{Александр Михайлович Батров @ Наш друг Хосе @ висьт @ ӧтуввез @@} НАШ ДРУГ ХОСЕ 1 Я и маленький Хосе, юнга с испанского парохода «Поллукс», сидим в гавани на тюках хлопка и глядим на парусный трехмачтовый барк, потерявший ветер на рейде Кептауна. Есть что-то грустное во внешности барка, потерявшего ветер: он похож на больную белокрылую птицу. — Сегодня с утра там свистали в дудку — звали ветер, только ветер где-то загулял, лежит пьяный вверх брюхом... — улыбаясь, говорит юнга. Он славный мальчишка. У него есть советская звездочка с молотом и серпом, неведомо как попавшая в эти далекие моря. Звездочку Хосе носит на шнурке под рубашкой. — Иначе сеньор капитан прогонит меня с «Поллукса», — объясняет он. — Меня уже раз хотели прогнать с корабля из-за обезьянки Ниньи. Я ее научил показывать, как чешется Франко... Камарадос, ты знаешь, как моряки на парусниках еще делают ветер? — Нет, Хосе. — Заставляют юнгу плясать и кривляться на баке. — Это сказки, Хосе. — Да я не верю этому! — Скажи, мальчик, не влетит ли тебе от капитана? Ты уже целый час со мной. Но Хосе успокаивает меня: — Старый кок Санчес сказал: «Хосе, я поработаю за тебя. Иди к советским морякам, пусть будет для тебя праздник». — Значит, он хороший старик, твой повар? — Да, камарадос, только он всех боится, он всегда дрожит, а когда на него кричит сеньор капитан, он плачет... Я не могу смотреть, как он плачет, камарадос. Моряк должен быть крепким, как скала! — А ты разве не плачешь? — Никогда слеза Хосе не упадет на палубу! — Вот как... — Да, камарадос. Сталин велит быть крепким! — Верно, Хосе. — Камарадос, я готов умереть, только бы раз увидеть Сталина! — Сталин не любит, когда умирают его друзья... Не надо умирать, Хосе. — Нет, нет, камарадос, я бы не умер — я жил бы тогда сто лет! — Вот это верно, дружок. Сталин — это жизнь! — Да, жизнь, камарадос! Я знаю, кто такой Сталин. Сталин — это когда победил народ, когда цветет сад, когда много солнца, — это все Сталин! — Верно, Хосе. Хосе все больше нравится мне. У него замечательное лицо. Когда Хосе весел — это живая, славная рожица с карими, чуть озорными глазами, а когда он взволнован, лицо у него становится по-девичьи мечтательным и красивым. Хосе шестнадцать лет. Из этих шестнадцати он четыре года провел на море. Он плавал на испанских и американских кораблях и служил на рыбацкой шхуне в Бискайе. Родина Хосе — большой город-порт Барселона. Там у него сестренка Кончита, которой он посылает все свое жалованье. — Она хорошая девчонка, камарадос. Будет день — мы возьмем винтовки и наведем на Франко... Но тебе, наверное, не нравится, что я много говорю. Ты думаешь, что твой Хосе болтун? — Нет, ты не болтун, мой Хосе. — Нет, не болтун! — сжав кулаки, говорит юнга. — Это твой Хосе поднял на «Генри Раллее» красный флаг, когда там заперли в карцер больного матроса-бельгийца. А что сделал Хосе в прошлом году в Барселоне, когда рулевой Сальвадор Гарсия с «Картахены» лежал в нашем дворе, на чердаке, раненный франкистами в грудь! Ну-ка, скажи, что сделал Хосе? — Перевязал рану Гарсия? — Нет, это сделала Кончита, моя сестренка. Так вот, когда Гарсия открыл глаза, он сказал: «Мальчик, достань мне ноле. Если сюда придут псы-франкисты, я дорого продам жизнь. Только клянись мадонной, что ты никому не скажешь обо мне». Я сразу сбежал по лестнице вниз, но на улицу нельзя было выходить: там солдаты искали Гарсия. Только твой Хосе проскочил мимо, как кошка. Я прибежал в Консепсион, к сестре отца, снял со стены кинжал и снова выскочил на улицу... Гарсия дал мне эту звездочку, камарадос. Гарсия жив. Он может сказать словечко о Хосе. Я крепко жму руку мальчику. Задумавшись, он глядит на барк с обвисшими парусами и, говорит: — Я не люблю тишину — она предатель, камарадос... В воздухе ни малейшего движения, все застыло, все висит. Даже чайки — и те сегодня молчат, изредка вскрикивая, словно жалуясь на неподвижность воды. — Слушай, камарадос! — вдруг громко говорит Хосе. — Когда ты вернешься на родину, пожалуйста скажи всем советским мальчишкам, что у них есть друг Хосе! — Обязательно скажу. — А теперь, камарадос, расскажи мне о России, — просит Хосе. И он спрашивает меня, как живут у нас дети, те, что носят красные галстуки и поют у костра песни, слова которых светлей огня. Ему нужно все знать: и какого цвета у нас моря, и в какое время плодоносят сады, и какие цветы на полях веселят глаз, и долги ли туманы, и во что одеваются русские камарадос, когда падает русский пушистый дождь... Все надо знать Хосе. 2 Попрежнему на рейде Кептауна тишина. Молчат и волна и ветер, и чужое знойное небо, так же как и паруса барка, томится безветрием. Кептаун — город рабовладельцев. На каждом углу — наглая кричащая роскошь, и тут же рядом — страшная нищета, при виде которой на глаза невольно навертываются злые, гневные слезы. В порту множество баров. Бары для капитанов, штурманов, гарпунеров и простых матросов. Сейчас они полны: китобойные флотилии «Космос», «Туршаве» и «Балена» не сегодня-завтра уходят на промысел, и моряки пропивают остатки своих денег — кто знает, вернутся ли корабли назад! На барке снова свистят в дудку. Но ветер молчит. Он не приходит и к вечеру. Огни кораблей причудливыми гирляндами отражаются в воде. С «Поллукса» доносится матросская испанская песня: Не верь в просторах морских тишине, Где синий смеется май: Волна закипит, загремит — и тебя Затянет в соленый рай... Лишь компасу, солнцу верь, матрос, Да звездам — твоим друзьям... Голос сильный, юношеский, знакомый. Это поет Хосе. 3 Утром он снова со мной. Он весел и улыбается. — Скажи, Хосе, это ты вчера пел? — Да, камарадос. — С лица мальчика сходит веселая улыбка. — Эту песню любил мой отец, Антонио. Хочешь, я тебе расскажу о нем?.. Это было за Барселоной, в лесу... Слушай, камарадос... — Я слушаю, Хосе. — ...Лес пел весну. Ты, наверное, знаешь, что это такое. Кажется — в каждом листике сидит птичий голос, звенит и веселит сердце. А ночью здесь был бой. Мой отец, республиканец, раненный в ногу в этом бою, попал в плен к франкистам. На другой день их командир, полковник сеньор Перес Уберта, велел привести отца для допроса. Отец стоял и молчал и, может быть, слушал, как поют птицы. И ему, наверное, не хотелось умирать весной. Солдаты, по приказу полковника, привязали отца к дереву и поставили рядом банку с бензином. «Ну, теперь ты разговоришься! — сказал сеньор Перес Уберта. — Ты сейчас станешь болтливым, как кумушка у колодца». Но он, видно, плохо знал моего отца, камарадос. «Несколько слов, и ты спасешь свою жизнь, — снова сказал полковник. — Не стоит молчать: вы все равно проиграли». Тогда мой отец заговорил: «Нет, мы не проиграли, ты врешь, сеньор! Это говорю я, Антонио!» «На что же ты надеешься?» — рассмеялся Перес Уберта. «Моя надежда — народ Испании, и у меня еще есть сын Хосе!» Так сказал отец, камарадос. После этих слов его начали бить. Долго били, два часа подряд, но он все молчал. Потом на него вылили бензин из банки... Хосе умолк и задумался. Мне показалось, что он плачет. Нет, он не плакал, мальчик. Это его глаза наполнились жарким золотым светом. И, быть может, это был отблеск того самого пламени, что когда-то охватило солдата-республиканца... Мне не хотелось, чтоб Хосе молчал, и я спросил: — Скажи, как ты узнал о своем отце? — Мне рассказал это Карлос Охеда, друг моего отца, разведчик, который пробрался в лагерь франкистов. Я тогда был маленький, не больше флажка на рее, но я все хорошо запомнил, камарадос!.. Сеньор Перес Уберта до сих пор еще жив. Он сейчас большая персона в Мадриде — генерал. Но он никуда не уйдет от Хосе!.. Верно? Ведь плохо будет таким сеньорам, когда Испания поднимет красное знамя! Смуглое лицо Хосе становится суровее и взрослее. Солнце поднимается выше. Жара. Трудно дышать. Мы переходим в тень, к стене портового склада, и Хосе — он еще суров лицом — говорит: — Испания будет свободной, камарадос! — Да, мальчик! Неожиданно с палубы «Поллукса» доносится громкий голос: — Эй, Хосе, Хосе! Хосе смотрит на море, затем переводит взгляд на меня и, сдерживая волнение, говорит: — Прощай, камарадос! Видишь, на «Поллуксе» поднят сигнал к отходу. Это кричит Санчес. Скажи: можно тебя обнять? — Да, Хосе, прощай. Мы еще увидимся с тобой, мой славный, маленький камарадос! — Прощай... Ты не забыл мою просьбу? — Нет, Хосе, не забыл. Когда я вернусь на родину, я скажу: «Советские мальчишки, у вас есть друг Хосе!» — Так, камарадос! Гремят якорные цепи, раздаются прощальные гудки, и «Поллукс», пеня за кормой воду, оставляет кептаунскую гавань. Хосе стоит на спардеке, возле трубы, машет мне красным платком и в то же время указывает рукой на небо. Там, над мачтами корабля, парит альбатрос — вестник большого ветра. {Александр Михайлович Батров @ Жак-лисенок @ висьт @ ӧтуввез @@} ЖАК-ЛИСЕНОК 1 ...Нас было трое: я, Эрнест и третий, самый маленький из нас, Жак-лисенок, прозванный так за свои длинные рыжие волосы. Он был слабый мальчишка, камрад, часто кашлял, особенно когда наступало время дождей. Нас кормила гавань. За три миски макарон мы красили борты, чистили котлы за несколько франков и собирали в гавани уголь. Родных у нас не было. Ночевали мы здесь же, в порту, в трюме старой, заброшенной баржи. Осень выдалась скверная. Жак все кашлял, руки у него были горячие, но держался он молодцом. — Вы не беспокойтесь обо мне! — весело говорил он. — Разве я больной? Ведь я могу слопать сразу целую булку. А кашляю я так просто, чтобы прочистить горло... Как-то раз мы уговорили Жака показаться доктору. К нему мы пошли все трое. Он долго осматривал нашего Лисенка, хмурился и наконец сказал: — В южные моря тебя нужно, приятель, в океан, на горячий ветер... Да что зря говорить! Вы не маменькины сынки... Скверно живется во Франции, ребятки... Он махнул рукой и отказался от платы. Шли дожди. Холодный ночной ветер врывался сквозь старые люковины трюма и тушил нашу коптилку, сделанную из консервной банки. Вот такой ночью, когда над Шербургом шумел дождь, Эрнест, который не спал до самого рассвета и все ворочался с боку на бок, вдруг поднялся и закричал: — Слушай, Жак, доктор прописал тебе океан! Так вот, клянусь, ты будешь там, дружок! Жак не спал. Он удивленно посмотрел на Эрнеста, потом на меня и сказал: — Да, океан мне снится. Но как это сделать? Ты, Эрнест, смеешься... — И не думаю. В гавани много кораблей. — Что же, я согласен, — поняв, на что намекает Эрнест, тихо ответил Жак. Он сильно разволновался и, повысив голос, сказал: — Я не так плох, как вы думаете. Я смогу работать там, в океане... Хорошо бы попасть на американский корабль? Верно, Селестен? — За мной дело не станет, — ответил я. — Америка так Америка! — Говорят, что там можно, заработать кучу долларов... Мы вернемся в Шербург во всем новом, — весело посматривая на Жака, размечтался Эрнест. — К тому же мы все говорим немного по-английски. Ведь так? Признаться, камрад, сильно запала нам эта Америка в голову. И тут еще, как назло, лавочник Шарль Журдан, который скупал у нас собранный в порту уголь, подлил масла в огонь: «В Америке, — говорит, — всего завал. Страна — первый сорт!» То же самое нам сказал и Поль, официант из пивного бара, по прозванию «Мотыжка». Лишь один портовый сторож Филипп; услышав наш разговор об Америке, сердито сплюнул сквозь зубы. Но мы тогда не обратили на него внимания. Я, Жак и Эрнест были отчаянные мальчишки. Мы выбрали «Калифорнию», грузовое американское судно. 2 В море спустя сутки нас обнаружил вахтенный матрос, по виду голландец. — Попали вы к чорту в зубы, — с трудом подбирая французские слова, сказал он, рассматривая нас. — Не сладко придется вам у капитана Флитта. Но капитан Флитт встретил нас довольно любезно. — Помыть, накормить, одеть мальчишек и выдать им по стаканчику, — приказал он боцману. Затем капитан пригласил нас к себе в каюту и поднес нам еще виски, говоря: — Моряк лишь тот, кто лихо пьет. Мы выпили и совсем опьянели. Капитан Флитт позвал боцмана — имя его было Хьюз — и своего лакея Пико и велел нам при них подписать какую-то бумагу. Да, камрад, глупые мы мальчишки — подписали контракт сроком на три года, с жалованьем в двенадцать долларов в месяц, в качестве кочегарских учеников. — Вот вам Америка и куча долларов! — сказал Эрнест. Но Жак-лисенок только рассмеялся: — Это ничего... Мы оставим «Калифорнию» в ближайшем порту... В тот вечер мы стояли на палубе и любовались океаном. Тысячи звезд отражались в его воде. Все было очень красиво. Ветер дремал. С веселым гуденьем вращался винт. Чуть покачивало. Вдали приветливо светились огни встречных кораблей. — Нет ничего лучше океана! — улыбаясь, говорил Жак. — Мы идем в Мексику. Там мы найдем работу на берегу залива. — Да, Жак, видишь, мы завоевали для тебя океан, — сказал Эрнест. — Что же, завоюем тебе и Мексику, Лисенок! Этим словам не суждено было сбыться. Как только вдали показался мексиканский порт Вера-Крус, к нам подошел Пико. — Ну-ка, пошли за мной! — предложил он, скаля на нас свои кривые желтые зубы. Мы сразу почувствовали недоброе в его словах и отказались следовать за ним. Тогда Пико позвал на помощь боцмана Хьюза, и они затащили нас в тесную судовую кладовку. Массивная железная дверь с грохотом захлопнулась за нами. Ночью Хьюз принес хлеб и холодный кофе. — То же самое будет и в других портах, — сказал он, скорчив при этом свирепую рожу. — Так что привыкайте, джентльмены, и не кричите — вас все равно никто не услышит. Мы месяцами не сходили на берег. Нас выпускали только тогда, когда за кормой «Калифорнии» оставались причалы порта. Мы не слышали шума тех стран, куда приходил корабль. Бедный Жак, сидя в кладовке на куче пакли, рассказывал нам, как выглядят жители Мексики и какие у них обычаи: он когда-то читал книжку о них. А сама Мексика была от нас в десяти шагах, за массивной дверью кладовки. Кочегарка на «Калифорнии» была хуже ада. Нередко, сменившись с вахты, мы не могли подняться наверх и тут же падали на кучу угля без сил, без дыхания. Эрнест, который считал себя виновником всего, порой плакал, как маленькая девчонка. Невесело было и мне. Лишь один Жак продолжал держаться молодцом. — Все равно удерем от Флитта! Крепись, ребятки! — несколько раз в день говорил он мне и Эрнесту. Мы пробовали объясниться с капитаном. Он ткнул нам в лицо контракт и обозвал облезлыми французскими крысами. Трудно и, пожалуй, нет таких слов, чтобы передать все то, что мы пережили, сидя в душной, тесной кладовке. 3 «Калифорния» совершала рейсы между Вера-Крус и портами Латинской Америки. Брали кофе, экстракт квебрахового дерева, медную руду. Лето на этих широтах выдалось особенно тяжелое. Невыносимым зноем наполнился океан, и к металлическим частям корабля нельзя было прикоснуться. Что-то неладное творилось с Жаком-лисенком. Он таял на наших глазах. Ночью он просыпался и кого-то звал. Его лицо сморщилось, словно у старика. В начале августа, в воскресенье, Жак не вышел на вахту. — Симуляция! — закричал Хьюз. — Он болен, мистер! — Болен? Хорошо. Я позову к нему доктора. Эй, доктор Пико! Пико с концом веревки подошел к Жаку. — Интересно, как тебе понравится это лекарство? — спросил он Лисенка. — Не спрашивай! Сыпь, Пико, давай! — сказал Хьюз. И тут, камрад, случилось неожиданное. На корабле был рулевой Нийл Гариссон, о котором среди матросов шел разговор, что он беглый каторжник, и Флитт, зная об этом, примял его на судно за половинную плату. Так вот, когда Пико поднял веревку, Нийл, который сидел на палубе и вырезал из дерева трубку, крикнул: — Назад, Пико! Пико побледнел. Хьюз почему-то отошел в сторону, бормоча: — Нийл, ты снова захотел в горы — бить камни? — Брось-ка веревку, Пико, — спокойно повторил Нийл. — А насчет гор — не вам это говорить... Ну, я не люблю ждать, Пико! Выругавшись, Пико швырнул веревку за борт. Было непонятно, почему он, правая рука Флитта, исполнил приказание простого матроса. Мы с благодарностью смотрели на Нийла. Но тот, даже не подняв головы, продолжал вырезать трубку. Вечером он сам подошел к нам и сказал: — Насчет гор, ребятишки, это верно. Я попал туда за матросскую забастовку. — Ты хороший человек, Нийл, спасибо! — Э, чепуха... И собака же этот Пико, не лучше Флитта!.. Да ничего, дай срок... Когда твоя вахта, Жак? Я стану за тебя. Мне шевелить лопаткой не трудно. Нам хотелось обнять этого матроса. Но у него было суровое лицо, да и он сам нам сказал: — Ладно, без нежностей, ребятки... Вы, наверное, все думали, что на американских кораблях рай? — Да, Нийл, — ответили мы. — И нам еще сказали, что в Америке настоящая демократия. Нийл рассмеялся. Он стянул с себя рубаху и показал нам свою спину, вдоль и поперек обезображенную глубокими бурыми рубцами. — Вот она, «настоящая американская демократия», — сказал он и перестал смеяться. Его лицо сделалось серым, как; гребень волны. Он молча надел рубаху и направился к кочегарке. Теперь мы не были одинокими на «Калифорнии». В часы, когда Нийл был свободен, он рассказывал нам о своей родине — Америке. — Она будет прекрасной страной, когда народ станет хозяином ее... А тех, кто наживается на войне, у кого вместо сердца — доллар, мы будем судить... Вокруг нас собирались моряки. Они внимательно слушали Нийла. По-английски мы еще объяснялись плохо, но понимали хорошо все, что говорили матросы. Они ругали Флитта. Он обсчитывал их, и каждый был у него в долгу за виски, которое Хьюз продавал в море по двойной цене в счет жалованья. Кочегар Томас еще в марте пропил вперед все свое годовое жалованье. Это был высокий молчаливый человек, англичанин, семья которого погибла в Лондоне от немецкой бомбы. Томас сидел на палубе в стороне от команды и смотрел вдаль безжизненными глазами. Команда «Калифорнии» помещалась в двух тесных кормовых кубриках с подвесными койками не шире сорока сантиметров каждая. Даже при свежем ветре здесь было сыро и душно и все покрывалось плесенью. Ночью по кораблю сновало множество крыс. Тесный, как клетка, камбуз был мало приспособлен для варки пищи. Зато капитанская каюта сверкала хрусталем. Штурманский состав постоянно сменялся: никто не мог ладить с капитаном. Только боцман Хьюз, Пико да старый механик Нильсен водили компанию с Флиттом, связанные с ним какими-то подозрительными делами. В конце августа Нийл взял расчет. Его контракт с Флиттом кончился. Он собрал свой матросский скарб в брезентовый мешок, обнял нас и сказал: — Вы, ребятки, не падайте духом... Я думаю о вас... 4 Жак снова заболел. На этот раз всякому было видно, что ему недолго придется служить Флитту. В начале сентября, в полдень, у Жака пошла горлом кровь, и он свалился на железные плиты кочегарки, под ветрогонной трубой. Кочегары окатили его водой из шланга и подняли на палубу. К вечеру Жака-лисенка не стало. Эрнест рыдал. Кок-ирландец принес ему стакан рома. Эрнест выпил и растянулся на люковинах трюма в каком-то тяжелом забытьи. Я сидел возле Жака. Всю ночь я провел возле него на палубе, и мне казалось, что вместе с ним умер и я. Светили звезды. Широко, ровно дышал океан. Иногда за бортом что-то всплескивало, загораясь синими огоньками. Утром команда собралась на палубе. Тело Жака зашили в мешок из-под риса и привязали к ногам груз. Прощай, товарищ! Океан сомкнулся над Жаком-лисенком. Колокол на баке пробил четыре двойных удара, и команда разошлась. 5 «Калифорния» продолжала свои рейсы. От Нийла не было никаких вестей. Лишь месяц спустя — это случилось штормовой ночью — кок-ирландец передал мне письмо. В нем было всего несколько слов: «Селестен, всем вам не убежать. Пусть первый Жак. Все устроит ирландец. Нийл». Слишком поздно оно пришло! Я спрятал письмо и спустился в кочегарку, где Эрнест выгребал из поддувала золу, отозвал его в сторону и сказал: — Слушай, Эрнест. У кока-ирландца есть ключ от нашей кладовки. В Вера-Крус ты оставишь «Калифорнию». — Я? Но что будет с тобой? — Обо мне не беспокойся. Я получил весточку от Нийла. Он пишет: пусть первым бежит Эрнест. Я убегу вторым. Так хочет Нийл... Вера Крус показался на другой день к вечеру. Хьюз и Пико, как обычно, заперли нас в кладовку. Наступила ночь. Прильнув ухом к замочной скважине, я с тревогой прислушивался к голосам матросов. Потом все стихло. Эрнест шумно дышал, положив руку на сердце. В час ночи кок-ирландец осторожно открыл дверь кладовки. Эрнест бежал... Когда капитан Флитт узнал об этом, он велел привести меня в каюту и сказал: — Скажи, кто помогал Эрнесту, и ты получишь двадцать долларов. Я не ответил. Флитт вынул из ящика стола пистолет и навел его на меня. Я стоял, смотрел Флитту в глаза и ждал выстрела. Я не боялся. Слишком скверно жилось мне на «Калифорнии», чтобы бояться смерти. Может быть, сам Флитт понимал это и потому крикнул стоявшим за дверью Пико и Хьюзу: — Эй, вы, уберите французского щенка! Он разговорится в океане!.. Но и в океане, несмотря на сорок ударов плетью, я не выдал ирландца. Теперь во время стоянок меня запирали уже не в кладовку, а в карцер, как настоящего преступника. Дольше на «Калифорнии» я не мог находиться. 29 октября 1948 года, на четвертые сутки по выходе из Буэнос-Айреса, в три часа ночи я вышел на палубу и надел пробковый пояс. Я хорошо знал, на что иду. Если меня не подберет какой-нибудь корабль, мне суждено погибнуть в пучине. Пусть так. Это лучше, чем быть пленником Флитта. Только скорей за борт с проклятого корабля! Но я почему-то медлил в эти минуты. Страх? Нет. Разные мысли приходили мне в голову... Мне хотелось оставить Флитту память о себе. Но меня могли задержать... Я взял с собой бутылку вина, снял башмаки и ползком пробрался на спардек. Оттуда я прыгнул в воду. Меня сразу отнесло в сторону, и огни «Калифорнии» стали быстро удаляться. Океан был спокойный. В четыре часа утра звезды начали бледнеть. Когда взошло солнце, я извлек из кармана бутылку с вином, вытащил зубами пробку и отпил несколько глотков. Спустя час я разглядел на севере дым корабля. Но судно прошло стороной. Неожиданно я почувствовал под собой сильное движение волы... Акула... Нет, ничего не было. Я был с океаном один на один. Быть может, я плакал? Не знаю. Мысли путались. То я видел перед собой здания Шербурга, то мне вспоминался побег Эрнеста... Дышать становилось труднее. Напрасно я всматривался в даль — никого. Лишь высоко в небе парили белые альбатросы. Приблизительно часов в девять утра я увидел корабль. Мне показалось, что и он пройдет стороной. Я потерял сознание. Остальное вы знаете. Мне никогда не забыть советских моряков... У меня к вам просьба: дайте мне лоскут вашего флага. Я буду всегда носить его на груди... Спасибо, камрад... * * * Эту историю рассказал мне семнадцатилетний француз из Шербурга, Селестен Лебрен, спасенный командой нашего корабля в Атлантике. Вечером, когда моряки собрались на юте, я дословно перевел им рассказ маленького француза. — Он славный мальчишка! — сказали моряки. А боцман Савельев, который первый обнаружил Селестена на поверхности океана, помолчав, добавил: — Я думаю, он на верном пути! Солнце садилось. Океан вспыхнул оранжево-золотисто-зеленым светом, и сразу, как это бывает в тропиках, наступила ночь, безветренная, вся вызолоченная звездами. {Александр Михайлович Батров @ В доках Лондона @ висьт @ ӧтуввез @@} В ДОКАХ ЛОНДОНА Гудки автомобилей, выкрики звуковой рекламы и журчанье дождя, переходящего временами в ливень, — все сливается в один шепелявый и неумолчный гул Пикадилли. Под черными зонтами, в плащах, в дождевых накидках бредут лондонцы. Их лица озабочены и угрюмы. Редкий из них остановится на углу и нехотя взглянет на уличный экран, на котором то и дело возникают пестрые уродцы, чадящие сигаретами «Абдулла», и квадратные, похожие на кирпичи бутылки. Это новая марка пива. На бутылках нарисован дядя Сам, держащий в руках рог изобилия. Старая, гордая Англия, владычица морей, угодливо лебезит перед дядей Самом. В лондонских доках, в корабельном дыму, в тревожных отсветах автогенных огней перед вами встает другая Англия — Англия докеров и моряков. Потоки дождя здесь отливают темной желтизной. Редки прохожие. Лишь у ворот судостроительных верфей толпятся худые, оборванные мальчишки. Кто знает, может быть их позовут на временную работу? Но это случается редко: работы нет. Горька осень для мальчишек лондонских доков. Летом жилось легче. Горсти риса, собранного возле зерновых складов, или тарелки супа, выпрошенного у моряков, хватало, чтобы прожить сутки... А солнце? А вечера с южным ветром и звездами, когда черная Темза становится золотой рекой? В животе пусто — наплевать! Куртка в заплатах — обойдется! В карманах ветер — ничего... Лишь бы светило солнце! Но лето проходит быстро. Наступает время дождей. Мальчишек на берегу все меньше, и те, что остались, тоскливо провожают глазами уходящие на юг корабли. В Лондон наш корабль пришел в конце ноября вечером. Дождь. Ревут сирены. Свет фонарей пятнами расплывается в сырой мгле. Хлюпает под ногами грязь, и от запахов угольной гари, нефти и паров смазочных масел кружится, голова. Холодно. На палубах кораблей безлюдно. Лишь вахтенные в зюйдвестках молча стоят у трапа, курят трубки и сердито сплевывают за борт. Иногда с берега доносится унылый мальчишеский крик: «Гербедж, мистер!» Но остатки от матросского ужина уже розданы. Вахтенные молчат. Мальчик бредет дальше. От сырости ломит ноги, грудь разрывается от кашля. Как хочется в тепло, к огню! И все медленнее шаги мальчишки и все глуше и безнадежней крик: «Гербедж, мистер!» Вечером, когда я бродил по гавани, позади меня раздался тихий простуженный голос: — Не найдется ли у вас спичек, мистер? Я оглянулся. У стены пакгауза стоял мальчик и, сгорбившись и дрожа от стужи, глядел на темную воду Темзы. На реке выли сирены, ревели тревожные гудки, лес мачт едва виднелся в тумане, и сама Темза тяжело текла к морю, без плеска, без шума, как неживая. — Это ты просил спичек? — Да, мистер. — Что же, прикуривай, дружок. — Нет, мне домой... Две-три спички... О, хватит! Спасибо! Синяя куртка мальчика была порвана, непомерно широкие брюки пестрели множеством заплат, башмаки расползлись. — Пойдем-ка, дружок, со мной, — сказал я. — На судне найдется для тебя куртка. Мальчик недоверчиво взглянул на меня. — Верно! Настоящая куртка, — пришлось повторить мне. Мы подошли к кораблю. Мальчик остался на берегу, у фонаря, а я быстро поднялся на палубу. Найдя у себя в каюте ботинки, брюки, новую альпаговую куртку, я свернул все в узел и торопливо направился к трапу. Внизу произошла заминка. Проходивший мимо таможенный охранник, однорукий инвалид, остановил меня, заинтересованный содержимым узла. — Это вот для того мальчишки. — Закон, мистер... Ботинки и брюки были сейчас же возвращены мне, после чего инвалид занялся тщательным осмотром куртки. Наконец он с неодобрением произнес: — Куртка новая. Контрабанда, мистер. — Она мальчишке... — Да, знаю. Юнец дрожит. Это Вильям, сын сумасшедшей вдовы — Брестон Вилли. Славный паренек, мистер. Но служба есть служба. — Формальность. — Да, ничего не поделаешь. Я бы рад душой... — В чем же тогда дело? — Э, в этом самом... Кто знает, не следит ли за мной таможенный инспектор, мистер? Эти инспекторы — сущие псы. Таможенник отвернулся в сторону, давая этим понять, что разговор окончен. Я собрался было отнести куртку, как вдруг, к моему удивлению, однорукий нашел выход: — Ладно, мистер, швырните куртку на землю. Если слегка выпачкается — не беда, мальчишка почистит... Только где же он там?.. Эй, Вилли! Мальчик, стоявший у фонаря, исчез. Вот так штука! — Видно, испугался, — с явным сожалением объяснил инвалид. Я стоял с вещами в руках, не зная, что с ними делать. Признаться, мне очень хотелось помочь мальчишке. — Куда же запропастился Вилли? — Думаю, пошел домой. А жаль... — Где же он живет? — О, вы молодец, мистер! Спросите Блектраверс, отсюда кварталов шесть, через железнодорожный мост, потом свернете налево, угловой дом... не совсем дом — развалины. Там он и живет с матерью. А куртку можете не бросать в грязь... Развалины на Блектраверс я нашел сразу. Но там не было жильцов. Я долго блуждал меж разрушенных стен, то взбираясь по грудам кирпичей вверх, то проваливаясь куда-то вниз, на кучи щебня. Никого. Не ошибся ли однорукий? Вдруг я услышал вблизи глухие, идущие из-под земли удары. Повидимому, рубили дрова. — Эй, кто здесь? — закричал я. Удары смолкли. Спустя минуту я услышал гулкое и неприятное дребезжанье отодвигаемого листа железа, мелькнула полоска света, и кто-то негромко спросил: — Это ты, Мак? Иди, иди... Мама спит, а чай вот-вот готов. Я пошел на свет. Вилли — это был он — вздрогнул и подался назад. — Не бойся, дружок, это я. — Ох, мистер, как вы сюда попали? — Взял и пришел. — Ведь ночь, и вы совсем мокрый. — Да, скверная погодка. Возьми-ка, дружок, сверток. — Спасибо, спасибо, мистер... Только я не знаю, как вас отблагодарить! — взволнованно произнес Вилли. — Как отблагодарить? Чашкой горячего чая — вот и все, мальчик. Вилли смутился. — Чай... да... — пробормотал он, опустив голову. — Я принесу вам сюда. — Сюда? На дождь? — О нет, нет! Идемте, — решительно сказал он и взял меня за руку. — Только не пугайтесь, у меня больная мама. Я скажу ей, что это Мак. Это мой друг, безработный... В двух шагах от Вилли оказался узкий вход в подземелье. Под ногами загрохотали пустые банки. Свет шахтерской лампы, которую держал Вилли, побежал по мокрым стенам. Пройдя несколько шагов, мы свернули влево и очутились перед каким-то подобием портьеры, сшитой из квадратных кусков рогожи. Мальчик поднял ее и сказал: — Здесь, мистер. Входите. Он вошел первым и припустил фитиль лампы. Стало светлее. Я увидел каморку не больше шести квадратных метров, кровать, на которой лежала седая женщина, столик и возле него трехногий стул. На чугунной плитке стоял чайник. Стены этой каморки были старательно оклеены газетами, а на земляном полу лежала бамбуковая дорожка — единственное украшение этого бедного жилища. Солнечный свет никогда не заглядывал сюда. Вилли достал кружку и стал наливать мне чай. В это время спящая женщина беспокойно задвигалась под одеялом. — Спи, спи, Вилли, я никому тебя не отдам... — заговорила она. — Только не шуми, мальчик: они могут тебя услышать. Женщина в ужасе взметнула руками, а затем всхлипнула и затихла. — Не обращайте на нее внимание, мистер, — грустно сказал Вилли. — Бедная мама, это у нее от горя. В один день погибли отец и мой старший брат, Сид, в Дюнкерке. Я молчал. Чай казался горьким, как полынь. — Да, дрянная это штука — война, — продолжал Вилли. — Я все знаю... Сейчас в Лондоне поговаривают о новой войне. Я все понимаю. — Что же ты понимаешь, дружок? — Те, что кричат о войне против Советской России, — подлые скоты, мистер!.. Но такие, как я и Мак, всегда с вами, всем сердцем! — Спасибо, Вилли, за дружбу! — взволнованный словами мальчика, сказал я. — И вам спасибо. Когда я узнал, что вы советский моряк, я очень обрадовался. Не передать словами, какую я почувствовал радость, мистер!.. Потом я ушел, чтобы не было вам неприятностей с таможней... Мы знаем правду о вашей стране, где живет Сталин. Скажите, можно вам говорить «камрад»? — Обязательно, камрад Вилли. Сколько же тебе лет? — Семнадцать. — Учишься? — Нет, мне нужно смотреть за мамой. Но я читаю... я люблю читать. Мак иногда приносит книги. У нас с ним одна мечта — найти постоянную работу. — Скажи, кем бы ты хотел быть, Вилли? Неожиданно Вилли весело улыбнулся и сказал: — Удавом. — Удавом?.. — Да, камрад, удавом, чтобы налопаться сразу на десять дней и меньше думать о пище. — Ого, да ты весельчак, Вилли! — Это лучше, чем хныкать, камрад. — Да, верно, но все же кем бы ты хотел сделаться, дружок? — Штурманом. Я очень люблю море. — Вилли, они идут! — вскрикнула женщина. Я взглянул на нее. Только теперь я заметил ее сходство с сыном. Такой же строгий, красивый лоб, такие же губы и глаза на бледном лице. — Вилли... спрячься, Вилли... — Не обращайте внимания... Ей все кажется, что пришли взять меня в казармы, как когда-то отца и Сида. — А не лучше ли поместить маму в больницу? Там врачи... — В больницу? Нет, вы не знаете лондонских больниц, камрад, — с горечью произнес Вилли. — Я тебя не отдам, сынок... — снова заговорила женщина. — Не обращайте на нее внимания, — в третий раз сказал Вилли. — Я ухаживаю за ней. Ночами и по утрам я выхожу с ней на воздух... Мы в этом подвале четвертый год. Я работаю, где только придется, камрад. А нет — собираю в порту зерна, уголь... Так и живем. Плита раскалялась. От мокрой одежды начал подниматься пар. — И Мак так живет, — низко опустив голову, сказал Вилли. — Кто такой Мак, дружок? — Старик, безработный. У него золотая душа, камрад. С вашего позволения, я отдам ему брюки, а ботинки будем носить по очереди... Голос матери перебил мальчика: — Вилли, берегись!.. Она приподнялась с кровати, взглянула на сына тревожными и прекрасными глазами матери и вновь опустила голову на подушку. — Спит, — сказал Вилли. — Она не совсем сумасшедшая... Идемте, камрад, поздно. Я проведу вас в док. Попрежнему лил дождь. Надрывая душу, продолжали реветь сирены. Над гаванью клубился густой туман. Шагах в сорока от корабля Вилли остановился: — Прощайте, камрад, и знайте, что если это самое произойдет, то, о чем кричат молодчики на Пикадилли, я не сделаю ни одного выстрела в русских. Пусть мне за это даже отрубят голову! — Народ не хочет войны, мой мальчик. — О, еще как не хочет!.. Утром мы отдали швартовы. Погода не изменилась. Матросы в венцерадах — просмоленных костюмах — были «все наверх» и, выстроившись вдоль бортов с кранцами в руках, сердито бранили какое-то голландское судно, едва не задевшее нас по левому борту. На Темзе во всех направлениях сновало множество катеров; почти на всех выли предупреждающие гудки. И не переставая шел холодный, смешанный с туманом дождь. А море встретило нас ровным и сильным ветром. Солнце прорвалось сквозь дождевые тучи, и волны, высокие и золотые, запели свои морские гордые песни. Я стоял на баке и думал о нашем маленьком друге: «Прощай, расти борцом, Вилли! Ты надежда Англии, дружок!» {Александр Михайлович Батров @ Юнга Пьетро @ висьт @ ӧтуввез @@} ЮНГА ПЬЕТРО 1 Пьячча, капитан парусника «Поппея», сердито глядит на Пьетро, худого черноглазого юнгу, и спрашивает: — Это ты пел песню, когда я ушел на рынок? — Я, синьор. — Так. Ну, а не скажешь ли, кому из матросов особенно понравилось твое пение? Пьетро понимает, куда клонит синьор капитан, молчит и неуклюже топчется на месте. — Кто еще поет ее? — уже визгливо кричит синьор Пьячча. — Хорошо, я скажу, — улыбаясь, соглашается Пьетро. — Синьор, ее поет вся Италия! Лицо синьора Пьячча вытягивается и морщится, и он кричит на юнгу еще визгливее: — Я тебе покажу, Пьетро, как петь у меня на судне!.. Ты у меня еще запоешь, свинья!.. Ну-ка, собирай вещи! Не проходит и десяти минут, как Пьетро с узелком в руках сходит на берег и медленно бредет вдоль набережной. Пьетро — безработный... Куда идти? Может быть, попроситься на «Ариету», что совершает рейсы между Катанией и Палермо? Нет, там не нужны мальчики. Надо шагать домой, к деду Джованни. А кругом весна... На склонах Этны цветут сады. Внизу — город, порт Катания. Здесь много солнца. Все пропитано им, словно рыжей смолой, и само море, спокойное и необъятное, до самого дна искрится солнечными лучами. Дом, где живет дед, находится на спуске святого Петра. Этот старый сицилийский дом с деревянными галереями и тесным двором стоит рядом с высокой портовой башней. Подойдя к ней, Пьетро останавливается. Ему становится жарко. «Что скажет Джованни?» — думает он, нерешительно глядя на знакомые решетчатые ворота. Но Джованни приветливо встречает внука. Он сразу понимает, что произошло с Пьетро: — Тебя прогнали? — Да, Джованни. — Что же случилось? Ты, наверное, нагрубил капитану? — Нет, я только пел песню. — Песню? Какую же песню, Пьетро? — Об американской кукле де Гаспери. Глаза деда добреют. Все же он укоризненно качает головой и говорит: — Эх, Пьетро, вот ты снова безработный... Пьетро развязывает свой матросский узелок. Там старая рубаха, рваные башмаки и зеленая шляпа. Джованни, бывший моряк, ловец кораллов, с усмешкой осматривает пожитки внука и говорит: — Видно, твой капитан Пьячча на самом деле собака... Таким был и мой капитан, Карло Бертини. Я работал у него десять лет, рискуя каждый день жизнью. Вот эти руки убили трех акул, а с четвертой мне пришлось здорово повозиться. Меня надо было лечить месяц, ну два — я бы еще вернулся на море. Но капитан Бертини принес мне на другой день бутылку вина и сказал: «Джованни, тебе вреден воздух моря»... Из гавани доносится рокот кранов и визг якорных цепей. Над судоремонтным заводом стелется темная полоса дыма. На этом заводе работает Джованни — он чернорабочий в корпусном цехе. Скверная жизнь. Жалованья едва хватает на хлеб. Горькая старость. Его единственный сын, Филипп, отец Пьетро, погиб в песках Ливии, а Пьетро еще мальчишка... — Слушай, Пьетро, я ничего не могу дать тебе, кроме куска хлеба. Но этот хлеб твой. Ни одной минуты не думай, что ты мне в тягость. Слышишь, Пьетро? — Да, Джованни, спасибо. — Когда-нибудь наступят лучшие дни... Есть люди, которые сделают Италию счастливой. И ты, Пьетро, когда подрастешь, будешь бороться за ее счастье. — Я и сейчас не маленький. — Нет, ты еще мальчик. Пьетро хмурится. — Разве я не могу стоять за штурвалом? — с обидой обращается он к Джованни. — Может быть, я прячусь в кубрике или в трюме, когда волны заливают палубу и море, и ночь, и ветер от злобы сходят с ума? — Ты еще мальчик, — повторяет Джованни, — да, мальчик, и ты должен себя беречь. — Ладно, ты лучше скажи, что я должен делать для Италии. — Люби ее, Пьетро! — Это всё? — Борись, против поджигателей войны. Они убили твоего отца. Они зарятся на тебя... Тот, кто борется за мир, борется за Италию. — Это я знаю, Джованни. Я знаю, кто хочет войны. Мне Николо говорил. — Твой Николо — хороший человек! Джованни набивает табаком свою трубку, глядит на внука, и коричневое, морщинистое лицо старика светится каким-то особенным, теплым светом. — Пьетро, — улыбаясь, говорит он, — тебе надо что-нибудь делать. Возьми удочку — может быть, море подарит две-три макрели безработному юнге. За окном звонко щебечут ласточки. Вершина Этны окутана желтым, пахнущим серой дымом. Синее моря сегодня небо Катании. 2 Хорошо сидеть на молу, с длинной удочкой в руках, в компании Энрико и Антонио! Они, так же как и Пьетро, безработные юнги. — Ловись, ловись! — напевает Пьетро. — Мне надо четыре штуки: одну — мне, другую — Джованни, а две — продать... Эй, кому свежей рыбы? — Сюда, сюда, синьора Макрель! — кричит Антонио, живой синеглазый мальчик, сын портового грузчика. Самый молчаливый — Энрико, узкоплечий, маленький, с крупными веснушками по всему лицу; и он, когда на крючок попадается макрель, радостно кричит: — Ловись, ловись! Но когда рыбы нет, на душе тоска. Неприветливым кажется море. — Где бы найти работу? — хмуро спрашивает Антонио. Его уволили с судна за то, что он назвал обед из испорченных макарон крысиной едой. А Энрико — за то, что он некрасивый. — Мне так и сказал синьор штурман: «Энрико, ты наводишь уныние на пассажиров. На корабле должен быть веселый, красивый юнга», — рассказывает Энрико. — А моей сестренке сразу сделалось хуже. Все, что я зарабатывал, я отдавал ей на молоко. Она у меня совсем больная, Анжелика... Что делать, где бы найти работу? Я бы уехал на край света — в Лиму или Росарио. Пьетро осуждающе глядит на Энрико и говорит: — Ты не должен никуда ехать. Мы нужны Италии, Энрико! В ответ Энрико горько смеется: — Кто это сказал, что мы нужны Италии? У меня отец безработный, Анжелика больна, а я юнга без корабля. — Мы нужны Италии! — твердо говорит Пьетро. — Нужны, чтобы сделать ее счастливой! — Твоя правда, Пьетро, — соглашается молчавший все время Антонио. — А ты, Энрико, если только уедешь за океан, будешь человеком без родины... Пьетро, объясни ему, что это такое. Пьетро плюет в сторону и говорит: — Вот что это такое! Маленький Энрико опускает голову, и слезы одна за другой катятся по его бледным щекам: — Анжелика умрет... Она без молока... На склонах Этны цветут сады. Не пройдет и шести недель, как на деревьях созреют сладкие золотые плоды. Но они не достанутся безработным ребятам Катании. Здесь много солнца. Но солнечный свет — не масло, его не намажешь на хлеб. — Сюда, сюда... эй, синьора Макрель! — нетерпеливо зовет Антонио. Но рыбы нет. Больше всех огорчен Энрико. Он похож на маленькую больную чайку. — Держись, Энрико! — ласково говорит ему Пьетро. — Хочешь, я тебе что-то скажу? В знак согласия Энрико слабо кивает головой. — Так вот, слушай. Вчера я видел Николо. Ты знаешь, что он мой друг, он плавал со мной на паруснике «Сирокко». — Я знаю Николо. Он коммунист. У него доброе сердце! — Он мне сказал: «Пьетро, народ победит. Но для победы надо собрать все силы». Лицо Энрико оживляется. Он смотрит вдаль, где пестреют цветные рыбацкие паруса, и говорит: — Значит, мы пригодимся. Я не уеду в Лиму или Росарио. Веселеет и Антонио. — Эй, Пьетро, — кричит он, — гляди, у тебя клюет! Пьетро быстро выдергивает леску. На крючке шумно бьется макрель, серебряная, с радужной спинкой. — Ловись, ловись! — кричит Пьетро. — Тащи, Энрико! — Тащи, Антонио! Богатый улов. Вот так удача: четырнадцать макрелей! — Две мне, — напевает Пьетро, — две Антонио и две Энрико, а восемь мы продадим и купим для Анжелики свежего молока! Так, Антонио? — Ага, Пьетро! Шумит морская волна. Она теплая, золотая. Солнце. Много солнца. Кажется, никогда не будет конца светлому дню весны. Высоко в небе летят журавли. Летят на север. Пьетро, забыв об удочке, машет им рукой: — Эй, журавли, журавли, не летите ли вы в Россию, через Москву, где живет Сталин? «Летим, летим, Пьетро!» — весело отвечает небо. О, какие счастливые эти птицы! 3 Приходят корабли. Пьетро встречает каждый корабль: — Эй, синьор капитан, не нужен ли юнга? — Нет, юнга, не нужен. — Синьор, я пойду за одни харчи. — Не надо, дружок... Летят дни. Уже скоро Первое мая, а работы все нет. В синий морской простор уходят корабли. — Эй, синьор капитан, не возьмете ли вы меня с собой? Я могу все делать. — У нас скверные дела, парень, обойдемся... Ничего не остается делать, как ловить в гавани рыбу. Что ж, и это неплохо... — Сюда, Макрель, сюда, пожалуйста, синьора!.. Домой Пьетро возвращается вечером. Варит уху для себя и Джованни. После ужина Пьетро садится к окну и, улыбаясь, глядит на вечернее небо Катании. Там много звезд. — Завтра — Первое мая, — говорит Джованни. Он сидит за столом и режет для трубки табак, одобрительно поглядывая на внука. Сегодня светлей, чем обычно, горит лампа с цветными подвесками из стекла. На Пьетро чистая рубаха. Джованни надел свой синий хлопчатобумажный костюм с пуговицами из белых ракушек. С его морщинистого лица, до сих пор хранящего на себе следы морских ветров, не сходит улыбка. Завтра — Первое мая. «Да здравствует Сталин!» «Живи сто лет, Пальмиро Тольятти!» «Долой американскую куклу де Гаспери!» Так скажет завтра народ Италии. А слово народа тверже стали. Джованни что-то тихо напевает, заботливо вороша нарезанный тонкими ленточками табак. — Ты поешь, Джованни? — Да, мальчик. Отчего бы не петь мне! Когда-то всем нравились песни Джованни. Э, Пьетро, у меня еще крепки руки, и, может быть, я доживу, когда Италия станет счастливой... Джованни весело щурит на мальчика свои зоркие, немного выпуклые глаза. Пьетро молчит. Его внимание привлечено какими-то странными фигурами, крадущимися по крыше соседнего дома, напротив портовой башни. — Эй, Джованни, что там такое? Джованни подходит к окну и велит Пьетро прикрутить фитиль лампы. Он долго всматривается в сумрак вечера и наконец говорит: — Солдаты, Пьетро. Их двое. У них ручной пулемет. Что все это значит? На лбу Пьетро собираются морщинки. — Джованни, — испуганно произносит он, — завтра здесь соберутся моряки с флагами и цветами! Я слышал — будет митинг. На флагшток башни поднимут красное знамя. Может быть, солдатам приказано стрелять в народ, а, Джованни? — Похоже, что так. — Надо сказать Николо. — Верно! Лети к нему на всех парусах! Спустя час Пьетро возвращается домой. Он тяжело дышит. Его мокрая от пота рубаха прилипла к телу. — Джованни, я не нашел Николо. Его нигде нет. Джованни сердито смотрит на внука: — Николо — не иголка, он не может пропасть. Ты был у тетушки Сильвии? — Она ничего не знает. — Тогда Николо в порту у рабочих дока. — Я там был, Джованни. — А на пароходе «Кайспера» был?.. Что же нам делать, мадонна? Джованни в отчаянии разводит руками и просит Пьетро: — Набей-ка мне трубку, мальчик. Джованни с жадностью курит трубку. Курит до конца. — Хочешь, я позову Антонио и Энрико? — спрашивает его Пьетро. Джованни не отвечает. Он выбивает о ладоши, пепел из трубки, усмехается и говорит: — Пьетро, ступай в лавку и купи бутылку вина. — Вина? Пьетро удивлен. Он ничего не понимает: какое отношение имеет вино к солдатам на крыше? — Иди, иди! — торопит его Джованни. — И еще, Пьетро, зайди в аптеку, к толстому Леонардо, и скажи, что вот Джованни не спит уже четвертые сутки. Он даст для меня лекарство. 4 Пьетро, с бутылкой вина в кармане, поднимается по деревянной лестнице на чердак дома, на крыше которого расположились солдаты. Лестница старая, отвесная, и ее ступеньки скрипят. Нужно подниматься тише, как можно тише. Ночь. Над головой висят звезды. Они оранжевые, желтые, голубые. Над кратером Этны стоит темнокрасное зарево. Тревожно стучит сердце Пьетро, плотно сжаты упрямые мальчишеские губы. На чердаке сквозь залежи хлама он пробирается к чердачному окну, похожему на суфлерскую будку. Солдаты сидят на пулеметных дисках один против другого и вполголоса говорят, потягиваясь и зевая: — Проклятое это наше занятие, Алонсо! Можно сказать, самое паршивое дело. — Такой приказ. После этого нас, наверное, наградят, Федерико. Пьетро, высунувшись из чердачного окна, слышит каждое их слово. — Видно, ты сильно хочешь выслужиться. — Что ж, я не прочь. — А мне все равно. Один из моих братьев пропал без вести в России. Его послал туда Муссолини, и я не хочу, чтобы синьор де Гаспери сыграл и со мной такую же точно штуку! — Ты плохой солдат, Федерико. — Мне все равно... Кошка там, что ли? — Где ты видишь кошку? — Да вон что-то шевелится... Солдат, которого зовут Алонсо, вздрагивает и шепчет товарищу: — Ложись, ложись, Федерико! Солдаты плашмя ложатся у пулемета. На крыше появляется мальчик. Это Пьетро. В руках у него бутылка вина. Он садится на крышу и с лукавым видом лакомки-вора не спеша принимается вытаскивать из горлышка пробку. Солдат Федерико, с трудом сдерживая смех, толкает приятеля в бок и бормочет в самое его ухо: — Гляди, мальчишка стащил у кого-то бутылку. Наверное, вино! — Эге, Федерико. — Сдается, что оно контрабандное, а? Наш долг — арестовать такое вино. — Это наш святой долг. Заодно задержим и мальчишку. Сердито кашлянув, солдат Федерико поднимается и идет к мальчику: — Эй, кто ты такой? — Я... я... я... — пытаясь встать на ноги, с деланным ужасом произносит Пьетро. Он съеживается и дрожит всем телом, словно на него выплеснули лохань холодной воды. — Откуда вино? — схватив Пьетро за шиворот, грозно спрашивает Федерико. — Я... я... — жалобно скулит Пьетро. — Я скажу... Только не выдавайте меня, синьор военный... Я взял у лавочника Джузеппе. — Отдай-ка бутылку. — О, пожалуйста, синьор! — Вот так фрукт! — говорит второй солдат, Алонсо, пытливо разглядывая Пьетро. — Ты чей? — Ничей, синьор. — Бродяга? — Да, синьор... Только не выдавайте меня... У лавочника Джузеппе здоровенные кулаки... — Так и быть, не выдадим, если будешь сидеть спокойно. Посидишь с нами до утра. — О, с удовольствием! Я люблю смотреть, как стреляют. — Садись да помалкивай, дурак! Пьетро покорно садится возле солдат. Они пьют вино и смеются. Спустя минут тридцать смеется и Пьетро. Он, Джованни, Энрико и Антонио связывают уснувших солдат, а пулемет они сбрасывают на мостовую. — Ну, что ты скажешь, Джованни? — весело спрашивает Пьетро. Джованни набивает трубку табаком, закуривает, затем вытирает платком вспотевшее лицо и говорит: — Вы любите Италию. Она скажет спасибо вам, мальчишки! Горят над Катанией звезды. Ярко горят. {Александр Михайлович Батров @ Пожар на «Магдалене» @ висьт @ ӧтуввез @@} ПОЖАР НА «МАГДАЛЕНЕ» В Геную мы пришли рано, почти с зарей, и стали вблизи зерновых складов, позеленевших от времени и похожих на бронзовые, опрокинутые вверх дном чаши. Множество голубей сидело на складских крышах, воркуя, расправляя крылья и нежась в сиянии теплого утра. Как всегда, первым к нашему кораблю подошел лодочник Алесандро, коричневый от солнца старик, мой друг и постоянный спутник в прогулках по Генуе. После таможенного осмотра Алесандро предложил мне побродить по городу. И вот мы неторопливо шагаем с ним по живописным генуэзским улицам. Мы побывали на плацца Корветто и на виа Гарибальди, смотрели на домик Колумба и любовались башнями святого Лоренцо, на которых нередко появляются флаги с изображением белого голубя. — Их поднимают моряки, мои друзья, — сказал Алесандро, — братья Альбано и Теофильо, смелые люди. Не зря говорят, что Генуя богата солнцем и храбрецами... Было жарко. Мы возвратились в гавань и долго сидели у воды, глядя на далекие паруса. На берегу слышалась песня. — Это поет Леония, бравая девчонка, — улыбнувшись, сказал Алесандро. Я посмотрел на Леонию. Она сидела шагах в двадцати от нас, одетая в голубое хлопчатобумажное платье. На вид ей было не больше шестнадцати лет. На ее смуглом, как у большинства генуэзок, лице я не нашел ничего бравого и спросил: — Скажите, Алесандро: почему Леония бравая девчонка? — Вы знаете «Магдалену»? — ответил вопросом на мой вопрос Алесандро. — Большое старое судно? — Верно. Так вот, эта самая «Магдалена», которой давно пора на кладбище кораблей, подошла на прошлой неделе к угольному причалу. Началась погрузка. Вдруг старшина грузчиков, Винценто, закричал: «Кончай, парни, работу!» «В чем дело, Винценто?» «Дело такое: идет «Магдалена» в Корею и берет с собой «добровольцев», молодчиков прямо из-за решетки...» Алесандро закурил, глубоко затянулся дымом и сказал: — Я плохой рассказчик. Слишком много говорю... Так вот, генуэзские грузчики сказали: «Ни одной корзины угля не дадим «Магдалене»!» — и остановили погрузку. В это время полувзвод солдат оцепил место стоянки корабля, а спустя каких-нибудь четверть часа, под охраной портовой полиции, привезли на машинах партию «добровольцев». Это были жалкие люди. Изможденные, бледные, все в грязных лохмотьях, похожие на бандитов. Многие из них были сильно пьяны, так что солдатам стоило немало трудов погрузить их в трюм «Магдалены». Леония первая бросила в них кусок угля и громко крикнула: «Эй, вы, будьте прокляты, воинство Уолл-стрита!» На палубу «Магдалены» полетели куски угля. Тут на спардеке появился капитан Бако Террачини, огромный, толстый. Ему стали кричать: «Эй, за сколько серебреников тебя купили, иуда?» Синьор Террачини вместо ответа принялся набивать табаком свою трубку. «Свинья! Свинья! Свинья!» — неслось снизу. Надо сказать, что капитан Террачини привык к ругани. Ругали его часто, во всех портах. Он был дерзким и упрямым, как мул, и сам ругался не хуже дьявола. Я хорошо знал его: лет десять тому назад я плавал с ним на одном судне. Он всегда был таким грубияном, и даже после смерти своих сыновей нисколько не изменился, а только стал чаще напиваться. За ним водились и странности. Он никогда не появлялся в кают-компании, а обедал всегда один, у себя в каюте, куда никого не пускал. С виду синьор Террачини был всегда спокоен: гляди на него хоть сутки, не скажешь, что творится у него на душе, но на этот раз я заметил, что его обычно бледное, жирное лицо побагровело. Он ушел, отдав команду к отходу. Но в море «Магдалена» не вышла, а стала на рейде, потому что на портовой башне развевался штормовой сигнал. Вода темнела. Рыбацкие лодки спешили к берегу. Начался дождь, и грузчики, довольные тем, что «Магдалена» не взяла угля, разошлись кто куда. К вечеру шторм не на шутку разыгрался. Я лежал на диване, слушал, как гудит море, и — странное дело! — мысль о побагровевшем лице Террачини почему-то не выходила у меня из головы. В чем же здесь дело? Неужели он испугался? Вдруг слышу — открывается дверь. Поднимаю голову — Леония. «Тебе что?» «Лодку». «В такую погоду?» «Ага. Только, пожалуйста, поскорее!» «Не дам, ты сошла с ума». «Нет, Алесандро, ты дашь, — сказала Леония. — Мне надо на «Магдалену». Меня послал народ...» Алесандро умолк, вытер платком вспотевшее лицо и, помолчав с минуту, сказал: — Да вот, пусть сама она расскажет об этом... Эй, Леония! Леония не отозвалась. Пока Алесандро рассказывал о ней, она спрыгнула в рыбачью лодку и была уже далеко от нас. — Коза, — проворчал Алесандро, правда не очень сердито. — Вы спрашиваете, что делает Леония? Она крановщица на угольном причале. Она храбрая девчонка. Она борется за мир... Завтра я обязательно вас познакомлю с ней. — Спасибо, Алесандро, — сказал я. — Значит, вы дали лодку Леонии? — Да, мне пришлось уступить... На море было темно. Леония осторожно подвела лодку к борту «Магдалены», привязала к якорной цепи и по ней, никем не замеченная, взобралась на палубу. Леония направилась прямо к каюте капитана. Синьор Террачини сидел за столом и пил вино. Приход Леонии удивил его. Он спросил: «Тебя кто-нибудь прислал ко мне, а?» «Да, синьор, — ответила Леония. — Меня прислал народ». «Народ? Зачем же он прислал тебя, девчонка?» «Чтобы я еще раз крикнула вам в лицо: «Синьор Террачини — иуда и свинья!» Террачини поднялся. Вид у него был такой, словно он вот-вот бросится на Леонию. Но он почему-то стоял неподвижно, тяжело дыша, и на его лбу выступила испарина. «Ну, что еще там сказал народ? Ну-ка, скажи?» — спросил он глухим голосом. «Народ сказал: «Леония, иди и узнай, не забыл ли синьор Террачини, как у него погибли на войне в Африке сыновья?» «Так, — багровея лицом, как днем на причале, произнес Террачини. — Это всё?» «Нет, — сказала Леония, — народ еще сказал: «Бако Террачини смелый моряк, и если он захочет, то все молодчики окажутся в воде». «Меня назвали иудой и свиньей! — закричал Террачини. — Иди, девчонка, и скажи, что капитан Бако Террачини никого не боится!» Леония вышла на палубу. Море гудело. Из трюма неслись пьяные вопли «добровольцев». На корме, под брезентовым тентом, дремал матрос. Вдруг под ногами Леонии что-то загремело. Наклонившись, Леония увидела банку с краской. Потом Леония мне сказала: «Когда я увидела банку с краской, я рассмеялась, вернулась к каюте капитана и написала на ее двери: «Террачини — иуда и свинья». Леония хотела написать то же самое на капитанском мостике, но нужно было спешить. Она бросилась к лодке и обомлела. Лодки не было. Конец веревки перетерся об якорную цепь. В это время тяжелая рука Террачини опустилась на плечо Леонии. Он молча протащил ее через всю палубу и велел ей стереть ладонями то, что она написала. Леония отказалась. Тогда Террачини стал крутить ей уши, приговаривая: «Вот тебе «Террачини — иуда и свинья»!» Он, наверное, совсем открутил бы ей уши, не вырвись Леония из его рук. Она мигом перемахнула через борт и, вынырнув, крикнула на прощанье: «Вспомните о ваших сыновьях, синьор!» В ту же минуту пробковый круг полетел вслед Леонии и упал возле нее. Бросил его капитан Террачини. Но Леония отказалась от его помощи. Она хорошо держалась на воде. Леония пришла ко мне вся мокрая, с водорослями в волосах, настоящая сирена, и рассказала все, что произошло с ней на «Магдалене». О лодке я не спросил, хорошо зная, что ее унесло в открытое море. Я дал Леонии вина и уложил в постель, а спустя часа два, когда уже начинало светать, в гавани раздались тревожные гудки. Я разбудил Леонию и вместе с ней бросился к морю. «Магдалена» горела. Над ее палубой стояли черные столбы дыма, и с ее борта, опережая друг друга, прыгали в воду «добровольцы». Леония стояла рядом со мной, задумчиво смотрела на пожар, и когда из трюма вырвалось пламя, она сказала: «Да, капитан Террачини смелый моряк!» Вот какая она, Леония, бравая! Верно? — Верно, — ответил я, — вы правы, Алесандро... Да, Генуя богата солнцем и храбрецами! {Александр Михайлович Батров @ Настоящие друзья @ висьт @ ӧтуввез @@} НАСТОЯЩИЕ ДРУЗЬЯ Скучно старому негру Уиллоку, ох как скучно! Он стоит в гавани на безлюдном причале и ждет не дождется прихода «Мирры», которая совершает рейсы между Кептауном и Сиднеем. Ночь теплая, звездная. Над водой поднимается месяц и прокладывает на ней серебряную дорожку. Губы негра шевелятся. Он глядит на месяц и говорит: «Я старый, старый негр, Томас Уиллок, и я направляюсь в Сидней... Эй, месяц, ты любопытный, тебя не зря зовут Золотые Уши! Я знаю, ты хочешь меня спросить, как я попал в Кептаун? Э, ладно, я скажу... Я живая контрабанда. Моряки «Балены» привезли меня на дне трюма. Отсюда я должен попасть в Сидней, к Орленку. Кто же такой Орленок, а? Его зовут Бен, Бен Грэйс. И когда станет побольше таких, как Бен, то все старые негры смогут свободно жить, а не ходить вот так...» Вздыхая, старый негр втягивает голову в плечи, весь сжимается и показывает, как ходят бездомные, большие негры. После этого Уиллок подходит ближе к воде, закуривает трубку и продолжает свой рассказ об Орленке. «Его зовут Бен, — повторяет он, — Бен Грэйс. Ему шестнадцать лет. Он родом из Сиэтла. Бен служил юнгой у капитана Дэва, а Дэв богатый человек, у него в Нью-Йорке много друзей... Я сказал «друзей»? Э, нет, разве могут дружить скорпионы в банке? Это у Бена много друзей, их столько, сколько звезд на небе, и самый верный друг Бена — юноша негр Теодорико... Все случилось на «Белой стреле». Красивая шхуна. Ты, наверное, видел ее, Золотые Уши? Так вот, мы тогда стояли в Нью-Йорке, на парусном молу. Капитан Дэв выпил виски и сказал: — Юнгу негра Теодорико я перевожу в матросы за ту же плату. А ты, Томас, ступай на берег и приведи нового юнгу. — Есть, сэр! — И чтобы он был веселый и умел на чем-нибудь играть к примеру на мандолине. Я люблю музыку. — Да, сэр. — И чтобы он был терпелив, как мул: у меня крепкие кулаки. — Да, сэр. Я сошел на берег. Первым, кого я увидел в гавани, был мальчик, на вид лет шестнадцати, который сидел на сваях и жевал сырые зерна маиса. Я хотел пройти мимо, но что-то удержало меня. Я присел рядом с ним и сделал вид, что смотрю на стрелу пловучего крана. Мальчик даже не повернулся в мою сторону. Глаза у него были совсем тусклые, но когда я сказал о том, что мне нужен юнга, они загорелись, как две звезды. — Меня зовут Бен, — сказал он, весь дрожа. — Здесь, в Нью-Йорке; меня свалил приступ лихорадки, и меня прогнали с корабля... — Можешь ли ты играть, ну, скажем, на гармошке? — спросил я. — Нет, не пробовал... А вот погляди, ведь у меня скрипка! И правда, рядом с ним лежал матросский мешок, а оттуда выглядывал гриф скрипки. Ну, что бы ты сделал на моем месте, Золотые Уши? Я знаю, ты бы поступил, как и старый негр Уиллок, верно? Вот, я и сказал: — Вставай, паренек, пойдем-ка на «Белую стрелу». Капитан Дэв, как только увидел Бена, сильно рассердился: — Разорви тебя дьявол, Томас! Разве у меня на шхуне больница? Но я не испугался. Я сказал: — Он крепкий мальчишка, сэр, и я ручаюсь за него головой. Он просто отощал малость... — Молчи, Томас! — еще злей закричал Дэв. — Убирайся ты вон с мальчишкой! Бен, не сказав ни слова, направился к трапу. Тогда я снова сказал: — Сэр, он может играть на скрипке. — На скрипке? — удивился Дэв. — Что же, это, пожалуй, неплохо... На «Белой стреле» бывают важные гости... Верни, Томас, мальчишку. Теперь у нас стало двое мальчиков на корабле — Бен и Теодорико. О, Золотые Уши, как они крепко друг с другом подружились! Где Бен, там и Теодорико. Где Теодорико, там и Бен. Они вместе стояли на вахте, взбирались на мачту, крепили паруса, а в часы досуга лежали на люковинах трюма и читали какую-нибудь веселую книжку. Мы совершали рейсы между Нью-Йорком и Панамой. Из Нью-Йорка возили виски, из Панамы — каучуковую смолу. Бен нравился команде — рыжему Биллу, и Филиппу, и толстяку Сиду, и только мне одному, признаться, сначала не понравился Бен, совсем не понравился. Отчего же он не понравился мне, Золотые Уши? Ладно, я скажу. Он о чем-то часто шептался на корме с рыжим Биллом и толстяком Сидом. Нередко вместе с ними сидел и Теодорико. А я не люблю тех, кто тихо говорит, совсем не люблю. Еще мне не нравилась дружба Бена с Теодорико. Мне казалось, что он только жалеет негра, словно котенка. Ну что же, а в остальном он был отличным юнгой. Бен хорошо играл на скрипке. Ох, какие он играл песни! Все замирало вокруг: и волна, и ветер, и даже чайки — и те старались кричать потише. Лишь один боцман, Джон Кенан, оставался равнодушным к музыке. Это был человек, словно вырубленный из дуба. Я прослужил с ним на «Белой стреле» шесть лет и ни разу но видел улыбки на лице Кенана. Его даже прозвали «Деревянный». Он мало говорил. «Да», «нет», «гей, парни, все наверх, ставь паруса!» — других слов он, казалось, не знал. Ему было безразлично все на свете. Он не курил, не пил, редко сходил с «Белой стрелы» на берег, и капитан Дэв считал Кенана самым надежным боцманом на всем парусном флоте. Но о Кенане позже. Однажды, когда я стоял возле мачты и курил трубку, ко мне подошел Бен, один, без Теодорико. — Эх, Томас, Томас, — сказал он, — ты, наверное, плохо думаешь обо мне? — Да, Бен. — Отчего же ты так думаешь, а? — Ладно, я скажу: я не люблю тех, кто часто шепчется на корме. — Ах, вот оно что... — залившись краской, сказал Бен. — Что же ты еще скажешь? — Твоя дружба с Теодорико — баловство. Есть белые, которые повсюду кричат о своей любви к людям, а потом травят гончими негритянских девушек... — Да, есть и такие, — кивнул головой Бен. — Продолжай, Томас. — Очень плохо быть негром, — сказал я. — Разве ты не видел, как сжигают на костре негра? Разве ты не слышал, как плачет черная мать над пеплом весной, когда цветут сады и каждый цветок велит сердцу веселиться? Бен вздрогнул и сказал: — Я все видел и слышал, Томас, но я, Бен, не такой. Мой отец в тюрьме. Он коммунист. Знаешь ли ты, что это такое! — Да, знаю, Бен, но ты об этом молчи. Капитан Дэв узнает, не сладко тебе придется... — Таких, как Дэв, — тысячи, а таких, как мы, — миллионы, — сказал Бен. — Эх, Томас, Томас, ты хороший рулевой, «Белая стрела» слушается тебя, как дочь, а на тебя жалко смотреть, когда Дэв говорит с тобой... — Он может оставить меня без хлеба. Скажи, кто возьмет на службу старого Уиллока? Может быть, ты, Бен, позабыл, как грыз в гавани зерна маиса? Бен задумался, долго думал, а потом сказал: — Хорошо, Томас, я тебе скажу, о чем мы говорили на корме. Надо бороться за свое счастье! Есть немало смелых людей... — Молчи, Бен, молчи! — сказал я. — Ты ведешь опасные разговоры. — Ладно, я пойду, — ответил Бен. — А что касается Теодорико, знай, Томас Уиллок, он навсегда мой друг! С этими словами Бен ушел, а я стоял, Золотые Уши, пока не взошла над мачтой твоя сестра, Золотая Сковорода. На другой день утром мы вышли в море. Погода сначала выдалась скверная. Пришлось много возиться с парусами — у всех матросов руки были в ссадинах и крови. На четвертые сутки подул ровный ветер. И тут капитан Дэв вышел на палубу и увидел Бена и Теодорико. Они сращивали на корме стальной трос и весело смеялись. — Эй, Джон! — обратился Дэв к Кенану. — Что-то мне не нравится дружба белого с черным. Надо разбить их дружбу. Ну-ка, скажи Бену, пусть принесет скрипку. Бен принес скрипку, и Дэв сказал: — Юнга, сыграй песню о том, как «джентльмены вешают черного Джека вечерком». Сыграй с душой, пусть послушают ее черномазые Томас и Теодорико... Ты, Золотые Уши, наверное, слышал эту песню. Ее поют люди в белых балахонах перед тем, как убить какого-нибудь негра. Кровь стынет в жилах, когда слышишь ее... И вот Бен удивил команду. — Я не буду играть эту песню, сэр. Пусть играют ее убийцы! — сказал он, прижав к груди скрипку. — Играй, Бен, — заорал Дэв, — играй, а не то ты забудешь свое имя! А что сделал Бен, а? Он поглядел в сторону, где стоял Теодорико, улыбнулся и сказал: — Не беспокойся, я ни за что ее не сыграю! Ноздри капитана Дэва раздулись и побелели. Он поднял свой здоровенный кулак и что есть силы опустил на голову Бена. Мальчик сразу упал на палубу, упал без крика. — Ну как, вкусно? — со смехом произнес Дэв. — Эй, Теодорико, взгляни на своего друга! По лицу Теодорико текли слезы. Робкий, всегда послушный, он приблизился к Дэву и вдруг прыгнул на него, словно тигренок. Он бы задушил капитана. Но рыжий Билл и толстяк Сил оттащили в сторону Теодорико. Они хотели унести в кубрик и Бена, но капитан Дэв отдал команду: — Привяжите мальчишек к мачте! О, что мы могли сделать, Золотые Уши? Мы не могли ослушаться хозяина. Капитан Дэв как будто успокоился. Он подошел к Бену — тот уже пришел в себя — и сказал: — Теперь ты, Бен, сыграешь. У меня есть время, я подожду до завтра. А нет — я протащу тебя вместе с Теодорико через киль, подвешу головой вниз к рее, а потом сгною вас в тюрьме. — Что же, в тюрьмах Америки сидят и честные люди, — ответил Бен. — Да, честные люди! Ноздри капитана Дэва снова раздулись и побелели. Но на этот раз он не ударил Бена. — Эй, Кенан, — сказал он, — ты слышал красные словечки? Ты будешь свидетелем... И Теодорико красный... — Есть, сэр! — ответил Кенан. — А ты Билл? — спросил Дэв. — Нет, сэр, — отказался Билл: — я далеко стоял и ничего не разобрал, дул ветер... — А ты, Сид? — У меня болят уши, сэр. — Ладно, хватит и одного свидетеля, Кенана. Капитан Дэв собственноручно забил рты мальчишкам паклей, велел Кенану стеречь Бена и Теодорико, а сам отправился ужинать к себе в каюту. Темнело. Зажглись звезды. Кенан стоял за рулем неподвижно. А я сидел на корме, и мне было стыдно, ох и стыдно, Золотые Уши, что я не верил Бену!.. Я собрался было подойти к мальчишкам, но Кенан шевельнулся. Он показал мне рукой, чтобы я убирался прочь, в кубрик. Я ушел. В кубрике было тихо. Подвахтенные матросы угрюмо молчали. Никто не хотел говорить, лишь один рыжий Билл спросил: — Ты плачешь, Томас? — Нет, Билл. Разве у меня мокрые глаза? — Плач у тебя вот где, — сказал Билл и показал рукой на сердце. Он раздобыл где-то бутылку джина, налил мне полный стакан и сказал: — Спи, негр, так-то лучше. Я лег. Долго лежал, пока матрос Филипп не подошел к моей койке. — Вставай, твой час стоять на руле, — сказал он. — Вставай, старый Уиллок! Я поднялся и сменил на руле Кенана. На вахту вышли и Сид и Билл, а Кенан — будь он проклят! — остался на палубе. Жаль, Золотые Уши, что ты тогда скрылся за облака. Стоило бы тебе поглядеть на Кенана. Он ходил по палубе от борта к борту, от борта к борту и вдруг, подойдя к мальчишкам, остановился, вытащил из кармана нож и двумя взмахами рассек веревки... — Ты, Бен, — орленок, — сказал он Бену. — Орленок и Теодорико... Вы настоящие друзья! А мальчики, вытащив изо рта паклю, взглянули на звезды и обнялись. Я смотрел на них, и у меня в груди все запело, будто там заиграли веселые дудки. «Вот это Америка, какой она должна быть!» — думаю. Ох, и хорошо стало у меня на сердце! А боцман Кенан сказал: — Станьте снова к мачте, я вас привяжу для вида. К рассвету, когда мы войдем в ворота панамской гавани, бросайтесь за борт и плывите к молу... Что же дальше было, а? Ладно, я скажу. Мы пришли в Панаму, и Бен и Теодорико бежали с корабля. А на обратном пути капитан Дэв выбил мне кулаком два зуба и рассчитал в Нью-Йорке. Кенан, Билл и Сид тоже остались без работы... Да, Золотые Уши, тебе хорошо, тебе не приходилось искать работу, а вот Томасу Уиллоку пришлось. Ох, как пришлось!» ...Уиллок вздыхает и набивает табаком трубку. На причале попрежнему безлюдно. А негру хочется говорить. Он, Уиллок, не может молчать. Он снова глядит на месяц и говорит: «Что же, Золотые Уши, Бен и Теодорико научили старого Уиллока, как надо жить. Надо бороться — вот как надо жить! Я получил письмо... Оно всегда при мне... Хочешь, я покажу?» Томас Уиллок бережно вытаскивает из кармана куртки письмо и улыбается. «Вот оно, погляди. Но ты, Золотые Уши, наверное, плохо читаешь. Ладно, я прочту тебе сам, ты слушай: «Дорогой Томас Уиллок, мы тебя не забыли. Ты хочешь узнать, где мы? Далеко. В Сиднее. Мы работаем на паруснике «Тайфун» матросами. И боремся за мир. Мы хотим, чтобы все народы жили счастливо и дружно, как живут в Советской России. Слушай, Томас, ты старый и одинокий. Ну вот и приезжай к нам, тебе матросы помогут, и ты будешь нам отцом, ладно?» И вот я еду к друзьям. С Беном и Теодорико я вернусь в Америку, и с ними я буду ходить вот так!» Уиллок гордо поднимает голову. Большими матросскими шагами он ходит по причалу, как по палубе корабля, и звезды южного неба щедро льют на него матовый, нежный свет. А океан тихо шумит и поет каждой своей волной. {Александр Михайлович Батров @ Ты молодец, Анита! @ висьт @ ӧтуввез @@} ТЫ МОЛОДЕЦ, АНИТА! 1 Маленькая Анита ничего не ела с самого утра. Голодна и ее кошка, рыжая Бьянка. — Ладно, потерпи немного, — говорит ей девочка, — ты у меня умница, верно? С кошкой на руках Анита ходит по двору, заглядывая в окна соседей. Она видит сеньору Марию, которая сидит на краю дивана и пристально смотрит в одну и ту же точку на стене. В другом окне видна седая голова сапожника Мануэля. Он приветливо улыбается девочке. — Эй, дядюшка Мануэль, — подняв над головой кошку, кричит Анита, — нет ли чего-нибудь для нее? Нет. Ничего нет. Ни крошки. Вот если заказчик принесет деньги, тогда что-нибудь и найдется. Сапожник Мануэль опускает голову. Он пришивает к мужским сандалиям ремешки, почти не глядя на иглу. А есть хочется все сильнее, и чтобы не думам, об этом, Анита то поет, то разговаривает со своей рыжей Пьянкой. Бьянка умная кошка. Она может прыгать через обруч от бочки, стоять на задних лапах и притворяться мертвой, словно лиса. Но не всегда она нравится Аните. Вот сейчас, сузив глаза, ее Бьянка чересчур долго глядит на крышу, где отдыхают голубь с голубкой. — Не смей на них так смотреть! — говорит строго Анита. — Разве ты не знаешь, что они славные птицы? Ведь недаром моя Фернана рисует голубей... Но ты об этом помалкивай... Держи язык за зубами. Фернана, сестра Аниты, поднявшись с зарей, ушла к морю. Она помогает рыбакам тянуть сети, за что получает немного рыбы. Уже скоро полдень, а Фернаны все нет. — Где же она, Бьянка? В ответ кошка тихо мурлычет, щуря на девочку свои круглые зеленые глаза. — Ладно, потерпи, — прижимая ее к груди, говорит Анита. — А что, если мы с тобой поспим? Во сне не так хочется есть... По ржавой винтовой лестнице они поднимаются на чердак. Там в небольшом чулане, где жильцы дома держали когда-то кур, лежит на полу ворох сухих водорослей. Это постель Аниты и Фернаны. У них больше ничего нет. Лишь в углу, возле окна, стоит ящик из-под макарон, который им служит столом. Но это не печалит Аниту. Она знает — и для детей Испании настанут светлые дни. — Да, Бьянка, у меня будут книжки с картинками, и твоя Анита станет ходить в школу. Не веришь? Спроси Фернану. Она у меня молодец! Но Бьянка уже спит. А маленькой Аните хочется говорить. Она подходит к окну и машет рукой сидящим на крыше голубям. — Моя Фернана учит меня быть сильной, — словно обращаясь к ним, улыбается Анита. — Да, сильной! Она говорит: «Анита, если ты вдруг устанешь или тоска когда-нибудь войдет в твою душу, говори: «Сталин» — и ты будешь крепко держаться!» abu Голуби глядят на Аниту, воркуют и расправляют нежные и сильные крылья. Во дворе тихо. Сегодня совсем не слышно ее друзей. Где Хосе? Где Пепита? Наверное, ушли в гавань глядеть, как грузятся корабли. Над крышей синеет небо, и нет ему ни конца ни края. Оно, как море, волнует и зовет, но маленькая Анита не смотрит на него. Неужели она не любит небо? Нет, любит! Она просто не хочет глядеть ввысь и грустить оттого, что у нее нет крыльев. Дай крылья Аните, она бы с быстротой ветра помчалась в Кадикс, куда уехала ее мать из-за того, что в Валенсии нет работы. И Анита бы сказала: «Мама, вели Фернане дать мне белую краску. Разве я не могу рисовать белых голубей?». Дай крылья Аните, она полетела бы в Барселону, на могилу своего отца, республиканца. Она принесла бы ему цветы и сказала: «Отец, каудильо Франко еще жив, он толстый и веселый... Но ты не грусти. Ему недолго еще осталось веселиться!» Дай крылья Аните, она бы через моря, сквозь тучи понеслась на восток, навстречу солнцу, где живет друг всех детей земли. «Камарадос Сталин, — спросила б его Анита, — не прилетает ли к тебе из Валенсии наша песня «Бандера Роха»? Я тоже ее пою». Отчего же Фернана и Мануэль всегда заставляют сидеть ее дома, с Бьянкой, а сами уходят к рулевому Бентосу, у которого собираются моряки? Разве она не видит, что они борются против Франко? Нет, Анита не слепая. Она тоже хочет бороться! Усмехнувшись, она отходит от окна, будит свернувшуюся в клубок Бьянку и, кого-то передразнивая, с обидой в голосе говорит: — Ты маленькая... Маленькая... Ты, Анита, галчонок... Ладно, Бьянка, спи! Она ложится рядом с кошкой, на ворох морской травы и закрывает глаза. Ей снятся белые голуби. Весенним солнцем вызолочены их крылья... 2 — Анита! — слышится во дворе голос сапожника Мануэля. Проснувшись, Анита подходит к окну. Уже поздно. Четыре часа. Солнце перешло на другую сторону улицы. Но во дворе попрежнему жарко. — Эй, Анита, пришла ли Фернана? — кричит Мануэль. — Нет, не пришла. Но вы не беспокойтесь. Она задержалась на берегу. — Тогда приходи ко мне. — С Бьянкой? — Можно и с Бьянкой. — Проснись, Бьянка, идем! — зовет Анита. — Да где же ты, глупая? Удрала? Сапожник Мануэль угощает Аниту хлебом и горстью маслин, а сам, шагая по комнате, пропитанной запахом кожи, с улыбкой глядит на девочку. Он доволен тем, что раздобыл для нее еду, а когда он доволен, то каждая морщинка на его лице смеется. — Ешь, ешь, — говорит он Аните. — Жаль, что твоя Бьянка удрала, — ну, ничего, мы оставим и для нее. — Долго ли я спала? — спрашивает Анита. — Ты, наверное, ходил без меня к морю гулять, да? — Нет, я просто ходил по городу. На улицах много американцев. Богатые сеньоры. Всё покупают. Они хотят купить всю Испанию! — Морщинки на лице Мануэля перестают смеяться. Он сурово и взволнованно говорит: — Нет, Анита, Испания не продается! Народ скажет свое слово. Но что я с тобой говорю? Ты маленькая, Анита, галчонок... Она на самом деле похожа на большеротого галчонка. Но Анита сердится. Ее смуглое лицо заливается краской. — Ладно! — в ответ Мануэлю кричит она. — Пусть! Зато я все понимаю! Я умная! — Верно, верно, ты умная, — сдержав улыбку, соглашается Мануэль. Он садится на табурет, берет в руки ботинок и, вбив в подошву несколько деревянных гвоздей, говорит: — Да, Анита, я знал хорошие дни. Я шил обувь солдатам-республиканцам, храбрецам, как твой отец, Карлос, мой друг... Ты была тогда меньше Бьянки. Но то время еще вернется. Я снова буду работать для храбрецов. В моих башмаках они пройдут всю Испанию! — Что же, и я не буду сидеть дома, — уверенно заявляет Анита. Мануэль отрицательно кивает головой: — Нет, ты будешь сидеть дома. Ты маленькая. На этот раз Анита гневно сжимает кулаки. — Я больше не буду, ладно... — спешит успокоить ее Мануэль. — Не сердись. Лучше скажи, что пишет мать из Кадикса? У маленькой Аниты доброе сердце. — Мать прислала нам вчера деньги, — забыв о своей обиде, отвечает она. — А Фернана сейчас же отослала их назад в Кадикс. Она сказала: «Анита, матери тяжело, она больная, и ей нужны деньги на лекарства, а мы с тобой как-нибудь проживем». — Твоя Фернана славная девушка... — говорит Мануэль. — Но постой, слышишь, к нам, кажется, кто-то идет... Это шаги Ниньи Роситы... Анита встает из-за стола. Ее охватывает волнение. Сейчас она увидит самую храбрую девушку Валенсии, коммунистку Роситу. Отчего же Мануэль никогда не говорил о ней? Боялся? Ну, да ведь за ней вот уже второй год как охотятся полицейские. Дверь открывается. Но это вовсе не Росита. В комнату входит мальчик в голубой куртке. У него много веснушек на лице, а сам он живой, веселый. Анита разочарованно смотрит на него и замечает, что мальчик не так уж весел, каким показался ей с первого взгляда. Как жаль, что не пришла Росита! Но что это, не ослышалась ли она?.. — Садись, Росита, — приветливо говорит Мануэль. Росита? Верно. Ведь это девушка. Веснушки на ее лице нарисованные. Она совсем маленькая. И некрасивая. Нет, красивая! Только не сразу открывается ее красота. Веснушки портят ее лицо. А Росита, в свою очередь, разглядывает Аниту. — Это сестра Фернаны? — спрашивает она. — Да? Так вот, Анита, можешь ли ты не плакать? Анита удивлена. Странный вопрос. За ним, наверное, что-нибудь скрывается. Не хочет ли Росита послать ее с письмом к забастовавшим матросам на «Риего»? Что же, она прошмыгнет по трапу, как ящерица. А если полицейские ее схватят и начнут бить, она не уронит даже слезинки. — Я никогда не плачу, — задержавшись на целую минуту с ответом, говорит Анита. Тогда Росита подходит к ней ближе и кладет руку на ее плечо. — Анита, твоя Фернана в тюрьме, — стараясь говорить спокойно, произносит она. — Ее взяли в полдень... В комнате становится тихо. Очень тихо. Слышно, как жужжит муха. Анита не выполняет своего обещания. Слезы одна за другой бегут по ее лицу. — Не плачь. Не надо... — утешает Мануэль. — Что же, Росита, случилось? Нашли белую краску? — Да, Мануэль... Но как ни крепки стены тюрьмы, Фернана не одинока. Мы думаем о ней... Обняв Аниту, Росита нежно гладит ее черные волнистые волосы. — Не плачь, будь такой, как твоя Фернана, — говорит она. — А ты, Мануэль, передай Бентосу, чтобы он взял участок Фернаны. Каждый белый голубь для франкистов как нож в сердце. Прощайте, мне нельзя долго оставаться... Плечи Аниты дрожат. Ее рот широко открыт — вот-вот она закричит. Но она молчит, сжав кулаки и прижавшись к Мануэлю. — Пойдем-ка к морю, — говорит Мануэль. На улице пыль, желтая, горькая. Ветви деревьев шумят, заглушая птичьи голоса. Девочка и старик направляются к морю. Там они долго сидят у воды. Мануэль курит все время, курит, глядя, как к гавани приближается судно. А маленькая Анита все еще вытирает рукавом слезы. — Эй, Анита! — быстро поднявшись, вдруг говорит Мануэль. — Посмотри, видишь? Он поднимает Аниту на плечи, и та сейчас же отвечает: — Да, вижу... Большой белый голубь на борту «Картахены». Он взлетает над волнами, как живой! На лице юной испанки высыхают слезы. Она долго смотрит на «Картахену», которая по всем океанам пронесла на своем борту белого голубя. 3 По жарким дорогам Валенсии бредет девочка с кошкой. Это Анита и Бьянка. Их можно видеть в рыбацких поселках, в садах, у заводских ворот и на палубе кораблей, среди суровых матросов. Девочка поет песни, а ее Бьянка стала артисткой. Она показывает, как сеньор Трумэн играет с мышью — Франко... На ногах Аниты деревянные башмаки — работа старого Мануэля. Она сама заказала ему такие. В них удобно ходить. Они звонкие, как кастаньеты. Вокруг Валенсии много дорог. Днем и ночью шагают по ним моряки, рабочие и крестьяне. Они с добродушной улыбкой глядят на деревянные башмаки Аниты: — Не взяла ли сеньора с кошкой башмаки из музея? — Неужели они такие скверные? — смеется в ответ Анита. — Это славные башмаки. Они дороже золота, сеньоры! Анита охотно заводит знакомства. Вот вчера она весь день прошагала с девушкой Карменситой. А сегодня идет с безработным батраком Пабло. Слева шумят сады, а справа — море. Над ними широко раскинулось небо Валенсии, и оно прекрасно. Пожалуй, во всей Испании нет неба выше его и синее. Весна. Хочется петь и веселиться. Но Пабло хмуро глядит на сады и море, словно не для него во всей своей силе и красоте пришла весна. Лицо Пабло покрыто густыми каплями пота. В груди у него хрипит и всхлипывает, словно там кто-то играет на полежавшей в воде флейте. Он устало бредет по залитой солнцем дороге, угрюмый и молчаливый. — Отчего ты молчишь? — спрашивает Анита. — Хочешь, я тебе что-нибудь спою? — Нет, не надо, — еще больше хмурится Пабло. — Ты мне лучше скажи, где найти работу? Я обошел всю Валенсию, и мне осталось одно... — Он замедляет шаги и, чертя рукой в воздухе петлю, другой указывает на веревку, которой опоясаны его рваные брюки. — Нет, Пабло, нет! — сердито кричит на него Анита. — Веревка пригодится для тех, кто предал Испанию! Пабло с удивлением глядит на девочку с кошкой и молчит, тревожно озираясь по сторонам. — Сколько тебе лет? — наконец спрашивает он. — Ты говоришь, как взрослая. — Мне двенадцать лет, Пабло, но я все понимаю. — Будь осторожна. Пабло становится стыдно, что девочка учит его, как надо жить. Она права. Славная девчонка! Но где же найти работу? И снова, весь во власти горестных дум, батрак устало идет по дороге. Тогда Анита берет его за руку и говорит: — Слушай, Пабло, я знаю одно такое слово, от которого тебе сейчас же сделается веселее. Хочешь, скажу? — Что же, говори. — Ладно, слушай. Если ты сильно устал, если тоска вошла в твою душу, говори: «Сталин» — и ты будешь крепко держаться! На этот раз Пабло останавливается. Он обнимает Аниту так, слоено нашел сестру. Подняв голову, он весело смотрит на сады и море и говорит: — Ведь пришла весна... Да, давно пришла. Во-всю пылает солнце Валенсии. Цветут сады. Быстрей и тверже становятся шаги Пабло. Прощаясь с Анитой, он крепко, по-мужски, жмет ее маленькую смуглую руку. Лицо Аниты потемнело от солнца. Оно совсем бронзовое. У нее черные глаза, зоркие, смелые. Она уже не похожа на галчонка. Нет! И никто не скажет, что она маленькая. Правда, Анита попрежнему любит разговаривать со своей Бьянкой. — Горячий денек выдался сегодня, верно? — провожая глазами Пабло, говорит она. — Отчего же у тебя грустные глаза, Бьянка? Да, я знаю: ты скучаешь по Фернане. Я тоже скучаю... Она уже двадцать дней в тюрьме... Бьянка ласково глядит на девочку. — Ну, ничего, не беспокойся, — говорит ей Анита. — Наша Фернана вернется, Ладно, пора домой, а то Мануэль будет сердиться. А помнишь, как совсем недавно он на меня кричал; «Анита, не смей рисовать белых голубей, ты маленькая!» А теперь он мне говорит: «Ты молодец, Анита!» Я ловкая, осторожная... Анита на ходу снимает с себя деревянные башмаки, выстукивает ими ритм веселой пляски и повторяет: — Я ловкая, Бьянка! Ведь никому не придет в голову, что мои башмаки с секретом: в одном лежит кисть, а в другом — краска... Ну, пошли, я что-то долго с тобой болтаю... Клубится пыль. Жарко. Анита идет, несет на руках свою рыжую Бьянку и поет песни. Ни жара, ни дожди не останавливают ее. Зато на стенах домов, на башнях и на стволах деревьев каждый день появляются вестники мира и освобождения Испании — белые голуби. Их рисует маленькая солдатка мира, Анита. {Александр Михайлович Батров @ Горсть земли @ висьт @ ӧтуввез @@} ГОРСТЬ ЗЕМЛИ Денизу я видел еще вчера. Она стояла в компании моряков у трапа «Виргинии» и нервно вертела в руках какой-то небольшой предмет, завернутый в красный фуляровый платок. — Это земля Вьетнама!.. — донесся до меня ее звонкий и, как показалось мне, необыкновенно взволнованный голос. — Я знаю, вы отправляетесь на Восток... На лицах матросов было удивленье. Один из них, положив руку на плечо девушки, сказал: — Дениза, расскажи толком, в чем дело... Ну-ка, пойдем с нами. Признаться, я долго думал о странных словах девушки, случайно услышанных мной в марсельском порту. С ней я познакомился на другой день. Вместе с группой французских работниц она пришла к нам на корабль. Я отвел ее к борту и, — может быть, это было не совсем вежливо с моей стороны — спросил: — Скажите, Дениза, что вы рассказывали вчера матросам? — Вы видели меня? Верно, это была я... — почему-то смутившись, ответила она. — Я рассказывала им о своем брате Луи. Я расскажу и вам... Да? — Я слушаю, Дениза. Мы поднялись на бак и присели на круг свернутого каната. — Мой отец — батрак, — сказала Дениза, — он и сейчас работает на виноградниках господина Жеру, в шести километрах от Марселя. Я живу с отцом, а работаю здесь, в такелажных мастерских порта. Матери я не помню. Моего старшего брата звали Луи. С виду он был очень веселый парень, моряк, красивый и сильный. Он всегда пел и ничего не боялся... Я сказала, что он был очень веселым парнем, камрад. Нет, это не совсем так. Однажды я видела, как он плакал... Луи, возвращаясь из рейса, всегда приходил к нам домой. И вот как-то раз, когда созревал виноград, Луи поднес к лицу спелую гроздь, и глаза его наполнились слезами. Мы с отцом испугались — думали, что он заболел. Отец спросил: «Что с тобой, Луи?» «Отстань! — крикнул он так, словно отец обидел его. — О, ты ничего не понимаешь!» «Я пойму. Разве ты не мой сын, Луи?» — сказал отец. Луи крепко сжал отцовскую руку и ответил: «Земля... Я хочу землю... свой маленький виноградник... Хочу слушать, как поет жаворонок... ухаживать за лозой... Ведь ты же знаешь, что я не люблю моря!» Да, камрад, Луи не любил моря. Он любил землю и страстно мечтал о ней. Ради нее он шесть лет скитался по далеким морям... Франция переживала трудные дни, камрад, боролась против фашистов и предателей, а Луи находился за океаном, на бразильских парусниках, между Сатосом и Форталесой, и копил деньги, чтобы приобрести землю. Но он ничего не скопил. Луи вернулся в Марсель без гроша в кармане. Ему немалых трудов стоило устроиться на «Терезу». Он стоял за штурвалом, пел песни. Кто смотрел на него со стороны, мог подумать, что он веселый матрос, а на самом деле на сердце Луи лежала тоска. Его ничто не интересовало, кроме земли, и матросы прозвали его «блаженным». Отец также был неважного мнения о нем. «Дениза, — говорил он мне с огорченном, мой Луи — самый глупый парень в нашем роду...» Вот какой был Луи... Так вот, камрад, когда Луи еще раз сказал: «Ты ничего не понимаешь», — отец нахмурился и велел мне принести кружку вина. Я принесла. Луи выпил и повторил: «Нет, ты ничего не понимаешь...» «Луи, брось море. Иди работать на виноградник, как работаю я», — сказал отец. Лицо Луи побелело, и он не своим голосом закричал: «Я не продаю душу!» «А на корабле разве ты не продал душу?» — спросил отец. «Нет, там я продал только руки... Моя душа здесь... Я не хочу работать на хозяина и любить его землю...» Он раздавил гроздь винограда, которую держал в руке, и розовый сок полился на землю. После этого Луи допил из кружки вино, лег на траву и сказал: «Отец... я готов на все, для того чтобы иметь свой клочок земли. Готов на все... Слышишь? Я сделаю все, что хочешь». Мне почему-то стало страшно. Я ушла. Ушел и отец. Мы оставили Луи одного, думая: пусть уснет. Но он не уснул. Он лежал и все время плакал, а когда стемнело, поднялся и, не попрощавшись с нами, отправился на судно. Случись это сейчас, я бы помогла Луи. Я бы ему сказала, что надо делать. Я бы сказала: «Луи, землю надо завоевать, как это сделали русские». Но тогда, камрад, я была темной деревенской девчонкой, которая ходила к попам и слушала их сказки... С тех пор мы редко виделись с Луи. Он стал много пить, сидел в тавернах в компании каких-то подозрительных людей, и отец все говорил: «Дениза, наш Луи доверчивый, как ребенок, его могут запутать в какую-нибудь историю». И тут, камрад, грязные скоты затеяли войну с Вьетнамом. Луи взяли в солдаты и послали убивать вьетнамцев. Луи ничего не боялся. Война так война. Однажды он сказал: «Там, во Вьетнаме, много богатств. Может быть, там мне привалит счастье. Я достану денег, куплю виноградник...» Его посадили на пароход и отправили к далеким берегам Вьетнама. Я уже говорила, что Луи ничего не боялся. Там, на Востоке, он пришелся по душе своему начальству, особенно капитану роты Симону Понсе. Вы спро́сите, откуда я знаю о нем? Я скажу после... Этот Симон Понсе посылал Луи на разные опасные вылазки, а когда тот возвращался, он хвалил его перед строем, давал спирт и говорил: «Луи, ты храбрый солдат. Когда мы уничтожим этих желтых дьяволов, тебя наградят. Тебе дадут денег, много денег». И Луи верил этому. Он, наверное, подсчитывал эти деньги, думая купить на них виноградник. Однажды рота, в которой служил Луи, была остановлена вьетнамцами на широкой лесной поляне. Среди вьетнамцев была девушка. Капитан Понсе первый увидел ее — увидел ночью, при свете ракет, когда она ползла под огнем, забрасывая гранатами его солдат, и он приказал Луи убить ее. «Ступай подстереги эту чумазую Жанну д’Арк. Она что-то действует мне на нервы», — сказал Понсе. Он налил Луи полный стакан коньяку и, когда тот выпил, сказал: «Когда ты закончишь кампанию, тебя наградят. Тебе дадут землю во Вьетнаме». Капитан Понсе бил в самую точку. Перед рассветом Луи вылез из-за прикрытия и выдвинулся на середину поляны. Он занял воронку, накрыл себя сверху ветвями кустарника и притаился. На поляне после ночного боя стояла тишина Луи лежал спокойно, не шевелясь. Ему грезился виноградник, земля... Многие солдаты знали о слабости Луи и смеялись. Больше всего смеялся над ним батальонный повар Гильом, с которым Луи обычно делился своими мыслями. «Получишь ты землю, жди! Держи карман шире!» — говорил Гильом. Но Луи словно помешался. Пусть повар смеется, это он говорит из зависти. Гильом — злой человек. Зато он, Луи, не такой. Когда он получит землю, он позовет повара к себе, выкатит бочонок вина и скажет: «Купайся, Гильом!» Лежать в воронке было неудобно — мешали длинные ноги. Из траншеи вьетнамцев никто не показывался. Луи стал глядеть на поляну. Кругом лежало много мертвецов. Почти все французы. «Они сами виноваты: их никто не звал в эти леса». Кто это сказал? Наверное, повар Гильом. Нет, не Гильом. Так говорим маленький черномазый солдат из Гавра, Леон, которого капитан Понсе обещал расстрелять за длинный язык. Что ж, может быть это правда? В эту минуту рядом с воронкой разорвался снаряд. Но Луи не слышал взрыва... Спустя несколько минут Луи пришел в себя. Он лежал на спине. Его длинные ноги высовывались из воронки. Луи подобрал их внутрь, хотел повернуться на бок и не смог; и тут он увидел, что у него нет кисти правой руки. Луи закричал. Его крик слышали все солдаты, но ни один из них не хотел вылезти из-за прикрытий. Надо было левой рукой достать из кармана платок и с помощью зубов туго перетянуть обрубок правой руки. Но Луи лежал неподвижно. Рана кровоточила. Он не чувствовал боли. Он лежал и думал: «Я, Луи, калека...» Он увидел себя в Марселе нищим на пристани... В это время застрочили пулеметы. Вот тут Луи поднялся. Он поднялся во весь рост, страшный, весь в крови, с судорожно открытым ртом, и закричал: «В меня!.. В меня!.. Эй, капитан Понсе!.. Так вот она, земля!» — Он поднял винтовку, плюнул на нее, швырнул на землю. Он слишком поздно понял, что такое война. Пуля попала в сердце Луи. Он упал грудью вперед, схватив левой рукой горсть чужой, раскаленной солнцем земли... Год спустя эту самую горсть земли привез нам в кисете солдат Леон, который служил вместе с Луи. Отец спросил, для чего он ее привез, и Леон ответил: «Позови соседей — узнаешь». Я позвала соседей. Пришло человек десять. Солдат Леон взял кисет, высыпал из него на ладонь землю и сказал: «Глядите, вот земля, чужая земля, которая никогда не приносит счастья захватчикам...» И Леон рассказал нам о Луи. Я плакала, камрад. Как-никак, а Луи — мои брат... Потом я вспоминала о девушке-вьетнамке, которую ему велели убить, и перестала плакать. Я всю ночь думала о ней. Отец тоже не спал. Утром он передал мне кисет с горстью вьетнамской земли и сказал: «Дениза, иди в гавань, найди там судно, уходящее на Восток, и отдай землю матросам. Пусть они, возвратят ее Вьетнаму...» Корабельные склянки пробили полдень. Дениза поднялась. — Но я не исполнила просьбу отца, — сказала она. — Горсть вьетнамской земли со мной. С ней я прихожу на каждое судно, уходящее на Восток, показываю ее солдатам или матросам и рассказываю им о своем Луи... Прощайте, камрад, мне пора. Была весна. Чуть слышно шумело море, и высокое синее небо над ним становилось еще синее. {Максим Горький @ Детство Ильи @ висьт @ ӧтуввез @@} ДЕТСТВО ИЛЬИ Помнил Илья, как он приехал в город. Проснулся он рано утром и увидал перед собою широкую, мутную реку, а за ней, на высокой горе, кучу домов с красными и зелёными крышами и густые сады. Дома поднимались по горе густою красивой толпой всё выше; на самом гребне горы они вытянулись в ровную линию и гордо смотрели оттуда через реку. Золотые кресты и главы церквей поднимались над крышами, уходя глубоко в небо. Только что взошло солнце; косые его лучи отражались в окнах домов, и весь город горел яркими красками, сиял золотом. — Вот так — а-яй! — воскликнул мальчик, широко раскрытыми глазами глядя на чудесную картину, и замер в молчаливом восхищении. Потом в душе его родилась беспокойная мысль, — где будет жить он, маленький, вихрастый мальчик в пестрядинных штанишках, и его горбатый, неуклюжий дядя? Пустят ли их туда, в этот чистый, богатый, блестящий золотом огромный город? Он подумал, что их телега именно потому стоит здесь, на берегу реки, что в город не пускают людей бедных. Должно быть, дядя пошёл просить, чтобы пустили. Илья с тревогой в сердце стал искать глазами дядю. Вокруг их телеги стояло ещё много возов; на одних торчали деревянные стойки с молоком, на других корзины с птицей, огурцы, лук, лукошки с ягодами, мешки с картофелем. На возах и около них сидели и стояли мужики, бабы — совсем особенные. Говорили они громко, отчётливо, а одеты не в синюю пестрядину, а в пёстрые ситцы и ярко-красный кумач. Почти у всех на ногах сапоги, и хотя около них расхаживал человек с саблей на боку, но они не только не боялись его, а даже не кланялись ему. Это очень понравилось Илье. Сидя на телеге, он осматривал ярко освещённую солнцем живую картину и мечтал о времени, когда тоже наденет сапоги и кумачную рубаху. Вдали, среди мужиков, появился дядя Терентий. Он шёл, крепко упираясь ногами в глубокий песок, высоко подняв голову; лицо у него было весёлое, и ещё издали он улыбался Илье, протянув к нему руку, что-то показывая. — Господь за нас, Илюха! Дядю-то сразу нашёл я... Ha-ко вот, погрызи пока что!.. И дал Илье баранку. Мальчик почти с благоговением взял её, сунул за пазуху и беспокойно спросил: — Не пускают в город-то? — Сейчас пустят... Вот придёт паром — и поедем. — И мы? — А как же? И мы! — Ух! А я думал — нас не пустят... А там где мы будем жить-то? — Это неизвестно... — Вон бы в том большом-то, красном... — Это казарма!.. Там солдаты живут... — Ну, ин вон в том, в-вон в этом! — Ишь ты! Высоко нам до него!.. — Ничего! — уверенно сказал Илья. — Долезем! — Э-эх, ты! — вздохнул дядя Терентий и снова куда-то ушёл. Жить им пришлось на краю города, около базарной площади, в огромном сером доме. Со всех сторон к его стенам прилипли разные пристройки: одни — поновее, другие — такие же серо-грязные, как сам он. Окна и двери в этом доме были кривые, и всё в нём скрипело. Пристройки, забор, ворота — всё наваливалось друг на друга, объединяясь в большую кучу полугнилого дерева. Стёкла в окнах тусклы от старости, несколько брёвен в фасаде выпятились вперёд; от этого дом был похож на своего хозяина, который держал в нём трактир. Хозяин тоже старый и серый; глаза на его дряхлом лице были похожи на стёкла в окнах; он ходил, опираясь на толстую палку; ему, должно быть, тяжело было носить выпяченный живот. Первые дни жизни в этом доме Илья всюду лазил и всё осматривал в нём. Дом поразил его своей удивительной ёмкостью. Он был так тесно набит людьми, что казалось — людей в нём больше, чем во всей деревне Китежной. В обоих этажах помещался трактир, всегда полный народу. На чердаках жили какие-то бабы; одна из них, по прозвищу Матица, — чёрная, огромная, басовитая, — пугала мальчика сердитыми тёмными глазами. В подвале жил сапожник Перфишка с больной безногою женой и дочкой лет семи, тряпичник дедушка Еремей, нищая старуха, худая, крикливая, ее звали Полоротой, и извозчик Макар Степаныч, человек пожилой, смирный, молчаливый. В углу двора помещалась кузница; в ней с утра до вечера горел огонь, наваривали шины, ковали лошадей, стучали молотки; высокий, жилистый кузнец Савёл густым, угрюмым голосом пел песни. Иногда в кузнице являлась Савёлова жена, небольшая, полная женщина, русоволосая, с голубыми глазами. Она всегда накрывала голову белым платком, и было странно видеть эту белую голову в чёрной дыре кузницы. Она смеялась серебристым смехом, а Савёл вторил ей громко, точно молотом бил. abu В каждой щели дома сидел человек, и с утра до поздней ночи дом сотрясался от крика и шума, точно в нём, как в старом, ржавом котле, что-то кипело и варилось. Вечерами все люди выползали из щелей на двор и на лавочку к воротам дома; сапожник Перфишка играл на гармонике, Савёл мычал песни, а Матица — если она была выпивши — пела что-то особенное, очень грустное, никому не понятными словами, пела и о чём-то горько плакала. Где-нибудь в углу на дворе около дедушки Еремея собирались все жившие в доме ребятишки и, усевшись в кружок, просили его: — Де-едушка! Расскажи сказочку!.. Дедушка смотрел на них болящими, красными глазами, из которых, не иссякая, текли по морщинам лица мутные слёзы, и, крепко нахлобучив на голову старую, рыжую шапку, заводил нараспев дрожащим тонким голосом: — А в некоторыем царствии, вот и в некоторыем государствии уродился фармазон-еретик от неведомых родителей, за грехи сыном наказанных Богом Господом всевидящим... Длинная седая борода дедушки Еремея вздрагивала и тряслась, когда он открывал свой чёрный, беззубый рот, тряслась и голова, а по морщинам щёк одна за другой всё катились слёзы. — ...А и дерзок был сей сын-еретик: во Христа-бога не веровал, не любил матери божией, мимо церкви шел — не кланялся, отца, матери не слушался... Ребятишки слушали тонкий голос старика и молча смотрели в его лицо. Всех внимательнее слушал русый Яшка, сын буфетчика Петрухи, тощий, остроносый, с большой головой на тонкой шее. Когда он бежал, его голова так болталась от плеча к плечу, точно готова была оторваться. Глаза у него тоже большие и беспокойные. Они всегда пугливо скользили по всем предметам, точно боясь остановиться на чём-либо, а остановившись — странно выкатывались, придавая лицу мальчика овечье выражение. Он выделялся из кучи ребят тонким бескровным лицом и чистой крепкой одеждой. Илья сразу подружился с ним; в первый же день знакомства Яков таинственно спросил нового товарища: — У вас в деревне колдунов много? — Есть, — ответил Илья. — У нас шабёр колдун был. — Рыжий? — шёпотом осведомился Яков. — Седой... они все седые... — Седые — ничего. Седые — добрые... А вот которые рыжие — ух ты! Те кровь пьют... Они сидели в лучшем, самом уютном углу двора, за кучей мусора под бузиной, тут же росла большая, старая липа. Сюда можно было попасть через узкую щель между сараем и домом; здесь было тихо и, кроме неба над головой да стены дома с тремя окнами, из которых два были заколочены, из этого уголка не видно ничего. На ветках липы чирикали воробьи, на земле, у корней её, сидели мальчики и тихо беседовали обо всём, что занимало их. Целые дни перед глазами Ильи вертелось с криком и шумом что-то большущее, пёстрое и ослепляло, оглушало его. Сначала он растерялся и как-то поглупел в кипучей сутолоке этой жизни. Стоя в трактире около стола, на котором дядя Терентий, потный и мокрый, мыл посуду, Илья смотрел, как люди приходят, пьют, едят, кричат, целуются, дерутся, поют песни. Тучи табачного дыма плавают вокруг них, и в этом дыму они возятся, как полоумные... — Эй-эй! — говорил ему дядя, потряхивая горбом и неустанно звеня стаканами. — Ты чего тут? Иди-ка на двор! А то хозяин увидит— заругает!.. «Вот так — а-яй!» — мысленно произносил Илья своё любимое восклицание и, ошеломлённый шумом трактирной жизни, уходил на двор. А на дворе Савёл стучал молотом и ругался с подмастерьем, из подвала на волю рвалась весёлая песня сапожника Перфишки, сверху сыпалась ругань и крики баб. Пашка, Савёлов сын, скакал верхом на палке и кричал сердитым голосом: — Тпру, дьявол! Его круглая, задорная рожица вся испачкана грязью и сажей; на лбу у него шишка; рубаха рваная, и сквозь её бесчисленные дыры просвечивает крепкое тело. Это первый озорник и драчун на дворе; он уже успел дважды очень больно поколотить неловкого Илью, а когда Илья, заплакав, пожаловался дяде, тот только руками развёл, говоря: — Ну что сделаешь? Потерпи!.. — Я вот пойду да так его вздую! — сквозь слёзы пообещал Илья. — Не моги! — строго молвил дядя. — Никак этого нельзя!.. — А он что? — То — он!.. Он тутошний... свой... А ты — чужой... Илья продолжал угрожать Пашке, но дядя рассердился и закричал на него, что с ним бывало редко. Тогда Илья смутно почувствовал, что ему нельзя равняться с «тутошними» ребятишками, и, затаив неприязнь к Пашке, ещё больше сдружился с Яковом. Яков вёл себя степенно: он никогда ни с кем не дрался, даже кричал редко. Он почти не играл, но любил говорить о том, в какие игры играют дети во дворах у богатых людей и в городском саду. Из всех детей на дворе, кроме Ильи, Яков дружился только с семилетней Машкой, дочерью сапожника Перфишки, чумазой, тоненькой девчоночкой, — её маленькая головка, осыпанная тёмными кудрями, с утра до вечера торчала на дворе. Её мать тоже всегда сидела у двери в подвал. Высокая, с большой косой на спине, она постоянно шила, низко согнувшись над работой, а когда поднимала голову, чтобы посмотреть на дочь, Илья видел её лицо. Оно было толстое, синее, неподвижное, как у покойника, чёрные добрые глаза на этом неприятном лице тоже неподвижны. Она никогда ни с кем не разговаривала и даже дочь свою подзывала к себе знаками, лишь иногда — очень редко — вскрикивая хриплым, задушенным голосом: — Маша! Сначала Илье что-то нравилось в этой женщине, но, когда он узнал, что она уже третий год не владеет ногами и скоро помрёт, он стал бояться её. Однажды, когда Илья проходил вблизи неё, она протянула руку, схватила его за рубаху и привлекла испуганного мальчика к себе. — Попрошу я тебя, — сказала она, — не обижай Машу!.. Ей трудно было говорить: она задыхалась отчего-то. — Не обижай, милый!.. И, жалобно взглянув в лицо Ильи, отпустила его. С этого дня Илья вместе с Яковом стал внимательно ухаживать за дочерью сапожника, стараясь оберечь её от разных неприятностей жизни. Он не мог не оценить просьбы со стороны взрослого человека, потому что все другие большие люди только приказывали и всегда били маленьких. Извозчик Макар лягался ногами и шлёпал ребятишек по лицу мокрой тряпкой, если они подходили близко к нему, когда он мыл пролётку. Савёл сердился на всех, кто заглядывал в его кузницу не по делу, и бросал в детей угольными мешками. Перфишка швырял чем попало во всякого, кто, останавливаясь пред его окном, закрывал ему свет... Иногда били и просто так, от скуки, из желания пошутить с детьми. Только дедушка Еремей не дрался. Вскоре Илье стало казаться, что в деревне лучше жить, чем в городе. В деревне можно гулять, где хочешь, а здесь дядя запретил уходить со двора. Там просторнее, тише, там все люди делают одно и то же всем понятное дело, — здесь каждый делает, что хочет, и все — бедные, все живут чужим хлебом, впроголодь. Однажды за обедом дядя Терентий сказал племяннику, тяжело вздыхая: — Осень идёт, Илюха... Подвернёт она нам с тобой гайки-то!.. О господи!.. Он задумался, уныло глядя в чашку со щами. Задумался и мальчик. Обедали они на том же столе, на котором горбун мыл посуду. — Петруха говорит, чтобы тебя с Яшуткой в училище отдать... Надо, я понимаю... Без грамоты здесь, как без глаз!.. Да ведь одеть, обуть надо тебя для училища!.. О господи! На тебя надежда! От вздохов дяди, от грустного его лица у Ильи защемило сердце, он тихо предложил: — Давай уйдём отсюда!.. — Ку-уда-а? — протяжно и уныло спросил горбун. — А — в лес! — сказал Илья и вдруг воодушевился. — Дедушка, ты говорил, сколько годов в лесу жил — один! А нас — двое. Лыки бы драли... Лис, белок били бы... Ты бы ружьё завёл, а я — силки! Птицу буду ловить. Ей-богу! Ягоды там, грибы... Уйдём? Дядя поглядел на него ласковыми глазами и с улыбкой спросил: — А волки? А медведи? — С ружьём-то? — горячо воскликнул Илья. — Да я, когда большой вырасту, я зверей не побоюся! Я их руками душить стану!.. Я и теперь уже никого не боюсь! Здесь житьё тугое! Я хоть и маленький, а вижу! Здесь больнее дерутся, чем в деревне! Кузнец как треснет по башке, так там аж гудит весь день после того!.. — Эх ты, сирота божия! — сказал Терентий и, бросив ложку, поспешно ушёл куда-то. Вечером этого дня Илья, устав бродить по двору, сидел на полу около стола дяди и сквозь дрёму слушал разговор Терентия с дедушкой Еремеем, который пришёл в трактир попить чайку. Тряпичник очень подружился с горбуном и всегда усаживался пить чай рядом со столом Терентия. — Ничего-о! — слышал Илья скрипучий голос Еремея. — Ты только одно знай — бог! Ты вроде крепостного у него... Сказано — раб! Бог твою жизнь видит. Придет светлый день твой, скажет он ангелу: «Слуга мой небесный! иди облегчи житье Терентию, мирному рабу моему...» — Я, дедушка, уповаю на господа, — что больше могу я? — тихо говорил Терентий. Голосом, похожим на голос буфетчика Петрухи, когда он сердился, дед сказал Терентию: — На снаряженье Илюшки в училище я тебе дам!.. Поскребусь и наберу... Взаймы. Богат будешь — отдашь... — Дедушка! — тихо воскликнул Терентий. — Стой, молчи! А покамест ты его, мальчишку-то, дай-ка мне, — нечего тут ему делать!.. А мне заместо процента он и послужит... Тряпку поднимет, кость подаст... Всё мне, старику, спины не гнуть. — Ах, ты!.. Господь тебе!.. — вскричал горбун звенящим голосом. — Господь — мне, я — тебе, ты — ему, а он — опять господу, так оно у нас колесом и завертится... И никто никому не должен будет... Ми-илай!.. Эх-эх, брат ты мой! Жил я, жил, глядел, глядел, — ничего, окромя бога, не вижу. Всё его, всё ему, всё от него да для него!.. Илья заснул под эти речи. А на другой день, рано утром, дед Еремей разбудил его, весело говоря: — Айда гулять, Илюшка! Ну-ка, живенько! Хорошо зажил Илья под ласковой рукой тряпичника Еремея. Каждый день, рано утром, дед будил мальчика, и они, вплоть до позднего вечера, ходили по городу, собирая тряпки, кости, рваную бумагу, обломки железа, куски кожи. Велик город, и много любопытного в нём, так что первое время Илья плохо помогал деду, а всё только разглядывал людей, дома, удивлялся всему и обо всём расспрашивал старика... Еремей был словоохотлив. Низко наклонив голову и глядя в землю, он ходил со двора на двор и, постукивая палкой с железным концом, утирал слезы рукавом своих лохмотьев или концом грязного мешка и, не умолкая, певуче, однотонно рассказывал своему помощнику: — А этот дом Пчелина купца, Саввы Петровича. Богатый человек купец Пчелин!.. — Дедушка, — спрашивал Илья, — а как богатыми делаются? — Трудятся для этого, работают, значит... И день работают и ночь, и всё деньги копят. Накопят — выстроят дом, заведут лошадей, посуду разную и всякое такое, эдакое. Новое всё! Наймут приказчиков, дворников и разных людей, чтобы они работали, а сами отдыхают — живут. Ну, тогда говорится: разжился человек честным трудом... н-да!.. А то есть, которые от греха богатеют. Про Пчелина купца говорят люди, будто он душу погубил, когда молодой был. Может, это от зависти сказано, а может, и правда. Злой он, Пчелин-то, глаз у него пугливый... Всё бегает глаз, прячется... Может, и врут про Пчелина... Бывает, что человек богатеет сразу... Удача ему... Удача на него взглянула... abu abu abu abu abu abu А вот это вот — Сабанеев дом, Митрия Павлыча... Он ещё Пчелина богаче. Уж он настоящий злодей, — я знаю... Не сужу — Богу судить, а знаю верно... В нашей деревне бурмистром он был и всех нас продал, всех ограбил!.. abu abu abu Илья внимательно слушал его, поглядывая на огромные дома, и порой говорил: — Хоть бы глазом одним в нутро-то взглянуть! — Увидишь! Знай, учись, вырастешь — всё увидишь! Может, и сам разбогатеешь... Живи, знай... Охо-хо-о! Вот я жил-жил, глядел-глядел — глаза-то себе и испортил... Вот они, слёзы-то, текут да текут у меня... и оттого стал я тощой да хилый... Истёк, значит, слезой-то! Приятно было Илье слушать уверенные и любовные речи старика; от ласковых слов в сердце мальчика рождалось бодрое, крепкое чувство надежды на что-то хорошее, что ожидает его впереди. Он повеселел и стал больше ребёнком, чем был первое время жизни в городе. Он с увлечением помогал старику рыться в мусоре. Очень интересно раскапывать кучи разного хлама, а особенно приятно было видеть радость старика, когда в мусоре находилось что-нибудь особенное. Однажды Илья нашёл большую серебряную ложку — дед купил ему за это полфунта мятных пряников. Потом он откопал маленький, покрытый зелёной плесенью кошелёк, а в нём оказалось больше рубля денег. Порой попадались ножи, вилки, гайки, изломанные медные вещи, а в овраге, где сваливался мусор со всего города, Илья отрыл тяжёлый медный подсвечник. За каждую из таких ценных находок дед покупал Илье гостинцев. Находя такую диковинку, Илья радостно кричал: — Дедушка, гляди-ка! Вот так — а-яй! А дед, беспокойно оглядываясь, увещевал его: — Да ты не кричи! Не кричи ты!.. Ах, господи!.. Он всегда пугался, когда находили необыкновенные вещи, и, быстро выхватывая их из рук мальчика, прятал в свой огромный мешок. — Молчи, знай, помалкивай!.. — ласково говорил старик, а слёзы всё текли и текли из его красных глаз. Он дал Илье небольшой мешок, палку с железным концом, — мальчик гордился этим орудием. В свой мешок он собирал разные коробки, поломанные игрушки, красивые черепки; ему нравилось чувствовать все эти вещи у себя за спиной, слышать, как они постукивают там. Собирать всё это научил его дед Еремей. — А ты собирай эти штучки и тащи их домой. Принесёшь, ребятишек обделишь, радость им дашь. Это хорошо — радость людям дать, любит это господь... Все люди радости хотят, а её на свете ма-ало-мало! Так-то ли мало, что иной человек живёт-живёт и никогда её не встретит — никогда!.. Городские свалки нравились Илье больше, чем хождение по дворам. На свалках не было никого, кроме двух-трёх стариков, таких же, как Еремей; здесь не нужно было оглядываться по сторонам, ожидая дворника с метлой в руках, который явится, обругает нехорошими словами, да ещё и ударит, выгоняя со двора. Каждый день, порывшись в свалках часа два, Еремей говорил мальчику: — Будет, Илюша! Отдохнём давай, поедим! Вынимал из-за пазухи ломоть хлеба, крестясь, разламывал его, и они ели, а поев, отдыхали с полчаса, лёжа на краю оврага. Овраг выходил устьем на реку, её видно было им. Широкая, серебристо-синяя, она тихо катила мимо оврага свои волны, и, глядя на неё, Илье хотелось плыть по ней. За рекою развёртывались луга, стоги сена стояли там серыми башнями, и далеко, на краю земли, в синее небо упиралась тёмная зубчатая стена леса. Было в лугах тихо, ласково, и чувствовалось, что воздух там чистый, прозрачный и сладко-пахучий... А здесь душно от запаха преющего мусора; запах этот давил грудь, щипал в носу, — у Ильи, как у деда, тоже слёзы из глаз текли... Лёжа на спине, мальчик смотрел в небо, не видя конца высоте его. Грусть и дрёма овладевали им, какие-то неясные образы зарождались в его воображении. Казалось ему, что в небе, неуловимо глазу, плавает кто-то огромный, прозрачно-светлый, ласково греющий, добрый и строгий, и что он, мальчик, вместе с дедом и всею землёй поднимается к нему туда, в бездонную высь, в голубое сиянье, в чистоту и свет... И сердце его сладко замирало в чувстве тихой радости. Вечером, возвращаясь домой, Илья входил на двор с важным видом человека, который хорошо поработал, желает отдохнуть и совсем не имеет времени заниматься пустяками, как все другие мальчишки и девчонки. Всем детям он внушал почтение к себе солидной осанкой и мешком за плечами, в котором всегда лежали разные интересные штуки... Дед, улыбаясь ребятишкам, говорил им какую-нибудь шутку: — Вот и пришли Лазари, весь город облазили, везде напроказили!.. Илька! Иди помой рожу да приходи в трактир чай пить!.. Илья вразвалку шёл к себе в подвал, а ребятишки гурьбой следовали за ним, осторожно ощупывая содержимое его мешка. Только Пашка, дерзко загораживая дорогу Илье, говорил: — Эй, ветошник! Ну-ка кажи, что принёс... — Погодишь! — говорил Илья сурово. — Напьюсь чаю — покажу. В трактире его встречал дядя, ласково улыбаясь: — Пришёл, работник? Ах ты, сердяга!.. Устал? Илье было приятно слышать, что его называют работником, а слышал это он не от дяди только. Однажды Пашка что-то созорничал; Савёл поймал его, ущемил в колени Пашкину голову и, нахлёстывая его верёвкой, приговаривал: — Не озоруй, шельма, не озоруй! На, вот тебе, на! на! Другие ребята в твои годы сами себе хлеб добывают, а ты только жрёшь да одёжу дерёшь!.. Пашка визжал на весь двор и дрыгал ногами, а верёвка всё шлёпалась о его спину. Илья со странным удовольствием слушал болезненные и злые крики своего врага, но слова кузнеца наполнили его сознанием своего превосходства над Пашкой, и тогда ему стало жаль мальчика. — Дядя Савёл, брось! — вдруг закричал он. Кузнец ударил сына ещё раз и, взглянув на Илью, сказал сердито: — А ты — цыц! Заступник!.. Вот я те дам!.. Отшвырнув сына в сторону, он ушёл в кузницу. Пашка встал на ноги и, спотыкаясь, как слепой, пошёл в тёмный угол двора. Илья отправился за ним, полный жалости к нему. В углу Пашка встал на колени, упёрся лбом в забор и, держа руки на ягодицах, стал выть ещё громче. Илье захотелось сказать что-нибудь ласковое избитому врагу, но он только спросил Пашку: — Больно? — У-уйди! — крикнул тот. Этот крик обидел Илью, он поучительно заговорил: — Вот — ты всех колотишь, вот и... Но раньше, чем договорил он, Пашка бросился на него и сшиб с ног. Илья тоже освирепел, и оба они комом покатились по земле. Пашка кусался и царапался, а Илья, схватив его за волосы, колотил о землю его голову до поры, пока Пашка не закричал: — Пусти-и! — То-то! — сказал Илья, вставая на ноги, гордый своей победой. — Видал? Я сильнее! Значит — ты меня не задирай теперь! Он отошёл прочь, отирая рукавом рубахи в кровь расцарапанное лицо. Среди двора стоял кузнец, мрачно нахмурив брови. Илья, увидев его, вздрогнул от страха и остановился, уверенный, что сейчас кузнец изобьёт его за сына. Но тот повёл плечами и сказал: — Ну чего уставил буркалы на меня? Не видал раньше? Иди, куда идёшь!.. А вечером, поймав Илью за воротами, Савёл легонько щёлкнул его пальцем в темя и, сумрачно улыбнувшись, спросил: — Как делишки, мусорщик? Илья радостно хихикнул — он был счастлив. Сердитый кузнец, самый сильный мужик на дворе, которого все боялись и уважали, шутит с ним! Кузнец схватил его железными пальцами за плечо и добавил ему ещё радости. — Ого-о! — сказал он. — Да ты — крепкий мальчишка! Не скоро износишься, нет, парень!.. Ну расти!.. Вырастешь — я тебя в кузню возьму!.. Илья охватил у колена огромную ногу кузнеца и крепко прижался к ней грудью. Должно быть, Савёл ощутил трепет маленького сердца, задыхавшегося от его ласки; он положил на голову Ильи тяжёлую руку, помолчал немножко и густо молвил: — Э-эх, сирота!.. Ну-ка пусти-ка!.. Сияющий и весёлый, принялся Илья в этот вечер за обычное своё занятие — раздачу собранных за день диковин. Дети уселись на землю и жадными глазами глядели на грязный мешок. Илья доставал из мешка лоскутки ситца, деревянного солдатика, полинявшего от невзгод, коробку из-под ваксы, помадную банку, чайную чашку без ручки и с выбитым краем. — Это мне, мне, мне! — раздавались завистливые крики, и маленькие грязные ручонки тянулись со всех сторон к редкостным вещам. — Погоди! Не хватай! — командовал Илья. — Разве игра будет, коли вы всё сразу растащите? Ну, открываю лавочку! Продаю кусок ситцу... Самый лучший ситец! Цена — полтина!.. Машка, покупай! — Купила! — отвечал Яков за Сапожникову дочь и, доставая из кармана заранее приготовленный черепок, совал его в руку торговцу. Но Илья не брал. — Ну — какая это игра? А ты торгуйся, чё-орт! Никогда ты не торгуешься!.. Разве так бывает? — Я забыл! — оправдывался Яков. Начинался упорный торг; продавец и покупатели увлекались им, а в это время Пашка ловко похищал из кучи то, что ему нравилось, убегал прочь и, приплясывая, дразнил их: — А я украл! Разини вы! Дураки, черти! Он такими выходками приводил всех в исступление: маленькие кричали и плакали, Яков и Илья бегали по двору за вором и почти никогда не могли схватить его. Потом к его выходкам привыкли, уже не ждали от него ничего хорошего, единодушно невзлюбили его и не играли с ним. Пашка жил в стороне и усердно старался делать всем что-нибудь неприятное. А большеголовый Яков возился, как нянька, с курчавой дочерью сапожника. Она принимала его заботы о ней, как должное, и хотя звала его Яшечка, но часто царапала и била. Дружба с Ильёй крепла у него, и он постоянно рассказывал товарищу какие-то странные сны: — Будто у меня множество денег, и всё рубли — агромадный мешок! И вот я тащу его по лесу. Вдруг — разбойники идут. С ножами, страшные! Я — бежать! И вдруг будто в мешке- то затрепыхалось что-то... Как я его брошу! А из него птицы разные ф-р-р-р!.. Чижи, синицы, щеглята — видимо-невидимо! Подхватили они меня и понесли высоко-высоко! Он прерывал рассказ, глаза его выкатывались, лицо принимало овечье выражение... — Ну? — поощрял его Илья, нетерпеливо ожидая конца. — Так я совсем и улетел! — задумчиво доканчивал Яков. — Куда? — А... совсем! — Эх, ты! — разочарованно и пренебрежительно говорил Илья. — Ничего не помнишь!.. Из трактира выходил дед Еремей и, приставив ладонь ко лбу, кричал: — Илюшка! Ты где? Иди-ка спать, пора!.. Илья послушно шёл за стариком и укладывался на своё ложе — большой куль, набитый сеном. Сладко спалось ему на этом куле, хорошо жил он с тряпичником, но быстро промелькнула эта приятная и лёгкая жизнь. {Максим Горький @ Дети из Пармы @ висьт @ ӧтуввез @@} ДЕТИ ИЗ ПАРМЫ В Генуе, на маленькой площади перед вокзалом, собралась густая толпа народа — преобладают рабочие, но много солидно одетых, хорошо откормленных людей. Во главе толпы — члены муниципалитета, над их головами колышется тяжелое, искусно вышитое шелком знамя города, а рядом с ним реют разноцветные знамена рабочих организаций. Блестит золото кистей, бахромы и шнурков, блестят копья на древках, шелестит шелк, и гудит, как хор, поющий вполголоса, торжественно настроенная толпа людей. Над нею, на высоком пьедестале — фигура Колумба, мечтателя, который много пострадал за то, что верил, и — победил, потому что верил. Он и теперь смотрит вниз на людей, как бы говоря мраморными устами: «Побеждают только верующие». У ног его, вокруг пьедестала, музыканты разложили медные трубы, медь на солнце сверкает, точно золото. Вогнутым полукругом стоит тяжелое мраморное здание вокзала, раскинув свои крылья, точно желая обнять людей. Из порта доносится тяжкое дыхание пароходов, глухая работа винта в воде, звон цепей, свистки и крики — на площади тихо, душно и всё облито жарким солнцем. На балконах и в окнах домов — женщины, с цветами в руках, празднично одетые фигурки детей, точно цветы. Свистит, подбегая к станции, локомотив — толпа дрогнула, точно черные птицы, взлетело над головами несколько измятых шляп, музыканты берут трубы, какие-то серьезные, пожилые люди, охорашиваясь, выступают вперед, обращаются лицом к толпе и говорят что-то, размахивая руками вправо и влево. Тяжело и не торопясь толпа расступилась, очистив широкий проход в улицу. — Кого встречают? — Детей из Пармы! Там забастовка, в Парме. Хозяева не уступают, рабочим стало трудно, и вот они, собрав своих детей, уже начавших хворать от голода, отправили их товарищам в Геную. Из-за колонн вокзала идет стройная процессия маленьких людей, они полуодеты и кажутся мохнатыми в своих лохмотьях, мохнатыми, точно какие-то странные зверьки. Идут, держась за руки, по пяти в ряд — очень маленькие, пыльные, видимо, усталые. Их лица серьезны, но глаза блестят живо и ясно, и когда музыка играет встречу им гимн Гарибальди, — по этим худеньким, острым и голодным личикам пробегает, веселою рябью, улыбка удовольствия. Толпа приветствует людей будущего оглушительным криком, пред ними склоняются знамена, ревет медь труб, оглушая и ослепляя детей, — они несколько ошеломлены этим приемом, на секунду подаются назад и вдруг — как-то сразу вытянулись, выросли, сгрудились в одно тело и сотнями голосов, но звуком одной груди, крикнули: — Viva Italia! — Да здравствует молодая Парма! — гремит толпа, опрокидываясь на них. — Evviva Garibaldi! — кричат дети, серым клином врезаясь в толпу и исчезая в ней. В окнах отелей, на крышах домов белыми птицами трепещут платки, оттуда сыплется на головы людей дождь цветов и веселые, громкие крики. Всё стало праздничным, всё ожило, и серый мрамор расцвел какими-то яркими пятнами. Качаются знамена, летят шляпы и цветы, над головами взрослых людей выросли маленькие детские головки, мелькают крошечные темные лапы, ловя цветы и приветствуя, и всё гремит в воздухе непрерывный мощный крик: — Viva il Socialismo! — Evviva Italia! Почти все дети расхватаны по рукам, они сидят на плечах взрослых, прижаты к широким грудям каких-то суровых усатых людей; музыка едва слышна в шуме, Смехе и криках. В толпе ныряют женщины, разбирая оставшихся приезжих, и кричат друг другу: — Вы берете двоих, Аннита? — Да. Вы тоже? — И для безногой Маргариты одного... Всюду веселое возбуждение, праздничные лица, влажные добрые глаза, и уже кое-где дети забастовщиков жуют хлеб. — В наше время об этом не думали! — говорит старик с птичьим носом и черной сигарой в зубах. — А — так просто... — Да! Это просто и умно. Старик вынул сигару изо рта, посмотрел на ее конец и, вздохнув, стряхнул пепел. А потом, увидав около себя двух ребят из Пармы, видимо, братьев, сделал грозное лицо, ощетинился, — они смотрели на него серьезно, — нахлобучил шляпу на глаза, развел руки, дети, прижавшись друг ко другу, нахмурились, отступая, старик вдруг присел на корточки и громко, очень похоже, пропел петухом. Дети захохотали, топая голыми пятками по камням, а он — встал, поправил шляпу и, решив, что сделал всё, что надо, покачиваясь на неверных ногах, отошел прочь. Горбатая и седая женщина с лицом бабы-яги и жесткими серыми волосами на костлявом подбородке стоит у подножия статуи Колумба и — плачет, отирая красные глаза концом выцветшей шали. Темная и уродливая, она так странно одинока среди возбужденной толпы людей... Приплясывая, идет черноволосая генуэзка, ведя за руку человека лет семи от роду, в деревянных башмаках и серой шляпе до плеч. Он встряхивает головенкой, чтобы сбросить шляпу на затылок, а она всё падает ему на лицо, женщина срывает ее с маленькой головы и, высоко взмахнув ею, что-то поет и смеется, мальчуган смотрит на нее, закинув голову, — весь улыбка, потом подпрыгивает, желая достать шляпу, и оба она исчезают. Высокий человек в кожаном переднике, с голыми огромными руками, держит на плече девочку лет шести, серенькую, точно мышь, и говорит женщине, идущей рядом с ним, ведя за руку мальчугана, рыжего, как огонь: — Понимаешь, — если это привьется... Нас трудно будет одолеть, а? И густо, громко, торжествующе хохочет и, подбрасывая свою маленькую ношу в синий воздух, кричит: — Evviva Parma-a! Люди уходят, уводя и унося с собою детей, на площади остаются смятые цветы, бумажки от конфект, веселая группа факино и над ними благородная фигура человека, открывшего Новый Свет. А из улиц, точно из огромных труб, красиво льются веселые крики людей, идущих встречу новой жизни. {Kodko @ Мои звери @ водзкыв @ ӧтуввез @@} МОИ ЗВЕРИ В Москве много театров. Но самый диковинный театр — это, пожалуй, тот, который находится на улице Дурова. Ежедневно здесь собираются дети со всех концов Москвы. Многие приезжают даже из других городов. Ведь всем хочется побывать в этом необыкновенном театре! Что же в нём удивительного? Есть фойе, зрительный зал, сцена, занавес... Всё как обычно. Но выступают здесь на сцене не люди, а... звери. abu abu abu Этот театр зверей создал заслуженный артист РСФСР Владимир Леонидович Дуров. abu С самых ранних лет, когда Володя Дуров был ещё мальчиком, его тянуло к зверям и птицам. В детстве он уже возился с голубями, собаками и другими животными. Он тогда уже мечтал о цирке, потому что в цирке показывают дрессированных животных. Когда Володя немного подрос, он убежал из дома и поступил в балаган к известному в те годы циркачу Ринальдо. abu И вот юноша Дуров начал работать в цирке. Он там завёл козла Василия Васильевича, гуся Сократа, собаку Бишку. Он их дрессировал, то есть учил проделывать разные номера на арене. abu Обычно дрессировщики применяли болевой способ: они палкой и побоями старались добиться от животного послушания. А Владимир Дуров отказался от такого способа дрессировки. Он первый в истории цирка стал применять новый способ — способ дрессировки не побоями и палкой, а лаской, хорошим обращением, лакомством, поощрением. Он зверей не мучил, а терпеливо приучал к себе. Он любил зверей, и звери привязывались к нему и слушались его. Скоро публика полюбила молодого дрессировщика. Он своим способом добивался гораздо большего, чем прежние дрессировщики. Он придумал много очень интересных номеров. Дуров выходил на арену в ярком, пестром костюме клоуна. Раньше, до него, клоуны работали молча. Они смешили публику, давая друг другу затрещины, прыгали и кувыркались. Дуров первый из клоунов заговорил с арены. Он бичевал царские порядки, высмеивал купцов, чиновников и дворян. За это полиция преследовала его. Но Дуров смело продолжал свои выступления. Он гордо называл себя «народным шутом». Цирк всегда был полон, когда выступал Дуров со своей звериной труппой. Особенно Дурова полюбили дети. В. Л. Дуров исколесил всю Россию, выступая в различных цирках и балаганах. Но Дуров был не только дрессировщиком — он был еще и учёным. Он внимательно изучал зверей, их поведение, нравы, повадки. Он занимался наукой, которая называется зоопсихологией, и написал даже об этом толстую книгу, которая очень понравилась великому русскому учёному академику Ивану Петровичу Павлову. abu Постепенно Дуров приобретал всё новых и новых животных. Звериная школа разрасталась. «Вот бы построить специальный дом для зверей! — мечтал Дуров. — Им было бы там просторно, удобно жить. Там можно было бы спокойно изучать зверей, вести научную работу, приучать животных к выступлениям». Много лет прошло, пока Владимиру Леонидовичу удалось осуществить свою мечту. Он приобрел большой, красивый особняк на одной из самых старых и тихих улиц Москвы, называвшейся Божедомкой. В этом доме, расположенном среди зелени садов и аллей Екатерининского парка, он разместил своих четвероногих артистов и назвал этот дом «Уголком Дурова». В 1927 году Моссовет в честь 50-летия артистической деятельности В. Л. Дурова переименовал улицу, где находился «Уголок», в улицу Дурова. В 1934 году Владимир Леонидович умер. В «Уголке» сейчас находятся и театр зверей, и зверинец, и музей. Вот учёная такса Запятайка, вот морской лев Лео, вот бурый медведь Топтыгин... {Дуров В. Л. @ Наша Жучка @ висьт @ ӧтуввез @@} НАША ЖУЧКА Когда я был маленький, я учился в военной гимназии. Там, кроме всяких наук, учили нас ещё стрелять, маршировать, отдавать честь, брать на караул — всё равно как солдат. У нас была своя собака Жучка. Мы её очень любили, играли с ней и кормили её остатками от казенного обеда. И вдруг у нашего надзирателя, у «дядьки», появилась своя собака, тоже Жучка. Жизнь нашей Жучки сразу переменилась: «дядька» заботился только о своей Жучке, а нашу бил и мучил. Однажды он плеснул на неё кипятком. Собака с визгом бросилась бежать, а потом мы увидели: у нашей Жучки на боку и на спине облезла шерсть и даже кожа! Мы страшно разозлились на «дядьку». Собрались в укромном уголке коридора и стали придумывать, как отомстить ему. — Надо его проучить, — говорили ребята. — Надо вот что... надо убить его Жучку! — Правильно! Утопить! — А где утопить? Лучше камнем убить! — Нет, лучше повесить! — Правильно! Повесить! Повесить! «Суд» совещался недолго. Приговор был принят единогласно: смертная казнь через повешение. — Постойте, а кто будет вешать? Все молчали. Никому не хотелось быть палачом. — Давайте жребий тянуть! — предложил кто-то. — Давайте! В гимназическую фуражку были положены записки. Я почему-то был уверен, что мне достанется пустая, и с лёгким сердцем сунул руку в фуражку. Достал записку, развернул и прочитал: «Повесить». Мне стало неприятно. Я позавидовал товарищам, которым достались пустые записки, но всё же пошёл за «дядькиной» Жучкой. Собака доверчиво виляла хвостом. Кто-то из наших сказал: — Ишь гладкая! А у нашей весь бок облезлый. Я накинул Жучке на шею веревку и повел в сарай. Жучка весело бежала, натягивая верёвку и оглядываясь. В сарае было темно. Дрожащими пальцами я нащупал над головой толстую поперечную балку; потом размахнулся, перекинул верёвку через балку и стал тянуть. Вдруг я услыхал хрипенье. Собака хрипела и дергалась. Я задрожал, зубы у меня защёлкали, как от холода, руки сразу стали слабые... Я выпустил верёвку, и собака тяжело упала на землю. Я почувствовал страх, жалость и любовь к собаке. Что делать? Она, наверно, задыхается сейчас в предсмертных мучениях! Надо скорее добить её, чтобы не мучилась. Я нашарил камень и размахнулся. Камень ударился обо что-то мягкое. Я не выдержал, заплакал и бросился вон из сарая. Убитая собака осталась там... В ту ночь я плохо спал. Всё время мне мерещилась Жучка, всё время в ушах слышалось её предсмертное хрипенье. Наконец настало утро. Разбитый, с головной болью, я кое-как поднялся, оделся и пошёл на занятия. И вдруг на плацу, где мы всегда маршировали, я увидел чудо. Что такое? Я остановился и протёр глаза. Собака, убитая мною накануне, стояла, как всегда, около нашего «дядьки» и помахивала хвостом. Завидев меня, она как ни в чём не бывало подбежала и с ласковым повизгиванием стала тереться у ног. Как же так? Я её вешал, а она не помнит зла и ещё ласкается ко мне! Слёзы выступили у меня на глазах. Я нагнулся к собаке и стал её обнимать и целовать в косматую морду. Я понял: там, в сарае, я угодил камнем в глину, а Жучка осталась жива. Вот с тех пор я и полюбил животных. А потом, когда вырос, стал воспитывать зверей и учить их, то есть дрессировать. Только я их учил не палкой, а лаской, и они меня тоже любили и слушались. {Дуров В. Л. @ Чушка-Финтифлюшка @ висьт @ ӧтуввез @@} ЧУШКА-ФИНТИФЛЮШКА Моя звериная школа называется «Уголок Дурова». Называется «уголок», а на самом деле это большой дом, с террасой, с садом. Одному слону сколько места надо! А ведь у меня еще и обезьяны, и морские львы, и белые медведи, и собаки, и зайцы, и барсуки, и ежи, и птицы!.. У меня звери не просто живут, а учатся. Я их обучаю разным вещам, чтобы они могли выступать в цирке. При этом я и сам изучаю зверей. Так мы учимся друг у друга. Как во всякой школе, у меня были хорошие ученики, были и похуже. Одна из первых моих учениц была Чушка-Финтифлюшка — обыкновенная свинья. Когда Чушка поступила в «школу», она была ещё совсем новичок и ничего не умела. Я приласкал её и дал ей мяса. Она съела и хрюкает: давай еще! Я отошёл в угол и показал ей новый кусок мяса. Она как побежит ко мне! Понравилось ей, видно. Скоро она привыкла и стала ходить за мной по пятам. Куда я — туда и Чушка-Финтифлюшка. Первый урок она усвоила отлично. Мы перешли ко второму уроку. Я принёс Чушке кусок хлеба, намазанный салом. Пахло очень вкусно. Чушка со всех ног бросилась за лакомым кусочком. Но я ей не дал и стал водить хлебом над её головой. Чушка потянулась за хлебом и перевернулась на месте. Молодец! Это мне и надо было. Я поставил Чушке «пятёрку», то есть дал кусочек сала. Потом я заставил её несколько раз повернуться, приговаривая при этом: — Чушка-Финтифлюшка, перевернись! И она перевёртывалась и получала вкусные «пятёрки». Так она научилась танцевать «вальс». С тех пор она поселилась в деревянном домике, на конюшне. Я пришёл к ней на новоселье. Она выбежала мне навстречу. Я расставил ноги, нагнулся и протянул ей кусочек мяса. Чушка приблизилась к мясу, но я быстро переложил его в другую руку. Чушку влекла приманка — она прошла между моими ногами. Это называется «проходить через ворота». Так я повторил несколько раз. Чушка быстро научилась «проходить через ворота». После этого я устроил настоящую репетицию в цирке. Свинка испугалась было артистов, которые суетились и прыгали на арене, и бросилась к выходу. Но там ее встретил служащий и погнал ко мне. Куда деваться? Она робко прижалась к моим ногам. Но и я, её главный защитник, стал гонять её длинным кнутом. В конце концов Чушка поняла, что ей надо бегать вдоль барьера до тех пор, пока не опустится кончик бича. Когда же он опустится, надо подойти к хозяину за наградой. Но вот новая задача. Служащий принес доску. Один конец положил на барьер, а другой поднял невысоко над землёй. Хлопнул бич — Чушка побежала вдоль барьера. Дойдя до доски, она хотела было обойти её, но тут снова хлопнул бич, и Чушка перепрыгнула через доску. Постепенно мы поднимали доску всё выше и выше. Чушка прыгала, иногда срывалась, опять прыгала... В конце концов мускулы её окрепли, и она стала отличным «гимнастом-прыгуном». Тогда я стал учить свинью становиться передними ногами на низенькую табуреточку. Как только Чушка, дожевывая хлеб, тянулась за другим куском, я клал хлеб на табуретку, к передним ногам свиньи. Она нагибалась и торопливо съедала его, а я опять поднимал кусок хлеба высоко над её пятачком. Она задирала голову, но я снова клал хлеб на табуретку, и Чушка снова нагибала голову. Так я проделал несколько раз, давая ей хлеб только после того, как она опустит голову. Таким путём я научил Чушку «кланяться». Третий номер готов! Через несколько дней мы стали разучивать четвёртый номер. На арену вынесли разрезанную пополам бочку и поставили половинку дном вверх. Чушка разбежалась, вскочила на бочку и сейчас же соскочила с другой стороны. Но за это она ничего не получила. А хлопанье шамберьера (Шамберьер — длинный кнут, употребляемый в цирке или на манеже) снова пригнало свинью к бочке. Чушка снова перепрыгнула и опять осталась без награды. Так повторялось много раз. Чушка измучилась, устала и проголодалась. Она никак не могла понять, чего же от неё хотят. Наконец я схватил Чушку за ошейник, поставил на бочку и дал ей мяса. Тут-то она сообразила: надо просто стоять на бочке и больше ничего. Это сделалось её любимым номером. И правда, что может быть приятнее: стой себе спокойно на бочке и получай кусок за куском. Раз, когда она стояла на бочке, я забрался к ней и занёс правую ногу над её спиной. Чушка испугалась, кинулась в сторону, сбила меня с ног и удрала в конюшню. Там она в изнеможении опустилась на пол клетки и пролежала часа два. Когда ей принесли ведро месива и она с жадностью набросилась на еду, я снова вскочил ей на спину и крепко сжал ногами бока. Чушка начала биться, но сбросить меня не сумела. К тому же ей хотелось есть. Забыв про все неприятности, она принялась есть. Так повторялось изо дня в день. В конце концов Чушка научилась возить меня на спине. Теперь можно было выступить с ней перед публикой. Мы устроили генеральную репетицию. Чушка отлично проделала все номера, какие умела. — Смотри, Чушка, — сказал я, — не осрамись перед публикой! Служащий вымыл её, пригладил, причесал. Настал вечер. Загремел оркестр, зашумела публика, прозвенел звонок, «рыжий» выбежал на арену. Представление началось. Я переоделся и подошел к Чушке: — Ну как, Чушка, не волнуешься? Она посмотрела на меня как будто с изумлением. И на самом деле, меня трудно было узнать. Лицо намазано белым, губы — красным, брови подведены, а на белом блестящем костюме нашиты портреты Чушки. — Дуров, твой выход! — сказал директор цирка. Я вышел на арену. Чушка побежала за мной. Дети, увидев свинью на арене, весело захлопали. Чушка испугалась. Я стал ее гладить, приговаривая: — Чушка, не пугайся, Чушка... Она успокоилась. Я хлопнул шамберьером, и Чушка, как и на репетиции, перепрыгнула через перекладину. Все захлопали, а Чушка, по привычке, подбежала ко мне. Я сказал: — Финтифлюшка, хотите шоколаду? И дал ей мяса. Чушка ела, а я говорил: — Свинья, а тоже вкус понимает! И крикнул оркестру: — Пожалуйста, сыграйте «Свинячий вальс». Заиграла музыка, и Финтифлюшка закружилась на арене. Ох и смеялась же публика! Потом на арене появилась бочка. Чушка забралась на бочку, я — на Чушку и как закричу: — А вот и Дуров на свинье! И опять все захлопали. «Артистка» прыгала через разные препятствия, потом я ловким прыжком вскочил на неё, и она, как лихой конь, унесла меня с арены. А публика изо всех сил хлопала и всё кричала: — Браво, Чушка! Бис, Финтифлюшка! Успех был большой. Многие побежали за кулисы смотреть на учёную свинью. Но «артистка» ни на кого не обращала внимания. Она с жадностью уписывала густые, отборные помои. Они ей были дороже аплодисментов. Первое выступление прошло как нельзя лучше. Мало-помалу Чушка привыкла к цирку. Она часто выступала, и публика её очень любила. Но Чушкины успехи не давали покоя нашему клоуну. Он был знаменитый клоун; фамилия его была Танти. «Как, — думал Танти, — обыкновенная свинья, хавронья, пользуется большим успехом, чем я, знаменитый Танти?... Этому надо положить конец!» Он улучил минуту, когда меня не было в цирке, и забрался к Чушке. А я ничего не знал. Вечером я, как всегда, вышел с Чушкой на арену. Чушка отлично проделывала все номера. Но как только я сел на неё верхом, она заметалась и сбросила меня. Что такое? Я прыгнул на неё ещё раз. А она опять вырывается, как необъезженная лошадь. Публика смеётся. А мне совсем не до смеху. Я бегаю за Чушкой с шамберьером по арене, а она со всех ног удирает. Вдруг она юркнула между служителями — и в конюшню. Публика шумит, я улыбаюсь, будто ничего не случилось, а сам думаю: «Что же это такое? Неужели свинья взбесилась? Придётся её убить!» После представления я кинулся осматривать свинью. Ничего! Щупаю нос, живот, ноги — ничего! Поставил градусник — температура нормальная. Пришлось позвать доктора. Он заглянул ей в рот и насильно влил туда изрядную порцию касторки. После лечения я снова попробовал сесть на Чушку, но она опять вырвалась и убежала. И, если бы не служащий, который ухаживал за Чушкой, мы бы так и не узнали, в чём дело. На следующий день служащий, купая Чушку, увидел: вся спина у неё изранена. Оказалось, Танти насыпал ей на спину овса и растёр по щетине. Конечно, когда я сел верхом на Чушку, зёрна впились в кожу и причинили свинье невыносимую боль. Пришлось лечить бедную Чушку горячими припарками и чуть ли не по одному выбирать из щетины разбухшие зёрна. Чушка смогла выступать только через две недели. К тому времени я придумал для неё новый номер. Я купил маленькую тележку с упряжью, надел на Чушку хомут и стал её запрягать, как лошадь. Сначала Чушка не давалась и рвала упряжь. Но я настоял на своём. Чушка постепенно привыкла ходить в упряжке. Раз ко мне пришли приятели: — Дуров, поедем в ресторан! — Хорошо, — ответил я. — Вы, конечно, поедете на извозчике? — Разумеется, — отвечали приятели. — А ты на чём? — Увидите! — ответил я и стал закладывать Чушку в тележку. Сам сел на «облучок», подобрал вожжи, и мы покатили по главной улице. Что тут творилось! Извозчики уступали нам дорогу. Прохожие останавливались. Кучер конки засмотрелся на нас и выронил вожжи. Пассажиры вскочили с мест и захлопали, как в цирке: — Браво! Браво! Толпа детей бежала за нами с криком: — Свинья! Гляди, свинья! — Вот так конь! — Не дотащит! — Привезёт в хлев! — Вываляй Дурова в луже! Вдруг точно из-под земли вырос полицейский. Я осадил «коня». Полицейский грозно крикнул: — Кто разрешил? — Никто, — спокойно ответил я. — У меня нет лошади, вот я и еду на свинье. — Поворачивай оглобли! — крикнул полицейский и схватил Чушку под «уздцы». — Езжай глухими переулками, чтобы тебя ни одна душа не видела. И он тут же составил на меня протокол. Через несколько дней меня вызвали в суд. Туда я не решился ехать на свинье. Меня судили за то, что я будто бы нарушил общественную тишину. А я никакой тишины не нарушал. Чушка даже ни разу не хрюкнула во время езды. Я так и сказал на суде, и ещё я сказал о пользе свиней: их можно научить развозить продукты, перевозить поклажу. Меня оправдали. Тогда такое время было: чуть что — протокол и суд. Раз Чушка чуть не погибла. Дело было так. Нас пригласили в один приволжский город. Чушка тогда уже была очень учёная. Мы сели на пароход. Чушку я привязал на палубе к перилам балкона около большой клетки, а в клетке сидел медведь, Михаил Иванович Топтыгин. Сначала всё было хорошо. Пароход бежал вниз по Волге. Все пассажиры собрались на палубе и смотрели на учёную свинью и на Мишку. Михаил Иванович тоже долго смотрел на Чушку-Финтифлюшку, потом потрогал лапой дверцу клетки — подаётся (видно, служитель, на беду, плохо запер клетку). Наш Мишка, не будь дурак, открыл клетку и, не мешкая, выскочил из неё. Толпа отпрянула. Никто и опомниться не успел, как медведь с рёвом бросился на учёную свинью Чушку-Финтифлюшку... Она хоть и учёная, но справиться с медведем ей, конечно, было не под силу. Я ахнул. Не помня себя, вскочил на медведя, уселся на него, одной рукой вцепился в мохнатую шкуру, а другую просунул в горячую медвежью пасть и стал изо всех сил рвать медвежью щёку. Но Михаил Иванович только пуще заревел, теребя Чушку. Она визжала, как самая обыкновенная, неучёная свинья. Тогда я дотянулся до медвежьего уха и стал его кусать что было силы. Михаил Иванович рассвирепел. Он попятился и вдруг втолкнул Чушку и меня в клетку. Он стал прижимать нас к задней стенке клетки. Тут сбежались служащие с железными палками. Медведь с яростью отбивал удары лапами, и чем больше снаружи колотили медведя, тем сильнее он прижимал нас к прутьям. Пришлось спешно выпилить из задней стенки два прута. Только тогда нам с Чушкой удалось выбраться на свободу. Я был весь исцарапан, а Чушка основательно помята. Долго болела Чушка после этого случая. {Дуров В. Л. @ Хрюшка-парашютист @ висьт @ ӧтуввез @@} ХРЮШКА-ПАРАШЮТИСТ Была у меня свинья Хрюшка. Она у меня летала! В то время ещё самолётов не было, а поднимались в воздух на воздушном шаре. Я решил, что моя Хрюшка тоже должна подняться в воздух. Я заказал из белой бязи воздушный шар (метров на двадцать в диаметре) и к нему шёлковый парашют. В воздух шар поднимался так. Из кирпичей устроили печь, там сжигалась солома, а шар привязывался к двум столбам над печью. Держали его человек тридцать, постепенно растягивая. Когда шар весь наполнялся дымом и тёплым воздухом, канаты отпускали, и шар поднимался. Но как научить Хрюшку летать? Я тогда жил на даче. Вот мы с Хрюшкой вышли на балкон, а на балконе у меня был устроен блок и через него переброшены обшитые войлоком ремни. Я надел на Хрюшку ремни и стал осторожненько подтягивать её на блоке. Хрюшка повисла в воздухе. Она отчаянно заболтала ногами и как завизжит! Но тут я поднёс будущей лётчице чашку с едой. Хрюшка, почуяв вкусное, забыла про всё на свете и занялась обедом. Так она и ела, болтая ногами в воздухе и покачиваясь на ремнях. Я несколько раз поднимал её на блоке. Она привыкла к этому и, наевшись, даже спала, повиснув на ремнях. Я приучил её к быстрому подъему и спуску. Потом мы перешли ко второй части обучения. Я поставил затянутую ремнями Хрюшку на площадку, где был будильник. Затем поднёс Хрюшке чашку с пищей. Но как только её пятачок коснулся еды, я отвел руку с чашкой. Хрюшка потянулась за вкусным, соскочила с площадки и повисла на ремнях. В эту самую минуту затрещал будильник. Эти опыты я проделывал несколько раз, и Хрюшка уже знала, что всякий раз, как зазвонит будильник, она будет получать пищу из моих рук. В погоне за заветной чашкой она при звоне будильника сама соскакивала с площадки и раскачивалась в воздухе, ожидая лакомства. Она привыкла: как затрещит будильник, надо прыгать. Всё готово. Теперь моя Хрюшка может отправляться в воздушное путешествие. На всех заборах и столбах нашей дачной местности появились яркие афиши: СВИНЬЯ В ОБЛАКАХ! Что творилось в день спектакля! Билеты на дачный поезд брались с бою. Вагоны были набиты до отказа. Дети и взрослые висели на подножках. Все говорили: — А как это: свинья — да в облаках! — Люди ещё летать не умеют, а тут свинья! Только и разговоров было, что о свинье. Хрюшка сделалась знаменитой особой. И вот началось представление. Шар наполнили дымом. На площадку, подвязанную к шару, вывели Хрюшку. Мы привязали свинью к парашюту, а парашют прикрепили к верхушке шара тонкими бечёвками, только чтобы парашют держался. На площадку мы поставили будильник — через две-три минуты он затрещит. Вот канаты отпущены. Шар со свиньей поднялся в воздух. Все закричали, зашумели: — Гляди, летит! — Пропадёт свинья! — Ого, знай Дурова! Когда шар был уже высоко, затрещал будильник. Хрюшка, привыкшая по звонку прыгать, бросилась с шара в воздух. Все ахнули: свинья камнем полетела вниз. Но тут парашют раскрылся, и Хрюшка, плавно покачиваясь, благополучно, как заправский парашютист, спустилась на землю. После этого первого полёта «парашютистка» проделала ещё множество воздушных путешествий. Мы с ней объездили всю Россию. Полёты не обходились без приключений. В одном городе Хрюшка попала на крышу гимназии. Положение было не из приятных. Зацепившись парашютом за водосточную трубу, Хрюшка визжала изо всех сил. Гимназисты оставили книжки и бросились к окнам. Уроки были сорваны. Достать Хрюшку не было никакой возможности. Пришлось вызывать пожарную {Дуров В. Л. @ Слон Бэби @ висьт @ ӧтуввез @@} СЛОН БЭБИ КАРЛИК В городе Гамбурге был большой зоологический сад, который принадлежал одному известному торговцу зверями. Когда мне захотелось купить слона, я поехал в Гамбург. Хозяин показал мне маленького слонёнка и сказал: — Это не слонёнок, это почти взрослый слон. — Почему же он такой маленький? — удивился я. — Потому что это слон-карлик. — А разве бывают такие? — Как видите, — заверил меня хозяин. Я поверил и купил диковинного слона-карлика. За малый рост я дал слону кличку Бэби, что по- английски значит «дитя». Его привезли в ящике с окошечком. Сквозь окошко часто высовывался кончик хобота. Когда Бэби приехал, его выпустили из ящика и поставили перед ним таз с рисовой кашей и ведро молока. Слон терпеливо загрёб хоботом рис и отправил его в рот. Хобот у слона — как у человека руки: Бэби хоботом брал пищу, хоботом ощупывал предметы, хоботом ласкал. Бэби скоро привязался ко мне и, ласкаясь, водил хоботом по моим векам. Он делал это очень осторожно, но всё же подобные слоновьи ласки причиняли мне боль. Прошло три месяца. Мой «карлик» сильно вырос и прибавил в весе. Я начал подозревать, что в Гамбурге меня обманули и продали мне не карликового слона, а обыкновенного шестимесячного слонёнка. Впрочем, существуют ли вообще на свете карликовые слоны? Когда мой «карлик» подрос, очень стало смешно наблюдать, как это громадное животное по-ребячьи шалит и резвится. Днём я выводил Бэби на пустую арену цирка, а сам следил за ним из ложи. Сначала он стоял на одном месте, растопырив уши, мотая головой и косясь по сторонам. Я кричал ему: — Бэби! Слонёнок медленно двигался по арене, обнюхивая хоботом землю. Не найдя ничего, кроме земли и опилок, Бэби принимался играть, как детишки в песке: он хоботом сгребал землю в кучу, потом подхватывал часть земли и осыпал ею голову и спину. Затем он встряхивался и уморительно хлопал ушами- лопухами. Но вот, подгибая сначала задние, а затем и передние ноги, Бэби ложится на живот. Лёжа на животе, Бэби дует себе в рот и снова осыпает себя землёй. Он, видимо, наслаждается игрой: медленно переваливается с боку на бок, хоботом возит по арене, разбрасывает во все стороны землю. Навалявшись вволю, Бэби подходит к ложе, где я сижу, и протягивает хобот за лакомством. Я встаю и делаю вид, будто ухожу. У слона моментально меняется настроение. Он встревожен и бежит за мной. Ему не хочется оставаться одному. Бэби не переносил одиночества: он топорщил уши и ревел. В слоновнике с ним обязательно должен был спать служащий, иначе слон своим рёвом не давал никому покоя. Даже днём, оставаясь один долго в стойле, он сначала лениво играл хоботом со своей цепью, которой он был прикован за заднюю ногу к полу, а потом начинал тревожиться и шуметь. В стойлах возле Бэби стояли с одной стороны верблюд, а с другой — ослик Оська. Это для того, чтобы отгородить стоявших в конюшне лошадей, которые боялись слона, брыкались и становились на дыбы. Бэби привык к своим соседям. Когда во время представления приходилось брать осла или верблюда на арену, слонёнок ревел и изо всех сил натягивал цепь. Ему хотелось бежать за своими друзьями. Особенно он подружился с Оськой. Бэби часто просовывал хобот через перегородку и нежно гладил ослика по шее и спине. Раз Оська заболел расстройством желудка, и ему не дали обычной порции овса. Уныло опустив голову, он, голодный, скучал в стойле. А рядом Бэби, наевшись досыта, развлекался как мог: то положит клок сена в рот, то вынет, повертит во все стороны. Случайно Бэбин хобот с сеном потянулся к ослику. Оська не прозевал: он схватил сено и стал жевать. Бэби это понравилось. Он стал загребать хоботом сено и передавать его через перегородку другу-ослику... Раз я решил взвесить Бэби. Но где взять подходящие весы? Пришлось его вести на вокзал, туда, где взвешивают товарные вагоны. Весовщик с любопытством посмотрел на необычный груз. — Сколько? — спросил я. — Без малого сорок пудов! — ответил весовщик. Сорок пудов? Хорош карлик! Что же будет дальше? Ведь мой «карлик» только начинал как следует расти: ему было немного более года. Я понял, что меня обманули. — Это обыкновенный слонёнок! — сказал я мрачно. — Прощай, чудо природы — маленький, карликовый слон!.. БЭБИ БОИТСЯ... МЕТЛЫ Слон не только умное, но и терпеливое животное. Посмотрите, как изорваны уши у любого слона, работающего в цирке. Обычно дрессировщики, обучая слона ходить по «бутылкам», или кружиться, или вставать на задние ноги, или садиться на бочку, действуют не лаской, а болью. Если слон не слушается, они рвут ему уши стальным крючком или же втыкают шило под кожу. И слоны всё терпят. Впрочем, некоторые слоны не выдерживают мучений. Когда-то в Одессе громадный старый слон Самсон рассвирепел и начал разносить зверинец. Служители ничего не могли с ним поделать. Ни угрозы, ни побои, ни угощенья не помогали. Слон ломал всё, что попадалось ему на пути. Пришлось его окопать и держать несколько дней в яме. В Одессе только и было разговоров что о Самсоне: — Слыхали, Самсон сбежал? — Но ведь это очень опасно! Что, если он побежит по улицам? — Надо убить его! — Убить такое редкое животное?! Но Самсон никак не хотел возвращаться в зверинец. Тогда решили его отравить. Наполнили большой апельсин сильным ядом и преподнесли Самсону. Но Самсон есть не стал и даже не подпустил к себе отравителей. Тогда предложили желающим убить Самсона из ружья. Нашлись любители, которые даже заплатили за «стрельбу в цель». Выпустив массу пуль, они прикончили великана. И никто не подумал, что если бы Самсона в зверинце не мучили, а обращались с ним ласково, то не пришлось бы в него стрелять. Я, обучая животных, стараюсь действовать лаской, лакомым кусочком, а не побоями. Так я учил Бэби. Заставляя его что-нибудь делать, я ласкал его, похлопывал по груди и показывал сахар. И Бэби меня слушался. Раз мы приехали в Харьков. Поезд с моими зверями выгружался на товарной станции. Из огромного пульмановского вагона показался Бэби. Его вожак Николай, выметая сор из-под слона, задел случайно метлой ногу Бэби. Бэби сердито повернулся к вожаку, растопырил уши-лопухи — и ни с места. Николай начал гладить Бэби, хлопал его по животу, чесал его за ухом, совал в рот морковь — ничто не помогало. Бэби не шевелился. Николай вышел из терпения. Он вспомнил старый способ цирковых дрессировщиков и стал колоть слона острым шилом и тащить за ухо стальным крючком. Бэби ревел от боли, мотал головой, но не двигался. На ухе его показалась кровь. На помощь Николаю прибежали восемь служителей с вилами и дубинками. Они стали бить бедного Бэби, но слон только ревел, мотал головой, а с места не двигался. Я в это время был в городе. Меня разыскали по телефону. Я тотчас же прибежал на выручку Бэби — прогнал всех его мучителей и, оставшись со слоном наедине, громко и ласково позвал: — Сюда, Бэби, сюда, маленький! Услышав знакомый голос, Бэби насторожился, поднял голову, выставил хобот и стал с шумом втягивать воздух. Несколько секунд он стоял неподвижно. Наконец громадная туша зашевелилась. Медленно, осторожно Бэби стал выходить из вагона, пробуя хоботом и ногой доски трапа: прочны ли они, выдержат ли его. Когда слон сошёл на платформу, служащие быстро задвинули дверь вагона. Я продолжал ласково звать упрямца. Бэби быстро и решительно подошёл ко мне, обхватил хоботом мою руку выше локтя и слегка притянул меня к себе. И сейчас же он почувствовал на своём скользком языке апельсин. Бэби подержал апельсин во рту, чуть оттопырил «лопухи» и тихо, с лёгким ворчаньем выпустил воздух из хобота. Мой голос и ласка успокоили Бэби. Я осторожно освободил руку из-под хобота и пошёл по платформе. Слон пошёл за мной по пятам, как собака. Так я лаской добился того, чего не смогли добиться девять человек, вооруженных вилами и дубинками. Дорогой нам встречались взрослые, дети. Они бежали за слоном. Многие протягивали ему яблоки, апельсины, белый хлеб, конфеты. Но Бэби не обращал внимания на все эти чудесные вещи; ровным шагом он шёл за мной. И я благополучно привёл его в цирк. Первое выступление в Харькове прошло как нельзя лучше. Но вот через день началось второе выступление. Я стоял посреди арены. Публика ждала выхода своего любимца слона. Только я собрался крикнуть: «Бэби, сюда», как вдруг из-за кулис показалась голова слона. Я сразу понял: Бэби взволнован. Уши у него растопырены, а хобот закручен улиткой. Он шёл очень быстро, но вовсе не ко мне. Меня он даже не заметил и направился прямо к главному выходу. Почуяв недоброе, я бросился к Бэби... но не тут-то было. Не обращая на меня никакого внимания, он все тем же широким, быстрым шагом прошел в фойе. Здесь его с граблями, вилами и барьерами встретили служащие и конюхи цирка. На злополучного слона посыпались удары. Публика повскакала с мест. У выходных дверей образовалась толпа. Кого-то придавили. Поднялась суматоха, перебранка. Я бросился к Бэби. Вместе со служащими мы повисли на нём. Но Бэби твёрдо решил покинуть ненавистный цирк. Он шел прямо к двери. Боясь быть раздавленными, мы отскочили от великана. Он вышел на улицу. Служащие бежали за ним. Я вернулся на арену: не мог же я бежать по улице в клоунском наряде, с раскрашенным для представления лицом. Кроме того, надо успокоить публику. Я поднял руку и сказал: — Дети, у Бэби заболел животик, и он сам пошёл в аптеку за касторкой. Публика засмеялась и вернулась на места. Дети хохотали и весело повторяли: — У слона заболел животик! — Слон сам пошёл в аптеку! — Ему, наверно, надо ведро касторки! — Умный слон! — Только пускай скорее вернётся! Я и сам хотел того же. Я очень беспокоился за Бэби. Где-то он теперь? Но я взял себя в руки и продолжал представление. Я закончил номер и уехал с арены на тройке остяцких собак. Очутившись за кулисами, я быстро переоделся, стёр с лица краски, выскочил на улицу и на первом попавшемся извозчике помчался в погоню за беглецом. Бэби успел переполошить весь город. Прохожие указывали мне дорогу. Я мчался к вокзалу. Но вот мне встретился служащий цирка. Он вскочил ко мне в пролётку и крикнул: — Не беспокойтесь! Бэби цел... Он прибежал на товарную платформу... как раз туда, где мы выгружались. — А как же он нашёл дорогу? Кто его повёл? — Сам. Запомнил, значит... — Извозчик, гони! — крикнул я. И вот мы на вокзале. Ещё издали я заметил Бэби. Он стоял на той самой платформе, где выходил из вагона. Кругом — толпа любопытных. Я подошёл. Толпа расступилась. Я позвал: — Бэби, сюда! Слон сейчас же поднял хобот, повернулся ко мне и радостно заревел. Толпа дрогнула, почтительно уступая слону дорогу. Бэби с шумом выпустил через хобот воздух и, махая ушами, пошёл за мной. Потом я узнал все подробности. Николай перед выходом слона на арену взял метёлку и стал подметать под ним навоз. Сначала Бэби не заметил метлы. Но вдруг тонкие, гнущиеся прутья нечаянно задели ноги слона. Бэби вздрогнул, подобрал зад, поджал короткий хвост и побежал на арену. Из цирка он направился прямо к вокзалу. Он шёл уверенным шагом по улицам и переулкам, ни разу не сбившись с дороги. У ворот товарного двора, около вокзала, он на минуту остановился в раздумье. Засовы и замок преграждали путь. Но Бэби думал недолго. Великан слегка подналёг на ворота. Минута — и замок, затворы, скобы и балки полетели в разные стороны. Бэби обошёл длинные каменные склады и направился к знакомой платформе. Вагонов он не нашёл: они были переведены на запасный путь. Но Бэби не огорчился. Он стал равнодушно подбирать хоботом сор, бумагу и солому, оставшиеся на платформе после разгрузки. Почему же громадный слон испугался безобидной метлы? Цирковые артисты в то время отличались суеверием. Они пугались, если бумажка с ролью упадёт на пол: плохая примета — не будет успеха. Они не позволяли подметать метлой цирк, говоря: «Это значит вымести из цирка благополучие». Вместо метлы в цирке всегда пользовались только граблями. Бэби отлично знал железные грабли и совершенно не был знаком с метлой. Она, наверно, показалась ему чудовищем, и он постыдно бежал. Громадный слон испугался метлы, которая случайно попала в цирк. Вечером он снова как ни в чём не бывало выступал на арене, похрустывая заработанным сахаром. И дети хлопали и кричали: — Бэби поправился! У Бэби больше не болит животик! А метлу, конечно, выкинули... БЭБИ-ПАРИКМАХЕР У меня был помощник, карлик, по прозвищу Ванька-Встанька. Вдвоём с Бэби они разыгрывали на арене смешную сценку «В парикмахерской». Публика очень любила этот номер. Крошечный Ванька-Встанька выходит на арену. Я грозно кричу: — Ванька-Встанька! Как тебе не стыдно выступать перед публикой небритым? Надо тебя побрить! Пойди переоденься, а я устрою здесь парикмахерскую. Карлик уходит. На арену выносят большущую кровать с огромной, набитой сеном подушкой. Рядом с кроватью — тумба. На тумбе, в подсвечнике, — свеча. В другом углу арены — стол, а на столе — длинные железные щипцы и громадная деревянная бритва. У стола — стул на высоких ножках, горн с тлеющими углями, точило. У входа — декорация: дверь и окно с вывеской: ПАРИКМАХЕР ИЗ ПАРИЖА СЛОНОВ СТРИЖКА И БРИЖКА Вот отворяется дверь. Появляется Бэби. Я представляю его публике. Слон раскланивается. Я говорю: — Приведите в порядок парикмахерскую, смахните пыль и ложитесь спать. Завтра надо рано подняться: придут клиенты. Бэби подходит к столу, хватается хоботом за ручку ящика, выдвигает его и достаёт салфетку. Стирая пыль со стола, он сметает на пол щипцы и бритву. Потом «парикмахер» начинает водить тряпкой по нарисованному окну, будто протирает стёкла. — Спать, мастер, спать! — говорю я. Бэби подходит к кровати и хоботом нашаривает под подушкой гигантского «клопа», величиной с полметра. Бэби кладёт «клопа» на землю и наступает на него ногой. «Клоп», сделанный из свиного пузыря, громко лопается. Публика хохочет. Раздавив «клопа», Бэби становится всеми ногами на кровать. Это он так ложится спать. Затем он берёт хоботом подушку и делает вид, будто хочет запустить ею в подсвечник. Я кричу: — Что вы делаете? Разве так тушат свечи! Я вырываю подушку. — Тушите! Бэби вытягивает хобот и дует на свечу. Свеча вместе с подсвечником летит на землю. Я говорю: — Вот кого бы следовало пригласить в пожарные. В дверь стучат. Входит Ванька-Встанька. На нём пёстрое смешное пальто и лысый парик. Я кланяюсь «клиенту». Бэби тоже почтительно качает головой. — Садитесь! Карлик садится. Я подвязываю ему салфетку: — Что угодно? — Завейте, — говорит карлик, показывая на лысую голову. — Да что же мы станем завивать?... — удивляюсь я. — Мастер Слонов, проверьте голову посетителя. Бэби свёртывает хобот улиткой и осторожно стучит им по голове Ваньки-Встаньки. Я беру щипцы: — Нагрейте! Слон берётся за рычаг горна и начинает накачивать воздух. Я подсыпаю бенгальского огня. Цирк освещается ярким красным светом. — Пожалуйста, наточите бритву. «Парикмахер» вертит хоботом ручку точила. — А теперь не угодно ли взбить мыло для бритья? Я подставляю Бэби ведро и швабру. Слон хоботом обхватывает «кисточку» и взбивает в ведре мыло. — Довольно! Бэби водит шваброй по голове карлика. Ванька-Встанька в ужасе. Он кричит и болтает коротенькими ручками и ножками, а Бэби деловито собирает мыло с Ванькиной головы... себе в рот. Я подаю «мастеру» деревянную бритву. Бэби начинает «брить». «Клиент» кричит благим матом: — Ой, довольно! Пустите, довольно! Он срывается с места и бежит к выходу. Бэби догоняет его. Я говорю: — Платите! «Клиент» достаёт из кармана кусок сахару. «Парикмахер» жуёт сахар и кланяется публике. Потом мы скрываемся за занавесом. Эта сложная сценка очень нравилась детям. Подготовить её было не так-то легко. Пришлось затратить много труда и терпения. Но и здесь, как всегда, я действовал только лаской и ни разу не ударил своего четвероногого ученика Бэби. Слон любил меня и был послушен и добр. Но иногда на него находили припадки упрямства. Раз я повёл его на арену для репетиции. Вдруг Бэби вздумалось повернуть налево, в тускло освещенный проход под галереей. Я загородил дорогу и крикнул: — Алле! Но Бэби встал как вкопанный. Я взял его за ухо и с силой потянул в сторону. Бэби заревел, вырвался и двинулся к тому же проходу. Я снова поймал его за ухо и снова повернул назад. Но Бэби не слушался. Я стал его ласково уговаривать и сунул ему в рот кусок сахару. В ответ раздался невообразимый рёв, будто я подсунул слону отраву. Бэби выплюнул сахар и снова потянулся к тёмному проходу. «Ладно, упрямец, — решил я, — будешь знать!» В проходе, под галереей, стояла железная печка. Она в это время топилась и была сильно накалена. Я подумал: «Бэби, проходя под галереей, обязательно заденет горячую печку». Я отпустил его ухо и отступил. Бэби пошёл куда хотел, дошёл до печки и, конечно, обжёгся. Он попятился, поджал короткий хвост и побежал ко мне. Я молча ждал. Бэби опустил хобот и стал жалобно гудеть. Я тихо погладил его, потрепал за ухо, и Бэби затих. Я начал репетицию. Упрямец был наказан. Бэби разъезжал со мной по разным городам. Когда мы приезжали куда-нибудь и шли с вокзала в цирк, вокруг нас собиралась толпа. Мальчишки дивились длинному хоботу слона, его толстым ногам. Они целыми днями осаждали цирк. Они находили в стене щели, просовывали туда палки и дразнили Бэби. А Бэби в ответ прикладывал к щели хобот и дул на хулиганов. В одном городе произошел случай, который я никогда не забуду. Наш летний цирк стоял на площади. Крыша цирка была сделана из парусины. Ночью поднялся сильный ветер, сорвал парусину и электрические провода. Наступила кромешная тьма. К счастью, публики в цирке не было. Но там были артисты, служители, звери. Во мраке раздавались крики людей, топот лошадей, треск ломающихся досок... Оглушительно заревел Бэби. Я нащупал в темноте керосиновую лампу, зажёг и бросился к слону. При скудном свете лампы я увидел: всё стойло Бэби было разгромлено. Столбы, на которых держалась балка с цепью, были вырваны из земли вместе с досками. Бэби, объятый ужасом, высоко поднял хобот, растопырил уши и дергал ногу с цепью, стараясь оторваться от балки. При этом он ревел во всё горло. Он потащил за собой балку; она застряла в проходе. Слон рвался и ревел. В соседних стойлах вздыбились лошади. Я понимал, что обезумевший Бэби может меня убить. Но выбора не было: я обязан был во что бы то ни стало успокоить слона. Я приближался к нему, освещая путь тусклой лампой, и ласково звал: — Бэби, Бэби! Добравшись до Бэби, я начал его гладить, чесать ему живот, трепать за ухо; я обнимал его, целовал в хобот — ничего не помогало. Бэби обезумел. Он рвался с цепи, причиняя себе страшную боль: цепь всё глубже впивалась в ногу. Потом он упал на колени и чуть не задавил меня. Он загребал хоботом землю и выворачивал камни. Но вот цирк наполнился слабым светом — это служащие нашли запасные лампы. Ветер стал тише. С большим трудом мне удалось снять цепь с ноги слона. Почувствовав облегчение, Бэби перестал реветь. Он долго не мог успокоиться, вздрагивал, топорщил уши и с шумом выпускал воздух через хобот. Хорошо, что балка застряла и Бэби не мог вырваться на свободу! Обезумевший от страха, он наделал бы немало бед, и его пришлось бы пристрелить. БЭБИ-ВОРИШКА Бэби любил, когда служитель Николай смазывал ему тело вазелином. Вазелин предохраняет кожу от мороза: не смазанная жиром, кожа слона высыхает и трескается. Особенно чувствительны у слона уши. Вот стоит, бывало, Бэби в стойле, а Николай усердно мажет его. Кожа слона начинает щеголевато лосниться. Бэби разнеживается и начинает шалить: мотает головой, болтает хоботом, будто веревкой, старается толкнуть ногой табурет. Шалил он много и во время купанья. А купаться он очень любил. В Крыму, в Евпатории, толпы отдыхающих часами наблюдали, как мой Бэби купается в море. Слон кувыркался в волнах, как акробат. Он доставал хоботом со дна песок, обмазывал им себе голову и спину, бил хоботом по воде. Наигравшись вволю, он погружался в воду с головой — из воды торчал только коротенький хвост. Публика хохотала. Бэби был большой попрошайка. Я его кормил очень хорошо, и всё же он всегда выпрашивал у публики подарки. Публика его любила и щедро угощала. Особенно старались дети. Они без конца совали в его цепкий хобот разные лакомства. Выйдет, бывало, Бэби на арену и давай кланяться. Со всех сторон бросают ему лакомства. А попрошайка кивает головой и похрустывает конфетами и сахаром. Однажды я решил сосчитать, сколько же булок подарили Бэби. Оказалось, за один вечер в Москве гостеприимные москвичи поднесли Бэби сто двадцать шесть больших белых булок, и он всё съел. Бэби попрошайничал везде: в цирке, на улице, на вокзалах. Один раз у вокзала, когда мы выгружались из вагона, вокруг Бэби собрались женщины, торгующие продуктами. Бэби заметил корзинку с капустой, картофелем и морковкой. Корзинку держала девочка лет одиннадцати. Забыв обо всем на свете, девочка смотрела на невиданного зверя. Не долго думая, Бэби протянул хобот, схватил корзинку и всю её, вместе с капустой, картофелем и морковкой, отправил в рот. Девочка застыла от удивления. Молча она следила за тем, как слон глотает её корзинку. Бэби поел (видно, ему понравилось) и, по привычке, стал усиленно кланяться: он благодарил за угощение. Девочка растерялась, замигала глазами и в ответ тоже стала кивать слону. Публика захохотала. Пожалуй, даже и в цирке у Бэби не было лучшего номера. Смех привёл девочку в себя. Она оглянулась на толпу и заплакала. Пришлось мне заплатить за овощи и за корзину. Иногда Бэби развлекался мелким воровством. Он не был разборчив и подбирал все, что плохо лежало. Попадётся ему брошенная вожаком куртка — Бэби хватает куртку и всю её вместе с карманами, где лежат табак, кошелёк, перочинный нож и даже паспорт, отправляет в рот. Проходя мимо артистической уборной, он при удобном случае воровал парики, гримировальные краски, платья. Всё это он прятал в одно место — в рот. Один раз он даже пытался проглотить горящую керосиновую лампу. Попробуй докажи ему, что воровать нельзя! У КЛАССНОЙ ДОСКИ На арене — школа. На партах, будто настоящие школьники, сидят морские львы, свиньи, слон, телёнок, ослик, пеликан, фокстерьер Пик и большой сенбернар Лорд. Бэби — один из первых учеников. Он получает круглые пятёрки, и даже с плюсом. Особенно он силён в арифметике. Я вызываю Бэби к доске: — Бэби, сколько будет три и четыре? Бэби берёт хоботом громадный кусок мела и выводит на доске семь толстых палок. Порой он писал таким размашистым, слоновьим почерком, что единицы не помещались на доске. — Лорд, сколько не хватает единиц на доске? И Лорд лаял ровно столько раз, сколько надо было. А пеликан, сидевший на второй скамье, шипел на весь «класс». Я журил пеликана: — Нельзя подсказывать... Нехорошо. Как видите, совсем как в настоящей школе. И даже книги на партах лежат. Книги были особенные, деревянные, и ученики перелистывали их кто как мог: свинья — пятачком, осёл — мордой, пеликан — длинным, будто ножницы, клювом, а морские львы — ластами. Случалось, Бэби выводил на доске больше палок, чем нужно. Тогда Лео, морской лев, подбегал к доске, становился на задние ласты, упирался левым ластом в доску, а правым стирал лишние единицы. Публика аплодировала и удивлялась. Ей всё это казалось чем-то вроде чуда. А тут никакого чуда нет. Я долго и терпеливо обучал зверей всем этим движениям. А некоторым вещам и учить не надо было. Так, например, сидя на арене за партой, старый пёс Лорд нередко зевал, широко раскрывая пасть. Я его этому не учил — он зевал от усталости. А я говорил: — Лорд — плохой ученик: зевает на уроке. Надо ему поставить четыре по поведению. И публика смеялась. Но вот урок окончен. Парты убираются, и ученик Бэби подходит к своему учителю. Я ложусь на землю. Бэби высоко поднимает ноги и осторожно переступает через меня. Публика ахает и аплодирует. Бэби быстро бежит вокруг арены и снова, ещё выше поднимая ноги, шагает через моё беспомощно раскинутое тело. Вот он стоит надо мной. Я командую: — Алле, Бэби! И слон медленно начинает подгибать задние ноги, становится на колени, затем подгибает передние и осторожно опускается на меня. — Раздавит, раздавит! — кричит публика. — Довольно! — Ай, раздавил!.. Но Бэби и не думает меня давить. Правда, в нём примерно три тонны, и если бы он действительно лёг на меня, от учителя осталось бы мокрое место, но Бэби чувствует свой громадный вес. Как только его живот приближается ко мне, Бэби каменеет. Он напрягает все мускулы, старается удержаться в трудной позе и только тревожно гудит. По этому гуденью я узнаю, что Бэби хочет поскорее окончить утомительный номер и подняться. — Алле! Бэби медленно поднимается, выпрямляя толстые, как колонны, ноги. В публике облегчённо вздыхают. — Бэби, алле! И громадный слон поднимает передние ноги. Вот он стоит на одних задних ногах, высоко подняв передние, и балансирует. А я с распростёртыми руками стою под ним. И кажется, вот-вот слон не устоит на двух ногах и тяжёлая туша рухнет на меня. — Алле! Я отскакиваю. Бэби ставит передние ноги на землю и с облегчением выпускает воздух через хобот. Публика аплодирует. Я заставляю Бэби поднять хобот и открыть рот. Он послушно исполняет это. Затем я вкладываю в его рот голову и расставляю руки. Публика замирает. Бэби стоит смирно, несмотря на то, что мои волосы щекочут его скользкий язык. В такой позе я не могу крикнуть: «Алле!» Я жду, пока публика не начнет аплодировать и кричать: «Довольно!» Иногда приходится ждать долго, но ничего не поделаешь. И когда наконец публика начинает хлопать, я вынимаю голову из пасти Бэби, и мы оба кланяемся. Надо отвечать на аплодисменты, нехорошо быть невежливым. {Дуров В. Л. @ Морские львы Лео, Пицци и Васька @ висьт @ ӧтуввез @@} МОРСКИЕ ЛЬВЫ ЛЕО, ПИЦЦИ И ВАСЬКА ЛЕО-КАССИР На арене — морские львы Лео, Пицци и Васька. У них, как и у тюленей и моржей, вместо ног ласты. В морях, где водятся эти животные, они чувствуют себя отлично, но на суше они становятся неуклюжими, неповоротливыми, потому что ласты — это всё-таки не ноги. Морские львы питаются рыбой. Они глотают её целиком, не жуя, потому что у них очень редкие зубы. Они всегда стараются глотать рыбу с головы, чтобы не оцарапать себе пищевод костями и плавниками. Иногда морские львы выбираются на сушу и громадными стадами располагаются на берегу. Днём они играют на солнце, а ночью спят, положив головы друг на друга. Вот тогда-то и хорошо за ними охотиться. Ночью охотники, вооружённые дубинами с острыми гвоздями, тихонько гуськом ползут против ветра к тому месту, где расположилось стадо. Охотники стараются ползти так, чтобы отрезать морским львам путь к отступлению, к воде. Потом они сразу вскакивают и с шумом и гамом, стреляя в воздух, бросаются на спящих животных. Перепуганные морские львы спросонок кидаются в разные стороны. Тех, которые добираются до воды, уже не поймаешь. Охотники бросаются к остальным и гонят их подальше от воды — к селению или загону. Так были пойманы и мои друзья, которые сейчас стоят вместе со мной на арене перед публикой. Публика встречает их аплодисментами. Львы взбираются на тумбы. Для каждого отдельная тумба: для Лео, для Пицци и для Васьки. Я подхожу к Лео и, будто мы с ним военные, прикладываю руку к козырьку — отдаю честь. Лео под смех всего цирка поднимает ласт и тоже «отдаёт мне честь». — Как всё равно командир! — весело кричат дети. А я протягиваю Лео руку: — Здравствуй, Лео! Лео не отказывается от «рукопожатия». Он дружески протягивает свой скользкий, гибкий ласт. Я перехожу к Пицци: — А ты, Пицци, сейчас мне скажешь, какая в азбуке самая первая буква. Детский голос спрашивает: — Мама, а разве тюлени умеют читать? — Это не тюлени — это морские львы. — Водяные? — Да, да, водяные... Не мешай, смотри! А Пицци вытягивает шею и глухим, горловым голосом отвечает: — А-а-а... — Правильно! — кричат в восторге дети и неистово хлопают. Возвращаюсь к Лео: — Покажи, пожалуйста, Лео, как люди воюют, как стреляют друг в друга. Служители выносят на арену подставку. К ней приделано ружьё с верёвкой. Лео подбегает к подставке, берёт зубами верёвку и под команду «Пли!» дёргает. Раздается оглушительный выстрел. Дети зажимают уши. Пицци жалобно кричит и трёт себе спину ластом, будто Лео попал в Пицци. — А ведь наша Пицци-львица врёт, притворяется, — говорит карлик Ванька-Встанька. Но Васька заступается за Пицци. Как он смеет обижать львицу Пицци? Васька соскакивает с тумбы, широко раскрывает пасть и бежит за Ванькой-Встанькой. А Ванька со всех ног удирает. Потом я говорю: — Лео, ты будешь самым главным: позвони, чтобы начинали представление. Служитель приносит тумбу с большим колоколом. Лео подбегает к тумбе и звонит. Детишки рады. — Лео — самый умный из всех! — кричат они. Это правда: Лео — самый умный. Я беру большой резиновый мяч и бросаю его Лео. Лео не зевает. Он носом отбивает мяч обратно, ко мне. Мы начинаем весёлую игру. Лео хорошо отбивает мяч. В награду я даю ему рыбку. Лео съедает рыбку, потом подхватывает мяч носом, держит его на носу, подбрасывает и снова ловит его на кончик носа. Это нелегкий номер, не всякий сделает. Тут выбегает на арену Ванька-Встанька. Дети встречают его как старого приятеля: — Опять Ванька-Встанька! — Опять маленький человек! — Не маленький человек, а карлик! А Ванька-Встанька толкает Лео и пищит: — Эй, эй! Я тоже хочу играть в мячик! Васька слезает с тумбы, карлик удирает, а Васька спешит за ним, прогоняет забияку. Потом он с довольным видом возвращается на место. Я беру ящик с надписью «Касса» и говорю: — Смотри, Лео, здесь у меня касса, я кладу в неё золотую рыбку. А ты — кассир. Стереги рыбку, никому не давай. Я потом приду проверю!.. Я ставлю ящик на землю и отхожу. Не долго думая, «кассир» подбегает к кассе, открывает носом крышку, достаёт рыбку и съедает её. Но Ванька-Встанька тут как тут: — Караул, караул! Лео рыбу ворует! Лео бросается наутёк. Но меня не проведешь. Я строго говорю: — Где рыбка, кассир? Куда дел рыбку? Лео ложится на спину и бьёт себя ластом по животу, будто хочет сказать: «Вот где твоя рыбка!» Зрители смеются. А Васька прогоняет доносчика-карлика. КАК ЛЕО УЧИЛ ВАСЬКУ Сначала у меня было только два льва: Лео и Пицци, а Ваську я купил потом, в Петербургском зоологическом саду. Там его ничему не учили. Он был дикий, угрюмый и не поддавался дрессировке. Только я, бывало, подойду к его помещению, как он моментально — бултых в воду от меня. Я решил: пускай сперва попривыкнет — и поместил его в один бассейн с Лео. Лео не очень был рад новому квартиранту. Сначала они дрались, но потом привыкли, примирились и зажили в согласии. Однако Васька по-прежнему оставался угрюмым и невесёлым. Когда я подходил к бассейну, Лео выскакивал на площадку и приветствовал меня радостным криком. Васька же боязливо высовывал голову и недоверчиво поглядывал на меня. Если же я бросал Лео рыбку, Васька сердито оскаливал зубы. Но время делало своё. Вот уже Васька, получив рыбу, несмело кладёт голову на площадку, а вот он даже решается сидеть на площадке. Это было большим завоеванием. В то время я вёл свои обычные репетиции с Лео, который был очень способным учеником. Начиналась репетиция так: клетка Лео открывалась; Лео выскакивал из воды и по дощатому скату сползал на арену; там он взбирался на свою тумбу и ждал приказаний. Васька же дальше порога клетки не шёл. С завистью поглядывал он на Лео, но выйти из клетки не решался. После работы Лео, наевшись рыбы, с важным видом возвращался к себе в клетку, а голодный Васька только щелкал зубами. Прошло несколько дней. И вот раз, когда мы с Лео только начали репетицию, я увидел, что Васька спускается по скату на арену. Он подполз к тумбе Лео, но взобраться на неё не решался. Вдруг Лео обернулся, заметил Ваську, соскочил с тумбы, ткнул носом Ваську, будто желая его подбодрить, и вернулся на место. Я бросил Ваське рыбу. Он поймал её на лету. Я сделал неосторожный, резкий шаг и спугнул Ваську. Он повернулся, собираясь удрать. Тут произошла невероятная вещь: Лео снова соскочил с тумбы и храбро загородил Ваське дорогу. Странно было видеть маленького Лео, стоявшего в воинственной позе рядом с громадным Васькой. Лео уперся носом в товарища, как бы говоря: «Стоп, ни с места!» Он попридержал Ваську, а потом вернулся на место. Я бросил Лео рыбу. Он поймал её и оглянулся на Ваську с коротким лаем, будто хотел сказать: «Иди, не бойся, тоже получишь!» И Васька смело двинулся к тумбе. Я с удивлением следил за тем, как одно животное давало урок другому. Этого я ещё не видал! Начиная с этого дня ученье Васьки пошло успешнее. Один раз после представления я решил провести репетицию со своими морскими львами. Я зажёг электричество и взялся за работу. Васька и Лео с важностью расселись на тумбах. Я взял мячик и бросил Лео. Лео носом ловко отбросил мяч обратно. Я бросил мячик Ваське. Васька пришёл в ужас. Точно ужаленный, сорвался он с тумбы и полез через барьер в места для публики. Вот он уже перелез через второй ряд кресел. Хорошо, что в цирке никого не было, а то поднялся бы немалый переполох. Тут на выручку пришёл Лео: он побежал в проход между рядами и загородил Ваське дорогу. Васька застыл с разинутой пастью. А Лео начал осторожно и нежно тереться мордой о шею Васьки. Ласка подействовала. Васька успокоился и с коротким лаем, переваливаясь, вернулся вслед за Лео на арену. Лео взобрался на своё место и стал ждать награды. А Васька не пошёл к себе. Он прижался к тумбе своего учителя Лео — и ни с места. Лео это не понравилось. Он сразу меняет обращение с учеником. О ласке и помину нет. Строго оборачивается он к непослушному ученику и скалит зубы. Васька волей-неволей отправляется к своей тумбе. Я пробую бросить мяч по-другому. Я бросаю его Лео через Ваську — пускай Васька сначала привыкнет к движению мяча. Васька снова пробует дать тягу, но Лео зорко следит за ним. Чуть что — Лео тут как тут и загораживает беглецу дорогу. Мяч летает в воздухе всё ниже и ниже, всё ближе и ближе к Ваське. Наконец мяч налетает на него. Васька быстро хватает резиновый мяч редкими, острыми зубами, прокусывает его и с остервенением бросает в сторону. Я даю ему рыбу — он успокаивается. Для того чтобы приручить Ваську, я стал часто поглаживать его. И вот правой рукой я подношу ему рыбу, а левой чуть-чуть прикасаюсь к его шее. Мало-помалу Васька привыкает к моей руке. Он даже позволяет похлопывать себя по спине. Так я подружился с диким, озлобленным Васькой и снова принялся за опыты с мячом. Вот мы с Васькой на арене. В правой руке у меня рыба, а в левой — мяч. Васька с жадностью хватает рыбу. Но мяч ему ненавистен. Он с яростью отталкивает его зубами. Тут снова на помощь приходит Лео: он слезает с тумбы, подползает к мячу и, уткнувшись в него носом, остаётся лежать в таком положении несколько секунд. Этим он показывает Ваське, что мяч не следует кусать и что бояться его нечего. С помощью Лео я добился успеха. В конце концов Васька усвоил науку и проделывал почти всё то, что и его учитель — морской лев Лео. ПИЦЦИ-ВОДОЛАЗ Раз я сидел возле бассейна и наблюдал, как резвятся в воде мои морские львы. Вот Пицци нырнула в глубину, потом вынырнула — показалась её тёмная скользкая голова. Она жмурилась, фыркала; с неё текла вода. Я позвал ласково: — Пицци! У меня мелькнула мысль: нельзя ли её, как собаку, выучить доставать брошенный в воду предмет? Я достал гайку, насадил на палку и бросил в бассейн. Тяжёлая гайка увлекла палку на дно. — Пицци, аппорт! — крикнул я, как кричат собакам-водолазам. Пицци не сразу поняла, в чем дело, но после недолгого обучения — через полчаса — она нырнула и вернулась, держа в зубах палку с гайкой. Конечно, в награду она получила большую порцию рыбы. Я решил опыт усложнить. Я бросил палку незаметно, так, чтобы Пицци не видела, затем крикнул: — Шерш! Ищи! Морская львица тотчас же скрылась в мутной воде. Найдет ли? Через минуту Пицци вынырнула. В зубах у неё была палка. Молодец, Пицци! Я вынул из кармана портсигар и бросил его в воду: — Шерш, Пицци! Пицци послушно отправилась на дно. После недолгих поисков она принесла портсигар. Так Пицци стала «водолазом». Потом я бросал в бассейн куски железа, завернутые в тряпки. Каждый день я прибавлял железа, а Пицци всё доставала. В конце концов она стала поднимать со дна бассейна тряпку, в которой было больше двадцати фунтов железа. Тут я слово «шерш» (ищи) переменил на «спасай». И вот раз я принёс большую куклу, в рост человека. Вместо головы у нее был надутый бычий пузырь с нарисованными масляной краской глазами, носом и ртом. Пузырь не давал кукле тонуть. При слове «спасай» Пицци скользнула по воде и... схватила зубами пузырь. Острые клыки моментально разорвали тонкую плёнку, воздух из пузыря со свистом вышел, и кукла потонула. Пицци вернулась ко мне, ожидая награды. Конечно, я ей ничего не дал за такое «спасение». Она была разочарована. Достать куклу и приделать новую голову-пузырь было делом одной минуты. И вот кукла снова на воде, и я снова кричу: — Пицци, спасай! И что же! Умное животное догадалось, что нельзя, спасая куклу, хватать её за голову. Пицци притащила «утопающую», крепко держа её за край платья. Теперь она свою награду вполне заслужила. В следующий раз я привесил к кукле грузило, и она ушла на дно. Я крикнул: — Пицци, спасай! Львица кинулась в глубину бассейна. Через несколько минут показалась её голова. В зубах она держала распростёртое чучело. Когда Пицци вполне усвоила слово «спасай», в воду полез карлик Ванька-Встанька. Я крикнул: — Пицци, спасай! Моментально Пицци кинулась к карлику, схватила за рубаху и вытащила Ваньку-Встаньку «на берег». Он отфыркивался: — Вот это водолаз! Только уж очень быстро, даже искупаться не дала! За карликом полез в воду мой помощник. Пицци и его тоже «спасла». Помощник сказал: — А что, ведь если её обучить, она будет спасать и настоящих утопающих! Я и сам об этом подумывал. А Пицци, наевшись, снова нырнула в воду и принялась там резвиться и забавляться со своими товарищами — Лео и Васькой. ГРАНДИОЗНЫЙ КОНЦЕРТ Иногда мы устраивали концерты. Я выходил на арену, раскланивался и объяснял: — Сейчас будет выступление знаменитого мирового оркестра. Мировые музыканты исполняют оперу «Кто в лес, кто по дрова». Артисты, пожалуйста, прошу на сцену! «Артисты» выходят на арену. На правый ласт Лео надевается кожаный футляр. К коже пришита камышовая палочка с войлочным набалдашником. Лео будет барабанщиком. К его тумбе подставляется большой барабан. К тумбе львицы Пицци пристраивается автомобильный рожок. Я командую: — Играй! Пицци нажимает ластом на рожок и трубит, Лео бьёт в барабан, а Васька хлопает ластами — аплодирует. Вдруг выходит громадный слон Бэби. Он подходит к шарманке, хватается хоботом за ручку и давай вертеть. Шарманка играет весёлую песню. Но это не весь оркестр. Нет самого главного — певца. Я командую: — Приведите запевалу! На арену выходит «запевала». У него четыре ноги, хвост и длинные уши. Я встречаю его: — Пожалуйста, знаменитый маэстро! Надеюсь, сегодня вы в голосе? Вы, наверно, догадались, что это осёл. Он взбирается на особую платформу. Там устроен пюпитр с деревянными «нотами» и медные тарелки. «Маэстро» запевает диким голосом: — Ио-ио-ио!.. Публика хохочет. Осёл, не смущаясь, ревет: — Ио-ио-ио! Он перелистывает мордой деревянные листы «нот», а копытом бьёт по тарелкам. Грандиозный концерт начинается. Слон играет на шарманке, осёл — на тарелках, Лео — на барабане, Пицци — на автомобильном рожке, а Васька — за дирижёра: он размахивает ластами в такт музыке. Стараясь перекричать звериную музыку, я громогласно объявляю: — А сейчас выступит знаменитая балерина и протанцует вальс! На арену выбегает жёлто-розовый пеликан. Публика встречает птицу аплодисментами. Пеликан под звуки невообразимой музыки начинает кружиться по арене: он машет крыльями, подпрыгивает, изгибается и всё кружится, кружится, как будто на самом деле вальсирует. Дети восторженно кричат: — Пеликаша! Пеликайчик!.. Я командую: — Стой! Моментально все останавливаются. Музыка затихает. Начинается разъезд музыкантов. «Великий маэстро» с длинными ушами уходит с арены. Ванька-Встанька уводит пеликана, а Лео и Пицци важно садятся в коляску, и Васька увозит их с арены на конюшню. Бэби подходит ко мне, схватывает хоботом поперёк тела и осторожно сажает на голову. И я торжественно уезжаю на слоне, посылая публике воздушные поцелуи. Цирк дрожит от аплодисментов: — Браво! — Бис! — Браво! Мы с Лео выходим «на бис». Лео садится на тумбу, кланяется и бьёт ластом о ласт. Я кричу: — Катайся, Лео! Лео ложится плашмя на песок, прижимает ласты «по швам» и начинает кататься по арене. Вот они у меня какие — Пицци, Лео и Васька! {Дуров В. Л. @ Каштанка, Бишка и Запятайка @ висьт @ ӧтуввез @@} КАШТАНКА, БИШКА И ЗАПЯТАЙКА Вы читали рассказ А. Чехова «Каштанка»? В этом рассказе говорится о собаке Каштанке. Она жила у столяра. Потом она пошла гулять по улицам и заблудилась. Её подобрал артист из цирка, назвал Тёткой и научил выступать на арене. И вот один раз, когда она выступала в цирке, с галёрки вдруг кто-то крикнул: — Каштанка! Каштанка! Каштанка, как только услыхала голос, бросилась на галёрку. Там, оказывается, сидел её прежний хозяин-столяр. Эта история случилась со мной. Это я нашел Каштанку; я её дрессировал и выступал с ней, я же и рассказал про неё Антону Павловичу Чехову. Но теперь про Каштанку я рассказывать не буду: лучше Чехова мне не написать. А я расскажу вам про Бишку. Бишка была обыкновенной дворняжкой. Но это не помешало ей стать замечательной артисткой. Однажды я играл на пианино. На кресле, свернувшись калачиком, дремала Бишка. Вдруг меня кто-то толкнул. Не переставая играть, я отодвинул ногу. Через минуту снова толчок. Смотрю — Бишка. — Тебе чего, Бишка? Бишка молчит. Я продолжаю играть. Бишка снова трогает меня лапой. «Неужели у собаки музыкальный слух? — подумал я. — Надо проверить». Я начинаю играть грустный-прегрустный мотив. И что же? Собака вздыхает, смотрит на меня печально, в глазах слёзы. Я перехожу на весёлый, бодрый марш. Уши Бишки поднимаются, глаза блестят. Я убедился: у Бишки неплохой музыкальный слух. Бишка отлично исполняла мои приказания. Я, например, приказываю: — Пойди в ложу, вон к тому военному, и возьми его за третью пуговицу сюртука. Бишка бросается в ложу и в точности всё исполняет. Я обращаюсь к публике: — Моя Бишка — прекрасный музыкант! Пускай кто-нибудь скажет, какую ноту взять на рояле. Из публики кричат: — Ре! — Фа! — Соль! — Фа! — Пускай фа... Бишка, возьми ноту фа! — говорю я. Умная собака подходит к роялю, поднимает лапу и бьёт по клавише. Публика прислушивается: — Правильно, фа, фа!.. — Кроме того, — объявляю я, — моя Бишка ещё и хороший математик. Смотрите, вот плакатики с цифрами. Какую цифру вы закажете Бишке? — Три! — Пять! — Шесть! — Восемь! — Пускай будет восемь... — говорю я. — Бишка, будьте любезны, принесите нам плакатик с цифрой «восемь». Только не спутайте. Бишка подбегает к плакатикам, перебирает их лапами, выхватывает цифру «восемь» и в зубах приносит ко мне. abu Кроме Бишки, у меня была ещё такса Запятайка. Она тоже была неплохим математиком. И к тому же она отлично знала географию. Она уж не спутает Каспийское море с Балтийским! — Будьте любезны, уважаемый профессор Запятайка, — обращаюсь я к таксе, — укажите нам, пожалуйста, где находится Белое море, а то мы не знаем. «Профессор» бросается к разложенной на арене карте и лапой и мордочкой указывает Белое море. Публика хохочет: — Сразу видно, что профессор бывал на Севере! — Он, наверно, и Северный полюс открывал! — Запятайка — знаменитый полярный путешественник! Однажды она, Запятайка, спасла всех бродячих собак города Пензы. Это было ещё при царе. Мы тогда жили в городе Пензе. Я пошел к губернатору просить разрешения устроить спектакль. Самого губернатора я не застал. В кабинете сидел его помощник. Едва только я изложил своё дело, как вдруг вошла дама, расстроенная, со слезами на лице. Помощник губернатора (вице-губернатор) при виде дамы поднимается и спрашивает: — Что вы плачете, мадам? А та отвечает: — Ах, ах!.. Я видела на базаре... Это прямо ужасно... Городовые гоняются за бродячими собаками, безжалостно набрасывают на них петли и уводят их куда-то. Бедные собаки визжат... Такое мученье! Почему вы позволяете городовым мучить собак?... Неужели нельзя что-нибудь сделать? — Хорошо бы это прекратить, — сказал я. — Не от меня зависит, — ответил помощник. — Это зависит от самого губернатора. Обратитесь к нему. Приходите и вы, — повернулся он ко мне, — как защитник животных: заступитесь за собак. Я скажу, чтобы вас приняли. Я согласился. Я придумал маленькую хитрость. Запятайка — вот кто спасёт от смерти своих товарищей, пензенских бродячих собак! Вечером я очутился в роскошной квартире губернатора. Разговор зашёл о собаках. — Вы знаете, — говорю я, — есть очень интересные случаи, когда собаки исполняют разные внушенные им поручения. — Жалко, — сказал губернатор, — что этого нельзя проверить. — Почему же? — ответил я. — Я могу сейчас же послать за моей Запятайкой, и мы тут же на месте всё проверим. — Давайте, давайте, — сказал губернатор. Привели Запятайку. Губернатор стал выдумывать: — Эээ... пусть она... эээ... возьмёт щётку с игрального стола... Через минуту Запятайка, виляя хвостом, принесла в зубах щётку. — Эээ... пусть она пойдёт в соседнюю комнату и проведёт лапкой по клавишам пианино!.. Эта задача тоже была выполнена в точности. — Замечательно! Эээ... необыкновенно! — повторял губернатор, а за ним и все гости. — А теперь, — сказал я, — разрешите моей собаке сделать то, что ей самой хочется. — Ладно, — сказал губернатор. Запятайка застучала лапками по паркету. Она помчалась в переднюю к вешалке. Порылась в моём пальто, вытащила свёрнутый лист бумаги и с бумагой в зубах понеслась обратно к губернатору. Затем Запятайка уселась перед губернатором и протянула бумагу. — Что такое? — удивился губернатор. Он взял бумагу и стал читать: — «ПРОШЕНИЕ. Мы, бездомные пензенские собаки, имеем честь просить через госпожу Запятайку...» Все засмеялись. Губернатор сказал: — Какая заступница! Они просят пощады... Ээээ... чтобы их не ловили арканом. И тут же написал на прошении: «Собачье ходатайство удовлетворить». {Дуров В. Л. @ У Топтыгина в лапах @ висьт @ ӧтуввез @@} У ТОПТЫГИНА В ЛАПАХ Это было давно, лет двадцать пять назад. У меня тогда был громадный медведь, ручной и очень добродушный. Чего только он у меня не проделывал! И танцевал, и ходил по бутылкам, и вино пил (на самом деле это было, конечно, молоко), и на тройке сибирских собак катался... Но однажды мне чуть-чуть не пришлось поплатиться жизнью из-за моего добродушного Мишки. За медведем ухаживал один из служащих, Гребешков. Но Гребешков плохо обращался с медведем и с другими моими животными. Я долго терпел, но наконец сказал: — Послушайте, я вас больше держать не могу. Берите расчёт и уходите подобру-поздорову. Из-за вас мои звери теряют доверие к человеку. Вы уничтожаете всю мою кропотливую работу! Он усмехнулся и, видно, подумал: «Ладно, как-нибудь обойдётся! Кто же без меня наденет на медведя цепь и выведет его на арену?» Но я не шутил. Я решил обойтись без этого служащего. По городу уже были расклеены афиши: ПЕРВОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ ДРЕССИРОВАННЫЙ ВЕЛИКАН МИШКА ТОПТЫГИН! Друзья говорили мне: — Отложите медвежий номер. Не надо рисковать: как бы не задурил ваш Мишка без служащего, к которому он привык. Я засмеялся: — Что вы толкуете! Мой Мишка — ведь это само добродушие. При чём тут служащий? Разве он не знает меня, мой Топтыгин? — А мы всё-таки не пойдём смотреть вас сегодня, — говорили они. — Что-то страшно. — Как хотите! Перед спектаклем я, как всегда, отправился проверить, на месте ли сторожа. Цирк стоял в саду. В тёмном углу, у входа в конюшню, я заметил человека. Он метнулся в сторону и быстро скрылся за деревьями. «Кажется, это Гребешков, — подумал я. — Впрочем, может быть, и не он». Потом я занялся гримом, переодеванием и забыл о Гребешкове. И вот я на арене. Показываю публике своих друзей. Дошла очередь до Мишки. Михаил Иванович, как всегда, выполнял всё, что я требовал: он скользил по столбу, ходил по бутылкам, танцевал под музыку вальс. Номер подходил к концу. Топтыгин должен был сесть в коляску, взять из моих рук бутылку с молоком, уехать на собаках на конюшню. Тройка сибирских собак подана. Я подвёл Мишку к экипажу. Он сел. Я забросил цепь ему на спину и подал бутылку. Вдруг Мишка нагнулся, открыл пасть и крепкими зубами вцепился в мою левую руку, немного ниже плеча. Публика в ужасе закричала. Медведь, не выпуская руки, обнял меня и подмял под себя. Служащие растерялись. Один из них бросился наверх, к музыкантам, и стал оттуда бросать медведю маленькие кусочки хлеба, будто птичке. Публика заметалась по цирку. Все старались пробраться к выходу. Со всех сторон раздавались крики: — Задавил! — Медведь! — Спасите! Усатый городовой забрался на галерею. Там, наверху, он храбро размахивал своей шашкой. Нарядные, важные дамы сидели верхом на барьерах лож; шляпки их съехали набок; дамы кричали и плакали... Медведь не отпускал меня. Один из артистов схватил на конюшне навозные вилы, ткнул ими сзади медведя. Впрочем, он тотчас же бросил вилы и убежал. Медведь заревел от боли, оставил меня и кинулся в публику. Моментально толпа очистила всю правую сторону цирка. Тогда медведь бросился влево. Тут я поднялся. На мне был костюм из плотного шёлка. Зубы медведя не очень повредили мне. Я закричал что было силы: — Успокойтесь! Займите места! Представление продолжается! Я бросился к медведю и ударил его ногой. Он встал на задние лапы и медленно пошёл на меня... Я пристально смотрел в его глаза. Я чувствовал: во чтобы то ни стало мне надо увести его с арены. Я пятился. Медведь шёл на меня. Я властно кричал: — Алле! Алле! Мой голос повлиял на медведя. Нам надо было с ним пройти через всю арену. Медведь явно выражал желание оставить меня и броситься туда, где слышались женские голоса и визг детей. Он особенным образом рычал, глотал слюну и косил тёмными глазами. Но я кричал: — Алле! Алле! Медленно-медленно я пятился к конюшне, медведь на задних лапах шёл за мной. Наконец мы в конюшне. Под ногами — покрытые сеном доски; где-то рядом тревожно стучат лошадиные копыта. Я кричу ещё раз: — Алле! На место! И медведь, поджав уши, опускается на все четыре лапы и уходит в свою клетку. Одним прыжком я подскакиваю к клетке и закрываю её. Тут силы покидают меня. Голова кружится. Я почти теряю сознание. Потом я прихожу в себя и только тогда начинаю чувствовать сильную боль в руке. Почему же вдруг добродушный Мишка кинулся на меня? Я нашёл около медвежьей клетки пузырёк. В нем были остатки чего-то красного. Я посмотрел: оказалось — кровь. Так вот в чём дело! Гребешков решил отомстить мне за то, что я уволил его. Он достал живого голубя, зарезал его и голубиной кровью за час до выступления напоил медведя. Кровь сильно действует на зверей. Когда я дал медведю бутылку с молоком, он, наверно, вспомнил про кровь, и ему захотелось ещё. Он и кинулся на меня. Потом мы с ним опять подружились. Он больше никогда не кидался на меня. {Дуров В. Л. @ Борька и Сурка @ висьт @ ӧтуввез @@} БОРЬКА И СУРКА Теперь я расскажу о барсуках. Первые мои барсуки были пойманы около Астрахани. Их звали Борька и Сурка. Борька стал отличным «артиллеристом»: он быстро научился стрелять из игрушечной пушечки. А Сурка умела перелистывать книги. Но лучше всего были танцы барсуков. Особенно отличалась Сурка. Она ловко кружилась на одном месте, так что получалось нечто вроде вальса. Иногда Борька и Сурка танцевали вместе. Они даже разучили первую фигуру кадрили: танцевали, стоя друг перед дружкой, потом отходили и снова сходились. Жили они недолго. Однажды я собрался с ними на нижегородскую ярмарку, в город Горький, который тогда назывался Нижним Новгородом. Мы поехали туда на пароходе. Барсуков и других зверей я устроил на корме, а сам сидел на верхней палубе, любовался берегами и простором Волги. Я задумался и не заметил, как ко мне подошел капитан. — Я вижу, — сказал он, — вы везёте много зверей. Чем вы порадуете публику на ярмарке? Какой новинкой? Я улыбнулся: — Я везу двух барсуков. Они у меня образованные: перелистывают книги, чуть-чуть не читают. Кадриль танцуют. — Интересно было бы с ними познакомиться, — сказал капитан. Мне не хотелось отказывать капитану. — Что ж, можно, — ответил я. — Сейчас я их приведу. Прошу любить и жаловать! И я пошёл за клеткой. Скоро клетка с барсуками стояла на верхней палубе, и капитан с любопытством рассматривал зверьков. — Пускай они немножко погуляют по палубе, — сказал я и решил открыть клетку. Тут случилось нечто неожиданное. Едва только я приоткрыл дверцу клетки, как Борька и Сурка выскочили на палубу, бросились за борт и, прежде чем я успел опомниться, исчезли в волнах... Пароход продолжал быстро нестись против течения. Капитан сказал: — Мне очень жаль, что из-за меня погибли эти зверьки. Я готов остановить пароход, но ведь это бесполезно: ваши барсуки уже погибли. Бедные Борька и Сурка! Они утонули! Я бросился в каюту, упал на постель и зарыл лицо в подушки. А пароход всё двигался вперёд и вперёд... Через несколько месяцев я собрался на охоту в Голицыно, под Москвой. Со мной поехал мой большой друг и опытный охотник. Мы решили поохотиться на барсуков. Мой друг дорогой рассказывал мне о скрытной, одинокой жизни барсуков, о том, как трудно наблюдать за ними на воле. — Барсук, — говорил он, — ночное животное. Большую часть дня он проводит в своей подземной норе. Мы шли по лужайке. С нами была собака, фокстерьер, на цепи. Вдруг фокстерьер натянул цепь. Глаза его загорелись, уши встали. Он захрипел и стал рваться вперед, к опушке. Мы увидели большой бугор. — Там, в бугре, — сказал мой друг, — в песчаном слое, барсук устроил себе квартиру из нескольких комнат со всеми удобствами. Там есть общий зал, кладовая, главный — парадный, так сказать, — ход и четыре запасных. Всё это барсук вырывает своими крепкими кривыми когтями. Мы спустили с цепи фокстерьера. Он тотчас же бросился в один из входов и ушёл под землю. Мы притихли. Я лёг и приложил ухо к земле. Вдруг где-то там, глубоко, раздалось тявканье собаки. — Нашла! — прошептал мой друг. Мы стали быстро копать в этом месте. Копать было нелегко: то и дело попадались камни. Наконец мы добрались до песка. Вдруг из другого входа, совсем не там, где мы копали, выскочил фокстерьер. Он был весь измазан землёй. Тревожно понюхав воздух, он обежал вокруг бугра и снова скрылся в одном из ходов. — Пожалуй, теперь мы его не найдём, — сказал мой приятель. — Барсук, верно, успел зарыться в один из запасных ходов-тупиков. Всё же мы продолжали копать. Наконец мы добрались до пустого места в песке. Образовалась дыра. Мы засунули туда длинную палку. Но тут мы услыхали лай совсем в другом месте. Пришлось эту яму бросить и взяться за новую. Работа шла медленно. Мы порядком устали. Грунт был твёрдый, то и дело заступ гремел о камни. Потом наступил вечер, стало темно. Пришлось прервать работу. Так я и уехал в Москву ни с чем. Очень уж ловко прячутся барсуки... Потом мне всё же удалось купить у одного охотника трёх маленьких барсучат. Они были ещё слабенькие: задние ноги у них разъезжались при ходьбе. Я поместил их в клетку. Они свернулись в клубок и заснули. Я поставил им в клетку блюдечко с молоком. Утром посмотрел — молоко не выпито, блюдечко опрокинуто. Когда барсуки проснулись, я им дал хлеба с молоком, но они ничего не ели, а только все разбросали носами и лапками. Я налил в пузырёк молока, натянул резиновую соску и дал её барсучкам. Д они не хотят сосать, не умеют. Так прошёл день. На следующее утро я снова застал их спящими. Я опять стал кормить их тёплым молоком из соски. Наконец двое из них поняли, в чём дело, и принялись кое-как сосать. Третий же был совсем слабенький, не мог сосать и оставался без еды. На третий день два барсучка, которые были посильнее, уже сами тянулись к соске и высосали по полстакана молока. А тот, слабенький, так и оставался лежать без движения. Как я ни бился, не мог его научить сосать. Так я кормил их несколько дней. Слабенький барсучок заболел, захирел и вскоре околел. А те два с жадностью набрасывались на молоко, ссорились между собой, ворчали, хрюкали. В честь прежних своих барсуков я этих тоже назвал Борька и Сурка. Борька был большой забияка. Он прогрызал соску, нападал на Сурку, разливал молоко. В конце концов Сурка тоже заболела и погибла. А забияка Борька до сих пор счастливо живёт у меня. Соску я ему больше не даю, а то он моментально её разгрызает. Сначала я давал ему хлеба с молоком, а потом стал кормить мясом. Я познакомил его с собачкой Пепо. Они очень подружились. Когда Борьку выпускают из клетки, он убегает в сад и затевает игру с Пепо. Они долго играют. Борька очень любит играть с собачкой. Но как только я его зову, он послушно возвращается в клетку. Этот Борька легко научился делать то, что умел тот Борька, первый: он танцует, перелистывает книги. Но, кроме того, он ещё у меня вертит барабан, пристроенный к маленькой шарманке. Этой музыкой начинаются его выступления. Потом я выучил Борьку вытаскивать ведро с водой из маленького колодца. Но лучше всего у моего Борьки получается кувырканье через голову. Дети в цирке очень любят смотреть, как Борька кувыркается на арене. Они кричат: «Бис! Бис!» А Борька всё кувыркается и кувыркается... {Дуров В. Л. @ Ежи Рукавица и Катушка @ висьт @ ӧтуввез @@} ЕЖИ РУКАВИЦА И КАТУШКА До меня ещё никто никогда не дрессировал ежей для выступления в цирке. Я купил двух ежей. Одного назвал Рукавицей, а другого — Катушкой. Поселился я с ними в гостинице. Ранним утром меня разбудили: — Послушайте, хозяин ругается! Я протираю глаза: — Что такое? Пожар? — Хозяин, говорю, ругается. — За что ругается? В чём дело? Передо мной служащий гостиницы. Он почесывает затылок и жалуется: — Да всё насчет ежей ваших... И хозяин ругается, и гости обижаются. Вот и сейчас... не угодно ли послушать? Я прислушался. За стеной раздавались визгливые женские голоса: — Это невозможно! Я отсюда уеду!!! Какой-то свинушник, а не гостиница!.. — Слышите? — говорит служащий. В дверь постучали. Вошёл хозяин гостиницы: — Пожалуйста, освободите номер. Все гости обижаются из-за ежей! Терпеть, говорят, невозможно. Да после вас и номера никто не возьмёт вашего. Я отвечаю: — Но ведь я сделал всё, что вы требовали! Вычистил номер и даже купил на свой счёт линолеум. Хозяин машет рукой: — Они и новый мигом загадят, ежи ваши! Нет, как хотите, а съезжайте. Держать я вас больше не могу. Пришлось нам с Рукавицей и Катушкой перебираться в другую гостиницу. Через день там повторилась та же история. Так нас гоняли с места на место. Всё же мне удалось кое-чему научить ежей. Ежи в цирке — большая новинка. Я терпеливо добивался дружбы с этими живыми колючками. Я ставил Катушку на стол. Она сразу — в клубок. Часами я сидел около Катушки и ждал, когда же этот колючий клубок развернётся. Вот наконец Катушка «разматывается». Она высовывает из-под игл носик и частыми шажками бегает по столу. Я угощаю её сырым мясом — ежи его очень любят. Чтобы ей удобнее было его есть, мясо нарезано длинными полосками — червяками. Катушка быстро хватает мясного «червяка» и с аппетитом начинает жевать, ни на минуту не выпуская его изо рта. Мне кажется, если бы я дал ей червяка длиной в метр, она бы и такого съела без передышки. Я старался приручить Катушку к себе. Левой рукой я давал ей мясо, а правую руку то приближал к ежу, то убирал. Таким образом я знакомил ежа со своими руками. Всё шло хорошо. Вдруг ветром захлопнуло форточку. Катушка испугалась стука и моментально превратилась в шар из иголок. Попробуй погладь её! Опять жду, когда Катушка «размотается»... Я купил ещё нескольких ежей. Каждое утро я выпускал их на длинный стол. Там они пили молоко и ели мясо. Потом я заказал для ежей искусственный грот с двумя пещерами. Из пещеры в пещеру вела дорога. Грот поставили на четырёх столах. Я распределил роли между ежами, выпустил их на стол и начал знакомить с новой декорацией. Ежи должны были переходить из одной пещеры в другую — то группами, то в одиночку. Потом я решил из ежей сделать артиллеристов. На сцене появились лёгонькие игрушечные пушечки. Они были прицеплены к передкам, а передки были на двух колёсиках, с тонкими деревянными оглоблями. Но вопрос: как запрячь ежей? Колючки ежей не чувствуют боли, так же как наши волосы или ногти, а привязать к ним ничего нельзя: они очень гладкие, и нитка с них соскальзывает. Я думал, думал и придумал. Сделал из сургуча маленькие крючочки, разогрел их на свече и прикрепил к иглам, а на крючки надел готовые петли и оглобли. Сначала ежи фыркали, «ёжились», не хотели запрягаться, но потом привыкли и ловко возили пушки и зарядные ящики. Наша «ежовая артиллерия» выступала с большим успехом. Ярким светом залита арена. Электрическими лампочками освещены гроты. Из гротов выезжают с пушками «артиллеристы». Я объявляю: — Неприятель, дрожи: едут с пушками ежи! И публика смеётся. Я показывал «артиллеристов» в разных театрах. Все шло хорошо до тех пор, пока мне не вздумалось высмеять одного князя. Тогда в России был царь Николай II. Николай дружил с болгарским князем Фердинандом Кобургским. Про этого Фердинанда рассказывали разные плохие вещи. Однажды, глядя на портрет Фердинанда, я заметил, что у князя длинный, крючковатый нос. Я подумал: «У моей Катушки нос вроде как у Фердинанда — такой же длинный и Крючковатый. Вот бы хорошо выпустить её в роли болгарского князя!» Я прицепил к иглам длинную сургучную саблю. Катушка с важностью прошлась по дороге из одной пещеры в другую. Так она и выступала вечером — с саблей. Я представил Катушку публике: — Вот Кобургский Фердинанд, не признанный в Европе талант. Его длинный нос бородавками оброс. Как займётся политическим вопросом, так остаётся каждый раз с носом! Публика хохотала. Катушка действительно была похожа на этого князя. Но тут ко мне явился городовой и сказал: — Вам за ваши глупые и дерзкие шутки навсегда запрещается показывать ежей! Через несколько лет в России произошла революция, и я опять мог свободно выступать с ежами и другими животными. {Дуров В. Л. @ Обезьяна Мимус @ висьт @ ӧтуввез @@} ОБЕЗЬЯНА МИМУС МИХЕЛЬ МЕНЯЕТ ИМЯ В Гамбурге я купил маленького шимпанзе. Обезьянку звали Михель. Покупая шимпанзёнка, я расспросил бывшего хозяина, как надо обращаться с Михелем. Хозяин сказал: — С Михелем нужна большая аккуратность. Во-первых, не давайте ему ничего холодного. У меня он питался неплохо. Утром — какао с молоком. Через два часа — фрукты: бананы, груши, яблоки, виноград. Через два часа — опять фрукты. Часа в четыре — рис, а вечером — снова бананы и груши. Не давайте ему чернослива — расстроит желудок... Да, — вздохнул он, — шимпанзёнок забавный, даже жаль с ним расставаться. Он очень любит играть. Он всё подмечает у людей, повторяет и скоро будет заядлым курильщиком. — А разве он пробовал курить? — Пробовал. Правда, пока только в шутку. Сторож как-то бросил ему в клетку трубку. Михель подхватил её, и пошла потеха. Он стал носиться с трубкой по клетке, набил её сеном, совал в рот. Но вот принесли клетку с обезьянкой. — Михель! — позвал я. Никакого внимания. — Михель! Михель! Михель не отвечает. Он сидит неподвижно. Но как только я приподнял решётку, Михель пулей выскочил из клетки и стал носиться по комнате. С большим трудом я поймал обезьянку. У меня на руках она сразу притихла. Я показал ей банан. Она равнодушно отвернулась и стала с любопытством оглядывать комнату. Мы надели на шею Михеля ошейник с цепочкой. Шимпанзе стал рваться, хватаясь за мебель. Обратно в клетку Михель ни за что не хотел идти. Едва-едва удалось его туда посадить. Он кричал, упирался и защищался изо всех сил. Я опять стал его звать: — Михель! Михель! Он не шевельнулся. — Какой он там Михель! — сказал я. — Он даже не знает своего имени. Надо ему придумать имя. Я перебрал много имён: Джек, Том, Макарка... Всё это не подходило. Вдруг пришло в голову новое имя. — Мимус! — крикнул я. Обезьянка оглянулась, и я решил: пускай Михель будет Мимусом. Теперь надо отвезти Мимуса в Россию. Как-то перенесёт он дальний путь? Я устроил его в багажном вагоне, в отделении для собак. Проводник затопил большую железную печь. Скоро собачье отделение нагрелось, и я был рад, что мой нежный и зябкий Мимус не будет мёрзнуть. Я поставил клетку, положил в неё матрасик, на матрасик — большой банан и сунул Мимуса за решётку. Он кричал, визжал и протягивал ко мне длинные руки. Но не могу же я ехать в собачьем отделении! Моё место — в пассажирском вагоне. Я побежал к себе. Колеса застучали. Бедный Мимус остался один, с бананом в утешенье. Мимус поехал в Россию. Ночью поезд остановился у маленькой станции. Я побежал к Мимусу. Темно. Где же он тут, в потёмках? Зажигаю спичку. На матрасике я вижу свернувшегося в комок Мимуса. Он спит. Рядом, у самого носа, — нетронутый банан... Снова остановка. Утро. Я достал горячего чаю, налил в бутылку и пошёл к Мимусу. Ну и жарища у него в собачьем отделении! Видно, проводник перестарался. Мимус беспокойно бегает по клетке. Он смотрит на меня и будто говорит: «Выпусти меня на волю, мне надоело сидеть в тюрьме!» Я собрался напоить его чаем и достал из кармана бутылку. Вдруг раздался свисток, колёса загремели, поезд тронулся... Я остался в собачьем отделении, наедине с Мимусом. Здесь очень жарко, с меня ручьём льётся пот, в висках стучит. Но ничего не поделаешь. До следующей остановки добрых полтора часа. Я открываю клетку. Мимус начинает стрелой носиться по вагону. Наконец он усаживается в углу, зорко глядит на меня. Я протягиваю ему бутылку. Он пристально смотрит на неё, но ближе не подходит. Я подношу горлышко бутылки ко рту и глотаю чай. При этом я нарочно проливаю немного чаю на пол. Мимус нюхает пролитый чай, тычется в него губами, трогает руками, лижет мокрые пальцы. Потом подходит ко мне и протягивает руку за бутылкой. Я ему не даю. Я нагибаю бутылку, и чай снова льётся на пол. Мимус пьёт. Ему понравилось. Ему хочется ещё чаю. Он сильно ударяет ладонями об пол и потом с поднятыми вверх руками идёт на меня. Вот он обеими руками ухватился за бутылку. Я сделал вид, будто не сумел её удержать. Он весело побежал с бутылкой по вагону. Не видя за собой никакой погони, он сел на пол, положил перед собой бутылку и стал внимательно смотреть, как интересно льётся из неё вкусный чай. Потом начал пить, прикладываясь то к луже, то к горлышку. Наконец поезд замедлил ход — остановка. Надо быстро поймать Мимуса и посадить его в клетку. Тут нам пришлось побороться. Он пустился наутёк, обхватив пальцами ноги горлышко бутылки. Я поймал его в углу. Вдруг его зубы впились в мою левую руку. Но я всё же усадил его в клетку вместе с бутылкой. Мокрый, в испарине, я бежал вдоль всего поезда к своему вагону. Кругом ветер и снег. Я простудился. Совсем больной, я на следующий день бегал на остановках к Мимусу, поил его чаем, менял солому в клетке, сушил его одеяло у печки. Так мы доехали до Москвы. Пока мы ехали, Мимус привык ко мне. Кроме того, он научился пить чай из горлышка бутылки. Чай навсегда остался любимым напитком Мимуса. Я разыскал на чердаке высокий детский стульчик. Много лет сидела на нём моя дочь. — Куда ты тащишь мой стульчик? — сказала она. — На нём будет сидеть Мимус. — Это что за Мимус? — Шимпанзёнок! Я показал ей Мимуса. Они познакомились. — Мимус будет обедать с нами, — сказал я, прижимая к груди шимпанзёнка и поглаживая его по голове. Мы сажаем Мимуса на стульчик, а цепь привязываем к спинке стульчика. Шимпанзёнок вскакивает и забирается с ногами на стол. Жена и дочь в ужасе: — Он всю посуду переколотит! Он суп опрокинет на скатерть! Я говорю: — Сссс, Мимус, ссс... Мимус соскакивает со стола и дергает цепь. Я снова усаживаю его на стульчик. Наконец он успокаивается. То и дело приходится поправлять его ноги. Трудное дело — сидеть на стуле! Сразу не научишься. А Мимусу надо многому научиться. Жить среди людей не так-то просто: надо уметь правильно брать кружку с чаем, уметь справляться с ложкой и вилкой, есть аккуратно, не пачкая скатерти; надо знать много разных вещей. Мимус встаёт в семь часов утра. До девяти он развлекается, бегая по комнатам. В девять часов он сидит за общим столом, рядом со мной, и пьёт сладкий чай. До двенадцати он резвится на диване, а в полдень — завтрак. Как видите, ему жилось у меня неплохо. К завтраку — манная каша. Я даю Мимусу ложку. Он неумело схватывает её, поворачивает. Я поправляю и показываю, как нужно загребать кашу. Мимус беспомощно водит ложкой по тарелке. Потом он бросает ложку и берёт кашу рукой. — Нельзя, Мимус! Это ему не нравится. Я отнимаю тарелку. Мимус злобно кричит. Я кормлю его с ложки, потом снова вкладываю ложку в его руку. В конце концов он стал есть ложкой. Сначала неумело и неуклюже, а потом научился ловко обращаться с ложкой. Он следил за тем, как бы не уронить кашу на скатерть. С вилкой дело было сложнее. Мимусу всё не удавалось воткнуть вилку в яблоко или грушу. Он водил ею по фруктам, как ложкой, и мне долго пришлось поворачивать вилку в его руке. Но в конце концов он справился с этим сложным инструментом. После завтрака Мимус играет или учится. Я выучил его обращаться со звонком. Поставил перед ним никелированный звонок и показал, как надо звонить. Я приложил палец к шишечке. Раздался звонок. Мимус испугался, вскочил, хватил по звонку ложкой, потом стал двигать его по столу и швырять. — Нельзя, Мимус! Он притих. На другое утро повторилась та же история. Мимус не давал мне руку, никак не хотел учиться звонить. Вдруг случайно он ударил кулаком по шишечке. Звонок задребезжал. Тотчас же к Мимусу придвинулась тарелочка с фруктами. Мимус посмотрел на тарелку, схватил грушу и ударил по звонку ещё раз. И сейчас же к нему протянулась моя рука с изюмом. Он поел вкусного изюма и снова — хлоп по звонку. Кружка со сладким чаем подъехала к самому носу Мимуса. И что же? Он быстро научился звонить. Ему это дело так понравилось, что пришлось отнять звонок, а то на него угощенья не напасёшься. Потом я приучал его к словам: «Мимус, иди сюда!» Тут мне помогла щётка. Обыкновенная щётка на длинной палке для обметания стен и потолка. Я свищу раз, и другой, и третий. После третьего свистка я кричу: — Щётку! В двери появляется страшное чудовище — щётка. Мимус с ужасом смотрит на мохнатое пугало, пятится и наконец со всех ног бежит ко мне искать защиты. Мимус понял: всегда после крика «иди сюда» или после свистка появляется это страшное чудовище на палке. Значит, как только раздаётся призыв хозяина, надо бежать к нему, а то страшный зверь на длинной палке ещё схватит и утащит куда-нибудь. И Мимус привык при первом же свистке бежать ко мне. А что это за зверь там, в углу, где шкаф? Только что никого не было и вдруг там появилось волосатое, злое существо с цепью на шее. Мимус поднимает голову, и незнакомый зверь поднимает голову. «Ну-ну, — думает Мимус, — я тебя не боюсь!» — и смело идёт на врага. Но враг не испугался — он тоже наступает на Мимуса. Мимус остановился — и тот остановился. Мимус отступил немного — и тот его передразнил: тоже отступил. Прямо как обезьяна! Мало-помалу Мимус привыкает к этому существу, которое повторяет каждое его движение. Это, пожалуй, вовсе даже не вредный зверь. Можно подойти к нему поближе. Мимус осторожно придвигается — зверь тоже осторожно придвигается. Мимус касается губами холодного стекла и, разочарованный, отходит от зеркального шкафа. МИМУС И КАРЛИК В большом зале у меня устроена горка. Наверху — тележка. — Мимус, — говорю я, — хочешь покататься? Я сажаю его в тележку, но он упирается и лезет ко мне на грудь. — Ну, тогда посмотри, как я буду... Поучись. Я поставил тележку на горку и толкнул её. Тележка с шумом покатилась и ударилась о стенку. Мимус внимательно посмотрел на тележку, потом подошёл к ней. Он толкнул её кулаком, а сам на всякий случай отскочил. Тележка покатилась. Через минуту Мимус смело играл с тележкой. Он катал её с горки, хватал её на лету, возил её по полу. Мы все следили за этой милой игрой. Потом я сказал: — Давай, Мимус, вместе играть! Я раз семь катал тележку вверх и вниз по горке, потом показал Мимусу на дно тележки: — Садись, прокачу! Мимус уже освоился с тележкой и спокойно влез в неё. Но только я к нему подошёл, он как прыгнет! Я взял обезьянку за цепь и снова посадил в тележку. Мимус покорно сидел, держась одной рукой за борт своего экипажа, а другой — за цепь. Так он и съехал. После этого он скоро сам научился кататься с горы. Он втаскивал тележку наверх, усаживался и ловко съезжал вниз. Но больше всего он любил кувыркаться на диване. Сначала Мимус долго, с сосредоточенным видом подпрыгивал на пружинах. Гоп! Гоп! Гоп! Всё выше и выше. Гоп! Гоп! Гоп! Потом начиналось кувырканье через голову. Мимус кувыркался, как «рыжий» на арене. Потом он прыгал через меня. Возиться с ним было нелегко — в нём было около двенадцати килограммов. Когда он слишком разыгрывался, я говорил: — Сссс! — и успокаивал его. Но часто я уставал возиться с обезьяной и звал: — Ванька-Встанька! Прибегал карлик. Я говорил: — Ванька-Встанька, поиграй с Мимусом. Только не обижай обезьянку. — Что вы, Владимир Леонидович! Разве я кого обижаю? Мимус и карлик уходят в столовую. Я отдыхаю. И вдруг слышу неистовый крик. Бегу в столовую. Карлик держит одной рукой цепь, а другую руку прижимает к носу. — Что с тобой, Ванька-Встанька? — Меня... Мимус... бьёт! — хнычет Ванька-Встанька. — Смотрите, что он сделал! Он отнимает руку: весь нос у Ваньки в крови! Только он отнял руку — Мимус протянул свою чёрную мохнатую лапу и как царапнет снова карлика по носу! Карлик заревел. — Нельзя, Мимус! — крикнул я. Мимус разозлился и бросился на карлика. Видно, обезьяна не очень боялась его. Карлик часто прибегал ко мне жаловаться на обезьяну, но Мимус не унывал. У него появился новый друг — Марс. Марс — это большая немецкая овчарка. Вот она входит в зал, приветливо виляя хвостом. Мимус бросается к собаке, и борьба начинается. Марс очень терпелив. Мимус кидается на спину Марса и старается его повалить. Марс шаловливо слегка покусывает шимпанзе и кладёт его на «обе лопатки». Но Мимус хитёр. Ему не хочется быть побеждённым. Он начинает лукавить: он ловит передние лапы Марса и с силой дёргает их. Марс падает, визжит от боли, но не кусает. Иногда в борьбе принимает участие барсук Борька. Завидев собаку и обезьяну, Борька превращается в шар. Шерсть его поднимается дыбом. Марс начинает катать этот шар по залу. Мимус ласкает Борьку, заигрывает с ним. А вот крыс моих Мимус невзлюбил. Они почему-то вызывают в нём злобу. Вот я выпускаю учёных крыс на стол. Представление начинается. Я подношу семечко подсолнуха к крысиной мордочке: — Финька, перевернись! «Артистка», махнув длинным хвостом, перевёртывается. Мимус не сводит с нее глаз. Следующий номер. Семечко-приманка ведёт учёную крысу к мачте с флажком. Затем крыса берёт в лапки верёвочку и начинает её перебирать, как человек. Вдруг мелькает тёмная рука. Это Мимус! Он схватывает «великую артистку» и тащит её в угол. — Мимус, нельзя! abu НЕ СТАЛО МИМУСА Мимус заболел. Он больше не бегает по комнате, не резвится, не шалит. В шерстяной курточке и чулках, жалкий и грустный, часами он лежит без движения на диване. Лечить Мимуса трудно. Лекарство принимать он не хочет, выслушать его почти невозможно из-за длинной, густой и жёсткой шерсти, а язык показывать он не умеет. Как его научить показывать язык? Я сел на диван около Мимуса и показал ему кончик языка. Обезьянка удивлена: это ещё что такое? Я прячу язык. Мимус не сводит глаз с моего рта. Я встаю, надвигаюсь на Мимуса: делаю вид, будто хочу напугать его своим языком. Мимус отскакивает. Так я несколько раз, высовывая язык, пугаю его. Потом я мгновенно застываю, как каменный. Мимус удивлённо смотрит, потом трогает меня, но я не шевелюсь. Тогда он пробует пугнуть меня и, в свою очередь, высовывает язык. А мне это и надо. Я вскакиваю, будто страшно боюсь языка Мимуса. Я бегу и приговариваю: — Покажи язык... покажи язык... Мимус очень доволен, что я боюсь его языка. Он все время высовывает его, а я в ужасе удираю. Так я постепенно приучил его показывать язык. Теперь приходи, доктор! Доктор пришёл. Он осмотрел обезьянку и сказал: — Шимпанзе в нашем климате долго жить не могут. Вы не можете им создать тот жаркий климат, в котором они родились... Впрочем, дайте ему касторки. Мы поили его касторкой, мы кутали его в одеяло, его смотрели разные врачи, но, к сожалению, ничего не помогло. Через две недели Мимуса не стало. {Дуров В. Л. @ Вороны-артистки @ висьт @ ӧтуввез @@} ВОРОНЫ-АРТИСТКИ В конце апреля я заметил в нашем саду на верхушках деревьев вороньи гнёзда. Вороны с громким карканьем носились по саду. Я целыми часами наблюдал за ними в бинокль. Мне удалось заметить, как ворона кормит своих птенцов. Мать ещё только подлетает к гнезду, а вороненок уже широко разевает клюв и кричит во все горло: «Ка!» Он получает пищу из клюва прямо в горло. Мать клювом пропихивает туда пищу. Я выпустил в сад обезьянку Гашку. Гашка забралась на дерево, уселась на самой верхушке и стала лакомиться пауками. Она снимала их с листьев. Тут её заметила ворона: она пролетала мимо Гашки. Через две-три минуты она вернулась с подругами. Вороны покружились вокруг обезьяны, разлетелись в стороны, но скоро вернулись в ещё большем количестве. Они расселись на соседних деревьях, пошумели, покричали, а потом стали подступать к Гашке. Обезьянка не обращала внимания на наступающих врагов. Она беззаботно прыгала с ветки на ветку, продолжая лакомиться пауками. Вороны, каркая, то отлетали, то вновь налетали на Гашку. Их стая всё увеличивалась, и чем больше слеталось ворон, тем они становились смелее. Мне кажется, Гашка просто притворялась, что не видит птиц. Вдруг одна из ворон подлетела к обезьянке — и как клюнет её в хвост! За ней — другая. Гашка сообразила, что её положение не из приятных. Я позвал Гашку, и она быстренько спустилась на землю. На следующий день я вышел в сад с запасом хлеба и мяса. Я стал бросать хлеб и мясо воронам. «Может быть, они привыкнут ко мне», — думал я. Ничего не получилось! Стая воробьёв налетела на разбросанный корм и моментально все уничтожила. Как будто я для них накидал! А через несколько дней я встретил на улице мальчика, который прятал в шапке какую-то птицу. — Что это у тебя? — Воронёнок. — Где ты взял? — Там, в саду! — Слушай, — сказал я, — отдай мне птицу, ты ее только замучаешь. Ведь не сумеешь вырастить! Мальчик крепко прижал к груди шапку: — Не отдам! — Послушай, — продолжал я, — ты не умеешь кормить птенца, и он у тебя умрёт. А я его выкормлю. Ты будешь ко мне ходить и сам научишься ухаживать за птицами. Он молчал. — У меня много птиц, — уговаривал я, — и животных. Есть и медведь. И лисы. И волки. Хочешь, я покажу тебе? Только отдай мне птицу. А я тебе за неё дам вот что. — И я показал ему деньги. Мальчуган взял монету и отдал мне воронёнка. Я повёл мальчика в свой «уголок». У мальчугана разгорелись глаза. Он долго смотрел на зверей. Утром, едва только я проснулся, мне говорят: — Там вас мальчишки дожидаются. — Какие мальчишки? — С птицами. Я вышел в коридор. В прихожей стояли мальчики с воронятами в кулаках и шапках. — Владимир Леонидович, вы воронят покупаете, вот мы вам принесли! Я понял: это вчерашний мальчик разнес обо мне такой слух. Пришлось купить бедных птенцов. С тех пор ребята с воронятами стали ко мне ходить каждый день. Я теперь покупал просто из жалости. Я знал: не купишь — мальчишки замучают птенцов. Покупая, я всегда говорил: — Мне больше не надо, ребята! Не вздумайте разорять гнёзда. Ворона — птица полезная: она истребляет вредных насекомых. Я старался заинтересовать ребят жизнью животных. Скоро я увидел, что беседы не пропадают даром. Один раз гурьба мальчиков и девочек притащила ко мне подростка, который разорил гнездо. — Накажите его, пожалуйста! — кричали ребята. — Скажите ему, чтобы он никогда больше не трогал гнёзда. Но дома на меня сердились: — Опять воронёнок! Что ты будешь делать с этими крикунами? Ещё один мучитель не будет давать спать по утрам! Действительно, мои крикуны мало считались с покоем и сном людей. Куда девать птенцов? Я устроил их на чердаке. Там я поставил восемнадцать гнёзд. Рано утром я уже на ногах и лезу на чердак с корзиной корма. Тут у меня и муравьиные яйца, и белый хлеб в миске с водой, и мелко нарубленное сырое мясо. Самым маленьким — муравьиные яйца и моченый хлеб; тем, что постарше, — мясо, пропущенное с хлебом через мясорубку. Воронята широко раскрывают клюв и машут полуголыми крылышками. Они кричат и тянутся ко мне. Я обхожу ряды крикунов и кидаю им в рот корм. У некоторых воронят пища выскакивает изо рта, и мне приходится пропихивать им мясо пальцем глубоко в горло. Кормить воронят надо было каждый час. Я привык к ним и даже знал каждого в отдельности. Много у меня было хлопот с этим кормлением. Мой служащий не мог заменить меня: у него были очень толстые пальцы, и воронятам было очень больно, когда он их кормил. Недели через две моим воспитанникам уже не надо было пропихивать пищу в горло: они сами хватали мясо из рук и живо проглатывали. Через несколько дней птенцы покрылись перьями в «колодочках» (перьями, свёрнутыми в трубочки) и стали ещё более жадными. Потом мне пришлось на время уехать из Москвы. Перед отъездом я сказал своему помощнику: — Не забывайте воронят на чердаке. Теперь они подросли и сами берут пищу. Всё же, видно, служитель плохо заботился о птенцах. Когда я вернулся в «уголок», я застал в живых только семь воронят. Зато это были самые сильные, самые весёлые воронята. Они перелетали с балки на балку, бегали, смешно переваливаясь то направо, то налево. Воронята уже многое умели: разрывали землю, глотали мелкие камешки, чистили клювом пёрышки и даже сами ловили мух. Меня они не боялись. Они смело подлетали ко мне, садились на плечи, на голову и вырывали пищу из моих рук. — Ну, ребята-воронята, — сказал я, — пора приниматься за учёбу. Я заказал плотнику широкую доску с воротцами. Когда доска была готова, я положил её на две тумбы, а на одной из тумб рассыпал корм. Сначала вороны издали недоверчиво посматривали на эту штуку с воротами. Они забавно наклоняли голову набок и смотрели то одним, то другим глазом. Но мало-помалу они становились смелее. Как бы хвастаясь своей смелостью друг перед дружкой, они подлетали к мясу, хватали его и отлетали. В два дня мои ученики вполне освоились с новым аппаратом. Они уже бегали по доске — кто в ворота, кто мимо ворот — и быстро поедали разбросанный на доске корм. Пришло время посадить ворон в «тюрьму». Я поставил для каждой вороны две клетки. Одну клетку (с вороной) я поместил на одну тумбу, а вторую клетку — на вторую. Между тумбами — доска с воротцами. На перекладину каждых ворот (их было на доске несколько) я клал по кусочку мяса. Затем открывал дверцу клетки. Ворона выбегала из клетки, вскакивала на перекладину, жадно хватала мясо, проглатывала, прыгала на другие воротца, снова хватала мясо и так добиралась до другой клетки. Там её ждали вода, хлеб, мясо. На следующий день я стал класть корм не на каждые ворота, а через одни или двое, но моя «артистка» всё равно прыгала, как вчера, и добиралась до конца. Первый номер с вороной готов. Вторую ворону я приучил идти не по перекладинам, а в самые ворота. А третья ворона задавала концерты на колокольчиках. К верхней перекладине каждых ворот я привесил по колокольчику, а в ушко колокольчика была продета верёвочка с узелком. Сначала ворона дёргала верёвочку за мясо, привязанное к узелку. Раздавался звон. Дёргая верёвочки, она звонила «во все колокола». А потом она уже и без мяса звонила. Колокольчики были подобраны так, что получалось: «Чижик-пыжик, где ты был?» Остальные четыре вороны тоже не оставались без дела. Я купил для них в игрушечном магазине маленькую соломенную колясочку. К оглоблям я пристроил мягкое резиновое кольцо и стал учить самую смелую ворону впрягаться в коляску. Это было нелегко. Я заставлял ее брать корм только через колечко. Она всё старалась схватить пищу не через кольцо, но я ей не давал. В конце концов я добился того, что, как только я показывал ей пищу, она вдевала голову в резиновый хомутик. Через неделю упорного труда моя «вороная», вылезая из клетки, прыгала к коляске — на место между оглоблями — и вдевала голову в хомут. Тут она получала большую порцию вкусного корма. Начинаем репетицию. Колясочка стоит на доске, клетка с вороной — на тумбе, а корм — у меня в кармане. Тихий свист. Открываю клетку. Ворона быстро бежит к коляске и впрягается. Я тотчас же подставляю ей блюдечко с едой и питьём. Ворона хватает кусок за куском, но я отодвигаю блюдечко на четверть метра. Ворона моментально вынимает голову из хомутика и спешит к блюдечку. Но не тут-то было. Я убираю блюдечко и не даю ей поесть до тех пор, пока она снова не впряжётся в коляску. Постепенно, раз за разом, я всё дальше и дальше отодвигаю блюдечко от «вороной лошадки» и тем самым заставляю её двигаться по доске и тащить за собой колясочку. Самое трудное было сделано. Но это неинтересно, когда ворона тащит пустую колясочку. Остальные три вороны тоже не оставались без дела. Одна сидела на «передке» за кучера. Я сделал из ленточки вожжи и приучил ворону-«кучера» дёргать их клювом. А две вороны выполняли самую легкую работу: они были пассажирами. Они спокойно стояли в колясочке. Им только дай побольше корму — их никуда не потянет, будут ехать в коляске хоть тысячу километров! Однако недолго прожили мои учёные вороны на белом свете. Раз я зашёл на чердак проведать учениц и ужаснулся: везде валялся пух, перья, краснели пятна крови. А на полу, под окном, лежали растерзанные птицы. В разбитое окно дул ветер... Вороны и галки любят всё блестящее, а на крыше, как раз под слуховым окном, валялись осколки зеркала. Вороны, стараясь достать заманчивые блестящие осколки, принялись долбить клювом оконное стекло. Долбили, долбили и продолбили в стекле дыру. Этим воспользовался соседский кот. Он забрался на чердак через разбитое окно и по-своему расправился с «артистками». {Дуров В. Л. @ Журавли-танцоры и курица-босоножка @ висьт @ ӧтуввез @@} ЖУРАВЛИ-ТАНЦОРЫ И КУРИЦА-БОСОНОЖКА У меня было четыре журавля. Я заметил: после долгого сидения в клетке журавлям, как и страусам, хочется «поразмять» свои длинные ноги, и, как только я выпускал журок на арену, они начинали махать крыльями, подпрыгивать, топтаться на месте. Очень смешно получалось. Уж на что я привык к смешному в цирке, и то меня всегда разбирал смех, когда я смотрел на прыгающих журок. Они плясали, будто клоуны на ходулях. Я подумал: «А нельзя ли их научить танцевать так, чтобы было похоже, как люди танцуют?» Терпеливо, день за днём, я учил длинноногих птиц танцевать. Нельзя было без смеха видеть, как они выделывали разные забавные па. Я купил клеёнчатый ковёр и положил его на арену. Потом я рассадил журок попарно в двух клетках и поставил клетки на арене друг против друга. Потом одновременно открыл обе клетки, и мои журки, как в первой фигуре кадрили, стали проходить пара через пару. Они проходили взад и вперёд, а потом проделывали «балансе», то есть вертелись. И вот они хорошо научились танцевать. Тогда я их взял с собой на гастроли. Мы поехали в Кострому. Там на площади мы раскинули парусиновую крышу нашего цирка-шапито. Вдруг налетел ветер с дождём, шапито наше промокло и разорвалось. Пришлось срочно мобилизовать всех портных города. Они торопливо зашивали громадную парусину, а солнце сушило её. Кое-как мы наладили наш цирк. Я вышел со своими «танцорами» на арену порепетировать. Я разостлал клеёнку, выпустил из клетки журавлей и хотел было им дать перед танцами по кусочку мяса. Вдруг старший журавль поднял голову и посмотрел вверх: сквозь прореху в недошитой парусине голубело небо. Журавль вскрикнул, махнул крыльями, вытянул голову и... взлетел! Не успел я опомниться, как за ним поднялись остальные «танцоры». Шумя крыльями, вытянув длинные ноги, они быстро пролетели сквозь прореху и скрылись из глаз. Я выбежал на улицу. Собралась публика. Мы смотрели вверх, кричали, звали: — Журки, журки! Журки не отвечали. В публике говорили: — Вот это станцевали! — Жалко! Учёные журавли! — Ну, разве их теперь поймаешь! — И посмотреть, как танцуют, не пришлось. Жалко было журавлей до невозможности. Недели через две ко мне явился человек в охотничьем костюме, с ружьем, с ягдташем, набитым птицами. — Вы Дуров? — спросил он. — Я. А в чём дело? — Видите ли, я здешний охотник. Пришёл к вам рассказать о сегодняшней охоте. Может, я вам своим рассказом принесу большое огорчение, прошу не винить. Я не понимал, к чему клонит свою речь охотник. — Я охотник, — продолжал незнакомец, — но никогда в жизни не охотился на журавлей и никогда не думал, что мне придется убить эту птицу. — Журавлей? — переспросил я. — Да! Он вынул из ягдташа убитую дичь: — Вам эта птица знакома? Я посмотрел на беспомощно висевшее тело с длинной шеей и длинными ногами. — Журка! — вскричал я. — Где вы его убили? Охотник вздохнул: — Да, значит, на самом деле ваш. Шёл я по болоту утром, отсюда далеко, верст за сорок, и вдруг вижу — что за чудо? — на болоте журавли танцуют. И как танцуют! Будто люди! Ну, думаю, значит, я заболел и это мне всё мерещится. Но птицы не пропадали. Всё танцуют и танцуют. Дай, думаю, проверю, фантазия ли это или на самом деле. Я вскинул ружьё, прицелился и выстрелил. И что же? Три журавля улетели, а один остался лежать в траве. Ну, я его и подобрал. А потом я пришёл в город, вижу — на заборе афиша: выступает известный Дуров с танцующими журавлями. Тут я понял, какого журавля убил. Он замолчал. Я с грустью смотрел на убитого журку. Потом я сказал: — Вы не проводите меня туда, где вы видели журавлей? Охотник согласился. abu Мне хотелось осмотреть болото, где был убит журка... После журавлей у меня появилась другая замечательная «танцовщица» — обыкновенная рябенькая курочка. Уроки танцев начались у нас с того, что я приручил её к себе. Она стала смело брать из моих рук корм. Затем, водя около клюва приманкой, я приучил её перевёртываться на одном месте. Когда курочка усвоила этот приём и научилась «вальсировать», мы перешли к следующему уроку. Я насыпал на стол слой земли и на глазах у курочки закапывал туда кусочки мяса, зерна овса и т. п. Курица лапками разбрасывала землю, стараясь достать пищу. Так я приучил её плясать на столе. Потом я перевёл её на гладкий стол, без земли. Она отлично танцевала под музыку. У меня был музыкальный ящик. Если его заведёшь, он сам играет. Вот на этот ящик я ставил рябенькую курочку и заводил его. Как только раздавалась музыка, курочка начинала вертеться на одном месте, как бы вальсируя. Музыка прекращалась — и курочка переставала танцевать. {Вашингтон Ирвинг @ Рип ван Винкль @ висьт @ ӧтуввез @@} РИП ВАН ВИНКЛЬ Всякий, кому приходилось подниматься вверх по Гудзону, помнит, конечно, Каатскильские горы. Эти дальние отроги великой семьи Аппалачей, взнесенные на внушительную высоту и господствующие над окружающей местностью, виднеются к западу от реки. Всякое время года, всякая перемена погоды, больше того – всякий час на протяжении дня вносят изменения в волшебную окраску и очертания этих гор, так что хозяюшки – что ближние, то и дальние – смотрят на них как на безупречный барометр. Когда погода тиха и устойчива, они, одетые в пурпур и бирюзу, вычерчивают свои смелые контуры на прозрачном вечернем небе, но порою (хотя вокруг, куда ни глянь, все безоблачно) у их вершин собирается сизая шапка тумана, и в последних лучах заходящего солнца она горит и сияет, как венец славы. У подножия этих сказочных гор путнику, вероятно, случалось видеть легкий дымок, вьющийся над селением, гонтовые крыши которого просвечивают между деревьями как раз там, где голубые тона предгорья переходят в яркую зелень расстилающейся перед ним местности. Это – старинная деревушка, построенная голландскими переселенцами еще в самую раннюю пору колонизации, в начале правления доброго Питера Стюйвезента (да будет мир праху его!), и еще совсем недавно тут стояло несколько домиков, сложенных первыми колонистами из мелкого, вывезенного из Голландии желтого кирпича, с решетчатыми оконцами и флюгерами в виде петушков на гребнях островерхих крыш. Вот в этой-то деревушке и в одном из таких домов (который, сказать по правде, порядком пострадал от времени и непогоды), в давние времена, тогда, когда этот край был еще британской провинцией, жил простой, добродушный малый по имени Рип ван Винкль. Он принадлежал к числу потомков тех самых ван Винклей, которые с великою славою подвизались в рыцарственные дни Питера Стюйвезента и находились с ним при осаде форта Христина. Воинственного характера своих предков он, впрочем, не унаследовал. Я заметил уже, что это был простой, добродушный малый; больше того, он был хороший сосед и покорный, забитый супруг. Последнему обстоятельству он и был обязан, по-видимому, той кроткостью духа, которая снискала ему всеобщую любовь и широкую популярность, ибо наиболее услужливыми и покладистыми вне своего дома оказываются мужчины, привыкшие повиноваться сварливым и вечно бранящимся женам. Их нрав, пройдя через огненное горнило домашних невзгод, становится, вне всякого сомнения, гибким и податливым, ибо супружеские нахлобучки лучше всех проповедей на свете научают человека добродетели терпения и послушания. Вот почему сварливую жену в некоторых отношениях можно считать благословением неба, а раз так, Рип ван Винкль был благословен трижды. Как бы там ни было, но он, бесспорно, пользовался горячей симпатией всех деревенских хозяюшек, которые, согласно обыкновению прекрасного пола, во всех семейных неурядицах Рипа неизменно становились на его сторону и, когда тараторили друг с другом по вечерам, не упускали случая взвалить всю вину на тетушку ван Винкль. Даже деревенские ребятишки встречали его появление шумным и радостным гомоном. Он принимал участие в их забавах, мастерил им игрушки, учил запускать змея и катать шарики и рассказывал нескончаемые истории про духов, ведьм и индейцев. Когда бы ни проходил он по деревне, его постоянно окружала ватага ребят, цеплявшихся за полы его одежды, забиравшихся к нему на спину и безнаказанно учинявших тысячи шалостей; кстати, не было ни одной собаки в окрестностях, которой пришло бы в голову на него залаять. Большим недостатком в характере Рипа было непреодолимое отвращение к производительному труду. Это происходило, однако, не потому, что у него нехватало усидчивости или терпения, ведь сидел же он сиднем, бывало, на мокром камне с удочкой, длинною и тяжелой, как татарская пика, и безропотно удил целыми днями даже в тех случаях, когда ни разу не клюнет; бродил же он часами с ружьем на плече по лесам и болотам, по горам и по долам, чтобы подстрелить нескольких белок или лесных голубей. Никогда не отказывался он пособить соседу даже в самой трудной работе и был первым, если в деревне принимались сообща лущить кукурузу или возводить каменные заборы; жительницы деревни привыкли обращаться к нему с различными поручениями или просьбами сделать для них какую-нибудь мелкую докучливую работу, взяться за которую не соглашались их менее покладистые мужья. Короче говоря, Рип охотно брался за чужие дела, но отнюдь не за свои собственные; исполнять обязанности отца семейства и содержать ферму в порядке представлялось ему немыслимым и невозможным. Он заявлял, что обрабатывать его землю не стоит это, мол, самый скверный участок в целом краю, все растет на нем из рук вон плохо и всегда будет расти отвратительно, несмотря на все труды и усилия. Изгороди у него то и дело разваливались; корова неизменно умудрялась заблудиться или попадала в чужую капусту; сорняки на его поле росли, конечно, быстрее, чем у кого бы то ни было; всякий раз, когда он собирался работать вне дома, начинал, как нарочно, лить дождь, и, хотя доставшаяся ему по наследству земля, сокращаясь акр за акром, превратилась в конце концов, благодаря его хозяйничанию, в узкую полоску картофеля и кукурузы, полоска эта была наихудшею в этих местах. Дети его ходили такими оборванными и одичалыми, словно росли без родителей. Его сын Рип походил на отца, и по всему было видно, что вместе со старым платьем он унаследует и отцовский характер. Обычно он трусил мелкой рысцой, как жеребенок, по пятам матери, облаченный в старые отцовские, проношенные до дыр штаны, которые с великим трудом придерживал одною рукой, подобно тому как нарядные дамы в дурную погоду подбирают шлейф своего платья. Рип ван Винкль тем не менее принадлежал к разряду тех вечно счастливых смертных, обладателей легкомысленного и беспечного нрава, которые живут не задумываясь, едят белый хлеб или черный, смотря по тому, какой легче добыть без труда и забот, и скорее готовы сидеть сложа руки и голодать, чем работать и жить в довольстве. Если бы Рип был предоставлен себе самому, он посвистывал бы в полное свое удовольствие на протяжении всей своей жизни, но, увы!.. супруга его жужжала ему без устали в уши, твердя об его лени, беспечности и о разорении, до которого он довел собственную семью. Утром, днем и ночью ее язык трещал без умолку и передышки: все, что бы ни сказал и что бы ни сделал ее супруг, вызывало поток домашнего красноречия. У Рипа был единственный способ отвечать на все проповеди подобного рода, и благодаря частому повторению это превратилось в привычку: он пожимал плечами, покачивал головой, возводил к небу глаза и упорно молчал. Впрочем, это влекло за собой новые залпы со стороны его неугомонной супруги, и в конце концов ему приходилось отступать с поля сражения и скрываться за пределами дома – ведь только эти пределы и остаются несчастному мужу, живущему под башмаком у жены. Среди домашних единственным другом Рипа был пес по имени Волк – существо не менее подбашмачное, чем его бедняга-хозяин, – ибо госпожа ван Винкль, считая, что они товарищи по безделью, злобно косилась на Волка, видя в нем причину частых отлучек ее супруга. Волк же, в сущности говоря, обладал всеми чертами характера, которые полагается иметь честному псу; он не уступил бы в отваге ни одному зверю, рыскавшему в лесах, но какая отвага устоит перед нападками злого женского языка! Стоило Волку переступить порог дома – и облик его сразу преображался: понурый, с опущенным в землю или зажатым между ног хвостом, крался он с видом преступника, то и дело бросая косые взгляды на хозяйку ван Винкль и при малейшем взмахе метлы или уполовника с воем и визгом кидаясь за дверь. С годами семейная жизнь Рипа становилась все тягостнее. Дурной характер никогда не смягчается с возрастом, а острый язык – единственный их всех режущих инструментов, которые не только не притупляется от постоянного употребления, но, наоборот, делается все острей и острей. Будучи принужден частенько покидать домашний очаг, Рип мало-помалу привык находить отраду в посещении, так сказать, постоянного клуба мудрецов, философов и прочих деревенских бездельников. Клуб этот заседал на скамье у небольшого трактира, вывеской которому служил намалеванный красною краской портрет его королевского величества Георга III. Здесь просиживали они в холодке нескончаемый летний день, бесстрастно передавая друг другу деревенские сплетни или сонно пережевывая бесчисленные «истории ни о чем». Впрочем, иным государственным деятелям стоило б выложить хорошие денежки, чтобы послушать глубокомысленные дискуссии, возникавшие порой между ними, когда какой-нибудь случайный проезжий снабжал их старой газетой. С какою торжественностью внимали они тогда неторопливому чтению Деррика ван Буммеля, школьного учителя, маленького и опрятного ученого человечка, который не запнувшись мог произнести самое гигантское слово во всем словаре! С какою мудростью толковали они о событиях многомесячной давности! Общественным мнением в этом высоком собрании заправлял Николае Веддер, патриарх деревни и владелец трактира, у порога которого он восседал с утра до ночи, передвигаясь ровно настолько, сколько требовалось, чтобы укрыться от солнца и остаться в тени могучего дерева, так что соседи, наблюдая его движения, могли определять время с такою же точностью, как если бы перед ними были солнечные часы. Правда, голос его можно было услышать не часто, зато трубкой своей он дымил беспрерывно. И все же его приверженцы (а у великих людей всегда бывают приверженцы) отлично понимали его и умели угадывать его мнения. Было замечено, что если чтение или рассказ вызывали в нем неудовольствие, он начинал яростно попыхивать трубкой, выпуская изо рта частые, короткие и сердитые клубы дыма; если же, напротив, они ему нравились, он медлительно и спокойно затягивался и выпускал дым легкими, мирными облачками; время от времени, вынув изо рта трубку, он степенно кивал головой в знак полного одобрения, и тогда около его носа завивался ароматный дымок. Но даже из этой твердыни бедный Рип был выбит в конце концов своею сварливой женой, которая не раз нарушала спокойствие и безмятежность достопочтенного сборища, ставя членов его ни во что и допекая их своими насмешками. Даже священную особу Николае Веддера не пощадил дерзкий язык этой бешеной фурии, обвинявшей его во всеуслышанье в том, что он потворствует праздным наклонностям ее легкомысленного супруга. Бедняга Рип был доведен таким образом почти до отчаяния; единственное, что ему оставалось, чтобы избавиться от работы на ферме и брани жены, – это взять в руки ружье и отправиться бродить по лесам. Здесь присаживался он иногда к подножию дерева и делился содержимым своей охотничьей сумки с Волком, к которому испытывал сострадание, как к товарищу по несчастью. «Бедный Волк, – говаривал он в таких случаях, – твоя хозяйка устраивает тебе чертовски собачью жизнь? Ничего, приятель, пока я жив, есть кому за тебя постоять!» Волк помахивал хвостом, грустно смотрел на хозяина, и, если только собаки способны сочувствовать людям, я охотно поверю, что он от всего сердца отвечал Рипу взаимностью. Как-то в погожий осенний день, совершая вылазку подобного рода, Рип неприметно для себя самого забрался высоко в горы. Он предавался излюбленной им охоте на белок, и безлюдные горы отвечали многократным эхом на его выстрелы. Уже к вечеру, тяжело дыша от усталости, опустился он на зеленый, поросший горной травою бугор у самого края пропасти. Оттуда, сквозь просветы между деревьями, он видел обширную, тянувшуюся на многие мили равнину, покрытую густым лесом. Где-то внизу – там, далеко, далеко, – величаво и безмолвно катил свои воды могучий Гудзон (лишь изредка на его зеркальном лоне можно было заметить отражение багряного облачка или паруса медлительной, как бы застывшей на месте барки), но и самый Гудзон терялся, наконец, в синеве дальних предгорий. С противоположной стороны перед ним открывалась глубокая, зажатая горами лощина – дикая, пустынная, взъерошенная, – дно которой, заваленное обломками нависших сверху утесов, было едва освещено отсветами лучей заходящего солнца. Рип лежал и задумчиво глядел на эту картину; наступал вечер; горы отбрасывали длинные синие тени, закрывая ими долины. Рип понял, что стемнеет гораздо раньше, чем он успеет достигнуть деревни, и, тяжко вздохнув, представил себе грозную встречу, уготованную ему госпожою ван Винкль. Вдруг, когда он собрался уже спускаться с горы, до него донесся издали окрик: «Рип ван Винкль! Рип ван Винкль!» Рип взглянул во все стороны, но кругом никого не было, кроме вороны, направлявшей свой одинокий полет через горы. Он решил, что воображение обмануло его, и снова приготовился к спуску, как вдруг услыхал тот же голос, отчетливо прозвучавший в тихом вечернем воздухе: «Рип ван Винкль! Рип ван Винкль!» В то же мгновение Волк ощетинился, зарычал, прижался к хозяину и замер, испуганно смотря вниз. Теперь и Рип проникся какой-то смутной тревогой; он устремил беспокойный взгляд в направлении, подсказанном ему Волком, и, различил, наконец, причудливую фигуру какого-то человека, с усилием взбиравшегося на скалы и сгибавшегося под тяжестью ноши, которую он тащил на спине. Он удивился, встретив человеческое существо в такой пустынной и обычно никем не посещаемой местности, но, решив, что это кто-нибудь из окрестных жителей, нуждающийся в его помощи, поспешил на зов и начал спускаться. Приблизившись, он еще больше поразился странной наружности незнакомца. Перед ним стоял маленький коренастый старик с густою гривой волос и седой бородой. Одет он был по старинной голландской моде: в суконный камзол, перетянутый у пояса ремнем, и несколько пар штанов, причем верхние, необыкновенно широкие, были украшены сбоку рядами пуговиц, а у колен – бантами. Он тащил на плече изрядный бочонок, очевидно наполненный водкой, и подавал Рипу знаки, прося его приблизиться и помочь. Хотя Рип несколько оробел и не чувствовал особого доверия к незнакомцу, все же он со всегдашней готовностью откликнулся на его просьбу, и вот, помогая друг другу, они стали карабкаться вверх по промоине, представлявшей собой, надо полагать, высохшее русло ручья. Во время подъема Рип не раз слышал глухие удары, напоминавшие раскаты далекого грома. Они доносились, казалось, из глубокого, вытянутого в длину оврага, или, вернее, ущелья между высокими скалами; к нему-то и вела та неровная, усыпанная щебнем тропа, которой они шли. Рип на мгновение остановился и, рассудив, что это, должно быть, отдаленный гул быстротечного грозового ливня, какой часто бывает в горах, тронулся дальше. Пройдя ущелье, они вышли в лощину, похожую на маленький амфитеатр. Ее со всех сторон окружали отвесные скалы, с краев которых свешивались ветви деревьев, так что снизу можно было увидеть лишь клочки лазурного неба или порою яркое вечернее облачко. За все это время ни Рип, ни его спутник не проронили ни слова, и хотя первый ломал себе голову, зачем же тащить бочонок с водкой в дикие, пустынные горы, он так и не решился обратиться за разъяснением к старику, ибо в нем было что-то необыкновенное и непостижимое, внушавшее страх и исключавшее возможность сближения. Добравшись до амфитеатра, Рип увидел немало достойного удивления. Посредине, на гладкой площадке, компания странных личностей резалась в кегли. На них было причудливое иноземное платье: одни – в кургузых куртках, другие – в камзолах, с длинными ножами у пояса, и почти все в таких же необъятных штанах, какие были на проводнике Рипа. Но и помимо платья все в их наружности было необычайно: у одного – длинная-предлинная борода, широкое лицо и маленькие свиные глазки; лицо другого (на нем был белый колпак, похожий на сахарную голову и украшенный красным петушьим перышком) состояло, казалось, из одного носа. У всех были бороды различной формы и различного цвета. Один из них был, по-видимому, начальником; на этом дюжем пожилом джентльмене с обветренным красным лицом был кафтан с галунами, широкий пояс и кортик, а также шляпа с высокой тульей и перьями, красные чулки и башмаки на высоченнейших каблуках, украшенные спереди пряжками. Вся группа в целом напомнила Рипу картину фламандского живописца в гостиной ван Шейка, деревенского пастора, привезенную из Голландии еще в те времена, когда здесь было основано первое поселение. Но вот что больше всего поразило Рипа: хотя эти ребята, судя по всему, развлекались от всего сердца, они удерживали на своих лицах суровое выражение и хранили таинственное молчание; никогда еще Рипу не доводилось присутствовать при такой унылой забаве. Кроме стука шаров, который будил в горах громкое эхо, грохотавшее подобно громовым раскатам, ничто не нарушало безмолвия этой сцены. Когда Рип со своим спутником подошли ближе, эти люди разом прервали игру, и каждый из них уставился на него упорным, как у изваяния, взглядом; их лица были такие странные, такие чужие, такие безжизненные, что у Рипа екнуло сердце и задрожали поджилки. Между тем его спутник стал разливать содержимое бочонка по большим кубкам и знаком показал Рипу, что их следует поднести играющим. Рип повиновался со страхом и дрожью; в глубоком молчании проглотили они напиток и снова возвратились к игре. Мало-помалу Рип освоился с окружающим. Его страх и тревога прошли. Он осмелился даже – разумеется, лишь тогда, когда никто не глядел в его сторону – отведать напитка и нашел, что по вкусу и запаху это – отменная голландская водка. И так как по натуре своей он был вечно жаждущею душой, его вскоре стало томить искушение, не хлебнуть ли еще разочек. Но поскольку один глоток влечет за собою другие, он прихлебывал себе да прихлебывал, так что сознание его в конце концов затуманилось, голова стала тяжелой и опустилась на грудь, и он погрузился в глубокий сон. Проснувшись, Рип увидел себя на том же зеленом бугре, с которого он впервые заметил вчерашнего старика из ущелья. Он протер глаза – было яркое, ясное утро. В кустах порхали и чирикали птички; в небе широкими кругами парил орел, подставляя грудь чистому горному ветру. «Неужели, – подумал Рип, – я провел тут ночь напролет?» Он припомнил все происшедшее с ним перед тем, как он задремал. Странный человек с бочонком голландской водки... котловина в горах... дикий уголок среди скал... унылая партия в кегли... кубок... «Ох, этот кубок, – подумал Рип, – этот проклятый кубок! Как же мне оправдаться перед госпожою ван Винкль?» Он осмотрелся, разыскивая свое ружье, но, вместо нового, отлично смазанного дробовика, нашел рядом с собою старый кремневый мушкет; ствол был изъеден ржавчиною, замок отвалился, червями источено ложе. Он заподозрил, что давешние суровые и немые гуляки, которых он встретил в горах, сыграли с ним шутку и, напоив водкой, стянули ружье. Волк тоже исчез; впрочем, он мог заблудиться, погнавшись за куропаткою или белкой. Рип свистнул и кликнул его по имени – все было напрасно. На его свист и крики многократно ответило эхо, собаки же нигде не было. Он решил еще раз наведаться в те места, где вчера шла игра в кегли; если встретится кто-нибудь из игроков, он потребует с него ружье и собаку. Поднявшись на ноги, чтобы выполнить это намерение, он почувствовал ломоту в суставах и заметил, что ему недостает былой легкости и подвижности. «Уж эти постели в горах, они, видно, не для меня, – подумал Рип, – и если после такой прогулочки я схвачу ко всему еще ревматизм, попадет же мне от хозяйки ван Винкль!» С трудом спустившись в овраг, он отыскал промоину, по которой вчера вечером поднимался со своим спутником в гору. К его изумлению, по ней катился теперь, перескакивая со скалы на скалу и оглашая овраг ревом и рокотом, бурный горный поток. Рип тем не менее стал карабкаться вверх вдоль его берега, и ему пришлось пробираться сквозь заросли лавра, березняк и лещинник, путаясь и по временам увязая среди густых лоз дикого винограда, который, цепляясь за деревья своими усиками и завитками, соткал на его пути своеобразную сеть. Наконец добрался он до того места в ущелье, где между утесами должен был открыться проход в амфитеатр, но не обнаружил и следа какого-либо прохода. Скалы вздымались отвесной непреодолимой стеной; сверху легкою полосой перистой пены низвергался поток, стекавший в просторный водоем, глубокий и черный, укутанный тенью растущего вокруг леса. Здесь бедный Рип волей-неволей остановился. Он еще раз свистнул и позвал своего пса, но в ответ донеслось лишь карканье праздных ворон, кружившихся высоко в воздухе над сухим деревом, свисавшим в озаренную солнцем пропасть; вороны, чувствуя себя в безопасности, – еще бы, на такой высоте! – поглядывали насмешливо вниз и потешались, казалось, над замешательством бедного Рипа. Что ж теперь делать? Утро проходило, он испытывал голод; он ведь не завтракал! Его огорчила потеря ружья и собаки, он страшился встречи с женой, но не помирать же ему было с голода в этих горах! Покачав головою, он взвалил на плечо ржавый мушкет и с сердцем, исполненным забот и тревоги, направился восвояси. Подходя к деревне, Рип повстречал нескольких человек, но среди них кого, кто был бы ему знаком; это несколько удивило его, ибо он думал, что у себя в округе знает всякого встречного и поперечного. Одежда их к тому же была совсем другого покроя, чем тот, к которому он привык. Все они глазели на него с одинаковым удивлением и всякий раз, взглянув на него, неизменно хватались за подбородок. Видя постоянное повторение этого жеста, Рип невольно последовал их примеру и, к своему изумлению, обнаружил, что у него выросла борода длиной в добрый фут! Он вошел, наконец, в деревню. Ватага незнакомых ребят следовала за ним по пятам; они гикали и указывали пальцами на его белую бороду. Собаки – но и среди них не было ни одной старой знакомой – бросались на него, надрываясь от лая. Да и деревня тоже переменилась – она разрослась и сделалась многолюдней. Перед ним тянулись ряды домов, которых он прежде не видел, а между тем хорошо известные ему домики исчезли бесследно. Чужие имена на дверях, чужие лица в окнах – все стало чужое. Было от чего потерять голову; Рип начал подумывать, уж не попали ли под власти колдовских чар он сам и весь окружающий мир. Конечно – ив этом не могло быть сомнений – пред ним была родная деревня, которую он покинул только вчера. Там высятся Каатскильские горы, вдалеке серебрится быстрый Гудзон, а вот – те же холмы и долины, которые были тут испокон веков. Рип не на шутку смешался. «Вчерашний кубок, – подумал он, – задурил мне, видимо, голову». Не без труда нашел он дорогу к своему дому, к которому, кстати сказать, стал подходить с немым страхом, ожидая, что вот-вот раздастся пронзительный голос госпожи ван Винкль. Дом оказался в полном упадке: крыша обвалилась, окна разбиты, двери сорваны с петель. Вокруг дома бродила тощая, полуголодная, похожая на Волка собака. Рип кликнул ее, но она с ворчанием оскалила зубы и удалилась. Это было уж вовсе обидно. «Моя собственная собака, – вздохнул бедный Рип, – и та забыла меня». Он вошел в дом, который госпожа ван Винкль, надо отдать справедливость, всегда содержала в чистоте и порядке. Дом был пуст, заброшен и явно покинут. Такое запустение заставило его забыть всякий страх пред супругой, и он стал громко звать ее и детей; пустые комнаты на мгновенье огласились звуками его голоса; затем снова воцарилась мертвая тишина. Рип торопливо вышел из дому и зашагал к своему старому приюту и утешению – деревенскому кабачку; но и кабачок бесследно исчез! На его месте стояла большая покосившаяся деревянная постройка, зияющая широкими окнами; некоторые из них были разбиты и заткнуты старыми шляпами или юбками; над входом в здание красовалась вывеска: ГОСТИНИЦА «СОЮЗ» ДЖОНАТАНА ДУЛИТЛЯ Вместо могучего дерева, под сенью которого безмятежно ютился когда-то скромный голландский кабачок, торчал простой голый шест с чем-то вроде красного ночного колпака на самой верхушке. На шесте развевался также флаг с изображением каких-то звезд и полос. Все это было чрезвычайно странно и непонятно. Он разглядел, впрочем, на вывеске, под которой не раз мирно курил свою трубку, румяное лицо короля Георга III, но и тот тоже изменился самым поразительным образом. Красный мундир стал канареечно-голубым; вместо скипетра в руке оказалась шпага; голову венчала треугольная шляпа, и внизу крупными буквами было выведено: «Генерал Вашингтон». Как всегда, у дверей толклось много народу, но среди них не было никого, кого бы Рип помнил. Изменился, казалось, даже самый характер людей. Вместо былой невозмутимости и сонного спокойствия во всем проступали деловитость, напористость, суетливость. Рип тщетно искал глазами, где же мудрый Николае Веддер с его широким лицом, двойным подбородком и славною длинною трубкой, взамен праздных речей наделявших своих собеседников густыми клубами табачного дыма, или школьный учитель ван Буммель, пережевывавший содержание старой газеты. Вместо них тощий, желчного вида субъект, карманы которого были битком набиты какими-то объявлениями, шумно разглагольствовал о гражданских правах, о выборах, о членах Конгресса, о свободе, о Бэнкерс-Хилле, о героях 1776 года и о многом другом, так что речь его показалась ошеломленному Рипу каким-то вавилонским смешением языков. Появление Рипа, его длинная белая борода, ржавый кремневый мушкет, странное платье и целая армия женщин и ребятишек, следовавших за ним по пятам, немедленно привлекали внимание трактирных политиканов. Они обступили его и с великим любопытством стали разглядывать с головы до ног и с ног до головы. Оратор в мгновение ока очутился возле Рипа и, отведя его в сторону, спросил, за кого он будет голосовать. Рип недоуменно уставился на него. Не успел он опомниться, как какой-то низкорослый и юркий маленький человечек дернул его за рукав, поднялся на носки и зашептал ему на ухо: «Кто же вы – федералист, демократ?» Рип и на этот раз не понял ни слова. Вслед за тем почтенный и важный пожилой джентльмен в треуголке с острыми концами пробился к нему сквозь толпу, расталкивая всех и слева и справа локтями, и, остановившись пред Рипом ван Винклем, подбоченился, оперся другою рукой на трость и, проникая как бы в самую душу его своим пристальным взглядом и острием своей треуголки, строго спросил, на каком основании он явился на выборы вооруженным и чего ради привел с собою толпу: уж не намерен ли он поднять в деревне мятеж? – Помилуйте, джентльмены! – воскликнул Рип, окончательно сбитый с толку. – Я человек бедный и мирный, уроженец здешних мест и верный подданный своего короля, да благословит его бог! Тут поднялся отчаянный шум: – Тори! Тори! Шпион! Эмигрант! Держи его! Долой! Важный человек в треуголке с превеликим трудом восстановил, наконец, порядок и, придав себе еще больше важности и суровости, еще раз допросил неведомого преступника: зачем он явился сюда и кого он разыскивает? Бедняга Рип стал смиренно доказывать, что ничего худого он не замыслил и явился сюда лишь затем, чтобы повидать кого-нибудь из соседей, обычно собирающихся возле трактира. – Отлично, но кто же они? Назовите их имена! Рип задумался на минутку, потом сказал: «Николае Веддер». Воцарилось молчание; его нарушил какой-то старик, который тонким, визгливым голосом пропищал: – Николае Веддер? Вот уже восемнадцать лет, как он скончался и отошел в лучший мир. Над его могилой, что на церковном дворе, стоял деревянный крест, который мог бы о нем рассказать, но крест истлел, и теперь от него тоже ничего не осталось. – Ну, а где же Бром Детчер? – Ах, этот! Еще в начале войны он отправился в армию; одни утверждают, что он убит при взятии приступом Стони Пойнт, другие – будто он утонул во время бури у Антонова Носа. Не знаю, кто из них прав. Он так и не вернулся назад. – А где ван Буммель, учитель? – Он тоже ушел на войну, стал важным генералом и теперь заседает в Конгрессе. Услышав о переменах, происшедших в родной деревне, и о жестокой судьбе, отнявшей у него старых друзей, и рассудив, что он остался теперь один-одинешенек на всем белом свете, Рип почувствовал, как сердце его сжимается и замирает. К тому же каждый ответ порождал в нем глубокое недоумение, ибо дело шло о больших отрезках времени и о событиях, которые не укладывались в его сознании: война, Конгресс, Стони Пойнт. Он не решился спрашивать о прочих друзьях и вскричал в полном отчаянии: – Неужели никто не знает тут Рипа ван Винкля? – Ах, Рип ван Винкль! – раздались голоса в толпе. – Ну еще бы! Вот он, Рип ван Винкль, вот он стоит, прислонившись к дереву. Рип взглянул в указанном направлении и увидел своего двойника, совершенно такого, каким был он, отправляясь в горы. Это был, по-видимому, такой же ленивец и во всяком случае такой же оборвыш! Бедняга Рип окончательно растерялся. Он усомнился в себе самом: кто же он – Рип ван Винкль или кто-то другой? И пока он стоял в замешательстве, человек в треуголке обратился к нему с вопросом: – Кто вы и как вас зовут? – Ты, Господи, веси! – воскликнул Рип, теряя рассудок. – Ведь я вовсе не я... я – кто-то другой... Вот я стою там... нет... это кто-то другой в моей шкуре... Вчера вечером я был настоящий, но я провел эту ночь среди гор, и мне подменили ружье, все переменилось, я переменился, и я не могу сказать, как меня зовут и кто я такой. Тут присутствующие начали переглядываться, перемигиваться, покачивать головой и многозначительно постукивать себя по лбу. В толпе зашептались о том, что неплохо отнять у старого деда ружье, а не то, пожалуй, он натворит каких-нибудь бед. При одном упоминании о подобной возможности почтенный и важный человек в треуголке поспешно ретировался. В эту решительную минуту молодая миловидная женщина, протолкавшись вперед, подошла взглянуть на седобородого старца. На руках у нее был толстощекий малыш, который при виде Рипа заорал благим матом. – Молчи, Рип, – вскричала она. – Молчи, дурачок: дедушка тебе худого не сделает. Имя ребенка, внешность матери, ее голос – все это пробудило в Рипе вереницу далеких воспоминаний. – Как тебя зовут, милая? – спросил он. – Джудит Гарденир. – А как звали твоего отца? – Его, беднягу, звали Рипом ван Винклем, но вот уже двадцать лет, как он ушел из дому с ружьем на плече, и с той поры о нем ни слуху ни духу. Собака одна вернулась домой, но что сталось с отцом, застрелил ли он сам себя или его захватили индейцы, – никто на это вам не ответит. Я была тогда совсем маленькой девочкой. Рипу не терпелось выяснить еще одно обстоятельство, и с дрожью в голосе он задал последний вопрос: – Ну, а где твоя мать? – Она тоже скончалась; это случилось недавно. У нее лопнула жила – она повздорила с коробейником, что прибыл из Новой Англии. По крайней мере хоть это известие заключало в себе кое-что утешительное. Бедняга не мог дольше сдерживаться. В одно мгновение и дочь и ребенок оказались в его объятиях. – Я – твой отец! – вскричал он взволнованно. – Я – Рип ван Винкль, когда-то молодой, а теперь старик Рип ван Винкль! Неужели никто на свете не признает беднягу Рипа ван Винкля? Все пялили на него глаза. Какая-то маленькая старушка, пошатываясь от слабости, вышла, наконец, из толпы, прикрыла ладонью глаза и, вглядевшись в его лицо, воскликнула: – Ну, конечно! Это же – Рип ван Винкль, он самый! Добро пожаловать! Где же ты пропадал, старина, в продолжении долгих двадцати лет? История Рипа была на редкость короткой, ибо целое двадцатилетие пролетело для него, как одна летняя ночь. Окружающие, слушая Рипа, уставились на него и дивились его рассказу; впрочем, нашлись и такие, которые подмигивали друг другу и корчили рожи, а почтенный человек в треуголке, по миновании тревоги возвратившийся к месту происшествия, поджал губы и покачал головой; тут закачались и головы всех собравшихся. Тогда порешили узнать мнение старого Питера Вандердонка; как раз в этот момент он медленно брел по дороге. Он был потомком историка с тем же именем, оставившего одно из первых описаний этой провинции. Питер был самым старым из местных жителей и знал назубок все примечательные события и преданья округи. Он тотчас же признал Рипа и заявил, что считает его рассказ вполне достоверным. Он заверил присутствующих, что Каатскильские горы, как подтверждает его предок-историк, искони кишели какими-то странными существами; передают, будто Гендрик Гудзон, впервые открывший и исследовавший реку и прилегающий край, раз в двадцать лет обозревает эти места вместе с командой своего «Полумесяца». Таким образом, он постоянно навещает область, бывшую ареною его подвигов, и присматривает бдительным оком за рекою и большим городом, названным его именем. Отцу Питера Вандердонка будто бы удалось однажды увидеть их: призраки были одеты в старинное голландское платье, они играли в кегли в котловине между горами; да и ему самому случилось как-то летом под вечер услышать стук их шаров, похожий на раскаты далекого грома. В конце концов толпа успокоилась и приступила к более важному делу – к выборам. Дочь Рипа поселила его у себя. У нее был уютный, хорошо обставленный дом и рослый жизнерадостный муж, в котором Рип узнал одного из тех сорванцов, что забирались во время оно к нему на спину. Что касается сына и наследника Рипа, точной копии своего незадачливого отца, того самого, которого мы видели прислонившимся к дереву, то он работал на ферме у зятя и отличался унаследованной от Рипа старшего склонностью заниматься всем чем угодно, но только не собственным делом. Рип возобновил свои странствования и былые привычки; он разыскал также старых приятелей, но и они были не те: время не пощадило и их! По этой причине он предпочел друзей из среды юного поколения, любовь которого вскоре снискал. Свободный от каких бы то ни было домашних обязанностей, достигнув того счастливого возраста, когда человек безнаказанно предается праздности, Рип занял старое место у порога трактира. Его почитали как одного из патриархов деревни и как живую летопись давних, «довоенных времен». Миновало немало дней, прежде чем он вошел в курс местных сплетен и уяснил себе поразительные события, происшедшие за время его многолетнего сна. Много чего пришлось узнать Рипу: узнал он и про войну за независимость, и про свержение ига старой Англии, и, наконец, что он сам превратился из подданного короля Георга III в свободного гражданина Соединенных Штатов. Сказать по правде, Рип плохо разбирался в политике: перемены в жизни государств и империй мало задевали его; ему был известен только один вид деспотизма, под гнетом которого он столь долго страдал, – деспотическое правление юбки. По счастью, этому деспотизму тоже пришел конец; сбросив со своей шеи ярмо супружества и не страшась больше тирании хозяйки ван Винкль, он мог уходить из дому и возвращаться домой, когда пожелает. Всякий раз, однако, при упоминании ее имени он покачивал головою, пожимал плечами и возводил вверх глаза, что с одинаковым правом можно было счесть выражением и покорности своей печальной судьбе и радости по поводу неожиданного освобождения. Рип рассказывал свою историю каждому новому постояльцу гостиницы мистера Дулитля. Было замечено, что вначале он всякий раз вносил в эту историю кое-что новое, вероятно из-за того, что только недавно пробудился от своих сновидений. Под конец его история отлилась в тот самый рассказ, который я только что воспроизвел, и во всей округе не было мужчины, женщины или ребенка, которые не знали ее наизусть. Иногда, впрочем, выражались сомнения в ее достоверности; кое-кто уверял, что Рип попросту спятил и что его история и есть тот пункт помешательства, который никак не вышибить из его головы. Однако старые голландские поселенцы относятся к ней с полным доверием. И сейчас, услышав в разгар лета под вечер раскаты далекого грома, доносящиеся со стороны Каатскильских гор, они утверждают, что это Гендрик Гудзон и команда его корабля режутся в кегли. И все мужья здешних мест, ощущающие на себе женин башмак, когда им жить становится невмоготу, мечтают о том, чтобы испить забвения из кубка Рипа ван Винкля. {Николай Лесков @ Пугало @ висьт @ ӧтуввез @@} ПУГАЛО У страха большие глаза. Поговорка Глава первая Мое детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от «маленького собора». Теперь я ни могу разобрать, где именно стоял этот высокий деревянные дом, но помню, что из его сада был просторный вид за широкий и глубокий овраг с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казенные магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел, как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось, моя няня, престарелая московская солдатка – Марина Борисовна, уводила меня гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели, как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень завидовал. Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том, что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты и ворот их рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда крохотную серебристую рыбешку. Она так мала, что ее нельзя чистить, и это признавалось достаточным основанием к тому, чтобы ее варить и есть нечищеною. Я никогда не имел отваги узнать ее вкус, но ловля ее, производившаяся крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих тогдашних лет могла утешить свобода. Няня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я – дитя благородных родителей и отца моего все в городе знают. – Другое дело, – говорила няня, – если бы это было в деревне. Там, при простых, серых мужиках, и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться кой-чем в том же свободном роде. Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали из большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с балконом, под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и редок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена маленькими, но чистыми речками. Глава вторая В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей «на кулигах». Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник, дедушка Илья – совершенно седой старик с пребольшими черными усами. Он более всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался, а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею скрынью и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колеса или не сосет ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, – он заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в беседы, которые он вел отрывками, без всякой связи, но любил систему намеков и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями. По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на нашей мельнице. Дедушка Илья об нем все знал и говорил: – Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придет за какие-нибудь беспорядки, – он меня не обижает. Ляжь тут другой на моем месте, на мешках, – он так и сорвет с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет. Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и «водяным дедкой» действительно существовали описанные отношения, но только они держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка Илья, как настоящий, заправский мельник, знал настоящее, заправское мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине. С ребятами я ловил пискарей и гольцов, которых было великое множество в нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьезности моего характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне, городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение под колесами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных заметах – то в риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки. Меньше всех дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок. Впрочем, дедушка Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего только один раз и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник. Леший подошел к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: «черт с тобой – понюхай!» и при этом открыл тавлинку, – то леший не мог более соблюсти хорошего поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил доброму мельнику все глаза. Все эти живые и занимательные истории имели тогда для меня полную вероятность, и их густое, образное содержание до такой степени переполняло мою фантазию, что я сам был чуть ли не духовидцем. По крайней мере, когда я однажды заглянул с большим риском в толчейный амбар, то глаз мой обнаружил такую остроту и тонкость, что видел сидевшую там в пыли кикимору. Она была неумытая, в пыльном повойнике и с золотушными глазами. А когда я, испуганный этим видением, бросился без памяти бежать оттуда, то другое мое чувство – слух – обнаружило присутствие лешего. Я не могу поручиться, где именно он сидел, – вероятно, на какой-нибудь высокой раките, но только, когда я бежал от кикиморы, леший во всю мочь засвистал на своей зеленой дудке и так сильно прихватил меня к земле за ногу, что у меня оторвался каблук от ботинки. Едва переводя дух, я сообщил все это домашним и за свое чистосердечие был посажен в комнате читать священную историю, пока посланный босой мальчик сходил в соседнее село к солдату, который мог исправить повреждение, сделанное лешим в моей ботинке. Но и самое чтение священной истории не защищало уже меня от веры в те сверхъестественные существа, с которыми я, можно сказать, сживался при посредстве дедушки Ильи. Я хорошо знал и любил священную историю, – я и до сих пор готов ее перечитывать, а все-таки ребячий милый мир тех сказочных существ, о которых наговорил мне дедушка Илья, казался мне необходимым. Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией. В числе неприятных последствий от лешевой дудки было еще то, что дедушка Илья за прочитанные им для меня курсы демонологии получил от матушки выговор и некоторое время меня дичился и будто не хотел продолжать моего образования. Он даже притворялся, будто гонит меня от себя прочь. – Пошел от меня прочь, иди к своей няньке, – говори он, заворачивая меня к себе спиною и поддавая широкой мозолистой ладонью под сиденье. Но я уже мог гордиться своим возрастом и считать подобное обращение со мною несовместным. Мне было восемь лет, и к няньке своей мне тогда идти было незачем. Я это и дал почувствовать Илье, принеся ему полоскательную чашку вишен из-под слитой наливки. Дедушка Илья любил эти фрукты – принял их, смягчился, погладил меня своей мозольной рукой по голове и между нами снова восстановились самые короткие и самые добрые отношения. – Ты вот что, – говорил мне дедушка Илья, – ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать, но того, что от мужика услышишь, не всем сказывай. А не то – прогоню. С тех пор я стал таить все, что слышал от мельника, и зато узнал так много интересного, что начал бояться не только ночью, когда все домовые, лешие и кикиморы становятся очень дерзновенны и наглы, но даже стал бояться и днем. Такой страх овладел мною потому, что дом наш и весь наш край, оказалось, находился во власти одного престрашного разбойника и кровожадного чародея, который назывался Селиван. Он жил от нас всего в шести верстах, «на разновилье», то есть там, где большой почтовый тракт разветвлялся на два: одна, новая дорога шла на Киев, а другая, старая, с дуплистыми ракитами «екатерининского насаждения», вела на Фатеж. Эта теперь уже брошена и лежит взапусте. В версте за этим разновильем был хороший дубовый лес, а при лесе – самый дрянной, совершенно раскрытый и полуобвалившийся постоялый двор, в котором, говорили, будто никто никогда не останавливался. И этому можно было легко верить, потому, что двор не представлял никаких удобств для постоя, и потому, что отсюда было слишком близко до города Кром, где и в те полудикие времена можно было надеяться найти теплую горницу, самовар и калачи второй руки. Вот в этом-то ужасном дворе, где никто никогда не останавливался, и жил «пустой дворник» Селиван, ужасный человек, с которым никто не рад был встретиться. Глава третья Повесть «пустого дворника» Селивана, по словам дедушки Ильи, была следующая. Селиван был кромский мещанин; родители его рано умерли, а он жил в мальчиках у калачника и продавал калачи у кабака за Орловской заставой. Мальчик он был хороший, добрый и послушный, но только калачнику всегда говорили, что с Селиваном требовалась осторожность, потому что у него на лице была красная метинка, как огонь, – а это никогда даром не ставится. Были такие люди, которые знали на это и особенную пословицу: «Бог плута метит». Хозяин-калачник очень хвалил Селивана за его усердие и верность, но все другие люди, по искреннему своему доброжелательству, говорили, что истинное благоразумие все-таки заставляет его остерегаться и много ему не доверять, – потому что «бог плута метит». Если метка на его лице положена, то это именно для того, чтобы все слишком доверчивые люди его остерегались. Калачник не хотел отстать от людей умных, но Селиван был очень хороший работник. Калачи он продавал исправно и всякий вечер аккуратно высыпал хозяину из большого кожаного кошелька все пятаки и гривны, сколько выручил от проезжавших мужичков. Однако метка лежала на нем не даром, а до случая (это уже всегда так бывает). Пришел в Кромы из Орла «отслужившийся палач», по имени Борька, и сказано было ему: «Ты был палач, Борька, а теперь тебе у нас жить будет горько», – и все, насколько кто мог, старались, чтобы такие слова не остались для отставного палача вотще. А когда палач Борька пришел из Орла в Кромы, с ним уже была дочь, девочка лет пятнадцати, которая родилась в остроге, хотя многие думали, что ей бы лучше совсем не родиться. Пришли они в Кромы жить по приписке. Это теперь непонятно, но тогда бывало так, что отслужившимся палачам дозволялось приписываться к каким-нибудь городишкам, и делалось это просто, ни у кого на то желания и согласия не спрашивая. Так случилось и с Борькой: велел какой-то губернатор приписать этого старого палача в Кромах – его и приписали, а он пришел сюда жить и привел с собою дочку. Но только в Кромах палач, разумеется, ни для кого не был желанным гостем, а, напротив, все им пренебрегали, как люди чистые, и ни его, ни его девочку решительно никто не захотел пустить к себе на двор. А время, когда они пришли, было уже очень холодное. Попросился палач в один дом, потом в другой и не стал более докучать. Он видел, что не возбуждает ни в ком ни малейшего сострадания, и знал, что вполне этого заслужил. «Но дитя! – думал он. – Дитя не виновато в моих грехах, – кто-нибудь пожалеет дитя». И Борька опять пошел стучаться из двора во двор, прося взять если не его, то только девчонку... Он заклинался, что никогда даже не придет, чтобы навестить дочь. Но и эта просьба была так же напрасна. Кому охота с палачом знаться? И вот, обойдя городишко, стали эти злополучные пришельцы опять проситься в острог. Там хоть можно было обогреться от осенней мокроты и стужи. Но и в острог их не взяли, потому что срок их острожной неволи минул, и они теперь были люди вольные. Они были свободны умереть под любым забором или в любой канаве. Милостыню палачу с дочерью иногда подавали, не для них, конечно, а Христа ради, но в дом никуда не пускали. Старик с дочерью не имели приюта и ночевали то где-нибудь под кручею, в глинокопных ямах, то в опустелых сторожевых шалашах на огородах, по долине. Суровую долю их делила тощая собака, которая пришла с ними из Орла. Это был большой лохматый пес, на котором вся шерсть завойлочилась в войлок. Чем она питалась при своих нищих-хозяевах – это никому не было известно, но, наконец, догадались, что ей вовсе и не нужно было питаться, потому что она была «бесчеревная», то есть у нее были только кости да кожа и желтые, истомленные глаза, а «в середине» у нее ничего не было, и потому пища ей вовсе не требовалась. Дедушка Илья рассказывал мне, как этого можно достигать «самым легким манером». Любую собаку, пока она щенком, стоит только раз напоить жидко расплавленным оловом или свинцом, и она сделается без черева и может не есть. Но, разумеется, при этом необходимо знать «особливое, колдовское слово». А за то, что палач, очевидно, знал этакое слово, – люди строгой нравственности убили его собаку. Оно, конечно, так и следовало, чтобы не давать поблажки колдовству; но это было большим несчастьем для нищих, так как девочка спала вместе с собакою, и та уделяла ребенку часть теплоты, которую имела в своей шерсти. Однако для таких пустяков, разумеется, нельзя было потворствовать волшебствам, и все были того мнения, что собака уничтожена совершенно правильно. Пусть колунам не удается морочить правоверных. Глава четвертая После уничтожения собаки девочку согревал в шалашах сам палач, но он уже был стар, и, к его счастию, ему недолго пришлось нести эту непосильную для него заботу. В одну морозную ночь дитя ощутило, что отец ее застыл более, чем она сама, и ей сделалось так страшно, что она от него отодвинулась и даже от ужаса потеряла сознание. До утра пробыла она в объятиях смерти. Когда стало светать и люди, шедшие к заутрене, заглянули из любопытства в шалаш, то они увидели отца и дочь закоченевшими. Девочку кое-как отогрели, и когда она увидала у отца странно остолбенелые глаза и дико оскаленные зубы, тогда поняла в чем дело и зарыдала. Старика схоронили за кладбищем, потому что он жил скверно и умер без покаяния, а про его девочку немножко позабыли... Правда, не надолго, всего на какой-нибудь месяц, но когда про нее через месяц вспомнили, – ее уже негде было отыскивать. Можно было думать, что сиротка куда-нибудь убежала в другой город или пошла просить милостыню по деревням. Гораздо любопытнее было то, что с исчезновением сиротки соединялось другое странное обстоятельство: прежде чем хватились девочки, было замечено, что без вести пропал куда-то калачник Селиван. Он пропал совершенно неожиданно, и притом так необдуманно, как не делал еще до него никакой другой беглец. Селиван решительно ничего ни у кого не унес, и даже все данные ему для продажи калачи лежали на его лотке, и тут же уцелели все деньги, которые он выручил за то, что продал; но сам он домой не возвращался. И оба эти сироты считались без вести пропавшими целых три года. Вдруг, однажды, приезжает с ярмарки купец, которому принадлежал давно опустелый постоялый двор «на разновилье», и говорит, что с ним было несчастие: ехал он, да плохо направлял на гать свою лошадь, и его воз придавил, но его спас неизвестный бродяжка. Бродяжка этот был им узнан, и оказалось, что это не кто иной, как Селиван. Спасенный Селиваном купец был не из таких людей, которые совсем нечувствительны к оказанной им услуге; чтобы не подлежать на страшном суде ответу за неблагодарность, он захотел сделать добро бродяге. – Я должен тебя осчастливить, – сказал он Селивану, – у меня есть пустой двор на разновилье, иди туда и сиди в нем дворником и продавай овес и сено, а мне плати всего сто рублей в год аренды. Селиван знал, что на шестой версте от городка, по запустевшей дороге, постоялому двору не место, и, в нем сидючи, никакого заезда ждать невозможно; но, однако, как это был еще первый случай, когда ему предлагали иметь свой угол, то он согласился. Купец пустил. Глава пятая Селиван приехал во двор с маленькой ручной одноколесной навозницей, в которой у него мостились пожитки, а на них лежала, закинув назад голову, больная женщина в жалких лохмотьях. Люди спросили у Селивана: – Кто это такая? Он отвечал: – Это моя жена. – Из каких она мест родом? Селиван кротко отвечал: – Из божьих. – Чем она больна? – Ногами недужна. – А отчего она так недужает? Селиван, насупясь, буркнул: – От земного холода. Больше он не стал говорить ни слова, поднял на руки свою немощную калеку и понес ее в избу. Словоохотливости и вообще приятной общительности в Селиване не было; людей он избегал, и даже как будто боялся, и в городе не показывался, а жены его совсем никто не видал с тех пор, как он ее сюда привез в ручной навозной тележке. Но с тех пор, когда это случилось, уже прошло много лет, – молодые люди тогдашнего века уже успели состариться, а двор в разновилье еще более обветшал и развалился; но Селиван и его убогая калека все здесь и, к общему удивлению, платили за двор наследникам купца какую-то плату. Откуда же этот чудак выручал все то, что было нужно на его собственные нужды и на то, что следовало платить за совершенно разрушенный двор? Все знали, что сюда никогда не заглядывал ни один проезжающий и не кормил здесь своих лошадей ни один обоз, а между тем Селиван хотя жил бедственно, но все еще не умирал с голода. Вот в этом-то и был вопрос, который, впрочем, не очень долго томил окрестное крестьянство. Скоро все поняли, что Селиван знался с нечистою силою... Эта нечистая сила устраивала ему довольно выгодные и для обыкновенных людей даже невозможные делишки. Известно, что дьявол и его помощники имеют большую охоту делать людям всякое зло; но особенно им нравится вынимать из людей души так неожиданно, чтобы они не успели очистить себя покаянием. Кто из людей помогает таким проискам, тому вся нечистая сила, то есть все лешие, водяные и кикиморы охотно делают разные одолжения, хотя, впрочем, на очень тяжелых условиях. Помогающий чертям должен сам за ними последовать в ад, – рано или поздно, но непременно. Селиван находился именно на этом роковом положении. Чтобы кое-как жить в своем разоренном домишке, он давно продал свою душу нескольким чертям сразу, а эти с тех пор начали загонять к нему на двор путников самыми усиленными мерами. Назад же от Селивана не выезжал никто. Делалось это таким образом, что лешие, сговорясь с кикиморами, вдруг перед ночью поднимали вьюги и метели, при которых дорожный человек растеривался и спешил спрятаться от разгулявшейся стихии куда попало. Селиван тогда сейчас же и выкидывал хитрость: он выставлял огонь на свое окошко и на этот свет к нему попадали купцы с толстыми черезами, дворяне с потайными шкатулками и попы с меховыми треухами, подложенными во всю ширь денежными бумажками. Это была ловушка. Назад из Селивановых ворот уже не было поворота ни одному из тех, кто приехал. Куда их девал Селиван, – про то никому не было известно. Дедушка Илья, договорившись до этого, только проводил по воздуху рукой и внушительно произносил: – Сова летит, лунь плывет – ничего не видно: буря, метель и... ночь матка – все гладко. Чтобы не уронить себя во мнении дедушки Ильи, притворялся, будто понимаю, что значит «сова летит и лунь плывет», а понимал я только одно, что Селиван – это какое-то общее пугало, с которым чрезвычайно опасно встретиться... Не дай бог этого никому на свете. Я, впрочем, старался проверить страшные рассказы про Селивана и от других людей, но все в одно слово говорили то же самое. Все смотрели на Селивана как на страшное пугало, и все так же, как дедушка Илья, строго заказывали мне, чтобы я «дома, в хоромах, никому про Селивана не сказывал». По совету мельника, я эту мужичью заповедь исполнял до особого страшного случая, когда я сам попался в лапы Селивану. Глава шестая Зимою, когда в доме вставили двойные рамы, я не мог по-прежнему часто видеться с дедушкой Ильей и с другими мужиками. Меня берегли от морозов, а они все остались работать на холоду, причем с одним из них произошла неприятная история, выдвинувшая опять на сцену Селивана. В самом начале зимы племянник Ильи, мужик Николай, пошел на свои именины в Кромы, в гости, и не возвратился, а через две недели его нашли на опушке у Селиванова леса. Николай сидел на пне, опершись бородою на палочку, и, по-видимому, отдыхал после такой сильной усталости, что не заметил, как метель замела его выше колен снегом, а лисицы обкусали ему нос и щеки. Очевидно, Николай сбился с дороги, устал и замерз; но все знали, что это вышло неспроста и не без Селивановой вины. Я узнал об этом через девушек, которых было у нас в комнатах очень много и все они большею частию назывались Аннушками. Была Аннушка большая, Аннушка меньшая, Аннушка рябая и Аннушка круглая, и потом еще Аннушка, по прозванию «Шибаёнок». Эта последняя была у нас в своем роде фельетонистом и репортером. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку. Не Аннушками звали только двух девушек – Неонилу да Настю, которые числились на некотором особом положении, потому что получили особенное воспитание в тогдашнем модном орловском магазине мадам Морозовой, да еще были в доме три побегушки-девочки – Оська, Моська и Роська. Крестное имя одной из них было Матрена, другой Раиса, а как звали по-настоящему Оську – этого я не знаю. Моська, Оська и Роська находились еще в малолетстве, и потому к ним все относились довольно презрительно. Они еще бегали босиком и не имели права садиться на стульях, а присаживались внизу, на подножных скамейках. По должности они исполняли разные унизительные поручения, как-то: чистили тазы, выносили умывальные лоханки, провожали гулять комнатных собачек и бегали скороходами на посылках за кухонными людьми и на деревню. В теперешних помещичьих домах уже нигде нет такого излишнего многолюдства, но тогда оно казалось необходимым. Все наши девы и девчонки, разумеется, много знали о страшном Селиване, вблизи двора которого замерз мужик Николай. По этому случаю теперь вспомнили Селивану все его старые проделки, о которых я прежде и не знал. Теперь обнаружилось, что кучер Константин, едучи один раз в город за говядиной, слышал, как из окна Селивановой избы неслися жалобные стоны и слышались слова: «Ой, ручку больно! Ой, пальчик режет». Девушка, Аннушка большая, объясняла это так, что Селиван забрал к себе во время метели (по-орловски – куры) целый господский возок с целым дворянским семейством и медленно отрезал дворянским детям пальчик за пальчиком. Это страшное варварство ужасно меня перепугало. Потом башмачнику Ивану приключилось что-то еще более страшное и вдобавок необъяснимое. Раз, когда его послали в город за сапожным товаром и он, позамешкавшись, возвращался домой темным вечером, то поднялась маленькая метель, – а это составляло первое удовольствие для Селивана. Он сейчас же вставал и выходил на поле, чтобы веяться во мгле вместе с Ягою, лешими и кикиморами. И башмачник это знал и остерегался, но не остерегся. Селиван выскочил у него перед самым носом и загородил ему дорогу... Лошадь стала. Но башмачник, к его счастию, от природы был смел и очень находчив. Он подошел к Селивану, будто с ласкою, и проговорил: «Здравствуй, пожалуйста», а в это самое время из рукава кольнул его самым большим и острым шилом прямо в живот. Это единственное место, в которое можно ранить колдуна насмерть, но Селиван спасся тем, что немедленно обратился в толстый верстовой столб, в котором острый инструмент башмачника застрял так крепко, что башмачник никак не мог его вытащить и должен был расстаться с шилом, между тем оно ему было решительно необходимо. Этот последний случай был даже обидною насмешкою над честными людьми и убедил всех, что Селиван действительно был не только великий злодей и лукавый колдун, но и нахал, которому нельзя было давать спуску. Тогда его решили проучить строго; но Селиван тоже не был промах и научился новой хитрости: он начал «скидываться», то есть при малейшей опасности, даже просто при всякой встрече, он стал изменять свой человеческий вид и у всех на глазах обращаться в различные одушевленные и неодушевленные предметы. Правда, что благодаря общему против него возбуждению, он и при такой ловкости все-таки немножко страдал, но искоренить его никак не удавалось, а борьба с ним иногда даже принимала немножко смешной характер, что всех еще более обижало и злило. Так, например, после того, когда башмачник изо всей силы проколол его шилом и Селиван спасся только тем, что успел скинуться верстовым столбом, несколько человек видели это шило торчавшим в настоящем верстовом столбе. Они пробовали даже его оттуда вытащить, но шило сломалось, и башмачнику привезли только одну ничего не стоящую деревянную ручку. Селиван же и после этого ходил по лесу, как будто его даже совсем и не кололи, и скидывался кабаном до такой степени истово, что ел дубовые желуди с удовольствием, как будто такой фрукт мог приходиться ему по вкусу. Но чаще всего он вылезал под видом красного петуха на свою черную растрепанную крышу и кричал оттуда «кука-реку!» Все знали, что его, разумеется, занимало не пение «ку-ка-реку», а он высматривал, не едет ли кто-нибудь такой, против кого стоило бы подучить лешего и кикимору поднять хорошую бурю и затормошить его до смерти. Словом, окрестные люди так хорошо отгадывали все его хитрости, что никогда не поддавались злодею в его сети и даже порядком мстили Селивану за его коварство. Один раз, когда он, скинувшись кабаном, встретился с кузнецом Савельем, который шел пешком из Кром со свадьбы, между ними даже произошла открытая схватка, но кузнец остался победителем благодаря тому, что у него, к счастию, случилась в руках претяжелая дубина. Оборотень притворился, будто он не желает обращать на кузнеца ни малейшего внимания и, тяжело похрюкивая, чавкал желуди; но кузнец проник острым умом его замысел, который состоял в том, чтобы пропустить его мимо себя и потом напасть на него сзади, сбить с ног и съесть вместо желудя. Кузнец решился предупредить беду; он поднял высоко над головою свою дубину и так треснул ею кабана по храпе, что тот жалобно взвизгнул, упал и более уже не поднимался. А когда кузнец после этого начал поспешно уходить, то Селиван опять принял на себя свой человеческий вид и долго смотрел на кузнеца со своего крылечка – очевидно, имея против него какое-то самое недружелюбное намерение. После этой ужасной встречи кузнеца даже била лихорадка, от которой он спасся единственно тем, что пустил по ветру за окно хинный порошок, который ему был прислан из горницы для приема. Кузнец слыл за человека очень рассудительного и знал, хина и всякое другое аптечное лекарство против волшебства ничего сделать не могут. Он оттерпелся, завязал на суровой нитке узелок и бросил его гнить в навозную кучу. Этим было все кончено, потому что как только узелок и нитка сгнили, так и сила Селивана должна была кончиться. И это так и сделалось. Селиван после этого случая в свинью уже никогда более не скидывался, или по крайней мере с тех пор его никто решительно не встречал в этом неопрятном виде. С проказами же Селивана в образе красного петуха было еще удачнее: на него ополчился косой мирошник Савка, преудалый парень, который действовал всех предусмотрительнее и ловчее. Будучи послан раз в город на подторжье, он ехал верхом на очень ленивой и упрямой лошади. Зная такой нрав своего коня, Савка взял с собою на всякий случай потихоньку хорошее березовое полено, которым надеялся запечатлеть сувенир в бока своего меланхолического буцефала. Кое-что в этом роде он и успел уже сделать и настолько переломить характер своего коня, что тот, потеряв терпение, стал понемножку припрыгивать. Селиван, не ожидая, что Савка так хорошо вооружен, как раз к его приезду выскочил петухом на застреху и начал вертеться, глазеть на все стороны да петь «ку-ка-реку!» Савка не сробел колдуна, а, напротив, сказал ему: «Э, брат, врешь – не уйдешь», и с этим, недолго думая, ловко швырнул в него своим поленом, что тот даже не допел до конца своего «ку-ка-реку» и свалился мертвым. По несчастию, он только упал не на улицу, а во двор, где ему ничего не стоило, коснувшись земли, опять принять на себя свой человеческий образ. Он сделался Селиваном и, выбежав, погнался за Савкою, имея в руке то же самое полено, которым его угостил Савка, когда он пел петухом на крыше. По рассказам Савки, Селиван в этот раз был так взбешен, что Савке могло прийтись от него очень плохо; но Савка был парень сообразительный и отлично знал одну преполезную штуку. Он знал, что его ленивая лошадь сразу забывает о своей лени, если ее поворотить домой, к яслям. Он это и сделал. Как только Селиван, вооруженный поленом, на Савку кинулся, – Савка враз повернул коня в обратный путь и скрылся. Он прискакал домой, не имея на себе лица от страха, и рассказал о бывшей с ним страшной истории только на другой день. И то слава богу, что заговорил, а то боялись, как бы он не остался нем навсегда. Глава седьмая Вместо оробевшего Савки был наряжен другой, более смелый посол, который достиг Кром и возвратился назад благополучно. Однако и этот, совершив путешествие, говорил, что ему легче бы сквозь землю провалиться, чем ехать мимо Селиванова двора. То же самое чувствовали и другие: страх стал всеобщий; но зато со стороны всех вообще началось и за Селиваном всеобщее усиленное смотрение. Где бы и чем бы он ни скидывался, его везде постоянно обнаруживали и во всех видах стремились пресечь его вредное существование. Являлся ли Селиван у своего двора овцою или теленком, – его все равно узнавали и били, и ни в каком виде ему не удавалось укрыться. Даже когда он один раз выкатился на улицу в виде нового свежевысмоленного тележного колеса и лег на солнце сушиться, то и эта его хитрость была обнаружена, и умные люди разбили колесо на мелкие части так, что и втулка и спицы разлетелись в разные стороны. Обо всех этих происшествиях, составлявших героическую эпопею моего детства, мною своевременно получались скорые и самые достоверные сведения. Быстроте известий много содействовало то, что у нас на мельнице всегда случалась отменная заезжая публика, приезжавшая за помолом. Пока мельничные жернова мололи привезенные ими хлебные зерна, уста помольцев еще усерднее мололи всяческий вздор, а оттуда все любопытные истории приносились в девичью Моською и Роською и потом в наилучшей редакции сообщались мне, а я начинал о них думать целые ночи и создавал презанимательные положения для себя и для Селивана, к которому я, несмотря на все, что о нем слышал, – питал в глубине моей души большое сердечное влечение. Я бесповоротно верил, что настанет час, когда мы с Селиваном как-то необыкновенно встретимся – и даже полюбим друг друга гораздо более, чем я любил дедушку Илью, в котором мне не нравилось то, что у него один, именно левый, глаз всегда немножко смеялся. Я никак не мог долго верить, что Селиван делает все сверхъестественные чудеса с злым намерением к людям и очень любил о нем думать; и обыкновенно, чуть начинал засыпать, он мне снился тихим, добрым и даже обиженным. Я его никогда еще не видал и не умел себе представить его лица по искаженным описаниям рассказчиков, но глаза его я видел, чуть закрывал свои собственные. Это были большие глаза, совсем голубые и предобрые. И пока я спал, мы с Селиваном были в самом приятном согласии: у нас с ним открывались в лесу разные секретные норки, где у нас было напрятано много хлеба, масла и теплых детских тулупчиков, которые мы доставали, бегом носили к известным нам избам по деревням, клали на слуховое окно, стучали, чтобы кто-нибудь выглянул, и сами убегали. Это были, кажется, самые прекрасные сновидения в моей жизни, и я всегда сожалел, что с пробуждением Селиван опять делался для меня тем разбойником, против которого всякий добрый человек должен был принимать все меры предосторожности. Признаться, я и сам не хотел отстать от других, и хотя во сне я вел с Селиваном самую теплую дружбу, но наяву я считал нелишним обеспечить себя от него даже издали. С этой целию я, путем немалой лести и других унижений, выпросил у ключницы хранившийся у нее в кладовой старый, очень большой кавказский кинжал моего отца. Я подвязал его на кутас, который снял с дядиного гусарского кивера, и мастерски спрятал это оружие в головах, под матрац моей постельки. Если бы Селиван появился ночью в нашем доме, я бы непременно против него выступил. Об этом скрытом цейхгаузе не знали ни отец, ни мать, и это было совершенно необходимо, потому что иначе кинжал у меня, конечно, был бы отобран, а тогда Селиван мог помешать мне спать спокойно, потому что я все-таки его ужасно боялся. А он между тем уже делал к нам подходы, но наши бойкие девушки его сразу же узнали. К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он просто шумел по ночам в кладовой, а потом один раз спустился в глубокий долбленый липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приема гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьезную домашнюю неприятность – вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенес от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить из высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвесть над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок. Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян на расклеванье воронам. Но при исполнении казни произошла неловкость со стороны Аннушки круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила ее за палец и с удивительным проворством по ее же рукаву выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой. Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек; но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван. Рассказать об этом старшим мы, однако, не смели. Как простосердечный народ, мы боялись критики и насмешек над тем, что сами почитали за несомненное и очевидное. Через порог передней Селиван перешагнуть не решался ни в каком виде, как мне казалось, потому, что он кое-что знал о моем кинжале. И мне это было и лестно и досадно, потому что, собственно говоря, мне уже стали утомительны одни толки и слухи и во мне разгоралось страстное желание встретиться с Селиваном лицом к лицу. Это во мне обратилось, наконец, в томление, в котором и прошла вся долгая зима с ее бесконечными вечерами, а с первыми весенними потоками с гор у нас случилось происшествие, которое расстроило весь порядок жизни и дало волю опасным порывам несдержанных страстей. Глава восьмая Случай был неожиданный и печальный. В самую весеннюю ростепель, когда, по народному выражению, «лужа быка топит», из далекого тетушкина имения прискакал верховой с роковым известием об опасной болезни дедушки. Длинный переезд в такую распутицу был сопряжен с большою опасностию; но отца и мать это не остановило, они пустились в дорогу немедленно. Ехать надо было сто верст, и не иначе, как в простой тележке, потому что в каком другом экипаже проехать совсем было невозможно. Телегу сопровождали два вершника с длинными шестами в руках. Они ехали вперед и ощупывали дорожные просовы. Я и дом были оставлены на попечение особого временного комитета, в состав которого входили разные лица по разным ведомствам. Аннушке большой были подчинены все лица женского пола до Оськи и Роськи; но высший нравственный надзор поручен был старостихе Дементьевне. Интеллигентное же руковождение нами – в рассуждении наблюдения праздников и дней недельных – было вверено диаконскому сыну Аполлинарию Ивановичу, который, в качестве исключенного из семинарии ритора, состоял при моей особе на линии наставника. Он учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс орловской гимназии не совершенным дикарем, которого способны удивить латинская грамматика Белюстина и французская – Ломонда. Аполлинарий был юноша светского направления и собирался поступить в «приказные», или, по-нынешнему говоря, в писцы – в орловское губернское правление, где служил его дядя, имевший презанимательную должность. Если какой-нибудь становой или исправник не исполнял какого-нибудь предписания, то дядю Аполлинария посылали на одной лошади «нарочным» на счет виновного. Он ездил, не платя за лошадей денег, и, кроме того, получал с виновных дары и презенты и видел разные города и много разных людей разных чинов и обычаев. Мой Аполлинарий тоже имел в виду со временем достичь такого счастия и мог надеяться сделать гораздо более своего дяди, потому что он обладал двумя большими талантами, которые могли быть очень приятны в светском обхождении: Аполлинарий играл на гитаре две песни: «Девушка крапивушку жала» и вторую, гораздо более трудную – «Под вечер осенью ненастной», и, что еще реже было в тогдашнее время в провинциях, – он умел сочинять прекрасные стихи дамам, за что, собственно, и был выгнан из семинарии. Мы с Аполлинарием, несмотря на разницу наших лет, держались как друзья, и, как прилично верным друзьям, мы крепко хранили взаимные тайны. В этом случае на его долю приходилось немножко меньше, чем на мою: мои все секреты заключались в находившемся у меня под матрацем кинжале, а я обязан был глубоко таить два вверенные мне секрета: первый касался спрятанной в шкафе трубки, из которой Аполлинарий курил вечером в печку кисло-сладкие белые нежинские корешки, а второй был еще важнее – здесь дело шло о стихах, написанных Аполлинарием в честь некоей «легконосной Пулхерии». Стихи были, кажется, очень плохие, но Аполлинарий говорил, что для верного о них суждения необходимо было видеть, какое они могут произвести впечатление, если хорошенько, с чувством прочесть нежной и чувствительной женщине. Это предполагало большую и даже в нашем положении непреодолимую трудность, потому что маленьких барышень у нас в доме не было, а барышням взрослым, которые иногда приезжали, Аполлинарий не смел предложить быть его слушательницами, так как он был очень застенчив, а между нашими знакомыми барышнями водились большие насмешницы. Нужда научила Аполлинария выдумать компромисс, – именно, продекламировать оду, написанную «Легконосной Пулхерии», перед нашей девушкой Неонилой, которая усвоила себе в модном магазине Морозовой разные отшлифованные городские манеры и, по соображениям Аполлинария, должна была иметь тонкие чувства, необходимые для того, чтобы почувствовать достоинство поэзии. По малолетству моему я боялся подавать своему учителю советы в его поэтических опытах, но считал его намерение декламировать стихи перед швеею рискованным. Я, разумеется, судил по себе и хотя брал в соображение, что молоденькой Неониле знакомы некоторые предметы городского круга, но едва ли ей может быть понятен язык высокой поэзии, каким Аполлинарий обращался к воспеваемой им Пулхерии. Притом в оде к «Легконосице» были такие восклицания: «О ты, жестокая!» или «Исчезни с глаз моих!» и тому подобные. Неонила от природы имела робкий и застенчивый характер, и я боялся, что она примет это на свой счет и непременно расплачется и убежит. Но всего хуже то, что при обыкновенном строгом домашнем порядке нашей домашней жизни вся эта задуманная ритором поэтическая репетиция была совершенно невозможна. Ни время, ни место, ни даже все другие условия не благоприятствовали тому, чтобы Неонила слушала стихи Аполлинария и была их первою ценительницею. Однако безначалием, которое водворилось у нас с отъездом родителей, все изменилось, и ритор захотел этим воспользоваться. Теперь мы, забыв всякую разность своих положений, ежедневно играли по вечерам в короли, а Аполлинарий даже курил в комнатах свои нежинские корешки и садился в столовой в отцовском кресле, что меня немножко обижало. Кроме того, по его же настоянию у нас несколько раз была затеяна игра в жмурки, причем мне и брату набили синяки. Потом мы играли в прятки, и раз даже был устроен формальный фестивал, с большим угощением. Кажется, все это делалось «на шереметевский счет», как в тогдашнее время бражничали многие неосмотрительные кутилы, по гибельному пути которых направились и мы, увлекаемые ритором. Мне до сих пор неизвестно, от кого тогда были предложены собранию целый мешочек самых зрелых лесных орехов, добытых из мышиных норок (где обыкновенно бывают только орехи самого высшего сорта). Кроме орехов, были три свертка серой бумаги с желтыми паточными груздиками, подсолнухами и засмоквенной грушей. Последняя очень прочно липла к рукам и не скоро отмывалась. Так как этот последний фрукт пользовался особым вниманием, то груши давались только в розыгрыш на фанты. Моська, Оська и Роська, по существенному своему ничтожеству, смокв вовсе не получали. В фантах участвовали Аннушка и я да мой наставник Аполлинарий, который оказался очень ловким выдумщиком. Происходило все это в гостиной комнате, где, бывало, сидели только очень почетные гости. И тут-то, в чаду увлечения веселостями, в Аполлинария вошел какой-то отчаянный дух, и он задумал еще более дерзкое предприятие. Он захотел декламироать свою оду в грандиозной и даже ужасающей обстановке, при которой должны были подвергнуться самому высшему напряжению самые сильные нервы. Он начал всех нас подговаривать, чтобы отправиться всем вместе в будущее воскресенье за ландышами в Селиванов лес. А вечером, когда мы с ним ложились спать, он мне открылся, что ландыши тут один только предлог, а главная цель в том, чтобы прочитать стихи в самой ужасной обстановке. С одной стороны будет действовать страх от Селивана, а с другой – страх от ужасных стихов... Каково это выйдет и можно ли это выдержать? Представьте же себе, что мы на это отважились. В оживленности, которою все мы были охвачены в это достопамятный весенний вечер, нам представлялось, что все мы смелы и можем совершить отчаянную штуку безопасно. В самом деле, нас будет много, и притом я возьму разумеется, свой огромный кавказский кинжал. Признаться, мне очень хотелось, чтобы и все другие вооружились сообразно своей силе и возможности, но я ни у кого не встретил к этому должного внимания и готовности. Аполлинарий брал только чубук да гитару, а с девушками ехали таганы, сковороды, котелки с яйцами и чугунок. В чугунке предполагалось варить пшенный кулеш с салом, а на сковороде жарить яичницу, и в этом смысле они были прекрасны; но в смысле обороны, на случай возможных проделок со стороны Селивана, решительно ничего не значили. Впрочем, по правде сказать, я был и еще кое за что недоволен моими компаньонами, а именно – я не чувствовал с их стороны того внимания к Селивану, каким я сам был проникнут. Они и боялись его, но как-то легкомысленно, и даже рисковали критически над ним подтрунивать. Одна Аннушка говорила, что она возьмет пирожную скалку и скалкой его убьет, а Шибаёнок смеялась, что она его загрызть может, и при этом показывала свои белые-пребелые зубы и перекусывала ими кусочек проволоки. Все это как-то не солидно; всех превзошел ритор. Он совсем отвергал существование Селивана – говорил, что его даже никогда не было и что он просто есть изобретение фантазии, такое же, как Пифон, Цербер и тому подобное. Тогда я первый раз видел, до чего способен человек увлекаться в отрицаниях! К чему же тогда вся риторика, если она позволяет поставить на одну ступень вероятность баснословного Пифона с Селиваном, действительное существование которого подтверждалось множеством очевидных событий. Я этому соблазну не поддался и сберег мою веру в Селивана. Даже более того, я верил, что ритор за свое неверие будет непременно наказан. Впрочем, если не строго относиться к этим философствам, то затеянная поездка в лес обещала много веселости, и никто не хотел или не мог заставить себя приготовиться к явлениям другого сорта. А меж тем благоразумие заставляло весьма поостеречься в этом проклятом лесу, где мы будем, так сказать, в самой пасти у зверя. Все думали только о том, как им весело будет разбрестись по лесу, куда все боятся ходить, а они не боятся. Размышляли о том, как мы пройдем насквозь весь опасный лес, аукаясь, перекликаясь и перепрыгивая ямки и овражки, в которых дотлевает последний снег, а и не подумали, будет ли все это одобрено, когда возвратится наше высшее начальство. Впрочем, мы зато имели в виду изготовить на туалет мамы два большие букета из лучших ландышей, а из остальных сделать душистый перегон, который во все предстоящее лето будет давать превосходное умыванье от загара. Глава девятая Нетерпеливо дождавшись воскресенья, мы оставили в доме на хозяйстве старостиху Дементьевну, а сами отправились к Селиванову лесу. Вся публика шла пешком, держась более просохших высоких рубежей, где уже зеленела первая изумрудная травка, а по дороге следовал обоз, состоявший из телеги, запряженной старою буланою лошадью. На телеге лежала Аполлинариева гитара и взятые на случай ненастья девичьи кацавейки. Правил лошадью я, а назади, в качестве пассажиров, помещались Роська и другие девчонки, из которых одна бережно везла в коленях кошелочку с яйцами, а другая имела общее попечение о различных предметах, но наиболее поддерживала рукою мой огромный кинжал, который был у меня подвешен через плечо на старом гусарском шнуре от дядина этишкета и болтался из стороны в сторону, значительно затрудняя мои движения и отрывая мое внимание от управления лошадью. Девушки, идучи по рубежу, пели: «Распашу ль я пашеньку, посею ль я лен-конопель», а ритор им вторил басом. Попадавшиеся нам навстречу мужики кланялись и опрашивали: – Куда поднялись? Аннушки им отвечали: – Идем Селиванку в плен брать. Мужики помахивали головами и говорили: . – Угорелые! Мы и действительно были в каком-то чаду, нас охватила неудержимая полудетская потребность бегать, петь, смеяться и делать все очертя голову. А между тем час езды по скверной дороге начал на меня действовать неблагоприятно – старый буланый мне надоел, и во мне охладела охота держать в руках веревочные вожжи; но невдалеке, на горизонте, засинел Селиванов лес, и все ожило. Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри. А в это же время из-под талой межи выскочил заяц и, пробежав через дорогу, понесся по полю. – Фуй, чтоб тебе пусто было! – закричали вслед ему Аннушки. Они все знали, что встреча с зайцем к добру никогда не бывает. И я тоже струсил и схватился за свой кинжал, но так увлекся заботами об извлечении его из заржавевших ножен, что не заметил, как выпустил из рук вожжи и, с совершенною для себя неожиданностию, очутился под опрокинувшеюся телегою, которую потянувшийся на рубеж за травкою буланый повернул самым правильным образом, так что все четыре колеса очутились вверху, а я с Роськой и со всею нашею провизиею явились под спудом... Это несчастие с нами случилось моментально, но последствия его были неисчислимы: гитара Аполлинария была разломана вдребезги, а разбитые яйца текли и заклеивали нам лица своим содержимым. Вдобавок Роська ревела. Я был всемерно подавлен и сконфужен и до того растерялся, что даже желал, чтобы нас лучше совсем не освобождали; но я уже слышал голоса всех Аннушек, которые, трудясь над нашим освобождением, тут же, очень выгодно для меня, разъяснили причину нашего падения. Я и буланый были тут ни в чем не причинны: все это было делом Селивана. Это была первая хитрость, чтобы не допустить нас к его лесу; но, однако, она никого сильно не испугала, а, напротив, только привела всех в большое негодование и увеличила решимость во что бы то ни стало исполнить всю заду манную нами программу. Нужно было только поднять телегу, поставить нас на ноги, смыть с нас где-нибудь у ручейка неприятную яичную слизь и посмотреть, что уцелело после нашего крушения из вещей, взятых для дневного продовольствия нашей многоличной группы. Все это и было кое-как сделано. Меня и Роську вымыли у ручья, который бежал под самым Селивановым лесом, и когда глаза мои раскрылись, то свет мне показался очень невзрачным. Розовые платья девочек и мой новый бешмет из голубого кашемира были никуда не годны: покрывавшие их грязь и яйца совсем их попортили и не могли быть отмыты без мыла, которого мы с собой не захватили. Чугун и сковородка были расколоты, от тагана валялись одни ножки, а от гитары Аполлинария остался один гриф с закрутившимися на нем струнами. Хлеб и другая сухая провизия были в грязи. По меньшей мере нам угрожал целоденный голод, если не считать ни во что других ужасов, которые чувствовались во всем окружающем. В долине над ручьем свистел ветер, а черный, еще не убранный зеленью лес шумел и зловеще махал на нас своими прутьями. Настроение духа во всех нас значительно понизилось, – особенно в Роське, которая озябла и плакала. Но, однако, мы все-таки решили вступить в Селиваново царство, а дальше пусть будет что будет. Во всяком случае, одно и то же приключение без какой-нибудь перемены не могло повториться. Глава десятая Все перекрестились и начали входить в лес. Входили робко и нерешительно, но каждый скрывал от других свою робость. Все только уговаривались как можно чаще перекликаться. Но, впрочем, не оказалось и большой нужды в перекличке, потому что никто далеко вглубь не ушел, все мы как будто случайно беспрестанно скучивались к краю и тянулись веревочкой вдоль опушки. Один Аполлинарий оказался смелее других и несколько углубился в чащу: он заботился найти самое глухое и страшное место, где его Декламация могла бы произвести как можно более ужасное впечатление на слушательниц; но зато, чуть только Аполлинарий скрылся из вида, лес вдруг огласился его пронзительным, неистовым криком. Никто не мог себе вообразить, какая опасность встретила Аполлинария, но все его покинули и бросились бежать вон из леса на поляну, а потом, не оглядываясь назад, – дальше, по дороге к дому. Так бежали все Аннушки и все Моськи, а за ними, продолжая кричать от страха, пронесся и сам педагог, а мы с маленьким братом остались одни. Из всей нашей компании не осталось никого: нас покинули не только все люди, но бесчеловечному примеру людей последовала и лошадь. Перепуганная их криком, она замотала головою и, повернув прочь от леса, помчалась домой, разбросав по ямам и рытвинам все, что еще оставалось до сих пор в тележке. Это было не отступление, а полное и самое позорное бегство, потому что оно сопровождалось не только потерею обоза, но и утратою всего здравого смысла, причем мы, дети, были кинуты на произвол судьбы. Бог знает, что нам довелось бы испытать в нашем беспомощном сиротстве, которое было тем опаснее, что мы одни дороги домой найти не могли и наша обувь, состоявшая из мягких козловых башмачков на тонкой ранговой подшивке, не представляла удобства для перехода в четыре версты по сырым тропинкам, на которых еще во многих местах стояли холодные лужи. В довершение беды, прежде чем мы с братом успели себе представить вполне весь ужас нашего положения, по лесу что-то зарокотало, и потом с противоположной стороны от ручья на нас дунуло и потянуло холодной влагой. Мы поглядели за лощину и увидали, что с той стороны, куда лежит наш путь и куда позорно бежала наша свита, неслась по небу огромная дождевая туча с весенним дождем и с первым весенним громом, при котором молодые девушки умываются с серебряной ложечки, чтобы самим стать белей серебра. Видя себя в таком отчаянном положении, я готов был расплакаться, а мой маленький брат уже плакал. Он весь посинел и дрожал от страха и холода и, склонясь головою под кустик, жарко молился богу. Бог, кажется, внял его детской мольбе, и нам было послано невидимое спасение. В ту самую минуту, когда прогремел гром и мы теряли последнее мужество, в лесу за кустами послышался треск, и из-за густых ветвей рослого орешника выглянуло широкое лицо незнакомого нам мужика. Лицо это показалось нам до такой степени страшным, что мы вскрикнули и стремглав бросились бежать к ручью. Не помня себя, мы перебежали лощину, кувырком слетели с мокрого, осыпавшегося бережка и прямо очутились по пояс в мутной воде, между тем как ноги наши до колен увязли в тине. Бежать дальше не было никакой возможности. Ручей дальше был слишком глубок для нашего маленького роста, и мы не могли надеяться перейти через него, а притом по его струям теперь страшно сверкали зигзаги молнии – они трепетали и вились, как огненные змеи, и точно прятались в прошлогодних оставшихся водорослях. Очутясь в воде, мы схватили друг друга за друга и стали в оцепенении, а сверху на нас уже падали тяжелы капли полившего дождя. Но это оцепенение и сохранило нас от большой опасности, которой мы никак бы не избежали, если бы сделали еще хотя один шаг далее в воду. Мы легко могли поскользнуться и упасть, но, к счастью, нас обвили две черные жилистые руки – и тот самый мужик, который выглянул на нас страшно из орешника, ласково проговорил: – Эх вы, глупые ребятки, куда залезли! И с этим он взял и понес нас через ручей. Выйдя на другой берег, он опустил нас на землю, снял коротенькую свитку, которая была у него застегнута у ворота круглою медною пуговкою, и обтер этою свиткою наши мокрые ноги. Мы на него смотрели в это время совершенно потерянно и чувствовали себя вполне в его власти, но – чудное дело – черты его лица в наших глазах быстро изменялись. В них мы уже не только не видели ничего страшного, но, напротив, лицо его нам казалось очень добрым и приятным. Это был мужик плотный, коренастый, с проседью в голове и в усах, – борода комком и тоже с проседью, глаза живые, быстрые и серьезные, но в устах что-то близкое к улыбке. Сняв с наших ног, насколько мог, грязь и тину полою своей свитки, он даже совсем улыбнулся и опять заговорил: – Вы того... ничего... не пужайтесь... С этим он оглянулся по сторонам и продолжал: – Ничего; сейчас большой дождь пойдет! (Он уже шел и тогда.) Вам, ребятишки, пешком не дойти. Мы в ответ ему только молча плакали. – Ничего, ничего, не голосите, я вас донесу на себе! – заговорил он и утер своею ладонью заплаканное лицо брата, отчего у того сейчас же показались на лице грязные полосы. – Вон ишь, какие мужичьи руки-то грязные, – сказал наш избавитель и провел еще раз по лицу брата ладонью в другую сторону, – отчего грязь не убавилась, а только получила растущовку в другую сторону. – Вам не дойти... Я вас поведу... да, не дойти... в грязи черевички спадут. – Умеете ли верхом ездить? – заговорил снова мужик. Я взял смелость проронить слово и ответил: – Умею. – А умеешь, то и ладно! – молвил он и в одно мгновение вскинул меня на одно плечо, а брата – на другое, велел нам взяться друг с другом руками за его затылком, а сам покрыл нас своею свиткою, прижал к себе наши колена и понес нас, скоро и широко шагая по грязи, которая быстро растворялась и чавкала под его твердо ступавшими ногами, обутыми в большие лапти. Мы сидели на его плечах, покрытые его свитою. Это, должно быть, выходила пребольшая фигура, но нам было удобно: свита замокла от ливня и залубенела так, что нам под нею и сухо и тепло было. Мы покачивались на плечах нашего носильщика, как на верблюде, и скоро впали в какое-то каталептическое состояние, а пришли в себя у родника, на своей усадьбе. Для меня лично это был настоящий глубокий сон, из которого пробуждение наступало не разом. Я помню, что нас разворачивал из свиты этот самый мужик, которого теперь окружали все наши Аннушки, и все они вырывали нас у него из рук и при этом самого его за что-то немилосердно бранили, и свитку его, в которой мы были им так хорошо сбережены, бросили ему с величайшим презрением на землю. Кроме того, ему еще угрожали приездом моего отца и тем, что они сейчас сбегают на деревню, позовут с цепами баб и мужиков и пустят на него собак. Я решительно не понимал причины такой жестокой несправедливости, и это было не удивительно, потому что дома у нас, во всем господствовавшем теперь временном правлении, был образован заговор, чтобы нам ничего не открывать о том, кто был этот человек, которому мы были обязаны своим спасением. – Ничем вы ему не обязаны, – говорили нам наши охранительницы, – а напротив, это он-то все и наделал. По этим словам я тотчас же догадался, что нас спас не кто иной, как сам Селиван! Глава одиннадцатая Оно так и было. На другой день, ввиду возвращения родителей, нам это открыли и взяли с нас клятву, чтобы мы ни за что не говорили отцу и матери о происшедшей с нами истории. В те времена, когда водились крепостные люди, иногда случалось, что помещичьи дети питали к крепостной прислуге самые нежные чувства и крепко хранили их тайны. Так было и у нас. Мы даже покрывали, как умели, грехи и проступки «своих людей» перед родителями. Такие отношения упоминаются во многих произведениях, где описывается помещичий быт того времени. Что до меня, то мне наша детская дружба с нашими бывшими крепостными до сих пор составляет самое приятное и самое теплое воспоминание. Через них мы знали все нужды и все заботы жизни их родных и друзей на деревне и учились жалеть народ. Но этот добрый народ, к сожалению, сам не всегда был справедлив и иногда был способен для очень неважных причин бросить на ближнего темную тень, не заботясь о том, какое это может иметь вредное влияние. Так поступал «народ» и с Селиваном, об истинном характере и правилах которого не хотели знать ничего основательного, но смело, не боясь погрешить перед справедливостию, распространяли о нем слухи, сделавшие его для всех пугалом. И, к удивлению, все, что о нем говорили, не только казалось вероятным, но даже имело какие-то видимые признаки, по которым приходилось думать, что Селиван в самом деле человек дурной и что вблизи его уединенного жилища происходят страшные злодейства. То же самое произошло и теперь, когда нас бранили те, на которых состояла обязанность охранять нас: они не только взвалили всю вину на Селивана, который спас нас от непогоды, но даже взвели на него новую напасть. Аполлинарий и все Аннушки рассказали нам, что когда Аполлинарий заметил в лесу хорошенький холм, с которого ему казалось удобно декламировать, – он побежал к этому холму через лощинку, засыпанную прошлогодним увядшим древесным листом, но здесь споткнулся на что-то мягкое. Это «мягкое» повернулось под ногами Аполлинария и заставило его упасть, а когда он стал вставать, то увидал, что это труп молодой крестьянской женщины. Он рассмотрел, что труп был в чистом белом сарафане с красным шитьем и... с перерезанным горлом, из которого лилась кровь... От такой ужасной неожиданности, конечно, можно было перепугаться и закричать, – как он и сделал; но вот что было непонятно и удивительно: Аполлинарий, как я рассказываю, был от всех других в отдалении и один споткнулся о труп убитой, но все Аннушки и Роськи клялись и божились, что они тоже видели убитую... – Иначе, говорили они, – мы разве бы так испугались? И я о сю пору уверен, что они не лгали, что они были глубоко уверены в том, что видели в Селивановом лесу убитую бабу в чистом крестьянском уборе с красны шитьем и с перерезанным горлом, из которого струилась кровь... Как это могло случиться? Так как я пишу не вымысел, а то, что действительно было, то должен здесь остановиться и примолвить, что случай этот так и остался навсегда необъяснимым в доме нашем. Убитую и лежавшую, по словам Аполлинария, под листом в ямке женщину не мог видеть никто, кроме Аполлинария, ибо никого, кроме Аполлинария, здесь не было. Между тем все клялись, что все видели, точно эта мертвая баба в одно мгновенье ока проявилась на всех местах под глазами у каждого. Кроме того, видел ли в действительности такую женщину и Аполлинарий? Едва ли это было возможно, потому что дело это происходило в самую росталь, когда еще и снег не везде стаял. Древесный лист лежал под снегом с осени, а между тем Аполлинарий видел труп в чистом белом уборе с шитьем, и кровь из раны еще струилась... Ничего такого в этом виде положительного не могло быть, но между тем все крестились и клялись, что видели бабу как раз так, как сказано. И все после боялись ночью спать, и всем страшно было, точно все мы сделали преступление. Вскоре и я получил убеждение, что мы с братом тоже видели зарезанную бабу. Тут у нас началась всеобщая боязнь, окончившаяся тем, что все дело открылось родителям, а отец написал письмо исправнику – и тот приезжал к нам с предлинной саблей и всех расспрашивал по секрету в отцовском кабинете. Аполлинария исправник призывал даже два раза и во второй раз делал ему такое сильное внушение, что у того, когда он вышел, оба уха горели как в огне и из одного из них даже шла кровь. Это мы тоже все видели. Но как бы то ни было, мы нашими россказнями причинили Селивану много горя: его обыскивали, осматривали весь его лес и самого его содержали долгое время под караулом, но ничего подозрительного у него не нашли, и следов виденной нами убитой женщины тоже никаких не оказалось. Селиван опять вернулся домой, но это ему не помогло в общественном мнении; все с этих пор знали, что, он несомненный, хотя и неуловимый злодей, и не хотели иметь с ним ровно никакого дела. А меня, чтобы я не подвергался усиленному воздействию поэтического элемента, отвезли в «благородный пансион», где я и начал усвоивать себе общеобразовательные науки, в полной безмятежности, вплоть до приближения рождественских праздников, когда мне настало время ехать домой опять непременно мимо Селиванова двора и видеть в нем собственными глазами большие страхи. Глава двенадцатая Дурная репутация Селивана давала мне большой апломб между моими пансионскими товарищами, с которыми я делился моими сведениями об этом страшном человеке. Из всех моих пансионерских сверстников ни один еще не переживал таких страшных ощущений, какими я мог похвастаться, и теперь, когда мне опять предстояло проехать мимо Селивана, – к этому никто не отнесся безучастно и равнодушно. Напротив, большинство товарищей меня сожалели и прямо говорили, что они не хотели бы быть на моем месте, а два или три смельчака мне завидовали и хвалились, что они бы очень хотели встретиться лицом к лицу с Селиваном. Но двое из этих были записные хвастунишки, а третий мог никого не бояться, потому что, по его словам, у его бабушки в старинном веницейском кольце был «таусинный камень», с которым к человеку «никакая беда неприступна». У нас же в семье такой драгоценности не было, да и притом я должен был совершить мое рождественское путешествие не на своих лошадях, а с тетушкою, которая как раз перед святками продала дом в Орле и, получив за него тридцать тысяч рублей, ехала к нам, чтобы там, в наших краях, купить давно приторгованное для нее моим отцом имение. К досаде моей, сборы тетушки целые два дня задерживались какими-то важными деловыми обстоятельствами, и мы выехали из Орла как раз утром в рождественский сочельник. Ехали мы в просторной рогожной троечной кибитке, с кучером Спиридоном и молодым лакеем Борискою. В экипаже помещались тетушка, я, мой двоюродный брат, маленькие кузины и няня – Любовь Тимофеевна. На порядочных лошадях при хорошей дороге до нашей деревеньки от Орла можно было доехать в пять или шесть часов. Мы приехали в Кромы в два часа и остановили у знакомого купца, чтобы напиться чаю и покормить лошадей. Такая остановка у нас была в обычае, да ее требовал и туалет моей маленькой кузины, которую еще пеленали. Погода была хорошая, близкая почти к оттепели; но пока мы кормили лошадей, стало слегка морозить, и потом «закурило», то есть помело по земле мелким снежком. Тетушка была в раздумье: переждать ли это или, напротив, поспешить, ехать скорее, чтобы успеть добраться к нам домой ранее, чем может разыграться непогода. Проехать оставалось с небольшим двадцать верст. Кучер и лакей, которым хотелось встретить праздник с родными и приятелями, уверяли, что мы успеем доехать благополучно – лишь бы только не медлить и выезжать скорее. Мои желания и желания тетушки тоже вполне отвечали тому, чего хотели Спиридон и Бориска. Никто не хотел встретить праздник в чужом доме, в Кромах. Притом же тетушка была недоверчива и мнительна, а с нею теперь была такая значительная сумма денег, помещавшаяся в красного дерева шкатулочке, закрытой чехлом из толстого зеленого фриза. Ночевать с таким денежным богатством в чужом доме тетушке казалось очень небезопасным, и она решилась послушаться совета наших верных слуг. С небольшим в три часа кибитка наша была запряжена, и мы выехали из Кром по направлению к раскольницкой деревне Колчеве; но едва лишь переехали по льду через реку Крому, как почувствовали, что нам как бы вдруг недостало воздуха, чтобы дышать полною грудью. Лошади бежали шибко, пофыркивали и мотали головами – это составляло верный признак, что и они тоже испытывали недостаток воздуха. Между тем экипаж несся особенно легко, точно его сзади подпихивали. Ветер был нам взад и как бы гнал нас с усиленною скоростию к какой-то предначертанной меже. Скоро, однако, бойкий след по пути стал «заикаться»; по дороге пошли уже мягкие снеговые переносы, – они начали встречаться все чаще и чаще, наконец вскоре прежнего бойкого следа сделалось вовсе не видно. Тетушка тревожно выглянула из возка, чтобы спросить кучера, верно ли мы держимся дороги, и сейчас же откинулась назад, потому что ее обдало мелкою холодною пылью, и, прежде чем мы успели дозваться к себе людей с козел, снег понесся густыми хлопьями, небо в мгновение стемнело, и мы очутились во власти настоящей снеговой бури. Глава тринадцатая Ехать назад к Кромам было так же опасно, как и ехать вперед. Даже позади чуть ли не было более опасности, потому что за нами осталась река, на которой было под городом несколько прорубей, и мы при метели легко могли их не разглядеть и попасть под лед, а впереди до самой нашей деревеньки шла ровная степь и только на одной седьмой версте – Селиванов лес, который в метель не увеличивал опасности, потому что в лесу должно быть даже тише. Притом в глубь леса проезжей дороги не было, а она шла по опушке. Лес нам мог быть только полезным указанием, что мы проехали половину дороги до дому, и потому кучер Спиридон погнал лошадей пошибче. Дорога все становилась тяжелее и снежистее: прежнего веселого стука под полозьями не было и помина, а напротив, возок полз по рыхлому наносу и скоро начал бoчить то в одну, то в другую сторону. Мы потеряли спокойное настроение духа и начали чаще осведомляться о нашем положении у лакея и у кучера, которые давали нам ответы неопределенные и нетвердые. Они старались внушить нам уверенность в нашей безопасности, но, очевидно, и сами такой уверенности в себе не чувствовали. Через полчаса скорой езды, при которой кнут Спиридона все чаще и чаще щелкал по лошадкам, мы были обрадованы восклицанием: – Вот Селиванкин лес завиднелся. – Далеко он? – спросила тетушка. – Нет, вот совсем до него доехали. Это так и следовало – мы ехали от Крон уже около часа, но прошло еще добрых полчаса – мы все едем, и кнут хлещет по коням все чаще и чаще, а леса нет. – Что же это такое? Где Селиванов лес? С козел ничего не отвечают. – Где же лес? – переспрашивает тетушка, – проехали мы его, что ли? – Нет, еще не проезжали, – глухо, как бы из-под подушки, отвечает Спиридон. – Да что же это значит? Молчание. – Подите вы сюда! Остановитесь! Остановитесь! Тетушка выглянула из-за фартука и изо всех сил отчаянно крикнула: «Остановитесь!», а сама упала назад в возок, куда вместе с нею ввалилось целое облако снежных шапок, которые, подчиняясь влиянию ветра, еще не сразу сели, а тряслись, точно реющие мухи. Кучер остановил лошадей, и прекрасно сделал, потому что они тяжело носили животами и шатались от устали. Если бы им не дать в эту минуту передышки, бедные животные, вероятно, упали бы. – Где ты? – спросила тетушка сошедшего Бориса. Он был на себя не похож. Перед нами стоял не человек, а снежный столб. Воротник волчьей шубы у Бориса был поднят вверх и обвязан каким-то обрывком. Все это пропушило снегом и слепило в одну кучу. Борис был не знаток дороги и робко отвечал, что мы кажется, сбились. – Позови сюда Спиридона. Звать голосом было невозможно: метель всем затыкала рты и только сама одна ревела и выла на просторе с ужасающим ожесточением. Бориска полез на кoзла, чтобы потянуть Спиридона, но... ему на это потребовалось потратить очень много времени, прежде чем он стал снова у возка и объяснил: – Спиридона нет на козлах! – Как нет! где же он? – Я не знаю. Верно, сошел поискать следа. Позвольте, и я пойду. – О господи! Нет, не надо, – не ходи; а то вы оба пропадете, и мы все замерзнем. Услыхав это слово, я и мой кузен заплакали, но в это же самое мгновение у возка рядом с Борисушкой появился снеговой столб, еще более крупный и страшный. Это был Спиридон, надевший на себя запасной мочальный кулек, который стоял вокруг его головы, весь набитый и обмерзлый. – Где же ты видел лес, Спиридон? – Видел, сударыня. – Где же он теперь? – И теперь видно. Тетушка хотела посмотреть, но ничего не увидала, все было темно. Спиридон уверял, что это оттого, что она «не обсмотремши»; но что он очень давно видит, как лес чернеет... только в том беда, что к нему подъезжаем, а он от нас отъезжает. – Все это, воля ваша, Селивашка делает. Он нас куда-то заводит. Услыхав, что мы попали в такую страшную пору в руки Селивашки, мы с кузеном заплакали еще громче, но тетушка, которая была по рождению деревенская барышня и потом полковая дама, она не так легко терялась, как городские дамы, которым всякие невзгоды меньше знакомы. У тетушки были опыт и сноровка, и они нас спасли из положения, которое в самом деле было очень опасно. Глава четырнадцатая Не знаю: верила или не верила тетушка в злое волшебство Селивана, но она прекрасно сообразила, что теперь всего важнее для нашего спасения, чтобы не выбились из сил наши лошади. Если лошади изнурятся и станут, а мороз закрепчает, то все мы непременно погибнем. Нас удушит буря и мороз заморозит. Но если лошади сохранят силу для того, чтобы брести как-нибудь, шаг за шагом, то можно питать надежду, что кони, идучи по ветру, сами выйдут как-нибудь на дорогу и привезут нас к какому-нибудь жилью. Пусть это будет хоть нетопленая избушка на курьих ножках в овражке, но все же в ней хоть не бьет так сердито вьюга и нет этого дерганья, которое ощущается при каждом усилии лошадей переставить их усталые ноги... Там бы можно было уснуть... Уснуть ужасно хотелось и мне и моему кузену. На этот счет из нас счастлива была только одна маленькая, которая спала за теплою заячьей шубкой у няни, но нам двум не давали засыпать. Тетушка знала, что это страшно, потому что сонный скорее замерзнет. Положение наше с каждой минутой становилось хуже, потому что лошади уже едва шли и сидевшие на козлах кучер и лакей начали от стужи застывать и говорить невнятным языком, а тетушка перестала обращать внимание на меня с братом, и мы, прижавшись друг к другу, разом уснули. Мне даже виделись веселые сны: лето, наш сад, наши люди, Аполлинарий, и вдруг все это перескочило к поездке за ландышами и к Селивану, про которого не то что-то слышу, не то только что-то припоминаю. Все спуталось... так что никак не разберу, что происходит во сне, что наяву. Чувствуется холод, слышится вой ветра и тяжелое хлопанье рогожки на крышке возка, а прямо перед глазами стоит Селиван, в свитке на одно плечо, а в вытянутой нам руке держит фонарь... Видение это, сон или картина фантазии? Но это был не сон, не фантазия, а судьбе действительно угодно было привести нас в эту страшную ночь в страшный двор Селивана, и мы не могли искать себе спасения нигде в ином месте, потому что кругом не было вблизи никакого другого жилья. А между тем с нами была еще тетушкина шкатулка, в которой находилось тридцать тысяч ее денег, составлявших все ее состояние. Как остановиться с таким соблазнительным богатством у такого подозрительного человека, как Селиван? Конечно, мы погибли! Впрочем, выбор мог быть только в том, что лучше – замерзнуть ли на вьюге или пасть под ножом Селивана и его злых сообщников? Глава пятнадцатая Как во время короткого мгновения, когда сверкнет молния, глаз, находившийся в темноте, вдруг различает разом множество предметов, так и при появлении осветившего нас Селиванова фонаря я видел ужас всех лиц нашего бедствующего экипажа. Кучер и лакей чуть не повалились перед ним на колена и остолбенели в наклоне, тетушка подалась назад, как будто хотела продавить спинку кибитки. Няня же припала лицом к ребенку и вдруг так сократилась, что сама сделалась не больше ребенка. Селиван стоял молча, но... в его некрасивом лице я не видал ни малейшей злости. Он теперь казался только сосредоточеннее, чем тогда, когда нес меня на закорках. Оглядев нас, он тихо спросил: – Отогреться что ли?.. Тетушка оправилась скорее других и ответила ему: – Да, мы замерзаем... Спаси нас! – Пусть Бог спасет! Въезжайте – изба топлена. И он сошел с порога и стал светить фонарем в кибитке. Между прислугою, тетушкою и Селиваном перекидывались отдельные коротенькие фразы, обнаружившие со стороны нашей недоверие к хозяину и страх, а со стороны Селивана какую-то далеко скрытую мужичью иронию и, пожалуй, тоже своего рода недоверие. Кучер спрашивал, есть ли корм лошадям? Селиван отвечал: – Поищем. Лакей Борис узнавал, есть ли другие проезжие? – Взойдешь – увидишь, – отвечал Селиван. Няня проговорила: – Да у тебя не страшно ли оставаться? Селиван отвечал: – Страшно, так не заходи. Тетушка остановила их, сказавши каждому как могла тише: – Оставьте, не перекоряйтесь, – все равно это ничему поможет. Дальше ехать нельзя. Останемся на волю божью. И между тем, пока шла эта перемолвка, мы очутились в дощатом отделении, отгороженном от просторной избы. Впереди всех вошла тетушка, а за нею Борис внес ее шкатулку. Потом вошли мы с кузеном и няня. Шкатулку поставили на стол, а на нее поставили жестяной оплывший салом подсвечник с небольшим огарком, которого могло достать на один час, не больше. Практическая сообразительность тетушки сейчас же обратилась к этому предмету, то есть к свечке. – Прежде всего, – сказала она Селивану, – принеси-ка мне, батюшка, новую свечку. – Вот свечка. – Нет, ты дай новую, целую! – Новую, целую? – переспросил Селиван, опираясь одною рукою на стол, а другой о шкатулку. – Давай поскорей новую целую свечку. – Зачем тебе целую? – Это не твое дело – я не скоро спать лягу. Может быть, буря пройдет – мы поедем. – Буря не пройдет. – Ну все равно – я тебе за свечку заплачу. – Знамо заплатила б, да нет у меня свечки. – Поищи, батюшка! – Что неположенного искать попусту! В этот разговор вмешался неожиданно слабый-преслабый тонкий голос из-за перегородки. – Нет у нас, матушка, свечечки. – Кто это говорит? – спросила тетушка. – Моя жена. Лица тетки и няни немножко просияли. Близкое присутствие женщины, казалось, имело что-то ободрительное. – Что она, больна, что ли? – Больна. – Чем? – Хворостью. Ложитесь, мне огарок в фонарь нужен. Надо лошадей ввесть. И как с Селиваном ни разговаривали, он настоял на своем: что огарок ему необходим, да и только. Он обещал принести его снова – но пока взял его и вышел. Исполнил ли Селиван свое обещание принести назад огарок, – этого я уже не видел, потому что мы с кузеном опять спали, но меня, однако, что-то тревожило. Сквозь сон я слышал иногда шушуканье тетушки с няней и улавливал в этом шепоте чаще всего слово «шкатулка». Очевидно, няня и другие наши люди знали, что в этом ларце сокрыты большие драгоценности, и все заметили, что шкатулка с первого же мгновения остановила на себе алчное внимание нашего неблагонадежного хозяина. Обладавшая большою житейскою опытностью, тетушка моя видела явную необходимость подчиняться обстоятельствам, но зато тотчас же сделала соответственные опасному положению распоряжения. Чтобы Селиван не зарезал нас, решено было, чтобы никто не спал. Лошадей велено было выпрячь, но не снимать с них хомутов, и кучеру с лакеем сидеть обоим в повозке: они не должны были разъединяться, потому что поодиночке Селиван их перебьет, и мы тогда останемся беспомощны. Тогда он убьет, конечно, и нас и всех нас зароет под полом, где зарыто уже и без того множество жертв его лютости. В избе с нами кучер и лакей не могли быть оставлены, потому что тогда Селиван обрежет гужи в коренном хомуте, чтобы нельзя было запречь лошадей, или совсем сдаст всю тройку своим товарищам, которые у него пока где-то припрятаны. В таком случае нам не на чем будет и спасаться, между тем как очень может статься, что метель скоро уляжется, и тогда кучер станет запрягать, а Борис стукнет три раза в стенку, и мы все бросимся на двор, сядем и уедем. Для того чтобы быть постоянно наготове, и из нас никто не раздевался. Не знаю, долго ли или коротко шло время для прочих, но для нас, двух спящих мальчиков, оно пролетело как одно мгновенье, которое вдруг завершилось ужаснейшим пробуждением. Глава шестнадцатая Я проснулся оттого, что мне стало невыносимо тяжело дышать. Открыв глаза, я не увидал ничего ровно, потому что вокруг меня было темно, но только в отдалении что-то как будто серело: это обозначалось окно. Но зато, как при свете Селиванова фонаря я разом увидал лица всех бывших на той ужасной сцене людей, так теперь я в одно мгновенье вспомнил все – кто я, где я, зачем я здесь, кто есть у меня милые и дорогие в отцовском доме, – стало всего и всех жалко, и больно, и страшно, и мне хотелось закричать, но это-то и было невозможно. Мои уста были зажаты плотно человеческою рукою, а на ухо трепетный голос шептал мне: – Ни звука, молчи, ни звука! Мы погибли – к нам ломятся. Я узнал теткин голос и пожал ее руку в знак того, что я понимаю ее требование. За дверями, которые выходили в сени, слышался шорох... кто-то тихо переступал с ноги на ногу и водил по стене руками... Очевидно, этот злодей искал, но никак не мог найти двери... Тетушка прижала нас к себе и прошептала, что бог нам еще может помочь, потому что в дверях ею устроено укрепление. Но в это же самое мгновение, может быть именно потому, что мы выдали себя своим шепотом и дрожью, за тесовой перегородкой, где была изба и откуда при разговоре о свечке отзывалась жена Селивана кто-то выбежал и сцепился с тем, кто тихо подкрадывался к нашей двери, и они вдвоем начали ломиться; дверь за рещала, и к нашим ногам полетели стол, скамья и чемоданы, которыми заставилась тетушка, а в самой распахнувшейся двери появилось лицо Борисушки, за шею которого держались могучие руки Селивана... Увидав это, тетушка закричала на Селивана и бросилась к Борису. – Матушка! Бог спас, – хрипел Борис. Селиван принял свои руки и стоял. – Скорее, скорей вон отсюда, – заговорила тетушка. – Где наши лошади? – Лошади у крыльца, матушка, я только хотел вас вызвать... А этот разбойник... бог спас, матушка! – лепетал скороговоркою Борис, хватая за руки меня и моего кузена и забирая по дороге все, что попало. Все врозь бросились в двери, вскочили в повозку и понеслись вскачь сколько было конской мoчи. Селиван, казалось, был жестоко переконфужен и смотрел нам вслед. Он, очевидно, знал, что это не может пройти без последствий. На дворе теперь светало, и перед нами на востоке горела красная, морозная рождественская заря. Глава семнадцатая Мы доехали до дому не более как в полчаса, во все время безумолчно толкуя о пережитых нами страхах. Тетушка, няня, кучер и Борис все перебивали друг друга и беспрестанно крестились, благодаря бога за наше удивительное спасение. Тетушка говорила, что она не спала всю ночь, потому что ей беспрестанно слышалось, как кто-то несколько раз подходил, пробовал отворить двери. Это и понудило ее загромоздить вход всем, что попалось под ее руки. Она тоже слышала какой-то подозрительный шепот за перегородкою у Селивана, и ей казалось, что он раз тихонько отворял свою дверь, выходил в сени и тихонько пробовал за скобку нашей двери. Все это слышал и няня, хотя она, по ее словам, минутами засыпала. Кучер и Борис видели более всех. Боясь за лошадей, кучер не отходил от них ни на минуту, но Борисушка не раз подходил к нашим дверям и всякий раз, как подходил он, – сию же минуту появлялся из своих дверей и Селиван. Когда буря перед рассветом утихла, кучер и Борис тихонько запрягли лошадей и тихонько же выехали, сами отперев ворота; но когда Борис также тихо подошел опять к нашей двери, чтобы нас вывесть, тут Селиван увидал, что добыча уходит у него из рук, бросился на Бориса и начал его душить. Слава богу, конечно, что это ему не удалось, и он теперь уже не отделается одними подозрениями, как отделывался до сих пор: его злые намерения были слишком ясны и слишком очевидны, и все это происходило не с глазу на глаз с каким-нибудь одним человеком, а при шести свидетелях, из которых тетушка одна стоила по своему значению нескольких, потому что она слыла во всем городе умницею и к ней, несмотря на ее среднее состояние, заезжал с визитами губернатор, а наш тогдашний исправник был ей обязан устройством своего семейного благополучия. По одному ее слову он, разумеется, сейчас же возьмется расследовать дело по горячим следам, и Селивану не миновать петли, которую он думал накинуть на наши шеи. Сами обстоятельства, казалось, слагались так, что все собиралось к немедленному отмщению за нас Селивану и к наказанию его за зверское покушение на нашу жизнь и имущество. Подъезжая к своему дому, за родником на горе, мы встретили верхового парня, который, завидев нас, чрезвычайно обрадовался, заболтал ногами по бокам лошади, на которой ехал, и, сняв издали шапку, подскакал к нам с сияющим лицом и начал рапортовать тетушке, какое мы причинили дома всем беспокойство. Оказалось, что отец, мать и все домашние тоже не спали. Нас непременно ждали, и с тех пор, как вечером разыгрываться метель, все были в большой тревоге – не сбились ли мы с дороги или не случилось ли с нами какое-нибудь другое несчастье: могла сломаться в ухабе оглобля, – могли напасть волки... Отец высылал навстречу нам несколько человек верховых людей с фонарями, но буря рвала из рук и гасила фонари, да и ни люди, ни лошади никак не могли отбиться от дома. Топочется человек очень долго – все ему кажется, будто он едет против бури, и вдруг остановка, и лошадь ни с места далее. Седок ее понуждает, хотя и сам едва дышит от задухи, но конь не идет... Вершник слезет, чтобы взять повод и провести оробевшее животное, и вдруг, к удивлению своему, открывает, что лошадь его стоит, упершись лбом в стену конюшни или сарая... Только один из разведчиков уехал немножко далее и имел настоящую дорожную встречу: это был шорник Прохор. Ему дали выносную форейторскую лошадь, которая закусывала между зубами удила, так что железо до губ ее не дотрагивалось, и ей через то становились нечувствительны никакие удержки. Она и понесла Прохора в самый ад метели и скакала долго, брыкая задом и загибая голову к передним коленам, пока, наконец, при одном таком вольте шорник перелетел через ее голову и всею своею фигурою ввалился в какую-то странную кучу живых людей, не оказавших, впрочем, ему с первого раза никакого дружелюбия. Напротив, из них кто-то тут же снабдил его тумаком в голову, другой сделал поправку в спину, а третий стал мять ногами и приталкивать чем-то холодным, металлическим и крайне неудобным для ощущения. Прохор был малый не промах, – он понял, что имеет дело с особенными существами, и неистово закричал. Испытываемый им ужас, вероятно, придал его голосу особенную силу, и он был немедленно услышан. Для спасения его тут же, в трех от него шагах, показалось «огненное светение». Это был огонь, который выставили на окне в нашей кухне, под стеною которой приютились исправник, его письмоводитель, рассыльный солдат и ямщик с тройкою лошадей, увязших в сугробе. Они тоже сбились с дороги и, попав к нашей кухне, думали, что находятся где-то на лугу у сенного омета. Их откопали и просили кого на кухню, кого в дом, где исправник теперь и кушал чай, собираясь поспеть к своим в город ранее, чем они проснутся и встревожатся его отсутствием после такой ненастной ночи. – Вот это прекрасно, – сказала тетушка, – исправник теперь всех нужнее. – Да! он барин хватский, – он Селивашке задаст! подхватили люди, и мы понеслись вскачь и подкатили к дому, когда исправникова тройка стояла еще у нашего крыльца. Сейчас исправнику все расскажут, и через полчаса разбойник Селиван будет уже в его руках. Глава восемнадцатая Мой отец и исправник были поражены тем, что мы перенесли в дороге и особенно в разбойничьем доме Селивана, который хотел нас убить и воспользоваться нашими вещами и деньгами... Кстати, о деньгах. При упоминании о них, тетушка сейчас же воскликнула: – Ах, боже мой! да где же моя шкатулка? В самом деле, где же эта шкатулка и лежащие в ней тысячи? Представьте себе, что ее не было! Да, да, ее-то одной только и не было ни в комнатах между внесенными вещами, ни в повозке – словом, нигде... Шкатулка, очевидно, осталась там и теперь – в руках Селивана... Или... может быть, даже он ее еще ночью выкрал. Ему ведь это было возможно; он, как хозяин, мог знать все щелки своего дрянного дома, и этих щелок у него, наверно, не мало. Могла у него быть и подъемная половица и приставная дощечка в перегородке. И едва только опытным в выслеживании разбойничьих дел исправником было высказано последнее предположение о приставной дощечке, которую Селиван мог ночью тихонько отставить и через нее утащить шкатулку, как тетушка закрыла руками лицо и упала в кресло. Боясь за свою шкатулку, она именно спрятала ее в уголок под лавкою, которая приходилась к перегородке, отделяющей наше ночное помещение от той части избы, где оставался сам Селиван с его женою... – Ну, вот оно и есть! – воскликнул, радуясь верности своих опытных соображений, исправник. – Вы сами ему подставили вашу шкатулку!.. но я все-таки удивляюсь, что ни вы, ни люди, никто ее не хватился, когда вам пришло время ехать. – Да боже мой! мы были все в таком страхе! – стонала тетушка. – И это правда, правда; я вам верю, – говорил исправник, – вам было чего напугаться, но все-таки... такая большая сумма... такие хорошие деньги. Я сейчас скачу, скачу туда... Он, верно, уже скрылся куда-нибудь, но он с меня не уйдет! Наше счастье, что все знают, что он вор, и все его не любят: его никто не станет скрывать... А впрочем – теперь у него в руках есть деньги... он может делиться... Надо спешить... Народ ведь шельма... Прощайте, я еду. А вы успокойтесь, примите капли... Я их воровскую натуру знаю и уверяю вас, что он будет пойман. И исправник опоясался своею саблею, как вдруг в передней послышалось между бывшими там людьми необыкновенное движение, и... через порог в залу, где все мы находились, тяжело дыша, вошел Селиван с тетушкиной шкатулкой в руках. Все вскочили с мест и остановились как вкопанные... – Укладочку забыли, возьмите, – глухо произнес Селиван. Более он ничего не мог говорить, потому что совсем задыхался от непомерной скорой ходьбы и, может быть, от сильного внутреннего волнения. Он поставил шкатулку на стол, а сам, никем не прошенный, сел на стул и опустил голову и руки. Глава девятнадцатая Шкатулка была в полной целости. Тетушка сняла с шеи ключик, отперла ее и воскликнула: – Все, все как было! – Сохранно... – тихо молвил Селиван. – Я все бёг за вами... хотел догнать... не сдужал... Простите, что сижу перед вами... задохнулся. Отец первый подошел к нему, обнял его и поцеловал в голову. Селиван не трогался. Тетушка вынула из шкатулки две сотенные бумажки и стала давать их ему в руки. Селиван продолжал сидеть и смотреть, словно ничего не понимал. – Возьми что тебе дают, – сказал исправник. – За что? – не надо! – За то, что ты честно сберег и принес забытые у тебя деньги. – А то как же? Разве надо не честно? – Ну, ты... хороший человек... ты не подумал утаить чужое. – Утаить чужое!.. – Селиван покачал головой и добавил: – Мне не надо чужого. – Но ведь ты беден – возьми это себе на поправку! – ласкала его тетушка. – Возьми, возьми, – убеждал его мой отец. – Ты имеешь на это право. – Какое право? Ему сказали про закон, по которому всякий, кто найдет и возвратит потерянное, имеет право на третью часть находки. – Что такой за закон, – отвечал он, снова отстраняя от себя тетушкину руку с бумажками. – Чужою бедою не разживешься... Не надо! – прощайте! И он встал с места, чтобы идти назад к своему опороченному дворишку, но отец его не пустил: он взял его к себе в кабинет и заперся там с ним на ключ, а потом через час велел запречь сани и отвезти его домой. Через день об этом происшествии знали в городе и в округе, а через два дня отец с тетушкою поехали в Кромы и, остановясь у Селивана, пили в его избе чай и оставили его жене теплую шубу. На обратном пути они опять заехали к нему и еще привезли ему подарков: чаю, сахару и муки. Он брал все вежливо, но неохотно и говорил: – На что? Ко мне теперь, вот уже три дня, все стали люди заезжать... пошел доход... щи варили... Нас не боятся, как прежде боялись. Когда меня повезли после праздников в пансион, со мною опять была к Селивану посылка, и я пил у него чай и все смотрел ему в лицо и думал: «Какое у него прекрасное, доброе лицо! Отчего же он мне и другим так долго казался пугалом?» Эта мысль преследовала меня и не оставляла в покое... Ведь это тот же самый человек, который всем представлялся таким страшным, которого все считали колдуном и злодеем. И так долго все выходило похоже на то, что он только тем и занят, что замышляет и устраивает злодеяния. Отчего же он вдруг стал так хорош и приятен? Глава двадцатая Я был очень счастлив в своем детстве в том отношении, что первые уроки религии мне были даны превосходным христианином. Это был орловский священник Остромыслений – хороший друг моего отца и друг всех нас, детей, которых он умел научить любить правду и милосердие. Я не рассказывал товарищам ничего о том, что произошло с нами в рождественскую ночь у Селивана, потому что во всем этом не было никакой похвалы моей храбрости, а, напротив, над моим страхом можно было посмеяться, но я открыл все мои приключения и сомнения отцу Ефиму. Он меня поласкал рукою и сказал: – Ты очень счастлив; твоя душа в день рождества была – как ясли для святого младенца, который пришел на землю, чтоб пострадать за несчастных. Христос озарил для тебя тьму, которою окутывало твое воображение – пусторечие темных людей. Пугало было не Селиван, а вы сами, – ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам темным, потому что око ваше было темно. Наблюди это для того, чтобы в другой раз не быть таким же слепым. Это был совет умный и прекрасный. В дальнейшие годы моей жизни я сблизился с Селиваном и имел счастье видеть, как он у всех сделался человеком любимым и почетным. В новом имении, которое купила тетушка, был хороший постоялый двор на проезжем трактовом пункте. Этот двор она и предложила Селивану на хороших для него условиях, и Селиван это принял и жил в этом дворе до самой своей кончины. Тут сбылись мои давние детские сны: я не только близко познакомился с Селиваном, но мы питали один к другому полное доверие и дружбу. Я видел, как изменилось к лучшему его положение – как у него в доме водворилось спокойствие и мало-помалу заводился достаток; как вместо прежних хмурых выражений на лицах людей, встречавших Селивана, теперь все смотрели на него с удовольствием. И действительно, вышло так, что как только просветились очи окружавших Селивана, так сделаюсь светлым и его собственное лицо. Из тетушкиных людей Селивана особенно не любил лакей Борисушка, которого Селиван чуть не задушил в ту памятную нам рождественскую ночь. Над этой историей иногда подшучивали. Случай этой и объяснялся тем, что как у всех было подозрение – не ограбил бы тетушку Селиван, так точно и Селиван имел сильное подозрение: не завезли ли нас кучер и лакей на его двор нарочно с тем умыслом, чтобы украсть здесь ночью тетушкины деньги и потом свалить все удобнейшим образом на подозрительного Селивана. Недоверие и подозрительность с одной стороны вызывали недоверие же и подозрения – с другой, – и всем казалось, что все они – враги между собою и все имеют основание считать друг друга людьми, склонными ко злу. Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми. Глава двадцать первая Остается досказать, отчего же, однако, с тех пор, как Селиван ушел от калачника, он стал угрюм и скрытен? Кто тогда его огорчил и оттолкнул? Отец мой, будучи расположен к этому доброму человеку, всё-таки думал, что у него есть какая-то тайна, которую Селиван упорно скрывает. Это так и было, но Селиван открыл свою тайну одной только тетушке моей, и то после нескольких лет жизни в ее имении и после того, когда у Селивана умерла его всегда болевшая жена. Когда я раз приехал к тетушке, бывши уже юношею, и мы стали вспоминать о Селиване, который и сам незадолго перед тем умер, то тетушка рассказала мне его тайну. Дело заключалось в том, что Селиван, по нежной доброте своего сердца, был тронут горестной судьбою беспомощной дочери умершего в их городе отставного палача. Девочку эту никто не хотел приютить, как дитя человека презренного. Селиван был беден, и притом он не мог решиться держать у себя палачову дочку в городке, где ее и его все знали. Он должен был скрывать от всех ее происхождение, в котором она была неповинна. Иначе она не избежала бы тяжких попреков от людей, неспособных быть милостивыми и справедливыми. Селиван скрывал ее потому, что постоянно боялся, что ее узнают и оскорбят, и эта скрытность и тревога сообщились всему его существу и отчасти на нем отпечатлелись. Так, каждый, кто называл Селивана «пугалом», в гораздо большей мере сам был для него «пугалом». {Николай Лесков @ Зверь @ висьт @ ӧтуввез @@} ЗВЕРЬ «И звери внимаху святое слово» Житие старца Серафима* ГЛАВА ПЕРВАЯ Отец мой был известный в свое время следователь. Ему поручали много важных дел, и потому он часто отлучался от семейства, а дома оставались мать, я и прислуга. Матушка моя тогда была еще очень молода, а я – маленький мальчик. При том случае, о котором я теперь хочу рассказать, – мне было всего только пять лет. Была зима, и очень жестокая. Стояли такие холода, что в хлевах замерзали ночами овцы, а воробьи и галки падали на мерзлую землю окоченелые. Отец мой находился об эту пору по служебным обязанностям в Ельце и не обещал приехать домой даже к Рождеству Христову, а потому матушка собралась сама к нему съездить, чтобы не оставить его одиноким в этот прекрасный и радостный праздник. Меня, по случаю ужасных холодов, мать не взяла с собою в дальнюю дорогу, а оставила у своей сестры, а моей тетки, которая была замужем за одним орловским помещиком, про которого ходила невеселая слава. Он был очень богат, стар и жесток. В характере у него преобладали злобность и неумолимость, и он об этом нимало не сожалел, а, напротив, даже щеголял этими качествами, которые, по его мнению, служили будто бы выражением мужественной силы и непреклонной твердости духа. Такое же мужество и твердость он стремился развить в своих детях, из которых один сын был мне ровесник. Дядю боялись все, а я всех более, потому что он и во мне хотел «развить мужество», и один раз, когда мне было три года и случилась ужасная гроза, которой я боялся, он выставил меня одного на балкон и запер дверь, чтобы таким уроком отучить меня от страха во время грозы. Понятно, что я в доме такого хозяина гостил неохотно и с немалым страхом, но мне, повторяю, тогда было пять лет, и мои желания не принимались в расчет при соображении обстоятельств, которым приходилось подчиняться. ГЛАВА ВТОРАЯ В имении дяди был огромный каменный дом, похожий на замок. Это было претенциозное, но некрасивое и даже уродливое двухэтажное здание с круглым куполом и с башнею, о которой рассказывали страшные ужасы. Там когда-то жил сумасшедший отец нынешнего помещика, потом в его комнатах учредили аптеку. Это также почему-то считалось страшным; но всего ужаснее было то, что наверху этой башни, в пустом, изогнутом окне были натянуты струны, то есть была устроена так называемая «Эолова арфа». Когда ветер пробегал по струнам этого своевольного инструмента, струны эти издавали сколько неожиданные, столько же часто странные звуки, переходившие от тихого густого рокота в беспокойные нестройные стоны и неистовый гул, как будто сквозь них пролетал целый сонм, пораженный страхом, гонимых духов. В доме все не любили эту арфу и думали, что она говорит что-то такое здешнему грозному господину и он не смеет ей возражать, но оттого становится еще немилосерднее и жесточе... Было несомненно примечено, что если ночью срывается буря и арфа на башне гудит так, что звуки долетают через пруды и парки в деревню, то барин в ту ночь не спит и наутро встает мрачный и суровый и отдает какое-нибудь жестокое приказание, приводившее в трепет сердца всех его многочисленных рабов. В обычаях дома было, что там никогда и никому никакая вина не прощалась. Это было правило, которое никогда не изменялось, не только для человека, но даже и для зверя или какого-нибудь мелкого животного. Дядя не хотел знать милосердия и не любил его, ибо почитал его за слабость. Неуклонная строгость казалась ему выше всякого снисхождения. Оттого в доме и во всех обширных деревнях, принадлежащих этому богатому помещику, всегда царила безотрадная унылость, которую с людьми разделяли и звери. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Покойный дядя был страстный любитель псовой охоты. Он ездил с борзыми и травил волков, зайцев и лисиц. Кроме того, в его охоте были особенные собаки, которые брали медведей. Этих собак называли «пьявками». Они впивались в зверя так, что их нельзя было от него оторвать. Случалось, что медведь, в которого впивалась зубами пьявка, убивал ее ударом своей ужасной лапы или разрывал ее пополам, но никогда не бывало, чтобы пьявка отпала от зверя живая. Теперь, когда на медведей охотятся только облавами или с рогатиной, порода собак-пьявок, кажется, совсем уже перевелась в России; но в то время, о котором я рассказываю, они были почти при всякой хорошо собранной, большой охоте. Медведей в нашей местности тогда тоже было очень много, и охота за ними составляла большое удовольствие. Когда случалось овладевать целым медвежьим гнездом, то из берлоги брали и привозили маленьких медвежат. Их обыкновенно держали в большом каменном сарае с маленькими окнами, проделанными под самой крышей. Окна эти были без стекол, с одними толстыми, железными решетками. Медвежата, бывало, до них вскарабкивались друг по дружке и висели, держась за железо своими цепкими, когтистыми лапами. Только таким образом они и могли выглядывать из своего заключения на вольный свет Божий. Когда нас выводили гулять перед обедом, мы больше всего любили ходить к этому сараю и смотреть на выставлявшиеся из-за решеток смешные мордочки медвежат. Немецкий гувернер Кольберг умел подавать им на конце палки кусочки хлеба, которые мы припасали для этой цели за своим завтраком. За медведями смотрел и кормил их молодой доезжачий, по имени Ферапонт; но, как это имя было трудно для простонародного выговора, то его произносили «Храпон», или еще чаще «Храпошка». Я его очень хорошо помню: Храпошка был среднего роста, очень ловкий, сильный и смелый парень лет двадцати пяти. Храпон считался красавцем – он был бел, румян, с черными кудрями и с черными же большими глазами навыкате. К тому же он был необычайно смел. У него была сестра Аннушка, Которая состояла в поднянях, и она рассказывала нам презанимательные вещи про смелость своего удалого брата и про его необыкновенную дружбу с медведями, с которыми он зимою и летом спал вместе в их сарае, так что они окружали его со всех сторон и клали на него свои головы, как на подушку. Перед домом дяди, за широким круглым цветником, окруженным расписною решеткою, были широкие ворота, а против ворот посреди куртины было вкопано высокое, прямое, гладко выглаженное дерево, которое называли «мачта». На вершине этой мачты был прилажен маленький помостик, или, как его называли, «беседочка». Из числа пленных медвежат всегда отбирали одного «умного», который представлялся наиболее смышленым и благонадежным по характеру. Такого отделяли от прочих собратий, и он жил на воле, то есть ему дозволялось ходить по двору и по парку, но главным образом он должен был содержать караульный пост у столба перед воротами. Тут он и проводил большую часть своего времени, или лежа на соломе у самой мачты, или же взбирался по ней вверх до «беседки» и здесь сидел или тоже спал, чтобы к нему не приставали ни докучные люди, ни собаки. Жить такою привольною жизнью могли не все медведи, а только некоторые, особенно умные и кроткие, и то не во всю их жизнь, а пока они не начинали обнаруживать своих зверских, неудобных в общежитии наклонностей, то есть пока они вели себя смирно и не трогали ни кур, ни гусей, ни телят, ни человека. Медведь, который нарушал спокойствие жителей, немедленно же был осуждаем на смерть, и от этого приговора его ничто не могло избавить. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Отбирать «смышленого медведя» должен был Храпон. Так как он больше всех обращался с медвежатами и почитался большим знатоком их натуры, то понятно, что он один и мог это сделать. Храпон же и отвечал за то, если сделает неудачный выбор, – но он с первого же раза выбрал для этой роли удивительно способного и умного медведя, которому было дано необыкновенное имя: медведей в России вообще зовут «мишками», а этот носил испанскую кличку «Сганарель». Он уже пять лет прожил на свободе и не сделал еще ни одной «шалости». Когда о медведе говорили, что «он шалит», это значило, что он уже обнаружил свою зверскую натуру каким-нибудь нападением. Тогда «шалуна» сажали на некоторое время в «яму», которая была устроена на широкой поляне между гумном и лесом, а через некоторое время его выпускали (он сам вылезал по бревну) на поляну и тут его травили «молодыми пьявками» (то есть подрослыми щенками медвежьих собак). Если же щенки не умели его взять и была опасность, что зверь уйдет в лес, то тогда стоявшие в запасном «секрете» два лучших охотника бросались на него с отборными опытными сворами, и тут делу наставал конец. Если же эти собаки были так неловки, что медведь мог прорваться «к острову» (то есть к лесу), который соединялся с обширным брянским полесьем, то выдвигался особый стрелок, с длинным и тяжелым кухенрейтеровским штуцером, и, прицелясь «с сошки», посылал медведю смертельную пулю. Чтобы медведь когда-либо ушел от всех этих опасностей, такого случая еще никогда не было, да страшно было и подумать, если бы это могло случиться: тогда всех в том виноватых ждали бы смертоносные наказания. ГЛАВА ПЯТАЯ Ум и солидность Сганареля сделали то, что описанной потехи, или медвежьей казни, не было уже целые пять лет. В это время Сганарель успел вырасти и сделался большим, матерым медведем, необыкновенной силы, красоты и ловкости. Он отличался круглою, короткою мордою и довольно стройным сложением, благодаря которому напоминал более колоссального грифона или пуделя, чем медведя. Зад у него был суховат и покрыт невысокою лоснящеюся шерстью, но плечи и загорбок были сильно развиты и покрыты длинною и мохнатою растительностью. Умен Сганарель был тоже как пудель и знал некоторые замечательные для зверя его породы приемы: он, например, отлично и легко ходил на двух задних лапах, подвигаясь вперед передом и задом, умел бить в барабан, маршировал с большою палкою, раскрашенною в виде ружья, а также охотно и даже с большим удовольствием таскал с мужиками самые тяжелые кули на мельницу и с своеобразным шиком пресмешно надевал себе на голову высокую мужичью островерхую шляпу с павлиным пером или с соломенным пучком вроде султана. Но пришла роковая пора – звериная натура взяла свое и над Сганарелем. Незадолго перед моим прибытием в дом дяди тихий Сганарель вдруг провинился сразу несколькими винами, из которых притом одна была другой тяжче. Программа преступных действий у Сганареля была та же самая, как и у всех прочих: для первоученки он взял и оторвал крыло гусю; потом положил лапу на спину бежавшему за маткою жеребенку и переломил ему спину; а наконец: ему не понравились слепой старик и его поводырь, и Сганарель принялся катать их по снегу, причем пооттоптал им руки и ноги. Слепца с его поводырем взяли в больницу, а Сганареля велели Храпону отвести и посадить в яму, откуда был только один выход – на казнь... Анна, раздевая вечером меня и такого же маленького в то время моего двоюродного брата, рассказала нам, что при отводе Сганареля в яму, в которой он должен был ожидать смертной казни, произошли очень большие трогательности. Храпон не продергивал в губу Сганареля «больнички», или кольца, и не употреблял против него ни малейшего насилия, а только сказал: – Пойдем, зверь, со мною. Медведь встал и пошел, да еще что было смешно – взял свою шляпу с соломенным султаном и всю дорогу до ямы шел с Храпоном обнявшись, точно два друга. Они таки и были друзьями. ГЛАВА ШЕСТАЯ Храпону было очень жаль Сганареля, но он ему ничем пособить не мог. Напоминаю, что там, где это происходило, никому никогда никакая провинность не прощалась, и скомпрометировавший себя Сганарель непременно должен был заплатить за свои увлечения лютой смертью. Травля его назначалась как послеобеденное развлечение для гостей, которые обыкновенно съезжались к дяде на Рождество. Приказ об этом был уже отдан на охоте в то же самое время, когда Храпону было велено отвести виновного Сганареля и посадить его в яму. ГЛАВА СЕДЬМАЯ В яму медведей сажали довольно просто. Люк, или творило ямы, обыкновенно закрывали легким хворостом, накиданным на хрупкие жерди, и посыпали эту покрышку снегом. Это было маскировано так, что медведь не мог заметить устроенной ему предательской ловушки. Покорного зверя подводили к этому месту и заставляли идти вперед. Он делал шаг или два и неожиданно проваливался в глубокую яму, из которой не было никакой возможности выйти. Медведь сидел здесь до тех пор, пока наступало время его травить. Тогда в яму опускали в наклонном положении длинное, аршин семи, бревно, и медведь вылезал по этому бревну наружу. Затем начиналась травля. Если же случалось, что сметливый зверь, предчувствуя беду, не хотел выходить, то его понуждали выходить, беспокоя длинными шестами, на конце которых были острые железные наконечники, бросали зажженную солому или стреляли в него холостыми зарядами из ружей и пистолетов. Храпон отвел Сганареля и заключил его под арест по этому же самому способу, но сам вернулся домой очень расстроенный и опечаленный. На свое несчастие, он рассказал своей сестре, как зверь шел с ним «ласково» и как он, провалившись сквозь хворост в яму, сел там на днище и, сложив передние лапы, как руки, застонал, точно заплакал. Храпон открыл Анне, что он бежал от этой ямы бегом, чтобы не слыхать жалостных стонов Сганареля, потому что стоны эти были мучительны и невыносимы для его сердца. – Слава Богу, – добавил он, – что не мне, а другим людям велено в него стрелять, если он уходить станет. А если бы мне то было приказано, то я лучше бы сам всякие муки принял, но в него ни за что бы не выстрелил. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернеру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот это выслушал и сказал: «Молодец Храпошка», а потом хлопнул три раза в ладоши. Это значило, что дядя требует к себе своего камердинера Устина Петровича, старичка из пленных французов двенадцатого года. Устин Петрович, иначе Жюстин, явился в своем чистеньком лиловом фрачке с серебряными пуговицами, и дядя отдал ему приказание, чтобы к завтрашней «садке», или охоте на Сганареля, стрелками в секретах были посажены Флегонт – известнейший стрелок, который всегда бил без промаха, а другой Храпошка. Дядя, очевидно, хотел позабавиться над затруднительною борьбою чувств бедного парня. Если же он не выстрелит в Сганареля или нарочно промахнется, то ему, конечно, тяжело достанется, а Сганареля убьет вторым выстрелом Шлегонт, который никогда не дает промаха. Устин поклонился и ушел передавать приказание, а мы, дети, сообразили, что мы наделали беды и что во всем этом есть что-то ужасно тяжелое, так что Бог знает, как это и кончится. После этого нас не занимали по достоинству ни вкусный рождественский ужин, который справлялся «при звезде», за один раз с обедом, ни приехавшие на ночь гости, из коих с некоторыми были и Дети. Нам было жаль Сганареля, жаль и Ферапонта, и мы даже не могли себе решить, кого из них двух мы больше жалеем. Оба мы, то есть я и мой ровесник – двоюродный брат, долго ворочались в своих кроватках. Оба мы заснули поздно, спали дурно и вскрикивали, потому что нам обоим представлялся медведь. А когда няня нас успокоивала, что медведя бояться уже нечего, потому что он теперь сидит в яме, а завтра его убьют, то мною овладевала еще большая тревога. Я даже просил у няни взразумления: нельзя ли мне помолиться за Сганареля? Но такой вопрос был выше религиозных соображений старушки, и она, позевывая и крестя рот рукою, отвечала, что наверно она об этом ничего не знает, так как ни разу о том у священника не спрашивала, но что, однако, медведь – тоже Божие создание, и он плавал с Ноем в ковчеге. Мне показалось, что напоминание о плаванье в ковчеге вело как будто к тому, что беспредельное милосердие Божие может быть распространено не на одних людей, а также и на прочие Божьи создания, и я с детскою верою стал в моей кроватке на колени и, припав лицом к подушке, просил величие Божие не оскорбиться моею жаркою просьбою и пощадить Сганареля. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Наступил день Рождества. Все мы были одеты в праздничном и вышли с гувернерами и боннами к чаю. В зале, кроме множества родных и гостей, стояло духовенство: священник, дьякон и два дьячка. Когда вошел дядя, причт запел «Христос рождается». Потом был чай, потом вскоре же маленький завтрак и в два часа ранний праздничный обед. Тотчас же после обеда назначено было отправляться травить Сганареля. Медлить было нельзя, потому что в эту пору рано темнеет, а в темноте травля невозможна и медведь легко может скрыться из вида. Исполнилось все так, как было назначено. Нас прямо из-за стола повели одевать, чтобы везти на травлю Сганареля. Надели наши заячьи шубки и лохматые, с круглыми подошвами, сапоги, вязанные из козьей шерсти, и повели усаживать в сани. А у подъездов с той и с другой стороны дома уже стояло множество длинных больших троечных саней, покрытых узорчатыми коврами, и тут же два стременных держали под уздцы дядину верховую английскую рыжую лошадь, по имени Щеголиха. Дядя вышел в лисьем архалуке и в лисьей остроконечной шапке, и, как только он сел на седло, покрытое черною медвежьею шкурою с пахвами и паперсями, убранными бирюзой и «змеиными головками», весь наш огромный поезд тронулся, а через десять или пятнадцать минут мы уже приехали на место травли и выстроились полукругом. Все сани были расположены полуоборотом к обширному, ровному, покрытому снегом полю, которое было окружено цепью верховых охотников и вдали замыкалось лесом. У самого леса были сделаны секреты или тайники за кустами, и там должны были находиться Флегонт и Храпошка. Тайников этих не было видно, и некоторые указывали только на едва заметные «сошки», с которых один из стрелков должен был прицелиться и выстрелить в Сганареля. Яма, где сидел медведь, тоже была незаметна, и мы поневоле рассматривали красивых вершников, у которых за плечом было разнообразное, но красивое вооружение: были шведские Штрабусы, немецкие Моргенраты, английские Мортимеры и варшавские Колеты. Дядя стоял верхом впереди цепи. Ему подали в руки свору от двух сомкнутых злейших «пьявок», а перед ним положили у орчака на вальтрап белый платок. Молодые собаки, для практики которых осужден был умереть провинившийся Сганарель, были в огромном числе и все вели себя крайне самонадеянно, обнаруживая пылкое нетерпение и недостаток выдержки. Они визжали, лаяли, прыгали и путались на сворах вокруг коней, на которых сидели одетые в форменное платье доезжачие, а те беспрестанно хлопали арапниками, чтобы привести молодых, не помнивших себя от нетерпения псов к повиновению. Все это кипело желанием броситься на зверя, близкое присутствие которого собаки, конечно, открыли своим острым природным чутьем. Настало время вынуть Сганареля из ямы и пустить его на растерзание! Дядя махнул положенным на его вальтрап белым платком и сказал: «Делай!» ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Из кучки охотников, составлявших главный штаб дяди, выделилось человек десять и пошли вперед через поле. Отойдя шагов двести, они остановились и начали поднимать из снега длинное, не очень толстое бревно, которое до сей поры нам издалека нельзя было видеть. Это происходило как раз у самой ямы, где сидел Сганарель, но она тоже с нашей далекой позиции была незаметна. Дерево подняли и сейчас же спустили одним концом в яму. Оно было спущено с таким пологим уклоном, что зверь без затруднения мог выйти по нем, как по лестнице. Другой конец бревна опирался на край ямы и торчал из нее на аршин. Все глаза были устремлены на эту предварительную операцию, которая приближала к самому любопытному моменту. Ожидали, что Сганарель сейчас же должен был показаться наружу; но он, очевидно, понимал в чем дело и ни за что не шел. Началось гонянье его в яме снежными комьями и шестами с острыми наконечниками, послышался рев, но зверь не шел из ямы. Раздалось несколько холостых выстрелов, направленных прямо в яму, но Сганарель только сердитее зарычал, а все-таки по-прежнему не показывался. Тогда откуда-то из-за цепи вскачь подлетели запряженные в одну лошадь простые навозные дровни, на которых лежала куча сухой ржаной соломы. Лошадь была высокая, худая, из тех, которых употребляли на ворке для подвоза корма с гуменника, но, несмотря на свою старость и худобу, она летела, поднявши хвост и натопорщив гриву. Трудно, однако, было определить: была ли ее теперешняя бодрость остатком прежней молодой удали, или это скорее было порождение страха и отчаяния, внушаемых старому коню близким присутствием медведя? По-видимому, последнее имело более вероятия, потому что лошадь была взнуздана, кроме железных удил, еще острою бечевкою, которою и были уже в кровь истерзаны ее посеревшие губы. Она и неслась и металась в стороны так отчаянно, что управлявший ею конюх в одно и то же время драл ей кверху голову бечевой, а другою рукою немилосердно стегал ее толстою нагайкою. Но, как бы там ни было, солома была разделена на «три кучи, разом зажжена и разом же с трех сторон скинута, зажженная, в яму. Вне пламени остался только один тот край, к которому было приставлено бревно. Раздался оглушительный, бешеный рев, как бы смешанный вместе со стоном, но... медведь опять-таки не показывался. До нашей цепи долетел слух, что Сганарель весь «опалился» и что он закрыл глаза лапами и лег вплотную в угол к земле, так что «его не стронуть». Ворковая лошадь с разрезанными губами понеслась опять вскачь назад... Все думали, что это была посылка за новым привозом соломы. Между зрителями послышался укоризненный говор: зачем распорядители охоты не подумали ранее припасти столько соломы, чтобы она была здесь с излишком. Дядя сердился и кричал что-то такое, чего я не мог разобрать за всею поднявшеюся в это время у людей суетою и еще более усилившимся визгом собак и хлопаньем арапников. Но во всем этом виднелось нестроение и был, однако, свой лад, и ворковая лошадь уже опять, метаясь и храпя, неслась назад к яме, где залег Сганарель, но не с соломою: на дровнях теперь сидел Ферапонт. Гневное распоряжение дяди заключалось в том, чтобы Храпошку спустили в яму и чтобы он сам вывел оттуда своего друга на травлю... ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ И вот Ферапонт был на месте. Он казался очень взволнованным, но действовал твердо и решительно. Нимало не сопротивляясь барскому приказу, он взял с дровней веревку, которою была прихвачена привезенная минуту тому назад солома, и привязал эту веревку одним концом около зарубки верхней части бревна. Остальную веревку Ферапонт взял в руки и, держась за нее, стал спускаться по бревну, на ногах, в яму... Страшный рев Сганареля утих и заменился глухим ворчанием. Зверь как бы жаловался своему другу на жестокое обхождение с ним со стороны людей; но вот и это ворчание сменилось совершенной тишиной. – Обнимает и лижет Храпошку, – крикнул один из людей, стоявших над ямой. Из публики, размещавшейся в санях, несколько человек вздохнули, другие поморщились. Многим становилось жалко медведя, и травля его, очевидно, не обещала им большого удовольствия. Но описанные мимолетные впечатления внезапно были прерваны новым событием, которое было еще неожиданнее и заключало в себе новую трогательность. Из творила ямы, как бы из преисподней, показалась курчавая голова Храпошки в охотничьей круглой шапке. Он взбирался наверх опять тем же самым способом, как и спускался, то есть Ферапонт шел на ногах по бревну, притягивая себя к верху крепко завязанной концом наруже веревки. Но Ферапонт выходил не один: рядом с ним, крепко с ним обнявшись и положив ему на плечо большую косматую лапу, выходил и Сганарель... Медведь был не в духе и не в авантажном виде. Пострадавший и изнуренный, по-видимому не столько от телесного страдания, сколько от тяжкого морального потрясения, он сильно напоминал короля Лира. Он сверкал исподлобья налитыми кровью и полными гнева и негодования глазами. Так же, как Лир, он был и взъерошен, и местами опален, а местами к нему пристали будылья соломы. Вдобавок же, как тот несчастный венценосец, Сганарель, по удивительному случаю, сберег себе и нечто вроде венца. Может быть, любя Шерапонта, а может быть, случайно, он зажал у себя под мышкой шляпу, которою Храпошка его снабдил и с которою он же поневоле столкнул Сганареля в яму. Медведь сберег этот дружеский дар, и... теперь, когда сердце его нашло мгновенное успокоение в объятиях друга, он, как только стал на землю, сейчас же вынул из-под мышки жестоко измятую шляпу и положил ее себе на макушку... Эта выходка многих насмешила, а другим зато мучительно было ее видеть. Иные даже поспешили отвернуться от зверя, которому сейчас же должна была последовать злая кончина. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Тем временем, как все это происходило, псы взвыли и взметались до потери всякого повиновения. Даже арапник не оказывал на них более своего внушающего действия. Щенки и старые пьявки, увидя Сганареля, поднялись на задние лапы и, сипло воя и храпя, задыхались в своих сыромятных ошейниках; а в это же самое время Храпошка уже опять мчался на ворковом одре к своему секрету под лесом. Сганарель опять остался один и нетерпеливо дергал лапу, за которую случайно захлестнулась брошенная Храпошкой веревка, прикрепленная к бревну. Зверь, очевидно, хотел скорее ее распутать или оборвать и догнать своего друга, но у медведя, хотя и очень смышленого, ловкость все-таки была медвежья, и Сганарель не распускал, а только сильнее затягивал петлю на лапе. Видя, что дело не идет так, как ему хотелось, Сганарель дернул веревку, чтобы ее оборвать, но веревка была крепка и не оборвалась, а лишь бревно вспрыгнуло и стало стоймя в яме. Он на это оглянулся; а в то самое мгновение две пущенные из стаи со своры пьявки достигли его, и одна из них со всего налета впилась ему острыми зубами в загорбок. Сганарель был так занят с веревкой, что не ожидал этого и в первое мгновение как будто не столько рассердился, сколько удивился такой наглости; но потом, через полсекунды, когда пьявка хотела перехватить зубами, чтобы впиться еще глубже, он рванул ее лапою и бросил от себя очень далеко и с разорванным брюхом. На окровавленный снег тут же выпали ее внутренности, а другая собака была в то же мгновение раздавлена под его задней лапой... Но что было всего страшнее и всего неожиданнее, это то, что случилось с бревном. Когда Сганарель сделал усиленное движение лапою, чтобы отбросить от себя впившуюся в него пьявку, он тем же самым движением вырвал из ямы крепко привязанное к веревке бревно, и оно полетело пластом в воздухе. Натянув веревку, оно закружило вокруг Сганареля, как около своей оси, и, чертя одним концом по снегу, на первом же обороте размозжило и положило на месте не двух и не трех, а целую стаю поспевавших собак. Одни из них взвизгнули и копошились из снега лапками, а другие, как кувырнулись, так и вытянулись. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Зверь или был слишком понятлив, чтобы не сообразить, какое хорошее оказалось в его обладании оружие, или веревка, охватившая его лапу, больно ее резала, но он только взревел и, сразу перехватив веревку в самую лапу, еще так наподдал бревно, что оно поднялось и вытянулось в одну горизонтальную линию с направлением лапы, державшей веревку, и загудело, как мог гудеть сильно пущенный колоссальный волчок. Все, что могло попасть под него, непременно должно было сокрушиться вдребезги. Если же веревка где-нибудь, в каком-нибудь пункте своего протяжения оказалась бы недостаточно прочною и лопнула, то разлетевшееся в центробежном направлении бревно, оторвавшись, полетело бы вдаль, Бог весть до каких далеких пределов, и на этом полете непременно сокрушит все живое, что оно может встретить. Все мы, люди, все лошади и собаки, на всей линии и цепи, были в страшной опасности, и всякий, конечно, желал, чтобы для охранения его жизни веревка, на которой вертел свою колоссальную пращу Сганарель, была крепка. Но какой, однако, все это могло иметь конец? Этого, впрочем, не пожелал дожидаться никто, кроме нескольких охотников и двух стрелков, посаженных и секретных ямах у самого леса. Вся остальная публика, то есть все гости и семейные дяди, приехавшие на эту потеху в качестве фителей, не находили более в случившемся ни малейшей потехи. Все в перепуге велели кучерам как можно скорее скакать далее от опасного места и в страшном беспорядке, тесня и перегоняя друг друга, помчались к дому. В спешном и беспорядочном бегстве по дороге было несколько столкновений, несколько падений, немного смеха и немало перепугов. Выпавшим из саней казалось, что бревно оторвалось от веревки и свистит, пролетая над их головами, а за ними гонится рассвирепевший зверь. Но гости, достигши дома, могли прийти в покой и оправиться, а те немногие, которые остались на месте травли, видели нечто гораздо более страшное... ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Никаких собак нельзя было пускать на Сганареля. Ясно было, что при его страшном вооружении бревном он мог победить все великое множество псов без малейшего для себя вреда. А медведь, вертя свое бревно и сам за ним поворачиваясь, прямо подавался к лесу, и смерть его ожидала только здесь, у секрета, в котором сидели Ферапонт и без промаха стрелявший Флегонт. Меткая пуля все могла кончить смело и верно. Но рок удивительно покровительствовал Сганарелю и, раз вмешавшись в дело зверя, как будто хотел спасти его во что бы то ни стало. В ту самую минуту, когда Сганарель сравнялся с привалами, из-за которых торчали на сошках наведенные на него дула кухенрейтеровских штуцеров Храпошки и Флегонта, веревка, на которой летало бревно, неожиданно лопнула и... как пущенная из лука стрела, стрекнуло в одну сторону, а медведь, потеряв равновесие, упал и покатился кубарем в другую. Перед оставшимися на поле вдруг сформировалась новая живая и страшная картина: бревно сшибло сошки и весь замет, за которым скрывался в секрете Флегонт, а потом, перескочив через него, оно ткнулось и закопалось другим концом в дальнем сугробе; Сганарель тоже не терял времени. Перекувырнувшись три или четыре раза, он прямо попал за снежный валик Храпошки... Сганарель его моментально узнал, дохнул на него своей горячей пастью, хотел лизнуть языком, но вдруг с другой стороны, от Флегонта, крякнул выстрел, и... медведь убежал в лес, а Храпошка... упал без чувств. Его подняли и осмотрели: он был ранен пулею в руку навылет, но в ране его было также несколько медвежьей шерсти. Флегонт не потерял звания первого стрелка, но он стрелял впопыхах из тяжелого штуцера и без сошек, с которых мог бы прицелиться. Притом же на дворе уже было серо, и медведь с Храпошкою были слишком тесно скручены... При таких условиях и этот выстрел с промахом на одну линию должно было считать в своем роде замечательным. Тем не менее – Сганарель ушел. Погоня за ним по лесу в этот же самый вечер была невозможна; а до следующего утра в уме того, чья воля была здесь для всех законом, просияло совсем иное настроение. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Дядя вернулся после окончания описанной неудачной охоты. Он был гневен и суров более, чем обыкновенно. Перед тем как сойти у крыльца с лошади, он отдал приказ завтра чем свет искать следов зверя и обложить его так, чтобы он не мог скрыться. Правильно поведенная охота, конечно, должна была дать совсем другие результаты. Затем ждали распоряжения о раненом Храпошке. По мнению всех, его должно было постигнуть нечто страшное. Он по меньшей мере был виноват в той оплошности, что не всадил охотничьего ножа в грудь Сганареля, когда тот очутился с ним вместе, и оставил его нимало не поврежденным в его объятиях. Но, кроме того, были сильные и, кажется, вполне основательные подозрения, что Храпошка схитрил, что он в роковую минуту умышленно не хотел поднять своей руки на своего косматого друга и пустил его на волю. Всем известная взаимная дружба Храпошки с Сганарелем давала этому предположению много вероятности. Так думали не только все участвовавшие в охоте, но так же точно толковали теперь и все гости. Прислушиваясь к разговорам взрослых, которые собрались к вечеру в большой зале, где в это время для нас зажигали богато убранную елку, мы разделяли и общие подозрения и общий страх пред тем, что может ждать Ферапонта. На первый раз, однако, из передней, через которую дядя прошел с крыльца к себе «на половину», до залы достиг слух, что о Храпошке не было никакого приказания. – К лучшему это, однако, или нет? – прошептал кто-то, и шепот этот среди общей тяжелой унылости толкнулся в каждое сердце. Его услыхал и отец Алексей, старый сельский священник с бронзовым крестом двенадцатого года. Старик тоже вздохнул и с таким же шепотом сказал: – Молитесь рожденному Христу. С этим он сам и все, сколько здесь было взрослых и детей, бар и холопей, все мы сразу перекрестились. И тому было время. Не успели мы опустить наши руки, как широко растворились двери и вошел, с палочкой в руке, дядя. Его сопровождали две его любимые борзые собаки и камердинер Жюстин. Последний нес за ним на серебряной тарелке его белый фуляр и круглую табакерку с портретом Павла Первого. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Вольтеровское кресло для дяди было поставлено на небольшом персидском ковре перед елкою, посреди комнаты. Он молча сел в это кресло и молча же взял у Жюстина свой фуляр и свою табакерку. У ног его тотчас легли и вытянули свои длинные морды обе собаки. Дядя был в синем шелковом архалуке с вышитыми гладью застежками, богато украшенными белыми филограневыми пряжками с крупной бирюзой. В руках у него была его тонкая, но крепкая палка из натуральной кавказской черешни. Палочка теперь ему была очень нужна, потому что во время суматохи, происшедшей на садке, отменно выезженная Щеголиха тоже не сохранила бесстрашия – она метнулась в сторону и больно прижала к дереву ногу своего всадника. Дядя чувствовал сильную боль в этой ноге и даже немножко похрамывал. Это новое обстоятельство, разумеется, тоже не могло прибавить ничего доброго в его раздраженное и гневливое сердце. Притом было дурно и то, что при появлении дяди мы все замолчали. Как большинство подозрительных людей, он терпеть не мог этого; и хорошо его знавший отец Алексей поторопился, как умел, поправить дело, чтобы только нарушить эту зловещую тишину. Имея наш детский круг близ себя, священник задал нам вопрос: понимаем ли мы смысл песни «Христос рождается»? Оказалось, что не только мы, но и старшие плохо ее разумели. Священник стал нам разъяснять слова: «славите», «рящите» и «возноситеся», и, дойдя до значения этого последнего слова, сам тихо «вознесся» и умом и сердцем. Он заговорил о даре, который и нынче, как и «во время оно», всякий бедняк может поднесть к яслям «рожденного Отроча», смелее и достойнее, чем поднесли злато, смирну и ливан волхвы древности. Дар наш – наше сердце, исправленное по Его учению3. Старик говорил о любви, о прощенье, о долге каждого утешить друга и недруга «во имя Христово»... И думается мне, что слово его в тот час было убедительно... Все мы понимали, к чему оно клонит, все его слушали с особенным чувством, как бы моляся, чтобы это слово достигло до цели, и у многих из нас на ресницах дрожали хорошие слезы... Вдруг что-то упало... Это была дядина палка... Ее ему подали, но он до нее не коснулся: он сидел, склонясь набок, с опущенною с кресла рукою, в которой, как позабытая, лежала большая бирюза от застежки... Но вот он уронил ее, и... ее никто не спешил поднимать. Все глаза были устремлены на его лицо. Происходило удивительное: он плакал! Священник тихо раздвинул детей и, подойдя к дяде, молча благословил его рукою. Тот поднял лицо, взял старика за руку и неожиданно поцеловал ее перед всеми и тихо молвил: – Спасибо. В ту же минуту он взглянул на Жюстина и велел позвать сюда Ферапонта. Тот предстал бледный, с подвязанной рукою. – Стань здесь! – велел ему дядя и показал рукою на ковер. Храпошка подошел и упал на колени. – Встань... поднимись! – сказал дядя. – Я тебя прощаю. Храпошка опять бросился ему в ноги. Дядя заговорил нервным, взволнованным голосом: – Ты любил зверя, как не всякий умеет любить человека. Ты меня этим тронул и превзошел меня в великодушии. Объявляю тебе от меня милость: даю вольную и сто рублей на дорогу. Иди куда хочешь. – Благодарю и никуда не пойду, – воскликнул Храпошка. – Что? – Никуда не пойду, – повторил Ферапонт. – Чего же ты хочешь? – За вашу милость я хочу вам вольной волей служить честней, чем за страх поневоле. Дядя моргнул глазами, приложил к ним одною рукою свой белый фуляр, а другою, нагнувшись, обнял Ферапонта, и... все мы поняли, что нам надо встать с мест, и тоже закрыли глаза... Довольно было чувствовать, что здесь совершилась слава вышнему Богу и заблагоухал мир во имя Христово, на месте сурового страха. Это отразилось и на деревне, куда были посланы котлы браги. Зажглись веселые костры, и было веселье во всех, и шутя говорили друг другу: – У нас ноне так сталось, что и зверь пошел во святой тишине Христа славить. Сганареля не отыскивали. Ферапонт, как ему сказано было, сделался вольным, скоро заменил при дяде Жюстина и был не только верным его слугою, но и верным его другом до самой его смерти. Он закрыл своими руками глаза дяди, и он же схоронил его в Москве на Ваганьковском кладбище, где и по сю пору цел его памятник. Там же, в ногах у него, лежит и Шерапонт. Цветов им теперь приносить уже некому, но в московских норах и трущобах есть люди, которые помнят белоголового длинного старика, который словно чудом умел узнавать, где есть истинное горе, и умел поспевать туда вовремя сам или посылал не с пустыми руками своего доброго пучеглазого слугу. Эти два добряка, о которых много бы можно сказать, были – мой дядя и его Ферапонт, которого старик в шутку называл: «укротитель зверя». 1883 {Николай Лесков @ Штопальщик @ висьт @ ӧтуввез @@} ШТОПАЛЬЩИК ГЛАВА ПЕРВАЯ Преглупое это пожелание сулить каждому в новом году новое счастие, а ведь иногда что-то подобное приходит. Позвольте мне рассказать вам на эту тему небольшое событьице, имеющее совсем святочный характер. В одну из очень давних моих побывок в Москве я задержался там долее, чем думал, и мне надоело жить в гостинице. Псаломщик одной из придворных церквей услышал, как я жаловался на претерпеваемые неудобства приятелю моему, той церкви священнику, и говорит: – Вот бы им, батюшка, к куму моему, – у него нынче комната свободная на улицу. – К какому куму? – спрашивает священник. – К Василью Конычу. – Ах, это «метр тальер Лепутан»! – Так точно-с. – Что же – это действительно очень хорошо. И священник мне пояснил, что он и людей этих знает, и комната отличная, и псаломщик добавил еще про одну выгоду: – Если, – говорит, – что прорвется или низки в брюках обобьются – все опять у вас будет исправно, так что глазом не заметить. Я всякие дальнейшие осведомления почел излишними и даже комнаты не пошел смотреть, а дал псаломщику ключ от моего номера с доверительною надписью на карточке и поручил ему рассчитаться в гостинице, взять оттуда мои вещи и перевезти всё к его куму. Потом я просил его зайти за мною сюда и проводить меня на мое новое жилище. ГЛАВА ВТОРАЯ Псаломщик очень скоро обделал мое поручение и с небольшим через час зашел за мною к священнику. – Пойдемте, – говорит, – всё уже ваше там разложили и расставили, и окошечки вам открыли, и дверку в сад на балкончик отворили, и даже сами с кумом там же, на балкончике, чайку выпили. Хорошо там, – рассказывает, – цветки вокруг, в крыжовнике пташки гнездятся, и в клетке под окном соловей свищет. Лучше как на даче, потому – зелено, а меж тем все домашнее в порядке, и если какая пуговица ослабела или низки обились, – сейчас исправят. Псаломщик был парень аккуратный и большой франт, а потому он очень напирал на эту сторону выгодности моей новой квартиры. Да и священник его поддерживал. – Да, – говорит, – tailler Lepoutant1 такой артист по этой части, что другого ни в Москве, ни в Петербурге не найдете. – Специалист, – серьезно подсказал, подавая мне пальто, псаломщик. Кто это Lepoutant – я не разобрал, да притом это до меня и не касалось. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Мы пошли пешком. Псаломщик уверял, что извозчика брать не стоит, потому что это будто бы «два шага проминажи». На самом деле это, однако, оказалось около получасу ходьбы, но псаломщику хотелось сделать «проминажу», может быть, не без умысла, чтобы показать бывшую у него в руках тросточку с лиловой шелковой кистью. Местность, где находился дом Лепутана, была за Москвой-рекою к Яузе, где-то на бережку. Теперь я уже не припомню, в каком это приходе и как переулок называется. Впрочем, это, собственно, не был и переулок, а скорее какой-то непроезжий закоулочек, вроде старинного погоста. Стояла церковка, а вокруг нее угольничком объезд, и вот в этом-то объезде шесть или семь домиков, все очень небольшие, серенькие, деревянные, один на каменном полуэтаже. Этот был всех показнее и всех больше, и на нем во весь фронтон была прибита большая железная вывеска, на которой по черному полю золотыми буквами крупно и четко выведено: «Maitr tailler Lepoutant». Очевидно, здесь и было мое жилье, но мне странно показалось: зачем же мой хозяин, по имени Василий Коныч, называется «Maitr tailler Lepoutant»? Когда его называл таким образом священник, я думал, что это не более как шутка, и не придал этому никакого значения, но теперь, видя вывеску, я должен был переменить свое заключение. Очевидно, что дело шло всерьез, и потому я спросил моего провожатого: – Василий Коныч – русский или француз? Псаломщик даже удивился и как будто не сразу понял вопрос, а потом отвечал: – Что вы это? Как можно француз, – чистый русский! Он и платье делает на рынок только самое русское: поддевки и тому подобное, но больше он по всей Москве знаменит починкою: страсть сколько старого платья через его руки на рынке за новое идет. – Но все-таки, – любопытствую я, – он, верно, от французов происходит? Псаломщик опять удивился. – Нет, – говорит, – зачем же от французов? Он самой правильной здешней природы, русской, и детей у меня воспринимает, а ведь мы, духовного звания, все числимся православные. Да и почему вы так воображаете, что он приближен к французской нации? – У него на вывеске написана французская фамилия. – Ах, это, – говорит, – совершенные пустяки – одна лаферма. Да и то на главной вывеске по-французски, а вот у самых ворот, видите, есть другая, русская вывеска, эта вернее. Смотрю, и точно, у ворот есть другая вывеска, на которой нарисованы армяк и поддевка и два черные жилета с серебряными пуговицами, сияющими, как звезды во мраке, а внизу подпись: «Делают кустумы русского и духовного платья, со специальностью ворса, выверта и починки». Под этою второю вывескою фамилия производителя «кустумов, выверта и починки» не обозначена, а стояли только два инициала «В. Л.». ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Помещение и хозяин оказались в действительности выше всех сделанных им похвал и описаний, так что я сразу почувствовал себя здесь как дома и скоро полюбил моего доброго хозяина Василья Коныча. Скоро мы с ним стали сходиться пить чай, начали благо беседовать о разнообразных предметах. Таким образом, раз, сидя за чаем на балкончике, мы завели речи на царственные темы Когелета о суете всего, что есть под солнцем, и о нашей неустанной склонности работать всякой суете. Тут и договорились до Лепутана. Не помню, как именно это случилось, но только дошло до того, что Василий Коныч пожелал рассказать мне странную историю: как и по какой причине он явился «под французским заглавием». Это имеет маленькое отношение к общественным нравам и к литературе, хотя писано на вывеске. Коныч начал просто, но очень интересно. – Моя фамилия, сударь, – сказал он, – вовсе не Лепутан, а иначе, – а под французское заглавие меня поместила сама судьба. ГЛАВА ПЯТАЯ – Я природный, коренной москвич, из беднейшего звания. Дедушка наш у Рогожской заставы стелечки для древлестепенных староверов продавал. Отличный был старичок, как святой, – весь седенький, будто подлннялый зайчик, а все до самой смерти своими трудами питался: купит, бывало, войлочек, нарежет его на кусочки по подошевке, смечет парочками на нитку и ходит «по христианам», а сам поет ласково: «Стелечки, стелечки, кому надо стелечки?» Так, бывало, по всей Москве ходит и на один грош у него всего товару, а кормится. Отец мой был портной по древнему фасону. Для самых законных староверов рабские кафташки шил с тремя оборочками и меня к своему мастерству выучил. Но у меня с детства особенное дарование было – штопать. Крою не фасонисто, но штопать у меня первая охота. Так я к этому приспособился, что, бывало, где угодно на самом видном месте подштопаю и очень трудно заметить. Старики отцу говорили: – Это мальцу от Бога талан дан, а где талан, там и счастье будет. Так и вышло; но до всякого счастья надо, знаете, покорное терпение, и мне тоже даны были два немалые испытания: во-первых, родители мои померли, оставив меня в очень молодых годах, а во-вторых, квартирка, где я жил, сгорела ночью на самое Рождество, когда я был в божьем храме у заутрени, – и там погорело все мое заведение, – и утюг, и колодка, и чужие вещи, которые были взяты для штопки. Очутился я тогда в большом злострадании, но отсюда же и начался первый шаг к моему счастию. ГЛАВА ШЕСТАЯ Один давалец, у которого при моем разорении сгорела у меня крытая шуба, пришел и говорит: – Потеря моя большая, и к самому празднику неприятно остаться без шубы, но я вижу, что взять с тебя нечего, а надо бы еще тебе помочь. Если ты путный парень, так я тебя на хороший путь выведу, с тем однако, что ты мне со временем долг отдашь. Я отвечаю: – Если бы только бог позволил, то с большим моим удовольствием – отдать долг почитаю за первую обязанность. Он велел мне одеться и привел в гостиницу напротив главнокомандующего дома к подбуфетчику, и сказывает ему при мне: – Вот, – говорит, – тот самый подмастерье, который, я вам говорил, что для вашей коммерции может быть очень способный. Коммерция их была такая, чтобы разутюживать приезжающим всякое платье, которое приедет в чемоданах замявшись, и всякую починку делать, где какая потребуется. Подбуфетчик дал мне на пробу одну штуку сделать, увидал, что исполняю хорошо, и приказал оставаться. – Теперь, – говорит, – Христов праздник и господ много наехало, и все пьют-гуляют, а впереди еще Новый год и Крещенье – безобразия будет еще больше, – оставайся. Я отвечаю: – Согласен. А тот, что меня привел, говорит: – Ну, смотри, действуй, – здесь нажить можно. А только его (то есть подбуфетчика) слушай, как пастыря. Бог пристанет и пастыря приставит. Отвели мне в заднем коридоре маленький уголочек при окошечке, и пошел я действовать. Очень много, – пожалуй и не счесть, сколько я господ перечинил, и грех жаловаться, сам хорошо починился, потому что работы было ужасно как много и плату давали хорошую. Люди простой масти там не останавливались, а приезжали одни козыри, которые любили, чтобы постоять с главнокомандующим на одном местоположении из окон в окна. Особенно хорошо платили за штуковки да за штопку при тех случаях, если повреждение вдруг неожиданно окажется в таком платье, которое сейчас надеть надо. Иной раз, бывало, даже совестно, – дырка вся в гривенник, а зачинить ее незаметно – дают золотой. Меньше червонца дырочку подштопать никогда не плачивали. Но, разумеется, требовалось уже и искусство настоящее, чтобы, как воды капля с другою слита и нельзя их различить, так чтобы и штука была вштукована. Из денег мне, из каждой платы, давали третью часть, а первую брал подбуфетчик, другую – услужающие, которые в номерах господам чемоданы с приезда разбирают и платье чистят. В них все главное дело, потому они вещи и помнут, и потрут, и дырочку клюнут, и потому им две доли, а остальное мне. Но только и этого было на мою долю так достаточно, что я из коридорного угла ушел и себе: на том же дворе поспокойнее комнатку занял, а через год подбуфетчикова сестра из деревни приехала, я на ней и женился. Теперешняя моя супруга, как ее видите, – она и есть, дожила до старости с почтением, и, может быть, на ее долю все бог и дал. А женился просто таким способом, что подбуфетчик сказал: «Она сирота, и ты должен ее осчастливить, а потом через нее тебе большое счастье будет». И она тоже говорила: «Я, – говорит, – счастливая, – тебе за меня Бог даст»; и вдруг словно через это в самом деле случилась удивительная неожиданность. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Пришло опять Рождество, и опять канун на Новый год. Сижу я вечером у себя – что-то штопаю, и уже думаю работу кончить да спать ложиться, как прибегает лакей из номеров и говорит: – Беги скорей, в первом номере страшный Козырь остановимшись, – почитай всех перебил, и кого ударит – червонцем дарит, – сейчас он тебя к себе требует. – Что ему от меня нужно? – спрашиваю. – На бал, – говорит, – он стал одеваться и в самую последнюю минуту во фраке на видном месте прожженную дырку осмотрел, человека, который чистил, избил и три червонца дал. Беги как можно скорее, такой сердитый, что на всех зверей сразу похож. Я только головой покачал, потому что знал, как они проезжающих вещи нарочно портят, чтобы профит с работы иметь, но, однако, оделся и пошел смотреть Козыря, который один сразу на всех зверей похож. Плата непременно предвиделась большая, потому что первый номер во всякой гостинице считается «козырной» и не роскошный человек там не останавливается; а в нашей гостинице цена за первый номер полагалась в сутки, по-нынешнему, пятнадцать рублей, а по-тогдашнему счету на ассигнации – пятьдесят два с полтиною, и кто тут стоял, звали его Козырем. Этот, к которому меня теперь привели, на вид был ужасно какой страшный – ростом огромнейший и с лица смугл и дик и действительно на всех зверей похож. – Ты – спрашивает он меня злобным голосом, – можешь так хорошо дырку заштопать, чтобы заметить нельзя? Отвечаю: – Зависит от того, в какой вещи. Если вещь ворсистая, так можно очень хорошо сделать, а если блестящий атлас или шелковая мове-материя, с теми не берусь. – Сам, – говорит, – ты мове, а мне какой-то подлец вчера, вероятно, сзади меня сидевши, цигаркою фрак прожег. Вот осмотри его и скажи. Я осмотрел и говорю: – Это хорошо можно сделать. – А сколько времени? – Да через час, – отвечаю, – будет готово. – Делай, – говорит, – и если хорошо сделаешь, получишь денег полушку, а если нехорошо, то головой об кадушку. Поди расспроси, как я здешних молодцов избил, и знай, что тебя я в сто раз больнее изобью. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Пошел я чинить, а сам не очень и рад, потому что не всегда можно быть уверенным, как сделаешь: попроховее сукнецо лучше слипнет, а которое жестче, – трудно его подворсить так, чтобы не было заметно. Сделал я, однако, хорошо, но сам не понес, потому что обращение его мне очень не нравилось. Работа этакая капризная, что как хорошо ни сделай, а всё кто охоч придраться – легко можно неприятность получить. Послал я фрак с женою к ее брату и наказал, чтобы отдала, а сама скорее домой ворочалась, и как она прибежала назад, так поскорее заперлись изнутри на крюк и легли спать. Утром я встал и повел день своим порядком: сижу за работою и жду, какое мне от козырного барина придут сказывать жалование – денег полушку или головой об кадушку. И вдруг, так часу во втором, является лакей и говорит: – Барин из первого номера тебя к себе требует. Я говорю: – Ни за что не пойду. – Через что такое? – А так – не пойду, да и только; пусть лучше работа моя даром пропадает, но я видеть его не желаю. А лакей стал говорить: – Напрасно ты только страшишься: он тобою очень доволен остался и в твоем фраке на бале Новый год встречал, и никто на нем дырки не заметил. А теперь у него собрались к завтраку гости его с Новым годом поздравлять и хорошо выпили и, ставши о твоей работе разговаривать, об заклад пошли: кто дырку найдет, да никто не нашел. Теперь они на радости, к этому случаю присыпавшись, за твое русское искусство пьют и самого тебя видеть желают. Иди скорей – через это тебя в Новый год новое счастье ждет. И жена тоже на том настаивает – иди да иди: – Мое сердце, – говорит, – чувствует, что с этого наше новое счастье начинается. Я их послушался и пошел. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Господ в первом номере я встретил человек десять, и все много выпивши, и как я пришел, то и мне сейчас подают покал с вином и говорят: – Пей с нами вместе за твое русское искусство, в котором ты нашу нацию прославить можешь. И разное такое под вином говорят, чего дело совсем и не стоит. Я, разумеется, благодарю и кланяюсь, и два покала выпил за Россию и за их здоровье, а более, говорю, не могу сладкого вина пить через то, что я к нему не привычен, да и такой компании не заслуживаю. А страшный барин из первого номера отвечает: – Ты, братец, осел, и дурак, и скотина, – ты сам себе цены не знаешь, сколько ты по своим дарованиям заслуживаешь. Ты мне помог под новый год весь предлог жизни исправить, через то, что я вчера на балу любимой невесте важного рода в любви открылся и согласие получил, в этот мясоед и свадьба моя будет. – Желаю, – говорю, – вам и будущей супруге вашей принять закон в полном счастии. – А ты за это выпей. Я не мог отказаться и выпил, но дальше прошу отпустить. – Хорошо, – говорит, – только скажи мне, где ты живешь и как тебя звать по имени, отчеству и прозванию: я хочу твоим благодетелем быть. Я отвечаю: – Звать меня Василий, по отцу Кононов сын, а прозванием Лапутин, и мастерство мое тут же рядом, тут и маленькая вывеска есть, обозначено: «Лапутин». Рассказываю это и не замечаю, что все гости при моих словах чего-то порскнули и со смеху покатились; а барин, которому я фрак чинил, ни с того ни с сего хлясь меня в ухо, а потом хлясь в другое, так что я на ногах не устоял. А он подтолкнул меня выступком к двери да за порог и выбросил. Ничего я понять не мог, и дай бог скорее ноги. Прихожу, а жена спрашивает: – Говори скорее, Васенька: как мое счастье тебе послужило? Я говорю: – Ты меня, Машенька, во всех частях подробно не расспрашивай, но только если по этому началу в таком же роде дальше пойдет, то лучше бы для твоего счастья не жить. Избил меня, ангел мой, этот барин. Жена встревожилась, – что, как и за какую провинность? – а я, разумеется, и сказать не могу, потому что сам ничего не знаю. Но пока мы этот разговор ведем, вдруг у нас в сеничках что-то застучало, зашумело, загремело, и входит мой из первого номера благодетель. Мы оба встали с мест и на него смотрим, а он, раскрасневшись от внутренних чувств или еще вина подбавивши, и держит в одной руке дворницкий топор на долгом топорище, а в другой поколотую в щепы дощечку, на которой была моя плохая вывесочка с обозначением моего бедного рукомесла и фамилии: «Старье чинит и выворачивает Лапутин». ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Вошел барин с этими поколотыми досточками и прямо кинул их в печку, а мне говорит: «Одевайся, сейчас вместе со мною в коляске поедем, – я счастье жизни твоей устрою. Иначе и тебя, и жену, и все, что у вас есть, как эти доски поколю». Я думаю: чем с таким дебоширом спорить, лучше его скорее из дома увести, чтобы жене какой обиды не сделал. Торопливо оделся, – говорю жене: «Перекрести меня, Машенька!» – и поехали. Прикатили в Бронную, где жил известный покупной, сводчик Прохор Иваныч, и барин сейчас спросил у него: – Какие есть в продажу дома и в какой местности, на цену от двадцати пяти до тридцати тысяч или немножко более. – Разумеется, по-тогдашнему, на ассигнации. – Только мне такой дом требуется, – объясняет, – чтобы его сию минуту взять и перейти туда можно. Сводчик вынул из комода китрадь, вздел очки, посмотрел в один лист, в другой, и говорит: – Есть дом на все виды вам подходящий, но только прибавить немножко придется. – Могу прибавить. – Так надо дать до тридцати пяти тысяч. – Я согласен. – Тогда, – говорит, – все дело в час кончим, и завтра въехать в него можно, потому что в этом доме дьякон на крестинах куриной костью подавился и помер, и через то там теперь никто не живет. Вот это и есть тот самый домик, где мы с вами теперь сидим. Говорили, будто здесь покойный дьякон ночами ходит и давится, но только все это совершенные пустяки, и никто его тут при нас ни разу не видывал. Мы с женою на другой же день сюда переехали, потому что барин нам этот дом по дарственной перевел; а на третий день он приходит с рабочими, которых больше как шесть или семь человек, и с ними лестница и вот эта самая вывеска, что я будто французский портной. Пришли и приколотили и назад ушли, а барин мне наказал: – Одно, – говорит, – тебе мое приказание: вывеску эту никогда не сметь переменять и на это название отзываться. И вдруг вскрикнул: – Лепутан! abu – Чего изволите? – Молодец, – говорит. – Вот тебе еще тысячу рублей на ложки и плошки, но смотри, Лепутан, – заповеди мои соблюди, и тогда сам соблюден будеши, а ежели что... да, спаси тебя господи, станешь в своем прежнем имени утверждаться, и я узнаю... то во первое предисловие я всего тебя изобью, а во-вторых, по закону «дар дарителю возвращается». А если в моем желании пребудешь, то объясни, что тебе еще надо, и все от меня получишь. Я его благодарю и говорю, что никаких желаниев не имею и не придумаю, окромя одного – если его милость будет, сказать мне: что все это значит и за что я дом получил? Но этого он не сказал. – Это, – говорит, – тебе совсем не надо, но только помни, что с этих пор ты называешься – «Лепутан», и так в моей дарственной именован. Храни это имя: тебе это будет выгодно. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Остались мы в своем доме хозяйствовать, и пошло у нас все очень благополучно, и считали мы так, что все это жениным счастием, потому что настоящего объяснения долгое время ни от кого получить не могли, но один раз пробежали тут мимо нас два господина и вдруг остановились и входят. Жена спрашивает: – Что прикажете? Они отвечают: – Нам нужно самого мусье Лепутана. Я выхожу, а они переглянулись, оба враз засмеялись и заговорили со мною по-французски. Я извиняюсь, что по-французски не понимаю. – А давно ли, – спрашивают, – вы стали под этой вывеской? Я им сказал, сколько лет. – Ну так и есть. Мы вас, – говорят, – помним и видели: вы одному господину под Новый год удивительно фрак к балу заштопали и потом от него при нас неприятность в гостинице перенесли. – Совершенно верно, – говорю, – был такой случай, но только я этому господину благодарен и через него жить пошел, но не знаю ни его имени, ни прозвания, потому все это от меня скрыто. Они мне сказали его имя, а фамилия его, прибавили, – Лапутин. – Как Лапутин? – Да, разумеется, – говорят, – Лапутин. А вы разве не знали, через что он вам все это благодетельство оказал? Через то, чтобы его фамилии на вывеске не было. – Представьте, – говорю, – а мы о ею пору ничего этого понять не могли; благодеянием пользовались, а словно как в потемках. – Но, однако, – продолжают мои гости, – ему от этого ничего не помоглося, – вчера с ним новая история вышла. И рассказали мне такую новость, что стало мне моего прежнего однофамильца очень жалко. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Жена Лапутина, которой они сделали предложение в заштопанном фраке, была еще щекотистее мужа и обожала важность. Сами они оба были не бог весть какой породы, а только отцы их по откупам разбогатели, но искали знакомства с одними знатными. А в ту пору у нас в Москве был главнокомандующим граф Закревский, который сам тоже, говорят, был из поляцких шляхтецов, и его настоящие господа, как князь Сергей Михайлович Голицын, не высоко числили; но прочие обольщались быть в его доме приняты. Моего прежнего однофамильца супруга тоже этой чести жаждали. Однако, бог их знает почему, им это долго не выходило, но, наконец, нашел господин Лапутин сделать графу какую-то приятность, и тот ему сказал: – Заезжай, братец, ко мне, я велю тебя принять, скажи мне, чтобы я не забыл: как твоя фамилия? Тот отвечал, что его фамилия – Лапутин. – Лапутин? – заговорил граф, – Лапутин... Постой, постой, сделай милость, Лапутин... Я что-то помню, Лапутин... Это чья-то фамилия. – Точно так, – говорит, – ваше сиятельство, это моя фамилия. – Да, да, братец, действительно это твоя фамилия, только я что-то помню... как будто был еще кто-то Лапутин. Может быть, это твой отец был Лапутин? Барин отвечает, что его отец был Лапутин. – То-то я помню, помню... Лапутин. Очень может быть, что это твой отец. У меня очень хорошая память; приезжай, Лапутин, завтра же приезжай; я тебя велю принять, Лапутин. Тот от радости себя не помнит и на другой день едет. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Но граф Закревский память свою хотя и хвалил, однако на этот раз оплошал и ничего не сказал, чтобы принять господина Лапутина. Тот разлетелся. – Такой-то, – говорит, – и желаю видеть графа. А швейцар его не пущает: – Никого, – говорит, – не велено принимать. Барин так-сяк его убеждать, – что «я, – говорит, – не сам, а по графскому зову приехал», – швейцар ко всему пребывает нечувствителен. – Мне, – говорит, – никого не велено принимать, а если вы по делу, то идите в канцелярию. – Не по делу я, – обижается барин, – а по личному знакомству; граф наверно тебе сказал мою фамилию – Лапутин, а ты, верно, напутал. – Никакой фамилии мне вчера граф не говорил. – Этого не может быть; ты просто позабыл фамилию – Лапутин. – Никогда я ничего не позабываю, а этой фамилии я даже и не могу позабыть, потому что я сам Лапутин. Барин так и вскипел. – Как, – говорит, – ты сам Лапутин! Кто тебя научил так назваться? А швейцар ему отвечает: – Никто меня не научал, а это наша природа, и в Москве Лапутиных обширное множество, но только остальные незначительны, а в настоящие люди один я вышел. А в это время, пока они спорили, граф с лестницы сходит и говорит: – Действительно, это я его и помню, он и есть Лапутин, и он у меня тоже мерзавец. А ты в другой раз приди, мне теперь некогда. До свидания. Ну, разумеется, после этого уже какое свидание? ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Рассказал мне это maître tailleur Lepoutant с сожалительною скромностью и прибавил в виде финала, что на другой же день ему довелось, идучи с работою по бульвару, встретить самого анекдотического Лапутина, которого Василий Коныч имел основание считать своим благодетелем. – Сидит, – говорит, – на лавочке очень грустный. Я хотел проюркнуть мимо, но он лишь заметил и говорит: – Здравствуй, monsieur Lepoutant! Как живешь-можешь? – По божьей и по вашей милости очень хорошо. Вы как, батюшка, изволите себя чувствовать? – Как нельзя хуже; со мною прескверная история случилась. – Слышал, – говорю, – сударь, и порадовался, что вы его по крайней мере не тронули. – Тронуть его, – отвечает, – невозможно, потому что он не свободного трудолюбия, а при графе в мерзавцах служит; но я хочу знать: кто его подкупил, чтобы мне эту подлость сделать? А Коныч, по своей простоте, стал барина утешать. – Не ищите, – говорит, – сударь, подучения. Лапутиных, точно, много есть, и есть между них люди очень честные, как, например, мой покойный дедушка, – он по всей Москве стелечки продавал... А он меня вдруг с этого слова враз через всю спину палкою... Я и убежал, и с тех пор его не видал, а только слышал, что они с супругой за границу во Францию уехали, и он там разорился и умер, а она над ним памятник поставила, да, говорят, по случаю, с такою надписью, как у меня на вывеске: «Лепутан». Так и вышли мы опять однофамильцы. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Василий Коныч закончил, а я его спросил: почему он теперь не хочет переменить вывески и выставить опять свою законную, русскую фамилию? – Да зачем, – говорит, – сударь, ворошить то, с чего новое счастье стало, – через это можно вред всей окрестности сделать. – Окрестности-то какой же вред? – А как же-с, – моя французская вывеска, хотя, положим, все знают, что одна лаферма, однако через нее наша местность другой эфект получила, и дома у всех соседей совеем другой против прежнего профит имеют. Так Коныч и остался французом для пользы обывателей своего замоскворецкого закоулка, а его знатный однофамилец без всякой пользы сгнил под псевдонимом у Пер-Лашеза. {Николай Лесков @ Человек на часах @ висьт @ ӧтуввез @ 1839 @} ЧЕЛОВЕК НА ЧАСАХ 1 Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России. Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов совершающегося девятнадцатого столетия. Вымысла в наступающем рассказе нет нисколько. 2 Зимою, около Крещения, в 1839 году в Петербурге была сильная оттепель. Так размокропогодило, что совсем как будто весне быть: снег таял, с крыш падали днем капели, а лед на реках посинел и взялся водой. На Неве перед самым Зимним дворцом стояли глубокие полыньи. Ветер дул теплый, западный, но очень сильный: со взморья нагоняло воду, и стреляли пушки. Караул во дворце занимала рота Измайловского полка, которою командовал блестяще образованный и очень хорошо поставленный в обществе молодой офицер, Николай Иванович Миллер (*1) (впоследствии полный генерал и директор лицея). Это был человек с так называемым "гуманным" направлением, которое за ним было давно замечено и немножко вредило ему по службе во внимании высшего начальства. - На самом же деле Миллер был офицер исправный и надежный, а дворцовый караул в тогдашнее время и не представлял ничего опасного. Пора была самая тихая и безмятежная. От дворцового караула не требовалось ничего, кроме точного стояния на постах, а между тем как раз тут, на караульной очереди капитана Миллера при дворце, произошел весьма чрезвычайный и тревожный случай, о котором теперь едва вспоминают немногие из доживающих свой век тогдашних современников. 3 Сначала в карауле все шло хорошо: посты распределены, люди расставлены, и все обстояло в совершенном порядке. Государь Николай Павлович был здоров, ездил вечером кататься, возвратился домой и лег в постель. Уснул и дворец. Наступила самая спокойная ночь. В кордегардии (*2) тишина. Капитан Миллер приколол булавками свой белый носовой платок к высокой и всегда традиционно засаленной сафьянной спинке офицерского кресла и сел коротать время за книгой. Н.И.Миллер всегда был страстный читатель, и потому он не скучал, а читал и не замечал, как уплывала ночь; но вдруг, в исходе второго часа ночи, его встревожило ужасное беспокойство: пред ним является разводный унтер-офицер и, весь бледный, объятый страхом, лепечет скороговоркой: - Беда, ваше благородие, беда! - Что такое?! - Страшное несчастие постигло! Н.И.Миллер вскочил в неописанной тревоге и едва мог толком дознаться, в чем именно заключались "беда" и "страшное несчастие". 4 Дело заключалось в следующем: часовой, солдат Измайловского полка, по фамилии Постников, стоя на часах снаружи у нынешнего Иорданского подъезда, услыхал, что в полынье, которою против этого места покрылась Нева, заливается человек и отчаянно молит о помощи. Солдат Постников, из дворовых господских людей, был человек очень нервный и очень чувствительный. Он долго слушал отдаленные крики и стоны утопающего и приходил от них в оцепенение. В ужасе он оглядывался туда и сюда на все видимое ему пространство набережной и ни здесь, ни на Неве, как назло, не усматривал ни одной живой души. Подать помощь утопающему никто не может, и он непременно зальется... А между тем тонущий ужасно долго и упорно борется. Уж одно бы ему, кажется, - не тратя сил, спускаться на дно, так ведь нет! Его изнеможденные стоны и призывные крики то оборвутся и замолкнут, то опять начинают раздаваться, и притом все ближе и ближе к дворцовой набережной. Видно, что человек еще не потерялся и держит путь верно, прямо на свет фонарей, но только он, разумеется, все-таки не спасется, потому что именно тут, на этом пути, он попадет в иорданскую прорубь. Там ему нырок под лед, и конец... Вот и опять стих, а через минуту снова полощется и стонет: "Спасите, спасите!" И теперь уже так близко, что даже слышны всплески воды, как он полощется... Солдат Постников стал соображать, что спасти этого человека чрезвычайно легко. Если теперь сбежать на лед, то тонущий непременно тут же и есть. Бросить ему веревку, или протянуть шестик, или подать ружье, и он спасен. Он так близко, что может схватиться рукою и выскочить. Но Постников помнит и службу и присягу; он знает, что он часовой, а часовой ни за что и ни под каким предлогом не смеет покинуть своей будки. С другой же стороны, сердце у Постникова очень непокорное: так и ноет, так и стучит, так и замирает... Хоть вырви его да сам себе под ноги брось, - так беспокойно с ним делается от этих стонов и воплей... Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. "Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, господи, один бы конец! Опять стонет..." За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать "сомнения рассудка". А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою сейчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть, даже и "расстрел"; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают все ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье. - Т-о-о-ну!.. Спасите, тону! Тут вот сейчас и есть иорданская прорубь... Конец! Постников еще раз-два оглянулся во все стороны. Нигде ни души нет, только фонари трясутся от ветра и мерцают, да по ветру, прерываясь, долетает этот крик... может быть, последний крик... Вот еще всплеск, еще однозвучный вопль, и в воде забулькотало. Часовой не выдержал и покинул свой пост. 5 Постников бросился к сходням, сбежал с сильно бьющимся сердцем на лед, потом в наплывшую воду полыньи и, скоро рассмотрев, где бьется заливающийся утопленник, протянул ему ложу своего ружья. Утопающий схватился за приклад, а Постников потянул его за штык и вытащил на берег. Спасенный и спаситель были совершенно мокры, и как из них спасенный был в сильной усталости и дрожал и падал, то спаситель его, солдат Постников, не решился его бросить на льду, а вывел его на набережную и стал осматриваться, кому бы его передать. А меж тем, пока все это делалось, на набережной показались сани, в которых сидел офицер существовавшей тогда придворной инвалидной команды (впоследствии упраздненной). Этот столь не вовремя для Постникова подоспевший господин был, надо полагать, человек очень легкомысленного характера, и притом немножко бестолковый, и изрядный наглец. Он соскочил с саней и начал спрашивать: - Что за человек... что за люди? - Тонул, заливался, - начал было Постников. - Как тонул? Кто, ты тонул? Зачем в таком месте? А тот только отпырхивается, а Постникова уже нет: он взял ружье на плечо и опять стал в будку. Смекнул или нет офицер, в чем дело, но он больше не стал исследовать, а тотчас же подхватил к себе в сани спасенного человека и покатил с ним на Морскую, в съезжий дом Адмиралтейской части. Тут офицер сделал приставу заявление, что привезенный им мокрый человек тонул в полынье против дворца и спасен им, господином офицером, с опасностью для его собственной жизни. Тот, которого спасли, был и теперь весь мокрый, иззябший и изнемогший. От испуга и от страшных усилий он впал в беспамятство, и для него было безразлично, кто спасал его. Около него хлопотал заспанный полицейский фельдшер, а в канцелярии писали протокол по словесному заявлению инвалидного офицера и, с свойственною полицейским людям подозрительностью, недоумевали, как он сам весь сух из воды вышел? А офицер, который имел желание получить себе установленную медаль "за спасение погибавших", объяснял это счастливым стечением обстоятельств, но объяснял нескладно и невероятно. Пошли будить пристава, послали наводить справки. А между тем во дворце по этому делу образовались уже другие, быстрые течения. 6 В дворцовой караульне все сейчас упомянутые обороты после принятия офицером спасенного утопленника в свои сани были неизвестны. Там Измайловский офицер и солдаты знали только то, что их солдат Постников, оставив будку, кинулся спасать человека, и как это есть большое нарушение воинских обязанностей, то рядовой Постников теперь непременно пойдет под суд и под палки, а всем начальствующим лицам, начиная от ротного до командира полка, достанутся страшные неприятности, против которых ничего нельзя ни возражать, ни оправдываться. Мокрый и дрожащий солдат Постников, разумеется, сейчас же был сменен с поста и, будучи приведен в кордегардию, чистосердечно рассказал Н.И.Миллеру все, что нам известно, и со всеми подробностями, доходившими до того, как инвалидный офицер посадил к себе спасенного утопленника и велел своему кучеру скакать в Адмиралтейскую часть. Опасность становилась все больше и неизбежнее. Разумеется, инвалидный офицер все расскажет приставу, а пристав тотчас же доведет об этом до сведения обер-полицеймейстера Кокошкина, а тот доложит утром государю, и пойдет "горячка". Долго рассуждать было некогда, надо было призывать к делу старших. Николай Иванович Миллер тотчас же послал тревожную записку своему батальонному командиру подполковнику Свиньину, в которой просил его как можно скорее приехать в дворцовую караульню и всеми мерами пособить совершившейся страшной беде. Это было уже около трех часов, а Кокошкин являлся с докладом к государю довольно рано утром, так что на все думы и на все действия оставалось очень мало времени. 7 Подполковник Свиньин не имел той жалостливости и того мягкосердечия, которые всегда отличали Николая Ивановича Миллера: Свиньин был человек не бессердечный, но прежде всего и больше всего "службист" (тип, о котором нынче опять вспоминают с сожалением). Свиньин отличался строгостью и даже любил щеголять требовательностью дисциплины. Он не имел вкуса ко злу и никому не искал причинить напрасное страдание; но если человек нарушал какую бы то ни было обязанность службы, то Свиньин был неумолим. Он считал неуместным входить в обсуждение побуждений, какие руководили в данном случае движением виновного, а держался того правила, что на службе всякая вина виновата. А потому в караульной роте все знали, что придется претерпеть рядовому Постникову за оставление своего поста, то он и оттерпит, и Свиньин об этом скорбеть не станет. Таким этот штаб-офицер был известен начальству и товарищам, между которыми были люди, не симпатизировавшие Свиньину, потому что тогда еще не совсем вывелся "гуманизм" и другие ему подобные заблуждения. Свиньин был равнодушен к тому, порицают или хвалят его "гуманисты". Просить и умолять Свиньина или даже пытаться его разжалобить - было дело совершенно бесполезное. От всего этого он был закален крепким закалом карьерных людей того времени, но и у него, как у Ахиллеса, было слабое место. Свиньин тоже имел хорошо начатую служебную карьеру, которую он, конечно, тщательно оберегал и дорожил тем, чтобы на нее, как на парадный мундир, ни одна пылинка не села: а между тем несчастная выходка человека из вверенного ему батальона непременно должна была бросить дурную тень на дисциплину всей его части. Виноват или не виноват батальонный командир в том, что один из его солдат сделал под влиянием увлечения благороднейшим состраданием, - этого не станут разбирать те, от кого зависит хорошо начатая и тщательно поддерживаемая служебная карьера Свиньина, а многие даже охотно подкатят ему бревно под ноги, чтобы дать путь своему ближнему или подвинуть молодца, протежируемого людьми в случае. Государь, конечно, рассердится и непременно скажет полковому командиру, что у него "слабые офицеры", что у них "люди распущены". А кто это наделал? - Свиньин. Вот так это и пойдет повторяться что "Свиньин слаб", и так, может, покор слабостью и останется несмываемым пятном на его, Свиньина, репутации. Не быть ему тогда ничем достопримечательным в ряду современников и не оставить своего портрета в галерее исторических лиц государства Российского. Изучением истории тогда хотя мало занимались, но, однако, в нее верили и особенно охотно сами стремились участвовать в ее сочинении. 8 Как только Свиньин получил около трех часов ночи тревожную записку от капитана Миллера, он тотчас же вскочил с постели, оделся по форме и, под влиянием страха и гнева, прибыл в караульню Зимнего дворца. Здесь он немедленно же произвел допрос рядовому Постникову и убедился, что невероятный случай совершился. Рядовой Постников опять вполне чистосердечно подтвердил своему батальонному командиру все то же самое, что произошло на его часах и что он, Постников, уже раньше показал своему ротному капитану Миллеру. Солдат говорил, что он "богу и государю виноват без милосердия", что он стоял на часах и, заслышав стоны человека, тонувшего в полынье, долго мучился, долго был в борьбе между служебным долгом и состраданием, и наконец на него напало искушение, и он не выдержал этой борьбы: покинул будку, соскочил на лед и вытащил тонувшего на берег, а здесь, как на грех, попался проезжавшему офицеру дворцовой инвалидной команды. Подполковник Свиньин был в отчаянии; он дал себе единственное возможное удовлетворение, сорвав свой гнев на Постникове, которого тотчас же прямо отсюда послал под арест в казарменный карцер, а потом сказал несколько колкостей Миллеру, попрекнув его "гуманерией", которая ни на что не пригодна в военной службе; но все это было недостаточно для того, чтобы поправить дело. Подыскать если не оправдание, то хотя извинение такому поступку, как оставление часовым своего поста, было невозможно, и оставался один исход - скрыть все дело от государя... Но есть ли возможность скрыть такое происшествие? По-видимому, это представлялось невозможным, так как о спасении погибавшего знали не только все караульные, но знал и тот ненавистный инвалидный офицер, который до сих пор, конечно, успел довести обо всем этом до ведома генерала Кокошкина. Куда теперь скакать? К кому бросаться? У кого искать помощи и защиты? Свиньин хотел скакать к великому князю Михаилу Павловичу и рассказать ему все чистосердечно. Такие маневры тогда были в ходу. Пусть великий князь, по своему пылкому характеру, рассердится и накричит, но его нрав и обычай были таковы, что чем он сильнее окажет на первый раз резкости и даже тяжко обидит, тем он потом скорее смилуется и сам же заступится. Подобных случаев бывало немало, и их иногда нарочно искали. "Брань на вороту не висла", и Свиньин очень хотел бы свести дело к этому благоприятному положению, но разве можно ночью доступить во дворец и тревожить великого князя? А дожидаться утра и явиться к Михаилу Павловичу после того, когда Кокошкин побывает с докладом у государя, будет уже поздно. И пока Свиньин волновался среди таких затруднений, он обмяк, и ум его начал прозревать еще один выход, до сей поры скрывавшийся в тумане. 9 В ряду известных военных приемов есть один такой, чтобы в минуту наивысшей опасности, угрожающей со стен осаждаемой крепости, не удаляться от нее, а прямо идти под ее стенами. Свиньин решился не делать ничего того, что ему приходило в голову сначала, а немедленно ехать прямо к Кокошкину. Об обер-полицеймейстере Кокошкине в Петербурге говорили тогда много ужасающего и нелепого, но, между прочим, утверждали, что он обладает удивительным многосторонним тактом и при содействии этого такта не только "умеет сделать из мухи слона, но так же легко умеет сделать из слона муху". Кокошкин в самом деле был очень суров и очень грозен и внушал всем большой страх к себе, но он иногда мирволил шалунам и добрым весельчакам из военных, а таких шалунов тогда было много, и им не раз случалось находить себе в его лице могущественного и усердного защитника. Вообще он много мог и много умел сделать, если только захочет. Таким его знали и Свиньин, и капитан Миллер. Миллер тоже укрепил своего батальонного командира отважиться на то, чтобы ехать немедленно к Кокошкину и довериться его великодушию и его "многостороннему такту", который, вероятно, продиктует генералу, как вывернуться из этого досадного случая, чтобы не ввести в гнев государя, чего Кокошкин, к чести его, всегда избегал с большим старанием. Свиньин надел шинель, устремил глаза вверх и, воскликнув несколько раз: "Господи, господи!" - поехал к Кокошкину. Это был уже в начале пятый час утра. 10 Обер-полицеймейстера Кокошкина разбудили и доложили ему о Свиньине, приехавшем по важному и не терпящему отлагательств делу. Генерал немедленно встал и вышел к Свиньину в архалучке, потирая лоб, зевая и ежась. Все, что рассказывал Свиньин, Кокошкин выслушивал с большим вниманием, но спокойно. Он во все время этих объяснений и просьб о снисхождении произнес только одно: - Солдат бросил будку и спас человека? - Точно так, - отвечал Свиньин. - А будка? - Оставалась в это время пустою. - Гм... Я это знал, что она оставалась пустою. Очень рад, что ее не украли. Свиньин из этого еще более уверился, что ему уже все известно и что он, конечно, уже решил себе, в каком виде он представит об этом при утреннем докладе государю, и решения этого изменять не станет. Иначе такое событие, как оставление часовым своего поста в дворцовом карауле, без сомнения должно было бы гораздо сильнее встревожить энергического обер-полицеймейстера. Но Кокошкин не знал ничего. Пристав, к которому явился инвалидный офицер со спасенным утопленником, не видал в этом деле никакой особенной важности. В его глазах это вовсе даже не было таким делом, чтобы ночью тревожить усталого обер-полицеймейстера, да и притом самое событие представлялось приставу довольно подозрительным, потому что инвалидный офицер был совсем сух, чего никак не могло быть, если он спасал утопленника с опасностью для собственной жизни. Пристав видел в этом офицере только честолюбца и лгуна, желающего иметь одну новую медаль на грудь, и потому, пока его дежурный писал протокол, пристав придерживал у себя офицера и старался выпытать у него истину через расспрос мелких подробностей. Приставу тоже не было приятно, что такое происшествие случилось в его части и что утопавшего вытащил не полицейский, а дворцовый офицер. Спокойствие же Кокошкина объяснялось просто, во-первых, страшною усталостью, которую он в это время испытывал после целодневной суеты и ночного участия при тушении двух пожаров, а во-вторых, тем, что дело, сделанное часовым Постниковым, его, г-на обер-полицеймейстера, прямо не касалось. Впрочем, Кокошкин тотчас же сделал соответственное распоряжение. Он послал за приставом Адмиралтейской части и приказал ему немедленно явиться вместе с инвалидным офицером и со спасенным утопленником, а Свиньина просил подождать в маленькой приемной перед кабинетом. Затем Кокошкин удалился в кабинет и, не затворяя за собою дверей, сел за стол и начал было подписывать бумаги; но сейчас же склонил голову на руки и заснул за столом в кресле. 11 Тогда еще не было ни городских телеграфов, ни телефонов, а для спешной передачи приказаний начальства скакали по всем направлениям "сорок тысяч курьеров", о которых сохранится долговечное воспоминание в комедии Гоголя. Это, разумеется, не было так скоро, как телеграф или телефон, но зато сообщало городу значительное оживление и свидетельствовало о неусыпном бдении начальства. Пока из Адмиралтейской части явились запыхавшийся пристав и офицер-спаситель, а также и спасенный утопленник, нервный и энергический генерал Кокошкин вздремнул и освежился. Это было заметно в выражении его лица и в проявлении его душевных способностей. Кокошкин потребовал всех явившихся в кабинет и вместе с ними пригласил и Свиньина. - Протокол? - односложно спросил освеженным голосом у пристава Кокошкин. Тот молча подал ему сложенный лист бумаги и тихо прошептал: - Должен просить дозволить мне доложить вашему превосходительству несколько слов по секрету... - Хорошо. Кокошкин отошел в амбразуру окна, а за ним пристав. - Что такое? Послышался неясный шепот пристава и ясные покрякиванья генерала... - Гм... Да!.. Ну что ж такое?.. Это могло быть... Оли на том стоят, чтобы сухими выскакивать... Ничего больше? - Ничего-с. Генерал вышел из амбразуры, присел к столу и начал читать. Он читал протокол про себя, не обнаруживая ни страха, ни сомнений, и затем непосредственно обратился с громким и твердым вопросом к спасенному: - Как ты, братец, попал в полынью против дворца? - Виноват, - отвечал спасенный. - То-то! Был пьян? - Виноват, пьян не был, а был выпимши. - Зачем в воду попал? - Хотел перейти поближе через лед, сбился и попал в воду. - Значит, в глазах было темно? - Темно, кругом темно было, ваше превосходительство! - И ты не мог рассмотреть, кто тебя вытащил? - Виноват, ничего не рассмотрел. Вот они, кажется. Он указал на офицера и добавил: - Я не мог рассмотреть, был испужамшись. - То-то и есть, шляетесь, когда надо спать! Всмотрись же теперь и помни навсегда, кто твой благодетель. Благородный человек жертвовал за тебя своею жизнью! - Век буду помнить. - Имя ваше, господин офицер? Офицер назвал себя по имени. - Слышишь? - Слушаю, ваше превосходительство. - Ты православный? - Православный, ваше превосходительство. - В поминанье за здравие это имя запиши. - Запишу, ваше превосходительство. - Молись богу за него и ступай вон: ты больше не нужен. Тот поклонился в ноги и выкатился, без меры довольный тем, что его отпустили. Свиньин стоял и недоумевал, как это такой оборот все принимает милостию божиею! 12 Кокошкин обратился к инвалидному офицеру: - Вы спасли этого человека, рискуя собственною жизнью? - Точно так, ваше превосходительство. - Свидетелей этого происшествия не было, да по позднему времени и не могло быть? - Да, ваше превосходительство, было темно, и на набережной никого не было, кроме часовых. - О часовых незачем поминать: часовой охраняет свой пост в не должен отвлекаться ничем посторонним. Я верю тому, что написано в протоколе. Ведь это с ваших слов? Слова эти Кокошкин произнес с особенным ударением, точно как будто пригрозил или прикрикнул. Но офицер не сробел, а вылупив глаза и выпучив грудь, ответил: - С моих слов и совершенно верно, ваше превосходительство. - Ваш поступок достоин награды. Тот начал благодарно кланяться. - Не за что благодарить, - продолжал Кокошкин. - Я доложу о вашем самоотверженном поступке государю императору, и грудь ваша, может быть, сегодня же будет украшена медалью. А теперь можете идти домой, напейтесь теплого и никуда не выходите, потому что, может быть, вы понадобитесь. Инвалидный офицер совсем засиял, откланялся и вышел. Кокошкин поглядел ему вслед и проговорил: - Возможная вещь, что государь пожелает сам его видеть. - Слушаю-с, - отвечал понятливо пристав. - Вы мне больше не нужны. Пристав вышел и, затворив за собою дверь, тотчас, по набожной привычке, перекрестился. Инвалидный офицер ожидал пристава внизу, и они отправились вместе в гораздо более теплых отношениях, чем когда сюда вступали. В кабинете у обер-полицеймейстера остался один Свиньин, на которого Кокошкин сначала посмотрел долгим, пристальным взглядом и потом спросил: - Вы не были у великого князя? В то время, когда упоминали о великом князе, то все знали, что это относится к великому князю Михаилу Павловичу. - Я прямо явился к вам, - отвечал Свиньин. - Кто караульный офицер? - Капитан Миллер. Кокошкин опять окинул Свиньина взглядом и потом сказал: - Вы мне, кажется, что-то прежде иначе говорили. Свиньин даже не понял, к чему это относится, и промолчал, а Кокошкин добавил: - Ну все равно: спокойно почивайте. Аудиенция кончилась. 13 В час пополудни инвалидный офицер действительно был опять потребован к Кокошкину, который очень ласково объявил ему, что государь весьма доволен, что среди офицеров инвалидной команды его дворца есть такие бдительные и самоотверженные люди, и жалует ему медаль "за спасение погибавших". При сем Кокошкин собственноручно вручил герою медаль, и тот пошел щеголять ею. Дело, стало быть, можно было считать совсем сделанным, но подполковник Свиньин чувствовал в нем какую-то незаконченность и почитал себя призванным поставить point sur les i. Он был так встревожен, что три дня проболел, а на четвертый встал, съездил в Петровский домик, отслужил благодарственный молебен перед иконою Спасителя и, возвратись домой с успокоенною душой, послал попросить к себе капитана Миллера. - Ну, слава богу, Николай Иванович, - сказал он Миллеру, - теперь гроза, над нами тяготевшая, совсем прошла, и наше несчастное дело с часовым совершенно уладилось. Теперь, кажется, мы можем вздохнуть спокойно. Всем этим мы, без сомнения, обязаны сначала милосердию божию, а потом генералу Кокошкину. Пусть о нем говорят, что он и недобрый и бессердечный, но я исполнен благодарности к его великодушию и почтения к его находчивости и такту. Он удивительно мастерски воспользовался хвастовством этого инвалидного пройдохи, которого, по правде, стоило бы за его наглость не медалью награждать, а на обе корки выдрать на конюшне, но ничего иного не оставалось: им нужно было воспользоваться для спасения многих, и Кокошкин повернул все дело так умно, что никому не вышло ни малейшей неприятности, - напротив, все очень рады и довольны. Между нами сказать, мне передано через достоверное лицо, что и сам Кокошкин мною очень доволен. Ему было приятно, что я не поехал никуда, а прямо явился к нему и не спорил с этим проходимцем, который получил медаль. Словом, никто не пострадал, и все сделано с таким тактом, что и вперед опасаться нечего, но маленький недочет есть за нами. Мы тоже должны с тактом последовать примеру Кокошкина и закончить дело с своей стороны так, чтоб оградить себя на всякий случай впоследствии. Есть еще одно лицо, которого положение не оформлено. Я говорю про рядового Постникова. Он до сих пор в карцере под арестом, и его, без сомнения, томит ожидание, что с ним будет. Надо прекратить и его мучительное томление. - Да, пора! - подсказал обрадованный Миллер. - Ну, конечно, и вам это всех лучше исполнить: отправьтесь, пожалуйста, сейчас же в казармы, соберите вашу роту, выведите рядового Постникова из-под ареста и накажите его перед строем двумя стами розог. 14 Миллер изумился и сделал попытку склонить Свиньина к тому, чтобы на общей радости совсем пощадить и простить рядового Постникова, который и без того уже много перестрадал, ожидая в карцере решения того, что ему будет; но Свиньин вспыхнул и даже не дал Миллеру продолжать. - Нет, - перебил он, - это оставьте: я вам только что говорил о такте, а вы сейчас же начинаете бестактность! Оставьте это! Свиньин переменил тон на более сухой и официальный и добавил с твердостью: - А как в этом деле вы сами тоже не совсем правы и даже очень виноваты, потому что у вас есть не идущая военному человеку мягкость, и этот недостаток вашего характера отражается на субординации в ваших подчиненных, то я приказываю вам лично присутствовать при экзекуции и настоять, чтобы сечение было произведено серьезно... как можно строже. Для этого извольте распорядиться, чтобы розгами секли молодые солдаты из новоприбывших из армии, потому что наши старики все заражены на этот счет гвардейским либерализмом: они товарища не секут как должно, а только блох у него за спиною пугают. Я заеду сам и сам посмотрю, как виноватый будет сделан. Уклонения от каких бы то ни было служебных приказаний начальствующего лица, конечно, не имели места, и мягкосердечный Н.И.Миллер должен был в точности исполнить приказ, полученный им от своего батальонного командира. Рота была выстроена на дворе Измайловских казарм, розги принесены из запаса в довольном количестве, и выведенный из карцера рядовой Постников "был сделан" при усердном содействии новоприбывших из армии молодых товарищей. Эти неиспорченные гвардейским либерализмом люди в совершенстве выставили на нем все point sur les i, в полной мере определенные ему его батальонным командиром. Затем наказанный Постников был поднят и непосредственно отсюда на той же шинели, на которой его секли, перенесен в полковой лазарет. 15 Батальонный командир Свиньин, по получении донесения об исполнении экзекуции, тотчас же сам отечески навестил Постникова в лазарете и, к удовольствию своему, самым наглядным образом убедился, что приказание его исполнено в совершенстве. Сердобольный и нервный Постников был "сделан как следует". Свиньин остался доволен и приказал дать от себя наказанному Постникову фунт сахару и четверть фунта чаю, чтоб он мог услаждаться, пока будет на поправке. Постников, лежа на койке, слышал это распоряжение о чае и отвечал: - Много доволен, ваше высокородие, благодарю за отеческую милость. И он в самом деле был "доволен", потому что, сидя три дня в карцере, он ожидал гораздо худшего. Двести розог, по тогдашнему сильному времени, очень мало значили в сравнении с теми наказаниями, какие люди переносили по приговорам военного суда; а такое именно наказание и досталось бы Постникову, если бы, к счастию его, не произошло всех тех смелых и тактических эволюции, о которых выше рассказано. Но число всех довольных рассказанным происшествием этим не ограничилось. 16 Под сурдинкою подвиг рядового Постникова располозся по разным кружкам столицы, которая в то время печатной безголосицы жила в атмосфере бесконечных сплетен. В устных передачах имя настоящего героя - солдата Постникова - утратилось, но зато сама эпопея раздулась и приняла очень интересный, романтический характер. Говорили, будто ко дворцу со стороны Петропавловской крепости плыл какой-то необыкновенный пловец, в которого один из стоявших у дворца часовых выстрелил и пловца ранил, а проходивший инвалидный офицер бросился в воду и спас его, за что и получили: один - должную награду, а другой заслуженное наказание. Нелепый слух этот дошел и до подворья, где в ту пору жил осторожный и неравнодушный к "светским событиям" владыко, благосклонно благоволивший к набожному московскому семейству Свиньиных. Проницательному владыке казалось неясным сказание о выстреле. Что же это за ночной пловец? Если он был беглый узник, то за что же наказан часовой, который исполнил свой долг, выстрелив в него, когда тот плыл через Неву из крепости? Если же это не узник, а иной загадочный человек, которого надо было спасать из волн Невы, то почему о нем мог знать часовой? И тогда опять не может быть, чтоб это было так, как о том в мире суесловят. В мире многое берут крайне легкомысленно и суесловят, но живущие в обителях и на подворьях ко всему относятся гораздо серьезнее и знают о светских делах самое настоящее. 17 Однажды, когда Свиньин случился у владыки, чтобы принять от него благословение, высокочтимый хозяин заговорил с ним "кстати о выстреле". Свиньин рассказал всю правду, в которой, как мы знаем, не было ничего похожего на то, о чем повествовали "кстати о выстреле". Владыко выслушал настоящий рассказ в молчании, слегка шевеля своими беленькими четками и не сводя своих глаз с рассказчика. Когда же Свиньин кончил, владыко тихо журчащею речью произнес: - Посему надлежит заключить, что в сем деле не все и не везде излагалось согласно с полною истиной? Свиньин замялся и потом отвечал с уклоном, что докладывал не он, а генерал Кокошкин. Владыко в молчании перепустил несколько раз четки сквозь свои восковые персты и потом молвил: - Должно различать, что есть ложь и что неполная истина. Опять четки, опять молчание, и наконец тихоструйная речь: - Неполная истина не есть ложь. Но о сем наименьше. - Это действительно так, - заговорил поощренный Свиньин. - Меня, конечно, больше всего смущает, что я должен был подвергнуть наказанию этого солдата, который хотя нарушил свой долг... Четки и тихоструйный перебив: - Долг службы никогда не должен быть нарушен. - Да, но это им было сделано по великодушию, по состраданию, и притом с такой борьбой и с опасностью: он понимал, что, спасая жизнь другому человеку, он губит самого себя... Это высокое, святое чувство! - Святое известно богу, наказание же на теле простолюдину не бывает губительно и не противоречит ни обычаю народов, ни духу Писания. Лозу гораздо легче перенесть на грубом теле, чем тонкое страдание в духе. В сем справедливость от вас нимало не пострадала. - Но он лишен и награды за спасение погибавших. - Спасение погибающих не есть заслуга, но паче долг. Кто мог спасти и не спас - подлежит каре законов, а кто спас, тот исполнил свой долг. Пауза, четки и тихоструй: - Воину претерпеть за свой подвиг унижение и раны может быть гораздо полезнее, чем превозноситься знаком. Но что во всем сем наибольшее - это то, чтобы хранить о всем деле сем осторожность и отнюдь нигде не упоминать о том, кому по какому-нибудь случаю о сем было сказывано. Очевидно, и владыко был доволен. 18 Если бы я имел дерзновение счастливых избранников неба, которым, по великой их вере, дано проницать тайны божия смотрения, то я, может быть, дерзнул бы дозволить себе предположение, что, вероятно, и сам бог был доволен поведением созданной им смирной души Постникова. Но вера моя мала; она не дает уму моему силы зреть столь высокого: я держусь земного и перстного. Я думаю о тех смертных, которые любят добро просто для самого добра и не ожидают никаких наград за него где бы то ни было. Эти прямые и надежные люди тоже, мне кажется, должны быть вполне довольны святым порывом любви и не менее святым терпением смиренного героя моего точного и безыскусственного рассказа. 1887 {Николай Лесков @ Тупейный художник @ висьт @ ӧтуввез @@} Тупейный художник Рассказ на могиле 1 У нас многие думают, что "художники" - это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников (*1) для многих не больше как "серебряники". У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который "был художник" и "имел идеи", а дамские платья работы Ворт и сейчас называют "художественными произведениями". Об одном из них недавно писали, будто оно "сосредоточивает бездну фантазии в шнипе". В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет Гарт рассказывает, что у них чрезвычайно прославился "художник", который "работал над мертвыми". Он придавал лицам почивших различные "утешительные выражения", свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ. Было несколько степеней этого искусства, - я помню три: "1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с богом". Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил "выражение блаженного собеседования с богом" лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни... Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси. 2 Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле, во дни моего отрочества. Брат моложе меня на семь лет; следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории. Любовь Онисимовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки. Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она, несомненно, была в свое время красавица. Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и... иногда запивала. Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку с старым крестом и нередко что-нибудь мне рассказывала. Тут я от нее и услыхал историю "тупейного художника". 3 Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она "представляла на сцене и танцевала танцы", а он был "тупейный художник", то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа "рисовал и причесывал". Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, - словом, художник. Лучше его, по словам Любовь Онисимовны, никто не мог "сделать в лице воображения". При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли "неслыханными тиранами". Фельдмаршала Михаиле Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году. Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами: - Погляди-ка, милый, туда... Видишь, какое страшное? - Страшное, няня. - Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней. Вот один из таких ее рассказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу. 4 Аркадий "причесывал и рисовал" одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда на "мужскую половину", то только в таком случае, если сам граф приказывал "отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде". Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения. - Призовут его, бывало, - говорила Любовь Онисимовна, - и скажут: "Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение". Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, - так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака. Словом, тупейный художник был красавец и "всем нравился". "Сам граф" его тоже любил и "от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости". Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того всегда держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода. Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в бога не верил, а духовных терпеть не мог и один раз на пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил. [Рассказанный случай был известен в Орле очень многим. Я слыхал об этом от моей бабушки Алферьевой и от известного своею непогрешительною правдивостью старика, купца Ивана Ив.Андросова, который сам видел, "как псы духовенство рвали", а спасся от графа только тем, что "взял греха на душу". Когда граф его велел привести и спросил: "Тебе жаль их?" - Андросов отвечал: "Никак нет, ваше сиятельство, так им и надо: пусть не шляются". За это его Каменский помиловал. (Прим. авт.)] Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразиго умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее. А в натуре-то графа, к большой его досаде, именно и недоставало всего более важности и "военного воображения". И вот, чтобы никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, - он сидел "весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду". А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки. Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы... - Нас, актрис, - говорила Любовь Онисимовна, - берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут _кормилиц_; при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй бог, с которою-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство. Завет целомудрия мог нарушать только "сам", - тот, кто его уставил. 5 Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она "пела в хорах подпури", танцевала "первые па в "Китайской огороднице" и, чувствуя призвание к трагизму, "знала все роли _наглядкою_". В каких именно было годах - точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского. Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в "подпури", и танцевать "Китайскую огородницу", а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе "герцогиню де Бурблян". Никогда и нигде я не встречал роли этого наименования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так. Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому. - Тут, - говорила Любовь Онисимовна, - я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал - заглядение. Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что "Люба роли не испортит", ответил: - За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги. "Камариновые же серьги" у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра "в невинном виде святою Цецилией", и во всем в белом, в венке и с лилией в руках символизированную innocence доставляли на графскую половину. - Это, - говорила няня, - по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу. 6 А в эти самые роковые часы другое - тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию. Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не надевал, и не брился, потому что "все лицо у него в буграх заросло". Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и "в военное воображение", какое требовалось по форме. А требовалось много. - Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, - говорила няня. Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе, как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, - от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения не обращали - от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось - чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась. Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий. 7 Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем "заволохател" и "напустил в лицо такую грубость", что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать. Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирульников и говорит: - Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь - бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, - то сейчас убью. А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом. В Орле тогда городских цирульников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили - рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались "преображать" Каменского. "Бог с тобою, - думают, - и с твоим золотом". - Мы, - говорят, - этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые, русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может. Граф велел выгнать городских цирульников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит: - Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирульники не умеют. Граф отвечает брату: - Здешние цирульники, разумеется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь - разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить? Тот говорит: - А почему нет: ты постановил, ты и отменишь. А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно. - После того, - говорит, - если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь, кроме меня, с своим искусством тронется, - я его запорю и в солдаты отдам. Брат и говорит: - Что-нибудь одно: или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою (*7) вместе это не сделаешь. - Хорошо, - говорит граф, - пусть по-твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам. - И это, - говорит, - последнее твое слово, брат? - Да, последнее. - И в этом только все дело? - Да, в этом. - Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает. Графу неловко было от этого отказаться. - Хорошо, - говорит, - пуделя остричь я его пришлю. - Ну, мне только и надо. Пожал графу руку и уехал. 8 - А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают. Граф призвал Аркадия и говорит: "Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя". Аркадий спрашивает: "Только ли будет всего приказания?" "Ничего больше, - говорит граф, - но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией". Аркадий Ильич пошатнулся. Граф говорит: "Что это с тобой?" А Аркадий отвечает: "Виноват, на ковре оступился". Граф намекнул: "Смотри, к добру ли это?" А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу. Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел. 9 - Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями. Графов брат говорит: "Пуделя у меня никакого нет, а вот иве что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь - убью". Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, - господь его знает, что с ним сделалось, - стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит: "Прощайте". Тот отвечает: "Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?" А Аркадий говорит: "Отчего я решился - это знает только моя грудь да подоплека" (*8). "Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?" "Пистолеты - это пустяки, - отвечает Аркадий, - об них я и не думал". "Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил". Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил: "Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал". И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет: "Не бойся, увезу". 10 - Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно. Со сцены видели и графа и его брата - оба один на другого похожи. За кулисы пришли - даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившись. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию. И все мы млеем и крестимся: "Господи! помилуй и спаси. На кого его зверство обрушится!" А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена и расслыхала: он сказал: "Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет". Наш только тихо улыбнулся. Кажется, что-то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так - чего никогда с ним не бывало - столько пудры переложил, что костюмер-француз стал меня отряхивать и сказал: "Тро боку, тро боку!" - и щеточкой лишнее с меня счистил. 11 - А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией - одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, - терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек. Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали (*9) и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал: Приползут, - говорит, - змеи и высосут очи, И зальют тебе ядом лицо скорпионы. Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься. А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может. Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню... Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг - тьма промежная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, - один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет... Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть. И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, - понимаю только: "Гонят, гонят, гони, гони!" - и больше ничего. Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит: "Любушка, голубушка! за нами гонятся... согласна ли умереть, если не уйдем?" Я отвечала, что даже с радостью согласна. Надеялся он уйти в турецкий Хрущук, куда тогда много наших людей от Каменского бежали. И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало. Аркадий говорит: "Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица - тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся". 12 - Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая - огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись. "Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера". Батюшка спрашивает: "А что вы, светы мои, со сносом или просто беглые?" Аркадий говорит: "Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке, окрутимся". Тот говорит: "Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, - я вас здесь окручу". И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке. Священник взял и сказал: "Ох, светы мои, все бы это ничего - не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что бог даст, то и будет, - прибавьте еще лобанчик хоть обрезанный и прячьтесь". Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит: "Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно, - она вся как голая". А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо. 13 - У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию: "Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину". А мне говорит: "А ты, свет, вот сюда". Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят. Вошло семь человек погони, все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем (*13). Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропиленный, решатчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно. А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, - весь трясется перед дворецким, и крестится, и кричит скоренько: "Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!" А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта. "Пропала я", - думаю, видя, как он это чудо делает. Дворецкий тоже это увидал и говорит: "Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов". А поп опять замахал рукой: "Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл". А с этим все себя другою рукой по карману гладит. Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер. "Вылезай, - говорит, - соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется". А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит. "Да, - говорит, - видно, нечего делать, ваша взяла, - везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал". А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул. Тот говорит: "Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу". Дворецкий ему отвечает: "Ничего, не беспокойся, все это ему причтется", - и велел нас с Аркадием выводить. Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали. Народ, где нас встретит, все расступается, - думают, может быть, свадьба. 14 - Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась. Я всем говорю: "Ах, даже нисколечко!" Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны. У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем... Как почуяла я, что это его терзают... и бросилась... в дверь ударилась, чтоб к нему бежать... а дверь заперта... Сама не знаю, что сделать хотела... и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя - ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться... Я взяла да своей же косой и замоталась... Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло... А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе... И телятки тут были... много теляточек, штук больше десяти, - такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает - мать сосет... Я оттого и проснулась, что щекотно стало... Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое. Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе... "Это вон там было", - поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений. 15 На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли "наблюдать" психозы. Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида. - Она, как убралася перед вечером, - продолжала няня, - сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: "Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, - на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись..." И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает. Я спрашиваю: "Что это?" А она отвечает: "Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения". Я говорю: "Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу". Она говорит: "Не пей - это водка. Я с собой не совладала раз, выпила... добрые люди мне дали... Теперь и не могу - надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, - очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его господь уж от тиранства избавил!.." Я так и вскрикнула: "умер!" да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы - белые... Что это! А она мне говорит: "Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было - я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу... Отсосаться надо... жжет сердце". И все сосала, все сосала и заснула. Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает: "Спит горе или не спит?" Я отвечаю: "Горе не спит". Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал: "Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, - я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская". "Ему, - говорила пестрядинная старушка, - теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, - что пасть в сражении, а не господское тиранство". Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается. Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, - потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки (*14) разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут. 16 - Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула - никого нет. "Наверно, - думаю, - это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу". Развернула и стала читать, и глазам своим не верю... 17 - Писано: "Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя". - А дальше, - продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, - писал так, что "какое, - говорит, - вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую". И подписано: "Аркадий Ильин". Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде. Просто сказать, боялась, что еще его бить будут. 18 Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что "на воле", за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают. - Что такое они говорили, того я, - сказывала она, - ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему: "Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?" А он отвечает: "Это, - говорит, - они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, - говорит, горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, - говорят, - и деньги при нем". И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой... Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал... и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим... Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит... А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу... Мне не туда глядеть хочется, - указала она на мрачные и седые развалины, - а вот здесь возле него посидеть и... и капельку за его душу помяну... 19 Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и "помянула", или "пососала", но я ее спросил: - А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника? - Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, - его и за обедней и дьякон и батюшка "болярином" Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал - жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается... Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, - дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: "Давай еще кого бить - всех орловских убью". - Ну, а вы же, - говорю, - на похоронах были или нет? - Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог. - И прощались с ним? - Да, как же! Все подходили, прощались, и я... Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, - говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал... Сколько это он своей крови пролил... Она умолкла и задумалась. - А вы, - говорю, - сами после это каково перенесли? Она как бы очнулась и провела по лбу рукою. - Поначалу не помню, - говорит, - как домой пришла... Со всеми вместе ведь - так, верно, кто-нибудь меня вел... А ввечеру Дросида Петровна говорит: "Ну, так нельзя, - ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо - ты плачь, чтобы из сердца исток был". Я говорю: "Не могу, теточка, - сердце у меня как уголь горит, и истоку нет". А она говорит: "Ну, значит, теперь плакона не миновать". Налила мне из своей бутылочки и говорит: "Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь - пососи". Я говорю: "Не хочется". "Дурочка, - говорит, - да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом - на минуту гаснет. Соси скорее, соси!" Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже... выпила... и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю... А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу... Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут. Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее "плакончике". - Спасибо, голубчик, - не говори: мне это нужно. И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку... Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой "плакончика" о зубы, приладится и "пососет"... Глоток, два, три... Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, - юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать - фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула. Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал. 1883 {Николай Лесков @ Левша @ висьт @ ӧтуввез @@} ЛЕВША (Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе) ГЛАВА ПЕРВАЯ Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть, – и чем-нибудь отведет. Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльнопильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, – Платов сказал себе: – Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам. И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит: – Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, – говорит, – такие природы совершенства, что как посмотришь, то уж больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся. Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки, дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было. Думал: утро ночи мудренее. ГЛАВА ВТОРАЯ На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную. Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под Балдахином стоит Аболон полведерский. Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, – только из усов кольца вьет. Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит. Государь говорит: – Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно? А Платов отвечает: – Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали. Государь говорит: – Это безрассудок. Платов отвечает: – Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать. А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю. – Вот, – говорят, – какая у нас производительность, – и подают ружье. Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят: – Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства – ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул. Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Взахался ужасно. – Ах, ах, ах, – говорит, – как это так... как это даже можно так тонко сделать! И к Платову по-русски оборачивается и говорит: – Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал. А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два – замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле». Англичане удивляются и друг дружку поталкивают: – Ох-де, мы маху дали! А государь Платову грустно говорит: – Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем. Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном. Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел! «Через что это государь огорчился? – думал Платов, – совсем того не понимаю», и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел. А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли. ГЛАВА ТРЕТЬЯ На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему и говорит: – Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть. Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит: – Нет, я еще желаю другие новости видеть: мне хвалили, как у них первый сорт сахар делают. Поехали. Англичане всё государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел-смотрел да вдруг говорит: – А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво? А англичане и не знают, что это такое молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: «Moлво, молво», а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а «молва» нет. Платов говорит: – Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода. А государь его за рукав дернул и тихо сказал: – Пожалуйста, не порть мне политики. Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно, а угрызение ее между кожей и телом. Государь поехал. Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе: «Вот, слава Богу, все благополучно: государь ничему не удивляется». Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет. Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос. – Что это такое значит? – спрашивает; а аглицкие мастера отвечают: – Это вашему величеству наше покорное поднесение. – Что же это? – А вот, – говорят, – изволите видеть сориночку? Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка. Работники говорят: – Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять. – На что же мне эта соринка? – Это, – отвечают, – не соринка, а нимфозория. – Живая она? – Никак нет, – отвечают, – не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать. Государь залюбопытствовал и спрашивает: – А где же ключик? А англичане говорят: – Здесь и ключ перед вашими очами. – Отчего же, – государь говорит, – я его не вижу? – Потому, – отвечают, – что это надо в мелкоскоп. Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит. – Извольте, – говорят, – взять ее на ладошечку – у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе... Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль станцевала. Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, – хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями. Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха – и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя – нельзя жертвовать. Платов было очень рассердился, потому что говорит: – Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр, – говорит, – всегда при всякой вещи принадлежит. Но государь говорит: – Оставь, пожалуйста, это не твое дело – не порть мне политики. У них свой обычай. – И спрашивает: – Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится? Англичане положили за это еще пять тысяч. Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», а сам спустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана преламутом и рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут «. Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же, – говорит, – принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли». Государь этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота. Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут – всё могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл. Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночном закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял. – Ты, – говорит, – к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит. Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку, да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Удивительная блоха из аглицкой вороненой стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после государыне, когда она успокоится. Императрица Елисавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала. – Мое, – говорит, – теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны, – а вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю. Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая. Государь посмотрел и удивился. – Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении! Придворные хотели выбросить, но государь говорит: – Нет, это что-нибудь значит. Позвали от Аничкина моста из противной аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом ее слегка помял и объявил: – Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская. Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает? Бросились смотреть в дела и в списки, – но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать, – никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной у кушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит: – Что тебе, мужественный старик, от меня надобно? А Платов отвечает: – Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем что хочу и всем доволен, а я, – говорит, – пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это, – говорит, – так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии, – и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозорию можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать. Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит: – Это, – говорит, – ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или в Сестербеке, – тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали, – не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не пред возвышались. Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову: – Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают. ГЛАВА ПЯТАЯ Платов взял стальную блоху и, как поехал через Тулу на Дон, показал ее тульским оружейникам и слова государевы им передал, а потом спрашивает: – Как нам теперь быть, православные? Оружейники отвечают: – Мы, батюшка, милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нацыя тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее, – говорят, – надо взяться подумавши и с Божьим благословением. А ты, если твоя милость, как и государь наш, имеешь к нам доверие, поезжай к себе на тихий Дон, а нам эту блошку оставь, как она есть, в футляре и в золотой царской табакерочке. Гуляй себе по Дону и заживляй раны, которые приял за отечество, а когда назад будешь через Тулу ехать, – остановись и спосылай за нами: мы к той поре, Бог даст, что-нибудь придумаем. Платов не совсем доволен был тем, что туляки так много времени требуют и притом не говорят ясно: что такое именно они надеются устроить. Спрашивал он их так и иначе и на все манеры с ними хитро по-донски заговаривал; но туляки ему в хитрости нимало не уступили, потому что имели они сразу же такой замысел, по которому не надеялись даже, чтобы и Платов им поверил, а хотели прямо свое смелое воображение исполнить, да тогда и отдать. Говорят: – Мы еще и сами не знаем, что учиним, а только будем на Бога надеяться, и авось слово царское ради нас в постыждении не будет. Так и Платов умом виляет, и туляки тоже. Платов вилял, вилял, да увидал, что туляка ему не перевилять, подал им табакерку с нимфозорией и говорит: – Ну, нечего делать, пусть, – говорит, – будет по-вашему; я вас знаю, какие вы, ну, одначе, делать нечего, – я вам верю, но только смотрите, бриллиант чтобы не подменить и аглицкой тонкой работы не испортьте, да недолго возитесь, потому что я шибко езжу: двух недель не пройдет, как я с тихого Дона опять в Петербург поворочу, – тогда мне чтоб непременно было что государю показать. Оружейники его вполне успокоили: – Тонкой работы, – говорят, – мы не повредим и бриллианта не обменим, а две недели нам времени довольно, а к тому случаю, когда назад возвратишься, будет тебе что-нибудь государеву великолепию достойное представить. А что именно, этого так-таки и не сказали. ГЛАВА ШЕСТАЯ Платов из Тулы уехал, а оружейники три человека, самые искусные из них, один косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города. Заметили за ними только то, что они пошли не в Московскую заставу, а в противоположную, киевскую сторону, и думали, что они пошли в Киев почивающим угодникам поклониться или посоветовать там с кем-нибудь из живых святых мужей, всегда пребывающих в Киеве в изобилии. Но это было только близко к истине, а не самая истина. Ни время, ни расстояние не дозволяли тульским мастерам сходить в три недели пешком в Киев да еще потом успеть сделать посрамительную для аглицкой нации работу. Лучше бы они могли сходить помолиться в Москву, до которой всего «два девяносто верст», а святых угодников и там почивает немало. А в другую сторону, до Орла, такие же «два девяносто», да за Орел до Киева снова еще добрых пять сот верст. Этакого пути скоро не сделаешь, да и сделавши его, не скоро отдохнешь – долго еще будут ноги остекливши и руки трястись. Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшую им хлопот аглицкую стальную блоху в футляре. Однако такое предположение было тоже совершенно неосновательно и недостойно искусных людей, на которых теперь почивала надежда нации. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Туляки, люди умные и сведущие в металлическом деле, известны также как первые знатоки в религии. Их славою в этом отношении полна и родная земля, и даже святой Афон: они не только мастера петь с вавилонами, но они знают, как пишется картина «вечерний звон», а если кто из них посвятит себя большему служению и пойдет в монашество, то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные сборщики. На святом Афоне знают, что туляки – народ самый выгодный, и если бы не они, то темные уголки России, наверно, не видали бы очень многих святостей отдаленного Востока, а Афон лишился бы многих полезных приношений от русских щедрот и благочестия. Теперь «афонские туляки» обвозят святости по всей нашей родине и мастерски собирают сборы даже там, где взять нечего. Туляк полон церковного благочестия и великий практик этого дела, а потому и те три мастера, которые взялись поддержать Платова и с ним всю Россию, не делали ошибки, направясь не к Москве, а на юг. Они шли вовсе не в Киев, а к Мценску, к уездному городу Орловской губернии, в котором стоит древняя «камнесеченая» икона св. Николая, приплывшая сюда в самые древние времена на большом каменном же кресте по реке Зуше. Икона эта вида «грозного и престрашного» – святитель Мир-Ликийских изображен на ней «в рост», весь одеян сребропозлащенной одеждой, а лицом темен и на одной руке держит храм, а в другой меч – «военное одоление». Вот в этом «одолении» и заключался смысл вещи: св. Николай вообще покровитель торгового и военного дела, а «мценский Никола» в особенности, и ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой «нощию» и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в один домик к левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Никол иным образом лампадку затеплили и начали работать. День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют – ничего не известно. Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не сказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются, и даже чем питаются – неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит, – не выскочут ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров; один раз только левша высунулся по плечи и крикнул: – Горите себе, а нам некогда, – и опять свою щипаную голову спрятал, ставню захлопнул, и за свое дело принялися. Только сквозь малые щелочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают. Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать, и притом продолжалось оно до самого возвращения казака Платова с тихого Дона к государю, и во все это время мастера ни с кем не видались и не разговаривали. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою ткнет, и еще злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни у одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. Тогда опять казак над ямщиком обратно с действует, и к подъезду возворотятся. Так они и в Тулу прикатили, – тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы, а потом казак сдействовал над ямщиком нагайкою в обратную сторону, и стали у крыльца новых коней запрягать. Платов же из коляски не вышел, а только велел свистовому как можно скорее привести к себе мастеровых, которым блоху оставил. Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее и несли ему работу, которою должны были англичан посрамить, и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее. Всех свистовых разогнал и стал уже простых людей из любопытной публики посылать, да даже и сам от нетерпения ноги из коляски выставляет и сам от нетерпеливости бежать хочет, а зубами так и скрипит – все ему еще не скоро показывается. Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Тульские мастера, которые удивительное дело делали, в это время как раз только свою работу оканчивали. Свистовые прибежали к ним запыхавшись, а простые люди из любопытной публики – те и вовсе не добежали, потому что с непривычки по дороге ноги рассыпали и повалилися, а потом от страха, чтобы не глядеть на Платова, ударились домой да где попало спрятались. Свистовые же как прискочили, сейчас вскрикнули и как видят, что те не отпирают, сейчас без церемонии рванули болты у ставень, но болты были такие крепкие, что нимало не подались, дернули двери, а двери изнутри заложены на дубовый засов. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повали лися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть. Послы закричали: – Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью ошибать смеете! Или в вас после этого Бога нет! А те отвечают: – Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем. А послы говорят: – Он нас до того часу живьем съест и на помин души не оставит. Но мастера отвечают: – Не успеет он вас поглотить, потому вот пока вы тут говорили, у нас уже и этот последний гвоздь заколочен. Бегите и скажите, что сейчас несем. Свистовые побежали, но не с уверкою: думали, что мастера их обманут; а потому бежат, бежат да оглянутся; но мастера за ними шли и так очень скоро поспешали, что даже не вполне как следует для явления важному лицу оделись, а на ходу крючки в кафтанах застегивают. У двух у них в руках ничего не содержалось, а у третьего, у левши, в зеленом чехле царская шкатулка с аглицкой стальной блохой. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Свистовые подбежали к Платову и говорят: – Вот они сами здесь! Платов сейчас к мастерам: – Готово ли? – Все, – отвечают, – готово. – Подавай сюда. Подали. А экипаж уже запряжен, и ямщик и форейтор на месте. Казаки сейчас же рядом с ямщиком уселись и нагайки над ним подняли и так замахнувши и держат. Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, – видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет. Платов говорит: – Это что же такое? А где же ваша работа, которою вы хотели государя утешить? Оружейники отвечали: – Тут и наша работа. Платов спрашивает: – В чем же она себя заключает? А оружейники отвечают: – Зачем это объяснять? Всё здесь в вашем виду, – и предусматривайте. Платов плечами вздвигнул и закричал: – Где ключ от блохи? – А тут же, – отвечают. – Где блоха, тут и ключ, в одном орехе. Хотел Платов взять ключ, но пальцы у него были куцапые: ловил, ловил, – никак не мог ухватить ни блохи, ни ключика от ее брюшного завода и вдруг рассердился и начал ругаться словами на казацкий манер. Кричал: – Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму! А туляки ему в ответ: – Напрасно так нас обижаете, – мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усумнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны, – мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте к государю отвезти – он увидит, каковы мы у него люди и есть ли ему за нас постыждение. А Платов крикнул: – Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости. И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток косого левшу, так что у того все крючочки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги. – Сиди, – говорит, – здесь до самого Петербурга вроде пубеля, – ты мне за всех ответишь. А вы, – говорит свистовым, – теперь гайда! Не зевайте, чтобы послезавтра я в Петербурге у государя был. Мастера ему только осмелились сказать за товарища, что как же, мол, вы его от нас так без тугамента увозите? ему нельзя будет назад следовать! А Платов им вместо ответа показал кулак – такой страшный, бугровый и весь изрубленный, кое-как сросся – и, погрозивши, говорит: «Вот вам тугамент!» А казакам говорит: – Гайда, ребята! Казаки, ямщики и кони – все враз заработало, и умчали левшу без тугамента, а через день, как приказал Платов, так его и подкатили к государеву дворцу и даже, расскакавшись как следует, мимо колонн проехали. Платов встал, подцепил на себя ордена и пошел к государю, а косого левшу велел свистовым казакам при подъезде караулить. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный – ничего не забывал. Платов знал, что он непременно его о блохе спросит. И вот он хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил: вошел во дворец со шкатулочкою да потихонечку ее в зале за печкой и поставил. Спрятавши шкатулку, Платов предстал к государю в кабинет и начал поскорее докладывать, какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры. Думал он так: чтобы этим государя занять, и тогда, если государь сам вспомнит и заговорит про блоху, надо подать и ответствовать, а если не заговорит, то промолчать; шкатулку кабинетному камердинеру велеть спрятать, а тульского левшу в крепостной казамат без сроку посадить, чтобы посидел там до времени, если понадобится. Но государь Николай Павлович ни о чем не забывал, и чуть Платов насчет междоусобных разговоров кончил, он его сейчас же и спрашивает: – А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали? Платов отвечал в том роде, как ему дело казалось. – Нимфозория, – говорит, – ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад привез, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли. Государь ответил: – Ты – старик мужественный, а этого, что ты мне докладываешь, быть не может. Платов стал его уверять и рассказал, как все дело было, и как досказал до того, что туляки просили его блоху государю показать, Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит: – Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Вынесли из-за печки шкатулку, сняли с нее суконный покров, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех, – а в нем блоха лежит, какая прежде была и как лежала. Государь посмотрел и сказал: – Что за лихо! – Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей: – У тебя на руках персты тонкие – возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку. Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает. Александра Николаевна весь завод натянула, а нимфозория все-таки ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает. Платов весь позеленел и закричал: – Ах они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне там сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил. С этими словами выбежал на подъезд, словил левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит: – У меня и так все во лосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение? – Это за то, – говорит Платов, – что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили. Левша отвечает: – Мы много довольны, что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите в самый сильный мелкоскоп смотрите. Платов назад побежал про мелкоскоп сказывать, а левше только погрозился: – Я тебе, – говорит, – такой-сякой-этакой, еще задам. И велел свистовым, чтобы левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву: «Благого царя благая Мати, пречистая и чистая», и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов, и сейчас его из дворца вон погонят, – потому они его терпеть не могли за храбрость. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Как довел Платов левшины слова государю, тот сейчас с радостию говорит: – Я знаю, что мои русские люди меня не обманут. – И приказал подать мелкоскоп на подушке. В ту же минуту мелкоскоп был подан, и государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком, – словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал: – Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника, который внизу находится. Платов докладывает: – Его бы приодеть надо – он в чем был взят, и теперь очень в злом виде. А государь отвечает: – Ничего – ввести как он есть. Платов говорит: – Вот иди теперь сам, такой-этакой, перед очами государю отвечай. А левша отвечает: – Что ж, такой и пойду и отвечу. Идет в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегаются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится. «Что же такое? – думает. – Если государю угодно меня видеть, я должен идти; а если при мне тугамента нет, так я тому не причинен и скажу, отчего так дело было». Как взошел левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит: – Что это такое, братец, значит, что мы и так и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем? А левша отвечает: – Так ли вы, ваше величество, изволили смотреть? Вельможи ему кивают: дескать, не так говоришь! а он не понимает, как надо по-придворному, с лестью или с хитростью, а говорит просто. Государь говорит: – Оставьте над ним мудрить, – пусть его отвечает, как он умеет. И сейчас ему пояснил: – Мы, – говорит, – вот как клали. – И положил блоху под мелкоскоп. – Смотри, – говорит, – сам – ничего не видно. Левша отвечает: – Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее. Государь вопросил: – А как же надо? – Надо, – говорит, – всего одну ее ножку в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает. – Помилуй, скажи, – говорит государь, – это уже очень сильно мелко! – А что же делать, – отвечает левша, – если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется. Положили, как левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял – взял левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказал: – Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали! ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а левша доложил, что и это еще не все удивительное. – Если бы, – говорит, – был лучше мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы, – говорит, – увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал. – И твое имя тут есть? – спросил государь. – Никак нет, – отвечает левша, – моего одного и нет. – Почему же? – А потому, – говорит, – что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, – там уже никакой мелкоскоп взять не может. Государь спросил: – Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление? А левша ответил: – Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши. Тут и другие придворные, видя, что левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит: – Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал. Левша отвечает: – Бог простит, – это нам не впервые такой снег на голову. А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию – вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это неудивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и левша находился и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковые у нас в Туле мастера есть. Платов его перекрестил. – Пусть, – говорит, – над тобою будет благословение, а на дорогу я тебе моей собственной кислярки пришлю. Не пей мало, не пей много, а пей средственно. Так и сделал – прислал. А граф Кисельвроде велел, чтобы обмыли левшу в Туляковских всенародных банях, остригли в парикмахерской и одели в парадный кафтан с придворного певчего, для того дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть. Как его таким манером обформировали, напоили на дорогу чаем с платовскою кисляркою, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон. Отсюда с левшой и пошли заграничные виды. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Ехали курьер с левшою очень скоро, так что от Петербурга до Лондона нигде отдыхать не останавливались, а только на каждой станции пояса на один значок еще эже перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по-иностранному: «Ай люли – се тре жули». Курьер как привез его в Лондон, так появился кому надо и отдал шкатулку, а левшу в гостинице в номер посадил, но ему тут скоро скучно стало, да и есть захотелось. Он постучал в дверь и показал услужающему себе на рот, а тот сейчас его и свел в пищеприемную комнату. Сел тут левша за стол и сидит, а как чего-нибудь по-аглицки спросить – не умеет. Но потом догадался: опять просто по столу перстом постучит да в рот себе покажет, – англичане догадываются и подают, только не всегда того, что надобно, но он что ему не подходящее не принимает. Подали ему ихнего приготовления горячий студинг в огне, – он говорит: «Это я не знаю, чтобы такое можно есть», и вкушать не стал; они ему переменили и другого кушанья поставили. Также и водки их пить не стал, потому что она зеленая – вроде как будто купоросом заправлена, а выбрал, что всего натуральнее, и ждет курьера в прохладе за баклажечкой. А те лица, которым курьер нимфозорию сдал, сию же минуту ее рассмотрели в самый сильный мелкоскоп и сейчас в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветой вышел. – А самого этого мастера, – говорят, – мы сейчас хотим видеть. Курьер их препроводил в номер, а оттуда в пищеприемную залу, где наш левша порядочно уже подрумянился, и говорит: «Вот он!» Англичане левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как ровного себе – за руки. «Камрад20, – говорят, – камрад – хороший мастер, – разговаривать с тобой со временем, после будем, а теперь выпьем за твое благополучие». Спросили много вина, и левше первую чарку, а он с вежливостью первый пить не стал: думает, может быть, отравить с досады хотите. – Нет, – говорит, – это не порядок: и в Польше нет хозяина больше – сами вперед кушайте. Англичане всех вин перед ним опробовали и тогда ему стали наливать. Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил. Они заметили, что он левой рукою крестится, и спрашивают у курьера: – Что он – лютеранец или протестантист? Курьер отвечает: – Нет, он не лютеранец и не протестантист, а русской веры. – А зачем же он левой рукой крестится? Курьер сказал: – Он – левша и все левой рукой делает. Англичане еще более стали удивляться и начали накачивать вином и левшу и курьера и так целые три дня обход и лися, а потом говорят: «Теперь довольно». По симфону воды с ерфиксом приняли и, совсем освежевши, начали расспрашивать левшу: где он и чему учился и да каких пор арифметику знает? Левша отвечает: – Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем. Англичане переглянулись и говорят: – Это удивительно. А левша им отвечает: – У нас это так повсеместно. – А что же это, – спрашивают, – за книга в России Полусонник? – Это, – говорит, – книга, к тому относящая, что если в Псалтире что-нибудь насчет гаданья царь Давид неясно открыл, то в Полусоннике угадывают дополнение. Они говорят: – Это жалко, лучше бы если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует. Левша согласился. – Об этом, – говорит, – спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные. А англичане сказывают ему: – Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет. Но на это левша не согласился. – У меня, – говорит, – дома родители есть. Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но левша не взял. – Мы, – говорит, – к своей родине привержены, и тятенька мой уже старичок, а родительница – старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я еще в холостом звании. – Вы, – говорят, – обвыкнете, наш закон примете, и мы вас женим. – Этого, – ответил левша, – никогда быть не может. – Почему так? – Потому, – отвечает, – что наша русская вера самая правильная, и как верили наши правотцы, так же точно должны верить и потомцы. – Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим. – Евангелие, – отвечает левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее. – Почему вы так это можете судить? – У нас тому, – отвечает, – есть все очевидные доказательства. – Какие? – А такие, – говорит, – что у нас есть и боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет, а по второй причине – мне с англичанкою, хоть и повенчавшись в законе, жить конфузно будет. – Отчего же так? – спрашивают. – Вы не пренебрегайте: наши тоже очень чисто одеваются и хозяйственные. А левша говорит: – Я их не знаю. Англичане отвечают: – Это не важно суть – узнать можете: мы вам грандеву сделаем. Левша застыдился. – Зачем, – говорит, – напрасно девушек морочить. – И отнекался. – Грандеву, – говорит, – это дело господское, а нам нейдет, и если об этом дома, в Туле, узнают, надо мною большую насмешку сделают. Англичане полюбопытствовали: – А если, – говорят, – без грандеву, то как же у вас в таких случаях поступают, чтобы приятный выбор сделать? Левша им объяснил наше положение. – У нас, – говорит, – когда человек хочет насчет девушки обстоятельное намерение обнаружить, посылает разговорную женщину, и как она предлог сделает, тогда вместе в дом идут вежливо и девушку смотрят не таясь, а при всей родственности. Они поняли, но отвечали, что у них разговорных женщин нет и такого обыкновения не водится, а левша говорит: – Это тем и приятнее, потому что таким делом если заняться, то надо с обстоятельным намерением, а как я сего к чужой нацыи не чувствую, то зачем девушек морочить? Он англичанам и в этих своих суждениях понравился, так что они его опять пошли по плечам и по коленям с приятством ладошками охлопывать, а сами спрашивают: – Мы бы, – говорят, – только через одно любопытство знать желали: какие вы порочные приметы в наших девицах приметили и за что их обегаете? Тут левша им уже откровенно ответил: – Я их не порочу, а только мне то не нравится, что одежда на них как-то машется, и не разобрать, что такое надето и для какой надобности; тут одно что-нибудь, а ниже еще другое пришпилено, а на руках какие-то ногавочки. Совсем точно обезьяна-сапажу – плисовая тальма. Англичане засмеялись и говорят: – Какое же вам в этом препятствие? – Препятствия, – отвечает левша, – нет, а только опасаюсь, что стыдно будет смотреть и дожидаться, как она изо всего из этого разбираться станет. – Неужели же, – говорят, – ваш фасон лучше? – Наш фасон, – отвечает, – в Туле простой: всякая в своих кружевцах, и наши кружева даже и большие дамы носят. Они его тоже и своим дамам казали, и там ему чай наливали и спрашивали: – Для чего вы морщитесь? Он отвечал, что мы, говорит, очень сладко не приучены. Тогда ему по-русски вприкуску подали. Им показывается, что этак будто хуже, а он говорит: – На наш вкус этак вкуснее. Ничем его англичане не могли сбить, чтобы он на их жизнь прельстился, а только уговорили его на короткое время погостить, и они его в это время по разным заводам водить будут и все свое искусство покажут. – А потом, – говорят, – мы его на своем корабле привезем и живого в Петербург доставим. На это он согласился. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Взяли англичане левшу на свои руки, а русского курьера назад в Россию отправили. Курьер хотя и чин имел и на разные языки был учен, но они им не интересовались, а левшою интересовались, – и пошли они левшу водить и все ему показывать. Он смотрел все их производство: и металлические фабрики и мыльнопильные заводы, и все хозяйственные порядки их ему очень нравились, особенно насчет рабочего содержания. Всякий работник у них постоянно в сытости, одет не в обрывках, а на каждом способный тужурный жилет, обут в толстые щиглеты с железными набалдашниками, чтобы нигде ноги ни на что не напороть; работает не с бойлом, а с обучением и имеет себе понятия. Перед каждым на виду висит долбица умножения, а под рукою стирабельная дощечка: все, что который мастер делает, – на долбицу смотрит и с понятием сверяет, а потом на дощечке одно пишет, другое стирает, и в аккурат сводит: что на цыфирях написано, то и на деле выходит. А придет праздник, соберутся по парочке, возьмут в руки по палочке и идут гулять чинно-благородно, как следует. Левша на все их житье и на все их работы насмотрелся, но больше всего внимание обращал на такой предмет, что англичане очень удивлялись. Не столь его занимало, как новые ружья делают, сколь то, как старые в каком виде состоят. Все обойдет и хвалит и говорит: – Это и мы так можем. А как до старого ружья дойдет, – засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: – Это, – говорит, – против нашего не в пример превосходнейше. Англичане никак не могли отгадать, что такое левша замечает, а он спрашивает: – Не могу ли, – говорит, – я знать, что наши генералы это когда-нибудь глядели или нет? Ему говорят: – Которые тут были, те, должно быть, глядели. – А как, – говорит, – они были: в перчатке или без перчатки? – Ваши генералы, – говорят, – парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были. Левша ничего не сказал. Но вдруг начал беспокойно скучать. Затосковал и затосковал и говорит англичанам: – Покорно благодарствуйте на всем угощении, и я всем у вас очень доволен и все, что мне нужно было видеть, уже видел, а теперь я скорее домой хочу. Никак его более удержать не могли. По суше его пустить нельзя, потому что он на все языки не умел, а по воде плыть нехорошо было, потому что время было осеннее, бурное, но он пристал: отпустите. – Мы на буреметр, – говорят, – смотрели: буря будет, потонуть можешь; это ведь не то, что у вас Финский залив, а тут настоящее Твердиземное море. – Это все равно, – отвечает, – где умереть, – все единственно, воля Божия, а я желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать. Его силом не удерживали: напитали, деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром, а для морской прохлады на поздний осенний путь дали байковое пальто с ветряной нахлобучкою на голову. Очень тепло одели и отвезли левшу на корабль, который в Россию шел. Тут поместили левшу в лучшем виде, как настоящего барина, но он с другими господами в закрытии сидеть не любил и совестился, а уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: «Где наша Россия?» Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит. Как вышли из буфты в Твердиземное море, так стремление его к России такое сделалось, что никак его нельзя было успокоить. Водопление стало ужасное, а левша все вниз в каюты нейдет – под презентом сидит, нахлобучку надвинул и к отечеству смотрит. Много раз англичане приходили его в теплое место вниз звать, но он, чтобы ему не докучали, даже отлыгаться начал. – Нет, – отвечает, – мне тут наружи лучше; а то со мною под крышей от колтыхания морская свинка сделается. Так все время и не сходил до особого случая и через это очень понравился одному полшкиперу, который, на горе нашего левши, умел по-русски говорить. Этот полшкипер не мог надивиться, что русский сухопутный человек и так все непогоды выдерживает. – Молодец, – говорит, – рус! Выпьем! Левша выпил. А полшкипер говорит: – Еще! Левша и еще выпил, и напились. Полшкипер его и спрашивает: – Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь? Левша отвечает: – Это мое дело. – А если так, – отвечал полшкипер, – так давай держать с тобой аглицкое парей. Левша спрашивает: – Какое? – Такое, чтобы ничего в одиночку не пить, а всего пить заровно: что один, то непременно и другой, и кто кого перепьет, того и горка. Левша думает: небо тучится, брюхо пучится, – скука большая, а путина длинная, и родного места за волною не видно – пари держать все-таки веселее будет. – Хорошо, – говорит, – идет! – Только чтоб честно. – Да уж это, – говорит, – не беспокойтесь. Согласились и по рукам ударили. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Началось у них пари еще в Твердиземном море, и пили они до рижского Динаминде, но шли всё наравне и друг другу не уступали и до того аккуратно равнялись, что когда один, глянув в море, увидал, как из воды черт лезет, так сейчас то же самое и другому объявилось. Только полшкипер видит черта рыжего, а левша говорит, будто он темен, как мурин. Левша говорит: – Перекрестись и отворотись – это черт из пучины. Англичанин спорит, что «это морской водоглаз». – Хочешь, – говорит, – я тебя в море швырну? Ты не бойся – он мне тебя сейчас назад подаст. А левша отвечает: – Если так, то швыряй. Полшкипер его взял на закорки и понес к борту. Матросы это увидали, остановили их и доложили капитану, а тот велел их обоих вниз запереть и дать им рому и вина и холодной пищи, чтобы могли и пить и есть и свое пари выдержать, – а горячего студингу с огнем им не подавать, потому что у них в нутре может спирт загореться. Так их и привезли взаперти до Петербурга, и пари из них ни один друг у друга не выиграл; а тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а левшу – в квартал. Отсюда судьба их начала сильно разниться. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Англичанина как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. Дождались лекарь с аптекарем, пока полшкипер заснул, и тогда другую гуттаперчевую пилюлю ему приготовили, возле его изголовья на столик положили и ушли. А левшу свалили в квартале на пол и спрашивают: – Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент? А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет. Тогда его сейчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепетиром, и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить. Повел городовой левшу на санки сажать, да долго ни одного встречника поймать не мог, потому извозчики от полицейских бегают. А левша все это время на холодном парате лежал; потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорей ноги стыли. Везли левшу так непокрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут – ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу – не принимают без тугамента, привезли в другую – и там не принимают, и так в третью, и в четвертую – до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают. Тут велели расписку дать, а левшу до разборки на полу в коридор посадить. А аглицкий полшкипер в это самое время на другой день встал, другую гуттаперчевую пилюлю в нутро проглотил, на легкий завтрак курицу с рысью съел, ерфиксом запил и говорит: – Где мой русский камрад? Я его искать пойду. Оделся и побежал. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Удивительным манером полшкипер как-то очень скоро левшу нашел, только его еще на кровать не уложили, а он в коридоре на полу лежал и жаловался англичанину. – Мне бы, – говорит, – два слова государю непременно надо сказать. Англичанин побежал к графу Клейнмихелю и зашумел: – Разве так можно! У него, – говорит, – хоть и шуба овечкина, так душа человечкина. Англичанина сейчас оттуда за это рассуждение вон, чтобы не смел поминать душу человечкину. А потом ему кто-то сказал: «Сходил бы ты лучше к казаку Платову – он простые чувства имеет». Англичанин достиг Платова, который теперь опять на укушетке лежал. Платов его выслушал и про левшу вспомнил. – Как же, братец, – говорит, – очень коротко с ним знаком, даже за волоса его драл, только не знаю, как ему в таком несчастном разе помочь; потому что я уже совсем отслужился и полную пуплекцию получил – теперь меня больше не уважают, – а ты беги скорее к коменданту Скобелеву, он в силах и тоже в этой части опытный, он что-нибудь сделает. Полшкипер пошел и к Скобелеву и все рассказал: какая у левши болезнь и отчего сделалась. Скобелев говорит: – Я эту болезнь понимаю, только немцы ее лечить не могут, а тут надо какого-нибуть доктора из духовного звания, потому что те в этих примерах выросли и помогать могут; я сейчас пошлю туда русского доктора Мартын-Сольского. Но только когда Мартын-Сольский приехал, левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить: – Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни Бог войны, они стрелять не годятся. И с этою верностью левша перекрестился и помер. Мартын-Сольский сейчас же поехал, об этом графу Чернышеву доложил, чтобы до государя довести, а граф Чернышев на него закричал: – Знай, – говорит, – свое рвотное да слабительное, а не в свое дело не мешайся: в России на это генералы есть. Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены. Тут Мартын-Сольский Чернышеву о левше и напомнил, а граф Чернышев и говорит: – Пошел к черту, плезирная трубка, не в свое дело не мешайся, а не то я отопрусь, что никогда от тебя об этом не слыхал, – тебе же и достанется. Мартын-Сольский подумал: «И вправду отопрется», – так и молчал. А доведи они левшины слова в свое время до государя, – в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Теперь все это уже «дела минувших дней» и «преданья старины», хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический характер ее главного героя. Собственное имя левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворенный народною фантазиею миф он интересен, а его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно. Таких мастеров, как баснословный левша, теперь, разумеется, уже нет в Туле: машины сравняли неравенство талантов и дарований, и гений не рвется в борьбе против прилежания и аккуратности. Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд. Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою». {Марк Твен @ Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса @ висьт @ ӧтуввез @@} СКАЧУЩАЯ ЛЯШУШКА По просьбе одного приятеля, который прислал мне письмо из восточных штатов, я навестил добродушного старого болтуна Саймона Уилера, навел, как меня просили, справки о приятеле моего приятеня Леонидасе У. Смайли и о результатах сообщаю ниже. Я питаю смутное подозрение, что никакого Леонидаса У. Смайли вообще не существовало, что это миф что мой приятель никогда не был знаком с таким персонажем и рассчитывал на то, что, когда я начну расспрашивать о нем старика Уилера, он вспомнит своего богомерзкого Джима Смайли, пустится о нем рассказывать и надоест мне до полусмерти скучнейшими воспоминаниями, столь же длинными, сколь утомительными и никому ненужными. Если такова была его цель, она увенчалась успехом. Я застал Саймона Уилера дремлющим у печки в полуразвалившемся кабачке захудалого рудничного поселка Ангел и имел случай заметить, что он толст и лыс и что его безмятежная физиономия выражает подкупающее благодушие и простоту. Он проснулся и поздоровался со мной. Я сказал ему, что один из моих друзей поручил мне справиться о любимом товарище его детства, Леонидасе У. Смайли, о его преподобии Леонидасе У. Смайли, молодом проповеднике слова божия, который, по слухам, жил одно время в Калаверасе, в поселке Ангел. Я прибавил, что буду весьма обязан мистеру Унлеру, если он сможет мне что-нибудь сообщить о его преподобии Леонидасе У. Смайли. Саймон Уилер загнал меня в угол, загородил стулом, уселся на него и пошел рассказывать скучнейшую историю, которая следует ниже. Он ни разу не улыбнулся, ни разу не нахмурился, ни разу не переменил того мягко журчащего тона, на который настроился с самой первой фразы, ни разу не проявил ни малейшего волнения; весь его бесконечный рассказ был проникнут поразительной серьезностью и искренностью, и это ясно показало мне, что он не видит в этой истории ничего смешного или забавного, относится к ней вовсе не шутя и считает своих героев ловкачами самого высокого полета. Я предоставил ему рассказывать по-своему и ни разу его не прервал. – Его преподобие Леонидас У... гм... его преподобие... Ле... Да, был тут у нас один, по имени Джим Смайли, зимой сорок девятого года, а может быть, и весной пятидесятого, что-то не припомню как следует, хотя вот почему я думаю, что это было зимой или весной, – помнится, большой жёлоб был еще недостроен, когда Смайли появился в нашем поселке; во всяком случае, чудак он был порядочный: вечно держал пари по поводу всего, что ни попадется на глаза, лишь бы нашелся охотник поспорить с ним, а если не находился, он сам держал против. На что угодно, лишь бы другой согласился держать пари, а за ним дело не станет; все что угодно, лишь бы держать пари, он на все согласен. И ему везло, необыкновенно везло, он почти всегда выигрывал. Он-то был всегда наготове и поджидал только удобного случая; о чем бы ни зашла речь, Смайли уж тут как тут и предлагает держать пари и за и против, как вам угодно. Идут конские скачки – он в конце концов либо загребет хорошие денежки, либо проиграется в пух и прах; собаки дерутся – он держит пари; кошки дерутся – он держит пари; петухи дерутся – он держит пари; да чего там, сядут две птицы на забор – он и тут держит пари: которая улетит раньше; идет ли молитвенное собрание – он опять тут как тут и держит за пастора Уокера, которого считал лучшим проповедником в наших местах, – и, надо сказать, не зря; к тому же и человек, этот пастор, был хороший. Да чего там, стоит ему увидеть, что жук ползет куда-нибудь, – он сейчас же держит пари: скоро ли этот жук доползет до места, куда бы тот ни полз; и если вы примете пари, он за этим жуком пойдет хоть в Мексику, а уж непременно дознается, куда он полз н сколько времени пробыл в дороге. Тут много найдется ребят, которые знали этого Смайли и могут о нем порассказать. Ему было все нипочем, он готов был держать пари на что угодно – такой отчаянный. У пастора Уокера как-то заболела жена, долго лежала больная, и уж по всему было видно, что ей не выжить; и вот как-то утром входит пастор, Смайли – сейчас же к нему и опрашивает, как ее здоровье; тот говорит, что ей значительно лучше, благодарение господу за его бесконечное милосердие, – дело идет на лад, с помощью божией она еще поправится; а Смайли как брякнет, не подумавши: «Ну, а я ставлю два с половиной против одного, что помрет». У этого самого Смайли была кобыла. Наши ребята звали ее «Тише едешь-дальше будешь», – разумеется, в шутку, на самом деле она вовсе была не так плоха и частенько брала Джиму призы, хоть и не из самых резвых была лошадка и вечно болела, то астмой, то чахоткой, то собачьей чумой, то еще чем-нибудь. Дадут ей, бывало, двести – триста шагов форы, а потом обгоняют, но к самому концу скачек она, бывало, до того разойдется, что удержу нет, и брыкается, и становится на дыбы, и бьет копытами, и закидывавает ноги и кверху, и направо, и налево, и такую, бывало поднимет пыль и такой шум – и кашляет, и чихает, и фыркает, – зато всегда ухитряется прийти к столбу почти на голову вперед, хоть меряй, хоть не меряй. А еще был у него щенок бульдог, самый обыкновенный с виду, посмотреть на него – гроша ломаного не стоит, только на то и годен, чтобы шляться да вынюхивать, где что плохо лежит. А как только поставят деньги на кон – откуда что возьмется, совсем не тот пес: нижняя челюсть выпятится, как пароходная корма, зубы оскалятся и заблестят, как огонь в топке. И пусть другая собака его задирает, треплет, кусает сколько ей угодно, пусть швыряет на землю, Эндрью Джексон – так звали щенка, – Эндрью Джексон и ухом не поведет, да еще делает вид, будто он доволен и ничего другого не желал, а тем временем противная сторона удваивает да удваивает ставки, пока все не поставят деньги на кон; тут он сразу вцепится другой собаке в заднюю ногу да так и замрет – не грызет, понимаете ли, а только вцепится и повиснет, и будет висеть хоть целый год, пока не одолеет. Смайли всегда ставил на него и выигрывал, пока не нарвался на собаку, у которой не было задних ног, потому что их отпилило круглой пилой. Дело зашло довольно далеко, и деньги уже поставили на кон, и Эндрью Джексон уже собрался вцепиться в свое любимое место, как вдруг видит, что его надули и что другая собака, так сказать, натянула ему нос; он сначала как будто удивился, а потом совсем приуныл и даже не пытался одолеть ту собаку, так что трепка ему досталась изрядная. Он взглянул разок на Смайли, как будто говоря, что сердце его разбито и Джим тут сам виноват – зачем подсунул ему такую собаку, у которой задних ног нет, даже вцепиться не во что, а в драке он только на это и рассчитывал; потом отошел, хромая, в сторонку, лег на землю и помер. Хороший был щенок, этот Эндрью Джексон, и составил бы себе имя, останься он жив, талантливый был пес, настоящей закваски. Я-то это знаю, вот только ему случая не было показать себя, а не всякий поймет, что без таланта ни один пес не смог бы так драться в подобных затруднительных обстоятельствах. Мне всегда обидно делается, как только вспомню эту его последнюю драку и чем она кончилась. Так вот, у этого самого Смайли были и терьеры-крысоловы, и петухи, и коты, и всякие другие твари, видимо-невидимо, – на что бы вы ни вздумали держать пари, он все это мог вам предоставить. Как-то раз поймал он лягушку, принес домой и объявил, что собирается ее воспитывать; и ровно три месяца ничего другого не делал, как только сидел у себя на заднем дворе в учил эту лягушку прыгать. И что бы вы думали – ведь выучил. Даст ей, бывало, легонького щелчка сзади, и глядишь – уже лягушка перевертывается в воздухе, как оладья на сковородке; перекувыркнется разик, а то и два, если возьмет хороший разгон, и как ни в чем не бывало станет на все четыре лапы, не хуже кошки. И так он ее здорово выучил ловить мух – да еще постоянно заставлял упражняться, – что ей это ровно ничего не стоило: как увидит муху, так и словит. Смайли говаривал, что лягушкам только образования не хватает, а так они на все способны; и я этому верю. Бывало, – я это своими глазами видел, – посадит Дэниела Уэбстера – лягушку так звали, Дэниел Уэбстер, – на пол, вот на этом самом месте, и крикнет: «Мухи, Дэниел, мухи!» и не успеешь моргнуть глазок, как она подскочит и слизнет муху со стойки, а потом опять плюхнется на пол, словно комок грязи, и сидит себе как ни в чем не бывало, почесывает голову задней лапкой, будто ничего особенного не сделала и всякая лягушка это может. А уж какая была умница и скромница при всех своих способностях, другой такой лягушки на свете не сыскать. А когда, бывало, дойдет до прыжков в длину по ровному месту, ни одно животное ее породы не могло с ней сравняться. По прыжкам в длину она была, что называется, чемпион, и когда доходило до прыжков, Смайли, бывало, ставил на нее все свои деньги до последнего цента. Смайди страх как гордился своей лягушкой, – и был прав, потому что люди, которые много ездили и везде побывали, в один голос говорили, что другой такой лягушки на свете не видано. Смайли посадил эту лягушку в маленькую клетку и, бывало, носил ее в город, чтобы держать на нее пари. И вот встречает его с этой клеткой один приезжий, новичок в нашем поселке, и спрашивает: – Что это такое может быть у вас в клетке? А Смайли отвечает этак равнодушно: – Может быть, и попугай, может быть, и канарейка, только это не попугай и не канарейка, а всего-навсего лягушка. Незнакомец взял у него клетку, поглядел, повертел и так и этак и говорит: – Гм, что верно, то верно. А на что она годится? – Ну, по-моему, для одного дела она очень даже годится, – говорит Смайли спокойно и благодушно, – она может обскакать любую лягушку в Калаверасе. Незнакомец опять взял клетку, долго-долго ее разглядывал, потом отдал Смайли и говорит довольно равнодушно: – Ну, – говорит, – ничего в этой лягушке нет особенного, не вижу, чем она лучше всякой другой. – Может, вы и не видите, – говорит Смайли. – Может, вы знаете толк и лягушках, а может, и не знаете; может, вы настоящий лягушатник, а может, просто любитель, как говорится. Но у меня-то, во всяком случае, есть свое мнение, и я ставлю сорок долларов, что она может обскакать любую лягушку в Калаверасе. Незнакомец призадумался на минутку, а потом вздохнул и говорит этак печально: – Что ж, я здесь человек новый, и своей лягушки у меня нет, а будь у меня лягушка, я бы с вами держал пари. Тут Смайли и говорит: – Это ничего не значит, ровно ничего, если вы подержите мою клетку, я сию минуту сбегаю, достану нам лягушку. И вот незнакомец взял клетку, приложил свои сорок долларов к деньгам Джима и уселся дожидаться. Долго он сидел и думал, потом взял лягушку, раскрыл ей рот и закатил ей туда хорошую порцию перепелиной дроби чайной ложечкой, набил ее до самого горла и посадил на землю. А Смайли побежал на болото, долго там барахтался по уши в грязи, наконец поймал лягушку, принес ее, отдал незнакомцу и говорит: – Теперь, если вам угодно, поставьте ее рядом с Дэниелом, чтобы передние лапки у них приходились вровень, а я скомандую. И скомандовал: – Раз, два, три – пошел! Тут они подтолкнули своих лягушек сзади, новая проворно запрыгала, а Дэниел дернулся, приподнял плечи вот так – на манер француза, а толку никакого, с места не может сдвинуться, прирос к земле, словно каменный, ни туда ни сюда, сидит, как на якоре. Смайли порядком удивился, да и расстроился тоже, а в чем дело – ему, разумеется, невдомек. Незнакомец взял деньги и пошел себе, а выходя из дверей, показал большим пальцем через плечо на Дэниела – вот так – и говорит довольно нагло: – А все-таки, – говорит, – не вижу я, чем эта лягушка лучше всякой другой, ничего в ней нет особенного. Смайли долго стоял, почесывая в затылке и глядя вниз на Дэниела, а потом наконец и говорит: – Удивляюсь, какого дьявола эта лягушка отстала, не случилось ли с ней чего-нибудь – что-то уж очень ее раздуло, на мой взгляд. – Он ухватил Дэниела за загривок, приподнял и говорит: – Залягай меня кошка, если она весит меньше пяти фунтов, – перевернул лягушку кверху дном, и посыпалась из нее дробь – целая пригоршня дроби. Тут он догадался, в чем дело, и света не взвидел, – пустился было догонять незнакомца, а того уж и след простыл. И... Тут Саймон Уилер услышал, что его зовут со двора, и встал посмотреть, кому он понадобился. Уходя, он обернулся ко мне и сказал: – Посидите тут пока и отдохните, я только на минуту... Но я, с вашего позволения, решил, что из дальнейшей истории предприимчивого бродяги Джима Смайли едва ли узнаю что-нибудь о его преподобии Леонидасе У. Смайли, и потому не стал дожидаться. В дверях я столкнулся с разговорчивым Уилером, и он, ухватив меня за пуговицу, завел было опять: – Так вот, у этого самого Смайли была рыжая корова, и у этой самой коровы не было хвоста, а так, обрубок вроде банана, и... Однако, не имея ни времени, ни охоты выслушивать историю злополучной коровы, я откланялся и ушел... {Марк Твен @ Как я редактировал сельскохозяйственную газету @ висьт @ ӧтуввез @@} КАК Я РЕДАКТИРОВАЛ СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННУЮ ГАЗЕТУ Я принял временное редактирование одной сельско-хозяйственной газеты не без предчувствий; с подобными предчувствиями мог бы, вероятно, принять на себя командование судном человек, никогда не видавший моря. Но я находился в таких критических обстоятельствах, которые не позволяли пренебрегать каким бы то ни было заработком. Поэтому, когда постоянный редактор, желавший куда-то отправиться и немножко отдохнуть, предложил мне свои условия, я немедленно принял их и занял его место. Сознание того, что я снова за работой, было для меня высшим наслаждением, и я с неослабным удовольствием писал и писал целую неделю. После того как всё написанное мною было уже передано в типографию, я с тревогой стал ожидать того дня, когда можно будет судить, обратила ли на себя чье-либо внимание моя новая деятельность. Выходя под вечер из редакции, я увидел группу мужчин и мальчиков, стоявших внизу лестницы; при моем появлении они все, как бы охваченные единым внутренним побуждением, вдруг рассеялись и дали мне дорогу; я слышал, как двое или трое из них сказали: «вот он!» Этот маленький эпизод доставил мне, конечно, большое удовольствие. На следующее утро я нашел внизу лестницы подобную же группу и несколько разрозненных пар; все они, равно как и отдельные, там и сям стоявшие на улице, личности рассматривали меня с живейшим интересом. Когда я приблизился, группа, пятясь назад, раздвинулась и я слышал, как какой-то человек сказал: «Посмотрите на его глаза!» Я сделал вид, будто не замечаю возбужденного мною внимания, но в душе очень обрадовался и тут же порешил написать моей тете письмо об этом обстоятельстве. Взбираясь по маленькой лестнице, я слышал раздававшиеся в редакции веселые голоса и раскатистый смех, быстро отворив дверь, я застал тут двух молодых людей, похожих на сельских хозяев, лица которых, при виде меня, вдруг побледнели и вытянулись, а вслед затем они оба, с громким криком, выскочили в окно. Это меня поразило. Приблизительно через полчаса после этого появился какой-то старый господин вполне приличной, но весьма строгой наружности, с длинной, всклокоченной серой бородой. По моему приглашению он сел, сохраняя на лице тревожное выражение. Он снял шляпу и, поставив ее на пол, вынул оттуда красный шелковый платок и номер нашей газеты. Положив газету себе на колени и, протирая платком очки, он спросил: «Это вы и есть новый редактор?» Я сказал, что имею эту честь. — Редактировали вы прежде какую-нибудь сельско-хозяйственную газету? — Нет, — это мой первый опыт. — Я так и думал. А практически вы занимались когда-нибудь сельско-хозяйственным делом? Я думаю, что нет… Нечто вроде инстинкта подсказало уж мне это раньше, — сказал старый господин, надев очки и строго рассматривая меня поверх их. В тоже время он развернул газету и продолжал: — Я хотел бы прочесть вам то, что внушило мне это инстинктивное убеждение. Это — передовая статья. Прослушайте ее и скажите мне: вы ли писали: «Репу никогда не следует срывать, это вредно. Гораздо лучше заставить какого-нибудь мальчика взобраться наверх и потрясти дерево». Как вы это находите?.. Я твердо убежден, что писали эту статью именно вы? — Как я это нахожу?.. Я нахожу, что моя мысль изложена вполне наглядно и понятно. Без сомнения, миллионы и даже сотни миллионов четвериков репы подвергаются ежегодно порче в этой части штата только потому, что их срывают недозрелыми, между тем как, если бы мальчик взлез наверх и начал трясти дерево… — Отчего непременно мальчик, а не ваша бабушка? Репа не растет на деревьях! — Разве не растет? Неужели? Впрочем, ведь этого никто и не утверждал. Это просто образное выражение, специально образное выражение и только. Всякий мало-мальски разумный и догадливый читатель должен был сразу понять, что я подразумеваю здесь мальчика, который трясет ползучую часть этого растения. Но старый господин вскочил, разорвал газету в мелкие клочья, растоптать их ногами, разломал палкой несколько ближайших в нему предметов и в заключение объявил, что я в этом деле сведущ не менее любой коровы. Наконец, он ушел, с шумом захлопнув за собой двери. Такое поведение его внушило мне мысль, что как будто бы он был чем-то не совсем доволен. Но так как я не знал, чем именно, то и не мог помочь ему. Несколько минут спустя в дверях появилась длинная, мертвенно-бледная физиономия с редкими локонами, ниспадавшими до самых плечей, и с участками небритых волос, выступавших в виде щетины на возвышенных и низменных частях его лица; субъект этот, приложив палец к губам, просунул вперед голову и верхнюю часть туловища и в такой позе застыл, как будто к чему-то прислушиваясь… Он стоял как вкопанный, не издавая ни единого звука. Он продолжал прислушиваться… Потом вдруг повернул ключ в замке и, осторожно ступая, на цыпочках приблизился ко мне на расстояние руки. Тут он вновь остановился и некоторое время с напряженным вниманием рассматривал мое лицо, а затем вытащил из бокового кармана сложенный номер нашей газеты и сказал: — Это вы писали?.. Скорей, скорей прочтите мне это вслух. Облегчите меня. Я невыразимо страдаю. Я прочел нижеследующее… И по мере того, как предложения слетали с моих губ, я видел, какое облегчение доставляет ему это, я видел, как расслаблялись его судорожно-сведенные мускулы и как исчезало с лица его испуганное выражение, уступая место спокойствию и довольству, осветившему вдруг его физиономию подобно кроткому лунному сиянию над пустынным ландшафтом. abu … «Гуано — прелестная птица, но она требует большой заботливости в период роста. Ее не следует разводить в нашем климате ранее июня и позже сентября. Зимою необходимо приспособить для неё теплое помещение, где бы она могла выводить детенышей». … «Нет никакого сомнения, что жатва зерновых хлебов в нынешнем году значительно запоздает. В виду этого сельские хозяева поступят рационально, начавши посев маковых головок и буковых шишек в июне, вместо августа». … «Кое-что о тыкве. Сок этой ягоды служить любимейшим напитком для уроженцев внутренних местностей Новой Англии. Они предпочитают начинку пирожков из этих ягод — крыжовнику и, в качестве корма для коров, даже малине, так как она больше отягчает, чем действительно питает. Тыква является единственным, культивируемым на севере, съедобным представителем из фамилии померанцев, исключая, так называемой «бутылочной тыквы» и одной-двух разновидностей «тыквы-тюрбана». Но обычай садить ее во дворах, между кустарниками, ныне почти уже оставлен, так как, по общему убеждению, тыквою нельзя пользоваться в качестве дерева, дающего достаточно тени». «Теперь, когда приближается теплое время и гуси уже начинают метать икру»… Но тут мой внимательный слушатель подскочил ко мне и, потрясая мне руки, произнес: — Довольно! Теперь я знаю, что все мои пять чувств находятся при мне: вы прочли всё это слово также, как и я. Но, чужестранец, когда я прочел это самое впервые сегодня утром, я сказал себе: никогда, никогда до сих пор я не верил, не смотря на усиленный надзор за мною друзей моих, — но верю теперь, что я действительно сумасшедший. И испустив вой, который вы могли бы услышать за две мили, я бросился вон оттуда с целью лишить кого-нибудь жизни… Имейте в виду: я сознавал, что всё равно, рано или поздно, сделаю это, и потому одинаково успешно могу прямо с этого и начать. Перечитав еще раз некоторые места вашей газеты, дабы окончательно убедиться, я, вслед затем, поджог мой дом и ринулся вперед. Пока-что я успел уже кое-кого искалечить, а одного парня загнал на дерево, откуда, пожалуй, могу и снять его, если он мне понадобится. Но проходя здесь мимо, я подумал, что было бы не лишним переговорить с вами лично, дабы убедиться окончательно. Теперь вы внушили мне полную в себя уверенность, и я говорю вам, что это особенное счастье для того парня, там на дереве. На обратном пути я наверное свернул бы ему шею. До свиданья, сударь, будьте здоровы! Вы сняли с души моей великую тяжесть! Если мой рассудок выдержал испытание посредством ваших сельско-хозяйственных статей, то я глубоко убежден, что теперь уже я его никогда не потеряю. Будьте очень здоровы, сударь! Я почувствовал себя не совсем ловко по отношению к поджогу и к изувеченным персонам, о которых говорил этот субъект, так как не мог не сознавать, что, в известной мере, являюсь сообщником его в этих занятиях; но мысли мои были вдруг прерваны появлением настоящего редактора. Тогда я подумал про себя: «Ну, если бы ты действительно отправился в Египет, как я тебе это советовал, то, вероятно, я успел бы сделать из твоей газеты что-нибудь порядочное. Однако, вот ты уже и вернулся. Собственно говоря, я и сам поджидал тебя». Выражение лица редактора было печальное, смущенное и безнадежное. Окинув взглядом разгром, произведенный старым господином и обоими молодыми фермерами, он сказал: — Это печальная история, очень печальная история. Бутылки с растительным маслом, шесть оконных рам, плевальница и два фонаря разбиты вдребезги. Но всё это еще сравнительно пустяки. Доброй славе газеты нанесен удар, от которого она, я боюсь, едва ли когда-нибудь оправится. Да, действительно, никогда еще газета не вызывала такого спроса, никогда не распродавалась в таком количестве и никогда не достигала такой популярности! Но разве желательно стать популярным посредством безумия и приобретать средства посредством слабоумия. Друг мой, — клянусь вам словом честного человека, — вся улица запружена народом, а некоторые взобрались даже на заборы, в надежде увидеть вас лицом к лицу, так как они уверены, что вы сумасшедший. И они вправе думать так, прочитавши ваши статьи. Ведь это — позор для всей журналистики! И как вы могли забрать себе в голову, что в состоянии редактировать подобную газету! Ведь, очевидно, вы не имеете ни малейшего понятия о самых элементарных основах сельского хозяйства. Вы болтаете о борозде и о бороне, как будто это одно и тоже; вы несете околесицу о каких-то «мышиных периодах» у коровы; вы рекомендуете разведение хорька, в виду резвости его характера и искусства в поимке крыс… Ваше замечание, что морские улитки остаются неподвижными, если вблизи их играет музыка — излишне, вполне и совершенно излишне: ничто не может обеспокоить морскую улитку, — она всегда неподвижна и совершенно безразлична к музыке. О, друг мой, чёрт вас возьми! если вы сделали специальным занятием всей своей жизни изучение невежества, то сегодня с полным правом можете получить диплом доктора этой науки! «Никогда до сих пор не переживал я ничего подобного. Ваше замечание о том, что дикий каштан становится ныне наиболее излюбленным предметом торговли, с очевидностью рассчитано на окончательную гибель моей газеты. Вы должны оставить ваше место — и убираться отсюда. Я достаточно насладился каникулами, и не хочу дольше испытывать это наслаждение, пока вы будете сидеть здесь на моем редакторском кресле. Я продолжал бы постоянно трепетать за те дальнейшие советы, которые вы еще могли бы предложить читателям. Я готов провалиться сквозь землю, как только вспомню, что вы трактовали о разведении устриц под рубрикой «сельское садоводство». Уходите. Ничто на свете не заставило бы меня воспользоваться еще одним днем отдыха. О, зачем вы прямо не сказали мне, что не имеете никакого понятия о сельском хозяйстве!» — Отчего я не сказал вам это, вы, маковый стебель, вы — капустный кочан, вы — бобовый отпрыск? Этого еще не доставало! В первый раз в жизни приходится мне слышать такой дурацкий вопрос. Повторяю вам, я 14 лет имел дело с разными редакциями, но впервые слышу, что для редактирования газеты необходимо что-нибудь знать! Ах, вы, навозная репа! Да кто же пишет театральные рецензии во второстепенных газетах? Свора нахально пролезших вперед сапожников и аптекарских учеников, которые смыслят в драматическом искусстве как раз столько же и нисколько не больше, чем я в сельском хозяйстве. А кто критикует книги? Люди, которые сами никогда не написали ни одной книженки! Кто мастерит глубокомысленные передовые статьи по финансовым вопросам? Индивидуумы, имеющие божественное счастье ровно ничего не понимать в этом. Кто разбирает военные экскурсии против индейцев? Господа, которые не умеют отличить военный клич от вигвама и которым никогда не приходилось не только решать споры посредством томагавка, но даже извлекать из различных членов своей фамилии стрелы, чтобы посредством их вечером засветить становой огонь. Кто пишет воззвания о воздержании и галдит против пьянства? Люди, которые разве только в гробу испустят первый свой вздох, не пропитанный водкой? А кто редактирует сельско-хозяйственные газеты, — вы, могильный червь? А вот кто: люди, потерпевшие крушение или в выпучивании стихов, или в ремесле бульварных романов, или в кройке сенсационных драм и вследствие этого набросившиеся на сельское хозяйство, как на временное средство избежать дома для призрения нищих. И вы еще хотите учить меня журнальному делу! Милостивый государь, я проделал его от альфы до омеги, и теперь говорю вам: чем меньше человек знает, тем больше может обратить на себя внимание и тем большего уважения к себе может требовать! Будьте уверены, что, если бы я был только неучем, вместо того, чтобы быть образованным, и нахалом, вместо того, чтобы быть скромным, то я давно уже легко приобрел бы себе имя в этом холодном свете, развратившем самого себя. Я ухожу, сударь! После того обращения, какое вы позволили себе, я вполне готов уйти отсюда. Но всё-таки я исполнил принятые на себя обязательства и все условия нашего контракта соблюдены, насколько, конечно, мне дана была к тому возможность. Я обещал вам сделать вашу газету интересной для всех классов населения, — и я сделал это. Я сказал, что сумею довести розничную продажу до 20 тысяч экземпляров. И я сумел бы обладить это, если бы в моем распоряжении находились еще только две последующие недели. И я приобрел бы вам лучших читателей из всех, когда-либо читавших вообще сельско-хозяйственные газеты, — между ними не было бы ни одного сельского рабочего и даже ни одного индивида, умеющего отличить дерево, на котором растет дыня, от ползучего кустарника, на котором растут персики. И от теперешнего разрыва нашего теряю отнюдь не я, а именно вы, вы — капустное растение! Addio! И я удалился. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ День в помещичьей усадьбе @ висьт @ ӧтуввез @@} ДЕНЬ В ПОМЕЩИЧЬЕЙ УСАДЬБЕ Июль в начале; шестой час утра. Окно в девичьей поднято, и в комнату со двора врывается свежая струя воздуха. Рои мух так и кишат в воздухе и в особенности скучиваются под потолком, откуда слышится неистовое гудение. Женская прислуга уже встала, убрала с полу войлоки, собралась около стола и завтракает. На этот раз на столе стоит чашка с толокном, и деревянные ложки усиленно работают. Через десять минут завтрак кончен; девицы скрываются в рабочую комнату, где расставлены пяльцы и подушки для кружев. В девичьей остается одна денщица, обыкновенно из подростков, которая убирает посуду, метет комнату и принимается вязать чулок, чутко прислушиваясь, не раздадутся ли в барыниной спальне шаги Анны Павловны Затрапезной. Рабочий день начался, но работа покуда идет вяло. До тех пор, пока не заслышится грозный барынин голос, у некоторых девушек слипаются глаза, другие ведут праздные разговоры. И иглы и коклюшки двигаются медленно. Хотя время еще раннее, но в рабочей комнате солнечные лучи уже начинают исподволь нагревать воздух. Впереди предвидится жаркий и душный день. Беседа идет о том, какое барыня сделает распоряжение. Хорошо, ежели пошлют в лес за грибами или за ягодами или нарядят в сад ягоды обирать; но беда, ежели на целый день за пяльцы да за коклюшки засадят – хоть умирай от жары и духоты. – Сказывают, во ржах солдат беглый притаился, – сообщают друг другу девушки, – намеднись Дашутка, с села, в лес по грибы ходила, так он как прыснет из-за ржей, да на нее. Хлеб с ней был, молочка малость – отнял и отпустил. – Смотри, не созорничал ли? – Нет, говорит, ничего не сделал; только что́ взяла с собой поесть, то отнял. Да и солдат-то, слышь, здешний, из Великановской усадьбы Сережка-фалетур. – А в Лому медведь проявился. Вот коли туда пошлют, да он в гости к себе позовет! – Меня он в один глоток съест! – отзывается карлица Полька. Это – несчастная и вечно больная девушка, лет двадцати пяти, ростом аршин с четвертью, с кошачьими глазами и выпятившимся клином животом. Однако ж ее заставляют работать наравне с большими, только пяльцы устроили низенькие и дали низенькую скамеечку. – А правда ли, – повествует одна из собеседниц, – в Москалеве одну бабу медведь в берлогу увел да целую зиму усебя там и держал? – Как же! в кухарках она у него жила! – смеются другие. В эту минуту в рабочую комнату как угорелая вбегает денщица и шепотом возглашает: – Барыня! барыня идет! Девичий гомон мгновенно стихает; головы наклоняются к работе; иглы проворно мелькают, коклюшки стучат. В дверях показывается заспанная фигура барыни, нечесаной, немытой, в засаленной блузе. Она зевает и крестит рот; иногда так постоит и уйдет, но в иной день заглянет и в работы. В последнем случае редко проходит, чтобы не раздалось, для начала дня, двух-трех пощечин. В особенности достается подросткам, которые еще учатся и очень часто портят работу. На этот раз, однако ж, все обходится благополучно. Анна Павловна, постояв несколько секунд, грузными шагами направляется в девичью, где, заложив руки за спину, ее ожидает старик-повар в рваной куртке и засаленном переднике. Тут же, в глубине комнаты, притулилась ключница. Барыня садится на ларь к столу, на котором разложены на блюдах остатки «вчерашнего», и между прочим в кастрюльке вчерашняя похлебка. Сбоку лежит немного новой провизии: солонина, гусиный полоток, телячья головка, коровье масло, яйца, несколько кусков сахару, пшеничная мука и т. п. Барыня начинает приказывать. – Супец-то у нас, кажется, уж третий день? – спрашивает она, заглядывая в кастрюлю. – Да, уж третий денек-с. Прокис-с. – Ну, так и быть, сегодня новый завари. Говядина-то есть ли? – Говядину последнюю извели. – Как? кусочек, кажется, остался? Еще ты говорил: старому барину на котлетки будет. – Третьего дня они две котлетки и скушали. – И куда такая пропасть выходит говядины? Покупаешь-покупаешь, а как ни спросишь – все нет да нет... abu abu Делать нечего, курицу зарежь... Или лучше вот что: щец с солониной свари, а курица-то пускай походит... Да за говядиной в Мялово сегодня же пошлите, чтобы пуда два... Ты смотри у меня, старый хрыч. abu Говядинка-то нынче кусается... четыре рублика (ассигнациями) за пуд... Поберегай, не швыряй зря. Ну, горячее готово; на холодное что? – Вчерашнего галантиру малость осталось, да тоже одно звание... Анна Павловна рассматривает остатки галантира. Клейкая масса расползлась по блюду, и из нее торчат обрывки мозгов и телячьей головки. – А ты сумей подправить; на то ты повар. Старый-то галантир в формочки влей, а из новой головки свежего галантирцу сделай. Барыня откладывает в сторону телячью голову и продолжает: – Соусу вчерашнего тоже, кажется, не осталось... или нет, стой! печенка, что ли, вчера была? – Печенка-с. – Сама собственными глазами видела, что два куска на блюде остались! Куда они девались? – Не знаю-с. Барыня вскакивает и приближается к самому лицу повара. – Сказывай! куда печенку девал? – Виноват-с. – Куда девал? сказывай! – Собака съела... не досмотрел-с... – Собака! Василисушке своей любезной скормил! Хоть роди да подай мне вчерашнюю печенку! – Воля ваша-с. Повар стоит и смотрит барыне в глаза. Анна Павловна с минуту колеблется, но наконец примиряется с совершившимся фактом. – Ну, так соусу у нас нынче не будет, – решает она. – Так и скажу всем: старый хрен любовнице соус скормил. Вот ужо барин за это тебя на поклоны поставит. Очередь доходит до жаркого. Перед барыней лежит на блюде баранья нога, до такой степени исскобленная, что даже намека на мякоть нет. – Ну, на нет и суда нет. Вчера Андрюшка из Москалева зайца привез; видно, его придется изжарить... – Позвольте, сударыня, вам посоветовать. На погребе уж пять дней жареная телячья нога, на случай приезда гостей, лежит, так вот ее бы сегодня подать. А заяц и повисеть может. Анна Павловна облизывает указательный палец и показывает повару шиш. – На-тко! – Помилуйте, сударыня, от телятины-то уж запашок пошел. – Как запашок! на льду стоит всего пятый день, и уж запашок! Льду, что ли, у тебя нет? – строго обращается барыня к ключнице. – Лед есть, да сами изволите знать, какая на дворе жарынь, – оправдывается ключница. – Жарынь да теплынь... только и слов от вас! Вот я тебя, старая псовка, за индейками ходить пошлю, так ты и будешь знать, как барское добро гноить! Ну, ин быть так: телячью ногу разогреть на сегодняшнее жаркое. Так оно и будет: посидим без соуса, зато телятинки побольше поедим. А на случай гостей новую ногу зажарить. Ах, уж эти мне гости! обопьют, объедят, да тебя же и обругают! Да еще хамов да хамок с собой навезут – всех-то напои, всех-то накорми! А что добра на лошадей ихних изойдет! Приедут шестериком... И сена-то им, и овса-то! – Это уж известно... – Да ты смотри, Тимошка, старую баранью ногу все-таки не бросай. Еще найдутся обрезочки, на винегрет пригодятся. А хлебенного (пирожного) ничего от вчерашнего не осталось? – Ничего-с. – Ну, бабу из клубники сделай. И то сказать, без пути на погребе ягода плесневеет. Сахарцу кусочка три возьми да яичек парочку... Ну-ну, не ворчи! будет с тебя! Анна Павловна велит отрубить кусок солонины, отделяет два яйца, три куска сахару, проводит пальцем черту на комке масла и долго спорит из-за лишнего золотника, который выпрашивает повар. По уходе повара она направляется к медному тазу, над которым утвержден медный же рукомойник с подвижным стержнем. Ключница стоит сзади, покуда барыня умывается. Мыло, которое она при этом употребляет, пахнет прокислым; полотенце простое, из домашнего холста. – Что? Как оказалось? Липка тяжела? – спрашивает барыня. – Не могу еще наверно сказать, – отвечает ключница, – должно быть, по видимостям, что так. – Уж если... уж если она... ну, за самого что ни на есть нищего ее отдам! С Прошкой связалась, что ли? – Видали их вместе. Да что, сударыня, вчерась беглого солдата во ржах заприметили. При словах: «беглый солдат» Анна Павловна бледнеет. Она прекращает умыванье и с мокрым лицом обращается к ключнице: – Солдат? где? когда? отчего мне не доложили? – Да тут недалечко, во ржах. Сельская Дашутка по грибы в Лисьи-Ямы шла, так он ее ограбил, хлеб, слышь, отнял. Дашутка-то его признала. Бывший великановский Сережка-фалетур... помните, еще старосту ихнего убить грозился. – Что ж ты мне не доложила? Кругом беглые солдаты бродят, все знают, я одна ведать не ведаю... Барыня с простертыми дланями подступает к ключнице. – Что ж мне докладывать – это старостино дело! Я и то ему говорила: доложи, говорю, барыне. А он: что зря барыне докладывать! Стало быть, обеспокоить вас поопа́сился. – Беспокоить! беспокоить! ах, нежности какие! А ежели солдат усадьбу сожжет – кто тогда отвечать будет? Сказать старосте, чтоб непременно его изловить! чтоб к вечеру же был представлен! Взять Дашутку и все поле осмотреть, где она его видела. – Народ на сенокосе, – кто же ловить будет? – Сегодня брат на брата работают. Своих, которые на барщине, не трогать, а которые на себя сенокосничают – пусть уж не прогневаются. Зачем беглых разводят! Анна Павловна наскоро вытирается полотенцем и, слегка успокоенная, вновь начинает беседу с Акулиной. – Куда сегодня кобыл-то наряжать? или дома оставить? – спрашивает она. – Малина, сказывают, поспевать начала. – Ну, так в лес за малиной. Вот в Лисьи-Ямы и пошли: пускай солдата по дороге ловят. – Пообедавши идти? – Дай им по ломтю хлеба с солью да фунта три толокна на всех – будет с них. Воротятся ужо, ужинать будут...успеют налопаться! Да за Липкой следи... ты мне ответишь, ежели что... Покуда в девичьей происходят эти сцены, Василий Порфирыч Затрапезный заперся в кабинете и возится с просвирами. Он совершает проскомидию, как настоящий иерей: шепчет положенные молитвы, воздевает руки, кладет земные поклоны. Но это не мешает ему от времени до времени посматривать в окна, не прошел ли кто по двору и чего-нибудь не пронес ли. В особенности зорко следит его глаз за воротами, которые ведут в плодовитый сад. Теперь время ягодное, как раз кто-нибудь проползет. – Куда, куда, шельмец, пробираешься? – раздается через открытое окно его окрик на мальчишку, который больше, чем положено, приблизился к тыну, защищающему сад от хищников. – Вот я тебя! чей ты? сказывай, чей? Но мальчишка при первом же окрике исчез, словно сквозь землю провалился. Барин делает полуоборот, чтоб снова стать на молитву, как взор его встречает жену старшего садовника, которая выходит из садовых ворот. Руки у нее заложены под фартук: значит, наверное, что-нибудь несет. Барин уж готов испустить крик, но садовница вовремя заметила его в окне и высвобождает руки из-под фартука; оказывается, что они пусты. Василий Порфирыч слывет в околотке умным и образованным. Он знает по-французски и по-немецки, хотя многое перезабыл. У него есть библиотека, в которой на первом плане красуется старый немецкий «Conversations-Lexicon», целая серия академических календарей, Брюсов календарь, «Часы благоговения» и, наконец, «Тайны природы» Эккартсгаузена. Последние составляют его любимое чтение, и знакомство с этой книгой в особенности ставится ему в заслугу. Сверх того, он слывет набожным человеком, заправляет всеми церковными службами, знает, когда нужно класть земные поклоны и умиляться сердцем, и усердно подтягивает дьячку за обедней. Бьет восемь, на дворе начинает чувствоваться зной. Дети собрались в столовой, разместились на определенных местах и пьют чай. Перед каждым стоит чашка жидкого чая, предварительно подслащенного и подбеленного снятым молоком, и тоненький ломоть белого хлеба. Разумеется, у любимчиков и чай послаще, и молоко погуще. За столом председательствует гувернантка, Марья Андреевна, и уже спозаранку выискивает, кого бы ей наказать. – У меня, Марья Андреевна, совсем сахару нет, – объявляет Степка-балбес, несмотря на то, что вперед знает, что голос его будет голосом, вопиющим в пустыне. – В таком случае оставайся совсем без чаю, – холодно отрезывает Марья Андреевна. – Да вы попробуйте! вы не затем к нам наняты, чтоб оставлять без чая, а затем, чтоб выслушивать нас! – протестует Степан сквозь слезы. – А! так я «нанята»! еще грубить смеет!.. без чаю! – Без чаю да без чаю! только вы и знаете! А я вот возьму да и выпью! – Не смеешь! Если б ты попросил прощения, я, может быть, простила бы, а теперь... без чаю! Степан отодвигает чашку и смиряется. – Позвольте хоть хлеб съесть! – просит он. – Хлеб... можешь! Таким образом, день только что начался, а жертва уже найдена. Выпивши чай, дети скрываются в классную и садятся за ученье. Им и в летние жары не дается отдыха. Анна Павловна между тем в той же замасленной блузе, нечесаная, сидит в своей спальне и тоже кушает чай. Она любит пить чай одна, потому что кладет сахару вдоволь, и при этом ей подается горшочек с густыми топлеными сливками, на поверхности которых запеклась румяная пенка. Комната еще не выметена, горничная взбивает пуховики, в воздухе летают перья, пух; мухи не дают покоя; но барыня привыкла к духоте, ей и теперь не душно, хотя на лбу и на открытой груди выступили капли пота. Перестилая постель, горничная рапортует: – Что Липка с кузовком – это верно; и про солдата правду говорили: Сережка от Великановых. Кирюшка-столяр вчера ночью именины справлял, пьян напился и Марфу-кухарку напоил. Песни пели, барыню толстомясой чести́ли... – Где водку взяли? кто принес? откуда? сейчас же пойди призови обоих: и Кирюшку и Марфушку! Горничная удаляется; Анна Павловна остается одна и предается размышлениям. Все-то живут в спокое да в холе, она одна целый день как в котле кипит. За всем-то она присмотри! всем-то припаси, обо всем-то подумай! Еще восемь часов только, а уж какую пропасть она дел приделала! И кушанье заказала, и насчет девок распоряжение сделала, всех выслушала, всем ответ дала! Даже ха́мкам – и тем не в пример вольнее! Вот хоть бы Акулька-ключница – чем ей не житье! Сбегала на погреб, в кладовую, что́ следует – выдала, что́ следует – приняла... Потом опять сбегала. Или девки опять... Убежали теперь в лес по малину, дерут там песни, да аукаются, или с солдатом амурничают... и горюшка мало! В лесу им прохладненько, ни ветерок не венет, ни мушка не тронет... словно в раю! А устанут – сядут и отдохнут! Хлебца поедят, толоконца разведут... сытехоньки! А она целый день все на ногах да на ногах. И туда пойди, и там побывай, и того выслушай, и тем распорядись! И все одна, все одна. У других хоть муж помога – вон у Александры Федоровны, а у нее только слава, что муж! Сидит запершись в кабинете или бродит по коридору да по ляжкам себя хлопает! Глядитко-те, солдат беглый проявился, а им никому и горя нет. А что, ежели он в усадьбу заберется да подожжет или убьет... ведь на то он солдат! Или опять Кирюшка-подлец! Пьян напиться изволил! И где они вино достают? Беспременно это раскрыть надо. Сидит Анна Павловна и все больше и больше проникается сожалением к самой себе и наконец начинает даже рассуждать вслух. – И добро бы я кого-нибудь обидела, – говорит она, – кого бы нибудь обокрала, наказала бы занапрасно или изувечила, убила... ничего за мной этакого нет! За что только бог забыл меня – ума приложить не могу! Родителей я, кажется, завсегда чтила, а кто чтит родителей – тому это в заслугу ставится. Только мне одной – пшик вместо награды! Что чти, чтоне чти – все одно! Получила я от них, как замуж выдавали, грош медный, а теперь смотри, какое именьище взбодрила! А все как? – все шеей, да грудью, да хре́бтом! Сюда забежишь, там хвостом вильнешь... в опекунском-то совете со сторожами табак нюхивала! перед каким-нибудь ледащим приказным чуть не вприсядку плясала: «Только справочку, голубчик, достань!» Вот как я именья-то приобретала! И кому все этоя припасаю! Кто меня за мои труды отблагодарит! Так, прахом, все хлопоты пойдут... после смерти и помянуть-то никто невздумает! И умру я одна-одинешенька, и похоронят меня...гроба-то, пожалуй, настоящего не сделают, так, колоду какую-нибудь... Намеднись спрашиваю Степку: рад будешь, Степка, ежели я умру?.. Смеется... Так-то и все. Иной, пожалуй, и скажет: я, маменька, плакать буду... а кто его знает, что у него на душе!.. Неизвестно, куда бы завели Анну Павловну эти горькие мысли, если бы не воротилась горничная и не доложила, что Кирюшка с Марфушкой дожидаются в девичьей. Через минуту в девичьей происходит обмен мыслей. Прежде всего Анна Павловна начинает иронизировать. – Так вот вы как, Кирилл Филатыч! винцо покушиваете? – говорит она, держась, впрочем, в некотором отдалении от обвиняемого. Но Кирюшка не из робких. Он принадлежит к числу «закоснелых» и знает, что барыня давно уж готовит его под красную шапку. – Пил-с, – спокойно отвечает он, как будто это так и быть должно. – Именины изволили справлять? – Так точно, был именинник. – И Марфе Васильевне поднесли? – И ей поднес. Тетка она мне... – А где, позвольте узнать, вы вина достали? – Стало быть, сорока на хвосте принесла. Лицо Анны Павловны мгновенно зеленеет; губы дрожат, грудь тяжело дышит, руки трясутся. В один прыжок она подскакивает к Кирюшке. – Не извольте драться, сударыня! – твердо предупреждает последний, отстраняя барынины руки. – Сказывай, подлец, где вино взял? – кричит она на весь дом. – Где взял, там его уж нет. С минуту Анна Павловна стоит словно ошеломленная. Кирюшка, напротив, не только не изъявляет намерения попросить прощения, но продолжает смотреть ей прямо в глаза. – Хорошо, я с тобой справлюсь! – наконец изрекает барыня. – Иди с моих глаз долой! А с тобой, – обращается онак Марфе, – расправа короткая! Сейчас же сбирайся на скотную, индеек пасти! Там тебе вольготнее будет с именинниками винцо распивать... Аудиенция кончена. Деловой день в самом разгаре, весь дом приходит в обычный порядок. Василий Порфирыч роздал детям по микроскопическому кусочку просфоры, напился чаю и засел в кабинет. Дети зубрят уроки. Анна Павловна тоже удалилась в спальню, забыв, что голова у нее осталась нечесаною. Она запирает дверь на ключ, присаживается к большому письменному столу и придвигает денежный ящик, который постоянно стоит на столе, против изголовья барыниной постели, так, чтоб всегда иметь его в глазах. В денежном ящике, кроме денег, хранится и деловая корреспонденция, которая содержится Анной Павловной в большом порядке. Переписка с каждой вотчиной завязана в особенную пачку; такие же особые пачки посвящены переписке с судами, с опекунским советом, с старшими детьми и т. д. Прежде всего Анна Павловна пересчитывает кассу и убеждается, что вся сумма налицо. Потом начинает развязывать пачки с перепискою. Проверяется, не забыто ли что, не требуется ли на что-нибудь ответ или приказ. Все это занимает много времени и выполняется без задержки. В этом отношении Анна Павловна смело может поставить себя в образец. У нее день очищается днем, и независимо от громадной памяти, сохраняющей всякую мелочь, на всякое распоряжение имеется оправдательный документ. И старосты и приказчики знают это и никогда не осмеливаются опровергать то, что она утверждает. Весь ход тяжебных дел, которых у нее достаточно, она помнит так твердо, что даже поверенный ее сутяжных тайн, Петр Дормидонтыч Могильцев, приказный из местного уездного суда, ни разу не решался продать ее противной стороне, зная, что она чутьем угадает предательство. Вообще Могильцев не столько руководит ее в делах, сколько выслушивает ее внушения, облекает их в законную форму и указывает, где, кому и в каком размере следует вручить взятку. В последнем отношении она слепо ему повинуется, сознавая, что в тяжебных делах лучше переложить, чем не доложить. На этот раз дел оказывается достаточно, так как имеются в виду «оказии» и в Москву, и в одну из вотчин. Анна Павловна берет лист серо-желтой бумаги и разрезывает его на четвертушки. Бумагу она жалеет и всю корреспонденцию ведет, по возможности, на лоскутках. Избегает она и почтовых расходов, предпочитая отправлять письма с оказией. И тут, как везде, наблюдается самая строгая экономия. Перо ее быстро бегает по четвертушке. Лишних слов не допускается; всякая мысль выражена в приказательной форме, кратко и определенно, так, чтобы все нужное уместилось на лицевой стороне четвертушки. Затем письмо складывается на манер узелка и в свое время отправляется по назначению, незапечатанное. Сургуч, как вещь покупная, употребляется только в крайних случаях. Ухитряются даже свой собственный сургуч приготовлять, вырезывая сургучные печати из получаемых писем и перетапливая их; но ведь и его не наготовишься, если зря тратить. – Состояния-то и всё так составляются, – проповедует Анна Павловна, – тут копеечку сбережешь, в другом месте урвешь – смотришь, и гривенничек! А Василий Порфирыч идет даже дальше; он не только вырезывает сургучные печати, но и самые конверты сберегает: может быть, внутренняя, чистая сторона еще пригодится коротенькое письмецо написать. Наконец все нужные дела прикончены. Анна Павловна припоминает, что она еще что-то хотела сделать, да не сделала, и наконец догадывается, что до сих пор сидит нечесаная. Но в эту минуту за дверьми раздается голос садовника: – Скоро ли персики обирать будете? Сегодня паданцевдва горшка набрал. При этом напоминании мелькнувшая на мгновение мысль о необходимости причесаться – вновь оставляет Анну Павловну. – Фу-ты, пропасть! – восклицает она, – то туда, то сюда! вздохнуть не дадут! Ступай, Сергеич; сейчас, следом же за тобой иду. Садовником Анна Павловна дорожит и обращается с ним мягче, чем с другими дворовыми. Во-первых, он хранитель всей барской сласти, а во-вторых, она его купила и заплатила довольно дорого. Поэтому ей не расчет, ради минутного каприза, «ухлопать» затраченный капитал. Выше уже было упомянуто, что Анна Павловна, отправляясь в оранжереи для сбора фруктов, почти всегда берет с собой кого-нибудь из любимчиков. Так поступает она и теперь. – Ну, что́, Марья Андреевна, ка́к сегодня у вас Гриша? – спрашивает она, входя в класс. Дети шумно отодвигают табуретки и наперерыв друг перед другом спешат подойти к маменькиной ручке. – Сегодня мы похвастаться не можем, – жеманится Марья Андреевна, – из катехизиса – слабо, а из «Поэзии» – даже очень... – Ну, вот видишь, а я иду в ранжереи и тебя хотела взять. А теперь... – О нет! – поправляется Марья Андреевна, видя, что аттестация ее не понравилась Анне Павловне, – я надеюсь, что мы исправимся. Гриша! ведь ты к вечеру скажешь мне свой урок из «Поэзии»? – Скажу-с, – весь красный и с глазами, полными слез, бормочет Гриша. – В таком случае можешь отправиться с мамашей. Гриша бросает на мамашу умоляющий взгляд. – Что ж, ежели Марья Андреевна... встань и поцелуй у нее ручку! скажи: merci, Марья Андреевна, что вы так милостивы... вот так. И через две минуты балбесы и постылые уже видят в окно, как Гриша, подскакивая на одной ножке, спешит за маменькой через красный двор в обетованную землю. Оранжереи довольно обширны. Два корпуса и в каждом несколько отделений, по сортам фруктов: персики, абрикосы, сливы, ренклоды (по-тогдашнему «венгерки»). Теплица и грунтовые сараи стоят особняком. Сверх того, при оранжерее имеется обширное и плотно обгороженное подстриженными елями пространство, называемое «выставкой» и наполненное рядами горшков, тоже с фруктами всех сортов. Рамы в оранжереях сняты, и воздух пропитан теплым, душистым паром созревающих плодов. От этого пара занимается дух. А солнце так и обливает сверху лучами, словно огнем. Сердце Анны Павловны играет: фруктов уродилось множество, и всё отличные. Садовник подает ей два горшка с паданцами, которые она пересчитывает и перекладывает в другие порожние горшки. Фруктам в Малиновце ведется строгий счет. Как только персики начнут выходить в «косточку», так их тщательно пересчитывают, и затем уже всякий плод, хотя бы и не успевший дозреть, должен быть сохранен садовником и подан барыне для учета. При этом, конечно, допускается и урон, но самый незначительный. Отделив помятые паданцы, Анна Павловна дает один персик Грише, который не ест его, а в один миг всасывает в себя и выплевывает косточку. – Ах, маменька, как вкусно! – восклицает он в упоении, целуя у маменьки ручку, – как эти персики называются? – Это персик ранжевый, а вот по отделениям пойдем, там и других персичков поедим. Кто меня любит – и я тех люблю; а кто не любит, – и я тех не люблю. – Ах, маменька! вас все любят! – Я знаю, что ты добрый мальчик и готов за всех заступаться. Но не увлекайся, мой друг! впоследствии ой-ой как можешь раскаяться! К шпалерам с задней стороны приставляются лестницы, и садовник с двумя помощниками влезают наверх, где персики зрелее, чем внизу. Начинается сбор. Анна Павловна, сопровождаемая ключницей и горничной, с горшками в руках переходит из отделения в отделение; совсем спелые фрукты кладет особо; посырее (для варенья) – особо. Работа идет медленно, зато фруктов набирается масса. – Вот это белобокие с кваском, а эти, с крапинками, я в Отраде прививочков достала да развела! – поучает Анна Павловна Гришу. Сбор кончился. Несколько лотков и горшков нагружено верхом румяными, сочными и ароматическими плодами. Процессия из пяти человек возвращается восвояси, и у каждого под мышками и на голове драгоценная ноша. Но Анна Павловна не спешит; она заглядывает и в малинник, и в гряды клубники, и в смородину. Все уже созревает, а клубника даже к концу приходит. – Малину-то хоть завтра обирай! – говорит она, всплескивая руками. – Сегодня бы надо, а вы в лес девок угнали! – отвечает садовник. – Как мы со всей этой прорвой управимся? – тоскует она. – И обирать, и чистить, и варить, и солить. – Бог милостив, сударыня; девок побольше нагоните – разом очистят. – Хорошо тебе, старый хрен, говорить: у тебя одно дело, а я целый день и туда и сюда! Нет, сил моих нет! Брошу все и уеду в Хотьков, богу молиться!* – Ах, маменька! – восклицает Гриша, и две слезинки навертываются на его глазах. Но Анна Павловна уже вступила в колею чувствительности и продолжает роптать. Непременно она бросит все и уедет в Хотьков. Построит себе келейку, огородец разведет, коровушку купит и будет жить да поживать. Смирнехонько, тихохонько; ни она никого не тронет, ни ее никто не тронет. А то на-тко! такая прорва всего уродилась, что и в два месяца вряд справиться, а у ней всего недели две впереди. А кроме того, сколько еще других дел – и везде она поспевай, все к ней за приказаниями бегут! Нет, будет с нее! надо и об душе подумать. Уедет она в Хотьков... Все это она объясняет вслух и с удовольствием убеждается, что даже купленный садовник Сергеич сочувствует ей. Но в самом разгаре сетований в воротах сада показывается запыхавшаяся девчонка и объявляет, что барин «гневаются», потому что два часа уж пробило, а обед еще не подан. Анна Павловна ускоряет шаг, потому что Василий Порфирыч на этот счет очень пунктуален. Он ест всего один раз в сутки и требует, чтоб обед был подан ровно в два часа. По-настоящему, следовало бы ожидать с его стороны целой бури (так как четверть часа уже перешло за положенный срок), но при виде массы благоухающих плодов сердце старого барина растворяется. Он стоит на балконе и издали крестит приближающуюся процессию; наконец сходит на крыльцо и встречает жену там. Да, это все она завела! Когда он был холостой, у него был крохотный сад, с несколькими десятками ягодных кустов, между которыми были рассажены яблони самых незатейливых сортов. Теперь – «заведение» господ Затрапезных чуть не первое в уезде, и он совершенно законно гордится им. Поэтому он не только не встречает Анну Павловну словами «купчиха», «ведьма», «черт» и проч., но, напротив, ласково крестит ее и прикладывается щекой к ее щеке. – Этакую ты, матушка, махину набрала! – говорит он, похлолывая себя по ляжкам, – ну, и урожай же нынче! Так и быть, и я перед чаем полакомлюсь, и мне уделите персичек... вон хоть этот! Он выбирает самый помятый персик, из числа паданцев, и бережно кладет его на порожний поддонник. – Да возьми получше персик, – убеждает его Анна Павловна, – этот до вечера наполовину сгниет! – Нет, нет, нет, будет с меня! А ежели и попортится, так я порченое местечко вырежу... Хорошие-то и на варенье пригодятся. Обед, сверх обыкновения, проходит благополучно. И повару и прислуге как-то удается не прогневить господ; даже Степан-балбес ускользает от наказания, хотя отсутствие соуса вызывает с его стороны ироническое замечание: «Соус-то нынче, видно, курица украла». Легкомысленное это изречение сопровождается не наказанием, а сравнительно мягкой угрозой. – Только рук сегодня марать не хочется, – говорит Анна Павловна, – а уж когда-нибудь я тебя, балбес, за такие слова отшлепаю! И только. После обеда Василий Порфирыч ложится отдохнуть до шести часов вечера; дети бегут в сад, но ненадолго: через час они опять засядут за книжки и будут учиться до шести часов. Сама Анна Павловна удаляется в спальню и усталая грузно валится на постель. Но нынешний день уж такой выдался, что, видно, ей и отдохнуть не придется. Не прошло часу, как чуткое ее ухо уже заслышало шум, и она, как встрепанная, вынырнула из пуховиков. От села шла целая толпа народа, впереди которой вели связанного человека. Это был пойманный беглый солдат. Анна Павловна проворно выскочила на девичье крыльцо. Солдат изможден и озлоблен. На нем пестрядинные, до клочьев истрепанные портки и почти истлевшая рубашка, из-за которой виднеется черное, как голенище, тело. Бледное лицо блестит крупными каплями пота; впалые глаза беспокойно бегают; связанные сзади в локтях руки бессильно сжимаются в кулаки. Он идет, понуждаемый толчками, и кричит: – Я казенный человек – не смеете вы меня бить... Я сам, коли захочу, до начальства дойду... Не смеете вы! и без вас есть кому меня бить! Но провожатые, озлобленные, что у них пропала, благодаря беглецу, лучшая часть дня для сенокоса, не убеждаются его воплями и продолжают награждать его тумаками. – Добро, добро! – раздается в толпе, – ужо́ барыня тебя на все четыре стороны пустит, а теперь пошевеливайся-ко, поспевай! Барыня между тем уже вышла на крыльцо и ждет. Все наличные домочадцы высыпали на двор; даже дети выглядывают из окна девичьей. Вдали, по направлению к конюшням, бежит девчонка с приказанием нести скорее колодки. – Ну-ка, иди, казенный человек! – по обыкновению, начинает иронизировать Анна Павловна. – Фу-ты, какой франт! да, никак, и впрямь это великановский Сережка... извините, не знаю, как вас по отчеству звать... Поверните-ка его... вот так! как раз по последней моде одет! – Я казенный человек! – продолжает бессмысленно орать солдат, – не смеете вы меня... – Знаем мы, что ты казенный человек, затем и сторо́жу к тебе приставили, что казенное добро беречь велено. Ужо оденем мы тебя как следует в колодки, нарядим подводу, да и отправим в город по холодку. А оттуда тебя в полк... да скрозь строй... да розочками, да палочками... как это в песне у вас поется?.. – «Пройдись, пройдись, молодец, скрозь зеленые леса!»* – отвечает из толпы голос отставного солдата. – Слышишь? Ну, вот, мы так и сделаем; нарядим тебя, милой дружок, в колодки, да вечерком по холодку... – Я казен... – начинает опять солдат, но голос его внезапно прерывается. Напоминанье о «скрозь строе», по-видимому, вносит в его сердце некоторое смущение. Быть может, он уже имеет довольно основательное понятие об этом угощении, и повторение его (в усиленной пропорции за вторичный побег) не представляет в будущем ничего особенно лестного. – Матушка ты моя! заступница! – не кричит, а как-то безобразно мычит он, рухнувшись на колени, – смилуйся ты над солдатом! Ведь я... ведь мне... ах, господи! да что ж это будет! Матушка! да ты посмотри! ты на спину-то мою посмотри! вот они, скулы-то мои... Ах ты, господи милосливый! Но Анна Павловна не раз уже была участницей подобных сцен и знает, что они представляют собой одну формальность, в конце которой стоит неизбежная развязка. – Не властна я, голубчик, и не проси! – резонно говорит она, – кабы ты сам ко мне не пожаловал, и я бы тебя не ловила. И жил бы ты поживал тихохонько да смирнехонько вдругом месте... вот хоть бы ты у экономических... Тебе бы тами хлебца, и молочка, и яишенки... Они люди вольные, сами себе господа, что́ хотят, то и делают! А я, мой друг, не властна! я себя помню и знаю, что я тоже слуга! И ты слуга, и я слуга, только ты неверный слуга, а я – верная! – Матушка! да взгляни ты... – Нет, ты пойми, что́ ты сделал! Ведь ты, легко сказать, с царской службы бежал! С царской! Что, ежели вы все разбежитесь, а тут вдруг француз или турок... глядь-поглядь, а солдатушки-то у нас в бегах! С кем мы тогда навстречу лиходеям нашим пойдем? – Заступница! – Нет-нет-нет... Или, опять, то возьми: видишь, сколько мужичков тебя ловить согнали, а ведь они через это целый день работы потеряли! А время теперь горячее, сенокос! Целый день ловили тебя, а вечером еще подводу под тебя нарядить надо, да двоих провожатых... Опять у мужичков целые сутки пропали, а не то так и двои! Какое ты, подлец ты этакой, право имел всю эту кутерьму затевать! – вдруг разражается она гневно. – Эй, что там копаются! забить ему руки-ноги в колодки! Ишь мерзавец! на спину его взгляни! Да коли ты казенный человек – стало быть, и спина у тебя казенная, – вот и вся недолга́! Подбегают два конюха, валят солдата на землю и начинают набивать ему колодки на руки и на ноги! Колодки рассохлись и мучительно сжимают солдату кости. – Колодки! колодки забивают! – раздаются из окон детские голоса. – Ишь печальник нашелся! – продолжает поучать Анна Павловна, – уж не на все ли четыре стороны тебя отпустить? Сделай милость, воруй, голубчик, поджигай, грабь! Вот ужо в городе тебе покажут... Скажите на милость! целое утро словно в котле кипела, только что отдохнуть собралась – не тут-то было! солдата нелегкая принесла, с ним валандаться изволь! Прочь с моих глаз... поганец! Уведите его да накормите, а не то еще издохнет, чего доброго! А часам к девяти приготовить подводу – и с богом! Сделавши это распоряжение, Анна Павловна возвращается восвояси, в надежде хоть на короткое время юркнуть в пуховики; но часы уже показывают половину шестого; через полчаса воротятся из лесу «девки», а там чай, потом староста... Не до спанья! – Брысь, пострелята! Еще ученье не кончилось, а они на-тко куда забрались! вот я вас! – кричит она на детей, все еще скучившихся у окна в девичьей и смотрящих, как солдата, едва ступающего в колодках, ведут по направлению к застольной. Она уходит в спальню и садится к окну. Ей предстоит целых полчаса праздных, но на этот раз ее выручает кот Васька. Он тихо-тихо подкрадывается по двору за какой-то добычей и затем в один прыжок настигает ее. В зубах у него замерла крохотная птица. – Ишь ведь, мерзавец, все птиц ловит – нет чтобы мышь! – ропщет Анна Павловна. – От мышей спасенья нет, и в анбарах, и в погребе, и в кладовых тучами ходят, а он все птиц да птиц. Нет, надо другого кота завести! Несмотря, однако ж, на негодование, которое возбуждает в ней Васька своим поведением, она не без интереса смотрит на игру, которую кот заводит с изловленной птицей. Он несет свою жертву в зубах на край дороги и выпускает ее изо рта. Птица еще жива, но уже совсем безнадежно кивает головкой и еле-еле шевелит помятыми крылышками. Васька то отбежит в сторону и начинает умывать себе морду лапкой, то опять подскочит к своей жертве, как только она сделает какое-нибудь движение. Куснет ее слегка за крыло и опять отбежит. Маневр этот повторяется несколько раз сряду, пока Васька, как бы из опасения, чтоб птица в самом деле не издохла, не решается перекусить ей горло. Начинается процесс ощипыванья. – Ах, злец! ах, подлец! – шепчет Анна Павловна, – ишь ведь что делает... мучитель! А что вы думаете, ведь и из людей такие же подлецы бывают! То подскочит, то отбежит; то куснет, то отдохнуть даст. Я помню, один палатский секретарь сомной вот этак же играл. «Вы, говорит, полагаете, что ваше дело правое, сударыня?» – Правое, говорю. – «Так вы не беспокойтесь; коли ваше дело правое, мы его в вашу пользу и решим. Наведайтесь через недельку!» А через недельку опять: «Так вы думаете...» Трет да мнет. Водил он меня, водил, сколько деньжищ из меня в ту пору вызудил... Я было к столо начальнику: что́, мол, это за игра такая? А он в ответ: «Дауж потерпите; это у него характер такой!.. не может без того, чтоб спервоначалу не измучить, а потом вдруг возьмет да в одночасье и решит ваше дело». И точно: решил... в пользу противной стороны! Я к нему: – что же вы, Иван Иваныч, со мной сделали? А он только хохочет... наглец! «Успокойтесь, сударыня, говорит, я такое решение написал, что сенат беспременно его отменит!» Так вот какие люди бывают! Свяжут тебя по рукам, по ногам, да и бьют, сколько вздумается! Наконец Васька ощипал птицу и съел. Вдали показываются девушки с лукошками в руках. Они поют песни, а некоторые, не подозревая, что глаз барыни уже заприметил их, черпают в лукошках и едят ягоды. – Ишь жрут! – ворчит Анна Павловна, – кто бы это такая? Аришка долговязая – так и есть! А вон и другая! так и уписывает за обе щеки, так и уписывает... беспременно это Наташка... Вот я вас ужо... ошпарю! Через десять минут девичья полна, и производится прием ягоды. Принесено немного; кто принес пол-лукошка, а кто и совсем на донышке. Только карлица Полька принесла полное лукошко. – Что так, красавицы! Всего-навсе только десять часов по лесу бродили, а какую пропасть принесли? Совсем еще ягоды мало поспело, – оправдываются девушки. – Так. А Полька отчего же полное лукошко набрала? – Стало быть, ей посчастливилось. – Так, так. А ну-тко, открой хайло́, дохни на меня, долговязая! Аришка подходит к барыне и дышит ей в лицо. – Что-то малинкой попахивает! Ну-тко, а ты, Наташка! Подходи, голубушка, подходи! Наташка делает то же, что и Аришка. – Чудо! Для господ ягода не поспела, а от них малиной так и разит! – Ей-богу, сударыня... – Не божитесь. Сама из окна видела. Видела собственными глазами, как вы, идучи по мосту, в хайло себе ягоды пихали! Вы думаете, что барыня далеко, ан она – вот она! Вот вам за это! вот вам! Завтра целый день за пяльцами сидеть! Раздается треск пощечин. Затем малина ссыпается в одно лукошко и сдается на погреб, а часть отделяется для детей, которые уже отучились и бегают по длинной террасе, выстроенной вдоль всей лицевой стороны дома. Бьет семь часов. Детей оделили лакомством; Василию Порфирычу тоже поставили на чайный стол давешний персик и немножко малины на блюдечке. В столовой кипит самовар; начинается чаепитие тем же порядком, как и утром, с тою разницей, что при этом присутствуют и барин с барыней. Анна Павловна осведомляется, хорошо ли учились дети. – Сегодня у нас счастливый день выдался, – аттестует Марья Андреевна, – даже Степан Васильич – и тот хорошо уроки отвечал. – Ну, пей чай! – обращается Анна Павловна к балбесу, – пейте чай все... живо! Надо вас за прилежание побаловать; сходите с ними, голубушка Марья Андреевна, погуляйте по селу! Пускай деревенским воздухом подышат! Анна Павловна и Василий Порфирыч остаются с глазу на глаз. Он медленно проглатывает малинку за малинкой и приговаривает: «Новая новинка – в первый раз в нынешнем году! раненько поспела!» Потом так же медленно берется за персик, вырезывает загнивший бок и, разрезав остальное на четыре части, не торопясь, кушает их одну за другой, приговаривая: «Вот хоть и подгнил маленько, а сколько еще хорошего места осталось!» У Анны Павловны сердце так и кипит, видя, как он копается. Старик, очевидно, в духе и собирается покалякать о том, о сем, а больше ни о чем. Но Анну Павловну так и подмывает уйти. Она не любит празднословия мужа, да ей и некогда. Того гляди, староста придет, надо доклад принять, на завтра распоряжение сделать. Поэтому она сидит как на иголках и в ту минуту, как Василий Порфирыч произносит: – Разно бывает: иной год на малину урожай, иной – на клубнику. А иногда яблоков уродится столько, что обору нет...как богу угодно... Она грузно встает с кресла, чтоб удалиться. – Что, уж и поговорить-то со мной не хочешь! – обижается старик, – ах, дьявол! именно дьявол! – Некогда мне тебя слушать! – равнодушно отвечает Анна Павловна, уходя, – у меня делов по горло, не время с тобой на бобах разводить! – Черт! дьявол! – гремит ей вслед Василий Порфирыч, но сейчас же стихает и обращается уже к лакею Коняшке, который стоит за его стулом в ожидании приказаний. – Так-то, брат! – говорит он ему, – прошлого года рожь хорошо родилась, а нынче рожь похуже, зато на овес урожай. Конечно, овес не рожь, а все-таки лучше, что хоть что-нибудь есть, нежели ничего. Так ли я говорю? – Точно так, сударь. Василий Порфирыч сам заваривает чай в особливом чайнике и начинает пить, переговариваясь с Коняшкой, за отсутствием других собеседников. Дети тем временем, сгруппировавшись около гувернантки, степенно и чинно бредут по поселку. Поселок пустынен, рабочий день еще не кончился; за молодыми барами издали следует толпа деревенских ребятишек. Дети перекидываются замечаниями. – Вон Антипка какую избу взбодрил, а теперь она пустая стоит! – рассказывает Степан, – бедный был и пил здорово́, да икону откуда-то добыл – с тех пор и пошел разживаться. И пить перестал, и деньги проявились. Шире да шире, четверку лошадей завел, одна другой лучше, коров, овец, избу эту самую выстроил... Наконец на оброк выпросился, торговать стал... Мать только дивилась: откуда на Антипку пошло-поехало? Вот и скажи ей кто-то: такая, мол, у Антипки икона есть, которая ему счастье приносит. Она взяла да и отняла. Антипка-то в ту пору в ногах валялся, деньги предлагал, а она одно твердит: «Тебе все равно, какой иконе богу ни молиться...» Так и не отдала. С тех пор Антипка опять захудал. Стал пить, тосковать, день ото дню хуже да хуже... Теперь хороший-то дом пустует, а он с семейством сзади в хибарке живет. С нынешнего года опять на барщину посадили, а с неделю тому назад уж и на конюшне наказывали... – А вот Катькина изба, – отзывается Любочка, – я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. «Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?» – «Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку бога молить. По смерть ласки ее не забуду!» – Изба-то у ней... посмотрите! бревна живого нет! – И поделом ей, – решает Сонечка, – ежели бы все девушки... В таких разговорах проходит вся прогулка. Нет ни одной избы, которая не вызвала бы замечания, потому что за всякой числится какая-нибудь история. Дети не сочувствуют мужичку и признают за ним только право терпеть обиду, а не роптать на нее. Напротив, поступки мамаши, по отношению к крестьянам, встречают их безусловное одобрение. Они называют ее «молодцом», говорят, что у ней «губа не. дура» и что, если бы не она, сидели бы они теперь при отцовских трехстах шестидесяти душах. Даже голос постылого «балбеса» сливается в общем хвалебном хоре – до такой степени все поражены цифрою три тысячи душ, которыми теперь владеют Затрапезные. – Этакую махинищу соорудила! – восторженно восклицает Степан. – И мы должны вечно ее за это благодарить! – отзывается Гриша. – Что бы мы без нее были! – продолжает восторгаться балбес, – так, какие-то Затрапезные! «Сколько у вас душ, господин Затрапезный?» – «Триста шестьдесят-с...» Ах, ты! – Вот теперь вы правильно рассуждаете, – одобряет детей Марья Андреевна, – я и маменьке про ваши добрые чувства расскажу. Ваша маменька – мученица. Папенька у вас старый, ничего не делает, а она с утра до вечера об вас думает, чтоб вам лучше было, чтоб будущее ваше было обеспечено. И, может быть, скоро бог увенчает ее старания новым успехом. Я слышала, что продается Никитское, и маменька уже начала по этому поводу переговоры. Известие это производит фурор. Дети прыгают, бьют в ладоши, визжат. – Ведь в Никитском-то с деревнями пятьсот душ! – восклицает Степан. – Ай да мамахен! – Четыреста восемьдесят три, – поправляет брата Гриша, которому уже нечто известно об этих переговорах, но который покуда еще никому не выдавал своего секрета. Солнце уже догорело; в дом проникают сумерки, а в девичьей даже порядочно темно. Девушки сошлись около стола и хлебают пустые щи. Тут же, на ларе, поджавши ноги, присела Анна Павловна и беседует с старостой Федотом. Федоту уже лет под семьдесят, но он еще бодр, и ежели верить мужичкам, то рука у него порядочно-таки тяжела. Он чинно стоит перед барыней, опершись на клюку, и неторопливо отвечает на ее вопросы. Анна Павловна любит старосту; она знает, что он не потатчик и что клюка в его руках не бездействует. Сверх того, она знает, что он из немногих, которые сознают себя воистину крепостными, не только за страх, но и за совесть. В хозяйственных распоряжениях она уважает его опытность и нередко изменяет свои распоряжения, согласно с его советами. Короче сказать, это два существа, которые вполне сошлись сердцами и между которыми очень редко встречаются недоумения. – Что, кончили в Шилове? – спрашивает Анна Павловна. – Остатний стог дометывали, как я уходил. Наказал без того не расходиться, чтобы не кончить. – Хорошо сено-то? – Сено нынче за редкость: сухое, звонкое... Не слишним только много его, а уж уборка такая – из годов вон! – Боюсь, достанет ли до весны? – Как сказать, сударыня... как будем кормить... Ежели зря будем скотине корм бросать – мало будет, а ежели с расчетом, так достанет. Коровам-то можно и яровой соломки подавывать, благо нынче урожай на овес хорош. Упреждал я вас в ту пору с пустошами погодить, не все в кортому сдавать... – Ну, уж прости Христа ради! Как-нибудь обойдемся... На завтра какое распоряжение сделаешь? – Мужиков-то в Владыкино бы косить надо нарядить, а баб беспременно в Игумново рожь жать послать. – Жать! что больно рано? – Год ноне ранний. Все сразу. Прежде об эту пору еще и звания малины не бывало, а нонче все малинники усыпаны спелой ягодой. – А мне мои фрелины на донышке в лукошках принесли. – Не знаю; нужно бы по целому, да и то не убрать. – Слышите? – обращается Анна Павловна к девицам. – Стало быть, мужикам завтра – косить, а бабам – жать? все, что ли? Староста мнется, словно не решается говорить. – Еще что-нибудь есть? – встревоженно спрашивает барыня. – Есть дельце... да нужно бы его промеж себя рассудить... Анна Павловна заранее бледнеет и чуть не бегом направляется в спальню. – Что там еще? сказывай! говори! – Да мертвое тело на нашей земле проявилось, – шепотом докладывает Федот. – Вот так денек выбрался! Давеча беглый солдат, теперь мертвое тело... Кто видел? где? когда? – Да Антон мяловский видел. «Иду я, говорит, – уж солнышко к низу пошло – лесом около великановской межи, а «он» на березовом суку и висит». – Висельник? – Стало быть, висельник. – А другие знают об этом? – Зачем другим сказывать! Я Антону строго-настрого наказывал, чтоб никому ни гугу. Да не угодно ли самим Антона расспросить. Я на всякий случай его с собой захватил... – Не нужно. Так вот что ты сделай. Ты говоришь, что мертвое тело в лесу около великановской межи висит, а лес тут одинаковый, что у нас, что у Великановых. Так возьми сейчас Антошку, да еще на подмогу ему Михаилу сельского, да сейчас же втроем этого висельника с нашей березы снимите да и перевесьте за великановскую межу, на ихнюю березу. А завтра, чуть свет, опять сходите, и ежели окажутся следы ног, то всё как следует сделайте, чтоб не было заметно. Да и днем посматривайте: пожалуй, великановские заметят да и опять на нашу березу перенесут. Да смотри у меня: ежели кто-нибудь проведает – ты в ответе! Устал ты, поди, старик, день-то маявшись, – ну, да уж нечего делать, постарайся! – Ничего, сударыня, день работали, и ночку поработаем! С устатку-то любехонько! Доклад кончен; ключница подает старосте рюмку водки и кусок хлеба с солью. Анна Павловна несколько времени стоит у окна спальни и вперяет взор в сгустившиеся сумерки. Через полчаса она убеждается, что приказ ее отчасти уже выполнен и что с села пробираются три тени по направлению к великановской меже. Наконец в столовой раздается лязганье тарелок и ложек. Докладывают, что ужин готов. Ужин представляет собой повторение обеда, за исключением пирожного, которое не подается. Анна Павловна зорко следит за каждым блюдом и замечает, сколько уцелело кусков. К великому ее удовольствию, телятины хватит на весь завтрашний день, щец тоже порядочно осталось, но с галантиром придется проститься. Ну, да ведь и то сказать – третий день галантир да галантир! можно и полото́чком полакомиться, покуда не испортились. Рабочий день кончился. Дети целуют у родителей ручки и проворно взбегают на мезонин в детскую. Но в девичьей еще слышно движение. Девушки, словно заколдованные, сидят в темноте и не ложатся спать, покуда голос Анны Павловны не снимет с них чары. – Ложитесь! – кричит она им, проходя в спальню. На сон грядущий она отпирает денежный ящик и удостоверяется, все ли в нем лежит в том порядке, в котором она всегда привыкала укладывать. Потом она припоминает, не забыла ли чего. – Никак, я сегодня не причесывалась? – спрашивает она горничную. – Не причесывались и есть... – Вот так оказия! А впрочем, и то сказать, целый день туда да сюда... Поневоле замотаешься! Как бы и завтра не забыть! Напомни. Она снимает с себя блузу, чехол и исчезает в пуховиках. Но тут ее настигает еще одно воспоминание: – Ах, да ведь я и лба-то сегодня не перекрестила... ах, грех какой! Ну, на этот раз бог простит! Сашка! подтычь одеяло-то... плотнее... вот так! Через четверть часа весь дом спит мертвым сном. Так проходит летний день в господской усадьбе. Зимой, под влиянием внешних условий, картина видоизменяется, но, в сущности, крепостная страда не облегчается, а, напротив, даже усиливается. Краски сгущаются, мрак и духота доходят до крайних пределов. Кто поверит, что было время, когда вся эта смесь алчности, лжи, произвола и бессмысленной жестокости, с одной стороны, и придавленности, доведенной до поругания человеческого образа, – с другой, называлась... жизнью?! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Тетенька Анфиса Порфирьевна @ висьт @ ӧтуввез @@} ТЕТЕНЬКА АНФИСА ПОРФИРЬЕВНА Тетенька Анфиса Порфирьевна была младшая из сестер отца (в описываемое время ей было немногим больше пятидесяти лет) и жила от нас недалеко. Я не помню, впрочем, чтоб до покупки Заболотья мы когда-нибудь езжали к ней, да и не помню, чтобы и она у нас бывала, так что я совсем ее не знал. Уже в семье дедушки Порфирия Васильича, когда она еще была «в девках», ее не любили и называли ва́рваркой; впоследствии же, когда она вышла замуж и стала жить на своей воле, репутация эта за ней окончательно утвердилась. Рассказывали почти чудовищные факты из ее помещичьей практики и нечто совсем фантастическое об ее семейной жизни. Говорили, например, что она, еще будучи в девушках, защипала до смерти данную ей в услужение девчонку; что она находится замужем за покойником и т. д. Отец избегал разговоров об ней, но матушка, которая вообще любила позлословить, называла ее не иначе, как тиранкой и распутницей. Вообще и родные, и помещики-соседи чуждались Савельцевых (фамилия тетеньки по мужу), так что они жили совершенно одни, всеми оброшенные. Рассказы эти передавались без малейших прикрас и утаек, во всеуслышание, при детях, и, разумеется, сильно действовали на детское воображение. Я, например, от роду не видавши тетеньки, представлял себе ее чем-то вроде скелета (такую женщину я на картинке в книжке видел), в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос. Но с покупкой Заболотья обстоятельства изменились. Дело в том, что тетенькино имение, Овсецо́во, лежало как раз на полпути от Малиновца к Заболотью. А так как пряжка в сорок с лишком верст для непривычных лошадей была утомительна, то необходимость заставляла кормить на половине дороги. Обыкновенно, мы делали привал на постоялом дворе, стоявшем на берегу реки Вопли, наискосок от Овсецова; но матушка, с своей обычной расчетливостью, решила, что, чем изъяниться на постоялом дворе, выгоднее будет часа два-три посидеть у сестрицы, которая, конечно, будет рада возобновлению родственных отношений и постарается удоволить дорогую гостью. И вот однажды – это было летом – матушка собралась в Заболотье и меня взяла с собой. Это был наш первый (впрочем, и последний) визит к Савельцевым. Я помню, любопытство так сильно волновало меня, что мне буквально не сиделось на месте. Воображение работало, рисуя заранее уже созданный данный образ фурии, грозно выступающей нам навстречу. Матушка тоже беспрестанно колебалась и переговаривалась с горничной Агашей. – Заезжать, что ли? – Это как вам, сударыня, будет угодно. – Еще не примет, пожалуй! – Как не принять... помилуйте! даже с радостью. Матушка задумалась на минуту в нерешимости и потом продолжала: – Чай, и Фомку своего покажет! – Может, и посовестится. А впрочем, сказывают, он за́все с барыней за одним столом обедает... – Ну, ладно, едем! Через короткое время, однако ж, решимость оставляла матушку, и разговор возобновлялся на противоположную тему. – Нет уж, что́ срамиться, – говорила она и, обращаясь к кучеру, прибавляла: – Ступай на постоялый двор! Поэтому сердце мое сильно забилось, когда, при повороте в Овсецово, матушка крикнула кучеру: – В Овсецово! Экипаж своротил с большой дороги и покатился мягким проселком по направлению к небольшому господскому дому, стоявшему в глубине двора, обнесенного тыном и обсаженного березками. Действительно, нас ожидало нечто не совсем обыкновенное. Двор был пустынен; решетчатые ворота заперты; за тыном не слышалось ни звука. Солнце палило так, что даже собака, привязанная у амбара, не залаяла, услышав нас, а только лениво повернула морду в нашу сторону. Казалось, само забвение поселилось здесь и покрыло своим пологом все живущее. Через две-три минуты, однако ж, из-за угла дома вынырнула человеческая фигура в затрапезном сюртуке, остановилась, приложила руку к глазам и на окрик наш: «Анфиса Порфирьевна дома?» – мгновенно скрылась. Потом с девичьего крыльца выбежала женщина в рваном сарафане и тоже скрылась. Наконец сквозь решетчатые ворота мы увидели начавшееся в доме движение, беготню. Отворилось парадное крыльцо, и из него выбежал босоногий подросток в нанковом казакине, который и отворил нам ворота. Тетенька уже стояла на крыльце, когда мы подъехали. Это была преждевременно одряхлевшая, костлявая и почти беззубая старуха, с морщинистым лицом и седыми космами на голове, развевавшимися по ветру. Моему настроенному воображению представилось, что в этих космах шевелятся змеи. К довершению всего на ней был надет старый-старый ситцевый балахон серо-пепельного цвета, точь-в-точь как на картинке. – Ах, родные мои! ах, благодетели! вспомнила-таки про старуху, сударушка! – дребезжащим голосом приветствовала она нас, протягивая руки, чтобы обнять матушку, – чай, на полпути в Заболотье... все-таки дешевле, чем на постоялом кормиться... Слышала, сударушка, слышала! Купила ты ко́ко с со́ком... Ну, да и молодец же ты! Лёгко ли дело, сама-одна какое дело сварганила! Милости просим в горницы! Спасибо, сударка, что хоть ненароком да вспомнила. Покуда тетенька беспорядочно и не без иронии произносила свое приветствие, я со страхом ждал своей очереди. – И мальца́ с собой привезла... ну, обрадовала! Это который? – обратилась она ко мне и, взяв меня за плечи, поцеловала тонкими, запекшимися губами. – Осьмой... да дома еще остался... – Девятый... ай да молодец брат Василий! Седьмой десяток, а поди еще как проказничает! Того гляди, и десятый недалеко... Ну, дай тебе бог, сударыня, дай бог! Постойка-ка, постой, душенька, дай посмотреть, на кого ты похож! Ну, так и есть, на братца Василья Порфирьича, точка в точку вылитый в него! Она поворачивала меня к свету и осматривала со всех сторон. Я должен сказать, что такого рода балагурство было мне не в диковинку. И в нашем доме, и у соседей к женской чести относились не особенно осторожно. Соседи и соседки клепали друг на друга почти шутя. Была ли хоть искра правдоподобия в этих поклепах – об этом никто не думал. Они составляли как бы круговую поруку и в то же время были единственным общедоступным предметом собеседований, которому и в гостях, и у семейного очага с одинаковой страстью посвящали свои досуги и кавалеры и дамы, в особенности же последние. Я лично почти не понимал, в чем заключается суть этого балагурства, но слова уже настолько прислушались, что я не поражался ими. Матушка, однако ж, поняла, что попала в ловушку и что ей не ускользнуть от подлых намеков в продолжение всех двух-трех часов, покуда будут кормиться лошади. Поэтому она, еще не входя в комнаты, начала уже торопиться и приказала, чтоб лошадей не откладывали. Но тетенька и слышать не хотела о скором отъезде дорогих родных. – Ах-ах-ах! да, никак, ты на меня обиделась, сударка! – воскликнула она, – и не думай уезжать – не пущу! ведь я, мой друг, ежели и сказала что́, так спро́ста!.. Та́к вот... Проста я, куда как проста нынче стала! Иногда чего и на уме нет, а я все говорю, все говорю! Изволь-ка, изволь-ка в горницы идти – без хлеба-соли не отпущу, и не думай! А ты, малец, – обратилась она ко мне, – погуляй, ягодок в огороде пощипли, покуда мы с маменькой побеседуем! Ах, родные мои! ах, благодетели! сколько лет, сколько зим! Делать нечего, пришлось оставаться. Я, разумеется, с радостью поспешил воспользоваться данным мне отпуском и в несколько прыжков уж очутился на дворе. Двор был пустынен по-прежнему. Обнесенный кругом частоколом, он придавал усадьбе характер острога. С одного краю, в некотором отдалении от дома, виднелись хозяйственные постройки: конюшни, скотный двор, людские и проч., но и там не слышно было никакого движения, потому что скот был в стаде, а дворовые на барщине. Только вдали, за службами, бежал по направлению к полю во всю прыть мальчишка, которого, вероятно, послали на сенокос за прислугой. В детстве я очень любил все, что́ относилось до хозяйства, а потому и в настоящем случае прежде всего отправился к службам. Требовалось сравнить, все ли тут так же прочно, солидно и просторно, как у нас, в Малиновце; как устроены стойла для лошадей, много ли стоит жеребцов, которых в стадо не гоняют, а держат постоянно на сухом корму; обширен ли скотный двор, похожа ли савельцевская кухарка в застольной на нашу кухарку Василису и т. д. Сверх того, я видел, что у ворот конного двора стоит наша коляска с поднятым фордеком и около нее сидит наш кучер Алемпий, пускает дым из трубки-носогрейки и разговаривает с сгорбленным стариком в синем, вылинявшем от употребления крашенинном сюртуке. Наверное, думалось мне, они ведут речь о лошадях, и Алемпий хвалится нашим небольшим конским заводом, который и меня всегда интересовал. Но по мере того, как я приближался к службам, до слуха моего доносились сдерживаемые стоны, которые сразу восстановили в моем воображении всю последовательность рассказов из тетенькиной крепостной практики. Через несколько секунд я был уже на месте. Действительность, представившаяся моим глазам, была поистине ужасна. Я с детства привык к грубым формам помещичьего произвола, который выражался в нашем доме в форме сквернословия, пощечин, зуботычин и т. д., привык до того, что они почти не трогали меня. Но до истязания у нас не доходило. Тут же я увидал картину такого возмутительного, свойства, что на минуту остановился как вкопанный, не веря глазам своим. У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило. Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошеное вмешательство, – до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы. Однако ж сердце мое не выдержало; я тихонько подкрался к столбу и протянул руки, чтобы развязать веревки. – Не тронь... тетенька забранит... хуже будет! – остановила меня девочка, – вот лицо фартуком оботри... Барин!.. миленький! И в то же время сзади меня раздался старческий голос: – Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет! Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: «Молчать, подлый халуй!» – бросился к старику. Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно, что крепостная практика уже свила во мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу. Старик, в свою очередь, замахнулся на меня, и кто знает, что́ бы тут произошло, если бы Алемпий не вступился за меня. – Что́ вы! что́ вы, сударь! – успокоивал он меня, – ведь это барин... Маменька гневаться будут... А остервенившийся старик в то же время кричал: – Я не халуй, а твой дядя, вот я кто! Я тебя... Не дослушав дальнейших угроз, я опрометью побежал в дом. Доро́гой мне казалось, что передо мной встало привидение и преследовало меня по пятам. В зале уж накрывали на стол; в гостиной добрые родственницы дружелюбно беседовали. Беспорядочно, прерывая рассказ слезами, я передал мои жалобы матушке, упомянув и о несчастной девочке, привязанной к столбу, и о каком-то лакее, осмелившемся назвать себя моим дядей, но, к удивлению, матушка выслушала мой рассказ морщась, а тетенька совершенно равнодушно сказала: – Это он, видно, моего «покойничка» видел! – И затем, обращаясь ко мне, прибавила: – А тебе, мой друг, не следовало не в свое дело вмешиваться. В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Девчонка провинилась, и я ее наказала. Она моя, и я что́ хочу, то́ с ней и делаю. Так-то. А матушка прибавила: – Разумеется. Ты у тетеньки в гостях и, стало быть, должен вести себя прилично. Не след тебе по конюшням бегать. Сидел бы с нами или в саду бы погулял – ничего бы и не было. И вперед этого никогда не делай. Тетенька слишком добра, а я на ее месте поставила бы тебя на коленки, и дело с концом. И я бы не заступилась, а сказала бы: за дело! К счастию, тетенька не только не поставила меня на коленки, но на этот раз решилась быть доброю, кликнула девку и приказала отпустить наказанную. – Признаться сказать, я и забыла про Наташку, – сказала она. – Не следовало бы девчонку баловать, ну да уж, для дорогих гостей, так и быть – пускай за племянничка бога молит. Ах, трудно мне с ними, сестрица, справляться! Народ все сорванец – долго ли до греха! – Долго ли! – подтвердила и матушка. – Ну, а твой «покойничек», сестрица... жив и здоров? – Что ему, псу несытому, делается! ест да пьет, ест да пьет! Только что он мне одними взятками сто́ит... ах, распостылый! Весь земский суд, по его милости, на свой счет содержу... смерти на него нет! Умер бы – и дело бы с концом! – А не буйствует он? – Нет, смирился. Насчет этого пожаловаться не могу, благородно себя ведет. Ну, да ведь, мать моя, со мною немного поговорит. Я сейчас локти к лопаткам, да и к исправнику... Проявился, мол, бродяга, мужем моим себя называет... Делайте с ним, что хотите, а он мне не надобен! – А отвечать не боишься? – Отвечать-то? Да тут все в ответе – и не разберешь! Я и то иногда подумываю: один конец! возьму да сошлю его в Сибирь... Он ведь по ревизии в дворовых у меня числится, и будь хошь исправник, хошь разисправник, а должен будет сделать по-моему! В ту пору у нас, случилось, столяр Потапка помер, так его под именем болярина Савельцева схоронили, а моего-то сокола, чтоб солдатства миновать, дворовым человеком Потапом Семеновым окрестили. Стало быть, я теперь что хочу, то с ним и делаю! Ах, да проста я нынче стала, куда проста! Подумаю, подумаю: ну, непременно, как свят бог, его, поганца, сошлю! а потом и жалко станет! Лёгко ли дело! Невступно двадцать лет подьячие около меня кормятся, словно мушиный рой так и жужжат... В раззор разорили, хоть по миру ступай! И хозяйство не мило, потому, что́ ни продам, что́ ни получу, все на них, каторжных, уходит! Да не хочется ли тебе посмотреть на чу́душку-то моего?.. – Нет, что уж! Христос с ним... А хорошенькое у тебя, сестрица, именьице, кругленькое... Ехала я мимо озимого... ах, хороша родилась рожь! Будешь с хлебцем нынешний год! Дальнейший разговор свернул на хозяйственные темы, которые, вероятно, служили ему содержанием и тогда, когда я своим неожиданным появлением прервал его. Я узнал, что у тетеньки своих сорок душ, да мужниных восемьдесят она как-то сумела на свое имя перевести. Имение мужа выгоднее, потому что там люди поголовно поверстаны в дворовые, работают на барщине ежедневно, а она своих крестьян не успела в дворовые перечислить, предводитель попрепятствовал, пригрозил дело завести. И земли у нее довольно, и лесок есть; всем было бы хорошо, кабы не донимали подьячие. – А все из-за него, из-за постылого! Разорил меня, подлый человек, не берет его смерть, да и вся недолга! – беспрестанно прибавляла тетенька, прерывая свой рассказ. Наконец, около половины третьего, нас позвали обедать. Войдя в залу, мы застали там громадного роста малого, лет под тридцать, широкоплечего, с угреватым широким лицом, маленькими, чуть-чуть видными глазами и густою гривой волос на голове. Он был одет в светло-зеленый казинетовый казакин, на́глухо застегнутый на крючки, сквозь которые была продернута серебряная цепочка с часами, которые он беспрестанно вынимал. На заплывшем лице его написано было тупое самодовольство и неизреченная животненная плотоядность. Он ловко расшаркнулся перед матушкой и подошел ей к ручке. – А это мой Фомушка! – рекомендовала его тетенька, – только он один и помогает мне. Не знаю, как бы я и справилась без него с здешней вольницей! Матушка чуть-чуть сконфузилась, но не отняла руки и даже поцеловала Фомушку в лоб, как этого требовал тогдашний этикет. – Сестрица ржи наши хвалит, – обратилась тетенька к Фомушке, – поблагодари ее! – Фомушка снова расшаркался. – Вот бы тебе, сударка, такого же Фомушку найти! Уж такой слуга! такой слуга! на редкость! Я не помню, как прошел обед; помню только, что кушанья были сытные и изготовленные из свежей провизии. Так как Савельцевы жили всеми оброшенные и никогда не ждали гостей, то у них не хранилось на погребе парадных блюд, захватанных лакейскими пальцами, и обед всякий день готовился незатейливый, но свежий. Тетенька, по-видимому, была не скупа и усердно, даже с некоторою назойливостью, нас потчевала. – Кушай! кушай! – понуждала она меня, – ишь ведь ты какой худой! в Малиновце-то, видно, не слишком подкармливают. Знаю я ваши обычаи! Кушай на здоровье! Будешь больше кушать, и наука пойдет спорее... И затем, обращаясь к матушке, продолжала: – А ты, сударыня, что по сторонам смотришь... кушай! Заехала, так не накормивши не отпущу! Знаю я, как ты до́ма из третьёводнишних остатков соусы выкраиваешь... слышала! Я хоть и в углу сижу, а все знаю, что на свете делается! Вот я нагряну когда-нибудь к вам, посмотрю, как вы там живете... богатеи! Что́? испугалась! Матушка действительно несколько изменилась в лице при одной перспективе будущего визита Анфисы Порфирьевны. Тут только, по-видимому, она окончательно убедилась, какую сделала ошибку, заехавши в Овсецово. – Ну, ну... не пугайся! небось, не приеду! Куда мне, оглашенной, к большим барам ездить... проживу и одна! – шутила тетенька, видя матушкино смущение, – живем мы здесь с Фомушкой в уголку, тихохонько, смирнехонько, никого нам не надобно! Гостей не зовем и сами в гости не ездим... некуда! А коли ненароком вспомнят добрые люди, милости просим! Вот только жеманниц смерть не люблю, прошу извинить. Но в особенности понуждала она Фомушку: – Ешь, Фомушка, ешь! Вишь ты, какой кряж вырос! есть куда хлеб-соль класть! Ешь! На что Фомушка неизменно, слегка поглаживая себя по, животу, отвечал: – Наелся-с; невмоготу-с! И таинственным урчанием подтверждал свой ответ. – Ешьте, сударики, ешьте! – не умолкала тетенька. – Ты бы, сестрица, небось, на постоялом курицу черствую глодала, так уж, по крайности, хоть то́ у тебя в барышах, что приедешь ужо́ вечером в Заболотье, – ан курица-то на ужин пригодится!.. Тетушка задержала нас до пятого часа. Напрасно отпрашивалась матушка, ссылаясь, что лошади давно уже стоят у крыльца; напрасно указывала она на черную полосу, выглянувшую на краю горизонта и обещавшую черную тучу прямо навстречу нам. Анфиса Порфирьевна упорно стояла на своем. После обеда, который подавался чрезвычайно медлительно, последовал кофей; потом надо было по-родственному побеседовать – наелись, напились, да сейчас уж и ехать! – потом посидеть на дорожку, потом богу помолиться, перецеловаться... – И куда только ты торопишься! – уговаривала тетенька, – успеешь еще насидеться в своем ненаглядном Заболотье! А знаешь ли что! кабы мое было это Заболотье, уж я бы... Не посмотрела бы я, что там мужики в синих кафтанах ходят, а бабы в штофных телогреях... я бы... Вот землицы там мало, не у чего людей занять, – ну, да я бы нашла занятие... А, впрочем, что мне тебя учить, ученого учить – только портить. Догадаешься и сама. Малиновец-то, покуда братец с сестрицами распоряжались, грош давал, а теперь – золотое дно! Умница ты, это всякий скажет! Намеднись Аггей приезжал, яйца скупал, тальки, полотна, – спрашиваю его: «Куда отсюда поедешь?» – «К «министеру», – говорит. Это он тебя министером называет. Да и подлинно – министер! Лёгко ли дело! Какую махинищу купила задаром. Чай, оброки-то уж набавила? – Нет еще покуда! – Набавляй, сударка, набавляй! нечего на них, на сине-кафтанников, смотреть! Чем больше их стрижешь, тем больше они обрастают! Набавляй! Насилу мы убрались. Версты две ехала матушка молча, словно боялась, что тетенька услышит ее речи, но наконец разговорилась. – Фомку видела? – спросила она Агашу. – Как же, сударыня! В девичью перед обедом приходил, посидел. – Какова халда! За одним столом с холопом обедать меня усадила! Да еще что!.. Вот, говорит, кабы и тебе такого же Фомушку... Нет уж, Анфиса Порфирьевна, покорно прошу извинить! калачом меня к себе вперед не заманите... – Мне что, сударыня, сказывали. Сидит будто этот Фомка за столом с барыней, а старого барина, покойника-то, у Фомки за стулом с тарелкой заставят стоять... – Неужто? – Истинную правду говорю. А то начнут комедии представлять. Поставят старого барина на колени и заставят «барыню» петь. Он: «Сударыня-барыня, пожалуйте ручку!» – а она: «Прочь, прочь отойди, ручки недостойный!» Да рукой-то и зубы... А Фомка качается на стуле, разливается, хохочет... – Вот так змея! – Нехорошо у них; даже мне, рабе, страмно показалось. Ходит этот Фомка по двору, скверными словами ругается, кричит... А что, сударыня, слышала я, будто он ихний сын? – Сын ли, другой ли кто – не разберешь. Только уж слуга покорная! По ночам в Заболотье буду ездить, чтоб не заглядывать к этой ведьме. Ну, а ты какую еще там девчонку у столба видел, сказывай! – обратилась матушка ко мне. Я рассказал, Агаша, с своей стороны, подтвердила мой рассказ. – Прибежала она в девичью, как полоумная, схватила корку хлеба... места живого на лице нет! – Есть же на свете... – молвила матушка, выслушав меня, и, не докончив фразы, задумалась. Может быть, в памяти ее мелькнуло нечто подходящее из ее собственной помещичьей практики. То есть не в точном смысле истязание, но нечто такое, что грубыми своими формами тоже нередко переходило в бесчеловечность. Но, помолчав немного, матушка слегка зевнула, перекрестила рот и успокоилась. Вероятно, ей вспомнилась мудрая пословица: не нами началось, не нами и кончится... И достаточно. Целых шесть верст мы ехали волоком, зыбучими песками, между двух стен высоких сосен. По лесу гулко разносился треск, производимый колесами нашего грузного экипажа. Лошади, преследуемые целой тучей оводов, шли шагом, таща коляску в упор, так что на переезд этих шести верст потребовалось больше часа. Узкая полоса неба, видневшаяся сквозь лесную чащу, блестела яркою синевою, хотя вдали уже погромыхивал гром. Несмотря на то, что было около шести часов, в воздухе стояла невыносимая духота от зноя и пыли, вздымаемой копытами лошадей. Но когда мы выехали из лесу, картина изменилась. Туча уже расползлась и, черная, грозная, медленно двигалась прямо на нас. В воздухе почуялась свежесть; по дороге вились крутящиеся ветерки, которые обыкновенно предшествуют грозе. Между тем до Заболотья оставалось еще не меньше двенадцати верст. Правда, что дорога тут шла твердым грунтом (за исключением двух-трех небольших болотцев с проложенными по ним изуродованными гатями), но в старину помещики берегли лошадей и ездили медленно, не больше семи верст в час, так что на переезд предстояло не менее полутора часа. Матушка серьезно обеспокоилась. – Погоняй! погоняй! – крикнула она кучеру. – Все равно не миновать, – ответил тот равнодушно. – Нет, погоняй, погоняй! Подняли у коляски фордек, и лошади побежали рысью. Мы миновали несколько деревень, и матушка неоднократно покушалась остановиться, чтоб переждать грозу. Но всякий раз надежда: авось пройдет! – ободряла ее. Сколько брани вылилось тут на голову тетеньки Анфисы Порфирьевны – этого ни в сказках сказать, ни пером описать. Но, как ни усердствовал Алемпий, мы не миновали своей участи. Сначала раздались страшные удары грома, как будто прямо над нашими головами, сопровождаемые молнией, а за две версты от Заболотья разразился настоящий ливень. – Погоняй! – кричала матушка в безотчетном страхе. На этот раз лошадей погнали вскачь, и минут через десять мы уже были в Заболотье. Оно предстало перед нами в виде беспорядочной черной кучи, задернутой дождевой сетью. Тетенькины слова сбылись: жареная курица пригодилась на ужин. Мы уже успели настолько проголодаться, что я даже не знаю, досталось ли что Агаше, кроме черного хлеба. Здесь, я полагаю, будет уместно рассказать тетенькину историю, чтобы объяснить те загадочности, которыми полна была ее жизнь. Причем не лишним считаю напомнить, что все описываемое ниже происходило еще в первой четверти нынешнего столетия, даже почти в самом начале его. Как я упомянул выше, Анфиса Порфирьевна была младшая из дочерей дедушки Порфирия Васильича и бабушки Надежды Гавриловны. В семье она была нелюбима за свою необыкновенную злобность, так что ее называли не иначе, как «Фиска-змея». Под этим названием известна она была и во всем околотке. Благодаря этой репутации она просидела в девках до тридцати лет, несмотря на то, что отец и мать, чтоб сбыть ее с рук, сулили за ней приданое, сравнительно более ценное, нежели за другими дочерьми. А именно то самое Овсецово, с которым я только что познакомил читателя. Но в зрелых летах бог послал ей судьбу в лице штабс-капитана Николая Абрамыча Савельцева. Усадьба Савельцевых, Щучья-За́водь, находилась на берегу реки Вопли, как раз напротив Овсецова. Имение было небольшое, всего восемьдесят душ, и управлял им старик Абрам Семеныч Савельцев, единственный сын которого служил в полку. Старик был скуп, вел уединенную жизнь, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не принимал. Жестоким его нельзя было назвать, но он был необыкновенно изобретателен на выдумки по части отягощения крестьян (про него говорили, что он не мучит, а ти́госит). Хотя земли у него было немного, всего десятин пятьсот (тут и леску, и болотца, и песочку), но он как-то ухитрялся отыскивать «занятия», так что крестьяне его почти не сходили с барщины. Зато земля была отлично обработана, и от осьмидесяти душ старик жил без нужды и даже, по слухам, успел скопить хороший капиталец. Пользуясь бесконтрольностью помещичьей власти, чтоб «тигосить» крестьян, Абрам Семеныч в то же время был до омерзительности мелочен и блудлив. Воровал по ночам у крестьян в огородах овощи, загонял крестьянских кур, заставлял своих подручных украдкой стричь крестьянских овец, выдаивать коров и т. д. Случалось, что крестьяне ловили его с поличным, а ночью даже слегка бивали, но он на это не претендовал. Иногда, когда уж приставали чересчур вплотную, возвращал похищенное: «Ну, на́! жри! заткни глотку!» – а назавтра опять принимался за прежнее. Полегоньку скапливал он сокровище, ничем не брезгуя и не обижаясь, что соседи гнушались им. Но мало-помалу от мелочей он перешел и к крупным затеям. Воспользовавшись одною из народных переписей, он всех крестьян перечислил в дворовые. Затем отобрал у них избы, скот и землю, выстроил обок с усадьбой просторную казарму и поселил в ней новоиспеченных дворовых. Все это совершилось исподтишка и так внезапно, что никто и не ахнул. Крестьяне вздумали было жаловаться и даже отказывались работать, но очень скоро были усмирены простыми полицейскими мерами. Соседи не то иронически, не то с завистью говорили: «Вот так молодец! какую штуку удрал!» Но никто пальцем об палец не ударил, чтоб помочь крестьянам, ссылаясь на то, что подобные операции законом не воспрещались. С тех пор в Щучьей-За́води началась настоящая каторга. Все время дворовых, весь день, с утра до ночи, безраздельно принадлежал барину. Даже в праздники старик находил занятия около усадьбы, но зато кормил и одевал их – как? это вопрос особый – и заставлял по воскресеньям ходить к обедне. На последнем он в особенности настаивал, желая себя выказать в глазах начальства христианином и благопопечительным помещиком. Хозяйство Савельцевых окончательно процвело. Обездолив крестьян, старик обработывал уже значительное количество земли, и доходы его росли с каждым годом. Смотря на него, и соседи стали задумываться, а многие начали даже ездить к нему под предлогом поучиться, а в сущности – в надежде занять денег. Но Абрам Семеныч, несмотря на предлагаемый высокий процент, наотрез всем отказывал. – Какие, братик-сударик, у нищего деньги! – не говорил, а словно хныкал он, – сам еле-еле душу спасаю, да сына вот в полку содержу. И мужичков своих вынужден был в дворовые поверстать, а почему? – потому что нужда заставила, жить туго приходилось. Разве я не понимаю, что им, бедненьким, несладко, в казарме запершись, сидеть, да ничего не поделаешь. Своя рубашка к телу ближе. Теперь у меня и ржица залишняя есть, и овсеца найдется. Продам, – вот на чай с сахаром и будет... Дворянин-с; без чаю тоже стыдно! Так-то, братик-сударик! В довершение Савельцев был сластолюбив и содержал у себя целый гарем, во главе которого стояла дебелая, кровь с молоком, лет под тридцать, экономка Улита, мужняя жена, которую старик оттягал у собственного мужика. Улита домовничала в Щучьей-За́води и имела на барина огромное влияние. Носились слухи, что и стариковы деньги, в виде ломбардных билетов, на имя неизвестного, переходят к ней. Тем не менее вольной он ей не давал – боялся, что она бросит его, – а выпустил на волю двоих ее сыновей-подростков и поместил их в ученье в Москву. С сыном он жил не в ладах и помогал ему очень скупо. С своей стороны, и сын отвечал ему полной холодностью и в особенности точил зубы на Улиту. – Придет и мое времечко, я из нее кровь выпью, жилы повытяну! – грозился он заранее. Николай Савельцев пользовался в полку нехорошею репутацией. Он принадлежал к той породе людей, про которых говорят: звери! Был без меры жесток с солдатами, и, что всего важнее, жестокость его не имела «воспитательного» характера, а проявлялась совсем беспричинно. В то время в военной среде жестокое обращение не представлялось чем-нибудь ненормальным; ручные побои, палка, шпицрутены так и сыпались градом, но требовалось, чтоб эти карательно-воспитательные меры предпринимались с толком и «за дело». Савельцев же увечил без пути. Сверх того, он не имел понятия об офицерской чести. Напивался пьян и в пьяном виде дебоширствовал; заведуя ротным хозяйством, людей содержал дурно и был нечист на руку. Встречались, конечно, и другие, которые в этом смысле не клали охулки на руку, но опять-таки они делали это умненько, с толком (такой образ действия в старину назывался «благоразумной экономией»), а не без пути, как Савельцев. Однажды зимой молодой Савельцев приехал в побывку к отцу в Щучью-За́водь. Осмотрелся с недельку и затем, узнавши, что по соседству, в семье Затрапезных, имеется девица-невеста, которой предназначено в приданое Овсецово, явился и в Малиновец. Несмотря на зазорную репутацию, предшествовавшую молодому соседу, и дедушка и бабушка приняли его радушно. Они чутьем догадались, что он приехал свататься, но, вероятно, надеялись, что Фиска-змея не даст себя в обиду, и не особенно тревожились доходившими до них слухами о свирепом нраве жениха. Дедушка даже счел приличным предупредить молодого человека. – Ты смотри в оба! – сказал он, – ты, сказывают, лих, да и она у нас не́щечко! На что Савельцев совершенно добродушно ответил: – Не беспокойтесь! будет шелковая! А бабушка, с своей стороны, в том же духе предупреждала Фисочку: – Смотри, Фиска! Ты лиха, а твой Николушка еще того лише. Как бы он под пьяную руку тебя не зарубил! Но и Фисочка спокойно ответила: – Ничего, матушка, я на себя надеюсь! упе́тается! По струнке ходить будет! Затем, поговоривши о том, кто кого ли́ше и кто кого прежде поедом съест, молодых обручили, а месяца через полтора и повенчали. Савельцев увез жену в полк, и начали молодые жить да поживать. Года четыре, до самой смерти отца, водил Николай Абрамыч жену за полком; и как ни злонравна была сама по себе Аифиса Порфирьевна, но тут она впервые узнала, до чего может доходить настоящая человеческая свирепость. Муж ее оказался не истязателем, а палачом в полном смысле этого слова. С утра пьяный и разъяренный, он способен был убить, засечь, зарыть ее живою в могилу. В качестве особы женского пола она ждала совсем не того. Она думала, что дело ограничится щипками, тычками и бранью, на которые она и сама сумела бы ответить. Но вышло нечто посерьезнее: в перспективе ежеминутно мелькало увечье, а чего доброго, и смерть. К тому же до Савельцева дошло, что жена его еще в девушках имела любовную историю и даже будто бы родила сына. Это послужило исходным пунктом для определения его будущих отношений к жене. Ни один шаг не проходил ей даром, ни одного дня не проходило без того, чтобы муж не бил ее смертельным боем. Случалось даже, что он призывал денщика Семена, коренастого и сильного инородца, и приказывал бить нагайкой полуобнаженную женщину. Не раз Анфиса Порфирьевна, окровавленная, выбегала по ночам (когда, по преимуществу, производились экзекуции над нею) на улицу, крича караул, но ротный штаб, во главе которого стоял Савельцев, квартировал в глухой деревне, и на крики ее никто не обращал внимания. Ей сделалось страшно. Впереди не виделось ни помощи, ни конца мучениям; она смирилась. Разумеется, смирилась наружно, запечатлевая в своей памяти всякую нанесенную обиду и смутно на что-то надеясь. Мало-помалу в ее сердце скопилась такая громадная жажда мести, которая, независимо от мужниных истязаний, вконец измучила ее. С одной стороны, она сознавала зыбкость своих надежд; с другой, воображение так живо рисовало картины пыток и истязаний, которые она обещала себе осуществить над мужем, как только случай развяжет ей руки, что она забывала ужасную действительность и всем существом своим переносилась в вожделенное будущее. Кто знает, что может случиться! Муж может заболеть; пьянство его может кончиться параличом, который прикует его к одру, недвижимого, беспомощного. Не раз ведь бывало, что с ним случались припадки вроде столбняка, из которых, впрочем, выносливая его натура постоянно выходила победительницею. Но, может быть, наступит минута, когда припадки разрешатся чем-нибудь и более серьезным. И вот тогда... Во всяком случае, Савельцев был прав, удостоверяя дедушку, что Фиска будет шелковая. Она уж и не пыталась бороться с мужем, а только старалась не попадаться ему на глаза, всячески угождая ему при случайных встречах и почти безвыходно проводя время на кухне. Этим она, по крайней мере, достигла того, что постепенно и муж начал забывать о ней. В доме сделалось тише, и сцены смертного боя повторялись реже. Быть может, впрочем, Савельцев сам струсил, потому что слухи об его обращении с женою дошли до полкового начальства, и ему угрожало отнятие роты, а пожалуй, и исключение из службы. Анфиса Порфирьевна слегка оживилась. Но по мере того, как участь ее смягчалась, сердце все больше и больше разгоралось ненавистью. Сидя за обедом против мужа, она не спускала с него глаз и все думала и думала. – Что ты на меня глаза таращишь, ведьма проклятая? – кричал на нее муж, уловив ее загадочный взгляд. – Гляжу на тебя, ненаглядного, – отвечала она, тихо посмеиваясь. Не раз она решалась «обкормить» мужа, но, как и все злонравные люди, трусила последствий такого поступка. Ведь у всех ее жизнь была на виду, и, разумеется, в случае внезапной смерти Савельцева, подозрения прежде всего пали бы на нее. – Из-за него, из-за постылого, еще на каторгу, пожалуй, попадешь! – говорила она себе, – нет, нет! придет мой час, придет! Всякую нагайку, всякую плюху – все на нем, злодее, вымещу! В таком положении стояло дело, когда наступил конец скитаниям за полком. Разлад между отцом и сыном становился все глубже и глубже. Старик и прежде мало давал сыну денег, а под конец и вовсе прекратил всякую денежную помощь, ссылаясь на недостатки. Сыну, собственно говоря, не было особенной нужды в этой помощи, потому что ротное хозяйство не только с избытком обеспечивало его существование, но и давало возможность делать сбережения. Но он был жаден и негодовал на отца. – Восемьдесят душ – это восемьдесят хре́бтов-с! – говаривал он, – ежели их умеючи нагайкой пошевелить, так тут только огребай! А он, видите ли, не может родному детищу уделить! Знаю я, знаю, куда мои кровные денежки уплывают... Улита Савишна у старика постельничает, так вот ей... Ну, да мое времечко придет. Я из нее все до последней копеечки выколочу! Наконец старик умер, и время Николая Савельцева пришло. Улита сейчас же послала гонца по месту квартирования полка, в одну из дальних замосковных губерний; но замечено было, что она наказала гонцу, проездом через Москву, немедленно прислать в Щучью-За́водь ее старшего сына, которому было в то время уже лет осьмнадцать. Сын действительно сейчас же приехал, пробыл у матери менее суток и исчез обратно в Москву. Этот эпизод, разумеется, послужил подтверждением слухов о капиталах покойного Савельцева, будто бы переданных Улите. Николай Абрамыч тотчас же взял отпуск и, как ураган, налетел на Щучью-За́водь, в сопровождении своего наперсника, денщика Семена. Выскочив из брички, он приказал встретившей его на крыльце Улите подать самовар и тотчас же распорядился, чтоб созвали людей. – А с тобой, красавица, я разделаюсь! – прибавил он, обращаясь к бывшей домоправительнице отца. Улита стояла ни жива ни мертва. Она чуяла, что ее ждет что-то зловещее. За две недели, прошедшие со времени смерти старого барина, она из дебелой и цветущей барской барыни превратилась в обрюзглую бабу. Лицо осунулось, щеки впали, глаза потухли, руки и ноги тряслись. По-видимому, она не поняла приказания насчет самовара и не двигалась... – Что стала? Самовар! Живо! я тебя научу поворачиваться! – зарычал Савельцев, изрыгая целый поток непечатных ругательств, и затем вырвал из рук денщика нагайку и хлестнул ею по груди Улиты. – Это тебе задаточек! – крикнул он ей вдогонку. Чай Николай Абрамыч пил с ромом, по особой, как он выражался, савельцевской, системе. Сначала нальет три четверти стакана чаю, а остальное дольет ромом; затем, отпивая глоток за глотком, он подливал такое же количество рому, так что под конец оказывался уже голый ямайский напиток. Напившись такого чаю, Савельцев обыкновенно впадал в полное бешенство. Созвавши дворовых, он потребовал, чтоб ему указали, куда покойный отец прятал деньги. Но никто ничего не отвечал. Даже те, которые нимало не сомневались, что стариковы деньги перешли к Улите, не указали на нее. Тогда обшарили весь дом и все сундуки у дворовых людей, даже навоз на конном дворе перерыли, но денег не нашли, кроме двухсот рублей, которые старик отложил в особый пакет с надписью: «На помин души». – Сказывайте добром, где деньги? – рычал разъяренный Савельцев, грозя нагайкой. Дворовые, бледные как смерть, стояли перед ним и безмолвствовали. – Что молчите? сказывайте, куда покойник, царство ему небесное, прятал деньги? – настаивал помещик. Дворовые продолжали молчать. Улита, понимая, что это только прелюдия и что, в сущности, дальнейшее развитие надвигающейся трагедии, беспощадное и неумолимое, всецело обрушится на нее, пошатывалась на месте, словно обезумевшая. – Не знаете?.. и кому он деньги передавал, тоже не знаете? – продолжал домогаться Савельцев. – Ладно, я вам ужо развяжу языки, а теперь я с дороги устал, отдохнуть хочу! Он, шатаясь, пошел сквозь толпу народа к крыльцу, раздавая направо и налево удары нагайкой, и наконец, стоя уже на крыльце, обратился к Улите: – А ты, сударка, будь в надежде. Завтра тебе суд будет, а покуда ступай в холодную! На другой день, ранним утром, началась казнь. На дворе стояла уже глубокая осень, и Улиту, почти окостеневшую от ночи, проведенной в «холодной», поставили перед крыльцом, на одном из приступков которого сидел барин, на этот раз еще трезвый, и курил трубку. В виду крыльца, на мокрой траве, была разостлана рогожа. – Где отцовы деньги? – допрашивал Улиту Савельцев, – сказывай! прощу! – Не видала денег! что́ хотите делайте... не видала! – чуть слышно, стуча зубами, отвечала Улита. – Так не видала? Нагайками ее! двести! триста! – крикнул Савельцев денщику, постепенно свирепея. Улиту раздели и, обнаженную, в виду собранного народа, разложили на рогоже. Семен засучил рукава. Раздался первый взмах нагайки, за которым последовал раздирающий душу крик. Коренастый инородец, постепенно озлобляясь, сыпал удар за ударом мерно, медленно, отсчитывая: раз-два... Савельцев безучастно выкуривал трубку за трубкой, пошучивая: – Ишь мяса́-то нагуляла! Вот я тебе косточки-то попарю... сахарница! Или: – Полумесяцем, Семен! полумесяцем разрисовывай! рубец возле рубца укладывай... вот так! Скажет, подлая, скажет! до смерти запорю! Но не дошло и до пятидесяти нагаек, как Улита совсем замолчала. Улита лежала как пласт на рогоже, даже тело ее не вздрагивало, когда нагайка, свистя, опускалась ей на спину. В толпе послышался чей-то одиночный стон. Староста, стоявший неподалеку от барина, испугался. – Как бы не тово, Николай Абрамыч! как бы в ответе за нее не быть! – заикаясь от страха, предупреждал он. – А? что? – крикнул на него Савельцев, – или и тебе того же хочется? У меня расправа короткая! Будет и тебе... всем будет! Кто там еще закричал?.. запорю! И в ответе не буду! У меня, брат, собственная казна есть! Хребтом в полку наживал... Сыпну́ денежками – всем рты замажу! Однако ж, когда отсчитано было еще несколько ударов, он одумался и спросил: «Сколько?» – Семьдесят, – ответил палач-денщик. – Ну, до трехсот далеконько. А впрочем, будет с нее на нынешний день! У нас в полку так велось: как скоро солдатик не выдержит положенное число палок – в больницу его на поправку. Там подправят, спину заживят, и опять в манеж... покуда свою порцию сполна не получит! Улиту, в одной рубашке, снесли обратно в чулан и заперли на ключ, который барин взял к себе. Вечером он не утерпел и пошел в холодную, чтобы произвести новый допрос Улите, но нашел ее уже мертвою. В ту же ночь призвали попа, обвертели замученную женщину в рогожу и свезли на погост. Нет сомнения, что Савельцев не остановился бы на одной этой казни, но на другое утро, за чаем, староста доложил, что за ночь половина дворни разбежалась. – А ты что меня не предупредил? Заодно с ними? а? – вскричал барин. – Палок! Разъяренный, кинулся он в казарму, но увидел, что и оставшиеся налицо дворовые как будто опомнились и смотрели мрачно. Савельцев заметался, как раненый зверь, но вынужден был отступить. – Ладно, за мною не пропадет! – посулил он, не будучи в состоянии вполне сдержать себя. Наскоро велел он запрячь бричку и покатил в город, чтоб отрекомендоваться властям, просить о вводе во владение и в то же время понюхать, чем пахнет вчерашняя кровавая расправа. Там он узнал, что бежавшие дворовые уже предупредили его и донесли. Исправник принял его, однако же, радушно и только полушутя прибавил: – Крутеньки-таки вы, Николай Абрамыч: то же бы самое да на другой манер... келейно бы... Но, впрочем, обнадежил, посоветовал съездить к уездному стряпчему и к лекарю, и в заключение сказал: – Только нам придется погостить у вас по этому случаю! уж не взыщите. – Помилуйте! почту за честь, – ответил Савельцев, подавая исправнику руку, в глубине ладони которой была спрятана крупная ассигнация. Исправник слегка стеснился и даже вздохнул, но принял... В то время дела такого рода считались между приказною челядью лакомым ку́сом. В Щучью-За́водь приехало целое временное отделение земского суда, под председательством самого исправника. Началось следствие. Улиту вырыли из могилы, осмотрели рубцы на теле и нашли, что наказание не выходило из ряду обыкновенных и что поломов костей и увечий не оказалось. Затем, так как наступил уже «адмиральский час», господа чиновники отправились к помещику хлеба-соли откушать. Все тут, от председателя до последнего писца, ели и пили, требуя, кто чего хотел, а после обеда написали протокол, в котором значилось, что раба божия Иулита умерла от апоплексии, хотя же и была перед тем наказана на теле, но слегка, отечески. Всю ночь после того пировали чиновники в господском доме, округляя и облаживая дело, а Савельцев то и дело исчезал справляться в кису, где хранились его кровные денежки. Бежавших дворовых водворили и убедили нового помещика не только простить их за побег, но и всей дворне отпустить ведро водки. В результате ввод во владение стоил Савельцеву половины сбережений, сделанных в полку. Зато он показал себя во всем блеске. Дело, однако ж, получило большую огласку не только в нашем околотке, но и в губернии. Поэтому оно кончилось и не так скоро, и не так благополучно, как о том мечтал Савельцев. Месяца через четыре он был уже вынужден наведаться в губернский город, а невдолге после того на Щучью-За́водь произошел новый чиновничий наезд. Приехал следователь из губернии. Улиту опять вырыли, но тело ее уже подверглось разложению. Снова не нашли ни поломов, ни увечий, а из допросов убедились, что покойница была перед смертью пьяна и умерла от апоплексии. Савельцев и на этот раз вышел обеленный, но, по завершению дополнительного следствия, привезенной из полка капитанской кисе последовал скорый и немилостивый конец. В разных перипетиях прошло целых четыре года. Дело переходило из инстанции в инстанцию и служило яблоком раздора между судебной и административной властями. Сложилось два мнения: одно утверждало, что поступок Савельцева представляет собою один из видов превышения помещичьей власти; другое – что дело это заключает в себе преступление, подведомое общим уголовным судам. Первое мнение одержало верх. Все это время Савельцев находился на свободе. Но он вскоре вынужден был заложить Щучью-За́водь, а потом, с великодушного согласия Анфисы Порфирьевны, и Овсецово. С женою он совсем примирился, так как понял, что она не менее злонравна, нежели он, но в то же время гораздо умнее его и умеет хоронить концы. Даже свирепого инородца-денщика, в угоду ей, отослал. Раз навсегда он сказал себе, что крупные злодейства – не женского ума дело, что женщины не имеют такого широкого взгляда на дело, но что в истязаниях и мучительствах они, пожалуй, будут повиртуознее мужчин. Чувствуя себя связанным беспрерывным чиновничьим надзором, он лично вынужден был сдерживать себя, но ничего не имел против того, когда жена, становясь на молитву, ставила рядом с собой горничную и за каждым словом щипала ее, или когда она приказывала щекотать провинившуюся «девку» до пены у рта, или гонять на корде, как лошадь, подстегивая сзади арапником. Подобные истязания возобновлялись в Овсецове (супруги из страха переехали на жительство туда) почти ежедневно и сходили с рук совершенно безнаказанно. По-видимому, факт кровавой расправы с Улитой был до того уже возмутителен, что подавлял собой дальнейшие мелочи и отвлекал внимание от них. Тем не менее тетенька не забывала прежних обид и по-прежнему продолжала загадочно посматривать на мужа, теперь уже положительно предчувствуя, что час ее наступит скоро. Сравнительно в усадьбе Савельцевых установилась тишина. И дворовые и крестьяне прислушивались к слухам о фазисах, через которые проходило Улитино дело, но прислушивались безмолвно, терпели и не жаловались на новые притеснения. Вероятно, они понимали, что ежели будут мозолить начальству глаза, то этим только заслужат репутацию беспокойных и дадут повод для оправдания подобных неистовств. Наконец через четыре-пять лет дело кончилось, и кончилось совсем неожиданно. Переходя из инстанции в инстанцию, оно, за разногласиями и переменами в составе администрации, дошло до высших сфер. Там, несмотря на то, что последняя губернская инстанция решила ограничиться внушением Савельцеву быть впредь в поступках своих осмотрительнее, взглянули на дело иначе. Из Петербурга пришла резолюция: отставного капитана Савельцева, как недостойного дворянского звания, лишить чинов и дворянства и отдать без срока в солдаты в дальние батальоны. Приговор был безапелляционный. Разумеется, уездная администрация и тут оказалась благосклонною. Не сразу исполнила решение, но тайно предупредила осужденного и дала ему срок, чтоб сообразиться. Целую ночь Савельцев совещался с женою, обдумывая, как ему поступить. Перспектива солдатства, как зияющая бездна, наводила на него панический ужас. Он слишком живо помнил солдатскую жизнь и свои собственные подвиги над солдатиками – и дрожал как лист при этих воспоминаниях. Шпицрутены, шпицрутены, шпицрутены... Увечья от руки фельдфебеля, увечья от любого из субалтерн-офицеров, увечья от ротного командира. Перевернешься – бьют, не довернешься – бьют: вот правило. А сверх того, бесконечный путь по этапу в какую-нибудь из сибирских крепостей, с партией арестантов, с мешком за плечами, в сопровождении конвоя... И, может быть, кандалы! Нет, он не в силах начать такую жизнь! Ему уж под сорок; от постоянного пьянства организм его почти разрушился – где ему? И что всего страшнее – между новыми товарищами-солдатами может найтись свидетель его прежних варварств – тогда что? Нет, нет, нет... лучше руки на себя наложить. Но Анфиса Порфирьевна была изобретательна и ловко воспользовалась его отчаянием. – Скажись мертвым! – посоветовала она, сумев отыскать в своем дребезжащем голосе ласковые ноты. Он взглянул на нее с недоумением, но в то же время инстинктивно дрогнул. – Что смотришь! скажись мертвым – только и всего! – повторила она. – Ублаготворим полицейских, устроим с пустым гробом похороны – вот и будешь потихоньку жить да поживать у себя в Щучьей-За́води. А я здесь хозяйничать буду. – А с имением как? – С именьем надо уж проститься. На мое имя придется купчую крепость совершить... Он смотрел на нее со страхом и думал крепкую думу. – Убьешь ты меня! – наконец вымолвил он. – Вот тебе на! Прошлое, что ли, вспомнил! Так я, мой друг, давно уж все забыла. Ведь ты мой муж; чай, в церкви обвенчаны... Был ты виноват передо мною, крепко виноват – это точно; но в последнее время, слава богу, жили мы мирнехонько... Ни ты меня, ни я тебя... Не я ли тебе Овсецово заложить позволила... а? забыл? И вперед так будет. Коли какая случится нужда – прикажу, и будет исполнено. Ну-ка, ну-ка, думай скорее! – Убьешь, убьешь ты меня! – повторял он бессознательно. Но думать было некогда, да и исхода другого не предстояло. На другой день, ранним утром, муж и жена отправились в ближайший губернский город, где живо совершили купчую крепость, которая навсегда передала Щучью-За́водь в собственность Анфисы Порфирьевны. А по приезде домой, как только наступила ночь, переправили Николая Абрамыча на жительство в его бывшую усадьбу. Тут же, совсем кстати, умер старый дворовый Потап Матвеев, так что и в пустом гробе надобности не оказалось. Потапа похоронили в барском гробе, пригласили благочинного, нескольких соседних попов и дали знать под рукою исправнику, так что когда последний приехал в Овсецово, то застал уже похороны. Хоронили болярина Николая с почестями и церемониями, подобающими родовитому дворянину. Донесено было, что приговор над отставным капитаном Савельцевым не мог быть приведен в исполнение, так как осужденный волею божией по́мре. Покойный «болярин» остался в своем родовом гнезде и отныне начал влачить жалкое существование под именем дворового Потапа Матвеева. На другой же день Анфиса Порфирьевна облекла его в синий затрапез, оставшийся после Потапа, отвела угол в казарме и велела нарядить на барщину, наряду с прочими дворовыми. Когда же ей доложили, что барин стоит на крыльце и просит доложить о себе, она резко ответила: – Не надо. Пусть трудится; бог труды любит. Скажите ему, поганцу, что от его нагаек у меня и до сих пор спину ломит. И не сметь звать его барином. Какой он барин! Он – столяр Потапка, и больше ничего. Происшествие это случилось у всех на знати́. И странное дело! – тем же самым соседям, которые по поводу Улитиных истязаний кричали: «Каторги на него, изверга, мало!» – вдруг стало обидно за Николая Абрамыча. – Ежели из-за каждой холопки да в солдаты – что ж это будет! – говорили одни. – Нет, вы вот об чем подумайте! Теперича эта история разошлась везде, по всем уголкам... Всякий мужичонко намотал ее себе на ус... Какого же ждать повиновения! – прибавляли другие. Словом сказать, пошли в ход такие вольные речи, что предводитель насилу мог унять недовольных. Прошло немного времени, и Николай Абрамыч совсем погрузился в добровольно принятый им образ столяра Потапа. Вместе с другими он выполнял барщинскую страду, вместе с другими ел прокислое молоко, мякинный хлеб и пустые щи. Тем не менее программу истязаний, которую рисовало воображение тетеньки, ей удалось выполнить только отчасти. Однажды вздумала она погонять мужа на корде, но, во-первых, полуразрушенный человек уже в самом начале наказания оказался неспособным получить свою порцию сполна, а, во-вторых, на другой день он исчез. Оказалось, что, с отчаяния, он ушел в город и объявился там. Разумеется, его даже не выслушали и водворили обратно в местожительство; но вслед за тем предводитель вызвал Анфису Порфирьевну и предупредил ее, чтобы она оставила мужа в покое, так как, в случае повторения истязаний, он вынужден будет ходатайствовать о взятии имения ее в опеку. Потапа переселили в Овсецово, отвели особую каморку во флигеле и стали держать во дворе вместо шута. Вскоре Анфиса Порфирьевна выписала Фомушку и предоставила ему глумиться над мужем сколько душе угодно. Фомушка упал словно снег на голову. Это была вполне таинственная личность, об которой никто до тех пор не слыхал. Говорили шепотом, что он тот самый сын, которого барыня прижила еще в девушках, но другие утверждали, что это барынин любовник. Однако ж, судя по тому, что она не выказывала ни малейшей ревности ввиду его подвигов в девичьей, скорее можно было назвать справедливым первое предположение. Это был халуй в полном смысле этого слова, нахальный, дерзкий на руку и не в меру сластолюбивый. Любил щеголятьи мучился тем, что неоднократно пытался попасть в общую помещичью семью, но каждый раз, даже у мелкопоместных, встречал суровый отпор. Ленивый и ничего не смыслящий в хозяйстве, он управлял имением крайне плохо и вел праздную жизнь, забавляясь над «покойником», которого заставлял плясать, петь песни и т. д. Тетенька души в нем не чаяла и втайне обдумывала, каким бы образом передать ему имение. Но так как, по тогдашнему времени, тут встречались неодолимые препятствия (Фомушка был записан в мещане), то приходилось обеспечить дорогого сердцу человека заемными письмами. И действительно, документы были написаны заранее, но она не отдавала ему их в руки, а спрятала в бюро, указав только на ящик, в котором они были положены. – Вот где – смотри! А ключ – вот он, в кошельке, особняком от других ключей! Когда буду умирать – не плошай! – Где уж тогда! во все глаза на меня смотреть будут! Вы бы мне, маменька, теперь отдали. – Шалишь! знаю я вашу братью! Почувствуешь, что документ в руках – «покорно благодарю!» не скажешь, стречка дашь! Нет уж, пускай так! береженого и бог бережет. Чего бояться! Чай, не вдруг умру! Таким образом шли годы. Николай Абрамыч успел состариться. На барщину его уж не гоняли; изредка, по просьбе Фомушки, Анфиса Порфирьевна даже давала ему кусок с барского стола и рюмку водки. Тогда он был счастлив, называл жену «благодетельницей» и благодарил, касаясь рукой земли. Целые дни бродил он с клюкой по двору, в неизменном синем затрапезе, которому, казалось, износу не было. Наблюдал, чтобы определенные барыней наказания выполнялись с точностью, и по временам наушничал. От времени до времени, впрочем, замечали, что он начинает забываться, бормочет нескладицу и не узнает людей. Он сам, по-видимому, сознавал, что конец недалеко, так что однажды, когда Анфиса Порфирьевна, отдав обычную дань (она все еще трусила, чтобы дело не всплыло наружу) чиновникам, укорила его: «Смерти на тебя, постылого, нет!» – он смиренно отвечал: – Скоро, благодетельница, скоро! Савельцев уж умер, и Потапка скоро умрет! Соседи позабыли об этой истории и только изредка рассказывали наезжим гостям, как о диковинке, о помещике-покойнике, живущем в Овсецове, на глазах у властей. Иногда Николай Абрамыч даже захаживал к ближайшим соседям, которые были попроще (этот околоток был сплошь населен мелкопоместными). Придет, побродит по двору, увидит отворенное окошко, подойдет и постучит клюкою. На этот стук подходил к окну сосед и разговаривал с стариком, а иногда и высылал ему рюмку водки с ломтем черного хлеба. Но в дома́ его не впускали. Наконец пришла и желанная смерть. Для обеих сторон она была вожделенным разрешением. Савельцев с месяц лежал на печи, томимый неизвестным недугом и не получая врачебной помощи, так как Анфиса Порфирьевна наотрез отказала позвать лекаря. Умер он тихо, испустив глубокий вздох, как будто радуясь, что жизненные узы внезапно упали с его плеч. С своей стороны, и тетенька не печалилась: смерть мужа освобождала от обязанности платить ежегодную дань чиновникам. Похоронили Николая Абрамыча на том же погосте, где был схоронен и столяр Потап. На скромном кресте, который был поставлен над его могилой, было написано: «Здесь лежит тело раба божия Потапа Матвеева». Конец тетеньки Анфисы Порфирьевны был трагический. Однажды, когда она укладывалась на ночь спать, любимая ее ключница (это, впрочем, не мешало тетеньке истязать ее наравне с прочими), которая всегда присутствовала при этом обряде, отворила дверь спальни и кликнула: – Что стали! идите! По этому клику в спальню ворвалась толпа сенных девушек и в несколько мгновений задушила барыню подушками. Так как это случилось ночью, то Фомушка ничего не слыхал, а потому и не успел воспользоваться хранившимися в бюро документами. Затем Овсецово, вместе с благоприобретенною Щучьею-За́водью, досталось по наследству отцу, как единственному представителю рода Затрапезных в мужском колене. По этому случаю матушка несколько дней выжила в Овсецове, присутствуя при следствии и угобжая приказных. Фомушка хотя и заявил ей о существовании заемных писем, которые покойница будто бы предназначила ему, но матушка совершенно равнодушно ответила: – А где они? покажи! И затем указала ему на путь на все четыре стороны. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Аннушка @ висьт @ ӧтуввез @@} АННУШКА Собственно говоря, Аннушка была не наша, а принадлежала одной из тетенек-сестриц. Но так как последние большую часть года жили в Малиновце и она всегда их сопровождала, то в нашей семье все смотрели на нее как на «свою». Это было простодушнейшее существо, с виду несколько строптивое, но внутренно преисполненное доброты и жаления. Качества эти были настолько преобладающими в ней, что из всей детской обстановки ни один образ не уцелел в моей памяти так полно и живо, как ее. Малорослая, приземистая, с лицом цвета сильно обожженного кирпича, формою своей напоминавшим гусиное яйцо и усеянным крупными бородавками, она не казалась, однако, безобразною, благодаря тому выражению убежденности, которое было разлито во всем ее существе. Глаза ее, покрытые старческою влагой, едва выглядывали из-под толстых как бы опухших век (один глаз даже почти совсем закрылся, так что на его месте видно было только мигающее веко); большой нос, точно цитадель, господствовал над мясистыми щеками, которых не пробороздила еще ни одна морщина; подбородок был украшен приличествующим зобом. Походка у нее была тяжелая, медленная, голос густой и грубый. Летами ее никто не интересовался, так как она, по-видимому, уже смолоду смотрела старухой; известно было, однако ж, что она была ровесницей тетеньке Марье Порфирьевне и вместе с нею росла в Малиновце. Вообще наружностью своей она напоминала почерневшие портреты старых бабушек, которые долгое время украшали стены нашей залы, пока наконец не были вынесены, по приказанию матушки, на чердак. Подобно отцу, тетеньки-сестрицы не особенно налегали на труд и личность своих крепостных, хотя последние терпели немало от их чудачеств и безалаберности. Поэтому на всех уголковских крестьянах (имение тетенек называлось «Уголком») лежал особый отпечаток: они хотя и чувствовали на себе иго рабства, но несли его без ропота и были, так сказать, рабами по убеждению. Аннушка принадлежала к числу таких убежденных; у нее даже сложился свой рабский кодекс, которого она не скрывала. Кодекс этот был немногосложен и имел в основании своем афоризм, что рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем. – Христос-то для черняди с небеси сходил, – говорила Аннушка, – чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных. Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, – она, конечно, умалчивала. Доктрина эта в то время была довольно распространенною в крепостной среде и, по-видимому, даже подтверждала крепостное право. Но помещики чутьем угадывали в ней нечто злокачественное (в понятиях пуристов-крепостников самое «рассуждение» о послушании уже представлялось крамольным) и потому если не прямо преследовали адептов ее, то всячески к ним придирались. Да и в самом деле, разве не обидно было, например, Фролу Терентьичу Балаболкину слышать, что он, «столбовой дворянин», на вечные времена осужден в аду раскаленную сковороду лизать, тогда как Мишка-чумичка или Ванька-подлец будут по райским садам гулять, золотые яблоки рвать и вместе с ангелами славословить?! – И добро бы они «настоящий» рай понимали! – негодуя, прибавляла сестрица Флора Терентьича, Ненила Терентьевна, – а то какой у них рай! им бы только жрать, да сложа ручки сидеть, да песни орать! вот, по-ихнему, рай! Этому толкованию все смеялись, но в то же время наматывали на ус, что даже и такой грубый рай все-таки предпочтительнее, нежели обязательное лизание раскаленной сковороды. – И как ведь, канальи, притворяются, – все больше и больше распалялся господин Балаболкин, – «баринушко!» да «кормилец!» да «вы наши отцы, мы – ваши дети» – только и слов! На конюшню бы вас, мерзавцев, да драть, покуда небо с овчинку не покажется! Да еще что! давеча иду я мимо лакейской, слышу Паладкин голос и остановился. И что ж, вы думаете, он проповедует? «Христос-то батюшка, – говорит, – что сказал? ежели тебя в ланиту ударят, – подставь другую!» Не вытерпел я, вошел да как гаркну: вот я тебя разом, шельмец, по обеим ланитам вздую, чтоб ты уже и не подставлял!.. Так ведь вот какой закоренелый, даже и тут не очнулся. «Извольте, сударь! мы из вашей воли не выходим». Такова была несложная теоретическая сущность Аннушкиной доктрины. Но жизнь делала свое дело и не позволяла оставаться исключительно на высотах теоретических воззрений, а требовала применений и к суровой действительности. Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно принимать все и от всякого господина, но сквозь общую ноту послушания все-таки просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу. – Беда, как этот дух в дворне заведется, – говаривала матушка, – ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! «Слушаюсь, вся ваша воля» – только и слов... И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения... привязаться не к чему! А посмотри на него, – всякая жилка у него говорит: «Что же, мол, ты не бьешь – бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!» Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, – поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет! – И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, – обыкновенно отзывался на эти сетования отец, – тихи-тихи, а что у них на уме – не угадаешь. Строже с них спрашивать надо! – Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему! – Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом! Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих «барышень», но даже и от матушки. Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к партриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды да в праздник, чтоб идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь. В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить – на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя... Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту уедут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет. – Наливки какие были! водки! квасы! – восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила. – Да и я прежде квас пивал, а нынче не пью, – откликался отец. – Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья – нынче и секрет-то этот потерян. – Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки? – Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко – вот! Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока. – И куда все девалось! – грустно произносил он. – А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! – начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, – «Звук унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»... до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали? – Да, играл. – И куда ваши гусельки девались – словно я их давно не вижу? – На чердак, должно быть, снесли. – Не иначе, как на чердак... А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то – словно в гробу девки сидят. Не токма́ что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке... – Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче – всем худо стало! – Забылись – оттого и худо стало, – кратко и круто решала Аннушка. Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой. – Забылись! кто забылся? – говори, долгоязычная, коли знаешь! – накидывался он на строптивую рабу. – Известно, не рабы, а господа забылись, – отвечала она, нимало не смущаясь. – Ах ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»! – Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! – отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь. Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! – мелькало у него в голове. – Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять – и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи». – Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, – и ту на дрова изведут. – Ах, братец! да вы бы... – Что ж я... стар я, умирать пора! Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги[34], в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить – неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом – и вследствие этого просто жила. И не одна она так жила; тетеньки и почище ее, а не лучше жили. Стало быть, ей, рабе, и подавно претендовать на другую жизнь нечего. Христос Спас Милостивый благословил ее рабством – вот это она помнит твердо, и, уж конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания. Сильная этим убеждением, она бодро пойдет навстречу безболезненной и мирной кончине, а до тех пор будет сидеть за печкой и «жить». Да и тетеньки, покуда она там покряхтывает и почесывается, будут с уверенностью утверждать, что ежели Аннушка почесывается, то, значит, она «живет». Во всяком случае, в боковушке все жили в полном согласии. Госпожи «за любовь» приказывали, Аннушка – «за любовь» повиновалась. И если по временам барышни называли свою рабу строптивою, то это относилось не столько к внутренней сущности речей и поступков последней, сколько к их своеобразной форме. Только один раз согласие было нарушено, и Аннушка вполне сознательно позволила себе быть строптивою. И именно вот по какому случаю. В припадке проказливости, тетеньке Марье Порфирьевне вдруг вздумалось выдать Анку-каракатицу (в то время обе, и барышня и раба, были еще молоды) замуж. Серьезно ли в ней гнездилось это намерение, или она только шутки шутила, во всяком случае, Аннушка испугалась. Да и было отчего: в женихи ей выбрали самого рослого детину из всей уголковской вотчины. Аннушка бросилась к тетеньке Ольге Порфирьевне, но последней сестрицына мысль показалась настолько забавною, что она и сама не отказалась принять участие в затеянном сватовстве. Недели две-три сряду томили веселые сестрицы несчастную каракатицу и наконец объявили, что через день быть девичнику. И вот, ввиду неминучей беды, Аннушка решилась ослушаться. Украдучись, ушла она ночью из Уголка, почти без отдыха отмахала сорок верст и на другой день к обеду была уж в Малиновце. Разумеется, отец (он был еще холостой) принял ее под свое покровительство, написал тетенькам грозное письмо, и затея не состоялась. Но невольно спрашиваешь себя: что сталось бы, если бы и на отца нашел такой же смешливый час, как и на тетеньку Ольгу Порфирьевну? Но возвращаюсь к миросозерцанию Аннушки. Я не назову ее сознательной пропагандисткой, но поучать она любила. Во время всякой еды в девичьей немолчно гудел ее голос, как будто она вознаграждала себя за то мертвое молчание, на которое была осуждена в боковушке. У матушки всегда раскипалось сердце, когда до слуха ее долетало это гудение, так что, даже не различая явственно Аннушкиных речей, она уж угадывала их смысл. Речи эти были в высшей степени однообразны и по существу и по форме. Преследуя исключительно одну и ту же мысль, они давным-давно исчерпали все ее содержание, но имели за собой то преимущество, что обращались к такой среде, которая никогда не могла достаточно насытиться ими. «Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!» – твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых (как на грех, она церковные книги читать могла). А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого обещалось воссияние в присносущем небесном свете. Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее. – Закаркала, ворона, слушать тошно! повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают! Да еще матушка, подслушавши разговор, откликалась из коридора: – Ты что, бунтовщица, мутишь! доедай свое, да и отправляйся в боковушку! – Я не мучу́, а добру учу, – возражала Аннушка, – я говорю: ежели господин слово бранное скажет – не ропщи; ежели рану причинит – прими с благодарностью! – Так по-твоему, значит, господа только и делают, что ругаются да причиняют раны рабам? – Я не говорю: только и делают, я говорю: если господин раны причинит... – Ну, хорошо; пусть будет по-твоему: если причинит... а дальше что? – А потом, сударыня, бог рассудит. – То-то, «бог рассудит»! Велю я тебя отодрать на конюшне и увижу, как ты благодарить меня будешь! – И буду благодарить. В ножки, сударыня, поклонюсь. Дальнейших последствий стычки эти не имели. Во-первых, не за что было ухватиться, а во-вторых, Аннушку ограждала общая любовь дворовых. Нельзя же было вести ее на конюшню за то, что она учила рабов с благодарностью принимать от господ раны! Если бы в самом-то деле по ее сталось, тогда бы и разговор совсем другой был. Но то-то вот и есть: на словах: «повинуйтесь! да благодарите!» – а на деле... Держи карман! могут они что-нибудь чувствовать... хамы! Легонько его поучишь, а он уж зубы на тебя точит! – Ешь-ка, ешь! лучше не слушать тебя, срамницу! – заключала матушка, удаляясь восвояси. Однажды, однако, матушка едва не приняла серьезного решения относительно Аннушки. Был какой-то большой праздник, но так как услуга по дому и в праздник нужна, да, сверх того, матушка в этот день чем-то особенно встревожена была, то, натурально, сенные девушки не гуляли. По обыкновению, Аннушка произнесла за обедом приличное случаю слово, но, как я уже заметил, вступивши однажды на практическую почву, она уже не могла удержаться на высоте теоретических воззрений и незаметно впала в противоречие сама с собою. – Бог-то как сделал? – учила она, – шесть дней творил, а на седьмой – опочил. Так и все должны. Не только люди, а и звери. И волк, сказывают, в воскресенье скотины не режет, а лежит в болоте и отдыхает. Стало быть, ежели кто господней заповеди не исполняет... Но ключница даже кончить ей не дала. Под ее надзором состояла вся девичья, и она отвечала перед барыней за порядок и тишину среди «беспорточной команды». Не мудрено поэтому, что она подозрительно отнеслась к Аннушкиной проповеди. – Ты что ж это! взаправду бунтовать вздумала! – крикнула она на нее, – по-твоему, стало быть, ежели, теперича, праздник, так и барыниных приказаний исполнять не следует! Сидите, мол, склавши ручки, сам бог так велел! Вот я тебя... погоди! С этими словами она выбежала из девичьей и нажаловалась матушке. Произошел целый погром. Матушка требовала, чтоб Аннушку немедленно услали в Уголок, и даже грозилась отправить туда же самих тетенек-сестриц. Но благодаря вмешательству отца дело кончилось криком и угрозами. Он тоже не похвалил Аннушку, но ограничился тем, что поставил ее в столовой во время обеда на колени. Сверх того, целый месяц ее «за наказание» не пускали в девичью и носили пищу наверх. Вообще много горя приняла Аннушка от ключницы, хотя нельзя сказать, чтоб последняя была зла по природе или питала предвзятую вражду к долгоязычной каракатице. Едва ли они даже не сходились во взглядах на условия, при которых возможно совместное существование господ и рабов (обе одинаково признавали слепое повиновение главным фактором этих условий), но первая была идеалистка и смягчала свои взгляды на рабство утешениями «от Писания», а вторая, как истая саддукеянка, смотрела на рабство как на фаталистическое ярмо, которое при самом рождении придавило шею, да так и приросло к ней. Поэтому ничего нет мудреного, что Аннушкины проповеди представлялись Акулине праздною болтовней, которая могла только бесполезно раздражать. Сверх того, положение Акулины в господской усадьбе сложилось несколько иначе, нежели для прочей прислуги. Она была привезенка и не имела никакой кровной связи с Малиновцем и его аборигенами. Матушка высмотрела ее в Заболотье, где она, в качестве бобылки, жила на краю села, существуя ничтожной торговлишкой на площади в базарные дни. Убедившись из расспросов, что это женщина расторопная, что она может понимать с первого слова, да и сама за словом в карман не полезет, матушка без дальних рассуждений взяла ее в Малиновец, где и поставила смотреть за женской прислугой и стеречь господское добро. Эту роль она и исполняла настолько буквально, что и сама себя называла не иначе как цепною собакой. Ни вражды, ни ненависти ни к кому у нее не было, а был только тот самодовлеющий начальственный лай, от которого вчуже становилось жутко. – Посадили меня на цепь – я и лаю! – объявляла она, – вы думаете, что мне барского добра жалко, так по мне оно хоть пропадом пропади! А приставлена я его стеречи, и буду скакать на цепи да лаять, пока не издохну! Одним словом, это был лай, который до такой степени исчерпывал содержание ярма, придавившего шею Акулины, что ни для какого иного душевного движения и места в ней не осталось. Матушка знала это и хвалилась, что нашла для себя в Акулине клад. Нечто подобное сейчас рассказанному случаю, впрочем, задолго до него, произошло с Аннушкой и в другой раз, а именно, когда вышел первый ограничительный, для помещичьей власти, указ, воспрещавший продавать крепостных людей иначе, как в составе целых семейств. Весть об этом быстро распространилась по селам и деревням, а в конце концов достигла и до малиновецкой девичьей. Впечатление, произведенное ею, было несомненно, хотя выразилось исключительно в шушуканье и потупленных взорах, значение которых было доступно лишь тонкому чутью помещиков («ишь шельмецы! и глаза потупили, выдать себя не хотят!»). Матушка, натурально, зорко следила за всем происходившим и в особенности внимательно прислушивалась, что будет Анютка брехать. И точно: Аннушка не заставила себя ждать и уже совсем было собралась сказать приличное случаю слово, но едва вымолвила: «Милостив батюшка-царь! и об нас, многострадальных рабах, вспомнил...» – как матушка уже налетела на нее. – Цыц, язва долгоязычная! – крикнула она. – Смотрите, какая многострадальная выискалась. Да не ты ли, подлая, завсегда проповедуешь: от господ, мол, всякую рану следует с благодарностью принять! – а тут, на-тко, обрадовалась! За что же ты венцы-то небесные будешь получать, ежели господин не смеет, как ему надобно, тебя повернуть? задаром? Вот возьму выдам тебя замуж за Ваську-дурака, да и продам с акциона! получай венцы небесные! В этот раз Аннушкина выходка не сошла с рук так благополучно. И отец не вступился за нее, ибо хотя он и признавал теорию благодарного повиновения рабов, но никаких практических осложнений в ней не допускал. Аннушку постегали... Не знаю, понимала ли Аннушка, что в ее речах существовало двоегласие, но думаю, что если б матушке могло прийти на мысль затеять когда-нибудь с нею серьезный диспут, то победительницею вышла бы не раба, а госпожа. Повторяю: Аннушка уже по тому одному не могла не впадать в противоречия с своим кодексом, что на эти противоречия наталкивала ее сама жизнь. Положим, что принять от господина раны следует с благодарностью, но вот беда: вчера выпороли «занапрасно» Аришку, а она девушка хорошая, жаль ее. Или опять: Мирону Степанычу намеднись без зачета лоб забрили – за что про что? Как, ввиду таких фактов, удержаться на высоте теории, как не высказаться? А выскажешься – опять беда! Мотай себе господин на ус, что он, собственно говоря, не выпорол Аришку, а способствовал ей получить небесный венец... «Вот ведь как они, тихони-то эти, благодарность понимают!» Как бы то ни было, но Аннушка чувствовала себя вполне свободною только в отсутствие матушки. С тех пор как последнею овладел дух благоприобретения, случаи подобных отсутствий повторялись довольно часто. Она уезжала то в Москву, то в новокупленные имения, и поездки ее бывали иногда довольно долгие. С отъездом матушки обыкновенно оживлялся весь дом. Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался; тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с отцом; дети резвились и бегали по зале; в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче; даже у ключницы Акулины лай стихал в груди. Вслед за тетеньками сходила вниз, по вечерам, и Аннушка. В девичьей ей отводили место в утолку у стола, на котором горел сальный огарок. Девушки пряли. Аннушка надвязывала чулок и рассказывала. Темою для этих рассказов преимущественно служило подвижничество мучеников первых времен христианства (любимыми ее героинями были великомученицы Варвара и Екатерина). Говорила она плавно и вразумительно, так что даже мы, барчуки, нередко забегали в девичью и с удовольствием ее слушали. Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: «Пожри идолам! пожри идолам!» – с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям. Впечатление было бы полное, если б Аннушка ограничилась простым изложением фактов, но она не воздерживалась и выводила из них поучения. – Вот как святые-то приказания царские исполняли! – говорила она, – на костры шли, супротивного слова не молвили, только имя господне славили! А мы что? Легонько нашу сестру господин пошпыняет, а мы уж кричим: немилостивый у нас господин, кровь рабскую пьет! Разумеется, Акулина подмечала противоречие между фактом и выводом и не оставляла его без критики. – Дура ты, дура! – возражала она, – ведь ежели бы по-твоему, как ты завсегда говоришь, повиноваться, так святой-то человек должен бы был без разговоров чурбану поклониться – только и всего. А он, вишь ты, что! лучше, говорит, на куски меня изрежь, а я твоему богу не слуга! Но Аннушка не смущалась этим возражением и, в свою очередь, не лезла за словом в карман. – Так и следует, – отвечала она, – над телом рабским и царь и господин властны, и всякое телесное истязание раб должен принять от них с благодарностью; а над душою властен только бог. – Стало быть, и ты будешь права? Тебе госпожа скажет: не болтай лишнего, долгоязычная! а ты ей в ответ: что хотите, сударыня, делайте, хоть шкуру с меня спустите, я все с благодарностью приму, а молчать не буду! – Ну, что уж меня к святым приравнивать! – Нет, ты не увертывайся. Я тебя к святым не приравниваю, а спрашиваю: должна ли ты приказание госпожи выполнить или нет? Завязывался диспут, и должно сознаться, что в большинстве случаев Аннушка вынуждалась уступить. Конечно, сравнительная слабость ее диалектики отчасти зависела от особенностей того положения, в котором она находилась, яко раба, и которое препятствовало ей высказаться с полною определенностью, но фактически Акулина все-таки торжествовала. – То-то вот и есть, – заключала спор последняя, – и без того не сладко на каторге жить, а ты еще словно дятел долбишь: повинуйтесь да повинуйтесь! Когда рассказы о мучениках истощались, на сцену выступали темы более современные. Некоторые из них я и теперь помню. Жил в некотором царстве, в некотором государстве господин немилостивый, который десятки лет свирепствовал в своих вотчинах. Много он неповинных душ погубил, и делом, и словом, и помышлением – всячески убивал, и крестьян своих до нитки разорил. И все ему бог терпел, все ждал, что от него дальше будет, но наконец прогневался. Жена у господина была – с любовником убежала, семь сынов было – все один за другим напрасною смертью сгибли. А тут, на грех, сгорел господский дом и все пожитки, какие в нем были, и золото и серебро – словом, все пропало. Остался господин одинок, ни семьи, ни приюта – ничего у него нет. И начал он задумываться. Думал да думал, да наконец и решил. Надел что ни на есть ветхую одежонку, взял в руки посошок и ушел крадучись ночью, чтоб никто не видал. Искали его, искали, даже на крестьян думали, не убили ли, мол, своего барина. И только лет десять спустя узнали, что он в дальний-дальний монастырь скрылся и схиму принял. Тогда все раскрылось: и тиранство господина, и раскаяние его. Узнал батюшка царь и велел господина, за давним временем, судом не судить, а имение его отписать в казну. Теперь мужички живут хорошо, отдохнули. Но Акулина и этого бесхитростного рассказа не пропускала без критики. – Коли послушаешь тебя, что ты за́все без ума болтаешь, – заметила она, – так богу-то в это дело и мешаться не след. Пускай, мол, господин рабов истязает, зато они венцов небесных сподобятся! – Да ведь и человечьему долготерпению предел положен. Не святые, а тоже люди – долго ли до греха! Иной не вытерпит, да своим судом себе правду добыть захочет, а бог его за это наказать должен. – И накажет. Терпи. Умрешь, тогда и получишь награду. Героем другого рассказа, тоже сложившегося под давлением крепостного ига, был купец. Жил-был этот купец в некотором царстве, в некотором государстве и владел несметными сокровищами. Только неправедно он эти сокровища нажил: татьбой, да обманом, да грабежом. И всегда как раз наоборот сказочному разбойнику поступал: богатеев не трогал, а грабил только бедный народ, который сам в руки дается. И все ему мало казалось. Принесет домой пригоршню золота и думает: теперь надо другую добывать. И вот, когда он полные сусеки золота и серебра накопил, вдруг напала на него немочь. Начал он пухнуть да гноем наливаться, а под конец и совсем заживо тлеть стал. Пошел от него такой дух тяжкий, что не только домочадцы и друзья, но и слуги все разбежались; остался он один как перст со своими сокровищами. И что ни делал, и лекарей призывал, и к угодникам ездил, и храмы божии строил – ничего не помогало. И бог-то жертвы его не принимал. Только сидит он однажды у окошка и видит: идет мимо божий странник. Никогда он допрежь того ни одного странника не накормил, не обогрел, а тут вдруг в голову запало: позову да позову. Стали они промежду себя разговаривать, и чем больше купец на своего гостя глядит, тем больше у него сердце любовию к нему разжигается. И начал он помаленьку перед божьим странничком открываться. «Наказал меня бог, говорит, такую бо́лесть наслал на меня, что места себе не найду; и домочадцы и друзья – все меня бросили; живу хуже пса смердящего». – За что же тебя бог наказал? – спрашивает странник. «И сам не ведаю, за что. Кажется, я и к угодникам езжу, и на храмы божии жертвую – и все мне лёгости нет!» – А встань-ко к свету, я на тебя посмотрю! Повернул странник к свету купцову голову и с испугу только и мог вымолвить: черна, ах, черна у тебя душа! И заплакал. И купец, видючи его слезы, тоже заплакал. Стал странник перечислять купцу грехи его – и чего-чего тут не было! А всего больше обид сиротам да рабам. И взял с него в ту пору обет: все неправедно нажитое имение на выкуп да на облегченье рабов обратить. Услышит ежели купец, где господин раба истязает или работой томит, – должен за него выкуп внести; или где ежели господин непосильные дани взыскивает, а рабам платить не из чего – и тут купец должен на помощь рабам прийти. «Вот когда ты таким образом свои сокровища раздашь – бог и пошлет тебе облегчение!» – сказал под конец странник и вдруг исчез, словно в воздухе растаял. Понял тогда купец, что у него в гостях не человек, а ангел божий был. И сейчас же все как следует, по его приказанию, выполнил. Заложил телегу, нагрузил ее золотом и серебром и поехал. Услышит, где раб стонет, – он его вызволит: либо совсем на волю выкупит, либо сердца начальников деньгами умилостивит, заступу для раба найдет. Одну телегу извел, другую нагрузил, и так до последнего сусека. И стало имя купцово по всей округе славно, и все рабы благословляли его и молили бога, чтоб он его от немочи тяжкой избавил. Когда же от неправедно нажитого сокровища уж ничего не осталось, божий человек опять явился, но уже не в странном виде, а в виде светлого облака. И услышал купец голос из облака: «Отпускаются тебе прегрешения твои!» – и вдруг почувствовал такую лёгость, словно в рай попал. И собрались, как прежде, в купцов дом домочадцы и друзья-приятели, и стали поживать мирком да ладком. Сыновья опять торговлей занялись и разжились пуще прежнего, а дочка за генерала замуж вышла. Сам же купец поселился при доме в крошечной сторожке и кончил жизнь в молчании и посте. – И тут опять... – начинала возражать ключница, но на этот раз девушки даже не давали ей развить свою мысль. – Отстаньте, Акулина Савостьяновна! что, в самом деле, привязались! – прерывали они ее, – по-вашему, и помогать-то сиротам грех! – Не грех, а нечего по-пустому болтать. Эка невидаль, что купец краденое добро отдал! – Краденое не краденое, а все-таки своего добра жалко! – Вон в Заболотье богатей Маслобоев живет. На что уж грабитель, а попробуй-ка у него на бедность попросить, да он скорее удавится, а не даст! Видя отпор, Акулина умолкала, а иногда даже совсем уходила из девичьей, и разговоры возобновлялись свободнее прежнего. – А правда ли, тетенька, что у Троицы* такой схимник живет, который всего только одну просвирку в день кушает? – любопытствует которая-нибудь из слушательниц. – Есть такой божий человек. Размочит поутру в воде просвирку, скушает – и сыт на весь день. А на первой да на страстной неделе великого поста и во все семь дней один раз покушает. Принесут ему в Светлохристово воскресенье яичко, он его облупит, поцелует и отдаст нищему. Вот, говорит, я и разговелся! – Вот как угодники-то живут! – А мы как живем! Нас господа и щами, и толокном, и молоком – всем доводят, а мы ропщем, говорим: немилостивые у нас господа! с голоду морят! По девичьей проносится громкий вздох. Аннушка продолжает: – В царство-то небесное не широко растворены ворота, не легко в них попасть. Иной хоть и раб, а милость божья не покроет его. Наконец бьет десять; из столовой доносится стук передвигаемых стульев. Это тетеньки прощаются с отцом, собираясь наверх. Вслед за ними снимается с своего шестка и Аннушка. – Спать пора! – зевая, решают девушки, забывая, что при матушке они никогда раньше одиннадцати часов не оставляли пряжи. И через полчаса весь дом погружен в глубокий сон. Но всему есть конец. Наступает конец и для Аннушкиных вольностей. Чу! со стороны села слышится колокольчик, сначала слабо, потом явственнее и явственнее. Это едет матушка. С ее приездом все приходит в старый порядок. Девичья наполняется исключительно жужжанием веретен; Аннушка, словно заживо замуравленная, усаживается в боковушке за печку и дремлет. Нечто вроде подобных собеседований, но в более скромных размерах, возобновлялось и на страстной неделе великого поста. Вся наша семья в эту неделю говела; дети не учились, прислуга пользовалась относительною свободою. Чаще обыкновенного Аннушка сходила вниз, оставляя тетенек одних, и водворялась в девичьей. Темою для ее бесед, конечно, служили страсти господни. И нужно сказать правду, что если бы не она, то злополучные обитательницы девичьей имели бы очень слабое понятие о том, что поется и читается в эти дни в церкви. Но матушка не давала ей засиживаться. Мысль, что «девки», слушая Аннушку, могут что-то понять, была для нее непереносною. Поэтому, хотя она и не гневалась явно, – в такие великие дни гневаться не полагается, – но, заслышав Аннушкино гудение, приходила в девичью и кротко говорила: – Не мути ты меня, Христа ради! дай светлого праздника без греха дождаться! Поела и ступай с богом наверх! Аннушка, конечно, повиновалась. Несмотря, однако ж, на эти частые столкновения, в общем Аннушка не могла пожаловаться на свою долю. Только под конец жизни судьба послала ей серьезное испытание: матушка и ее и тетенек вытеснила из Малиновца. Но так как я уже рассказал подробности этой катастрофы, то возвращаться к ней не считаю нужным. Аннушка умерла в глубокой старости, в том самом монастыре, в котором, по смерти сестры, поселилась тетенька Марья Порфирьевна. Ни на какую болезнь она не жаловалась, но, недели за две до смерти, почувствовала, что ей неможется, легла в кухне на печь и не вставала. – Слава богу, не оставил меня царь небесный своей милостью! – говорила она, умирая, – родилась рабой, жизнь прожила рабой у господ, а теперь, ежели сподобит всевышний батюшка умереть – на веки вечные останусь... божьей рабой! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Мавруша-новоторка @ висьт @ ӧтуввез @@} МАВРУША-НОВОТОРКА Она была новоторжская мещанка и добровольно закрепостилась. Живописец Павел (мой первый учитель грамоте), скитаясь по оброку, между прочим, работал в Торжке, где и заприметил Маврушку. Они полюбили друг друга, и матушка, почти никогда не допускавшая браков между дворовыми, на этот раз охотно дала разрешение, потому что Павел приводил в дом лишнюю рабу. Года через два после этого Павла вызвали в Малиновец для домашних работ. Очевидно, он не предвидел этой случайности, и она настолько его поразила, что хотя он и не ослушался барского приказа, но явился один, без жены. Жаль ему было молодую жену с вольной воли навсегда заточить в крепостной ад; думалось: подержат господа месяц-другой, и опять по оброку отпустят. Но матушка рассудила иначе. Работы нашлось много: весь иконостас в малиновецкой церкви предстояло возобновить, так что и срок определить было нельзя. Поэтому Павлу было приказано вытребовать жену к себе. Тщетно молил он отпустить его, предлагая двойной оброк и даже обязываясь поставить за себя другого живописца; тщетно уверял, что жена у него хворая, к работе непривычная, – матушка слышать ничего не хотела. – И для хворой здесь работа найдется, – говорила она, – а ежели, ты говоришь, она не привычна к работе, так за это я возьмусь: у меня скорехонько привыкнет. Мавруша, однако ж, некоторое время упорствовала и не являлась. Тогда ее привели в Малиновец по этапу. При первом же взгляде на новую рабу матушка убедилась, что Павел был прав. Действительно, это было слабое и малокровное существо, деликатное сложение которого совсем не мирилось с представлением о крепостной каторге. – Да ведь что же нибудь ты, голубушка, дома делала? – спросила она Маврушу. – Что делала! хлебы на продажу пекла. – Ну, и здесь будешь хлебы печь. И приставили Маврушу для барского стола ситные и белые хлебы печь, да кстати и печенье просвир для церковных служб на нее же возложили. Мавруша повиновалась; но, по-видимому, она с первого же раза поняла значение шага, который сделала, вышедши замуж за крепостного человека... Поселили их довольно удобно, особняком. В нижнем этаже господского дома отвели для Павла просторную и светлую комнату, в которой помещалась его мастерская, а рядом с нею, в каморке, он жил с женой. Даже месячину им назначили, несмотря на то, что она уже была уничтожена. И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка, по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на свете горе, растравлять которое совесть за́зрит. Павел был кроткий и послушливый человек. В качестве иконописца он твердо знал церковный круг и отличался серьезною набожностью. По праздникам пел на клиросе и читал за обедней апостола. Дворовые любили его настолько, что не завидовали сравнительно льготному житью, которым он пользовался. С таким же сочувствием отнеслись они и к Мавруше, но она дичилась и избегала сближений. Павел, с своей стороны, не настаивал на этих сближениях и исподволь свел ее только с Аннушкой (см. предыдущую главу), так как последняя, по его мнению, могла силою убежденного слова утишить горе добровольной рабы и примирить ее с выпавшим ей на долю жребием. Я, впрочем, довольно смутно представлял себе Маврушу, потому что она являлась наверх всего два раза в неделю, да и то в сумерки. В первый раз, по пятницам, приходила за мукой, а во второй, по субботам, Павел приносил громадный лоток, уставленный стопками белого хлеба и просвир, а она следовала за ним и сдавала напеченное с веса ключнице. Но за семейными нашими обедами разговор о ней возникал нередко. – Нечего сказать, не́щечко взял за себя Павлушка! – негодовала матушка, постепенно забывая кратковременную симпатию, которую она выказала к новой рабе, – сидят с утра до вечера, друг другом любуются; он образа малюет, она чулок вяжет. И чулок-то не барский, а свой! Не знаю, что от нее дальше будет, а только ежели... ну уж не знаю! не знаю! не знаю! – Вольная ведь она была, еще не привыкла, – косвенно заступался за Маврушу отец. – А разве черт ее за рога тянул за крепостного выходить! Нет, нет, нет! По-моему, ежели за крепостного замуж пошла, так должна понимать, что и сама крепостною сделалась. И хоть бы раз она догадалась! хоть бы раз пришла: позвольте, мол, барыня, мне господскую работу поработать! У меня тоже ведь разум есть; понимаю, какую ей можно работу дать, а какую нельзя. Молотить бы не заставила! – Хлебы она печет, просвиры... – Это в неделю-то на три часа и дела всего; и то печку-то, чай, муженек затопит... Да еще что, прокураты*, делают! Запрутся, да никого и не пускают к себе. Только Анютка-долгоязычная и бегает к ним. – Не трогай их, ради Христа! Пускай он иконостас кончит. – Иконостас – сам по себе, а и она работать должна. На-тко! явилась господский хлеб есть, пальцем о палец ударить не хочет! Даром-то всякий умеет хлеб есть! И самовар с собой привезли – чаи да сахары... дворяне нашлись! Вот я возьму да самовар-то отниму... Иногда матушка подсылала ключницу посмотреть, что делают «дворяне». Акулина исполняла барское приказание, но не засиживалась и через несколько минут уже являлась с докладом. – Ну что? – Ничего. Сидят смирно, промежду себя разговаривают. – Вот я им дам «разговаривают»! Да ты бы подольше у них побыла, хорошенько бы высмотрела. – Нечего смотреть. Сидят тихо; он образ пишет, она краску трет. – Небось, чаем потчевали? – Не пивала ихнего чаю; не знаю. – И ты с ними заодно... потатчица! Но, как я уже сказал, особенных мер относительно Мавруши матушка все-таки не принимала и ограничивалась воркотней. По временам она, впрочем, призывала самого Павла. – Долго ли твоя дворянка будет сложа ручки сидеть? – приступала она к нему. – Простите ее, сударыня! – умолял Павел, становясь на колени. – Нет, ты мне отвечай: долго ли дворянка твоя будет праздновать? – Не умеет она работу работать. Хлебы вот печет. – Это в неделю-то три-четыре часа... А ты знаешь ли, как другие работают! – Знаю, сударыня, да хворая она у меня. – Вот я эту хворь из нее выбью! Ладно! подожду еще немножко, посмотрю, что от нее будет. Да и ты хорош гусь! чем бы жену уму-разуму учить, а он целуется да милуется... Пошел с моих глаз... тихоня! Натурально, эти разговоры и сцены в высшей степени удручали Павла. Хотя до сих пор он не мог пожаловаться, что господа его притесняют, но опасение, что его тихое житие может быть во всякую минуту нарушено, было невыносимо. Он упал духом и притих больше прежнего. Шли месяцы; матушка все больше и больше входила в роль властной госпожи, а Мавруша продолжала «праздновать» и даже хлебы начала печь спустя рукава. Павел не раз пытался силою убеждения примирить жену с новым положением (рассказывали, что он пробовал и «учить» ее), но все усилия его в этом смысле оказались напрасными. По-видимому, она еще любила мужа, но над этою привязанностью уже господствовало представление о добровольном закрепощении, силу которого она только теперь поняла, и мысль, что замужество ничего не дало ей, кроме рабского ярма, до такой степени давила ее, что самая искренняя любовь легко могла уступить место равнодушию и даже ненависти. Покамест еще до этого не дошло, но очевидно было, что насильственное водворенье в Малиновце открыло ей глаза. Подобно Аннушке, она обзавелась своим кодексом, который сложился в ее голове постепенно, по мере того как она погружалась в обстановку рабской жизни. Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Стало быть, отныне все заветнейшие мечты ее жизни должны быть устремлены к этому «выкупу», и вопрос заключался лишь в том, каким путем это чудо устроить. Самым естественным выходом представлялся следующий: нести рабское иго лишь настолько, чтобы уступать исключительно насилию. Отчасти она уже выполнила эту задачу, отказавшись явиться к господам добровольно; теперь точно так же предстоит ей поступить, ежели господа вздумают ее заставлять господскую работу работать. Не станет она работать, не станет. Даже если ее истязать будут, она и истязанья примет, ради изведения души своей из тьмы, в которую погрузила ее «клятва». Но ежели и этого будет недостаточно, чтобы спасти душу, то она и другой выход найдет. Покуда она еще не загадывала вперед, но решимости у нее хватит... Была ли вполне откровенна Мавруша с мужем – неизвестно, но, во всяком случае, Павел подозревал, что в уме ее зреет какое-то решение, которое ни для нее, ни для него не предвещает ничего доброго; естественно, что по этому поводу между ними возникали даже ссоры. – Не стану я господскую работу работать! не поклонюсь господам! – твердила Мавруша, – я вольная! – Какая же ты вольная, коли за крепостным замужем! Такая же крепостная, как и прочие, – убеждал ее муж. – Нет, я природная вольная; вольною родилась, вольною и умру! Не стану на господ работать! – Да ведь печешь же ты хлебы! хоть и легкая это работа, а все-таки господская. – И хлебы печь не стану. Ты меня в ту пору смутил: попеки до попеки! а я тебя, дура, послушалась. Буду печь одни просвиры для церкви божьей. – А ежели барыня отстегать тебя велит? – И пускай. Пускай как хотят тиранят, пускай хоть кожу с живой снимут – я воли своей не отдам! И действительно, в одну из пятниц, ключница доложила матушке, что Мавруша не пришла за мукой. – Это еще что за моды такие! – вспылила матушка. – Не знаю. Говорит: не слуга я вашим господам. Я вольная. – А вот распишу я ей вольную на спине. Привести ее, да и оболтуса-мужа кстати позвать. Предсказание Павла сбылось: Маврушу высекли. Но на первый раз поступили по-отечески: наказывали не на конюшне, а в девичьей, и сечь заставили самого Павла. Когда экзекуция кончилась, она встала с скамейки, поклонилась мужу в ноги и тихо произнесла: – Спасибо за науку! Но хлебов все-таки более не пекла. С этих пор она затосковала. К прежней сокрушавшей ее боли прибавилась еще новая, которую нанес уже Павел, так легко решившийся исполнить господское приказание. По мнению ее, он обязан был всякую му́ку принять, но ни в каком случае не прикасаться лозой к ее телу. – Срамник ты! – сказала она, когда они воротились в свой угол. И Павел понял, что с этой минуты согласной их жизни наступил бесповоротный конец. Целые дни молча проводила Мавруша в каморке, и не только не садилась около мужа во время его работы, но на все его вопросы отвечала нехотя, лишь бы отвязаться. Никакого просвета в будущем не предвиделось; даже представить себе Павел не мог, чем все это кончится. Попытался было он попросить «барина» вступиться за него, но отец, по обыкновению, уклонился. – Рабы вы, – ответил он, – и должны, яко рабы, господам повиноваться. – Это так точно, – попробовал возразить Павел, – но ежели такой случай вышел. – Никакого случая нет, просто с жиру беситесь! А впрочем, я, брат, в эти дела не вмешиваюсь; ничего я не знаю, ступай, проси барыню, коли что... Матушка между тем каждодневно справлялась, продолжает ли Мавруша стоять на своем, и получала в ответ, что продолжает. Тогда вышло крутое решение: месячины непокорным рабам не выдавать и продовольствовать их, наряду с другими дворовыми, в застольной. Но Мавруша и тут оказала сопротивление и ответила через ключницу, что в застольную добровольно не пойдет. – Да ведь захочет же она жрать? – удивлялась матушка. – Не знаю. Говорит: «Ежели насильно меня в застольную сведут, так я все-таки там есть не буду!» – Врет, лиходейка! Голод не тетка... будет жрать! Ведите в застольную! Но Мавруша не лгала. Два дня сряду сидела она не евши и в застольную не шла, а на третий день матушка обеспокоилась и призвала Павла. – Да что она у тебя, порченая, что ли? – спросила она. – Не знаю, сударыня. Хворая, стало быть. – Хворые-то смирно сидят, не бунтуют; нет, она не хворая, а просто фордыбака... Дворянку разыгрывает из себя. – С чего бы, кажется... – Насквозь я ее, мерзавку, вижу! да и тебя, тихоня! Берегись! Не посмотрю, что ты из лет вышел, так-то не в зачет в солдаты отдам, что любо! – Отпустите нас, сударыня! Я и за себя, и за нее оброк заплачу. – Ни за что! Даже когда иконостас кончишь, и тогда не пущу! Сгною в Малиновце. Сиди здесь, любуйся на свою женушку милую! Но все это был только разговор, а нужно было какой-нибудь практический выход сыскать. Ничего подобного матушка в помещичьей своей практике не встречала и потому находилась в великом смущении. Иногда в ее голове мелькала мысль, не оставить ли Маврушу в покое, как это уж и было допущено на первых порах по водворении последней в господской усадьбе; но она зашла уж так далеко в своих угрозах, что отступить было неудобно. Этак и все, глядя на фордыбаку, скажут: и мы будем склавши ручки сидеть! Нет! надо во что бы ни стало сокрушить упорную лиходейку; надо, чтоб все осязательно поняли, что господская власть не праздное слово. И тем не менее все-таки пришлось, в конце концов, отступить. Распоряжения самые суровые следовали одни за другими, и одни же за другими немедленно отменялись. В сущности, матушка была не злонравна, но бесконтрольная помещичья власть приучила ее сыпать угрозами и в то же время притупила в ней способность предусматривать, какие последствия могут иметь эти угрозы. Поэтому, встретившись с таким своеобразным сопротивлением, она совсем растерялась. – Ведите, ведите ее на конюшню! – приказывала она, но через несколько минут одумывалась и говорила: – Ин прах ее побери! не троньте! подожду, что еще будет! Было даже отдано приказание отлучить жену от мужа и силком водворить Маврушу в застольную; но когда внизу, из Павловой каморки, послышался шум, свидетельствовавший о приступе к выполнению барского приказания, матушка испугалась... «А ну, как она, в самом деле, голодом себя уморит!» – мелькнуло в ее голове. Все домочадцы с удивлением и страхом следили за этой борьбой ничтожной рабы с всесильной госпожой. Матушка видела это, мучилась, но ничего поделать не могла. – Ест? – беспрерывно осведомлялась она у ключницы. – Отказывается покуда. – Не иначе, как Павлушка потихоньку ей носит. Сказать ему, негодяю, что если он хоть корку хлеба ей передаст, то я – видит бог! – в Сибирь обоих упеку! Но едва вслед за тем приносили в девичью завтрак или обед, матушка призывала которую-нибудь из девушек (даже перед ними она уже не скрывалась) и говорила: – Снеси... ну, этой!.. щец, что ли... Да не сказывай, что я велела, а будто бы от себя... Повторяю, всесильная барыня вынуждена была сознаться, что если она поведет эту борьбу дальше, то ей придется все дела бросить и всю себя посвятить усмирению строптивой рабы. Как ни горько было это сознание, но здравый смысл говорил, что надо во что бы ни стало покончить с обступившей со всех сторон безалаберщиной. И надо отдать справедливость матушке: она решилась последовать советам здравого смысла. Призвала Павла и сказала: – Который уж месяц я от вас муку мученскую терплю! Надоело. Живите как знаете. Только ежели дворянка твоя на глаза мне попадется – уж не прогневайся! Прав ли ты, виноват ли... обоих в Сибирь законопачу! И тут же сделала распоряжение, чтобы Маврушу не трогать, а Павла опять перевести на месячину, но одного, без жены. – А она пускай как знает, так и живет. Задаром хлебом кормить не буду. Примирившись с этой развязкой, матушка на несколько дней как будто примолкла. Голос ее реже раздавался по дому, приказания отдавались тихо, без брани. Она поняла, что необходимо, чтоб впечатление, произведенное странным переполохом на дворню, улеглось. С своей стороны, и Мавруша присмирела или, лучше сказать, совсем как бы перестала существовать. Сидела, как узница, в своей каморке и молчала, угнетаемая одиночеством и горькими мыслями о погубленной молодости. Во мне лично, тогда еще почти ребенке, происшествие это возбудило сильное любопытство. Неоднократно я пытался спуститься вниз, в Павлову комнату, чтоб посмотреть на Маврушу, но едва подходил к двери, как меня брала оторопь, и я возвращался назад, не выполнив своего намерения. Зато всякий раз, когда мне случалось быть в саду, я нарочно ходил взад и вперед вдоль фасада дома, замедлял шаги перед окном заповедной каморки и вглядывался в затканные паутиной стекла, скрывавшие от меня ее внутренность. И мне слышалось, словно кто-то там тихо стонет. Как бы то ни было, но жизнь Павла была погублена. Мавруша не только отшатнулась от него, но даже совсем перестала с ним говорить. Победа, которую она одержала над властной барыней, наводившей трепет на все окружающее, далеко не удовлетворила ее. Собственно говоря, тут и победы не было, а просто надоело барыне возиться с бестолковой рабой, которая упала ей как снег на голову. Положение вещей нимало от этого не изменилось. И до победы Мавруша была раба, и после победы осталась рабою же – только бунтующеюся. Поэтому сомнение ее насчет «божьей клятвы» осталось в прежней силе. Мавруша тосковала больше и больше. Постепенно ей представился Павел, как главный виновник сокрушившего ее злосчастья. Любовь, постепенно потухая, прошла через все фазисы равнодушия и, наконец, превратилась в положительную ненависть. Мавруша не высказывалась, но всеми поступками, наружным видом, телодвижениями, всем доказывала, что в ее сердце нет к мужу никакого другого чувства, кроме глубокого и непримиримого отвращения. Аннушка опасалась, как бы она не извела мужа отравой или не «испортила» его; но Павел отрицал возможность подобной развязки и не принимал никаких мер к своему ограждению. Жизнь с ненавидящей женщиной, которую он продолжал любить, до такой степени опостылела ему, что он и сам страстно желал покончить с собою. – До этого она не дойдет, – говорил он, – а вот я сам руки на себя наложу – это дело статочное. Но и до этого дело не дошло, а разрешилось гораздо проще. Ранним осенним утром, было еще темно, как я был разбужен поднявшеюся в доме беготнею. Вскочив с постели, полуодетый, я сбежал вниз и от первой встретившейся девушки узнал, что Мавруша повесилась. Драма кончилась. В виде эпилога я могу, впрочем, прибавить, что за утренним чаем на мой вопрос: когда будут хоронить Маврушу? – матушка отвечала: – А вот завтра обернут в рогожу и свезут в болото. И действительно, на другое утро приехал из земского суда сельский заседатель, разрешил похоронить самоубийцу, и я из окна видел, как Маврушино тело, обернутое в дырявую рогожу, взвалили на роспуски и увезли в болото. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Ванька-Каин @ висьт @ ӧтуввез @@} ВАНЬКА-КАИН Настоящее его имя было Иван Макаров, но брат Степан с первого же раза прозвал его Ванькой-Каином. Собственно говоря, ни проказливость нрава, ни беззаветное и, правду сказать, довольно-таки утомительное балагурство, которыми отличался Иван, вовсе не согласовались с репутацией, утвердившейся за подлинным Ванькой-Каином, но кличка без размышления сорвалась с языка и без размышления же была принята всеми. По профессии он был цирульник. Года два назад, по выходе из ученья, его отпустили по оброку; но так как он, в течение всего времени, не заплатил ни копейки, то его вызвали в деревню. И вот однажды утром матушке доложили, что в девичьей дожидается Иван-цирульник. – А! золото! добро пожаловать! Ты что же, молодчик, оброка не платишь? – приветствовала его матушка. Но Иван, вместо ответа, развязно подошел к барыне и сказал: – Позвольте, сударыня, ручку поцеловать. – Прочь... негодяй! Смотрите, шута разыгрывать вздумал! Сказывай, почему ты оброка не платишь? – Помилуйте, сударыня, я бы с превеликим моим удовольствием, да, признаться сказать, самому деньги были нужны. – А вот я тебя сгною в деревне. Я тебе покажу, как шута пред барыней разыгрывать! Посмотрю, как «тебе самому деньги были нужны»! – Это как вам будет угодно. Я и здесь в превосходном виде проживу. – Ах ты, хамово отродье! скажите на милость!.. – Мерси бонжур. Что за оплеуха, коли не достала уха! Очень вами за ласку благодарен! Матушка широко раскрыла глаза от удивления. В этом нескладном потоке шутовских слов она поняла только одно: что перед нею стоит человек, которого при первом же случае надлежит под красную шапку упечь и дальнейшие объяснения с которым могут повлечь лишь к еще более неожиданным репримандам. – Вон! – крикнула она, делая угрожающий жест и в то же время благоразумно ретируясь. – Же-ву-фелисит*. Не доходя прошедши. Не извольте беспокоиться, получать не желаю. Словом сказать, он с первого же шага ознаменовал свое водворение в Малиновце настолько характеристично, что никто уж не сомневался насчет предстоявшей ему участи. Наружный вид он имел, можно сказать, самый нелепый. Долговязый, с узким и коротким туловищем на длинных, тонких ногах, он постоянно покачивался, как будто ноги подкашивались под ним, не будучи в состоянии сдерживать туловища. Маленькая не по росту голова, малокровное и узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные, как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) – все свидетельствовало о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью. Явился он в белой холщовой рубашке навыпуск и, вдобавок, с гармоникой, которую, впрочем, оставил в сенях. – Как это... как он сказал?.. «Же-ву-фелисит»... а дальше как? – припоминала матушка, возвратившись в девичью и становясь у окна, чтобы поглядеть, куда пойдет балагур. – Как, девки, он сказал? – «Не доходя прошедши», – подсказала одна из девушек. – Ишь, шут, выдумал же! – Видел, что вы замахнулись – ну, и остерег: проходите, мол, мимо, – пояснила ключница Акулина, которая, в силу своего привилегированного положения в доме, не слишком-то стеснялась с матушкой. – А вот я его ужо! Смотрите! ишь, мерзавец, шляется! Именно не идет, а шляется! Батюшки! да, никак, он на гармонии играет! Бегите, бегите, отнимите у него гармонию! Одна из девушек побежала исполнить приказание, а матушка осталась у окна, любопытствуя, что будет дальше. Через несколько секунд посланная уж поравнялась с балагуром, на бегу выхватила из его рук гармонику и бросилась в сторону. Иван ударился вдогонку, но, по несчастью, ноги у него заплелись, и он с размаху растянулся всем туловищем на землю. – Смотрите! смотрите! растянулся!.. ах, туша несуразная! что? почесываешься? отбил печенки, подлец? – вскрикивала матушка, любуясь зрелищем и забывая недавний свой гнев. Гармонику принесли; но вслед за тем на лестнице раздались шаги. Заслышавши их, матушка поспешно схватила гармонику и буквально бежала из девичьей. – Это уж не манер! – во все горло бушевал воротившийся балагур, – словно на большой дороге грабят! А я-то, дурак, шел из Москвы и думал, призовет меня барыня и скажет: сыграй мне, Иван, на гармонии штучку! Наконец девушки всей толпой обступили его и увели. А вслед за тем кучер Алемпий (он исправлял при усадьбе должность заплечного мастера), как говорится, на обе корки отодрал московского гостя. В этот же день матушка за обедом говорила: – Вот и еще готовый солдат явился. Посмотрю немного, и ежели что, так и набора ждать не стану. Тут же, за обедом, брат Степан окрестил гостя Ванькой-Каином, и кличка эта так всем по вкусу пришлась, что с той же минуты вошла в общий обиход. Тем не менее для Степана выдумка его не обошлась даром. Вечером, встретивши своего крестника, он с обычною непринужденностью спросил его: – А что, Ванька-Каин, хорошо давеча отпарили? Иван, услышав новое прозвище, сначала изумился, но сейчас же понял, что барчонок – такой же балагур, как и он. – Ванька-Каин... зачем? к чему? – огрызнулся он. – Меня, сударь, Иваном Макаровым зовут, а вот вас, правда ли, нет ли, папенька с маменькой за́все Степкой-балбесом величают! Ремесло цирульника считалось самым пустым из всех, которым помещичье досужество обучало дворовых для домашнего обихода. Цирульники, ходившие по оброку, очень редко оказывались исправными плательщиками. Это были люди, с юных лет испорченные легким трудом и балагурством с посетителями цирулен; поэтому большинство их почти постоянно слонялось по Москве без мест. Пьянство не особенно было развито между ними; зато преобладающими чертами являлись: праздность, шутовство и какое-то непреоборимое влечение к исполнению всякого рода зазорных «заказов». Отощалые, оборванные, бродили они, предлагая свои услуги по части «девушек», и не останавливались даже перед перспективою помятых боков, лишь бы угодить своим случайным заказчикам. И что всего замечательнее, – несмотря на то, что «заказы» этого рода оплачивались широко, у этих людей никогда не бывало денег. Или, лучше сказать, они тотчас же самым безалаберным образом растрачивали полученный гонорар в первой полпивной, швыряя направо и налево мелкими ассигнациями. Вообще помещики смотрели на них как на отпетых, и ежели упорствовали отдавать дворовых мальчиков в ученье к цирульникам, то едва ли не ради того только, чтоб в доме был налицо полный комплект всякого рода ремесл. В деревне ремесло цирульника еще резче отличалось от прочих. И ткача, и сапожника, и портного можно было держать в постоянном труде, свойственном специальности каждого, тогда как услуга цирульника почти совсем не требовалась. У нас, например, можно было воспользоваться Ванькой-Каином единственно для того, чтобы побрить или постричь отца, но эту деликатную операцию отлично исполнял камердинер Конон, да вряд ли отец и доверил бы себя рукам прощелыги, у которого бог знает что на уме. Поэтому надо было приискать для Ваньки-Каина стороннюю работу, на которой он изнывал бы непрестанно. Матушка, разумеется, и занялась этим, потому что она даже в мыслях не могла допустить, чтобы кто-нибудь из дворовых даром хлеб ел. Однако задача эта оказалась не совсем легкою. Ни к какой работе Ванька-Каин приспособлен не был. Ежели в дом его взять, заставить помогать Конону, так смотреть на него противно, да он, пожалуй, еще озорство какое-нибудь сделает; ежели в помощники к пастуху определить, так он и там что-нибудь напакостит: либо стадо распустит, либо коров выдаивать будет. Думала, думала матушка и наконец решила: благо начался сенокос, послать Ваньку-Каина сено косить. И с вечера же, как только явился староста Федот за приказаниями, она сообщила ему о своей затее. – Вряд ли он и косу в руку взять умеет, – предупреждал Федот, – грех только с ним один. – Не умеет, так будет уметь. Почаще плеткой вспрыскивай – скорехонько научится. – То-то что... Ты его плеткой, а он на тебя с косой... – Ну, бог милостив... с богом! Но наутро, едва выглянула матушка в окно, как убедилась, что Ванька-Каин преспокойно шляется по красному двору, размахивая руками. – Отчего Ванька не на сенокосе? – обратилась она к ключнице. – Стало быть, не пошел. – Позвать его, подлеца! – Лучше бы вы, сударыня, с ним не связывались! – Нет, нет... позвать его... сейчас позвать! И через несколько минут в девичьей уже поднялся обычный содом. – Ты что же, голубчик, на сенокос не идешь? – кричала матушка. – Позвольте, сударыня! «Здесь стригут и бреют и кровь отворяют», а вы меня с косой посылаете! Разве благородные господа так делают? – Ах, мерзавец! он еще шутки шутит... Сейчас же к Алемпию сам ступай! Пускай он тебе по-намеднишнему засыплет. – Однажды шел дождик дважды... Вчера засыпали, сегодня засыплют... Об этом еще подумать надо, сударыня. Казалось бы, недавняя встреча должна была предостеречь матушку насчет будущих стычек с Ванькой-Каином, но постоянно удачная крепостная практика до такой степени приучила ее к беспрекословному повиновению, что она и на этот раз, словно застигнутая врасплох, стояла перед строптивым рабом с широко раскрытыми глазами, безмолвная и пораженная. «Как же у других-то? – мелькало в ее голове, – неужто у всех так? в Овсецове у Анфиски... справляется же она как-нибудь?» Само собою разумеется, что Ивану в конце концов все-таки засыпали, но матушка тем не менее решила до времени с Ванькой-Каином в разговоры не вступать, и как только полевые работы дадут сколько-нибудь досуга, так сейчас же отправить его в рекрутское присутствие. – А до тех пор отдам себя на волю божию, – говорила она Акулине, – пусть батюшка царь небесный как рассудит, так со мной и поступает! Захочет – защитит меня, не захочет – отдаст на потеху сквернавцу! – Да еще примут ли его в солдаты-то? – сомневалась Акулина. – Отчего не принять? – У него, слышь, передние зубы вышиблены. – Ну, так я и знала! То-то я вчера смотрю, словно у него дыра во рту... Вот и еще испытание царь небесный за грехи посылает! Ну, что ж! Коли в зачет не примут, так без зачета отдам! Не знаю, однако ж, успела ли бы выполнить матушка свое решение не встречаться с строптивым рабом, если б не выручил ее кучер Алемпий, выпросив Ваньку-Каина на конюшню. После этого матушка как будто успокоилась, но спокойствие это было только наружное, и, в сущности, мысль о Ваньке-Каине продолжала преследовать ее. – Сбегай, посмотри, что подлец делает? – по нескольку раз в день посылала она девчонку на конюшню. И когда девчонка возвращалась с ответом: «Сидит на приступочке и посвистывает», – то матушка приходила в такое волнение, что губы у нее белели и тряслись. – Ты что же, сударь, молчишь! – накидывалась она на отца, – твой ведь он! Смотрите на милость! Холоп над барыней измывается, а барин запрется в кабинете да с просвирами возится! Но у отца был всегда наготове стереотипный ответ: – Ничего я не знаю. Ты у меня все имения отняла, ты и распоряжайся! Дни проходили за днями; Ванька-Каин не только не винился, но, по-видимому, совсем прижился. Он даже приобретал симпатию дворовых. Хотя его редко выпускали с конного двора, но так как он вместе с другими ходил обедать и ужинать в застольную, то до слуха матушки беспрерывно доносился оттуда хохот, который она, не без основания, приписывала присутствию ненавистного балагура. «Ишь, жеребцы, грохочут! – думалось ей, – наверное это он, Ванька-Каин, их потешает!» Даже в девичьей слышалось подозрительное хихиканье, которое также не ускользнуло от внимания матушки. Очевидно, и туда успели проникнуть Ивановы шутки и в особенности произвели впечатление на «кузнечи́х», которым они напомнили золотое время, когда в ушах их немолчно раздавался бесшабашный жаргон прожженных московских мастеровых. Да и в самом деле, разве можно было не помирать со смеху, когда Ванька-Каин, приплясывая на своих нескладных ногах, пел: Пироги! Горячи! С пылу, с жару, По грошу за пару! С лучком, с перцем, С собачьим с сердцем! Или когда перед собравшейся аудиторией выступали на сцену эпизоды из бесконечной повести о потасовках, которые он претерпел в течение своей многострадальной жизни. – Пристал ко мне, однажды, купец Завейхво́стов, – рассказывал он, – живет, говорит, тут у нас в переулке девица Груша – она в канарейках у князя Унеситымоегоре состоит – ах, хороша штучка! Так вот что, Иван! коли ты мне ее предоставишь, откуплю я тебя, перво-наперво, у господ, а потом собственное заведение тебе устрою... Вот тебе четвертная на расход! Взял я это деньги, думаю: завсегда я хорошим господам служил, – надо и теперь послужить. Отправился. Прошел, значит, мимо ее квартиры раз, прошел другой, третий – хожу да посвистываю. Вижу, сидит у окна девица, в пяльцах шьет; взглянет на меня и усмехнется. Эге! думаю, никак, ты уж привышная! Подошел к окну, да и говорю напрямки: позвольте мне с вами, Аграфена Максимовна, разговор иметь! – «Извольте», – говорит. Вошел я, значит, в горницу. «Так и так, говорю, купец Завейхвостов Терентий Прохорыч желает с вами в любви жить». Ну, разумеется, спервоначалу зажеманилась. «Ах, что вы! да как я! да каким же манером я своего князя оставить могу!» А между прочим: «Приходите, мол, завтра об эту же пору, я вам ответ верный дам». Хорошо; завтра так завтра. Прихожу на другой день, а у нее уж и самовар на столе кипит. «Чайку не угодно ли?» Сели, пьем чай, разговариваем. «Какое положение от Терентия Прохорыча будет? каков он нравом?» Словом сказать, обо всем обстоятельно девица расспрашивает. Только вдруг, слышу я, словно по переулку кто едет. Ближе да ближе... и вдруг она как вскочит! «А ведь это, говорит, мой князь! спрячьтесь в спальную, я его мигом спроважу». Пихнула она меня в спальную, а следом за тем и «сам» нагрянул. Слышу, спрашивает: «Пришел?» – Пришел! Так у меня сердце и захолонуло: попался, значит. Выволок он меня в ту пору вот за эти самые волосы в горницу, поставил к печке и начал лущить. Лущит-лущит по щекам, отдохнет и начнет по зубам лущить, потом еще отдохнет и опять по щекам. Да в нос! да в глаза кулаком, кровь так ручьем и льет... «Я, говорит, твою морду поганую насквозь до самого затылка проломлю!» И вдруг в самые вздохи как звизданет кулаком – ну, думаю, убьет он меня! И убил бы, да уж прохожие начали около дома собираться... Во время рассказа Ванька-Каин постепенно входил в такой азарт, что даже белесоватые глаза его загорались. Со всех сторон слышались восклицания: – То-то рыло у тебя сплюснуто! – То-то трех зубов у него спереди нет! это князь его пожаловал. – Что ж ты с четвертной-то сделал? оброк, что ли, заплатил? – Нет, братцы, в ту пору последние моды пришли, я и купил себе манжеты на заячьем меху с отворотами! – Ха-ха-ха! Но по мере того, как росла популярность Ивана, и время, в свою очередь, нарастало. Сентябрь уже подходил к половине; главная масса полевых работ отошла; девушки по вечерам собирались в девичьей и сумерничали; вообще весь дом исподволь переходил на зимнее положение. Ванька-Каин догадывался, что для него готовится что-то недоброе, и догадка эта, по-видимому, начинала оказывать на него некоторое действие. Не то чтоб он унялся, но нередко замечали, что он ходит как сонный и только вследствие стороннего подстрекательства начинает шутки шутить. – Всего меня, братцы, нынче ночью изломало, – жаловался он, – голова как котел, бока болят, ноги ноют... – Это тебя князь в ту пору в очистку отделал! – Много у меня князей было. Одну съезжую ежели сосчитать, так иной звезд на небе столько не видал, сколько спина моя лозанов приняла! На его счастье, у матушки случились дела в Москве. С отъездом барыни опасения Ваньки-Каина настолько угомонились, что к нему возвратилась прежняя проказливость. Каждый вечер приходил он в девичью, ужинал вместе с девушками и шутки шутил. – Важно! Москвой запахло! – говорил он, когда на стол ставили пустые щи. Или когда приносили толокно: – А это, стало быть, бламанжей самого последнего фасона. Кеси-киселя (вероятно, qu’est-ce que c’est que cela) – милости просим откушать. Нет, девушки, раз меня один барин бламанжем из дехтю угостил – вот так штука была! Чуть было нутро у меня не склеилось, да царской водки полштоф в меня влили – только тем и спасли! – Ишь врет! – Я вру? Это пес врет, а не я. Я, красавицы, однажды на паре́ вилку проглотил. Так и о сю пору она во мне и сидит. Аннушку-каракатицу эти шутки приводили в непритворное негодование... Вообще шутовство было противно ее природе, а сверх того, Иван отвлекал внимание девичьей от ее поучений. – Не мути, Христа ради! дай хлеба божьего поесть! – убеждала она наглеца. – А вам, тетенька, хочется, видно, поговорить, как от господ плюхи с благодарностью следует принимать? – огрызался Ванька-Каин, – так, по-моему, этим добром и без того все здесь по горло сыты! Девушки-красавицы! – обращался он к слушательницам, – расскажу я вам лучше, как я однова́ ездил на Моховую, слушать музыку духовую... – И рассказывал. И, к великому огорчению Аннушки, рассказ его не только не мутил девушек, но доставлял им видимое наслаждение. Наконец матушка воротилась. И едва успела поздороваться с домочадцами и водвориться в спальной, как уже справилась, что делает Ванька-Каин. Разумеется, ключница доложила, что он отбился от рук и все время сидмя сидел в девичьей. – Ну, больше сидеть не будет, – решительно молвила матушка и в тот же вечер приказала старосте, чтоб назавтра готовил дальнюю подводу. В то время обряд отсылки строптивых рабов в рекрутское присутствие совершался самым коварным образом. За намеченным субъектом потихоньку следили, чтоб он не бежал или не повредил себе чего-нибудь, а затем в условленный момент внезапно со всех сторон окружали его, набивали на ноги колодки и сдавали с рук на руки отдатчику. С Иваном поступили еще коварнее. Его разбудили чуть свет, полусонному связали руки и, забивши в колодки ноги, взвалили на телегу. Через неделю отдатчик вернулся и доложил, что рекрута приняли, но не в зачет, так что никакой материальной выгоды от отдачи на этот раз не получилось. Однако матушка даже выговора отдатчику не сделала; она и тому была рада, что крепостная правда восторжествовала... Прошло несколько лет. Я уже вышел из училища и состоял на службе, как в одно утро мой старый дядька Гаврило вошел ко мне в кабинет и объявил: – А к нам гость пришел. Взойди! ничего, ступай! – прибавил он, обращаясь к стоявшему за дверью гостю. Передо мной предстал длинный-длинный, совсем высохший скелет. Долгое время я вглядывался в него, силясь припомнить, где я его видел, и наконец догадался. – Иван? – Так точно, вашескородие. – Однако, брат, отощал ты! – Извольте смотреть, вашескородие! С этими словами он раскрыл рот и распялил пальцами губы. – Извольте смотреть! – продолжал он, – прежде только трех зубов не было, а теперь ни одного поче́сть нет! – Да, маловато. Что же ты делаешь? служишь? – Так точно-с. При полковом лазарете фершалом состою. Только не долго мне уж служить. Ни одного суставчика во мне живого нет; умирать пора. Он пробыл у нас целый день. Гаврило пытался вызвать его на шутки, но Иван так тоскливо взглянул на него при этом напоминании, что оставалось только вместе с ним мысленно повторить: умирать надо. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Развеселое житье @ висьт @ ӧтуввез @@} РАЗВЕСЕЛОЕ ЖИТЬЕ. Станет царь-государь меня спрашивати: Ты скажи, детинушка, крестьянской сын! Уж ты с кем воровал, с кем разбой держал? Бурлацкая песня Развеселое, брат, это житье! Ни перед тобой, ни над тобой, ни кругом, ни около никакого начальства нет; никто, значит, глаза тебе не мозолит, никто с тебя не спрашивает, а при случае всяк сам же тебе ответ должон дать. Так скажу: коли нет у тебя роду-племени, или обидел-заел кто ни на есть, или сердце в тебе стосковалося — кинь ты жизнь эту нуждную, кинь заботу эту черную, поклонись ты лесу дремучему: «Лес, мол, государь, дремучий бор! ты прими меня странного, ты прими бесчастного-бесталанного. Разутешь ты, государь, душу мою горькую, разнеси тоску мою по свету вольному! Чтоб знал вольный свет, какова есть жизнь распрелютая, чтоб ведали люди прохожие-проезжие, как сиротское сердце в груди встосковалося, в вольном воздухе душа разыгралася». Народу у нас предовольно. И из Рязани, и из Казани, и из-под самого Саратова, есть и казенные, есть и барские, однако больше барские... Бывают и кавалеры: эти больше от «зеленых лугов» в лесу спасаются. Народ все тертый: и в воде тонул, и в огне горел; стало быть, как зачнет тебе сказы сказывать — заслушаешься. Иной, братец, головы два раз лишался, а все голова на плечах болтается, иной кавалер и за отечествие ровно уж слишним отличку показал, и в паратах претерпение видел, а все в живых стоит. Никто как бог. Один кавалер рапортовал: пуля ему в самый лоб треснула, разлетелась это голова врозь, посинели руки-ноги, ну и язык тоже: буде врать, говорит... Что ж, сударь? к дохтуру — не помог; к командиру — не помог; сам брихадный был — не помог, а Смоленская помогла! Значит — сила! Таким родом живучи, на людях и сиротство свое забываешь. Ну, и другое еще: свычка. Это значит: коли к чему человек привыкнет, лучше с жизнью ему расстаться, нежели привычку свою покинуть. Сказывал один кавалер, что по времени и к палке привычку сделать можно. Ну, это, должно быть, уж слишним, а с хорошим житьем точно что можно слюбиться. Да и хорошо ведь у нас в лесу бывает. Летом, как сойдет это снег, ровно все кругом тебя заговорит. Зацветут это цветы-цветики, прилетит птичка малиновочка, застучит дятел, закукует кукушечка, муравьи в земле закопошутся — и не вышел бы! Травка малая под сосной зябет, — и та словно родная тебе. А почнет этта лес гудеть, особливо об ночь: и ветру не чуть, и верхи не больно чтоб шаталися, — а гудет! Так гудет, что даже земля на многие десятки верст ровно стонет! Столь это хорошо, что даже сердце в тебе взыграет! Бывают, однако, и напасти на нас, а главная напасть — зима. Первое дело — работы совсем нет: стужа-то не свой брат, не сядешь ждать на дороге, как слезы из глаз морозом вышибает; второе дело — всякий в ту пору в лес наезжает: кому бревешко срубить, кому дровец надобно — ну, и неспособно в лесу жить. Значит, в зимнее время все больше по чужим людям, аки Иуда, шманаемся: где хлебца подадут, а где и пирожка укусишь. Только чудной, право, наш народ: хлебца тебе Христовым именем подаст, даже убоинкой об ину пору удовлетворит; а в избу погреться не пустит — ни-ни, проваливай мимо! Таким родом, все по гумнам и имеем ночлег. Иной раз разнеможешься — просто смерть! Спину словно перешибет, в голове звенит, глаза затекут, ноги ровно бревна сделаются — а все ходи! Еще где до свету, запоют это петухи, потянешь носом дымок — ну, и вставай, значит, покидай свое логово! А не уйдешь, так тебя, раба божия, силой из-под соломы выволокут, да на суседнее поле и положат: отдыхай, мол, тут, сколько тебе хочется! Зверь-народ! Однако, брат, штука это жизнь! Иной раз даже тошнехонько, и на свет бы не глядел, и руки бы на себя наложил, — ан нет, словно нарочно все так подстроится, чтоб быть тебе живу — жив и есть. Ровно она сама к тебе пристает, жизнь-то: живи, мол, восчувствуй! Ну, и восчувствуешь: пойдешь это в кабак, хватишь косушку императорского разом, и простынет в тебе зло, благо сердце у нас отходчиво. Случилась однажды со мной оказия. Иду я по Доробину, а на дворе стала ночь; только иду я и, идучи, будто думаю: и холодно-то мне, и голодно-то, и нет-то у меня роду-племени, нету батюшки, нету матушки, и все, знашь, как-то на фартуну свою жалуюсь, что уж оченно, значит, горько мне привелось. Только вижу, у Мысея в избе огонь горит. Полюбопытствовал я и гляжу в окошко; ну, известно, что в избе делается. Посередь горницы молодуха прядет, в углу молодяк за станом сидит, на земи робятки валяются, старый лапти на лавке ковыряет... то есть, видал и перевидал я все это. Однако тут бог е знает, что со мной сталось: растопилось это во мне сердце, даже затрясся весь. Взошел в избу: «Бог в помочь, говорю, господа хозяева! не пустите ли странного обогреться?» — А ты отколь? — спрашивает Мысей и смотрит на меня старик зорко. Ну, сам, чай, знаешь, трудно ли тут соврать? Сказал, что из Гай либо из Лыкошева, и дело с концом! Ан, вот те Христос, не посмел солгать, язык даже не повернулся; стою да молчу. — Ин, дай ему, Марьюшка, хлебца, Христа ради! — говорит Мысей-то, — а ты, говорит, странный, ступай — бог с тобой! Ну, и пошел я; только всю эту ночь я промаялся. Горе, что ли, меня больно задавило, а это точно, что глаз сомкнуть не мог. Все это будто сквозь туман либо Мысей представляется, либо робятки малые, либо молодуха... и ровно рай у них в избе-то! Вторая наша напасть — полиция; однако с нею больше на деньгах дело имеем. Вздумал этта становой нас ловить, однако мамоне спраздновал. Вот как дело было. Призвал он к себе от «Разбалуя» целовальника: — Ты, говорит, всему этому делу голова; ты, стало быть, и ловить должон. — Помилуйте, ваше благородие! — говорит Михей Митрич, — у нас в заведении, окроме как тихим манером выпить, никаких других делов не бывает; одно слово, говорит, монастырь... сосновый-с! Однако становой на него затопал: — Знать, говорит, ничего не хочу! — Ну, Михей Митрич за Батыгой: так и так, мол, утекайте пока до беды. Затосковал Батыга; денно и нощно горькую пил, а из беды-таки выручил. Зарядивши себя таким родом, пошел он... как бы ты думал, куда к самому, то есть к становому! — Я, говорит, есть тот самый Батыга, об котором ваше благородие узнавать изволили... Так становой-то даже обеспамятел весь от злости. Подлетел это к нему, вцепился с маху в бороду, и ну волочить. Даже говорить ничего не говорит, а только рот разевает да дышит. Только Батыга все претерпел, ни в чем не перечил, а как увидел, однако, что его благородию маленько будто полегчило, повел и он свою речь. — А я, мол, к вашему благородию с лаской, говорит. Ну, и опять обеспамятел становой: — Сотских! — кричит, — кандалы сюда! И все-таки в кандалы не заковал, а порешили наше дело промеж себя полюбовно: от нас ему в месяц пятьдесят целковых, а нам воровать с осторожностью. А по прочему по всему житье нам хорошее. Попал я на эту линию постепенно. Человек я божий, обшит кожей, не граф, не князь, а попросту, по-русски сказать, дворовый господина Ивана Кондратьича Семерикова холоп. Ну, холоп — стало быть, хам; в бархатах, значит, не хаживал, на золоте не едал, медовой сытой не запивал, ходил больше в нанке да в пеструшке, хлебал щи, а пил воду. На этом, брат, коште не разжиреешь, а если и разжиреешь, так, значит, не от себя и не от господ, а никто как бог. Поступил я сперва-наперво в барский дом в мальчишки. Должность эта небольшая: на погреб за квасом слетай, в обед за стулом с тарелкой постой, ножи вычисти, тарелки перемой да из чулка урок свяжи — только и всего. А жалованья за эту послугу получал: в день три пинка да семь подзатыльников; иногда прибавлялось и сеченье. Так-то я и рос. Помню даже теперь, как, бывало, облизываешься, глядя на господ, как они кушать изволят. Иной раз так забудешься, что и рот по-ихнему разевать начнешь — ну, и сечь сейчас, потому что ты лакей и, стало быть, должен за стулом стоять смирно. Хоть барин у нас и богатый, однако ихний тятенька, еще у всех дворовых на памяти, в ближнем кабаке Михей Митричем сидел: сидел-сидел да и попал, братец ты мой, во дворяне... однако, стало быть, не за это. По этому самому случаю, а больше, может, и для того, чтоб себя перед благородством оправдать, Иван наш Кондратьич свою честь держал очень строго. Не то чтоб к кабаку, как к истинному своему отечествию, льнуть, а все норовит, бывало, как бы в большие хоромы вгрызться. А с нашим братом рабом, окромя «холоп» да «скотина», «цыц» да «молчать» — никакого другого и разговору не было. Самый, то есть, был господин для слуги неприятный. Наши дворовые были Иван Кондратьичем недовольны и называли его больше брюханом и изменщиком (потому как он кабаку, своему отцу-матери, изменил). Особливо обижался им буфетчик Петр Филатов. Прежде-то были мы, слышь ты, княжие (Овчинина князя Сергей Федорыча, может, слыхал?), да князь-то нас дохтуру в карты проиграл, а дохтур уж Семерику продал. Ну, стало быть, Петру-то Филатычу и точно что будто обидненько было после князя какой-нибудь, с позволения сказать, мрази служить. А приятный для слуги господин какой должен быть? Тот господин для слуги приятен, который его слушается, который обиход с ним имеет и на совет слугу своего беспременно зовет. В стары годы, сказывают, на этот счет просто было: господа с слугами в шашки игрывали и завсегда с ними компанию важивали. Он же, Петр Филатов, сказывал, что, бывало, господа друг с дружкой беседу ведут, а слуги у дверей сберутся, да временем и свое словечко в господскую речь пустят. Ну, конечно, что этак-то будто лучше, а впрочем, это не мое, а Петра Филатова рассуждение, потому как я на это дело давно уже плюнул и ногой, братец ты мой, его растер. Сказывал нам Петр Филатыч и других поучений много. Сказывал, примерно, что те, кои в сем мире рабы, на том свете господами, в пресветлом сиянии, будут, что паука убить — сто грехов убавится, а муху убить — сто же грехов набавится. А как я от барина своего бежал и через эвто самое, как бы сказать, в здешней жизни не претерпев, будущей своей жизни лишился, то, помня Петра Филатыча слова, всякий раз, как паука вижу, беспременно его убиваю, а муху, напротив того, питаю и призреваю. Пречудный был этот старик. Начнет, бывало, про князя рассказывать — что твой соловей заливается, — и не заткнешь ничем. — А как же, мол, тебя князь-то в карты продул? — А отчего ж, говорит, ему и не продуть? разве князь в достоянии своем не властен? — Я, говорит, не об том скорблю, что холоп — потому как на мне первородный грех есть, и от этого самого я холоп, — а об том, что вот, на старости лет, Семерику служить привелось; и пойдет это губами шамкать; даже весь посинеет от злости, что князя его обижать смеют. Такая уж, видно, линия на роду человеку написана. На четырнадцатом году свезли меня в Москву к повару-французу в учение; жил я в поваренках четыре года и, хвастать нечего, свету большого из-за плиты не видал. Потом, однако, пустили господа по оброку, чтоб еще больше, значит, в науке своей произойти. Про Москву так должен сказать: множество видел я городов, а супротив Москвы не сыщется. В Москве всякий в свое удовольствие живет, господа в гости друг к дружке ездят, а простой народ в заведениях — блаженство! Возьмем, примерно, трактиры одни, чего там нет? И чай, и водка, и закуски... и все, значит, сам. Машина «Ветерок» тебе сыграет, приказный от Иверских ворот вприсядку отпляшет; в одном углу тысячные дела промеж себя решат, в другом просьбицу строчат, в третьем обнимаются, в четвертом слезы проливают... Жизнь! К этакому-то житью как попривыкнешь, ни на что другое и не смотрел бы! Так тебя и тянет с утра раннего все в трактир да в трактир. Барин, к которому я нанялся (а нанялся я к нему в лакеи, а не в повара), очень меня полюбил; смирный, добрый был этот барин, не наругатель и не озорник, а к простому народу особливо был жалостлив. Служить он нигде не служил и занимался, по своей охоте, все больше книжками, а по вечерам господа молодые к нему собирались. Что уж у них там с господами промеж себя было, доказать тебе этого не могу, только попал, братец ты мой, он по этому случаю на замечание, что вот, дескать, человек молодой, служить не служит, а разговорами занимается... так что, мол, это значит? А московская наша полиция — черт, а не полиция: коли захочет человека достать, так хоть он в треисподнюю спрячься, и в треисподней его достанет. Вот и препоручили они одной мамзели пропастной, чтобы она, значит, нашего Михаилу Васильича полегоньку им предоставила. На моих глазах и дело это случилось. Жили мы тогда в Столешниковом, а напротив нас, в Лихтеровом доме, эта француженка квартиру имела. Учительница, что ли, она была или только сказывалась так, а уж из себя точно что писаная красавица была. Сядет, бывало, с книжкой к окошку, волосы для приманки распустит, ручку беленькую будто невзначай покажет — так бы, кажется, и глаз не оторвал от нее! Однако наш Михайло Васильич сначала будто дичился ее: она к окну, а он от окна благим матом да в угол забьется. А все-таки, как ни вертелся, как ни отбивался, а кровь по времени свое взяла, потому что такое уж, брат, естество наше грешное, что всухомятку жизнь изжить никак невозможно. Вот и слюбились они. Уж что, братец мой, с ним в ту пору сталось — и рассказать того нельзя. Поначалу ровно он обезумел; бросился ее целовать — ну, я и двери за ними запер. А потом, слышу, плачет, да тяжко таково, даже ровно кричит... И мне все сердце изорвал, да и на улице слышно. Так это на него действовало. Уж на что она дошлая девка была, а и она испугалась; выбежала в одной юпчонке, кричит: «Воды!» Насилу мы его в ту пору в чувство привели. И пошла у них тут масленица. Совсем он переменился, словно расцвел — растопился весь. Живой да веселый стал; на щеках румянец заиграл; даже ходит, бывало, — так ровно земли под собой не чувствует. И господам ее своим всем представил; соберутся, бывало, они повечеру в кружок, ну, и она тут завсегда с ними присутствует, разговор ихний слушает, а сама тем временем либо будто дремлет, либо к Михаиле Васильичу ласкается. Только стал я по времени примечать, что мимо нашего дома полицейский переодетый похаживает, и сам, знаешь, будто рыло свое скосит, а между тем все на наши окна посматривает. Подивился я этому, однако ничего, смолчал. Однажды иду я к нашей мамзели с запиской от барина, всхожу на лестницу, а сверху идет встречу мне опять этот полицейский, и опять переодетый. Ну, и она, увидевши меня, словно смутилась... что за чудо? Стал я после этого за ней присматривать, стал примечать, что она куда-то раным-ранехонько похаживает, однако все думал, что по амурам. Раз как-то и полюбопытствовал я; она со двора, и я за ней полегонечку... И куда ж бы ты думал, однако, она меня привела?. . . Сказал я об этом тогда же Михаиле Васильичу, да уж поздно было. В тот же день вечером пришли к нам гости незваные, и тут же дело наше покончили. Так вот, брат, какова бывает на свете полиция! После того вскорости же пришел и ко мне от нашего бурмистра приказ в деревню явиться. Уж как мне эта деревня тошна после Москвы показалась — даже рассказать нельзя! Первое дело, призывает меня к себе Семерик и приказывает на конюшню идти, за то, мол, что в Москве не в повара, а в лакеи самовольно нанялся. Хорошо; пошел и на конюшню. На другой день еще приходит приказ: отобрать у Ивана хорошее платье и дать ему старый армяк. Ну, армяк так армяк — и на том спасибо! Однако, думаю, за что же? Пожаловал Семерик как-то на конный двор и видит, что я горя мало хожу; прошелся мимо меня раз, прошелся другой: все ждет, что я в ноги к нему паду. Однако с тем и ушел, что не дождался; только, уходя, словно погрозился на меня и молвил: «Дойму я тебя, зверь бесчувственный!» Второе дело, содержание в деревне больно уж безобразное. Настанет, бывало, время обедать идти, так даже сердце в тебе все воротит. Щи пустые, молоко кислое — только слава одна, что ешь, а настоящего совсем нет. Тем и отведешь себе душу, что господ на чем свет обругаешь... И так-то иной весь свой век отживет, ни единой, то есть, радости не видавши, ни единой себе минуты спокою не знавши... так и снесет поп в могилу! Однако, хоть и всячески я себя перемогал, чтобы только Семерику похвастаться было нельзя, что вот, дескать, на что Ванька зверь, и того, мол, сокрушил, а по времени невмоготу стало. И сделалось со мной тут словно чудо какое. От думы, что ли, или оттого, что, в Москве живши, себя уж очень изнежил, только стал я мучиться да тосковать, даже ровно страх на меня от всех этих мученьев напал. «Господи! думаю, бывало, неужто ж и взаправду мне в этой трущобе, как червю, сгнить придется?» А сердце вот так и рвет, так и ноет в груди. Даже работать совсем перестал. Знаю и сам, что худо это, что другие, может, и лучше тебя, за тебя работают, однако принуждения сделать себе не в силах. Ну, и дай бог нашим здоровья: пожалели меня, до барина этого не довели. Вот только один раз повечеру господа наши в гости уехали; пошел я во двор поглядеть, как наши сенные девушки в горелки бегают. Только бегают это девки, а во флигеле на крылечке какая-то барыня на них смотрит. Ну, и наши все тут в кучу собрались; идет промеж них хохот да балагурство, увидели меня, на смех тоже подняли: «Что пришел? или, мол, смирился?» — «Ан нет, — говорит Филатов, — он к Марье Сергевне на полкон явился!» Тут только я и узнал, что эта барыня сама Марья Сергевна и есть. А Марья Сергевна у нашего барина вроде как экономка жила. Была она просто-напросто пастуха нашего дочь; только Семерик и в паневе ее облюбовал и по этому самому отца-то из пастухов в дальнюю деревню в старосты произвел, а ее в горницу к себе определил. Ну, взяли, сердечную, вымыли, вычесали, в платье немецкое одели и к Семерику представили: барыня наша, сказывают, много об этом в ту пору стужалася. Однако любопытно мне стало поглядеть на нее. Сам знаешь, баринова сударка, — стало быть, сила. Коли не настоящее, значит, тебе начальство, так еще хуже того; как же тут утерпеть, не посмотреть? Подошел я к крылечку и гляжу на нее. И вот, братец ты мой, даже до сей минуты вспомнить я о ней не могу: так это и закипит, задрожит все во мне! Ровно подняло во мне все нутро, ровно сердце в груди даже заиграло, как взглянула она на меня! И нельзя даже сказать, чтоб уж очень из себя пышна или красива была, а такой это был у нее взгляд мягкий да ласковый, что всякому около нее тепло и радошно становилося. Ну, и усмешечка эта на губах тихонькая... ровно вот зоренька утренняя сквозь облачка поигрывает. Много видел я барынь красивых, и из нашего звания тоже хороши девушки из себя бывают, а все-таки Маши другой не встречал. Доброта в ней большая была, а по тому, может, самому краса ее силу имела, что душа у ней на лице всякому объявлялась. Так скажу: не знай я теперь, что давно она от тиранств барских в могилу пошла, жизни бы не пожалел, в кабалу бы себя опять отдал, только бы на лицо ее насмотреться, только бы голоса ее милого наслушаться! Ну, и она, увидевши меня будто в первый раз, тоже полюбопытствовала. — Не вы ли, — говорит, — новый повар, что из Москвы онамеднись выслали? — Я, — говорю. — Отчего ж, — говорит, — вы в таком платье ходите? — А оттого, мол, что на то есть барская воля. — Так вы барина попросили бы... он ведь только горд очень, а добрый! — Нет, — говорю, — я просить не буду, потому что вперед знаю, что если стану с барином говорить, так уж это беспременно, что ему нагрублю. — Что ж так? — Да так; больно уж много нам обид от них было, Марья Сергевна... за что, примерно, он меня платья моего лишил? — Вот вы какие! пожили в Москве, да и стали уж слишком спесивы! А вы бы глядя на других делали. Ну, я против этих ее слов ничего сказать не решился; стою да молчу. — А хорошее, — говорит, — в Москве житье? И сама, знаешь, тяжеленько этак вздыхает. — И везде, — говорю, — хорошо, где, то есть, жить нам мило. — А где, по-вашему, мило? — спрашивает. — А там, — говорю, — мило, где у нас милый друг находится... Сказал это, да и смотрю на нее, и даже чувствую, как меня всего знобит. И она со слов моих словно зарделась вся, опустила это головоньку и задумалась. — Вам, может, желательно, чтоб я за вас барина попросила, — говорит. — Коли ваше желание на то есть, — говорю, — так от вас я принять милость не откажусь. Больше в тот вечер я с ней не говорил. Только стало мне с той минуты словно легко и незаботно на свете жить. Пошел я к себе на сеновал спать и всю-то ночь вместо спанья только песни пропел. Да и ночь-то на ту пору какая случилась! теплая да звездная, ровно даже горит это наверху от множества звезд! И все это кругом тебя спит; только и слышишь, как лошадь около яслей на мякину фыркнула или в деннике жеребенок в соломе спросоньев закопошился. На утре позвали меня к барину. Не могу о себе сказать, чтоб из робких был; однако на ту пору так сробел, что даже сердце во мне упало. Барин принял меня в лакейской пред всеми людьми и очень что-то грозно. — Ну что, — говорит, — прочухался? Я молчу. — Что ж ты не отвечаешь, зверь? Я опять молчу. Только слышу, что по-за дверью ровно зашуршало что. Задрожал, затрясся я весь. — Виноват, — говорю. — То-то, мол, виноват! А не знаешь, видно, как слуга должен у господина своего прощенья просить? Пал я на колени... Ну, и простил он меня, на кухню определить велел... Только как вспоминаю я теперь про это, даже во рту скверно становится... Стали мы после этого чаще видаться, только больше все при людях. Иной раз и встретишься где-нибудь один на один, однако смешаешься, обробеешь — ну, ничего и не скажешь. Об одном только и в мыслях, бывало, держишь, как бы с ней встретиться, или бы шорох от платья ее услышать, или бы вот хоть издальки на нее полюбоваться. Ну, и она словно заметила, что усмешечка ее шибко мне нравится: как ни пройдет мимо меня, всякий раз беспременно усмехнется... Так и протянулось наше дело до осени. По осени, так около введеньева дня, стали наши господа в Москву сбираться. Пошел это по дому треск да шум; возы с поклажей сряжают, экипажи дорожные излаживают — ну, как у больших господ обыкновенно водится. Слышу я, что и Маша с господами уезжает, а мне приказу ехать не объявляют. Стал я стороной от людей узнавать: кто говорит — Павлу повару ехать, кто говорит — мне ехать, а настоящего нету. Времени меж тем все меньше остается — смерть, да и полно! Порешил я под конец, чтоб мне самому с Машей об этом переговорить. Выбрал время, как ей из дому во флигель на ночь идти, стал и жду у крылечка. Только вижу, что вдали огонек забрезжил и прямо-таки к флигелю бежит, словно вот искорка, откуда ни взялась, одна сама собой в воздухе летает. — Вы, — говорю, — Марья Сергевна? Спервоначалу она было испугалась, даже оступилась и упала, однако голосу не дала. Я ее бережненько поднял, посадил на крылечко и фонарь затушил. — Вы, — я говорю, — не опасайтесь меня, Марья Сергевна!.. Я с тем нарочно и пришел, чтоб вас видеть. Мочи моей больше нет; все у меня сердце от тоски изорвалось! Подошел я поближе к ней, взял ее за рученьку и слышу, что она словно лист вся трясется. — Вы вот с господами в Москву сбираетесь, — говорю, — стало быть, расставанье будет нам долгое... Поэтому я так теперь о себе понимаю, что самый я без вас буду несчастный человек, и, стало быть, ничего мне другого желать не надо, как только руки на себя наложить или в леса от таких мученьев бежать... — Да ведь и вы, чай, с нами в Москву поедете? Чтой-то уж и бежать собрались!.. словно и разуму своего вы лишились! — Нет, — говорю, — в Москву я с вами не поеду; да и вы, коли меня жалеете, барина от этого намерения отклоните. Потому, первое, что в Москве я надежды на себя не имею, и верно это знаю, что барин либо в солдаты меня отдаст, либо в ссылку сошлет. А второе дело, мне и здесь на ваше житье смотреть совсем непереносно стало. Как выговорил я ей это, она словно даже ручьем залилась. — Так вот, — говорит, — чем вы меня попрекаете! точно сами не знаете, какова моя здесь жизнь! — Я, — говорю, — не с тем это сказал, чтоб вас попрекать, а с тем, что при моих к вам чувствах смотреть мне на эти дела не приходится. Только она еще пуще на это заплакала, а меня ровно тут дух какой обуял! Бросился я к ней, поднял это ее к себе на руки... И жалко-то мне ее, и душу-то я бы за нее отдал, и злость, однако, за сердце словно вот клещами хватает: пропадай, мол, все, не доставайся она ни мне, ни ему! Даже закоченел весь, даже не слышу ничего, мну да тираню ее, сердечную, в руках, будто задушить хочу... А она только потихоньку стонет, а рваться от меня не рвется. — Ваня! — говорит, — что ты надо мной сделать хочешь! Опамятовался я под конец, выпустил ее из рук. Тяжко мне тут сделалось, так тяжко, что и сказать нельзя. Смотрю это на барский двор и сам бог знает что думаю; смотрю тоже и на большую дорогу, и на лес дальний, — и все это будто перемешалось во мне; точно не сам я, а именно лукавый во мне думает. И такова была в ней душа ангельская, что она не токма что тиранства моего не попомнила, а меня же, зверя лютого, утешать бросилась. — Ваня, — говорит, — голубчик ты мой! ах, да посмотри же, посмотри же ты на меня! пожалей ты меня! Легче бы мне в пропасть теперь сгинуть, чем сердце твое на себе видеть! И вот, братец ты мой, хоть зима на дворе стояла: значит, и темнеть, и сивир, и снег, однако краше для меня эта ночь самой теплой летней ночи показалася! Все эти звезды, что на небе горят, словно в сердце у меня загорелися! Наутро прикинулась к ней горячка. Доложили об этом барину и послали за дохтуром. Дохтур обозрил ее и сказал, что в Москву ехать никак нельзя. Сокрушился Семерик; однако такую к Маше привычку взял, что даже поездку в Москву хотел отложить. Только тут ихняя супруга, дай бог ей здоровья, за наше счастие вступилася. Семерик говорит: «Не поеду!» Семеричиха кричит: «Врешь, поедешь!» И опять Семерик свое долбит, а Семеричиха так на него и заливается: «И без того я от тебя невесть что безобразиев терплю, чтоб смел ты меня, кабачник, на всю жизнь в деревню запереть!» Много у нас тут страму на весь дом было. Однако Семеричиха, как была генеральская дочь, одолела. Стали сбираться; вышел и мне приказ быть готовым. Ну, нет, думаю, это, видно, подождать придется! И удумал я тут штуку. Явился к Семерику и, как ни воротило мне сердце, пал к нему в ноги взаправду. — Позвольте, — говорю, — в деревне остаться. — Это еще что за штуки? — говорит, — и как ты смел прямо на глаза мои показываться? — Я, — говорю, — по слабости моей, в Москве надежды на себя не имею, потому как там и знакомство у нас большое, и случаев больше есть, а в деревне все одно что в монастыре... Понравилось это Семерику. А пуще всего то по сердцу пришлось, что вот, мол, лютого зверя в смирение привел! — Ну, — говорит, — коли есть твое желание, чтоб в исправлении своем укрепиться, так я препятствовать этому не могу... Взять в Москву Павлушку! Уехали. Остались мы с Машей в доме почесть что одни. Молодых всех господа еще с обозом в Москву угнали, а в деревне оставили только стариков да конюхов. К Маше старуху Матрену Ивановну приставили — золотая это была душа! Стало быть, очень нам было свободно. Поначалу она еще слабость в себе чувствовала, а недельки через две и поправляться стала. А Семерик то и дело, что из Москвы гонца за гонцом шлет да строго-настрого наказывает, чтоб Машу к нему в самой скорой скорости выслать. Однако врешь. И словно рай промеж нас тогда поселился. По времени даже смелость такая у нас проявилась, что и людей совсем опасаться перестали. Заложишь, бывало, об вечер жеребца с барской конюшни в охотницкие саночки, укутаешь ее, голубушку, в шубку и пошел по полянкам гулять — даже дух занимается! А ночи-то, брат, лунные да морозные, и снегом-то кругом тебя обдает, и ветром-то жжет... жизнь! У Маши, бывало, даже глазенки заискрятся, столь это хорошо! Ну, и домой тоже приедешь, отогревать ее станешь, на руках, словно ребеночка, баюкаешь... Да, брат, — как подумаешь да погадаешь, что все это жило, да сплыло, да быльем поросло, и что всему этому житью Семерик на всяк час поперек может стать — даже страх тебя какой-то берет! И скажи ты мне на милость, отчего бы, например, мне, дворовому господина моего, Ивана Кондратьича Семерикова, человеку, счастливым не быть? И отчего, например, вздумал я раз в жизни радость свою иметь, и тут вышло, что радость та не моя, а господская? От этой, брат, думы и ушел я в леса, чтоб больше она меня не тревожила. Проведал, однако, прознал он, шельмецкий сын, про нашу любовь. Бурмистр, что ли, ему отписал — этого доказать не могу, только раз приезжаем мы вечером с поля, ан в барском доме огни горят. Маша моя так и ахнула... Ну и я тоже маленько будто посумнился. — Что, — говорю, — Машенька! гаркнуть разве, и поминай как звали. Только говорю я это, а сам вижу, что она ни жива ни мертва в саночках сидит. «Ну, думаю, плохо, значит, наше дело, — пришлось в разделку идти!..» Надеялся было я на первых порах во флигеле ее схоронить, ан и тот заперт. Привели нас к Семерику... Ну, он словно зверь страшонный на меня кинулся и начал меня что есть силы-мочи бить. А Маша забилась в угол да только стонет. Однако ее не тронул: по старой памяти, что ли, или уж потому, что, меня бивши, ровно дыханье все истерял. Ну, видевши я Машенькин такой страх, опять себя перемог. Повалился ему в ноги, клялся-божился, что вечным буду его рабом, только бы на Машеньке мне жениться дозволил. На это такую он резолюцию дал: посадить его на ночь в холодную, а наутро в рекрутское присутствие везти. А Машу в ту же ночь на скотный двор сослали, а через три дня в деревню за вдовца за детного замуж отдали. В эту ночь много я от холоду вытерпел, а пуще того от думы да от тоски сокрушился. Объявились мне тут все обиды его тяжкие; объявилась и жизнь эта нуждная, лютая, и кабальство мое горькое; объявилось и счастье мое вчерашнее... То будто зима-зимская морозная перед глазами носится, и полянки эти дальние, и саночки малые, и Маша, разлюбушка моя, тут... И словно свет голубой мне в глаза бьет, и в этом свете голубом она, моя голубушка, ровно в воздухе, дрожит и колышется... залило меня горе всего! Сейчас думаю: не будет же по-твоему, огрызок кабацкий! пропадай моя голова, коли не вырву я ее у тебя! А через минуту и то опять в голову лезет: куда ж идтить? куда ни беги, везде твое тело его будет!.. Порешил я, однако, бежать. Не то чтоб солдатства крепко боялся, а словно дело это для нас необычное, да и с Машей расстаться жалко: все думаешь: «Не закопают же ее живую в могилу, — авось можно свидеться как-нибудь». Вот на другой день подняли меня раным-ранехонько. Вывели, всего обшарили. На дворе подвода стоит, и отдатчик с подводчиком наготове ожидают. Пришли родные, пришла дворня вся; бабы воют да стонут, особливо матушка. Измаяли они меня. Привелось нам мимо скотных дворов ехать. Не утерпел я — и стал проситься, как бы Машу мне повидать. Известно, отдатчик, вместо ответа, велел лошадь стегать; однако я вскочил и зачал его за горло душить! «Мне, говорю, заодно терпеть, а тебе не быть живу, варвары вы этакие!» Ну, испугался, — пустил. Вошел я в избу: избенка эта темная да смрадная, словно хлев коровий. — Много лет здравствовать, Марья Сергевна! — говорю. Только услыхала она мой голос, — бросилась это ко мне, уцепилась за полушубок... даже ровно замерла тут. — Погубил я тебя, Машенька! — говорю, — не будет мне за это счастия в сей земле. — Жить... нет... нет! — говорит, а сама так и дрожит, так и трясется вся, и в лице ни единой кровиночки нет. Сел я на лавку, положил ее на колени к себе и стал это целовать да миловать. Только чую, будто слезы у меня горят, да и сердце в груди ровно ширится. Ну, думаю, плакать так плакать... в остатний раз! Плачу я это, даже дух у меня от слез словно захлестывает... только и могу выговорить: «Машенька! Машенька!.. ах, да каково ж это больше не свидеться!» А она даже и не отвечает ничего; завернулась, голубка, головонькой под полушубок ко мне, да только руками обеими меня удерживает... И сладко-то, и тоскливо-то мне! Только, видно, дали во двор знать, что двоим со мной не сладить; прибежало еще человек с пять на подмогу. Стали ее отымать от меня; ну, и она поначалу ровно не поняла, что с ней делается, даже взять себя допустила... Однако, как начал я скотнице Аграфене в ноги кланяться, чтоб она ее, сиротку, пригрела да приголубила, вдруг она словно разразилася: взвизгнула это, застонала и зачала из их рук рваться... даже я сам поскорей из избы выбежал. Еду я дорогой да все думаю: «Уйду я от них, беспременно уйду!» Гляжу это на поле дальнее: вон в стороне вихорик закружился, вон пеленку снежную взбуровил... уйду, мол, от них, беспременно уйду! Вон мостик ветхонький через речку лежит; по краям у речки ледок, словно хрусталь чистый, скипелся, а середочка плещется, ровно живая журчит... уйду я от них, беспременно уйду!.. Вон лесок впереди засинелся: ишь ты, какой лес частый да бережоный!.. вон и в деревню въехали... пошли саночки по ступеням тук-тук... ах, да уйду я от них, беспременно уйду! — Пусти, Потап! — говорю отдатчику. — Что ты! — говорит, — чай, я не о двух головах! — Пусти, Потап! в могилу за тебя живой лягу, души не пожалею... пусти! Не пустил... Да уйду же я от тебя, беспременно уйду! Приехали мы на постоялый двор ночевать. Сели ужинать, а я все одно думаю: «Уйду да уйду». Положили они меня для верности промеж себя спать, даже полушубок с меня сняли да под головы себе сунули. Однако я не сплю и все в уме одно держу: «Уйду, мол, я от них, беспременно уйду!» Вот только слышу я, загудело мужичье; были тут, кроме нас, извозчики; наедятся они на ночь, так ровно начнет их коробить во сне-то. Иной, знаешь, не своим голосом во сне зарычит, другой даже вскочит спросоньев, посидит-посидит словно полоумный, перекрестится, да и опять спать. Ну, и я попытать их сначала хотел: вскочил что есть мочи, не шелохнется ли, мол, кто?.. Однако никто голосу не дал; только Потап спросоньев стал около себя шарить, да не на ту сторону, сердечный, попал и нащупал проезжего извозчика. Только я ползком да ползком... чу, сверчок за печкой затрещал... чу, вздохнул кто-то — не Потап ли? чу, кого-то словно душит во сне... И всего-то до двери пять шагов, а сколько я тут от одной думы измаялся, что лучше бы, кажется, пять верст на своих на ногах сделать... А все-таки дополз под конец! Тут на лавке чей-то полушубок порожний обозрил и его про запас смахнул. Вышел я на задворки, и — веришь ты? — кажется, не долго мучения мои тянулись — и всего-то с сутки! — а словно я тут впервой воздухом свежим дохнул! Даже ослаб весь, и ноги подкашиваются, и грудь будто расшаталася... Вышел я на задворки; однако как начал делом смекать: «Плохо, думаю, это я сделал; таким манером они меня как раз по следу накроют; лучше на большую дорогу пойти». Вышел да, не думая, словно из лука стрела, пустился в обратный бежать. Бежал я без отдыху версты с три, даже грудь начало саднить. А ночь-то месячная да светлая, и поле кругом чистое да ровное — версты за две человека видно! Вижу я: коли дальше идти, первое дело — из сил выбьюсь, а второе дело — хватиться могут, и кто ж их знает, в какую сторону их леший повернет! Показалась в стороне деревушечка, я и повернул в проселок. Только она, распроклятая, точно дразнит меня: вот, кажется, рукой подать, так и вертится перед глазами, однако за ихними мужицкими вавилонами добрых я с полчаса маялся, доколе дошел. Тут я впервой познал, что такое беглый человек значит. Пришел в деревню, смотрю около себя, а куда идти — не смыслю. Словно уж судьба сама за меня промышляла да в овин привела; зарылся я в солому, да два дня оттоль и не выходил, — так не евши и лежал... После сказывали мне наши, что и в этой деревнишке меня отыскивали, однако, стало быть, не постарались. Через два дня вышел. Ну, прежде всего есть до смерти хочется. На дворе еще темнеть была, только кой-где огни в избах виднелись: значит, исправная баба уж печку затопила. Подошел я к одной избе, вышиб кулаком подворотню, подлез скрозь нее и прямо в избу к бабе. — Подавай хлеба! — говорю. Только она как была с ухватом в руках, так тут на месте и обмерла. Я к столу; достал хлеба, взял кстати и ножик. — Только ты пикни у меня, — говорю, — не ноне, так завтра так дойму, что навек языка лишишься! И точно, дай бог ей здоровья, — не пикнула. Наелся и опять в солому, залег — сумерек дожидаться. Теперь, думаю, хорошо: и сыт, да и ножик при мне есть: стало быть, какова пора ни мера, а живой в руки не дамся. И все-то меня к дому да к дому тянет. Вот в сумерки встал-от с своего логова и пошел-таки прямо в деревню. Вижу еще издалеча, что в кучерской у нас свет горит. Не думавши долго, прямо туда. — Ребята! — говорю, — кто из вас против меня изменщи ком хочет быть? Только они сидят, да помалчивают, да промеж себя переглядываются. — Если кто меня выдать хочет, — говорю, — так я тут весь; а не желаете выдать, так обогрейте да накормите меня! Никто, однако, против своего брата изменщиком быть не согласился. Тут я узнал, что в тот самый день Машу на деревню что ни на есть за гадючего мужика отдали замуж; а Семерик, сделавши это праведное дело, как ни в чем не бывало сейчас после свадьбы в Москву укатил. Загорелось во мне: хочу да хочу Машу видеть! даже есть не могу; так всего и поднимает меня. Пошел на деревню; вижу, стоит на краю избенка развалившая; подошел к окошку, думаю, нет ли гульбы у них? Однако, видно, бедность шибко мужика одолела, либо совесть на народе зазрила, только не чуть в избе никого, кроме хозяев. Горит это посередь горницы лучина, и ровно чад да дым от нее идет, а свету почесть ничего-таки нет; в углу на полу ребята вповалку спят... ну, одно слово, и голодно-то, и холодно-то в этой избе, совсем, кажется, и жить-то нельзя. Одно мне чудно показалось, что они ровно век вместе жили, — сидят около светца. Маша бельишко кой-какое деткам починивает, а Трофим сапоги на продажу тачает. Долго я так смотрел на них, все думаю: взойти или не взойти? Однако Маша будто почуяла что: встала с места и слушает; ну, и Трофим к окошку побрел. — Это я, — говорю, — Трофим Петрович! я, мол, беглый Иван! пустишь, что ли? Услышавши меня, он поначалу даже от окна отшатнулся, однако вскоре опять поправился. — Пустить, что ли, Марьюшка? — спрашивает. Только она ровно испугалася: побежала это от светца прочь и за печку спряталась. — Пусти, — говорю, — Петрович! Вот тебе бог, что только проститься хочу; одной минуты не пробуду больше! Взошел я в избу, помолился богу, сел на лавку. — Бог в помочь! — говорю. Только она вышла ко мне, мертвая-размертвая. Однако идет твердо. — Прости меня, Иванушка, — говорит. Я заплакал; сижу это на лавке и, словно баба, малодушествую. Господи! как мне горько-то, горько-то в ту пору было! Словно темь кругом меня облегла, словно страх да ужас на меня напал, словно тянет, сосет все мне сердце! — Прощай, Иванушка! — опять говорит она, а у самой слезиночка в голосе дрожит. Вскочил я; хотел в охапку ее схватить, однако вижу — в углу Трофим стоит и словно у него зуб на зуб не попадает. И она тоже руки вперед протянула, будто как застыдилася. Ну, думаю, стало быть, нашему делу и взаправду кончанье пришло! — Прощай, — говорю, — Маша! прощай и ты, Трофим! Молчат оба. — Видно, мол, не свидеться нам? — Да, видно, не свидеться! — молвил Трофим. Словно ожгло меня это слово. — Зверь ты! — говорю. — Нет, — говорит, — не я зверь, а тот зверь, кто ее до настоящего довел... Ты, — говорит, — рукой махнул да в леса бежал, а ей весь век со мной в голоде да в нужде горе мыкать приходится... Так ин лучше не замай ты нас! Смотрю я на нее; все думаю: «Не скажется ли в ней хоть на минуточку наше прежнее разлюбовное время-времечко?..» Ну, и нет, как нет; стоит она как без чувств совсем, глазами в землю смотрит, только верхняя губа будто дрожит легонько. — Ну, — говорю, — ин и взаправду, Маша, прощай! Однако все-таки на росстанях, чай, поцеловаться надо... Подошел к ней и обнял. Ну, ничего; и обнять и поцеловать себя дала, одно только обидно мне показалося: я ее целую, а она словно мертвая стоит... даже тепла в ней не чуть!. . Так наше дело и кончилось. Вышел я от них как без памяти. Отхватал я, брат, в эту ночь верст тридцать с лишним. Иду да иду вперед, а куда иду — даже понятие потерял. Снег мокрый глаза залепляет, ветер в лицо дует, ноги в сугробах тонут, а я все иду и все о чем-то думаю, хоть истинной думы и нет во мне. Все это как во сне — от одного к другому переходит: и Маша-то тут, и не едал-то я, и сена вон стог в поле стоит, и ночь-то была впору холодная да темная. Останови да спроси, об чем, мол, сейчас думал? — ни в свете ответа не дашь! Однако на утре уморился, и понятие это ко мне измором воротилось. Тут только догадался я, что заместо того чтоб к нашим на конный двор вернуться, я верст тридцать в сторону шагнул. Ну, не судьба, значит! Вижу, навстречу мне мужичок с дровами едет. Мужичоночко этакой худенькой да мозглявенькой: «Ну, на что такому мозглецу топор?» — думаю. Подошел к нему. — Продай, мол, топор, дяденька! Он перепугался. — Христос, — говорит, — с тобой, молодец! топор-от, чай, мой! — Известно, — говорю, — что твой; только и для нас он словно надобен! Ну, он столько учтив был, что больше со мной не разговаривал. Таким манером прошло больше месяца, что я все дальше да дальше пробирался. Веришь ли, даже не обогрелся ни разу порядком, ни разу путем не поел. Привычки-то к ночному рукомеслу еще не было, да и шел я все глухим местом да проселком — так и в питейный-то зайти не с чем. И страх тоже одолел, потому что зима для беглого человека — самое некорыстное время; крутом это суметы, ни бежать, ни схорониться некуда: того гляди, как зайца изымают. Однако около благовещения словно потеплило, а в деревнях в это время на пригреве об ину пору даже жарко бывает. Тут, братец мой, только я восчувствовал, какова на свете жизнь хороша есть. Сядешь, бывало, в сторонке около стожка: солнышко прямо в лицо тебе поглядывает, ветерки словно бархатные кругом поигрывают, в стороне, чу, вода русло себе просасывает, наверху всякая птица кишнем кишит, и не видать ее в вышине, а словно стон сверху вниз стелется. Журчит это, шумит все, точно и не один ты в свете, точно завсегда кто ни на есть с тобой присутствует... Самое развеселое это время! Тут и поживишка у меня порядочная случилась. Иду я раз сумерками своим трактом и вижу, что посередь самой большой дороги кибитка стоит; лошади, пара, сзади привязаны, ямщика нет. Подхожу я к кибитке, слышу — разговор там идет; один седок, должно быть, заслышал меня, встал и смотрит через кибитку... Купец. — Много лет здравствовать, господа хозяева! — говорю. Только он думает, что меня, значит, ямщик помогать им прислал. — Скоро ли же ямщик-то вернется? — спрашивает. Пошел я вперед, будто кибитку осматриваю, а сам примечаю, как бы за дело мне половчей взяться. Вижу, впереди зажора, у кибитки одна оглобля напрочь отломлена; значит, ни взад, ни вперед нет возможности. — Да ты что за человек? — спрашивает купец. А другой его товарищ, даже не видевши еще ничего, забился вглубь, да только знай стонет. Вижу я, что они ребята ласковые, и в разговор с ними взошел. — Вы, — говорю, — хозяева, просто, что ль, едете? — Нет, — говорит, — без топора тоже не ездим. Ну, и топор показывает. — А коли есть топор, так дайте, значит, пять целковых — и бог с вами! А не то будем силу пробовать! Заартачился было купец, да товарищ его, спасибо, на выручку мне подоспел. Застонал это, заревел пуще прежнего: «Отдай да отдай пять целковых!» Рассчитались. Пошел я после того в кабак, да там и забылся. Об ину пору хорошо это бывает. Придет это тошно да смутно так; назади некорыстно, да и вернуться туда уж нельзя, а впереди словно туман да темнеть висит... куда идти? Думаешь-думаешь, даже головой о стену шаркнешься. Косушка вина много тут помощи делает. Выпьешь одну — в сердце словно радуга просияет; выпьешь другую — словно по морю по окияну плывешь; выпьешь третью — ни земли, ни воды под тобой нет, да и люди — ровно точки в глазах мерещатся... В кабаке я человека встретил. Показалось мне, что он на меня с первого раза слишним зорко посмотрел, да и с целовальником словно перемигнулся. Вот выпил я свою чарку и сел в углу на лавку, будто как благодушествую, а у самого даже муравьи по-за кожей заползали! Все, знаешь, по новости своей думаю, что на лазутчика попал. Только они промеж себя разговор ведут с целовальником. — Худо, Савва Дементьич! — говорит человек, — разве вот летом поправимся, а не то, видно, совсем отсель откочевывать придется. — Что ж так? — Да ровно уж слишним много порядков здесь завелось. Намеднись Сидорку на гумне изловили, отпустить-то отпустили, да уж и выкуп больно несообразный заломили. Надоело... Только бы вот товарищей таких подыскать, чтоб и в огонь и в воду охочи были идти, так, кажется, ни на минуту бы здесь не остался. — И Дарьюшку ништо не жалко! — Что Дарьюшка! только связался я с ней, а то давно бы нам это дело покинуть надо! Намеднись вот муж: «Ты, говорит, меня в окаянство ввел, ты меня вором сделал, да и жену теперь отнимаешь!» Как будто я задаром его вором-то сделал! И что еще: так это остервенел, что ухватил нож да с ножом зря вперед и лезет. Даже смотреть на него глупо. Целовальник захохотал. — Однако надо правду-истину сказать, — говорит, — и ты в его добре ровно слишком хозяйствуешь! — Чего хозяйствовать! С ней, брат, всякий хозяйствовать может — была бы охота! Намеднись вот офицер проезжий ночевать у них становился, так мне даже тошно стало, как она перед ним привередничала... — Так вот она какова! — Да уж так-то «какова», что опять-таки говорю: найдись у меня теперь товарищ хороший, чтоб вместе бежать отсель, ни на минуту бы даже не задумался. А сам говорит это да на меня поглядывает. Однако я молчу и все это думаю, что он меня испытать хочет. Долго ли, коротко ли они промеж себя побеседовали, только он не утерпел, подошел ко мне. — Да ты что, — говорит, — земляк, в землю глазами уткнулся да нюни распустил? — А так, мол. — Что такать-то, а ты говори дело. Отколь бредешь? — Прохожий, мол; шел да зашел — и все тут! — Прохожий Иван стащил на селе кафтан, идет на большую дорогу за шубой... так, что ли? — Хоть бы и так, тебе что за дело? — Больно ты, брат, горд либо труслив уж не в меру. Тебя же жалеючи спрашивают. — Да ты сам-то кто таков? — А я, — говорит, — человек небольшой, по прозванию сторож ночной; неподалечку бекет здесь содержим да господ проезжающих в страхе божием держим! Целовальник засмеялся. — Да, и уму-разуму наставляем их, потому как без нашей науки они беспременно забылись бы... Вот еще онамеднись углицкие купцы тут ехали; ну, я точно что малую толику от них попользовался; однако за это и притчу им сказал: «Который, мол, зверь всех зверей лютее? лев. Кто льва лютее? человек, потому человек человека погубляет, а лев льва никогда. Кто человеков лютее? разбойник!.. Так вы, говорю, ваши здоровья, в этом месте поздно ночью не ездите, потому тут шалят...» Так хочешь, что ли, с нами, молодец? Посумнился я тут с крошечку. Хоть и вижу, что кончанье для меня одно впереди, однако с непривычки все будто робостно. — Что задумался? или, брат, по пословице: собака волка дерет — и драть не умеет, и отстать не смеет? А ты, коли в тебе живая душа есть, говори прямо: хочешь другом быть? — Ты бы ему поднес для куражу, Мироныч! — говорит целовальник, — а то вишь, он как от дороги осовел! Стали мы тут пить и бражничали таким родом дня с три. На четвертый день такие ли други-приятели сделались, словно вот век только друг о дружке и сокрушалися. Так и решилась судьба моя в кабаке. Привел он меня к своей любезной. Муж у ней тутотка на большой дороге въезжий двор держал... так, не больно чтоб очень корыстный. Место это самое глухое да неприятное, и стоял ихний двор, словно торчок, один-одинехонек; кругом верст на двенадцать лес дремучий, по дороге песок по колени; ни воды, ни лужаечки нет — так, дичь одна. Как едет, бывало, кто по дороге, так издалеча еще слышно, как по лесу словно щелканье пойдет. Стало быть, польза от постояльцев была самая пустая; разве уж больно кто обночает, или кони в песках шибко замаются, так к Федоту Карпову на часок завернет, а прочие норовят, бывало, мимо поскорей проехать. Да и жили они как-то сумнительно; у других хозяев и работник и работница путные есть, а у них и всего-то одна работница, да и та немая да дурочка была. Ну, для проезжих господ оно и неприглядно; который и остановится случаем, так все по сторонам озирается, не хотят ли, мол, резать его. А Федот Карпов самый из себя паренек мизерный да нескладный был. Махонькой да тощой такой, борода это клинушком, глазки маленькие да врозь разбегаются — даже смотреть гнусно. И все-то, бывало, или на полатях проклажается, либо в окошко сонной глядит, а начнет это работать, так и не глядел бы на него: только в навозе, словно боров, копошится... А со всем этим такой жадай был, что как увидит монету, даже словно обеспамятеет весь: этим только и держал его Корней в узде. Зато на Дарьюшку точно что можно залюбоваться было. И высокая-то, и полная-то, и глаза большие навыкате, а тело белое да разбелое, словно вот пена молочная скипелася. Одно слово, отдай все, да и мало. Пойдет это по горнице или даже на месте шевельнется, так вся тебе кровь в голову вдруг и кинется... Песни тоже петь мастерица была: что хочет над тобой своим голосом сделает! И тоской-то тебя всего зальет, и удалью да молодечеством сердце разутешит, словно вся человеческая душа в руках у ней была. Жила, вишь, она прежде у одного господина молодого в любовницах, однако вышел ему срок жениться, он и выдал ее за Федота. От него и песни-то петь она выучилась. Пришли мы к ним около полдён; смотрим, Дарьюшка у ворот сидит, на солнышке греется. Поздоровались. — Жить, что ли, у нас будете? — спрашивает Дарьюшка, а все на меня исподлобья посматривает. — Да, — говорит Корней, — покудова до тепла надобно будет прожить. — А после куда? — А куда путь лежать будет... верного еще ничего сказать теперь не могу. Только она на эти его слова ровно усмехнулася; только так-то нехорошо да обидно, что разом мне Корнеевы слова вспомнились, которые он целовальнику в кабаке говорил. — Чего смеешься? правду говорю, что остатние дни у вас здесь валандаюсь! — говорит Корней. — Ну, и с богом! — отвечает Дарьюшка, а сама все на меня да на меня поглядывает. Словно помертвел Корней. — Ишь ты, подлая! — говорит. Однако она ничего; сидит себе да знай полегонечку посмеивается. — Так неужто ж, мол, мне всем твоим прихотям подражать? — говорит, — хочешь идти, так иди... плакать по тебе, что ли? — И уйду; только так я тебя на прощаньи приголублю, что век ты меня не забудешь... змея ты! Чудно мне это показалось. «Будь, думаю, я на Корнеевом месте, не посмотрел бы на косы твои русые!» Однако он смолчал; только все у него нутро, словно у зверя лесного, зарычало. В тот же вечер у них с Федотом Карповым дело чуть не до убивства дошло, и все опять эта Дарьюшка на озорство завела. — Слышал, — говорит, — Федот Карпыч, что Корней Мироныч от нас в дальны стороны сбирается? Как сказала она это, Федот Карпов даже помертвел весь. Ну, и Корней словно потупился. А она заместо того, чтоб смирять их, только пуще друг на дружку натравливает. — Сказывают, как это там хорошо да привольно, и реки-то, слышь, молочные, и берега-то кисельные, и воруют-то все безданно-беспошлинно... ин и тебе за ним уж бежать, Федот Карпыч? Слушает это Федот, а у самого даже бороденка словно лист трясется. — Правду, что ли, баба лает? — говорит. Ну, солгать бы тут Корнею: пошутил, мол, и вся недолга; однако он или посовестился, или не нашелся с первого разу: пробормотал что-то невнятно в ответ и замолчал. — Ан врешь ты! — говорит Федот, — не посмеешь отсель уйти! А сам и заикается-то, и по столу-то кулаком бьет... — Али люб тебе стал? — говорит Корней. — Люб не люб, а у меня с тобой счеты есть... В кабалу ты ко мне шел! Ну, лезет на Корнея, да и шабаш, даже на месте словно скачет; и кулачишком-то, и головой-то ему в брюхо норовит... удивление, да и только! — Ты, — говорит, — женой у меня завладал; так задаром, что ль, я тебе ее отдал? — Ишь тебя больно спрашивались... А Федот все одно: — Издохнешь, — говорит, — мне служивши! убью я тебя и в ответе не буду!.. потому — ты вор... да, говорит, вор, вор, вор... разбойник ты! Корней только знай рукой отмахивается, как он слишком на него наскакивать начнет. А Дарьюшка, сделавши свое дело, ушла за перегородку, словно горя ей мало; только и слышно, как она там позевывает да потягивается. — Часто этак-то у вас бывает? — спрашиваю я ее. — А кто их знает? Каждый день все ссору да драку заводят... Что на них смотреть-то? Да неужго взаправду Корней на чужую сторону сбирается? — Да, взаправду. — Куда? — А куда глаза глядят. — Ну, и бог с ним! — Будто тебе его не жалко? Так она, братец мой, не то чтоб поскучать или хоть бы задуматься — все же чужой человек перед ней, — даже засмеялась в ответ. — Ты, — говорит, — с Корнеем, что ли? — С Корнеем. — Напрасно... кабы ты с нами остался, и Федот бы Карпыч Корнея отпустил... Говорит это, да так-таки прямо в глаза мне и смотрит. — А намеднись, — говорит, — офицер проезжий у нас становился, так раза с четыре ворочался: все бежать с собой меня сманивал! И опять приехать обещался... — А Корней чего смотрел? — Что Корней! Известно, в хлеву злобствовал! Разве его в горницу пущают, когда приезжие господа есть? — Видно, ты таки охоча гулять-то! — А для че не гулять, когда гулять можно... весело гулять! Вот у меня барин был миленький — уж то-то мы с ним погуливали!.. Хочешь, что ли, песню тебе спою? Сняла со стены гитару, да словно разлилась тут вся: Ах где, жена, была, где, сударыня, была? Я была, сударь, была у попа в гостях... И поет-то, и плечьми-то подергивает, и каблучками-то пристукивает... всякая словно жилка в ней вдруг заговорила! А грудь-то белая да полная тяжеленько это под гитарой мечется, ровно моченьки у ней нет, ровно истомило ее всю, измаяло! Так оно хорошо да сладко, что и Корней с Федотом лаяться перестали, а у меня даже свет в глазах помутился!.. Как легли мы после того с Корнеем на сеннице спать, долго она мне сквозь сон все мерещилась! Жили мы у них с месяц места, ничего не делавши; однако я укрепился, против товарища подлецом сделаться не хотел. Подивился я тут на Корнея! Уж на что, кажется, крепкий человек был, а перед ней и даже перед этим Федоткой словно овца смирялся: что хотели из него делали. Она, бывало, и за водой его посылает, и кушанье стряпать велит — все справлял! По времени и совсем тепло установилось. Стал Федот Карпов нам докучать, что мы только руки склавши сидим да чужой хлеб едим. Начал и я Корнею вспоминать, что не затем в товарищи к нему пошел, чтоб у бабы под юбкой прятаться... Вот вышли мы со двора поздно вечером, на самый егорьев день. За десять верст от двора и место у нас было такое назначено, чтоб с товарищами сойтись. Только идем мы опушкой, а у меня словно сердце в груди измирает: то, знаешь, робость непереносная всего обхватывает, то вдруг такую в себе силу и мочь почувствуешь, что, кажется, не шел, а летел бы вперед да вперед. И чего-чего тут не передумаешь! и стоны-то загодя тебе слышатся, и кровь будто перед глазами проливается... И ничего-таки этого не бывает, и все, братец ты мой, это один разговор! Настоящий разбойник никогда не убивает; убивает больше мелкий воришка, который с предметом своим совладать не может. А у нас всякое дело миром кончается: одна часть тебе, другая часть нам, и ступай на все на четыре стороны! Случается, правда, что бабы от страха пищат, — ну, и Христос с ними, пускай пищат! Потому — какая для нас корысть человека жизни лишать? Первое дело — грех занапрасно на душу возьмешь, а второе дело — след беспременно оставишь. Иной, свою часть вручивши, погорюет-погорюет, да и бросит дело так, потому дорожному человеку с полицейскими связываться тоже не приходится. Ну, а как убьешь-то его, он волей-неволей на тебя пожалуется; пойдут это шарить да сыскивать, и хоть ничего настоящего не найдут, однако на целый месяц все дело тебе перепакостят. В эту ночь мы барина остановили. Молоденький такой да нежненький, а трясется, сердечный, один на тележечке. Шибко он нас испугался, даже смешался совсем. — Что ж ты не везешь, каналья ты этакая! — кричит ямщику, а сам почти плачет. Ну, денег у него мы не густо нашли, потому домой в побывку налегке ехал, а взяли у него чемоданишко, часы золотые да перстенек с руки. Больно мне его жалко было. И то говорил Корнею: «Что, мол, младость обижать?» Однако он не послушал: «Не смотри, говорит, что, младость; вырастет, такой же супостат будет!» В другую ночь, видим, целый рыдван по дороге шестериком ползет. Ну, так и мерещится мне, что Семериков это рыдван. — Братцы, — говорю, — голубчики! никак, это мой едет! Однако вышел не он, а барин какой-то большой. Растянулся себе на подушках барин любезный, спит во всю ивановскую, а у самого крест на манишке болтается. Ну, мы его разбудили. — Ваше благородие, — говорит Корней, — извольте вставать, на станцию приехали! Только он поначалу высоко было взял. — Как вы смеете! — говорит, — да вы знаете ли, говорит, что я вас туда упеку, куда Макар телят не гоняет!.. И все это на крест свой показывает — такой старикашка затейный! Однако Корней его сразу смирил. — Чтобы тебе, ваше благородие, не повадно было вздор болтать, так я, — говорит, — креста этого тебя лишаю! Урезонился он маленько, стал прощенья просить. Много он нам ласковых слов говорил: что и воровать-то стыдно, что и братья-то мы все, что обижать нам друг дружку, стало быть, не приходится; однако как наше дело к спеху было, мы вслушаться в его речи настоящим манером не могли, и так-таки вчистую его обобрали, что даже лошади после того от легкости рысцой побежали. Стащили мы нашу добычу в лес, в самую трущобу, и хворостом там ее завалили. Только в лесу долго оставаться еще неспособно было. И по дороге, и в поле уж сухо, а в лесу еще земля словно не весь пар отдала. Приклонишься книзу, даже видишь, как земля на глазах твоих отходить начинает, а в иных местах, где поглуше, словно вот легкая-легонькая пеленочка еще лежит — ледок, значит. А из-подо льду уж и травка зелененькая выбивается. Воротились мы на постоялый ранним утром, чуть еще солнышко показалось. В горнице, видно, еще спали; только немая работница за ворота вышла, позевывает да на восход крестится; да и та, увидевши нас, словно испугалась, и вдруг ни с того ни с сего в ворота шарахнулась... что за чудо! Однако Корней, должно быть, чутьем беду свою почуял и сам за ней следом ударился... Только я уж застал, как он Федота допрашивал; вижу, на нем и звания лица нет, а Федот стоит у стены в одной рубашке, волосы это растрепаны, рожа немытая; стоит да под рукой его, ровно комар, топорщится. — Куда убегла? сказывай! — говорит Корней. И не то чтоб шибко выкрикивает, однако даже мне от его голосу жутко стало. Ну, и Федотке, видно, не до разговоров пришлось; лепечет что-то про себя да руками разводит. — Продал ты, что ль, ее? — опять говорит Корней, — сказывай, сказывай же ты мне, аспид ты эдакой! Собрал он его, братец ты мой, в охапку и грянул об пол. Уж топтал он, топтал, уж возил он его по полу-то, возил!.. Давно и душонка-то его смрадная, чай, в тартарары пошла, а он все сытости не чувствует... Возьмет это, поднимет его с полу, и опять обземь как шваркнет! Ну, под конец и сам измаялся; грянулся это на лавку да как завопит, да застонет, аж вчуже меня холодный пот прошиб! Часа через два мы этот проклятый постоялый двор со всех четырех углов зажгли. Так и сгорел со всеми пожитками; даже немая, по глупости своей, выбежать не успела... И пошли мы после того во путь во дороженьку, отреклись от мира прелестного, поклонилися бору дремучему, и живем, нече сказать, ни худо ни красно, а хлеб жуем не напрасно. Странствуем мы с ним по русскому царству, православному государству, странствуем по горам, по долам, по лесам, по полям, по зеленым лузям, а больше около большой дороги держимся. Весело, брат! это уж говорить нечего... то есть, просто у нас житье-пережитье!.. Однако идешь это иной раз по опушечке, и вдруг на тебя дурость найдет... Растужишься, разгорюешься и падешь где-нибудь под елочкой, тяжеленько вздыхаючи, горьки слезы роняючи, свою жизнь проклинаючи... И елочка это словно тебя понимает: так-то плавно да заунывно лапами своими над тобой помавает: вздохни, мол, замученный! вздохни, бесталанный, бесчастный! вздохни, сирота, сиротский сын! Одно нехорошо: не могу я вообразить, как бы с Семериком свидеться... Слушай ты! Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет... Начал было я тут тосковать да вперед рваться, чтобы, то есть, жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу... И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошатываться да поколыхиваться; ну качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь! Налетели это птицы-коршуны, расклевали телеса его неженные, кости белые люты звери разнесли... И на том самом месте, где Семерик стоял, выросло будто божье деревцо, божье деревцо живительное, от всех ран-скорбей целительное... Уж куда хорош этот сон! И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами: такие приятели есть, сотскими прозываются. Подхожу это к палатам пространным: с четырех концов башни высятся, спереду стоят батюшки-солдатушки; стоят солдатушки, ружьем честь отдают, за белы руки меня принимают, принимаючи разутешными речами ублажают: «Ты войди, мол, к нам, вор-разбойничек! душегубчишка ты окаянненький! Отдохни ты у нас в остроге каменном, за затворами крепкими-железными!» Третий сон я видел: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны. Собралось тут народу видимо-невидимо, все на меня позевать-поглазеть, на меня, на шельмецкого шельмеца, на разбойника! И молился я тут спасову образу, И на все стороны низко кланялся: Вы простите меня, люди божии, Помолитеся за мои грехи, За мои ли грехи тяжкие! Не успел я на народ возрити, Как отсекли мою буйну голову Что по самые плечи могучие... Ну, этот сон нельзя сказать, чтоб пригож был... Однако не лучше ли нам это бросить-позабыть... Ах, в горе жить, некручинну быть! А и горе-горе, гореваньице! Ах, в горе жить, некручинну быть, Нагому ходить — не стыдитися! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Владимир Константиныч Буеракин @ висьт @ ӧтуввез @@} ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН — Дома? — спросил я, вылезая из кибитки у подъезда серенького деревянного домика, в котором обитал мой добрый приятель, Владимир Константиныч Буеракин, владелец села Заовражья, живописно раскинувшегося в полуверсте от господской усадьбы. — Дома, дома! — отвечал Буеракин, собственною особой показываясь в окошке. Но прежде нежели я введу читателя в кабинет моего знакомого, считаю долгом сказать несколько слов о личности Владимира Константиныча. Буеракин был сын богатых и благородных родителей. Отец его был усердным помещиком, но вместе с тем ни наружностью, ни цивилизацией нисколько не напоминал того ленивого и несколько заспанного типа помещика, который, неизвестно почему, всего чаще является нашему воображению. Нет, старик считал себя одним из передовых людей своего времени, не прочь был повольнодумствовать в часы досуга и вообще был скептик и вольтерьянец. Заметно было, однако ж, что все эти аналитические стремления составляли в жизни старика не серьезное убеждение, а род забавы или отдохновения или, лучше сказать, игру casse-tête 137, не имевшую ничего общего с его жизнью и никогда не прилагавшуюся на практике. Тем менее могли быть они не только прилагаемы, но даже высказываемы при Володе. В отношении к сыну старик Буеракин являлся в шкуре старого грешника, внезапно понявшего, что грешить и не время и не к лицу. Поэтому, если когда-нибудь и прорывалось у него при Володе что-нибудь сомнительное, то он немедленно спешил поправить свой промах. Вообще Володя был воспитываем в правилах субординации и доверия к папашиному авторитету, а о старых грехах почтенного родителя не было и помину, потому что на старости лет он и сам начал сознавать, что вольтерьянизм и вольнодумство не что иное, как дворянская забава. Несмотря на это, с Володей приключилось странное происшествие. Слушая лекции в школе, вдали от надзора родительского, он хотя твердо помнил советы и наставления, которыми нашпиговали его юную голову, однако, к величайшему своему изумлению и вполне неприметным для себя образом, пошел по иному пути. Не то чтоб в голове его выработались какие-нибудь положительные результаты, а просто ему нравилась атмосфера, царствовавшая в аудитории, нравились слова, произносимые в нецеремонных товарищеских беседах, и мало ли что еще! Возвращаясь домой поздно вечером, он принимался сводить в одно целое все говоренное и слышанное в течение дня, и хотя не успевал в этом, но чувствовал себя как-то отлично хорошо и легко. В чем именно заключалось это хорошее и легкое, он определить не мог, а просто хорошо, да и все тут. Всякому из нас памятны, вероятно, эти дни учения, в которые мы не столько учимся, сколько любим поговорить, а еще больше послушать, как говорят другие, о разных взглядах на науку и в особенности о том, что надо во что бы то ни стало идти вперед и развиваться. Под словом «развиваться» разумеются нередко вещи весьма неопределенные, но всегда привлекательные для молодежи. Если немногие, вследствие этих разговоров, получают положительный вкус к науке, зато очень многие делаются дилетантами, и до глубокой старости стоят за просвещение и за comme il faut, которое они впоследствии начинают не шутя смешивать с просвещением. — C’est un homme si savant, si instruit! — говорят обыкновенно девицы, слегка при этом вздрагивая и сжимаясь. — Et si comme il faut! — прибавляют дамы. — О, c’est une tête bien organisée! — замечают мужчины, принимая дипломатический вид, — ça fera son chemin dans le monde... surtout si les dames s’y prennent... И вот пошел дилетант гулять по свету с готовою репутацией!.. Но к делу. Как дитя благовоспитанное и благородное, Володя, несмотря на увлечение, которому поддался наравне с прочими, не мог, однако ж, не вспоминать родительских наставлений, тем более что родители обращались с ним не столько как с рабом, сколько как с милым ребенком, имеющим чувствительное сердце. Это дало им право на полную благодарность и привязанность с его стороны. Ему было всегда так весело, что родители у него такие миленькие, чистенькие родители, что папа отчасти даже вольтерьянец, un tout petit peu, и вообще сочувствует порывам, a maman всегда так мило одета, toujours causante, affable. Поэтому-то он из всех сил хлопотал и бился о том, чтобы как-нибудь согласить несколько старческий скептицизм папаши, по какому-то странному обстоятельству легко мирившийся и с авторитетом и с субординацией, с автономическими стремлениями школьного кружка, в котором он поневоле вращался. Тогда произошел в Володе тот разлад, который необходимо происходит в детях благовоспитанных, имеющих несчастие долгое время тереться между детьми сапожников и других господ прискорбно-огорченного свойства. С одной стороны, не подлежало сомнению, что в душе его укоренились те общие и несколько темные начала, которые заставляют человека с уважением смотреть на всякий подвиг добра и истины, на всякое стремление к общему благу. Но, с другой стороны, рядом с этими убеждениями воспиталось в нем и другое чувство — чувство исключительности, заставлявшее его думать, что цивилизация, со всеми ее благами и плодотворными последствиями, может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным. Поэтому, если он и ладил с школьною молодежью, которая, по обыкновению, густою толпой окружала благовидного и богатого барича, то тайные, живые его симпатии стремились совсем не к ней, а к господам Буеракиным, которые близки были его сердцу и по воспитанию, и по тем стремлениям к общебуеракинскому обновлению, которое они считали необходимым для поправления буеракинских обстоятельств. В сущности, Владимир Константиныч был весьма близко к своему папа́, по пословице: «От свиньи не родятся бобренки, а всё поросенки». В нем обретался тот же дилетантизм, то же бессилие к чему-нибудь определенному и положительному; только формы были несколько мягче и общедоступнее. В то время, как я познакомился с ним, ему было уже лет тридцать, и он обладал приличною помещичьему званию тучностью. Папа его давно лежал уж в могиле; maman тоже вскоре последовала за своим супругом. Оба они покоились рядышком под великолепными памятниками на кладбище села Заовражья. Нельзя сказать, чтобы Владимир Константиныч, приняв в свои руки кормило правления, не старался сделаться полезным для своих крестьян, но роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему. Сам ли он был с изъянцем, или крестьяне у него оказалися оболтусами — неизвестно; но он должен был оставить административные поползновения свои. В результате оказалось, что, живучи в деревне, он достиг только того, что обрюзг и страшно обленился, не выходя по целым дням из халата. — Насилу-то вас занесло в нашу сторону, — сказал он, протягивая мне обе руки, — а я было не на шутку начинал думать, что становые ведут себя примерно. — Какую же связь имеет мой приезд к вам с поведением становых? — Ну, не хитрите, не скрывайтесь же, милейший мой Немврод , велий ловец становых пред губернатором! разве мы не знаем, зачем вы в наши страны жалуете! И он начал похаживать по комнате, посматривая на меня и улыбаясь несколько иронически. — Ну, слава богу! кажется, все обстоит по-старому! — продолжал он, весело потирая руки, — Немврод в движении, — стало быть, хищные звери не оставили проказ своих... Ну, а признайтесь, вы, верно, на ловлю собрались? Я сознался. — То-то же! я на это имею уж взгляд... А знаете ли, ведь вы отличнейший человек... Это я вам говорю без комплиментов... Я поблагодарил. — Только жаль, что донкихотствуете, — прибавил он. — Это почему? — Да потому, что вот задумали всех блох переловить... Сами согласитесь, что ведь на это порошок такой нужен и что с одними пальцами, как бы они ни были прытки, тут не уедешь далеко... А ну, покажите-ка мне ваш порошок! — Я делаю, что могу, — возразил я. — То-то что могу! вот вы одну какую-нибудь крохотную блошинку изловите, да и кричите что мочи есть, что вот, дескать, одной блошищей меньше, а того и не видите, что на то самое место сотни других блох из нечистоты выскакивают... такое уж, батюшка, удобное для этой твари место... — Согласитесь, однако ж, что если бы все смотрели на это так же равнодушно, как вы смотрите; если б никто не начинал, а все ограничивались только разговорцем, то куда ж бы деваться от блох? — Так вы серьезно верите в злодеев, верите в злоупотребления? — спросил он, останавливаясь передо мной. — Как нельзя более серьезно. — И думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип «вменения»? — Да. — Да это потеха, и вы истинно наивный молодой человек! Я очень желал бы, чтоб вы покороче сошлись с нашим милейшим Иваном Демьянычем, чтобы вы лично удостоверились, как он кротко пьет водку, как благодушно с вами беседует, как он не знает, чем угостить, где усадить вас... А между тем не безызвестно и вам, господин губернский чиновник, что тот же самый Иван Демьяныч с удовольствием и совершенно спокойною совестью оберет дотла добродушного субъекта, который попадется ему в ве́ршу... И вы называете преступником этого прекраснейшего отца семейства, этого добродетельного гражданина? — А вольно же ему ставить верши! — А ставит он их потому, что так инстинкт ему велит: ставит потому, что он животное плотоядное... Слыхали вы когда-нибудь о танце, называемом «комаринскою»? — Слыхал. — Это такой, сударь, танец, в котором ни связи, ни системы, ни смысла ни под каким видом добиться нельзя. Разве можете дать себе отчет, почему он танцуется так, а не иначе? Точно таким же образом течет и жизнь Ивана Демьяныча: он не умствует, не заносится, танцует себе комаринскую, покуда ноги носят. И каким образом, спрашиваю я вас, прекратите вы этот танец, если он в нравах, если в воздухе есть что-то располагающее к нему? Ну, положим, вы его остановили, вы размяли ему надлежащим образом руки и ноги, научили становиться в пятую позицию, делать chassé en avant, pas de cosaque и проч. Но что же из этого? Выпустили вы его из-под вашей ферулы, смо́трите, — а он опять отплясывает комаринскую... Так-то, мой милейший! Разговор этот, однако ж, тяготил меня. — Ну, а вы что поделываете? — спросил я после некоторого молчания, чтобы переменить тему. — Да вот как видите. Ленюсь и отчасти мечтаю о том, как вы, бедняги, люди молодые и задорные, желаете луну с неба селитряною кислотой свести, душу станового наизнанку выворотить, как вы черненькое хотите сделать сереньким, и как это черненькое изо всех сил протестует против ваших администраторских поползновений... — Это занятие очень милое, — сказал я, — действительно, оно легче, если я буду в халатике похаживать да показывать добрым людям, какие у меня зубы белые, нежели дело делать. — А что вы думаете? и в самом деле, показывать зубы весело, особливо если они белые и вострые... Все смотрят на тебя и думают: о, этому господину не попадайся на зубы: как раз раскусит! Это я на себе испытал! знаете ли вы, что я здесь слыву за отменно злого и, следовательно, за отменно умного человека? — Знаю... что ж, это и справедливо... отчасти... — Вы мне льстите. Я вам скажу, напротив, что я отменно добрый, и хотя действительно не совсем глупый, но совершенно негодный человек... знаете ли вы, чем я занимаюсь?.. — Нет, но догадываюсь... — Например? — А вот похаживаете из угла в угол и думаете, что кругом вас все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может... — Угадали. Но от вас ускользнули некоторые подробности, которые я и постараюсь объяснить вам. Первое дело, которым я занимаюсь, — это мое искреннее желание быть благодетельным помещиком. Это дело не трудное, и я достигаю достаточно удовлетворительных результатов, коль скоро как можно менее вмешиваюсь в дела управления. Вы, однако ж, не думайте, чтоб я поступал таким образом из беспечности или преступной лености. Нет, у меня такое глубокое убеждение в совершенной ненужности вмешательства, что и управляющий мой существует только для вида, для очистки совести, чтоб не сказали, что овцы без пастыря ходят... Поняли вы меня? — Ну, тут еще не много работы... — Больше, нежели вы предполагаете... Однако ж в сторону это. Второе мое занятие — это лень. Вы не можете себе вообразить, вы, человек деятельный, вы, наш Немврод, сколько страшной, разнообразной деятельности представляет лень. Вам кажется вот, что я, в халате, хожу бесполезно по комнате, иногда насвистываю итальянскую арию, иногда поплевываю, и что все это, взятое в совокупности, составляет то состояние души, которое вы, профаны, называете праздностью. — Почти что так, — заметил я мимоходом. — Вы меня извините, но вы глубоко заблуждаетесь. Все это происходит от вашей близорукости, от того, что вы, господа Немвроды, не умеете читать за строками, что вас поражает только то, что хлещет вам прямо в глаза. Вы не в состоянии понять, что никогда деятельность души не бывает так напряженно сильна, как в то время, когда я сплевываю или мурлыкаю под нос арию: Oh, per che non posso odiar ti! Вы не можете постигнуть, какая страшная работа происходит тогда во мне, какие смелые утопии, какие удивительнейшие панацеи рождаются в моем возбужденном воображении. Вы люди практические и, следовательно, ограниченные; вам бы вот только блоху поймать да и сжечь ее на свечке; вы даже не хотите посмотреть, как она дрыгает ножками, палимая огнем, потому что вдали мелькает перед вами другая блоха, которую вам также настоит изловить... Ну, а мы, люди мысли, люди высших взглядов и общих соображений, мы смотрим на это дело иначе: нас занимают мировые задачи... так-то-с! Последние слова он произнес не без иронии. — И вы не можете себе представить, — продолжал он, — какая втягивающая, почти одурманивающая сила заключается в этой лени! Ходишь этак по комнате, ходишь целый день, а мысли самые милые, самые разнообразные так и роятся, так и роятся в голове... Иная даже как-то особенно пристанет к тебе, словно вот пчела жужжит, да так сладко, так успокоительно. Ну, и доволен, да еще так доволен, что на приезд постороннего — я не говорю этого об вас — смотришь как на что-то вроде наказания... Знаете, я все добиваюсь, нельзя ли как-нибудь до такого состояния дойти, чтоб внутри меня все вконец успокоилось, чтоб и кровь не волновалась, и душа чтоб переваривала только те милые образы, те кроткие ощущения, которые она самодеятельно выработала... вы понимаете? — чтоб этого внешнего мира с его прискорбием не существовало вовсе, чтоб я сам был автором всех своих радостей, всей своей внутренней жизни... Как вы думаете, достигну я этого? — Но позвольте мне заметить, — сказал я, — блаженством, которого вы так добиваетесь, обладают очень многие... — Сумасшедшие, хотите вы сказать?.. договаривайте, не краснейте! Но кто же вам сказал, что я не хотел бы не то чтоб с ума сойти — это неприятно, — а быть сумасшедшим? По моему искреннему убеждению, смерть и сумасшествие две самые завидные вещи на свете, и когда-нибудь я попотчую себя этим лакомством. Смерть я не могу себе представить иначе, как в виде состояния сладкой мечтательности, состояния грез и несокрушимого довольства самим собой, продолжающегося целую вечность... Я понимаю иногда Вертера. Приятель мой начал ходить большими шагами по комнате, и лицо его действительно приняло какое-то болезненно-довольное выражение. — Знаете ли вы, какой предмет занимал меня перед вашим приездом? — спросил он, останавливаясь передо мной, — бьюсь об заклад, что ни за что в свете не угадаете. — Очень может быть. — Да; а между тем вещь очень простая. Вот теперь у нас конец февраля и начинается оттепель. Я хожу по комнате, посматриваю в окошко, и вдруг мысль озаряет мою голову. Что такое оттепель? спрашиваю я себя. Задача не хитрая, а занимает меня целые сутки. Оттепель — говорю я себе — возрождение природы; оттепель же — обнажение всех навозных куч. Оттепель — с гор ручьи бегут; бегут, по выражению народному, чисто, непорочно; оттепель же — стекаются с задних дворов все нечистоты, все гнусности, которые скрывала зима. Оттепель — воздух наполнен благоуханьем весны, ароматами всех злаков земных, весело восстающих к жизни от полугодового оцепенения; оттепель же — все миазмы, все гнилые испаренья, поднимающиеся от помойных ям... И все это: и миазмы, и благоухания — все это стремится вверх к одному и тому же небу! Оттепель — полное томительной неги пение соловья, задумчивый свист иволги, пробуждение всех звуков, которыми наполняется божий мир, как будто ищет и рвется природа вся в звуках излиться после долгого насильственного молчания; оттепель же — карканье вороны, наравне с соловьем радующейся теплу. Оттепель — пробуждение в самом человеке всех сладких тревог его сердца, всех лучших его побуждений; оттепель же — возбуждение всех животных его инстинктов. Ведь это, батюшка, почти стихи выходят! Вы скажете, что меня занимают пустые вопросы, но объясните мне на милость: вы-то, вы-то решением каких мировых задач занимаетесь? Я, по крайней мере, изощряю свои диалектические способности, у меня, следовательно, есть самостоятельная деятельность; ну, а вы что? Строчите бумаги, ездите по губернии, ловите блох, но как вы там ни разглагольствуйте о разных высших взглядах, а все это делается у вас без всякого участия мысли, машинально, совершенно независимо от ваших убеждений. Для вас это ли делать, в карты ли играть — все одно! Ну, не во сто ли, не в тысячу ли крат моя участь завиднее вашей, а моя деятельность полезнее вашей? Я, по крайней мере, хожу, гляжу в окно, умиляюсь, размышляю... В недавнее время вот точно таким же образом я разрешал вопрос о том, что́ было бы, если б вместо болота, которое тянется, как вам известно, сзади моей усадьбы, вдруг очутился зеленый луг, покрытый душистыми и сочными травами?.. И вышли соображения довольно оригинальные и даже, можно сказать, философические... — Любопытно было бы знать их. — Теперь не время, а впоследствии я не отказываюсь объяснить их вам... В настоящее время я хотел вам доказать только ту истину, что, несмотря на мою кажущуюся леность и беспечность, я работаю отнюдь не менее, нежели вы, люди практические, и если результаты моих невинных работ незаметны, то и ваши усилия не приносят плодов более обильных... Хотите водки? — Пожалуй. — Эй, Павлуша! Отчего ты водку не подаешь? Разве не видишь, чиновник наехал? Павлуша засмеялся. — Чему ты смеешься? — Да разве они чиновники? — Ты неразвит еще, Павлуша! Ты думаешь, что чиновник непременно должен быть дикобраз... Вы его извините! Павлуша вышел. — А странный народ эти чиновники! — продолжал он, снова обращаясь ко мне, — намедни приехал ко мне наш исправник. Стал я с ним говорить... вот как с вами. Слушал он меня, слушал, и все не отвечает ни слова. Подали водки; он выпил; закусил и опять выпил, и вдруг его озарило наитие: «Какой, говорит, вы умный человек, Владимир Константиныч! отчего бы вам не служить?» Вот и вы, как выпьете, может быть, тот же вопрос сделаете. — Ну, а кроме шуток, отчего вы не служите? — А позвольте вас спросить, почему вы так смело полагаете, что я не служу? — Да потому, что не служите — вот и всё. — А в таком случае позвольте вам доказать совершенно противное. Во-первых, я каждый месяц посылаю становому четыре воза сена, две четверти овса и куль муки, — следовательно, служу; во-вторых, я ежегодно жертвую десять целковых на покупку учебных пособий для уездного училища, — следовательно, служу; в-третьих, я ежегодно кормлю крутогорское начальство, когда оно благоволит заезжать ко мне по случаю ревизии, — следовательно, служу; в-четвертых, я никогда не позволяю себе сказать господину исправнику, когда он взял взятку, что он взятки этой не взял, — следовательно, служу; в-пятых... но как могу я объяснить в подробности все манеры, которыми я служу? — Однако это легкая манера служить... — Вы думаете? Это все зависит от взгляда. Я сам убежден, что легкая, но не для всякого. У вас в Крутогорске есть господин — он тоже чиновник, — которого физиономия напоминает мне добродушно-насмешливое лицо Крылова. Вся служба этого чиновника или, по крайней мере, полезнейшая часть ее состоит, кажется, в том, что когда мимо его проходит кто-нибудь из ваших губернских аристократов, во всем величии, свойственном индейскому петуху, он вполголоса произносит ему вслед только два слова: «Хоть куда!» — но этими двумя словами он приносит обществу неоцененную услугу. Во-первых, эти слова очищают воздух от тлетворных испарений, которые оставляет за собой губернский аристократ, а во-вторых, они огорошивают самого аристократа, который поспешно подбирает распущенный хвост, и из нахального индюка становится хоть на время скромною индейкой... Одним словом, это именно полезнейший сорт чиновника, потому что действительно и положительно смягчает нравы и искореняет дикость!.. Итак, за здоровье крутогорского Крылова и всех чиновников, подобно ему служащих обществу бескорыстно и нелицеприятно! — продолжал Буеракин, выпивая рюмку водки. Я тоже выпил. — Эту фанаберию, то есть жажду практической деятельности, — продолжал он, — долго носил и я в своей голове — и бросил. Такой уж у меня взгляд на вещи, что я не желаю ничем огорчаться и алкаю проводить дни свои в спокойствии. Другой на моем месте помчался бы по первопутке в Петербург, а я сижу в Заовражье, и совсем не потому, что желаю подражать Юлию Цезарю; другой читал бы книжки, а я не читаю; другой занялся бы хозяйством, а я не занимаюсь; другой бы женился, а я не женюсь... А ведь я не совсем-таки еще стар, чтобы уж тово... — Так, напустили на себя дурь, — заметил я, — выдумали, что вам надоело, да и все тут. — Может быть, может быть, господин Немврод! Это вы справедливо заметили, что я выдумал. Но если выдумка моя так удачна, что точка в точку приходится по мне, то полагаю, что не лишен же я на нее права авторской собственности... А! Пашенька-с! и вы тоже вышли подышать весенним воздухом! — прибавил он, отворяя форточку, — знать, забило сердечко тревогу! * Я тоже подошел к окну. На крыльце флигеля сидела девочка лет пятнадцати, но такая хорошенькая, такая умница, что мне стало до крайности завидно, что какой-нибудь дряблый Буеракин может каждый день любоваться ее веселым, умным и свежим личиком, а я не могу. — Ваша? — спросили. — Дочь моего кучера. Желаете познакомиться? По этому случаю я вам предварительно анекдот расскажу. Был у меня товарищ, по фамилии господин Крутицын, добряк ужаснейший, но простоват, до непристойности безобразен и при этом влюбчив как жаба — все бы ему этак около юпочек. Вот и сыграл же с ним штуку другой товарищ, Прозоров, тоже малый простодушнейший, но побойчее. Уверили Крутнцына, что к Прозорову приехала сестра, богатая наследница, которая до того влюблена в него, Крутицына, что его только и спит и видит. Устроили нарочно обед, чтоб доставить случай любовникам видеться, и одели крепостную девку Прозорова барышней. Нужно было видеть, как рассыпался перед ней Крутицын! Эта комедия продолжалась около часа, и когда уж всем надоело забавляться, посреди самых красноречивых объяснений Крутицына вдруг раздался голос хозяина: «Ну, будет, Акулька! марш в девичью!» Заверяю вас, что на наших глазах Крутицын поглупел на пол-аршина... — Да, анекдот не дурен. — А что вы думаете? Вы не обижайтесь, а, право, и с вами можно бы такую штуку сыграть, хоть вы и не Крутицын... Пашенька! бегите-ка сюда поскорей: я вам жар-птицу покажу! Последовало несколько секунд молчания. — А знаете ли, отличная вещь быть помещиком! — обратился он ко мне, — как подумаешь этак, что у тебя всего вдоволь, всякого, что называется, злаку, так даже расслабнешь весь — так оно приятно! И он действительно опустился в вольтеровское кресло, будто ослаб. — А впрочем, и то сказать, какие мы помещики! Вот у вас, в Крутогорске, я видел господина — это помещик! Коли хотите, крепостных у него нет, а станет он этак у окошечка — ан у него в садике арестантики работают: грядки полют, беседки строят, дорожки чистят, цветочки сажают... Посмотрит он на эту идиллию и пригорюнится. Подойдет к нему супруга, подползут ребятишки, мал мала меньше... «Как хорош и светел божий мир!» — воскликнет Михайло Степаныч. «И как отделан будет наш садик, душечка!» — отвечает супруга его. «А у папки денески всё валёванные!» — кричит старший сынишка, род enfant terrible 144, которого какой-то желчный господин научил повторять эту фразу. «Цыц, постреленок!» — кричит Михайло Степаныч, внезапно пробужденный от идиллического сновидения... А вот он и не помещик! В это время Пашенька вбежала в комнату, и, как видно, застенчивость не была одним из ее привычных качеств, потому что она, не ожидая приглашения, уселась в кресло с тою же непринужденностью, с какою сидела на крыльце. — Пашенька! — сказал Буеракин, — известно ли вам, отчего у нас на дворе сегодня птички поют, а с крыш капель льется? Неизвестно? так знайте же: оттого так тепло в мире, оттого птички радуются, что вот господин Щедрин приехал, тот самый господин Щедрин, который сердца становых смягчает и вселяет в непременном заседателе внезапное отвращение к напитку! — Какой вы все вздор городите! — сказала Пашенька, — какие там еще становые! — Но нужно же вам знать, Пашенька, кто такой господин Щедрин... посудите сами! — Известно, чиновники... — Конечно, чиновники; но разные бывают, Пашенька, чиновники! Вот, например Иван Демьяныч чиновники и господин Щедрин чиновники. Только Иван Демьяныч в передней водку пьют и закусывают, а господин Щедрин исполняет эту потребность в собственном моем кабинете. Поняли вы, Пашенька? — А зачем же вы их пускаете, если они чиновники? — Нельзя, Пашенька! Они вот в Крутогорск поедут, его превосходительству насплетничают, что, мол, вот, ваше превосходительство, живет на свете господин Буеракин — опаснейший человек-с, так не худо бы господина Буеракина сцап-царапать-с. «Что ж, — скажет его превосходительство, — если он подлинно опасный, так сцапцарапать его таперича можно». — Да и то бы пора: всё глупости говорите. — Ну, а вы, моя умница, что сегодня делали? — А какие мои дела? Встала, на кухню сбегала, с теткой Анисьей побранилась; потом на конюшню пошла — нельзя: Ваньку-косача наказывают... — Вы, кажется, заврались, душенька? — А что мне врать? известно, наказывают... — И у вас, кажется, свой enfant terrible есть, как у Михаилы Степаныча! — сказал я. Буеракин сконфузился. — Потом домой пошла, — продолжала Пашенька, — на крылечке посидела, да и к вам пришла... да ты что меня все расспрашиваешь?.. ты лучше песенку спой. Спой, голубчик, песенку! — Так вот вы каковы, Владимир Константиныч! — сказал я, — и песенки поете? Буеракин покраснел пуще прежнего. — Да ты, никак, застыдился, барин? — продолжала приставать Пашенька. Но Буеракин молчал. — А еще говоришь, что любишь! Нет, вот наша Арапка, так та точно меня любит!.. Арапка! Арапка! — кликнула она, высовываясь в форточку. Арапка завиляла хвостом. — Любишь меня, Арапка? любишь, черномазая? вот ужо хлебца Арапке дам... — А хотите, я вам спою песенку? — спросил я. — А пойте, пожалуй! мне что за надобность! — Как что за надобность! Ведь вы сейчас просили Владимира Константиныча спеть песню... — Да то барин!он вот никому песен не поет, а мне поет... Баринпесни поет! Сцена эта, видимо, тяготила Буеракина. — Ну, полно же, полно, дурочка! — сказал он, стараясь улыбнуться, а в самом деле изображая своими устами гримасу довольно кислого свойства. Павлуша, вошедший с докладом о приходе старосты, выручил его из затруднения. — А! здравствуй, брат! здравствуй, Абрам Семеныч! давненько не изволили к нам жаловать! ну, как дела? Пашенька скрылась. — Да что, батюшка, совсем нам тутотки жить стало невозможно. — А что? — Да больно уж немец осерчал: сечет всех поголовно, да и вся недолга! «На то, говорит, и сиденье у тебя, чтоб его стегать»... Помилосердуйте! — Странно! — Я ему говорил тоже, что, мол, нас и барин николи из своих ручек не жаловал, а ты, мол, колбаса, поди како дело завел, над християнским телом наругаться! Так он пуще еще осерчал, меня за бороду при всем мире оттаскал: «Я, говорит, всех вас издеру! Мне, говорит, не указ твой барин! Барин-то, мол, у вас словно робенок малый, не смыслит!» — А он не пьян, Абрам Семеныч? — Коли бы пьян! Только тем и пьян, стало быть, что с ручищам своим совладать не может... совсем уж мужикам неспособно стало!.. пожалуй, и ушибет кого ненароком: с исправником-то и не разделаешься в ту пору. — Ну, хорошо, Абрам Семеныч! это я тебе благодарен, что ты ко мне откровенно... Ступай, пошли за Федором Карлычем, а сам обожди в передней. — Как же вы говорите, что у вас управляющий только для вида? — сказал я, когда Абрам Семеныч вышел из комнаты. — Да; я с тем и нанимал его... да что прикажете делать? самолюбив, каналья. Беспрестанные эти... превышения власти — так, кажется, у вас называются? — Да. — То выпорет, что называется, вплотную, сколько влезет, то зубы расшибет... Того и гляди полиция пронюхает — ну, и опять расход... ах ты господи! Говоря это, Владимир Константиныч действительно озирался, как будто бы полиция гналась по пятам его и с минуты на минуту готова была настичь. — Уж я ему несколько раз повторял, — продолжал он встревоженным голосом, — чтоб был осторожнее, в особенности насчет мордасов, а он все свое: «Во-первых, говорит, у мужичка в сиденье истома и геморрой, если не тово... а во-вторых, говорит, я уж двадцать лет именьями управляю, и без этого дело не обходилось, и вам учить меня нечего!..» Право, так ведь и говорит в глаза! Такая грубая шельма! — Отчего ж вы его не смените? — Несколько раз предлагал, да нейдет! То у него, как нарочно, Амальхен напоследях ходит, то из деток кто-нибудь... ну, и оставишь из жалости... Нет, это верно уж предопределенье такое! Буеракин махнул рукой. — А ведь мизерный-то какой! Я раз, знаете, собственными глазами из окна видел, как он там распоряжаться изволил... Привели к нему мужика чуть не в сажень ростом; так он достать-то его не может, так даже подпрыгивает от злости... «Нагибайся!» — кричит. Насилу его уняли!.. — А староста у вас каков? — Он у меня по выбору... — Зачем же вы ему не поручите управления, если он человек хороший? — Да всё, знаете, говорят, свой глаз нужен... вот и навязали мне этого немца. — Федор Карлыч пришли! — доложил Павлуша. Вошел маленький человек, очень плешивый и, по-видимому, очень наивный. По-русски выражался он довольно грамотно, но никак не мог овладеть буквою ли сверх того наперсниканазывал соперником,и наоборот. — А! Федор Карлыч! — сказал Буеракин, — ну, каково, mein Herr, поживаете, каково прижимаете? Как Амалия Ивановна в ихнемздоровье? — Gut, sehr gut. — Это хорошо, что гут, а вот было бы скверно, кабы нихт гут... Не правда ли, Федор Карлыч? Буеракин видимо затруднялся приступить к делу. Я взялся было за фуражку, чтоб оставить их вдвоем, но Владимир Константиныч бросился удерживать меня. — Нет, вы пожалуйста! — шептал он мне торопливо, — вы не оставляйте меня в эту критическую минуту. Я остался. — Ну, так как же, Федор Карлыч? кофеек попиваем? а? — На все свое время, — отвечал Федор Карлыч. — Да, да; это правда... Немцы, знаете, народ пунктуальный; во всем им порядок нужен... — Вам угодно было меня видеть? — перебил Федор Карлыч сухо. — Да; знаете, Абрам Семенов ваш соперник... Абрам Семенов, наскучив дожидаться в передней, вошел в это время в комнату. — Я уж распорядился, — сказал Федор Карлыч. — То есть как же вы распорядились? — Он весьма требует розга, — отвечал Федор Карлыч хладнокровно, — розга и получит... — Нет, уж это, видно, отдумать надобно, — заметил Абрам Семеныч, злобно мотая головой, но как-то сомнительно улыбаясь. — Розга и получит! — повторил Федор Карлыч твердым и ясным голосом. — Однако за что же? — проговорил Буеракин, видимо смущенный решительным тоном немца. — Он меня «колбаса» сказал! — угрюмо сказал Федор Карлыч. — Это уж больно что-то тово, — рассуждал Абрам Семеныч, — размашист стал оченно... Это, брат колбаса, больно уж вольготно тебе будет, коли начальников стегать станешь. — Он получит розга, — повторил Федор Карлыч. — Однако ж, согласитесь сами, мой почтеннейший! — сказал Буеракин, — разве приятно было бы, например, вам, если б, по чьему-нибудь крайнему убеждению, розга эта следовала вашей особе? — О, если я заслужил — очень приятно! — Que voulez-vous que je fasse! — обратился ко мне Буеракин, — ce n’est pas un homme, c’est une conviction, voyez-vous! Федор Карлыч стоял совершенно бесстрастно, не шевеля ни одним мускулом. — Нет, уж это оченно что-то размашисто будет! — повторил Абрам Семеныч, но как-то слабым голосом. Очевидно, злое сомнение уже начинало закрадываться в его душу. — Он заслужил, и получит! — сказал Федор Карлыч. — А если я попрошу вас оставить меня!.. — высказался вдруг Буеракин. — О, я оставлю, но он все-таки розга получит: заслужил, и получит! — Но я вас прошу оставить меня сейчас же... вы понимаете? то есть не комнату эту оставить, а мой дом, мое имение... слышите? Немец взглянул с изумлением. — О, это быть не может! — проговорил он через секунду совершенно равнодушно, — Абрам! марш! Абрам Семеныч нехотя повиновался; Федор Карлыч медленно последовал за ним. Буеракин долгое время пребывал в изумлении с растопыренными руками. — Ну, что же тут прикажете делать? — сказал он, обращаясь ко мне. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Надорванные @ висьт @ ӧтуввез @@} НАДОРВАННЫЕ «Если вы захотите узнать от крутогорских жителей, что я за человек, вам наверное ответят: «О, это собака!» И я не только смиренно преклоняюсь перед этим прозвищем, но, коли хотите, несколько даже горжусь им. Репутация эта до такой степени утвердилась за мной, что если моему начальнику не нравится физиономия какого-нибудь смертного, он ни к кому, кроме меня, не взывает об уничтожении этого смертного. «Любезный Филоверитов, — говорит он мне, — у такого-то господина NN нос очень длинен; это нарушает симметрию администрации, а потому нельзя ли, carissimo ...» И я лечу исполнить приказание моего начальника, я впиваюсь когтями и зубами в ненавистного ему субъекта и до тех пор не оставляю его, пока жертва не падает к моим ногам, изгрызенная и бездыханная. Мягкость сердца не составляет моего отличительного качества. Скажу даже, что в то время, когда я произвожу травлю, господин NN, который, в сущности, представляет для меня лицо совершенно постороннее, немедленно делается личным моим врагом, врагом тем более для меня ненавистным, чем более он употребляет средств, чтобы оборониться от меня. Я внезапно вхожу во все виды моего начальника; взор мой делается мутен, у рта показывается пена, и я грызу, грызу до тех пор, пока сам не упадаю от изнеможения и бешенства... Согласитесь сами, что в этом постоянном, неестественном напряжении всех струн души человеческой есть тоже своя поэтическая сторона, которая, к сожалению, ускользает от взора пристрастных наблюдателей. И не то чтоб я был, в самом деле, до того уж озлоблен, чтобы несчастие ближнего доставляло мне неизреченное удовольствие... совсем нет! Но я строго различаю мою обыденную, будничную деятельность от деятельности служебной, официяльной. В первой сфере я — раб своего сердца, раб даже своей плоти, я увлекаюсь, я умиляюсь, я делаюсь негодным человеком; во второй сфере — я совлекаю с себя ветхого человека, я отрешаюсь от видимого мира и возвышаюсь до ясновиденья. Если злоба и желчь недостаточно сосут мое сердце, я напрягаю все силы, чтоб искусственными средствами произвести в себе болезнь печени. В большей части случаев я успеваю в этом. Я столько получаю ежедневно оскорблений, что состояние озлобления не могло не сделаться нормальным моим состоянием. Кроме того, жалованье мое такое маленькое, что я не имею ни малейшей возможности расплыться в материяльных наслаждениях. Находясь постоянно впроголодь, я с гордостью сознаю, что совесть моя свободна от всяких посторонних внушений, что она не подкуплена брюхом, как у этих «озорников», которые смотрят на мир с высоты гастрономического величия. Фамилия моя Филоверитов. Это достаточно объясняет вам, что я не родился ни в бархате, ни в злате. Нынешний начальник мой, искавший для своих домашних потребностей такую собаку, которая сочла бы за удовольствие закусать до смерти других вредоносных собак, и видя, что цвет моего лица отменно желт, а живот всегда подобран, обратил на меня внимание. — Чувствуешь ли ты в себе столько силы, — сказал он мне, — чтоб быть всегда озлобленным, всегда готовым бодро и злокачественно следовать указанию перста моего? Я сошел в свою совесть и убедился, что в состоянии оправдать возложенные на меня надежды. Я посредством целого ряда ясных и строгих силлогизмов дошел до убеждения, что человек официяльный не имеет права обладать ни одним из пяти чувств, составляющих неотъемлемую принадлежность обыкновенного человека. Что я такое и что значу в этой громаде администрации, которая пугает глаза, поражает разум сложностью и цепкостью всех частей своего механизма? Я не больше как ничтожный атом, который фаталистически осужден на те или другие отправления и который ни на пядь не может выйти из очарованного круга, начертанного для него невидимою рукой! Какое право предъявлю я, чтоб иметь свое убеждение? И кому оно нужно, это убеждение? Однажды я как-то осмелился заикнуться перед моим начальником, что по моему мнению...так он только поглядел на меня, и с тех пор я более не заикался. И он был прав... С этой поры все у нас идет ладно и гладко. Не скрою от вас, что это постоянное заказное озлобление иногда утомляет меня. Бывают времена, что вся спинная кость как будто перешибена, и ходишь весь сгорбленный... Но это только на время: почуется в воздухе горечь, получается новое приказание, вызывающее к деятельности, и я, как почтовая лошадь, распрямляю разбитые ноги и скачу по камням и щебню, по горам и оврагам, по топям и грязи. Ноги у меня искровавлены, дыханье делается быстро и прерывисто, как у пойманной крысы, но я все-таки останавливаюсь только затем, чтобы вновь скакать, не переводя духу. Эта скачка очень полезна; она поддерживает во мне жизнь, как рюмка водки поддерживает жизнь в закоснелом пьянице. Посмотришь на него: и руки и ноги трясутся, словно весь он ртутью налит, а выпил рюмку-другую — и пошел ходить как ни в чем не бывало. Точно таким образом и я: знаю, что на мне лежит долг, и при одном этом слове чувствую себя всегда готовым и бодрым. Не из мелкой корысти, не из подлости действую я таким образом, а по крайнему разумению своих обязанностей, как человека и гражданина. Деятельность моя была самая разнообразная. Был я и следователем, был и судьею; имел, стало быть, дело и с живым материялом, и с мертвою буквою, но и в том и в другом случае всегда оставался верен самому себе или, лучше сказать, идее долга, которой я сделал себя служителем. Следственную часть вы знаете: в ней представляется столько искушений, если не для кармана, то для сердца, что трудно овладеть собой надлежащим образом. И я вам откровенно сознаюсь, что эта часть не по нутру мне; вообще, я не люблю живого материяла, не люблю этих вздохов, этих стонов: они стесняют у меня свободу мысли. Расскажу вам два случая из моей полицейской деятельности, — два случая, которые вам дадут понятие о том, с какими трудностями приходится иногда бороться неподкупному следователю. Первый случай был в Черноборском уезде. В селе Березине произошел пожар; причина пожара заключалась в поджоге, признаки которого были слишком очевидны, чтобы дать место хотя малейшему сомнению. Оставалось раскрыть, кто был виновником поджога, и был ли он умышленный или неумышленный. Среди разысканий моих по этому предмету являются ко мне мужик и баба, оба очень молодые, и обвиняют себя в поджоге избы. При этом рассказывают мне и все малейшие подробности поджога с изумительною ясностию и полнотою. — Что ж побудило вас решиться на этот поджог? Молчание. — Вы муж и жена? Оказывается, что они друг другу люди посторонние, но что оба уже несвободны: он женат, а она замужем. — Знаете ли вы, чему подвергаетесь за поджог? — Знаем, батюшка, знаем, — говорят оба, и говорят довольно весело. Одно только показалось мне странным: по какому случаю баба и мужик, совершенно друг другу посторонние, вместе совершают столь тяжкое преступление. Если б не это сомнение, то оставалось бы только поверить их показанию и отослать дело в судебное место. Но я не могу успокоиться до тех пор, пока не разберу дело от a до z. И действительно, по поверке показания, оно оказалось вполне согласным с обстоятельствами, в которых совершился поджог; но когда я приступил к разъяснению побудительных причин преступления — что бы вы думали я открыл? Открыл я, что два поименованные субъекта давным-давно находятся в интимной связи. — К чему же тут поджог? — спрашиваю я обвиненных, предварительно уличив их в непозволительной связи. Оба молчат. Я увещеваю их, объясняю, что побудительные причины часто имеют влияние на смягчение меры наказания. — А какое будет нам наказанье? — спрашивает мужик. Я объяснил ему, и вижу, что оба поникли головами. После многих настояний оказывается наконец, что они любили друг друга, и, должно быть, страстно, потому что задумали поджог, в чаянье, что их сошлют за это на поселенье в Сибирь, где они и обвенчаться могут. Надо было видеть их отчаянье и стоны, когда они узнали, что преступление совершено было ими напрасно. Я сам был поражен моим открытием, потому что, вместо повода к смягчению наказания, оно представляло лишь повод к усугублению его... Признаюсь вам, мне было тяжко бороться с совестью; с одной стороны представлялось мне, что поджог тут обстоятельство совершенно постороннее, что самое преступление, как оно ни велико, содержит в себе столько наивных, столько симпатичных сторон; с другой стороны вопиял иной голос, — голос долга и службы, доказывавший мне, что я, как следователь, не имею права рассуждать и тем менее соболезновать... Что бы вы сделали на моем месте? Может быть, оправили бы виновных или, по крайней мере, придумали для них такой исход, который значительно бы облегчил их участь? Я сам был на волос от этого, но восторжествовал... Другой случай был в Оковском уезде. Жили муж с женой, жили лет пять мирно и согласно. Детей у них не было; однако ж это не мешало тому, что в семействе мужа сноху любили, а муж, бывало, не надышится красоткой женой. Вдруг, ни с того ни с сего, стала жена мужа недолюбливать. То перечит мужу беспричинно, то грозит извести его. Дурит баба, да и полно. Впоследствии я очень старался раскрыть это обстоятельство, однако ж, с какой стороны ни принимался за дело, не мог дознать ничего даже приблизительного. Бил я и на то, что какая-нибудь скрытая связишка у бабы была; однако и семьяне, и весь мир удостоверили, что баба во всех отношениях вела себя примерно; бил и на то, что, быть может, ревность бабу мучила, — и это оказалось неосновательным. Сам даже мужик, когда она ему сулила извести, только смеялся: все думал, что баба обсеменилась, да и привередничает от этого. Только рано ли, поздно ли, а эти привередничанья начали принимать серьезный характер. Думали-думали семейные — принялись бабу лечить от «глазу». Наговаривали на воду, сыпали в пищу порошок из какого-то корня. А баба все говорит: «Свяжите мне, родимые, рученьки, смерть хочется зашибить Петруню». Однако они предосторожностей особенных не приняли, и вот, в одно прекрасное утро, бабенка, зная, что муж на дворе колодезь копать зачал, подошла к самой яме и начала его звать. Только что успел он высунуть из ямы свою голову, как она изо всей силы хвать ему острием косы по голове. К счастию, удар пришелся вскользь, и мужик отделался только глубокою раной и страхом. Когда я производил это следствие, муж в ногах у меня валялся, прося пощадить жену; вся семья стояла за нее; повальный обыск также ее одобрил. Но каким же образом объяснить это преступление? Помешательством ума? Но где же тот авторитет, на который я мог бы опереться? И я принял это дело в том виде, как мне представляли его факты. Я не умствовал и не вдавался в даль. Я просто раскрыл, что преступление совершено, и совершено преднамеренно. Я не внял голосу сердца, которое говорило мне: «Пощади бедную женщину! она не знала сама, что делает; виновата ли она, что ты не в состоянии определить душевную болезнь, которою она была одержима?» Я не внял этому голосу по той простой причине, что я только следователь, что я tabula rasa 133которая обязана быть равнодушною ко всему, что на ней пишется. Впоследствии времени я увидел эту самую женщину на площади, и, признаюсь вам, сердце дрогнуло-таки во мне, потому что в частной жизни я все-таки остаюсь человеком и с охотою соболезную всем возможным несчастиям... Но я вам сказал уже, что следственной части не люблю, по той главной причине, что тут живой материял есть. То ли дело судейская часть! Тут имеешь дело только с бумагою; сидишь себе в кабинете, никто тебя не смущает, никто не мешает; сидишь и действуешь согласно с здравою логикой и строгою законностью. Если силлогизм построен правильно, если все нужные посылки сделаны, — значит, и дело правильное, значит, никто в мире кассировать меня не в силах. Я не схожу в свою совесть, я не советуюсь с моими личными убеждениями; я смотрю на то только, соблюдены ли все формальности, и в этом отношении строг до педантизма. Если есть у меня в руках два свидетельские показания, надлежащим порядком оформленные, я доволен и пишу: есть; если нет их — я тоже доволен и пишу: нет. Какое мне дело до того, совершено ли преступление в действительности или нет! Я хочу знать, доказаноли оно или не доказано,— и больше ничего. Кабинетно-силлогистическая деятельность представляет мне неисчерпаемые наслаждения. В нее можно втянуться точно так же, как можно втянуться в пьянство, в курение опиума и т. п. Помню я одну ночь. Обвиненный ускользал уже из моих рук, но какое-то чутье говорило мне, что не может это быть, что должно же быть в этом деле такое болото, в котором субъект непременно обязан погрязнуть. И точно; хотя долго я бился, однако открыл это болото, и вы не можете себе представить, какое наслаждение вдруг разлилось по моим жилам... Вы можете, в настоящее время, много встретить людей одинакового со мною направления, но вряд ли встретите другого меня. Есть много людей, убежденных, как и я, что вне администрации в мире все хаос и анархия, но это большею частию или горлопаны, или эпикурейцы, или такие младенцы, которые приступиться ни к чему не могут и не умеют. Ни один из них не возвысился до понятия о долге,как о чем-то серьезном, не терпящем суеты, ни один не возмог умертвить свое я и принесть всего себя в жертву своим обязанностям. Делают мне упрек, что манеры мои несколько жестки, что весь я будто сколочен из одного куска, что вид мой не внушает доверия и т. п. Странная вещь! от чиновника требовать грациозности! Какая в том польза, что я буду мил, любезен и предупредителен? Не лучше ли, напротив, если я буду стоять несколько поодаль, чтобы всякий смотрел на меня если не со страхом, то с чувством неизвестности? В губерниях чиновничество и без того дошло до какого-то странного панибратства. Для того, чтобы выпить лишнюю рюмку водки, съесть лишний кусок лакомого блюда, а главное — насытить свой нос зловонными испарениями лести и ласкательства, готовы лезть почти на преступление. «Это не взятка», — говорят. Да, это не взятка, но хуже взятки. Взятку берет чиновник с осмотрительностью, а иногда и с невольным угрызением совести, а едучи на обед, он не ощущает ничего, кроме удовольствия. Рассудите сами, можете ли вы отказать в чем-нибудь человеку, который оказывал вам тысячу предупредительностей, тысячу маленьких услуг, которые ценятся не деньгами, а сердцем? Нет, и тысячу раз нет. Деньги можно назад отдать, если дело оказывается чересчур сомнительным, а невесомые, моральные взятки остаются навеки на совести чиновника и рано или поздно вылезут из него или подлостью, или казнокрадством. А между тем посмотрите вы на наших губернских и уездных аристократов, как они привередничают, как они пыжатся на обеде у какого-нибудь негоцианта, который только потому и кормит их, чтобы казну обворовать поделикатнее. Фу ты, что за картина! Сидит индейский петух и хвост распустит — ну, не подступишься к нему, да и только! Ан нет! покудова он там распускает хвост, в голове у него уж зреет канальская идея, что как, мол, не прибавить по копеечке такому милому, преданному негоцианту! Скажите же на милость, каким тут образом не сделаться желчным человеком, когда кругом себя видишь только злоупотребления или такое нахальное самодовольство, от которого в груди сердце воротит!.. А впрочем, знаете ли, и меня начинает уж утомлять мое собственное озлобление; я чувствую, что в груди у меня делается что-то неладное: то будто удушье схватит, то начнет что-то покалывать, словно буравом сверлит... Как вы думаете, доживу ли я до лета или же, вместе с зимними оковами реки Крутогорки, тронется, почуяв весеннее тепло, и душа моя?..» {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Сомневающийся @ висьт @ ӧтуввез @@} СОМНЕВАЮЩИЙСЯ «Он» начал задумываться почти внезапно. Вид задумывающегося человека вообще производит тягостное впечатление, но когда видишь задумывающегося помпадура, то делается не только тяжело, но даже неловко. И тут и там – тайна, но в первом случае – тайна, от которой никому ни тепло, ни холодно; во втором – тайна, к которой всякий невольным образом чувствует себя прикосновенным. Эта последняя тайна очень мучительна, ибо неизвестно, что именно она означает: сомнение или решимость? Если задумчивость имеет источником сомнение, то она для обывателей выгодна. Сомнение (на помпадурском языке) – это не что иное, как разброд мыслей. Мысли бродят, как в летнее время мухи по столу; побродят, побродят и улетят. Сомневающийся помпадур – это простой смертный, предпринявший ревизию своей души, а так как местопребывание последней неизвестно, то и выходит пустое дело. Совсем другого рода задумчивость, предшествующая решимости: это задумчивость, полная содержания, но содержания неизвестного, угрожающего. А так как история слишком редко представляет примеры помпадуров сомневающихся, то и обыватели охотнее истолковывают помпадурскую задумчивость решимостью, нежели сомнением. Задумался – значит вознамерился нечто предпринять. Что именно? На этот раз, однако ж, содержание задумчивости составляло сомнение. Вчера еще он был полон сил и веры – и вдруг усомнился. Из объяснений с правителем канцелярии он совершенно случайно узнал, что существует закон, который в известных случаях разрешает, в других – связывает. И до того времени ему, конечно, было небезызвестно, что закон есть, но он представлял его себе в виде переплетенных книг, стоящих в шкафу. Когда эти книги валялись по столам и имели разорванный и замасленный вид, то он называл это беспорядком; когда они стояли чинно на полке, он был убежден, что порядок у него в лучшем виде. Но разрешающей или связывающей силы закона он не знал и даже скорее предполагал, что закон есть не что иное, как дифирамб, сочиненный на пользу и в поощрение помпадурам. И так как он был человек скромный и всегда краснел, когда его в глаза хвалили, то понятно, что он не особенно любил заглядывать в законы. И вот, в одно прекрасное утро, когда он предположил окончательно размахнуться, правитель канцелярии объявил ему о существовании закона, который маханию руками поставляет известные пределы. – Возьмем хоть бы лозу, – сказал он, – есть случаи, в которых действие ее признается полезным, и есть другие, в которых действие сие совсем не допущается-с. – Что ж, вы, что ли, будете указывать мне, когда можно и когда нельзя? – спросил «он» несколько иронически. – Не я-с, а закон-с. – Весьма любопытно. На этот раз разговор исчерпался; но в то же утро, придя в губернское правление и проходя мимо шкафа с законами, помпадур почувствовал, что его нечто как бы обожгло. Подозрение, что в шкафу скрывается змий, уже запало в его душу и породило какое-то странное любопытство. Что заключается в этих томах, глядящих корешками наружу? Каким слогом написано то, что там заключается? Употребляются ли слова вроде «закатить», «влепить», которые он считал совершенно достаточными для отправления своего несложного правосудия? или, быть может, там стоят совершенно другие слова? И точно ли там заключается это странное слово «нельзя», которое, с самой минуты своего вступления в помпадуры, он считал упраздненным и о котором так не в пору напомнил ему правитель канцелярии? Все это было до такой степени любопытно, что, несмотря на то, что он всячески старался не выказать своего беспокойства, но под конец не выдержал-таки и, как-то боязливо улыбаясь, обратился к правителю канцелярии: – А, нуте-с: желаю я, например, подвергнуть телесному наказанию мещанина Прохорова... как-с? разрешите вы мне или нет? – Мне что же-с! не я, а закон-с. – Ну, положим, хоть бы и закон-с? Правитель канцелярии направился было к шкафу, но на полдороге остановился. – Келейно высечь-с? – спросил он. – Нет, не келейно, а как следует... по закону-с! Правитель канцелярии раскрыл том и показал статью о лицах, изъятых от телесного наказания. Он прочитал однажды; потом как-то механически повторил прочитанное по складам. На него вдруг пахнуло чем-то совершенно новым и неожиданным. – А в указе, который по сему предмету издан был, даже прямо истолковано, – объяснял между тем правитель канцелярии, – что мещане потому от телесного наказания изъемлются, что они, как образованные, имеют больше чувствительности... – А в каком университете Прохоров образование получил? – Какое образование-с... просто дикий человек-с! – Влепить ему! Никогда он не был в таком возбужденном состоянии духа. Опасность, казалось, придала ему крылья и превратила предназначенную Прохорову казнь в какую-то личную против него месть. При обыкновенном ходе вещей Прохоров, быть может, был бы отпущен с одним внушением, теперь же он представлял собою врага, на котором должна была найти себе применение первая из помпадурских доблестей: презрение к опасностям. До сих пор, не сомневаясь в дифирамбическом содержании закона, помпадур руководился исключительно инстинктом, и потому размахивался лишь в таких случаях, когда того требовала его широкая натура. Теперь эта самая широкая натура, разожженная непредвиденным препятствием, выступила разом со всеми своими правами и как бы подсказывала ему: да докажи ты ему, милый человек, каково таково существует в пользу его изъятие! – Не позволите ли келейно-с? – докладывал встревоженный правитель канцелярии, – все одно свою порцию получит-с! Но он уже не слушал, а с какою-то дурной иронией повторял: – Нет, по закону-с! Я – по закону-с! Не отступая-с... ни на шаг-с... ни на волос-с! И затем приготовился выйти из присутствия, но в дверях, как бы вспомнив нечто, опять повернулся всем корпусом и твердым голосом произнес: – Влепить-с! Очевидно было, однако ж, что это был последний, почти насильственный взрыв темперамента, не ведавшего узды. Мысль была уж возбуждена и ежели не осадила человека сразу, то в ближайшем будущем должна была выйти победительницей. Мучимый любопытством, он напрасно старался подавить тревожное чувство, овладевшее всем существом его. Он дурно обедал, дурно спал после обеда. Работа разложения делала свое дело, и прежнее прочное и цельное миросозерцание терпело видимые ущербы. До сих пор он относился к встречающимся в природе разновидностям почти бессознательно, как к созданию своего внутреннего я. И вдруг оказывается, что разновидности существуют в природе вполне независимо от личных его вкусов и даже предъявляют претензию на обязательное их признание. «Из сего изъемлются»... Эти слова он видел сам, собственными глазами, и чем больше вдумывался в них, тем больше они его поражали. Первая степень изумления формулировалась так: отчего же я этого не знал? Во второй степени формула уже усложнялась и представлялась в таком виде: отчего же, несмотря на несомненность изъятий, я всегда действовал так, как бы их не существовало, и никакого ущерба от того для себя не получал? Это был вопрос настолько для него существенный, что он даже предложил его правителю канцелярии. – До поры до времени-с, – уклончиво отвечал последний, – вот и Филипп Филиппыч (предместник помпадура) тоже блаженствовали, да приехал ревизор-с... – Позвольте! не об этом вас спрашивают. Ревизор – это само собою. Это коли и я захочу: приеду и прекращу. Но ведь вы говорите, что они, эти изъятия-то, всегда существуют и существовали? – Всегда-с. – Не в ревизоре, а в законе... вот здесь, у вас в шкафу? – Точно так-с. – Почему же?! Он выпрямился во весь рост, как бы говоря: ты видишь, однако, что я до сих пор живехонек! – То-то, всё до поры до времени-с. Ответ этот, однако ж, не удовлетворил его, потому что правитель канцелярии только переставлял центр тяжести: от помпадура к ревизору. А ему хотелось знать, каким образом этот центр тяжести, будучи первоначально заключен в шкафу с законами, вдруг оттуда исчез, а теперь, в роли не помнящего родства, перебегает от помпадура к ревизору, а от ревизора опять к помпадуру. – Дурак! – сказал он резко. Правитель слегка зарумянился и уткнулся в бумагу. Он это заметил и поспешил поправиться: – Извините, пожалуйста: я погорячился. Постараемтесь привести это дело в ясность. Итак, вы утверждаете, что изъятия существуют? – Существуют-с. – Что они не могут быть ни отменены, ни изменены? Что и я, и ревизор, и черт, и дьявол – все одинаково обязаны иметь их в виду и соображаться с ними? Так, что ли? – Точно так-с. – Почему ж?! Он опять выпрямился во весь рост, как бы спрашивая: да почему ж я до сих пор жив-живехонек? – Все до поры до времени-с... – Садитесь! Загадка не давалась, как клад. На все лады перевертывал он ее, и все оказывалось, что он кружится, как белка в колесе. С одной стороны, складывалось так: ежели эти изъятия, о которых говорит правитель канцелярии, – изъятия солидные, то, стало быть, мне мат. С другой стороны, выходило и так: ежели я никаких изъятий никогда не знал и не знаю и за всем тем чувствую себя совершенно хорошо, то, стало быть, мат изъятиям. Что правитель смешал тут два предмета совершенно разнородных: ревизора и шкаф с законами, – это было для него ясно. Что такое ревизор? Это человек, сложенный из такого же материала, как и он, помпадур. Это помпадур в квадрате – и ничего больше. Он приступает к делу с такими же голыми руками, как и самый последний из помпадуров. Он может знать, что происходит в шкафу с законами, но может и не знать – дело от того отнюдь не пострадает. Он тоже ограничен словами «до поры до времени» и, стало быть, в свою очередь, должен состоять в непрерывном опасении другого ревизора. Этот последний будет уже помпадур в кубе, но все-таки не более как помпадур, имеющий в виду грядущего вдали помпадура четвертой степени. Какое же отношение ко всему этому может иметь шкаф с законами? Но, быть может, в этом шкафу заключался не самый источник «поры» и «времени», а только тот материал, который давал возможность в удобный, по усмотрению, момент определить «пору» и «время»? Это ли хотел сказать правитель канцелярии? Вероятнее всего, последний именно так и разумел это дело. Он был слишком опытен в обращении с шкафами, чтобы видеть в них что-нибудь больше, нежели простые шкафы. За бытность его в этой должности, перед глазами его преемственно прошло до десятка помпадуров, и все они исчезли, как дым, именно в силу правила: до поры до времени. В этом правиле заключалась, по мнению его, вся жизнь. Он распространял его не только на помпадуров, но и на всю природу, на все окружающее. Видел ли он беззаветное ликование или осторожность, доходящую до трепета, он говорил: до поры до времени, и всегда оказывался пророком. На ликующего человека набегал помпадур и с словами: «Ты что горло-то распустил?» – приказывал взять его в часть. Тот же помпадур набегал и на осторожного человека и с словами: «Прятаться, что ли, ты от меня хочешь?» – тоже приказывал взять его в часть. Даже и самого себя правитель канцелярии не исключал из этого правила и знал, что и для него придет пора и время. Но здесь он был непоследователен и, вместо того чтобы ждать бодро и твердо наступления своего часа, уклонялся, лавировал и всячески старался об его отдалении. Инстинкт самосохранения был слишком силен, именно тот инстинкт, который заставляет осужденного на казнь питать надежды, которым никогда не суждено сбыться. Подстрекаемый этим инстинктом, он обращал тоскливые взоры к шкафу с законами и как бы выжидал от него защиты. Он знал, что ожидания его тщетны, – и все-таки ждал. Это была слабая сторона его философии, почти отрицание ее, и нельзя сказать, чтоб он не понимал этого. Иногда огораживание себя от преждевременного наступления «часа» требовало от него таких усилий, что он даже помышлял бросить это дело. «Брошусь, да и поплыву по всему раздолью, как прочие!» – раздумывал он, но инстинкт самосохранения так и зудил, так и нашептывал: погоди! может быть, и завтра жив будешь! И таким образом он жил, питая, с одной стороны, твердое упование, что «час» неизбежен, с другой – ободряя себя смутною надеждою, не придет ли к нему в этот страшный момент на выручку шкаф с законами. Помпадур понял это противоречие и, для начала, признал безусловно верною только первую половину правителевой философии, то есть, что на свете нет ничего безусловно-обеспеченного, ничего такого, что не подчинялось бы закону поры и времени. Он обнял совокупность явлений, лежавших в районе его духовного ока, и вынужден был согласиться, что весь мир стоит на этом краеугольном камне. «Всё тут-с». Придя к этому заключению и применяя его специально к обывателю, он даже расчувствовался. – Ведь вот, – говорил он сам с собою, – у него даже минуты нет... совсем безопасной! Возьмем, например, хоть меня. Ну, ревизор, ну, там черт-дьявол... конечно, это в своем роде момент! Но ведь не свалится же он ко мне как камень на голову. Всё же предупредят как-нибудь; цидулочку, по секрету, добрый человек напишет: едет, мол. Ну, вот тогда хоть бы этого самого Прохорова на время и убрать можно, чтоб ревизору в глаза не кинулся. Да и самый ревизор, – ведь он тоже помпадур! разве ему эти чувства неизвестны! Стало быть, можно и разговор с ним повести. А обыватель? кто его предупредит? и что он предпринять может? Для него всегда «пора» и всегда «время». Завсегда он со всех сторон окружен. Он думает кусок до рта донести, ан тут пришла «пора» – и полетел кусок на пол. Вот-с. Бог весть куда привело бы его это грустное настроение мыслей, если б он не сознавал, что вопрос должен быть разрешен, помимо сентиментальных соображений, лично для него самого. И он приступил к этому разрешению прямо, без колебаний. – Если пора и время неизбежны, – размышлял он, – то, стало быть, нечего об них и думать. Существование их равняется несуществованию, ибо необеспеченность, возведенная в принцип, вполне равняется обеспеченности. Omnia mea mecum porto – что с меня возьмешь! Если я совсем-совсем не обеспечен, то это значит, что я обеспечен вполне. Где стол был яств, там гроб стоит —и ничего больше. Сегодня я помпадур, стою прямо и бодро; завтра явился помпадур в квадрате – прилетел и переломил. Где пиршеств раздавались клики, надгробные там воют лики —вот и все. – Да-с, все-с, – повторил он уже вслух, и это течение мыслей было бы крайне для него благоприятно, если б оно не было расстроено одним, совершенно случайным обстоятельством. Дело в том, что, разгуливая беспокойно по комнате, он как раз налетел на шкаф с законами. – Вот где «пора» и «время»! – шепнул ему какой-то таинственный голос. – Вздор-с! – заревел он во все горло в ответ этому предостережению, но тут же сконфузился и побледнел. Инстинкт самосохранения, уже испортивший цельность миросозерцания правителя канцелярии, вспыхнул и в нем. Он судорожно схватил в руки том и начал его перелистывать. Что он там увидел! Боже! что он увидел! Он увидел, что вся жизнь человеческая предусмотрена и определена. Всё, начиная с питания и кончая просвещением и обязанностью устраивать фабрики и заводы и содержать в исправности мосты и перевозы. На всё – подробное правило, и за неисполнение каждого правила – угроза. Ему, ему... угроза! Да, и ему. И его жизнь предусмотрена и определена, и она обставлена многосложнейшими обязанностями и отношениями. Он был центром, около которого группировались: и обывательское продовольствие, и обывательская нравственность, и просвещение, и торговля. И всему этому присвоялось название «обязанностей», но отнюдь не «прав». Правда, что для выполнения этих обязанностей он был вооружен угрозою, но размеры этой угрозы также были определены заранее, и выходить из этих размеров представлялось небезопасным. «Воспрещается», «вменяется в обязанность» – вот выражения, с которыми он совершенно неожиданно вынужден был познакомиться. Ни «закатить», ни «влепить» – ничего подобного. Прохоров же был «изъят» несомненно. Он был подавлен, уничтожен. Тем не менее капризная мысль его и тут не изменила своему обычному характеру. Он не сказал себе: «Вот какое бремя лежит на мне, безвестном кадете, выбравшемся в помпадуры! вот с чем надлежало мне познакомиться прежде, чем расточать направо и налево: „влепить“, да „закатить“!» – но вскочил, как ужаленный, и с каким-то горьким, нервным смехом воскликнул: – После этого... после этого... зачем же мы, помпадуры, нужны?! * * * «Нужны ли помпадуры»? Неотразимая ясность этого вопроса оскорбляла нашего помпадура до крови. И всего больнее при этом было то, что оскорбление шло изнутри, что он сам, своею неумеренною пытливостью, вызвал его. С этой минуты горькое чувство окрасило все его существование. Прямого врага не было, но чувствовалось по всему, что враг этот существует, что он невидимо сопутствует всюду, во всякое время. Явилась страстная потребность полемизировать, но когда полемика восприяла начало, то оказалось, что она имеет характер косвенный, робкий. В ее иронии не сказывалось свободы; ее дерзость проявлялась порывами и свидетельствовала о напряженном состоянии душевных сил. Проходя мимо шкафа, он улыбался и делал головой иронический жест, но даже малопроницательный человек мог догадаться, что и улыбкой и жестом он только обманывает самого себя. С такою неуверенностью улыбается человек перед врагом, которого он имеет причины опасаться, но перед которым считает, однако ж, нужным слегка похорохориться. Как-то сойдет ему с рук эта улыбка? Пройдет ли враг мимо, не заметив ее, или же заметит и тут же за нее покарает? Он начинал полемизировать с утра. Когда он приходил в правление, первое лицо, с которым он встречался в передней, был неизменный мещанин Прохоров, подобранный в бесчувственном виде на улице и посаженный в часть. В прежнее время свидание это имело, в глазах помпадура, характер обычая и заканчивалось словом: «влепить!» Теперь – на первый план выступила полемика, то есть терзание, отражающееся не столько на Прохорове, сколько на самом помпадуре. – Ну-с, господин Прохоров, что скажете? – начинает он, останавливаясь перед безобразным малым с отекшим лицом и налитыми кровью глазами. – Виноват, ваше благородие! Горькая улыбка появляется на лице помпадура. – Что же-с... с Богом! Будто вы не знаете, что вы изъятые!.. Да-с, изъятые. Это не я говорю, а закон-с. По случаю вашей образованности-с... – Ваше высокоблагородие! помилосердствуйте! с нынешнего дня даже зарок себе положил. – Зачем же зарок-с? кушайте! В прежнее время я вас за это по спине глаживал, а теперь... закон-с! Да что же вы стоите, образованный молодой человек? Стул господину Прохорову! По крайности, посмотрю я, как ты, к-к-каналья, сидеть передо мной будешь! Он не выдерживает роли и, хлопнув дверью, весь кипящий и колышущийся, входит в канцелярскую камору. Но там ожидают его новые поводы для полемики: журналы, исходящие бумаги, нераспечатанная почта и проч. – Зачем вы всю эту чепуху на стол ко мне навалили? – обращается он к правителю, указывая на ворох. – Бумаги-с... – Знаю, что бумаги. Да ведь вы говорили, что есть закон? – Точно так-с. – Следственно, и докладывайте их господину закону, а меня от каверз увольте! Правитель беспокойно следит за его телодвижениями. – Я теперь так поступать буду, – продолжает ораторствовать помпадур, – что бы там ни случилось – закон! Пешком человек идет – покажи закон! в телеге едет – закон! Я вас дойму, милостивый государь, этим законом! Вон он! вон он! – восклицает он, завидев из окна мужика, едущего на базар, – с огурцами на базар едет! где закон? остановить его! – Не возбраняется-с. – Где сказано «не возбраняется»? Покажите! Правитель краснеет и извивается, как вьюн на сковороде. К счастью, помпадур, исчерпав один предмет, уже чувствует потребность перейти к другому. – Вон у меня на пожарном дворе все рукава у труб ссохлись, – говорит он, – посмотрим, как-то починит их господин закон! Водворяется временное молчание. Правитель канцелярии садится на место и тихо поскрипывает пером. Сам помпадур, несколько успокоенный, останавливается перед зерцалом и вглядывается в вклеенные по бокам его указы. Но, увы! он не только не извлекает из них никаких поучений, но, напротив того, с каким-то бесконечно горьким упреком произносит: – Ты!! Бумаги, однако ж, не ждут. Как ни постылы кажутся ему они в настоящую минуту, но он волей-неволей садится к столу и начинает с ожесточением распечатывать один пакет за другим. – И зачем они мне предписывают! – восклицает он, – знают, что есть закон, ну и предписывали бы закону! Ан нет, всё ко мне да ко мне! Слышится шелест бумаги и бормотание: «предписывается вам», «велеть ему, помпадуру», «неотложно», «немедленно», «под опасением взыскания по законам». – Я вам говорю! – придирается он к правителю канцелярии. – Что изволите приказать-с? – Я не приказываю, а говорю. Приказывает закон, а я только говорю. Я спрашиваю вас: зачем они мне предписывают, коли закон есть? – Потому собственно... – оправдывается правитель, но оправдание его выходит неловкое, спутанное. Правитель канцелярии сам чувствует эту неловкость. Случайно затеявши кутерьму, он встал в тупик при виде бездны противоречий, в которую ввергло его совместное существование закона и помпадура. – Садитесь. Помпадур подмахивает одну бумагу за другой, но однажды начатая работа мысли уже не покидает его. Он смутно сознает, что объяснения ему ждать неоткуда. По крайней мере он найдет его не здесь, не в стенах канцелярской каморы. Эти стены положительно начинают давить его. Пространство, окруженное ими, кажется ему заколдованным кругом, в который не может пробраться ни один простой и ясный ответ. Здесь все заколочено наглухо, все смотрит упреком, все допрашивает, язвит, загадывает загадки и тут же бросает эти загадки без всякой попытки к их разрешению. Где взять это разрешение? где искать его? Он еще в кадетском корпусе слышал, что есть на свете явление, именующееся борьбою с законом. Что многие боролись успешно, но многие же и изнемогали в этой борьбе. Так, например, один губернатор более двух десятилетий боролся, и даже чуть было не победил, но приехал ревизор и сразу заставил победителя положить оружие. Минута этого пленения губернаторского была страшною минутой для многих. Помпадуры гибли десятками; зеркальная поверхность административного моря возмутилась почти мгновенно; униженные и оскорбленные подняли голову, ликующие и творящие расправу опустили ее долу; так называемые ябедники выползли из своих нор и предерзостно называли себя представителями общественной совести. Крушение было общее. Роль борющегося с законами человека имела свою привлекательность, и очень может быть, что в другое время он охотно остановился бы на ней. Но, во-первых, он понимал, что бороться (успешно или неуспешно) могут только очень сильные люди и что ему, безвестному помпадуру бог весть которой степени, предоставлена в этом случае лишь мелкая полемика, которая ни к чему другому не может привести, кроме изнурения. Во-вторых, он зашел уже слишком в глубь вопроса, чтобы увлечься какою-нибудь эпизодическою подробностью, как бы блестяща она ни была. Его занимало совсем не то, что борьба возможна, а то, в силу чего она возможнаи почему для одних она оканчивается лаврами, а для других – постыдным бегством в отставку и даже под суд. Что-нибудь из двух: либо закон, либо он, помпадур. Так по крайней мере представлялось это дело его пониманию. Если закон может умиротворить мещанина Прохорова – пускай и умиротворит; если закон может исправить ссохшиеся рукава у пожарных труб – пускай и исправит! – Пускай-с! – восклицал он мысленно. Но если закон не может ни исправить, ни умиротворить, то пусть же он и не мешает ему, помпадуру, пусть не становится поперек его предначертаний! Неуязвимость этой логики была ясна, как день. Но вот, нить его размышлений прерывается криками, несущимися с пожарного двора. То бунтует Прохоров, требуя, чтоб его решили немедленно. Полемика возобновляется. – Как прикажете? – спрашивает правитель канцелярии. – Зачем вы спрашиваете? ведь вы знаете, что я ничего не могу! Что теперь – Закон! Как там написано, так тому и быть. Ежели написано: господину Прохорову награду дать – я рад-с; ежели написано: влепить! – я и против этого возражений не имею! В таких безрезультатных решениях проходит все утро. Наконец присутственные часы истекают: бумаги и журналы подписаны и сданы; дело Прохорова разрешается само собою, то есть измором. Но даже в этот вожделенный момент, когда вся природа свидетельствует о наступлении адмиральского часа, чело его не разглаживается. В бывалое время он зашел бы перед обедом на пожарный двор; осмотрел бы рукава, ящики, насосы; при своих глазах велел бы всё зачинить и заклепать. Теперь он думает: «Пускай все это сделает закон». Он положительно озлоблен и даже домой идет какою-то нервною, оскорбленною походкой. К обеду является стряпчий, бездомный малый, давно уж приобревший привычку питаться на счет помпадура. Но разговор как-то не клеится. Первое кушанье съедается молча; перед вторым помпадур решается пустить в ход мучащую его загадку. – Давеча мне правитель целую предику насчет законов прочитал, – произносит он. – Что же такое? – Да все насчет этой... обязательной силы, что ли... Стряпчий выпивает рюмку водки и совершенно флегматично отвечает: – Давненько уж эти слухи-то ходят! – А по-твоему, как? – По-моему: всё до поры до времени. – Фу! опять это слово! Да пойми же, братец, что ежели есть закон и может этот закон все сделать, так при чем же я-то в помпадурах состою? – Надоело, видно, тебе жалованье-то получать! Помпадур пробует продолжать спор, но оказывается, что почва, на которой стоит стряпчий, – та самая, на которой держится и правитель канцелярии; что, следовательно, тут можно найти только обход и отнюдь не решение вопроса по существу. «Либо закон, либо я» – вот какую дилемму поставил себе помпадур и требовал, чтоб она разрешена была прямо, не норовя ни в ту, ни в другую сторону. – Нет, это все не то! – думалось ему. – Если б я собственными глазами не видел: «закон» – ну, тогда точно! И я бы мог жалованье получать, и закон бы своим порядком в шкафу стоял. Но теперь ведь я видел, стало быть, знаю, стало быть, даже неведением отговариваться не могу. Как ни поверни, а соблюдать должен. А попробуй-ка я соблюдать – да тут один Прохоров такую задачу задаст, что ног не унесешь! В таких колебаниях и сомнениях проходят дни за днями. Очень возможно, что он и совсем не добился бы ответа на мучившие его вопросы, если б внезапно не осенила его героическая решимость, которую он и привел немедленно в исполнение. Решимость эта заключалась в том, чтобы исследовать в самом источнике, узнать от чистых сердцем и нищих духом (сии суть столпы), нужны ли помпадуры. В каких отношениях находится к этому источнику практика помпадурская и в каких – практика законов? оторая из них имеет перевес? в каком смысле – в смысле ли творческом, или просто в смысле реактива, производящего баламут? Чтобы осуществить эту мысль, он прибегнул к самому первоначальному способу, то есть переоделся в партикулярное платье и в первый воскресный день incognito 74отправился на базарную площадь. День был веселый, и базар многолюдный; площадь была загромождена возами с осенними продуктами; говор несся отовсюду. В воздухе пахло капустой, грибами и овощами. Звякали медные гроши, слышалось хлопанье по рукам, пробное щелканье глиняной посуды, ржание лошадей. В одном месте пели песни, в другом ругались; там и сям кричали: караул! Бабы торговались с такой энергией, что, казалось, готовы были перервать друг другу горло. Были и случаи неповиновения властям: будочник просил у торговки пять грибов на щи, а она давала два, и будочник качал головой, как бы обдумывая, не расстрелять ли бабу за упорство... Но помпадур ничего не замечал. Он был от природы не сентиментален, и потому вопрос, счатливы ли подведомственные ему обыватели, интересовал его мало. Быть может, он даже думал, что они не смеют не быть счастливыми. Поэтому проявления народной жизни, проходившие перед его глазами, казались не более как фантасмагорией, ключ к объяснению которой, быть может, когда-то существовал, но уже в давнее время одним из наезжих помпадуров был закинут в колодезь, и с тех пор никто оттуда достать его не может. Тем не менее кое-что из происходившего даже ему бросилось в глаза. Прежде всего его поразило следующее обстоятельство. Как только он сбросил с себя помпадурский образ, так тотчас же все перестали оказывать ему знаки уважения. Стало быть, того особого помпадурского вещества, которым он предполагал себя пропитанным, вовсе не существовало, а если и можно было указать на что-нибудь в этом роде, то очевидно, что это «что-нибудь» скорее принадлежало мундиру помпадура, нежели ему самому. Второе поразившее его обстоятельство было такого рода. Шел по базару полицейский унтер-офицер (даже не квартальный), – и все перед ним расступались, снимали шапки. Вскоре, вслед за унтер-офицером, прошел по тому же базару так называемый ябедник с томом законов под мышкой – и никто перед ним даже пальцем не пошевелил. Стало быть, и в законе нет того особливого вещества, которое заставляет держать руки по швам, ибо если б это вещество было, то оно, конечно, дало бы почувствовать себя и под мышкой у ябедника. Стало быть, вещество заключено собственно в мундире; взятые же независимо от мундира, и он, помпадур, и закон – равны. Заключение это вскоре было самым блистательным образом подтверждено и другими исследованиями. Как ни старательно он прислушивался к говору толпы, но слова: «помпадур», «закон» – ни разу не долетели до его слуха. Либо эти люди были счастливы сами по себе, либо они просто дикие, не имеющие даже элементарных понятий о том, что во всем образованном мире известно под именем общественного благоустройства и благочиния. Долго он не решался заговорить с кем-нибудь, но, наконец, заметил довольно благообразного старика, стоявшего у воза с кожами, и подошел к нему. – Вот что, почтеннейший, – начал он, – человек я приезжий, и нужно мне до вашего градоначальника дойти. Каков он у вас? – Это какой же начальник? – Да вон тот... главный... что на пожарном дворе живет. – А кто его знает! надобности нам в нем не видится. Помпадура даже передернуло при этом ответе. – Как же это, почтеннейший! до градоначальника – да надобности нет? А ну, ежели, например... что бы, например... Он стал отыскивать подходящий пример, но как ни усиливался, мог отыскать только следующий: – А ну, например, ежели в часть попадешь? – До сих пор Бог миловал. А ежели когда попадем, тогда и узнаем. – Но, может быть, слухи какие-нибудь ходят... ведь это градоначальник, почтеннейший! говорят же о нем что-нибудь. – И слухов не знаем. Потому, ничего нам этого не надобно. – Гм... Стало быть, так и живете? и ничего не опасаетесь? – Опасаться как не опасаться; завсегда опасаемся, потому что всё до поры до времени. – Может, закона боишься? – Говорю тебе: до поры до времени. Выедешь, это, из дому хоть бы на базар, а воротишься ли домой – вперед сказать не можешь. Вот тебе и сказ. Может быть, закон тебе пропишут, али бы что... – Странно это. Если ты ведешь себя хорошо, если ты ничего не делаешь... я надеюсь, что господин градоначальник настолько справедлив... – Ты и надейся, а мы надежды не имеем. Никаких мы ни градоначальников, ни законов твоих не знаем, а знаем, что у каждого человека своя планида. И ежели, примерно, сидеть тебе, милый человек, сегодня в части, так ты хоть за сто верст от нее убеги, все к ней же воротишься! Таково было содержание первого разговора. Покончив с кожевенником, помпадур устремился к старичку-мещанину, стоявшему у палатки, увешанной лубочными картинками. Старик был обрит и одет в немецкое платье и сквозь круглые очки читал одну из книг московского изделия, которыми тоже, по-видимому, производил торг. – Почтеннейший! – обратился он к мещанину, – я человек приезжий и имею надобность до вашего градоначальника. Каков он? – А как вам, сударь, сказать. Нужды мы до сих пор в господине градоначальнике не видели. – Однако ж? – Так точно-с. От съезжей покуда Бог миловал, а о прочем о чем же нам с господином градоначальником разговор иметь? – Стало быть, так живете, что и опасаться вам нечего? – Ну, тоже не без опаски живем. И в Писании сказано: блюдите да опасно ходите. По нашему званию каждую минуту опасаться должно. – Чего же вы боитесь? О градоначальнике, как вы сами сейчас сказали, даже понятия не имеете – закон, что ли, вам страшен? – И о законе доложу вам, сударь: закон для вельмож да для дворян действие имеет, а простой народ ему не подвержен! – Не понимаю. – Да и не легко понять-с, а только действительно оно так точно. Потому, народ – он больше натуральными правами руководствуется. Поверите ли, сударь, даже податей понять не может! – Однако чего же нибудь да боитесь вы? – Планиды-с. Все до поры до времени. У всякого своя планида, все равно как камень с неба. Выйдешь утром из дому, а воротишься ли – не знаешь. В темном страхе – так и проводишь всю жизнь. – Но я надеюсь, что господин градоначальник настолько справедлив, что ежели вы ничего не сделали... В это время к беседующим подошел сельский священник и дружески поздоровался с продавцом картин. – Вот, отец Трофим, господин приезжий сведение о господине градоначальнике получить желают. – Надобность имеете? – вопросил отец Трофим. – Да-с, надобность. – Личного знакомства с господином градоначальником не имею, да и надобности до сих пор, признаться, не виделось, но, по слухам, рекомендовать могу. К храму Божьему прилежен и мзду приемлет без затруднения... Только вот с законом, по-видимому, в ссоре находится. – А они вот и насчет законов тоже разговорились, – вставил свое слово продавец картин, – спрашивают, боится ли простой народ закона? – Закон, я вам доложу, наверху начертан. Все равно, как планета... Но он уже не слушал дальше. Завидев пошатывающегося вдали, с гармонией в руках, мастерового, он правильно заключил, что этот человек несомненно сиживал на съезжей, а следовательно, во всяком случае имеет понятие о степени и пределах власти градоначальника. – Эй, почтенный, слышь! Но не успел он формулировать свой вопрос, как мастеровой сразу огорошил его восклицанием: – Вашему благородию, господину пррахвостову! Он шарахнулся, как обожженный, и скрылся в толпу. Там, чтобы не быть узнанным, подсел он на скамеечку к торговке, продававшей сусло и гречневики. – А позвольте, голубушка, узнать, – сказал он, – каков таков здешний градоначальник? Но торговка даже не взглянула на него, а просто сказала краткое, но сильное слово: – А что? видно, давно ты на съезжей не сиживал? Он был удовлетворен и уже хотел возвратиться восвояси, но по дороге завидел юродивую Устюшу и не вытерпел, чтобы не подойти к ней. – Устюша! скажи ты мне, сделай милость... Но блаженная, не дав ему кончить, не своим голосом закричала: – Воняет! воняет! В дальнейших исследованиях, очевидно, не предстояло никакой надобности. Результат перешел за пределы его ожиданий. Ни помпадуры, ни закон – ничто не настигает полудикую массу. Ее настигает только «планида» – и дорого бы он дал в эту минуту, чтобы иметь эту «планиду» в своих руках. Что такое «закон», что такое «помпадур» в глазах толпы? – это не что иное, как страдательные агенты «планиды», и притом не всей«планиды», а только той ее части, которая осуществляет собой карательный элемент. Они не могут ни оплодотворить земли, ни послать дождь или вёдро, ни предотвратить наводнение – одним словом, не могут принять творческого участия во всем том круге явлений, среди которых движется толпа и влияние которых она исключительно на себе ощущает. Они могут воспрепятствовать, возбранить, покарать; но творчество никогда им принадлежать не будет, а будет принадлежать «планиде». Даже самая кара их имеет свойство далеко не «планидное», ибо, настигая одних, она не замечает, что тут же рядом стоят десятки и сотни других, которых тоже не мешает подобрать и посадить на съезжую. А потому толпа даже и в каре видит не кару, а несчастие. В хаотическом виде все эти мысли мелькали в голове помпадура. Одну минуту ему даже померещилось, что он как будто совсем лишний человек, вроде пятого колеса в колеснице; но в следующее затем мгновение эта мысль представилась ему до того обидною и дикою, что он даже весь покраснел от негодования. А так как он вообще не мог порядком разобраться с своими мыслями, то выходили какие-то душевные сумерки, в которых свет хотя и борется с тьмою, но в конце концов тьма все-таки должна остаться победительницею. Впрочем, во всем этом была и утешительная для его самолюбия сторона, та именно, что ни помпадуру, ни закону никаких преимуществ друг перед другом не отдавалось. Эту сторону он понял сразу и ухватился за нее с жадностью. Конечно, исследование раскрыло ему не одно это, а гораздо больше: оно доказало, что он не что иное, как микроскопический агент великой силы, называемой «планидою», и что, затем, самая полезность его существования вовсе не так несомненна, как это казалось ему самому. Но он поспешил скомкать этот главный результат и проглотить заключавшуюся в нем обиду, сделав вид, что не замечает ее. Зато тем с большим жаром он привязался к другому, частному результату, гласившему об упразднении привилегий и преимуществ, приписываемых закону. Он даже шел дальше этого результата; он провидел перспективы и надеялся оттягать частичку в свою пользу. – Да-с; мы еще потягаемся! – бормотал он в забвении чувств, – посмотрим еще, кто кого! Но первоначальный толчок, возбудивший потребность исследования, был так силен, что собственными средствами отделаться от него было невозможно. Так как вопрос пришел извне (от правителя канцелярии), то надобно было, чтобы и найденное теперь решение вопроса было проверено в горниле чьего-нибудь постороннего убеждения. С этою целью он отправился вечером в клуб, это надежнейшее и вернейшее горнило, в котором проверяются и крепнут всевозможные помпадурские убеждения. Обычная картина высшего провинциального увеселительного учреждения представилась глазам его. Кухонный чад, смешанный с табачным дымом, облаками ходил по комнатам; помещики сидели за карточными столами; в столовой предводитель одолевал ростбиф; издали доносилось щелканье биллиардных шаров; стряпчий стоял у буфета и, как он выражался, принимал внутрь. – А я, брат, пятнадцатую! – зазевал он, увидев приближающегося помпадура, – примем, что ли? Но помпадур был серьезен и не хотел, чтобы, по милости водки, плоды его давнишних изнурений пропали даром. – Ты вот пятнадцатую пропускаешь, – сказал он, – а я между тем успокоиться не могу! – Что такое? – Да все по поводу того разговора... за обедом; помнишь? – Брось! – Куда тут бросишь! закон, братец! – Ну, и пущай его! закон в шкафу стоит, а ты напирай! – Но ведь ты же сам говорил: до поры до времени? – А это именно и значит: напирай плотней! – Чудак! а под суд? – Вот потому-то и напирай! Стряпчий выпил шестнадцатую, поморщился и прибавил: – А закон пущай в шкафу стоит! Очень возможно, что помпадур удовлетворился бы этим подтверждением, потому что оно соответствовало направлению его собственных мыслей. Но «шестнадцатая» смутила его, и он решился продолжать проверку. С этою целью он подсел к предводителю, который в это время уже победил ростбиф и, хлопая глазами, обдумывал план кампании против осетра. Но настоящим образом он мог изложить только введение; ибо едва он выговорил слово «закон», как предводитель вскричал: – Брось! – Закон-с... – повторил помпадур. – Оставь! В тот же вечер, за ужином, стряпчий, под веселую руку, рассказывал посетителям клуба о необыкновенном казусе, случившемся с помпадуром. Помпадур сидел тут же, краснел и изредка бормотал: закон-с. – Брось! – раздалось со всех сторон. – Напирай плотнее! На другой день утром помпадур, по обыкновению, пришел в правление. По обыкновению же, в передней первое лицо, с которым он встретился, был Прохоров. Но время полемики уже миновало. – Влепить! – сказал он твердым и ясным голосом и с этим словом благополучно проследовал в канцелярскую камору. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Столп @ висьт @ ӧтуввез @@} СТОЛП В прежние времена, когда еще «свои мужички» были, родовое наше имение, Чемезово, недаром слыло золотым дном. Всего было у нас довольно: от хлеба ломились сусеки; тальками, полотнами, бараньими шкурами, сушеными грибами и другим деревенским продуктом полны были кладовые. Все это скупалось местными т–скими прасолами, которые зимою и глухою осенью усердно разъезжали по барским усадьбам. Между этими скупщиками в особенности памятен мне т–ский мещанин, Осип Иванов Дерунов. Я как сейчас вижу его перед собою. Человек он был средних лет (лет тридцати пяти или с небольшим) и чрезвычайно приятной наружности. Из лица бел, румян и чист; глаза голубые; на губах улыбка; зубы белые, ровные; волоса белокурые, слегка вьющиеся; походка мягкая; голос – ясный и звучный тенор. В доме у нас его решительно все как-то особенно жаловали. Папенька любил за то, что он был словоохотлив, повадлив и прекрасно читал в церкви «Апостола»; маменька – за то, что он без разговоров накидывал на четверть ржи лишний гривенник и лишнюю копейку на фунт сушеных грибов; горничные девушки – за то, что у него для каждой был или подарочек, или ласковое слово. Поэтому, когда наезжал Дерунов, то все лица просветлялись. Господа видели в нем, так сказать, выразителя их годового дохода; дворовые люди радовались из инстинктивного сочувствия к человеку оборотливому и живому. Позовут, бывало, Дерунова в столовую и посадят вместе с господами чай пить. Сидит он скромно, пьет не то́ропко, блюдечко с чаем всей пятерней держит. Рассказывает, где был, что́ у кого купил, ка́к преосвященный*, объезжая епархию, в К–не обедню служил, какой у протодьякона голос и в каких отношениях находится новый становой к исправнику и секретарю земского суда. Рассказывает, что нынче на все дороговизна пошла, и пошла оттого, что «прежние деньги на сигнации были, а теперьче на серебро счет пошел»; рассказывает, что дело торговое тоже трудное, что «рынок на рынок не потрафишь: иной раз дорого думаешь продать, ан ни за что спустишь, а другой раз и совсем, кажется, делов нет, ан вдруг бог подходящего человека послал»; рассказывает, что в скором времени «объявления набору ждать надо» и что хотя набор – «оно конечно»... «одначе и без набору быть нельзя». Слушает папенька все эти рассказы и тоже не вытерпит – молвит: – Башка, брат, у тебя, Осип Иваныч! Не здесь бы, не в захолустье бы тебе сидеть! Министром бы тебе быть надо! Так за Деруновым и утвердилась навсегда кличка «министр». И не только у нас в доме, но и по всей округе, между помещиками, которых дела он, конечно, знал лучше, нежели они сами. Везде его любили, все советовались с ним и удивлялись его уму, а многие даже вверяли ему более или менее значительные куши под оборот, в полной уверенности, что Дерунов не только полностью отдаст деньги в срок, но и с благодарностью. В то время Дерунов только что начинал набираться силы. В Т*** у него был постоялый двор и при нем небольшой хлебный лабаз. Памятен мне и этот постоялый двор, и вся обстановка его. Длинное одноэтажное строение выходило фасадом на неоглядную базарную площадь, по которой кружились столбы пыли в сухое летнее время и на которой тонули в грязи мужицкие возы осенью и весною. Крыт был дом соломой под щетку и издали казался громадным ощетинившимся наметом; некрашеные стены от времени и непогод сильно почернели; маленькие, с незапамятных времен не мытые оконца подслеповато глядели на площадь и, вследствие осевшей на них грязи, отливали снаружи всевозможными цветами; тесовые почерневшие ворота вели в громадный темный двор, в котором непривычный глаз с трудом мог что-нибудь различать, кроме бесчисленных полос света, которые врывались сквозь дыры соломенного навеса и яркими пятнами пестрили навоз и улитый скотскою мочою деревянный помост. Приезжий въезжал в ворота и поглощался двором, словно пропастью. Слышались: фырканье лошадей, позвякиванье колокольцев и бубенчиков, гулкий лет голубей, хлопанье крыльями домашней птицы; где-то, в самом темном углу, забранном старыми досками, хрюкал поросенок, откармливаемый на убой к одному из многочисленных храмовых праздников. Обдавало запахом дегтя, навоза, самоварного чада и вареной убоины, пар от которой валил во двор через отворенную дверь черной избы. Направо от ворот спускалось во двор крыльцо с колеблющимися ступеньками и с небольшими сенцами вверху, в которых постоянно пыхтел самовар с вечно наставленною трубою. Выйдя из сеней, вы встречали нечто вроде холодного коридора с чуланчиками и кладовушками на каждом шагу, в котором царствовала такая кромешная тьма, что надо было идти ощупью, чтоб не стукнуться лбом об какую-нибудь перекладину или не споткнуться. Из этого коридора шли двери, прежде всего в черную избу, в которой останавливались подводчики и прочий серый люд, и затем в «чистые покои», где останавливались проезжие помещики. Черная изба была довольно обширная о трех окнах комната, в которой, за перегородкой, с молодою женой (женился он довольно поздно, когда ему было уже около тридцати лет) ютился сам хозяин. «Чистые покои» были маленькие, узенькие комнатки; в них пахло затхлостью, мышами и тараканами; половицы шатались и изобиловали щелями и дырами, прогрызенными крысами; газетная бумага, которою обклеены были стены, местами висела клочьями, местами совсем была отодрана. Оконные рамы чуть держались на петлях и при всяком порыве ветра с шумом отворялись или захлопывались. И сколько тут было мух, тараканов, клопов! Несмотря на эту незавидную обстановку, проезжий люд так и валил к Осипу Иванову. Для черного люда у него были такие щи, «что не продуешь», для помещиков – приветливое слово и умное рассуждение вроде того, что «прежде счет на сигнации был, а нынче на серебро пошел». Мне, юноше лет тринадцати – четырнадцати, было столько раз говорено об уме Осипа Иваныча, что я даже побаивался его. Когда я останавливался на его постоялом дворе, проездом, во время каникул, в родное гнездо, он обращался со мною ласково и в то же время учительно. Войдет, бывало, в занятую мною комнату, сядет, покуда я закусываю, у стола против меня и начнет экзаменовать. – В побывку, паренек, собрался? – На каникулы, Осип Иваныч. – Гм!.. каникулы... это когда песьи мухи* одолевают? Ну, надо экзамент тебе сделать. Учителям потрафлял ли? – Потрафлял, Осип Иваныч. – Это хорошо, что учителям потрафляешь. В науку пошел – надо потрафлять. Иной раз и занапрасно учитель побьет, а ты ему: «Покорно, мол, благодарю, Август Карлыч!» Ведь немцы поди у вас? – Немцы, Осип Иваныч; только у нас учителям бить не позволяется. – И не позволяется, а всё же, чай, потихоньку исправляются. И нас царь побивать не велел, а кто только нас не побивает! – Ей-богу, Осип Иваныч, у нас не бьют! Но Осип Иваныч только покачивает в ответ головой, что меня всегда очень обижало, потому что я воспитывался в одном из тех редких в то время заведений, где действительно телесное наказание допускалось лишь в самых исключительных случаях*. – А заповедям учился? – продолжает между тем экзаменовать Осип Иваныч. – Знаю. – А коли знаешь, так, значит, прежде всего бога люби да родителев чти. Почитаешь ли родителей-то? – Почитаю, Осип Иваныч. – Чти родителей, потому что без них вашему брату деваться некуда, даром что ты востер. Вот из ученья выйдешь – кто тебе на прожиток даст? Жениться захочешь – кто невесту припасет? – всё родители! – Так ты и утром и вечером за них бога моли: спаси, мол, господи, папыньку, мамыньку, сродственников! Всех, сударь, чти! – И то чту! – То-то, говорю: чти! Вот мы, чернядь, как в совершенные лета придем, так сами домой несем! Родитель-то тебе медную копеечку даст, а ты ему рубль принеси! А и мы родителей почитаем! А вы, дворяна, ровно малолетные, да старости все из дому тащите – как же вам родителей не любить! – Выйду из ученья, на службу поступлю, сам буду жалованье получать. – Велико твое жалованье – в баню на него сходить! Жалованья-то дадут тебе алтын, а прихотей у тебя на сто рублев. Тут только тебе подавай! Я не возражал; наступало несколько минут затишья, в продолжение которых Осип Иваныч громко зевал и крестил свой рот. Но не такой он был человек, чтобы скоро отстать. – Я тоже родителей чтил, – продолжал он прерванную беседу, – за это меня и бог благословил. Бывало, родитель-то гневается, а я ему в ножки! Зато теперь я с домком; своим хозяйством живу. Всё у меня как следует; пороков за мной не состоит. Не пьяница, не тать, не прелюбодей. А вот братец у меня, так тот перед родителями-то фордыбаченьем думал взять – ан и до сих пор в кабале у купцов состоит. Курицы у него своей нет! – Может быть, его обделили? – Не кто обделил, сам себя обделил. Сама себя раба бьет, коли плохо жнет. На все, сударь, воля родительская! Проэкзаменовавши меня таким родом и оставшись испытанием доволен, Осип Иваныч предлагал мне отдохнуть с дороги и уводил в баньку, где расстилалось душистое одворичное сено и куда ни одна муха, ни один клоп не смели проникнуть. Там я засыпал тем глубоким и освежительным сном, которым может засыпать только юноша, испытавший сряду несколько дней тряской и бессонной дороги. Часа через три меня, полусонного, поднимали с мягкого ложа, укладывали в тарантас и увозили из Т*** в Чемезово, где ждали меня новые экзамены в том же роде и духе, как и сейчас выдержанный экзамен Осипа Иваныча. Но тогда было время тугое, и, несмотря на оборотливость Дерунова, дела его развивались не особенно быстро. Он выписался из мещан в купцы, слыл за человека зажиточного, но долго и крепко держался постоялого двора и лабаза. Может быть, и скопился у него капиталец, да по тогдашнему времени пристроить его было некуда. Рисковать было не в обычае; жили осторожно, прижимисто, как будто боялись, что увидят – отнимут. Конечно, и тогда встречались аферисты и пройдохи, но чтобы идти по их следам, нужно было иметь большую решимость и несомненную готовность претерпеть. Человек робкий, или, как тогда говорилось, «основательный», неохотно ввязывался в операции, которые были сопряжены с риском и хлопотами. Богатства приобретались терпением и неустанным присовокуплением гроша к грошу, для чего не требовалось ни особливой развязности ума, ни той канальской изворотливости, без которой не может ступить шагу человек, изъявляющий твердое намерение выбрать из карманов своих ближних все, что в них обретается. С тех пор прошло около двадцати лет. В продолжение этого времени я вынес много всякого рода жизненных толчков, странствуя по морю житейскому. Исколесовал от конца в конец всю Россию, перебывал во всевозможных градах и весях: и соломенных, и голодных, и холодных*, но не видал ни Т***, ни родного гнезда. И вот, однако ж, судьба бросила меня и туда... Приезжаю в Т*** и с первого же взгляда убеждаюсь, что умы развязались. Во-первых, к самым, так сказать, воротам города проведена железная дорога. Двадцать лет тому назад никто бы не догадался, что из Т*** можно что-нибудь возить; теперь не только возят, но даже прямо говорят, что и конца этой возке не будет. Двадцать лет тому назад почти весь местного производства хлеб потребляли на месте; теперь – запрос на хлеб стал так велик, что съедать его весь сделалось как бы щекотливым. Свистнет паровоз, загрохочет поезд – и увозит бунты за бунтами куда-то в синюю даль. И даже не знает бессмысленная чернь, куда исчезает ее трудовой хлеб и кого он будет питать... Во-вторых, кабаков было не больше пяти-шести на весь город; теперь на каждый переулок не менее пяти-шести кабаков. В-третьих, город осенью и весной утопал в грязи, а летом задыхался от пыли; теперь – соборную площадь уж вымостили, да, того гляди, вымостят и Московскую улицу. В-четвертых, прежде был городничий*, который всем ведал, всех карал и миловал; теперь – до того доведено самоуправление, что даже в городские головы выбран отставной корнет. В-пятых, прежде правосудие предоставлялось уездным судам, и я как сейчас вижу толпу голодных подьячих, которые за рубль серебра готовы были вам всякое удовлетворение сделать. Теперь настоящего суда нет, а судит и рядит какой-то совершенно безрассудный отставной поручик* из местных помещиков, который, не ожидая даже рубля серебром, в силу одного лишь собственного легкомыслия, готов во всякую минуту вконец обездолить вас. В-шестых, наконец, прежде совсем не было адвокатов, а были люди, носившие название «ябедников», «приказных строк», «крапивного семени» и т. д., которые ловили клиентов но кабакам и писали неосновательные просьбы за косушку. Нынче и в Т*** завелось до десяти «аблакатов», которые и за самую неосновательную просьбу меньше красненькой* не возьмут. Вместе с общим обновлением изменилось и положение Дерунова. Еще ехавши по железной дороге в Т***, я уже слышал, что имя его упоминалось, как имя главного местного воротилы. Разбогател он страшно и уже не сколачивал по копеечке, а прямо орудовал. Арендовал у помещиков винокуренные заводы, в большинстве городов губернии имел винные склады, содержал громадное количество кабаков, скупал и откармливал скот и всю местную хлебную торговлю прибрал к своим рукам. Одним словом, это был монополист, который всякую чужую копейку считал гулящею и не успокоивался до тех пор, пока не залучит всё в свой карман. Ранним утром поезд примчал нас в Т***. Я надеялся, что найду тут своих лошадей, но за мной еще не приехали. В ожидании я кое-как приютился в довольно грязной местной гостинице и, имея сердце чувствительное, разумеется, не утерпел, чтобы не повидаться с дорогими свидетелями моего детства: с постоялым двором и его бывшим владельцем. Старого постоялого двора уже не было и следа. На месте его возвышались двухэтажные каменные палаты с пространными флигелями и амбарами, в которых помещались контора и склады. Ужасно это меня огорчило. Вот тут, на самом этом месте, была любезнейшая сердцу грязь; вот здесь я лакомился сдобными лепешками со сливками; вот там я дразнил индюка... И вдруг – ничего этого нет! Какие-то каменные палаты, от которых не веет ничем, отзывающимся сердечною теплотою! До такой степени это поразило меня, что, взойдя на парадное крыльцо, я даже предложил себе вопрос, не дать ли тягу. Кто знает, не окаменел ли и сам Дерунов, подобно своим палатам! Вспоминает ли о прежних сереньких днях, или же он и прошлое свое, вместе с другою ненужною ветошью, сбыл куда-нибудь в такое место, где его никакими способами даже отыскать нельзя! Я несчастлив, и потому очень понятно, что для меня всякая подробность прошлого имеет цену светлого воспоминания. Напротив того, Дерунов счастлив – зачем же, спрашивается, ему прошлое, в котором все-таки было не без плутней, а следовательно, и не без потасовок за оные? Теперь Дерунов – опора и столп. Авторитеты уважает, собственность чтит, насчет семейного союза нимало не сомневается. Он много и беспрекословно жертвует и получает за это медали; на нем почиет множество благословений Синода; у него в доме останавливается, во время ревизии, губернатор; его чуть не боготворит исправник и тщетно старается подкузьмить мировой судья. В довершение всего, у него дочь выдана за полковника. Какое значение могу я иметь в его глазах, кроме значения ненужного напоминания прошлого? Я не могу ничего ни продать, ни купить, ни даже предложить какие-нибудь услуги. Я – ветошь прошлого, очевидец замасленной сибирки*, загаженных мухами счетов, на которых он когда-то щелкал, приговаривая: «За самовар пять копеечек, овсеца меру брали – двадцать копеечек, за тепло – сколько пожалуете» и т. д. Зачем я пришел? Но покуда я раздумывал, в воротах дома показался сам старик Дерунов, который только что окончил свои распоряжения во дворе. Несмотря на свои с лишком шестьдесят лет, он был совершенно бодр и свеж. Он представлял собою совершеннейший тип той породы крепких, сильных и румяных стариков, которых называют благолепными. Голубые глаза его слегка потускнели, вследствие старческой слезы, но смотрели по-прежнему благодушно, как будто говорили: зачем тебе в душу мою забираться? я и без того весь тут! Волоса побелели, но еще кудрявились, обрамливая обнаженный череп и образуя вокруг головы род облака. Та же приятная улыбка на губах, тот же мягкий, лишь слегка надтреснутый тенор. Словом сказать, передо мной стоял прежний Осип Иванов, но только посановитее и в то же время поумытее и пощеголеватее. – Вам до меня? – обратился он ко мне с вопросом. Я назвал себя. Старик постоял с минуту, как бы ища в своей памяти, но наконец вспомнил. И, сказать по правде, вспомнил с видимым удовольствием. – Господи! – засуетился он около меня, – легко ли дело, сколько годов не видались! Поди, уж лет сорок прошло с тех пор, как ты у меня махонькой на постоялом лошадей кармливал! – Сорок не сорок, а много-таки воды утекло! – Что и говорить! Вот и у вас, сударь, головка-то беленька стала, а об стариках и говорить нечего. Впрочем, я на себя не пожалуюсь: ни единой во мне хворости до сей поры нет! Да что же мы здесь стоим! Милости просим наверх! Пошли в дом; лестница отличная, светлая; в комнатах – благолепие. Сначала мне любопытно было взглянуть, каков-то покажется Осип Иванович среди всей этой роскоши, но я тотчас же убедился, что для моего любопытства нет ни малейшего повода: до такой степени он освоился со своею новою обстановкой. – Вот какую хижу я себе выстроил! – приветствовал он меня, когда мы вошли в кабинет, – теперь у меня простора вдоволь, хоть в дрожках по горницам разъезжай. А прежде-то что на этом месте было... чай, помните? – Да не забыл-таки. И знаете ли, Осип Иваныч, как подходил к вашему дому да увидел, что прежнего постоялого двора нет – как будто жаль стало! – Что жалеть-то! Вони да грязи мало, что ли, было? После постоялого-то у меня тут другой домок, чистый, был, да и в том тесно стало. Скоро пять лет будет, как вот эти палаты выстроил. Жить надо так, чтоб и светло, и тепло, и во всем чтоб приволье было. При деньгах да не пожить? за это и люди осудят! Ну, а теперь побеседуемте, сударь, закусимте; я уж вас от себя не пущу! Сказывай, сударь, зачем приехал? нужды нет ли какой? Старик, очевидно, не знал, какой тон установить в отношении ко мне, и потому беспрерывно переходил от «вы» на «ты». – Да у вас, чай, дела; еще задержишь... – Какие дела! всех дел не переделаешь! Для делов дельцы есть – ну, и пускай их, с богом, бегают! Господи! сколько годов, сколько годов-то прошло! Голова-то у тебя ведь почесть белая! Чай, в город-то в родной въехали, так диву дались! – Да, порядочно-таки изменился! – Постой, что еще вперед будет! Площадь-то какая прежде была? экипажи из грязи народом вытаскивали! А теперь посмотри – как есть красавица! Собор-то, собор-то! на кумпол-то взгляни! За пятнадцать верст, как по остреченскому тракту едешь, видно! Как с последней станции выедешь – всё перед глазами, словно вот рукой до города-то подать! Каменных домов сколько понастроили! А ужо, как Московскую улицу вымостим да гостиный двор выстроим – чем не Москва будет! – Хорошо-то хорошо... да ведь и прежде... – Нечего, сударь, прежнего жалеть! Надо дело говорить: ничего в «прежнем» хорошего не было! Я и старик, а не жалею. Только вонь и грязь была. А этого добра, коли кому приятно, и нынче вдоволь достать можно. Поезжай в «Пешую слободу» да и живи там в навозе! Осип Иваныч на минуту остановился и не то восторженно, не то иронически воскликнул: – Одних питейных заведений у нас нынче числом шестьдесят пять штук! – Да? ну, это, конечно, усовершенствование немаловажное... – Не нравится? А мне так любо смотреть! ровно часовые по улице-то стоят! впустить впустят, а выпустить – и думать не моги! – Что ж тут хорошего! – А то и хорошо, что вольному воля! Прежде насчет всего запрет был, а нынче – воля! А впрочем, доложу вам, умному человеку на этот счет все едино: что запрет, что воля. Когда запрет был – у умного человека на предмет запрета выдумка была; воля пришла – у него на предмет этой самой воли выдумка готова! Умный человек никогда без хлеба не оставался. А что касается до прочих, так ведь и для них все равно. Только навыворот... ха-ха! Осип Иваныч звонко и добродушно засмеялся и даже несколько, кажется, удивился, что и я вместе с ним не смеюсь. – Да что ж ты унылой какой сделался! – сказал он, – а ты побравее, поповоротливее взглядывай! потрафляй! На меня смотри: чем был и чем стал! – Да, вам таки посчастливилось, кажется! – Благословил господь! А все-таки скажу, в нашем деле как кому потрафится! Сумел потрафить – с рублем будешь; не сумел – в трубу вылетел! Одно верно: руки склавши сидеть будешь – много не наживешь! Не мало тоже я думы передумал, покуда решился колесо-то это завести. Прежде и я по зернышку клевал, ну, а потом вижу, люди горстями хватают, – подумал: «Не все же людям, и нам, может, частица перепадет!» Да об этом после! Что мы так-то сидим! Эй, чаю сюда! да закусочки! Господи! сколько лет, сколько зим! Еще от родителей ваших, сударь, ласку видел, вот оно когда знакомство-то наше началось! Недавно еще мимо Чемезова-то проезжал – вспоминал! как же! Дом-то барский, сказывают, уж обвалился; ни замков, ни заслонок, даже кирпичи из печей – и те повытасканы. Пожалел я: стоит махина без окон, словно инвалид без глаз! Осип Иваныч неодобрительно покачал головой. Между тем подали чай, а на другом столе приготовляли закуску. – Туда, что ли, сударь, едете? – обратился ко мне Дерунов. – Туда. – Что делать предполагаете? – Да посмотрю... – По правде сказать, невелико вам нынче веселье, дворянам. Очень уж оплошали вы. Начнем хоть с тебя: шутка сказать, двадцать лет в своем родном гнезде не бывал! «Где был? зачем странствовал?» – спросил бы я тебя – так сам, чай, ответа не дашь! Служил семь лет, а выслужил семь реп! – Всякому свое, Осип Иваныч. Может быть, и на нашей улице будет праздник! – Знаю я, сударь, что начальство пристроить вас куда-нибудь желает. Да вряд ли. Не туда вы глядите, чтоб к какому ни на есть делу приспособиться! – Уж будто и дела для нас никакого не найдется! – Какое же дело! Вино вам предоставлено было одним курить – кажется, на что статья подходящая! – а много ли барыша нажили! Побились, побились, да к тому же Дерунову на поклон пришли – выручай! Нечего делать – выручил! Теперь все заводы в округе у меня в аренде состоят. Плачу аренду исправно, до ответственности не допущаю – загребай помещик денежки да живи на теплых водах! – Воспитание, Осип Иваныч, не такое мы получили, чтоб об материальных интересах заботиться. Я вот по-латыни прежде хорошо знал, да, жаль, и ее позабыл. А кабы не позабыл, тоже утешался бы теперь! – На пустые поля да на белоус* глядючи. Так, сударь! А надолго ли, смею спросить, в Чемезово-то собрались? – Нет, зачем надолго! Посмотреть да кой-чем распорядиться – и опять в Петербург! – То-то. В деревне ведь тоже пить-есть надо. Земля есть, да ее не укусишь. А в Петербурге все-таки что-нибудь добудешь. А ты не обидься, что я тебя спрошу: кончать, что ли, с вотчиной-то хочешь? – Хотелось бы. Крестьяне на выкупе, земля – обрезки кое-какие остались; не к рукам мне, Осип Иваныч! – А не к рукам, так продать нужно. Дерунова за бока! Что ж, я и теперь послужить готов, как в старину служивал. Даром денег не дам, а настоящую цену отчего не заплатить? Заплачу! – Да ведь настоящая-то цена... кто ее знает, какая она?! – Настоящая цена – христианская цена. Чтоб ни мне, ни тебе – никому не обидно; вот какая это цена! У тебя какая земля! И тебе она не нужна, и мне не нужна! Вот по этому самому мачтабу и прикладывай, чего она сто́ит! – Однако ведь вы охотитесь же купить! – Так, балую. У меня теперь почесть четверть уезда земли-то в руках. Скупаю по малости, ежели кто от нужды продает. Да и услужить хочется – как хорошему человеку не услужить! Все мы боговы слуги, все друг дружке тяготы нести должны. И с твоей землей у меня купленная земля по смежности есть. Твои-то клочки к прочим ежели присовокупить – ан дача выйдет. А у тебя разве дача? – Ну, кроме вас, и крестьяне, может быть, пожелают приобрести. – Крестьяне? крестьянину, сударь, дани платить надо, а не о приобретении думать. Это не нами заведено, не нами и кончится. Всем он дань несет; не только казне-матушке, а и мне, и тебе, хоть мы и не замечаем того. Так ему свыше прописано. И по моему слабому разуму, ежели человек бедный, так чем меньше у него, тем даже лучше. Лишней обузы нет. Суждение это было так неожиданно, что я невольно взглянул на моего собеседника, не рассердился ли он на что-нибудь. Но он по-прежнему был румян; по-прежнему невозмутимо-благодушно смотрели его глаза; по-прежнему на губах играла приятная улыбка. – Да уж не рассердили ли вас чем-нибудь крестьяне, что вы от лишней обузы облегчить их хотите? – спросил я. – Я-то сержусь! Я уж который год и не знаю, что за «сердце» такое на свете есть! На мужичка сердиться! И-и! да от кого же я и пользу имею, как не от мужичка! Я вот только тебе по-христианскому говорю: не вяжись ты с мужиком! не твое это дело! Предоставь мне с мужика получать! уж я своего не упущу, всё до копейки выберу! – Послушайте, однако ж: почему же вы полагаете, что я не получу? Ведь это странно: вы получите, а я не получу! – Ничего тут странного нет. Вы только подумайте, сударь, мое ли дело или ваше! Я вот аблаката нанимаю, полторы тысячи ему плачу, так он у меня и в пир, и в мир. Ездит себе да покатывается. У меня в год-то, может, больше сотни дел во всех местах перебывает. Тут и в грош есть, и в тысячу. Так разложите эти полторы тысячи на сто дел – что выйдет! Плевое дело? А тебе из-за каждой срубленной елки, из-за каждой гривенной потравы аблаката нанимать нужно! Резон ли это? Где ты столько денег найдешь, чтобы эту прорву насытить? Да и аблаката-то где еще найдешь? за ним тоже в город ехать нужно, харчиться, убытчиться! Во что это тебе вскочит? А земля-то, сударь, хоть и нет у нее души, а чувствует она, матушка, что у ней настоящего радетеля нет! – Да я не об земле. Я знаю, что я не радетель земле. Я землю мужикам продам, а с мужиков деньги получу. – Разом ничего вы, сударь, с них не получите, потому что у них и денег-то настоящих нет. Придется в рассрочку дело оттягивать. А рассрочка эта вот что значит: поплатят они с грехом пополам годок, другой, а потом и надоест: всё плати да плати! – Надоест! Это разве резон! ведь не бессудная же земля! – И земля не бессудная, и резону не платить нет, а только ведь и деньга защитника любит. Нет у нее радетеля – она промеж пальцев прошла! есть радетель – она и сама собой в кармане запутается. Ну, положим, рассрочил ты крестьянам уплату на десять лет... примерно, хоть по полторы тысячи в год... «По полторы тысячи! стало быть, пятнадцать тысяч в десять лет! – мелькнуло у меня в голове. – Однако, брат, ты ловок! сколько же разом-то ты намерен был мне отсыпать!» – Ну, продал, заключил условие, уехал. Не управляющего же тебе нанимать, чтоб за полуторами тысячами смотреть. Уехал – и вся недолга! Ну год они тебе платят, другой платят; на третий – пишут: сенов не родилось, скот выпал... Неужто ж ты из Питера сюда поскачешь, чтоб с ними судиться?! – Не поскачу, а напишу кому следует. – Да ведь у них и взаправду скот выпал – неужто ты их зорить будешь! – Однако, ведь вы взыскали бы? – Я – другое дело. Я радетель. Я и землю соблюду, и деньги взыщу. Я всякое дело порядком поведу. Ежели бы я, например, и совсем за землей не смотрел, так у меня крестьянин синь пороха не украдет. Потому, у него исстари составилось мнение, что у Дерунова ничего плохо не лежит. Опять же и насчет взысканий: не разоряю я, а исподволь взыскиваю. Вижу, коли у которого силы нет – в работу возьму. Дрова заставлю пилить, сено косить – мне всего много нужно. Ему приятно, потому что он гроша из кармана не вынул, а ровно бы на гулянках отработался, а мне и того приятнее, потому что я работой-то с него, вместо рубля, два получу! – Ну, а вы... сколько бы вы мне за землю предложили? – Пять тысяч – самая христианская цена. И деньги сейчас в столе – словно бы для тебя припасены. Пять тысяч на круг! тут и худая, и хорошая десятина – всё в одной цене! – Ну, нет, это дешевенько. Лучше уж я посмотрю! – Посмотри! что ж, и посмотреть не худое дело! Старики говаривали: «Свой глазок – смотрок!» И я вот стар-стар, а везде сам посмотрю. Большая у меня сеть раскинута, и не оглядишь всеё – а все как-то сердце не на месте, как где сам недосмотришь! Так день-деньской и маюсь. А, право, пять тысяч дал бы! и деньги припасены в столе – ровно как тебя ждал! Однако я ничего не ответил на этот новый вызов. Мы оба на минуту смолкли, но я инстинктивно почувствовал, что между нами вдруг образовалась какая-то натянутость. Я смотрел в сторону. Осип Иваныч тоже поглядывал куда-то в угол. – Ну, а ваши дела как? – прервал я первый молчание. – Нечего бога гневить – дела хороши! Нынче только мозгами шевелить не ленись, а деньга сама к тебе привалит! – Хлебом торгуете? – Хлебом нынче за первый сорт торговать. Насчет податей строго стало, выкупные требуют – ну, и везут. Иному и самому нужно, а он от нужды везет. Очень эта операция нынче выгодная. – Скот скупаете тоже, я слышал? – И скот скупать хорошо, коли ко времю. Вот в марте кормы-то повыберутся, да и недоимки понуждать начнут – тут только не плошай! За бесценок целые табуны покупаем да на винокуренных заводах на барду ставим! Хороший барыш бывает. – Леса́, вино? – И лесами подобрались – дрова в цене стали. И вино – статья полезная, потому – воля. Я нынче фабрику миткалевую* завел: очень уж здесь народ дешев, а провоз-то по чугунке не бог знает чего стоит! Да что! Я хочу тебя спросить: пошли нынче акции, и мне тоже предлагали, да я не взял! – Что ж так? – Опаску имею. Намеднись даже генерал ко мне из Питера приезжал. Снял, вишь, железную дорогу*, так в учредители звал. Очень хвалил! – За чем же стало? – То-то, что Сибирь-то еще у меня в памяти! Забыть бы об ней надо! Еще бы вольнее орудовать можно было! – С какой же тут стати Сибирь? – Да ведь на грех мастера нет. Толковал он мне много, да мудрено что-то. Я ему говорю: «Вот рубль – желаю на него пятнадцать копеечек получить». А он мне: «Зачем твой рубль? Твой рубль только для прилику, а ты просто задаром еще другой такой рубль получишь!» Ну, я и поусумнился. Сибирь, думаю. Вот сын у меня, Николай Осипыч, – тот сразу эту механику понял! – Должно быть, ваш генерал помещение для облигаций выгодное нашел; ну, акции-то и пойдут, как будто на придачу. – Вот это самое и он толковал, да вычурно что-то. Много, ах, много нынче безместных-то шляется! То с тем, то с другим. Намеднись тоже Прокофий Иваныч – помещик здешний, Томилиным прозывается – с каменным углем напрашивался: будто бы у него в имении не есть этому углю конца. Счастливчики вы, господа дворяне! Нет-нет да что-нибудь у вас и окажется! Совсем было капут вам – ан вдруг на лес потребитель явился. Леса́ извели – уголь явился. Того гляди, золото окажется – ей-богу, так! – Вот как вы все земли-то купите, вам все и достанется: и уголь, и золото! Ну, а семейство ваше как? – Живем помаленьку. Жена, слава богу, поперек себя шире стала. В проферанец играть выучилась! Я ей, для спокою, и компанию составил: капитан тут один, да бывший судья, да Глафирин Николай Петрович. – Это предводитель-то? – Был предводителем, а нынче он, как и прочие, на бога да на каменный уголь надежду имеет. Сколь прежде был лют, столь нынче смирен. Собираются с обеда да и обыгрывают Анну Ивановну помаленьку. Мне не убыточно, им – рублишко на молочишко, а ей – моцион! – А дети? – Старший сын, Николай, дельный парень вышел. С понятием. Теперь он за сорок верст, в С***, хлеб закупать уехал! С часу на час домой жду. Здесь-то мы хлеб нынче не покупаем; станция, так конкурентов много развелось, приказчиков с Москвы насылают, цены набивают. А подальше – поглуше. Ну, а младший сын, Яков Осипыч, – тот с изъянцем. С год места на глаза его не пущаю, а по времени, пожалуй, и совсем от себя отпихну! – Жалко. – Непочтителен. Я уж его и в смирительный за непочтение сажал – всё неймется. Теперь на фабрику к Астафью Астафьичу – англичанин, в управителях у меня живет – под начало его отдал. Жаль малого – да не что станешь делать! Кажется, кабы не жена у него да не дети – давно бы в солдаты сдал! – И женат? – Женат, четверо детей. Жена у него, в добрый час молвить, хорошая женщина! Уж так она мне приятна! так приятна! и покорна, и к дому радельна, словом сказать, для родителев лучше не надо! Все здесь, со мною живут, всех у себя приютил! Потому, хоть и противник он мне, а все родительское-то сердце болит! Не по нем, так по присным его! Кровь ведь моя! ты это подумай! – Что говорить! Стало быть, только двое сыновей у вас и есть? – Сынов двое, да дочь еще за полковника выдана. Хороший человек, настоящий. Не пьет; только одну рюмку перед обедом. Бережлив тоже. Живут хорошо, с деньгами. – Еще бы не с деньгами! чай, порядочный куш в приданое-то отсыпали! – Нет, я на этот счет с оглядкой живу. Ласкать ласкаю, а баловать – боже храни! Не видевши-то денег, она все лишний раз к отцу с матерью забежит, а дай ей деньги в руки – только ты ее и видел. Э, эх! все мы, сударь, люди, все человеки! все денежку любим! Вот помирать стану – всем распределю, ничего с собой не унесу. Да ты что об семье-то заговорил? или сам обзавестись хочешь? – Куда мне! И одному-то вряд прожить, а то еще с семьей! – Не говори ты этого, сударь, не греши! В семье ли человек или без семьи? Теперича мне хоть какую угодно принцессу предоставь – разве я ее на мою Анну Ивановну променяю! Спаси господи! В семью-то придешь – ровно в раю очутишься! Право! Благодать, тишина, всякий при своем месте – истинный рай земной! Осип Иваныч зевнул и перекрестил рот. Разговор видимо истощился. Я уже встал с намерением проститься, но гостеприимный хозяин и слышать не хотел, чтоб я уехал, не отведав его хлеба-соли. Кстати, в эту самую минуту послышался стук подъезжающего к крыльцу экипажа. – Да вот и Николай Осипыч воротился! – сказал Осип Иваныч, подходя к окну, – так и есть, он самый! Познакомитесь! Он хоть и не воспитывался в коммерческом*, а малый с понятием! Кстати, может, и мимо Чемезова проезжал. Через минуту в комнату вошел средних лет мужчина, точь-в-точь Осип Иваныч, каким я знал его в ту пору, когда он был еще мелким прасолом. Те же ласковые голубые глаза, та же приятнейшая улыбка, те же вьющиеся каштановые с легкою проседию волоса. Вся разница в том, что Осип Иваныч ходил в сибирке, а Николай Осипыч носит пиджак. Войдя в комнату, Николай Осипыч помолился и подошел к отцу, к руке. Осип Иваныч отрекомендовал нас друг другу. – Ну, что, как торги? – Торговал, папенька, за первый сорт. Только в С*** задержечка вышла. Ездил в Р*** – там купил. – Что так? не чикуновские ли приказчики наехали?* – Нет, благодарение богу, окромя нас, еще никого не видать. А так, промежду мужичков каприз сделался. Цену, кажется, давали им настоящую, шесть гривен за пуд – ан нет: «нынче, видишь ты, и во сне таких цен не слыхано»! – Во сне и всё хорошие цены снятся! Так и не продали? – Не продали. Все, как есть, в Р*** уехали. Приехали – а там опять мы же. Только уж я там, папенька, по пятидесяти копеечек купил. – И дело. Вперед наука. Вот десять копеек на пуд убытку понес да задаром тридцать верст проехал. Следственно, в предбудущем, что ему ни дай – возьмет. Однако, это, брат, в наших местах новость! Скажи пожалуй, стачку затеяли! Да за стачки-то нынче, знаешь ли, как! Что ж ты исправнику не шепнул! – Ничего, папенька, покамест еще своими мерами справляемся-с. – Ну, ладно. И то сказать, окромя нас и покупщиков-то солидных здесь нет. Испугать вздумали! нет, брат! ростом не вышли! Бунтовать не позволено! – Истинный, папенька, бунт был! Просто, как есть, стали все заодно – и шабаш. Вы, говорят, из всего уезда кровь пьете! Даже смешно-с. – Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче, смотри-ка, бунты начались! – Да какой же это бунт, Осип Иваныч! – вступился я. – А по-твоему, барин, не бунт! Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем! в амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну, как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то! По-твоему, это не бунт! На сей раз Осип Иваныч совершенно явно и довольно нагло говорил мне «ты». Он возмущался так искренно, что даже изменил своему обычному благодушию. Признаюсь откровенно, я и не подумал возразить ему. Соображение, что, по милости мужиков, не соглашающихся взять настоящую цену, армия может встретить препятствие в продовольствии, было так решительно и притом так полно современности, что я даже сам испугался, каким образом оно прежде не пришло мне в голову. Конечно, я понимал, что и против такого капитального соображения не невозможны возражения, но, с другой стороны, что может произойти, если вдруг Осипу Иванычу в моем скромно выраженном мнении вздумается заподозрить или «превратное толкование», или наклонность к «распространению вредных идей»! Скажу я, например, что, при неисправности подрядчика, военное ведомство может распорядиться насчет его залогов, а он вдруг растолкует, что я армии и флоты отрицаю, основы потрясаю, авторитетов не признаю! Разве этих примеров не бывало! Разве не обвиняли фабриканты своих рабочих в бунте за то, что они соглашались работать* не иначе, как под условием увеличения заработной платы! Поэтому я призвал на помощь возможное при подобных обстоятельствах гражданское мужество и воскликнул: – Ну, да, армия... конечно! армия! Представьте, я и не подумал! – А я так денно и нощно об этом думаю! Одна подушка моя знает, сколь много я беспокойств из-за этого переношу! Ну, да ладно. Давали христианскую цену – не взяли, так на предбудущее время и пятидесяти копеек напроситесь. Нет ли еще чего нового? – Кандауровского барина чуть-чуть не увезли-с. – Как увезли? куда? – Неизвестно-с. И за что – никто не знает. Сказывали, этта, будто господин становой писал. Ни с кем будто не знакомится, книжки читает, дома по вечерам сидит... – Не было ли поступков за ним каких? – Поступков не было. И становой, сказывают, писал: поступков, говорит, нет, а ни с кем не знакомится, книжки читает... так и ожидали, что увезут! Однако ответ от вышнего начальства вышел: дожидаться поступков. Да барин-то сам догадался, что нынче с становым шутка плохая: сел на машину – и айда в Петербург-с! – Да, строгонько ноне насчет этих чтениев стало. Насчет вина свободно, а насчет чтениев строго. За ум взялись. – А разве что-нибудь у вас было? Беспокойства какие-нибудь? – полюбопытствовал я. – Мало ли у нас тут сквернословиев было! – Однако ведь вы сами говорите, что за кандауровским барином никаких поступков не было? – А кто его знает! Может, он промежду́ себя революцию пущал. Не по-людски живет! ни с кем хлеба-соли не водит! Кому вдомек, что́ у него на уме! – Позвольте, Осип Иваныч! ведь если так рассуждать, то, пожалуй, кандауровский-то барин и хорошо сделал, что в Петербург бежал! Один бежит, другой бежит... – А коли кто задумал бежать – никто не держит! Слава богу! И окромя довольно народу останется! Сказавши это, Осип Иваныч опрокинулся на спину и, положив ногу на ногу, левую руку откинул, а правою забарабанил по ручке дивана. Очевидно было, что он собрался прочитать нам предику, но с таким при этом расчетом, что он будет и разглагольствовать, и на бобах разводить, а мы будем слушать да поучаться. – Мы здесь живем в тишине и во всяком благом поспешении, – сказал он солидно, – каждый при своем занятии находится. Я, например, при торговле состою; другой – рукомесло при себе имеет; третий – от земли питается. Что кому свыше определено. Чтениев для нас не полагается. Осип Иваныч умолк на минуту и окинул нас взглядом. Я сидел, съежившись и как бы сознаваясь в какой-то вине; Николай Осипыч, как говорится, ел родителя глазами. По-видимому, это поощрило Дерунова. Он сложил обе руки на животе и глубокомысленно вертел одним большим пальцем вокруг другого. – Главная причина, – продолжал он, – коли-ежели без пользы читать, так от чтениев даже для рассудка не без ущерба бывает. День человек читает, другой читает – смотришь, по времени и мечтать начнет. И возмечтает неявленная и неудобоглаголемая. Отобьется от дела, почтение к старшим потеряет, начнет сквернословить. Вот его в ту пору сцарапают, раба божьего, – и на цугундер. Веди себя благородно, не мути, унылости на других не наводи. Так ли, по-твоему сударь? – Да что ж «по-моему»? Меня ведь не спросят! – Вот это ты дельное слово сказал. Не спросят – это так. И ни тебя, ни меня, никого не спросят, сами всё, как следует, сделают! А почему тебя не спросят, не хочешь ли знать? А потому, барин, что уши выше лба не растут, а у кого ненароком и вырастут сверх меры – подрезать маленечко можно! Видя, что мысли Дерунова принимают унылый и не совсем безопасный оборот, я серьезно обеспокоился. Несмотря на смутную форму его предики, ясно было, что она направлена в мой огород. Как ни робко выражено было мною сомнение насчет правильности наименования бунтовщиками мужиков, не соглашавшихся взять предлагаемую им за хлеб цену, но даже и оно видимо омрачило благодушие старика. Стало быть, кроме благодушия, в нем, с течением времени и под влиянием постоянной удачи в делах, развилась еще и другая черта: претензия на непререкаемость. С минуты на минуту я ждал, что от намеков он перейдет к прямым обвинениям и что я, к ужасу своему, встречусь лицом к лицу с вопросом: нужны ли армии или нет? Напрасно буду я заверять, что тут даже вопроса не может быть, – моего ответа не захотят понять и даже не выслушают, а будут с настойчивостью, достойною лучшей участи, приставать: «Нет, ты не отлынивай! ты говори прямо: нужны ли армии или нет?» И если я, наконец, от всей души и от всего моего помышления возопию: «Нужны!» и, в подтверждение искренности моих слов, потребую шампанского, чтоб провозгласить тост за процветание армий и флотов, то и тогда удостоюсь только иронической похвалы, вроде: «ну, брат, ловкий ты парень!» или: «знает кошка, чье мясо съела!» и т. д. Поэтому, в отвращение дальнейших бедствий, я воспользовался первою паузой, чтоб переменить разговор. – Вы давно не бывали в Чемезове? – обратился я к Николаю Осипычу. – Сегодня только проезжал. Следом за мной и старик Лукьяныч за вами приехал. В гостинице кормить остановился. – Ну, вот и прекрасно. Стало быть, я и поеду. – Постой! погоди! как же насчет земли-то! берешь, что ли, пять тысяч? – остановил меня Осип Иваныч и, обращаясь к сыну, прибавил: – Вот, занадельную землю* у барина покупаю, пять тысяч надавал. – Пять тысяч-с! – удивился Николай Осипыч. – Много денег, сам знаю, что много! Ради родителев вызволить барина хотел, как еще маленьким человеком будучи, ласку от них видел! – Берите-с! – обратился ко мне Николай Осипыч, как будто даже со страхом, – этакая цена! да за этакую цену обеими руками ухватиться надобно! – И я то же говорю, а барин вот ломается. – Не ломаюсь, а осмотреться желаю. Надеюсь, что имею на это право! – Кто об твоих правах говорит! Любуйся! смотри! А главная причина: никому твоя земля не нужна, следственно, смотри на нее или не смотри – краше она от того не будет. А другая причина: деньги у меня в столе лежат, готовы. И в Чеме-зово ехать не нужно. Взял, получил – и кати без хлопот обратно в Питер! Но я встал и решительно начал откланиваться. – Стало быть, ты и хлеба-соли моей отведать не хочешь! Ну, барин, не ждал я! А родители-то! родители-то какие у тебя были! Осип Иваныч тоже встал с дивана и по всем правилам гостеприимства взял мою руку и обеими руками крепко сжал ее. Но в то же время он не то печально, не то укоризненно покачивал головой, как бы говоря: «Какие были родители и какие вышли дети!» – Да не обидел ли я тебя тем, что насчет чтениев-то спроста сказал? – продолжал он, стараясь сообщить своему голосу особенно простодушный тон, – так ведь у нас, стариков, уж обычай такой: не всё по головке гладим, а иной раз и против шерсти причесать вздумаем! Не погневайся! – Полноте! Мне и в голову не приходило, что ваши слова могли относиться ко мне! – К тебе не к тебе, а ты тоже на ус мотай! От стариков-то не отворачивайся. Ежели когда и поучат, тебя жалеючи, – ни сколько тебе убытку от этого и будет! Кандауровский-то барин недалеко от твоей вотчины жил! Так-то! Мы простились довольно холодно, хотя Дерунов соблюл весь заведенный в подобных случаях этикет. Жал мне руки и в это время смотрел в глаза, откинувшись всем корпусом назад, как будто не мог на меня наглядеться, проводил до самого крыльца и на прощанье сказал: – Забеги, как из Чемезова в обратный поедешь! И с крестьянами коли насчет земли не поладишь – только слово шепни – Дерунов купит! Только что уж в ту пору я пяти тысяч не дам! Ау, брат! Ты с первого слова не взял, а я со второго слова – не дам! Лукьяныч выехал за мной в одноколке, на одной лошади. На вопрос, неужто не нашлось попросторнее экипажа, старик ответил, что экипажей много, да в лом их лучше отдать, а лошадь одна только и осталась, прочие же «кои пали, а кои так изничтожились». – Ну, брат, не красиво же у вас там! – вздохнул я. – Какая красота! Был, было, дворянин, да черт переменил! Вот полюбуетесь на усадьбу-то! В Лукьяныче олицетворялась вся история Чемезова. Он был охранителем его во времена помещичьего благоденствия, и он же охранял его и теперь, когда Чемезово сделалось, по его словам, таким местом, где, «куда ни плюнь, все на пусто попадешь». Не раз писывал он мне письма, в которых изображал упадок родного гнезда, но, наконец, убедившись в моем равнодушии, прекратил всякое настояние. С немногими оставшимися в живых стариками и старухами, из бывших дворовых, ютился он в подвальном этаже барского дома, получая ничтожное содержание из доходов, собираемых с кой-каких сенных покосов, и, не без тайного ропота на мое легкомыслие, взирал, как разрушение постепенно клало свою руку на все окружающее. Упала оранжерея, вымерз грунтовой сарай, заглох сад, перевелся скот, лошади выстаивали свои лета и падали. Потом сначала в одной из комнат дома грохнулся потолок, за нею в другой комнате... Птицы и град повыбили из окон стекла, крыша проржавела и дала течь. Долгое время, кое-как, своими средствами, замазывали и законопачивали, но когда наконец изо всех щелей вдруг полилось и посыпалось – бросили и заботились только о том, как бы сохранить от разрушения нижний этаж, в котором жили старики-дворовые. Вот зрелище, которое ожидало меня впереди и от присутство-вания при котором я охотно бы отказался, если б в последнее время меня с особенною назойливостью не начала преследовать мысль, что надо, во что бы то ни стало, покончить... И вот я ехал «кончать». С чем кончать, как кончать – я сам хорошенько не знал, но знал наверное, что тем или другим способом я «кончу», то есть уеду отсюда свободный от Чемезова. Куда-нибудь! Как-нибудь! во что бы ни стало! – вот единственная мысль, которая работала во мне и которая еще более укрепилась после свидания с Деруновым. Должно быть, и Лукьяныч угадал эту мысль, потому что лицо его, на минуту просветлевшее при свидании со мною, вдруг нахмурилось под влиянием недоброго предчувствия. С старческою медленностью, беспрестанно вздыхая, закладывал он лохматого мерина в убогую одноколку, и, быть может, в это время в его воображении особенно ярко рисовалась сравнительная картина прежнего помещичьего приволья и теперешнего убожества. Покуда меня не было налицо, он мог и роптать, и сожалеть, и даже сравнивать, но ясного понимания положения вещей у него все-таки не было. Теперь перед ним стоял сам «барин» – и вот к услугам этого «барина» готова не рессорная коляска, запряженная четверней караковых жеребцов, с молодцом-кучером в шелковой рубашке на козлах, а ободранная одноколка, с хромым мерином, который от старости едва волочил ноги, и с ним, Лукьянычем, поседевшим, сгорбившимся, одетым в какой-то неслыханный затрапез! Лукьяныч вдруг, в одну минуту, понял. «Барин», одноколка, дом без потолков, усадьба без оранжерей, сад без дорожек – все это ярко сопоставилось в его старческой голове. И затем, словно искра, засветилась мысль: «Да, надо кончить!» То есть та самая мысль, до которой иным, более сложным и болезненным процессом, додумался и я... Мы сели рядом, кое-как скрючились и поехали. Долго мы ехали большою дорогой и не заводили разговора. Мне все мерещился «кандауровский барин». «Чуть-чуть не увезли!» Как просто и естественно вылилась эта фраза из уст Николая Осипыча! Ни страха, ни сожаления, ни даже изумления. Как будто речь шла о поросенке, которого чуть-чуть не задавили дорогой! За что? по какому резону? что случилось? – никому не известно! Известно только, что «в гости не ходил» и «книжки читал»... Но, может быть, он дома один на один в потолок плевал? Может быть, он «Собранием иностранных романов»* зачитывался? Неужто и это зазорно? Неужто и это занятие настолько подозрительно, что даже и ему нельзя предаваться в тишине, но должно производить публично, в виду всех? И кто же этот сердцеведец, который счел своею обязанностью проникнуть в душу «кандауровского барина» и обличить ее тайные помыслы? – Увы! это становой пристав, это бывший куроед, а теперешний эксперт по части благонадежности или неблагонадежности обывательских убеждений! Вот мы, жители столиц, часто на начальство ропщем. Говорим: «Стесняет, прав не дает». Нет, съездите-ка в деревню да у станового под началом поживите! Что было бы с «кандауровским барином», если б начальство не написало: «дожидаться поступков»! Что сталось бы с ним, если б судьба его зависела единственно от усмотрения сердцеведца-станового! Становой! какая метаморфоза, если посравнить с добрым старым временем! Я помню, смотрит, бывало, папенька в окошко и говорит: «Вот пьяницу-станового везут». Приедет ли становой к помещику по делам – первое ему приветствие: «Что, пьяница! видно, кур по уезду сбирать ездишь!» Заикнется ли становой насчет починки мостов – ответ: «Кроме тебя, ездить здесь некому, а для тебя, пьяницы, и эти мосты – таковские». Словом сказать, кроме «пьяницы» да «куроеда», и слов ему никаких нет! Я знаю, что такую манеру обращаться с агентом полицейской власти похвалить нельзя; но согласитесь, однако ж, что и метаморфоза чересчур уж резка. Все был «куроед», и вдруг – сердцевед! В прежние времена говаривали: «Тайные помышления бог судит, ибо он один в совершенстве видит сокровенную человеческую мысль...» Нынче все так упростилось, что даже становой, нимало не робея, говорит себе: «А дай-ка и я понюхаю, чем в человеческой душе пахнет!» И нюхает. Я сижу дома и, запершись от людей, Поль де Кока читаю, а становой уже нечто насчет «превратных толкований» умозаключил! Не по случаю Поль де Кока умозаключил (в этом смысле он так образован, что даже Баркова наизусть знает), а по случаю моей любви к уединению. Он думает: «Зачем я уединяюсь, когда прочие въявь все срамоты производят?» И вот он начинает сослежать меня. Я держу у себя Гришку-лакея, думаю, что живу за ним, как за каменной стеной, а он уж и Гришку развратил и потихоньку его выспросил, что и как, почтителен ли я к начальству, не затеваю ли революций и т. п. Он даже не ждет с моей стороны «поступков», а просто, на основании Гришкиных показаний, проникает в тайники моей души и одним почерком пера производит меня или в звание «столпа и опоры», или в звание «опасного и беспокойного человека», смотря по тому, как бог ему на душу положит! Это бывший-то куроед! Куроед, совместивший в своем одном лице всю академию нравственных и политических наук! Куроед-сердцеведец, куроед-психолог, куроед-политикан! Куроед, принимающий на себя расценку обывательских убеждений и с самым невозмутимым видом одним выдающий аттестат благонадежности, а другим – аттестат неблагонадежности! Ужели же и впрямь нет другого дела для куроедов! Очевидно, тут есть недоразумение, в существовании которого много виноват т–ский исправник. Он призвал к себе подведомственных ему куроедов и сказал им: «Вы отвечаете мне, что в ваших участках тихо будет!» Но при этом не разъяснил, что читать книжки, не ходить в гости и вообще вести уединенную жизнь – вовсе не противоречит общепринятому понятию о «тишине». И вот куроеды взбаламутились и с помощью Гришек, Прошек и Ванек начинают орудовать. Не простой тишины они ищут, а тишины прозрачной, обитающей в открытом со всех сторон помещении. Везде, даже в самой несомненной тишине, они видят или нарушение тишины, или подстрекательство к таковому нарушению. abu abu abu Еще на днях один становой-щеголь мне говорил: «По-настоящему, нас не становыми приставами, а начальниками станов называть бы надо, потому что я, например, за весь свой стан отвечаю: чуть ежели кто ненадежен или в мыслях нетверд – сейчас же к сведению должен дать знать!» Взглянул я на него – во всех статьях куроед! И глаза врозь, и руки растопырил, словно курицу поймать хочет, и носом воздух нюхает. Только вот мундир – мундир, это точно, что ловко сидит! У прежних куроедов таких мундирчиков не бывало! И этот-то щеголь судит «моя тайная и сокровенная», судит, потому что я живу у него в стану, а он «за весь стан отвечает». Он залезает в мою душу и барахтается в ней на всей своей воле! abu А «кандауровский барин» между тем плюет себе в потолок и думает, что это ему пройдет даром. Как бы не так! Еще счастлив твой бог, что начальство за тебя заступилось, «поступков ожидать» велело, а то быть бы бычку на веревочке! Да и тут ты не совсем отбоярился, а вынужден был в Петербург удирать! Ты надеялся всю жизнь в Кандауровке, в халате и в туфлях, изжить, ни одного потолка неисплеванным не оставить – ан нет! Одевайся, обувайся, надевай сапоги и кати, неведомо зачем, в Петербург! Какие жестокие времена! Да и один ли становой! один ли исправник! Вон Дерунов и партикулярный человек, которому ничего ни от кого не поручено, а попробуй поговори-ка с ним по душе! Ничего-то он в психологии не смыслит, а ежели нужно, право, не хуже любого доктора философии всю твою душу по ниточке разберет! Проста наша психология! ах, как проста! Только одно слово от себя прилги или скрой одно слово – и вся человеческая подноготная словно на ладони! Вот, например, я давеча насчет бунтов говорил, что нельзя назвать бунтовщиками крестьян за то только, что они хлеб по шести гривен отдать не соглашались! Прибавь Дерунов от себя только десять следующих слов: «и при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил» – и дело в шляпе. Я знаю, меня не казнят даже и за это, но знаю также, что ни в Навозном*, ни в Соломенном мне не будет житья. Удирай! беги во все лопатки в Петербург, чтобы там, на глазах у начальства, невинную свою душу спасти! Я удивляюсь даже, что Деруновы до такой степени скромны и сдержанны. Имей я их взгляды на бунты и те удобства, которыми они пользуются для проведения этих взглядов, я всякого бы человека, который мне нагрубил или просто не понравился, со свету бы сжил. Писал бы да пописывал: «И при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил!» И наверное получил бы удовлетворение... Какой необыкновенный мир – этот мир Деруновых! как все в нем перепутано, скомкано, захламощено всякого рода противоречивыми примесями! Как все колеблется и проваливается, словно половицы в парадных комнатах старого чемезовского дома, в которых даже крысы отказались жить! Имеет ли, например, Осип Иваныч право называться столпом? Или же, напротив того, он принадлежит к числу самых злых и отъявленных отрицателей собственности, семейного союза и других основ? Бьюсь об заклад, что никакой мудрец не даст на эти вопросы сколько-нибудь положительных ответов. Что он всем своим нутром рьяный и упорный поборник всевозможных союзов – в этом я, конечно, не сомневаюсь. Это доказывается одним тем, что Он богат (следовательно, чтит «собственность»), что он держит в порядке семью (следовательно, чтит «семейный союз»), что он, из уважения «к вышнему начальству», жертвует на «общеполезное устройство» (следовательно, чтит союз государственный). Но понимает ли он сам, что он «поборник»? Не говорит ли в этом случае одно его нутро, которое влечет его быть «радетелем» и «защитником» без всякого участия в том его сознания? Вот этого-то я именно и не могу себе объяснить. Ведь сам же он, и даже не без самодовольства, говорил давеча, что по всему округу сеть разостлал? Стало быть, он кого-нибудь в эту сеть ловит? кого ловит? не таких ли же представителей принципа собственности, как и он сам? Воля ваша, а есть тут нечто сомнительное! Когда давеча Николай Осипыч рассказывал, как он ловко мужичков окружил, как он и в С, и в Р. сеть закинул и довел людей до того, что хоть задаром хлеб отдавай, – разве Осип Иваныч вознегодовал на него? разве он сказал ему: «Бездельник! помни, что мужику точно так же дорога его собственность, как и тебе твоя!»? Нет, он даже похвалил сына, он назвал мужиков бунтовщиками и накричал с три короба о вреде стачек, отнюдь, по-видимому, не подозревая, что «стачку», собственно говоря, производил он один. Или, наконец, насчет меня. С каким злорадством доказывал он мне, что я ничего из Чемезова не извлеку и что нет для меня другого выхода, кроме как прибегнуть к нему, Де-рунову, и порешить это дело на всей его воле! Предположим, что он прав; допустим, что я действительно не способен к «извлечениям» и, в конце концов, должен буду признать в Дерунове того суженого, которого, по пословице, конем не объедешь. Но разве он имел бы право поступать со мною так, как он поступил, если б был действительный и сознательный поборник принципа собственности? Не обязан ли он был утешить меня, наставить, укрепить? Не обязан ли был представить мне самый подробный и самый истинный расчет, ничего не утаивая и даже обещая, что буде со временем и еще найдутся какие-нибудь лишки, то и они пойдут не к нему, а ко мне в карман? Нет, как хотите, а с точки зрения собственности – он не «столп»! И кто же знает, столп ли он по части союзов семейного и государственного? Может быть, в государственном союзе он усматривает одни медали, которыми уснащена его грудь? Может быть, в союзе семейном... Но здесь нить моих размышлений порвалась, и я, несмотря на неловкое положение тела, заснул настолько глубоко и сладко, что даже увидел сон. Виделся мне становой пристав. Окончил будто бы он курс наук и даже получил в Геттингенском университете диплом на доктора философии. Сидит будто этот испытанный психолог и пишет: «Проявился в моем стане купец 1-й гильдии Осип Иванов Дерунов, который собственности не чтит и в действиях своих по сему предмету представляется не без опасности. Искусственными мерами понижает он на базарах цену на хлеб и тем вынуждает местных крестьян сбывать свои продукты за бесценок. И даже на днях, встретив чемезовского помещика (имярек), наглыми и бесстыжими способами вынуждал оного продать ему свое имение за самую ничтожную цену. А потому благоволит вышнее начальство оного Дерунова из подведомственного мне стана извлечь и поступить с ним по законам, водворив в места более отдаленные и безопасные». * * * – Знатно, сударь, уснули! – приветствовал меня Лукьяныч, когда я, при первом сильном толчке одноколки, очнулся, – даже кричали во сне. Крикнете: «Вор!» – и опять уснете! Я чувствую, что сейчас завяжется разговор, что Лукьяныч горит нетерпением что-то спросить, но только не знает, как приступить к делу. Мы едем молча еще с добрую версту по мостовнику: я истребляю папиросу за папиросою. Лукьяныч исподлобья взглядывает на меня. – Кончать приехали? – наконец произносит он. – Да надо бы... всему есть конец, Лукьяныч! – Это так точно. (Лукьяныч нервно передергивает вожжами.) У Осипа Иванова побывали? – Был. – Покупает, значит? – Надавал пять тысяч. – Ловок, толстобрюхой! Молчание. – Конечно, – вновь начинает Лукьяныч, – многие нынче так-то говорят: пропади, мол, оно пропадом! Опять молчание. – Как же быть-то, Лукьяныч? – Вот и я это самое говорю: ничего не поделаешь! пропади, мол, оно пропадом! Опять молчание. – Прежде люди по местам сидели. Нынче все, ровно жиды, разбежались. – Согласись, однако ж, что мне здесь делать нечего. – Папенька с маменькой нашли бы, что делать. А вам что! Пропади оно пропадом – и делу конец! – Заладил одно! Ты бы лучше сказал, подходящую ли цену дает Дерунов? – Стало быть, для него подходящая, коли дает! – Да для меня-то? для меня-то подходящая ли? – И для вас, коли-ежели... – Не лучше ли крестьянам предложить? – Что ж, и крестьянам... тоже с удовольствием... – Вот Дерунов говорит, что крестьянам-то подати впору платить! – Знает, толстобрюхой! В этом роде мы еще с четверть часа поговорили, и все настоящего разговора у нас не было. Ничего не поймешь. Хороша ли цена Дерунова? – «знамо хороша, коли сам дает». Выстоят ли крестьяне, если им землю продать? – «знамо выстоят, а може, и не придется выстоять, коли-ежели...» – Слушай! ты что такое говоришь! – Что говорю! знамо, мы рабы, и слова у нас рабские. – Я тебя об деле спрашиваю, а ты меня или дразнишь, или говорить не хочешь! – Об чем говорить, коли вы сами никакого дела не открываете! – Я кончать хочу! Понимаешь, хочу кончать! – И кончать тоже с умом надо. Сами в глаза своего дела не видели, а кругом пальца обернуть его хотите. Ни с мужиками разговору не имели, ни какова такова земля у вас есть – не знаете. Сколько лет терпели, а теперь в две минуты конец хотите сделать! В самом деле, ведь я ничего не знаю. Ни земли не знаю, ни «своего дела». Странно, как это соображение ни разу не пришло мне в голову. В течение многих лет одно у меня было в мыслях: кончить. И вот, наскучив быть столько времени под гнетом одного и того же вопроса, я сел в одно прекрасное утро в вагон и помчался в Т***, никак не предполагая, что «конец» есть нечто сложное, требующее осмотров, покупщиков, разговоров, запрашиваний, хлопаний по рукам и т. п. Оказывается, однако ж, что в мире ничто не делается спустя рукава и что если б я захотел даже, в видах сокращения переписки, покончить самым безвыгодным для меня образом, то и тут мне предстояло бесчисленное множество всякого рода формальностей. Как бы, вместо «конца»-то, не прийти к самому ужаснейшему из всех «начал»: к началу целого ряда процессов, которые могут отравить всю жизнь? При этой мысли мне сделалось так скверно, что даже померещилось: не лучше ли бросить? то есть оставить все по-прежнему и воротиться назад? Во всяком случае, я решился до времени не докучать Лукьянычу разговорами о «конце» и свел речь на Дерунова. – А ходко пошел Осип Иванов! – Голова на плечах есть! Оттого! – Крестьян, говорят, шибко притесняет? – Чем притесняет? нынче – воля! – Чудак! разве вольного человека нельзя притеснить? – Засилие взял, а потому и окружил кругом. На какой базар ни сунься – везде от него приказчики. Какое слово скажут, так тому и быть! – Повезло ему! Богат, у всех в почтении, в семье счастлив! – В двух семьях... – Как в двух! неужто у него и на стороне семья есть? – Не на стороне, а в своем дому. Анну-то Ивановну он нынче отставил, у сына, у Яшеньки, жену отнял! Признаюсь, это известие меня озадачило. Как! этот благолепный старик, который праздника в праздник не вменяет, ежели двух обеден не отстоит, который еще давеча говорил, что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет... снохач!! – Да не врут ли, Лукьяныч? Сказывают, Яшенька-то ведь у него непутный! – Запивает, известно! – Ну, видишь ли! – С этого самого и запил, что сраму стерпеть не мог! Кончено. С невыносимою болью в сердце я должен был сказать себе: Дерунов – не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства... Но где же искать «столпов», если даже Осип Иваныч не столп? {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Отец и сын @ висьт @ ӧтуввез @@} ОТЕЦ И СЫН На севере диком растет одиноко На голом утесе сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим, Как ризой, одета она. И снится ей...* Снятся консервативные начала,* благонадежные элементы, правящие сословия, английские лорды и, как неизбежное к ним в русском стиле дополнение: Сидорова коза и Макар, телят не гоняющий... На обрывистом берегу реки Вопли стоит дворянская усадьба и дремлет. Снится ей новый с иголочки дом, стоящий на противоположном низменном берегу реки, дом, словно облупленное яичко, весь светящийся в лучах солнца, дом с обширным двором, обнесенным дощатым забором, с целым рядом хозяйственных строений по обоим бокам, – строений совсем новых, свежих, в которых помещаются: кабак, называющийся, впрочем, «белой харчевней», лавочка, скотопрогонный двор, амбар и проч. В барской усадьбе живет старый генерал Павел Петрович Утробин; в новом домике, напротив, – хозяйствует Антошка кабатчик, Антошка прасол, Антошка закладчик, словом, Антошка – homo novus[48], выброшенный волнами современной русской цивилизации на поверхность житейского моря. Генерал называет Антошку подлецом и христопродавцем; Антошка называет генерала «гнилою колодою». Оба избегают встреч друг с другом, оба стараются даже не думать друг об друге, и оба не могут ступить шагу, чтобы одному не бросился в глаза новый с иголочки домик «нового человека», а другому – тоже не старая, но уже несомненно потухающая усадьба «ветхого человека»... В сумерки, когда надвигающиеся со всех сторон тени ночи уже препятствуют ясно различать предметы, генерал не утерпит и выйдет на крутой берег реки. Долгое время стоит он недвижно, уставясь глазами в противоположную сторону. – Ежели верить Токвилю... – начинают шептать его губы (генерал – член губернского земского собрания, в которых Токвиль, как известно, пользуется славой почти народного писателя), но мысль вдруг перескакивает через Токвиля и круто заворачивает в сторону родных представлений, – в бараний рог бы тебя, подлеца! – уже не шепчет, а гремит генерал, – туда бы тебя, христопродавца, куда Макар телят не гонял! И в тот же таинственный час, крадучись, выходит из новенького дома Антошка, садится на берег и тоже не может свести лисьих глаз с барской усадьбы. – Ежели теперича за́ дом, – шепчут его губы, – ну, хоть полторы, ну, положим, за парк с садом тысячу... а впрочем, зачем же! Может, и так, без денег, измором... так-то, старая колода! И, намечтавшись до́сыта, оба, не заметив друг друга, расходятся по домам... Генеральская усадьба имеет вид очень странный, чтоб не сказать загадочный. Она представляет собой богатую одежду, усеянную множеством безобразных заплат. Дело в том, что она соединила в себе два элемента: старую усадьбу, следы которой замечаются и теперь, в виде незаровненных ям и разбросанных кирпичей и осколков бутового камня, и новую усадьбу, с обширными затеями, оставшимися, по произволению судеб, недоконченными. Старая барская усадьба еще не так давно стояла несколько поодаль от реки, на берегу впадающего в нее оврага. Овраг этот был исстари запружен в своем устье и образовал громадный, глубокий и хорошо содержанный пруд, в водах которого отражался старинный и длинный, словно казарма, господский дом. Вправо от дома, по берегу пруда, раскинулся обширный парк, разбитый по-старинному на квадраты, засаженные внутри березами, елями и соснами, а по бокам вековыми липами, которые образовали, таким образом, длинные и темные аллеи. Сзади дома, под руками, находились службы: конный и скотный дворы, застольные, флигеля для дворовых, амбары, погреба и проч. За парком, на трех десятинах, был разведен плодовый сад с оранжереями и теплицами, с яблонями и вишеньем, с громадными ярусами гряд клубники и ягодных кустов. Напротив дома, чрез пруд, боком к барской усадьбе и лицом к Вопле, расположился крестьянский поселок, дворов около двадцати. В то время (с небольшим лет двадцать пять тому назад) юнеральский дом кипел млеком и медом. Сам генерал, Павел Петрович Утробин, был старик лет пятидесяти, бодрый, деятельный, из себя краснощекий и тучный. Служил он некогда, лет пятнадцать сряду, губернатором и был, как тогда говорилось, хозяином своей губернии. Почтовые дороги обсадил по бокам березками, почтовые станции выстроил с иголочки, хлебные запасные магазины пополнил, недоимки взыскал, для губернского города выписал новую пожарную трубу, а для губернской типографии новый шрифт. Затем, когда все земное было им совершено, он сам, motu proprio, вышел в отставку с приличною пенсией (это было лет за десять до упразднения крепостного права) и поселился у себя в Воплине. Сюда он перенес ту же кипучую деятельность, которая отличала его и на губернаторском месте, а для того, чтоб не было скучно одному посреди холопов, привез с собой, в качестве секретаря, одного довольно жалконького чиновника приказа общественного призрения, Иону Чибисова, предварительно женив его на шустренькой маленькой поповне, по имени Агния. С приездом хозяина, прадедовская, несколько запущенная усадьба ожила. Дворовые встрепенулись; генерал – летом в белом пикейном сюртучке с форменными пуговицами, зимой в коротеньком дубленом полушубке и всегда в серо-синеватых брюках с выпушкой в обтяжку и в сапогах со шпорами – с утра до вечера бродил по полям, садам и огородам; за ним по пятам, как тень, всюду следовал Иона Чибисов для принятия приказаний. Аллеи парка утрамбовали и посыпали густым слоем песка; оранжереи и плодовый сад подчистили, конный и скотный дворы обрядили так, что взойти любо. Генерал был строг, но справедлив: любя наказывал, но и добрым словом не обходил. Румяный, плотный, довольный собой, он бодро ходил по усадьбе, позвякивая шпорами, играя селезенкою и зорким старческим глазом подмечая малейшую неисправность. Шустрая поповна Агнушка, кругленькая, пухленькая, находилась при ключах, и генерал только языком прищелкивал, глядя, как она, словно комочек, с утра до вечера перекатывается от погреба к амбару, от амбара к молочной и т. д. В скором времени Воплино сделалось почти ежедневным сборным пунктом для всех окрестных помещиков. Генерал водил их по усадьбе, хвастался вводимыми порядками, кормил, предоставлял в их распоряжение ломберные столы и не отказывал в перинах для отдохновения. Вследствие этого любовь и доверие дворянства к гостеприимному воплинскому хозяину росли не по дням, а по часам, и не раз шла даже речь о том, чтоб почтить Утробина* крайним знаком дворянского доверия, то есть выбором в предводители дворянства, но генерал, еще полный воспоминаний о недавнем славном губернаторстве, сам постоянно отклонял от себя эту честь. Одним словом, все шло как нельзя лучше желать, и ни о каких признаках, предвещающих пришествие Антошки homo novus, не было и в помине. Но в 1856 году смутил генерала бес. Приехал к нему в побывку сын, новоиспеченный двадцатилетний титулярный советник, молодой человек, с честью прошедший курс наук в самых лучших танцклассах того времени и основательно изучивший всего Поль де Кока. Петенька Утробин на чем свет стоит раскостил папашину усадьбу. И виду нет, и скотным двором воняет, и дом на казарму похож, и река далеко. Попал однажды Петенька на крестьянский поселок – и восхитился. Место высокое, почти утес; у подошвы течет глубокая Вопля, которая тут же неподалеку, приняв в себя овраг, на котором стояла старая усадьба, делает крутой поворот направо. Через реку – вид на безграничное пестрое пространство луговой поймы и деревень. По низменному берегу вьется почтовая дорога, упирающаяся прямо в загиб Вопли, через которую в этом месте ходит на канате дощаник. На мыску, образуемом речным изгибом (там, где ныне выстроил почти целый поселок Антошка-подлец), чернеет постоялый двор, отдаваемый генералом в аренду богобоязненному и смирному мужику Калине Силантьеву, из своих же крепостных. Около постоялого двора и дощаника всегдашняя живописная суета: отпряженные лошади, возы с завороченными вверх оглоблями, мужики, изредка почтовые тройки и большие экипажи, кареты, коляски. Вот где надобно быть усадьбе, а не там, разом решил Петенька. Вот тут на берегу, лицом к реке, следует выстроить новый дом, с башенками, балконами, террасами, и весь его утопить в зелени кустарников и деревьев; обрывистый берег срыть и между домом и рекой устроить покатость, которую убрать газоном, а по газону распланировать цветник; сзади дома, параллельно с прудом, развести изящный молодой парк, соединив его красивым мостом через пруд с старым парком. Крестьян, разумеется, выселить за старый парк и плодовый сад. Таков был план, который начертил Петенька и из которого должен был выйти настоящий château[50], a не какая-нибудь мурья, в окна которой беспрестанно врываются гнусные запахи со скотных дворов и из застольных и в которой не мыслимо никакое другое развлечение, кроме мрачного истребления ерофеича. К удивлению, преобразовательные затеи Петеньки не встретили почти никакого отпора со стороны генерала. Во-первых, Петенька был единственный сын и притом так отлично кончил курс наук и стоял на такой прекрасной дороге, что старик отец не мог без сердечной тревоги видеть, как это дорогое его сердцу чадо фыркает, бродя по лабиринту о́тчего хозяйства и нигде не находя удовлетворения своей потребности изящного. Во-вторых, генерал был так долго «хозяином губернии», что всякая ломка и перетасовка ему самому была по душе. Сообразив составленный Петенькой план, он понял, что тут предстоит целое море построек, переносок, посадок, присадок, – и селезенка пуще, чем когда-либо, заиграла в нем. Одно только обстоятельство заставляло генерала задуматься: в то время уже сильно начали ходить слухи об освобождении крестьян. Но Петенька, который, посещая в Петербурге танцклассы, был, как говорится, au courant de toutes les choses, удостоверил его, что никакого освобождения не будет, а будет «только так». – Полно, так ли, мой друг? – допытывался старик, – в народе уж сильно поговаривать начали. – Niaiseries, mon père! – отвечал Петенька, – вы подумайте только, есть ли в этом человеческий смысл! Вот и Архипушку, стало быть, освободить! Архипушка, деревенский дурачок, малый лет уж за пятьдесят, как нарочно шел в это время мимо господской усадьбы, поднявши руки в уровень с головой, болтая рукавами своей пестрядинной рубахи, свистя и мыча. Взглянул генерал на Архипушку, подумал: в самом деле, неужели Архипушку освободят? – и решил: нет, это было бы даже не великодушно! Тем не менее, чтобы окончательно быть удостоверенным, что «зла» не будет, он, по отъезде сына в Петербург на службу, съездил в губернский город и там изложил свои сомнения губернатору и архиерею. Губернатор, человек старого закала, только улыбнулся в ответ, присовокупив, что хотя подобные слухи и распространяются врагами отечества, но что верить им могут только люди, не понимающие истинных потребностей России. Преосвященный же прямо сказал, что как в древности были господа и рабы, так и* напредь сего таковые имеют остаться без изменения. Заручившись столь вескими авторитетами, Утробин успокоенный возвратился в Воплино и при первом удобном случае приступил к преобразованиям. На его беду, весна и лето 1857 года прошли совсем тихо. Он живо перенес крестьянский поселок за плодовый сад, выстроил вчерне большой дом, с башнями и террасами, лицом к Вопле, возвел на первый раз лишь самые необходимые службы, выписал садовника-немца, вместе с ним проектировал английский сад перед домом к реке и парк позади дома, прорезал две-три дорожки, но ни к нивелировке береговой кручи, ни к посадке деревьев, долженствовавшей положить начало новому парку, приступить не успел. Как ни усердствовали крестьяне, как ни старались сельские начальники, но к концу осени окрестности будущего château представляли собою скорее картину недавнего геологического переворота, нежели что-нибудь с чем-нибудь сообразное; даже ямы, свидетельствовавшие о пребывании в этом месте крестьянских дворов и гумен, не были заровнены. А между тем грозный час не медлил, и в конце 1857 года уже сделан был первый шаг к разрешению крестьянского вопроса*. Генерал был так озадачен, что опять поскакал в губернский город. Там уже сидел другой губернатор, из молодых ранний, но архиерей был прежний. На вопрос генерала: «Что сей сон значит?» – губернатор несколько нахмурился, ибо просторечия даже в разговоре не любил, а как сам говорил слогом докладных записок, так и от других того требовал. Впрочем, в виду преклонных лет, прежних заслуг и слишком яркой непосредственности Утробина, губернатор снизошел и процедил сквозь зубы, что хотя факт обращения к генерал-губернатору Западного края есть факт единичный, так как и положение этого края исключительное, и хотя засим виды и предположения правительства неисповедимы, но что, впрочем, идея правды и справедливости, с одной стороны, подкрепляемая идеей общественной пользы, а с другой стороны, побуждаемая и, так сказать, питаемая высшими государственными соображениями... Генерал слушал эту рацею, выпучив глаза, и к ужасу своему – понимал. – А я, вашество, в нынешнем году переформировку у себя затеял, – произнес он как-то машинально, словно эта идея одна и была в его голове. – Очень рад-с! очень рад-с! – ответил губернатор, – очень рад видеть, что господа дворяне оставляют прежние рутинные пути и выказывают дух предприимчивости, этот, так сказать, нерв... На этом месте Утробин шаркнул ножкой, откланялся и направился к архиерею. Архиерей принял генерала с распростертыми объятиями и сейчас же велел подать закуску. – Слышали? – спросил генерал. – Не токмо слышал, но и возвеселился! – ответил преосвященный. – Истинно любезная для христианского сердца минута сия была. Генерал побагровел. – Как же так, преосвященнейший! А помните: «и в древности были господа и рабы, и напредь таковые должны остаться без изменения»? – огрызнулся он. – Да, да, да! то-то вот все мы, бесу смущающу, умствовать дерзновение имеем! И предполагаем, и планы строим – и всё на песце. Думалось вот: должны оставаться рабы, а вдруг воспоследовало благочестивейшего государя повеление: не быть рабам! При чем же, скажи ты мне, предположения и планы-то наши остались? Истинно говорю: на песце строим! Генерал просидел у преосвященного с четверть часа, но не проронил больше ни слова и даже не прикоснулся ни к балыку, ни к свежей икре. Казалось, он был в летаргическом сне. Приехавши из губернского города в Воплино, Утробин двое суток сряду проспал непробудным сном. Проснувшись, он увидел на столе письмо от сына, который тоже извещал о предстоящей катастрофе и писал: «Самое лучшее теперь, милый папаша, – это переселить крестьян на неудобную землю, вроде песков: так, по крайней мере, все дальновидные люди здесь думают». – Ну, нет, слуга покорный! надо еще об окончании своего собственного переселения подумать! – воскликнул генерал и тут же мысленно присовокупил: – А впрочем, может быть, ничего и не будет! Но в январе 1858 года отовсюду посыпались адресы, а следующим летом уже было приступлено к выборам членов комитета об улучшении быта крестьян, и генерал был в числе двоих, избранных за К – ий уезд. Тем не менее на глазах генерала работа по возведению новой усадьбы шла настолько успешно, что он мог уже в июле перейти в новый, хотя далеко еще не отделанный дом и сломать старый. Но в августе он должен был переселиться в губернский город, чтобы принять участие в работах комитета, и дело по устройству усадьбы замялось. Иону и Агнушку генерал взял с собой, а староста, на которого было возложено приведение в исполнение генеральских планов, на все заочные понуждения отвечал, что крестьяне к труду охладели. В комитете между тем Утробин выказал себя либералом. Он не только говорил, но и кричал, что «сделать что-нибудь надобно». Впрочем, предостерегал от излишеств и от имени большинства представил проект, который начинался словами: «но ежели» и кончался словом «однако». Над оригинальной редакцией этого проекта в то время много смеялись, не сообразив, что необычная форма вступления в беседу с читателем посредством «но ежели» была лишь порождением той страстности и убежденности, которая постоянно присутствовала при составлении проекта. Утробин просто-напросто был убежден, что все, предшествовавшее словам «но ежели», всякому слишком известно, чтоб требовалось повторять. Как прожектер, он был послан от большинства в комиссии в качестве эксперта. Это было летом. В Петербурге его, вместе с прочими экспертами, возили по праздникам гулять в Павловск, в Царское Село, в Петергоф и даже в Баблово, где показывали громадную гранитную купальню, в которой никогда никто не купался. Остальное время он проводил в нумере гостиницы Демут, каждый день все более и более убеждаясь, что его «но ежели» не выгорит. Единственным светлым воспоминанием этого периода его жизни был вечер, проведенный вместе с Агнушкой на минерашках*, причем они сообща отлично надули Иону, сказав ему, чтоб он ожидал их на Смоленском кладбище. 1861 год застал генеральскую усадьбу в следующем положении: дом отстроен и обит тесом, но не выкрашен; крыша покрыта железом, но тоже не выкрашена и местами уже проржавела и дала течь. Внутри дома три комнаты оштукатурены совсем, в двух сделаны приготовления, то есть приколочена к стенам дрань, в прочих – стены стояли голые. Перед домом, где надлежало сделать нивелировку кручи, существовали следы некоторых попыток в этом смысле, в виде канав и дыр; сзади дома были прорезаны дорожки, по бокам которых посажены кленки, ясенки и липки, из которых принялась одна десятая часть, а все остальное посохло и, в виде голых прутьев, стояло на местах посадки, раздражая генеральское сердце. Из служб были перенесены только кухня и погреб, все прочее осталось на прежнем месте за прудом. Ямы, где стояли крестьянские избы и гумна, остались незаровненными и густо поросли крапивой и диким малинником. Старый парк зарос и одичал; по дорожкам начал пробиваться осинник; на месте старого дома валялись осколки кирпича и поднялась целая стена крапивы и лопухов. Оранжереи потемнели, грунтовые сараи задичали; яблони, по случаю немилостивой зимы 1861 года, почти все вымерзли, так что в плодовом саду, на месте роскошных когда-то дерев, торчали голые и корявые остовы их. В первое время генералу было, впрочем, не до усадьбы: он наблюдал, кто из крестьян ломает перед ним шапку и кто не ломает. Собственно говоря, ломали все, без исключения; но генерал сделался до того уже прозорлив, что в самой манере ломания усматривал очень тонкие, почти неуловимые оттенки. Затем он вел ожесточенную полемику с мировым посредником, самолично ездил к нему на разбирательство и с какою-то страстностью подвергал себя «единовременному и унизительному для него совместному сидению» с каким-нибудь Гришкой-поваром, который никак не хотел отслужить заповедные два года. Мало-помалу, однако, страсти улеглись. Прекратилась полемика с мировым посредником, прошла пора «унизительного совместного сидения» с Гришками, Прошками и Марфушками. Но тут, как нарочно, случилась катастрофа с Антошкой-христопродавцем, о которой ниже и которая подействовала еще горчее, нежели «совместные сидения». Генерал был окончательно надломлен. Унылая сиротливость словно пологом окутала и его самого, и недавние его затеи. Дик и угрюм шумит в стороне за прудом старый парк, и рядом с ним голо и мизерно выглядит окопанное канавой пространство, где предполагалось быть новому парку. Генерал поседел, похудел и осунулся; он поселился в трех оштукатуренных комнатах своего нового дома и на все остальное, по-видимому, махнул рукой. Заложив руки назад и понурив седую голову, он бродит по этим комнатам, словно дремлет. Но по временам взор его вспыхивает и как бы магнетической силой приковывается к тому берегу Вопли, где светлеется выстроенная с иголочки усадьба Антошки-христопродавца. Антон Валерьянов Стрело́в был мещанин соседнего уездного города, и большинство местных обывателей еще помнит, как он с утра до вечера стрелой летал по базару, исполняя поручения и приказы купцов-толстосумов. Отсюда – прозвище Антон Стрела, которое и оставалось за ним до тех пор, пока он сам не переименовал себя в Стрело́ва. Долгое время Антошка погрязал в ничтожестве и никак не мог выбиться из колеи мелкого торгаша-зазывателя и облапошивателя, да и то не за свой счет, а за счет какого-нибудь капиталиста, зорко следившего, чтобы лишний пятак не задерживался меж Антошкиных пальцев. Способности были у него богатые; никто не умел так быстро обшарить мышьи норки, так бойко клясться и распинаться, так ловко объегорить, как он; ни у кого не было в голове такого обилия хищнических проектов; но ни изобретательность, ни настойчивая деятельность лично ему никакой пользы не приносили: как был он голяк, так и оставался голяком до той минуты, когда пришел его черед. Время тогда было тугое, темное; сословная обособленность царила во всей силе, поддерживаемая всевозможными искусственными перегородками; благодаря этим последним, всякий имел возможность крепко держаться предоставленного ему судьбою места, не употребляя даже особенных усилий, чтобы обороняться от вторжения незваных элементов. Пробиться при таких условиях было мудрено, и как бы ни изворотлив был ум человека, брошенного общественною табелью рангов на последнюю ступень лестницы, – лично для него эта изворотливость пропадала даром и много-много ежели давала возможность кое-как свести концы с концами. Антошка был деятелен необыкновенно. Каждое утро он начинал изнурительную работу сколачивания грошей, бегал, высуня язык, от базарной площади к заставе и обратно, махал руками, торопился, проталкивался вперед, божился, даже терпел побои – и каждый вечер ложился спать все с тем же грузом, с каким встал утром. Встал – грош и лег – грош. Посмотрит, бывало, Антошка на этот заколдованный грош, помнет его, щелкнет языком – и полезет спать на полати, с тем чтоб завтра чуть свет опять пустить тот грош в оборот, да чтобы не зевать, а то, чего боже сохрани, и последний грош прахом пойдет. И что всего замечательнее, несмотря на эту вечно преследующую бедность, никто не обращал на нее внимания, никто не сострадал к ней, а, напротив, всякий до того был убежден в «дарованиях» Антошки, что звал его «стальною душой» и охотно подшучивал, что он «родного отца на кобеля променять готов». Так шло до тех пор, пока на русскую землю не повеяло новым духом. Антошка был одним из первых, воспользовавшихся ближайшими результатами этого веяния. Он разом смекнул, что упразднение крепостного права должно в значительной степени понизить старинные перегородки и создать совершенно новое положение, в котором свежему и алчному человеку следует только не зевать, чтобы обрести сокровище. Арена промышленной деятельности несомненно расширилась: не одним местным толстосумам понадобились подручные люди, свободно продающие за грош свою душу, но и другим всякого звания шлющимся людям, вдруг вспомнившим изречение:* «земля наша велика и обильна» – и на этом шатком основании вознамерившимся воздвигнуть храм будущей славы и благополучия. Во множестве появились неведомые люди (те же Антошки, но только называвшие себя «исследователями»), с пронзительными, почти колючими взорами, с острым и развитым обонянием и с непоколебимою решимостью в Тетюшах открыть Америку. Эти люди ничего не покупали и не законтрактовывали, а нюхали, расспрашивали встречных и поперечных, шатались по базарам и торгам и уверяли всех и каждого, что полагают основание для каких-то сношений, отыскивают новые рынки и новые истоки для отечественной производительности. Для подобных субъектов Антошка был сущий клад. Он отлично понял, что имеет дело с людьми легкомысленными, которым нужно одно: чтоб «идея», зашедшая в голову им самим или их патронам, была подтверждена так называемым «местным исследованием». Поэтому он охотно пристроивался к вестникам воспрянувшего промышленного духа и не только остерегался им противоречить, но лгал в их смысле что было мочи, лишь бы они остались довольны. Исследование обыкновенно производилось очень просто: приезжий Улисс брал записную книжку и начинал допрос. – Скажите, пожалуйста, я слышал, что у вас здесь в значительном количестве хмель разводится? Улисс развертывает при этом карту, на которой Россия разрисована разными красками, смотря по большей или меньшей производительности хмеля. – Хмель-то! Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить! Хмелю у нас в одном здешнем городе так довольно, так довольно, что, можно сказать, не одна тыща пудов сгниет его... потому сбыта ему у нас нет. – Ну, так я и знал! Это изумительно! Изумительно, какие у нас странные сведения об отечестве! – горячится Улисс, – а что касается до сбыта, то об этом беспокоиться нечего; сбыт мы найдем. – А какое бы, ваше сиятельство, здешним жителям удовольствие сделали! – Сбыт мы найдем. Да. Ну, а как у вас обработывают хмель? прессуют? – Это что же такое «прессуют»? – Ну, да; вот в Англии, например, там хмель прессуют и в этом виде снабжают все рынки во всех частях света... Да-с, батюшка! вот это так страна! Во всех частях света – всё английский хмель! Да-с, это не то, что мы-с! Антошка слушает и в такт качает головой. – И ни боже мой! – говорит он, – у нас и заведениев этих нет! Помилуйте! примерно, ежели теперича мужик или хоша мещанин... ну, где же им этой самой прессовке обучиться! – Ну, этого, батюшка, не говорите, потому что русский народ – талантливый народ. – Это насчет того, чтобы перенять, что ли-с? Ваше сиятельство! помилуйте! да покажите хоть мне! Скажите: «Сделай, Антон Верельянов, вот эту самую машину... ну, то есть вот как!» с места, значит, не сойду, а уж дойду и представлю! – То-то вот и есть. Тут только руку помощи нужно подать. Стало быть, вы думаете, что ежели устроить здесь хмелепрессовальное заведение... – Самая это, ваше сиятельство, полезная вещь будет! А для простого народа, для черняди, легость какая – и боже ты мой! Потому что возьмем, к примеру, хоть этот самый хмель: сколько теперича его даром пропадает! Просто, с позволения сказать, в навоз валят! А тогда, значит, всякий, кто даже отроду хмелем не занимался, и тот его будет разводить. Потому, тут дело чистое: взял, собрал в мешок, представил в прессовальное заведение, получил денежки – и шабаш! – Гм... а лен в ваших местах – тоже в большом количестве разводится? Улисс развертывает другую карту, на которой Россия разрисована тоже разными красками, показывающими большее или меньшее развитие льняной промышленности. К*** покрыт краскою жидко, что означает слабое развитие. – Лен-то! Да наше место, можно сказать, исстари... Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить: что теперича хмель, что лен – всё, значит, едино, всё – первые по здешнему месту статьи-с! То есть, столько тут льну! столько льну! – Ну, так я и знал! Наперед знал, что все эти предварительные сведения – всё пустяки! Однако хорошо мы знаем наше отечество... можно сказать! Посмотрите-ка, батюшка! вот это карта! вот на ней положение нашей льняной промышленности представлено, и против вашего уезда значится: льняная промышленность – слабо. – Ваше сиятельство! да неужели же я! Сколько лет, значит, здесь живу! да, может, не одна тыща пудов... – Еще бы! Разумеется, кому же лучше знать! Я об том-то и говорю: каковы в Петербурге сведения! Да-с, вот извольте с такими сведениями дело делать! Я всегда говорил: «Господа! покуда у вас нет живого исследования, до тех пор все равно, что вы ничего не имеете!» Правду я говорю? правду? – Это истинное слово, ваше сиятельство, вы сказали! – Ну да. А впрочем, я ведь один... Прискорбно это... Трудно, батюшка, трудно! – Уж на что больше труда, ваше сиятельство! – Ну-с, а теперь будем продолжать наше исследование. Так вы говорите, что лен... ка́к же его у вас обработывают? Вот в Бельгии, в Голландии кружева делают... – Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить! Это точно, что по нашему месту... по нашему, можно сказать, необразованию... лен у нас, можно сказать, в большом упущении... Это так-с. Однако, ежели бы теперича обучить, как его сеять, или хоша бы, например, семена хорошие предоставить... большую бы пользу можно от этого самого льна получить! Опять хоша бы и наша деревенская баба... нешто она хуже галанской бабы кружева сплетет, коли-ежели ей показать? И так далее. Исследование обходило все предметы местного производства, и притом не только те, которые уже издавна получили право промысловой гражданственности, но и те, которые даже вовсе не были в данной местности известны, но, при обращении на них должного внимания, могли принести значительные выгоды. В заключение исследователь обыкновенно спрашивал: – А не можете ли вы назвать мне главнейших здешних промышленников? Антошку при этом вопросе подергивало: он уже начинал ревновать своего Улисса. – Дерунов, Осип Иванович, – отвечал он, запинаясь, – большое колесо у них заведено... Только позвольте, ваше сиятельство, вам доложить... – Что такое? – Не понравятся они вам, господин, то есть, Дерунов... – Отчего так? – Да так-с... немножечко они как будто по старине-с... Насчет предприятиев очинно осторожны... Опасаются. Это чтобы вот насчет прессовки хмелю или насчет кружев-с – и ни боже мой! – Рутинными, значит, путями идет? Рутинными? старыми? – Еще какими старыми-то! Как, значит, ваше сиятельство, отцы и дедушки калью наездили – так и мы! Но исследователь все-таки отправлялся к Дерунову (нельзя: во-первых, местный Ротшильд, а во-вторых, и «сношения» надо же завести), калякал с ним, удивлял его легкостью воззрений и быстротою мысленных переходов – и в конце концов, как и предсказывал Антошка, выходил от него недовольный. – Да, батюшка! – говорил он Антошке, – вы правду сказывали! Это не промышленник, а истукан какой-то! Ни духа предприимчивости, ни понимания экономических законов... ничего! Нет-с! нам не таких людей надобно! Нам надобно совсем других людей... понимаете? Вот как мы с вами, например! А? Понимаете? вот как мы с вами? – Сказывал я вашему сиятельству, что понапрасну только время терять изволите. Самый, что называется, закоренелый это человек! Непосредственным результатом этих наездов было то, что в короткое время Антошка успел сколотить несколько сотен рублей. Главный же результат сказался в том, что цена на Антошкину услугу внезапно повысилась и отношения к нему местных обывателей в значительной степени изменились. С этих пор он делается солидным человеком, вместо «Антошки» начинает именоваться «Антоном Верельянычем», а прозвище «Стрела» заменяет фамилиею «Стрело́в». И действительно, в городе начали ходить удивительные слухи. Сперва начали говорить, что учреждается компания для «разведения и обделки льна», а еще через несколько месяцев прошел слух о другой компании, которая поставила себе задачей вытеснить из торговли английский прессованный хмель и заменить его таковым же русским. Наконец, пришла весть и о железной дороге. Хотя же первые два слуха так и остались слухами, а последний осуществился лишь гораздо позднее, тем не менее репутация Антошки установилась уже настолько прочно, что даже самому Дерунову не приходило в голову называть его по-прежнему Антошкою. В это же самое время и в среде помещиков обнаружилось движение. Некоторые просто-напросто сознали свое неумение вести хозяйство на новых основаниях; другие же, не отказываясь от надежды достигнуть плодотворных результатов в будущем, требовали капиталов, капиталов, капиталов... Отсюда – общее желание ликвидировать или все, или, по крайней мере, то, что казалось менее необходимым. Неумелые готовы были сбыть все и во что бы то ни стало, лишь бы бежать из постылого места; мнившие себя умелыми отделывались от пустошей и тех обрезков, которые, благодаря их же настояниям, образовались при написании уставных грамот. Эти затеи тоже требовали бойких и ходких посредников, потому что толстосумы, вроде Дерунова, ежели обращались к ним непосредственно, без зазрения совести предлагали за рубль грош. В числе этих посредников-маклеров, само собою разумеется, на первом плане оказался Антон Стрело́в; и действительно, он устроил на первых порах несколько таких сделок, которыми обе стороны остались довольны. То была именно та самая минута, когда заскучал генерал Утробин. Оброки шли туго; земля* не только ничего не приносила, но еще требовала затрат. Генерал вдруг почувствовал себя одиноким и беспомощным. Всякий интерес к жизни в нем словно погас; он уже перестал ревниво присматриваться к выражению лиц временнообязанных, он даже разом прекратил, словно оборвал, полемику с мировым посредником. Все это было хорошо, покуда теплились еще остатки прежней барской жизни, но теперь, когда пошла речь об удовлетворении потребностей ежедневного расхода, шутки шутить было уже не к лицу. Безучастным, скучающим взором глядел генерал из окон нового дома на воды Вопли и на изрытый, изуродованный берег ее, тот самый, где было когда-то предположено быть лугу и цветнику. Изредка, выходя из дома, он обводил удивленными, словно непонимающими взорами засохшие деревца, ямы, оставшиеся незаровненными, неубранный хлам – и в седой его голове копошилась одна мысль: что где-нибудь должен быть человек, который придет и все это устроит разом, одним махом. Что он, генерал, в одно утро проснется и вдруг увидит, что все цветет, красуется, благоухает и никаких признаков недавнего геологического переворота в помине нет. Для опытного, свыше шестидесятилетнего старика, конечно, это была надежда совсем детская, но когда нервы человека почти убиты, то волшебство невольным образом делается единственным исходом, на котором успокоивается мысль. На Иону генерал не надеялся. Со времени освобождения крестьян Иона несколько раз нагрубил генералу, а раза два даже позволил себе явиться к нему «не в своем виде». По этому поводу произошла баталия, во время которой генерал напомнил Ионе, что он его «из грязи вытащил», а Иона, в свою очередь, сделал генералу циническое замечание насчет Аг-нушки. Конечно, на другой день Иона проспался и принял прежний смиренный вид, но в сердце генерала уже заползла холодность. Холодность эта мало-помалу перешла и на Агнушку, особливо с тех нор, как генерал, однажды стоя у окна, увидал, что Агнушка, озираясь, идет со скотного двора и что-то хоронит под фартуком. Генерал, разумеется, ни одним словом не намекнул о своем открытии, но стал примечать и уследил чудовищные вещи. В его глазах, с быстротой молнии, исчезали громадные куски сахару, а расход чухонского масла, чая и кофея становился просто-напросто скандальным. Был у генерала целый запас перин, а недавно приехал становой, и не на чем было положить его спать. Наконец, стали исчезать подсвечники, а о мелках, карточных щетках и т. п. давно и в помине не было. Куда все это девалось? спрашивал себя генерал и продолжал молча наблюдать, с каким-то диким наслаждением растравляя собственные раны. «Это они на всякий случай прикапливают! – рассуждал он сам с собою, – только куда они прячут?» И он с злорадством ожидал, что вот-вот придет некто, который всю эту шваль погонит и все разом устроит. Этот таинственный «некто» явился в лице Антона Стрелова. Это уже был не прежний худой и замученный Антошка, с испитым лицом, с вдавленною грудью, с полным отсутствием живота, который в обшарпанном длиннополом сюртуке ждал только мановения, чтобы бежать вперед, куда глаза глядят. Напротив того, пред лицо генерала предстал малый солидный, облеченный в синюю поддевку тонкого сукна, плотно обтягивавшую довольно объемистое брюшко, который говорил сдержанно резонным тоном и притом умел сообщить своей почтительности такой характер, как будто источником ее служило не грубое раболепство, а лишь сознание заслуг и высокости звания того лица, которому он, Антон, имел честь «докладывать». Это до того приятно поразило генерала, что и он, в свою очередь, не счел возможным отнестись к Стрелову в том презрительно-фамильярном тоне, в каком он вообще говорил с людьми низкого звания. – Ну, Антон... как по отчеству – не знаю... – сказал он, сам, очевидно, смущенный необходимостью допущенной им уступки. – Верельяныч, – спокойно ответил Стрелов. – Ну, так вот, стало быть, Антон Велерьяныч, надобно нам ладком об делах поговорить! – С великим моим удовольствием, ваше превосходительство! Дела вашего превосходительства я даже и сейчас очень хорошо знаю. Нехороши дела, ваше превосходительство! то есть, так нехороши! так нехороши! – Затем, братец, я тебя и позвал. Поправить надо. – Ваше превосходительство! как перед богом, так и перед вами! Поправку тут даже очень хорошую можно сделать! Одно слово – извольте приказать! Только кликнуть извольте: «Антон, мол, Верельянов!..» и коли-ежели... – Ну да, вот этого-то я и хочу. Сам видишь, как я живу. Усадьба – не достроена; в сад войдешь – сухие прутья да ямы из-под овинов... – На что хуже-с! – А оброки между тем поступают плохо, земля – в убыток... – Земля... в убыток! Помилуйте! это даже удивительно для меня! – усомнился Антон и словно бы даже укоризненно покачал головой. – И я, братец, удивляюсь... – По-нашему, ваше превосходительство, та́к нужно сказать: не токма что убыток, а пользу должна земля принести! вот какое об этом деле мы рассужденье имеем. – И я, брат, это рассужденье-то имею... – Ваше превосходительство! позвольте вам доложить! Как же эта самая земля может убыток приносить, коли-ежели ей, можно сказать, от самого бога так определено, чтобы человек от нее пропитанье себе имел! Это точно, что по нынешнему времю все господа большую претензию имеют... Вот Толстопятов господин или кандауровский барин – все они меня точно так же спрашивали: «Отчего, мол, Антон, землю нынче работать – себе в убыток?» Однако, как осмотрел я всё как следует, и вижу: тут местечко полезное, там местечко, в другом месте – десятинка-с... Смотришь, десятинка да десятинка – ан, можно сказать, и пользу сыскали! Речь эта сильно пришлась по сердцу генералу. Он даже унынье с себя сбросил и несколько дней сряду ходил по усадьбе орлом. Стрелов в это время осматривал земельную дачу и каждый вечер докладывал о результате осмотра. – Ну, дачка у вас, ваше превосходительство! – восхищался он, – такая дачка! такая дачка! И коли-ежели эту самую дачу да к рукам – и господи боже мой! – Гм... стало быть, пользу можно получить? – Позвольте вам, ваше превосходительство, доложить! Возьмемте теперича к примеру хоша бы лес... что такое этот самый лес? Есть лес всякой-с; есть теперича дровяник, есть угольник, а есть, примерно, и строевой-с. Главная причина – как рассертировать. Ежели теперича дрова, скажем примерно, к дровам, угольник – к угольнику, а строевой, значит, чтобы особо... сколько теперича от одного угольника пользы получить можно! А при сем сучья. Крестьянину, значит, отопиться нужно – где он возьмет? А земля-то, ваше превосходительство! По ней ведь и опять лес пойдет! Места же здесь вольные, боровые... – Так ты полагаешь: пилить самим? – Полагаю, что так бы следовало. Потому, ежели теперича леснику на свод продать, он первое дело – лес затопчет и загадит, и второе дело – половинной цены против настоящих барышов не даст! – Что же, брат, с богом! Через десять дней Стрелов окончательно поселился в генеральской усадьбе в качестве главноуправляющего. Устроившись таким образом, Стрелов счел первым долгом освободить генерала от всяких «беспокойств». С помощью бесчисленных мелких предупредительностей он довел генерала до того, что последний даже утратил потребность выходить из дому, а не то чтобы делать какие-нибудь распоряжения. Но что всего важнее, генерал сейчас же почувствовал непосредственный результат стреловского управления: от него перестали требовать денег на расходы по ведению полевого хозяйства. Обработка земли не только не приносила убытка, но в самое короткое время дала 57½ копеек барыша. – Ты, братец, волшебник! – воскликнул генерал вне себя от изумления. – Все силы-меры, ваше превосходительство! – скромно ответил Стрелов, – тут урвешь, там сократишь... а ваше превосходительство изволите говорить: «волшебник-с!» Да кабы мы волшебствами могли заниматься, та́к ли бы мы перед вашим превосходительством заслужили! И действительно, волшебства никакого не было, а просто-напросто Стрелов покрывал расходы по полевому хозяйству из доходов по лесной операции. Генерал этого не видел, да и некому было указать ему на это волшебство, потому что и относительно окружающих Стрелов принял свои меры. Весь служебный персонал он изменил, Иону с утра до вечера держал в полубесчувственном от вина положении, а с Агнушкой прямо вошел в амурные отношения, сказав ей: – Теперича, ежели вы его превосходительство беспокоить будете, так у нас в городу девиц очень довольно на ваше место найдется. В первый раз, после мучительных двух лет, генерал почувствовал себя спокойно. Конечно, это было спокойствие очень однообразное, которое скоро бы надоело генералу, несмотря ни на какие ухищрения Стрелова, если б не нашлось подходящего предмета, который вполне поглотил все внимание старика. Этим предметом явились пресловутые беспорядки 1862 года. С самодовольством вычитывал генерал из газет загадочные, но захватывающие дух известия, и торжествующе улыбался при мысли, что все это он предвидел и предрекал еще в то время, когда писал свой проект «но ежели». Сын тоже слал ему известие за известием: молодой человек шел в гору и подробно уведомлял об увольнениях, перемещениях и назначениях. Все говорило генералу, что горячка новшеств должна в скором времени стихнуть. Сверх того, Петенька писал еще о каких-то нигилистах, присовокупляя при этом, что в Москве выработывается проект исследования корней и нитей. Генерал приосанился и запомнил слово: «нигилист». Быть может, ему даже показалось, что его время еще не прошло, что об нем вспомнят, его призовут. Тогда это многим казалось. Такое было это время, что всякий шлющийся человек мог мысленно дерзать. Генерал начал даже готовиться по секрету к какой-то важной миссии, как бы опасаясь, чтоб его не застали врасплох. С этою целью он начал сочинение, которому, по бывшему уже примеру, присвоил название: «О повреждении нравов» и которое должно было служить, так сказать, готовою программой на случай, если его «призовут». Сочинение писалось в разлинованной тетрадке и по-старинному разделялось на параграфы, причем сбоку обозначалось кратко содержание каждого. Ежедневно прибавлял он по одному параграфу, приблизительно в пять строк. Параграф: «В чем заключается современное повреждение?» – гласил так: «Всякому времени особливое повреждение свойственно; так, при блаженной памяти императрице Екатерине II введены были фижмы и господствовал геройский дух, впоследствии же к сему присоединилась наклонность к военным поселениям. Нашему времени свойственное повреждение – есть нигилизм». В параграфе: «Видимое происхождение нигилизма и тайные предтечи его» – говорилось: «Явное месторождение нигилизма открыто недавно в Москве, на Цветном бульваре, в доме Селиванова, в гостинице «Крым», в особом оной отделении, именуемом «Ад»; тайные же предтечи оного уже с 1856 года изливали свой яд в той же Москве, в редакции некоторого повременного издания, впоследствии принесшего в том раскаяние». В параграфе: «В чем оное повреждение состоит?» – значилось: «В отвержении промысла божия и пользы, предержащими властями приносимой. Равным образом: в непочтении, неуважении, разрушении и неповиновении. Сущее отрицают, крепкое шатким почитают, а несущее и некрепкое за сущее и крепкое выдают. Нелепость сего очевидна». В параграфе: «Как в сем случае поступать?» – объяснялось: «По усмотрению. Но ежели бы сие до такового лица относилось, которое, быв некогда опытно, а потом в отставке, внезапу подверглось призванию с облечением доверия, то, кажется, лучшее в сем случае было бы поступить так: разыскав корни и нити и отделив вредные плевелы от подлинных и полезных класов, первые исторгнуть, вторым же дать надлежащий по службе ход». Одним словом, в жизнь генерала всецело вторгнулся тот могущественный элемент, который в то время был известен под именем борьбы с нигилизмом. Тем не менее сначала это была борьба чисто платоническая. Генерал один на один беседовал в кабинете с воображаемым нигилистом, старался образумить его, доказывал опасность сего, и хотя постоянно уклонялся от объяснения, что следует разуметь под словом сие, но по тем огонькам, которые бегали при этом в его глазах, ясно было видно, что дело идет совсем не о неведомом каком-то нигилизме, а о совершившихся новшествах, которые, собственно, и составляли неизбывную обиду, подлежавшую генеральскому отмщению. Впрочем, такое платоническое отношение не могло быть продолжительно. Явилась потребность осуществить бескровный идеал нигилиста в сколько-нибудь подходящем живом образе, и генерал был отменно доволен, когда потребность эта нашла себе удовлетворение в лице его мелкопоместного соседа, Анпетова. Анпетов был малый лет двадцати семи, получивший очень ограниченное образование, но неглупый по природе и, главное, очень сочувствующий. Когда случился тот перелом, который поверг генерала в уныние, Анпетов, напротив того, как-то особенно закопошился: он разъезжал веселый по селам и весям, обнимался, целовался, плакал, хохотал и в заключение даже принял безмездно место письмоводителя при мировом посреднике. В то время подобных людей не причисляли к лику нигилистов, но считали опорами и делали им лестные предложения. Но Анпетов до того был зарыт в толпе, что даже тогдашнее сильное движение не выдвинуло его вперед, как выдвинуло, например, Луку Кисловского, добившегося, à son corps défendant, чести служить волостным писарем. Анпетов по-прежнему остался в толпе, заявляя о себе одним лишь ликованием и нося в своем чистом сердце только одну гражданскую зависть – к Луке Кисловскому. Он из первых покончил с крестьянами выкупною сделкой, что, впрочем, доставило ему больше радости, нежели материальных выгод. Подобно большинству энтузиастов того времени, он с жаром обратился к вольнонаемному труду и, подобно всем, повел это дело без расчета и с первого же раза осекся. Однако это не подействовало на него одуряющим образом: он не бросился вон из «своего места» и не осовел, запершись в четырех стенах полуразвалившейся храмины, в которой предки его с незапамятных времен истребляли ерофеич. В нем было чересчур много потребности жить, чтоб запереться, и он слишком любил «свое место», чтобы бежать из него в уездный или губернский город на службу. Он любил приволье, любил охоту, любил лес, реку, луг, любил народ. Вследствие всего этого, не желая умереть с голода, он сломал ветхие отцовские хоромы, на место их вывел просторную избу и сделался сам, в одно и то же время, и землевладельцем, и работником. Само собою разумеется, что во всем этом не было ни тени намека ни на социализм, ни на коммунизм, о которых он, впрочем, и понятия не имел, но тем не менее поступок его произвел сенсацию. Внешним поводом для этой сенсации послужило то, что дворянин «занимается несвойственными дворянскому званию поступками»; действительною же, внутреннею причиной служило просто желание к чему-нибудь придраться, на ком-нибудь сорвать накипевшее зло. Вся окрестность загудела; дворяне негодовали, мужики-торгаши посмеивались, даже крестьянская масса – и та с каким-то пренебрежительным любопытством присматривалась. Генерал взглянул на Анпетова сначала с недоумением; но потом, припомнив те тысячи досад, которые он в свое время испытал от одних известий о новаторской рьяности молодого человека, нашел, что теперь настала настоящая минута отмстить. Как-то вдруг вырвалось из уст его восклицание: «Ну, вот! ну, да! ну, «он»!» Он, то есть нигилист, то есть то загадочное существо, которое, подобно древнему козлу очищения, обязывалось понести на себе наказание за реформаторскую прыткость века. Сейчас же генерал охарактеризовал Анпетова именем «негодяй», и с тех пор это прозвище вошло в воплинской усадьбе в употребление вместо собственного имени. Трудно представить себе, что́ может произойти и на что́ может сделаться способен человек, коль скоро обиженное и возбужденное воображение его усвоит себе какое-нибудь убеждение, найдет подходящий образ. Генерал глубоко уверовал, что Анпетов негодяй, и сквозь призму этого убеждения начал строить его жизнь. Само собой разумеется, что это был вымышленный и совершенно фантастический роман, но роман, у которого было свое незыблемое основание и который можно было пополнять и варьировать до бесконечности. Во всяком случае, все это наполняло бездну праздного времени и, в то же время, окончательно уничтожало в генерале чувство действительности. Стрелов понял это отлично и с большим искусством поддерживал фантастическое настроение генеральского духа. Каждое утро генерал, сидя за чаем и попыхивая трубку, машинально выслушивал рапорт Стрелова о вчерашних операциях и тотчас же свертывал на любимый предмет. – Ну, а как... негодяй? В ответ Антон, не то скорбно, не то как бы едва воздерживаясь от смеха, махал рукой. – Новенькое что-нибудь начудил? – Дележка у них, этта, была! – говорит Стрелов, словно умирая от смеха. – И что ж? – Вычисление делал. Это, говорит, мне процент на капитал, это – моя часть, значит, как хозяина, а остальное поровну разделил. Рабочие даже сейчас рассказывают – смеются. – Однако... это важно! это даже очень важно! – Помилуйте, ваше превосходительство! нестоящий это совсем человек, чтобы вам, можно сказать, так об нем беспокоиться! – Нет, мой друг, не говори этого! не в таком я звании, чтоб это дело втуне оставить! Не Анпетов важен, а тот яд, который он разливает! вот что я прошу тебя понять! – Яд – это так точно-с! Отравы этой они и посейчас промежду черняди довольное число распространили. Довольно, кажется, с ихней стороны было уж низко из одной чашки с мужиками хлебать – так нет, и этого мало показалось! – А что еще? – Помилуйте! позвольте вам доложить! теперича сами с сохой в поле выходят, заодно с мужиками все работы исполняют! – Негодяй! – Истинное, ваше превосходительство, вы это слово сказали. Именно не иначе об них теперича заключить можно! – Да ты видел? – Самолично-с. Вечо́р иду я из Петухов, и он тоже за сохой домой возвращается. Только я, признаться, им камешо́к тут забросил: «Что, говорю, Петр Иваныч, видно, нынче и баре за соху принялись?» Ну, он ничего – смолчал. – Негодяй! – почти задавленным голосом произносил генерал. – А все-таки, позвольте вам доложить: напрасно себя из-за них беспокоить изволите! – Нет, мой друг, это слишком важно! это так важно! так важно! Знаешь ли ты, чем такие поступки пахнут? – Оно, конечно, ваше превосходительство, большая смута через это самое промежду черняди идет! – Ну, вот видишь ли!.. Значит, и простой народ... крестьяне... как они на эти поступки смотрят? – Которые хорошие мужички – ни один не одобряет. Взять хоть бы Лександра-телятник или Пётра-бумажник – ни один, то есть, и ни-ни! Ну, а промежду черняди – тоже не без сумления! – А что в Писании сказано? «Пасите овцы ваша»* – вот что сказано! Ты говоришь: «Не извольте беспокоиться», а кто в ответе будет? – В ответе – это так точно, другому некому быть! Ах! только посмотрю я, ваше превосходительство, на чины на эти! Почет от них – это слова нет! ну, однако, и ответу на них лежит много! то есть – столько ответу! столько ответу! – Кому много дано, с того много и взыщется. Так-то, мой друг! – Это так точно, ваше превосходительство. Только коли-ежели теперича все сообразить... Стрелов махал рукой и умолкал, как бы немея перед необъятностью открывавшихся ему перспектив. Так проходили дни за днями, и каждый день генерал становился серьезнее. Но он не хотел начать прямо с крутых мер. Сначала он потребовал Анпетова к себе – Анпетов не пришел. Потом, под видом прогулки верхом, он отправился на анпетовское поле и там самолично убедился, что «негодяй» действительно пробивает борозду за бороздой. – Стыдно, сударь! звание дворянина унижаете! – крикнул ему Утробин, но так как в эту минуту Анпетов находился на другом конце полосы, то неизвестно, слышал ли он генеральское вразумление или нет. Наконец генерал надумался и обратился к «батюшке». Отец Алексей был человек молодой, очень приличного вида и страстно любимый своею попадьей. Он щеголял шелковою рясой и возвышенным образом мыслей и пленил генерала, сказав однажды, что «вера – главное, а разум – все равно что слуга на запятках: есть надобность за чем-нибудь его послать – хорошо, а нет надобности – и так простоит на запятках!» Генерал любил батюшку; он вообще охотно разговаривал от Писания и даже хвалился начитанностью своей по этой части. Сверх того, батюшка давал ему случай припоминать об архиереях, которых он знал во времена своего губернаторства, и о том, как и кто из них служил заутреню в светлое Христово воскресенье. – При мне у нас преосвященный Иракламвон[54] был, – рассказывал генерал, – так тот, бывало, по-военному, к двум часам и заутреню, и обедню отпоет. Чуть, бывало, певчие зазеваются: «а-а-э-э...» он сейчас с горнего места: «Распелись?!» – Значит, скорое и светлое пение любил? – Да, а вот преосвященный Памфалон – тот, бывало, полчаса чешется да полчаса облачается, а певчие в это время: «а-а-а-а...» – Торжественность, значит, предпочитал? Одного не любил генерал в отце Алексее: что он елеем волосы себе мазал. И потому, поговорив об архиереях, всегда склонял разговор и на этот предмет: – И охота тебе, батя, маслищем этим... – Прошу, ваше превосходительство, извинить: еще времени не избрал помады купить! – оправдывался отец Алексей. Однажды из-за этого обстоятельства даже чуть не вышло между ними серьезное столкновение. Генерал не вытерпел и, следуя традициям старинной русской шутливости, послал отцу Алексею копытной мази. Отец Алексей обиделся... Вот к нему-то и обратился генерал в настоящем случае. – Слышал, батя? – Что изволите, ваше превосходительство, приказать? – Про «негодяя»? – Недоумеваю... – Про Анпетова, про Ваньку Анпетова говорю! да ты никак, с попадейкой-то целуясь, и не видишь, что́ у тебя в пастве делается? – У господина Анпетова бываю и даже ревнивым оком за ним слежу. До сих пор, однако, душепагубного ничего не приметил. Ведет себя доброчинно, к церкви божией нельзя сказать, чтоб особливо прилежен, но и неприлежным назвать нельзя. – Землю пашет! – прогремел генерал, вдруг вытянувшись во весь рост, – сам! сам! сам с сохой по полю ходит! Это – дворянин-с! Батюшка потупился. Он и сам приметил, что Анпетов поступает «странно некако», но до сих пор ему не представлялся еще вопрос: возбраняется или не возбраняется? – Дворянин-с! – продолжал восклицать между тем генерал. – Знаешь ли ты, чем это пахнет! Яд, сударь! возмущение! Ты вот сидишь да с попадьей целуешься; «доброчинно» да «душепагубно» – и откуда только ты эти слова берешь! Чем бы вразумить да пристыдить, а он лукошко в руку да с попадейкой в лес по грибы! Решили на том, чтоб идти отцу Алексею к Анпетову и попробовать его усовестить. Эту миссию выполнил отец Алексей в ближайший воскресный день, но успеха не имел. Начал отец Алексей с того, что сказал, что всегда были господа и всегда были рабы. – А теперь вот рабов нет! – ответил Анпетов. – И теперь они есть, только в сокровенном виде обретаются, – продолжал усовещивать отец Алексей. – Ты, батя, натощак, должно быть – оттого вздор и городишь! – заметил на это Анпетов и затем отпер шкап, вынул оттуда полуштоф и налил две рюмки. – Выпьем! Одним словом, кончилось ничем, и батюшка, придя в тот же вечер к генералу, заявил, что Анпетов, даже по многому увещанию, остался непреклонен. Тогда генерала вдруг осенила мысль, что батюшка в одно из ближайших воскресений произнесет краткое поучение, направленное против Анпетова, которое взялся написать сам генерал. И действительно, поучение было написано и гласило следующее: «Давно собирался я, братия, побеседовать с вами об отце лжи, но доселе не представлялось удобного к тому случая. Ныне же случай сей несомненно представился, ибо между нами появился один из ревностнейших аггелов его. Не думайте, однако, чтоб он имел вид уныльный и душепагубный, свойственный дьяволу, обретающемуся в первобытном состоянии. Наш аггел не таков; он не имеет ни крыл темных, ни копыт громко-звонных, ни турьего рога на челе, ни раскаленного уголья в гортани своей. Он носит вид обыкновенного человека, с тем лишь отличием, что во внутренностях его сокрыт ад. Или прямее: это не человек, но человекоад. Человек по наружному виду, но ад по виду внутреннему. Воистину человекоад, ибо ни о чем другом не мыслит, ничего другого не делает, как только сеет плевелы. Сеет на земле грехопадения, срезает серпом умерщвления и ссыпает зерна в житнице погубления. Но, сказав вам достаточно о появившемся между нами человекоаде и прелестях его, я еще не открыл вам его самого. Кто же ты, столь часто упоминаемый мной человекоад? Кто ты, носящий в сердце яд, а руками сеющий измену? Ты – сын почтенного коллежского регистратора, с честью служившего заседателем в земском суде и потом почившего от трудов в дому отцов своих! Ты – сын достойнейшей родительницы, которая вскормила и воспитала тебя, отнюдь не думая, что у почтеннейшей груди ее вскармливается и воспитывается младенец, которому суждено сделаться ближайшим советником отца лжи! Ты – юноша, на казенный счет, по причинам от начальства не зависевшим, не кончивший курса в среднем учебном заведении и на казенный же счет взлелеявший в сердце своем семя разврата! Почтенные и добродетельные родители – и душепагубный сын! попечительное начальство – и результат сей благопопечительности... ужаснейший человекоад! Размыслим о сем, братия, и поскорбим!» Отец Алексей даже похолодел, когда генерал прочитал ему произведение своей фантазии. Но с генералом спорить было мудрено, а заставить его добровольно отступиться от однажды принятого решения – и совсем невозможно. Два воскресенья сряду батюшка сказывался больным и не служил обедни, но на третье такая отговорка оказалась уже неудобною. Так как по всей окрестности разнесся слух, что генерал, устами отца Алексея, будет обличать Анпетова, то народу в церковь собралось видимо-невидимо. Явился и сам Анпетов. Генерал встал на возвышенное место и обводил орлиным взглядом толпу. Но вот прочитана была заамвонная молитва, Анпетов уже вытянул шею, чтобы принять публичный реприманд, все вдруг притихло... увы! аналоя не появилось! Батюшка не решился... После обедни Анпетов взошел в генеральский дом, пробрался в кабинет к генералу и сказал: – Если б вы были умны, то вместо того чтобы полемизировать со мной в церкви, вы прогнали бы вора Антошку, а меня взяли бы на его место в управляющие. Я бы вас не обкрадывал. – Вон! – заревел на него не своим голосом генерал. Покуда генерал боролся с Анпетовым и мнил на нем отомстить поражение старых порядков. Антон Стрелов распоряжался в имении полным господином. Ни Ионы, ни Агнушки в генеральском доме уже не было. Иону генерал определил в к–ский уездный суд протоколистом, на имя Агнушки – купил в К. дом. Место Агнушки заняла дородная и краснощекая девица Евпраксея, которую Стрелов самолично разыскал и представил. Сам Антон к этому времени раздобрел так, что стал почти неузнаваем. Обличие у него сделалось настоящее купеческое; широкое и скулистое от природы лицо налилось; серые, некогда пронзительные глаза слегка заплыли. Ездил он по делам в купеческой тележке, на породистом кореннике-иноходце, которого генерал подарил ему в ознаменование победы над сердцем девицы Евпраксеи. Но что всего важнее, в течение года с небольшим он представил генералу до десяти тысяч рублей денег. Генерал не справлялся, откуда и каким образом пришли к нему эти деньги: он был доволен. Он знал, что у него есть где-то какие-то Петухи, какое-то Разуваево, какая-то Летесиха и проч., и знал, что все это никогда не приносило ему ни полушки. Кроме того, он давно уже не имел в руках разом столько денег. Он был так доволен, что однажды даже, в порыве гордыни, позволил себе сказать: – Антон, проси у меня, чего хочешь! Но на этот раз Антон еще не осмелился. В ответ на приглашение генерала он только повалился ему в ноги и произнес: – Ничего мне, окромя спокойствия вашего превосходительства, не надобно! коли-ежели ваше превосходительство... ах, ваше превосходительство! И был так при этом взволнован, что генерал, чтоб успокоить его, трикраты с ним облобызался. Но через короткое время Антон одумался. Однажды, принеся генералу выручку, полученную за проданный лес, он скромно доложил, что имеет попросить у его превосходительства милости. – Говори, мой друг! – благосклонно ответил генерал. – Не будет ли вашей милости это самое местечко мне уступить? Антон произнес эти слова робко, как будто ему давили горло. При этом он взмахнул глазами на «Мысок», на противоположном берегу реки, где и до сих пор стоял постоялый двор Калины Силантьева. Генерал словно очнулся от сна. – А как же Калина? – спросил он. – Калина Силантьич довольно попользовались. А при сем они и на деревне оседлость имеют – могут, коли-ежели, и там свою торговлю производить. – Гм... да... стало быть, Калина... – А между прочего, ежели такое их желание будет, чтоб беспременно на сем месте остаться, так они и от меня могут онное кортомить! – Что!! так ты купить, значит, «Мысок» задумал?! – вскочил генерал словно ужаленный. – Коли-ежели ваша милость... – На-тко! И генерал сделал такой жест, вследствие которого Антошка на цыпочках убрался восвояси, наклонив голову, словно бы избегая удара. Целую неделю потом Стрелов ходил точно опущенный вводу и при докладе генералу говорил печально и как-то особенно глубоко вздыхал. В то же время девица Евпраксея сделалась сурова и неприступна. Прочая прислуга, вся подобранная Стреловым, приняла какой-то особенный тон, не то жалостливый, не то пренебрежительный. Словом сказать, в доме воцарился странный порядок, в котором генерал очутился в роли школьника, с которым, за фискальство или другую подлость, положено не говорить. Одиноко ходил он по комнатам барского дома и как-то фаталистически влекся к балконной двери, из которой как на ладони виднелся «Мысок» и постоялый двор Калины Силантьева. Как будто он что-то смутно предчувствовал. Он видел отпряженные телеги, видел восьмидесятилетнего Калину, который сидел на завалинке, грелся на солнце и чертил что-то палкой на земле; видел целое поколение здоровых и кряжистых Калинычей, сновавших взад и вперед; потом переносил свою мысль на Агнушку, на Иону, даже на Анпетова... и никак не мог освободиться от предчувствия. В одно прекрасное утро он получил письмо от Петеньки, которому писал о «дерзком поступке» Антона (Стрелов и с своей стороны написал Петеньке слезное письмо). «Не понимаю, – писал Петенька, – из-за чего вы кипятитесь на Антона. По моему мнению, это единственный человек, который стоит au niveau de la position. Он очень хорошо понял, что нам нужно продавать, продавать и продавать, то есть обращать в деньги. Все эти Петухи, Разуваевы и проч., которые не приносили вам ни обола*, – он их утилизировал и доставил вам деньги. Почему же «Мысок» святее их, если Антон за него хорошую цену дает? Вы пишете, что «Мысок» прямо против окон усадьбы, – ну, и пусть будет прямо против окон усадьбы. Если вы боитесь, что Стрелов будет перед вашими глазами живые картины представлять, так насчет подобных случайностей можно в купчей крепости оговорить. А что касается до того, что «жаль Калину обидеть», то это просто смешно. Нас никто не жалеет, а мы весь мир будем жалеть – когда же этим великодушиям будет конец!» Прочитав это письмо, генерал окончательно поник головой. Он даже по комнатам бродить перестал, а сидел, не вставаючи, в большом кресле и дремал. Антошка очень хорошо понял, что письмо Петеньки произвело эффект, и сделался еще мягче, раболепнее. Евпраксея, с своей стороны, прекратила неприступность. Все люди начали ходить на цыпочках, смотрели в глаза, старались угадать желания. Однажды утром, при докладе, Антон опять осмелился. – Так как же насчет «Мыска», ваше превосходительство? какое распоряжение сделать изволите? – спросил он, переминаясь с ноги на ногу. – Гм... это насчет того, что ли, что ты купить его хочешь? – Так точно, ваше превосходительство. А уж как бы я за вас бога молил... уж так бы! Генерал потупил глаза в землю и молчал. – А ежели что насчет услуги касается, так уж на что способнее! Только кликните отселе: Антон! а уж я на том берегу и слышу-с! – Да... вот и сын тоже... – Одобряют-с? ну, хоша за Петра Павлычево здоровье богу помолим, ежели теперича у родителя заслужить не сумели... – Вон с моих глаз, негодяй! .................... Тем не менее недели через две купчая была совершена, и притом без всяких ограничений насчет «живых картин», а напротив, с обязательством со стороны генерала оберегать мещанина Антона Валерьянова Стрелова от всяких вступщиков. А через неделю по совершении купчей генерал, даже через затворенные окна своей усадьбы, слышал тот почти волчий вой, который подняли кряжистые сыны Калины, когда Антон объявил им, что имеют они в недельный срок снести постоялый двор и перебраться, куда пожелают. Стрелов имел теперь собственность, которая заключалась в «Мыске», с прибавком четырех десятин луга по Вопле. За все это он внес наличными деньгами пятьсот рублей, а купчую, чтобы не ехать в губернский город, написали в триста рублей и совершили в местном уездном суде. При этом генерал был твердо убежден, что продал только «Мысок», без всякой прибавки луговой земли. Антон сделал несомненно выгодное дело. Место было бойкое; к тому же как раз в это время объявили в ближайшем будущем свободную продажу вина*. Мало-помалу отношения выяснились. Зиму 1862/1863 года Антон, «для-ради признательности», еще оставался у генерала, но уже исподволь заготовлял лес для построек. Когда же окончательно сказали вину волю, то он не вытерпел и явился за расчетом. – Куда? – снова как бы проснулся генерал. – Послужили-с, – кротко ответил Стрелов, стоя на благоразумной дистанции. Генерал бросился было вперед, но Антон уже не на цыпочках, а полным ходом ушел из дому, а затем и совсем из усадьбы. Генерал попробовал не расчесться с Антоном, но расчелся; затем он попробовал потребовать от него отчета по лесной операции; но так как Антон действовал без доверенности, в качестве простого рабочего, то и в требовании отчета получен был отказ. В довершение всего, девица Евпраксея сбежала, и на вопрос «куда?» генералу было ответствовано, что к Антону Валерьянычу, у которого она живет «вроде как в наложницах». С начала марта, несмотря на не вполне стаявший снег, на той стороне реки уже кипела необычайная деятельность. Антошка выводил какое-то длинное здание с двумя крылечками, из которых одно вело в горницу, а другое – в закрытое помещение, вроде амбара. Рядом продолжал возвышаться старый постоялый двор, который Стрелов за бесценок купил у Калины. В самое светлое Христово воскресенье в новом здании открыт был кабак, и генерал имел случай убедиться, что все село, не исключая и сынов Калины, праздновало это открытие, горланя песни, устроивая живые картины и нимало не стесняясь тем, что генерал несколько раз самолично выходил на балкон и грозил пальцем. Но всего больше поразила генерала картина, представившаяся его глазам в последовавший затем Петров день. Вставши еще задолго до обедни, он увидел, что на самом лучшем его лугу собрался какой-то людской сброд и косит его. Антон Стрелов ходит между рядами косцов с полштофом в одной руке и стаканом в другой и потчует вином; а Проська раздает куски пирога. Вне себя, генерал попробовал послать рабочих, чтоб унять мерзавцев, но был отбит. Тогда он отправился в уездный город и с изумлением, почти дошедшим до параличного удара, узнал, что он сам, вместе с «Мыском», продал Антошке четыре десятины своего лучшего луга по Вопле... С этих пор жизненная колея старого генерала начала видимо суживаться. Тщетно слал он письмо за письмом к Петеньке, описывая продерзостные поступки «негодяя» (увы! с Анпетова он уже перенес эту кличку на Стрелова!): на все его жалобы сын отвечал одними сарказмами. «Извините меня, милый папенька (писал он), но вы, живучи в деревне, до того переплелись со всяким сбродом, что вещи, не стоящие ломаного гроша, принимают в ваших глазах размеры чего-то важного». Или: «Пожалуйста, милый папенька, не волнуйте меня вашими дрязгами с Стреловым, иначе я, право, подумаю, что вы впадаете в детство». Письма эти постоянно сопровождались требованием денег, причем представлялись такие убедительные доказательства необходимости неотложных и обильных субсидий в видах поддержания Петенькиной карьеры, что генерал стонал, как раненый зверь. К счастью, генерала не оставила благородная страсть к литературным упражнениям; но и тут случилось нечто неожиданное, доведшее и это развлечение до самых крайних размеров. Надумавши (чтобы забыться от преследовавшего его представления о «негодяе») писать свои мемуары, он с удивлением заметил, что все позабыл. От целого славного прошлого в его памяти осталось что-то смутное, несвязное, порою даже как будто неожиданное. То учебный сигнал, то белая лошадь, то аллеи почтовых дорог, то жидовская корчма, то денщик Макарка... И все это без малейшей последовательности и связано только фразой: «И еще припоминаю такой случай...» В заключение он начал было: «И еще расскажу, как я от графа Аракчеева однажды благосклонною улыбкой взыскан был», но едва вознамерился рассказать, как вдруг покраснел и ничего не рассказал. В одной коротенькой главе, в три страницы разгонистого письма, уместилась вся жизнь генерала Утробина, тогда как об одном пятнадцатилетнем славном губернаторстве можно было бы написать целые то-мы. Он тем более удивился этому, что в то же самое время в «Русской старине» многие генералы, гораздо меньше совершившие подвигов, писали о себе без малейшего стеснения. Пришлось, оставив в покое «историю», прибегнуть к вымыслу, для чего он и выбрал форму притчей, наиболее подходящую к роду его дарования. Но и притчей он написал в течение шести лет только две, которые здесь и приводятся целиком. I. Притча о некотором неосторожном генерале Один генерал, служивший по гражданской части (впрочем, с сохранением военного чина и эполет), не быв никогда в лесу, пожелал войти вовнутрь оного. И будучи храбр от природы, решил идти в лес один, без свиты, но в мундире. Напрасно секретарь его упреждал, что в лесу том водятся волки, которые могут генерала растерзать; на все таковые упреждения генерал ответствовал одно: «Не может этого случиться, чтобы дикие звери сего мундира коснулись!» И с сими словами отправился в путь. Что же, однако, случилось? прошел один день – генерала нет; прошел другой день – опять нет генерала; на третий день обеспокоенные подчиненные идут в лес – и что́ находят? обглоданный дикими зверьми генеральский остов, и при сем столь искусно, что мундир и даже сапоги со шпорами оставлены нимало не тронутыми. Смысл сей притчи таков: и содержащее не всегда для содержимого защитой быть может. II. Притча о двух расточителях: умном и глупом Некоторые два расточителя получили от дальних родственников в наследство по одной двадцатипятирублевой бумажке. Нимало не думая, оба решили невеликие сии капиталы проесть; но при сем один, накупив себе на базаре знатных яств и питий и получив, за всеми расходами, полтинник сдачи, сделал из купленного материала обед и со вкусом съел оный; другой же, взяв кастрюлю, наполнив оную водою и вскипятив, стал в кипятке варить наследственную двадцатипятирублевую бумажку, исполняя сие дотоле, пока от бумажки не осталось одно тесто. И велико было его удивление, когда, испробовав от сего новоявленного варева, он нашел, что оно не токмо отменного, по цене своей, вкуса не имеет, но еще смердит по причине жира от множества потных рук, коими та бумажка была захватана. Читатель! размысли, не имеет ли притча сия отношения к тем нашим реформаторам-нигилистам (увы! генерал все еще не мог забыть мировых посредников начала шестидесятых годов!), кои полученное от отцов наследие в котле переформировок варят, но варевом сим никому удовольствия не делают, а токмо смрад! Но занятия эти не наполняли и миллионной доли той бездны досуга, которая оставалась в распоряжении генерала. Он сделался апатичен, брюзглив, почти близок к разрушению. Прежде он был консерватор, теперь – постоянно смешивал консерваторов с нигилистами и как-то загадочно говорил: давно пора! Прежде он был душою уездной охранительной оппозиции, теперь – только щелкал языком, когда ему рассказывали о новых реформаторских слухах. Все помнили его гордую и смелую позу в тот момент, когда катастрофа, несмотря на все контрпрожекты, явилась совершившимся фактом. «Сгною подлецов во временнообязанных, а на выкуп не пойду... нет! никогда!» – воскликнул он тогда – и что же? теперь он не только пошел на выкуп, но и вынужден был совершить его «по требованию одного владельца»... Все его оставили, и он не мог даже претендовать на такое забвение, а мог только удивленными глазами следить, как все спешит ликвидировать и бежать из своего места. Оставались только какие-то мрачные наемники, которым удалось, при помощи ненавистных мужиков, занять по земству и мировым судам места, с которыми сопряжено кое-какое жалованье. А Стрелов между тем цвел. Он вписался в купцы, женился на молодой купеческой дочери и выглядел совершенно природным купцом. Старого постоялого двора уже не было, на месте его возвышался полукаменный, двухэтажный дом, в верхнем этаже которого помещался сам хозяин, а внизу – его многочисленные приказчики и рабочие. Деятельность его кипела. Он торговал кабаками, рощами, скупал гурты и проч. До десяти кабаков и столько же лавочек со всяким крестьянским товаром в окрестностях Воплина держали все население и кабале. Постепенно оперяясь, Стрелов начал скупать земли и заводить хутора. Ничего легкомысленного, напоминавшего прежнюю, пущенную из лука стрелу, не осталось в этом человеке. Даже речь его изменилась. Прежде он говорил то́ропко, склонив голову набок и беспрерывно озираясь по сторонам, как будто осведомляясь, не хочет ли кто дать ему сзади треуха по затылку. Теперь он выпускал слова точно жемчуг, мазал, уснащал речь околичностями, но так, что это было не смешно, а казалось как бы принадлежностью высокого купецкого слога. Он не покинул русской одежды, но последняя, особенно в праздничные дни, глядела на нем так щеголевато, что никому не приходило даже в голову видеть его в немецком неуклюжем костюме. Это был в полном смысле слова русский бельом: белый, рыхлый, с широким лицом, с пушистою светло-русою бородкой и с узенькими, бегающими глазами. Любо было посмотреть, как он, нарядившись в синий тонкого сукна кафтан, в купецком шарабане, катил в воскресенье с разряженною в пух женой в воплинскую церковь, сам правя откормленным иноходцем, старинным генеральским подареньем. Генерал постоянно бледнел, когда видел этого коня, привязанного на время обедни к церковной ограде. Но делать было нечего, потому что Стрелов представлял уже силу. Мужики ломали перед ним шапки даже поспешнее, чем перед генералом, и считали за счастье бежать к нему, если он поманит кого пальцем. Сам батюшка постепенно привык смотреть на Стрелова, как на благонадежнейшего сына церкви, и по окончании обедни всегда высылал ему с дьячком просвиру. При всей этой благополучной обстановке была, однако ж, язва, которая точила существование Стрелова. Этою язвой была господская воплинская усадьба. При воспоминании об ней фантазия его болезненно разыгрывалась. Там было приволье, был парк, была какая-то особенная прохлада в тенистых аллеях. Здесь, в этой низине, несмотря на все довольство, он все-таки – пес, а настоящий барин все-таки тот, который сидит там, наверху воплинской кручи, в недостроенном доме, среди признаков геологического переворота. И только он, сидящий там, имеет законное основание считать себя властелином окрестности, по праву, издавна признанному, а не купленному при содействии кабаков, и только он же всегда был и будет подлинным сыном церкви, а не нахальным пришлецом, воровски восхитившим не принадлежащее ему звание. И он тосковал, выходил в сумерки любоваться на барский дом, рассчитывал на пальцах и втайне давал себе клятву во что бы то ни стало быть там. Таково было положение дел на Вопле, когда, наконец, давно желанный и ожиданный Петенька приехал к отцу. Прошло уже лет шестнадцать с тех пор, как он не бывал в Воплине, и в течение этого времени он успел значительно пойти кверху. Уже года четыре он нес на плечах своих генеральский чин, но, к сожалению, я должен сознаться, что он нес его, как раб лукавый, постоянно вводивший в заблуждение благодеющее ему начальство. Увы! я не могу скрыть, что наше неустойчивое во всех отношениях время выработало особенную породу чиновников-карьеристов, которые хотя прикидываются преданными, но, в сущности, никакой любви к начальству не питают. Эти люди обладают чрезвычайным чутьем относительно мелочей жизни и замечательною подвижностью, которая дозволяет им везде попадаться в глаза, так сказать, с оника. С проницательностью, достойной лучшей участи, они намечают «человека судьбы», приснащиваются к нему, льстят, изучают его характер и иногда даже разделяют колебания и невзгоды его карьеры... разумеется, если есть уверенность, что «человек судьбы» сумеет вынырнуть вновь. Если «человек судьбы» либеральничает – они захлебываются от либерализма, если «человек судьбы» впадает в консервативное озлобление – они озлобляются вдвое. Шалопаи по натуре и по воспитанию, они никогда не несут никакой деятельной службы, и потому постоянно состоят в качестве бессменных паразитов при административном механизме и принимают деятельнейшее участие во всех канцелярских интригах. Кроме того, они обладают небольшим запасом общих мест и взглядов, которые, при неуклонном повторении и благодаря современному оскудению, принимаются за что-то действительно похожее на некоторый нравственный и умственный фонд. Я знал, например, много таких карьеристов, которые, никогда не читав ни одной русской книги и получив научно-литературное образование в театре Берга, так часто и так убежденно повторяли: «la littérature russe – parlez moi de ça!» или «ah! si l’on me laissait faire, elle n’y verrait que du feu, votre charmante littérature russe!» – что люди, даже более опытные, но тоже ничего не читавшие и получившие научно-литературное образование в танцклассе Кессених, не на шутку поверили им. И вот, благодаря какому-нибудь глупому, но вовремя попавшемуся на язык слову, эти паразиты далеко проскакивают вперед и даже со временем становятся на страже. Но повторяю: они не имеют никакой серьезной преданности к своим начальникам и благодетелям. Напротив того: бывали примеры самой черной неблагодарности и изумительно гнусного предательства... Я не виню начальства за то, что оно не всегда провидит в сердцах подобных людей. Во-первых, оно обременено высшими государственными соображениями, а во-вторых – оно не всевидяще. Перед глазами его мелькают молодые и цветущие здоровьем люди, которые ничего другого не являют, кроме небрезгливой готовности, – и это, разумеется, нравится. Конечно, тут есть немножко пристрастия («Уж сколько раз твердили миру»* и т. д.), но пристрастия совершенно естественного. Естественнее брать живой административный материал между своими, в том вечно полном садке, где во всякое время можно зачерпнуть «да́кающего человека», нежели в той несоследимой массе, о которой известно только то, что она не ведает никакой дисциплины, и которая, следовательно, имеет самые сбивчивые понятия о «тоне», представляющемся в данную минуту желательным. Последнее и хлопотливо, и рискованно. Хлопотливо – потому что приходится убеждать, разговаривать, что замедляет течение дел. Рискованно – потому что можно ждать иронического отношения. Тогда как свой человек, прямо животрепещущим вынутый из садка, ни малейших хлопот не представляет (только мигни – и он готов!), кроме, конечно, возможного предательства... Но ведь к предательству мы уже так привыкли, что оно, так сказать, уже вошло в наш домашний обиход и даже название носит не предательства, a savoir-vivre’a*. К таким именно обманывающим доверие начальства карьеристам принадлежал и Петенька Утробин. В 1860–1861 годах он был прогрессист; в 1862 году он поглядывал по сторонам и обнюхивал, чем пахнет; в 186* году – прямо объявил себя консерватором.* Петенька не шутя вознамерился сообщить блеск фамилии Утробиных. Уже в школе он смотрел государственным младенцем, теперь же, в тридцать пять лет, он прямо и не шутя мнил себя государственным человеком en herbe. Носились слухи, что в ресторане Бореля, по известным дням, собирается какая-то компания государственных людей en herbe (тут были и Федя, и Сережа, и Володя, и даже какой-то жидок, которому в воображаемых комбинациях представлялась блестящая финансовая будущность), душою которой был Петенька Утробин и которая постоянно злоумышляла против установленных порядков. Там, за изящным обедом, обсуждались текущие правительственные распоряжения (où allons-nous!) и развивались насущные государственные вопросы (je ne vous dis que ça!). В заключение, компания, закончив свои занятия, отправлялась в цирк или в театр Буфф. Сам Петенька не готовил себя специально ни по какой части, но действовал с таким расчетом, чтоб быть необходимым всюду, где бы ни пришлось. Только военную, морскую и финансовую части признавал он стоящими вне его компетентности. Военную – потому что тут был уже кандидатом какой-то полководец, состоявший, в ожидании, на службе у некоего концессионера; морскую – потому что боялся морской болезни; финансовую – потому что не смел обойти жидка, у которого постоянно занимал деньги. Ко всем прочим частям он готовился неуклонно и каждую ночь, ложась спать, разрешал, хотя кратко, по одному государственному вопросу. Вопрос: Какое необходимо образование* для высших классов? Ответ: Классическое, ибо только высшие классы обладают необходимым для чтения Кошанского («Universus mundus»[64], мелькает в это время в его голове) досугом. Вопрос: Какое необходимо образование для средних классов? Ответ: Реальное, с таким, впрочем, расчетом, чтобы каждый был обучаем в пределах своей специальности, не вторгаясь в специальности других. Вопрос: Какое наиполезнейшее образование для низших классов? Ответ: Никакого. Должны быть воспитываемы в страхе божием. Вопрос: Есть ли необходимость, при управлении известною частью, знать составные части ее механизма и действие сих последних? Ответ: Не только нет необходимости, но даже вред, ибо дает повод к умствованиям. Необходим лишь дар сердцеведения* и удача в выборе подчиненных чиновников. Вопрос: Нужен ли суд присяжных? Ответ: С удобством может быть заменен судом постоянных дворянских заседателей, коим необходимо присвоить приличное содержание, снабдив притом надлежащими от начальства наставлениями. И так далее. Решивши таким образом насущные вопросы, он с таким апломбом пропагандировал свои «идеи», что не только Сережа и Володя, но даже и некоторые начальники уверовали в существование этих «идей». И когда это мнение установилось прочно, то он легко достиг довольно важного второстепенного поста, где имел своих подчиненных, которым мог вполне развязно говорить: «Вот вам моя идея! вам остается только развить ее!» Но уже и отсюда он прозревал далеко и видел в будущем перспективу совсем иного свойства... Тем не менее и у этого человека был червь, который грозил подточить все эти импровизированные перспективы: он по уши погряз в долгах. Игра в государственные подростки составляла лишь малую часть его существования; бо́льшая часть последнего была посвящена женщинам, обжорству и вину. Нынешние кокодессы* не любят ни домашнего очага, ни так называемого «света», ни женщин его, ни его удовольствий. Они любят нанять женщину (иногда даже в кредит) и пользоваться ею на всей своей воле, как пользуются стаканом хорошего вина или вкусным блюдом. Поэтому нет ресторана, в котором они не были бы кругом должны, нет кокотки, которой бы они, в конце концов, самым постыдным образом не надули. Часто эти подвиги сходят с рук, но иногда они влияют на ход карьеры и даже получают трагический конец. Петенька был именно в подобном положении, так что в последнее время у него окончательно закружилась голова. Почти беспрерывно он обращался к отцу с требованием денег, и надо отдать справедливость генералу, он редко отказывал. Выкупные свидетельства сбывались* одно за другим и вырученные деньги отсылались в Петербург на поддержание Петенькиной карьеры. Но когда на дне шкатулки оказались какие-то смешные остатки, то генерал застонал. Он не спросил себя, чем он будет жить лично (у него, впрочем, оставалась в резерве пенсия), – он понял только, что посылать больше нечего. В эту минуту приехал Петенька. Он явился взбешенный и совершенно не понимающий, каким образом могло случиться, что денег нет. Свидание двух генералов было странное. Старый генерал расчувствовался и пролил слезы. Молодой генерал смотрел строго, как будто приехал судить старика. «Раб лукавый! – как бы говорил его холодный, почти стеклянный взор, – куда ты зарыл вверенный тебе талант?»* Старик, впрочем, не приметил этого с первого раза. Он помолодел и стряхнул с себя сонливость. С почти детскою жадностью расспрашивал он об увольнениях, перемещениях, определениях, о слухах и предположениях, но молодой генерал на все вопросы отвечал нехотя, сквозь зубы. Наконец зашла речь и о деньгах. Старый генерал как бы сконфузился и только вздыхал; но молодой генерал настаивал. Тогда старик изложил положение дел довольно подробно и даже связно. Оказывалось, что воплинская экономия, со всеми ее обезлесенными угодьями, стоит много-много двадцать тысяч рублей; сверх того, оставалось еще одно выкупное свидетельство в десять тысяч рублей. В сумме все состояние фамилии Утробиных представляло ценность отнюдь не свыше тридцати тысяч рублей. – Это черт знает что! – фыркнул молодой генерал. – Да, друг мой; еще я, благодаря пенсиону, могу кой-как концы с концами сводить... – заикнулся было старый генерал. Но молодой генерал уже окончательно вышел из себя и не дал ему окончить. – Вы! вы! «вы можете»! еще бы... вы! Вы посмотрите только, как вы живете... вы! это что? это что? – восклицал он бешено, указывая пальцами на хаос, царствовавший в комнатах, и на изрытый берег Вопли, видневшийся через отворенную балконную дверь. Старый генерал ни слова не сказал в ответ. Он покорно понурил седую голову, словно сознавая себя без оправдания. – Вы! – продолжал между тем молодой генерал, расхаживая тревожными шагами взад и вперед по кабинету, – вы! вам нужна какая-нибудь тарелка щей, да еще чтоб трубка «Жукова» не выходила у вас из зубов... вы! Посмотрите, как у вас везде нагажено, насрамлено пеплом этого поганого табачища... какая подлая вонь! Наконец он остановился против отца и пустил ему в укор: – Но объясните же наконец, каким образом это могло случиться? Говорите же! что такое вы тут делали? балы, что ли, для уездных кокоток устроивали? Говорите! я желаю знать! – Мой друг! я... я... ты сам отчасти... В последнее время... требования денег... – Ну да! вот это прекрасно! Я – виноват! Я – много требовал! Я!! Je vous demande un peu! A впрочем, я знал зараньше, что у вас есть готовое оправдание! Я – должен был жить на хлебе и воде! Я – должен был рисковать своею карьерой! Я – должен был довольствоваться ролью pique-assiette’a при более счастливых товарищах! Вы это, конечно, хотите сказать? – Сохрани бог, мой друг! но... – Без всяких «но»! Point de «mais», mon père! Я очень хорошо понимаю и вижу! Я зараньше знаю все, что вы можете сказать! О! я травленый зверь, mon père, меня провести не так-то легко! Ионы... Агнушки! – вот куда дозволительно бросать деньги! Им дома покупают, им отдают домашнюю движимость, им – всё! А сын – что́ такое сын?! On l’engendre – et tout est dit! И за это он обязывается почитать родителей и целовать у них ручки... ces chers parents! Нет, вы скажите, зачем вы, вместо того чтоб действовать, извлекать, добывать ценности, в нелепые пререкания с Стреловым вошли? – Но, друг мой, он-то и есть та причина... – Нет, вы, вы, вы! Он доставал вам деньги! он умел это! И, конечно, он сумел бы достать и теперь! он нашел бы, из чего извлечь пользу! Вы! разве вы имеете понятие о том, что у вас есть? Разве можно поверить, чтобы всё... чтобы не было... ну, пустоши какой-нибудь... une prairie... une forêt... A он... в пререкания входит! Ему, изволите видеть, оскорбительно, что в виду его усадьбы поселился честный труженик... oui, un honnête travailleur... который, быть может, по́том и кровью... Петенька так расчувствовался, что произнес последние слова почти дрожащим голосом («au fond je suis démocrate!» мелькнуло в его голове). В это же самое время он взглянул в окно. – Э! да он там премило устроился! – воскликнул он, – целый городок... право! – Он, друг мой, наш луг обманом... – Обманом! а кто виноват? Вы, вы и вы! Зачем вы подписываете бумаги, не читая? а? На Иону понадеялись? а? И хотите, чтоб этим не пользовались люди, у которых практический смысл – всё? Mais vous êtes donc bien naïf, mon père! В таком духе разговор продолжался около двух часов. Наконец это надоело Петеньке. Он оставил старика под бременем обвинений и, сказав: «il faut que je mette ordre à ça!», выбежал из дома во вновь разведенный сад. Там все смотрело уныло и заброшенно; редко-редко где весело поднялись и оделись листвой липки, но и то как бы для того, чтобы сделать еще более резким контраст с окружающею наготой. Желая пробраться в старый парк, который все еще сохранял прежнюю дикую прелесть, Петенька спустился было по заросшей дорожке к пруду, который в этом месте суживался, и через переузину был когда-то перекинут мост, но вместо моста торчали сгнившие столбики. Взбешенный, побежал он назад, прибежал на скотную – никого не нашел, потом на конный двор – опять никого не нашел, и наконец случайно набрел на мужика, спавшего под деревом, растолкал его ногою и дал волю сквернословию. К обеду пришел он усталый, озлобленный, с пересохшим горлом и без малейшего признака аппетита. Обед прошел молчаливо. Петенька брезгливо расплескивал ложкой превосходные ленивые щи (старый генерал хотел похвастаться, что у него, несмотря на «катастрофу», в начале июля все-таки есть новая капуста) и с каким-то неизреченным презрением швырялся вилкой в соусе из телячьей головки. Вино тоже не понравилось ему, хотя это был добрый St.-Julien, года четыре лежавший в подвале у генерала. Только по временам он прерывал тяжелое молчание (он, впрочем, не чувствовал его тяжести и фыркал совсем хладнокровно, как ни в чем не бывало), чтобы высказать поучение вроде следующего: – Да-с, любезнейший родитель! Не могу похвалить ваши порядки! не могу-с! Пошел в сад – ни души! на скотном – ни души! на конном – хоть шаром покати! Одного только ракалью и нашел – спит брюхом кверху! И надобно было видеть, как негодяй изумился, когда я ему объяснил, что он нанят не для спанья, а для работы! Да-с! нельзя похвалить-с! нельзя-с! – Они в это время отдыхают, мой друг, по́лдни... – попробовал оправдаться старый генерал. – У вас, по-видимому, всегда по́лдни! И давеча по́лдни, и теперь по́лдни! Наспятся, потом начнут потягиваться да почесываться – опять по́лдни! Нет-с, этак нельзя-с! этак не управляют имениями! таким манером, конечно, никакого дохода никогда получить нельзя! Генерал молча выслушивал эти реприманды, наклонив лицо к тарелке, и ни разу не пришло ему даже на мысль, что, несмотря на старость, он настолько еще сильнее и крепче своего пащенка, что стоило ему только протянуть руку, чтоб раздавить эту назойливую гадину. После обеда, едва старик успел вымолвить: «Ну, теперь я пойду...» – как уже Петенька схватился за фуражку и исчез из дома. Старый генерал удалился в спальную и, по обыкновению, лег отдохнуть. Но ему не спалось. Что-то горькое до остроты, до жгучести шевелилось в его душе, хотя он и сам ясно не сознавал, что именно. Сомнительно, впрочем, чтоб это было чувство негодования, возбужденное поведением сына при встрече после шестнадцатилетней разлуки; скорее это было чувство упорного самообвинения. Действительно, ведь он от отца своего получил полную чашу, а сам оставляет сыну – что? Правда, что через него прошла, так сказать, целая катастрофа; но все же, если б повести дело умненько... да, именно, если б умненько повести!.. если б не воевать с дворовыми, не полемизировать с Анпетовым, если б сразу обрезать себя по-новому, если бы не вверяться Антошке, если б... Генерал насчитал столько «если б», что об отдохновении нечего было и думать. Проворочавшись целый час с боку на бок, он встал с тяжелою головой и прежде всего спросил: – Петр Павлыч не возвращался? – Они к Антону Верельянову ушли, – услышал он в ответ. Старик широко раскрыл глаза, словно сразу не понял. А Петенька был действительно там, у того самого Антошки, которого одно имя производило нервную дрожь во всем организме старого генерала. Он решил этот вопрос очень скоро. Он сказал себе: «Все это вздор, в котором почтеннейший мой родитель может, если ему угодно, купаться хоть до скончания веков, но который я имею полное право игнорировать. Для меня ясно одно: что мне необходимы деньги и что на фатера надежда плоха. Антошка же человек оборотливый, у него должны быть деньги, и он обязывается снабдить меня ими. Прежде всего я должен знать наверное, нет ли еще каких-нибудь ресурсов... например, лес, земля... и если нет, то... ma foi! надо будет поступить решительно!» Антошка словно предчувствовал, что молодой генерал посетит его, и едва лодка, перевезшая Петеньку, успела причалить к «Мыску», как уже Стрелов, облеченный в праздничный костюм, помогал ему выйти на берег. – Если не ошибаюсь, Антон... – заговорил первый Петенька и остановился: он позабыл отчество Стрелова. – Верельяныч-с, – поправил спокойно Стрелов, – вот и вы, ваше превосходительство, изволили в наши, можно сказать, Палестины пожаловать? – Да, ненадолго. А вы тут премило устроились... право! – любезно беседовал Петенька, оглядывая ряд построек, выведенных Стреловым, – этот дом... двухэтажный... вы в нем, конечно, сами живете? – Точно так, ваше превосходительство, благодарение богу-с. Всё от него, от создателя милостивого! Скажем, теперича, так: иной человек и старается, а все ему милости нет, коли-ежели он, значит, создателя своего прогневил! А другой человек, ежели, к примеру, и не совсем потрафить сумел, а смотришь, создатель все ему посылает да посылает, коли-ежели перед ним сумел заслужить! Так-то и мы, ваше превосходительство: своей заслуге не приписываем, а все богу-с! – Гм... это похвально! Все должны бы так думать... Но вы, надеюсь, напоите меня чаем? – Помилуйте, ваше превосходительство, с превеликим нашим удовольствием. Даже за счастие-с... как мы еще папаши вашего благодеяния помним... Не токма что чашку чаю, а даже весь дом-с... все, можно сказать, имущество... просто, значит, как есть... – Да... вот видите! сейчас вы сказали, что помните добро, которое вам сделал отец, а между тем ссоритесь со стариком! Дурно это, Антон Валерьяныч, нехорошо-с! – не то укорял, не то шутил Петенька. – Ваше превосходительство! Как перед богом, так и перед вами-с! С моей стороны, окромя, можно сказать, услуги... чтобы его превосходительству, значит, спокой был... Да помилуйте! кабы не они, что же бы я без них был? Червь-с, червяк – и больше ничего! Неужто ж я не обязан это помнить! Да я, можно сказать, и денно, и нощно... А что с ихней стороны – это действительно-с... Позвольте вам доложить! даже походя скверными словами обзывают! Иной раз, сядешь, этта, у окошка, плачешь-плачешь: «Господи! думаешь, с моей стороны и услуга, и старание... ну, крикни его превосходительство с того берега... ну, так бы... И за все за это награда – просто, можно сказать, походя...» – Ну, ничего! я это устрою! я, собственно, и приехал... все эти недоразумения... Уладим, почтеннейший мой, уладим мы это! – А уж как бы мы-то, ваше превосходительство, рады были! точно бы промеж нас тут царствие небесное поселилося! ни шуму, ни гаму, ни свары, тихо, благородно! И сколько мы, ваше превосходительство, вас здесь ждем – так это даже сказать невозможно! точно вот ангела небесного ждем – истинное это слово говорю! Комната, в которую Стрелов привел Петеньку, смотрела светло и опрятно; некрашеный пол был начисто вымыт и снабжен во всю длину полотняною дорожкой; по стенам и у окон стояли красного дерева стулья с деревянными выгнутыми спинками и волосяным сиденьем; посредине задней стены был поставлен такой же формы диван и перед ним продолговатый стол с двумя креслами по бокам; в углу виднелась этажерка с чашками и небольшим количеством серебра. Стены были нештукатуренные, в чем, впрочем, Стрелов немедленно извинился, сказав, что еще «не изобрал времени». – Вы ведь женаты, кажется? – спросил Петенька. – В законе-с. – Надеюсь, что познакомите меня с супругой. – Помилуйте, ваше превосходительство! даже осчастли-вите-с! Авдотья Григорьевна! – крикнул он, приотворив дверь в соседнюю комнату, – чайку-то! да сами-с! сами подайте! Большого гостя принимаем! Такого гостя! такого гостя, что, кажется, и не чаяли себе никогда такой чести! – продолжал он, уже обращаясь к Петеньке. Через минуту, с подносом, уставленным чашками, вошла или, вернее сказать, выплыла и сама Авдотья Григорьевна. Это была женщина среднего роста, белая, рассыпчатая, с сахарными грудями, с серыми глазами навыкате, с алыми губами сердечком, словом сказать, по-купечески – красавица. – В Кашине у купца взял-с! – похвастался Стрелов, – старинные купцы их родители! Еще когда Москва всей Расее голова была – еще тогда они торговали! – Очень, очень приятно, – любезничал Петенька, между тем как Авдотья Григорьевна, стоя перед ним с подносом в руках, кланялась и алела. – Да вы что ж это, Авдотья Григорьевна, с подносом стоите? Вы с нами присядьте! поговорим-с. – Что ж, сядьте, Авдотья Григорьевна, коли его превосходительство такое, можно сказать, внимание к вам имеют! – поощрил Стрелов и, обращаясь к Петеньке, прибавил: – Оне у меня, ваше превосходительство, городские-с! в монастыре у монашены обучались! Какой угодно разговор иметь могут. – Тем лучше-с, тем лучше-с, милая Авдотья Григорьевна! Вот мы и поговорим! Скучаете здесь, конечно? – Нет-с, нам скучать некогда, потому что мы завсегда в трудах... – Оне у меня, ваше превосходительство, к своему делу приставлены-с, потому, мы так насчет этого судим, что коли-ежели эта самая... хочь бы дама-с... да ежели по нашему месту без трудов-с... больших тут мечтаниев ожидать нужно-с! – Да, это так; я это сам... А все-таки, милая Авдотья Григорьевна, сознайтесь, что скучно? – Конечно, коли-ежели сравнить с Кашином... там одних церквей сколько! Опять же родители... – А в Петербург хотелось бы? Ну, признайтесь, – хотелось бы? – Нет уж, куда в Петербург! вот в Кашин... в Угличе тоже весело живут! ну, а Калязин – нет, кажется, этого города постылее! – Ну, Углич там, Кашин, Калязин... А все, я думаю, сердечко-то так в Петербург и рвется? – Нет уж... В одном только я петербургскиим господам завидую: что они царскую фамилию постоянно видеть могут! – Это делает вам честь, сударыня. Что же! со временем, когда дела Антона Валерьяновича разовьются, может быть, вам и представится случай удовлетворить вашему похвальному чувству. – Нет уж... А вот у нас, в Кашине, один купец в Петербурге был, так сказывал: каждый день, говорит, на Невскиим в золотых каретах... – Ну, это-то он, положим, от себя присочинил, а все-таки... Знаете ли что? потормошите-ка вы Антона Валерьяновича вашего, да и махнем... а я бы вам всё показал! – Нет уж... А вы и во дворце бывали? – Сколько раз, милая Авдотья Григорьевна! – И государя видеть изволили? – Сколько раз! Однажды даже... Петенька вдруг ощутил потребность лгать. Он дал волю языку и целый час болтал без умолку. Рассказывал про придворные балы, про то, какие платья носят петербургские барыни, про итальянскую оперу, про Патти; одним словом, истощил весь репертуар. Под конец, однако, спохватился, взглянул на часы и вспомнил, что ему надо еще об деле переговорить. – А я ведь к вам, Антон Валерьяныч, между прочим, и по делу, – сказал он. – Извольте только приказать, ваше превосходительство! Все силы-меры, то есть сколько есть силы-возможности... – Скажите, неужели дела отца так плохи? – Так плохи! так плохи! то есть как только живут еще его превосходительство! Усадьба, теперича, без призору... Скотный двор, конный... опять же поля... так худо! так худо! – Да, и я уж заметил. Давеча бегал – нигде ни одной души не нашел. Один только мерзавец сыскался, да и тот вверх брюхом дрыхнет! – Уж коли ваше превосходительство в короткую, можно сказать, минуту заметили, так уж нам-то что и говорить! – А ведь знаете, генерал немного и вас обвиняет. Говорит, что вы весь лес за десять тысяч продали, тогда как... – Первое дело, не десять, а пятнадцать тысяч я его превосходительству предоставил. Пять-то тысяч они на покупку Агнушке дома извели... Бог им судья, ваше превосходительство! конечно, маленького человека обидеть ничего не значит, однако я завсегда, можно сказать, и денно и нощно, словом, всем сердцем... Ваше превосходительство! позвольте вам доложить! что́ я такое? можно сказать, червь ползучий, а может быть, и того хуже-с! Стало быть, ежели теперича сказать про меня: «Антон, мол, Стрелов вор!» кому в этом разе стыд будет? Мне ли, который, примерно, все силы-меры... или тому, кто меня обидел? – Так-то так, голубчик, только вот отец говорит, что за одни Петухи можно было десять тысяч выручить, а вы там всего на четыре тысячи дров продали. – А коли-ежели можно было десять тысяч выручить, кто же, позвольте вам доложить, им в этом препятствие делал? А при сем, позвольте, ваше превосходительство, еще одно слово сказать! Всё – от ихнего нетерпения-с. Может быть, возможно было бы и больше выручить, да что ж, ежели они внимать ничему не хотят! Кто я таков и кто они-с? позвольте вас спросить. Я раб-с, а они господин-с. Следственно, ежели теперича мой господин мне приказывает: «Антон! продай такую-то пустошь за пять тысяч!» И я, значит, видючи, что эта пустошь, примерно, не пять тысяч стоит, а восемь, докладываю: «Не лучше ли, мол, ваше превосходительство, попридержаться до времени?» И коли-ежели при сем господин мне вторительно приказывает: «Беспременно эту самую пустошь чтоб за пять тысяч продать» – должен ли я господина послушаться? – Ну, все-таки... Впрочем, это дело прошлое, я не об том... Скажите, неужели же у отца совсем-совсем никакого лесу не осталось?.. Ну, понимаете, который бы продать было можно? – Теперича, ваше превосходительство, ежели всю дачу наскрозь обшарить, кажется, ни одного путного дерева не найти. Для своего продовольствия кой-какой лесишко остался... Так, небольшое количество. Петенька задумался. – Ну, а зе́мли? ведь есть же лишние? – Зе́мли, ваше превосходительство, по здешнему месту самый, значит, нестоющий товар. А при сем у папаши вашего в пустошах – один пенек-с. Даже поросли нет, потому что мужицкий скот безвыходно теперича по порубке ходит. Петенька задумался еще больше и испустил глубокое «гм»... – Чудеса! – вымолвил он наконец. – Уж так чудно́! так чудно́, ваше превосходительство! Первые, можно сказать, по здешней округе помещики были и вдруг... – Ну-с, так я того... постараюсь как-нибудь вас со стариком уладить. Может быть, сообща что-нибудь и придумаем! – сказал Петенька, поднимаясь. – Сообща – как же можно-с! сообща – завсегда лучше! Ладком да мирком – смотришь, ан шутя что-нибудь полезное и представится. Петенька воротился домой довольно поздно. Старый генерал ходил в это время по зале, заложив руки за спину. На столе стоял недопитый стакан холодного чая. – Там был? – спросил старик, указывая глазами на балкон. – Там. А знаешь ли, фа́тер, ведь этот Антон – он вовсе... – Ни слова, мой друг! – серьезно вымолвил старый генерал и, махнув рукою, отправился в спальную, откуда уже и не выходил целый вечер, прислав сказать сыну, что у него болит голова. Несмотря на безмолвный протест отца, путешествия Петеньки на «Мысок» продолжались. Он сделал в этом отношении лишь ту уступку, что производил свои посещения во время послеобеденного сна старика. Вообще в поведении Петеньки и Стрелова было что-то таинственное, шли между ними какие-то деятельные переговоры, причем Петенька некоторое время не соглашался, а Стрелов настаивал и, наконец, настоял. Дело в том, что Петеньке до зарезу нужно было иметь пятнадцать тысяч рублей, которые он и предположил занять или у Стрелова лично, или через его посредство, под документ. Стрелов и с своей стороны не прочь был дать деньги, но требовал, чтобы долговой документ был подписан самим стариком-генералом. – Позвольте вам, ваше превосходительство, доложить! вы еще не отделенные-с! – объяснил он обязательно, – следственно, ежели какова пора ни мера, как же я в сем разе должен поступить? Ежели начальство ваше из-за пустяков утруждать – и вам конфуз, а мне-то и вдвое против того! Так вот, собственно, по этой самой причине, чтобы, значит, неприятного разговору промежду нас не было... Петенька сделал еще несколько попыток к примирению отца с Стреловым, но всякий раз слышал один ответ: «Ни слова, мой друг!» – после чего старый генерал удалялся в спальную и запирался там. Наконец Петенька решился: в одно прекрасное утро в кармане у Стрелова очутились четыре заемные обязательства, сроком на шесть месяцев, каждое в сумме пять тысяч рублей. – Насилу уломал старика! – сказал молодой генерал, вручая документы Стрелову и получая от него, взамен их, пятнадцать тысяч рублей разношерстными пятипроцентными бумагами. Миссия Петеньки была окончена, и он немедленно заторопился в Петербург. В последние два дня он уже не посещал «Мысок» и был почти нежен с отцом. Старый генерал, с своей стороны, по мере приближения отъезда сына, делался тревожен и взволнован, по-видимому тоже принимая какое-то решение. Наконец наступила и минута разлуки. Экипаж стоял у крыльца; по старинному обычаю, отец и сын на минуту присели в зале. Старый генерал встал первый. Он был бледен, пошатываясь, подошел к сыну и слабеющими руками обнял его. – Друг мой! – сказал он прерывающимся голосом, – служи! А это – вот... С этими словами он сунул в карман Петеньки свое последнее выкупное свидетельство, с доверенностью на продажу его и на употребление вырученных денег по усмотрению. Петенька поцеловал у папаши ручку, попробовал смигнуть с глаз слезу, но не смигнул, выбежал из комнаты и поспешно сел в экипаж. Ровно через шесть месяцев генералу были предъявлены четыре документа, в которых значилось: «Я, нижеподписавшийся, повинен...» и в конце которых весьма отчетливо изображена была его собственноручная подпись: «Отставной генерал-лейтенант Павел Петров Утробин», с характерным росчерком, в форме вскинутой вверх лесы, к концу которой прикреплен крючок. Генерал не сделал даже вида, что не понимает. Он спокойно признал документы за подлинные и предоставил приступить к описи и оценке Воплина. Вечером того же дня он лежал в спальной, разбитый параличом. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Дикий помещик @ мойд @ ӧтуввез @@} ДИКИЙ ПОМЕЩИК В некотором царстве, в некотором государстве жил-был помещик, жил и на свет глядючи радовался. Всего у него было довольно: и крестьян, и хлеба, и скота, и земли, и садов. И был тот помещик глупый, читал газету «Весть» и тело имел мягкое, белое и рассыпчатое. Только и взмолился однажды богу этот помещик: — Господи! всем я от тебя доволен, всем награжден! Одно только сердцу моему непереносно: очень уж много развелось в нашем царстве мужика! Но бог знал, что помещик тот глупый, и прошению его не внял. Видит помещик, что мужика с каждым днем не убывает, а все прибывает, — видит и опасается: «А ну, как он у меня все добро приест?» Заглянет помещик в газету «Весть», как в сем случае поступать должно, и прочитает: «Старайся!» — Одно только слово написано, — молвит глупый помещик, — а золотое это слово! И начал он стараться, и не то чтоб как-нибудь, а все по правилу. Курица ли крестьянская в господские овсы забредет — сейчас ее, по правилу, в суп; дровец ли крестьянин нарубить по секрету в господском лесу соберется — сейчас эти самые дрова на господский двор, а с порубщика, по правилу, штраф. — Больше я нынче этими штрафами на них действую! — говорит помещик соседям своим, — потому что для них это понятнее. Видят мужики: хоть и глупый у них помещик, а разум ему дан большой. Сократил он их так, что некуда носа высунуть: куда ни глянут — все нельзя, да не позволено, да не ваше! Скотинка на водопой выйдет — помещик кричит: «Моя вода!», курица за околицу выбредет — помещик кричит: «Моя земля!» И земля, и вода, и воздух — все его стало! Лучины не стало мужику в светец зажечь, прута не стало, чем избу вымести. Вот и взмолились крестьяне всем миром к господу богу: — Господи! легче нам пропасть и с детьми с малыми, нежели всю жизнь так маяться! Услышал милостивый бог слезную молитву сиротскую, и не стало мужика на всем пространстве владений глупого помещика. Куда девался мужик — никто того не заметил, а только видели люди, как вдруг поднялся мякинный вихрь и, словно туча черная, пронеслись в воздухе посконные мужицкие портки. Вышел помещик на балкон, потянул носом и чует: чистый-пречистый во всех его владениях воздух сделался. Натурально, остался доволен. Думает: «Теперь-то я понежу свое тело белое, тело белое, рыхлое, рассыпчатое!» И начал он жить да поживать и стал думать, чем бы ему свою душу утешить. «Заведу, думает, театр у себя! напишу к актеру Садовскому: приезжай, мол, любезный друг! и актерок с собой привози!» Послушался его актер Садовский: сам приехал и актерок привез. Только видит, что в доме у помещика пусто и ставить театр и занавес поднимать некому. — Куда же ты крестьян своих девал? — спрашивает Садовский у помещика. — А вот бог, по молитве моей, все мои владения от мужика очистил! — Однако, брат, глупый ты помещик! кто же тебе, глупому, умываться подает? — Да я уж и то сколько дней немытый хожу! — Стало быть, шампиньоны на лице ростить собрался? — сказал Садовский, и с этим словом и сам уехал, и актерок увез. Вспомнил помещик, что есть у него поблизости четыре генерала знакомых; думает: «Что это я все гранпасьянс да гранпасьянс раскладываю! Попробую-ко я с генералами впятером пульку-другую сыграть!» Сказано — сделано: написал приглашения, назначил день и отправил письма по адресу. Генералы были хоть и настоящие, но голодные, а потому очень скоро приехали. Приехали — и не могут надивиться, отчего такой у помещика чистый воздух стал. — А оттого это, — хвастается помещик, — что бог, по молитве моей, все владения мои от мужика очистил! — Ах, как это хорошо! — хвалят помещика генералы, — стало быть, теперь у вас этого холопьего запаху нисколько не будет? — Нисколько, — отвечает помещик. Сыграли пульку, сыграли другую; чувствуют генералы, что пришел их час водку пить, приходят в беспокойство, озираются. — Должно быть, вам, господа генералы, закусить захотелось? — спрашивает помещик. — Не худо бы, господин помещик! Встал он из-за стола, подошел к шкапу и вынимает оттуда по леденцу да по печатному прянику на каждого человека. — Что ж это такое? — спрашивают генералы, вытаращив на него глаза. — А вот, закусите, чем бог послал! — Да нам бы говядинки! говядинки бы нам! — Ну, говядинки у меня про вас нет, господа генералы, потому что с тех пор, как меня бог от мужика избавил, и печка на кухне стоит нетоплена! Рассердились на него генералы, так что даже зубы у них застучали. — Да ведь жрешь же ты что-нибудь сам-то? — накинулись они на него. — Сырьем кой-каким питаюсь, да вот пряники еще покуда есть... — Однако, брат, глупый же ты помещик! — сказали генералы и, не докончив пульки, разбрелись по домам. Видит помещик, что его уж в другой раз дураком чествуют, и хотел было уж задуматься, но так как в это время на глаза попалась колода карт, то махнул на все рукою и начал раскладывать гранпасьянс. — Посмотрим, — говорит, — господа либералы, кто кого одолеет! Докажу я вам, что может сделать истинная твердость души! Раскладывает он «дамский каприз» и думает: «Ежели сряду три раза выйдет, стало быть, надо не взирать». И как назло, сколько раз ни разложит — все у него выходит, все выходит! Не осталось в нем даже сомнения никакого. — Уж если, — говорит, — сама фортуна указывает, стало быть, надо оставаться твердым до конца. А теперь, покуда, довольно гранпасьянс раскладывать, пойду, позаймусь! И вот ходит он, ходит по комнатам, потом сядет и посидит. И все думает. Думает, какие он машины из Англии выпишет, чтоб все паром да паром, а холопского духу чтоб нисколько не было. Думает, какой он плодовый сад разведет: «Вот тут будут груши, сливы; вот тут — персики, тут — грецкий орех!» Посмотрит в окошко — ан там все, как он задумал, все точно так уж и есть! Ломятся, по щучьему велению, под грузом плодов деревья грушевые, персиковые, абрикосовые, а он только знай фрукты машинами собирает да в рот кладет! Думает, каких он коров разведет, что ни кожи, ни мяса, а все одно молоко, все молоко! Думает, какой он клубники насадит, все двойной да тройной, по пяти ягод на фунт, и сколько он этой клубники в Москве продаст. Наконец устанет думать, пойдет к зеркалу посмотреться — ан там уж пыли на вершок насело... — Сенька! — крикнет он вдруг, забывшись, но потом спохватится и скажет, — ну, пускай себе до поры, до времени так постоит! а уж докажу же я этим либералам, что может сделать твердость души! Промаячит таким манером, покуда стемнеет, — и спать! А во сне сны еще веселее, нежели наяву, снятся. Снится ему, что сам губернатор о такой его помещичьей непреклонности узнал и спрашивает у исправника: «Какой такой твердый курицын сын у вас в уезде завелся?» Потом снится, что его за эту самую непреклонность министром сделали, и ходит он в лентах, и пишет циркуляры: «Быть твердым и не взирать!» Потом снится, что он ходит по берегам Евфрата и Тигра... 2 — Ева, мой друг! — говорит он. Но вот и сны все пересмотрел: надо вставать. — Сенька! — опять кричит он, забывшись, но вдруг вспомнит... и поникнет головою. — Чем бы, однако, заняться? — спрашивает он себя, — хоть бы лешего какого-нибудь нелегкая принесла! И вот по этому его слову вдруг приезжает сам капитан-исправник. Обрадовался ему глупый помещик несказанно; побежал в шкап, вынул два печатных пряника и думает: «Ну, этот, кажется, останется доволен!» — Скажите, пожалуйста, господин помещик, каким это чудом все ваши временнообязанные 3 вдруг исчезли? — спрашивает исправник. — А вот так и так, бог, по молитве моей, все владения мои от мужика совершенно очистил! — Так-с; а не известно ли вам, господин помещик, кто подати за них платить будет? — Подати?.. это они! это они сами! это их священнейший долг и обязанность! — Так-с; а каким манером эту подать с них взыскать можно, коли они, по вашей молитве, по лицу земли рассеяны? — Уж это... не знаю... я, с своей стороны, платить не согласен! — А известно ли вам, господин помещик, что казначейство без податей и повинностей, а тем паче без винной и соляной регалий, существовать не может? — Я что ж... я готов! рюмку водки... я заплачу! — Да вы знаете ли, что, по милости вашей, у нас на базаре ни куска мяса, ни фунта хлеба купить нельзя? знаете ли вы, чем это пахнет? — Помилуйте! я, с своей стороны, готов пожертвовать! вот целых два пряника! — Глупый же вы, господин помещик! — молвил исправник, повернулся и уехал, не взглянув даже на печатные пряники. Задумался на этот раз помещик не на шутку. Вот уж третий человек его дураком чествует, третий человек посмотрит-посмотрит на него, плюнет и отойдет. Неужто он в самом деле дурак? неужто та непреклонность, которую он так лелеял в душе своей, в переводе на обыкновенный язык означает только глупость и безумие? и неужто, вследствие одной его непреклонности, остановились и подати, и регалии, и не стало возможности достать на базаре ни фунта муки, ни куска мяса? И как был он помещик глупый, то сначала даже фыркнул от удовольствия при мысли, какую он штуку сыграл, но потом вспомнил слова исправника: «А знаете ли, чем это пахнет?» — и струсил не на шутку. Стал он, по обыкновению, ходить взад да вперед по комнатам и все думает: «Чем же это пахнет? уж не пахнет ли водворением каким? например, Чебоксарами? или, быть может, Варнавиным?» — Хоть бы в Чебоксары, что ли! по крайней мере, убедился бы мир, что значит твердость души! — говорит помещик, а сам по секрету от себя уж думает: «В Чебоксарах-то, я, может быть, мужика бы моего милого увидал!» Походит помещик, и посидит, и опять походит. К чему ни подойдет, все, кажется, так и говорит: «А глупый ты, господин помещик!» Видит он, бежит чрез комнату мышонок и крадется к картам, которыми он гранпасьянс делал и достаточно уже замаслил, чтоб возбудить ими мышиный аппетит. — Кшш... — бросился он на мышонка. Но мышонок был умный и понимал, что помещик без Сеньки никакого вреда ему сделать не может. Он только хвостом вильнул в ответ на грозное восклицание помещика и чрез мгновение уже выглядывал на него из-под дивана, как будто говоря: «Погоди, глупый помещик! то ли еще будет! я не только карты, а и халат твой съем, как ты его позамаслишь как следует!» Много ли, мало ли времени прошло, только видит помещик, что в саду у него дорожки репейником поросли, в кустах змеи да гады всякие кишмя кишат, а в парке звери дикие воют. Однажды к самой усадьбе подошел медведь, сел на корточках, поглядывает в окошки на помещика и облизывается. — Сенька! — вскрикнул помещик, но вдруг спохватился... и заплакал. Однако твердость души все еще не покидала его. Несколько раз он ослабевал, но как только почувствует, что сердце у него начнет растворяться, сейчас бросится к газете «Весть» и в одну минуту ожесточится опять. — Нет, лучше совсем одичаю, лучше пусть буду с дикими зверьми по лесам скитаться, но да не скажет никто, что российский дворянин, князь Урус-Кучум-Кильдибаев, от принципов отступил! И вот он одичал. Хоть в это время наступила уже осень и морозцы стояли порядочные, но он не чувствовал даже холода. Весь он, с головы до ног, оброс волосами, словно древний Исав, а ногти у него сделались, как железные. Сморкаться уж он давно перестал, ходил же все больше на четвереньках и даже удивлялся, как он прежде не замечал, что такой способ прогулки есть самый приличный и самый удобный. Утратил даже способность произносить членораздельные звуки и усвоил себе какой-то особенный победный клик, среднее между свистом, шипеньем и рявканьем. Но хвоста еще не приобрел. Выйдет он в свой парк, в котором он когда-то нежил свое тело рыхлое, белое, рассыпчатое, как кошка, в один миг, взлезет на самую вершину дерева и стережет оттуда. Прибежит, это, заяц, встанет на задние лапки и прислушивается, нет ли откуда опасности, — а он уж тут как тут. Словно стрела соскочит с дерева, вцепится в свою добычу, разорвет ее ногтями, да так со всеми внутренностями, даже со шкурой, и съест. И сделался он силен ужасно, до того силен, что даже счел себя вправе войти в дружеские сношения с тем самым медведем, который некогда посматривал на него в окошко. — Хочешь, Михаиле Иваныч, походы вместе на зайцев будем делать? — сказал он медведю. — Хотеть — отчего не хотеть! — отвечал медведь, — только, брат, ты напрасно мужика этого уничтожил! — А почему так? — А потому, что мужика этого есть не в пример способнее было, нежели вашего брата дворянина. И потому скажу тебе прямо: глупый ты помещик, хоть мне и друг! Между тем капитан-исправник хоть и покровительствовал помещикам, но в виду такого факта, как исчезновение с лица земли мужика, смолчать не посмел. Встревожилось его донесением и губернское начальство, пишет к нему: «А как вы думаете, кто теперь подати будет вносить? кто будет вино по кабакам пить? кто будет невинными занятиями заниматься?» Отвечает капитан-исправник: казначейство-де теперь упразднить следует, а невинные-де занятия и сами собой упразднились, вместо же них распространились в уезде грабежи, разбой и убийства. На днях-де и его, исправника, какой-то медведь не медведь, человек не человек едва не задрал, в каковом человеко-медведе и подозревает он того самого глупого помещика, который всей смуте зачинщик. Обеспокоились начальники и собрали совет. Решили: мужика изловить и водворить, а глупому помещику, который всей смуте зачинщик, наиделикатнейше внушить, дабы он фанфаронства свои прекратил и поступлению в казначейство податей препятствия не чинил. Как нарочно, в это время чрез губернский город летел отроившийся рой мужиков и осыпал всю базарную площадь. Сейчас эту благодать обрали, посадили в плетушку и послали в уезд. И вдруг опять запахло в том уезде мякиной и овчинами; но в то же время на базаре появились и мука, и мясо, и живность всякая, а податей в один день поступило столько, что казначей, увидав такую груду денег, только всплеснул руками от удивления и вскрикнул: — И откуда вы, шельмы, берете!! «Что же сделалось, однако, с помещиком?» — спросят меня читатели. На это я могу сказать, что хотя и с большим трудом, но и его изловили. Изловивши, сейчас же высморкали, вымыли и обстригли ногти. Затем капитан-исправник сделал ему надлежащее внушение, отобрал газету «Весть» и, поручив его надзору Сеньки, уехал. Он жив и доныне. Раскладывает гранпасьянс, тоскует по прежней своей жизни в лесах, умывается лишь по принуждению и по временам мычит. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил @ мойд @ ӧтуввез @@} ПОВЕСТЬ О ТОМ, КАК ОДИН МУЖИК ДВУХ ГЕНЕРАЛОВ ПРОКОРМИЛ Жили да были два генерала, и так как оба были легкомысленны, то в скором времени, по щучьему велению, по моему хотению, очутились на необитаемом острове. Служили генералы всю жизнь в какой-то регистратуре; там родились, воспитались и состарились, следовательно, ничего не понимали. Даже слов никаких не знали, кроме: «Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности». Упразднили регистратуру за ненадобностью и выпустили генералов на волю. Оставшись за штатом, поселились они в Петербурге, в Подьяческой улице, на разных квартирах; имели каждый свою кухарку и получали пенсию. Только вдруг очутились на необитаемом острове, проснулись и видят: оба под одним одеялом лежат. Разумеется, сначала ничего не поняли и стали разговаривать, как будто ничего с ними и не случилось. – Странный, ваше превосходительство, мне нынче сон снился, – сказал один генерал, – вижу, будто живу я на необитаемом острове... Сказал это, да вдруг как вскочит! Вскочил и другой генерал. – Господи! да что ж это такое! где мы! – вскрикнули оба не своим голосом. И стали друг друга ощупывать, точно ли не во сне, а наяву с ними случилась такая оказия. Однако, как ни старались уверить себя, что все это не больше как сновидение, пришлось убедиться в печальной действительности. Перед ними с одной стороны расстилалось море, с другой стороны лежал небольшой клочок земли, за которым стлалось все то же безграничное море. Заплакали генералы в первый раз после того, как закрыли регистратуру. Стали они друг друга рассматривать и увидели, что они в ночных рубашках, а на шеях у них висит по ордену. – Теперь бы кофейку испить хорошо! – молвил один генерал, но вспомнил, какая с ним неслыханная штука случилась, и во второй раз заплакал. – Что́ же мы будем, однако, делать? – продолжал он сквозь слезы, – ежели теперича доклад написать – какая польза из этого выйдет? – Вот что, – отвечал другой генерал, – подите вы, ваше превосходительство, на восток, а я пойду на запад, а к вечеру опять на этом месте сойдемся; может быть, что-нибудь и найдем. Стали искать, где восток и где запад. Вспомнили, как начальник однажды говорил: «Если хочешь сыскать восток, то встань глазами на север, и в правой руке получишь искомое». Начали искать севера, становились так и сяк, перепробовали все страны света, но так как всю жизнь служили в регистратуре, то ничего не нашли. – Вот что, ваше превосходительство: вы пойдите направо, а я налево; этак-то лучше будет! – сказал один генерал, который, кроме регистратуры, служил еще в школе военных кантонистов учителем каллиграфии и, следовательно, был поумнее. Сказано – сделано. Пошел один генерал направо и видит – растут деревья, а на деревьях всякие плоды. Хочет генерал достать хоть одно яблоко, да все так высоко висят, что надобно лезть. Попробовал полезть – ничего не вышло, только рубашку изорвал. Пришел генерал к ручью, видит: рыба там, словно в садке на Фонтанке, так и кишит, и кишит. «Вот кабы этакой-то рыбки да на Подьяческую!» – подумал генерал и даже в лице изменился от аппетита. Зашел генерал в лес – а там рябчики свищут, тетерева токуют, зайцы бегают. – Господи! еды-то! еды-то! – сказал генерал, почувствовав, что его уже начинает тошнить. Делать нечего, пришлось возвращаться на условленное место с пустыми руками. Приходит, а другой генерал уж дожидается. – Ну что, ваше превосходительство, промыслил что-нибудь? – Да вот нашел старый нумер «Московских ведомостей», и больше ничего! Легли опять спать генералы, да не спится им натощак. То беспокоит их мысль, кто за них будет пенсию получать, то припоминаются виденные днем плоды, рыбы, рябчики, тетерева, зайцы. – Кто бы мог думать, ваше превосходительство, что человеческая пища, в первоначальном виде, летает, плавает и на деревьях растет? – сказал один генерал. – Да, – отвечал другой генерал, – признаться, и я до сих пор думал, что булки в том самом виде родятся, как их утром к кофею подают! – Стало быть, если, например, кто хочет куропатку съесть, то должен сначала ее изловить, убить, ощипать, изжарить... Только как все это сделать? – Как все это сделать? – словно эхо, повторил другой генерал. Замолчали и стали стараться заснуть; но голод решительно отгонял сон. Рябчики, индейки, поросята так и мелькали перед глазами, сочные, слегка подрумяненные, с огурцами, пикулями и другим салатом. – Теперь я бы, кажется, свой собственный сапог съел! – сказал один генерал. – Хороши тоже перчатки бывают, когда долго ношены! – вздохнул другой генерал. Вдруг оба генерала взглянули друг на друга: в глазах их светился зловещий огонь, зубы стучали, из груди вылетало глухое рычание. Они начали медленно подползать друг к другу и в одно мгновение ока остервенились. Полетели клочья, раздался визг и оханье; генерал, который был учителем каллиграфии, откусил у своего товарища орден и немедленно проглотил. Но вид текущей крови как будто образумил их. – С нами крестная сила! – сказали они оба разом, – ведь этак мы друг друга съедим! И как мы попали сюда! кто тот злодей, который над нами такую штуку сыграл! – Надо, ваше превосходительство, каким-нибудь разговором развлечься, а то у нас тут убийство будет! – проговорил один генерал. – Начинайте! – отвечал другой генерал. – Как, например, думаете вы, отчего солнце прежде восходит, а потом заходит, а не наоборот? – Странный вы человек, ваше превосходительство: но ведь и вы прежде встаете, идете в департамент, там пишете, а потом ложитесь спать? – Но отчего же не допустить такую перестановку: сперва ложусь спать, вижу различные сновидения, а потом встаю? – Гм... да... А я, признаться, как служил в департаменте, всегда так думал: «Вот теперь утро, а потом будет день, а потом подадут ужинать – и спать пора!» Но упоминовение об ужине обоих повергло в уныние и пресекло разговор в самом начале. – Слышал я от одного доктора, что человек может долгое время своими собственными соками питаться, – начал опять один генерал. – Как так? – Да так-с. Собственные свои соки будто бы производят другие соки, эти, в свою очередь, еще производят соки, и так далее, покуда, наконец, соки совсем не прекратятся... – Тогда что ж? – Тогда надобно пищу какую-нибудь принять... – Тьфу! Одним словом, о чем ни начинали генералы разговор, он постоянно сводился на воспоминание об еде, и это еще более раздражало аппетит. Положили: разговоры прекратить, и, вспомнив о найденном нумере «Московских ведомостей», жадно принялись читать его. «Вчера, – читал взволнованным голосом один генерал, – у почтенного начальника нашей древней столицы был парадный обед. Стол сервирован был на сто персон с роскошью изумительною. Дары всех стран назначили себе как бы рандеву на этом волшебном празднике. Тут была и «шекснинска стерлядь золотая», и питомец лесов кавказских, – фазан, и, столь редкая в нашем севере в феврале месяце, земляника...» – Тьфу ты, господи! да неужто ж, ваше превосходительство, не можете найти другого предмета? – воскликнул в отчаянии другой генерал и, взяв у товарища газету, прочел следующее: «Из Тулы пишут: вчерашнего числа, по случаю поимки в реке Упе осетра (происшествие, которого не запомнят даже старожилы, тем более что в осетре был опознан частный пристав Б.), был в здешнем клубе фестиваль. Виновника торжества внесли на громадном деревянном блюде, обложенного огурчиками и держащего в пасти кусок зелени. Доктор П., бывший в тот же день дежурным старшиною, заботливо наблюдал, дабы все гости получили по куску. Подливка была самая разнообразная и даже почти прихотливая...» – Позвольте, ваше превосходительство, и вы, кажется, не слишком осторожны в выборе чтения! – прервал первый генерал и, взяв, в свою очередь, газету, прочел: «Из Вятки пишут: один из здешних старожилов изобрел следующий оригинальный способ приготовления ухи: взяв живого налима, предварительно его высечь; когда же, от огорчения, печень его увеличится...» Генералы поникли головами. Все, на что бы они ни обратили взоры, – все свидетельствовало об еде. Собственные их мысли злоумышляли против них, ибо как они ни старались отгонять представления о бифштексах, но представления эти пробивали себе путь насильственным образом. И вдруг генерала, который был учителем каллиграфии, озарило вдохновение... – А что, ваше превосходительство, – сказал он радостно, – если бы нам найти мужика? – То есть как же... мужика? – Ну, да, простого мужика... какие обыкновенно бывают мужики! Он бы нам сейчас и булок бы подал, и рябчиков бы наловил, и рыбы! – Гм... мужика... но где же его взять, этого мужика, когда его нет? – Как нет мужика – мужик везде есть, стоит только поискать его! Наверное, он где-нибудь спрятался, от работы отлынивает! Мысль эта до того ободрила генералов, что они вскочили как встрепанные и пустились отыскивать мужика. Долго они бродили по острову без всякого успеха, но наконец острый запах мякинного хлеба и кислой овчины навел их на след. Под деревом, брюхом кверху и подложив под голову кулак, спал громаднейший мужичина и самым нахальным образом уклонялся от работы. Негодованию генералов предела не было. – Спишь, лежебок! – накинулись они на него, – небось и ухом не ведешь, что тут два генерала вторые сутки с голода умирают! сейчас марш работать! Встал мужичина: видит, что генералы строгие. Хотел было дать от них стречка, но они так и закоченели, вцепившись в него. И зачал он перед ними действовать. Полез сперва-наперво на дерево и нарвал генералам по десятку самых спелых яблоков, а себе взял одно, кислое. Потом покопался в земле – и добыл оттуда картофелю; потом взял два куска дерева, потер их друг об дружку – и извлек огонь. Потом из собственных волос сделал силок и поймал рябчика. Наконец, развел огонь и напек столько разной провизии, что генералам пришло даже на мысль: «Не дать ли и тунеядцу частичку?» Смотрели генералы на эти мужицкие старания, и сердца у них весело играли. Они уже забыли, что вчера чуть не умерли с голоду, а думали: «Вот как оно хорошо быть генералами – нигде не пропадешь!» – Довольны ли вы, господа генералы? – спрашивал между тем мужичина-лежебок. – Довольны, любезный друг, видим твое усердие! – отвечали генералы. – Не позволите ли теперь отдохнуть? – Отдохни, дружок, только свей прежде веревочку. Набрал сейчас мужичина дикой конопли, размочил в воде, поколотил, помял – и к вечеру веревка была готова. Этою веревкою генералы привязали мужичину к дереву, чтоб не убег, а сами легли спать. Прошел день, прошел другой; мужичина до того изловчился, что стал даже в пригоршне суп варить. Сделались наши генералы веселые, рыхлые, сытые, белые. Стали говорить, что вот они здесь на всем готовом живут, а в Петербурге между тем пенсии ихние всё накапливаются да накапливаются. – А как вы думаете, ваше превосходительство, в самом ли деле было вавилонское столпотворение, или это только так, одно иносказание? – говорит, бывало, один генерал другому, позавтракавши. – Думаю, ваше превосходительство, что было в самом деле, потому что иначе как же объяснить, что на свете существуют разные языки! – Стало быть, и потоп был? – И потоп был, потому что, в противном случае, как же было бы объяснить существование допотопных зверей? Тем более, что в «Московских ведомостях» повествуют... – А не почитать ли нам «Московских ведомостей»? Сыщут нумер, усядутся под тенью, прочтут от доски до доски, как ели в Москве, ели в Туле, ели в Пензе, ели в Рязани – и ничего, не тошнит! ................ Долго ли, коротко ли, однако генералы соскучились. Чаще и чаще стали они припоминать об оставленных ими в Петербурге кухарках и втихомолку даже поплакивали. – Что-то теперь делается в Подьяческой, ваше превосходительство? – спрашивал один генерал другого. – И не говорите, ваше превосходительство! все сердце изныло! – отвечал другой генерал. – Хорошо-то оно хорошо здесь – слова нет! а все, знаете, как-то неловко барашку без ярочки! да и мундира тоже жалко! – Еще как жалко-то! Особливо, как четвертого класса, так на одно шитье посмотреть, голова закружится! И начали они нудить мужика: представь да представь их в Подьяческую! И что ж! оказалось, что мужик знает даже Подьяческую, что он там был, мед-пиво пил, по усам текло, в рот не попало! – А ведь мы с Подьяческой генералы! – обрадовались генералы. – А я, коли видели: висит человек снаружи дома, в ящике на веревке, и стену краской мажет, или по крыше словно муха ходит – это он самый я и есть! – отвечал мужик. И начал мужик на бобах разводить, как бы ему своих генералов порадовать за то, что они его, тунеядца, жаловали и мужицким его трудом не гнушалися! И выстроил он корабль – не корабль, а такую посудину, чтоб можно было океан-море переплыть вплоть до самой Подьяческой. – Ты смотри, однако, каналья, не утопи нас! – сказали генералы, увидев покачивавшуюся на волнах ладью. – Будьте покойны, господа генералы, не впервой! – отвечал мужик и стал готовиться к отъезду. Набрал мужик пуху лебяжьего мягкого и устлал им дно лодочки. Устлавши, уложил на дно генералов и, перекрестившись, поплыл. Сколько набрались страху генералы во время пути от бурь да от ветров разных, сколько они ругали мужичину за его тунеядство – этого ни пером описать, ни в сказке сказать. А мужик все гребет да гребет, да кормит генералов селедками. Вот, наконец, и Нева-матушка, вот и Екатерининский славный канал, вот и Большая Подьяческая! Всплеснули кухарки руками, увидевши, какие у них генералы стали сытые, белые да веселые! Напились генералы кофею, наелись сдобных булок и надели мундиры. Поехали они в казначейство, и сколько тут денег загребли – того ни в сказке сказать, ни пером описать! Однако, и об мужике не забыли; выслали ему рюмку водки да пятак серебра: веселись, мужичина! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Коняга @ мойд @ ӧтуввез @@} КОНЯГА Коняга лежит при дороге и тяжко дремлет. Мужичок только что выпряг его и пустил покормиться. Но Коняге не до корма. Полоса выбралась трудная, с камешком: в великую силу они с мужичком ее одолели. Коняга — обыкновенный мужичий живот, замученный, побитый, узкогрудый, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами. Голову Коняга держит понуро; грива на шее у него свалялась; из глаз и ноздрей сочится слизь; верхняя губа отвисла, как блин. Немного на такой животине наработаешь, а работать надо. День-деньской Коняга из хомута не выходит. Летом с утра до вечера землю работает; зимой, вплоть до ростепели, «произведения» возит. А силы Коняге набраться не́откуда: такой ему корм, что от него только зубы нахлопаешь. Летом, покуда в ночную гоняют, хоть травкой мяконькой поживится, а зимой перевозит на базар «произведения» и ест дома резку из прелой соломы. Весной, как в поле скотину выгонять, его жердями на ноги поднимают; а в поле ни травинки нет; кой-где только торчит махрами сопрелая ветошь, которую прошлой осенью скотский зуб ненароком обошел. Худое Конягино житье. Хорошо еще, что мужик попался добрый и даром его не калечит. Выедут оба с сохой в поле: «Ну, милый, упирайся!» — услышит Коняга знакомый окрик и понимает. Всем своим жалким остовом вытянется, передними ногами упирается, задними — забирает, морду к груди пригнет. «Ну, каторжный, вывози!» А за сохой сам мужичок грудью напирает, руками, словно клещами, в соху впился, ногами в комьях земли грузнет, глазами следит, как бы соха не слукавила, огреха бы не дала. Пройдут борозду из конца в конец — и оба дрожат: вот она, смерть, пришла! Обоим смерть — и Коняге и мужику; каждый день смерть. Пыльный мужицкий проселок узкой лентой от деревни до деревни бежит; юркнет в поселок, вынырнет и опять неведомо куда побежит. И на всем протяжении, по обе стороны, его поля сторожат. Нет конца полям; всю ширь и даль они заполонили; даже там, где земля с небом слилась, и там все поля. Золотящиеся, зеленеющие, обнаженные — они железным кольцом охватили деревню, и нет у нее никуда выхода, кроме как в эту зияющую бездну полей. Вон он, человек, вдали идет; может, ноги у него от спешной ходьбы подсекаются, а издали кажется, что он все на одном месте топчется, словно освободиться не может от одолевающего пространства полей. Не вглубь уходит эта малая, едва заметная точка, а только чуть тускнеет. Тускнеет, тускнеет и вдруг неожиданно пропадет, точно пространство само собой ее засосет. Из века в век цепенеет грозная, неподвижная громада полей, словно силу сказочную в плену у себя сторожит. Кто освободит эту силу из плена? кто вызовет ее на свет? Двум существам выпала на долю эта задача: мужику да Коняге. И оба от рождения до могилы над этой задачей бьются, пот проливают кровавый, а поле и поднесь своей сказочной силы не выдало, — той силы, которая разрешила бы узы мужику, а Коняге исцелила бы наболевшие плечи. Лежит Коняга на самом солнечном припеке; кругом ни деревца, а воздух до того накалился, что дыханье в гортани захватывает. Изредка пробежит по проселку вихрами пыль, но ветер, который поднимает ее, приносит не освежение, а новые и новые ливни зноя. Оводы и мухи, как бешеные, мечутся над Конягой, забиваются к нему в уши и в ноздри, впиваются в побитые места, а он — только ушами автоматически вздрагивает от уколов. Дремлет ли Коняга, или помирает — нельзя угадать. Он и пожаловаться не может, что все нутро у него от зноя да от кровавой натуги сожгло. И в этой утехе бог бессловесной животине отказал. Дремлет Коняга, а над мучительной агонией, которая заменяет ему отдых, не сновидения носятся, а бессвязная подавляющая хмара. Хмара, в которой не только образов, но даже чудищ нет, а есть громадные пятна, то черные, то огненные, которые и стоят, и движутся вместе с измученным Конягой, и тянут его за собой все дальше и дальше в бездонную глубь. Нет конца полю, не уйдешь от него никуда! Исходил его Коняга с сохой вдоль и поперек, и все-таки ему конца-краю нет. И обнаженное, и цветущее, и цепенеющее под белым саваном — оно властно раскинулось вглубь и вширь, и не на борьбу с собою вызывает, а прямо берет в кабалу. Ни разгадать его, ни покорить, ни истощить нельзя: сейчас оно помертвело, сейчас — опять народилось. Не поймешь, что́ тут смерть и что́ жизнь. Но и в смерти, и в жизни первый и неизменный свидетель — Коняга. Для всех поле раздолье, поэзия, простор; для Коняги оно — кабала. Поле давит его, отнимает у него последние силы и все-таки не признает себя сытым. Ходит Коняга от зари до зари, а впереди его идет колышущееся черное пятно и тянет, и тянет за собой. Вот теперь оно колышется перед ним, и теперь ему, сквозь дремоту, слышится окрик: «Ну, милый! ну, каторжный! ну!» Никогда не потухнет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; никогда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз... Для всех природа — мать, для него одного она — бич и истязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение — отравою. Нет для него ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов; никаких ощущений он не знает, кроме ощущения боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце напояет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию — бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь. Нет конца работе! Работой исчерпывается весь смысл его существования; для нее он зачат и рожден, и вне ее он не только никому не нужен, но, как говорят расчетливые хозяева, представляет ущерб. Вся обстановка, в которой он живет, направлена единственно к тому, чтобы не дать замереть в нем той мускульной силе, которая источает из себя возможность физического труда. И корма, и отдыха отмеривается ему именно столько, чтобы он был способен выполнить свой урок. А затем пускай поле и стихии калечат его — никому нет дела до того, сколько новых ран прибавилось у него на ногах, на плечах и на спине. Не благополучие его нужно, а жизнь, способная выносить иго работы. Сколько веков он несет это иго — он не знает; сколько веков предстоит нести его впереди — не рассчитывает. Он живет, точно в темную бездну погружается, и из всех ощущений, доступных живому организму, знает только ноющую боль, которую дает работа. Самая жизнь Коняги запечатлена клеймом бесконечности. Он не живет, но и не умирает. Поле, как головоног, присосалось к нему бесчисленными щупальцами и не спускает его с урочной полосы. Какими бы наружными отличками ни наделил его случай, он всегда один и тот же: побитый, замученный, еле живой. Подобно этому полю, которое он орошает своею кровью, он не считает ни дней, ни лет, ни веков, а знает только вечность. По всему полю он разбрелся, и там, и тут одинаково вытягивается всем своим жалким остовом, и везде все он, все один и тот же, безымянный Коняга. Целая масса живет в нем, неумирающая, нерасчленимая и неистребимая. Нет конца жизни — только одно это для этой массы и ясно. Но что такое сама эта жизнь? зачем она опутала Конягу узами бессмертия? откуда она пришла и куда идет? вероятно, когда-нибудь на эти вопросы ответит будущее... Но, может быть, и оно останется столь же немо и безучастно, как и та темная бездна прошлого, которая населила мир привидениями и отдала им в жертву живых. Дремлет Коняга, а мимо него пустоплясы проходят. Никто, с первого взгляда, не скажет, что Коняга и Пустопляс — одного отца дети. Однако предание об этом родстве еще не совсем заглохло. Жил, во времена оны, старый конь, и было у него два сына: Коняга и Пустопляс. Пустопляс был сын вежливый и чувствительный, а Коняга — неотесанный и бесчувственный. Долго терпел старик Конягину неотесанность, долго обоих сыновей вел ровно, как подобает чадолюбивому отцу, но наконец рассердился и сказал: «Вот вам на веки вечные моя воля: Коняге — солома, а Пустоплясу — овес». Так с тех пор и пошло. Пустопляса в теплое стойло поставили, соломки мяконькой постелили, медовой сытой напоили и пшена ему в ясли засыпали; а Конягу привели в хлев и бросили охапку прелой соломы: «Хлопай зубами, Коняга! А пить — вон из той лужи». Совсем было позабыл Пустопляс, что у него братец на свете живет, да вдруг с чего-то загрустил и вспомнил. «Надоело, говорит, мне стойло теплое, прискучила сыта медовая, не лезет в горло пшено ярое; пойду, проведаю, каково-то мой братец живет!» Смотрит — ан братец-то у него бессмертный! Бьют его чем ни по́падя, а он живет; кормят его соломою, а он живет! И в какую сторону поля ни взгляни, везде все братец орудует; сейчас ты его здесь видел, а мигнул глазом — он уж вон где ногами вывертывает. Стало быть, добродетель какая-нибудь в нем есть, что палка сама об него сокрушается, а его сокрушить не может! И вот начали пустоплясы кругом Коняги похаживать. Один скажет: — Это оттого его ничем донять нельзя, что в нем от постоянной работы здравого смысла много накопилось. Понял он, что уши выше лба не растут, что плетью обуха не перешибешь, и живет себе смирнехонько, весь опутанный пословицами, словно у Христа за пазушкой. Будь здоров, Коняга! Делай свое дело, бди! Другой возразит: — Ах, совсем не от здравого смысла так прочно сложилась его жизнь! Что́ такое здравый смысл? Здравый смысл, это — нечто обыденное, до пошлости ясное, напоминающее математическую формулу или приказ по полиции. Не это поддерживает в Коняге несокрушимость, а то, что он в себе жизнь духа и дух жизни носит! И покуда он будет вмещать эти два сокровища, никакая палка его не сокрушит! Третий молвит: — Какую вы, однако, галиматью городите! Жизнь духа, дух жизни — что это такое, как не пустая перестановка бессодержательных слов? Совсем не потому Коняга неуязвим, а потому, что он «настоящий труд» для себя нашел. Этот труд дает ему душевное равновесие, примиряет его и со своей личною совестью, и с совестью масс, и наделяет его тою устойчивостью, которую даже века рабства не могли победить! Трудись, Коняга! упирайся! загребай! и почерпай в труде ту душевную ясность, которую мы, пустоплясы, утратили навсегда. А четвертый (должно быть, прямо с конюшни от кабатчика) присовокупляет: — Ах, господа, господа! все-то вы пальцем в небо попадаете! Совсем не оттого нельзя Конягу донять, чтобы в нем особенная причина засела, а оттого, что он спокон веку к своей юдоли привычен. Теперича хоть целое дерево об него обломай, а он все жив. Вон он лежит — кажется, и духу-то в нем нисколько не осталось, — а взбодри его хорошенько кнутом, он и опять ногами вывертывать пошел. Кто к какому делу приставлен, тот то́ дело и делает. Сосчитайте-ка, сколько их, калек этаких, по полю разбрелось — и все как один. Калечьте их теперича сколько угодно — их вот ни на эстолько не убавится. Сейчас — его нет, а сейчас — он опять из-под земли выскочил. И так как все эти разговоры не от настоящего дела завелись, а от грусти, то поговорят-поговорят пустоплясы, а потом и перекоряться начнут. Но, на счастье, как раз в самую пору проснется мужик и разрешит все споры словами: — Н-но, каторжный, шевелись! Тут уж у всех пустоплясов заодно дух от восторга займется. — Смотрите-ка, смотрите-ка! — закричат они вкупе и влюбе, — смотрите, как он вытягивается, как он передними ногами упирается, а задними загребает! Вот уж именно дело мастера боится! Упирайся, Коняга! Вот у кого учиться надо! вот кому надо подражать! Н-но, каторжный, н-но! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Путём-дорогою @ мойд @ ӧтуввез @@} ПУТЁМ-ДОРОГОЮ Шли путем-дорогою два мужика: Иван Бодров да Федор Голубкин. Оба были односельчане и соседи по дворам, оба только что в весенний мясоед женились. С апреля месяца жили они в Москве в каменщиках и теперь выпросились у хозяина в побывку домой на сенокосное время. Предстояло пройти от железной дороги верст сорок в сторону, а этакую махину, пожалуй, и привычный мужик в одни сутки не оплетёт. Шли они не то́ропко, не надрываясь. Вышли ранним утром, а теперь солнце уж высоко стояло. Они отошли всего верст пятнадцать, как ноги уж потребовали отдыха, тем больше, что день выдался знойный, душный. Но, высматривая по сторонам, не встретится ли стога сена, под которым можно было бы поесть и соснуть, они оживленно между собой разговаривали. — Ты что́ домой, Иван, несешь? — спросил Федор. — Да три пятишницы хозяин до расчета дал. Одну-то, признаться, в Москве еще на мелочи истратил, а две домой несу. — И я тоже. Да только куда с двумя пятишницами повернешься? — Тут и в пир, и в мир, а отец велел сказать, что какая-то старая недоимка нашлась, так понуждают. Пожалуй, и все туда уйдет. — А у нас и хлеба-то до нового не хватит. Пришел сенокос, руки-то целый день намахаешь, так поневоле есть запросишь. Ничего-то у нас нет, ни хлеба, ни соли, а тоже людьми считаемся. Говорят: «вы каменщики, в Москве работаете, у вас должны деньги значиться...» А сколько их и по осени-то принесешь! — Худо наше крестьянское житье! Нет хуже. — Чего еще! Путники вздохнули и несколько минут шли молча. — Что-то теперь наши делают? — опять начал Федор. — Что делают! Чай, навоз вывезли; пашут... и пашут, и боронят, и сеют; круглое лето около земли ходят, а все хлеба нет. Сряду три года то вымокнет, то сухмень высушит, то градом побьет... Как-то нынче господь совершит! — А у меня, брат, и еще горе. К Дуньке волостной старшина увязался; не дает бабе проходу, да и вся недолга. Свах с подарками засылает; одну батюшко вожжами поучил, так его же на три дня в холодную засадили. — И ничего не поделаешь! Помнишь, как летось Прохорова Матренка задавилась? Тоже старшина... Терпела-терпела, да и в петлю... — Нам худо, а бабам нашим еще того хуже. Мы, по крайности, в Москву сходим, на свет поглядим, а баба — куда она пойдет? Словно к тюрьме прикованная. Ноги и руки за лето иссекутся; лицо словно голенище черное сделается, и на человека-то не похоже. И всякий-то норовит ее обидеть да обозвать... — Давай-ка, Федя, песню с горя споем! Стали петь песню, но с горя и с устатку как-то не пелось. — А что, Иван, я хотел тебя спросить: где Правда находится? — молвил Федор. — И я тоже не однова спрашивал у людей: «Где, мол, Правда, где ее отыскать?» А мне один молодой барин в Москве сказал, будто она на дне колодца сидит спрятана. — Ишь ведь! Кабы так, давно бы наши бабы ее оттоле бадьями вытащили, — пошутил Федор. — Известно, посмеялся надо мной барчук. Им что! Они и без Правды проживут. А нам Неправда-то оскомину набила. — Старики сказывают, что дедушко Еремей еще при старом барине все Правды искал; да Правда-то, вишь, изувечила его. — Прежде многие Правду разыскивали; тяжельше, стало быть, жить было, да и сердце у стариков болело. Одна барщина сколько народу сгубила. В поле — смерть, дома — смерть, везде... Придет крестьянин о празднике в церковь, а там на всех стенах Правда написана, только со стены-то ее не снимешь. — Это правда твоя, что не снимешь. Что́ крестьянин? Он и видит, да глаз неймет. Темные мы люди, бессчастные; вздохнешь да поплачешь: «Господи, помилуй!» — только и всего. И молиться-то мы не умеем. — Прежде ходоки такие были, за мир стояли. Соберется, бывало, ходок, крадучись, в Петербург, а его оттоле по этапу... — Все-таки прежде хоть насчет Правды лучше было. И старики детям наказывали: «Одолела нас Неправда, надо Правды искать». Батюшко сказывал: «Такое сердце у дедушки Еремея было — так и рвется за мир постоять!» И теперь он на печи изувеченный лежит; в чем душа, а все о Правде твердит! Только нынче его уж не слушают. — То-то, что легче, говорят, стало — оттого и Еремея не слушают. Кому нынче Правда нужна? И на сходке, и в кабаке — везде нонче легость... — Прежде господа рвали душу, теперь — мироеды да кабатчики. Во всякой деревне мироед завелся: рвет христианские души, да и шабаш. — Возьмем хоть бы Василия Игнатьева — какие он себе хоромы на христианскую кровь взбодрил. Крышу-то красную за версту видно; о́бок лавка, а он стоит в дверях да брюхо об косяк чешет. — И все к нему с почтением. Старшина приедет — с ним вместе бражничает, долги его прежде казенных податей собирает; становой приедет — тоже у него становится. У него и щи с убоиной, и водка. Летось молодой барин из Питера приезжал — сейчас: «Попросите ко мне Василия Игнатьича!..» — «Ну что, Василий Игнатьич, все ли подобру-поздорову? хорошо ли торгуете?» — Чайку вместе попьемте... вы, дескать, настоящий добрый русский крестьянин! печетесь о себе, другим пример показываете... И ежели, мол, вам что нужно, так пишите ко мне в Петербург. — Одворицу выкупил, да надел на семь душ! Совсем из мира увольнился, сам барин. — А теперь мир ему в ноги кланяется, как придет время подати вносить. Миром ему и сенокос убирают, и хлеб жнут... — Вот так легость! Нет, ты скажи, где же Правду искать? — У бога она, должно быть. Бог ее на небо взял и не пущает. Опять смолкли спутники, опять завздыхали. Но Федор верил, что не может этого статься, чтобы Правды не было на свете, и ему не по нраву было, что товарищ его относится к этой вере так легко. — Нет, я попробую, — сказал он. — Я как приду, так сейчас же к дедушке Еремею схожу. Все у него выспрошу, как он Правду разыскивал. — А он тебе расскажет, как его в части секли, как по этапу гнали, да в Сибирь совсем было собрали, только барин вдруг спохватился: «Определить Еремея лесным сторожем!» И сторожил он барские леса до самой воли, жил в трущобе, и никого не велено было пускать к нему. Нет уж, лучше ты этого дела не замай! — Никак этого сделать нельзя. Возьми хоть Дуньку: как я приду, сейчас она мне все расскажет... Что ж я столбом, что ли, перед ней стоять буду? Нет, тут и до смертного случая недалеко. Я ему кишки, псу несытому, выпущу! — Ишь ведь! Все говорил об Правде, а теперь на кишки своротил. Разве это Правда? знаешь ли ты, что за такую Правду с тобой сделают? — И пущай делают. По-твоему, значит, так и оставить. «Приходите, мол, Егор Петрович: моя Дунька завсегда...» Нет, это надо оставить! Сыщу я Правду, сыщу! — Ах ты, жарынь какая! — молвил Иван, чтобы переменить разговор. — Скоро, поди, столб будет, а там деревнюшка. Туда, что ли, полдничать пойдем, или в поле отдохнем? Но Федор не мог уж угомониться и все бормотал: «Сыщу я Правду, сыщу!» — А я так думаю, что ничего ты не сыщешь, потому что нет Правды для нас: время, вишь, не наступило! — сказал Иван. — Ты лучше подумай, на какие деньги хлеба искупить, чтобы до нового есть было что́. — К тому же Василию Игнатьеву пойдем, в ноги поклонимся! — угрюмо ответил Федор. — И то придется; да десятину сенокоса ему за подожданье уберем! Батюшко, пожалуй, скажет: «Чем на платки жене да на кушаки третью пятишницу тратить, лучше бы на хлеб ее сберег». — Терпим и холод, и голод, каждый год все ждем: авось будет лучше... доколе же? Ин и в самом деле Правды на свете нет! так только, попусту, люди болтают: «Правда, Правда...» — а где она?! — Намеднись начетчик один в Москве говорил мне: «Правда — у нас в сердцах. Живите по правде — и вам, и всем хорошо будет». — Сыт, должно быть, этот начетчик, оттого и мелет. — А может, и господа набаловали. Простой, дескать, мужик, а какие речи говорит! Ему-то хорошо, так он и забыл, что другим больно. В это время навстречу путникам мелькнул полусгнивший верстовой столб, на котором едва можно было прочитать: «От Москвы 18, от станции Рудаки 3 версты». — Что ж, в поле отдохнем? — спросил Иван. — Вон и стожок близко. — Известно, в поле, а то где ж? в деревне, что ли, харчиться? Товарищи свернули с дороги и сели под тенью старого, накренившегося стога. — Есть же люди, — заметил Иван, снимая лапти, — у которых еще старое сено осталось. У нас и солому-то с крыш по весне коровы приели. Начали полдничать: добыли воды да хлеб из мешков вынули — вот и еда готова. Потом вытащили из стога по охапке сена и улеглись — Смотри, Федя, — молвил Иван, укладываясь и позевывая, — во все стороны сколько простору! Всем место есть, а нам... {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Баран-непомнящий @ мойд @ ӧтуввез @@} БАРАН-НЕПОМНЯЩИЙ Домашние бараны с незапамятных времен живут в порабощении у человека; их настоящие родоначальники неизвестны. Брэм Были ли когда-нибудь домашние бараны «вольными» — история об этом умалчивает. В самой глубокой древности патриархи уже обладали стадами прирученных баранов, и затем, через все века, баран проходит распространенным по всему лицу земли в качестве животного, как бы нарочито на потребу человека созданного. Человек, в свою очередь, создает целые особые породы баранов, почти не имеющие между собою ничего общего. Одних воспитывают для мяса, других — для сала, третьих — ради теплых овчин, четвертых — ради обильной и мягкой волны. Сами домашние бараны, конечно, всего меньше о вольном прародителе своем помнят, а просто знают себя принадлежащими к той породе, в которой застал их момент рождения. Этот момент составляет исходную точку личной бараньей истории, но даже и он постепенно тускнеет, по мере вступления барана в зрелый возраст. Так что истинно мудрым называется только тот баран, который ничего не помнит и не сознает, кроме травы, сена и месятки, предлагаемых ему в пищу. Однако грех да беда на кого не живет. Спал однажды некоторый баран и увидел сон. Должно быть, не одну месятку во сне видел, потому что проснулся тревожный и долго глазами чего-то искал. Стал он припоминать, что такое случилось; но, хоть убей, ничего вспомнить не мог. Даль какая-то, серебряным светом подернутая, и больше ничего. Только смутное ощущение этой бесформенной серебряной дали и осталось в нем, но никакого определенного очертания, ни одного живого образа... — Овца! а, овца! что́ я такое во сне видел? — спросил он лежащую рядом овцу, которая, яко воистину овца, отроду снов не видала. — Спи, выдумщик! — сердито отвечала овца, — не для того тебя из-за моря привезли, чтоб сны видеть да модника из себя представлять! Баран был породистый английский меринос. Помещик Иван Созонтыч Растаковский шальные деньги за него заплатил и великие на него надежды возлагал. Но, конечно, не для того он его из-за моря вывез, чтоб от него поколение умных баранов пошло, а для того, чтоб он создал для своего хозяина стадо тонкорунных овец. И в первое время по приезде его на место баран действительно зарекомендовал себя с самой лучшей стороны. Ни о чем он не рассуждал, ничем не интересовался, даже не понимал, куда и зачем его привезли, а просто-напросто жил да поживал. Что же касается до вопроса о том, что́ такое баран и какие его права и обязанности, то баран не только никаких пропаганд по этому предмету не распространял, но едва ли даже подозревал, что подобные вопросы могут бараньи головы волновать. Но это-то именно и помогало ему выполнять баранье дело настолько пунктуально и добросовестно, что Иван Созонтыч и сам нарадоваться на него не мог, и соседей любоваться водил: «Смотрите!» И вдруг этот сон... Что это был за сон, баран решительно не мог сообразить. Он чувствовал только, что в существование его вторглось нечто необычное, какая-то тревога, тоска. И хлев у него, по-видимому, тот же, и корм тот же, и то же стадо овец, предоставленное ему для усовершенствования, а ему ни до чего как будто бы дела нет. Бродит он по хлеву, как потерянный, и только и дела блеёт: — Что́ такое я во сне видел? растолкуйте мне, что́ такое я видел? Но овцы не выказывали ни малейшего сочувствия к его тревогам и даже не без ядовитости называли его умником и филозо́фом, что, как известно, на овечьем языке имеет значение худшее, нежели «моветон». С тех пор, как он начал сны видеть, овцы с горечью вспоминали о простом, шлёнской породы, баране, который перед тем четыре года сряду ими помыкал, но под конец, за выслугу лет, был определен на кухню и там без вести пропал (видели только, как его из кухни на блюде, с триумфом, в господский дом пронесли). То-то был настоящий служилый баран! Никогда никаких снов он не видел, никаких тревог не ощущал, а делал свое дело по точному разуму бараньего устава — и больше ничего знать не хотел. И что же! его, старого и испытанного слугу, уволили, а на его место определили какого-то празднолюбца, мечтателя, который с утра до вечера неведомо о чем блеёт, а они, овцы, между тем ходят яловы! — Совсем нас этот аглецкой олух не совершенствует! — жаловались овцы овчару Никите, — как бы нам за него, за фофана, перед Иваном Созонтычем в ответе не быть? — Успокойтесь, милые! — обнадежил их Никита, — завтра мы его выстрижем, а потом крапивой высечем — шелковый будет! Однако расчеты Никиты не оправдались. Барана выстригли, высекли, а он в ту же ночь опять сон увидел. С этих пор сны не покидали его. Не успеет он ноги под себя подогнуть, как дрема́ уже сторожит его, не разбирая, день или ночь на дворе. И как только он закроет глаза, то весь словно преобразится, и лицо у него словно не баранье сделается, а серьезное, строгое, как у старого, благомысленного мужичка из тех, что в старинные годы «министрами» называли. Так что всякий, кто ни пройдет мимо, непременно скажет: «Не на скотном дворе этому барану место — ему бы бурмистром следовало быть!» Тем не менее, сколько он ни подстерегал себя, чтобы восстановить в памяти только что виденный сон, усилия его по-прежнему оставались напрасными. Он помнил, что во сне перед ним проходили живые образы и даже целые картины, созерцание которых приводило его в восторженное состояние; но как только бодрственное состояние возвращалось, и образы и картины исчезали неведомо куда, и он опять становился заурядным бараном. Вся разница заключалась лишь в том, что прежде он бодро шел навстречу своему бараньему делу, а теперь ходил ошеломленный, чего-то, сдуру, искал, а чего именно — сам себе объяснить не мог... Баран, да еще меланхолик — что, кроме ножа, может ожидать его в будущем?! Но, кроме перспективы ножа, положение барана и само по себе было мучительно. Нет боли горшей, нежели та, которую приносят за собой бессильные порывания от тьмы к свету встревоженной бессознательности. Пристигнутое внезапной жаждой бесформенных чаяний, бедное, подавленное существо мечется и изнемогает, не умея определить ни характера этих чаяний, ни источника их. Оно чувствует, что сердце его объято пламенем, и не знает, ради чего это пламя зажглось; оно смутно чует, что мир не оканчивается стенами хлева, что за этими стенами открываются светлые, радужные перспективы, и не умеет наметить даже признаки этих перспектив; оно предчувствует свет, простор, свободу — и не может дать ответа на вопрос, что́ такое свет, простор, свобода... По мере учащения снов, волнение барана все больше и больше росло. Ниоткуда не видел он ни сочувствия, ни ответа. Овцы с испугу жались друг к другу при его приближении; овчар Никита хотя, по-видимому, и знал нечто, но упорно молчал. Это был умный мужик, который до тонкости проник баранье дело и признавал для баранов только одну обязательную аксиому: — Коли ты в бараньем сословии уродился, — говорил он солидно, — в ём, значит, и живи! Но именно этого-то баран и не мог выполнить. Именно «сословие»-то его и мучило, не потому, что ему худо было жить, а потому, что с тех пор, как он стал сны видеть, ему постоянно чуялось какое-то совсем другое «сословие». Он не был в состоянии воспроизвести свои сны, но инстинкты его были настолько возбуждены, что, несмотря на неясность внутренней тревоги, поднявшейся в его существе, он уже не мог справиться с нею. Тем не менее, с течением времени, тревоги его начали утихать, и он как будто даже остепенел. Но успокоение это не было последствием трезвого решения вступить на прежнюю баранью колею, а, напротив, скорее свидетельствовало об общем обессилении бараньего организма. Поэтому и пользы от него не вышло никакой. Баран, — очевидно, с предвзятым намерением, — с утра до вечера спал, как будто искал обрести во сне те сладостные ощущения, в восстановлении которых отказывала ему бодрственная действительность... В то же время он с каждым днем все больше и больше чах и хирел, и наконец сделался до того поразительно худ, что глупые овцы, завидев его, начинали чихать и насмешливо между собой перешептываться. И по мере того, как неразгаданный недуг овладевал им, лицо его становилось осмысленнее и осмысленнее. Овчары все до единого жалели о нем. Все знали, что он честный и добрый баран, и что ежели он не оправдал хозяйских надежд, то не по своей вине, а единственно потому, что его постигло какое-то глубокое несчастие, вовсе баранам не свойственное, но в то же время, — как многие инстинктивно догадывались, — делающее ему лично великую честь. Сам Иван Созонтыч сочувственно относился к страданиям барана. Не раз овчар Никита намекал, что самая лучшая развязка в таком загадочном деле — нож, но Растаковский упорно отклонял это предложение. — Плакали мои денежки, — говорил он, — но не затем я их платил, чтобы шкурой его воспользоваться. Пускай своей смертью умрет! И вот вожделенный момент просияния наступил. Над полями мерцала теплая, облитая лунным светом, июньская ночь; тишина стояла кругом непробудная; не только люди притаились, но и вся природа как бы застыла в волшебном оцепенении. В бараньем загоне все спало. Овцы, понурив головы, дремали около изгороди. Баран лежал одиноко, посередке загона. Вдруг он быстро и тревожно вскочил. Выпрямил ноги, вытянул шею, поднял голову кверху и всем телом дрогнул. В этом выжидающем положении, как бы прислушиваясь и всматриваясь, простоял он несколько минут, и затем сильное, потрясающее блеянье вырвалось из его груди... Заслышав эти торжественно-агонизирующие звуки, овцы в испуге повскакали с своих мест и шарахнулись в сторону. Сторожевой пес тоже проснулся и с лаем бросился приводить в порядок всполошившееся стадо. Но баран уже не обращал внимания на происшедший переполох: он весь ушел в созерцание. Перед тускнеющим его взором воочию развернулась сладостная тайна его снов... Еще минута — и он дрогнул в последний раз. Засим ноги сами собой подогнулись под ним, и он мертвый рухнул на землю. Иван Созонтыч был очень смертью его огорчен. — И что́ за причина такая? — сетовал он вслух, — все был баран как баран, и вдруг словно его осе́тило... Никита! ты пятьдесят лет в овчарах состоишь, стало быть, должен дурью эту породу знать: скажи, отчего над ним такая беда стряслась? — Стало быть, «вольного барана» во сне увидел, — ответил Никита, — увидать-то во сне увидал, а сообразить настоящим манером не мог... Вот он сначала затосковал, а со временем и издох. Все равно, как из нашего брата бывает... Но Иван Созонтыч от дальнейшего объяснения уклонился. — Сие да послужит нам уроком! — похвалил он Никиту, — в другом месте из этого барана, может быть, козел бы вышел, а по нашему месту такое правило: ежели ты баран, так и оставайся бараном без дальних затей. И хозяину будет хорошо, и тебе хорошо, и государству приятно. И всего у тебя будет довольно: и травы, и сена, и месятки. И овцы к тебе будут ласковы... Так ли, Никита? — Это так точно, Иван Созонтыч! — отозвался Никита. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Премудрый пискарь @ мойд @ ӧтуввез @@} ПРЕМУДРЫЙ ПЕСКАРЬ Жил-был пискарь. И отец и мать у него были умные; помаленьку да полегоньку аридовы веки в реке прожили и ни в уху, ни к щуке в хайло́ не попали. И сыну то же заказали. «Смотри, сынок, — говорил старый пискарь, умирая, — коли хочешь жизнью жуировать, так гляди в оба!» А у молодого пискаря ума палата была. Начал он этим умом раскидывать и видит: куда ни обернется — везде ему мат. Кругом, в воде, всё большие рыбы плавают, а он всех меньше; всякая рыба его заглотать может, а он никого заглотать не может. Да и не понимает: зачем глотать? Рак может его клешней пополам перерезать, водяная блоха — в хребет впиться и до смерти замучить. Даже свой брат пискарь — и тот, как увидит, что он комара изловил, целым стадом так и бросятся отнимать. Отнимут и начнут друг с дружкой драться, только комара задаром растреплют. А человек? — что это за ехидное создание такое! каких каверз он ни выдумал, чтоб его, пискаря, напрасною смертью погублять! И невода́, и сети, и ве́рши, и норота́, и, наконец... уду! Кажется, что́ может быть глупее уды? — Нитка, на нитке крючок, на крючке — червяк или муха надеты... Да и надеты-то как?.. в самом, можно сказать, неестественном положении! А между тем именно на уду всего больше пискарь и ловится! Отец-старик не раз его насчет уды предостерегал. «Пуще всего берегись уды! — говорил он, — потому что хоть и глупейший это снаряд, да ведь с нами, пискарями, что глупее, то вернее. Бросят нам муху, словно нас же приголубить хотят; ты в нее вцепишься — ан в мухе-то смерть!» Рассказывал также старик, как однажды он чуть-чуть в уху не угодил. Ловили их в ту пору целою артелью, во всю ширину реки невод растянули, да так версты с две по дну волоком и волокли. Страсть, сколько рыбы тогда попалось! И щуки, и окуни, и головли, и плотва, и гольцы, — даже лещей-лежебоков из тины со дна поднимали! А пискарям так и счет потеряли. И каких страхов он, старый пискарь, натерпелся, покуда его по реке волокли, — это ни в сказке сказать, ни пером описать. Чувствует, что его везут, а куда — не знает. Видит, что у него с одного боку — щука, с другого — окунь; думает: вот-вот, сейчас, или та, или другой его съедят, а они — не трогают... «В ту пору не до еды, брат, было!» У всех одно на уме: смерть пришла! а как и почему она пришла — никто не понимает. Наконец стали крылья у невода сводить, выволокли его на берег и начали рыбу из мотни в траву валить. Тут-то он и узнал, что́ такое уха. Трепещется на песке что-то красное; серые облака от него вверх бегут; а жарко таково́, что он сразу разомлел. И без того без воды тошно, а тут еще поддают... Слышит — «костер», говорят. А на «костре» на этом черное что-то положено, и в нем вода, точно в озере, во время бури, ходуном ходит. Это — «котел», говорят. А под конец стали говорить: вали в «котел» рыбу — будет «уха»! И начали туда нашего брата валить. Шваркнет рыбак рыбину — та сначала окунется, потом, как полоумная, выскочит, потом опять окунется — и присмиреет. «Ухи», значит, отведала. Валили-валили сначала без разбора, а потом один старичок глянул на него и говорит: «Какой от него, от малыша, прок для ухи! пущай в реке порастет!» Взял его под жабры, да и пустил в вольную воду. А он, не будь глуп, во все лопатки — домой! Прибежал, а пискариха его из норы ни жива ни мертва выглядывает... И что же! сколько ни толковал старик в ту пору, что́ такое уха и в чем она заключается, однако и поднесь в реке редко кто здравые понятия об ухе имеет! Но он, пискарь-сын, отлично запомнил поучения пискаря-отца, да и на ус себе намотал. Был он пискарь просвещенный, умеренно-либеральный, и очень твердо понимал, что жизнь прожить — не то, что мутовку облизать. «Надо так прожить, чтоб никто не заметил, — сказал он себе, — а не то как раз пропадешь!» — и стал устраиваться. Первым делом нору для себя такую придумал, чтоб ему забраться в нее было можно, а никому другому — не влезть! Долбил он носом эту нору целый год, и сколько страху в это время принял, ночуя то в иле, то под водяным лопухом, то в осоке. Наконец, однако, выдолбил на славу. Чисто, аккуратно — именно только одному поместиться впору. Вторым делом, насчет житья своего решил так: ночью, когда люди, звери, птицы и рыбы спят — он будет моцион делать, а днем — станет в норе сидеть и дрожать. Но так как пить-есть все-таки нужно, а жалованья он не получает и прислуги не держит, то будет он выбегать из норы около полден, когда вся рыба уж сыта, и, бог даст, может быть, козявку-другую и промыслит. А ежели не промыслит, так и голодный в норе заляжет, и будет опять дрожать. Ибо лучше не есть, не пить, нежели с сытым желудком жизни лишиться. Так он и поступал. Ночью моцион делал, в лунном свете купался, а днем забирался в нору и дрожал. Только в полдни выбежит кой-чего похватать да что́ в полдень промыслишь! В это время и комар под лист от жары прячется, и букашка под кору хоронится. Поглотает воды — и шабаш! Лежит он день-деньской в норе, ночей не досыпает, куска не доедает, и все-то думает: «Кажется, что я жив? ах, что-то завтра будет?» Задремлет, грешным делом, а во сне ему снится, что у него выигрышный билет и он на него двести тысяч выиграл. Не помня себя от восторга, перевернется на другой бок — глядь, ан у него целых полрыла из норы высунулось... Что, если б в это время щуренок поблизости был! ведь он бы его из норы-то вытащил! Однажды проснулся он и видит: прямо против его норы стоит рак. Стоит неподвижно, словно околдованный, вытаращив на него костяные глаза. Только усы по течению воды пошевеливаются. Вот когда он страху набрался! И целых полдня, покуда совсем не стемнело, этот рак его поджидал, а он тем временем все дрожал, все дрожал. В другой раз, только что успел он перед зорькой в нору воротиться, только что сладко зевнул, в предвкушении сна, — глядит, откуда ни возьмись, у самой норы щука стоит и зубами хлопает. И тоже целый день его стерегла, словно видом его одним сыта была. А он и щуку надул: не вышел из норы, да и шабаш. И не раз, и не два это с ним случалось, а почесть что каждый день. И каждый день он, дрожа, победы и одоления одерживал, каждый день восклицал: «Слава тебе, господи! жив!» Но этого мало: он не женился и детей не имел, хотя у отца его была большая семья. Он рассуждал так:«Отцу шутя можно было прожить! В то время и щуки были добрее, и окуни на нас, мелюзгу, не зарились. А хотя однажды он и попал было в уху, так и тут нашелся старичок, который его вызволил! А нынче, как рыба-то в реках повывелась, и пискари в честь попали. Так уж тут не до семьи, а как бы только самому прожить!» И прожил премудрый пискарь таким родом слишком сто лет. Все дрожал, все дрожал. Ни друзей у него, ни родных; ни он к кому, ни к нему кто. В карты не играет, вина не пьет, табаку не курит, за красными девушками не гоняется — только дрожит да одну думу думает: «Слава богу! кажется, жив!» Даже щуки, под конец, и те стали его хвалить: «Вот, кабы все так жили — то-то бы в реке тихо было!» Да только они это нарочно говорили; думали, что он на похвалу-то отрекомендуется — вот, мол, я! тут его и хлоп! Но он и на эту штуку не поддался, а еще раз своею мудростью козни врагов победил. Сколько прошло годов после ста лет — неизвестно, только стал премудрый пискарь помирать. Лежит в норе и думает: «Слава богу, я своею смертью помираю, так же, как умерли мать и отец». И вспомнились ему тут щучьи слова: «Вот кабы все так жили, как этот премудрый пискарь живет...» А ну-тка, в самом деле, что́ бы тогда было? Стал он раскидывать умом, которого у него была палата, и вдруг ему словно кто шепнул: «Ведь этак, пожалуй, весь пискарий род давно перевелся бы!» Потому что, для продолжения пискарьего рода, прежде всего нужна семья, а у него ее нет. Но этого мало: для того, чтоб пискарья семья укреплялась и процветала, чтоб члены ее были здоровы и бодры, нужно, чтоб они воспитывались в родной стихии, а не в норе, где он почти ослеп от вечных сумерек. Необходимо, чтоб пискари достаточное питание получали, чтоб не чуждались общественности, друг с другом хлеб-соль бы водили и друг от друга добродетелями и другими отличными качествами заимствовались. Ибо только такая жизнь может совершенствовать пискарью породу и не дозволит ей измельчать и выродиться в снетка. Неправильно полагают те, кои думают, что лишь те пискари могут считаться достойными гражданами, кои, обезумев от страха, сидят в норах и дрожат. Нет, это не граждане, а по меньшей мере бесполезные пискари. Никому от них ни тепло, ни холодно, никому ни чести, ни бесчестия, ни славы, ни бесславия... живут, даром место занимают да корм едят. Все это представилось до того отчетливо и ясно, что вдруг ему страстная охота пришла: «Вылезу-ка я из норы да гоголем по всей реке проплыву!» Но едва он подумал об этом, как опять испугался. И начал, дрожа, помирать. Жил — дрожал, и умирал — дрожал. Вся жизнь мгновенно перед ним пронеслась. Какие были у него радости? кого он утешил? кому добрый совет подал? кому доброе слово сказал? кого приютил, обогрел, защитил? кто слышал об нем? кто об его существовании вспомнит? И на все эти вопросы ему пришлось отвечать: «Никому, никто». Он жил и дрожал — только и всего. Даже вот теперь: смерть у него на носу, а он все дрожит, сам не знает, из-за чего. В норе у него темно, тесно, повернуться негде, ни солнечный луч туда не заглянет, ни теплом не пахнёт. И он лежит в этой сырой мгле, незрячий, изможденный, никому не нужный, лежит и ждет: когда же наконец голодная смерть окончательно освободит его от бесполезного существования? Слышно ему, как мимо его норы шмыгают другие рыбы — может быть, как и он, пискари — и ни одна не поинтересуется им. Ни одной на мысль не придет: «Дай-ка, спрошу я у премудрого пискаря, каким он манером умудрился слишком сто лет прожить, и ни щука его не заглотала, ни рак клешней не перешиб, ни рыболов на уду не поймал?» Плывут себе мимо, а может быть, и не знают, что вот в этой норе премудрый пискарь свой жизненный процесс завершает! И что́ всего обиднее: не слыхать даже, чтоб кто-нибудь премудрым его называл. Просто говорят: «Слыхали вы про остолопа, который не ест, не пьет, никого не видит, ни с кем хлеба-соли не водит, а все только распостылую свою жизнь бережет?» А многие даже просто дураком и срамцом его называют и удивляются, как таких идолов вода терпит. Раскидывал он таким образом своим умом и дремал. То есть не то что дремал, а забываться уж стал. Раздались в его ушах предсмертные шепоты, разлилась по всему телу истома. И привиделся ему тут прежний соблазнительный сон. Выиграл будто бы он двести тысяч, вырос на целых поларшина и сам щук глотает. А покуда ему это снилось, рыло его, помаленьку да полегоньку, целиком из норы и высунулось. И вдруг он исчез. Что́ тут случилось — щука ли его заглотала, рак ли клешней перешиб, или сам он своею смертью умер и всплыл на поверхность, — свидетелей этому делу не было. Скорее всего — сам умер, потому что какая сласть щуке глотать хворого, умирающего пискаря, да к тому же еще и премудрого? {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Карась-идеалист @ мойд @ ӧтуввез @@} КАРАСЬ-ИДЕАЛИСТ. Карась с ершом спорил. Карась говорил, что можно на свете одною правдою прожить, а ерш утверждал, что нельзя без того обойтись, чтоб не слукавить. Что́ именно разумел ерш под выражением «слукавить» — неизвестно, но только всякий раз, как он эти слова произносил, карась в негодовании восклицал: — Но ведь это подлость! На что ерш возражал: — Вот ужо увидишь! Карась — рыба смирная и к идеализму склонная: недаром его монахи любят. Лежит он больше на самом дне речной заводи (где потише) или пруда, зарывшись в ил, и выбирает оттуда микроскопических ракушек для своего продовольствия. Ну, натурально, полежит-полежит, да что-нибудь и выдумает. Иногда даже и очень вольное. Но так как караси ни в цензуру своих мыслей не представляют, ни в участке не прописывают, то в политической неблагонадежности их никто не подозревает. Если же иногда и видим, что от времени до времени на карасей устраивается облава, то отнюдь не за вольнодумство, а за то, что они вкусны. Ловят карасей, по преимуществу, сетью или неводом; но, чтобы ловля была удачна, необходимо иметь сноровку. Опытные рыбаки выбирают для этого время сейчас вслед за дождем, когда вода бывает мутна, и затем, заводя невод, начинают хлопать по воде канатом, палками и вообще производить шум. Заслышав шум и думая, что он возвещает торжество вольных идей, карась снимается со дна и начинает справляться, нельзя ли и ему как-нибудь пристроиться к торжеству. Тут-то он и попадает во множестве в мотню, чтобы потом сделаться жертвою человеческого чревоугодия. Ибо, повторяю, караси представляют такое лакомое блюдо (особливо изжаренные в сметане), что предводители дворянства охотно потчуют ими даже губернаторов. Что касается до ершей, то это рыба уже тронутая скептицизмом и притом колючая. Будучи сварена в ухе, она дает бесподобный бульон. Каким образом случилось, что карась с ершом сошлись, — не знаю; знаю только, что однажды, сошедшись, сейчас же заспорили. Поспорили раз, поспорили другой, а потом и во вкус вошли, свидания друг другу стали назначать. Сплывутся где-нибудь под водяным лопухом и начнут умные речи разговаривать. А плотва-белобрюшка резвится около них и ума-разума набирается. Первым всегда задирал карась. — Не верю, — говорил он, — чтобы борьба и свара были нормальным законом, под влиянием которого будто бы суждено развиваться всему живущему на земле. Верю в бескровное преуспеяние, верю в гармонию и глубоко убежден, что счастие — не праздная фантазия мечтательных умов, но рано или поздно сделается общим достоянием! — Дожидайся! — иронизировал ерш. Ерш спорил отрывисто и неспокойно. Это — рыба нервная, которая, по-видимому, помнит немало обид. Накипело у нее на сердце... ах, накипело! До ненависти покуда еще не дошло, но веры и наивности уж и в помине нет. Вместо мирного жития она повсюду распрю видит; вместо прогресса — всеобщую одичалость. И утверждает, что тот, кто имеет претензию жить, должен все это в расчет принимать. Карася же считает «блаженненьким», хотя в то же время сознает, что с ним только и можно «душу отводить». — И дождусь! — отзывался карась, — и не я один, все дождутся. Тьма, в которой мы плаваем, есть порождение горькой исторической случайности; но так как ныне, благодаря новейшим исследованиям, можно эту случайность по косточкам разобрать, то и причины, ее породившие, нельзя уже считать неустранимыми. Тьма — совершившийся факт, а свет — чаемое будущее. И будет свет, будет! — Значит, и такое, по-твоему, время придет, когда и щук не будет? — Каких таких щук? — удивился карась, который был до того наивен, что когда при нем говорили: «На то щука в море, чтоб карась не дремал», то он думал, что это что-нибудь вроде тех никс и русалок, которыми малых детей пугают, и, разумеется, ни крошечки не боялся. — Ах, фофан ты, фофан! Мировые задачи разрешать хочешь, а о щуках понятия не имеешь! Ерш презрительно пошевеливал плавательными перьями и уплывал восвояси; но, спустя малое время, собеседники опять где-нибудь в укромном месте сплывались (в воде-то скучно) и опять начинали диспутировать. — В жизни первенствующую роль добро играет, — разглагольствовал карась, — зло — это так, по недоразумению допущено, а главная жизненная сила все-таки в добре замыкается. — Держи карман! — Ах, ерш, какие ты несообразные выражения употребляешь! «Держи карман»! — разве это ответ? — Да тебе, по-настоящему, и совсем отвечать не следует. Глупый ты — вот тебе и сказ весь! — Нет, ты послушай, что́ я тебе скажу. Что зло никогда не было зиждущей силой — об этом и история свидетельствует. Зло душило, давило, опустошало, предавало мечу и огню, а зиждущей силой являлось только добро. Оно устремлялось на помощь угнетенным, оно освобождало от цепей и оков, оно пробуждало в сердцах плодотворные чувства, оно давало ход парениям ума. Не будь этого воистину зиждущего фактора жизни, не было бы и истории. Потому что ведь, в сущности, что такое история? История — это повесть освобождения, это рассказ о торжестве добра и разума над злом и безумием. — А ты, видно, доподлинно знаешь, что зло и безумие посрамлены? — подтрунивал ерш. — Не посрамлены еще, но будут посрамлены — это я тебе верно говорю. И опять-таки сошлюсь на историю. Сравни, что некогда было, с тем, что есть, — и ты без труда согласишься, что не только внешние приемы зла смягчились, но и самая сумма его приметно уменьшилась. Возьми хоть бы нашу рыбную породу. Прежде нас во всякое время ловили, и преимущественно во время «хода», когда мы, как одурелые, сами прямо в сеть лезем; а нынче именно во время «хода»-то и признается вредным нас ловить. Прежде нас, можно сказать, самыми варварскими способами истребляли — в Урале, сказывают, во время багрения, вода на многие версты от рыбьей крови красная стояла, а нынче — шабаш. Неводы, да верши, да уды — больше чтобы ни-ни! Да и об этом еще в комитетах рассуждают: какие неводы? по какому случаю? на какой предмет? — А тебе, видно, не все равно, каким способом в уху попасть? — В какую такую уху? — удивлялся карась. — Ах, прах тебя побери! Карасем зовется, а об ухе не слыхал! Какое же ты после этого право со мной разговаривать имеешь? Ведь чтобы споры вести и мнения отстаивать, надо, по малой мере, с обстоятельствами дела наперед познакомиться. О чем же ты разговариваешь, коли даже такой простой истины не знаешь, что каждому карасю впереди уготована уха? Брысь... заколю! Ерш ощетинивался, а карась быстро, насколько позволяла его неуклюжесть, опускался на дно. Но через сутки друзья-противники опять сплывались и новый разговор затевали. — Намеднись в нашу заводь щука заглядывала, — объявлял ерш. — Та самая, о которой ты намеднись упоминал? — Она. Приплыла, заглянула, молвила: «Чтой-то будто уж слишком здесь тихо! должно быть, тут карасям вод?» И с этим уплыла. — Что же мне теперича делать? — Изготовляться — только и всего. Ужо, как приплывет она да уставится в тебя глазищами, ты чешую-то да перья подбери поплотнее, да прямо и полезай ей в хайло! — Зачем же я полезу? Кабы я был в чем-нибудь виноват... — Глуп ты — вот в чем твоя вина. Да и жирен вдобавок. А глупому да жирному и закон повелевает щуке в хайло лезть! — Не может такого закона быть! — искренно возмущался карась. — И щука зря не имеет права глотать, а должна прежде объяснения потребовать. Вот я с ней объяснюсь, всю правду выложу. Правдой-то я ее до седьмого пота прошибу. — Говорил я тебе, что ты фофан, и теперь то же самое повторю: фофан! фофан! фофан! Ерш окончательно сердился и давал себе слово на будущее время воздерживаться от всякого общения с карасем. Но через несколько дней, смотришь, привычка опять взяла свое. — Вот кабы все рыбы между собой согласились... — загадочно начинал карась. Но тут уж и самого ерша брала оторопь. «О чем это фофан речь заводит? — думалось ему, — того гляди, проврется, а тут головель неподалеку похаживает. Ишь, и глаза в сторону, словно не его дело, скосил, а сам знай прислушивается». — А ты не всякое слово выговаривай, какое тебе на ум взбредет! — убеждал он карася, — не для чего пасть-то разевать: можно и шепотком, что нужно, сказать. — Не хочу я шептаться, — продолжал карась невозмутимо, — а говорю прямо, что ежели бы все рыбы между собой согласились, тогда... Но тут ерш грубо прерывал своего друга. — С тобой, видно, гороху наевшись, говорить надо! — кричал он на карася и, навостривши лыжи, уплывал от него во свояси. И досадно ему, да и жалко карася было. Хоть и глуп он, а все-таки с ним одним по душе поговорить можно. Не разболтает он, не предаст — в ком нынче качества-то эти сыщешь? Слабое нынче время, такое время, что на отца с матерью надеяться нельзя. Вот плотва, хоть и нельзя о ней прямо что-нибудь худое сказать, а все-таки, того гляди, не понимаючи, сболтнет! А об головлях, язях, линях и прочей челяди и говорить нечего! За червяка присягу под колоколами принять готовы! Бедный карась! ни за грош он между ними пропадет! — Посмотри ты на себя, — говорил он карасю, — ну, какую ты, не ровён час, оборону из себя представить можешь? Брюхо у тебя большое, голова малая, на выдумки негораздая, рот — чутошный. Даже чешуя на тебе — и та не серьезная. Ни проворства в тебе, ни юркости — как есть увалень! Всякий, кто хочет, подойди к тебе и ешь! — Да за что же меня есть, коли я не провинился? — по-прежнему упорствовал карась. — Слушай, дурья порода! Едят-то разве «за что»? Разве потому едят, что казнить хотят? Едят потому, что есть хочется — только и всего. И ты, чай, ешь. Не попусту носом-то в иле роешься, а ракушек вылавливаешь. Им, ракушкам, жить хочется, а ты, простофиля, ими мамон с утра до вечера набиваешь. Сказывай: какую такую они вину перед тобой сделали, что ты их ежеминутно казнишь? Помнишь, как ты намеднись говорил: «Вот кабы все рыбы между собой согласились...» А что, если бы ракушки между собой согласились — сладко ли бы тебе, простофиле, тогда было? Вопрос был так прямо и так неприятно поставлен, что карась сконфузился и слегка покраснел. — Но ракушки — ведь это... — пробормотал он смущенно. — Ракушки — ракушки, а караси — караси. Ракушками караси лакомятся, а карасями — щуки. И ракушки ни в чем не повинны, и караси не виноваты, а и те, и другие должны ответ держать. Хоть сто лет об этом думай, а ничего другого не выдумаешь. Спрятался после этих ершовых слов карась в самую глубь тины и стал на досуге думать. Думал, думал и, между прочим, ракушек ел да ел. И что больше ест, то больше хочется. Наконец, однако ж, додумался. — Я не потому ем ракушек, чтоб они виноваты были — это ты правду сказал, — объяснил он ершу, — а потому я их ем, что они, эти ракушки, самой природой мне для еды предоставлены. — Кто же тебе это сказал? — Никто не сказал, а я сам, собственным наблюдением, дошел. У ракушки не душа, а пар; ее ешь, а она и не понимает. Да и устроена она так, что никак невозможно, чтоб ее не проглотить. Потяни рылом воду, ан в зобу у тебя уж видимо-невидимо ракушек кишит. Я и не ловлю их — сами в рот лезут. Ну, а карась — совсем другое. Караси, брат, от десяти вершков бывают, — так с этаким стариком еще поговорить надо, прежде нежели его съесть. Надо, чтоб он серьезную пакость сделал — ну, тогда, конечно... — Вот как щука проглотит тебя, тогда ты и узнаешь, что надо для этого сделать. А до тех пор лучше помалчивал бы. — Нет, я не стану молчать. Хоть я отроду щук не видывал, но только могу судить по рассказам, что и они к голосу правды не глухи. Помилуй, скажи: может ли такое злодейство статься! Лежит карась, никого не трогает, и вдруг, ни дай, ни вынеси за что, к щуке в брюхо попадает! Ни в жизнь я этому не поверю. — Чудак! да ведь намеднись, на глазах у тебя, монах целых два невода вашего брата из заводи вытащил... Как ты думаешь: любоваться, что ли, он на карасей-то будет? — Не знаю. Только это еще бабушка надвое сказала, что с теми карасями сталось: и́но их съели, и́но в сажалку посадили. И живут они там припеваючи на монастырских хлебах! — Ну, живи, коли так, и ты, сорвиголова! Проходили дни за днями, а диспутам карася с ершом и конца было не видать. Место, в котором они жили, было тихое, даже слегка зеленою плесенью подернутое, самое для диспутов благоприятное. О чем ни калякай, какими мечтами ни задавайся — безнаказанность полная. Это до такой степени ободрило карася, что он с каждым сеансом все больше и больше тон своих экскурсий в область эмпиреев повышал. — Надобно, чтоб рыбы любили друг друга! — ораторствовал он, — чтобы каждая за всех, а все за каждую — вот когда настоящая гармония осуществится! — Желал бы я знать, как ты с своею любовью к щуке подъедешь! — расхолаживал его ерш. — Я, брат, подъеду! — стоял на своем карась, — я такие слова знаю, что любая щука в одну минуту от них в карася превратится! — А ну-тка, скажи! — Да просто спрошу: знаешь ли, мол, щука, что́ такое добродетель и какие обязанности она в отношении к ближним налагает? — Огорошил, нечего сказать! А хочешь, я тебе за этот самый вопрос иглой живот проколю? — Ах, нет! сделай милость, ты этим не шути! Или: — Только тогда мы, рыбы, свои права созна́ем, когда нас, с малых лет, в гражданских чувствах воспитывать будут! — А на кой тебе ляд гражданские чувства понадобились? — Все-таки... — То-то «все-таки». Гражданские-то чувства только тогда ко двору, когда перед ними простор открыт. А что же ты с ними, в тине лежа, делать будешь? — Не в тине, а вообще... — Например? — Например, монах меня в ухе захочет сварить, а я ему скажу: «Не имеешь, отче, права без суда такому ужасному наказанию меня подвергать!» — А он тебя, за грубость, на сковороду, либо в золу в горячую... Нет, друг, в тине жить, так не гражданские, а остолопьи чувства надо иметь — вот это верно. Схоронился где погуще и молчи, остолоп! Или еще: — Рыбы не должны рыбами питаться, — бредил наяву карась. — Для рыбьего продовольствия и без того природа многое множество вкусных блюд уготовала. Ракушки, мухи, черви, пауки, водяные блохи; наконец, раки, змеи, лягушки. И всё это добро, всё на потребу. — А для щук на потребу караси, — отрезвлял его ерш. — Нет, карась сам себе довлеет. Ежели природа ему не дала оборонительных средств, как тебе, например, то это значит, что надо особливый закон, в видах обеспечения его личности, издать! — А ежели тот закон исполняться не будет? — Тогда надо внушение распубликовать: лучше, дескать, совсем законов не издавать, ежели оные не исполнять. — И ладно будет? — Полагаю, что многие устыдятся. Повторяю: дни проходили за днями, а карась все бредил. Другому за это хоть щелчок бы в нос дали, а ему — ничего. И растабарывал бы он таким родом аридовы веки, если бы хоть крошечку поостерегся. Но он так уж о себе возмечтал, что совсем из расчета вышел. Припускал да припускал, как вдруг к нему головель с повесткой: назавтра, дескать, щука изволит в заводь прибыть, так ты, карась, смотри! чуть свет ответ держать явись! Карась, однако ж, не обробел. Во-первых, он столько разнообразных отзывов о щуке слышал, что и сам познакомиться с ней любопытствовал; а во-вторых, он знал, что у него такое магическое слово есть, которое, ежели его сказать, сейчас самую лютую щуку в карася превратит. И очень на это слово надеялся. Даже ерш, видя такую его веру, задумался, не слишком ли он уж далеко зашел в отрицательном направлении. Может быть, и в самом деле щука только того и ждет, чтобы ее полюбили, благой совет ей дали, ум и сердце ее просветили? Может быть, она... добрая? Да и карась, пожалуй, совсем не такой простофиля, каким по наружности кажется, а, напротив того, с расчетном свою карьеру облаживает? Вот завтра явится он к щуке да прямо и ляпнет ей самую сущую правду, какой она отроду ни от кого не слыхивала. А щука возьмет да и скажет: «За то, что ты мне, карась, самую сущую правду сказал, жалую тебя этою заводью; будь ты над нею начальник!» Приплыла наутро щука, как пить дала. Смотрит на нее карась и дивится: каких ему про щуку сплёток ни наплели, а она — рыба как рыба! Только рот до ушей да хайло такое, что как раз ему, карасю, пролезть. — Слышала я, — молвила щука, — что очень ты, карась, умен и разглагольствовать мастер. Хочу я с тобой диспут иметь. Начинай. — Об счастии я больше думаю, — скромно, но с достоинством ответил карась. — Чтобы не я один, а все были бы счастливы. Чтобы всем рыбам во всякой воде свободно плавать было, а ежели которая в тину спрятаться захочет, то и в тине пускай полежит. — Гм... и ты думаешь, что такому делу статься возможно? — Не только думаю, но и всечасно сего ожидаю. — Например: плыву я, а рядом со мною... карась? — Так что́ же такое? — В первый раз слышу. А ежели я обернусь да карася-то... съем? — Такого закона, ваше высокостепенство, нет; закон говорит прямо: ракушки, комары, мухи и мошки да послужат для рыб пропитанием. А кроме того, позднейшими разными указами к пище сопричислены: водяные блохи, пауки, черви, жуки, лягушки, раки и прочие водяные обыватели. Но не рыбы. — Маловато для меня. Головель! неужто такой закон есть? — обратилась щука к головлю. — В забвении, ваше высокостепенство! — ловко вывернулся головель. — Я так и знала, что не можно такому закону быть. Ну, а еще ты чего всечасно, карась, ожидаешь? — А еще ожидаю, что справедливость восторжествует. Сильные не будут теснить слабых, богатые — бедных. Что объявится такое общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою долю делать будет. Ты, щука, всех сильнее и ловче — ты и дело на себя посильнее возьмешь; а мне, карасю, по моим скромным способностям, и дело скромное укажут. Всякий для всех, и все для всякого — вот как будет. Когда мы друг за дружку стоять будем, тогда и подкузьмить нас никто не сможет. Невод-то еще где покажется, а уж мы драло! Кто под камень, кто на самое дно в ил, кто в нору или под корягу. Уху-то, пожалуй что, видно, бросить придется! — Не знаю. Не очень-то любят люди бросать то, что им вкусным кажется. Ну, да это еще когда-то будет. А вот что: так значит, по-твоему, и я работать буду должна? — Как прочие, так и ты. — В первый раз слышу. Поди, проспись! Проспался ли, нет ли карась, но ума у него, во всяком случае, не прибавилось. В полдень опять он явился на диспут, и не только без всякой робости, но даже против прежнего веселее. — Так ты полагаешь, что я работать стану, и ты от моих трудов лакомиться будешь? — прямо поставила вопрос щука. — Все друг от дружки... от общих, взаимных трудов... — Понимаю: «друг от дружки»... а между прочим, и от меня... гм! Думается, однако ж, что ты это зазорные речи говоришь. Головель! как, по-нынешнему, такие речи называются? — Сицилизмом, ваше высокостепенство! — Так я и знала. Давненько я уж слышу. «Бунтовские, мол, речи карась говорит!» Только думаю: «Дай лучше сама послушаю...» Ан вон ты каков! Молвивши это, щука так выразительно щелкнула по воде хвостом, что как ни прост был карась, но и он догадался. — Я, ваше высокостепенство, ничего, — пробормотал он в смущении, — это я по простоте... — Ладно. Простота хуже воровства, говорят. Ежели дуракам волю дать, так они умных со свету сживут. Наговорили мне о тебе с три короба, а ты — карась как карась, — только и всего. И пяти минут я с тобой не разговариваю, а уж до смерти ты мне надоел. Щука задумалась и как-то так загадочно на карася посмотрела, что он уж и совсем понял. Но, должно быть, она еще после вчерашнего обжорства сыта была, и потому зевнула и сейчас же захрапела. Но на этот раз карасю уж не так благополучно обошлось. Как только щука умолкла, его со всех сторон обступили головли и взяли под караул. Вечером, еще не успело солнышко сесть, как карась в третий раз явился к щуке на диспут. Но явился уже под стражей и притом с некоторыми повреждениями. А именно: окунь, допрашивая, покусал ему спину и часть хвоста. Но он все еще бодрился, потому что в запасе у него было магическое слово. — Хоть ты мне и супротивник, — начала опять первая щука, — да, видно, горе мое такое: смерть диспуты люблю! Будь здоров, начинай! При этих словах карась вдруг почувствовал, что сердце в нем загорелось. В одно мгновение он подобрал живот, затрепыхался, защелкал по воде остатками хвоста и, глядя щуке прямо в глаза, во всю мочь гаркнул: — Знаешь ли ты, что́ такое добродетель? Щука разинула рот от удивления. Машинально потянула она воду и, вовсе не желая проглотить карася, проглотила его. Рыбы, бывшие свидетельницами этого происшествия, на мгновенье остолбенели, но сейчас же опомнились и поспешили к щуке — узнать, благополучно ли она поужинать изволила, не подавилась ли. А ерш, который уж заранее все предвидел и предсказал, выплыл вперед и торжественно провозгласил: — Вот они, диспуты-то наши, каковы! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Либерал @ мойд @ ӧтуввез @@} ЛИБЕРАЛ В некоторой стране жил-был либерал, и притом такой откровенный, что никто слова не молвит, а он уж во все горло гаркает: «Ах, господа, господа! что вы делаете! ведь вы сами себя губите!» И никто на него за это не сердился, а, напротив, все говорили: «Пускай предупреждает — нам же лучше!» — Три фактора, — говорил он, — должны лежать в основании всякой общественности: свобода, обеспеченность и самодеятельность. Ежели общество лишено свободы, то это значит, что оно живет без идеалов, без горения мысли, не имея ни основы для творчества, ни веры в предстоящие ему судьбы. Ежели общество сознает себя необеспеченным, то это налагает на него печать подавленности и делает равнодушным к собственной участи. Ежели общество лишено самодеятельности, то оно становится неспособным к устройству своих дел и даже мало-помалу утрачивает представление об отечестве. Вот как мыслил либерал, и, надо правду сказать, мыслил правильно. Он видел, что кругом него люди, словно отравленные мухи, бродят, и говорил себе: «Это оттого, что они не сознают себя строителями своих судеб. Это колодники, к которым и счастие, и злосчастие приходит без всякого с их стороны предвидения, которые не отдаются беззаветно своим ощущениям, потому что не могут определить, действительно ли это ощущения, или какая-нибудь фантасмагория». Одним словом, либерал был твердо убежден, что лишь упомянутые три фактора могут дать обществу прочные устои и привести за собою все остальные блага, необходимые для развития общественности. Но этого мало: либерал не только благородно мыслил, но и рвался благое дело делать. Заветнейшее его желание состояло в том, чтобы луч света, согревавший его мысль, прорезал окрестную тьму, осенил ее и все живущее напоил благоволением. Всех людей он признавал братьями, всех одинаково призывал насладиться под сению излюбленных им идеалов. Хотя это стремление перевести идеалы из области эмпиреев на практическую почву припахивало не совсем благонадежно, но либерал так искренно пламенел, и притом был так мил и ко всем ласков, что ему даже неблагонадежность охотно прощали. Умел он и истину с улыбкой высказать, и простачком, где нужно, прикинуться, и бескорыстием щегольнуть. А главное, никогда и ничего он не требовал наступя на горло, а всегда только по возможности. Конечно, выражение «по возможности» не представляло для его ретивости ничего особенно лестного, но либерал примирялся с ним, во-первых, ради общей пользы, которая у него всегда на первом плане стояла, и, во-вторых, ради ограждения своих идеалов от напрасной и преждевременной гибели. Сверх того, он знал, что идеалы, его одушевляющие, имеют слишком отвлеченный характер, чтобы воздействовать на жизнь непосредственным образом. Что́ такое свобода? обеспеченность? самодеятельность? Все это отвлеченные термины, которые следует наполнить несомненно осязательным содержанием, чтобы в результате вышло общественное цветение. Термины эти, в своей общности, могут воспитывать общество, могут возвышать уровень его верований и надежд, но блага осязаемого, разливающего непосредственное ощущение довольства, принести не могут. Чтобы достичь этого блага, чтобы сделать идеал общедоступным, необходимо разменять его на мелочи и уже в этом виде применять к исцелению недугов, удручающих человечество. Вот тут-то, при размене на мелочи, и вырабатывается само собой это выражение: «по возможности», которое, из двух приходящих в соприкосновение сторон, одну заставляет в известной степени отказаться от замкнутости, а другую — в значительной степени сократить свои требования. Все это отлично понял наш либерал и, заручившись этими соображениями, препоясался на брань с действительностью. И прежде всего, разумеется, обратился к сведущим людям. — Свобода — ведь, кажется, тут ничего предосудительного нет? — спросил он их. — Не только не предосудительно, но и весьма похвально, — ответили сведущие люди, — ведь это только клевещут на нас, будто бы мы не желаем свободы; в действительности мы только об ней и печалимся... Но, разумеется, в пределах... — Гм... «в пределах»... понимаю! А что вы скажете насчет обеспеченности? — И это милости просим... Но, разумеется, тоже в пределах. — А как вы находите мой идеал общественной самодеятельности? — Его только и недоставало. Но, разумеется, опять-таки в пределах. Что ж! в пределах, так в пределах! Сам либерал хорошо понимал, что иначе нельзя. Пусти-ка савраса без узды — он в один момент того накуролесит, что годами потом не поправишь! А с уздою — святое дело! Идет саврас и оглядывается: а ну-тко я тебя, саврас, кнутом шарахну... вот так! И начал либерал «в пределах» орудовать: там урвет, тут урежет; а в третьем месте и совсем спрячется. А сведущие люди глядят на него и не нарадуются. Одно время даже так работой его увлеклись, что можно было подумать, что и они либералами сделались. — Действуй! — поощряли они его, — тут обойди, здесь стушуй, а там и вовсе не касайся. И будет все хорошо. Мы бы, любезный друг, и с радостью готовы тебя, козла, в огород пустить, да сам видишь, каким тыном у нас огород обнесен! — Вижу-то, вижу, — соглашался либерал, — но только как мне стыдно свои идеалы ломать! так стыдно! ах, как стыдно! — Ну, и постыдись маленько: стыд глаза не выест! зато, по возможности, все-таки затею свою выполнишь! Однако, по мере того, как либеральная затея по возможности осуществлялась, сведущие люди догадывались, что даже и в этом виде идеалы либерала не розами пахнут. С одной стороны, чересчур широко задумано; с другой стороны — недостаточно созрело, к восприятию не готово. — Невмоготу нам твои идеалы! — говорили либералу сведущие люди, — не готовы мы, не выдержим! И так подробно и отчетливо все свои несостоятельности и подлости высчитывали, что либерал, как ни горько ему было, должен был согласиться, что, действительно, в предприятии его существует какой-то фаталистический огрех: не лезет в штаны, да и баста. — Ах, как это печально! — роптал он на судьбу. — Чудак! — утешали его сведущие люди, — есть отчего плакать! Тебе что нужно? — будущее за твоими идеалами обеспечить? — так ведь мы тебе в этом не препятствуем. Только не торопись ты, ради Христа! Ежели нельзя «по возможности», так удовольствуйся тем, что отвоюешь «хоть что-нибудь»! Ведь и «хоть что-нибудь» свою цену имеет. Помаленьку да полегоньку, не торопясь да богу помолясь — смотришь, ан одной ногой ты уж и в капище! В капище-то, с самой постройки его, никто не заглядывал; а ты взял да и заглянул... И за то бога благодари. Делать нечего, пришлось и на этом помириться. Ежели нельзя «по возможности», так «хоть что-нибудь» старайся урвать, и на том спасибо скажи. Так либерал и поступил, и вскоре так свыкся с своим новым положением, что сам дивился, как он был так глуп, полагая, что возможны какие-нибудь иные пределы. И уподобления всякие на подмогу к нему явились. И пшеничное, мол, зерно не сразу плод дает, а также поцеремонится. Сперва надо его в землю посадить, потом ожидать, покуда в нем произойдет процесс разложения, потом оно даст росток, который прозябнет, в трубку пойдет, восколосится и т. д. Вот через сколько волшебств должно перейти зерно прежде, нежели даст плод сторицею! Так же и тут, в погоне за идеалами. Посадил в землю «хоть что-нибудь» — сиди и жди. И точно: посадил либерал в землю «хоть что-нибудь» — сидит и ждет. Только ждет-пождет, а не прозябает «хоть что-нибудь» и вся недолга. На камень оно, что ли, попало или в навозе сопрело — поди, разбирай! — Что за причина такая? — бормотал либерал в великом смущении. — Та самая причина и есть, что загребаешь ты чересчур широко, — отвечали сведущие люди. — А народ у нас между тем слабый, расподлеющий. Ты к нему с добром, а он норовит тебя же в ложке утопить. Большую надо сноровку иметь, чтобы с этим народом в чистоте себя сохранить! — Помилуйте! что уж теперь о чистоте говорить! С каким я запасом-то в путь вышел, а кончил тем, что весь его по дороге растерял. Сперва «по возможности» действовал, потом на «хоть что-нибудь» съехал — неужто можно и еще дальше под гору идти? — Разумеется, можно. Не хочешь ли, например, «применительно к подлости»? — Как так? — Очень просто. Ты говоришь, что принес нам идеалы, а мы говорим: «Прекрасно; только ежели ты хочешь, чтобы мы восчувствовали, то действуй применительно». — Ну? — Значит, идеалами-то не превозносись, а по нашему масштабу их сократи, да применительно и действуй. А потом, может быть, и мы, коли пользу увидим... Мы, брат, тоже травленые волки, прожектеров-то видели! Намеднись генерал Крокодилов вот этак же к нам отъявился: «Господа, говорит, мой идеал — кутузка! пожалуйте!» Мы сдуру-то поверили, а теперь и сидим у него под ключом. Крепко задумался либерал, услышав эти слова. И без того от первоначальных его идеалов только одни ярлыки остались, а тут еще подлость прямую для них прописывают! Ведь этак, пожалуй, не успеешь оглянуться, как и сам в подлецах очутишься. Господи! вразуми! А сведущие люди, видя его задумчивость, с своей стороны, стали его понуждать. «Коли ты, либерал, заварил кашу, так уж не мудри, вари до конца! Ты нас взбудоражил, ты же нас и ублаготвори... действуй!» И стал он действовать. И все применительно к подлости. Попробует иногда, грешным делом, в сторону улизнуть; а сведущий человек сейчас его за рукав: «Куда, либерал, глаза скосил? гляди прямо!» Таким образом шли дни за днями, а за ними шло вперед и дело преуспеяния «применительно к подлости». Идеалов и в помине уж не было — одна мразь осталась — а либерал все-таки не унывал. «Что ж такое, что я свои идеалы по уши в подлости завязил? Зато я сам, яко столп, невредим стою! Сегодня я в грязи валяюсь, а завтра выглянет солнышко, обсушит грязь — я и опять молодец-молодцом!» А сведущие люди слушали эти его похвальбы и поддакивали: «Именно так!» И вот, шел он однажды по улице с своим приятелем, по обыкновению, об идеалах калякал и свою мудрость на чем свет превозносил. Как вдруг он почувствовал, словно бы на щеку ему несколько брызгов пало. Откуда? с чего? Взглянул либерал наверх: не дождик ли, мол? Однако видит, что в небе ни облака, и солнышко, как угорелое, на зените играет. Ветерок хоть и подувает, но так как помои из окон выливать не указано, то и на эту операцию подозрение положить нельзя. — Что́ за чудо! — говорит приятелю либерал, — дождя нет, помоев нет, а у меня на щеку брызги летят! А видишь, вон за углом некоторый человек притаился, — ответил приятель, — это его дело! Плюнуть ему на тебя за твои либеральные дела захотелось, а в глаза сделать это смелости не хватает. Вот он, «применительно к подлости», из-за угла и плюнул; а на тебя ветром брызги нанесло. {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Самоотверженный заяц @ мойд @ ӧтуввез @@} САМООТВЕРЖЕННЫЙ ЗАЯЦ Однажды заяц перед волком провинился. Бежал он, видите ли, неподалеку от волчьего логова, а волк увидел его и кричит: «Заинька! остановись, миленький!» А заяц не только не остановился, а еще пуще ходу прибавил. Вот волк в три прыжка его поймал, да и говорит: «За то, что ты с первого моего слова не остановился, вот тебе мое решение: приговариваю я тебя к лишению живота посредством растерзания. А так как теперь и я сыт, и волчиха моя сыта, и запасу у нас еще дней на пять хватит, то сиди ты вот под этим кустом и жди очереди. А может быть... ха-ха... я тебя и помилую!» Сидит заяц на задних лапках под кустом и не шевельнется. Только об одном думает: «Через столько-то суток и часов смерть должна прийти». Глянет он в сторону, где находится волчье логово, а оттуда на него светящееся волчье око смотрит. А в другой раз и еще того хуже: выйдут волк с волчихой и начнут по полянке мимо него погуливать. Посмотрят на него, и что-то волк волчихе по-волчьему скажет, и оба зальются: «Ха-ха!» И волчата тут же за ними увяжутся; играючи, к нему подбегут, ласкаются, зубами стучат... А у него, у зайца, сердце так и закатится! Никогда он так не любил жизни, как теперь. Был он заяц обстоятельный, высмотрел у вдовы, у зайчихи, дочку и жениться хотел. Именно к ней, к невесте своей, он и бежал в ту минуту, как волк его за шиворот ухватил. Ждет, чай, его теперь невеста, думает: «Изменил мне косой!» А может быть, подождала-подождала, да и с другим... слюбилась... А может быть и так: играла бедняжка, в кустах, а тут ее волк... и слопал!.. Думает это бедняга и слезами так и захлебывается. Вот они, заячьи-то мечты! жениться рассчитывал, самовар купил, мечтал, как с молодой зайчихой будет чай-сахар пить, и вместо всего — куда угодил! А сколько, бишь, часов до смерти-то осталось? И вот сидит он однажды ночью и дремлет. Снится ему, будто волк его при себе чиновником особых поручений сделал, а сам, покуда он по ревизиям бегает, к его зайчихе в гости ходит... Вдруг слышит, словно его кто-то под бок толкнул. Оглядывается — ан это невестин брат. — Невеста-то твоя помирает, — говорит. — Прослышала, какая над тобой беда стряслась, и в одночасье зачахла. Теперь только об одном и думает: «Неужто я так и помру, не простившись с ненаглядным моим!» Слушал эти слова осужденный, и сердце его на части разрывалося. За что? чем заслужил он свою горькую участь? Жил он открыто, революций не пущал, с оружием в руках не выходил, бежал по своей надобности — неужто ж за это смерть? Смерть! подумайте, слово-то ведь какое! И не ему одному смерть, а и ей, серенькой заиньке, которая тем только и виновата, что его, косого, всем сердцем полюбила! Так бы он к ней и полетел, взял бы ее, серенькую заиньку, передними лапками за ушки, и все бы миловал да по головке бы гладил. — Бежим! — говорил между тем посланец. Услыхавши это слово, осужденный на минуту словно преобразился. Совсем уж в комок собрался и уши на спину заложил. Вот-вот прянет — и след простыл. Не следовало ему в эту минуту на волчье логово смотреть, а он посмотрел. И закатилось заячье сердце. — Не могу, — говорит, — волк не велел. А волк между тем все видит и слышит, и потихоньку по-волчьи с волчихой перешептывается: должно быть, зайца за благородство хвалят. — Бежим! — опять говорит посланец. — Не могу! — повторяет осужденный. — Что вы там шепчетесь, злоумышляете? — как гаркнет вдруг волк. Оба зайца так и обмерли. Попался и посланец! Подговор часовых к побегу — что, бишь, за это по правилам-то полагается? Ах, быть серой заиньке и без жениха, и без братца — обоих волк с волчихой слопают! Опомнились косые — а перед ними и волк, и волчиха зубами стучат, а глаза у обоих в ночной темноте, словно фонари, так и светятся. — Мы, ваше благородие, ничего... так, промежду себя... землячок проведать меня пришел! — лепечет осужденный, а сам так и мрет от страху. — То-то «ничего»! знаю я вас! пальца вам тоже в рот не клади! Сказывайте, в чем дело? — Так и так, ваше благородие, — вступился тут невестин брат, — сестрица моя, а его невеста, помирает, так просит, нельзя ли его проститься с нею отпустить? — Гм... это хорошо, что невеста жениха любит, — говорит волчиха. — Это значит, что зайчат у них много будет, корму волкам прибавится. И мы с волком любимся, и у нас волчат много. Сколько по воле ходят, а четверо и теперь при нас живут. Волк, а волк! отпустить, что ли, жениха к невесте проститься? — Да ведь его на послезавтра есть назначено... — Я, ваше благородие, прибегу... я мигом оборочу... у меня это... вот как бог свят прибегу! — заспешил осужденный, и чтобы волк не сомневался, что он может мигом оборотить, таким вдруг молодцом прикинулся, что сам волк на него залюбовался и подумал: «Вот кабы у меня солдаты такие были!» А волчиха пригорюнилась и молвила: — Вот, поди ж ты! заяц, а как свою зайчиху любит! Делать нечего, согласился волк отпустить косого в побывку, но с тем, чтобы как раз к сроку оборотил. А невестина брата аманатом у себя оставил. — Коли не воротишься через двое суток к шести часам утра, — сказал он, — я его вместо тебя съем; а коли воротишься — обоих съем, а может быть... ха-ха... и помилую! Пустился косой, как из лука стрела. Бежит, земля дрожит. Гора на пути встренется — он ее «на уру» возьмет; река — он и броду не ищет, прямо вплавь так и чешет; болото — он с пятой кочки на десятую перепрыгивает. Шутка ли? в тридевятое царство поспеть надо, да в баню сходить, да жениться («непременно женюсь!» ежеминутно твердил он себе), да обратно, чтобы к волку на завтрак попасть... Даже птицы быстроте его удивлялись, — говорили: «Вот в „Московских ведомостях“ пишут, будто у зайцев не душа, а пар — а вон он как... улепетывает!» Прибежал, наконец. Сколько тут радостей было — этого ни в сказке не сказать, ни пером описать. Серенькая заинька, как увидела своего ненаглядного, так и про хворь позабыла. Встала на задние лапки, надела на себя барабан, и ну лапками «кавалерийскую рысь» выбивать — это она сюрприз жениху приготовила! А вдова-зайчиха так просто засовалась совсем: не знает, где усадить нареченного зятюшку, чем накормить. Прибежали тут тетки со всех сторон, да кумы, да сестрицы — всем лестно на жениха посмотреть, а может быть, и лакомого кусочка в гостях отведать. Один жених словно не в себе сидит. Не успел с невестой намиловаться, как уж затвердил: — Мне бы в баню сходить да жениться поскорее! — Что больно к спеху занадобилось? — подшучивает над ним зайчиха-мать. — Обратно бежать надо. Только на одни сутки волк и отпустил. Рассказал он тут, как и что. Рассказывает, а сам горькими слезами разливается. И воротиться-то ему не хочется, и не воротиться нельзя. Слово, вишь, дал, а заяц своему слову — господин. Судили тут тетки и сестрицы — и те в один голос сказали: «Правду ты, косой, молвил: не давши слова — крепись, а давши — держись! никогда во всем нашем заячьем роду того не бывало, чтобы зайцы обманывали!» Скоро сказка сказывается, а дело промежду зайцев еще того скорее делается. К утру косого окрутили, а перед вечером он уж прощался-с молодой женой. — Беспременно меня волк съест, — говорил он, — так ты будь мне верна. А ежели родятся у тебя дети, то воспитывай их строго. Лучше же всего отдай ты их в цирк: там их не только в барабан бить, но и в пушечку горохом стрелять научат. И вдруг, словно в забытьи (опять, стало быть, про волка вспомнил), прибавил: — А может быть, волк меня... ха-ха... и помилует! Только его и видели. Между тем, покуда косой жуировал да свадьбу справлял, на том пространстве, которое разделяло тридевятое царство от волчьего логова, великие беды приключились. В одном месте дожди пролились, так что река, которую за сутки раньше заяц шутя переплыл, вздулась и на десять верст разлилась. В другом месте король Андрон королю Никите войну объявил, и на самом заячьем пути сраженье кипело. В третьем месте холера проявилась — надо было целую карантинную цепь верст на сто обогнуть... А кроме того, волки, лисицы, совы — на каждом шагу так и стерегут. Умен был косой; зараньше так рассчитал, чтобы три часа у него в запасе оставалось, однако, как пошли одни за другими препятствия, сердце в нем так и похолодело. Бежит он вечер, бежит полночи; ноги у него камнями иссечены, на боках от колючих ветвей шерсть клочьями висит, глаза помутились, у рта кровавая пена сочится, а ему вон еще сколько бежать осталось! И все-то ему друг аманат, как живой, мерещится. Стоит он теперь у волка на часах и думает: «Через столько-то часов милый зятек на выручку прибежит!» Вспомнит он об этом — и еще шибче припустит. Ни горы, ни долы, ни леса, ни болота — все ему нипочем! Сколько раз сердце в нем разорваться хотело, так он и над сердцем власть взял, чтобы бесплодные волнения его от главной цели не отвлекали. Не до горя теперь, не до слез; пускай все чувства умолкнут, лишь бы друга из волчьей пасти вырвать! Вот уж и день заниматься стал. Совы, сычи, летучие мыши на ночлег потянули; в воздухе холодком пахнуло. И вдруг все крутом затихло, словно помертвело. А косой все бежит и все одну думу думает: «Неужто ж я друга не выручу!» Заалел восток; сперва на дальнем горизонте слегка на облака огнем брызнуло, потом пуще и пуще, и вдруг — пламя! Роса на траве загорелась; проснулись птицы денные, поползли муравьи, черви, козявки; дымком откуда-то потянуло; во ржи и в овсах словно шепот пошел, слышнее, слышнее... А косой ничего не видит, не слышит, только одно твердит: «Погубил я друга своего, погубил!» Но вот, наконец, гора. За этой горой — болото и в нем — волчье логово... Опоздал, косой, опоздал! Последние силы напрягает он, чтоб вскочить на вершину горы... вскочил! Но он уж не может бежать, он падает от изнеможения... неужто ж он так и не добежит? Волчье логово перед ним как на блюдечке. Где-то вдали, на колокольне, бьет шесть часов, и каждый удар колокола словно молотом бьет в сердце измученного зверюги. С последним ударом волк поднялся с логова, потянулся и хвостом от удовольствия замахал. Вот он подошел к аманату, сгреб его в лапы и запустил когти в живот, чтобы разодрать его на две половины: одну для себя, другую для волчихи. И волчата тут; обсели кругом отца-матери, щелкают зубами, учатся. — Здесь я! здесь! — крикнул косой, как сто тысяч зайцев вместе. И кубарем скатился с горы в болото. И волк его похвалил. — Вижу, — сказал он, — что зайцам верить можно. И вот вам моя резолюция: сидите, до поры до времени, оба под этим кустом, а впоследствии я вас... ха-ха... помилую! {Салтыков-Щедрин М. Е. @ Богатырь @ мойд @ ӧтуввез @@} БОГАТЫРЬ В некотором царстве Богатырь родился. Баба-яга его родила, вспоила, вскормила, выхолила, и когда он с коломенскую версту вырос, сама на покой в пустыню ушла, а его пустила на все четыре стороны: «Иди, Богатырь, совершай подвиги!» Разумеется, прежде всего Богатырь в лес ударился; видит, один дуб стоит — он его с корнем вырвал; видит, другой стоит — он его кулаком пополам перешиб; видит, третий стоит и в нем дупло — залез Богатырь в дупло и заснул. Застонала мать зеленая дубровушка от храпов его перекатистых; побежали из лесу звери лютые, полетели птицы пернатые; сам леший так испугался, что взял в охапку лешачиху с лешачатами — и был таков. Пошла слава про Богатыря по всей земле. И свои, и чужие, и други, и супостаты не надивятся на него: свои боятся вообще потому, что ежели не бояться, то каким же образом жить? А, сверх того, и надежда есть: беспременно Богатырь для того в дупло залег, чтоб еще больше во сне сил набраться: «Вот ужо проснется наш Богатырь и нас перед всем миром воспрославит». Чужие, в свой черед, опасаются: «Слышь, мол, какой стон по земле пошел — никак, в „оной“ земле Богатырь родился! Как бы он нам звону не задал, когда проснется!» И все ходят кругом на цыпочках и шепотом повторяют: «Спи, Богатырь, спи!» И вот прошло сто лет, потом двести, триста и вдруг целая тысяча. Улита ехала-ехала, да наконец и приехала. Синица хвасталась-хвасталась, да и в самом деле моря не зажгла. Варили-варили мужика, покуда всю сырость из него не выварили: ау, мужик! Всё приделали, всё прикончили, друг дружку обворовали начисто — шабаш! А Богатырь все спит, все незрячими очами из дупла прямо на солнце глядит да перекатистые храпы кругом на сто верст пущает. Долго глядели супостаты, долго думали: «Могущественна, должно быть, оная страна, в коей боятся Богатыря за то только, что он в дупле спит!» Однако стали помаленьку умом-разумом раскидывать; начали припоминать, сколько раз насылались на оную страну беды жестокие, и ни разу Богатырь не пришел на выручку людишкам. В таком-то году людишки сами промеж себя звериным обычаем передрались и много народу зря погубили. Горько тужили в ту пору старики, горько взывали: «Приди, Богатырь, рассуди безвременье наше!» А он, вместо того, в дупле проспал. В таком-то году все поля солнцем выжгло да градом выбило: думали, придет Богатырь, мирских людей накормит, а он, вместо того, в дупле просидел. В таком-то году и города и селенья огнем попалило, не стало у людишек ни крова, ни одежи, ни ежева; думали: «Вот придет Богатырь и мирскую нужду исправит» — а он и тут в дупле проспал. Словом сказать, всю тысячу лет оная страна всеми болями переболела, и ни разу Богатырь ни ухом не повел, ни оком не шевельнул, чтобы узнать, отчего земля кругом стоном стонет. Что ж это за Богатырь такой? Многострадальная и долготерпеливая была оная страна и имела веру великую и неослабную. Плакала — и верила; вздыхала — и верила. Верила, что когда источник слез и воздыханий иссякнет, то Богатырь улучит минуту и спасет ее. И вот минута наступила, но не та, которую ждали обыватели. Поднялись супостаты и обступили страну, в коей Богатырь в дупле спал. И прямо все пошли на Богатыря. Сперва один к дуплу осторожненько подступил — воняет; другой подошел — тоже воняет. «А ведь Богатырь-то гнилой!» — молвили супостаты и ринулись на страну. Супостаты были жестоки и неумолимы. Они жгли и рубили все, что попадало навстречу, мстя за тот смешной вековой страх, который внушал им Богатырь. Заметались людишки, видя лихое безвременье, кинулись навстречу супостату — глядят, идти не с чем. И вспомнили тут про Богатыря, и в один голос возопили: «Поспешай, Богатырь, поспешай!» Тогда совершилось чудо: Богатырь не шелохнулся. Как и тысячу лет тому назад, голова его неподвижно глядела незрячими глазами на солнце, но уже тех храпов могучих не испускала, от которых некогда содрогалась мать зеленая дубровушка. Подошел в ту пору к Богатырю дурак Иванушка, перешиб дупло кулаком — смотрит, ан у Богатыря гадюки туловище вплоть до самой шеи отъели. Спи, Богатырь, спи! {Константин Станюкович @ Максимка @ висьт @ ӧтуввез @@} Максимка I Только что пробил колокол. Было шесть часов прелестного тропического утра на Атлантическом океане. По бирюзовому небосклону, бесконечно высокому и прозрачно-нежному, местами подернутому, словно белоснежным кружевом, маленькими перистыми облачками, быстро поднимается золотистый шар солнца, жгучий и ослепительный, заливая радостным блеском водяную холмистую поверхность океана. Голубые рамки далекого горизонта ограничивают его беспредельную даль. Как-то торжественно безмолвно кругом. Только могучие светло-синие волны, сверкая на солнце своими серебристыми верхушками и нагоняя одна другую, плавно переливаются с тем ласковым, почти нежным ропотом, который точно нашептывает, что в этих широтах, под тропиками, вековечный старик океан всегда находится в добром расположении духа. Бережно, словно заботливый нежный пестун, несет он на своей исполинской груди плывущие корабли, не угрожая морякам бурями и ураганами. Пусто вокруг! Не видно сегодня ни одного белеющего паруса, не видно ни одного дымка на горизонте. Большая океанская дорога широка. Изредка блеснет на солнце серебристою чешуйкой летучая рыбка, покажет черную спину играющий кит и шумно выпустит фонтан воды, высоко прореет в воздухе темный фрегат или белоснежный альбатрос, пронесется над водой маленькая серая петрель, направляясь к далеким берегам Африки или Америки, и Снова пусто. Снова рокочущий океан, солнце да небо, светлые, ласковые, нежные. Слегка покачиваясь на океанской зыби, русский военный паровой клипер «Забияка» быстро идет к югу, удаляясь все дальше и дальше от севера, мрачного, угрюмого и все-таки близкого и дорогого севера. Небольшой, весь черный, стройный и красивый со своими тремя чуть-чуть подавшимися назад высокими мачтами, сверху донизу покрытый парусами, «Забияка» с попутным и ровным, вечно дующим в одном и том же направлении северо-восточным пассатом бежит себе миль по семи — восьми в час, слегка накренившись своим подветренным бортом. Легко и грациозно поднимается «Забияка» с волны на волну, с тихим шумом рассекает их своим острым водорезом, вокруг которого пенится вода и рассыпается алмазною пылью. Волны ласково лижут бока клипера. За кормой стелется широкая серебристая лента. На палубе и внизу идет обычная утренняя чистка и уборка клипера — подготовка к подъему флага, то есть к восьми часам утра, когда на военном судне начинается день. Рассыпавшись по палубе в своих белых рабочих рубахах с широкими откидными синими воротами, открывающими жилистые загорелые шеи, матросы, босые, с засученными до колен штанами, моют, скребут и чистят палубу, борты, пушки и медь — словом, убирают «Забияку» с тою щепетильною внимательностью, какою отличаются моряки при уборке своего судна, где всюду, от верхушек мачт до трюма, должна быть умопомрачающая чистота и где все, доступное кирпичу, суконке и белилам, должно блестеть и сверкать. Матросы усердно работали и весело посмеивались, когда горластый боцман Матвеич, старый служака с типичным боцманским лицом старого времени, красным и от загара и от береговых кутежей, с выкаченными серыми глазами, «чумея», как говорили матросы, во время «убирки» выпаливал какую-нибудь уж очень затейливую ругательную импровизацию, поражавшую даже привычное ухо русского матроса. Делал Матвеич это не столько для поощрения, сколько, как он выражался, «для порядка». Никто за это не сердился на Матвеича. Все знают, что Матвеич добрый и справедливый человек, кляуз не заводит и не злоупотребляет своим положением. Все давно привыкли к тому, что он не мог произнести трех слов без ругани, и порой восхищаются его бесконечными вариациями. В этом отношении он был виртуоз. Время от времени матросы бегали на бак, к кадке с водой и к ящику, где тлел фитиль, чтобы наскоро выкурить трубочку острой махорки и перекинуться словом. Затем снова принимались чистить и оттирать медь, наводить глянец на пушки и мыть борты, и особенно старательно, когда приближалась высокая худощавая фигура старшего офицера, с раннего утра носившегося по всему клиперу, заглядывая то туда, то сюда. Вахтенный офицер, молодой блондин, стоявший вахту с четырех до восьми часов, уже давно разогнал дрему первого получаса вахты. Весь в белом, с расстегнутою ночной сорочкой, он ходит взад и вперед по мостику, вдыхая полной грудью свежий воздух утра, еще не накаленный жгучим солнцем. Нежный ветер приятно ласкает затылок молодого лейтенанта, когда он останавливается, чтобы взглянуть на компас — по румбу ли правят рулевые, или на паруса — хорошо ли они стоят, или на горизонт — нет ли где шквалистого облачка. Но все хорошо, и лейтенанту почти нечего делать на вахте в благодатных тропиках. И он снова ходит взад и вперед и слишком рано мечтает о том времени, когда вахта кончится и он выпьет стакан-другой чаю со свежими горячими булками, которые так мастерски печет офицерский кок, если только водку, которую он требует для поднятия теста, не вольет в себя. II Вдруг по палубе пронесся неестественно громкий и тревожный окрик часового, который, сидя на носу судна, смотрел вперед: — Человек в море! Матросы кинули мгновенно работы, и, удивленные и взволнованные, бросились на бак, и устремили глаза на океан. — Где он, где? — спрашивали со всех сторон часового, молодого белобрысого матроса, лицо которого вдруг побелело как полотно. — Вон, — указывал дрогнувшей рукой матрос. — Теперь скрылся. А сейчас видел, братцы... На мачте держался... привязан, что ли, — возбужденно говорил матрос, напрасно стараясь отыскать глазами человека, которого только что видел. Вахтенный лейтенант вздрогнул от окрика часового и впился глазами в бинокль, наводя его в пространство перед клипером. Сигнальщик смотрел туда же в подзорную трубу. — Видишь? — спросил молодой лейтенант. — Вижу, ваше благородие... Левее извольте взять... Но в это мгновение и офицер увидел среди волн обломок мачты и на ней человеческую фигуру. И взвизгивающим, дрожащим голосом, торопливым и нервным, он крикнул во всю силу своих здоровых легких: — Свистать всех наверх! Грот и фок на гитовы! Баркас к спуску! И, обратившись к сигнальщику, возбужденно прибавил: — Не теряй из глаз человека! — Пошел все наверх! — рявкнул сипловатым баском боцман после свистка в дудку. Словно бешеные, матросы бросились к своим местам. Капитан и старший офицер уже вбегали на мостик. Полусонные, заспанные офицеры, надевая на ходу кители, поднимались по трапу на палубу. — Старший офицер принял команду, как всегда бывает при аврале, и, как только раздались его громкие, отрывистые командные слова, матросы стали исполнять их с какою-то лихорадочною порывистостью. Все в их руках точно горело. Каждый словно бы понимал, как дорога каждая секунда. Не прошло и семи минут, как почти все паруса, за исключением двух — трех, были убраны, «Забияка» лежал в дрейфе, недвижно покачиваясь среди океана, и баркас с шестнадцатью гребцами и офицером у руля спущен был на воду. — С богом! — крикнул с мостика капитан на отваливший от борта баркас. Гребцы навалились изо всех сил, торопясь спасти человека. Но в эти семь минут, пока остановился клипер, он успел пройти больше мили, и обломка мачты с человеком не видно было в бинокль. По компасу заметили все-таки направление, в котором находилась мачта, и по этому направлению выгребал баркас, удаляясь от клипера. Глаза всех моряков «Забияки» провожали баркас. Какою ничтожною скорлупою казался он, то показываясь на гребнях больших океанских волн, то скрываясь за ними. Скоро он казался маленькой черной точкой. III На палубе царила тишина. Только порой матросы, теснившиеся на юте и на шканцах, менялись между собой отрывистыми замечаниями, произносимыми вполголоса: — Должно, какой-нибудь матросик с потопшего корабля. — Потонуть кораблю здесь трудно. Разве вовсе плохое судно. — Нет, видно, столкнулся с каким другим ночью... — А то и сгорел. — И всего-то один человек остался, братцы! — Может, другие на шлюпках спасаются, а этого забыли... — Живой ли он? — Вода теплая. Может, и живой. — И как это, братцы, акул-рыба его не съела. Здесь этих самых акулов страсть! — Ддда, милые! Опаская эта флотская служба. Ах, какая опаская! — произнес, подавляя вздох, совсем молодой чернявый матросик с серьгой, первогодок, прямо от сохи попавший в кругосветное плавание. И с омраченным грустью лицом он снял шапку и медленно перекрестился, точно безмолвно моля бога, чтобы он сохранил его от ужасной смерти где-нибудь в океане. Прошло три четверти часа общего томительного ожидания. Наконец сигнальщик, не отрывавший глаза от подзорной трубы, весело крикнул: — Баркас пошел назад! Когда он стал приближаться, старший офицер спросил сигнальщика: — Есть на нем спасенный? — Не видать, ваше благородие! — уже не так весело отвечал сигнальщик. — Видно, не нашли! — проговорил старший офицер, подходя к капитану. Командир «Забияки», низенький, коренастый и крепкий брюнет пожилых лет, заросший сильно волосами, покрывавшими мясистые щеки и подбородок густою черною заседевшею щетиной, с небольшими круглыми, как у ястреба, глазами, острыми и зоркими, — недовольно вздернул плечом и, видимо сдерживая раздражение, проговорил: — Не думаю-с. На баркасе исправный офицер и не вернулся бы так скоро, если б не нашел человека-с. — Но его не видно на баркасе. — Быть может, внизу лежит, потому и не видно-с... А впрочем-с, скоро узнаем... И капитан заходил по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на приближавшийся баркас. Наконец он взглянул в бинокль и хоть не видел спасенного, но по спокойно-веселому лицу офицера, сидевшего на руле, решил, что спасенный на баркасе. И на сердитом лице капитана засветилась улыбка. Еще несколько минут, и баркас подошел к борту и вместе с людьми был поднят на клипер. Вслед за офицером из баркаса стали выходить гребцы, красные, вспотевшие, с трудом переводившие дыхание от усталости. Поддерживаемый одним из гребцов, на палубу вышел и спасенный — маленький негр, лет десяти — одиннадцати, весь мокрый, в рваной рубашке, прикрывавшей небольшую часть его худого, истощенного, черного, отливавшего глянцем тела. Он едва стоял на ногах и вздрагивал всем телом, глядя ввалившимися большими глазами с какою-то безумною радостью и в то же время недоумением, словно не веря своему спасению. — Совсем полумертвого с мачты сняли; едва привели в чувство бедного мальчишку, — докладывал капитану офицер, ходивший на баркасе. — Скорее его в лазарет! — приказал капитан. Мальчика тотчас же отнесли в лазарет, вытерли насухо, уложили в койку, покрыли одеялами, и доктор начал его отхаживать, вливая в рот ему по несколько капель коньяку. Он жадно глотал влагу и умоляюще глядел на доктора, показывая на рот. А наверху ставили паруса, и минут через пять «Забияка» снова шел прежним курсом, и матросы снова принялись за прерванные работы. — Арапчонка спасли! — раздавались со всех сторон веселые матросские голоса. — И какой же он щуплый, братцы! Некоторые бегали в лазарет узнавать, что с арапчонком. — Доктор отхаживает. Небось, выходит! Через час марсовой Коршунов принес известие, что арапчонок спит крепким сном, после того как доктор дал ему несколько ложечек горячего супа... — Нарочно для арапчонка, братцы, кок суп варил; вовсе, значит, пустой, безо всего, — так, отвар быдто, — с оживлением продолжал Коршунов, довольный и тем, что ему, известному вралю, верят в данную минуту, и тем, что он на этот раз не врет, и тем, что его слушают. И, словно бы желая воспользоваться таким исключительным для него положением, он торопливо продолжает: — Фершал, братцы, сказывал, что этот самый арапчонок по-своему что-то лопотал, когда его кормили, просил, значит: «Дайте больше, мол, этого самого супу»... И хотел даже вырвать у доктора чашку... Однако не допустили: значит, брат, сразу нельзя... Помрет, мол. — Что ж арапчонок? — Ничего, покорился... В эту минуту к кадке с водой подошел капитанский вестовой Сойкин и закурил остаток капитанской сигары. Тотчас же общее внимание было обращено на вестового, и кто-то спросил: — А не слышно, Сойкин, куда денут потом арапчонка? Рыжеволосый, веснушчатый, франтоватый, в собственной тонкой матросской рубахе и в парусинных башмаках, Сойкин не без достоинства пыхнул дымком сигары и авторитетным тоном человека, имеющего кое-какие сведения, проговорил: — Куда деть? Оставят на Надежном мысу, когда, значит, придем туда. «Надежным мысом» он называл мыс Доброй Надежды. И, помолчав, не без пренебрежения прибавил: — Да и что с им делать, с черномазой нехристью? Вовсе даже дикие люди. — Дикие не дикие, а всё божья тварь... Пожалеть надо! — промолвил старый плотник Захарыч. Слова Захарыча, видимо, вызвали общее сочувствие среди кучки курильщиков. — А как же арапчонок оттель к своему месту вернется? Тоже и у его, поди, отец с матерью есть! — заметил кто-то. — На Надежном мысу всяких арапов много. Небось, дознаются, откуда он, — ответил Сойкин и, докурив окурок, вышел из круга. — Тоже вестовщина. Полагает о себе! — сердито пустил ему вслед старый плотник. IV На другой день мальчик-негр хотя и был очень слаб, но настолько оправился после нервного потрясения, что доктор, добродушный пожилой толстяк, радостно улыбаясь своею широкою улыбкою, потрепал ласково мальчика по щеке и дал ему целую чашку бульону, наблюдая, с какой жадностью глотал он жидкость и как потом благодарно взглянул своими большими черными выпуклыми глазами, зрачки которых блестели среди белков. После этого доктор захотел узнать, как мальчик очутился в океане и сколько времени он голодал, но разговор с пациентом оказался решительно невозможным, несмотря даже на выразительные пантомимы доктора. Хотя маленький негр, по-видимому, был сильнее доктора в английском языке, но так же, как и почтенный доктор, безбожно коверкал несколько десятков английских слов, которые были в его распоряжении. Они друг друга не понимали. Тогда доктор послал фельдшера за юным мичманом, которого все в кают-компании звали Петенькой. — Вы, Петенька, отлично говорите по-английски, поговорите-ка с ним, а у меня что-то не выходит! — смеясь проговорил доктор. — Да скажите ему, что дня через три я его выпущу из лазарета! — прибавил доктор. Юный мичман, присев около койки, начал свой допрос, стараясь говорить короткие фразы тихо и раздельно, и маленький негр, видимо, понимал, если не все, о чем спрашивал мичман, то во всяком случае кое-что, и спешил отвечать рядом слов, не заботясь об их связи, но зато подкрепляя их выразительными пантомимами. После довольно продолжительного и трудного разговора с мальчиком-негром мичман рассказал в кают-компании более или менее верную в общих чертах историю мальчика, основанную на его ответах и мимических движениях. Мальчик был на американском бриге «Бетси» и принадлежал капитану («большому мерзавцу», — вставил мичман), которому чистил платье, сапоги и подавал кофе с коньяком или коньяк с кофе. Капитан звал слугу своего «боем» 1, и мальчик уверен, что это его имя. Отца и матери он не знает. Капитан год тому назад купил маленького негра в Мозамбике и каждый день бил его. Бриг шел из Сенегала в Рио с грузом негров. Две ночи тому назад бриг сильно стукнуло другое судно (эту часть рассказа мичман основал на том, что маленький негр несколько раз проговорил: «кра, кра, кра» и затем слабо стукнул своим кулачком по стенке лазаретной каютки), и бриг пошел ко дну... Мальчик очутился в воде, привязался к обломку мачты и провел на ней почти двое суток... Но несравненно красноречивее всяких слов, если бы такие и мог сказать мальчик о своей ужасной жизни, говорило и его удивление, что с ним ласково обращаются, и забитый его вид, и эти благодарные его взгляды загнанной собачонки, которыми он смотрел на доктора, фельдшера и на мичмана, и — главное — его покрытая рубцами, блестящая черная худая спина с выдающимися ребрами. Рассказ мичмана и показания доктора произвели сильное впечатление в кают-компании. Кто-то сказал, что необходимо поручить этого бедняжку покровительству русского консула в Каптоуне и сделать в пользу негра сбор в кают-компании. Пожалуй, еще большее впечатление произвела история маленького негра на матросов, когда в тот же день, под вечер, молодой вестовой мичмана, Артемий Мухин — или, как все его звали, Артюшка, — передавал на баке рассказ мичмана, причем не отказал себе в некотором злорадном удовольствии украсить рассказ некоторыми прибавлениями, свидетельствующими о том, какой был дьявол этот американец капитан. — Каждый день, братцы, он мучил арапчонка. Чуть что, сейчас в зубы: раз, другой, третий, да в кровь, а затем снимет с крючка плетку, — а плетка, братцы, отчаянная, из самой толстой ремешки, — и давай лупцевать арапчонка! — говорил Артюшка, вдохновляясь собственной фантазией, вызванной желанием представить жизнь арапчонка в самом ужасном виде. — Не разбирал, анафема, что перед им безответный мальчонка, хоть и негра... У бедняги и посейчас вся спина исполосована... Доктор сказывал: страсть поглядеть! — добавил впечатлительный и увлекавшийся Артюшка. Но матросы, сами бывшие крепостные и знавшие по собственному опыту, как еще в недавнее время «полосовали» им спины, и без Артюшкиных прикрас жалели арапчонка и посылали по адресу американского капитана самые недобрые пожелания, если только этого дьявола уже не сожрали акулы. — Небось, у нас уж объявили волю хрестьянам, а у этих мериканцев, значит, крепостные есть? — спросил какой-то пожилой матрос. — То-то, есть! — Чудно что-то... Вольный народ, а поди ж ты! — протянул пожилой матрос. — У их арапы быдто вроде крепостных! — объяснял Артюшка, слыхавший кое-что об этом в кают-компании. — Из-за этого самого у их промеж себя и война идет. Одни мериканцы, значит, хотят, чтобы все арапы, что живут у их, были вольные, а другие на это никак не согласны — это те, которые имеют крепостных арапов, — ну и жарят друг дружку, страсть!.. Только господа сказывали, что которые мериканцы за арапов стоят, те одолеют! Начисто разделают помещиков мериканских! — не без удовольствия прибавил Артюшка. — Не бойсь, господь им поможет... И арапу на воле жить хочется... И птица клетки не любит, а человек и подавно! — вставил плотник Захарыч. Чернявый молодой матросик-первогодок, тот самый, который находил, что флотская служба очень «опаская», с напряженным вниманием слушал разговор и, наконец, спросил: — Теперь, значит, Артюшка, этот самый арапчонок вольный будет? — А ты думал как? Известно, вольный! — решительно проговорил Артюшка, хотя в душе и не вполне был уверен в свободе арапчонка, не имея решительно никаких понятий об американских законах насчет прав собственности. Но его собственные соображения решительно говорили за свободу мальчика. «Черта-хозяина» нет, к рыбам в гости пошел, так какой тут разговор! И он прибавил: — Теперь арапчонку только новый пачпорт выправить на Надежном мысу. Получи пачпорт, и айда на все четыре стороны. Эта комбинация с паспортом окончательно рассеяла его сомнения. — То-то и есть! — радостно воскликнул чернявый матросик-первогодок. И на его добродушном румяном лице с добрыми, как у щенка, глазами засветилась тихая светлая улыбка, выдававшая радость за маленького несчастного негра. Короткие сумерки быстро сменились чудною, ласковою тропическою ночью. Небо зажглось мириадами звезд, ярко мигающих с бархатной выси. Океан потемнел вдали, сияя фосфорическим блеском у бортов клипера и за кормою. Скоро просвистали на молитву, и затем подвахтенные, взявши койки, улеглись спать на палубе. А вахтенные матросы коротали вахту, притулившись у снастей, и лясничали вполголоса. В эту ночь во многих кучках говорили об арапчонке. V Через два дня доктор, по обыкновению, пришел в лазарет в семь часов утра и, обследовав своего единственного пациента, нашел, что он поправился, может встать, выйти наверх и есть матросскую пищу. Объявил он об этом маленькому негру больше знаками, которые были на этот раз быстро поняты поправившимся и повеселевшим мальчиком, казалось, уже забывшим недавнюю близость смерти. Он быстро вскочил с койки, обнаруживая намерение идти наверх погреться на солнышке, в длинной матросской рубахе, которая сидела на нем в виде длинного мешка, но веселый смех доктора и хихиканье фельдшера при виде черненького человечка в таком костюме несколько смутили негра, и он стоял среди каюты, не зная, что ему предпринять, и не вполне понимая, к чему доктор дергает его рубаху, продолжая смеяться. Тогда негр быстро ее снял и хотел было юркнуть в двери нагишом, но фельдшер удержал его за руку, а доктор, не переставая смеяться, повторял: — No, no, no... И вслед за тем знаками приказал негру надеть свою рубашку-мешок. — Во что бы одеть его, Филиппов? — озабоченно спрашивал доктор щеголеватого курчавого фельдшера, человека лет тридцати. — Об этом-то мы с тобой, братец, и не подумали... — Точно так, вашескобродие, об этом мечтания не было. А ежели теперь обрезать ему, значит, рубаху примерно до колен, вашескобродие, да, с позволения сказать, перехватить талию ремнем, то будет даже довольно «обоюдно», вашескобродие, — заключил фельдшер, имевший несчастную страсть употреблять некстати слова, когда он хотел выразиться покудрявее, или, как матросы говорили, позанозистее. — То есть как «обоюдно»? — улыбнулся доктор. — Да так-с... обоюдно... Кажется, всем известно, что обозначает «обоюдно», вашескобродие! — обиженно проговорил фельдшер. — Удобно и хорошо, значит. — Едва ли это будет «обоюдно», как ты говоришь. Один смех будет, вот что, братец. А впрочем, надо же как-нибудь одеть мальчика, пока не попрошу у капитана разрешения сшить мальчику платье по мерке. — Очень даже возможно хороший костюм сшить... На клипере есть матросы по портной части. Сошьют. — Так устраивай свой обоюдный костюм. Но в эту минуту в двери лазаретной каюты раздался осторожный, почтительный стук. — Кто там? Входи! — крикнул доктор. В дверях показалось сперва красноватое, несколько припухлое, неказистое лицо, обрамленное русыми баками, с подозрительного цвета носом и воспаленными живыми и добрыми глазами, а вслед за тем и вся небольшая, сухощавая, довольно ладная и крепкая фигура фор-марсового Ивана Лучкина. Это был пожилой матрос, лет сорока, прослуживший во флоте пятнадцать лет и бывший на клипере одним из лучших матросов и отчаянных пьяниц, когда попадал на берег. Случалось, он на берегу пропивал все свое платье и являлся на клипер в одном белье, ожидая на следующее утро наказания с самым, казалось, беззаботным видом. — Это я, вашескобродие, — проговорил Лучкин сиповатым голосом, переступая большими ступнями босых жилистых ног и теребя засмоленной шершавой рукой обтянутую штанину. В другой руке у него был узелок. Он глядел на доктора с тем застенчиво-виноватым выражением и в лице и в глазах, которое часто бывает у пьяниц и вообще у людей, знающих за собой порочные слабости. — Что тебе, Лучкин?.. Заболел, что ли? — Никак нет, вашескобродие, — я вот платье арапчонку принес... Думаю: голый, так сшил и мерку еще раньше снял. Дозвольте отдать, вашескобродие. — Отдавай, братец... Очень рад, — говорил доктор, несколько изумленный. — Мы вот думали, во что бы одеть мальчика, а ты раньше нас подумал о нем... — Способное время было, вашескобродие, — как бы извинялся Лучкин. И с этими словами он вынул из ситцевого платка маленькую матросскую рубаху и такие же штаны, сшитые из холста, встряхнул их и, подавая ошалевшему мальчику, весело и уже совсем не виноватым тоном, каким говорил с доктором, сказал, ласково глядя на негра: — Получай, Максимка! Одежа самая, братец ты мой, вери гут. Одевай да носи на здоровье, а я посмотрю, как сидит... Вали, Максимка! — Отчего ты его Максимкой зовешь? — рассмеялся доктор. — А как же, вашескобродие? Максимка и есть, потому как его в день святого угодника Максима спасли, он и выходит Максимка... Опять же имени у арапчонка нет, надо же его как-нибудь звать. Радости мальчика не было пределов, когда он облачился в новую чистую пару. Видимо, такого платья он никогда не носил. Лучкин осмотрел свое изделие со всех сторон, обдергал и пригладил рубаху и нашел, что платье во всем аккурате. — Ну, теперь валим наверх, Максимка... Погрейся на солнышке! Дозвольте, вашескобродие. Доктор, сияя добродушной улыбкой, кивнул головой, и матрос, взяв за руку негра, повел его на бак и, показывая матросам, проговорил: — Вот он и Максимка! Не бойсь, теперь забудет идола-мериканца, знает, что российские матросы его не забидят. И он любовно трепал мальчика по плечу и, показывая на его курчавую голову, сказал: — Ужо, брат, и шапку справим... И башмачки будут, дай срок! Мальчик ничего не понимал, но чувствовал по всем этим загорелым лицам матросов, по их улыбкам, полным участия, что его не обидят. И он весело скалил свои ослепительно белые зубы, нежась под горячими лучами родного ему южного солнца. С этого дня все стали его звать Максимкой. VI Представив матросам на баке маленького, одетого по-матросски негра, Иван Лучкин тотчас же объявил, что будет «доглядывать» за Максимкой и что берет его под свое особое покровительство, считая, что это право принадлежит исключительно ему уж в силу того, что он «обрядил мальчонка» и дал ему, как он выразился, «форменное прозвище». О том, что этот заморенный, худой маленький негр, испытавший на заре своей жизни столько горя у капитана-американца, возбудил необыкновенную жалость в сердце одинокого как перст матроса, жизнь которого, особенно прежде, тоже была не из сладких, и вызвал желание сделать для него возможно приятными дни пребывания на клипере, — о том Лучкин не проронил ни слова. По обыкновению русских простых людей, он стыдился перед другими обнаруживать свои чувства и, вероятно, поэтому объяснил матросам желание «доглядывать» за Максимкой исключительно тем, что «арапчонок занятный, вроде облизьяны, братцы». Однако на всякий случай довольно решительно заявил, бросая внушительный взгляд на матроса Петрова, известного задиру, любившего обижать безответных и робких первогодков матросов, — что если найдется такой, «прямо сказать, подлец», который завидит сироту, то будет иметь дело с ним, с Иваном Лучкиным. — Не бойсь, искровяню морду в самом лучшем виде! — прибавил он, словно бы в пояснение того, что значит иметь с ним дело. — Забижать дитё — самый большой грех... Какое ни на есть оно: крещеное или арапское, а все дитё... И ты его не забидь! — заключил Лучкин. Все матросы охотно признали заявленные Лучкиным права на Максимку, хотя многие скептически отнеслись к рачительному исполнению принятой им добровольно на себя хлопотливой обязанности. Где, мол, такому «отчаянному матросне» и забулдыге-пьянице возиться с арапчонком? И кто-то из старых матросов не без насмешки спросил: — Так ты, Лучкин, значит, вроде быдто няньки будешь у Максимки? — То-то, за няньку! — отвечал с добродушным смехом Лучкин, не обращая внимания на иронические усмешки и улыбки. — Нешто я в няньки не гожусь, братцы? Не к барчуку ведь!.. Тоже и этого черномазого надо обрядить... другую смену одежи сшить, да башмаки, да шапку справить... Дохтур исхлопочет, чтобы, значит, товар казенный выдали... Пущай Максимка добром вспомнит российских матросиков, как оставят его беспризорного на Надежном мысу. По крайности, не голый будет ходить. — Да как же ты, Лучкин, будешь лопотать о эстим самым арапчонком? Ни ты его, ни он тебя!.. — Не бойсь, договоримся! Еще как будем-то говорить! — с какою-то непостижимой уверенностью произнес Лучкин. — Он даром что арапского звания, а понятливый... я его, братцы, скоро по-нашему выучу... Он поймет... И Лучкин ласково взглянул на маленького негра, который, притулившись к борту, любопытно озирался вокруг. И негр, перехватив этот полный любви и ласки взгляд матроса, тоже в ответ улыбался, оскаливая зубы, широкой благодарной улыбкой, понимая без слов, что этот матрос друг ему. Когда в половине двенадцатого часа были окончены все утренние работы, и вслед за тем вынесли на палубу ендову с водкой, и оба боцмана и восемь унтер-офицеров, ставши в кружок, засвистали призыв к водке, который матросы не без остроумия называют «соловьиным пением», — Лучкин, радостно улыбаясь, показал мальчику на свой рот, проговорив: «Сиди тут, Максимка!», и побежал на шканцы, оставив негра в некотором недоумении. Недоумение его, впрочем, скоро разрешилось. Острый запах водки, распространявшийся по всей палубе, и удовлетворенно-серьезные лица матросов, которые, возвращаясь со шканцев, утирали усы своими засмоленными шершавыми руками, напомнили маленькому негру о том, что и на «Бетси» раз в неделю матросам давали по стакану рома, и о том, что капитан пил его ежедневно и, как казалось мальчику, больше, чем бы следовало. Лучкин, уже вернувшийся к Максимке и после большой чарки водки бывший в благодушном настроении, весело трепанул мальчика по спине и, видимо, желая поделиться с ним приятными впечатлениями, проговорил: — Бон водка! Вери гут шнапс, Максимка, я тебе скажу. Максимка сочувственно кивнул головой и промолвил: — Вери гут! Это быстрое понимание привело Лучкина в восхищение, и он воскликнул: — Ай да молодца, Максимка! Все понимаешь... А теперь валим, мальчонка, обедать... Небось, есть хочешь? И матрос довольно наглядно задвигал скулами, открывая рот. И это понять было нетрудно, особенно когда мальчик увидал, как снизу один за другим выходили матросы-артельщики, имея в руках изрядные деревянные баки (мисы) со щами, от которых шел вкусный пар, приятно щекотавший обоняние. И маленький негр довольно красноречиво замахал головой, и глаза его блеснули радостью. — Ишь ведь, все понимает? Башковатый! — промолвил Лучкин, начинавший уже несколько пристрастно относиться и к арапчонку и к своему умению разговаривать с ним понятно, и, взяв Максимку за руку, повел его. На палубе, прикрытой брезентами, уже расселись, поджав ноги, матросы небольшими артелями, человек по двенадцати, вокруг дымящихся баков со щами из кислой капусты, запасенной еще из Кронштадта, и молча и истово, как вообще едят простолюдины, хлебали варево, заедая его размоченными сухарями. Осторожно ступая между обедающими, Лучкин подошел с Максимкой к своей артели, расположившейся между грот- и фок-мачтами, и проговорил, обращаясь к матросам, еще не начинавшим, в ожидании Лучкина, обедать: — А что, братцы, примете в артель Максимку? — Чего спрашиваешь зря? Садись с арапчонком! — проговорил старый плотник Захарыч. — Может, другие которые... Сказывай, ребята! — снова спросил Лучкин. Все в один голос отвечали, что пусть арапчонок будет в их артели, и потеснились, чтобы дать им обоим место. И со всех сторон раздались шутливые голоса: — Не бойсь, не объест твой Максимка! — И всю солонину не съест! — Ему и ложка припасена, твоему арапчонку. — Да я, братцы, по той причине, что он негра... некрещенный, значит, — промолвил Лучкин, присевши к баку и усадивши около себя Максимку. — Но только я полагаю, что у бога все равны... Всем хлебушка есть хочется... — А то как же? Господь на земле всех терпит... Не бойсь, не разбирает. Это вот разве который дурак, как вестовщина Сойкин, мелет безо всякого рассудка об нехристях! — снова промолвил Захарыч. Все, видимо, разделяли мнение Захарыча. Недаром же русские матросы с замечательной терпимостью относятся к людям всех рас и с исповеданий, с какими приходится им встречаться. Артель отнеслась к Максимке с полным радушием. Один дал ему деревянную ложку, другой придвинул размоченный сухарь, и все глядели ласково на затихшего мальчика, видимо, не привыкшего к особенному вниманию со стороны людей белой кожи, и словно бы приглашали его этими взглядами не робеть. — Однако и начинать пора, а то щи застынут! — заметил Захарыч. Все перекрестились и начали хлебать щи. — Ты что же не ешь, Максимка, а? Ешь, глупый! Шти, братец, скусные. Гут щи! — говорил Лучкин, показывая на ложку. Но маленький негр, которого на бриге никогда не допускали есть вместе с белыми и который питался объедками один, где-нибудь в темном уголке, робел, хотя и жадными глазами посматривал на щи, глотая слюну. — Эка пужливый какой! Видно, застращал арапчонка этот самый дьявол-мериканец? — промолвил Захарыч, сидевший рядом с Максимкой. И с этими словами старый плотник погладил курчавую голову Максимки и поднес к его рту свою ложку... После этого Максимка перестал бояться и через несколько минут уже усердно уписывал и щи, и накрошенную потом солонину, и пшенную кашу с маслом. А Лучкин то и дело его похваливал и повторял: — Вот это бон, Максимка. Вери гут, братец ты мой. Кушай себе на здоровье! VII По всему клиперу раздается храп отдыхающих после обеда матросов. Только отделение вахтенных не спит, да кто-нибудь из хозяйственных матросов, воспользовавшись временем, тачает себе сапоги, шьет рубаху или чинит какую-нибудь принадлежность своего костюма. А «Забияка» идет да идет себе с благодатным пассатом, и вахтенным решительно нечего делать, пока не набежит грозовое облачко и не заставит моряков на время убрать все паруса, чтобы встретить тропический шквал с проливным дождем готовыми, то есть с оголенными мачтами, предоставляя его ярости меньшую площадь сопротивления. Но горизонт чист. Ни с одной стороны не видно этого маленького серенького пятнышка, которое, быстро вырастая, несется громадной тучей, застилающей горизонт и солнце. Страшный порыв валит судно набок, страшный ливень стучит по палубе, промачивает до костей, и шквал так же быстро проносится далее, как и появляется. Он нашумел, облил дождем и исчез. И снова ослепительное солнце, лучи которого быстро сушат и палубу, и снасти, и паруса, и матросские рубахи, и снова безоблачное голубое небо и ласковый океан, по которому бежит, снова одевшись всеми парусами, судно, подгоняемое ровным пассатом. Благодать кругом и теперь... Тишина и на клипере. Команда отдыхает, и в это время нельзя без особой крайности беспокоить матросов, — такой давно установившийся обычай на судах. Притулившись в тени у фок-мачты, не спит сегодня и Лучкин, к удивлению вахтенных, знавших, что Лучкин здоров спать. Мурлыкая себе под нос песенку, слов которой не разобрать, Лучкин кроил из куска парусины башмаки и по временам взглядывал на растянувшегося около него, сладко спавшего Максимку и на его ноги, чернеющиеся из-за белых штанин, словно бы соображая, правильна ли мерка, которую он снял с этих ног тотчас же после обеда. По-видимому, наблюдения вполне успокаивают матроса, и он продолжает работу, не обращая больше внимания на маленькие черные ноги. Что-то радостное и теплое охватывает душу этого бесшабашного пропойцы при мысли о том, что он сделает «на первый сорт» башмаки этому бедному, беспризорному мальчишке и справит ему все, что надо. Вслед за тем невольно проносится вся его матросская жизнь, воспоминание о которой представляет довольно однообразную картину бесшабашного пьянства и порок за пропитые казенные вещи. И Лучкин не без основательности заключает, что не будь он отчаянным марсовым, бесстрашие которого приводило в восторг всех капитанов и старших офицеров, с которыми он служил, то давно бы ему быть в арестантских ротах. — За службу жалели! — проговорил он вслух и почему-то вздохнул и прибавил: — То-то она и загвоздка! К какому именно обстоятельству относилась эта «загвоздка»: к тому ли, что юн отчаянно пьянствовал при съездах на берег и дальше ближайшего кабака ни в одном городе (кроме Кронштадта) не бывал, или к тому, что он был лихой марсовой и потому только не попробовал арестантских рот, — решить было трудно. Но несомненным было одно: вопрос о какой-то «загвоздке» в его жизни, заставил Лучкина на несколько минут прервать мурлыканье, задуматься и в конце концов проговорить вслух: — И хуфайку бы нужно Максимке... А то какой же человек без хуфайки? В продолжение часа, полагавшегося на послеобеденный отдых команды, Лучкин успел скроить передки и приготовить подошвы для башмаков Максимки. Подошвы были новые, из казенного товара, приобретенные еще утром в долг у одного хозяйственного матроса, имевшего собственные сапоги, причем для верности, по предложению самого Лучкина, знавшего, как трудно у него держатся деньги, в особенности на твердой земле, уплату долга должен был произвести боцман, удержав деньги из жалованья. Когда раздался боцманский свисток и вслед за тем команда горластого боцмана Василия Егоровича, или Егорыча, как звали его матросы, Лучкин стал будить сладко спавшего Максимку. Он хоть и пассажир, а все же должен был, по мнению Лучкина, жить по-матросски, как следует по расписанию, во избежание каких-либо неприятностей, главным образом, со стороны Егорыча. Егорыч хотя и был, по убеждению Лучкина, добер и дрался не зря, а с «большим рассудком», а все-таки под сердитую руку мог съездить по уху и арапчонка за «непорядок». Так уж лучше и арапчонка к порядку приучать. — Вставай, Максимка! — говорил ласковым тоном матрос, потряхивая за плечо негра. Тот потянулся, открыл глаза и поглядел вокруг. Увидав, что все матросы встают и Лучкин собирает свою работу, Максимка торопливо вскочил на ноги и, как покорная собачонка, смотрел в глаза Лучкина. — Да ты не бойся, Максимка... Ишь, глупый... всего боится! А это, братец, тебе будут башмаки... Хотя негр решительно не понимал, что говорил ему Лучкин, то показывая на его ноги, то на куски скроенной парусины, тем не менее улыбался во весь свой широкий рот, чувствуя, вероятно, что ему говорят что-нибудь хорошее. Доверчиво и послушно пошел он за поманившим его Лучкиным на кубрик и там любопытно смотрел, как матрос уложил в парусиновый чемоданчик, наполненный бельем и платьем, свою работу, и снова ничего не понимал, и только опять благодарно улыбался, когда Лучкин снял свою шапку и, показывая пальцем то на нее, то на голову маленького негра, тщетно старался объяснить и словами и знаками, что и у Максимки будет такая же шапка с белым чехлом и лентой. Но зато негр чувствовал всем своим маленьким сердцем расположение этих белых людей, говоривших совсем не на том языке, на котором говорили белые люди на «Бетси», и особенно доброту этого матроса с красным носом, напоминавшим ему стручковый перец, и с волосами, похожими цветом на паклю, который подарил ему такое чудное платье, так хорошо угостил его вкусными яствами и так ласково смотрит на него, как никто не глядел на него во всю жизнь, кроме пары чьих-то больших черных навыкате глаз на женском чернокожем лице. Эти глаза, добрые и нежные, жили в его памяти как далекое, смутное воспоминание, нераздельное с представлением шалашей, крытых бананами, и высоких пальм. Были ли это грезы или впечатления детства — он, конечно, не мог бы объяснить; но эти глаза, случалось, жалели его во сне. И теперь он увидал и наяву добрые, ласковые глаза. Да и вообще эти дни пребывания на клипере казались ему теми хорошими грезами, которые являлись только во сне, — до того они не похожи были на недавние, полные страданий и постоянного страха. Когда Лучкин, бросив объяснения насчет шапки, достал из чемоданчика кусок сахару и дал его Максимке, мальчик был окончательно подавлен. Он схватил мозолистую, шершавую руку матроса и стал ее робко и нежно гладить, заглядывая в лицо Лучкина с трогательным выражением благодарности забитого существа, согретого лаской. Эта благодарность светилась и в глазах и в лице... Она слышалась и в дрогнувших гортанных звуках нескольких слов, порывисто и горячо произнесенных мальчиком на своем родном языке перед тем, как он засунул сахар в рот. — Ишь ведь, ласковый! Видно, -не знал доброго слова, горемычный! — промолвил матрос с величайшей нежностью, которую только мог выразить его сиповатый голос, и потрепал Максимку по щеке. — Ешь сахар-то. Скусный! — прибавил он. И здесь, в этом темном уголке кубрика, после обмена признаний, закрепилась, так сказать, взаимная дружба матроса с маленьким негром. Оба, казалось, были вполне довольны друг другом. — Беспременно надо выучить тебя, Максимка, по-нашему, а то и не разобрать, что ты лопочешь, черномазый! Однако валим наверх! Сейчас антиллеринское ученье. Поглядишь! Они вышли наверх. Скоро барабанщик пробил артиллерийскую тревогу, и Максимка, прислонившись к мачте, чтоб не быть сбитым с ног, сперва испугался при виде бегущих стремглав к орудиям матросов, но потом скоро успокоился и восхищенными глазами смотрел, как матросы откатывали большие орудия, как быстро совали в них банники и, снова выдвигая орудия за борт, недвижно замирали около них. Мальчик ждал, что будут стрелять, и недоумевал, в кого это хотят стрелять, так как на горизонте не было ни одного судна. А он уже был знаком с выстрелами и даже видел, как близко шлепнулась какая-то штука за кормою «Бетси», когда она, пустившись по ветру, удирала во все лопатки от какого-то трехмачтового судна, которое гналось За шкуной, наполненной грузом негров. Мальчик видел испуганные лица у всех на «Бетси» и слышал, как ругался капитан, пока трехмачтовое судно не стало значительно отставать. Он не знал, конечно, что это был один из военных английских крейсеров, назначенный для ловли негропромышленников, и тоже радовался, что шкуна убежала, и таким образом его мучитель-капитан не был пойман и не вздернут на нока-рее за позорную торговлю людьми. Но выстрелов не было, и Максимка так их и не дождался. Зато с восхищением слушал барабанную дробь и не спускал глаз с Лучкина, который стоял у бакового орудия комендором и часто нагибался, чтобы прицеливаться. Зрелище ученья очень понравилось Максимке, но не менее понравился ему и чай, которым после ученья угостил его Лучкин. Сперва Максимка только диву давался, глядя, как все матросы дуют горячую воду из кружек, закусывая сахаром и обливаясь потом. Но когда Лучкин дал и ему кружку и сахару, Максимка вошел во вкус и выпил две кружки. Что же касается первого урока русского языка, начатого Лучкиным в тот же день, перед вечером, когда начала спадать жара и когда, по словам матроса, было «легче войти в понятие», то начало его — признаться — не предвещало особенных успехов и вызывало немало-таки насмешек среди матросов при виде тщетных усилий Лучкина объяснить ученику, что его зовут Максимкой, а что учителя зовут Лучкиным. Однако Лучкин хоть и не был никогда педагогом, тем не менее обнаружил такое терпение, такую выдержку и мягкость в стремлении во что бы то ни стало заложить, так сказать, первое основание обучения, — каковым он считал знание имени, — что им могли бы позавидовать патентованные педагоги, которым, вдобавок, едва ли приходилось преодолевать трудности, представившиеся матросу. Придумывая более или менее остроумные способы для достижения заданной себе цели, Лучкин тотчас же приводил их и в исполнение. Он тыкал в грудь маленького негра и говорил: «Максимка», затем показывал на себя и говорил: «Лучкин». Проделав это несколько раз и не достигнув удовлетворительного результата, Лучкин отходил на несколько шагов и вскрикивал: «Максимка!» Мальчик скалил зубы, но не усваивал и этого метода. Тогда Лучкин придумал новую комбинацию. Он попросил одного матросика крикнуть: «Максимка!» — и когда матрос крикнул, Лучкин не без некоторого довольства человека, уверенного в успехе, указал пальцем на Максимку и даже для убедительности осторожно затем встряхнул его за шиворот. Увы! Максимка весело смеялся, но, очевидно, понял встряхивание за приглашение потанцевать, потому что тотчас же вскочил на ноги и стал отплясывать, к общему удовольствию собравшейся кучки матросов и самого Лучкина. Когда танец был окончен, маленький негр отлично понял, что пляской его остались довольны, потому что многие матросы трепали его и по плечу, и по спине, и по голове и говорили, весело смеясь: — Гут, Максимка! Молодца, Максимка! Трудно сказать, насколько бы увенчались успехом дальнейшие попытки Лучкина познакомить Максимку с его именем — попытки, к которым Лучкин хотел было вновь приступить, но появление на баке мичмана, говорящего по-английски, значительно упростило дело. Он объяснил мальчику, что он не «бой», а Максимка, и кстати сказал, что Максимкиного друга зовут Лучкин. — Теперь, брат, он знает, как ты его прозвал! — проговорил, обращаясь к Лучкину, мичман. — Премного благодарен, ваше благородие! — отвечал обрадованный Лучкин и прибавил: — А то я, ваше благородие, долго бился... Мальчонка башковатый, а никак не мог взять в толк, как его зовут. — Теперь знает... Ну-ка, спроси. — Максимка! Маленький негр указал на себя. — Вот так ловко, ваше благородие... Лучкин! — снова обратился матрос к мальчику. Мальчик указал пальцем на матроса. И оба они весело смеялись. Смеялись и матросы и замечали: — Арапчонок в науку входит... Дальнейший урок пошел как по маслу. Лучкин указывал на разные предметы и называл их, причем, при малейшей возможности исковеркать слово, коверкал его, говоря вместо рубаха — «рубах», вместо мачта — «мачт», уверенный, что при таком изменении слов они более похожи на иностранные и легче могут быть усвоены Максимкой. Когда просвистали ужинать, Максимка уже мог повторять за Лучкиным несколько русских слов. — Ай да Лучкин! Живо обучил арапчонка. Того и гляди, до Надежного мыса понимать станет по-нашему! — говорили матросы. — Еще как поймет-то! До Надежного ходу никак не меньше двадцати ден... А Максимка понятливый! При слове «Максимка» мальчик взглянул на Лучкина. — Ишь, твердо знает свою кличку!.. Садись, братец, ужинать будем! Когда после молитвы раздали койки, Лучкин уложил Максимку около себя на палубе. Максимка, счастливый и благодарный, приятно потягивался на матросском тюфячке, с подушкой под головой и под одеялом, — все это Лучкин исхлопотал у подшкипера, отпустившего арапчонку койку со всеми принадлежностями. — Спи, спи, Максимка! Завтра рано вставать! Но Максимка и без того уже засыпал, проговорив довольно недурно для первого урока: «Максимка» и «Лючики», как переделал он фамилию своего пестуна. Матрос перекрестил маленького негра и скоро уже храпел во всю ивановскую. С полуночи он стал на вахту и вместе с фор-марсовым Леонтьевым полез на фор-марс. Там они присели, осмотрев предварительно, все ли в порядке, и стали «лясничать», чтобы не одолевала дрема. Говорили о Кронштадте, вспоминали командиров... и смолкли. Вдруг Лучкин спросил: — И никогда, ты, Леонтьев, этой самой водкой не занимался? Трезвый, степенный и исправный Леонтьев, уважавший Лучкина как знающего фор-марсового, работавшего на ноке, и несколько презиравший в то же время его за пьянство, — категорически ответил: — Ни в жисть! — Вовсе, значит, не касался? — Разве когда стаканчик в праздник. — То-то ты и чарки своей не пьешь, а деньги за чарки забираешь? — Деньги-то, братец, нужнее... Вернемся в Россию, ежели выйдет отставка, при деньгах ты завсегда обернешься... — Это что и говорить... — Да ты к чему это, Лучкин, насчет водки?.. — А к тому, что ты, Леонтьев, задачливый матрос... Лучкин помолчал и затем опять спросил: — Сказывают: заговорить можно от пьянства? — Заговаривают люди, это верно... На «Копчике» одного матроса заговорил унтерцер... Слово такое знал... И у нас есть такой человек... — Кто? — А плотник Захарыч... Только он в секрете держит. Не всякого уважит. А ты нешто хочешь бросить пьянство, Лучкин? — насмешливо промолвил Леонтьев. — Бросить не бросить, а чтобы, значит, без пропою вещей... — Попробуй пить с рассудком... — Пробовал. Ничего не выходит, братец ты мой. Как дорвусь до винища — и пропал. Такая моя линия! — Рассудку в тебе нет настоящего, а не линия, — внушительно заметил Леонтьев. — Каждый человек должен себя понимать... А ты все-таки поговори с Захарычем. Может, и не откажет... Только вряд ли тебя заговорит! — прибавил насмешливо Леонтьев. — То-то и я так полагаю! Не заговорит! — вымолвил Лучкин и сам почему-то усмехнулся, точно довольный, что его не заговорить. VIII Прошло три недели, и хотя «Забияка» был недалеко от Каптоуна, но попасть в него не мог. Свежий противный ветер, дувший, как говорят моряки, прямо «в лоб» и по временам доходивший до степени шторма, не позволял клиперу приблизиться к берегу; при этом ветер и волнение были так сильны, что нечего было и думать пробовать идти под парами. Даром потратили бы уголь. И в ожидании перемены погоды «Забияка» с зарифленными марселями держался недалеко от берегов, стремительно покачиваясь на океане. Так прошло дней шесть-семь. Наконец ветер стих. На «Забияке» развели пары, и скоро, попыхивая дымком из своей белой трубы, клипер направился к Каптоуну. Нечего и говорить, как рады были этому моряки. Но был один человек на клипере, который не только не радовался, а, напротив, по мере приближения «Забияки» к порту, становился задумчивее и угрюмее. Это был Лучкин, ожидавший разлуки с Максимкой. За этот месяц, в который Лучкин, против ожидания матросов, не переставал пестовать Максимку, он привязался к Максимке, да и маленький негр в свою очередь привязался к матросу. Они отлично понимали друг друга, так как и Лучкин проявил блистательные педагогические способности, и Максимка обнаружил достаточную понятливость и мог объясняться кое-как по-русски. Чем более они узнавали один другого, тем более дружили. Уж у Максимки были две смены платья, башмаки, шапка и матросский нож на ремешке. Он оказался смышленым и веселым мальчиком и давно уже сделался фаворитом всей команды. Даже и боцман Егорыч, вообще не терпевший никаких пассажиров на судне, как людей, ничего не делающих, относился весьма милостиво к Максимке, так как Максимка всегда во время работ тянул вместе с другими снасти и вообще старался чем-нибудь да помочь другим и, так сказать, не даром есть матросский паек. И по вантам взбегал, как обезьяна, и во время шторма не обнаруживал ни малейшей трусости, — одним словом, был во всех статьях «морской мальчонка». Необыкновенно добродушный и ласковый, он нередко забавлял матросов своими танцами на баке и родными песнями, которые распевал звонким голосом. Все его за это баловали, а мичманский вестовой Артюшка нередко нашивал ему остатки пирожного с кают-компанейского стола. Нечего и прибавлять, что Максимка был предан Лучкину, как собачонка, всегда был при нем и, что называется, смотрел ему в глаза. И на марс к нему лазил, когда Лучкин бывал там во время вахты, и на носу с ним сидел на часах, и усердно старался выговаривать русские слова... Уже обрывистые берега были хорошо видны... «Забияка» шел полным ходом. К обеду должны были стать на якорь в Каптоуне. Невеселый был Лучкин в это славное солнечное утро и с каким-то особенным ожесточением чистил пушку. Около него стоял Максимка и тоже подсоблял ему. — Скоро прощай, брат Максимка! — заговорил, наконец, Лучкин. — Зачем прощай! — удивился Максимка. — Оставят тебя на Надежном мысу... Куда тебя девать? Мальчик, не думавший о своей будущей судьбе и не совсем понимавший, что ему говорит Лучкин, тем не менее догадался по угрюмому выражению лица матроса, что сообщение его не из радостных, и подвижное лицо его, быстро отражавшее впечатления, внезапно омрачилось, и он сказал: — Мой не понимай Лючика. — Айда, брат, с клипера... На берегу оставят... Я уйду дальше, а Максимка здесь. И Лучкин пантомимами старался пояснить, в чем дело. По-видимому, маленький негр понял. Он ухватился за руку Лучкина и молящим голоском проговорил: — Мой нет берег... Мой здесь Максимка, Лючика, Лючика, Максимка. Мой люсска матлос... Да, да, да... И тогда внезапная мысль озарила матроса. И он спросил: — Хочешь, Максимка, русска матрос? — Да, да, — повторял Максимка и изо всех сил кивал головой. — То-то бы отлично! И как это мне раньше невдомек... Надо поговорить с ребятами и просить Егорыча... Он доложит старшему офицеру... Через несколько минут Лучкин на баке говорил собравшимся матросам: — Братцы! Максимка желает остаться с нами. Будем просить, чтобы дозволили ему остаться... Пусть плавает на «Забияке»! Как вы об этом полагаете, братцы? Все матросы выразили живейшее одобрение этому предложению. Вслед за тем Лучкин пошел к боцману, и просил его доложить о просьбе команды старшему офицеру, и прибавил: — Уж ты, Егорыч, уважь, не откажи... И попроси старшего офицера... Максимка сам, мол, желает... А то куда же бросить бесприютного сироту на Надежном мысу. И вовсе он пропасть там может, Егорыч... Жаль мальчонку... Хороший он ведь, исправный мальчонка. — Что ж, я доложу... Максимка мальчишка аккуратный. Только как капитан... Согласится ли арапского звания негру оставить на российском корабле... Как бы не было в этом загвоздки... — Никакой не будет заговоздки, Егорыч. Мы Максимку из арапского звания выведем. — Как так? — Окрестим в русскую веру, Егорыч, и будет он, значит, русского звания арап. Эта мысль понравилась Егорычу, и он обещал немедленно доложить старшему офицеру. Старший офицер выслушал доклад боцмана и заметил: — Это, видно, Лучкин хлопочет. — Вся команда тоже просит за арапчонка, ваше благородие... А то куда его бросить? Жалеют... А он бы у нас заместо юнги был, ваше благородие! Арапчонок исправный, осмелюсь доложить. И ежели его окрестить, вовсе душу, значит, можно спасти... Старший офицер обещал доложить капитану. К подъему флага вышел наверх капитан. Когда старший офицер передал ему просьбу команды, капитан сперва было отвечал отказом. Но, вспомнив, вероятно, своих детей, тотчас же переменил решение и сказал: — Что ж, пусть останется. Сделаем его юнгой... А вернется в Кронштадт с нами... что-нибудь для него сделаем... В самом деле, за что его бросать, тем более что он сам этого не хочет!.. Да пусть Лучкин останется при нем дядькой... Пьяница отчаянный этот Лучкин, а подите... эта привязанность к мальчику... Мне доктор говорил, как он одел негра. Когда на баке было получено разрешение оставить Максимку, все матросы чрезвычайно обрадовались. Но больше всех, конечно, радовались Лучкин и Максимка. В час дня клипер бросил якорь на Каптоунском рейде, и на другой день первая вахта была отпущена на берег. Собрался ехать и Лучкин с Максимкой. — А ты смотри, Лучкин, не пропей Максимки-то! — смеясь, заметил Егорыч. Это замечание, видимо, очень кольнуло Лучкина, и он ответил: — Может, из-за Максимки я и вовсе тверезый вернусь! Хотя Лучкин и вернулся с берега мертвецки пьяным, но, к общему удивлению, в полном одеянии. Как потом оказалось, случилось это благодаря Максимке, так как он, заметив, что его друг чересчур пьет, немедленно побежал в соседний кабак за русскими матросами, и они унесли Лучкина на пристань и положили в шлюпку, где около него безотлучно находился Максимка. Лучкин едва вязал языком и все повторял: — Где Максимка? Подайте мне Максимку... Я его, братцы, не пропил, Максимку... Он мне первый друг... Где Максимка? И когда Максимка подошел к Лучкину, тот тотчас же успокоился и скоро заснул. Через неделю «Забияка» ушел с мыса Доброй Надежды, и вскоре после выхода Максимка был не без торжественности окрещен и вторично назван Максимкой. Фамилию ему дали по имени клипера — Забиякин. Через три года Максимка вернулся на «Забияке» в Кронштадт четырнадцатилетним подростком, умевшим отлично читать и писать по-русски благодаря мичману Петеньке, который занимался с ним. Капитан позаботился о нем и определил его в школу фельдшерских учеников, а вышедший в отставку Лучкин остался в Кронштадте, чтобы быть около своего любимца, которому он отдал всю привязанность своего сердца и ради которого уже теперь не пропивал вещей, а пил «с рассудком». {Константин Станюкович @ Куцый @ висьт @ ӧтуввез @@} КУЦЫЙ I В роскошное, раннее тропическое утро на Сингапурском рейде, где собралась русская эскадра Тихого океана, плававшая в 60-х годах, новый старший офицер, барон фон дер Беринг, худощавый, долговязый и необыкновенно серьезный блондин лет тридцати пяти, в первый раз обходил, в сопровождении старшего боцмана Гордеева, корвет «Могучий», заглядывая во все, самые сокровенные, его закоулки. Барон только вчера вечером перебрался на «Могучий», переведенный с клипера «Голубь» по распоряжению адмирала, и теперь знакомился с судном. Несмотря на желание педантичного барона в качестве «новой метлы» к чему-нибудь да придраться, это оказалось решительно невозможным. «Могучий», находившийся в кругосветном плавании уже два года, содержался в образцовом порядке и сиял сверху донизу умопомрачающей чистотой. Недаром же прежний старший офицер, милейший Степан Степанович, назначенный командиром одного из клиперов, — любимый и офицерами и матросами, — клал всю свою добрую, бесхитростную душу на то, чтобы «Могучий» был, как выражался Степан Степанович, «игрушкой», которой мог бы любоваться всякий понимающий дело моряк. И действительно, «Могучим» любовались во всех портах, которые он посещал. Обходя медлительной, несколько развалистой походкой нижнюю жилую палубу, барон Беринг вдруг остановился на кубрике и вытянул свой длинный белый указательный палец, на котором блестел перстень с фамильным гербом старинного рода курляндских баронов Беринг. Палец этот указывал на лохматого крупного рыжего пса, сладко дремавшего, вытянув свою неказистую, далеко не породистую морду, в укромном и прохладном уголке матросского помещения. — Это что такое? — внушительно и строго спросил барон после секунды-другой торжественного молчания. — Собака, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, подумавший, что старший офицер не разглядел в полутемноте кубрика собаки и принял ее за что-нибудь другое. — Ду-рак! — спокойно, не повышая голоса, отчеканил барон. — Я сам вижу, что это собака, а не швабра. Я спрашиваю: почему собака здесь? Разве можно на военном судне держать собак! Чья это собака? — Конвертская, ваше благородие! — Боцман... Как твоя фамилия? — Гордеев, ваше благородие! — Боцман Гордеев! Выражайся яснее; я тебя не понимаю. Что значит: корветская собака? — продолжал барон все тем же медленным, тихим и нудящим голосом, произнося слова с тою отчетливостью, с какою говорят русские немцы, и останавливая на лице боцмана свои большие, светлые и холодные голубые глаза. Пожилой боцман, которого до сих пор все, кажется, отлично понимали, за исключением разве тех случаев, когда он, случалось, возвращался с берега пьяный вдрызг, недоумевая смотрел в бесстрастное, белое, отливавшее румянцем, безусое, продолговатое лицо, опушенное рыжеватыми бакенбардами в виде котлет, и, видимо, удрученный этим назойливым допросом, вместо ответа, ожесточенно заморгал своими маленькими серыми глазами. — Так какая же это корветская собака? — Матросская, значит, обчая, ваше благородие! — объяснил с угрюмым видом боцман и в то же время сердито подумал: «Не понимаешь, что ли, долговязый!» Но «долговязый», казалось, не понимал и сказал: — Что ты мне вздор рассказываешь!.. У каждой собаки должен быть хозяин. — То-то у ей нет, ваше благородие. Она приблудная. — Какая? — переспросил барон, видимо не зная значения этого слова. — Приблудная, ваше благородие. В Кронштадте увязалась за одним нашим матросиком и явилась на конверт, когда он вооружался в гавани. С той поры Куцый и ходит с нами. Так его назвали по причине хвоста, ваше благородие! — прибавил в виде пояснения боцман. — Собаки на военном судне — беспорядок. Они только гадят палубу. — Осмелюсь доложить, ваше благородие, что Куцый собака понятливая и ведет себя, как следовает. За ей насчет этого ничего дурного не замечено! — вступился боцман за Куцего. — Прежний старший офицер Степан Степанович дозволяли ее держать, потому как Куцый, можно сказать, исправная собака, и команда ее любит. — Слишком много вам позволяли прежде, как посмотрю, и распустили. Я вас всех подтяну, слышишь? — строго заметил барон, которому объяснения боцмана показались несколько фамильярными. И сам он, казалось, не особенно трепетал перед старшим офицером. — Слушаю, ваше благородие. Барон на секунду задумался и наморщил лоб, решая в своем уме участь Куцего. И боцман, весьма благоволивший к Куцему, со страхом ждал этого решения. Наконец старший офицер проговорил: — Если я когда-нибудь замечу, что эта собака изгадит мне палубу, я прикажу ее выкинуть за борт. Понял? — Понял, ваше благородие! — И помни, что я два раза не повторяю своих приказаний, — внушительно прибавил барон, по-прежнему не возвышая своего скрипучего однотонного голоса. Боцман Гордеев, старый служака, видавший на своем веку немало разного начальства и умевший понимать людей, и без этого предупреждения уже сообразил, что этот «долговязый», даром, что говорит тихо, без пыла, а такая «чума», с которой всем служить будет очень нудно, не то что со Степаном Степанычем. Услыхав несколько раз свою кличку, Куцый потянулся, открывая глаза, лениво поднялся, сделал несколько шагов, выходя из темного угла поближе к свету, и, как смышленый, понимающий дисциплину, пес, при виде незнакомого человека в офицерской форме почтительно вильнул несколько раз своим обрубком. — Фуй, какая отвратительная собака! — брезгливо процедил барон, кидая взгляд, полный презрения, на невзрачную и неуклюжую большую дворнягу, с жесткой, всклокоченной рыжей шерстью, обгрызенными, стоящими торчком, ушами и широкой мордой, местами покрытой плешинами, словно изъеденной молью. Только необыкновенно умные и добрые глаза Куцего, пристально оглядывавшие барона, несколько скрашивали его уродливую наружность. Но этих глаз барон, верно, не заметил. — Чтоб я не встречал никакой этой мерзкой собаки! — проговорил барон. И с этими словами он повернулся и поднялся наверх, сопровождаемый удрученным и нахмурившимся боцманом. Поджав свой обрубок — следы злой шутки одного кронштадского повара, Куцый побрел, прихрамывая на одну давно сломанную переднюю лапу, в свой темный уголок, чуя, надо думать, что не имел счастья понравиться этому долговязому человеку с рыжими баками и со злым взглядом, который не предвещал ничего хорошего. Один матрос, слышавший слова старшего офицера, ласково потрепал общего корветского любимца, который в ответ благодарно вылизывал шершавую матросскую руку. II Испытывая чувство тоскливого угнетения, обычное в простом русском человеке, которого донимают нотациями и жалкими словами, боцман еще целую четверть часа, если не более, выслушивал, стоя навытяжку в каюте барона и теребя в нетерпении фуражку, его длинные, обстоятельные и монотонные наставления о том, какие отныне будут порядки на корвете, чего он будет требовать от боцманов и унтер-офицеров, как должны вести себя матросы, что такое, по понятиям барона, настоящая дисциплина и как он будет беспощадно взыскивать за пьянство на берегу. Отпущенный наконец из каюты с напутствием «хорошо запомнить все, что сказано, и передать кому следует», боцман радостно вздохнул и, весь красный, словно после бани, выскочил наверх и пошел на бак выкурить поскорей трубочку махорки. Там его тотчас же обступили почти все представители баковой аристократии: фельдшер, баталер, подшкипер, машинист, два писаря и несколько унтер-офицеров. — Ну что, Аким Захарыч, каков старший офицер? Как он вам показался? — спрашивали боцмана со всех сторон. Боцман в ответ только безнадежно махнул своей волосатой, красной и жилистой рукой и сердито плюнул в кадку. И этот жест, и энергичный плевок, и раздраженное выражение загорелого, красно-бурого лица боцмана, опушенного черными, с проседью, бакенбардами, с красным, похожим на картофелину, носом и с нахмуренными бровями, словом, все, казалось, говорило: «Дескать, лучше и не спрашивайте!» — Сердитый? — спросил кто-то. Но боцман не тотчас ответил. Он сделал сперва две-три отчаянные затяжки, сплюнул опять и, значительно оглядев всех слушателей, жаждавших услышать оценку такого умного и авторитетного человека, наконец выпалил, несколько понижая, однако, свой зычный голос, стяжавший горлу боцмана репутацию «медной глотки»: — Прямо сказать: чума турецкая! Столь убежденная и решительная оценка произвела на присутствующих весьма сильное впечатление. Еще бы! После двухлетнего плавания со старшим офицером, который, по выражению матросов, был «добер» и «жалел» людей, не обременяя их непосильными работами и учениями, дрался редко — и то с пыла, а не от жестокости — и снисходительно относился к матросской слабости — «нахлестаться» на берегу, — иметь дело с «чумой» показалось очень непривлекательным. Немудрено, что все лица внезапно сделались серьезными и задумчивыми. С минуту длилось сосредоточенное и напряженное молчание. — В каких, однако, смыслах он чума, Аким Захарович? — заговорил молодой, курчавый фельдшер, которому, по его должности, предстояло менее других опасности иметь столкновения со старшим офицером. Знай себе доктора да лазарет, и шабаш! — Во всяких смыслах, братец ты мой, чума! То есть вовсе нудный человек. Зудит, как пила, и никакой не дает тебе передышки, немчура долговязая! Сейчас вот в каюте донимал. Глядит это на меня рыбьим глазом, а сам: зу-зу-зу, зу-зу-зу, — передразнил барона боцман. — Я, говорит, вас всех подтяну. У меня, говорит, новые порядки станут. Я, говорит, за береговое пьянство буду взыскивать во всей строгости... одно слово, зудил без конца... Совсем в тоску привел. — Унтерцер, что вчерась на катере с «Голубя» привез нового старшего офицера, тоже его не хвалил. Сказывал, что карактерный и упрямый и всех на клипере разговором нудил, — вставил один из унтер-офицеров. — На «Голубе» все рады, что он ушел, потому приставал, ровно смола... А драться, сказывали, не дерется и не порет, но только наказывает по-своему: на ванты босыми ногами ставит, на ноки на высидку посылает. Сказывал — очень придирчив и много о себе полагает этот самый... как его по фамилии?.. — Берников, что ли, — ответил боцман, переделывая немецкую фамилию на русский лад. — Из немецких баронов. А о себе он напрасно полагает, потому полагать-то ему нечего! — авторитетно прибавил боцман. — А что? — А то, что в ём большого рассудка незаметно. Это по всем его словам оказывает. И на понятие туг. Давеча, я вам скажу, не мог взять вдомек, что Куцый конвертская собака... Какая, говорит, конвертская? Непременно ему хозяина подавай... — Из-за чего у вас о собаке-то разговор вышел? — спросил кто-то. — А вот поди ж ты! Не понравился ему наш Куцый, и шабаш! Нельзя, говорит, на судне держать собаку. И грозился, что прикажет выкинуть Куцего за борт, если он нагадит на палубе... И чтобы я, говорит, его не встречал! — И что ему Куцый? Мешает, что ли? — То-то все ему мешает, анафеме. И животную бессловесную, и тую притеснил... Да, братцы, послал нам господь цацу, нечего сказать. Другое житье пойдет. Не раз вспомним Степана Степаныча, дай бог ему, голубчику, здоровья! — промолвил боцман и, выбив трубочку, опустил ее в карман своих штанов. — Капитан-то наш ему большого хода не даст, я так полагаю, — заметил молодой фельдшер. — Не допустит очень-то безобразничать. Шалишь, брат! Не те нонче права... Вот теперь мужикам волю дают, и всем права будут, чтобы по закону... — Не досмотреть-то всего капитану. Главная причина, что старший офицер ближе всего до нас касается! — возразил боцман. — Можно и до капитана дойти в случае чего. Так, мол, и так! — хорохорился фельдшер. — Прыток больно! А ты рассуди, что и капитану, стало быть, быдто зазорно против своего же брата идти и срамить его, скажем, из-за какого-нибудь унтерцера. В этом самая загвоздка и есть! Нет, братец ты мой, по одиночке жаловаться не порядок, только здря начальство расстроишь, а толку не будет — тебе же попадет! В старину бывала другая правила! — прибавил боцман, строго охранявший прежние традиции, так сказать, обычного матросского права. — Какая, Аким Захарыч? — А такая, что ежели, примерно, безо всякого, можно сказать, рассудка изматывали нашего брата, матроса, и вовсе уже не ставало терпения, значит, от тиранства, тогда команда шла на отчаянность: выстроится, как следует, во фрунт и через боцманов объявит командиру претензию. — И что ж, выходил толк? — Глядя по человеку. Иной вместо разборки велит перепороть половину команды, ну а другой выслушает и рассудит по совести. Помню, раз, на смотру — я еще тогда первый год служил, — объявили мы адмиралу Чаплыгину претензию на командира Занозова — форменный зверь был! — так, вместо разборки дела, у нас на корабле, братец ты мой, целый день порка была... Так стон и стоял, и мне сто линьков всыпали — вот тебе и вся претензия! Опять же в другой раз тоже объявили мы претензию капитану Чулкову — теперь он в адмиралы вышел — на старшего офицера. Так совсем другой оборот. Выслушал это Чулков, насупимшись, грозный такой, однако обещал по форме рассудить... — Ну, и что же? Рассудил? — Рассудил. Через неделю старший офицер списался с фрегата, быдто по болезни, и мы вздохнули... И ничего нам не было... Вот, братец ты мой, какие дела бывали... abu — Ну, наш командир, небось, не даст команды в обиду! — На капитана одна надежда, а все-таки не доглядеть ему за всем. Зазудит нас долговязая немца! Еще несколько времени продолжались толки о новом старшем офицере. Все решили пока что ждать поступков. Может, он и испугается капитана и не станет менять порядков, заведенных Степан Степанычем. Эти соображения несколько успокоили собравшихся. И тогда молодой писарек из кантонистов, отчаянный франт, с аметистовым перстеньком на мизинце, спросил: — А как же теперь насчет берега будет, Аким Захарыч? Отпустит он нас на Сингапур посмотреть? — Об этом разговору не было. — Так вы доложили бы старшему офицеру, Аким Захарыч. — Ужо доложу. — Всякому лестно, я думаю, погулять на берегу. Здесь, говорят, в Сингапуре очень даже любопытно... И насчет красы природы и насчет ресторантов... И лавки, говорят, хорошие... Уж вы доложите, Аким Захарыч, а то неизвестно еще, сколько простоим, того и гляди без удовольствия останемся. В эту минуту на бак со всех ног прибежал молодой вестовой Ошурков и сказал боцману: — Аким Захарыч! Вас старший офицер требует. — Что ему еще? — Не могу знать. У себя в каюте сидит и какие-то бумаги перебирает... — Опять зудить начнет! Эка... И, выпустив звучную ругань, боцман побежал к старшему офицеру. — А ты у нового старшего офицера остаешься, Вань, вестовым? — спрашивали на баке у Ошуркова. — То-то остаюсь. Ничего не поделаешь... Придется с им терпеть... По всему видно, что занозу мне бог послал заместо Степан Степаныча. Ужо он мне зудил насчет евойных, значит, порядков... Чтобы, говорит, как машина, все сполнял! III Ненависть нового старшего офицера к Куцему и его угроза выбросить матросскую собаку за борт были встречены общим глухим ропотом команды. Все, казалось, удивлялись этой бессмысленной жестокости — лишить матросов их любимца, который в течение двух лет плавания доставлял им столько развлечений среди однообразия и скуки судовой жизни и был таким добрым, ласковым и благодарным псом, платившим искренней привязанностью за доброе к нему отношение людей, которое он, наконец, нашел после нескольких лет бродяжнической и полной невзгод жизни на улицах Кронштадта. Смышленый и переимчивый, быстро усваивавший разные предметы матросского преподавания, каких только штук ни проделывал этот смешной и некрасивый Куцый, вызывая общий смех матросов и удивляя их своею действительно необыкновенной понятливостью! И сколько удовольствия и утехи доставлял он нетребовательным морякам, заставляя хоть на время забывать и тяжелую морскую жизнь на длинных океанских переходах и долгую разлуку с родиной! Он ходил на задних лапах с самым серьезным выражением на своей умной морде, носил поноску, лазил на ванты и стоял там, пока ему не кричали: «С марсов долой», сердито скалил зубы и ворчал, если его спрашивали: «Куцый, хочешь, брат, линьков?» и, напротив, строил радостную гримасу, виляя весело своим обрубком, когда ему говорили: «Хочешь на берег?» Когда раздавался свисток и вслед затем окрик боцмана: «Пошел все наверх», Куцый вместе с подвахтенными летел стремглав наверх, какая бы ни была погода, и дожидался на баке, пока не свистали: «Подвахтенных вниз!» А во время шторма он почти всегда бывал наверху и развлекал вахтенных во время их тяжелых вахт. Когда свистали к водке, Куцый вместе с матросами присутствовал при раздаче и затем во время обеда обходил на задних лапах сидящих по артелям матросов, отовсюду получая щедрые подачки, и весело брехал в знак благодарности. После обеда, когда подвахтенные отдыхали, Куцый неизменно ложился у ног Кочнева, пожилого и угрюмого бакового матроса, горького пьяницы, к которому питал необыкновенно нежные чувства и выказывал трогательную преданность. Он глядел матросу, что называется, в глаза и всегда почти вертелся около него, видимо, несказанно довольный, когда Кочнев погладит его. Во время ночных вахт Куцый обязательно бывал при Кочневе и, когда тот сидел на носу, на часах, обязанный смотреть вперед, Куцый нередко исполнял вместо своего приятеля обязанности часового. Он добросовестно мок под дождем, продуваемый насквозь свежим ветром и, насторожив изгрызенные уши, зорко всматривался вперед, в темноту ночи, предоставляя матросу, закутанному в дождевик и согретому шерстью собаки, слегка вздремнуть, поклевывая носом. Завидев огонь встречного судна или внезапно выросший силуэт «купца», не носящего по беспечности огней, Куцый громко лаял и будил задремавшего часового. На берег Куцый всегда съезжал с Кочневым, шел с ним до ближайшего кабака и, отлучившись на часок, чтобы взглянуть на береговых собак, возвращался, иногда изгрызенный, к своему другу и уже не выпускал его из глаз. Он внимательно и с видимым сочувствием слушал пьяные монологи матроса, подавал реплики виляньем обрубка или ласковым визгом, если пьяный Кочнев вел с ним беседу на какие-нибудь, должно быть, невеселые темы, и сторожил матроса, когда тот валялся на улице в бесчувственном состоянии, пока не подходили товарищи и не подбирали его. Одним словом, Куцый выказывал истинно собачью привязанность к тому человеку, который доставил ему, гонимому бродяге, каждое утро рисковавшему попасть на аркан фурманщика, спокойный приют на корвете и сытую, приятную жизнь среди добрых людей, выразивших бродяге с первого же дня его появления на корвете самое милое и любезное внимание, которого он уже давно не видал. В свою очередь, и угрюмый, малообщительный матрос был сильно привязан к своему найденышу, показавшему такие блистательные способности, не говоря уже о прекрасных нравственных качествах, и, кажется, только с ним одним и вел под пьяную руку длинные интимные беседы. Он рассказывал Куцему о том, как он неправильно, из-за одного «подлого человека», был сдан в матросы, и о своей жене, которая живет вроде быдто «форменной барыни», и о дочери, которая знать его не хочет... И Куцый, казалось, понимал, что этот угрюмый матрос, пивший джин стаканчик за стаканчиком в каком-нибудь иностранном кабачке, рассказывает невеселые вещи. Знакомство с Куцым произошло совершенно случайно. Это было в Кронштадте в один ненастный и холодный воскресный день, после обеда, дня за три до отхода «Могучего» в кругосветное плавание. Порядочно «треснувши» и выписывая ногами самые затейливые вензеля, Кочнев возвращался из кабака на корвет, стоявший в военной гавани, как где-то в переулке заметил собаку, угрюмо прижавшуюся к водосточной трубе и вздрагивающую от холода. Жалкий вид этой намокшей, с выдающимися ребрами, видимо, бесприютной собаки и притом самой неказистой наружности, обличавшей бродягу, тронул пьяненького матроса. — Ты, брат, чей будешь?.. Видно, бездомный пес, а? — проговорил он заплетающимся языком, останавливаясь около собаки. Собака подозрительно взглянула своими умными глазами на матроса, точно соображая: дать ли ей немедленно тягу или выждать, не уйдет ли этот человек. Но несколько дальнейших слов, произнесенных ласковым тоном, видимо, успокоили ее насчет его недобрых намерений, и она жалобно завыла. Матрос подошел еще ближе и погладил ее; она лизнула ему руку, видимо, тронутая лаской, и завыла еще сильней. Тогда Кочнев стал шарить у себя в карманах. Этот жест возбудил в собаке жадное внимание. — Голоден, небось, бедный! — говорил матрос. — А ты потерпи... Вот и нашел, на твое счастье! — прибавил он, вынимая наконец из штанов медную монетку. Он зашел в мелочную лавочку и через минуту бросил собаке куски черного хлеба и обрезки рубцов, купленных им на свои непропитые еще две копейки. Собака с алчностью бросилась на пищу, и в несколько секунд сожрала все, и снова вопросительно смотрела на. матроса. — Ну, валим на конверт... Там тебя накормят до отвалу, коли ты такой голодный... Матросы — добрые ребята... Не бойся! И переночуешь на конверте, а то что за радость мокнуть на дожде... Идем, собака! Он ласково свистнул. Собака двинулась за ним, и не без некоторого смущения вошла по сходням на корвет, и вслед за матросом очутилась на баке среди толпы людей, испуганная и будто сконфуженная своим непривлекательным видом. — Бродягу, братцы, нашел! — проговорил Кочнев, указывая на собаку. Несчастный ее вид возбудил жалость в матросах. Ее стали гладить и повели вниз кормить. Скоро она, наевшись досыта, заснула недалеко от камбуза (кухни) и, не веря своему счастью, часто тревожно просыпалась во сне. Наутро, разбуженная чисткой верхней палубы, собака испуганно озиралась, но Кочнев значительно успокоил ее, поставив перед ней чашку с жидкой кашицей, которой завтракали матросы. Спустя несколько времени, когда палуба была вымыта, Кочнев вывел ее наверх на бак и предложил матросам оставить ее на корвете. — Пущай плавает с нами. Предложение было принято с полным сочувствием. Обратились к боцману с просьбой испросить разрешение старшего офицера, и, когда разрешение было получено, на баке поднялся вопрос, какую дать этому псу кличку. Все посматривали на весьма неказистую собаку, которая, в ответ на ласковые взгляды, повиливала обрубком хвоста и благодарно лизала руки матросов, которые гладили ее. — Окромя как Куцым никак его не назвать! — предложил кто-то. Кличка понравилась. И с той же минуты Куцый был принят в число экипажа «Могучего». Первоначальным воспитанием его занялся Кочнев и выказал блестящие педагогические способности. Через неделю уже Куцый понял неприкосновенность сверкавшей белизной палубы и строгость моряков относительно чистоты и сделался исправной собакой. В первую же трепку в Балтийском море он обнаружил и свои морские качества. Его нисколько не укачивало, он ел с таким же аппетитом, как и в тихую погоду, и не выказывал ни малейшего малодушия при виде громадных волн, разбивающихся о бока корвета. Вскоре смышленый и ласковый Куцый сделался общим любимцем и забавлял матросов своими штуками. И такого-то славного пса грозили выкинуть за борт! Весть об этом взволновала едва ли не более всех Кочнева, и он решил принять все меры, чтобы этот «долговязый дьявол» не встречал Куцего. И в тот же день, когда Куцый с веселым беззаботным видом выскочил наверх, как только что просвистали к водке, Кочнев отвел его вниз и, указав место в самом темном уголке кубрика, проговорил: — Сиди, Куцый, здесь смирно, а то беда! Ужо я принесу тебе пообедать! IV Прошел месяц. За это время матросы достаточно присмотрелись к новому старшему офицеру и невзлюбили его. Он, правда, до сих пор никого не наказал линьками, никого не ударил и вообще не обнаруживал жестокости, и тем не менее барона ненавидели за его придирчивость, мелочность, за то, что он приставал, «как смола», «зудил» провинившегося в чем-нибудь матроса без конца и затем наказывал самым чувствительным образом: оставлял виноватого без берега, лишая таким образом матроса единственного удовольствия дальних плаваний. А то ставил на ванты или посылал на «высидку» на нок и — что казалось матросам еще обиднее — оставлял без чарки водки, столь любимой моряками. Барона ненавидели и боялись и за эти наказания, и за его бессердечный педантизм, не оставлявший без внимания ни малейшего отступления от расписания судовой жизни. Все чувствовали над собой гнет какой-то бездушной, упрямой машины и, главное, понимали, что в душе барон презирает матроса и смотрит на него исключительно как на рабочую силу. Никогда ни доброго слова, ни шутки! Всегда один и тот же ровный и спокойный скрипучий голос, в котором чуткое ухо слышало высокомерно-презрительную нотку. Всегда этот жесткий взгляд голубых бесстрастных глаз! Не пользовался он и уважением как моряк. На баке, этом матросском клубе, где даются меткие оценки офицерам, находили, что он далеко не орел, каким был Степан Степаныч, а мокрая курица, выказавшая трусость во время шторма, прихватившего корвет по выходе из Сингапура. И дело он, по мнению старых матросов, понимал не до тонкости, хотя и всюду совал свой нос. И «башковатости» в нем было немного, а только одно упрямство. Одним словом, барона терпеть не могли и иначе не звали, как «Чертовой Зудой». Всякий опасался его наставлений, словно чумы. Вначале барон вздумал было изменить порядки на корвете и вместо прежних недолгих ежедневных учений стал «закатывать» учения часа по три подряд, утомляя матросов и без того утомленных шестичасовыми вахтами на ходу. Но, спасибо капитану, он скоро умерил усердие старшего офицера. И об этом юркий капитанский вестовой Егорка рассказывал на баке так: — Призвал он этто, братцы, Чертову Зуду к себе и говорит: «Вы, говорит, Карла Фернандыч, напрасно новые порядки заводите и людей зря мучаете учениями. Пусть, говорит, по-старому остается». — Что ж на это Зуда? — Покраснел весь, словно рак вареный, Зуда проклятая, и в ответ: «Слушаю-с, говорит, но только я полагал, что как для пользы службы...» — «Извините, господин барон, — это ему капитан в перебой, — я, говорит, и без вас понимаю, какая, говорит, польза службы есть... И польза, говорит, службы требовает, чтобы матросов зря не нудили. Ему, говорит, матросу, и без ученьев есть дела много, вахту справлять, и у нас, говорит, матросы лихо работают, и молодцы, говорит... Так уж вы о пользе службы не извольте очинно беспокоиться... а затем, говорит, я больше ничего не желаю вам сказать...» Так, черт долговязый, и ушел ошпаренный! — заключил Егорка к общему удовольствию собравшихся матросов. Вообще барон фон дер Беринг пришелся как-то не ко двору со своими новыми порядками и взглядами на дисциплину. В кают-компании нового старшего офицера тоже невзлюбили, особенно молодежь, вся пропитанная новыми веяниями шестидесятых годов и жаждавшая приложить их к делу гуманным обращением с матросами. Чем-то старым, архаическим веяло от взглядов барона, завзятого крепостника и консерватора. Безусловно честный и убежденный, не скрывавший своих, как он говорил, священных принципов, всегда несколько напыщенный и самолюбивый, прилизанный и до тошноты аккуратный, барон возбуждал неприязнь в веселых молодых офицерах, которые считали его ограниченным, тупым педантом и сухим человеком, мнившим себя непогрешимым и глядевшим на всех с высоты своего курляндского баронства. Не нравился он и париям флотской службы: штурману, артиллеристу и механику. И без того обидчивые и мнительные, они отлично чувствовали в его изысканно-вежливом обращении снисходительное презрение завзятого барона, сознающего свое превосходство. Не пришелся по вкусу новый старший офицер и капитану. Он не очень-то был благодарен адмиралу, наградившему его такой «немецкой колбасой», и не догадывался, конечно, что хитрый адмирал нарочно назначил барона старшим офицером именно к нему, на «Могучий», уверенный, что командир «Могучего» скоро «сплавит» барона, и адмирал таким образом «умоет руки» и отошлет его с эскадры в Россию. В кают-компании почти никто не разговаривал с бароном, исключая служебных дел, и он был каким-то чужим в дружной семье офицеров «Могучего». Только мичмана подчас не отказывали себе в удовольствии поддразнить барона, громя крепостников и консерваторов, не понимающих значения великих реформ, и расхваливая в присутствии барона Степана Степановича. «Вот-то приятно было с ним служить! Вот-то был знающий и дельный старший офицер и добрый товарищ! И как его любили матросы, и как он сам понимал матроса и любил его! И как они для него старались». — Его даже и Куцый любил! — восклицал курчавый белокурый мичман Кошутич, особенно любивший травить эту «немецкую аристократическую дубину». — А Куцего что-то не видать нынче наверху, господа... Прячется, бедная собака. Что бы это значило, а? — прибавлял нарочно мичман, знавший об угрозе старшего офицера. Барон только надувался, словно индюк, не обращая, по-видимому, никакого внимания на все эти шпильки, и с тупым упрямством ограниченного человека не изменял своего поведения и как будто игнорировал общую к себе нелюбовь. В течение этого месяца Куцый действительно не показывался на глаза старшего офицера, хоть сам и увидал его еще раз издали, причем Кочнев, указавший на барона, проговорил: «Берегись его, Куцый!» и проговорил таким страшным голосом, что Куцый присел на задние лапы. Прежняя привольная жизнь Куцего изменилась. По утрам, во время обычных обходов старшего офицера, Куцый скрывался где-нибудь в уголке трюма или кочегарной, указанном ему Кочневым, который немало употреблял усилий, чтоб приучить собаку сидеть, не шелохнувшись, в темном уголке. И во время авралов уж Куцый не выбегал наверх. Благодаря урокам своего наставника, довольно было проговорить: «Зуда идет», чтобы Куцый, поджав свой обрубок, стремительно улепетывал вниз и забивался куда-нибудь в самое сокровенное местечко, откуда выходил только тогда, когда раздавался в люк успокоительный свист какого-нибудь матроса. На верхнюю палубу Куцего выводили матросы в то время, когда барон обедал или спал, и в эти часы забавлялись по-прежнему забавными штуками умной собаки. «Не бойся, Куцый, — успокаивали его матросы, — Зуды нет». И матросы, оберегая своего любимца, ставили часовых, когда Куцый, бывало, давал свои представления на баке. Только по ночам, особенно по темным, безлунным тропическим ночам, выспавшийся за день Куцый свободно разгуливал по баку и дружелюбно вертелся около матросов, но уже не дежурил с Кочневым на часах, не смотрел вперед и не лаял, как прежде, при виде огонька. Кочнев его не брал с собою, оберегая своего фаворита от гнева Чертовой Зуды, которого угрюмый матрос ненавидел, казалось, больше, чем другие. Но, несмотря на все эти предосторожности, над бедным Куцым в скором времени разразилась гроза. V Был знойный палящий день в Китайском море. На голубом небе — ни облачка, и на море стоял мертвый штиль. Еще с рассвета наступило безветрие, паруса лениво повисли, и капитан приказал развести пары. Скоро загудели пары, и «Могучий», убрав паруса, пошел полным ходом, взявши курс на Нагасаки. Старший офицер, особенно заботившийся о том, чтобы «Могучий» пришел в Нагасаки, где адмирал назначил рандеву, в щегольском виде, уже в третий раз обходил сегодня корвет, придираясь ко всем и донимая всех своими нотациями. Он, видимо, был не в духе, хотя все было, в идеальном порядке, все наверху горело и сияло под блестящими лучами ослепительного, жгучего солнца, повисшего, словно раскаленный шар, над заштилевшим морем. Барон только что имел снова не особенно приятное объяснение с капитаном и считал себя несколько обиженным. В гамом деле, все его предположения, направления, как он был уверен, к пользе службы, систематически отвергались этим «бесхарактерным человеком», как презрительно называл барон капитана, и отношения их с каждым днем все делались суше и суше. Вдобавок и эти мичмана то и дело подпускали ему всякие шпильки, но так, что не было никакой возможности сделать им замечание. И барон, озлобленный и надутый, высокомерно думал о том, как трудно служить порядочному человеку с этими глупыми русскими демократами, не понимающими настоящей дисциплины и готовыми подрывать престиж власти. Спустившись в жилую палубу и занятый своими размышлениями, он без обычного внимания заглядывал во все уголки, приближаясь к кубрику, как вдруг мимо его ног стремглав пронесся Куцый и выбежал наверх. — Мерзкая собака! — проговорил барон, несколько испуганный неожиданным появлением Куцего, и, остановившись, невольно взглянул на место, по которому тот пробежал. И в то же мгновение взгляд барона впился в одну точку палубы, как раз под люком трапа, ведущего на бак, и на лице его появилась брезгливая гримаса. — Боцмана послать! — крикнул барон. Через несколько секунд явился боцман Гордеев. — Что это такое? — медленно процедил барон, указывая пальцем на палубу. Боцман взглянул по направлению длинного белого пальца с перстнем и смутился. — Что это такое, спрашиваю я тебя, Гордеев? — Сами извольте видеть, ваше благородие... И боцман угрюмо назвал, что это такое. Барон выдержал паузу и сказал: — Ты помнишь, что я тебе говорил? — Помню, ваше благородие! — еще угрюмей отвечал боцман. — Так чтобы через пять минут эта паршивая собака была за бортом! — Осмелюсь доложить, ваше благородие, — заговорил боцман самым почтительным тоном, полным мольбы, — что собака нездорова... И фершал ее осматривал, говорит: брюхом больна, но только скоро на поправку пойдет... В здоровом, значит, виде Куцый никогда бы не осмелился, ваше благородие!.. Простите, ваше благородие, Куцего! — промолвил боцман дрогнувшим голосом. — Гордеев! Я не имею привычки повторять приказаний... Мало ли какого вы мне наврете вздора... Через пять минут явись ко мне и доложи, что приказание мое исполнено... Да выскоблить здесь палубу! — прибавил барон. С этими словами он повернулся и ушел. — У, идол! — злобно прошептал вслед барону боцман. Он поднялся наверх и взволнованно проговорил, подходя к Кочневу, который поджидал Куцего, чтоб увести его вниз. — Ну, брат, беда... Сейчас Чертова Зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и... Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой. Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице. Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии. — Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаки! — прибавил боцман. — Захарыч!.. Захарыч!.. — заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. — Да ведь Куцый больной... Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это... Он умный... Понимает... Никогда с им этого не было... И то сколько раз выбегал сегодня наверх... Захарыч, будь отец родной!.. Доложи ты этому дьяволу! — Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом! — Захарыч!.. Сходи еще... попроси... Собака, мол, больна... — Что ж, я пойду... Только вряд ли... Зверь!.. — промолвил боцман и пошел к старшему офицеру. В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочневу и лизнул ему руку. Тот с какою-то порывистою ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенною нежностью. Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом. — Разжаловать грозил!.. — промолвил сердито боцман. — Братцы!.. — воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. — Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положение? Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали. Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса: — Это он над нами куражится, Зуда проклятая! — Не смеет, чума турецкая! — За что топить животную! — Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана! Он добер, он рассудит! Он не дозволит! — взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться. — Дойдем! — раздались одобрительные голоса. — Аким Захарыч! Станови нас во фрунт, всю команду. Дело начало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок. В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался. — Вот, ваше благородие, — обратился он к мичману: — старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, а команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами... И вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел... Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта дрязга, и прибавил: — Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за Куцего... Попросите, чтоб нам его оставили... И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком. — Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит. Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице Кочнева светилась надежда. VI — Барон, — взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию, — вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете... За что же, барон, лишать матросов собаки!.. Да и какое она совершила преступление, барон?.. — Это не ваше дело, мичман Кошутич, — ответил барон. — И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом! — Вы думаете? — Прошу вас замолчать! — проговорил барон и побледнел. — Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! — воскликнул мичман, полный негодования. — Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану. И Кошутич бросился в капитанскую каюту. Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду. Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан. — Что там за история с собакой, барон? — спросил капитан и как-то кисло поморщился. — Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт, — холодно ответил барон. — За что же? — Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидел, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует! «О, немецкая дубина!» — подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось. — А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения... Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей. — В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того... — Что еще? — сухо спросил капитан. — Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу. — Так подайте рапорт... И, быть может, вам береговой климат будет полезнее. Барон поклонился и вышел. На другой же день, после прихода в Нагасаки, барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на «Могучий» был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули. С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой Зуды. По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочневым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике «Зуда идет!» стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, понимая, что врага его уже нет. {Константин Станюкович @ «Человек за бортом!» @ висьт @ ӧтуввез @@} «ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ!» I Жapa тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось по горизонту. Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи. Пусто кругом: ни паруса, ни дымка на горизонте! Куда ни взглянешь, все та же безбрежная водяная равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом, окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола. Воздух мягок и прозрачен; от океана несет здоровым морским запахом. Пусто кругом. Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно золотом, перепрыгивающая летучая рыбка, высоко в воздухе прореет белый альбатрос, торопливо пронесется над водой маленькая петрель, спешащая к далекому африканскому берегу, раздастся шум водяной струи, выпускаемой китом, и опять ни одного живого существа вокруг. Океан да небо, небо да океан – оба спокойные, ласковые, улыбающиеся. – Дозвольте, ваше благородие, песенникам песни петь! – спросил вахтенный унтер-офицер, подходя к офицеру, лениво шагающему по мостику. Офицер утвердительно махнул головой, и через минуту стройные звуки деревенской песни, полной шири и грусти, разнеслись среди океана. Довольные, что после дневной истомы наступила прохлада, матросы толпятся на баке, слушая песенников, собравшихся у баковой пушки. Завзятые любители, особенно из старых матросов, обступив певцов тесным кружком, слушают сосредоточенно и серьезно, и на многих загорелых, обветрившихся лицах светится безмолвный восторг. Подавшийся вперед широкоплечий сутулый старик Лаврентьев, «основательный» матрос из «баковщины», с жилистыми просмоленными руками, без пальца на одной руке, давно оторванного марсафалом, и цепкими, слегка вывернутыми ногами, – отчаянный пьяница, которого с берега привозят всегда в бесчувствии и с разбитой физиономией (он любил лезть в драку с иностранными матросами за то, что они, по его мнению, «не пьют настояще, а только куражатся», разбавляя водой крепчайший ром, который он дует гольем), – этот самый Лаврентьич, слушая песни, словно замер в какой-то истоме, и его морщинистое лицо с красно-сизым, как слива, носом и щетинистыми усами, – обыкновенно сердитое, точно Лаврентьич чем-то недоволен и сейчас выпустит фонтан ругани, – смотрит теперь необыкновенно кротко, смягченное выражением тихой задумчивости. Некоторые матросы тихонько подтягивают; другие, рассевшись по кучкам, вполголоса разговаривают, выражая по временам одобрение то улыбкой, то восклицанием. И в самом деле, хорошо поют наши песенники! Голоса в хоре подобрались все молодые, свежие и чистые и спелись отлично. Особенно приводил всех в восторг превосходный бархатный тенорок подголоска Шутикова. Этот голос выделялся среди хора своей красотой, забираясь в самую душу чарующей искренностью и теплотой выражения. – За самое нутро хватает, подлец, – говорили про подголоска матросы. Песня лилась за песнею, напоминая матросам, среди тепла и блеска тропиков, далекую родину с ее снегами и морозами, полями, лесами и черными избами, с ее близкими сердцу бездольем и убожеством... – Вали плясовую, ребята! Хор грянул веселую плясовую. Тенорок Шутикова так и заливался, так и звенел теперь удальством и весельем, вызывая невольную улыбку на лицах и заставляя даже солидных матросов поводить плечами и притопывать ногами. Макарка, маленький бойкий молодой матросик, давно уже чувствовавший зуд в своем поджаром, словно в себя подобранном теле, не выдержал и пошел отхватывать трепака под звуки залихватской песни, к общему удовольствию зрителей. Наконец пение и пляска кончились. Когда Шутиков, сухощавый стройный чернявый матрос, вышел из круга и пошел курить к кадке, его провожали одобрительными замечаниями. – И хорошо же ты поешь, ах, хорошо, пес тебя ешь! – заметил растроганный Лаврентьич, покачивая головой и прибавляя в знак одобрения непечатное ругательство. – Ему бы подучиться, да ежели, примерно, генерал-бас понять, так хучь в оперу! – с апломбом вставил молодой наш писарь из кантонистов Пуговкин, щеголявший хорошим обращением и изысканными выражениями. Лаврентьич, не терпевший и презиравший чиновников как людей, по его мнению, совершенно бесполезных на судне, и считавший как бы долгом чести при всяком случае обрывать их, насупился, бросил сердитый взгляд на белокурого, полнотелого, смазливого писарька и сказал: – Ты-то у нас опера!.. Брюхо отрастил от лодырства, и вышла опера!.. Среди матросов раздалось хихиканье. – Да вы понимаете ли, что такое обозначает опера? – заметил сконфуженный писарек. – Эх, необразованный народ! – тихо проговорил он и благоразумно поспешил скрыться. – Ишь какая образованная мамзеля! – презрительно пустил ему вслед Лаврентьич и прибавил, по своему обыкновению, забористую ругань, но уже без ласкового выражения... – То-то я и говорю, – начал он, помолчав и обращаясь к Шутикову, – важно ты поешь песни, Егорка... – Уж что и толковать. Он у нас на все руки. Одно слово... молодца Егорка!.. – заметил кто-то. В ответ на одобрения Шутиков только улыбался, скаля белые ровные зубы из-под добродушных пухлых губ. И эта довольная улыбка, ясная и светлая, как у детей, стоявшая в мягких чертах молодого, свежего лица, подернутого краской загара, и эти большие темные глаза, кроткие и ласковые, как у щенка, и аккуратная, подобранная сухощавая фигура, крепкая, мускулистая и гибкая, не лишенная, однако, крестьянской мешковатой складки, – все в нем притягивало и располагало к себе с первого раза, как и чудный его голос. И Шутиков пользовался общей приязнью. Все любили его, и он всех, казалось, любил. Это была одна из тех редких счастливых жизнерадостных натур, при виде которых невольно делается светлее и радостнее на душе. Такие люди какие-то прирожденные философы-оптимисты. Его веселый, сердечный смех часто раздавался на клипере. Бывало, он что-нибудь рассказывает и первый же заразительно, вкусно смеется. Глядя на него, и другие невольно смеялись, хотя в рассказе Шутикова иногда и не было ничего особенно смешного. Оттачивая какой-нибудь блочек, отскабливая краску на шлюпке или коротая ночную вахту, примостившись на марсе, за ветром, Шутиков обыкновенно тихо подпевал какую-нибудь песенку, а сам улыбался своей хорошей улыбкой, и всем было как-то весело и уютно с ним. Редко когда видели Шутикова сердитым или печальным. Веселое настроение не покидало его и тогда, когда другие готовы были упасть духом, и в такие минуты Шутиков был незаменим. Помню я, как однажды мы штормовали. Ветер ревел жестокий, кругом бушевала буря, и клипер под штормовыми парусами бросало, как щепку, на океанском волнении, готовом, казалось, поглотить в своих гребнях утлое суденышко. Клипер вздрагивал и жалобно стонал всеми членами, сливая свои жалобы со свистом ветра, завывающего в надувшихся снастях. Даже старики матросы, видавшие всякие виды, угрюмо молчали, пытливо посматривая на мостик, где словно приросла к поручням высокая, закутанная в дождевик фигура капитана, зорко взглядывавшего на беснующуюся бурю. А Шутиков в это время, придерживаясь одною рукою за снасти, чтоб не упасть, занимал небольшую кучку молодых матросов, с испуганными лицами прижавшихся к мачте, посторонними разговорами. Он так спокойно и просто «лясничал», рассказывая про какой-то забавный деревенский случай, и так добродушно смеялся, когда долетавшие брызги волн попадали ему в лицо, что это спокойное настроение невольно передавалось другим и ободряло молодых матросов, отгоняя всякую мысль об опасности. – И где это ты, дьявол, насобачился так ловко горло драть? – снова заговорил Лаврентьич, посасывая носогрейку с махоркой. – Пел у нас на «Костенкине» один матросик, надо правду сказать, что форменно, шельма, пел... да все не так забористо. – Так, самоучкой, в пастухах когда жил. Бывало, стадо разбредется по лесу, а сам лежишь под березкой и песни играешь... Меня так в деревне и прозывали: певчий пастух! – прибавил Шутиков, улыбаясь. И все почему-то улыбнулись в ответ, а Лаврентьич, кроме того, трепанул Шутикова по спине и, в виде особого расположения, выругался в самом нежном тоне, на который только был способен его испитый голос. II В эту минуту, расталкивая матросов, в круг торопливо вошел плотный пожилой матрос Игнатов. Бледный и растерянный, с непокрытой коротко остриженной круглой головой, он сообщил порывистым от злобы и волнения голосом, что у него украли золотой. – Двадцать франоков! Двадцать франоков, братцы! – жалобно повторял он, подчеркивая цифру. Это известие смутило всех. Такие дела бывали редкостью на клипере. Старики нахмурились. Молодые матросы, недовольные, что Игнатов внезапно нарушил веселое настроение, более с испуганным любопытством, чем с сочувствием, слушали, как он, задыхаясь и отчаянно размахивая своими опрятными руками, спешил рассказать про все обстоятельства, сопровождавшие покражу: как он, еще сегодня, после обеда, когда команда отдыхала, ходил в свой сундучишко, и все было, слава богу, целехонько, все на своем месте, и как вот сейчас он пошел было за сапожным товаром – и... замок, братцы, сломан... двадцати франоков нет... – Это как же? Своего же брата обкрадывать? – закончил Игнатов, обводя толпу блуждающим взглядом. Его гладкое, сытое, чисто выбритое, покрытое крупными веснушками лицо с небольшими круглыми глазами и острым, словно у ястреба, загнутым носом, отличавшееся всегда спокойной сдержанностью и довольным степенным видом неглупого человека, понимающего себе цену, теперь было искажено отчаянием скряги, который потерял все имущество. Нижняя челюсть вздрагивала; круглые его глаза растерянно перебегали по лицам. Видно было, что покража совсем его расстроила, обнаружив его кулацкую, скаредную натуру. Недаром же Игнатов, которого некоторые матросы уж начинали почетно величать Семенычем, был прижимистым и жадным к деньгам человеком. Он и в кругосветное плавание пошел, вызвавшись охотником и оставив в Кронштадте жену – торговку на базаре – и двоих детей, с единственной целью прикопить в плавании деньжонок и, выйдя в отставку, заняться в Кронштадте по малости торговлей. Он вел крайне воздержанную жизнь, вина не пил, на берегу денег не тратил. Он копил деньги, копил их упорно, по грошам, знал, где можно выгодно менять золото и серебро, и под большим секретом, давал мелкие суммы взаймы за проценты надежным людям. Вообще Игнатов был человек оборотистый и рассчитывал сделать хорошее дело, привезя в Россию для продажи сигар и кое-какие японские и китайские вещи. Он и раньше уж занимался такими делишками, когда плавал по летам в Финском заливе: в Ревеле, бывало, закупит килек, в Гельсингфорсе сигар и мамуровки и с выгодой перепродаст в Кронштадте. Игнатов был рулевым, служил исправно, стараясь ладить со всеми, дружил с баталером и подшкипером, был грамотен и тщательно скрывал, что у него водятся деньжонки, и притом для матроса порядочные. – Это беспременно подлец Прошка, никто, как он! – закипая гневом, взволнованно продолжал Игнатов. – Даве он все вертелся в палубе, когда я ходил в сундук... Что ж теперь с этим подлецом делать, братцы? – спрашивал он, обращаясь преимущественно к старикам и как бы ища их поддержки. – Неужто я так и решусь денег?.. Ведь деньги-то у меня Кровные... Сами знаете, братцы, какие у матроса деньги... По грошам сбирал... чарки своей не пью... – прибавил он униженным, жалобным тоном. Хотя никаких других улик, кроме того, что Прошка «даве вертелся в палубе», не было, тем не менее и сам потерпевший, и слушатели не сомневались, что украл деньги именно Прошка Житин, не раз уже попадавшийся в мелких кражах у товарищей. Ни один голос не раздался в его защиту. Напротив, многие возмущенные матросы осыпали предполагаемого вора бранью. – Этакий мерзавец!.. Только срамит матросское звание... – с сердцем сказал Лаврентьич. – Да-да... Завелась и у нас паршивая собака... – Надо его теперь проучить, чтобы помнил, лодырь беспутный! – Так как же, братцы? – продолжал Игнатов. – Что с Прошкой делать?.. Ежели не отдаст он добром, я попрошу доложить старшему офицеру. Пусть по форме разберут. Но эта приятная Игнатову мысль не нашла на баке поддержки. На баке был свой особенный, неписанный устав, строгими охранителями которого, как древле жрецы, были старые матросы. И Лаврентьич первый энергично запротестовал. – Это, выходит, с лепортом по начальству? – презрительно протянул он. – Кляузы заводить? Забыл, видно, с перепугу он матросскую правилу? Эх, вы... народ! – И Лаврентьич для облегчения помянул «народ» своим обычным словом. – Тоже выдумал, а еще матросом считаешься! – прибавил он, бросая на Игнатова не особенно дружелюбный взгляд. – По-вашему как же? – А по-нашему так же, как прежде учивали. Избей ты собачьего сына Прошку вдрызг, чтобы помнил, да отыми деньги. Вот как по-нашему. – Мало ли его, подлеца били! А ежели он не отдаст?.. Так, значит, и пропадать деньгам? Это за что же? Пусть уж лучше форменно засудят вора... Такую собаку нечего жалеть, братцы. – Жаден ты к деньгам уж очень, Игнатов... Небось, Прошка не все украл... Еще малость осталась? – иронически промолвил Лаврентьич. – Считал ты, что ли! – То-то не считал, а только не матросское это дело – кляузы. Не годится! – авторитетно заметил Лаврентьич. – Верно ли я говорю, ребята? И все почти «ребята», к неудовольствию Игнатова, подтвердили, что кляузы заводить не годится. – А теперь веди сюда Прошку! Допроси его при ребятах! – решил Лаврентьич. И Игнатов, злой и недовольный, подчинился, однако, общему решению и пошел за Прошкой. В ожидании его матросы теснее сомкнули круг. III Прохор Житин, или, как все пренебрежительно называли его, Прошка, был самым последним матросом. Попавший в матросы из дворовых, отчаянный трус, которого только угроза порки могла заставить подняться на марс, где он испытывал неодолимый физический страх, лентяй и лодырь, отлынивавший от работы и ко всему этому нечистый на руку, Прошка с самого начала плавания стал в положение какого-то отверженного парии. Все им помыкали; боцмана и унтер-офицеры походя, и за дело, и так, здорово живешь, ругали и били Прошку, приговаривая: «У, лодырь!» И он никогда не протестовал, а с какой-то привычной тупой покорностью забитого животного переносил побои. После нескольких мелких краж, в которых он был уличен, с ним почти не разговаривали и обращались с пренебрежением. Всякий, кому не лень, мог безнаказанно обругать его, ударить, послать куда-нибудь, поглумиться над ним, словно бы иное отношение к Прошке было немыслимо. И Прошка так, казалось, привык к этому положению загнанной, паршивой собаки, что и не ждал иного обращения и переносил всю каторжную жизнь, по-видимому, без особенной тягости, вознаграждая себя на клипере сытной едой да дрессировкой поросенка, которого Прошка учил делать разные штуки, а при съездах на берег – выпивкой и ухаживаньем за прекрасным полом, до которого он был большой охотник; на женщин он тратил последний грош и ради них, кажется, таскал деньги у товарищей, несмотря на суровое возмездие, получаемое им в случае поимки. Он был вечный гальюнщик – другой должности ему не было, и состоял в числе шканечных, исполняя обязанность рабочей силы, не требовавшей никаких способностей. И тут ему доставалось, так как он всегда Лениво тянул вместе с другими какую-нибудь снасть, делая только вид, будто взаправду тянет. – У-у... подлый лодырь! – ругал его шканечный унтер-офицер, обещая ему уже «начистить» зубы. И, разумеется, «чистил». IV Забравшись под баркас, Прошка сладко спал, бессмысленно улыбаясь во сне. Сильный удар ноги разбудил его. Он хотел было залезть подальше от этой непрошенной ноги, как новый пинок дал понять Прошке, что он зачем-то нужен и что надо вылезать из укромного местечка. Он выполз, поднялся на ноги и глядел на злое лицо Игнатова тупым взором, словно бы ожидая, что его еще будут бить. – Ступай за мной! – проговорил Игнатов, едва сдерживаясь от желания тут же истерзать Прошку. Прошка покорно, словно виноватая собака, пошел за Игнатовым своей медленной, ленивой походкой, переваливаясь, как утка, со стороны на сторону. Это был человек лет за тридцать, мягкотелый, неуклюжий, плохо сложенный, с несоразмерным туловищем на коротких кривых ногах, какие бывают у портных. (До службы он и был портным в помещичьей усадьбе.) Его одутловатое, землистого цвета лицо с широким плоским носом и большими оттопырившимися ушами, торчащими из-под шапки, было невзрачно и изношенно. Небольшие тусклые серые глаза глядели из-под светлых редких бровей с выражением покорного равнодушия, какое бывает у забитых людей, но в то же время в них как будто чувствовалось что-то лукавое. Во всей его неуклюжей фигуре незаметно было и следа матросской выправки; все на нем сидело мешковато и неряшливо, – словом, Прошкина фигура была совсем нерасполагающая. Когда, вслед за Игнатовым, Прошка вошел в круг, все разговоры смолкли. Матросы теснее сомкнулись, и взоры всех устремились на вора. Для начала допроса Игнатов первым делом со всего размаху ударил Прошку по лицу. Удар был неожиданный. Прошка слегка пошатнулся и безответно снес затрещину. Только лицо его сделалось еще тупее и испуганнее. – Ты сперва толком пытай, а накласть в кису успеешь! – сердито промолвил Лаврентьич. – Это ему в задаток, подлецу! – заметил Игнатов и, обратившись к Прошке, сказал: – Признавайся, сволочь, ты у меня золотой из сундука украл? При этих словах тупое Прошкино лицо мгновенно осветилось осмысленным выражением. Он понял, казалось, всю важность обвинения, бросил испуганный взгляд на сосредоточенно-серьезные недоброжелательные лица, и вдруг побледнел и как-то весь съежился. Тупой страх исказил его черты. Эта внезапная перемена еще более утвердила всех в мысли, что деньги украл Прошка. Прошка молчал, потупив глаза. – Где деньги? Куда ты их спрятал? Сказывай! – продолжал допросчик. – Я денег твоих не брал! – тихо ответил Прошка. Игнатов пришел в ярость. – Ой, смотри... до смерти изобью, коли ты добром не отдашь денег!.. – сказал Игнатов и сказал так злобно и серьезно, что Прошка подался назад. И со всех сторон раздались неприязненные голоса: – Повинись лучше, скотина! – Не запирайся, Прошка! – Лучше добром отдай! Прошка видел, что все против него. Он поднял голову, снял шапку и, обращаясь к толпе, воскликнул с безнадежным отчаянием человека, хватающегося за соломинку: – Братцы! Как перед истинным богом! Хучь под присягу сичас! Разрази меня на месте!.. Делайте со мной, что вгодно, а я денег не брал! Прошкины слова, казалось, поколебали некоторых. Но Игнатов не дал усилиться впечатлению и торопливо заговорил: – Не ври, подлая тварь... Бога-то оставь! Ты и тогда запирался, когда у Кузьмина из кармана франок вытащил... помнишь? А как у Леонтьева рубаху украл, тоже шел под присягу, а? Тебе, бесстыжему, присягнуть, что плюнуть... Прошка снова опустил голову. – Винись, говорят тебе, скорее. Сказывай, где мои деньги? Нешто я не видел, как ты около вертелся... Сказывай, бессовестный, зачем ты в палубе шнырял, когда все отдыхали? – наступал допросчик. – Так ходил... – Так ходил?! Эй, Прошка, не доводи до греха. Признавайся. Но Прошка молчал. Тогда Игнатов, словно бы желая испробовать последнее средство, вдруг сразу изменил тон. Теперь он не угрожал, а просил Прошку отдать деньги ласковым, почти заискивающим тоном. – Тебе ничего не будет... слышишь?.. Отдай только мои деньги... Тебе ведь пропить, а у меня семейство... Отдай же! – почти молил Игнатов. – Обыщите меня... Не брал я твоих денег! – Так ты не брал, подлая душа? Не брал? – воскликнул Игнатов с побледневшим от злобы лицом. – Не брал?! И с этими словами он, как ястреб, налетел на Прошку. Бледный, вздрагивающим всем съежившимся телом, Прошка зажмурил глаза и старался скрыть от ударов голову. Матросы молча хмурились, глядя на эту безобразную сцену. А Игнатов, возбужденный безответностью жертвы, свирепел все более и более. – Полно... будет... будет! – раздался вдруг из толпы голос Шутикова. И этот мягкий голос точно сразу пробудил человеческие чувства и у других. Многие из толпы, вслед за Шутиковым, сердито крикнули: – Будет... будет! – Ты прежде обыщи Прошку и тогда учи! Игнатов оставил Прошку и, злобно вздрагивая, отошел в сторону. Прошка юркнул вон из круга. Несколько мгновений все молчали. – Ишь ведь, какой подлец... запирается! – переводя дух, проговорил Игнатов. – Ужо погоди, как я его на берегу разделаю, коли не отдаст денег! – грозился Игнатов. – А может, это и не он! – вдруг тихо сказал Шутиков. И та же мысль, казалось, сказывалась на некоторых напряженно-серьезных, насупившихся лицах. – Не он? Впервые ему, что ли?.. Это беспременно его дело... Вор известный, чтоб ему... И Игнатов, взяв двух человек, ушел обыскивать Прошкины вещи. – И зол же человек на деньги! Ох, зол! – сердито проворчал Лаврентьич вслед Игнатову, покачивая головой. – А ты не воруй, не срами матросского звания! – вдруг прибавил он неожиданно и выругался – на этот раз, по-видимому, с единственной целью: разрешить недоумение, ясно стоявшее на его лице. – Так ты, Егор, думаешь, что это не Прошка? – спросил он после минутного молчания. – Кабысь больше некому. Шутиков промолчал, и Лаврентьич больше не спрашивал и стал усиленно раскуривать свою короткую трубочку. Толпа стала расходиться. Через несколько минут на баке стало известно, что ни у Прошки, ни в его вещах денег не нашли. – Запрятал, шельма, куда-нибудь! – решили многие и прибавляли, что теперь Прошке придется худо: Игнатов не простит ему этих денег. V Нежная тропическая ночь быстро спустилась над океаном. Матросы спали на палубе – внизу было душно, – а на вахте стояло одно отделение. В тропиках, в полосе пассата, вахты спокойные, и вахтенные матросы, по обыкновению, коротают ночные часы, разгоняя дрему беседами и сказками. В эту ночь, с полуночи до шести, на вахте довелось быть второму отделению, в котором были Шутиков и Прошка. Шутиков уж рассказал несколько сказок кучке матросов, усевшихся у фок-мачты, и отправился покурить. Выкуривши трубку, он пошел, осторожно ступая между спящими, на шканцы и, разглядев в темноте Прошку, одиноко притулившегося у борта и поклевывавшего носом, тихо окликнул его: – Это ты... Прошка? – Я! – встрепенулся Прошка. – Что я тебе скажу, – продолжал Шутиков тихим и ласковым голосом: – ведь Игнатов, сам знаешь, человек какой... Он тебя вовсе изобьет на берегу... безо всякой жалости... Прошка насторожился... Этот тон был для него неожиданностью. – Что ж, пусть бьет, а я евойных денег не касался! – ответил после короткого молчания Прошка. – То-то, он не верит и, пока не вернет своих денег, тебе не простит... И многие ребята сумневаются... – Сказано: не брал! – повторил Прошка с прежним упорством. – Я, братец, верю, что ты не брал... Слышь, верю, и пожалел, что тебя занапрасно давеча били и Игнатов еще грозит бить... А ты вот чего, Прошка: возьми ты у меня двадцать франоков и отдай их Игнатову... Бог с ним! Пусть радуется на деньги, а мне когда-нибудь отдашь – приневоливать не стану... Так-то оно будет аккуратней... Да, слышь, никому про это не сказывай! – прибавил Шутиков. Прошка был решительно озадачен и не находил в первую минуту слов. Если б Шутиков мог разглядеть Прошкино лицо, то увидел бы, что оно смущено и необыкновенно взволновано. Еще бы! Прошку жалеют, и мало того, что жалеют, еще предлагают деньги, чтобы избавить его от битья. Это уж было слишком для человека, давно не слыхавшего ласкового слова. Подавленный, чувствуя, как что-то подступает к горлу, молча стоял он, опустив голову. – Так бери деньги! – сказал Шутиков, доставая из. кармана штанов завернутый в тряпочку весь свой капитал. – Это как же... Ах ты, господи! – растерянно бормотал Прошка... – Эка... глупый... Сказано: получай, не кобянься! – Получай?! Ах, братец! Спасибо тебе, добрая твоя душа! – отвечал Прошка дрогнувшим от волнения голосом и вдруг решительно прибавил: – Только твоих денег, Шутиков, не нужно... Я все же чувствую и не хочу перед тобой быть подлецом... Не желаю... Я сам после вахты отдам Игнатову его золотой. – Так, значит, ты... – То-то я! – чуть слышно промолвил Прошка. – Никто бы и не дознался... Деньги-то в пушке запрятаны... – Эх, Прохор, Прохор! – упрекнул только Шутиков грустным тоном, покачивая головой. – Теперь пусть он меня бьет... Пусть всю скулу своротит. Сделай ваше одолжение! Бейте подлеца Прошку... жарь его, мерзавца, не жалей! – с каким-то ожесточенным одушевлением против собственной особы продолжал Прошка. – Все перенесу с моим удовольствием... По крайности, знаю, что ты пожалел, поверил... Ласковое слово сказал Прошке... Ах ты, господи! Вовек этого не забуду! – Ишь ведь ты какой! – промолвил ласково Шутиков. Он помолчал и заговорил: – Слушай, что я тебе скажу, братец ты мой: брось-ка ты все эти дела... право, брось, ну их!.. Живи, Прохор, как люди живут, по-хорошему... Стань форменным матросом, чтобы все, значит, как следует... Так-то душевней будет... А то разве самому тебе сладко?.. Я, Прохор, не в укор, а жалеючи!.. – прибавил Шутиков. Прошка слушал эти слова и находился под их обаянием. Никто, во всю его жизнь, не говорил с ним так ласково и задушевно. До сей поры его только ругали да били – вот какое было ученье. И теплое чувство благодарности и умиления охватило Прошкино сердце. Он хотел было выразить их словами, но слова не отыскивались. Когда Шутиков отошел, пообещав уговорить Игнатова простить Прошку, Прошка не чувствовал уж себя таким ничтожеством, каким считал себя прежде. Долго еще стоял он, посматривая за борт, и раз или два смахнул навертывавшуюся слезу. Утром, после смены, он принес Игнатову золотой. Обрадованный матрос алчно схватил деньги, зажал их в руке, дал Прошке в зубы и хотел было идти, но Прошка стоял перед ним и повторял: – Бей еще... Бей, Семеныч! В морду в самую дуй! Удивленный Прошкиной смелостью, Игнатов презрительно оглядел Прошку и повторил: – Я разделал бы тебя, мерзавца, начисто, кабы ты мне не отдал деньги, а теперь не стоит рук марать... Сгинь, сволочь, но только смотри... попробуй еще раз ко мне лазить... Искалечу! – внушительно прибавил Игнатов и, оттолкнув с дороги Прошку, побежал вниз прятать свои деньги. Тем и ограничилась расправа. Благодаря ходатайству Шутикова, и боцман Щукин, узнавший о воровстве и собиравшийся «после убирки искровянить стервеца», вместо того довольно милостиво, относительно говоря, потрепал, как он выражался, «Прошкино хайло». – Испужался Прошка Семеныча-то! Предоставил деньги, а ведь как запирался, шельма! – говорили матросы во время утренней чистки. VI С той памятной ночи Прошка беззаветно привязался к Шутикову и был предан ему, как верная собака. Выражать свою привязанность открыто, при всех, он, разумеется, не решался, чувствуя, вероятно, что дружба такого отверженца унизит Шутикова в чужих глазах. Он никогда не заговаривал с Шутиковым при других, но часто взглядывал на него, как на какое-то особенное существо, перед которым он, Прошка, последняя дрянь. И он гордился своим покровителем, принимая близко к сердцу все, до него касающееся. Он любовался, поглядывая снизу, как Шутиков тихо управляет на рее, замирал от удовольствия, слушая его пение, и вообще находил необыкновенно хорошим все, что ни делал Шутиков. Иногда днем, но чаще во время ночных вахт, заметив Шутикова одного, Прошка подходил и топтался около. – Ты чего, Прохор? – спросит, бывало, приветливо Шутиков. – Так, ничего! – ответит Прошка. – Куда ж ты? – А к своему месту... Я ведь так только! – скажет Прошка, словно бы извиняясь, что беспокоит Шутикова, и уйдет. Всеми силами старался Прошка чем-нибудь да угодить Шутикову: то предложит ему постирать белье, то починить его гардероб, и часто отходил смущенный, получая отказ от услуг. Однажды Прошка принес щегольски сработанную матросскую рубаху с голландским передом и, несколько взволнованный, подал ее Шутикову. – Молодец, Житин... Важная, брат, работа! – одобрительно заметил Шутиков после подробного осмотра и протянул руку, возвращая рубаху. – Это я тебе, Егор Митрич... Уважь... Носи на здоровье. Шутиков стал было отказываться, но Прошка так огорчился и так просил уважить его, что Шутиков, наконец, принял подарок. Прошка был в восторге. И лодырничать стал Прошка меньше, работая без прежнего лукавства. Бить его стали реже, но отношение к нему оставалось по-прежнему пренебрежительное, и Прошку нередко дразнили, устраивая из этой травли потеху. Особенно любил дразнить его один из шканечных, забиячный, но трусливый молодой матрос Иванов. Как-то однажды, желая потешить собравшийся кружок, он донимал Прошку своим глумлением. Прошка, по обыкновению, отмалчивался, и Иванов становился все назойливее и безжалостнее в своих шутках. Случайно проходивший Шутиков, увидав, как травят Прошку, вступился. – Это, Иванов, не того... нехорошо это... Чего ты пристал к человеку, ровно смола. – Прошка у нас не обидчивый! – со смехом отвечал Иванов. – Ну-ка, Прошенька, расскажи, как ты у батюшки шильники таскал и мамзелям опосля носил... Не кочевряжься... Расскажи, Прошенька! – глумился на общую потеху Иванов. – Не тронь, говорю, человека... – строго повторил Шутиков. Все были удивлены, что за Прошку, за лодыря и вора Прошку, Шутиков так горячо заступается. – Да ты чего? – окрысился вдруг Иванов. – Я-то ничего, а ты не куражься... Ишь тоже нашел над кем куражиться. Тронутый до глубины души и в то же время боявшийся, чтобы из-за него не было Шутикову неприятностей, Прошка решился подать голос: – Иванов ничего... Он ведь так только... Шутит, значит... – А ты съездил бы его по уху, небось перестал бы так шутить. – Прошка бы съездил... – удивленно воскликнул Иванов, до того показалось ему это невероятным. – Ну-ка, попробуй, Прошка... Насыпал бы я тебе, вислоухому, в кису. – Может, и сам бы съел сдачи. – Не от тебя ли? – То-то от меня! – сдерживая волнение, проговорил Шутиков, и его обыкновенно добродушное лицо было теперь строго и серьезно. Иванов стушевался. И только когда Шутиков отошел, проговорил, насмешливо улыбаясь и указывая на Прошку. – Однако... нашел себе приятеля Шутиков... Нечего сказать... приятель... хорош приятель, Прошка-гальюнщик! После этого происшествия Прошку обижали меньше, зная, что у него есть заступник, а Прошка еще сильнее привязался к Шутикову и скоро доказал, на что способна привязанность его благодарной души. VII Это было в Индийском океане, на пути к Зондским островам. Утро в тот день стояло солнечное, блестящее, но прохладное – относительная близость Южного полюса давала себя знать. Дул свежий ровный ветер, и по небу носились белоснежные перистые облака, представляя собой изящные фантастические узоры. Плавно раскачиваясь, клипер наш летел полным ветром под марселями в один риф, под фоком и гротом, убегая от попутной волны. Был десятый час на исходе. Вся команда находилась наверху. Вахтенные стояли у своих снастей, а подвахтенные были разведены по работам. Всякий занимался каким-нибудь делом: кто оканчивал чистку меди, кто подскабливал шлюпку, кто вязал мат. Шутиков стоял на грот-русленях, прикрепленный пеньковым поясом, и учился бросать лот, недавно сменив другого матроса. Вблизи от него был и Прошка. Он чистил орудие и по временам останавливался, любуясь на Шутикова, как тот, набравши много кругов лот-линя (веревки, на которой прикреплен лот), ловко закидывает его назад, словно аркан, и затем, когда веревка вытянется, снова быстрыми ловкими движениями выбирает ее... Вдруг со шканцев раздался отчаянный крик: – Человек за бортом! Не прошло нескольких секунд, как снова зловещий крик: – Еще человек за бортом! На мгновение все замерло на клипере. Многие в ужасе крестились. Вахтенный лейтенант, стоявший на мостике, видел, как мелькнула фигура сорвавшегося человека, видел, как бросился в море другой. Сердце в нем дрогнуло, но он не потерялся. Он бросил с мостика спасательный круг, крикнув бросать спасательные буйки и с юта, и громовым взволнованным голосом скомандовал: – Фок и грот на гитовы! С первым окриком все офицеры выскочили наверх. Капитан и старший офицер, оба взволнованные, уж были на мостике. – Он, кажется, схватился за буек! – проговорил капитан, отрываясь от бинокля. – Сигнальщик... не спускай их с глаз!.. – Есть... Вижу! – Скорей... скорей ложитесь в дрейф да спускайте баркас! – нервно, отрывисто торопил капитан. Но торопить было нечего. Понимая, что каждая секунда дорога, матросы рвались, как бешеные. Через восемь минут клипер уже лежал в дрейфе, и баркас с людьми под начальством мичмана Лесового тихо спускался с боканцев. – С богом! – напутствовал капитан. – Ищите людей на ост-норд-ост... Да не заходите далеко! – прибавил он. Упавших в море уже не было видно. В эти восемь минут клипер пробежал, по крайней мере, милю. – Кто это упал? – спросил капитан старшего офицера. – Шутиков. Сорвался, бросая лот... Лопнул пояс... – А другой? – Житин! Бросился за Шутиковым. – Житин? Этот трус и рохля? – удивился капитан. – Я сам не могу понять! – ответил Василий Иваныч. Между тем все глаза были устремлены на баркас, который медленно удалялся от клипера, то скрываясь, то показываясь среди волн. Наконец он совсем скрылся от глаз, не вооруженных биноклем, и кругом был виден один волнующийся океан. На клипере царила угрюмая тишина. Изредка лишь матросы перекидывались словами вполголоса. Капитан не отрывался от бинокля. Старший штурман и два сигнальщика смотрели в подзорные трубы. Так прошло долгих полчаса. – Баркас идет назад! – доложил сигнальщик. И снова все взоры устремились на океан. – Верно, спасли людей! – тихо заметил старший офицер капитану. – Почему вы думаете, Василий Иваныч? – Лесовой не вернулся бы так скоро! – Дай бог! Дай бог! Ныряя в волнах, приближался баркас. Издали он казался крошечной скорлупой. Казалось, вот-вот его сейчас захлестнет волной. Но он снова показывался на гребне и снова нырял. – Молодцом правит Лесовой! Молодцом! – вырвалось у капитана, жадно глядевшего на шлюпку. Баркас подходил все ближе и ближе. – Оба в шлюпке! – весело крикнул сигнальщик. Радостный вздох вырвался у всех. Многие матросы крестились. Клипер словно ожил. Снова пошли разговоры. – Счастливо отделались! – проговорил капитан, и на его серьезном лице появилась радостная, хорошая улыбка. Улыбался в ответ и Василий Иванович. – А Житин-то... трус, трус, а вот подите!.. – продолжал капитан. – Удивительно... И матрос-то лодырь, а бросился за товарищем!.. Шутиков покровительствовал ему! – прибавил Василий Иванович в пояснение. И все дивились Прошке. Прошка был героем минуты. Через десять минут баркас подошел к борту и благополучно был поднят на боканцы. Мокрые, вспотевшие и красные, тяжело дыша от усталости, выходили гребцы из баркаса и направлялись на бак. Вышли Шутиков и Прошка, отряхиваясь, словно утки, от воды, оба бледные, взволнованные и счастливые. Все с уважением смотрели теперь на Прошку, стоявшего перед подошедшим капитаном. – Молодец, Житин! – сказал капитан, невольно недоумевая при виде этого неуклюжего, невзрачного матроса, рисковавшего жизнью за товарища. А Прошка переминался с ноги на ногу, видимо робея. – Ну, ступай переоденься скорей да выпей за меня чарку водки... За твой подвиг представлю тебя к медали, и от меня получишь денежную награду. Совсем ошалевший Прошка не догадался сказать: «Рады стараться!» и, растерянно улыбаясь, повернулся и пошел своей утиной походкой. – Снимайтесь с дрейфа! – приказал капитан, поднимаясь на мостик. Раздалась команда вахтенного лейтенанта. Голос его теперь звучал весело и спокойно. Скоро были поставлены убранные паруса, и минут через пять клипер снова несся прежним курсом, подымаясь с волны на волну, и прерванные работы опять возобновились. – Ишь ведь ты какой, блоха тебя ешь! – остановил Лаврентьич Прошку, когда тот, переодетый и согревшийся чаркой рома, поднялся вслед за Шутиковым на палубу. – Портной, портной, а какой отчаянный! – продолжал Лаврентьич, ласково трепля Прошку по плечу. – Без Прохора, братцы, не видать бы мне свету! Как я это окунулся да вынырнул, ну, думаю, – шабаш... Богу отдавать душу придется! – рассказывал Шутиков. – Не продержусь, мол, долго на воде-то... Слышу – Прохор голосом кричит... Плывет с кругом и мне буек подал... То-то обрадовал, братцы! Так мы вместе и держались, доколь баркас не подошел. – А страшно было? – спрашивали матросы. – А ты думал как? Еще как, братцы-то, страшно! Не дай бог! – отвечал Шутиков, добродушно улыбаясь. – И как это ты, братец, вздумал? – ласково спросил Прошку подошедший боцман. Прошка глупо улыбался и, помолчав, ответил: – Я вовсе и не думал, Матвей Нилыч... Вижу, он упал, Шутиков, значит... Я, значит, господи благослови, да за им! – То-то и есть!.. Душа в ем... Ай да молодца, Прохор! Ишь ведь... Накось, покури трубочки-то на закуску! – сказал Лаврентьич, передавая Прошке, в знак особенного благоволения, свою короткую трубочку, и при этом прибавил забористое словечко в самом нежном тоне. С этого дня Прошка перестал быть прежним загнанным Прошкой и обратился в Прохора. {Владимир Тендряков @ Не ко двору @ повесть @ ӧтуввез @@} НЕ КО ДВОРУ 1 С неделю стояла оттепель. Но подул еле приметный ветерок — окаменели размякнувшие было сугробы, ночи вызвездились, снег под луной усеяли крупные искры, зеленыe, как голодный блеск волчьих глаз. В самую глухую пору, в два часа ночи, в селе ни души. Попрятались собаки, старик сторож зашел домой почаевать и, верно, прикорнул, не раздеваясь, у печи. Сияют облитые луной снежные крыши, деревья стоят, как голубой дым, застывший на полпути к темному небу. Красиво, пусто, жутковато в селе. Но в одном доме во всех окнах свет, качаются тени, приглушенные голоса доносятся сквозь двойные рамы. Хлопнула дверь, по крыльцу, неловко нащупывая ногами ступеньки, спустился на утоптанный снег старик, качнувшись, схватился за столбик, постояв, запел скрипуче: Когда б имел златые горы... Испугался тишины, замолчал и, покачиваясь, стал оглядываться на крыльцо. В сенцах со звоном упало порожнее ведро, распахнулась дверь, и на освещенный двор вывалились люди. Завизжал под валенками снег. — Дед Игнат! Игнат! Эй! — Не кричи, он тут. Вон стоит, ныряет. — Тяжелу бражку Ивановна сварила. — Ты и рад — набрался. Хмельные голоса нарушили тишину, исчезла таинственность. С крыльца, прижавшись друг к другу под одним полушубком, провожали гостей парень и девушка. Парень деловито наставлял: — Старика-то домой доставьте. Как бы ненароком на улице спать не пристроился. Пусть бы у нас до утра оставался. — Я... Ни в жизнь... Я сам-мос-тоятельный!.. — Ладно уж, ладно. Пошли, дед. Еще раз — ладу да миру вам в жизни! — Дитя в люльку поскорее... Звонкий скрип шагов смолк, где-то за домами вознесся снова было голос старика: «Когда б имел...» — и оборвался. Опять красиво, пусто, жутковато в селе. — Все, Стеша... Значит, жить начинаем, — произнес парень. Она плотнее прижалась под полушубком теплым, нетерпеливо и тревожно вздрагивающим телом. Свадьба была немноголюдной и нешумливой, гости не засиделись до утра. 2 Бригадир тракторной бригады Федор Соловейков имел легкий характер — любил позубоскалить, любил сплясать, любил на досуге схватиться с кем-либо из ребят, дюжих трактористов, «за пояски». Высокий, гибкий, с курчавящимся белобрысым чубом, он был ловок и плясать, и бороться, и ухаживать за девчатами. В селе Хромцово, где работала его бригада, он в один вечер провожал учительницу Зою Александровну под сосновый бор к школе, в другой — сельсоветскую секретаршу Галину Злобину на край села, к дому, по крышу затянутому хмелем. Но что бы сказали обе, если б узнали, что в МТС недавно прибывшая из института агрономша каждый раз, как приезжает бригадир Соловейков, надевает глухое, до подбородка, платье и, встречаясь, словно невзначай, роняет: — Федор, у вас талант. Пойдемте сегодня в Дом культуры на репетицию. И у Федора в эту минуту в самом деле появлялась любовь к своему таланту, он шел на репетицию, отплясывал там «цыганочку», а если репетиции не случалось, охотно соглашался сходить в кино. Но вот, как выразился шофер хромцовского колхоза Вася Любимов, по прозвищу «Золота-дорога», Федор «сел всей рамой». В Хромцове, в начале зимы, по первому снегу был свой праздник. Назывался он по старинке «домолотками», праздновался по-новому: говорились торжественные речи, выступала самодеятельность, тут же в колхозном клубе раздвигали стулья, выставляли столы, разумеется, выпивали, а потом ночь напролет молодежь танцевала. На эти танцы приходили парни и девушки километров за пятнадцать из сел и починков. Начиналось все чинно, кончалось шумно. Радиолу отодвигали, в угол садился Петя Рыжиков с баяном, и стекла звенели от местной «топотухи». Федор плясал немного и всегда после того, как его хорошенько попросят, но уж зато старался, долго потом ходили о его пляске разговоры. Из села Сухоблиново, что стоит за рекой Чухной и отходит к соседнему Кайгородищенскому району, пришел на танцы знакомый лишь одному шоферу Васе Золота-дорога тракторист Чижов. Пришел не один, привел девушку. В голубом шелковом платье, медлительная, белолицая, с высокой грудью, подбородок надменно вздернут — обидно было видеть ее рядом с большеголовым, скуластым и низкорослым Чижовым. Федор на этот раз долго не ломался, когда его просили выйти и сплясать. Где с присвистом, где с лихим перестуком, где вприсядку оторвал он «русского» и ударил перед гостьей в голубом платье. Та ленивенькой, плавной походкой, так что лежавшая вдоль спины коса не шелохнулась, прошла по кругу и снова встала около Чижова. Начались танцы, и Федор пошел к ней. Глаза у нее были выпуклые голубые, ресницы длинные, щеки, еще на улице обожженные холодком, малиново горели румянцем. Федор все время отводил взгляд от белой нежной ямки под горлом в разрезе платья. Но пока он танцевал, как ни странно, все время где-то рядом держался легкий махорочный запах. — У вас на Сухоблинове все кавалеры такие? — насмешливым шепотом спросил он, кивая на Чижова. — Какие — такие? — Да вроде бы неоткормленные. Может, промеж нас, хромцовских, кого повидней выберете? Та в ответ улыбнулась одними глазами и сразу же спохватилась, строго смахнула улыбку ресницами. — Разве вас, что ли? — А разве не подхожу? И все же после танца она не отошла к Чижову, осталась с Федором, как бы невзначай. Стояла она рядом спокойная, невозмутимая, видно, не сомневалась нисколько, что Федору приятно быть с ней. А ему и в самом деле было приятно, весь вечер не отходил от гостьи. Чижов, забившись в угол, смотрел исподлобья. Федор не обращал на него никакого внимания и не смущался. Пусть себе смотрит — ее воля, она решит, она выберет. ...Бесшумно падал крупный снег, ложился на пуховый платок, на плечи Стешиной шубки. Федор прижимал к себе ее локоть. Путь был не близкий, шли в ногу торопливым широким шагом, молчали. Она с достоинством умела молчать, и обычные шутки как-то не клеились у Федора, легкая непривычная робость охватила его... В пяти метрах ничего нельзя было разглядеть, лишь в черном воздухе — сплошной ленивый поток белых хлопьев. Из-за пушистого снега на дороге не слышно было даже своих шагов. И баянист Петя Рыжиков, освещенный неярко зал, шум, крики, смех — казалось, все это снилось, нет ничего, только они вдвоем живут на тихой, засыпанной снегом земле. И им не страшно, а приятно — вдвоем, не в одиночку, что еще надо?.. Федор проводил Стешу до села. Прощаясь, притянул ее к себе и поцеловал наудачу, пониже глаза в холодную щеку. В свежем, снежном воздухе снова на него пахнуло залежавшимся листом махорки, но и этот запах был приятен сейчас — обжитое, домашнее, крестьянское тепло напоминал он. Галина Злобина и учительница Зоя Александровна помирились. Ссориться стало не из-за чего — как ту, так и другую перестал провожать по вечерам Федор. Он через день бегал теперь за двенадцать километров в Сухоблиново. С Галиной, с Зоей, с агрономшей из МТС — все это шуточки, не настоящее. Хотелось сойтись с такой девчонкой, чтоб сердце болело, чтоб кровь сохла! А Стеша всегда встречала ровно — в мягких, теплых ладонях задерживала его руку, из-под полуопущенных век глядела ласково, словно бы говорила спокойно: «Никуда ты, милый, от меня не уйдешь. Тебе хорошо со мной, я это знаю, ну и мне хорошо, скрывать незачем...» Как-то даже пожаловался Федор дружку Васе Золота-дорога: «Хороша девка, да пресновата чуток, молчит все». Пожаловался, опомнился и с неделю в душе горел от стыда, клял себя, боялся, как бы ненароком эти слова не долетели до Стеши. И сердце особо вроде бы не болело, и кровь не сохла, а и дня не прожить без Стеши — трудно! Тянет к ней, к ее теплым рукам, к спокойным глазам. Через день бегал — двадцать четыре километра — туда и обратно. Стеша жила на окраине села в пятистенке, раздавшемся в ширину, работала приемщицей на маслозаводе. Ее родители при первой встрече понравились Федору. Отец, костлявый, крепкий старик со свислыми усами и большим хрящеватым носом, опустив заскорузлую от мозолей ладонь на стол, как-то раз заговорил: — По старинке-то мне вроде бы не с лица начинать. Но нынче на то не смотрят. Слушай, парень... Ты частенько к нашей Степаниде запоглядывал. Что ж, у нас со старухой возражений нету. Бога гневить нечего, мы, сравнить с остальными, в достатке живем. Видишь, дом у нас какой? Пустует наполовину. Переезжай к нам. Одним-то двором способнее жить. Стеша сидела тут же, стыдливо и горячо краснела, молчала. Мать ее, старушка с мягким, полным лицом, с добрыми морщинками вокруг голубых, как у дочери, глаз, покачала ласково головой. — Перебирайся-ко, перебирайся, так-то, ладнее будет. Сыновьями бог нас не наградил. Заместо сына нам будешь. Федор на улице жаловался Стеше: — Жалко мне колхоз и свою МТС бросать. Работал трактористом, теперь бригадиром, сжился я с ними. — Мне-то с домом расставаться жальчее, — ответила Стеша. — И здесь тебе работа найдется. Не хватает трактористов, тем же бригадиром тебя поставят. Федор жил как и большинство ребят-трактористов его возраста. При ремонте снимал комнатку близ МТС, во время же полевых работ столовался и ночевал у дальнего родственника, хромцовского кузнеца Кузьмы Мохова. Отец у Федора умер семь лет тому назад. Мать живет в глухой лесной деревушке Заосичье, километрах в сорока от Хромцова. Она хоть и стара, но ходит еще на колхозные работы: то расстилает лен, то в сенокосную горячку загребает сено на ближайших лугах. Работает не от нужды — хорошо помогает старший сын, горный инженер из Воркуты, — просто скучно сидеть сложа руки, велико ли старушечье хозяйство — коза да полоска картошки. Каждый месяц Федор, купив баранок, сахару, чаю, навещал мать. Он привозил ей дров, разделывал их, обкладывал избу высокими поленницами, подкашивал сена козе. — Договорись-ко, родной, со своим начальством, — уговаривала его мать,пусть в наш колхоз тебя переведут. Но этого-то как раз и не хотелось самому Федору. Он тракторист, здесь поля лесные, тесные, машины обычно не столько работают, сколько простаивают, охота ли после хромцовских земель на таких задворках сидеть. Матери же отвечал просто: «Не отпускают». Объясни все — может и обидеться. Теперь придется с насиженного места уходить. Не везти же Стешу в Заосичье к матери, если самому там жить не хочется. Не к Кузьме же Мохову?.. Можно бы и свой дом поставить, колхоз поможет, но это не сразу... Согласится ли Стеша год, а то и два по чужим углам скитаться?.. Федор решил переезжать. Все знакомые ребята работали в мастерских на ремонте. Никто не приехал на приглашение Федора. Не приехала и мать. Хромцовский председатель обижался на Федора за то, что «ушел на чужую сторону», просить же в незнакомом колхозе лошадь Федору не хотелось, да и не дали бы — много лошадей работало на лесозаготовках, а ехать на попутных грузовиках по морозу шестидесятипятилетней старухе нечего было и думать. Через вторые руки получил от нее Федор банку меду, четверть браги да для невестки шелковую шаль, хранившуюся, верно, лет десять для подобного случая. По почте пришло письмо с родительской просьбой сразу же после свадьбы «сняться вместе с невестушкой на карточку и прислать домой»... На свадьбе пили, ели, кричали «горько» несколько сухоблинцев, пожилых, степенных, сидевших с женами. Одиночкой держался лишь старик Игнат. Его жена, председатель здешнего колхоза, не пришла, хотя и была приглашена. И стол был богат, и выпивка хороша, а шуму мало. Приходил народ, толкался в дверях, но не много и не долго. Дольше всех виснули ребятишки под окнами. Но и их позднее время да мороз заставили убраться домой. Федор даже не сплясал на своей свадьбе. 3 Принято считать: семья начинается свадьбой и отметкой в загсе. Прописались, отпраздновали, поцеловались под крики «горько» — и вот вам наутро новая семья в два человека. Федор никогда бы не мог подумать раньше, что по-настоящему-то семья начинается с такой простой вещи, как уют. Ни о сундуках, ни о занавесках, ни о горшках для супа ни Федор, ни Стеша не только не говорили при встречах, а даже простое упоминание посчитали бы обидным для себя. Была она — будущая жена, был он — будущий муж, и больше ничего знать не хотели другого. Так чувствовали себя до свадьбы. Так чувствовали во время свадьбы. Утром, проснувшись после свадьбы, они еще продолжали жить этим чувством. Но надо было устраиваться, и не на время, не на год, не на два — постоянно, навечно... Надо было начинать жить сообща! Молодым отвели половину избы. В сенцах на то место, где когда-то, в незапамятные для Стеши и Федора доколхозные времена, висели хомуты, приспособили до лета на вбитых в стену колышках велосипед Федора. Его радиоприемник «Колхозник» поставили на стол. Целых полдня Федор уминал на крыше снег, поднимал антенну. В собственность Стеши перешел огромный сундук, потемневший, весь оплетенный полосами железа, с широкой, жадной скважиной для ключа, воистину дедовское хранилище хозяйского добра, основа дома в былые годы. Со ржавым, недовольным скрипом он распахнул перед молодой хозяйкой свои сокровища и сразу же заполнил комнату тяжелым запахом табака, овчин, залежавшегося пыльного сукна. В сундуке на самом верху лежали модные туфли на высоких каблуках и то голубое шелковое платье, в котором Федор впервые встретил Стешу на празднике в Хромцове. Тот махорочный запах, запах семейного сундука, принесла тогда Стеша на танцы вместе с нарядным платьем. За модным платьем и модными туфлями были вынуты хромовые полусапожки, тоже модные, только мода на них отошла в деревне лет десять тому назад — каблучки невысокие, носок острый, голенища длинные на отворот. За сапожками появилась женская, весом в пуд, не меньше, шуба, крытая сукном, с полами колоколом, со складками без числа. В детстве Федор слышал — такие шубы прозывались «сорок мучеников». Платья с вышивками, платья без вышивок, сарафаны, полушубок дубленый, полушубок крытый — вместительны старинные деревенские сундуки! Из самого низу были подняты домотканые, яркие, в красную, желтую, синюю полосу, паневы. Все это добро было развешано во дворе, и Стеша, в стареньком платьице, из которого выпирало ее молодое, упругое тело, придерживая одной рукой полушалок на плечах, с палкой в другой, азартно выбивала залежавшуюся пыль и табачный дух. Алевтина Ивановна, теща Федора, помогала ей. — Не шибко, голубица, легчей. Сукнецо кабы не лопнуло, — наставляла она. Старик тесть вышел на крыльцо, долго стоял, покусывая кончики усов. Под сумрачными бровями маленькие выцветшие глаза его теплились удовольствием. А Федор удивлялся и наконец не выдержал. — На что они нам? — указал он на цветистые паневы, разбросанные по изгороди. — С такой радугой по подолу в село не выйдешь — собаки сбесятся... Вы бы все это себе лучше взяли, продали при случае. — Чем богаты, тем и рады. Другого добра не имеем. Ваше дело, хоть выбросьте. — У старика сердитые пятна выступили на острых скулах. — Зачем же бросать? Можно и в район, в Дом культуры сдать, все польза — купчих играть в таких сарафанах. — Ты, ласковый, не наживал это, чтоб раздаривать, — обидчиво заметила теща. — Паневки-то бабки моей, мне от матери отошли. Нынче такого рукоделья не найдешь. Польза?.. А кому польза-то?.. Купчих играть отдай! Ой, гляди, Стешка, как бы твой муженек с отдаванием этим по миру тебя не пустил. — Да полно тебе, шутит он, — заступилась Стеша. — Места не пролежит, сгодится еще. Деловитая заботливость слышалась в ее голосе. — Золото тебе жена попалась, золото. Хозяй-ствен-ен-ная! — пропела теща. И в голосе тещи, и в морщинистом лице тестя Федор заметил легкую обиду. Маленькое недовольство, неприметное, через минуту забудется, но все ж, видать, неприятность, и, должно быть, уже семейная. К вечеру все было на своих местах. Свежо пахло от чисто вымытых Стешей полов. На столе простенькая белая скатерка. Есть и другая скатерть, с бахромой и цветами, но та, знал Федор, спрятана до праздника. На скатерти поблескивает желтым лаком приемник, на окнах тюлевые занавесочки, на подоконнике — горшок с недоростком фикусом, принесенный из половины родителей. Угрюмый сундук покрыт веселым половичком. Лампа горит под самодельным бумажным колпаком — надо купить абажур, обязательно зеленый сверху, белый понизу... Когда Федор разделся и пригляделся ко всему, его охватила покойная радость. Вот она и началась — семейная жизнь! Приемник, лампа, белая скатерть — пустяки, а что ни говори, без этого нельзя жить по-семейному. Не холостяцкое страдание, семья — свое гнездышко! На кровати, в одной ночной рубахе, распустив волнами по груди волосы, выставив полное белое плечо, сидела и, морщась, причесывалась Стеша. Близкой, как и все кругом, какой-то уютной показалась она сейчас ему. Он подошел, обнял, но она, еще вчера вздрагивавшая от его прикосновения, сейчас спокойно отстранилась. — Обожди... Уж не терпится. Гребень сломаешь. И это Федора не обидело, не удивило: семья же, а в семье все привычно. 4 Молва о бригадире Соловейкове дошла до Кайгородищенской МТС. Сам директор решил свести Федора к тракторам. Ожидая у дверей, пока директор освободится, Федор слышал в кабинете разговор о себе. — А как это он к нам надумал? — Женился на сухоблиновской, к жене переехал. — Ай, спасибо девке! Подарила нам работника. Директор Анастас Павлович был осанистый, голос у него густой, начальственный, походка неторопливая, но держался он с Федором запросто. Сразу же стал звать ласково Федей, проходя по измятому гусеницами огромному эмтээсовскому двору, разоткровенничался: — Помнится, Федя, жил у нас в деревне, когда я еще мальчонкой был, один мужичок. «Кукушонок» — прозвище. У этого Кукушонка, бывало, спрашивали: «Почему, друг, лошадь у тебя откормленная, а сбруя веревочная? Но из самых бедных, справь, поднатужься». У него один ответ: «Живет и так. От ременной справы лошадь не потянет шибче». Вот и наша МТС пока что на Кукушонково хозяйство смахивает. Гляди, какие лошадки, — директор провел рукой по выстроившимся в ряд гусеничным тракторам, — а справа к ним — Кукушонкова, тяп-ляп понастроено: живет, мол, и так. Навесов поставить не можем, мастерские на живую нитку сколочены. Ты — комсомолец, парень не из пугливых, потому и говорю... По глазам вижу тебя. Был бы только народ настоящий, поживем — оперимся... Кирпичный домик, смахивающий на сельскую кузницу, в распахнутых дверях которого, в темноте, вспыхивал зеленый огонь сварки. Тут же два других дома, длинных, безликих — конюшни не конюшни, сараи не сараи, — должно быть, мастерские. За ними бок о бок шеренгой самоходные комбайны, красные и голубые горделивые машины, выше колес занесенные снегом. «Кукушонково хозяйство... Эх, так-то вот променял ты, Федор, сокола на кукушку. Не раз, видно, вспомянуть придется свою МТС». — Я, брат, сам новичок тут, — бодро продолжал директор. — Всего месяц назад принял... И вовсе никакой не было заботы о рабочих. А я так думаю: раз ты руководитель, то для специалистов хоть с себя рубашку последнюю не жалей!.. Выручат. «Да ладно уж, не умасливай, не сбегу», — невесело думал Федор. — Вот и тракторы твои. Вот и твой тракторист. Чижов, это бригадир новый, прошу любить и жаловать. Соловейков — слышал, верно, такую фамилию? Ну, знакомьтесь, знакомьтесь, не буду мешать. Директор ушел, крепко пожав Федору руку. Чижов сразу же отвернулся, заелозил ветошью по капоту. Федор знал — Чижов, у которого он, считай, отбил Стешу, работает в этой МТС, но как-то и в голову не приходило раньше, что они могут встретиться, могут работать вместе. Просто перешагнул тогда через него и забыл. — Эй, друг, знакомятся-то не задом... — Чего тебе? — повернулся мрачно Чижов. — Только и всего. Здравствуй, будем знакомы. Чижов секунду-другую искоса глядел на протянутую руку, потом с неохотой, вяло пожал. — Ну, здорово. — Давай, друг, без «ну», я вежливость люблю. — Так чего и разговариваешь с невежливым? — Чижов снова взялся за тряпку. — Нужда заставляет. Работать-то вместе придется. Вот что, повернись-ка да доложи толком: как с ремонтом? Чижов и повернулся и не повернулся, встал бочком, уставился в сторону, в крыши мастерских. — Знаем мы таких командиров, которые на готовенькое-то любят. — На готовенькое? Значит, кончен ремонт? Выходит, ты у чужого трактора копаешься? — Два трактора кончили. Вот этот остался. Всего и делов-то. — Да, делов не много. Зима проходит, март на носу, два трактора отремонтировали, один не тронут. Могло быть и хуже. — Знаем мы таких быстрых. — Заправлен? — Заправлен. В разборочную нужно. — Так поехали, заводи. Чижов промолчал. — Иль завести не можешь? Дай-ка попробую. Федор осторожно плечом отстранил Чижова, положил ладонь на отполированную ручку и привычно, всем телом налег. Мотор засопел, вразброд раз-другой фыркнул и смолк. Федор вопросительно уставился на Чижова. — Понял? В чем загвоздка? — Тебе видней, ты начальство. — И это верно. Скинь капот. Чижов, нарочно как можно медленнее, повиновался. Федор заглянул в мотор и присвистнул. — Нет, брат! Я тракторист, а не трубочист. Прежде чем в разборочную вести, очисти, чтоб блестел мотор, как у старого деда лысина. Слышал?.. Я спрашиваю: слышал? — Ну, слышал. — Делай! Федор сунул руки в карманы и, присвистывая небрежно «Во саду ли, в огороде...», не оглядываясь, пошел прочь. В МТС у него других дел не было, но Федор минут сорок добросовестно прошатался, заглянул в мастерские, в контору, полюбезничал там с секретарем-машинисткой Машенькой, девушкой с розовым крупным лицом, бусами на белой шее, с льняными кудряшками шестимесячной завивки. Вернулся. Трактор стоял сиротливо, с задранным капотом. Мотор как был — грязный, ветошь брошена на закипевшие ржавчиной гусеницы. Он нашел Чижова в мастерской, в темном закутке, у точильного станка, около печки-времянки. Тот встретил исподлобья, нелюдимым взглядом. Федор молча присел, закурил не торопясь, произнес негромко и серьезно: — Что ж, будем волками жить? — Чего ты ко мне пристал? Чего тебе надо? Посидеть нельзя спокойно, и сюда приперся! — Не шуми. Не день нам с тобой работать вместе, не неделю — все время. Хошь или нет, а старое забыть придется. Нянчиться я с тобой не буду, это ты запомни. Не хвалясь скажу: не таких, как ты, выхаживал. Сидели они рядышком, говорили негромко, мимо ходили люди, никто не обращал внимания. Со стороны казалось — с воли дружки пришли отдохнуть, перекурить да погреться. — Нет тебе расчета на меня косо смотреть. Нет расчета... — Не пугай, не боюсь. — Я и не пугаю. Дотолковатъся по-человечески с тобой хочу. Из аккумуляторной, задевая полами распахнутого пальто за станины, прошел директор, оглянулся на присевших у огонька, улыбнулся, как старым знакомым. — Греемся? Подружились уже? — Водой не разольешь, — ответил Федор. — Ну, ну, грейтесь, ребятки, да за дело... Директор ушел. Федор бросил окурок в печь и поднялся. — Пошли. Глядя в пол, Чижов встал. 5 На окраине села Кайгородище, рядом с усадьбой МТС, стояло здание бывшей школы. Оно было построено еще в годы, когда начинался поход за ликвидацию неграмотности в деревне. Тот, кто строил эту школу, считал, верно, что детям нужно больше солнца, больше воздуха, дети должны жить среди зелени. Окна в школе были огромные, потолки очень высокие, а сама школа стояла далеко за селом, среди поля. Но этот строитель не учел такой житейской мелочи, как печи. В классах с огромными окнами и высокими потолками были поставлены маленькие круглые печки с дверками, как кошачий лаз. Летом, при солнце, бьющем сквозь обширные окна, стояла жара, зимой — холод. Да и малышам было тяжело ходить за село по занесенному снегом полю. Учителя, работники роно кляли строителя до тех пор, пока в центре села не поставили двухэтажное здание десятилетки с обычными окнами, с обычными потолками, с хорошими печами. А старую школу передали МТС. Половину ее переоборудовали под квартиры директора и старшего механика, в другой половине устроили общежитие для трактористов. С обеих сторон вдоль стен бывшего класса шли широкие, лоснящиеся от масла нары. На самой середине стояла бочка из-под горючего, превращенная в печку-времянку. От нее вдоль потолка тянулась черная железная труба. На нарах лежали новенькие, всего несколько дней назад приобретенные матрасы. Для подушек пока по приказу директора закупали перо. Весь день Федор ни разу не вспомнил ни о Стеше, ни о доме. Но когда он, примостив под голову свой полушубок, лег, уставился на железную трубу, бросавшую при свете электрической лампочки ломаную тень на стены и потолок, то с тоской подумал, что сегодня только понедельник. Пять дней до воскресенья, пять дней не бывать дома, не видеть Стешу! За мокрыми стеклами широких окон стояла черная ночь. В одном углу пиликала гармошка. Гармонист разводит одно и то же: «Отвори да затвори...» У столика ужинают трактористы, разливая по кружкам кипяток из прокопченного чайника. А Стеша, верно, сидит сейчас на койке, морщась расчесывает густые волосы — одна в комнате... И пестрый половичок на сундуке, и стол под белой скатеркой, и приемник — вспомнился недорогой уют, свое гнездышко, освещенное пятнадцатилинейной лампой. «Абажур надо купить завтра, по магазинам поискать. Не поскупиться, подороже который...» Но на следующий день он так и не сбегал в магазин, не купил. Пришли из деревень еще трое трактористов его бригады. Разобрали мотор, Федор присматривался к ребятам. Забыть про абажур не забыл, а все было некогда, все откладывал. Чижов молчал, не поднимал глаз, но не перечил, слушался. Трактор КД, или, как звали в обиходе, «кадушечка», был хоть и подзапущен, но новый, не проходивший по полям и года. Ремонт пустяковый: подчистить, отрегулировать, сменить вкладыши... Угрюмость Чижова, кругом еще плохо знакомые люди, все одно к одному — домой бы! Успокоиться, а там можно обратно, не сиднем же сидеть подле жены... — Товарищ Соловейков! Пряча в беличий воротник подбородок, стояла за спиной Машенька-секретарша. — Идите в контору. — За вами, Машенька, хоть на край света. — Пожалуйста, без шуточек. Вас жена ждет. — Машенька дернула плечом и отвернулась. В новых валенках, в новом, необмятом полушубке, и пуховом платке, из-под которого выглядывал матово-белый нос и краешки румянца на щеках, сидела в конторе Стеша. При людях они поздоровались сдержанно. — У нас с маслозавода машина пришла, так я с ней... — Стеша боялась оглянуться по сторонам. — С чем машина-то? — серьезно, словно это ему было очень важно знать, спросил Федор. — Да ни с чем, пустая, тару нам привозила... Они вышли из конторы, и Стеша тяжело привалилась к его плечу. — Федюшка, скучно мне одной-то... Только ведь поженились, а ты сбежал. Работа-то тебе, видать, дороже жены. — Сам воскресенья не дождусь. Ты хоть дома, а я на стороне... — Отпроситься нельзя ли на недельку? Сорвался, поторопился, пожить бы надо. Добротная, широкая, теплая какая-то, она глядела на него снизу вверх, и не было в ее взгляде прежней девичьей уверенности: «Никуда не уйдешь, тебе хорошо со мной...» Вот ушел, тревожится, может, — даже думает: не загулял ли на стороне, характер соловейковский ненадежный. Обнять бы, прижаться, в ресницы пугливые расцеловать — нельзя, день на дворе, народ кругом. «Верно, Стешка, верно. Рано сорвался, пожить бы надо!» Целый час они ходили по эмтээсовскому двору, говорили об абажуре на лампу, о том, что заболел подсвинок, плохо стал есть... Говорили о пустяках. Вечером Федор сидел в кабинете директора и доказывал, что надо съездить на недельку домой. — Молодая ждет? — понимающе подмигнул директор. — Молодая не молодая, а ремонт-то кончаем, делать мне здесь вроде и нечего. — Мeтил я тебя над шибановской бригадой шефом поставить. Ты ведь почти на готовенькое пришел. Тракторы в твоей бригаде новые. — Анастас Павлович!.. — Да уж ладно, знаю. Поедешь домой, только не на отдых. Ты знаком с сухоблиновским председателем? — С теткой Варварой? Слышал много раз про нее, но но встречался пока. — Человек честный, но старого колхозного уклада. Ты думаешь, старое только то, что до коллективизации было? То уж быльем поросло. Есть колхозный старый уклад. Председатель, что без машин, без тракторов жизни себе не представляет, тот — нового уклада. А кто на своих лошадок больше надеется, нам кланяться не любит, натуроплаты больше сатаны боится: мы, мол, сами как-нибудь, — это, помни, корешок со старым запахом. Он еще живет где-то около тридцатых годов, когда в колхозах не густо машин было. Тетка Варвара из таких. Залежи навоза у нее, а норовит вывезти на лошадях. Поедешь к ней, вывезешь навоз... Но покуда свой ремонт не кончишь, не отпущу! Уж серчай не серчай, я, брат, тоже человек с характером. Все спали в общежитии. За столом лишь сидел и ужинал Чижов, макал крутым яйцом в соль на бумажке. Федор выложил привезенную женой снедь: ватрушки, пряженики в масле, пироги с яйцами. — Кипяток-то остыл? — спросил он. — Остыл. — Плохо... А ты, друг, можешь к моим харчам пристроиться, лично я не возражаю. Может, только тебя от моих пирогов стошнит, тогда уж, конечно, поостерегись. — Да нет, спасибо. — Брось-ко дуться-то. Пробуй, пробуй, не заставляй кланяться. Где ж так долго загулял? Чижов покраснел. — Да в кино ходил, на «Подвиг разведчика». — Один? — Да н-нет... с ребятами... Федор не стал его расспрашивать. А ходил тот в кино с секретаршей Машенькой, и та целый вечер толковала ему — какой нехороший его бригадир Федор Соловейков. В этот вечер спать Федор с Чижовым устроились рядом. 6 Вместе с тестем они попарились в бане, после чего хлебнули бражки. Сейчас Федор лежит на кровати и читает. Свежее белье обнимает остывшее тело. Едва-едва слышно шипит фитиль у изголовья. Наволочка на мягкой подушке холодит шею. Она настолько чиста, что кажется, даже попахивает снежком. Хорошо дома! Федор читает, а сам, настороженно отвернув от подушки ухо, прислушивается — не стукнет ли дверь, не пойдет ли Стеша: «Ну-ка вставай, поужинаем. Ишь прилип, не оторвешь...» Она вроде недовольна, голос ее чуточку ворчлив... А как же без этого — жена! Нет, не слышно, не идет. Он снова принимается за книгу. Когда Федора спрашивали: «Что больше любишь читать?» — он отвечал: «Толстого Льва, Чехова...» Или завернет «Гюстава Флобера» — вот, мол, с каким знакомы, хвати-ко нас голыми руками! Но кривил душой, больше любил читать Жюля Верна или Дюма. Шипит фитиль лампы. Под стекло подплывают акулы, заглядывают внутрь лодки, медузы качаются в зеленоватой воде... Стеша сейчас на кухне, войдет — только что от печи, все лицо в румянце, если прижаться — кожа горячая... Что-то долго она там? Хорошо дома! Хорошо даже то, что приходится уезжать, жить в МТС, ночевать на нарах... Каждый день здесь — мягкие подушки, скатерки, теплая постель — пригляделось бы все, скучновато бы показалось, поди б, и жена не радовала. А как побегаешь по мастерским, с недельку поворочаешься на эмтээсовском тюфяке, повспоминаешь Стешу с румянцем после печного жара... тут уж простая наволочка на подушке, и от той счастливый озноб по всему телу, все радует, в каждой складочке половика твое счастье проглядывает. Хорошо дома! Федор уронил на грудь книгу, улыбнулся в потолок... Мягко ступая чесаночками, вошла Стеша. — Ну-ка вставай, поужинаем... Федор не ответил. Жестковатые кудри упали на лоб, на обмякшем лице задержалась легкая, неясная улыбка. Он спал. 7 Дорожка от калитки к крыльцу расчищена от снега, у колодца срублен лед. Тесть, Силантий Петрович, с топором в руках стоит посреди двора и внимательно из-под лохматой шапки разглядывает поперечину над воротами. У ног его лежит сосновое бревнышко. Утро только началось, а уж он разбросал снег, подчистил у колодца, сейчас целится поставить вместо осевшей новую поперечину на ворота. Федору немного совестно — он-то спал, а старик работал — неуемная душа, хозяин. Приходилось уже замечать: идет тесть от соседей, несет спрятанную в рукав стертую подкову. Он ее нашел на дороге и не оставил, поднял, принес домой. В сенцах, в углу, стоит длинный, как ларь, дощатый ящик. Весь он разгорожен внутри перегородками на отделения — одни широкие, вместительные, другие узкие, глубокие, рукавицей можно заткнуть. В одно из этих отделений и попадет старая подкова. Она, может, и не пригодится при жизни старика, а может, кто знает, и в ней случится нужда. Пусть лежит, моста не пролежит. Федор знал — стоит только попросить: «Отец, свинья переборку раскачала, скобу надо вбить...» или: «Гвоздочек бы, Стеша под зеркало карточки прибить хочет...» — и тяжелая скоба, и крохотные, еле пальцами удержишь, гвоздики сразу же появятся из ящика Силантия Петровича. Старик легко поднял за один конец бревнышко и скупыми, расчетливыми ударами начал отесывать его топором. Федор задержался на крыльце, невольно залюбовался: «На весу ведь. У меня силенки побольше, а не сумею...» С мягким, вкусным стуком врезался топор в дерево, за ним слышался легкий треск, и на белый снег падали желтые, как масло, щепки. — Может, помочь, отец? — спросил Федор. Силантий Петрович отбросил кряж, сдвинул с потного лба шапку. — Нет, парень, справлюсь. На полчасика и работы-то. Иди по своим делам. Высокий, плечистый, стать как у молодого, движения сдержанны и скупы. «Трудовой мужик, — уходя, думал про него Федор, — да и вся-то у них семья работящая. Смотри, Федор, не покажись среди них увальнем». В конторе правления председателя не оказалось, Федор пошел искать по колхозу. «Незавидно живут, далеко им до хромцовских». Около скотного, в каких-нибудь шагах двадцати от дверей, лежит, прикрытая снегом, гора навозу. «Неужели и летом сюда навоз скидывают? Смрад, вонючие лужи, тучи мух... Хозяева!» Тут же рядом с навозным бунтом разгружали воз сена. Работали женщины. Одна, невысокая, без рукавиц, с красными на морозе руками, стояла на возу, деревянными вилами охапку за охапкой пропихивала сено в чердачное окно. — Вот так! Вот так-то, без ленцы! — покрикивала она, а две другие топтались около воза. — Труд на пользу! — весело поздоровался Федор. — Не видали Варвару Степановну? Подавальщица на возу остановилась. — А тебе на что ее? — сипловатым голосом спросила она. — Дело есть. — Ну-ка, Прасковья, возьми вилы. Придерживая подол, она неуклюже сползла с воза. Стряхнула с плеч сенную труху, повернулась к Федору, с валенок до шапки оглядела его. При взгляде на нее вблизи против воли готово было сорваться одно слово: «Крупна!» Роста маленького, чуть ли не по плечо Федору, а лицо широкое, грубое, мужичье. Тяжеловатость и крупноту черт еще более выделяли мелкие серые глазки. Взгляд их тверд и насторожен. Крупны у нее и руки, размашиста и в плечах: из тех — неладно скроена, да крепко сшита. — Я — Варвара Степановна. Выкладывай дело. — И усмехнулась, заметив заминку Федора. — Аль не похожа? В Хромцове председатель Пал Поликарпыч был седенький, щуплый и очень вежливый. Даже самая походочка у него вежливая — аккуратно, цапелькой выступает высокими сапожками, голос тихий, ко всем одинаковое обращение: «Дитя ты мое милое...» Но уж коль скажет, то это «дитя», какой-нибудь дремучий бородач, годами, случается, и старше Пал Поликарпыча, сразу краснеет или от радости за похвалу, или от стыда за упрек. Где уж там похожа — этот лесовик в юбке! Но Федора было не учить за словом в карман лазить. — На себя-то, что ли? — ответил он. — Я не гордый и на слово поверю — похожа. — Э-э, да ты веселый! Откуда такой молодец? Молодые-то парни нашего колхозу сторонятся. — Бригадир тракторной бригады Федор Соловейков. — Зять Силана Ряшкина, что ли? — Он самый. Еще раз пристальнее, как будто недружелюбно оглядела Варвара Степановна Федора. — Ловкий они народ, сумели такого молодца залучить! Да и то: Стешка — девка видная, гладкая, на медовых пышках выкормленная. Чай, доволен женой-то? — Да покуда нужды не имею на другую менять. — Ну и добро. Выкладывай, что за дело. — Навоз-то лежит, — кивнул Федор на навозную гору. — Вывезем. — Без нас! По договору-то мы вам обязаны сто тонн вывезти. Договор скромный, можем и перевыполнить. — Ишь удалец! Нет, уж лучше не перевыполняйте. Сами как-нибудь. Вывезете кучку, а напишете воз. Кто будет навоз вывешивать да проверять! Потом за ваши тонна-километры расплачивайся из колхозного кармана. — Варвара Степановна, есть председатели колхозов старого уклада, есть нового... — Федор отбросил шутливый тон, заговорил деловито, наставительно. Председатель слушала его молча, глядела невесело в сторону. — С вашей МТС постареешь. Ладно, действуйте... Но смотри у меня! За каждым возом сама буду доглядывать. Чтоб накладывали как следует. — Вот это разговор! На какие поля возить, я уже знаю от участкового агронома. Мне б сейчас лошадку какую-нибудь, проехать, дороги обсмотреть. — Иди к конюшне, скажи, что я Василька нарядить разрешила. В сторожке у конюшни чадила потрескавшаяся печка. Какой-то ездовой и Силантий Петрович, оба разомлевшие в своих бараньих полушубках, добавляли к печному чаду махорочный дым. Пахло распаренной хвоей. Дома суровый, внушительный, Силантий Петрович здесь скромненько пристроился на краешке скамейки, лицо скучноватое, неприметное. — Как бы Василька получить? Варвара разрешила, — спросил Федор. — Пойди да возьми. Седло-то, должно быть, здесь, под лавкой. Тут вся справа, — ответил тесть. Федор нагнулся: оброти, чересседельники, веревочные вожжи — все, перепутанное, цепляющееся одно за другое, потянулось из-под лавки. — Ну и базар! У нас в селе дед Гордей разным ржавым хламом торгует, у него и то порядка больше. Перекинули бы здесь вдоль стены жердь и развесили. — Не наказано нам, — спокойно произнес Силантий Петрович. — Уж так и не наказано... А чего наказов ждать! Жерди на дворе лежат. Стрижена девка косы заплести не успеет. Я вроде посторонний, да и то мигом сколочу. — Ну, ну, засовестил! Выискался начальник. Ездовой, с любопытством приглядывавшийся к Федору, поднялся. — Верно, пока не ткнут да не поклонятся, зад не оторвем... Дай-ко, Силан, твой топор, пойду приспособлю, что ли... — У меня свои руки есть. Без тебя обойдется. Силантий Петрович сердито встал, а через минуту, впустив в раскрытую дверь морозный пар, внес холодную, скользкую от тонкого слоя льда жердь. — Ты, Федька, не учи меня — молод! Ишь распорядитель какой! — говорил он, в сердцах остукивая пристывший к жерди снег. Выезжая за село на низкорослом, лохматом, как осенний медвежонок, Васильке, Федор недоумевал про себя: «Ведь он куда как ретив на хозяйство, дома-то ни минуты не посидит... А тут раскуривает, спокойнешенек...» Вернулся с полей затемно. Поставил лошадь, соломенным жгутом обтер спину и пахи, с пахнущим конским потом седлом на плече двинулся к выходу. Голос тестя, доносившийся с воли через приоткрытые двери, заставил остановиться Федора: — Нет, ты уж хоть десяток соток, да запиши. Что я, задарма вам старался? Бог знает что творилось в сторожке — вся снасть под ногами путалась. Теперь — как в магазине: приходи — выбирай. Невеселый басовитый голос совестил Силантия Петровича: — На два гвоздя жердь прибил и выпрашиваешь... — Не выпрашиваю, ты мне отметь мою работу, положено! Никто рук не приложил, а тут вместо благодарности оговаривают. — Уж лучше бы не делал. Федору стало неловко: а вдруг тесть заметит, что он тут стоит, подслушивает. Осторожно вышел в другие двери, обогнул разговаривавших. Но Силантий Петрович и не собирался скрывать свой разговор. Дома, вечером, сердито расстегивая крючки полушубка, он заговорил: — Вот, Федька, больно старателен-то, не жди, премию не выпишут. Они глядят, чтоб на дармовинку кто сделал. Алевтина Ивановна, выносившая пойло корове, задержалась посреди избы с ведром. — Чтой опять стряслось? — спросила она. — Да ничего. Старая песня. Снова охулки вместо благодарности. Руки приложил, а записать на трудодень отказались. — И не прикладывал бы. — Все помочь хочется, совесть не терпит. — Не терпит... Совестлив больно. Варвара небось с совестью-то не считается. Как она тебя поносила, вспомни-ка, когда ты сани с подсанниками делать отказался? — Всегда в нашем колхозе так: сделай — себя обворуешь, не сделай — нехорош. — Уж вестимо. По угрюмому лицу тестя Федор чувствовал, что тот недоволен им. Было стыдно за этого серьезного, рассудительного человека: «Из-за грошового дела в обиду лезет!» Федор тайком посматривал на Стешу: должно, и ей стыдно за отца? Но та, словно и не слышала этого разговора, как ни в чем не бывало застилала рыжей скатеркой стол, собирала ужинать. Она, уже заметил Федор, никогда не спорила с родителями — послушная дочь. Он ушел на свою половину и до позднего вечера сидел у приемника, слушал передачу из московского театра. Мягкая поступь Стеши за его спиной успокаивала: «С нею жить... Пусть себе ворчат — старики, что и спрашивать...» 8 Все пригляделось, все стало привычным. Своими стали тесные, неуютные мастерские Кайгородищенской МТС. Своим — другом и приятелем — стал Чижов. Привык и к сухоблиновскому председателю, тетке Варваре. Сперва удивлялся: строга, народ ее уважает и побаивается, а в колхозе на каждом шагу непорядок. Если бы не он, Федор, с его тракторами — лежать бы навозу кучами около скотного и до сих пор. Сперва удивлялся, потом понял: Степановна строга, ее побаиваются, а бригадиров не слушают, нету у председателя хороших помощников, всюду сама старается поспеть, своим глазом доглядеть, все своими руками готова сделать, да глаз всего пара и рук не тысяча. Привык Федор даже к тому, что дома постоянно приходилось слышать обиды: «Охулки вечные... С нашей-то совестливостью...» Привык, старался не обращать внимания: «Старики, что с них спрашивать...» Силантия Петровича в деревне недолюбливали, звали за глаза Бородавкой. Все пригляделось, ко всему привык и только к одному не мог привыкнуть. Как в первые дни, так и теперь, возвращаясь из МТС домой, он по-прежнему радовался покойной тишине, чистым наволочкам после бани, румяным щекам оторвавшейся от печки Стеши. А Стеша что ни день, то красивее — какое-то завидное дородство появилось в ее фигуре, в ее движениях (сразу видно: не девка — жена). Повернет Стеша голову, на крепкой шее вьются темные кудряшки, через высокую грудь спадает коса. «Федя, дров принеси...» — «Ах ты лебедушка!» — даже не сразу сорвется Федор с места. Разве можно привыкнуть к этому? Счастье не надоедает, к нему не привыкнешь. Потому-то, может, и прощал Федор старикам их воркотню. Со Стешей жить, не со стариками. Сама Стеша никогда не ворчала, да и ворчать ей было не о чем. Как бы там ни было, а старики все ж работали в колхозе. Стеше же он — сторона. За селом стоит старый дом с навесом и коновязью перед окнами. Это маслобойка; за неимением других на селе предприятий, ее зовут громко — маслозавод. Каждое утро позднее Федора Стеша уходила туда, не по разу на день забегала домой, а вечером уже она встречала Федора заботливыми хлопотами по хозяйству — бегала из погребца в сенцы, замешивала пойло корове. Тихая работа у Стеши, и говорить о ней она не любила, редко когда перед сном, позевывая, вспоминала: «Сегодня из Лубков с молоком приезжали, воротить пришлось... Холода-то какие, а проквасили, летом-то что будет?» Федор временами забывал, что она работает. Так дожили до полной весны. Серьезный, не падкий до шуток и пустяковых дел, Силантий Петрович в один солнечный день подставил к старой березе лестницу, кряхтя, взобрался по ней и снял скворечник; сосредоточенно покусывая кончик усов, по-хозяйски оглядел его. Скворечник — не детская забава, частица хозяйства. Двор без скворечника — все одно что колхозная контора без вывески: знать, некрасно живут, коль вывеску огоревать не могут. Ежeли и скворечник исправен — считай, все, до последнего гвоздя, исправно в хозяйстве. Силантий Петрович с самым серьезным видом стал ремонтировать покоробившийся от непогоды птичий домик. А у колхоза с весной новая беда. Тетка Варвара зазвала в контору Федора, села напротив, подперев щеку тяжелым кулаком, пригорюнилась по-бабьи. — Выручил ты нас, Феденька, однова, свозил навоз, честно работал, не придерешься, выручи и в другой раз. Прошлый-то год, сам знаешь, какова осень была, не за тридевять земель жил... При дожде убирались. Зерно сушили — вода ручьями текла. Такое и на семена засыпали. Всю-то зимушку нас этот госсорт, чтоб им лихо было, за нос водил, всю зимушку гадали над нашим зерном бумажные душонки — то ли можно сеять, то ли нет... Сказали б загодя — нет, а то теперь выезжать пора, а они — всхожесть низка, не разрешаем! Да провалиться им!.. Семена-то есть, выделил нам райисполком, хорошие семена, так их достать надобно со станции. Выручи, Феденька, оговори у начальства разрешение один трактор послать на станцию. Два выезда сделаете и спасете колхоз. Федор слушал и прикидывал про себя: до станции более сорока километров, дороги размыло, с порожними, из цельных бревен вырубленными санями и то трудно пробираться трактору, а тут с грузом... Да и горючего уйдет уйма. — Нет, Степановна, не помогу, — сказал он. — Да ты подумай — сама не согласишься. На такие дороги малосильную «кадушечку» не пошлешь, не вытянет воз «кадушка» по таким дорогам. — Ну, а этого, большого?.. Пятьдесят же сил в нем, звере, черта своротит. — Дизелем рисковать не буду. Ни ты, ни я не поручимся, что в такое непроезжее время он где-нибудь посередь дороги не сломается. Он у нас один, ему не сегодня-завтра на клеверища выходить. И семена будут, а все одно сорвем сев. Ненадежный выход, Степановна. — Как же быть, ума не приложу? — Всех лошадей бросай на вывозку! Всех до единой! Тетка Варвара и с надеждой, и с недоверием долго разглядывала Федора. — Всех лошадей... Выход-то немудреный. Я и сама о нем думала. Всех?.. То-то и оно, побаиваюсь всех-то... Замучаем их, а — по прошлому году сужу — на ваше тракторное племя с головой положиться нельзя. Не тебе в обиду будь сказано... День работали, два дня в борозде стояли трактора-то. Трактористы от села к эмтээс мыкались, запасные части искали. Лошадки-то меня всегда выручали. С открытым сердцем тебе говорю, Федор, — боязнь берет без лошадей в сев остаться. — Тетка Варвара, плохо ты знаешь бригадира Соловейкова! Иль, может, клятву особую тебе дать? Будут работать тракторы, ручаюсь! Бросай лошадей на семена! Управимся без них на полях! Десять лет я при тракторах, без малого полжизни! Мне слово тракториста дорого. — Ой ли?.. Но по тому, как это «ой ли» было сказано, Федор понял: согласилась Степановна, не то чтоб совсем поверила, — согласилась, другого не придумаешь. 9 Исчезла под стеной сарая лиловая туша ноздреватого сугроба. Потом под окнами, меж черных грядок, сник ручей, оставил после себя след — желтую дорожку намытого песка. Скоро и сами грядки начали терять свою мокрую черноту, комья земли стали сереть, как остывающие уголья, подергивающиеся тонким слоем пепла. Подсыхала земля. Федор послал дизель пахать клеверища и сам пропадал около него с раннего утра и до позднего вечера. Приходил домой грязный, уставший, веселый. — Лебедушка моя, есть хочу, ноженьки не держат, — и, стараясь походя щипнуть Стешу, на весь дом довольно хохотал, когда в ответ получал тумака. Однажды вечером, когда Федор навалился на полуостывшие щи, Стеша присела напротив, поставила на краешек стола белые локотки и, склонив голову, с довольной и в то же время осуждающей улыбкой — «Эк ведь торопится, словно кто нахлестывает» — разглядывала мужа. — Да, совсем было запамятовала... Долго ль ждать будем? Пора усадьбу пахать. Колхозное-то небось начали, а свое лежит нетронуто. Отец просил: сходи к Варваре, попроси лошадь, тебе она не откажет, с тобой ей не с руки не ладить. — Нельзя, Стеша. Правление постановило: пока семена все не вывезут, никому лошадей не давать. У Варвары-то, чай, своя усадьба, не берет же она себе лошадь. Нам тут, Стешенька, не след поперед других вылезать. — Так что ж, не пахать? — Надо что-то придумать, Стеша. Лопатами, что ли, пока взяться? Туго колхозу-то нынче, семена на станции, а весна не ждет. — Никакой у тебя заботушки! Не холостяшка, кажись, в семье живешь, пора бы иметь заботу-то. Лопатами... Ты, что ль, лопатой эти двадцать пять соток поднимешь? Ты-то утром добро ежели завтрака дождешься, а то кусок в карман, да и был таков... Может, мне? Может, мать заставить?.. Отцу-то шесть десятков, надорвется! — Обожди, Стеша. Вот вывезут... — Жди, когда они вывезут! Колхозное-то засеют, а от своего хоть отвернись! — Стеша! Я лошадь просить не пойду. Обижайся не обижайся — не пойду! Совести не хватит! И получилось резковато. Полные губы Стеши растянулись, задрожали в уголках, в тени под ресницами, почувствовал Федор, стали накипать слезы. Она поднялась. — Совесть свою бережешь? За стол-то лезешь! Тут-то хватает совести! — Ушла, хлопнув дверью. Федор сидел, продолжал хлебать сразу показавшиеся пресными щи и успокаивал себя: «Бывает... Утрясется... Дело-то домашнее, — глядишь — через час вернется, поладим». Сел, как бывало в неловкие минуты, к приемнику, поймал Москву. Там пели: За твои за глазки голубые Всю вселенную отдам... Стало не по себе, выключил, походил около двери, но войти не решился. Там тесть сидит, — верно, подметку на старые сапоги набивает или к чайнику отвалившийся нос припаивает, молчит угрюмо. Теща, поджав губы, вздыхает: «На премию целится молодец...» Туда сейчас нельзя, там как на врага взглянут. «Стеша, наверное, плачет... И чего сорвалась? Договорились бы... Беда какая! Да черт с ней, с усадьбой, и без нее голодными не остались бы!..» Скинув сапоги, лег лицом в подушку, ждал, ждал Стeшу. Но та не приходила, не шел и сон. Встал. Походил по комнате нарочно шумно, чтоб слышали на той половине, двигая стульями. Вспомнил, что днем, помогая ребятам устанавливать плуг, как-то зацепил рукавом, порвал. Решил залатать. Пусть Стеша приходит. Он будет сидеть, шить и молчать: любуйся, мол, какой у тебя догляд за мужем, не совестно?.. Разыскивая в коробке из-под печенья нитки, он наткнулся на комсомольский билет. На собраниях Стешу не встречал, знакомился — полной анкеты не требовал. Потом как-то привык — она работает, на работу не жалуется, и в голову не приходило поинтересоваться, комсомолка или нет. С виду новенькому, не мятому, не затертому билету было четыре года. На карточке Стеша почти девочка, лицо простоватое, брови напряженно подняты; теперь куда красивее она выглядит. Членские взносы заплачены только за три месяца. Давно выбыла, четыре года билет валяется. Держа в руках этот билет, Федор задумался: «Жена, ближе-то и нету человека, три месяца с ней живу, а ведь не только это, многого еще, пожалуй, не знаю про нее... Верно говорят: «Чужая душа — потемки». Стеша так и не пришла, ночевала у родителей. 10 ...Лошадь требует — подай и шабаш, знать не хочу колхоза!.. И работу-то она нашла тихую, не пыльную, лишь бы в колхозе не сидеть... И комсомольский билет забросила, сунула вместе с нитками, забыла, и горя мало... Но ведь все ж она душевный человек, мало ль промеж них пережитого, плохим словом о прошлом не обмолвишься, просто крест на ней не поставишь... Шесть лет работает Федор бригадиром трактористов, а трактористы в деревне — особая статья. Этот народ цену себе знает, любит независимость. Со всякими ребятами приходилось сталкиваться. Случалось, подносили под нос пропахший керосином кулак: «Не командуй, Федька!.. Сами с усами». Но и таких Федор обламывал. По начальству не ходил, не плакал в жилетку: сил-де нет, управы не найду. Шелковыми становились ребята, умел договориться. Девчата под его началом работали... Ну, с девчатами — легче легкого. Слово за слово, коль смазлива, то, глядишь, и за подбородочек можно взять — сразу растает. Стеша тоже человек. Договориться нельзя, что ли? Из-за чего сыр-бор разгорелся? Из-за лошади. Да Стеша и сама откажется, только подойти надо умеючи. «Ай, Федор! Что ж тут казниться-то? Со своей женой да не столковаться — смех!» Федор с трудом дождался обеденной поры. Стешу он застал дома, и она встретила его на удивление мирно. — Вернулся, поперечный? А я уж думала, и к ночи не придешь. Наказание ты мое! Ладно, садись обедать. С самого утра Федор готовился к разговору, сам про себя спорил, придумывал ответы, упреки, шутки. И на вот — все ни к чему. Стеша не держит на сердце обиды. Федор даже немного растерялся. — Так ведь, Стеша, сама посуди... Чего просила... Разве можно... Не время теперь... — Это ты о чем? О лошади?.. Так об этом и говорить нечего. Ты не захотел — отец достал. Он уже пашет. Мимо шел, не заглянул небось, не поинтересовался. — Как достали? Откуда? — Откуда, откуда... Да все оттуда же. Пошли к Варваре и попросили. Это ты гордец выискался — совести не хватит!.. Садись уж за стол. Сегодня суп с курятиной, солонина-то, чай, опостылела. Она, как всегда, спокойна и деловита. Мягкой поступью ходит вокруг стола, осторожно, чтоб не испачкать белой кофточки, в которой она сидит на работе, подхватывает тряпками тяжелые чугуны, легко их переставляет. С ней да ругаться, про нее да плохо думать, кто же не без греха? И все же во время обеда Федор молчал, но переставал думать: «Как это Варвара решилась? Нет же лишних лошадей. Ни Силантия Петровича, ни Алевтину Ивановну она вроде особо не жалует. Что-то не то...» После обеда он нарочно завернул за угол, полюбовался: Стеша не шутила — по черной, взрыхленной земле прыгали галки, тесть, сутулясь, неровными оступающимися шажочками шел за плугом. У Федора неспокойно стало на душе. abu Тетка Варвара хмуро отвела от него взгляд. — Ты лошадь просил, — сказала она, не обращая внимания на произнесенное Федором: «Здравствуй, Степановна». — Так я дала ее. — Я?.. Лошадь?.. — Иль не просил, скажешь? Силан утром целый час подле меня сидел, попрекал, что относимся к людям плохо, что ты, мол, ради колхоза покой потерял, а я уважить тебя не могу. Так и сказал: «Федор просит уважить...» Еще пристращал: кобыленку жалеешь — как бы дороже не обошлось. Я Настасье Пестуновой отказала, у нее пятеро — мал мала меньше, сама хворая, мужа нет... А тебя уважила. Приходится... Оно верно — план-то сева дороже заезженной кобыленки. — Не просил я лошадь, тетка Варвара! Но тетка Варвара всем телом повернулась к бухгалтеру: — Так ты куда ж, красавец писаный, этот остаток заприходовал? — Тетка Варвара! Слышь!.. Нечего мне затылок показывать, выслушать надо! — А ты не кричи на меня. На свою родню иди крикни, ежели они тебя обидели. Как ошпаренный выскочил Федор из конторы, широким шагом зашагал к дому. Он подождал, пока большеголовая, кланявшаяся мордой на каждом шагу лошадь добралась до обочины, взял ее за поводок. — Стой, батя. — Чего тебе? — Выцветшая, с черным околышем военная фуражка была велика тестю, треснувший матовый козырек наполз на хрящеватый нос. — Выпрягай. И, не дожидаясь помощи, Федор сам отцепил гужи. Лошадь дернулась и остановилась, вожжи были привязаны к ручке плуга. — Отвязывай! — Так, сынок, так... Ой, спасибо... Забываешь, видно, под чьей крышей живешь, чьи щи хлебаешь... А вожжи ты оставь. Вожжи мои, не колхозные. Федор отцепил вожжи, побросал концы на землю. — Позорить себя не дам! — крикнул он, уводя лошадь. — И щами меня не попрекай! Себе и жене на щи заработаю! Он отвел в конюшню лошадь и ушел в поле, к тракторам, до позднего вечера. 11 Стемнело. Наигрывая только здесь, по деревням, еще не забытый «Синий платочек», уходила из села гармошка. За пять километров отсюда, в деревне Соболевка, сегодня свадьба. Какой-то незнакомый Федору Илья Зыбунов начнет с завтрашнего дня семейную жизнь. На крылечках то ленивенько разгораются, то притухают огоньки цигарок. Две соседки, каждая от своей калитки, через дорогу, через головы редких прохожих судачат о какой-то Секлетее — и такая она и сякая, и нос широк, и лицо в веснушках: «Как только на нее, конопатую, мужики заглядываются, уму непостижимо...» Живет село неторопливо, спокойно готовится к ночи. Через час уснет с миром. А средь других, грузно осевший в кустах малины, стоит дом. Угрюмо глядят на неуверенно приближающегося Федора его темные окна. Тяжело Федору переступить порог этого дома. И не переступил бы, прошел мимо, да нельзя. Так-то просто не отвернешься, не пройдешь мимо. Федор осторожно толкнул дверь, она не открылась — заложена изнутри. Что делать? Повернуть обратно? Постучать? И то и другое — одинаково трудно. «Здесь пока живу, не в другом месте...» — Федор громко стукнул. Долго не было ответа. Наконец раздался шорох. — Кто тут? — Федор вздохнул свободней: не тесть, не теща, а Стеша, это хорошо. — Я... Открой. Молчание. Сперва морозный озноб пробежал под рубашкой, потом стало жарко до пота. Но вот стукнул засов, дверь отошла, за ней послышались удаляющиеся шаги, резкие, сердитые. Федор вошел, запер за собой дверь. — Пришел, вражина? А зачем? Чего тебе тут?.. Тебе весь свет милей, чем мы! Поворачивай обратно! Глаза терпеть не могут тебя, постылого! Связалась я!.. — Стеша!.. Да обожди... Да брось ты... Пойми, выслушай... Посреди комнаты, в белой рубахе, волосы растрепанные, неясное в темноте лицо, голос клокочет от злости, чем дальше, тем громче ее выкрики, срываются на визг. В тихом, уснувшем доме, где Федор приготовился говорить вполголоса, это не только неприятно, это страшно. — Объяснить хочу... — Какой ты мне муж! И чего я на тебя, дурака, позарилась!.. Пришел! На-ко, мол, полюбуйся!.. — Стеша! — Не приютили тебя дружки-то, сюда приперся!.. — Брось, Стешка! — Ай, мамоньки! Что же это такое! Напаскудил, отца оплевал, теперь на меня... Несчастье мое!.. В родном-то доме!.. — Брось плакать! Послушай! Но Стеша не слушала; белая, высокая, сцепившая на груди руки, она визгливо, по-бабьи заливалась слезами. — За что-о мне на-а-ка-азание та-акое! Стукнула дверь, в полутьме на пороге показалась теща в накинутом поверх исподней рубахи старом ватнике, пахнущая щами. — Господи боже, Исусе Христе!.. Стешенька, родимушка, да что же это такое? Касаточка моя.. Силан! Силан!.. Ты чего там лежишь? Дочь твою убивают!.. Ведь вахлак-то пьянешенек приперся! И Федора взорвало: — Вон отсюда, старое корыто! Нечего тебе тут делать! — Си-и-илан! — Мамоньки! Отец! Отец! В белом исподнем, длинный, нескладный, ввалился Силантий Петрович, схватил за руку дочь, толкнул в дверь жену. — Иди отседова, иди! Стешка, и ты иди! Опосля разберемся... Я на тебя, иуда, найду управу... — Уйди от греха! — Найду! Как отзвук всего безобразного, донесся из-за двери голос тещи: — Ведь он, матушки, разобьет все! Добро-то, родимые, переколотит! Стало тихо. Федор долго стоял не шевелясь. «Вот ведь еще какое бывает... Что теперь делать?.. Уйти надо сейчас же... Но куда?.. На квартиру к трактористам, к ребятам... Но ведь спросят — зачем, почему, как случилось?.. Рассказывать — себя травить, такое-то позорище напоказ вынести. Нет, уж лучше до утра здесь перемучиться!» И чтобы только отогнать кошмар темной комнаты — смутные фигуры Стеши, ее матери с ватником на плечах, тощего, как ножницы, тестя в подштанниках,Федор зажег лампу. Разбросанная кровать, половички на полу, белая скатерка на столе, желтый лак приемника, лампа под бумажным колпаком... Всплыла ненужная мысль: «На лампу-то абажур купить собирался, сверху зеленый, белый понизу...» И не испуг, а какое-то недоумение охватило Федора: «Неужели конец?» Пол под ногами вымыт Стешей, скатерка на столе ее руками постелена, а края этой скатерти, знать, подрубала теща, половички, занавески, этот страшный сундук... Вспомнился выкрик: «Он, матушки, разобьет все! Добро-то, родимые, переколотит!» Радовался — свое гнездышко! Сейчас, куда ни повернись, скатерка, половичок — все, кажется, кричит Стешиным голосом: «Вражина! Куда приперся?» — «Гнездышко, да не свое... Ночь бы здесь провести, утром что-то придумать надо...» Хотя на половине родителей, в маленькой боковушке, стояла широкая кровать с никелированными шарами, с пуховым матрасом, с горкой подушек, устланная нарядным верблюжьим одеялом, но старики обычно спали то на печи, то на полатях, подбросив под себя старые полушубки. Остаток ночи Стеша провела на этой кровати. Первые часы она плакала просто от злости: «Кто дороже ему, вражине, жена родная или тетка Варвара?» Но мало-помалу слезы растопили обиду, стало стыдно и страшно. «Как еще обернется-то? А вдруг да это конец!..» Стеша снова плакала, но уже не от злобы, а от обиды: не получилось счастья-то. А счастье Стеша представляла по-своему... Она родилась здесь, в этом доме, здесь прожила всю свою недолгую жизнь. Если б кто догадался ее спросить: «Случалось ли у тебя в жизни большое горе или большая радость?» – ответить, пожалуй бы, не смогла. Большое горе или большая радость? Не помнит. Когда ей исполнилось семнадцать лет, подарили голубое шелковое платье. Она и теперь его носит по праздникам... После этого отец с матерью каждый год справляют обновки. Каждая обновка — радость, но от голубого платья, помнится, радостнее всех было. А большей радости не случалось. Училась в школе. В шестом классе уже выглядела невестой — рослая не по годам, и лицо с румянцем, и стан не девчонки. Училась бы неплохо, если б не математика, от задачек тупела. Но все же шла не хуже других, так — в серединке. В самодеятельности выступала, со школьным хором частушки на сцене пела... Молодежь в своем колхозе обычно старалась не задерживаться. Парни уходили в армию и не возвращались, девушки уезжали то по вербовке, то учиться в ремесленное, то шли поближе, в райцентр, куда-нибудь делопроизводителем бумаги подшивать. Стеша не кончила восьмой класс — на вечорках поплясывать стала, парни провожали, сидеть за партой, решать, чему равно «а» плюс «б» в квадрате, казалось стыдновато, да и ни к чему, в ее жизни «иксы» да «игреки» не пригодятся. От дома она не оторвалась, никуда не уехала, но и в колхозе работать — отец с матерью в один голос объявили — расчету нет. Поступила на маслозавод. Работа не трудная — проверить молоко, принять, выписать квитанцию. На маслозаводе, кроме нее, работало всего пять человек, все пожилые, семейные. Стеше в товарищи не под пару. Держалась сначала старых подруг, с ними она ходила на вечеринки, секретничала в укромных уголках, кружок самодеятельности посещала и даже в это время в комсомол вступила. Другие-то вступают, чем она хуже?.. Вступила, но собрания по вопросам сеноуборки или вывозки навоза — не вечеринки с пляской. Как-то само собой получилось — она отошла от старых подружек (немного их оставалось в колхозе), те забыли ее. Началась жизнь: дом да маслозавод, маслозавод да дом, каждый день одна дорожка мимо дома Агнии Стригуновой, мимо ограды Петра Шибанова, мимо конторы правления... Скучно бы жить так, да надежда была — кому-кому, а ей не сидеть в вековушках. Найдется под стать ей парень, не далеко уж то время — найдется! Как отец с матерью живут, она жить не собиралась. Целыми днями они хлопочут по хозяйству, садят, поливают, на базары возят, на медке, на мясе да на картошке копейку выбивают. Едят сытно и еще обновы покупают, а ходят не нарядно, даже спят не по-человечески — печь да полати. В избе неуютно, стены голые, две темные иконки на божнице да отрывной календарь — вот и все украшение. Они довольны, частенько приходится слышать: «Сравнить с другими, справно живем, грех жаловаться...» И какой спрос с отца, с матери, — им век доживать и так хорошо. Вот выйдет замуж — по-своему наладит. Муж будет обязательно или учитель, или агроном, культурный человек, чтоб книги читал, газеты выписывал. Займут они половину дома, комнату с печью-голландкой. Тюлевые занавески на окнах, на столе патефон вязаной скатеркой накрыт, стеклянная горка с посудой — своего хозяйство из всей силушки станет обиходить. Представлялось: раным-ранешенько, вместе с солнышком, проснется она: муж спит, сын (сын — непременно) спит: тихонько выходит она в огород. Босые ноги росяным холодком жжет, по крепким капустным листьям вода блестящими катышками сбегает, помидорным листом пахнет — все кругом свое, во все ее душа вложена... А по вечерам гости приходят. Не своя деревенская родня, не Егоры да Игнаты, а мужнины гости. За столом сидят, чай пьют, о политике рассуждают. Она или в сторонке с вышивкой на коленях, или угощает: «Кушайте на здоровье, медку-то не жалейте... Свои пчелы, сбор нынче хорош». Вот оно, ее счастье — мир, тишина да дом полная чаша. Но не все как думалось, так и вышло. Муж хоть и собой парень видный, а не учитель, не агроном, почти свой брат колхозник. Правда, книжки читает, газеты иногда на дом приносит, но гостей его приглашать неинтересно, не чаек, не разговор о политике их интересует — пиво да водка, споры о горючем. Не совсем тот муж. Стеша про себя тайком считала — осчастливила она Федора, могла бы и другому достаться. Потому и обидело ее страшно: Федор-то больше, чем родителей ее, больше, чем дом свой, больше ее самой посторонних уважает, тетку Варвару слушается! Утром она, как всегда, ушла на работу. Там она сидела за закапанным чернилами столом, вздрагивала от каждого стука дверей. Все казалось — вот-вот должен войти Федор, и обязательно с повинной головой. В маленькой конторке маслозавода было душно от нагретой солнцем железной крыши, стоял крепкий запах прокисшей сыворотки. Из-за размытых дорог, из-за жаркого дня молоко колхозы не везли, работы не было... Стеша сидела и ждала. Федор не появлялся. Она вдруг почувствовала головокружение и тошноту... 12 Уснул с мыслью: утром что-то надо придумать, — а придумать ничего не мог. Ходил по распаханным полям от трактора к трактору, потом выбрал сухое местечко, на припеке, лежал на земле, надвинув фуражку на глаза, дремотно глядел в весеннее густо-синее небо. «К матери бы съездить. Давно уже не был. Холостым-то что ни месяц навещал...» И вспомнилась Федору мать. Идет согнувшись, мелкой торопливой походочкой, голова в выгоревшем платке вперед, руки назад отброшены. Встретит бригадира, начинает обязательно выговаривать: «Куда смотришь? Где глаза твои?.. За лопатинским двором в овсе козы гуляют. Огорожу поправить досуга у вас нет! Старухе заботиться приходится. Лаз — что ворота. Я там прикрыла малость». И бригадир спокоен: раз Дарья Соловейкова «прикрыла малость», значит — порядок, там козы не пролезут. Он стоит, выслушивает, пока Дарья не устанет. Любит мать поворчать. Отцу-покойнику доставалось на орехи. Приходил с работы, усаживался за стол, а у матери всегда для него что-нибудь новенькое приготовлено: на повети крыша прохудилась, поленницу не на место сложил, дрова сырые привез. Отец так и называл: «Обедать с музыкой». А сколько затрещин Федьке перепадало!.. Ворчлива мать, неуживчива, а в деревне ее любят... «К ней бы поехать, выложить все — поймет, пожалеет, поругает по-своему... Нет!» У матери одна теперь радость — сыновья. Они счастливы — счастлива и она. Приехать, пожаловаться... Со стороны-то для нее его горе вдесятеро больше покажется. «Нет уж, сам решай, не порти жизни матери». Федор поднялся, нехотя направился в село. Тетка Варвара, видно, своим бабьим сердцем учуяла беду Федора. — Чегой-то невесел, молодец? — но расспрашивать не стала. Она знала, что Федор привел обратно лошадь, знала и семью Ряшкиных... Она просто предложила: — Пойдем-ка ко мне, гостем будешь. А то работаем, считай, вместе, а знакомство конторское. Негоже! И старик мой рад-радешенек будет: раз гость, значит, и косушка на стол. Любит. Домик у председательши был всего в четыре окна — две крохотные горенки с чисто выскобленными стенами. Под полатями Федору пришлось согнуться. — Чего так разглядываешь мое житье? — спросила тетка Варвара. — Могла бы и пошире жить. — Не положено. Многие не лучше меня живут. Коль мне ставить новую хоромину, так и другим надо... В лесу утонули, одни крыши на солнце проглядывают, а по всему селу постройки не только до колхозов, а еще до революции ставлены. Руки не доходят. — Кто же виноват? Вон в Хромцове целая улица новая. — Кто ж виноват? Может, и я... Опять, старый, пол не подмел? — А то каждый день полагается? — весело и бойко отозвался старик. Муж тетки Варвары был тщедушный, с прозрачной седенькой бородкой, морщинки у него по лицу беспечные, разбежались в улыбке. Федор знал — дед Игнат был дальний родственник Алевтине Ивановне, — значит, и его. Игнат был на их свадьбе, выпил не больше других, но всех скорей охмелел. — Плохая ты у меня хозяйка, — покачала головой Варвара. — Заведи другую... Вот, братец ты мой, уж куда как плохо, коль жена в руководящий состав попадет, — обратился дед Игнат к Федору. — Мне и пол мести, и печь топить, беда прямо... — Сознавайся уж подчистую, чего там скрывать! Ты у меня и корову обиходишь, и тесто ставишь... Научился. Такие пряженики печет, что куда там мне! Только ленив: пока стопочку не посулишь, пальцем не шевельнет. Иной раз черствой корки в доме не сыщешь. И талант вроде к домовитости есть, да бабьей охотки недостает. Грубая, резкая Варвара словно размякла дома, голос густоватый, ворчливый, добрый. — Чего-сь, не сбегать ли мне, Варварушка? — напомнил старик. — Рад, старый греховодник. Беги уж. Только быстро. — Сама знаешь, сызмала прыток на ногу. — На что, на что — на это дело тебе прыти не занимать. Дед Игнат порылся за печью, достал пустую бутылку, сунул ее в карман, лукаво подмигнул Федору, скрылся. «Сейчас, верно, расспрашивать начнет, что да как?.. Неспроста же позвала...»-подумал Федор, когда они остались наедине. Но тетка Варвара и не думала расспрашивать, она сама стала рассказывать о себе. — Вот, говорят, плохо руковожу... А что тут удивляться? Я ведь баба необразованная. Видишь, книжки в доме держу, тянусь за другими, а ухватка-то на науку не молодая... Дед Игнат в самом деле оказался прыток на ногу. — Вот как мы! — заявил он, появляясь в дверях, и засуетился, забегал от погребца к столу. Сели за стол. — Ох, зло наше! — неискренне вздохнул дед Игнат перед налитой стопочкой. — А себе-то что? — спросил Федор тетку Варвару. — Уж не неволь. — Мы сами, мы сами... Она и так посидит, за компанию. За твое здоровье, племянничек! Ведь ты вроде того мне, хоть и коленце наше далекое. Пошел обычный застольный разговор обо всем: о семенах, о севе, о подвозе горючего, о нехватке рабочих рук. — В сев-то еще ничего, обходимся. А вот сенокосы начнутся! Наши сенокосы в лесах, наполовину приходится не косилками, а но старинке косой-матушкой орудовать. Вот когда запоем — нету народу, рук нехватка! Привычная для нас эта песня... Нам бы поднатужиться, трудодень поувесистей дать, глядишь, те, кто ушел, обратно повернули бы. Толкую, толкую об этом — нажмем, постараемся, кто-то слушает, а кто-то и умом не ведет. Есть люди — дальше своего двора и знать не хотят. Мякина в чистом помоле. — На моих, верно, намекаешь? — спросил Федор. — К чему тут намекать? Ты и сам без меня видишь... Эх, Федюха, Федюха, молодецкая голова, да зеленая! Ошибся ты малость. Зачем тебе было к Ряшкиным лезть? Уж коль взяла тебя за душу стать Степанидина, так отрывай ее от родного пристанища. Одну-то ее, пожалуй бы, и настроил на свой лад. Ты — к ним залез, всех троих не осилишь. Тебя б самого не перекрасили... Федор молчал. — Силан-то не из богатеев. До богатства подняться смекалки не хватало, а может, и жадность мешала. Жадность при среднем умишке не всегда на богатство помощница. Чтоб богатство добыть, риск нужен, а жадность риск душит. А уж жаден Силан: под себя сходит да посмотрит, нельзя ли на квас переделать. Прости, я попросту... Вот такие-то силаны, при организации колхозов, ой как тяжелы были!.. Середняк, с виду свой человек, а нутро-то кулацкое, вражье! Теперь-то вроде не враги, а мешают. Вот уж истинно — бородавки. Боли от них особой нет, а досаждают. — Ты так говоришь, что мне одно осталось — пойти да поклониться: бывайте здоровы. — Нет, на то не толкаю. Попробуй вырви зуб из гнилых десен. Только вначале надо было это сделать. Теперь-то скрывать нечего, трудненько. Ведь я знаю: получил нагоняй от Стешки, что лошадь у отца отобрал. Веры-то у нее к родителям больше, чем к тебе... Для того я все это говорю, парень, чтоб не обернулось как бы по присловью: «С волками жить — по-волчьи выть». Воюй! — Боюсь, что отвоевался. Нехорошо у нас этой ночью получилось, вспоминать стыдно. — Понятно, не без того... Особо-то не казнись, к сердцу лишка не бери. Хочешь счастья — ломай, упрямо ломай, а душу-то заморозь, зря ей гореть не давай. Молчавший дед Игнат, хоть и с интересом вслушивавшийся в разговор, однако недовольный тем, что с разговором забыта и бутылка, произнес: — Обомнется, дело семейное, не горюй!.. Ну-кось, выпьем по маленькой. — А ты, — повернулась к нему тетка Варвара, — хоть словечко по деревне пустишь, смотри у меня!.. У тебя ведь с бабьей работой и привычки бабьи объявились, есть грешок — посплетничать любишь. Сваха бородатая! — Эх, Варька, Варька! Да разве я?.. Язык у тебя, ей-бо, пакостней не сыщешь. — Ладно! У человека — горе. — Я ему друг или нет? Ты мне скажи: кто я тебе? — У деда уже заговорил хмелек. В синее вечернее окно осторожно стукнули с воли. — Кто это там? Не твои ли, Федор? Мои-то гости по окнам не стучат, прямо в дверь ломятся. — Тетка Варвара поднялась, через минуту вернулась, кивнула коротко Федору: — За тобой, иди. У окна, прислонившись головой к бревенчатой стене, стояла Стеша. И хотя вечер был теплый, она зябко куталась в свой белый шерстяной полушалок. Ни слова не обронили они, торопливо пошли прочь от председательского дома. И только когда завернули за угол, скрылись от окон тетки Варвары, оба замедлили шаг. Федор понял — сейчас начнется разговор. Он поднял взгляд на жену. С лица у нее сбежал румянец, глаза красные, заплаканные, но в эту минуту блестят сухо. — Водочку попиваешь? В гости ушел? А та и рада... Жаловался ей, поди? Знал, кому жаловаться. Варваре! Она, злыдня, нашу семью живьем съесть готова. abu Стеша, закусив зубами край шерстяного платка, беззвучно заплакала. — Плачь не плачь, а тебе одно скажу, — сурово произнес Федор, — жить я в вашем доме не стану! Или идем имеете, или один уйду. Подальше от твоих. Вот мое слово, переиначивать его не буду. — Она! Она, подлая! У-у, горло бы перегрызла! Собачье отродье! Мало ей, что по селу нас позорит, жизнь мою разбить хочет! Из-за чего?.. Что злого мы ей сделали? Я-то ей чем не потрафила? — Ее винить нечего. Она тут ни при чем. Ошибся я, что согласился к вам переехать. Стеша... уедем в село, при МТС жить будем. — Никуда не поеду! Чем тебе здесь худо? Уж, кроме как своей работы, и заботы никакой нет. Плохо ли живешь? Хозяйство, усадьба... А там садись-ка на жалованье. — Стеша, чего жалеешь? Нужно, и там все будет. — Зна-аю... Да и что говорить! Нельзя мне ехать от дому. Ты б поинтересовался когда... Души в тебе столько же, сколько у злыдни Варьки совести!.. Ребенок же у меня! — Ребенок! — Сегодня на работе голова закружилась, рвать стало... Мать ощупывала... Куда я с ребенком-то от дому поеду? От матери к няньке чужой... От добра добра не ищут, Феденька-а... Стеша плакала. Федор молчал. Так — одна плачущая тихими слезами, другой молчаливый, замкнутый — вошли в дом. У крыльца их встретила Алевтина Ивановна, проводила косым взглядом. Должен быть ребенок. Но его еще нет, он не появился в семье. Не появился, а уже участвует в жизни. 13 Федор и представить себе не мог, как после ночного скандала жить под одной крышей с тестем и тещей, варить обеды в одной печи, каждый день встречаться... Ведь друг другу в глаза глядеть придется, о чем-то нужно разговаривать! А не разговаривать, слушать со стороны тошно... — Никакой заботушки в нашем колхозе о людях! Нету ее. — Захотела, — бубнит в ответ тесть. — Скоро для коровы косить... Опять на Совиные или в Авдотьину яругу тащиться? — А куда же? Может, ждешь, по речке на заливном отвалят? — Мало ли местов-то. — Ты к Варваре иди, поплачь, может, пожалеет... Вон собираются на Кузьминской пустоши пни корчевать — подходяще для нашего брата. — Ломи на них, они это любят. Этим кончаются все разговоры, изо дня в день одни и те же. Противно! Противна бывает и ехидная радость Алевтины Ивановны: «В нашем-то кабанчике уже пудиков восемь будет, не колхозная худоба». Противна даже привычка тестя тащить с улицы оброненные подкопы, ржавые гвозди, дверные петли, обрывки ременной сбруи... Все в них противно! Как жить с ними?.. Отказаться, не жить, разорвать — значит разорвать со Стешей. Да и только ли с ней? Ее белое лицо потеряло свежесть. Не выносила мясного, рыбного и запаха хлева. Сомнений уже быть не могло. Казалось бы, невозможно жить, но это только казалось. Федор продолжал оставаться в доме Ряшкиных. В глаза друг другу почти не глядели, зато Федор часто промеж лопаток, в затылке ощущал зуд от взглядов, брошенных в спину. Разговаривали по крайней нужде. И всегда так: «Стеша просит дров наколоть, мне бы топор...» Назвать тестя «отцом» не лежит душа, назвать по имени-отчеству — обидеть, прежде-то отцом звал. Стеша же осунулась и подурнела, и не только от беременности. В глазах, постоянно опущенных к полу, носила скрытый страх, горе, тяжелую, глухую злобу не столько на Федора, сколько на «злыдню Варвару». День ото дня она больше и больше чуждалась мужа. Иногда Федор исподтишка следил за ней: «Обнять бы, приласкать, поговорить по душам...» Да разве можно! Слезы, объяснения, а там, глядишь, и попреки, крики, прибегут опять отец с матерью. По ночам, лежа рядом со Стешей, отвернувшейся лицом к стене, Федор кусал кулаки, чтоб не кричать от горя, от бессилия: «Тяжко! Невмоготу! Душит все!» В полях, около тракторов, в МТС Федор мог и шутить, и смеяться, и заигрывать с секретаршей Машенькой, вызывая ревность у Чижова. На промасленных нарах эмтээсовского общежития теперь он был почти счастлив. Вот уж воистину — не ко двору пришелся. Не ко двору... Страшные это слова, на человеческих страданиях они выросли. Все чаще и чаще приходила мысль: «Не может же так вечно тянуться. Кончится должно... Когда? Чем?..» Шел день за днем, неделя за неделей, а конца не было. Как всегда, пряча глаза, Стеша заговорила: — У тебя завтра день свободен? — Свободен, — с готовностью ответил Федор, благодарный ей уж только за то, что она заговорила первой и заговорила мирно. — Отец идет косить на Совиные вырубки. Может, сходишь, поможешь?.. Молоком-то пользуемся от коровы. — Ладно, — произнес он без всякой радости. Силантий Петрович и Федор вышли ночью. До Совиных вырубок — пятнадцать километров, да и эти-то километры черт кочергой мерил. Тропа, засыпанная пружинящим под ногами толстым слоем прелой хвои, протискивалась сквозь мрачную гущу ельника. Шли, словно добросовестно исполняли трудную работу, слышалось только сосредоточенное посапывание. Тут людям и в приятельских отношениях не до разговоров. Федор, наткнувшись щекой на острый сук да еще когда споткнулся о корневище, дважды выругался: «А чтоб тебя!» Тесть же, переходя по стежке, переброшенной через крутой овражек, за весь путь лишь один раз подал голос: — Обожди, не сразу... Обоих не сдержит... Больше до самых вырубок они не произнесли ни слова. Года четыре назад здесь шли лесозаготовки, надсадно визжали электропилы, с угрожающим, как ветер перед грозой по траве, шумом падали сосны, трелевочные тракторы через пни, валежник и кочки тащили гибкие хлысты. Теперь тихо, пусто, диковато. Далеко друг от друга стоят одиночки деревья. Это не случайно уцелевшие после вырубки, это семенники. Они должны заново засеять освобожденную от леса землю. Когда-то стояли они в тесной толпе собратьев, боясь опоздать, остаться без солнца, торопливо тянулись вверх. Теперь вокруг никого не осталось, лишь им выпала участь жить. Стоят длинные, тонкие, словно общипанные, бережно хранят на верхушках жалкие клочки листы или хвои. На земле же среди потемневших пней кустится молодая крупнолистая поросль берез, ольхи, осины, где помокрей да помягче — ивнячок да смородина. На этих-то мягких местах и косят обычно те рачительные хозяева, которые не особо надеются на укосы с колхозных лугов. Тут растет больше трава, зовущаяся по деревням «дудовник» или «пучки». Ребятишки с аппетитом едят ее мясистые, пахнущие стебли, очистив их от жестковатой ворсистой кожицы. Косить ее надо до цвету, иначе вырастет, станет жесткой, как кустарник, отворачиваться будет от нее скот. Верхушка ближайшей березы-семенника розово затеплилась. Где-то, пока еще невидимое с земли, поднялось солнце. Встали на пологой долинке — Федор с одного конца, Силантий Петрович с другого. Старик, прежде чем начать, с сумрачной важностью (боялся, что зять в душе посмеется над ним) перекрестился на розовеющую верхушку березы. Он первый начал. Взмахи его косы были осторожны, расчетливы и в то же время резки, как удары. В Заосичье, где родился Федор, говорят: «Кругом лес да дыра в небо». Не было поблизости ни заливных лугов, ни ровных суходолов. Отец Федора считался одним из лучших косцов по деревне и гордился этим: «Не велика наука по ровному-то, а вот по нашим местам с косой пройдись, тут без смекалки и разу не махнешь». Позднее, когда Федор выучился ездить на велосипеде и умудрялся отмахивать за час от Хромцова до Большовской МТС двадцать километров по разбитому проселку, всегда вспоминал косьбу с отцом по окраинам буераков, на гарях, по затянутым кустарником полянам. На велосипеде все время напряженная борьба с дорогой. Каждая выбоина, песчаный, размятый копытами кусок, глубокая колесная колея — все надо обойти, изловчиться, победить. Так и при косьбе в лесу. Маленький кустик утонул в густой траве. Боже упаси недоглядеть, всадить в него косу! Носком косы, стежок за стежком, подрубается трава. Она ложится на землю. Кустик, освобожденный от травы, топорщится, кажется — сердится на человека, он оголен, он недоволен, но с ним покончено, остается перешагнуть и дальше... Свободное место, ровная трава — раз, два! — широкие взмахи. То-то наслаждение — не копаться, а развернуться от плеча к плечу. Но не увлекайся — из травы выглядывает макушка полусгпившего пня, он сторожит косу... Кустик, пенек, трухлявый ствол упавшей березки — все надо обойти, изловчиться, победить. Увлекшись косьбой, Федор забывал о тесте. Солнце поднялось над лесом, стало припекать, прилипла к спине рубаха. Только когда от Силантия Петровича доносился визг бруска о косу, Федор тоже останавливался, пучком травы отирал лезвие, брался за свою лопатку. Им в одно время захотелось пить. Оба положили косы, с двух сторон пошли через кусты к бочажку ручья. Федор постоял в стороне, подождал, пока Силантий Петрович напьется. Тот, припав к воде, пил долго, отрывался, чтоб перевести дух, с желтых усов падали капли. Напившись, осторожно, чтобы не намутить, сполоснул лицо и молча отошел. Его место занял Федор. Лежа грудью на влажной земле, тоже пил долго, тоже отрывался, чтобы перевести дух. К полудню сошлись. Меж ними оставалось каких-нибудь двадцать шагов ровного, без пней, без кустов, без валежин, места. Взмах за взмахом, шаг за шагом сближались они, красные, уставшие, увлеченные работой. Быть может, они бы сошлись и взглянули бы в глаза. Что им делить в эту минуту? Оба работали, оба одинаково устали, один от одного не отставал, тайком довольны: друг другом... Быть может, взглянули бы, но быть может, и нет. Они сходились. «Вжи! Вжи!» — с одной стороны вэмах, с другой стороны взмах, с сочным шумом валилась трава. Федор вдруг почувствовал, что его коса словно бы срезала мягкую моховую шапку с кочки. Он сдержал взмах и сморщился, словно от острой боли. Лезвие косы было запачкано кровью. На срезанной траве в одном месте тоже следы крови, темной, не такой яркой и красной, как на блестящей стали. Бурый меховой бесформенный комочек лежал у ног Федора. Он перехватил косой крошечного зайчонка. Силантий Петрович, отбросив косу, стал что-то ловить в траве, наконец поймал, осторожно разогнулся. Федор подошел. — Задел ты его, парень. Концом, видать... Ишь кровца на ноге. В грубых широких ладонях тестя сидел второй зайчонок; к пушистой сгорбленной спинке крепко прижаты светлые бархатные ушки, без испуга, с какой-то болезненной тоской влажно поблескивает темный глазок. — Выводок тут был. Где ж уследишь? — виновато пробормотал Федор. — Божья тваринка неразумная. Нет чтоб бежать... досиделась. И в голосе, и на дубленом лице тестя в глубоких морщинах затаилась искренняя жалость, настоящее, неподдельное человеческое сострадание. — Не углядишь же... — Углядеть трудно. Дай-кося тряпицу какую. Перетянем лапу, снесем домой, может, и выходят бабы. Тварь ведь живая. Домахнув остатки, они отправились обратно. Силантий Петрович нес свою и Федора косу. Федор же осторожно прижимал к груди теплый, мягкий комочек. В этот вечер ужин готовился не порознь. Уселись за стол на половине стариков. Ни браги, ни водки не стояло на столе, а в доме чувствовался праздник. Силантий Петрович и Федор, оба в чистых рубахах, сидели рядом, разговаривали неторопливо о хозяйстве. — Запозднись на недельку, — перестояла бы трава. — Перестояла бы... А ты, парень, видать, ходил с косой по лесным-то угодьям. Не хваля скажу — меня, старика, обставил. — Как не ходить! Не из городских, чай. — Оно и видно. Алевтина Ивановна на лавке около печки прикладывала смоченные в воде листочки к раненой ноге зайчонка и ласково уговаривала: — Дурашка моя, кровинушка, чего ж ты, родимый, пугаешься? Не бойся, касатик, раньше бы тебе бояться. Ра-аньше... Угораздило, болезного, подвернуться. А в стороне, так чтоб не слышать запах мясного борща со стола, сидела и пила топленое молоко Стеша. Светлыми, счастливыми глазами смотрела она на всех: мирно дома, забыто старое. Она-то промеж Федора да родителей стояла, ей-то больнее всех доставалось, зато уж теперь больше всех и радостно. Мирно дома, забыто старое. 14 Пришел поутру бригадир Федот Носов, высокий, узкоплечий, с вечной густой щетиной на тяжелом подбородке. Он нередко заглядывал к Силантию Ряшкину, и Федор, приглядываясь к ним, никак не мог понять — друзья или враги промеж собой эти два человека. Если Федот, войдя, здоровался в угол, останавливался посреди избы, не присаживался, не снимал шапки, значит, не жди от него хорошего. Если же он сразу от порога проходил к лавке и присаживался, стараясь поглубже спрятать свои огромные пыльные сапожищи, значит, будет мирный, душа в душу, разговор, а может, даже и бутылочка на столе. На этот раз бригадир остановился посреди избы, смотрел в сторону. — Силан, — сказал он сурово, — завтра собирайся на покосы. — Что ж, — мирно ответил насторожившийся Силантий Петрович, — как все, так и я. — Варвара сказала, чтоб ныне кашеваром я тебя не ставил. Клавдию на кашеварство. Болезни у нее, загребать ей трудно. Ты-то для себя косишь небось? Вот и для колхозу постарайся. — Поимейте совесть вы оба с Варварой — ведь старик я. Для себя ежели и кошу, то через силушку. Не выдумывай, Федот, как ходил кашеваром, так и пойду. — Ничего не знаю, Варвара наказала. Федот повернулся и, согнувшись под полатями, глухо стуча тяжелыми сапогами, вышел. — Ох, пакостница! Ох, змея лютая! Своего-то старика небось подле печки держит! А этот-то как вошел, как стал столбом, так и покатилось мое сердечко... Ломи-ко на них цело лето, а чего получишь? Жди, отвалят... Силантий Петрович оборвал причитания жены: — Буде! Возьмись-ко за дело. Бражка-то есть ли к вечеру? — Бражка да бражка, что у меня, завод казенный или фабрика? Вечером бригадир снова пришел, но держал себя уже иначе. Прошел к лавке, уселся молчком, снял шапку, пригладил ладонью жесткие волосы, заговорил после этого хотя осуждающе, но мирно: — Лукавый ты человек, Силан. За свою старость прячешься — нехорошо. Ты стар, да куда как здоров, кряжина добрая, а Клавдия и моложе тебя, да хворая... Федор знал, чем кончится этот разговор, и он ушел к себе, завалился на кровать. Пришла Стеша, напомнила ласково: — Не след тебе, Феденька, чуждаться. Пошел бы, выпил за компанию. Федор отвернулся к стене. — Не хочу. Стеша постояла над ним и молча вышла. Назавтра стало известно — Силантия Петровича снова назначили кашеваром. Ничего вроде бы не случилось. Не было ни криков, ни ругани, ни ночных сцен, но в доме Ряшкиных все пошло по-старому. Снова Стеша стала прятать глаза. Снова Федор и тесть, сталкиваясь, отворачивались друг от друга. Снова теща ворчала вполголоса: «Наградил господь зятьком. Старик с утра до вечера спину ломает, а этот ходит себе... У свиньи навозу по брюхо, пальцем не шевельнет, все на нас норовит свалить». Если такое ворчание доходило до Федора, он на следующий день просил у тестя: «Мне бы вилы...» И опять не отец, не Силантий Петрович, просто: «Мне бы...» — никто! Федор старался как можно меньше бывать, дома. Убегал на работу спозаранку, приходил к ночи. Обедал на стороне — или в чайной, или с трактористами. А так как за обеды приходилось платить, он перестал, как прежде, отдавать Стеше все деньги и знал, что кто-кто, а теща уж мимо не пропустит, будет напевать дочери: «Привалил тебе муженок. Он, милушка, пропивает с компанией. Ох, несемейный, ох, горе наше!» Особенно тяжело было вечерами возвращаться с работы. Днем не чувствовал усталости: хлопотал о горючем, ругался с бригадирами из-за прицепщиков, кричал по телефону о задержке запасных частей, бегал от кузницы до правления. К вечеру стал уставать от беготни. Тяжелой походкой шел через село. Лечь бы, уснуть по-человечески, как все, не думая ни о чем, не казнясь душой. Но как не думать, когда знаешь, что, поднимаясь по крыльцу, обязательно вспомнишь — третьего дня тесть здесь новые ступеньки поставил, зайдешь в комнату — половички, на которые ступила твоя нога, постланы и выколочены Стешей, постель, куда нужно ложиться, застелена ее руками. Каждая мелочь говорит: помни, под чьей крышей живешь, знай, кому обязан! Даже иногда полной грудью вздохнуть боязно — и воздух-то здесь не свой, их воздух. Стеша, с похудевшим лицом, встречает его тяжелым молчанием, иногда заставал плачущей. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слезы, кто обидел? Да как тут интересоваться, если без слов все ясно — жизнь их несуразная, оттого и слезы! Кто обидел? Да он, муж ее, — так считает, не иначе. Лучше не спрашивать, но и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нем обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться. И так из вечера в вечер. Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец! Пусть тяжелый, некрасивый, но конец — все лучше, чем постоянно мучиться. Нельзя жить! Нельзя, а все же каждый вечер Федор послушно шагал через село к дому Ряшкиных. 15 У Федора была тетрадь. Он ее называл «канцелярией». Туда заносил и выработку трактористов, и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потертую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл ее дома. Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошел во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеянье. Ряшкины своих коз не держали, — верно, чужая забралась. Крик был с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орет». Федор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом. Коза не висела на огороде. Она стояла на земле, сзади на нее навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком веревки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Федора лицо тещи — обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой. — Паскуда! Сатанинское семя! Стеша! Милушка! Да держи ты, Христа ради, крепче!.. Так ее! Коза рвалась, взахлеб кричала. «Рога стягивают», — понял Федор. Козы — вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжелые волокуши на шеи, все это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость — стянуть рога. Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко веревкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит ее хозяйка от веревки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться — словом, как называют в деревне, станет «порченой». — Все, Стешенька, пускай... В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось! В две палки ударили по козе, та рванулась, все так же блажно крича, пронеслась мимо Федора. В первую минуту Федору было только стыдно как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем нехорошего дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернулась, нагнулась к огуречным грядкам. Теща, все еще с красным, озлобленным лицом, прошла, не обратив на Федора внимания. — Огурчики пощипала! Вдругорядь не придет! За тетрадкой Федор так и не зашел. Он сел на велосипед и поехал в поле. Смутная тяжесть легла на душу. Такой еще не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж, во всяком случае, не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже бы отходил — помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так — один человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный...» — и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было! Переворотило от злости — зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, теща — еще понятно, она за свои огурчики живьем, не с козы, с человека кожу содрать готова, но Стеша!.. Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!» И только-то? Мало этого для жизни, оказывается. Пустой случай. Подумаешь — поглядел, как козу наказывают! Кому рассказать, что расстроился, — засмеют. Не обращать бы внимания, забыть, не вспоминать, но и подумать сейчас не мог Федор о вечере... Опять вернуться, через стенку ворчание тещи слушать, щи хлебать, в их печи сваренные, с тестем при встрече отворачиваться, с женой в одну постель ложиться! Докуда терпеть это наказание? Хватит! Пора кончать, рвать надо! Но ребенок ведь скоро будет. Его не ветром надуло. Отец-то ты, Федор! Что же делать?.. Может, ради ребенка под них подладиться? Может, как теща, сатанеть над огурчиками? Может, плюнуть на все, подпевать вместе с тестем: «Ломи на них, они это любят»? Душу себе покалечить из-за ребенка? Нельзя! Пора кончать! Рвать надо! Вдоль лесной опушки, по полю, оставляя за собой темную полосу пахоты, полз трактор. Положив у заросшей ромашками бровки велосипед, Федор прямо по отвалам направился к трактору. Трактор вел Чижов. Он остановился, слез не торопясь, кивнул головой прицепщику, веснушчатому пареньку в выцветшей рубахе: — Разомнись пока. Как, Федор, уладил с горючим? Федор прилег на траву. — Нет. Тетрадь дома забыл. — Ты ж за ней поехал... Федор промолчал. — Слушай, — обратился он через минуту, — там у меня велосипед, съезди ко мне домой, возьми тетрадь. — А сам-то? — Да что сам, сам... Тяжело съездить? — Уж и на голос сразу. Съезжу, коль поработаешь. Чижов повернулся, пошел было, но Федор вскочил, догнал его, схватил за рукав, повел в сторону. — Обожди, разговор есть... Они уселись в тени, под покачнувшейся вперед маленькой березой. И хотя давно уже меж ними была забыта старая обида, но Федор о семейных делах никогда не говорил с Чижовым. Считал — не с руки выносить сор из избы. А тем более перед Чижовым плакаться на судьбу стыдно. Теперь же Федору было все равно — не сейчас, так завтра узнают все, узнает и Чижов, и еще с добавлениями. Добавлений не миновать, такое дело... Но Федор молчал, долго курил. Чижов с легким удивлением приглядывался к нему. Березка шелестела листьями над их головами. — Ну, чего ты хотел? — не вытерпел Чижов. — Слушай, скажи моим, — начал Федор и запнулся. — Скажи, — продолжал он решительнее, — не вернусь я к ним больше... Пусть соберут мои вещи... Сапоги там остались новые, в сундуке лежат... Полушубок, рубахи, приемник... Я к вам на квартиру жить перееду. — Ты в уме ли? Дурная муха тебя укусила? — Скажи, что вечером вы приедете за вещами. — Федька! Ну, хоть убей, не пойму. — Да что понимать? Не ко двору пришелся. Нет моченьки жить в ихнем доме. — Это почему? — Объяснять долго... Да и не рассказать всего-то. Народ они нехороший, тяжелый народ. Ты, Чижик, лучше не расспрашивай. Ты иди, делай, не трави меня. Мне, брат, без твоих расспросов тошно... Чижов посидел, подождал, не скажет ли еще что Федор, но тот молчал. Чижов осторожно поднялся. Сбитая на затылок истасканная кепка, приподнятые плечи, боязливо шевелящиеся острые локти прижатых к телу рук — все выражало в удаляющемся Чижове недоумение. Федор, отбросив окурок, поднялся, направился к трактору. Он осторожно тронул и сразу же через машину ощутил за своей спиной тяжесть плуга, выворачивающего пятью лемехами слежавшуюся землю. Это пришедшее чувство уверенной силы тянущего плуг трактора немного успокоило Федора. Ему показалось, что Чижов вернулся слишком быстро. — Сказал? Все? — Все, как наказывал. — А они что? — Степанида-то заплакала, потом ругаться стала, кричать на тебя, на меня... Я думал, в лицо вцепится... А какая красивая она была... При последних словах Федор представил себе Стешу, лицо осунувшееся, с несвежей от беременности кожей, искаженное злостью и обидой, растрепанные волосы... «Была красивой». Чижов выдал себя. Он, верно, все ж таки завидовал немного Федору — хват парень, девки виснут на шею, — а теперь куда уж завидовать, просто откровенно жалеет. Полуденная тишина жаркого дня стояла над полем. Пахло бензином от трактора, теплой, насквозь прогретой солнцем землей, клевером. Федору хотелось лечь на землю лицом вниз и от жалости к себе тихо поплакать о своей неудачной жизни. Но маленький стыд бывает сильнее большого горя. Стоял рядом Чижов, топтался в стороне босоногий прицепщик, и Федор не лег на землю, не заплакал, постеснялся. 16 Обычный дом — изба, сложенная из добротного сосняка, тесовая крыша с примелькавшимся коньком, маленькие оконца. Под окнами кусты малины, посреди двора береза-вековуша. На тонком шесте она выкинула в небо скворечник. В глубине — стая и поветь. Въезд на поветь порос травкой. Все это огорожено плетнем. Дом обычный, ничем не приметный, много таких на селе. И плетень тоже обычный. В нем не три сажени, не частокол бревенчатый, из тонкого хвороста поставлен, хотя и прочно — чужой кошке лапу не просунуть. И все же этот плетень имеет скрытую силу — он неприступен. Через неделю после ухода Федора Стеше исполнилось двадцать лет. Как всегда, в день ее рождения купили обнову — отрез на платье. В прошлом году был крепдешин — розовые цветочки по голубому полю, нынче — шелк, сиреневый, в мелкую точку. Купили и спрятали в сундук. Были испечены пироги: с луком и яйцами, с капустой и яйцами, просто с яйцами, налим в пироге. Отец, как всегда, принес бутылочку, налил рюмку матери. Как всегда, мать поклонилась в пояс: «За тебя, солнышко, за тебя, доченька. Ты у нас не из последних, есть на что поглядеть». Выпив, долго кашляла и проклинала водку: «Ох, батюшки! Ох, моченьки нет! Ох, зелье антихристово!» Отец, как всегда, проговорил: «Ну, Стешка, будь здорова», — опрокинул, степенно огладил усы. Все шло, как всегда, одного только не было — радости. Той тихой, уютной, домашней радости, которую с детства помнит Стеша в праздники. Все шло, как всегда. О Федоре не вспоминали. Но под конец мать не выдержала; скрестив на груди руки, она долго смотрела на дочь, вздыхала и все же обмолвилась: — Не кручинься, соколанушка. Бог с ним, непутевый был, незавидный. И Стеша расплакалась, убежала на свою половину. В последнее время частенько ей приходилось плакать в подушку. «Плохо ли жить ему было? Чего бы волком смотреть на родителей? Доля моя нескладная!.. Парнем-то был и веселый и ласковый. Кто знал, что у него такой характер... Ну, в прошлый раз к Варваре пошел — понятно. Обругала, накричала я на него, мать его обидела. Теперь-то слова против не сказала. На что мать и та, чтоб поворчать, пряталась, в глаза обмолвиться боялась. Может, ждет, чтоб я к нему пришла, поклонилась? Так вот, не дождется!» Она плакала, а внутри под сердцем сердито толкался ребенок. И все ж таки не выдержала Стеша. Возвращаясь с работы, она издалека увидела его. У конторы правления стоял трактор. Варвара и трактористы о чем-то громко разговаривали. До Стеши донесся их смех. Рядом с Варварой стоял Федор и тоже смеялся. Каким был в парнях, таким и остался — высокий, статный, выгоревшие волосы упали на лоб. А она — живот выпирает караваем, лицо такое, что утром взглянуть в зеркало страшно. «Стой в стороне, смотри из-за угла, кусай губы, слезы лей, ругайся, кляни его про себя... Смеется! Подойти бы сейчас к нему, плюнуть в бесстыжие глаза: что, мол, подлая твоя душа, наградил подарочком, теперь назад подаешься?.. При людях бы так и плюнуть!.. Да что люди?.. Варвара, трактористы, все село радо только будет, что Степанида Ряшкина себя на позорище выставила. Федор-то им ближе. И так уж шепчутся, что он обид не выдержал, извели, мол, парня. Кто его изводил? Сам он всю жизнь в семье нарушил...» Дома Стеша не бросилась, по обыкновению, на подушку лицом. Она, чувствуя слабость в ногах, села на стул и, прислушиваясь к шевелившемуся внутри ребенку, мучилась от ненависти к Федору: «Бросил!.. Забыл!.. Смеется!.. Да как он смеет, бесстыжий!» Сидела долго. Начало вечереть. Наконец стало невмоготу, казалось, можно сойти с ума от черных однообразных мыслей. Она вскочила, бросилась к двери. Уже во дворе почувствовала, что вечер свеж, ей холодно в легоньком ситцевом платьице, но не остановилась, не вернулась за платком — побоялась, что вскипевшая злоба может остыть, она не донесет до него. Трактористы квартировали в большом доме, у одинокой старухи Еремеевны. Из распахнутых окон доносился шум голосов и стук ложек об алюминиевые миски. Трактористы ужинали. Стеша громко, с вызовом постучала в стекло. Дожевывая кусок, выглянул Чижов, увидел Стешу, торопливо кивнул, скрылся. Стеша прислонились плечом к стене, почувствовала все ту же слабость в ногах. Федор вышел по-домашнему, в одной рубашке, с расстегнутым на все пуговицы воротом. Лицо у него было бледно и растерянно, чуб свисал на нахмуренные брови. Ведь муж, ведь знаком, дорог ей! И чуб этот белобрысый знаком, и руки, тяжелые, в царапинах, — все знакомо... Но смеялся недавно, живет легко, о ребенке забыл!.. Стеша шагнула навстречу. — Не в землю смотри, на меня! — вполголоса горячо заговорила она. Видишь, какая я? Нравлюсь? Что глазами-то мигаешь? Ребенка испугался? — Звать обратно пришла? — хрипловато и угрюмо спросил он. — Обратно не пойду. — Может, ждешь, когда в ножки упаду? — Стеша! — Что — Стеша? Была Стеша, да вот что осталось. Любуешься?.. Полюбуйся, полюбуйся, наглядись! Запомни, какая у тебя жена, потом хоть в компании с Варварой обсмеешь! — Стешка! Послушай!... — Ты послушай! Мне-то больнее твоего теперь!.. — Иди из дому. Иди ко мне, Стеша! Забудем все старое! — Иди! Из дому!.. Что тебе отец с матерью сделали? Что ты на них так лютуешь?.. Все совесть свою берег! Да где она у тебя, твоя совесть-то? Нету! Нету ее!.. — Стеша кричала уже во весь голос, не обращая внимания на то, что на крыльцо начали выходить трактористы. — Изверг ты! Жизнь мою нарушил!.. — Опомнись, не стыдно тебе? — Мне стыдно! Мне? Еще и глаза не прячешь! Эх ты! Да вот тебе, бессовестному. Тьфу! Получай! — Стеша плюнула в лицо и бросилась на Федора, вцепилась в его рубашку. Федор схватил ее за руки. — Что ты!.. Что ты!.. Приди в себя!.. Люди же кругом, люди! Она рвалась из его рук, изгибалась, упала коленями на землю, пробовала укусить. — Что-о мне лю-уди?.. Пу-усть смотрят!.. Народ обступил их. Федор, держа за руки рвущуюся Стешу, старался спрятать свое багровое от стыда лицо. Она враз обессилела, тяжело осела у ног Федора. Он выпустил ее руки. Уткнувшись головой в притоптанную травку, Стеша заплакала про себя, без голоса, видно было, как дергаются ее плечи. Федор, подавленный, растерянный, с горящим лицом, неподвижно стоял над ней. — Поднимите! Домой сведите. Эк, поглазеть сбежались! — раздвигая плечом народ, подошла тетка Варвара. Один из трактористов, дюжий парень Лешка Субботин, и бородатый кузнец Иван Пронин осторожно стали поднимать Стешу. — Ну-ка, девонька, не расстраивайся. Пошли домой помаленьку, пошли... Мы сведем тебя аккуратно. Поднятая на ноги Стеша столкнулась взглядом с теткой Варварой и снова дернулась в крепких руках парней. — Это все ты! Ты, змея подколодная! Ты наговорила! Сжить нас со свету хочешь! Что мы тебе сделали? Что? Тетка Варвара тяжело глядела в лоб Стеши и молчала. Кузнец Пронин уговаривал: — Ты это брось, девонька. Некрасивое, ей-ей, неладное говоришь. Идем-ка лучше, идем. — Все вы хороши! Все!.. За что невзлюбили? Никому мы не мешаем. Чужой кусок не заедали!.. Ее осторожно уводили, рыдающий голос еще долго раздавался из проулка. Поздно вечером Федор пришел к тетке Варваре на дом, привел с собой Чижова. — Буду проситься, чтоб на другой колхоз меня перекинули. После такого позорища я здесь жить не буду. Сейчас в МТС еду. За меня тут пока он останется. — Федор показал на Чижова. Тот смущенно мялся. — Уговори его, Степановна. Тетка Варвара до их прихода читала книгу. Она не торопясь пошарила на столе — чем бы заложить? — подвернулся ключ от замка, положила в книгу, захлопнула, отодвинула в сторону и сказала: — Не пущу. — Не ты, а МТС меня пускать будет. А я не останусь! С работы вовсе уйду. Глаза на селе людям показать совестно. Где уж там оставаться... — Знаю, но не пущу. Только-только из убожества нашего вылезать начинаем. Твоя бригада — основная подмога. К новому бригадиру привыкай. Это перед уборкой-то... Какой еще попадет?.. Нет уж! Поезжай, хлопочи — держать трудно, но знай — я следом выйду запрягать лошадь. И в райком, и в райисполком, в вашей МТС все пороги обобью, а добьюсь: заставят тебя у меня остаться. Лучше забудь эту мечту. А о стыде говорить... Пораздумайся, отойди от горячки, тогда поймешь: стоит ли бежать от стыда? — Нет уж, думать нечего. Прощай. Я с Чижовым говорил, ты сама ему наказы сделай... Федор ушел. — Вот ведь, милушко, жизнь-то семейная! В сапогах с разных колодок далеко не ушагаешь. А по-разному скроены Стешка да Федор. Далек путь, через всю жизнь бы идти вместе... Учти, молодец, повнимательней приглядывайся к людям. — Тетка Варвара спокойно уставилась на Чижова. Тот нерешительно проговорил: — А все ж бы уговорить его надо вернуться. — Куда, в колхоз? — В колхоз само собой. К жене вернуться. Ребенок же скоро у них будет. — В дом Ряшкиных вернуться?.. Нет, не решусь уговаривать. Видел, картину разыграли? А что, ежели в том доме такие картины будут показываться каждый день, только без людей, наедине, за стенами?.. Смысла нету уговаривать, все одно не выдержит, сбежит. Стешку бы от дома оторвать — другое дело. Но присохла, не оторвешь. Знаю я их гнездо, крепко за свой порог держатся. — Ребенок же, Степановна! — Вот на него-то и одна надежда. Может, он Стешку образумит... Ну, иди. — А наказы? — Какие тебе наказы? Завтра доделывайте, что начали, а послезавтра Федор вернется. — Уж так и вернется. Упрям он. — Ну, кто кого переупрямит! Пойдешь сейчас, заверни к Арсентию, скажи — я зову. За меня останется. Мне завтра целый день по организациям бегать. Задал хлопот твой Федор. Она взялась за книгу. 17 Тетка Варвара «переупрямила». Федор остался на прежнем месте. Конечно, не без того, шли по селу суды и пересуды, но Федор о них не слышал. К нему относились по-прежнему. Стеша никогда не могла себе представить, что привычный путь через село от дому до маслозавода может быть таким мучительным. Из окон, с крылечек домов, отовсюду ей мерещились взгляды — чужие, любопытствующие. Она стала всего бояться. Она боялась, как бы встретившийся ей на пути человек, проходя, не оглянулся в спину; она боялась, когда ездовые, приехавшие из соседней деревни с бидонами молока, переглядывались при виде ее. Всюду чудился ей один короткий и страшный вопрос: «Эта?..» Часто думала: люди-то, по всему судя, должны не ее, а Федора осудить. Он ушел из дому, он бросил ее, с ребенком бросил! Не Федора, ее осуждают, где же справедливость? Нет ее на свете! Теперь Стеша уже не ждала — Федор не придет к ней с повинной головой,но она еще надеялась встретиться с ним. Один раз столкнулись. Но Федор шел в компании. Он вспыхнул и глухо, с трудом выдавил: «Здравствуй». Стеша не ответила, прошла мимо. Всю дорогу она злобно сжимала кулаки под платком. На этот раз лютовала в душе не на мужа, а на всех, на колхоз, на людей: «Их стыдится... Ведь из-за них вся и беда-то. Люди чужие ему дороже родни. Они видят это, потому и нянчатся. Нет чтобы отвернулись все. Где же справедливость?» Прошла осень, выпал первый снег, и Федор надолго уехал из Сухоблинова в МТС. Ждать уж нечего. Скоро появится ребенок. Что ж, так, видно, и оставаться — ни девкой, ни вдовой, просто — брошенная жена. Отец ее, Силантий Петрович, угрюмо молчал. Обычно суровый, он стал мягче; когда Стеша плакала, успокаивал по-своему: — Ничего, поплачь, не вредно, легче будет... Жизнь-то у тебя не сегодня кончается, будет и на твоей улице праздник. За нас держись, мы не чужие. Переживем как-нибудь. Мать плакала вместе со Стешей и твердила по-разному. Иногда она заявляла: «В суд надо подать. Через суд могут заставить вернуться. Мало ли что платить, мол, будет. Деньгами-то стыдобушку не окупишь. Да и деньги-тотьфу! Велики ли они у него!» В другой раз уговаривала: «Брось ты, лапушка, брось убиваться. Обожди, красота вернется, расцветешь, как маков цветочек, другого найдешь, получше, не чета такому вахлаку. А уж его-то не оставим в покое, он за ребенка отдаст свое». Сама же Стеша решилась на такое, что никак не могло прийти в голову ни отцу, ни матери. Раньше не было нужды, и она совсем забыла о комсомоле, теперь она о нем вспомнила. По санному первопутку, провожаемая наставлениями матери: «Ты про Варвару-то не забудь, обскажи про нее, она его подбивает» — и коротким замечанием отца: «Что ж, попробуй», — Стеша отправилась на попутной подводе в райком комсомола. Кабинет комсомольского секретаря был не только чист и уютен, в нем чувствовалась женская рука хозяйки. Цветы на подоконниках были не официальные кабинетные цветы, чахлые и поломанные, удобренные торчащими окурками, а пышные, высокие, вываливающие буйную зелень за край горшков. Под томиками сочинений Сталина подстелена белая салфеточка, рядом с казенным чернильным прибором — фарфоровая безделушка: заяц с черными бусинками глаз. Сама хозяйка, секретарь райкома Нина Глазычева, пышноволосая, с длинными тонкими пальцами белых рук, на молодом лице меж бровей какая-то решительная, начальственная складочка, предложила Стеше стул негромко и вежливо: — Садитесь. Я вас слушаю. Стеша начала рассказывать, крепилась, крепилась и не выдержала участливых глаз секретаря, расплакалась. Нина торопливо налила в стакан воды, но тоном мягкого приказа произнесла: — Продолжайте. — Родители мои ему не нравятся почему-то. «Уходи, говорит, из дому, забудь родителей, буду с тобой жить». — Родителей забыть?.. Так, так, слушаю. — А ведь ребенок будет. Считанные дни донашиваю. Сами посудите — из дому-то родного на казенную квартиру, у обоих ни кола ни двора... Да и няньку нужно нанимать... Председатель нашего колхоза настраивает его: «Брось жену...» Зачем это ей понадобилось, ума не приложу. Завидует чему-то...Стеша сквозь слезы горестно смотрела на фарфорового зайчонка. — Бе-зо-бразие! — Толстый карандаш в тонких прозрачных пальцах комсомольского секретаря сделал решительный росчерк на бумаге. Да и как не возмущаться? Пришел человек за помощью, не может сдержать слез от горя, лицо худое, пятнистое, платье обтягивает огромный живот... Ведь мать будущая! Бросить в таком положении! Ужасно! — Очень хорошо, что вы пришли. Не плачьте, не волнуйтесь, все уладим. Соловейков Федор! Лучший бригадир в МТС! Непостижимо! Как больную, осторожно под локоть проводила секретарь райкома Стешу. Та плакала и от горя, и от того, что на нее глядят так жалостливо, и, быть может, от благодарности. — Спасибо вам. Человеческое слово только от вас услышала. Заплеванная хожу по селу. — Бе-зо-бразие! В наше время и такая дикость! Все сделаем, все, что можем. Прошу вас, успокойтесь, товарищ Соловейкова. Оставшись одна, Нина Глазычева сразу же подошла к телефону. — МТС дайте!.. Секретаря комсомольской организации... Журавлев, ты?.. Сейчас вместе с Соловейковым — ко мне!.. Все бросайте, слышать ничего не хочу! Жду! — Она резко опустила на телефон трубку. — Безобразие! Нина Глазычева считала Федора Соловейкова виноватым уже только за то, что тот втоптал в грязь самые чистые из человеческих отношений — любовь, за одно это можно считать преступником перед комсомольской совестью! А он еще бросил жену беременной!.. Сама Нина вот уже два года переписывалась с одним лейтенантом, служащим на Курильских островах, посылала ему вместо подарков книги. На каждой книге по титульному листу четким почерком делала надпись вроде: «Жизнь человеку дается только один раз, и прожить ее надо так...» Надписи были красивые и гордые по смыслу, но широко известные. В подходящих случаях молодежные газеты их печатают особняком или цитируют в передовых статьях. От себя же Нина добавляла к ним всегда одно и то же: «Помни эти слова, Витя». Беда только — в последнее время Витя стал отвечать на письма далеко не так часто, как прежде. 18 Казалось бы, все просто: раз решил и решил окончательно — порвать с домом Ряшкиных, раз понял, что жить под одной крышей с Силантием Петровичем и Алевтиной Ивановной нельзя, раз убедился, что Стеша не та жена, обманулся в ней, так что ж мучиться? Порвал, кончил и забыл! Но забыть не мог Федор. По ночам, когда он ворочался с боку на бок, не мог заснуть, отчетливо вспоминалась Стеша — вздернутая вверх юбка на животе, красное, перекошенное лицо, темные от ненависти глаза; вспоминал, как она, упав коленями на землю, выламывала из его рук свои руки, лезла к лицу. Она плюнула, кричала, обзывала, и все это при людях, а он не чувствовал к ней обиды. Да и как тут обижаться? Она живой человек, мечтала, счастья ждала, и вот тебе счастье — оставайся без мужа да с брюхом. И жалко, и жалеть нельзя. Идти обратно, молчать, отворачиваться, бояться вздохнуть полной грудью?.. Нет! Кончил! Порвал! Это твердо. Что же делать? Хотел Федор уехать подальше, в незнакомые края, к новым людям. Жил бы на стороне, посылал деньги... Но тетка Варвара всюду поспела. Сам председатель райисполкома вызывал, спрашивал: — Уходишь с работы? А что за причина? «Что за причина!» Этот вопрос задавали все, а Федор на него не мог и не хотел отвечать. Пришлось бы объяснять, почему бросил жену, пришлось бы выносить сор из избы... Волей-неволей остался на прежнем месте, в мастерских. Чижов, тетка Варвара, другие знакомые Федора старались не заговаривать с ним о жене. Они понимали — больно! Незачем тревожить. Чувствуя недоброе, вместе с механиком Аркадием Журавлевым, комсомольским секретарем МТС, Федор пришел в райком. Нина Глазычева сумрачным кивком головы указала на стулья, разговор начала не сразу, долго листала какие-то бумаги — давала время приглядеться, понять ее настроение. Наконец она подняла взгляд на Федора. — Товарищ Соловейков!.. — сделала паузу. — Всего каких-нибудь полчаса тому назад на том стуле, который вы занимаете, сидела ваша жена. Недобрый взгляд, молчание. Федор не пошевелился, лишь потемнел лицом. — Покинутая жена! Беременная! Вся в слезах! Не помнящая себя от горя!.. Что ж вы молчите? Что же вы боитесь поднять глаза? Федор продолжал молчать, глаз не поднял, не шевельнулся. — Вам стыдно? Но я, как комсомольца, вас спрашиваю: что за причины заставили пойти на такой низкий поступок?.. Не считайте это личным делом. Вопросы быта — вопросы общественные! Я вас слушаю... Я слушаю вас! — Это долго рассказывать. — Я готова слушать хоть до утра, лишь бы помочь вашей жене и вам освободиться от пережитков. Легкая испарина выступила на лбу Федора. Надо бы рассказать все, как встретились, как понравилась Стеша — голубое платье, нежная ямка под горлом, рассказать, как хорошо и покойно начинали жить, когда Стеша подходила к нему с разрумяненным от печного жара лицом, рассказать про отца ее, про незаконно взятую лошадь, про зайчонка, про козу, «пощипавшую огурчики»... Но разве все расскажешь? Где тут самое важное? — Семья у них нехорошая, — произнес он. — Чем же нехороши? — Живут в колхозе, а колхоз не любят. Тяжело жить с такими, когда только и слышишь: «Отношения к людям нету, благодарности никакой», а сами в стороне живут. Бородавкой отца-то Стеши зовут по селу, меня — бородавкин зять. Обидно. — Из-за этого-то надо бросать жену с ребенком? Вы должны перевоспитать и жену, и отца ее, и мать — всех! Они сразу обязаны были почувствовать, что в их семью вошел комсомолец! — Это сказать просто. Да разве перевоспитаешь... — возразил было Федор и тут же пожалел, что возразил. Секретарь райкома развела руками. — Ну уж... самое позорное, что можно представить, — это расписаться в собственном бессилии. Вы пробовали их перевоспитывать? Наверняка нет! Что тут говорить, что тут спорить? Тетка Варвара хорошо знает Силана Ряшкина, так она и без объяснений понимает Федора. Эту бы голосистую сунуть в ряшкинский дом! Пусть бы попробовала перевоспитать Силана Бородавку. — Молчите? Сказать нечего? Ваша жена не комсомолка. Одно это говорит о вашем безразличии к жене. Я пригляделась сейчас — простая девушка, чистосердечная, наверно, не глупая, из такой можно сделать комсомолку. — Она была комсомолкой. Четыре года назад, да механически выбыла. Что ж райком тогда из нее настоящую комсомолку не сделал? — Вот как!.. Не знала... Но не вам упрекать райком. В районе около тысячи комсомольцев, работники райкома не могут заниматься воспитанием каждого в отдельности. Такие, как вы, должны помогать нам воспитывать. Вы помогаете?.. Бросили беременную! Преступление вместо помощи! Помните, что говорил товарищ Ленин о коммунистической морали?.. Федору уже больше не пришлось возражать он только слушал. Нина Глазычева упомянула и о Ленине, и о словах Горького, что человек — звучит гордо, и о том, как умел любить Николай Островский, и даже о декабристах, чьи жены добровольно уехали в ссылку за мужьями. У Нины выходило так, что и декабристы умели воспитывать жен. Выговорив все, что могла, Федору, Нина повернулась в сторону притихшего в уголке Аркадия Журавлева. — Ты секретарь комсомольской организации, ты куда глядел? Ты должен или не должен знать о быте своих комсомольцев? Почему ты не сигналил в райком?.. Аркадий Журавлев, рослый парень, добряк в душе, много слышавший от трактористов о семейных делах Федора, сейчас молчал. Он сильно робел перед речистой Ниной, особенно когда та расходилась и начинала вспоминать классиков марксизма, знаменитых писателей. Где уж тут возражать, переждать бы только... — Так вот! — Нина в знак окончания разговора энергично положила на стекло стола узкую ладонь. — Вскрылось дело, недостойное звания комсомольца! Мы вынуждены будем рассматривать его на бюро. Даю перед бюро десять дней сроку. Советую, товарищ Соловейков, подумать за это время о своем поступке! ...Недалеко от МТС Федор снимал холостяцкую комнатенку. Он шел один. Журавлев с ним расстался у дверей райкома; прощаясь, глядел в сторону, сказал только одно: — Оно, видишь, как обернулось. Нехорошо. Нехорошо обернулось. Федор был старым комсомольцем — двадцать пять лет, пора бы и в партию. Взысканий не было, на работе хвалили, поручения выполнял, а на поверку оказался плохим комсомольцем. Может, и верно, но как быть тут хорошим? Воспитывать, говорит... Много она тут наговорила, даже декабристов вспомянула, а как воспитывать, не сказала. Воспитывай — и точка! Бюро будет, вслух заговорят, пойдет слава по району, думал: пережил, перетерпел, кончилось страшное-то, а оно, самое страшное, еще впереди. Нехорошо обернулось, хуже и не придумаешь. Ранние зимние сумерки поднимались над домами и садиками. Падал редкий снежок. Тихо и пусто. Огни зажигались в окнах, что ни огонек, то семья. Потому и тихо, потому и пусто на улице — все разошлись по этим огонькам. У всех семьи, у каждого свое гнездышко. Иди, Федор, к себе. Там голый стол, на столе приемник, койка в углу. Случается, и в двадцать пять лет человек чувствует себя сиротой. 19 За последний месяц Стеша почти не выходила из дому. Раньше хоть бегала на маслозавод, а тут — декретный отпуск... Четыре стены, даже кусок двора не всегда увидишь в окно, заросли стекла зимними узорами. Вчера с утра до вечера перебирала в уме тяжелые мысли. Все, казалось, передумала, больше некуда — растравила душу. Но наступал новый день — и снова те же мысли... День за днем — нет конца, нет от них покоя... И вот кренящиеся на раскатах сани, суховатый запах сена на морозном воздухе, заметенные по грудки снегом еловые перелесочки да радостное воспоминание о встрече в райкоме комсомола, добрые глаза, участливый голос — словно умытая, освеженная, приехала Стеша домой. На полу валялись щепа и стружки. Посреди избы стояли громоздкие, недоделанные сани. От них шел горьковатый запах черемухи. Отец, держа топор за обух, старательно отесывал наклески. Он делал сани и занимался этим не часто. С заказчиками, приезжавшими из дальних колхозов, договаривался заранее — не болтать лишка. Засадит еще Варвара на постоянную работу. Он будет делать, колхоз перепродавать на сторону, а платить трудоднями — велика ли выгода? Силантий Петрович только поглядел на вошедшую дочь, ничего не спросил, продолжал отбрасывать из-под остро отточенного топора тонкие стружки. Зато мать сразу набросилась: — Как, милая? Чего сказали? Стеша, не снимая шубы, распустив платок, уселась на лавку и окрепшим от надежды голосом стала рассказывать все по порядку: как встретили, как ласково разговаривали, как проводили чуть ли не под ручку. Алевтина Ивановна с радостным торжеством перебивала: — Вот прижгут его, молодчика! Прижгут! Поделом! Силантий Петрович бросил скупо: — Пустое. Особо-то не надейся. Все они одним миром мазаны. Может быть, первый раз в жизни Стеше не понравились слова отца, даже сам он в эту минуту показался ей неприятен: сутуловатый, со слежавшимися седыми волосами, угрюмо нависшим носом над узловатыми руками, зажавшими обух топора. «И чего это он?.. Все на свете для него плохо. Есть же и хорошие люди. Есть!» — Может, и не пустое. Может, и прижгут, — неуверенно возразила мать. — Ну и прижгут, ну посовестят, может, наказание какое придумают, а Стешке-то от этого какая выгода? И Алевтина Ивановна замолчала. Молчала и Стеша. Маленькая, теплая радость, которую она привезла с собой, потухла. «Десять дней сроку. Советую подумать о своем поступке». Не стоило советовать... Только в редкие минуты на работе забывался, а так с утра до вечера все думал, думал и думал. А придумать ничего не мог. Сначала обсуждали план культурно-массовой работы на квартал, потом утверждали списки агитбригад, рассылаемых по колхозам. Федор сидел в стороне, ждал и мучился: «Скорей бы, чего уж жилы тянуть...» Наконец Нина Глазычева, сменив деловито-озабоченное выражение на строго отчужденное, громко произнесла: — Переходим к разбору персонального дела комсомольца Федора Соловейкова. И все лица присутствовавших вслед за Ниной выразили тоже строгость и отчуждение. Только Степа Рукавков, секретарь комсомольской организации колхоза «Верный путь», одной из самых больших в районе, взглянул на Федора с лукавым укором: «Эх, друг, до бюро дотянул...» Да еще учитель физики в средней школе Лев Захарович, свесив по щекам прямые длинные волосы, сидел, уставившись очками в стол. — Ко мне недавно пришла жена Соловейкова... — начала докладывать Нина размеренным голосом, один тон которого говорил: «Я ни на чьей стороне, но послушайте факты...» От этого голоса лица сидевших сделались еще строже. Ирочка Москвина, зоотехник из райсельхозотдела, член бюро, не вытерпела, обронила: — Возмутительно! Нина деловито рассказала, какой вид имела Стеша, описала заплаканные глаза, дрожащий голос, сообщила, на каком месяце беременности оставил ее Федор... — Вот коротко суть дела, — окончила Нина и повернулась к Федору. Товарищ Соловейков, что вы скажете членам бюро? Мы вас слушаем. Федор поднялся. «Суть дела»! Но ведь в этом деле сути-то две: одна его, Федора, другая — Стеши, тестя да тещи. Не его, а их суть сказала сейчас Нина. Разглядывая носки валенок, Федор долго молчал: «Нет, всего не расскажешь... У Стеши-то вся беда как на ладони, ее проще заметить...» — Вот вы мне подумать наказывали, — глуховато обратился он к Нине. — Я думал... Назад не вернусь. Как воспитывать, не знаю. Пусть Стеша переедет жить ко мне, тогда, может, буду ее воспитывать. Другого не придумаю... С открытой душой говорю... Он помолчал, вздохнул и, не взглянув ни на кого, сел. — Все... — снова сгорбился па стуле. — Разрешите мне, — вкрадчиво попросил слова Степа Рукавков и тут же с грозным видом повернулся к Федору. — Перед тобой была трудность. Как ты с ней боролся? Хлопнул дверью — и до свидания! По-комсомольски ты поступил? Нет, не по-комсомольски! Позорный факт!.. Но, товарищи... Нина Глазычева сразу же насторожилась. Она хорошо знала Степу Рукавкова. Ежели он начинает свою речь за здравие, хвалит, перечисляет достоинства, жди — кончит непременно за упокой, и наоборот — грозный разнос вначале обещает полнейшее оправдание в конце. Как в том, так и в другом случае переход совершается с помощью одних и тех же слов: «Но, товарищи...» Сейчас Степа начал с разноса, и Нина насторожилась. — Но, товарищи! Жена Соловейкова, как сообщили, была комсомолкой. Она бросила комсомол! Кто в этом виноват? А виноват и райком, и мы, старые комсомольцы, и она сама в первую очередь!.. Степа Рукавков был мал ростом, рыжеват, по лицу веснушки, но в колхозе многие девчата заглядывались на своего секретаря. Степа умел держаться, умел говорить веско, уверенно, слова свои подчеркивал размашистыми жестами. — Нельзя валить все на Соловейкова. А тут — все, кучей!.. Виноват он, верно! Но не так уж велика вина его. Я предлагаю ограничиться вынесением на вид Федору Соловейкову. — Не велика вина? Жену бросил! На вид! Простить, значит! Как это понимать? — Нина Глазычева от возмущения даже поднялась со стула. — Исключить мало, — вставила Ирочка Москвина и покраснела смущенно. Она была самой молодой из членов бюро и всегда боялась, как бы не сказать не то, что думает Нина. Поднялся спор: дать ли строгий, просто выговор или обойтись вынесением на вид? Федор сутулился на стуле и безучастно слушал. — Не в том дело! — Учитель физики Лев Захарович давно уже поглядывал на спорящих сердито из-под очков. — Дадим выговор, строгий или простой, запишем... Это легко... У жены его — горе, у него — поглядите — тоже горе! А мы директивой надеемся вылечить. Закидывая назад рукой волосы, Лев Захарович говорил негромким, спокойным голосом. Паренек он был тихий, выступал не часто, но если уж начинал говорить, все прислушивались — обязательно скажет новое. Да и знал он больше других: читал лекции в Доме культуры о радиолокации, мог рассказать и об атомном распаде, и об экране стереоскопического кино. За эти знания его и уважали. — Для чего мы собрались здесь? Только для того чтобы выговор вынести?.. Помочь собрались человеку. — Правильно! Помочь! — бодро поддержала Нина. — Только как? Вот вопрос, — спросил Лев Захарович. — Я, например, откровенно признаюсь, — не знаю. — Товарищ Соловейков, — обратилась Нина к Федору, — вы должны сказать: какую помощь вам нужно? Поможем! — Помощь?.. — Федор растерянно оглянулся. Действительно, какую помощь? Стешу бы вытащить из отцовского дома. Но ведь райком комсомола ей не прикажет: брось родителей, переезжай к мужу, — а если и прикажет, Стеша не послушает. — Не знаю, — подавленно развел руками Федор. Все молчали. Нина недовольно отвела взгляд от Федора: «Даже тут потребовать не может». — Не знаем, как помочь, — продолжал Лев Захарович. — А раз не знаем, то и спор — дать выговор или поставить на вид — ни к чему. — Выходит, оставить поступок Соловейкова без последствий? Лев Захарович пожал плечами. — А дадим выговор — разве от этого последствия будут? Как было, так все и останется. И тут Нина горячо заговорила. Она заговорила о том, что Лев Захарович неправильно понимает задачи бюро райкома, что выговор, вынесенный Соловейкову, будет предостережением для других... Говорила она долго, упоминала, как всегда, примеры из литературы, из жизни великих людей. После ее выступления снова разгорелся спор — вынести выговор или поставить на вид? Лев Захарович сердито молчал. Вынесли выговор. На улице Федора догнал Степа Рукавков. В аккуратном, с выпушками полушубке, в мерлушковой шапке — щеголь парень, не зря считается у себя в колхозе первым ухажером. — Если б физик не вмешался, отстояли бы, — дружески заговорил он. Поставили б на вид — и точка! И голова у человека умная, и сердце доброе, но не политик... По снисходительному выражению лица Степы нетрудно было догадаться, что он считает, если и есть при райкоме комсомола политик, то это не кто иной, как он, Степа. Федор махнул рукой. — Выговор, на вид — все одно не легче. Вы-то поговорили сейчас, а завтра забудете. Чужую-то беду, говорят, руками разведу. — О-о! — протянул удивленно Степа. — Да ты еще обижаешься. Тогда верно тебе дали выговор. Верно!.. 20 Однажды он долго задержался в МТС, задержался не потому, что было много работы, просто оставаться одному с невеселыми мыслями в четырех стенах тяжко. Подходил к дому поздно. У ограды стояла лошадь, запряженная в сани-розвальни. В комнате Федора, подле печки, дотлевающей багрянистыми углями, сидел с хозяином дед Игнат, муж тетки Варвары. — Долгонько кумовал где-то, долгонько, — встретил Игнат Федора. — Ночью мне придется до родного угла-то добираться. — Нужда во мне какая-нибудь? — Мое-то домашнее начальство одно дело поручило... гнат повернулся к хозяину и по-свойски (видать, ожидая, успел сойтись душа в душу) попросил: -Трофимуш-ка, ты иди к себе, нам промеж собой посекретничать охота. — Что ж, секретничайте, секретничайте, только печку не прозевайте, закрывать скоро. Хозяин вышел. Дед Игнат повернулся к Федору. — Сегодня мы вместе с Силаном жинку твою в больницу сдали. Вот какое дело. — Что? — Что, что! Ничего, видать, кроме дитя, не будет. Но ждал разве?.. Моя-то известить тебя велела. «Силан-то, говорит, и один бы справился, да к тебе он не зайдет». — Когда привезли? — Еще деньком, после обеда. — Может, уже родила? — Не знаю. Дело такое, для нас с тобой непостигаемое. Федор надвинул мокрую от растаявшего снега шапку. — Я пойду, Игнат, я пойду... Что ж ты на работу-то ко мне?.. Последние слова он проговорил за дверью. Игнат, покачивая головой, стал одеваться. Одевшись, вспомнил про печь, подставил стул, кряхтя, влез, задвинул заслонку и позвал: — Трофим, эй, Трофим! Сегодняшнюю ночь ты не держи дверь на запоре. Чуешь?.. Парень греться домой набегать будет. Сначала Федор шел размашистым шагом, потом быстрей, быстрей, почти побежал. Что заставляло его бежать? Что заставляло его тревожиться? Вроде забыта уже любовь к Стеше. Сколько в последнее время несчастий, сколько больших и маленьких переживаний свалилось на него! То, что прежде было, должно было похорониться, заглохнуть, как вересковый куст под осыпью. Может, любовь к ребенку заставляет его тревожиться? Но он пока не знает ребенка, совсем даже не представляет его. Нельзя любить то, что не можешь себе представить... Неужели не все заглохло, кое-что пробилось — живет? Больничный городок находился в стороне от села, среди большой липовой рощи. Федор уже добежал до широких ворот, ведущих к корпусам, и остановился. Несется сломя голову, а зачем?.. Поздравить? Больно нужны Стеше его поздравления. Порадоваться?.. Еще кто знает, как все это обернется — радостью или горшим горем? Но повернуться, идти домой, лечь там, спокойно заснуть, он не может. Жена рожает! Тут вспомнилось, что в таких случаях обычно приносят цветы и подарки. Он-то с пустыми руками явится: нате — я сам тут. Купить что-то надо. Федор повернул обратно. Магазин, прозванный в обиходе «дежуркой», где с шести часов вечера до полуночи стояла за прилавком известная всем в районе Павла Павловна, суровая тетушка с двойным подбородком, в поздние часы служил одновременно и промежуточной станцией для проезжих шоферов, где можно выпить и закусить, побеседовать и прихватить случайного пассажира. — Федька! — От прилавка шагнул к Федору человек — из-под шапки в тугих бараньих колечках чуб, красное, огрубевшее на морозах и ветрах лицо, веселые глаза. Знакомый Федору шофер из хромцовского колхоза, Вася Золота-дорога, схватил руку и стал трясти. — Матушка, Пал Пална, сними с полочки еще мерзавчик, друга встретил! — Вася!.. Рад бы!.. Рад! Некогда! — Федор! От кого слышу? Год же не видались, золота-дорога! — Жена рожает в больнице. Купить заскочил гостинцев. — Во-о-он что-о!.. Как раз бы нужно отметить... Ну, ну, молчу. Поздравляю, брат! Дай лапу!.. Тут и друга, и самого себя забыть можно... Сына, Федор, сына!.. Может, все ж за сына-то на ходу... А? Ну, ну, понимаю... Эк, как ты нас обскакал! А я вот целюсь только еще жениться. Вася шумно радовался, все остальные, пока Федор покупал конфеты и покоробленные от долгого лежания плитки шоколада, относились к нему с молчаливым уважением. — Уехал и пропал! Ни слуху о тебе, ни духу! Сгинул... Эх, задержаться бы да отпраздновать! Чтоб стон стоял, золота-дорога! Съест меня живьем наш Поликарпыч, коль с концентратами застряну. Но я ребятам свезу весточку — у Федьки Соловейкова наследник! Спешишь, вижу... Спеши, спеши, не держу. Дай еще лапу пожму! Прежде было только тревожно и смутно на душе. Сейчас после шумной Васиной встречи тревога осталась, но появились радость и надежда. Как он был глуп! Что-то мудрил, над чем-то ломал голову, мучился, а все просто: рождается ребенок, он — отец, он имеет право требовать от Стеши переехать к нему! Добьется!.. Страшного нет!.. Федор бежал по пустынным улицам к больничному городку. В приемной родильного отделения сидел только один, уже немолодой мужчина, из служащих, в добротном пальто, в высокой под мерлушку шапке. У Федора от быстрой ходьбы, от напряженного ожидания чего-то большого тяжело стучало сердце. Почему-то представлялось, что едва только он войдет, все засуетятся, забегают вокруг него. А этот единственный человек в пустой, чистой, ярко освещенной комнатке взглянул на него с самым спокойным добродушием. — Первый раз? — спросил он. — Что? — не сразу понял Федор. — Я спрашиваю: первый раз жена рожает? — Первый, — ответил со вздохом Федор. Он сразу же подчинился настроению этого человека. — Видно. А я каждый год сюда заглядываю. Четвертый у меня. Дежурная сестра вынесла вещи — пальто, шаль, фетровые ботики. — Получите. Незнакомец принял все это, не торопясь уложил, связал аккуратно. — Привел жену — узелок взамен дали. До свидания... Не волнуйтесь. Обычное дело. Вам бы кого хотелось — сына или дочь? — Сына, конечно. — Значит, дочь появится. — Почему? — По опыту знаю. Девочек больше люблю, а каждый год — промах, мальчики появляются. Но и это неплохо. Народ горластый, не заскучаешь. Еще раз ласково кивнув, он ушел. Сестра, закрыв за ним плотнее дверь, деловито спросила: — Как фамилия? — Соловейков... Федор Соловейков. — Федоры у нас не рожают. Муж Степаниды Соловейковой, что ли? Эту сегодня положили... Передачу принесли, давайте мне... В целости получит. — Не родила еще? — Больно скоро. Идите, идите домой. Спите спокойно. Сообщим. — Я подожду. — Нет уж, идите. Может, трое суток ждать придется. Дело такое — ни поторопишь, ни придержишь. Федор долго топтался под освещенными окнами родильной, прислушивался, не донесется ли сквозь двойные рамы крик Стеши. Но лишь робко скрипел снег под его валенками. За ночь он несколько раз прибегал под эти окна, ходил вдоль стены. Было морозно, временами начинал сыпаться мелкий, сухой снежок, а Федору в мыслях представлялось солнечное летнее утро, луг, матовый от росы, цепочкой два темных следа — один от ног Федора, другой от ног сына... Они идут на рыбалку с удочками... И росяной луг, и следы на мокрой траве, и берег реки с клочьями запутавшегося в кустах тумана — все отчетливо представлял Федор. Не мог представить только самое главное — сына. Белоголовый, длинное удилище на плече, и все... Мало... Он промерзал до костей, бежал домой, там, не зажигая огня, не раздеваясь, сидел, грелся, думал о сыне, о росяном луге, о следах, временами удивлялся, что хозяин крепко спит, а двери не запирают. Забыли, видать, это на руку — не будить, не беспокоить... Ночь не спал, но на работе усталости не чувствовал, через час бегал к телефону, с тревожным лицом справлялся и отходил разочарованный. Стеша родила под вечер. Погода разгулялась. Вокруг полной луны стыли мутноватые круги. Федор шел, топча на укатанной дороге свою тень. Шел нараспашку, мороза не чувствовал. Лицом к лицу он неожиданно столкнулся с человеком в серой мерлушковой шапке и, как старому другу, раскрыл объятия. — А ведь правду говорили... Не сын, нет... Дочка!.. Уж я там поругался, до начальства дошел, уж настоял... Пустили, показали. Он нагнулся к улыбающемуся доброй улыбкой лицу незнакомца и, как великое открытие, сообщил: — Гляжу, а волосики-то рыженькие! Рыженькие волосики-то! И глаза!.. Глаза — не понять, должно быть, мои тоже. Наша порода!.. Соловейковская! 21 Во время приступов Стеша металась по койке и кричала: «Не хочу! Не хочу!» Врачи и сестры, привычные к воплям, не обращали внимания. Они по-своему понимали выкрики Стеши: «Больно, не хочу мучиться!» Но Стеша кричала но только от боли. «Не хочу! Не хочу!» — относилось к ребенку. Зачем он ей, брошенной мужем? Но принесли тугой сверточек. Из белоснежной простыни выглядывало воспаленное личико. Положили на кровать Стеше. При этом врачи, сестры, даже соседка по койке — все улыбались, все поздравляли, у всех были добрые лица. На свет появился новый человек, трудно оставаться равнодушным. Горячий маленький рот припал к соску, до боли странное и приятное ощущение двинувшегося в груди молока, Стеша пододвинулась поближе, осторожно обняла ребенка, и крупные слезы снова потекли по лицу. Это были и слезы облегчения, и слезы стыда за свои прежние нехорошие мысли: «Не хочу ребенка»; это были и слезы счастья, слезы жалости к себе, к новому человеку, теплому, живому комочку, доверчиво припавшему к ее груди... И все перевернулось с горя на радость. Во время второго кормления, когда Стеша, затаив дыхание, разглядывала сморщенную щечку, красное крошечное ухо, редкий пушок на затылке дочери, она почувствовала, что кто-то стоит рядом и пристально ее разглядывает. Она подняла голову. Перед ней замер с выражением изумления и страха Федор. Они не поздоровались, просто Федор присел рядом, с минуту томительно и тревожно молчал, потом спросил: — Может, нужно чего?.. Я вот яблок достал... И, видя, что Стеша не сердится, широко и облегченно улыбнулся. — Вот она какая... Дочь, значит. Хорошо. И Стеша не возразила, — конечно, хорошо. — Спит все время. Сосет, сосет, глядишь — уже спит. Федор сидел недолго. Весь разговор вертелся вокруг дочери: сколько весит, что надо купить ей — пеленки, распашоночки, обязательно ватное одеяльце. Им мешали, напоминали Федору, что он обещал на одну минуточку, сидит уже четверть часа. Федор поднялся и тут только ласково и твердо сказал: — Никуда я тебя, Стеша, не пущу. Ко мне жить переедешь. И почему-то в эту минуту Стеше показалось, что он даже парнем ей не нравился так — в белом, не по его плечам халате, длинные руки вылезают из рукавов, лицо озабоченное... Стеша осмелилась робко возразить: — С ребенком-то дома бы лучше, Феденька. abu Но голос Стеши был неуверенный, просящий. На следующий день приехала мать. Стеша, похудевшая, большеглазая, с растрепанными волосами, стыдливо запахиваясь в халат, тайком выскочила к ней в приемную. — Вот она, наша долюшка... Прогневили мы бога-то... — завела было Алевтина Ивановна, но тут же перебила себя, сразу же заговорила деловито. Все, что надобно, приготовила: пеленочек семь штук пошила, исподнички разные, отец люльку уже пристроил... — Мама, — робко перебила Стеша, — я все ж к нему перейду... Зовет. abu — Совесть, видать, тревожит его, а на то не хватает, чтоб повинился да пристраивался сызнова к нам. — К нам не вернется... И вдруг Стеша упала на плечо матери, зарыдала. Да как же мне жить-то с ребенком без мужа? Все пальцами тыкать будут!.. — Это что такое? Кто разрешил? Что сестры смотрят? Лежать! Лежать! Не подниматься!.. Кому говорят! Идите в палату! — В дверях стояла пожилая женщина, дежурный врач родильного отделения. Мать гладила Стешу по спутанным волосам. — Не расстраивайся, дитятко, не тревожь себя... Иди-ка, иди. Вон начальница недовольна... ...Утро было с легким морозцем. Ночью выпал снежок, и село казалось умытым. Мягкий свет исходил от всего — от крыш, дороги, сугробов, тяжело навалившихся на хилые оградки. И воздух тоже казался умытым, до того он свеж и легок. Во всех домах топились печи. По белым уличкам в свежем воздухе разносился вкусный запах печеного хлеба. Мир и благополучие окружали маленькую семью, неторопливо двигавшуюся от больницы к дому. Кроватки Федор не успел купить, постель дочери устроили пока на составленных стульях. И Федор чувствовал себя виноватым, оправдывался перед Стешей. — Ведь жить-то только начинаем, не мы одни, все так сначала-то... Все будет — и квартира, и, может, домик свой, хозяйством еще обзаведемся. Как хорошо-то заживем! Стеша со всем соглашалась, ни на что не жаловалась. В тот же день они назвали дочь Ольгой. А поутру пришел первый гость. Гость не к Федору и не к Стеше. Раздался стук в дверь, через порог перешагнула девушка, стряхнула перчаткой снег с воротника. — Здравствуйте. Здесь живет Ольга Соловейкова? Федор и Стеша даже растерялись, не сразу ответили. Да, здесь живет... Всего десять дней, как она появилась на свет и имя свое, Ольга, получила только вчера, вчера только принесли ее в эту комнату. — Здесь живет, проходите, пожалуйста. Девушка сняла пальто, достала из чемоданчика белый халат, попросила теплой воды, вымыла руки. — А кроватку надо приобрести обязательно. Детский врач долго сидела со Стешей, еще раз напоминала ей, как надо и в какой воде купать, в какие часы кормить, как пеленать, как присыпать, с какого времени можно вынести на улицу. От приглашения попить чайку отказалась: — У меня не один ваш пациент. Это был первый гость. За ней стали приходить гости не по одному на день. Одной из самых первых приехала тетка Варвара. Она внесла в маленькую комнатку какие-то пахнущие морозом узлы, скинула свой полушубок и долго стояла у порога, потирая руки, говорила баском: — Обождите, обождите, вот холодок с себя спущу... Уж взглянем, взглянем, что за наследница. Успеется. Первым делом она принялась развязывать свои узлы. — Принимай-ко, хозяюшка, — обращалась она к Стеше, нисколько не смущаясь тем, что та сдержанно молчит. — Это вам подарочек от колхоза: мука белая, масло, мед, мясо. Ты, Федор, жену теперь корми лучше, через нее ребенка кормишь, помни! Степанида, поди сюда... Да брось в молчанки играть. Вот уж теперь-то нам с тобой делить нечего. Уж теперь-то мы должны душа в душу сойтись. Поди сюда. Это от меня. Ситец белый, пять метров. Ты его на пеленки, гляди, не пускай. На пеленки-то старые мужнины рубахи разорви, простирай их, прокипяти... Ей, несмышлешке, все одно что пачкать. Это на распашонки раскрой да на наволочки. С умом берись за хозяйство-то. Стеша, не привыкшая «ждать добра» от чужих, тем более от тетки Варвары, растерялась сначала, но когда гостья обратила внимание на составленные стулья и заявила, что сегодня же накажет плотнику Егору делать кроватку, размякла. Варвара, подойдя к постельке, толстым коротким пальцем повертела перед лицом девочки, та громко расплакалась. — Уа, уа, — передразнила Варвара, морщась от удовольствия. — Голосистая. Кровь-то, сразу видать, соловейковская. Ряшкины не крикливы — и сердятся и радуются про себя только. Даже это почему-то не обидело Стешу. Пришел в гости и Чижов, с тщательно вымытыми руками, побритый, пахнущий тройным одеколоном. Он попросил подержать завернутую в одеяло Олю. Держал неумело, на вытянутых руках, с улыбкой до ушей, разглядывал, приговаривал: — Уже человек. Уже человек. А? Когда Стеша наконец отобрала дочь, он удивился: — Не тяжела, а руки устали. Почему бы это? Потом сидели они втроем за семейным столом, пили чай, и Чижов настойчиво отказывался от печенья. Наконец прибыли Силантий Петрович и Алевтина Ивановна. Федор старался принять их как можно лучше. Сбегал за поллитровкой для тестя, сначала величал их отцом да матерью, но скоро стал неразговорчив. Дед и бабка оказались гостями невеселыми. Силантий Петрович отказался выпить: — И так запоздались. Варвара три шкуры сдерет, коль лошадь ко времени не доставим. Теща и вовсе не прошла к столу, сидела у порога, чинно поджав губы, смотрела и на дочь и на внучку жалостливо, всем своим видом словно бы говорила: «Не притворяйтеся счастливыми-то, сиротинушки вы...» Она несколько раз пристально оглядела тесную комнатушку с развешанными около печи пеленками. На Федора же старалась не смотреть. То, что было сказано, можно было сказать в пять минут. Но старики честно отсидели полчаса, ровно столько, чтоб хозяева не подумали — рано ушли родители-то. Федору казалось, что эти полчаса он сидел не в своей комнате, а под крышей Ряшкиных. Стеша, как бывало, не поднимала глаз, боялась взглянуть на мужа. «Запахло опять ряшкинским духом. Сломают нам жизнь, сволочи. Стеша-то и не глядит...» — думал он, скупо отвечая на вялые вопросы тестя о жалованье, о казенной квартире, о том, дадут или нет усадьбу весной. Но после ухода стариков Стеша оставалась по-прежнему ласковой. Она, кажется, сама рада была, что родители долго не засиделись. И уж совсем неожиданным гостем как для Стеши, так и для Федора была Нина Глазычева, секретарь райкома комсомола. Она не раздевалась. — Некогда, некогда, на одну минуточку к вам. Вот видите, как хорошо! Очень хорошо!.. Прекрасная дочь, прекрасная! Вы понимаете только — она человек будущего! Она будет жить при коммунизме! Стеша, помня ласковый прием в райкоме, после похвал дочери смотрела на Нину благодарными глазами и краснела. Федор тоже краснел и виновато улыбался. Он уже не обижался на Нину. Нина ушла, довольная Федором, Стешей, дочкой и больше всего собой. Теперь можно заявить: «Нам приходилось сталкиваться с бытовыми вопросами, но со всей ответственностью можем сказать — эти вопросы с честью решались нами!» Первые, самые первые дни в тесной, холостяцкой комнатушке Федора они были счастливы. Стеша не переставала про себя удивляться: чужие люди приходят, радуются за них, добра желают... Ей в отцовском доме никогда не приходилось видеть такого. 22 Скоро все знакомые привыкли к тому, что у Федора Соловейкова есть дочь. Гости, поздравления, маленькие подарки (даже Чижов принес погремушку) — все это чем-то смахивало на праздник. И все это скоро кончилось. Началась будничная жизнь, для Стеши новая — впервые вне дома. Их хозяин Трофим Никитич жил бобылем. Его жена была постоянно в разъездах, гостила то у одного сына, то у другого, а их у Трофима шестеро — все живут в разных концах страны. Трофим работал столяром в промкомбинате и по своему бобыльскому положению каждую субботу приходил выпивши. При этом он обязательно заглядывал к жильцам. Балансируя на цыпочках, делая страшные глаза в сторону сиящей девочки, предупредительно тряся поднятыми руками, он объявлял шепотом: — Ш-ш... Я тихо, я тихо... И обязательно цеплялся за что-нибудь — за стул с тазом, за пустое ведро, — будил дочь. Усаживаясь, он начинал разговор об одном и том же: — Я вас не гоню. Живите. Разве я совести не имею? Но по тому, что Трофим говорил «не гоню», по тому, что он разрешал — «живите», Федор и Стеша понимали: жильцы но очень нравятся хозяину. Одно дело — холостой, одинокий парень, другое — семья с ребенком. Пеленки, детский крик, печь топится с утра до вечера, давно уже отвык старый Трофим от всех этих неудобств. И то, что хозяин не упрекал, но ругался, еще больше заставляло чувствовать Стешу связанной по рукам и ногам. Однажды Федор пришел очень поздно. Стеша не спала, она перед этим всплакнула по дому, видела, как муж собирал себе поужинать. abu Не понравился он ей в эту минуту. Ест, уши вверх-вниз ходят, и лицо такое, словно счастлив, что дорвался до каши. — Стеша, — негромко окликнул он. — Слышь, Стеша, что я тебе скажу. — Ну? — Деньги нашей МТС большие ассигновали. — Что за радость, не тебе деньги, а МТС. — Строиться будем. Целый поселок вокруг МТС планируют. Дома финские привезут. Рассчитывали сейчас: трактористам квартиры, а бригадирам по отдельному домику. Вот как!.. Большие дела! В своем домике будем жить, сад разведем, цветы под окнами... — А скоро ли это? — Не сразу Москва строилась. Эх, Стешка! Обожди, встанем на ноги. Дочь подрастет, учиться оба начнем. Я ведь тоже, вроде тебя, среднюю школу не кончил. На курсах да на переподготовках доходил. — Ладно уж, институтчик, ложись спать, — приказала Стеша ласково. Прежде чем уснуть, в эту ночь она помечтала немного. Всплыло забытое. Свой дом, свое хозяйство. Не отцовский дом с полатями да лавками, отрывным календарем на стенке. Крашеные полы, коврики по стенам. Встанет утром и, как есть, босая, на огородец. Цветы, говорит, под окном... Ну, это, может, и ни к чему. От цветов сыт не будешь. Огород большой, пасеку обязательно. Утром листья у капусты матовые, тронешь — холодные. Муж, может, на директора МТС выучится, культурный человек! Ее хочет заставить учиться... Зачем? Для дому, для хозяйства, для детей ума хватит. Ой, беспокойная головушка! Ой, трудно с тобой, непутевый мой... Вот ведь забыла, смирилась — не бывать тому, что думалось, ан нет, не узнаешь, где счастье откроется... 23 Пришла мать. Напомнила дом. Как бы ни расписывал муж цветы под окнами, а родной дом не забудешь — береза старая, въезд на поветь с весны травкой зарастает: не раз вспомнишь, быть может, и при хорошей жизни слезу прольешь. Как бы ни дичился Федор ее родителей, а мать останется матерью. Голос ее по утрам: «Спи, касаточка, спи, ласковая», — всегда сердце греть будет. Стеша не знала, куда усадить мать, чем угостить ее. — Как муженек-то себя ведет? — прихлебывая чай с блюдечка, поинтересовалась Алевтина Ивановна. — Хорошо, маменька. Он добрый, старательный. — Добрый? То-то вижу, от доброты его ты с лица спала. — Трудно пока на первых-то порах. Но поживем — выправимся. Федор-то обещает: дом дадут в МТС. — Уж дом. Палат каменных не обещал тебе? — Запланировано, говорит. Деньги большие им разрешены на стройку...Стеша принялась рассказывать. — А ты верь, верь больше. На доверчивых-то воду возят. Не знаешь, что ли? Варвара который год в колхозе масляные да хлебные горы сулит. Не видно их что-то. Обещать-то обещай, да и заботушку проявляй о жене. От нас оторвал, к себе перетянул, а нет того, чтоб, пока там строят да налаживают, у нас до поры пожить. Пусть строят, построят — переедете. В родном доме или на стороне жить, где лучше-то? Мы не враги дитю своему, держать на хорошую жизнь не будем. Веришь — он добрый, а ты на себя погляди. Какая ты белая да румяная была, глядеть не наглядеться, а теперь... Горюшко ты мое, кровинушка ты моя родная, на кого ты похожа?.. — Алевтина Ивановна начала сморкаться в конец платка. Стеша держалась, держалась и тоже заплакала. — Скворечник на березе нашей мне прошлой ночью снился, мамушка. — Горькая ты моя! И за что нас господь бог через тебя покарал? За какие грехи тяжкие?.. Обе плакали, чай стыл в чашках. Едва только Федор переступил через порог, Стеша встретила его словами: — Нет моей силы жить здесь. Домой поеду... погостить... Может, на месяц, может, и больше, сколько поживется. Не слова, а самый голос, глухой, срывающийся, недобрый, глаза, спрятанные под ресницами, испугали Федора. — Не могу, Стеша... abu Обожди, квартиру новую подыщем, няньку найдем. Не пущу тебя домой. Все поломается опять промеж нами. В вашем доме даже воздух заразный. Надышишься ты его — чужой мне будешь. — Сам ты заразный, сам ты чужой. Стеша хотела крикнуть, что дома с цветами под окнами, что жизнь, легкая — все выдумки, не будет легче. Уж коли хочет добра ей, то пусть не держит — с отцом да с матерью ей удобнее, от добра добра не ищут!.. Не успела крикнуть, проснулась дочь от громкого разговора, заплакала. Стеша бросилась к ней, схватила, прижала, в голос запричитала: — Как были мы с тобой, Оленька, сиротинушки, так и остались. Отец твой о своей МТС больше думает! Так воздух дома Ряшкиных, о котором говорил Федор, казалось, появился и здесь. Трудно молчать, но и говорить нельзя. Заговоришь, будет скандал. ...Дома раньше всех, под петушиный перекрик, выходил во двор отец. Стеша в детстве любила выскакивать за ним в одной рубашонке на крыльцо, поеживаясь от утреннего холодка, поглядывать. У отца в те часы было важное и спокойное лицо. Ходил не торопясь по двору, не торопясь ко всему приглядывался. Вобьет гвоздь в косяк, рукой пощупает — для себя вбит, крепко. Поправит, подопрет колом пошатнувшуюся связь у изгороди, дернет — для себя подпер, на совесть. Плетень, калитка, береза со скворечником, высокое крыльцо — тут деды, прадеды жили, свое место, кровное. Хоть щепку с дороги отбросишь — для себя, не для чужих постарался. Здесь же сенцы грязью заросли, пылища, паутина по стенам... Прибрать бы, но ведь не свое. Чего ради руки ломать, за спасибо от пьяного Трофима? Да и того, поди, не услышишь. Что там сенцы? Комнату прибрать, пол вымыть душа не лежит. Чужое все кругом, не свое, куда попала?.. А свое-то, и дом с коньком, и береза старая, не за морями, не за горами родное гнездо, не по железной дорого ехать — рукой подать. Так что же она тут сидит, мучается? Из-за кого? Из-за мужа, из-за Федора? Да пропади он пропадом, вытащил на убожество, обещает: «Крепись, Стешка, крепись, построятся, выучимся, заживем...» Жди, построятся, строить-то в МТС мастерские начали, а не дома с цветами под окнами... ...Федор, забежав после работы в магазин, купил то, что давно собирался купить: абажур на настольную лампу, стеклянный, снизу белый, как молоко, сверху темно-зеленый, как осенняя озимь. Надо думать, что Стеша сейчас не обрадуется покупке. Ей нынче не до абажуров. К дому своему, к родной крыше тянется. Молчит, насупилась, комнату запустила, сама ходит растрепой. Ничего, крепись, Федор, в МТС большие дела начинаются. У тихого сельца Кайгородище рабочий поселок вырастет. Пусть Стеша теперь неласкова, пусть недовольна мужем, пусть! Он перетерпит. Придет время, спасибо ему скажет, что в родной дом не пустил. Будет и ласкова, и разговорчива, и опрятна, и красива, лучше не надо жены. Придет время: возвратится Федор с работы, а в комнате, что в лунную ночь, сумрак от абажура, на столе круг яркий, так и тянет сесть, книгу под свет положить. Сам будет учиться, Стешу заставит. Спасибо скажет. С покупкой, обернутой в серую бумагу, Федор поднялся по крыльцу, сбил снег с валенок, вошел. Никого. Кроватка-качалка, присланная Варварой, пуста. Стешин чемодан, большой, черный, фанерный, с висячим замком, стоял раньше в углу. Исчез он. Нет и лоскутного одеяла на большой кровати, оно тоже Стешино. На полу, посреди комнаты, валяется погремушка, подаренная Чижовым. Федор поставил на стол абажур, сел не раздеваясь. «Вот тебе и зеленый свет по комнате, вот тебе и учиться заставлю... Уехала... Интересно: свои нарочно приезжали или машина подвернулась?.. Да не все ли равно! Уехала... Теперь уж все. Кланяться к Ряшкиным, просить, чтоб вернулась, не пойду. Пусть попрекают в райкоме комсомола: не умеешь воспитывать. Видать, не умею, что поделаешь...» И вдруг Федор опомнился и застонал. — Ведь Ольгу с собой взяла! Нет дочери-то!.. ................. Осень. Под мелким дождем плачут мутные окна. Лето было дождливое, серенькое. Только в августе выдались безоблачные деньки — небо предосеннее, лиловое, солнце пылающее, косматое, но не жгучее, так себе припекает. В эти-то дни и успели сухоблиновцы — убрали все с полей. Подсчитали: год не из счастливых, а урожай выдался неплохой. Осень. Плачут окна. В небе темно и тихо. Кошка, спрыгнувшая с печи, заставляет вздрагивать: «Чтоб тебя разорвало!» Спит дочь. Отец с матерью притихли. Тоже спят. Да и что делать в такой вечер. Осень на дворе, глухая осень. Мелко, скучно моросит. Плачут окна. Стеша уставилась на слезящееся стекло, думает и не думает. Скучно! До боли скучно, хоть плачь. Да и плакала, не помогло — все равно скучно. А сейчас в селе в стареньком клубе около правления горит электричество, собирается народ. Сегодня праздник в колхозе. Урожай нынешний отмечают и пуск тепловой станции. Приглашен известный гармонист Аникушкин из Дарьевского починка. Придет молодежь из всех соседних деревень. Придет и Федор. Он плясун не из последних, ему там почет. Деньги высылает. Дочь, может, и помнит, а жену забыл. Плясать будет, веселиться будет, что ему — дитя не висит на шее, вольный казак... Да и народ его любит, Федором Гавриловичем величает. И уже тысячный раз Стеша начинает спрашивать себя: чем они не нравятся людям? Не воры, не хапуги, живут, как все, никого не обижают, на чужой кусок не зарятся. В чем же виноваты они перед селом? Не любят их... — Эх-хе-хе, доченька! Сумерничаешь? Последовал сладкий зевок. Мать слезла с печи, зашаркала валенками по половицам. — Дай-кось огонь вздую. При тусклом свете лампы Стеша видит лицо матери. Оно опухшее от сна, зеленое от несвежего воздуха. — Электричества напроводили. Кому так провели, а кому так нет. Кто шибче у правления трется, тому хоть в сенцы не по одной лампочке вешай... Чувствуется, что ворчание матери скучно даже ей самой. — Мам? — нехорошим, треснувшим голосом перебивает Стеша. — Что-сь? — откликается испуганно Алевтина Ивановна. В последнее время характер что-то у дочки совсем испортился, плачет, на мать кричит. Прежде-то такого не случалось. — Мам... скажи: за что нас на селе не любят? — Завидуют, девонька, завидуют. От зависти вся злоба-то, от зависти... — А чего нам завидовать? Живем стороной, невесело, от людей прячемся за стены. — Не пойму что-то нынче тебя, Стешенька. Ой! Неладное у тебя на уме! — Не понимаешь? Где уж понять! Мужа привела, извели вы мужа, ушел из дому. Мне жить хочется, как все живут. Не даете. Пробовала к мужу уйти, ты меня отравила, наговорила на Федю. «Не верь да не верь». Вот тебе и не верь. А что теперь понастроили с МТС-то рядом! Жить вы мне не даете! Сами ничего не понимаете, меня непонятливой сделали! — Святые угодники! Да что с тобой, с чего опять лаешься? Стешенька, на мать же кричишь, опомнись! — Опомнись! Опомнилась я, да поздно! — Господи, от родной-то дочери на старости лет! Вышел отец, бросил угрюмый взгляд на дочь. — Опять взбесилась? Стешка! Проучу! — Проучил, хватит! Твоя-то учеба жизнь мне заела! Силантий Петрович зло махнул рукой. — Выродок ты у нас какой-то. Всегда промеж себя дружно жили. Тут на тебе — что ни день, то визг да слезы... — Это он все! Все он! Муженек отравил, залез к нам змеюкой, намутил, ребенка оставил и до свидания не сказал. Он все! Он! — Жизнь заели! За-е-ели! От криков проснулась дочь. В жарко натопленном клубе играла гармошка. Федора шумно вызывали. Он упрямо отказывался. Наконец ребята-трактористы вытеснили его на середину круга, кто-то услужливо подхватил упавший с плеч пиджак. Чуть вздрагивающей рукой Федор провел по волосам, стараясь не глядеть в глаза людям, напиравшим со всех сторон, прошел вяло, враскачку, быстрей, быстрей и сделал жест гармонисту: «Давай!» Гармошка рванула и посыпала переборы, один нагоняющий другой. Зазвенели стекла, заголосили сухие половицы под каблуками, гул голосов перешел в восторженный стон, волосы Федора растрепались, лицо покраснело. «Эх! abu Потеснись, народ! Душа на простор вырвалась!» Хлопали в ладоши, кричали, не слыша друг друга, теснились плечами... И вдруг, ударив в пол, Федор остановился, вытянулся, уставился поверх голов, потное лицо медленно стала заливать бледность. Жалобно всхлипнув, осеклась гармошка. Голоса смешались, упали — и наступила тишина, в которой лишь было слышно напряженное дыхание людей. Невольно глаза всех повернулись в ту сторону, куда смотрел Федор. Снаружи, за темным, мокрым окном, прижалось к стеклу смутное лицо Стеши... {Владимир Тендряков @ Падение Ивана Чупрова @ висьт @ ӧтуввез @@} ПАДЕНИЕ ИВАНА ЧУПРОВА Не зима и не осень. Снег еще не выпал, а прихваченная морозом травка похрустывает под ногами. В эти дни в деревне Пожары самое оживленное место — двор колхозных складов. Идет выдача хлеба на трудодни. У тяжелых складских дверей, распахнутых на обе створки, стоит грузовик. Парни, сбросив с плеч пальто и ватники, щеголяя друг перед другом и перед весовщицей своей силой, таскают из склада мешки на весы. Весовщица, статная девушка в пуховом платке и щегольской шубке, неторопливо снимает расшитую варежку, делает пометку в бумагах, и ребята, поеживаясь от холода, ждут, когда она подаст знак: «На машину!». Посреди двора стоит председатель колхоза «Красная заря» Иван Маркелович Чупров — полушубок нараспашку, руки в карманах, ноги широко расставлены. Он хмурится, будто чем-то недоволен, но это сегодня никого не пугает: в такой день председатель не может сердиться. Бойкая лошаденка вкатывает во двор легкий возок. Пронырнувший под лошадиной мордой мальчуган звонко кричит: — Никита Кузьмич приехал! Помощники весовщицы кидаются навстречу приехавшему. — Здравствуй, Никита Кузьмич! — Давненько к нам не заглядывал! С возка соскакивает высокий человек, повертываясь направо и налево, пожимает всем руки. — Здорово, здорово, ребята! Председатель колхоза ждет, когда приехавший подойдет к нему. Никита Кузьмич, улыбаясь, шагает к председателю. — Здорово, Никита, — говорит Чупров, протягивая ему руку. — Обижен на тебя. Год прошел — ездишь мимо, не заворачиваешь. Пошли, кой о чем побеседуем. Для встречи и по маленькой пропустить не грешно. Верно? — Ну, что ж, пойдем, — соглашается Никита Кузьмич. Всем в колхозе хотелось хорошей жизни, но не всем понравилось, как новый председатель решил добиваться ее. Чупров задумал спалить бесполезный соснячок на Демьяновской согре. Просто сказать — спалить! Значит, вырубить все крупные деревья, выкорчевать пни. Первым, кто поддержал нового председателя, был Никита Бессонов. Спалили согру. Теперь бы только на этом месте, по золе, посеять хлеб. Но Чупров повернул по-своему: «Ни рожь, ни пшеницу на согре сеять не будем. Нужно сеять лен, выгоднее!» И снова поднялись на председателя, кричали на собраниях: «Хлеба не густо, а ты — лен! Со щами твой лен есть, что ли?» Опять первым поддержал Чупрова Никита Бессонов. Посеяли лен. Он вырос такой, что теленок заблудиться может. Выручили на льне сорок тысяч. Как-никак, раздели на всех — деньги. А Чупров уперся: не дам делить! Будем строить свинарник на пятьсот голов! Первым, конечно, поддержал Чупрова Никита Бессонов. Через два года от свиней получили доход в сто тысяч. Построили молочную ферму... Год от году стал подниматься колхоз «Красная заря» — племенной скот, птица, лучший по району лен. И во всем председатель опирался на своего друга, секретаря колхозной парторганизации Никиту Кузьмича Бессонова. И вот, когда все трудности в колхозе «Красная заря» остались позади, райком партии рекомендовал Бессонова председателем в крупный колхоз «Вторая пятилетка». Бессонов уехал, и с тех пор он встречался с Чупровым только в районе, на совещаниях. В гости к нему приехал теперь впервые. Стараясь приладиться к размашистому шагу Бессонова, Чупров заговорил: — На будущий год мясопоставку частично сдадим тухлым мясом. Бессонов удивленно сдвинул брови. Чупров ухмыльнулся: — Да, тухлым... — Это государству-то? — Государству. — Чудно! На красном, полном лице Чупрова держалась довольная ухмылка. Бессонов понял: Иван чем-то собирается поразить — и не стал спрашивать: сам расскажет, не утерпит. Они пришли на место, где раньше лежал пустырь, поросший редким можжевельником. Теперь все кругом было огорожено высокой проволочной сеткой. Внутри стояли дощатые будки с плоскими крышами. Черный зверек пронес над травой пушистый хвост, прыжком нырнул в ближайшую будку, оттуда высунулась его остроносая мордочка. Блестящие глаза с любопытством уставились на людей. — Лисички чернобурые, — сообщил Чупров, — Десяток перед весной купил. Приплод уже подрос. Зимою забьем пятнадцать штук, глядишь — тысяч двадцать пять привалило. — Новое в наших краях дело, — сказал Бессонов. — То-то, что новое. А ты спроси, чем их кормим? Отбросами. Мясо подаем на лопате, а сами отворачиваемся. Всякую падаль едят. Некапризные зверьки, некапризные. Дешево обходятся. — Значит, тухлым кормите? — Отбросами. — Ну, а как же эти отбросы в мясопоставку попадают? — Очень просто. Государство нам за каждую шкурку сорок килограммов мясопоставок скидывает. Закон! А шкурок сдадим пятнадцать. Посчитай: шесть центнеров хорошего мяса экономии. Нам выгодно, и государство не в обиде. — Ловкач! — Бессонов улыбнулся. Лицо у него широкое, скуластое, сам он плечистый, костлявый, крепкий, и странно видеть на лице этого уже пожилого человека светлую, почти младенческую улыбку. — В хозяйстве хитрость нужна, — заулыбался и Чупров. Он похлопал друга по широкой спине, — Ежели лошадь падет у вас или корова, везите, купим. Нам чистоганом обернется. Дальше пойдем, что ли? Гусятник на тыщу голов поставил без тебя. Новый гусятник стоял на высоком берегу, возле пруда, густо синевшего молодым льдом в рамке обиндевевшего ивняка. — Живем в лесу, а каждое бревнышко считаем, — жаловался Чупров, — Такое общежитие для краснолапых тысяч в двадцать обошлось. Зато и гусятник хорош. Бессонов окинул взглядом постройку. — Да, бревнышко к бревнышку. Жалеть нечего — окупится. — Само собой. Я, брат, не люблю рубли в банках держать. Рубль — зернышко. Найди ему место, посади — сотня вырастет. А где Аксинья? Аксинья! — Аюшки! — Из дверей вышла пожилая женщина. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Аксинья, — строго сказал Чупров, — Никита Кузьмич — гость у нас. И он значительно повел бровями в сторону одиноко стоявшего на тропинке гуся. Аксинья понимающе поджала губы. Осмотрели скотный двор, конюшни, направились к дому председателя. По дороге их нагнала облезлая легковая машина. Из нее выскочил парень в кубанке, надвинутой на брови, — секретарь партийной организации колхоза Алексей Быков. — По всей деревне вас искал. — Алексей! — воскликнул Бессонов, пожимая парню руку. — Ну, здравствуй. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu В доме председателя около печки уже лежали снежной кучкой гусиные перья. — Федотовна! — весело крикнул Чупров, — Гость пришел. Готова ли? — Уж повремените чуток, не поспела, — разогнулась от печки жена Чупрова Лукерья. — Ты что, пир думаешь закатить? — спросил Бессонов, — Посидим, потолкуем, ничего не надо. — Э-э, праведник! — засмеялся Чупров, — Год не заглядывал, а отговариваешь. Помолчи уж, помолчи, я покомандую. Не успели усесться за стол, вошла дочь Чупрова, Раиса, и за ней Алексей. — Здравствуй, крестница. Ну, как дела? — заговорил Бессонов с Раей. Рая из-за войны не успела кончить среднюю школу. Работала в колхозе на огородах. И как-то Бессонов предложил ей: «А что, доченька, посоревнуемся? Давай учиться. Кто быстрей до института доберется? Смотри, не красней, коль старик впереди окажется». Было ли то уловкой Бессонова, или на самом деле он всерьез мечтал об институте, но, так или иначе, он «увяз»: читать читал, а экзамены сдавать и не пытался. Рая же окончила экстерном восьмой, девятый и десятый классы, поступила на заочное в областной сельхозинститут и теперь училась на последнем курсе, писала работу о пасленовых культурах. Поэтому-то Никита Кузьмич и звал Раю «крестницей», а она его — «крестным». — Дела обыкновенные. Диплом готовлю. Да еще... Ой, крестный! Ведь ты не знаешь!.. ая бросилась в соседнюю комнату. Она принесла листы кальки, разложила их на столе. — Теплицу думаем строить. Почти триста пятьдесят квадратных метров. Свежие овощи круглый год. Арбузы, дыни в наших сугробах. Бессонов взял чертеж, стал рассматривать его. — Да-а, — вздохнул он, — нашему колхозу такая теплица - не по Сеньке шапка. Лукерья Федотовна, сухонькая, маленькая, не под стать тяжеловатому мужу, поднесла к столу широкое блюдо с дымящимся картофелем и кусками жареной гусятины. Аппетитно запахло. Иван Маркелович достал из-под лавки бутылку, вышиб пробку, наполнил всем. — Ну-с! — Чупров поднял глаза на Бессонова. — Выпьем, гостюшко... — За что же? Может, за молодых? — кивнул Бессонов на Алексея и Раю. — За них успеется... На свадьбе выпьем, коль надумают... Выпьем, Никита, за колхоз «Красная заря», за счастливый колхоз! Когда Бессонов сказал, что из «Красной зари» едет в город, Чупров вдруг решил: «Вместе едем». Почему бы и не съездить? Есть дела в облисполкоме, заодно можно поискать кожи для шорной. Он пошел дать последние наказы перед отъездом. Бессонов, одетый в дорогу, стоял около своего возка с Алексеем и ждал Чупрова. — А изменился Иван, — сказал Бессонов. — Как ты думаешь? — Что-то не заметил, — ответил Алексей. — Мне со стороны вроде видней. Прибавилось в нем этакого «я решу» да «я сделаю». Колхоз — это «я»! — Что ж, за пятнадцать лет колхозники к нему привыкли, он — к колхозникам. Трудно отделить колхоз от себя. — Вот, вот... Сперва трудно отделить себя от колхоза, потом — свое от колхозного. — Это к чему, Никита Кузьмич? — Так, к слову. Приехал гость, нужна на стол гусятина, мигнул — на тебе гусь! Не жизнь — сказка по щучьему велению. — Мелочь. — Вот именно, мелочь. Если б не мелочь, а крупное, и говорить не о чем. Тогда уж поздно. Смотри, как бы не споткнулся. Споткнется, ты ответишь. Ты партийный секретарь... Спросят, и на молодость не посмотрят. Алексей смущенно смотрел под ноги. Подошел Чупров. — О чем разговор? Алексей отвел глаза. Бессонов, влезая в возок, уклончиво ответил: — Все про гуся. — Дался тебе гусь! Кто пасечника попрекнет, что съел стакан меду? А гусь в нашем хозяйстве даже не стакан, не чайная ложка, капля в море! В городе они расстались, договорившись встретиться вечером у базара. Выйдя на площадь, Чупров столкнулся с Ефимом Арсентьевичем Трезвым, председателем райпотребсоюза. Человек этот, постоянно растрепанный, суетливый, был ходячим справочником: где что достать. Он схватил Чупрова за рукав полушубка и, не здороваясь, выдохнул: — На складе сельхозснаба вагон кровельного железа! Торопись! Чупров, не простившись, бросился к такси. Всюду строились, кровельное железо было дефицитным материалом; чтобы приобрести его, да еще в облсельхозснабе, где сидел упрямый народ, требовались крепкие нервы, громкий голос и умение во-время прикинуться несчастным. Чупрову предлагали залежавшиеся на складах ветровые установки, корнерезки, жмыходробилки, а он жаловался, что скотный двор в колхозе стоит раскрытый, что надо менять крышу на конюшне, что построили клуб, а покрыли толем — никакой красоты, смешно смотреть — очаг культуры... Пришлось постучать кулаком по столу, припугнуть облисполкомом, побегать из кабинета в кабинет с бумагами. Никто, конечно, не поверил, что в колхозе у Чупрова половина общественных построек требует перекрытия, но, тем не менее, железо выписали. Уладив дела, Чупров встретился с Бессоновым. — Слыхал? Железо кровельное привезли в сельхозснаб, — сказал он небрежно. — Ну, а ты? — У Бессонова даже голос упал. Чупров похлопал по карману. — Вот оно где. — Да? Ну ладно, езжай один, меня не жди. Чупров, улыбаясь, глядел ему вслед. «Удачливее меня вряд ли будешь». И ему стало весело. Побегает от стола к столу Никита: скотный не крыт, свинарник не крыт, и не соврет: скотный у него действительно не крыт, и свинарник, и даже, поди, в конторе правления крыша подтекает. Это не за чужой спиной сидеть. Пока чего-либо добьешься, соль на спине выступит. Ему, Чупрову, не так нужно это железо, но запас карман не рвет, шею не трет, полежит — все сгодится. Весной он будет строить водонапорную башню. Потребуется десяток листов, а с ног собьешься, не найдешь сразу. Неплохо бы и свой дом под железо. Все одно крышу заново перекрывать. Совсем неплохо. Иван Маркелович на радостях завернул в закусочную, «пропустил соловья», чуть-чуть, так, чтобы душа веселей пела. Обратной дорогой он думал о Бессонове, о теплице, о стеклах для теплицы, о том, стоит или не стоит крыть железом свой дом... Вспомнилось, что кузнец Егор Постнов осенью жаловался: течет крыша кузницы. Не тесом же ее крыть! Да и склады подлатать неплохо... Чупров уже склонялся к тому, что на свои нужды брать железо не стоит, но когда он вернулся в колхоз и сказал бухгалтеру: «Занеси-ка, Никодим Аксеныч, в свои талмуды: купил кровельного железа на десять тысяч восемьсот», когда он увидел покорно опущенную к столу голову бухгалтера, старческую руку, ползущую с канцелярской ручкой по книге, готовую бесстрастно поставить любую цифру, то почему-то сразу же уверенно решил: «Стоит! Кузню покроем, а склады латать не к спеху». И он небрежно бросил: — Учти, себе на крышу хочу взять листов полтораста... Бухгалтер понимающе кивнул головой. Удобный человек — Никодим Аксеныч! Сидит себе за дверью, сунув подшитые валенки под стол, в помятом пиджачишке, серой косоворотке, к маленькому черепу приглажены мягкие, как у младенца, волоски. Нужны выкладки о сдаче молока или яиц, вспомнишь о Никодиме Аксеныче, не нужны, словно его и на свете нет. Тишайший, воды не замутит. Утром набегавшийся, уставший и плотно позавтракавший Чупров отдыхал в кабинете. Он был рад приходу Алексея. — A-а, садись-ка, садись. Читал? В Болгарии, слышь, новый комбинат построили. Громаднейший! Удобрения выпускает. Алексей знал, что если не перебить Чупрова, тот будет говорить, пока не придет пора идти на скотный или на свинарник. — Иван Маркелович, Бессонов звонил. — Никита? А что ему? — Просит кровельного железа. — Чего?! Железа кровельного? Что это он? Мы ему база снабжения? Я ж его направлял: беги, доставай. — Не достал, разобрали. — Так у нас, выходит, легче достать? По старой дружбе. Эх, Никита, Никита! Где умный мужик, а где, ну прямо малое дитя! — Иван Маркелович, так он же достанет, вернет. Никите можно верить. — Да как тут верить, коль он плохой доставала? Нет, нет, Алешка, и не хлопочи! У нас колхоз, а не частная лавочка... Их разговор прервал посетитель, пожилой, полный, в полушубке с выпушками, в белых чесанках до паха. Он вошел в кабинет к Чупрову с грустным и покорным выражением на лице. Алексей узнал директора райпромкомбината Романа Гундосова. — Здравствуй, Маркелыч, — произнес посетитель, снимая шапку, одновременно протягивая через стол руку. — Дело до тебя маленькое. Помнишь, скобы к нам на промкомбинат заказывал?.. — Помню, Роман, помню. Полгода заказ выполняли, полгода жилы из вас тянул, было время запомнить. Садись. Что тебя-то их заставило вспомнить? Мы ж заплатили вам. — Заплатить заплатили, да подпись в получении вместо тебя ваш шофер оставил. Твоя подпись нужна. — Гундосов вздохнул и признался: —Ухожу с работы, хвосты подчищаю. — Уходишь? Сам? — Чупров с прищуром, пытливо взглянул на директора. — А может, ушли тебя? Признайся. Гундосов махнул рукой, начал негромко и обиженно жаловаться: — Я не вор, не растратчик, я, Маркелыч, человек, у которого руки связаны. Только и слышно со всех сторон: местная промышленность отстает, местная промышленность не выполняет заказов, не удовлетворяет потребностей... А что мне, прикажете какой-нибудь распиловочный цех из пальца высосать? Добро бы воровал, добро бы государственные средства тратил... Так нет, не справляюсь, не подхожу... — Сняли, значит. Так-так... Говоришь: не вор, не растратчик... Нет, Роман, прямо тебе скажу, хошь обижайся, хошь нет: ты вор! — Это с какой стороны? — С такой!.. В нашем районе при промкомбинате кирпичного завода нет? Нет! В прошлом году откуда мне кирпичи возить приходилось? За семьдесят пять километров, из города! Каждый кирпичик чуть ли не по полтинничку обошелся. На одну перевозку я около десяти тысяч угрохал. Был бы у тебя кирпичный завод, эти десять тысяч в нашей кассе лежали бы целехоньки. Украл ты их из моего кармана. — Имей совесть такое говорить! Что я, из твоего себе в карман положил эти десять тысяч? Да я за всю жизнь гроша ломаного себе не присвоил. Постеснялся бы, Иван... — Не присвоил? Да мне от этого не легче. Какое мне дело, в твой ли карман ухнули или по нашим дорогам тысячи растряслись. По твоей же вине их нет. Ты директор промкомбината, так будь добр, болей душой за мой карман. abu abu abu abu abu abu abu Обидно, вижу, слышать, да прости, посочувствовать не могу, что сняли тебя... Душа-то против воли радуется... abu Директор промкомбината, отвернувшись, принял подписанную бумагу, обиженно бросил, уходя: — Спасибо, не ожидал от тебя такой охулки... — То-то, не ожидал. Думал, слезу я по тебе пролью, — проворчал вслед ему Чупров. — Не дождешься! Мест-на-я промышленность! Он увидел сидевшего в стороне Алексея, вспомнил: — Настаиваешь, значит, чтоб помочь Никите. Твоя воля. Можем поговорить на правлении. Отчего не поговорить? Алексей не настаивал. После демобилизации принес Алексей домой погоны младшего лейтенанта да армейские знания: мог разобрать и собрать с завязанными глазами пулемет, умел скомандовать: «Длинная очередь! Закрепленным в точку! Огонь!» А это в колхозе было не нужно. Офицер, орденоносец, заслуги перед Родиной, а не хочешь быть иждивенцем, — работай рядовым: вози навоз, езди прицепщиком или становись конюхом. Выдвинул Алексея Чупров. Строили колхозную ГЭС, нужны были специалисты, и Чупров приказал: «Поезжай на курсы». Чупров позаботился, чтобы в каждой избе над семейным столом висела электрическая лампочка, чтобы в кормокухне, на токах, в столярке, в кузнице - всюду стояли электромоторы. Маленький домик у плотины над рекой Пелеговкой стал сердцем колхоза. Если утром на мраморной доске, что висит на бревенчатой стене этого домика, не включить рубильник, то циркульная пила в столярке не зальется визгом, не завертится барабан картофелемойки. Не включи рубильник — не сможет колхоз «Красная заря» начать свой трудовой день. А за мраморную доску с рубильником, за турбину, за генераторы, за все, что есть в доме над Пелеговкой, отвечает Алексей Быков. Он стал начальником колхозной ГЭС, одним из самых нужных людей колхоза. И в этом заслуга Чупрова. Нет, спорить с ним Алексею трудно. Можно было и не за сто тысяч поставить теплицу, дешевле. Но Чупров считал: раз строить — так строить, с паровым отоплением, с железным каркасом. Деревянная теплица не простоит и десятка лет. При постоянной сырости в теплом воздухе столбы и венцы стен быстро сгниют, на один ремонт потом придется расходовать вдвое больше. Строить — так строить навечно, чтобы потомки вспоминали Ивана Чупрова. Решено было начинать строительство весной, с первых же теплых дней. Но к этому времени надо достать весь материал, чтобы потом не оглядываться, — того не хватает, этого нет. У Чупрова был надежный друг — Ефим Трезвый, председатель райпотребсоюза. Он всегда помогал колхозу: или сам доставал или указывал, где достать. И на этот раз он не подвел. Сначала сказал, надо подумать, а через неделю позвонил: «Завтра принимай князя». «Принять князя» значило встретить полезного человека. Встретить так, чтобы тот понял: тут живут люди с широкой душой, с ними не зазорно иметь дело. «Князь» прибыл на попутной машине, в Пожары от тракта дошел пешком. В сумерки, когда только-только вспыхнул свет на деревне, он появился в правлении, справился у бухгалтера Никодима Аксеновича, где найти председателя. Никодим Аксенович хорошо знал таких людей, «случайно» заворачивавших в колхоз. Разыскивать Чупрова был послан помощник бухгалтера Сеня Киселев. Не прошло и десяти минут, явился Чупров. — Здравствуйте, Виталий Витальевич! — Здравствуйте, Иван Маркелович! Они поздоровались, как старые знакомые, хотя видели друг друга первый раз. — Что ж, ко мне домой пошли? Признаться, не обедал еще. А вы обедали? — Спасибо, не откажусь. Дома у председателя стол накрыт чистой скатертью. В чайных блюдечках грибки: маринованные белые, соленые рыжички — каждый грибок с пуговицу, — грузди в сметане. В глиняной плошке гусь, рядом молочный поросенок, чуть не полстола занимает сковорода с глазастой яичницей. И только в одном нет разнообразия — в напитках. Стоит бутылка простой белой одна-единственная, а под столом еще целая батарея таких же. Выпили по первой «за знакомство», закусили грибками, выломали у гуся по ножке. Чупров пытливо посмотрел на гостя. — Где работаете, Виталий Витальевич? — На строительстве станкозавода. К вам в район за лесом приехал. Хозяин понимающе кивнул, наполнил стаканы. «Неплохо. Строительство солидное, можно вести крупный разговор». Выпили по второй — «за ваше здоровье». — Прямо беда в колхозе со стройматериалами, — начал Чупров, — Вам, государственным строителям, не приходится из кулька в рогожку перевертываться. На всем готовеньком. Пришел наряд, поезжай и получай. А у нас... Эх, да что говорить! Еще по стаканчику? — Не хватит ли? Однако выпили. Хозяин поспешно сменил пустую бутылку, — У вас там нельзя купить какие-нибудь отходы? Скажем, железо трубчатое? — Можно. — Ну, а стекло? — Можно. — Так что ж, еще пропустим? Гость мотнул головой, отодвинул стакан. Чупров спросил, отбросив всякую вежливость: — Сколько стекла дадите? — Я простой экспедитор. Надо поговорить, не от меня зависит. — Ящиков двадцать пять для начала достанешь? — Постараюсь. — Добро! Выпьем! Но гость держал ладонь на стакане. — Один уговорец. Не знаю, понравится ли? — Ну? — насторожился Чупров. — Платить наличными. Никаких счетов, никаких расписок! — Понятно: товар на прилавок, деньги в руки. Собственно, это нам запрещено, все через банк должны оформлять, но вывернемся. — Ваше дело. Гость пододвинул стакан. Чупров налил. — За знакомство! — За знакомство! Это уже было не то знакомство, за которое они выпили вначале, а новое, деловое. Дело было начато. Чупров поставил на стол третью бутылку. Утром следующего дня председатель «Красной зари» провожал гостя. Он вызвал конюха Сашу Братухина и приказал: — Подбрось-ка товарища до станции на Шайтане. Сашка кивнул головой: — Вмиг! Через неделю пришла машина, груженная ящиками со стеклом. Чупров проверил каждый ящик — стекло было хорошее. Председатель взял деньги, накопленные в кассе от базарной выручки, и уехал в город. Вернулся через два дня с новой машиной стекла. Тишайший Никодим Аксенович заприходовал покупку. Никаких счетов не было — нарушение, но что за беда? Будет ревизия? Так в ревизионной комиссии председателем свой, старик Евсеев, членами — кузнец Егор Постнов и Алексей Быков. Все свои люди, не враги же они колхозу. И раньше колхоз строился, и раньше приходилось Ивану Маркеловичу «доставать», минуя банк, то строевой лес для гусятника, то проволочные сетки к вольерам для чернобурых лисиц. Но теперь стали чаще заглядывать в колхоз разные «князья». Чупров уводил их к себе, оставлял ночевать, а наутро ходил по колхозу с багровой, налитой кровью шеей, разговаривая, старался отворачиваться. Все это видели, но успокаивали себя: «Уж наш-то Маркелыч не промах. Построим теплицу — окупится. В накладе не будем». И только один человек с тревогой присматривался к председателю — Алексей Быков. Как-то он провожал из клуба Раю. Был тихий, мягкий зимний вечер. Из окон на сугробы падал свет. — Вчера стали квартальный отчет проверять, — заговорил Алексей, — смотрю, куплено стекло-бой. Какой же бой, когда настоящее стекло привезли? А счетов нет! Ты понимаешь, что это? Рая опустила голову. — Отец раньше редко выпивал, — сказала она тихо, — по праздникам или в гостях. Теперь каждую неделю пьянка... — Не нравится мне это, Рая. — Я и теплице больше не рада, — призналась девушка. — Да что поделаешь? — Поговорить бы начистоту. — Отца моего не знаешь, что ли? Если загорелось, не удержишь. Раз намекнешь, другой, а на третий он подальше пошлет и будет делать по-своему. Алексей шел рядом с Раей и думал: «Не миновать крупного разговора с Иваном Маркеловичем». И разговор этот состоялся. Шло обычное заседание правления. Плотник Андрей Долгоаршинных посасывал свою трубку, старик Евсеев дремал, сторожиха Глафира, хоть и не член правления, но, как всегда, вытянувшись, сидела в своем углу. Поговорили о ремонте старого свинарника, о скотном дворе. Потом Чупров сказал, что надо посылать на городской базар с продуктами не одну, а две машины. — Маловаты обороты, маловаты, — пожалел он, — Кругом строимся. Не хватает казны. Вчера предлагали отходы углового железа, пришлось отказаться: нет денег под рукой. — В банке триста тысяч лежит, — напомнил Алексей. — Это железо, Алешенька, на банковские деньги не укупишь, — ответил Чупров. — Не переведут. — Не переведут, нечего и связываться. — А это почему? — Потому, Иван Маркелович! Нечистые дела заводятся. Обходим банк, счетов не берем. Кроме тебя, никто и знать не знает, откуда товар, почем куплен. — Тебе-то что? Весь колхоз верит Чупрову, один ты не доверяешь? Строимся, нужен стройматериал, мне предлагают, я покупаю. Вот и все! Без всяких «откуда»! Плачу не дороже государственной цены. — А если ворованное покупаешь? — Мне отчета не дают. А я знать не хочу. Благо, сам чист перед колхозом, и в колхозе чисто, никто не ворует. А что там в иных местах делается, не моя заботушка. Так-то! — Ты член партии! — с неожиданной для него жесткостью проговорил Алексей. — Партийная совесть у тебя есть? — Член партии! Совесть! Ты, Быков, перестань этим шпынять — не впервые слышу! Это Никите Бессонову я мог позволить, не тебе. Он мне и по годам ровня, и в партию с ним в одно время пришли, а ты маль-чиш-ка! Молодо-зелено, чтоб указывать! Алексей вспыхнул: — Слова не скажи против, вроде царька ты в колхозе, Маркелыч. — Алексей, что это тебе шлея под хвост попала? — удивленно сросил Долгоаршинных. — Ну, право, чего напал? Чупров, навалившись грудью на стол, тяжело глядел на Алексея. — Вот что, — обрубая фразы, медленно заговорил он, — иль ты будешь указывать иль я. Садись, стул очищу! — Да бросьте вы! — поморщился Иван Кустов, не любивший споров. Чупров смотрел на Быкова злыми глазами. — Ночами не сплю, стараюсь, думаю, лишь бы колхозу на пользу... Других мыслей нет, а тут... — Не сплю, стараюсь, — перебил Алексей. — Молчат все, а я скажу: лишка стараешься, Маркелыч! Так стараешься, что редко трезвым увидишь тебя нынче! — Алексей, не доводи до греха! — Уж что правда, то правда, Маркелыч, — неожиданно подала голос Глафира. — Даже мы, бабы, жалеем, как бы не спился, стараючись-то... У Глафиры вырвалось это без злого умысла, так, лишь бы слово ввернуть. Чупров резко повернулся к ней: — А ты что суешься, старое веретено? Что тут торчишь? Марш отсюда! Но Глафира была не из тех, кого можно запугать криком. — Ох ты! Я-то с чистым сердцем, жалеючи! А ты... Не любо слушать-то? Прямо скажу, поговаривают люди, поговаривают: председатель — пан в колхозе, что душеньке надо, берет, не спрашивает... Не поводи глазищами-то! Не боюсь! — Глафира! Выведем! — приподнялся старик Евсеев. — Только крикни еще, возьму за локоток! — У-у, выводило! Старуху свою выводи! Чупров стукнул кулаком по столу: — Марш отсюда! Кому сказано?! Глафира подхватила свой стул, вздернув острый подбородок, вышла. — Уж говорят, голубчики, говорят! Не любо слушать-то? — раздалось за дверью. Чупров вяло махнул рукой: — Правление кончилось. Хватит, наговорились. Все стали поспешно подниматься. Алексей выходил последним. Он был смущен. Попытка одернуть председателя, попытка, на которую он с таким трудом решился, не удалась. Он уже думал: «А может, я слишком резко загнул? Ведь ради колхоза старается». Лукерья Федотовна молча поставила тарелку со щами и ушла в боковую комнату. Оттуда донесся протяжный вздох: — Срамота! Дожили... Чупров, не торопясь, принялся за щи. Он знал, что Федотовна не заставит долго гадать, почему сердита и чем недовольна; пяти минут не вытерпит, снова появится, сложит руки на животе и начнет пилить. Так и случилось. Он не доел щей, как Лукерья Федотовна вышла к столу, минуту — две молча смотрела на мужа и наконец, убедившись, что ее красноречивый взгляд нисколько его не смущает, сказала: — Трескает, и горюшка мало, а тут от людей совестно. Это «от людей совестно» было знакомо Ивану Чупрову. Еще в те времена, когда он стоял за то, чтобы палить Демьяновскую согру, а в ответ ему кричали: «Не желаем! Сменить в председателей!», — Лукерья Федотовна так же стояла перед ним и говорила: «От людей совестно». Он отставил пустую тарелку. — Что там на второе? — Второе ему! И не краснеет! А слышал, что по деревне говорят? — Пока нет, но, видать, услышу. Глафира, что ли, наболтала? Она может, язык без костей у бабы. — Не одна Глафира была на собрании... Федотовна стала торопливо выкладывать все услышанное за утро. — Ушла со двора корова, хоть и муж дома, да все одно, что место пустое, ворот починить некому. Пошла искать, встретила Настастью, не Кустову Настасью, а Большухину: «Не видала ли, мол, коровы моей?» И та нет, чтоб прямо, а с усмещечкой, жалостливо да ласково: «Как, мол, Иван твой чувствует?..» «Что, — говорю, — Ивану сделается? Чуть свет шапку в охапку, и был таков...» А она ехидно так, с улыбочкой: «Говорят, баня ему вчерась была». Чупров помрачнел, забыл про второе: «Вон как обернулось! Меня пачкать! Ну, Алешка! Покаешься!» Вошла Рая-как-то бочком, тихо, словно невестка в злой семье. Иван Маркелович поднялся, пошел от стола, по пути отбросил подвернувшуюся под ноги кошку. Не снимая валенок, завалился на кровать. Он боялся разговора с дочерью. У этой упреки не старушечьи: «Я как комсомолка... Ты как член партии...» Второй Алешка. Молода, глупа и по глупости такое может сказать — душа кровью умоется. Рая отказалась от обеда. Лукерья Федотовна долго ворчала: — Господи! Варила, варила, ждала к обеду. Один завалился, другая — на тебе, хвостом верть — не хочу! Разнесчастная я... И замолчала. Чупрову стало душно. Он поднялся, оделся и вышел на улицу. Кончался короткий зимний день. Жиденькие сумерки уже робко затягивали дорогу. Снег казался серым. И ни одной души, пусто, словно вымерло все. Чупрова охватила тоска, скучными показались родные Пожары. Такое находило на него иногда в первые годы работы председателем, когда колхоз был еще слаб и беден, а народ не хотел его понимать. «Уехать бы, пропади все пропадом, живите, как хотите!» Но тут ярким, веселым светом вспыхнули разом все окна в деревне. Сразу же вспомнился день пуска электростанции. Тогда отец Егора Постнова, дед Евлампий, восторженно хлопал себя по острым коленкам и повторял: «Мигнул — и другая деревня! Только мигнул — и другая!..». — Мигнул — и другая, — проворчал вслух Чупров и подумал: «То-то и оно, другая. Не я — сидели б, поди, до сих пор, как в «Свободе», при керосинчике. Легко сказать, «мигнул»... С новой силой нахлынула обида: мальчишки вроде Быкова учат, призывают к порядку! К кому пойти? Кому раскрыть душу? Ночей не спал, сколько крови испортил — нечего сказать, отблагодарили! Но это не пройдет! Нет, покаются! Он заметил, что подошел к низенькому домику, закрытому кустами. Крыша в снегу, кусты в снегу, и если бы не светящиеся окна, то дом был бы похож на сугроб. Устоявшимся миром и покоем потянуло на Чупрова от этих окон. «А ежели зайти? Живем почти рядом, а в гостях сроду не был. Вот живет в стороне от всего, делает свое дело, спокоен, доволен жизнью». По расчищенной дорожке Чупров направился к калитке. Увидев неожиданного гостя, бухгалтер Никодим Аксенович обрадовался: — Удивлен, Иван Маркелович, удивлен! Не скрою. В кои-то веки! — Слышал, что про меня плетут? — в упор спросил Чупров. — Не спеши, всему свое время. Полушубок снимай. Холодищем от тебя разит. Бр-р-р! Мария, матушка, самоварчик изготовь да поищи в шкапчике, может, чего погорячей найдешь. Примощайся, Маркелыч, к столу... Из-за полинявшей занавески вышла жена бухгалтера, Мария Мироновна, медлительная, водянистая старуха. Она поставила на стол темную бутылку, тарелку с кусками сала, хлеб, стаканы. — А лучок, матушка, забыла. Лучок — первая закуска! Выпили, закусили. У Никодима Аксеновича на щеках выступили красные пятна. — Никакой благодарности нет у людей, Иван Маркелович, — начал хозяин, — Иду сегодня с обеда, вижу, у никифоровского дома стоят Марья Петухова и Алевтина Рыльцева. Сам знаешь: две бабы — базар. И чешут они языки. На тебя обижаются, видишь ли. Мол, ты власть большую забрал (уж прости, с чужих слов говорю), куда только хочешь, свою руку запускаешь. Чупров налил себе водки. — Запускаю, говорят? — Запускаешь. — Ну и пусть говорят! Этим Марьям да Алевтинкам не впервой. Когда колхоз поднимал, я от них и слова-то доброго не слышал. И такой я был и сякой. Потом опомнились. И нынче опомнятся. Дойдут куриными мозгами, что если запускаю куда руку, то ради их пользы. Вот, скажем, колхозу скоро нужны будут трубы. Кто знает, где их достать? А знать, к примеру, может Ефим Трезвый, председатель райпотребсоюза. Он, конечно, мне друг, может и без корысти подсказать. Но раз он друг мне, то и колхозу моему друг, и я должен вести себя по-дружески: надо пригласить на блины, угостить медовухой. — Как же, как же! — закивал головой Никодим Аксенович. — И трубы приходится доставать, и проволочные сетки, и стекло, — сколь народу побывает, подсчитай-ка! А ведь своих ульев не держу, и коровенка у меня незавидная — не для себя живу, для колхоза! abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Одно к одному — перегорела обмотка на якоре, стала электростанция. Света нет. Утром доярки на скотном поругались из-за фонарей. Пилорама в столярке не работает. В кормокухне барабан картофелемойки приходится крутить вручную. Кузнец Егор Постнов вспоминает у горна и бога и черта, а пуще всех Алексея Зыкова, «электрического начальника». Чтобы двигать руками мехи, надо снимать все приспособления, поставленные самим Егором. И в такой-то день председатель не вышел из дому. Случалось, что он оставлял колхоз не на день, не на два, а на недели, даже уезжал как-то на два месяца в город на курсы. Но всегда перед отъездом Чупров обходил хозяйство и всем бригадирам, всем заведующим фермами давал наказы: «Так-то и так-то без меня действовать». Иван Кустов тогда заменял председателя. Теперь же Чупров никого не предупредил. Поговаривали: заболел. Но плохо верилось. Никто в деревне не помнил, чтобы Иван Маркелович залеживался в постели. Старик Евсеев решил зайти к председателю. — Что с хозяином случилось? — спросил он у Лукерьи. — На такой работе лошадь надорвется! — сердито ответила Федотовна. — Работает, работает, а какая благодарность? Одни укоры! Евсеев хотел потолковать с больным, но хозяйка выпроводила старика за дверь. — Нечего беспокоить! Довели человека... Чупров валялся в постели одетый, листал от скуки книжки Раи, но чтение не шло на ум. «Нет, нельзя показать, что все эти обиды, как с гуся вода. Не прежнее время! Пора бы научиться уважать Ивана Чупрова!» К вечеру лежать стало невмоготу. Чупров оделся, Сунув глубоко в карманы полушубка руки, пошел в правление. Едва переступил он порог, сразу восторжествовал: «Ага, вон оно что! Припекло!» В конторе было полно народу: бригадиры, члены правления, просто колхозники — все тут. Председателя встретили виноватыми взглядами. Иван Кустов поспешно соскочил со стула, освободил место. — Так вот, дорогие товарищи колхозники, — сурово начал Чупров, — много раз обижали меня несознательные элементы. Но это было в начале, так сказать, нашей общей жизни. Уж я бы должен авторитет заработать. Ан нет! На днях были пущены грязные слухи. Повторять их здесь? Сами разносили, знаете... Скупаю ворованное, пьянствую... — Не все же разносили эти слухи, — подал голос Андрей Долгоаршинных. — И верили им не все! — прогудел бас кузнеца Егора. — Глафира наболтала. — Я? Не ты ль бегал по деревне, языком трепал! — вскинулась Глафира. — Тихо! — привычно, как на собрании, сказал Чупров, и кругом стихло. — Знаю, не все. Знаю, верят еще в меня в этом колхозе. Потому и пришел к вам. Но есть и такие, кто вставляет мне палки в колеса. Это не Глафира, нет! Глафира — темный элемент... — Ой, да наговоры на меня, Маркелыч! Истинно говорю, — все наговоры. — Помолчи! Мне обидно слушать упреки от таких людей, как Алексей Быков. Я его на высоту поднял, а вот вместо благодарности... Не вижу его здесь, а жаль, поговорить бы при народе начистоту! — Ишь, как до дела, так и не пришел! — Да некогда ему! На электростанции ремонт делает. — Сбегать за ним! Коль люди попросят — время найдет! Несколько парней выскочили на улицу. Глафира тоже, накинув на голову полушалок, нырнула в дверь, но не за Алексеем — надо сообщить всем: «Идите в правление! Быкова Алексея обсуждать будут! Сам Иван Маркелович пришел». И, пока бегали за Алексеем, народ плотно набился в контору. Алексей пришел запыхавшийся, в расстегнутом полушубке. Ему уступили дорогу. — В чем дело? — спросил он, удивленно глядя на Чупрова и уже смутно чувствуя, что над его головой нависло недоброе. — Спроси людей, — движением подбородка указал Чупров на тесно сбившихся колхозников. — Пусть покается перед Иваном Маркеловичем! — Проси прощения! — Что такое? — оглядывался Алексей. — В чем дело, товарищи? — Председатель из-за тебя заболел! — Иван-то Маркелович Нам дороже тебя! — Сплетням способствуешь! — Председателя грязнишь! Алексей, побледнев, молчал. — Ишь, глаза-то бегают! — Совесть заела! Иван Кустов, напуганный случившимся, кричал, надрываясь: — Тихо! Нельзя же так! Пусть Алексей извинится перед Иваном Маркеловичем. Ей богу, ничего страшного нет, а раскричались! — Правда! Пусть извинится! — Повинись, Алексей! Чупров, видя бледное и решительное лицо Алексея, понял, что тот не извинится, что пахнет скандалом, что слух об этом дойдет до райкома. — А ну, тихо! — Он повернулся к Алексею: — Не надо твоих извинений. Я не оскорбленная барышня, чтобы пардоны выслушивать. Одно пойми: хочу добра колхозу, и не становись поперек, не учи меня жить. Молод! Алексей молчал. — Вот и все, — произнес Чупров. — Расходитесь! На другой день Рая узнала все, что произошло. Все обвиняли Алексея, его ругали, сочувствовали председателю. Рая поняла: все отвернулись от Алексея, он остался один. Едва стемнело, Рая пошла к электростанции. Алексей выскочил к ней без шапки, в накинутом на плечи полушубке. — Ты, Рая? Пришла! Спасибо. Думал, и ты сердита. — Сердита я, Алешка... Сердита! Ведь предупреждала же, ведь говорила! Не послушал, вот и случилось. — Да... Он стоял перед ней, наклонив голову со спутанными волосами, поглядывая тревожно из-под бровей. — Иди шапку надень. Простудишься. — Подмял меня твой отец, Рая, — вздохнул Алексей, — В землю втоптал. Я ж за него боялся, предупредить хотел, добра ему желал. Не понял, не захотел понять! А за ним все уж следом. Никто не понял. Ты б слышала, как кричали, словно враг я им. Голос Алексея сорвался. Он помолчал. — А ведь коммунисты среди них были: Иван Кустов, Евсеев. Какой же я секретарь партийный? Разве посмели бы так орать на Бессонова? Выходит, пустое я место. Страшно, Рая... От меня сейчас все шарахаются. Пусть виноват, ошибся, не надо бы при Глафире лишнего болтать. Обсудили бы на собрании, освободили бы, дали бы выговор — пусть! Все легче! А он перед народом унизил! А сталкивать меня с секретарей отец твой не хочет, невыгодно ему. Райком ведь заинтересуется... — Так ты сам в райком иди! — Эх! Думал об этом! Ну, пойду, так ведь сейчас против меня весь колхоз. Пришлет райком человека, тот встанет на мою сторону, меня здесь еще больше возненавидят: «Ага, мол, жаловаться полез!». Ничего я этим не добьюсь, глаза им не раскрою. Опять для них Иван Маркелович свят и чист, а я жалобщик, клеветник. Да и в райкоме-то Ивану Маркеловичу больше поверят. Он старый председатель, а я молодо-зелено. — Так что же делать? — На знаю. Чупров сидел дома. Раскрасневшийся, потный, он допивал пятый стакан чаю. — Садись, — добродушно сказал он, когда Рая вошла в избу. — Мать, медку нам подкинь. Еще стаканчик выпью. Рая тяжело дышала. — Кто за тобой гнался? — Никто. — То-то и видно. Да не бойсь, пытать не стану, сам молодым был. — Отец! — Что? — Сейчас видела Алексея. Иван Маркелович насторожился: — Ну и что же? Чего тебе с ним не видеться, чай, каждый вечер встречаетесь. — Говорила с ним. — Коль не секрет, о чем? — О том, как ты его перед народом осрамил. — Я? Я тут ни при чем. Колхозники срамили. — Он же тебя хотел предупредить. — О чем? — Сам знаешь. — Ну, хватит! Предупреждения надоели. — Если он виноват, почему ты на партийном собрании вопрос не поставил? — Много будешь знать, скоро состаришься. — А я знаю! Будешь настаивать, чтобы его сняли, райком заинтересуется, а это тебе невыгодно. Всплывет кое-что. Чупров свирепо крякнул, поднялся из-за стола. — Раз и навсегда говорю: миловаться с ним милуйся, а меня не трожь! — Нет, трону! — Тогда из моего дома уходи! К нему, коли он дороже! — И уйду! — Да это что же такое? Матушки мои! — испугалась Федотовна. — Иван, опомнись! А ты, вертихвостка, против кого кричишь?. — Молчи! — повернулся Чупров к жене и холодно кивнул дочери: — Можешь собираться! — Не пущу! — крикнула Федотовна. — На позор-то всей деревне. Без свадьбы. Не пущу! — Мать! Пусти ее! Мать!! Старая дура! Кому говорят, отстань! Пускай идет, коль совести нет. Федотовна села на лавку и запричитала: — Головушка моя горькая! И за что такое наказание! Кормила, холила, в люди выводила... На позорище-то всем!.. Рая стала собирать свои платья и книги. С тяжелым чемоданом она вышла на улицу. В колхоз приехал Ефим Трезвый. Он сообщил Ивану Маркеловичу, что есть возможность купить цемент. На новом скотном надо было цементировать дорожки. Чупров пригласил гостя к себе. Федотовна, забыв о том, что когда-то упрекала мужа — «от людей совестно», — бегала то на склад за свининкой, то на птицеферму за свежими яичками. Все улеглось. Мало ли бывает неприятностей в беспокойной жизни председателя колхоза! ...Бухгалтер Никодим Аксенович, как всегда, заприходовав покупку цемента, принес документы на подпись к Чупрову. Тот расчеркнулся и вернул бумаги. Никодим Аксенович молча стоял у стола. — Чего там еще? Бухгалтер нерешительно поежился: — Оно твоя воля, Маркелыч. Ведь мы без счетов покупаем. Сам понимаешь, как мне приходится изворачиваться. А вдруг что случится? Рискую! — Кто спросит? Я один могу спросить. Я председатель! — Все же опасно. Могут притянуть за нарушение финансовой дисциплины. — Меня притянут, я и отвечу. Ты за мной, как за каменной стеной. Чего таким трусливым стал? — Я не к тому, Иван Маркелович. — Тогда к чему же? — Старуха больная, хозяйство в упадке... Чупров начал понимать, в чем дело. — Уж не хочешь ли погреться на колхозных покупках? — Твоя воля, — со вздохом ответил бухгалтер. — Ты ж, к примеру, Ефима Арсентьевича не обижаешь. Чупров нахмурился. — Ты кто? — спросил он в упор. — Чего? — Колхозник ты или нет? abu Так служи без корысти колхозу, не оглядывайся на Ефимов Арсентьевичей. Им наш колхоз — сбоку припека. Потому-то иной раз и приходится их благодарить. Так-то! Я же себе ни копейки не беру! — Твоя воля, — подавил обиженный вздох Никодим Аксенович. Когда бухгалтер ушел, Чупров призадумался: «А ведь при таких оборотах, какие я провожу, трудненько ему изворачиваться. Другой бы перечил, на стенку лез, а он молчит, делает, что ни скажу. Напрасно обидел, напрасно... Сам к нему несправедлив был. В чем его можно упрекнуть по работе? Ни в чем! Тих, потому и неприметен. А надо приметить». Чупров в тот же вечер написал приказ о премировании бухгалтера Ляпина деньгами в сумме двухсот рублей. Сам Чупров скоро забыл этот случай. Никто из правления не обратил на него внимания. Для теплицы нужны трубы, заменяющие столбы, что поддерживают крышу, и трубы парового отопления. Чупров решил съездить сам в город, встретиться с людьми, которые могут помочь. Такие люди сами не предложат услуг, их надо просить, с ними надо подружиться. Чупров знал, как это делается. Городской ресторан «Север» на языке «деловых» людей назывался «Черная ночка». Там весело и непринужденно заключались всякие сделки. Чупров занял кабинку и стал ждать. Скоро появился знакомый Чупрову Виталий Витальевич, с ним высокий, представительный человек. — Познакомьтесь: Николай Степанович Рябчик. Чупров и Николай Степанович поздоровались. У Рябчика были большие волосатые руки, крепкая шея, выпуклые, с веселой улыбочкой глаза. — Что тут нам в закутке сидеть? — сказал Рябчик, — Не люблю! А ну, перейдемте ближе к народу! По тому, как новый знакомый сочно произнес свое «не люблю», и по тому, что он захотел быть «ближе к народу», Чупров уверился: «Да, птица не маленькая. Стоит обхаживать». Прошли в общий зал. Мгновенно вырос перед ними официант. — Мы люди русские, — веско заметил гость. — Двух братцев не распечатанных, — значительно кивнул Чупров, — И... закусить... соответ-ствен-но. За первым графинчиком Чупров начал жаловаться на трудности со стройматериалами. Но новый знакомый был или очень прост или хитер без меры. Едва только Чупров заикался о трудностях, он обрывал его: — Выручим! Еще по маленькой. Официант менял бутылки. Багровела шея у Чупрова, багровела шея у Николая Степановича. — Выручим! Мое слово свято! А ну, еще! — Он выручит, — твердил Виталий Витальевич уже заплетающимся языком. — Его слово свято. Он бог у нас. — Ты мне нравишься! — трепля по плечу Чупрова, говорил Николай Степанович. — Всем выручу! Ты мужик. Черноземная силища! Я сам из мужиков. Вельского уезда! Стал инженером. Строятся мужики, разворачиваются! Выпьем за мужиков, которым не хватает строительных материалов! Сверкавшие под электрическим светом бокалы на столе начали туманиться в глазах Чупрова. — Выпьем! — нажимал Рябчик. — А выручишь? — Дай руку! — Тогда выпьем! Виталий Витальевич упал головой на стол, зазвенели рюмки. — Э-э, не годится... Рано! — произнес Николай Степанович. — Некрасиво! Каждый раз так вечер портит. Слабоват! Придется кончить. Виталия Витальевича свезли на квартиру. Николай Степанович, в добротном пальто, краснолицый, с улыбкой в выпуклых глазах, остановился у машины и, пристально глядя на Чупрова, спросил: — Кончим или продолжим? Чупров на морозе чуть протрезвел. Он понял, что сказать «кончим», — обидеть, испортить вечер и, возможно, проиграть то дело, ради которого они собрались. — Продолжим, — ответил он. Николай Степанович одобрительно улыбнулся. — Тогда едем, компанию соберем. Двоим скучно. Через полчаса битком набитое незнакомыми Чупрову людьми такси неслось обратно, к ресторану «Черная ночка». ...Чупров проснулся. На стенке, оклеенной голубыми обоями, висел коврик: большеголовая, с загнутыми длинными ресницами девочка гонит двух краснолапых гусей. «Где это я?» Он лежал одетый, но босой, на неразобранной койке. На полу валялись валенки. «Где я? Что случилось? Ах, да». abu abu abu abu abu abu abu abu Чупров сел на смятой кровати. Голова тяжелая, во рту гадко. Комната совсем не знакомая. Через полузамерзшее окно видна городская улица. Ходят люди, проплыл голубой автобус. На полу валяется детская игрушка — тряпичный зайчонок с мятыми ушами. Дверь открылась. Чупров поспешно спрятал под койку босые ноги. Вошла женщина с желтым и сердитым лицом. Мельком взглянула и отвернулась. — Умываться — по коридору направо, — резко сказала она. Уже на улице Чупров вздохнул свободно: «Слава богу, вырвался!». Зашел в столовую, заказал чаю и вынул из кармана деньги. Он взял с собой из дому восемь тысяч. Сейчас оставалось пятьсот рублей с мелочью. «Не может быть, чтоб все прогуляли. Ну, тысячу, ну, две, а за три так и совсем мертвым ляжешь!» На улице из автомата Чупров позвонил к Виталию Витальевичу. — Как насчет труб? Можно ли надеяться? — Трубы будут. Николай Степанович обещал. В любое время посылай машину. Чупров задумался: «Дорогонько обойдутся эти трубы». Было раскаяние, была злость на себя и на Рябчика, но страха, что придется отвечать за растрату, не было. Семь тысяч, подумаешь! Колхоз не убогий, уладится! На колхозной машине привезли из города первую партию труб, с ними — письмо председателю. В письме размашистым, сильным почерком всего несколько слов: «Уважаю за широту души. Надеюсь, что ни в чем не обижу. Договаривайся с В. В, — Н. С.». Чупров выругался: «Широта, черт бы тебя взял! От такой широты недолго по миру пойти». Было неприятно вспоминать, как он сорвался в городе: «Что молодой жеребчик, очертя голову с дороги — в яму». Однако узелок был завязан. Оставалось щекотливое дело — уладить с Никодимом Аксеновичем, чтобы тот сумел как-то обойтись с этими пущенными на ветер семью с половиной тысячами. Покашляв в сухонький кулачок, Никодим Аксенович присел к столу, уставился на председателя. Очки у бухгалтера были старенькие, сидели на носу криво, придавали мелкому лицу значительное и таинственное выражение. Он молчал, ждал, что скажет ему Чупров. — Так-то, Никодим, трубы пришли, но вот они куда сели! — Иван Маркелович похлопал себя по загривку, — Пришлось все пороги обить. Мы люди не гордые, ног не жалко. Только под каждым порогом приходится оставлять... Председатель вытянул руку, выразительно потер большим и указательным пальцами. — Понимаешь? — Сколько? — со вздохом спросил Никодим Аксенович. — То-то и оно, что много. Семь с гаком. Никодим Аксенович снова вздохнул. — Широкий ты человек, Иван Маркелович. Одному готов шубу из сотенных шить, а другому — кусок бросишь, и то с оговорками. — О чем ты? — Да все о том. Не хотелось говорить. Ждал — сам смекнешь, а, видно, придется напомнить. Я твой первый помощник. Без меня, как без воздуха. Ты считаешь, что только сам достаешь трубы да стекло. Не только ты, и я достаю. Без меня ты по рукам и ногам связан, ржавого гвоздя не достанешь на стороне. А что я от тебя вижу? Ничего. Сам-то себя не забываешь, пьешь вволю с дружками, ешь всласть. Тебе стоит только шепнуть словечко: «Ну-ка, мол, скатерть-самобранка», — и готово. Не жизнь, а масленица! — Никодим! Забываешься! — Не я, ты, Маркелыч, забываешься. Кинул кусок — на, подавись. Дороже я стою, ей богу, дороже! Сначала шея, потом уши, скулы Чупрова стали наливаться краснотой. Никодим Аксенович зябко повел плечами: все в колхозе знали, страшен бывал председатель в гневе. — Та-а-к! Уходи-ка отсюда, божий человек! Уходи с глаз, пока не раздавил и душу твою поганую не вытряхнул! Благодарности выпрашивает! Семью тысячами пугает! Иди вон! Эти семь тысяч на себя возьму. Никодим Аксенович не уходил. — Ладно, пусть уйду я, пусть ты повинишься в этих семи тысячах. Пусть даже простят их тебе. А дальше как? — Не твоя заботушка! — Не моя, то правда. Твоя заботушка. Что дальше будешь делать? Кого на мое место посадишь? Сеньку Киселева? Тот, конечно, что ни скажи, сделает. Только, по неопытности, он в первом же деле себя и тебя запутает. Да ведь и я просто так не уйду, дам знать кой о каких документиках. Уйди, говоришь? Могу! Да сам не отпустишь. — Что тебе нужно, старый пень? — поморщился Чупров. — Жить вместе по совести. — По совести? Еще на такое слово язык поворачивается! — Ты трубы достал. Кто-то помог. Кого-то, знаю, ты благодарил. Не в воздух же ушли семь тысяч! А я каждый день помогаю. Грешно, Иван Маркелович! Чупров вышел из-за стола, расставил толстые ноги в больших, крепких валенках. Его руки, перевитые набухшими жилами, грузно повисли вдоль тела. Казалось, поднимет руку, толкнет легонько — и сухонький Никодим Аксенович вылетит в дверь вместе со стулом. Но Чупров не поднял руки. — Не зна-ал, Никодим, что у тебя такая корыстная душа! Ладно, не обижу! — Иван Маркелович, сам посуди... — Сказал, не обижу! Моему слову не веришь? Все! Никодим Аксенович вышел. «Не о б и ж у!» — эти слова в устах Чупрова звучали внушительно. За трубы было «выплачено» на пятьсот рублей больше: эти пятьсот взял себе Никодим Аксенович. Чупров долго вертел в руках документы, хмурился, бросал на бухгалтера тяжелые взгляды, но все же поставил подпись. Со строительства привезли отходы углового железа. И снова мрачно вертел перед глазами бумагу председатель. — Не накладно ли будет каждый раз куш отрывать? — спросил он Никодима Аксеновича. — Вольному воля, — вздохнул тот. — Можешь не подписывать, Иван Маркелович. Только я по-другому оформлять отказываюсь. — Смотри, Никодим, выведешь из терпения, — погрозил Чупров. — Дороговато обходишься колхозу. — Не дороже, чем ты, Иван Маркелович. — Я себе ни копейки не беру! — А вот обожди, покажу. Никодим Аксенович вынул из кармана обыкновенную смятую ученическую тетрадку. — Что еще? — насупился Чупров. — Прочти, увидишь. Чупров небрежно взял тетрадь. — Двадцать первого октября — один килограмм масла... Что это? — Списочек, Иван Маркелович. Когда что брал для себя и для гостей. Чупров перелистывал страницы, исписанные плотным почерком. Только бухгалтер мог так старательно отметить все, даже самые мелкие грешки, оценить их в рублях и копейках. — Вот оно что! С октября за мной следил. Ждал, когда споткнусь. Ноздри Чупрова раздулись. — Вот твоя писанина!.. Вот!.. Грош ей цена! Он разорвал тетрадь, бросил под стол. — Заново, Иван Маркелович, нетрудно составить, заново... — Пошел вон! Никодима Аксеновича как ветром сдуло. Документ о покупке углового железа остался на столе и весь остаток дня смущал Чупрова. Вечером он ушел домой, не подписав счета. На другой день бухгалтер подал заявление об уходе с работы. Чупров скомкал и бросил его. Он знал теперь, что если не существует, то может существовать копия ученической тетради с таблицей умножения на обложке. Знал, что в любое время Никодим Аксенович может доказать документами каждую цифру, записанную в ней. И рад бы избавиться, и уже нельзя отпускать от себя этого подлого человека. Чупров выбросил Никодиму Аксеновичу бумагу о купле углового железа. — Смотри, Никодим, доведешь меня! Бумага была подписана. Никодим Аксенович скромно уставился в пол. А Чупров даже съежился на стуле от злобы: «У-у, старая перечница, рад, что верх взял!». Прежде, когда бухгалтер приносил на подпись бумаги, Иван Маркелович как-то не замечал его. Он глядел в бумаги, а не на тех, кто их подает. Теперь он подмахивал бумаги, не читая. Читать — расстраивать себя. Зато в такие минуты он, не поднимая взгляда на Никодима Аксеновича, ощущал его всей кожей, каждой клеткой, ощущал с болезненным зудом. У Чупрова дрожали руки, он с усилием их сдерживал, чтобы они сами собой не сжимались в кулаки. Все же он подписывал бумаги. Подписывал и молчал. Было стыдно за самого себя. И он знал: долго не выдержит. Чтобы Никодим Аксенович не мог сорвать куш с очередной сделки, Чупров прекратил покупки. Стало легче дышать. Иван Маркелович начал даже по-старому покрикивать на бухгалтера. Маломощные колхозы возили продавать свои продукты на базар в райцентр. Колхозы покрепче, имеющие по четыре, по пять грузовых машин, везли на базары областного города. Хоть и дальше, но выгоднее. Каждую неделю из деревни Пожары отправлялись в город две трехтонки. Продавец Максим Боровков аккуратно сдавал под расписку Никодиму Аксеновичу базарную выручку. Максим давно упрашивал Чупрова освободить его от торговли. «До седых волос за прилавком покрикивать буду, что ли? — спрашивал он. — Ребята учатся. Алексей Быков меня на год старше, а уж на электростанции начальствует, журналы по электротехнике читает. Мне и за книжку сесть некогда. Только приедешь, — собирайся обратно. Цыганская жизнь!» Чупров отказывал Максиму: некого поставить. Тот пожаловался в райком комсомола. Приходилось освобождать. Щекотлива должность базарного продавца. Цены на продукты обычно устанавливает правление. Но продавец может их чуть повысить, может и снизить. Это — его право. Он должен приспосабливаться к базару. Сегодня большой привоз мяса — цена падает, завтра привезут меньше — цена подскочит. Базарному продавцу приходится иметь дело с большими деньгами. Только людей, в честности которых нельзя сомневаться, можно ставить на такую работу. abu abu abu abu abu abu Чупров остановился на Павле Штукине, учетчике сепараторного пункта. Это был парень мало приметный, кончил семь классов, ушел делопроизводителем в «Маслопром», проработал там года три, соскучился за конторским столом, вернулся в деревню. Чупров решил: «Пожалуй, по нутру придется Павлу работа продавца». Первый раз Павел Штукин поехал на базар с Максимом. Вернулись оба довольные. В бухгалтерии при сдаче денег присутствовал Чупров. Максим вышел на середину комнаты и, шутливо раскланиваясь перед Чупровым и Никодимом Аксеновичем, объявил: — Внимание! Наш казначей достает капиталы! Павел Штукин уселся на стул. — А чего, а чего? — ворчал он. — Ты-то привык. А вдруг что случится? Сумма-то большая. Он стянул один валенок, потом другой, на пол упали скомканные бумажки. Павел осторожно собрал их в кучу, для верности потряс над кучей валенки, пошарил в них рукой. Так, в полушубке, босиком, он, сосредоточенно сопя, принялся считать выручку. Чупрову это даже понравилось: «Смех смехом, а парень без ветра в голове. Дорожит честью». На другой день он отправлял Павла одного, сам проводил его до машины, на прощание пожал руку. — Базарный доход — становая жила колхоза. И новые скотные и новые теплицы — все на нем держится. Ты отвечаешь за то, чтоб эта жила не подсыхала. Ты большой человек в колхозе. Максим это недопонимал. abu Жизнь шла обычным порядком. Иван Маркелович с утра до вечера занимался хозяйством. Никодим Аксенович присмирел. Казалось, все улеглось. Павел Штукин должен бы становиться опытнее, набираться торговой смекалки, но доход с базара почему-то не рос. Чупров заметил, что у парня появились новые галстуки, что он курит дорогие папиросы. И это еще полбеды. Беда была в том, что Павел Штукин стал увиваться возле Никодима Аксеновича. Базарный продавец всегда связан с бухгалтером. Он сдает деньги, расписывается в получении новых товаров. Но почему все же вечерами молодой парень вместо того, чтобы идти в клуб, где и танцы, и радио, и девчата, сидит со стариком? О чем они толкуют? Чупров решил принять меры. Он каждый день начал звонить по телефону в город, узнавать цены на базаре. У стола бухгалтера, развалившись, положив ногу на ногу, сидит Павел Штукин. Никодим Аксенович чему-то весело, по-стариковски лукаво, посмеивался. Они оба оборвали смех, когда появился Чупров. «Не надо мной ли?» — подумал Чупров и кивнул продавцу: — Павел, зайди! Даже то, что Павел не сразу вскочил, не бросился следом, показалось председателю подозрительным: «Марку выдерживает, хочет показать, мол, не боюсь». Павел вошел. Невысокий, большеголовый, он сел неловко на стул, уперся руками в колени, расставив в стороны локти. — Как торгуешь? — Ничего, Иван Маркелович. — А по-моему, плохо! У Максима дела веселее шли. — Тогда что ж... — Павел развел плечи, выставил грудь. — Что ж, коль не нравлюсь, освободите. — С такой должности освобождают знаешь как? Передав суду! — Меня в суд? — Не меня же. Я не воровал. Почем в этот раз свинину продал? — По двенадцати. Известно же, записано. — Врешь! По восемнадцати! Тысячу восемьсот рублей за один выезд в карман положил. — Да что это такое? Не поеду больше, снимайте! — Снять недолго. Сначала заставим признаться и заплатить все, до копеечки. Уж раз заметили, значит, ты не только эту тысячу восемьсот прикарманил. — Ничего я не брал! Чего вы на меня напали! — Запомни! — строго сказал Чупров. — У тебя две дорожки: стать честным человеком, или... Слышишь меня? Или под суд! Других дорог нет! И не надейся меня одурачить. Я стреляный воробей. — Снимайте! Судите! Ничего я не брал, ничего не знаю! Павел поднялся. — Куда? Но тот как будто не слышал и только у дверей повернулся, произнес с угрозой: — Смотри, Маркелыч, не хватай — руки обожжешь! Минут через пятнадцать тихо открылась дверь. Вошел бочком Никодим Аксенович, остановился у порога. — Маркелыч! — сухо произнес он, — Ты брось приставать к Павлу. — Снюхались, подлецы! Я вас... — Не пугай, не страшно! Судом стращаешь! Нам не высоко падать, а тебе из партии, с председателей да под суд — высоконько, вдребезги расшибешься. Никодим Аксенович шагнул ближе. — По добру-то решить лучше. Пашка-то у нас в ежовых рукавицах. Не отбрыкивайся, а пойми: подле нас тебе выгоднее. Не обделим. У Чупрова похолодели руки. Его подкупали! Его, Ивана Чупрова! Он вскочил, через стол схватил Никодима Аксеновича за грудь, протащив животом по чернильному прибору, легко притянул к себе. — Задушу стервеца! Они смотрели друг другу в лицо, оба бледные — один от испуга, другой от обиды, гнева, унижения. — Святое бы дело, да руки пачкать... — Чупров с омерзением оттолкнул от себя старика. — Жди, гад, гостей! Себя не пожалею, а тебя припеку! Все расскажу. Хватит! Он вышел, хлопнув дверью. Никодим Аксенович, помятый, все еще бледный, торопливо оправил на себе пиджачок. Чупров размашисто шагал к конюшне. Сейчас он поедет в райком, все расскажет. Начистоту! Прямо первому секретарю! «Так и так, Борис Степанович. Я, быть может, и сам некрасиво поступал, но для колхоза старался. А вокруг меня повылезли поганки. Ступить не дают, душат, тянут к воровству». Признаться, а там пусть казнят или милуют. Он все примет. Ему показалось, что дежурный конюх слишком медленно запрягает лошадь, он отстранил его: «Копаешься». Сам накинул хомут, затянул супонь. Лошадь шла от деревни лениво. Чупров сидел в санях и горбился от тяжелых мыслей. Каким он был раньше! Ругали его, сплетни пускали, на собраниях кричали против — и ничто не пугало, знал твердо: все эти сплетни, вся эта брань — что дорожная грязь на сапогах: пока свежа — держится, подсохнет — сама отпадет; лучшие колхозники всегда поддержат. А последнее время стал бояться брошенного случайно косого взгляда. Совесть нечиста. Он встряхнулся, начал подхлестывать лошадь. «Скорей бы приехать, назад пути нет! Разорву веревочку! Может, с кровью рвать придется, но все одно: Жалеть нечего. Даже семья развалилась. Дочь ушла из дому. И правильно сделала. Не ушла бы — ее бы запачкал. Стали бы говорить о Райке: «У нее отец — вор». Признаться! Очистить душу!». Районное село засыпало, лишь в отдельных домах мигали неясные огни, Чупрова охватили сомнения: «Не поздно ли к секретарю? Не сгоряча ли я?» Окно в кабинете на втором этаже светилось. Чупров привязал лошадь, подкинул ей сена, вздохнул и пошел к двери. Пока поднимался по лестнице, по-ночному тускло освещенной всего одной лампочкой, он вспомнил, как в прошлом году секретарь райкома Сутулов разделался с инструктором Шубным. Шубный, разъезжая по командировкам, не любил отказываться, когда ему «клали на дорожку». А «на дорожку» некоторые усердные председатели подсовывали в сани то живого поросеночка, то пудик крупчатки, то баночку меду. Шубного сняли с работы. Секретарь райкома поднялся навстречу и сожалеюще чмокнул губами. — Вот беда, и ночью не спрячешься, — произнес он добродушно. — Садись, садись, знаешь, что не выгоню. Чупров опустился в кресло. Они знали друг друга года четыре. Оба придерживались в разговорах полушутливого, полусерьезного дружеского тона. Секретарь райкома обращался к председателю на «ты», у председателя к секретарю «ты» проскакивало, когда увлекался разговором. — Раз добрался до кабинета, знать, не прогонишь, — ответил Чупров, улыбаясь. — Только все ж особенно корни не пускай в кресло, хочу еще почитать. Выкладывай, с чем пожаловал. «С чем пожаловал?» Если сказать, голос секретаря сразу станет жестким, лицо сухим. Чупров почувствовал: он не в силах нарушить этот приятный, дружеский тон. Сами собой подыскались слова: — Много в райкоме читают. Да-а, много. В прошлый раз пропагандист ваш Колосков заезжал к нам. Мы его просим — лекцию прочитай, а он нам — некогда, завтра к семинару «Анти-Дюринг» проштудировать должен, — Чупров говорил, хитро улыбался, а в душе с тоскливым холодом спрашивал себя: «Что я говорю? Что?». Сутулов качал головой, осуждающе улыбался. Продолжал улыбаться и Чупров. Он улыбался, а в виски тяжело стучала кровь: «Кончено! Не туда заехал, теперь не повернешь». — Так. Ну, а как жизнь идет? Давно к нам не заглядывал. Нужно было говорить, и Чупров, сам удивляясь зазвучавшей в его голосе неподдельной обиде, торопливо стал жаловаться: — Бессонова-то у нас взяли, а Алексей Быков еще молодой, неопытный. Не ведется у нас никакой идеологической работы. То есть ведется, но с пятого на десятое. Районные лекторы да докладчики мимо ездят. Сутулов слушал серьезно. — Ладно, учтем. Начался разговор о политкружках, о клубе, о подготовке к севу. Секретарь райкома говорил с ним, как с хорошим товарищем; уютно горела лампочка под матовым абажуром, в мягком кресле было очень удобно — так бы и сидел всю жизнь, забыл бы, что есть деревня Пожары, колхоз, правление, крючком согнувшийся за столом Никодим Аксенович. — А ты, брат, осунулся, — посочувствовал Сутулов. — Нездоровится, — ответил Чупров. — К врачу сходи. Может, путевку на месяц выхлопочем? Защемило сердце, даже во рту ощутил Чупров какой-то сладковатый привкус: «Вот бы скрыться на месяц! Утряслось бы, вернуться и жить, как жил! И не так, а умнее». Но сказать: «Хочу, неплохо бы» — не хватило смелости, куда проще оказалось ответить бодреньким голосом: — Ничего. Придет посевная, побегаю по свежему воздуху, вся хворь слетит. К себе в деревню! Зачем? Никодим Аксенович, скрывая под ласковыми улыбочками злобу и презрение, сядет крепче на шею, уж теперь начнет помыкать вовсю. Вези, Иван Чупров, безответная душа, вези на себе вора, коль сам потерял людское обличье! А дома запуганная, переставшая соображать, что к чему, Федотовна. На улице мерещатся косые взгляды колхозников. И Чупров в эту ночь не поехал в колхоз, переночевал в селе у знакомых. Утром, чтобы только оттянуть отъезд, он направился на районный базар. Сегодня воскресенье, там будет много знакомых. В будние дни на базарной площади, около фанерных ларьков и прямо по длинным дощатым столам, прыгали галки и вороны. Но в воскресенье там разгоралась жизнь. По окраине площади выстраивались рядами сани. Лошади с накинутыми на спины тулупами своих хозяев лениво, словно от скуки, жевали сено. Между ними терлись вороватые козы. Грузовики врезались прямо в базарную сутолоку. Басистые крики «Берегись!», автомобильные гудки, визг свиней, и над всем этим какой-нибудь захлебывающийся, режущий уши крик: «Клю-у-у-уквы мороженой! Клю-у-уквы!» Шум базара — это воскресный, праздничный шум. Колхоз «Красная заря» вырос в дружбе с этим базаром. Сколько сюда, на площадь, было свезено из деревни Пожары муки, сала, мяса, масла! Когда-то между нагруженными снедью прилавками ходил здесь хозяйской поступью Чупров, председатель колхоза, начинавшего завоевывать себе славу. Теперь у колхоза «Красная заря» пять грузовых машин, и на них мясо, масло, муку из Пожаров везут прямо в город: там и цены повыше и покупатель сговорчивее. И все-таки дорог Чупрову этот шум как воспоминание. Такой же хозяйской походкой, какой, бывало, ходил Чупров, шагал навстречу ему Бессонов. Перед ним, высоким, сутуловатым, спокойно и задумчиво озирающимся по сторонам, почтительно сторонились. — Никита! — Маркелыч! Каким ветром? Рука Бессонова, только что из рукавицы — теплая, твердая, — стиснула широкую ладонь Чупрова. Стиснула и быстро разжалась. Когда-то они каждое утро здоровались так: тиснет Бессонов руку Чупрова и быстро отпустит, затем усядутся, закурят, начнут не оконченный вчера разговор. Не знал тогда Чупров, что он был счастлив в те дни. — Эх! А ведь я рад! Рад тебя видеть! Грешен, брат, соскучился, — растроганно заговорил Чупров. Бессонов пытливо взглянул в похудевшее, небритое, с отечными мешочками под глазами лицо старого друга: abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Что-то ты, Иван, изменился, помятый какой-то? — Нездоровится. — А я достал кровлю, лес рублю, строюсь, — рассказывал Бессонов. — Сегодня воскресник в колхозе. Постановили на днях — всем народом на порубку выйти. Но постановили, а, пожалуй, целая бригада, как всегда, здесь. Вон глянь, — один из моих на воскреснике. Чувствуя близость председателя, переваливался виновато с ноги на ногу мужичонка в жесткой собачьей шапке, в потертом нагольном полушубке. Перед ним на базарном столе лежал маленький сверточек. — Живут близко, вот и привыкли. Такому и неделя не в неделю, коль на базаре не проторчит. А спроси, что продает? Петуха старого зарезал да десяток яиц в узелке. Коммерсант! К «коммерсанту» в собачьей шапке подошла старушка, стала что-то придирчиво спрашивать, он отвечал ей нехотя, вполголоса. Но как только Бессонов и Чупров отвернулись, он ожил, поколачивая рукавицей о рукавицу, начал покрикивать: — А кто супу с курятинкой хочет? Кто петуха во щи положить забыл? — Я против таких «коммерсантов», — продолжал Бессонов, собирая морщинки у глаз, — тяжелую артиллерию выдвинул. Вон стоит. — Он указал на две груженые машины. — И битую птицу привез, и свинины, и баранины. Минут так через десять начнем подготовочку. Цены сразу упадут. Везде, по всему базару! Этим «коммерсантам» или придется мерзнуть около своих петушков да яичек, или спускать их в полцены, или поворачивать оглобли домой, а там — милости просим участвовать в воскреснике. «Правильно, — подумал Чупров, поглядывая на Бессонова с завистью. — Каким был, таким и остался Никита — не унывает, легко с ним. Эх! Надо б зубами, руками, коленками держаться за него, не отпускать из колхоза». Деловитым шагом со строгим лицом к Бессонову подошел молодой паренек. — Ну, Вася, как дела? — спросил Никита, — Все готово. Разреши открывать торговлю. — Открывайте. Как только цены упадут, сразу наших торгашей начинайте агитировать, а то они полдня мерзнуть будут. Время-то идет. Сразу на машины их — и на делянки. — Есть. — Видишь, Сильверста-то, — подмигнул Бессонов на торговца в собачьей шапке, — петушка принес. Паренек сразу же перехватил его улыбку. — Живого? — Да нет, мертвого. — Жаль, а то б еще пожил петушок. Оба весело рассмеялись. Этот парень чем-то напомнил Чупрову Алексея Быкова. Может быть, румяным лицом, на котором нарочитая строгость так быстро сменилась улыбкой. «И там, видать, молоденькие-то липнут к Никите. Оброс дружками. А я, как старый пень, не дружками, поганками оброс». Чупрову захотелось поговорить по душам, пожаловаться на жизнь и все-все рассказать Бессонову. — Может, пойдем «помолимся»? — предложил он. — Что ж, можно для встречи и «помолиться». Мое дело теперь в шляпе, ребята не подведут, — согласился Никита. В старые времена, когда еще не было базара на этом месте, на окраине пустыря стояла каменная часовенка, поставленная в честь какой-то ныне забытой божьей матери. Позднее к этой часовенке пристроили два кирпичных крыла, повесили над дверями вывеску: «Чайная». В воскресные дни сюда заезжали из колхозов «помолиться». В чайной председатели лучших колхозов, люди солидные и степенные, садились ближе друг к другу, остальные — в сторонке кучками, парочками или унылыми одиночками. Бессонов сразу направился к столу, где уже сидели трое: толстый и лысый Мартын Лопарев, жиденький, с бородкой Федор Лошадкин и тоже толстый, тоже лысый, только объемом помельче да лысиной потусклее Лопарева Игнат Сивцев. Все трое — не менее известные председатели по району, чем Чупров. Бессонов же по своему колхозу был намного ниже их всех. Но по тому как он уверенно направился к этому столу, и по тому, как трое председателей с веселой готовностью протянули навстречу руки, Чупров понял: «Не только сам верит, но и этих заставил поверить, что его колхоз скоро поднимется до них». — Здравствуйте, здравствуйте, — воркующе приветствовал их Лопарев. — Подставляйте стулья, присаживайтесь. Сам Чупров любил так «помолиться» в степенной компании. Приятно сидеть, разговаривать, зная, что за соседними столиками завистливо перемигиваются: «Ишь, мол, сила уселась!». Теперь же ему хотелось приютиться где-нибудь в уголке, побеседовать наедине с Бессоновым. Но отказываться от компании было неудобно. Подставили стулья, попросили официантку Настеньку «не обойти». — Как же ты, Маркелыч, сюда заглянул? — начал Федор Лошадкин, двигая бородкой, переваливая в беззубом рту кусок соленого огурца. — Ты теперь высоко летаешь, все больше по городу бьешь. Не мы, бедолаги. — Хорош бедолага, — затрясся животом Мартын Лопарев, — что ни месяц, то новая постройка! Овощехранилище завернул, что твои палаты! «Бедолага»! — Что овощехранилище, когда хранить нечего! Чупров вон теплицу думает поставить. Как ты ее мыслишь: на столбах, каркас деревянный? — Нет, каркас железный. Вместо столбов трубы. Не погниет. — Это да! — завистливо вздохнул Лошадкин, — Где ж ты эти трубы выцарапал? А стекла достаточно? Уймищу стекла ведь нужно. — Хватит. — Молодец ты, ей богу! Завидую!.. Бессонов с ухваткой человека, рано вставшего утром, успевшего проголодаться да к тому же пропустившего стопочку, уничтожал поставленную перед ним баранину с кашей. Он неодобрительно посмотрел на Чупрова: — Все достаешь? Смотри! — Что «смотри»? Чупров сейчас вдруг понял, что от этих людей, а больше всего от Никиты нужно скрывать все, что случилось. Не распахивать душу — скрывать! — Что «смотри»? — повторил Чупров вызывающе, в душе же побаиваясь, что Никита сейчас все разгадает. — Уж больно быстро все достается! Чупров густо покраснел и поднялся: — Завидуешь, Никита... Счастливо оставаться! Спасибо за компанию. Не осудите, некогда мне... Он повернулся и твердым шагом пошел к выходу. — Что это он? Вроде обиделся, — удивился тихий Игнат Сивцев. abu Страшно было идти в правление, где его встретит торжествующий Никодим Аксенович. Он лежал с головной болью и думал об одном: как случилось, с чего началось, чем кончится? Сначала все шло просто и безобидно. Начали строить теплицу, доставать материал. Алексей Быков упрекнул его на правлении: «Занимаешься темными делами». Если б тогда круто повернуть, отказать всем Виталиям Витальевичам, ничего бы не случилось. Заплясал под дудку Никодима, волей-неволей помогал ему воровать. Поехал в райком, не хватило духу признаться! Теперь все, теперь не жди пощады! Никодим, ядовитая бестия, уж, верно, понял: если Чупров не показывается, не появляется и участковый, — значит, струсил председатель. А завтра? Завтра, хочешь не хочешь, придется встречаться. Теперь он возьмет за горло... «Напьюсь! — решил Чупров. — До смерти напьюсь!» И он напился, вернулся домой в полночь, спал, не раздеваясь. А утром основательно опохмелился. С этого дня он пил уже регулярно. С бухгалтером Чупров стал разговаривать грубо, не стесняясь, посылал его за водкой. Никодим Аксенович без возражений бегал в ларек, даже покупал водку на свои деньги: выгодно! Хотел или не хотел того Иван Чупров, но он входил в «базарный» пай к бухгалтеру и Павлу Штукину. Только с той разницей, что брал свою долю не деньгами, а натурой — водкой. Всем казалось, что Алексей и Рая живут счастливо. А счастья в их маленькой семье не было. Алексей никак не мог забыть того вечера, когда он, бледнея от позора, стоял перед колхозниками, слушал их выкрики. Ему теперь казалось, что все относятся к нему настороженно, подозрительно. Раздавался случайный смех за спиной, он считал — не иначе, над ним смеются; Митрофан Евсеев не протянул руки при встрече: гнушается; Иван Кустов, наоборот, долго жмет руку, заглядывает в глаза — жалеет: на лице Глафиры таинственная улыбочка — ходит по деревне новая сплетня о нем. Алексей стал дичиться людей. Один человек оставался для него близким и дорогим — Рая. Но даже и с ней Алексей не мог быть до конца откровенным. Они между собой не говорили об отце. А тут что ни день, то новые слухи разносились по деревне про Чупрова. В последнее время и Рая и Алексей встречали его, опухшего, небритого, опустившегося, но молчали, скрывая друг перед другом свою тревогу. Рая не осмеливалась просить Алексея: «Помоги, мне страшно за отца». Как он поможет? Что сделает по милости ее же отца опозоренный секретарь парторганизации? Если б знал, как помочь, первый бы заговорил. Не знает. А может, просто не хочет помочь, торжествует про себя? Алексей смутно догадывался, о чем думает Рая. Но что делать? Ехать в райком, рассказать все, остановить разгулявшегося председателя? Простой выход. Рая знает о нем. Если бы она хотела этого, давно бы послала его: «Поезжай!» Но она молчит. Настороженно жили Алексей и Рая. Камнем лежал между ними Чупров. Однажды Алексей, не застав на работе Раю, пришел домой один. Она сидела и плакала. — Что случилось? Рая долго не отвечала. — Да скажи, что? — Отца видела. Идет, шатается, сам с собой разговаривает. «Вот оно, — подумал Алексей, — Сейчас решится. Столько времени молчали!» — Стыдно мне, — продолжала Рая. — Свернула с дороги. Отца своего стыжусь! Делать что-то надо, Алеша. Не могу больше. Ты-то чего молчишь? То воевал, возмущался, а сейчас словно воды в рот набрал. Доволен, что отец так упал! — Рая! По его дрогнувшему голосу она поняла, что Алексею самому больно, он тоже переживает, хочет помочь, а как, не знает. Рая склонилась к столу, ее плечи затряслись в рыданиях. Алексей присел рядом и, с неловкой осторожностью дотрагиваясь до ее вздрагивающих плеч, произнес: — Придумать ничего не могу. — Съезди к Никите Кузьмичу, посоветуйся, — сказала тихо Рая. — А ведь правда! Как я его забыл? На другой день Алексей поехал к Бессонову. Бессонов, выслушав Алексея, сразу же поднялся: — Идем. — Куда? — Осторожничать поздно. В райком идем. И уж на ходу кинул холодно: — Ну, смотри: коль вовсе запоздали, не вытянем Ивана, добра себе не жди! Что раньше-то смотрел? Через полчаса они сидели в кабинете Сутулова. Секретарь райкома смотрел на Алексея сузившимися глазами, у него напряженно подергивалось веко, вопросы ронял короткие, холодные. И Алексей только тут понял угрозу Бессонова: за позор Чупрова отвечать придется ему, секретарю парторганизации. — Пьет? Сильно? — переспрашивал Сутулов. — Страшно, Борис Степанович. — А слухи о темных делах верные? — Говорят... — Могут ложно говорить. — Нет, есть и правда. — Надо узнать поточнее. — Я узнаю, — сказал Бессонов. — Как ты узнаешь? Вон Быков рядом живет, да и то определенно сказать не может. — Сам Чупров мне расскажет. — А если не расскажет? — Вместе росли, вместе работали, должен рассказать. Сутулов кивнул: — Так и решим: поезжай. Опухший, с красными веками, подчеркнуто твердой, тяжелой походкой ходил Чупров по хозяйству, стараясь не глядеть людям в глаза. Но в тот день, когда Алексей уехал к Бессонову, на Ивана Маркеловича нашло просветление. Утром, как всегда с тяжелой головой, чувствуя и в душе и в теле какую-то омерзительную муть, он вышел из дому. Было уже светло. Стояла оттепель. Снег на дороге мягко поддавался под валенком. Под окнами, на голых ветках двух березок, кипела большая воробьиная стая. Яростное чириканье разносилось по всей деревне. «Продержится оттепель. Ишь, воробьи празднуют», — отметил Чупров. Его воспаленное лицо тронул влажный ветерок. Он донес тонкий горьковатый запах. И Чупров почти задохнулся сырым воздухом, в котором был растворен этот запах... Далеко, далеко еще весна. Быть и метелям, быть и трескучим морозам. Но такой запах — запах весны. Это у ствола рябины подопрел снежок, размочил кору, и кора горьковато пахнет. Чупров по привычке направился в плотницкую. Там срочно делали еще одни тракторные сани. Что бы такое совершить? Как очистить себя? Вымыть душу, соскоблить с нее грязь, чтоб можно было ходить по колхозу, как ходил раньше, без страха и стыда глядеть в глаза колхозникам. Хоть неделю, одну б неделю прожить прежним Чупровым, суровым и справедливым хозяином колхоза, а там хоть смерть, не страшно! В плотницкой он увидел, что плотник Сидор Воронин сколотил такие широкие тракторные сани, что они не смогут уместиться ни на одном проселке. Чупров рассердился: — Этакую баржу по Волге пусти, за берега цеплять будет. Ты подумал, как их по лесной дороге трактор повезет? Может, специальную просеку рубить прикажешь? — Так ведь это на поля навоз возить! Где там лес-то? — На одну неделю сделал? Навоз вывезем, дрова понадобятся. Тогда что? Новые сани сколачивать? Переделать! Он сердился, плотник виновато оправдывался — это было так привычно, так буднично, так далеко от всех прошлых и настоящих несчастий, что уже казалось, доброе старое время вернулось назад. Влетела в плотницкую раскрасневшаяся скотница Настенька Большухина. В светлых, широко открытых глазах ее радостный испуг. С минуту она смотрела на председателя и вдруг бросилась к нему: — Иван Маркелыч! Миленький! Краснуха отелилась! И так-то легко, прямо счастье! Бычок. В отца вылитый! Идем скорей! Порадуешься! Я зоотехника Павла Павлыча везде ищу. Чупров непривычно засуетился: — Пойдем, дочка, пойдем. Краснуху, лучшую корову «Красной зари», водили за пятьдесят километров, в совхоз, к знаменитому на всю область быку Загораю. Сейчас сын Загорая, с такой же широкой пролысиной на лбу, знакомой по описаниям животноводческих брошюр, лежал в родилке на свежей соломе. Мать слабо и жалостно мычала в стороне. Чупров наклонился, бычок дернулся, попробовал встать, но, дрожа всем телом, снова свалился. Глаза его, маслянисто влажные, тоскливо глядели на председателя. — Ты что, брат, печалишься? Для больших дел на свет появился. Племя новое колхозу дашь. А ну, встанем, встанем, покажем себя. Ишь, шатает молодца. А сзади на возившегося с теленком председателя смотрела Настенька. Взгляд этой девятнадцатилетней девчонки был тихий, счастливый, почти материнский. И Чупров догадывался об этом взгляде, чувствовал его спиной и сам был счастлив. — Так, так. Держись, милый. Стой крепче, дорогая душа, — оглаживал он теленка. Выйдя из родилки, Чупров снова услышал расшумевшихся к большой оттепели воробьев, снова вдохнул горьковатый запах мокрой рябиновой коры, носившийся по деревне. Он уже деловитым, чуточку торопливым шагом направился дальше, к маслобойке. А славный выпал день! Он пришел к Чупрову, как к выздоравливающему после долгих кошмаров приходит светлый сон о далеком детстве. Только бы не вспугнуть его, только не надо заглядывать вперед. Славный день! Зачем отравлять себя тем, что будет завтра? В чистой, с побеленными стенами и низеньким потолком маслобойке слышались громкие и сердитые голоса: один — ломающийся от гнева басок, другой — визгливый, захлебывающийся. Чупров вошел. — В чем дело? Что за война? Техник-маслодел Петя Бочкарев, в белом халате, с гневным румянцем на щеках, держал в руках грязную тряпицу. На ней, круглый и ноздреватый, как булыжник, желтел большой кусок масла. — Что? — яростно обернулся Петя, — Погляди, Иван Маркелыч, масло ворует! Второй раз тебя, Матрена, уличаю. — И совсем не ворую! Я просто взяла. В счет трудодней своих взяла, — вскипела дородная, с круглым безбровым лицом Матрена. — Матрена! — веско оборвал ее Чупров. — Чего Матрена? Чего ты-то пристал? Чего обидчику потакаешь? — А то! С работы сниму! — Как же, с работы! Мы-то на несчастный грош возьмем, нас и то шпыняют. А тут тысячи загребают, да все с рук сходит. С работы! Сам-то, небось, пригрелся на тепленьком местечке. — Кто пригрелся, кто загребает? — глухо спросил Чупров. — Не слепые. Все видим! — Не бреши! — С потемневшим лицом Чупров повернулся, а вслед ему летело: — У самого, небось, рыльце-то в пушку! «Не бреши» еще! Попрежнему на крышах и на деревьях шумели воробьиные базары, попрежнему тянуло не по времени весенним горьковатым запахом, но счастливый день кончился для Чупрова. Он пришел в свой кабинет, выдернул нижний ящик стола и крикнул злобно: — Никодим! Появился Никодим Аксенович. Чупров показал глазами на пустой ящик, скрипнул зубами: — Дела своего не знаешь, старый пес! — Денег нет, должен скоро Пашка привезти. Чупров впился взглядом в косо сидевшие на носу очки. За ними бегали выцветшие стариковские глаза. В них были и страх, и бессильная злоба, и нагленький, трусливый вызов. Оба нуждались друг в друге, но ненавидели один другого. Смертельно ненавидели! Отпотевшее оконное стекло обволокла снаружи черная зимняя ночь. Чупров сидел за столом. Он был один во всем доме. Когда он садился так, ставил перед собой бутылку, Федотовна боялась оставаться с мужем с глазу на глаз, уходила к соседям. Вечера — самое страшное время. Днем хоть и приходилось прятать от людей глаза, но все же он был не один: заботы заполняли голову. А тут — четыре стены да черные, мокро поблескивающие стеклами окна. Один! «Вот тебе и колхоз, жизнь по-семейному. Вот уже и на сепараторке воруют масло. Эх! Что там думать! Выпьем, Иван Чупров!» Он наливал полный стакан, опрокидывал, тряс головой и снова сидел неподвижно, снова в голову лезли обрывочные мысли. «Говорят: рыба гниет с головы. Но как получилось? Разве я хотел плохого? Не хотел! Э-э, что там! Опять оправдываюсь. Хватит, надоело! Еще стаканчик, Иван Чупров». Чупров наполовину опорожнил бутылку, начинал уже пьянеть, как за дверями послышался шум. Без стука, склонившись в низких дверях, бараньей шапкой вперед, шагнул через порог Бессонов. Он разогнулся и негромко сказал: — Здравствуй, Иван! — Никита? За Бессоновым вошел Алексей, за Алексеем — Рая, нерешительная, неловкая, по-настоящему чужая в чужом доме. После всех проскочила Федотовна, торопливо принялась расстегивать шубейку. В ее суетливых движениях чувствовалась радость: и Рая пришла, с мужем! И гость-то какой! Никита Кузьмич! Он все обернет по-старому. Он может, все может! Бессонов снял полушубок и шапку, повесил их около дверей на гвоздь, пригладил ладонью волосы, подошел к столу, присел — Поговорить хочу. Одним нам остаться, или как? — спросил он. Чупров молчал. — Ну? — Что говорить? Чупров, не глядя на Бессонова, потянулся к бутылке, налил в стакан. — Вот! — Голос его скрипуче сорвался. — Вот выпей, Никита. Выпей за помин души своего друга, председателя колхоза Ивана Чупрова. Вып-пей! Рука Чупрова задрожала, водка полилась через край стакана по пальцам на стол. Чупров поспешно поставил стакан, прижался лицом к судорожно сжатому кулаку. Под электрическим светом в его густых волосах блестела седина. Стало тихо. Федотовна, схватившись за голову, неподвижно замерла. Молчал за столом Чупров, молчал Бессонов, молча стоял в стороне Алексей, текли слезы по лицу Раи. Что говорить, — все было ясно! {Владимир Тендряков @ Ухабы @ повесть @ ӧтуввез @@} УХАБЫ 1 Сонные тучи придавили маленький городок Густой Бор. Шумит ветер мокрой листвой деревьев, мокро блестят старые железные крыши домов, мокрые бревенчатые стены черны, — и сам город, и земля, на которой он стоит, и воздух — все, все обильно пропитано влагой. Такому городку, отброшенному на пятьдесят километров в сторону от железной дороги, затяжные дожди причиняют великие неудобства: в магазинах исчезает соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать новые кинокартины, письма и газеты приходят с запозданием, так как почту доставляют с оказией, на лошадях. Густой Бор в эти дни наполовину отрезан от остального мира. В райпотребсоюз пришла телеграмма: на железнодорожную станцию прибыла партия копченой сельди. В другое время на нее не обратили бы особого внимания — вывезти, распределить по магазинам, продать. Но теперь председатель райпотребсоюза Ларион Афанасьевич Сямжин, человек с больным сердцем, не любящий волноваться по пустякам, засуетился: — Как же быть? На станции-то нет холодильников. Попортится! Ох, не ко времени! Ох, наказание!.. Васю ко мне. Быстро! Чтоб одна нога здесь, другая — там! Шофер Вася Дергачев собирался в село Заустьянское, где вот уже без малого месяц обивал порог у библиотекарши Груни Быстряк. Явился он к Сямжину в синем плаще, коверкотовая фуражка заломлена на затылок, — по одежде праздничный, а лицо тоскливое. — Опять в рейс? — спросил он, сумрачно разглядывая свои хромовые, с голенищами в гармошку сапоги, втиснутые в новенькие, чуть тронутые грязью калоши. — На тебя надежда, Василий, только на тебя. Развезло. Другому по улице не проехать, в первой же луже сядет. А ты ведь не просто шофер, ты, без прикрас скажу, божьей милостью водитель. Талант! — Эх, жизнь собачья! Есть путь, нет пути — все одно гонят. — Да никто тебя не гонит. Тебя просят, братец. — А откажусь — небось против воли пошлете? — Пошлю, голубчик, пошлю, но бью на сознательность. Хочу, чтоб прочувствовал. — Уж ладно... Выписывайте накладные. Через двадцать минут он, в старой кепчонке, в кожаной куртке, донельзя вытертой, хлябая ногами в непомерно широких голенищах кирзовых сапог, с какой-то шоферской вдумчивой раскачкой ходил вокруг своей полуторки. Возраст автомашины измеряют не годами, а километрами. Тридцать тысяч на спидометре — считай, юность, начало жизни. А полуторка Васи Дергачева выглядела старухой: помятые крылья, расхлябанные, обшарпанные борта, погнут буфер, на выхлопе вылетает дымок со зловещей синевой: верный признак — страдает машина обычной автомобильной одышкой, сносились кольца. Укатали сивку крутые горки густоборовских дорог. Сейчас стоит она, постукивает моторами и мелко трясется всем своим многотерпеливым корпусом, словно страшится нового тяжкого испытания. Вася закрутил проволокой запор у левого борта, — на всякий случай, вдруг да на толчке отвалится, не оберешься греха, сел в кабину. Он не сразу взял курс через плотину районной ГЭС на станцию, а повернул к чайной. Какой шофер упустит случай, чтоб не «наловить лещей». 2 «Наловить лещей» — это взять попутных пассажиров. Для шофера, ведущего машину, есть только один грозный судья — представитель автоинспекции. Но такие представители редко заглядывали на здешние глухие дороги. Поэтому густоборовский шофер, выехав из гаража, оторвавшись от организации, в которой он работает, сразу же оказывается в стороне от всяких законов. Он становится единственным владыкой, царьком крошечного государства — кузова автомашины. И каждый, кто попал туда, обязан платить дань. Правда, три года назад председатель райисполкома Зундышев попробовал было начать войну против шоферского племени, безнаказанно собирающего дань на дорогах. Для этого между городом Густой Бор и станцией поставили шлагбаумы в трех местах, где никак нельзя свернуть в объезд. План был таков: шофер сажает пассажиров, но миновать шлагбаума не может, у шлагбаума же стоит контролер и продает пассажирам самые законные билеты. Все деньги идут не в шоферский засаленный карман, а на ремонт дорог. Так должна была благоустраиваться жизнь Густоборовского района, таков был план. Но получилось иначе... Шоферы, как обычно, «ловили лещей». Каждый из них, не доезжая до шлагбаума, останавливал машину и держал короткую речь: — Вылезайте, граждане, идите пешком. Я вперед поеду, за шлагбаумом буду ждать. Там снова сядете. Тяжелые вещи — чемоданы там, мешки — оставляйте в кузове. Кто не согласен, того не держу. Пусть ищет другую машину, а еще лучше — идет пешком. К шлагбауму подходила пустая машина. Недоверчивый контролер заглядывал в кузов, спрашивал: — Пассажиров куда, молодец, спрятал? — В карман положил, да повытрусились. — Шуточки все, а чемоданы тут, мешки, ась? — Теща в гости приехала. Багаж вот на станции оставила. Везу... — Теща? Гм... Богата она, видать, у тебя. Ишь сколько чемоданов. И рад бы контролер уличить, но как?.. Шофер спокоен: курит, независимо сплевывает, он знает — комар носу не подточит. Лещи-пассажиры дружной кучкой, обсуждая шоферские доходы, идут пешком километра два-три, находят дожидающуюся за поворотом машину, влезают в кузов, едут до следующего шлагбаума. Контролерам скоро была дана отставка. А шлагбаумы, задранные вверх, долго еще торчали у дороги, взывая к шоферской совести, пока их не растащили на дрова. Вася Дергачев, как и все шоферы, считал, что брать дань с пассажиров — это его прямое право, это законная награда за тяжелую дружбу с густоборовскими дорогами. Самое удобное место, где хорошо «клюют лещи», была чайная. К чайной сходятся из деревень желающие попасть к поезду, в чайной дежурят приезжие из соседнего района, к чайной бегают справляться местные жители: «Не пойдет ли машина?» Чайная — это станция, где можно ждать, убивая время за кружкой пива, за стаканом чаю. Из-за дождей машины теперь почти не ходят, и наверняка от «лещей» не будет отбоя. Вася остановил полуторку под окнами чайной, не успел выйти из кабины, как с высокого крыльца его окликнули: — Эй, Дергачев! Вперевалочку, не спеша, припечатывая к мокрым ступенькам каблуки сапог, спустился знакомый Васе директор Утряховской МТС Княжев. Подошел, протянул руку. — Сямжин пообещал, что ты меня подкинешь до дому. Из-под распахнутого плаща выпирает широкая пухлая грудь, лицо Княжева полное, мягкое, бабье, губы в оборочку, говорит сипловатой фистулой: — Свою машину угробил, как сюда ехал. Придется весь задний мост перебирать. Вот подсохнет — перетащу в Утряхово. К его голосу не подходит по-мужски осанистая фигура и твердый крючковатый нос на рыхловатом лице. — В кабине-то место свободно? — кивает он. — Свободно. Один еду. Словно из-под колес, вынырнула маленькая старушка с огромной корзиной, завязанной вылинявшим платком. Она цепко схватила Васю за рукав кожаной куртки, запела с причитанием: — Выручи, кормилец. Третий день ловлю машину. Третий день никак не уеду. Не бросай ты меня, старую, непутевую. Приткни, Христа ради, в уголок куда. Век буду бога молить. С плаксиво сморщенного лица хитро, молодо и настойчиво щупали Василия маленькие, бойкие глазки. — Сидела бы дома, бабка! — Уж рада бы сидеть, сокол. Ра-ада. Не такие мои годы, чтоб в ящике-то трястись. Да сына, вишь ли, поглядеть охота. Старшой мой на железной дороге начальством служит. Внучатам яичек вот сотенку везу. — Расколотит тебя вместе с твоими яичками. Ладно, лезь в кузов, садись ближе к кабине. — Ой, спасибо, родной! Ой, выручил старую! Подсадите, люди добрые, толкните кто... За борт сначала опускается корзина, за ней, кряхтя, охая, благодаря господа бога и осторожно подталкивающего под зад Василия, перевалилась старуха. С другой стороны в кузов падают два новеньких, сверкающих никелированными замками чемодана. Их хозяин, на вид такой же новенький, так же сверкающий погонами и начищенными пуговицами младший лейтенант, сдвинув твердую фуражку на одно ухо, подходит к Васе, щелкает портсигаром: — Закуривай, друг. Занимаю два места — я и жена. Он не высок, все в нем — от пуговиц, от мягких сапожек до маленьких белых рук и мальчишеского лица с точеным носиком, — все аккуратно, все подогнано. — Наташа, иди сюда. Вот наш шофер. Теперь-то наконец поедем. Никак не вырвешься, черт возьми, из этой дыры! Я, брат, родом из Большезерска, в сорока километрах отсюда. В отпуск приезжал и вот женился. Наташа! Что ты там машину сторожишь? Без нас не уйдет. Иди сюда... Пока до этого городишка добирались — душу вытрясло. А мне еще ехать и ехать. В Прибалтике служу. В самом центре Европы. Наташа, иди сюда! Оттого, что он в военной форме с блестящими погонами, что со стороны за ним следит молодая жена, лейтенант расправлял плечи, поигрывал портсигаром, небрежно перекидывал из одного угла рта в другой папиросу. Но Вася отвернулся. Пусть он сейчас в замасленной, затертой куртке, в покоробившихся от грязи огромных сапогах, пусть он неказист с виду — нос пуговицей, на лоб спадает челка, черная, словно напомаженная мазутом, — но он сейчас здесь первое лицо. Даже директор МТС Княжев, тот, кто распоряжается сотнями машин, смотрит на него, шофера Василия Дергачева, с уважением. Не всякий-то решится ехать в такую погоду по размытой дороге. Поэтому пусть этот лейтенантик особо не фасонит, стоит только захотеть, и он останется мокнуть под дождем здесь, у чайной, вместе со своими чемоданами и красивой женой. ...В кузове устраивались. Рядом со старушкой сел какой-то тщедушный, неприметный человек, то ли заготовитель из конторы «Живсырье», то ли агент по страховке. В грубом брезентовом плаще, в котором утонул он, можно бы упрятать троих таких заготовителей. Из-под капюшона выглядывали лишь острый нос и сонные глазки. Бабка пристраивала у себя на коленях корзину с яйцами, бесцеремонно толкала соседа: — Эко растопоршился! Сам тощой, а места занял, как баба откормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушка. Заготовитель покорно шевелился в своем просторном плаще. Четыре девушки, едущие поступать в ремесленное училище, расположились среди узелков и авосек, сосали леденцы. Лейтенант топтался посреди кузова, ворочал свои новенькие чемоданы, старался удобнее устроить жену. — Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... Чемоданы поставим на попа. А Наташа, с добрым, простеньким и усталым лицом, послушно поднималась с места, следила из-под ресниц внимательно и терпеливо за мужем. Влезли три колхозницы с мальчуганом, у которого просторная кепка держалась на торчащих ушах, постоянно сваливалась козырьком на нос, и тоже с шумом начали пристраивать свои узлы и корзины. К машине подбежала женщина с младенцем на руках, затопталась у борта, присматриваясь, как бы влезть в кузов. Но Вася остановил ее: — Эй, мать, не вертись. Все равно не возьму. — Миленький! Да тут еще есть местечко. — Не возьму с ребенком. — Ведь я не так, я уплачу. Я же нe задаром... Она, потеребив зубами узелок платка, вытащила скомканную бумажку, начала совать Василию. — Возьми-ко, возьми. Не отворачивайся. Мне к вечеру на станции быть нужно. — Не возьму с ребенком. Да ты, тетка, с ума спятила! В такую дорогу и с младенцем. А вдруг да тряхнет, стукнешь ребенка — кто ответит? — Ты не бойся, с рук не спущу. — Не возьму — и шабаш! В другой раз уедешь. — Никак нельзя в другой-то раз. Разве без нужды я б поехала. Да провались езда эта... Ты возьми-ко, возьми, я прибавлю еще. Тут четвертной. Она снова попыталась всунуть потную бумажку. — Отстань! — сердито крикнул Василий. В это время парень с белесым чубом из-под фуражки, в сапогах с отворотами размашистым шагом подошел к машине, не спрашивая разрешения, перемахнул через борт, втиснулся между сидевшими, с трудом повернув в тесном вороте рубахи крепкую шею, раздвинул в улыбке крупные белые зубы: — Не спеши, дождик пройдет, пообветреет, тогда и покатаешься. — У-у, оскалился! Этому жеребцу только бы и бегать пешком. Глаза твои бесстыжие! — набросилась на парня женщина. — А ты не думай, — обернулась она к Василию, — не больно-то он раскошелится. Такие-то на дармовщинку ездят. Василий покосился на парня: что верно, то верно — «лещ» не из надежных, на каком-нибудь отвороте к деревне Копцово или Комариный Плес выскочит на ходу, только его и видели. Дело не новое. Но, измeрив взглядом широкие плечи своего пассажира, решил: «Черт с ним. Сила, должно быть, медвежья, машина застрянет — поможет вытаскивать». Суровым взглядом окинул тесно набитый кузов: — Все умостились? Едем! Коль застрянем где — помогать. Он сел в кабину рядом с изнывающим от ожидания директором Княжевым, нажал на стартер. Разбрызгивая лужи, перетряхивая на колдобинах пассажиров, полуторка, оставив чайную, стала выбираться на прямой путь к станции. 3 Дорога! Ох, дорога! Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, — километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, — наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин. Дорога! Ох, дорога! — вечное несчастье Густоборовского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи. Есть в Густом Бору специальная организация — дорожный отдел. Есть в нем заведующий — Гаврила Ануфриевич Пыпин. Он немного стыдится своей должности и, знакомясь с приезжими, прячет смущение под горькой шуточкой. «Зав. бездорожьем», — рекомендуется он, протягивая лодочкой руку. Но что может сделать Гаврила Пыпин, когда в прошлом году на ремонт дорог отпустили всего пять тысяч. Пять тысяч на эту пятидесятикилометровую стихию! Единственное, что мог сделать Пыпин, — вымостить булыжником улицу перед райисполкомом и заменить упавшие верстовые столбы новыми — километровыми. Сейчас от города Густой Бор до самой станции стоят они, эти столбы, в черную полосу по свежеоструганному дереву, точно отмечая километр за километром куски шоферской муки. Ох, дорога! — каждый метр с боя. Вася Дергачев хорошо знал ее капризы. Эту лужу, на вид мелкую, безобидную, с торчащими из кофейной воды бугристыми хребтами глины, нельзя брать с разгона. В нее нужно мягко, бережно, как ребенка в теплую ванну, спустить машину, проехать с нежностью. На развороченный вкривь и вкось, со вздыбленными рваными волнами густо замешанной грязи кусок дороги следует набрасываться с яростным разгоном, иначе застрянешь на середине, и машина, сердито завывая, выбрасывая из-под колес ошметки грязи, начнет медленно оседать сантиметр за сантиметром, пока не сядет на дифер. Перед деревней Низовка разлилась широченная лужа. Страшен ее вид — там и сям из воды вздыбились слеги, торчит пучками облепленный грязью хворост. Шоферы прозвали эту лужу «Чертов пруд». Через нее надо ехать только по правой стороне, да и то не слишком-то надейся на удачу. После Низовки, не доезжая соснового бора, дорога так избита, что лучше свернуть в сторону, проехать по кромке поля вновь пробитой колеей. Зато дальше, пока не кончится сосновый бор, — песок. Дожди не размывают его, прибивают, делают плотным. Можно включить третью скорость, облегченно откинуться на сиденье, дать газ... Какое наслаждение следить, как надвигаются и проносятся мимо сосны! Но только три километра душевного облегчения, несколько минут отдыха — и снова колдобины, до краев заполненные водой, снова врытые глубоко в землю колеи, снова коварные лужи. На ветровом стекле брызги жидкой грязи. Сквозь стекло видно, как навстречу, словно медлительная, ленивая река, течет дорога. Вася Дергачев, вытянув шею, в кепке, съехавшей на затылок, настороженно впился в дорогу глазами. Она враг — хитрый, неожиданный, беспощадный. От нее каждую секунду можно ждать пакости. Вася с ожесточением воюет, от напряжения ему жарко, волосы прилипли ко лбу. Рулевая баранка, рычаг скоростей, педали — вот оно, оружие, с помощью которого вырывается у дороги метр за метром... Впереди зализанный, ослизлый склон. В другое время не стоило бы на него обращать внимания. Тяжелый сапог давит на газ. Взвыл мотор. Сотрясая кабину, машина набирает скорость: давай, давай, старушка! Начало склона близко. Начало склона перед самыми колесами. Газ! Тяжелый сапог давит до отказа: газ! газ! Радиатор поднимается в небо. А в небе, затянутом ровными серыми облаками, равнодушно машет крыльями ворона... С разгона машина проскочила до середины скользкого склона, и вот — секунда, частичка секунды, когда чувствуется, что она должна остановиться... Если это случится, не помогут и тормоза, — как неуклюжие салазки, сползет грузовик вниз, а уж во второй раз так просто не выползешь. Секунда, частичка секунды — педаль сцепления, рычаг скоростей на себя и газ, газ, газ! Машина остервенело воет, дребезжат стекла кабины, медленно, медленно, с натугой, по вершку, по сантиметру вперед, вперед, вперед! Выкатилась... Уф!.. Василий расслабил сведенные на руле руки. Качается кабина, директор МТС Княжев сонно кивает на каждом толчке головой. Окруженные придорожным мокрым кустарником, время от времени выдвигаются, проползают мимо километровые столбы, новенькие, не успевшие еще по-настоящему обветриться. Первый раз застряли на десятом километре. Объезжая разбитый путь, Вася никак не мог выбраться на дорогу, задние колеса буксовали в затянутом травой кювете. Из кабинки вылез Княжев, из кузова выскочили парень в сапогах с отворотами и пугающийся в широком плаще заготовитель. Лейтенант, жалея свои хромовые сапожки, командовал сверху, перегнувшись через борт: — Лопату возьмите! Где лопата?.. Подрыть надо. Эй, кто там! Под колесами подройте! Подрыли, подложили пару камней, покрикивая для бодрости, вытолкнули на дорогу. Второй раз прочно сели в «Чертовом пруду» — место законное для задержки. Парень в сапогах с отворотами оказался находкой для Васи. Откуда-то притащил сосновый кряж, бесстрашно шагая по луже, пристроил его под колеса, подровнял лопатой грунт. Веселый, с облепленными грязью ручищами и грязью крапленным потным лицом, он шумливо отвечал всем. — Ладно, ладно! Командуй! — кричал на лейтенанта. — Как бы самому кителек запачкать не пришлось. Эй, шофер! Лезь в кабину, трогай не ходко! Я подтолкну... А вы, товарищ начальник, не мутите зазря воду у кабины, садитесь на свое место. Как-нибудь управимся... Директор Княжев послушно усаживался рядом с Васей, смущенно улыбаясь, качал головой: — Шустрый малый. Силенка так и прет, хоть запрягай в машину заместо тягача. Проехали Низовку, прокатили по сосновому бору... У километрового столба с цифрой 20 Василий остановил машину, вылез, своей шоферской вдумчивой походкой враскачку обошел кругом, озабоченно попинал скаты, поднял взгляд на сидящих в кузове: — Ну, братцы, сейчас Тыркина гора. Коль на нее выползем, считайте — приехали на станцию. Дальше-то как-нибудь промучаемся. — И, влезая в кабину, вздохнул: — Эх, место, богом проклятое! Машина тронулась, огибая тесно сбившийся в кучу придорожный ельник. Впереди показался кособокий холм. Правая его сторона, кудрявясь мелким березнячком, круто сбегала вниз. К вершине, по самому краю склона, к выщипанному кустарнику, маячившему на фоне серого неба, ползла вверх жирной виляющей лентой черная дорога. Машина приближалась к Тыркиной горе. 4 Откинувшись на спинку сиденья, с бесстрастно суровым лицом, Василий наметанным взглядом выбирал более удобный путь на расхлюстанной дороге. Его руки скупо, расчетливо, лишь более порывисто, чем всегда, крутили баранку. Княжев, до сих пор равнодушно клевавший носом, встряхивавшийся только на сильных толчках, теперь подался вперед, наморщил страдальчески лоб, собрал в тугой узелок губы, всем своим видом выражал такое напряжение, словно сам помогал машине взбираться на тяжелый подъем, вчуже изнемогая от усилий. Машина, басовито, на одной ноте завывая мотором, с боязливой осторожностью ползла вверх. С краю у дороги торчат невысокие темные столбики. Они поставлены оберегать машины от несчастья. Впрочем, пролеты между этими спасительными столбиками достаточно широки, чтоб пропустить, не задев, любой грузовик, да и стоят они давно, изрядно подгнили, многие сбиты неосторожными водителями, торчат скорей для очистки совести, на всякий случай. Василий изредка бросал взгляды в сторону и видел, как внизу ширится простор. Мелкий, мокрый березнячок оседает, своими верхушками уже не закрывает тускло поблескивающую воду узенькой речки, бегущей внизу, под склоном. Сразу за речкой — ядовито-зеленое поле льна, еще дальше — матовые овсы, средь них деревенька — горсточка серых избушек, а совсем далеко, в сырой мгле, мутным темным разливом раскинулся большой хвойный лес. Как всегда в такие минуты особо трудного пути, Василий чувствовал спиной сидящих в кузове пассажиров. Чувствовал, как они все до единого тянутся со своих мест вперед, каждый душевным усилием, помимо желания, пытается помочь машине; abu также с необъяснимым беспокойством следят они, как открывается внизу простор: тусклая речка в зеленых берегах, поля, деревенька, мутный лес. У всякой дороги, поднимающейся в гору, есть хорошо знакомая шоферам критическая полоса. Обычно она расположена недалеко от вершины, там, где основная крутизна кончается и подъем становится положе. На подходе к этой полосе машина должна выжать из себя все, на что способна, здесь она сдает трудный экзамен на силу. Выщипанные кустики, которые были видны на вершине при подъезде к Тыркиной горе, теперь, вблизи, оказались средней высоты ольховыми деревьями. Среди них белел километровый столб — двадцать первый километр, проклятый шоферами. До него оставалось метров сто семьдесят. Из них добрая половина была исковеркана страшными колдобинами, вкось и вкривь иссечена рваными колеями, как поле битвы костями, усеяна жердями, толстыми слегами, измочаленными стволами недавно срубленных березок. Это и есть критическая полоса Тыркиной горы, тяжелый перевал. Редкая машина не сидела здесь по целым суткам, во всей округе нет такого шофера, который бы не обложил это место крепкими словами, вкладывая в них всю свою душевную ярость и отчаяние. Меньше всего был разбит кусок дороги, тянувшийся возле самого ската. Есть слабая надежда, что только здесь, и нигде больше, можно проползти, не застряв. Василий стал прижимать машину к самому краю, повел, едва не задевая колесами темные столбики на обочине. Сверху от ольховых деревьев, почтительно обступивших километровый столб, прямо на радиатор медленно, с натугой надвигалась дорога — широкая река густо замешанной, скользкой глины. Княжев также тянулся с сиденья вперед, еще туже сводил свои оборчатые губы в узелок. Василий по-прежнему, откинувшись на спинку сиденья, вытянув шею, с окаменевшим лицом уставился вперед немигающими глазами. Кто б мог подумать, что он в эту минуту мечтал? Да, мечтал! Он представлял себе, как его полуторка мало-помалу приблизится вон к тому камню, замшелой тушей вросшему в обочину, как там он повернет налево, постепенно набавляя газ, пересечет дорогу, как на правой стороне вывернет... А там в кювете растет крошечный, жалкий, всегда густо заляпанный грязью можжевеловый кустик. Он дорог Васе. Около этого кустика кончатся мучения, мотор застучит ровнее, без надсадного завывания, машина, словно стряхнув груз, покатится легче. Не доезжая километрового столба, можно уже включить вторую скорость... Он мечтал, как ощутит привычную усталость во всем теле и вместе с этим какую-то радостную, горделивую легкость в душе: знай наших, черт ногу сломит, а мы проехали. Чтоб чем-то отметить эту победу, он обязательно остановит машину, выскочит из кабинки и заявит весело: — Что ж, братцы, сотворим перекур. А из кузова благодарно и радостно будут ему улыбаться пассажиры. ...Камень, старый, тупо лобастый, весь в лишаях зеленого мха, скрылся за радиатором. Сейчас он должен находиться как раз напротив переднего колеса. Вася резко крутанул баранку и вдруг почувствовал что-то неладное. Что? Он не сразу понял. Медленное, натужное движение машины не приостановилось, но она не послушалась руля... продолжала двигаться как-то косо. «Задние колеса сползают!» — догадался Василий и похолодел. Бессознательно нажал газ. Взвыл мотор, машина остановилась, подалась чуть-чуть назад, начала оседать. Вцепившись потными руками в рулевую баранку, с потным, окаменевшим лицом Василий давил на газ. Машина оседала, задирая вверх радиатор. Из кузова резанул истошный женский визг. — Ну, что сидишь? Смерти хочешь?! Прыгай! — остервенело крикнул Василий съежившемуся от ужаса Княжеву. Тот заворочался, стал слепо хватать руками ручку дверцы, но было уже поздно... В ветровом стекле исчезла земля, поплыло в сторону серое небо, по нему, как гигантская метла, промела зеленая верхушка березы. Тяжелая туша Княжева навалилась на Василия, но сразу же освободила. Василия больно стукнуло головой о потолок кабинки, бросило грудью на руль, он навалился на Княжева. Раздался треск, зазвенели стекла... Все стихло. Шумело в голове от удара, ныла грудь. Внизу, под Василием, зашевелился Княжев, закряхтел: — Кажись, живы. Вдавливая коленями мягкое тело кряхтящего Княжева, Василий приподнялся, стал шарить по дверце, нашел ручку, надавил, толкнул дверцу головой. abu — Сейчас вылезу, вам помогу, — сообщил Княжеву. «Кого могло убить?.. — думал он, выталкивая себя вверх. — Молодые-то, должно, выскочили, а вот старуха с корзиной... Эх, да конец один — хватит, погонял по знакомым дорожкам, Василий Терентьич, теперь найдут место — отдохнешь от хлопот». 5 Но старуха была жива. Она первая бросилась в глаза Васе: со сбившимся на затылок платком, седые волосы падают на лоб, расставив ноги, огорченно хлопая себя по бокам, причитала над корзиной: — Исусе Христе! По яичку копила, себя не баловала, все внукам, все внукам! И с чем я, старая, к ним покажусь? Какие гостинцы привезу? Высокая, простоволосая женщина, не стесняясь, вздернув юбку, растирала ушибленное колено. Она сердито оборвала старуху: — Буде ныть-то. Спасибо скажи, что цела осталась. — Ох, верно, матушка, верно. Не допустил господь. Спас от погибели. Мальчуган, задрав вверх подбородок, из-под наползавшей на глаза кепки внимательно изучал лежавшую на боку, бесстыдно выставившую напоказ свой грязный живот машину. Девчушки, ехавшие в ремесленное, сбились тесной кучкой, со страхом уставились на вылезших из кабины Василия и Княжева. У директора МТС был потерян картуз, со лба по щеке багровая ссадина. Какое-то белье, мужские сорочки, цветные женские платья валялись на траве, висели по мокрым кустам. Крошечную, сердито топорщащуюся елочку нежно обняли голубые трикотажные кальсоны. Один из объемистых новеньких чемоданов младшего лейтенанта лежал на полпути от дороги к машине раскрытым. Около него согнулись сам лейтенант и его жена. Наверху, на обочине дороги, торчала фигура, полная недоумения и растерянности, — заготовитель в своем широком, чуть шевелящемся на ветру плаще. Пестрота раскиданной кругом одежды, неожиданное многолюдье среди покойно шелестящих листьями невысоких березок и кустов казались Васе чем-то диковинным, не настоящим, картиной не от мира сего. Ведь всего минуту назад ничего этого не существовало, — была лишь тесная кабина, забрызганное грязью ветровое стекло, медленно плывущая навстречу дорога... Он провел по волосам, почувствовал от прикосновения руки боль в темени, опомнился и спросил в пространство: — Все живы? На его голос обернулся младший лейтенант. Он резко разогнулся над чемоданом, зло вонзая каблуки своих сапожек в травянистую землю склона, без фуражки, в косо сидящем кителе, подбежал к Василию. — Кто вам доверил возить людей?! — закричал он тенорком. — Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине! — Э-э, друг, чего кричать, — попробовал было остановить лейтенанта Княжев, с боязливой лаской ощупывая ссадину на щеке. — Парню и без тебя на орехи достанется. — Нет, вы поймите! Здесь были дети, женщины, могло кончиться убийством!.. Жена лейтенанта, оставив раскрытый чемодан, бросилась к мужу: — Митя, полно! Ведь он же не нарочно. Зачем кричать? Митя! — Мало его судить. Надо судить тех, кто дает таким олухам права! — Митя, стыдно же... — Наташа, ты ничего не понимаешь! — А офицерик-то за свои чемоданы обиделся, — вставила со стороны женщина. Жена Мити вспыхнула, схватила мужа за рукав: — Несчастье случилось! Как тебе не совестно? Все молчат, один ты набросился. Мне за тебя стыдно! Мне! В это время за опрокинутой машиной из-под накренившейся, сломанной ударом кузова березы, донесся сдавленный стон: «И-и-и!..» Старуха, все еще стоявшая над своей корзиной, проворно полезла через кусты, зачастила оттуда скороговоркой: — Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло. Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, лежи, не понужай себя... Люди добрые, да скореича идите! Василий, отталкивая всех с дороги, бросился за машину. Голова в кустах, ноги в тяжелых грязных сапогах с затертыми отворотами раскинуты в сторону, схватившись руками за живот, лежал парень, который помогал Василию выбираться из «Чертова пруда». Когда Василий услышал стон и вслед за ним причитания старухи, он испугался и первой его мыслью была мысль о себе: «Смертный случай! Теперь-то уж не миновать, теперь засудят...» Но едва он, бросившись на колони, нагнулся, отвел ветви куста и увидел изменившееся лицо парня,нежно-розовое, с мелкими бисеринками пота на лбу, ввалившимися висками и мутными непонимающими глазами, — то сразу же забыл свой испуг, мысли о том, что его засудят, вылетели из головы. Чужая, не совсем еще понятная, но наверняка страшная беда в упор глядела на него мутным взглядом. Не жалость, это слишком легкое слово, скорей отчаяние, болезненное, острое, охватило Василия, — что он наделал?! С минуту, не меньше, Василий бессмысленно смотрел, не зная, как поступить, чем помочь. А помочь чем-то нужно. Силу б свою вынуть, боль на себя принять, но как?.. Что делать? — Любушки! Ведь мать же у него есть! Чья-то кровиночка... Вот оно, горюшко-то, не знамо, когда придет! — разливалась старуха. Темные на странно розовом лице губы парня дернулись, обнажив стиснутые белые крупные зубы. Парень процедил: — По-моги... подняться... Василий рванулся к нему, обнял одной рукой за плечо, другую попробовал просунуть под спину. Но парень, изогнувшись, громко застонал. Василий растерянно выпустил его. — Ничего, ничего. Жив же, — раздался над его головой трезвый голос Княжева. — Надо доставить как-то в больницу. Хотя бы к нам, в село, в фельдшерский пункт. Василий вскочил на ноги, оглядел умоляющими глазами стоящих стеной пассажиров: — Ребята! Товарищ Княжев! Помогите мне. Сделаем носилки... — Что мы, чурбаны бесчувственные? Поможем. Княжев оглядел присутствующих: — Жаль, мужиков средь нас маловато. — Вот видите, до чего доводит безалаберность! — снова загорячился лейтенант. — Человека покалечили! — Митя, зачем же кричать об этом, — со вспыхнувшими щеками, стараясь ни на кого не глядеть, начала успокаивать жена. — Криком делу не поможешь. — Нет, это безобразие! Равнодушно относиться к преступнику! — Митя! Прошу! Василий сорвался с места, царапаясь о кусты, спотыкаясь, скатился вниз, к берегу реки, вынул из изгороди две жерди, притащил их на плече к машине. Заготовитель торопливо скинул свой широкий брезентовый плащ, представ перед всеми в каком-то полудетском, даже по его тщедушной фигурке тесном, порыжевшем пиджачишкe. Жерди просунули в вывернутые внутрь рукава плаща, сам плащ застегнули на все крючки. На плащ еще накинули старый, пахнущий бензином кусок брезента, валявшийся в кузове. Все это сооружение кое-где прихватили веревками... Получились громоздкие, неуклюжие носилки. Василий и Княжев, приговаривая ласково: «Потерпи, потерпи, браток...», насколько это было можно, с осторожностью, один — под мышки, другой — придерживая грязные сапоги, переложили парня на носилки. Он не застонал, не крикнул, только с шумом втянул в себя воздух сквозь стиснутые зубы. — Значит, как условимся?.. — Княжев оглядел столпившихся вокруг носилок людей. — Надо, чтоб силы были равны. Я понесу, ну, скажем, с Сергеем Евдокимовичем. — Княжев указал на съежившегося в своем кургузом пиджачишке заготовителя. Тот в ответ покорно кивнул головой. — Ты, Дергачев, понесешь на пару с лейтенантом. — А я считаю...— отчеканил младший лейтенант, — мы не должны никуда нести! Надо немедленно вызвать сюда врача и участкового милиционера. В первый раз за все время Василий угрюмо возразил: — Не сбегу, не беспокойтесь... А гонять туда да обратно — времени нет. — Для суда важно, чтоб все осталось на месте, как есть. — Митя, глупо же! Боже мой, как глупо и стыдно! — Наташа, ты не понимаешь! Женщины, до сих пор лишь соболезнующе вздыхавшие, шумно заговорили: — Нести лень голубчику. — Сапожки испачкать не хочет. — Тут человек при смерти, а он... — А что ж, бабоньки, дивитесь — в чужом рту зуб не болит. — Образованный, молодой... — У молодежи-то ныне всей совести с маково зернышко. — Митя, ты понесешь! Острые плечи вздернуты, руки нервно теребят на груди концы шелковой косынки, рваный зеленый листочек застрял в завитых волосах, на белом виске, как родинка, засохла капелька грязи, по милому, простоватому лицу — красные пятна, на глазах, детских, серых, откровенных,слезы, они просят. — Митя, ты понесешь! Ты нe откажешься. — Наташа, ты не понимаешь... — Нет, я все понимаю, все! Митя! Ты понесешь! Или!.. — Что — «или»? — Или я уеду обратно домой. Не буду жить с тобой! Не смогу! Какой ты! Какой ты нехороший! — Наташа! Наташа прижала к глазам крепко сжатые кулачки, из одного из них недоуменно заячьим ушком торчал конец косынки. — Наташа... Она отдернула плечо от его руки. — Не тронь меня! Не-на-ви-жу! Не хочу видеть! Какой ты!.. — Оторвав руки от лица, прижав их к груди вместе с измятой косынкой, она шагнула к Княжеву: — Я понесу! Я! Не бойтесь, я сильная. Я смогу... Только не просите больше его! Не надо! Не просите! Какой он! Какой он! Княжев с виновато растерянным лицом ощупывал ссадину на щеке, а Василий, стоявший рядом, сморщился. В эти минуты у него все вызывало острую боль. Между женщинами снова пробежал глухой шепоток: — Нарвалась девонька... — Век-вековечный красней за идола. Младший лейтенант стоял перед людьми, в кителе, на котором две пуговицы были вырваны с мясом, остальные, начищенные, продолжали мокро сиять. Его уши, по-мальчишески упрямо оттопыренные, багрово горели, как прихваченные осенними заморозками кленовые листья. — Что тут разговаривать, — решительно произнес Василий. — Справимся, — и нагнулся к носилкам. Княжев взялся с другого конца, удивился: — Ого! Тяжеленек малый! Раненый застонал. Боком, шажок за шажком, стараясь не зацепить носилками за кусты, не тряхнуть, вытащили на дорогу. За носилками тронулись заготовитель и жена лейтенанта, горестно сморкающаяся в концы косынки. Женщины пошептались между собой, покачали головами, крикнули: — Нам-то помочь, что ли? — Оставайтесь, донесем! — с усилием ответил Княжев. — Вот приберемся тут, может, и догоним, Лейтенант продолжал стоять у запрокинутой набок машины, смотрел вниз, ковыряя носком сапога землю. Маленькая процессия, отдохнув на обочине, медленно пошла по верху склона. Сначала травянистая бровка их скрыла по пояс, потом по плечи, наконец, вовсе исчезли... Лишь темный камень тупым выступом торчал на сером небе. Начинало заметно вечереть. С реки налетел сырой ветерок, шевелил листьями. Женщины вытаскивали вещи, переговаривались негромко, не обращая внимания на ковырявшего землю лейтенанта. Вдруг тот поднял голову, оглядел раскиданное по траве и кустам белье и нервно завертелся, ища что-то вокруг себя, должно быть, фуражку. Не нашел, махнул рукой, бросился к дороге. На склоне перед самой дорогой споткнулся, вскочил, прихрамывая, бегом бросился в ту сторону, куда ушли с носилками. — Проняло субчика. — Совесть заговорила. — Девка-то душевная ему попалась. — Этакие хлюсты всегда сливки снимают. Старушка, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану. — О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо! 6 Ноги расползаются на скользкой грязи. И хоть Василий выбрал для носилок самые тонкие жерди, но все же их концы толсты, трудно держать, пальцы не могут обхватить. Раненый грузен. На самых легких толчках он вскрикивает. После двадцати шагов Василий, шагавший в голове, почувствовал, что если сейчас не остановится, то не удержит концы жердей, раненый упадет в грязь. — Николай Егорович, — обессиленно окликнул он Княжева, — давай в сторонку. Мочи нет. Боюсь — не удержу... Осторожно опустили носилки на обочину, прямо на мокрую примятую траву. Княжев перевел дыхание: — Тяжел добрый молодец. Сзади шел, одни сапоги, считай, нос и то умаялся. Василий разминал сведенные кисти рук. Парень лежал на спине, чуть согнув ноги в коленях, держась руками за живот, лицо у него было по-прежнему розовое, как у человека, только что попарившегося в бане. Заготовитель с нескрываемой жалостью на остроносом, с мелкими чертами, небритом лице рассматривал раненого быстро бегающими черными глазками. — По двое никак не унесем, — сказал он. — Давайте вчетвером. — А где четвертый-то? — спросил Василий. — Девушку не заставишь. — Нет, нeт, я смогу. Понесемте, прошу вас. — Еще чего! Авось руки не отвалятся. — Василий нагнулся было к носилкам, чтобы снова ухватиться за концы жердей. — Не дури, Дергачев. Человек дело советует, — остановил его Княжев. — Ты, знаем, готов надорваться теперь. Ну-ко, девонька, возьмись за один конец у ног... За правый, за правый — там способнее держать. Я — в голову, вместе с Василием. Сергей Евдокимович, чего ждешь? Ну-ко, разом!.. Подняли... Осторожно, осторожно... Ничего, малый, терпи, как-нибудь доставим к месту. Пошли в ногу... Но четверым в ногу по скользкой дороге нести было труднее. На первых же шагах носилки качнуло, больной охнул. — Осторожнее! Не напирайте сзади! Двадцать первый километровый столб начинал приближаться, на нем можно было рассмотреть уже цифру. Неожиданно у носилок появился прихрамывающий лейтенант. Секунду он молча шагал рядом с женой. Та, старательно схватившись руками за конец жерди, с трудом вытаскивала из грязи резиновые ботики, склонив низко голову, не замечала мужа. — Наташа, дай мне... Наташа не отвечала. — Слышишь? Дай, я понесу. Тебе же тяжело. Ну... — Не мешай. — Я погорячился... Ну, дай возьму. Лейтенант ухватился за конец жерди. Носилки дрогнули, больной застонал. — Отойди! И здесь мешаешь. — Наташа... — Эй, кто там толкает? Отступись! — не оборачиваясь, крикнул Княжев. — Товарищи, товарищи! — заспешил вперед лейтенант. — Остановимся на минутку. Я понесу. — Иди, иди, — сердито огрызнулся Василий. — Крутишься тут под ногами. — С тобой не разговариваю! — Не разговариваешь, так и не лезь. Четверо несущих сосредоточенно, угрюмо месили грязь ногами. Лейтенант, всклокоченный, в своем косо сидящем кителе, с расстроенным лицом, попадая в лужи, прихрамывал сбоку, не спуская взгляда с жены. — Наташа... Я же виноват. Я, честное слово, хотел... Наташенька, мне же стыдно. Ну, прости. Слышишь, прости... Наташа не отвечала, ей было нe до того: мятая косыночка висела на одном плоче, глаза напряженно округлились, уставились в сведенные на конце жерди руки. Впереди мерно покачивались поднятые к небу колени раненого. — Наташенька, ну, дай же понесу. Я виноват, кругом виноват. — Чего меня-то просишь? Ты у них... Перед всеми виноват. — Виноват. Да, да, виноват, — обрадованно затоптался лейтенант около жены. Та не отвечала. Тогда лейтенант бросился к голове носилок, забежав вперед, заглядывая то в лицо Княжеву, то в лицо Василию, заговорил: — Ребята, извините... Ну, черт-те что вышло... Остановитесь, ребята. Ну, прошу... На минутку только. Дайте мне понести. — Ладно уж, — согласился Княжев и потянул носилки в сторону. Больного положили под километровым столбом. Наташа облегченно разогнулась, стала поправлять спадающие на лоб волосы. — Ну, бери, что ли! — сердито приказал Василий лейтенанту. — Через каждые пять шагов остановка. Так и к утру до Утряхова не дотянем. — Да, да, надо быстрей. Сейчас, сейчас... Тут ведь недалеко. Нас теперь четверо, — благодарно засуетился лейтенант и вдруг, снизу вверх глянув на Василия, попросил: — Слышь, друг, прости меня. Честное слово — дурак я. Дай, в голову встану. Ну, дай. — Ладно, ладно, смени жену лучше, — уже без обиды ответил Василий. — Нет, право. Ты устал. Я — в голову, ты — на место Наташи. — Хватит торговаться. Становись на свое место, — резко приказал Княжев. Лейтенант стал в пару с заготовителем. Снова закачались носилки над размытой дорогой. Четыре пары сапог: одни — хлюпающие широкими кирзовыми голенищами — Василия, другие — яловые, добротные — Княжева, старенькие, морщинисто-мятые — заготовителя и щегольские, плотно облегающие икры ног — лейтенантовы, — с медлительным упрямством снова принялись месить грязь. Наташа шла сбоку, на ходу повязывая на голову косынку. В движениях ее рук, расслабленных, неторопливых, чувствовалась какая-то покойная усталость, душевное облегчение. От столба, оставшегося за спиною, до села Утряхово, где есть фельдшерский пункт, — девять километров. Кусты в стороне от дороги уже трудно было отличить от земли. Однообразно серое, низкое небо стало еще более сумеречным. Потемнела и сама дорога. Лишь тусклыми пятнами выделялись свинцовые лужи. 7 Сквозь тюлевые занавески, сквозь слезящиеся стекла, обдавая сырую тьму ночи теплом обжитых комнат, падал из окна желтый свет. В нем бесновато плясала серебристая пыль — нудная морось. Там, в комнатах, все покойно, все привычно: люди в одних нательных рубахах, скинув сапоги, ходят по сухим крашеным половицам, садясь ужинать, говорят о перерастающих травах, о погоде, о мелких хозяйских заботах: несушка перестала нестись, плетень подмыло... Там обычная жизнь, только со стороны, в несчастье, понимаешь ее прелесть. Четыре человека, спотыкаясь от усталости, изредка бросая вялые, бесцветные ругательства, медленно несли тяжелые носилки по селу Утряхово, мимо уютно светящихся окон. Жена лейтенанта, получив подробное объяснение, где живет фельдшерица, убежала предупредить ее. Впереди, на холме, как бы владычествуя над скупо разбросанными огоньками сельских домишек, сияла огражденная огнями МТС. — Вон к тому дому... Заворачивай не круто, — указал Княжев. На крыльце, приподняв на уровень глаз керосиновую лампу, в накинутом на плечи пальто, их встретила девушка. Из-за ее плеча в открытых дверях выглядывала Наташа. Мокрые, грязные, молчаливые, при тусклом свете керосиновой лампы темноликие и страшные, сосредоточенно сопя, четверо носильщиков поднялись на крыльцо, неосторожно задели концом жерди о дверь, и больной простился сдавленным стоном с темной, слякотной ночью. В комнате, до боли в глазах ярко освещенной стосвечовой лампой, пахло медикаментами, в шкафчике за стеклом блестели пузырьки и никелированные коробочки. Вдоль стены — белая широкая медицинская скамья. И во всей этой сверкающей белизне грязные, мокрые, с неровно торчащими концами грубо обтесанных жердей носилки вместе с больным казались куском, вырванным из тела обезображенной дороги. Носильщики, промокшие до нитки, залепленные грязью, с осунувшимися, угрюмыми лицами, подавленные чистотой, стояли каждый на своем месте, не шевелились, боялись неосторожным движением что-либо запачкать. Фельдшерица, молоденькая девушка с некрасивым круглым лицом, густо усеянным крупными веснушками, с сочными, яркими губами, которые сейчас испуганно кривились, попросила несмело: — Выйдите все, пожалуйста. Тут негде повернуться. Я осмотреть хочу... А девушка пусть останется, поможет мне. Высоко поднимая ноги, словно не по полу, а по траве, с которой боязно стряхнуть росу, один за другим все четверо вышли в просторный коридор, где на скамье тускло горела керосиновая лампа. Княжeв вынул пачку папирос и выругался, скомкав, сунул в карман,папиросы были мокрыми. Лейтенант поспешно достал свой портсигар. — Возьмите. У меня сухие. В его портсигаре было только две папиросы. Одну взял Княжсв, другую лейтенант протянул Василию. — Да ты сам кури. Ведь больше-то нет, — отказался тот. — Я нисколько не хочу курить. Нисколько. Прошу. С улицы донеслись металлические удары — один, другой, третий, четвертый... Отбивали часы. Княжев поспешно отвернул мокрый рукав плаща: — Вот как — одиннадцать... А меня, наверно, ждут. Из района специально звонил, чтоб бригадиры остались. Думал, часам к шести-семи подъеду. Извините, ребята, пойду. Теперь без меня все уладится. Пожимая директору МТС руку, Василий, заглядывая в глаза, растроганно говорил: — Спасибо вам, Николай Егорович. Спасибо. — Это за что же?.. — Да как же, помогли... Спасибо. — Ну, ну, заладил. За такие вещи спасибо не говорят. После ухода директора Василий почувствовал тоскливое одиночество. Ушел человек — его советчик, его опора, ни с лейтенантом, ни с заготовителем так быстро не сговоришься. Скоро и они уйдут... Тогда — совсем один. Делай что хочешь, поступай, как сам знаешь. «Участкового милиционера искать надо...» Василий задумчиво мял в руках окурок. Лейтенант нетерпеливо поглядывал на дверь фельдшерской комнаты. Заготовитель сидел на краешке скамейки, церемонно положив руки на колени, словно ждал приема у начальства. Наконец дверь открылась, вышла фельдшерица, на ходу снимая с себя халат. — Надо его немедленно доставить в Густой Бор к хирургу, — сказала она убито. — Сильное внутреннее кровоизлияние. Надеюсь, печень не повреждена. До живота нельзя дотронуться, бледнеет от боли. Хирург у нас хороший, он все сделает. Только бы доставить. От волнения и растерянности девушка заливалась краской, ее веснушки тонули на лице. — А на чем же? — спросил после общего молчания Василий. — На чем доставить? Днем не сумели на машине проехать, а ночью и подавно не продерешься. — На лошади тоже нельзя. Растрясет, на полпути может скончаться. — На руках можно девять километров протащить, а не тридцать. — Так как же быть? — заволновался лейтенант. — Умирать человеку! Мы его спасали, тащили, он умрет. Хирурга вызвать сюда! Это легче, чем везти больного. Пусть выезжает немедленно. Понимаете, девушка, надо спасти этого человека. — Хорошо, я вызову. Но лучше бы в больницу, там все условия. У меня здесь ничего не приспособлено для сложных операций, — Ответственности боитесь! — загорячился лейтенант. — Условия не подходящие? Раз другого выхода нет, пусть едет, пусть спасает жизнь! — А на чем хирург выедет? — спросил Василий. — Ты не подумал? — В районе достанут машину. Достанут! — Слушай, друг, я шофер бывалый, ты моему слову верь: ночью ни одна машина не пройдет. Ни одна! — До утра скончаться может, — уныло вставила фельдшерица. — Верхом! Пусть лошадь достанет! — Верхом? Что вы! — Девушка слабо махнула рукой. — Тридцать километров проехать верхом — надо быть кавалеристом. А Виктор Иванович и в жизни, наверное, в седле не сидел. Даже смешно об этом думать. Замолчали. Разглядывали при свете стоящей на скамье лампы высокие, неуклюжие тени на бревенчатых стенах. Вдруг Василий хлопнул себя по лбу: — Есть! Доставим! Будет транспорт! — Какой?.. Где?.. — Трактор! Побегу сейчас в МТС, пока Княжев не ушел. Попрошу его дать трактор с тракторными санями. Трактору что? Он легко пройдет. А уж на санях не растрясет, как в люльке доставим. Я — в МТС! — А я тем временем на почту сбегаю. Позвоню в больницу, хирурга вызову к телефону. — Я тоже в МТС, — обрадовался лейтенант. — Вместе разыщем Княжева. Заготовитель, все время сидевший в стороне на скамье, во время разговора не проронивший ни слова, сейчас пошевелился, скупо сказал: — Не даст. — Что не даст? — повернулся к нему Василий. — Княжев трактор не даст. — Это почему? — Я его знаю. Не даст. — Ну, брат, молчал, молчал, да сказал что рублем одарил. Как же он не даст, когда сам, вместе с нами, на горбу носилки тащил? Не тот человек Николай Егорович, чтоб в помощи отказать. Пошли, лейтенант. — Дай бог, чтоб я ошибся. Быстрым шагом, подпрыгивая от нетерпения, шли они вдвоем к холму, где цепочкой горели огни МТС. Лейтенант зябко запахивал на груди китель, ежился, забегал вперед, странно поглядывал на Василия. Видно было, ему что-то хочется сказать — и не решается. Василий ждал, что вот-вот он начнет, но лейтенант так и молчал до конторы МТС, лишь на крыльце перед дверью вздохнул: — Стыдно... Черт возьми! Стыдно. 8 Директор МТС Княжев еще не ушел домой. Из-за двери кабинета было слышно, как он своей сипловатой фистулой сердито выговаривает кому-то: — Тоже мне добрый дядя! У нас есть договор, документ законный, обе стороны подписали, печати пришлепнули. Нет, я через него прыгать не собираюсь. Мало на меня в районе собак навешали... А-а, ребята! Что стряслось? Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене. Сидевший возле стола мужчина с жесткими рыжими усами и надвинутыми на глаза тяжелыми надбровьями поднял голову, с интересом уставился на вошедших, — должно быть, уже слышал о несчастье, случившемся на двадцать первом километре, и догадывался, кто пришел. — Николай Егорович, — заговорил Василий, — плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густоборовскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу. Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил. Неизвестно почему, но Василию в эту минуту показалось, что он сказал не так, как хотелось, вяло, не горячо, его слова почти не задели Княжева, вызвали в нем лишь легкое сочувствие. И сам Княжев показался ему не тем, который плечо в плечо тащил по грязной дороге неуклюжие носилки. Он возвышался над столом, с выпирающей под гимнастеркой пухлой грудью, на лице что-то хозяйское, властное, недоступное. — Николай Егорович, — еще нерешительней повторил Василий, — как-то надо отправить. — Вот беда, как же это сделать?.. Задачка... На фельдшерском пункте лошадь есть. — Нельзя на лошади, растрясет, умрет по дороге. — За-адачка. Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза. — Трактор дайте. Единственный выход, — решительно сказал за спиной Василия лейтенант. — Трактор?.. М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению. — Николай Егорович! — Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. — Человек же умирает! Но мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же... — В том-то и дело, что ни объяснять мне, ни агитировать меня не надо. Я все сделал, что от меня лично зависело. — Княжев осторожно тронул пальцами засохшую ссадину на щеке. — Если б тракторы были мои собственные... — Выходит: пусть человек умирает! Да как вам не стыдно, товарищ директор! — Лейтенант, бледнея, подался вперед. Княжев покосился на него и усмехнулся: — Ты, дорогой мой, вроде не так давно тем же голосом другую песню пел. Лейтенант вспыхнул, сжал кулаки. — Да, пел. Да, я был подлецом, эгоистом! Назовите как хотите. Плевать на это! Но дайте трактор. Вы не имеете права не дать. Слышите! Не имеете права! — Вот именно — не имею права, — ответил директор. — Раз такой горячий разговор, то придется вам кой-чего показать... Княжев выдвинул ящик стола, согнувшись, порылся в нем, вытащил бумагу, протянул: — Читайте. Василий взял бумагу, лейтенант, шумно дыша над ухом, тоже потянулся к ней. "Во многих колхозах в зонах Утряховской и Густоборовской МТС наблюдается невыполнение плана по подъему паров. Тракторы на пахоте простаивают. Часто они используются не по назначению. Вместо того чтобы работать на полях, возят кирпич и лес. Напоминаем, что решением исполкома райсовета от 17 июня сего года всем директорам МТС категорически запрещается использовать тракторы как транспортные машины. Председатель Густоборовского райисполкома А. Зундышев". — Вот как обстоит дело, дорогие друзья. Я в МТС не удельный князь, а всего-навсего директор. Княжев забрал бумагу. — И, как директор, я обязан подчиняться распоряжениям вышестоящих организаций. — Николай Егорович! — Василий вот-вот готов был расплакаться.Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека? — Упрекнут, да еще как. Ты вот можешь поручиться, что этот трактор не сломается на такой чертовой дороге? Нет, не можешь. А трактор ждут, скажем, в колхозе «Передовик». Позвонят оттуда в райисполком или в райком, пожалуются — давай объяснения, оправдывайся. — Ну и объясняйтесь, оправдывайтесь, неужели это в тягость, когда речь идет о спасении человеческой жизни? — заговорил снова лейтенант. Но Княжев пропустил его слова мимо ушей. — Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не гладят. Сидевший молча мужчина с рыжими усами поднял голову, взглянул на Княжева из-под тяжелых надбровий, произнес: — Мало ли мы, Николай Егорович, срываем график по пустякам? Всегда у нас так: прогораем на ворохах, выжимаем на крохах. Что уж, выкрутимся. Зато человек будет к месту доставлен. Мягкое, без намека на скулы лицо Княжева с коршуньим носом побагровело, сипловатая фистула стала тоньше: — Дерьмовый ты, Никита, бригадир. У тебя интересу к МТС нисколько не больше, чем у Настасьи-уборщицы. Потому и срываем планы, потому и работаем плохо, что добры без меры, встречному-поперечному угодить рады. Мало мне в прошлый раз накостыляли за то, что колхозу «Пятилетка» два трактора выделил на подвозку камней к плотине. Нашлись добрые люди, в райком нажаловались. Хватил горя. А все оттого, что отказать не мог. — Слушайте, товарищ директор! — лейтенант боком, выставив плечо, потеснив в сторону Василия, надвинулся на стол. — Если вы не дадите сейчас трактор!.. Слышите: если вы не дадите, я вернусь обратно в районный центр, я пойду к секретарю райкома, пойду к тому же председателю Зундышеву, я не уеду до тех пор, пока вас не привлекут к ответственности. Отказать в помощи человеку, лежащему при смерти, — преступление! Слышите: умирающему помощь нужна! — Гляди ты, каким сознательным стал. Прежде-то со-овсем другим был, добрый молодец, вспомни-ка! Но Княжева, видимо, задели слова лейтенанта, он говорил, и его небольшие серые глазки на мягком, по-бабьему добром лице перебрасывались то на Василия, то на сидящего рыжеусого мужчину, надеясь найти в них хоть каплю сочувствия. Но рыжеусый угрюмо опустил голову, а Василий глядел с жадной мольбой. — Иль я не человек, иль во мне души нет? Я же первый слово сказал — парня до места надо доставить, первый же в носилки запрягся. Попросите для больного кровь — отдам, попросите для него рубаху — сниму. Но тут не мое, тут не я распоряжаюсь. Ладно, ребята, не будем зря ругаться. Попробую согласовать, откажут — не невольте. У меня и без этого грешков достаточно по работе набралось. Еще раз подставлять голову, чтобы по ней сверху стукнули, желания нет. Княжев сел за телефон, принялся вызывать Густой Бор: — Барышня! Алло!.. Барышня! Соедини, милая, меня с Фомичевым. Это Княжев из Утряхова по срочному делу рвется... Как с каким Фомичевым? Не знаешь? Со вторым секретарем райкома. Первый-то в области... Как нет телефона? А в кабинет ежели брякнуть? Эх, несчастье... На работе нет, ушел домой, а дома телефон не поставлен, — сообщил Княжев, прикрывая рукой трубку. — Барышня, а барышня! Алло! Алло!.. Как бы мне, детка, Зундышева... Василий следил, как крупная белая с плоскими ногтями рука Княжева медленно и вяло распутывала скрученный телефонный шнур. Василий почувствовал ненависть к ней. В каждом ее движении — непростительная медлительность. Рука забыла о времени. Все нервы, каждая жилка натянуты до предела: там лежит раненый, в любую минуту он может умереть, время идет, надо спешить, спешить, спешить, чтоб спасти! А рука нерешительно ощупывает пальцами непослушные изгибы шнура. Невольно хочется ударить по ней. — Ну что за наказание! — Княжев бросил трубку, сердито проговорил: — Зундышев верхом, на ночь глядя, в колхоз поскакал. С минуту Княжев сидел откинувшись, играл на животе сцепленными пальцами, тонкие губы собрались в сухую оборочку, глаза уперлись в лист бумаги, подписанный председателем райисполкома Зундышевым. Василий и лейтенант, впившись глазами в лицо Княжева, ждали, что скажет. Директор пошевелился, глубоко-глубоко вздохнул, уставился мимо Василия куда-то в дверь своего кабинета, произнес: — Не могу. Не будем больше уговаривать друг друга. Не могу! — Николай Егорович! — Не будем уговаривать! Княжев встал, выставил грудь, нелюдимыми, холодными глазами уставился на Василия и лейтенанта. Те переглянулись, поняли, что разговор кончен, директор ничего не сделает. — Пошли, — сказал Василий. Уже в спину Княжев бросил: — Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил. Василий обернулся у дверей: — Чего там! Молчали бы лучше! Лейтенант глухо добавил: — А я свое сделаю: припеку тебя, бумажная крыса! Хлопнула дверь... На улице они, не сознавая, куда торопятся, что будут делать дальше, бросились опрометью бежать от МТС. — Ничего не понимаю, ничего! Зачем он тогда нес? Зачем? — бормотал на ходу Василий. Лейтенант схватился за голову: — Что за люди! Что за люди живут! Бывают же такие на свете! Я бы этого гада без суда... Какой подлец! Ка-кой подлец! — А куда мы бежим? — спросил Василий. Оба остановились. Дождь перестал, но воздух был переполнен влагой. Сырую тьму, накрывшую село, кое-где прокалывали желтые, тепленькие огоньки. Люди ложились спать. Для них всех кончился день, вместе с ним на время отошли заботы. — Куда мы?.. — Василий растерянно глядел на лейтенанта. Что-то надо было делать, как-то нужно было помочь, помочь немедленно, не теряя времени. Прийти к больному и над его головой беспомощно развести руками — невозможно. — Есть же здесь какое-нибудь начальство. — Председатель сельсовета есть. Вот и все начальство. — Пошли! Найдем его. Он здесь Советскую власть представляет. Так и скажем: прикажи именем Советской власти! Чавкая по грязи, они бросились в темноту, к сельскому совету. Лейтенант бормотал на ходу: — Именем Советской власти... Вот так-то! Именем... И от этих слов у Василия росла уверенность — пусть-ко попробует Княжев отказать, пусть-ко отвернется, святые слова, против них не попрешь. Только бы отыскать председателя, только бы он, как районное начальство, не уехал куда-нибудь! 9 Оказалось, что председателя сельсовета не надо было искать. Он с семьей жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, и вышел при первом же стуке. — Чего на мокроте-то толковать? Пойдемте под крышу, — пригласил он. Два стола по разным углам, облезлый шкаф, широкий, как печь, телефон на стене в окружении старых плакатов о яровизации, крепко затоптанный за день пол и казенный запах чернил... Но Василию на минуту эта комната показалась уютной — тепло, сухо, можно бы опуститься на стул, всласть посидеть, расправив ноющие ноги. На минуту он почувствовал страшную усталость, но сразу же забыл ее. Председатель сельсовета, долговязый, узкогрудый человек, с крупной, никнущей к полу головой, в седой небритости на впавшей щеке зацепилась белая пушинка (верно, уже успел приложиться к подушке), серьезно выслушал, вздохнул: — Эко ведь оказия какая... Прямо беда с нашими дорогами, прямо беда... Только чего вы от меня хотите, никак не пойму? Лейтенанта, минут пять до этого сердито и крикливо объяснявшего, передернуло: — Трактор помогите вырвать у этого остолопа! Трактор! Не на закорках же тащить больного! — У Николая Егоровича... Эко! Да ведь я же ему не указчик. Он району подчиняется. Станет ли меня слушать... — Вы здесь представитель Советской власти. Пойдемте вместо с нами, скажите как официальное лицо: именем Советской власти требую спасти человека! Спасти! — Эх, дорогие товарищи. — Председатель скорбно покачал головой. — Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, Советская власть, и покрупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут, коль есть указание из райисполкома. В нижней рубахе навыпуск, сквозь расстегнутый ворот видна костлявая, обтянутая серой кожей грудь, всклокоченная голова опущена: вся долговязая фигура председателя выражала сейчас покорную безнадежность. — Ежели б лошадь... Я бы мигом сбегал... — На кой черт нам лошадь! Это и сами достанем. Трактор нужен. Ты обязан помочь больному. Вот и доставай, не отвиливай. — Вы ж взрослые люди. Не турецким языком объясняю: Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся. Только район указание ему дать может. Ежели б лошадь, это я разом... Над председателями колхозов и я начальство. — Неужели здесь нет управы на Княжева? — В голосе лейтенанта зазвенело отчаянье. — Вот если б Куманьков... — Куманьков?.. Кто такой Куманьков? — Да зональный секретарь райкома... — Ах да, ведь и зональный секретарь есть... Сколько начальства кругом, а никого не раскачаешь! — Лейтенант оживился. — Где этот, как его... Куманьков? — То-то и оно, — с прежним унынием произнес председатель сельсовета.Куманьков живет в Густом Бору, там у него дом свой, семья, а сюда ездит то на недельку, то дней на пять, ночует в соседней комнате, в кабинете моем. Там диванчик, так на этом диванчике и спит... Все на клопов жалуется... Василий, подчинившийся энергии лейтенанта молча переживал за его спиной, но сейчас он вдруг оттолкнул товарища, шагнул на председателя. — Человека-то надо спасти или нет? — закричал он придушенным, стонущим голосом. — Вы все здесь бревна или люди? По-вашему, пусть сдыхает! И этот стонущий голос, землистое от усталости, сведенное судорогой лицо, протянутые в темных ссадинах руки подействовали на председателя сельсовета больше, чем выкрики и угрозы лейтенанта. Без того покатые, узкие плечи опустились еще ниже, длинный, нескладный, с нечесаной головой, он как-то обмяк, на небритом лице, как в зеркале, отразилась точно такая же гримаса боли и отчаяния, какая была у Василия. — Милые вы мои, — заговорил он проникновенно, крупной костлявой рукой пытаясь поймать пуговицу на распахнутом вороте рубахи. — Милые мои, да я бы разом в колхоз слетал... Сапоги натяну да плащ на плечи наброшу — минутное дело. Тут рядом председатель-то колхоза живет. И на лошади парня выручим. Ребят крепких подберем, где нужно — на руках понесем. Сам до Густого Бора провожу... А с Княжевым мне толковать — лишнюю муть разводить. Бог с ним. Мне через голову Николая Егоровича трактор не достать, не под силу... На лошади давайте... У Василия ослабли ноги. Под сердцем у него что-то натягивалось, натягивалось, и теперь лопнуло. Исчезло желание просить, умолять, доказывать. — Пошли, лейтенант. Чего уж...— сказал он невнятно, словно поворочал языком камень во рту. Но лейтенант обеими руками вцепился в плечи председателя, маленький, напряженно вытянувшийся, глядя снизу вверх бешеными глазами, стал трясти: — Нет, ты не за лошадью пойдешь. Ты пойдешь вместе с нами к участковому милиционеру. Пусть он силой вырвет трактор у Княжева. Слышишь ты, хоть оружием, да спасет человека! Председатель, покорно качая головой от лейтенантовых трясков, лишь устало обронил: — Дураки вы, ребята... Разбрызгивая лужи, оступаясь в грязь, они снова бросились бежать по ночному селу. А вслед им с крыльца сельсовета долго маячила белая рубаха председателя. Когда Василий обернулся, что-то виноватое, тоскливое и в то же время укоряющее почудилось ему в этом смутно белеющем пятне. Лейтенант решил сам поднять на ноги участкового милиционера. — Разве законно оставлять на смерть человека? Незаконно!.. Так будь другом, прикажи, раз ты блюститель законов. Под дулом пистолета прикажи, коли словом не прошибешь дубовую башку...— разговаривал он на бегу. — Который же это дом?.. Третий пробежали, четвертый... Вот этот, кажется... Стучи, не жалей кулаков... Ишь ведь, все спать поукладывались! На стук четырех кулаков долго не было ответа. Наконец за дверью с грохотом что-то упало, послышалась сердитая ругань, вслед за ней сильный голос спросил: — Кто шумит? Чего надо? — Участковый здесь живет?.. Человек при смерти, спасайте!.. — Так. Это «так» было похоже на смачный удар топора в мясистое дерево, в нем чувствовалось не удивление и не огорчение, а решительная готовность спасать, действовать. Щелкнула задвижка, распахнулась дверь, кто-то большой, неуклюжий шагнул в темноту, снова что-то уронил на пути, объявил: — Обмундируюсь вмиг. Законный порядочек на себя наведу... А вы зайдите, что ли... Пока, натыкаясь в темноте на кадушки, на грабли, влезая руками в развешанные по стене сети, лейтенант и Василий пробрались через сенцы, шагнули в освещенную комнату, участковый был уже облачен в свой милицейский китель и фуражку, нагнувшись, с налитой кровью могучей шеей, искал под лавкой сапоги. — Куда их девала глупая баба?.. Дуся! Эй! Ты сапоги куда поставила? — Да в сенцах сохнут. Вымыла. Изгваздал так, что в руки не возьмешь,раздался из-за перегородки сонный женский голос. — Встань-ко да принеси. А то у тебя в сенцах сам сатана вывеску своротит... Я вас слушаю, товарищи: что, где, какое происшествие — по порядочку. В распахнутом кителе, в фуражке, лихо съехавшей на одно ухо, крепко поставив на половике босые ноги с болтающимися завязками галифе, сам рослый, красный, на зависть здоровый, участковый начальнически оглядел простоволосого, растерзанного лейтенанта, на Василия же не обратил внимания. — Вот у него сорвалась под откос машина...— вновь принялся горячо объяснять лейтенант. Сонная, недовольная, жидкие сухие волосы рассыпаны по плечам, не взглянув на незваных гостей, прошла через комнату жена участкового. — ...Закон не может допустить, чтоб человек умер без врачебной помощи. Вы должны потребовать от Княжева трактор. Приказать ему... — Так! — обрубил участковый горячую речь лейтенанта. — Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано. Ежели бы капитан Пичугин, начальник густоборовского отделения милиции, нарисовал распоряжение: так и так, товарищу Копылову, мне то есть, вменяется в обязанность конфисковать на энное количество времени трактор, я бы... — Пошли, лейтенант, — сердито произнес Василий. — Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными. Так! — Пошли, — согласился лейтенант. — Нет, обождите! Тут надо еще разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол... Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес: — Нарисовать бы на твоей сытой физиономии... Протокол важен, а не человек... Пошли! Растерзанный ли вид лейтенанта, его ли глухое бешенство или же просто отсутствие сапог на ногах участкового милиционера, но так или иначе тот не остановил ни лейтенанта, ни Василия, не стал их преследовать. По-прежнему сырая ночь висела над селом. Как прежде, кое-где прокалывали тьму тепленькие огоньки, только заметно стало их меньше. Как прежде, на бугре светились фонари МТС. Василий и лейтенант топтались посреди грязной улицы: куда идти, кому пожаловаться — не придумаешь. Вдруг словно какая-то громадная ладошка бесшумно накрыла село. Без того густая темнота стала вязкой до удушья. И фонари в МТС, и редкие желтенькие огоньки в окнах домов — все, все до единого разом потухли. За тридцать километров отсюда районная ГЭС в Густом Бору кончила свою работу до следующего вечера. Это значит, во всем селе, кроме фельдшерского пункта да, верно, еще телефонисток на почте, нет ни одного человека, который бы не лег спать. Кто-то мирно похрапывает, кто-то пускает в подушку сладкую слюну, кто-то, быть может, ворочается, перебирает озабоченно в уме: не скошен лужок за домом, свалилась изгородь... Как можно?! Такой же, как все лежащие сейчас в теплых постелях, человек, быть может, не увидит завтрашнего дня! Нельзя допустить этого! Нельзя не помочь!.. А все спят... Высоко над грязной улицей пробежал ветерок, шевельнул оторванным железным листом на крыше, смолк... Тишина и темень без просвета, без единой светленькой точки. Мертво кругом... Василий и лейтенант, не сказав ни слова друг другу, сорвались с места и побежали. Больной ждал, больной с минуты на минуту мог умереть. Надо спасти! Надо что-то сделать! И скорей, только скорей! 10 Фельдшерица сообщила, что хирург выехал навстречу в райисполкомовском «газике», но не ручается, что доберется до места, наказал — любыми средствами вывозить раненого навстречу. Раненый лежал на скамье боком, поджав ноги, часто мигая, глядел в угол. Лицо его сильно осунулось, крупные скулы выдались вперед, обметанные губы были плотно сжаты. Он не стонал. Рядом с ним сидели жена лейтенанта и заготовитель, что-то утешающе рассказывавший: — ...Шибко кричал, метался, память терял. А теперь Игнат Ануфриевич как новенький полтинничек, десятником на сплаве работает. Такие бревна ворочает — глядеть страшно. Сообщение, что директор Княжев не дал трактора, не возмутило заготовителя. Он лишь повторил с безнадежной покорностью: — Я его знаю. Уж он такой... Аккуратный мужик... В сенях, собравшись возле покойно горящей на скамье лампы, снова стали вполголоса советоваться. — Лучше бы уж ехал хирург на подводе, хоть медленно, но верно,произнес Василий. — А так — застрянет. В райисполкоме шофером Пашка Кривцов, десять лет в городе по асфальту гонял, привык, чтоб дорожка для него была как скатерка. Не зря же Зундышев на верховой лошади по колхозам скачет. — Что об этом говорить, — вздохнула фельдшерица. — Уж выехали, не позвонишь теперь, не посоветуешь... Может, еще раз попробовать уговорить Княжева. — Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! — вскипел лейтенант. — Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти. — Что думать? — Фельдшерица безнадежно уставилась на язычок лампы. — На машине нельзя... Да и за машиной-то к тому же Княжеву иди кланяйся. Один выход: попробуем на лошади. Боюсь я этого — растрясет. Мука мученическая для человека. Решили везти больного на подводе. Сонный, суровым баском покашливающий дядя Данила (как его называла фельдшерица), без шапки, в пальто, из-под которого выглядывали белые подштанники, тонущие в голенищах резиновых сапог, вывел брюхастую лошаденку, запряг в телегу. Набросали сена, укрыли сено холстинным половичком. Фельдшерица принесла из своей комнаты две подушки. С помощью дяди Данилы вынесли на брезенте парня. Когда укладывали, больной стонал, скрежетал зубами. — Потерпи, дорогой, будь умницей. Потерпи, — уговаривала его фельдшерица, укрывая одеялом. — Вот видишь, славно тебя пристроили. Тепло будет. — Одеться мне, Константиновна? Помочь везти-то? — спросил дядя Данила. — Не надо. Иди спать. Со мной вон шофер поедет. Да и лейтенант с женой собираются проводить, — ответила девушка. Заготовитель, вновь облаченный в свой обширный, стоящий коробом плащ, прощался. — Ты, парень, не бойся. В случае чего, судить будут, мы за тебя слово скажем, — утешал он Василия. — А вы, гражданин военный, как свои вещички отыщете, возвращайтесь сюда и стучитесь, по этому порядку пятый дом. Там у меня сноха живет. Переночуете. Ну, счастливо вам довезти человека. Счастливо... Василий взял в руки вожжи. Жена лейтенанта и фельдшерица с минуту поспорили, кому ехать в ногах у больного, уступали друг другу это право. Тронулись... При первом же толчке парень застонал... Кое-как дотянули только до маленькой деревеньки Башьяновки, лежащей на дороге в четырех километрах от села. Василий обессилел от криков раненого. Парень умолял хриплым голосом: — Остановитесь! Все одно мне помирать!.. Остановитесь!.. Прошу!.. Умру, так в покое! Ой, мочи нет! Ой, стойте же! В Башьяновке привернули к первому же дому. Василий утер рукавом лицо: — Сил нет больше слушать. Женщины, всю дорогу утешавшие, теперь подавленно молчали. Лейтенант подошел к жене: — Наташа, жди меня здесь. Я пойду. — Куда? — Обратно в село. Я этого подлеца вытащу! Я вырву у него трактор. Если не даст, в каждый дом стучать буду. Весь народ на ноги подниму. Бунт устрою! Вырву трактор! Он бросился в темноту. — Я с ним пойду, — рванулся Василий. — Нет-нет, случись что — мы одни, — остановила фельдшерица. — Он добьется... Помолчав, спросила жену лейтенанта: — Давно вы замужем? — Третьего дня расписались. — Счастливая... Жена лейтенанта промолчала. Василий не увидел, но почувствовал, как она боязливо покосилась на него — не возразит ли. А Василию почему-то припомнилась Груня Быстряк, библиотекарша в селе Заустьянском: крупное белое лицо, брови чуть-чуть намечены, если глядеть сбоку, золотятся, только коротенькие ресницы темные. Другие ребята говорят: ничего особенного, а ему нравится. Умная... И то, у реки жить да не знать, как плавать, — среди книг сидит. От этого воспоминания тоска сжала сердце: арестуют, судить будут. И так-то он ей не пара: шофер, семилетку не кончил, одна наука — крути баранку. Теперь и вовсе отвернется — какой девке охота ждать осужденного. Мечтал тайком о жене, о своем доме, надеялся, жил, как умел, — и вот сегодня все к черту, жизнь колесом, перекалечило ее. Не смей мечтать, не смей надеяться. Тяжело и жутко заглядывать в завтрашний день. Девушка-фельдшерица, привалившись грудью к грядке телеги, говорила задумчиво: — Да, счастливая... Все девчата знакомые скрывают, что им замуж охота. А зачем скрывать? Найти хорошего человека и прожить с ним спокойно, без ссор, умно — это разве не счастье? А кто от счастья отказывается? — Вы не замужем? — спросила жена лейтенанта. — Нет. — Значит, найдете человека. — Где мне! Я некрасивая, я конопатая и скучная, наверное. Присватывается ко мне тракторист Пашка Мигушин, так это находка небольшая: слова без чего-нибудь пакостного не скажет, да и выпивает частенько. Как заявится, гоню от себя... Ой, да вы устали, еле на ногах стоите! Пойдемте в избу, я провожу. Идемте, идемте, что зря торчать в этой сырости. Женщины ушли. Василий остался один. Только сейчас он заметил, что погода разгуливается: упрямо дуeт ровный, напористый ветерок — от него холодно во влажной одежде; тучи на небе прорвались, сквозь прорывы видны крупные, водянисто расплывшиеся звезды. На окраине деревеньки — глухая тишина, ни скрипа, ни шороха, только, когда с напряжением вслушиваешься, со всех сторон доносятся непонятные звуки — тяжелые ли капли падают с крыш, лопаются ли пузыри на лужах, расползается ли земля от обилия воды?.. Василий, закинув голову, смотрел на звезды, слушал эти звуки всеобъемлющей сырости и думал о чем-то большом, неясном, о таком, которое никак бы не смог рассказать словами. Много пассажиров перевез Василий на своей машине от Густого Бора до станции и обратно. Для чего он их возил? Чтоб вышибить деньгу. Считал — так и должно быть. Сейчас хотелось сделать что-то большое, чем-то хорошим удивить людей. Что сделать? Как удивить? Он не знал. Было лишь желание непонятное, незнакомое, тревожащее. — Друг...— слабо позвал раненый, и Василий вздрогнул. — Должно каюк мне. — Ты брось дурить. Вот сейчас трактор придет. Лейтенант побежал доставать. Парень пробивной — достанет. — Нутро разрывает... — А ты лежи, не шевелись... Думай о чем-нибудь. Старайся забыть о болезни, думай, легче переносить-то... Эх, как это ты не сумел? Старухи выскочили, а ты сплоховал. — Там борт был проволокой прикручен... Голенищем зацепил... Замешкался... — За проволоку? Эх! Разговаривал с Княжевым, помогал запрягать лошадь, вез по разбитой дороге кричащего раненого — все это время ни на минуту не покидало Василия лихорадочное беспокойство: скорей, только скорей! Оставшись один, глядя на размытые звезды, на расплывшиеся в ночной тьме деревья, он забылся, успокоился... Сейчас же, наклонившись над парнем, всматриваясь в темное лицо на белой подушке, улавливая сухой, болезненный блеск его глаз, Василий почувствовал, как с новой силой заметалась в тревоге изболевшаяся душа: «Ждем! Стоим! Время идет!.. Где же трактор? Эх, этот Княжев! Будь он проклят!» Лошадь, дремавшая в оглоблях, потянулась вперед, лениво захрупала сеном. Тихо кругом, спят люди. Нет другого выхода, как только ждать, ждать, ждать! А ждать тяжело! Ждать невыносимо! Где-то по знакомой Василию дороге едет теперь человек, он могущественный, он сильный, он один, только он может помочь этому парню. Вместе с болью за свою беспомощность появилась благоговейная зависть к тому неизвестному, наделенному дерзким умением человеку. Он может отогнать смерть! Вот бы стать таким, жизни бы своей не жалел, покоя не знал, ходил бы от больного к больному, приносил здоровье. Недоступное, великое счастье! Из дому вышла фельдшерица, приблизилась к телеге, спросила пригибаясь: — Как наш больной? — Мучается. — Трактора что-то долго нет. Василий застыл на секунду, с напряжением вслушался — а вдруг да как раз в эту минуту донесется стук мотора. Но лишь лошадь шелестела сеном да воздух был заполнен таинственными звуками залитой дождями земли. Василий ответил: — Будет трактор. — Конечно, будет. От девушки, побывшей в избе, шел какой-то теплый, чуть кисловатый домашний запах. Платок ее сбился на затылок, открыл густые волосы, черты лица расплылись в темноте. Она, невысокая, чем-то уютная, успокаивающая, и своим видом и ровным голосом стала близка Василию: желания у них одни, боль одинаковая, понимают друг друга с полуслова, даже удивительно, что всего каких-нибудь четыре часа назад они не были знакомы. — Вы много спасли больных? Девушка подумала и ответила: — Да ни одного. — Как это? — тайком обиделся Василий. — Ко мне все с пустяками приходят: гриппом заболеют или же бабка Казачиха с ревматизмом своим заглянет. Выпишешь рецепт на порошки, на бутылку скипидара, — какая уж тут спасительница. — Ну, а хирург?.. — Виктор-то Иванович? Он многих спас. Знаете такого Леснякова Федора Ефимовича? На ссыпном пункте работает. Умирал от язвы желудка... Что это?..Девушка замолчала, прислушалась. Но все было по-прежнему, лишь от слабого ветерка тронулись шелестом деревья и стихли. Тянулось время. На небе стали отчетливо заметны рваные облака, на грязной дороге можно было различить рваные вмятины, комковатые выступы, а на стенах избы — каждое бревно: светлело... Василий первый уловил еле слышный стук мотора. Подошел трактор, и сразу стало шумно на окраине маленькой спящей деревеньки. Сильный свет фар уходил в глубину пустынной улицы, стучал бодро и решительно мотор. С тяжелых и широких, как железнодорожная платформа, саней соскочили два человека — лейтенант и какой-то незнакомый, узкоплечий, гибкий, чернявый, в коротеньком городском плаще. — Наделали шуму! Я, брат, разузнал, где секретарь парторганизации живет. Я всех эмтээсовских коммунистов поднял. То-то Княжев будет чесаться! Раньше бы нам побегать. — Лейтенант говорил возбужденно, не без хвастовства. Он потащил Василия к чернявому. — Спасибо ему скажи. Иван Афанасьевич мне помог... Но Иван Афанасьевич подошел к телеге, заглянул к больному: — Жив?.. Э-э, да что это он? Бормочет что-то... Фельдшерица подошла, пригнулась, сообщила: — Бредить начал. Надо ехать скорей. С трактора слез знакомый уже Василию рыжеусый бригадир, закуривая, обронил: — Хорошо, что жив еще. А то пока с Княжевым кашу сваришь... — Где Наташа? — спросил лейтенант, оглядываясь. — В избе она. Спит. Устала. — Вы поезжайте. Я подожду здесь, пока она не проснется. Лошадь-то оставьте, мы чемоданы свои привезем в село. Старушку эту с корзиной встретил, в деревню, говорит, чемоданы снесли. Как ее, Ольховка, что ли?.. Василий хотел проститься с лейтенантом, поблагодарить его, но тот поспешил к избе. Так и исчез этот человек, даже не бросив обычное «до свидания». Выгребли из-под больного сено, разостлали на платформе саней. Больной не очнулся, бормотал в бреду: — Ребята, заходи с мережей... Под берег, под берег заводи... Василий и девушка уселись в ногах у больного. Чернявый Иван Афанасьевич сделал последние наставления рыжеусому: — Никита, как довезешь, не задерживайся там. Сразу обратно. Слышь? И осторожно, смотри, не бревна везешь. Трогай... Ну, ребята, счастливого вам пути! Трактор осторожно сдвинул сани. Они, громоздкие, тяжелые, мягко заскользили бревенчатыми полозьями по податливой, как масло, дорожной грязи. 11 Чем больше светлело, тем становилось понятней, что на землю навалился густой туман. Сначала этот туман казался серым, каким-то немытым. Трактор уперся радиатором в глухую мутную стeну, казалось, стоял, не подвигаясь вперед, и только гусеницы его сосредоточенно пережевывали грязную дорогу. Скоро мертвенная мгла стала оживать. Медленно, робко сбоку от дороги начал просачиваться пятнами тусклый лиловый свет. Он ширился, расплывался, смывал бесцветную муть. И вот торжественный, сияющий океан окружил трясущийся от напряжения трактор, и неуклюжие саии. Где-то, невидимое, взошло солнце, жидким светом растворилось в тумане. Земля, в течение многих дней прозябавшая в дождях и слякоти, с облегчением освобождалась от влаги. С восходом солнца туман, казалось, стал еще плотней. Трактор трудился. Сани скользили, лишь кое-где мягко оседая то на один, то на другой бок. Дорога, вчера хитрый, опасный враг, дорога, изматывающая силы, теперь покорилась. Ни капризных колдобин, ни коварных ловушек. Гусеницы трактора с равнодушной методичностью заведенной машины кромсали эту смирившуюся дорогу, направляли eе под тяжелые бревенчатые полозья, те утюжили, приглаживали... А Василий казнился. Он не мог глядеть на облепленные крутой грязью гусеницы, ему казалось, что трактор еле-еле ползет, что рыжеусый бригадир, сидящий за рычагами, преступно осторожничает. Пытка сидеть над больным и видеть ленивое движение гусениц! Василий не выдержал, соскочил с саней, догнал трактор, крикнул: — Ты, дорогой, поднажал бы! А то ползем, как вошь по бороде. — Раньше надо было спешить. Не докричал на Княжева, так теперь молчи,сердито огрызнулся бригадир. — Это тебе не «скорая помощь». Трактор не пошел быстрее, гусеницы с прежней медлительностью пережевывали грязь. Василий старался не глядеть на них. Раненый с минуты на минуту чувствовал себя все хуже. Он метался, дико вскрикивал, и эти вскрики, едва отлетев от саней, как в вате, глохли в тумане. Фельдшерица попросила на минутку остановить трактор, суетливо порывшись в чемоданчике, достала несколько флакончиков и шприц, с помощью робеющего от своей неуклюжести Василия сделала укол. Больной на время успокоился. Он лежал на боку, подтянув к животу колени, закрыв глаза. На скулах двумя круглыми пятнами пунцовел румянец. Василий и фельдшерица сидели рядышком, не говорили ни о чем, лишь изредка обменивались взглядами, вместе устало вздыхали. Теперь, с рассветом, девушка казалась Василию новой, не такой знакомой. Темные, с рыжим отливом волосы упрямой волной выбились из-под платка, расплывчатые, бесхитростные черты лица и широкий, мягкий нос нельзя представить без густых веснушек. Некоторые из веснушек, казалось, даже попали на губы, по-детски вытянутые вперед, яркие. В платке, в мужском плаще с подвернутыми вверх клетчатой подкладкой рукавами, она, нахохленная, задумчивая, бледная от усталости, покачивалась на мягких толчках. Василий же испытывал к ней благодарность за то, что она беспокоится о больном, за то, что она больше него понимает в болезни, просто за то, что сидит рядом. Раненый пошевелился, застонал, откинув в сторону руку. Она упала на разостланный на грязных досках половичок — широкая, костистая, в узловатых суставах, похудевшая, какая-то старческая. На лбу под всклокоченным сухим соломенным чубом снова обильно выступил пот. — Плохо наше дело, — произнесла девушка. — Даже укол не помог... Не довезем. Василий глядел на больного и думал о том, что этот совсем незнакомый парень дорог ему сейчас, как брат, даже больше брата. Он самый близкий человек. Какая бы удача ни случилась — пусть простили бы разбитую машину, не передали бы в суд, оставили на прежней работе, — все равно не будет радости, если умрет этот парень. Не должен он умереть! Не должен! Если б Княжев сразу дал трактор, давно были бы в Густом Бору, парень лежал бы на операционном столе... Будь проклят этот Княжев, взваливший на него, Василия, нескончаемую, страшную пытку! Раненый вдруг резко вытянулся, оскалился, с силой втиснув в подушки голову, изогнулся, вцепился руками в живот. — Милый! Милый! Да что с тобой?.. Ляг спокойно, ляг...— засуетилась испуганно девушка. Василий с отчаянной беспомощностью зашевелился. — О-о-о! — выдохнул больной и обмяк. Лицо его, посиневшее во время порыва, стало медленно заливаться зеленоватой бледностью. Сведенные на животе руки ослабли, стали сползать, пока не уперлись локтями в подстилку. Голова свалилась набок, из-под белесых ресниц водянистым голубым прищуром уставились мимо Василия глаза. Фельдшерица, сама мертвенно-бледная, нервно заворачивая сползавший рукав плаща, схватила вялую, податливую руку парня, стала нащупывать пульс. В эти минуты ее веснушчатое лицо, направленное куда-то в затянутое туманом пространство, было решительным, строгим, почти красивым. Василий затаил дыхание, ждал... Трактор, однообразно стуча мотором, вертел густо облепленными грязью гусеницами. Железный трос от трактора к саням мелко дрожал от напряжения. Мимо призрачными тенями ползли закрытые туманом кусты и деревья. Девушка бережно опустила руку больного. — Как? — тихо спросил Василий. — Плохо дело. Не довезем. Больше больной не cтонал. Ему уложили голову на подушку, подоткнули с боков сено. Неподвижный, с выставленным вверх квадратным подбородком, он глядел в обложивший землю туман загадочно прищуренными глазами. Он пока дышал... В туманном море, залившем землю, исчезло всякое понятие о расстоянии и о времени. Даже километровые столбы проходили мимо, где-то стороной, не останавливая внимания. Василий потом не мог вспомнить — долго ли они так ехали. Его внимание привлекла рука парня, вцепившаяся в половичок. В скрюченных пальцах, сжавших толстый, потертый хвост, было что-то каменное, суставы на пальцах побелели, на коже с тыльной стороны ощущалась неживая восковая желтизна. Василий тронул фельдшерицу за плечо, указал глазами на руку. Она подсела к раненому, положила на грудь голову, на минутку застыла, словно задремала на груди парня, разогнулась, оттянула ему веки, тихо, тихо сообщила: — Все. Остановили трактор. К саням подошел рыжеусый бригадир, мельком покосился на умершего, осторожно поправил ему откинувшийся борт пиджака, произнес: — Так... Не довезли... Василий стоял у саней, тупо разглядывал парня. У того под сухим чубом, на окостеневшем лбу еще видны были капельки пота, как роса на камне. Фельдшерица сидела на своем обычном месте, беспомощно сложив на коленях руки, вскидывая и сразу же опуская жалостливые, горестные глаза. — Что теперь делать? Везти-то к хирургу вроде уж незачем? — спросил бригадир. — На вскрытие надо... Поехали.. — слабо произнесла девушка. Бригадир послушно направился к трактору. Туман медленно рассеивался. Из него выползли кусты, уселись на обочине дороги. Солнце висело красноватым кругом. На лице и руках чувствовалось тепло его лучей. Неожиданно трактор снова остановился. Впереди показалась высокая фигура, осторожно ступая по скользкой грязи, стала приближаться. — Виктор Иванович! — слабо воскликнула фельдшерица. — Пешком идет... В шляпе, сбитой на затылок, с маленьким чемоданчиком, в засученных брюках, — на палке, переброшенной через плечо, болтаются туфли,оскальзываясь босыми ногами, подошел хирург, снял шляпу, вытер платком лоб, лысеющую голову. — Опоздал? — спросил он, кидая взгляд на тело, лежащее посреди саней. — Долго же вы... У меня машина застряла сразу же за городом. Пешком-то быстро не прискачешь. Дайте-ка руку, молодой человек. Так!.. С помощью Василия хирург влез на сани. В шляпе, узколицый, с костистыми скулами, умной, ехидной складкой тонкого рта, этот высокий, нескладный интеллигентный человек выглядел сейчас странно со своими босыми ногами, до белых немощных икр заляпанными грязью. Сдвинув на затылок шляпу, он приподнял на животе умершего рубашку, внимательно оглядел, ощупал рукой. А парень, задрав вверх упрямый подбородок, казалось, сосредоточенно прислушивается к тому, что делает с ним доктор. — Камфару впрыскивали? Сколько? — бросал отрывистые вопросы девушке. Наконец он сел, махнул рукой трактористу: поезжай. Трактор снова начал свою несложную работу — бесконечной грязной лентой потекли вверх гусеницы, задрожал трос... — Доктор,-хрипло обратился Василий, — если бы раньше привезти, вы бы спасли его? — Возможно, — ответил тот. — Вполне возможно. Что-то медленно вы, друзья, собирались. Преступно медленно! Надо было не забывать, что на вашей совести лежала человеческая жизнь. Э-э, да что с вами, молодой человек? Это еще что за фокусы?.. Судорога прошла по лицу Василия. И угрызения совести, и жалость, и бессонная ночь, нервное напряжение, и усталость — все вместе лишило сил. По обветренным щекам потекли слезы, редкие, крупные, мучительные — слезы человека, не привыкшего плакать. — Боже мой, да что это вы? Успокойтесь... Вам прилечь надо. Девушка забрала грубую руку Василия в свои мягкие, теплые ладони, сама глядела блестящими от сдерживаемых слез глазами. — Он измучился, Виктор Иванович. Все бегал, хлопотал. Тут на такое наткнулись... И она, переводя взгляд то на Василия, то на хирурга, принялась торопливо, нескладно рассказывать о том, как Княжев отказал дать трактор. Хирург слушал, жесткие складки появились в углах губ. — Бюрократ! — произнес он, помолчав, и повторил: — До убийцы выросший бюрократ! Повернувшись к Василию, указывая глазами на мертвого, спросил: — Ваш знакомый? — Нет. Василий вытер рукавом куртки глаза и отвернулся, подавив тяжелый вздох. Туман исчезал. Редкие кустики у дороги, облитые мягким солнечным светом, радостно топорщились зеленой листвой. В них пересвистывались птицы. Ласточки, должно быть, брачная пара, словно родившись из мутновато-голубого неба, появились над головами, сверкнули белыми грудками и умчались, растаяли, оставив о себе лишь воспоминание — два крошечных, упругих комочка, воплощение силы, ловкости, бодрости... Трактор добросовестно тянул широкие сани по густо замешанной грязи, по лужам. {Юлиус Фучик @ Репортаж с петлей на шее @ висьт @ ӧтуввез @@} РЕПОРТАЖ С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ ГЛАВА I. ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ ЧАСА Без пяти десять. Чудесный теплый весенний вечер 24 апреля 1942 года. Я тороплюсь, насколько это возможно для почтенного, прихрамывающего господина, которого я изображаю, – тороплюсь, чтобы поспеть к Елинекам до того, как запрут подъезд на ночь. Там ждет меня мой «адъютант» Мирек. Я знаю, что на этот раз он не сообщит мне ничего важного, мне тоже нечего ему сказать, но не прийти на условленное свидание – значит вызвать переполох, а главное, мне не хочется доставлять напрасное беспокойство двум добрым душам, хозяевам квартиры. Мне радушно предлагают чашку чаю. Мирек давно пришел, а с ним и супруги Фрид. Опять неосторожность. – Товарищи, рад вас видеть, но не так, не всех сразу. Это прямая дорога в тюрьму и на смерть. Или соблюдайте правила конспирации, или бросайте работу, иначе вы подвергаете опасности себя и других. Поняли? – Поняли. – Что вы мне принесли? – Майский номер «Руде право». – Отлично. У тебя что, Мирек? – Да ничего нового. Работа идет хорошо... – Ладно. Всё. Увидимся после Первого мая. Я дам знать. И до свиданья! – Еще чашечку чаю? – Нет, нет, пани Елинкова, нас здесь слишком много. – Ну одну чашечку, прошу вас! Из чашки с горячим чаем поднимается пар. Кто-то звонит. Сейчас, ночью? Кто бы это мог быть? Гости не из терпеливых. Колотят в дверь: – Откройте! Полиция! – К окнам, скорее! Спасайтесь! У меня револьвер, я прикрою ваше бегство. Поздно! Подокнами гестаповцы, они целятся из револьверов в комнаты. Через сорванную с петель входную дверь гестаповцы врываются в кухню, потом в комнату. Один, два, три... девять человек. Они не видят меня, я стою в углу за распахнутой дверью, у них за спиной. Могу отсюда стрелять беспрепятственно. Но девять револьверов наведено на двух женщин и трех безоружных мужчин. Если я выстрелю, погибнут прежде всего они. Если застрелиться самому, они все равно станут жертвой поднявшейся стрельбы. Если я не буду стрелять, они посидят полгода или год до восстания, которое их освободит. Только Миреку и мне не спастись, нас будут мучить... От меня ничего не добьются, а от Мирека? Человек, который сражался в Испании, два года пробыл в концентрационном лагере во Франции и во время войны нелегально пробрался оттуда в Прагу, – нет, такой не подведет. У меня две секунды на размышление. Или, может быть, три? Мой выстрел ничем не поможет, я лишь избавлюсь от пыток, но зато напрасно пожертвую жизнью четырех товарищей. Так? Да. Решено. Я выхожу из укрытия. – А-а, еще один! Удар по лицу. Таким ударом можно уложить на месте. – Hande auf! Второй удар. Третий. Так я себе это и представлял. Образцово прибранная квартира превращается в груду перевернутой мебели и осколков. Снова бьют кулаками. – Марш! Вталкивают в машину. На меня все время направлены револьверы. Дорогой начинается допрос: – Ты кто такой? – Учитель Горак. – Врешь! Я пожимаю плечами. Сиди смирно или застрелю! – Стреляйте! Вместо выстрела – удар кулаком. Проезжаем мимо трамвая. Мне кажется, что вагон разукрашен белыми гирляндами. Свадебный трамвай сейчас, ночью? Должно быть, у меня начинается бред. Дворец Печека. Я думал, что живым туда никогда не войду. А тут почти бегом на четвертый этаж. Ага, знаменитый отдел II-А-1 по борьбе с коммунизмом. Пожалуй, это даже любопытно. Долговязый, тощий гестаповец, руководящий налетом, прячет револьвер в карман и ведет меня в свой кабинет. Угощает сигаретой. – Ты кто? – Учитель Горак. – Врешь! Часы на его руке показывают одиннадцать. – Обыскать! Начинается обыск. С меня срывают одежду. – У него есть удостоверение личности. – На чье имя? – Учителя Горака. – Проверить! Телефонный звонок. – Ну конечно, не прописан! Удостоверение фальшивое. Кто тебе выдал его? – Полицейское управление. Удар палкой. Другой. Третий... Вести счет? Едва ли тебе, дружище, когда-нибудь понадобится эта статистика. Фамилия? Говори! Адрес? Говори. С кем встречался? Говори! Явки? Говори! Говори! Говори! Сотрем в порошок! Сколько примерно ударов может выдержать здоровый человек? По радио сигнал полуночи. Кафе закрываются, последние посетители расходятся по домам, влюбленные медлят у ворот и никак не могут расстаться. Долговязый, тощий гестаповец, весело улыбаясь, входит в помещение. – Все в порядке... господин редактор! Кто им сказал? Елинеки? Фриды? Но ведь они даже не знают моей фамилии. – Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумен. Оригинальный словарь. Быть благоразумным – значит предать. Я неблагоразумен. – Связать его! И покажите ему! Час. Тащатся последние трамваи, улицы опустели, радио желает спокойной ночи своим самым усердным слушателям. – Кто еще, кроме тебя, в Центральном Комитете? Где ваши радиопередатчики? Типографии? Говори! Говори! Теперь я могу более хладнокровно считать удары. Болят только искусанные губы, больше ничего я уже не ощущаю. – Разуть его! В ступнях боль еще не притупилась. Это я чувствую. Пять, шесть, семь... Кажется, что палка проникает до самого мозга. Два часа. Прага спит, разве только где-нибудь во сне заплачет ребенок и муж приласкает жену. – Говори! Говори! Провожу языком по деснам, пытаюсь сосчитать, сколько зубов выбито. Никак не удается. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет, это меня «допрашивают» столько гестаповцев. Некоторые, очевидно, уже устали. А смерть все еще медлит. Три часа. С окраин в город пробирается утро. Зеленщики тянутся на рынки, дворники выходят подметать улицы. Видно, мне суждено прожить еще один день. Приводят мою жену. – Вы его знаете? Глотаю кровь, чтобы она не видела... Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев. – Вы его знаете? – Нет, не знаю! Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово – ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня? Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю. Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не дают ответа. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как? Я кого-то ударил и свалился на пол. На меня набрасываются. Пинают ногами. Топчут мое тело. Да, так теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и самодовольно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой. Пять часов, шесть, семь, десять, полдень. Рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома готовят обед, вероятно, мама сейчас вспомнила обо мне, товарищи, наверно, уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности... на случай, если я заговорю... Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец ведь уже близок. Всё как во сне, в тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: «Говори, говори, говори!» А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем вы родили меня таким сильным? День кончается. Пять часов. Все уже устали. Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции. И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, звучит тихий, ласкающий голос: – Ег hat schon genug! И вот я сижу. Мне кажется, что стол передо мной раскачивается, кто-то дает мне пить, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне на ноги башмаки и говорит, что они не налезают, потом меня наполовину ведут, наполовину несут по лестнице вниз, к автомобилю. Мы едем, кто-то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, только лихорадочный бред, агония или, может быть, сама смерть. Ведь умирать все-таки тяжело, а я уже не чувствую никакой тяжести, вообще ничего; такая легкость, как у одуванчика, еще один вздох – и конец. Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная – чем? – кажется, кровью... Да, это кровь. Я поднимаю руку, пробую размазать кровь пальцем... получается... ну да, кровь, свежая, моя. Кто-то бьет меня сзади по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю... Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце. – У тебя нет сердца, – говорит долговязый эсэсовец. – Ну пока еще есть! – отвечаю я и чувствую внезапную гордость оттого, что у меня еще достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце. И снова все исчезает: и стена, и женщина с лекарством, и долговязый эсэсовец... Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочит меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает приложить компрессы. – Посмотри-ка, – говорит он другому и качает головой, – ну и мастера отделывать! И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение: – До утра не доживет. Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года. Глава II. АГОНИЯ ... Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть... Два человека, сложив руки, как на молитве, тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными нестройными голосами поют грустную церковную песнь: ... Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть, Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь... Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову... Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья. ... Туда, где мрака ночи нет, Нас призовет господь... Мне удалось поднять глаза. Но я никого не вижу. Нет, никого, только они и я. Кому же они поют отходную? Туда, где светится всегда Господняя звезда. Это панихида. Самая настоящая панихида. Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Может быть, это мои похороны? Да. Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все-таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня! Сказав последнее «прости» Всем тем, кто дорог нам... Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, и вправду мертв и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом и я гляжу на собственные похороны? Забавно! Мы с упованием свой взгляд Подъемлем к небесам. Я вспоминаю, что произошло. Кто-то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре... Потом... Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню. Туда, где мрака ночи нет... Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит: – Пить! Наконец-то. Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой. – Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь. Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день? – Понедельник. Понедельник! А меня арестовали в пятницу... Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать... Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах... Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом... Мелкий непрерывный дождь шумит в хвойном лесу... Как сладко спать!... Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает: – Где ты жил? Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной. Я вижу пару сапог... и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится. Эх, все это неважно, дайте мне спать. Среда. Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь... В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку; два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав или каждая штанина... Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре... Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю? В полутемную, мрачную канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы. Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявканье: – Ты знаешь ее? Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит, гордо выпрямившись, с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом. – Нет, не знаю. Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году. – Ну эту ты наверняка знаешь. Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не произносил вашего имени, вы не знаете меня, и я с вами незнаком. Понимаете, незнаком! – И ее не знаю. – Подумайте хорошенько! – Не знаю. – Юлиус, это ни к чему, – говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. – Это ни к чему. Меня уже опознали. – Кто? Молчать! – обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она нагибается и протягивает мне руку. Аничка! Остальных вопросов я уже не слышу. Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле. Четверг. Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове... Какая-то шахта, дети за партами... звон колокола... Уж не пожар ли? Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карелтак усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я не могу им поверить. Вторая половина дня. Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально смотрит на меня. Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю – одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая – начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх. Да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня. Он садится на стул и начинает допрос: – Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе. Говори. Он предлагает мне сигарету. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах. – Как долго ты жил у Баксов? У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал? – Видишь, нам все известно. Говори. – Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни. Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий... десятый. – Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все. – Проиграл только я. – Ты еще веришь в победу коммуны? – Конечно. – Он еще верит? – спрашивает по-немецки начальник отдела. А долговязый гестаповец переводит: – ...он еще верит в победу России. – Безусловно. Иного конца быть не может. Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, – должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обычае целовать осужденного перед казнью. Вечер. Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь: Когда в глазах померкнет свет И дух покинет плоть... Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня... сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника. Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, моя песня звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а «папаша» вытирает глаза. Пускай. Я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю. Раннее утро Первого мая. Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю. Долгонько же ты не приходила, смерть! И все же, признаться, я надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Конец. Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем, кто любил меня так же горячо, как и я их. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби. Первое мая! В этот час уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я – один из них. Быть одним из воинов последней битвы – это прекрасно! Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда? Я ползу на животе тихо-тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза. Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела: – Папаша, папаша! Бедняга кончается! Утром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста: – Лошадиный организм! Глава III. КАМЕРА № 267 Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери. Это я знаю. Сколько раз я отмерил это расстояние на дощатом полу тюремной камеры! И, может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки от политики снова прячут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть! Через сколько тысяч тюремных камер прошло оно по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдет? О нерудовский младенец Христос! Долгий путь человечества к спасенью все еще не пройден, нет, конца еще не видно, на теперь уже не спи, не спи! Семь шагов туда, семь обратно. У одной стены – откидная койка, на другой – тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши стоит унитаз. А главное – механизированы люди! Как автоматы. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке или откройте «глазок», и узники вскочат, чем бы они ни были заняты, станут друг за другом и вытянутся в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом: – Achtung! Celecvozibnzechcikbelegtmittreimanalesin-ordnung!5 Итак, № 267. Это наша камера. Но наш механизм с изъяном: вскакивают только двое. Я пока лежу на тюфяке под окном, лежу ничком неделю, две недели, месяц и возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это. Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка; нас теперь только двое. Исчез Карел, младший из тех двоих, что с грустной песней хоронили меня. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню, и то очень смутно, только последние два дня его пребывания с нами. Он в который уже раз терпеливо рассказывает мне свою историю, а я то и дело засыпаю, не дослушав до конца. Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал у клети на руднике, где-то около Гудлиц, и выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно, в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет... У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит... «но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя». Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу – неужели я здесь уже восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я не съедаю все. Карел очень доволен своим успешным вмешательством и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа. Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок. – Даже гуляш, даже гуляш – и тот не ест! – жалуется Карел и грустно покачивает головой. Потом с аппетитом набрасывается на мою порцию, честно поделив ее с «папашей». Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый – хотя бы глазами – покушался на порцию товарища, когда и противная каша из сушеных овощей, приправленная жиденьким томатным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о мирной человеческой жизни, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с упоением – о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания! Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карела. Даже гуляша я не хотел! Могли ли быть для него еще более убедительные признаки моей близкой смерти? Той же ночью, в два часа, Карела разбудили. За пять минут ему было велено приготовиться к отправке с транспортом, словно предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним не лежал путь чуть ли не на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни... кто знает куда! Карел еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать в голову. Из коридора раздался резкий окрик погонщика в мундире, – в тюрьме нет места чувствам. Карел исчез за дверью, щелкнул замок... Мы остались вдвоем. Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда разлучимся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его? Надзиратель в эсэсовском мундире? Или сама смерть, которая не носит мундира?... Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, потом опять появлялось «3», «2», «3», «2», приводили новых узников и вновь уводили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере № 267, все еще не расстаются друг с другом: «папаша» и я. «Папаша» – это шестидесятилетний учитель Иозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на восемьдесят пять дней раньше меня за «заговор против Германской империи», – он разрабатывал проект свободной чешской школы. «Папаша» – это... Но как написать о нем? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова «папаша», за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, «папашино», с чем он пришел в камеру и с чем я. Ночами он бодрствовал надо мной и белыми холодными компрессами отгонял приближавшуюся смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и ни разу не подал виду, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья, оставшиеся от моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательно развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их на тюремном дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам. Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом. С этого началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг. Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере № 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша. Обо всем этом надо рассказать, и повествование мое еще не окончено (что даже звучит некоторой надеждой). В камере № 267 было оживленно. Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все... В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон. Один из них – мы прозвали его Мельником – приходит чаще других и, широко улыбаясь, осведомляется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки «красному дьяволу» кое-что нужно, а именно – побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Но добросердечный Мельник оказал мне медвежью услугу; папаша поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях около моего тюфяка, пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат и на глазах выступают слезы: он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его: – Не робей, приятель! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье. Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку. Через три дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет на вызове «Transportunfahig» (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в одежде коридорных (или «хаусарбайтеров») ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом одевает меня, они кладут меня на носилки и несут. Один из них – это товарищ Скоржепа, будущий заботливый «хаусарбайтер» (служитель из числа заключенных), другой... Когда мы спускаемся по лестнице и я сползаю на накренившихся носилках, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит: – Держись крепче! Потом добавляет совсем тихо: – Держись и не сдавайся! На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей – сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил. На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали. Дорога далеко не образцовая: одна выбоина, другая... Не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание. Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и двое эсэсовцев впереди, двое сзади, с револьверами в руках, хищно поглядывая на полумертвое тело, стерегут его, чтобы оно не сбежало. На другой день комедия повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца Печека. Допрос был недолгим. Комиссар Фридрих несколько неосторожно прикоснулся ко мне, и меня опять увозят в беспамятстве. Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль – родная сестра жизни – весьма ощутительно напоминала мне об этом. Панкрац уже знал, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылал мне привет. Он приходил перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду. Только моя жена не знала обо мне ничего. В одиночке, всего одним этажом ниже и на три-четыре камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка шепнула ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружилось у нее перед глазами, она не чувствовала, как «утешала» ее надзирательница, тыча кулаком в лицо и загоняя в шеренгу, чтобы поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены камеры своими большими добрыми глазами? А на другой день новая весть – я не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился в камере. В это время я валялся на тощем тюфяке и каждый вечер и каждое утро упорно поворачивался на бок, чтобы пропеть Густе песни, которые она так любила. Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства! Теперь она уже знает обо мне, теперь она уже слышит мои песни, хотя мы сейчас дальше друг от друга, чем тогда. Теперь уже и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере № 267 поют. Надзиратели уже не стучат в дверь, требуя тишины. Камера № 267 поет. Всю свою жизнь я пел песни и не знаю, с какой стати расставаться мне с песней сейчас, перед самым концом, когда жизнь ощущается особенно остро. А папаша Пешек? Ну, это особый случай: он тоже очень любит петь. У него ни слуха, ни голоса, никакой музыкальной памяти, но он любит песню такой хорошей и верной любовью и находит в ней столько радости, что я даже не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упорно берет «соль» там, где прямо просится «ля». И мы поем. Поем, когда нам взгрустнется, поем, когда выдается веселый день, песней провожаем товарища, с которым, наверное, никогда не увидимся, песней приветствуем добрые вести о боях на востоке, поем для утешения и поем от радости, как люди поют испокон веков и будут петь, пока останутся людьми. Без песни нет жизни, как нет ее без солнца. А нам песня нужна вдвойне, ибо солнце к нам не показывается – камера № 267 выходит на север. Только летом на восточную стену камеры ненадолго ложится солнечный луч вместе с тенью решетки. Папаша стоит, опершись на койку, и смотрит на мимолетные солнечные блики... и это самый грустный взгляд, какой здесь только можно увидеть. Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей! Но так мало людей живет в солнечном свете... Солнце будет, да, будет светить, и люди будут жить в его лучах. Как чудесно сознавать это! И все же хочется знать еще кое-что, неизмеримо менее важное: будет ли оно светить и для нас? Наша камера выходит на север. Лишь изредка, летом, в ясный день, видим мы заходящее солнце. Эх, папаша, хотелось бы все-таки когда-нибудь увидеть восход солнца! Глава IV. «ЧЕТЫРЕХСОТКА» Воскресение из мертвых – явление довольно своеобразное. Настолько своеобразное, что и объяснить трудно. Мир привлекателен, когда в погожий день ты только что встал после доброго сна. Но, если ты встал со смертного одра, день кажется прекрасным как никогда, и ты чувствуешь, что выспался лучше, чем когда бы то ни было. Ты думаешь, что хорошо знаешь сцену жизни. Но после воскресения из мертвых тебе кажется, что осветитель включил все юпитеры и внезапно перед тобой появилась сцена, вся залитая светом. Ты думал, что у тебя хорошее зрение. Но сейчас ты видишь мир так, словно тебе приставили к глазу телескоп, а к нему еще и микроскоп. Воскресение из мертвых подобно весне: оно открывает нежданные прелести и в самом обыденном. Так бывает, даже когда ты знаешь, что все это ненадолго. Даже когда открывающийся тебе мир так «привлекателен» и «богат», как камера в Панкраце. Настает день, когда тебя выводят из камеры. Настает день, когда на допрос ты отправляешься не на носилках, а, хотя тебе это кажется невозможным, идешь сам. Держась за стены коридора, за перила лестницы, ты почти ползешь на четвереньках. Внизу товарищи по заключению усаживают тебя в закрытый арестантский автомобиль. Ты оказался в темной передвижной камере, рядом новые лица, десять, двенадцать человек. Они улыбаются тебе, ты им, кто-то что-то шепчет тебе, ты жмешь кому-то руку, не зная кому... Машина с грохотом въезжает в ворота дворца Печека, товарищи выносят тебя, мы входим в просторное помещение с голыми стенами: шесть рядов скамеек. На скамейках, сложив руки на коленях, недвижно сидят люди и глядят на пустую стену перед собой. Вот, Юлиус, частица твоего нового мира, которая прозвана «кинотеатром». МАЙСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО 1943 ГОДА Сегодня Первое мая 1943 года. И дежурит тот, при ком можно писать. Счастье! Какое счастье быть в этот день снова хотя бы на минуту коммунистическим журналистом и писать о майском смотре боевых сил нового мира! Не жди рассказа о развевающихся знаменах. Ничего подобного не было. Не могу рассказать и о захватывающих событиях, о которых ты бы с удовольствием послушал. Сегодня все было много проще. Не было шумного многотысячного потока людей, который в прежние годы бурлил на улицах Праги, не было того, что я видел в Москве, – необозримого моря голов на Красной площади. Здесь нет ни миллионов, ни сотен. Здесь всего лишь несколько коммунистов – мужчин и женщин. Но значение нашего смотра от этого не меньше. Да, не меньше, ибо это смотр сил, которые сейчас проходят под ураганным огнем и превращаются не в пепел, а в сталь. Это смотр в окопах во время битвы. А в окопах нет парадности, там носят полевую форму. Все это ты чувствуешь по таким мелочам... Не знаю, поймешь ли ты меня, товарищ, когда прочтешь мои слова, если ты не пережил всего сам. Постарайся понять. Поверь, в этом была сила. Утренний привет соседней камеры: сегодня оттуда выстукивают два такта из Бетховена торжественнее, настойчивее, чем обычно, и стена передает их тоже в ином, необычном тоне. Мы стараемся одеться получше. И так во всех камерах. К завтраку мы уже в полном параде. Перед открытой дверью камеры дефилируют коридорные с хлебом, черным кофе и водой. Товарищ Скоржепа подает три хлебца вместо двух. Это его поздравление с Первым мая, конкретное поздравление заботливого человека. Передавая хлеб, он незаметно жмет мне руку. Разговаривать нельзя, следят даже за выражением твоих глаз, но разве нам не понятен немой разговор наших пальцев? Во двор, под окна нашей камеры, выбегают на утреннюю получасовую прогулку женщины. Я влезаю на стол и через решетку смотрю вниз. Может быть, они заметят меня. Да, заметили! Поднимают сжатые в кулак руки и приветствуют меня. Я отвечаю тем же. Во дворе сегодня радостно и оживленно, совсем иначе, чем в другие дни. Надзирательница ничего не замечает или, может быть, старается не замечать. Это тоже имеет отношение к майскому смотру. Сейчас наша очередь гулять. Я показываю упражнение: сегодня Первое мая, ребята, сегодня мы начнем по-другому, пусть дивятся конвойные. Первое движение: раз-два, раз-два – удары молотом. Второе: косьба. Молот и коса. Чуточку воображения – и товарищи поймут: серп и молот. Я поглядываю кругом. На лицах улыбки, все с энтузиазмом следуют моему примеру. Поняли! Правильно, ребята, это наша маевка, а пантомима – наша первомайская клятва: пойдем на смерть, но не изменим. Мы снова в камере. Девять часов. Сейчас часы на кремлевской башне бьют десять и на Красной площади начинается парад. Папаша, мы идем вместе с ними. Там сейчас поют «Интернационал», он раздается во всем мире, пусть зазвучит он и в нашей камере. Мы поем. Одна революционная песня следует за другой, мы не хотим быть одинокими, да мы и не одиноки, мы вместе с теми, кто сейчас свободно поет на воле, с теми, кто ведет бой, как и мы... Товарищи в тюрьмах, В застенках холодных, Вы с нами, вы с нами, Хоть нет вас в колоннах... Да, мы с вами. Так мы, в камере № 267, решили завершить песнями наш первомайский смотр 1943 года. Но это еще не конец! abu Посмотри, вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, «Партизанскую» и другие советские песни, чтобы подбодрить товарищей в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватил врасплох незваный гость? А тот, другой, инициатор этих записок, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на этот риск, чтобы перекинуть мост между скованным сегодня и свободным завтра. Они сражаются. Смело и твердо они стоят на своих постах и, применяясь к обстановке, сражаются тем оружием, какое у них есть в руках. Это совсем простые и незаметные люди, без всякого пафоса, так что ты и не замечаешь, что они вступили в бой не на жизнь, а на смерть, в котором они, сражаясь на нашей стороне, могут победить или пасть. Десять, двадцать раз ты видел, товарищ, как войска революции маршируют на первомайских парадах, и это было великолепно. Но только в бою можно оценить подлинную силу этой армии, ее непобедимость. Смерть проще, чем ты думал, и у героев нет лучезарного ореола. А бой еще более жесток, чем ты предполагал, и, чтобы выстоять и добиться победы, нужны безмерные силы. Эти силы ты ежедневно видишь в действии, однако не всегда полностью осознаешь их. Ведь все кажется таким естественным. Сегодня ты снова их осознал. На первомайском параде 1943 года. День Первого мая 1943 года нарушил последовательность моего рассказа. И это хорошо. В торжественные дни воспоминания бывают немного иными, и радость, которая сегодня преобладает надо всем, могла бы приукрасить эти воспоминания. А в «кинотеатре» дворца Печека совсем нет ничего радостного. Это преддверие застенка, откуда слышатся стоны и крики узников, и ты не знаешь, что ждет тебя там. Ты видишь, как туда уходят здоровые, сильные, бодрые люди и после двух-трехчасового допроса возвращаются искалеченными, подавленными. Ты слышишь, как твердый голос откликается на вызов, а через некоторое время голос, надломленный страданием и болью, рапортует о возвращении. Но бывает еще хуже: ты видишь и таких, которые уходят с прямым и ясным взглядом, а вернувшись, избегают смотреть тебе в глаза. Где-то там, наверху, в кабинете следователя, была, быть может, одна-единственная минута слабости, один момент колебания, вспышка страха или стремление сохранить свое «я» – и в результате сегодня или завтра сюда приведут новых людей, которые должны будут с начала до конца пройти через все ужасы, новых людей, которых боевой товарищ выдал врагу. Смотреть на людей со сломленной совестью еще страшнее, чем на избитых. А когда твои чувства обострила смерть, прошедшая мимо тебя, когда ты глядишь глазами воскресшего из мертвых; тогда тебе и без слов ясно, кто заколебался, кто, может быть, и предал, У кого где-то в глубине души на миг зародилась мысль, что было бы не так уж страшно немного облегчить свою участь, выдав кого-нибудь из самых незаметных соратников. Слабые души! Какая же это жизнь, если она оплачена жизнью товарищей! Обо всем этом я, вероятно, не думал в первый раз, когда очутился в «кино». Но потом эти мысли часто приходили мне в голову. И наверняка они появились еще в то утро, в обстановке несколько иной, там, где люди познавались больше всего: в «Четырехсотке». В «кино» я сидел недолго – час, полтора. Потом за моей спиной произнесли мое имя, и два человека в штатском, говорившие по-чешски, подняли меня в лифте на четвертый этаж и ввели в просторную комнату, на дверях которой была цифра «400». ... Некоторое время в этой комнате не было никого, кроме меня и двух моих провожатых. Сидя под их надзором на стуле в глубине комнаты, я осматривался со странным чувством: «Кажется, знакомое место. Был я, что ли, здесь когда-нибудь? Нет, не был. И все же я знаю эту комнату, я ее видел во сне, в каком-то страшном, горячечном сне. Тогда она выглядела иначе, вызывала отвращение, но это та самая комната. Сейчас она приветлива, полна солнца и светлых красок. Через широкие окна с тонкой решеткой видны Тынский храм, зеленая Летна и Градчаны. Во сне эта комната была мрачной, без окон, ее освещал грязновато-желтый свет, в котором люди двигались, как тени... Да, тогда здесь были люди. Сейчас комната пуста, и шесть тесно составленных скамеек чем-то напоминают веселую лужайку с одуванчиками и лютиками. А во сне на всех скамейках сидели люди с бледными и окровавленными лицами. Вон там, у двери, стоял человек в синей поношенной спецовке, в глазах его была боль. Его мучила жажда, он попросил пить и медленно, как падающий занавес, опустился на пол. Да, все это было, теперь я знаю, что это не сон. Жестокой, кошмарной была сама действительность. Это было в ночь моего ареста и первого допроса. Меня приводили сюда раза три, а может быть, десять и уводили, когда мои мучители хотели отдохнуть или брали в работу другого. Я помню, что прохладный кафельный пол приятно освежал мои израненные босые ноги. На скамейках тогда сидели рабочие завода Юнкерса – вечерний улов гестапо. Человек в синей разодранной спецовке, стоявший у дверей, был товарищ Бартонь, из заводской ячейки, косвенный виновник моего ареста. Я говорю это с той целью, чтобы в моем провале не винили никого. Причиной его не была чья-либо трусость или предательство одного из товарищей, а только неосторожность и неудача. Товарищ Бартонь искал для своей ячейки связи с руководством. Его друг, товарищ Елинек, отнесся несколько легкомысленно к правилам конспирации, пообещав связать его с кем надо, хотя должен был раньше поговорить со мной, что дало бы возможность обойтись без его посредничества. Это была ошибка. Другая, более тяжелая ошибка заключалась в том, что в доверие к Бартоню вкрался провокатор по фамилии Дворжак. От Бартоня он услышал о Елинеках. И семейством Елинеков заинтересовалось гестапо. Не из-за их основной подпольной работы, которую они успешно выполняли в течение двух лет, а из-за пустяковой услуги товарищу, услуги, которая была ничтожным отступлением от правил конспирации. А то, что во дворце Печека решили арестовать супругов Елинеков именно в тот вечер, когда у них был я, и что к ним явился большой отряд гестаповцев, – это была уже чистая случайность. По плану предполагалось арестовать Елинеков только на следующий день. В тот вечер за ними поехали, так сказать, заодно, «на ура», после успешного ареста ячейки на заводе Юнкерса. Мое присутствие у Елинеков было для гестаповцев не меньшей неожиданностью, чем для нас их налет. Они даже не знали, кто попался им в руки, и вряд ли узнали бы, если бы вместе со мной не... Но все это я сообразил не сразу, а гораздо позже, при следующих посещениях «Четырехсотки». Тогда я уже был не один. Люди сидели на скамейках и стояли у стен. И часы бежали, принося всякие неожиданности. Неожиданности были странные, которых я не понимал, и дурные, которые я понимал слишком хорошо. Впрочем, первая неожиданность не относилась ни к той, ни к другой категории. Это был приятный пустяк, о котором не стоит говорить. Вторая неожиданность: в комнату входят гуськом четыре человека, по-чешски здороваются с гестаповцами в штатском... и со мной, садятся за столы, раскладывают бумаги, закуривают, держат себя свободно, совершенно свободно, словно они здесь на службе. Но ведь я знаю из них по крайней мере трех... Не может быть, чтобы они служили в гестапо... Или все-таки? И они? Ведь это же Р., столько лет он был секретарем партийной и профсоюзной организаций, немножко бирюк, но верный человек. Нет, это невозможно! А это Анна Викова, все еще стройная и красивая, хотя совсем седая, – твердая и непоколебимая подпольщица... Нет, невозможно! А вон тот – это же Вашек, каменщик с шахты в Северной Чехии, а потом секретарь тамошнего обкома! Мне ли его не знать! Какие бои мы вместе с ним пережили на севере! И этому человеку сломили хребет? Нет, невозможно! Но что им тут нужно? Что они здесь делают? Я еще не успел найти ответ на этот вопрос, как возникли новые. Вводят Мирека, супругов Елинеков и супругов Фрид. Этих я знаю, их арестовали вместе со мной. Но почему здесь также искусствовед Павел Кропачек, который помогал Миреку в работе среди интеллигенции? Кто знал о нем, кроме меня и Мирека? И почему тот высокий парень со следами побоев на лице дает мне понять, что мы незнакомы? Ведь я его действительно не знаю. Кто бы это мог быть? abu Доктор Штых? Зденек? Боже, значит, провалилась и группа врачей! Кто знал о ней, кроме меня и Мирека? И почему меня на допросах в камере спрашивали о чешской интеллигенции? Почему им вообще вздумалось связывать мое имя с работой среди интеллигенции? Кто знал об этом, кроме меня и Мирека? Найти ответ нетрудно, но он жесток: Мирек предал, Мирек заговорил. Еще минуту я надеялся, что он, может быть, сказал не все, но потом привели наверх еще одну группу, и я увидел Владислава Ванчуру, профессора Фельбера с сыном, почти неузнаваемого Ведржиха Вацлавека, Божену Пульпанову, Индржиха Элба, скульптора Дворжака, всех, кто входил или должен был войти в Национально-революционный комитет чешской интеллигенции, – все оказались здесь. О работе среди интеллигенции Мирек сказал все. Нелегки были мои первые дни во дворце Печека, но это был самый тяжелый удар. Я ждал смерти, но не предательства. И, как бы снисходительно я ни судил Мирека, какие бы ни подбирал смягчающие обстоятельства, как ни старался вспомнить все то, чего он еще не выдал, я не мог найти иного слова, кроме «предательство». Ни шаткость убеждений, ни слабость, ни бессилие смертельно замученного человека, лихорадочно ищущего избавления, – ничто не могло служить ему оправданием. Теперь я понял, откуда гестаповцы в первую же ночь узнали мою фамилию. Теперь я понял, как сюда попала Аничка Ираскова, – у нее мы несколько раз встречались с Миреком. Теперь было ясно, почему здесь Кропачек и доктор Штых. Начиная с этого дня меня почти ежедневно водили в «Четырехсотку», и всякий раз я узнавал новые подробности – печальные и устрашающие. Мирек! Был смелый человек, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и в страхе перед зуботычинами предает друзей. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он был силен в массе, среди единомышленников. С ними он был силен, так как думал о них. Теперь, изолированный, окруженный насевшими на него врагами, он растерял всю свою силу. Растерял все потому, что начал думать только о себе. Спасая свою шкуру, он пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал. У него нашли записи, и он не сказал себе: лучше умереть, чем расшифровать их. Он расшифровал! Выдал имена. Выдал явки. Привел агентов гестапо на нелегальную квартиру к Штыху. Послал их на квартиру Дворжака, где были Вацлавек и Кропачек. Выдал Аничку. Выдал и Лиду, смелую, стойкую девушку, которая любила его. Достаточно было нескольких ударов, чтобы он выдал половину того, что знал. А потом, решив, что меня нет в живых и некому будет его уличить, он рассказал и остальное. Мне от этого хуже не стало. Я был в руках гестапо – что могло быть хуже? Наоборот: его показания явились исходным материалом, который лег в основу всего следствия и как бы дал начало цепи, дальнейшие звенья которой держал в руках я, а гестапо они были очень нужны. Только поэтому меня и большую часть нашей группы не казнили в первые же дни осадного положения. Выполни Мирек свой долг, эта группа вообще не попала бы в руки гестапо. Обоих нас давно уже не было бы в живых, но другие уцелели бы и продолжали работу. Трус теряет больше, чем собственную жизнь. Так было и с Миреком. Дезертир славной армии, он обрек себя на презрение даже самого гнусного из врагов. И, оставаясь в живых, он не жил, ибо коллектив отверг его. Позднее он пытался как-то загладить свою вину, но коллектив не принял его. А отверженность в тюрьме много страшнее, чем где бы то ни было. ... Узник и одиночество – эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма – это большой коллектив, и даже самая строгая изоляция не может никого оторвать от коллектива, если человек не изолирует себя сам. В тюрьме братство порабощенных подвергается особенно тяжкому гнету, но этот гнет сплачивает и закаляет людей, обостряет их восприимчивость. Для этого братства стены – не преграда: ведь и стены живут и говорят условными стуками. Тюремное братство объединяет камеры всего этажа, связанного общими страданиями, общей стражей, общими коридорными и общими получасовыми прогулками на свежем воздухе, во время которых бывает достаточно одного слова или жеста, чтобы передать важное сообщение и спасти чью-то жизнь. Поездки на допрос, сидение в «кино» и возвращение в Панкрац объединяют все тюремное братство. Это братство немногих слов и больших услуг. Простое рукопожатие или тайком переданная сигарета раздвигают прутья решетки, за которую ты был посажен, выводят человека из одиночества, которым его хотели сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, чтобы ты не упал, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса. Из этих рук ты получаешь пищу, когда враги стараются уморить тебя голодом. У камер есть глаза: они смотрят на тебя, когда ты идешь на казнь, и ты знаешь, что должен шагать твердо, ибо твои братья видят тебя и ты не смеешь неверным шагом ослабить их волю, заронить сомнение в их сердце. Это братство истекает кровью, но оно неодолимо. Еслибы не его помощь, не снести бы тебе и одной десятой своего бремени. Ни тебе, ни кому другому. В моем повествовании – не знаю, смогу ли я продолжать его (ведь неизвестно, что сулит любой день и час), – часто повторяется слово, которое служит названием этой главы: «Четырехсотка». Сначала «Четырехсотка» была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната – это был коллектив. И коллектив бодрый и боевой. «Четырехсотка» родилась в 1940 году, когда значительно «расширилось делопроизводство» отдела по борьбе с коммунистами. Здесь устроили филиал «кинотеатра», где, ожидая допроса, сидели подследственные; это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый. Арестованные должны были постоянно находиться у следователей под рукой. Это облегчало работу. Таково было назначение «Четырехсотки». Но посади вместе двух заключенных, да еще коммунистов, и через пять минут возникает коллектив, который перепутает все карты гестаповцев. В 1942 году «Четырехсотку» уже не называли иначе, как «коммунистическим центром». Многое видала эта комната, не одна тысяча коммунистов, женщин и мужчин, сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным: дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу. «Четырехсотка» – это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче. Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение. Внизу, в «кинотеатре», прохаживались эсэсовцы и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз. Здесь, в «Четырехсотке», за нами надзирали чешские инспекторы и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – иногда добровольно, иногда по приказу начальства. Каждый из них делал свое дело: одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие – долг чеха. Некоторые держались средней линии. Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой... А иной раз можно было отважиться и на большее – в зависимости от того, кто из надзирателей дежурил. «Четырехсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого: и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «Четырехсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживало, ослабляло, приукрашивало основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или – или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах. Были такие и среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в «Четырехсотке» – большевистскому «дьяволу». На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в «Четырехсотке» дружески предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкладывал твою квартиру, а в «Четырехсотке» подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету – я, мол, тебе сочувствую. Была и другая разновидность того же типа: эти по своей инициативе никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Это делало их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными? Можете быть уверены: немцы наступают на Сталинград. Они приветливы и заговаривают с нами? Положение улучшается, немцев, очевидно, побили под Сталинградом. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо? Превосходно! Наверняка Красная Армия продолжает наступление – уже за Ростовом! Такой уж это народ: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой. Люди этого сорта чувствовали коллектив «Четырехсотки» и старались сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к нему. Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы – все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках. Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами, в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей, вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Нам помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний! А рядом с ними, за тем же столом и как будто в тех же чинах, сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив «Четырехсотки» и сами принадлежали к нему всем сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего чешского народа. А поняв, стали верно служить общему делу и помогать каждому, кто и в тюрьме остался верен этому делу. Многие подпольщики на свободе поколебались бы, если бы ясно представили себе, какие ужасы ждут их в застенках гестапо. У наших тайных друзей в тюрьме все эти ужасы были постоянно перед глазами, они видели их каждый день, каждый час. Каждый день, каждый час они могли сами стать заключенными, и им пришлось бы еще хуже, чем другим. И все же они не колебались. Они помогли спасти тысячи жизней и облегчить участь тех, кого спасти не удалось. Назовем их по праву героями. Без их помощи «Четырехсотка» никогда не могла бы стать тем, чем она стала для многих тысяч коммунистов: светлым пятном в доме мрака, укреплением в тылу у врага, очагом борьбы за свободу в самой берлоге оккупантов. Глава V. ЛЮДИ И ЛЮДИШКИ. 1 Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте! Не забудьте ни добрых, ни злых. Терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас. Придет день, когда настоящее станет прошедшим, когда будут говорить о великом времени и безыменных героях, творивших историю. Я хотел бы, чтобы все знали: не было безыменных героев. Были люди, у каждого свое имя, свой облик, свои чаяния и надежды, и муки самого незаметного из них были не меньше, чем муки того, чье имя войдет в историю. Пусть же эти люди будут всегда близки вам, как друзья, как родные, как вы сами! Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим. Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, подобен изваянию, высеченному из камня. Тот же, кто из праха прошлого хотел соорудить плотину и остановить половодье революции, тот – лишь фигурка из гнилого дерева, пусть даже на мундире у него сейчас золотые галуны! Но и этих людишек надо разглядеть во всем их ничтожестве и подлости, во всей их жестокости и смехотворности, ибо и они – материал для будущих суждений. То, что я смогу еще рассказать, – это только сырой материал, свидетельские показания, не больше. Фрагменты, которые мне удалось подметить на малом участке без перспективы. Но в них есть черты подлинной правды, контуры больших и малых людей и людишек. ЕЛИНЕКИ Иозеф и Мария. Он трамвайщик, она служанка. Стоило посмотреть на их квартиру! Простая, непритязательная современная мебель, библиотечка, статуэтки, картины на стенах и чистота прямо невероятная. Казалось, что вся жизнь хозяйки – в этой квартирке, что она и понятия не имеет об окружающем мире. А между тем она уже давно была членом Коммунистической партии и по-своему мечтала о справедливости. Оба вели работу скромно и незаметно, оба были преданы делу и не отступили перед трудностями в тяжелые времена оккупации. Через три года гестаповцы ворвались в их квартиру. Иозеф и Мария стояли рядом, подняв руки... 19 МАЯ 1943 ГОДА Сегодня ночью мою Густу увозят в Польшу, «на работу». На немецкую каторгу, на смерть от тифа. Мне остается жить несколько недель. Может быть, два-три месяца. Мое дело, говорят, уже передано в суд. Может быть, я пробуду еще месяц в предварительном заключении в Панкраце, а потом – недалеко и до конца. Репортажа мне уже не дописать. Попытаюсь все же продолжать его, если будет возможность. Сегодня не могу. Сегодня голова и сердце полны Густиной. Она всегда была благородна и глубоко искренна, всегда преданна – верный друг моей суровой и беспокойной жизни. Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев «ей подняться с земли не пришлось». Вот она, мой дружок боевой! Как много силы в этой маленькой женщине с четкими чертами лица и большими детскими глазами, в которых столько нежности! Жизнь в борьбе и частые разлуки сохраняли в нас чувство первых дней: не однажды, а сотни раз мы переживали пылкие минуты первых объятий. И всегда одним биением бились наши сердца и одним дыханием дышали мы в часы радости и тревоги, волнения и печали. Годами мы работали вместе, по-товарищески помогая друг другу. Она была моим первым читателем и критиком, и мне было трудно писать, если я не чувствовал на себе ее ласкового взгляда. Все годы мы вели борьбу плечом к плечу – а борьба не прекращалась ни на час, – и все годы рука об руку мы бродили по любимым местам. Много мы испытали лишений, познали и много больших радостей, мы были богаты богатством бедняков – тем, что внутри нас. Густина? Вот какова Густина. Это было в середине июня прошлого года, в дни осадного положения. Она увидела меня через шесть недель после нашего ареста, после мучительных дней в одиночке, полных дум о моей смерти. Ее вызвали, чтобы она «повлияла» на меня. – Уговорите его, – говорил ей на очной ставке начальник отдела. – Уговорите его, пусть образумится. Не хочет думать о себе, пусть подумает хоть о вас. Даю вам час на размышление. Если он будет упорствовать, расстреляем вас обоих сегодня вечером. Густина ласково поглядела на меня и сказала просто: – Господин следователь, меня это не страшит. У меня только просьба: если убьете его, убейте и меня. Такова Густина – любовь и твердость. Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто. Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после всех этих страданий? Снова встретиться в вольной жизни, озаренной свободой и творчеством! Жизнь, когда свершится все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать! Но и мертвые мы будем жить в частице вашего великого счастья – ведь мы вложили в него нашу жизнь. В этом наша радость, хоть и грустно расставание. Не позволили нам ни проститься, ни обнять друг друга, ни обменяться рукопожатием. Но тюремный коллектив, который связывает Панкрац даже с Карловой площадью, передает каждому из нас вести о наших судьбах. Ты знаешь и я знаю, Густина, что мы никогда уже не увидимся, и все же я слышу издалека твой голос: «До свидания, мой милый!» До свидания, моя Густина! МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ У меня не было ничего, кроме библиотеки. Ее уничтожили гестаповцы. Я написал много литературно-критических и политических статей, репортажей, литературных этюдов и театральных рецензий. Многие из них жили день и умерли с ним. Оставьте их в покое. Некоторые же не потеряли значения и сегодня. Я надеялся, что Густина издаст их. На это мало надежды. Поэтому прошу моего верного друга Ладю Штолла из моих материалов составить пять книг: 1. Политические статьи и полемика. 2. Избранные очерки о Родине. 3. Избранные очерки о Советском Союзе. 4 и 5. Литературные и театральные статьи и этюды. Большинство из них было напечатано в «Творбе» и в «Руде право», некоторые – в «Кмене», «Прамене», «Пролеткульте», «Добе», «Социалисте», «Авангарде» и др. У издателя Гиргала (я люблю его за истинную смелость, с которой он во время оккупации издал мою «Божёну Немцову» есть в рукописи моя монография о Юлии Зейере. Часть монографии о Сабине и заметки о Яне Неруде спрятаны где-то в доме, в котором жили Елинеки, Высушилы и Суханеки. Большинства из этих товарищей уже нет в живых. Я начал писать роман о нашем поколении. Две главы хранятся у моих родителей, остальные, очевидно, пропали. Несколько рукописных рассказов я заметил в бумагах гестапо. Будущему историку литературы я завещаю любовь к Яну Неруде. Это наш величайший поэт. Он смотрел далеко в будущее, видел даже то время, которое придет после нас. Не было еще ни одного исследования, где Яна Неруду поняли и оценили бы по заслугам. Надо показать Неруду-пролетария. На него налепили ярлык любителя малостранской идиллии и не видят, что для этой «идиллической» старосветской Малой Страны он был «непутевым парнем», что родился он на рубеже Смихова и Малой Страны, в рабочем районе, и что на малостранское кладбище за своими «Кладбищенскими цветами» ходил он мимо Рингхоферовк. Без этого не понять пути Неруды от «Кладбищенских цветов» до фельетона «1 мая 1890 г.»! Некоторые критики, даже критик с таким ясным умом, как Шальда, считают помехой для поэтического творчества Неруды его журналистскую деятельность. Нелепость! Именно потому, что Неруда был журналистом, он смог написать такие великолепные вещи, как «Баллады и романсы» или «Песни страстной пятницы» и большую часть «Простых мотивов». Журналистика изнуряет, может быть, заставляет разбрасываться, но она же сближает автора с читателем и помогает автору в его поэтическом творчестве. В особенности это можно сказать о таком добросовестном журналисте, как Неруда. Неруда без газеты, которая живет день, мог бы написать не одну книгу стихов, но не написал бы ни одной, которая пережила бы столетия так, как переживут их все его творения. Может быть, кто-нибудь закончит мою монографию о Сабине? Он этого заслуживает. Всей своей работой, предназначенной не только для них, я хотел бы обеспечить солнечную осень моим родителям за их любовь и благородство. Да не будет эта осень омрачена тем, что я не с ними! «Рабочий умирает, но труд его живет». В тепле и внимании, которым их окружают, я буду всегда с ними. Моих сестер, Либу и Веру, прошу своими песнями помочь отцу и матери забыть об утрате в нашей семье. Они вдоволь наплакались на свиданиях с нами во дворце Печека. Но и радость живет в них, за это я их люблю, за это мы любим друг друга. Они – сеятели радости и пусть навсегда останутся ими. Товарищам, которые переживут эту последнюю битву, и тем, кто придет после нас, крепко жму руку. За себя и за Густину. Мы выполнили свой долг. И снова повторяю: жили мы для радости, за радость шли в бой, за нее умираем. Пусть поэтому печаль никогда не будет связана с нашим именем. 19 мая 1943 года, Ю. Ф. 22 МАЯ 1943 ГОДА Окончено и подписано. Следствие по моему делу вчера завершено. Все идет быстрее, чем я предполагал. Видимо, в данном случае они торопятся. Вместе со мной обвиняются Лида Плаха и Мирек. Не помогло ему и его предательство. Следователь так корректен, что от него веет холодом. В гестапо еще чувствовалась какая-то жизнь, страшная, но все-таки жизнь. Там была хоть страсть – страсть борцов на одной стороне и страсть преследователей, хищников или просто грабителей – на другой. Кое у кого на вражеской стороне было даже нечто вроде убеждений. Здесь, у следователя, – лишь канцелярия. Большие бляхи со свастикой на лацканах мундира декламируют убеждения, которых нет. Эти бляхи – лишь вывеска, за ней прячется жалкий чинуша, которому надо как-нибудь просуществовать эти годы. С обвиняемым он ни добр, ни зол, не засмеется и не нахмурится. Он при исполнении служебных обязанностей. В жилах у него не кровь, а нечто вроде жидкой похлебки. «Дело» составили и подписали, всё подвели под параграфы. Чуть ли не шесть раз государственная измена, заговор против Германской империи, подготовка вооруженного восстания и еще неведомо что. Каждого пункта в отдельности хватило бы с избытком. Тринадцать месяцев боролся я за жизнь товарищей и за свою. И смелостью и хитростью. Мои враги вписали в свою программу «нордическую хитрость». Думаю, что и я кое-что понимаю в хитрости. Я проигрываю только потому, что у них, кроме хитрости, еще и топор в руках. Итак, конец единоборству. Теперь осталось только ждать. Пока составят обвинительный акт, пройдет две-три недели, потом меня повезут в Германию, суд, приговор, а затем сто дней ожидания казни. Такова перспектива. Итак, у меня в запасе четыре, может быть, пять месяцев. За это время может измениться многое. Может измениться все. Может... Сидя здесь, предсказать трудно. Но ускорение развязки за стенами тюрьмы ускорит и наш конец. Так что шансы уравниваются. Надежда состязается с войной, смерть состязается со смертью. Что придет раньше – смерть фашизма или моя смерть? Не передо мной одним встает этот вопрос. Его задают десятки тысяч узников, миллионы солдат, десятки миллионов людей в Европе и во всем мире. У одного надежды больше, у другого меньше. Но это только кажется. Разлагающийся капитализм заполнил мир ужасами, и эти ужасы угрожают каждому смертельной бедой. Сотни тысяч людей – и каких людей! – погибнут прежде, чем оставшиеся в живых смогут сказать себе: мы пережили фашизм. Решают уже месяцы, скоро будут решать дни. И как раз они и будут самыми трудными. Не раз я думал, как обидно быть последней жертвой войны, солдатом, в сердце которого в последний миг попадает последняя пуля. Но кто-то должен быть последним! И, если бы я знал, что после меня не будет больше жертв, я охотно пошел бы на смерть. ... За недолгий срок, который я еще пробуду в тюрьме Панкрац, мне уже не удастся сделать этот репортаж таким, каким бы мне хотелось. Надо быть лаконичнее. Надо больше свидетельствовать о людях, чем о событиях. Это, я думаю, самое важное. Я начал свои портреты с четы Елинеков, простых людей, в которых в обычное время никто бы не увидел героев. При аресте они стояли рядом, подняв руки: он бледный, она с чахоточным румянцем на щеках. В глазах ее мелькнул испуг, когда она увидела, как гестаповцы за пять минут перевернули вверх дном ее образцовую квартирку. Она медленно повернула голову к мужу и спросила: – Пепик, что же теперь будет? Он всегда был немногоречив, с трудом находил слова, необходимость говорить выводила его из равновесия. Теперь он ответил спокойно, без напряжения: – Пойдем на смерть, Маня. Она не вскрикнула, не пошатнулась, только легким движением опустила и подала ему руку под дулами направленных на них револьверов. За это ему и ей достались первые удары по лицу. Мария отерла лицо, посмотрела несколько удивленно на непрошеных гостей и сказала не без юмора: – Такие красивые парни, – голос ее окреп, – такие красивые парни... и такие звери. Она не ошиблась. Через несколько часов ее выводили из кабинета, где происходил «допрос», избитую почти до бесчувствия. Но не добились от нее ничего. Ни в этот раз, ни потом. Не знаю, что происходило с Елинеками в те дни, когда я замертво лежал в камере. Знаю только, что за все это время они не сказали гестаповцам ни слова. Они ждали указаний от меня. Сколько раз Пепика связывали по рукам и ногам и били, били, били... Но он не говорил до тех пор, пока мне не удавалось сказать ему или хотя бы дать понять взглядом, что можно говорить и как это нужно сделать, чтобы запутать следствие. Мария была очень чувствительна и не прочь поплакать. Такой я знал ее до ареста. Но за время заключения я не видел слезинки на ее глазах. Она любила свою квартирку. Но когда товарищи с воли, чтобы сделать ей приятное, сообщили, что знают, кто украл ее мебель, и держат вора на примете, Мария ответила: – Черт с ней, с мебелью! Не стоит тратить на это время. Есть дела поважнее, теперь вы должны работать и за нас. Сперва надо навести порядок в главном, а там, если я доживу, дома наведу порядок сама. Настал день, когда их обоих увезли в разные стороны. Тщетно я пытался узнать об их судьбе. Из гестапо люди исчезают бесследно, исчезают и рассеиваются по тысячам разных кладбищ. Но какие всходы даст этот страшный посев! Последним заветом Марии было: «Передайте на волю, чтобы меня не жалели и не дали себя запугать. Я делала, что велел мне мой рабочий долг, и умру, не изменив ему». Она была «всего лишь служанка». У нее не было классического образования, и она не знала, что когда-то уже было сказано: «Путник, поведай ты гражданам Лакедемона, что, их заветам верны, мертвые здесь мы лежим». СУПРУГИ ВЫСУШИЛЫ Они жили в том же доме, где Елинеки. В квартире рядом. И звали их тоже Иозеф и Мария. Они были немного старше своих соседей. Иозеф был мелким служащим. В первую мировую войну его, нусельского18 долговязого семнадцатилетнего парня, взяли в солдаты. Через несколько недель он вернулся с фронта с раздробленным коленом и навсегда остался калекой. Он познакомился с Марией в лазарете в Брно, где она была сиделкой. Мария была старше его на восемь лет. С первым мужем жизнь у нее сложилась несчастливо, она разошлась с ним и после войны вышла замуж за Пепика. В ее отношении к нему навсегда осталось что-то покровительственное, материнское. Оба они были не из пролетарских семей, и их семья тоже не была пролетарской. Их путь к партии был несколько сложнее, труднее, но они нашли этот путь. Как во многих подобных случаях, он лежал через Советский Союз. Еще до оккупации они знали уже, к чему стремятся, и укрывали в своей квартире немецких антифашистов. В самое тяжелое время, после нападения Германии на Советский Союз и в период первого осадного положения в 1941 году, у них собирались члены Центрального Комитета. У них ночевали Гонза Зика и Гонза Черный, а чаще всего я. Здесь писались статьи для «Руде право», здесь было принято много решений, здесь я впервые встретился с «Карелом» – Черным. Иозеф и Мария были щепетильно точны во всяком деле, внимательны и никогда не терялись при неожиданностях, а их в нелегальной работе всегда уйма. Они умели соблюдать конспирацию. Да и кому могло прийти в голову, что долговязый Высушил, мелкий служащий с железной дороги, и его «пани» могли быть замешаны в чем-то запретном! И все-таки его арестовали вскоре после меня. Я сильно встревожился, когда увидел его в тюрьме. Очень многое оказалось бы под угрозой, если бы он заговорил. Но он молчал. Его арестовали за несколько листовок, которые он дал прочесть товарищу, и, кроме как об этих листовках, от него гестаповцы ничего не узнали. Через несколько месяцев, когда открылось, что Гонза Черный жил у свояченицы Высушила, гестаповцы два дня «допрашивали» Пепика, пытаясь найти следы «последнего из могикан» нашего Центрального Комитета. На третий день Пепик появился в «Четырехсотке» и осторожно примостился на скамейке – на живом мясе чертовски трудно сидеть. Встревоженный, я посмотрел на него вопросительно и ободряюще. Он откликнулся с лаконичностью жителя пражской окраины: – Коль башка прикажет, ни язык, ни задница не скажет. Я хорошо знал эту пару, знал, как они любили друг друга, как они скучали, когда приходилось расставаться на день-другой. Теперь проходили месяцы... Как тяжело должно было жить одинокой женщине в уютной квартирке, женщине в том возрасте, когда одиночество хуже смерти! Сколько бессонных ночей провела она наедине, размышляя, как бы помочь мужу, как бы вернуть свою крохотную идиллию – они немного смешно называли друг друга «мамочкой» и «папочкой». И она нашла единственно правильный путь: продолжать его дело, работать за себя и за него. В новогоднюю ночь 1943 года она поставила на стол два прибора. На том месте, где обычно сидел он, стояла его фотография. Пробила полночь, и Мария чокнулась с его рюмкой, выпила за его здоровье, за то, чтобы он вернулся, за то, чтобы он дожил до свободы. Через месяц арестовали и ее. Многие заключенные в «Четырехсотке» встревожились, узнав об этом, так как на воле Мария была одной из связных. Но она не сказала ни слова. Ее не били. Она была слишком хилой и умерла бы под палкой. Для нее избрали пытку похуже – терзали ее воображение. За несколько дней до ее ареста Пепика угнали в Польшу на принудительные работы. И на допросах ей говорили: – Жизнь там, знаете ли, тяжелая. Даже для здоровых. А ваш муж калека. Он не выдержит: помрет где-нибудь, так и не увидите его. А разве сможете вы, в ваши-то годы, найти другого? Будьте же благоразумны, расскажите, что знаете, и мы тотчас вернем вам вашего мужа. «Помрет где-нибудь... Мой бедный Пепик! И бог весть какой смертью... Сестру мою убили, мужа убивают, останусь одна, совсем одна. Это в мои-то годы! Одна-одинешенька до самой смерти... А ведь могла бы его спасти, вернули бы мне его... Но такой ценой? Нет, это была бы уже не я, это уже не был бы мой «папочка». Не выдала ничего, исчезла где-то в одном из безыменных транспортов гестапо. Скоро пришла весть, что Пепик умер в Польше. ЛИДА Впервые я пришел к Баксам вечером. Дома были только Иожка и маленькое создание с озорными глазами, которое называли Лидой. Это был еще почти ребенок. Она с любопытством уставилась на мою бороду, явно довольная, что в квартире появилось новое развлечение, которым можно заняться на некоторое время. Мы быстро подружились. Выяснилось, что этой девочке скоро девятнадцать лет, что она сводная сестра Иожки, фамилия ее Плаха – очень мало подходящая к ней – и что больше всего на свете она увлекается любительскими спектаклями. Я стал поверенным ее тайн, из чего уразумел, что я уже мужчина в летах. Она доверяла мне свои юные мечты и печали и в спорах с сестрой или зятем прибегала ко мне как к третейскому судье. Она была порывиста, как подросток, и избалованна, как младший ребенок в семье. Лида была моим провожатым, когда после полугода конспиративного сидения взаперти я первый раз вышел из дома прогуляться. Пожилой прихрамывающий господин привлекает меньше внимания, если идет не один, а с дочерью. Заглядываться будут скорее на нее, чем на него. Лида пошла со мной и на вторую прогулку, потом на первую нелегальную встречу, потом на первую явку. И так – как говорится теперь в обвинительном акте – само собой получилось, что она стала связной. Лида делала все с охотой, не особенно интересуясь тем, что это значит идля чего это нужно. Это было нечто новое, интересное, такое, что не каждый может делать, что похоже на приключение. И этого ей было достаточно. Пока она не принимала участия ни в чем серьезном, я тоже не хотел ни во что посвящать ее. В случае ареста неосведомленность была бы ей лучшей защитой, чем сознание «вины». Но Лида все больше втягивалась в работу. Ей уже можно было дать поручение посерьезнее, чем забежать к Елинекам и передать им какое-нибудь мелкое задание. Ей уже пора было узнать, для чего мы работаем. И я начал объяснять. Это были уроки, самые настоящие регулярные уроки. Лида училась прилежно и с охотой. На вид она оставалась все той же девочкой, веселой, легкомысленной и немного озорной, но на самом деле она была уже иная. Она думала и росла. На подпольной работе Лида познакомилась с Миреком. У него за плечами был уже некоторый опыт подполья, о котором он умел интересно рассказывать. Это импонировало Лиде. Она не разглядела подлинного нутра Мирека, но ведь не разглядел его и я. Важно было, однако, что он стал ей ближе других именно своей видимой убежденностью, своим участием в подпольной работе. Он стал ей ближе других знакомых молодых людей. Преданность делу росла и крепла в Лиде. В начале 1942 года она нерешительно, запинаясь, заговорила о вступлении в партию. Никогда я не видел ее такой смущенной. Ни к чему до сих пор она не относилась с такой серьезностью. Я все еще колебался. Все еще подготавливал и испытывал ее. В феврале 1942 года она была принята в партию непосредственно Центральным Комитетом. Поздней морозной ночью мы возвращались домой. Обычно разговорчивая, Лида молчала. В поле, недалеко от дома, она вдруг остановилась, тихо, совсем тихо, так, что был слышен шорох падающих снежинок, сказала: – Я знаю, что это был самый важный день в моей жизни. Больше я не принадлежу себе. Обещаю, что не подведу, что бы ни случилось. Случилось многое. И Лида не подвела. Она поддерживала связь между членами Центрального Комитета. Ей поручались опаснейшие задания: восстанавливать нарушенные связи и предупреждать людей, находившихся под угрозой. Когда явке грозил неизбежный провал, Лида шла туда и проскальзывала, как угорь. Делала она это, как и раньше: уверенно, с веселой беззаботностью, под которой, однако, скрывалось сознание ответственности. Ее арестовали через месяц после нас. Признания Ми-река привлекли к ней внимание гестаповцев, и вскоре без труда выяснилось, что она помогла сестре и зятю скрыться и перейти в подполье. Тряхнув головой, Лида начала с темпераментом разыгрывать роль легкомысленной девчонки, которая и представления не имела о каких-либо запретных делах и связанных с ними последствиях. Она знала многое и не выдала ничего. А главное, она не перестала работать и в тюрьме. Изменилась обстановка, изменились методы работы, изменились задания, но осталась обязанность члена партии – никогда не опускать рук. Все задания она выполняла самоотверженно, быстро и точно. Если нужно было выпутаться из трудного положения и спасти кого-нибудь на воле, Лида с невинным видом брала на себя чужую «вину». В Панкраце она стала коридорной, и десятки совершенно незнакомых людей обязаны ей тем, что избежали ареста. Только через год случайно перехваченная тюремщиками записка положила конец ее «карьере». Теперь Лида поедет с нами на суд в Германию. Она единственная из всей нашей большой группы, у кого есть надежда дожить до дней свободы. Она молода. Если нас уже не будет в живых, постарайтесь, чтобы она не оказалась потерянной для партии. Ей нужно многому учиться. Учите ее, берегите ее от застоя. Направляйте ее. Не давайте ей зазнаваться или успокаиваться на достигнутом. Она хорошо проявила себя в самое тяжелое время. Пройдя испытание огнем, она показала, что сделана из прочного металла. «МОЙ» ГЕСТАПОВЕЦ Это уже не человек, это человечишко, однако небезынтересный и несколько крупнее других. Когда лет десять назад, сидя в кафе «Флора» на Виноградах, вы собирались постучать монетой о стол или крикнуть: «Оберкельнер! Получите!» – около вас вырастал высокий худощавый человек в черном. Беззвучно, словно водяной жук, проплыв между столиками, он подавал счет. У него были быстрые и бесшумные движения хищника и быстрые рысьи глаза, которые замечали всё. Ему не надо было говорить, чего ты хочешь, он сам указывал кельнерам: «Третий стол – один кофе с молоком», «Налево у окна – пирожное и «Лидове новины». Посетители считали его отличным официантом, а официанты – хорошим сослуживцем. Тогда я еще не знал его. Мы познакомились значительно позднее, у Елинеков, когда он держал в руке уже не карандаш, а револьвер и, показывая на меня, говорил: – Этот меня интересует больше всех. Сказать по правде, мы оба проявляли интерес друг к другу. Природа наделила его умом, и от остальных гестаповцев он выгодно отличался тем, что разбирался в людях. В уголовной полиции он мог бы, несомненно, сделать карьеру. Мелкие жулики и убийцы, деклассированные одиночки, наверное, не колеблясь, открывались бы ему: у них одна забота – спасти свою шкуру. Но политической полиции редко приходится иметь дело со шкурниками. В гестапо хитрость полицейского сталкивается не только с хитростью узника. Ей противостоит сила несравненно большая: убежденность заключенного, мудрость коллектива, к которому он принадлежит. А против этого немногое сделаешь одной хитростью или побоями. Твердых убеждений у «моего» комиссара не было, как не было их и у всех прочих гестаповцев. А если кое у кого и бывали убеждения, то в сочетании с глупостью, а не с умом, теоретической подготовкой и знанием людей. И если в целом пражское гестапо все же действовало с успехом, то только потому, что наша борьба тянулась слишком долго и была очень стеснена пространством. Это были самые тяжелые условия, в каких когда-либо работало подполье. Русские большевики говорили, что тот, кто выдержит два года в подполье, – хороший подпольщик. Но, когда им грозил провал в Москве, они могли скрыться в Петроград, а из Петрограда в Одессу: они могли затеряться в городах с миллионным населением, где их никто не знал. А у нас была лишь Прага, Прага и еще раз Прага, где тебя знает полгорода и где враг может сосредоточить целую свору провокаторов. И все же мы держались годы, и есть товарищи, которые почти пять лет живут в подполье, и гестапо до сих пор не смогло добраться до них. Это потому, что мы многому научились. И еще потому, что враг, хотя он силен и жесток, не знает иных методов, кроме уничтожения. В отделе II-А-1 три человека считаются особенно беспощадными врагами коммунистов и носят черно-бело-красные ленточки «За заслуги в борьбе с внутренним врагом». Это Фридрих, Зандер и «мой» гестаповец, Иозеф Бём. О гитлеровском национал-социализме они говорят мало и знают о нем не больше. Они борются не за политическую идею, а за самих себя. Каждый на свой лад. Зандер – тщедушный человечек с разлившейся желчью. Он лучше других умеет пользоваться полицейскими приемами, но еще лучше разбирается в финансовых операциях. Однажды его перевели из Праги в Берлин, но через несколько месяцев он выпросил себе перевод обратно. Перевод в столицу Третьей империи был для него понижением и принес ему крупные убытки. У колониального чиновника в дебрях Африки...или в Праге больше власти, чем в метрополии, и больше возможности пополнить свой банковский счет. Зандер усерден и часто, чтобы показать свое рвение, допрашивает даже в обеденное время. Это ему нужно, чтобы прикрыть еще большее рвение к наживе. Горе тому, кто попадется в его руки, но еще большее горе тому, у кого дома есть сберегательная книжка или ценные бумаги. Он должен умереть в кратчайший срок, ибо сберегательная книжка и ценные бумаги – это страсть Зандера. Он считается самым способным из гестаповцев... по этой части. (В отличие от него, его чешский помощник и переводчик Смола являет собой тип грабителя-джентльмена: отняв деньги, он не посягает на жизнь.) Фридрих – долговязый, поджарый, смуглолицый субъект со злыми глазами и злой усмешкой. В Чехословакию он приехал еще в 1937 году как агент гестапо и участвовал в убийствах немецких антифашистов-эмигрантов. Его страсть – мертвецы. Невиновных для Фридриха не существует. Всякий, кто переступил порог его кабинета, виновен. Фридрих любит сообщать женам, что их мужья умерли в концлагере или были казнены. Иногда он вынимает из ящика семь маленьких урн и показывает их допрашиваемому: – Этих семерых я ликвидировал собственноручно. Ты будешь восьмым. (Сейчас урн уже восемь.) Фридрих любит перелистывать старые «дела» и удовлетворенно произносит, встречая имена казненных: «Ликвидирован! Ликвидирован!» Особенно охотно он пытает женщин. Его страсть – роскошь. Это дополнительный стимул его полицейского усердия. Если у вас мануфактурный магазин или хорошо обставленная квартира, это значительно ускорит вашу смерть. Хватит о Фридрихе. Его помощник, чех Нергр, ниже его ростом на полголовы. Другой разницы между ними нет. У Бёма нет особого пристрастия ни к деньгам, ни к мертвецам, хотя последних на его счету не меньше, чем у Зандера или Фридриха. По натуре он авантюрист и хочет сделать карьеру. Для гестапо он работает уже давно: был официантом в кафе «Наполеон», где происходили секретные встречи Берана20, и то, чего не докладывал Гитлеру сам Беран, доносил Бём. Но разве это можно сравнить с охотой на людей, с возможностью распоряжаться их жизнью и смертью, решать судьбы целых семей? Он не обязательно жаждал свирепой расправы над заключенными, но, если нельзя выдвинуться иначе, шел на любые жестокости. Ибо что значит красота и жизнь человеческая для того, кто ищет геростратовой славы? Бём создал широчайшую сеть провокаторов... Он охотник с огромной сворой гончих псов. И он охотится. Часто из простой любви к охоте. Допросы – это уже скучное ремесло. Главное удовольствие для него – арестовывать и наблюдать людей, ожидающих его решения. Однажды он арестовал в Праге более двухсот вожатых и кондукторов трамваев, автобусов и троллейбусов и гнал их по рельсам, остановив транспорт, задержав уличное движение. Все это доставляло ему величайшее удовольствие. Потом он освободил сто пятьдесят человек, довольный тем, что в ста пятидесяти семьях его назовут «добрым». Бём обычно вел массовые, но незначительные дела. Я попал ему в руки случайно и был исключением. – Ты – мое крупнейшее дело, – откровенно говорил он мне и очень гордился тем, что мое дело вообще считалось одним из самых крупных. Возможно, это обстоятельство и продлило мою жизнь. Мы неутомимо лгали друг другу, однако это не было ложью без оглядки. Я всегда знал, когда он лжет, а он – только иногда. После того как ложь становилась явной для обоих, мы, по молчаливому уговору, переходили к другому вопросу. Я думаю, ему не столько важно было установить истину, сколько «хорошо сделать» свое «крупнейшее дело». Палку и кандалы он не считал единственными средствами воздействия. Вообще он охотнее убеждал или грозил, в зависимости от того, как он оценивал «своего» человека. Меня он никогда не истязал, кроме разве первой ночи, но при случае передавал для этой цели кому-нибудь другому. Он был безусловно занятнее и сложнее других гестаповцев. У него была богаче фантазия, и он умел ею пользоваться. Иногда он вывозил меня, как приманку, якобы на свидание в Браник, и мы сидели в ресторанчике, в саду, наблюдали струившийся мимо нас людской поток. – Вот ты арестован, – философствовал Бём, – а посмотрим, изменилось ли что-нибудь вокруг? Люди ходят, как и раньше, смеются, хлопочут, и все идет своим чередом, как будто тебя и не было. Среди этих прохожих есть и твои читатели. Не думаешь ли ты, что у них из-за тебя прибавилась хоть одна морщинка? Однажды после многочасового допроса он посадил меня вечером в машину и повез через всю Прагу к Градчанам, над Нерудовой улицей. – Я знаю, ты любишь Прагу. Посмотри. Неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет... Он был умелым искусителем. Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино: хотелось смотреть на нее до скончания веков... – И станет еще прекраснее, когда здесь не будет вас, – прервал его я. Он усмехнулся, не злобно, а как-то хмуро, и сказал: – Ты циник. Потом он не раз вспоминал этот вечерний разговор: – Когда не будет нас... Значит, ты все еще не веришь в нашу победу? Он задавал этот вопрос потому, что не верил сам. И он внимательно слушал однажды то, что я говорил о силе и непобедимости Советского Союза. Это был, кстати сказать, один из моих последних допросов. – Убивая чешских коммунистов, вы с каждым из них убиваете частицу надежды немецкого народа на будущее, – не раз говорил я Бёму. – Только коммунизм может спасти его. Он махнул рукой. – Нас уже не спасешь, если мы потерпим поражение. – Он вытащил пистолет. – Вот смотри, последние три пули я берегу для себя. ... Но это уже характеризует не только его. Это характеризует эпоху, которая клонится к закату. ИНТЕРМЕЦЦО О ПОДТЯЖКАХ У двери противоположной камеры висят подтяжки. Обыкновенные мужские подтяжки. Предмет, который я никогда не любил. Теперь я с радостью поглядываю на них всякий раз, когда открывается наша дверь. В этих подтяжках – крупица надежды. Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя можно отлично повеситься и с помощью простыни). Эти опасные орудия смерти хранятся в тюремной канцелярии до тех пор, пока какая-нибудь Немезида из гестапо не решит, что надо послать тебя на принудительные работы, в концлагерь или на казнь. Тогда тебя приводят в канцелярию и с важным видом выдают галстук и подтяжки. Но в камеру эти вещи брать нельзя. Ты должен повесить их в коридоре около дверей или на перилах напротив. Там они висят до твоей отправки как наглядный знак того, что один из обитателей камеры готовится в невольное путешествие. Подтяжки у противоположной двери появились в тот самый день, когда я узнал, какая судьба ожидает Густину. Товарища из камеры напротив отправляют на принудительные работы с той же партией, что и Густу. Транспорт еще не отбыл. Он неожиданно задержался, говорят, потому, что место назначения разбомбили дотла. (Ничего себе перспектива!) Когда отправится транспорт, никому не известно. Может быть, сегодня вечером, может быть, завтра, может быть, через неделю или две. Подтяжки напротив еще висят. И я знаю: пока они здесь, Густина в Праге. Поэтому я поглядываю на подтяжки радостно и с любовью, как на друзей Густины, которые ей помогают... Она выиграла уже день, два, три... Кто знает, что это может дать? Не спасет ли ее лишний день промедления? Все мы здесь живем этим. Сегодня, месяц назад, год назад мы думали и думаем только о завтрашнем дне, в нем наша надежда. Твоя судьба решена, послезавтра ты будешь казнен... Но эх, мало ли что может случиться завтра! Только бы дожить до завтра, завтра все может перемениться, все кругом так неустойчиво, и... кто знает, что может случиться завтра? «Завтра» сменяются одно за другим, тысячи людей гибнут, для тысяч нет уже больше «завтра», но уцелевшие живут одной надеждой – завтра, кто знает, что будет завтра? Такое настроение порождает самые невероятные слухи, каждую неделю появляется новое оптимистическое предсказание конца войны, все, улыбаясь, охотно подхватывают радужную версию, она передается из уст в уста, и в тюрьме распространяется новая сенсация, которой так хочется верить. Борешься с этим, развенчиваешь беспочвенные надежды – они не укрепляют, а только расслабляют людей: ведь оптимизм может и должен питаться не выдумкой, а правдой, ясным предвидением несомненной победы; но и в тебе живет надежда, что один какой-то день может стать решающим, именно тот, который тебе удастся выиграть, что он перенесет тебя через грань смерти, нависшей над тобой, к жизни, из которой так не хочется уходить. Так мало дней в человеческой жизни, а тут еще хочется, чтобы они бежали быстрее, быстрее, быстрее... Время, быстротекущее и неуловимое, неудержимо приближающее нас к старости, становится нашим другом. Как это странно... Завтрашний день стал вчерашним. Послезавтрашний – сегодняшним и тоже ушел в прошлое. Подтяжки у двери все еще висят. Глава VI. ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ 1942 ГОДА 27 мая 1943 года. Это было ровно год назад. С допроса меня отвели вниз в «кино». Таков был ежедневный маршрут «Четырехсотой»: в полдень вниз – на обед, который привозят из Панкраца, а после обеда – обратно на четвертый этаж. Но в тот день мы больше наверх не попали. Сидим за обедом. На скамьях тесно, заключенные усиленно работают челюстями и ложками. С виду все почти по-человечески. Но если бы вдруг в эту минуту те, кто будет мертв завтра, превратились в скелеты, звяканье ложек о глиняную посуду потонуло бы в хрусте костей и сухом лязге челюстей. Однако пока никто ничего не предчувствует. Все едят с аппетитом, надеясь поддержать свою жизнь еще на недели, месяцы, годы. Казалось, что стоит безоблачная погода. И вдруг внезапный порыв ветра. И снова тишина. Только по лицам надзирателей можно догадаться, что происходит что-то. А через несколько минут и более ясный признак: нас вызывают и выстраивают для отправки в Панкрац. В обед! Случай небывалый. Представьте, что у вас распухла голова от вопросов, на которые нельзя ответить, и вас на целых полдня оставляют в покое, – это ли не милость божия? Так и показалось нам сначала. Но лишь показалось. В коридоре встречаем генерала Элиаша. Вид у него встревоженный. Заметив меня, он, несмотря на снующих вокруг надзирателей, успевает шепнуть: – Осадное положение. В распоряжении заключенного для передачи самых важных новостей только доли секунды. Элиашу уже не удается ответить на мой вопросительный взгляд. Надзиратели в Панкрацё удивлены нашим преждевременным возвращением. Тот, что ведет меня в камеру, внушает мне больше доверия, чем другие. Я еще не знаю, что он собой представляет, но делюсь с ним новостью. Он отрицательно качает головой. Ему ничего не известно. Вероятно, я ослышался. Да, возможно. Это меня успокаивает. Но вечером он приходит и заглядывает в камеру: – Вы были правы. Покушение на Гейдриха. Тяжело ранен. В Праге осадное положение. На следующее утро перед отправкой на допрос нас выстраивают в нижнем коридоре. С нами товарищ Виктор Сынек, последний из оставшихся в живых членов Центрального Комитета Коммунистической партии, весь состав которого был арестован в феврале 1941 года. Долговязый ключник-эсэсовец размахивает перед его носом белым листком бумаги, на котором жирным шрифтом отпечатано: «Entlassungsbefehl». Эсэсовец скалит зубы. – Вот видишь, еврей, дождался-таки. Пропуск на тот свет! Чик, и готово! – Он проводит пальцем по шее, показывая, как отлетит голова Виктора. Во время осадного положения в 1941 году первым был казнен Отто Сынек. Виктор, его брат, – первая жертва осадного положения 1942 года. Его везут в Маутхаузен. На расстрел, как они деликатно выражаются. Поездка из Панкраца во дворец Печека и обратно становится крестным путем для заключенных. Эсэсовская охрана «мстит за Гейдриха». Не успевает машина проехать и километр, как у доброго десятка заключенных лица разбиты в кровь рукоятками револьверов. Остальным заключенным со мной ехать выгодно: моя длинная борода отвлекает внимание эсэсовцев, и они всячески изощряются, потешаясь над ней. Держаться за мою бороду, как за ремень в подпрыгивающем автобусе, – одно из самых любимых развлечений. Для меня это неплохая подготовка к допросам, которые соответствуют новой ситуации и неизменно заканчиваются напутствием: – Не образумишься до завтра – расстреляем. В этом нет уже ничего страшного. Что ни вечер, слышишь, как внизу, в коридоре, выкрикивают фамилии заключенных. Пятьдесят, сто, двести человек в кандалах, которых через минуту погрузят в машины, как скот, предназначенный на убой, и отвезут за город, в Кобылисы, на массовый расстрел. В чем вина этих людей? Прежде всего в том, что они ни в чем не виноваты. Их арестовали, ни к чему серьезному они не причастны, и их показания не нужны ни по одному делу, и, значит, они вполне пригодны для расправы. Сатирические стишки, которые один товарищ прочитал девяти другим, привели в тюрьму всех десятерых за два месяца до покушения. Теперь их казнят... за то, что они одобряют покушение. Полгода назад арестовали женщину по подозрению в распространении листовок. Она ни в чем не созналась. И вот теперь хватают ее сестер и братьев, мужей сестер и жен братьев и казнят всех, потому что истребление целыми семьями – лозунг осадного положения. Мелкий почтовый чиновник, арестованный по ошибке, стоит внизу у стены и ждет, что его сейчас выпустят на волю. Он слышит свое имя и откликается на вызов. Его присоединяют к колонне приговоренных к смерти, увозят за город и расстреливают. На следующий день выясняется, что должны были казнить его однофамильца. Тогда расстреливают и однофамильца – и все в порядке. Стоит ли тратить время и точно выяснять личность человека, у которого отнимают жизнь! К чему это, если задача состоит в том, чтобы уничтожить целый народ! Поздно вечером возвращаюсь с допроса. Внизу у стены стоит Владислав Ванчура, у ног его маленький узелок с вещами. Я хорошо понимаю, что это значит. Понимает и он. Мы пожимаем друг другу руки. Поднявшись наверх, я вижу его еще раз из коридора, как он стоит, слегка наклонив голову, и глядит куда-то вдаль... abu Несколько дней спустя у той же стены – Милош Красный, арестованный еще в октябре прошлого года, доблестный боец революции, не сломленный ни пытками, ни одиночным заключением. Он спокойно говорит что-то стоящему позади конвойному, слегка повернув к нему голову. Увидев меня, Милош улыбается, кивает мне на прощанье и продолжает: – Это вам нисколько не поможет. Нас погибнет еще немало, но разбиты будете все-таки вы... И еще раз как-то в полдень. Мы стоим внизу, во дворце Печека, и ждем обеда. Приводят Элиаша. Под мышкой у него газета, он с улыбкой указывает на нее; он только что прочел, что был связан с участниками покушения. – Брехня! – говорит он кратко и принимается за еду. Он шутит над этим и вечером, когда возвращается с остальными в Панкрац. А час спустя его уводят из камеры и везут в Кобылисы. Груды трупов растут. Считают уже не десятками и не сотнями, а тысячами. Запах непрерывно льющейся крови щекочет ноздри двуногих зверей. Они «работают» с утра до поздней ночи, «работают» и по воскресеньям. Теперь все они ходят в эсэсовской форме, это их праздник, торжество уничтожения. Они посылают на смерть рабочих, учителей, крестьян, писателей, чиновников; они истребляют мужчин, женщин, детей; убивают целыми семьями, уничтожают и сжигают целые деревни. Свинцовая смерть, как чума, расхаживает по всей стране и не щадит никого. А человек среди этого ужаса? Живет. Невероятно. Но он живет, ест, спит, любит, работает, думает о множестве вещей, которые совсем не вяжутся со смертью. Вероятно, в глубине души он ощущает гнетущую тяжесть, но он несет ее, не сгибаясь, не падая духом. Во время осадного положения «мой» гестаповец повез меня в Браник. Июньский вечер благоухал липами и отцветающими акациями. Было воскресенье. Шоссе, ведущее к конечной остановке трамвая, не вмещало торопливого потока людей, возвращавшихся в город с прогулки. Они шумели, веселые, блаженно утомленные солнцем, водой, объятиями возлюбленных. Одной только смерти, которая ежеминутно подстерегает их, выбирая всё новые и новые жертвы, я не увидел на их лицах. Они копошились, словно кролики, легкомысленные и милые. Словно кролики! Схвати и вытащи одного из них – остальные забьются в уголок, а через минуту, смотришь, уже снова начали свою возню, снова хлопочут и радуются, полные жизни. Из тюрьмы, отгороженной от мира высокой стеной, я попал так неожиданно в шумный людской поток, что вначале мне стало горько при виде этого беззаботного счастья. Но я был неправ, совершенно неправ. Жизнь, которую я увидел, в конце концов, была такая же, как и у нас в тюрьме: жизнь под тяжким гнетом, неистребимая жизнь, которую стараются задушить и уничтожить в одном месте, а она пробивается сотнями побегов в другом, жизнь, которая сильнее смерти. Так что же в этом горького? Впрочем, разве мы, обитатели камер, живущие непосредственно среди этого ужаса, сделаны из другого теста? Иногда случалось, что по пути на допрос охрана в полицейском автомобиле вела себя более или менее мирно. Через окошечко я смотрел на улицы, витрины магазинов, на киоски с цветами, на толпы прохожих, на женщин. Как-то я загадал, что если по дороге я увижу девять пар хорошеньких ножек, то вернусь с допроса живым. И вот я стал считать, рассматривать, сравнивать: я внимательно изучал линии ног, одобрял и не одобрял их с неподдельным увлечением, как, вероятно, не оценивают ножки, если от этого не зависит жизнь. Обычно я возвращался в камеру поздно. Папашу Пешека уже начинал мучить вопрос: вернусь ли я вообще? Он обнимал меня; я коротко рассказывал последние новости, сообщал, кто еще расстрелян вчера в Кобылисах, а потом мы с аппетитом съедали ужин из противных сушеных овощей, затягивали веселую песню или с ожесточением играли в кости, в эту глупейшую игру, забыв обо всем на свете. И как раз в те самые вечерние часы, когда в любой момент дверь нашей камеры могла открыться и посланник смерти мог скомандовать одному из нас: «Вниз! С вещами! Живо!» Но нас так тогда и не вызвали. Мы пережили это страшное время. Теперь, вспоминая о нем, мы удивляемся самим себе. Как поразительно устроен человек, если он выносит самое невыносимое! Эти минуты не могли, конечно, не оставить в нас глубокого следа. Вероятно, все хранится в какой-нибудь извилине мозга, как свернутая кинолента, которая начала бы с бешеной быстротой разматываться в один из дней настоящей жизни, если бы мы дожили до этого дня. Но, может быть, мы увидели бы на экране вместо огромного кладбища только зеленый сад, где посеяны драгоценные семена. Драгоценные семена, которые дадут всходы! Глава VII. ЛЮДИ И ЛЮДИШКИ. 2. (ПАНКРАЦ) Тюрьма ведет две жизни. Одна проходит в запертых камерах, тщательно изолирована от внешнего мира и тем не менее всюду, где есть политические заключенные, связана с ним самым тесным образом. Другая течет вне камер, в длинных коридорах, в тоскливом полумраке; это замкнутый в себе мир, затянутый в мундир, изолированный больше, чем тот, что заперт в камерах, – мир множества людишек и немногих людей. О нем я и хочу рассказать. У этого мира своя физиология. И своя история. Если бы их не было, я не мог бы узнать его глубже. Я знал бы только декорацию, обращенную к нам, только поверхность этого мира, цельного и прочного на вид, чугунного тяжестью легшего на обитателей камер. Так это было год, даже еще полгода назад. Сейчас поверхность изборождена трещинами, а сквозь трещины проглядывают лица – жалкие, приветливые, озабоченные, смешные, – словом, самые разнообразные, но всегда выражающие сущность человека. Режим гнета наложил отпечаток и на обитателей этого мрачного мира, и на его фоне светлыми пятнами выделяется все, что есть там человеческого. Иные едва заметны, другие при ближайшем знакомстве выделяются яснее; и среди них имеются разные типы. Можно найти здесь, конечно, и несколько настоящих людей. Чтоб помогать другим, они не ждали, пока сами попадут в беду. Тюрьма – учреждение не из веселых. Но мир вне камер мрачнее, чем в камерах. В камерах живет дружба, и еще какая! Такая дружба возникает на фронте, когда людям угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасешь его. При существующем режиме среди надзирателей-немцев дружбы почти нет. Она исключается. Они живут в атмосфере предательства, слежки, доносов, каждый остерегается своих сослуживцев, которых официально называет «камарадами»; лучшие из них, кто не может и не хочет обойтись без друзей, ищут их... в камерах. Мы долго не знали надзирателей по именам. Но это не имело значения. Между собой мы называли их кличками, которые дали им мы или наши предшественники и которые переходят по наследству. У одних столько же прозвищ, сколько камер в тюрьме; это заурядный тип, «ни рыба ни мясо» – здесь он дал добавку к обеду, там дал пощечину; и то и другое – факты случайные, тем не менее они надолго остаются в памяти камеры и создают одностороннее представление и одностороннюю кличку. Но некоторые получают одинаковое прозвище во всех камерах. У этих характер четко выражен. То или это. В хорошую или дурную сторону. Всмотрись в эти типы! Всмотрись в эти фигурки! Ведь как-никак они набраны не с бору по сосенке. Это часть политической армии нацизма. Особые избранники. Столпы режима. Опора общественного порядка... «САМАРИТЯНИН» Высокий толстяк, говорит тенорком. «СС-резервист» Рейсе, школьный сторож из Кельна. Как все служители немецких школ, прошел курс первой помощи и иногда заменяет тюремного фельдшера. Он был первым из надзирателей, с которым я здесь познакомился. Это он втащил меня в камеру, положил на матрац, осмотрел раны, приложил первые компрессы. Пожалуй, он действительно помог сохранить мне жизнь. Что в этом сказалось: человечность или курсы первой помощи? Не знаю. Но, в общем, в нем все-таки проявлялся отъявленный нацист, когда он выбивал зубы заключенным евреям и заставлял их глотать полную, с верхом, ложку соли или песку как универсальное средство от всех болезней. «МЕЛЬНИК» Добродушный, болтливый парень, по имени Фабиан, возчик с Будеёвицкой пивоварни. Он входил в камеру с широкой улыбкой на лице, приносил заключенным еду, никогда не дрался. Не верилось даже, что он часами простаивает за дверью, подслушивая разговоры заключенных, и доносит по начальству о самых ничтожных пустяках! КОКЛАР Тоже рабочий и тоже с Будеёвицкой пивоварни. Здесь много немецких рабочих из Судет. «Дело не в том, в чем в данный момент видит свою цель отдельный пролетарий или даже весь пролетариат, – писал однажды Маркс. – Дело в том, что такое пролетариат и что он, сообразно этому своему бытию, исторически вынужден будет сделать». Эти судетские действительно ничего не знают о задачах своего класса. Отторгнутые от него, противопоставленные ему, они идейно повисли в воздухе и, вероятно, будут висеть и в буквальном смысле слова. Он пришел к нацизму, рассчитывая на более легкую жизнь. Дело оказалось сложнее, чем он себе представлял. С той поры он утратил способность смеяться. Он поставил ставку на нацизм. Оказалось, что он ставил на дохлую лошадь. С той поры он утратил и самообладание. По ночам, расхаживая в мягких туфлях по тюремным коридорам, он машинально оставлял на пыльных абажурах следы своих грустных размышлений. «Все пошло в нужник» – поэтически писал он пальцем и подумывал о самоубийстве. Днем от него достается и заключенным и сослуживцам, он орет визгливым, срывающимся голосом, надеясь заглушить страх. РЁССЛЕР Тощий, долговязый, говорит грубым басом, один из немногих, способных искренне рассмеяться. Он рабочий-текстильщик из Яблонца. Приходит в камеру и спорит. Целыми часами. – Как я до этого дошел? Я десять лет не работал по-человечески. А с двадцатью кронами в неделю на всю семью – сам понимаешь – какая жизнь? А тут приходят они и говорят: мы дадим тебе работу, иди к нам. Я пошел. Работу дали. Мне и всем другим. Сыты. Есть крыша над головой. Можно жить. Социализм? Ну, положим, что не социализм. Я, конечно, представлял себе все по-другому. Но так все-таки лучше, чем было... Что? Война? Я не хотел войны. Я не хотел, чтоб другие умирали. Я сам хотел жить... Я им помогаю, хочу я того или нет! Что же мне остается делать? Разве я здесь кого-нибудь обижаю? Уйду я – придут другие, может быть, хуже меня. Этим я никому не помогу! Что ж, кончится война, вернусь на фабрику... По-твоему, кто выиграет войну? Не мы? Значит, вы? А что тогда будет с нами?.. Конец? Жаль! Я представлял себе все иначе. – И он уходит из камеры, волоча свои длинные ноги. Через полчаса он возвращается с вопросом: как же в самом деле выглядит все в Советском Союзе? «ОНО» Однажды утром мы ждали внизу, в главном коридоре Панкраца, отправки на допрос во дворец Печека. Нас ставили всегда лицом к стене, чтобы мы не видели, что делается сзади. Вдруг раздался незнакомый мне голос: – Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете, вы меня еще узнаете! Я засмеялся. При здешней муштровке слова жалкого тупицы подпоручика Дуба из «Швейка» действительно пришлись как нельзя более кстати. Но до сих пор никто не решался произнести эту шутку во всеуслышание. Весьма ощутимый толчок более опытного соседа предупредил меня, дав понять, что смеяться нельзя, что это, по-видимому, сказано всерьез. Это была не острота. Отнюдь нет. Эти слова произнесло крошечное существо в эсэсовской форме, не имеющее, очевидно, о Швейке никакого понятия. Оно цитировало подпоручика Дуба потому, что было родственно ему по духу. Оно отзывалось на фамилию «Витан» и когда-то служило на сверхсрочной службе фельдфебелем в чехословацкой армии. Существо сказало правду. Мы его действительно основательно узнали и говорили о нем не иначе, как в среднем роде: «оно». Говоря по совести, наша фантазия истощилась в поисках меткой клички для этой смеси убожества, тупости, чванства и жестокости, составляющих краеугольные камни панкрацского режима. «Поросенку до хвоста», – говорит о таких мелких и чванливых карьеристах чешская пословица: она бьет их по самому чувствительному месту. Сколько нужно душевного ничтожества, чтобы терзаться из-за своего малого роста! А Витан терзается и мстит за него всем, кто выше его физически или духовно, то есть решительно всем. Он никого не бьет. Для этого он слишком труслив. Зато он шпионит. Сколько заключенных поплатилось здоровьем из-за доносов Витана, сколько поплатилось жизнью, – ведь далеко не безразлично, с какой характеристикой тебя отправят из Панкраца в концентрационный лагерь... и отправят ли вообще. Он очень смешон. Когда он один в коридоре, то выступает торжественно и важно и мнит себя весьма представительной особой. Но стоит ему кого-нибудь встретить, как он чувствует потребность прибавить себе росту. Спрашивая вас о чем-нибудь, он непременно садится на перила и в такой неудобной позе способен просидеть целый час только потому, что так он выше вас на целую голову. Надзирая за бритьем арестантов, он становится на ступеньку или ходит по скамье и изрекает свое неизменное: – Ничего не хочу видеть, ничего не хочу слышать! Вы меня не знаете... Утром, во время прогулки, он расхаживает по газону, который возвышает его хотя бы на десять сантиметров. В камеры он входит, пыжась, как особа королевской крови, и сейчас же влезает на табурет, чтобы производить поверку с верхнего яруса. Он очень смешон, но, как всякий облеченный властью болван, от которого зависит человеческая жизнь, к тому же очень опасен. При всем своем тупоумии он обладает талантом делать из мухи слона. Не зная ничего, кроме обязанностей сторожевого пса, он во всяком незначительном отступлении от предписанного порядка видит нечто необычайно важное, отвечающее значительности его миссии. Он выдумывает проступки против установленной дисциплины, чтобы спокойно заснуть, сознавая, что и он кое-что да значит. А кто станет здесь проверять, сколько истины в его доносах? СМЕТОНЦ Мощное туловище, тупое лицо, бессмысленный взгляд – ожившая карикатура Гросса на нацистских молодчиков. Он был доильщиком коров у границ Литвы, но, как ни странно, эти прекрасные животные не оказали на него никакого облагораживающего влияния. У начальства он слывет воплощением «немецких добродетелей»: он тверд, неподкупен (один из немногих не вымогает еды у коридорных), но... Какой-то немецкий ученый, уж не знаю, кто именно, некогда исследовал интеллект животных путем подсчета «слов», которые они способны понимать. При этом он, кажется, установил, что самым низким интеллектом обладает домашняя кошка, которая может понимать только сто двадцать восемь слов. Ах, какой гений кошка по сравнению со Сметонцем, от которого панкрацская тюрьма слышала всего четыре слова: – Pass bloss auf, Mensch!23 Ему приходилось два-три раза в неделю сдавать дежурство, всякий раз он отчаянно пыхтел, и все-таки непременно дело кончалось скандалом. Однажды я видел, как начальник тюрьмы распекал его за то, что закрыты окна. Гора мяса с минуту смущенно переминалась на коротких ногах, тупо опущенная голова опустилась еще ниже, губы судорожно искривились, тщетно силясь повторить то, что слышали уши... и вдруг гора взревела, как сирена; во всех коридорах поднялся переполох, никто ничего не мог понять, окна так и не открыли, а у двух заключенных, случайно подвернувшихся под руку Сметонцу, потекла кровь из носа. Выход был найден. Такой, как всегда. Бить, бить при всяком случае, а если нужно, то и убить, – это он понимал. Только это. Как-то раз он зашел в общую камеру и ударил одного из заключенных; заключенный, больной человек, упал на пол в судорогах; все остальные должны были приседать в такт его подергиваниям, пока больной не затих, обессилев. А Сметонц, уперев руки в бока, с идиотской улыбкой удовлетворенно наблюдал и радовался: как удачно он разрешил сложную ситуацию. Примитивное существо, запомнившее из всего, чему его учили, только одно: можно бить! И все же и в таком существе что-то надломилось. Произошло это приблизительно с месяц назад. В тюремной канцелярии сидели вдвоем Сметонц и К.; К. рассказывал о политическом положении. Долго, очень долго пришлось говорить, пока Сметонц начал хоть немного разбираться в вопросе. Он встал, отворил дверь канцелярии, внимательно осмотрел коридор; всюду тишина, ночь, тюрьма спит. Притворил и тщательно запер за собой дверь, потом медленно опустился на стул: – Ты та-ак думаешь? И он долго сидел, подперев голову руками. Непосильная тяжесть навалилась на слабую душонку, заключенную в могучем теле. Он долго не менял положения. Потом поднял голову и сказал уныло: – Должно быть, та-ак. Нам не выиграть... Уже месяц, как Панкрац не слышит воинственных окриков Сметонца. И новые заключенные не знают, как тяжела его рука. НАЧАЛЬНИК ТЮРЬМЫ Невысокий, всегда элегантный – в штатском или в форме унтерштурмфюрера, – благопристоен, самодоволен, любит собак, охоту и женщин. Это – одна сторона, которая нас не касается. Другая сторона (и таким его знает Панкрац) – грубый, жестокий, невежественный, типичный нацистский выскочка, готовый принести в жертву кого угодно, лишь бы уцелеть самому. Зовут его Соппа (если имя вообще имеет какое-то значение), родом он из Польши. Говорят, что он учился кузнечному делу, но это почтенное ремесло не оставило в нем следа. На службе у гитлеровцев он уже давно и за свои услуги в качестве предвыборного агитатора получил теперешний пост. Он цепляется за него всеми силами и, проявляя полную бесчувственность, не щадит никого: ни заключенных, ни тюремщиков, ни детей, ни стариков. Панкрацские нацисты не дружат между собой, но таких, как Соппа, у которого ни с кем нет и тени дружеских отношений, здесь не найдется ни одного. Единственный человек, которого он, видимо, ценит и с которым чаще других разговаривает, – это тюремный фельдшер, полицейский фельдфебель Вайснер. Но, кажется, Вайснер не платит ему взаимностью. Сопп думает только о себе. Ради личных выгод он добился высокого поста, ради личных выгод он останется верен нацизму до последней минуты. Пожалуй, он один не думает о каком-либо спасительном выходе. Он понимает, что выхода нет. Падение нацизма означает и его падение, конец его благополучию, конец его великолепной квартире и его элегантному виду (между прочим, он ничуть не гнушается одеждой казненных чехов). Это конец. Да, конец. ТЮРЕМНЫЙ ФЕЛЬДШЕР Полицейский фельдфебель Вайснер – марионетка, своеобразный человечек для панкрацской среды. Иногда может показаться, что он не на своем месте, а иной раз невозможно представить себе Панкрац без него. Если Вайснера нет в амбулатории, он семенит по коридорам нетвердыми шагами, разговаривает сам с собой и непрерывно оглядывается по сторонам. Он бродит по тюрьме, как случайный посетитель, желающий вынести отсюда как можно больше впечатлений. Но он умеет так же быстро и неслышно вставить ключ в замочную скважину и открыть дверь в камеру, как самый заправский тюремщик. У него есть суховатый юмор, который позволяет ему говорить вещи, полные скрытого смысла, и притом так, что на слове его не поймаешь. Он умеет подойти к людям, но к себе не подпускает никого. Он не доносит, не жалуется, хотя многое замечает. Войдет в камеру, полную дыма. Шумно потянет в себя носом: – Гм! Куренье в камерах, – и причмокнет, – строго воспрещается. Но начальству ничего не доложит. У него всегда несчастное, искаженное гримасой лицо, как будто его мучит какое-то горе. Он явно не хочет иметь ничего общего с нацистским режимом, которому служит и жертвам которого ежедневно оказывает медицинскую помощь. Он не верит в этот режим и в его долговечность, не верил никогда и раньше. Поэтому он не перевез в Прагу свою семью из Вроцлава, хотя мало кто из имперских чиновников упустил бы случай пожить всем домом за счет оккупированной страны. В то же время у него нет ничего общего и с народом, который ведет борьбу против «нового порядка»; он чужд и ему. Он лечил меня старательно и добросовестно. Так он поступает почти всегда и может воспротивиться отправке на допрос заключенного, слишком обессилевшего от пыток. Возможно, это делается для успокоения совести. Но иногда он не оказывает помощи там, где она совершенно необходима. Вероятно, от страха. Это тип обывателя, одинокого, раздираемого страхом перед настоящим и перед будущим. Он ищет выхода. abu Это только жалкий мышонок в мышеловке, из которой нет надежды выбраться. «ЛОДЫРЬ» Это не просто человечишка. Но и не совсем еще человек. Нечто среднее. Он не понимает, что мог бы стать настоящим человеком. Собственно говоря, таких здесь двое. Это простые, отзывчивые люди; вначале потрясенные ужасами, среди которых они очутились, они как бы онемели, потом им страстно захотелось выбраться отсюда. Но они не самостоятельны и поэтому скорее инстинктивно, чем сознательно, ищут поддержки и руководства тех, кто вывел бы их на правильный путь; они помогают тебе, потому что ждут от тебя помощи. Было бы справедливо оказать им эту помощь сейчас – и в будущем. Эти двое – единственные из всех немцев, служащих в Панкраце, – побывали также на фронте. Ханауэр – портной из Зноймо, недавно вернулся с Восточного фронта, нарочно отморозив себе обе ноги. «Война человеку ни к чему, – несколько по-швейковски философствует он, – нечего мне там делать». Хёфер – веселый сапожник с фабрики Бати, проделал кампанию во Франции и бросил военную службу, хотя ему обещали и повышение. – Эх, Scheisse!24 – сказал он себе и отмахнулся рукой, как, вероятно, ежедневно с тех пор отмахивается от всех неприятностей, которых у него немало. У обоих одинаковая судьба и одинаковые настроения, но Хёфер смелее, самостоятельнее и целеустремленнее. Почти во всех камерах его зовут «Флинк». Во время его дежурства в камерах наступает отдых. Делай что вздумается. Если он бранится, то щурит глаз, давая понять, что брань к нам не относится, просто ему надо убедить в своей строгости сидящее внизу начальство. Впрочем, он напрасно старается: он уже никого не проведет, и не проходит недели, чтоб он не получал взысканий. – Эх, Scheisse! – машет он рукой и продолжает свое. И вообще он скорей легкомысленный молодой башмачник, чем тюремщик. Можешь поймать его на том, что он весело, с азартом играет в камере в орлянку с заключенными. Иногда он выводит заключенных в коридор и устраивает в камере «обыск». Обыск затягивается. Если ты из любопытства заглянешь в дверь, то увидишь, что он сидит за столом, подперев голову руками. Он спит, спит крепко и спокойно; так ему легче всего спасаться от начальства, потому что заключенные стерегут в коридоре и предупредят о грозящей опасности. А во время дежурства спать поневоле захочется, если свободные от службы часы он посвящает девушке, которую любит больше всего. Поражение или победа нацизма? – Эх, Scheisse! Да разве такой балаган устоит? Он не причисляет себя к нацистам. Хотя бы поэтому он заслуживает внимания. Больше того: он не хочет быть с ними. И он не с ними. Надо передать записочку в другое отделение? «Флинк» это устроит. Надо сообщить что-нибудь на волю? «Флинк» это сделает. Необходимо с кем-нибудь переговорить с глазу на глаз, поддержать колеблющегося и спасти таким образом от провала новых людей? «Флинк» отведет тебя к нему в камеру и посторожит с озорным видом, радуясь удачной проделке. Его часто приходится учить осторожности. Он не понимает окружающей его опасности. Не осознает всего значения того, что делает. Это помогает ему делать многое. И в то же время мешает его росту. Он еще не человек. Но все-таки переход к человеку. «КОЛИН» Дело происходило однажды вечером, во время осадного положения. Надзиратель в форме эсэсовца, впустивший меня в камеру, обыскал мои карманы только для виду. Потихоньку спросил: – Как ваши дела? – Не знаю. Сказали, что завтра расстреляют. – Вас это испугало? – Я к этому готов. Привычным жестом он быстро ощупал полы моего пиджака. – Возможно, что так и сделают. Может быть, не завтра, позже, может, и вообще ничего не будет... Но в такие времена лучше быть готовым... И опять замолчал. – Может быть... Вы не хотите что-нибудь передать на волю? Или что-нибудь написать? Пригодится. Не сейчас, разумеется, а в будущем: как вы сюда попали, не предал ли вас кто-нибудь, как кто держался... Чтобы с вами не погибло то, что вы знаете... Хочу ли я написать? Он угадал мое самое пламенное желание. Через минуту он принес бумагу и карандаш. Я тщательно их припрятал, чтобы не нашли ни при каком обыске. А после этого не притронулся к ним. Это было слишком хорошо – я не мог довериться. Слишком хорошо: здесь, в мертвом доме, через несколько недель после ареста встретить человека в мундире не врага, от которого нечего ждать, кроме ругани и побоев, а человека – друга, протягивающего тебе руку, чтобы ты не сгинул бесследно, чтобы помочь тебе передать в будущее то, что ты видел, на миг воскресить прошлое для тех, кто останется жить после тебя. И именно теперь! В коридорах выкрикивали фамилии осужденных на смерть; пьяные от крови эсэсовцы свирепо ругались; горло сжималось от ужаса у тех, кто не мог кричать. Именно теперь, в такое время, подобная встреча была невероятной, она не могла быть правдой, это, наверное, была только ловушка. Какой силой воли должен был обладать человек, чтобы в такой момент по собственному побуждению подать тебе руку! И каким мужеством! Прошло около месяца. Осадное положение было снято, страшные минуты превратились в воспоминания. Был опять вечер, опять я возвращался с допроса, и опять тот же надзиратель стоял перед камерой. – Кажется, выкарабкались. Надо полагать, – и он посмотрел на меня испытующе, – все было в порядке? Я понял вопрос. Он глубоко оскорбил меня. Но и убедил больше, чем что-либо другое, в честности этого человека. Так мог спрашивать только тот, кто имеет внутреннее право на это. С тех пор я стал доверять ему, это был наш человек. На первый взгляд – странная фигура. Он ходил по коридорам одинокий, спокойный, замкнутый, осторожный, зоркий. Никто не слышал, как он ругается. Никто не видел, чтобы он кого-нибудь бил. – Послушайте, дайте мне затрещину при Сметонце, – просили его товарищи из соседней камеры, – пусть он хоть раз увидит вас за работой. Он отрицательно покачал головой: – Не нужно. Я никогда не слышал, чтобы он говорил по-немецки. По всему было видно, что он не такой, как все. Хотя трудно было сказать – почему. Надзиратели сами чувствовали это, но понять, в чем дело, не умели. Он поспевает всюду, где нужно. Вносит успокоение там, где поднимается паника, подбадривает там, где вешают голову, налаживает связь, если оборванная нить грозит опасностью людям на воле. Он не разменивается на мелочи. Он работает систематически, с большим размахом. Такой он не только сейчас. Таким он был с самого начала. Он пошел на службу к нацистам, имея перед собой ясную цель. Адольф Колинский, надзиратель из Моравии, чех из старой чешской семьи, выдал себя за немца, чтобы попасть в надзиратели чешской тюрьмы в Краловом Градце, а потом в Панкраце. Немало, должно быть, возмущались его друзья и знакомые. Но четыре года спустя во время рапорта начальник тюрьмы, немец, размахивая перед его носом кулаками, с некоторым опозданием грозил: – Я вышибу из вас чешский дух! Он, впрочем, ошибался. Одновременно с чешским духом ему пришлось бы вышибить из него и человека. Человека, который сознательно и добровольно взялся за свое трудное дело, чтобы бороться и помогать в борьбе, и которого непрерывная опасность лишь закалила. «НАШ» Если бы 11 февраля 1943 года утром к завтраку нам принесли какао вместо обычной черной жижи неизвестного происхождения, мы удивились бы меньше, чем мелькнувшему у двери нашей камеры мундиру чешского полицейского. Он только промелькнул. Шагнули черные брюки в сапогах, рука в темно-синем рукаве поднялась к замку и захлопнула дверь, – видение исчезло. Оно было настолько мимолетно, что уже через четверть часа мы были готовы этому не верить. Чешский полицейский в Панкраце! Какие далеко идущие выводы можно было из этого сделать! И мы сделали их через два часа. Дверь снова открылась, внутрь камеры просунулась чешская полицейская фуражка, и при виде нашего удивления на лице ее обладателя обозначился растянутый до ушей рот. – Freistunde! Теперь мы уже не могли сомневаться. Среди серо-зеленых эсэсовских мундиров в коридорах появилось несколько темных пятен, которые резко бросились нам в глаза: чешские полицейские. Что это нам предвещает? Как они себя будут вести? Как бы они себя ни вели, самый факт их появления говорил яснее всяких слов. Насколько же непрочен режим, если в свой самый чувствительный орган – аппарат уничтожения, являющийся для них единственной опорой, – гитлеровцам приходится допускать народ, который они хотят уничтожить! Какой страшный недостаток в людях должны они испытывать, если вынуждены ослаблять даже свою последнюю опору, чтобы найти несколько второстепенных исполнителей. Сколько же времени они собираются еще продержаться? Разумеется, они будут специально подбирать людей, возможно, что эти люди окажутся еще хуже гитлеровских надзирателей, которые привыкли истязать и разложились от неверия в победу, но самый факт появления чехов – это безошибочный признак конца. Так мы рассуждали. Но положение было куда серьезнее, чем мы предполагали в первые минуты. Дело в том, что нацистский режим уже не мог выбирать, да и выбирать ему было не из кого. Одиннадцатого февраля мы впервые увидели чешские мундиры. На следующий день мы начали знакомиться и с людьми. Один из них пришел, окинул нас взглядом, потоптался в раздумье у порога, потом – словно козленок, подпрыгнувший в припадке бурной энергии на всех четырех ножках сразу, – внезапно вскочил в камеру и сказал: – Ну, как поживаем, господа? Мы, смеясь, ответили ему. Он тоже засмеялся, потом смущенно добавил: – Вы не обижайтесь на нас. Поверьте, уж лучше бы нам шлепать и дальше по мостовым, чем вас тут сторожить... Да что поделаешь... А может... может быть, это и к лучшему... Он обрадовался, когда услышал, что мы об этом думаем и как наша камера относится к ним. Словом, мы стали друзьями с первой же минуты. Это был Витек, простой добродушный парень. Именно он и промелькнул одиннадцатого утром у дверей нашей камеры. Второй, Тума, – тип настоящего старого чешского тюремщика. Грубоватый, крикливый, но, в сущности, добрый малый, таких когда-то называли в тюрьмах республики «дядька». Он не понимал своеобразия своего положения; наоборот, он сразу стал вести себя как дома и, сопровождая все свои слова солеными шуточками, не столько поддерживал порядок, сколько нарушал его: тут сунет в камеру хлеб, там – сигареты, здесь примется балагурить (конечно, не касаясь политики). Делал он это, нисколько не стесняясь: таково было его представление об обязанностях надзирателя, и он этого не скрывал. После первого выговора он стал осторожнее, но не переменился. По-прежнему остался «дядькой». Я не решился бы попросить его о чем-нибудь серьезном. По при нем легко дышится. Третий ходил по коридору насупившись, молчаливо, ни на кого не глядя. На осторожные попытки познакомиться поближе он не реагировал. – От этого большого толка не будет, – сказал папаша, понаблюдав за ним с неделю. – Самый неподходящий из всех. – Или самый хитрый, – предположил я больше из духа противоречия, потому что споры по поводу мелочей оживляют жизнь в камере. Недели через две мне показалось, что молчальник как-то особенно подмигнул одним глазом. Я повторил в ответ это неосторожное движение, имеющее в тюрьме тысячи значений. И опять без результата. Вероятно, я ошибся. А через месяц все стало ясно. Это было неожиданно, как выход бабочки из куколки. Невзрачная, неподвижная куколка лопнула, и появилось живое существо. То была не бабочка, это был человек. – Ставишь памятники, – говорит папаша по поводу некоторых моих характеристик. Да, я не хочу, чтобы были забыты товарищи, которые погибли, честно и мужественно сражаясь на воле или в тюрьме. И не хочу также, чтобы позабыли тех из оставшихся в живых, кто столь же честно и мужественно помогал нам в самые тяжелые часы. Я хочу, чтобы из тьмы панкрацских коридоров вышли на свет такие фигуры, как Колинский или этот чешский надзиратель. Не ради прославления их, но как пример другим. Обязанность быть человеком не кончится вместе с теперешней войной, и для выполнения этой обязанности потребуется героическое сердце, пока все люди не станут людьми. В сущности, обыкновенная история, которая произошла с полицейским Ярославом Горой. Но это история настоящего человека. Радницко. Захолустный уголок Чехословакии. Красивый, грустный и бедный край. Отец – рабочий стекольного завода. Тяжелая жизнь. Изнурительная работа, когда она есть, и нужда, когда наступает безработица, прочно прижившаяся в этих местах. Такая жизнь или поставит на колени, или поднимет человека, породив в сердце жажду лучшего мира, веру в него и готовность за него бороться. Отец выбрал второе. Он стал коммунистом. Юный Ярда участвует с колонной велосипедистов в майской демонстрации, и красная ленточка переплетает спицы колес его велосипеда. Он не забывает о ней. Сам того не зная, он хранит ее в душе, работая учеником, токарем в мастерской, потом на заводе Шкоды. Кризис, безработица, армия, поиски работы, полицейская служба. Не знаю, что в это время происходило вего душе, хранившей красную ленточку. Может быть, она была свернута, сложена, может быть, полузабыта, но не потеряна. В один прекрасный день его назначили на службу в Панкрац. Он пришел сюда не добровольно, как Колинский, с заранее поставленной целью. Но он понял свою задачу, как только в первый раз заглянул в камеру. Ленточка развернулась. Он разведывает поле боя. Оценивает свои силы. Лицо его хмурится, он упорно размышляет, с чего и как лучше начать. Он не профессиональный политик. Он простоя сын народа. Но в памяти опыт его отца. У него здоровое нутро, в нем все более возрастает решимость. И он решается. Из невзрачной куколки выходит человек. У этого человека прекрасная, чистая душа: он чуток, скромен и вместе с тем смел. Он способен пойти на все, что от него потребуется. Требуется и малое и большое. И он делает и малое и большое. Работает без позы, не торопясь, обдуманно, не трусит. Он даже не представляет себе, что может быть иначе. В нем говорит категорический императив. Так должно быть – так что же об этом разговаривать? И это, собственно, все. Это вся история человека, в заслугу которому уже сейчас можно поставить спасение нескольких человеческих жизней. Люди живы и работают на воле потому, что один человек в Панкраце выполнил свой долг. Он не знает их, они не знают его, как не знают Колинского. Мне хотелось бы, чтобы об обоих узнали, хотя бы с опозданием. Они быстро нашли здесь друг друга. И это увеличило их возможности. Запомни их как пример. Как образец людей, у которых голова на месте. И самое главное – сердце. ДЯДЮШКА СКОРЖЕПА Если вы случайно увидите всех троих вместе, перед вами будет живое воплощение побратимства: надзиратель Колинский – серо-зеленый эсэсовский мундир, Гора – темный мундир чешской полиции, дядюшка Скоржепа – светлая, хотя и невеселая форма тюремного коридорного. Увидеть их всех вместе можно очень, очень редко. Именно потому, что они единомышленники. По тюремной инструкции, к уборке в коридорах и к раздаче пищи разрешается допускать «лишь особо благонадежных и дисциплинированных заключенных, которые должны быть тщательно изолированы от остальных». Это буква закона. Мертворожденный параграф. Таких коридорных нет и никогда не было. И в особенности в застенках гестапо. Наоборот, коридорные здесь – это разведка коллектива заключенных, высылаемая из камер, чтобы быть ближе к вольному миру, чтобы коллектив мог жить и общаться между собой. Сколько коридорных поплатилось здесь жизнью из-за неудачно выполненного поручения или перехваченной записки! Но закон коллектива заключенных неумолимо требует, чтобы те, кто займет их место, продолжали эту опасную работу. Возьмешься ли ты за нее смело или будешь трусить – все равно тебе от нее не отвертеться. Трусость может только напортить, а то и все погубить, как во всякой подпольной работе. А подпольная работа здесь опасна вдвойне: она ведется под самым носом у тех, кто стремится раздавить подполье, на глазах у надзирателей, в тех местах, которые определяются ими, в секунды, которые зависят от них, в условиях, которые создают они. Здесь недостаточно того, чему вы научились на воле. А спрашивается с тебя не меньше. Есть мастера подпольной работы на воле. И такие же мастера есть среди коридорных. Дядюшка Скоржепа – истинный мастер своего дела. Он скромен, непритязателен, на первый взгляд неловок, но изворотлив, как уж. Надзиратели не нахвалятся им: «День-деньской за работой, надежнее человека не найти, думает только о своих обязанностях, его не совратить на какие-нибудь запретные дела; коридорные, берите с него пример!» Да, берите с него пример, коридорные! Он действительно образцовый коридорный в том смысле, как это понимаем мы, заключенные. Это самый надежный и самый ловкий разведчик тюремного коллектива. Он знает обитателей всех камер и тотчас же узнает все, что нужно, о каждом новичке: почему тот оказался здесь, кто его соучастники, как он держится и как держатся они. Он изучает «случаи» и старается разобраться в них. Все это важно знать, чтобы дать совет или исправно выполнить поручение. Он знает врагов. Он тщательно прощупывает каждого надзирателя, выясняет его привычки, его слабые и сильные стороны, знает, чем каждый особенно опасен, как его лучше использовать, усыпить внимание, провести. Многие характеристики, которые я здесь даю, почерпнуты мной из рассказов дядюшки Скоржепы. Он знает всех надзирателей и может подробно обрисовать каждого из них. Это очень важно, если он хочет беспрепятственно ходить по коридорам и уверенно вести работу. И прежде всего он помнит свой долг. Это коммунист, который знает, что нет такого места, где бы он посмел не быть членом партии, сложить руки и прекратить свою деятельность. Я даже сказал бы, что именно здесь, в условиях величайшей опасности и жесточайшего террора, он нашел свое настоящее место. Здесь он вырос. Он гибок. Каждый день и каждый час рождаются новые ситуации, требующие для своего разрешения иных приемов. Он находит их немедленно. В его распоряжении секунды. Он стучит в дверь камеры, выслушивает заранее подготовленное поручение и передает его кратко и точно на другом конце коридора, раньше чем новая смена дежурных успеет подняться на второй этаж. Он осторожен и находчив. Сотни записок прошли через его руки, и ни одной не перехватили, даже подозрений на его счет не возникло. Он знает, у кого что болит, где требуется поддержка, где необходимы точные сведения о положении на воле, где его подлинно отеческий взгляд придаст силы человеку, в котором растет отчаяние, где лишний ломоть хлеба или ложка супа помогут перенести тягчайший переход к «тюремному голоду». Он все это знает благодаря своей чуткости и громадному опыту, знает и действует. Это сильный, бесстрашный боец. Настоящий человек. Таков дядюшка Скоржепа. Мне хотелось бы, чтобы тот, кто прочтет когда-нибудь эти строки, увидел в нарисованном портрете не только дядюшку Скоржепу, но и замечательный тип «хаусарбайтера», то есть «служителя из заключенных», сумевшего превратить работу, на которую его поставили угнетатели, в работу для угнетенных. Дядюшка Скоржепа – единственный в своем роде, но были и другие «служители», непохожие друг на друга, но не менее замечательные. Были и в Панкраце и во дворце Печека. Я хотел набросать их портреты, но, к сожалению, у меня осталось лишь несколько часов – слишком мало даже для «песни, в которой быстро поется о том, что в жизни свершается медленно». Вот хотя бы несколько примеров, несколько имен из тех, кто справедливо заслуживает, чтобы их не забыли. Доктор Милош Недвед – прекрасный, благородный товарищ, который за свою ежедневную помощь заключенным поплатился жизнью в Освенциме. Арношт Лоренц, у которого казнили жену за то, что он отказался выдать товарищей, и который через год сам пошел на казнь, чтобы спасти других «хаусарбайтеров» из «Четырехсотки» и весь ее коллектив. Никогда не унывающий, вечно шутливый Вашек; молчаливая, самоотверженная Анка Викова, казненная в дни осадного положения; энергичный...26; всегда веселый, ловкий, изобретательный «библиотекарь» Шпрингл; застенчивый юноша Билек... Только примеры, только примеры... Люди покрупнее и помельче. Но всегда люди, а не людишки. Глава VIII. СТРАНИЦА ИСТОРИИ 9 июня 1943 года. За дверью перед моей камерой висит пояс. Мой пояс. Значит, меня отправляют. Ночью меня повезут в «империю» судить... и так далее. От ломтя моей жизни время жадно откусывает последние куски. Четыреста одиннадцать дней в Панкраце промелькнули непостижимо быстро. Сколько еще дней осталось? Где я их проведу? И как? Едва ли у меня еще будет возможность писать. Пишу свое последнее показание. Страницу истории, последним живым свидетелем которой я, по-видимому, являюсь. В феврале 1941 года весь состав Центрального Комитета Коммунистической партии Чехословакии вместе с заместителями, намеченными на случай провала, был арестован. Как могло случиться, что на партию обрушился такой страшный удар, пока еще точно не установлено. Об этом, должно быть, в свое время расскажут пражские гестаповцы, когда предстанут перед судом. Я напрасно пытался, как и «хаусарбайтер» из дворца Печека, добраться до сути дела. Не обошлось, конечно, без провокации, но сыграла свою роль также и неосторожность. Два года успешной работы в подполье несколько усыпили бдительность товарищей. Подпольная организация росла вширь, в работу все время вовлекались новые люди, в том числе и те, которых партия должна была бы использовать по другому назначению. Аппарат разрастался и становился таким громоздким, что трудно было его контролировать. Удар по партийному центру был, видно, давно подготовлен и обрушился в тот момент, когда уже было задумано нападение немцев на Советский Союз. Я не представлял себе сначала масштабов провала. Я ждал обычного появления нашего связного и не дождался. Но через месяц стало ясно, что случилось нечто очень серьезное и я не имею права только ждать. Я начал сам нащупывать связь; другие делали то же самое. Прежде всего я установил связь с Гонзой Выскочилом, который руководил работой в Средней Чехии. Он был человек с инициативой и подготовил кое-какой материал для издания «Руде право», – нельзя было, чтобы партия оставалась без центрального органа. Я написал передовицу, номы решили, что весь материал (который был мне неизвестен) выйдет как «Майский лист», а не как номер «Руде право», так как другая группа товарищей уже выпустила газету, хотя и очень примитивного вида. Наступили месяцы партизанских методов работы. Хотя партию и постиг сокрушительный удар, уничтожить ее он не мог. Сотни новых товарищей принимались за выполнение неоконченных заданий, на место погибших руководителей самоотверженно становились другие и не допускали, чтобы организация распалась или стала пассивной. Но центрального руководства все еще не было, а в партизанских методах таилась– та опасность, что в самый важный момент – в момент ожидаемого нападения на Советский Союз – у нас могло не оказаться единства действий. В доходивших до меня номерах «Руде право», издававшейся тоже партизанскими методами, я чувствовал опытную политическую руку. Из нашего «Майского листка», оказавшегося, к сожалению, не слишком удачным, другие товарищи, в свою очередь, увидели, что существует еще кто-то, на кого можно рассчитывать. И мы стали искать друг друга. Это были поиски в дремучем лесу. Мы шли на голос, а он отзывался уже с другой стороны. Тяжелая потеря научила партию быть более осторожной и бдительной, и два человека из центрального аппарата, которые хотели установить между собой связь, должны были пробираться сквозь чащу многочисленных проверочных и опознавательных преград, которые ставили и они сами и те, кто должен был их связать. Это было тем сложнее, что я не знал, кто находится на «той стороне», а он не знал, кто я. Наконец мы нашли общего знакомого. Это был чудесный товарищ, доктор Милош Недвед, который и стал нашим первым связным. Но и это произошло почти случайно. В середине июня 1941 года я заболел и послал за ним Лиду. Он немедленно явился на квартиру к Баксам – и тут-то мы и договорились. Ему как раз было поручено искать этого «другого», и он не подозревал, что «другой» – это я. Как и все товарищи с «той стороны», он был уверен, что я арестован и что, скорее всего, меня уже нет в живых. 22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз. В тот же вечер мы с Гонзой Выскочилом выпустили листовку, разъяснявшую значение этой войны для нас, чехов. 30 июня произошла моя первая встреча с тем, кого я так долго искал. Он пришел в назначенное мною место, уже зная, с кем он увидится. А я все еще не знал. Стояла летняя ночь, в открытое окно вливался аромат цветущих акаций – самая подходящая пора для любовных свиданий. Мы завесили окно, зажгли свет и обнялись. Это был Гонза Зика. Оказалось, что в феврале арестовали не весь Центральный Комитет. Один из членов комитета, Зика, уцелел. Я давно был знаком с ним и давно его любил. Но по-настоящему я узнал его только теперь, когда мы стали работать вместе. Круглолицый, всегда улыбающийся, с виду похожий на доброго дядюшку, но в то же время твердый, самоотверженный, решительный, не признающий компромиссов в партийной работе. Он не знал и не хотел знать для себя ничего, кроме партийных обязанностей. Он отрекся от всего, чтобы выполнять их. Он любил людей и, в свою очередь, пользовался их любовью, но никогда не приобретал ее ценой беспринципной снисходительности. Мы договорились в две минуты. А через несколько дней я знал и третьего члена нового руководства, который связался с Зикой еще в мае. Это был Гонза Чёрный, рослый, красивый парень, на редкость хороший товарищ. Он сражался в Испании и вернулся оттуда с простреленным легким уже во время войны через нацистскую Германию; в нем осталось кое-что от солдата, кроме того, он обладал богатым опытом подпольной работы и был талантливым, инициативным человеком. Месяцы напряженной борьбы крепко спаяли нас. Мы дополняли друг друга как характерами, так и своими способностями. Зика – организатор, деловитый и педантически точный, которому нельзя было пустить пыль в глаза; он тщательно проверял всякое сообщение, добираясь до сути дела, всесторонне рассматривал каждое предложение и деликатно, но настойчиво следил за выполнением любого нашего решения. Черный, руководивший саботажем и подготовкой к вооруженной борьбе, мыслил как военный человек; он был чужд всякой мелочности, отличался большим размахом, неукротимостью и находчивостью; ему всегда везло при поисках новых форм работы и новых людей. И я – агитпропщик, журналист, полагающийся на свой нюх, немного фантазер с долей критицизма – для равновесия. Разделение функций было, впрочем, скорее разделением ответственности, чем работы. Каждому из нас приходилось вмешиваться во все и действовать самостоятельно всюду, где это могло понадобиться. Работать было нелегко. Рана, нанесенная партии в феврале, была еще свежа и так и не зажила до конца. Все связи оборвались, некоторые организации провалились полностью, а к тем, что сохранились, не было путей. Целые организации, целые заводы, а иногда и целые области месяцами были оторваны от центра. Пока налаживалась связь, нам оставалось только надеяться, что хоть центральный орган попадет им в руки и заменит руководство. Не было явок – пользоваться старыми мы не могли, опасаясь, что за ними еще наблюдают; денег на первых порах не было, трудно было добывать продовольствие, многое приходилось начинать с самого начала... И все это – в те дни, когда партия уже не могла ограничиваться одной подготовительной работой, в дни нападения на Советский Союз, когда она должна была прямо вступить в бой, организовать внутренний фронт против оккупантов, вести «малую войну» в их тылу не только своими силами, но и силами всего народа. В подготовительные 1939—1941 годы партия ушла в глубокое подполье, она была законспирирована не только от немецкой полиции, но и от масс. Теперь, истекающая кровью, она должна была довести до совершенства конспирацию от оккупантов и одновременно покончить с конспирацией от народа, наладить связь с беспартийными, обратиться ко всему народу, вступать в союз с каждым, кто готов воевать за свободу, и решительным примером вести на борьбу и тех, кто еще колеблется. abu abu abu abu abu Первое осадное положение не сломило возрастающего активного сопротивления, но ослабило его и нанесло партии новые удары. Именно тогда были разгромлены пражская партийная организация и организация молодежи, погибли также некоторые товарищи, очень ценные для партии: Ян Кречи, Штанцль, Милош Красный и многие другие. Но после каждого из таких ударов становилось еще очевиднее, как несокрушима партия. abu В новый, 1942 год мы вступали уже с крепко построенной организацией; правда, она еще не охватывала всех участков работы и далеко не достигла масштабов февраля 1941 года, но была уже способна выполнить задачи в решающих битвах. В работе участвовали все, но главная заслуга принадлежала Гонзе Зике. О том, как действовала наша печать, могут, наверное, рассказать материалы, сохраненные товарищами в тайных архивах, на чердаках и в подвалах, и мне нет надобности об этом говорить. Наши газеты получили широкое распространение, их жадно читали не только члены партии, но и беспартийные; они выходили большими тиражами и печатались в ряде самостоятельных, тщательно обособленных друг от друга нелегальных типографий – на гектографах и стеклографах и на настоящих типографских станках. Выпускались они регулярно и быстро, как и требовали обстоятельства. Например, с приказом по армии верховного главнокомандующего от 23 февраля 1942 года первые читатели могли познакомиться уже вечером 24 февраля. Отлично работали наши печатники, группа врачей и особенно группа «Фукс-Лоренц», которая выпускала, кроме того, свой собственный информационный бюллетень, под названием «Мир против Гитлера». Все остальное я делал сам, стараясь беречь людей. На случай моего провала был подготовлен заместитель. Он продолжал мою работу, когда я был арестован, и работает до сих пор. Мы создали самый несложный аппарат, заботясь о том, чтобы всякое задание требовало как можно меньше людей. Мы отказались от длинной цепи связных, которая, как это показал февраль 1941 года, не только не предохраняла партийный аппарат, но, наоборот, ставила его под угрозу. Было, правда, больше риска для каждого из нас в отдельности, но для партии в целом это было гораздо безопаснее. Такой провал, как в феврале, больше не мог повториться. И поэтому, когда я был арестован, Центральный Комитет, пополненный одним новым членом, мог спокойно продолжать свою работу. Ибо даже мой ближайший сотрудник не имел ни малейшего представления о составе Центрального Комитета. Гонзу Зику арестовали 27 мая 1942 года ночью. Это опять-таки был несчастный случай. После покушения на Гейдриха весь аппарат оккупантов был поставлен на ноги и производил облавы по всей Праге. Гестаповцы явились на квартиру в Стршешовицах, где как раз скрывался тогда Зика. Документы у него были в порядке, и он, очевидно, не привлек бы к себе внимания. Но он не хотел подвергать опасности приютившую его семью и попытался выпрыгнуть из окна третьего этажа. Он разбился, и в тюремную больницу его привезли со смертельным повреждением позвоночника. Гестаповцы не знали, кто попал в их руки. Только через восемнадцать дней его опознали по фотографии и умирающего привезли во дворец Печека на допрос. Так мы встретились с ним в последний раз. Меня привели на очную ставку. Мы подали друг другу руки, он улыбнулся мне своей широкой, доброй улыбкой и сказал: – Здравствуй, Юля! Это было все, что от него услышали. После этого он не сказал ни слова. После нескольких ударов по лицу он потерял сознание. А через несколько часов скончался. Я узнал о его аресте уже 29 мая. Наша разведка работала хорошо. С ее помощью я частично согласовал с ним свои дальнейшие шаги. А затем наш план был одобрен также и Гонзой Черным. Это было последнее постановление нашего Центрального Комитета. Гонзу Черного арестовали летом 1942 года. Тут уже не было никакой случайности, провал произошел из-за преступного малодушия Яна Покорного, поддерживавшего связь с Черным. Покорный вел себя не так, как следовало руководящему партийному работнику. Через несколько часов допроса – конечно, достаточно жестокого, но чего иного он мог ожидать? – через несколько часов допроса он струсил и выдал квартиру, где встречался с Гонзой Черным. Отсюда след повел к самому Гонзе, и через несколько дней он попал в лапы гестапо. Нам устроили очную ставку немедленно, как только его привезли. – Ты знаешь его? – Нет, не знаю. Оба мы отвечали одинаково. Затем он отказался вообще отвечать. Его старое ранение избавило его от долгих страданий. Он быстро потерял сознание. Прежде чем дело дошло до второго допроса, он был уже обо всем точно осведомлен и действовал дальше в соответствии с нашим решением. От него ничего не узнали. Его долго держали в тюрьме, долго ждали, что чьи-нибудь новые показания заставят его говорить. И не дождались. Тюрьма не изменила его. Веселый, мужественный, он открывал отдаленные перспективы жизни другим, зная, что у него только одна перспектива – смерть. Из Панкраца его неожиданно увезли в конце апреля 1943 года. Куда – неизвестно. Такое внезапное исчезновение имеет в себе что-то зловещее. Можно, конечно, ошибаться. Но я не думаю, чтобы нам суждено было снова встретиться. Мы всегда считались с угрозой смерти. Мы знали: если мы попадем в руки гестапо, живыми нам не уйти. В соответствии с этим мы действовали и здесь. И моя пьеса подходит к концу. Конец я не дописал. Его я не знаю. Это уже не пьеса. Это жизнь. А в жизни нет зрителей. Занавес поднимается. Люди, я любил вас! Будьте бдительны! 9.6.43 {Чехов А. П. @ День за городом @ висьт @ ӧтуввез @@} ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ (СЦЕНКА) Девятый час утра. Навстречу солнцу ползет темная, свинцовая громада. На ней то там, то сям красными зигзагами мелькает молния. Слышны далекие раскаты грома. Теплый ветер гуляет по траве, гнет деревья и поднимает пыль. Сейчас брызнет майский дождь и начнется настоящая проза. По селу бегает шестилетняя нищенка Фекла и ищет сапожника Терентия. Беловолосая босоногая девочка бледна. Глаза ее расширены, губы дрожат. — Дяденька, где Терентий? — спрашивает она каждого встречного. Никто не отвечает. Все заняты приближающейся грозой и прячутся в избы. Наконец встречается ей пономарь Силантий Силыч, друг и приятель Терентия. Он идет и шатается от ветра. — Дяденька, где Терентий? — На огородах, — отвечает Силантий. Нищенка бежит за избы на огороды и находит там Терентия. Сапожник Терентий, высокий старик с рябым худощавым лицом и с очень длинными ногами, босой и одетый в порванную женину кофту, стоит около грядок и пьяными, посоловелыми глазками глядит на темную тучу. На своих длинных, точно журавлиных, ногах он покачивается от ветра, как скворечня. — Дядя Терентий! — обращается к нему беловолосая нищенка. — Дяденька, родненький! Терентий нагибается к Фекле и его пьяное, суровое лицо покрывается улыбкой, какая бывает на лицах людей, когда они видят перед собой что-нибудь маленькое, глупенькое, смешное, но горячо любимое. — А-аа... раба божия Фекла! — говорит он, нежно сюсюкая. — Откуда бог принес? — Дяденька Терентий, — всхлипывает Фекла, дергая сапожника за полу. — С братцем Данилкой беда приключилась! Пойдем! — Какая такая беда? У-ух, какой гром! Свят, свят, свят... Какая беда? — В графской роще Данилка засунул в дупло руку и вытащить теперь не может. Поди, дяденька, вынь ему руку, сделай милость! — Как же это он руку засунул? Зачем? — Хотел достать мне из дупла кукушечье яйцо. — Не успел еще день начаться, а у вас уже горе... — крутит головой Терентий, медленно сплевывая. — Ну, что ж мне таперя с тобой делать? Надо идтить... Надо, волк вас заешь, баловников! Пойдем, сирота! Терентий идет с огорода и, высоко поднимая свои длинные ноги, начинает шагать вдоль по улице. Он идет быстро, не глядя по сторонам и не останавливаясь, точно его пихают сзади или пугают погоней. За ним едва поспевает нищенка Фекла. Путники выходят из деревни и по пыльной дороге направляются к синеющей вдали графской роще. К ней версты две будет. А тучи уже заволокли солнце и скоро на небе не остается ни одного голубого местечка. Темнеет. — Свят, свят, свят, — шепчет Фекла, спеша за Терентием. Первые брызги, крупные и тяжелые, черными точками ложатся на пыльную дорогу. Большая капля падает на щеку Феклы и ползет слезой к подбородку. — Дождь начался! — бормочет сапожник, взбудораживая пыль своими босыми костистыми ногами. — Это слава богу, брат Фекла. Дождиком трава и деревья питаются, как мы хлебом. А в рассуждении грома ты не бойся, сиротка. За что тебя этакую махонькую убивать? Ветер, когда пошел дождь, утихает. Шумит только дождь, стуча, как мелкая дробь, по молодой ржи и сухой дороге. — Измокнем мы с тобой, Феклушка! — бормочет Терентий. — Сухого места не останется... Хо-хо, брат! За шею потекло! Но ты не бойся, дура... Трава высохнет, земля высохнет, и мы с тобой высохнем. Солнце одно для всех. Над головами путников сверкает молния сажени в две длины. Раздается раскатистый удар, и Фекле кажется, что что-то большое, тяжелое и словно круглое катится по небу и прорывает небо над самой ее головой! — Свят, свят, свят... — крестится Терентий. — Не бойся, сиротка! Не по злобе гремит. Ноги сапожника и Феклы покрываются кусками тяжелой, мокрой глины. Идти тяжело, скользко, но Терентий шагает всё быстрей и быстрей... Маленькая, слабосильная нищая задыхается и чуть не падает. Но вот наконец входят они в графскую рощу. Омытые деревья, потревоженные налетевшим порывом ветра, сыплют на них целый поток брызгов. Терентий спотыкается о пни и начинает идти тише. — Где же тут Данилка? — спрашивает он. — Веди к нему! Фекла ведет его в чащу и, пройдя с четверть версты, указывает ему на брата Данилку. Ее брат, маленький, восьмилетний мальчик с рыжей, как охра, головой и бледным, болезненным лицом, стоит, прислонившись к дереву, и, склонив голову набок, косится на небо. Одна рука его придерживает поношенную шапчонку, другая спрятана в дупле старой липы. Мальчик всматривается в гремящее небо и, по-видимому, не замечает своей беды. Заслышав шаги и увидев сапожника, он болезненно улыбается и говорит: — Страсть какой гром, Терентий! Отродясь такого грома не было... — А рука твоя где? — В дупле... Вынь, сделай милость, Терентий! Край дупла надломился и ущемил руку Данилы: дальше просунуть можно, а двинуть назад никак нельзя. Терентий надламывает отломок, и рука мальчика, красная и помятая, освобождается. — Страсть как гремит! — повторяет мальчик, почесывая руку. — А отчего это гремит, Терентий? — Туча на тучу надвигается... — говорит сапожник. Путники выходят из рощи и идут по опушке к чернеющей дороге. Гром мало-помалу утихает, и раскаты его слышатся уже издалека, со стороны деревни. — Тут, Терентий, намедни утки пролетели... — говорит Данилка, всё еще почесывая руку. — Должно, в Гнилых Займищах на болотах сядут. Фекла, хочешь, я тебе соловьиное гнездо покажу? — Не трогай, потревожишь... — говорит Терентий, выжимая из своей шапки воду. — Соловей птица певчая, безгрешная... Ему голос такой в горле даден, чтоб бога хвалить и человека увеселять. Грешно его тревожить. — А воробья? — Воробья можно. Злая птица, ехидная. Мысли у него в голове, словно у жулика. Не любит, чтоб человеку было хорошо. Когда Христа распинали, он жидам гвозди носил и кричал: «жив! жив!»... На небе показывается светло-голубое пятно. — Погляди-кось! — говорит Терентий. — Муравейник разрыло! Затопило шельмов этаких! Путники нагибаются над муравейником. Ливень размыл жилище муравьев; насекомые встревоженно снуют по грязи и хлопочут около своих утонувших сожителей. — Ништо вам, не околеете! — ухмыляется сапожник. — Как только солнышко пригреет, и придете в чувство... Это вам, дуракам, наука. В другой раз не будете селиться на низком месте... Идут дальше. — А вот и пчелы! — вскрикивает Данилка, указывая на ветку молодого дуба. На этой ветке, тесно прижавшись друг к другу, сидят измокшие и озябшие пчелы. Их так много, что из-за них не видно ни коры, ни листьев. Многие сидят друг на друге. — Это пчелиный рой, — учит Терентий. — Он летал и искал себе жилья, а как дождь-то брызнул на него, он и присел. Ежели рой летит, то нужно только водой на него брызнуть, чтоб он сел. Таперя, скажем, ежели захочешь их забрать, то опусти ветку с ними в мешок, потряси, они все и попадают. Маленькая Фекла вдруг морщится и сильно чешет себе шею. Брат глядит на ее шею и видит на ней большой волдырь. — Ге-ге! — смеется сапожник. — Знаешь ты, брат Фекла, откеда у тебя эта напасть? В роще где-нибудь на дереве сидят шпанские мухи. Вода текла с них и капнула тебе на шею — оттого и волдырь. Солнце показывается из-за облаков и заливает лес, поле и наших путников греющим светом. Темная, грозная туча ушла уже далеко и унесла с собою грозу. Воздух становится тепел и пахуч. Пахнет черемухой, медовой кашкой и ландышами. — Это зелье дают, когда из носа кровь идет, — говорит Терентий, указывая на мохнатый цветок. — Помогает... Слышится свист и гром, но не тот гром, который только что унесли с собой тучи. Перед глазами Терентия, Данилы и Феклы мчится товарный поезд. Локомотив, пыхтя и дыша черным дымом, тащит за собой больше двадцати вагонов. Сила у него необыкновенная. Детям интересно бы знать, как это локомотив, неживой и без помощи лошадей, может двигаться и тащить такую тяжесть, и Терентий берется объяснить им это: — Тут, ребята, вся штука в паре... Пар действует... Он, стало быть, прет под энту штуку, что около колес, а оно и тово... этого... и действует... Путники проходят через полотно железной дороги и затем, спустившись с насыпи, идут к реке. Идут они не за делом, а куда глаза глядят, и всю дорогу разговаривают. Данила спрашивает, Терентий отвечает... Терентий отвечает на все вопросы, и нет в природе той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он знает всё. Так, он знает названия всех полевых трав, животных и камней. Он знает, какими травами лечат болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или корове лет. Глядя на заход солнца, на лупу, на птиц, он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не один Терентий так разумен. Силантий Силыч, кабатчик, огородник, пастух, вообще вся деревня, знают столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам, а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя, оставляло после себя багровую зарю, сами деревья и травы. Данилка глядит на Терентия и с жадностью вникает в каждое его слово. Весной, когда еще не надоели тепло и однообразная зелень полей, когда всё ново и дышит свежестью, кому не интересно слушать про золотистых майских жуков, про журавлей, про колосящийся хлеб и журчащие ручьи? Оба, сапожник и сирота, идут по полю, говорят без умолку и не утомляются. Они без конца бы ходили по белу свету. Идут они и в разговорах про красоту земли не замечают, что за ними следом семенит маленькая, тщедушная нищенка. Она тяжело ступает и задыхается. Слезы повисли на ее глазах. Она рада бы оставить этих неутомимых странников, но куда и к кому может она уйти? У нее нет ни дома, ни родных. Хочешь не хочешь, а иди и слушай разговоры. Перед полуднем все трое садятся на берегу реки. Данило вынимает из мешка кусок измокшего, превратившегося в кашицу хлеба, и путники начинают есть. Закусив хлебом, Терентий молится богу, потом растягивается на песчаном берегу и засыпает. Пока он спит, мальчик глядит на воду и думает. Много у него разных дум. Недавно он видел грозу, пчел, муравьев, поезд, теперь же перед его глазами суетятся рыбешки. Одни рыбки с вершок и больше, другие не длиннее ногтя. От одного берега к другому, подняв вверх голову, проплывает гадюка. Только к вечеру наши странники возвращаются в деревню. Дети идут на ночлег в заброшенный сарай, где прежде ссыпался общественный хлеб, а Терентий, простившись с ними, направляется к кабаку. Прижавшись друг к другу, дети лежат на соломе и дремлют. Мальчик не спит. Он смотрит в темноту, и ему кажется, что он видит всё, что видел днем: тучи, яркое солнце, птиц, рыбешек, долговязого Терентия. Изобилие впечатлений, утомление и голод берут свое. Он горит, как в огне, и ворочается с боку на бок. Ему хочется высказать кому-нибудь всё то, что теперь мерещится ему в потемках и волнует душу, но высказать некому. Фекла еще мала и не понять ей. «Ужо завтра Терентию расскажу...» — думает мальчик. Засыпают дети, думая о бесприютном сапожнике. А ночью приходит к ним Терентий, крестит их и кладет им под головы хлеба. И такую любовь не видит никто. Видит ее разве одна только луна, которая плывет по небу и ласково, сквозь дырявую стреху, заглядывает в заброшенный сарай. {Чехов А. П. @ Кошмар @ висьт @ ӧтуввез @@} КОШМАР Непременный член по крестьянским делам присутствия Кунин, молодой человек, лет тридцати, вернувшись из Петербурга в свое Борисово, послал первым делом верхового в Синьково за тамошним священником, отцом Яковом Смирновым. Часов через пять отец Яков явился. — Очень рад познакомиться! — встретил его в передней Кунин. — Уж год, как живу и служу здесь, пора бы, кажется, быть знакомыми. Милости просим! Но, однако... какой вы молодой! — удивился Кунин. — Сколько вам лет? — Двадцать восемь-с... — проговорил отец Яков, слабо пожимая протянутую руку и, неизвестно отчего, краснея. Кунин ввел гостя к себе в кабинет и принялся его рассматривать. «Какое аляповатое, бабье лицо!» — подумал он. Действительно, в лице отца Якова было очень много «бабьего»: вздернутый нос, ярко-красные щеки и большие серо-голубые глаза с жидкими, едва заметными бровями. Длинные рыжие волосы, сухие и гладкие, спускались на плечи прямыми палками. Усы еще только начинали формироваться в настоящие, мужские усы, а бородка принадлежала к тому сорту никуда не годных бород, который у семинаристов почему-то называется «скоктанием»: реденькая, сильно просвечивающая; погладить и почесать ее гребнем нельзя, можно разве только пощипать... Вся эта скудная растительность сидела неравномерно, кустиками, словно отец Яков, вздумав загримироваться священником и начав приклеивать бороду, был прерван на половине дела. На нем была ряска, цвета жидкого цикорного кофе, с большими латками на обоих локтях. «Странный субъект... — подумал Кунин, глядя на его полы, обрызганные грязью. — Приходит в дом первый раз и не может поприличней одеться». — Садитесь, батюшка, — начал он более развязно, чем приветливо, придвигая к столу кресло. — Садитесь же, прошу вас! Отец Яков кашлянул в кулак, неловко опустился на край кресла и положил ладони на колени. Малорослый, узкогрудый, с потом и краской на лице, он на первых же порах произвел на Кунина самое неприятное впечатление. Ранее Кунин никак не мог думать, что на Руси есть такие несолидные и жалкие на вид священники, а в позе отца Якова, в этом держании ладоней на коленях и в сидении на краешке, ему виделось отсутствие достоинства и даже подхалимство. — Я, батюшка, пригласил вас по делу... — начал Кунин, откидываясь на спинку кресла. — На мою долю выпала приятная обязанность помочь вам в одном вашем полезном предприятии... Дело в том, что, вернувшись из Петербурга, я нашел у себя на столе письмо от предводителя. Егор Дмитриевич предлагает мне взять под свое попечительство церковно-приходскую школу, которая открывается у вас в Синькове. Я, батюшка, очень рад, всей душой... Даже больше: я с восторгом принимаю это предложение! Кунин поднялся и заходил по кабинету. — Конечно, и Егору Дмитриевичу и, вероятно, вам известно, что большими средствами я не располагаю. Имение мое заложено, и живу я исключительно только на жалованье непременного члена. Стало быть, на большую помощь вы рассчитывать не можете, но что в моих силах, то я всё сделаю... А когда, батюшка, думаете открыть школу? — Когда будут деньги... — ответил отец Яков. — Теперь же вы располагаете какими-нибудь средствами? — Почти никакими-с... Мужики постановили на сходе платить ежегодно по тридцати копеек с каждой мужской души, но ведь это только обещание! А на первое обзаведение нужно, по крайней мере, рублей двести... — М-да... К сожалению, у меня теперь нет этой суммы... — вздохнул Кунин. — В поездке я весь истратился и... задолжал даже. Давайте общими силами придумаем что-нибудь. Кунин стал вслух придумывать. Он высказывал свои соображения и следил за лицом отца Якова, ища на нем одобрения или согласия. Но лицо это было бесстрастно, неподвижно и ничего не выражало, кроме застенчивой робости и беспокойства. Глядя на него, можно было подумать, что Кунин говорил о таких мудреных вещах, которых отец Яков не понимал, слушал только из деликатности и притом боялся, чтобы его не уличили в непонимании. «Малый, как видно, не из очень умных... — думал Кунин. — Не в меру робок и глуповат». Несколько оживился и даже улыбнулся отец Яков только тогда, когда в кабинет вошел лакей и внес на подносе два стакана чаю и сухарницу с крендельками. Он взял свой стакан и тотчас же принялся пить. — Не написать ли нам преосвященному? — продолжал соображать вслух Кунин. — Ведь, собственно говоря, не земство, не мы, а высшие духовные власти подняли вопрос о церковно-приходских школах. Они должны, по-настоящему, и средства указать. Мне помнится, я читал, что на этот счет даже была ассигнована сумма какая-то. Вам ничего не известно? Отец Яков так погрузился в чаепитие, что не сразу ответил на этот вопрос. Он поднял на Кунина свои серо-голубые глаза, подумал и, точно вспомнив его вопрос, отрицательно мотнул головой. По некрасивому лицу его от уха до уха разливалось выражение удовольствия и самого обыденного, прозаического аппетита. Он пил и смаковал каждый глоток. Выпив всё до последней капли, он поставил свой стакан на стол, потом взял назад этот стакан, оглядел его дно и опять поставил. Выражение удовольствия сползло с лица... Далее Кунин видел, как его гость взял из сухарницы один кренделек, откусил от него кусочек, потом повертел в руках и быстро сунул его себе в карман. «Ну, уж это совсем не по-иерейски! — подумал Кунин, брезгливо пожимая плечами. — Что это, поповская жадность или ребячество?» Дав гостю выпить еще один стакан чаю и проводив его до передней, Кунин лег на софу и весь отдался неприятному чувству, навеянному на него посещением отца Якова. «Какой странный, дикий человек! — думал он. — Грязен, неряха, груб, глуп и, наверное, пьяница... Боже мой, и это священник, духовный отец! Это учитель народа! Воображаю, сколько иронии должно быть в голосе дьякона, возглашающего ему перед каждой обедней: „Благослови, владыко!“ Хорош владыко! Владыко, не имеющий ни капли достоинства, невоспитанный, прячущий сухари в карманы, как школьник... Фи! Господи, в каком месте были глаза у архиерея, когда он посвящал этого человека? За кого они народ считают, если дают ему таких учителей? Тут нужны люди, которые...» И Кунин задумался о том, кого должны изображать из себя русские священники... «Будь, например, я попом... Образованный и любящий свое дело поп много может сделать... У меня давно бы уже была открыта школа. А проповедь? Если поп искренен и вдохновлен любовью к своему делу, то какие чудные, зажигательные проповеди он может говорить!» Кунин закрыл глаза и стал мысленно слагать проповедь. Немного погодя он сидел за столом и быстро записывал. «Дам тому рыжему, пусть прочтет в церкви...» — думал он. В ближайшее воскресенье, утром, Кунин ехал в Синьково покончить с вопросом о школе и кстати познакомиться с церковью, прихожанином которой он считался. Несмотря на распутицу, утро было великолепное. Солнце ярко светило и резало своими лучами кое-где белевшие пласты залежавшегося снега. Снег на прощанье с землей переливал такими алмазами, что больно было глядеть, а около него спешила зеленеть молодая озимь. Грачи солидно носились над землей. Летит грач, опустится к земле и, прежде чем стать прочно на ноги, несколько раз подпрыгнет... Деревянная церковь, к которой подъехал Кунин, была ветха и сера; колонки у паперти, когда-то выкрашенные в белую краску, теперь совершенно облупились и походили на две некрасивые оглобли. Образ над дверью глядел сплошным темным пятном. Но эта бедность тронула и умилила Кунина. Скромно опустив глаза, он вошел в церковь и остановился у двери. Служба еще только началась. Старый, в дугу согнувшийся дьячок глухим, неразборчивым тенором читал часы. Отец Яков, служивший без дьякона, ходил по церкви и кадил. Если б не смирение, каким проникся Кунин, входя в нищую церковь, то при виде отца Якова он непременно бы улыбнулся. На малорослом иерее была помятая и длинная-предлинная риза из какой-то потертой желтой материи. Нижний край ризы волочился по земле. Церковь была не полна. Кунина, при взгляде на прихожан, поразило на первых порах одно странное обстоятельство: он увидел только стариков и детей... Где же рабочий возраст? Где юность и мужество? Но, постояв немного и вглядевшись попристальней в старческие лица, Кунин увидел, что молодых он принял за старых. Впрочем, этому маленькому оптическому обману он не придал особого значения. Внутри церковь была так же ветха и сера, как и снаружи. На иконостасе и на бурых стенах не было ни одного местечка, которого бы не закоптило и не исцарапало время. Окон было много, но общий колорит казался серым, и поэтому в церкви стояли сумерки. «Кто чист душою, тому хорошо здесь молиться... — думал Кунин. — Как в Риме у св. Петра поражает величие, так здесь трогают эти смирение и простота». Но молитвенное настроение его рассеялось в дым, когда отец Яков вошел в алтарь и начал обедню. По молодости лет, попав в священники прямо с семинарской скамьи, отец Яков не успел еще усвоить себе определенную манеру служить. Читая, он как будто выбирал, на каком голосе ему остановиться, на высоком теноре или жидком баске; кланялся он неумело, ходил быстро, царские врата открывал и закрывал порывисто... Старый дьячок, очевидно больной и глухой, плохо слышал его возгласы, отчего не обходилось без маленьких недоразумений. Не успеет отец Яков прочесть, что нужно, а уж дьячок поет свое, или же отец Яков давно уже кончил, а старик тянется ухом в сторону алтаря, прислушивается и молчит, пока его не дернут за полу. У старика был глухой, болезненный голос, с одышкой, дрожащий и шепелявый... В довершение неблаголепия, дьячку подтягивал очень маленький мальчик, голова которого едва виднелась из-за перилы клироса. Мальчик пел высоким визгливым дискантом и словно старался не попадать в тон. Кунин постоял немного, послушал и вышел покурить. Он был уже разочарован и почти с неприязнью глядел на серую церковь. — Жалуются на падение в народе религиозного чувства... — вздохнул он. — Еще бы! Они бы еще больше понасажали сюда таких попов! Раза три потом входил Кулин в церковь, и всякий раз его сильно потягивало вон на свежий воздух. Дождавшись конца обедни, он отправился к отцу Якову. Дом священника снаружи ничем не отличался от крестьянских изб, только солома на крыше лежала ровнее да на окнах белели занавесочки. Отец Яков ввел Кунина в маленькую светлую комнату с глиняным полом и со стенами, оклеенными дешевыми обоями; несмотря на кое-какие потуги к роскоши, вроде фотографий в рамочках да часов с прицепленными к гире ножницами, обстановка поражала своею скудостью. Глядя на мебель, можно было подумать, что отец Яков ходил по дворам и собирал ее по частям: в одном месте дали ему круглый стол на трех ногах, в другом — табурет, в третьем — стул с сильно загнутой назад спинкой, в четвертом — стул с прямой спинкой, но с вдавленным сиденьем, а в пятом — расщедрились и дали какое-то подобие дивана с плоской спинкой и с решетчатым сиденьем. Это подобие было выкрашено в темно-красный цвет и сильно пахло краской. Кунин сначала хотел сесть на один из стульев, по подумал и сел на табурет. — Вы это первый раз в нашем храме? — спросил отец Яков, вешая свою шляпу на большой уродливый гвоздик. — Да, в первый. Вот что, батюшка... Прежде чем мы приступим к делу, угостите меня чаем, а то у меня вся душа высохла. Отец Яков заморгал глазами, крякнул и пошел за перегородку. Послышалось шушуканье... «Должно быть, с попадьей... — подумал Кунин. — Интересно бы поглядеть, какая у этого рыжего попадья...» Немного погодя отец Яков вышел из-за перегородки красный, потный и, силясь улыбнуться, сел против Кунина на край дивана. — Сейчас поставят самовар, — сказал он, не глядя на своего гостя. «Боже мой, они еще самовара не ставили! — ужаснулся про себя Кунин. — Изволь теперь ждать!» — Я вам привез, — сказал он, — черновое письмо, которое я написал архиерею. Прочту после чая... Может быть, вы найдете что-нибудь добавить... — Хорошо-с. Наступило молчание. Отец Яков пугливо покосился на перегородку, поправил волосы и высморкался. — Погода чудесная-с... — сказал он. — Да. Между прочим, интересную я вещь прочел вчера... Вольское земство постановило передать все свои школы духовенству. Это характерно. Кунин поднялся, зашагал по глиняному полу и начал высказывать свои соображения. — Это ничего, — говорил он, — лишь бы только духовенство стояло на высоте своего призвания и ясно сознавало свои задачи. К моему несчастью, я знаю священников, которые, по своему развитию и нравственным качествам, не годятся в военные писаря, а не то что в священники. А вы согласитесь, плохой учитель принесет школе гораздо меньше вреда, чем плохой священник. Кунин взглянул на отца Якова. Тот сидел согнувшись, о чем-то усердно думал и, по-видимому, не слушал гостя. — Яша, поди-ка сюда! — послышался женский голос из-за перегородки. Отец Яков встрепенулся и пошел за перегородку. Опять началось шушуканье. Купина защемила тоска по чаю. «Нет, не дождусь я тут чаю! — подумал он, глядя на часы. — Да кажется, тут я не совсем желанный гость. Хозяин не соблаговолил со мной и одного слова сказать, а только сидит да глазами хлопает». Кунин взялся за шляпу, дождался отца Якова и простился с ним. «Даром только утро пропало! — злился он дорогой. — Бревно! Пень! Школой он так же интересуется, как я прошлогодним снегом. Нет, не сварю я с ним каши! Ничего у нас с ним не выйдет! Если бы предводитель знал, какой здесь поп, то не спешил бы хлопотать о школе. Надо сперва о хорошем попе позаботиться, а потом уж о школе!» Кунин теперь почти ненавидел отца Якова. Этот человек, его жалкая, карикатурная фигура, в длинной, помятой ризе, его бабье лицо, манера служить, образ жизни и канцелярская, застенчивая почтительность оскорбляли тот небольшой кусочек религиозного чувства, который оставался еще в груди Кунина и тихо теплился наряду с другими нянюшкиными сказками. А холодность и невнимание, с которыми он встретил искреннее, горячее участие Кунина в его же собственном деле, было трудно вынести самолюбию... Вечером того же дня Кунин долго ходил по комнатам и думал, потом решительно сел за стол и написал архиерею письмо. Попросив денег для школы и благословения, он, между прочим, искренно, по-сыновьи, изложил свое мнение о синьковском священнике. «Он молод, — написал он, — недостаточно развит, кажется, ведет нетрезвую жизнь и вообще не удовлетворяет тем требованиям, которые веками сложились у русского народа по отношению к его пастырям». Написав это письмо, Кунин легко вздохнул и лег спать с сознанием, что он сделал доброе дело. В понедельник утром, когда он еще лежал в постели, ему доложили о приходе отца Якова. Вставать ему не хотелось, и он велел сказать, что его нет дома. Во вторник уехал он на съезд и, вернувшись в субботу, узнал от прислуги, что без него ежедневно приходил отец Яков. «Как, однако, ему мои крендельки понравились!» — подумал Кунин. В воскресенье, перед вечером, пришел отец Яков. На этот раз не только полы, но даже и шляпа его была обрызгана грязью. Как и в первое свое посещение, он был красен и потен, сел, как и тогда, на краешек кресла. Кунин порешил не начинать разговора о школе, не метать бисера. — Я вам, Павел Михайлович, списочек учебных пособий принес... — начал отец Яков. — Благодарю. Но по всему видно было, что отец Яков не из-за списочка пришел. Вся его фигура выражала сильное смущение, но в то же время на лице была написана решимость, как у человека, внезапно озаренного идеей. Он порывался сказать что-то важное, крайне нужное и силился теперь побороть свою робость. «Что же он молчит? — злился Кунин. — Расселся тут! Мне ведь некогда возиться с ним!» Чтобы хоть чем-нибудь сгладить неловкость своего молчания и скрыть борьбу, происходившую в нем, священник начал принужденно улыбаться, и эта улыбка, долгая, вымученная сквозь пот и краску лица, не вязавшаяся с неподвижным взглядом серо-голубых глаз, заставила Кунина отвернуться. Ему стало противно. — Извините, батюшка, мне нужно ехать... — сказал он. Отец Яков встрепенулся, как сонный человек, которого ударили, и, не переставая улыбаться, начал в смущении запахивать полы своей рясы. При всем отвращении к этому человеку Кунину вдруг стало жаль его, и он захотел смягчить свою жестокость. — Прошу, батюшка, в другой раз... — сказал он, — а на прощанье у меня к вам будет просьба... Тут как-то я вдохновился, знаете, и написал две проповеди... Отдаю на ваше рассмотрение... Коли сгодятся, прочтите. — Хорошо-с... — сказал отец Яков, покрывая ладонью лежавшие на столе проповеди Кунина. — Я возьму-с... Постояв немного, помявшись и всё еще запахивая ряску, он вдруг перестал принужденно улыбаться и решительно поднял голову. — Павел Михайлович, — сказал он, видимо стараясь говорить громко и явственно. — Что прикажете? — Я слышал, что вы изволили тово... рассчитать своего писаря и... и ищете теперь нового... — Да... А вы имеете порекомендовать кого-нибудь? — Я, видите ли... я... Не можете ли вы отдать эту должность... мне? — Да разве вы бросаете священство? — изумился Кунин. — Нет, нет, — быстро проговорил отец Яков, почему-то бледнея и дрожа всем телом. — Боже меня сохрани! Ежели сомневаетесь, то не нужно, не нужно. Я ведь это как бы между делом... чтоб дивиденды свои увеличить... Не нужно, не беспокойтесь! — Гм... дивиденды... Но ведь я плачу писарю только двадцать рублей в месяц! — Господи, да я и десять взял бы! — прошептал отец Яков, оглядываясь. — И десяти довольно! Вы... вы изумляетесь, и все изумляются. Жадный поп, алчный, куда он деньги девает? Я и сам это чувствую, что жадный... и казню себя, осуждаю... людям в глаза глядеть совестно... Вам, Павел Михайлович, я по совести... привожу истинного бога в свидетели... Отец Яков перевел дух и продолжал: — Приготовил я вам дорогой целую исповедь, но... всё забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все... удивляются, куда я эти деньги деваю... Но я вам всё по совести объясню... Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всем готовом, но бумага и перья мои... — Ах, верю, верю! Ну, к чему всё это? — замахал рукой Кунин, чувствуя страшную тяжесть от этой откровенности гостя и не зная, куда деваться от слезливого блеска его глаз. — Потом-с, я еще в консисторию за место свое не всё еще выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал... Судите же теперь, что остается? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц! — Какому отцу Авраамию? — Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за... слабость, а ведь он в Синькове и теперь живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он... всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу. Отец Яков рванулся с места и, безумно глядя на пол, зашагал из угла в угол. — Боже мой! Боже мой! — забормотал он, то поднимая руки, то опуская. — Спаси нас, господи, и помилуй! И зачем было такой сан на себя принимать, ежели ты маловер и сил у тебя нет? Нет конца моему отчаянию! Спаси, царица небесная. — Успокойтесь, батюшка! — сказал Кунин. — Замучил голод, Павел Михайлович! — продолжал отец Яков. — Извините великодушно, но нет уже сил моих... Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но... не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите... Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно! Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову. — Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, вот этих латок... риз своих стыжусь, голода... А прилична ли гордость священнику? Отец Яков остановился посреди кабинета и, словно не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой. — Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, господи, еще попадья есть! Ведь я ее из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке, и к простыням... Она у родителей на фортепьянах играла... Молодая, еще и двадцати лет нет... Хочется небось и нарядиться, и пошалить, и в гости съездить... А она у меня... хуже кухарки всякой, стыдно на улицу показать. Боже мой, боже мой! Только и утехи у нее, что принесу из гостей яблочек или какой кренделечек... Отец Яков опять обеими руками зачесал голову. — И выходит у нас не любовь, а жалость... Не могу видеть ее без сострадания! И что оно такое, господи, делается на свете. Такое делается, что если в газеты написать, то не поверят люди... И когда всему этому конец будет! — Полноте, батюшка! — почти крикнул Кунин, пугаясь его тона. — Зачем так мрачно смотреть на жизнь? — Извините великодушно, Павел Михайлович... — забормотал отец Яков, как пьяный. — Извините, всё это... пустое, и вы не обращайте внимания... А только я себя виню и буду винить... Буду! Отец Яков оглянулся и зашептал: — Как-то рано утром иду я из Синькова в Лучково; гляжу, а на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает... Подхожу ближе и глазам своим не верю... Ужас! Сидит жена доктора, Ивана Сергеича, и белье полощет... Докторша, в институте кончила! Значит, чтоб люди не видели, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти... Неодолимая гордость! Как увидала, что я около нее и бедность ее заметил, покраснела вся... Я оторопел, испугался, подбежал к ней, хочу помочь ей, а она белье от меня прячет, боится, чтоб я ее рваных сорочек не увидел... — Всё это как-то даже невероятно... — сказал Кунин, садясь и почти с ужасом глядя на бледное лицо отца Якова. — Именно, невероятно! Никогда, Павел Михайлович, этого не было, чтоб докторши на реке белье полоскали! Ни в каких странах этого нет! Мне бы, как пастырю и отцу духовному, не допускать бы ее до этого, но что я могу сделать? Что? Сам же еще норовлю у ее мужа даром лечиться! Верно вы изволили определить, что всё это невероятно! Глазам не верится! Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику, голодного Авраамия и попадью, да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак, в бесчувствии, пока пономарь не окликнет... Ужас! Отец Яков опять заходил. — Господи Иисусе! — замахал он руками. — Святые угодники! И служить даже не могу... Вы вот про школу мне говорите, а я, как истукан, ничего не понимаю и только об еде думаю... Даже перед престолом... Впрочем... что же это я? — спохватился отец Яков. — Вам уезжать нужно. Простите-с, я ведь это так... извините... Кунин молча пожал руку отца Якова, проводил его до передней и, вернувшись в свой кабинет, остановился перед окном. Он видел, как отец Яков вышел из дому, нахлобучил на голову свою широкополую ржавую шляпу и тихо, понурив голову, точно стыдясь своей откровенности, пошел по дороге. «А его лошади не видно», — подумал Кунин. Помыслить, что священник все эти дни ходил к нему пешком, Кунин боялся: до Синькова было семь-восемь верст, а грязь на дороге стояла невылазная. Далее Кунин видел, как кучер Андрей и мальчик Парамон, прыгая через лужи и обрызгивая отца Якова грязью, подбежали к нему под благословение. Отец Яков снял шляпу и медленно благословил Андрея, потом благословил и погладил по голове мальчика. Кунин провел рукой по глазам, и ему показалось, что рука его от этого стала мокрой. Он отошел от окна и мутными глазами обвел комнату, в которой ему еще слышался робкий, придушенный голос... Он взглянул на стол... К счастью, отец Яков забыл второпях взять с собой его проповеди... Кунин подскочил к ним, изорвал их в клочки и с отвращением швырну под стол. — И я не знал! — простонал он, падая на софу. — Я, который уже более года служу здесь непременным членом, почетным мировым судьей, членом училищного совета! Слепая кукла, фат! Скорей к ним на помощь! Скорей! Он мучительно ворочался, стискивал виски и напрягал свой ум. — Получу 20-го числа жалованья 200 рублей... Под благовидным предлогом суну и ему и докторше... Его позову молебен служить, а для доктора фиктивно заболею... Таким образом, не оскорблю их гордости. И Авраамию помогу... Он рассчитывал по пальцам свои деньги и боялся себе сознаться, что этих двухсот рублей едва хватит ему, чтобы заплатить управляющему, прислуге, тому мужику, который привозит мясо... Поневоле пришлось вспомнить то недалекое прошлое, когда неразумно проживалось отцовское добро, когда, будучи еще двадцатилетним молокососом, он дарил проституткам дорогие веера, платил извозчику Кузьме по десяти рублей в день, подносил из тщеславия актрисам подарки. Ах, как бы пригодились теперь все эти разбросанные рубли, трехрублевики, десятки! «Отец Авраамий проедает в месяц только три рубля, — думал Кунин. — За рубль попадья может себе сорочку сшить, а докторша прачку нанять. По я все-таки помогу! Обязательно помогу!» Тут вдруг Кунин вспомнил донос, который написал он архиерею, и его всего скорчило, как от невзначай налетевшего холода. Это воспоминание наполнило всю его душу чувством гнетущего стыда перед самим собой и перед невидимой правдой... Так началась и завершилась искренняя потуга к полезной деятельности одного из благонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих людей. {Чехов А. П. @ Нищий @ висьт @ ӧтуввез @@} НИЩИЙ — Милостивый государь! Будьте добры, обратите внимание на несчастного, голодного человека. Три дня не ел... не имею пятака на ночлег... клянусь богом! Восемь лет служил сельским учителем и потерял место по интригам земства. Пал жертвою доноса. Вот уж год, как хожу без места. Присяжный поверенный Скворцов поглядел на сизое, дырявое пальто просителя, на его мутные, пьяные глаза, красные пятна на щеках, и ему показалось, что он раньше уже видел где-то этого человека. — Теперь мне предлагают место в Калужской губернии, — продолжал проситель, — но у меня нет средств, чтобы поехать туда. Помогите, сделайте милость! Стыдно просить, но... вынуждают обстоятельства. Скворцов поглядел на калоши, из которых одна была глубокая, а другая мелкая, и вдруг вспомнил. — Послушайте, третьего дня, кажется, я встретил вас на Садовой, — сказал он, — но тогда вы говорили мне, что вы не сельский учитель, а студент, которого исключили. Помните? — Не... нет, не может быть! — пробормотал проситель, смущаясь. — Я сельский учитель и, ежели желаете, могу документы показать. — Будет вам лгать! Вы называли себя студентом и даже рассказали мне, за что вас исключили. Помните? Скворцов покраснел и с выражением гадливости на лице отошел от оборвыша. — Это подло, милостивый государь! — крикнул он сердито. — Это мошенничество! Я вас в полицию отправлю, чёрт бы вас взял! Вы бедны, голодны, но это не дает вам права так нагло, бессовестно лгать! Оборвыш взялся за ручку двери и растерянно, как пойманный вор, оглядел переднюю. — Я... я не лгу-с... — пробормотал он. — Я могу документы показать. — Кто вам поверит? — продолжал возмущаться Скворцов. — Эксплуатировать симпатии общества к сельским учителям и студентам — ведь это так низко, подло, грязно! Возмутительно! Скворцов разошелся и самым безжалостным образом распек просителя. Своею наглою ложью оборвыш возбудил в нем гадливость и отвращение, оскорбил то, что он, Скворцов, так любил и ценил в себе самом: доброту, чувствительное сердце, сострадание к несчастным людям; своею ложью, покушением на милосердие «субъект» точно осквернил ту милостыню, которую он от чистого сердца любил подавать беднякам. Оборвыш сначала оправдывался, божился, но потом умолк и, пристыженный, поник головой. — Сударь! — сказал он, прикладывая руку к сердцу. — Действительно, я... солгал! Я не студент и не сельский учитель. Всё это одна выдумка! Я в русском хоре служил, и оттуда меня за пьянство выгнали. Но что же мне делать? Верьте богу, нельзя без лжи! Когда я говорю правду, мне никто не подает. С правдой умрешь с голоду и замерзнешь без ночлега! Вы верно рассуждаете, я понимаю, но... что же мне делать? — Что делать? Вы спрашиваете, что вам делать? — крикнул Скворцов, подходя к нему близко. — Работайте, вот что делать! Работать нужно! — Работать... Я и сам это понимаю, но где же работы взять? — Вздор! Вы молоды, здоровы, сильны и всегда найдете работу, была бы лишь охота. Но ведь вы ленивы, избалованы, пьяны! От вас, как из кабака, разит водкой! Вы изолгались и истрепались до мозга костей и способны только на попрошайничество и ложь! Если вы и соблаговолите когда-нибудь снизойти до работы, то подавай вам канцелярию, русский хор, маркерство, где бы вы ничего не делали и получали бы деньги! А не угодно ли вам заняться физическим трудом? Небось не пойдете в дворники или фабричные! Вы ведь с претензиями! — Как вы рассуждаете, ей-богу... — проговорил проситель и горько усмехнулся. — Где же мне взять физического труда? В приказчики мне уже поздно, потому что в торговле с мальчиков начинать надо, в дворники никто меня не возьмет, потому что на меня тыкать нельзя... а на фабрику не примут, надо ремесло знать, а я ничего не знаю. — Вздор! Вы всегда найдете оправдание! А не угодно ли вам дрова колоть? — Я не отказываюсь, но нынче и настоящие дровоколы сидят без хлеба. — Ну, все тунеядцы так рассуждают. Предложи вам, так откажетесь. Не хотите ли у меня поколоть дрова? — Извольте, поколю... — Хорошо, посмотрим... Отлично... Увидим! Скворцов заторопился и, не без злорадства, потирая руки, вызвал из кухни кухарку. — Вот, Ольга, — обратился он к ней, — поведи этого господина в сарай, и пусть он дрова поколет. Оборвыш пожал плечами, как бы недоумевая, и нерешительно пошел за кухаркой. По его походке видно было, что согласился он идти колоть дрова не потому, что был голоден и хотел заработать, а просто из самолюбия и стыда, как пойманный на слове. Заметно было также, что он сильно ослабел от водки, был нездоров и не чувствовал ни малейшего расположения к работе. Скворцов поспешил в столовую. Там из окон, выходивших на двор, виден был дровяной сарай и всё, что происходило на дворе. Стоя у окна, Скворцов видел, как кухарка и оборвыш вышли черным ходом на двор и по грязному снегу направились к сараю. Ольга, сердито оглядывая своего спутника и тыча в стороны локтями, отперла сарай и со злобой хлопнула дверью. «Вероятно, мы помешали бабе кофе пить, — подумал Скворцов. — Экое злое создание!» Далее он видел, как лжеучитель и лжестудент уселся на колоду и, подперев кулаками свои красные щеки, о чем-то задумался. Баба швырнула к его ногам топор, со злобой плюнула и, судя по выражению губ, стала браниться. Оборвыш нерешительно потянул к себе одно полено, поставил его между ног и несмело тяпнул по нем топором. Полено закачалось и упало. Оборвыш потянул его к себе, подул на свои озябшие руки и опять тяпнул топором с такою осторожностью, как будто боялся хватить себя по калоше или обрубить пальцы. Полено опять упало. Гнев Скворцова уже прошел, и ему стало немножко больно и стыдно за то, что он заставил человека избалованного, пьяного и, быть может, больного заниматься на холоде черной работой. «Ну, ничего, пусть... — подумал он, идя из столовой в кабинет. — Это я для его же пользы». Через час явилась Ольга и доложила, что дрова уже порублены. — На, отдай ему полтинник, — сказал Скворцов. — Если он хочет, то пусть приходит колоть дрова каждое первое число... Работа всегда найдется. Первого числа явился оборвыш и опять заработал полтинник, хотя едва стоял на ногах. С этого раза он стал часто показываться на дворе, и всякий раз для него находили работу: то он снег сгребал в кучи, то прибирал в сарае, то выбивал пыль из ковров и матрацев. Всякий раз он получал за свои труды копеек 20—40, и раз даже ему были высланы старые брюки. Перебираясь на другую квартиру, Скворцов нанял его помогать при укладке и перевозке мебели. В этот раз оборвыш был трезв, угрюм и молчалив; он едва прикасался к мебели, ходил понуря голову за возами и даже не старался казаться деятельным, а только пожимался от холода и конфузился, когда извозчики смеялись над его праздностью, бессилием и рваным благородным пальто. После перевозки Скворцов велел позвать его к себе. — Ну, я вижу, мои слова на вас подействовали, — сказал он, подавая ему рубль. — Вот вам за труды. Я вижу, вы трезвы и не прочь поработать. Как вас зовут? — Лушков. — Я, Лушков, могу теперь предложить вам другую работу, почище. Вы можете писать? — Могу-с. — Так вот с этим письмом вы завтра отправитесь к моему товарищу и получите от него переписку. Работайте, не пьянствуйте, не забывайте того, что я говорил вам. Прощайте! Скворцов, довольный тем, что поставил человека на путь истины, ласково потрепал Лушкова по плечу и даже подал ему на прощанье руку. Лушков взял письмо, ушел и уж больше не приходил на двор за работой. Прошло два года. Однажды, стоя у театральной кассы и расплачиваясь за билет, Скворцов увидел рядом с собой маленького человечка с барашковым воротником и в поношенной котиковой шапке. Человечек робко попросил у кассира билет на галерку и заплатил медными пятаками. — Лушков, это вы? — спросил Скворцов, узнав в человечке своего давнишнего дровокола. — Ну как? Что поделываете? Хорошо живется? — Ничего... Служу теперь у нотариуса, получаю 35 рублей-с. — Ну, и слава богу. И отлично! Радуюсь за вас. Очень, очень рад, Лушков! Ведь вы некоторым образом мой крестник. Ведь это я вас на настоящую дорогу толкнул. Помните, как я вас распекал, а? Чуть вы у меня тогда сквозь землю не провалились. Ну, спасибо, голубчик, что моих слов не забывали. — Спасибо и вам, — сказал Лушков. — Не приди я к вам тогда, пожалуй, до сих пор назывался бы учителем или студентом. Да, у вас спасся, выскочил из ямы. — Очень, очень рад. — Спасибо за ваши добрые слова и за дела. Вы отлично тогда говорили. Я благодарен и вам, и вашей кухарке, дай бог здоровья этой доброй, благородной женщине. Вы отлично говорили тогда, я вам обязан, конечно, по гроб жизни, но спасла-то меня, собственно, ваша кухарка Ольга. — Каким это образом? — А таким образом. Бывало, придешь к вам дрова колоть, она и начнет: «Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!» А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в лицо и плачется: «Несчастный ты человек! Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!» И всё в таком роде, знаете. Сколько она себе крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное — вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а всё она! Почему она меня спасла, почему я изменился, глядя на нее, и пить перестал, не могу вам объяснить. Знаю только, что от ее слов и благородных поступков в душе моей произошла перемена, она меня исправила, и никогда я этого не забуду. Одначе пора, уже звонок подают. Лушков поклонился и отправился на галерку. {Чехов А. П. @ Темнота @ висьт @ ӧтуввез @@} ТЕМНОТА Молодой парень, белобрысый и скуластый, в рваном тулупчике и в больших черных валенках, выждал, когда земский доктор, кончив приемку, возвращался из больницы к себе на квартиру, и подошел к нему несмело. – К вашей милости, – сказал он. – Что тебе? Парень ладонью провел себе по носу снизу вверх, поглядел на небо и потом уже ответил: – К вашей милости... Тут у тебя, вашескоблородие, в арестантской палате мой брат Васька, кузнец из Варварина... – Да, так что же? – Я, стало быть, Васькин брат... У отца нас двое: он – Васька, да я – Кирила. Акроме нас три сестры, а Васька женатый, и ребятёнок есть... Народу много, а работать некому... В кузнице, почитай, уже два года огня не раздували. Сам я на ситцевой фабрике, кузнечить не умею, а отец какой работник? Не токмо, скажем, работать, путем есть не может, ложку мимо рта несет. – Что же тебе от меня нужно? – Сделай милость, отпусти Ваську! Доктор удивленно поглядел на Кирилу и, ни слова не сказавши, пошел дальше. Парень забежал вперед и бухнул ему в ноги. – Доктор, господин хороший! – взмолился он, моргая глазами и опять проводя ладонью по носу. – Яви божескую милость, отпусти ты Ваську домой! Заставь вечно бога молить! Ваше благородие, отпусти! С голоду все дохнут! Мать день-деньской ревет, Васькина баба ревет... просто смерть! На свет белый не глядел бы! Сделай милость, отпусти его, господин хороший! – Да ты глуп или с ума сошел? – спросил доктор, глядя на него сердито. – Как же я могу его отпустить? Ведь он арестант! Кирила заплакал. – Отпусти! – Тьфу, чудак! Какое же я имею право? Тюремщик я, что ли? Привели его ко мне в больницу лечиться, я лечу, а отпускать его я имею такое же право, как тебя засадить в тюрьму. Глупая голова! – Да ведь его задаром посадили! Покеда до суда он, почитай, год в остроге сидел, а теперь, спрашивается, за что сидит? Добро бы, убивал, скажем, или коней крал, а то так попал, здорово живешь. – Верно, но я-то тут при чем? – Посадили мужика и сами не знают, за что. Был он выпивши, ваше благородие, ничего не помнил и даже отца по уху урезал, щеку себе напорол на сук спьяна-то, а двое наших ребят – захотелось им, видишь, турецкого табаку – стали ему говорить, чтобы он с ними ночью в армяшкину лавку забрался, за табаком. Он спьяна-то послушался, дурак. Сломали они это, знаешь, замок, забрались и давай чертить. Всё разворочали, стекла побили, муку рассыпали. Пьяные – одно слово! Ну, сичас урядник... то да сё, к следователю. Год цельный в остроге сидели, а неделю назад, в среду, судили всех трех, в городе. Солдат сзади с ружьем... присягал народ. Васька-то всех меньше виноват, а господа так рассудили, что он первый коновод. Обоих ребят в острог, а Ваську в арестантскую роту на три года. А за что? Рассуди по-божецки! – Опять-таки я тут ни при чем. Ступай к начальству. – Я уже был у начальства! Ходил в суд, хотел прошение подать, они и прошения не взяли. Был я и у станового, и у следователя был, и всякий говорит: «Не мое дело!» Чье ж дело? А в больнице тут старшей тебя нет. Что хочешь, ваше благородие, то и делаешь. – Дурак ты! – вздохнул доктор. – Раз присяжные обвинили, то уж тут не может ничего поделать ни губернатор, ни даже министр, а не то что становой. Напрасно хлопочешь! – А судил-то кто? – Господа присяжные заседатели... – Какие же это господа? Наши же мужики были! Андрей Гурьев был, Алешка Хук был. – Ну, мне холодно с тобой разговаривать... Доктор махнул рукой и быстро пошел к своей двери. Кирила хотел было пойти за ним, но, увидев, как хлопнула дверь, остановился. Минут десять стоял он неподвижно среди больничного двора и, не надевая шапки, глядел на докторскую квартиру, потом глубоко вздохнул, медленно почесался и пошел к воротам. – К кому же идти? – бормотал он, выходя на дорогу. – Один говорит – не мое дело, другой говорит – не мое дело. Чье же дело? Нет, верно, пока не подмажешь, ничего не поделаешь. Доктор-то говорит, а сам всё время на кулак мне глядит: не дам ли синенькую? Ну, брат, я и до губернатора дойду. Переминаясь с ноги на ногу, то и дело оглядываясь без всякой надобности, он лениво плелся по дороге и, по-видимому, раздумывал, куда идти... Было не холодно, и снег слабо поскрипывал у него под ногами. Перед ним, не дальше как в полуверсте, расстилался на холме уездный городишко, в котором недавно судили его брата. Направо темнел острог с красной крышей и с будками по углам, налево была большая городская роща, теперь покрытая инеем. Было тихо, только какой-то старик в бабьей кацавейке и в громадном картузе шел впереди, кашлял и покрикивал на корову, которую гнал к городу. – Дед, здорово! – проговорил Кирила, поравнявшись со стариком. – Здорово... – Продавать гонишь? – Нет, так... – лениво ответил старик. – Мещанин, что ли? Разговорились. Кирила рассказал, зачем он был в больнице и о чем говорил с доктором. – Оно, конечно, доктор этих делов не знает, – говорил ему старик, когда оба они вошли в город. – Он хоть и барин, но обучен лечить всякими средствиями, а чтоб совет настоящий тебе дать или, скажем, протокол написать – он этого не может. На то особое начальство есть. У мирового и станового ты был. Эти тоже в твоем деле не способны. – Куда ж идти? – По вашим крестьянским делам самый главный и к этому приставлен непременный член. К нему и иди. Господин Синеоков. – Это что в Золотове? – Ну да, в Золотове. Он у вас главный. Ежели что по вашим делам касающее, то супротив него даже исправник не имеет полного права. – Далече, брат, идти!.. Чай, верст пятнадцать, а то и больше. – Кому надобность, тот и сто верст пройдет. – Оно так... Прошение ему подать, что ли? – Там узнаешь. Коли прошение, писарь тебе живо напишет. У непременного члена есть писарь. Расставшись с дедом, Кирила постоял среди площади, подумал и пошел назад из города. Он решил сходить в Золотово. Дней через пять, возвращаясь после приемки больных к себе на квартиру, доктор опять увидел у себя на дворе Кирилу. На этот раз парень был не один, а с каким-то тощим, очень бледным стариком, который, не переставая, кивал головой, как маятником, и шамкал губами. – Ваше благородие, я опять к твоей милости! – начал Кирила. – Вот с отцом пришел, сделай милость, отпусти Ваську! Непременный член разговаривать не стал. Говорит: «Пошел вон!» – Ваше высокородие, – зашипел горлом старик, поднимая дрожащие брови, – будьте милостивы! Мы люди бедные, благодарить не можем вашу честь, но, ежели угодно вашей милости, Кирюшка или Васька отработать могут. Пущай работают. – Отработаем! – сказал Кирила и поднял руку, точно желая принести клятву. – Отпусти! С голоду дохнут! Ревма ревут, ваше благородие! Парень быстро взглянул на отца, дернул его за рукав, и оба они, как по команде, повалились доктору в ноги. Тот махнул рукой и, не оглядываясь, быстро пошел к своей двери. {Чехов А. П. @ Счастье @ висьт @ ӧтуввез @@} СЧАСТЬЕ Посвящается Я. П. Полонскому У широкой степной дороги, называемой большим шляхом, ночевала отара овец. Стерегли ее два пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый, с дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги, положив локти на пыльные листья подорожника; другой — молодой парень, с густыми черными бровями и безусый, одетый в рядно, из которого шьют дешевые мешки, лежал на спине, положив руки под голову, и глядел вверх на небо, где над самым его лицом тянулся Млечный путь и дремали звезды. Пастухи были не одни. На сажень от них в сумраке, застилавшем дорогу, темнела оседланная лошадь, а возле нее, опираясь на седло, стоял мужчина в больших сапогах и короткой чумарке, по всем видимостям, господский объездчик. Судя по его фигуре, прямой и неподвижной, по манерам, по обращению с пастухами, лошадью, это был человек серьезный, рассудительный и знающий себе цену; даже в потемках были заметны в нем следы военной выправки и то величаво-снисходительное выражение, какое приобретается от частого обращения с господами и управляющими. Овцы спали. На сером фоне зари, начинавшей уже покрывать восточную часть неба, там и сям видны были силуэты не спавших овец; они стояли и, опустив головы, о чем-то думали. Их мысли, длительные, тягучие, вызываемые представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах, вероятно, поражали и угнетали их самих до бесчувствия, и они, стоя теперь как вкопанные, не замечали ни присутствия чужого человека, ни беспокойства собак. В сонном, застывшем воздухе стоял монотонный шум, без которого не обходится степная летняя ночь; непрерывно трещали кузнечики, пели перепела, да на версту от отары в балке, в которой тек ручей и росли вербы, лениво посвистывали молодые соловьи. Объездчик остановился, чтобы попросить у пастухов огня для трубки. Он молча закурил и выкурил всю трубку, потом, ни слова не сказав, облокотился оседло и задумался. Молодой пастух не обратил на него никакого внимания; он продолжал лежать и глядеть на небо, старик же долго оглядывал объездчика и спросил: — Никак Пантелей из Макаровской экономии? — Я самый, — ответил объездчик. — То-то я вижу. Не узнал — богатым быть. Откуда бог несет? — Из Ковылевского участка. — Далече. Под скопчину отдаете участок? — Разное. И под скопчину, и в аренду, и под бакчи. Я, собственно, на мельницу ездил. Большая старая овчарка грязно-белого цвета, лохматая, с клочьями шерсти у глаз и носа, стараясь казаться равнодушной к присутствию чужих, раза три покойно обошла вокруг лошади и вдруг неожиданно, с злобным, старческим хрипеньем бросилась сзади на объездчика, остальные собаки не выдержали и повскакали со своих мест. — Цыц, проклятая! — крикнул старик, поднимаясь на локте. — А, чтоб ты лопнула, бесова тварь! Когда собаки успокоились, старик принял прежнюю позу и сказал покойным голосом: — А в Ковылях, на самый Вознесеньев день, Ефим Жменя помер. Не к ночи будь сказано, грех таких людей сгадывать, поганый старик был. Небось слыхал? — Нет, не слыхал. — Ефим Жменя, кузнеца Степки дядя. Вся округа его знает. У, да и проклятый же старик! Я его годов шестьдесят знаю, с той поры, как царя Александра, что француза гнал, из Таганрога на подводах в Москву везли. Мы вместе ходили покойника царя встречать, а тогда большой шлях не на Бахмут шел, а с Есауловки на Городище, и там, где теперь Ковыли, дудачьи гнезды были — что ни шаг, то гнездо дудачье. Тогда еще я приметил, что Жменя душу свою сгубил и нечистая сила в нем. Я так замечаю: ежели который человек мужицкого звания всё больше молчит, старушечьими делами занимается да норовит в одиночку жить, то тут хорошего мало, а Ефимка, бывало, смолоду всё молчит и молчит, да на тебя косо глядит, всё он словно дуется и пыжится, как пивень перед куркою. Чтоб он в церковь пошел, или на улицу с ребятами гулять, или в кабак — не было у него такой моды, а всё больше один сидит или со старухами шепчется. Молодым был, а уж в пасечники да в бакчевники нанимался. Бывало, придут к нему добрые люди на бакчи, а у него арбузы и дыни свистят. Раз тоже поймал при людях щуку, а она — го-го-го-го! захохотала... — Это бывает, — сказал Пантелей. Молодой пастух повернулся на бок и пристально, подняв свои черные брови, поглядел на старика. — А ты слыхал, как арбузы свистят? — спросил он. — Слыхать не слыхал, бог миловал, — вздохнул старик, — а люди сказывали. Мудреного мало... Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть начнет. Перед волей у нас три дня и три ночи скеля * гудела. Сам слыхал. А щука хохотала, потому Жменя заместо щуки беса поймал. Старик что-то вспомнил. Он быстро поднялся на колени и, пожимаясь, как от холода, нервно засовывая руки в рукава, залепетал в нос, бабьей скороговоркой: — Спаси нас, господи, и помилуй! Шел я раз бережком в Новопавловку. Гроза собиралась, и, такая была буря, что сохрани царица небесная, матушка... Поспешаю я что есть мочи, гляжу, а по дорожке, промеж терновых кустов — терен тогда в цвету был — белый вол идет. Я и думаю: чей это вол? Зачем его сюда занесла нелегкая? Идет он, хвостом машет и му-у-у! Только, это самое, братцы, догоняю его, подхожу близко, глядь! — а уж это не вол, а Жменя. Свят, свят, свят! Сотворил я крестное знамение, а он глядит на меня и бормочет, бельмы выпучивши. Испужался я, страсть! Пошли рядом, боюсь я ему слово сказать, — гром гремит, молонья небо полосует, вербы к самой воде гнутся, — вдруг, братцы, накажи меня бог, чтоб мне без покаяния помереть, бежит поперек дорожки заяц... Бежит, остановился и говорит по-человечьи: «Здорово, мужики!» Пошла, проклятая! — крикнул старик на лохматого пса, который опять пошел обходом вокруг лошади. — А, чтоб ты издохла! — Это бывает, — сказал объездчик, всё еще опираясь на седло и не шевелясь; сказал он это беззвучным, глухим голосом, каким говорят люди, погруженные в думу. — Это бывает, — повторил он глубокомысленно и убежденно. — У, стервячий был старик! — продолжал старик уже не так горячо. — Лет через пять после воли его миром в конторе посекли, так он, чтобы, значит, злобу свою доказать, взял да и напустил на все Ковыли горловую болезнь. Повымерло тогда народу без счету, видимо-невидимо, словно в холеру... — А как он болезнь напустил? — спросил молодой пастух после некоторого молчания. — Известно, как. Тут ума большого не надо, была бы охота. Жменя людей гадючьим жиром морил. А это такое средство, что не то, что от жиру, даже от духу народ мрет. — Это верно, — согласился Пантелей. — Хотели его тогда ребята убить, да старики не дали. Нельзя его было убивать: он знал места, где клады есть. А кроме него ни одна душа не знала. Клады тут заговоренные, так что найдешь и не увидишь, а он видел. Бывало, идет бережком или лесом, а под кустами и скелями огоньки, огоньки, огоньки... Огоньки такие, как будто словно от серы. Я сам видел. Все так ждали, что Жменя людям места укажет или сам выроет, а он — сказано, сама собака не ест и другим не дает — так и помер: ни сам не вырыл, ни людям не показал. Объездчик закурил трубку и на мгновение осветил свои большие усы и острый, строгого, солидного вида нос. Мелкие круги света прыгнули от его рук к картузу, побежали через седло по лошадиной спине и исчезли в гриве около ушей. — В этих местах много кладов, — сказал он. И, медленно затянувшись, он поглядел вокруг себя, остановил свой взгляд на белеющем востоке и добавил: — Должны быть клады. — Что и говорить, — вздохнул старик. — По всему видать, что есть, только, брат, копать их некому. Никто настоящих местов не знает, да по нынешнему времю, почитай, все клады заговоренные. Чтоб его найти и увидать, талисман надо такой иметь, а без талисмана ничего, паря, не поделаешь. У Жмени были талисманы, да нешто у него, у чёрта лысого, выпросишь? Он и держал-то их, чтоб никому не досталось. Молодой пастух подполз шага на два к старику и, подперев голову кулаками, устремил на него неподвижный взгляд. Младенческое выражение страха и любопытства засветилось в его темных глазах и, как казалось в сумерках, растянуло и сплющило крупные черты его молодого, грубого лица. Он напряженно слушал. — И в писаниях писано, что кладов тут много, — продолжал старик. — Это что и говорить... и говорить нечего. Одному новопавловскому старику солдату в Ивановке ярлык показывали, так в том ярлыке напечатано и про место, и даже сколько пудов золота, и в какой посуде; давно б по этому ярлыку клад достали, да только клад заговоренный, не подступишься. — Отчего же, дед, не подступишься? — спросил молодой. — Должно, причина какая есть, не сказывал солдат. Заговоренный... Талисман надо. Старик говорил с увлечением, как будто изливал перед проезжим свою душу. Он гнусавил от непривычки говорить много и быстро, заикался и, чувствуя такой недостаток своей речи, старался скрасить его жестикуляцией головы, рук и тощих плеч; при каждом движении его холщовая рубаха мялась в складки, ползла к плечам и обнажала черную от загара и старости спину. Он обдергивал ее, а она тотчас же опять лезла. Наконец старик, точно выведенный из терпения непослушной рубахой, вскочил и заговорил с горечью: — Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа! Дождутся люди, что его паны выроют или казна отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли! Берут их завидки на мужицкое счастье! Казна тоже себе на уме. В законе так писано, что ежели который мужик найдет клад, то чтоб к начальству его представить. Ну, это погоди — не дождешься! Есть квас, да не про вас! Старик презрительно засмеялся и сел на землю. Объездчик слушал со вниманием и соглашался, но по выражению его фигуры и по молчанию видно было, что всё, что рассказывал ему старик, было не ново для него, что это он давно уже передумал и знал гораздо больше того, что было известно старику. — На своем веку я, признаться, раз десять искал счастья, — сказал старик, конфузливо почесываясь. — На настоящих местах искал, да, знать, попадал всё на заговоренные клады. И отец мой искал, и брат искал — ни шута не находили, так и умерли без счастья. Брату моему, Илье, царство ему небесное, один монах открыл, что в Таганроге, в крепости, в одном месте под тремя камнями клад есть и что клад этот заговоренный, а в те поры — было это, помню, в тридцать восьмом году — в Матвеевом Кургане армяшка жил, талисманы продавал. Купил Илья талисман, взял двух ребят с собой и пошел в Таганрог. Только, брат, подходит он к месту в крепости, а у самого места солдат с ружьем стоит... В тихом воздухе, рассыпаясь по степи, пронесся звук. Что-то вдали грозно ахнуло, ударилось о камень и побежало по степи, издавая: «тах! тах! тах! тах!». Когда звук замер, старик вопросительно поглядел на равнодушного, неподвижно стоявшего Пантелея. — Это в шахтах бадья сорвалась, — сказал молодой, подумав. Уже светало. Млечный путь бледнел и мало-помалу таял, как снег, теряя свои очертания. Небо становилось хмурым и мутным, когда не разберешь, чисто оно или покрыто сплошь облаками, и только по ясной, глянцевитой полосе на востоке и по кое-где уцелевшим звездам поймешь, в чем дело. Первый утренний ветерок без шороха, осторожно шевеля молочаем и бурыми стеблями прошлогоднего бурьяна, пробежал вдоль дороги. Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой. Обеими руками он потряс седло, потрогал подпругу и, как бы не решаясь сесть на лошадь, опять остановился в раздумье. — Да, — сказал он, — близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да нет ума искать его. И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного. — Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть... — сказал он с расстановкой, поднимая левую ногу к стремени. — Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить. Поглаживая свои длинные, покрытые росой усы, он грузно уселся на лошади и с таким видом, как будто забыл что-то или недосказал, прищурил глаза на даль. В синеватой дали, где последний видимый холм сливался с туманом, ничто не шевелилось: сторожевые и могильные курганы, которые там и сям высились над горизонтом и безграничною степью, глядели сурово и мертво; в их неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное равнодушие к человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды людей, а они всё еще будут стоять, как стояли, нимало не сожалея об умерших, не интересуясь живыми, и ни одна душа не будет знать, зачем они стоят и какую степную тайну прячут под собой. Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над землей. Ни в ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи — ни в чем не видно было смысла. Объездчик усмехнулся и сказал: — Экая ширь, господи помилуй! Пойди-ка, найди счастье! Тут, — продолжал он, понизив голос и делая лицо серьезным, — тут наверняка зарыты два клада. Господа про них не знают, а старым мужикам, особливо солдатам, до точности про них известно. Тут, где-то на этом кряже (объездчик указал в сторону нагайкой), когда-то во время оно разбойники напали на караван с золотом; золото это везли из Петербурга Петру-императору, который тогда в Воронеже флот строил. Разбойники побили возчиков, а золото закопали, да потом и не нашли. Другой же клад наши донские казаки зарыли. В двенадцатом году они у француза всякого добра, серебра и золота награбили видимо-невидимо. Когда ворочались к себе домой, то прослышали дорогой, что начальство хочет у них отобрать всё золото и серебро. Чем начальству так зря отдавать добро, они, молодцы, взяли и зарыли его, чтоб хоть детям досталось, а где зарыли — неизвестно. — Я слыхал про эти клады, — угрюмо пробормотал старик. — Да, — задумался опять Пантелей. — Так... Наступило молчание. Объездчик задумчиво поглядел на даль, усмехнулся и тронул повода всё с тем же выражением, как будто забыл что-то или недосказал. Лошадь неохотно пошла шагом. Проехав шагов сто, Пантелей решительно встряхнул головой, очнулся от мыслей и, стегнув по лошади, поскакал рысью. Пастухи остались одни. — Это Пантелей из Макаровской экономии, — сказал старик. — Полтораста в год получает, на хозяйских харчах. Образованный человек... Проснувшиеся овцы — их было около трех тысяч — неохотно, от нечего делать принялись за невысокую, наполовину утоптанную траву. Солнце еще не взошло, но уже были видны все курганы и далекая, похожая на облако, Саур-Могила с остроконечной верхушкой. Если взобраться на эту Могилу, то с нее видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, видны барские усадьбы, хутора немцев и молокан, деревни, а дальнозоркий калмык увидит даже город и поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что на этом свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь, которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей. Старик нащупал возле себя свою «герлыгу», длинную палку с крючком на верхнем конце, и поднялся. Он молчал и думал. С лица молодого еще не сошло младенческое выражение страха и любопытства. Он находился под впечатлением слышанного и с нетерпением ждал новых рассказов. — Дед, — спросил он, поднимаясь и беря свою герлыгу, — что же твой брат, Илья, с солдатом сделал? Старик не расслышал вопроса. Он рассеянно поглядел на молодого и ответил, пошамкав губами: — А я, Санька, всё думаю про тот ярлык, что в Ивановке солдату показывали. Я Пантелею не сказал, бог с ним, а ведь в ярлыке обозначено такое место, что даже баба найдет. Знаешь, какое место? В Богатой Балочке, в том, знаешь, месте, где балка, как гусиная лапка, расходится на три балочки; так в средней. — Что ж, будешь рыть? — Попытаю счастья... — Дед, а что ты станешь делать с кладом, когда найдешь его? — Я-то? — усмехнулся старик. — Гм!.. Только бы найти, а то... показал бы я всем кузькину мать... Гм!.. Знаю, что делать... И старик не сумел ответить, что он будет делать с кладом, если найдет его. За всю жизнь этот вопрос представился ему в это утро, вероятно, впервые, а судя по выражению лица, легкомысленному и безразличному, не казался ему важным и достойным размышления. В голове Саньки копошилось еще одно недоумение: почему клады ищут только старики и к чему сдалось земное счастье людям, которые каждый день могут умереть от старости? Но недоумение это Санька не умел вылить в вопрос, да едва ли бы старик нашел, что ответить ему. Окруженное легкою мутью, показалось громадное багровое солнце. Широкие полосы света, еще холодные, купаясь в росистой траве, потягиваясь и с веселым видом, как будто стараясь показать, что это не надоело им, стали ложиться по земле. Серебристая полынь, голубые цветы свинячей цибульки, желтая сурепа, васильки — всё это радостно запестрело, принимая свет солнца за свою собственную улыбку. Старик и Санька разошлись и стали по краям отары. Оба стояли, как столбы, не шевелясь, глядя в землю и думая. Первого не отпускали мысли о счастье, второй же думал о том, что говорилось ночью; интересовало его не самое счастье, которое было ему не нужно и непонятно, а фантастичность и сказочность человеческого счастья. Сотня овец вздрогнула и в каком-то непонятном ужасе, как по сигналу, бросилась в сторону от отары. И Санька, как будто бы мысли овец, длительные и тягучие, на мгновение сообщились и ему, в таком же непонятном, животном ужасе бросился в сторону, но тотчас же пришел в себя и крикнул: — Тю, скаженные! Перебесились, нет на вас погибели! А когда солнце, обещая долгий, непобедимый зной, стало припекать землю, всё живое, что ночью двигалось и издавало звуки, погрузилось в полусон. Старик и Санька со своими герлыгами стояли у противоположных краев отары, стояли не шевелясь, как факиры на молитве, и сосредоточенно думали. Они уже не замечали друг друга, и каждый из них жил своей собственной жизнью. Овцы тоже думали... {Чехов А. П. @ В ссылке @ висьт @ ӧтуввез @@} В ССЫЛКЕ Старый Семен, прозванный Толковым, и молодой татарин, которого никто не знал по имени, сидели на берегу около костра; остальные три перевозчика находились в избе. Семен, старик лет шестидесяти, худощавый и беззубый, но широкий в плечах и на вид еще здоровый, был пьян; он давно бы уже пошел спать, но в кармане у него был полуштоф, и он боялся, как бы в избе молодцы не попросили у него водки. Татарин был болен, томился и, кутаясь в свои лохмотья, рассказывал, как хорошо в Симбирской губернии и какая у него осталась дома красивая и умная жена. Ему было лет двадцать пять, не больше, а теперь, при свете костра, он, бледный, с печальным болезненным лицом, казался мальчиком. — Оно, конечно, тут не рай, — говорил Толковый. — Сам видишь: вода, голые берега, кругом глина и больше ничего... Святая давно уже прошла, а на реке лед идет, и утром нынче снег был. — Худо! худо! — сказал татарин и огляделся с испугом. Шагах в десяти текла темная холодная река; она ворчала, хлюпала об изрытый глинистый берег и быстро неслась куда-то в далекое море. У самого берега темнела большая баржа, которую перевозчики называют «карбасом». Далеко на том берегу, потухая и переливаясь, змейками ползали огни: это жгли прошлогоднюю траву. А за змейками опять потемки. Слышно, как небольшие льдины стучат о баржу. Сыро, холодно... Татарин взглянул на небо. Звезд так же много, как дома у него, такая же чернота кругом, но чего-то недостает. Дома, в Симбирской губернии, совсем не такие звезды и не такое небо. — Худо! худо! — повторил он. — Привыкнешь! — сказал Толковый и засмеялся. — Теперь ты еще молодой, глупый, молоко на губах не обсохло, и кажется тебе по глупости, что несчастней тебя человека нет, а придет время, сам скажешь: дай бог всякому такой жизни. Ты на меня погляди. Через неделю времени пройдет вода и поставим тут паром, вы все пойдете по Сибири гулять, а я останусь и зачну ходить от берега к берегу. Уж двадцать два года так хожу. День и ночь. Щука и нельма под водой, а я над водой. И слава богу. Ничего мне не надо. Дай бог всякому такой жизни. Татарин подложил в костер хворосту, лег поближе к огню и сказал: — У меня отец хворый человек. Когда он помрет, мать и жена сюда приедут. Обещали. — А на что тебе мать и жена? — спросил Толковый. — Одна глупость, брат. Это тебя бес смущает, язви его душу. Ты его не слушай, проклятого. Не давай ему воли. Он тебе насчет бабы, а ты ему назло: не желаю! Он тебе насчет воли, а ты упрись и — не желаю! Ничего не надо! Нету ни отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни двора, ни кола! Ничего не надо, язви их душу! Толковый потянул из бутылки и продолжал: — Я, братуша, не мужик простой, не из хамского звания, а дьячковский сын и, когда на воле жил в Курске, в сюртуке ходил, а теперь довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай бог всякому такой жизни. Ничего мне не надо и никого я не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет. Как прислали меня сюда из России, я с первого же дня уперся: ничего не хочу! Бес мне и про жену, и про родню, и про волю, а я ему: ничего мне не надо! Уперся на своем и вот, как видишь, хорошо живу, не жалуюсь. А ежели кто даст поблажку бесу и хоть раз послушается, тот пропал, нет ему спасения: завязнет в болоте по самую маковку и не вылезет. Не то, что ваш брат, глупый мужик, но и благородные и образованные пропадают. Лет пятнадцать назад прислали сюда из России одного барина. С братьями что-то там не поделил и в завещании фальшь сделал какую-то. Сказывали, из князей или баронов, а может, и просто из чиновников — кто его знает! Ну, приехал сюда барин и первым делом купил себе в Мухортинском дом и землю. «Хочу, говорит, своим трудом жить, в поте лица, потому что, говорит, я теперь не господин, а поселенец». Что ж, говорю, помогай бог, дело хорошее. Человек он был тогда молодой, хлопотун, заботливый; сам и косил, бывало, и рыбу ловил, и верхом верст за шестьдесят ездил. Только вот беда: с первого же года стал ездить в Гырино, в почтовую контору. Стоит, бывало, у меня на пароме и вздыхает: «Эх, Семен, что-то долго не шлют мне из дому денег!» Не надо, говорю, Василий Сергеич, денег. К чему они? Вы старое-то бросьте, забудьте, как будто его вовсе не было, будто снилось оно только, а начинайте жить сызнова. Не слушайте, говорю, беса, — он до добра не доведет, в петлю затянет. Теперь вы денег желаете, говорю, а пройдет мало-мало времени и, гляди, чего другого захотите, а потом и еще и еще. Ежели, говорю, желаете для себя счастья, то первее всего ничего не желайте. Да... Уж ежели, говорю ему, нас с вами судьба обидела горько, то нечего у ней милости просить и кланяться ей в ножки, а надо пренебрегать и смеяться над ней. А то она сама насмеется. Так и говорю ему... Года через два перевожу я его на эту сторону, а он потирает руки и смеется. «Еду, говорит, в Гырино жену встречать. Пожалела, говорит, меня, приехала. Хорошая она у меня, добрая». А сам от радости даже запыхался. Вот через день едет с женой. Дама молодая, красивая, в шляпке; на руках младенчик-девочка. И всякого багажу много. А Василий Сергеич мой вертится около нее, не наглядится и никак не нахвалится. «Да, брат Семен, и в Сибири люди живут!» Ну, думаю, ладно, не обрадуешься. И с той поры, почитай, каждую неделю, стал он в Гырино наведываться: не пришли ли из России деньги. Денег-то понадобилось пропасть. «Она, говорит, ради меня тут в Сибири свою молодость и красоту губит и, говорит, со мной мою горькую долю делит, и через это, говорит, я должен предоставлять ей всякое удовольствие...» Чтоб барыне веселей было, завел он знакомство с чиновниками и с шушерой всякой. А всю эту компанию, известно, кормить и поить надо, да чтоб и фортепьян был, и собачка лохматенькая на диване, — чтоб она издохла... Роскошь, одним словом, баловство. Прожила с ним барыня недолго. Где ей? Глина, вода, холодно, ни тебе овоща, ни фрукта, кругом необразованные да пьяные, никакого обхождения, а она дама балованная, столичная... Известно, соскучилась. Да и муж, как ни говори, уже не барин, а поселенец — не та честь. Года через три, помню, ночью под самый Успеньев день кричат с того берега. Пошел я туда на пароме, гляжу — барыня, вся окутавшись, а с ней молодой господин, из чиновников. Тройка... Перевез я их сюда, сели — и поминай, как звали! Только их и видели. А под утро Василий Сергеич скачет на паре. — «Не проезжала ли тут, Семен, моя жена с господином в очках?» Проезжала, говорю, — ищи ветра в поле! Поскакал он вдогонку, суток пять гнался. Когда после перевозил я его на ту сторону, он повалился на паром и давай головой биться о доски и выть. То-то вот, говорю, и есть. Смеюсь и припоминаю ему: «И в Сибири люди живут!» А он еще пуще бьется... Потом это захотелось ему воли. Жена в Россию подалась, и его, значит, туда потянуло, чтоб ее повидать и от полюбовника вызволить. И стал он, братец ты мой, чуть не каждый день скакать то на почту, то в город к начальству. Всё прошения посылал и подавал, чтоб его помиловали и назад домой вернули, и сказывал он, на одни телеграммы у него рублей двести пошло. Землю продал, дом жидам заложил. Сам поседел, сгорбился, с лица желтый стал, словно чахоточный. Говорит с тобою, а сам: кхе-кхе-кхе... и слезы на глазах. Промаялся так с прошениями годов восемь, а теперь опять ожил и веселый стал: новое баловство придумал. Дочка, видишь, выросла. Глядит на нее и не надышится. А она, правду говорить, ничего себе: красивенькая, чернобровая и нрава бойкого. Каждое воскресенье он в Гырино ездит с ней в церковь. Стоят оба на пароме рядышком, она смеется, а он с нее глаз не сводит. «Да, говорит, Семен, и в Сибири люди живут. И в Сибири бывает счастье. Погляди-ка, говорит, какая у меня дочка! Чай, другой такой и за тысячу верст не сыщешь». Дочка, говорю, хорошая, это верно, действительно... А сам про себя думаю: «Ужо погоди... Девка она молодая, кровь играет, жить хочется, а какая тут жизнь?» И стала, брат, она тосковать... Чахла-чахла, извелась вся, заболела и теперь без задних ног. Чахотка. Вот тебе и сибирское счастье, язви его душу, вот тебе и в Сибири люди живут... Стал он всё по докторам ездить и возить их к себе. Как заслышит, что верст за двести или за триста есть доктор или знахарь, так и едет за ним. Страсть сколько денег на докторов ушло, а уж по-моему лучше пропить эти деньги... Всё равно помрет. Помрет она всенепременно, а он тогда совсем пропал. Повесится с тоски или в Россию убежит — дело известное. Убежит, а его поймают, потом суд, каторга, плетей попробует... — Хорошо, хорошо, — пробормотал татарин, пожимаясь от озноба. — Что хорошо? — спросил Толковый. — Жена, дочка... Пускай каторга и пускай тоска, зато он видал и жену и дочку... Ты говоришь, ничего не надо. Но ничего — худо! Жена прожила с ним три года — это ему бог подарил. Ничего — худо, а три года — хорошо. Как не понимай? Дрожа, с напряжением подбирая русские слова, которых он знал немного, и заикаясь, татарин заговорил о том, что не приведи бог захворать на чужой стороне, умереть и быть зарытым в холодной ржавой земле, что если бы жена приехала к нему хотя на один день и даже на один час, то за такое счастье он согласился бы принять какие угодно муки и благодарил бы бога. Лучше один день счастья, чем ничего. Затем он опять рассказал, какая у него осталась дома красивая и умная жена, потом, взявшись обеими руками за голову, он заплакал и стал уверять Семена, что он ни в чем не виноват и терпит напраслину. Его два брата и дядя увели у мужика лошадей и избили старика до полусмерти, а общество рассудило не по совести и составило приговор, по которому пошли в Сибирь все три брата, а дядя, богатый человек, остался дома. — Привы-ыкнешь! — сказал Семен. Татарин замолчал и уставился заплаканными глазами на огонь; лицо у него выражало недоумение и испуг, как будто он всё еще не понимал, зачем он здесь в темноте и в сырости, около чужих людей, а не в Симбирской губернии. Толковый лег около огня, чему-то усмехнулся и затянул вполголоса песню. — Что ей за радость с отцом-то? — проговорил он, немного погодя, — Он ее любит, утешается, это точно; но, брат, тоже пальца в рот ему не клади: строгий старик, крутой старик. А молодым девкам не строгость нужна... Им нужна ласка да ха-ха-ха, да хи-хо-хо, духи да помада. Да... Эх, дела, дела! — вздохнул Семен и тяжело поднялся. — Водка вся вышла, значит, спать пора. А? Пойду, брат... Оставшись один, татарин подложил хворосту, лег и, глядя на огонь, стал думать о родной деревне и о своей жене; приехала бы жена хоть на месяц, хоть на день, а там, если хочет, пусть уезжает назад! Лучше месяц или даже день, чем ничего. Но если жена сдержит обещание и приедет, то чем ее придется кормить? Где она будет тут жить? — Если нет чего-чего кушать, то как живи? — спросил вслух татарин. За то, что он теперь день и ночь работал веслом, ему платили только десять копеек в сутки; правда, проезжие давали на чай и на водку, но ребята делили весь доход между собой, а татарину ничего не давали и только смеялись над ним. А от нужды голодно, холодно и страшно... Теперь бы, когда всё тело болит и дрожит, пойти в избушку и лечь спать, но там укрыться нечем и холоднее, чем на берегу; здесь тоже нечем укрыться, но всё же можно хоть костер развесть... Через неделю, когда вода совсем спадет и поставят тут паром, все перевозчики, кроме Семена, станут уже не нужны, и татарин начнет ходить из деревни в деревню и просить милостыни и работы. Жене только семнадцать лет; она красивая, избалованная, застенчивая, — неужели и она будет ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню? Нет, об этом даже подумать страшно... Уже светало; ясно обозначались баржа, кусты тальника на воде и зыбь, а назад оглянуться — там глинистый обрыв, внизу избушка, крытая бурою соломой, а выше лепятся деревенские избы. На деревне уже пели петухи. Рыжий глинистый обрыв, баржа, река, чужие, недобрые люди, голод, холод, болезни — быть может, всего этого нет на самом деле. Вероятно, всё это только снится, — думал татарин. Он чувствовал, что спит, и слышал свой храп... Конечно, он дома, в Симбирской губернии, и стоит ему только назвать жену по имени, как она откликнется; а в соседней комнате мать... Однако, какие бывают страшные сны! К чему они? Татарин улыбнулся и открыл глаза. Какая это река? Волга? Шел снег. — Подава-ай! — кричал кто-то на той стороне. — Карба-а-ас! Татарин очнулся и пошел будить товарищей, чтобы плыть на ту сторону. Надевая на ходу рваные тулупы, бранясь хриплыми спросонок голосами и пожимаясь от холода, показались на берегу перевозчики. После сна река, от которой веяло пронизывающим холодом, по-видимому, казалась им отвратительной и жуткой. Не спеша попрыгали они в карбас... Татарин и три перевозчика взялись за длинные весла с широкими лопастями, похожие в потемках на рачьи клешни. Семен навалился животом на длинный руль. А на той стороне всё еще продолжали кричать и два раза выстрелили из револьвера, думая, вероятно, что перевозчики спят или ушли на деревню, в кабак. — Ладно, успеешь! — проговорил Толковый тоном человека, убежденного, что на этом свете нет надобности спешить — всё равно, мол, толку не выйдет. Тяжелая неуклюжая баржа отделилась от берега и поплыла меж кустов тальника, и только по тому, что тальник медленно уходил назад, заметно было, что она не стояла на одном месте, а двигалась. Перевозчики мерно, враз, взмахивали веслами; Толковый лежал животом на руле и, описывая в воздухе дугу, летал с одного борта на другой. Было в потемках похоже на то, как будто люди сидели на каком-то допотопном животном с длинными лапами и уплывали на нем в холодную унылую страну, ту самую, которая иногда снится во время кошмара. Миновали тальник, выплыли на простор. На том берегу уже заслышали стук и мерное плесканье весел и кричали: «Скорей! скорей!» Прошло еще минут с десять, и баржа тяжело ударилась о пристань. — И всё оно сыплет, и всё оно сыплет! — бормотал Семен, вытирая с лица снег. — И откуда оно берется, бог его знает! На той стороне ждал худощавый, невысокого роста старик в полушубке на лисьем меху и в белой мерлушковой шапке. Он стоял поодаль от лошадей и не двигался; у него было угрюмое, сосредоточенное выражение, как будто он старался что-то вспомнить и сердился на свою непослушную память. Когда Семен подошел к нему и, улыбаясь, снял шапку, то он сказал: — Спешу в Анастасьевку. Дочери опять хуже, а в Анастасьевку, говорят, нового доктора назначили. Втащили тарантас на баржу и поплыли назад. Человек, которого Семен назвал Василием Сергеичем, всё время, пока плыли, стоял неподвижно, крепко сжав свои толстые губы и глядя в одну точку; когда ямщик попросил у него позволения покурить в его присутствии, он ничего не ответил, точно не слышал. А Семен, лежа животом на руле, насмешливо глядел на него и говорил: — И в Сибири люди живут. Живу-ут! На лице у Толкового было торжествующее выражение, как будто он что-то доказал и будто радовался, что вышло именно так, как он предполагал. Несчастный, беспомощный вид человека в полушубке на лисьем меху, по-видимому, доставлял ему большое удовольствие. — Грязно теперь ехать, Василий Сергеич, — сказал он, когда на берегу запрягали лошадей. — Погодили бы ездить еще недельки с две, пока суше станет. А то и вовсе бы не ездили... Ежели бы толк какой от езды был, а то, сами изволите знать, люди веки вечные ездят, и днем и ночью, а всё никакого толку. Право! Василий Сергеич молча дал на водку, сел в тарантас и поехал дальше. — Вот, за доктором поскакал! — сказал Семен, пожимаясь от холода. — Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай чёрта за хвост, язви твою душу! Экие чудаки, господи, прости меня грешного! Татарин подошел к Толковому и, глядя на него с ненавистью и с отвращением, дрожа и примешивая к своей ломаной речи татарские слова, заговорил: — Он хорошо... хорошо, а ты — худо! Ты худо! Барин хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина! Камню надо ничего и тебе ничего... Ты камень — и бог тебя не любит, а барина любит! Все засмеялись; татарин брезгливо поморщился, махнул рукой и, кутаясь в свои лохмотья, пошел к костру. Перевозчики и Семен поплелись в избушку. — Холодно! — прохрипел один перевозчик, растягиваясь на соломе, которою был покрыт сырой глинистый пол. — Да, не тепло! — согласился другой. — Жизнь каторжная!.. Все улеглись. Дверь отворилась от ветра, и в избушку понесло снегом. Встать и затворить дверь никому не хотелось: было холодно и лень. — А мне хорошо! — проговорил Семен засыпая. — Дай бог всякому такой жизни. — Ты, известно, семикаторжный. Тебя и черти не берут. Со двора послышались звуки, похожие на собачий вой. — Что это? Кто это там? — Это татарин плачет. — Ишь ты... Чудак! — Привы-ыкнет! — сказал Семен и тотчас же заснул. Скоро заснули и остальные. А дверь так и осталась не затворенной. {Чехов А. П. @ Новая дача @ висьт @ ӧтуввез @@} НОВАЯ ДАЧА I В трех верстах от деревни Обручановой строился громадный мост. Из деревни, стоявшей высоко на крутом берегу, был виден его решётчатый остов, и в туманную погоду и в тихие зимние дни, когда его тонкие железные стропила и все леса кругом были покрыты инеем, он представлял живописную и даже фантастическую картину. Через деревню проезжал иногда на беговых дрожках или в коляске инженер Кучеров, строитель моста, полный, плечистый, бородатый мужчина в мягкой, помятой фуражке; иногда в праздники приходили босяки, работавшие на мосту; они просили милостыню, смеялись над бабами и, случалось, уносили что-нибудь. Но это бывало редко; обыкновенно же дни проходили тихо и спокойно, как будто постройки не было вовсе, и только по вечерам, когда около моста светились костры, ветер слабо доносил песню босяков. И днем иногда слышался печальный металлический звук: дон... дон... дон... Как-то к инженеру Кучерову приехала его жена. Ей понравились берега реки и роскошный вид на зеленую долину с деревушками, церквами, стадами, и она стала просить мужа, чтобы он купил небольшой участок земли и выстроил здесь дачу. Муж послушался. Купили двадцать десятин земли, и на высоком берегу, на полянке, где раньше бродили обручановские коровы, построили красивый двухэтажный дом с террасой, с балконами, с башней и со шпилем, на котором по воскресеньям взвивался флаг, — построили в какие-нибудь три месяца и потом всю зиму сажали большие деревья, и, когда наступила весна и всё зазеленело кругом, в новой усадьбе были уже аллеи, садовник и двое рабочих в белых фартуках копались около дома, бил фонтанчик, и зеркальный шар горел так ярко, что было больно смотреть. И уже было название у этой усадьбы: Новая дача. В ясное, теплое утро, в конце мая, в Обручаново к здешнему кузнецу Родиону Петрову привели перековывать двух лошадей. Это из Новой дачи. Лошади были белые, как снег, стройные, сытые и поразительно похожие одна на другую. — Чистые лебеди! — проговорил Родион, глядя на них с благоговением. Его жена Степанида, дети и внуки вышли на улицу, чтобы посмотреть. Мало-помалу собралась толпа. Подошли Лычковы, отец и сын, оба безбородые с рождения, с опухшими лицами и без шапок. Подошел и Козов, высокий худой старик с длинной, узкой бородой, с палкой крючком; он всё подмигивал своими хитрыми глазами и насмешливо улыбался, как будто знал что-то. — Только что белые, а что в них? — сказал он. — Поставь моих на овес, такие же будут гладкие. В соху бы их да кнутом... Кучер только посмотрел на него с презрением, но не сказал ни слова. И пока потом в кузнице разводили огонь, кучер рассказывал, покуривая папиросы. Мужики узнали от него много подробностей: господа у него богатые; барыня Елена Ивановна раньше, до замужества, жила в Москве бедно, в гувернантках; она добрая, жалостливая и любит помогать бедным. В новом имении, рассказывал он, не будут ни пахать, ни сеять, а будут только жить в свое удовольствие, жить только для того, чтобы дышать чистым воздухом. Когда он кончил и повел лошадей назад, за ним шла толпа мальчишек, лаяли собаки, и Козов, глядя вслед, насмешливо подмигивал. — То-оже помещики! — говорил он. — Дом построили, лошадей завели, а самим небось есть нечего. То-оже помещики! Козов как-то сразу возненавидел и новую усадьбу, и белых лошадей, и сытого красивого кучера. Это был человек одинокий, вдовец; жил он скучно (работать ему мешала какая-то болезнь, которую он называл то грызью, то глистами), деньги на пропитание получал от сына, служившего в Харькове в кондитерской, и с раннего утра до вечера праздно бродил по берегу или по деревне, и если видел, например, что мужик везет бревно или удит рыбу, то говорил: «Это бревно из сухостоя, трухлявое» или: «В такую погоду не будет клевать». В засуху он говорил, что дождей не будет до самых морозов, а когда шли дожди, то говорил, что теперь всё погниет в поле, всё пропало. И при этом всё подмигивал, как будто знал что-то. В усадьбе по вечерам жгли бенгальские огни и ракеты, и мимо Обручанова проходила на парусах лодка с красными фонариками. Однажды утром приехала на деревню жена инженера Елена Ивановна с маленькой дочерью в коляске с желтыми колесами, на паре темно-гнедых пони; обе, мать и дочь, были в соломенных шляпах с широкими полями, пригнутыми к ушам. Это было как раз в навозницу, и кузнец Родион, высокий, тощий старик, без шапки, босой, с вилами через плечо, стоял около своей грязной, безобразной телеги и, оторопев, смотрел на пони, и видно было по его лицу, что он раньше никогда не видел таких маленьких лошадей. — Кучериха приехала! — слышался кругом шёпот. — Гляди, Кучериха приехала! Елена Ивановна посматривала на избы, как бы выбирая, потом остановила лошадей около самой бедной избы, где в окнах было столько детских голов — белокурых, темных, рыжих. Степанида, жена Родиона, полная старуха, выбежала из избы, платок у нее сполз с седой головы, она смотрела на коляску против солнца, и лицо у нее улыбалось и морщилось, точно она была слепая. — Это твоим детям, — сказала Елена Ивановна и подала ей три рубля. Степанида вдруг заплакала и поклонилась в землю; Родион тоже повалился, показывая свою широкую коричневую лысину, и при этом едва не зацепил вилами свою жену за бок. Елена Ивановна сконфузилась и поехала назад. II Лычковы, отец и сын, захватили у себя на лугу двух рабочих лошадей, одного пони и мордатого альгауского бычка и вместе с рыжим Володькой, сыном кузнеца Родиона, пригнали в деревню. Позвали старосту, набрали понятых и пошли смотреть на потраву. — Ладно, пускай! — говорил Козов, подмигивая. — Пуска-ай! Пускай теперь повертятся, инженеры-то. Суда нет, думаешь? Ладно! За урядником послать, акт составить!.. — Акт составить! — повторил Володька. — Этого так оставить я не желаю! — кричал Лычков-сын, кричал всё громче и громче, и от этого, казалось, его безбородое лицо распухало всё больше. — Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету! — Крепостных теперь нету! — повторил Володька. — Жили мы без моста, — проговорил Лычков-отец мрачно, — не просили, зачем нам мост? Не желаем! — Братцы, православные! Этого так оставить нельзя! — Ладно, пуска-ай! — подмигивал Козов. — Пускай теперь повертятся! То-оже помещики! Повернули назад в деревню, и пока шли, Лычков-сын всё время бил себя кулаком по груди и кричал, и Володька тоже кричал, повторяя его слова. А в деревне между тем около породистого бычка и лошадей собралась целая толпа. Бычок был сконфужен и глядел исподлобья, но вдруг опустил морду к земле и побежал, выбрыкивая задними ногами; Козов испугался и замахал на него палкой, и все захохотали. Потом скотину заперли и стали ждать. Вечером инженер прислал за потраву пять рублей, и обе лошади, пони и бычок, некормленые и непоеные, возвращались домой, понурив головы, как виноватые, точно их вели на казнь. Получив пять рублей, Лычковы, отец и сын, староста и Володька переплыли на лодке реку и отправились на ту сторону в село Кряково, где был кабак, и долго там гуляли. Было слышно, как они пели и как кричал молодой Лычков. В деревне бабы не спали всю ночь и беспокоились. Родион тоже не спал. — Нехорошее дело, — говорил он, ворочаясь с боку на бок и вздыхая. — Осерчает барин, тягайся потом... Обидели барина... ох, обидели, нехорошо... Как-то мужики, и Родион в их числе, ходили в свой лес делить покос, и, когда возвращались домой, им встретился инженер. Он был в красной кумачовой рубахе и в высоких сапогах; за ним следом, высунув длинный язык, шла легавая собака. — Здравствуйте, братцы! — сказал он. Мужики остановились и поснимали шапки. — Я давно уже хочу поговорить с вами, братцы, — продолжал он. — Дело вот в чем. С самой ранней весны каждый день у меня в саду и в лесу бывает ваше стадо. Всё вытоптано, свиньи изрыли луг, портят в огороде, а в лесу пропал весь молодняк. Сладу нет с вашими пастухами; их просишь, а они грубят. Каждый день у меня потрава, и я ничего, я не штрафую вас, не жалуюсь, между тем вы загнали моих лошадей и бычка, взяли пять рублей. Хорошо ли это? Разве это по-соседски? — продолжал он, и голос у него был такой мягкий, убедительный и взгляд не суровый. — Разве так поступают порядочные люди? Неделю назад кто-то из ваших срубил у меня в лесу два дубка. Вы перекопали дорогу в Ереснево, и теперь мне приходится делать три версты кругу. За что же вы вредите мне на каждом шагу? Что я сделал вам дурного, скажите бога ради? Я и жена изо всех сил стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам, как можем. Жена моя добрая, сердечная женщина, она не отказывает в помощи, это ее мечта быть полезной вам и вашим детям. Вы же за добро платите нам злом. Вы несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Убедительно прошу вас, подумайте. Мы относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою. Повернулся и ушел. Мужики постояли еще немного, надели шапки и пошли. Родион, который понимал то, что ему говорили, не так, как нужно, а всегда как-то по-своему, вздохнул и сказал: — Платить надо. Платите, говорит, братцы, монетой... До деревни дошли молча. Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой. Он и Степанида, когда были дома, всегда сидели рядом и по улице всегда ходили рядом, ели, пили и спали всегда вместе, и чем старше становились, тем сильнее любили друг друга. В избе у них было тесно, жарко, и везде были дети — на полу, на окнах, на печке... Степанида, несмотря на пожилые годы, еще рожала, и теперь, глядя на кучу детей, трудно было разобрать, где Родионовы и где Володькины. Жена Володьки — Лукерья, молодая некрасивая баба, с глазами навыкате и с птичьим носом, месила в кадке тесто; сам Володька сидел на печи, свесив ноги. — По дороге около Никитовой гречи того... инженер с собачкой... — начал Родион, отдохнув, почесывая себе бока и локти. — Платить, говорит, надо... Монетой, говорит... Монетой не монетой, а уж по гривеннику со двора надо бы. Уж очень обижаем барина. Жалко мне... — Жили мы без моста, — сказал Володька, ни на кого не глядя, — и не желаем. — Чего там! Мост казенный. — Не желаем. — Тебя и не спросят. Чего ты! — «Не спросят»... — передразнил Володька. — Нам ездить некуда, на что нам мост? Нужно, так и на лодке переплывем. Кто-то со двора постучал в окно так сильно, что, казалось, задрожала вся изба. — Володька дома? — послышался голос Лычкова-сына. — Володька, выходи, пойдем! Володька прыгнул с печки и стал искать свою фуражку. — Не ходи, Володя, — проговорил Родион несмело. — Не ходи с ними, сынок. Ты у нас глупый, словно ребенок малый, а они тебя добру не научат. Не ходи! — Не ходи, сынок! — попросила Степанида и заморгала глазами, собираясь заплакать. — Небось в кабак зовут. — «В кабак»... — передразнил Володька. — Опять пьяный вернешься, ирод собачий! — сказала Лукерья, глядя на него со злобой. — Иди, иди и чтоб ты сгорел от водки, сатана бесхвостая! — Ну, ты молчи! — крикнул Володька. — Выдали меня за дурака, сгубили меня, сироту несчастную, пьяница рыжий... — заголосила Лукерья, утирая лицо рукой, которая была вся в тесте. — Глаза бы мои на тебя не глядели! Володька ударил ее по уху и вышел. III Елена Ивановна и ее маленькая дочь пришли в деревню пешком. Они прогуливались. Как раз было воскресенье, и на улицу повыходили бабы и девушки в своих ярких платьях. Родион и Степанида, сидевшие на крыльце рядышком, кланялись и улыбались Елене Ивановне и ее девочке, уже как знакомым. И из окон смотрело на них больше десятка детей; лица выражали недоумение и любопытство, слышался шёпот: — Кучериха пришла! Кучериха! — Здравствуйте, — сказала Елена Ивановна и остановилась; она помолчала и спросила: — Ну, как поживаете? — Живем ничего, благодарить бога, — ответил Родион скороговоркой. — Известно, живем. — Какая наша жизнь! — усмехнулась Степанида. — Сами видите, барыня, голубушка, бедность! Всего семейства четырнадцать душ, а добытчиков двое. Одно звание — кузнецы, а приведут лошадь ковать, угля нет, купить не на что. Замучились, барыня, — продолжала она и засмеялась, — и-их как замучились! Елена Ивановна села на крыльце и, обняв свою девочку, задумалась о чем-то, и у девочки тоже, судя по ее лицу, бродили в голове какие-то невеселые мысли; в раздумье она играла нарядным кружевным зонтиком, который взяла из рук у матери. — Бедность! — сказал Родион. — Заботы много, работаем — конца-краю не видать. Вот дождя бог не дает... Неладно живем, что говорить. — В этой жизни вам тяжело, — сказала Елена Ивановна, — зато на том свете вы будете счастливы. Родион не понял ее и в ответ только кашлянул в кулак. А Степанида сказала: — Барыня, голубушка, богатому и на том свете ладно. Богатый свечи ставит, молебны служит, богатый нищим подает, а мужик что? Лба перекрестить некогда, сам нищий-разнищий, уж где там спасаться. И грехов много от бедности, да с горя всё, как псы, лаемся, хорошего слова не скажем, и чего не бывает, барыня-голубушка, — не дай бог! Должно, нет нам счастья ни на том, ни на этом свете. Всё счастье богатым досталось. Она говорила весело; очевидно, давно уже привыкла говорить о своей тяжелой жизни. И Родион тоже улыбался; ему было приятно, что у него старуха такая умная, словоохотливая. — Это только так кажется, что богатым легко, — сказала Елена Ивановна. — У каждого человека свое горе. Вот мы, я и мой муж, живем не бедно, у нас есть средства, но разве мы счастливы? Я еще молода, но у меня уже четверо детей; дети всё болеют, я тоже больна, постоянно лечусь. — А какая в тебе болезнь? — спросил Родион. — Женская. У меня нет сна, не дают покою головные боли. Я вот сижу, говорю, а в голове нехорошо, слабость во всем теле, и я согласна, пусть лучше самый тяжелый труд, чем такое состояние. И душа тоже непокойна. Постоянно боишься за детей, за мужа. У каждой семьи есть свое какое-нибудь горе, есть оно и у нас. Я не дворянка. Дед мой был простой крестьянин, отец торговал в Москве и тоже был простой человек. А у моего мужа родители знатные и богатые. Они не хотели, чтобы он женился на мне, но он ослушался, поссорился с ними, и вот они до сих пор не прощают нас. Это беспокоит мужа, волнует, держит в постоянной тревоге; он любит свою мать, очень любит. Ну, и я беспокоюсь. Душа болит. Около избы Родиона уже стояли мужики и бабы и слушали. Подошел и Козов и остановился, потряхивая своей длинной, узкой бородкой. Подошли Лычковы, отец и сын. — И то сказать, нельзя быть счастливым и довольным, если не чувствуешь себя на своем месте, — продолжала Елена Ивановна. — Каждый из вас имеет свою полосу, каждый из вас трудится и знает, для чего трудится; муж мой строит мосты, одним словом, у каждого свое место. А я? Я только хожу. Полосы у меня своей нет, я не тружусь и чувствую себя как чужая. Всё это я говорю, чтобы вы не судили по наружному виду; если человек одет богато и имеет средства, то это еще не значит, что он доволен своей жизнью. Она встала, чтобы уходить, и взяла за руку дочь. — Мне у вас здесь очень нравится, — сказала она и улыбнулась, и по этой слабой, несмелой улыбке можно было судить, как она в самом деле нездорова, как еще молода и как хороша собой; у нее было бледное, худощавое лицо с темными бровями и белокурые волосы. И девочка была такая же, как мать, худощавая, белокурая и тонкая. Пахло от них духами. — И река нравится, и лес, и деревня... — продолжала Елена Ивановна. — Я могла бы прожить тут всю жизнь, и мне кажется, здесь бы я выздоровела и нашла свое место. Мне хочется, страстно хочется помогать вам, быть вам полезной, близкой. Я знаю вашу нужду, а то, чего не знаю, чувствую, угадываю сердцем. Я больна, слаба, и для меня, пожалуй, уже невозможно изменить свою жизнь, как я хотела бы. Но у меня есть дети, я постараюсь воспитать их так, чтобы они привыкли к вам, полюбили вас. Я буду внушать им постоянно, что их жизнь принадлежит не им самим, а вам. Только прошу вас убедительно, умоляю, доверяйте нам, живите с нами в дружбе. Мой муж добрый, хороший человек. Не волнуйте, не раздражайте его. Он чуток ко всякой мелочи, а вчера, например, ваше стадо было у нас в огороде, и кто-то из ваших сломал плетень у нас на пасеке, и такое отношение к нам приводит мужа в отчаяние. Прошу вас, — продолжала она умоляющим голосом и сложила руки на груди, — прошу, относитесь к нам как добрые соседи, будем жить в мире! Сказано ведь, худой мир лучше доброй ссоры, и не купи имение, а купи соседа. Повторяю, мой муж добрый человек, хороший; если всё будет благополучно, то мы, обещаю вам, сделаем всё, что в наших силах; мы починим дороги, мы построим вашим детям школу. Обещаю вам. — Оно, конечно, благодарим покорно, барыня, — сказал Лычков-отец, глядя в землю, — вы образованные, вам лучше знать. А только вот в Ересневе Воронов, богатый мужик, значит, обещал выстроить школу, тоже говорил — я вам да я вам, и поставил только сруб да отказался, а мужиков потом заставили крышу класть и кончать, тысяча рублей пошла. Воронову-то ничего, он только бороду гладит, а мужичкам оно как будто обидно. — То был ворон, а теперь грач налетел, — сказал Козов и подмигнул. Послышался смех. — Не надо нам школы. — проговорил Володька угрюмо. — Наши ребята ходят в Петровское, и пускай. Не желаем. Елена Ивановна как-то оробела вдруг. Она побледнела, осунулась, вся сжалась, точно к ней прикоснулись чем-то грубым, и пошла, не сказав больше ни слова. И шла всё быстрей и быстрей, не оглядываясь. — Барыня! — позвал Родион, идя за ней. — Барыня, погоди-ка, что я тебе скажу. Он шел за ней следом, без шапки, и говорил тихо, как будто просил милостыню: — Барыня! Погоди, что я тебе скажу. Вышли из деревни, и Елена Ивановна остановилась в тени старой рябины, около чьей-то телеги. — Не обижайся, барыня, — сказал Родион. — Чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и всё обойдется. Народ у нас хороший, смирный... народ ничего, как перед истинным тебе говорю. На Козова да на Лычковых не гляди, и на Володьку не гляди, он у меня дурачок: кто первый сказал, того и слушает. Прочие народ смирный, молчат... Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, вступиться, значит, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся... потерпи... Чего там! Елена Ивановна смотрела на широкую спокойную реку, о чем-то думала, и слезы текли у нее по щекам. И Родиона смущали эти слезы, он сам едва не плакал. — Ты ничего... — бормотал он. — Потерпи годика два. И школу можно, и дороги можно, а только не сразу... Хочешь, скажем к примеру, посеять на этом бугре хлеб, так сначала выкорчуй, выбери камни все, да потом вспаши, ходи да ходи... И с народом, значит, так... ходи да ходи, пока не осилишь. От избы Родиона отделилась толпа и пошла по улице в эту сторону к рябине. Запели песню, заиграла гармоника. И подходили всё ближе и ближе... — Мама, уедем отсюда! — сказала девочка, бледная, прижимаясь к матери и дрожа всем телом. — Уедем, мама! — Куда? — В Москву... Уедем, мама! Девочка заплакала. Родион совсем смутился, лицо у него сильно вспотело. Он вынул из кармана огурец, маленький, кривой, как полумесяц, весь в ржаных крошках, и стал совать его девочке в руки. — Ну, ну... — забормотал он, хмурясь сурово. — Возьми-кась огурчика, покушай... Плакать не годится, маменька прибьет... дома отцу пожалится... Ну, ну... Они пошли дальше, а он всё шел позади них, желая сказать им что-нибудь ласковое и убедительное. И видя, что обе они заняты своими мыслями и своим горем и не замечают его, он остановился и, заслоняя глаза от солнца, смотрел им вслед долго, пока они не скрылись в своем лесу. IV Инженер, по-видимому, стал раздражителен, мелочен и в каждом пустяке уже видел кражу или покушение. Ворота у него были на запоре даже днем, а ночью в саду ходили два сторожа и стучали в доску, и уже из Обручанова никого не брали на поденную. Как нарочно кто-то (из мужиков или босяков — неизвестно) снял с телеги новые колеса и обменил их на старые, потом, немного погодя, унесли две уздечки и клещи, и даже в деревне начался ропот. Стали говорить, что надо бы сделать обыск у Лычковых и у Володьки, и тогда клещи и уздечки нашлись у инженера в саду под забором: кто-то подбросил. Как-то шли толпой из леса, и опять по дороге встретился инженер. Он остановился и, не поздоровавшись, глядя сердито то на одного, то на другого, начал: — Я просил не собирать грибов у меня в парке и около двора, оставлять моей жене и детям, но ваши девушки приходят чуть свет, и потом не остается ни одного гриба. Проси вас или не проси — это всё равно. Просьба, и ласки, и убеждение, вижу, всё бесполезно. Он остановил свой негодующий взгляд на Родионе и продолжал: — Я и жена относились к вам, как к людям, как к равным, а вы? Э, да что говорить! Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать. Больше ничего не остается! И, сделав над собой усилие, сдерживая свой гнев, чтобы не сказать еще чего-нибудь лишнего, он повернул и пошел дальше. Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с женой. — Да... — начал он, отдохнув. — Идем сейчас, а барин Кучеров навстречу... Да... Девок чуть свет видел... Отчего, говорит, грибов не несут... жене, говорит, и детям. А потом глядит на меня и говорит: я, говорит, с женой тебя призирать буду. Хотел я ему в ноги поклониться, да сробел... Дай бог здоровья... Пошли им, господи... Степанида перекрестилась и вздохнула. — Господа добрые, простоватые... — продолжал Родион. — «Призирать будем...» — при всех обещал. На старости лет и... оно бы ничего... Вечно бы за них бога молил... Пошли, царица небесная... На Воздвиженье, 14 сентября, был храмовой праздник. Лычковы, отец и сын, еще с утра уезжали на ту сторону и вернулись к обеду пьяные; они ходили долго по деревне, то пели, то бранились нехорошими словами, потом подрались и пошли в усадьбу жаловаться. Сначала вошел во двор Лычков-отец с длинной осиновой палкой в руках; он нерешительно остановился и снял шапку. Как раз в это время на террасе сидел инженер с семьей и пил чай. — Что тебе? — крикнул инженер. — Ваше высокоблагородие, барин... — начал Лычков и заплакал. — Явите божескую милость, вступитесь... Житья нет от сына... Разорил сын, дерется... ваше высокоблагородие... Вошел и Лычков-сын, без шапки, тоже с палкой; он остановился и вперил пьяный, бессмысленный взгляд на террасу. — Не мое дело разбирать вас, — сказал инженер. — Ступай к земскому или к становому. — Я везде был... прошение подавал... — проговорил Лычков-отец и зарыдал. — Куда мне теперь идти? Значит, он меня теперь убить может? Он, значит, всё может? Это отца-то? Отца? Он поднял палку и ударил ею сына по голове; тот поднял свою палку и ударил старика прямо по лысине, так что палка даже подскочила. Лычков-отец даже не покачнулся и опять ударил сына, и опять по голове. И так стояли и всё стукали друг друга по головам, и это было похоже не на драку, а скорее на какую-то игру. А за воротами толпились мужики и бабы и молча смотрели во двор, и лица у всех были серьезные. Это пришли мужики, чтобы поздравить с праздником, но, увидев Лычковых, посовестились и не вошли во двор. На другой день утром Елена Ивановна уехала с детьми в Москву. И пошел слух, что инженер продает свою усадьбу... V К мосту давно пригляделись, и уже трудно было представить себе реку на этом месте без моста. Кучи мусора, оставшиеся с постройки, уже давно поросли травой, про босяков забыли, и вместо «Дубинушки» слышится теперь почти каждый час шум проходящего поезда. Новая дача давно продана; теперь она принадлежит какому-то чиновнику, который в праздники приезжает сюда из города с семейством, пьет на террасе чай и потом уезжает обратно в город. У него на фуражке кокарда, говорит и кашляет он, как очень важный чиновник, хотя состоит только в чине коллежского секретаря, и когда мужики ему кланяются, то он не отвечает. В Обручанове все постарели; Козов уже умер, у Родиона в избе стало детей еще больше, у Володьки выросла длинная рыжая борода. Живут по-прежнему бедно. Ранней весной обручановские пилят дрова около станции. Вот они после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на плечах, отсвечивает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жаворонки. На Новой даче тихо, нет ни души, и только золотые голуби, золотые оттого, что их освещает солнце, летают над домом. Всем — и Родиону, и обоим Лычковым, и Володьке — вспоминаются белые лошади, маленькие пони, фейерверки, лодка с фонарями, вспоминается, как жена инженера, красивая, нарядная, приходила в деревню и так ласково говорила. И всего этого точно не было. Всё, как сон или сказка. Они идут нога за ногу, утомленные, и думают... В их деревне, думают они, народ хороший, смирный, разумный, бога боится, и Елена Ивановна тоже смирная, добрая, кроткая, было так жалко глядеть на нее, но почему же они не ужились и разошлись, как враги? Что это был за туман, который застилал от глаз самое важное, и видны были только потравы, уздечки, клещи и все эти мелочи, которые теперь при воспоминании кажутся таким вздором? Почему с новым владельцем живут в мире, а с инженером не ладили? И, не зная, что ответить себе на эти вопросы, все молчат, и только Володька что-то бормочет. — Что ты? — спрашивает Родион. — Жили без моста... — говорит Володька мрачно. — Жили мы без моста и не просили... и не надо нам. Ему никто не отвечает, и идут дальше молча, понурив головы. {Чехов А. П. @ По делам службы @ висьт @ ӧтуввез @@} ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ Исправляющий должность судебного следователя и уездный врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге их захватила метель, они долго кружили и приехали к месту не в полдень, как хотели, а только к вечеру, когда уже было темно. Остановились на ночлег в земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности, находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно неожиданно для всех; и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось вскрытие. Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя снег, стуча ногами, а возле стоял сотский Илья Лошадин, старик, и светил им, держа в руках жестяную лампочку. Сильно пахло керосином. — Ты кто? — спросил доктор. — Цоцкай... — ответил сотский. Он и на почте так расписывался: цоцкай. — А где же понятые? — Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие. Направо была чистая комната, «приезжая», или господская, налево — черная, с большой печью и полатями. Доктор и следователь, а за ними сотский, держа лампочку выше головы, вошли в чистую. Здесь на полу, у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки, кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые резиновые калоши, и всё тут было нехорошо, жутко: и темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность мертвого тела. На столе был самовар, давно уже холодный, и вокруг него свертки, должно быть, с закусками. — Стреляться в земской избе — как это бестактно! — проговорил доктор. — Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя дома, где-нибудь в сарае. Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился на скамью; его спутник, следователь, сел напротив. — Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, — продолжал доктор с горечью. — Когда неврастеник спит с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не стесняясь вашим присутствием; и когда ему приходит охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот. Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают только о себе. Только о себе! Потому-то старики так и не любят этого нашего «нервного века». — Мало ли чего не любят старики, — сказал следователь, зевая. — Вы вот укажите старикам на то, какая разница между прежними и теперешними самоубийствами. Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, а теперешний — жизнь надоела, тоска... Что лучше? — Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно было бы застрелиться и не в земской избе. — Уж такое горе, — заговорил сотский, — такое горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, боятся... Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, всё табуном. И понятые тоже... Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший только два года назад и похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что они опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане... — У-у-у-у! — пела метель на чердаке, и что-то снаружи хлопало злобно, должно быть, вывеска на земской избе. — У-у-у-у! — Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, — сказал Старченко, поднимаясь. — Еще шестой час, спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай, скажи ямщику, чтобы не распрягал. А вы как? — спросил он у Лыжина. — Не знаю. Должно быть, спать лягу. Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал. — Тебе, барин, здесь ночевать не годится, — сказал сотский, — иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом. Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и всё он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, по-видимому, вызывала в нем жалость, и потому, вероятно, он говорил ему «ты». — Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой или следователь, чтобы ему доложить, — говорил он. — Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, метель, снегу намело — страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как. — Старшина мне не нужен, — сказал Лыжин. — Ему тут нечего делать. Он с любопытством посматривал на старика и спросил: — Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским? — Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал ходить, вот и считай. С того время каждый день хожу. У людей праздник, а я всё хожу. На дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки пошли, чтобы цифри записывать, — желтые, белые, красные, — и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал, потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, — всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был... — За что под судом? — За мошенничество. — То есть как за мошенничество? — А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного — не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть. — А сколько ты получаешь жалованья? — спросил Лыжин. — Восемьдесят четыре рубля в год. — Небось ведь и доходишки есть. Не без того? — Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес — обижается, шапку перед ним снял — обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый, и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал. Ты, говорит... Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя было разобрать. — Как? — спросил Лыжин. — Ты повтори. — Администрация! — громко повторил сотский. — Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики — те душевней, бога боятся: кто хлебца, кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай пить. «Лошадин, — говорят, — побудь тут за нас, постереги», — и по копейке дали. Страшно им с непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик поднесли. — А тебе разве не страшно? — Страшно, барин, да ведь наше дело такое — служба, никуда от ней не уйдешь. Летось веду арестанта в город, а он меня — по шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес — куда от него уйдешь? Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то всё свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан — нет, погоди, на свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, всё за долги забрали, всё как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, «возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое». А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» — а он оглянется этак: «А?» — и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это самое, и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак. — Отчего же ты обеднял? — спросил следователь. — Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь. Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, «нестоющих» стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать... «Еще только половина восьмого, — подумал Лыжин, взглянув на часы. — Как это ужасно!» Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как-нибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал: «Точно колдун в опере». Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах. — У-у-у-у! — пела метель. — У-у-у-у! — Ба-а-а-тюшки! — провыла баба на чердаке, или так только послышалось. — Ба-а-а-тюшки мои-и! — Ббух! — ударилось что-то снаружи о стену. — Трах! Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, он думал о том, как всё это — и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, — как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или где-нибудь под Москвой и пришлось бы вести следствие, то там это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было бы страшно спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только «по форме», как говорит Лошадин, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия — это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни — скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским улицам, заходил в знакомые дома, виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь двадцать шесть лет и что если он вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, то и тогда еще будет не поздно, и останется еще впереди целая жизнь. И, впадая в забытье, когда уже у него стали путаться мысли, он воображал длинные коридоры московского суда, себя, говорящего речь, своих сестер, оркестр, который почему-то всё гудит: — У-у-у! У-у-у! — Ббух! Трах! — раздалось опять. — Бух! И он вдруг вспомнил, как однажды в земской управе, когда он разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой-то господин с темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги, в которых он был, не шли к нему, казались грубыми. Бухгалтер представил: «Это наш земский агент». «Так это был Лесницкий... вот этот самый...» — соображал теперь Лыжин. Он вспомнил тихий голос Лесницкого, вообразил его походку, и ему показалось, что возле него ходит теперь кто-то, ходит точно так же, как Лесницкий. Вдруг стало страшно, похолодела голова. — Кто здесь? — спросил он с тревогой. — Цоцкай. — Что тебе тут нужно? — Я, ваше высокоблагородие, спроситься. Вы сказали давеча, старшина не нужен, да я боюсь, не осерчал бы. Приказывал прийтить. Сходить нешто? — Ну тебя! Надоел... — проговорил с досадой Лыжин и опять укрылся. — Не осерчал бы... Пойду, ваше высокоблагородие, счастливо оставаться. И Лошадин вышел. В сенях покашливали и говорили вполголоса. Должно быть, понятые вернулись. «Завтра отпустим этих бедняков пораньше... — думал следователь. — Начнем вскрытие, как только рассветет». Он стал забываться, как вдруг опять чьи-то шаги, но не робкие, а быстрые, шумные. Хлопнула дверь, голоса, чирканье спичкой... — Вы спите? Вы спите? — спрашивал торопливо и сердито доктор Старченко, зажигая спичку за спичкой; он был весь покрыт снегом, и от него веяло холодом. — Вы спите? Вставайте, поедем к фон Тауницу. Он прислал за вами своих лошадей. Поедемте, там, по крайней мере, поужинаете, уснете по-человечески. Видите, я сам за вами приехал. Лошади прекрасные, мы в двадцать минут докатим. — А который теперь час? — Четверть одиннадцатого. Лыжин, сонный, недовольный, надел валенки, шубу, шапку и башлык и вместе с доктором вышел наружу. Мороза большого не было, но дул сильный, пронзительный ветер и гнал вдоль улицы облака снега, которые, казалось, бежали в ужасе; под заборами и у крылец уже навалило высокие сугробы. Доктор и следователь сели в сани, и белый кучер перегнулся к ним, чтобы застегнуть полость. Обоим было жарко. — Трогай! Поехали по деревне. «Бразды пушистые взрывая...», — думал вяло следователь, глядя, как пристяжная работала ногами. Во всех избах светились огни, точно был канун большого праздника: это крестьяне не спали, боялись покойника. Кучер молчал угрюмо; должно быть, соскучился, пока стоял около земской избы, и теперь тоже думал о покойнике. — А у Тауница, — сказал Старченко, — когда узнали, что вы остались ночевать в избе, то все набросились на меня, почему я это вас с собой не взял. На выезде из деревни, на повороте, кучер вдруг крикнул во всё горло: — С дороги! Промелькнул какой-то человек; он стоял по колена в снегу, сойдя с дороги, и смотрел на тройку; следователь видел палку крючком и бороду и на боку сумку, и ему показалось, что это Лошадин, и даже показалось, что он улыбается. Мелькнул и исчез. Дорога шла сначала по краю леса, потом по широкой лесной просеке; мелькали и старые сосны, и молодой березняк, и высокие молодые, корявые дубы, одиноко стоявшие на полянах, где недавно срубили лес, но скоро всё смешалось в воздухе, в облаках снега; кучер говорил, что он видит лес, следователю же не было видно ничего, кроме пристяжной. Ветер дул в спину. Вдруг лошади остановились. — Ну, что еще? — сердито спросил Старченко. Кучер молча слез с козел и стал бегать вокруг саней, наступая на пятки; делал он круги всё больше и больше, всё удаляясь от саней, и было похоже, что он танцует; наконец вернулся и стал сворачивать вправо. — С дороги сбился, что ли? — спросил Старченко. — Ничего-о-о... Вот какая-то деревушка, ни одного огонька в ней. Опять лес, поле, опять сбились с дороги и кучер слезал с козел и танцевал. Тройка понесла по темной аллее, понесла быстро, и горячая пристяжная била по передку саней. Здесь деревья шумели гулко, страшно, и не было видно ни зги, точно неслись куда-то в пропасть, и вдруг — ударил в глаза яркий свет подъезда и окон, раздался добродушный, заливчатый лай, голоса... Приехали. Пока внизу в передней снимали шубы и валенки, наверху играли на рояле «Un petit verre de Cliquot», и было слышно, как дети топали ногами. На приезжих сразу пахнуло теплом, запахом старых барских покоев, где, какая бы ни была погода снаружи, живется так тепло, чисто, удобно. — Вот и прекрасно, — говорил фон Тауниц, толстяк с невероятно широкой шеей и с бакенами, пожимая следователю руку. — Вот и прекрасно. Милости прошу, очень рад познакомиться. Мы ведь с вами немножко коллеги. Когда-то я был товарищем прокурора, но не долго, всего два года; приехал сюда хозяйничать и здесь состарился. Старый хрен, одним словом. Милости прошу, — продолжал он, очевидно, сдерживая свой голос, чтобы не говорить громко; он и гости поднимались наверх. — Жены у меня нет, умерла, а это, рекомендую, мои дочери. И, обернувшись, он крикнул вниз громовым голосом: — Скажите там Игнату, чтобы завтра подавал к восьми часам! В зале находились его четыре дочери, молодые девушки, хорошенькие, все в серых платьях и одинаково причесанные, и их кузина с детьми, тоже молодая и интересная. Старченко, который был знаком с ними, тотчас же стал просить спеть что-нибудь, и две барышни долго уверяли, что они не умеют петь и что у них нет нот, потом кузина села за рояль, и они спели дрожащими голосами дуэт из «Пиковой дамы». Опять заиграли «Un petit verre de Cliquot», и дети запрыгали, топая в такт ногами. И Старченко запрыгал. Все хохотали. Потом дети прощались, уходя спать. Следователь смеялся, танцевал кадриль, ухаживал, а сам думал: не сон ли всё это? Черная половина земской избы, куча сена в углу, шорох тараканов, противная нищенская обстановка, голоса понятых, ветер, метель, опасность сбиться с дороги, и вдруг эти великолепные светлые комнаты, звуки рояля, красивые девушки, кудрявые дети, веселый, счастливый смех — такое превращение казалось ему сказочным; и было невероятно, что такие превращения возможны на протяжении каких-нибудь трех верст, одного часа. И скучные мысли мешали ему веселиться, и он всё думал о том, что это кругом не жизнь, а клочки жизни, отрывки, что всё здесь случайно, никакого вывода сделать нельзя; и ему даже было жаль этих девушек, которые живут и кончат свою жизнь здесь в глуши, в провинции, вдали от культурной среды, где ничто не случайно, всё осмысленно, законно, и, например, всякое самоубийство понятно, и можно объяснить, почему оно и какое оно имеет значение в общем круговороте жизни. Он полагал, что если окружающая жизнь здесь, в глуши, ему непонятна и если он не видит ее, то это значит, что ее здесь нет вовсе. За ужином шел разговор о Лесницком. — Он оставил жену и ребенка, — говорил Старченко. — Неврастеникам и вообще людям, у которых нервная система не в порядке, я запретил бы вступать в брак; я отнял бы у них право и возможность размножать себе подобных. Производить на свет нервнобольных детей — это преступление. — Несчастный молодой человек, — говорил фон Тауниц, тихо вздыхая и покачивая головой. — Сколько надо прежде передумать, выстрадать, чтобы наконец решиться отнять у себя жизнь... молодую жизнь. В каждой семье может случиться такое несчастье, и это ужасно. Трудно это переносить, нестерпимо... И все девушки слушали молча, с серьезными лицами, глядя на отца. Лыжин чувствовал, что ему тоже со своей стороны нужно сказать что-нибудь, но он ничего не мог придумать и сказал только: — Да, самоубийства — явление нежелательное. Он спал в теплой комнате, в мягкой постели, укрытый одеялом, под которым была тонкая свежая простыня, но почему-то не испытывал удобства; быть может, это оттого, что в соседней комнате долго разговаривали доктор и фон Тауниц и вверху над потолком и в печке метель шумела так же, как в земской избе, и так же выла жалобно: — У-у-у-у! У Тауница года два назад умерла жена, и он до сих пор еще не помирился с этим и, о чем бы ни говорил, всякий раз вспоминал о жене; и в нем уже не осталось ничего прокурорского. «Неужели и я когда-нибудь могу дойти до такого состояния?» — думал Лыжин, засыпая и слушая сквозь стену его сдержанный, точно сиротский голос. Следователь спал непокойно. Было жарко, неудобно, и ему казалось во сне, что он не в доме Тауница и не в мягкой чистой постели, а всё еще в земской избе, на сене, и слышит, как вполголоса говорят понятые; ему казалось, что Лесницкий близко, в пятнадцати шагах. Ему опять вспомнилось во сне, как земский агент, черноволосый, бледный, в высоких запыленных сапогах, подходил к конторке бухгалтера. «Это наш земский агент...» Потом ему представилось, будто Лесницкий и сотский Лошадин шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали: — Мы идем, мы идем, мы идем. Старик был похож на колдуна в опере, и оба в самом деле пели, точно в театре: — Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем... Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон! И почему агент и сотский приснились вместе? Что за вздор! И теперь, когда у Лыжина сильно билось сердце и он сидел в постели, охватив голову руками, ему казалось, что у этого страхового агента и у сотского в самом деле есть что-то общее в жизни. Не идут ли они и в жизни бок о бок, держась друг за друга? Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал Лыжин, и это было его давней затаенною мыслью, и только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно. Он лег и стал засыпать; и вдруг опять они идут вместе и поют: — Мы идем, мы идем, мы идем... Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы. То, что они пели, и раньше приходило ему в голову, но эта мысль сидела у него как-то позади других мыслей и мелькала робко, как далекий огонек в туманную погоду. И он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили на себя самое тяжелое и темное в жизни — как это ужасно! Мириться с этим, а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь... И опять: — Мы идем, мы идем, мы идем... Точно кто стучит молотком по вискам. Утром проснулся он рано, с головною болью, разбуженный шумом; в соседней комнате фон Тауниц говорил громко доктору: — Вам невозможно теперь ехать. Посмотрите, что делается на дворе! Вы не спорьте, а спросите лучше у кучера: он не повезет вас в такую погоду и за миллион. — Но ведь только три версты, — говорил доктор умоляющим голосом. — Да хоть полверсты. Коли нельзя, так и нельзя. Выедете только за ворота, там ад кромешный, в одну минуту собьетесь с дороги. Ни за что не отпущу, как вам угодно. — Надо быть, к вечеру утихнет, — сказал мужик, топивший печь. И доктор в соседней комнате стал говорить о суровой природе, влияющей на характер русского человека, о длинных зимах, которые, стесняя свободу передвижения, задерживают умственный рост людей, а Лыжин с досадой слушал эти рассуждения, смотрел в окна на сугробы, которые намело на забор, смотрел на белую пыль, заполнявшую всё видимое пространство, на деревья, которые отчаянно гнулись то вправо, то влево, слушал вой и стуки и думал мрачно: «Ну, какую тут можно вывести мораль? Метель и больше ничего...» В полдень завтракали, потом бродили по дому без цели, подходили к окнам. «А Лесницкий лежит, — думал Лыжин, глядя на вихри снега, которые кружились неистово на сугробах. — Лесницкий лежит, понятые ждут...» Говорили о погоде, о том, что метель продолжается обыкновенно двое суток, редко более. В шесть часов обедали, потом играли в карты, пели, танцевали, наконец, ужинали. День прошел, легли спать. Ночью под утро всё успокоилось. Когда встали и поглядели в окна, голые ивы со своими слабо опущенными ветвями стояли совершенно неподвижно, было пасмурно, тихо, точно природе теперь было стыдно за свой разгул, за безумные ночи и волю, какую она дала своим страстям. Лошади, запряженные гусем, ожидали у крыльца с пяти часов утра. Когда совсем рассвело, доктор и следователь надели свои шубы и валенки и, простившись с хозяином, вышли. У крыльца рядом с кучером стоял знакомый цоцкай, Илья Лошадин, без шапки, со старой кожаной сумкой через плечо, весь в снегу; и лицо было красное, мокрое от пота. Лакей, вышедший, чтобы посадить гостей в сани и укрыть им ноги, посмотрел на него сурово и сказал: — Что ты тут стоишь, старый чёрт? Пошел вон отсюда! — Ваше высокоблагородие, народ беспокоится... — заговорил Лошадин, улыбаясь наивно, во всё лицо, и видимо довольный, что наконец увидел тех, кого так долго ждал. — Народ очень беспокоится, ребята плачут... Думали, ваше благородие, что вы опять в город уехали. Явите божескую милость, благодетели наши... Доктор и следователь ничего не сказали, сели в сани и поехали в Сырню. {Чехов А. П. @ Невеста @ висьт @ ӧтуввез @@} НЕВЕСТА I Было уже часов десять вечера, и над садом светила полная луна. В доме Шуминых только что кончилась всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Михайловна, и теперь Наде — она вышла в сад на минутку — видно было, как в зале накрывали на стол для закуски, как в своем пышном шелковом платье суетилась бабушка; отец Андрей, соборный протоиерей, говорил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и теперь мать при вечернем освещении сквозь окно почему-то казалась очень молодой; возле стоял сын отца Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал. В саду было тихо, прохладно, и темные покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть, за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать. Ей, Наде, было уже 23 года; с 16 лет она страстно мечтала о замужестве, и теперь наконец она была невестой Андрея Андреича, того самого, который стоял за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи спала она плохо, веселье пропало... Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью на блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца! Вот кто-то вышел из дома и остановился на крыльце: это Александр Тимофеич, или, попросту, Саша, гость, приехавший из Москвы дней десять назад. Когда-то давно к бабушке хаживала за подаяньем ее дальняя родственница, Марья Петровна, обедневшая дворянка-вдова, маленькая, худенькая, больная. У нее был сын Саша. Почему-то про него говорили, что он прекрасный художник, и, когда у него умерла мать, бабушка, ради спасения души, отправила его в Москву в Комиссаровское училище; года через два перешел он в Училище живописи, пробыл здесь чуть ли не пятнадцать лет и кончил по архитектурному отделению, с грехом пополам, но архитектурой все-таки не занимался, а служил в одной из московских литографий. Почти каждое лето приезжал он, обыкновенно очень больной, к бабушке, чтобы отдохнуть и поправиться. На нем был теперь застегнутый сюртук и поношенные парусинковые брюки, стоптанные внизу. И сорочка была неглаженая, и весь он имел какой-то несвежий вид. Очень худой, с большими глазами, с длинными худыми пальцами, бородатый, темный и все-таки красивый. К Шуминым он привык, как к родным, и у них чувствовал себя, как дома. И комната, в которой он жил здесь, называлась уже давно Сашиной комнатой. Стоя на крыльце, он увидел Надю и пошел к ней. — Хорошо у вас здесь, — сказал он. — Конечно, хорошо. Вам бы здесь до осени пожить. — Да, должно, так придется. Пожалуй, до сентября у вас тут проживу. Он засмеялся без причины и сел рядом. — А я вот сижу и смотрю отсюда на маму, — сказала Надя. — Она кажется отсюда такой молодой! У моей мамы, конечно, есть слабости, — добавила она, помолчав, — но всё же она необыкновенная женщина. — Да, хорошая... — согласился Саша. — Ваша мама по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщина, но... как вам сказать? Сегодня утром рано зашел я к вам в кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы, тараканы... То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены. Ну, бабушка, бог с ней, на то она и бабушка; а ведь мама небось по-французски говорит, в спектаклях участвует. Можно бы, кажется, понимать. Когда Саша говорил, то вытягивал перед слушателем два длинных, тощих пальца. — Мне всё здесь как-то дико с непривычки, — продолжал он. — Чёрт знает, никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какая-нибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы — тоже. И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает. Надя слышала это и в прошлом году и, кажется, в позапрошлом и знала, что Саша иначе рассуждать не может, и это прежде смешило ее, теперь же почему-то ей стало досадно. — Всё это старо и давно надоело, — сказала она и встала. — Вы бы придумали что-нибудь поновее. Он засмеялся и тоже встал, и оба пошли к дому. Она, высокая, красивая, стройная, казалась теперь рядом с ним очень здоровой и нарядной; она чувствовала это, и ей было жаль его и почему-то неловко. — И говорите вы много лишнего, — сказала она. — Вот вы только что говорили про моего Андрея, но ведь вы его не знаете. — Моего Андрея... Бог с ним, с вашим Андреем! Мне вот молодости вашей жалко. Когда вошли в зал, там уже садились ужинать. Бабушка, или, как ее называли в доме, бабуля, очень полная, некрасивая, с густыми бровями и с усиками, говорила громко, и уже по ее голосу и манере говорить было заметно, что она здесь старшая в доме. Ей принадлежали торговые ряды на ярмарке и старинный дом с колоннами и садом, но она каждое утро молилась, чтобы бог спас ее от разорения, и при этом плакала. И ее невестка, мать Нади, Нина Ивановна, белокурая, сильно затянутая, в pince-nez и с бриллиантами на каждом пальце; и отец Андрей, старик, худощавый, беззубый и с таким выражением, будто собирался рассказать что-то очень смешное; и его сын Андрей Андреич, жених Нади, полный и красивый, с вьющимися волосами, похожий на артиста или художника, — все трое говорили о гипнотизме. — Ты у меня в неделю поправишься, — сказала бабуля, обращаясь к Саше, — только вот кушай побольше. И на что ты похож! — вздохнула она. — Страшный ты стал! Вот уж подлинно, как есть, блудный сын. — Отеческаго дара расточив богатство, — проговорил отец Андрей медленно, со смеющимися глазами, — с бессмысленными скоты пасохся окаянный... — Люблю я своего батьку, — сказал Андрей Андреич и потрогал отца за плечо. — Славный старик. Добрый старик. Все помолчали. Саша вдруг засмеялся и прижал ко рту салфетку. — Стало быть, вы верите в гипнотизм? — спросил отец Андрей у Нины Ивановны. — Я не могу, конечно, утверждать, что я верю, — ответила Нина Ивановна, придавая своему лицу очень серьезное, даже строгое выражение, — но должна сознаться, что в природе есть много таинственного и непонятного. — Совершенно с вами согласен, хотя должен прибавить от себя, что вера значительно сокращает нам область таинственного. Подали большую, очень жирную индейку. Отец Андрей и Нина Ивановна продолжали свой разговор. У Нины Ивановны блестели бриллианты на пальцах, потом на глазах заблестели слезы, она заволновалась. — Хотя я и не смею спорить с вами, — сказала она, — но согласитесь, в жизни так много неразрешимых загадок! — Ни одной, смею вас уверить. После ужина Андрей Андреич играл на скрипке, а Нина Ивановна аккомпанировала на рояли. Он десять лет назад кончил в университете по филологическому факультету, но нигде не служил, определенного дела не имел и лишь изредка принимал участие в концертах с благотворительною целью; и в городе называли его артистом. Андрей Андреич играл; все слушали молча. На столе тихо кипел самовар, и только один Саша пил чай. Потом, когда пробило двенадцать, лопнула вдруг струна на скрипке; все засмеялись, засуетились и стали прощаться. Проводив жениха, Надя пошла к себе наверх, где жила с матерью (нижний этаж занимала бабушка). Внизу, в зале, стали тушить огни, а Саша всё еще сидел и пил чай. Пил он чай всегда подолгу, по-московски, стаканов по семи в один раз. Наде, когда она разделась и легла в постель, долго еще было слышно, как внизу убирала прислуга, как сердилась бабуля. Наконец всё затихло, и только слышалось изредка, как в своей комнате, внизу, покашливал басом Саша. II Когда Надя проснулась, было, должно быть, часа два, начинался рассвет. Где-то далеко стучал сторож. Спать не хотелось, лежать было очень мягко, неловко. Надя, как и во все прошлые майские ночи, села в постели и стала думать. А мысли были всё те же, что и в прошлую ночь, однообразные, ненужные, неотвязчивые, мысли о том, как Андрей Андреич стал ухаживать за ней и сделал ей предложение, как она согласилась и потом мало-помалу оценила этого доброго, умного человека. Но почему-то теперь, когда до свадьбы осталось не больше месяца, она стала испытывать страх, беспокойство, как будто ожидало ее что-то неопределенное, тяжелое. «Тик-ток, тик-ток... — лениво стучал сторож. — Тик-ток...» В большое старое окно виден сад, дальние кусты густо цветущей сирени, сонной и вялой от холода; и туман, белый, густой, тихо подплывает к сирени, хочет закрыть ее. На дальних деревьях кричат сонные грачи. — Боже мой, отчего мне так тяжело! Быть может, то же самое испытывает перед свадьбой каждая невеста. Кто знает! Или тут влияние Саши? Но ведь Саша уже несколько лет подряд говорит всё одно и то же, как по-писанному, и когда говорит, то кажется наивным и странным. Но отчего же все-таки Саша не выходит из головы? отчего? Сторож уже давно не стучит. Под окном и в саду зашумели птицы, туман ушел из сада, всё кругом озарилось весенним светом, точно улыбкой. Скоро весь сад, согретый солнцем, обласканный, ожил, и капли росы, как алмазы, засверкали на листьях; и старый, давно запущенный сад в это утро казался таким молодым, нарядным. Уже проснулась бабуля. Закашлял густым басом Саша. Слышно было, как внизу подали самовар, как двигали стульями. Часы идут медленно. Надя давно уже встала и давно уже гуляла в саду, а всё еще тянется утро. Вот Нина Ивановна, заплаканная, со стаканом минеральной воды. Она занималась спиритизмом, гомеопатией, много читала, любила поговорить о сомнениях, которым была подвержена, и всё это, казалось Наде, заключало в себе глубокий, таинственный смысл. Теперь Надя поцеловала мать и пошла с ней рядом. — О чем ты плакала, мама? — спросила она. — Вчера на ночь стала я читать повесть, в которой описывается один старик и его дочь. Старик служит где-то, ну, и в дочь его влюбился начальник. Я не дочитала, но там есть такое одно место, что трудно было удержаться от слез, — сказала Нина Ивановна и отхлебнула из стакана. — Сегодня утром вспомнила и тоже всплакнула. — А мне все эти дни так невесело, — сказала Надя, помолчав. — Отчего я не сплю по ночам? — Не знаю, милая. А когда я не сплю по ночам, то закрываю глаза крепко-крепко, вот этак, и рисую себе Анну Каренину, как она ходит и как говорит, или рисую что-нибудь историческое, из древнего мира... Надя почувствовала, что мать не понимает ее и не может понять. Почувствовала это первый раз в жизни, и ей даже страшно стало, захотелось спрятаться; и она ушла к себе в комнату. А в два часа сели обедать. Была среда, день постный, и потому бабушке подали постный борщ и леща с кашей. Чтобы подразнить бабушку, Саша ел и свой скоромный суп и постный борщ. Он шутил всё время, пока обедали, но шутки у него выходили громоздкие, непременно с расчетом на мораль, и выходило совсем не смешно, когда он перед тем, как сострить, поднимал вверх свои очень длинные, исхудалые, точно мертвые, пальцы и когда приходило на мысль, что он очень болен и, пожалуй, недолго еще протянет на этом свете; тогда становилось жаль его до слез. После обеда бабушка ушла к себе в комнату отдыхать. Нина Ивановна недолго поиграла на рояли и потом тоже ушла. — Ах, милая Надя, — начал Саша свой обычный послеобеденный разговор, — если бы вы послушались меня! если бы! Она сидела глубоко в старинном кресле, закрыв глаза, а он тихо ходил по комнате, из угла в угол. — Если бы вы поехали учиться! — говорил он. — Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне — всё полетит вверх дном, всё изменится, точно по волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди... Но главное не это. Главное то, что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь, этого зла тогда не будет, потому что каждый человек будет веровать и каждый будет знать, для чего он живет, и ни один не будет искать опоры в толпе. Милая, голубушка, поезжайте! Покажите всем, что эта неподвижная, серая, грешная жизнь надоела вам. Покажите это хоть себе самой! — Нельзя, Саша. Я выхожу замуж. — Э, полно! Кому это нужно? Вышли в сад, прошлись немного. — И как бы там ни было, милая моя, надо вдуматься, надо понять, как нечиста, как безнравственна эта ваша праздная жизнь, — продолжал Саша. — Поймите же, ведь если, например, вы и ваша мать и ваша бабулька ничего не делаете, то, значит, за вас работает кто-то другой, вы заедаете чью-то чужую жизнь; а разве это чисто, не грязно? Надя хотела сказать: «да, это правда»; хотела сказать, что она понимает; но слезы показались у нее на глазах, она вдруг притихла, сжалась вся и ушла к себе. Перед вечером приходил Андрей Андреич и по обыкновению долго играл на скрипке. Вообще он был неразговорчив и любил скрипку, быть может, потому, что во время игры можно было молчать. В одиннадцатом часу, уходя домой, уже в пальто, он обнял Надю и стал жадно целовать ее лицо, плечи, руки. — Дорогая, милая моя, прекрасная!.. — бормотал он. — О, как я счастлив! Я безумствую от восторга! И ей казалось, что это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то... в романе, в старом, оборванном, давно уже заброшенном. В зале Саша сидел у стола и пил чай, поставив блюдечко на свои длинные пять пальцев; бабуля раскладывала пасьянс, Нина Ивановна читала. Трещал огонек в лампадке, и всё, казалось, было тихо, благополучно. Надя простилась и пошла к себе наверх, легла и тотчас же уснула. Но, как и в прошлую ночь, едва забрезжил свет, она уже проснулась. Спать не хотелось, на душе было непокойно, тяжело. Она сидела, положив голову на колени, и думала о женихе, о свадьбе... Вспомнила она почему-то, что ее мать не любила своего покойного мужа и теперь ничего не имела, жила в полной зависимости от своей свекрови, бабули. И Надя, как ни думала, не могла сообразить, почему до сих пор она видела в своей матери что-то особенное, необыкновенное, почему не замечала простой, обыкновенной, несчастной женщины. И Саша не спал внизу — слышно было, как он кашлял. Это странный, наивный человек, думала Надя, и в его мечтах, во всех этих чудесных садах, фонтанах необыкновенных чувствуется что-то нелепое; но почему-то в его наивности, даже в этой нелепости столько прекрасного, что едва она только вот подумала о том, не поехать ли ей учиться, как всё сердце, всю грудь обдало холодком, залило чувством радости, восторга. — Но лучше не думать, лучше не думать... — шептала она. — Не надо думать об этом. «Тик-ток... — стучал сторож где-то далеко. — Тик-ток... тик-ток...» III Саша в середине июня стал вдруг скучать и засобирался в Москву. — Не могу я жить в этом городе, — говорил он мрачно. — Ни водопровода, ни канализации! Я есть за обедом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая... — Да погоди, блудный сын! — убеждала бабушка почему-то шёпотом, — седьмого числа свадьба! — Не желаю. — Хотел ведь у нас до сентября пожить! — А теперь вот не желаю. Мне работать нужно! Лето выдалось сырое и холодное, деревья были мокрые, всё в саду глядело неприветливо, уныло, хотелось в самом деле работать. В комнатах, внизу и наверху, слышались незнакомые женские голоса, стучала у бабушки швейная машина: это спешили с приданым. Одних шуб за Надей давали шесть, и самая дешевая из них, по словам бабушки, стоила триста рублей! Суета раздражала Сашу; он сидел у себя в комнате и сердился; но всё же его уговорили остаться, и он дал слово, что уедет первого июля, не раньше. Время шло быстро. На Петров день после обеда Андрей Андреич пошел с Надей на Московскую улицу, чтобы еще раз осмотреть дом, который наняли и давно уже приготовили для молодых. Дом двухэтажный, но убран был пока только верхний этаж. В зале блестящий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья, рояль, пюпитр для скрипки. Пахло краской. На стене в золотой раме висела большая картина, написанная красками: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой. — Чудесная картина, — проговорил Андрей Андреич и из уважения вздохнул. — Это художника Шишмачевского. Дальше была гостиная с круглым столом, диваном и креслами, обитыми ярко-голубой материей. Над диваном большой фотографический портрет отца Андрея в камилавке и в орденах. Потом вошли в столовую с буфетом, потом в спальню; здесь в полумраке стояли рядом две кровати, и похоже было, что когда обставляли спальню, то имели в виду, что всегда тут будет очень хорошо и иначе быть не может. Андрей Андреич водил Надю по комнатам и всё время держал ее за талию; а она чувствовала себя слабой, виноватой, ненавидела все эти комнаты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы. Для нее уже ясно было, что она разлюбила Андрея Андреича или, быть может, не любила его никогда; но как это сказать, кому сказать и для чего, она не понимала и не могла понять, хотя думала об этом все дни, все ночи... Он держал ее за талию, говорил так ласково, скромно, так был счастлив, расхаживая по этой своей квартире; а она видела во всем одну только пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость, и его рука, обнимавшая ее талию, казалась ей жесткой и холодной, как обруч. И каждую минуту она готова была убежать, зарыдать, броситься в окно. Андрей Андреич привел ее в ванную и здесь дотронулся до крана, вделанного в стену, и вдруг потекла вода. — Каково? — сказал он и засмеялся. — Я велел сделать на чердаке бак на сто ведер, и вот мы с тобой теперь будем иметь воду. Прошлись по двору, потом вышли на улицу, взяли извозчика. Пыль носилась густыми тучами, и казалось, вот-вот пойдет дождь. — Тебе не холодно? — спросил Андрей Андреич, щурясь от пыли. Она промолчала. — Вчера Саша, ты помнишь, упрекнул меня в том, что я ничего не делаю, — сказал он, помолчав немного. — Что же, он прав! бесконечно прав! Я ничего не делаю и не могу делать. Дорогая моя, отчего это? Отчего мне так противна даже мысль о том, что я когда-нибудь нацеплю на лоб кокарду и пойду служить? Отчего мне так не по себе, когда я вижу адвоката, или учителя латинского языка, или члена управы? О матушка Русь! О матушка Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных! Как много на тебе таких, как я, многострадальная! И то, что он ничего не делал, он обобщал, видел в этом знамение времени. — Когда женимся, — продолжал он, — то пойдем вместе в деревню, дорогая моя, будем там работать! Мы купим себе небольшой клочок земли с садом, рекой, будем трудиться, наблюдать жизнь... О, как это будет хорошо! Он снял шляпу, и волосы развевались у него от ветра, а она слушала его и думала: «Боже, домой хочу! Боже!» Почти около самого дома они обогнали отца Андрея. — А вот и отец идет! — обрадовался Андрей Андреич и замахал шляпой. — Люблю я своего батьку, право, — сказал он, расплачиваясь с извозчиком. — Славный старик. Добрый старик. Вошла Надя в дом сердитая, нездоровая, думая о том, что весь вечер будут гости, что надо занимать их, улыбаться, слушать скрипку, слушать всякий вздор и говорить только о свадьбе. Бабушка, важная, пышная в своем шелковом платье, надменная, какою она всегда казалась при гостях, — сидела у самовара. Вошел отец Андрей со своей хитрой улыбкой. — Имею удовольствие и благодатное утешение видеть вас в добром здоровье, — сказал он бабушке, и трудно было понять, шутит это он или говорит серьезно. IV Ветер стучал в окна, в крышу; слышался свист, и в печи домовой жалобно и угрюмо напевал свою песенку. Был первый час ночи. В доме все уже легли, но никто не спал, и Наде всё чуялось, что внизу играют на скрипке. Послышался резкий стук, должно быть, сорвалась ставня. Через минуту вошла Нина Ивановна в одной сорочке, со свечой. — Что это застучало, Надя? — спросила она. Мать, с волосами, заплетенными в одну косу, с робкой улыбкой, в эту бурную ночь казалась старше, некрасивее, меньше ростом. Наде вспомнилось, как еще недавно она считала свою мать необыкновенной и с гордостью слушала слова, какие она говорила; а теперь никак не могла вспомнить этих слов; всё, что приходило на память, было так слабо, ненужно. В печке раздалось пение нескольких басов и даже послышалось: «А-ах, бо-о-же мой!» Надя села в постели и вдруг схватила себя крепко за волосы и зарыдала. — Мама, мама, — проговорила она, — родная моя, если б ты знала, что со мной делается! Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать! Умоляю! — Куда? — спросила Нина Ивановна, не понимая, и села на кровать. — Куда уехать? Надя долго плакала и не могла выговорить ни слова. — Позволь мне уехать из города! — сказала она наконец. — Свадьбы не должно быть и не будет — пойми! Я не люблю этого человека... И говорить о нем не могу, — Нет, родная моя, нет, — заговорила Нина Ивановна быстро, страшно испугавшись. — Ты успокойся — это у тебя от нерасположения духа. Это пройдет. Это бывает. Вероятно, ты повздорила с Андреем; но милые бранятся — только тешатся. — Ну, уйди, мама, уйди! — зарыдала Надя. — Да, — сказала Нина Ивановна, помолчав. — Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня. — Милая, добрая моя, ты ведь умна, ты несчастна, — сказала Надя, — ты очень несчастна, — зачем же ты говоришь пошлости? Бога ради, зачем? Нина Ивановна хотела что-то сказать, но не могла выговорить ни слова, всхлипнула и ушла к себе. Басы опять загудели в печке, стало вдруг страшно. Надя вскочила с постели и быстро пошла к матери. Нина Ивановна, заплаканная, лежала в постели, укрывшись голубым одеялом, и держала в руках книгу. — Мама, выслушай меня! — проговорила Надя. — Умоляю тебя, вдумайся и пойми! Ты только пойми, до какой степени мелка и унизительна наша жизнь. У меня открылись глаза, я теперь всё вижу. И что такое твой Андрей Андреич? Ведь он же неумен, мама! Господи боже мой! Пойми, мама, он глуп! Нина Ивановна порывисто села. — Ты и твоя бабка мучаете меня! — сказала она, вспыхнув. — Я жить хочу! жить! — повторила она и раза два ударила кулачком по груди. — Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!.. Она горько заплакала, легла и свернулась под одеялом калачиком, и показалась такой маленькой, жалкой, глупенькой. Надя пошла к себе, оделась и, севши у окна, стала поджидать утра. Она всю ночь сидела и думала, а кто-то со двора всё стучал в ставню и насвистывал. Утром бабушка жаловалась, что в саду ночью ветром посбивало все яблоки и сломало одну старую сливу. Было серо, тускло, безотрадно, хоть огонь зажигай; все жаловались на холод, и дождь стучал в окна. После чаю Надя вошла к Саше и, не сказав ни слова, стала на колени в углу у кресла и закрыла лицо руками. — Что? — спросил Саша. — Не могу... — проговорила она. — Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь... — Ну, ну... — проговорил Саша, не понимая еще, в чем дело. — Это ничего... Это хорошо. — Эта жизнь опостылела мне, — продолжала Надя, — я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, бога ради! Саша минуту смотрел на нее с удивлением; наконец он понял и обрадовался, как ребенок. Он взмахнул руками и начал притоптывать туфлями, как бы танцуя от радости. — Великолепно! — говорил он, потирая руки. — Боже, как это хорошо! А она глядела на него не мигая, большими, влюбленными глазами, как очарованная, ожидая, что он тотчас же скажет ей что-нибудь значительное, безграничное по своей важности; он еще ничего не сказал ей, но уже ей казалось, что перед нею открывается нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него, полная ожиданий, готовая на всё, хотя бы на смерть. — Завтра я уезжаю, — сказал он, подумав, — и вы поедете на вокзал провожать меня... Ваш багаж я заберу в свой чемодан и билет вам возьму; а во время третьего звонка вы войдете в вагон — мы и поедем. Проводите меня до Москвы, а там вы одни поедете в Петербург. Паспорт у вас есть? — Есть. — Клянусь вам, вы не пожалеете и не раскаетесь, — сказал Саша с увлечением. — Поедете, будете учиться, а там пусть вас носит судьба. Когда перевернете вашу жизнь, то всё изменится. Главное — перевернуть жизнь, а всё остальное не важно. Итак, значит, завтра поедем? — О да! Бога ради! Наде казалось, что она очень взволнована, что на душе у нее тяжело, как никогда, что теперь до самого отъезда придется страдать и мучительно думать; но едва она пришла к себе наверх и прилегла на постель, как тотчас же уснула и спала крепко, с заплаканным лицом, с улыбкой, до самого вечера. V Послали за извозчиком. Надя, уже в шляпе и пальто, пошла наверх, чтобы еще раз взглянуть на мать, на всё свое; она постояла в своей комнате около постели, еще теплой, осмотрелась, потом пошла тихо к матери. Нина Ивановна спала, в комнате было тихо. Надя поцеловала мать и поправила ей волосы, постояла минуты две... Потом не спеша вернулась вниз. На дворе шел сильный дождь. Извозчик с крытым верхом, весь мокрый, стоял у подъезда. — Не поместишься с ним, Надя, — сказала бабушка, когда прислуга стала укладывать чемоданы. — И охота в такую погоду провожать! Оставалась бы дома. Ишь ведь дождь какой! Надя хотела сказать что-то и не могла. Вот Саша подсадил Надю, укрыл ей ноги пледом. Вот и сам он поместился рядом. — В добрый час! Господь благословит! — кричала с крыльца бабушка. — Ты же, Саша, пиши нам из Москвы! — Ладно. Прощайте, бабуля! — Сохрани тебя царица небесная! — Ну, погодка! — проговорил Саша. Надя теперь только заплакала. Теперь уже для нее ясно было, что она уедет непременно, чему она все-таки не верила, когда прощалась с бабушкой, когда глядела на мать. Прощай, город! И всё ей вдруг припомнилось: и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама с вазой; и всё это уже не пугало, не тяготило, а было наивно, мелко и уходило всё назад и назад. А когда сели в вагон и поезд тронулся, то всё это прошлое, такое большое и серьезное, сжалось в комочек, и разворачивалось громадное, широкое будущее, которое до сих пор было так мало заметно. Дождь стучал в окна вагона, было видно только зеленое поле, мелькали телеграфные столбы да птицы на проволоках, и радость вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она едет на волю, едет учиться, а это всё равно, что когда-то очень давно называлось уходить в казачество. Она и смеялась, и плакала, и молилась. — Ничего-о! — говорил Саша ухмыляясь. — Ничего-о! VI Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже сильно тосковала и каждый день думала о матери и о бабушке, думала о Саше. Письма из дому приходили тихие, добрые, и, казалось, всё уже было прощено и забыто. В мае после экзаменов она, здоровая, веселая, поехала домой и на пути остановилась в Москве, чтобы повидаться с Сашей. Он был всё такой же, как и прошлым летом: бородатый, со всклокоченной головой, всё в том же сюртуке и парусинковых брюках, всё с теми же большими, прекрасными глазами; но вид у него был нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел, и всё покашливал. И почему-то показался он Наде серым, провинциальным. — Боже мой, Надя приехала! — сказал он и весело рассмеялся. — Родная моя, голубушка! Посидели в литографии, где было накурено и сильно, до духоты пахло тушью и красками; потом пошли в его комнату, где было накурено, наплевано; на столе возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество мертвых мух. И тут было видно по всему, что личную жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придется, с полным презрением к удобствам, и если бы кто-нибудь заговорил с ним об его личном счастье, об его личной жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и только бы засмеялся. — Ничего, всё обошлось благополучно, — рассказывала Надя торопливо. — Мама приезжала ко мне осенью в Петербург, говорила, что бабушка не сердится, а только всё ходит в мою комнату и крестит стены. Саша глядел весело, но покашливал и говорил надтреснутым голосом, и Надя всё вглядывалась в него и не понимала, болен ли он на самом деле серьезно или ей это только так кажется. — Саша, дорогой мой, — сказала она, — а ведь вы больны! — Нет, ничего. Болен, но не очень... — Ах, боже мой, — заволновалась Надя, — отчего вы не лечитесь, отчего не бережете своего здоровья? Дорогой мой, милый Саша, — проговорила она, и слезы брызнули у нее из глаз, и почему-то в воображении ее выросли и Андрей Андреич, и голая дама с вазой, и всё ее прошлое, которое казалось теперь таким же далеким, как детство; и заплакала она оттого, что Саша уже не казался ей таким новым, интеллигентным, интересным, как был в прошлом году. — Милый Саша, вы очень, очень больны. Я бы не знаю что сделала, чтобы вы не были так бледны и худы. Я вам так обязана! Вы не можете даже представить себе, как много вы сделали для меня, мой хороший Саша! В сущности для меня вы теперь самый близкий, самый родной человек. Они посидели, поговорили; и теперь, после того как Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу. — Я послезавтра на Волгу поеду, — сказал Саша, — ну, а потом на кумыс. Хочу кумыса попить. А со мной едет один приятель с женой. Жена удивительный человек; всё сбиваю ее, уговариваю, чтоб она учиться пошла. Хочу, чтобы жизнь свою перевернула. Поговоривши, поехали на вокзал. Саша угощал чаем, яблоками; а когда поезд тронулся и он, улыбаясь, помахивал платком, то даже по ногам его видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго. Приехала Надя в свой город в полдень. Когда она ехала с вокзала домой, то улицы казались ей очень широкими, а дома маленькими, приплюснутыми; людей не было, и только встретился немец-настройщик в рыжем пальто. И все дома точно пылью покрыты. Бабушка, совсем уже старая, по-прежнему полная и некрасивая, охватила Надю руками и долго плакала, прижавшись лицом к ее плечу, и не могла оторваться. Нина Ивановна тоже сильно постарела и подурнела, как-то осунулась вся, но всё еще по-прежнему была затянута, и бриллианты блестели у нее на пальцах. — Милая моя! — говорила она, дрожа всем телом. — Милая моя! Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и бабушка и мать чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и безвозвратно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, — и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь! Надя пошла наверх и увидела ту же постель, те же окна с белыми, наивными занавесками, а в окнах тот же сад, залитый солнцем, веселый, шумный. Она потрогала свой стол, постель, посидела, подумала. И обедала хорошо, и пила чай со вкусными, жирными сливками, но чего-то уже не хватало, чувствовалась пустота в комнатах, и потолки были низки. Вечером она легла спать, укрылась, и почему-то было смешно лежать в этой теплой, очень мягкой постели. Пришла на минутку Нина Ивановна, села, как садятся виноватые, робко и с оглядкой. — Ну, как, Надя? — спросила она, помолчав. — Ты довольна? Очень довольна? — Довольна, мама. Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна. — А я, как видишь, стала религиозной, — сказала она. — Знаешь, я теперь занимаюсь философией и всё думаю, думаю... И для меня теперь многое стало ясно, как день. Прежде всего надо, мне кажется, чтобы вся жизнь проходила как сквозь призму. — Скажи, мама, как здоровье бабушки? — Как будто бы ничего. Когда ты уехала тогда с Сашей и пришла от тебя телеграмма, то бабушка, как прочла, так и упала; три дня лежала без движения. Потом всё богу молилась и плакала. А теперь ничего. Она встала и прошлась по комнате. «Тик-ток... — стучал сторож. — Тик-ток, тик-ток...» — Прежде всего надо, чтобы вся жизнь проходила как бы сквозь призму, — сказала она, — то есть, другими словами, надо, чтобы жизнь в сознании делилась на простейшие элементы, как бы на семь основных цветов, и каждый элемент надо изучать в отдельности. Что еще сказала Нина Ивановна и когда она ушла, Надя не слышала, так как скоро уснула. Прошел май, настал июнь. Надя уже привыкла к дому. Бабушка хлопотала за самоваром, глубоко вздыхала; Нина Ивановна рассказывала по вечерам про свою философию; она по-прежнему проживала в доме, как приживалка, и должна была обращаться к бабушке за каждым двугривенным. Было много мух в доме, и потолки в комнатах, казалось, становились всё ниже и ниже. Бабуля и Нина Ивановна не выходили на улицу из страха, чтобы им не встретились отец Андрей и Андрей Андреич. Надя ходила по саду, по улице, глядела на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе всё давно уже состарилось, отжило и всё только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего. О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным! А такая жизнь рано или поздно настанет! Ведь будет же время, когда от бабушкина дома, где всё так устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут, как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечистоте, — будет же время, когда от этого дома не останется и следа, и о нем забудут, никто не будет помнить. И Надю развлекали только мальчишки из соседнего двора; когда она гуляла по саду, они стучали в забор и дразнили ее со смехом: — Невеста! Невеста! Пришло из Саратова письмо от Саши. Своим веселым, танцующим почерком он писал, что путешествие по Волге ему удалось вполне, но что в Саратове он прихворнул немного, потерял голос и уже две недели лежит в больнице. Она поняла, что это значит, и предчувствие, похожее на уверенность, овладело ею. И ей было неприятно, что это предчувствие и мысли о Саше не волновали ее так, как раньше. Ей страстно хотелось жить, хотелось в Петербург, и знакомство с Сашей представлялось уже милым, но далеким, далеким прошлым! Она не спала всю ночь и утром сидела у окна, прислушивалась. И в самом деле, послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то... Когда Надя сошла вниз, то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма. Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка, потом взяла телеграмму, прочла. Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеич, или, попросту, Саша. Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду, а Надя долго еще ходила по комнатам и думала. Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что всё ей тут ненужно, всё прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут. «Прощай, милый Саша!» — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее. Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город — как полагала, навсегда. {Шолохов М. А. @ Поднятая целина @ Роман. Часть 2 @ ӧтуввез @@} ПОДНЯТАЯ ЦЕЛИНА КНИГА ВТОРАЯ 1 Земля набухала от дождевой влаги и, когда ветер раздвигал облака, млела под ярким солнцем и курилась голубоватым паром. По утрам из речки, из топких, болотистых низин вставали туманы. Они клубящимися волнами перекатывались через Гремячий Лог, устремляясь к степным буграм, и там таяли, невидимо растворялись в нежнейшей бирюзовой дымке, а на листьях деревьев, на камышовых крышах домов и сараев, всюду, как рассыпанная каленая дробь, приминая траву, до полудня лежала свинцово-тяжелая, обильная роса. В степи пырей поднялся выше колена. За выгоном зацвел донник. Медвяный запах его к вечеру растекался по всему хутору, волнуя томлением сердце девушек. Озимые хлеба стояли до горизонта сплошной темно-зеленой стенкой, яровые радовали глаз на редкость дружными всходами. Серопески густо ощетинились стрелками молодых побегов кукурузы. К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, — необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся светящаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства. Каждое утро, еще до восхода солнца, Яков Лукич Островнов, накинув на плечи заношенный брезентовый плащ, выходил за хутор любоваться хлебами. Он подолгу стоял у борозды, от которой начинался зеленый, искрящийся росинками разлив озимой пшеницы. Стоял неподвижно, понурив голову, как старая, усталая лошадь, и размышлял: «Ежели во время налива не дунет „калмык“, ежели не прихватит пшеничку суховеем, сгрузится зерном колхоз, будь он трижды богом проклят! Везет же окаянной Советской власти! Сколько годов при единоличной жизни не было дождей вовремя, а ныне лило, как на пропасть! А будет хороший урожай — и перепадет колхозникам на трудовые дни богато, да разве тогда повернешь добром их против Советской власти? Ни в жизнь! Голодный человек — волк в лесу, куда хошь пойдет; сытый человек — свинья у кормушки, его и с места не стронешь. И чего господин Половцев думают, чего они дожидаются, ума не приложу! Самое время бы сейчас качнуть Советскую власть, а они прохлаждаются...» Яков Лукич, уставший от ожидания обещанного Половцевым переворота, рассуждал так, конечно, со зла. От отлично знал, что Половцев вовсе не прохлаждается и чего-то выжидает отнюдь не зря. Почти каждую ночь по яру, вплотную подходившему с горы к саду Островнова, пробирались из дальних хуторов и чужих станиц гонцы. Они, наверное, оставляли лошадей в лесистой вершине яра, а сами шли пешком. На тихий условный стук им открывал дверь Яков Лукич, не зажигая лампы, провожал в горенку к Половцеву. В горенке ставни были закрыты день и ночь, а изнутри наглухо завешены толстыми, валянными из серой шерсти полостями. Даже в солнечный день там было темно, как в погребе, и так же, как в погребе, пахло плесенью, сыростью и затхлым, спертым воздухом редко проветриваемого помещения. Днем ни Половцев, ни Лятьевский не выходили из дому; парашу добровольным узникам заменяло стоявшее под оторванной половицей оцинкованное ведро. Каждого из тех, кто воровски приходил по ночам, Яков Лукич бегло осматривал, зажигая в сенцах спичку, но еще ни разу он не встречал знакомого лица; все были чужие и, как видно, издалека. Как-то у одного из связных Яков Лукич осмелился тихо спросить: — Ты откуда, станишник? Мерцающий огонек спички осветил под башлыком бородатое, добродушное по виду лицо пожилого казака, и Яков Лукич увидел прищуренные глаза и блеснувшие в насмешливой улыбке зубы. — С того света, станишник! — таким же тихим шепотом ответил приезжий. И повелительно добавил: — Веди скорее к самому и поменьше любопытствуй! А спустя двое суток этот же бородатый и с ним еще один казак, помоложе, приехали снова. Они внесли в сенцы что-то тяжелое, но ступали тихо, почти бесшумно. Яков Лукич зажег спичку, увидел на руках у бородатого два офицерских седла, перекинутые через плечо уздечки с серебряным набором; второй держал на плече какой-то сверток, длинный и бесформенный, завернутый в черную лохматую бурку. Бородатый, как давнишнему знакомому, подмигнул Якову Лукичу, спросил: — У себя? Оба дома? — и, не дожидаясь ответа, пошел в горенку. Спичка догорала, обжигая пальцы Якова Лукича. В темноте бородатый обо что-то споткнулся, вполголоса выругался. — Погоди, я сейчас, — сказал Яков Лукич, доставая непослушными пальцами спичку из коробка. Половцев сам открыл дверь, тихо сказал: — Входите. Да входите же, что вы там возитесь? Зайди и ты, Яков Лукич, ты мне нужен. Потише, я сейчас зажгу огонь. Он зажег фонарь «летучая мышь», но прикрыл его сверху курткой, оставив лишь узкую полоску света, косо ложившуюся на крашенные охрой доски пола. Приезжие почтительно поздоровались, положили возле двери принесенные вещи. Бородатый сделал два шага вперед, щелкнул каблуками, протянул вытащенный из-за пазухи пакет. Половцев вскрыл конверт, быстро пробежал письмо, близко придвинув его к фонарю, сказал: — Скажите Седому спасибо. Ответа не будет. Жду от него вестей не позже двенадцатого. Можете отправляться. Рассвет вас не застанет в дороге? — Никак нет. Добежим. У нас кони добрые, — ответил бородатый. — Ну ступайте. Благодарю за службу. — Рады стараться! Оба разом повернулись как один, щелкнули каблуками, вышли. Яков Лукич восхищенно подумал: «Вот это вышколенные! Старую школу проходили на строевой службе, по ухватке видно!.. А почему же они его никак не величают?..» Половцев подошел к нему, положил тяжелую руку на плечо. Яков Лукич невольно подобрался, выпрямив спину, вытянув руки по швам. — Видал орлов? — Половцев тихо засмеялся. — Эти не подведут. Эти за мной пойдут в огонь и в воду, не так, как некоторые подлецы и маловеры из хутора Войскового. Теперь посмотрим, что нам привезли... Став на одно колено, Половцев проворно распутал белые сыромятные ремни, туго спеленавшие бурку, развернул ее и достал части разобранного ручного пулемета, завернутые в промасленную мешковину четыре матово блеснувших диска. Потом осторожно извлек две шашки. Одна из них была простая, казачья, в потерханных, видавшие виды ножнах, другая — офицерская, с глубоко утопленной серебряной головкой и георгиевским потускневшим темляком на ней, в ножнах, выложенных серебром с чернью, на черной кавказской портупее. Половцев, опустившись уже на оба колена, на ладонях вытянутых рук держал шашку, откинув голову, как бы любуясь тусклыми отсветами серебра, а потом прижал ее к груди, сказал дрогнувшим голосом: — Милая моя, красавица! Верная старушка моя! Ты мне еще послужишь верой и правдой! Массивная нижняя челюсть его мелко задрожала, на глазах вскипели слезы ярости и восторга, но он кое-как овладел собой и, повернувшись к Якову Лукичу бледным, исказившимся лицом, зычно спросил: — Угадываешь ты ее, Лукич?.. Яков Лукич сделал судорожное глотательное движение, молча кивнул головой: он узнал эту шашку, он впервые видел ее еще в тысяча девятьсот пятнадцатом году на молодом и бравом хорунжем Половцеве на австрийском фронте... Молча и с безразличным видом лежавший на кровати Лятьевский привстал, свесив босые ноги, с хрустом потягиваясь, угрюмо сверкнул единственным глазом. — Трогательное свидание! — хрипло сказал он. — Повстанческая, так сказать, идиллия. Не люблю я этих сентиментальных сцен, заквашенных на дурном пафосе! — Перестаньте! — резко сказал Половцев. Лятьевский пожал плечами: — Почему я должен перестать? И что я должен перестать? — Перестаньте, прошу вас! — совсем тихо проговорил Половцев, поднимаясь на ноги и медленной, словно крадущейся походкой направляясь к кровати. В прыгающей левой руке он держал шашку, правой расстегивал, рвал ворот серой толстовки. Яков Лукич с ужасом видел, как от бешенства сошлись к переносью глаза Половцева, как под цвет толстовки стало его одутловатое лицо. Спокойно и не торопясь Лятьевский прилег на кровать, закинул за голову руки. — Театральный жест! — сказал он, насмешливо улыбаясь, глядя в потолок одиноким глазом. — Все это я уже видел, и не раз, в паршивых провинциальных театрах. Мне это надоело! Половцев остановился в двух шагах от него, очень усталым движением поднял руку, вытер испарину со лба; потом рука, безвольная и обмякшая, скользнула вниз. — Нервы... — сказал он невнятно и косноязычно, как парализованный, и лицо его потянула куда-то вкось похожая на улыбку длинная судорога. — И это я слышал уже не раз. Да полно вам бабиться, Половцев! Возьмите себя в руки. — Нервы... — промычал Половцев. — Шалят нервы... Мне тоже надоело в этой темноте, в этой могиле... — Темнота — друг мудрых. Она способствует философским размышлениям о жизни, а нервы практически существуют только у малокровных, прыщеватых девиц и у дам, страдающих недержанием слова и мигренью. Нервы — позор и бесчестье для офицера! Да вы только притворяетесь, Половцев, нет у вас никаких нервов, одна блажь! Не верю я вам! Честное офицерское слово, не верю! — Вы не офицер, а скот! — И это я слышал от вас не один раз, но на дуэль я вас все равно вызывать не буду, идите вы к черту! Старо и несвоевременно, и дела есть поважнее. К тому же, как вам известно, достопочтеннейший, дерутся только на шпагах, а не на полицейских селедках, образец которой вы так трогательно и нежно прижимали к своим персям. Как старый артиллерист, я презираю этот вид холодного украшения. Есть и еще один аргумент против вызова вас на дуэль: вы — плебей по крови, а я — польский дворянин, одной из самых старых фамилий, которая... — Слушай сюда, с... шляхтич! — грубо оборвал его Половцев, и голос его неожиданно обрел привычную твердость и металлический, командный накал. — Глумиться над георгиевским оружием?! Если ты скажешь еще хоть одно слово, я зарублю тебя как собаку! Лятьевский привстал на кровати. На губах его не было и тени недавней иронической улыбки. Серьезно и просто он сказал: — Вот в это я верю! Голос выдает ваши искренние и добрые намерения, а потому я умолкаю. Он снова прилег, до подбородка натянул старенькое байковое одеяло. — Все равно я убью тебя, — упрямо твердил Половцев, по-бычьи склонив голову, стоя возле кровати. — Вот этим самым клинком я из одного ясновельможного скота сразу сделаю двух — и знаешь когда? Как только свергнем на Дону Советскую власть! — Ну, в таком случае я могу спокойно жить до глубокой старости, а может быть, проживу вечно, — усмехаясь, сказал Лятьевский и, матерно выругавшись, отвернулся лицом к стене. Яков Лукич возле двери переступал с ноги на ногу, словно стоял на горячих угольях. Несколько раз он порывался выйти из горенки, но Половцев удерживал его движением руки. Наконец он не вытерпел, взмолился: — Разрешите мне удалиться, ослобоните меня, ваше благородие! Уже скоро светать будет, а мне рано надо в поле ехать... Половцев сел на стул, положил на колени шашку и, опираясь о нее руками, низко согнувшись, долго хранил молчание. Слышно было только, как тяжело, с сапом, он дышит да тикают на столе его большие карманные часы. Яков Лукич думал, что Половцев дремлет, но тот рывком поднял со стула свое грузное, плотно сбитое тело, сказал: — Бери, Лукич, седла, а я возьму остальное. Пойдем, спрячем все это в надежном и сухом месте. Может быть, в этом, как его... э, черт его... в сарае, где у тебя сложены кизяки, а? — Место подходящее, пойдемте, — охотно согласился Яков Лукич, не чаявший выбраться из горенки. Он уже взял было на руки одно седло, но тут Лятьевский вскочил с кровати как ошпаренный, бешено сверкая глазом, зашипел: — Что вы делаете? Я спрашиваю вас: что вы изволите делать? Половцев, склонившийся над буркой, выпрямился, холодно спросил: — Ну, а в чем дело? Что вас так взволновало? — Как же вы не понимаете? Прячьте, если вам угодно, седла и вот этот металлолом, но пулемет и диски оставьте! Вы живете не на даче у приятеля, и пулемет нам может понадобиться в любую минуту. Вы это понимаете, надеюсь? После короткого раздумья Половцев согласился: — Пожалуй, вы правы, радзивилловский ублюдок. Тогда пусть все останется здесь. Иди, Лукич, спать, можешь быть свободен. И до чего же прочной на сохранность оказалась старая служивская закваска! Не успел Яков Лукич и подумать о чем-либо, а босые ноги его уже сами по себе, непроизвольно, сделали «налево кругом», и натруженные пятки сухо и почти неслышно стукнулись одна о другую. Заметивший это Половцев слегка улыбнулся, а Яков Лукич, только притворив за собой дверь, понял свою оплошность, крякнул от конфуза, подумал: «Попутал меня этот бородатый черт своей выправкой!» До самого рассвета он не сомкнул глаз. Надежды на успех восстания сменялись у него опасениями провала и запоздалыми раскаяниями по поводу того, что очень уж опрометчиво связал свою судьбу с такими отпетыми людьми, как Половцев и Лятьевский. «Эх, поспешил я, влез как кур во щи! — мысленно сокрушался Яков Лукич. — Было бы мне, старому дураку, выждать, постоять в сторонке, не примолвливать поначалу Александра Анисимовича. Взяли бы они верх над коммунистами — вот тогда и мне можно было бы к ним пристать на готовенькое, а так — очень даже просто подведут они меня, как слепого, под монастырь... И так рассудить: ежели я в стороне, да другой, да третий, тогда что же получится? Век на своем хребту возить Советскую власть? Тоже не годится! А подобру-поздорову она с нас не слезет, ох не слезет! Скорее бы уже какой-нибудь конец приходил... Обещает Александр Анисимович и десант из-за границы, и подмогу от кубанцев, мягко стелет, а каково спать будет? Господь его милостивый знает! А ну как союзники отломят высаживаться на нашу землю, тогда что? Пришлют, как в девятнадцатом году, английские шинели, а сами будут у себя дома кофеи распивать да со своими бабами в утеху играть, — вот тогда что мы будем делать с одними ихними шинелями? Кровяные сопли будем утирать полами этих шинелей, только и всего. Побьют нас большевики, видит бог, побьют! Им это дело привычное. Тогда уж пропадем все, кто супротив них встанет. Дымом возьмется донская землица!» От этих мыслей Якову Лукичу стало грустно и жалко себя чуть не до слез. Он долго кряхтел, стонал, крестился, шепча молитвы, а потом снова в назойливых думах вернулся к мирскому: «И чего Александр Анисимович не поделят с этим кривым поляком? Чего они постоянно сцепливаются? Такое великое дело предстоит, а они живут, как два злых кобеля в одной конуре. И все больше этот одноглазый наскакивает, брехливый, то так скажет, то этак. Поганый человек, никакой веры я ему не даю. Недаром пословица говорит: „Не верь кривому, горбатому и своей жене“. Убьет его Александр Анисимович, ей-богу, убьет! Ну и господь с ним, все одно он не нашей веры». Под эти успокаивающие мысли наконец-то Яков Лукич забылся недолгим и тягостным сном. 2 Яков Лукич проснулся, когда уже взошло солнце. За какой-то час он умудрился перевидеть множество снов — и все один другого нелепее и безобразнее. То ему снилось, что он стоит в церкви возле аналоя, молодой и нарядный, в полном жениховском уборе, а рядом с ним — в длинном подвенечном платье, весь, как белым облаком, окутанный фатой, лихо перебирает ногами Лятьевский и пялит на него блудливо насмешливый глаз и все время подмигивает им бесстыже и вызывающе. Яков Лукич будто бы говорит ему: «Вацлав Августович, негоже нам с тобой венчаться: ты же хучь и плохонький, а все-таки мужчина. Ну куда это годится, такое дело? Да и я уже женатый. Давай скажем про все это попу, а то он окрутит нас людям на смех!» Но Лятьевский берет холодной рукою руку Якова Лукича, наклоняясь к нему, доверительно шепчет: «Не говори никому, что ты женатый! А из меня, милый Яша, такая жена выйдет, что ты только ахнешь!» — «Да ну тебя к черту, кривой дурак!» — хочет крикнуть Яков Лукич, пытаясь вырвать свою руку из руки Лятьевского, но это ему не удается, — пальцы у Лятьевского холодные, стальные, а голос Якова Лукича странно беззвучен и губы будто сделаны из ваты... От ярости Яков Лукич плюется и просыпается. На бороде у него и на подушке — клейкая слюна... Не успел он осенить себя крестным знамением и прошептать «свят, свят», а ему уже снова снится, что он с сыном Семеном, с Агафоном Дубцовым и другими однохуторянами бродит по какой-то огромной плантации, под руководством одетых в белое молодых женщин-надсмотрщиц они рвут помидоры. И сам Яков Лукич, и все окружающие его казаки почему-то голые, но никто, кроме него, не стыдится своей наготы. Дубцов, стоя к нему спиной, склоняется над помидорным кустом, и Яков Лукич, задыхаясь от смеха и возмущения, говорит ему: «Ты хучь не нагинайся так низко, рябой мерин! Ты хучь баб-то постыдись!» Сам Яков Лукич срывает помидоры, смущенно приседая на корточки, и только одной правой рукой, левую он держит словно нагой купальщик, перед тем как войти в воду... Проснувшись, Яков Лукич долго сидел на кровати, тупо смотрел перед собой ошалело испуганными глазами. «Такие паскудные сны к добру не снятся. Быть беде!» — решил он, ощущая на сердце неприятную тяжесть и уже наяву отплевываясь при одном воспоминании о том, что недавно снилось. В самом мрачном настроении он оделся, оскорбил действием ластившегося к нему кота, за завтраком ни с того ни с сего обозвал жену «дурехой», а на сноху, неуместно вступившую за столом в хозяйственный разговор, даже замахнулся ложкой, как будто она была маленькой девчонкой, а не взрослой женщиной. Отцовская несдержанность развеселила Семена: он скорчил испуганно-глупую рожу, подмигнул жене, а та вся затряслась от беззвучного смеха. Это окончательно вывело Якова Лукича из себя: он бросил на стол ложку, крикнул срывающимся от злости голосом: — Оскаляетесь, а скоро, может, плакать будете! Не докончив завтрака, он демонстративно стал вылезать из-за стола и тут, как на грех, оперся ладонью о край миски и вылил себе на штаны недоеденный горячий борщ. Сноха, закрыв лицо руками, метнулась в сени. Семен остался сидеть за столом, уронив на руки голову; только мускулистая спина его вздрагивала да ходуном ходили от смеха литые лопатки. Даже вечно серьезная жена Якова Лукича и та не могла удержаться от смеха. — Что это с тобой, отец, ныне подеялось? — смеясь, спросила она. — С левой ноги встал или плохие сны снились? — А ты почем знаешь, старая ведьма?! — вне себя крикнул Яков Лукич и опрометью выскочил из-за стола. На пороге кухни он зацепился за вылезший из дверного косяка гвоздь, до локтя распустил рукав новой сатиновой рубахи. Вернулся к себе в комнату, стал искать в сундуке другую рубаху, и тут небрежно прислоненная к стене крышка сундука упала, весомо и звучно стукнула его по затылку. — Да будь же ты проклят! И что это нынче за день выдался! — в сердцах воскликнул Яков Лукич, обессиленно садясь на табурет, бережно ощупывая вскочившую на затылке здоровенную шишку. Кое-как он переоделся, сменил облитые борщом штаны и пор ванную рубаху, но так как очень волновался и торопился, то позабыл застегнуть ширинку. В таком неприглядном виде Яков Лукич дошел почти до правления колхоза, про себя удивляясь, почему это встречающиеся женщины, поздоровавшись, как-то загадочно улыбаются и поспешно отворачиваются... Недоумение его бесцеремонно разрешил семенивший навстречу дед Щукарь. — Стареешь, милушка Яков Лукич? — участливо спросил он, останавливаясь. — А ты молодеешь? Что-то по тебе не видно! Глаза красные, как у крола, и слезой взялись. — Глаза у меня слезятся от ночных чтениев. На старости годов читаю и прохожу разное высшее образование, но держу себя в аккурате, а вот ты забывчив стал прямо по-стариковски... — Чем же это я забывчив стал? — Калитку дома позабыл закрыть, скотину пораспускаешь... — Семен закроет, — рассеянно сказал Яков Лукич. — Твою калитку Семен закрывать не будет... Пораженный неприятной догадкой, Яков Лукич опустил глаза долу, ахнул и проворно заработал пальцами. В довершение всех бед и несчастий, свалившихся на него в это злополучное утро, уже во дворе правления Яков Лукич наступил на оброненную кем-то картофелину, раздавил ее и, поскользнувшись, растянулся во весь рост. Нет, это было уже чересчур, и все творилось неспроста! Суеверный Яков Лукич был глубочайше убежден в том, что его караулит какое-то большое несчастье. Бледный, с трясущимися губами, вошел он в комнату Давыдова, сказал: — Захворал я, товарищ Давыдов, отпустите меня нынче с работы. Кладовщик меня заменит. — Ты что-то плохо выглядишь, Лукич, — сочувственно отозвался Давыдов. — Пойди отдохни. К фельдшеру сам зайдешь или прислать его к тебе на дом? Яков Лукич безнадежно махнул рукой: — Фельдшер мне не поможет, отлежусь сам... Дома он велел закрыть ставни, разделся и лег на кровать, терпеливо ожидая шествующую где-то беду... «А все эта проклятая власть! — мысленно роптал он. — Ни днем, ни ночью нету от нее спокою! По ночам какие-то дурачьи сны снятся, каких сроду в старое время не видывал, днем одно лихо за другим вожжою тянется за тобой... Не доживу я при этой власти положенного мне от бога сроку! Загнусь раньше времени!» Однако тревожные ожидания Якова Лукича в этот день были напрасны: беда где-то задержалась и пришла к нему только через двое суток и с той стороны, откуда он меньше всего ожидал ее... Перед сном Яков Лукич для храбрости выпил стакан водки, ночь проспал спокойно, без сновидений, а утром ободрился духом, с радостью подумал: «Пронесло!» День провел в обычной деловой суете, но на следующий день, в воскресенье, заметив перед ужином, что жена чем-то встревожена, спросил: — Что-то ты, мать, вроде как не в себе? Аль корова захворала? Вчера и я тоже примечал за ней, будто он какая-то невеселая вернулась из табуна. Хозяйка повернулась к сыну. — Сема, выдь на-час, мне с отцом надо погутарить... Причесывавшийся перед зеркалом Семен недовольно проговорил: — Что это вы все какие-то секреты разводите? В горенке эти друзья отцовы — черт их навялил на нашу шею — день и ночь шепчутся, а тут — вы... Скоро от ваших секретов житья в доме не станет. Не дом, а женский монастырь: кругом одни шушуканья да шепотки... — Ну, это не твоего телячьего ума дело! — вспылил Яков Лукич. — Сказано тебе — выйди, значит выйди! Больно уж ты что-то разговорчив стал... Смотри поджимай язык, а то его и прищемить недолго! Семен вспыхнул, повернулся к отцу лицом, глухо сказал: — А вы, папаня, тоже поменьше грозитесь! В семье у нас пужливых и маленьких нету. А то, ежели мы один другому грозить зачнем, как бы всем нам хуже не было... Он вышел, хлопнув дверью. — Вот и полюбуйся на своего сыночка! Каков герой оказался, сукин сын! — с сердцем воскликнул Яков Лукич. Никогда не вступавшая в пререкания с ним жена сказала сдержанно: — Да ведь как рассудить, Лукич, и нам эти твои жильцы-дармоеды не дюже в радость. Живем при них с такой оглядкой, аж тошно! Того и гляди, сделают у нас обыск хуторские власти, ну тогда пропали! Не жизня у нас, а трясучка, каждого шороха боишься, каждого стука. Не дай и не приведи господь никому такой жизни! И об тебе и об Семушке я вся душой изболелась. Дознаются про наших постояльцев, заберут их — да и вас прихватют. А тогда что мы, одни бабы, будем делать? По миру с сумкой ходить? — Хватит! — прервал ее Яков Лукич. — Без вас с Семкой знаю, что делаю. Ты об чем хотела гутарить? Выкладывай! Он плотно притворил обе двери, близко подсел к жене. Вначале он слушал ее, наружно не выказывая охватившей его тревоги, а под конец, уже не владея собой, вскочил с лавки, забегал по кухне, потерянно шепча: — Пропали! Погубила родная мамаша! Голову сняла! Немного успокоившись, он выпил подряд две большие кружки воды, в тяжком раздумье опустился на лавку. — Что же будешь делать теперь, отец? Яков Лукич не ответил на вопрос жены. Он его не слышал... Из рассказа жены он узнал, что недавно приходили четыре старухи и настоятельно требовали, чтобы их провели к господам офицерам. Старухам не терпелось узнать, когда офицеры, с помощью приютившего их Якова Лукича и других гремяченских казаков, начнут восстание и свергнут безбожную Советскую власть. Тщетно жена Якова Лукича заверяла их, что никаких офицеров в доме не было и нет. В ответ на это горбатая и злая бабка Лощилина разгневанно сказала ей: «Молода ты мне, матушка, брехать! Твоя же родная свекровь говорила нам, что офицерья ишо с зимы проживают у вас в горнице. Знаем, что живут они, потаясь людей, но ведь мы же никому не скажем про них. Веди нас к старшему, какого Александром Анисимычем кличут!» ...Входя к Половцеву, Яков Лукич испытывал уже знакомый ему трепет. Он думал, что Половцев, услышав о случившемся, взбесится, даст волю кулакам, и ждал расправы, по-собачьи покорный и дрожащий. Но, когда он, сбиваясь и путаясь от волнения, однако ничего не утаив, рассказал все, что услышал от жены, Половцев только усмехнулся: — Нечего сказать, хороши из вас конспираторы... Что ж, этого и надо было ожидать. Стало быть, подвела нас твоя мамаша, Лукич? Что же теперь будем делать, по-твоему? — Уходить вам надо от меня, Александр Анисимович! — решительно сказал ободренный приемом Яков Лукич. — Когда? — Чем ни скорее, тем лучше. Раздумывать дюже некогда. — Без тебя знаю. А куда? — Не могу знать. А где же товарищ... Извиняйте, пожалуйста, за оговорку! Где же господин Вацлав Августович? — Нет его. Будет ночью и ты его встретишь завтра возле сада. Атаманчуков тоже на краю хутора живет? Вот там и перебуду считанные дни... Веди! Они дошли крадучись, и, перед тем как расстаться, Половцев сказал Якову Лукичу: — Ну, будь здоров, Лукич! Ты подумай, Лукич, насчет своей мамаши... Она может завалить все наше дело... Ты об этом подумай... Лятьевского встретишь и скажешь, где я сейчас. Он обнял Якова Лукича, коснулся его жесткой, небритой щеки сухими губами и, отдалившись, как бы прирос к давно не мазанной стенке дома, исчез... Яков Лукич вернулся домой и, улегшись спать необычайно сурово подвинул к краю жену, сказал: — Ты вот что... ты мать больше не корми... и воды ей не давай... она все равно помрет не нынче-завтра... Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула: — Яша! Лукич! Ты же сын ее! И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло: — Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь? Яков Лукич тяжело поднялся, снял с сундука небольшой замок, осторожно прошел в теплые сени и замкнул дверь горенки, где была его мать. Старуха услышала шаги. Давным-давно она привыкла узнавать его по шагам... Да и как же ей было не научиться распознавать слухом даже издали поступь сына? Пятьдесят с лишним лет назад она — тогда молодая и красивая казачка, — отрываясь от домашней работы, стряпни, с восторженной улыбкой прислушивалась к тому, как неуверенно, с перерывами шлепают по полу в соседней горнице босые ножонки ее первенца, ее единственного и ненаглядного Яшеньки, ползунка, только что научившегося ходить. Потом она слышала, как вприпрыжку, с пристуком, топочут по крыльцу ножки ее маленького Яшутки, возвращающегося из школы. Тогда он был веселый и шустрый, как козленок. Она не помнит, чтобы в этом возрасте он когда-нибудь ходил, — он только бегал, и бегал-то не просто, а с прискоком, вот именно как козленок... Тянулась жизнь — как и у всех, кто живет, — богатая длинными горестями и бедная короткими радостями; и вот она — уже пожилая мать — недовольно вслушивается по ночам в легкую, как бы скользящую походку Яши, стройного и разбитного парня, сына, которым она втайне гордилась. Когда он поздно возвращался с игрищ, казалось, что чирики его почти не касаются половиц, — так легка и стремительна была его юношеская поступь. Незаметно для нее сын стал взрослым, семейным человеком. Тяжеловесную уверенность приобрела его походка. Уже давно звучат по дому шаги хозяина, зрелого мужа, почти старика, а для нее он по-прежнему Яшенька, и она часто видит его во сне маленьким, белобрысым и шустрым мальчуганом... Вот и теперь, заслышав его шаги, она спросила глуховатым, старушечьим голосом: — Яша, это ты? Сын не отозвался ей. Он постоял возле двери и вышел во двор, почему-то ускорив шаги. Сквозь дремоту старуха подумала: «Хорошего казака я родила и доброго хозяина, слава богу, вырастила! Все спят, а он на баз пошел, по хозяйству хлопочет». И горделивая материнская улыбка слегка тронула ее бесцветные, высохшие губы... С этой ночи в доме стало плохо... Старуха — немощная и бессильная — все же жила; она просила хоть кусочек хлеба, хоть глоток воды, и Яков Лукич, крадучись проходя по сенцам, слышал ее задавленный и почти немой шепот: — Яшенька мой! Сыночек родимый! За что же?! Хучь воды-то дайте! ...В просторном курене все домашние избегали бывать. Семен с женой и дневали и ночевали во дворе, а жена Якова Лукича, если хозяйственная нужда заставляла ее бывать в доме, выходила, трясясь от рыданий. Но когда к концу вторых суток сели за стол ужинать и Яков Лукич после долгого безмолвия сказал: «Давайте пока это время переживем тут, в летней стряпке», — Семен вздрогнул всем телом, поднялся из-за стола, качнулся, как от толчка, и вышел... ...На четвертый день в доме стало тихо. Яков Лукич дрожащими пальцами снял замок, вместе с женой вошел в горенку, где когда-то жила его мать. Старуха лежала на полу около порога, и случайно забытая на лежанке еще с зимних времен старая кожаная рукавица была изжевана ее беззубыми деснами... А водой она, судя по всему, пробавлялась, находя ее на подоконнике, где сквозь прорезь ставни перепадал легкий, почти незаметный для глаза и слуха дождь и, может быть, ложилась в это туманное лето роса... Подруги покойницы обмыли ее сухонькое, сморщенное тело, обрядили, поплакали, но на похоронах не было человека, который плакал бы так горько и безутешно, как Яков Лукич. И боль, и раскаяние, и тяжесть понесенной утраты — все страшным бременем легло в этот день на его душу... 3 Тоска по физическому труду угнетала Давыдова. Все его здоровое, сильное тело жадно просило работы, такой работы, от которой к вечеру в тяжелом и сладком изнеможении ныли бы все мускулы, а ночью вместе с желанным отдыхом немедля бы приходил и легкий, без сновидений сон. Однажды Давыдов зашел в кузницу проверить, как подвигается ремонт обобществленных лобогреек. Кисло-горький запах раскаленного железа и жженого угля, певучий звон наковальни и старчески хриплые, жалующиеся вздохи древнего меха повергли его в трепет. Несколько минут он молча стоял в полутемной кузнице, блаженно закрыв глаза, с наслаждением вдыхая знакомые с детства, до боли знакомые запахи, а потом не выдержал искушения и взялся за молот... Два дня он проработал от зари до зари, не выходя из кузницы. Обед ему приносила хозяйка. Но какая же это к черту работа, когда через каждые полчаса человека отрывают от дела, синея, стынет в клещах поковка, ворчит старый кузнец Сидорович и мальчишка-горновой откровенно ухмыляется, следя, как уставшая от напряжения рука Давыдова, то и дело роняя на земляной пол карандаш, вместо разборчивых бука выводит на очередной деловой бумажке какие-то несуразные, ползущие вкривь и вкось каракули. Плюнул Давыдов на такие условия труда и, чтобы не быть помехой Сидоровичу, ругаясь про себя, как матерый боцман, ушел из кузницы; мрачный, злой, засел в правлении колхоза. По сути, целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчетов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания — словом, на все то, без чего немыслимо существование большого коллективного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова. Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придется, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания. Как-то незаметно для себя самого Давыдов чуточку опустился, в характере его появилась никогда ранее несвойственная ему раздражительность, да и внешне выглядел он далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог. А тут еще эта Лушка Нагульнова и постоянные мысли о ней, всякие мысли... Не в добрый час перешла ему окаянная бабенка дорогу! Всматриваясь насмешливо прищуренными глазами в осунувшееся лицо Давыдова, Разметнов как-то сказал: — Все худеешь, Сем-а? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый... Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно — на разведенных жен. Тебе это дело для здоровья ужасно вредное... — Иди ты к черту со своими дурацкими советами! — А ты не злись. Ведь я же любя советую. — Вечно ты придумываешь всякие глупости, факт! Давыдов багровел медленно, но густо. Не в силах преодолеть смущение, он нескладно заговорил о чем-то постороннем. Однако Разметнов не унимался: — Это тебя во флоте или на заводе научили так краснеть: не то чтобы одним лицом, но и всей шеей? А может, ты и всем туловом краснеешь? Сыми рубаху, я погляжу! Только завидев недобрые искорки в помутневших глазах Давыдова, Разметнов круто изменил направление разговора, скучающе позевывая, заговорил о покосе, смотрел из-под полуопущенных век с притворной сонливостью, — но шельмоватую улыбку то ли не мог, то ли попросту не хотел спрятать под белесыми усами. Догадывался Разметнов об отношениях Давыдова и Лушки или знал об этом? Скорее всего, что знал. Ну, разумеется, знал! Да и как можно было сохранить эти отношения в тайне, если беззастенчивая Лушка не только не хотела их скрывать, а даже нарочно выставляла напоказ. Дешевенькому самолюбию Лушки, очевидно, льстило то обстоятельство, что она — отвергнутая жена секретаря партячейки — прислонилась не к рядовому колхознику, а к самому председателю колхоза, и ее не оттолкнули. Несколько раз она выходила из правления колхоза вместе с Давыдовым, вопреки суровым хуторским обычаям брала его под руку и даже слегка прижималась плечом. abu Давыдов затравленно озирался, боясь увидеть Макара, но руки не отнимал, приноравливаясь к Лушкиной поступи, шагал мелко, как стреноженный конь, и почему-то часто спотыкался на ровном... Нахальные хуторские ребятишки — жестокий бич влюбленных — бежали следом, всячески кривляясь, выкрикивали тонкими голосами: Из кислого теста Жених и невеста! Они бешено изощрялись, без конца варьируя свое нелепое двустишие, и пока мокрый от пота Давыдов проходил с Лушкой два квартала, кляня в душе ребятишек, Лушку и свою слабохарактерность, «кислое тесто» последовательно превращалось в крутое, пресное, сдобное, сладкое и так далее. В конце концов терпение Давыдова иссякало: он мягко разжимал смуглые Лушкины пальцы, крепко вцепившившиеся в его локоть, говорил: «Извини, мне некогда, надо спешить», — и уходил вперед крупными шагами. Но не так-то просто было отделаться от преследования назойливых ребят. Они разделялись на две партии: одна оставалась изводить Лушку, другая упорно сопровождала Давыдова. Было лишь одно верное средство избавиться от преследования. Давыдов подходил к ближайшему плетню, делал вид, что выламывает хворостину, и тотчас же ребят словно ветром сдувало. Только тогда председатель колхоза оставался полновластным хозяином улицы и ее окрестностей... Не так давно, в глухую полночь, Давыдов и Лушка в упор наткнулись на сторожа ветряной мельницы, находившейся далеко в степи, за хутором. Сторож — престарелый колхозник Вершинин — лежал, укрывшись зипуном, под курганчиком старой сурчиной норы. Завидев идущую прямо на него пару, он неожиданно поднялся во весь рост, по-военному строго окликнул: — Стой! Кто идет? — и взял на изготовку старенькое, к тому же еще не заряженное ружье. — Свои. Это я, Вершинин! — неохотно отозвался Давыдов. Он круто повернул назад, увлекая за собой Лушку, но Вершинин догнал их, умоляюще говоря: — Не будет ли у вас, товарищ Давыдов, табачку хучь на одну завертку? Чисто пропадаю не куря, уши попухли! Лушка не отвернулась, не отошла в сторону, не закрыла лица платком. Спокойно смотрела она, как торопливо отсыпает Давыдов табак из кисета, так же спокойно сказала: — Пошли, Сема. А ты, дядя Николай, лучше воров стереги, а не тех, кто по степи любовь пасет. Не одни злые люди ночью гуляют... Дядя Николай коротко хохотнул, фамильярно похлопал Лушку по плечу: — Да ить, милая Луша... ночное дело — темное: кто — любовь пасет, а кто — чужое несет. Мое дели сторожевое, окликать каждого, охранять ветряк, потому что в нем колхозный хлеб, а не кизяки. Ну, спасибо за табачок. Счастливо вам! Желаю удачи... — На кой черт ты ввязываешься в разговоры. Отошла бы в сторону, может, он и не узнал бы тебя, — с нескрываемым раздражением сказал Давыдов, когда они остались одни. — Мне не шестнадцать лет, и я не девка, чтобы мне стесняться всякого старого дурака, — сухо ответила Лушка. — Но все-таки... — Что все-таки? — Зачем тебе все это надо на выставку выставлять? — Да что он мне, родный папаша или свекор? — Не понимаю я тебя... — А ты понатужься да пойми. Давыдов не видел в темноте, но по голосу догадался, что Лушка улыбается. Раздосадованный ее беспечностью к своей собственной женской репутации и полным пренебрежением к приличиям, он с жаром воскликнул: — Да пойми же, дурочка, что я о тебе беспокоюсь! Еще суше Лушка ответила: — Не трудись. Я как-нибудь сама. Ты о себе беспокойся. — Я и о себе беспокоюсь. Лушка сразу остановилась, вплотную придвинулась к Давыдову. В голосе ее зазвучало злорадное торжество: — Вот с этого ты и начинал бы, миленочек! Ты только о себе беспокоишься, и тебе стало досадно, что именно тебя с бабой ночью в степи увидели. А дяде Николаю все равно, с кем ты по ночам блудишь. — При чем тут — «блудишь»? — озлился Давыдов. — А что иначе? Дядя Николай пожил на свете и знает, что ты со мной сюда ночью пришел не ежевику собирать. И тебе стало страшно, что о тебе подумают в Гремячем добрые люди, честные колхозники. Так ведь? Тебе наплевать на меня! Не со мной, так с другой ты все равно гулял бы за хутором. Но тебе и грешить хочется и в холодке, в тени, хочется остаться, чтобы никто про твои блудни не знал. Вот ты какой, оказывается жук! А так, миленочек, не бывает, чтобы всю жизнь в холодке спасаться. Эх ты, а ишо матрос! Как же это у тебя так получается? Я не боюсь, а ты боишься? Выходит, что я мужчина, а ты баба, так, что ли? Лушка была настроена скорее шутливо, чем воинственно, но по всему было видно, что она уязвлена поведением своего возлюбленного. Помолчав немного, презрительно поглядывая на него сбоку, она вдруг быстро сняла черную сатиновую юбку, сказала тоном приказа: — Раздевайся! — Ты спятила! Для чего это? — Наденешь мою юбку, а я — твои штаны. Это будет по справедливости! Кто как себя ведет в этой жизненке, тому и носить то, что положено. Ну, поторапливайся! Давыдов рассмеялся, хотя и был обижен Пушкиными словами и предложенным обменом. Всеми силами сдерживая накопившееся раздражение, он тихо сказал: — Брось озоровать, Луша! Одевайся, пойдем. Нехотя и вяло двигаясь, Лушка надела юбку, поправила волосы, выбившиеся из-под платка, и вдруг сказала с неожиданной и глубокой тоской в голосе: — Скучно мне с тобой, матросский тюфяк! Тогда до самого хутора они шли, не проронив ни слова. В переулке так же молча простились. Давыдов сдержанно поклонился. Лушка еле заметно кивнула головой, скрылась за калиткой, будто растаяла в густой тени старого клена... Несколько дней они не встречались, а потом, как-то утром, Лушка зашла в правление колхоза, терпеливо выждала в сенях, когда уйдет последний посетитель. Давыдов хотел было закрыть дверь в свою комнату, но увидел Лушку. Она сидела на лавке, по-мужски широко расставив ноги, туго обтянув юбкой круглые колени, покусывала подсолнечные семечки и безмятежно улыбалась. — Семечек хочешь, председатель? — спросила она смеющимся низким голосом. Тонкие брови ее слегка шевелились, глаза смотрели с открытой лукавинкой. — Ты почему не на прополке? — Сейчас пойду, видишь — одетая во все будничное. Зашла сказать тебе... Приходи сегодня, как стемнеет, на выгон. Буду ждать тебя возле гумна Леоновых. Знаешь, где оно? — Знаю. — Придешь? Давыдов молча кивнул головой, плотно притворил дверь. abu Он долго сидел за столом в мрачном раздумье, подперев щеки кулаками, уставившись взглядом в одну точку. Было ему о чем подумать! Еще до первой размолвки два раза Лушка в сумерках приходила к нему на квартиру, — посидев немного, громко говорила: — Проводи меня, Сема! На дворе темнеет, и я что-то боюсь идти одна. Ужасти, как боюсь. Я с детства ужасно пужливая, с детства напужанная темнотой... Давыдов делал страшное лицо, указывал глазами на дощатую стенку, за которой хозяйка — старая религиозная женщина — негодующе, по-кошачьи злобно фыркала и гремела посудой, собирая мужу и Давыдову что-то на ужин. Тонкий изощренный слух Лушки отчетливо воспринимал свистящий шепот хозяйки: — Это она-то боится! Сатана, а не баба! Да она в потемках на том свете сама к молодому черту ощупкой дорогу найдет и дожидаться не будет, когда он к ней припожалует. Прости, господи, мое великое согрешение! Это она-то пужливая! Напужаешь тебя темнотой, нечистого духа, как же! Лушка только улыбалась, слушая столь нелестную для себя характеристику. Не таковская она была баба, чтобы на ее настроение повлияли наветы какой-то богомольной старухи! Чихать она хотела на эту вечно мокрогубую ханжу и чистюлю! На своем коротком замужнем веку отважной Пушке не в таких переделках приходилось бывать и не такие схватки выдерживать с гремяченскими бабами. Она отлично слышала, как хозяйка вполголоса бормотала за дверью, называя ее и беспутной и гулящей. Боже мой, да разве такие, сравнительно безобидные, слова приходилось Лушке выслушивать, а еще больше говорить самой в стычках с обиженными ею женщинами, когда они лезли в драку и нападали на нее с отменными ругательствами, в слепой наивности своей полагая, что только им одним положено любить своих мужей! Во всяком случае, Лушка умела постоять за себя и всегда давала противницам должный отпор. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах она не терялась и за хлестким словом в карман юбки не лазила, не говоря уже о том, что еще не было в хуторе такой ревнивицы, которая сумела бы опростоволосить Лушку, сорвать с ее головы платок... Но, старуху она все же решила проучить — так просто, порядка ради, руководясь одним жизненным правилом: чтобы за ней, Лушкой, всегда оставалось последнее слово. Во второе свое посещение она на минутку задержалась в проходной хозяйской комнате, пропустив вперед Давыдова, и, когда тот вышел в сени, а затем сбежал по скрипучим ступенькам крыльца, Лушка с самым невинным видом повернулась лицом к хозяйке. Пушкин расчет оказался безошибочным. Старая Филимониха наспех облизала и без того влажные губы, не переводя дыхания проговорила: — Ну и бессовестная же ты, Лукерья, сроду я таких ишо не видывала! Лушка с величайшей скромностью потупила глаза, остановилась посреди комнаты как бы в покаянном раздумье. У нее были очень длинные, черные, будто подрисованные ресницы, и когда она опустила их, на побледневшие щеки пала густая тень. Обманутая этим притворным смирением, Филимониха уже примиреннее зашептала: — Ты сама подумай, бабонька, мысленное это дело тебе, замужней, ну хучь и разведенной, являться на квартиру к холостому мужчине да ишо в потемках? Какую же это совесть перед людями надо иметь, а? Опамятуйся, ты постыдись, ради Христа! Так же тихо и елейно, в тон хозяйке, Лушка ответила: — Когда господь бог, вседержитель наш и спаситель... — Тут она выжидающе замолчала, после короткой паузы подняла недобро сверкнувшие в сумраке глаза. Богомольная хозяйка при упоминании имени божьего тотчас же набожно склонила голову, стала торопливо креститься; вот тогда-то Лушка и закончила торжествующе, но уже голосом по-мужски грубым и жестким: — ...Когда бог раздавал людям совесть, делил ее на паи, меня дома не было, я на игрищах была, с парнями гуляла, целовалась-миловалась. Вот и не досталось мне при дележке ни кусочка этой самой совести. Поняла? Ну что ты рот раскрыла и никак его не закроешь? А теперь вот тебе мой наказ: пока твой квартирант не придет домой, пока он со мной будет мучиться, молись за нас, грешных, старая кобыла! Лушка величаво вышла, не удостоив ошеломленную, онемевшую, уничтоженную вконец хозяйку даже презрительным взглядом. Ожидавший ее у крыльца Давыдов настороженно спросил: — О чем вы там, Луша? — Все больше о божественном, — тихонечко смеясь и прижимаясь к Давыдову, ответила Лушка, усвоившая у бывшего мужа манеру отделываться шуткой от нежелательного разговора. — Нет, серьезно: что она там шептала? Не обидела она тебя? — Меня обидеть у нее просто возможностев никаких нету, не под силу ей это дело. А шипела она из ревности, ко мне тебя ревнует, мой щербатенький! — снова отшутилась Лушка. — Подозревает она нас, факт! — Давыдов сокрушенно помотал головой. — Не надо было тебе приходить ко мне, вот в чем дело! — Старухи испугался? — Чего ради? — Ну, а если такой парень-отвага, так нечего об этом и речей терять! Трудно было убедить в чем-либо своенравную и взбалмошенную Лушку. А Давыдов, как молнией, ослепленный внезапно подкравшимся большим чувством, уже не раз и всерьез подумывал о том, что надо объясниться с Макаром и жениться на Лушке, чтобы в конце концов выйти из того ложного положения, в какое он себя поставил, и тем самым прекратить всякие могущие возникнуть на его счет пересуды. «Я ее перевоспитаю! У меня она не очень-то попляшет и оставит всякие свои фокусы! Вовлеку ее в общественную работу, упрошу или заставлю заняться самообразованием. Из нее будет толк, уж это факт! Она неглупая женщина, а вспыльчивость ее кончится, отучу пылить! Я не Макар, у них с Макаром коса камень резала, а у меня не тот характер, я другой подход к ней найду», — так, явно переоценивая свои и Лушкины возможности, самонадеянно думал Давыдов. В тот день, когда они условились встретиться возле леоновского гумна, Давыдов уже с обеда начал посматривать на часы. Велико же было его изумление, перешедшее затем в ярость, когда за час до условленной встречи он услышал и распознал легкую Пушкину поступь по крыльцу, а затем ее звонкий голос: — Товарищ Давыдов у себя? Ни хозяйка, ни старик ее, как раз в это время находившиеся дома, ничего не ответили. Давыдов схватил кепку, ринулся к двери и лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Лушкой. Она посторонилась. Молча они вышли за калитку. — Мне эти игрушки не нравятся! — грубо сказал Давыдов и даже кулаки сжал, задыхаясь от гнева. — Зачем ты явилась сюда? Где мы с тобой уговаривались встретиться? Отвечай же, черт тебя возьми!.. — Ты что на меня кричишь? Кто я тебе — жена или кучер твой? — в свою очередь спросила не потерявшая самообладания Лушка. — Оставь! Я вовсе не кричу, а спрашиваю. Лушка пожала плечами, издевательски спокойно проговорила: — Ну, если спрашиваешь без крика, тогда другое дело. Соскучилась, вот и пришла раньше времени. Ты, небось, рад и доволен? — Какой черт — «доволен»! Ведь теперь моя хозяйка будет трепаться по всему хутору! Что ты ей наговорила в прошлый раз, что она на меня и не смотрит, а только кудахчет и кормит какой-то дрянью вместо обыкновенных щей? О божественном говорили? Хорошенький божественный разговор, если она при одном слове о тебе начинает икать и синеет, как утопленник! Это факт, я тебе говорю! Лушка расхохоталась так молодо и безудержно, что у Давыдова невольно смягчилось сердце. Но на этот раз он вовсе не склонен был веселиться, и когда Лушка, глядя на него смеющимися и мокрыми от слез глазами, переспросила: — Так, говоришь, икает и синеет? Так ей и надо, богомолке! Пускай не сует нос не в свое дело. Подумаешь, подряд она взяла следить за моим поведением! Давыдов холодно прервал ее: — Тебе все равно, что она будет распространять о нас по хутору? — Лишь бы ей это занятие на здоровье шло, — беспечно ответила Лушка. — Если тебе это безразлично, то мне далеко не безразлично, факт! Хватит валять дурочку и выставлять напоказ наши отношения! Давай я завтра же поговорю с Макаром, и мы с тобой либо поженимся, либо — горшок об горшок, и врозь. Не могу я жить так, чтобы на меня пальцами указывали: вон, мол, идет председатель — Лушкин ухажер. А вот таким своим наглядным поведением ты в корне подрываешь мой авторитет. Понятно тебе? Вспыхнув, Лушка с силой оттолкнула Давыдова, проговорила сквозь зубы: — Тоже мне жених нашелся! Да на черта ты мне нужен, такой трус слюнявый? Так я за тебя и пошла замуж, держи карман шире! Ты по хутору со мной вместе стесняешься пройти, а туда же, «давай поженимся»! Всего-то он боится, на всех оглядывается, от ребятишек и то шарахается, как полоумный. Ну и ступай со своим авторитетом на выгон, за леоновское гумно, валяйся там на траве один, кацап несчастный! Думала, что ты человек как человек, а ты вроде Макарки моего: у того одна мировая революция на уме, а у тебя — авторитет. Да с вами любая баба от тоски подохнет! Лушка немного помолчала и вдруг сказала неожиданно ласковым, дрогнувшим от волнения голосом: — Прощай, мой Сема! Несколько секунд она стояла как бы в нерешительности, а потом быстро повернулась, пошла скорым шагом по переулку. — Луша! — приглушенно позвал Давыдов. За поворотом, как искра, сверкнула белая Пушкина косынка и погасла в темноте. Проводя рукой по загоревшемуся отчего-то лицу, Давыдов стоял неподвижно, растерянно улыбался, думал: «Вот тебе и нашел время сделать предложение! Вот тебе и женился, орясина, факт!» Размолвка оказалась нешуточной. Да, по сути, это уже не размолвка была и даже не ссора, а нечто похожее на разрыв. Лушка упорно избегала встреч с Давыдовым. Вскоре он переменил квартиру, но это обстоятельство, несомненно ставшее известным Лушке, не толкнуло ее на примирение. «Ну и черт с ней, если она такая психологическая!» — со злобою думал Давыдов, окончательно потеряв надежду увидеть свою любимую где-нибудь наедине. Но что-то уж очень горько щемило у него сердце, а на душе было сумрачно и непогоже, как в дождливый октябрьский день. Как видно, за короткий срок сумела Лушка найти прямую тропинку к бесхитростному и не закаленному в любовных испытаниях сердцу Давыдова... Правда, в намечавшемся разрыве были и свои положительные стороны: во-первых, тогда отпадала бы необходимость идти на тяжелое объяснение с Макаром Нагульновым, а во-вторых, с той поры уже ничто не грозило бы железному авторитету Давыдова, несколько поколебленному его до некоторой степени безнравственным поведением. Однако все эти благие рассуждения приносили несчастному Давыдову очень малое утешение. Стоило ему остаться наедине с самим собой, как тотчас, он сам того не замечая, уже смотрел куда-то в прошлое невидящими глазами, улыбался с задумчивой грустинкой, вспоминая милый сердцу запах Пушкиных губ, всегда сухих и трепетных, постоянно меняющееся выражение ее горячих глаз. Удивительные глаза были у Лушани Нагульновой! Когда она смотрела немного исподлобья, что-то трогательное, почти детски-беспомощное сквозило в ее взгляде, и сама она в этот момент была похожа скорее на девчонку-подростка, нежели на многоопытную в жизни и любовных утехах женщину. А через минуту, легким касанием пальцев поправив всегда безупречно чистый, подсиненный платок, она вскидывала голову, смотрела уже с вызывающей насмешливостью, и тогда тускло мерцающие, недобрые глаза ее были откровенно циничны и всезнающи. Эта способность мгновенного перевоплощения была у Лушки не изученной в совершенстве школой кокетства, а просто природным дарованием. Так по крайней мере казалось Давыдову. Не видел он, пораженный любовной слепотой, что возлюбленная его была особой, может быть, даже более, чем надо, самоуверенной и, несомненно, самовлюбленной. Много кое-чего не видел и не замечал Давыдов. Однажды он, в приливе лирической влюбленности, целуя слегка напомаженные «Пушкины щеки, сказал: — Лушенька моя, ты у меня как цветок! У тебя даже веснушки пахнут, факт! Знаешь, чем они пахнут? — Чем? — спросила заинтересованная Лушка, приподнимаясь на локте. — Какой-то свежестью, ну, вроде как росой, что ли... Ну, вот как подснежники, почти неприметно, а хорошо. — У меня так оно и должно быть, — с достоинством и полной серьезностью заявила Лушка. Давыдов помолчал, неприятно удивленный таким развязным самодовольством. Немного погодя спросил: — Это почему же у тебя так и должно быть? — Потому, что я красивая. — Что ж, по-твоему, все красивые пахнут? — Про всех не скажу, не знаю. Я к ним не принюхивалась. Да мне до них и дела нет, я про себя говорю, чудак. Не все же красивые бывают с конопинками, а конопушки — это веснянки, они и должны у меня пахнуть подснежниками. — Зазнайка ты, факт! — огорченно сказал Давыдов. — Если хочешь знать, так не подснежниками твои щеки пахнут, а редькой с луком и с постным маслом. — Тогда чего же ты лезешь с поцелуями? — А я люблю редьку с луком... — Гутаришь ты, Сема, всякую чепуху, прямо как мальчишка, — недовольно проговорила Лушка. — С умным по-умному... Знаешь? — Умный и с дураком умный, а дурак и с умным вечный дурак, — отпарировала Лушка. Тогда они тоже ни с того ни с сего поссорились, но то была мимолетная ссора, закончившаяся через несколько минут полным примирением. Иное дело теперь. Все пережитое с Лушкой теперь казалось Давыдову прекрасным, но невозвратимым и далеким прошлым. Отчаявшись увидеть ее наедине, чтобы объясниться и до конца выяснить по-новому сложившиеся отношения, Давыдов всерьез затосковал. Он поручил Разметнову вести по совместительству и колхозные дела, а сам на неопределенное время собрался поехать во вторую бригаду, подымавшую майские пары на одном из отдаленных участков колхозной земли. Это было не отъездом, вызванным какими-то деловыми соображениями, а позорным бегством человека, который хотел и в то же время боялся наступающей любовной развязки. Давыдов все это превосходно понимал, временами глядя на себя как бы со стороны, но уже окончательно издергался, потому и предпочел решение выехать из хутора, как наиболее приемлемое для себя, хотя бы уже по одному тому, что там он не мог видеть Лушку и надеялся несколько дней прожить в относительном спокойствии. 4 В начале июня часто шли необычные для лета дожди: тихие, по-осеннему смирные, без гроз, без ветра. По утрам с запада, из-за дальних бугров, выползала пепельно-сизая туча. Она росла, ширилась, занимая полнеба, — зловеще белели ее темные подкрылки, — а потом снижалась так, что прозрачные, как кисея, нижние хлопья ее цеплялись за крышу стоявшей в степи, на кургане, ветряной мельницы; где-то высоко и добродушно, еле слышной октавой разговаривал гром и спускался благодатный дождь. Теплые, словно брызги парного молока, капли отвесно падали на затаившуюся в туманной тишине землю, белыми пузырями вспухали на непросохших, пенистых лужах; и так тих и мирен был этот летний негустой дождь, что даже цветы не склоняли головок, даже куры по дворам не искали от него укрытия. С деловитой озабоченностью они рылись возле сараев и влажных, почерневших плетней в поисках корма, а мокрые и слегка утратившие свою величественную осанку петухи, невзирая на дождь, кричали врастяжку и по очереди, и бодрые голоса их сливались с чириканьем беззастенчиво купавшихся в лужах воробьев и писком ласточек, как бы припадавших в стремительном полете к пахнущей дождем и пылью, ласково манящей земле. Все петухи в Гремячем Логу были на редкость, прямо-таки на удивление разноголосы. Начиная с полуночи, перекличку открывал раньше всех просыпавшийся петух Любишкиных. Он голосил веселым, заливистым тенором, как молодой и старательный по службе командир роты; ему солидным, полковничьим баритоном отзывался петух со двора Агафона Дубцова; затем минут пять над хутором висел сплошной, непрекращающийся крик, а уж после всех, громко бормоча спросонок и мощно хлопая на насесте крыльями, генеральским сиплым бесом, с командной хрипотцой и надсадцем в голосе оглушительно ревел самый старый в хуторе, рыжий и дебелый петух Майданниковых. Кроме влюбленных и тяжелобольных, что в понятии Нагульнова было почти одно и то же, позже всех в хуторе отходил ко сну сам Макар Нагульнов. Он по-прежнему старательно изучал английский язык, пользуясь ночным досугом. На спинке стула у него в комнате висело холстинное полотенце, в углу стоял кувшин холодной колодезной воды. Тяжело давалась Макару наука! С расстегнутым воротом рубахи, всклокоченный и мокрый от пота, сидел он за столом возле настежь распахнутого окна, вытирал полотенцем пот со лба, под мышками, на груди и на спине, а время от времени, свешиваясь через подоконник, лил на голову воду из кувшина и сдержанно рычал от удовольствия. Тускло горела пятилинейная лампа, в абажур, сделанный из газетной бумаги, бились ночные бабочки, за стеной смиренно похрапывала старуха хозяйка, а Макар слово за словом одолевал ужасно трудный и чертовски нужный ему язык... Как-то около полуночи он, отдыхая, сел на подоконник покурить и тут впервые по-настоящему услышал петушиный хорал. Внимательно прислушавшись, пораженный Макар в восторге воскликнул: «Да это же прямо как на параде, как на смотру дивизии! Чудеса, да и только!..» С той поры он стал каждую ночь ожидать петушиной побудки и с наслаждением вслушивался в командные голоса ночных певцов, презирая в душе соловьиные лирические выщелки и трели. Особенно нравился ему генеральский бас майданниковского петуха, служивший в общем петушином хоре как бы заключительным аккордом. Но однажды порядок переклички, к которому он уже привык и который внутренне одобрял, был нарушен самым неожиданным и хулиганским образом: после могучего петушиного баса вдруг где-то совсем рядом, за сараем, во дворе жившего по соседству Аркашки Менка, мальчишеским залихватским альтом проголосил какой-то паршивый, как видно из молоденьких, петушок и после долго по-куриному вскудахтывал и давился какой-то гнусной отрыжкой. В наступившей затем тишине Макар отчетливо слышал, как возился в курятнике, умащиваясь и хлопая крыльями, дрянной петушишка, очевидно боясь свалиться от собственного крика с насеста. Эта выходка была явным нарушением дисциплины и полным пренебрежением к субординации. Это было в представлении Макара до некоторой степени похожим на то, как если бы после доподлинного генерала, поправляя его, вдруг заговорил какой-нибудь захудалый отделенный командир, к тому же еще заика. Возмущенный до глубины души, Макар не мог стерпеть такого безобразия, он крикнул в темноту: «Отставить!..» — и с яростью захлопнул окошко, вполголоса ругаясь. На вторую ночь эта история повторилась, на третью — то же самое. Еще два раза кричал Макар в темноту: «Отставить!» — будя и пугая своим криком хозяйку. Стройная гармония ночной петушиной переклички, где голоса и время выступлений были как бы расписаны по рангам, непоправимо нарушалась. Тотчас же после полуночи Макар стал ложиться спать... Он уже не мог дольше заниматься, запоминать мудреные слова. Мысли его вертелись возле нахального петуха, и он со злостью думал, что петух этот в жизни, без сомнения, такой же пустой и вздорный, как и сам его хозяин. Про себя Макар мысленно честил ни в чем не повинную птицу и прохвостом, и паразитом, и выскочкой. Соседский петух, осмеливавшийся подавать голос после майданниковского петуха, окончательно выбил Макара из колеи: успеваемость в изучении английского языка покатилась у него стремительно вниз, настроение изо дня в день портилось... Пора было кончать с подобным беспорядком! Утром на четвертый день Макар зашел во двор к Аркашке Менку, сухо поздоровался, попросил: — А ну, покажи своего петуха. — Зачем он тебе понадобился? — Интересуюсь его наружностью. — Да на черта она тебе понадобилась, его наружность? — Давай показывай! Некогда мне с тобой тут свататься! — раздраженно сказал Макар. Пока он сворачивал папироску, Аркашка не без труда выгнал хворостиной из-под амбара пеструю толпу нарядных кур. Ну так и есть! Предположения Макара полностью подтвердились: среди дюжины крикливо оперенных, легкомысленных и кокетливых кур вьюном вертелся небольшой, защипанный, серо-мышастой масти, неказистый петушок. Макар оглядел его взглядом, полным нескрываемого презрения; обращаясь к Аркашке, посоветовал: — Зарежь ты этого недоноска! — На что же это я буду его резать? — На лапшу, — коротко ответил Макар. — С какой же стати? Он у меня один в хозяйстве и до курей охотлив. Макар иронически улыбнулся, скривив губы: — Только и делов, что до курей охотлив? Подумаешь, важность какая! Дурачье дело не хитрое. — Так от него больше ничего и не требуется. Огород на нем пахать я не собираюсь, он и однолемешного плуга не потянет... — Ну, ты без шуточек! Шутить я и сам умею, когда надо... — А чем он помешал тебе, мой петух? — уже нетерпеливее спросил Менок. — Дорогу тебе перешел или что? — Дура он у тебя, никакого порядку не знает. — Какого же это порядку? На огород к твоей хозяйке летает или что? — На огород он не летает, а так, вообще... Макару было неудобно объяснить, о каком порядке он ведет речь. С минуту он стоял молча, широко расставив ноги, бросая на петуха уничтожающие взгляды, а потом его осенило. — Знаешь что, сосед, — оживившись, сказал он Аркашке, — давай меняться петухами? — А откуда в твоем безлошадном хозяйстве может оказаться петух? — спросил заинтересованный Менок. — Найдется, и не такой защипанец, как этот! — Что ж, неси, сменяемся, ежели петушок будет подходящий. Я за своего не стою. Через полчаса, как бы мимоходом, Макар заглянул во двор Акима Бесхлебнова, у которого в хозяйстве было изрядное число кур. Разговаривая о том и о сем, Макар пытливо присматривался к бродившим по двору курам, вслушивался в петушиные голоса. Все пять бесхлебновских петухов были как на подбор рослые и внушительной расцветки, а главное, все они были в меру горласты и по виду очень степенны. Перед тем как распрощаться, Макар предложил: — Вот что, хозяин, продай-ка мне одного петушка, а? — Изволь, товарищ Нагульнов, но ведь курица во щах слаже, выбирай любую, у бабы их до черта! — Нет, мне только петуха надо. Дай мне на время мешок, чтобы упрятать его. Спустя немного Макар уже стоял во дворе Аркашки Менка, развязывая мешок. Аркашка, страстью которого, как известно, была любая мена, в предвкушении предстоящего обмена довольно потирая руки, приговаривал: — Поглядим, что у тебя за козырь, а то, может, ишо и додачи попросим. Развязывай скорее, чего ты возишься! Сию минуту я поймаю своего кочета, и мы их стравим на драку, чей кочет побьет, тому и магарыч требовать. Ей-богу, так, иначе я и меняться не буду! Твой, каков он из себя с виду? Ядреный ростом? — Гвардеец! — коротко буркнул Макар, развязывая зубами затянувшийся на мешке узел. Аркашка, на бегу поддерживая сползающие штаны, рысью бросился к курятнику. Через минуту оттуда уже неслись дикие петушиные вопли. Но когда он вернулся, прижимая к груди перепуганного до смерти, часто дышавшего петушка, Макар стоял, склонившись над развязанным мешком, и озадаченно почесывал затылок: «гвардеец» лежал в мешке, тяжело распластав крылья, и в предсмертном томлении закатывал круглые оранжевые глаза. — Это что же с ним такое? — спросил изумленный Аркашка. — Осечка! — Хворый оказался? — Говорю тебе, что осечка с ним получилась. — Какая же у петуха может быть осечка? Чудно ты говоришь! — Да не у петуха, глупый ты человек, а у меня осечка вышла. Нес его, а он вздумал в мешке кукарекать, срамить меня при народе — дело было возле правления, — ну, я самую малость ему голову на сторону повернул... Понимаешь, самую малость, а видишь, что оно получилось. Неси живей топор, а то издохнет без всякого толку. Обезглавленного петуха Макар перебросил через плетень, крикнул возившейся возле крыльца хозяйке: — Эй, мамаша! Щипи его, пока он тепленький, завтра лапши сваришь! Ни слова не говоря Аркашке, он снова направился к Бесхлебнову. Тот вначале заупрямился, говоря: «Этак ты у меня всех курочек повдовишь!» — но потом все же продал второго петуха. Обмен с Аркашкой состоялся, а через несколько минут Аркашкин петух без головы уже летел через плетень и вслед ему донельзя довольный Макар кричал хозяйке: — Бери эту заразу, мамаша! Щипи его, недисциплинированного черта, и — в котел! Он вышел на улицу с видом человека, сделавшего большое и нужное дело. С горестным сожалением, покачивая головой, провожала его глазами Аркашкина жена, без меры удивленная кровопролитной расправой над петухами, которую учинил на их дворе Макар. На ее молчаливый вопрос Аркашка приложил указательный палец ко лбу, повертел им из стороны в сторону, сказал шепотом: — Тронулся! Хороший человек, а тронулся. Бесповоротно сошел с ума, не иначе. Сколько ему, бедняге, ни сидеть по ночам! Доконали его английские языки, будь они трижды прокляты! С той поры мужественно переносивший одиночество Макар стал беспрепятственно слушать по ночам петушиное пение. Целыми днями он работал в поле на прополке хлебов наряду с женщинами и ребятишками, а вечером, поужинав пустыми щами и молоком, садился за самоучитель английского языка и, терпеливо дожидался полуночи. Вскоре к нему присоединился и дед Щукарь. Как-то вечером он тихо постучал в дверь, спросил: — Разрешите взойтить? — Входи. Ты что явился? — встретил его Макар не очень-то ласковым вопросом. — Да ить как сказать... — замялся дед Щукарь. — Может, я дюже соскучился по тебе, Макарушка. Дай, думаю, зайду на огонек, проведаю его. — Да ты что, баба, что ли, чтобы обо мне скучать? — Старый человек иной раз скучливей бабы становится. А мое дело вовсе сухое: все при жеребцах да при жеребцах. Осточертела мне эта бессловесная тварь! Ты к нему, допустим, с добрым словом, а он молчком овес жрет и хвостом махает. А что мне от этого толку? А тут ишо этот козел, будь он трижды анафема! И когда эта насекомая спит, Макарушка? Ночью только глаза закроешь — и он, чертяка, тут как тут. До скольких разов на меня, на сонного, наступал своей копытой! Выпужает до смерти, а тогда хучь в глаза коли, все равно не усну, да и шабаш! Такая проклятая, вредная насекомая, что никакого житья от него нету! Всею ночь напролет по конюшне да по сеновалу таскается. Давай его зарежем, Макарушка? — Ну, ты убирайся с этими разговорами! Я правленческими козлами не распоряжаюсь, над ними Давыдов командир, к нему и иди. — Боже упаси, я не насчет козла пришел, а просто проведать тебя. Дай мне какую-нибудь завлекательную книжечку, и я буду возле тебя смирно сидеть, как мышь в норе. И тебе будет веселее и мне. Мешать я тебе и на порошинку не буду! Макар подумал и согласился. Вручая Щукарю толковый словарь русского языка, сказал: — Ладно, сиди со мной, читай, только про себя, и губами не шлепай, не кашляй, не чихай — словом, не-звучи никак! Курить будем по моей команде. Ясная задача? — На все я согласен, а вот как же насчет чиха? А вдруг, нелегкая его возьмет, приспичит чихнуть, тогда как? При моей должности у меня в ноздрях всегда полно сенной трухи. Иной раз я и во сне чихаю. Тогда как нам быть? — Лети пулей в сенцы! — Эх, Макарушка, пуля-то из меня хреновая, заржавленная! Я пока до сенцев добегу, так десять раз чихнуть успею и пять раз высморкаться. — А ты поторапливайся, старик! — Торопилась девка замуж выйти, а жениха не оказалось. Нашелся какой-то добрый человек, помог ей в беде. Знаешь, что из девки и без венца вышло? Хо-орошая баба! Вот так и со мной может получиться: потороплюсь, да как бы на бегу греха не нажить, тогда ты сразу меня отсюдова выставишь, уж это я как в воду гляжу! Макар рассмеялся, сказал: — Ты аккуратнее поспешай, рисковать своим авторитетом нельзя. Словом, так: умолкни и не отбивай меня от дела, читай и становись культурным стариком. — Ишо один вопросик можно? Да ты не хмурься, Макарушка, он у меня последний. — Ну? Живее! Дед Щукарь смущенно заерзал на лавке, промямлил: — Видишь, оно какое дело... Оно не очень, чтобы того, но, однако, старуха моя за это дело на меня шибко обижается, говорит: «Спать не даешь!» А при чем тут я, спрашивается? — Ты ближе к делу! — Про это самое дело я и говорю. У меня от грыжи, а может, от какой другой болезни, ужасный гром в животе бывает, гремит, прямо как из грозовой тучи! Тогда как нам с тобой быть? Это ить тоже отвлечение от занятиев? — В сенцы, и чтобы никаких ни громов, ни молний! Задача ясна? Щукарь молча кивнул головой, тяжело вздохнул и раскрыл словарь. В полночь он, под руководством Макара и пользуясь его разъяснениями, впервые как следует прослушал петухов, а через три дня они уже вместе, плечом к плечу, лежали, свесившись через подоконник, и дед Щукарь восторженно шептал: — Боже мой, боже мой! Всею жизню этим петухам на хвосты наступал, возле курей возрастал с малых лет и не мог уразуметь такой красоты в ихнем распевании. Ну, теперь уж я уподобился! Макарушка, а этот майданниковскнй бес как выводит, а? Чисто генерал Брусилов, да и только! Макар хмурился, но отвечал сдержанным шепотом: — Подумаешь! Ты бы послушал, дед, наших генералов — вот это наши, настоящие голоса! А что твой Брусилов? Во-первых, бывший царский генерал — стало быть, подозрительная личность для меня, а во-вторых, интеллигент в очках. У него и голос-то, небось, был как у покойного Аркашкиного петуха, какого мы съели. В голосах тоже надо разбираться с политической точки зрения. Вот был, к примеру сказать, у нас в дивизии бас — на всю армию бас! Оказался стервой: переметнулся к врагам. Что же ты думаешь, он и теперь для меня бас? Черта лысого! Теперь он для меня фистуля продажная, а не бас! — Макарушка, но ить петухов политика не затрагивает? — робко вопросил дед Щукарь. И петухов затрагивает! Будь заместо майданниковского петуха какой-нибудь кулацкий — да я его слушать бы в жизни не стал, паразита! На черта он мне сдался бы, кулацкий прихвостень!.. Ну, хватит разговоров! Ты садись за свою книжку, а я за свою, и с разными глупыми вопросами ко мне не лезь. В противном случае выгоню без пощады! Дед Щукарь стал ревностным поклонником и ценителем петушиного пения. Это он уговорил Макара пойти посмотреть майданниковского петуха. Будто по делу, они зашли во двор Майданникова. Кондрат был в поле на вспашке майских паров. Макар поговорил с его женой, спросил, как бы между прочим, почему она не на прополке, а сам внимательно осматривал важно ходившего по двору петуха. Тот был весьма солидной и достойной внешности и роскошного рыжего оперения. Осмотром Макар остался доволен. Выходя из калитки, он толкнул локтем безмолвствовавшего Щукаря, спросил: — Каков? — Согласно голосу и обличье. Архирей, а не петух! Сравнение Макару очень не понравилось, но он промолчал. Они уже почти дошли до правления, когда Щукарь, испуганно вытаращив глаза, схватил Макара за рукав гимнастерки: — Макарушка, могут зарезать! — Кого? — Да не меня же, господи помилуй, а кочета! Зарежут, за милую душу! Ох, зарежут! — Почему же это зарежут? С какой стати? Не пойму я тебя, что ты балабонишь! — И чего тут непонятного? Он же старее навоза-перегноя, он по годам мне ровесник, а может, и старше. Я этого кочета ишо с детства помню! — Не бреши, дед! Кочета по семьдесят годов не живут, в законах природы про это ничего не написано. Ясно тебе? — Все одно он старый, у него на бороде все перо седое. Или ты не приметил? — запальчиво возразил дед Щукарь. Макар круто повернулся на каблуках. Шел он таким скорым, размашистым и широким шагом, что Щукарь, поспешая за ним, время от времени переходил на дробную рысь. Через несколько минут они снова были во дворе Майданникова. Макар вытирал оставшимся на память о Лушке женским кружевным платочком пот со лба, дед Щукарь, широко раскрыв рот, дышал, как гончая собака, полдня мотавшаяся за лисой. С лилового языка его мелкими каплями сбегала на бороденку светлая слюна. Кондратова жена подошла к ним, приветливо улыбаясь. — Аль забыли чего? — Забыл тебе сказать, Прохоровна, вот что: своего кочета ты не моги резать. Дед Щукарь изогнулся вопросительным знаком, протянул вперед руку и, поводя грязным указательным пальцем, тяжело дыша, с трудом просипел: — Боже тебя упаси!.. Макар недовольно покосился на него, продолжал: — Мы его хотим на племя для колхоза у тебя купить или обменять, потому что, судя по его обличью, он высоких породистых кровей, может, его предки даже из какой-нибудь Англии или тому подобной Голландии вывезены на предмет размножения у нас новой породы. Голландские гусаки с шишкой на носу бывают? Бывают. А может, и этот петух голландской нации, — ты же этого не знаешь? Ну и я не знаю, а стало быть, резать его ни в коем случае нельзя. — Да он на племя не гож, старый дюже, и мы хотели на троицу его зарубить, а себе добыть молодого. На этот раз уже дед Щукарь толкнул локтем Макара: мол, что я тебе говорил? — но Макар, не обращая на него внимания, продолжал убеждать хозяйку: — Старость — это не укор, у нас пойдет на племя, подкормим как следует пшеницей, размоченной в водке, и он начнет за курочками ухаживать — аж пыль столбом! Словом, ни в коем случае этого драгоценного кочета изничтожать нельзя. Задача тебе ясная? Ну и хорошо! А молодого кочетка тебе нынче же дедушка Щукарь доставит. В тот же день у жены Демки Ушакова Макар по сходной цене купил лишнего в хозяйстве петуха, отослал его Майданниковой с дедом Щукарем. Казалось бы, что последнее препятствие было преодолено, но тут по хутору прокатился веселый слух, будто Макар Нагульнов для неизвестных целей скупает всюду петухов оптом и в розницу, причем платит за них бешеные деньги. Ну как любивший веселую шутку Разметнов мог не откликнуться на такое событие? Услышав о диковинной причуде своего друга, он решил все проверить самолично и поздним вечером заявился на квартиру к Нагульнову. Макар и дед Щукарь сидели за столом, уткнувшись в толстые книги. Коптила лампа с чрезмерно выпущенным фитилем. В комнате порхали черные хлопья, пахло жженой бумагой от полуистлевшего бумажного абажура, надетого прямо на ламповое стекло, и стояла такая тишина, какая бывает только в первом классе начальной школы во время урока чистописания. Разметнов вошел без стука, покашлял, стоя у порога, но ни один из прилежно читавших не обратил на него внимания. Тогда, еле сдерживая улыбку, Разметнов громко спросил: — Здесь живет товарищ Нагульнов! Макар поднял голову, внимательно всмотрелся в лицо Разметнова. Нет, ночной гость не пьян, но губы подергиваются от неудержимого желания расхохотаться. Глаза Макара тускло блеснули и сузились. Он спокойно сказал: — Ты пойди, Андрей, к девкам на посиделки, а мне, видишь, некогда с тобою впустую время тратить. Видя, что Макар отнюдь не расположен делить с ним его веселое настроение, Разметнов, садясь на лавку и закуривая, уже серьезно спросил: — Нет, на самом деле: к чему ты их покупал? — К лапше да ко щам. А ты думал, что я из них мороженое для хуторских барышень делаю? — За мороженое я, конечно, не думал, а диву давался: к чему, думаю, ему столько петухов понадобилось, и почему именно петухи? Макар улыбнулся: — Уважаю в лапше петушиные гребни, вот и все. Ты диву давался насчет моих покупок, а вот я, Андрей, диву даюсь — почему ты на прополку не изволишь ходить? — А что мне прикажешь там делать? За бабами присматривать — так на это бригадиры есть. — Не присматривать, а полоть самому. Разметнов, отмахиваясь руками, весело рассмеялся. — Это чтобы я вместе с ними сурепку дергал? Ну уж это, брат, извиняй! Не мужчинское это дело, к тому же я ишо не кто-нибудь, а председатель сельсовета. — Не велика шишка. Прямо сказать, так себе шишка на ровном месте! Почему же я сурепку и тому подобные сорняки наравне с ними дергаю, а ты не могешь? Разметнов пожал плечами. — Не то что не могу, а просто не желаю срамиться перед казаками. — Давыдов никакой работой не гнушается, я — тоже, почему же ты фуражечку на бочок сдвинешь и по целым дням сиднем сидишь в своем Совете либо замызганную свою бумажную портфелю зажмешь под мышкой и таскаешься по хутору, как неприкаянный? Что, секретарь твой не сумеет какую-нибудь справку о семейном положении выдать? Ты, Андрей, брось эти штучки! Завтра же ступай в первую бригаду, покажи бабам, как герои гражданской войны могут работать! — Да ты что, с ума сошел или шутишь? Убей на месте, а не пойду! — Разметнов со злобой кинул в сторону окурок, вскочил со скамьи. — Не хочу быть посмешищем! Не мужчинское это дело — полоть! Может, ишо скажешь — идти мне картошку подбивать? Спокойно постукивая огрызком карандаша по столу, Макар сказал: — То и мужчинское дело, куда пошлет партия. Скажут мне, допустим: иди, Нагульнов, рубить контре головы, — с радостью пойду! Скажут: иди подбивать картошку, — без радости, но пойду. Скажут: иди в доярки, коров доить, — зубами скрипну, а все равно пойду! Буду эту пропащую коровенку тягать за дойки из стороны в сторону, но уж как умею, а доить ее, проклятую, буду! Разметнов, немного поостывший, развеселился: — Как раз с твоими лапами корову доить. Да ты ее в два счета свалишь! — Свалю — опять подыму, а доить буду до победного конца, пока последнюю каплю молока из нее не выцежу. Понятно? И, не дожидаясь ответа, раздумчиво продолжал: — Ты об этом деле подумай, Андрюха, и не особенно гордись своим мужчинством и казачеством. Наша партийная честь не в этом заключается, я так понимаю. Вот надысь еду в район, новому секретарю показаться, по дороге встречаю тубянского секретаря ячейки Филонова, спрашивает он меня: «Куда путь держишь, не в райком?» В райком, говорю. «К-новому секретарю?» К нему, говорю. «Ну, так сворачивай на наш покос, он там». И указывает плетью влево от дороги. Гляжу: там покос идет вовсю, шесть лобогреек ходят. Вы что, спрашиваю, очертели, так рано косить? А он говорит: «У нас там не трава, а гольный бурьян и прочий чертополох, вот и порешили его скосить на силос». Спрашиваю: сами порешили? Отвечает он мне: «Нет, секретарь вчера приехал, оглядел все наши поля, на этот бурьян напхнулся, ну, и задает вопрос нам: что будем с бурьяном делать? Мы сказали, что запашем его под пары, а он засмеялся и говорит: мол, запахать — дело слабоумное, а на силос его скосить — будет умнее». Макар помолчал, испытующе глядя на Разметнова. — Видал ты его? — нетерпеливо спросил Разметнов. — А как же! Свернул в сторону, проехал километра два — стоят две брички; какой-то дедок кашу на огневище мастерит; здоровый, как бугай, мордатый парень лежит под бричкой, пятки чешет и мух веточкой отгоняет. На секретаря не похож: босой лежит, и морда — как решето. Спросил про секретаря — парень ухмыльнулся. «Он, говорит, с утра меня на лобогрейке сменил, вон он гоняет по степи, скидывает». Спешился я, привязал коня к бричке, иду к косарям. Прошла первая лобогрейка, на ней дед сидит в соломенной шляпе, в порватой, сопрелой от пота рубахе и в холщовых портках, измазанных коломазью. Ясное дело — не секретарь. На второй сидит молодой стриженный парень, без рубахи, от пота весь будто маслом облитый, блестит на солнце, как палаш. Ясное дело, думаю, не секретарь. Секретарь не будет без рубахи на косилке ездить. Глянул вдоль гона, а остальные все тоже без рубах! Вот это номер, разберись тут, какой из них секретарь! Думал, что по интеллигентному обличью угадаю, всех мимо себя пропустил, — так, будь ты проклят, и не узнал! Все до половины растелешенные, все одинаковые, как, медные пятаки, а на лбу не написано, кто из них секретарь. Вот тебе и интеллигентное обличье! Оказались все интеллигентами. Остриги ты наголо самого волосатого попа и пусти его в баню, где солдаты купаются, — найдешь ты этого попа? Так и тут. — Ты, Макарушка, леригиозных особов не касайся: грех! — несмело попросил дед Щукарь, хранивший до этого полное молчание. Макар метнул в его сторону гневный взгляд, продолжал: — Вернулся к бричкам, спрашиваю у парня: какой из косарей секретарь? А он, дура мордатая, говорит, что секретарь, дескать, без рубахи. Я ему и говорю: ты протри гляделки, тебе их мухи засидели, на косилках, кроме деда, все без рубах. Он вылез из-под брички, протер свои щелочки да как засмеется! Я глянул и тоже засмеялся: пока я к бричкам возвращался, дед тоже снял с себя рубаху и шляпу, режет впереди всех в одних портках, лысиной посверкивает, а седую бороду у него ветром аж на спину заносит. Прямо как лебедь по бурьяну плывет. Ну, вот это, думаю, да! Моду какую городскую им секретарь райкома привез — голышом по степи мотаться, и даже трухлявого деда на такую неприличию соблазнил. Подвел меня к ним мордатый, показал секретаря. Я — к нему, иду сбоку косилки, представляюсь, говорю, что ехал в райком с ним знакомиться, а он засмеялся, остановил лошадей, говорит: «Садись, правь лошадьми, будем косить и тем временем познакомимся с тобой, товарищ Нагульнов». Согнал я хлопца, какой лошадьми правил, со стульца, сел на его место, тронул лошадей. Ну, пока четыре гона проехали, познакомились... Мировой парень! Таких секретарей у нас ишо не было. «Я, говорит, покажу вам, как на Ставропольщине работают! У вас на штанах лампасы носят, а у нас чище косят», — и смеется. Это, говорю ему, ишо поглядим, кто лучше будет управляться: хвалюн — нахвалится, горюн — нагорюется. Обо всем понемногу расспросил, а потом говорит: «Езжай домой, товарищ Нагульнов, вскорости я у вас буду». — Что же он ишо говорил? — с живостью спросил Разметнов. — Больше ничего такого особенного. Да, ишо спросил про Хопрова: активист он был или нет? Какой там, говорю ему, активист, — слезы, а не активист. — А он что? — Спрашивает: за что же, дескать, его убили да ишо вместе с женой? Мало ли, говорю, за что могли кулаки убить. Не угодил им, вот и убили. — Что же он? — Пожевал губами, будто яблоко-кислицу съел, и этак — то ли сказал, то ли покашлял: «гм, гм», а сказать вразумительного ничего не сказал. — Откуда же он про Хопровых наслышанный? — А чума его знает. В районном ГПУ ему сообщили, не иначе. Разметнов молча выкурил еще одну папироску. Он о чем-то так сосредоточенно думал, что даже забыл, с какой целью приходил к Нагульнову. Прощаясь и с улыбкой глядя прямо в глаза Макару, сказал: — Все в голове стало на место! Завтра чуть свет иду в первую бригаду. Можешь не беспокоиться, Макар, спину свою на прополке я жалеть не буду. А ты мне к воскресенью пол-литры водки выставишь, так и знай! — Выставлю, и разопьем вместе, ежели будешь хорошо полоть. Только топай завтра пораньше, подавай бабам пример, как надо выходить на работу. Ну, в час добрый! — пожелал Макар и снова углубился в чтение. Около полуночи в нерушимой тишине, стоявшей над хутором, они с дедом Щукарем торжественно прослушали первых петухов, порознь восторгаясь их слаженным пением. — Как в архирейском соборе! — сюсюкая от полноты чувства, благоговейно прошептал Щукарь. — Как в конном строю! — сказал Макар, мечтательно глядя на закопченное стекло лампы. Так зародилось это удивительное и необычайное увлечение, за которое вскоре Макар едва не поплатился жизнью. 5 В бригаду Давыдова провожал один Разметнов. Подвода была попутная: пахарям из кладовой колхоза отправляли харчи, семьи слали работавшим в бригаде смены белья и кое-что из одежонки. Давыдов сидел на бричке, свесив ноги в обшарпанных, порыжелых сапогах, старчески горбясь и безучастно глядя по сторонам. Под накинутым внапашку пиджаком острыми углами выступали лопатки, он давно не подстригался, и крупные завитки черных волос сползали из-под сбитой на затылок кепки на смуглую широкую шею, на засаленный воротник пиджака. Что-то неприятное и жалкое было во всем его облике. Глядя на него и морщась, как от сильной боли, Разметнов подумал: «Эк его выездила Лушка! Ну и проклятая же баба! Произвела парня — да какого! — так, что и поглядеть-то не на что! Вот она, любовь, до чего нашего брата доводит: был человеком, а стал хуже капустной кочерыжки». Уж кому-кому, а Разметнову было доподлинно известно, «до чего доводит любовь». Вспомнил он Марину Пояркову, еще кое-что из пережитого, горестно вздохнул, но улыбнулся весело и пошел наведаться в сельсовет. На полпути ему встретился Макар Нагульнов. Как и всегда, сухой, подтянутый, немного щеголяющий безукоризненной военной выправкой, он молча протянул Разметнову руку, кивком головы указал на удалявшуюся вдоль улицы подводу. — Видал, каков стал товарищ Давыдов? — Что-то он похудел, — уклончиво ответил Разметнов. — Я, когда на его положении был, тоже худел изо дня в день. А про него и говорить нечего — слабяк! Хоть кади да в гроб клади. Стоял же у меня на квартире, видал, что она за штука от ружья, на его глазах воевал с этой семейной контрой, и вот, пожалуйста, влип! Да ведь влип-то как! Поглядел я нынче на него, и, веришь, сердце кровью облилось: худой, всем виноватый какой-то, глаза — по сторонам, а штаны, ей-богу, на чем они у него, у бедного держатся! На виду пропадает парень! Эту мою предбывшую супругу надо было ишо зимой подогнать под раскулачивание и проводить вместе с ее Тимошкой Рваным в холодные края. Может, хоть там у нее жару поубавилось бы. — А я думал, что ты не знаешь... — Ха! «Не знаешь»! Все знают, а я не знаю? Глаза прижмурил? Да по мне — черт с ней, с кем бы она ни путалась, но ты, подлюка, мне Давыдова не трожь, не губи моего товарища дорогого! Вот как стоит вопрос на данный момент! — Предупредил бы его. Чего ты молчал? — Да мне же неловко было предупреждать! Чего доброго, он бы мог подумать, что я из ревности его отговариваю или ишо тому подобное. А вот почему ты, сторонний в этом деле человек, молчал? Почему ты не сделал ему строгого предупреждения? — С выговором? — улыбнулся Разметнов. — Выговор он в другом месте себе заработает, если будет ходить спустя рукава. Но нам с тобой надо, Андрей, его по-товарищески остеречь, ждать дольше нельзя. Лушка — это такой змий, что с нею он не только до мировой революции не доживет, но и вовсе может скопытиться. Или скоротечную чахотку наживет, или ишо какой-нибудь тому подобный сифилис раздобудет, того и жди! Я, когда от нее избавился, так вроде заново на свет народился: никаких венерических болезней не боюсь, великолепно английский язык изучаю, и много тут достиг своим умом, безо всяких учителей, и партийные дела веду в порядке, и от другой работы чуром не отгораживаюсь. Словом, при моем холостом положении и руки и ноги у меня свободные и голова светлая. А с нею жил — водки не пил, а каждый день как с похмелья. Бабы для нас, революционеров, — это, братец ты мой, чистый опиум для народа! Я бы эту изречению в устав вписал ядреными буквами, чтобы всякий партийный, каждый настоящий коммунист и сочувствующий эту великую изречению каждый день перед сном и утром натощак по три раза читал. Вот тогда бы ни один черт не попал в такой переплет, как сейчас наш дорогой товарищ Давыдов. Да ты сам вспомни, Андрей, сколько хороших людей пострадало в жизни от этого проклятого бабьего семени! Не счесть! Сколько из-за них растрат, сколько через них пьяниц образовалось, сколько выговоров по партийной линии хорошим ребятам за них повлепили, сколь из-за них народу по тюрьмам сидит — одна кошмарная жуткость! Разметнов задумался. Некоторое время они шли молча, предаваясь воспоминаниям о далеком и близком прошлом, о встречавшихся на их жизненном пути женщинах. Макар Нагульнов раздувал ноздри, плотно сжимал тонкие губы и шел, как в строю, расправив плечи, четко печатая шаг. Всем видом своим он являл воплощенную недоступность. Разметнов же на ходу то улыбался, то отчаянно взмахивал рукою, то крутил свой светлый курчавый ус и, как сытый кот, жмурил глаза, а иногда, очевидно при особо ярком воспоминании то о той, то о другой женщине, только крякал, словно выпивал изрядную чарку водки, и тогда между длительными паузами невразумительно восклицал: — Ну и ну! Ох и баба! Вот это да! Ишь ты, проклятущая!.. Где-то позади остался, скрылся за изволоком Гремячий Лог, и широкая — глазом не окинешь — степь поглотила Давыдова. Всей грудью вдыхая хмельные запахи травы и непросохшего чернозема, Давыдов долго смотрел на далекую гряду могильных курганов. Чем-то напомнили ему эти синеющие вдали курганы вздыбленные штормом волны Балтики, и он, не в силах побороть внезапно нахлынувшую на сердце сладкую грусть, тяжело вздохнул и отвел вдруг увлажнившиеся глаза... Потом рассеянно блуждающий взгляд его поймал в небе еле приметную точку. Черный степной орел — житель могильных курганов — царственно величавый в своем одиночестве, парил в холодном поднебесье, медленно, почти незаметно теряя на кругах высоту. Широкие, тупые на концах, неподвижно распростертые крылья легко несли его там, в подоблачной вышине, а встречный ветер жадно облизывал и прижимал к могучему костистому телу черное, тускло блистающее оперенье. Когда он, слегка кренясь на разворотах, устремлялся на восток, солнечные лучи светили ему снизу и навстречу, и тогда Давыдову казалось, что по белесому подбою орлиных крыльев мечутся белые искры, то мгновенно вспыхивая, то угасая. ...Степь без конца и края. Древние курганы в голубой дымке. Черный орел в небе. Мягкий шелест стелющейся под ветром травы... Маленьким и затерянным в этих огромных просторах почувствовал себя Давыдов, тоскливо оглядывая томящую своей бесконечностью степь. Мелкими и ничтожными показались ему в эти минуты и его любовь к Лушке, и горечь разлуки, и несбывшееся желание повидаться с ней... Чувство одиночества и оторванности от всего живого мира тяжко овладело им. Нечто похожее испытывал он давным-давно, когда приходилось по ночам стоять на корабле «впередсмотрящим». Как страшно давно это было! Как в старом, полузабытом сне... Ощутимее пригревало солнце. Сильнее дул мягкий южный ветер. Незаметно для самого себя Давыдов склонил голову и задремал, тихо раскачиваясь на ухабах и неровностях заброшенной степной дороги. Лошаденки попались ему захудалые, возница — пожилой колхозник Иван Аржанов — молчаливый и, по общему мнению в хуторе, слегка придурковатый. Он сильно прижеливал недавно порученных ему лошадей, а потому почти всю дорогу до полевого стана бригады они тащились таким нудным и тихим шагом, что на полпути Давыдов, очнувшись от дремоты, не выдержал, сурово спросил: — Ты что, дядя Иван, горшки на ярмарку везешь? Боишься побить? Почему все время шагом едешь? Аржанов, отвернувшись, долго молчал, потом ответил скрипучим голосом: — Я знаю, какой «горшок» я везу, но хоть ты и председатель колхоза, а без толку скакать меня не заставишь, шалишь, брат! — Кто же говорит — «без толку»? Но ты хоть под горку тронь их рысцой! Не клажу везешь, считай, порожняком едешь, факт! После длительного молчания Аржанов неохотно сказал: — Животная сама знает, когда ей шагом идти, когда рысью бечь. Давыдов начал не на шутку сердиться. Уже не скрывая возмущения, он воскликнул: — Вот это лихо! А ты для чего? Для чего тебе вожжи в руки даны? Для чего ты на повозке место просиживаешь? А ну-ка, давай сюда вожжи! Уже явно охотнее Аржанов ответил: — Вожжи мне в руки даны для того, чтобы править лошадьми, чтобы они шли туда, куда надо, а не туда, куда не надо. А ежели тебе не нравится, что я с тобой рядом сижу и место просиживаю, я могу слезть и идти возле брички пешком, но в твои руки вожжей не отдам, шалишь, брат! — Это почему же ты не отдашь? — спросил Давыдов, тщетно пытаясь заглянуть в лицо упорно не желавшему смотреть на него вознице. — А ты свои вожжи в мои руки отдашь? — Какие вожжи? — не понял сразу Давыдов. — А такие! У тебя же от всего колхоза вожжи в руках, тебе народ доверил всем хозяйством нашего колхоза править. Отдашь ты мне эти вожжи? Не отдашь, небось, скажешь: «Шалишь, дядя!» Вот так и я: я же не прошу твои вожжи? Не проси и ты мои! Давыдов весело фыркнул. От недавней злости его не осталось и следа. — Ну, а если, скажем, пожар в хуторе случится, ты и с бочкой воды будешь ехать такими же позорными темпами? — спросил он, уже с интересом ожидая ответа. — На пожар таких, как я, с бочками не посылают... И тут-то, глядя сбоку на Аржанова, Давыдов впервые увидел у него где-то ниже обветренной, шелушащейся скулы мелкие морщины сдержанной улыбки. — А каких же посылают, по-твоему? — Таких, как ты да Макар Нагульнов. — Это почему же? — А вы только двое в хуторе любите шибко ездить и сами вскачь живете... Давыдов рассмеялся от всей души, хлопая себя по коленям и запрокидывая голову. Еще не отдышавшись от смеха, он спросил: — Значит, если на самом деле пожар случится, только нам с Макаром и тушить его? — Нет, зачем же! Вам с Макаром только воду возить, на лошадях во весь опор скакать, чтобы мыло с них во все стороны шмотьями летело, а тушить будем мы, колхозники, — кто с ведром, кто с багром, кто с топором... А распоряжаться на пожаре будет Разметнов, больше некому... «Вот тебе и дядя с придурью!» — с искренним изумлением подумал Давыдов. После минутного молчания он спросил: — Почему же ты именно Разметнова в пожарные начальники определил? — Умный ты парень, а недогадливый, — уже откровенно посмеиваясь, ответил Аржанов. — Кто как живет, тому такая и должность на пожаре должна быть определенная, по его нраву, словом. Вот вы с Макаром вскачь живете, ни днем, ни ночью спокою вам нету, и другим этого спокою не даете, стало быть, вам, как самым проворным и мотовитым, только воду подвозить без задержки; без воды пожара не потушишь, так я говорю? Андрюшка Разметнов — этот рыском живет, внатруску, лишнего не перебежит и не переступит, пока ему кнута не покажешь... Значит, что ему остается делать при его атаманском звании? Руки в бока — и распоряжаться, шуметь, бестолочь устраивать, под ногами у людей путаться. А мы, народ то есть, живем пока потихоньку, пока шагом живем, нам и надо без лишней сутолоки и поспешки дело делать, пожар тушить... Давыдов хлопнул ладонью по спине Аржанова, повернул его к себе и близки увидел хитро смеющиеся глаза и доброе забородатевшее лицо. Сдержанно улыбаясь, Давыдов сказал: — А ты, дядя Иван, оказывается, гусь! — Ну, и ты тоже, Давыдов, гусь не из последних! — весело отозвался тот. Они по-прежнему тащились шагом, но Давыдов, уверившись в том, что все его старания ни к чему не приведут, уже не торопил Аржанова. Он то соскакивал с повозки и шел рядом, то снова садился. Разговаривая о колхозных делах и обо всем понемногу, Давыдов все больше убеждался в мнении, что возница его — человек отнюдь не ущербленного ума; обо всем он рассуждал толково и здраво, но ко всякому явлению и оценке его подходил с какой-то своей, особой и необычной меркой. Уже когда показался вдали полевой стан и возле него тончайшей прядкой закурчавился дымок бригадной кухни, Давыдов спросил: — Нет, всерьез, дядя Иван, так всю жизнь ты шагом и ездишь на лошадях? — Так и езжу. — Что же ты мне раньше не сказал про такую твою странность? Я бы с тобой не поехал, факт! — А чего ради я бы заранее себя хвалил? Вот ты и сам увидал мою езду. Один раз проедешь со мной, в другой — не захочешь. — С чего же это тебе так подеялось? — усмехнулся Давыдов. Вместо прямого ответа Аржанов уклончиво сказал: — У меня сосед в старое время был, плотник, запойный. Руки золотые, а сам запойный. Держится, держится, а потом, как только рюмку понюхает, и пошел чертить на месяц! Все с себя, милый человек, пропивал, до нитки! — Ну? — Ну, а сын его и капли в рот не берет. — А ты без притчей, попроще. — Проще некуда, милый человек. У меня покойный родитель лихой был охотник, а ишо лише — наездник. На действительной службе в полку всегда первые призы забирал по скачке, по рубке и по джигитовке. Вернулся с действительной — на станишных скачках каждый год призы схватывал. Хоть он и родный отец, а вредный человек был, царство ему небесное! Задатный был, форсистый казачок... Бывало, каждое утро гвоздь в печке на огне нагреет и усы на этом гвозде закручивает. Любил перед народом покрасоваться, а особенно перед бабами... А верхи ездил как! Не дай и не приведи господь! Надо ему, допустим, в станицу по делу смотаться, вот он выводит своего служивского коня из конюшни, подседлает его и — с места в намет! Разгонит его по двору, пересигнет через плетень, только вихорь за ним вьется. Рысью или шагом сроду не ездил. До станицы двадцать четыре версты — наметом и оттуда так же. Любил он из лихости зайцев верхом заскакивать. Заметь, не волков, а зайцев! Выгонит где-нибудь из бурьяна этого зайчишку, отожмет от буерака, догонит и либо арапником засечет, либо конем стопчет. Сколько раз он падал на всем скаку и увечился, а забаву свою не бросал. Ну и перевел лошадей в хозяйстве. На моей памяти шесть коней изничтожил: какого насмерть загонит, какого на ноги посадит. Разорил нас с матерью вчистую! В одну зиму два коня под ним убились насмерть. Споткнется на всем скаку, вдарился об мерзлую землю — и готов! Глядим — отец пеши идет, седло несет на плече. Мать, бывало, так и заголосит по-мертвому, а отцу хоть бы что! Отлежится дня три, покряхтит, и ишо не успеют синяки у него на тебе оттухнуть, а он уже опять собирается на охоту... — Лошади разбивались насмерть, а как же он мог уцелеть? — Лошадь — животная тяжелая. Она, когда падает на скаку, через голову раза три перевернется, пока земли достанет. А отцу — что? Он стремена выпустит и летит с нее ласточкой. Ну, вдарится, полежит без памяти, сколько ему требуется, чтобы очухаться, а потом встанет и командируется домой пешком. Отважным был, черт! И кость у него была, как из железа клепанная. — Силен был парень! — с восхищением сказал Давыдов. — Силен-то силен, но нашлась и на него чужая сила... — А что? — Убили его наши хуторские казаки. — За что же это? — закуривая, спросил заинтересованный Давыдов. — Дай и мне папироску, милый человек. — Да ведь ты же не куришь, дядя Иван? — Так-то, всурьез, я не курю, а кое-когда балуюсь. А тут вспомнил эту старую историю, и что-то во рту стало сухо и солоно... За что, спрашиваешь, убили его? Заслужил, значит... — Но все-таки? — За бабу убили, за полюбовницу его. Она была замужняя. Ну, муж ее прознал про это дело. Один на один он с отцом побоялся сходиться: отец был ростом небольшой, но ужасно сильный. Тогда муж отцовой любушки подговорил двух своих родных братьев. Дело было на масленицу. Втроем они ночью подкараулили на речке отца... Господь-милостивец, как они его били? Кольями били и каким-то железом... Когда утром отца принесли домой, он был ишо без памяти и весь черный, как чугун. Всю ночь без памяти на льду пролежал. Должно быть, ему не легко было, а? На льду-то! Через неделю начал разговаривать и понимать начал, что ему говорят. Словом, пришел в себя. А с кровати два месяца не вставал, кровью харкал и разговаривал потихонечку-потихонечку. Вся середка у него была отбита. Друзья приходили его проведывать, допытывались: «Кто тебя бил, Федор? Скажи, а мы...» А он молчит и только потихоньку улыбается, поведет глазом и, когда мать выйдет, скажет шепотом: «Не помню, братцы. Многим мужьям я виноватый». Мать, бывало, до скольких разов станет перед ним на колени, просит: «Родный мой Федюшка, скажи хоть мне: кто тебя убивал? Скажи, ради Христа, чтобы я знала, за чью погибель мне молиться!» Но отец положит ей руку на голову, как дитю, гладит ее волосы и говорит: «Не знаю — кто. Темно было, не угадал. Сзади по голове вдарили, сбили с ног, не успел разглядеть, кто меня на льду пестовал...» Или так же тихонько улыбнется и скажет ей: «Охота тебе, моя касатушка, старое вспоминать? Мой грех — мой и ответ...» Призвали попа исповедовать его, и попу он ничего не сказал. Ужасный твердый был человек! — А откуда ты знаешь, что он попу не сказал? — А я под кроватью лежал, подслушивал. Мать заставила. «Лезь, говорит, Ванятка, под кровать, послушай, может, он батюшке назовет своих убивцев». Но только отец ничего про них не сказал. Разов пять на поповы вопросы он сказал: «Грешен, батюшка», — а потом спрашивает: «А что, отец Митрий, на том свете кони бывают?» Поп, как видно, испугался, часто так говорит: «Что ты, что ты, раб божий Федор! Какие там могут быть лошади! Ты о спасении души думай!» Долго он отца совестил и уговаривал, отец все молчал, а потом сказал: «Говоришь, нету там коней? Жалко! А то бы я там в табунщики определился... А ежели нету, так мне и делать на том свете нечего. Не буду умирать, вот тебе и весь сказ!» Поп наспех причастил его и ушел дюже недовольный, очень дюже злой. Я рассказал матери все, что слышал; она заплакала и говорит: «Грешником жил, грешником и помрет кормилец наш!» Весною — снег уже стаял — отец поднялся, дня два походил по хате, а на третий, гляжу, он надевает ватный сюртук и папаху, говорит мне: «Пойди, Ванятка, подседлай мне кобыленку». У нас к этому времени в хозяйстве осталась одна кобылка-трехлетка. Мать услыхала, что он сказал, и — в слезы: «Куда ты гож, Федя, сейчас верхи ездить? Ты на ногах еле держишься! Ежели сам себя не жалеешь, так хоть меня с детишками пожалей!» А он засмеялся и говорит: «Я же, мать, сроду в жизни шагом не ездил. Дай мне хоть перед смертью в седле посидеть и хоть разок по двору шажком проехать. Я только по двору круга два проеду и — в хату». Пошел я, подседлал кобылку, подвел к крыльцу. Мать вывела отца под руку. Два месяца он не брился, и в нашей темной хатенке не видно было, как он переменился обличьем... Глянул я на него при солнышке, и закипела во мне горючая слеза! Два месяца назад отец был черный как ворон, а теперь борода отросла наполовину седая и усы тоже, а волосы на песиках44 стали вовсе белые, как снег... Ежели бы он не улыбался какой-то замученной улыбкой, — я, может, и не заплакал бы, а тут никак не мог сдержаться... Взял он у меня повод, за гриву ухватился, а левая рука у него была перебитая, только недавно срослась. Хотел я его поддержать, но он не свелел. Ужасный гордый был человек! Слабости своей и то стыдился. Понятно, хотелось ему, как и раньше, птицей взлететь на седло, но не вышло... Поднялся он на стремени, а левая рука подвела, разжались пальцы, и вдарился он навзничь, прямо спиной об землю... Внесли мы с матерью его в хату. Ежели раньше он только кашлял кровью, то теперь уже она пошла у него из глотки цевкой. Мать до вечера от корыта не отходила, не успевала красные полотенца замывать. Призвали попа. В ночь он его пособоровал, но до чего же ужасный крепкий человек был! Только на третьи сутки после соборования перед вечером затосковал, заметался по кровати, а потом вскочил, глядит на мать мутными, но веселыми глазами и говорит: «После соборования, говорят, нельзя босыми ногами на землю становиться, но я постою хоть трошки... Я по этой земле много исходил и изъездил, и мне уходить с нее прямо-таки жалко... Мать, дай мне рученьку твою, она в этой жизни много поработала...» Мать подошла, взяла его за руку. Он прилег на спину, помолчал, а потом почти шепотом сказал: «И слез она по моей вине вытерла не мало...» — отвернулся лицом к стенке и помер, пошел на тот свет угоднику Власию конские табуны стеречь... Очевидно подавленный воспоминаниями, Аржанов надолго замолчал. Давыдов покашлял, спросил: — Слушай, дядя Иван, а почем ты знаешь, что твоего отца бил муж этой... ну, одним словом, этой его женщины... и братья мужа? Или это твои предположения? Догадки? — Какие там догадки! Отец сам мне сказал за день до смерти. Давыдов даже слегка приподнялся на бричке: — Как — сказал? — Очень даже просто сказал. Утром мать пошла корову доить, я сидел за столом, перед школой уроки доучивал, слышу — отец шепчет: «Ванятка, подойди ко мне». Я подошел. Он шепчет: «Нагнись ко мне ниже». Я нагнулся. Он говорит потихоньку: «Вот что, сынок, тебе уже тринадцатый год идет, ты после меня останешься за хозяина, запомни: били меня Аверьян Архипов и два его брата, Афанасий и Сергей-косой. Ежели бы они убили меня сразу, — я бы на них сердца не держал. Об этом я их и просил там, на речке, пока был в памяти. Но Аверьян мне сказал: „Не будет тебе легкой смерти, гад! Поживи калекой, поглотай свою кровицу вволю, всласть, а потом издыхай!“ Вот за это я на Аверьяна сердце держу. Смерть у меня в головах стоит, а сердце на него все равно держу! Сейчас ты маленький, а вырастешь большой — вспомни про мои муки и убей Аверьяна! Об чем я тебе сказал, никому не говори — ни матери, никому на свете. Побожись, что не скажешь». Я побожился, глаза были сухие, и поцеловал отцов нательный крест... — Фу-ты, черт, прямо как у черкесов на Кавказе в старое время! — воскликнул Давыдов, взволнованный рассказом Аржанова. — У черкесов — сердце, а у русских заместо сердца камушки, что ли? Люди, милый человек, все одинаковые. — Что же дальше? — нетерпеливо спросил Давыдов. — Похоронили отца. Пришел я с кладбища, стал в горнице спиной к притолоке и провел над головой черточку карандашом. Каждый месяц я измерял свой рост, отмечался: все скорее хотел стать большим, чтобы стукнуть Аверьяна... И вот стал я в доме хозяином, а было в ту пору мне двенадцать лет, и, кроме меня, было у матери нас ишо семеро детей, мал мала меньше. Мать после смерти отца стала часто прихварывать, и, боже мой, сколько нужды и горя пришлось нам хлебнуть! Какой бы отец непутевый ни был, но он умел погулять, умел и поработать. Для кое-каких других он был поганым человеком, а нам, детишкам и матери, — свой, родной: он нас кормил, одевал и обувал, из-за нас он с весны до осени в поле хрип гнул... Узковаты были у меня тогда плечи и жидка хребтина, а пришлось нести на себе все хозяйство и работать, как взрослому казаку. При отце нас четверо бегало в школу, а после его смерти пришлось всем школу бросить. Нюрку — сестренку десяти лет — я вместо матери приспособил стряпать и корову доить, младшие братишки помогали мне по хозяйству. Но я не забывал каждый месяц отмечаться у притолоки. Однако рос я в тот год тупо — горе и нуждишка не давали мне настоящего росту. А за Аверьяном следил, как волчонок за птицей из камыша. Каждый шаг его мне был известный; куда он пошел, куда поехал, — я все знал... Бывало, сверстники мои по воскресеньям всякие игры устраивают, а мне некогда, я в доме старший. По будням они в школу идут, а я на базу скотину убираю... Обидно мне было до горючих слез за такую мою горькую жизню! И стал я помалу сторониться своих дружков-одногодков, нелюдимым стал, молчу, как камень, на народе не хочу бывать... Тогда по хутору стали про меня говорить, что, мол, Ванька Аржанов того, малость с придурью, умом тронутый. «Проклятые! — думал я. — Вас бы в мою шкуру! Поумнели бы вы от такой жизни, как моя?» И тут я вовсе сненавидел своих хуторных; ни на кого глядеть не могу!.. Дай, милый человек, мне ишо одну папироску. Аржанов неумело взял папироску. Пальцы его заметно дрожали. Он долго прикуривал от папиросы Давыдова, закрыв глаза, смешно топыря губы и громко чмокая. — А как же Аверьян? — А что этому Аверьяну? Жил, как хотел. Простить жене любовь моего отца не мог, бил ее смертно, так и вогнал в могилу через год. Под осень женился на другой, на молоденькой девке с нашего же хутора. «Ну, — подумал я тогда, — недолго ты, Аверьян, поживешь с молодой женой...» Потихоньку от матери начал я копить деньжонки, а осенью, вместо того чтобы ехать на ближнюю ссыпку, я один поехал в Калач, продал там воз пшеницы и на базаре с рук купил одноствольное ружье и десять штук патронов к нему. На обратном пути попробовал ружье, загубил три патрона. Погано било ружьишко: пистонку разбивал боек не сразу, из трех вышло две осечки, только третий патрон вдарил. Схоронил я дома это ружье под застреху в сарае, никому про свою покупку не сказал. И вот начал я Аверьяна подстерегать... Долго у меня ничего не получалось. То люди помешают, то ишо какая причина не укажет мне стукнуть его. А своего я все-таки дождался! Главное, не хотелось мне его в хуторе убивать, вот в чем была загвоздка! На первый день покрова поехал он в станицу на ярмарку, поехал один, без жены. Узнал я, что он один поехал, и перекрестился, а то бы пришлось обоих их бить. Полтора суток я не жрал, не пил, не спал, караулил его возле дороги в яру. Жарко молился я в этом яру, просил бога, чтобы Аверьян возвращался из станицы один, а не в компании с хуторными казаками. И господь-милостивец внял моей ребячьей молитве! Под вечер на другой день гляжу — едет Аверьян один. А до этого сколько подвод я пропустил, сколько разов у меня сердце хлопало, когда казалось издали, что это Аверьяновы кони бегут по дороге... Поравнялся он со мной, и тут я выскочил из яра, сказал: «Слазь, дядя Аверьян, и молись богу!» Он побелел, как стенка, и остановил лошадей. Рослый был и здоровый казачина, а что он мог со мной поделать? У меня же в руках ружье. Крикнул он мне: «Ты что это, змееныш, удумал?» Я ему говорю: «Слазь и становись на колени! Сейчас узнаешь, что я удумал». Отважный он был, вражина! Сигнул с брички и кинулся ко мне с голыми руками... Близко я его напустил, вот как до этой бурьянины, и вдарил в упор... — А если бы осечка? Аржанов улыбнулся: — Ну, тогда бы он меня отправил к отцу подпаском, табуны на том свете стеречь. — Что же дальше? — Лошади от выстрела понесли, а я никак с места не тронусь. Ноги у меня отнялись, и весь я дрожу, как лист на ветру. Аверьян возле лежит, а я шагу к нему ступить не могу, подыму ногу и опять отпущу ее, боюсь упасть. Вот как меня трясло! Ну, кое-как опамятовался, шагнул к нему, плюнул ему в морду и начал у него карманы в штанах и в пиджаке выворачивать. Вынул кошелек. В нем было бумажками двадцать восемь рублей, один золотой в пять рублей и мелочью рубля два или три. Это уж я после сосчитал, дома. А остальные, какие у него были, он, видно, потратил на гостинцы своей молодой жене... Порожний кошелек я бросил тут же, на дороге, а сам сигнул в яр — и был таков! Давно это было, а помню все дочиста, как будто только вчера это со мной получилось. Ружье и патроны я в яру зарыл. Уже по первому снегу ночью откопал свое имущество, принес в хутор и схоронил ружье в чужой леваде, в старой дуплястой вербе. — Зачем деньги взял? — резко и зло спросил Давыдов. — А что? — Зачем брал, спрашиваю? — Они мне нужны были, — просто ответил Аржанов. — Нас в ту пору нужда ела дюжее, чем вошь. Давыдов соскочил с брички и долго шел молча. Молчал и Аржанов. Потом Давыдов спросил: — Это и все? — Нет, не все, милый человек. Наехали следственные власти, рылись, копались... Так и уехали ни с чем. Кто мог на меня подумать? А тут вскоре простудился на порубке леса Сергей-косой — Аверьянов брат, — похворал и помер: в легких у него случилось воспаление. И я дюже забеспокоился тогда, думаю: ну, как и Афанасий своей смертью помрет, и повиснет моя рука, какую отец благословил покарать врагов? И я засуетился... — Постой, — прервал его Давыдов. — Ведь тебе же отец говорил про одного Аверьяна, а ты на всех трех замахнулся? — Мало ли что отец... У отца своя воля была, а у меня — своя. Так вот, засуетился я тогда... Афанасия я убил через окно, когда он вечерял. В ту ночь я отметился у притолоки в последний раз, потом стер все отметки тряпкой. А ружье и патроны утопил в речке; все это мне стало уже не нужным... Я отцову и свою волю выполнил. Вскорости мать затеялась помирать. Ночью подозвала она меня к себе, спросила: «Ты их побил, Ванятка?» Признался: «Я, маманя». Ничего она мне не сказала, только взяла мою правую руку и положила ее себе на сердце... Аржанов потрогал вожжи, лошади пошли веселее, и он, глядя на Давыдова по-детски ясными серыми глазами, спросил: — Теперь не будешь больше допытываться, почему я на лошадях шибко не езжу? — Все понятно, — ответил Давыдов. — Тебе, дядя Иван, на быках ездить надо, водовозом, факт. — Об этом я до скольких разов просил Якова Лукича, но он не согласился. Он надо мной хочет улыбаться до последнего... — Почему? — Я ишо мальчишкой у него полтора года в работниках жил. — Вот как! — Вот так, милый человек. А ты и не знал, что у Островнова всю жизню в хозяйстве работники были? — Аржанов хитро сощурился: — Были, милый человек, были... Года четыре назад Он присмирел, когда налогами стали жать, свернулся в клубок, как гадюка перед прыжком, а не будь зараз колхозов да поменьше налоги — Яков Лукич показал бы себя, будь здоров! Самый лютый кулак он, а вы гадюку за пазухой пригрели... Давыдов после длительного молчания сказал: — Это мы исправим, разберемся с Островновым как полагается, а все-таки, дядя Иван, ты человек с чудинкой. Аржанов улыбнулся, задумчиво глядя куда-то вдаль: — Да ведь чудинка — как тебе сказать... Вот растет вишневое деревцо, на нем много разных веток. Я пришел и срезал одну ветку, чтобы сделать кнутовище, — из вишенника кнутовище надежнее, — росла она, милая, тоже с чудинкой — в сучках, в листьях, в своей красе, а обстругал я ее, эту ветку, и вот она... Аржанов достал из-под сиденья кнут, показал Давыдову коричневое, с засохшей, покоробленной корой вишневое кнутовище. — И вот она! Поглядеть не на что! Так и человек: он без чудинки голый и жалкий, вроде этого кнутовища. Вот Нагульнов какой-то чужой язык выучивает — чудинка; дед Крамсков двадцать лет разные спичечные коробки собирает — чудинка; ты с Лушкой Нагульновой путаешься — чудинка; пьяненький какой-нибудь идет по улице, спотыкается и плетни спиной обтирает — тоже чудинка. Милый человек мой, председатель, а вот лиши ты человека любой чудинки, и будет он голый и скучный, как вот это кнутовище. Аржанов протянул Давыдову кнут, сказал, все так же задумчиво улыбаясь: — Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет... Давыдов с сердцем отвел руку Аржанова: — Иди ты к черту! Я и без этого сумею подумать и во всем разобраться! ...Потом, до самого стана, они всю дорогу молчали... 6 В бригаде полудновали. Наспех сбитый длинный стол впритирку вмещал всех плугарей и погонщиков. Ели, изредка перебрасываясь солеными мужскими шутками, деловито обмениваясь замечаниями о качестве приготовленной стряпухой каши. — И вот она всегда недосаливает! Горе, а не стряпуха! — Не слиняешь от недосола, возьми да посоли. — Да мы же с Васькой двое из одной чашки едим, он любит несоленое, а я — соленое. Как нам в одной чашке делиться? Посоветуй, ежели ты такой умный! — Завтра плетень сплетем, разгородим вашу чашку пополам, только и делов. Эх ты, мелкоумный! До такой простой штуки не мог сам додуматься! — Ну, брат, и у тебя ума, как у твоего борозденного быка, ничуть не больше. За столом долго бы еще пререкались и перешучивались, но тут издали заметили подводу, и, самый зоркий из всех, плугатарь Прянишников, приложив ладонь ребром ко лбу, тихо свистнул: — Этот едет, полоумный Ванька Аржанов, а с ним — Давыдов. На стол вразнобой, со стуком легли ложки, и взоры всех нетерпеливо устремились туда, где в балочке на минуту скрылась подвода. — Дожили! Опять едет нас на буксир брать, — со сдержанным негодованием сказал Агафон Дубцов. — Достукались! Нет уж, с меня хватит! Теперь вы своими гляделками моргайте, а я моргать уморился, я на него от стыда и глядеть не желаю! У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин. Они, эти женщины, никогда не загорали по-настоящему, на работе так закутываясь в белые головные платки, что оставались только узкие щели для глаз. Давыдов улыбался, на ходу оглядывая знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим: — Ну, здравствуйте, отстающие труженики! Кормить приезжего будете? — Кто к нам надолго — кормим, а кто на часок, в гости, — того не кормим, а только провожаем с низкими поклонами. Так ведь, бригадир? — под общий смех сказал Прянишников. — Я, наверное, надолго к вам, — улыбнулся Давыдов. И Дубцов оглушающим басом заорал: — Учетчик! Пиши его на полное довольствие с нынешнего дня, а ты, стряпуха, наливай ему каши, сколько его утроба примет! Давыдов обошел вокруг стола, со всеми здороваясь за руку. Мужчины обменивались с ним привычно крепким рукопожатием, а женщины, глядя в глаза, смущались и протягивали руки лодочкой: свои, местные казаки не очень-то баловали их таким вниманием и почти никогда не снисходили до того, чтобы при встрече, как равной, протянуть женщине руку. Дубцов усадил Давыдова рядом с собой, положил ему на колено тяжелую и горячую ладонь. — Мы тебе рады, любушка ты наш Давыдов! — Вижу. Спасибо! — Только ты не сразу начинай ругаться... — Да я вовсе и не думаю ругаться. — Нет, это ты, конечно, не утерпишь, без этого ты не обойдешься, да и нам крепкое слово будет в пользу. Но пока помолчи. Пока люди жуют, нечего им аппетит портить. — Можно и подождать, — усмехнулся Давыдов. — Доброго разговора мы не минуем, но за столом начинать не будем, как-нибудь потерпим, а? — Обязательно надо вытерпеть! — под общий хохот решительно заявил Дубцов и первый взялся за ложку. Давыдов ел сосредоточенно и молча, не поднимая от миски головы. Он почти не вслушивался в сдержанные голоса полудновавших пахарей, но все время ощущал на лице чей-то неотступный взгляд. Прикончив кашу, Давыдов облегченно вздохнул: впервые за долгое время он был по-настоящему сыт. По-мальчишески облизав деревянную ложку, он поднял голову. Через стол на него в упор, неотрывно смотрели серые девичьи глаза, и столько в них было горячей, невысказанной любви, ожидания, надежды и покорности, что Давыдов на миг растерялся. Он и прежде нередко встречался в хуторе — на собрании или просто на улице — с этой большерукой, рослой и красивой семнадцатилетней девушкой, и тогда, при встречах, она улыбалась ему смущенно и ласково, и смятение отражалось на ее вдруг вспыхивающем лице, но теперь в ее взгляде было что-то иное, повзрослевшее и серьезное... «Каким тебя ветром ко мне несет и на что ты мне нужна, милая девчонушка? И на что я тебе нужен? Сколько молодых парней всегда возле тебя вертится, а ты на меня смотришь, эх ты, слепушка! Ведь я вдвое тебя старше, израненный, некрасивый, щербатый, а ты ничего не видишь... Нет, не нужна ты мне, Варюха-горюха! Расти без меня, милая», — думал Давыдов, рассеянно глядя в полыхающее румянцем лицо девушки. Она слегка отвернулась, потупилась, встретившись глазами с Давыдовым. Ресницы ее трепетали, а крупные загрубелые пальцы, перебиравшие складки старенькой грязной кофточки, заметно вздрагивали. Так наивна и непосредственна была она в своем чувстве, так в детской простоте своей не умела и не могла его скрыть, что всего этого не заметил бы разве только слепой. Обращаясь к Давыдову, Кондрат Майданников рассмеялся: — Да не смотри ты на Варьку, а то у нее вся кровь в лицо кинулась! Пойди умойся, Варька, может, малость оттухнешь. Хотя как она пойдет? У нее же ноги теперь отнялись... Она у меня погонычем работает, так все время ходу мне не дает, заспрашивалась, когда ты, Давыдов, приедешь. «А я откуда знаю, когда он приедет, отвяжись», — говорю ей, но она этими вопросами с утра до ночи меня долбит и долбит, как дятел сухую лесину. Словно для того, чтобы опровергнуть предположение, будто у нее отнялись ноги, Варя Харламова, повернувшись боком и слегка согнув ноги в коленях, с места, одним прыжком перемахнула через лавку, на которой сидела, и пошла к будке, гневно оглядываясь на Майданникова и что-то шепча побледневшими губами. Только у самой будки она остановилась, повернувшись к столу, крикнула срывающимся голоском: — Ты, дядя Кондрат... ты, дядя... ты неправду говоришь! Общий хохот был ей ответом. — Издали оправдывается, — посмеиваясь, сказал Дубцов. — Издали оно лучше. — Ну зачем ты смутил девушку? Нехорошо! — недовольно сказал Давыдов. — Ты ее ишо не знаешь, — снисходительно ответил Майданников. — Это она при тебе такая смирная, а без тебя она любому из нас зоб вырвет и не задумается. Зубатая девка! Бой, а не девка! Видал, как она с места взвилась? Как дикая коза!.. Нет, не льстила мужскому самолюбию Давыдова эта простенькая девичья любовь, о которой давно уже знала вся бригада, а он услышал и узнал впервые только сейчас. Вот если бы другие глаза хоть раз посмотрели на него с такой беззаветной преданностью и любовью, — это иное дело... Стараясь замять неловкий разговор, Давыдов шутливо сказал: — Ну, спасибо стряпухе и деревянной ложке! Накормили досыта. — Благодари, председатель, за великое старание свою правую руку да широкий рот, а не стряпуху с ложкой. Может, добавку подсыпать? — осведомилась, поднимаясь из-за стола, величественная, необычайно толстая стряпуха. Давыдов с нескрываемым изумлением оглядел ее могучие формы, широкие плечи и необъятный стан. — Откуда вы ее взяли, такую? — вполголоса спросил он Дубцова. — На таганрогском металлургическом заводе по нашему особому заказу сделали, — ответил учетчик, молодой и развязный парень. — Как же я тебя раньше, не видал? — все еще удивлялся Давыдов. — Такая ты объемистая в габаритах, а видеть тебя, мамаша, не приходилось. — Нашелся мне сынок! — фыркнула стряпуха. — Какая же я тебе мамаша, ежели мне всего сорок семь? А не видел ты меня потому, что зимой я из хаты не вылезаю. При моей толщине и коротких ногах я по снегу не ходок, на ровном месте могу в снегу застрять. Зимой я дома безвылазно сижу, пряду шерсть, платки вяжу, словом, кое-как кормлюся. По грязи тоже я не ходок: как верблюд, боюсь разодраться на сколизи, а по сухому я и объявилася в стряпухах. И никакая я тебе не мамаша, товарищ председатель! Хочешь со мной в мире жить — зови меня Дарьей Куприяновной, тогда в бригаде сроду голодным не будешь! — Полностью согласен жить с тобой в мире, Дарья Куприяновна, — улыбаясь, сказал Давыдов и привстал, поклонился с самым серьезным видом. — Так-то оно и тебе и мне лучше будет. А теперь давай свою чашку, я тебе на закуску кислого молочка положу, — донельзя довольная любезностью Давыдова, проговорила стряпуха. Она щедрой рукой положила в чашку целый килограмм кислейшего откидного молока и подала с низким поклоном. — А почему ты в стряпухах состоишь, а не на производстве работаешь? — спросил Давыдов. — При твоем весе тебе только разок давнуть на чапиги — и лемех сразу на полметра в землю уйдет, факт! — Так у меня же сердце больное! У меня доктора признали ожирение сердечной деятельности. В стряпухах мне и то тяжело, чуть повожусь с посудой — и сердце где-то в самой глотке бьется. Нет, товарищ Давыдов, в плугатари я негожая. Эти танцы не под мою музыку. — Все на сердце жалуется, а трех мужей похоронила. Трех казаков пережила, теперь ищет четвертого, но что-то охотников не находится, боятся на ней жениться, заездит этакая тетенька насмерть! — сказал Дубцов. — Брехун рябой! — воскликнула не на шутку рассерженная стряпуха. — Чем же я виновата, что из трех казаков мне ни одного жилистого не попалось, а все какие-то немощные да полухворые? Им господь веку не дал, а я виноватая? — Ты же и помогла им помереть, — не сдавался Дубцов. — Чем же я помогла? — Известно — чем... — Ты говори толком! — Мне и так все ясное... — Нет, ты говори толком, чего впустую языком мелешь! — Известно, чем помогла: своею любовью, — осторожно сказал Дубцов, посмеиваясь. — Дурак ты меченый! — покрывая общий хохот, в ярости крикнула стряпуха и сгребла в охапку половину посуды со стола. Но невозмутимого Дубцова было не так-то просто выбить из седла. Он не спеша доел кислое молоко, вытер ладонью усы, сказал: — Может, конечно, я и дурак, может, и меченый, но в этих делах, девка, я до тонкостев разбираюсь. Тут стряпуха завернула по адресу Дубцова такое, что хохот за столом грохнул с небывалой силой, а багровый от смеха и смущения Давыдов еле выговорил: — Что же это такое, братишки?! Этакого я и на флоте не слыхивал!.. Но Дубцов, сохраняя полную серьезность, с нарочитой запальчивостью крикнул: — Под присягу пойду! Крест буду целовать! Но стою на своем, Дашка: от твоей любови все трое мужей на тот свет отправились! Трое мужей — ведь это подумать только... А в прошлом году Володька Грачев через чего помер? Он же к тебе ходил... Дубцов не закончил фразы и стремительно нагнулся: над головой его, подобно осколку снаряда, со свистом пронесся увесистый деревянный половник. С юношеской проворностью Дубцов перекинул ноги через лавку. Он был уже в десяти метрах от стола, но вдруг прыгнул в сторону, увернулся, а мимо него, брызгая во все стороны кислым молоком, с урчанием пролетела оловянная миска и, описав кривую, упала далеко в степи. Широко расставив ноги, Дубцов грозил кулаком, кричал: — Эй, Дарья, уймись! Кидай, чем хочешь, только не глиняными чашками! За разбитую посуду, ей-богу, буду вычитывать трудодни! Ступай, как Варька, за будку, оттуда тебе легше будет оправдываться!.. А я все равно стою на своем: угробила мужьев, а теперь на мне зло срываешь... Давыдову с трудом удалось навести порядок. Неподалеку от будки сели покурить, и Кондрат Майданников, заикаясь от смеха, сказал: — И вот каждый день за обедом либо за ужином идет такая спектакля. Агафон с неделю синяк под глазом во всю щеку носил — съездила его Дарья кулаком, а все не бросает над ней потешаться. Не уедешь ты, Агафон, с пахоты подобру-поздорову, либо глаз она тебе выбьет напрочь, либо ногу пяткой наперед вывернет, ты дошутишься... — Трактор «фордзон», а не баба! — восхищенно сказал Дубцов, украдкой поглядывая на проплывавшую мимо стряпуху. И, делая вид, что не замечает ее, уже громче заговорил: — Нет, братцы, чего же греха таить, я бы женился на Дашке, ежели был бы неженатый. Но женился бы только на неделю, а потом — в кусты. Больше недели я не выдержал бы, при всей моей силе. А помирать мне пока нет охоты. С какой радости я себя на смерть бы обрекал? Всю гражданскую отвоевал, а тут, изволь радоваться, помирай от бабы... Нет, хоть я и меченый дурак, а хитрый ужасно! Неделю бы я кое-как с Дашкой протянул, а потом ночушкой потихоньку слез бы с кровати, по-пластунски прополз до дверей, а там — на баз и наметом до самого дома... Веришь, Давыдов, истинный господь, не брешу, да и Прянишников — вот он — не даст сбрехать: затеялись мы с ним как-то за хороший кондер обнять Дашку, он зашел спереду, я — сзади, сцепились обое с ним руками, но обхватить Дарью так и не смогли, уж дюже широка! Кликнули учетчика — он парень молодой и к тому же трусоватый, побоялся близко подступить к Дашке. Так и осталась она на веки вечные по-настоящему необнятая... — Не верь ты ему, проклятому, товарищ Давыдов! — уже беззлобно посмеиваясь, сказала стряпуха. — Он, если нынче чего не сбрешет, так завтра от тоски подохнет. Что ни ступнет, то сбрехнет, такой уж он у нас уродился! После перекура Давыдов спросил: — Сколько еще осталось пахать? — До черта, — нехотя ответит Дубцов. — Поболе ста пятидесяти гектаров. На вчерашний день сто пятьдесят восемь оставалось. — Отличная работа, факт! — холодно сказал Давыдов. — Чем же вы тут занимались? Со стряпухой Куприяновной спектакли ставили? — Ну, уж это вы напрасно. — Почему же первая и третья бригады давно закончили вспашку, а вы тянете? — Давай, Давыдов, вечером соберемся все и поговорим по душам, а сейчас пойдем пахать, — предложил Дубцов. Это было разумное предложение, и Давыдов, немного поразмыслив, согласился. — Каких быков мне дадите? — Паши на моих, — посоветовал Кондрат Майданников. — Мои быки втянутые в работу и собою справные, а две пары молодых бычат у нас сейчас на курорте. — Как это на курорте? — удивился Давыдов. Улыбаясь, Дубцов пояснил: — Слабенькие, ложатся в борозде, ну, мы выпрягли их и пустили на вольный попас возле пруда. Там трава добрая, кормовитая, пущай поправляются, все одно от них никакого толку нету. Они с зимовки вышли захудалые, а тут каждый день работа, они и скисли, не тянут плуг — и все! Пробовали припрягать их по паре к старым быкам — один черт, ничего не получается. Паши на Кондратовых, он правильно советует. — А сам он что будет делать? — Я его домой на два дня отпустил. У него баба захворала, слегла, даже бельишка с Ванькой Аржановым не подослала ему и переказывала, чтобы он пришел домой. — Тогда другое дело. А то я было подумал, что ты и его на курорт куда-нибудь отправляешь. Курортные настроения у вас тут, как я вижу... Дубцов незаметно для Давыдова подмигнул остальным, и все встали, пошли запрягать быков. 7 На закате солнца Давыдов выпряг в конце гона быков и разналыгал их. Он сел около борозды на траву, вытер рукавом пиджака пот со лба, дрожащими руками стал сворачивать папироску — и только тогда почувствовал, как сильно устал. У него ныла спина, под коленями бились какие-то живчики и, словно у старика, тряслись руки. — Найдем мы с тобою на заре быков? — спросил он у Вари. Она стояла против него на пахоте. Маленькие ноги ее в растоптанных больших чириках по щиколотку тонули в рыхлой, только что взвернутой плугом земле. Сдвинув с лица серый от пыли платок, она сказала: — Найдем, они далеко не уходят ночью. Давыдов закрыл глаза и жадно курил. Он не хотел смотреть на девушку. А она, вся сияя счастливой и усталой улыбкой, тихо сказала: — Замучил ты и меня и быков. Дюже редко отдыхаешь. — Я сам замучился до чертиков, — хмуро проговорил Давыдов. — Надо чаще отдыхать. Дядя Кондрат вроде и отдыхает часто, дает быкам сапнуть, а всегда больше других напахивает. А ты уморился с непривычки... Она хотела добавить: «милый» — и, испугавшись, крепко сжала губы. — Это верно, привычки еще не приобрел, — согласился Давыдов. С трудом он поднялся с земли, с трудом переставляя натруженные ноги, пошел вдоль борозды к стану. Варя шла следом за ним, потом поравнялась и пошла рядом. Давыдов в левой руке нес разорванную, выцветшую матросскую тельняшку. Еще днем, налаживая плуг, он нагнулся, зацепился воротом за чапигу и, рывком выпрямившись, располосовал тельняшку надвое. День был достаточно жаркий, и он мог бы великолепно обойтись без нее, но ему было совершенно невозможно в присутствии девушки идти за плугом до пояса голым. В смущении запахивая полы матросской одежки, он спросил, нет ли у нее какой-нибудь булавки. Она ответила, что, к сожалению, нет. Давыдов уныло глянул в направлении стана. До него было не меньше двух километров. «А все-таки придется идти», — подумал Давыдов и, крякнув от досады, вполголоса чертыхнулся, сказал: — Вот что, Варюха-горюха, обожди меня тут, я схожу на стан. — Зачем? — Сыму это рванье и надену пиджак. — В пиджаке будет жарко. — Нет, я все-таки схожу, — упрямо сказал Давыдов. Черт возьми, не мог же он в самом деле щеголять без рубахи! Недоставало еще того, чтобы эта милая, невинная девочка увидела, что изображено у него на груди и животе. Правда, татуировка на обоих полушариях широкой давыдовской груди скромна и даже немного сентиментальна: рукою флотского художника были искусно изображены два голубя; стоило Давыдову пошевелиться, и голубые голуби на груди у него приходили в движение, а когда он поводил плечами, голуби соприкасались клювами, как бы целуясь. Только и всего. Но на животе... Этот рисунок был предметом давних нравственных страданий Давыдова. В годы гражданской войны молодой, двадцатилетний матрос Давыдов однажды смертельно напился. В кубрике миноносца ему поднесли еще стакан спирта. Он без сознания лежал на нижней койке, в одних трусах, а два пьяных дружка с соседнего тральщика — мастера татуировки — трудились над Давыдовым, изощряя в непристойности свою разнузданную пьяную фантазию. После этого Давыдов перестал ходить в баню, а на медосмотрах настойчиво требовал, чтобы его осматривали только врачи-мужчины. Уже после демобилизации, в первый год работы на заводе, Давыдов все же как-то отважился сходить в баню. Прикрывая обеими руками живот, он разыскал свободную шайку, густо намылил голову — и почти тотчас же услышал где-то рядом с собой, внизу, тихий смешок. Давыдов ополоснул лицо, увидел: некий пожилой, лысый гражданин, опираясь о лавку руками, изогнувшись, в упор, беззастенчиво рассматривал рисунок на животе Давыдова и, захлебываясь от восторга, тихо хихикал. Давыдов не спеша вылил воду и стукнул тяжелой дубовой шайкой чрезмерно любознательного гражданина по лысине. Не успев до конца рассмотреть рисунок, тот закрыл глаза, тихо улегся на полу. Все так же не спеша Давыдов помылся, вылил на лысого целую шайку ледяной воды и, когда тот захлопал глазами, направился в предбанник. С той поры Давыдов окончательно простился с удовольствием попариться по-настоящему, по-русски, в баньке, предпочитая мыться дома. При одной мысли о том, что Варя могла хоть мельком увидеть его разрисованный живот, Давыдова бросило в жар, и он плотнее запахнул разъезжавшиеся полы тельняшки. — Ты выпряги быков и пусти их на попас, а я пошел, — сказал он со вздохом. Ему вовсе не улыбалась перспектива обходить пахоту либо три километра спотыкаться по пашне, и все это из-за какой-то нелепой случайности. Но Варя по-своему расценила побуждения Давыдова. «Стесняется мой любимый работать возле меня без рубахи, — решила она и, благодарная ему в душе за проявление чувства, щадящего ее девичью скромность, решительно сбросила с ног чирики. — Я быстрее сбегаю! Давыдов не успел и слова вымолвить, а она уже птицей летела к стану. На черной пахоте мелькали смуглые икры ее быстрых ног да, схваченные встречным ветром, бились на спине концы белого головного платка. Она бежала, слегка клонясь вперед, прижав к тугой груди сжатые в кулаки руки, и думала только об одном: «Сбегаю, принесу ему пиджак... Я быстро сбегаю, угожу ему, и он хоть разок за все время поглядит на меня ласково и, может, даже скажет: спасибо, Варя!» Давыдов долго провожал ее глазами, потом выпряг быков, вышел с пахоты. Неподалеку он нашел опутавшую прошлогоднюю бурьянину повитель, очистил ее от листьев, а гибкой веточкой наглухо зашнуровал полы тельняшки. Лег на спину и тотчас уснул, будто провалился во что-то черное, мягкое, пахнущее землей... Проснулся он оттого, что по лбу его что-то ползало — наверное, паучок или какой-нибудь червяк. Морщась, он провел рукою по лицу, снова начал дремать, и снова по щеке что-то заскользило, поползло по верхней губе, защекотало в носу. Давыдов чихнул и открыл глаза. Перед ним на корточках сидела Варя и вся вздрагивала от еле сдерживаемого смеха. Она водила по лицу спящего Давыдова сухой травинкой и не успела отдернуть руку, когда Давыдов открыл глаза. Он схватил ее за тонкую кисть, не она не стала освобождать руку, а только опустилась на одно колено, и смеющееся лицо ее мгновенно стало испуганно-ждущим и покорным. — Я принесла тебе пиджак, вставай, — чуть слышно прошептала она, делая слабую попытку высвободить руку. Давыдов разжал пальцы. Рука ее, большая и загорелая, упала на колено. Закрыв глаза, она слышала звонкие и частые удары своего сердца. Она все еще чего-то ждала и на что-то надеялась... Но Давыдов молчал. Грудь его дышала спокойно и ровно, на лице не дрогнул ни единый мускул. Потом он привстал, прочно уселся, поджав под себя правую ногу, ленивым движением опустил руку в карман, нащупывая кисет. Теперь их головы почти соприкасались. Давыдов шевельнул ноздрями и уловил тонкий и слегка пряный запах ее волос. Да и вся она пахла полуденным солнцем, нагретой зноем травой и тем неповторимым, свежим и очаровательным запахом юности, который никто еще не смог, не сумел передать словами... «Милая девчонушка какая!» — подумал Давыдов и вздохнул. Они поднялись на ноги почти одновременно, несколько секунд молча смотрели в глаза друг другу, потом Давыдов взял из ее рук пиджак, ласково улыбнулся одними глазами: — Спасибо, Варя! Именно так и сказал: «Варя», а не «Варюха-горюха». В конце концов сбылось то, о чем она думала, когда бежала за пиджаком. Так почему же на серых глазах навернулись слезы и, пытаясь сдержать их, мелко задрожали густые черные ресницы? О чем ты плачешь, милая девушка? А она беззвучно заплакала, с какой-то тихой детской беспомощностью, низко склонив голову. Но Давыдов ничего не видел: он тщательно сворачивал папироску, стараясь не просыпать ни одной крошки табаку. Папиросы у него кончились, табак был на исходе, и он экономил, сворачивал маленькие, аккуратные папироски, всего лишь на четыре — шесть добрых затяжек. Она постояла немного, тщетно стараясь успокоиться, но ей не удалось овладеть собой, и она, круто повернувшись на каблуках, пошла к быкам, на ходу проронив: — Пойду быков пригоню. Однако и тут Давыдов не расслышал жестокого волнения в ее дрожащем голосе. Он молча кивнул головой, закурил, сосредоточенно размышляя о том, за сколько дней бригаде удастся вспахать весь клин майских паров своими силами и не лучше ли будет, если он подбросит сюда из наиболее мощной третьей бригады несколько плугов. Ей удобно было плакать, когда Давыдов не мог видеть ее слез. И она плакала с наслаждением, и слезы катились по смуглым щекам, и она на ходу вытирала их кончиками платка... Ее первая, чистая, девичья любовь наткнулась на равнодушие Давыдова. Но, кроме этого, он был вообще подслеповат в любовных делах, и многое не доходило до его сознания, а если и доходило, то всегда со значительной задержкой, а иногда с непоправимым запозданием... Запрягая быков, он увидел на щеках Вари серые полосы — следы недавно пролитых и не замеченных им слез. В голосе его зазвучал упрек: — Э-э-э, Варюха-горюха! Да ты сегодня, как видно, не умывалась? — Почему это видно? — Лицо у тебя в каких-то полосах. Умываться надо каждый день, — сказал он назидательно. ...Солнце село, а они все еще устало шагали к стану. Сумерки ложились над степью. Терновая балка окуталась туманом. Темно-синие, почти черные тучи на западе медленно меняли окраску: вначале нижний подбой их покрылся тусклым багрянцем, затем кроваво-красное зарево пронизало их насквозь, стремительно поползло вверх и широким полудужьем охватило небо. «Не полюбит он меня...» — с тоскою думала Варя, скорбно сжимая полные губы. «Завтра будет сильный ветер, земля просохнет за день, вот тогда быкам придется круто», — с неудовольствием думал Давыдов, глядя на пылающий закат. Все время Варя порывалась что-то сказать, но какая-то сила удерживала ее. Когда до стана было уже недалеко, она набралась решимости. — Дай мне твою рубаху, — тихо попросила она. И, боясь, что он откажет, умоляюще добавила: — Дай, пожалуйста! — Зачем? — удивился Давыдов. — Я ее зашью, я так аккуратно зашью, что ты и не заметишь шва. И постираю ее. Давыдов рассмеялся: — Она на мне вся сопрела от пота. Тут латать — не за что хватать, как говорится. Нет, милая Варюха-горюха, этой тельняшке вышел срок службы, на тряпки ее Куприяновне, полы в будке мыть. — Дай я зашью, попробую, а тогда поглядишь, — настойчиво просила девушка. — Да изволь, только труды твои пропадут даром, — согласился Давыдов. С давыдовской полосатой рубахой в руках ей было неудобно являться на стан: это вызвало бы множество разговоров и вольных шуток по ее адресу... Она искоса, воровато взглянула на Давыдова и, прикрываясь плечом, сунула маленький теплый комочек за лифчик. Странное, незнакомое и волнующее чувство испытала она в тот момент, когда запыленная Давыдовская тельняшка легла ей на голую грудь: будто все горячее тепло сильного мужского тела вошло в нее и заполнило всю, до отказа... У нее мгновенно пересохли губы, на узком белом лбу росинками выступила испарина, и даже походка вдруг стала какой-то осторожной и неуверенной. А Давыдов ничего не замечал, ничего не видел. Через минуту он уже забыл о том, что сунул ей в руки свою грязную тельняшку, и, обращаясь к ней, весело воскликнул: — Смотри, Варюха, как чествуют победителей! Это ведь учетчик нам машет фуражкой. Стало быть, мы поработали с тобой на совесть, факт! После ужина невдалеке от будки мужчины разложили костер, сели вокруг него покурить. — Ну, теперь — по душам: почему плохо работали? Почему так затянули вспашку? — спросил Давыдов. — В тех бригадах быков больше, — отозвался младший Бесхлебнов. — На сколько же больше? — А ты не знаешь? В третьей — на восемь пар больше, а это, как ни кидай, а четыре плуга! В первой — на два плуга больше, тоже, выходит, они посильнее нас будут. — У нас и план больше, — вставил Прянишников. Давыдов усмехнулся: — И на много больше? — Хоть на тридцать гектаров, а больше. Их тоже носом не всковыряешь. — А план в марте вы утверждали? Чего же сейчас плакаться? Исходили из наличия земли по бригадам, так ведь было? Дубцов сдержанно сказал: — Да никто не плачется, Давыдов, не в этом дело. Быки в нашей бригаде плохими вышли из зимовки. И сенца с соломкой у нас поменьше оказалось, когда обществляли скот и корма. Ты ведь это очень даже отлично знаешь, и придираться к нам нечего. Да, затянули, быки у нас в большинстве оказались слабосильными, но корма надо было распределять как полагается, а не так, как вы с Островновым надумали: что из личных хозяйств сдали, тем и кормите худобу. Вот теперь и получилось так: кто-то кончил пахать, к покосу скот готовит, а мы все ишо с парами чухаемся. — Так давайте поможем вам, Любишкин поможет, — предложил Давыдов. — А мы не откажемся, — заявил Дубцов, поддержанный молчаливым согласием всех остальных. — Мы не гордые. — Все ясно, — раздумчиво сказал Давыдов. — Ясно одно, что и правление и все мы дали тут маху: зимой распределяли корма, так сказать, по территориальным признакам — ошибка! Неправильно расставили рабочую силу и тягло, — другая ошибка! А какой же дьявол нам виноват? Сами ошиблись — сами и исправлять будем. По выработке, я говорю про суточную выработку, у вас неплохие цифры, а в общем получается ерунда. Давайте-ка думать, сколько вам надо подкинуть плугов, чтобы выбраться из этого фактического тупика, давайте подсчитывать и брать все на карандаш, а на покосе учтем наши ошибки, по-иному расставим силы. Сколько можно еще ошибаться? Часа два сидели у костра — спорили, высчитывали, переругивались. Пожалуй, активнее всех, выступал Атаманчуков. Он говорил с жаром, выдвигал толковые предложения, но, случайно взглянув на него в то время, как Бесхлебнов язвительно прохаживался по адресу Дубцова, Давыдов увидел в глазах Атаманчукова такую леденящую ненависть, что в изумлении поднял брови. Атаманчуков быстро опустил глаза, потрогал пальцами заросший каштановой щетиной кадык, а когда через минуту снова посмотрел на Давыдова и встретился с ним взглядом — в глазах его светилась наигранная приветливость, и каждая морщинка на лице была исполнена добродушной беспечности. «Артист! — подумал Давыдов. — Но почему он глядел на меня таким чертом? Наверное, обижается, что я его весной выставлял из колхоза?» Не знал, не мог знать Давыдов о том, что тогда, весной, Половцев, прослышав об исключении Атаманчукова из колхоза, ночью вызвал его к себе и, сжав массивные челюсти, сквозь зубы сказал: «Ты что делаешь, шалава? Ты мне нужен примерным колхозником, а не таким ретивым дураком, который может завалиться на пустяках сам, а на допросах в ГПУ завалить всех остальных и все дело. Ты мне на общем колхозном собрании на колени стань, сукин сын, но добейся, чтобы собрание не утвердило решения бригады. Пока мы не начали — ни тени подозрения не должно падать на наших людей». На колени Атаманчукову не пришлось становиться: подстегнутые приказом Половцева, на собрании в защиту Атаманчукова дружно выступили и Яков Лукич и все его единомышленники, и собрание не утвердило решения бригады. Атаманчуков отделался общественным порицанием. С той поры он притих, работал исправно и даже стал для тех, кто работал с ленцой, примером сознательного отношения к труду. Но ненависть к Давыдову и к колхозному строю он не мог глубоко и надежно запрятать, временами, помимо его воли, она прорывалась у него то в неосторожно сказанном слове, то в скептической улыбке, то бешеными огоньками вспыхивала и тотчас гасла в темно-синих, как вороненая сталь, глазах. Только в полночь точно определили размеры требующейся помощи и сроки окончания вспашки. Тут же, у костра, Давыдов написал Разметнову записку, а Дубцов вызвался сейчас же, не медля, не дожидаясь рассвета, идти в хутор, чтобы к обеду пригнать из третьей бригады быков с плугами и самому вместе с Любишкиным отобрать наиболее работящих плугатарей. Возле потухшего костра в молчании покурили еще раз, пошли спать. А в это время около будки происходил другой разговор. В простеньком железном тазу Варя бережно простирывала тельняшку Давыдова, рядом стояла стряпуха, говорила низким, почти мужским голосом: — Ты чего плачешь, дуреха? — Она у него солью пахнет... — Ну и что? У всех, кто работает, нижние рубахи солью и потом пахнут, а не духами и не пахучим мылом. Чего ревешь-то? Не обидел он тебя? — Нет, что ты, тетя! — Так чего слезы точишь, дура? — Так ведь не чужую рубаху стираю, а своего, родного... — склонив над тазом голову и сдерживая сдавленные рыдания, сказала девушка. После длительного молчания стряпуха подбоченилась, с сердцем воскликнула: — Нет, уж этого с меня хватит! Варька, подыми сейчас же голову! Бедный, маленький погоныч семнадцати лет от роду! Она подняла голову, и на стряпуху глянули заплаканные, но счастливые глаза нецелованной юности. — Мне и соль на его рубахе родная... Мощная грудь Дарьи Куприяновны бурно заколыхалась от смеха: — Вот теперь и я вижу, что ты, Варька, стала настоящей девкой. — А какая же я раньше была? Ненастоящая? — Раньше! Раньше ты ветром была, а теперь девкой стала. Пока парень не побьет другого парня из-за полюбившейся ему девки — он не парень, а полштаны. Пока девка только зубы скалит да глазами играет — она ишо не девка, а ветер в юбке. А вот когда у нее глаза от любви намокнут, когда подушка по ночам не будет просыхать от слез, — тогда она становится настоящей девкой! Поняла, дурочка? Давыдов лежал в будке, закинув за голову руки, и сон не шел к нему: «Не знаю я людей в колхозе, не знаю, чем они дышат, — сокрушенно думал он. — Сначала раскулачивание, потом организация колхоза, потом хозяйственные дела, и присмотреться к людям, узнать их поближе — времени не хватило. Какой же из меня руководитель, к черту, если я людей не знаю, не успел узнать? А надо всех узнать, не так-то уж их много. И не так-то все это, оказывается, просто... Вон каким боком повернулся Аржанов. Все его считают простоватым, но он не прост, ох, не прост! Дьявол его сразу раскусит, этого бородатого лешего: он с детства залез в свою раковину и створки захлопнул, вот и проникни к нему в душу, — пустит он тебя, как бы не так! И Яков Лукич — тоже замок с секретом. Надо взять его на прицел и присмотреться к нему как следует. Ясное дело, что он кулак в прошлом, но сейчас работает добросовестно, наверное побаивается за свое прошлое... Однако гнать его из завхозов придется, пусть потрудится рядовым. И Атаманчуков непонятен, смотрит на меня, как палач на приговоренного. А в чем дело? Типичный середняк, ну, был в белых, так кто из них не был в белых! Это не ответ. Крепенько надо мне обо всем подумать, хватит руководить вслепую, не зная, на кого можно по-настоящему опереться, кому по-настоящему можно доверять. Эх, матрос, матрос! Узнали бы ребята в цеху, как ты руководишь колхозом, — драли бы они тебя до белых косточек!» Возле будки, под открытым небом, улеглись спать женщины-погонычи. Сквозь дремоту Давыдов слышал тонкий Варин голос и баритонистый — Куприяновны. — Что ты ко мне жмешься, как телушка к корове? — смеясь и задыхаясь от удушья, говорила стряпуха. — Хватит тебе обниматься. Слышишь, Варька? Отодвинься, ради Христа, от тебя жаром пышет, как от печки! Ты слышишь, что я тебе говорю? На беду я с тобой легла рядом... Горячая ты какая. Ты не захворала? Тихий смех Вари был похож на воркованье горлинки. Сонно улыбаясь, Давыдов представил их лежащими рядом, подумал, засыпая: «Какая милая девчонка, большая уже, невестится, а по уму — ребенок. Будь счастлива, милая Варюха-горюха!» Он проснулся, когда уже рассвело. В будке никого не было, снаружи не доносились мужские голоса, все пахари находились уже в борозде, один Давыдов отлеживался на просторных нарах. Он проворно приподнялся, надел портянки и сапоги — и тут увидел возле изголовья выстиранную, искусно, мелким швом зашитую тельняшку и свою чистую парусиновую рубаху. «Откуда могла тут взяться рубаха? Приехал я сюда безо всего, фактически помню. Как же здесь очутилась рубаха? Чертовщина какая-то!» — недоумевал Давыдов и, чтобы окончательно убедиться в том, что это не сон, даже потрогал рукою прохладную парусину. Только когда он, натянув тельняшку, вышел из будки, все стало для него понятным: Варя, одетая в нарядную голубую кофточку и тщательно разутюженную черную юбку, мыла возле бочки ноги, свежая, как это раннее утро, и улыбалась ему румяными губами, и так же, как и вчера, безотчетной радостью сияли ее широко поставленные серые глаза. — Выдохся за вчерашний день, председатель? Проспал? — спросила она смеющимся высоким голосом. — Ты где была ночью? — Ходила в хутор. — Когда же ты вернулась? — А вот толечко что пришла. — Рубаху ты мне принесла? Она молча кивнула головой, и в глазах ее мелькнула тревога: — Может, я что не так сделала? Может, мне не надо было заходить на твою квартиру? Но я подумала, что полосатая рубаха ненадежная... — Молодец, Варюха! Спасибо тебе за все сразу. Только по какому это случаю ты так разнарядилась? Батюшки! Да у нее и перстенек на пальце! В смущении поворачивая простенькое серебряное колечко на безымянном пальце, она пролепетала: — На мне же все грязное было, как прах. Вот я и сходила мать проведать и переменить одежу... И вдруг, преодолев смущение, озорно блеснула глазами: — Хотела ишо туфли надеть, чтобы ты на меня хоть разок за весь день взглянул, да по пашне, с быками, в туфлях недолго проходишь. Давыдов рассмеялся: — Теперь я с тебя глаз сводить не буду, быстроногая моя ланюшка! Ну, иди, запрягай быков, а я только умоюсь и приду. В этот день Давыдову почти не пришлось работать. Не успел умыться, как пришел Кондрат Майданников. — Ты же на два дня отпросился, почему так рано вернулся? — улыбаясь, спросил Давыдов. Кондрат махнул рукой: — Скучно там. Жена поднялась. Лихорадка ее трясла. Ну, а мне что делать? Повернулся — и ходу сюда... А где же Варька? — Пошла быков запрягать. — Стало быть, я пойду пахать, а ты жди гостей. Сам Любишкин восемь плугов гонит, я обогнал их на полдороге. И Агафон, как Кутузов, едет впереди всех верхом на белой кобыле. Да, есть и ишо новость: вчера вечером, в потемках уже, в Нагульнова стреляли. — Как — стреляли?! — Обыкновенно стреляли, из винтовки. Какой-то черт вдарил. Он сидел возле открытого окна, при огне, ну, по нем и вдарили. Пуля возле виска прошла, кожу осмолила, только и всего. Но головой он немножко дергает, то ли от контузии, то ли от злости, а так — живой и здоровый. Приехали из районной милиции, ходят, нюхают, но только это дело дохлое... — Завтра придется распрощаться с вами, пойду в хутор, — решил Давыдов. — Подымает враг голову, а, Кондрат? — Что ж, это хорошо, пущай подымает. Поднятую голову рубить легче будет, — спокойно сказал Майданников и начал переобуваться. 8 После полуночи по звездному небу тесно, плечом к плечу, пошли беспросветно густые тучи, заморосил по-осеннему нудный, мелкий дождь, и вскоре стало в степи очень темно, прохладно и тихо, как в глубоком, сыром погребе. За час до рассвета подул ветер, тучи, толпясь, ускорили свое движение, отвесно падавший дождь стал косым, от испода туч до самой земли накренился на восток, а потом так же неожиданно кончился, как и начался. Перед восходом солнца к бригадной будке подъехал верховой. Он неторопливо спешился, привязал повод уздечки к росшему неподалеку кусту боярышника, все так же неторопливо разминаясь на ходу, подошел к стряпухе, возившейся возле вырытой в земле печурки, негромко поздоровался; Куприяновна не ответила на его приветствие. Она стояла на коленях и, упираясь в землю локтями и мощной грудью, склонив голову набок, изо всей силы дула на обуглившиеся щепки, тщетно стараясь развести огонь. Влажные от дождя и обильно выпавшей росы щепки не загорались, в натужно багровое лицо женщины клубами бил дым, серыми хлопьями летела зола. — Тьфу, будь ты трижды проклята такая стряпня! — задыхаясь от кашля и дыма, с сердцем воскликнула раздосадованмая стряпуха. Она откинулась назад, подняла голову и руки, чтобы поправить выбившиеся из-под платка волосы, и только тогда увидела перед собой приезжего. — Щепки на ночь надо в будку убирать, кормилица-поилица! У тебя ветру в ноздрях не хватит, чтобы мокрые дровишки разжечь. А ну-ка, дай я помогу тебе, — сказал он и легонько отстранил женщину. — Вас тут, наставников, много по степи шляется, попробуй-ка сам разожги, а я погляжу, сколь богато у тебя ветра в ноздрях, — ворчливо проговорила Куприяновна, а сама охотно отодвинулась, стала внимательно разглядывать незнакомого человека. Приезжий был невысок ростом и неказист с виду. На нем ловко сидела сильно поношенная бобриковая куртка, туго перетянутая солдатским ремнем; аккуратно заштопанные и залатанные защитного цвета штаны и старенькие сапоги, по самый верх голенищ покрытые серой коркой грязи, тоже, как видно, дослуживали сверхсрочную службу у своего владельца; и совершенно неожиданным контрастом в его убогом убранстве выглядела щегольская, отличного серебристого каракуля кубанка, мрачно надвинутая на самые брови. Но смуглое лицо приезжего было добродушно, простецкий курносый нос потешно морщился, когда незнакомец улыбался, а карие глаза смотрели на белый свет со снисходительной и умной усмешкой. Он присел на корточки, достал из внутреннего кармана куртки зажигалку и большой плоский флакон с притертой пробкой. Через минуту мелкие дровишки, щедро обрызганные бензином, горели весело и жарко. — Вот так, кормилица, надо действовать — сказал приезжий, шутливо похлопывая стряпуху по мясистому плечу. — А этот флакончик, так уж и быть, дарю тебе на вечную память. Чуть чего отсыреет растопка — плесни из него на щепки, и все будет в порядке. Получай подарок, а как только наваришь хлебова — чтобы угостила меня! Полную миску и покруче! Пряча флакон за пазуху, Куприяновна благодарила с приторной ласковостью: — Вот уж спасибо тебе, добрый человек, за подарочек! Кондером постараюсь угодить. А для чего ты с собой этот пузырек возишь? Ты не из ветинаров? Не по коровьей части знахарь? — Нет, я не коровий лекарь, — уклончиво ответил приезжий. — А где же пахари? Неужели спят еще? — Какие за быками к пруду пошли, какие уже гнутся на дальней пашне. — Давыдов тут? — В будке. Зорюет, бедненький. Вчера наморился за день, он ведь у нас в работе заклятой, да и лег поздно. — Что же он допоздна делал? — Чума его знает, тут-таки с пахоты вернулся поздно, а тут нужда его носила озимые хлеба глядеть, какие ишо при единоличной жизни посеянные. Ходил ажник в вершину лога. — Кто же хлеба разглядывает в потемках? — Незнакомец улыбнулся, морща нос и пытливо вглядываясь в круглое лоснящееся лицо стряпухи. — Туда-то он дошагал, считай, засветло, а оттуда припозднился. Чума его знает, чего он припозднился, может, соловьев слушал. А что эти соловьи вытворяют у нас тут, в Терновой балке, — уму непостижимо! Так поют, так на всякие лады распевают, что никакой сон на ум не идет! Чисто выворачивают душу, проклятые птахи! Иной раз так-то лежу, лежу, да и обольюсь вся горькими слезами... — С чего же бы это? — Как же это «с чего»? То младость свою вспомнишь, то всякие разные разности, какие смолоду приключались... Бабе, милый человек, немножко надо, чтобы слезу из нее выжать. — А Давыдов-то один ходил хлеба проведывать? — Он у нас пока без поводырей ходит, слава богу — не слепой. Да ты что есть за человек? По какому делу приехал? — вдруг насторожилась Куприяновна и строго поджала губы. — Дельце есть к товарищу Давыдову, — опять уклончиво ответил приезжий. — Но мне не к спеху, подожду, пока он проснется, пусть трудяга поспит себе на здоровье. А пока дрова разгорятся — мы с тобой посидим малость, потолкуем о том, о сем. — А картошку когда же я начищу на такую ораву, ежели буду с тобой лясы точить? — спросила Куприяновна. Но разбитной незнакомец и тут нашелся: он достал из кармана перочинный нож, попробовал лезвие его на ногте большого пальца. — Тащи сюда картошку, я помогу почистить. У такой привлекательной стряпухи согласен всю жизнь в помощниках быть, лишь бы она мне по ночам улыбалась... Хотя бы вот так, как сейчас. Еще более покрасневшая от удовольствия, Куприяновна с притворной сокрушенностью покачала головой: — Жидковатый ты собой, жалкий мой! Стать у тебя жидкая по мне... Кой-когда ночушкой я, может, и улыбнулась бы тебе, да ты все равно не разглядишь, не увидишь... Приезжий удобно устроился на дубовом чурбаке, прищурил глаза, глядя на смеющуюся стряпуху. — Я по ночам вижу, как филин. — Да не потому не увидишь, что не разглядишь, а потому, что вострые твои глазыньки слезами нальются... — Вот ты, оказывается, какая штука, — негромко рассмеялся приезжий. — Гляди, толстуха, как бы ты первая слезой не умылась! Я только днем добрый, а по ночам таким толстым пощады не даю. Хоть не проси и не плачься! Куприяновна фыркнула, но взглянула на отважного собеседника со сдержанным одобрением. — Гляди, милок, хвалюн нахвалится, а горюн нагорюется. — А это мы к утру итоги подобьем: кому горевать, а кому зоревать и во сне потягиваться. Давай картошку, сорока, нечего бездельничать! Покачиваясь, Куприяновна принесла из-за будки полное ведро картошки и, все еще посмеиваясь, уселась против приезжего на низком табурете. Глядя, как под смуглыми и проворными пальцами незнакомца спиралями сворачивается тонкая картофельная кожура, она удовлетворенно сказала: — Да ты не только на язык востер, но и на дело. Хорош помощничек у меня! Приезжий быстро орудовал ножом, молча — и только спустя несколько минут спросил: — Ну, как Давыдов? По душе пришелся казакам или нет? — Пришелся, ничего. Он геройский парень и простой, вроде тебя. А такие, из каких фасон наружу не просится, нашему народу нравятся. — Простой, говоришь? — Дюже простой! — Значит, вроде глуповатого? — Приезжий лукаво взглянул из-под кубанки. — А ты самого себя за глупого считаешь? — съехидничала Куприяновна. — Не сказал бы... — Дак чего же ты Давыдова дуришь? Вы же с ним дюже сходственные... И снова приезжий промолчал, улыбаясь про себя, редко взглядывая на словоохотливую стряпуху. На востоке шире стала сокрытая тучей багряная полоса солнечного восхода. Поднявшийся на крылья, отдохнувший за ночь ветер донес из Терновой балки гремучие раскаты соловьиного пения. И тогда приезжий вытер о штанину лезвие перочинного ножа, попросил: — Иди буди Давыдова. Зимой будет отсыпаться. Давыдов вышел из будки босиком. Был он заспан и хмур. Мельком взглянул на приезжего, хрипло спросил: — С пакетом из райкома? Давай. — Без пакета, но из райкома. Обуйся; товарищ Давыдов, поговорить надо. Почесывая широкую татуированную грудь, Давыдов снисходительно посмотрел на приезжего: — Чует мое сердце, что твоя милость — уполномоченный райкома... Я сейчас, товарищ! Он быстро оделся, натянул на босые ноги сапоги, наскоро ополоснул лицо водой, крепко пахнущей дубовым бочонком, и немножко церемонно раскланялся: — Председатель колхоза имени Сталина Семен Давыдов. Приезжий шагнул вплотную к Давыдову, обнял его широкую спину. — Вот как официально ты представляешься! А я — секретарь райкома Иван Нестеренко. Вот и познакомились, а теперь пойдем походим, поговорим по душам, товарищ председатель колхоза. Ну, как, много еще осталось пахать? — Порядком... — Стало быть, хозяин что-то недоучел? Нестеренко взял Давыдова под руку, тихонько увлекая к пахоте. Давыдов, косясь на него, сдержанно сказал: — Ошибся. И вдруг неожиданно для самого себя загорячился: — Да ведь пойми, дорогой секретарь, я в сельском хозяйстве — телок телком. Я не оправдываюсь, но ошибся не я один... Дело-то новое... — Я вижу и понимаю, давай спокойнее. — Не один я ошибся, а все ребята, на кого опираюсь, промазали вместе со мной. Не так расставил силенки. Понимаешь? — Понимаю. И страшного тут не очень много. Не такое уж страшное дело, исправите на ходу. Подкрепление уже получили людьми и тяглом? Хорошо. А что касается расстановки сил, равномерного распределения этих сил по бригадам — учти на будущее, хотя бы на время сенокоса, и особенно — в уборку хлебов. Надо заранее все как следует продумать. — Ясно, факт! — Ну, а теперь пойдем, покажи, где ты пахал, где твой гон. Хочу посмотреть, как ленинградский рабочий класс хозяйничает на донской земле... Секретарю парткома на Путиловский не придется мне писать, жаловаться на твое нерадение, а? — Это уж сам суди. Маленькой, но сильной рукой Нестеренко еще крепче сжал локоть Давыдова. Глядя сбоку на простое, открытое лицо секретаря, Давыдов вдруг почувствовал себя так легко и свободно, что улыбка невольно тронула его твердые губы. Что-то давненько никто из партийного начальства не говорил с ним так дружески просто и по-человечески хорошо... — Качество проверить хочешь, товарищ Нестеренко? И это всерьез? — Что ты, что ты! Просто посмотреть, полюбопытствовать, на что способен рабочий класс, когда он не у станка, не у верстака, а на земле. Если хочешь знать, я — исконный ставропольский хлебороб, и мне любопытно поглядеть, чему тебя научили казаки. А может быть, тебя какая-нибудь казачка учила пахать и огрехи делать? Смотри, не поддавайся зловредному влиянию гремяченских казачек! Из них есть такие штучки, что и тебя, бывалого моряка, черт знает чему научат... Запросто собьют с пути истинного! Или какая-нибудь уже сбила? Нестеренко говорил с веселой непринужденностью, будто и не выбирая слов, но Давыдов сразу же почувствовал некий, прикрытый шутливостью намек — и весь внутренне подобрался. «Знает что-нибудь про Лушку или закидывает удочку наудачу?» — не без тревоги подумал он. Однако поддержал шутливый тон разговора: — Это если женщина собьется с пути или заплутается, то кричит: «Ау-у-у!» А мужчина, настоящий мужчина, ищет дорогу молча, факт! — А ты, видно, настоящий мужчина? — А ты как думал, товарищ секретарь? — А я думаю так: настоящие мужчины мне больше по душе, чем крикуны, и если ты, Давыдов, ненароком собьешься с пути, то, не поднимая шума, шепни мне на ухо. Как-нибудь я помогу тебе выбраться на твердую дорогу. Договорились? — Благодарю на добром слове, — уже серьезно сказал Давыдов, а сам подумал: «Вот чертов сын! Все пронюхал...» Чтобы не подчеркивать серьезности своей последней фразы, добавил: — Удивительно добрый секретарь у нас, прямо на редкость! Нестеренко с ходу остановился, повернулся лицом к Давыдову и, сдвинув на затылок свою роскошную кубанку, морща в улыбке нос, сказал: — Потому и добрый, что смолоду сам не всегда по прямой дороге ходил... Бывало идешь, идешь, как на параде шаг чеканишь, а потом и собьешься с ноги, вильнешь черт его знает куда, одним словом — куда-нибудь в сторону, ну и прешь по чертополоху, пока добрые люди опять молодого дурака на дорогу не выведут. Понятно тебе, матросик, откуда у меня доброта зародилась? Но я не ко всем, без разбора, добрый... — Говорят, чти конь хоть и о четырех ногах, а спотыкается, — осторожно вставил Давыдов. Но Нестеренко холодно посмотрел на него: — Если хороший конь споткнется раз-другой, ему можно простить, но есть такие кони, которые спотыкаются на каждом шагу. Как ты его ни учи, как с ним ни бейся, а он подряд все кочки норовит пересчитать носом. Для чего же такого одра и на конюшне держать? Долой его! Давыдов, незаметно усмехаясь, молчал. До того прозрачно было иносказание, что пояснений не требовалось... Они медленно шли к пахоте, и так же медленно, прячась за огромную лиловую тучу, вставало за их спиной солнце. — Вот мой гон, — указал Давыдов, с нарочитой небрежностью кивнув на ровную, уходящую вдаль пахоту. Неуловимым движением головы стряхнув кубанку до самых бровей, Нестеренко вразвалочку зашагал поперек сырой пахоты. Давыдов следовал за ним немного поодаль и видел, как секретарь, будто бы вынимая попавшую за голенище бурьянинку, не раз и не два промерил глубину вспашки. Давыдов не выдержал: — Да ты уж меряй не таясь! Ну что ты дипломатию со мной разводишь? — Сделал бы вид, что не замечаешь, — на ходу буркнул Нестеренко. У противоположной стороны гона он остановился, с обидной снисходительностью заговорил: — Вообще — ничего, но пахота неровная, как будто подросток пахал: где поглубже, где помельче малость, а где и вовсе глубоко. Скорее всего — это от неумения, а может быть, и оттого, что не в добром духе взялся за чапиги. Но ты имей в виду, Давыдов, что злому только на войне хорошо быть, там злость сражаться помогает, а на пахоте надо быть душевным человеком, потому что земля любит ровное, ласковое к себе отношение. Так мне еще батька-покойник при жизни говорил... Ну, о чем задумался, сухопутный моряк?! — вдруг задорно крикнул Нестеренко и увесисто толкнул Давыдова плечом. Тот качнулся и сначала не понял, что его зовут на борьбу. Но когда смеющийся Нестеренко с силой толкнул его еще раз, Давыдов широко расставил ноги и слегка наклонился вперед. Они схватились, ища друг у друга пояс. — На поясах или как? — сдерживая дыхание, спросил Нестеренко. — Как хочешь, только без дураков, без подножки. — И через голову не кидать, — уже слегка посапывая от усилий повернуть противника, выдохнул Нестеренко. Давыдов обхватил тугое, мускулистое тело и тотчас же, по сноровке, понял, что перед ним настоящий, опытный борец. Давыдов-был, пожалуй, сильнее, но Нестеренко превосходил его подвижностью и ловкостью. Раза два, когда их лица почти соприкасались, Давыдов видел налитую смуглым румянцем щеку, озорно поблескивающий глаз, слышал приглушенный шепот: «Давай, давай, рабочий класс! Чего ты на одном месте топчешься?» Минут восемь они возились на пахоте, а потом, уже окончательно измотанный, Давыдов хрипло сказал: — Выбираемся на траву, а то мы тут богу души отдадим... — Где начали, там и кончим, — тяжело дыша, прошептал Нестеренко. Напрягая последние силы, Давыдов кое-как вытеснил противника на твердую землю, и тут наступил конец состязанию: падали они вместе, но уже при падении Давыдов сумел повернуть Нестеренко и оказался сверху. Раскинув ноги, всем весом своего тела прижимая противника к земле, задыхаясь, он еле проговорил: — Ну, как, секретарь? — О чем же говорить, признаю... Силен ты, рабочий класс... Меня побороть не так-то просто, с детства этим балуюсь... Давыдов поднялся, великодушно протянул побежденному руку, но тот вскочил, как распрямившаяся пружина, повернулся спиной. — Отряхни грязь! С какой же мужской теплотой и лаской Давыдов своими большими ладонями осторожно счищал со спины Нестеренко приставшие комочки грязи и былинки прошлогодней травы! Потом они снова встретились глазами, и оба рассмеялись. — Ты хоть из уважения к моему партийному званию поддался бы! Что тебе стоило? Эх ты, медведь ленинградский! Никакой вежливости в тебе нет, никакого чинопочитания... Зато — улыбка-то! Улыбка до ушей и морда самодовольная, как у молодожена! Давыдов и действительно широко улыбался: — В следующий раз учту, факт! Но ты сопротивляйся слабее, а то ведь по колено в землю уходил, не хотел сдаваться. Эх ты, Нестеренко, Нестеренко! Несчастный ставропольский середняк ты и мелкий собственник, как говорит наш Макар Нагульнов. Ты — как секретарь — должен понимать, что рабочий класс во всем деле должен быть сверху, это исторически обосновано, факт! Нестеренко насмешливо свистнул, тряхнул головой. Кубанка скользнула ему на затылок, удержалась там как бы чудом. Посмеиваясь, он сказал: — В следующий раз я тебя непременно положу! Посмотрим, какое марксистское обоснование ты тогда будешь подыскивать! Беда вот в чем: стряпуха-то видела, как мы с тобой возились, будто мальчишки, что она подумает о нас? Скажет — наверное, с ума спятили дяди... Давыдов беспечно махнул рукою: — Сошлемся на нашу молодость, поймет и простит... Что ж, давай поговорим, товарищ Нестеренко, а то ведь время-то идет, факт! — Выбирай место посуше, чтобы присесть. Они устроились на небольшом глинистом курганчике, брошенной сурчине, и Нестеренко не спеша заговорил: — Перед тем как явиться сюда, побывал в Гремячем. Познакомился с Разметновым, со всеми из актива, кто был в хуторе, а Нагульнова я знаю, встречался с ним еще до приезда в хутор, был он у нас и в райкоме. Я уже говорил и ему и Разметнову, повторяю и тебе: плохо вы ведете работу по вовлечению в партию хороших колхозников, преданных нашему делу людей. Очень плохо! А хорошие ребята в колхозе есть, согласен? — Факт! — В чем же дело? — И хорошие выжидают... — Чего? — Как обернется дело с колхозом... А пока — на своих огородах больше копаются. — Пошевеливать их надо, будить у них леность мысли. — Шевелим помаленьку, но толку мало. Думаю, что к осени будет прирост в нашей ячейке, факт! — А до осени будете сидеть сложа руки? — Нет, зачем же, будем действовать, но не будем нажимать. — А я и не говорю о каком-то нажиме. Надо попросту не упускать ни единой возможности пригорнуть к себе того или иного трудягу из передовых, разъяснить ему доступным языком политику партии. — Так мы и действуем, товарищ Нестеренко, — заверил Давыдов. — Действуете, а ячейка не растет. Это похоже скорее на бездействие, чем на действие... Что ж, подождем — увидим, как у вас дальше дело пойдет. Ну, а теперь поговорим о другом. Хочу указать тебе на кое-какие недостатки иного порядка. Сюда я приехал познакомиться с тобой, обнюхаться, как говорится, и побеседовать по душам. Парень ты грамотный и всерьез на молодость свою ссылаться не будешь, ушла твоя молодость, да так ушагала, что и не догонишь и не вернешь! Скидок от меня на свое пролетарское происхождение, на неопытность и прочее не жди, но не жди и особой, непоколебимой суровости, какой любят щеголять некоторые партийные руководители. Нестеренко, несколько оживившись, продолжал: — Привились у нас в партийном быту, на мой взгляд, неумные действия и соответствующие им выражения «снять стружку», «прочистить с песочком», «продрать наждаком» и так далее. Как будто речь идет не о человеке, а о каком-то ржавом куске железа. Да что же это такое, в самом деле? И заметь, что выражения эти в ходу по большей части у тех, кто за всю свою жизнь не снял ни одной стружки ни с металла, ни с дерева и уж наверное никогда не держал в руках наждачного бруска. А ведь человек — тонкая штука, и с ним надо, ох, как аккуратно обходиться! Расскажу тебе одну историю. В восемнадцатом году был у нас в отряде такой порядок и такая дисциплина, что хуже бы, да некуда. Не отряд Красной гвардии, а осколок махновской банды, честное слово! И вот в девятнадцатом году, в начале года, прислали нам комиссара — коммуниста из донецких шахтеров. Пожилой такой был сутуловатый дядя; усы черные, вислые, как у Тараса Шевченко. С приходом его и пошло у нас все по-иному. Отряд к тому времени переформировали в полк Красной Армии. Люди-то в полку остались те же и в то же время стали не те, как будто переродились. Ни одного дисциплинарного взыскания, не говоря уже про отдачу под суд Ревтрибунала, и это всего лишь через месяц после того, как в Полку появился комиссар-шахтер! Чем он брал? Душою, вот чем он брал, хитрый дьявол! С каждым красноармейцем поговорит, для каждого у него ласковое слово найдется. Который трусит перед боем, — он его с глазу на глаз подбодрит; безрассудного поставит на место — да так, что тот и не подумает в бутылку полезть, обидеться. На ухо ему скажет: «Не при на рожон, дурак! Ведь тебя убьют, а тогда что мы будем делать? Ведь без тебя весь взвод, а не то и рота, пропадет ни за понюшку табаку». Ну, герою, разумеется, лестно, что о нем комиссар такого мнения, и начинает он воевать не бесшабашно, а с рассудком... Была у нашего комиссара всего лишь одна слабость: займем какое-нибудь крупное село или казачью станицу, и начинает он барахлить... Давыдов от неожиданности так резко повернулся к Нестеренко, что чуть не опрокинулся набок с круто срезанного ветрами сурчиного холмика. Скользя и упираясь растопыренными пальцами правой руки во влажную глину, воскликнул: — Как то есть барахлить. Ну что ты болтаешь?! Нестеренко тихо засмеялся: — Не то слово я сказал! Не барахлить, а рыться в библиотеках у богатых купцов, у помещиков, словом, у всех, кто по тогдашним временам мог приобретать книги. Отберет, бывало, нужные ему книги и конфискует их безо всяких разговоров! Не поверишь — четыре брички книг возил за собою, целую библиотеку на колесах, и заботился о книгах, как о боеприпасах: каждая бричка под брезентом, и книги уложены корешок к корешку, да еще и соломка под испод постелена. А на привале, на отдыхе, в перерывах между боями, во всякую свободную минуту, после чистки оружия и еды, сует бойцам книги, приказывает читать, а потом проверяет, прочитал ты или нет... Я тогда по младости больше девушками интересовался и, признаться, отлынивал от чтения... А был почти безграмотен и глуп, как пробка. Вот он меня однажды и уличил в том, что я не прочитал одну книгу, которую он мне дал. До сих пор помню и автора, и название книги... Стал он дня через два спрашивать про содержание книги, а я — ни в зуб ногой. Он говорит, — а говорил он в таких случаях всегда без свидетелей, чтобы при посторонних не срамить человека, — вот он и говорит мне: «Ты что же думаешь, так и жить Иванушкой-дурачком на белом свете? Видел я, как ты вчера вечером возле одной девчонки увивался. Так вот, заруби себе на носу: грамотной девушке ты, безграмотный дурак, и на понюх не нужен, ей с тобой через пять минут скучно станет; дуре ты и вовсе ни к чему: ума она у тебя не наберется, потому что у тебя у самого его нет и в помине, еще не нажил. А всеми остальными мужскими достоинствами грамотные обеспечены в такой же мере, как и безграмотные, так что преимущество все же, при всех условиях, на стороне грамотного. Понятно тебе, молодой пень?» Ну, что я мог ему на это ответить?.. Полмесяца он меня всячески пилил и высмеивал, чуть до слез не доводил, — и все-таки приучил к чтению, а потом я уже и сам пристрастился к книгам, да так, что не оторвешь. До нынешних дней вспоминаю его добрым словом и, по совести говоря, еще не знаю, кому я больше обязан своими знаниями и воспитанием: то ли покойному родителю, то ли ему, моему комиссару. Нестеренко ненадолго умолк, о чем-то задумался. Ему, как видно, взгрустнулось. Но через минуту, еле сдерживая хитроватую улыбку, он уже сыпал вопросами: — А ты на досуге что-нибудь читаешь? Наверно, одни газеты просматриваешь? Да и свободного времени мало, так ведь? Кстати, в вашей избе-читальне есть интересные книги?.. Не знаешь?! Ну, братец ты мой, позор на твою голову! Да ты в избе-чительне был хоть раз?.. Всего два раза заходил? Ну, милый мой, это ни в какие ворота не лезет! Я был о тебе лучшего мнения, представитель ленинградского рабочего класса! Вот о чем я могу написать на твой завод! Но ты не бойся, я от своего имени напишу так: «Бывший рабочий вашего завода, двадцатипятитысячник Давыдов, ныне председатель колхоза имени Сталина, и руководимые им колхозники остро нуждаются в книгах. Им крайне необходима популярная политическая и экономическая литература, книги по агрономии, животноводству и вообще по сельскому хозяйству. Желателен также подбор художественной литературы — как классической, так и современной. В порядке шефства пришлите, пожалуйста, бесплатно библиотечку, этак книжонок в триста, по такому-то адресу». Идет? Написать, что ли?.. Не хочешь? Правильно, что не хочешь! Тогда потрудись сам, за колхозные средства, приобрести библиотеку не меньше чем в двести — триста книг. Скажешь, мол, денег нет? Чепуха! Найдутся! Продай пару старых быков, не обнищаете, черт вас не возьмет! Вот тебе и библиотека, да еще какая! Вчера я подсчитывал в правлении, и оказалось, что у вас, по наличию земли имеется явный излишек тягла. Зачем вы на него напрасно корм тратите? Сбывайте его с рук! Ты знаешь, сколько у вас быков старше десяти лет!.. Не знаешь? Жаль, что не знаешь, но могу тебе в этой беде помочь: девять пар у вас старья, от десяти лет и старше. А хорошие хозяева такую рухлядь на базах не держат, откармливают и продают. Понятно? — Понятно-то понятно, но весь выбракованный скот мы решили продать осенью, в том числе и старых быков. Так мне советовали опытные хозяева. — А сейчас этот скот у вас на нагуле? — Нет. По крайней мере старые быки в работе, это я точно знаю. — Кто же это опытный такой советовал тебе продавать осенью? — Завхоз наш Островнов и еще кто-то, не упомню. — Гм, интересно... Завхоз твой до коллективизации без пяти минут кулак был, стало быть, знающий хозяин, как же он мог посоветовать тебе такую чепуху? Продавать быков осенью, а до тех пор ярма с них не снимать? Ну, и продадите кожу да кости. А я бы посоветовал тебе иначе: пустить сейчас весь скот, предназначенный для продажи, на нагул, а потом поставить его на откорм, подержать на концентратах и продать летом, когда на рынке скота мало и мясо дороже. А осенью и без вашего скота мяса будет хоть завались, и цена будет ниже. Хлебные излишки у вас есть. В чем же дело? Впрочем, смотрите сами, я не собираюсь вмешиваться в ваши дела. Но ты все-таки подумай об этом... Во всяком случае, пару быков-старичков можно подкормить и продать теперь же. Ведь не на пропой же эти деньги пойдут, а на книги! Короче, чтобы через два месяца библиотека у вас была. Точка! Избу-читальню из хаты-развалюхи немедленно переведи в один из хороших кулацких домов, переведи в самый лучший, и ошибки не будет! Вторая точка! Избача пришлю к вам толкового парня и дам ему наказ ежедневно по вечерам проводить громкие читки. Третья точка! — Подожди ты ставить точки! — взмолился красный от смущения Давыдов. — Русским языком говорю тебе, что библиотека будет, снять точку! Избу-читальню завтра же переведу в хороший дом, снять вторую! А вот с третьей точкой заминка... Избач у меня у самого есть на примете, мировой парень и агитатор хоть куда! Но работает он на производстве, вот в чем фактическое затруднение... Думаю, что окружком комсомола пойдет нам навстречу, а паренька я усватаю! Нестеренко внимательно выслушал его, с непроницаемым видом кивая головой, смеясь одними глазами. — До смерти люблю, когда командир энергичен и быстро принимает правильное решение... Но о своей читальне ты все-таки дослушай. Вчера побывал я там. Посещение, скажу тебе, не из приятных... Пустота и мерзость запустения! На окнах пыль. Полы давным-давно не мыты. Пахнет плесенью и еще черт знает чем. Прямо как в могильном склепе, ей-богу! А главное, книжонок — раз, два и обчелся, и те старье. На одной из полок обнаружил свернутый плакат, желтый от времени. Разворачиваю, смотрю рисунки, читаю: Девкам видеть строй наш любо, Бабки шамкают беззубо, Умиляются отцы: — А и да наши! Молодцы! Дуй врагов и в хвост и в гриву! — Пахарь, знай, взрыхляя ниву, Что хранят твои труды Всех трудящихся ряды. Э-э-э, думаю, да ведь это — старый знакомый! Я этот плакат читал — и с той поры запомнил — еще в двадцатом году, на врангельском фронте! Слова-то Демьяна Бедного хороши и сейчас, но согласись, что в тридцатом году надо бы иметь что-то посвежее, имеющее отношение к нынешним дням, ну хотя бы к коллективизации... — Глазастый ты человек и дотошный, — пробормотал скорее с одобрением, чем с неудовольствием все еще не пришедший в себя от смущения Давыдов. — Мне положено и смотреть и помогать исправлять недостатки в работе, что и я делаю при полном к тебе расположении, Семен. Но все это присказки, а сказка впереди... Вот ты уехал сюда, в бригаду, бросил колхоз, передоверил Разметному все колхозные дела. А ведь ты знаешь, что Разметнову одному тяжело тянуть в такое время, что он не справляется с делами. Знаешь? А ты пошел на это! — Но ты сам на тубянских полях гонял на лобогрейке! Или ты отрицаешь силу примера? Нестеренко досадливо отмахнулся: — Я в Тубянском проработал несколько часов, чтобы познакомиться с народом, и это — другое дело, а ты в бригаду подался от неустроенности в своей личной жизни. Разница? Мне что-то кажется, что ты от Лукерьи Нагульновой сбежал... Может быть, я ошибаюсь? Кровь отхлынула от лица Давыдова. Он отвернулся, бесцельно перебирая пальцами травинки, глухо сказал: — Я слушаю... А Нестеренко осторожно и ласково положил ему руку на плечо, слегка притягивая к себе, попросил: — Только без обиды! Ты думал, я твою пахоту мерил спроста? Ты же в иных местах пахал глубже, чем трактор! Ты свою злость на земле срываешь, а обиду на быков перекладываешь... Со слов тех, кто тебя знает, похоже, что у тебя с Лукерьей дело идет к концу. Верно это? — Похоже. — Что ж, этому можно лишь от души порадоваться. Только кончай волынку поскорее, дорогой Семен! Народ к тебе хорошо относится, но плохо то, что тебя жалеют — пойми, именно жалеют! — из-за этой непутевой связи. Когда люди по русской привычке жалеют всяких там сирых да убогих — это в порядке вещей. Но вот когда они начинают жалеть умного парня, да еще своего вожака, — что может быть постыднее и ужаснее для такого человека? И главное, твое дурацкое увлечение негодной бабенкой, да еще недавней женой товарища, на мой взгляд, мешает всему! Иначе чем же объяснить непростительные провалы в твоей работе, в работе Нагульнова? Завязались вы тут чертовым узлом, и если сами не развяжетесь — райкому придется рубить, так и знай! — Может быть, мне лучше уйти из Гремячего? — нерешительно спросил Давыдов. — Не говори глупостей! — резко оборвал его Нестеренко. — Если напакостил, то сначала надо за собой почистить, а потом уже говорить об уходе. Ты мне лучше скажи вот что: знаешь ты Егорову, учительницу-комсомолку? — Знаю, встречался. — Давыдов вдруг некстати улыбнулся, вспомнив свою первую встречу зимой, во время раскулачивания, с молоденькой, до крайности стеснительной учительницей. Знакомясь с ним, она как-то неловко, лодочкой протянула ему холодную потную ручонку и покраснела мучительно, до слез, еле выдавив из себя: «Учительница Егорова Люда». Тогда Давыдов предложил Нагульнову: «Возьми к себе в бригаду учительку-комсомолку. Пусть молодая посмотрит, что за штука классовая борьба». Но Нагульнов, хмуро рассматривая свои длинные, смуглые руки, ответил: «Бери ты ее к себе, а мне она не нужна в таком деле! Она ведет первые классы, у нее парнишка получит двойку, так она вместе с ним слезами заливается. И кто такую девку в комсомол принимал? Разве это комсомолка? Слюни в юбке!» Нестеренко впервые нахмурил брови, осуждающе взглянул на Давыдова: — Чему ты, спрашивается, улыбаешься? Что ты веселого нашел в моем вопросе? Давыдов сделал неловкую попытку объяснить причину своей неуместной веселости: — Пустое, так просто, вспомнил пустячок один про эту учительницу... Очень она скромная у нас... — Пустячки вспоминаешь! Нашел время забавляться! — с нескрываемым раздражением воскликнул Нестеренко. — Ты лучше бы вспомнил о том, что эта скромная учительница — единственный член комсомола у вас в хуторе! Такой большой хутор и нет комсомольской ячейки. Это тебе не пустячок! Кто за это должен отвечать? И Нагульнов, в первую очередь, и ты, и я вместе с вами. А ты еще улыбаешься... Плохая эта улыбка, Семен Давыдов! И давай не ссылаться на неотложные дела! Все дела, какие партия дала нам в руки, неотложны. Другой вопрос — как мы умеем поворачиваться. Давыдов уже начинал понемногу злиться, но все же, сдерживая себя, сказал: — Ты, товарищ Нестеренко, один побыл в Гремячем Логу и за это время успел обнаружить вон сколько промахов и недостатков в нашей работе, да и мое поведение отметил... А что было бы, если бы ты пожил тут с января месяца? Твоих замечаний хватило б на неделю выслушивать, факт! Последняя фраза Давыдова несколько развеселила Нестеренко. Он лукаво прищурился, толкнул Давыдова локтем. — А ты, Семен, не допускаешь такого предположения: если бы я не просто «был» в Гремячем, а работал бок о бок с вами, то, возможно, и промахов меньше было? — Факт, что меньше, но все равно нашлись бы. Ты тоже ошибался бы, как миленький, факт! Знаешь ли, я многие свои промахи вижу, но не все и не сразу исправляю, вот в чем моя беда, факт! Как-то по весне школьники вместе с заведующим школой, по фамилии Шпынь, ходили на поля сусликов выливать, а я прошел мимо и не остановился, не поговорил, не узнал и сейчас не знаю, как и чем этот старый учитель живет... Я тебе скажу, хуже дело было. Зимой прислал он мне записку, просил подводу, привезти ему дровишек. Ты думаешь, я послал? Я забыл... Другие дела отняли у меня время и сердце к старику... До сих пор стыдно становится, как вспомню! И насчет комсомола правильно. Упустили мы важное дело, и я тут, конечно, тоже очень повинен, факт. Но Нестеренко не так-то просто было смягчить покаянными рассуждениями. — Все это хорошо, что ты и ошибки свои признаешь, и стыд, как видно, еще не совсем потерял, однако ни комсомол ото всего этого у вас не вырос, ни дровишек у учителя не прибавилось... Делать надо, дорогой Семен, а не только каяться! — настойчиво внушал он. — Все будет исправлено и сделано, даю честное слово! Но с организацией комсомольской ячейки вы нам помогите, то есть райком, пришлите одного-двух ребят и девушку комсомолку, хотя бы на временную работу. Егорова, я тебе говорю всерьез, никудышний организатор. Она по земле ходить стесняется, где уж ей там с молодежью, да особенно с нашей, управиться! Только теперь довольный Нестеренко сказал: — Вот это уже другой разговор! С комсомолом поможем, обещаю, а сейчас разреши довесить тебе еще немного к твоему самокритичному заявлению. Под Первое мая ваш кооператор просил у тебя две подводы послать в станицу за товаром? — Просил. — Не дал? — Не вышло. Мы тогда и пахали и сеяли, все вместе. Не до торговли было. — И нельзя было оторвать две упряжки? Чепуха! Бред! Можно бы, и без особого ущерба для работы в поле. Но ты не сумел, не схотел, не подумал: «А как это отразится на настроении колхозников?» И в результате за самым необходимым — за мылом, за солью, за спичками и керосином, — да еще под праздник, гремяченские бабенки топали пешком в станицу. Как же они после этого судили между собой о нашей Советской власти? Или тебе это все равно? А мы с тобой не за то воевали, чтобы ругали нашу родную власть, нет, не за то! — выкрикнул Нестеренко неожиданно тонким голосом. А закончил уже шепотом: — Неужели даже такая простая истина до тебя не доходит, Семен? Опомнись же, дорогой товарищ, очнись!.. Давыдов мял в пальцах потухший окурок, смотрел в землю, долго молчал. Всю жизнь он был по возможности сдержан в проявлении боровших его чувств, уж в чем в чем, но в сентиментальности его никак нельзя было упрекнуть, а тут неведомая сила толкнула его, и он крепко обнял Нестеренко и даже слегка коснулся твердыми губами небритой секретарской щеки. Голос его взволнованно вздрагивал, когда он говорил: — Спасибо тебе, дорогой Нестеренко! Большое спасибо! Хороший ты парень, и легко с тобой будет работать, не так, как с Корчжинским. Горькие слова ты мне наговорил, но насквозь правильные, факт! Только, ради бога, не думай, что я — безнадежный! Я буду делать так, как надо, все мы будем стараться и делать так, как надо; я кое-что многое пересмотрю, мне хватит теперь подумать... Верь мне, товарищ Нестеренко! Нестеренко был взволнован не меньше, но вида не подавал, покашливал, щуря карие, теперь уже невеселые глаза. После минутного молчания он зябко поежился, тихо сказал: — Верю в тебя и в остальных ребят и надеюсь на вас, как на самого себя. Ты это крепко помни, Семен Давыдов! Не подводите райком и меня, не смейте подводить! Ведь вы же, коммунисты, как солдаты одной роты, ни при каких условиях не должны терять чувство локтя! Ты сам это отлично знаешь. И чтобы больше у нас с тобой не было неприятных разговоров, ну их к черту! Не люблю я таких разговоров, хотя иногда их вести необходимо. Вот так поговоришь, пособачишься с таким дружком, как ты, а потом всю ночь не спишь, сердце щемит... Крепко пожимая горячую руку Нестеренко, Давыдов внимательно всмотрелся в его лицо и диву дался: уже не прежний веселый рассказчик, не общительный рубаха-парень, готовый и побалагурить и побороться, сидел рядом с ним, а пожилой и усталый человек. Глаза Нестеренко как-то сразу постарели, по углам рта легли глубокие складки, и даже смуглый румянец на скуластых щеках словно бы выцвел и пожелтел. За короткие минуты Нестеренко как будто подменили. — Пора мне ехать, загостился я у тебя, — сказал он, тяжело поднимаясь с сурчины. — Ты не заболеть ли хочешь? — с тревогой спросил Давыдов. — Что-то ты сразу скис. — А ты угадал, — невесело сказал Нестеренко. — У меня начинается приступ малярии. Давненько подцепил ее, в Средней Азии, и вот никак не избавлюсь от проклятущей. — А что ты делал в Средней Азии? Какая нужда тебя туда носила? — Уж не думаешь ли ты, что я туда за персиками ездил? Басмачей ликвидировал, а вот свою собственную, родную малярию не могу ликвидировать. Загнали мне ее доктора в печенки, теперь и радуйся на нее. Но это — между прочим, а напоследок вот что я хотел тебе сказать: контрики зашевелились у нас в округе, то же самое и у соседей, в Сталинградской области. На что-то еще рассчитывают, чертовы дуроломы! Но как это в песне поется? «Нас побить, побить хотели, нас побить пыталися...» — «А мы тоже не сидели, того дожидалися», — досказал Давыдов. — Вот именно. Но все же ушки на макушке надо держать. — Нестеренко раздумчиво почесал бровь и сердито крякнул: — Ничего с тобой не поделаешь, придется лишаться дорогой вещицы... Раз уже заковали с тобой дружбу, прими в подарок вот эту игрушку, пригодится в нужде. Нагульнов получил предупреждение, берегись и ты, а то можешь получить кое-что похуже... Из кармана куртки он достал матово блеснувший браунинг второго номера, вложил его в ладонь Давыдова. — Эта мелкая штука в обороне, пожалуй, надежнее слесарного инструмента. Давыдов крепко стиснул руку Нестеренко, растроганно и несвязно забормотал: — Спасибо тебе за товарищескую, как бы это сказать... ну, факт, что за дружескую заботу! Большое спасибо! — Носи на здоровье, — пошутил Нестеренко. — Только, смотри, не потеряй! А то ведь старые вояки с годами становятся рассеянными... — Пока жив — не потеряю, а если уж потеряю, то вместе с головой, — заверил Давыдов, пряча пистолет в задний карман брюк. Но сейчас же снова достал его, растерянно взглянул сначала на пистолет, потом на Нестеренко. — Неловко как-то получается... А как же ты останешься без оружия? Бери назад, не надо мне! Нестеренко легонько отстранил протянутую руку. — Не беспокойся, у меня в запасе второй есть. Этот был расхожий, а тот я блюду как зеницу ока, он у меня дарственный, именной. Я, что же, по-твоему, зря прослужил в армии и провоевал пять лет? — Нестеренко подмигнул и даже попытался улыбнуться, но улыбка вышла больной, вымученной. Он снова зябко поежился пошевелил плечами, стараясь побороть дрожь, с перерывами заговорил: — А вчера мне Шалый хвалился твоим подарком. Был я у него в гостях, чаи гоняли с сотовым медом, рассуждали о жизни, и вот он достает из сундука твой слесарный инструмент, говорит: «За всю свою жизнь получил я два подарка: кисет от своей старухи, когда она еще в девках ходила и на меня, на молодого коваля, поглядывала, да вот этот инструмент лично от товарища Давыдова за мою ударность в кузнечном деле. Два подарка за всю длинную жизнь! А сколько я за эту прокопченную дымом жизнь железа в руках перенянчил, и не счесть! Потому-то эти подарочки и лежат у меня, считай, не в сундуке, а возле самого сердца!» Хорош старик! Красивую, трудовую жизнь прожил, и, как говорится, дай бог каждому принести людям столько пользы, сколько принес своими ручищами этот старый кузнец. Так, что как видишь, твой подарок куда ценнее моего. К бригадной будке они шли быстрым шагом. Нестеренко уже колотила крупная дрожь. С запада снова находил дождь. Низко плыли первые предвестники непогоды — рваные клочья облаков. Бражно пахло молодой травой, отсыревшим черноземом. Ненадолго проглянувшее солнце скрылось за тучей, и вот уже, ловя широкими крыльями свежий ветер, устремились в неведомую высь два степных подорлика. Преддождевая тишина мягким войлоком покрыла степь, только суслики свистели пронзительно и тревожно, предсказывая затяжной дождь. — Ты отлежись у нас в будке, потом поедешь. Тебя же дождь в пути прихватит, измокнешь и вовсе сляжешь, — настойчиво советовал Давыдов. Но Нестеренко категорически отказался: — Не могу. В три у нас бюро. А дождь меня не догонит. Конь добрый подо мною! Руки у него тряслись, как у дряхлого старика, когда он отвязывал повод и подтягивал подпругу седла. Коротко обняв Давыдова, он с неожиданной легкостью вскочил на застоявшегося коня, крикнул: — Согреюсь в дороге! — и с места тронул крупной рысью. Заслышав мягкий топот конских копыт, Куприяновна вывалилась из будки, как опара из макитры, горестно всплеснула руками: — Уехал?! Да как же это он отчаялся без завтрака?! — Заболел, — сказал Давыдов, провожая секретаря долгим взглядом. — Да головушка ты моя горькая! — сокрушалась Куприянова. — Такого расхорошего человека и не покормили! Хотя он, видать, из служащих, а не погребовал картошку со мной чистить, когда ты, председатель, дрыхнул. Он — не то, что наши казачишки, не чета им! От наших дождешься помочи, как же! Они только и умеют жрать в три горла да брехать на молодой месяц, а чтобы стряпухе помочь — и не проси! А уж какие ласковые слова говорил мне этот приезжий человек! Такие ласковые да подсердешные, что другой и ввек не придумает! — жеманно поджимая румяные губы, хвалилась Куприяновна, а сама искоса поглядывала на Давыдова: какое это произведет на него впечатление? Тот не слышал ее, мысленно перебирая в памяти недавний разговор с Нестеренко. Однако Куприяновне, разговорившись, трудно было остановиться сразу, потому она и продолжала: — И ты, Давыдов, чума тебя забери, хорош, хоть бы шумнул мне, что человек собирается в путь. И я-то, дура набитая, недоглядела, вот горюшко! Небось, он подумает, что стряпуха нарочно схоронилась от него в будку, а я как раз к нему — со всей душой... Давыдов по-прежнему молчал, и Куприяновна высказывалась без помех: — Ты глянь, как он верхи сидит! Как, скажи, под конем родился, а на коне вырос! И не ворохнется, соколик мой, не качнется! Ну, вылитый казак, да ишо старинной выправки! — восторженно приговаривала она, не сводя очарованного взгляда с удаляющегося всадника. — Он не казак, он украинец, — рассеянно сказал Давыдов и вздохнул. Ему стало как-то невесело после отъезда Нестеренко. От его слов Куприяновна вспыхнула, как сухой порох: — Ты своей бабушке сказки рассказывай, а не мне! Я тебе точно говорю, что он истый казак! Неужто тебе глаза залепило? Его издали по посадке угадаешь, а вблизу — по обличью, по ухватке, да и по обхождению с женщиной видать, что он казачьей закваски, не из робких... — многозначительно добавила она. — Ну, пусть будет по-твоему, казак так казак, мне от этого ни холодно, ни жарко, — примирительно сказал Давыдов. — А хорош парень? Как он тебе показался? Ведь ты же с ним, пока не разбудила меня, наверное, наговорилась всласть? Теперь пришла очередь вздохнуть Куприяновне, и она вздохнула всей могучей грудью — да с таким усердием, что под мышкой у нее во всю длину шва с треском лопнула старенькая кофточка. — Такого поискать! — помедлив, с глубочайшим чувством ответила Куприяновна и вдруг, ни с того ни с сего, яростно загремела посудой, бесцельно переставляя ее по столу, вернее даже не переставляя, а расшвыривая как попало и куда попало... 9 Давыдов шел неспешным, но широким шагом. Поднявшись на бугор, он остановился, посмотрел на безлюдный в эту пору дня бригадный стан, на вспаханное поле, раскинувшееся по противоположному склону почти до самого горизонта. Что ни говори, а потрудился он эти дни во всю силу, и пусть не обижаются на него за чрезмерную нагрузку ни погоныч Варюха, ни Кондратовы быки... А интересно будет в октябре взглянуть на этот массив: наверное, сплошь покроют его кустистые зеленя озимой пшеницы, утренние заморозки посеребрят их инеем, а в полдень, когда пригреет низко плывущее в бледной синеве солнце, — будто после проливного дождя, заискрятся озими всеми цветами радуги, и каждая капелька будет отражать в себе и холодное осеннее небо, и кипенно-белые перистые облачка, и тускнеющее солнце... Отсюда, издали, окруженная зеленью трав, пахота лежала, как огромное, развернутое во всю ширь полотнище черного бархата. Только на самом краю ее, на северном скате, там, где близко к поверхности выходили суглинки, — тянулась неровная, рыжая с бурыми подпалинами кайма. Вдоль борозд тускло блистали отвалы чернозема, выбеленные лемехами плугов, над ними кружились грачи, и, словно одинокий подснежник, на черной пахоте виднелось голубое пятно: Варя Харламова бросила утратившую для нее теперь всякий интерес работу и, понурив голову, медленно брела к стану. А Кондрат Майданников неподвижно сидел на борозде, курил. Что ему еще оставалось делать без погоныча, когда с быками, вокруг которых роились тучи оводов, не было никакого сладу? Увидев остановившегося на перевале Давыдова, Варя тоже остановилась, проворно сняла с головы платок, тихонько взмахнула им. Этот молчаливый и несмелый призыв заставил Давыдова улыбнуться. Он помахал в ответ кепкой, пошел уже не оглядываясь. «Экая самоуверенная девица! Сама по себе очень милая, но фактически избалованная и самоуправная. А бывают девушки неизбалованные? И так, чтобы безо всякого кокетства с их стороны? Что-то я таких за свою жизнь и во сне не повидал и наяву не встречал... Как только стукнет любой этакой красавице шестнадцать или семнадцать лет, так она начинает принаряжаться, всячески прихорашиваться на свой лад, силу свою и власть начинает над нашим братом потихоньку пробовать, уж это — факт! — размышлял Давыдов на ходу. — Вот и Варюха-горюха берется приручить меня, характер свой оказывает. Но только ничего из этого дела у нее не выйдет: балтийцы — стреляный народ! А почему она идет к будке? Идет не спеша, вразвалочку, значит, не Кондрат послал ее по делу, а идет она по собственному желанию, по своему глупому девичьему капризу. Может быть, потому, что я ушел из бригады? Ну, тогда это — фактическое безобразие и полное нарушение трудовой дисциплины! Если по уважительной причине идет — пожалуйста, шагай себе на здоровье, а если через какой-нибудь каприз — взгреть на первом же бригадном собрании, невзирая ни на ее молодость, ни на красивую личность! Пахота — это тебе не воскресное игрище, и потрудись мне работать как полагается», — уже с раздражением думал Давыдов. Странное чувство раздвоенности испытывал он в этот момент: с одной, стороны, он негодовал на Варю за самовольство, а с другой — его мужскому самолюбию льстила догадка, что из-за него девушка на какое-то время оставила работу... Он вспомнил, как один из его ленинградских приятелей, тоже бывший матрос, начиная ухаживать за какой-либо девушкой, отводил его в сторону и, стараясь быть серьезным заговорщицки шептал: «Семен, иду на сближение с противником. В случае неустойки с моей стороны — поддержи меня с флангов, а если буду бит — пожалуйста, прикрой мое позорное отступление». Вспомнил и улыбнулся далекому прошлому и тотчас подумал: «Нет, мне с этим „противником“, Варюхой, „идти на сближение“ не годится. Не по моему возрасту она, не из того экипажа... Да тут не успею я и притопнуть за ней, а колхозники сразу вообразят, что я какой-нибудь особенный хлюст по женской части. А какой там, к черту, хлюст, когда сам не знаю, как мне с одной этой Лушкой развязаться. Нет, милую Варюху можно любить только всерьез, попросту баловать с ней мне совесть не позволит. Вон она какая вся чистая, как зоренька в погожий день, и какими чистыми глазами на меня смотрит... Ну, а если я всерьез любить пока еще не научился, не постиг этого дела, то нечего мне и голову морочить девушке. Тут уж, матрос Давыдов, отчаливай, да поживее!.. А вообще-то надо мне подальше от нее держаться. Надо осторожненько поговорить с ней, чтобы не обиделась, и — подальше», — с невольным вздохом решил Давыдов. Размышляя о своей не очень-то нарядно сложившейся в Гремячем Логу жизни, о задачах, поставленных перед ним новым секретарем райкома, он опять вернулся в мыслях к Лушке: «Как же мне этот морской узел развязать безболезненно? А ведь, пожалуй, Макар-то прав: там, где ни руками, ни зубами развязать невозможно, — рубить надо! И что же это за чертовщина такая! Очень трудно будет мне расставаться с нею навсегда. А почему? Почему у Макара это вышло легко, а у меня получается трудно? Неужели характера нет? Вот уж чего никогда про себя не думал! А может быть, и Макару нелегко было, но только он виду не подавал? Наверное, так оно и было, но Макар умел скрывать свои переживания, а я не умею, не могу. Вот в чем все дело, оказывается!» Незаметно Давыдов прошел порядочное расстояние. Возле придорожного куста боярышника прилег в холодке отдохнуть и покурить, долго прикидывал в уме, кто мог стрелять в Нагульнова, но потом с досадой отбросил все догадки: «И без выстрела известно, что в хуторе даже после раскулачивания осталась какая-то сволочь. Поговорю с Макаром, разузнаю все обстоятельно, тогда, может быть, кое-что и прояснится, а зря нечего голову ломать». Чтобы сократить путь, он свернул с дороги, зашагал напрямик, целиною, но не прошел и полкилометра, как вдруг словно переступил какую-то невидимую черту и оказался в ином мире: уже не шуршал о голенища сапог зернистый аржанец, не пестрели вокруг цветы, куда-то исчезли, улетучились пряные запахи пышного цветущего разнотравья, и голая, серая, мрачная степь далеко распростерлась перед ним. Так безрадостна была эта выморочная, будто недавним пожаром опустошенная земля, что Давыдову стало как-то не по себе. Оглядевшись, он понял, что вышел к вершине Бирючьей балки, на бросовую целинную землю, о которой Яков Лукич однажды на заседании правления сказал: «На Кавказе господь бог для чего-то горы наворочал, всю землю на дурацкие шишки поднял, ни проехать тебе, ни пройти. А вот зачем он нас, то есть гремяченских казаков, обидел, — в толк не возьму. Почти полтысячи десятин доброй земли засолил так, что ни пахать, ни сеять на ней извеку нельзя. По весне под толоку она идет, и то ненадолго, а потом плюнь на эту проклятую землю и не показывайся на ней до будущей весны. Вот и весь от нее толк: полмесяца хуторских овчишек впроголодь кормит, а после только по спискам за нами значится да всяким земным гадам — ящерам и гадюкам — приют дает». Давыдов пошел медленнее, обходя широкие солончаковые рытвины, перешагивая округлые глубокие ямки, выбитые копытами коров и овец, до глянца вылизанные их шершавыми языками. Горько-соленая почва в этих ямках была похожа на серый в прожилках мрамор. До самого Мокрого буерака, километров на пять, тянулась эта унылая степь. Она белела дымчатыми султанами ковыля, высохшими плешинами потрескавшихся от жары солончаков, струилась текучим и зыбким маревом и горячо дышала полуденным зноем. Но и здесь, на скудной почве, цвела своя неумирающая жизнь: из-под ног Давыдова то и дело с треском выпархивали краснокрылые кузнечики; бесшумно скользили серые, под цвет земли, ящерицы; тревожно пересвистывались суслики; сливаясь с ковылем и покачиваясь на разворотах, низко плавал над степью лунь, а доверчивые жаворонки безбоязненно подпускали Давыдова почти вплотную, как бы нехотя взлетая, набирали высоту, тонули в молочно-голубой дымке безоблачного неба, и оттуда приглушеннее, но приятнее звучали их нескончаемые трели. На провесне, как только в снегу появлялись первые проталины, жаворонки прилетали на этот скучный, но почему-то облюбованный ими клочок земли, из прошлогодней жухлой травы вили гнезда, выводили птенцов и до глубокой осени радовали степь своим немудреным, но с детства родным для человеческого слуха пением. На одно такое гнездышко, искусно свитое в чаше следа, некогда оставленного конским копытом, Давыдов чуть не наступил. Он испуганно отдернул ногу, наклонился. Старое гнездо оказалось брошенным. Около него валялись слипшиеся после дождей крохотные перышки, мелкие кусочки яичной скорлупы. «Увела матка молодых. А любопытно было бы посмотреть на маленьких жавороняток! Что-то не помню, чтобы приходилось их видеть когда-нибудь в детстве, — подумал Давыдов. И с грустью усмехнулся: — Всякая мелкая пташка и та гнездо вьет, потомство выводит, а я ковыляю бобылем, почти сорок лет, и еще неизвестно, придется ли мне посмотреть на своих маленьких... Жениться, что ли, на старости лет?» Давыдов вслух рассмеялся, на миг представив себя солидным, женатым человеком в обществе дородной, наподобие Куприяновны, жены и множества разновозрастных детей. Такие семейные фотографии не раз приходилось ему видеть на фотовитринах в провинциальных городах. И такой смешной и нелепой показалась ему эта неожиданно пришедшая на ум мысль о женитьбе, что он только рукой махнул и веселее зашагал к хутору. Не заходя домой, Давыдов пошел прямо в правление колхоза. Ему не терпелось поскорее расспросить обо всем случившемся Нагульнова. Просторный, заросший курчавой муравою двор правления был пустынен, только возле конюшни соседские куры лениво копались в навозе да под навесом сарая в глубокой старческой задумчивости неподвижно стоял козел, прозванный почему-то Трофимом. Увидев Давыдова, козел оживился, задорно тряхнул бородой и, потоптавшись на месте, спорой рысью устремился наперерез. На полпути он склонил голову, воинственно поднял куцую метелку хвоста, перешел на галоп. Намерения его были так откровенны, что Давыдов, улыбаясь, остановился, приготовился встретить атаку бородатого драчуна. — Так-то ты приветствуешь председателя колхоза? Вот я тебя сейчас подфутболю сапогом, старый бес! — смеясь, сказал Давыдов и, изловчившись, схватил козла за рубчатый витой рог. — Ну, теперь пойдем в правление на расправу, Щукарев приятель, забияка и бездельник! Трофим изъявил полное смирение: повинуясь Давыдову, покорно засеменил с ним рядом, изредка потряхивая головой, вежливо пытаясь высвободить рог. Но на первой ступеньке крыльца он вдруг решительно уперся, затормозив всеми ногами, а когда Давыдов остановился, — доверчиво потянулся к нему, обнюхивая карман, потешно шевеля серыми губами. Давыдов стыдил его, укоризненно покачивая головой, стараясь придать голосу наибольшую выразительность: — Эх, Трофим, Трофим! Ведь ты уже старик, колхозный пенсионер, можно сказать, а глупости не бросаешь, кидаешься на всех в драку, а если не выйдет — начинаешь клянчить хлеба. Нехорошо так, даже стыдно, факт! Ну, что ты там унюхал? Под кисетом и спичками Давыдов нащупал завалявшуюся в кармане черствую краюшку хлеба, тщательно счистил с нее присохшие крупинки табака и для чего-то понюхал сам, прежде чем протянуть на ладони скромное угощение. Козел, заискивающе и просительно склонив голову, смотрел на Давыдова дремучими глазами старого сатира, но краюшку еле-еле понюхал и, презрительно фыркнув, с достоинством сошел с крыльца. — Не очень голоден, — не скрывая досады, сказал Давыдов. — Не был ты в солдатах, черт паршивый, а то бы сожрал за милую душу! Подумаешь, табачком сухарь малость попахивает, эка важность! Наверное, дворянской крови в тебе много, негодник, очень уж ты привередлив, факт! Давыдов бросил сухарь, вошел в прохладные сени, зачерпнул из чугуна кружку воды и с жадностью осушил ее. Только теперь он почувствовал, как сильно устал от жары и дороги. В правлении, кроме Разметнова и счетовода, никого не было. Разметнов, увидел Давыдова, заулыбался: — Прибыл, служивый! Ну, теперь у меня гора с плеч! Морока с этим колхозным хозяйством — не дай и не приведи господь! То угля в кузнице нет, то чигирь на плантации сломался, то один идет с какой-нибудь нуждой, то другой волокется... Такая нервная должность нисколько для моего характера не подходит. Ежели мне тут посидеть бы ишо неделю, так я таким припадочным сделался бы, что со стороны любо-дорого посмотреть! — Как Макар? — Живой. — Да я знаю, что живой, а как у него с контузией? Разметнов поморщился: — Ну, какая от пули может быть контузия? Не из трехдюймовки же по нему били. Ну, малость покрутил головой, смочил царапину водкой и в себя принял, что осталось в пол-литре после примочки, на том дело и кончилось. — Где он сейчас? — Поехал в бригаду. — Так как же все это произошло? — Проще простого: ночью Макар сидел возле открытого окна, а новый грамотей, дед Щукарь, по другую сторону стола. Ну, в Макара и урезали из винтовки. Кто стрелял — про то темна ночка знает, только одно ясно: у губошлепа винтовка в руках была. — Почему же это ясно? У Разметнова от удивления высоко взметнулись брови. — Как же это «почему»? А ты бы промахнулся из винта на тридцать шагов? Утром мы нашли место, откуда он стрелял. По гильзе нашли. Сам вымерял: ровно двадцать восемь шагов от плетня до завалинки. — Ночью можно промахнуться и на тридцать шагов. — Нет, не можно! — горячо возразил Разметнов. — Я бы не промахнулся! Да ежели хочешь, давай испробуем: садись ночью там, где Макар сидел, а мне винтовку дай. С одного патрона я тебе дырку в аккурат между бровей сделаю. Стало быть, ясно, что стрелял какой-нибудь вьюноша, а не настоящий солдат. — Ты давай подробнее. — Все доложу по порядку. Около полуночи, слышу я, по хутору стрельба идет: один винтовочный выстрел, потом два поглуше, вроде как из пистолета, и опять — хлесткий, винтовочный, по звуку можно было определить. Я схватил из-под подушки наган, штаны на бегу натянул и выскочил на улицу. Бегу к Макаровой квартире: стрельба будто оттуда доносилась. Грешным делом подумал, что это Макар чего-нибудь чудит... Домчался мигом. Стучусь в дверь — заперто, а слышно, кто-то в хате жалобно стонает. Ну, толкнул раза два плечом как следует, сломал дверную задвижку, вскочил в хату, спичку зажег. В кухне из-под кровати человеческие ноги торчат. Ухватился за них, тяну. Батюшки-светы, как завизжит кто-то под кроватью на поросячий манер! Меня даже оторопь взяла, но я все-таки продолжаю тянуть в том же духе и дальше. Выволок этого человека на середку кухни, а это оказался совершенно не человек, то есть не мужчина, а старуха хозяйка. Спрашиваю у нее, где Макар, а она от страху даже слова не выговорит. Кинулся я в Макарову комнатенку, споткнулся обо что-то мягкое, упал, вскочил на ноги, а самого так и обожгло: «Значит, думаю, Макара убили, это он лежит». Кое-как зажег спичку, гляжу — дед Щукарь на полу валяется и смотрит на меня одним глазом, а другой закрыл. Кровь у деда на лбу и на щеке. Спрашиваю у него: «Ты живой? А Макар где?» А он своим чередом меня спрашивает: «Андрюша, скажи мне, ради бога, живой я или нет?» И голосок у него такой нежный да тонкий, как будто и на самом деле старик концы отдает... Тут я успокоил его, говорю: «Раз ты языком владеешь — значит, пока ишо живой. Но мертвежиной от тебя уже наносит...» Заплакал он горько и говорит: «Это у меня не иначе душа с телом расстается, потому и дух такой тяжелый. Но ежли я временно живой, то вскорости непременно помру: у меня пуля в голове сидит». — Что за чертовщина! — нетерпеливо прервал Давыдов. — Но почему уже у него кровь на лице? Ничего не понимаю! Он, что, тоже ранен? Посмеиваясь, Разметнов продолжал: — Да никто не раненый, обошлось. Так вот, пошел я, закрыл ставни на всякий случай, зажег лампу. Щукарь как лежал на спине, так и лежит спокойненько, только и второй глаз закрыл и руки на животе сложил. Лежит, как в гробу, не шелохнется, ни дать ни взять, покойник, да и только! Слабеньким, вежливым таким голоском просит меня: «Сходи, ради Христа, позови мою старуху. Хочу перед смертью с ней попрощаться». Нагнулся я к нему, присветил лампой. — Разметнов фыркнул и с трудом сдержал готовый прорваться смех. — При свете вижу, что у него, у Щукаря то есть, сосновая щепка во лбу торчит... Пуля, оказывается, отколола у оконного наличника щепку, она отлетела и воткнулась Щукарю в лоб, пробила кожу, а он сдуру представил, что это пуля, ну и грянулся обземь. Без смерти помирает старик на моих глазах, а я от смеха никак разогнуться не могу. Ну, конечно, вынул я эту щепку, говорю деду: «Удалил я твою пулю, теперь вставай, нечего зря вылеживаться, только скажи мне: куда Макар девался?» Гляжу, повеселел мой дед Щукарь, но вставать при мне что-то стесняется, ерзает по полу, а не встает... Однако чертов брехун и лежа мне голову морочит: «Когда, говорит, по мне враги стрельнули и вдарила меня пуля прямо в лоб, я упал как скошенный и потерял сознательность, а Макар тем часом потушил лампу, сигнул в окно и куда-то смылся. Вот она, говорит, какая промеж нас дружба: я лежу раненый, почти до смерти убитый, а он бросил меня на растерзание врагам и скрылся с перепугу. Покажи мне, Андрюша, пулю, какая меня чуть не убила. Ежли, бог даст, останусь живой — сохраню ее у старухи под образами на вечную память!» «Нет, — говорю ему, — пулю я тебе показывать не могу, она вся в крови, и как бы ты опять не обеспамятел, увидав ее. Эту знаменитую пулю мы в Ростов отправим, в музей на сохранение». Тут старик ишо больше развеселился, проворно повернулся на бок и спрашивает: «А что, Андрюша, может, мне за геройское ранение и за то, что я такое нападение врагов перенес, и медаль какая-нибудь от высшего начальства выйдет?» Но тут уж досада меня разобрала. Сунул я ему щепку в руки, говорю: «Вот твоя „пуля“, в музей такая не годится. Клади ее под божницу и сохраняй, а пока топай к колодезю, обмывай свое геройство и приводи себя в порядок, а то несет от тебя, как от скотомогильника». Подался Щукарь на баз, только я его и видел, а тут вскорости Макар явился, дышит, как запаленный конь, сел за стол и помалкивает. Потом отдышался, говорит: «Не попал в подлюгу! Два раза стрелял. Темно, мушки не видать, по стволу бил и — мимо. А он приостановился и ишо в меня ударил. Вроде за гимнастерку кто-то меня дернул». Оттянул Макар подол гимнастерки, и, на самом деле, с правой стороны гимнастерка у него повыше пояса пробитая пулей. Спросил я его — не угадал ли, мол, кто это? А он усмехнулся: «У меня глаза не совиные. Знаю только, — что — молодой человек, потому что уж дюже резвый! Пожилой так не побежит. Когда я за ним погнался — куда там! Его и конный не догонит». — «Как же, — говорю ему, — ты так рисково поступаешь? Кинулся вдогонку, не зная, сколько их? А ежели бы за плетнем ишо двое этаких ребят тебя ждали, тогда как? Да и один мог подпустить тебя поближе и урезать в упор». Но с Макаром разве сговоришь? «Что же, по-твоему, мне надо было делать? — говорит он. — Потушить лампу и под кровать лезть, что ли?» Вот и все, как оно было. У Макара от этого выстрела только один насморк остался. — При чем тут насморк? — А кто его знает, это он так говорит, а я сам удивляюсь. Ну, чего ты смеешься? У него и на самом деле ужасный насморк после этого выстрела образовался. Течет из носа ручьем, а чихает очередями, как из пулемета бьет. — Одна сплошная необразованность, — недовольно сказал счетовод, пожилой казак из бывших полковых писарей. Он сдвинул на лоб очки в потускневшей от времени серебряной оправе, сухо повторил: — Необразованность свою показывают товарищ Нагульнов, только и всего! — Сейчас все больше необразованным приходится отдуваться, — усмехнулся Разметнов. — Ты вот шибко образованный, на счетах щелкаешь, аж треск идет, и каждую буковку с кудряшками-завитушками выписываешь, а стреляли что-то не в тебя, а в Нагульнова... — и, обращаясь к Давыдову, продолжал: — Утром раненько захожу его проведать, а там у него такой спор идет с фельдшером, что сам черт ничего не разберет! Фельдшер говорит, что у Макара насморк оттого, что он простудился, когда ночью сидел возле открытого окна на сквозняке, а Макар стоит на том, что насморк у него оттого, что пуля носовой нерв затронула. Фельдшер спрашивает: «Как же пуля могла носовой нерв затронуть, ежели она прошла выше уха и обожгла висок?» А Макар ему отвечает: «Это не твое дело, как затронул, а факт тот, что затронула, и твое дело лечить этот нервный насморк, а не рассуждать о том, чего не знаешь». Макар упрямый, как черт, а этот старичишка фельдшер и того хуже. «Вы мне голову вашими глупостями не забивайте, — говорит он. — От нервов у человека одно веко дергается, а не два, одна щека дрыгает, а не две. Почему же в таком разе у вас насморк не из одной ноздри, а из обеих свищет? Ясное дело — от простуды». Макар помолчал самую малость, потом спрашивает: «А что, ротный лекарь, тебя когда-нибудь по уху били?» Я на всякий случай к Макару поближе подсаживаюсь, чтобы вовремя схватить его за руку, а фельдшер — совсем наоборот: подальше от него отодвигается, уже на дверь поглядывает и говорит этак неустойчиво: «Не-е-ет, бог миловал, не били. А почему вас это интересует?» Макар опять его спрашивает: «А вот, ежели я тебя ударю кулаком в левое ухо, думаешь, в одном левом ухе у тебя зазвенит? Будь спокоен, в обоих ушах трезвон будет, как на пасху». Фельдшер встал со стула, бочком, бочком подвигается к двери, а Макар говорит: «Да ты не горячись, садись на стул, а вовсе не собираюсь тебя бить, а объясняю просто для примера. Ясно?» А с чего бы этот фельдшер стал горячиться? Он опаски ради было подался к двери, но после Макаровых слов сел на самый краешек стула, а на дверь все-таки нет-нет да и глянет... Макар сжал кулак, рассматривает его со всех сторон, будто первый раз в жизни видит, и опять же спрашивает: «А ежели я второй раз поднесу тебе этот гостинец, тогда что будет?» Опять фельдшер встает и отодвигается к двери. Сам за ручку держится, а сам говорит: «Глупости какие-то вы придумываете! К медицине и к нервам ваши кулаки никакого отношения не имеют!» — «Очень даже имеют», — на это суперечит ему Макар и опять же просит его садиться и вежливо усаживает на стул. Но тут фельдшер ни с того ни с сего начинает почему-то ужасно потеть и заявляет, что ему страсть как некогда и он должен немедленно удалиться на прием больных. Но Макар категорически говорит, что больные могут обождать несколько минут, и что спор на медицинскую тему продолжается, и что он, Макар, надеется дать ему пять очков вперед в этой науке. Давыдов устало улыбался, счетовод смеялся тихим, старушечьим смешком, закрывая ладонью рот, но Разметнов, сохраняя полную серьезность, продолжал: — «Так вот, — говорит Макар, — ежели я второй раз тебя стукну по этому же самому месту, то не думай, что у тебя слеза из одного левого глаза выскочит. Из обоих брызнет, как сок из спелого помидора, уж за это я как-нибудь ручаюсь! Так и нервный насморк: ежели из левой ноздри течет, то должно течь и из правой. Ясно?» Но тут фельдшер осмелел и говорит: «Не мудрите вы, пожалуйста, ежели ничего не смыслите в медицине, и лечитесь каплями, какие я вам пропишу». Эх, как тут Макар прыгнет! Чуть не до потолка взвился и орет уже не своим голосом: «Это я-то в медицине не смыслю?! Ах ты, старая клизьма! На германской войне я четыре раза был ранен, два раза контужен и раз отравлен газами, на гражданской три раза ранен, в тридцати лазаретах, в госпиталях и больницах валялся, и я же ничего не смыслю в медицине?! Да ты знаешь, слабительный порошок, какие меня доктора и профессора лечили? Тебе, старому дураку, такие ученые люди и во сне не снились!» Но тут фельдшер взноровился, откуда только у него и смелость взялась, и он шумит на Макара: «Хотя вас, говорит, и ученые люди лечили, однако сам вы, уважаемый, пробка в медицине!» Макар ему на это: «А ты в медицине — дырка от бублика! Ты можешь только новорожденным пупки резать да старикам грыжи вправлять, а в нервах ты разбираешься, как баран в библии! Ты эту науку про нервы нисколько не постиг!» Ну, слово за слово, расплевались они, и фельдшер выкатился из Макаровой комнатушки, как нитошный клубок. А Макар поостыл немного и говорит мне: «Ты ступай в правление, а я малость подлечусь простыми средствами, разотру нос жиром, и зараз же приду». Поглядел бы ты, Давыдов, каким он явился через час! Нос у него стал огромадный и синий, как баклажан, и висит куда-то на сторону. Не иначе он его свихнул, когда растирал. А бараньим жиром от Макара, от его носа то есть, несет на все правление. Это он такую растирку себе придумал... Глянул я на него — и, веришь, зашелся от смеха. Ну, начисто суродовал себя парень! Хочу у него спросить, что он наделал с собой, и никак от смеха не продыхну. А он ужасно серчает, спрашивает у меня: «Ты чего смеешься, дурацкий идиот, ясную пуговицу на дороге нашел или что? Чему ты обрадовался, Трофимов сын? У тебя ума, как у нашего козла Трофима, а туда же, смеешься над порядочными людьми!» Направился он в конюшню, я — за ним. Гляжу, снял Макар седло, рыжего маштака подседлал, выводит из конюшни, и все — молчаком. За мой смех, значит, серчает. Спрашиваю: «Ты куда собрался?» Хмуро так отвечает: «На кудыкино поле, хворост рубить да тебя бить!» — «За что же это?» — спрашиваю. Молчит. Пошел я его проводить. До самой его квартиры молчали. Возле калитки кинул он мне поводья, а сам пошел в хату. Гляжу, является оттуда: через плечо у него наган в кобуре и на ремне, как полагается, а в руках держит полотенце... — Полотенце? — удивился Давыдов. — Почему полотенце? — Так я же говорил тебе, что у него насморк страшенный, никаким платком не обойдешься, а по-нашему, по-простому, бить соплю обземь он даже в степи стесняется. Разметнов тонко улыбнулся: — Ты его мелко не кроши, как-никак, а он английский язык учит, нельзя же ему необразованность проявлять... Для такого случая он прихватил вместо платка полотенце. Я ему говорю: «Ты бы, Макар, голову забинтовал, ранку прикрыл». А он взбеленился, орет: «Какая это ранка, черт тебя задери! Повылазило тебе, не видишь, что это царапина, а не ранка?! Мне эти дамские нежности ни к чему! Поеду в бригаду, ветром ее обдует, пыльцой присыпет, и заживет она, как на старом кобеле. А ты в чужие дела не суйся и катись отсюда со своими дурацкими советами!» Вижу, что он после схватки с фельдшером и после моего смеха стал сильно не в духе, осторожночко посоветовал ему, чтобы наган на виду не держал. Куда там! Послал меня к родительнице и говорит: «По мне всякая сволочь стрелять будет, а я, что же, должен с ребячьей рогаткой ездить? Поносил наган в кармане восемь лет, подырявил карманов несчетно, а зараз хватит! С нонешнего дня буду носить открыто. Он у меня не ворованный, а моей кровью заслуженный. Даром, что ли, вручали мне его от имени дорогого товарища Фрунзе, да ишо с именной серебряной пластинкой на рукоятке? Шалишь, брат, и опять же в чужие дела нос суешь». С тем сел верхи и поехал. Пока из хутора не выбрался, все слышно было, как он сморкается в полотенце, будто в трубу дудит. Ты ему скажи, Семен, насчет нагана. Нехорошо все-таки перед народом. Тебя-то он послушается. До сознания Давыдова уже не доходили слова Разметнова. Подперев щеки ладонями, облокотившись, он смотрел на выщербленные, покрытые чернильными пятнами доски стола, вспоминал рассказ Аржанова, думал: «Ну хорошо, допустим, Яков Лукич — кулак, но почему именно его я должен подозревать? Сам он за винтовку не возьмется, слишком стар, да и умен; и Макар говорит, что убегал от него молодой, резвый на ногу. А если сын Лукича заодно с папашей? Все равно без твердых доказательств снимать Якова Лукича с должности завхоза нельзя, этим только вспугнешь его, если он впутался в какой-нибудь сговор, да и других нашарахаешь. А один Лукич не пойдет на такое дело. Он умный, черт, и один ни за что не рискнет на такую штуку: значит надо с ним быть по-прежнему и намека на подозрения не подавать, иначе можно сорвать все дело. А игра начинается уже с козырей... Надо вскоре же съездить в район, поговорить с секретарем райкома и начальником ГПУ. Хлопает наше ГПУ ушами, а тут уже из винтовок по ночам начинают хлопать. Нынче — в Макара, а завтра — в меня или Разметнова. Нет, это дело не годится. Если ничего не предпринимать, то один какой-нибудь стервец нас в три дня может перещелкать... Но все же едва ли Лукич ввяжется в контрреволюционную игру. Уж больно он расчетлив, факт! Да и какой ему смысл? Работает завхозом, член правления, живет хорошо, в достатке. Нет, что-то не верится мне, чтобы его потянуло на старое. К старому нет возврата, он же это должен понимать. Другое дело, если бы мы сейчас с кем-нибудь из соседей завоевали, — тогда он мог бы обактивиться, а сейчас не верю я в его активность». Размышления Давыдова прервал Разметнов. Он долго молча смотрел в осунувшееся лицо друга, потом деловито спросил: — Ты нынче завтракал? — Завтракал. А что? — рассеянно отозвался Давыдов. — Худой ты, прямо страсть! Одни скулы торчат, да и те печенные на солнце. — Ты опять за старое? — Да нет, я всерьез, верь слову! — Не завтракал, не успел, да и не хочется, вон какая с утра жарища. — А я что-то оголодал. Пойдем со мной, Сема, перекусим малость, — предложил Разметнов. Давыдов нехотя согласился. Они вместе вышли во двор, и навстречу им жарко дохнул сухой и горячий, насквозь пропахший полынью ветер из степи. Возле калитки Давыдов остановился, спросил: — Кого ты подозреваешь, Андрей? Разметнов поднял плечи и медленно развел руками. — Чума его знает! Я сам сколько раз прикидывал в уме и ни черта ничего не придумал. Всех казаков в хуторе перебрал — так ничего путного и не придумал. Задал нам какой-то дьявол загадку, а теперь и ломай голову. Тут приезжал один товарищ из районного ГПУ, покрутился возле Макаровой хатенки, расспросил Макара, деда Щукаря, хозяйку Макарову, меня, поглядел на гильзу, какую мы нашли, да ведь она не меченая... С тем и уехал. «Не иначе, говорит, враг какой-то объявился у вас». А Макар у него спрашивает: «А по тебе, умник, иной раз и друзья стреляли? Езжай-ка ты отсюда к едрене-фене! Без тебя разберемся». Промолчал этот чудак, только носом посопел, с тем сел верхи и уехал. — Как думаешь, Островнов не может отколоть такую штуку? — осторожно спросил Давыдов. Но Разметнов, взявшийся было за щеколду калитки, от удивления даже руку опустил и засмеялся. — Да ты что, спятил? Яков Лукич-то? Да с какого же это пятерика он на такое дело пойдет? Да он тележного скрипа боится, а ты придумал этакую чепуху! Голову мне отруби, но он этого не сделает! Кто хочешь, но только не он. — А сын его? — Тоже мимо целишь. Этак, ежели наугад пальцем тыкать, можно и в меня попасть. Нет, тут загадка мудренее... Тут замок с секретом. Разметнов достал кисет, свернул цигарку, но вспомнил, что на днях сам подписывал обязательное постановление, воспрещающее хозяйкам топить днем печи, а мужчинам курить на улицах, и с досадой скомкал цигарку. На недоумевающий взгляд Давыдова рассеянно ответил, словно говорил не о себе, а о ком-то постороннем: — Издают разные дурацкие постановления! Нельзя на базу курить, пойдем, дома у меня покурим. На завтрак старушка мать Разметнова подала все ту же, приевшуюся Давыдову жидкую пшенную кашу, по-бедняцки лишь слегка заправленную толченым салом. Но когда она принесла с огорода миску свежих огурцов, Давыдов оживился. Он с удовольствием съел два огурца, так вкусно пахнущих землей и солнцем, запил кружкой взвара и встал из-за стола. — Спасибо, мамаша, накормила досыта. А за огурчики — особое спасибо. Первый раз в этом году пробую свежие огурцы. Хороши, ничего не скажешь, факт! Ласковая, разговорчивая старушка горестно подперла щеку ладонью: — А откуда же у тебя, болезный, огурцы могут быть? Жены-то нету? — Пока еще не обзавелся, все некогда, — улыбнулся Давыдов. — Женой обзаводиться некогда, так и огурцов ранних ждать неоткуда. Не сам же ты должен с рассадой да с посадкой возиться? Вот и Андрюшка мой остался без бабы. Не будь у него матери, ноги протянул бы с голоду. А то мать нет-нет да и покормит. Погляжу я на вас, и горюшко меня берет. И Андрюшка мой на холостом полозу едет, и Макарка, да и ты. И как вам всем троим не стыдно? Такие здоровые бугаи ходите по хутору, а нет вам удачи в бабах. Неужли так-таки ни один из вас и не женится? Ить это страма, да и только! Разметнов, посмеиваясь, трунил над матерью: — За нас никто не идет, маманя. — А то что ж, и ни одна не пойдет, ежели ишо лет пять походите холостыми. Да на шута вы нужны будете, такие перестарки, любой бабе, — про девок я уже не гутарю, ушло ваше время девок сватать! — Девки не пойдут за нас — сама говоришь: устарели, — а вдовы нам не нужны. Чужих детей кормить? Хай им бес! — отшучивался Разметнов. Такой разговор ему, видно, был не в новинку, но Давыдов отмалчивался и чувствовал себя почему-то неловко. Распрощавшись и поблагодарив радушных хозяев, он пошел в кузницу. Ему хотелось еще до прихода комиссии по приему самому — и как следует — осмотреть отремонтированные к сенокосу лобогрейки и конные грабли, тем более что в работу по ремонту была вложена частица и его труда. 10 Стоявшая на самом краю хутора старая кузница встретила его знакомыми запахами и звуками: по-прежнему звенел и играл в руках Ипполита Сидоровича молоток, покорный каждому движению хозяина, еще издали слышались астматические вздохи доживающего свой век меха, и по-прежнему тянуло из настежь распахнутой двери горьким запахом горелого угля и чудесным, незабываемым душком неостывшей окалины. Вокруг одинокой кузницы было безлюдно и пусто. Пахло от близлежащей торной дороги горячей пылью и лебедой. На осевшей плетневой крыше кузницы, плотно придавленной дерном, росли дикая конопля и бурьян. В нем копошилось множество воробьев. Они всегда жили под застрехами старой кузницы, даже зимой, и неумолчное чириканье их как бы вторило живому, звонкому говору молотка и звону наковальни. Шалый встретил Давыдова как давнего приятеля. Ему было скучно проводить целые дни с одним подростком-горновым, и он явно обрадовался приходу Давыдова, весело забасил, протягивая жесткую и твердую, как железо, руку: — Давно, давно не был, председатель! Забываешь о пролетарьяте, и проведать не зайдешь, загордился ты, парень, как видно. Что, скажешь, зашел проведать? Как бы не так! Косилки пришел глядеть, я тебя, парень, знаю! Ну, пойдем, поглядишь. Выстроил я их, как на парад, как казаков на смотру. Пойдем, пойдем, только без придирков осматривай. Сам у меня подручным работал, стало быть, теперь спрашивать не с кого. Каждую косилку Давыдов осматривал тщательно и подолгу. Но как ни придирчив был его осмотр, изъянов в ремонте он не нашел, за исключением двух-трех мелких недоделок. Зато не на шутку разобидел старого кузнеца. Тот переходил вслед за Давыдовым от косилки к косилке, вытирал кожаным фартуком пот с багрового лица, недовольно говорил: — Уж дюже ты дотошный хозяин! Уж дюже ни к чему эти твои придирки... Ну, чего ты тут нюхаешь? Чего ищешь, спрашиваю? Да что я тебе, цыган, что ли? Постучал молотком, наварначил, как попадя, а потом залез в кибитку, тронул лошадей, и по тех пор его и видали? Нет, парень, тут все на совесть делалось, как самому себе, и нечего тут принюхиваться и всякие придирки строить. — Я и не придираюсь к тебе, Сидорович, с чего ты берешь? — А ежели без придирков осматривать, так ты бы давно уж все осмотрел, а то ты все полозишь вокруг каждой косилки, все нюхаешь, все щупаешь... — Мое дело такое: глазам верь, а руками щупай, — отшучивался Давыдов. Но когда он особенно строго стал оглядывать одну ветхую, ошарпанную лобогрейку, до обобществления принадлежавшую Антипу Грачу, — Шалый развеселился, и недовольство с него как рукой сняло. Он, захватив бороду в кулак, неизвестно кому подмигивая и лукаво ухмыляясь, иронически говорил: — Ты ляжь, ляжь наземь, Давыдов! Чего ты вокруг нее кочетом ходишь? Ты ляжь на пузо да косогон на зуб попробуй. Чего ты его щупаешь, как девку? Ты его на зуб пробуй, на зуб! Эх ты, горе-коваль! Да неужели же ты не угадываешь свою работу? Ведь эту косилку ты самолично всю ремонтировал! Это я тебе говорю окончательно, парень, твоя вся как есть работа, а ты не видишь и не угадываешь. Этак ты, парень, свечеру женишься, а на утро и свою молодую жену не угадаешь... Довольный собственной шуткой, Шалый оглушительно расхохотался, закашлял, замахал руками, но Давыдов, нимало не обижаясь, ответил: — Понапрасну ты смеешься, Сидорович. Эту маломощно-середняцкую косилку я сразу распознал, и работу свою — тоже. А проверяю по всей строгости, чтобы на покосе не пришлось моргать. Случись какая-нибудь авария с этой утильной косилкой — и ты же первый, еще вперед косарей, скажешь: «Вот, доверил Давыдову молоток и клещи, а он и напортачил». Так или нет? — Конечно, так. А как же иначе? Кто делал, тот и отвечает. — А ты говоришь: «Не угадал». Угадал ее, миленькую, но с себя спрос больше. — Значит, самому себе не доверяешь? — Иной раз бывает... — А оно, парень, так-то и лучше, — согласился вдруг посерьезневший кузнец. — Наше дело возле железа такое, сказать, ответственное, и мастерству в нем не сразу выучишься, ох, не сразу... Недаром у нас, у ковалей, есть такая поговорка: «Верь ковадлу, руке и молоту, да не верь своему уму-разуму смолоду». Что на большом заводе, что в малой кузнице, все едино — ответственное дело, и я тебе это окончательно говорю. А то поставили ко мне на квартиру в прошлом году районного заведующего Заготживсырьем; уполномоченным его нам в хутор назначили. Приняли мы его с хозяйкой хорошо, как дитя родного, но он ни с моей старухой, ни со мной ничуть не разговаривал, считал для себя за низкое. За стол садится — молчит, из-за стола встает — опять же молчит, придет из сельсовета — молчит, и уйдет — молчит. Что ни спрошу у него про политику или про хозяйство, а он в ответ буркнет: «Не твое дело, старик». На том наш разговор и кончится. Прожил наш квартирант трое суток тихочко-смирночко, молчком, а на четвертый день заговорил... Утром с превеликой гордостью заявляет мне: «Ты скажи своей старухе, чтобы она мне картошку не на сковороде приносила, а на тарелке и чтобы не рушник на стол клала, а какую-нибудь салфетку. Я, говорит, человек культурный и к тому же ответственный районный работник — и не люблю низменного обхождения». Рассерчал я на него окончательно и говорю: «Гнида ты вонючая, а не культурный человек! Ежели ты культурный, так жри на том, на чем тебе подают, и утирайся тем, что дают, потому что салфетков у нас в дому отродясь не было, а тарелки все старуха переколотила. Денег я с тебя копейки не возьму; старуха моя не знает, как тебе угодить, куда тебя усадить да как бы тебе помягче на ночь постелить, а ты нос выше крыши дерешь: „Я — ответственный!“ Ну, какой ты, спрашиваю, ответственный? Заячьи да суслиные шкурки у себя на службе трясешь, вот и вся твоя ответственность. Никакой ты не ответственный, вот я — ответственный работник! После председателя и секретаря ячейки я первое лицо в хуторе, потому что без меня ни пахота, ни покос не обойдутся. У меня, говорю, железное дело в руках, а у тебя шкурное, кто же из нас важнее по делу? Ты себя считаешь ответственным работником, а я себя. Как же мы с тобой, двое ответственных, в одной горнице уживемся? Не уживемся! Бери-ка, говорю, свою портфелю, милый человек, и дуй на все четыре стороны, а мне ты, такой гордый, окончательно без надобности». Давыдов сощурился так, что глаза его еле просвечивали из узеньких щелок. Подрагивающим от смеха голосом он тихо спросил: — Выгнал? — Окончательно! Сей же час! Удалился и спасибо за хлеб-соль не сказал, ответственный сукин сын. — Ну и молодец же ты, Сидорович! — Молодецкого тут мало, но и терпеть такого постояльца мне было обидно. После перекура Давыдов снова принялся за осмотр инвентаря и закончил только после полудня. Прощаясь с Шалым, он прочувствованно поблагодарил его за добросовестную работу, поинтересовался: — Сколько трудодней тебе начислили за ремонт? Старый кузнец нахмурился и отвернулся. — Яков Лукич начислит, держи карман шире... — А при чем тут Яков Лукич? — При том, что он учетчику свои законы устанавливает. Как он скажет, так учетчик и напишет. — Но все же сколько? — Почти ничего, парень, с гулькин нос. — То есть как же это так? Почему? Обычно добродушный кузнец на этот раз посмотрел так зло, словно перед ним стоял не Давыдов, а сам Яков Лукич. — Да потому, что они мою работу никак не хотят учитывать. День провел я в кузнице — пишут один трудодень. А там работал я или цигарки крутил — им все равно! Я, может, за день на ремонте пять трудодней выработал — все равно пишут один. Хучь пополам переломись возле ковадла, а больше одного трудодня не заработаешь. Так что от твоей оплаты, парень, не дюже разжиреешь, живой будешь, а жениться не захочешь! — Это не моя оплата! — резко сказал Давыдов. — Это не колхозная оплата! Почему же ты раньше мне ничего не сказал, про такое безобразие? Шалый помялся и ответил с явной неохотой: — Как тебе сказать, парень, вроде как постеснялся. Вроде как посовестился, что ли. Думал я окончательно пожаловаться тебе, а потом думаю, что ты скажешь: «Вот, мол, какой ненаеда, все ему мало...» Потому и смолчал. А вот теперь и говорю, и скажу ишо больше: по ихней милости они такой труд учитывают, какой на виду, ну, скажем, ремонт плугов, пропашников, словом, инвентаря видимого, а что касаемо мелочей, скажем, ковка лошадей, или подковы делаешь, или цепки, пробои на амбары, петли разные и протчую мелочь — они ее никак не учитывают и слушать про нее не хотят. А это, я считаю, неправильно, потому что на такие подобные мелочи много времени расходуешь. — Опять ты — «они», а кто это «они»? Учетчик один ведет учет и за это отвечает перед правлением, — с досадой проговорил Давыдов. — Учетчик ведет, а Лукич поправляет. Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе — как оно есть на самом деле. — Очень плохо, если так оно есть на самом деле. — Ну, уж это не моя вина, парень, а твоя. — Это я и без тебя знаю, что моя вина. Исправлять надо да поскорее. Завтра же соберу заседание правления, и мы у Якова Лукича расспросим... Мы с ним поговорим по-настоящему! — решительно сказал Давыдов. Но Шалый только усмехнулся в бороду: — Не с ним надо говорить... — А с кем же, по-твоему? С учетчиком? — С тобой. — Со мной? Гм... Ну, давай. Испытующе, как бы взвешивая силу Давыдова, Шалый осмотрел его с ног до головы, медленно заговорил: — Держись, парень! Обидных слов я тебе наговорю... И не хотелось бы, а надо. Боюсь, что другие тебе таких слов не насмелятся сказать. — Давай, давай, — подбодрил его Давыдов, втайне уже предчувствуя, что разговор будет для него не из приятных, и больше всего опасаясь, что Шалый заведет речь о его отношениях с Лушкой. Но, вопреки его ожиданиям, тот заговорил поначалу о другом: — С виду, поглядеть на тебя, ты — настоящий председатель, а копни тебя поглубже — ты в колхозе не председатель, а так, пришей-пристебай, как говорится. — Вот это мило! — с несколько наигранной веселостью воскликнул Давыдов. — Не дюже мило, — сурово продолжал Шалый. — Ничего тут милого нету, это я тебе окончательно говорю. Ты вот и под косилки лазишь, проверку делаешь, как и полагается хорошему хозяину, и в поле живешь, и сам пашешь, а что у тебя в правлении делается — ни хрена ничего не видишь и не знаешь. Ты бы поменьше в поле болтался, а побольше тут, в хуторе, и дело шло бы получше. А то ты и пахарь, и кузнец, словом, как в песенке: «И в поле жнец, и на дуде игрец», — а всем хозяйством вместо тебя заворачивает Островнов. Ты свою власть из рук выронил, а Островнов поднял... — Валяй дальше, — сухо сказал Давыдов. — Валяй, не стесняйся! — Можно и дальше, — охотно согласился Шалый. Он основательно уселся на полке косилки, жестом пригласил Давыдова сесть рядом и, заметив в дверях кузницы подслушивавшего их разговор мальчишку-горнового, топнул ногой, зычно крикнул: — Брысь отсюдова, чертенок! Дела себе не найдешь? Все бы ты прислушивался, поросячий сын! Вот сыму ремень да выдеру тебя как Сидорову козу, тогда будешь знать! Тогда у тебя сразу уши заложит. Скажи на милость, до чего прокудной парнишка! Чумазый подросток, блеснув смеющимися глазенками, как мышь юркнул в темную глубину кузницы, и тотчас же оттуда послышалось хриплое дыхание меха и багрово засветилось рвущееся из горна пламя. А Шалый, уже добродушно улыбаясь, говорил: — Сиротку обучаю кузнечному делу. Ни один черт из взрослых парней не идет в кузню. Окончательно избаловала их Советская власть! Каждый то в доктора метит, то в агрономы, то в разные инженеры, а перемрем мы, старики, — кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет? И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает, как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он, чертенок, а сколько тиранства я от него терплю — нет числа! То он в чужой сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к чему не пригодное. Родная тетка его, у какой он проживает, с ним не справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть. Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот оно какое дело, парень. Трудное это дело — чужих детей учить и особенно сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на заводе работает и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется. Так я рассуждаю? — Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь? — Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе — Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится! Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич. — Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное дело? А еще говоришь: «Я — протарьят!» Какой же ты к черту пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать? Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она — хрупкая и невесомая — в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывая что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил: — Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза? — Ставил я такой вопрос. Ну и что? — Исключили его? — Нет. А жаль, надо было исключить. — Жаль-то жаль, да не в жалости дело... — В чем же? — А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островное, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно? — Дальше. — Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал — вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет. — Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! — неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом. Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами, насмешливо сощурился: — По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю. Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик... Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет... Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке. — Пойдем в кухню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, — вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. — Старый кузнец — все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке — всяк по-своему — прохлаждаются... Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители: — Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно... Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти — его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала. А мертвые не говорят, с ними спокойнее, парень... Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю. — Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто убил — этого фактически никто не знает. Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: — И никто никогда не узнает! Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо побеленную сединой бороду, широко улыбнулся: — До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой случай, парень. Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому тавричанину четыре хода. Приехал он хода забирать, как зараз помню, на буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу. Расплатился со мной, похвалил мою работу и поставил магарыч, работников своих, какие лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили. Богатенький он был хохол, но, на редкость, из богатеньких, хорошей души человек. И вот вздумалось ему, парень, загулять. А у меня работ, самая горячая пора, до черта всяких заказов. Я ему и говорю: «Ты, Трофим Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не могу, работы много». Он на это согласился. Они продолжают водочкой заниматься, а я пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках твердость есть, а между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На этот грех, подъезжает к кузне тройка с бубенцами. Выхожу. В легком плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на всю нашу округу помещик Селиванов, гордец ужаснейший и сука, каких свет не видывал... Кучер его — белый, как стенка, руки трясутся — отстегивает постромки у левой пристяжной. Недоглядел он, и пристяжная расковалась в дороге. Вот ему этот барин и вкалывает: «И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с должности, и в тюрьму посажу, через тебя я к поезду могу опоздать», — и все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при царизмах казаки перед помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне бы раз плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я, веселый от водки, стою возле двери, слушаю, как он кучера на все корки отчитывает. А меня зло, парень, разбирает окончательно до горячего. Увидел меня Селиванов и шумит мне: «Эй, кузнец, иди-ка сюда!» Хотел я сказать ему: «Тебе надо — ты и иди», — но надумал другое: иду к нему, улыбаюсь, как родному, подошел к тарантасу, протягиваю руку, говорю: «Здорово, браток! Как живешь-можешь?» У него от удивления золотые очки с носа упали; ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились бы! Надевает он обратно на нос эти очки, а я руку держу протянутую, а она у меня черная, как сажа, грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку, сморщился весь, как горького хватил, и через зубы этак процеживает: «Ты что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?» — «Как же, говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как родные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я — в кузне, под земляной крышей; в будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты, должно быть, не только по воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у тебя с красниной... Выходит, что обое мы с тобой дворянского роду, не как иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать, потому что у тебя она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести. Помрем, и обое с тобой одинаково побелеем». Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. «Тебе что, спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей». Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То беленький станет, то красненький, — но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит: «Отдай этому хаму». Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: «Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!» Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: «За твое здоровье... Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!» Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску. — Значит, не поладили с «братом»? — еле выговаривая слова, спросил Давыдов. — Не поладили. — А деньги? Выкинул он из тарантаса? — Я бы ему выкинул... Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело... — А в чем же? Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он, похохатывая, махнул рукой: — Опростоволосился я малость... — Говори же, Сидорович. Чего тянешь? — Давыдов в упор смотрел на Шалого мокрыми от слез глазами. А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть, смеялся гулким, грохочущим смехом. — Да ну же, рассказывай, не томи! — молил Давыдов, забывший в этот миг о недавнем серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному самозабвенному приступу веселья. — Да что там говорить... да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом меня обзывал, и негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе захлебнулся, ажник ножками по днищу тарантаса застукал и шумит: «Сицилист, такой-сякой! В тюрьму засажу!» А в те поры я не знал, что такое сицилист... Революцию — это знал, что она означает, а «сицилист» — не знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное, тяжелое ругательство... В ответ ему говорю: «Сам ты сицилист, сукин сын, и езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!» Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться вдоволь, закончил: — А через сутки меня за приводом — к станичному атаману. Расспросил он меня, как было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при станичном правлении. Он сам из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и лестно было, что простой коваль богатого помещика мог так оконфузить. Только перед тем как выпроводить меня, сказал: «Ты, казачок, аккуратней будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты куешь, а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел, не осклизался. Понятно тебе?» — «Понятно, говорю, ваше высокоблагородие», — «Ну, ступай, и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что семь шкур с тебя спустил». Так вот, парень, какие дела были-то... Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот потянул его за рукав рубахи, снова усадил рядом с собой и неожиданно спросил: — Так, говоришь, сроду не узнают, кто Хопровых побил? Тут, парень, твоя ошибка. Узнают. Окончательно узнают, дай только время. Как видно, что-то знал старик, и Давыдов решил идти в открытую. — А ты кого грешишь, Сидорович? — прямо спросил он, испытующе глядя в черные с красноватыми белками, воловьи глаза Шалого. Тот бегло взглянул на него, уклончиво ответил: — Тут, парень, очень даже просто можно ошибиться... — Ну, а все-таки? Уже не колеблясь, Шалый положил руку на колено Давыдова, сказал: — Вот что, подручный, уговор дороже денег: на меня не ссылаться в случае чего. Согласный? — Согласен. — Так вот, и тут дело не обошлось без Лукича. Это я тебе окончательно говорю. — Ну, бра-а-ат... — разочарованно протянул Давыдов. — Я Селиванову был «братом», а тебе в отцы гожусь, — с досадой проговорил Шалый. — Я же тебе не говорю, что сам Яков Лукич порубил Хопровых, а говорю, что без него тут не обошлось, ты это, парень, понимать должон, ежели тебя бог разумом не обидел. — А доказательства? — А ты что, в следователи определился? — шутливо спросил Шалый. — Раз уж зашел разговор, ты, Сидорович, не отшучивайся, а выкладывай все как есть. В прятки нам играть нечего. — Плохой из тебя, парень, следователь, — убежденно заявил Шалый. — Ты только не спеши, родимец тебя возьми, и я тебе все выложу, выложу окончательно, а ты успевай только глаза протирать... Ты вот ни к селу ни к городу с Лушкой связался, а на черта она тебя нужна? Лучше этой хлюстанки ты бабы не мог найти? — Ну, это не твое дело, — отрезал Давыдов. — Нет, парень, это не только мое дело, но и всего колхоза. — Это еще почему? — А потому, что ты связался с этой сукой семитаборной и хужее работать стал. Куриная слепота на тебя напала... А ты говоришь — не мое дело. Это, парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная. Ты, небось, думаешь, что ваши шашни с Лушкой шиты-крыты, а про вас в хуторе все до ниточки знают. Вот и мы, старики, соберемся иной раз и маракуем промеж себя: как бы тебя от этой Лушки, лихоманка ее затряси, отлучить? А почему? Да потому, что такие бабы, как Лушка, мужчинов не на работу толкают, а от работы таскают, вот мы и беспокоимся за тебя... Парень ты хороший, смирный, непьющий, одним словом — не дюже лихой, а она, кусок стервы, тем и воспользовалась: села на тебя верхи и погоняет. Да ты сам знаешь, парень, чем она тебя погоняет да ишо и гордится перед народом: «Вот, мол, я каких объезживаю!» Эх, Давыдов, Давыдов, не ту бабу ты нашел... Как-то мы, старики, сидели в воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебнов поглядел тебе вслед и говорит: «Надо бы нашего Давыдова на весах взважить — сколько он до Лушки тянул и сколько зараз. Считай, добрую половину веса она с него спустила, просеяла, как сквозь сито. Непорядок это, старики: ей — отсевная мука, а нам — отруби...» Веришь, парень мне от этих слов стыдно за тебя стало! Как хочешь, а стыдно. Будь ты у меня в кузне подручным, никто из хуторных и «ох» бы не сказал, но ведь ты же всему нашему хозяйству голова... А голова — великое дело, парень. Недаром в старину, когда казаков на сходах за провинку секли, была такая поговорка: «Пущай... будет красная, была бы голова ясная». А вот голова-то у нас в колхозе и не дюже ясная, трошки мазанная. Потерлась эта голова возле Лушки и деготьком вымазалась. Да найди ты какую-нибудь стоящую девку или, скажем, вдову, никто тебе и слова не сказал бы, а ты... Эх, Давыдов, Давыдов, залепило тебе глаза! И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю. Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев, купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся скулах выступили синеватые пятна. — Ну, кончай базар! — невнятно сказал он и повернулся к Шалому. — Без тебя тошно старик! — А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, — как бы вскользь сказал Шалый. Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил: — Ты мне давай доказательства, что Островнов — участник. Без доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори! — Болтаешь ты, парень, глупости, — сурово ответил Шалый. — Какая у меня может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили. Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь, потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал: — Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе... Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в ближайших дворах хутора: — Этот чертенок мой не иначе подслушивает... Он всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и наставляет. Господи боже мой, сколько разного тиранства от него принимаю — нет числа. И неслух-то он, и лентяй и баловен без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертенок, — все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был. Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак, коротко сказал Давыдову: «Пошли!» — и зашагал к дому. Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим кузнецом. Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил: — Какая у тебя семья, Сидорович? — Я да моя глухая старуха, вот и вся семья. — Детей не было? — Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была, здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило, и — шабаш! Что мы только не делали, как ни старались, а все без толку. Баба в те годы пешком в Киев ходила, в лавру, дитенка вымаливать, все одно не помоглось. Перед уходом я ей сказал: «Ты мне хучь хохленочка оттуда в подоле принеси». — Шалый сдержанно хмыкнул, закончил: — Обозвала она меня черным дураком, помолилась на образа и пошла. С весны до осени проходила, только все без толку. С той поры и стал я разных сиротков воспитывать и приучать к кузнечному делу. Темно люблю детишечек, а вот не привел господь на своих порадоваться; так-то бывает, парень... В опрятной горенке было полутемно, тихо и прохладно. Сквозь щели закрытых от солнца ставней сочился желтый свет. От недавно вымытых полов пахло чебрецом и слегка — полынью. Шалый сам принес из погреба запотевшую корчагу молока, поставил на стол две кружки, вздохнул: — Хозяйка моя на огород откомандировалась. И жара ее, старую холеру, не берет... Так ты спрашиваешь, какие у меня доказательства? Скажу окончательно: утром, когда Хопровых побили, пошел я поглядеть на убитых, покойная баба Хопрова мне как-никак кумой доводилась. Но в хату народ не пущают, милиционер возле двери стоит, ждет, когда следователь приедет. И я постоял возле крыльца... Только гляжу — след на крыльце знакомый мне... На крыльце-то натоптано, а один след — в сторонке к перилам. — Чем он тебе показался знакомым? — спросил живо заинтересованный Давыдов. — Подковкой на каблуке. След свежий, ночной, прямо печатный, и подковка знакомая... Таких подковок вроде бы никто в хуторе на сапогах не носит, кроме одного человека. И обознаться я никак не мог, потому что это — мои подковки. Давыдов нетерпеливо отставил кружку с недопитым молоком. — Не пойму. Говори яснее. — Тут и понимать нечего, парень. Ишо при единоличной жизни, года два назад, на провесне заходит ко мне в кузню Яков Лукич, просит ошиновать ему колеса на бричку. «Вези, говорю пока работы у меня мало». Привез он, посидел у меня в кузне с полчаса, покалякали о том, о сем. Поднялся он уходить, стоит возле горна, железным хламом интересуется, ковыряет его, а у меня там всякая рухлядь валяется, старье всякое. Нашел он две старые подковки с английских ботинков, во весь каблук — ишо с гражданской войны они завалялись — и говорит: «Сидорович, я у тебя эти подковки возьму, врежу их на сапоги, а то, видно, старый становлюсь, на пятку больше надавливаю, не успеваю каблуки на сапогах и на чириках подбивать». Говорю ему: «Бери, для доброго человека дерьма не жалко, Лукич. Они стальные, до смерти не износишь, ежели не потеряешь». Сунул он их в карман и пошел. Он про это дело, конечно, забыл, а мне — в памяти. Вот этую самую подковку на следу и приметил я... Как-то мне подозрительно это стало. Зачем, думаю, этот след тут оказался? — Ну, а дальше? — поторопил Давыдов медлительного рассказчика. — Дальше думаю: «Дай-ка я повидаюсь с Лукичом, погляжу как он следит своими обутками». Нарочно разыскал его, вроде по делу — про железо на лемехи спросить, глянул на ноги, а он в валенках! Морозцы тогда стояли. Будто между прочим, спросил у него: «Видал, Лукич, убиенных?» — «Нет, говорит, терпеть не могу мертвых глядеть, а особливо убиенных. У меня, говорит, на это сердце слабое. Но все-таки придется зараз сходить туда». И опять я спрашиваю промеж прочего разговора: «Давно ли, мол, видался с покойником?» — «Да давненько, говорит, ишо на той неделе. Вот, говорит, какие злодеи промеж нас живут! Решили жизни какого богатыря, а за что — неизвестно. Смирный он человек был, никого сроду не обидел. Чтоб у них руки, у проклятых, отсохли!» Так меня и обожгло всего! Он эти июдины слова говорит, а у меня аж колени трясутся, думаю про себя: «Ты сам, собака, был там ночью, и ежели не ты сам рубил Хопрова, то привел с собою кого-нибудь легкого на руку». Но никакого виду я ему не подал, и с тем мы разошлись. Но мысля проверить его следы застряла у меня в голове, как ухналь в подкове. Потерял он с сапог мой подарок или нет? Недели две я ждал, когда он из валенок вылезет и в сапоги обуется. Как-то оттеплело, снежок притаял, и я бросил работу в кузне, нарочно пошел в правление. Лукич — там, и в сапогах! Спустя время вышел он во двор. Я — за ним. Он свернул со стежки, пошел к амбару. Глянул я на его следы — печатаются мои подковки, не оторвались за два года! — Что же ты, проклятый старик, тогда ничего не сказал? Почему не заявил куда надо? — У Давыдова вся кровь бросилась в лицо. От досады и злости он стукнул по столу кулаком. Но Шалый смерил его не очень-то ласковым взглядом, спросил: — Ты что, парень, дурее себя ищешь? Я об этом вперед тебя подумал... Ну, заявил бы я следователю через три недели после убийства, а где тот след на крыльце? И я в дураках оказался бы. — Ты в этот же день должен был сказать! Трус ты паршивый, ты попросту побоялся Островнова, факт! — Был и такой грех, — охотно согласился Шалый. — С Островновым охлаждаться, парень, опасное дело... Лет десять назад, когда он был помоложе, не заладили они на покосе с Антипом Грачом, подрались, и Антип ему здорово навтыкал тогда. А через месяц у Антипа ночью летняя стряпка загорелась. Стряпка была построена близко к дому, а ветер в ту ночь был подходящий и дул как раз от стряпки прямо к дому, ну, занялся и дом. Сгорело все подворье ясным огнем, и сараи не удержались. Был у Антипа раньше круглый курень, а нынче живет в саманной хатенке. Так-то с Лукичом связываться. Он и давние обиды не прощает, не говоря уж про нынешние. Но не в этом дело, парень. Сразу-то сказать милиционеру о своем подозрении я не решился: тут-таки и оробел, а тут не был в окончательной надежде, что один Яков Лукич такие подковки носит. Надо было проверить — ить в гражданскую войну у нас полхутора английские ботинки носили. А через час на крыльце у Хопровых, небось, так натоптали, что и верблюжьего следа от конского нельзя было отличить. Вот она какая штука, парень, не дюже все это просто, ежели обмозговать все как следует. А нынче я тебя призвал не косилки глядеть, а поговорить по душам. — Поздно ты надумал, тугодум... — с укором сказал Давыдов. — Пока ишо не поздно, а ежели ты вскорости глаза свои не разуешь, то будет и поздно, это я тебе окончательно говорю. Давыдов помедлил, ответил, старательно подбирая слова: — Насчет меня, Сидорович, насчет моей работы ты много правильного сказал, и за это спасибо тебе. Работу свою мне надо перестроить, факт! Но черт его в новинку все сразу узнает! — Это верно, — согласился Шалый. — Ну и насчет расценок по твоей работе все пересмотрим и дело поправим. Около Островнова теперь придется походить, раз не взяли его с поличным сразу. Тут нужно время. Но только о нашем разговоре ты никому ни слова. Слышишь? — Могила! — заверил Шалый. — Может, что-нибудь еще скажешь? А то я сейчас пойду в школу, дело там есть к заведующему. — Скажу. Бросай ты Лукерью окончательно! Она тебя, парень, подведет под монастырь... — О, черт тебя возьми! — с досадой воскликнул Давыдов. — Поговорили о ней, и хватит. Я думал, ты что-нибудь дельное скажешь на прощанье, а ты опять за старое... — А ты не горячись, ты слушай старого человека пристально. Я тебе мимо не скажу, и ты знай, что она последнее время не с одним тобой узлы вяжет... И ежели ты не хочешь пулю в лоб получить, бросай ее, суку, окончательно! — От кого же это я могу пулю получить? Твердые губы Давыдова лишь слегка тронула недоверчивая улыбка, но Шалый приметил ее и рассвирепел: — Ты чего оскаляешься? Ты благодари бога, что пока ишо живой ходишь, слепой ты человек! Ума не приложу: почему он стрелял в Макара, а не в тебя? — Кто это «он»? — Тимошка Рваный, вот кто! На черта ему Макар сдался — не пойму. Я тебя для этого и позвал, чтобы упредить, а ты оскаляешься не хуже моего Ванятки. Давыдов непроизвольным движением положил руку в карман, навалился грудью на стол. — Тимошка? Откуда он? — Из бегов. Окромя откуда же? — Ты его видел? — тихо, почти шепотом спросил Давыдов. — Нынче у нас среда? — Среда. — Ну, так в субботу ночью видал я его вместе с твоей «Пушкой. Корова у нас в этот вечер не пришла из табуна, ходил ее, холеру искать. Возле полночи уже гоню ее, проклятую, домой и набрел на них возле хутора. — А ты не обознался? — Думаешь, Тимошку с тобой попутал? — насмешливо усмехнулся Шалый. — Нет, парень, у меня глаза вострые, даром что старик. Они, должно быть, подумали, что скотиняка одна шатается в потемках, а я следом шел, ну, они меня не сразу и приметили. Лушка говорит: «Тю, проклятая, это корова, Тимоша, а я подумала — человек». И вот я тут. Она первая вскочила, и сразу же встал Тимошка. Слышу — затвором клацнул, а сам молчит. Ну, я так спокойночко говорю им: «Сидите, сидите, добрые люди! Я вам не помеха, корову вон гоню, отбилась от табуна коровка...» — Ну, теперь все понятно, — скорее самому себе, чем Шалому, сказал Давыдов и тяжело поднялся со скамьи. Левой рукой он обнял кузнеца, а правой крепко сжал его локоть. — Спасибо тебе за все, дорогой Ипполит Сидорович! Вечером он сообщил Нагульнову и Разметнову о своем разговоре с Шалым, предложил немедленно сообщить в районный отдел ГПУ о появлении в хуторе Тимофея Рваного. Но Нагульнов, воспринявший эту новость с великолепнейшим спокойствием, возразил: — Никуда сообщать не надо. Они только все дело нам испортят. Тимошка не дурак, и в хуторе он жить не будет, а как только появится хоть один из этих районных гепеушников, он сразу узнает и смоется отсюда. — Как же он может узнать, ежели из ГПУ прибудут тайно, ночью? — спросил Разметнов. Нагульнов с добродушной насмешливостью взглянул на него: — Дитячий разум у тебя, Андрей. Волк всегда первым увидит охотника, а потом уже охотник — его. — А что ты предлагаешь? — задал вопрос Давыдов. — Дайте мне пять-шесть дней сроку, а я вам Тимошку представлю живого или мертвого. По ночам вы с Андреем все-таки остерегайтесь: поздно из квартир не выходите и огня не зажигайте, вот и все, что от вас требуется. А там — дело мое. Подробно рассказать о своих планах Нагульнов категорически отказался. — Ну что ж, действуй, — согласился Давыдов. — Только смотри — упустишь Тимофея, а тогда он утянет так, что мы его и вовек не сыщем. — Будь спокоен, не уйдет, — тихо улыбаясь, заверил Нагульнов и опустил темные веки, притушил блеснувшие на мгновение в глазах огоньки. 11 Лушка по-прежнему жила у тетки. Крытая чаканом хатка — с желтыми кособокими ставнями и вросшими в землю, покосившимися от старости стенами — лепилась на самом краю обрыва у речки. Небольшой двор зарос травой и бурьяном. У Алексеевны, Лушкиной тетки, кроме коровы и маленького огородишка, ничего в хозяйстве не было. В невысоком плетне, огораживавшем двор со стороны речки, был сделан перелаз. Пожилая хозяйка, пользуясь им, ходила на речку за водой, поливала на огороде капусту, огурцы и помидоры. Возле перелаза горделиво высились пунцовые и фиолетовые шапки татарника, густо росла дикая конопля; по плетню, между кольев, извивались плети тыкв, узоря его колокольчиками желтых цветов; по утрам плетень сверкал синими брызгами распускающихся вьюнков и издали походили на причудливо сотканный ковер. Место было глухое. Его-то и облюбовал Нагульнов, на другой день рано утром проходя мимо двора Алексеевны по берегу речки. Два дня он бездействовал, ожидая, когда кончится насморк, а на третий, как только стемнело, надел ватную стеганку, крадучись вышел на улицу, спустился к речке. Всю ночь — черную, безлунную — пролежал он в конопле под плетнем, но никто не появился у перелаза. На рассвете Макар ушел домой, поспал несколько часов, днем уехал в первую бригаду, начавшую покос травы, а с приходом темноты он уже снова лежал у перелаза. В полночь тихонько скрипнула дверь хаты. Сквозь плетень Макару было видно, как на крыльце показалась темная женская фигура, закутанная в темный платок. Макар узнал Лушку. Она медленно сошла с крылечка, постояла немного, потом вышла на улицу, свернула в переулок. Макар, неслышно ступая, шел за ней в десяти шагах сзади. Ничего не подозревая, не оглядываясь, Лушка направилась к выгону. Они уже вышли за хутор, но тут проклятый насморк подвел Макара: он громко чихнул — и тотчас ничком упал не землю. Лушка стремительно повернулась. С минуту она стояла неподвижно, как вкопанная, прижимая к груди руки, прерывисто и часто дыша. Лифчик вдруг стал ей тесен, и кровь гулко застучала в висках. Преодолев растерянность, Лушка опасливо, мелкими шажками двинулась к Макару. Он лежал, упираясь локтями в землю, исподлобья наблюдая за ней. Не доходя шагов трех, Лушка остановилась, придушенно спросила: — Ктой-то? Макар уже стоя на четвереньках, молча натягивал на голову полу стеганки. Он вовсе не хотел, чтобы Лушка его узнала. — Ой, господи! — испуганным шепотом проронила она и побежала к хутору. ...Перед рассветом Макар разбудил Разметнова, угрюмо сказал, садясь на лавку: — Один раз чихнул, а все дело сорвал к чертовой матери!.. Помогай, Андрей, иначе упустим Тимошку! Через полчаса они вдвоем подъехали ко двору Алексеевны на пароконной подводе. Разметнов привязал к плетню лошадей, первым поднялся на крыльцо, постучал в кособокую дверь. — Кто? — спросила хозяйка сонным голосом. — Кого надо? — Вставай, Алексеевна, а то корову проспишь, — бодро заговорил Разметнов. — Кто такой? — Это я, председатель Совета, Разметнов. — Чего тебя нелегкая ни свет ни заря носит? — недовольно отозвалась женщина. — Дельце есть, открывай! Щелкнула дверная задвижка, и Разметнов с Нагульновым вошли в кухню. Хозяйка наскоро оделась, молча зажгла лампу. — Квартирантка твоя дома? — Разметнов указал глазами на дверь горницы. — Дома. А на что она тебе спозаранок понадобилась? Разметнов, не отвечая, постучал в дверь, громко сказал: — Эй, Лукерья! Вставай, одевайся. Пять минут тебе на сборы, по-военному! Лушка вышла босая, в накинутом на голые плечи платке. Матово-смуглые икры ее оттеняли непорочную белизну кружев на нижней юбке. — Одевайся, — приказал Разметнов. И укоризненно покачал головой. — Хоть бы верхнюю юбчонку накинула... Эка бесстыжая ты бабенка! Лушка внимательно и вопрошающе оглядела вошедших, ослепительно улыбнулась: — Так тут же свои люди, кого же мне стесняться? Даже спросонья она была по-девичьи свежа и хороша, эта проклятая Лушка! Разметнов, улыбаясь и не скрывая своего восхищения, молча любовался ею. Макар смотрел на прислонившуюся к печке хозяйку тяжелым, немигающим взглядом. — Зачем пожаловали, дорогие гости? — Кокетливым движением плеча Лушка поправила сползающий платок. — Вы не Давыдова, случаем, ищете? Она улыбнулась уже торжествующе и нагло, победно щурила лихие лучистые глаза, ожидая встретиться взглядом со своим бывшим мужем. Но Макар, повернувшись к ней лицом, посмотрел на нее тяжело и спокойно и, так же спокойно и тяжело роняя слова, ответил: — Нет, мы не Давыдова у тебя ищем, а Тимофея Рваного. — Его не тут надо искать, — развязно сказала Лушка, но как-то зябко передернула плечами. — Его в холодных краях надо искать, там, куда вы его, сокола моего, загнали... — Брось притворяться, — все так же спокойно, не теряя самообладания, сказал Макар. Очевидно, его холодное спокойствие, столь неожиданное для Лушки, и взбесило ее, и она перешла в наступление: — Это не ты, муженек, нынешней ночью на пятки мне наступал, когда я ходила за хутор? — Угадала все-таки? — Губы Макара чуть тронула еле заметная усмешка. — Нет, не угадала в потемках, и напужал ты меня, миленочек, до смерти! Потом уже, когда в хутор прибегла, догадалась, что это ты. — Чего же ты, такая храбрая стерва, испужалась? — грубо спросил Разметнов, стараясь умышленной грубостью прогнать очарование, навеянное на него вызывающей красотой Лушки. Она подбоченилась, обожгла его неистовым взглядом: — Ты меня не стерви! Ты пойди своей Маринке скажи этакое слово, может, Демид Молчун морду тебе набьет как следует. А меня обидеть просто, у меня заступников при мне нету... — У тебя их больше чем надо, — усмехнулся Разметнов. Но Лушка, уже не обращая на него ни малейшего внимания, спросила Макара: — А чего ты за мной шел? Чего тебе от меня надо? Я — вольная птица, куда хочу, туда и лечу. А ежели бы со мной дружечка мой Давыдов шел, так он не поблагодарил бы тебя за то, что ты наши следы топчешь! У Макара заиграли под побледневшими скулами крутые желваки, но он огромным усилием воли сдержался, промолчал. В кухне отчетливо послышалось, как хрустнули его сжатые в кулаки пальцы. Разметнов поспешил прекратить разговор, уже начавший принимать опасный оборот: — Поговорили, и хватит! Собирайтесь, ты, Лукерья, и ты, Алексеевна. Вы арестованы, и зараз повезем вас в район. — За что это? — осведомилась Лушка. — Там узнаешь. — А ежели я не поеду? — Свяжем, как овцу, и повезем. И побрыкаться не дадим. Ну, живо. Несколько секунд Лушка стояла в нерешительности, а затем попятилась и неуловимым движением ловко скользнула в дверь, захлопнула ее за собой, попыталась изнутри накинуть крючок на дверной пробой. Но Макар вовремя и без особого усилия рванул на себя дверь, вошел в горницу, предупредил, повысив голос: — С тобой не шутки шутят! Одевайся и не вздумай убегать. Я за тобой не погонюсь, тебя дуру, пуля догонит. Ясно? Тяжело дыша, Пушка села на смятую постель. — Выйди, я одеваться буду. — Одевайся. Совеститься нечего: я тебя всякую повидал. — Ну и черт с тобой, — беззлобно и устало сказала Лушка. Она сбросила с себя ночную рубашку и юбку, нагая и прекрасная собранной, юной красотой, непринужденно прошла к сундуку, открыла его. Макар не смотрел на нее: равнодушный и как бы застывший взгляд его был устремлен в окно... Через пять минут Лушка, одетая в скромное ситцевое платье, сказала: — Я готова, Макарушка. — И подняла на Макара присмиревшие и чуточку опечаленные глаза. В кухне одетая Алексеевна спросила: — Дом-то на кого оставлю? Корову кто будет доить? За огородом глядеть? — Об этом уже мы побеспокоимся, тетушка, и к твоему возвращению все будет в порядке, как и зараз, — успокоил ее Разметнов. Они вышли во двор, уселись в бричку. Разметнов разобрал вожжи, свирепо взмахнул кнутом и с места погнал лошадей крупной рысью. Возле сельсовета он остановился, соскочил с брички. — Ну, бабочки, слазьте! — Он первым вошел в сени, зажег спичку, открыл дверь в темный чулан. — Проходите и устраивайтесь. Лушка спросила: — А когда же в район? — Ободняет, и поедем. — Зачем же тогда сюда везли на лошадях, а не привели пешком? — не отставала Лушка. — Для фасона, — улыбнулся в темноту Разметнов. В самом деле, не мог же он объяснить этим любознательным женщинам: привезли их потому, что не хотели, чтобы кто-либо видел их по пути в сельсовет. — Сюда-то можно было бы и пеши дойти, — сказала Алексеевна и, перекрестившись, шагнула в чулан. Подавленно вздохнув, Лушка молча последовала за нею. Разметнов замкнул чулан, только тогда громко окликнул: — Лукерья, слушай сюда: кормить и поить вас будем, в углу, слева от двери, цебарка для всяких надобностев. Прошу сидеть смирно, не шуметь и не стучать в дверь, а то, истинный бог, свяжем вас и рты позатыкаем. Тут дело не шуточное. Ну, пока! Утром я к вам наведаюсь. Второй замок он навесил на входную дверь сельсовета, сказал ожидавшему у крыльца Нагульнову — и в голосе его прозвучала просительность: — Трое суток я продержу их тут, а больше не могу, Макар. Как хочешь, но ежели Давыдов узнает — будет нам с тобой лихо! — Не узнает. Отводи лошадей, а потом временным арестанткам занеси что-нибудь пожрать. Ну, спасибо, я пошел домой... ...Нет, не прежний — бравый и стройный — Макар Нагульнов шел в предрассветной синеющей темноте по пустынным переулкам Гремячего Лога... Он слегка горбился, брел, понуро опустив голову, изредка прижимая большую, широкую ладонь к левой стороне груди... Чтобы не попадаться Давыдову на глаза, Нагульнов дни проводил на покосе и только к ночи возвращался в хутор. На вторые сутки вечером, перед тем как идти в засаду, он пришел к Разметнову, спросил: — Не искал меня Давыдов? — Нет. Да я его и сам почти не видал. Два дня мост ладим через речку, а у меня только и делов, что на мосту бываю да бегаю наших арестанток проведываю. — Как они? — Вчера днем Лушка бесилась прямо страсть! Подойду к двери — так она не знает, как меня и назвать. А ругается, проклятая баба, хуже пьяного казака! И где она этой премудрости только и училась! Насилу угомонил ее. Нынче притихла. Плачет. — Пущай поплачет. Скоро ей по мертвому голосить придется. — Не окажет себя Тимошка, — усомнился Разметнов. — Придет! — Нагульнов стукнул кулаком по колену, опухшие от бессонных ночей глаза его блеснули. — Куда ему от Лушки деваться? Придет! ...И Тимофей пришел. Позабыв про осторожность, на третьи сутки, около двух часов ночи, он появился у перелаза. Ревность его погнала в хутор? Голод ли? А может быть, и то и другое вместе, но он не выдержал и пришел... Бесшумно, как зверь, крался он по тропинке от речки. Макар не слышал ни шороха глины под его ногами, ни хруста сухой ветки бурьяна, и когда в пяти шагах внезапно возник силуэт слегка наклонившегося вперед человека, Макар вздрогнул от неожиданности. Держа в правой руке винтовку, не шевелясь, Тимофей стоял и чутко прислушивался. Макар лежал в конопле затаив дыхание. На секунду сдвоило у него сердце, а потом снова забилось ровно, но во рту стало горько и сухо. У речки скрипуче закричал коростель. В дальнем краю хутора промычала корова. Где-то в заречной луговине рассыпал гремучую дробь перепел. Макару было ловко стрелять: Тимофей стоял, удобно подставив левый бок, слегка повернувшись корпусом вправо, все еще настороженно к чему-то прислушиваясь. На согнутую в локте левую руку Макар тихонько положил ствол нагана. Рукав стеганки был влажен от росы. Секунду Макар помедлил. Нет, он Нагульнов, не какая-нибудь кулацкая сволочь, чтобы стрелять во врага исподтишка! И Макар, не меняя положения, громко сказал: — Повернись лицом к смерти, гад! Будто подброшенный трамплином, Тимофей прыгнул вперед и в сторону, вскинул винтовку, но Макар опередил его. Во влажной тишине выстрел из нагана прозвучал приглушенно и не так-то уж громко. Роняя винтовку, подгибая в коленях ноги, Тимофей медленно, как казалось Макару, падал навзничь. Макар услышал, как он глухо и тяжело стукнулся затылком о твердую, утоптанную землю тропинки. Еще минут пятнадцать Макар лежал не шевелясь. «Гуртом к одной бабе не ходят, а может, возле речки его друзья притаились, ждут?» — думал он, до предела напрягая слух. Но кругом стояла немотная тишина. Умолкший после выстрела коростель снова заскрипел, несмело и с перерывами. Стремительно приближался рассвет. Росла, ширилась багряная полоска на восточной окраине темно-синего неба. Уже приметно вырисовывались купы заречных верб. Макар встал, подошел к Тимофею. Тот лежал на спине, далеко откинув правую руку. Застывшие, но еще не потерявшие живого блеска глаза его были широко раскрыты. Они, эти мертвые глаза, словно в восхищенном и безмолвном изумлении любовались и гаснущими неясными звездами, и тающим в зените опаловым облачком, лишь слегка посеребренным снизу, и всем безбрежным небесным простором, закрытым прозрачной, легчайшей дымкой тумана. Макар носком сапога коснулся, убитого, тихо спросил: — Ну что, отгулялся, вражина? Он и мертвый был красив, этот бабий баловень и любимец. На нетронутый загаром, чистый и белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успело утратить легкой розовинки, вздернутая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные зубы, и легкая тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку. «Однако отъелся ты, парень!» — подумал Макар. Ни недавней злобы, ни удовлетворения, ничего, кроме гнетущей усталости, не испытывал теперь Макар, спокойно разглядывая убитого. Все, что волновало его долгие дни и годы, все, что гнало когда-то к сердцу горячую кровь и заставляло его сжиматься от обиды, ревности и боли, — все это со смертью Тимофея ушло сейчас куда-то далеко и безвозвратно. Он поднял с земли винтовку, брезгливо морщась, обыскал карманы. В левом кармане пиджака нащупал рубчатое тельце гранаты-«лимонки», в правом, кроме четырех обойм винтовочных патронов, ничего не было. Никаких документов у Тимофея не оказалось. Перед тем как уйти, Макар в последний раз взглянул на убитого и только тут разглядел, что вышитая рубашка на нем была свежевыстирана, а защитные штаны на коленях аккуратно — очевидно, женской рукой — заштопаны. «Видать, кормила она и холила тебя неплохо», — с горечью подумал Макар, тяжело, очень тяжело занося ногу на порожек перелаза. Несмотря на раннюю пору, Разметнов встретил Макара возле калитки, взял из рук его винтовку, патроны и гранату, удовлетворенно сказал: — Значит, устукал? Отважный был парень, без опаски жил... Я слыхал твой выстрел, встал и оделся. Хотел уже туда бежать, но вижу — ты идешь. Отлегло от души. — Дай мне сельсоветские ключи, — попросил Макар. Разметнов, догадываясь, все же спросил: — Хочешь Лушку выпустить? — Да. — Зря! — Молчи! — глухо сказал Макар. — Я ее все-таки люблю, подлюку... Он взял ключи и, молча повернувшись, шаркая подошвами сапог, пошел к сельсовету. В темных сенях Макар не сразу нашел ключом замочную скважину. Уже распахнув дверь чулана, негромко позвал! — Лукерья! Выйди на минутку. В углу зашуршала солома. Не промолвив слова, Лушка стала на пороге, вялым движением поправила на голове белый платок. — Выйди на крыльцо. — Макар посторонился, пропуская ее вперед. На крыльце Лушка заложила руки за спину, молча прислонилась к перилам. Опоры искала, что ли? Молча ждала. Она, как и Андрей Разметнов, не спала всю ночь и слышала на рассвете негромкий выстрел. Она, наверное, уже догадывалась о том, что сообщит ей сейчас Макар. Лицо ее было бледно, а сухие глаза в темных провалах таили новое, незнакомое Макару выражение. — Я убил Тимофея, — сказал Макар, прямо глядя ей в черные, измученные глаза, невольно переводя взгляд на страдальческие морщинки, успевшие удивительно скоро, за двое суток, надежно поселиться в уголках капризного, чувственного рта. — Зараз же иди домой, собери в узелок свои огарки и ступай из хутора навсегда, иначе тебе плохо будет... Тебя будут судить. Лушка стояла молча. Макар неловко засуетился, разыскивая что-то в карманах. Потом протянул на ладони скомканный, давно не стиранный и серый от грязи кружевной платочек. — Это — твой. Остался, когда ты ушла от меня... Возьми, теперь он мне не нужен... Холодными пальцами Лушка сунула платочек в рукав измятого платья. Макар перевел дыхание, сказал: — Ежели хочешь проститься с ним — он лежит у вашего двора, за перелазом. Молча они расстались, чтобы никогда уже больше не встретиться. Макар, сходя со ступенек крыльца, небрежно кивнул ей на прощанье, а Лушка, провожая его глазами, остановила на нем долгий взгляд, низко склонила в поклоне свою гордую голову. Быть может, иным представился ей за эту последнюю в их жизни встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает... 12 Погожие, жаркие дни ускорили созревание трав по суходолам, и в степной покос наконец-то включилась последняя, третья, бригада гремяченского колхоза. Косари этой бригады выехали в степь в пятницу утром, а в субботу вечером на квартиру к Давыдову пришел Нагульнов. Он долго сидел молча, сутулый, небритый и словно бы постаревший за последние дни. На крутом подбородке его, заросшем темной щетиной, Давыдов впервые увидел изморозный проблеск седины. Минут десять и хозяин и гость в молчании курили, и за это время никто из них не проронил ни слова, никому не хотелось первому начинать разговор. Но уже перед тем как уходить, Нагульнов спросил: — Кто будто у Любишкина все на покос выехали, ты не проверял? — Кто выделен, тот и уехал. А что? — Ты бы завтра с утра к нему в бригаду смотался, поглядел, как там у него дела настроились. — Не успели выехать, и уже проверять? Не рано ли? — Завтра воскресенье. — Ну и что из этого? Сухие губы Нагульнова чуть тронула еле приметная усмешка: — У него в бригаде почти сплошь все богомольцы, приверженные к церковному опиуму, а особенно — которые в юбках. Выехать-то они выехали, а косить в праздник ни черта не будут! Гляди, ишо в Тубянской в церковь кое-кто из бабенок потянется, а дело не ждет, да и погода может подвести, и получим вместо сена собачью подстилку. — Хорошо, я съезжу с утра пораньше, проверю. Никаких отлучек, разумеется, не допущу! Спасибо, что предупредил. А почему же это только у Любишкина, как ты говоришь, почти сплошь богомольные? — Ну, этого добра и в других бригадах хватает, но в третьей их гуще. — Понятно. А ты что думаешь завтра делать? Может быть, в первую проедешь? Нагульнов нехотя ответил: — Никуда я не поеду, «побуду несколько дней дома. Что-то я весь какой-то квелый стал... Как будто меня в три била били, в пяти мялах мяли... Так уже повелось в гремяченской ячейке, что во время полевых работ каждый коммунист обязан был находиться в поле. Обычно выезжали туда еще надолго до получения указаний из райкома. И на этот раз присутствие Нагульнова в одной из бригад было просто необходимо, но Давыдов отлично понимал душевное состояние товарища, а потому и сказал: — Что ж, оставайся, Макар, дома. Оно так-то, пожалуй, и лучше будет: надо же кому-нибудь из руководителей на всякий случай в хуторе быть. Последнюю фразу Давыдов добавил только потому, что не хотел в открытую выказывать Макару свое сочувствие. И Нагульнов — будто он только за этим и приходил, — не попрощавшись, вышел. Но через минуту снова вошел в горницу, виновато усмехнулся: — Память у меня стала, как дырявый карман, даже попрощаться с тобою забыл. Вернешься от Любишкина — зайди, расскажи, как там богомольцы живут и куда глазами глядят: под ноги лошадям или на крест тубянской церкви. Ты им скажи, этим крещенным чудакам, что Христос только древним людям манную крупу с неба сыпал в голодный год, да и то раз за всю жизню, а казакам он сено на зиму заготавливать не будет, пущай на него не надеются! Одним словом, развей там на полный ход антирелигиозную пропаганду! Да ты и сам знаешь, что именно при таких случаях надо говорить. Жалко, что я с тобой не поеду, а то бы я мог тебе большую пользу в антирелигии оказать. Оно, конечно, может, и не такой уж сильный я оратор, но зато, брат, кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий! Как разок припечатаю, так мой супротивник и возражать мне не сможет, потому что возражать хорошо стоя, а лежа — какие же у него могут быть возражения? Лежачие возражения во внимание не принимаются! Нагульнов, вдруг оживившись и блестя повеселевшими глазами, предложил: — Давай, Сема, и я с тобой поеду! А ну, не ровен час, у тебя с бабами неувязка выйдет на почве религиозного недоумения, тогда и я очень даже могу тебе пригодиться. Ты же наших баб знаешь: ежели они тебя весною в первый раз до смерти не доклевали, то в другой раз непременно доклюют. А со мной ты не пропадешь! Я знаю, как с этим чертовым семенем обходиться! Всеми силами сдерживая смех, Давыдов испуганно замахал руками: — Нет, нет! Что ты! Никакой мне твоей помощи не надо, сам обойдусь! А может быть, и страхи-то твои совершенно напрасны? Народ стал значительно сознательнее по сравнению с первыми месяцами коллективизации, факт! А ты, Макар, по-прежнему меряешь его на старый аршин, это — тоже факт! — Как хочешь, могу ехать, могу и не ехать. Подумал, что, может быть, пригожусь тебе, а ежели ты такой гордый герой — управляйся сам. — Ты не обижайся, Макар, — примиряюще заговорил Давыдов. — Но из тебя плохой борец против религиозных предрассудков, а вот напортить в этом деле ты можешь основательно, ох, основательно! — По этому вопросу я с тобой спорить не желаю, — сухо сказал Нагульнов. — Смотри только, не прошибись! Ты привык этим вчерашним собственникам в зубы заглядывать, а я агитирую их так, как мне моя партизанская совесть подсказывает. Ну, я пошел. Бывай здоров! Словно расставаясь надолго, они обменялись по-мужски крепким рукопожатием. Рука у Нагульнова была твердая и холодная, как камень, а в глазах, уже утративших недавний живой блеск, снова появилась невысказанная, затаенная боль. «Нелегко ему сейчас...» — подумал Давыдов, с усилием подавляя незваное чувство жалости. Держась за дверную скобу, Нагульнов повернулся к Давыдову, но глядел не на него, а куда-то в сторону, и в голосе его, когда он заговорил, появилась легкая хрипотца: — Моя предбывшая супруга, а твоя краля подалась куда-то из хутора. Слыхал? Пораженный Давыдов, еще ничего не знавший о том, что Лушка уже несколько дней тому назад навсегда распростилась с Гремячим Логом и родными памятными ей местами, убежденно сказал: — Не может этого быть! Куда она денется без документов? Наверняка у тетки живет, выжидает, когда улягутся разговоры о Тимофее. Да и на самом деле, неудобно ей сейчас показываться на люди. Нескладно у нее с Тимофеем вышло... Макар усмехнулся, хотел было сказать: «А со мною и с тобою складнее у нее вышло?» — но сказал другое: — Паспорт у нее на руках, и подалась она из хутора в среду, это я тебе точно говорю. Сам видел, как она на зорьке выбралась на шлях, — небольшой узелок, наверно с одежонкой, у нее в руке, — на бугре постояла малость, поглядела на хутор и сгинула с глаз, нечистая сила! У тетки ее я допытывался: «Куда, мол, Лукерья следы направила? Но тетка ничегошеньки не знает. Сказала ей Лукерья, что пойду, дескать, куда глаза глядят. Вот и все. Вот так-то у нее, у проклятой шалавы, жизненка и выплясалась... Давыдов молчал. Старое чувство стыда и неловкости перед Макаром овладело им с новой силой. Пытаясь казаться равнодушным и тоже глядя куда-то мимо Макара, он тихо сказал: — Ну и скатертью дорога! Жалеть о ней некому. — Она ни в чьей жалости сроду не нуждалась, а вот насчет разных любовей Тимошка нас с тобой, брат, обштопал. Уж это, как ты приговариваешь, факт! Ну, чего ты носом крутишь? Не нравится? Мне брат, тоже не дюже нравится такое дело, а куда же от правды денешься! Лукерью прохлопать и мне и тебе было очень даже просто. А почему? Да потому, что она такая баба, что распрочерт, а не баба! Ты думаешь, она об мировой революции душой изболелась? Как то ни черт! Ни колхозы, ни совхозы, ни сама Советская власть ей и на понюх не нужны! Ей бы только на игрища ходить, поменьше работать, побольше хвостом крутить, вот и вся ее беспартийная программа! Такую бабу возле себя держать — это надо руки смолой вымазать, ухватиться за ее юбку, глаза зажмурить и позабыть обо всем на белом свете. Но я так думаю, что ежели трошки придремать, так она, как гадюка из своей шкуры, так и она из собственной юбки выползет и телешом, в чем мать родила, увеется на игрища. Вот она какая, эта богом и боженятами клятая Лукерья! Потому она к Тимошке и прилипла. Тимошка, бывало, с гармонью по неделе в хуторе слоняется, мимо моей квартиры похаживает, а Лушку тем часом лихорадка бьет, и не чает она, бедная, когда я из дому удалюсь. А чем же нам с тобою было держать такую вертихвостку? За-ради нее и революцию и текущую советскую работу бросить? Трехрядку на складчину купить? Ясная гибель! Гибель и буржуазное перерожденчество! Нет, уж лучше пущай она на первом суку хоть трижды повесится, а за-ради нее, такой паскуды, нам с тобой, Сема, от нашей партийной идейности не отказываться! Нагульнов снова оживился, выпрямился. Скулы его зарумянели. Он прислонился к дверному косяку, свернул папироску, закурил и после двух или трех глубоких затяжек заговорил уже спокойнее и тише, иногда переходя на шепот: — Признаться тебе, Семен, я боялся, что заголосит моя предбывшая, когда увидит мертвого Тимошку... Нет! Тетка ее рассказывала, что подошла она к нему без слез, без крику, опустилась перед ним на колени и тихочко сказала: «Летел ты ко мне, мой ясный сокол, а прилетел к смерти... Прости меня за то, что не смогла тебя остеречь от погибели». А потом сняла с головы платок, вынула гребень, причесала Тимошку, чуб его поправила, поцеловала в губы и пошла. Ушла от него и ни разу не оглянулась! После недолгой паузы Макар опять заговорил громче, и в хрипловатом голосе его Давыдов неожиданно уловил плохо скрытые нотки горделивости: — Вот и все ее было прощание. Это как, здорово? А и крепка же на сердце оказалась проклятая баба! Ну, я пошел. Бывай здоров! Так вот, оказывается, зачем приходил Макар... Проводив его до калитки, Давыдов вернулся к себе в полутемную горницу, не раздеваясь, бросился на постель. Ему ни о чем не хотелось ни вспоминать, ни думать, хотелось только поскорее забыться сном. Но сон не приходил. В который раз уже он мысленно проклинал себя за опрометчивость, за неосмотрительную связь с Лушкой! Ведь даже маленькой капли любви не было в их отношениях... А вот появился Тимофей, и Лушка, не задумываясь, порвала с ним, с Давыдовым, снова прильнула к Тимофею и пошла за любимым человеком очертя голову. Что ж, видно, и на самом деле первая любовь не забывается... Покинула хутор не сказав ни слова, не простившись. А, собственно, на что он ей нужен? Она простилась с тем, кто был ей дорог и мертвый, а при чем здесь он, Давыдов? Все идет своим порядком. А вся эта не очень чистоплотная история с Лушкой — как плохое, незаконченное письмо, оборванное на полуслове. Только и всего! Давыдов ворочался на узкой койке, кряхтел, два раза вставал курить, но уснул уже на рассвете. А проснулся, когда окончательно рассвело. Короткий сон не освежил его, нет! Он поднялся, испытывая такое ощущение, как в часы тяжелого похмелья: его томила жажда, нестерпимо болела голова, во рту было сухо, временами подступала легкая тошнота. С трудом опустившись на колени, он долго искал сапоги, шарил руками под койкой, под столом, недоуменно оглядывая углы пустой горницы, и, только выпрямившись и увидев сапоги у себя на ногах, досадливо крякнул, прошептал: — Дошел матрос до ручки. Поздравляю! Дальше и ехать некуда, факт! Проклятая Лушка! Четверо суток нет ее в хуторе, а она все со мною... Возле колодца он разделся до пояса, долго плескал на горячую потную спину ледяную воду, ахал, стонал, мочил голову — и вскоре, почувствовав некоторое облегчение, пошел на колхозную конюшню. 13 Через час он был уже возле стана третьей бригады, но еще издали заметил, что в бригаде творится что-то неладное: добрая половина косилок не работала, по степи там и сям ходили стреноженные лошади, подсохшие валки сена никто не сгребал, и ни единой копешки не виднелось до самого горизонта... Возле бригадной будки на разостланном рядне шестеро казаков резались в карты, седьмой — подшивал развалившийся чирик, а восьмой — спал, уютно устроившись в холодке возле заднего колеса будки, уткнувшись лицом в скомканный и грязный брезентовый плащ. Завидев Давыдова, игроки лениво встали, за исключением одного, которые, полулежа, опираясь на локоть и, очевидно, переживая недавний проигрыш, медленно и задумчиво перетасовывал колоду карт. Бледный от бешенства, Давыдов подскакал к игрокам вплотную, крикнул срывающимся голосом: — Это — работа?! Почему не косите? Где Любишкин? — Так нынче же воскресенье, — нерешительно отозвался кто-то из игроков. — А погода будет ожидать вас?! А если дождь пойдет?! Давыдов так круто повернул коня, что тот, побочив, ступил на рядно и вдруг, испугавшись необычной опоры под ногами, взвился на дыбы, прыгнул далеко в сторону. Давыдов резко качнулся, едва не потеряв стремя, но все же удержался в седле. Он отвалился назад, до отказа натянул поводья и, когда кое-как овладел переплясывавшим на одном месте конем, крикнул еще громче: — Где Любишкин, спрашиваю?! — Вон он косит, вторая косилка слева по бугру. Да ты чего расшумелся, председатель? Гляди, как бы голос не сорвал... — язвительно ответил Устин Рыкалин, пожилой приземистый казак со сросшимися у переносья белесыми бровями и густовеснушчатым круглым лицом. — Почему лодырничаете?! Я вас всех спрашиваю! — Давыдов даже задохнулся от негодования и крика. После недолгого молчания болезненный и смирный Александр Нечаев, живший в хуторе по соседству с Давыдовым, ответил: — Лошадей некому гонять, вот оно какое дело. Бабы и которые девки в церкву ушли, ну а мы нехотяючи и празднуем... Просили их, окаящих, отставить это дело, так они ни в какую, и погладиться не дались! То есть никак не могли их удержать. И так и этак просили, но уломать не могли, верь слову, товарищ Давыдов. — Допустим, верю. Но почему вы-то, мужчины, не работаете? — уже несколько сдержаннее, но все еще излишне громко спросил Давыдов. Конь никак не хотел успокоиться, он приседал и пугливо стриг ушами, под кожей у него мелкими волнами ходила дрожь. Давыдов, сдерживая коня туго натянутыми поводьями, гладил его шелковистую, теплую шею, терпеливо ждал ответа, но на этот раз молчание что-то затянулось... — Опять же не с кем работать. Баб-то, говорю, нету, — уже неохотно проговорил Нечаев, оглядываясь на остальных, вероятно ожидая от них поддержки. — Как это не с кем? Вас здесь восемь человек бездельников. Могли бы пустить четыре косилки? Могли! А вы картами развлекаетесь. Не ждал я от вас этакого отношения к колхозному делу, не думал, факт! — А ты что думал? Ты думал, что мы не люди, а рабочая скотина? — вызывающе спросил Устин. — Что ты этим хочешь сказать? — Рабочие имеют выходные дни? — Имеют, но заводы по воскресеньям не останавливаются, и рабочие в цехах в картишки не перебрасываются, как вот вы здесь. Понятно? — По воскресеньям там, небось другие смены работают, а мы тут одни как проклятые! С понедельника до субботы — в хомуте и в воскресенье из него не вылазишь, да что это за порядки? А Советская власть так диктует? Она диктует, что не должно быть разных различнее между трудящим народом, а вы искажаете законы, норовите в свою пользу их поворотить. — Что ты мелешь? Ну что ты мелешь? — раздраженно воскликнул Давыдов. — Я хочу обеспечить сеном на зиму весь колхозный скот, да и всех ваших коровенок. Понятно? Так что это — моя польза? Моя личная выгода? Что же ты мелешь, болтун?! Устин пренебрежительно махнул рукой: — Вам лишь бы план вовремя выполнить, а там хучь травушка не расти. Дюже вам снилась наша скотинка, так я тебе и поверил! На провесне семена в Войсковой возили со станции — сколько быков по дороге легло костьми? Не счесть! А ты нам тут очки втираешь! — Быки Войскового колхоза дохли в дороге потому, что такие субчики, как ты, хлеб позарывали в землю. В колхоз вступили, а хлеб спрятали. Надо же было чем-то сеять? Вот и пришлось гнать быков за семенами в немыслимую дорогу, потому они и дохли, факт! Будто ты этого не знаешь? — Вам лишь бы план выполнить, потому ты и стараешься насчет сена, — упрямо бубнил Устин. — Да что я, сам буду есть это сено, что ли? Для общей же пользы стараюсь! И при чем тут план? — потеряв терпение, выкрикнул Давыдов. — Ты не шуми, председатель, шумом-громом ты меня не испужаешь, я в артиллерии служил. Ну, пущай, скажем, для общей пользы ты стараешься, а к чему же из людей жилы тянуть, заставлять их работать день и ночь? Вот при этом-то самом и план! Ты норовишь перед районным начальством выслужиться, районное — перед краевым, а мы за вас расплачивайся. А ты думаешь, что народ ничего не видит? Ты думаешь, народ слепой? Он видит, да куда же от вас, таких службистых, денешься? Тебя, к примеру, да и таких других, как ты, мы сместить с должности не можем? Нет! Вот вы и вытворяете, что вам на ум взбредет, а Москва — далеко, Москва не знает, какие коники вы тут выкидываете... Вопреки предположениям Нагульнова, не с женщинами пришлось Давыдову столкнуться. Но от этого задача его не становилась легче. По настороженному молчанию казаков Давыдов понял, что окриком тут не поможешь, а скорее повредишь делу. Надо было запастись выдержкой и действовать самым надежным средством — убеждением. Внимательно разглядывая злое лицо Устина, он облегченно подумал: «Хорошо, что я не взял с собою Макара! Быть бы сейчас мордобою и драке...» Чтобы как-то выиграть время и осмыслить предстоящий план схватки с Устином и, возможно, с теми, кто его вздумает поддержать, Давыдов спросил: — Когда меня выбирали председателем, ты голосовал за меня, Устин Михайлович? — Нет, воздержался! С чего бы это я стал за тебя голосовать? Тебя привезли, как кота в мешке... — Я сам приехал. — Все едино, приехал кот в мешке, так с какой же стати я бы за тебя голосовал, не знаючи, что ты за фигура! — А сейчас ты против меня? — А как же иначе? Конечно, против! — Тогда ставь на общем колхозном собрании вопрос о моем смещении. Как собрание постановит, так и будет. Только обосновывай свое предложение как следует, иначе погоришь! — Не погорю, не беспокойся, и с этим ишо успеется, это не к спеху. А пока ты, председатель, скажи нам: куда ты наши выходные дни замотал? Ответить на такой вопрос было проще простого, но Устин не дал Давыдову и рта раскрыть: — Почему в районе, в станице то есть, служащие барышни по воскресеньям морды намажут, напудрят и гуляют по улицам день-деньской, по вечерам танцы танцуют, кино ходят глядеть, а наши бабы и девки должны и по воскресеньям потом умываться? — В рабочую пору, летом... — У нас всегда рабочая пора — и зимой и летом, круглый год — рабочая пора. — Я хочу сказать... — Нечего зря язык мозолить! И сказать тебе нечего! Давыдов предупреждающе поднял руку: — Постой, Устин! Но Устин перебил его дробной скороговоркой: — Я и так стою перед тобой, как работник, а ты в седле сидишь, как барин. — Подожди же, прошу тебя, как человека! — Нечего мне ждать! Жди не жди, а верного слова от тебя ни черта не дождешься! — Ты дашь мне сказать? — багровея, крикнул Давыдов. — Ты на меня не ори! Я тебе не Лушка Нагульнова! Устин хватнул воздуха широко раздутыми ноздрями и каким-то надтреснутым голосом заговорил громко и часто: — Все равно, брехать на ветер мы тебе тут не дадим! Трепись на собраниях сколько влезет, а тут речь мы ведем. И ты, председатель, нас картами не попрекай! Мы в колхозе сами хозяева: хотим — работаем, не хотим — отдыхаем, а силком работать нас в праздники ты не заставишь, кишка у тебя тонка! — Ты кончил? — еле сдерживаясь, спросил Давыдов. — Нет, не кончил. И я тебе скажу напоследок так: не нравятся тебе наши порядки — убирайся к чертовой матери туда, откуда приехал! Никто тебя к нам в хутор не приглашал, а мы и без тебя, бог даст, как-нибудь проживет. Ты нам — не свет в окне! Это была явная провокация. Давыдов отлично понимал, куда клонит Устин, но владеть своими чувствами уже не мог. В глазах у него зарябило, и он с минуту почти незряче смотрел на сросшиеся брови Устина, на его круглое, почему-то расплывшееся лицо, отдаленно ощущая, как правая рука, крепко сжимавшая рукоятку плети, наливается кровью, тяжелеет до острой, покалывающей боли в суставах пальцев. Устин стоял против него, небрежно засунув руки в карманы штанов, широко расставив ноги... Устин как-то сразу обрел недавнюю уравновешенность и теперь, чувствуя за собой молчаливую поддержку казаков, уверенный в собственном превосходстве, спокойно и нагловато улыбался, щурил голубые, глубоко посаженные глаза. А Давыдов все больше бледнел и только молча шевелил побелевшими губами, не в силах произнести ни слова. Он упорно боролся с собой, он напрягал всю волю, чтобы обуздать в себе слепую, нерассуждающую ярость, чтобы как-нибудь не сорваться. Откуда-то, словно бы издалека, доносился голос Устина, и Давыдов отчетливо улавливал и смысл того, о чем говорил Устин, и издевательские интонации, звучавшие в его голосе... — Чего же ты, председатель, зеваешь ртом, а сам молчишь как рыба? Язык проглотил или сказать нечего? Ты же вроде говорить хотел, а сам как воды в рот набрал... То-то и оно, против правды, видно, не попрешь! Нет уж, председатель, ты лучше с нами не связывайся и не горячись по пустякам. Ты лучше по-мирному слазь-ка с коня да давай с нами в картишки перекинемся, сыграем в подкидного дурачка. Это, брат, умственное дело, это тебе не колхозом руководить... Кто-то из стоявших позади Устина казаков тихо засмеялся и оборвал смех. На короткий миг нехорошая тишина установилась возле будки. Только слышно было, как бурно дышит Давыдов, стрекочут вдали лобогрейки да умиротворяюще и беззаботно поют, заливаются в голубом поднебесье невидимые глазу жаворонки. Уж им-то во всяком случае не было никакого дела до того, что происходит между столпившимися возле будки взволнованными людьми... Давыдов медленно поднял над головою плеть, тронул коня каблуками. И тотчас же Устин стремительно шагнул вперед, левой рукой схватил коня под уздцы, а сам ступил вправо, вплотную прижался к ноге Давыдова. — Никак вдарить хочешь? Давай попробуй! — угрожающе и тихо проговорил он. На лице его вдруг резко обозначились крутые скулы, глаза блеснули веселым вызовом, нетерпеливым ожиданием. Но Давыдов с силой хлопнул плетью по голенищу своего порыжелого сапога и, глядя сверху вниз на Устина, тщетно пытаясь улыбнуться, громко сказал: — Нет, не ударю я тебя, Устин, нет! Не надейся на это, белячок! Вот если бы ты попался мне лет десять назад — тогда другое дело... Ты у меня еще тогда навеки отговорился бы, контрик! Отодвинув Устина в сторону легким движением ноги, Давыдов спешился. — Ну что ж, Устин Михайлович, взялся за поводья — теперь веди, привязывай коня. Говоришь, в картишки с вами сыграть? Пожалуйста, с удовольствием! Сдавайте, факт! Больно уж неожиданный оборот приняло дело... Казаки переглянулись, помедлили и молча стали рассаживаться возле рядна. Устин привязал коня к колесу будки, сел против Давыдова, по-калмыцки поджав ноги, изредка и быстро взглядывая на него. Нет, он вовсе не считал, что потерпел поражение в столкновении с Давыдовым, а потому и решил продолжить разговор: — Так на счет выходных ты ничего и не сказал, председатель! Под сукно положил вопрос... — У нас с тобой разговор еще впереди, — многозначительно пообещал Давыдов. — Это как надо понимать? Вроде как ты мне угрожаешь? — Нет, зачем же! Сел в карты играть, значить посторонние разговоры в сторону. Время еще будет поговорить... Но теперь уже чем спокойнее становился Давыдов, тем больше волновался Устин. Не доиграв кона, он с досадой бросил карты на рядно, обнял руками колени. — Какая там к черту игра, давайте лучше поговорим про выходные. Ты думаешь, председатель, об этих выходных одни люди беспокоятся? Как бы не так! Вчера утречком это пошел я лошадей запрягать, а гнедая кобыла вздохнула от горя и говорит мне человечьим языком: «Эх, Устин, Устин, и что это за колхозная жизня! И в будни на мне работают, день и ночь хомута не сымают, и в праздники не выпрягают. А раньше было не то-о-о! Раньше на мне, бывало, по воскресеньям не работали, а только либо по гостям ездили, либо, скажем, по свадьбам. Раньше жизня моя не в пример лучше была!» Казаки вполголоса, но дружно рассмеялись. Сочувствие их было как будто бы на стороне Устина. Но они выжидающе притихли, когда Давыдов, трогая рукою кадык, негромко сказал: — А чья она была до колхоза, эта интересная кобылка? Устин хитро сощурился и даже слегка подмигнул Давыдову: — Небось, думаешь моя? Моими словами говорила? Нет, председатель, тут ты ошибку понес! Это Титкова была кобылка, эта животная из раскулаченных. Она у него при единоличной жизни не так, как в колхозе, питалась: объедьев зимой и не нюхала, на одном овсе, считай, почти все зубы съела. Не жила, можно сказать, а роскошничала! — Значит — старая кобылка, если зубы съела? — как бы невзначай спросил Давыдов. — Старая, старая, в преклонных годах, — охотно согласился Устин, не ожидавший от противника никакого подвоха. — Тогда напрасно ты слушаешь эту разговорчивую кобылу, — убежденно сказал Давыдов. — Почему же это напрасно? — Да потому, что у кулацкой кобылы — кулацкие и разговоры. — Так она же теперь колхозница... — По виду и ты колхозник, а на деле — кулацкий подпевала. — Ну, это ты уж, председатель, загнул чересчур... — Ничего не загнул, а факт остается фактом. И потом, если кобыла старая, охота тебе была ее слушать? Она же от старости весь ум выжила! Будь она помоложе да поумнее — не так ей надо было с тобой разговаривать! — А как же? — уже настороженно спросил Устин. — Ей надо было сказать тебе так: «Эх, Устин, Устин, кулацкий ты прихвостень! Зимою ты, сукин сын, ни черта не работал, весною не работал, больным притворялся, и сейчас не хочешь по-настоящему работать. Чем же ты меня, гнедую кобылу, зимовать будешь и что сам зимою жрать будешь? Подохнем мы с тобой с голоду от таких наших трудов!» Вот как ей надо было с тобой разговаривать!. Общий хохот покрыл последние слова Давыдова. Нечаев смеялся, как девушка, словно горох сыпал, и по-девичьи тоненько взвизгивал. Басистый Герасим Зяблов даже вскочил на ноги и хохотал, потешно приседая, и, как во время пляски, хлопал себя ладонями по голенищам сапог. А престарелый Тихон Осетров, захватив сивую бороду в кулак, пронзительно кричал: — Ложись, Устин, ниц и не подымай головы! Начисто стоптал тебя Давыдов! Но, к удивлению Давыдова, смеялся и сам нимало не смущенный Устин, и смех его вовсе не был насильственным или притворным. Когда понемногу установилась тишина, Устин первый сказал: — Ну, председатель, сразил ты меня... Не думал я, что ты ловко из-под меня вывернешься. А вот насчет кулацкого прихвостня — это ты напрасно, и насчет того что весною я не хворал, а притворялся, — тоже напраслину на меня возводишь. Тут ты, председатель, извиняй, пожалуйста, но брешешь! — Докажи это. — Чем же я тебе докажу? — Фактами. — Какие же могут быть к нашему шутейному разговору факты? — неуверенно улыбаясь, спросил уже немного посерьезневший Устин. — Ты брось дурака валять! — зло сказал Давыдов. — Разговор наш далеко не шутейный, и дело, которое ты затеял, вовсе не шуточное. А факты — вот они тебе налицо: в колхозе ты почти не работаешь, пытаешься тянуть за собой несознательный элемент, ведешь опасные для тебя разговорчики, и вот сегодня, например, тебе удалось сорвать выход на работу: половина бригады не косит благодаря твоим стараниям. Какие же тут к черту шутки? Смешливо вздернутые брови Устина опустились и опять сошлись у переносья в одну прямую и жесткую линию: — Про выходные дни сказал и сразу попал в кулацкие прихвостни и в контры? Стало быть, только тебе одному можно говорить, а нам — молчать и губы рукавом вытирать? — Не только поэтому! — горячо возразил Давыдов. — Все твое поведение нечестное, факт! Что ты распинаешься о выходных днях, когда ты зимою имел этих выходных в месяц по двадцать дней! Да и не только ты один, а и все остальные, кто здесь сейчас находится. Что вы зимою делали, кроме уборки скота да очистки семян? Да ничего! На теплых печках отлеживались! Так какое же право вы имеете устраивать себе выходные в самую горячую пору, когда каждый час дорог, когда под угрозой покос? Ну, скажите по совести! Устин, не моргая, молча и пристально смотрел на Давыдова. Вместо него заговорил Тихон Осетров: — Тут, донцы, в кулак шептать нечего. Давыдов правильно говорит. Наша промашка вышла, нам ее и поправлять. Такое наше дело, что праздновать приходится не всегда, а в большинстве действительно в зимнюю пору. Да оно и раньше, при единоличестве, так же было. Раньше покрова кто из нас с хозяйством управлялся? Не успеешь хлеба убрать — и вот уже надо тебе зябь пахать. Давыдов верно говорит, и мы нынче зря баб в церкву пустили, а уж про то, что сами на стану уселись воскресничать, тут и толковать нечего... Одним словом, промашка! Сами перед собой обвиноватились, да и только. А все это ты, Устин, ты нас сбил, баламутный дьявол! Устин вспыхнул как порох. Голубые глаза его потемнели и злобно заискрились: — А у тебя, бородатая дура, свой ум при себе есть или ты его дома забыл? — То-то и оно, что, как видно, забыл... — Ну, сбегай в хутор, принеси его! Нечаев прикрыл рот узкой ладонью, чтобы не видно было улыбки, подрагивающим, тонким голоском спросил у несколько смущенного Осетрова: — А ты, Тихон Гордеич, надежно его схоронил, ум-то? — А тебе какая печаль? — Так нынче же воскресенье... — Ну, и что такого? — Сноха твоя небось прибиралась с утра, полы подметала, и ежели ты свой умишко под лавкой схоронил или под загнеткой, то она беспременно веником подхватит его и выметет на баз. А там его куры в один миг разгребут... Как бы тебе, Гордеич, без ума не пришлось век доживать, вот об чем я печалуюсь... Все, не исключая Давыдова, рассмеялись, но смех у казаков был что-то не очень весел... Однако недавнее напряжение исчезло. Как и всегда бывает в таких случаях, веселая шутка предотвратила готовую разразиться ссору. Обиженный Осетров, малость поостыв, только и сказал, обращаясь к Нечаеву: — Тебе, Александр, как я погляжу, и дома забывать нечего и при себе из ума ничего не имеешь. Ты-то умнее меня оказался? И твоя баба тоже зараз марширует, дорогу на Тубянской меряет, и ты от картишек тоже не отказывался. — Мой грех! Мой грех! — отшучивался Нечаев. Но Давыдов не был удовлетворен исходом разговора. Ему хотелось прижать Устина по-настоящему. — Так вот, давайте уж окончательно закончим про выходные, — сказал он, в упор глядя на Устина. — Много ты зимой работал, Устин Михайлович? — Сколько надо было, столько и работал. — А все же? — Не считал. — Сколько у тебя числится трудодней? — Не помню. И чего ты ко мне привязался? Возьмись да посчитай, ежели тебе делать нечего, а без дела скучно. — Мне и подсчитывать не надо. Если ты забыл, то мне — как председателю колхоза — забывать не положено. До чего же на этот раз пригодилась Давыдову объемистая записная книжка, с которой он почти никогда не расставался! От недавно пережитого волнения пальцы Давыдова все еще слегка дрожали, когда он торопливо перелистывал замусоленные страницы книжки. — Нашел твою фамилию, трудяга! А вот и твои заработки: за январь, февраль, март, апрель и май всего, сейчас скажу, всего двадцать девять трудодней. Ну, как? Лихо работал? — Не густо у тебя накапано, Рыкалин! — с сожалением и укоризной сказал один из казаков, глядя на Устина. Но тот не хотел сдаваться: — У меня еще полгода впереди, а кур по осени считают. — Кур по осени будем считать, а выработку — ежедневно, — резко сказал Давыдов. — Ты, Устин, заруби себе на носу: бездельников в колхозе мы терпеть не будем! В три шеи будем гнать всех саботажников! Дармоеды нам в колхозе не нужны. Ты подумай: куда ты идешь и куда заворачиваешь? У Осетрова — почти двести трудодней, у остальных из вашей бригады — за сто, даже у таких больных, как Нечаев, и то около сотни, а у тебя — двадцать девять! Ведь это же позор! — У меня жена хворая, женскими болезнями страдает и по неделям лежит пластом. А окромя этого — шесть штук детей, — угрюмо сказал Устин. — А ты сам? — А что — я? — Почему не работаешь на полную нагрузку? И опять скулы Устина вспыхнули вишневым румянцем, а в голубых, зло прищуренных глазах мелькнули недобрые огоньки. — Что ты на меня вылупился и только в глаза мне глядишь да на морду?! — возбужденно потрясая сжатой в кулак левой рукой, закричал он, и на его круглой короткой шее вздулись синие вены. — Что я тебе, Лушка Нагульнова или Варька Харламова, какая по тебе сохнет?! Ты на руки мои погляди, а тогда и спрашивай с меня работу! Он с силой выбросил вперед руки, и только тут Давыдов увидал, что на изуродованной правой руке Устина одиноко торчит указательный палец, а на месте остальных темнеют бурые, сморщенные пятна. Давыдов озадаченно почесал переносицу: — Вот оно, какое дело... Где же пальцы потерял? — В Крыму, на врангелевском фронте. Ты меня беляком называл, а я — розовый, как забурелый арбуз; и в белых был, и с зелеными две недели кумился, и в красных побывал. В белых служил — без охоты воевал, все больше по тылам огинался, а с белыми дрался — изволь радоваться, пальцы потерял. Поилица, какой рюмку берешь, целая. — Устин пошевелил куцыми, толстыми пальцами левой руки. — А кормилица, видишь, без хваталок... — Осколком? — Ручная граната. — Как же у тебя указательный уцелел? — На спусковом крючке он лежал, потому и уцелел. Двух врангелевцев в этот день лично я убил. Надо же было чем-нибудь расплачиваться? Боженька рассерчал на меня за это крови пролитие, вот и пришлось пожертвовать ему четыре пальца. Считаю, дешево отделался. С дурного ума он бы мог с меня и полголовы потребовать... Спокойствие Давыдова постепенно передалось и Устину. Они разговаривали уже в мирном тоне, и бесшабашный Устин понемногу остывал, и даже обычная ироническая улыбочка появилась у него на губах. — Жертвовал бы и последний, на кой он тебе, один-то? — До чего ты, председатель, простой на чужое добро! Мне он и один в хозяйстве дюже нужен. — На что же это он тебе нужен? — подавляя улыбку, спросил Давыдов. — Мало ли на что... Ночью им на свою бабу грожусь, ежели не угодит мне чем-нибудь, а днем в зубах им ковыряю, добрым людям головы морочу. При моей бедности месцо-то во щах у меня бывает раз в году, а тут я кажин день после обеда иду по улице, в зубах этим пальцем ковыряю да сплевываю, а люди, небось, думают: «Вот проклятый Устин как богато живет! Кажин день мясо жрет, и никак оно у него не переводится!» А ты говоришь, на что мне один палец сдался... Он свою службу несет! Пущай люди меня богатым считают. Как-никак, а мне это лестно! — Силен ты на язык, — невольно улыбаясь, сказал Давыдов. — А косить сегодня будешь? — После такого приятного разговора — обязательно! Давыдов повернулся к Осетрову. Он обращался к нему как к старшему по возрасту: — Женщины ваши давно в Тубянской пошли? — Да так, с час назад, не больше. — И много ли их ушло? — Штук двенадцать. Они, эти бабы, чисто овцы: куда одна направилась, туда и другие всем гуртом. Иной раз и поганая овца за собою гурт ведет... Поддались же мы Устину, затеялись в покос праздновать, лихоманка его забери! Устин добродушно рассмеялся: — Опять я виноватый? Ты, борода, на меня чужой грех не сваливай! Бабы ушли молиться, а я тут при чем? Их бабка Атаманчукова и ишо одна наша хуторская старушка сбили с пути праведного. С рассветом ишо пришли к нам на стан и — ну их агитировать! Нынче, говорят, праздник святой великомученицы Гликерии, а вы, бабочки, косить думаете, греха не боитесь... Ну, и сбили. Я было спросил у старушек: это, мол, какой Гликерии? Уж не Нагульновой ли? Так она в точности великомученица: всю жизню с кем попадя мучится... Эх, как тут старушки мои всколыхнулись и поднялись на меня штурмой! Бабка Атаманчукова даже костылем замахнулась, хотела вдарить, да, спасибо, я вовремя увернулся, а то была бы у меня шишка на лбу, как у голландского гусака. А тут наши бабенки вцепились в меня, не хуже чем орепьи в собачий хвост, насилу от них кое-как отбился... И что это я за такой разнесчастный человек? Не везет мне нынешней день! Глядите, добрые люди, за одно утро и со старухами успел поругаться, и с бабами, и с председателем, и с Гордеичем — сивой бородой. Ведь это уметь надо! — Это ты уме-е-ешь! Это уменья тебе не занимать у соседей. Ты с мальства, Устий, со всеми схватываешься, как драчливый кочет. А у драчливого кочета, попомни мое слово, гребень всегда в крови... — предостерегающе сказал Осетров. Но Устин будто и не слышал его. Глядя на Давыдова озорными, бесстрашными глазами, он продолжал: — Зато на агитаторов нам нынешний день везет: и пеши к нам идут, и верхи едут... Будь поближе железная дорога — на паровозах бы к нам скакала! Только настоящей агитации тебе, председатель, надо у наших старушек учиться... Они постарше тебя, похитрее, и опытности в них побольше. Разговаривают они потихонечку, уговаривают ласково, со всей вежливостью; вот они и добиваются своего. У них — без осечки выходит! А ты как действуешь? Не успел к стану подскакать, а уже орешь на всю степь: «Почему не работаете?!» Кто же по нынешним временам так с народом обращается? Он, народ-то, при Советской власти свою гордость из сундуков достал и не уважает, когда на него кидаются с криком. Одним словом, он никакой щекотки не любит, председатель! Да, к слову сказать, на казаков и раньше в царское время атаманы не дюже шумели — боялись стариков обидеть. Вот и вам с Нагульновым пора бы понять, что не те времена нынче, и старые завычки пора бросать... Ты думаешь, что я согласился бы нынче косить, ежели бы ты не остепенился? Черта с два! А ты себя укоротил несколько, сменил гнев на милость, в картишки с нами согласился перекинуться, поговорил толково, и вот уж я — весь тут! Голыми руками бери меня, и я на все согласный: и в карты играть, и стога метать. Горькое чувство недовольства собою, злую досаду испытывал Давыдов, внимательно слушавший Устина. А ведь, пожалуй, кое в чем он был прав, этот не в меру бойкий казачок. Прав хотя бы уже в том, что нельзя было ему, Давыдову, появившись в бригаде, начинать объяснение с ругани и крика. Потому-то у него, как намекнул Устин, и вышла на первых порах осечка. Как же получилось, что он не сдержался? И Давыдов, не кривя душой, должен был сознаться самому себе, что незаметно он усвоил грубую, нагульновскую, манеру обращения с людьми, разнуздался, как сказал бы Андрей Разметнов, — и вот результат: ему ехидно советуют брать пример с каких-то старушонок, которые действуют осторожно, вкрадчиво и без всяких осечек неизменно добиваются успеха в своих целях. Все яснее ясного! Надо бы и ему спокойно подъехать к стану, спокойно поговорить, убедить людей в неуместности праздничных настроений, а он наорал на всех, и был момент, когда за малым не пустил в дело плеть. В одно ничтожное мгновение он мог зачеркнуть всю свою работу по созданию колхоза, а потом, чего доброго, и положить партбилет на стол райкома... Вот это была бы уже по-настоящему страшная катастрофа в его жизни! Только при одной мысли о том, что могло с ним произойти, если бы он вовремя не взял себя в руки, Давыдов зябко передернул плечами, на секунду почувствовал, как по спине прополз знобящий холодок... Целиком погруженный в неприятные переживания, Давыдов упорно смотрел на разбросанные по рядну карты и, почему-то вдруг вспомнив свое увлечение игрою в «очко» в годы гражданской войны, подумал: «Перебор у меня вышел! Прикупил к шестнадцати очкам не меньше десятка, факт!» Не очень-то удобно было ему сознаваться в своей несдержанности, однако он нашел в себе мужество и хотя и не без внутреннего сопротивления, но все же сказал: — Фактически я напрасно налегал на глотку, в этом ты прав, Устин! Но ведь обидно стало, что вы не работаете, как ты думаешь? Да и ты разговаривал со мною вовсе не шепотом. А договориться нам можно было, конечно, и без ругани. Ну, хватит об этом! Ступай, запрягай в арбу самых резвых лошадей, а ты, Нечаев, другую подходящую пару — вот в эти дрожки. — Поедешь баб догонять? — не скрывая удивления, спросил Устин. — Точно. Попробую и женщин уговорить, чтобы поработали сегодня. — А подчинятся они тебе? — Там видно будет. Уговор — не приказ. — Ну что ж, помогай тебе боженька и матка бозка ченстоховска! Слушай-ка, председатель, возьми и меня с собой! А? Давыдов, не колеблясь, согласился. — Поедем. Но ты помогать мне будешь уговаривать женщин? Устин сморщил в улыбке растрескавшиеся от жары губы. — Тебе помогать будет мой заместитель, я его с собою непременно прихвачу! — Какой заместитель? — Давыдов недоумевающе взглянул на Устина. А тот молча и не спеша подошел к будке и вытащил из-под вороха зипунов новехонький длинный кнут с нарядным ременным махром на конце кнутовища. — Вот он и заместитель. Хорош? А уж до чего он у меня убедительный — страсть! Как засвистит, так сразу и уговорит и усватает. Не гляди, что я левша! Давыдов нахмурился: — Ты мне это брось! Женщин я тебе и пальцем тронуть не позволю, а на твоей спине с удовольствием попробовал бы этого заместителя! Но Устин лишь насмешливо сощурился: — Хотел дед в свое удовольствие вареников попробовать, а собака творог съела... Я как инвалид гражданской войны льготу имею, а бабы от порки только жирнее да смирнее делаются, по своей жене знаю. Кого же надо пороть? Ясное дело — баб! Да ты чего робеешь? Мне только двух-трех стегнуть следует, а остальных ажник ветром схватит, в один момент на арбе очутятся! Считая разговор оконченным, он достал валявшиеся под будкой уздечки, пошел на бугор ловить лошадей. За ним поспешили Нечаев и другие казаки, за исключением одного Осетрова. — Ты, Тихон Гордеич, почему не идешь косить? — спросил Давыдов. — Хотел тебе за Устина словцо молвить. Можно? — Давай. — Не гневайся ты на его, дурака, за-ради бога! Он чисто глупой становится, когда ему шлея под хвост попадает, — просяще заговорил Осетров. Но Давыдов прервал его: — Он вовсе не дурак, а открытый враг колхозной жизни! С такими мы боролись и будем бороться без пощады! — Да какой же он враг? — в изумлении воскликнул Осетров. — Говорю тебе, что он сам не свой становится, когда осерчает, вот и все! Я его с мальства знаю, и, сколько помню, всегда он такой нащетиненный. Его, подлеца, до революции старики наши за супротивность несчетно пороли на хуторских сходах. Пороли так, что ни сесть ему, ни лечь — а с него как с гуся вода! Неделю поносит зад на отлете и опять за старое берется, никому спуску не дает, у всех изъяны ищет, да ведь с какой усердностью ищет! Скажи, как собака — блох! С чего ему быть врагом колхоза? Богатеньким он всю жизнь поперек горла стоял, а сам живет — ты бы только глянул! Хата набок схилилась, вот-вот рухнется, в хозяйстве одна коровенка да пара шелудивых овчишек, денег сроду не было и нету. У него в одном кармане блоха на аркане, а в другом — вошь на цепи, вот и все его богатство! А тут жена хворая, детишки одолели, нужда заела... Может, через это он на всех и клацает зубами. А ты говоришь — враг. Пустобрех он, а не враг. — Он тебе не из родни? Почему ты за него вступаешься? — В том-то и дело, что родня, племянником мне доводится. — Того-то ты и стараешься? — А как же иначе, товарищ Давыдов? Шестеро ребят на его шее, и все мал мала меньше, а у него язык — как помело. Я ему до скольких разов говорил: «Прибереги язык, Устин! До плохого ты договоришься. Вгорячах ты такое ляпнешь, что сразу окажешься в Сибири, тогда начнешь локоток кусать, да поздно будет!» А он мне на это: «А в Сибири люди на четвереньках ходят, что ли? Меня и там ветром не продует, я — каленый!» Вот и возьми такого дурака за рупь двадцать! А при чем тут его дети? Их воспитать трудно, а посиротить по нынешним временам можно в два счета... Давыдов закрыл глаза и надолго задумался. Уж не свое ли беспросветное, темное, горькое детство вспоминал он в эти минуты? — Не гневайся на него за дурные слова, — повторил Осетров. Давыдов провел рукою по лицу и как будто очнулся. — Вот что, Тихон Гордеич, — медленно, раздельно заговорил он. — Пока Устина я не трону. Пусть он работает в колхозе по силе возможности, тяжелой работы мы ему давать не будем, что осилит, то пусть и делает. Если у него к концу года будет нехватка в трудоднях, поможем: выделим на детей хлеба из общеколхозного фонда. Понятно? Но ты ему скажи от меня по секрету: если он еще раз вздумает мне в бригаде воду мутить, людей сбивать на разные гадости, то ему несдобровать! Пусть он одумается, пока не поздно! Шутить я с ним больше не намерен, так и скажи ему. Мне не Устина, а детишек его жалко! — Спасибо на добром слове, товарищ Давыдов! Спасибо и за то, что зла на сердце супротив Устина не держишь. — Осетров поклонился Давыдову. А тот неожиданно рассвирепел: — Что ты мне кланяешься? Я тебе не икона! И без поклонов обойдусь и сделаю, что сказал! — У нас со старых времен так ведется: ежели благодаришь, то и кланяешься, — с достоинством ответил Осетров. — Ну, ладно, старик, ты вот что скажи: как у детишек Устина с одежонкой? И сколько из них в школу ходит? — Зимою все как есть на печке сидят, на баз выйти не в чем, летом бегают, лохмотья трясут. Кое-что из раскулаченного имущества им перепало, но ведь этим их наготу не прикроешь. А из школы нынешнюю зиму Устин последнего парнишку забрал: ни одеть, ни обуть нечего. Парнишка-то большенький, двенадцати годков, ну и стыдится цыганское рванье носить... Давыдов яростно поскреб в затылке и вдруг круто повернулся к Осетрову спиной. — Ступай косить. Голос у него был глухой и звучал неприятно... Осетров внимательно посмотрел на понуро сгорбившуюся фигуру Давыдова, еще раз низко поклонился и медленно зашагал к косарям. Немного успокоившись, Давыдов долго смотрел вслед удалявшемуся Осетрову, думал: «Удивительный народ эти казачишки! Раскуси, попробуй, что за фрукт этот Устин. Оголтелый враг или же попросту болтун и забияка, у которого что на уме, то и на языке? И вот, что ни день, то они мне все новые кроссворды устраивают... Разберись в каждом из них, дьявол бы их побрал. Ну что ж, буду разбираться! Понадобится, так не то что пуд — целый мешок соли вместе с ними съем, но так или иначе, а все равно разберусь, факт! Размышления его прервал Устин. Он подскакал галопом, ведя в поводу вторую лошадь. — А на кой лад нам, председатель, в дрожки запрягать? Давай запрягем в другую арбу. Небось, не растрясутся бабы и в арбах, ежели согласятся обратно ехать! — Нет, запрягай в дрожки, — сказал Давыдов. Он уже все успел обдумать и знал, на что ему могут пригодиться дрожки в случае удачи. Минут через сорок быстрой езды они издали увидели пеструю толпу нарядно одетых женщин, медленно поднимавшихся по летней дороге на противоположном склоне балки. Устин поравнялся с Давыдовым. — Ну, председатель, держись за землю! Зараз устроят тебе бабы вторую выволочку!.. — Слепой сказал: «Посмотрим!» — бодро ответил Давыдов, погоняя лошадей вожжами. — Не робеешь? — А чего робеть? Их же только двенадцать или немного больше. — А ежели я им помогу? — спросил Устин, непонятно улыбаясь. Давыдов внимательно всматривался в его лицо и никак не мог определить, серьезно он говорит или шутит. — Как тогда обернется дело? — снова спросил Устин, но теперь он уже не улыбался. Давыдов решительно остановил своих лошадей, слез с арбы и подошел к дрожкам. Опустив руку в правый карман пиджака, он вынул пистолет — подарок Нестеренко — и положил его на колени Устину. — Возьми эту игрушку и спрячь от греха подальше. Если и ты, в случае чего, примкнешь к женщинам, боюсь, что не выдержу искушения и тебе же первому продырявлю голову. Он легко высвободил кнутовище из потной руки Устина, широко размахнулся, кинул кнут далеко в сторону от дороги. — Теперь поехали! Погоняй веселее, Устин Михайлович, да хорошенько приметь место, куда упал твой кнут. На обратном пути мы его заберем, факт! А пистолет вернешь мне, когда приедем на стан. Трогай! Нагнав женщин, Давыдов лихо объехал их стороной, поставил арбу поперек дороги. Устин остановил лошадей около арбы. — Бабочки-красавицы, здравствуйте! — с наигранной веселостью приветствовал богомолок Давыдов. — Здорово, коли не шутишь, — ответила за всех самая бойкая из женщин. Давыдов соскочил с арбы, снял кепку и склонил голову: — Прошу вас от имени правления колхоза вернуться на работу. Ваши мужчины послали меня к вам. Они уже косят. — Мы к обедне идем, а не на игрища! — запальчиво крикнула пожилая женщина с лоснящимся от пота красным лицом. Давыдов обеими руками прижал к груди скомканную кепку: — После покоса молитесь, сколько вам угодно, а сейчас не время. Посмотрите — тучки находят, а у вас на покосе ни одной копны нет. Пропадет же сено! Все погниет! А сено пропадет — и скот зимой пропадет. Да вы это лучше меня знаете! — Где ты тучи увидал? — насмешливо спросила молоденькая девушка. — Небушко — как выстиранное! — Барометр на дождь показывает, а тучи тут ни при чем, — всячески изворачивался Давыдов. — Вскоре непременно будет дождь! Поедемте, дорогие бабочки, а в то воскресенье сходите помолиться. Ну, какая вам разница? Садитесь, прокачу с ветерком! Садитесь, мои дорогие, а то дело не ждет. Давыдов уговаривал своих колхозниц, не жалея ласковых слов, и те замялись в нерешительности, стали перешептываться. Тут-то совершенно неожиданно для Давыдова на выручку ему пришел Устин: неслышно подойдя сзади к полной и высокой жене Нечаева, он мгновенно подхватил ее на руки и, не обращая никакого внимания на удары, которыми осыпала его смеющаяся женщина, на рысях донес ее до арбы, бережно усадил в задок. Женщины со смехом и визгом разбежались в разные стороны. — Лезьте сами в арбу, а то зараз кнут возьму! — дико вращая глазами, заорал во всю мочь Устин. И тут же сам расхохотался: — Садитесь, не трону, только живее, сатаны длиннохвостые! Стоя на арбе во весь рост, поправляя сбившийся с головы полушалок, жена Нечаева крикнула: — Ну садитесь, бабочки, скорее! Что, я вас ждать буду? Глядите, какая нам честь: сам председатель за нами приехал! Женщины подошли с трех сторон и, подталкивая друг дружку, пересмеиваясь и бросая на Давыдова быстрые взгляды, бесцеремонно полезли в арбу. На дороге остались две старухи. — А мы должны одни идти в Тубянской, супостат ты этакий? — Бабка Атаманчукова сверлила Давыдова ненавидящим взглядом. Но Давыдов призвал на помощь всю свою былую матросскую галантность и, раскланиваясь, звонко щелкнул каблуками: — Зачем же вам, бабушки, пешком идти? Вот дрожки специально для вас, садитесь и езжайте, молитесь на здоровье. Повезет вас Устин Михайлович. Он обождет, пока кончится обедня, а потом доставит вас на хутор. Дорога была каждая минута, и нечего было дожидаться согласия старушек! Давыдов взял их под руки, повел к дрожкам. Бабка Атаманчукова всячески упиралась, но ее сзади легонечко и почтительно подталкивал Устин. Кое-как старух усадили, и Устин, разбирая вожжи, тихо, очень тихо сказал: — Хитер же ты, Давыдов, как бес! За все время он впервые назвал своего председателя по фамилии. Давыдов отметил это про себя, вяло улыбнулся: бессонная ночь и пережитые волнения сказались на нем, и его уже неодолимо борол сон. 14 — Ну и сильный же травостой в нынешнем году! Ежели не напакостят нам дожди и управимся с покосом засухо — не иначе сгрузимся сенами! — сказал Агафон Дубцов, войдя в скромный кабинет Давыдова и устало, со стариковским покряхтываньем, садясь на лавку. Только устроившись поудобнее, он положил рядом с собою выцветшую на солнце фуражку, вытер рукавом ситцевой рубахи пот с рябоватого и черного от загара лица и с улыбкой обратился к Давыдову и сидевшим за его столом счетоводу и Якову Лукичу: — Здорово живешь, председатель, и вы здравствуйте, канцелярские крыцы! — Хлебороб Дубцов приехал! — фыркнул счетовод. — Смотрите, товарищ Давыдов, на этого дядю внимательно! Ну какой ты хлебороб, Агафон? — А кто же я, по-твоему? — Дубцов вызывающе уста-вился на счетовода. — Кто хочешь, но только не хлебороб. — А все-таки? — Даже сказать неудобно, кто ты есть такой... Дубцов нахмурился, помрачнел, и от этого черное лицо его словно бы еще более потемнело. В явном нетерпении он проговорил: — Ну, ты у меня не балуй, выкладывай поскорее, кто я есть такой, по твоему мнению. А ежели ты словом подавился, так дай я тебе по горбу маленько стукну, сразу заговоришь! — Самый ты настоящий цыган! — убежденно сказал счетовод. — То есть, как же это я — цыган? Почему — цыган? — А очень даже просто. — Просто и блоха не кусает, а с умыслом. Вот ты и объясняй свой обидный для меня умысел. Счетовод снял очки, почесал карандашом за ухом. — А ты не злись, Агафон, ты вникай в мои слова. Хлеборобы в поле работают, так? А цыгане по хуторам ездят, попрошайничают, где плохо лежит — крадут... Так и ты: чего ты в хутор приехал? Не воровать же? Стало быть, не иначе — чего-нибудь просить. Так я говорю? — Так уж и просить... — неуверенно проговорил Дубцов. — Что же, мне нельзя приехать проведать вас? Запросто нельзя приехать или, скажем, по какому-нибудь делу? Ты мне воспретишь, что ли, крыца в очках? — А на самом деле, чего ты приехал? — улыбаясь, спросил Давыдов. Но Дубцов сделал вид, что не слышит вопроса. Он внимательно осмотрел полутемную комнату, завистливо вздохнул: — Живут же люди, наколи их еж! Ставеньки у них поскрыты, в хате пол холодной водицей прилит; тишина, сумраки, прохлада: ни единой мушки нету, ни один комарик не пробрунжит... А в степи, так твою и разэтак, и солнце тебя с утра до вечера насмаливает, днем и овод тебя, как скотиняку, до крови просекает, и всякая поганая муха к тебе липнет не хуже надоедливой жены, а ночью комар никакого спокою не дает. Да ведь комар-то не обыкновенный, а гвардейского росту! Не поверите, братушки, каждый — чуть не с воробья, а как крови насосется, то даже поболее воробья становится, истинно говорю! Из себя личностью этот комар какой-то желтый, страховитый, и клюв у него не меньше вершка. Ка-а-ак секанет такой чертяка скрозь зипун — с одного клевка до живого мяса достает, ей-богу! Сколь мы так муки от всякой летучей гнуси принимаем, сколь крови проливаем, прямо скажу, не хуже, чем на гражданской войне! — А и здоров же ты брехать, Агафон! — посмеиваясь, восхитился Яков Лукич. — Ты в этом деле скоро деда Щукаря перескачешь. — Чего мне брехать? Ты тут в холодке сидишь сиднем, а поезжай в степь — и сам увидишь, — огрызнулся Дубцов, но в шельмоватых, прищуренных глазах его еще долго не гасла улыбка. Он, пожалуй, был бы не прочь еще продолжить свой притворно-грустный рассказ о нуждах и мытарствах бригады, но Давыдов прервал его: — Хватит! Ты не хитри, не плачь тут и зубы нам не заговаривай. Говори прямо: зачем приехал? Помощи просить? — Оно было бы невредно... — Чего же тебе не хватает, сирота: папы или мамы? — Здорово ты шутишь, Давыдов, но и нас не со слезьми, а со смешком зачинали. — Спрашиваю без шуток: чего не хватает? Людей? — И людей тоже. По скатам Терновой балки, — ты же самолично видал, — трава дюже добрая, но косилки на косогоры и на разные вертепы не пустишь, а косарей с ручными косами в бригаде кот наплакал. До смерти жалко, что такая трава гниет зазря! — Может быть, тебе еще пару-тройку косилок подкинуть, ну, хотя бы из первой бригады? — вкрадчиво спросил Давыдов. Дубцов печально завздыхал, а сам смотрел на Давыдова грустно, испытующе и долго. Помедлив с ответом, он вдохнул последний раз, сказал: — Не откажусь. Старая девка и от кривого жениха не отказывается... Я так разумею: работа наша в колхозе артельная, идет она на общую пользу, и принять помощь от другой бригады не считаю зазорным делом. Верно? — Разумеешь ты правильно. А косить на чужих лошадях двое суток не зазорное дело? — На каких-таких чужих? — в голосе Дубцова зазвучало такое неподдельное изумление, что Давыдов с трудом удержал улыбку. — Будто не знаешь? Кто у Любишкина две пары лошадей с попаса угнал, не знаешь? Счетовод наш, пожалуй, прав: что-то есть у тебя этакое, цыганское: и просить ты любишь, и к чужим лошадкам неравнодушен... Дубцов отвернулся и презрительно сплюнул: — Тоже мне — лошади называются! Эти клячи сами к нашей бригаде приблудились, никто их не угонял, а потом — какие же они чужие, ежели принадлежат нашему колхозу? — Почему же ты сразу не отослал этих кляч в третью бригаду, а дождался, пока их у тебя прямо из косилок выпрягли хозяева? Дубцов рассмеялся: — Хороши хозяева! В своей округе двое суток не могли лошадей сыскать! Да разве же это хозяева? Раззявы, а не хозяева! Ну да это дело прошлое, и мы с Любишкиным уже помирились, так что нечего старое вспоминать. А приехал я сюда вовсе не за помощью, а по важному делу. Без особой важности как я мог оторваться от покоса? На худой конец, мы безо всякой помощи управимся и обойдемся своими силами. А эта старая крыца, Михеич, счетовод, сразу меня в цыгана произвел. Считаю — это несправедливо! Мы при самой вострой нужде помощи просим, и то скрозь зубы, иначе нам гордость не позволяет... А что он, этот бедный Михеич, понимает в сельском хозяйстве? На костяшках от счетов он родился, на них и помрет. Ты, Давыдов, дай мне его на недельку в бригаду. Посажу я его на лобогрейку скидать, а сам лошадьми буду править. Я его научу, как работать! Надо же, чтобы у него за всю жизнь хоть разок очки потом обмылись! Полушутливый разговор грозил перейти в ссору, но Давыдов предотвратил ее торопливым вопросом: — Какое же у тебя важное дело, Агафон? — Да ведь оно как сказать... Нам оно, конечно, важное, а вот как вы на него поглядите, нам окончательно неизвестно... Одним словом, привез я три заявления, конечно, написанные они чернилом. Выпросили у нашего учетчика огрызок химического карандаша, развели сердечко в кипятке и составили на один лад вот эти самые наши заявления. Давыдов, уже приготовившийся к тому, чтобы учинить Дубцову жесточайший разнос за «иждивенческие настроения», заинтересованно спросил: — Какие заявления? Не обращая внимания на его вопрос, Дубцов продолжал: — С ними, как я понимаю, надо бы к Нагульнову податься, но его дома не оказалось, он в первой бригаде, вот и порешил я передать эти бумажки тебе. Не везти же их обратно! — О чем заявления-то? — нетерпеливо переспросил Давыдов. Даже и тени недавней игривости не осталось на посерьезневшем лице Дубцова. Он не спеша достал из грудного кармана обломок костяной расчески, зачесал вверх слипшиеся от пота волосы, приосанился и только тогда, сдерживая внутреннее волнение и тщательно подбирая слова, заговорил: — Хотим все мы, то есть трое нас охотников оказалось на такое дело, хотим в партию вступать. Вот мы и просим нашу гремяченскую ячейку принять нас в нашу большевистскую партию. Долго мы по ночам прикидывали и так и этак, и разные прения между собой устраивали, но порешили единогласно — вступать! Перед тем как устраиваться на ночевку, уйдем в степь и начинаем критику один на одного наводить, но все-таки признали один одного к партии годными, а там уж как вы промеж себя порешите, так и будет. Один из нас все упирал на то, что он в белых служил, а я ему говорю: «В белых ты служил подневольным рядовым пять месяцев, а в Красную Армию перебежал добровольно и служил командиром отделения два года, значит, последняя твоя служба побивает первую, и к партии ты пригодный». Другой говорил, будто ты, Давыдов, давно ишо приглашал его в партию, но он отказался тогда из-за приверженности к собственным быкам. А зараз он же и говорит: «Какая тут может быть приверженность, ежели кулацкие сынки за оружие берутся и хотят все на старый лад повернуть. Душевно отрекаюсь от всякой жалости к собственным бывшим быкам и прочей живности и записываюсь в партию, чтобы, как и десять лет назад, стоять за Советскую власть в одном строю с коммунистами». Я тоже такого мнения придерживаюсь, вот мы и написали заявления. По совести сказать, написано у всех не дюже разборчиво, но... — Тут Дубцов скосил глаза на Михеича, закончил: — Но ведь мы на счетоводов и писарей не учились, зато — все, что нацарапали, истинная правда. Дубцов умолк, еще раз вытер ладонью обильно выступивший на лбу пот и, слегка наклонившись влево, бережно извлек из правого кармана штанов завернутые в газету заявления. Все это было так неожиданно, что с минуту в комнате стояла тишина. Никто из присутствовавших не проронил ни слова, но зато каждый из них по-своему воспринял сказанное Дубцовым: счетовод, оторвавшись от очередной сводки, в изумлении вздернул очки на лоб и, не моргая, ошалело уставился на Дубцова подслеповатыми глазами; Яков Лукич, будучи не в силах скрыть хмурую и презрительную улыбку, отвернулся, а Давыдов, просияв радостной улыбкой, откинулся на спинку стула так, что стул заходил под ним ходуном и жалобно заскрипел. — Прими наши бумаги, товарищ Давыдов. — Дубцов развернул газету, подал Давыдову несколько листков из школьной тетради, исписанных неровными крупными буквами. — Кто писал заявления? — звонко спросил Давыдов. — Бесхлебнов Младший, я и Кондрат Майданников. Принимая заявления, Давыдов со сдержанным волнением сказал: — Это очень трогательный факт и большое событие для вас, товарищ Дубцов с товарищами Майданниковым и Бесхлебновым, и для нас, Членов гремяченской партячейки. Сегодня ваши заявления я передам Нагульнову, а сейчас поезжай в бригаду и предупреди товарищей, что в воскресенье вечером будем разбирать их заявления на открытом партсобрании. Начнем в шесть часов вечера, в школе. Никаких фактических опозданий не должно быть, являйтесь вовремя. Впрочем, ты же за этим и понаблюдаешь. С обеда запрягайте лошадей, которые получше, и в хутор. Да, вот еще что. Кроме арб, какая-нибудь ехалка есть у вас на стану? — Имеется бричка. — Ну вот на ней и милости просим в хутор. Давыдов еще раз как-то по-детски просветленно улыбнулся. Но тут же подмигнул Дубцову: — Чтобы на собрание явились приодетые, как женихи! Такое, браток, в жизни один раз бывает. Это, брат, такое событие... Это, милый мой, как молодость: раз в жизни... Ему, очевидно, не хватало слов, и он замолчал, явно взволнованный, а потом вдруг встревоженно спросил: — А бричка-то приличная с виду? — Приличная, на четырех колесах. Но на ней навоз возить можно, а людям ездить днем нельзя, совестно, только — ночью, в потемках. Вся-то ободранная, ошарпанная, по годам, я думаю, мне ровесница, а Кондрат говорит, что ее ишо у Наполеона под Москвой наши хуторные казаки отбили... — Не годится! — решительно заявил Давыдов. — Пришлю за вами дедушку Щукаря на рессорных дрожках. Говорю же, что такое событие один раз в жизни бывает. Ему хотелось как можно торжественнее отметить вступление в партию людей, которых он любил, в которых верил, и он задумался: что бы еще предпринять такое, что могло бы украсить этот знаменательный день? — Школу надо к воскресенью обмазать и побелить, чтобы выглядела как новенькая, — наконец сказал он, рассеянно глядя на Островнова. — Подмести около нее и присыпать песком площадку и школьный двор. Слышишь, Лукич? И внутри полы и парты надраить, потолки помыть, комнаты проветрить, словом — навести полный порядок! — А ежели народу будет так много, что и в школу не влезут все, тогда как? — спросил Яков Лукич. — Клуб бы соорудить — вот это дело! — задумавшись, вместо ответа мечтательно и тихо сказал Давыдов. Но сейчас же вернулся к действительности: — Детей, подростков на собрание не допускать, тогда все поместятся. А школу все равно надо привести в этакий... ну, сказать, праздничный, что ли, вид! — А как нам быть с порученцами? Кто за нашу жизню распишется? — перед тем как уходить, задал вопрос Дубцов. Крепко пожимая ему руку, Давыдов улыбнулся: — Ты про поручителей говоришь? Найдутся! Сегодня вечером напишем вам рекомендации, факт! Ну, счастливого пути. Передавай от нас привет всем косарям и попроси, чтобы не давали траве перестаиваться и чтобы сено в валках не очень пересыхало. Можно на вторую бригаду надеяться? — На нас всегда надейся, Давыдов, — с несвойственной ему серьезностью ответил Дубцов и, поклонившись, вышел. На другой день рано утром Давыдова разбудил хозяин квартиры: — Вставай, постоялец, к тебе коннонарочный прибег с поля боя... Устин Беспалый охлюпкой прискакал из третьей бригады, малость избитый и одетый не по форме... Хозяин ухмылялся во весь рот, но Давыдов спросонья не сразу понял, о чем идет речь; приподняв голову от скомканной подушки, невнятно и равнодушно спросил: — Что надо? — Гонец, говорю, прискакал к тебе, весь побитый, не иначе — за подмогой... Наконец-то Давыдов уяснил смысл сказанного хозяином, стал торопливо одеваться. В сенях он поспешно ополоснул лицо не остывшей за ночь, противно теплой водой, вышел на крыльцо. У нижней приступки, держа в одной руке поводья, а другой замахиваясь на разгоряченную скачкой молодую кобылицу, стоял Устин Рыкалин. Выгоревшая на солнце синяя ситцевая рубаха его была разорвана в нескольких местах до самого подола и держалась на плечах только чудом; левая щека от скулы до подбородка чернела густою синевой, а глаз заплыл багровой опухолью, но правый — блестел возбужденно и зло. — Где это тебя так угораздило? — с живостью спросил Давыдов, сходя с крыльца и позабыв даже поздороваться. — Грабеж, товарищ Давыдов! Грабеж, разбой, больше ничего! — хрипло выкрикнул Устин. — Ну, не сукины ли сыны — пойти на такое дело, а?! Да стой же ты, клятая богом! — И Устин снова с яростью замахнулся на лошадь, едва не наступившую ему на ногу. — Говори толком, — попросил Давыдов. — Толковее и придумать нельзя! Соседи называются, чтоб они ясным огнем сгорели, чтоб их лихоманка растрясла, дармоедов! Как это тебе понравится? Тубянцы, соседи наши, дышло им в рот, нынешнюю ночь воровски приехали в Калинов Угол и увезли не менее тридцати копен нашего сена. На рассвете гляжу — накладывают на две запоздавшие арбы наше собственное, природное сена, а кругом уже — чистота, ни одной копны не видно! Я пал на коня, прискакиваю к ним: «Вы что делаете, такие-разэтакие?! На каком основании наше сено накладываете?!» А один из них, какой на ближней арбе был, смеется, гад: «Было ваше — стало наше. Не косите на чужой земле». — «Как так — на чужой? Повылазило тебе, не видишь, где межевой столб стоит?» А он и говорит: «Ты сам разуй глаза и погляди, столб-то позади тебя стоит. Эта земля спокон веков наша, тубянская. Спаси Христос, что не поленились, накосили нам сенца». Ага, так? Мошенство со столбами учинять? Ну, я его за ногу с арбы сдернул и дал ему разок своей культей промеж глаз, чтобы он зорче глядел и не путал чужую землю со своей... Дал я ему хорошего раза, он и с копылок долой, неустойчивый оказался на ногах. Тут остальные трое подбежали. Ишо одного я заставил землю понюхать, а там уже дальше мне их некогда было бить, потому что они меня вчетвером били. Да разве же один супротив четырех может устоять? Пока наши подоспели на драку, а они меня уже всего разукрасили, как пасхальное яйцо, и рубаху начисто изуродовали. Ну, не гады ли? Как я теперь к своей бабе покажусь? Ну, пущай били бы, а зачем же за грудки хватать и рубаху с плеч спускать? Теперь куда же мне ее девать? На огородное пугало пожертвовать, так и пугало постесняется в таком рванье стоять, а порвать ее девкам на ленты — носить не станут: не тот матерьял... Ну, разве же не попадется мне один на один в степи какой-нибудь из этих тубянцов! Такой же подсиненный к жене вернется, как и я! Обнимая Устина, Давыдов рассмеялся: — Не горюй, рубаха — дело наживное, а синяк до свадьбы заживет. — До твоей свадьбы? — ехидно вставил Устин. — До первой в хуторе. Я-то пока еще ни за кого не сватался. А ты помнишь, что тебе дядюшка твой говорил в воскресенье? «У драчливого петуха гребень всегда в крови». Давыдов улыбался, а про себя думал: «Это же просто красота, что ты, мой милый Устин, за колхозное сено в драку полез, а не за свое личное, собственное. Это же просто трогательный факт!» Но Устин обиженно отстранился: — Тебе, Давыдов, хорошо зубы показывать, а у меня все ребра трещат. Ты смешками не отделывайся, а садись-ка верхи и езжай в Тубянской сено выручать. Эти две арбы мы отбили, а сколько они ночью увезли?! За свой грабеж пущай они наше сенцо прямо в хутор к нам доставят, вот это будет по справедливости. И трудно раздвинул в улыбке распухшие, разбитые в кровь губы: — Вот поглядишь, сено привезут одни бабы, казаки ихние побоятся ехать к нам в гости, а воровать приезжали одни казаки, и подобрались такие добрые ребята, что, когда все четверо начали меня на кулаках нянчить, мне даже тошно стало... Не допускают меня до земли, не дают мне упасть, хучь слезьми умойся! Так с рук на руки и передавали, пока наши не подбегли. Я свою культю тоже не жалел, но ведь сила, говорят, солому ломит. Устин попробовал еще раз улыбнуться, но только сморщился и рукою махнул: — Поглядел бы ты, товарищ Давыдов, на нашего Любишкина и от смеха бы зашелся: бегает он кругом нас, приседает, будто кобель перед тем, как через забор прыгнуть, орет дурным голосом: «Бей их, ребята, в лоскуты! Бей, они на ушибы терпеливые, я их знаю!» А сам в драку не лезет, сдерживает себя. Дядюшка мой Осетров распалился, шумит ему: «Помоги же нам, валух ты этакий! Аль у тебя чирьи на спине?!» А Любишкин чуть не плачет и орет ему в ответ: «Не могу! Я же партейный и к тому ишо — бригадир! Бейте их в лоскуты, а я как-нибудь стерплю!» А сам все вокруг нас бегает, приседает и зубами от сдержанности скрипит... Ну, время зря проводить нечего, иди поскорей подзавтракай, а я тем часом конишку какого-нибудь тебе раздобуду, подседлаю, и поедем до бригады вместе. Старики наши сказали, чтобы я без тебя и на глаза к ним не являлся. Мы свое кровное сено дурноедам дарить не собираемся! Считая вопрос о поездке в Тубянской решенным, Устин привязал кобылу к перилам крыльца, пошел во двор правления. «Надо ехать к Полянице, — подумал Давыдов. — Если сено забрали с его ведома, то ссоры с ним не избежать. Упрям он, как осел, но так или иначе, а ехать надо». Давыдов наспех выпил кружку парного молока, дожевывая черствый кусок хлеба, увидел, как подскакал к калитке на буланом нагульновском конишке одетый в новую рубашку, необычно проворный Устин. 15 Хотя они встречались в райкоме всего лишь несколько раз и больше знали друг друга понаслышке, председатель тубянского колхоза «Красный луч» Никифор Поляница — двадцатипятитысячник, бывший токарь на одном из металлургических заводов Днепропетровска — принял Давыдова в доме правления колхоза как старого приятеля: — А-а-а, дорогой товарищ Давыдов! Балтийский морячок! Каким ветром занесло тебя в наш отстающий по всем показателям колхоз? Проходи, садись, дорогим гостем будешь! Широкое, забрызганное веснушками лицо Поляницы сияло наигранной, хитроватой улыбкой, маленькие черные глаза блестели кажущейся приветливостью. Чрезмерное радушие встречи насторожило Давыдова, и он, сухо поздоровавшись, присел к столу, неторопливо осмотрелся. Странно, на взгляд Давыдова, выглядел кабинет председателя колхоза: просторная комната была густо заставлена пропыленными цветами в крашенных охрою кадках и глиняных горшках, между ними сиротливо ютились старенькие венские стулья вперемежку с грязными табуретами; у входа стоял ошарпанный, причудливой формы диван с вылезшими наружу ржавыми пружинами; стены пестрели наклеенными на них картинками из «Нивы» и дешевыми литографиями, изображавшими то крещение Руси в Киеве, то осаду Севастополя, то бой на Шипке, то атаку японской пехоты под Ляояном в войну 1904 года. Над председательским столом висел пожелтевший портрет Сталина, а на противоположной стене красовалась цветная, засиженная мухами, рекламная картина ниточной фабрики Морозова. На картине бравый тореадор в малиновой курточке, опутав рога взбешенного быка петлею из нитки, одной рукою удерживал вздыбившееся животное, а другой небрежно опирался на шпагу. У ног тореадора лежала огромная, наполовину размотанная катушка белых ниток, и на наклейке отчетливо виднелось: «№ 40». Обстановку кабинета дополнял стоявший в углу большущий, обитый полосами белой жести сундук. Он, по всему вероятию, заменял Полянице несгораемый шкаф: о том, что в сундуке хранились документы первостепенной важности, свидетельствовал размером под стать сундуку огромный, начищенный до блеска амбарный замок. Давыдов не мог не улыбнуться, бегло осмотрев кабинет Поляницы, но тот расценил его улыбку по-своему. — Как видишь, устроился я с удобствами, — самодовольно сказал он. — Все сохранил от прежнего хозяина-кулака, всю внешность комнаты, только кровать с периной и подушками велел переставить в комнату уборщицы, а в общем и целом уют сохранил, имей в виду. Никакой казенщины! Никакой официальности! Да, признаться, я и сам люблю домашнюю обстановку и хочу чтобы люди, заходя ко мне, чувствовали себя без стеснения, как дома. Правильно я говорю? Давыдов пожал плечами, уклоняясь от ответа, и сразу же перешел к делу: — У меня к тебе неприятный разговор, сосед. Маленькие лукавые глазки Поляницы совсем потонули в мясистых складках кожи и аспидно посверкивали оттуда, словно крохотные кусочки антрацита, густые черные брови высоко поднялись. — Какие могу быть неприятные разговоры у хороших соседей? Ты меня пугаешь, Давыдов! Всегда мы с тобой, как рыба с водой, и вдруг, нате вам, — неприятные разговоры. Да я и поверить в это не могу! Как хочешь, а я не верю! Давыдов пристально смотрел в глаза Поляницы, но уловить их выражение так и не смог. Лицо Поляницы было по-прежнему добродушно и непроницаемо, а на губах застыла приветливая, спокойная улыбка. Как видно, председатель колхоза «Красный луч» был врожденным артистом, умело владел собою и не менее умело вел игру. — Сено, наше сено, по твоему указанию увезли сегодня ночью? — без обиняков спросил Давыдов. Брови Поляницы поднялись еще выше: — Какое сено, друг? — Обыкновенное, степное. — В первый раз слышу! Увезли, говоришь? Наши, тубянцы? Не может быть! Не верю! Стреляй меня, казни меня, но не поверю! Имей в виду, Семен, друг мой, что колхозники «Красного луча» — исключительно честные труженики наших социалистических полей, и твои подозрения оскорбляют не только их, но и меня как председателя колхоза! Прошу тебя, друг, серьезно иметь это в виду. Скрывая досаду, Давыдов спокойно сказал: — Вот что, липовый друг, я тебе не Литвинов, а ты мне не Чемберлен, и нам с тобой нечего в дипломатию играться. Сено по твоей указке забрали? — Опять же, друг, о каком сене идет речь? — Да ведь это же получается сказка про белого бычка! — возмущенно воскликнул Давыдов. — Имей в виду, друг, я серьезно спрашиваю: о каком сене ты ведешь разговор? — О сене в Калиновом Углу. Там наши травокосы рядом, и вы наше сено попросту украли, факт! Поляница, будто обрадовавшись, что недоразумение так счастливо разрешилось, звучно хлопнул себя ладонями по сухим голеням и раскатисто засмеялся: — Так ты бы с этого и начинал, дружище! А то заладил одно — сено да сено, а какое сено — вопрос. В Калиновом Углу вы по ошибке или с намерением произвели покос на нашей земле. Мы это сено и забрали на полном и законном основании. Ясно, друг? — Нет, липовый друг, неясно. Почему же, если это ваше сено, вы увозили его воровски, ночью? — Это дело бригадира. Ночью для скота, да и для людей работать лучше, прохладнее, наверно, поэтому и возили его ночью. А у вас ночами разве не работают? Напрасно! Ночью, особенно светлой, работать гораздо легче, чем среди дня, в жарищу. Давыдов усмехнулся: — Сейчас в аккурат ночи-то темные, факт! — Ну, знаешь ли, и в темную ночь ложку мимо рта не пронесешь. — Особенно если в ложке — чужая каша... — Это ты оставь, друг! Имей в виду, что твои намеки глубоко оскорбляют и честных, вполне сознательных колхозников «Красного луча», и меня как председателя колхоза. Как-никак, но мы труженики, а не мазурики, имей в виду! Глаза Давыдова сверкнули, но он, все еще сдерживаясь, сказал: — А ты оставь свои пышные слова, липовый друг, и давай говорить по-деловому. Тебе известно, что три межевых столба весною этого года перенесены в Калиновом Углу по обеим сторонам балки? Твои честные колхозники перенесли их, спрямили линию границы и оттяпали у нас не меньше четырех-пяти гектаров земли. Тебе это известно? — Друг! Откуда ты это взял? Твоя подозрительность, имей в виду, глубоко оскорбляет ни в чем не повинных... — Хватит болтать и прикидываться! — прервал Давыдов Поляницу, невольно закипая. — Ты что, считаешь меня за малахольного, что ли? С тобою говорят серьезно, а ты тут спектакли разыгрываешь, обиженным благородством балуешься. Я сам по пути сюда заезжал в Калинов Угол и сам проверил, о чем мне сообщили колхозники: сено увезено, а столбы перенесены, факт! И от этого факта ты никуда не денешься. — Да я никуда и не собираюсь деваться! Я — вот он, весь тут, бери меня голыми руками, но... перед тем как брать, посмоли их! Посмоли, друг покрепче руки, а не то я, имей в виду, вывернусь, как налим... — То, что сделали тубянцы, называется самозахватом, и за это отвечать будешь ты, Поляница! — Это, друг, еще надо доказать — насчет переноса межевых знаков. Это, друг, твое голословное утверждение, не больше. А сено у тебя не меченое. — Волк и меченую овечку берет. Поляница чуть приметно улыбнулся, а сам укоризненно качал головой: — Ай-ай-ай! Уже с волками нас сравниваешь! Говори что хочешь, но я не верю, что столбы мог кто-то вырыть и перенести. — А ты поезжай и сам проверь. Ведь следы, где прежде стояли знаки, остались? Остались! На том месте и почва рыхлее, и трава пониже, и признаки круглых окопов видны как на ладони, факт! Ну, что ты на это скажешь! А хочешь — давай вместе туда проедем. Согласен? Нет, товарищ Поляница, ты от меня не отвертишься! Так что же, поедем или как? Давыдов молча курил, ожидая ответа, молчал и Поляница, все так же безмятежно улыбаясь. В заставленной цветами комнате было душно. На окнах бились о мутные стекла и монотонно жужжали мухи. Сквозь прорезь тяжелых, глянцево-зеленых листьев фикуса Давыдов увидел, как на крыльцо вышла молодая, преждевременно и чрезмерно располневшая, но все еще красивая женщина, одетая в старенькую юбчонку и заправленную в нее ночную рубашку с короткими рукавами. Защищая ладонью глаза от солнца, она смотрела куда-то вдоль улицы и, вдруг оживившись, закричала неприятно резким, визгливым голосом: — Фенька, проклятая дочь, гони телка! Не видишь, что корова из табуна пришла? Поляница тоже посмотрел в окно на оголенную по самое плечо, полную молочно-белую руку женщины, на выбившиеся из-под косынки пушистые русые волосы, шевелившиеся под ветром, и почему-то пожевал губами, вздохнул. — Уборщица тут, при правлении, живет, чистоту соблюдает. Женщина — ничего, но очень уж крикливая, никак не отучу ее от крика... А в поле незачем мне ехать, Давыдов. Ты побывал там, посмотрел, и хватит. И сено я тебе не верну, не верну, вот и весь разговор! Дело это спорное: землеустройство тут проходило пять лет назад, и не нам с тобой разбираться в этой тяжбе между тубянцами и гремяченцами. — В таком случае — кому же? — Районным организациям. — Хорошо, я с тобой согласен. Но земельные споры — само собою, а сено ты верни. Мы его косили, нам оно и принадлежит. Очевидно, Поляница решил положить конец никчемному, с его точки зрения разговору. Он уже не улыбался. Пальцы его правой руки, безвольно лежавшей на столе, слегка пошевелились и медленно сложились в кукиш. Указывая на него глазами, Поляница бодро проговорил почему-то на своем родном языке: — Бачишь, що це такэ? Це — дуля. Ось тоби моя видповидь! А покы — до побачения, мени трэба працюваты. Бувай здоров! Давыдов усмехнулся: — Чудаковатый ты спорщик, как посмотрю я на тебя... Неужели слов тебе не хватает, что ты, как базарная баба, мне кукиш показываешь? Это, братишечка, не доказательство! Что же, из-за этого несчастного сена прокурору на тебя жаловаться прикажешь? — Жалуйся кому хочешь, — пожалуйста! Хочешь — прокурору, хочешь — в райком, а сено я не верну и землю не отдам, так и имей в виду, — снова переходя на русский язык, ответил Поляница. Больше говорить было не о чем, и Давыдов поднялся, задумчиво посмотрел на хозяина. — Смотрю я на тебя, товарищ Поляница, и удивляюсь: как это ты — рабочий, большевик, — и так скоро по самые уши завяз в мелкособственничестве? Ты вначале, бахвалясь кулацкой обстановкой, сказал, что сохранил внешность этой комнаты, но, по-моему, ты не только внешность кулацкого дома сохранил, но и внутренний душок его, факт! Ты и сам-то за полгода пропитался этим духом! Родись ты лет на двадцать раньше, из тебя непременно вышел бы самый настоящий кулак, фактически тебе говорю! Поляница пожал плечами, снова утопил в складках кожи остро поблескивающие глазки. — Не знаю, вышел бы из меня кулак или нет, а вот из тебя, Давыдов, имей в виду, уж наверняка бы вышел если не поп, то обязательно — церковный староста. — Почему это? — искренне изумился Давыдов. — Да потому, что ты, бывший морячок, по самые уши залез в религиозные предрассудки. Имей в виду, будь я секретарем райкома, — ты бы у меня положил на стол партбилет за твои штучки. — За какие штучки? О чем ты говоришь? — Давыдов даже плечами приподнял от удивления. — Брось притворяться! Ты очень даже понимаешь, о чем я говорю. Мы тут всей ячейкой бьемся против религии, два раза ставили на общеколхозном и на хуторском собраниях вопрос о закрытии церкви, а ты что делаешь? Ты, имей в виду, палки нам в колеса вставляешь, вот чем ты занимаешься! — Валяй дальше, интересно послушать про палки, которые я тебе вставляю. — А ты что делаешь? — продолжал Поляница, уже заметно разгорячась. — Ты на колхозных лошадях по воскресеньям старух возишь в церковь молиться, вот что ты делаешь! А мне наши женщины, имей в виду, этим делом по глазам стрекают: «Ты, говорят, такой-сякой, хочешь церковь закрыть и под клуб ее оборудовать, а гремяченский председатель верующим женщинам полное уважение делает и даже на лошадях по праздникам их в церковь возит». Давыдов невольно расхохотался: — Так вот о чем речь! Вот в каких религиозных предрассудках, оказывается, я виноват! Ну, это штука не очень страшная! — Для тебя, может быть, и не страшная, а для нас, имей в виду, хуже и быть не может! — запальчиво продолжал Поляница. — Ты выдабриваешься перед колхозниками, хочешь для всех хорошим быть, а нам в антирелигиозной работе подрыв устраиваешь. Хорош коммунист, нечего сказать! Других в мелкособственнических настроениях уличаешь, а сам черт знает чем занимаешься. Где же твоя политическая сознательность? Где твоя большевистская идейность и непримиримость к религии? — Подожди, идейный болтун! Ты поосторожнее на поворотах!.. Что значит «выдабриваешься»? Ты знаешь, почему я старух отправил на лошадях? Знаешь, из какого расчета я так поступил? — А мне плевать на твои расчеты с высокой колокольни! Ты рассчитывай, как умеешь, только не путай наших расчетов в борьбе с поповщиной. Как хочешь, но на бюро райкома я поставлю вопрос о твоем поведении, имей в виду! — Я, признаться, думал, что ты, Поляница, умнее, — с сожалением сказал Давыдов и вышел не попрощавшись. 16 Еще по пути в Гремячий Лог Давыдов решил не передавать в районную прокуратуру дело о захвате земли и увозе сена тубянцами. Не хотел он обращаться по этому поводу и в райком партии. Прежде всего надо было точно выяснить, кому же в действительности ранее принадлежала спорная земля в конце Калинова Угла, а тогда уже, сообразно с тем, как решится вопрос, и действовать. Не без горечи вспоминая разговор с Поляницей, Давыдов мысленно рассуждал: «Ну и фрукт этот любитель цветов и домашнего уюта! Не скажешь, что у него ума палата, никак не скажешь, а с хитринкой, с какой-то простоватой хитринкой, какая бывает у большинства дураков. Но такому палец в рот не клади... Сено увезли, конечно, с его согласия, однако не это главное, а столбы. Не может быть, чтобы их переставили по его распоряжению. На этакое он не пойдет: рискованно. А если он знал о том, что их переставили, но прикрыл глаза? Тогда это уж ни к черту не годится! Колхозу всего полгода, и начинать с захвата соседской земли и воровства — это же в дым разложить колхозников! Это же означает толкать их на прежние обычаи единоличной жизни: ничем не брезговать, любым способом — лишь бы побольше хапнуть. Нет, так дело не пойдет! Как только выясню, что земля именно наша, тем же мигом поеду в райком; пусть там мозги нам вправят: мне — за старух, а Полянице — за вредительское воспитание колхозников». Под мерную рысцу коня Давыдов стал дремать, и вдруг в смутном тумане дремоты ему ярко представилась толстая женщина, стоявшая на крыльце в Тубянском, и он брезгливо скривил губы, сонно подумал: «Сколько на ней лишнего жира и мяса навешано... В такую жару она, наверное, ходит как намыленная, факт!» И тотчас же не в меру услужливая память, как бы для сравнения, отчетливо нарисовала перед ним девически стройную, точеную фигуру Лушки, ее летучую поступь и то исполненное непередаваемой прелести движение тонких рук, каким она обычно поправляла прическу, исподлобья глядя ласковыми и насмешливыми, всезнающими глазами... Давыдов вздрогнул, как от неожиданного толчка, выпрямился в седле и, сморщившись, словно от сильной боли, злобно хлестнул коня плетью, пустил его вскачь... Все эти дни злые шутки играла с ним недобрая память, совершенно некстати — то во время делового разговора, то в минуты раздумья, то во сне, — воскрешая образ Лушки, которую он хотел забыть, но пока еще не мог... В полдень он приехал в Гремячий. Островнов и счетовод о чем-то оживленно говорили, но как только Давыдов открыл дверь — в комнате, будто по команде, наступила тишина. Уставший от жары и поездки, Давыдов присел к столу, спросил: — О чем вы тут спорили? Нагульнов не заходил в правление? — Нагульнова не было, — помедлив, ответил Островнов и быстро взглянул на счетовода. — Да мы и не спорили, товарищ Давыдов, это вам показалось, а так, вообще, вели разговор о том, о сем, все больше по хозяйству. Что же, отдают нам сено тубянцы? — Просят еще им приготовить... По твоему мнению, Лукич, чья это земля? Островнов пожал плечами: — Кто его знает, товарищ Давыдов, дело темное. Спервоначалу эта земля была нарезана Тубянскому хутору, это ишо до революции было, а при Советской власти верхняя часть Калинова Угла отошла к нам. При последнем переделе, в двадцать шестом году, тубянцов ишо потеснили, а где там проходила граница, я не знаю, потому что моя земля была в другой стороне. Года два назад там косил Титок. Самоуправно косил или потихоньку прикупил эту землицу у кого-нибудь из бедноты — сказать не смогу, не знаю. А чего проще — пригласить районного землеустроителя товарища Шпортного? Он по старым картам сразу разберется, где тянули границу. Он же и в двадцать шестом году проводил у нас землеустройство, кому же знать, как не ему? Давыдов радостно потер руки, повеселел: — Вот и отлично! Факт, что Шпортной должен знать, кому принадлежит земля. А я думал, что землеустройство проводила какая-нибудь приезжая партия землемеров. Сейчас же разыщи Щукаря, скажи, чтобы немедленно запрягал в линейку жеребцов и ехал в станицу за Шпортным. Я напишу ему записку. Островнов вышел, но минут через пять вернулся, улыбаясь в усы, поманил Давыдова пальцем: — Пойдемте на сеновал, поглядите на одну чуду... Во дворе правления, как и повсюду в хуторе, стояла та полуденная безжизненная тишина, какая бывает только в самые знойные летние дни. Пахло вянущей под солнцем муравой, от конюшни несло сухим конским пометом, а когда Давыдов подошел к сеновалу, в ноздри ему ударил такой пряный аромат свежескошенной, в цвету, чуть подсохшей травы, что на миг ему показалось, будто он — в степи, возле только что сметанного душистого прикладка сена. Осторожно открыв одну половинку двери, Яков Лукич посторонился, пропустил вперед Давыдова, сказал вполголоса: — Полюбуйтесь-ка на этих голубей. Сроду и не подумаешь, что час назад они бились не на живот, а на смерть. У них, видать, перемирие бывает, когда спят... Первую минуту, пока глаза не освоились с темнотой, Давыдов ничего не видел, кроме прямого солнечного луча, сквозь отверстие в крыше вонзавшегося в верхушку небрежно сложенного посреди сарая сена, а потом различил фигуру спавшего на сене деда Щукаря и рядом с ним — свернувшегося в клубок Трофима. — Все утро дед за козлом с кнутом гонялся, а зараз, видите, вместе спят, — уже громко заговорил Яков Лукич. И дед Щукарь проснулся. Но не успел он приподняться на локте, как Трофим, пружинисто оттолкнувшись от сена всеми четырьмя ногами, прыгнул на землю, нагнул голову и многообещающе и воинственно несколько раз тряхнул бородой. — Видали, добрые люди, каков черт с рогами? — вялым, расслабленным голосом спросил Щукарь, указывая на изготовившегося к бою Трофима. — Всю ночь, как есть напролет, шастался он тут по сену, копырялся, чихал, зубами хрустел. И на один секунд не дал мне уснуть, проклятый! Утром до скольких разов сражались с ним, а зараз, пожалуйста, примостился рядом спать, нелегкая его принесла мне под бок, а разбудили его — на драку, анафема, готовится. Это как можно мне при таком преследовании жить? Тут дело смертоубийством пахнет: либо я его когда-нибудь жизни решу, либо он меня под дыхало саданет рогами, и поминай как звали дедушку Щукаря! Одним словом, добром у нас с этим рогатым чертом дело не кончится, быть в этом дворе покойнику... В руках у Щукаря неожиданно появился кнут, но не успел он взмахнуть им, как Трофим в два прыжка очутился в темном углу сарая и, вызывающе постукивая копытцем, светил оттуда на Щукаря фосфорически сверлящими глазами. Старик отложил в сторону кнут, горестно покачал головой. — Видали, какая ушлая насекомая? Только кнутом от него и спасаюсь, и то не всегда, потому что он, анафема, подкарауливает меня там, где его, проклятого, сроду не ждешь! Так круглые сутки и не выпускаю кнута из рук. Никакого развороту мне от этого козла нету! Что ни самое неподходящее место — там и жди его. К придмеру взять хотя бы вчерашний день: понадобилось мне пойти в дальний угол за сарай по великой, неотложной нужде, поглядел кругом — козла нету. «Ну, думаю, слава богу, отдыхает чертов Трофим где-нибудь в холодке или пасется за двором, травку щипает». Со спокойной душой отправился я за сарай и только что угнездился как полагается, а он, проклятый, тут как тут, подступает ко мне шажком, голову скособочил и уже норовит кинуться и вдарить меня в бок. Хочешь не хочешь, а пришлось вставать... Прогнал я его кнутом и только что сызнова пристроился, а он опять выворачивается из-за угла... До скольких разов он этак на меня искушался! Так и перебил охоту. Да разве же это жизня? У меня ревматизьма в ногах, и я не молоденький, чтобы приседать и вставать до скольких разов, как на солдатском ученье. У меня от этого дрожание в ногах получается и в поясницу колики вступают. Я из-за этого Трофима, можно сказать, последнего здоровья лишаюсь и, очень даже просто, могу в отхожем месте помереть! Бывало-то, орлом я сидеть мог хоть полсуток, а теперь впору просить кого-нибудь, чтобы под мышки меня держали... Вот до какой срамоты довел меня этот проклятущий Трофим! Тьфу! Щукарь ожесточенно сплюнул и, шаря в сене руками, долго что-то бормотал и чертыхался. — Надо, дед, жить по-культурному, уборной пользоваться, а не скитаться за сараями, — посмеиваясь, посоветовал Давыдов. Щукарь грустно взглянул на него, безнадежно махнул рукой. — Не могу! Душа не позволяет. Я тебе не городской житель. Я всею жизню привык на воле нужду править, чтобы, значит, ветерком меня кругом обдувало! Зимой, в самый лютый мороз, и то меня в катух не загонишь, а как в ваше нужное помещение зайду, меня от тяжелого духа омороком шибает, того и гляди упаду. — Ну, тут уже я тебе ничем помочь не могу. Устраивайся как знаешь. А сейчас запрягай в линейку жеребцов и поезжай в станицу за землемером. Нужен он нам до зарезу. Лукич, ты знаешь, где живет на квартире Шпортной? Не получив ответа, Давыдов оглянулся, но Островнова и след простыл: по опыту зная, как долги бывают сборы Щукаря, он пошел на конюшню запрягать жеребцов. — В станицу смотаться в один секунд могу, это мне — пара пустяков, — заверил дед Щукарь. — Но вот ты растолкуй мне один вопрос, товарищ Давыдов: почему это всякая предбывшая кулацкая животина, вся, как есть, — характером в своих хозяев, то есть ужасная зловредная и хитрая до последних возможностев? Взять хотя бы этого супостата Трофима: почему он ни разу не поддал под кобчик, ну, скажем, Якову Лукичу, а все больше на мне упражняется? Да потому, что он в нем свою кулацкую родню унюхал, вон он его и не трогает, а на мне всю злобу вымещает. Или возьмем любую кулацкую корову: сроду она колхозной доярке столько молока не даст, как своей любезной раскулаченной хозяйке давала. Ну, это, сказать, и правильно: хозяйка ее кормила и свеклой, и помоями, и протчими фруктами, а доярка кинет ей шматок сухого, прошлогоднего сена и сидит, дремлет над выменем, молока дожидается. А возьми ты любого кулацкого кобеля: почему он на одну бедноту кидается, какая в рванье ходит? Ну, хотя бы, скажем, на меня? Вопрос сурьезный. Я спросил насчет этого у Макара, а он говорит: «Это — классовая борьба». А что такое классовая борьба — не объяснил, засмеялся и пошел по своим делам. Да на черта же она мне нужна, эта классовая борьба, ежли по хутору ходишь и на каждого кобеля с опаской оглядываешься? На лбу же у него не пропечатано: честный он кобель или раскулаченной сословности? А ежли он, кулацкий кобель, мой классовый враг, как объясняет Макар, то что я должен делать? Раскулачивать его! А как ты, к придмеру, будешь его раскулачивать, то есть с живого с него шубу сымать? Никак невозможно! Он с тебя скорее шкуру за милую душу спустит. Значит, вопрос ясный: сначала этого классового врага надо на шворку, а потом уж и шубу с него драть. Я предложил надысь Макару такое предложение, а он говорит: «Этак ты, глупый старик, половину собак в хуторе перевешаешь». Только кто из нас с ним глупой — это неизвестно, это ишо вопрос. По-моему, Макар трошки с глупинкой, а не я... Заготсырье принимает на выделку собачьи шкуры? Принимает! А по всей державе сколько раскулаченных кобелей мотается без хозяев и всякого присмотра? Мильены! Так ежли с них со всех шкуры спустить, потом кожи выделать, а из шерсти навязать чулков, что получится? А то получится, что пол-России будет ходить в хромовых сапогах, а кто наденет чулки из собачьей шерсти — на веки веков вылечится от ревматизьмы. Про это средство я ишо от своей бабушки слыхал, надежнее его и на свете нету, ежли хочешь знать. Да об чем там толковать, я сам страдал ревматизьмой, и только собачьи чулки меня и выручают. Без них я бы давно раком лазил. — Дед, ты думаешь сегодня в станицу ехать? — поинтересовался Давыдов. — Вполне думаю, только ты меня не перебивай и слухай дальше. И вот как пришла ко мне эта великая мысля насчет выделки собачьих шкур — я двое суток подряд не спал, все обмозговывал: какая денежная польза от этой моей мысли государству и, главное дело, мне получится? Не будь у меня дрожания в руках, я бы сам написал в центру, глядишь, что-нибудь и клюнуло бы, что-нибудь и вышло бы мне от власти за мое умственное усердие. А потом порешил рассказать все Макару. Я — не жадный. Пришел, все как есть ему выложил и говорю: «Макарушка! Я — старый человек, мне всякие капиталы и награды ни к чему, а тебя хочу на всю жизнь осчастливить: ты пропиши про мою мыслю центральной власти, и получишь такой же орден, какой тебе за войну дали. Ну, а ежли к этому ишо деньжонок тебе отвалят — мы их с тобой располовиним, как и полагается. Ты, ежли хочешь, проси себе орден, а мне — лишь бы на корову-первотелку али хотя бы на телушку-летошницу деньжат перепало, и то буду довольный». Другой бы на его месте в ноги мне кланялся, благодарил. Ну, Макарушка и возблагодарил... Эх, как вскочит со стулы! Как пужнет меня матом! «Ты, — шумит на меня, — чем ни больше стареешь тем больше дуреешь! У тебя заместо головы порожний котелок на плечах!» А сам за каждым словом — и так, и перетак, и разэтак, и вот так, — муха не пролетит! Это он мне-то насчет ума закинул! Уж чья бы корова мычала, а его — молчала! Тоже мне умник нашелся! И сам не «ам», и другому не дам. Я сижу, дожидаюсь, когда у него во рту пересохнет, думаю про себя: «Пущай попрыгает, а все одно тем же местом на стулу сядет, каким и раньше сидел». Как видно, уморился мой Макарушка ругаться, сел и спрашивает: «Хватит с тебя?» Тут уж я осерчал на него, хотя мы с ним и темные друзья. «Ежели, — говорю ему, — ты упыхался, то отдохни и начинай сызнова, я подожду, мне не к спеху. А только чего ты сдуру ругаешься, Макарушка? Я тебе же добра желаю. Тебя за такую мыслю по всей России в газетках пропечатают!» Но тут он хлопнул дверью и выскочил из хаты, как, скажи, я ему кипятку в шаровары плеснул! Вечером пошел я к учителю Шпыню, посоветоваться, он все-таки человек ученый. Рассказал ему все, на Макара пожалился. Но все эти ученые, по-моему, люди с придурью, даже дюже с придурью! Знаешь, что он мне сказал? Ухмыляется и говорит: «Все великие люди терпели гонения за свои мысли, терпи и ты, дедушка». Утешил, называется! Хлюст он, а не учитель! Что мне толку в терпении? Корова-то почти в руках была, а не пришлось даже коровьего хвоста повидать... И все через Макарову супротивность! Приятелем тоже считается, чтоб ему пусто было! А тут через него же и дома одно неудовольствие... Старухе-то я нахвалился, что, может, господь бог пошлет нам коровку за мое умственное усердие. Как же, послал, держи карман шире! А старуха меня, как ножовкой, пилит: «Где же твоя корова? Опять набрехал?» Приходится и от нее терпеть разные гонения. Раз уж всякие великие люди терпели, то мне и вовсе бог повелел... Так и пропала моя хорошая мысля ни за понюшку табаку... А что поделаешь? Выше кое-чего не прыгнешь... Давыдов, прислонясь к дверному косяку, беззвучно смеялся, а Щукарь, немного успокоившись, стал не спеша обуваться и, уже не обращая на Давыдова никакого внимания, самозабвенно продолжал рассказ: — А собачьи чулки — от ревматизьмы вернеющее средство! Я сам в них всю зиму проходил, ни разу не снял, и хучь ноги к весне начисто сопрели, хучь старуха моя до скольких разов по причине собачьей вони меня из хаты выгоняла, а от ревматизьмы я вылечился и целый месяц ходил с переплясом, как молодой кочет возле курицы. А какой из этого толк вышел? Никакого! Потому что опять с дурна ума весною промочил ноги, ну и готов, спекся! Но это — до поры до времени; эта болезня меня не дюже пужает. Как только поймаю какого-нибудь смирного и лохматого кобеля, остригу его, и опять ревматизьму с меня будто рукой сымет! Зараз видишь, как я хожу-переступаю? Как мерин, какой ячменя обожрался, а поношу чулки целебные — и опять хучь впору плясать за молодого. Беда только в том, что моя старуха отказывается прясть собачью шерсть и вязать из нее мне чулки. У нее от собачьего духа кружение в голове делается, и начинает она за прялкой слюной давиться. Поначалу она икает, икает, потом давится, давится, а под конец так сдурнит ее, что всю как есть наизнанку вывернет и перелицует. Так что, бог с ней, я ее не понуждаю на такую работу. Сам я и мыл шерсть, сам просушивал на солнышке, сам и прял, и чулки вязал. Нужда, брат, заставит всякой пакости выучиться... Но это ишо не беда, а полбеды, а беда в том, что старуха моя — чистый аспид и василиска! Позапрошлый год летом одолела меня ломота в ногах. Что делать? Тут и вспомнил я про собачьи чулки. И вот как-то утром заманил я в сенцы соседскую сучонку, сухарями заманил, и остриг ее догола, как заправскии цирюльник. Только на ушах по пучку шерсти оставил — для красоты да на конце хвоста — чтобы было ей чем от мух отбиваться. Не поверишь, с полпуда шерсти с нее настриг! Давыдов закрыл ладонями лицо, простонал, задыхаясь от смеха: — Не много ли? Но и более каверзные вопросы никогда не ставили деда Щукаря в тупик. Он небрежно пожал плечами и великодушно пошел на уступку: — Ну, может, трошки поменьше, фунтов десять — двенадцать, я же ее на весах не важил. Только такая эта сучка была шерстятая, ну чисто шленская овца! Думал, мне шерсти с нее до конца дней на чулки хватит, так нет же, только одну пару и успел связать, а до остальной старуха добралась и всю до нитки спалила на дворе. У меня не старуха, а лютая тигра! По зловредию она ничуть не уступит вот этому треклятому козлу, она да Трофим — два сапога пара, истинный бог, не брешу! Одним словом, спалила она весь мой запас и разорила меня начисто! А я на эту сучонку, чтобы она стояла смирно, когда ее стриг, огромадную сумку сухарей стравил, вон оно какое дело... Но только и сучонке этой не повезло: вырвалась она от меня после стрижки и вроде довольная была, что облегчил я ее от лишней шерсти, даже хвостом с кисточкой помахала от удовольствия, а потом — опрометью кинулась к речке, да как глянула на свою отражению в воде — и завыла от стыда... После мне говорили люди, что она по речке бродила: не иначе — хотела утопиться от позора. Но ведь в нашей речке воды воробью по колено, а в колодезь она кинуться не догадалась, ума не хватило. Да и что с нее спросишь? Как-никак — животная, или, сказать, насекомая: умишко-то куцый, не то что у человека... Трое суток сподрят она выла под соседским амбаром, душу из меня вынала своим воем, а из-под амбара не вылазила — значит, совесть ее убивала, стеснялась на люди показаться в таком виде. И так-таки скрылась из хутора, с глаз долой, до самой осени пропадала, а как только сызнова обросла шерстью — опять объявилась у хозяина. Такая стыдливая сучонка оказалась, стыдливей иной бабы, видит бог, не брешу! С той поры я и порешил: ежли придется мне ишо раз стричь какую-нибудь псину, то сучонок не трогать, не лишать их верхней одежи и в женский стыд не вводить, а выбирать кого-нибудь из кобелей: ихняя шатия не дюже стыдливая, любого хучь бритвой оскобли — он и ухом не поведет. — Ты скоро закончишь свои басни? — прервал Щукаря Давыдов. — Тебе же ехать надо. Поторапливайся! — Сей момент! Зараз обуюсь и — готов. Только ты меня не перебивай за-ради Христа, а то у меня мысля вильнет в сторону, и я забуду, об чем речь шла. Так вот я и говорю: Макарушка меня вроде за глупого считает, а дюже он ошибается! Молодой он супротив меня, мелко плавает, и все ягоды у него наруже, а меня, старого воробья, на пустой мякине не проведешь, нет, не проведешь! Ему, Макару-то, самому не грех у меня ума занять. То-то и оно. На деда Щукаря накатил очередной приступ словоохотливости. Щукарь «завелся», как говорил Разметнов, и теперь остановить его было не только трудно, но почти невозможно. Давыдов, всегда относившийся к неудачливому в жизни старику с доброй предупредительностью, с чувством, почти граничащим с жалостью, на этот раз все же решился прервать его повествование: — Подожди, дед, уймись! Тебе срочно надо ехать в станицу, привезти землемера Шпортного. Знаешь ты его? — Я в станице не токмо твоего Шпортного, а и всех собак наперечет знаю. — По собакам ты специалист, факт! Но мне Шпортной нужен. Понятно? — Привезу, сказал тебе, доставлю, как невесту к венцу, и точка. Только ты меня не перебивай. И что у тебя за вредная привычка перебивать человека? Ты, Давыдов, хуже Макарушки становишься, ей-богу! Ну, Нагульнов хоть Тимошку застрелил, он геройский казак, он и пущай меня перебивает, я его все одно уважаю. А ты что такого геройского сотворил? За что я тебя должен уважать? То есть окончательно не за что! Застрели ты из ливольверта вот этого черта, козла, какой мне всею жизню испоганил, и я за тебя до смерти буду богу молиться, и уважать тебя буду не хуже, чем Макара. А Макар — герой! Он все науки превзошел и зараз англицкий язык назубок изучает, он во всем разбирается не хуже меня, даже в кочетином пении он первый знахарь. Он и Лушку прогнал от себя, а ты ее сдуру приголубил, и Тимошку, вражину, с одной пули приласкал... — Да обувайся ты скорее! Чего ты возишься? — в нетерпении воскликнул Давыдов. Дед Щукарь, кряхтя и ворочаясь на сене, буркнул: — Ремешки на чириках завязываю, не видишь, что ли? В потемках черт их завяжет! — Да ты выйди на свет! — Как-нибудь завяжу и тут. Да-а-а, так вот какой он, мой Макарушка. Он не токмо сам учится, но и меня норовит обучать... — Чему же это? — улыбаясь, спросил Давыдов. — Разным наукам, — уклончиво ответил дед Щукарь. Ему явно не хотелось вдаваться в подробности, и он неохотно повторил: — Говорю, что разным наукам. Понятно тебе? По иностранным словам я зараз вдарился. Это тебе как? — Ничего не понимаю. По каким иностранным словам? — А раз ты такая бестолочь, то нечего и спрашивать, — уже с досадой проговорил дед Щукарь и обиженно засопел, открыто выказывая недовольство столь назойливыми вопросами. — Иностранные слова тебе нужны, дед, как мертвому припарки. Ты собирайся попроворнее, — по-прежнему улыбаясь, попросил Давыдов. Щукарь фыркнул, как рассерженный кот: — Попроворнее! Скажет тоже! Проворность нужна, когда блох ловишь да когда от чужой жены ночью бежишь, а за тобой ее муж гонится, на пятки наступает... Кнута вот никак не найду, зараза его возьми! Только что в руках держал, и вот он как сквозь землю провалился, а без кнута я и шагу ступить боюсь из-за козла... Слава богу, нашел! А картуз где? Ты его не видал, товарищ Давыдов, моего картуза? Он же у меня в головах лежал... Эка память-то, не лучше худого решета стала... Ну, слава богу, нашел и картуз, теперь вот только зипун найти, и я готовый. Ах, нечистый дух, Трофим! Не иначе — он его в сено затолочил, теперь ищи его до ночи... Вспомнил! Зипун-то у меня дома остался... Да и на что он мне нужен в такую жару? Зачем бы я его сюда приносил? Давыдов выглянул в дверь, увидел, как Островное взважживает запряженных в линейку жеребцов и ласково оглаживает их, что-то тихонько приговаривая. — Яков Лукич уже запрег, а ты все собираешься! Когда ты перестанешь возиться, старый копун? — сердито воскликнул Давыдов. Дед Щукарь громко и длинно выругался. — Такой лихой день, язви его в душу! По-настоящему и ехать-то в станицу не надо бы. Приметы некудышние! Ить, скажи на милость, картуз разыскал, а теперь кисет куда-то запропастился. К добру это? То-то и есть, что не к добру. Быть в дороге какой-нибудь беде, не иначе... Вот оказия, не найду кисета, и крышка! Не Трофим же его проглотил? Ну, слава богу, сыскал-таки и кисет, теперь можно ехать... А может, отложим поездку до завтрева? Уж дюже приметы поганые... А в Священном писании, — забыл какая глава от Матфея, — ну, да черт с ней, какая бы ни была, но не зря сказано: «Ежли ты, путник, собрался в дорогу и углядел плохие приметы, то сиди дома и ни хрена не рыпайся». Вот теперь ты, товарищ Давыдов, и решай ответственно: ехать мне нынче или нет? — Езжай, дед, сейчас же! — строго приказал Давыдов. Щукарь, вздыхая, но не прекословя, на спине сполз с сена и, старчески шаркая ногами, волоча за собою кнут и боязливо оглядываясь на затаившегося в темном углу козла, пошел к выходу. 17 С грехом пополам выпроводив деда Щукаря, Давыдов решил пойти в школу и на месте определить, что еще можно сделать, чтобы школьное помещение к воскресенью приняло праздничный вид. А кроме того, ему хотелось поговорить с заведующим и вместе с ним прикинуть, сколько и каких строительных материалов потребуется на ремонт школы и когда приступать к нему, чтобы без особой спешки и возможно добротнее отремонтировать здание к началу учебного года. Только в последние дни Давыдов ощутимо почувствовал, что настает самая напряженная рабочая пора за все время его пребывания в Гремячем Логу: еще не управились с покосом травы, а уже подходила уборка хлеба, на глазах начинала смуглеть озимая рожь; почти одновременно с ней вызревал ячмень; бурно зарастали сорняки, и молчаливо требовали прополки невиданно огромные, по сравнению с единоличными полосами, колхозные деляны подсолнечника и кукурузы, и уже не за горами был покос пшеницы. До начала уборки хлебов многое надо было сделать; перевезти в хутор возможно больше сена, подготовить тока для обмолота, закончить переноску в одно место амбаров, ранее принадлежавших кулакам, наладить единственную в колхозе паровую молотилку. Да и помимо этого изрядное число больших и малых забот легло на плечи Давыдова, и каждое дело настойчиво требовало к себе постоянного и неусыпного внимания. По старым, скрипучим ступенькам Давыдов поднялся на просторное крыльцо школы. У дверей босая и плотная, как сбитень, девочка лет десяти посторонилась, пропуская его. — Ты ученица, милая? — ласково спросил Давыдов. — Да, — тихо ответила девочка и смело снизу вверх взглянула на Давыдова. — Где тут живет ваш заведующий? — Его нет дома, они с женой за речкой, на огороде капусту поливают. — Экая незадача... А в школе кто-нибудь есть? — Наша учительница, Людмила Сергеевна. — Что же она тут делает? Девочка улыбнулась: — Она с остающими ребятами занимается. Она каждый день с ними занимается после обеда. — Значит, подтягивает их? Девочка молча кивнула головой. — Порядок! — одобрительно сказал Давыдов и вошел в полутемные, сени. Откуда-то из глубины длинного коридора доносились детские голоса. Неторопливо обходя и по-хозяйски осматривая пустые классы, Давыдов через приоткрытую дверь в последней комнате увидел с десяток маленьких ребятишек, просторно разместившихся в переднем ряду сдвинутых парт, и около них — молоденькую учительницу. Невысокого роста, худенькая и узкоплечая, с коротко подстриженными белесыми и кудрявыми волосами, она походила скорее на девочку-подростка, нежели на учительницу. Давненько уже не переступал Давыдов порога школы, и теперь странное чувство испытывал он, стоя возле двери класса, сжимая в левой руке выгоревшую на солнце кепку. Что-то от давнего уважения к школе, некое сладостное волнение, навеянное мгновенным воспоминанием о далеких годах детства, пробудилось в его душе в эти минуты... Он несмело открыл дверь и, покашливая вовсе не оттого, что першило в горле, негромко обратился к учительнице: — Разрешите войти? — Войдите, — прозвучал в ответ тонкий девичий голос. Учительница повернулась лицом к Давыдову, удивленно приподняла брови, но, узнав его, смущенно сказала: — Входите, пожалуйста. Давыдов неловко поклонился. — Здравствуйте. Вы извините, что помешал, но я на одну минутку... Мне бы осмотреть вот этот последний класс, я — насчет ремонта школы. Я могу обождать. Дети встали, нестройно ответили на приветствие, и Давыдов, взглянув на девушку, тотчас подумал: «Я — как прежний попечитель школы из строгих толстосумов... Вот и учителька испугалась, краснеет. Надо же было мне заявиться в этот час!» Девушка подошла к Давыдову. — Проходите, пожалуйста, товарищ Давыдов! Через несколько минут я закончу урок. Присядьте, пожалуйста. Может быть, позвать Ивана Николаевича? — А кто это? — Наш заведующий школой — Иван Николаевич Шпынь. Разве вы его не знаете? — Знаю. Не беспокойтесь, я обожду. Можно мне побыть здесь, пока вы занимаетесь? — Ну, конечно! Садитесь, товарищ Давыдов. Девушка смотрела на-Давыдова, говорила с ним, но все еще никак не могла оправиться от смущения; она мучительно краснела, даже ключицы у нее порозовели, а уши стали пунцовыми. Вот чего не переносил Давыдов! Не переносил уже по одному тому, что, глядя на какую-нибудь краснеющую женщину, он почему-то и сам начинал краснеть, и от этого всегда испытывал еще большее чувство смущения и неудобства. Он сел на предложенный ему стул около небольшого столика, а девушка, отойдя к окну, стала раздельно диктовать ученикам: — Ма-ма го-то-вит... Написали, дети? Го-то-вит нам о-бед. После слова «обед» поставьте точку. Повторяю... Вторично написав предложение, ребятишки с любопытством уставились на Давыдова. Он с нарочитой важностью провел пальцами по верхней губе, делая вид, будто разглаживает усы, и дружески подмигнул ребятам. Те заулыбались; добрые отношения начали будто бы налаживаться, но учительница снова стала диктовать какую-то фразу, привычно разбивая слова на слоги, и ребятишки склонились над тетрадями. В классе пахло солнцем и пылью, застойным воздухом редко проветриваемого помещения. Теснившиеся у самых окон кусты сирени и акации не давали прохлады. Ветер шевелил листья, и по выщербленному полу скользили солнечные зайчики. Сосредоточенно сдвинув брови, Давыдов занялся подсчетом: «Надо не меньше двух кубометров сосновых досок — заменить кое-где половицы. Рамы в окнах хорошие, а двойные — в каком виде и есть ли они, надо узнать. Купить ящик стекла. Наверное, нет в запасе ни одного листа, а чтобы ребята не колотили стекла — это же невозможное дело, факт! Хорошо бы добыть свинцовых белил, а вот сколько этого добра пойдет на покраску потолков, наличников, рам и дверей? Уточнить у плотников. Крыльцо заново настелить. Можно из своих досок: распилил две вербы — и готово. Ремонт нам влезет в копеечку... Дровяной сараишко заново покрыть соломой. Да тут до черта делов, факт! Закончим с амбарами — и сразу же переброшу сюда всю плотницкую бригаду. Крышу бы на школе заново покрасить... А где деньги? Разобьюсь в доску, но для школы добуду! Факт! Да оно и разбиваться ни к чему: продадим пару выбракованных быков — вот и деньги. Придется из-за этих быков с райисполкомом бой выдержать, иначе ничего не выйдет... А худо мне будет, если продать их тайком... Но все равно рискну. Неужели Нестеренко не поддержит?» Давыдов достал записную книжку, написал: «Школа. Доски, гвозди, стекло — ящик. Парижская зелень на крышу. Белила. Олифа...» Хмурясь, дописывал он последнее слово и в это время пущенный из трубки маленький влажный шарик разжеванной бумаги мягко щелкнул его по лбу, прилип к коже. Давыдов вздрогнул от неожиданности, и тотчас же кто-то из ребятишек прыснул в кулак. Над партами прошелестел тихий смешок. — Что там такое? — строго спросила учительница. Сдержанное молчание было ей ответом. Отлепив шарик со лба, улыбаясь, Давыдов бегло осмотрел ребят: белесые, русые, черные головки низко склонились над партами, но ни одна загорелая ручонка не выводила букв... — Закончили, дети? Теперь пишите следующее предложение... Давыдов терпеливо ждал, не сводя смеющихся глаз со склоненных головок. И вот один из мальчиков медленно, воровато приподнял голову, и Давыдов прямо перед собою увидел старого знакомого: не кто иной, как сам Федотка Ушаков, которого он однажды весною встретил в поле, смотрел на него узенькими щелками глаз, а румяный рот его расползался в широчайшей, неудержимой улыбке. Давыдов глянул на плутовскую рожицу и сам чуть не рассмеялся вслух, но, сдержавшись, торопливо вырвал из записной книжки чистый лист, сунул его в рот и стал жевать, быстро взглядывая на учительницу и озорно подмигивая Федотке. Тот смотрел на него во все глаза, но, чтобы не выдать улыбку, прикрыл рот ладошкой. Давыдов, наслаждаясь Федоткиным нетерпением, тщательно и не спеша скатал бумажный мякиш, положил его на ноготь большого пальца левой руки, зажмурил левый глаз, будто бы прицеливаясь. Федотка надул щеки, опасливо вобрал голову в плечи, — как-никак шарик был не маленький и увесистый... Когда Давыдов, улучив момент, легким щелчком послал шарик в Федотку, тот так стремительно нагнул голову, что гулко стукнулся лбом о парту. Выпрямившись, он уставился на учительницу, испуганно вытаращил глазенки, стал медленно растирать рукою покрасневший лоб, а Давыдов, беззвучно трясясь от смеха, отвернулся и по привычке закрыл ладонями лицо. Разумеется, поступок его был непростительным ребячеством и надо было соображать, где он находится. Овладев собою, он с виноватой улыбкой покосился на учительницу, но увидел, что она, отвернувшись к окну, также пыталась скрыть смех. Худенькие плечи ее вздрагивали, а рука со скомканным платочком тянулась к глазам, чтобы вытереть выступившие от смеха слезы. «Вот тебе и строгий попечитель... — подумал Давыдов. — Нарушил весь урок. Надо отсюда смываться». Сделав серьезное лицо, он взглянул на Федотку. Живой, как ртуть, мальчишка уже нетерпеливо ерзал за партой, показывая пальцем себе в рот, а потом раздвинул губы: там, где некогда у него была щербатина, — торчали два широких, иссиня-белых зуба, еще не выросших в полную меру и с такими трогательными зубчиками по краям, что Давыдов невольно усмехнулся. Он отдыхал душой, глядя на детские лица, на склоненные над партами разномастные головки, невольно отмечая про себя, что когда-то, очень давно, и он вот так же, как Федоткин сосед по парте, имел привычку, выводя буквы или рисуя, низко клонить голову и высовывать язык, каждым движением его как бы помогая себе в нелегком труде. И опять, как и весною при первом знакомстве с Федоткой, он со вздохом подумал: «Легче вам, птахи, жить будет, да и сейчас легче живется, а иначе за что же я воевал? Уж не за то ли, чтобы и вы хлебали горе лаптем, как мне в детстве пришлось?» Из мечтательного настроения его вывел все тот же Федотка: словно на шарнирах вертясь за партой, он привлек внимание Давыдова, знаками настойчиво прося показать, как у того обстоит дело с зубом. Давыдов улучил момент, когда учительница отвернулась и, огорченно разводя руками, обнажил зубы. Увидев знакомую щербатину во рту Давыдова, Федотка прыснул в ладошки, а потом с величайшим самодовольством заулыбался. Весь его торжествующий вид красноречивее всяких слов говорил: «Вот как я тебя обставил, дядя! У меня-то зубы выросли, а у тебя — нет!» Но через минуту произошло такое, о чем Давыдов и долгое время спустя не мог вспоминать без внутреннего содрогания. Расшалившийся Федотка, снова желая привлечь к себе внимание Давыдова, тихонько постучал о парту, а когда Давыдов рассеянно взглянул на него, — Федотка, важно откинувшись, полез правой рукой в карман штанишек, вытащил и опять быстро сунул в карман ручную гранату-«лимонку». Все это произошло так мгновенно, что Давыдов в первый момент только ошалело заморгал, а бледнеть начал уже после... «Откуда у него?! А если капсюль вставлен?! Стукнет по сиденью, и тогда... О, черт тебя, что же делать?!» — с жарким ужасом думал он, закрыв глаза и не чувствуя, как пот прохладной испариной выступил у него на лбу, на подбородке, на шее. Надо было что-то немедленно предпринять. Но что? Встать и попытаться силой отобрать гранату? А если мальчишка испугается, рванется из рук и еще, чего доброго, успеет швырнуть гранату, не зная, что за этим последует его и чужая смерть... Нет, так делать не годится. Давыдов решительно отверг этот вариант. Все еще не открывая глаз, он мучительно искал выхода, торопил мысль, а воображение помимо его воли услужливо рисовало желтую вспышку взрыва, дикий короткий вскрик, изуродованные детские тела... Только теперь он ощутил, как медленно стекают со лба капельки пота, скользят по бокам переносицы, щекочут глазницы. Он хотел достать носовой платок и нащупал в кармане перочинный нож — давнишний подарок одного старого друга. Давыдова осенило: правой рукой он вытащил нож, рукавом левой — вытер обильный пот на лбу и с таким подчеркнутым вниманием стал вертеть и разглядывать нож, как будто видел его впервые в жизни. А сам искоса посматривал на Федотку. Нож был старенький, сточенный, но зато боковые перламутровые пластинки его тускло сияли на солнце, а кроме двух лезвий, отвертки и штопора, в нем имелись еще и великолепные маленькие ножницы. Давыдов последовательно открывал все эти богатства, изредка и коротко взглядывая на Федотку. Тот не сводил с ножа зачарованных глаз. Это был не просто нож, а чистое сокровище! Ничего равного по красоте он еще не видел. Но когда Давыдов вырвал из записной книжки чистый листок и тут же, быстро орудуя ножничками, вырезал лошадиную голову, — восторгу Федоткиному не было конца! Вскоре урок окончился. Давыдов подошел к Федотке, шепотом спросил: — Видал ножичек? Федотка проглотил слюну, молча кивнул головой. Наклонившись, Давыдов шепнул: — Меняться будем? — А кого на кого менять? — еще тише прошептал Федотка. — Нож на железку, какая у тебя в кармане. Федотка с такой отчаянной решимостью согласия закивал головой, что Давыдов должен был попридержать его за подбородок. Он сунул в руку Федотки нож, бережно принял на ладонь гранату. Капсюля в ней не оказалось, и Давыдов, часто дыша от волнения, выпрямился. — У вас тут какие-то секреты, — улыбнулась, проходя мимо, учительница. — Мы с ним старые знакомые, а виделись давно... Вы нас извините, Людмила Сергеевна, — почтительно сказал Давыдов. — Я рада, что вы побывали у меня на уроке, — краснея, проговорила девушка. Не замечая ее смущения, Давыдов попросил: — Передайте товарищу Шпыню: пусть сегодня вечером зайдет ко мне в правление, а перед этим пусть прикинет, какой ремонт будем делать школе, и пусть подумает о смете. Ладно? — Хорошо, я все передам ему. Вы к нам больше не зайдете? — Как-нибудь в свободную минуту загляну непременно, факт! — заверил Давыдов и сейчас же, без видимой связи с предшествовавшим разговором, спросил: — Вы у кого на квартире находитесь? — У бабушки Агафьи Гавриловны. Знаете такую? — Знаю. А какая у вас семья? — Мама и двое братишек в Новочеркасске. Но почему вы обо всем этом спрашиваете? — Надо мне хоть что-нибудь о вас знать, я же ваших девичьих секретов не касаюсь? — отшутился Давыдов. Возле крыльца толпа ребятишек плотным кольцом окружила Федотку, рассматривая нож. Давыдов отозвал счастливого владельца в сторону, спросил: — Где ты нашел свою игрушку, Федот Демидович? В каком месте? — Показать, дяденька? — Обязательно! — Пойдем. Пойдем зараз же, а то мне после некогда будет, — деловито предложил Федотка. Он сжал в руке указательный палец Давыдова и, явно гордясь тем, что ведет не просто дядю, а самого председателя колхоза, изредка оглядываясь на товарищей, вразвалочку зашагал по улице. Так они и шли, не особенно торопясь, лишь время от времени обмениваясь короткими фразами. — Ты размениваться не надумаешь? — спросил Федотка, слегка забегая вперед и встревоженно заглядывая в глаза Давыдову. — Ну что ты! Дело у нас с тобой решенное, — успокоил его Давыдов. Минут пять они шагали, как и подобает мужчинам, в солидном молчании, а потом Федотка не выдержал — не выпуская из руки пальца Давыдова, снова забежал вперед, глядя снизу вверх, сочувственно спросил: — А тебе не жалко ножа? Не горюешь, что променялся? — Ни капельки! — решительно ответил Давыдов. И снова шли молча. Но, видно, какой-то червячок сосал маленькое сердце Федотки, видно, считал Федотка обмен явно невыгодным для Давыдова, потому после длительного молчания и сказал: — А хочешь, я тебе в додачу свою пращу отдам? Хочешь? С непонятным для Федотки беспечным великодушием Давыдов отказался: — Нет, зачем же! Пусть пращ у тебя остается. Ведь менялись-то баш на баш? Факт! — Как это «баш на баш»? — Ну, ухо на ухо, понятно? Нет, вовсе не все было понятно для Федотки. Такое легкомыслие при мене, которое проявил взрослый дядя, крайне удивило Федотку и даже как-то насторожило его... Роскошный, блестящий на солнце нож и ни к чему не пригодная круглая железка, — нет, тут что-то не так! Спустя немного практичный Федотка на ходу внес еще одно предложение: — Ну, ежели пращу не хочешь, может, тебе бабки отдать? В додачу, а? Они у меня знаешь какие? Почти новые, вот какие! — И бабки твои мне не нужны, — вздыхая и усмехаясь, отказался Давыдов. — Вот если бы этак лет двадцать с гаком назад — я бы, братец ты мой, от бабок не отказался. Я бы с тебя их содрал как с миленького, а сейчас не беспокойся, Федот Демидович! О чем ты волнуешься? Нож — твой на веки вечные, факт! И опять молчание. И опять через несколько минут вопрос: — Дяденька, а этот кругляш, какой я тебе отдал, он от кого? От веялки? — А ты где его нашел? — В сарае, куда идем, под веялкой. Старая-престарая веялка там такая, на боку лежит, вся разбитая, и он под ней был. Мы в покулючки играли, я полез хорониться, а кругляш там лежит. Я его и взял. — Значит, это от веялки часть. А палочки железной, небольшой возле него не видел? — Нет, там больше ничего не было. «Ну, и слава богу, что не было, а то мы мне еще учинил бы такое, что и на том свете не разобрались бы», — подумал Давыдов. — А эта часть от веялки тебе дюже нужна? — поинтересовался Федотка. — Очень даже. — В хозяйстве нужна? На другую веялку? — Ну, факт! После недолгого молчания Федотка сказал басом: — Раз в хозяйстве эта часть нужна — значит, не горюй, ты поменялся со мной правильно, а нож ты себе новый купишь. Так умозаключил рассудительный не по годам Федотка и успокоенно улыбнулся. Душа у него, как видно, стала на место. Вот, собственно, и весь разговор, который они вели по дороге, но этот разговор был как бы завершением их сделки по обмену ценностями... Теперь Давыдов уже безошибочно знал, куда ведет его Федотка, и когда по переулку слева завиднелись постройки, некогда принадлежавшие отцу Тимофея Рваного, спросил, указывая на крытый камышом сарай: — Там нашел? — Как ты здорово угадываешь, дяденька! — восхищенно воскликнул Федотка и выпустил из руки палец Давыдова. — Теперь ты и без меня дойдешь, а я побегу, мне дюже некогда! Как взрослому пожимая на прощанье маленькую ручонку, Давыдов сказал: — Спасибо тебе, Федот Демидович, за то, что привел меня куда надо. Ты заходи ко мне, проведывай, а то я скучать по тебе буду. Я ведь одинокий живу... — Ладно, как-нибудь зайду, — снисходительно пообещал Федотка. Повернувшись на одной ноге, он свистнул по-разбойничьи, в два пальца, очевидно созывая друзей, и дал такого стрекача, что в облачке пыли только черные пятки замелькали. Не заходя на подворье Дамасковых, Давыдов пошел в правление колхоза. В полутемной комнате, где обычно происходили заседания правления, Яков Лукич и кладовщик играли в шашки. Давыдов присел к столу, написал на листке из записной книжки: «Завхозу Островнову Я.Л. Отпустите за счет моих трудодней учительнице Л.С.Егоровой муки пшеничной, размольной 32 кг, пшена 8 кг, сала свиного 5 кг». Расписавшись, Давыдов подпер кулаком крутой подбородок, задумчиво помолчал, потом спросил у Островнова: — Как живет эта девчонка, учительница наша, Егорова Людмила? — С хлеба на квас, — передвинув шашку, коротко отозвался Островнов. — Был я сейчас в школе, насчет ремонта интересовался, посмотрел и на учительку... Худая, прозрачная какая-то, сквозит как осенний лист, значит — недоедает! Чтобы сегодня же отправили ее хозяйке все, о чем тут написано, факт! Завтра проверю. Слышишь?! Оставив на столе распоряжение, Давыдов прямиком пошел к Шалому. Как только он вышел, Яков Лукич смешал на доске шашки, через плечо показал пальцем на дверь: — Каков кобелина? Спервоначалу — Лушка Нагульнова, потом окрутил Варьку Харламову, а зараз уже переметнулся к учительнице. И всех своих сучонок кормит за счет колхоза... Распроценит он наше хозяйство, все пойдет на баб! — Харламовой он ничего не выписывал, а учительнице — за свой счет, — возразил кладовщик. Но Яков Лукич снисходительно улыбнулся: — С Варькой он, небось, деньгами рассчитывается, за то, что учительница получит, колхоз расплатится. А Лушке сколько харчей я по его тайному приказу перетаскал? То-то и оно! До самой смерти Тимофея Рваного Яков Лукич в изобилии снабжал его и Лушку продовольствием из колхозной кладовой, а кладовщику говорил: — Давыдов мне строго-настрого приказал выдавать Лушке харчей, сколько ее душеньке потребуется, да ишо и пригрозил: «ежели ты или кладовщик сбрехнете хучь одно слово — не миновать вам Сибири!» Так что ты, милый, помалкивай, давай сала, меду, муки, на весах не вешая. Не наше с тобой дело судить начальство. И кладовщик отпускал все, что требовал Островнов, и по его же совету ловко обвешивал бригадиров, чтобы скрыть недостачу в продуктах. Почему же теперь Якову Лукичу было не воспользоваться удобным случаем и еще лишний раз не очернить Давыдова? Изнывая от безделья, Островнов и кладовщик долго еще «перемывали косточки» Давыдова, Нагульнова и Разметнова. А тем временем Давыдов и Шалый уже действовали: чтобы в сарае Фрола Рваного стало светлее, Давыдов взобрался на крышу, вилами снял солому с двух прогонов, спросил: — Ну как, старина, виднее теперь? — Хватит разорять крышу! Зараз тут светло, как на базу, — отозвался изнутри сарая Шалый. Давыдов прошел по поперечной балке несколько шагов, легко спрыгнул на мягкую, перегнойную землю. — Откуда начнем, Сидорович? — Хорошие плясуны танцуют всегда от печки, а нам с тобой начинать поиск надо от стенки, — пробасил старый кузнец. Вооружившись наскоро сделанными в кузнице щупами — толстыми железными прутьями с заостренными концами, — они пошли рядом вдоль стены, с силой опуская щупы в землю, медленно продвигаясь к веялке, лежавшей у противоположной стены. За несколько шагов до веялки щуп Давыдова почти по самую рукоятку мягко вошел в землю, глухо звякнул, коснувшись металла. — Вот и нашли твой клад, — усмехнулся Шалый, берясь за лопату. Но Давыдов потянул лопату к себе. — Дай-ка я начну, Сидорович, я помоложе. На метровой глубине он обрыл кругом массивный сверток. В промасленный брезент был тщательно завернут станковый пулемет «максим». Из ямы вытаскивали его вдвоем, молча развернули брезент, так же молча переглянулись и молча закурили. После двух затяжек Шалый сказал: — Всурьез собирались Рваные щупать Советскую власть... — А ты смотри, как по-хозяйски сохранили «максима»: ни ржавчины, ни пятнышка, хоть сейчас заправляй ленту! А ну, дай-ка я поищу в яме, может, еще что нащупаем... Через полчаса Давыдов бережно разложил возле ямы четыре цинки с пулеметными лентами, винтовку, початый ящик винтовочных патронов и восемь ручных гранат с капсюлями, завернутыми в полусопревший кусок клеенки. В яме, уходившей под каменную стену, валялся и пустой самодельный чехол. Судя по длине его, в нем когда-то хранилась винтовка. До заката солнца Давыдов и Шалый разобрали в кузнице пулемет, тщательно прочистили, смазали. А в сумерках, в предвечерней ласковой тишине за Гремячим Логом пулемет зарокотал — воинственно и грозно. Одна длинная очередь, две коротких, еще одна длинная, и опять — тишина над хутором, над отдыхающей после дневного жара степью, пряно пахнущей увядшими травами, нагретым черноземом. Давыдов поднялся с земли, тихо сказал: — Хорошая машинка! Машинка хоть куда! В ответ ему гневно забасил Шалый: — Зараз же пойдем к Островнову, возьмем щупы и весь его баз и все забазья излазим! И в доме у него учиним поголовный обыск, хватит в зубы ему заглядывать. — Ты с ума спятил, старик! — холодно отозвался Давыдов. — Кто же это нам разрешит производить самочинные обыски и будоражить весь хутор? Нет, ты просто спятил с ума, факт! — Ежели у Рваного мы пулемет нашли, то у Островнова где-нибудь на гумне трехдюймовка зарыта! И не я с ума сошел, а ты оказываешься умным дураком, вот что я тебе скажу начистоту! Погоди, придет время, откопает Лукич свою пушку да как шарахнет по твоей квартире прямой наводкой, тогда будет тебе факт! Давыдов расхохотался, хотел обнять старика, но тот круто повернулся, плюнул с великим ожесточением и, не прощаясь, бормоча ругательства, зашагал к хутору. 18 В последнее время, впрочем как и всегда, деду Щукарю положительно во всем не везло, ну, а уж этот день выдался целиком сотканным из больших и малых огорчений и даже несчастий, так что к исходу суток, вконец измученный обильно выпавшими на его долю испытаниями, Щукарь стал еще более суеверен, чем когда бы то ни было прежде... Нет, все же нельзя было ему так опрометчиво соглашаться с Давыдовым и отважиться на поездку в станицу, коль с утра приметы оказывались явно дурные... От двора правления колхоза дед Щукарь шагом проехал не больше двух кварталов, а затем остановил жеребцов среди дороги и, не слезая с линейки, понуро сгорбившись, застыл в глубокой задумчивости... Да и на самом деле было ему о чем подумать: «Перед светом снилось мне, будто пегий волк за мной гонялся. А почему пегий? И почему обязательно за мной ему надо было гоняться? Будто, окромя меня, мало людей на белом свете! Ну и пущай гонялся бы за кем-нибудь другим, за молодым и резвым, а я бы со стороны поглядывал, а то, изволь радоваться, и во сне я должен за других отдуваться! А мне эти игрушки вовсе ни к чему. Проснулся, а сердце стукотит, чуть из грудей не выскочит, тоже мне удовольствие от такого приятного сна, пропади он пропадом! И опять же, почему этот волк окончательно пегий, а не натурально серый? К добру это? То-то и есть, что не к добру. Примета — дрянь, стало быть, и поездка выйдет мне боком, не иначе с каким-нибудь дрянцом. А въяве что было? То картуз не найду, то кисет, то зипун... Приметы то же самое не из важных... Не надо было покоряться Давыдову, и с места не надо было трогаться!» — уныло размышлял дед Щукарь, а сам рассеянно оглядывал пустынную улицу, разномастных телят, лежавших в холодке под прикрытием плетня, копошившихся в дорожной пыли воробьев. Он уже совсем было решил поворачивать назад, но вспомнил о недавнем столкновении с Давыдовым и изменил решение. Тогда, так же как и сегодня, удрученный плохими приметами, он наотрез отказался ехать в первую бригаду, ссылаясь на приснившийся ему отвратительный сон, и вдруг обычно добрые, даже ласковые глаза Давыдова потемнели, стали холодными и колючими. Щукарь испугался, умоляюще моргая, сказал: «Семушка, жаль ты моя! Повынай ты из глаз иголки! У тебя глаза зараз стали, как у цепного кобеля, злые и вострые. А ты же знаешь, как я не уважаю этих проклятых насекомых, какие на цепях сидят и на добрых людей рычат и брешут. За-ради чего нам с тобой охлаждаться? Поедем, черт с тобой, раз уж ты такой супротивный и настойчивый. Только ежли какая оказия случится с нами в дороге — я ни за что не отвечаю!» Выслушав деда, Давыдов рассмеялся, и мгновенно глаза его стали прежние — с доброй веселинкой. Он похлопал тяжелой ладонью по сухой и гулкой спине Щукаря, сказал: «Вот это настоящий разговор, факт! Поехали, старик, я отвечаю перед твоей старухой за твою полную сохранность, а за меня не беспокойся». Вспомнив все это, дед Щукарь улыбнулся, уже без колебаний тронул жеребцов вожжами. «Поеду в станицу! Хрен с ними, с этими приметами, а в случае чего случится — пущай Давыдов отвечает, а я отвечать за всякую пакость, какая может приключиться со мной в дороге, не намеренный! Да и Давыдов парень хороший ко мне, нечего его во зло вводить». Над хутором после утренней стряпни все еще стлался горьковатый кизячный дымок, легкий ветер шевелил над дорогой пресный запах цветущей лебеды, а от скотиньих базов, мимо которых проезжал дед Щукарь, тянуло знакомым с детства запахом коровьего навоза и парного молока. Подслеповато щурясь, привычным движением оглаживая свалявшуюся бороденку, старик посматривал вокруг — на милые его сердцу картины незамысловатой хуторской жизни; один раз, пересилив лень, даже кнутом взмахнул, чтобы прогнать из-под колес линейки сцепившихся в азартной драке воробьев, но, проезжая мимо двора Антипа Грача, уловил запах свежеиспеченного хлеба, дразнящий аромат подгорелых капустных листьев, на которых гремяченские бабы обычно выпекают хлебы, и тут только вспомнил, что не ел со вчерашнего полудня, и ощутил такой голод, что беззубый рот его сразу наполнился слюной, а под ложечкой засосало томительно и нудно. Круто повернув жеребцов в переулок, дед Щукарь направил их к своему двору с намерением чего-либо пожевать перед поездкой в станицу. Еще издали он увидел, что из трубы его хатенки не струится дымок, и с довольной улыбкой подумал: «Отстряпалась моя старуха, зараз отдыхает. Живет за мной — прямо как какая-нибудь великая княгиня. Ни печали ей, ни тому подобных воздыханий...» Очень немного надо было Щукарю для того, чтобы от неудовлетворенности и грустных размышлений сразу же, без передышки, перейти к добродушному самодовольству. Такова уж была его непосредственная в своей детскости натура. Лениво пошевеливая вожжами, он размышлял: «А через чего она так живет, вроде птахи небесной? Ясное дело — через меня! Не зря я зимой телушку прирезал, видит бог — не зря! Вон как без телушки моя старуха кохается, на красоту! Отстряпалась — и на боковую. А то вышла бы из телушки корова, вставай чуть свет, дои ее, проклятую, прогоняй в табун, а она днем забзыкает, от оводов кинется спасаться и явится, как миленькая, домой. Опять же прогоняй ее, да корму ей в зиму готовь, да баз за ней вычищай, да сарай ей крой камышом или соломой... Морока! Вот и овечек я всех порастряс, ишо правильней сделал! Прогони их на попас и болей об них, клятых, душой: как бы они от гурта не отбились да как бы их волк не порезал. А мне об такой пакости душой болеть вовсе не к чему, за длинную жизню и так наболелся предостаточно, она и душонка стала, небось, вся на дырьях, как старая портянка. Опять же и поросенка нету в хозяйстве, и это правильно! Спрашивается, а на черта он мне сдался этот поросенок? Перво-наперво, у меня от сала изжога приключается, когда я его переем, а во-вторых — чем бы я его теперича оправдал, ежли у меня муки в запасе не более двух пригоршней? Он бы тут зараз с голоду околевал и душу из меня вынал бы своим визгом... А потом свинья — это квелая животина: то чума ее повалит, то разные тому подобные рожи у них приключаются. Заведи такую погань и жди, что не нынче, так завтра она подохнет. Опять же вонища от нее на весь двор, не продыхнешь, а без нее у меня кругом — чистое дыхание, травкой пахнет, огородными овощами и тому подобной дикой коноплей. Люблю, грешник, чистый воздух! Да будь он трижды проклят, этот поросенок или хотя бы свинья, чтобы я с ними муку мученическую принимал! Ходят по двору две чистенькие курочки и с ними аккуратненький петушок, вот на наш век со старухой и хватит этой живности, пущай молодые богатеют, а нам очень даже все это богачество ни к чему. Да и Макарушка меня одобряет, говорит: „Ты, дед, чистым пролетарьятом стал и хорошо сделал, что отказался от мелкой собственности“. Ну, я ему на это с сердечным вздохом ответствовал: „Может, оно и приятно числиться пролетарьятом, но только всею жизню сидеть на квасу да на пустых щах я несогласный. Бог с ним и с пролетарьятом, а ежли не будут на трудодни давать мясца или, скажем, сала, чтобы щи затолочь, то я к зиме очень даже просто могу протянуть ноги. А тогда какой же мне прок будет от пролетарского звания? Погляжу к осени, во что мой трудодень взыграет, а то я сразу подамся опять в мелкие собственники“. Дед Щукарь задумчиво сощурился и уже вслух проговорил: — Грехи наши тяжкие с такой неустроенной жизней! Все идет по-новому да все с какой-то непонятиной, с вывертами, как у хорошего плясуна... Он привязал жеребцов к плетню, открыл ветхую калитку и подлинно хозяйской, медлительной и степенной, походкой пошел к крыльцу по заросшей подорожником стежке. В кухне было полутемно, дверь в горницу закрыта. Дед Щукарь положил на лавку плоскую, как блин, замасленную фуражку и кнут, с которым по милости Трофима привык не расставаться ни на минуту, огляделся и на всякий случай окликнул: — Старуха! Ты живая? Из горницы послышался слабый голос: — Только что живая... Лежу с вечера, головы не поднимаю. Все у меня болит, моченьки нету, а зябну так, что и под шубой никак не согреюсь... Не иначе — лихоманка ко мне прикинулась... А ты чего явился, старый? Щукарь распахнул дверь в горницу, стал на пороге. — В станицу еду зараз, заехал что-нибудь перекусить на дорогу. — За какой нуждой едешь-то? Щукарь, важничая, разгладил бороденку и словно бы нехотя ответил: — Сурьезная командировка предстоит, за землемером еду. Товарищ Давыдов говорит: «Уж ежли ты, дедушка, его мне не представишь, то, окромя тебя, и никто не представит». Землемер-то один на весь район, а мне он человек знакомый, этот самый Шпортной, из уважения ко мне он непременно поедет, — пояснил Щукарь. И тотчас же перешел на сугубо деловой тон: — Собирай-ка что-нибудь поесть, время не терпит. Старуха еще пуще застонала: — Ох, головушка горькая! Чем же я тебя кормить буду? Я же нынче не стряпалась и печку не затопляла. Пойди сорви огурчиков на грядке, кислое молоко в погребу есть, вчера соседка принесла. Дед Щукарь выслушал свою благоверную с нескрываемым презрением, под конец возмущенно фыркнул: — Свежие огурчики да на них кислое молоко? Ты начисто одурела, старая астролябия! Ты что же — хочешь, чтобы я весь свой авторитет растерял? Ты же знаешь, что я на живот ужасно слабый, а от такой пищи меня в дороге окончательно развезет, и что я тогда в станице должен делать? Штаны в руках носить? А мне от жеребцов и шагу отойти нельзя, тогда что мне остается делать? Лишаться последнего авторитета прямо на улице? Покорнейше благодарю! Пользуйся сама своими огурчиками и придавливай их кислым молоком, а я на такой рыск не пойду! Должность моя нешуточная, самого товарища Давыдова вожу и рысковать твоими огурчиками мне не пристало. Понятно тебе, старая апробация? Ветхая деревянная кровать подозрительно заскрипела под старухой, и дед Щукарь тотчас же насторожился. Он не успел закончить свое внушение, как со старухой его мгновенно произошла удивительная перемена: она бодро вскочила с кровати, подбоченилась, исполненная негодования и решимости. Недавно расслабленный голос ее приобрел почти металлическое звучание, когда она, лихо сбив на сторону помятый головной платок, заговорила: — А ты что же, старый пенек, хотел, чтобы я тебя щами с мясом кормила? Или, может, блинцов с каймаком тебе забажалось? Откуда я всего этого наберу, ежели у тебя в кладовке ничего нету, окромя мышей да и те с голоду дохнут! И до каких пор ты будешь меня разными неподобными словами паскудить? Какая я тебе астролябия да пробация? Научил тебя Макарка Нагульнов разные непотребные книжки читать, а ты, дурак, и рад? Я — честная жена и честно прожила с тобой, сопля неубитая, весь свой бабий век, а ты меня под старость не знаешь как назвать?! Дело принимало неожиданный и зловещий для Щукаря оборот, потому он и решил несколько отступить в глубь кухни и, проворно пятясь, примирительно сказал: — Ну, будет, будет тебе, старая! И вовсе это не ругательные слова, а по-ученому вроде ласковые. Это все едино: что душенька моя, что астролябия... По-простому сказать — «милушка ты моя», а по-книжному выходит «апробация». Истинный бог, не брешу, так в толстой книжке, какую мне Макарушка читать подсудобил, и написано, своими глазами читал, а ты черт-те чего подумала. Вот что означает твоя полная ликвидация неграмотности! Учиться надо, вот как я учусь, тогда и ты любое слово смогешь из себя выкинуть, не хуже меня, факт! Такова была сила убедительности в голосе Щукаря, что старуха остыла, но, все еще пытливо всматриваясь в мужа, вздохнула: — Поздно мне учиться, да и ни к чему. Оно и тебе бы, старый хорь, на своем языке надо гутарить, а то и так над тобой, как над истым дурачком, народ смеется. — Со смеха люди бывают, — заносчиво сказал дед Щукарь, но спорить дальше не стал. В небольшую миску с кислым молоком он долго и тщательно крошил кусок черствого хлеба, ел медленно, истово, а сам посматривал в окно, думал: «А на какого лешего мне спешить в станицу? Это когда человек затеется помирать и надо его причащать да соборовать — тогда надо поспешать. А Шпортной — землемер, а не поп, и Давыдов помирать вовсе не собирается, с какого же пятерика я буду горячку пороть? На тот свет все успеем, у смерти в очереди пока ишо никто не стоял... Так что зараз я выеду из хутора, сверну в какую-нибудь балочку, чтобы меня ни один черт не видал, и отосплюсь, сколь мне понадобится, а жеребцы тем часом травки пощипают. К вечеру я прибуду в бригаду Дубцова, Куприяновна непременно меня ужином покормит, ну и холодком, ночушкой, приеду в станицу. А ежели, не дай бог, Давыдов об этом прознает — я ему так-таки напрямик и выложу: „Изничтожьте вашего треклятого козла Трофима — тогда и я в дороге спать не буду. Всею ночь он возле меня джигитует по сену, какой же тогда могет быть у человека сон? Одно расстройство!“ Повеселевший от приятной перспективы побывать в гостях у Дубцова, Щукарь заулыбался, но старуха и тут ухитрилась испортить ему настроение: — И чего ты жуешь, как параличный? Послали тебя, так ты не копайся, как жук в навозе, а езжай поскорее. Да глупые книжные слова из головы выкинь и мне их сроду не говори, а то походит по твоей спине рогач, так и знай, старый дурак! — Любая палка об двух концах, — невнятно пробормотал дед Щукарь. Но, приметив гневные морщинки на лице своей владычицы, наскоро дохлебал молоко, попрощался: — Ты уж лежи, милушка, не вставай без толку, хворай себе на доброе здоровье, а я поехал. — С богом! — не очень-то ласково напутствовала его старуха и повернулась спиной. Километров шесть от хутора до отножины Червленой балки дед Щукарь ехал шагом, сладко дремал, изредка клевал носом и, окончательно разморенный полуденным зноем, один раз за малым не свалился с линейки. «Этак недолго и на бровях пройтиться», — опасливо подумал Щукарь, сворачивая в балку. В теклине Червленой по пояс стояла пряно благоухающая нескошенная трава. Откуда-то с верховьев балки по глинистому ложу ее струился родниковый ручеек. Вода в нем была прозрачна и до того холодна, что даже жеребцы пили ее маленькими и редкими глотками, осторожно цедя сквозь зубы. Возле ручья стояла густая прохлада, и высоко поднявшееся солнце было не в силах прогреть ее наскрозь. «Благодать-то какая!» — прошептал Щукарь, распрягая жеребцов. Он стреножил их, пустил на попас, а сам расстелил в тени тернового куста старенький зипунишко, лег на спину и, глядя в обесцвеченное жарою, бледно-голубое небо такими же, как и небо, бесцветно-голубыми старческими глазками, предался житейским мечтаниям: «Из этакой роскошности меня до вечера и шилом не выковыряешь. Отосплюсь всласть, погрею на солнышке свои древние косточки, а потом — к Дубцову на гости, кашку хлебать. Скажу, что не успел дома позавтракать, и непременнейше меня покормят, уж это я как в воду гляжу! А почему, собственно говоря, в бригаде обязательно должны есть пустую кашу или какую-нибудь паршивую затирку ложками по котлу гонять? Не таковский он парень, этот Дубцов, чтобы на покосе говеть. Такая рябая шельма, небось, и дня без мясца не проживет. Он овцу где-нибудь в чужом гурте украдет, а косарей накормит!.. А неплохо бы к обеду кусок баранинки, этак фунта на четыре, смолотить! Особливо — жареной, с жирком, или, на худой конец, яишни с салом, только вволю... Вареники со сметаной — тоже святая еда, лучше любого причастия, особливо когда их, милушек моих, положат тебе в тарелку побольше, да ишо раз побольше, этак горкой, да опосля нежно потрясут эту тарелку, чтобы сметана до дна прошла, чтобы каждый вареник в ней с ног до головы обвалялся. А ишо милее, когда тебе не в тарелку будут эти варенички класть, а в какую-нибудь глубокую посудину, чтобы было где ложке разгуляться!» Дед Щукарь никогда не отличался чревоугодием, он просто был голоден. За свою долгую и безрадостную жизнь он редко ел досыта и только во сне объедался разными вкусными, на его взгляд, кушаньями. То снилось ему, будто ест он вареную баранью требушку, то — сворачивает трубкой и, обмакнув в каймак, отправляет в рот огромный ноздреватый блин, то — спеша и обжигаясь, без устали хлебает он наваристую лапшу с гусиными потрохами... Да мало ли что ни снилось ему длинными, как у всякого голодного, ночами, но просыпался он после таких снов неизменно грустным, иногда даже злым, говорил про себя: «Приснится же такая скоромина ни к селу ни к городу! Одна надсмешка, а не жизня: во сне, изволь радоваться, такую лапшу наворачиваешь, что ешь не уешься, а въяве — старуха тюрю тебе под нос сует, будь она трижды, анафема, проклята, эта тюря!» После таких снов дед Щукарь до завтрака потихоньку облизывал сухие губы, а во время скудного завтрака горестно вздыхал и вяло орудовал щербатой ложкой, рассеянно вылавливая в миске кусочки картофеля. Лежа под кустом, Щукарь еще долго думал о том, что может быть в бригаде подано на обед, а потом некстати вспомнил, как он наелся на поминках по матери Якова Лукича, и, окончательно растравив себя воспоминаниями о съеденной пище, вдруг снова ощутил такой острый приступ голода, что дремоту с него как рукой сняло, и он остервенело плюнул, вытер бороденку и стал ощупывать ввалившийся живот, а потом вслух заговорил: — Кусочек хлеба и кружка кислого молока — да разве же это еда для настоящего мужчины-призводителя? Одна воздушность, а не еда! Час назад живот у меня был тугой, как цыганский бубен, а зараз? А зараз он к хребтине прирос. Господи боже ты мой! И всею-то жизню об куске хлеба насучного думаешь, о том, чем бы чрево набить, а жизня протекает, как вода скрозь пальцев, и не приметишь, как она к концу подберется... Давно ли проезжал я по этой Червленой балке! Тогда терны цвели во всю ивановскую, белой кипенью вся балка взялась! Дунет тогда, бывало, ветер, и белый духовитый цвет летит по балке, кружится, как снег в сильную метель. Вся дорога внизу была укрытая белым, и пахло лучше любой бабьей помады, а зараз почернел этот вешний цвет, исчезнул, сгинул окончательно и неповоротно! Вот так и моя никудышная жизня под старость взялась чернотой, и вскорости уже придется бедному Щукарю стоптанные копыта откидывать на сторону, тут уж ни хрена не поделаешь... На этом философски-лирические размышления деда Щукаря закончились. Жалость к самому себе обуяла Щукаря, он немного всплакнул, высморкался, вытер рукавом рубахи покрасневшие глаза и стал дремать. От печальных дум его всегда тянуло на сон. Засыпая и даже в этом состоянии оставаясь верным своему характеру, он сладостно заулыбался, блаженно щуря глаза, подумал сквозь сон: «Непременно будет у Дубцова в бригаде свежая баранина на обед, чует мое сердце! Ну, четыре фунта за присест я, конечно, не уберу, это я малость погорячился и примахнул лишку, а три фунта или, скажем, три с половиной — с маху без единой передышки! Была бы эта баранинка на столе, а там уж Щукарь, небось, не промахнется и мимо рта не пронесет, будьте спокойные!» Часам к трем жара достигла предела. Сухой, горячий ветер, поднявшись с востока, нес в Червленую балку раскаленный воздух, и от недавней прохлады вскоре не осталось там и следа. А тут еще солнце, перемещаясь на запад, словно бы преследовало Щукаря: он спал, лежа на животе, уткнувшись лицом в свернутый зипунишко, и как только солнечные лучи начинали нащупывать, а затем и ощутимо покалывать сквозь дырявую рубашку его худую спину, — он в полусне слегка перемещался в тень; но через несколько минут докучливое солнце снова начинало нещадно жечь стариковскую спину, и Щукарю снова приходилось ползти на животе в сторону. За три часа, не просыпаясь, он по-пластунски околесил половину небольшого куста. Под конец, измученный жарою, опухший, насквозь мокрый от пота, Щукарь проснулся, сел, из-под ладони взглянул на солнце и негодующе подумал: «Вот божий глаз, прости меня, господи, и под кустом от него не схоронишься! Заставил-таки, как зайца, крутиться вокруг куста целых полдня. Да разве же это сон? Это не сон, а чистое наказание! Надо бы под линейкой ложиться, да этот божий глаз и там бы меня сыскал, черта рытого от него в голой степи схоронишься!» Кряхтя и вздыхая, он неторопливо снял донельзя изношенные чирики, засучил штаны и долго рассматривал свои высохшие ноги, критически улыбаясь и в то же время горестно покачивая головой. Потом направился к ручью, чтобы умыться, охладить разгоряченное лицо студеной водой. С этого момента и стала разматываться цепь горестных приключений в его жизни... Едва он, пробираясь по мелкой осоке к чистинке на средине ручья, высоко поднимая ноги, ступил два шага, как вдруг почувствовал, что придавил подошвой левой ноги что-то шевелящееся, скользкое и холодное, и тотчас же ощутил легкий укол повыше щиколотки. Дед Щукарь проворно выхватил левую ногу из воды и остался стоять на правой, как журавль среди болота. Но когда он увидел, что слева от него зашелестела осока и по ней быстро побежал извилистый след, лицо его стало зеленым, под цвет осоки, а глаза начали медленно выбираться из орбит... И откуда только взялась у старика резвость! К нему будто бы вернулась давно ушедшая молодость: в два прыжка он был уже на берегу и, только усевшись на глинистый бугорок, стал внимательно рассматривать две крохотные красные точки на ноге, время от времени поглядывая испуганными глазами на злополучный ручей. Постепенно, когда прошел первый испуг, к нему возвратилась способность мышления, и он тихо прошептал: — Ну вот, слава богу, и начинается... Вот они что означают, эти проклятые приметы! Говорил же этому моему дуролому Давыдову, что не надо нынче рысковать и ехать в станицу, так нет, загорелось ему, вынь да положь, а поезжай. Вот я и доездился. Он часто говорит: «Я — рабочий класс». И с чего этот рабочий класс такой напористый? Ежли он затеется что сделать, — будьте спокойные, он с тебя живой не слезет, а своего добьется! Добился, сукин сын, а зараз что я должен делать? И тут деда Щукаря вдруг осенило: «Надо зараз же высосать кровь из ранки! Укусила меня не иначе вредная гадюка, ишь как она полохнула по осоке! Порядочная змея или, скажем, ужака, она полозит не спеша, степенно, а эта подлючина пошла, как молонья, аж завиляла. То-то же она испужалась меня! Но тут вопрос — кто кого дюжей испужался: я ее или она меня?» Решать этот сложный вопрос было некогда, время не ждало, и дед, нимало не медля, согнулся, сидя, в три погибели, но как ни старался, а дотянуться губами до ранки не смог. Тогда он, придерживая руками пятку и ступню, с таким отчаянным усердием рванул ногу на себя, что в щиколотке что-то резко щелкнуло, и от неистовой боли старик запрокинулся на спину. Минут пять он лежал не шевелясь. Придя в себя, тихо пошевеливая пальцами левой ноги, Щукарь в полном недоумении стал размышлять: «С укуса началось, а теперича продолжается... Первый раз в жизни вижу, чтобы человек по доброй воле сам себе мог ногу вывихнуть. Кому хошь расскажи про такую оказию — не поверят, скажут: „Опять брешет Щукарь!“ Вот тебе и приметы. Куда они взыгрывают... Ах, язви его, этого Давыдова! Говорил же ему добром, как человеку. А зараз что я должен делать? Как я буду жеребцов запрягать?» Однако медлить больше было нельзя. Щукарь тихонько поднялся, осторожно попробовал ступить на левую ногу. К его великой радости, боль оказалась не столь уже сильной, и хотя с трудом, но передвигаться он мог. Раскрошив на ладони маленький кусочек глины, он смешал его со слюной, тщательно замазал ранку и только что, прихрамывая и бережно ступая на поврежденную ногу, пошел к жеребцам, как вдруг увидел на противоположной стороне ручья, метрах в четырех от себя, такое, от чего глаза его загорелись и губы затряслись в неудержимой ярости: на той стороне, свернувшись клубком, сладко дремал на сугреве небольшой уж. В том, что это был именно уж, не могло быть никаких сомнений: на голове его мирно светились оранжево-желтые «очки»... И тут дед Щукарь просто взбесился. Никогда еще речь его не была столь патетически взволнованной и негодующей. Выставив вперед больную ногу и торжественно протянув руку, он дрожащим голосом заговорил: — Выползок проклятый! Холоднокровная сволочь! Чума в желтых очках! И это ты, вредная насекомая, мог меня, то есть мужчину-призводителя, так до смерти напужать?! А я-то сдуру подумал, что ты это не ты, а порядочная гадюка! А что ты есть такое, ежели разобраться в этом вопросе? Пакость ползучая тьфу, и больше ничего! Наступить на тебя ногой ишо раз и растереть в дым и в прах, и больше ничего не остается. Ежли бы я через тебя, аспида, ногу себе не свихнул, я бы так и сотворил с тобой, поимей это в виду. Щукарь перевел дыхание, проглотил слюну. Уж, приподняв точечную мраморно-черную головку, казалось, внимательно слушал впервые обращенную к нему речь. Отдохнув немного, Щукарь продолжал: — Вылупил свои бесстыжие глаза и не моргаешь, нечистый дух?! Ты думаешь, что тебе это так и обойдется? Нет, милый мой, зараз ты от меня получишь все, что тебе на твой нынешний трудодень причитается! Подумаешь, адаптер какой нашелся! Да я с тобой разделаюсь так, что одни анфилады от тебя останутся, факт! Дед Щукарь опустил обличающе гневный взор и среди мелкой гальки, принесенной вешней водою откуда-то с верховьев Червленой балки, усмотрел крупный обкатанный камень-голыш. Забыв про больную ногу, он смело шагнул вперед. Острая боль прострелила щиколотку, и дед свалился на бок, ругаясь самыми непотребными словами, но все же не выпуская камня из руки. Пока он, кряхтя и стоная, поднялся на ноги, — уж исчез. Его как не было. Он будто сквозь землю провалился! Щукарь выронил камень, недоумевающе развел руками: — Скажи на милость, напасть какая-то, да только и делов. Ну, куда он, анчихрист, мог деваться? Не иначе — опять же в воду мигнул. Уж оно как не повезет, так не повезет. Так думаю, что на этом дело не кончится... Не надо бы мне, старому дураку, в разговоры с ним ввязываться, надо было молчаком брать каменюку и бить его с первого раза же в голову, непременно в голову, иначе эту гаду не убьешь, а со второго раза я мог и промахнуться, факт. Но зараз кого же бить, ежли он сгинул, нечистый дух? Вот в чем вопрос! Еще некоторое время дед Щукарь стоял возле ручья, почесывая затылок, а потом безнадежно махнул рукой и похромал запрягать жеребцов. Пока он не отошел от ручья на порядочное расстояние, он все еще оглядывался, всего лишь несколько раз и так просто, на всякий случай... ...Степь под ветром могуче и мерно дышала во всю свою широченную грудь пьянящим и всегда немного грустным ароматом скошенной травы, от дубовых перелесков, мимо которых бежала дорога, тянуло прохладой, мертвым, но бодрящим запахом сопревшей дубовой листвы, а вот прошлогодние листья ясеня почему-то пахли молодостью, весной и, быть может, немножко — фиалками. От этого смешения разнородных запахов обычному человеку всегда почему-то становится не очень весело, как-то не по себе, особенно тогда, когда он остается сам с собой наедине... Но не таков был дед Щукарь. Удобно устроив больную ногу, положив ее на свернутый зипун, а правую беспечно свесив с линейки, он уже широко улыбался беззубым ртом, довольно щурил обесцвеченные временем глазки, а крохотный, облупленный и красный носик его так и ходил ходуном, жадно ловя родные запахи родной степи. А почему ему было и не радоваться жизни? Боль в ноге стало понемногу утихать, туча, принесенная ветром откуда-то с далекого востока, надолго закрыла солнце, и по равнине, по буграм, по курганам и балкам поплыла густая сиреневая тень, дышать стало легче, а впереди как-никак ожидал его обильный ужин... Нет, как хотите, но деду Щукарю жилось пока не так уж плохо! На гребне бугра, как только вдали завиднелись полевая будка и стан второй бригады, Щукарь остановил лениво трусивших жеребцов, слез с линейки. Тупая, ноющая боль в щиколотке все еще держалась, но стоять на обеих ногах он мог более или менее твердо, и старик решился: «Я им покажу, что не водовоз едет, а как-никак кучер правления колхоза. Раз вожу товарища Давыдова, Макарушку и другое важное начальство, то и проехаться надо так, чтобы людям издаля завидно было!» Чертыхаясь и жалобно стоная, отпрукивая почуявших ночлег жеребцов, старик стал на линейке во весь рост, широко расставил ноги, туго натянул вожжи и молодецки гикнул. Жеребцы с места пошли машистой рысью. Под изволок они все больше набирали резвости, и вскоре от встречного ветра неподпоясанная рубаха Щукаря вздулась на спине пузырем, а он все попрашивал у жеребцов скорости и, морщаясь от боли в ноге, весело помахивал кнутом, кричал тонким голоском: «Родненькие мои, не теряй форсу!» Первым его увидел Агафон Дубцов, находившийся возле стана. — Какой-то черт по-тавричански правит, стоя. Приглядись-ка, Прянишников, кто это к нам жалует? С незавершенного прикладка сена Прянишников весело прокричал: — Агитбригада едет: дедушка Щукарь. — К делу, — довольно улыбаясь, сказал Дубцов. — А то мы тут уж прокисли от скуки. Вечерять старик будет с нами, и такой уговор, братцы: в ночь его никуда не пущать... А сам уже вытащил из-под будки свой мешок, деловито порывшись в нем, сунул в карман початую четвертинку водки. 19 Опорожнив вторую миску жидкой пшенной каши, лишь слегка сдобренной салом, дед Щукарь пришел в состояние полного довольства и легкой сонливости. Благодарно глядя на щедрую стряпуху, сказал: — Спасибочка всем вам за угощение и водку, а тебе, Куприяновна, низкий поклон. Если хочешь знать, так ты ничуть даже не баба, а сундук с золотом, факт. С твоим уменьем варить кашу тебе бы не вахлакам стряпать, а самому Михаилу Иванычу Калинину. Голову отсеки мне, а через год на твоих грудях уже висела бы какая-нибудь медаль за отличное усердие, а может, какой-нибудь шеврон на рукав он тебе пожаловал бы, ей-богу, не брешу, факт. Уж я-то до тонкостев знаю, что есть главное в жизни... — А что? — с живостью спросил сидевший рядом Дубцов. — Что, дедушка, главное, по твоему разумению? — Жратва! Фактически говорю, что только жратва, и больше ничего» главнее нету. — Ошибаешься ты, дедушка, — печально сказал Дубцов, кося цыганскими глазами на остальных слушателей и сохраняя самый серьезный вид. — Жестоко ты ошибаешься, а все потому, что умишко у тебя на старости годов стал такой же жидкий, как вот эта каша, какую ты хлебал. Разжижели твои мозги, потому ты и ошибаешься... Дед Щукарь снисходительно улыбнулся: — Пока неизвестно, у кого мозга круче замешена: у тебя или у меня. А по-твоему, что есть главное в жизни? — Любовь, — скорее выдохнул, чем проговорил Дубцов и так мечтательно закатил глаза под лоб, что, глядя на его смуглое рябое лицо, первая не выдержала Куприяновна. Она фыркнула громко, как лошадь, почуявшая дождь, и, вся сотрясаясь от смеха, закрыла рукавом кофточки побагровевшее лицо. — Ха! Любовь! — Щукарь презрительно улыбнулся. — Да что она стоит, твоя любовь, без хорошего харча? Тьфу, и больше ничего! Не покорми тебя с недельку, так от тебя не то что Куприяновна, но и родная жена откажется. — Это как сказать, — упорствовал Дубцов. — Тут и говорить нечего. Я все дочиста наперед знаю, — отрезал дед Щукарь и назидательно поднял указательный палец. — Вот я вам зараз расскажу одну оказию, и все придет в ясность, и никаких споров больше не понадобится. Редко приходилось встречать деду Щукарю более внимательных слушателей. Около тридцати человек сидело вокруг костра, и все боялись проронить хоть одно Щукарево слово. Так по крайней мере казалось ему. Да и что было спросить со старика? На собраниях ему никогда не давали слова; Давыдов во время поездок был молчалив, все что-то обдумывал про себя; старуха Щукаря даже смолоду не отличалась разговорчивостью. С кем же было отвести душу бедному старику? Потому-то он теперь, найдя благосклонных слушателей, будучи после ужина в отличнейшем расположении духа, и решил наговориться вволю. Он уселся поудобнее, сложил ноги калачиком, разгладил ладонью бороденку и только что раскрыл рот, чтобы начать неспешное повествование, как его опередил Дубцов — с нарочитой строгостью сказал: — Ты рассказывай, дед, только без брехни! У нас в бригаде обычай такой: пороть брехунов вожжами. Дед Щукарь тяжело вздохнул, погладил ладонью левую ногу. — Ты меня, Агафоша, не пужай. Я нынче и так был до смерти выпужанный... Ну, так вот как оно дело было. Весной призывает меня Давыдов и говорит: «Бери, дедушка, два мешка овса у кладовщика, себе выписывай харчишек и дуй на жеребцах прямым ходом в конец Сухого лога. Там наши кобылки пасутся, и ты туда в аккурат явишься со своими женихами. Пасет табун глухой Василий Бабкин. Разобьете табун на два косяка, с одним будет Василий, с другим — ты. Только за призводителей ты будешь в ответе, ты их подкармывать овсецом будешь». А я, признаться, не знал, что такое призводитель, слова такого не слыхал. Вот тебе и возникший вопрос. Жеребец — знаю, кобыла — знаю, само собою знаю, что за штука мерин. Я и спрашиваю: «А что такое — призводитель?» Он ответствует: «Кто, дескать, призводит потомство, тот и есть призводитель». Спрашиваю дальше: «А бугая тоже можно называть призводителем?» Он поморщился и говорит: «Само собою». Я ишо дальше спрашиваю: «А мы с тобой тоже призводители?» Он засмеялся и говорит: «Тут, дед, каждый из нас сам за себя отвечает». Одним словом, получается так: будь ты хоть воробей, хоть какая-нибудь скотиняка, хоть человек, но ежли ты мужеского пола, — ты и есть самый настоящий, без подмесу, призводитель. «Очень приятно», — думаю про себя. Опять же вопрос. «А кто хлеб призводит, это как, призводитель он или кто такой?» — спрашиваю у него. А он вздохнул и говорит: «Отсталый ты человек, дедушка». Я ему и говорю на это: «Скорее всего ты отсталый, Семушка, потому что я на сорок лет раньше тебя родился, а ты тут приотстал». На этом вопрос мы и порешили. Свистящим шепотом Куприяновна спросила: — Выходит, что и ты, дедуня, производитель? — А кто же я, по-твоему? — с гордостью ответил Щукарь. — О господи! — простонала Куприяновна и больше ничего не могла сказать, потому что зарылась лицом в передник, и в тишине слышался только ее сдавленный хрип. — Ты, дед, не обращай на нее внимания, ты гни свою линию, — ласково сказал Кондрат Майданников и отвернулся от костра. — Я на этих баб всею жизню не обращаю никакого внимания, а обращал бы — может, я бы до таких древних годов ни хрена не дожил, — уверенно ответил Щукарь. И продолжал: — Ну, хорошо, прибыл я к табуну, гляжу вокруг себя, и глаза не нарадуются! Кругом такой ажиотаж, что век бы оттуда не уезжал! Лазоревые цветки по степи, травка молодая, кобылки пасутся, солнышко пригревает, — одним словом, полный тебе ажиотаж! — А что это такое за слово ты сказал? — поинтересовался Бесхлебнов. — Ажиотаж-то? Ну, это когда кругом тебя красота. «Жи» означает: живи, радуйся на белый свет, ни печали тебе, ни воздыханий. Это — ученое слово, — с непоколебимой уверенностью ответил Щукарь. — А откуда ты их нахватался, этих слов? — продолжал допытываться любознательный Бесхлебнов. — У Макарушки Нагульнова. Мы же с ним огромадные приятели, ну вот он по ночам англицкий язык изучивает, а я при нем нахожусь. Дал он мне толстую, как Куприяновна, книжку, называется она — словарь. Не букварь, по каким детишки учатся, а словарь для пожилых. Дал и говорит: «Учись, дед, на старости годов пригодится». Вот я и учусь помаленьку. Только ты меня не перебивай, Акимушка, а то я в один момент с мысли собьюсь. Я вам потом расскажу про этот словарь. Так вот, прибыл я к месту назначения со своими призводителями, только ничего толку не вышло, ни из моих призводителей, ни из ажиотажа... Скажу вам, добрые люди: кто этого Ваську глухого близко не знает, тот на своем веку лишних десять лет проживет. Это, то есть, такой пень, что Демид Молчун, ежли сравнять их, самый разговорчивый человек у нас в Гремячем Логу. Что я из-за его молчания муки в степи принял — несть числа! Не с кобылами же мне разговаривать? А Васька молчит сутками напролет, только жрет с хрустом, а остальное время либо молчаком спит, либо лежит под ватолой, как гнилая колода, и то же самое молчит. Редко-редко глазами похлопает и опять молчит. Вот какой вопрос он мне задал, вовсе не разрешимый. Одним словом, прожил я там трое суток, как на кладбище, в гостях у покойников, и уже начал сам с собою разговаривать. Э-э-э, думаю, так дело не пойдет! Так недолго и умом тронуться такому компанейскому человеку, как я. Уж на что я терпеть ненавижу, когда мой Макарушка Нагульнов на годовые праздники, то есть на Первое мая и на Седьмое ноября, начнет длинные речи про мировую революцию запузыривать и всякие непонятные слова из себя выкидывать, а и того бы я в тот момент сутки напролет слушал бы, как соловья в саду или кочетиное пение в полуночный час. А что вы думаете, гражданы, об этом кочетином пении? Это, братцы мои, не хуже, чем в церкви, когда поют «со святыми упокой» или ишо какую-нибудь трогательную хреновину... — Ты нам про любовь без харчей рассказывай, а не про то, как кочета поют, — нетерпеливо прервал рассказчика учетчик бригады. — Вы, гражданы, не волнуйтесь, дойдет дело и до разных и тому подобных любовей, это не вопрос. Так вот, про этого Ваську глухого. Было бы полбеды, ежли бы он только в молчанку играл, а он к тому же ишо такой обжористый оказался, что никакого сладу с ним не было. Наварим каши или галушков из пресного теста, и что же получается? Я — раз ложкой зачерпну из чугунка, а он — пять раз. Орудует своей огромадной ложкой, как дышло на паровозе: туда-сюда, туда-сюда, из чугунка в рот, из рота в чугунок, я — глядь, а каши уже на самом донышке. Встаю голодный, а он раздуется, как бычий пузырь, ляжет кверху пузом и тогда зачнет икать на всю степь. Часа два поикает, нечистая, сила, и переходит на храп. А храпит, проклятый сын, так, что даже кобылы, какие поблизости от нашего шалаша, пужаются и бегут куда глаза глядят. Спит до ночи, спит не хуже, чем сурок зимой. Вот какая горькая была там моя жизнь. И голодный, как кобель бездомный, и от скуки поговорить, ну, разу не с кем... На второй день подсел я к Ваське, сложил руки трубой и шумлю ему в самое ухо и во всю мочь: «Ты с чего глухой сделался, с войны или с золотухи в детских годах?» А он мне ишо резче шумит: «С войны! Красные в девятнадцатом году из четырехдюймовой пушки с бронепоезда положили возле меня снаряд. Коня под мной убило, а я с той поры оказался сконтуженный и начисто оглох». Я дальше у него спрашиваю: «А с чего ты, Василий, жрешь так, как, скажи, ты вовсе без памяти? Это у тебя тоже от контузии?» А он мне в ответ: «Тучки находят — хорошо. Дождя зараз край как надо!» Вот и поговори с таким балдахином... — Ты когда про любовь зачнешь рассказывать? — нетерпеливо спросил Дубцов. Щукарь досадливо поморщился: — Далась вам эта любовь, будь она трижды проклята! Я этой самой любви всею жизнею избегал, ежли бы покойный мой папаша не принудил — я бы и не женился вовек, а зараз, изволь радоваться, рассуждай про нее. Тоже вопрос нашли... А ежли хотите знать, вот что получилось тогда из любви без харчей... Прибыл я к месту назначения, разбили табун на два косяка, а женихи мои на кобылок и не глядят, только травку стригут зубами безо всякой устали... Круглый ноль внимания на своих невест! Вот это, думаю, дело! Вот это я влип в срамоту со своими призводителями. Я и овса даю им в полную меру, а они, один черт, и не поглядывают на кобылок. День не глядят и второй — тоже. Мне уже возле этих бедных кобылок ходить неловко, иду мимо и отворачиваюсь от стыда, не могу им в глаза глядеть, да и баста! Сроду никогда не краснел, а тут краснеть научился: как только подхожу к косяку, чтобы гнать его на водопой к пруду, и вот тебе, пожалуйста, начинаю краснеть, как девка... Господи боже мой, сколько я за трое суток стыда принял со своими призводителями — несть числа! Вопрос оказался вовсе не разрешимый. На третий день на моих глазах делается такая картина: молоденькая кобыленка заигрывает с моим призводителем, — я его Цветком кличу, — с гнедым, у какого прозвездь во лбу и левая задняя нога в белом чулке. И вот она вокруг него вьюном вьется, и так и сяк поворачивается, и зубами его легочко похватывает, и всякую любовь к нему вытворяет, а он ей положит голову на спину, глаза зажмурит и этак жалостно вздыхает... Вот вам и Цветок, хуже и не бывает. А я весь от злости трясусь, соображаю: что же обо мне наши кобылки думают? Небось, скажут: «Привел, старый черт, каких-то вахлаков», а может, и кое-что похуже скажут... И потеряла бедная кобылка всякое терпение, повернулась к моему Цветку задом да как даст ему со всей силой обеими задними ногами по боку, у него аж в нутре что-то екнуло. А тут и я подбег к нему, сам плачу горькими слезьми, а сам кнутом его охаживаю по спиняке, шумлю: «Ежли ты зовешься призводителем, так нечего и себя и меня на старости годов срамотить!» Он же, милый мой страдалец, отбег сажен десять, остановился и так жалобно заиржал, что меня прямо за сердце схватило, и тут уже я заплакал от жалости к нему. Подошел без кнута, глажу его по храпу, а он и мне на плечо голову положил и вздыхает... Взял я его за гриву, веду к шалашу, а сам говорю: «Поедем, мой Цветок, домой, нечего нам тут без толку околачиваться и лишнюю срамоту на себя принимать...» С тем запряг их и направился в хутор. А Васька глухой и ржет: «Приезжай, дед, через год, поживем в степи, кашки с тобой похлебаем. К тому времени и жеребцы твои, ежли не подохнут, в себя придут». Прибыл я в хутор, доложил обо всем Давыдову, он и за голову схватился, орет на меня: «Ты за ними плохо ухаживал!» Но я ему отпел на это: «Не я плохо ухаживал, а вы дюже хорошо ездили. То ты, ваша милость, то Макарушка, то Андрей Разметнов. Жеребцы из хомутов не вылазили, а овса у твоего Якова Лукича и на коленях не выпросишь. И кто это на жеребцах ездит? Раз они призводители, то должны только корм жрать и не работать, — иначе вопрос будет вовсе не разрешимый». Да спасибо — из станицы прислали двух призводителей, вы же помните про это, и вопрос с кобылками само собою решился. Вот что она означает, любовь без положенного корма. Понятно вам, глупые вы люди? И смеяться тут нечего, раз завелся очень даже сурьезный разговор. Оглядев своих слушателей торжествующим взглядом, дед Щукарь продолжал: — И что вы понимаете в жизни, ежли вы, как жуки в навозе, все время копаетесь в земле? А я-то по крайней мере каждую неделю, то один раз, то чаще, бываю в станице. Вот ты, Куприяновна, слыхала хучь разок, как говорит радио? — Откуда же я его слыхала бы, ежли я в станице была десять лет назад. — То-то и оно! А я каждый раз слушаю его сколько влезет. Но и поганая же это штука, доложу вам! — Щукарь покрутил головой и тихо засмеялся. — Аккурат против райкома на столбе висит черная труба, и, боже ж мой, как она орет! Волос дыбом, и по спине даже в жару мелкие мурашки бегают! Распрягаю я своих цветков возле этой трубы, поначалу слушаю с приятностью про колхозы, про рабочий класс и про разное другое и протчее, а потом хучь голову в торбу с овсом хорони: из Москвы как рявкнет кто-то жеребячьим голосом: «Налей ишо немного, давай выпьем, ей-богу», — и, не поверите, добрые люди, до того мне захочется выпить, что никакого сладу с собой нету! Я, грешник, как в станицу мне командироваться, потихоньку у своей старухи яичков стяну десяток или сколько удастся и, прибывши в станицу, сразу же на базар. Продам их и сразу же в столовую. Клюну там водочки под разные песни из трубы, тогда я могу моего товарища Давыдова хучь сутки ждать. А ежли яичков мне спереть дома не удастся, потому что старуха моя научилась за мной следить перед отъездом, то я иду в райком и прошу потихонечку моего товарища Давыдова: «Семушка, жаль моя, пожертвуй мне на четвертинку, а то мне скучно ждать тебя без дела». И он, ласковая душа, сроду мне не откажет, и я опять же сразу — в столовую и опять — клюну маленько и либо сплю в приятности на солнышке, либо попрошу кого-нибудь приглядеть за моими призводителями, а сам командируюсь по станице справлять какие-нибудь свои неразрешимые дела. — А какие у тебя могут быть дела в станице? — спросил Аким Бесхлебнов. Дед Щукарь вздохнул: — Да мало ли делов бывает у хозяина? То бутылку керосина купишь, то серников коробки две-три. Или, скажем, так: вот вы про ученые слова мои спрашивали, про словарь, а там пропечатано так: одно слово ученое пропечатано ядреными буквами, их я могу одолевать и без очков, а супротив него мелкими буковками прояснение, то есть — что это слово обозначает. Ну, многие слова я и без всяких прояснений понимаю. К примеру, что означает: «монополия»? Ясное дело — кабак. «Адаптер» — означает: пустяковый человек, вообче сволочь, и больше ничего. «Акварель» — это хорошая девка, так я соображаю, а «бордюр» — вовсе даже наоборот, это не что иное, как гулящая баба, «антресоли» крутить — это и есть самая твоя любовь, Агафон, на какой ты умом малость тронулся, и так дале. И все-таки понадобились мне очки. Прибываем в станицу с Давыдовым, и затеялся я очки покупать. Деньги мне на это великое дело старуха отпустила. Захожу в одну больницу, а там оказалось вовсе не больница, а родительский дом; в одной комнате бабы кряхтят и плачут на разные голоса, в другой — мелкие детишки мяукают, как маленькие котятки. Тут, думаю, очков я не получу, не туда я вплюхался. Иду в другую больницу, а там сидят двое на крыльце, в шашки сражаются. Я поздоровался с ними, спрашиваю: «Где тут можно очки купить?» Они заиржали в две глотки, один из них и говорит: «Тут тебе, дедушка, такие очки вставят, что глаза на лоб вылезут, тут вереническая больница, и ты сматывайся отсюда поскорее, а то тебя начнут силой лечить». Я, конечно, испужался до смерти и рыском от этой больницы, подай бог ноги. А они, проклятые, дураки, следом за мной вышли из калитки, один свистит во всю мочь, а другой орет на всю улицу: «Беги, шибче, старый греховодник, а то зараз догонят!» Эх, тут я пошел, как хороший рысак! Чем, думаю, черт не шутит, пока бог спит могут и догнать сдуру, а там оправдывайся перед этими докторами, как хочешь. Пока добег до аптеки — сердце зашлось. Но и в аптеке очков не оказалось. Езжай, говорят, дедушка, в Миллерово или в Ростов, очки только глазной доктор может тебе прописать. Нет, думаю про себя: на какого шиша я поеду туда?.. Так и читаю словарь по догадке, вопрос с очками тоже оказался вовсе не разрешимый. А сколько в станице разных пришествиев со мной случалось — несть числа! — Ты, дедушка, рассказывай все по порядку, а то ты, как воробей, сигаешь с ветки на ветку, и не поймешь, где у тебя начало, а где конец, — попросил Дубцов. — Я по порядку и рассказываю, главное дело — ты не перебивай меня. Ежли ишо раз перебьешь — я окончательно собьюсь с мысли, а тогда понесу такое, что вы всем скопом не разберетесь в моем рассказе. Так вот, иду я как-то по станице, а навстречу мне идет молодая и красивая, как козочка, девка, одетая по-городскому, с сумочкой в руке. Идет на высоких каблуках, только выстукивает ими: «цок-цок, цок-цок», будто коза копытцами. А я под старость такой жадный стал до всего нового, что прямо страсть! Я, братцы, и на велосипеде пробовал кататься. Едет на этой машине какой-то паренек, я и говорю ему: «Внучек милый, дозволь мне на твоей машинке малость прокатиться». Он с радостью согласился, помог мне на своей ехалке угнездиться, поддерживает меня, а я ногами изо всей силы кручу, стараюсь во всю ивановскую. Потом прошу его: «Не держи ты меня, за-ради бога, я сам хочу проехаться». И только он меня отпустил, как руль у меня из рук подвихнулся и я сверзился прямо под акацию. Сколько я себе колючек с акации во все места, куда надо и куда не надо, навтыкал — несть числа! Потом неделю их выковыривал, да ишо и штаны порвал об какой-то пенек. — Ты, дед, давай про девку, а не про свои штаны, — строго прервал его Дубцов. — Ну, подумай сам, на черта нам твои штаны нужны? — Вот и опять же ты меня перебиваешь, — грустно отвечал ему дед Щукарь. Но все же решился продолжать. — Стало быть, идет эта размилая козочка, ручкой помахивает, как солдатик, а я, грешник, думаю: как бы мне с ней хучь самую малость под ручку пройтиться? В жизни я ни с кем под ручку не ходил, а в станице часто видал, как молодые таким манером ходят: то он ее под руку тянет, то она его. А спрошу я вас, гражданы, где бы я мог такое удовольствие получить? В хуторе у нас так ходить не положено, засмеют, а иначе где? И тут возникший вопрос: как с этой красавицей пройтиться? И вдарился я на хитрость: согнулся колесом, стонаю на всю улицу. Она подбегает, спрашивает: «Что с вами, дедушка?» Говорю ей: «Захворал я, милушка, до больницы никак не дойду, колотье в спину вступило...» Она и говорит: «Я вас доведу, обопритесь на меня». А я беру ее со всей смелостью под руку, так мы с ней и командируемся. Очень даже приятно. Только доходим мы до раймагазина, и начинаю я помалу распрямляться, и, пока она не опомнилась, я ее с ходу чмокнул в щеку и рыском побег в магазин, хотя делать мне там было вовсе нечего. У нее глазенки засверкали, шумит мне вдогон: «Вы, дедушка, фулюган и притворщик!» А я приостановился и говорю: «Милушка моя, от нужды и не такое ишо учинишь! Поимей в виду, что я сроду ни с одной раскрасавицей под руку не ходил, а мне уже помирать вскорости придется». Сам правлюсь в магазин, думаю — чего доброго, она ишо милиционера покличет. Но она засмеялась и пошла своим путем, только каблучки поцокивают. А я пока на рысях вскочил в магазин и дух не переведу. Продавец спрашивает: «Ты не с пожара, дед?» Задыхаюсь вчистую, но говорю ему: «Ишо хуже. Дай-ка мне коробочку спичек». Дед Щукарь еще долго продолжал бы свое нескончаемое повествование, но усталые после рабочего дня слушатели стали расходиться. Тщетно старик умолял их выслушать хоть еще несколько рассказов, — возле угасшего костра вскоре не осталось ни одного человека. Донельзя огорченный и обиженный, Щукарь побрел к яслям, улегся в них, натянув зипунишко и зябко ежась. В полночь на землю пала роса. Дрожа от озноба, Щукарь проснулся. «Пойду к казакам в будку, а то тут выдрогнешь, как щенок на морозе», — порешил он. Цепь злоключений продолжала медленно, но неотвратимо разматываться... Еще с весенней пахоты памятуя о том, что казаки спали в будке, а женщины снаружи, спросонок не соображая, того, что за два месяца кое-что могло измениться, Щукарь тихонько вполз на четвереньках в будку, снял чирики, улегся с краю. Тотчас же уснул, согретый жилым теплом, а через некоторое время проснулся оттого, что почувствовал удушье. Нащупав у себя на груди чью-то голую ногу, с превеликой досадой подумал: «Ведь вот как безобразно спит пакостник! Закидывает ногу так, будто верхом на коня садится». Но каков же был его ужас, когда он, желая сбросить с себя живую тяжесть, вдруг обнаружил, что это вовсе не мужская нога, а оголенная рука Куприяновны, а рядом со своей щекой услышал ее могучее дыхание. В будке спали одни женщины... Потрясенный Щукарь несколько минут лежал не шевелясь, обливаясь от волнения потом, а затем схватил чирики и, как нашкодивший кот, тихонько выполз из будки и, прихрамывая, затрусил к линейке. Никогда еще не запрягал он своих жеребцов с таким невиданным проворством! Нещадно погоняя жеребцов кнутом, он пустил их с места крупной рысью, все время оглядываясь на будку, зловеще темневшую на фоне рассветного неба. «Хорошо, что вовремя я проснулся. А ежели бы припоздал и бабы увидали, что я сплю рядом с Куприяновной, а она, проклятая дочь, обнимает меня своей ручищей?.. Сохрани, святая богородица, и помилуй! Надо мной смеялись бы до самой моей смерти и даже после нее!» Наступал стремительный летний рассвет. Будка скрылась из глаз Щукаря. Но за бугром его ждало новое потрясение: случайно глянув на ноги, он обнаружил на правой ноге женский, почти новый чирик, с кокетливым кожаным бантиком и фасонистой строчкой. Судя по размерам, чирик мог принадлежать только Куприяновне... Похолодев от страха, Щукарь взмолился всевышнему: «Господи милостивец, и за что ты так меня наказуешь?! Значит, в потемках, я перепутал чирики. А как мне к старухе являться? На одной ноге своя обувка, на другой — бабья, вот неразрешимый вопрос!» Но вопрос оказался разрешимым: Щукарь круто повернул жеребцов по дороге к хутору, по справедливости решив, что являться в станицу ни босым, ни в разной обуви ему невозможно. «Черт с ним, с землемером, обойдутся и без него. Везде Советская власть, везде колхозы, и какая разница, ежли один колхоз оттяпает у другого малость травокосу?» — уныло рассуждал он по дороге к Гремячему Логу. Километрах в двух от хутора, там, где близко к дороге подходит крутой яр, он принял еще одно и не менее отважное решение — снял с ног чирики, воровато глянул по сторонам и бросил чирики в яр, прошептав напоследок: — Не погибать же из-за вас, будь вы прокляты! Повеселевший, довольный тем, что так отлично избавился от изобличающих его улик, Щукарь даже заухмылялся, представив, как будет поражена Куприяновна, обнаружив утром загадочное исчезновение своего чирика. Но слишком рано он развеселился: дома ожидали его два последних, самых страшных и сокрушительных удара... Еще на подъезде к своему двору он увидел толпившихся, чем-то взволнованных женщин. «Уж не преставилась ли моя старуха?» — с тревогой подумал Щукарь. Но когда он, молча расталкивая чему-то улыбавшихся женщин, вошел в кухню и торопливо осмотрелся, у него подкосились ноги, и, творя крестное знамение, он с трудом прошептал: «Что это такое?» Его заплаканная старуха качала завернутого в тряпье ребенка, а тот заливался судорожным плачем... — Что же это такое за оказия? — уже громче прошептал потрясенный Щукарь. И, яростно сверкая опухшими глазами, старуха крикнула: — Дитя твоего подкинули, вот что это такое! Грамотей проклятущий! Читай вон бумажку на столе! У Щукаря все больше темнело в глазах, однако он кое-как прочитал каракули, выведенные на листке оберточной бумаги: «Как вы, дедушка, являетесь папашей этого дитеночка, вы его и кормите и воспитывайте». К вечеру окончательно охрипшему от волнения и крика Щукарю почти удалось убедить старуху в его полной непричастности к рождению ребенка, но именно в этот момент на пороге кухни появился восьмилетний мальчишка, сын Любишкина. Шмыгая носом, он сказал: — Дедуня, я нынче пас овец и видал, как вы уронили в яр чирики. Я нашел их, принес вам. Возьмите, — и он протянул Щукарю злополучные чирики... Что было потом, «покрыто неизвестным мраком», как говаривал некогда сапожник Локатеев, крепко друживший со Щукарем. Известно лишь одно, что дед Щукарь неделю ходил с перевязанной щекой и запухшим глазом, а когда его, не без улыбок, спрашивали, почему у него перевязана щека, — он, отворачиваясь, говорил, что у него болит один-единственный уцелевший во рту зуб, и так болит, что даже разговаривать невозможно... 20 Рано утром Андрей Разметнов пришел в сельсовет, чтобы подписать и отправить с коннонарочным в райисполком сводку о ходе сенокоса и подготовке к хлебоуборочной кампании. Не успел он просмотреть сведения по бригадам, как в дверь кто-то резко постучался. — Входи! — не отрываясь от бумаг, крикнул Разметнов. В комнату вошли два незнакомых человека и сразу как бы заполнили ее. Один из них, одетый в новенькое прорезиненное пальто, коренастый и плотный, с ничем не примечательным, гладко выбритым и круглым лицом, улыбаясь, подошел к столу, протянул Разметнову каменно-твердую руку: — Заготовитель Шахтинского отдела рабочего снабжения Бойко Поликарп Петрович, а это — мой помощник, по фамилии Хижняк. — И небрежно, через плечо указал большим пальцем на своего спутника, стоявшего возле двери. По виду тот явно смахивал на гуртоправа или скупщика скота: замызганный брезентовый плащ с капюшоном, сапоги яловой кожи с широкими голенищами, приплюснутая серая кепка и нарядный, с двумя кожаными махрами кнут в руках — все безмолвно свидетельствовало о его профессии. Но странно не соответствовало внешнему виду лицо Хижняка: пытливо-умные глаза, ироническая складка в углах тонких губ, манера поднимать левую бровь, словно прислушиваясь к чему-то, некая интеллигентность во всем облике — все внушительно говорило для наблюдательного глаза о том, что человек этот далек от заготовок скота и нужд сельского хозяйства. Это обстоятельство и отметил мельком про себя Разметнов. Впрочем, он только бегло взглянул в лицо Хижняка и сейчас же перевел взгляд на его непомерно широкие плечи, невольно улыбаясь, подумал: «Ну и заготовитель пошел: разбойнички, как на подбор... Им бы не заготовками заниматься, а где-нибудь под мостом стоять ночушкой да советским купцам деревянными иглами воротники пристрачивать...» С трудом сохраняя серьезность, спросил: — По какому делу ко мне? — Покупаем у колхозников скот личного пользования. Берем крупный и мелкий рогатый скот, а также свиней, птицей пока не интересуемся. Может быть, зимой — тогда другое дело, а пока птицу не берем. Цены кооперативные, с надбавкой на упитанность животного. Сами понимаете, товарищ председатель, что шахтерский труд — тяжелый труд, и нам надо своих рабочих-шахтеров кормить как положено и не меньше. — Документы. — Разметнов легонько постучал ладонью по столу. Оба заготовителя положили на стол командировочные удостоверения. Все было в полном порядке: штампы, подписи, печати, но Разметнов долго и придирчиво рассматривал предъявленные ему документы и не видел того, как Бойко повернулся к своему помощнику, подмигнул ему и оба сразу улыбнулись и тотчас же погасили улыбки. — Думаете, липа? — уже в открытую улыбаясь, спросил Бойко, не ожидая приглашения, свободно присаживаясь на стоявший возле окна стул. — Нет, не думаю, что бумажки ваши липовые... А почему вы именно в наш колхоз приехали? — Разметнов не принял шутливого тона, он вел разговор всерьез. — Почему именно к вам? Да мы не только к вам, не один ваш колхоз думаем посетить. Мы уже побывали в шести соседних колхозах, купили с полсотни голов скота, в том числе три пары старых, выбракованных быков, телятишек, не годных к дойке коров, овечек и штук тридцать свинок... — Тридцать семь, — поправил своего начальника стоявший у двери плечистый заготовитель. — Совершенно верно, тридцать семь свиней приобрели, и по сходной цене. От вас двинемся дальше по хуторам. — Расчет на месте? — поинтересовался Разметнов. — Немедленно! Правда, больших денег мы с собой не возим: знаете, товарищ Разметнов, время неспокойное, долго ли до греха... Так мы на этот случай запаслись аккредитивом. Разметнов, откинувшись на спинку стула, расхохотался: — Неужели боитесь, что деньжонки отнимут? Да вы сами у любого можете карманы опорожнить и хозяина из одежки вытряхнуть! Бойко сдержанно улыбался. На розовых щеках его, словно у женщины, играли ямочки. Хижняк сохранял полное равнодушие, рассеянно поглядывал в окно. Только теперь, когда он повернулся лицом к окну, Разметнов увидел на левой щеке его длинный и глубокий шрам, тянувшийся от подбородка до мочки уха. — С войны примету на щеке носишь? — спросил Разметнов. Хижняк живо повернулся к нему, скупо улыбнулся: — Какое там — с войны, позже заработал... — То-то я и гляжу — не похоже, что от сабельного удара. Жена царапнула? — Нет, она у меня смирная. Это — по пьянке, ножом полоснул один приятель... — Парень ты видный из себя, я и подумал, что жена поскоблила, а ежли не она, то, видать, по бабьей части досталось, из-за любушки? — продолжал Разметнов бесхитростные вопросы, посмеиваясь и разглаживая усы. — А ты догадлив, председатель... — Хижняк насмешливо улыбнулся. — Мне по должности полагается быть догадливым... И шрам у тебя не от ножа, а от шашки, мне это знакомое дело, и сам ты, гляжу я, такой же заготовитель, как я архирей... И морда у тебя не та, не из простых, да и руки не те: они за бычьи рога, видать, сроду не держались, благородные ручки... Хотя и крупноватые, а с белизной... Ты бы их хоть на солнце поджарил, чтобы потемнели, да в навозе вымазал, тогда бы и я поверил, что ты заготовитель. А то, что ты с кнутом похаживаешь, — это дело пустое, кнутом ты мне очки не вотрешь! — А ты догадлив, председатель, — повторил Хижняк, но уже без улыбки. — Только догадлив ты с одного бока: шрам у меня действительно от сабельного удара, только неохота было в этом признаваться. Служил когда-то в белых, там и получил эту отметину. Кому охота вспоминать такое? А что касается рук, то ведь я не погонщик скота, а закупщик, мое дело — червонцы отсчитывать, а не телятам хвосты крутить. Тебя смущает мой вид, товарищ Разметнов? Так ведь я заготовителем работаю недавно. До этого работал агрономом, но за пьянку был снят с работы, и вот пришлось менять специальность... Понятно теперь, товарищ председатель? Вынудил ты меня на откровенность, вот и пришлось перед тобой исповедоваться... — Исповедь твоя мне нужна, как собаке пятая нога. Пущай тебя в ГПУ исповедуют и причащают, а меня это не касается, — сказал Разметнов. Не меняя положения, он крикнул: — Марья! Пойди сюда! Из смежной комнаты несмело вышла девушка — дежурная сельсовета. — Сбегай-ка за Нагульновым. Скажи, чтобы на одной ноге был в Совете, мол, дело срочное есть, — приказал Разметнов и внимательно посмотрел на Хижняка, потом на Бойко. Хижняк недоумевающе и обиженно пожал необъятными плечами, сел на лавку, отвернулся, а Бойко, трясясь, как студень, от сдерживаемого смеха, наконец-то прокричал высоким тенорком: — Вот это — бдительность! Вот это я люблю! Попался, товарищ Хижняк? Попался, как кур во щи! Он хлопал себя ладонями по жирным коленям, гнулся пополам и смеялся с такой непосредственной искренностью, что Разметнов посмотрел на него, не скрывая удивления. — А ты, толстый, чему смеешься? Глядите, как бы вам обоим плакать в станице не пришлось! Как хотите, хотите обижайтесь, хотите — нет, а в район я вас отправлю для выяснения ваших личностей. Что-то вы мне подозрительные показываетесь, товарищи заготовители. Вытирая проступившие на глазах слезы и все еще кривя от смеха полные губы, Бойко спросил: — А документы? Ты же проверил их и признал подлинными? — Документы документами, а вывеска вывеской, — угрюмо ответил Разметнов и стал не спеша свертывать папироску. Вскоре подошел Макар Нагульнов. Не здороваясь, он кивком головы указал на заготовителей, спросил у Разметнова: — Что за люди? — А ты сам у них спроси. Нагульнов поговорил с заготовителями, посмотрел их удостоверения, спросил, обращаясь к Разметнову: — Ну так в чем дело? Чего ты меня звал? Приехали люди заготовлять скот и пущай себе заготовляют. Разметнов вскипел, но сказал достаточно сдержанно: — Нет, заготовлять они не будут, пока я не проверю их личности. Мне эти субчики не нравятся, вот в чем дело! Зараз же отправлю их в станицу, проверят их, а потом пущай заготовляют: Тогда Бойко тихо сказал: — Товарищ Разметнов, скажи своей рассыльной, чтобы она вышла из дома. Есть разговор. — А какие у нас с тобой могут быть секреты? — Делай, что тебе сказано, — все так же тихо, но уже в тоне приказа сказал Бойко. И Разметнов подчинился. Когда они остались одни во всем доме, Бойко достал из внутреннего кармана пиджака маленькую красненькую книжечку, подавая ее Разметнову, улыбнулся: — Читай, глазастый черт! Раз уже маскарад наш не удался — карты на стол. Дело вот в чем, товарищи: оба мы сотрудники краевого управления ОГПУ и приехали к вам для того, чтобы разыскать одного человека — опасного политического врага, заговорщика и ярого контрреволюционера. Чтобы не привлекать к себе внимания, мы и превратились в заготовителей. Так нам проще работать: мы ходим по дворам, разговариваем с народом и надеемся, что рано или поздно, но на след этого контрика мы нападем. — Так почему же, товарищ Глухов, вы сразу не сказали мне, кто вы такие? Не было бы никакого недоразумения, — воскликнул Разметнов. — Условия конспирации, дорогой Разметнов! Тебе скажи, Давыдову и Нагульнову скажи, а через неделю весь Гремячий Лог будет знать, кто мы такие. Вы, ради бога, не обижайтесь, тут дело не в том, что мы вам не доверяем, но, к сожалению, иногда так бывает, а рисковать операцией, имеющей для нас весьма важное значение, мы не имеем права, — снисходительно пояснил Бойко-Глухов, пряча в карман красную книжечку после того, как с ней ознакомился и Нагульнов. — Можно узнать, кого вы разыскиваете? — спросил Нагульнов. Бойко-Глухов молча порылся в объемистом бумажнике, бережно положил на свою пухлую ладонь фотографию, по размерам такую, какие обычно употребляются для паспортов. Разметнов и Нагульнов наклонились над столом. С маленького квадратика бумаги на них смотрел пожилой, добродушно улыбающийся мужчина с прямыми плечами и бычьей шеей. Но так не вязалась его наигранно-добродушная улыбка с волчьим складом лба, с глубоко посаженными, угрюмыми глазами и тяжелым, квадратным подбородком, что Нагульнов только усмехнулся, а Разметнов, покачивая головой, проговорил: — Да-а-а, дядя не из веселых... — Вот этого «дядю» мы и разыскиваем, — раздумчиво проговорил Бойко-Глухов, так же бережно заворачивая фотографию в лист белой, потертой по краям бумаги, пряча ее в бумажник. — Фамилия его Половцев, звать — Александр Анисимович. Бывший есаул белой армии, каратель, участник казни отряда Подтелкова и Кривошлыкова. Последнее время учительствовал, скрываясь под чужой фамилией, потом жил в своей станице. Сейчас — на нелегальном положении. Один из активных участников готовящегося восстания против Советской власти. По нашим агентурным сведениям, скрывается где-то в вашем районе. Вот и все, что можно сказать об этом фрукте. Можете сообщить о нашем разговоре Давыдову, а больше никому — ни слова! Я надеюсь на вас, товарищи. А теперь — до свидания. Встречаться с нами не надо, без нужды, разумеется, а если что-либо у вас найдется интересное для нас — вызовите меня в сельсовет днем, только днем, во избежание всяких на мой счет подозрений со стороны жителей хутора. И последнее: будьте осторожны! По ночам лучше вообще вам не передвигаться! На террористический акт Половцев не пойдет, не захочет себя выявлять, но осторожность не помешает. Вообще по ночам вам лучше не передвигаться, а если уж идти, то не одному. Оружие всегда держите при себе, хотя вы, очевидно, и так с ним не расстаетесь. Во всяком случае, я слышал, как ты, товарищ Разметнов, разговаривая с Хижняком, раза два крутнул в кармане брюк барабан нагана — не так ли? Разметнов сощурил глаза и отвернулся, будто и не слышал вопроса. На выручку ему пришел Нагульнов. — После того как по мне стреляли, мы и сготовились к обороне. Тонко улыбаясь, Бойко-Глухов сказал: — Не только к обороне, но, кажется, и к нападению... Кстати, убитый тобою, товарищ Нагульнов, Тимофей Дамасков, по прозвищу Рваный, одно время был связан с организацией Половцева, а члены его организации есть и в вашем хуторе, — как бы вскользь упомянул всеведущий «заготовитель». — Но потом по неизвестным причинам отошел от нее. Стрелял он в тебя не по приказу Половцева, скорее всего им руководили мотивы личного порядка... Нагульнов утвердительно качнул головой, и Бойко-Глухов словно читая лекцию, размеренно и спокойно продолжал: — О том, что Тимофей Дамасков по каким-то причинам откололся от группы Половцева и стал попросту бандюгой-одиночкой, свидетельствует и тот факт, что он не передал единомышленникам Половцева станковый пулемет, хранившийся со времен гражданской войны в сарае у Дамасковых и впоследствии найденный Давыдовым. Но не в этом дело. Скажу несколько слов о нашем задании: мы должны захватить одного Половцева, и обязательно живьем. Пока он нам нужен только живой. Рядовых членов его группировки обезвредим потом. Должен добавить к этому, что Половцев — только звено в большой цепи, но звено не из маловажных. Потому-то операция по розыску и аресту его и поручена нам, а не работникам районного отделения... Чтобы у вас, товарищи, не осталось обиды на меня, скажу: о том, что мы находимся на территории вашего района, знает только один начальник вашего районного отделения ОГПУ. Даже Нестеренко не знает. Он — секретарь райкома, и в конце концов какое ему дело до каких-то мелких заготовителей скота? Пусть руководит партийной работой в своем районе, а мы будем заниматься своими делами... И надо сказать, что в колхозах, в которых побывали до приезда к вам, мы благополучно сходили за тех, за кого себя выдаем, и только ты, Раэметнов, заподозрил Хижняка, а заодно и меня в том, что мы не настоящие заготовители. Что ж, это делает честь твоей наблюдательности. Хотя так или иначе, а мне пришлось бы через пару дней открыться вам, кто мы такие на самом деле, и вот почему: профессиональное чутье мне подсказывает, что Половцев болтается где-то у вас в хуторе... Постараемся найти его сослуживцев по войне с Германией и по гражданской войне. Нам известно, в каких частях служил господин Половцев, и вероятнее всего, что он прибился к кому-либо из односумов. Вот вкратце и все. Перед отъездом мы еще увидимся, а пока — до свидания! Уже стоя возле порога, Бойко-Глухов взглянул на Нагульцова: — Судьбой своей супруги не интересуешься? У Макара выступили на скулах малиновые пятна и потемнели глаза. Покашливая, он негромко спросил: — Вы знаете, где она? — Знаю. — Ну? — В городе Шахты. — Что она там делает? У нее же там никого нет — ни сродственников, ни знакомых. — Работает твоя супруга. — В какой же должности? — невесело усмехнулся Макар. — Работает на шахте откатчицей. Сотрудники наших органов помогли ей найти работу. Но она, разумеется, и не подозревает о том, кто ей помог трудоустроиться... И надо сказать, что работает очень хорошо, даже, я сказал бы, отлично! Ведет себя скромно, никаких новых знакомств не заводит, и никто из старых знакомых пока ее не навещает. — А кто бы мог ее навещать? — тихо спросил Нагульнов. Внешне он казался совершенно спокойным, только веко левого глаза мелко дрожало. — Ну мало ли кто... Хотя бы знакомые Тимофея. Или ты это совершенно исключаешь? Однако мне кажется, что женщина пересмотрела свою жизнь, одумалась, и ты, товарищ Нагульнов, о ней не беспокойся. — А с чего ты взял, что я о ней беспокоюсь? — еще тише спросил Нагульнов и встал из-за стола, немного клонясь вперед, опираясь о край стола длинными ладонями. Лицо его мертвенно побелело, под скулами заходили крутые желваки. Подбирая слова, он медленнее, чем обычно, заговорил: — Ты, товарищ краснобай, приехал дело делать? Так ты ступай и делай его, а меня утешать нечего, я в твоих утешениях не нуждаюсь! Не нуждаемся мы и в твоих опасках: ходить ли нам днем, или ночью — это наше дело. Проживем как-нибудь и без дурацких наставлений и без чужих нянек! Понятно тебе? Ну и дуй отсюдова. А то дюже разговорился, наизнанку выворачиваешься, тоже мне — чекист называешься, а я уже не пойму: то ли ты действительно ответственный работник краевого ОГПУ, то ли на самом деле скупщик скота, уговариватель, а по-нашему — шибай... Молчаливый Хижняк не без злорадства смотрел на своего несколько смущенного начальника, а Нагульнов вышел из-за стола, поправил пояс на гимнастерке и пошел к выходу — как всегда, подтянутый и прямой, пожалуй даже немного щеголяющий своей военной выправкой. После его ухода в комнате с минуту стояла неловкая тишина. — Пожалуй, не надо было говорить ему о жене, — сказал Бойко Глухов, почесывая ногтем мизинца переносицу. — Он, как видно, все еще переживает ее уход... — Да, не надо бы, — согласился Разметнов. — Макар у нас — парень щетинистый и не дюже долюбливает, когда в грязных сапогах лезут к нему в чистую душу... — Ну ничего, обойдется, — примиряюще сказал Хижняк, берясь за дверную скобу. Чтобы как-то сгладить неловкость, Разметнов спросил: — Товарищ Глухов, объясни мне: а как же с покупкой скота? На самом деле вы его покупаете или только ходите по дворам, приценяетесь? Бойко-Глухов повеселел от столь наивного вопроса, и опять на тугих щеках его заиграли ямочки: — Сразу видно настоящего хозяина! И скот на самом деле покупаем, и деньги сполна платим. А за наши покупки ты не беспокойся: скот гоном отправим в Шахты, а убоинку шахтеры съедят за милую душу. Съедят и спасибо нам не скажут, потому что не будут знать, какое высокое учреждение заготовляло им скот выше средней упитанности. Такие-то дела, браток! Проводив гостей, Разметнов еще долго сидел за столом, широко расставив локти, подпирая кулаками скулы. Ему не давала покоя одна мысль: «Кто же из наших хуторных мог примкнуть к этому проклятому офицеришке?» По памяти он перебрал всех взрослых казаков в Гремячем Логу, и ни на одного из них не пало у него настоящего подозрения... Разметнов встал из-за стола, чтобы немного размяться, раза три прошелся от двери до окна и вдруг остановился посреди комнаты, словно наткнувшись на невидимое препятствие, с тревогой подумал: «Разбередил этот толстяк Макарову душу. И на черта надо ему было говорить про Лушку! А что, ежели Макар затоскует и махнет в Шахты проведать ее? Сумной он это время ходит, виду не подает, но похоже, что по ночам выпивает втихаря и в одиночку...» Несколько дней Разметнов жил в тревожном ожидании: что предпримет Макар? И когда в субботу вечером в присутствии Давыдова Нагульнов сказал, что думает с ведома райкома съездить в станицу Мартыновскую — посмотреть, как работает одна из первых организованных на Дону МТС, — Разметнов внутренне ахнул: «Пропал Макар! Это он к Лушке направится! Куда же девалась его мужчинская гордость?..» 21 Еще с весны, когда даже на северной стороне около плетней стал оседать, истекая прозрачной влагой, последний снег, пара диких голубей-сизарей прилюбила разметновское подворье. Они долго кружились над хатой, с каждым кругом снижаясь все больше, а потом опустились возле погреба до самой земли и, легко, невесомо взмыв, сели на крышу хаты. Долго сидели, настороженно поводя головками во все стороны, осматриваясь, привыкая к новому месту; потом голубь с щеголеватой брезгливостью, высоко поднимая малинового цвета лапки, прошелся по грязному мелу, насыпанному вокруг трубы, вобрал и слегка откинул назад голову и, блистая тусклой радугой оперения на вздувшемся зобу неуверенно заворковал. А голубка скользнула вниз, на лету два раза звучно хлопнула крыльями и, описав полукруг, села на отставший от стены наличник окна разметновской горницы. Что же иное могло означать двукратное хлопанье крыльями, как не приглашение своему дружечке следовать за ней? В полдень Разметнов пришел домой пообедать и через дверцу калитки увидел возле порога хаты голубей. Голубка, торопливо семеня нарядными ножками, бежала по краю лужицы с талой водой, что-то поклевывая на бегу, голубь преследовал ее короткими перебежками, затем так же накоротке останавливался, кружился, кланялся, почти касаясь земли носиком и низко опущенным зобом, яростно ворковал и снова пускался в преследование, веером распустив хвост, пластаясь и припадая к непросохшей, холодной и по-зимнему неуютной земле. Он упорно держался слева, стараясь оттеснить голубку от лужицы. Разметнов, осторожно ступая, прошел в двух шагах от них, но голуби и не подумали взлететь, они только слегка посторонились. Уже стоя возле порога хаты, Разметнов с горячей мальчишеской радостью решил: «Это не гости, это хозяева прилетели!» И с горькой улыбкой то ли прошептал, то ли подумал: «На мое позднее счастье поселятся, не иначе...» Полную пригоршню пшеницы набрал он в кладовке, рассыпал против окна. С утра Разметнов был хмур и зол: неладно выходило с подготовкой к севу, с очисткой семян; в этот день Давыдова вызвали в станицу; Нагульнов верхом уехал в поле, чтобы лично присмотреть земли, подоспевшие к севу, и Разметнов к полудню уже успел насмерть переругаться с двумя бригадирами и кладовщиком. А вот когда дома сел за стол и, позабыв про стынущие в миске щи, стал наблюдать за голубями, — как-то просветлело его опаленное вешними ветрами лицо, но тяжелее стало на сердце... С грустноватой улыбкой смотрел он затуманенными глазами, как жадно клюет пшеницу красивая маленькая голубка, а статный голубь все кружит и кружит возле нее, кружит с безустальным упорством, не склюнув ни единой зернинки. Вот так же лет двадцать назад кружил и он, Андрей, тогда молодой и статный, как голубь, парень возле своей милушки. А потом — женитьба, действительная служба, война... С какой же страшной и обидной поспешностью пролетела жизнь! Вспоминая жену и сына, Разметнов с грустью думал: «Редко я видал вас живых, мои родимые, редко проведываю и теперь...» Голубю было не до еды в этот сияющий апрельским солнцем день. Не до еды было и Андрею Разметнову. Уже не затуманенными, а мутными от слез, невидящими глазами смотрел он в окно и не голубей, не весеннюю ласковую просинь видел за оконным переплетом, а вставал перед его мысленным взором скорбный облик той, которую один раз на своем веку любил он, кажется, больше самой жизни, да так и недолюбил, с которой разлучила его черная смерть двенадцать лет назад, наверное, вот в такой же блистающий весною день... Разметнов жевал хлеб, низко опустив над миской голову: не хотел, чтобы мать видела его слезы, медленно катившееся по щекам, солившие и без того пересоленные щи. Два раза брал он ложку, и оба раза она падала на стол, выскальзывая из его странно обессилевшей, крупно дрожавшей руки. Бывает же в нашей жизни и так, что не только людское, но и короткое птичье счастье вызывает у иного человека с пораненной душой не зависть, не снисходительную усмешку, а тяжкие, исполненные неизбывной горечи и муки воспоминания... Разметнов решительно поднялся из-за стола, повернувшись к матери спиной, надел ватник, скомкал в руках папаху. — Спаси Христос, маманя, что-то мне зараз обедать не дюже охота. — Щи не хочешь, так, может, каши с кислым молоком положить? — Нет, не хочу, не надо. — Аль горе у тебя какое? — осторожно спросила мать. — Какое там горе, никакого горя нету. Было, да быльем поросло. — С мальства ты какой-то скрытный, Андрюшка... Сроду матери ничего не скажешь, сроду не пожалишься... Сердце-то, видать, у тебя с косточкой в середке... — Сама родила, маманя, и виноватить некого. Какого пустила на свет, такой и есть, тут уж ничего не поделаешь... — Ну и бог с тобой, — обиженно поджимая блеклые губы, сказала старуха. Выйдя за калитку, Разметнов свернул не направо, по пути к сельсовету, а налево, в степь. Размашистым, но неспешным шагом шел он напрямик, бездорожьем, к другому Гремячему Логу, где исстари в мирной тесноте поселились одни мертвые. Кладбище было разгорожено. В эти трудные годы не в почете у живых были покойники... Старые, почерневшие от времени кресты покосились, некоторые из них лежали на земле то ничком, то навзничь. Ни одна могила не была убрана, и ветер с востока печально качал на глинистых холмиках прошлогодний бурьян, бережно шевелил, будто тонкими женскими пальцами перебирал, пряди пожухлой, бесцветной полыни. Смешанный запах тлена, сопревшей травы, оттаявшего чернозема устойчиво держался над могилами. На любом кладбище в любое время года всегда грустно живому, но особая, пронзительная и острая грусть безотлучно живет там только ранней весною и поздней осенью. По пробитой телятами тропинке Разметнов прошел на север за кладбищенскую черту, где прежде хоронили самоубийц, остановился у знакомой, с обвалившимися краями могилы, снял папаху с седой, низко склоненной головы. Одни жаворонки нарушали задумчивую тишину над этим забытым людьми клочком земли. Зачем Андрей пришел сюда в этот вешний день, осиянный ярким солнцем, до краев наполненный просыпающейся жизнью? Чтобы, сцепив куцые сильные пальцы и стиснув зубы, смотреть прищуренными глазами за туманную кромку горизонта, словно пытаясь в дымчатом мареве разглядеть свою незабытую молодость, свое недолгое счастье? А быть может, и так. Ведь мертвое, но дорогое сердцу прошлое всегда хорошо просматривается либо с кладбища, либо из немых потемок бессонной ночи... С того дня Разметнов взял поселившуюся у него пару голубей под свою неусыпную опеку. Два раза в день он разбрасывал под окном по пригоршне пшеницы и стоял на страже, отгоняя нахальных кур, до тех пор, пока голуби не насыщались. Утрами, спозаранку он подолгу сидел на порожке амбара, курил, молча наблюдал, как новые жильцы таскали за наличник окна солому, тонкие ветки, с плетней хлопья линялой бычьей шерсти. Вскоре грубой поделки гнездо было готово, и Разметнов вздохнул с облегчением: «Прижились! Теперь уже не улетят». Через две недели голубка не слетела к корму. «Выводить села. Пошло дело на прибыль в хозяйстве», — улыбнулся Разметнов. С появлением голубей у него заметно прибавилось забот: надо было вовремя сыпать им корм, менять в миске воду, так как лужа возле порога вскоре пересохла, а помимо этого, крайняя необходимость заставляла нести караульную службу по охране жалких в своей беззащитности голубей. Однажды, возвращаясь с поля, уже на подходе к дому Разметнов увидел, как старая кошка — любимица его матери, — всем телом припадая к соломе, ползла по крыше хаты, а затем легко соскочила на полуоткрытую ставню, вертя хвостом, изготовилась к прыжку. Голубка сидела на гнезде неподвижно, спиною к кошке и, как видно, не чувствовала опасности. Всего каких-нибудь сорок сантиметров отделяли ее от гибели. Разметнов бежал на носках, рывком вытащил из кармана наган, сдерживая дыхания и не сводя с кошки сузившихся глаз. И когда та чуть попятилась, судорожно перебирая передними лапами, — резко щелкнул выстрел, слегка качнулась ставня. Голубка взлетела, а кошка головою вниз мешковато свалилась на завалинку, наискось прошитая пулей. На выстрел выбежала из хаты Андреева мать. — Где у нас железная лопата, маманя? — как ни в чем не бывало, деловито осведомился Разметнов. Он держал убитую кошку за хвост и брезгливо морщился. Старуха всплеснула руками, запричитала, заголосила, выкрикивая: — Душегуб проклятый! Ничего-то живого тебе не жалко! Вам с Макаркой что человека убить, что кошку — все едино! Наломали руки, проклятые вояки, без убивства вам, как без табаку, и жизня тошная! — Но-но, без паники! — сурово прервал ее сын. — С кошками теперича прощайся на веки вечные! А нас с Макаром не трогай. Мы с ним становимся очень даже щекотливые, когда нас по-разному обзывают. Мы вот именно из жалости без промаху бьем разную пакость — хоть об двух, хоть об четырех ногах, — какая другим жизни не дает. Понятно вам, маманя? Ну и ступайте в хату. Волнуйтесь в помещении, а на базу волноваться и обругивать меня я — как председатель сельсовета — вам категорически воспрещаю. Неделю мать не разговаривала с сыном, а тому молчание матери было только на руку: за неделю он перестрелял всех соседских котов и кошек и надолго обезопасил своих голубей. Как-то, зайдя в сельсовет, Давыдов спросил: — Что у тебя за стрельба в окрестностях? Что ни день, то слышу выстрелы из нагана. Спрашивается: зачем ты народ смущаешь? Надо пристрелять оружие — иди в степь, там и бухай, а так неудобно, Андрей, факт! — Кошек потихоньку извожу, — мрачно ответил Разметнов. — Понимаешь, житья от них, проклятых, нету! Давыдов изумленно поднял выгоревшие на солнце брови: — Каких кошек? — Всяких. И рябых, и черных, и полосатых. Какая на глаза попадется, такая и моя. У Давыдова задрожала верхняя губа — первый признак того, что он изо всех сил борется с подступающим взрывом неудержимого хохота. Зная это, Разметнов нахмурился, предупреждающе и испуганно вытянул руку. — Ты погоди смеяться, матросик! Ты сначала разузнай, в чем дело. — А в чем? — страдальчески морщась и чуть не плача от смеха, спросил Давыдов. — Наверное, недовыполнение плана по линии Заготживсырья? Медленно идет сдача шкурок пушного зверя, и ты... и ты включился? Ох, Андрей! Ой, не могу... признавайся же скорей, не то я умру тут же, за столом у тебя... Давыдов уронил голову на руки, на спине его ходуном заходили широкие лопатки. И тут Разметнов вскочил, будто осою ужаленный, выкрикнул: — Дура! Дура городская! Голуби у меня выводят, скоро голубятки проклюнутся, а ты — «Заготживсырье, в пушной план включился»... Да на черта мне вся эта лавочка — шерсть, копыта — нужна? Голуби у меня поселились на жительство, вот я их и оберегаю, как надо. Вот теперича ты и смеись, сколько твоей душеньке влезет. Готовый к новым насмешкам, Разметнов не ожидал того впечатления, какое произвели на Давыдова его слова, а тот наспех вытер мокрые от слез глаза, с живостью спросил: — Какие голуби? Откуда они у тебя? — Какие голуби, какие кошки, откуда они... Чума тебя знает, Сема, к чему ты нынче разные дурацкие вопросы задаешь мне? — возмутился Разметнов. — Ну, обыкновенные голуби, об двух ногах, об двух крылах и каждый — при одной голове, а с другого конца у каждого по хвосту, у обоих одежда из пера, а обувки никакой не имеют, по бедности и зимой ходят босые. Хватит с тебя? — Я не про то, а спрашиваю, породистые они или нет. В детстве я сам водил голубей, факт. Потому-то мне и интересно знать, какой породы голуби: вертуны или дутыши, а может быть, монахи или чайки. А где ты их достал? Теперь уже улыбался Разметнов, разглаживая усы: — С чужого гумна прилетели, стало быть, порода их называется гуменники, а ввиду того, что явились без приглашениев, могут прозываться и так — скажем, «приблудыши» или «чужбинники», потому что на моих кормах живут, а сами себе на пропитание ничего не добывают... Одним словом, можно приписать их к любой породе, какая тебе больше по душе. — Какой они окраски? — уже серьезно допытывался Давыдов. — Обыкновенной, голубиной. — То есть? — Как спелая слива, когда ее ишо не трогали руками, с подсинькой, с дымком. — А-а-а, сизари, — разочарованно протянул Давыдов. И тотчас же оживленно потер руки. — Хотя и сизари бывают, братец ты мой, такие, что я те дам! Надо посмотреть. Очень интересно, факт! — Заходи, поглядишь, гостем будешь! Через несколько дней после этого разговора Разметнова на улице остановила гурьба ребятишек. Самый смелый из них, держась на почтительном расстоянии, спросил писклявеньким голосишком: — Дяденька Андрей, это вы заготовляете кошков? — Что-о-о? — Разметнов угрожающе двинулся на ребят. Те, словно воробьи, брызнули во все стороны, но через минуту снова сбились в плотную кучку. — Это кто вам говорил про кошек? — еле сдерживая негодование, настойчиво вопрошал Разметнов. Но ребята молчали, потупив головы и, как один, изредка переглядываясь, чертили босыми ногами узоры на первой в этом году холодной дорожной пыли. Наконец отважился тот же мальчишка, который первым задал вопрос. Втягивая голову в щупленькие плечи, он пропищал: — Маменька говорила, что вы кошков убиваете из оружия. — Ну, убиваю, но не заготовляю же! Это, брат ты мой, разное дело. — Она и сказала: «Бьет их наш председатель, как, скажи, на заготовку. Пущай бы и нашего кота убил, а то он гулюшков разоряет». — Это, сынок, вовсе другое дело! — воскликнул Разметнов, заметно оживившись. — Так, значит, кот ваш разоряет голубей. Ты чей, парень? И как тебя звать! — Папенька мой Чебаков Ерофей Василич, а меня зовут Тимошка. — Ну, веди меня, Тимофейчик, к себе домой. Зараз мы твоему коту наведем решку, тем более что маманька твоя сама этого желает. Благородное начинание, предпринятое во имя спасения чебаковских голубей, не принесло Разметнову ни успеха, ни дополнительной славы. Скорее даже наоборот... Сопровождаемый щебечущей на разные голоса стаей ребятишек, Разметнов не спеша шел к двору Ерофея Чебакова, совсем не предполагая того, что там ожидает его крупная неприятность. Едва он показался из-за угла переулка, осторожно шаркая подошвами сапог и все время опасаясь, как бы не наступить на чью-нибудь босую ножонку вертевшихся вокруг него провожатых, как на крыльцо чебаковского дома вышла старуха, мать Ерофея. Рослая, дородная, величественная с виду старуха стояла на крыльце, грозно хмурясь и прижимая к груди огромного, разъевшегося на вольных харчах рыжего кота. — Здорово, бабка! — из уважения к возрасту старой хозяйки любезно приветствовал ее Разметнов и слегка коснулся пальцами серой папахи. — Слава богу. Чего пожаловал, хуторской атаман? Хвались, — басом отвечала ему старуха. — Да вот насчет кота пришел. Ребята говорят, будто он голубей разоряет. Давай-ка его сюда, я ему зараз же трибунал устрою. Так ему, злодею, и запишем: «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». — Это по какому же такому праву? Закон такой вышел от Советской власти, чтобы котов сничтожать? Разметнов улыбнулся: — А на шута тебе закон сдался? Раз кот разбойничает, раз он бандит и разоритель разных пташек — к высшей мере его, вот и весь разговор! К бандитам у нас один закон: «руководствуясь революционным правосознанием» — и баста! Ну, тут нечего долго волынку тянуть, давай-ка, бабка, твоего кота, я с ним коротенько потолкую... — А мышей у нас в амбаре кто будет ловить? Может, ты наймешься к нам на эту должность? — У меня своя должность имеется, а вот ты и займись от безделья мышками, заместо того чтобы без толку богу молиться да спину гнуть возле икон. — Молод ты мне указывать! — загремела старуха. — И как это наши казаки могли такого паршивца в председатели выбрать! Да ты знаешь, что со мной в старое время ни один хуторской атаман не мог сговорить и справиться?! А тебя-то я со своего база выставлю так, что ты только на проулке опомнишься! На зычный голос старухи из-под амбара выскочил пегий щенок, залился звонким, режущим уши лаем. Разметнов, стоя возле крыльца, спокойно свертывал папиросу. Судя по размерам ее, он не собирался вскоре очистить занятую им позицию. Длиною в добрую четверть и толщиною с указательный палец папироса предназначалась для обстоятельного разговора. Но не так сложилось дело... Спокойно и рассудительно Разметнов заговорил: — Правда твоя, бабка! С дурна ума выбрали меня казаки председателем. Недаром же говорится, что «казак — у него ум назад». Да и я-то согласился на этакую муку не от большого разума... Но ты не горюй: вскорости я откажусь от председательской должности. — Давно бы пора! — Вот я и говорю, что пора, а пока, бабка, прощайся с своим котом и передавай его в мои председательские руки. — Ты и так всех кошек в хуторе перестрелял; скоро мышей столько разведется в хуторе, что тебе же первому они ночью ногти обгрызут. — Ни за что! — решительно возразил Разметнов. — У меня ногти такие твердые, что даже твой кобелишка об них зубы поломает. А кота все-таки давай, некогда мне с тобой торговаться. Перекрести его и давай мне по-хорошему, из полы в полу. Из узловатых, коричневых пальцев правой руки старуха сложила внушительную дулю, а левой так самозабвенно прижала кота к груди, что тот рявкнул дурным голосом и стал царапаться и бешено фыркать. Стеной стоявшие позади Разметнова ребятишки злорадно захихикали. Симпатии их были явно на стороне Разметнова. Но они сразу же, словно по команде, стихли, как только старуха, успокоив разволновавшегося кота, закричала: — Уходи отсюда зараз же, нечистый дух, басурманин проклятый! Уходи добром, а то от меня заработаешь лиха! Разметнов заклеивал папиросу, медленно и старательно водя кончиком языка по краю шероховатой газетной бумаги, а сам исподлобья лукаво посматривал на воинственную старуху, да к тому же еще и развязно улыбался. Нечего греха таить, почему-то большое удовольствие, даже наслаждение доставляли ему словесные стычки со всеми хуторскими старухами, за исключением матери. Несмотря на возраст, еще бродило в нем молодое казачье озорство, диковинно сохранившаяся грубоватая веселинка. И на этот раз он остался верен недоброй своей привычке — закурив и затянувшись два раза подряд, приветливо, даже как бы обрадованно сказал: — До чего ж голосок у тебя хорош, бабка Игнатьевна! Век бы слушал и не наслушался! Не ел, не пил бы, а только заставлял бы тебя с утра до вечера покрикивать... Ничего не скажешь, голос хоть куда! Басовитый, раскатистый, ну прямо как у старого станичного дьякона или как у нашего колхозного жеребца по кличке Цветок... С нынешнего дня я тебя так и буду прозывать: уже не «бабка Игнатьевна», а «бабка Цветок». Давай с тобой договоримся так: понадобится народ скликать на собрание, и ты рявкнешь на плацу во всю глотку, а мы тебе от колхоза за это по два трудодня... Разметнов не успел закончить фразу: освирепевшая старуха, схватив кота за загривок, по-мужски размахнулась. Разметнов испуганно шарахнулся в сторону, а кот, широко распластав все четыре лапы, вращая зелеными глазами и утробно мяукая, пролетел мимо него, пружинисто приземлился и, распушив по-лисьи огромный хвост, со всех ног бросился к огороду. За ним с истерическим визгом, болтая ушами, устремился щенок, а за щенком, издавая дикие вопли, кинулись ребята... Кота через плетень будто ветром перенесло, щенок, будучи не в состоянии преодолеть столь чудовищное препятствие, на всех махах пошел в обход, к издавна знакомому перелазу; зато ребята, дружно вскочив на ветхий плетень, сразу же с хряпом обрушили его. Кот мелькал по огуречным грядкам, по гнездам с помидорами и капустой рыжей молнией, а Разметнов, преисполненный восторга, приседал, хлопал ладонями по коленям, орал: — Держи его! Уйдет! Лови, я его знаю!.. Каково же было удивление Разметнова, когда, взглянув случайно на крыльцо, он увидел, что бабка Игнатьевна, придерживая руками бурно колышущуюся тяжелую грудь, неудержимо смеется. Она долго терла кончиками головного платка глаза и, все еще не отсмеявшись, глуховато сказала: — Андрюшка Разметнов! За потраву хоть ты, хоть твой сельсовет — мне все одно заплатите! Вот к вечеру подсчитаю, что повытоптали твои бандиты, каких ты с собой привел, а потом раскошеливайся! Андрей подошел к крыльцу, глянул снизу вверх на старуху просящими глазами: — Бабушка, хоть из своего председательского жалованья, хоть осенью с нашего огорода — расплата будет произведена полностью! А за это дай мне голубятков, каких твой кот разорил. У меня скоро своих пара выведется, да пара, каких ты мне пожалуешь, вот я и при хозяйстве буду. — Да забери ты их, ради Христа, хоть всех. Доходу-то от них, только кур моих голодят и объедают. Повернувшись к огороду, Разметнов крикнул: — Ребята, отбой! А десять минут спустя он уже шел домой, но не переулками, а низом, возле речки, чтобы не привлекать к себе внимания досужих гремяченских женщин... С севера дул свежий, прямо-таки холодный ветер. Разметнов посадил в папаху пару теплых, с тяжелыми зобами голубят, папаху прикрыл полою ватника, а сам воровски поглядывал по сторонам, смущенно улыбался, и ветер, холодный ветер с севера, шевелил его поседевший чуб. 22 За два дня до собрания гремяченской партячейки к Нагульнову на квартиру пришли шесть колхозниц. Было раннее утро, и женщины постеснялись толпой идти в хату. Они чинно расселись на ступеньках крыльца, на завалинке, и тогда жена Кондрата Майданникова, поправив на голове чистый, густо подсиненный платок, спросила: — Мне, что ль, идти к нему, бабоньки? — Иди ты, коль сама назвалась, — за всех ответила сидевшая на нижней ступеньке жена Агафона Дубцова. Макар брился в своей комнатке, изогнувшись дугой, неловко сидя перед крохотным осколком зеркала, кое-как прилаженным к цветочному горшку. Старая, тупая бритва с треском, похожим на электрические разряды, счищала со смуглых щек Макара черную жесткую щетину, а сам он страдальчески морщился, кряхтел, иногда глухо рычал, изредка вытирая рукавом исподней рубахи выступившие на глазах слезы. Он умудрился несколько раз порезаться, и жидкая мыльная пена на его щеках и шее была уже не белой, а неровно розовой. Отраженное в тусклом зеркальце лицо Макара выражало попеременно разные чувства: то тупую покорность судьбе, то сдержанную муку, то свирепое ожесточение; иногда отчаянной решимостью оно напоминало лицо самоубийцы, надумавшего во что бы то ни стало покончить жизнь при помощи бритвы. Жена Майданникова, войдя в горницу, тихо поздоровалась. Макар живо повернул к ней нахмуренное, перекосившееся от боли и окровавленное лицо, и бедная женщина испуганно охнула, попятилась к порогу: — Ой, родимец тебя забери! Да что уж ты это так окровенился? Ты бы хоть пошел умылся, а то льет из тебя, как из резаного кабана! — Не пужайся, чертова дура, садись, — ласково улыбаясь, приветствовал ее Макар. — Бритва тупая, потому и порезался. Давно бы выкинуть ее надо, да жалко, привык мучиться с проклятой. Она со мной две войны прошла, пятнадцать лет красоту мне наводила. Как же я могу с ней расстаться? Да ты садись, я зараз управлюсь. — Тупая, говоришь, бритва? — не зная, что сказать, переспросила Майданникова, несмело садясь на лавку и стараясь не смотреть на Макара. — До ужасти! Хоть конец... — Макар поперхнулся словом, два раза кашлянул, скороговоркой закончил: — Хоть глаза завязывай и скоблись наизусть! Да ты, собственно, чего явилась ни свет ни заря? Что у тебя там стряслось? Уж не паралик ли Кондрата разбил? — Нет, он здоровый. Да я не одна пришла, нас шестеро баб к твоей милости. — С какой нуждой? — Послезавтра ты будешь наших мужей в свою партию принимать, так вот мы хотели к этому дню школу в порядок произвесть. — Сами додумались или мужья подсказали? — Да у нас, что же, своего ума нехватка? Мелко ты нас крошишь, товарищ Нагульнов! — Ну что ж, ежли сами догадались — доброе дело! — Помазать и побелить снутри и снаружи хотим. — Вовсе хорошее дело! Одобряю целиком и полностью, только поимейте в виду, что трудодни за эту работу начислять не будем. Это — дело общественное. — Какие же трудодни, ежели мы своей охотой беремся? Только ты скажи бригадиру, чтобы он нас на другую работу не выгонял. Нас шестеро душ, запиши нас на бумажку. — Бригадиру скажу, а писать тут нечего, и без вас бюрократизму и разной писанины хватает. Майданникова встала, помолчав немного, взглянула сбоку на Макара, тихо улыбнулась: — А мой-то не хуже тебя чудак, ажник почуднее будет... Люди говорят, что он на полях зараз каждый божий день броется, а домой придет — рубахи примеряет... У него их всего на счет три штуки, и вот он мудрует, то одну наденет, то другую, не знает, в какой ему в воскресенье в партию вступать лучше. Я уж смешком говорю ему: «Ты — как девка перед свадьбой». А он злится, страшно! Злится, а виду не подает, только иной раз, когда я над ним зачну подсмеиваться, он сразу глаза сделает узкими, и я уже знаю, что зараз он ругнется черными словами, и я скоренько ухожу, не хочу его вовсе расстраивать... Макар усмехнулся, подобрел глазами. — Твоему мужу, милушка, это дело важнее, чем девке замуж выйти. Свадьба — плевое дело! Перевенчали и домой помчали, как говорится, и дело с концом, а партия — это, девка, такая музыка... одним словом, такая музыка... Хотя ты ни черта ничего не поймешь! Ты в партейных рассуждениях и понятиях будешь плавать, как таракан во щах, чего же я с тобой буду без толку гутарить, воду в ступе толочь? Одним словом, партия — это великое дело, и это мое последнее слово. Ясно тебе? — Ясно, Макарушка, только ты скажи, чтобы нам глины привезли возов десять. — Скажу. — И мелу на побелку стен. — Скажу. — И пару лошаденок с ребятишками, глину месить. — Может, тебе ишо десяток штукатуров из Ростова представить? — с ехидцей вопросил Макар, далеко отводя бритву, поворачиваясь к Майданниковой, как волк, всем корпусом. — Штукатурить сами будем, а лошадей дашь, иначе не управимся к воскресенью. Макар вздохнул: — Умеете вы, бабы, на шею добрым людям верхи садиться... Ну, да ладно, дадим и лошадей, все представим в ваше распоряжение, только уходи ты, ради бога! Я через тебя дополнительно два раза порезался! Мне с тобой ишо две минуты поговорить, и на мне живого места не останется. Ясно? В мужественном голосе Макара было столько жалобной просительности, что Майданникова быстро повернулась, сказала: «Ну, прощай!» — и вышла. А через секунду снова приоткрылась дверь. — Ты извини меня, Макар... — Чего ишо надо? — В голосе Макара звучала уже неприкрытая досада. — Забыла сказать тебе спасибочко. Дверь звучно захлопнулась. Макар вздрогнул и еще раз глубоко запустил бритву под кожу. — Тебе, то есть вам, спасибо, чертова дуреха, а мне не за что! — крикнул он вдогонку и долго беззвучно смеялся. И вот тот пустяк так развеселил всегда сурового Макара, что он до вечера улыбался про себя, как только вспоминал о визите Кондратовой жены, о ее не вовремя сказанном «спасибочко». Дни стояли на редкость погожие, солнечные и безветренные. В субботу к вечеру школа сияла снаружи безукоризненной побелкой стен, а внутри чисто вымытые и натертые битым кирпичом полы были так девственно чисты, что всем, кто входил в школу, поневоле хотелось передвигаться на цыпочках. Открытое партийное собрание было назначено на шесть часов вечера, но уже с четырех в школе собралось более полутораста человек, и сразу же во всех классах, несмотря на то что окна и двери были открыты настежь, горько и крепко запахло самосадом, мужским, спиртовой крепости потом и запахом дешевой помады и такого же мыла — от сбившихся в кучу разнаряженных девок и баб. Впервые в Гремячем Логу проводилось открытое партсобрание по приему в партию новых членов, да еще своих хуторян, а потому к шести часам весь Гремячий Лог, за исключением детей и лежачих больных, был либо в школе, либо возле нее. В степи, на полевых станах не осталось ни одной души, все явились в хутор, и даже хуторский пастух дед Агей бросил стадо на попечение подпаска, пришел в школу приодетый, с тщательно расчесанной бородой и в старинных, сильно поношенных сапогах с дутыми голенищами. Так необычен был вид его, обутого, старательно наряженного, без кнута и холщовой сумки на боку, что многие пожилые казаки не узнавали его с первого взгляда и здоровались, как с незнакомым пришельцем. Ровно в шесть часов Макар Нагульнов встал из-за стола, покрытого красной сатиновой скатертью, оглядел густые ряды колхозников, тесно сидевших за партами и стоявших в проходах. Глухой шум голосов и чей-то визгливый женский смех в самом последнем ряду не стихали. Тогда Макар высоко поднял руку: — А ну, уймитесь трошки, которые самые горластые, и особенно бабы! Прошу соблюдать всевозможную тишину и считаю открытое партийное собрание гремяченской ячейки ВКП(б) открытым. Слово имеет товарищ Нагульнов, то есть я самый. На повестке дня у нас один вопрос: о приеме в партию новых наших членов. Поступило к нам несколько штук заявлений, и в их числе — заявление от нашего хуторца Кондрата Майданникова, какого вы все знаете как облупленного. Но порядок и устав партии требует его обсуждения. Прошу всех, как партейных, так и прочих беспартейных товарищей и граждан, высказываться по существу Кондрата, кто и как вздумает, кто — «за», а кто, может быть, и «против». Противное высказывание называется отводом. «Даю, мол, отвод товарищу Майданникову», — а тогда уже выкладывай факты, почему Майданников недостоин быть в партии. Нам нужны порочные факты, только такие мы можем принимать в рассуждение, а рассусоливать вокруг да около и трепаться насчет человека без фактов — дело дохлое. Такой трепотни мы и в расчет не будем брать. Но спервоначалу я зачитаю маленькое заявленьице Кондрата Майданникова, потом он расскажет про свою автобиографию, то есть про описание своей прошедшей, текущей и будущей жизни, а потом уже валяйте вы, кто и во что горазд, в смысле товарища нашего Майданникова. Задача ясная? Ясная. Стало быть, действую, то есть зачитываю заявление. Нагульнов прочитал заявление, разгладил листок бумаги на столе и положил на него свою длинную, тяжелую ладонь. Многих бессонных ночей и мучительных раздумий стоил Кондрату этот листок, вырванный из ученической тетради... И теперь Кондрат, изредка взглядывая то на сидевших за столом коммунистов, то на своих соседей по парте необычным для него, робким взглядом, волновался так, что на лбу у него выступили крупные капли пота и лицо казалось словно бы обрызганным дождем. В нескольких словах он рассказал о своей жизни, мучительно подыскивая слова, надолго умолкая, хмурясь и одновременно улыбаясь, вымученной, жалкой улыбкой. Любишкин не выдержал, громко сказал: — И чего ты своей житухи стесняешься? Чего мнешься, как конь на привязи? Житуха у тебя хорошая, шпарь смелее, Кондрат! — Я все сказал, — тихо ответил Майданников, садясь и зябко поводя плечами. У него было такое ощущение, будто вышел он раздетый из парно-теплой хаты на мороз... После недолгого молчания поднялся Давыдов. Он коротко, но горячо говорил о Майданникове, увлекающем своим трудом остальных колхозников, привел его в пример другим, под конец убежденно заявил: — Вполне достоин быть в рядах нашей партии, факт! Еще несколько выступавших говорили о Майданникове тепло и доброжелательно. Их не раз прерывали одобрительными криками: — Правильно! — Хорош хозяин! — Оберегает колхозный интерес. — Этот общественную копейку не уронит, а ежели уронит — одну — подымет две. — Про него плохого не сбрешешь, не поверят! Много лестных слов выслушал о себе бледный от волнения Кондрат, и казалось бы, что мнение о нем собравшихся единодушно. Но тут неожиданно не встал, а взвился дед Щукарь и начал: — Дорогие гражданы и старухи! Даю полный отлуп Кондрату! Я не такой, как другие, по мне дружба — дружбой, а табачок — врозь. Вот какой я есть человек! Так уж тут разрисовали Кондрата, что не человек он, а святой угодник! А спрошу я вас, гражданы: какой из него может образоваться святой, ежели он такой же грешный, как и мы, остальные прочие? — Ты путаешь, дед, как и всегда! Мы же не в рай его принимаем, а в партию, — пока еще подобру поправил старика Нагульнов. Но не таков был дед Щукарь, чтобы одной репликой можно было смирить его или привести в смущение. Он повернулся к Нагульнову, зло сверкая одним глазом — другой был завязан красным, давно не стиранным платком. — Ох и силен ты, Макарушка, на добрых людей жать! Тебе бы только на маслобойке работать заместо прессы, из подсолнушка масло выдавливать... Ну, что ты мне рот зажимаешь и слова не даешь сказать? Я же не про тебя говорю, не тебе отлуп делаю? Ну и помолчи, потому что партия указывает — изо всех силов разводить критику и самокритику. А что есть самокритика? По-русски сказать — это самочинная критика. А что это обозначает? А это обозначает то, что должен ты щипать человека, как и за какое место вздумаешь, но чтобы непременно до болятки! Щипай его, сукиного сына, так, чтобы он соленым потом взмок от головы до пяток! Вот что обозначает слово самокритика, я так понимаю. — Стой, дед! — решительно прервал его Нагульнов. — Ты не искажай слова, как тебе вздумается! Самокритика — это означает самого себя критиковать, вот что это такое. На колхозном собрании будешь ты выступать, вот тогда ты и щипай самого себя, как тебе вздумается и за какое угодно место, а пока уймись и сиди смирно. — Нет, это ты уймись и критику мою мне обратно в рот не запихивай! — разгорячась, закричал фальцетом дед Щукарь. — Больно уж ты умен, Макарушка! С какого же это пятерика я сам на себя буду всякую всячину переть! И чего ради я сам на себя буду наговаривать? Дураки при Советской власти перевелись!.. Старые перевелись, а сколько новых народилось — не счесть! Их и при Советской власти не сеют, а они сами, как жито-падалица, родятся во всю ивановскую, никакого удержу на этот урожай нету! Взять хотя бы тебя, Макарушка... — Ты меня не касайся, тут не обо мне речь, — строго сказал Нагульнов. — Ты говори по существу, про Кондрата Майданникова, а ежели тебе сказать нечего, заткнись и сиди тихо, как все порядочные люди. — Значит, ты порядочный, а я нет? — грустно спросил дед Щукарь. Тут кто-то из сидевших в задних рядах пробасил: — Ты бы, порядочный дед, рассказал про себя, с кем ты на старости годов дитя прижил и почему у тебя один глаз видит, а другой синяком заплыл? А то ты на других кукарекаешь, как кочет с плетня, а про себя молчишь, хитрый черт! По школе прокатился гулкий смех и сразу, как только встал Давыдов, стих. Лицо Давыдова было хмуро, голос звучал негодующе, когда он заговорил: — Здесь, товарищи, не веселый спектакль, а партийное собрание, факт! Кому угодно веселиться, пусть идут на посиделки. Вы будете говорить по существу вопроса, дедушка, или вам желательно балагурить и дальше? Давыдов впервые обращался к Щукарю с такой убийственной вежливостью, и, наверное, от этого дед Щукарь взбеленился окончательно. Он подпрыгнул, стоя за партой, как молодой петух перед боем, даже бороденка его затряслась от ярости: — Это кто же балагурит? Я или этот полоумный, какой сзади сидит и задает мне дурацкие вопросы? И что это за такое открытое собрание, когда человеку слово открыто нельзя сказать? Да я что вам? Лишенный права голоса или как? Я говорю по существу Кондрата, что даю ему отлуп. Таких нам в партию не нужно, вот и весь мой разговор! — Почему, дедушка? — давясь от смеха, спросил Разметнов. — Потому, как он неудостоенный быть в партии. И чего ты смеешься, белоглазый? Пуговицу, что ли, на полу нашел и смеешься, рад до смерти, в хозяйстве, мол, и пуговица пригодится? А ежли тебе не понятно, почему Кондрат неудостоенный для партии, я тебе категорически поясню, и тогда ты перестанешь ухмыляться, как мерин — на овес глядючи... Другим вы мастера указывать, а сами какие? Ты, председатель сельсовета, важная личность, с тебя и старые и малые должны придмер брать, а ты как ведешь себя? Дуешься на собрании от дурацкого смеха и синеешь, как индюк! Какой ты председатель и какой может быть смех, ежли тут Кондратова судьба на весах качается? Вот и возьми себе в голову: кто из нас сурьезнее, ты или я? Жалко, парень, что Макарушка мне запрет сделал вставлять в разговор разные иностранные слова, какие я у него в словаре наизусть выучил, а то бы я так покрыл тебя этими словами, что ты и вовек не разобрался бы, что и к чему я говорю! А против Кондрата в партии я потому, что он мелкий собственник и больше вы из него ничего не выжмете, хучь под прессу его кладите! Макуха, какая жмыхом называется по-ученому, из него выйдет, а коммунист — ни за что на свете! — Почему же, отец, из меня коммуниста не выйдет? — спросил Кондрат дрожащим от обиды голосом. Дед Щукарь ехидно сощурил глаз: — Будто ты сам не знаешь? — Не знаю, и ты объясни толком мне и другим гражданам — через чего я недостойный? Только говори одну гольную правду, безо всяких твоих сочинениев. — А я когда-нибудь брехал? Или, к придмеру, всякие разные сочинения сочинял? — Щукарь вздохнул на всю школу, горестно покачал головой. — Напролет, как есть, всю свою жизню я одну правду-матку в глаза добрым людям режу, через это самое, Кондратушка, я кое-кому и есть на этом свете неугодный алимент. Твой покойный родитель, бывалоча, говорил: «Уж ежели Щукарь брешет, кто тогда и правду говорит?» Вот он как высоко меня подымал, покойничек! Жалко, что помер, а то он и зараз бы свои слова подтвердил, царство ему небесное! Щукарь перекрестился, хотел было уронить слезу, но почему-то раздумал. — Ты поясняй всчет меня, родитель тут ни при чем. В чем ты меня именно упрекаешь? — настойчиво потребовал Майданников. Сдержанный шумок неодобрения, судя по отдельным возгласам, явно относившийся к Щукарю, нимало не смутил его. Как опытный пчеловод, привычно внимающий гулу потревоженной большой пчелиной семьи, Щукарь и тут сохранил выдержку и полное спокойствие. Плавно, умиротворяюще поводя руками, он сказал: — Сей минут все, как есть, проясню. И вы, гражданы и дорогие старухи, свой шум оставьте при себе, меня вы все равно не собьете с моего протекания мысли. Тут насчет меня зараз был сзади такой змеиный шип: дескать, «коту делать нечего, так он...» — и так далее и тому подобная пакость была сзади меня сказанная шепотом. Только я знаю, чей это ужачиный шепот. Это, дорогие гражданы и старушки, Агафон Дубцов шипит на меня, как лютый змей из треисподней! Это он хочет мне памороки забить, чтобы я сбился с мысли и про него ничего не сказал. Но такой милости он от меня не дождется, не на таковского напал! Агафон тоже норовит в партию пролезть, как ужака в погреб, чтобы молока напиться, но я ему отлуп нынче дам похлеще, чем Кондрату, я и про него знаю кое-что такое, что все вы ахнете, когда узнаете, а может, кое-кого и омороком шибнет. Нагульнов постучал карандашом по пустому стакану, сердито сказал: — Старик, ты уже сбился со своей путаной мысли, кончай! Ты один все время на собрании занимаешь, надо же и совесть знать! — Опять ты, Макарушка, глотку мне затыкаешь? — плачущим голосом возопил дед Щукарь. — Ежели ты секлетарь ячейки, значит, ты можешь меня зажимать? Ну, уж это дудки! В партийном уставе нету такой графы, чтобы старикам запретно было говорить, это я точно знаю! И как у тебя язык поворачивается говорить про меня, будто я бессовестный? Ты бы свою Лушку совестил, пока она подолом от тебя не замахала в неизвестные края, а мне даже старуха моя сроду не говорила, что я бесстыжий. Обидел ты меня, Макарушка, до смерти! Щукарь все же уронил заветную слезу, вытер глаз рукавом рубахи, однако продолжал с прежним накалом: — Но я такой человек, что кому хошь не смолчу, и на закрытом партейном собрании я доберусь и до тебя, Макарушка, да так, что ты из-под меня не вырвешься, не на таковского ты напал! Я отчаянный, когда разойдусь, уж кому-кому, а тебе бы это надо знать и разуметь, ить мы же с тобой темные друзья, весь хутор про это знает. И давние мы друзья, так что ты окончательно берегись меня и моей критики и самокритики! Я никому спуску не даю, поимейте это в виду все, кто хочет партию загрязнять! Перекосив левую бровь, Нагульнов повернулся к Давыдову, шепнул: — Вывести его? Сорвет собрание! И как ты не догадался командировать его куда-нибудь на нынешний день! Попала деду шлея под хвост, зараз ему удержу не будет... Но Давыдов левой рукой заслонил лицо газетой, а правой вытирал слезы, он не мог от смеха слова сказать и только отрицательно качал головой. Нагульнов, обуреваемый великой досадой, пожал плечами, снова вперил гневный взор в деда Щукаря. А тот как ни в чем не бывало продолжал, торопясь и захлебываясь: — Раз у нас открытое собрание, то должен ты, Кондратушка, то же самое открыто сказать: когда ты вступил в колхоз и вел сдавать в колхоз свою пару быков, кричал ты по ним слезьми или нет? — Вопрос, к делу не относящийся! — крикнул Демка Ушаков. — Пустой вопрос! Чего ты тут яишную скорлупу перебираешь? — поддержал его Устин Рыкалин. — Нет, не пустой, не яишный вопрос, а я дело спрашиваю! И вы, доброхоты, заткните глотки! — стараясь перекричать их, багровея от натуги, заорал дед Щукарь. Выждав тишины, уже тихо и вкрадчиво, он заговорил: — Может, ты не помнишь, Кондратушка, а я помню, что гнал ты утром быков на обчественный баз, а у самого глаза были по кулаку и красные, как у крола или, скажем, как у старого кобеля спросонок. Вот ты и ответствуй, как попу на духу: было такое дело? Майданников встал, смущенно одернул рубаху, коротко посмотрел на деда Щукаря затуманенными глазами, но ответил со сдержанной твердостью: — Было такое дело. Не потаюсь, всплакнул. Жалко было расставаться. Мне эти быки не от родителя в наследство достались, а нажил их сам, своим горбом. Они мне нелегко достались, эти быки! Это дело прошлое, отец. А что тут для партии вредного от моих прошедших слез? — Как это — что вредного? — возмутился Щукарь. — Да ты куда со своими быками шел? Ты милок, в социлизм шел, вот куда ты с ними направлялся! А после социлизма что у нас будет? А будет у нас полный коммунизм, вот что будет, это я тебе прямо скажу! Я у Макарушки Нагульнова, можно сказать, вывелся на дому, все вы предсидящие тут знаете, что мы с ним огромадные друзья, и я у него разных знаниев зачерпываю, сколько в пригоршни влезет: по ночам то разные толстые книжки, сурьезные, без картинок, прочитываю, то словарь читаю, ученые слова норовлю запомнить, но тут старость моя, язви ее в душу, подводит! Память стала — как штаны с порватыми карманами, что ни положи — наскрозь проскакивает, да и шабаш! А уж ежели какая-нибудь тонкая брошюрка мне попадется, эта из рук не вырвется! Все как есть упомню! Вот я какой бываю, когда разойдусь на разное и тому подобное чтение! Многое я разных брошюров прочитал и до точности знаю и могу спорить с кем угодно, хучь до третьих кочетов, что после социлизма припожалует к нам коммунизм, категорически вам заявляю! Тут-то меня и одолевает сомнительность, Кондратушка... В социлизм ты входил, слезьми умываючись, а в коммунизм как же ты заявишься? Не иначе, как по колено в слезах прибредешь, уж это как бог свят! Так оно и будет с тобой, я как в воду гляжу! А спрошу я вас, гражданы и дорогие старушки, на кой ляд он нужен в партии, такой слезокап? Дед весело хихикнул и прикрыл ладонью беззубый рот. — Терпеть ненавижу я разных сурьезных людей, а в партии и вовсе! Ну, на кой хрен они там нужны, такие мрачности? Тоску наводить на добрых людей, партейный устав своим видом искажать и портить? В таком разе спрошу у вас: почему вы Демида Молчуна в партию не берете? Вот уж кто бы смертной скуки в ваши ряды нагнал! Сурьезнее его человека я в жизни не видывал! А по-моему, в партию надо принимать людей веселых, живительных, таких, как я, а то набирают туда одних сурьезных, толмачей каких-то, а что от них толку? Вот взять хоть бы Макарушку. Он с восемнадцатого года как выпрямился, будто железный аршин проглотил, так и до нынче ходит, сурьезный, прямой, важный, как журавль на болоте. Ни шутки от него не послышишь, ни веселого словца, одна гольная скука в штанах, а не человек! — Дед, не касайся ты меня и не переходи на мою личность, а то я приму меры, — строго предупредил Нагульнов. Но старик, блаженно улыбаясь и будучи не в силах побороть ораторский зуд, горячо продолжал: — А я тебя вовсе и не касаюсь, и даже ни вот столечко! И тот же Кондрат, возьмите его за рупь двадцать, так на карандаше верхи и ездит: все-то он записывает да подсчитывает, как будто без него некому записывать. В Москве, небось, умными людьми давным-давно все начисто записано и переписано, и нечего ему самому себе голову морочить! Его дело быкам хвосты крутить, а он дуриком прется туда же, куда и шибко грамотные люди в Москве... А по-моему, гражданы и дорогие мои старушки, делает он все это от великой несознательности ума. Нету пока ишо у нашего Кондрата политической развитости, а раз нету развитости, не достиг ее, то и сиди дома, развивайся помаленьку, не спеша, и в партию пока не лезь. Пущай он хучь лопнет от обиды, этот Кондрат, но я категорически против него и даю ему полный отлуп! И тут вдруг Давыдов услышал из соседнего класса высокий, дрожащий голосок Вари Харламовой. Давно не видел он девушку, давненько не слышал ее милого грудного голоса... — Разрешите мне сказать? — Выходи сюда, чтобы все тебя видали, — предложил Нагульнов. Смело пробиваясь сквозь плотно сбитую толпу, к столу подошла Варюха-горюха, легким касанием загорелых рук поправила волосы на затылке. Давыдов смотрел на нее с тихим изумлением, улыбался и не верил своим глазам. За несколько месяцев Варюха неузнаваемо изменилась: нет, уже не угловатый подросток, а статная девушка, с горделивым посадом головы, с тяжелым узлом волос, прихваченных голубой косынкой, стояла, повернувшись к столу президиума вполоборота, выжидала тишины и смотрела куда-то поверх голов тесно сидевших людей, щуря молодые красивые глаза, будто вглядываясь куда-то в дальнюю степную даль. «Как же здорово она похорошела с весны!» — думал Давыдов. Глаза Варюхи возбужденно блестели, блестело и мокрое от пота, розовое, не знавшее ни пудры, ни помады лицо. Но тут под многими устремленными на нее взглядами мужество изменило ей; крупные руки судорожно скомкали кружевной платочек, лицо заполыхало густым румянцем, и грудной голосок задрожал от волнения, когда она, обращаясь к Щукарю, заговорила: — Неправда ваша, дедуня! Плохо вы говорите про товарища Майданникова Кондрата Христофорыча, и никто вам тут не поверит, что он недостойный быть в партии! Я с весны работала с ним на пахоте, и он пахал лучше всех и больше всех! Он всю силу покладает на колхозной работе, а вы против него идете... Вы старый человек, а рассуждаете, как несмысленое дите! — Всыпь ему перцу, Варька! А то он гремит, как балабон на шее у телка, и доброго слова от других за ним не услышишь, — сочным басом, не напрягая голоса, сказал Павел Любишкин. — Варька правильно гутарит. У Кондрата трудодней больше всех в колхозе. Работящий он казак! — вставил старик Бесхлебнов. А кто-то из сеней крикнул простуженным тенорком: — Ежели таких, как Кондрат, не принимать в партию, тогда пишите в нее дедушку Щукаря! При нем колхоз сразу в гору прянет... Но дед Щукарь только снисходительно посмеивался в свалявшуюся, давным-давно не чесанную бороденьку и стоял за партой, как врытый, даже не поворачиваясь на голоса выступавших. А когда снова наступила тишина, он спокойно сказал: — Варьке и быть-то тут вовсе не полагается, как она несовершенных лет. Ей где-нибудь под сараем в куклы играть надо, а она, сорока, явилась сюда таких мудрых стариков, как я, уму-разуму учить. Потеха, а не жизня пошла! Яйца курицу начали учить... И другие хороши: один про трудодни рассуждает — мол, у Кондрата их на арбу не покладешь... А спрошу я вас: при чем тут трудодни? Это тоже от жадности, мелкие собственники завсегда жадные, ежели хотите знать, про это дело Макарушка мне не один раз толковал. И ишо один глупой выискался — дескать, возьмите Щукаря в партию, и колхоз сразу воспрянет... И смеяться тут вовсе ни к чему, одни тронутые умом могут смеяться и разные подобные хаханьки устраивать. Грамотный я? Вполне! Читаю что хошь и свободно расписываюсь. Разделяю устав партии? Очень даже разделяю! С программой согласный? Согласный и ничего супротив нее не имею. От социлизма до коммунизма могу не токмо шагом, но даже наметом мчаться, конечно, по моим стариковским возможностям, не дюже спешно, чтобы не задвохнуться. И я бы давно уже в партии процветал и, гляди, уже ходил бы с портфелью под мышкой, но, дорогие гражданы и дорогие старушки, скажу, как перед господом богом, пока ишо неудостоенный и я нашей партии... А почему, спрошу я вас? Да потому, что леригия меня заела, будь она трижды проклята! Чуть чего где-нибудь над головой, в высоте, резко гром вдарит, а я уже шепотом говорю: «Господи, помилуй меня, грешного!» — и тут же сотворяю крестное знамение, молюсь и Исусу Христу, и деве Марии, и богородице-деве радуйся, и всем, как есть, святителям, какие под горячую руку попадутся, подряд молюсь, и даже на прицыпочки приседаю от такого неприятного грома... Под впечатлением собственного рассказа дед Щукарь хотел было и тут перекреститься, даже донес руку до лба, но вовремя одумался и, почесав лоб, смущенно захихикал: — Да ить оно как сказать... Страх в глазах, вот и соображаешь про себя: «А черт его знает, что он, этот Илья-пророк, надумает! Возьмет и, потехи ради, саданет тебя молоньей в лысину, вот и ложись, Щукарь, откидывай копыта на сторону. А мне это вовсе ни к чему! Я ишо до коммунизма хочу дотопать, до сладкой жизни добраться, потому-то иной раз, когда нужда припрет, и молюсь, и попу мелочишку, не больше двугривенного серебреника, суну, чтобы бога лишний раз не гневить. Ты думаешь, что так надежнее дело будет, а там черт его знает, как эта овчинка вывернется, мездрой или шерстью... Ты мечтаешь, что поп за тебя, дурака, молиться будет о здравии, а попу, ежели разобраться, ты нужен, как мертвому гулящая баба, или, по-ученому сказать, бордюр, это одно и то же. Он, проклятый поп, норовит за твои деньги водки напиться, а не богу молиться... Вот я вам и проясняю: куда же я со своей анафемской леригией в партию полезу? И ее, милушку, искажать, и самого себя, и программу? Нет уж, ослобоните меня от такого греха! Мне это вовсе ни к чему, категорически заявляю! — Дед, опять ты вильнул в сторону! — крикнул Разметнов. — Сворачивай на дорогу, не путляйся по обочинам! В ответ Щукарь предостерегающе поднял руку: — Я зараз кончаю, Андрюшенька. Ты только не сбивай меня своими глупыми возгласами, а то я вовсе ни к какому краю не прибьюсь. Ты сиди и спокойночко слушай умные речи, запоминай их, они тебе в жизни сгодятся. Я сроду мимо не скажу, у меня этого не бывает, а вы с Макарушкой по очереди возглашаете на меня, как дьякона с клироса, и, само собой, я нехотяючи сбиваюсь с протекания моих мыслей. Так вот я и говорю, до коммунизма я все едино хучь и беспартейный, а дойду — и не так, как этот мокрый от слез Кондрат, а с приплясом, с веселинкой, потому что я — чистый пролетарий, а не мелкий собственник, это я вам прямо скажу! А пролетарьяту, я в одном месте прочитывал, нечего терять, окромя цепей. Никаких цепей у меня, конечно, нету, окромя старой цепки, какой когда-то кобеля привязывал, это когда я ишо в богачестве проживал, но есть старуха, а это, братцы мои, похуже всяких цепей и каторжанских колодок... Но я и старуху вовсе не собираюсь терять, пущай живет при мне, бог с ней, но ежели она будет препятствовать мне и становиться поперек моего прямого путя к коммунизму, то я мимо нее так мигну, что она и ахнуть не успеет! Уж в этом вы будьте спокойные! Я страсть какой отчаянный, когда разойдусь, и тут мне на дороге не становись никто! Либо насмерть стопчу, либо так шарахну мимо, что и моргнуть никто не успеет! — Дед, кончай, лишаю тебя слова! — решительно заявил Нагульнов, пристукивая ладонью по столу. — Зараз кончаю, Макарушка! Не стучи дюже, а то ладошку отобьешь. Так вот я и говорю: раз уж вы все за Кондрата, то и я не супротивничаю, бог с вами, принимайте его в нашу партию. Парень он уважительный и работящий, я всегда говорил это самое. Да ежели правильно рассудить, разобрать все по косточкам, то Кондрату беспременно надо быть в нашей партии, это я вам категорически заявляю. Одним словом, Кондратушка вполне удостоенный быть партейным. Вот и весь мой сказ! — Начал за упокой, а кончил за здравие? — спросил Разметнов. Но за общим хохотом слов его почти никто не расслышал. Донельзя довольный своим выступлением, дед Щукарь устало опустился на скамью, вытер рукавом потную лысину, спросил у сидевшего рядом с ним Антипа Грача: — Здорово я... это самое... критикнул? — Ты, дед, поступай в артисты, — вместо ответа шепотом посоветовал Антип. Щукарь недоверчиво покосился на соседа, но, не заметив запрятанной в его смоляной бороде улыбки, спросил: — Это с какой же стати я туда полезу? — Деньгу будешь гресть лопатой — да не простой лопатой, а грабаркой! Делов-то там — на кнут да махнуть! Забавляй людей веселыми рассказами, бреши побольше, чуди подюжей, вот она и вся твоя работенка, она и не пыльная, а денежная. Дед Щукарь заметно оживился, заерзал на скамье, заулыбался: — Да милый ты мой Антипушка! Ты поимей в виду, что Щукарь нигде не пропадет! Уж он слово мимо не пустит, а непременно влепит в точку, не таковский он, чтобы мимо пулять! А что ты думаешь? На худой конец, когда старость, меня окончательно прищучит, могу и в артисты податься. Я на эти разные-подобные прохождения и смолоду был ужасно лихой, а зараз и вовсе! Мне это пара пустяков. Старик задумчиво пожевал беззубым ртом, помолчал, что-то прикидывая в уме, потом спросил: — А не слыхал ты случаем, сколько там все-таки платят, в артистах? Сдельно или как? Словом, какое там жалованье идет на личность? Лопатой и копейки гресть можно, но мне они вовсе ни к чему, хотя и копейка деньгой считается у скупого человека. — От выходки и от развязки платят: как будешь себя на народе держать, — заговорщицки прошептал Антип. — Чем ты развязней и суетней будешь, тем больше тебе жалованья припадает. Они, брат, только и знают, что жрут да пьют, да по разным городам разъезжают. Легкая у них жизня, птичья, можно сказать. — Пойдем, Антипушка, на баз, покурим, — предложил Щукарь, сразу утративший к собранию всякий интерес. Они вышли из класса, с трудом пробираясь сквозь густую толпу народа. Присели возле плетня на согретую солнцем землю, закурили. — А что, Антипушка, доводилось тебе когда-нибудь видать этих самых артистов? — Сколько хошь. Когда на действительной служил в городе Гродно, нагляделся на них вдоволь. — Ну, и как они? — Обыкновенно. — Сытые из себя? — Как кормленые борова! Щукарь вздохнул: — Значит, харч у них зиму и лето не переводится? — По завязку! — А куда же надо ехать, чтобы к ним прибиться? — Не иначе в Ростов, ближе их не водится. — Не так-то и далеко... Что же ты мне раньше про этот легкий заработок не подсказал? Я, может, уже давным-давно там на должность устроился бы? Ты же знаешь, что я на легкий труд, хотя бы на артиста, ужасный способный, а тяжело работать в хлеборобстве не могу из-за моей грызной болезни. Лишил ты меня скоромного куска! Тупая мотыга ты, а не человек! — в великой досаде проговорил Щукарь. — Да ведь как-то разговора об этом не заходило, — оправдывался Антип. — Надо бы тебе давно наставить меня на ум, и, гляди, я давно бы уже в артистах прохлаждался. А как только к старухе на побывку приезжал бы, так тебе — бац на стол — пол-литра водки за добрый совет! И я сытый, и ты пьяный, вот он и был бы порядочек... Эх, Антип, Антип!.. Програчевали мы с тобой выгодное дело! Нынче же мне надо посоветоваться со старухой, а там, может, в зиму я и тронусь на заработки. Давыдов меня отпустит, а лишние деньжонки мне в хозяйстве сгодятся: коровку приобрету, овечек подкуплю с десяток, поросеночка, вот оно дело-то и завеселеет... — без удержу размечтался вслух дед Щукарь и, поощряемый сочувственным молчанием Антипа, продолжал: — А жеребцы, признаться, мне надоскучили, да и зимняя езда не по мне. Трухлявый я стал, зябкий на мороз, словом — обнищал здоровьишком. Час посидишь в санях, а от холоду в нутре кишка к кишке примерзает. А ить так недолго и заворот кишок получить, ежели там от мороза все слипнется, или воспаление нервного седалища, как у покойного Харитона было. А мне это вовсе ни к чему! Мне ишо много делов предстоит, и до коммунизма я хучь пополам разорвусь, а дотянусь! Антипу надоело забавляться с доверчивым по-детски стариком, и он решил положить конец шутке: — Ты, дед, дюже подумай, допрежь чем записываться в артисты... — Тут и думать нечего, — самонадеянно заявил дед Щукарь. — Раз там даровая деньга идет, к зиме и я там буду. Эка трудность — добрых людей веселить и рассказывать им разные разности! — Иной раз не захочешь любых денег... — Это почему же такое? — насторожился Щукарь. — Бьют их, этих артистов... — Бью-у-ут? Кто же их бьет? — Народ бьет, какой за билеты деньги платит. — А за что бьют? — Ну, не угодит артист каким-нибудь словом, не придется народу на вкус или побаска его покажется скучной, вот и бьют. — И... это самое... здорово бьют или так, просто шутейно, стращают? — Какой там черт шутейно! Бьют иной раз так, что с представления сразу везут его, беднягу, в больницу, а иной раз и на кладбище. На моих глазах в старое время одному артисту в цирке ухо откусили и заднюю ногу пяткой наперед вывернули. Так и пошел домой, разнесчастный человек... — Постой, погоди! Как это — заднюю ногу? Да он, что же, об четырех ногах был, что ли? — Там всякие бывают... Там всяких для потехи держат. Но я тут ошибку понес, я хотел сказать: левую, переднюю, словом, левую ногу вывернули напрочь, так и пошел он задом наперед, и не поймешь, в какую сторону он шагает. То-то и орал, горемыка! На весь город слышно было! Гудел, как паровоз, у меня ажник волос на голове вдыбки подымался! Щукарь долго, испытующе глядел в серьезное и даже помрачневшее, очевидно, от неприятных воспоминаний лицо Антипа, под конец уверовал в подлинность сказанного и негодующе спросил: — А где же полиция была, язви ее душу?! Чего же она глядела на такое пришествие? — Полиция сама участвовала в битье. Я сам видал, как полицейский в левой руке свисток держит, свистит в него, а правой артиста по шее ссланивает. — Это, Антипушка, при царе так могло быть, а при Советской власти милиции драться не положено. — Обыкновенных граждан милиция, конечно, не трогает, а артистов все равно бьет, ей это разрешается. Так заведено спокон веков, тут уж ничего не поделаешь. Дед Щукарь подозрительно сощурил глаз: — Брешешь ты, чертов Грач! Что-то я тебе веры никак не даю... Ну, откуда ты сможешь знать, что и зараз артистам выволочку делают? В городах ты тридцать лет не был, дальше хутора и носа не кажешь, откуда ты все могешь знать? — У меня же родной племянник в Новочеркасском живет, он и сообщает в письмах про городскую жизню, — завершил Антип. — Разве что племянник... — снова заколебался дед Щукарь и тяжело завздыхал, посумрачнел лицом. — Вот какая заковычка, Антипушка... Оказывается, рысковая это штука, артистом быть... И на самом деле — ежели там до смертоубийства доходит народ, то это мне вовсе ни к чему. К едрене-фене с такой веселой жизней! — Вот я тебя на всякий случай и упреждаю. Ты сначала посоветуйся со старухой, а тогда уже и устраивайся. — Старуха тут ни при чем, — сухо ответил дед Щукарь. — Не ей же в случае чего будут бока мять. Чего же я с ней буду советоваться? — Тогда решай сам. — Антип поднялся с земли, затоптал цигарку. — Мне спешить некуда, до зимы ишо далеко, да, признаться, и жеребцов бросать жалко, и старуха одна заскучает... Нет, Антипушка, пущай, видно, артисты эти без меня обходятся. Будь они прокляты, эти легкие заработки! Да и не такие уж они легкие, ежели всурьез подумать. Ежели тебя каждый день будут молотить чем попадя, а милиция, вместо того чтобы заступиться, сама будет кулаки на тебе пробовать, — покорнейше благодарю! Кушайте эти вареники сами! Меня сызмальства кто только не забижал! И гуси, и бугаи, и кобели, и чего только со мной не случалось. Даже до того дошло, что дитя подкинули. Это как, по-твоему, приятность? Да чтобы меня на старости лет в артистах убили или какой-нибудь телесный член мне вывернули наоборот, — покорнейше благодарю! Не желаю, и все тут! Пойдем, Антипушка, лучше на собрание, там дело надежное, веселое, а артисты пущай сами про себя думают. Они, видать, все молодые, черти, здоровые. Их почем зря лупят, а они, небось, от этого только толстеют. А мое дело стариковское. Даром, что там харч богатый, а ежели меня как следует отдубасить разика два, то я и душу богу отдам. На черта же мне этот скоромный кусок нужен в таком разе? Эти дураки, какие бедных артистов бьют, у меня его из глотки живьем вынут. Не желаю быть в артистах, и больше ты меня не сманивай туда, черный дьявол, и не расстраивай окончательно и бесповоротно! Ты вот только что рассказал походя, как артисту ухо откусил какой-то безумный дурак, и как ему ногу вывернули, и как его били, а у меня уже и уши болят, и ноги ломит, и все кости ноют, будто меня самого били, кусали за уши и волочили, как хотели... Я на эти зверские рассказы ужасный нервный, все одно как контуженный. Так что ты иди, за-ради бога, пока один на собрание, а я трошки отдохну тут, успокою себя, настрою свои нервы, а тогда и пойду Дубцову отлуп давать. А зараз я не могу, Антипушка, выступать, у меня мелкая зыбь по спине идет и в коленях какое-то дрожание, какая-то трясучка, чума ее забери, встать твердо на ноги не позволяет... Щукарь начал свертывать новую папироску. И на самом деле руки его дрожали, со свернутого желобком клочка газетной бумаги сыпался крупно покрошенный табак-самосад, лицо слезливо морщилось. Антип с притворной, жалостью поглядел на старика: — Не знал я, дедушка, что ты такой чувствительной души, а то бы я тебе не рассказывал про горькую жизню артистов... Нет, дедок, не гож ты в артисты! Сиди на печке и не гоняйся за длинным рублем. Да и старуху тебе оставлять надолго негоже, пожалеть ее старость надо... — То-то она возликует, когда скажу ей, что из-за нее я отказался ехать в артисты! Благодарностев мне от нее будет — несть конца! Дед Щукарь умильно улыбался, покачивал головой, предвкушая то удовольствие, какое получит сам и доставит своей старухе, сообщив ей столь приятную новость. Но над ним уже нависала гроза... Не знал старик о том, что верный его друг, Макар Нагульнов, полчаса назад снарядил одного из парней к Щукаревой старухе со строгим наказом — немедленно явиться в школу и под любым предлогом увести старика домой. — А легка на поминке твоя старая! — улыбаясь уже в открытую, сказал Антип Грач и довольно крякнул. Дед Щукарь поднял голову. Словно мокрой губкой кто-то стер с его лица блаженную улыбку! Прямо на него шла старуха, нахмуренная, решительная, исполненная начальственной строгости. — Язви ее... — растерянно прошептал дед Щукарь. — Откуда же она, окаянная, взялась? То лежала хворая, головы не подымала, а то вот тебе, сама собой жалует. И за какой чумой ее несет нелегкая? — Пошли домой, дед, — голосом, не терпящим возражений, приказала старуха своему благоверному. Дед Щукарь, сидя на земле, словно околдованный, смотрел на нее снизу вверх, смотрел, как кролик на удава. — Собрание ишо не кончилось, милушка, и мне выступать надо. Наше хуторское начальство усердно просило меня выступить, — наконец-то тихо проговорил он и тут же икнул. — Обойдутся без тебя. Пошли! Дома дела есть. Старуха была почти на голову выше мужа и вдвое тяжелее его. Она властно взяла старика за руку, одним движением легко поставила его на ноги. Дед Щукарь пришел в себя, гневно топнул ногой: — А вот и не пойду! Не имеешь никакого права лишать меня голоса! Это тебе не старый режим! Не говоря больше ни слова, старуха повернулась, крупно зашагала к дому, и, влекомый ею, изредка упираясь, семенил рядом дед Щукарь. Весь вид его безмолвно говорил о слепой покорной судьбе. Вслед ему смотрел и беззвучно смеялся Антип Грач. Но, уже поднимаясь по ступенькам крыльца, он подумал: «А ведь, не дай бог, подомрет старик, скучно без него в хуторе станет!» 23 Как только в школе не стало деда Щукаря, собрание приняло совсем иной характер: по-деловому, не прерываемые внезапными взрывами смеха, зазвучали выступления колхозников, обсуждавших кандидатуру Дубцова, а после того как неожиданно для всех выступил кузнец Ипполит Шалый, — на собрании на несколько минут впервые установилась словно бы предгрозная тишина... Уже все кандидатуры подавших заявления о вступлении в партию были всесторонне обсуждены; уже все трое открытым голосованием были единогласно приняты кандидатами в члены партии с шестимесячным испытательным стажем, когда слова попросил старик Шалый. Он поднялся с парты, стоявшей вплотную к окну, прислонился широкой спиной к оконной притолоке, спросил: — Можно мне задать один вопросик нашему завхозу Якову Лукичу? — Задавай хоть два, — разрешил сразу весело насторожившийся Макар Нагульнов. Яков Лукич нехотя повернулся к Шалому. На лице у него застыло напряженное, ожидающее выражение. — Вот люди вступают в партию, хотят не возле нее жить, а в ней самой, вместе с ней делить и горе и радость, — приглушенным басом заговорил Шалый, не сводя выпуклых черных глаз с Якова Лукича. — А почему ты, Лукич, не подаешь в партию? Хочу я у тебя крепко спросить: почему ты отстаиваешься в сторонке? Или тебя вовсе не касается, что партия как рыба об лед бьется, тянет нас к лучшей жизни? А ты — что? А ты от жарких делов норовишь в холодке отсидеться, ждешь, когда тебе кусок добудут, разжуют и в рот положат, так, что ли? Как это так у тебя получается? Интересно у тебя получается и очень даже наглядно для народа... Для всего хутора наглядно, ежели хочешь знать! — Я себе сам кусок зарабатываю и у тебя ишо не просил, — живо отозвался Островнов. Но Шалый властно повел рукой, будто отстраняя этот никчемный довод, сказал: — Хлеб себе на пропитание можно добывать по-разному: надень сумку через плечо, иди христарадничать, и то с голоду не помрешь. Но не об этом я держу речь, и ты, Лукич, не вертись, как уж под вилами, ты понимаешь, об чем я говорю! Раньше, в единоличной жизни, ты на работу был злой, по-волчьему, без упуска, хватался за любое дело, лишь бы копейку лишнюю тебе где-нибудь сшибить, а зараз ты работаешь спустя рукава, как все одно для отвода глаз... Ну, не об этом речь, ишо не пришла пора отчитываться тебе перед миром за свою легкую работу и кривую жизню, подойдет время — отчитаешься! А зараз скажи: почему ты в партию не подаешь? — Не такой уж я грамотный, чтобы в партии состоять, — тихо ответил Островнов, так тихо, что, кроме сидевших рядом с ним, никто в школе не расслышал, что он сказал. Сзади кто-то требовательно крикнул: — Громче гутарь! Не слыхать, что ты там под нос себе бормочешь! Повтори, что сказал! Яков Лукич долго молчал, будто и не слышал обращенной к нему просьбы. В наступившей выжидательной тишине слышно было, как разноголосно, но дружно квакают лягушки на темной и сонной речке, как где-то далеко, наверное на старой ветряной мельнице, стоявшей за хутором, тоскует сыч да трещат за окнами, в зеленых зарослях акаций, ночные свиристелки. Молчать и дольше было неудобно, и Островнов значительно громче повторил: — Не дюже грамотный я для партии. — Завхозом быть — грамотный, а в партии — нет? — снова спросил Шалый. — Там хозяйство, а тут политика. Ежели ты в этой разнице не разбираешься, то я разбираюсь, — уже отчетливо и звучно сказал оправившийся от неожиданности Яков Лукич. Но Шалый не унимался, с усмешкой проговорил: — А наши коммунисты и хозяйством и политикой занимаются, и — понимаешь ты, какое диковинное дело, — ведь выходит у них! Одно другому вроде бы и не помеха. Что-то крутишь ты, Лукич, не то гутаришь... Правду хочешь околесть, вот и крутишь! — Нечего мне крутить и ни к чему, — глухо отозвался Островнов. — Нет, крутишь! Из-за каких-то своих потаенных думок не желаешь ты подавать в партию... А может, я ошибку несу, так ты меня поправь, поправь меня! Собрание длилось уже больше четырех часов. В школе, несмотря на вечернюю прохладу, было нестерпимо душно. Тускло светили в коридоре и классах несколько настольных ламп, но от них, казалось, было еще душнее. Однако мокрые от пота люди сидели не шевелясь, молча и напряженно следя за неожиданно вспыхнувшим словесным поединком между старым кузнецом и Островновым, чувствуя, что за всем этим кроется что-то недосказанное, тяжелое, темное... — А какие у меня могут быть скрытые думки? Раз ты все на свете наскрозь видишь, так ты и скажи, — предложил Островнов, снова обретая утраченное было спокойствие и уже переходя от обороны к наступлению. — Ты сам, Лукич, возьми и скажи про себя. С какой стати и чего ради я буду за тебя гутарить? — Нечего мне с тобой говорить! — А ты не со мной, ты с народом... с народом поговори! — Окромя тебя, никто с меня ничего не спрашивает. — Хватит с тебя и меня одного. Стало быть, не хочешь говорить? Ну, ничего, подождем, не нынче, так завтра все одно заговоришь! — Да чего ты ко мне привязался, Ипполит? Ты сам-то почему не вступаешь в партию? Ты за себя скажи, а меня нечего исповедовать, ты не поп! — А кто тебе сказал, что я не вступаю в партию? — не меняя положения, медленно, подчеркнуто растягивая слова, спросил Шалый. — Не состоишь в партии — значит, не вступаешь. И тут Шалый, крякнув, оттолкнулся плечом от оконной притолоки, перед ним дружно расступились хуторяне, и он развалисто, не спеша, зашагал к столу президиума, на ходу говоря: — Раньше не вступал — это да, а зараз вступлю. Ежели ты, Яков Лукич, не вступаешь, стало быть, мне надо вступать. А вот ежели бы ты нынче подал заявление, то я бы воздержался. Нам с тобой в одной партии не жить! Разных партий мы с тобой люди... Островнов промолчал, как-то неопределенно улыбаясь, а Шалый подошел к столу, встретил сияющий, признательный взгляд Давыдова и, протягивая заявление, кое-как нацарапанное на восьмушке листа старой пожелтевшей бумаги, сказал: — А вот поручателей-то у меня и нету. Как-то надо вылазить из такого положения... Кто из вас, ребятки, за меня поручится? А ну-ка, пишите. Но Давыдов уже писал рекомендацию — размашисто и торопливо. Потом ручку взял у него Нагульнов. Единогласно был принят кандидатом в члены партии и Ипполит Шалый. После голосования ему, встав с мест, начали аплодировать коммунисты гремяченской ячейки, а за ними поднялись и все присутствовавшие на собрании, редко, неумело, гулко хлопая мозолистыми, натруженными ладонями. Шалый стоял, растроганно моргая. Он как бы заново оглядывал повлажневшими глазами издавна знакомые лица хуторян. Но когда Разметнов шепнул ему на ухо: «Ты бы, дядя Ипполит, сказал народу что-нибудь этакое, чувствительное...» — старик упрямо мотнул головой. — Нечего на ветер слова кидать! Да и нету у меня в загашнике таких слов... Видишь, как хлопают? Стало быть, им и так все понятно, без моих лишних слов. Но разительная перемена во внешнем облике произошла за эти минуты не с кем-либо из вновь принятых в партию, а самим секретарем партячейки Нагульновым. Таким Давыдов еще никогда не видел его: Макар широко и открыто улыбался. Поднявшись за столом во весь рост, он немножко нервически оправлял гимнастерку, бесцельно касался пальцами пряжки солдатского ремня, переступал с ноги на ногу, а самое главное — улыбался, показывая густые, мелкие зубы. Всегда плотно сжатые губы его, дрогнув в уголках, вдруг расползались в какой-то по-детски трогательной улыбке, и так необычна была она на аскетически суровом лице Макара, что первый не выдержал Устин Рыкалин. Это он в величайшем изумлении воскликнул: — Гляньте, люди добрые, Макар-то наш похоже что улыбается! Первый раз в жизни вижу такую диковину!.. И Нагульнов, не пряча улыбки, отозвался: — Нашелся один! Приметил! А чего бы мне и не улыбаться? Приятно на душе, вот и улыбаюсь. Не куплено. А и кто мне воспретит? Дорогие гражданы, хуторцы, считаю открытое партийное собрание закрытым. Повестка собрания вся вычерпана. Еще как-то более подобравшись, распрямив и без того крутые плечи, он шагнул из-за стола, сказал позвучневшим голосом: — Прошу — как секретарь ячейки — подойти ко мне дорогих товарищей, принятых в нашу великую Коммунистическую партию. Хочу вас проздравить с великой честью! — И, уже сжав губы и став обычным Макаром, негромко, но по-командирски повелительно бросил: — Ко мне! Первым подошел Кондрат Майданников. Сидящим сзади было видно, что мокрая от пота рубаха его сплошь прилипла к спине от лопаток до поясницы. «Жалкий мой, как, скажи, он десятину выкосил!» — сочувственно прошамкала одна из старух, а кто-то тихо засмеялся: «Погрели Кондрата неплохо!» Клоня голову, Нагульнов взял прямо протянутую руку Кондрата в свои увлажнившиеся от волнения длинные ладони, сжал ее в полную силу, торжественно сказал слегка дрогнувшим голосом: — Товарищ! Браток! Поздравляю! Надеемся, все мы, коммунисты, надеемся, что будешь примерным большевиком. Да иначе с тобой и быть не может! А когда последним, медвежковато шагая, подошел Ипполит Шалый и, сдержанно посмеиваясь, смущенный всеобщим вниманием, издали протянул черную, раздавленную работой, огромную руку — Нагульнов шагнул ему навстречу, крепко обнял широкие сутулые плечи старого кузнеца: — Ну, вот, дядя Ипполит, как здорово оно вышло! Проздравляю всем сердцем! И остальные наши ребята-коммунисты проздравляют. Живи, не хворай и стучи молотком ишо лет сто на пользу Советской власти и нашего колхоза. Живи долго, старик, вот что я тебе скажу! От твоего долгожительства, кроме приятности, для людей ничего не будет, это я тебе верно говорю! Неловко теснясь и «толкаясь, четверо принятых в партию обменялись рукопожатиями со всеми остальными коммунистами, и народ уже столпился у выходной двери, оживленно переговариваясь, но Давыдов крикнул: — Граждане, одну минутку! Разрешите сказать несколько слов. — Давай, председатель, только покороче, а то мы начисто подушимся! Жарища-то и духота тут, как в доброй бане! — со смешком предупредил кто-то из толпы. Колхозники снова стали рассаживаться, занимая прежние места. Несколько минут в школе стоял сдержанный гомон, затем все стихло. — Граждане колхозники и особенно колхозницы! Сегодня, как никогда, собрались все до одного члены нашего колхоза... — начал было Давыдов, но тут его прервал Демка Ушаков, крикнув из коридора: — Ты, Давыдов, начинаешь, как дед Щукарь! Энтот говорил: «Дорогие гражданы и старушки!» — и ты вроде него: от этой же печки зачинаешь пляс. — Они со Щукарем один у одного обучаются: Щукарь нет-нет да и ввернет давыдовское словцо «факт», а Давыдов скоро будет говорить: «Дорогие гражданы и миленькие старушки!» — добавил старик Обнизов. И тут в школе грянул такой добродушнейший, но громовой хохот, что в лампах заметались язычки пламени, а одна из них даже потухла. Смеялся и Давыдов, по привычке прикрывая щербатый рот широкой ладонью. Один Нагульнов возмущенно крикнул: — Да что ж это такое?! Никакой сурьезности нету на этом собрании! Куда вы ее подевали? Или она у вас вместе с потом вся вышла?! Но этим выкриком он словно масла в огонь подлил, и хохот вспыхнул и покатился по всем классам, по коридору с новой силой. Макар безнадежно махнул рукой, со скучающим видом повернулся лицом к окну. Все же нелегко ему давалось это показное безразличие, судя по тому, как перекатывались под скулами его крутые желваки и подергивалась левая бровь! Но через минуту, когда все стихло, он вскочил со стула, будто осою ужаленный, — потому что из задних рядов снова зазвучал громкий, дребезжащий голосок деда Щукаря: — А спрошу я вас, дорогие гражданы и старушки, почему я так возглашал? Старик не успел окончить фразу, а хохот громыхнул, как орудийный выстрел, погасив еще две лампы. В полутьме кто-то нечаянно разбил ламповое стекло, крепко выругался; какая-то женщина осуждающе сказала: — А ну, зануздайся! Рад, что темно и тебя не видать, так ты и ругаешься, дурак? Смех понемногу стих, и в сумеречном свете снова послышался дребезжащий и негодующий голосок деда Щукаря: — Один дурак в потемках ругается почем зря, а другие неизвестно для чего смеются... Потеха, а не жизня пошла! Хучь не ходи на собрания! Я проясню вам, по какой такой причине я возглашал: «дорогие гражданы и старушки!» А по такой причине, что старушки — дело верное и надежное. Любая старушка все едино, как Госбанк, живет без мошенства и без подвоха. От них никакой пакости я не жду в моей престарелой жизни, а вот молодых бабенок и девок я даже вовсе зрить не могу! А почему, спрошу я вас? Да потому, что дитя мне подкинула не какая-нибудь уважительная старушка, не старушкино это дело, и кишка тонка у любой самой резвой старухи дитя на божий свет произвесть! А какая-нибудь молодая подлючина раздобрилась под мою голову и самовольно причислила меня к лицу отцов. Вот потому я разных и тому подобных молодых юбошниц и терпеть ненавижу и ни на одну из них даже глазом повесть нисколько не желаю после такого пришествия! Меня дурнит, как с перепоя, ежели я нечаянно загляжусь на какую-нибудь красивую бабенку. Вот до чего они, треклятые, меня довели!.. Как же я им после такого пришествия с дитем буду возглашать — дескать, «дорогие мои бабочки и девицы непорочные», и всякую тому подобную нежность преподносить им, как на блюде? Да ни за что на свете! Не выдержав, Нагульнов высоко взметнул брови, изумленно спросил: — Откуда ты взялся, дед? Тебя же твоя старуха увела домой, и как ты мог опять тут очутиться? — Ну и что, как увела? — заносчиво ответил Щукарь. — Тебе-то какое до этого дело? Это наше дело, семейное, а не партийное. Ясно тебе? — Ничего не ясно. Раз увела, значит по делу увела, и ты должен быть дома. — Был, да весь сплыл, Макарушка! И никому я ничего не должен, ни тебе, ни собственной старухе, ну вас к анчихристу, отвяжитесь вы от меня за-ради бога! — Как же это ты, дедушка, ухитрился из дому удрать? — всеми силами сдерживая смех, спросил Давыдов. Последнее время он положительно не мог сохранять подобающую ему серьезность в присутствии Щукаря, даже взглянуть на него не мог без улыбки, и теперь ждал ответа, щуря глаза и заранее прикрывая рот ладонью. Недаром Нагульнов, оставаясь с ним с глазу на глаз, с нескрываемой досадой говорил: «И что это с тобой, Семен, делается? Смешливый ты стал, как девка, какую щекочут, и на мужчину вовсе стал не похожий!» Воодушевленный вопросом Давыдова, Щукарь рванулся вперед, яростно работая локтями, расталкивая столпившихся в проходе хуторян, изо всех сил пробиваясь к столу президиума. Нагульнов крикнул ему: — Дед! Ну, что ты по головам ходишь? Говори с места, разрешаем, только покороче! Остановившись на полпути, дед Щукарь, запальчиво прокричал в ответ: — Ты свою бабушку поучи, откуда ей говорить, а я свое место знаю! Ты, Макарушка, завсегда на трибун лезешь, либо из презюдиума рассуждаешь и несешь оттуда всякую околесицу, а почему же я должен с людьми разговаривать откуда-то из темного заду? Ни одного личика я оттуда не вижу, одни затылки, спины и все прочее, чем добрые люди на лавки садятся. С кем же я, по-твоему, должен разговаривать и кому возглашать? Затылкам, спинам и разному тому подобному? Иди ты сам сюда, взад, отсюда и держи свои речи, а я хочу людям в глаза глядеть, когда разговариваю! Задача ясная? Ну и молчи помаленьку, не сбивай меня с мысли. А то ты повадился загодя сбивать меня. Я и рот не успею открыть, а ты уже, как из пращи, запускиваешь в меня разные возгласы. Нет, братец ты мой, так дело у нас с тобой не пойдет! Уже стоя против стола и одним глазом глядя на Макара в упор, Щукарь спросил: — Ты когда-нибудь в жизни видал, Макарушка, чтобы баба отрывала мужчину от дела по вострой нужде? Ответствуй по совести! — Редко, но случалось: скажем, в случае пожара или ишо какой беды. Ты только собрание не затягивай, старик, дай высказаться Давыдову, а после собрания пойдем ко мне и будем с тобой гутарить хоть до рассвета. Нагульнов, непреклонный Нагульнов, явно шел на уступки, лишь бы как-то умаслить деда Щукаря и не дать ему возможности по-пустому задерживать собравшихся, но достиг неожиданного эффекта — дед Щукарь всхлипнул, вытер рукавом заслезившийся глаз, сквозь непритворные слезы заговорил: — По мне, все едино, у тебя ночевать или возле жеребцов, но только домой мне нынче объявляться никак нельзя, потому что предстоит мне от моей старухи такая турецкая баталия, что я могу у себя на пороге и копыта к чертовой матери откинуть, и очень даже просто! Дед Щукарь повернулся сморщенным, как печеное яблоко, личиком к Давыдову, продолжал внезапно окрепшим голосом: — Вот ты, жаль моя, Семушка, вопрошаешь, как то есть я дома был и из дома сплыл. А ты думаешь — это простое дело? Должен я собранию в один секунд, не затягивая дела, прояснить насчет моей зловредной старухи, потому что должен я от народа восчувствие себе иметь, а не сыщу я того восчувствия — тогда ложись, Щукарь, на сырую землю и помирай с господом богом к едреной матушке! Вот какой петрушкой складывается моя гробовая жизня!.. Стало быть, с час назад приходит сюда моя зазноба, а я сижу с Антипушкой Грачом на дворе, табачок с ним покуриваем и рассуждаем про артистов и насчет нашей протекающей жизни. Приходит она, треклятая, берет меня за руку и волокет за собой, как сытый конь перевернутую вверх зубьями борону. Легочко волокет, не кряхнет даже и не охнет от натуги, хотя я и упирался обеими ногами изо всех силов. Да ежели хотите знать, то на моей старухе пахать можно и груженые воза возить, а меня ей утянуть куда хошь — раз плюнуть, до того она сильная, проклятая! Сильная до ужасти, как ломовая лошадюка, истинный бог не брешу! Уж кому-кому, а мне про ее силищу известно до тонкостев, на своем горбу пробовал... И вот она меня и тянет и волокет следом за собой, а что поделаешь? Сила солому ломит. Поспешаю за ней, а сам спрашиваю: «За какой нуждой ты меня от собрания отрываешь, как новорожденного дитя от материнских грудей? Ить мне же там дело предстоит!» А она говорит: «Пойдем, старый, у нас ставня на одном окошке сорвалась с петли, навесь ее как следует, а то, не дай бог, подует ночью ветер и расколотит нам окошко». Это как вам, номер? Вот тебе, думаю, и раз! «Да, что же, — говорю ей, — завтра дня не будет, чтобы ставню навесить? Не иначе ты ополоумела, старая кочерыжка!» А она говорит: «Я хвораю, и мне одной лежать в хворости скучно, не слиняешь, ежели посидишь возле меня». Вот тебе и два! Я ответствую ей на это: «Позови какую-нибудь старуху, она и посидит с тобой, пока я на собрание вернусь и Агафоше Дубцову отлуп дам». А она говорит: «Желаю только с тобой скуку делить, и никакая старуха мне не нужна». Вот тебе и три, то есть три пакости в ответ! Это как, можно добровольно переносить такое смывание над человеком или надо было сразу экуироваться от такой непролазной дурости? Я так и сделал, то есть самовольно экуировался. Вошли в хату, а я, не долго думая, шмыг — в сенцы, оттуда — на крыльцо и поспешно накинул цепку на дверной пробой, а сам на рысях сюда, в школу! Окошечки у нас в хате маленькие, узенькие, а старуха моя, вы же знаете, тушистая, огромадная. Ей ни за что в окно не пролезть, застрянет, как кормленая свинья в дыроватом плетне, это дело уже пробованное, застревала она там, и не раз. Вот она и сидит тепереча дома, сидит, миленькая, как черт в старое время, ишо до революции, в рукомойнике сидел, а из хаты выйти не может! Кому охота — пущай идет, высвобождает ее из плену, а мне являться ей на глаза никак нельзя, я дня на два подамся к кому-нибудь во временные жильцы, пока старуха моя не остынет трошки, пока ее гнев на меня не потухнет. Я не глупой, чтобы рысковать своей судьбой, и мне вовсе ни к чему ее разные и тому подобные баталии. Решит она меня жизни вгорячах, а потом что? А потом прокурор напишет, что, мол, на Шипке все спокойно, и дело с концом! Нет, покорнейше благодарю, кушайте эти оладьи сами! Умный человек все это дело и без прояснений поймет, а дураку проясняй не проясняй — все едино он так дураком и проживет до гробной доски! — Ты кончил дед? — спокойно спросил Разметнов. — С вами нехотя кончишь. Агафону отлуп дать я опоздал, все одно вы его приняли в нашу партию, да, может, эдак оно и к лучшему, может, я даже с вами и согласный. Про старуху все как есть прояснил и по глазам вашим вижу, что все вы тут предсидящие ко мне дюже восчувствие имеете. А больше мне ничего и не надо! Поговорил я с вами в свое удовольствие, не все же мне с одними жеребцами разговаривать, верно говорю? У вас понятия хучь на самую Малость, но все-таки больше, чем у моих жеребцов... — Садись, старик, а то ты опять заговариваться начинаешь, — приказал Нагульнов. Вопреки ожиданиям присутствовавших, Щукарь молча пошел на свое место, не вступая в обычные пререкания, но зато улыбался с таким необычайным самодовольством и так победоносно сверкал одним глазом, что всякому с непреложной ясностью долженствовало видеть: идет он не побежденным, а победителем. Его провожали дружественными улыбками. Все же гремяченцы относились к нему очень тепло. И только один Агафон Дубцов не преминул испортить деду счастливое настроение. Когда Щукарь, исполненный важности, проходил мимо него, Агафон, искривив рябое лицо, зловеще шепнул: — Ну, достукался ты, старик... Давай попрощаемся! Щукарь встал как вкопанный, некоторое время молча жевал губами, а потом набрался сил, спросил дрогнувшим голосом: — Это... это с какой же стати то есть я должен с тобой прощаться? — А с такой, что жить тебе осталось на белом свете самую малость... Жизни тебе осталось на два огляда и на четыре вздоха. Не успеет стриженая девка косу заплесть, а ты уже доской накроешься... — Это... как же это так, Агафоша? — А так, очень даже просто! Тебя убить собираются. — Кто? — еле выдавил из себя дед Щукарь. — Известно кто: Кондрат Майданников с женой. Он уже ее домой послал за топором. Ноги Щукаря мелко задрожали, и он обессиленно присел рядом с услужливо подвинувшимся Дубцовым, потерянно спросил: — За что же это он меня задумал жизни решить? — А ты не догадываешься? — За отлуп, какой ему дал? — Точно! За критику всегда убивают, иной раз топором, иной раз из обреза. А тебе как больше нравится — от пули умереть или под топором? — Нравится! Скажешь тоже! Да кому же может нравиться такое пришествие?! — возмутился дед Щукарь. — Ты скажи лучше: что мне теперича делать надо? Как я могу себя оборонить от такого глупого дурака? — Заявлять надо начальству, пока жив, вот и все. — Не иначе, — немного поразмыслив, согласился дед Щукарь. — Зараз пойду Макарушке жалиться. А что же ему, проклятому Кондрашке, не страшно за меня на каторгу идти? — Он говорил — мол, за Щукаря мне больше года не дадут или, на худой конец, больше двух лет, а год или два я смело отсижу, легко отдежурю... За таких старичишек, говорит, много не дают. Самые пустяки дают за подобное барахло. — Облизнется он, сукин сын! Получит всю десятку, уж это я до тонкостев знаю! — в ярости возопил дед Щукарь. И тут получил от Нагульнова строжайшее предупреждение: — Ежели ты, старик, ишо раз заорешь недорезанным козлом — немедленно выведем с собрания! — Сиди тихо, дедушка, я провожу тебя отсюда, я тебя в трату не дам! — шепотом пообещал Дубцов. Но Щукарь в ответ и словом не обмолвился. Он сидел, опершись локтями о колени, низко склонив голову. Он думал о чем-то сосредоточенно, упорно, страдальчески морщил лоб, а потом вдруг вскочил, расталкивая людей, рысцой затрусил к столу президиума. Дубцов, следивший за стариком, видел, как тот склонился над Нагульновым, что-то зашептал ему на ухо, указывая на него, Дубцова, а потом на Кондрата Майданникова. Трудно, почти невозможно было рассмешить Нагульнова, но тут и он не выдержал, улыбнулся краешками губ и, глядя на Дубцова, укоризненно покачав головой, усадил Щукаря рядом с собой, шепнул: «Сиди тут и не рыпайся, а то ты домотаешься до какого-нибудь греха». Спустя немного торжествующий и успокоенный дед Щукарь поймал взгляд Майданникова и злорадно показал ему из-под локтя левой руки дулю. Изумленный Кондрат поднял брови, а Щукарь, чувствуя себя возле Макара в полной безопасности, уже показывал ему сразу две дули. — Что это старик тебе шиши кажет? — спросил у Майданникова сидевший по соседству Антип Грач. — А черт его знает, что ему на ум взбрело, — с досадою ответил Кондрат. — Примечаю я, что он умом начинает трогаться. Да оно и пора: года-то его не малые, а пережить ему пришлось тоже не мало, бедняку. Всегда мы жили с ним по-хорошему, а зараз, видать, он что-то на меня злобствует. Надо будет у него спросить, за что он обижается. Случайно Кондрат глянул на место, где недавно сидел дед Щукарь, и тихонько рассмеялся, толкнул локтем Антипа: — Он же рядом «с Агафоном сидел, теперь все понятно! Это чертов Агафон ему что-нибудь в уши надул про меня, какую-нибудь хреновину выдумал, вот дед и бесится, а я и сном-духом не знаю, чем ему не угодил. Он уже как малое дите стал, всякому слову верит. Стоя возле стола, Давыдов терпеливо ждал, когда извечно медлительные хуторяне снова рассядутся по местам и стихнет шум. — Давай, Давыдов! Давай, не тяни! — крикнул нетерпеливый на ожидание Демка Ушаков. Давыдов, о чем-то пошептавшись с Разметновым, торопливо начал: — Я вас надолго не задержу, факт! Я потому обращаюсь особенно к колхозницам, что вопрос, который сейчас поставлю перед вами, больше касается женщин. Сегодня на нашем партийном собрании весь колхоз присутствует, и мы, коммунисты, посоветовавшись между собою, хотим предложить вам такую штуку: на заводах у нас давным-давно созданы детские сады и ясли, где каждый день, с утра до вечера, под присмотром опытных нянек и воспитательниц находятся, кормятся и отдыхают малые детишки, это, товарищи, факт. А мамаши их тем временем работают и о своей детворе не болеют душой. Руки у них развязаны, от забот о детях они освобождены. Почему бы и нам при колхозе не устроить такой детский сад? Два кулацких дома у нас пустуют; молоко, хлеб, мясо, пшено и кое-что другое в колхозе есть, факт! Харчами мелких граждан наших мы полностью обеспечим, уходом — тоже, так в чем же дело, черт возьми? А то ведь на носу уборка хлебов, а с выходами женщин на работу дело не ахти как важно обстоит у нас, прямо скажу — плохо обстоит, вы сами это знаете. Как, дорогие колхозницы, согласны вы с нашим предложением? Давайте голоснем, и если большинство будет согласно, то и примем сейчас же такое решение, чтобы из-за этого вопроса не созывать нам лишний раз еще одно собрание. Кто «за» — прошу поднять руки. — Кто же супротив такого добра будет? — крикнула многодетная жена Турилина. Оглядывая соседок, она первая подняла узкую в запястье руку. Густейший частокол рук вырос над головами сидевших и толпившихся в проходах колхозников и колхозниц. Против никто не голосовал. Давыдов потер руки, довольно заулыбался: — Предложение об устройстве детского сада принято единогласно! Очень приятно, дорогие товарищи-граждане, такое единодушие, факт, что попали мы в точку! Завтра приступим к делу. Детишек приходите, мамаши, записывать в правление колхоза с утра, часов с шести, как только со стряпней управитесь. Посоветуйтесь, товарищи женщины, между собой и выберите стряпуху, чтобы была опрятная и умела хорошо готовить, и еще двух-трех колхозниц выберите, аккуратных, чисторядных собою, ласковых к детишкам — на должность нянек. Заведующую будем просить себе в районе, чтобы была грамотная и могла вести отчетность, факт. Мы тут прикидывали и решили, что каждой из колхозниц-нянек и стряпухе мы будем в день начислять по трудодню, а заведующей придется платить жалованье по государственной ставке. Не разоримся, факт! А дело такое, что тут ничего жалеть не надо, расходы окупятся выходами на работу, это я вам впоследствии фактически докажу! Детишек будем принимать от двух лет и до семи. Вопросов нет? — А не многовато ли в день по трудодню? Не велика тяжесть с детвой возиться, это не вилами в поле ворочать, — вслух усомнился недавно вступивший в колхоз, один из последних в хуторе единоличников Ефим Кривошеев. Но тут вокруг него закипела такая буря негодующих женских возгласов, что оглушенный Ефим вначале только морщился, отмахивался, будто от пчел, от наседавших на него женщин, а потом, чуя недоброе, вскочил на парту, весело и зычно заорал: — Уймитесь, мои лапушки! Уймитесь, за-ради Христа! Это я по нечайке сказал! Это я по оплошке сдуру сбрехнул! Пропустите меня к выходу и не тянитесь, пожалуйста, к моей морде с вашими кулаками! Товарищ Давыдов, выручай нового колхозника! Не дай пропасть геройской смертью! Ты же наших баб знаешь! Женщины кричали вразнобой: — Да ты, такой-сякой, когда-нибудь возился с детишками?! — В стряпухи его определить, толстого борова! — В няньки! — И двух трудодней не захочешь, как побудешь с ними день-деньской, а он скряжничает, волчий зуд! — Проучите его, бабоньки, чтобы брехал, да меру знал!.. Может быть, все и обошлось бы чинно-мирно, но шутливый выкрик Ефима послужил как бы сигналом к разрядке напряженности, и дело приняло совсем неожиданный для Ефима оборот: с хохотом и визгом женщины стащили его с парты, чья-то смуглая рука зажала в кулаке каштановую бороду Ефима, и звучно затрещала на нем по всем швам и помимо швов новая сатиновая рубаха. Тщетно, надрываясь, Нагульнов, призывал женщин к порядку. Свалка продолжалась, и через минуту багрового от смеха и смущения Ефима дружно вытолкали в коридор, но оба рукава, оторванные от его рубахи, лежали на полу в классе, а сама рубаха, оставшаяся без единой пуговицы, была распущена во многих местах от ворота до подола. Задыхаясь от смеха, под общий хохот окруживших его казаков, Ефим говорил: — Какую силу забрали наши анафемские бабы! Ведь это беда! Первый раз выступил супротив них и, скажи, как неудачно... — Он стыдливо запахивал на смуглом животе располосованную рубаху, сетовал: — Ну, как я в таком кружеве своей бабе на глаза покажусь? Ведь она меня за такой убыток со двора сгонит! Придется вместе с дедом Щукарем пристраиваться к какой-нибудь вдове во временные жильцы, нету у нас с ним другого выхода! 24 С собрания расходились далеко за полночь. По всем улицам и переулкам медленно шли люди, оживленно переговаривались; в каждом дворе скрипели калитки, резко в ночной тишине звякали дверные щеколды; изредка то здесь, то там звучал смех, и — непривычные к такому многолюдству и гомону в ночное время — по всему Гремячему Логу подняли неистовый брех проснувшиеся хуторские собаки. Одним из последних вышел из школы Давыдов. После ядовитой, густой духоты, заполнившей все помещение школы, воздух на улице показался ему холодным, пьянящим свежестью. Даже как будто запах браги уловил в легком ветерке жадно дышавший Давыдов. Впереди него шли двое. Услышав их голоса, он невольно улыбнулся. Дед Щукарь горячо говорил: — ...А я сдуру и поверил ему, чертову треплу, что Кондрат всурьез собирается казнить меня за мою критику и самокритику, и испужался страшно, подумал про себя: «Да ить это шутка делов — топор в руках у Кондрата! Парень он вроде и смирный, а там черт его знает... раз махнет топором вгорячах и расколет голову напополам, как арбуз!» И как я мог дать веры этому чертову Агафошке?! Ить он шагу не сделает, чтобы мне в чем-нибудь не напакостить! Ить у него же всею жизню язык трепется, как худая варежка на колу. Это он, проклятый сын, и козла Трофима выучил на меня кидаться и поддевать рогами куда попало, не считаясь, что я грызной человек. Уж это я до тонкостев знаю! Сам видал, как он его этой зверской науке выучивал, только я тогда вовсе не думал, что он его супротив меня наставляет и научает жизню мне укорачивать. — А ты не верь ему! Ни в чем, как есть, не верь и всегда бери его под всевозможное сомнение! Агафон до смерти любит всякие штучки выкидывать, он надо всеми подшучивает, такой уж у него характер, — хрипловатым баском успокаивающе отзывался Нагульнов. Они вместе вошли в калитку нагульновского двора, продолжая разговор, начатый, очевидно, еще в школе. Давыдов хотел было последовать за ними, но раздумал. Свернул в ближайший переулок и, пройдя немного, усидел прислонившуюся к плетню Варю Харламову. Она шагнула ему навстречу. Поздний ущербный месяц светил скупо, но Давыдов отчетливо разглядел на губах девушки смущенную и невеселую улыбку. — А я вас дожидаюсь... Я знаю, что вы этим переулком всегда домой ходите. Давно я вас не видала, товарищ Давыдов... — Давно не встречались мы с тобой, Варюха-горюха! — обрадованно проговорил Давыдов. — Ты за это время стала совсем взрослой и красивой, факт! Где же это ты пропадала? — То на прополке, то на покосе, и тю домашности тоже дела... А вы ни разу и не проведали меня, небось и не вспомнили ни разу... — Моя такая обидчивая! Не упрекай, все — некогда, все — дела. По неделе не бреемся, едим раз в сутки, вот как нас прикрутило перед уборкой. Ну, чего ты меня ждала? Дело какое есть? Не пойму: какая-то ты грустная, что ли? Или я ошибаюсь? Давыдов легонько сжал тугую и полную руку девушки повыше локтя, сочувственно заглянул ей в глаза: — Уж не горе ли какое у тебя? Рассказывай! — Вы домой идете? — А куда же мне еще в такой поздний час? — Мало ли куда, вам двери везде открытые... Ежели домой, то нам по дороге. Может, проводите меня до нашей калитки? — О чем речь! Чудачка ты, право! Ну, когда это матросы, даже бывшие, отказывались провожать хорошеньких девушек? — с шутливым наигрышем воскликнул Давыдов, взяв девушку под руку. — Пошли в ногу! Ать, два! Ать, два! Ну, так что у тебя за горе-беда? Выкладывай все начистоту. Председатель должен все знать, факт! Все до подноготной! И вдруг Давыдов ощутил, как под его пальцами задрожала рука Вари, шаг ее стал неуверенным, как бы спотыкающимся, и сейчас же послышался короткий всхлип. — Да ты на самом деле раскисла, Варюха! Что с тобой? — отбросив шутливый тон, обеспокоенно и тихо спросил Давыдов. Он остановился снова, пытаясь заглянуть ей в глаза. Мокрым от слез лицом Варя ткнулась в его широкую грудь. Давыдов стоял не шевелясь, то хмурясь, то удивленно подымая выгоревшие брови. Сквозь сдавленные рыдания еле расслышал: — Меня сватают... За Ваньку Обнизова... Маманя день и ночь меня пилит: «Выходи за него! Они живут справно!» И вдруг все горькое горе, что копилось на сердце у девушки, как видно, не один день, вырвалось в страдальческом вскрике: — Да господи, что же мне делать?! На короткий миг рука ее легла на плечо Давыдова и тотчас же соскользнула, обессиленно повисла. Вот уж чего никак не ожидал Давыдов и никогда не думал о том, что такая встреча может повергнуть его в полное смятение! Растерянный, онемевший от неожиданности, чувствуя острую боль на сердце, он молча сжал Варины руки и, слегка отшатнувшись, смотрел на ее склоненное заплаканное лицо, не зная, что сказать. И только в этот момент до него наконец дошло, что он, таясь от самого себя, пожалуй, давно любит эту девушку — какой-то новой для него, бывалого человека, чистой и непонятной любовью, и что сейчас вот уже в упор подошли к нему две печальные подруги и спутницы почти каждой настоящей любви — разлука и утрата... Овладев собой, он спросил чуточку охрипшим голосом: — А ты? Что же ты, моя ланюшка? — Не хочу я идти за него! Пойми, не хочу! Варя подняла на Давыдова всклень налитые слезами глаза. Распухшие губы ее трогательно и жалко задрожали. И словно бы в ответ отозвалось, дрогнуло сердце Давыдова. Во рту у него пересохло. Он с трудом проглотил колючую слюну, сказал: — Ну, и не выходи за него, факт! Силой никто тебя замуж не выдаст. — Да пойми же ты, что у матери нас шестеро, остальные все меньше меня, мать хворая, а одна я такую ораву не прокормлю, хоть задушусь на работе! Как же ты этого не поймешь, родненький мой? — А замуж выйдешь — тогда как? Муж-то будет помогать? — Он с себя последнее сымет, лишь бы нашим помочь! Он рук не будет покладать на работе! Знаешь, как он меня любит? Он дюже меня любит! Только не нужны мне ни помочь его, ни любовь! Не люблю я его ни капельки! Противный он мне до смерти! Он меня за руки возьмет потными руками, а мне тошно становится. Я скорее... Эх, да что там говорить! Был бы отец живой, я и не задумывалась бы ни о чем, я бы теперь, может, уже школу второй ступени кончала... Давыдов все еще пристально глядел на заплаканное, бледное в лунном свете лицо девушки. Горестные складки лежали по углам ее припухших губ, глаза были опущены, и сине темнели веки. Она тоже молчала, комкая в руках платочек. — А что, если помогать вашей семье? — после короткого раздумья неуверенно спросил Давыдов. Но не успел он закончить фразы, как уже не слезами, а гневом блеснули будто сразу высохшие глаза Варюхи. Раздувая ноздри, она по-мужски грубо воскликнула низким, рвущимся голосом: — Иди ты к черту со своей помощью! Понял?! И опять наступило короткое молчание. Потом Давыдов, немного ошалевший от неожиданности, спросил: — Это почему же так? — Потому! — Но все же? — Не нуждаюсь я в твоей помощи! — Да не о моей помощи разговор идет, а колхоз будет помогать твоей матери, как многодетной вдове. Понятно? Поговорю на правлении колхоза, и примем такое решение. Уразумела, Горюха? — Не нужна мне колхозная помощь! Давыдов с досады пожал плечами: — Странная ты фигура, факт! То она нуждается в помощи и за первого подвернувшегося парня собирается замуж выскакивать, то она не нуждается ни в чьей помощи... Что-то не пойму я тебя! У кого-то из нас мозги сегодня набекрень, факт! Чего же ты хочешь в конце концов? Спокойный, рассудительный голос Давыдова — а может быть, он показался Варе таким — привел девушку в совершенное отчаяние. Она заплакала навзрыд, прижала к лицу ладони и, круто повернувшись спиной к Давыдову, вначале пошла, а затем побежала по переулку, клонясь вперед, не отнимая мокрых ладоней от лица. Давыдов догнал ее на повороте в улицу, схватил за плечи, зло проговорил: — Эй, Горюха, не мудри! Я у тебя толком спрашиваю: в чем дело? Вот тут-то бедная Варя и дала полную волю своему неистовому девичьему отчаянию, злому горю: — Дурак слепой! Слепец проклятый! Ничего ты не видишь! Люблю я тебя, с самой весны люблю, а ты... а ты ходишь как с завязанными глазами! Надо мною уже все подруги смеются, может, уже все люди смеются! Ну, не слепец ли ты? А сколько слез я по тебе, врагу, истопила... сколько ночей не спала, а ты ничего не видишь! Как же я приму от тебя помощь или от колхоза милостыню, ежели я тебя люблю?! И у тебя, у проклятого, язык повернулся сказать такое?! Да я лучше с голоду подохну, но ничего от вас не возьму! Ну, вот и все тебе сказала. Добился своего? Дождался? А теперь и ступай от меня к своим Лушкам, а мне ты не нужен, нипочем не нужен такой каменюка холодный, незрячий, такой слепец прижмуренный! Она с силой рванулась из рук Давыдова, но тот держал ее крепко. Держал надежно, крепко, но молча. Так они постояли несколько минут, потом Варя вытерла глаза кончиком косынки, сказала потухшим, каким-то будничным и усталым голосом: — Пусти меня, я пойду. — Говори тише, а то кто-нибудь услышит, — попросил Давыдов. — Я и так тихо говорю. — Неосторожная ты... — Хватит! Полгода осторожничала, а больше не могу. Ну, пусти же меня! Скоро рассветать будет, мне надо идти корову доить. Слышишь! Давыдов молчал, опустив голову. Правой рукой он все еще крепко обнимал мягкие плечи девушки, вплотную ощущая тепло ее молодого тела, вдыхая пряный запах волос. Но странное чувство испытывал он в эти минуты: ни волнения, ни жара в крови, ни желания не ощущал он, только легкая грусть, словно дымкой, обволакивала его сердце, и почему-то трудно было дышать... Стряхнув с себя оцепенение, Давыдов левой рукой коснулся круглого подбородка девушки, слегка приподнял ее голову и улыбнулся: — Спасибо тебе, милая! Моя милая Варюха-горюха! — За что же? — чуть слышно прошептала она. — За счастье, каким даришь, за то, что отругала, слепым обозвала... Но не думай, что я окончательно слепой! А ты знаешь, я уже иногда подумывал, приходило на ум частенько, что счастье мое, личное счастье, осталось за кормой, в прошлом то есть... Хотя и в прошлом мне его было отмерено — кот наплакал... — Ну, а мне и того меньше! — тихо проговорила Варя. И уже немного внятнее попросила: — Поцелуй меня, мой председатель, в первый и в последний раз, и давай расходиться, а то уже заря занимается. Нехорошо будет, ежели увидят нас вместе, стыдно. Она потянулась губами, по-детски привстав на носки и запрокинув голову. Но Давыдов с холодком, как ребенка, поцеловал ее в лоб, твердо сказал: — Не горюй, Варюха, все утрясется! Провожать тебя Дальше не пойду, не надо, факт, а завтра увидимся. Загадала ты мне загадку... Но к утру я ее одолею, факт, что отгадаю! А ты утром матери скажи: пусть вечером она из дома не отлучается, я зайду к вам на закате солнца, будет разговор, и ты будь дома. До свидания, моя ланюшка! Не обижайся, что ухожу вот так... Надо же мне как-то подумать и о твоей судьбе и о моей тоже? Правильно я говорю? Ответа он не стал дожидаться. Молча повернулся и молча пошел домой обычным своим размеренным и неспешным шагом. Так они и расстались бы — не свои и не чужие. Но Варя чуть слышно окликнула его. Давыдов нехотя остановился, спросил вполголоса: — Что тебе? Он смотрел на быстро приближавшуюся девушку не без некоторой внутренней тревоги: «Какое еще новое решение сумела она принять за эти считанные минуты расставанья? Горе ее на все может толкнуть, факт». Варя стремительно подошла и с ходу прижалась к Давыдову, дыша ему в лицо, горячечно зашептала: — Миленький ты мой, не приходи ты к нам, не говори ни о чем с матерью! Хочешь, я буду жить с тобой, ну... ну, как Лушка? Поживем год, а потом бросай меня! Я выйду замуж за Ваньку. Он меня всякую возьмет, и после тебя возьмет! Он позавчера так и сказал: «Ты мне любая будешь мила!» Хочешь? Уже не рассуждая, Давыдов грубо оттолкнул Варю, презрительно сказал: — Дура! Девчонка! Шалава! Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты взбесилась, факт! Одумайся и ступай домой, проспись. Слышишь? А вечером я приду, и ты не вздумай от меня прятаться? Я тебя везде найду! Если бы Варя оскорбление, молча ушла — на том бы они и расстались, но она потерянным голосом тихо спросила: — А что же мне делать, Семен, миленький мой? И у Давыдова еще раз за встречу дрогнуло сердце — уже не от жалости. Он обнял Варю, несколько раз провел ладонью по ее склоненной голове, попросил: — Ты меня прости, я погорячился... Но и ты хороша! Тоже мне, жертву придумала... Пойди, на самом деле, милая Варюха, поспи малость, а вечером увидимся, ладно? — Ладно, — покорно ответила Варя. И испуганно отстранилась от Давыдова: — Господи! Да ведь уж вовсе рассвело! Пропала я... Рассвет подкрался незаметно, и теперь уже и Давыдов, будто проснувшись, увидел отчетливо обрисованные контуры домов, сараев, крыш, слитые воедино темно-синие купы деревьев в примолкших садах, а на востоке — еле намечавшуюся, мутно-багряную полоску зари. А ведь неспроста — Давыдов в разговоре с Варей случайно обмолвился, что счастье его «осталось за кормой». Да и было ли оно, это счастье, в его суматошной жизни? Вернее всего, что нет. До позднего утра он сидел дома возле открытого окошка, курил одну папиросу за другой, перебирал в памяти свои былые любовные увлечения, и вот на поверку оказалось, что ничего-то и не было в его жизни такого, о чем можно было бы вспомнить теперь с благодарностью, или грустью, или даже, на худой конец, с угрызениями совести... Были короткие связи со случайными женщинами, никого и ни к чему не обязывающие, только и всего. Легко сходились и без труда, без переживаний и жалких слов расходились, а через неделю встречались уже как чужие и лишь для приличия обменивались холодными улыбками и несколькими незначащими словами. Кроличья любовь! И вспомнить-то было стыдно бедному Давыдову, и он, мысленно путешествуя по своему любовному прошлому и наткнувшись на такой эпизод, брезгливо морщился, старался поскорее проскользнуть мимо того, что красило прошлое, допустим, так же, как жирное пятно мазута красит чистую матросскую форменку. Чтобы поскорей забыть неприятное, он в смятении поспешно закуривал новую папиросу, думал: «Вот так и возьмись подбивать итоги... И получается одна чепуха и гнусь, факт! Словом, ноль без палочки получается у матроса. Ничего себе, достойно прожил с женщинами, не хуже любого пса!» И уже часам к восьми утра Давыдов решил: «Что ж, женюсь на Варюхе. Пора кончать матросу с холостяцкой жизнью! Должно быть, так дело будет лучше. Устрою ее в сельскохозяйственный техникум, через два года будет свой агроном в колхозе, вот и станет тянуть рядом. А там видно будет». Приняв решение, он не привык медлить, откладывать дело в долгий ящик, — умылся и пошел к дому Харламовых. Мать Вари он встретил во дворе, почтительно поздоровался: — Ну, здравствуй, мать! Как живешь? — Здорово, председатель! Живем помаленьку. Ты что хотел? Какая нужда тебя принесла поутру? — Варвара дома? — Спит. Вы же на собраниях засиживаетесь до белого света. — Пойдем в хату. И разбуди ее. Разговор есть. — Проходи, гостем будешь. Они вошли в кухню. Хозяйка, настороженно глядя на Давыдова, сказала: — Садись, зараз я Варьку разбужу. Вскоре из горницы вышла Варя. Она, наверное, тоже не спала это утро. Глаза ее были припухлы от слез, но лицо — по-молодому свежо и как бы осиянно внутренней ласковой теплотой. Немного исподлобья, испытующе и выжидательно взглянув на Давыдова, она проговорила: — Здравствуйте, товарищ Давыдов! Вот и вы к нам с утра пожаловали в гости. Давыдов присел на лавку, мельком оглядел спавших вповалку на убогой кровати детей, сказал: — Не в гости я пришел, а по делу. Вот что, мать... — и на минутку умолк, подыскивая слова, глядя на пожилую женщину усталыми глазами. Та стояла возле печи, беспокойно перебирая пальцами на впалой груди складки старенького платья. — Вот что, мать, — повторил Давыдов. — Варвара любит меня, я тоже ее люблю. Решение такое: отвезу ее в округ учиться на агронома, есть там такой техникум, через два года будет она агрономом, приедет работать сюда, в Гремячий, а нынче осенью, когда справимся с делами, сыграем свадьбу. Тут без меня за ней сваты были от Обнизовых, но ты девку не неволь, она сама себе свою судьбу сыщет, факт. Построжавшим лицом женщина повернулась к дочери: — Варька?! А та только и могла прошептать: — Маманя! — и, кинувшись к матери, низко склонившись, плача счастливыми слезами, стала целовать ее сморщенные, натруженные долголетней безустанной работой руки. Отвернувшись к окну, Давыдов слышал, как сквозь всхлипы она шептала: — Маманюшка, родненькая! Я за ним хоть на край света пойду! Что он скажет, то я и сделаю. Хоть учиться, хоть работать — все сделаю!.. Только не приневоливай ты меня выходить за Ваньку Обнизова! Пропаду я с ним... Давыдов — после недолгого молчания — услышал дрогнувший голос Вариной матери: — Видать, без материнского согласия договорились? Ну что ж, бог вам судья, я Варьке зла не желаю, но ты, матрос, мою девку не позорь! На нее у меня вся надежда! Ты видишь, что она старшая в доме, она за хозяина, а я от горя, от детишек, от великой нужды... Ты видишь, какая я стала? Я раньше времени старухой стала! А вас, матросов, я видала в войну, какие вы есть... Но ты нашу семью не разоряй! Давыдов круто повернулся от окна, в упор глянул на женщину: — Ты, мамаша, матросов не трогай! Как мы воевали и били ваших казачишек — про то еще когда-нибудь напишут, факт! А что касается нашей чести и любви, то мы умели и умеем быть и честными и верными похлеще, чем какая-нибудь штатская сволочь! И за Варьку ты не беспокойся, ее я никак не обижу. А касательно того, как нам быть, хочу просить об одном: если ты согласная на наш с ней союз, то завтра я ее отвезу в Миллерово, устрою в техникум, а сам, пока до свадьбы, перейду к вам на жительство. Мне у тебя будет легче, чем у чужих людей, и потом другое: как-то я должен теперь вашу семью содерживать, помогать вам? Ты же с детишками без Варвары из сил выбьешься! Вот я уж и возьму заботу о вас на свои плечи. Они у меня широкие, не беспокойся, выдержат, факт! Вот так у нас и будет порядок. Ну, что, договорились? Давыдов широко шагнул к ней и обнял ее сухонькие плечи, и когда почувствовал на щеке поцелуй мокрых от слез губ своей будущей тещи, досадливо сказал: — Больно у вас, у женщин, слез много! Этак вы можете и самого твердого разжалобить. Ну-ну, старая, как-нибудь проживем? Фактически тебе говорю, что проживем! Давыдов поспешно достал из кармана небрежно скомканную пачку денег, смущенно сунул их под бедненькую скатерть на столе, неловко улыбаясь, пробормотал: — Это у меня из старых рабочих накоплений. Мне ведь только на табак... Я ведь редко пьющий, а вам деньжонки потребуются — Варваре справить чтой-то на дорогу, детишкам что-нибудь купить... Ну, вот и все, я пошел, мне сегодня еще надо в район съездить. Вечером я вернусь, принесу свой чемоданишко, а ты, Варвара, собирайся. Завтра утром, на рассвете поедем в округ. Ну, бывайте здоровы, мои дорогие. — Давыдов обеими руками обнял сунувшуюся к нему Варю и ее мать, решительно повернулся и пошел к двери. Шаг его был тверд, уверен, все тот же, прежний, с легкой матросской развальцей, но если бы кто-нибудь из знающих его посмотрел на его походку — он увидел бы в ней нечто новое... В тот же день Давыдов обыденкой съездил в райком и получил от Нестеренко разрешение на поездку в окружной комитет партии. — Ты только недолго задерживайся там, — предупредил Нестеренко. — Я не задержусь и лишнего часа, лишь бы ты позвонил секретарю окружкома, чтобы он принял меня и помог в отношении устройства в техникум Харламовой. Нестеренко шельмовато сощурился. — Ты, матрос, не морочишь мне голову? Смотри, пеняй на себя, если подведешь меня и не женишься на этой девушке! Второй раз мы тебе не спустим такого донжуанства! С Лукерьей Нагульновой было проще — как-никак разведенная жена, а ведь тут совсем другое дело!.. Давыдов зло взглянул на Нестеренко, не дослушав его, прервал: — Черт знает, секретарь, как нехорошо ты обо мне думаешь, факт! Ведь я же говорил с ее мамашей и посватался по всем правилам этого порядка! Чего же тебе еще надо и почему ты мне не веришь? Нестеренко тихо спросил: — Последний вопрос к тебе, Семен; ты с нею не жил? И если — да, то почему ты перед ее отъездом на учебу не хочешь оформить с ней брак? Ты из Ленинграда никого не ждешь к себе, вроде прежней жены? Пойми же, чертов чурбан, что я беспокоюсь о тебе, ну, как брат, что ли, и для меня было бы страшно огорчительно разувериться в твоих качествах мужской порядочности... Я влезаю в твою душеньку вовсе не из праздного любопытства... Не обижайся, слышишь? Ну, и совсем напоследок: ты Харламову не затем ли хочешь устроить на учебу, чтобы развязать себе руки? Чтобы избавиться от ее присутствия... Гляди, братец! Давыдов, устало сгибая затекшие от быстрой верховой езды ноги, тяжело опустился на старенький стул, стоявший как раз против кресла, на котором сидел Нестеренко, тупо посмотрел на потерханные, плетенные из прутьев лозняка подлокотники дешевенького кресла, а потом прислушался к неумолчному чириканью воробьев в кустах акации и, взглянув на желтое лицо Нестеренко, на его старую гимнастерку с аккуратно обшитыми рукавами, — проговорил: — Напрасно я каялся тебе в своей дружбе, когда познакомился с тобой весной на пахоте... Напрасно, потому что ты, видно, никому не привык верить... Ну, и черт с тобой, секретарь! Ты, должно, быть, только самому себе веришь, да и то по выходным дням, а всех остальных, даже кому ты в дружбе объясняешься, ты всегда под какое-то дурацкое подозрение берешь... Как же ты при таком характере можешь руководить районной партийной организацией? Ты себе сначала поверь как надо, а потом уже всех других бери под подозрение! Нестеренко болезненно усмехнулся: — Все-таки обиделся, хотя я тебя и просил не обижаться? — Обиделся! — Ну, и грош тебе цена! Еще более усталый, Давыдов поднялся: — Я пойду, а не то мы с тобой поругаемся... — Мне бы этого не хотелось, — ответил Нестеренко. — Мне тоже. — Ну, и побудь еще минут пять — десять, утрясем, в чем не сошлись. — Побуду. — Давыдов снова опустился на стул, сказал: — Худого девушке я не причинил, факт! Ей надо учиться. У нее большая семья, сама она — старшая, тянет весь дом... Понятно тебе? — Понятно, — отозвался Нестеренко, но по-прежнему смотрел на Давыдова строгими и отчужденными глазами. — Жениться на ней думаю, когда она с учением устроится окончательно, а я управлюсь с осенними работами. Словом, крестьянская свадьба, после уборки, — невесело усмехнулся Давыдов. И, видя, что Нестеренко словно бы помягчел лицом и стал слушать его с большим вниманием, уже охотнее, без недавней принужденности и какой-то внутренней стеснительности продолжал: — Женат ни в Ленинграде, нигде не был раньше, с Варюхой первый раз иду на такой риск. Да и пора: скоро уже и под сорок подтянет. — С тридцати ты каждый год за десять считаешь? — улыбнулся Нестеренко. — А гражданская война? Каждый год, протопанный в ней, я бы за десять лет считал. — Многовато... — А ты на себя погляди и скажешь, что как раз. Нестеренко встал из-за стола, прошелся по комнате, зябко потирая руки, неуверенно ответил: — Это как сказать... Впрочем, не об этом разговор, Семен. Я рад, когда выяснил, что тут ты не споткнешься, как с Лукерьей Нагульновой, тут у тебя похоже на что-то надежное. Что ж, поддерживаю доброе начинание и желаю счастья! — Осенью на свадьбу приедешь? — потеплев сердцем, спросил Давыдов. — Первый гость! — сказал Нестеренко, и опять его улыбка, как и прежде, засветилась непритворной веселинкой, и в мутных глазах блеснули прежние озорноватые искорки. — Первый не в смысле значимости, а потому, что первый явлюсь, как только услышу о свадьбе. — Ну, будь здоров! Звякни секретарю окружкома. — Сегодня же. Поезжай и не задерживайся там. — Живой ногой! Они обменялись крепким рукопожатием. Выйдя на пыльную, нагретую солнцем улицу, Давыдов подумал: «А ведь неспроста он такой не похожий на себя, на прежнего! Ведь он же очень болеет! И эта желтизна, и щеки ввалились, как у покойника, и мутные глаза... Может быть, он потому так и разговаривал со мной?..» Давыдов уже подходил к коню, когда Нестеренко, высунувшись из окна, негромко окликнул его: — Вернись на минутку, Семен! Давыдов неохотно поднялся по ступенькам райкомовского крыльца. Нестеренко, еще более сгорбившись и как-то поникнув всем телом, посмотрел на Давыдова, проговорил: — Может быть, я с тобой говорил излишне грубовато, но ты меня извини, брат, у меня большое горе: к малярии, черт его знает где, подцепил еще туберкулез, и сейчас он во мне бушует вовсю, в самой что ни на есть открытой форме. Каверны на обоих легких. Завтра еду в санаторий, окружком посылает. И не хотелось бы перед уборкой отлучаться из района, но ничего не поделаешь, не от сладкой жизни приходится ехать. Но к твоей свадьбе постараюсь вернуться. Поплакал я тебе в жилетку?.. Да нет, просто захотелось поделиться с другом горем, какое на меня свалилось — и так неожиданно... Давыдов обошел вокруг стола, молча и крепко обнял Нестеренко, поцеловал его в горячую и влажную щеку и только тогда сказал: — Езжай, дорогой, лечись! От этого одни молодые умирают, а нас с тобой никакая хворость не возьмет! — Спасибо, — чуть слышно проговорил Нестеренко. Широко шагая, Давыдов вышел на улицу, сел на коня, впервые с места огрел его плетью — и шибко поскакал по станичной улице, яростно бормоча сквозь стиснутые зубы: — Все спал бы ты, лопоухий черт!.. Вернувшись после обеда в хутор, Давыдов прямиком проехал ко двору Харламовых, спешился у калитки, в меру неторопливо вошел во двор. Его, очевидно, увидели из дома, когда он подходил к крыльцу, широко расставляя ноги, морщась оттого, что потерся, сделав с непривычки чрезмерно большой пробег верхом, — на пороге хаты его встретила уже по-иному, приветливая, будто за полдня и приобвыкшая к нему будущая теща: — Да милый ты мой сынок, небось, подбился? И как ты так скоро вернулся! А ведь путь-то в станицу да обратно — не близкий! — с притворным сочувствием приговаривала она, глядя, как неуверенно, раскорякой, идет к порогу Давыдов, и в душе, наверное, беззлобно посмеиваясь над тем, что нареченный зять ее молодецки помахивает плетью, а сам еле-еле переставляет ноги... Уж кому-кому, а ей, старой казачке, полагалось знать, как ездят верхом «русские» конники... В душе проклиная этакое сочувствие, Давыдов грубовато сказал: — Да ты не рассыпайся, мамаша! А Варвара где? — Пошла портнишку какую-нибудь искать. Кое-что из старья ведь ей надо себе приготовить? Ну, парень, и невесту ты себе сыскал! На ней же, окромя старенькой юбчонки, хоть разорвись, ничего не сыщешь! Где твои глазыньки были? — А я у тебя нынче утром не юбку сватал, а дочь, — облизывая запекшиеся от жары губы, сказал Давыдов. — У тебя вода холодная есть напиться? А юбки — дело наживное, с юбками подождем. Когда она придет, Варвара? — А Христос ее знает. Проходи в хату! Ну, как, договорился со своим начальством, чтоб Варьку в науку определять? — А как же иначе? Завтра поедем в округ, собирай доченьку в дальнюю дорогу. Ну, что? Сейчас глаза на мокрое место поставишь? Опоздала! Мать и на самом деле заплакала — горько, неутешно, но вскоре, справившись со своей слабостью, вытерла глаза не очень чистой завеской, с досадой проговорила, изредка всхлипывая: — Да ступай же ты в хату, родимец тебя забери! Что же мы будем с тобой об таком великом деле на базу гутарить?! Давыдов прошел в хату, присел на лавку, бросил под лавку плеть. — Мать, о чем же нам с тобой говорить? Дело ясное и решенное. Давай вот так договоримся: я сильно устал за эти дни, ты дай мне воды напиться, потом я сосну часок, вот тут у вас, проснусь, тогда и поговорим. А коня пусть кто-нибудь из наших ребятишек отведет на колхозную конюшню. Подобрев лицом, женщина сказала: — О коне не беспокойся, его ребята отведут, а ты подожди немного, я тебе холодного молочка принесу. Зараз принесу из погреба. Усталость, бессонные ночи сморили Давыдова, и не дождался он молока: пока хозяйка пришла, осторожно неся отпотевшую корчагу с молоком, Давыдов уже спал, пристроившись на лавке, там, где сидел, успокоенно свесив правую руку, слегка приоткрыв рот. Хозяйка не стала его будить. Она бережно подняла запрокинутую голову Давыдова, подсунула под нее небольшую, в синем напернике подушку. Одурманенный жаркой теплотою хаты и усталью, Давыдов беспросыпно проспал часа два и проснулся от детского шепота, от ласкового прикосновения теплых девичьих рук. Он открыл глаза, увидел сидящую возле лавки, ласково улыбающуюся ему Варю и толпящихся возле него пятерых ребят — всех потомков рода Харламовых. Самый младший из ребят и, очевидно, самый отважный, доверчиво беря в свои ручонки большую руку Давыдова, прижимаясь к нему, несмело спросил: — Дяденька Семен, верно, что ты теперь у нас будешь жить? Давыдов свесил с лавки ноги, сонно улыбнулся мальчику: — Верно, сынок! А как же иначе? Варя уедет учиться, а кто же вас кормить, одевать-обувать будет? Теперь это мне придется делать, факт! — и по-отцовски положил руку на теплую, вихрастую голову ребенка. 25 На следующий день задолго до рассвета Давыдов разбудил спавшего на сеновале деда Щукаря, помог ему запрячь жеребцов и подъехал ко двору Харламовых. Сквозь неплотно прикрытые ставни он увидел, что в кухне горит лампа. Мать Вари стряпалась, поперек широкой деревянной кровати спали детишки, а Варя, принаряженная в дорогу, сидела на лавке в родной хате уже не как своя, а как бы пришедшая ненадолго гостья. Она встретила Давыдова счастливой и признательной улыбкой: — А я уже давно готова, жду тебя, мой председатель. Варина мать добавила, поздоровавшись с Давыдовым: — Она засобиралась после первых кочетов. То-то молодо-зелено! А уж про то, что глупо, и гутарить не приходится!.. Зараз завтрак будет готов. Проходи, садись, товарищ Давыдов. Втроем они наскоро поели вчерашних щей, жареной картошки, закусили молоком. Поднимаясь из-за стола, Давыдов поблагодарил хозяйку, сказал: — Пора ехать. Прощайся, Варвара, с матерью, только не долго. Нечего вам сырость разводить, не навек расстаетесь. Как только поеду в округ, так прихвачу тебя, мамаша, с собой, проведать дочь... Я пошел к лошадям. — От порога он спросил Варю: — Какую-нибудь теплую одежку ты с собой берешь? Варя не без смущения ответила: — У меня есть ватная кофтенка, только уж дюже она старенькая... — Сойдет, не на бал едешь, факт. Час спустя они были уже далеко за хутором. Давыдов сидел рядом со Щукарем, Варя — с другой стороны дрожек. Время от времени она брала руку Давыдова, коротко пожимала ее и снова уходила в какие-то свои мысли. За недолгую жизнь девушка еще ни разу не покидала хутора на длительный срок, всего лишь несколько раз была в станице, еще не видела железной дороги, и первая поездка в город приводила ее сердчишко в восторг, в смятение и трепет. Расставаться с семьей, с подругами все же было горько, и у нее нет-нет да и наворачивались на глаза слезы. Когда переправились на пароме через Дон и жеребцы шагом стали подниматься в гору на придонский бугор, Давыдов соскочил с дрожек и шел с той стороны, где сидела Варя, шагал, стряхивая сапогами с низкорослого придорожного полынка обильную росу, пока, до восхода солнца, еще бесцветную, не блещущую так, как блестит она поздним утром, переливаясь в солнечных лучах всеми цветами радуги. Изредка он взглядывал на Варю, ободряюще улыбался ей, тихо говорил: — А ну, Варюха, перемести глаза на сухое место. Или: — Ведь ты у меня уже большая, взрослым не положено плакать, не надо, милая! И заплаканная Варя послушно вытирала кончиком голубой косынки мокрые щеки и что-то беззвучно шептала, ответно улыбаясь ему несмелой и покорной улыбкой. А над меловыми горбатыми отрогами обдонских гор теснились туманы, и пока еще не виден был покрытый ими гребень бугра. В этот ранний утренний час ни степной подорожник, ни поникшие ветки желтого донника, ни показавшееся на взгорье и близко подступавшее к шляху жито не источали присущих им дневных запахов. Даже всесильный полынок и тот утратил его — все запахи поглотила роса, лежавшая на хлебах, на травах так щедро, будто прошел здесь недавно короткий сыпучий июльский дождь. Потому в этот тихий утренний час и властвовали всесильно над степью два простых запаха — росы и слегка примятой ею дорожной пыли. Дед Щукарь, в старом брезентовом плаще, подпоясанном еще более старым красным матерчатым кушаком, сидел, зябко нахохлившись, необычно долго для него молчал, только помахивал кнутом и со свистом причмокивал губами, понукая и без того резво бежавших жеребцов. Но когда взошло солнце, он оживился, спросил: — По хутору брешут, будто ты, Семушка, на Варьке жениться думаешь. Это правда? — Правда, дед. — Что ж, это дело такое, что как ни крутись, а рано или поздно от женитьбы не уйдешь, то есть я про мужчинов говорю, — глубокомысленно изрек старик. И продолжал: — Меня тоже покойные родители женили, когда мне только что стукнуло восемнадцать годков. А я и тогда был до ужасти хитрый, я и тогда знал, что это за чертовщина — женитьба... Вот уж я от нее крутился, как никто на белом свете! Я очень даже преотлично знал, что жениться — не меду напиться. И чего я только, Семушка, жаль моя, над собой не вытворял! И сумасшедшим прикидывался, и хворым, и припадошным. За сумасшедшего меня родитель — а покойник был крутой человек — битых два часа порол кнутом и кончил, только когда кнутовище обломал об мою спину. За припадошного порол меня уже ременными вожжами. А когда я прикинулся хворым, начал орать дурным голосом и сказал, что у меня вся середка гнилая, — он, слова не говоря, пошел на баз и несет в хату оглоблю от саней. Не поленился, старый черт, идти под сарай, выворачивать ее, разорять сани. Вот он какой был, покойник, царство ему небесное. Принес он эту оглоблю и ласково так говорит мне: «Вставай, сынок, я тебя лечить буду...» Э, думаю: раз он не поленился оглоблю вывернуть, так он не поленится и душу из меня вывернуть своим лекарством. Дурна шутка — оглобля в его руках. Он у меня трошки с глупиной был, я ишо махоньким за ним этот грех примечал... И тут я взвился с кровати, как будто под меня кипятку плеснули. И женился. А что я с ним, с глупым человеком, мог поделать? И пошла и поехала моя жизня с той поры и наперекосяк, и боком, и вверх тормашками! Ежели сейчас в моей старухе добрых восемь пудов будет, то в девятнадцать лет в ней было... — Старик задумчиво пожевал губами, подняв глаза вверх, и решительно закончил: — Никак не меньше пятнадцати пудов, истинный бог не брешу. Давыдов, давясь от смеха, чуть слышно спросил: — А не много ли? На что ему дед Щукарь весьма резонно возразил: — А тебе не все равно? Пудом больше, пудом меньше — какая разница? Ить не тебе же приходилось от нее страдания и баталии принимать, а мне? Один черт, мне было так плохо в этой супружеской жизни, что впору вешаться. Да только не на таковского она напала! Я отчаянный, когда разойдусь! Вот в отчаянности я и думал: повесься ты сначала, а я — после... Дед Щукарь весело покрутил головой, похихикал, предаваясь, видимо, самым разнообразным воспоминаниям, и, видя, что слушают его с неослабным вниманием, охотно продолжал: — Эх, дорогие гражданы и... и ты, Варька! Яростная была у нас любовь смолоду с моей старухой! А спрошу я вас: почему яростная? Да потому, что на злобе она всею жизню у нас проходила, а ярость и злоба — одно и то же, так я у Макарушки в толстом словаре прочитывал. И вот, бывалоча, проснусь ночью, а моя баба то слезьми плачет, то смеется, а я про себя думаю: «Поплачь, милушка, бабьи слезы — божья роса, мне с тобой тоже не медовое житье, а я же не плачу!» И вот на пятый год нашей жизни в супружестве случилось такое происшествие: вернулся сосед Поликарп с действительной службы. Служил он в Атаманском полку, гвардеец. Научили его там, дурака, усы крутить, вот он и дома начинает возле моей бабы усы закручивать. Как-то вечером гляжу, а они стоят у плетня, моя баба — с своей стороны, он — с своей. Прошел я в хату, прикинулся слепым, будто ничего и не вижу. На другой день вечером — опять стоят. Э, думаю, дурна шутка. На третий день я нарочно из дому ушел. В сумерках возвращаюсь — опять стоят! Экая оказия! Что-то надо мне делать. И придумал: обернул трехфунтовую гирьку полотенцем, прокрался к Поликарпу на баз, шел босиком, чтобы он не услыхал, и, пока он усы крутил, я его и тяпнул в затылок со всей мочи. Он и улегся вдоль плетня, как колода. Дней через несколько встречаюсь с Поликарпом. Голова у него перевязанная. Кисло так говорит мне: «Дурак! Ты же мог убить до смерти». А я ему говорю: «Это ишо неизвестно, кто из нас дурак — тот, кто под плетнем валялся, или тот, кто на ногах стоял». С тех пор — как бабушка отшептала! Перестали они стоять возле плетня. Только баба моя вскорости научилась по ночам зубами скрипеть. Проснусь от ее скрипа, спрашиваю: «У тебя, милушка, уж не зубы ли болят?» Она мне в ответ: «Отвяжись, дурак!» Лежу и думаю про себя: «Это ишо неизвестно, кто из нас дурее — кто зубами скрипит или кто спит тихочко и спокойночко, как смирное дите в люльке». Боясь обидеть старика, слушатели сидели очень тихо. Варя молча тряслась от смеха, Давыдов отвернулся от Щукаря, закрыл лицо ладонями и что-то больно уж часто и заливисто кашлял. А Щукарь, ничего не замечая, с увлечением продолжал: — Вот она какая иной раз бывает, яростная любовь! Одним словом, добра от этих женитьбов редко когда бывает, так я рассуждаю своим стариковским умом. Или, к придмеру, взять такой случай: в старое время жил у нас в хуторе молодой учитель. Была у него невеста, купецкая дочка, тоже с нашего хутора. Ходил этот учитель уж до того нарядный, до того красивый — я про одежу говорю, — как молодой петушок, и больше не ходил, а ездил на велосипеде. Тогда они только что появились, и уж ежели в хуторе был этот первый велосипед всем людям в диковинку, то про собак и говорить нечего. Как только учитель появится на улице, заблестит колесами, так проклятые собаки прямо с ума сходят. А он знай спешит, норовит ускакать от них, согнется в три погибели на своей машине и так шибко сучит ногами, что и глазом не разглядишь. Сколько-то мелких собачонок он передавил, но пришлось и ему от них лиха хватить! Как-то утром иду я через площадь в степь за кобылой, и вот тебе — навстречу собачья свадьба. Впереди сучонка бежит, а за ней, как полагается, вязанка кобелей, штук тридцать, если не больше. А тогда наши хуторные, будь они прокляты, развели этих собак столько, что не счесть. В каждом дворе — по два, по три кобеля, да каких! Любой из них хуже тигры лютой, и ростом каждый чуть не с телка. Все сундуки свои берегли хозяева да погреба. А что толку? Один черт, война у них все порастрясла... И вот эта свадьба — мне навстречу. Я, не будь дурак, бросил уздечку и, как самый лихой кот, в один секунд взлетел на телеграфный столб, окорачил его ногами, сижу. А тут, как на грех, этот учитель на своей машине, колесами блестит, правилом от машины. Ну, они его и огарновали. Бросил он машину, топчется на одном месте, я ему шумлю: «Дурак, лезь ко мне на столб, а то они тебя зараз на ленты всего распустят!» Полез он, бедняга, ко мне, да опоздал малость: как только он ухватился за столб, они с него в один секунд спустили и новые дигоналевые штаны, и форменный пиджак с золотыми пуговицами, и все исподнее. А самые лютые из кобелей уже кое в каком месте до голого мяса добрались. Потешились они над ним всласть и побегли своей собачьей дорогой. А он сидит на столбу, и только на нем и радости, что одна фуражка с кокардой, и то козырек он поломал, когда лез на столб. Спустились мы с ним с нашего убежища — он спервоначалу, а я следом за ним: я же выше сидел, под самыми чашечками, через какие провода тянут. Вот по порядку и слезли — он, как есть, голый, а на мне простая рубаха и одни холщовые штаны. Он и просит меня: «Дядя, уступи мне на время твои штаны, я через полчаса тебе верну их». Говорю ему: «Милый человек, как же я тебе их уступлю, ежели я без исподних? Ты уедешь на своей машине, а я без штанов буду вокруг столба крутиться среди бела дня? Рубаху уступлю на время, а штаны, извиняй, не могу». Надел он мою рубаху ногами в рукава, пошел, горемыка, потихонечку. Ему весь резон бы рысью бечь — а как он побежит, ежели он шагом идет, и то как стреноженный конь? Ну, и увидала его в моей рубахе купецкая дочка — его невеста... В этот же день и кончилась ихняя любовь. Пришлось ему эстренно переводиться в другую школу. А через неделю от такого пришествия — тут тебе и страма, тут и страх от собак, тут тебе и невеста бросила, и вся любовь их рухнулась к едрене-фене — получил парень скоротечную чахотку и помер. Но я этому не дюже верю: скорее всего, он от страху и от страмы помер. Вот до чего она доводит, эта проклятая любовь, не говоря уж про разные женитьбы и свадьбы. И ты бы, Семушка, жаль моя, сто раз подумал, допрежь чем жениться на Варьке. Все они одним миром мазанные, и недаром мы их с Макарушкой теперь ненавидим! — Ладно, дед, я еще подумаю, — успокоил старика Давыдов, а сам, пользуясь тем, что Щукарь закуривал, быстро притянул к себе Варю и поцеловал в висок, точно в том место, где шевелился под встречным ветром пушистый завиток волос. Утомленный собственным рассказом, а может быть, воспоминаниями, дед Щукарь вскоре начал дремать, и Давыдов взял вожжи из его ослабевших рук. Одолеваемый дремотою, дед Щукарь пробормотал: — Вот спасибо тебе, жаль моя, ты помахай на жеребцов кнутом, а я часок присплю. Язви ее со старостью! Как только солнце пригреет, так тебя сон начинает морить... А зимой, чем ни дюжей холод, тем тебе дюжей спать хочется, того и гляди, замерзнешь во сне. Маленький и щуплый, он лег между Варей и Давыдовым, протянувшись вдоль дрожек, как кнут, и вскоре уже храпел, тонкой, фистулой. А нагретая солнцем степь уже дышала всеми ароматами разнотравья, пресно примешивался к запаху скошенных трав запах теплой дорожной пыли, нечетко синели тонущие в мареве нити дальних горизонтов, — и жадными глазами оглядывала Варя незнакомую ей задонскую, но все же бесконечно родную степь. Ночевали они возле стога сена, проехав к вечеру более ста километров. Поужинали взятыми из дому скромными харчишками, посидели немного возле дрожек, молча глядя на звездное небо. Давыдов сказал: — Завтра у нас опять ранний подъем, давайте моститься спать. Ты, Варюха, ложись на дрожках, бери мое пальто, укроешься им, а мы с дедушкой пристроимся под стогом. — Правильное решение ты принимаешь, Семушка, — обрадованно одобрил Щукарь, весьма довольный тем обстоятельством, что Давыдов ложится именно с ним. Нечего греха таить, старику было страшновато ночевать одному в чужой безлюдной степи. Давыдов лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел в разверстое над ним бледно-синее небо. Нашел глазами Большую Медведицу, вздохнул, а потом поймал себя на том, что чему-то неосознанно улыбается. Только к полуночи остыла накаленная за день земля и стало по-настоящему прохладно. Где-то недалеко, в балке наверное, был пруд или степной лиман. От него потянуло запахом ила, камыша. Совсем недалеко ударил перепел. Послышалось неуверенное, всего лишь в несколько голосов, кваканье лягушек. «Сплю, сплю!» — сонно прокричала в ночи маленькая сова... Давыдов стал дремать, но тут в сене прошуршала мышь, и дед Щукарь вскочил с бешеным проворством, тормоша Давыдова, заговорил: — Сема, ты слышишь?! Ну, и выбрали место, язви его! В этом стогу, небось, ужаков и змей полно. Слышишь, шуршат, проклятые? Какие-то совы кричат, как на кладбище... Давай переезжать в другое место с этого гиблого угодья! — Спи, не выдумывай, — сонно отозвался Давыдов. Щукарь снова лег, долго ворочался, со всех сторон подтыкал под себя плащ, бормоча: — Говорил же тебе — давай на арбе поедем, так нет, захотелось тебе на дрожках фасон давить. Вот теперь и радуйся. То бы мы из дому настелили полную арбу своего, природного сена и ехали бы спокойничко, и спали б зараз все трое на этой арбе, а то теперь, пожалуйста, гнись под чужим стогом, как бездомная собака. Варьке добро, она спит наверху, в укрытии, барыня барыняй, а тут — в головах шуршит, с боков шуршит, в ногах шуршит, а чума его знает, что оно там шуршит? Вот уснешь подползет к тебе гадюка, тяпнет в притимное место, вот ты и отжениховался! А ить она, проклятая, куда укусит, а то и с копыт долой. Вот тогда твоя Варька слез корыто прольет, а что толку?.. Меня любой гадюке кусать резона нет, у меня мясо старое, жилистое, да к тому же от меня козлом воняет, — потому как Трофим рядом со мной часто спит на сеновале, — а гадюки козлиного духа не любят. Ясное дело, ей тебя кусать, а не меня... Давай переезжать с этого места! Давыдов с досадою сказал: — Ты сегодня угомонишься, дед? Ну, куда мы среди ночи поедем? Дед Щукарь печально ответил: — Завез ты меня в пропащее место — знал бы, хучь со старухой попрощался бы, а то поехал, как сроду не венчанный. Так не будешь трогаться с места, жаль моя? — Нет. Спи, старик. Тяжело вздыхая и крестясь, дед Щукарь сказал: — И рад бы уснуть, Семушка, да ить страх в глазах. Тут сердце от страху стукотит в грудях, тут сова эта треклятая орет, хучь бы она подавилась... Под размеренные причитания Щукаря Давыдов крепко уснул. Проснулся он перед восходом солнца. Рядом с ним, привалившись боком к стенке стога и поджав ноги, сидела Варя и перебирала на его лбу спутанные пряди волос, и так нежны и осторожны были касания ее девичьих пальцев, что Давыдов, уже проснувшись, еле ощущал их. А на ее месте, на дрожках, укрывшись давыдовским пальто, крепко спал дед Щукарь. Розовая, как эта зоренька, Варя тихонько сказала: — А я уже сбегала к пруду, умылась. Буди дедушку, давай ехать! Она легко прижалась губами к колючей щеке Давыдова, пружинисто вскочила на ноги. — Пойдешь умываться, Сема? Я покажу дорогу к пруду. Осипшим со сна голосом Давыдов ответил: — Проспал я свое умывание, Варюха, где-нибудь дорогой умоюсь. А этот старый суслик давно тебя разбудил? — Он меня не будил. Я проснулась на рассвете, а он сидит возле тебя, обнял колени руками и цигарку курит. Я спрашиваю: «Ты чего не спишь, дедушка?» А он отвечает: «Я всю ночь не сплю, милушка, тут кругом змей полно. Ты пойди погуляй по степи, а я на твоем месте хоть часок в спокойствии усну». Я встала и пошла умываться к пруду. В первой половине этого дня они были уже в Миллерове. За полчаса Давыдов управился в окружкоме, вышел на улицу веселый, довольно улыбающийся: — Все решил секретарь, как и надо решать в окружкоме, быстро и дельно: тебя, моя Горюха, возьмут под свою опеку девчата из окружкома комсомола, а сейчас поедем в сельхозтехникум, буду тебя устраивать на новое местожительство. Договоренность с заместителем директора уже есть. До начала приемных испытаний с тобой позанимаются преподаватели, и к осени будешь ты у меня подкована на все четыре ноги, факт! Девчатки из окружкома будут тебя проведывать, договорился с ними по телефону. — По привычке Давыдов оживленно потер руки, спросил: — А знаешь, Варюха, кого к нам посылают в хутор секретарем комсомольской организации? Кого бы ты думала? Ивана Найденова, паренька, который был у нас зимой с агитколонной. Очень толковый парень, я страшно рад буду его приезду. Тогда у нас цело с комсомолом пойдет на лад, это я тебе фактически говорю! За два часа все было улажено и в сельхозтехникуме. Подошла пора расставаться. Давыдов твердо сказал: — До свидания, милая моя Варюха-горюха, не скучай и хорошенько учись, а мы там без тебя не пропадем. Впервые он поцеловал Варю в губы. Пошел по коридору. На выходе оглянулся, и вдруг такая острая жалость стиснула его сердце, что ему показалось, будто шероховатый пол закачался под его ногами, как палуба: Варя стояла, прижавшись к стене лбом, уткнув лицо в ладони, голубенькая косынка ее съехала на плечи, и столько было во всей ее фигуре беспомощности и недетского горя, что Давыдов только крякнул и поспешил выйти во двор. К исходу третьих суток после отъезда из хутора он уже вернулся в Гремячий. Несмотря на поздний час, в правлении колхоза его ожидали Нагульнов и Разметнов. Нагульнов хмуро поздоровался с ним, так же хмуро сказал: — Ты что-то, Семен, последние дни и дома не живешь: в станицу съездил, а потом в окружком... Какая нужда тебе в Миллерово-то носила? — Обо всем доложу в свое время. А у вас что нового в хуторе? Вместо ответа Разметнов спросил: — Ты дорогой видел хлеба? Ну, как они там, подошли уже? — Ячмень кое-где уже можно косить, выборочным порядком, рожь — тоже. Ну, рожь, по-моему, можно класть наповал, но что-то соседи наши медлят. Как бы про себя Разметнов проговорил: — Тогда не будем и мы спешить. С зеленцой ее повалять можно при хорошей погоде, она и в валках дойдет, — а ежели дождь? Вот и пиши пропало. Нагульнов согласился с ним: — Тройку дней подождать можно, но потом уже браться за покос надо и руками и зубами, иначе райком съест тебя, Семен. А нас с Андреем на закуску... Да, имею и я новость: есть у меня в совхозе дружок по военной службе, ездил я его проведать вчера. Он давно меня приглашал на-гости, да все как-то неуправно было, а вчера решился — думаю: смотаюсь к нему на денек, проведаю приятеля, а кстати и погляжу, как трактора работают. Сроду не видал, и дюже мне это было любопытно! У них там пары пашут, я и проторчал в поле целый день. Ну, братцы, и штука, должен я вам сказать, этот трактор «фордзон»! Рысью пашет пары. А как только напорется на целину где-нибудь на повороте, так у него, у бедного, силенок и не хватает. Подымется вдыбки, как норовистый конь перед препятствием, постоит-постоит и опять вдарится колесами об землю, поспешает поскорее убраться обратно на пары, не под силу ему целина... Но иметь пару таких лошадок у нас в колхозе все равно было бы невредно, вот о чем я и думаю все-время. Дюже уж завидная в хозяйстве штука! Так меня это завлекло, что с дружком даже выпить не успели. Прямо с поля повернулся и поехал домой. — Ты же думал в Мартыновскую МТС съездить? — спросил Разметнов. — А какая разница — в МТС или в совхоз? И там трактора, и тут такие же. Да и далековато, а покос — вот он, на носу. Разметнов хитро сощурился: — А я, признаться, грешил на тебя, Макар, что ты по пути из Мартыновской завернешь в Шахты проведать Лукерью... — И в мыслях не держал! — решительно сказал Нагульнов. — А вот ты, небось, бы заехал, знаю я тебя, белобрысого! Разметнов вздохнул: — Будь она моей предбывшей женой, я бы не только непременно заехал, но и прогостил у нее не меньше недели! — И уже шутливо добавил: — Я не такой соломенный тюфяк, как ты! — Знаю я тебя, — повторил Нагульнов. И, подумав, тоже добавил: — Чертова бабника! Но и я не такой бегунец по бабам, как ты! Разметнов пожал плечами: — Я вдовцом живу тринадцатый год. Чего ты от меня хочешь? — Вот потому ты и бегунец. После короткого молчания Разметнов уже совершенно серьезно и тихо сказал: — А может, я все двенадцать годов одну люблю, ты же не знаешь? — Это ты-то? Поверю я тебе, как же! — Одну! — Уж не Марину ли Пояркову? — Не твое дело — кого, и ты в чужую душу не лезь! Может быть, когда-нибудь, под пьяную руку, я и рассказал бы тебе, кого любил и доныне люблю, но ведь... Холодный ты человек, Макар, с тобой по душам сроду не поговоришь. Ты в каком месяце родился? — В декабре. — Я так и думал. Не иначе, тебя мать у проруби на льду родила — пошла за водой и по нечаянности разродилась прямо на льду: потому-то от тебя всю жизнь холодом несет. Как же тебе признаешься от сердца? — А ты, видать, на горячей плите родился? Разметнов охотно согласился: — Дюже похоже! Потому от меня и пышет жаром, как при суховее. А вот ты — другое дело. С досадой Нагульнов сказал: — Надоело! Хватит об нас с тобой и об бабах разговаривать, давай лучше потолкуем об том, кому из нас в какую бригаду направляться на уборку. — Нет, — возразил Разметнов, — давай уж прикончим начатый разговор, а кому в какую бригаду ехать — это мы успеем поговорить. Ты спокойночко рассуди, Макар, вот об чем: прозвал ты меня бегунцом, а какой же я бегунец по нынешним временам, ежели я вскорости вас обоих на свадьбу кликать буду?.. — Это ишо на какую свадьбу? — строго спросил Нагульнов. — На мою собственную. Мать окончательно старухой стала, тяжело ей в хозяйстве, заставляет жениться. — И ты послушаешься ее, старый дурак? — Нагульнов не мог скрыть своего величайшего возмущения. С притворным смирением Разметнов ответил: — А куда же мне деваться, миленький мой? — Ну, и трижды дурак! — Затем, почесав в раздумье переносицу, Нагульнов заключил: — Придется нам, Семен, снимать с тобой одну квартиру и жить вместе, чтобы не так скучно было. А на воротах напишем: «Тут живут одни холостяки». Давыдов не замедлил с ответом: — Ничего у нас, Макар, из этой затеи не выйдет: невеста у меня есть, потому и ездил в Миллерово. Нагульнов переводил испытующий взгляд с одного на другого, пытаясь разгадать, шутят они или нет, а потом медленно поднялся, раздувая ноздри, даже несколько побледнев от волнения. — Да вы что, перебесились, что ли?! Последний раз спрашиваю: всурьез вы это говорите или высмеиваетесь надо мной? — Но, не дождавшись ответа, плюнул под ноги со страшным ожесточением, не прощаясь, вышел из комнаты. 26 Дурея от скуки, с каждым днем все больше морально опускаясь от вынужденного безделья, Половцев и Лятьевский по-прежнему коротали дни и ночи в тесной горенке Якова Лукича. В последнее время что-то значительно реже стали навещать их связные, а обнадеживающие обещания из краевого повстанческого центра, которые доставлялись им в простеньких, но добротно заделанных пакетах, уже давно утратили для них всякую цену... Половцев, пожалуй, легче переносил длительное затворничество, даже наружно он казался более уравновешенным, но Лятьевский изредка срывался, и каждый раз по-особому: то сутками молчал, глядя на стену перед собой потухшим глазом, то становился необычайно, прямо-таки безудержно болтливым, и тогда Половцев, несмотря на жару, с головой укрывался буркой, временами испытывая почти неодолимое желание подняться, вынуть шашку из ножен и сплеча рубнуть по аккуратно причесанной голове Лятьевского. А однажды с наступлением темноты Лятьевский незаметно исчез из дома и появился только перед рассветом, притащив с собой целую охапку влажных цветов. Обеспокоенный отсутствием сожителя, Половцев всю ночь не смыкал глаз, ужасно волновался, прислушивался к самому ничтожному звуку, доносившемуся извне. Лятьевский, пропахший ночной свежестью, возбужденный прогулкой, веселый, принес из сеней ведро с водой, бережно опустил в него цветы. В спертом воздухе горенки одуряюще пьяно, резко вспыхнул аромат петуний, душистого табака, ночной фиалки, еще каких-то неизвестных Половцеву цветов, — и тут произошло неожиданное: Половцев, этот железный есаул, всей грудью вдыхая полузабытые запахи цветов, вдруг расплакался... Он лежал в предрассветной тьме на своей вонючей койке, прижимая к лицу потные ладони, а когда рыдания стали душить его, рывком повернулся к стене, изо всей силы стиснул зубами угол подушки. Лятьевский, мягко ступая босыми ногами, ходил по теплым половицам горенки. В нем проснулась деликатность, и он чуть слышно насвистывал опереточные арии и делал вид, что ничего не слышит, ничего не замечает... Уже часов в одиннадцать дня, очнувшись от короткого, но тяжелого сна, Половцев хотел учинить Лятьевскому жестокий разнос за самовольную отлучку, но вместо этого сказал: — Воду в ведре надо бы переменить... завянут. Лятьевский весело отозвался: — Сию минуту будет исполнено. Он принес кувшин холодной колодезной воды, теплую воду из ведра выплеснул на пол. — Где вы достали цветы? — спросил Половцев. Ему было неловко за свою слабость, стыдно за слезы, пролитые ночью, и он смотрел в сторону. Лятьевский пожал плечами: — «Достал» — это слишком мягко, господин Половцев. «Украл» — жестче, но точнее. Прогуливаясь возле школы, уловил поразивший мое обоняние божественный аромат и махнул в палисадник к учителю Шпыню, там и ополовинил две клумбы, чтобы хоть как-нибудь скрасить наше с вами гнусное существование. Обещаю и впредь снабжать вас свежими цветами. — Нет уж, увольте! — А вы еще не полностью утратили некоторые человеческие чувства, — тихо, намекающе проговорил Лятьевский, глядя на Половцева в упор. Тот промолчал, сделал вид, будто не слышит... Каждый из них по-своему убивал время: Половцев часами просиживал за столом, раскладывая пасьянсы, брезгливо касаясь толстыми пальцами замусоленных, толстых карт, а Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не вставая с койки, перечитывал единственную имевшуюся у него книгу — «Камо грядеши?» Сенкевича, смаковал каждое слово. Иногда Половцев, оставив карты, садился прямо на полу, по-калмыцки сложив ноги, и, расстелив кусок брезента, разбирал, чистил и без того идеально чистый ручной пулемет, протирал, смазывал теплым от жары ружейным маслом каждую деталь и снова не спеша собирал пулемет, любуясь им, клоня лобастую голову то в одну, то в другую сторону. А потом, вздохнув, заворачивал пулемет в этот же кусок брезента, бережно укладывал его под койку, смазывал и снова заряжал диски и, уже сидя под столом, доставал из-под тюфяка свою офицерскую шашку, пробовал на ногте большого пальца остроту клинка и сухим бруском осторожно, всего лишь несколько раз проводил по тускло блистающей стали. «Как бритва!» — удовлетворенно бормотал он. В такие минуты Лятьевский, отложив книгу, щурил единственный глаз, саркастически улыбался: — Удивляет меня, без меры удивляет ваша дурацкая сентиментальность! Что вы носитесь с вашей селедкой, как дурень с писаной торбой? Не забывайте, что сейчас тридцатый год и век сабель, пик, бердышей и прочих железок давно уже миновал. Артиллерия, любезнейший, решала все в прошлую войну, а не солдатики на лошадках или без оных, она же будет решать исход и будущих сражений и войн. Как старый артиллерист утверждаю это самым решительным образом! Половцев, как всегда, смотрел исподлобья, цедил сквозь зубы: — Вы думаете начинать восстание, сразу же опираясь на огонь гаубичных батарей — или же на солдатиков с шашками? Дайте мне поначалу хоть одну трехдюймовую батарею, и я с удовольствием оставлю шашку на попечение жены Островнова, а пока помолчите, ясновельможный фразер! От ваших разговорчиков меня тошнит. Это вы польским барышням рассказывайте о роли артиллерии в прошлой войне, а не мне. И вообще всегда вы пытаетесь говорить со мной пренебрежительным тоном, а напрасно, представитель великой Польши. Ваш тон и ваши разговорчики дурно пахнут. Впрочем, ведь это о вашей державе в двадцатых годах говорили: «Еще Польска не сгинела, но дала уже душок»... Лятьевский трагически восклицал: — Боже мой, какое духовное убожество! Карты и сабля, сабля и карты... Вы за полгода не прочли ни одного печатного слова. Как вы одичали! А ведь вы когда-то были учителем средней школы... — По нужде был учителем, милейший пан! По горькой нужде! — Кажется, у вашего Чехова есть рассказик о казаках: на своем хуторе живет невежественный и тупой казак-помещик, а два его взрослых оболтуса-сына только тем и занимаются, что один подбрасывает в воздух домашних петушков, а другой стреляет по этим петушкам из ружья. И так изо дня в день: без книг, без культурных потребностей, без тени каких-либо духовных интересов... Иногда мне кажется, что вы — один из этих двух сынков... Может, я ошибаюсь? Не отвечая, Половцев дышал на мертвую сталь шашки, смотрел, как растекается и медленно тает на ней синеватая тень, а затем подолом серой толстовки вытирал шашку и осторожно, даже нежно, без пристука, опускал ее в потертые ножны. Но не всегда их внезапно возникавшие разговоры и короткие пикировки кончались столь мирно. В горенке, редко проветриваемой, было душно; наступившая жара еще более отягчала их жалкое житье в доме Островнова, и все чаще Половцев, вскакивая с влажной, пропахшей потом постели, приглушенно рычал: «Тюрьма! Я пропаду в этой тюрьме!» Даже по ночам, во сне, он часто произносил это неласковое слово, пока, наконец, выведенный из терпения Лятьевский как-то не сказал ему: — Господин Половцев, можно подумать, что у вас, в вашем и без того убогом лексиконе, осталось всего только одно слово «тюрьма». Если уж вы так тоскуете по этому богоугодному заведению, мой добрый совет вам: идите сегодня же в районное ГПУ и попросите, чтобы вас определили в тюрьму этак лет на двадцать, не меньше. Уверяю вас, что в вашей просьбе вам не будет отказано! — Это как называется? Остроумием по-польски? — криво улыбаясь, спросил Половцев. Лятьевский пожал плечами: — Вы находите мое остроумие плоским? — Вы просто скот, — равнодушно сказал Половцев. Лятьевский снова пожал плечами, усмехнулся: — Возможно. Но я так долго живу рядом с вами, что немудрено потерять человеческий облик... После этой стычки они в течение трех суток не обменялись ни одним словом. Но на четвертый день им поневоле снова пришлось заговорить... Рано утром, когда Яков Лукич еще не уходил на работу, во двор вошли двое незнакомых, один — в новеньком прорезиненном пальто, другой — в замызганном брезентовом плаще с капюшоном. У первого под мышкой был прижат объемистый, пухлый портфель, у второго через плечо висел кнут с нарядными ременными махрами. Согласно давнему уговору, Яков Лукич, завидев в окно пришельцев, быстро прошел в сени, дважды, с короткой паузой, стукнул в дверь горницы, где жили Половцев и Лятьевский, и степенно вышел на крыльцо, разглаживая усы. — Вы ко мне, добрые люди? Аль понадобилось вам что из колхозного закрома? И кто вы такие? Из приезжих? Плотный, коренастый человек с портфелем, приветливо улыбаясь, сияя женственными ямочками на толстых щеках, тронул ладонью козырек поношенной кепки, сказал: — Вы и есть хозяин дома? Здравствуйте, Яков Лукич! Нас направили к вам ваши соседи. Мы — заготовители скота, работаем на шахтеров, заготовляем им скот, как говорится, на дневное пропитание. Платим хорошие деньги, повыше общегосударственных, заготовительных. А платим выше потому, что нам надо шахтеров кормить посытнее и без перебоев. Вы же завхоз колхоза и должны понимать нашу нужду... Но из колхозного закрома нам ничего не надо, мы покупаем скот личного пользования, а также у единоличников. Нам сказали, что у вас есть телка-летошница. Может, продадите? За ценой мы не постоим, была бы она в теле. Яков Лукич помолчал, задумчиво почесал бровь, прикидывая про себя, что со щедрых заготовителей можно сорвать лишнее, не таскаясь по рынкам, и ответил так, как отвечает большинство хлеборобов, умеющих не продешевить: — Продажной телушки у меня нету. — А может, все-таки поглядим ее и сойдемся? Еще раз скажу вам, что мы готовы заплатить лишнего. И Яков Лукич, помолчав с минуту, поглаживая усы, для важности — врастяжку, как бы про себя, ответил: — Телушка, то есть, имеется у меня, и сытенькая, аж блестит! Но она мне самому нужна: корова пристарела, менять надо, а порода на молоко и на сним, то есть на сливки, по-вашему, дюже хорошая. Нет, товарищи покупатели, не продам! Коренастый, с портфелем, разочарованно вздохнул: — Ну что ж, хозяину виднее... Извиняйте нас, поищем товару в другом месте, — и, еще раз неловко коснувшись рукой козырька помятой кепки, пошел со двора. Следом за ним поплелся и дюжий, очень широкоплечий гуртовщик, поигрывая кнутом, рассеянным взглядом обводя двор, жилые постройки, окна дома, наглухо закрытую дверцу чердака... И тут хозяйское сердце Якова Лукича не выдержало. Допустив гостей до калитки, он окликнул коренастого: — Погоди трошки, эй ты, товарищ заготовитель! Вы сколько платите за килограмму живого веса? — Как сойдемся. Но я уже тебе сказал, что за ценой не стоим и сами располагаем своими деньгами. Они у нас считанные, но не меренные, — хвастливо похлопывая пухлой рукой по пухлому портфелю, сказал коренастый, выжидающе стоя возле калитки. Яков Лукич решительно зашагал с крыльца. — Пойдемте глядеть телушку, пока не прогнали ее в табун, но поимейте в виду, что дешево я вам ее не отдам — только из уважения, потому что ребята вы, видать, сходственные, да и не дюже скуповатенькие. А мне скупых купцов на моем базу и на дух не нужно! Оба покупателя осматривали и ощупывали телку дотошно, придирчиво, потом коренастый стал нудно торговаться, а тот, который был с кнутом, скучливо посвистывая, пошел по забазьям и базу, заглядывая и в курятник, и в пустую конюшню, и всюду, куда ему и не надо было бы заглядывать... И тут Якова Лукича как бы осенило: «Ох, не те покупатели!» Сразу сбавив цену на целых семьдесят пять рублей, он сказал: — Ладно, отдаю себе в убыток, только для товарищей шахтеров, но вы меня извиняйте, мне надо идти в правление, некогда мне с вами проводить время. Телушку зараз поведете? Тогда деньги на кон! У входа в сарай коренастый, слюнявя пальцы, долго отсчитывал кредитки, накинул сверх условленной цены еще пятнадцать рублей, пожав руку заскучавшему Якову Лукичу, подмигнул: — Может, на нашей сделке разопьем бутылочку, Яков Лукич? Наше заготовительное дело требует магарыч при себе иметь, — и, не торопясь, достал из кармана неярко блеснувшую при свете раннего солнца бутылку белоголовки. С деланной веселостью Яков Лукич ответил: — Вечерком, дорогие сваты, вечерком! Вечером радый буду и поприветить вас и выпить с вами. Такая веселуха в бутылке, какую ты показываешь, найдется и у хозяина в доме, пока мы ишо не дюже обедняли, а зараз извиняйте: с утра мне здоровье не дозволяет водку пить, да и дело не указывает, мне на колхозную службу надо направляться. Наведайтесь после захода солнца, вот тогда и пропьем мою телочку. — Ты хоть бы в дом пригласил, угостил сватов молоком от телочкиной мамаши, — сияя добродушнейшей улыбкой и ямочками на круглых щеках, сказал коренастый и просительно положил руку на локоть Якова Лукича. Но непреклонный Яков Лукич уже был собран в единый комок воли и предельного напряжения, а потому и ответил, усмехаясь несколько пренебрежительно: — У нас, у казаков, господа хорошие, в гости ходят не тогда, когда кому-то погостевать захочется, а тогда, когда хозяева зовут и приглашают. У вас, может быть, по-другому? Но уж тут давайте по нашему обычаю, по-хуторскому: уговорились повидаться вечером? Стало быть, с утра и речей больше терять нечего. Прощевайте! Повернувшись спиной к покупателям, даже не взглянув на телку, которую неспешно взналыгивал дюжий гуртовщик, Яков Лукич шел до крыльца с ленивой развальцей. Кряхтя и притворно охая, держась за поясницу левой рукой, он поднялся на верхнюю ступеньку и только в сенях, уже без тени притворства, прижал к груди ладонь, постоял с минуту, закрыв глаза, прошептал побелевшими губами: «Будьте вы все трижды прокляты!» Колющая боль в сердце скоро утихла, прошло и легкое головокружение. Яков Лукич постоял еще немного, потом почтительно, но настойчиво постучался в дверь горницы, где жил Половцев. Переступив порог, он едва успел сказать: «Ваше благородие, беда!..» и тотчас же, как ночью в грозу — при вспышке молнии, увидел направленный на него ствол нагана, тяжелую, выдвинутую вперед челюсть Половцева, его напряженный немигающий взгляд и Лятьевского, сидевшего на койке в небрежной позе, но с лопатками, плотно прижатыми к стене, с ручным пулеметом на слегка приподнятых коленях, ствол которого тоже был направлен на входную дверь, как раз на уровне груди Якова Лукича... Все это за миг ослепительного видения узрел Яков Лукич, даже улыбку Лятьевского и лихорадочный блеск его одинокого глаза, когда, словно издалека, услышал вопрос: — Ты кого же это привел во двор, милый хозяин?! Голоса не узнал потрясенный Яков Лукич, будто кто-то третий, невидимый, задал ему этот вопрос свистящим, прерывающимся шепотом. Но неподвластная сила заставила старика на короткое время преобразиться: вытянутые по швам руки согнулись в локтях, сам Яков Лукич как-то обмяк, сник. Однако заговорил хоть и бессвязно, с передышками, но заговорил иным, чем прежде, языком: — Никого я к себе не приводил, они сами непрошеные явились. И до каких же это пор, господа хорошие, вы будете изо дня в день на меня пошумливать и помыкать мной, ну, как малым парнишкой? Мне это очень даже обидно! Задаром и кормлю вас, и пою, и всячески угождаю. И бабы наши и обстирывают вас и всякую пищу готовят бесплатно... Убить меня вы можете враз, хучь сей секунд, но мне уж и жизня-то при вас стала в великую тягость! И телушку я в убыток себе отдал потому, что — чем-то вас правдать надо? А ведь вам, вашим благородиям, пустых щей не подашь, а непременно с мясцом. Вы с меня и водки постоянно требуете... Я же вас упредил, когда эти незваные гости заявились на баз, я только немного опосля смикитил, что не те покупатели явились, и подался от них задом: «Бог с вами, берите телушку хучь задарма, только поскорее уходите!» А вы, господа хорошие... Эх, да что я вам докажу? — Яков Лукич безнадежно махнул рукой, прижался грудью к дверной притолоке, пряча лицо в ладонях. Со странным равнодушием, которое давно уже одолевало Половцева, тот вдруг сказал удивительно бесцветным голосом: — А ведь, пожалуй, старик прав, пан Лятьевский. Запахло жареным, и нам надо убираться отсюда, пока не поздно. Ваше мнение? — Надо уходить сегодня же, — решительно высказался Лятьевский, осторожно опуская пулемет на помятую постель. — А связь? — Об этом после, — Лятьевский кивком головы указал на Якова Лукича. И, обращаясь к нему, резко сказал: — Хватит вам, Лукич, бабиться! Расскажите, о чем шел разговор с покупателями. Деньги они вам заплатили сполна? Сюда эти купцы еще раз не заявятся? Яков Лукич по-детски всхлипнул, высморкался в подол неподпоясанной рубахи, вытер ладонью глаза, усы и бороду и коротко, не подымая глаз, рассказал о разговоре с заготовителями, о подозрительном поведении гуртовщика, не забыл упомянуть и о том, что вечером заготовители придут выпить с ним магарыча. Половцев и Лятьевский при этом сообщении молча переглянулись. — Очень мило, — нервически посмеиваясь, сказал Лятьевский. — Умнее ты ничего не мог придумать, приглашая их к себе в дом? Чертова ты тупица, безнадежный идиот! — Не я их приглашал, они сами навязались в гости и норовили зараз же пройти в дом, насилу уговорил их подождать до вечера. И вы, ваше благородие, или как вас там кличут-величают, напрасно меня дурите, за глупого считаете... За каким же чертом, прости господи, зазывал бы я их в дом, ежели вы тут отсиживаетесь? Чтобы с вас и с себя головы посымать? Влажные глаза Якова Лукича недобро блеснули, и закончил он уже с нескрываемой злобой: — Вы, господа офицеры, до семнадцатого года думали, что одни вы умнее, а солдаты и простые казаки все как есть с придурью. Учили вас красные, учили, да так видать, ничему и не выучили... Не впрок пошла вам наука и великое битье! Половцев подмигнул Лятьевскому. Тот, закусив губу, молча отвернулся к занавешенному окну, а Половцев подошел к Островнову вплотную, положил ему руку на плечо, примиряюще улыбнулся: — Охота тебе, Лукич, волноваться по пустякам! Мало ли что человек не скажет вгорячах. Не всякое же лыко в строку. Вот в чем ты прав: покупатели твоей телки — такие же заготовители, как я архиерей. Оба они чекисты. Одного из них Лятьевский лично опознал. Понятно? Ищут они нас, но ищут пока на ощупь, вслепую, потому-то они и прикинулись заготовителями. Теперь дальше: до обеда нам надо по одному уйти отсюда. Иди и займи твоих покупателей часа на два, на три, как хочешь и чем хочешь. Можешь повести их куда-нибудь к знакомым из наших, кто окажется сейчас дома, выпить с ними водки, поговорить, но боже тебя и хозяина упаси напиться пьяными и развязать языки! Узнаю — убью обоих! Ты это крепко запомни! А пока ты займешь их выпивкой, мы тихонько, по яру, что выходит в задах твоего подворья, выйдем в степь, а там нас ищи-свищи! Сыну поручи, чтобы сейчас же в прикладке кизяка надежно спрятал мою шашку, пулемет, диски и обе наши винтовки. — Одну вашу винтовку прячьте, моя будет со мной, — вставил Лятьевский. Половцев молча взглянул на него и продолжал: — Пусть все это имущество завернет в полсть и тихонько, оглядевшись предварительно, пройдет в сарай. В доме ни в коем случае ничего не смей прятать. Есть еще одна просьба к тебе, вернее — приказ: пакеты, которые будут поступать на мое имя, получай и, как только получишь, клади их под молотильный камень, что лежит возле амбара. По ночам мы будем иногда наведываться сюда. Ты все понял? Яков Лукич прошептал: — Так точно. — Ну, ступай и не спускай глаз с этих чертовых заготовителей! Уведи их подальше отсюда, а через два часа нас уже здесь не будет. Вечерком можешь пригласить их к себе. Койки из этой горницы убрать на чердак, комнату проветрить. Для отвода глаз набросай сюда всякой рухляди — и тогда, если они попросят, покажи им весь дом... А они наверняка под разными предлогами будут пытаться осмотреть весь твой курень... Неделю мы побудем в отлучке и снова придем к тебе. Съеденным у тебя куском ты нас не попрекай! За все твое добро, за всю трату на нас тебе будет уплачено с лихвой, как только восторжествует наше дело. Но мы снова должны прийти сюда, потому что восстание я на своем участке буду подымать отсюда, из Гремячего. И час уже близок! — торжественно закончил Половцев и коротко обнял Якова Лукича. — Ступай, старик, помогай тебе бог! Когда только за Островновым закрылась дверь, Половцев присел к столу, спросил: — Где вы встречались с этим чекистом? Уверены вы, что не обознались? Лятьевский подвинул табурет, наклонился к Половцеву и, пожалуй, впервые за все время их знакомства без иронии и гаерства заговорил: — Езус-Мария! Как я мог обознаться? Да я этого человека буду помнить до конца жизни! Вы видели у него шрам на щеке? Это я его полоснул кинжалом, когда меня забирали. А глаз, вот этот мой левый глаз, он мне выбил на допросе. Вы видели, какие у него кулачищи? Это было четыре года назад, в Краснодаре. Меня выдала женщина, ее нет в живых, слава всевышнему! Я еще сидел во внутренней тюрьме, а вина ее уже была установлена. На второй день после моего бегства она перестала жить. А была очень молодая и красивая стерва, кубанская казачка, вернее — кубанская сучка. Вот что было... Знаете, как я бежал из тюрьмы? — Лятьевский довольно усмехнулся, потер сухие, маленькие руки. — Все едино меня бы расстреляли. Мне нечего было терять, и я пошел на отчаянный риск и даже на некоторую подлость... Пока я морочил головы следователям и прикидывался пешкой, они держали меня в строгой изоляции. Тогда я решился на последний шаг к спасению: я выдал на допросе одного казачишку из станицы Кореновской. Он был в нашей организации, и на нем кончалась цепочка: он мог выдать еще только трех своих станичников, больше никого, ни единой души из наших он не знал. Я подумал: «Пусть расстреляют или сошлют этих четырех идиотов, но я спасусь, а одна моя жизнь неизмеримо важнее для организации, чем жизнь этого быдла, этих четырех животных». Должен сказать, что в организации на Кубани я играл немаловажную роль. Можете судить о моем значении в деле по тому, что я с двадцать второго года пять раз переходил границу и пять раз виделся в Париже с Кутеповым. Я выдал этих четырех статистов в деле, но тем самым смягчил следователя: он разрешил мне прогулки во внутреннем дворе вместе с остальными заключенными. Мне нельзя было медлить. Вы понимаете? И вот вечером, прогуливаясь в толпе кубанского хамья, обреченного на гибель, во время первого же круга по двору я увидел, что из двора на сеновал ведет приставная лестница — ее, очевидно, недавно поставили. Было время сенокоса, и гепеушники днем возили сено для своих лошадей. Прошелся я еще раз по кругу, руки, как полагается, назад, а дефилируя в третий раз, я спокойно подошел к лестнице и, не глядя по сторонам, стал медленно, как на арене цирка, подниматься по ступенькам. Руки по-прежнему назади... Я правильно рассчитал, господин Половцев! Психологически правильно. Ошалевшая от моей дикой дерзости охрана дала мне возможность беспрепятственно подняться ступенек на восемь, и только тогда один из них отчаянно заорал: «Стой! — когда я уже через две ступеньки, пригибаясь, побежал по лестнице вверх и, как козел, прыгнул на крышу. Беспорядочная стрельба, крики, ругань! В два прыжка я был уже на краю крыши, а оттуда — еще прыжок, и я в переулке! Вот и все. А утром я был уже в Майкопе на явочной, надежной квартире... Фамилия этого богатыря, который сделал меня уродом, Хижняк. Вы его сейчас видели, эту каменную скифскую бабу в штанах. Так что вы хотите — чтобы я теперь выпустил его живым из своих рук? Нет, пусть у него закроются оба глаза за мой выбитый им глаз! За око — два ока! — Вы с ума сошли! — негодующе воскликнул Половцев. — Из чувства личной мести вы хотите провалить все дело?! — Не беспокойтесь. Убью я Хижняка и его приятеля не здесь, а подстерегу где-нибудь за хутором, подальше от Гремячего Лога. Инсценирую ограбление заготовителей, и — шито-крыто! И деньги у них возьму. Попались на торговле — значит, плохие купцы... Вашу винтовку прячьте, а свою я пронесу под плащом. Не вздумайте меня отговаривать. Слышите? Мое решение бесповоротно! Я выхожу сейчас, вы — попозже. Встретимся в субботу после захода солнца в лесу под Тубянским, у родника, где встречались прошлый раз. До свидания, и, ради бога, не сердитесь на меня, господин Половцев! Мы же здесь дошли до предела в смысле нервишек, и, признаться, я вел себя не всегда достойно. — Полно вам... Можно и без нежностей, в нашем положении, — смущенно пробормотал Половцев, но все же обнял Лятьевского, отечески прижался губами к его покатому бледному лбу. Лятьевский был растроган этим неожиданным проявлением товарищеского чувства, но, не желая выдавать своей взволнованности, стоя к Половцеву спиной и уже держась за дверную ручку, сказал: — Я возьму с собой Харитонова Максима с Тубянского. Винтовка у него есть, да и сам он из таких, на которых можно положиться в трудную минуту. Вы не возражаете? Помедлив, Половцев ответил: — Харитонов служил в моей сотне вахмистром. Выбор ваш правилен. Берите. Он отличный стрелок, во всяком случае — был таким. Я понимаю ваши чувства. Действуйте, но только ни в коем случае не вблизи Гремячего и не в хуторе, а где-нибудь в степи... — Слушаюсь. До свидания. — Желаю удачи. Лятьевский вышел в сени, накинул на плечи старенький островновский зипун, оглядел сквозь дверную щель безлюдный переулок. Минуту спустя он уже не спеша шагал через двор, прижимая кавалерийский карабин к левому боку, и так же не спеша скрылся за углом сарая. Но как только спрыгнул в яр, тотчас преобразился: надел зипун в рукава, взял карабин на руку, сдвинул предохранитель и пошел по теклине в гору крадущейся, звериной походкой, зорко посматривая по сторонам, прислушиваясь к каждому шороху, изредка оглядываясь на хутор, тонувший внизу в сиреневой утренней дымке. Через два дня, в пятницу утром, на пути между хуторами Тубянским и Войсковым, на дороге, проходившей в шестидесяти метрах от отножины Кленового буерака, были убиты два заготовителя и одна из упряжных лошадей. На второй, обрезав постромки, доскакал до Войскового возница — казак с хутора Тубянского. Он и сообщил в сельсовет о случившемся. Выехавшие на место происшествия участковый милиционер, председатель сельсовета, возница и понятые установили следующее: бандиты, таясь в лесу, стреляли из винтовок раз десять. Первым выстрелом был убит здоровый, плечистый гуртовщик. Он упал с дрожек лицом вниз. Пуля попала ему прямо в сердце. Коренастый заготовитель дурным голосом крикнул вознице: «Гони!» — и, вырвав у него из руки кнут, замахнулся на правую дышловую, но хлестнуть ее не успел: второй выстрел уложил его на дрожках. Пуля попала ему в голову, повыше левого уха. Лошади понесли. Убитый свалился с дрожек метрах в двадцати от гуртовщика. Последовало еще несколько выстрелов сразу из двух винтовок. На скаку, через голову упала срезанная пулей левая дышловая лошадь, сломав дышло, опрокинув накатившиеся на нее дрожки. Возница обрезал постромки на уцелевшей лошади, поскакал во весь мах. Вдогон ему несколько раз выстрелили, но скорее не с целью убить, а для острастки, так как пули, по словам возницы, свистели высоко над ним. У обоих убитых были вывернуты карманы. Документов в одежде не оказалось. Пустой портфель заготовителя валялся в придорожной траве. У гуртовщика, которого бандиты, обыскивая, перевернули на спину, ударом каблука, судя по отпечатку на коже, был выбит левый глаз. Председатель сельсовета, бывалый казак, сломавший две войны, сказал милиционеру: — Ты погляди, Лука Назарыч, ведь уже над мертвым смывался какой-то гад! Дорогу он ему перешел, что ли? Или бабу не поделили? Простые разбойнички так не зверуют... — и, стараясь не глядеть на багровую пустую глазницу убитого, на расползшуюся по щеке кровяно-студенистую, уже застывшую массу, накрыл лицо убитого своим носовым платком, выпрямился, вздохнул: — Отчаянный народ пошел! Не иначе — выследили купцов лихие люди и деньжонок цапнули у них, видно, не одну тыщонку... Проклятый народ! Из-за денег каких орлов поклали... В тот день, когда слух о гибели Хижняка и Бойко-Глухова дошел до Гремячего, Нагульнов, оставшись наедине с Давыдовым в правлении колхоза, спросил: — Ты понимаешь, Семен, куда дело оборачивается? — Не хуже тебя понимаю. Половцев руки приложил или его подручные, факт! — Это само собою. Я одного не пойму: как их могли раскусить, кто они такие, вот в чем вопрос! И кто это мог проделать? — Этого вопроса мы с тобой не решим. Это задача на уравнение с двумя неизвестными, а мы с тобой в арифметике и алгебре не сильны. Согласен? Нагульнов долго сидел молча, положив ногу на ногу, глядя на носок пыльного сапога отсутствующими глазами, потом сказал: — Одно неизвестное мне известно... — Что же именно? — А то, что волк вблизи своего логова овец не режет... — Ну, и что из этого? — А то, что издали их достали, не с Тубянского и не с Войскового, это точно! — Из Шахт или из Ростова, думаешь? — Не обязательно. А может, из нашего хутора, почем ты знаешь? — И это может быть, — подумав, сказал Давыдов. — Что же ты предлагаешь, Макар? — Чтобы коммунисты глаза разули. Чтобы поменьше спали по ночам и потихонечку, потаенно, похаживали по хутору, востро глядели. Может, и не минует нас удача повстречать в хуторе либо за хутором того же Половцева или ишо кого-нибудь из подозрительных незнакомцев. Волки по ночам промышляют... — Это ты нас к волкам приравниваешь? — еле заметно улыбнулся Давыдов. Но Нагульнов не ответил улыбкой на улыбку, сдвинув разлатые брови, сказал: — Они — волки, а мы — на волков охотники! Понимать надо! — Не надо сердиться. Согласен с тобой, факт! Давай сейчас же соберем всех коммунистов. — Не зараз, а попозже, когда люди спать ляжут. — И это правильно, — согласился Давыдов. — Но только надо не патрулировать по хутору, а то ведь сразу насторожим казаков, а сидеть в засадах. — Где же это сидеть? Где придется? Пустая затея! Легко было мне Тимошку караулить: окромя Лушки, ему некуда было податься, иного путя у него не было. А этих где ждать? Свет велик, и дворов в хуторе много, возле каждого не просидишь. — А возле каждого и незачем. — А по какому выбору? — Узнаем, у кого заготовители покупали скот, и вот именно эти-то дворы и возьмем под наблюдение. Убитые наши товарищи по большей части возле подозрительных граждан вертелись, у них покупали скот... К кому-нибудь из них и потянутся бандиты... Понятно? — Идейный ты человек! — убежденно сказал Нагульнов. — Очень толковые идеи иной раз приходят тебе в голову! 27 Половцев и Лятьевский снова поселились в горнице Островнова и жили в ней уже четвертый день. Они пришли на рассвете, через полчаса после того, как Разметнов, наблюдавший за домом Островнова из соседнего сада, зевнув в последний раз, поднялся и тихонько пошел домой, рассуждая про себя: «Выдумает же этот Семен чертовщину! Какой день уже гнемся по чужим забазьям, как конокрады или простые ворюги, хоронимся, не спим по всем ночам, а все без толку! Где они, эти бандиты? Караулим свою собственную тень... Надо поспешать, а то какая-нибудь позараняя баба встанет корову доить, увидит меня, и пойдет по хутору, как волна по речке: „Разметнова заря выкинула! Какая же это лихая баба так его прислала, пригрела, что он только на рассвете очухался?“ Ну, и пойдут трепать языками, авторитету мне подбавлять... Надо кончать с этим делом! Пущай ГПУ бандитов ловит, а нам нечего чекистские должности себе присваивать. Вот я пролежал ночь в саду, глядел так, что глаза чуть на лоб не вылазили, — а днем какой же из меня будет работник? Спать за столом в сельсовете? Глядеть на людей красными глазами? Опять же скажут: „Прогулял, чертяка, всю ночь, а теперь зевает, как кобель на завалинке!“ Опять же полный подрыв авторитета...» Мучимый сомнениями, усталый после бессонной ночи, почти убежденный в никчемности затеянной слежки, Разметнов крадучись вошел во двор — и на пороге в хату столкнулся с выходившей из сеней матерью. — Это я, маманя, — смущенно сказал Андрей, норовя прошмыгнуть в сени. Но старуха загородила ему дорогу, сурово заметила: — Вижу, что ты, не слепая... А не пора ли тебе, Андрюшка, кончать гулянки, кончать таскаться по всем ночам? Не молоденький, свое давно отжениховал, не пора ли и матерю, да и людей постыдиться? Женись и дай себе прикорот, хватит! — Зараз жениться или подождать, пока солнце взойдет? — зло спросил Андрей. — Нехай солнце трижды взойдет и сядет, а на четвертые сутки женись, я тебя не тороплю, — отводя недобрую шутку, вполне серьезно ответила мать. — Пожалей ты мою старость! Тяжело же мне при моих старушечьих хворостях и корову доить, и стряпаться, и обстирывать тебя, и огород управлять, и все по хозяйству делать... Как ты это не поймешь, сынок? Ты же в хозяйстве и пальцем о палец не ударишь! Какой ты мне помощник! Воды и то не принесешь. Поел и пошел на службу, как какой-нибудь квартирант, как чужой в доме человек... Одни голуби тебя заботят, как малый парнишка, возишься с ними. Да разве это мужчинское дело? Постыдился бы людей — тешиться детской забавой! Ежели бы Нюрка мне не помогала, я давно бы уж в лежку слегла! Али тебе повылазило, и ты не видишь, что она, моя милушка, каждый божий день бегает к нам, то одно сделает, то другое, то корову подоит, то огород прополет и польет, то ишо чем-нибудь пособит? Уж такая ласкавая да хорошая девка, что по всей станице поискать! Заглядает тебе в глаза, а ты и не видишь, ослеп от гулянок! Ну, где тебя нелегкая носила? Ты погляди на себя: в орепьях весь, как кобелишка поблудный! Нагни голову, горюшко ты мое неизживное! И где уж тебя так катали, мучили?.. Старуха положила руку на плечо сына, слегка нажала на него, заставляя согнуться, а когда Андрей склонил голову — с трудом вытащила из его поседевшего чуба комок прошлогодних репьев, въедливых по цепкости. Андрей выпрямился, усмехнулся, прямо глядя в брезгливо сморщившееся лицо матери. — Не думайте обо мне худого, маманя! Не потеха, а нужда заставила в орепьях валяться. Пока это вам ишо непонятное дело, потом поймете, когда придет время узнать вам. А что касаемо женитьбы, то срок ваш — трое суток — дюже большой: завтра же приведу вам Нюрку в дом. Только глядите сами, маманя вы ее выбрали себе в снохи — вы с ней и ладьте, чтобы у вас промеж себя скандалов не было. А я уживусь хоть с тремя бабами под одной крышей, вы же знаете, я покладистый, пока меня не трогают... А зараз пропустите меня, пойду усну хоть часок перед работой. Старуха, крестясь, посторонилась. — Ну, слава богу, что вразумил тебя господь пожалеть мою старость. Иди, мой родный, иди, мой сынушка, поспи, а я тебе к завтраку блинцов нажарю. Я и каймаку тебе трошки собрала. И не знаю, чем и как тебе угодить за такую радость! Андрей уже плотно притворил за собою дверь, а старуха так тихо, словно он еще стоял рядом с ней, сказала: — Ты ведь у меня один на всем белом свете! — и заплакала. В разных концах хутора в одно и то же время, на заре, ложились спать Андрей Разметнов, Давыдов, просидевший ночь под сараем во дворе Атаманчукова, Нагульнов, неусыпно наблюдавший за подворьем Банника, и благополучно проскользнувшие в островновский курень Половцев и Лятьевский. Наверно, в тихое, слегка туманное летнее утро разные сны снились всем этим таким разным по убеждениям и характерам людям, но уснули все они в один и тот же час... Быстрее всех из них проснулся Андрей Разметнов. Он досиза выбрил щеки, помыл голову, надел чистую рубаху, суконные штаны, доставшиеся ему на правах наследства от покойного мужа Марины Поярковой, долго плевал на сапоги, а потом тщательно начистил их суконкой — отрезком от полы старой шинели. Собирался он продуманно, без лишней спешки. Мать догадалась, к чему эти сборы, однако ничего не спросила, боясь спугнуть неосторожным словом торжественное настроение сына. Она лишь изредка поглядывала на него да больше обычного суетилась возле печи. Позавтракали они молча. — Раньше вечера меня не ждите, маманя, — официальным тоном предупредил Разметнов. — Помогай тебе бог! — пожелала мать. — Он поможет, жди... — скептически отозвался Разметнов. По-деловому, не так, как Давыдов, всего лишь за десять минут провел он и сватовство. Но, войдя в хату Нюркиных родителей, все же отдал дань приличиям: минуты две посидел, молча покуривая, потом обменялся с отцом Нюрки несколькими фразами о видах на урожай, о погоде — и сейчас же, как о чем-то давно решенном, заявил: — Завтра у вас Нюрку забираю. По-своему не лишенный остроумия, родитель невесты спросил: — Куда? Дежурить рассыльной в сельсовет? — Хуже. В жены себе. — Это как она скажет... Разметнов повернулся к полыхающей румянцем невесте, — даже тени улыбки не было на его обычно смешливых губах, — спросил: — Согласна? — Я десять лет согласна, — решительно ответила девушка, не сводя с Андрея смелых, круглых и влюбленных глаз. — Вот и весь разговор, — удовлетворенно проговорил Разметнов. Соблюдая старые обычаи, родители хотели было поломаться, но Андрей, еще раз закурив, решительно пресек их попытки: — Я из вас ни приданого, ничего не выбиваю, а из меня что вы сумеете выбить? Табачный дым? Собирайте девку. Нынче поедем в станицу, зарегистрируемся, нынче же вернемся, а завтра справим свадьбу, вот так! — И что уж это так тебе загорелось? — с досадой спросила мать невесты. Но Разметнов холодно посмотрел на нее, ответил: — Мое отгорело двенадцать лет назад, отгорело и пеплом взялось... А поспешаю затем, что уборка к хрипу подпирает и дома, сами знаете, старуха моя в отставку, по чистой, уходит. Стало быть, договоримся так: водку я привезу из станицы — не более десяти литров. По водке и закуску готовьте и гостей зовите. С моей стороны будут трое: мать, Давыдов и Шалый. — А Нагульнов? — поинтересовался хозяин. — Он захворал, — слукавил Андрей, глубочайше убежденный в том, что Макар ни за что не явится на свадьбу. — Баранчика резать, Андрей Степаныч? — Дело хозяйское, только гулять шибко не будем, мне нельзя: с должности вытряхнут и выговор по партийной линии могут влепить такой горячий, что буду год дуть на пальцы, какие рюмку держали. И повернулся к невесте, лихо подмигнул, а улыбнулся не очень щедро: — Через полчаса приеду, а ты тем часом Нюра, принарядись как следует. За председателя сельсовета выходишь, а не абы за кого-нибудь! Грустная это была свадьба, без песен, без пляски, без присущих казачьим свадьбам веселых шуток и пожеланий молодым, иногда развязных, а иной раз и просто непристойных... А всему тон задал Разметнов: был он несоответственно случаю серьезен, сдержан, трезв. В разговорах участия почти не принимал, все больше отмалчивался, и, когда слегка подвыпившие гости изредка кричали «горько», он словно бы по принуждению поворачивал к своей румяной жене голову, словно бы нехотя целовал ее холодными губами, а глаза его, всегда такие живые, теперь смотрели не на молодую, не на гостей, а куда-то вдаль, как бы в далекое, очень далекое и печальное прошлое. 28 А жизнь шла в Гремячем Логу и над ним все той же извечно величавой, неспешной поступью: все так же плыли над хутором порою белые, тронутые изморозной белизною облака, иногда их цвет и оттенки менялись, переходя от густо-синего, грозового, до бесцветия; иногда, горя тускло или ярко на закате солнца, они предвещали ветер на будущий день, и тогда всюду во дворах Гремячего Лога женщины и дети слышали от хозяев дома или тех, кто собирался ими стать, спокойные, непререкаемые в своей тоже извечной убедительности короткие фразы. «Ну, куда же в такой ветер копнить либо на воза класть?» Кто-то из сидевших рядом — либо семейных по старшинству, либо соседей, — помедлив, отзывался: «И не моги! Разнесет!» И начинался в такую пору жестокого восточного ветра наверху и вынужденного безделья людей внизу — во всех трехстах дворах хутора один и тот же рассказ о некоем давно почившем хуторянине Иване Ивановиче Дегтяреве, который когда-то, давным-давно, в восточный ветер затеялся возить с поля на гумно хлеб и, видя, что с возов ветер несет вязанками, копнами спелую пшеницу, отчаявшись бороться со стихией, поднял на вилах-тройчатках огромное беремя пшеницы и, глядя на восток, адресуясь к ветру, в ярости заорал: «Ну, неси и эту, раз ты такой сильный! Неси, будь ты проклят!» — и, перевернув арбу с наложенной по наклецки пшеницей, нещадно ругаясь, порожняком поехал домой. Жизнь шла в Гремячем Логу, не ускоряя своей медлительной поступи, но каждый день и каждая ночь приносили в один из трехсот домов хутора свои большие и малые радости, печали, волнения, не сразу гаснущее горе... В понедельник на заре умер на выгоне давнишний хуторской пастух дед Агей. Побежал завернуть и подогнать к табуну молодую, шалую первотелку-корову, но недолго бежал старческой трусцой, как вдруг остановился, прижимая к сердцу кнут, с минуту покачался, переступая на месте гнущимися ногами, а потом, шатаясь, как пьяный, уронив из рук кнут, пошел медленно и неуверенно назад. К нему подбежала прогонявшая корову сноха Бесхлебнова, схватила холодеющие старческие руки и, еле переводя дыхание, жарко дыша в стекленеющие глаза старика, спросила: — Дедушка, миленький, тебе плохо?! — и уже в голос крикнула: — Да родненький мой! Чем же я тебе помогу?! Коснеющим языком дед Агей произнес: — Касатушка моя, ты не пужайся... Поддержи меня под руку, а то я упаду... И упал — сначала на правое колено, а потом завалился на бок. И умер. Только и всего. А в обеденное время, почти в один час родили две молодые колхозницы. У одной были очень трудные роды. Давыдову пришлось срочно посылать в Войсковой за участковым фельдшером первую попавшуюся под руку подводу. Он только что вернулся из осиротевшего дома деда Агея, попрощавшись с покойником, и сейчас же явился в правление к нему молодой колхозник Михей Кузнецов. Бледный, взволнованный, он с порога начал: — Дорогой товарищ Давыдов, ради Христа выручай! Баба вторые сутки мучается, никак не разродится. А ведь у меня, окромя нее, двое детей, да и ее до смерти жалко. Помоги лошадьми, надо фельдшера, что-то наши бабки ей никак не помогут... — Пошли! — сказал Давыдов и вышел во двор. Дед Щукарь уехал в степь за сеном. Все лошади были в разгоне. — Пойдем к твоему дому, первую же, какую встретим, подводу направим в Войсковой. Ты иди к жене, а я любую перехвачу на подъезде и пошлю. Давыдов великолепно знал, что не пристало мужчине быть вблизи от места, где рожает женщина, но он ходил возле низкого плетня хатенки Кузнецова широкими шагами, озирая из конца в конец пустую улицу, слышал глухие стоны и протяжные вскрики женщины и сам сдержанно мычал от боли за чужое ему материнское страдание и вполголоса ругался самыми последними матросскими ругательствами. А когда увидел неторопливо едущего по улице бригадного водовоза — шестнадцатилетнего паренька Андрея Акимова, — бегом, как мальчишка, бросился ему наперерез, не без усилия столкнул с дрог полную бочку воды и, задыхаясь, выговорил: — Вот что, парень, тут бабе трудно. Лошади у тебя добрые, гони вовсю в Войсковой и вези мне фельдшера, живого или мертвого! Загонишь лошадей — я отвечаю, факт! И в полуденной, застойной тишине снова прозвучал и коротко оборвался крик, приглушенный и низкий, смертно мучающейся женщины. Давыдов пристально посмотрел в глаза паренька, спросил: — Слышишь? Ну, и гони! Став на дроги во весь рост, парень по-взрослому, накоротке взглянул на Давыдова. — Дядя Семен, я все понимаю, и за лошадей не беспокойтесь! Лошади рванулись с места наметом, парень стоя молодецки посвистывал и удальски помахивал кнутом, а Давыдов, посмотрев на всклубившуюся под колесами пыль, безнадежно махнув рукой, пошел в правление колхоза. На ходу он еще раз услышал диковатый женский вскрик, поморщился, как от острой боли, и, лишь пройдя два квартала, с досадой пробормотал: — Тоже мне, затеется родить и то как следует не умеет, факт! Не успел он в правлении разобраться с тем, что называют текущими делами, как пришел молодой и смущенный парень, сын старого колхозника Абрамова, переминаясь с ноги на ногу, стеснительно заговорил: — Товарищ Давыдов, у нас нынче свадьба, приглашаем вас всем семейством. Неловко будет, если вас за столом не хватит. И тут Давыдова прорвало — он вскочил из-за стола, воскликнул: — Да вы что, одурели в хуторе?! В один день помирать, родить и жениться! Сговорились вы, что ли?! И, усмехнувшись внутренне над своей горячностью, уже спокойно спросил: — И какого черта ты спешишь? Ну, вот осенью бы и женился. Осенью самое время свадьбы справлять. Словно стоя на горячем, парень сказал: — Дело не указывает до осени ждать. — Какое дело? — Ну, вы сами должны понимать, товарищ Давыдов... — Ага, вот как... О деле, сынок, всегда надо думать заранее, — назидательно заметил Давыдов. И тут же улыбнулся, подумал: «Не мне бы ему говорить, и не ему бы слушать». Внушительно помолчав некоторое время, Давыдов добавил: — Ну что ж, иди, вечером зайдем на минутку, зайдем все. Ты Нагульнову и Разметнову говорил? — Я уже приглашал их. — Ну, вот и зайдем все трое, посидим часок. Пить нам много не положено, не то сейчас время, так что вы там не обижайтесь. Ну, ступай, желаю счастья. Хотя — желать его будем вам, когда придем... А она у тебя очень толстая? — Не так чтобы, но видно... — Ну, когда видно, оно всегда лучше, — снова несколько назидательным тоном заметил Давыдов и опять улыбнулся, уловив фальшивинку в этом разговоре. А когда через час Давыдов подписывал сводку, как раз в это время явился счастливый отец Михей Кузнецов и, с ходу обняв Давыдова, растроганной скороговоркой зачастил: — Спаси Христос тебе, наш председатель! Привез Андрюшка фельдшера — и как раз вовремя: баба чуть не померла, а зараз с его помощью отгрохала мне такого сына, ну, как телок, на руках не удержишь. Фельдшер говорит: дескать, не так шел. А по мне, так или не так, а парень-то в семье есть! Кумом будешь, товарищ Давыдов! Поглаживая рукой лоб, Давыдов сказал: — Кумом буду, страшно рад, что у твоей жены все благополучно кончилось. Там, что надо по хозяйству, обратись завтра к Островнову, будет ему дан приказ, факт. А что касается того, что парень не так шел, — это не беда: учти, что парни редко ходят так, настоящие парни... — И на этот раз даже не улыбнулся, не почувствовал своего назидательного тона, над которым только что усмехался. Что ж, видно сентиментален стал матрос, если чужая радость и счастливый исход материнских мук заставили его прослезиться. А почувствовав слезы на глазах, он прикрыл глаза широкой ладонью, грубовато закончил: — Ты ступай, тебя жена ждет. Если что понадобится, приходи, а пока ступай, мне некогда, тут, понимаешь, мне и без тебя дел хватает. В этот день, уже к вечеру, произошло не малое для Гремячего Лога и почти никем не замеченное чрезвычайное происшествие: часов в семь к дому Островнова подкатили щеголеватые дрожки. Несла их пара добрых лошадей. У калитки сошел с них невысокий человек в парусиновом кителе и таких же брюках. Со старческой щеголеватостью отряхнув отвороты пропыленных брюк, он по-молодому весело поднялся на крыльцо островновского куреня, уверенно вошел в сени, где его уже ожидал встревоженный новым визитом Яков Лукич. Коротко блеснув черноватыми, прокуренными зубами, он маленькой сухою рукой крепко сжал локоть Якова Лукича, спросил, приветливо улыбаясь: — Александр Анисимович у себя? По виду узнаю, что ты — хозяин, Яков Лукич? И, видя по выправке, по стати, чуя чутьем служилого человека в приезжем высокое начальство, Яков Лукич послушно щелкнул каблуками стоптанных чириков, оторопело ответил: — Ваше высокоблагородие! Это вы? Боже ж мой, как вас ждут! — Проведи! С расторопностью, которая так была ему несвойственна по природе, Яков Лукич услужливо распахнул дверь в горницу, где жили Половцев и Лятьевский. — Александр Анисимович, извиняйте, что не доложился, а к нам — дорогие гости! Приезжий шагнул, в раскрытую дверь, широко, театрально раскрыл объятья: — Здравствуйте, дорогие затворники! Здесь можно говорить в полный голос? Половцев, сидевший за столом, и Лятьевский, по обыкновению небрежно развалясь, лежавший на кровати, вскочили как по команде «смирно». Приезжий обнял Половцева и, только левой рукой прижав к себе Лятьевского, сказал: — Прошу садиться, господа офицеры. Полковник Седой, тот, кто писал вам приказы. Ныне волею судеб агроном краевого сельхозуправления. Как видите, прибыл к вам с инспекционной поездкой. Время у меня накоротке. Должен доложить вам обстановку. Приезжий, пригласив офицеров садиться, по-прежнему улыбаясь, показывая прокуренные зубы, с наигранной дружелюбностью продолжал: — Бедно живете, даже угостить гостя как будто бы нечем... Но тут речь будет идти не об угощении, я пообедаю в другом месте. Прошу пригласить к столу моего кучера и обеспечить нашу охрану, по крайней мере — наблюдением. Половцев услужливо метнулся к двери, но в нее уже входил статный и ладный кучер господина полковника. Он протянул Половцеву руку: — Здравия желаю, господин есаул! По русскому обычаю через порог не здороваются... — и, обращаясь к полковнику, почтительно спросил: — Разрешите присутствовать? Наблюдение мною обеспечено. Приезжий по-прежнему улыбался Половцеву и Лятьевскому глубоко посаженными серыми глазами: — Прошу знакомиться, господа офицеры: ротмистр Казанцев. Ну, а хозяев вы, господин Казанцев, знаете. Теперь, господа, к делу. Давайте присядем к вашему холостяцкому столу. Половцев робко спросил: — Господин полковник, может быть, разрешите чем-нибудь угостить? По-простецки, чем богаты, тем и рады! abu — Благодарю вас, нужды нет. Давайте сразу перейдем к делу, времени у меня — в обрез. Ротмистр, дайте карту. Ротмистр Казанцев достал из внутреннего грудного кармана пиджака сложенную вчетверо карту-десятиверстку Азово-Черноморского края, развернул ее на столе, и все четверо склонились над нею. Приезжий, поправив воротник свободно расстегнутого парусинового кителя, вынул из кармана синий карандаш, постукивая им о стол, сказал: — Фамилия моя, как вы и полагаете, отнюдь не Седой... а Никольский. Полковник генштаба императорской армии. Карта общая, но более подробная карта вам для боевых операций не нужна. Ваша задача: у вас около двухсот активных штыков или сабель, вам надлежит, перебив местных коммунистов, но отнюдь не ввязываясь в мелкие и затяжные стычки, походным порядком, перерезав по пути связь, идти на совхоз «Красная заря». Там вы сделаете что надо, получите в результате около сорока винтовок с соответствующим боезапасом. И, самое главное, сохранив полностью имеющиеся у вас на вооружении ручные и станковые пулеметы, приобретя в совхозе около тридцати грузовых автомобилей, форсированным маршем двигаться на Миллерово. И еще одно, главное... Видите, сколько главных задач я вам ставлю... Вам необходимо, я приказываю это, господин есаул, застать врасплох и не дать развернуться полку, который дислоцирован в городе Миллерово, разбить его с хода, обезоружить, захватить имеющиеся у него огневые средства и тех красноармейцев из полка, кто пристанет к вам, и вместе, на машинах, двигаться в направлении Ростова. Я вам намечаю задачу только в общих чертах, но от нее зависит многое. Паче чаяния, если ваше продвижение на Миллерово встретит сопротивление, в обход Миллерова двигайтесь на Каменск, вот этим маршрутом. Синим карандашом полковник вялым движением провел прямую черту на карте. — В Каменске я встречу вас со своим отрядом, господин есаул. Помолчав, он добавил: — С севера вас, возможно, будет поддерживать подполковник Савватеев. Но вы на это не очень надейтесь и действуйте сами. От успеха вашей операции, поймите это, очень многое зависит. Я говорю о разоружении полка в Миллерове и об использовании его огневых средств. Как-никак, у них — батарея, а это нам во многом бы помогло. А затем от Каменска мы завязали бы бои за Ростов, полагая, что нам придут на помощь наши силы с Кубани и Терека, а там — помощь союзников, и мы уже властвуем на юге. Прошу учесть, господа офицеры, что продуманная нами операция рискованна, но у нас нет иного выхода! Если мы не используем возможности, которые дает нам история в тысяча девятьсот тридцатом году, то тогда прощайтесь с империей и переходите на мелкие террористические акты... Вот все, что я имею вам сказать. Короткое слово за вами, есаул Половцев. Учтите одно обстоятельство: что мне надо еще заехать в сельсовет, отметить мою командировку и ехать в район. Я, так, сказать, лицо официальное, агроном сельхозуправления, поэтому покороче ваши соображения. Не глядя на полковника, Половцев глухо проговорил: — Господин полковник, вы ставите передо мной общую задачу, никак ее не конкретизируя. Совхоз я возьму, но я полагал, что мы после этого пойдем подымать казаков, а вы меня посылаете ввязываться с бой с кадровым полком Красной Армии. Не кажется ли вам, что это невыполнимая задача при моих возможностях и силах? А если даже один батальон на пути моего следования выйдет мне навстречу... вы же обрекаете меня на верную гибель?! Полковник Никольский, постукивая костяшками пальцев по столу, усмехнулся: — Я думаю, напрасно вас произвели в есаулы в свое время. Если вы в трудную минуту колеблетесь и не верите в успех задуманного нами предприятия, то вы ничего не стоите как офицер русской армии! И вы не подумайте мудрить и строить ваши самостийные планы! Как прикажете воспринять ваши слова? Будете вы действовать или вас надо убирать? Половцев встал. Склонив лобастую голову, он тихо ответил: — Есть действовать, господин полковник. Но только... Но только за неуспех операции будете отвечать вы, а не я! — Ох, уж об этом не ваша забота, господин есаул! — невесело усмехаясь, проговорил полковник Никольский и поднялся. Тотчас же встал и ротмистр Казанцев. Обнимая Половцева, Никольский сказал: — Мужество и еще раз мужество! Вот чего не хватает офицерскому корпусу доброй старой императорской армии! Засиделись вы, будучи в учителях средних школ, в агрономах. А традиции? Славные традиции русской армии, вы про них забыли? Но ничего. Вы только начните по приказу тех, кто думает за вас, а там... А там — аппетит приходит во время еды! Надеюсь видеть вас, господин есаул, еще генерал-майором — в Новороссийске или, скажем, в Москве. Судя по вашему нелюдимому виду, вы на многое способны! До встречи в Каменске. И последнее: приказ о выступлении, единовременном всюду, где есть наши точки сопротивления, будет дан особо, вы это понимаете. До свидания, до встречи в Каменске! Холодно обнявшись с приезжавшими, распахнув двери горницы и встретив взгляд трепетно стоявшего в сенях Якова Лукича, Половцев не сел, а упал на койку. Спустя немного спросил у прижавшегося спиной к окну Лятьевского: — Видали вы такого жука? А Лятьевский презрительно махнул рукой: — Езус-Мария, а чего вы хотели от этого русского воинства?! Вы спросите у меня, господин Половцев: за каким только чертом я с вами связался?! И еще одно трагическое происшествие случилось в этот день: в колодце утонул козел Трофим. Будучи непостоянным по характеру, шляясь по хутору все ночи напролет, он, очевидно, нарвался ночью на стаю гулящих собак, и те, ринувшись за ним в погоню, принудили его прыгнуть через колодец, находившийся возле правления колхоза. Створка, прикрывавшая устье колодца, по стариковской небрежности деда Щукаря была не прикрыта с вечера, старый козел, напуганный собаками, их злой погоней, прыгнул через колодец и — видно, скользнули старые копыта — сорвался вниз и утонул. Вечером дед Щукарь вернулся с возом сена, захотел напоить своих жеребцов и, пытаясь зачерпнуть воды, почувствовал, что ведро ткнулось во что-то мягкое. Все его попытки набрать воды, как он ни старался водить из стороны в сторону веревкой, привязывавшей ведро, закончились неудачей. Тогда старик, озаренный страшной догадкой, сиротливыми глазами оглядел двор в надежде увидеть где-нибудь на крыше сарая своего извечного недруга, но взгляд его бродил впустую: Трофима нигде не было. Дед Щукарь торопливо пошел на сеновал, затем рысцой пробежал за ворота, — нигде Трофима не было... Тогда Щукарь, заплаканный и жалкий в своем горе, вошел в комнату правления, где сидел Давыдов, опустился на лавку. — Ну, вот, Сема, жаль моя, дождались мы новой беды: наш Трофим-то, не иначе — утоп в колодезе. Пойдем, добудем «кошку», надо его вытягивать. — Загоревался? — улыбаясь, спросил Давыдов. — Ты же все время просил, чтобы его зарезали. — Мало ли что просил! — зло вскричал дед Щукарь. — Не зарезали, и слава богу! А теперь как мне без него жить? Он меня каждый божий день под страхом держал, я с кнутом с зари до вечера не расставался, держа от него оборону, а теперь какая моя будет жизня? Одна гольная скука! Теперь хучь самому в колодезь кидайся вниз головою... Какая у нас с ним была дружба? Да никакой! На одни баталии мы с ним сходились. Бывалоча, поймаю его, проклятого, держу за рога, говорю: «Трофим, таковский сын, ты ить уж не молодой козел, откуда же у тебя столько злобы? Откуда в тебе столько удали, что ты мне ни один секунд спуска не даешь? Так и караулишь меня, чтобы поддать сзаду или откуда-нибудь сбоку. А ить ты пойми, что я хворый человек и должен ты ко мне какое-то восчувствие иметь...» А он смотрит на меня стоячим зраком, и ничего человеческого в его глазах не видно. Никакого восчувствия в его глазах я не вижу. Потяну его через спину кнутом и говорю ему вослед: «Беги, будь ты трижды проклят, старый паскудник! С тобой ни до чего путного не договоришься!» А он, вражий сын, кинет задом, отбежит шагов на десять, начинает щипать траву от нечего делать, как будто он, проклятый, голодный! А сам косит на меня своими стоячими глазами и, должно быть, опять же норовит подстеречь меня. Потеха, а не жизня была у нас с ним! «Потому что договориться с таким глупым идиотом, а по-простому — с дураком, мне было никак невозможно! А вот зараз утоп, и мне его жалко, и жизня моя вовсе обнищала... Дед Щукарь жалостно всхлипнул и вытер рукавом грязной ситцевой рубахи прослезившийся глаз. Добыв в соседнем дворе «кошку», Давыдов и Щукарь извлекли из колодца уже несколько размокшего Трофима. Давыдов, отворачивая от Щукаря лицо, спросил: — Ну, а теперь что будем делать? Дед Щукарь, по-прежнему всхлипывая и вытирая слезящийся глаз, ответил: — Ты иди, Семушка, справляй свои государственные дела, а я его сам похороню. Это не твое молодое дело, это — дело стариковское. Я его зарою, лиходея, чин по чину, посижу, поплачу над его погибелью... Спаси Христос, что помог его вытянуть, один бы я не управился: в нем же, в рогатом мерине, не меньше трех пудов будет... Он же разъелся на даровых харчах, потому и утоп, дурак, а будь он полегче — перескочил бы через колодезь, как миленький! Не иначе — разжелудили его эти собаки так, что он без ума летел через этот колодезь. Да и какого ума с него было, со старого дурака, требовать? А ты мне, Семушка, жаль моя, боль моя, дай на четвертинку водки, я его помяну вечером на сеновале. Домой, к старухе, мне идти ни к чему: приду, а что от этого толку? Одно расстройство всех нервных систем. И опять баталия? А мне это в моих годах вовсе ни к чему. А так я потихонечку выпью, помяну покойника, напою жеребцов и усну, факт. Давыдов, всеми силами пытаясь сдержать улыбку, вручил Щукарю десятку, обнял его узенькие плечи. — А ты, дед, по нем не очень горюй. На худой конец мы тебе нового козла купим. Горестно покачивая головой, дед Щукарь ответил: — Такого козла ни за какие деньги не купишь, не было и нет таких козлов на белом свете! А мое горе при мне останется, — и пошел за лопатой, сгорбленный, жалкий, трогательно смешной в своем искреннем горе. На этом и кончился исполненный больших и малых событий день в Гремячем Логу. 29 Поужинав, Давыдов прошел к себе в горницу и только что присел к столу просмотреть недавно принесенные ему с почты газеты, как услышал тихий стук в переплет оконной рамы. Давыдов приоткрыл окно. Нагульнов, поставив ногу на завалинку, приглушенно сказал: — Собирайся в дело! А ну-ка, пусти, я пролезу к тебе, расскажу... Смугловатое лицо его было бледно, собрано. Он легко перекинул ногу через подоконник, с ходу присел на табурет и стукнул кулаком по колену. — Ну, вот, я тебя упреждал, Семен, по-нашему и вышло! Доглядел я все-таки одного: пролежал битых два часа возле островновского куреня, гляжу — идет невысокенький, идет осторожко, прислушивается, стало быть, кто-то из них, из этих самых субчиков... Припоздал я в секрет, уже дюже стемнело. Припознился я, в поле ездил. А может, до него ишо один пришел? Короче — пойдем, прихватим по пути Разметнова, ждать тут нечего. Мы их возьмем там, у Лукича, свеженьких! А нет — так хоть этого одного заберем. Давыдов сунул руку под подушку постели, достал пистолет. — А как будем брать? Давай тут обговорим. Нагульнов, закуривая, чуть приметно улыбнулся: — Дело мне по прошлому знакомое. Так вот, слушай: тот невысокенький стукнул в дверь, а вот так, как я тебе, в окно. Горенка у Якова Лукича в курене есть, с одной окошкой во двор. Вот этот бандюга — в зипуне он или в плащишке, не разобрал в потемках, — постучал в окно: кто-то, то ли Лукич, то ли сынок его Семен, чуть приоткрыл дверь, и он прошел в хату. А когда подымался по порожкам — раз оглянулся, и когда входил в дверь — второй раз глянул назад. Я-то, лежа за плетнем, видал все это. Учти, Семен, так добрые люди не ходят, с такой волчьей опаской! Предлагаю такой план захвата: мы с тобой постучимся, а Андрей ляжет со двора возле окна. Кто нам откроет — будем видать, но дверь в горницу я помню, она первая направо, как войдешь в сенцы. Гляди, будет она запертая, придется с ходу вышибать ее. Мы двое входим, и ежели какой сигнет в окно на уход — Андрей его стукнет. Заберем этих ночных гостей живьем, очень даже просто! Я буду вышибать дверь, ты будешь стоять чуть сзади меня, и ежели что, какая заминка выйдет — бей на звук из горницы без дальнейших разговоров! Макар посмотрел в глаза Давыдову чуть прищуренными глазами, снова еле приметная усмешка тронула его твердые губы: — Ты эту игрушку в руках нянчишь, а ты обойму проверь и патрон в ствол зашли тут, на месте. Шагать отсюда будем через окно, ставню прикроем. Нагульнов оправил ремень на гимнастерке, бросил на пол цигарку, посмотрел на носки пыльных сапог, на измазанные в пыли голенища, опять усмехнулся: — Из-за каких-то гадов поганых весь вывалялся в пыли, как щенок: лежать же пришлось плашмя и по-всякому, ждать дорогих гостей... Вот один явился... Но такая у меня думка, что их там двое или трое, не больше. Не взвод же их там? Давыдов передернул затвор и, заслав в ствол патрон, сунул пистолет в карман пиджака, сказал: — Что-то ты, Макар, сегодня веселый? Сидишь у меня пять минут, а уже три раза улыбнулся... — На веселое дело идем, Сема, того и посмеиваюсь. Они вылезли в окно, прикрыли створки его и ставню, постояли. Ночь была теплая, от речки низом шла прохлада, хутор спал, кончились мирные дневные заботы. Где-то мыкнул теленок, где-то в конце в хутора взлаяли собаки, по соседству, потеряв счет часам, не ко времени прокричал одуревший спросонок петух. Не обмолвившись ни одним словом, Макар и Давыдов подошли к хате Разметнова. Макар согнутым указательным пальцем почти неслышно постучал в створку окна и, когда, выждав немного, увидел в сумеречном свете лицо Андрея, призывно махнул рукой, показал наган. Давыдов услышал голос из хаты, сдержанный, серьезный: — Понял тебя. Выхожу быстро. Разметнов почти тотчас же появился на крылечке хаты. Прикрывая за собой дверь, с досадою проговорил: — И все-то тебе надо, Нюра! Ну, зовут в сельсовет по делу. Не на игрища же зовут? Ну, и спи, и не вздыхай, скоро явлюсь. Втроем они стали, тесно сблизившись. Разметнов обрадованно спросил: — Неужто налапали? Нагульнов приглушенным шепотом рассказал ему о случившемся. ...Втроем они молча вошли во двор Якова Лукича. Разметнов лег под теплый фундамент, прижавшись к нему спиной. Ствол нагана он осторожно уложил на колено. Он не хотел лишнего напряжения в кисти правой руки. Нагульнов первый поднялся по ступенькам крыльца, подошел к двери, звякнул щеколдой. Было очень тихо во дворе и в доме Островного. Но недобрая эта тишина длилась не так уж долго, — из сеней отозвался неожиданно громко прозвучавший голос Якова Лукича: — И кого это нелегкая носит по ночам? Нагульнов ответил: — Лукич, извиняй меня, что бужу тебя в позднюю пору, дело есть, ехать нам с тобой в совхоз зараз надо. Неотложная нужда! Была минутная заминка и молчание. Нагульнов уже нетерпеливо потребовал: — Ну что же ты? Открывай дверь! — Дорогой товарищ Нагульнов, поздний гостечек, тут в потемках... Наши задвижки... не сразу разберешься, проходите. Изнутри щелкнул железный добротный засов, плотная дверь чуть приоткрылась. С огромной силой Нагульнов толкнул левым плечом дверь, отбросил Якова Лукича к стенке и широко шагнул в сенцы, кинув через плечо Давыдову: — Стукни его в случае чего! В ноздри Нагульнову ударил теплый запах жилья и свежих хмелин. Но некогда было ему разбираться в запахах и ощущениях. Держа в правой руке наган, он левой быстро нащупал створку двери в горенку, ударом ноги вышиб эту запертую на легкую задвижку дверь. — А ну, кто тут, стрелять буду! Но выстрелить не успел: следом за его окриком возле порога грянул плескучий взрыв ручной гранаты и, страшный в ночной тишине, загремел рокот ручного пулемета. А затем — звон выбитой оконной рамы, одинокий выстрел во дворе, чей-то вскрик... Сраженный, изуродованный осколками гранаты, Нагульнов умер мгновенно, а ринувшийся в горницу Давыдов, все же успевший два раза выстрелить в темноту, попал под пулеметную очередь. Теряя сознание, он падал на спину, мучительно запрокинув голову, зажав в левой руке шероховатую щепку, отколотую от дверной притолоки пулей. Ох, и трудно же уходила жизнь из широкой груди Давыдова, наискось, навылет простреленной в четырех местах... С тех пор как ночью друзья молча, спотыкаясь в потемках, но всеми силами стараясь не тряхнуть раненого, на руках перенесли его домой, к нему еще ни разу не вернулось сознание, а шел уже шестнадцатый час его тяжкой борьбы со смертью... На рассвете на взмыленных лошадях приехал районный врач-хирург, молодой, не по возрасту серьезный человек. Он пробыл в горнице, где лежал Давыдов, не больше десяти минут, и за это время напряженно молчавшие в кухне коммунисты гремяченской партячейки и многие любившие Давыдова беспартийные колхозники только раз услышали донесшийся из горницы глухой и задавленный, как во сне, стон Давыдова. Врач вышел на кухню, вытирая полотенцем руки, с подобранными рукавами, бледный, но внешне спокойный, на молчаливый вопрос друзей Давыдова ответил: — Безнадежен. Моя помощь не требуется. Но удивительно живуч! Не вздумайте его переносить с места, где лежит, и вообще трогать его нельзя. Если найдется в хуторе лед... впрочем не надо. Но около раненого должен кто-то находиться безотлучно. Следом за ним из горницы появился Разметнов и Майданников. Губы у Разметнова тряслись, потерянный взгляд бродил по кухне, не видя беспорядочно толпившихся хуторян. Майданников шел со склоненной головой, и страшно резко обозначались на висках его вздувшиеся вены, а две глубокие поперечные морщины повыше переносья краснели, как шрамы. Все, за исключением Майданникова, толпою вышли на крыльцо, разбрелись по двору в разные стороны. Разметнов стоял, навалившись грудью на калитку, свесив голову, и только крутые волны шевелили на его спине лопатки; старик Шалый, подойдя к плетню, в слепом, безрассудном бешенстве раскачивал покосившийся дубовый стоян; Демка Ушаков, почти вплотную прижавшись к стене амбара, как провинившийся школьник, ковырял ногтем обмытую дождями глину штукатурки и не вытирал катившихся по щекам слез. Каждый из них по-своему переживал потерю друга, но было общим свалившееся на всех огромное мужское горе... Давыдов умер ночью. Перед смертью к нему вернулось сознание. Коротко взглянув на сидевшего у изголовья деда Щукаря, задыхаясь, он проговорил: — Чего же ты плачешь, старик? — но тут кровавая пена, пузырясь, хлынула из его рта, и, только сделав несколько судорожных глотательных движений, привалившись белой щекой к подушке, он еле смог закончить фразу: — Не надо... — и даже попытался улыбнуться. А потом тяжело, с протяжным стоном выпрямился и затих... ...Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремячего буерака... Вот и все! Прошло два месяца. Так же плыли над Гремячим Логом белые, теперь уже по-осеннему сбитые облака в высоком небе, выцветшем за жаркое лето, но уже червленой позолотой покрылись листья тополей над гремяченской речкой, прозрачней и студеней стала в ней вода, а на могилах Давыдова и Нагульнова, похороненных на хуторской площади, недалеко от школы, появилась чахлая, взлелеянная скупым осенним солнцем, бледно-зеленая мурава. И даже какой-то безвестный степной цветок, прижавшись к штакетнику ограды, запоздало пытался утвердить свою жалкую жизнь. Зато три стебля подсолнушка, выросшие после августовских дождей неподалеку от могил, сумели подняться в две четверти ростом и уже слегка покачивались, когда над площадью дул низом ветер. Много воды утекло в гремяченской речке за два месяца. Многое изменилось в хуторе. Похоронив своих друзей, заметно сдал и неузнаваемо изменился дед Щукарь: он стал нелюдим, неразговорчив, еще более, чем прежде, слезлив... После похорон пролежал дома, не вставая с кровати, четверо суток, а когда поднялся, — старуха заметила, не скрывая своего страха, что у него слегка перекосило рот и как бы повело на сторону всю левую половину лица. — Да что же это с тобой подеялось?! — в испуге воскликнула старуха, всплеснув руками. Немного косноязычно, но спокойно дед Щукарь ответил, вытирая ладонью слюну, сочившуюся с левой стороны рта: — А ничего такого особого. Вон какие молодые улеглись, а мне давно уж там покоиться пора. Задача ясная? Но когда медленно пошел к столу, оказалось, что приволакивает левую ногу. Сворачивая папироску, с трудом поднял левую руку. — Не иначе, старая, меня паралик стукнул, язви его! Что-то замечаю, я не такой стал, каким был недавно, — сказал Щукарь, с удивлением рассматривая не повинующуюся ему руку. Через неделю он несколько окреп, уверенней стала походка, без особых усилий мог владеть левой рукой, — но от должности кучера отказался наотрез. Придя в правление колхоза, так и заявил новому председателю — Кондрату Майданникову. — Отъездился я, милый Кондратушка, не под силу мне будет управляться с жеребцами. — Мы с Разметновым о тебе уже думали, дедушка, — ответил Майданников. — А что, ежели тебе заступить в ночные сторожа в сельпо? Построим тебе теплую будку к зиме, поставим в ней чугунку, топчан сделаем, а тебе в зиму справим полушубок, тулуп, валенки. Чем будет не житье? И жалованье будешь получать, и работа легкая, а главное — ты при деле будешь. Ну, как, согласен? — Спаси Христос, это мне подходящее. Спасибо, что не забываете про старика. Один черт, я по ночам почти не сплю, а зараз и вовсе: Тоскую я по ребятам, Кондратушка, и сон меня вовсе стал обегать... Ну, пойду, попрощаюсь с моими жеребцами — и домой. Кому же вы их препоручаете? — Старику Бесхлебнову. — Он крепкий старик, а вот я уже подызносился, подкосили меня Макарушка с Давыдовым, уняли у меня жизни... С ними-то, может, и я бы лишних год-два прожил, а без них что-то мне тошновато стало на белом свете маячить... — грустно проговорил дед Щукарь, вытирая глаза верхом старой фуражки. С этой ночи стал он сторожевать. Могилы Давыдова и Нагульнова, обнесенные невысокой оградой, были неподалеку, напротив лавчонки сельпо, и на другой же день, вооружившись топором и пилой, дед Щукарь соорудил возле могильной ограды небольшую скамеечку. Там он и стал просиживать ночи. — Все к моим родным поближе мощусь... И им со мной веселей будет лежать, и мне возле них коротать ночи приятственней. Детей у меня с роду не было, Андрюшенька, а тут — как будто двух родных сынов сразу потерял... И щемит проклятое сердце день и ночь, и никакого мне покою от него нету! — говорил он Разметнову. А Разметнов — новый секретарь партячейки — делился своими опасениями с Майданниковым: — Ты примечаешь, Кондрат, как за это время страшно постарел наш дед Щукарь? В тоску вдарился по ребятам и на себя ничуть не похожий сделался. Видать, скоро подомрет старик... У него уже и голова трясется, и руки чернотой взялись. Ей-богу, наделает он нам горя! Привыкли к нему, к старому чудаку, и без него вроде пустое место в хуторе останется. Короче становились дни, прозрачнее — воздух. К могилам ветер нес со степи уже не горький душок полыни, а запах свежеобмолоченной соломы с расположенных за хутором гумен. Когда шла молотьба, деду Щукарю было веселее: допоздна гремели на гумнах веялки, глухо выстукивали по утрамбованной земле каменные катки, слышались людские понукающие голоса и фырканье лошадей. А потом все стихло. Длиннее и темнее стали ночи, и уже иные голоса зазвучали в ночи: журавлиный стон в аспидно-черном поднебесье, грустный переклик казарок, сдержанный гогот гусей и посвист утиных крыльев. — Тронулась птица в теплые края, — вздыхал в одиночестве дед Щукарь, прислушиваясь к птичьему гомону, призывно падавшему с высоты. Однажды вечером, когда уже стемнело, к Щукарю тихо подошла женщина, закутанная в черный платок, молча остановилась. — Кого бог принес? — спросил старик, тщетно стараясь разглядеть пришедшую. — Это я, дедуня, Варя... Дед Щукарь, насколько мог проворно, поднялся со скамейки: — Касатушка моя, пришла-таки? А я уж думал, что ты про нас забыла... Ох, Варюха-горюха, как же он нас с тобой осиротил! Проходи, милушка, в калитку, вот его могилка, с краю... Ты побудь с ним, а я пойду лавку проведаю, замки проверю... Тут у меня всякие дела, сторожую, делов у меня хватает на мою старость... Хватает, моя добрая. Старик поспешно заковылял по площади и вернулся только через час. Варя стояла на коленях в изголовье могилы Давыдова, но, заслышав деликатно предупреждающее покашливание деда Щукаря, встала, вышла из калитки, качнулась, испуганно оперлась рукою об ограду. Молча постояла. Молчал и старик. Потом она тихо сказала: — Спасибо тебе, дедуня, что дал мне побыть тут, с ним, одной... — Не за что. Как же ты теперича будешь, милушка? — Приехала совсем. Нынче утром приехала, а сюда пришла поздно, чтобы люди не видали... — А как же с ученьем? — Бросила. Наши без меня не проживут. — Сема наш был бы недовольный, я так разумею. — А что же мне делать, дедуня миленький? — Голос Вари дрогнул. — Не советчик я тебе, милушка моя, гляди сама. Только ты его не обижай, ведь он любил тебя, факт! Варя быстро повернулась и не пошла, а побежала через площадь, давясь рыданиями, она не в силах была даже попрощаться со стариком. А в непроглядно-темном небе до зари звучали стонущие и куда-то зовущие голоса журавлиных стай, и до зари, не смыкая глаз, сидел на скамеечке сгорбившийся дед Щукарь, вздыхал, крестился и плакал... Постепенно, изо дня в день, разматывался клубок контрреволюционного заговора и готовившегося восстания на Дону. На третьи сутки после смерти Давыдова приехавшие из Ростова в Гремячий Лог сотрудники краевого управления ОГПУ без труда опознали в убитом Разметновым человеке, лежавшем во дворе у Островнова, давно разыскиваемого преступника, бывшего подпоручика Добровольческой армии Лятьевского. Спустя три недели в совхозе неподалеку от Ташкента к пожилому, недавно поступившему на работу счетоводу по фамилии Калашников подошел неприметный человек в штатском, наклонившись над столом, негромко сказал: — А вы уютно устроились, господин Половцев... Тихо! Давайте выйдем на минутку, ступайте вперед! На крыльце их ожидал еще один человек в штатском, с седыми висками. Тот не был так безукоризненно вежлив и сдержан, как его младший товарищ, — завидев Половцева, он шагнул вперед, часто моргая, побледнев от ненависти, сказал: — Гадина! Далеко ты уполз... Думал тут, в этой норе, от нас спрятаться? Ну, подожди, я с тобой поговорю в Ростове! Ты у меня еще попляшешь перед смертью... — Ой, как страшно! Ой, как я испугался! Я весь дрожу, как осиновый лист дрожу от ужаса! — иронически проговорил Половцев, останавливаясь на крыльце и закуривая дешевую папиросу. А сам исподлобья смотрел на чекиста и смеющимися и ненавидящими глазами. Его обыскали здесь же, на крыльце, и он, покорно поворачиваясь, говорил: — Послушайте, не трудитесь напрасно! Оружие при мне нет: зачем бы здесь я таскал его с собой? Маузер у меня на квартире спрятан. Пошли! По пути на квартиру он говорил спокойно и рассудительно, обращаясь к чекисту с седыми висками: — Чем же ты, наивный человек, думаешь меня запугать? Пытками? Не выйдет, я ко всему готов и все вытерплю, да и пытать меня нет смысла, потому что, не таясь и ни чуть не лукавя, расскажу все, решительно все, что знаю? Даю честное слово офицера. Два раза ты меня не убьешь, а к смерти я уже давно готов. Мы проиграли, и жизнь для меня стала бессмыслицей. Это не для красного словца, — я не позер и не фат, — это горькая для всех нас правда. Прежде всего долг чести: проиграл — плати! И я готов отплатить проигрыш своею жизнью. Ей-богу, нестрашно! — Слезай с ходулей и омолчи, а за расплатой дело не станет, — посоветовал, ему тот, к которому Половцев обращался со своей выспренней речью. При обыске на квартире у него, кроме маузера, ничего компрометирующего не оказалось. Ни единой бумажки не было в его фанерном чемодане. Но на столе были аккуратно сложены все двадцать пять томов сочинений Ленина. — Это принадлежит вам? — спросили у Половцева. — Да. — А для чего вы имели эти книги? Половцев нагловато усмехнулся: — Чтобы бить врага — надо знать его оружие... Он сдержал слово: на допросах в Ростове выдал полковника Седого-Никольского, ротмистра Казанцева, по памяти перечислял всех, кто входил в его организацию в Гремячем Логу и окрестных хуторах. Никольский выдал остальных. Широкой волной прокатились по Азово-Черноморскому краю аресты. Более шестисот человек казаков — рядовых участников заговора, в том числе и Островнов с сыном, — были осуждены особым совещанием на разные сроки заключения. Из них расстреляны были только те, которые принимали прямое участие в совершении террористических актов. Половцев, Никольский, Казанцев, подполковник Савватеев из Сталинградской области и два его помощника, а помимо них, девять человек белогвардейских офицеров и генералов, проживавших в Москве под чужими фамилиями, были приговорены к расстрелу. Среди девяти арестованных в Москве и подмосковных городках находился и один небезызвестный в кругах деникинской армии казачий генерал-лейтенант. Он непосредственно возглавлял заговор и осуществлял постоянную связь с зарубежными эмигрантскими воинскими организациями. Только четыре человека из руководящего центра сумели избежать ареста в Москве и разными путями пробраться за границу. Так закончилась эта отчаянная, заранее обреченная историей на провал попытка контрреволюции поднять восстание против Советской власти на юге страны. Через несколько дней после того, как в хутор приехала Варя Харламова, вернулся из поездки в Шахты Андрей Разметнов. По просьбе Майданникова он ездил туда покупать для колхоза локомобиль. Поздно вечером они сидели в правлении колхоза втроем: Майданников, Разметнов и Иван Найденов — секретарь созданной в Гремячем Логу комсомольской ячейки. Разметнов подробно рассказал о поездке, о покупке локомобиля, а затем спросил: — Говорят, что Варька Харламова заявилась в хутор, бросила учиться и что будто бы уже была у Дубцова, просила принять ее в бригаду, верно это? Майданников вздохнул: — Верно. Жить-то ее матери и детишкам чем-то надо? Вот она и бросила техникум. А девчонка способная. Разметнов, очевидно, уже все продумал в отношении Вари и теперь заговорил в полной уверенности, что с ним согласятся: — Она — невеста покойного Семена. Надо, чтобы она училась. Он этого хотел. Так и надо сделать. Завтра же давайте призовем ее сюда, поговорим с ней и отправим обратно в техникум, а семью ее возьмем на колхозное обеспечение. Раз нет с нами дорогого нашего Давыдова — давайте возьмем на себя содержание его семьи. Возражений нету? Майданников молча кивнул головой, а горячий Иван Найденов сжал руку Разметнова, воскликнул: — Ты просто молодец, дядя Андрей! И тут Разметнов вдруг вспомнил: — Да, ребятки, забыл вам сказать... Знаете, кого я встретил на улице там, в Шахтах? А кого бы вы думали? Лушку Нагульнову! Идет этакая толстая бабеха, рядом с ней лысоватый толстенький мужчина... Глянул я на нее — и потерялся: то ли она, то ли не она! Морда толстая, глазки заплыли, и обнимать уже надо тремя руками. А по выходке вижу — она. Подхожу, здороваюсь, говорю: «Лушаня, да ты ли это?!» А она мне в ответ: «Гражданин, я вас не знаю». Я смеюсь, говорю ей: «Скоро же ты своих хуторских забыла! Ведь ты же Лушка Нагульнова?» Она этак, по-городскому, фасонисто, пожевала губами и говорит: «Когда-то была Нагульнова, когда-то была Лушка, а теперь Лукерья Никитична Свиридова. А это мой муж, горный инженер Свиридов, познакомьтесь». Ну, я поручкался с инженером, а он смотрит на меня чертом: дескать, почему я так с его женой по-простому разговариваю? Повернулись и пошли, обое толстые, видать, довольные собой, а я про себя думаю: «Ну, и сильны же бабы! Недаром Макар против них всю жизню восставал! Не успела двух похоронить, Тимошку и Макара, а уже выскочила за третьего!» Да ведь дело не в том, что выскочила, а когда она сумела такие тела на себя набрать?! Вот об чем я думал, стоя там, на улице. И что-то во мне воспечалилось сердце, жалко мне стало прежнюю Лушку, молодую, хлесткую, красивую! Как, скажи, я ее, прежнюю-то, когда-то давным-давно во сне видал, а не жил с ней в хуторе бок о бок... Разметнов вздохнул: — Вот она, наша жизненка, ребята, какими углами поворачивается! Иной раз так развернется, что и нарочно не придумаешь! Ну, пошли? Они вышли на крыльцо. Далеко за Доном громоздились тяжелые грозовые тучи, наискось резали небо молнии, чуть слышно погромыхивал гром. — Дивно мне, что так припозднилась гроза в нынешнем году, — сказал Майданников. — Покрасоваться на нее, что ли? — Вы красуйтесь на нее, а я пошел. Разметнов попрощался с товарищами, молодцевато сбежал с крыльца. Он вышел за хутор, постоял немного, затем неторопливо направился к кладбищу, далеко, кружным путем, обходя смутно видневшиеся кресты, могилы, полуразрушенную каменную ограду. Он пришел туда, куда ему надо было. Снял фуражку, пригладил правой рукой седой чуб и, глядя на край осевшей могилы, негромко проговорил: — Не по-доброму, не в аккурате соблюдаю твое последнее жилье, Евдокия... — Нагнулся, поднял сухой комок глины, растер его в ладонях, уже совсем глухим голосом сказал: — А ведь я доныне люблю тебя, моя незабудняя, одна на всю мою жизнь... Видишь, все некогда... Редко видимся... Ежели сможешь — прости меня за все лихо... За все, чем обидел тебя, мертвую... Он долго стоял с непокрытой головой, славно прислушивался и ждал ответа, стоял не шевелясь, по-стариковски горбясь. Дул в лицо ему теплый ветер, накрапывал теплый дождь... За Доном бело вспыхивали зарницы, и суровые, безрадостные глаза Разметнова смотрели уже не вниз, не на обвалившийся край родной могилки, а туда, где за невидимой кромкой горизонта алым полымем озарялось сразу полнеба и, будя к жизни засыпающую природу, величавая и буйная, как в жаркую летнюю пору, шла последняя в этом году гроза. {Мусатов А. @ Стожары @ повесьт @ ӧтуввез @ @ } Глава 1. ПИСЬМО Парта стояла у окна, и никто раньше Саньки Коншакова не мог уследить, как к деревне подкрадывалась весна, как на пригорках проступали рыжие проталины, темнел снег в поле, вздувалась в овраге река. И, когда трогался лед, первым всему классу возвещал об этом Санька. А еще из окна класса ему хорошо было видно дорогу, по которой два раза в неделю, к концу второго урока, проходил колхозный письмоносец Тимка Колечкин. Тогда Санька поднимал руку и, получив разрешение выйти из класса, стремглав бежал догонять Тимку. Но сегодня письмоносец запаздывал. Прозвенел звонок, началась большая перемена, а его все не было. Санька налегке, не надевая стеганки, только нахлобучив на вихрастую голову пилотку, которую он носил всю зиму, отчего у него до сих пор шелушились помороженные уши, выбежал за угол школы. Снег кругом лежал темный, ноздреватый, ручейки с глухим бормотанием перегрызали черную от вытаявшего навоза дорогу, проталины на пригретых солнцем пригорках казались сухими и теплыми — так хотелось разуться и побегать по ним босиком! «Где-нибудь река вскрылась. Застрянет теперь наш Тимка, не то еще письма подмочит», — озабоченно подумал Санька. Задрав голову, он долго щурился на солнце, оглядывался по сторонам, принюхивался, словно не доверял, что все это — и солнце, и потеплевший ветер, и влажный душистый воздух — подлинное, весеннее. Из-за поворота дороги показался Тимка Колечкин, маленький, белоголовый, в старенькой шубейке, в овчинной шапке. Санька зашагал ему навстречу, деловито пожал руку: — Запаздываешь, почтарь! — У Калачевки мост разобрали. Ледохода ждут. Еле через реку перебрался, — сказал Тимка. Санька кивнул на толстую кожаную сумку на его плече: — Богато сегодня? — Это еще не все... Тут и половины нет. Знаешь, сколько писем на почту приходит... тысячи... разбирать не успевают. Так и лежат кучей. — А нам опять ничего? — Я ж поясняю, — Тимка старался не смотреть на Саньку: — недодали мне почту. Запаздывают с сортировкой. Вот завтра дополучу — обязательно вам будет. — Ты и в прошлый раз так говорил — обязательно... и в позапрошлый! — Санька уныло махнул рукой и направился к школе. Тимка вздохнул, словно был в чем виноват перед Санькой, порылся в сумке и побежал за ним: — Машу Ракитину позови. Письмо ей! Санька остановился, кинул беглый взгляд на конверт и помахал рукой худенькой большеглазой девочке с короткими пенькового цвета волосами, стоявшей с подругами на школьном крыльце. Пряча по привычке руки в рукава жакетки, Маша Ракитина подошла к Тимке. Ей письмо, да еще с почты. Небывалое дело! Правда, в прошлом году после ссоры с подружкой Зиной Колесовой, жившей от нее через три дома, пришло Маше письмо с пометкой «срочное» и с тремя марками на конверте. Да и то его принес не письмоносец с толстой сумкой, а Зинкин братишка. Он вытолкнул тряпку, закрывавшую незастекленную часть рамы, бросил письмо в избу и закричал: «Зинка с тобой по гроб жизни теперь не водится! И в школу за ней не заходи и за одну парту вместе не садись!» Но Маша и не подумала читать письмо. Она вымела его вместе с мусором за порог, а потом, когда через два дня девочки помирились, они отыскали письмо на помойке и, не читая, разорвали на сто кусков и пустили по ветру. Но сейчас Тимка Колечкин держал в руках настоящее письмо с почты, толстое, в белом конверте, все в жирных черных штемпелях. Маша недоверчиво взяла его и вдруг опрометью бросилась в класс. Ученики побежали следом: — От кого, Маша? — Читай скорее! — На адрес посмотри, на почерк! Но девочка, сев на парту, выставила острые локотки и грудью прикрыла письмо: — Уйдите... Никому ничего не покажу. Сперва сама прочитаю. Все уйдите! Ученики неохотно разошлись по своим местам. Но головы их, как подсолнухи к солнцу, неудержимо поворачивались в сторону Маши, а глаза с завистью следили за тем, как девочка читает письмо. Вдруг Маша порывисто поднялась, вскинула голову и возбужденно закричала: — Девочки, ребята!.. Стожаровские, торбеевские, локтевские — все, все, кто учился у Андрея Иваныча! Вы знаете... он жив! Жив! — Девочка взмахнула письмом, как сигнальным флагом. — Письмо нам шлет... Про всех спрашивает! Ученики вновь окружили Машину парту: — Это правда? — Где он теперь? — Почему молчал так долго? — Да читай же, не мучай! — Нет, нет, только не Маша, — возразил пухлощекий, с выпуклыми рачьими глазами Петька Девяткин, вспомнив, как девочка всегда торопится и перевирает слова. — Пусть Коншак читает. Дрогнувшей рукой Санька взял у Маши письмо. В классе стало очень тихо. Учитель, Андрей Иваныч Ракитин, родной брат Машиной матери, обращался через племянницу ко всем своим бывшим ученикам. Он сообщал, что лежит после ранения в госпитале, чувствует себя совсем хорошо и хочется ему о многом побеседовать с ребятами. Молчал он так долго потому, что находился в таких местах, где не было ни полевых почт, ни письмоносцев. Что это за места, столь далекие, учитель, конечно, — расскажет ребятам, но не сейчас, а немного позже, как только вернется в родные Стожары. А встреча не за горами… — «А чем вы, дорогие мои друзья, встретите своих отцов и братьев, когда они отвоюются и вернутся домой? — читал Санька слова учителя. — Как вы живете, учитесь в школе? Довольны ли матери вашими успехами? Шумит ли наш зеленый сад над рекой, в котором до войны мы так любили работать? Колосятся ли в поле хлеба, которыми так славился колхоз имени Пушкина? Подробно напишите мне обо всем, расскажите про колхоз, про школу. Не удивляйтесь, друзья мои, когда найдете в этом письме немного семян». — Каких семян? Где? — закричал Семушкин. Маша достала из конверта небольшой бумажный пакетик, на котором было написано: Цензуру прошу не задерживать. Посевной материал. Маша высыпала на ладонь мелкие коричневые зернышки. Головы школьников склонились над ее ладонью. — Это мак, да? — спросила Зина Колесова. — Не похоже, — ответила Маша. — «Я нашел эти семена, — продолжал читать Санька, — в пустом поле, около окопа. Кругом все заросло бурьяном и чертополохом, а сквозь них пробивалось несколько созревших головок клевера, и таких на редкость крупных, что я залюбовался. Богатые, должно быть, травы выращивали люди на этом поле. Я отобрал лучшие зерна, сохранил их и теперь посылаю вам. Приютите это доброе семя, вырастите его, и оно щедро отблагодарит вас за труды. „Что можно сделать, если зерен так мало?“ — спросите вы. Но вспомните бригадира нашего колхоза Егора Платоновича Коншакова. До войны он вывел замечательный сорт пшеницы всего лишь из трех колосков. Да, да, из трех колосков, в которых было ровным счетом двести восемь зерен. Расспросите об этом поподробнее Катерину Васильевну Коншакову и опытника Захара Митрича Векшина. Берегите, друзья мои, этот редкий сорт, выращенный Егором Платоновичем, не дайте ему потеряться. Сейчас солдатам дорог каждый колосок, каждая былинка в поле. Придут они домой, порадуются вместе с вами на золотые нивы и скажут великое спасибо за ваше усердие и заботу. abu Школьники вновь склонились над Машиной ладонью. Сколько раз видели они семена трав и злаков в поле и на току, в ящике сеялки и под барабаном молотилки, в мешках и закромах амбаров, но никогда маленькие, темные, тугие, как скрученные пружинки, зернышки не вызывали такого интереса, как сейчас. Глава 2. ВЕСНА Из школы Маша возвращалась вместе с Санькой. До деревни Стожары, где они жили, было километра три. Озорные ручейки, точно сговорившись, поминутно преграждали им путь. То они разливались широкой лужей, то, размыв дорогу, неслись сердитым потоком и бормотали: «А вот не пропустим, не пропустим!» Маше первой надоело отыскивать переходы и мостики, и она решительно зашагала прямо через лужи и потоки. Санька еле поспевал за девочкой. Показались Стожары. Деревня двумя длинными рядами раскинулась на высоком берегу извилистой реки Стожарки. Были тут вновь отстроенные дома и старые избы. На задворках ютились подслеповатые временные клетушки и даже землянки. То и дело на широкой улице встречались белые смолистые срубы, лежали штабеля кряжистых бревен, кучи тонких длинных слег; расставив бревенчатые ноги, стояли «козлы» для распиловки досок. Пусто и просторно было между домами. Не смыкались между собой, как до войны, изгороди и заборы, и только раскидистые березы да высокие тополя прочно стояли на своих старых местах. На улицах было безлюдно. Санька с Машей свернули за усадьбы. Возвращаться домой этим путем было куда интереснее, чем вдоль деревни. Здесь, у хозяйственных построек, сновали и перекликались люди, двигались подводы, на скотном дворе, тоскуя по свежей траве, призывно и трубно мычали коровы, в кузнице необыкновенно отчетливо, как это бывает только ранней весной, звенело железо. Оттого ли, что день был по-настоящему весенний — теплый, солнечный, с мягким ветром, или оттого, что Маша несла такое дорогое письмо, но с каждым встречным ей хотелось поделиться своей радостью. — Здравствуйте! — говорила она колхозницам. — А мы письмо получили... от Андрея Иваныча. Женщины останавливались, расспрашивали, и добрая улыбка трогала их лица. У каждого из ребят были в колхозе свои излюбленные места. Сначала Маша заглянула на птичник, потом потащила Саньку в телятник — надо же проведать телочку Долинку, которую они с матерью выходили этой зимой. Белоголовая мокроносая Долинка, узнав свою няньку, подбежала к девочке, захватила ее палец и, чмокая, принялась сосать. Недалеко от телятника находилась свиноферма. На солнце, в огороженном частым плетнем садке, паслись розовые, точно после бани, поросята. — Саня... на минуточку только, — потянула Маша мальчика за рукав, заметив его скучающий взгляд. Она быстро перелезла через плетень, присела на корточки и позвала: — Чушь, чушь, чушь! Поросята не обратили на нее никакого внимания. Они дружной стайкой метались из угла в угол или, окружив свинарку, тыкались пятачками в ее ноги и истошно визжали. Большие их уши-лопухи просвечивали на солнце. — Тетенька Лукерья, — спросила Маша, — а когда клички будем раздавать? Мы с девчонками столько их напридумывали: и Ромашка, и Незабудка, и Василечек... — Какие уж тут василечки! — отмахнулась от поросят свинарка. — Разбойники... Обжоры! Все уши мне провизжали. Наконец Маша словила одного поросенка, почесала ему спинку, и тот, блаженно похрюкивая, растянулся у ее ног. — Ах ты дурачок, ах миленький! — растроганно зашептала Маша. — Вот тебе и «миленький», — засмеялась свинарка. Маша вскинула голову. Маленький поросенок, ухватив Машину сумку с учебниками, волочил ее по земле. Девочка бросилась вдогонку, вырвала сумку, сконфуженно перелезла через плетень и оглянулась — Саньки не было. Он уже стоял около кузницы. Подержался за поручни отремонтированного плуга, покрутил рычаги сеялки, потрогал ногой острые, как штыки, зубья бороны, потом заглянул в дверцу низенькой закопченной кузницы, где у мерно вздыхающего горна колдовал бородатый кузнец Евсеич. Сейчас он проворным движением выхватил из горна огненно-оранжевую змейку, бросил ее на наковальню и угрожающе взмахнул молотом. «Так тебе, так тебе!» — выговаривал молот, но змейка, точно сердясь, обсыпала кузнеца колючими искрами, потом согнулась в дугу, стала темно-вишневой и наконец, когда ее сунули в бочку с водой, зашипела, выбросила клубочки пара и превратилась в дужку подковы. — А-а, молодой Коншаков! — заметил Саньку Евсеич. — Глазами смотри, а руками навыкай... Ну-ка, бери молоточек! Санька только того и ждал. Он сбросил куртку, закатал рукава гимнастерки и с замирающим сердцем схватил небольшой молот. Когда Маша заглянула в кузницу, то увидела, что Евсеич в паре с Санькой ковали железо. И уж кто-кто, а девочка тоже без дела оставаться не могла. Она подбежала к кузнечным мехам: — А я горн раздувать буду! — Эге, прибывают подручные! — Евсеич сунул в воду подкову и вытер рукавом лицо. Мельком взглянув на Машу, так же неторопливо вытер лицо и Санька, поплевал на ладони и переложил молот из руки в руку. — Еще работа будет? — Самая малость осталась, — засмеялся Евсеич: — плужков с дюжину да борон десятка два. — И он отобрал у Саньки молот. — Иди-ка домой, братец! И так, поди, второй час добираешься... Небрежно накинув куртку на плечи, раскрасневшийся, довольный, Санька вышел из кузницы. — Оденься, ты... — дернула его Маша за рукав. — Кузнец горячий... Санька ничего не ответил, посмотрел в поле, прислушался, как в овраге за кузницей клокотала вода, и улыбнулся. — Весна-то какая, Маша! Будто на тройке гонит... — И неожиданно спросил: — Ты что летом собираешься делать? — До лета еще далеко! — удивилась Маша. — Знаю. А думать загодя надо, — заметил Санька. — Слышала про ребят из Локтева? Все прошлое лето в поле работали. Сами пахали, сами сеяли! И знаешь хлеб какой вырастили… — Ну и что, Саня, что? — с нетерпением прервала его Маша. — Вот и мы со Степой Карасевым в бригаду думаем записаться. — В бригаду? — остановилась Маша. — Да! К матери к моей. Слыхала, какое она дело начинает?.. Ты моего отца хорошо помнишь? — Дядю Егора? А как же! — оживилась Маша. — С ним по грибы хорошо было ходить — всегда полный кузовок наберешь. А какие он нам свистульки голосистые делал!.. — То дело десятое, — перебил Санька, — я о другом. Помнишь, он целину начал поднимать за оврагом, на Старой Пустоши? — Ну, помню... — ответила Маша. — А засеять не успел — война помешала. Вот матери и запала думка: вырастить в этом году хлеб на Старой Пустоши… — Погоди, Саня, погоди, — перебила его Маша. — У тети Кати уже есть делянка… на ближнем поле. — Это само собой. Она за ее бригадой так и останется. А на Старой Пустоши — это добавочно. — А управится тетя Катя? — Ей Татьяна Родионовна пополнение дает из комсомольцев — Лену Одинцову с подругами. А только матери все равно людей не хватает. — Нет, не примут вас, — вздохнула Маша. — Это почему же? — обиделся Санька. — Что я, работать не умею? Вот скажу матери — и запишет. Ей теперь в бригаде каждый человек дорог… — Он покосился на девочку: — Желаешь, могу и тебя записать. — Правда, Саня? — обрадовалась Маша. — Я ведь тоже могу и полоть и жать... — Мое слово твердое, — заверил Санька. — Сказал — значит, запишу. — И знаешь, Саня, — загорелась девочка: — если бы Старую Пустошь да тем зерном засеять, что твой отец вырастил! Ты видел его? Оно где хранится? Мать твоя знает? — Наверное, знает, — не очень уверенно ответил Санька. — Зайдем к вам, Саня, спросим тетю Катю. Изба Коншаковых стояла на том конце деревни, который в Стожарах назывался Большим, и смотрела окнами на реку. Она была построена прошлым летом на месте добротного пятистенного дома, сожженного немцами. Маленькая, в два окна, собранная из обгорелых бревен, изба выглядела невзрачно. Многое еще было недоделано: крыша над двором покрыта только наполовину, мох и пакля из стен торчали клочьями, ступеньки на крыльце еле держались. «С боков не дует, сверху не льет — жить можно. А красоту и попозже наведем», — говорила обычно Катерина Коншакова. Санька с Машей вошли в избу. Санькина сестрица, Феня, с жесткими косичками, такая же, как и Санька, белобрысая, в звездчатых золотых веснушках, только пониже ростом, подметала пол. В углу Никитка, толстый восьмилетний увалень, забавлялся с котенком — приучал его бегать с завязанными глазами. — А тетеньки Катерины нету? — спросила Маша. — Ничего. Мы без нее поищем, — сказал Санька. Он осмотрел сени, чулан, заглянул во все старые кадки, ящики, ведра. Ему уже не терпелось обшарить весь дом. Он заметил под кроватью крашеный фанерный ящик, тот самый, в который мачеха, проводив отца на фронт, сложила его костюм, рубахи, кое-какой инструмент и брезентовый портфель, до отказа набитый книжками и бумагами. «Вернется жив-здоров, все найдет в сохранности», — сказала тогда Катерина. Санька вытащил ящик из-под кровати и принялся рыться в вещах. На пол полетел столярный и сапожный инструмент, какие-то бумаги. — Саня, — остановила его Маша, — может, подождем… мать браниться будет... — Мамка идет! — вдруг вскрикнула Феня, заглянув в окно. Глава 3. ТРИ КОЛОСА После смерти первой жены Санькин отец, Егор Коншаков, два года ходил вдовцом, потом посватался к молодой вдове Катерине и однажды привел ее вместе с сыном Никиткой к себе в дом. Легонько подтолкнул Катерину к притихшим Саньке и Фене и весело подмигнул: — Вот вам, Коншаки, и новая мамка. Прошу любить и жаловать. Живите по-хорошему, уважительно... Санька знал Катерину давно. Она работала в колхозе счетоводом. Ростом всего лишь отцу по плечо, черноглазая, подвижная, она ничем не напоминала рослую, медлительную покойницу мать. «Какая же это мамка! — с пренебрежением подумал Санька. — Ей бы с нами в лапту играть». С приходом Катерины от былого запустения, что царило в доме Коншаковых без матери, не осталось и следа. Всюду было вымыто, выскоблено. Появились половички, расшитые скатерти, на окнах — цветы; часто играл патефон, принесенный Катериной. Детям она пошила обновки и зорко следила, чтобы никто из них не ходил в затрапезном виде. Феня быстро подружилась с Никиткой, привыкла к новой матери, стала учиться у нее шить на машинке. И только Санька никак не мог свыкнуться с мыслью, что эта маленькая, легкая, с черными озорными глазами женщина должна заменить ему мать. Катерина любила петь с девочками песни, заплетать им косички, рассказывать сказки, не раз ввязывалась играть с детьми в горелки. «Веселый двор у Коншаковых», — с улыбкой говорили соседи, с которыми Катерина поладила так же быстро, как и с детьми. С Егором Катерина жила душа в душу. Но такая жизнь продолжалась недолго. Началась война, и Егор вместе с другими мужчинами ушел на фронт. Немцы все ближе подходили к Стожарам. Женщины, старики и подростки вынуждены были покинуть родной колхоз, уйти в глубокий тыл. Через полтора года Стожары были освобождены от немцев, и колхозники вернулись обратно. — Вот мы и дома! — сказала Катерина, хотя на месте просторного пятистенного дома Коншаковых торчали лишь обугленные стены. И, заметив, что ребята на все смотрят испуганными глазами и ни на шаг не отходят от нее, она строго прикрикнула: — Это почему за юбку держитесь? А ну, марш на улицу — играйте, бегайте! Жить станем, как жили. Тятьку ждать будем, строиться будем. Не век же война-разлука! Когда поставили новую избу, Катерина отыскала сохранившиеся фотографии Егора и все их мелкими гвоздиками приколотила в переднем углу. Берданка Егора — премия от райисполкома — тоже была повешена на стену. По всякому случаю Катерина вспоминала Егора. Ребятишки не должны плакать от таких пустяков, как ушибленная нога или порезанный палец, потому что отцу «там» больнее во сто крат; старшие не смеют обижать маленького Никитку, потому что, когда отец вернется, он все узнает и крепко накажет обидчика. По вечерам Катерина собирала детей в круг. — А что-то сейчас наш отец делает? — спрашивала она и певучим голосом, точно сказку, начинала рассказывать о похождениях бравого солдата Егора Коншакова. Похождения эти всегда были необыкновенны, при всех встречах с врагом Егор проявлял силу и храбрость удивительные. Ребята могли слушать мать без конца, хотя Санька и обнаруживал, что не все ладно в ее рассказах. Отец был кавалерист, старший сержант, а по словам матери выходило, что он командовал тысячами людей и умел не только рубить шашкой, но и бил врагов из пулемета и пушки, давил их гусеницами танка, забрасывал бомбами с самолета. — А тятька у нас кто? — снисходительно посмеиваясь, спрашивал Санька. — Майор?.. Полковник? А может быть, генерал? — Ты, умник, помалкивай, другим не мешай слушать, — отвечала Катерина. — Хорош сынок, коль не верит, что батька до генерала сможет дойти. Сейчас ребята не успели еще ничего прибрать, а Катерина уже перешагнула через порог и ахнула от изумления — такой беспорядок стоял в избе. — Коншаки! Разбойники! — только и нашлась она сказать. — Тетя Катя, — виновато поднялась Маша, — вы не очень сердитесь... Мы тут зерно ищем. — Какое зерно? — Ну, то самое, что Егор Платоныч вырастил... из трех колосков. Нам Андрей Иваныч в письме про него написал. — Учитель?! В письме?! — Катерина недоверчиво посмотрела на Машу. — Да он же без вести пропал... второй год скоро. — А теперь объявился... он в госпитале, Андрей Иваныч... Только вот не пишет, куда раненный. Маша показала Катерине письмо и семена клевера. Катерина отошла с письмом к окну, прочла его и подумала о том, что весна начинается совсем неплохо, если такой хороший человек, как Андрей Иваныч, подал голос. На душе стало легче. «Два года не писал... А вот объявился... Значит, и Егор напишет». Катерина посмотрела на Саньку и Машу, которые все еще рылись в ящике. — А зерно вы напрасно ищете. Нет его у меня. Тут еще до вас заезжал ко мне агроном один, с селекционной станции. Хоть десять зернышек на развод просил подарить. А где их возьмешь! — Так где же оно? Расскажите, тетя Катя, — попросила Маша. — Что ж там рассказывать, только сердце бередить, — отмахнулась Катерина, но, заметив умоляющие взгляды Маши и Саньки, присела на лавку. — Так уж и быть, слушайте. Может, и на пользу пойдет. Как-то пошли мы с отцом по грибы на Старую Пустошь. Ходим, аукаемся, а грибы словно попрятались от нас. И вдруг Егор Платоныч подзывает меня. Подхожу, а он сидит посреди полянки на корточках и радуется: «Смотри, Катерина, какой я пшеничный колос нашел!» «Экая, говорю, невидаль — колос. Я думала, ты на грибной курень напал». А он опустился на колени и пополз по траве. «Ищи, Катерина, ищи! Это же редкая пшеница, старинный сорт. Про нее старики чудеса рассказывают. Не полегает, не осыпается, ни морозов не боится, ни засухи». Нашли мы еще два колоска. И правда, крупные они были, тяжелые, я таких отродясь не встречала. Собрал Егор Платоныч урожай с трех колосков, посоветовался с Андреем Иванычем, и весной посеяли они зерна в огороде на грядке. Грядка маленькая, со стол, но урожай получился замечательный. abu abu abu А перед самой войной засеял отец новым сортом пшеницы уже целую сотку в поле. Но пшеница созреть не успела. abu abu Началась война, немец как снег на голову... Пришлось нам уходить из колхоза. Прибежала я на Егорову делянку, хотела хлеб поджечь, а он — зеленый, не горит. Что делать? Давай я его с корнями выдергивать да ногами топтать... — Так все и загубила? — привстал Санька. — Так и загубила. — Катерина отвернулась к окну. — Как же мы теперь Андрею Иванычу напишем? — спросила Маша. — Что правду скрывать!.. Как было, так и отпишите. — Катерина вздохнула и принялась за уборку избы. Потом поглядела на Саньку, который просматривал какую-то тетрадь. — Чем это ты зачитался? — Да вот... в тятькиных вещах нашел. Называется «Мечты-думы». — И Санька протянул матери толстую тетрадь в черном коленкоровом переплете. Катерина полистала ее. Это была заветная Егорова тетрадочка, куда тот заносил разные планы, наблюдения, расчеты, все свои «мечты-думы», как он любил выражаться. Был тут план и орошения огородов, и осушки Дальнего болота, и постройки электростанции на реке. — Смотри, смотри... и про Старую Пустошь все расписано, — сказала Катерина. — Чисто как в наставлении: и какая там почва, и каких она удобрений требует... Вот кстати твоя находка, Саня... А я-то гадаю, где отцова тетрадка затерялась. Обязательно колхозницам зачитаю. Санька посмотрел на Машу и придвинулся к матери: — Ты и нас в бригаду запиши. Мы тоже с тобой хотим работать. — Кто это? — Я вот, Степа... Маша еще... — А школа? — Катерина подняла голову от тетради. — Чего там школа, — запнулся Саня, — не маленькие! И пахать сможем, и полоть... Лену Одинцову с подругами приняла. А мы им вот нистолечко по работе не уступим. — Да что ты, право... — нахмурилась Катерина. — Будет время — наработаетесь, земли на ваш век хватит. А пока учиться надо. Маша тихонько выскользнула из избы. Санька вышел за ней следом. — Говорила я — не запишет. Не так ты разговор начал, — упрекнула его Маша. — Я напрямик люблю. — По-другому надо... Так, мол, и так, желаем помогать взрослым. В свободное, конечно, время, после уроков... Знаешь, Саня, пойдем завтра к Татьяне Родионовне. Она поймет. — Пойдем, пожалуй... — Только, чур, я первая говорить буду. А то ты опять раз-раз — и все испортишь. — Ты — говорить, а я — пеньком стоять! — обиделся Санька. — Ну, где надо, головой кивнешь, словечко вставишь... — Ладно... там видно будет, — согласился Санька. Они расстались. Маша побежала домой, Санька вернулся в избу. У стола сидела грузная, одутловатая Евдокия Девяткина, соседка Коншаковых. Она доводилась Егору Платонычу дальней родственницей, считала своим долгом присматривать за семьей Коншаковых, любила поучать Катерину и ее ребят. — Слышала я про твои дела, слышала. Высоко взлетаешь, — говорила сейчас Евдокия. — Только опасаюсь, Катюша... В хлеборобах ты ходишь без году неделю, в помощники тебе дали малолеток зеленых... Как бы конфуза не вышло. Сидела бы ты, как при Егоре Платоныче, счетоводом в конторе — спокойно и подручно. — Да что ты! — вспыхнула Катерина. — Настоящие-то хлеборобы знаешь чем заняты? Чертополох выпалывают с родной земли. Кому же, как не нам, хлебом их сейчас кормить! — Это я так, к слову пришлось, — замялась Евдокия и долго еще сидела в избе, рассказывая Катерине о своих болезнях и недомоганиях. Глава 4. «ХОЗЯЙСТВО ВЕКШИНА» На другой день после школы Маша с Санькой направились в контору колхоза. Контора стояла на бойком углу проулка, где полевая дорога вливалась в большак, и, как большинство домов в Стожарах, была еще не достроена. Всюду лежали смолистая щепа, желтые кольца стружек, груды бурых сырых опилок. Кровельщики, сбросив с крыш лохматую, взъерошенную солому, заменяли ее легкой белой дранью. Маша с Санькой вошли в контору. Просторное, как рига, помещение было еще свободно от перегородок и пахло смолой и хвоей. Блестели потолки и стены, поскрипывали свеженастланные половицы. В конторе было шумно и оживленно. Председательница колхоза, приземистая, крупнолицая Татьяна Родионовна Парфенова, спустив с головы платок, наклонилась над столом и вместе с бригадиром рассматривала план колхозных угодий. — Смотри, Маша, — шепнул Санька: — она же совсем старая, Родионовна. И волосы седые. — Она не старая. Она моей мамке ровесница, им на сорок седьмой побежало. Только Родионовна состарилась рано. Думаешь, легко это в председателях ходить! Мамка говорит: Родионовна — как око недреманное. — Какое? — не понял Санька. — Ну, спит, значит, мало, сутки ей коротки. Днем она то в поле, то на скотном дворе, а ночью в конторе — наряды готовит, планы составляет. Тут поседеешь... Вскоре бригадиры ушли, и Татьяна Родионовна заметила Саньку и Машу: — Ко мне, ребятишки? — К вам, Татьяна Родионовна, — выступила вперед Маша: — нам об одном деле поговорить нужно. — Да... о деле, — поддержал ее Санька. — Ну что ж, давайте! — Татьяна Родионовна чуть заметно улыбнулась. — А может, я уже знаю, о чем разговор будет? В бригаду к Катерине вас записать? Так ведь? — Так, — согласился Санька и переглянулся с Машей. — А почему вы знаете? В горле у него пересохло, и слова, которые он, несмотря на Машин запрет, все же приготовил, сразу забылись. Он ждал, что Татьяна Родионовна сейчас засмеется и отошлет их домой готовить уроки. Но председательница не засмеялась. Она только покачала головой и задумалась. — Вдвоем, значит, прибежали. О себе тревожитесь. О других не подумали. А вы, по-моему, пионеры. — Пионеры, Татьяна Родионовна, — кивнула Маша. — А где же ваше друг за дружку? Мне тут от ребят отбоя не стало. Весна, что ли, на вас так действует... Вчера Степа Карасев с Алешей Семушкиным пришли — ставь их в пахари, и все тут. Третьего дня еще двое заявились — тоже желают в поле работать. Теперь вы с Саней... А почему бы вам всем вместе не собраться? — Мы соберемся, — встрепенулась Маша. — А тогда вы нас обязательно к бригаде припишете? Не успела Татьяна Родионовна ответить, как в правление вбежала невысокая крепкая девушка с широким обветренным лицом. Это была Лена Одинцова. Она торопливо объяснила Татьяне Родионовне, что дед Векшин ни в какую не хочет отпускать девчат к Катерине Коншаковой, бранится на чем свет стоит и сейчас явится сюда собственной персоной. И верно, через несколько минут, сердито постукивая можжевеловой клюшкой, вошел в контору высокий худощавый старик. Татьяна Родионовна поднялась ему навстречу. До войны Захар Митрич был известен в Стожарах как опытный огородник и садовод. Выращенные им сорта стожаровского лука и огурцов славились на всю область. Немцы причинили много зла опытному участку при колхозной хате-лаборатории: разрушили парники, погубили плодовые деревья. После того как Захар Митрич вернулся из партизанского отряда обратно в Стожары, он жадно принялся за работу. Выходил с косарями на луг, выезжал на пашню, но обострившийся застарелый ревматизм все чаще заставлял его отлеживаться в постели или бродить в обгорелых подшитых валенках около дома. Видя, как Захар Митрич томится без дела, Татьяна Родионовна предложила ему место сторожа при колхозной конторе. Старик отказался и вызвался поработать на запущенном опытном участке. — Жить мне, Родионовна, осталось немного. Хочу напоследок к земле быть поближе. Только ты мне в помощи не отказывай. Председательница поняла старика и выделила ему в помощь комсомолок: Лену Одинцову с подругами. В первый же год Захар Митрич принялся испытывать новые сорта хлебов, трав, овощей, выращивал саженцы плодовых деревьев и кустарников. В колхозе кое-кто считал опыты Захара Митрича преждевременной и ненужной затеей — годы военные, людей и без того не хватает на полевые работы, но Татьяна Родионовна всячески оберегала «хозяйство Векшина», как звали в Стожарах опытный участок, и помогала ему чем могла. Девушки оказались старательными и послушными помощницами, и старик очень привязался к ним. И вот сейчас их забирали в полевое звено… — Под корень, значит, рубишь мое хозяйство? — с обидой говорил Векшин. — Учил девчат, пестовал, и пожалуйте — переманили... — Захар Митрич... — попыталась перебить его Татьяна Родионовна. — Что «Захар Митрич»! А солдаты домой вернутся... Где, спросят, былая слава колхозная, где хлеба знаменитые стожаровские, семена добрые? Что ответим? Нет, Родионовна, я по-другому хочу. Чтоб поля у нас, как океан-море, шумели, чтоб цвело все кругом, будто и лиха беда в Стожары не заглядывала... — А я, думаешь, не желаю этого? — наконец заговорила Татьяна Родионовна. — Ты вот в партизанах был, Захар Митрич, понимать должен. На войне ведь как? Где главный бой завтра, туда и все силы. А у нас сейчас поле да хлеб — главнее главного. Да не сам ли ты совет подал Катерине — Старую Пустошь поднять... — Это верно, — согласился старик, — была и моя подсказка. — Видишь вот... кого же на передовую линию выдвигать, как не комсомолок! — А у меня, значит, тыловая линия? — Нам, Захар Митрич, и твое хозяйство дорого. Без помощников мы тебя не оставим. — Не утешай, председатель, знаю я свои резервы. Два деда вроде меня да бабка Манефа глухая. — Да, Захар Митрич! — вспомнила вдруг Татьяна Родионовна. — Отменные есть помощники. Сами до работы рвутся. — И она обернулась к Саньке и Маше: — Вы как, ребята, согласны с дедом Захаром компанию водить? Не успели озадаченные Маша и Санька ответить, как дед Векшин тяжело повернулся на стуле и в упор посмотрел на мальчика. — Мальчишек к себе принять?! Пусти козла в огород, как говорят... Да они... они ж у меня прошлым летом семенные огурцы обобрали. А третьего дня камнем запустили в парник, стекла побили... И хотя Санька ничего не знал ни про огурцы, ни про стекла, но он не выдержал упорного взгляда старика, вспыхнул и подался в сторону. — Дедушка, — вмешалась Маша, — Саня тут ни при чем. Захар Митрич уныло махнул рукой и поднялся: — И не сватай ты меня с ними, Родионовна. Не будет у нас мира. Лучше бабку Манефу присылай на подмогу да дедов каких-нибудь отставных. — Ничего, ничего, Захар Митрич! Стерпится-слюбится, — успокоила его Татьяна Родионовна. — Ты их построже держи. Ребятам это только на пользу пойдет. А помощники они тебе верные будут. Санька с Машей вышли из конторы. Последние островки снега дотаивали на крышах, и частая капель продолбила в снегу около изб глубокие, темные, точно отбитые по линейке, канавки. Куры уже копались на завалинках, а облезлые петухи воинственно прочищали горло и хлопали крыльями. Небо над Стожарами словно расширилось, стало голубым, высоким и неоглядным. — Ну вот, поговорили! — с досадой бросил Санька. — А может, это и к лучшему, — примирение сказала Маша. — В бригаду нас все равно не запишут. Соберем пионеров побольше — да к деду Векшину. Сами землю копать будем, сами сеять. Опыты разные заведем. Правда, Саня? «Хозяйство Векшина» — оно ведь тоже важное. — Куда важнее, — хмыкнул Санька. — Лук репчатый выращивать, морковку с мышиный хвост, прочую там петрушку... Очень интересно! Он был недоволен. Серьезного разговора с Татьяной Родионовной так и не получилось. И во всем виновата Маша. Надо было твердо стоять на своем, а она при первом же упоминании о «хозяйстве Векшина» развесила уши и обо всем забыла. — Векшин вас и к грядкам близко не подпустит. Он же над каждой травкой дрожит. — Кого это «вас»? — приостановилась Маша. — А ты, Саня, разве не с нами? — Нет уж, освободи... Мы что-нибудь другое поищем, — усмехнулся Санька и, разбежавшись, перемахнул через широкую бурлящую промоину и зашагал к дому. Глава 5. БЫСТРОТА И НАТИСК Утром, по пути в школу, Санька приметил, что верховая вода у моста сильно поднялась и ветер из-за синей гряды елового бора дул теплый и сильный. «Такой ветер лед разбивает, — подумал он. — Теперь жди, скоро тронется». Хорошо, когда парта стоит у самого окна! Но позавчера Саньке не повезло. Надежда Петровна, заметив, что Коншаков больше смотрит на улицу, чем на классную доску, пересадила его на «Чукотский полуостров» — так ученики называли щербатую парту в дальнем углу класса. Но пропустить ледоход было никак нельзя. Санька вступил в переговоры с Петькой Девяткиным, и тот, выговорив полкарандаша, согласился на время уступить ему свое место у окна. Начался последний урок. Неожиданно за стеной как будто треснуло стекло. Звук был отдаленный, слабый, но настороженное ухо мальчика отлично уловило его. Санька припал к окну. Река еще была недвижима, спокойна, но вот по бурому панцирю льда прошли извилистые трещины, показались разводья, хлынула, бурля и пенясь, вода, и вся река дрогнула, зашевелилась и неторопливо, словно пробуя силы перед дальней и нелегкой дорогой, пришла в движение. И тогда весь класс услышал радостное восклицание: — Пошло! Идет! — В чем дело, Коншаков? — подняла глаза преподавательница математики. — Почему ты опять перебрался к окну? — Лед тронулся, Надежда Петровна! — пояснила Маша и с завистью посмотрела на Саньку. Всегда он первый замечает ледоход! Но это просто потому, что у него такое счастливое место, у самого окна. Надежда Петровна надела на нос очки, подошла к окну и посмотрела на реку. — Действительно, — согласилась она. — Ну что ж, время, закон природы. — И, вернувшись к своему столу, обычным глуховатым голосом Надежда Петровна предложила Саньке вновь сесть на заднюю парту. Санька вздохнул, поменялся с Петькой местами и невольно вспомнил Андрея Иваныча. Андрей Иваныч был строгий учитель, но всегда, когда начинался ледоход, он сам отковыривал замазку у окна, распахивал рамы и вместе с ребятами долго смотрел на реку. «Отыгралась зима-хозяйка! Теперь нашу тишайшую Стожарку не остановишь — до моря добежит», — говорил он и глубоко вдыхал весенний воздух. А ветер с реки врывался в класс, листал страницы учебников, парусом надувал географическую карту, и ученикам казалось, что синие реки и озера на ней так же оживали и начинали двигаться, как их маленькая река Стожарка за окнами. И даже у старенького заячьего чучела, что всю зиму прожило в шкафу, шевелились уши и взъерошивалась шерстка, словно заяц собирался выпрыгнуть из класса на улицу и бежать без оглядки до первой пригретой солнцем проталины. Долго тянулся в этот день последний урок. Санька даже подумал, что школьная сторожиха тоже загляделась на ледоход и совсем забыла следить за часами. Наконец прозвенел звонок. «На реке идет лед, — казалось, говорил он Саньке, — вода рвет и мечет, выходит из берегов, а ты все еще сидишь в классе и решаешь задачки. Разве это в твоих привычках — пропускать такие события, как ледоход или половодье, дождь с градом или первый снег, бурелом в лесу или пожар в селе!» Санька на ходу засунул книжки в сумку от противогаза, заменявшую ему школьный ранец, выбежал на крыльцо и прислушался. Глухо и деловито шумела вскрывшаяся река. Она разрезала пополам большое село Торбеево, на краю которого стояла школа, потом, причудливо петляя, вырывалась в луга и поля, пересекала редкое мелколесье и, тесно прижимаясь к обрывистому берегу, подходила к Стожарам. Вскоре на школьном крыльце собрались все стожаровские ученики. Завязался спор, каким путем идти домой: через узкий дощатый настил, по которому ходили в школу всю зиму, или окружной дорогой, через мост. Алеша Семушкин, юркий, как вьюн, рассудительно заметил, что дощатый настил через реку, наверное, уже снесло ледоходом и идти надо большаком, через мост. Петька Девяткин в душе согласился с Семушкиным, но на всякий случай посмотрел на Саньку. Кто знает, что тому взбредет в голову! Хотя Девяткин считал себя первым Санькиным другом и любил по всякому поводу повторять: «Мы с Коншаком», но Санька редко считался с его мнением. Когда отца Девяткина взяли в армию, Петька почувствовал себя совсем взрослым. Бегать босиком он уже считал ниже своего достоинства и в любую погоду носил тяжелые охотничьи отцовские сапоги, хотя они и доставляли ему немало горестных минут. Он завел шелковый кисет с кистями, начал курить ядовитый самосад, приобрел расческу из пластмассы вишневого цвета, карманное зеркальце и по утрам, смочив волосы водой, усердно расчесывал их на косой пробор. Учился Петька кое-как, второй год сидел в шестом классе и не очень обижался, когда его звали «неуспевающим с прошлого века». Мать ко всему этому относилась снисходительно и при встречах с соседками говорила, что у ее Петеньки и без того ума палата и жизнь он проживет — в обиду себя не даст. Петька был задирист, проказлив, но особой смелостью и сноровкой не отличался и частенько возвращался домой с разбитым носом или синяком под глазом. Евдокия часто советовала сыну держаться поближе к Саньке Коншакову и постоянно внушала обоим, что они родные и должны всюду стоять друг за друга. Иногда она зазывала Саньку к себе в избу, угощала, участливо расспрашивала про отца, любила вспомнить покойницу мать. Петька всюду следовал за Санькой, и тому нередко приходилось выручать своего проказливого соседа. Сейчас Санька тоненько свистнул. Кто же смотрит ледоход с моста! Самое интересное место — это у излучины реки, где всегда образуется затор и льдины налезают одна на другую. — Проберемся, — сказал Санька и повернул на зимнюю тропу. Он шагал не оглядываясь, уверенный, что приятели не отстанут от него. Девяткин с залихватским видом взмахнул рукой: — Айда! Наши везде пройдут! Школьники последовали за Санькой. Семушкин потоптался на месте и тоже поплелся следом за всеми по зимней тропе. Маша потянула за рукав медлительную, толстенькую Зину Колесову: — Пойдем и мы! Посмотрим. Вскоре все собрались у реки. Она уже была не та, какой школьники видели ее из окна класса. Словно почуяв, что путь свободен, лед шел могучей, живой лавиной. Угловатые льдины со скрежетом налезали друг на друга, опрокидывались, вставали на ребро. Черная вода кипела между ними. Мальчишки переглянулись: дощатого настила не было. — «Наши везде пройдут»! — насмешливо бросил Семушкин Саньке. — Один такой прошел, три дня потом баграми по дну шарили. А ну, кто со мной на мост? Девочки и часть мальчишек направились за Семушкиным. — Давай и мы через мост, Коншак, — сказал Девяткин. Прищурив зеленоватые глаза, Санька неотрывно следил за бегущими по реке льдинами. Он, Санька Коншаков, и не пройдет! А будь он партизаном? Ведь это очень свободно могло случиться, если бы мать, когда немцы подходили к селу, не увезла его с собой. Молодой такой партизан, разведчик или связной. И вот, скажем, весна, ледоход, вроде этого; вызывает его к себе командир отряда и приказывает пробраться на тот берег реки с очень важным заданием. Но через мост идти нельзя, там немецкие часовые. А на реке ледоход. Как же быть? Санька поправил пилотку на голове, подтянул голенища сапог и прошелся по берегу, что-то выискивая глазами. И тут он заметил Машу Ракитину. Она стояла у самой воды и не отрывала глаз от бегущих льдин; платок сполз ей на шею, обнажив маленькие розовые уши, и ветер трепал коротко остриженные волосы. — Маша, долго тебя ждать? Идем через мост! — звала ее с пригорка Зина Колесова. Но девочка ничего не слышала. — Смотри, — поманила она Саньку, — льдины-то как несутся... — Тебя зовут! Не слышишь? — подскочил к ней Девяткин. Маша мельком взглянула на него и опять обернулась к Саньке: — А могут они до моря доплыть? — Могут, наверное... Правда, Маша, шла бы ты на мост с Семушкиным, — посоветовал ей Санька. — Нет... я посмотрю. Ты ведь на тот берег побежишь через лед? — Откуда ты взяла? — деланно удивился Санька. — Побежишь, я знаю. Я еще в классе догадалась, когда ты на реку смотрел. А это не очень страшно, Саня? Санька усмехнулся и ничего не ответил. Что греха таить, ему даже немного льстило, что Маша не пошла за Семушкиным, а осталась на берегу. Но Девяткин хмуро смотрел на Саньку. Он был недоволен: без Маши ни одно дело не обходится. Бывало, соберет он с Санькой компанию за грибами в заповедные места или за черникой на Горелое болото, и не успеют мальчишки выйти за околицу, как следом за ними бежит Маша: «Ладно же, ладно! За грибами пошли и не сказались. Припомню я вам...» И бродит целый день с ними по лесу, ни на шаг не отстанет. По грибы да по ягоды Девяткин еще терпел Машу. Но, когда он собирался в поле чужим горохом лакомиться или в лес костры жечь, Маша только мешала ему. «Отвадить надо девчонку, проходу от нее нет», — решил Петька и как-то раз без Саньки, когда Маша пришла к мальчишкам, он предложил сыграть в «голы руки не казать». — Сыграем, сыграем! — обрадовались ребята. Каждый обернул руку зеленым лопухом, сорвал длинный стебель крапивы. Потом все запели: «Голы руки не казать, голы ноги не казать», принялись бегать друг за другом и хлестать крапивой по босым ногам и рукам. Сначала Маше такая игра понравилась: бегаешь, визжишь, увертываешься. Но рукава кофты были коротенькие, юбка по колени, и девочке доставалось больше всех. Руки и ноги у нее покрылись красными волдырями, на глазах выступили слезы. «Хоть бы конец поскорее», — думала Маша, но мальчишки разошлись — прыгали вокруг нее, хохотали, размахивали крапивой. Тут Маша и разъярилась. Нарвала большой пучок крапивы и, забыв про все правила игры, как веником принялась направо и налево хлестать мальчишек: по рукам, по спинам, по головам. Девяткину досталось больше всех. Отступили мальчишки и с тех пор побаивались прогонять Машу от себя. Санька наконец нашел около дороги старую веху, обломал сучья и, покосившись в сторону — здесь ли еще Маша, — подошел к воде. Вскоре широкая, устойчивая льдина, похожая очертаниями на Австралию, ударилась о берег. Санька прыгнул на нее и оттолкнулся шестом. Течение подхватило льдину, покружило на месте, потом понесло вперед и с размаху ударило в ледяной затор. «Австралия» раскололась пополам, но Санька одним прыжком перескочил на другую льдину, потом на третью, четвертую… Маша не сводила с него глаз. Вот Коншак — это мальчишка! Всегда он придумает такое, от чего дух захватывает. Недаром стожаровские мальчишки, особенно с Большого конца, считают Саньку первым смельчаком и без спора признают его своим коноводом. Сделав последний прыжок, Санька выскочил на противоположный берег реки. Сорвал с головы пилотку, покрутил ею в воздухе и что-то закричал; шум ледохода заглушал его голос. Тогда Санька показал рукой в сторону — мол, все идите к мосту, там встретимся. Мальчишки переглянулись. К лицу ли им отставать от своего коновода?! Вооружившись шестами, они подошли к воде. Первым прыгнул на льдину большеголовый, приземистый Степа Карасев, которого за его широкие плечи и маленький рост звали Степа Так-на-Так. — Главное — быстрота и натиск! — напутствовал его Девяткин. За Степой перебежал реку рыженький Ваня Строкин. Дошла очередь до Девяткина. Он довольно смело прыгнул на льдину, но потом оступился, зачерпнул сапогом воду и вернулся обратно на берег: — Еще утонешь! Жуткое дело! — «Мы с Коншаком»! — с презрением сказала Маша. — А еще друзья-приятели по гроб жизни. — Ну что ж по гроб жизни! Приятель в омут полезет, и я за ним? Спасибочки! Неожиданно Маша выхватила у Петьки из рук шест и прыгнула на льдину. — Умалишенка! — закричал Петька. — Утонешь! Но Маша только помахала ему рукой. Сначала все шло хорошо. Девочка легко перепрыгивала с льдины на льдину и вскоре была уже далеко от берега. Но тут произошло неожиданное: льдины раздвинулись, как тяжелые створки ворот, посредине реки образовалось широкое разводье, и маленькую льдину, на которой стояла Маша, стремительным течением понесло к мосту, к деревянным быкам, где лед дробился на мелкие куски, где все кипело и пенилось, как в котле. Санька закричал, чтобы девочка сильнее гребла шестом. Маша старалась изо всех сил. Неожиданно она поскользнулась и уронила в воду шест. Река, точно поняв, что девочка лишилась последней защиты, еще быстрее понесла льдину к мосту. Санька с приятелями не знал что делать. Он метался по берегу, размахивая руками, потом кинулся в сторону от берега, к сараю, около которого лежала вверх дном тяжелая черная лодка. На помощь подоспели Степа Так-на-Так и Ваня Строкин. Втроем они перевернули лодку и поволокли ее к берегу. — Ребята, она ж худая! — с отчаянием закричал Степа, показывая на пробоину в днище. Санька оставил лодку и побежал к реке. С противоположного берега до него донесся истошный тонкий голос Девяткина: — Тонет! Караул!.. Спасайте!.. Глава 6. МАЛЬЧИК В УШАНКЕ Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не паренек в короткой куртке серого шинельного сукна, в тяжелых не по ногам кирзовых сапогах и солдатской шапке-ушанке. Он сбежал с пригорка и довольно нелюбезно встряхнул Девяткина за плечи: — Чего надрываешься? — Девчонка наша... На льдине... Жуткое дело!.. К мосту несет, — забормотал Петька. — Совсем глупая девчонка... — Вижу, — хмуро перебил паренек в ушанке и, распахнув куртку, сдернул с себя поясной ремень, словно тут же на берегу решил высечь Петьку; потом сбросил с плеч вещевой мешок и с треском оторвал от него лямки. — Ремень есть? — Ремень?! — не понял Петька. — Ну, поясной там, брючный... Или веревка. Все давай. Мальчик в ушанке сунул руки Петьке под пиджак, нащупал на животе ремень, снял его, потом так же бесцеремонно оторвал от школьной сумки шнурок и все это — ремни, лямку, шнурок — связал друг с другом. Затем прыгнул на зыбкий движущийся лед и начал пробираться к Маше. Остановился у самого края разводья и, размахнувшись, с силой бросил девочке конец ремня. Маша не сразу поняла, что ей нужно делать. Ремень просвистел над головой и шлепнулся в воду. Мальчишка быстро подтянул к себе самодельную спасательную веревку, свернул ее в кольцо, сердито крикнул: «Лови, девочка!», и вновь кольцо развернулось в воздухе. Теперь оцепенение Маши прошло. Она поймала конец ремня, уперлась ногами в льдину, и паренек в ушанке начал осторожно подтягивать ее вместе с льдиной к себе. Разводье становилось все уже и наконец совсем закрылось. Паренек схватил Машу за руку и повел к берегу, выбирая льдины покрупнее, чтобы они могли выдержать двоих. Порой течение вновь разводило льдины в стороны. — Ничего, девочка, ничего, — говорил мальчик в ушанке и пережидал, пока разводье не закрывалось. Так они добрались до берега. Почувствовав под ногами твердую почву, Маша отвернулась от реки и закрыла лицо руками. Потом поглядела на своего неожиданного спасителя. Тот стоял в стороне и сосредоточенно развязывал узлы на лямках. — Мальчик, а мальчик! — тихо позвала Маша. Паренек в ушанке оглянулся. Маша виновато улыбнулась и, не зная, как выразить свою благодарность, вдруг подбежала к пареньку и взяла у него из рук мокрые лямки. — Давай я развяжу! — И, вцепившись зубами, принялась развязывать туго затянувшиеся узлы. От моста мчались школьники: Санька с приятелями, Алеша Семушкин, Зина Колесова. Встревоженные, тяжело дыша, они окружили Машу. — Ты... ты зачем это через лед?.. — заикаясь, закричал на девочку Санька. — Я бы пробежала, — растерянно заморгала Маша, — а тут вода кругом... голова закружилась. — Всегда с тобой беды наживешь! — петухом наскочил на Машу Девяткин и ударил себя в грудь кулаком. — Еще и утонуть могла. А мы отвечай! Как в прошлое лето, когда у тебя в Черном омуте ноги свело. — Кто бы говорил! — фыркнула Маша. — Это у тебя ноги свело. — Видали! — разошелся Девяткин, обращаясь к мальчишкам. — Еще и спорит. Нет, довольно! Заказать ей за нами увязываться! На всю жизнь. Пусть ходит со своими девчонками. — Веселый разговор, — негромко произнес паренек в ушанке. — У вас что же, так заведено? Санька, словно от толчка, обернулся назад. Паренек сидел на бурой проталине и переобувался. Был он невелик ростом, худощав, смугл, глаза его чуть косили, и в них бегали озорные искорки. — Как — заведено? — настороженно переспросил Санька. Паренек ответил не сразу. Он выжал воду из мокрой портянки, ловко, без единой складочки запеленал в нее ногу и сунул ее в широкий зев кирзового сапога. — А так... Девочка чуть не утонула, а они… на бережку стоят, наблюдают. — Кто... на бережку? — Виноват, на мостике. — Говори, да не заговаривайся! — Санька не заметил, как сделал шаг к незнакомцу, и неожиданно, без всякой связи, но довольно сурово, как ему показалось, спросил: — Ты чей? Куда идешь? Паренек в ушанке вскочил на ноги, притопнул сапогами: — Патруль? Проверка документов? Прикажете доложиться? — И проверю... очень свободно. Много тут ходит всяких... Но паренек будто не расслышал этих слов. Он смотрел на Машу. Девочка, стоя на одной ноге, сняла с другой сапог и, прыгая, выливала из него воду. Нога была красная, зазябшая. Паренек подбежал к Петьке, выхватил у него из рук свой вещевой мешок, достал сухие портянки и протянул девочке: — Переобувайся: простудишься! Санька чуть не поперхнулся от досады. Мало того, что неизвестно откуда взявшийся паренек выставил его чуть ли не трусишкой, — он же первый предложил Маше переобуться. Но Маша портянки не взяла. — Я домой побегу... — И она обернулась к пареньку в ушанке: — Пойдем к нам! Отогреешься. Тебе еще далеко идти? — В Стожары мне, в колхоз имени Пушкина. — В Стожары? — воскликнула девочка. — К нам, значит. Мы все тут стожаровские. Вот она, за рекой, деревня наша. А ты к кому? — Дед Векшин — у вас есть такой?.. Захар Митрич. — А ты... ты к деду идешь? — К нему. Маша отступила шаг назад, обошла паренька кругом: — Тебя Федей зовут? Да? Федя Черкашин? Паренек, недоумевая, кивнул головой. — Ребята! — закричала Маша. — К Векшину внук приехал! Федя Черкашин! — и, схватив мальчика в ушанке за руку, потянула за собой: — Пойдем, я тебя провожу. Глава 7. ТЕРЕМ-ТЕРЕМОК Изба Захара Векшина стояла на краю деревни. Чудом сохранившаяся при немцах, просторная, грузно осевшая в землю, она наклонилась вперед, словно хотела выбежать поближе к большой дороге, чтобы сказать каждому, кто заходил в Стожары: «Добро пожаловать! Заходи, места хватит». И люди охотно сворачивали к Захаровой хате. Возчики и шоферы, перевозившие грузы на станцию, часто останавливались в ней на ночевку. Готовили ужин, пили чай и, застелив пол свежей соломой, устраивались спать. По утрам около «государственной хаты», как звали в деревне избу Векшина, рычали моторы, ржали кони, звенели ведра. Денег за постой старик ни от кого не брал, кровно оскорблялся, когда ему совали в руки смятые бумажки, и сердито кричал на возчиков или шоферов: «Что везешь? Хлеб, картошку? Фронтовой груз, значит, солдатское довольствие. Так и вези поскорее, нечего тут прохлаждаться, чаи распивать!» Но поужинать с заезжими людьми старик не отказывался и, кроме того, частенько после их отъезда находил в столе оставленную банку консервов, круг колбасы, буханку хлеба. Школьники звали Захаров дом «терем-теремок» и по вечерам забирались в него учить уроки, слушать дедовы сказки или просто «на огонек», который нигде не горел так ярко и приветливо, как в «теремке», потому что заезжие шоферы щедро снабжали Захара керосином. Сейчас Маша первая подбежала к «терем-теремку», пошарила под ступенькой крыльца, нашла ключ и открыла калитку. — Входи, входи! — радушно пригласила она Федю. — Это ничего, что дедушки нет... Он не взыщет... Вслед за Машей и Федей в избу вошли Зина Колесова, Алеша Семушкин и еще несколько ребят. Санька с приятелями в нерешительности переминался около крыльца. — А здорово он Машу выручил! — вполголоса сказал Степа Так-на-Так. — Откуда он взялся, Федя этот? Зайдем, Коншак, поговорим. Санька молчал. Ничего не скажешь, парень находчивый, не растерялся. А он-то связался с этой худой лодкой... Но после того, что произошло на реке, как тут зайдешь в избу, что скажешь Маше? — Кому интересно, идите, — дернул Санька плечом. — А мне домой нужно. — И он зашагал вдоль деревни. Приятели переглянулись и поплелись за ним следом. Маша, войдя в избу, быстро разулась, повесила пальтишко на гвоздик и залезла на печь. Федя оглядел коричневые щелястые стены, увешанные пучками сухих душистых трав, снопиками пшеницы, ржи, овса, и спросил: — А дедушка скоро будет? — Он придет, придет... Ты забирайся сюда, — позвала его с печки Маша: — здесь тепло. Федя не отказался. Полезли на печь и остальные ребята. — Не все сразу! — осердилась Маша. — Раздавите печку, она и так старенькая. Искоса поглядывая на Федю, девочка вспомнила, как однажды дед Захар позвал ее к себе и рассказал. что у него большая радость — нашелся Федя Черкашин, тот самый мальчик-сирота, с которым он подружился, когда был в партизанском отряде. Мальчик стал ему вместо родного внука, но из-за немцев они потеряли друг друга. А теперь Федя пишет, что лечится в госпитале, в далеком городе Ташкенте, а потом будет жить в санатории. А надо ему немедленно написать ответное письмо: он, Захар, живет бобылем, старуха его померла, и пусть внук скорее приезжает к своему дедушке. Маша написала. Потом она рассказала о партизанском внуке Зине Колесовой, и они связали ему в подарок две пары варежек. Время шло, а Федя Черкашин все не приезжал. Тогда Маша с подругой стали писать ему чаще. Они на все лады убеждали Федю, что жить ему в каком-то там санатории совсем необязательно — пусть приезжает скорее в Стожары: воздух здесь чистый, вода в речке родниковая, в лесу полно грибов и ягод, на ферме густое молоко, и Федя у них так поправится, что не уступит в силе ни Степе Так-на-Так, ни Саньке Коншакову, ни Петьке Девяткину. — Из санатория сейчас? — неожиданно спросила Маша. — А ты откуда знаешь? — удивился Федя. — Я про тебя много знаю. Ты ведь внук дедушке Захару, партизанский внук... Мы тебя ведь давно ждем... — Так это твои письма были? Тебя Машей зовут? — Машей! — засмеялась девочка. — А это вот Зина Колесова. Она тебе варежки связала. А это — Семушкин. Его у нас все суслики боятся. А это... — Маша называла каждого по имени, говорила, кто чем знаменит, и ребята тянулись к Феде, пожимали ему руку. В сенях заскрипели половицы. — Дедушка идет, — догадалась Маша и, подмигнув ребятам, обернулась к Феде: — Ты не сразу показывайся. Спрячься пока. Мальчишки оттеснили Федю в угол печи. Захар открыл дверь и ворчливо спросил: — А ну, терем-теремок, кто в тереме без прописки живет? — Я, мышка-норушка, — пискнула Маша. — Я, лягушка-квакушка, — отозвалась Зина. — Я, комар-пискун, — тоненьким голоском сказал Семушкин. Захар покосился на стоявшие у порога мокрые ребячьи сапоги, башмаки, обшитые кожей валенки и покачал головой: — Что, гуси лапчатые, промочили ноги да на печку к деду Векшину? Дома-то за это не жалуют. Выведу я вас на чистую воду, дайте срок! — Дедушка, а мы не отогреваться. Мы к вам с новостью, — сказала Маша. — Знаю я ваши новости! — Правда, дедушка! И вдруг с печки, из дальнего ее угла, полились такие переливчатые, звонкие соловьиные трели, что все ребята в изумлении насторожили уши, а дед Захар даже попятился к двери: — Что за наваждение! Кто там балуется? А ну, слазь, слазь, говорю! — Это я, дедушка... я... Федя легко спрыгнул с печки и вновь защелкал, залился, как настоящий соловей. — Узнаете, дедушка, чуете? Точно солнечные блики заиграли на лице старика. — Чую, соловушко! — И Захар, словно ему не было семидесяти лет, в ответ на соловьиное щелканье гукнул филином. Мальчик отозвался криком ночной выпи, старик тонко и нежно засвистел иволгой, мальчик закуковал кукушкой. Так они стояли друг перед другом, перекликались птичьими голосами, и ребятам казалось, что все птицы с округи слетелись в старую Захарову избу. Потом, устыдившись, что разыгрался, как мальчишка, старик смущенно рассмеялся, привлек Федю к себе и обнял. Вскоре на столе запел свою песенку кособокий самовар. Захар открыл банку консервов, достал горшочек с медом, моченой брусники, яблок, грибов, усадил Федю в передний угол. Потом оглядел сияющие лица детей и совсем подобрел: — Все садитесь! Пируйте! Такой день, ничего не жалко. Ребята разместились за столом. И, хотя большая деревянная чашка была полна просвечивающих моченых яблок, а в горшочке желтел загустевший липовый мед, они, не желая, чтобы Федя подумал о них плохо, ни к чему не притрагивались и чинно отвечали: «Большое спасибо, мы уже пили-ели...» — А ты где птичьему языку обучился? В отряде, да? — допытывалась у Феди Маша. — И коростелем умеешь кричать, и зябликом рюмить? — Могу. — Меня научишь? Алеша Семушкин все пытался завести с Федей серьезный разговор о партизанских делах. — Обожди, торопыга, — остановил его Захар. — Дай ему передохнуть с дороги. Будет у вас время, всласть наговоритесь. — И он пристально вглядывался в мальчика. Федя был гладко острижен, худощав и казался неразговорчивым. «Ничего... это его солнышко тамошнее присушило, — успокаивал себя Захар. — Он у нас тут, как на дрожжах, поднимется». И старик в который раз спрашивал Федю, не болит ли у него где. — Ничего не болит, дедушка. Я левой рукой пудовую гирю выжимаю. Я уж боролся с одним на станции. — Ну и как? — Да он не по-честному: подножку дал. Только я все равно вывернулся. — Видишь, нельзя тебе пока силой мериться. Ты у меня тихо жить будешь, покойно. — А мы его старшим поставим над всеми ребятами, — вдруг заявила Маша, которой давно хотелось сказать Феде что-нибудь приятное. — Мы его вот как слушаться будем! — Что еще за старшим? — покосился Захар. — Внучек отдыхать приехал. — Я ненадолго, дедушка. В ремесленное училище поступать хочу, — сказал Федя. — Ну вот, — нахмурился Захар, — только через порог перешагнул, а уж на дверь оглядываешься. Ты поживи, присмотрись, может, и другая какая путевка выйдет. Ребята готовы были просидеть с Федей до позднего вечера, но Захар вовремя намекнул, что дорогим гостям пора честь знать, и они, поблагодарив за угощение и распрощавшись, направились по домам. Захар вышел проводить их до угла. Мороз, точно искусный стекольщик, застеклил лужи хрупким ледком, и они блестели в лунном свете, как парниковые рамы. Где-то близко, в придорожной канаве, звенел неугомонный ручеек, словно хотел сказать, что никакие заморозки теперь не остановят шествующей весны. И Захару показалось, что вот и к нему в дом заглянула весна — приехал внучек. Старик улыбнулся и направился в избу. Вот сядут они сейчас с внучком рядком, выпьют по-семейному, без чужих глаз, еще по стаканчику чаю и обо всем по душам поговорят. Но ни разговор, ни чаепитие не состоялись. Примостившись на лавке и подложив под голову вещевой мешок, Федя крепко спал. — Умаялся, соловушко! — шепнул Захар. И, присев около Феди, задумался. Много лет прожил он на свете. Сколько земли вспахал, лугов выкосил, садов вырастил. Пчела его любит, конь понимает, знает он любое крестьянское дело. Но некому ему, старому человеку, передать свое умение в надежные руки — нет у него ни сыновей, ни внуков. А вот теперь есть с кем выйти в поле, есть кому показать, как ходить за плугом, как беречь каждое зернышко. «Никуда я его не отпущу, — подумал он про Федю, — доброго колхозника выращу. Стожары ему родным домом станут. Не забудут Векшина в деревне». Неожиданно мальчик шевельнул во сне губами, перевернулся на другой бок. И тут старик услышал, как из развязавшегося мешка на пол что-то посыпалось. Он нагнулся, протянул руку, и зерна тонкой струей потекли ему в ладонь. Захар подошел к лампе, прибавил огня и замер от удивления: на ладони лежали крупные, литые зерна пшеницы. Старик кинулся к лавке, чтобы разбудить Федю. Но мальчик спал так сладко, что Захар пожалел и только перенес его на кровать и укрыл одеялом. Потом вернулся к лавке, опустился на колени и начал бережно собирать рассыпанные на полу зерна. Утром Федю разбудил легкий стук по дереву. Дед Захар сидел у порога и сколачивал из дощечек скворечню. На столе лежала горка пшеницы. Солнце било в окна, и зерна горели, как литые из меди. Федя вскочил с кровати, заглянул в свой мешок: — Вы уж все знаете, дедушка? — Смотрю и глазам не верю! — Захар покачал головой. — Чудо прямо, что зерно домой вернулось. — Помните, дедушка, мы с вами через лес пробирались? Вас тогда немцы схватили. А котомка с зерном у меня осталась. — Так ты же, Федюша, через сколько рук потом прошел: солдаты, госпиталь, санаторий... А зерно целехонько. Ума не приложу. Волшебное какое-то! — Оно и есть волшебное... Кому ни расскажу, как мы с вами его от немцев спасали, все говорят: «Счастливое зерно. Сто лет жить будет». Ну, я и берег. Только одному раненому в госпитале десять зернышек подарил — очень уж он просил. Домой потом послал, в Поволжье. Захар подошел к столу, пропустил пшеницу сквозь пальцы: — Ну что ж, зернышки, поплутали по белу свету, поскитались. Пора вам и в землю ложиться, расти да колос вынашивать. — И он попросил внука про пшеницу никому пока не рассказывать: времени прошло много, и неизвестно, сохранили ли зерна свою всхожесть. — Потерпи до лета, Федюша. Колос будет — тогда и людей порадуем. Глава 8. СВОИМИ ГЛАЗАМИ На другой же день история с «быстротой и натиском» на реке стала известна всем стожаровским мальчишкам. Особенно постарался в этом Алеша Семушкин. В большую перемену он собрал во дворе около себя половину класса и принялся клятвенно уверять, что своими глазами видел, как векшинский внук нырнул в ледяную воду и вытащил Машу Ракитину. В школе не очень доверяли рассказам Семушкина, так как всегда и все он видел «своими глазами»: и где упала падучая звезда, и когда пробился родник в овраге, и как молния расщепила кряжистый дуб в Субботинской роще. Но появление Феди Черкашина было так необычно, что ребята на этот раз слушали Семушкина охотно и доверчиво. — Силен парень! — захлебывался от восторга Семушкин. — В реку, как тигр, бросился. Оно и понятно: партизан. — А Коншаков где был? — спросила Зина Колесова. — Что там Коншаков! Молодец среди овец... А Девяткин так совсем перетрусил. — Семушкин уморительно изобразил в лицах, как Санька с Петькой растерянно бегали по берегу реки и кричали: «Караул, спасите!» — На нас тень наводит, — шепнул Девяткин Саньке. Они стояли под березами в школьном саду и наблюдали за грачами, которые, заселив прошлогодние гнезда, орали от радости, как пьяные. Петька пошел к дровяному сараю, где Семушкин «наводил тень», а Санька сделал вид, что его интересуют только грачи. Но уши его были настороже. Он давно знал, что Семушкин любит сочинять про него всякие небылицы. Он, Санька, и малышей в бабки обыгрывает, и задачки у Маши списывает. Что-то он сейчас плетет мальчишкам! — Выхваляется этот Черкашин — жуткое дело! — сообщил вернувшийся Девяткин. — Будто мы с тобой нарочно Машу на лед заманили, а потом бросили. — Это кто так говорит? Черкашин? — вспыхнул Санька. — Семушкин передает... Они уже дружки с Черкашиным, водой не разольешь. Весь день Санька не находил себе места. Мальчишки гурьбой следовали за Семушкиным, и тот охотно, каждый раз с новыми подробностями, повествовал о векшинском внуке. По его словам выходило, что Федя не кто иной, как знаменитый партизанский разведчик, он восемь или десять раз ходил в ночной поиск, самолично захватил двух фашистов и имеет боевое ранение — шрам на боку. После уроков, когда Санька с приятелями возвращался домой, разговор вновь незаметно перешел на Федю. — Далось вам! — осердился Санька. — Ну и отправляйтесь, цацкайтесь с ним! Мальчишки остановились у моста и замолчали. Река почти очистилась, вода шла мутная, волоча отдельные запоздалые льдины. — Скоро рыбалить пойдем, — сказал Степа Так-на-Так. — Семушкин говорит, они гранатой рыбу будут глушить, — заметил Петька. — Откуда у него граната? — вдруг насторожился Санька. — Черкашин обещал подарить. Он с собой привез. У него в мешке и патроны есть, и нож трофейный, и много еще чего. Алешка своими глазами видел. — Ну, это он... это уж он совсем прибавляет, — забормотал Санька, и неизвестно было, к кому относились эти слова: к Семушкину или к Феде. На душе было неспокойно. А если все это правда, что болтает Семушкин? Мальчишки же за Черкашиным по пятам будут ходить! И разве захочет кто-нибудь теперь слушать Санькин рассказ о том, как они с мачехой угоняли от врага коров и лошадей, как он спас Муромца! Бомба тогда разорвалась около самой конюшни. Старый, вислогубый мерин, одурев от страха, так взбрыкнул, что сшиб Саньку с ног и помчался в сторону деревни. Но Санька не растерялся, вернул Муромца. На груди у него остался багровый след от подковы. Но кого же удивишь теперь такой меткой, если у векшинского внука шрам на боку и мешок полон патронов! — Наговорит этот Семушкин... Надо самим проверить, — предложил Санька. Мальчишки тут же наметили план. Они будут ждать на мосту, а Петька Девяткин зайдет к Векшину в избу и все, что надо, выпытает у Феди — ведь никто лучше его не умеет подлаживаться к людям. — Ты, главное дело, в мешок загляни, — наказал Санька. Девяткин подошел к избе, заглянул в окно и, убедившись, что деда Захара нет дома, толкнулся в калитку. — Теперь Девяткин зальется соловьем, — засмеялся Степа. — Мать родную продаст, другом-приятелем прикинется. Минут через тридцать Девяткин вернулся обратно. — Ничего такого и нет, — сказал он скучным голосом. — Сидит, посуду моет после обеда. И он сообщил, что Федя Черкашин оказался не очень-то разговорчивым и толком узнать от него ничего не удалось. Правда, в партизанском отряде Федя был, но занимался больше тем, что помогал деду Векшину собирать грибы, ягоды, готовить обед партизанам. — Кашевар, значит! — присвистнул Санька. — Ну, а фрицев сколько он захватил? — Ноль целых ноль десятых... Не брали его в разведку, мал еще. — А мешок видел? Гранаты есть? — Тю... чего захотел! — фыркнул Петька. — Даже и патронов нет. Книги одни. — А еще? — Кружка с ложкой, белье, зерна какие-то... — Зерна? — Не то пшеница, не то еще что. Я не рассмотрел, неинтересно. — Поймал нас на живца Семушкин, — облегченно засмеялся Санька и после этого случая немного успокоился. Вскоре Федя пришел в школу. Его посадили в шестой класс. Учение мальчику давалось нелегко. Он многое перезабыл и сейчас старался изо всех сил, чтобы не отстать от товарищей. Посоветовавшись с Леной Одинцовой, Маша созвала пионеров и рассказала им, что сама Татьяна Родионовна поручает им работать на участке деда Векшина. Ребятам это польстило. Помогать Векшину вызвались Зина Колесова, известная своим умением выращивать отличные помидоры, Алеша Семушкин и еще пять человек. Присоединился к ним и Федя Черкашин. Тут же после сбора Маша повела ребят на участок к деду Векшину. Участок лежал позади усадеб, примыкая одной стороной к реке, другой — к перелескам. Ребята остались за изгородью, а Маша с Зиной прошли на участок и заглянули в маленькую теплицу, оборудованную на месте старого блиндажа. Захар, склонившись над ящиками с землей, поливал из лейки рассаду. — Дедушка, мы пришли, — сообщила Маша. — Какая работа будет? Но дед Захар отнесся к этому без всякого воодушевления. — И много вас? — Девять человек. Если нужно, еще ребят соберем. — Куда столько! — испугался Захар. — Двоих—троих с избытком хватит. И чтобы рьяные до земли были, неотступные. Тебя вот, скажем, могу принять, Зину Колесову… — А мальчишек? — И не проси. Налетит этакая саранча, помнет все, затопчет, каждый стебелек обгрызет. Маша вернулась к поджидавшим ее ребятам и передала свой разговор с дедом. — А мы, значит, не рьяные, — обиделся Семушкин. Ребята решили поговорить с Леной Одинцовой. — Упрямый старик, — задумалась Лена. — А знаете, ребята, надо его задобрить. С пустыми руками к нему лучше не являться. Вот ты, Зина, покажи ему свою рассаду томатную. А вы, мальчики, птичьих кормушек понаделайте, скворечен. — Изгородь можем починить, — предложил Семушкин. — Мы ему семена клевера подарим. Помните, нам Андрей Иваныч прислал? — сказала Маша. — И еще семян надо собрать, — поддержал ее Федя. — Каких семян? — не поняла Зина. — Разных... Пшеницы там, ржи, овощей... Дедушка говорит, что хорошие сорта — их по зернышку искать надо. С этого дня ребята начали собирать семена. Ходили по соседним колхозам, беседовали с полеводами, огородниками, опытниками, выпрашивали у них на развод лучшие сорта семян. Через неделю они заявились к деду Векшину с внушительной коллекцией. Первым демонстрировал свои находки Алеша Семушкин. Он вывернул все карманы и высыпал на стол семена огурцов, брюквы, капусты. — Я и больше могу принести, вы только скажите… Дед Захар вооружился увеличительным стеклом и долго рассматривал каждый сорт. Потом принялся допрашивать Алешу: где найдены семена, на какой почве выращены, какова была их урожайность. — А я в школе выменял, у ребят, — помявшись признался Алеша, — на перышки… Старик смел все зерна в общую кучу: — Впустую старался. Семена без паспорта мне не нужны. Таким зерном только кур кормить. Больше других повезло Маше и Феде. Они принесли из Локтевского колхоза от опытника Колокольцева десять зернышек редкого сорта многолетней ржи и щепотку голозерного ячменя и смогли ответить почти на все вопросы деда. Захар записал историю каждого сорта в тетрадочку и убрал зерна в сундучок. — Ну что ж, засеем на пробу, попробуем. Охота есть — ищите и дальше. Но только, чур, с разбором, всякое безродное зерно не хватайте. Ребята теперь все чаще собирались в «терем-теремке», и Санька не мог понять, что их туда притягивает. Однажды он спросил Машу: — Все Федю слушаете, про его боевые дела? Как он щи да кашу варил? — Нет, мы семена собираем. — Какие семена? — Для посева. Я уже два сорта нашла. И больше бы достала, да дед Захар бракует здорово, спасу нет. — Игру завели? — усмехнулся Санька. — Зачем игру! — обиделась Маша. — Деду Захару помогаем. Ты погляди, что у меня есть. — Она достала из сумки несколько пакетиков с семенами. — Это тыква, это соя амурская. Учительница ботаники подарила… — Давай, давай, проверим! — Девяткин схватил из пакетика несколько тыквенных семечек, кинул их в рот. — Липовая твоя тыква! Подмоченная и затхлая. — Сам ты затхлый! — рассердилась Маша и убрала пакетики. — И не имей такой привычки — сортовой фонд хватать! — Фонд! — фыркнул Петька. — Мышам на разживу. Глава 9. ЗА ОКОЛИЦЕЙ Весна шагала семимильными шагами. Земля покрылась зеленой щетинкой травы, неумолчно заливался жаворонок, спирально уходя в небо, и с полей несло теплым, благодатным, полным тонких запахов воздухом. Дорога из школы домой в эти дни стала удивительно длинной. Ребят тянуло и к лесной опушке, где около рыжих островерхих куч уже хлопотливо сновали муравьи, и к топким берегам реки, где вспыхивали первые желтые цветы. Лес стоял еще голый и прозрачный. Только орешник, ольха да береза развесили длинные дымчатые сережки, и, продираясь сквозь лесную чащу, ребята поднимали облачко тонкой желтоватой пыли. На полях бойко пробивался из земли хвощ, и мальчишки охотно жевали его водянистые розовые стебли. Но чаще всего школьники задерживались у околицы деревни. Разувались, снимали пиджаки и куртки и заводили бесконечные игры в войну, в лапту, в чижи на счет до ста очков, в городки на двенадцать фигур. Редкая игра обходилась без Саньки Коншакова. Пошлет его, бывало, мать к соседке за солью. Выйдет он на улицу, увидит, как мальчишки у околицы играют в лапту, и нахмурится от досады. Старшие объединились против маленьких, играют не по правилам, частенько плутуют. И загорится тут Санькино сердце: — Неправильно играете! Разобьются мальчишки заново на партии, уравняют силы, и игроков точно живой водой спрыснет. Санька, конечно, старший в своей партии. Каждому игроку он определит его место, укажет, кому за кем бить по мячу. Себя он всегда оставлял для заключительного удара. Вот взмахнул лаптой первый игрок — промахнулся. Нацелился второй — тоже мимо. Не повезло и третьему. Доходит очередь до Саньки. На него с надеждой смотрят десятки глаз. Санька — старший, «матка», и он должен выручить свою партию. Санька не спешит. Он долго выбирает лапту по руке. По правилам, последний игрок имеет право на три удара по мячу. Первый и второй удары Санька наносит вполсилы. Мяч отлетает недалеко от кона. Противник торжествует — Санькина партия явно проигрывает. Но Санька спокоен. Он откладывает в сторону легкую дощечку, которой ударял по мячу, подходит к изгороди и вытаскивает из земли тяжелый кол. Долго примеривается, плюет на ладони и вдруг кричит: — Подавай! Один из игроков подбрасывает в воздух мяч. Обхватив кол обеими руками, Санька описывает им широкую дугу и с хеканьем наносит последний удар. Упругий резиновый мяч взвивается так высоко в небо, что кажется, никогда больше не опустится на землю. — Выручил! Выручил! — восторженно кричат мальчишки, стремглав бегут до заповедной черты и возвращаются обратно к кону. И так увлечется Санька игрой, что забудет обо всем на свете. Потом опомнится, прибежит домой и, не моргнув глазом, скажет матери, что луку у соседки не нашлось. — Я ж тебя не за луком посылала — за солью, — разведет руками Катерина. — Я и про соль спрашивал. Тоже нету... Как-то раз ребята затеяли игру в «колы-забивалы». В землю воткнули остро отточенный, как карандаш, осиновый кол. Рядом положили несколько березовых поленьев. Санька поставил всех мальчишек в круг и начал выбирать водящего. Неожиданно к ним подошел Федя Черкашин: — В колы играете? Знаю такую игру. А водят у вас как — по жребию или на охотника?.. Ага, по счету. Тогда и меня посчитайте. — И он втиснулся в круг. Санька смерил новичка взглядом. — Посчитаем, посчитаем, — согласился Девяткин и, подмигнув Саньке, стал на его место. И все улыбнулись, потому что знали: если Петька захочет кого сделать водящим, это так и будет. Девяткин ходил по кругу, тыкал мальчишек толстым пальцем в грудь и бормотал считалочку: — Катилося яблоко вокруг города, кто его поднимет, тот вон выйдет... На кого приходилось последнее слово, тот отходил в сторону. С каждой минутой круг все более сужался. Вот остались только двое: Петька и Федя. Девяткин в последний раз так ловко пробормотал «катилося яблочко», что водить досталось Феде. — Имей в виду: у нас до конца играют... пощады не просят, — предупредил Санька. — А как же иначе, — согласился Федя и лег лицом на землю. Мальчишки побежали прятаться. Когда голоса и топот ног стихли, Федя поднялся с земли и постучал палкой в полено, предупреждая всех. что начинает поиски. Он заглядывал в канавы, в огороды, за дворы, шарил в кустах и, обнаружив игрока, со всех ног бежал к колу и троекратно ударял по нему палкой: игрок найден и должен выйти из укрытия. Иногда Федя уходил от кола слишком далеко. Тогда, точно из-под земли, выскакивали ребята и березовыми поленьями загоняли кол в сырую, податливую землю. Заслышав удары, Федя мчался обратно, но игроки уже исчезали. Снова в поиски. Наконец все мальчишки обнаружены. — Теперь тащи кол! — напомнил Санька. Но это было не так легко. Молодой, в соку, осиновый кол по самую маковку ушел в землю. Не за что было даже ухватиться. Федя нашел обломок железного прута и попробовал взрыхлить землю. — Железкой нельзя, не по правилам, — остановил его Санька. — Надо голыми руками. Федя попыхтел минут десять, но ничего не мог сделать. Пришлось водить еще раз. В землю воткнули новый кол, и все началось сначала. Теперь Федя искал осторожнее. Далеко от кола не уходил, зорче осматривался по сторонам. Наиболее опасным и хитрым игроком оказался Санька Коншаков. Он прятался в самых неожиданных местах. Второй кол Федя также не смог вытащить. На беду, он зашиб о камень ногу и захромал. — Проси пощады — пожалеем! — снисходительно предложил Санька. — Привычки такой не имею, — отказался Федя. Подбежала Маша. — Напали на свеженького, обрадовались! — закричала она на мальчишек и предложила Феде отыграться за него. — Они плутуют, наверное... Я их сразу выведу на чистую воду! Но Федя от помощи отказался. Игра затянулась до позднего вечера. Утром, нагнав прихрамывающего Федю по пути в школу, Санька насмешливо сказал: — Не отыгрался вчера! Сегодня после обеда опять водить будешь. — Я?! — растерялся Федя. — А кто же! У нас все по-честному играют. Степа Карасев прошлым летом две недели водил... похудел даже. А Девяткин как-то матери вздумал пожаловаться, так мы его потом от всех игр отлучили... И после обеда Федя снова пришел за околицу: — Давайте в колы играть. Я водить буду. — У тебя же нога болит, — удивились мальчишки. — Поджила малость. Но играть ребятам не хотелось. Они только что на вырубку собрались — костры жечь. Санька даже коробку спичек из дому унес. — Ладно, — сказал он, — мы тебя прощаем. — Тогда считаю, что отыгрался, — сказал Федя. Мальчишки только переглянулись и смолчали. В другой раз затеяли игру в чижи. Подошел Степа Карасев. — Так-на-Так водит... на новенького! — обрадовались мальчишки. Степа был нерасторопен, доверчив, хитрить не умел, плохо разбирался в правилах игры. Ребята пользовались этим, и он постоянно был в проигрыше. Степу без конца «маяли» в чижи, заставляли бегать за мячом. А когда играли в войну, он обычно выполнял роль «конной тяги», перевозя на дребезжащей тележке ржавую трубу от миномета, которая в одном и том же бою была и противотанковой пушкой и гаубицей. Сегодня на Степе отводил душу Петька Девяткин. Федя сидел на бревнах и следил за игрой. Петька заслонял собой вычерченный на земле круг, и Степа никак не мог попасть в него деревянным, заостренным с обоих концов чижом. Мальчишки решили, что Степе теперь не отыграться до позднего вечера. Неожиданно Федя подошел к играющим, взял у Степы чиж: — Посиди, я за тебя отмаюсь. Через несколько минут чиж вкатился в круг. Федя предложил Девяткину сыграть еще одну партию. Петька вынужден был согласиться: после выигрыша не принято отказываться. Сыграли партию, и Федя вышел победителем. Началось «маяние». Федя играл расчетливо и точно. Он с такой силой ударял по чижу палкой, что тот с жужжанием пролетал над землей и падал далеко за дорогой. Петька терпеливо разыскивал чиж в траве и долго целился, стараясь попасть в круг. Но Федя, изловчившись, отбивал его палкой еще на лету — это было по правилам — и отсылал в другую сторону, к огородам. Казалось, что круг был огражден незримой стеной. Мальчишки с веселым оживлением следили, как Девяткин бегал из стороны в сторону. Он пыхтел, ругался себе под нос, поглядывал на Саньку. А тот только посмеивался: ничего не скажешь, игра идет по-честному, по всем правилам. Начало смеркаться. — Домой пора, отложим до завтра! — взмолился Девяткин. — У Степы пощады проси, его выигрыш, — сказал Федя. — Конец игре, конец, — забормотал сконфуженный Степа. — Не надо завтра. Федя последний раз ударил по чижу, и тот, как стриж, прочертив вечернее небо, упал далеко за огородами. — Эх, ты! — Девяткин подошел к Саньке. — За свой конец вступиться не мог. — Поделом тебе! Не плутуй, по совести играй. — Родной, тоже... — Велика родня! На одном солнышке греемся, — засмеялся Санька. Глава 10. НА ПОЧТЕ Когда письмоносец Тимка Колечкин появлялся на деревенской улице с полной сумкой писем и газет, Катерина выбегала ему навстречу, затаскивала в избу и заставляла на глазах у нее перебирать всю почту. — Тетя Катерина, да я же помню… нет вам ничего, — почему-то виноватым голосом говорил Тимка. — Нет, ты покажи... может, запамятовал. Но письма от Егора опять не было. Катерина ходила грустная, молчаливая, часто задумывалась и с нетерпением ждала очередной почты. Правда, по вечерам она продолжала по-прежнему рассказывать детям о похождениях бравого солдата Егора, но делала это уже без прежнего увлечения, часто противоречила сама себе, что заметил даже Никитка: — А чего это тятька все одного и того же фашиста убивает? Сегодня рыжего, мордастого, и вчера, и третьего дня. Неужели он такой неубиваемый? — Разве все рыжего? — спохватилась Катерина. — Да все они на один лад... все противные. Однажды к Коншаковым забежал Петька Девяткин и сообщил Саньке, что завтра мать едет в город на двух подводах (Евдокия работала в колхозе возницей молока) и берет его с собой. — Поедем с нами, Коншак! Завтра же воскресенье. В кино сходим, на базаре побываем. Санька решил, что такого случая пропустить никак нельзя. Он вопросительно посмотрел на мать. — Поезжай, Саня! — обрадовалась Катерина. — На почту зайдешь, письма спросишь. — Это же Тимкино дело. — Тихий он очень... ему, поди, и писем недодают. А ты побойчее поговори там, побеспокой людей. Может, отцово-то письмо в уголочке завалялось, лежит себе и лежит. Хорошенько пусть поищут. — Ладно, зайду, — согласился Санька. Утром он помог неповоротливой Евдокии запрячь лошадей. Сам надел хомут на вислогубого, старого Муромца, затянул супонь, завязал чересседельник. Наконец тронулись в путь. Санька с Петькой ехали на Муромце впереди, Евдокия на другой подводе — сзади. По дороге подводы нагнали Тимку Колечкина. — На почту? — спросил Санька. — Садись, подвезем. Тимка забрался на телегу, снял широкий картуз и вытер вспотевший лоб. — Запарился, почтарь? — Тяжелая у меня работа, Коншак. — Что так? — Если письмо — у которых муж или там сын живой на фронте, так ничего. А намедни вот Ульяне Князьковой извещение привез: муж пропал без вести. А у нее пятеро ребятишек осталось. Третьего дня тетке Даше — сына убило. На той неделе — Вороновым. От меня люди, как от чумного, теперь шарахаются... Да и тятька все вспоминается. Нет, пусть другой кто за письмами ходит... — Ну-ну, — вздохнул Санька. — Раз поручено, доставляй. — И, помолчав, спросил: — У тебя отец кем на войне был? — Сапер... Тоже работа тяжелая. На мине подорвался. — И Тимка часто заморгал глазами. — Если бы тятька был жив, разве я бросил бы школу? Учился бы в шестом классе вместе с тобой. Санька подумал о своем отце. Почему-то вспомнился летний погожий день, когда они всей семьей отправились в Локтево, к родне в гости. Феня, разряженная, как невеста, в бусах и лентах, шагала впереди, за ней отец с Никиткой на плече, рядом с ним мать, а позади всех Санька. Он был сердит и ни с кем не разговаривал. Мать ради гостей заставила его обуть новые, скрипучие, с непомерно длинными носами штиблеты, а отец, пообещав повезти всю семью в гости в рессорной тележке, вместо этого повел их в Локтево тихой полевой дорогой. Отец шел медленно, забредал по пояс в пшеницу, перебирал пальцами колосья, щурил глаза. — Мать, ребятишки! Благодать-то какая! Завалимся хлебом к осени. Потом, нарвав пустотелых дудок, он принялся мастерить дулейки, которые пели птичьими голосами; из стеблей пшеницы делал пищалки с жалостливым, тонким звуком; из веток ивы и ракиты — оглушительные свистульки. Невероятный концерт огласил окрестность. Ребята гудели, свистели, издавали соловьиные трели. Потом они вошли в лес. Молодой, прозрачный, он приветливо шумел листвой, точно Коншаковы шли в гости не в Локтево, а вот к этим березам, осинам, елям. По каким-то неуловимым приметам отец находил гнезда птиц, выслеживал ежа, белку или, улегшись около муравьиной кучи, рассказывал про трудолюбивую жизнь ее обитателей. Ребята, как завороженные, бродили за отцом. Санька давно забыл свою утреннюю обиду, длинноносые штиблеты уже не тяготили его. Он набрал полную фуражку птичьих яиц, весь был облеплен паутиной, измазался смолой. — А в гости-то, Егор! — спохватилась вдруг Катерина. — Поди, заждались нас. — И, оглядев отца и ребятишек, всплеснула руками: — Я ли не обряжала их! Стирано, глажено... А на что вы теперь похожи? Углежоги, мазепы! — Не беда, — засмеялся Егор. — У нас тут и свой праздник ладный выходит. ...К полудню подводы прибыли в город. Евдокия сдала молоко и поставила лошадей кормиться. Потом, захватив сына, отправилась на базар. Санька с Тимкой пошли на почту. По дороге посмотрели картинки в витрине кино, купили в палатке розовых петушков в подарок малышам, заглянули на стадион, где когда-то Санька с отцом смотрели футбольный матч. Сейчас на стадионе в футбол никто не играл, а какие-то парнишки кололи штыками хворостяные чучела. — Они тоже воевать будут? — спросил Тимка. — Это у них всевобуч, — пояснил Санька. — Они еще пока гражданские. На почте служащий подал Тимке объемистую пачку газет и писем: — Стожаровские прибыли. Полным-полна ваша коробушка. — Тима, а нам письма нету? — шепнул Санька. — Давай посмотрим. Тимке самому не терпелось разобрать почту. Они вышли на сквер, сели на скамейку и принялись рассматривать письма: были тут и открытки, и затертые бумажные треугольники, и конверты, склеенные из газетной бумаги. — «Марине Ивановне Ракитиной», — прочел Тимка и представил, как сегодня вечером он зайдет с этим бумажным треугольником к Машиной матери. Тетя Марина долго будет вытирать фартуком руки, потом бережно примет письмо на ладони, поднесет близко к лампе, прочтет и, спохватившись, поставит перед Тимкой крынку с молоком, нарежет большими ломтями хлеб и примется угощать: «За себя не хочешь, за Андрея Иваныча поешь... Чтобы он вот так же сыт был, поправился скорей». Это письмо Тимка занесет Колесовым. Старик Иван соберет многочисленную семью, пригласит соседей, оседлает нос очками в жестяной оправе и растянет чтение письма от сына-танкиста на добрый час. — А нам нет и нет, — вздохнул Санька и подумал, что же он скажет дома матери. Но что это? Пальцы его выхватили из пачки писем конверт из плотной белой бумаги. Адрес выбит четко, на машинке: область, район, сельсовет. «Село Стожары, колхоз имени Пушкина, Катерине Васильевне Коншаковой». «Коншаковой, Коншаковой...» — про себя повторял Санька. Но почему адрес и номер полевой почты выбиты на машинке и конверт такой аккуратный, а все письмо тоненькое, легкое? Нет, это не от отца. Письма от него обычно приходили пухлые, увесистые, конверт был зашит суровой ниткой. От кого же тогда? У Саньки похолодели руки, он растерянно оглянулся, встретился глазами с Тимкой. — Чего ты, Саня? Ну, чего?.. — тихо и встревоженно шепнул тот. — Ты читай. Санька робко надорвал конверт, — «Ваш муж, Егор Платонович Коншаков, погиб смертью храбрых в боях за Родину», — прочел он. Всю обратную дорогу Муромцем правил Тимка, а Санька пластом лежал на телеге, лицом вниз. В Стожары подводы вернулись в сумерки, Санька с трудом сполз с телеги, подошел к лошади и долго не мог рассупонить хомут. Вдруг он скривил лицо, уткнулся в парную шею Муромца и глухо всхлипнул. — Саня... Ну что ты, право... — засуетился около него Тимка. — Ты крепись... нельзя им волю давать, слезам-то. Знаешь, когда нам похоронная пришла, я совсем почти не плакал... — Голос у Тимки задрожал. — Разве вот ночью только самую малость... А на людях — ни-ни... Санька с содроганием представил, как он передаст похоронную Катерине. Та взглянет на клочок бумаги пустыми глазами, потом повалится на лавку и заголосит тонким, щемящим душу голосом, как это было с Тимкиной матерью. Прибегут Феня с Никиткой, вцепятся в юбку матери, поднимут рев на всю улицу. «Нет, что угодно, только не это! — со страхом подумал Санька. — Убегу лучше... домой не покажусь». Он нащупал в грудном кармане гимнастерки хрустящее письмо, сквозь слезы поглядел на белоголового Тимку, оглянулся по сторонам: — А что, Тимка, если я не покажу матери похоронную-то? — Это как же? — опешил Тимка. — Дело такое, не утаишь... — А может, еще ошибка какая... Вон Андрей Иваныч два года без вести пропадал, а сейчас объявился. — Это, конечно, всяко бывает, — неопределенно ответил Тимка и вдруг, потянув Саньку за руку, кивнул в сторону: — Смотри... мачеха твоя. Санька вздрогнул и оглянулся. Мимо сараев к конюшне быстро шла Катерина. Он поспешно вытер кулаком глаза; едва не поломав ногтей, развязал наконец затянувшуюся супонь, вытащил из гужей дугу и вывел Муромца из оглобель. — Сейчас первый спрос про письмо... — поежился Тимка. Санька приблизил к товарищу лицо и шепотом, с неожиданной твердостью сказал: — Не покажу, и все тут. И ты не говори. Не было и не было никакого письма. Понятно? Он глубоко втянул воздух, но тут острый комок вновь подкатил к горлу. Мать была совсем близко. Чувствуя, что сейчас разревется во весь голос, Санька ударил Муромца вожжами, тот рванулся вперед и тяжелым подкованным копытом наступил мальчику на ногу. Боль пронзила ступню. Санька вскрикнул, выпустил повод и на одной здоровой ноге запрыгал к телеге. — Ты что? — подскочил к нему Тимка. Подбежала Катерина: — Под копыто угодил! Горе ты мое! — Она опустилась перед сыном на колени и осторожно стянула сапог. — Совсем одурел мерин... на людей бросается, — пожаловался Санька и погрозил Муромцу, который, опустив голову, стоял у конюшни, словно раздумывая, за что так несправедливо обидел его мальчик. С помощью Тимки Катерина привела Саньку домой, положила на распухшую ногу примочку и принялась завязывать старым полотенцем. Боясь, что мать вот-вот заговорит о письме от отца, Санька делал вид, что боль совершенно невыносима: охал, стонал, вскрикивал. Но Катерина все же спросила. — Не получал... Никому ничего не было, — потряс головой Санька. А со стены, с фотографии, на него смотрел отец. Вот он, веселый, сильный, вместе с Катериной и ребятами перед своим домом, вот он в Москве на Сельскохозяйственной выставке рядом с высоким снопом пшеницы. А теперь? Никогда Санька больше не увидит отца, никогда они с ним не пойдут в поле смотреть хлеба или в луга косить сено. И никто ему так ловко не смастерит свистки и дудки, не поведет в лес к заповедным грибным местам, не споет таких хороших песен про Сибирь, Волгу, про ямщика с его удалой тройкой. И Санька почувствовал себя таким несчастным и одиноким, что снова залился слезами. — Да потерпи ты... мужичок тоже! Ведь не убил тебя жеребец, — сказала Катерина и горько вздохнула. — Эх вы, маломощные! Случись вот беда какая с Егором — как я жить буду с вами? Саньку уложили в постель. Когда мать вышла из избы, Тимка оглянулся по сторонам и наклонился над Санькой: — А я видел... ты нарочно под лошадь сунулся... — Тимка! — Санька приподнялся и схватил мальчика за руку. — Ты никому... слышишь!.. никому про письмо не скажешь! Поклянись, Тимка! Глава 11. ЗЕМЛЯ Три дня лил теплый весенний дождь. Он, как шваброй, продраил землю, согнал с нее последние следы долгой зимней спячки, и все кругом ожило, зазеленело, стремительно тронулось в рост. Ивы и вербы у речки оперились нежными листьями, точно деревья завесились прозрачной кисеей. В первое же погожее утро Захар Векшин решил начать копать землю на участке. Он осторожно оделся, чтобы не разбудить Федю, калачиком свернувшегося под одеялом. Старик умышленно не поднял внука. Хотелось проверить, не белоручка ли тот, потянет ли его к земле, прибежит ли он сам на участок. Перед тем как выйти из дому, Захар подошел к Феде, чтобы накрыть его полушубком. И тут он обнаружил, что под одеялом никого нет. Старик забеспокоился и направился к участку. Еще издали он заметил густой столб дыма. Захар прибавил шагу. Посредине участка пылал огромный костер. Вокруг суетились Маша и Зина Колесова. Они подбрасывали в огонь прошлогодние огуречные плети, бурые стебли помидоров, собранный со всего участка мусор. Мальчишки во главе с Федей чинили изгородь: выпрямляли накренившиеся столбы, переплетали перекладины свежим тычинником. — Та-ак! — удивленно протянул дед Захар. — Самоуправничаете? Хозяевами заделались... Неожиданно подул ветер, и в углу участка что-то затрещало. Старик оглянулся. Высокое чучело кивало ему широкополой соломенной шляпой и взмахивало соломенными руками. Захар обошел чучело кругом и покачал головой: — Дотошны, смекалисты! Но тут он услышал голоса птиц. На белых сучьях около новеньких дощатых скворечен прыгали черные, как угли, скворцы. Вот один из них юркнул в круглое отверстие скворечни, через минуту вылез обратно, уселся на ветку березы, растопырил перышки, счастливо зажмурил глаза и скрипуче запел — как видно, о том, что вот он наконец вернулся из теплых далеких стран в родные края и очень доволен своим новым жильем. Захар, прикрыв ладонью от солнца глаза, долго слушал скворца, и лицо его светлело все больше и больше. — Дедушка, — подбежала к нему Маша, — а когда землю начнем копать? Мы и лопаты наточили. Захар обвел глазами ребят, помял белую в колечках бороду и невольно улыбнулся: — Ну что с вами поделаешь, неотступные вы люди! Одолели-таки меня. Когда землю копать, спрашиваете? А вы сами примечайте. Видите, скворцы новоселье справляют. Значит, время. Только, чур, — старик согнал с лица улыбку: — забалуетесь или помнете что — зараз от хозяйства отлучу. — Все слышали? — обратилась Маша к ребятам. — Это само собой, — сказал Семушкин. — Если какой инвентарь нужен, вы не стесняйтесь, берите в теплице, — разрешил Захар. — Она же на замке, дедушка. И ключ вы завсегда прячете, — заметила Маша. — Ах, да, да! — засмеялся старик и показал ребятам, куда он убирает ключ от теплицы. Потом он расставил ребят по участку. Все принялись копать землю. Федя, цепко держа заступ в руках, с хрустом вогнал его в жирную землю, выворотил тяжелый ком и разрубил крепкую дернину. Рядом с ним копала землю Маша. Она любила эту работу. Весной мать обычно отводила ей на огороде отдельную грядку, и Маша сама вскапывала ее и засевала. Огурцы и капуста мало интересовали Машу. Ей хотелось вырастить что-нибудь необыкновенное, никогда не виданное в деревне. Однажды по совету Андрея Иваныча она посеяла на грядке зернышки с загадочным и нездешним названием — «люффа». Новое растение, как хмель, опутало плетень, зацвело крупными белыми цветами и завязало плоды, похожие на огурцы. Но к осени обнаружилось, что новые огурцы жестки, мочалисты, несъедобны, и даже коровы брезговали ими. Ребята подшучивали над Машей, сочиняли про ее люффу веселые песенки, пока учитель не посоветовал девочке опустить плоды люффы в чугун с кипятком. Плоды разварились, и Маша вытащила из чугуна мочалки, напоминающие морские губки. «И то не беда! Овощь не получилась — мочалка в доме пригодится», — похвалила девочку мать. Ребята поработали на участке часа полтора, потом побежали в школу. Маша решила, что она сегодня обязательно поговорит с Санькой. Но в классе его не было. Кто-то сказал, что лошадь отдавила Саньке ногу и он сидит дома. После занятий Маша отправилась в Большой конец, на колодец — вода в том колодце была самая чистая и вкусная, и, кроме того, по пути можно заглянуть к Коншаковым. Девочка привязала конец звонкой холодной цепи к дужке ведра и, притормаживая ладошкой быстро крутящийся ворот, опустила ведро на дно колодца. Потом, поплевав на руки, принялась вытягивать цепь обратно. И сразу почувствовала неладное: цепь не вздрагивала и не звенела, как туго натянутая струна. Маша заглянула в колодец и обмерла: ведра на конце цепи не было. Девочка расстроилась: ведро новенькое, из светлой жести, мать его совсем недавно купила в городе. Подошел Семушкин: — Ведро упустила? Не горюй, мы его зараз вытащим. Он принес откуда-то старый багор, привязал к цепи и принялся шарить им по дну колодца. Собрались мальчишки Большого конца. Словно почуяв, что можно позубоскалить, примчался Девяткин; прихрамывая и опираясь на палочку, подошел Санька. Все заглядывали в глубокий, немного таинственный колодец, давали друг другу множество советов, в какой раз опускали на дно багор, но ведро зацепить не могли. — Не на ту приманку удите, рыбаки! — веселился Девяткин. — Вы на муху попробуйте или на червяка. — Потом дурашливо запел: — «Потеряла я ведерко, потеряла я ведро...» Вечная ему память! — В самом деле, Маша, — уныло вздохнул Семушкин: — не достать нам его. — Эх вы, мужики! — с укором бросила Маша. — Будь я мальчишкой, я не только в колодец, я бы... я бы со дна моря что хошь достала. — Ох, ретива! — захохотал Девяткин. — «Со дна моря»... А море — курице по колено, шапкой покроешь. — Чего ты, как гром, грохочешь! — вспыхнула Маша. — Вот захочу и... достану! — Держите меня! — Девяткин повалился на землю и задрыгал ногами. — Она достанет! Это как тогда в ледоход через реку бегала... Умора! У Маши задрожали губы. — А я говорю, — выкрикнула она, — вот обвязывайте меня цепью... спускайте в колодец! Мальчишки ахнули. Степа потянул ее за рукав и покачал головой. Маша и сама понимала, что наговорила лишнего, но остановиться уже не могла. Схватила конец цепи и принялась опоясываться, как ремнем. Санька, который до сих пор сидел в стороне и ковырял палочкой землю, вдруг поднялся, заглянул в колодец, потом отобрал у девочки цепь и кивнул Девяткину: — Неси полено. — Какое полено? — осклабился тот. — Березовое, можно и осиновое. И чтобы без сучков. Живо! Девяткин пожал плечами, оттопырил нижнюю губу, но за поленом все же сходил. Санька обвязал полено цепью, сел на него верхом, взял в руки багор и приказал мальчишкам опускать себя в колодец. Похрустывая, цепь медленно поползла вниз. Где-то очень глубоко таинственно мерцала зеленая вода. Повеяло холодом, запахло плесенью, гнилым деревом, кругом сгущалась темнота. Сердце у Саньки замерло. Почему-то пришло в голову, что все, кто остался там наверху, на солнце, сейчас разбегутся и он навсегда останется в узком, душном колодце. Чтобы не было так страшно, Санька то и дело подавал наверх команду: «Прибавь ходу!», «Ровнее спускай!» Наконец багор плеснул по воде. — Стоп! — крикнул Санька. Цепь замерла, и он принялся шарить багром по дну колодца. Минут через десять мальчишки подняли Саньку наверх. В руке он держал светлое жестяное ведро. Мальчик ступил на землю. Все кругом: зеленая трава на улице, шумящая от ветра листва на деревьях, солнце над головой — выглядело таким несказанно радостным и привлекательным, что он невольно зажмурился. А Маше показалось, что у Саньки засорились глаза от паутины, которая облепила его лицо, и она подошла к нему с ведром воды: — Умойся, Саня! Когда же все начали расходиться от колодца, Маша не выдержала, догнала Саньку. — Саня, — помолчав, призналась она, — а я бы ни за что не могла в колодец полезть... Темно там, склизко... жабы, наверное... — Я знал, что не могла. Она покосилась на закутанную ногу мальчика: — Сказывают, тебя лошадь копытом ударила. Больно, Саня? — До свадьбы заживет. — А как заживет, придешь к нам на участок работать? — В грядках копаться? — Санька невесело усмехнулся. — Цветочки-ягодки разводить? А может, опять люффу-мочалку? — Зачем люффу! — обиделась Маша. — Разные сорта семян будем испытывать. Знаешь, сколько мы их насобирали! А дедушка такой сорт пшеницы нашел — все, говорит, сорта побьет. — Было когда-то хорошее зерно... Слышала, что с ним мать сделала? Какие уж теперь опыты на голом месте! — А отец твой, Саня... — Что — отец?! Что ты знаешь про моего отца?! — Санька резко, всем корпусом, повернулся к Маше. — Ему тринадцати лет не было, а он за плугом ходил, семью кормил. Всю жизнь за землю держался. Пока свою пшеницу не выходил, пять лет бился над ней... — И мы... пять лет можем! — запальчиво спорила Маша. — Хоть десять! А мне с вами делать нечего. — Санька вяло махнул рукой и, опираясь на палочку, медленно побрел к дому. «Что это с ним? — подумала Маша, удивленная столь неожиданной вспышкой. — Щетинится, как еж колючий. Слушать ничего не хочет...» «Векшинская бригада», как прозвали в колхозе помощников деда Захара, между тем собиралась на участке почти каждый день. Ребята вскопали всю землю; как лист бумаги, разлиновали ее на клетки, понаделали грядок. Починили изгородь, построили шалаш, протянули через участок проволоку, увешанную пустыми консервными банками, бутылками, железными обручами из-под бочек. Стоило кому-либо приоткрыть калитку, и участок наполнялся веселым бренчанием, звоном и треньканьем. Один за другим мальчишки Большого конца вступали в «векшинскую бригаду». Однажды Санька с Петькой встретили Степу Так-на-Так. Согнувшись в три погибели, тот тащил к участку огромную вязанку прошлогодних стеблей подсолнечника. — И тебя завербовали? Грузчиком или как? — Девяткин загородил ему дорогу. — Что ж, Степан? — спросил Санька. — Собирались в поле вместе работать, а ты вон куда… — Понимаешь, Коншак... — Степа опустил на землю вязанку стеблей и вытер потное лицо. — Занятную штуку Федя придумал… водопровод строим. — Водопровод?! — Вот стебли подсолнуха срастим и проведем к реке. А там бочку поставим, журавль... Вода самоходом и пойдет. Нам теперь никакая засуха не страшна. Мы еще с Федей ручной культиватор изобретаем! — Изобретают изобретатели, а вы кто такие? — сказал Девяткин. Но Степа сделал вид, что опять не заметил его. — Ты ходи, да оглядывайся! — строго предупредил Девяткин. — Еще наши рыбные места покажешь этому Феде, а потом за грибами, за ягодами поведешь в заповедные участки. Смотри у нас! — Нужны ему ваши места! — засмеялся Степа. — Он сам что угодно найдет. Знаешь, у него глаз какой! Он нам вчера про целебные травы пояснял: какая кровь останавливает, какая рану заживляет. Они с дедушкой партизан ими лечили, когда в отряде жили. — А ну, изобретатель, разбрасывай свое добро на все четыре стороны! — строго приказал Девяткин и начал развязывать веревку, стягивавшую вязанку. — Не тронь! — остановил его Санька. — Пусть забавляется, его дело. Девяткин неодобрительно покачал головой: — Чего ты раскис, Коншак? Так же весь наш конец переметнется в Федькину команду. Но Санька, казалось, не замечал недовольного вида Девяткина. Глава 12. НА ПОМОЩЬ С утра деда Захара не было дома, и Федя решил постирать белье. Принес из колодца воды, с речки — мелкого песку, приготовил из рогожи мочалку. Потом намочил в воде свою заношенную гимнастерку; как на стиральной доске, расстелил ее на плоском камне, что лежал около крыльца, посыпал песком, немного помылил и принялся яростно тереть мочалкой. Хлопья мыльной пены летели во все стороны, лопались радужные пузыри. Федя спешил: не ровен час, прибежит Маша, возьмется, конечно, помогать да учить, а он любит стирать по-своему. — Ой, прачка, ой, домоводка! — услышал вдруг Федя чей-то голос. — С таким усердием не только рубаху — камень протрешь. Федя оглянулся. За его спиной стояла Катерина Коншакова. — Где это видано, чтобы белье так стирали? — Видано, — немного обидевшись, ответил Федя. — У нас в отряде все так делали. И чисто, и мыла меньше идет. Катерина покачала головой и вспомнила недавний разговор с Захаром. Старик рассказал ей, что Федину мать, бригадира из совхоза «Высокое», захватили немцы, когда она поджигала хлеба, и бросили в огонь. — Чего вы смотрите так? — неловко поеживаясь, привстал Федя, заметив пристальный взгляд Катерины. — Нет, нет... я ничего, — спохватилась Катерина. — Как вы тут с дедушкой-то живете? — Хорошо живем… Катерина прошла в избу. Пол был вымыт наполовину, чело у печки закоптело от сажи, посуда на столе стояла грязная. «Собрались две сиротины — старый да малый», — с жалостью подумала Катерина, потом скинула ватник и кивнула Феде: — Ну-ка, давай вместе... Воды нагреем, пол поскребем. Вы теперь с дедушкой не в лесу живете. Да и Первомай скоро. Вот и Маша на подмогу скачет, — заметила она бегущую через улицу девочку. Когда дед Захар вернулся домой, Катерина уже развешивала на веревке выстиранное белье. Почерневший стол был выскоблен, вымытый пол застелен вкусно пахнущими рогожами. — Это что за мирская помощь такая? — насупился Захар, останавливаясь на пороге избы. — А если я не нуждаюсь? — Услуга за услугу, Захар Митрич, — сказала Катерина и, вывернув карманы ватника, высыпала на стол зерна пшеницы. — Смотрите, какие семена для посева получила — овса полно. Два раза через сортировку пропускала — ну никак не отходит! Как тут сеять будешь? Старик надел очки, долго перебирал зерна и согласился, что сеять таким засоренным зерном толку мало. — Что ж делать, Захар Митрич, посоветуйте, — попросила Катерина. — Егор Платонович как поступал, вспомни-ка? И так хороши семена, а он их еще вручную переберет. Каждую соринку удалит. А от этого урожаю только прибавка. — И мамка моя тоже так делала, — тихо сказал Федя, выбирая из кучи зерен серебристые шероховатые овсинки. — Думала я об этом, — призналась Катерина. — Получи мы семена пораньше — давно бы перебрали, ни с чем не посчитались. А теперь когда же… сев подходит. Трудно сказать, кто кого первый подтолкнул под локоть, но только Федя с Машей переглянулись и отошли в угол. — Ты тоже об этом подумал? — шепотом спросила Маша. Федя кивнул головой. — Посчитай, сколько ребят можно созвать? — Для начала человек пятнадцать—двадцать... — Давай так и скажем. Они подошли к столу. — Тетя Катя, — начала девочка, — мы много ребят созовем... — Зерно перебирать — это не хитро. Справимся, — добавил Федя. Катерина подняла голову, удивленно посмотрела на Машу и Федю, потом перевела взгляд на деда Захара. — А ведь сущая правда! — Старик польщенно улыбнулся: я-то, мол, ребят вот как знаю! — Охота есть, милости прошу! — обрадовалась Катерина. — Да у них же школа... экзамены скоро. — А мы после занятий, это не помешает, — сказала Маша. На другой день было воскресенье, но Катерина рано утром подняла колхозниц и вывела к амбару перебирать пшеницу. Пришли помогать матери Санька и Феня. Феня принялась за дело старательно, бойко, но Санька еле шевелил пальцами, молчал и недовольно поглядывал на ворох зерна. «Что это с ним? Работа не по душе или приболел чем? — с тревогой подумала Катерина. — Как неживой ходит в последние дни». И она шепнула ему: — Может, уроков много... так иди занимайся. Санька поднял голову. В самом деле! Работа здесь скучная, конца ей не будет. Лучше он пойдет на конюшню или в кузницу. Там куда интереснее! Но не успел Санька подняться, как к амбару во главе с Машей и Федей подошла большая компания мальчишек и девчонок. Они разместились вокруг вороха зерна и принялись за работу, — Это ты столько народу созвал? — вполголоса спросила у брата Феня. Санька сделал вид, что не расслышал, и с недоумением посмотрел на подошедших ребят. И кому это в голову пришло собрать их? Неужели Феде с Машей? Маша втиснулась между Феней и Санькой, отгребла себе кучку семян: — А давай кто быстрее, Саня... на спор! — И пальцы ее проворно начали выбирать из пшеницы зерна овса. Санька молча отодвинулся в сторону. — Чего неволишь себя? — наклонилась к нему Катерина. — Нужно куда, так иди... Управимся теперь... Санька вдруг ощутил, как трудно ему подняться и сделать хотя бы несколько шагов в сторону от амбара. — Никуда мне не нужно, — сказал он вполголоса и низко склонился над зерном. — Тетенька Пелагея, — обратилась Маша к Колечкиной, которая напевала протяжную, унылую песню, — а вы другую знаете? Чтобы не такая скучная. А то мы свою запоем. — Вот и правильно, — поддержала Катерина. — Начинайте. Маша кивнула Зине Колесовой, и та, переводя дыхание, не сильным, но чистым голосом затянула «Катюшу». Три дня после школы компания Феди и Маши приходила к амбару. Наконец зерна были отобраны одно к одному. Катерина не знала, как отблагодарить неожиданных помощников. — Потерпите вот до нового урожая — пирогами вас угощу, пампушками, бражки наварю, — пообещала она. — Это мы любим, — подморгнул ребятам Семушкин. — У нас один Степа без передышки целый жбан выпить может. Возбужденные тем, что так славно поработали, пионеры вместе с Леной Одинцовой шли вдоль Стожар. Темнота сгущалась, в окнах зажигались огни. — А крепко нажали! — похвалился Семушкин. — Я этих зерен миллион, поди, перебрал. — Миллион! — усмехнулся Степа. — Ну а сжевал сколько? — Насчет зерна вы хорошо придумали, — сказала Лена. — А знаете что? — вдруг остановился Федя. — Давайте до конца Катерининой бригаде помогать, до самого урожая! — А правда... давайте, ребята! — загорелась Маша. — Вы дедушку-то не забывайте, — усмехнулась Лена и спросила, как ребятам работается в «хозяйстве Векшина». — Ладить начинаем, — ответила Маша. — Дедушка показал даже, куда ключ от теплицы убирает. — Придирается он очень, Векшин, — сказал Семушкин. — Совсем не придирается, а требует, — возразила Маша. — И правильно. Тебе вчера одну грядку прополоть дали, а ты треть половины сделал и купаться убежал. — А знаешь, солнышко как припекало! Надо же остыть немножко. — «Немножко»! А сам до сумерек раков ловил. — Дед Захар порядочек любит, — засмеялась Лена. — Мы, когда у него работали, тоже сначала думали, что он придирается. А теперь на себе чувствуем — все на пользу пошло. Он чудодей, дедушка, каждую травку знает... шестьдесят лет на земле трудится. Вы его, как учителя в школе, слушайте, все советы запоминайте. Мерцающая звезда, стремительно прочертив небо, упала за темной зубчатой грядой леса. Ребята проводили ее взглядами и, запрокинув головы, долго смотрели на небо, где, как на могучей кроне дерева, зрели спелые звезды. — Вам Андрей Иваныч про звезды рассказывал? — тихо спросила Лена. — Часто, — ответил Степа. — А созвездие Стожары можете найти? Ребята долго блуждали в серебристом лабиринте созвездий, сбивались с пути, возвращались к Большой Медведице и вновь отправлялись в поиски. — Вижу, вижу! — первой закричала Маша. — Вон они, Стожары, семь маленьких звездочек. Андрей Иваныч всегда говорил: «Наша деревня счастливая, у нее имя звездное». И, оторвав глаза от неба, ребята заговорили о войне, о Красной Армии, о том, может быть, уже недалеком дне, когда отцы и старшие братья вернутся в родные Стожары. Глава 13. «ПЕРВОПРИЧИНА» Катерина по-прежнему с нетерпением ждала писем от Егора. Всех, кто ехал в город, она просила непременно зайти на почту да построже разговаривать там со служащими — не иначе как теряют они солдатские письма. — И чудная у тебя мать, Коншак, — как-то раз сказал Девяткин. — Сам ты чудной! — вспылил Санька. — Не получай твоя мать писем столько времени, не только человека — птицу и ту попросишь: слетай, мол... Опасаясь, как бы похоронная не попала случайно в руки матери, Санька носил ее постоянно при себе, в грудном кармане, и, ложась спать, всегда клал гимнастерку под подушку. Уличные забавы и развлечения теперь мало занимали Саньку. Ни звонкие удары лапты по мячу, ни клекающий стук деревянных рюх о городки, ни восторженный рев победившей команды — ничто, казалось, не могло вывести мальчика из оцепенения. — Ну что ты, право, какой… — опечаленно упрекал товарища Тимка, когда тот, вопреки правилам, оставлял игру в самом ее разгаре или просто проходил мимо играющих. И, желая отвлечь мысли Саньки в другую сторону, рассказывал, как они вчера чуть-чуть не обыграли в лапту партию Алеши Семушкина. — Мы бы обязательно победили, да у нас на выручке Петька Девяткин стоял. А какой же у Петьки удар! Вот если бы ты был с нами... Санька молча смотрел в сторону. Он понимал, что горя сейчас у всех очень много, но от этого ему было не легче. Были, однако, минуты, когда печаль как будто оставляла Саньку. Дробный стук топоров и пофыркивание пил около строящихся изб, звон железа в кузнице, ржание коней на лугу заставляли его на время забывать о своей потере. После школы Санька подолгу задерживался у кузницы или бежал на конюшню. Помогал конюху Василисе Седельниковой распрягать лошадей после работы, потом взбирался на спину своего старого друга Муромца и гнал их в ночное. Зная, что кони за день устали, Санька щадил их, и только перед самым табуном он не выдерживал и пускал в галоп. И тогда ему казалось, что это не он, а отец со своим эскадроном летит по зеленому лугу, взмахивает клинком и рубит фашистов. Седельникова сначала сердилась на Саньку: — Ты мне, казак-наездник, всех коней запалишь! Но, увидев, как мальчик уверенно, без страха подходит к лошадям, как хорошо знает их повадки, сменила гнев на милость: — Просись-ка, Саня, в подручные ко мне. Младшим конюхом тебя поставлю. Трудодни буду начислять... Набравшись смелости, Санька попросил мать отпустить его работать на конюшню. — Опять за старое, — нахмурилась Катерина. — И не выдумывай! Покуда седьмой класс не кончишь, никуда тебя не пущу. Отец как наказывал? Худо будет — последнюю одежку продать, корову порешить, а тебя учить, что бы там ни было. Санька задумался. Это верно. Отец часто твердил: «Ты, Саня, в сорочке родился. Теперь до второго пришествия учиться у меня будешь». Он любил расспрашивать, какие заданы сыну уроки, заглядывал в тетради, вызывался решать задачки. «Это ничего, что мы в свое время таких не решали... я умом дойду». Но, справившись с задачей, отец не спешил с подсказкой, а только лукаво ухмылялся: «Думаешь, подскажу? Как бы не так! Сам попотей, на чужое да на готовенькое не зарься». Особенно радовали отца стихи Пушкина, Кольцова, Некрасова, которые Санька заучивал наизусть. Егор радовался им, как добрым старым знакомым, и сам нередко вспоминал несколько строк: Он видел, как поле отец удобряет, Как в рыхлую землю бросает зерно, Как поле потом зеленеть начинает... «Вот, брат, каленым железом выжгло. Навек укоренилось». Потом Санька не без гордости отметил, что отцу становится все труднее и труднее состязаться с ним в знаниях. «Превышаешь ты меня, — соглашался отец. — Ну что ж, тянись, сынок, добирайся до высокой науки. Мы с матерью ничего не пожалеем». Но зачем все это Саньке теперь, если отец больше не заглянет в его тетради, никогда не придет в школу поговорить с учителями!.. Матери Санька ослушаться не посмел — на конюшню не ушел, но от своих планов не отказался и без дела не сидел ни минуты. Ловил рыбу, ходил в лес, обдирал с лип кору, которую потом замачивал в пруду, и плел из лыка веревки. С нетерпением ждал лета, когда можно будет собирать грибы, ягоды, ловить пчелиные рои. Бывают такие заблудшие пчелы: прилетят неизвестно откуда, сядут на дерево или на крышу избы — и тут только не зевай. Потом нарезал у речки молодых ракитовых прутьев и принялся плести корзины и верши для рыбной ловли. Одному работать было скучно, и он позвал Тимку Колечкина, Ваню Строкина. Тимке тоже жилось нелегко. Два раза в неделю шагал он на почту за письмами, потом разносил их по колхозу. Хватало работы и дома. Тимка копал огород, вязал веники для козы, рубил хворост, кормил маленьких сестренок и по нескольку раз в день отводил в стадо рыжего теленка, который был так глуп, что через полчаса прибегал обратно и забивался в хлев. Мальчишки частенько обижали малосильного, застенчивого Тимку, и он редко появлялся на улице. Но с некоторых пор обидеть или обмануть доверчивого Тимку стало невозможно. Всегда за его спиной вырастал хмурый, взъерошенный Санька. — Имей в виду! — говорил он многозначительно и, заложив руки за спину, вплотную подходил к Тимкиному обидчику. И мальчики знали, что после таких слов Коншаку лучше не перечить. А Санька все больше привязывался к тихому белоголовому Тимке, и все удивлялись этой странной дружбе. После школы он приходил к Колечкиным, помогал Тимке по хозяйству, и мальчишки не раз видели, как Санька с Тимкой водили в стадо упирающегося теленка. Потом Санька принимался за уроки, а Тимка сидел рядом, заглядывал через плечо и вздыхал — так далеко он отстал от Саньки. Корзины у Саньки и Тимки в первое время получались кособокие, неуклюжие, но колхозницы брали их охотно и расплачивались хлебом, картошкой, молоком. Посыпались заказы: кому нужна была корзина для белья, кому — для сена. Петька Девяткин, прослышав о выгодной Санькиной затее, напросился принять его в пай и предложил безвозмездно пользоваться его ножом о двух лезвиях. А через день он заявил, что пайщики продают корзины непомерно дешево и цены надо повысить. — Еще чего! — возразил Санька. — Со своими да торговаться будем? Потом он занялся огородом. Началось это с того, что Евдокия Девяткина с Петькой вскопали весь свой усадебный участок да еще прихватили изрядный кусок колхозной луговины. — Куда вам столько? — как-то спросил Санька у Петьки Девяткина. — Подавитесь! — Эге! — ухмыльнулся тот. — С огородом теперь не пропадешь. Сейчас и в городе у всех огороды. Санька посмотрел на свою усадьбу. Мать почти все дни проводила в поле, и огород был вскопан только наполовину. Санька взялся за заступ. Копал до позднего вечера и так утомился, что, ужиная, даже задремал за столом. Утром проснулся задолго до школы и вновь вышел на огород. Приветливо шумели старые дуплистые липы, отделявшие усадьбу Коншаковых от усадьбы Девяткиных. С весной они помолодели, покрылись густой зеленой листвой. Дальше росла черемуха. Она была огромная и белая, словно облако, которое зацепилось за изгородь и теперь не могло сняться и улететь. За черемухой на самом дальнем конце усадьбы тянулся к небу молодой тополь. Его посадил отец в тот год, когда Санька учился в первом классе. «Дружок твой, — сказал он сыну. — Посмотрю вот, кто из вас вырастет быстрее да кто корнями за землю крепче уцепится». Черенок тополя долго не приживался, а потом все же пустил побеги и сейчас выглядел высоким, стройным деревцом. Но что это делает Петька около его друга тополя? Санька вгляделся и побежал к деревцу. Петька уже успел вскопать метра полтора коншаковской усадьбы и теперь, дойдя до тополя, перерубал заступом его корни. — Ты... ты что это?! — задохнулся Санька. — Ничто ему... дерево живучее... — фыркнул Петька. — Все равно на огороде у вас один репей вырастет. Этого уж Санька стерпеть не мог. Он выхватил у Петьки заступ и, размахнувшись, забросил его в крапиву. — Вон! Вон с нашей усадьбы! Но Петька «вон» не пошел, а, изловчившись, схватил Санькин заступ. Санька бросился отнимать, и мальчишки покатились по вскопанной, рыхлой земле. Из изб выбежали Евдокия с Катериной и растащили сцепившихся приятелей. Узнав, что ссора произошла из-за тополя и усадьбы, Катерина невольно рассмеялась: — Глупый! Да пусть копают на здоровье. Такие уж у них руки загребущие, глаза завидущие... Не об огороде у меня сейчас думка, Саня. — Она посмотрела в поле на черные квадраты колхозной вспаханной земли — Вот она, надежда наша, крепость каменная... Но Санька все же решил, что не позволит Девяткиным хозяйничать у них на усадьбе, и упрямо продолжал копать огород. Потом он поправил завалившуюся изгородь вокруг усадьбы, сложил в аккуратную поленницу лежавшие грудой дрова, перебрал шаткие, скрипучие ступеньки у крыльца. По вечерам Санька старался ложиться спать последним. Выходил на улицу, осматривал, не забыты ли на крыльце веревка или ведро, проверял, плотно ли закрыты ворота, надежен ли засов у калитки. Когда Никитка с Феней начинали возню в доме или ссорились, Санька строго на них прикрикивал: — Совсем избаловались, маломощные! Вот я вас приберу к рукам! А как-то раз за обедом звонко щелкнул Никитку по лбу ложкой, когда тот прежде времени начал вылавливать из миски куски мяса: — Куда гонишь спозаранку? Сигнала жди. — И, выдержав паузу, постучал о край миски и объявил: — Теперь можно. После школы Санька редко задерживался на улице, сразу же бежал домой. — Домоседом стал, Коншак, — упрекал его Петька: — все кости на печке прогреваешь. — Тебе что! Из школы пришел, щей навернул и болтай болты хоть до утра! — сердился Санька. — А у меня дом на шее. За всем присмотр нужен. За этими новыми делами и заботами школа стала отодвигаться назад. Возвращаясь домой, Санька на скорую руку готовил уроки, а порою и совсем не раскрывал учебников, хотя никогда учение не было ему в тягость. Науки давались Саньке легко, он жадно глотал книги, любил опережать в знаниях товарищей, и если что мешало ему, так это нетерпение. Мальчику всегда хотелось знать заранее, что же завтра расскажут учителя, какую новую страницу откроют перед ним. Это было, как в раннем детстве, когда Санька, совсем еще малыш, в жаркий летний полдень ушел от своего дома, чтобы посмотреть, что же там, за околицей деревни. А от околицы потянуло к реке, от реки — к пригорку. И Санька брел и брел, пока отец не догнал его и не принес на руках домой. Теперь же Санька все реже и реже радовал учителей ясными и твердыми ответами, и те никак не могли понять, что случилось с мальчиком. Правда, первая двойка, которую получил Санька, наполнила его жгучим стыдом. — Печально, Коншаков! Садись. Очень печально, — со вздохом сказала Надежда Петровна. — А впрочем, обожди. Попробуем выяснить, в чем тут первопричина. Кроша мел и шмыгая носом, Санька тут же, на скорую руку, придумал «первопричину»: мол, мать у него целый день в поле, а он и за домом следит и огород копает. — Правильно, правильно! — поддержали Саньку дружки. — Хозяйство у него большое, едоков много, и корзинки плести надо... Глава 14. БЕЗ ХОЗЯИНА ДОМ СИРОТА После школы Санька направился к матери на делянку. В поле шел сев. Земля, точно гребнем, была расчесана зубьями борон. На краю Старой Пустоши, где лежала делянка Катерины, Санька заметил Захара Векшина. Лукошко, точно огромная спелая тыква, висело у него на груди. В белой холщовой рубахе, без шапки, старик торжественно шагал по делянке, мерно взмахивая правой рукой, и зерна, просвечивая на солнце, падали на землю частым золотым дождем. На межнике стояли Маша, Федя и Степа и наблюдали за севом. Захар дошел до конца делянки, постучал по пустому лукошку и крикнул: — Семена кончились! Поторопите-ка там... Маша с Федей первые выбежали на дорогу. На взгорок поднималась подвода с мешками. Катерина и Лена Одинцова подталкивали ее сзади. Неожиданно оборвался веревочный тяж, и подвода остановилась. Катерина распрягла лошадь, связала концы веревки. Но запрячь лошадь обратно в телегу было не так просто. В этот раз ей попался не спокойный, покладистый Муромец, а придурковатая, озорная кобыла Лиска. Она с такой жадностью припала к молодой траве у обочины дороги, словно ее целую неделю морили голодом, и никак не хотела входить в оглобли. Катерина в сердцах замахнулась на лошадь вожжами. Лиска взбрыкнула, шарахнулась в сторону и помчалась в поле. Санька бросился наперерез лошади. Та на мгновение приостановилась, скосила на мальчика хитрый лиловый глаз, словно хотела сказать: «Попробуй теперь слови!» — и круто повернула в другую сторону. Ребята окружили Катерину. Подошел с пустым лукошком дед Захар. Заметив убегающую в хомуте Лиску, он даже поперхнулся от изумления и недовольно покачал головой. — Ничего, Захар Митрич... Мы на себе перетаскаем — тут недалеко, — растерянно сказала Катерина и, ни на кого не глядя, хотела взвалить на спину мешок. — С ума рехнулась! — закричал на нее дед Захар. — Шесть пудов в мешке! — Тетя Катя, не надо! — подбежала к ней Маша и оглянулась по сторонам. Заметила у дороги две длинные жерди. — А если волокушу сделать... Санька не знал, куда деваться от стыда. Сейчас подойдут колхозницы, бригадир, поднимут мать на смех: «Лошадь в хомуте упустила. Небывалое дело!» Нет, пока не поздно, надо словить Лиску. Санька бросился в поле, но Лиска была хитра и злопамятна. Она делала вид, что всецело занята травой, но, как только рука Саньки протягивалась к уздечке, шарахалась в сторону и убегала. Только минут через сорок, прижав Лиску к речной заводи, Саньке удалось словить ее. Он всунул лошади в рот железные удила, вскочил на спину и пустил в галоп. Лиска отчаянно взбрыкнула задними ногами, но Санька сидел как влитой. Тогда Лиска применила свой излюбленный прием: с разбегу остановилась, повалилась на землю и принялась кататься на спине. Но Санька знал, с кем имеет дело, и вовремя отскочил в сторону. Подрыгав в воздухе ногами и плотно укатав траву, лошадь поднялась, но Санька вновь вскочил ей на спину. Поняв наконец, что мальчишку не перехитришь, Лиска смирилась. Санька пригнал ее к телеге, запряг и отвез мешки на делянку. Когда в сумерки, возвращаясь домой, он проходил мимо избы Девяткиных, навстречу ему выбежал Петька. Он притопнул крепкими, почти новенькими тупоносыми желтыми ботинками, словно собирался пуститься в пляс, потом задрал ногу и показал толстую подошву: — Видал обновку, Коншак! Непромокаемые, без износу... Санька пощупал кожу и перевел взгляд на свои разбитые сапоги — до лета, пожалуй, не дотянут. — Обувка что надо... Откуда такая? — Спрашиваешь! — подмигнул Петька. — У меня ж матка, если что нужно, из земли выроет, из ноги выломит. — И, спохватившись, засмеялся: — Да ты не думай чего... Обувка законная. Дядя Яков из города прислал, материн брат. Он там в сапожной артели за первого мастера. Из окна выглянула Евдокия и позвала Петьку ужинать. — А-а, племянничек! — заметила она Саньку. — Заходи, заходи, давно ты у нас не был. Санька неохотно вошел в избу. Евдокия налила в миску дымящихся щей, нарезала хлеба. — Садись, Саня, поешь. — Да я же сытый, тетя Дуня! — отказался Санька. — А побаски потом, когда щец похлебаешь. Знаю я ваш двор, какой он веселый да сытый. Мачеха в поле с утра до вечера, а вы, сироты, всухомятку сидите. Как ни отказывался Санька, все же Евдокия усадила его за стол. — Что там за оказия с мачехой-то приключилась? — Да ничего такого... — А ты не выгораживай ее! И так все знают, — покачала головой Евдокия: — лошадь в хомуте упустила! Да такое в сто лет один раз бывает. Говорила я: сиди, Катерина, в конторе, не смеши людей. Нет, взвилась: в поле хочу! Людей сбила. Конфуз чистый, а не бригада. Ничего они не выходят — ни хлеба, ни соломы. Саньке стало не по себе. — Хлебнете вы горя с маткой своей, — продолжала Евдокия: — семья у вас большая, кормильца настоящего нет... — И она с таким сожалением посмотрела на Саньку, что тому захотелось поскорее уйти из избы. — Как говорят, без хозяина дом сирота. Пора тебе, Саня, к делу прибиваться. Учение — оно, может, и не во вред, а сыт от него не будешь. Я вот Петра своего в город думаю отвезти, в сапожники определить. Вот и ты вместе с ним подавайся. Все мастеровым человеком будешь. Мне и матка твоя, покойница, перед смертью и отец, когда на войну уходил, наказывали: Александра нашего в беде не оставь. И Евдокия, растроганно всхлипнув, принялась ахать и вздыхать над Санькой. Он и сирота горемычный, и отрезанный ломоть в доме, и чужая кровь у мачехи. Вспомнила покойную Санькину мать: какая та была печальница да заботница до своих детей, как жили они с ней душа в душу — водой не разольешь, огнем не разлучишь. Санька зябко поеживался и с тоской поглядывал на дверь. А Евдокия вдруг достала иголку с ниткой, наперсток и принялась зашивать Саньке дырку на локте: «Оброшенный ты мой, забытый!» Санька наконец не выдержал и неловко вылез из-за стола: — Я пойду, тетя Дуня... — Иди, сирота... Что надо будет, забегай, не стесняйся. Я ведь тебя, как родную кровь, люблю. Дома Санька долго сидел на крыльце, слушал вечернюю улицу: где-то звенело молоко о подойник, тявкала собака, играла гармошка. «Без хозяина дом сирота», — вспоминал он слова соседки. Был хороший хозяин в доме — его отец. Колхозники приходили к нему за добрым советом, по его слову начинали сенокос, жатву хлебов. А теперь кто придет к Коншаковым? Вернулась с работы Катерина. — Замучила тебя Лиска, Саня? — спросила она. — Ох, и дуроломная лошадь сегодня досталась! — Лошадь как лошадь. На нее только замахиваться нельзя. Не знаешь вот ничего! — упрекнул Санька и тихонько вздохнул. — И вообще, зря ты с этой Старой Пустошью связалась. Ни зерна не вырастите, ни соломы. Попроси Татьяну Родионовну, она тебя опять в счетоводы поставит. Катерина обернулась и долго смотрела на смутно белеющее в темноте лицо сына: — Это кто же тебе наговорил такое? Да что мы, хилые какие, увечные? Разве люди сейчас так живут, как прежде? Все ломают, все перекраивают! «Ни зерна, ни соломы»! Ты, Саня, таких слов и говорить не смей больше! Не серди меня. Санька прошел в сени, разделся, лег на свой дощатый топчан. Гимнастерку по привычке сунул под подушку. В кармане ее хрустнуло письмо. Сквозь непокрытую крышу двора светили далекие холодные звезды. Где-то среди них затерялось маленькое, неяркое созвездие Стожары. Глядя на звезды, Санька молча спорил с матерью. Она вот храбрится, верит в свои силы. А что станет с ней, когда узнает, какое письмо носит он на груди? А ведь узнает, должна узнать. Кто поможет тогда матери? Как они, Коншаковы, будут жить? Нет, пора ему браться за хозяйство, выходить в поле. А может, и в самом деле податься в город, в сапожники, как говорит Евдокия? Все же ремесло, поддержка семье. Но кто будет тогда доглядывать за домом? Так, ничего не решив, Санька наконец заснул, и всю ночь снился ему тополь, который почему-то поник, сбросил все листья, хотя до осени было еще далеко. Глава 15. «ПРОЩАЙ, ШКОЛА!» Надежда Петровна раскрыла классный журнал и опустилась на стул. — Должна вам сказать, — медленно заговорила она: — класс в этом году огорчил меня. Петя Девяткин не сдал экзаменов по трем предметам и оставлен на второй год. — Учительница обвела взглядом притихших ребят. — А где же Девяткин? — Он с матерью молоко повез. «Все равно, говорит, учиться не буду», — сказал Семушкин. Учительница покачала головой и продолжала: — Второй — Саня Коншаков... — Его тоже на второй год оставили? — вырвалось у Маши. Десятки ребячьих голов обернулись к Саньке. Он поднялся и с каменным лицом застыл за партой. — В чем дело, Саня? — обратилась к нему учительница. — Учился все годы не хуже других. И вдруг точно тебя подменили. За твою письменную работу на экзамене по математике мне просто стыдно было. А вот сидит Федя Черкашин. Пришел в класс к концу учебного года, а сумел сдать три экзамена. Остальные берется подготовить к осени. Что же, Саня, с тобой стало? Ребята ждали, что Санька сейчас заговорит, может быть, начнет оправдываться, но он только ковырял жесткую, в мозолях, ладонь и молчал. — Печально, Коншаков, — вздохнула Надежда Петровна. — Будешь держать осенью переэкзаменовку по математике. Садись! Санька опустился на парту. Надежда Петровна называла все новые имена учеников, поздравляла их с переходом в седьмой класс. Потом она пожелала всем хорошо провести лето, закрыла классный журнал и поднялась. Можно было расходиться по домам. Но никто, как обычно, не бросился к двери. Ученики тесным кругом обступили Надежду Петровну. В этот последний день каждому хотелось еще о чем-то спросить учительницу, посоветоваться с ней. Только Санька осторожно приоткрыл дверь и вышел из класса в полутемный прохладный коридор. Через знакомую, в цветастых обоях кухоньку, где зимою не раз отогревал окоченевшие от снежков руки и пек в горячей золе картошку, он выбрался на тихий школьный дворик. Стоял жаркий июньский полдень. Куры, сомлев от зноя, распластались в пыли. От водосточной трубы несло сухим жаром. Железное ведро и высветленная цепь на вороте школьного колодца сияли так, что слепили глаза. Сторожихин козел Берендей, лютый ненавистник мальчишек, забыв весь свой воинственный пыл, смиренно забился в тенистый куст. Не замечая жары, Санька медленно побрел вокруг школы. Невеселые мысли одолевали его. Что-то колючее царапнуло мальчика за руку. Он оглянулся. Крыжовник. Густой, облепленный еще зелеными мелкими ягодами. А рядом кусты смородины, малины. Санька сажал их в тот год, когда Андрея Иваныча взяли на войну. Как они разрослись!.. Из сарайчика с дровами пахнуло сухой березой. Как хорошо было прятаться в закоулках между поленницами, когда он с мальчишками играл в разведку или в соловья-разбойника!.. За этим окном с форточкой стояла Санькина парта. Санька невольно удивился, почему он сегодня так остро все примечает, почему так дорог ему каждый школьный уголок. Он медленно прошел в глубь сада, где над круглым илистым прудом стояла старая, но еще могучая береза и лениво шевелила блестящими листочками. Это была знаменитая школьная береза, и все ребята берегли ее и любили. Меловая, в черных подпалинах кора березы от самых корней до первых толстых сучьев была испещрена именами, фамилиями, датами, надписями. Как-то повелось, что каждый, кто покидал школу, считал своим долгом оставить на «дереве прощания» какой-нибудь след. «Наша школа самая хорошая», — прочел Санька. — «Спасибо, Андрей Иваныч, живите еще сто лет». «Н. П. все же придира». Долго стоял Санька перед березой и вдруг понял, что он тоже прощается со школой. Уж не придется ему больше просыпаться чуть свет синими зимними утрами и, вскочив на лыжи, мчаться по насту от Стожар до школы. Не попросят его теперь ребята прочитать на школьном вечере стихи, полные звучных и сильных слов, не надо будет осенью надевать отцовский дождевик, чтобы сухим и непомятым донести до школы праздничный цветистый плакат, над которым трудился три долгих вечера. Санька достал из кармана перочинный ножик, выискал на березе чистое место и с тяжелым сердцем выцарапал на белой коре: «Прощай, школа!» А сбоку мелко поставил свои инициалы и дату. Затем перемахнул через изгородь и зашагал в Стожары по заброшенной, тихой дороге. abu Сизые волны нескончаемой чередой плыли по посевам хлебов. Перелески были полны птичьего гомона. Ясно и звонко свистела у вершины ели иволга, точно играла на флейте. Из кустов с громким криком вспархивали стайки пестрых дроздов. Березы развесили длинные сережки. На соснах стояли молодые побеги, похожие на зеленые свечки. Над лугом летел мелкими клочками белый пух. Это отцветшие одуванчики пустили по ветру свои пушистые шапки. И Саньке стало хорошо и покойно. Уж не хотелось думать про школу, про неизбежный и неприятный разговор с матерью. Так бы вот он шел и шел этой тихой, заброшенной дорогой, слушал, как поют птицы, смотрел, как тень от облака ползет по земле. Но побыть одному Саньке не удалось. Не прошел он и с полкилометра, как заметил Машу Ракитину. Она шла ему наперерез. Туфли, связанные веревочкой, болтались через плечо. Книжки по-мальчишески были стянуты ремнем. Маша крутила ремешок за конец, словно собиралась метнуть книжки далеко в траву, и пела. Трудно сказать, что это была за песня: может быть, о том, что не надо больше ходить в школу, что впереди лето с купанием, ягодами, грибами и другими радостями, или просто о том, как приятно шагать босыми ногами по траве, видеть поле, луг, слушать, как гудят пчелы. Санька нахмурился и присел за куст — он сейчас никого не хотел видеть. — Саня! — закричала Маша. — Ты зачем за куст спрятался? Вылезай, вылезай! Все равно вижу, где ты сидишь. Она поравнялась с мальчиком и зашагала рядом. — Я знала, что ты по большаку не пойдешь... — Так уж и знала... — И как из класса ушел, как по саду ходил — все видела. — Маша покосилась на Саньку и тихо добавила: — и как метку на березе ставил — тоже видела. — Какую метку? — Тебе лучше знать. — Маша вдруг забежала вперед и загородила дорогу. — Ты что, Саня? Взаправду со школой простился? Санька попытался обойти девочку сначала справа, потом слева, но она, крестом раскинув руки, теснила его назад: — Нет, ты по-честному скажи, в глаза погляди. Я сама все узнаю. — Ну и взаправду, — не глядя на девочку, хмуро признался Санька. — Что тут такого! Простился — и простился. Какой уж я ученик с двойками... — Ой, дурной, ой, негожий! — всплеснула Маша руками. — Да кто ж виноват? Сам нахватал! С Девяткиным связался, от школьных дружков нос в сторону... И много еще обидного, а может быть, и справедливого наговорила прямая и резкая на язык Маша. Но Санька не стал с ней спорить, а только поковырял носком сапога землю и с трудом выдавил: — Тебе хорошо говорить... У тебя и мать, и бабушка, и сестры взрослые. А у меня кто? Маша устыдилась своей вспышки, опустила голову. Потом робко коснулась руки мальчика: — Саня... а ты не надо! Ну, совсем не надо... А что отец не пишет, ты и не думай ничего плохого. И переэкзаменовка на осень — это тоже не страшно. Мы тебя выходим. И я помогу, и Алеша... Все лето заниматься будем. — Хватит с меня! Я и так вполне обученный. Пахать, косить умею. В колхозе меня и с двойками на любую работу примут, — отмахнулся Санька. — Это тебе уж по ученой дорожке топать... Маша с грустью посмотрела на мальчика... Если бы такие слова слышали его отец или Андрей Иваныч... Они-то надеялись на Саньку, верили в него… Долго шли молча. Но молчать — это очень трудно. И, когда вышли на луг, Санька выломил гибкий прутик ракиты и принялся сбивать головки цветов, метелки высоких трав. Взмах, точный резкий удар, оттяжка на себя — Санька где-то читал, что кавалеристы именно так рубят лозу, — и головки цветов, точно подкошенные, падали на землю. Тяготило молчание и Машу. Она занялась цветами. Цветов было много: круглые ромашки с ослепительно белыми, точно фарфоровыми лепестками и с золотой пуговкой посредине, пунцовые шары клевера, нежные сиреневые колокольчики, желтые лютики, белые зонтики тмина... Маша жадно и быстро, как все, за что она ни бралась, нарвала большую охапку цветов и принялась плести венок. Сплела одно звено, второе... Медовый запах клеверных головок ударил ей в ноздри. Шмели неотвязчиво и трубно гудели над Машиным ухом, точно сердились, что эта босоногая девчонка уносит от них так много напоенных медовым соком цветов. — Жадные вы, жадные пчелы! — засмеялась Маша. Она любила разговаривать вслух со всем, что жило на этой земле, — с пчелами, с травами, с телятами. — Смотрите, сколько цветов вам осталось! Я же нарвала совсем немножко. — И, встряхнув короткими волосами, Маша уже забыла про венок, сунула в рот пунцовую головку клевера и принялась высасывать сладкий цветочный сок. Она была лакомка, Маша, и всегда умела найти в поле, на лугу, в лесу что-нибудь съедобное и вкусное. Как только начинали зеленеть луга, она бегала с девчонками за щавелем. Потом подрастали дудки, остро пощипывающая язык кислица, сладковатый, с густым белым соком молочай, поспевала черемуха, земляника в лесу, черная смородина, малина, шиповник... И все лето Маша что-нибудь грызла, жевала, надкусывала. Язык ее становился шершавым, покрывался трещинами, окрашивался в разные цвета. «Ты бы не каждую траву жевала! — сердилась мать. — Мало ли зелени на земле растет — всего не перепробуешь». ...Маша оглянулась. Санька по-кавалерийски расправлялся с колючим чертополохом. Взмах, удар, оттяжка. Прут свистел, как сабля. Но чертополох был живуч и только вздрагивал от ударов да насмешливо кивал Саньке крупным малиновым цветком, распустившимся на макушке. Гибкий прут не выдержал и переломился. — Ой, не годишься ты в кавалерию, Саня! Совсем неспособный, — засмеялась Маша. Санька вспыхнул и отбросил обломок прута. Маша протянула ему пучочек клевера: — Ты попробуй. Вкусно-то как! Прямо чай с медом. Санька засунул руки в карманы — он не охотник до таких сладостей. — А вот и закусочка к чаю, — сказала Маша и, сорвав пустотелую дудку, очистила ее от кожицы и, звучно хрустя, принялась грызть, точно морковку. — Да ты всю траву пожуешь, — усмехнулся Санька и взял у Маши кусочек клевера. Пососал одну головку, другую. И правда, это было вкусно. Так, лакомясь и болтая, они миновали луг, спустились к речке, перебрались по дощатому, шлепающему по воде настилу на другой берег и поднялись на пригорок. Кряжистый, искривленный дуб шумел на ветру. Маша глянула на Саньку, и веселый огонек блеснул в ее глазах. Подскочила к дубу и быстро, как по лесенке, вскарабкалась вверх. — Саня, залезай сюда! Санька оглянулся — кругом никого. Он не заставил себя просить, залез на дерево, но уже выше, чем девочка. Прогнулись под ним тонкие сучья, вот-вот обломятся. С опаской поглядела на него Маша. Широко раскинулись перед детьми зеленые поля, перелески, петлистая лента реки, дороги, белые тропинки. — Чьи это лошади там пасутся? — Санька вгляделся в сторону. — Наши или нет? — Саня, а как отсюда видно все хорошо! — восхищенно шепнула Маша. — Смотри, вон школа! А вон три окна у крыльца — это наш класс. Ты знаешь, в новом году наш седьмой класс на втором этаже будет... — Она вдруг спохватилась и растерянно посмотрела на мальчика. — Саня... а что ж ты матери про школу скажешь? — Скажу что-нибудь. — Он насупился и спустился с дерева на землю. Раздалось конское ржание. Несколько мальчишек гнали через луг, к реке, табун лошадей. — Наши! — Санька махнул Маше рукой и по крутому откосу ринулся вниз, к табуну. Глава 16. НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ Весенняя страда спала, и Катерина решила весь воскресный день посвятить дому и ребятам. «Совсем я не вижу их... как сироты бегают». Она вымыла пол, напекла пирогов, застелила стол чистой скатертью и усадила детей завтракать. Заметила проходивших мимо окон Машу с Федей, поманила их в избу: — И вам место найдется. Садитесь-ка за компанию. Маша не заставила себя долго просить, но Федя, встретившись глазами с Санькой, точно прирос к порогу. — Меня дедушка ждет... Домой надо, — твердил он. — Так уж ты и пироги не любишь? — засмеялась Катерина и, взяв мальчика за руку, усадила его за стол рядом с Санькой. Тот отодвинулся от Феди, словно от горячей печки, и весь завтрак просидел молчаливый, одеревенелый, и Феня даже сказала, что Санька не иначе, как проглотил аршин. После завтрака мать предложила написать письмо отцу. Хотя Коншаковы давно не получали ответных писем, но Катерина не нарушала заведенного порядка, и письма Егору отсылались довольно часто. — Чья очередь-то, ребята? — спросила Катерина. — Моя, моя! — Феня быстро заняла место в переднем углу, достала чернила и бумагу. — Санька и так два раза без очереди писал. Санька не спорил. Он вдруг вылез из-за стола и потянулся за пилоткой. — Уходишь? — удивилась мать. — А письмо? — Нет, нет! — спохватился Санька. — Мухи вот... окаянные... — И, распахнув окно, он с таким усердием начал размахивать пилоткой, словно изгонял не мух, а рассвирепевших пчел. Катерина принялась диктовать Фене письмо. Рассказала про дела в бригаде, в колхозе, упомянула о том, как хорошо и дружно развиваются посевы на Старой Пустоши. В избу заглянул Петька Девяткин и поманил Саньку на улицу — есть срочное дело. — Обожди! — зашикала на него Маша. — Видишь, письмо пишут. Петька присел у порога. — Ну как, Феня, все написала? — Катерина заглянула в письмо. — Теперь ваша, ребята, очередь. Как год закончили... Порадуйте отца. Первым делом было сообщено об успехах Никитки; для этого его позвали с улицы и заставили собственноручно нацарапать: «Папа, я кончил первый класс, перешел во второй, скорей побей фашистов и приезжай к нам, твой сын Никита». Потом Феня написала о себе. Написала очень скупо, потому что была застенчивой девочкой и всегда боялась перехвалить себя. — Нет, нет! — запротестовала Маша. — Ты перешла в пятый класс с похвальной грамотой. И учительница тебя очень хвалит. Зачем скрываешь? — Напиши, дочка, — сказала мать. И Феня, зардевшись, добавила еще про похвальную грамоту. Очередь дошла до Саньки. — Покажись и ты отцу, — кивнула Саньке Катерина. Санька усердно протирал рукавом эмалевую звездочку на пилотке. — Что ж молчишь? Ты же знаешь, как отец любит читать о твоих успехах. — Какие там успехи... — с трудом выговорил Санька. — Переведен — и весь разговор. И тут он заметил, что Маша и Федя переглянулись. — Чего уставились? — вспыхнул он. — На мне узоров нет. Говорю — переведен... так и пишите. Ну, без похвальной, конечно. Феня потянулась к пузырьку с чернилами. Неожиданно Маша взяла у нее из рук перо, отложила в сторону и обернулась к Саньке: — Это же неправда, Саня. Зачем ты отца обманываешь? — Обманывает? — удивленно протянула Катерина. — Не перевели, значит? На второй год оставили? — Это бы ничего, что не перевели, — торопливо заговорила Маша. — Он пересдать может. Ему разрешили... И мы бы все помогли... Лето долгое. Я так и говорила: не смей, Саня, не смей! А он слушать ничего не хочет... — Что «не смей», что «не смей»? Да говори же толком! — прикрикнула Катерина. — Ой, тетенька Катя, язык не поворачивается! Пусть он сам скажет, — взмолилась девочка. Уже давно все пушинки были собраны с пилотки, свежо и молодо поблескивала эмалевая звездочка, а Санька все еще тер ее рукавом. — Подними голову, Александр, — тихо сказала Катерина. — Не думала, что у тебя душа такая заячья. Санька рывком поднялся с лавки, шагнул к Маше. Лицо его было бледно, губы дрожали. Ему хотелось закричать, что все это теперь никому не нужно. Но закричать было нельзя. — Говори! Все говори! — бросил он в лицо девочке и ринулся за дверь. Петька выбежал за ним следом. — Волчонок какой, так на всех и кидается, — покачала головой Катерина и спросила Машу, за что же Саньку исключили из школы. Девочка, потупив голову, молчала. — Его не исключили, он сам ушел, — ответил за нее Федя и рассказал про последний день в школе. — Сам ушел! — пораженная, приподнялась Катерина. — Ну, погоди ж, поговорю я с ним! И она быстро вышла на улицу. Заглянула в проулок, в огород, за двор — Саньки нигде не было. Маша с Федей направились на участок. Когда они проходили мимо старой риги, оттуда выглянул Девяткин и тонким голосом крикнул: — Сваха! Ябеда! Федя вздрогнул, обернулся и решительно бросился в полутемную ригу: — А ну, еще крикни! — Могу и еще, того стоит, — ухмыльнулся Девяткин, но на всякий случай подался поближе к Саньке, который лежал, уткнувшись в солому. — Федя, не надо... — нагнала его Маша. Но потом не выдержала — так велика была обида — и сама подбежала к Девяткину: — Сваха?! Ябеда?! Да?! А когда по грибы ходили и вы меня с Санькой в лесу оставили, чтобы напугать, я жаловалась кому-нибудь? А самопал у вас разорвало, и чуть глаз Саньке не выбило... А стог соломы в поле спалили... Кому я сказала? — Правильно, — согласился Петька. — Потому и в компанию тебя принимали. А сейчас зачем выболтала? — Эх ты, голова! Сейчас же совсем другое... Это школа.... А это такое дело, такое дело... — И, не найдя нужного слова, Маша, толкнула Петьку в грудь: — И хоть сто раз свахой меня назови, а все равно не буду молчать! — Вот напустилась! — передохнул Петька, когда Маша с Федей ушли. — Еще и защитника привела. Видали мы таких на своем веку! Потом он присел рядом с Санькой: — А ты чего буйну голову повесил? Школу пожалел? Подумаешь, грусть-тоска! Все равно ты теперь неуспевающий, вроде меня. Собирай вещички, да двинем в город. Там нас дядя Яков зараз к делу поставит. Знаешь, какие у них доходы, у сапожников! Молотком раз стукнул — гони рубль! Шилом ковырнул — подавай десятку! Теперь, брат, холодный сапожник — наивысшая квалификация. Санька задумчиво смотрел на отцветающую черемуху, роняющую белые лепестки, отчего земля казалась кругом обрызганной известкой. — Мать говорит, — бубнил Петька: — как вот сена на корову накосим, мне больше в колхозе и делать нечего. — Уйди, Девяткин, — глухо сказал Санька. — Чего? — Уйди, говорю! Глава 17. КОНЮХ Работы на участке хватало по горло. Посевы требовали, чтобы их пропалывали от сорняков, подкармливали удобрениями. На грядках часто приходилось рыхлить землю. Дед Захар каждое утро раздавал ребятам наряды и к вечеру придирчиво принимал выполненную работу. Затем все собирались у шалаша, Маша доставала синюю тетрадь, и дед подводил «итоги дня». — Похвально работал, с прилежанием, — обычно говорил он про Степу Так-на-Так. — Спины не разгибал, на солнышко не щурился... Так и запиши, Машенька. Доходила очередь до Семушкина: — У нашего Алеши все по-старому. Спешит — людей смешит. Две травины выполет, три пропустит. За стрекозами много бегает. Маша едва успевала записывать за стариком. — Чего ухмыляетесь? — замечал дед Захар ребячьи улыбки. — Такой наказ имею от Татьяны Родионовны. Полную вам аттестацию произвести — кто как труд любит да землю чтит. Затем старик с точностью до одной сотой определял каждому его дневную выработку: сорок соток трудодня, сорок пять, пятьдесят… Но в синюю тетрадь Маша заносила не только ребячьи «аттестаты» и трудодни. По старой привычке, привитой еще Андреем Иванычем, она записывала в нее свои наблюдения над жизнью растений: время сева, появление ростков, начало цветения. Захар не скупился на советы, и частенько пионеры узнавали от него что-нибудь новенькое: как с корнем уничтожить злостный сорняк, как подкормить пшеницу, как пасынковать помидоры. И неизменно в руках Маши появлялась синяя тетрадь. — Что ты там строчишь каждый день? — однажды спросил ее старик. — А это дневник, дедушка. Ваши советы записываем. — Ну-ну... — довольно улыбнулся старик и после этого случая «советы» свои стал излагать более подробно и живописно. Если же замечал, что советы его идут не впрок, то не на шутку сердился. Однажды он остановился около Семушкина, который пропалывал сорняки на клетках с посевами. Чтобы не наклоняться низко к земле, Алеша захватывал сорняки за верхушку и тянул к себе. Одни растения легко вырывались с корнем, другие обрывались. — По верхам скачешь, а корешки где? — зашумел старик. Он нагнулся, глубоко подрезал узкой железной лопаточкой корневище сорняка и вытащил его на свет: — Что видишь? — Пы... пырей, дедушка... злостный сорняк. — Знать знаешь, а щадишь. Раз злостный — значит, под корень убивать надо... А кому на пользу твоя работа — тыр-пыр, суета! Землю и червяк роет. А ты со смыслом трудись. Кто ты такой есть? Завтрашний колхозник, хозяин на земле. Царь природы, можно сказать... Ты всем зеленым миром повелевать должен уметь. Ребята доставляли деду немало хлопот. Кроме «плановых», как любил выражаться дед Захар, овощей и посевов, пионеры выращивали на участке несколько сортов помидоров, тыкву, раннюю клубнику и целый ряд растений южных краев, до сих пор не известных в Стожарах: амурскую сою, кок-сагыз, клещевину, дагестанскую коноплю, земляной орех. Дед сначала относился к ним с недоверием: южане, неженки, не приживутся. Но ребята сумели защитить всходы от заморозков, и южные гости росли теперь на участке, как дома. Старик начал им заметно покровительствовать и нередко покрикивал на ребят: — Это почему гостей забываете? Коль зазвали, так кормите-поите досыта! Дни стояли жаркие, душные, земля покрылась коркой. Растения требовали влаги. Ребята не скупились на поливку. Целыми днями по самодельному водопроводу тонкой струйкой текла на участок вода и наполняла бочки, ушаты, кадушки. Приходилось таскать воду из речки и ведрами. Сердобольной Маше казалось, что без воды на участке все засохнет, и она поливала подряд: овощи, злаки, плодовые саженцы. Однажды, пошептавшись с Зиной, Маша наносила воды с речки и принялась поливать пшеницу на пятой клетке. Подошел дед Захар: — Воздержаться! Я кому говорю? — Так, дедушка, — удивилась Маша, — сохнет же пшеничка... вот и желтые листки появились. И вид у нее скучный. — Овощи поливайте! Гостей своих с юга... А пятую клетку не троньте... — И он отобрал у девочки лейку. — Почему, дедушка? — «Почему, почему»! Это же особенная пшеница. Сортовая. Ее нельзя нежить. Она все испытать должна: и засуху и холод. Выдержит — значит, большая в ней сила. Не стыдно такую пшеницу колхозу в подарок поднести от старых да малых. — Это как тот сорт, какой Егор Платонович выращивал? Правда, дедушка? — Возможное дело... — А может, еще лучше будет? — Хорошо бы и такой получить. — А получим? — не унималась Маша. — Ох, стрекоза! Не пытай ты меня! — взмолился Захар. — Ничего пока не видно. Потерпи, дай срок. Он вколотил на углу клетки фанерку и крупно написал: «Поливать строго воспрещается». Однажды на участок забежала Лена Одинцова — по старой привычке она часто навещала деда Захара. Она обошла все посевы, заглянула в каждый уголок. — Что, беглянка, заскучала по старому хозяйству? — подмигнул ей старик. — Хорошо у вас, Захар Митрич! — призналась Лена. — И холодок, и вода течет, и ягоды поспевают... А у нас в поле печет, кругом ни кустика... Она спросила, доволен ли дед ребятами. — Да ничего помощники. Выдумщики только большие. — Что так? Захар хотел было рассказать про посевы южных растений, но вдруг заметил в углу участка укрепленный на высоком шесте флюгер из жести, дождемер, какую-то будку. — Еще новая затея! — развел он руками. — Это метеостанция, дедушка, — храбро заявила Маша. — Мы погоду будем предсказывать. — Ну-ну, — хмыкнул старик. — Только со мной не тягайтесь. У меня ноги как загудят от ревматизма — зараз скажу, что дождь будет. Без ошибки! — У них же ноги не гудят, — засмеялась Лена. Потом она отвела Машу в сторону и спросила: — А разве Саня Коншаков не работает с вами? — Неинтересно ему наше дело, — пожаловалась Маша. — «Пустяками, говорит, занимаетесь». — Как — неинтересно? — удивилась Лена. — А вы бы участок ему показали. Пшеницу свою... От нее же глаз не оторвешь. На другой день Маша отправилась к Коншаковым. Дома хозяйничала одна Феня. Она сказала, что Санька работает на конюшне, встает чуть свет и домой приходит только обедать да ночевать. — А с матерью у него как? — Совсем плохо, — пожаловалась Феня. — Мамка говорит: «Учиться будешь», а Санька: «Не буду. Я трудодни зарабатываю». Хлопнет дверью — и на конюшню. Мамка уж плакала сколько раз. Упрямый он у нас, Санька. — Упрямый... — согласилась Маша и заглянула в окно. — Смотри, смотри, идет ваш конюх! — Ой! — всполошилась Феня. — А у меня еще обед не готов. Саньку сопровождал Никитка. Влюбленными глазами он смотрел на брата и упрашивал взять его в ночное. — Там видно будет, — неторопливо ответил Санька и, присев на ступеньку крыльца, начал разуваться. Никитка принес с колодца ведро холодной воды и долго лил из ковша брату на руки, на обгорелые плечи, на спину. — Еще плесни! Не жалей! — фыркая и отдуваясь, вскрикивал Санька и будто нечаянно брызгал холодной водой на Никитку, отчего тот радостно взвизгивал. — Ну, не балуйся, Санька! Умывшись, Санька прошел в избу, расчесал перед зеркалом мокрые волосы, сел за стол. — Здравствуйте, товарищ конюх! — засмеялась Маша, выходя из-за перегородки и ставя перед Санькой хлеб. — Как ваши дела? — У нас не заржавеет. Дела идут... А у вас как? Лимоны, апельсины еще не поспели? — У нас, Саня, пшеница на пятой клетке начала колоситься! — с гордостью сообщила Маша. — Хочешь посмотреть? — На какой пятой? — не понял Санька. — Я же тебе говорила... дед Захар один такой сорт нашел. Мы его и посеяли на клетке номер пять. — И велика клетка? — Не очень. Пять шагов в ширину, восемь — в длину. — Ох и площадь! — фыркнул Санька. — Я думал, хоть сотку засеяли... — На сотку зерна не хватило. А зато какая пшеница растет! — зажмурилась Маша. — Дедушка говорит, это редкий сорт, ему цены нет. В поле хлеба только в трубку пошли, а у нас уже заколосились. Очень он боится за них, дедушка. По ночам не спит, караулит. Насчет «цены ей нет» Санька заметил, что такой пшеницы, какая была у отца, теперь еще сто лет не вырастить. — А может, наша еще лучше будет? — заспорила Маша. — Лучше? — Ну, скажем, не хуже... или такая же... — стояла на своем Маша. Санька снисходительно усмехнулся, но любопытство уже брало верх. — Ладно, веди. Посмотрим вашу хваленую пшеницу, — согласился он, покончив с обедом. — Не по форме одет, товарищ капитан, — сказала Маша, заметив, что Санька собрался идти без пилотки. — Ребята сказывают, ты даже спать без нее не ложишься. Санька пошарил по лавке, заглянул под кровать — пилотки нигде не было. — Сойдет и так, — махнул он рукой. Глава 18. ОТ ВОРОТ ПОВОРОТ Маша с Санькой прошли позади усадеб и остановились около «хозяйства Векшина». Девочка оглянулась по сторонам и потянула Саньку к изгороди. Перед ним плотной стеной высилась темно-зеленая крапива. Маша натянула рукава кофты и раздвинула крапиву. Потом, нажав плечом, приоткрыла искусно замаскированную калитку. И в ту же минуту в глубине участка что-то зазвенело, забренчало. — Это у нас сигнализация такая, — шепнула Маша. — Первая линия... а дальше вторая и третья... — Какая сигнализация? Кто придумал? — Саньке уже не терпелось поскорее заглянуть в глубь участка. Неожиданно в кустах что-то зашуршало. Маша схватила Саньку за руку и заставила присесть у изгороди в заросли лопухов и крапивы. Из-за кустов вынырнул Алеша Семушкин в широкой соломенной шляпе. — А я думала — дедушка Векшин... Ой, не любит, когда чужие здесь! — шепнула Маша и, приподнявшись из лопухов, вместе с Санькой пошла навстречу Семушкину. — Алеша, ты дежурный сегодня? — Ну, я! — Семушкин загородил тропинку и посмотрел на Саньку так, словно видел его впервые. — Чего уставился? — удивился Санька. — Не узнаешь? — Узнаю. Ты же у нас знаменитый. — Вот и пропусти, коль знаменитый. — После дождичка в четверг, на ту осень, годов через восемь... — затараторил Семушкин, и острый кончик носа его смешно зашевелился. — Подумаешь, объект военного значения! — Санька заложил руки за спину и двинулся на узкоплечего Алешу. Но тот не моргнул и глазом. Вложил в рот два пальца и протяжно свистнул. Из-за кустов показались Степа и Федя Черкашин. — Ребята, ну какие вы, право... — бросилась к ним Маша. — Примем к себе Саньку, покажем ему наши посевы... — и осеклась: Федя посмотрел на нее так, словно Маша в чем провинилась. Потом он неторопливо подошел к Саньке: — А где пилотка твоя? — Да, где она? — спросил Степа. Санька с удивлением посмотрел на ребят и провел ладонью по непокрытой голове: — А вам какая забота? — Да так... интересуемся... — фыркнул Семушкин. — Может, потерял где... А пока от ворот поворот. Когда нужно будет, мы тебя покличем, нарочного пошлем. Пожалуйте, милости просим. А пока живем, по тебе не скучаем. — Да, не скучаем, — подтвердил Степа и выразительно показал глазами на калитку в изгороди. Саньке стало жарко. Ну нет, он не из таких, чтобы уйти несолоно хлебавши! Однажды в Локтеве его не пропускали через улицу пять мальчишек. Но он прошел. Не тряхнуть ли стариной? К тому же положение сейчас куда более выгодное. Сухопарый Федя не в счет, Семушкин храбр до первого удара, и единственно с кем серьезно придется схватиться — это Степа Так-на-Так. Ну, была не была... Санька выставил левое плечо, сделал первый шаг... Но все дело испортила Маша. Она, как клин, втиснулась между мальчишками и закричала на весь участок: — Что вы, чумные! Совсем рехнулись. Я вот сигнал подам, дедушку позову… — Она растолкала мальчишек и взяла Саньку за руку: — Не слушай их! Пойдем покажу, что обещала. — Не надо мне ничего показывать! — Санька резко вырвал руку и бросился к изгороди. — И так знаю, в какие вы игры играете... Собрались детки-малютки. Нет чтобы колхозу делом помочь... — Он с силой толкнул калитку ногой. Калитка не подалась. Санька ударил сильнее. — Уметь надо, — подбежал Семушкин и, поколдовав над калиткой, широко распахнул ее. — Так, пожалуй, лучше будет. Скатертью дорожка. Не споткнись, Саня, забирай левее, береги жизнь молодую. — И вдруг, присев у изгороди, зашелся смехом. — Так и есть, ссыпался... Ой, мамочки, ой, помру! В яму ссыпался, прямо в крапиву... Из-за кустов показалась Лена: — Над кем это вы? Маша вспыхнула и бросилась Лене навстречу. — Как им не стыдно! — показала она на Федю, Степу и Алешу. — Я Саньку позвала, а они выгнали, смеются... Еще бы чуток — и разодрались не знаю как... Вы кто — пионеры или нет? — напустилась она на мальчишек. — Разве так можно? — А так можно? — серьезно посмотрел на нее Федя и кивнул Степе. Тот порылся в карманах штанов, про которые ребята говорили, что это не карманы, а ремонтная мастерская, потому что в них всегда можно было найти и дюжину гвоздей, и моток проволоки, и добрый конец веревки. Сейчас Степа извлек из недр кармана зеленую суконную пилотку с красной эмалевой звездочкой и протянул Маше. — Узнаешь чья? — спросил Федя. — Узнаю. Санькина. — А где нашли — знаешь? — Где? — У грядки с твоей клубникой «виктория»! — вдруг плачущим голосом закричал Семушкин. — Вот где! — Ой! — вскрикнула девочка. — И что ж вы молчите? Она пробежала через весь участок и остановилась около грядки с клубникой. Клубника была «сверхплановая и внеопытная», и Маша с Зиной посадили ее затем, чтобы летом было чем полакомиться. На грядке виднелись следы босых ног, кое-где кустики были втоптаны в землю и начинавшие розоветь ягоды раздавлены. — Перепугали вы меня! — облегченно вздохнула Маша, посмотрев на ребят, которые подошли вместе с Леной. — Я думала, и впрямь все оборвали. — Дедушке спасибо скажи. Это он Саньке помешал. — И Семушкин рассказал, как дед Захар сегодня утром чуть не захватил на участке Саньку Коншакова и Петьку Девяткина. — Идет... дедушка идет! — шепнул Степа. — Ох, и будет нам сейчас! К шалашу, тяжело опираясь на палку, подошел дед Захар, опустился на скамеечку, потер колени. — Нездоровится, Захар Митрич? — спросила его Лена. — Вы бы полежали. — Полежишь тут с такими сторожами! — Старик недовольно кивнул на ребят. — Я ж, дедушка, самую малость на дежурство опоздал, — виновато признался Семушкин. — А через эту малость у нас овес «золотой дождь» на клетке помяли, ягоды чуть не оборвали. Ну, да не о тебе речь... — Захар махнул рукой и обратился к Лене: — И что за мальчишки у нас в Стожарах! Как лето — так начинается. Дай какому стручку лучших ягод, яблоко медовое — не по вкусу, а самочинно нарвет кислых да жестких — ест и похваливает. Уму непостижимо! И чему их в школе только учат! — Старик помолчал, почесал бороду. — Попадись мне этот Коншаков, я ему напихаю в штаны крапивы. Попляшет он у меня, жук клубничный! — Вот здорово! — фыркнул Семушкин и шепнул Маше: — Так и запиши в дневнике: «На участке появился первый сельскохозяйственный вредитель: Санька — клубничный жук». — Не буду я ничего записывать! — отвернулась Маша. — Совсем без отца испортился парень. — Захар строго оглядел ребят: — Вы с ним дружбу лучше не водите, хорошего не наберетесь. — Дедушка, — тихо сказала Маша, — Санька за чужими ягодами не полезет. Он не такой... — А это что? — Захар взял у Степы Санькину пилотку и сунул ее Маше. — Ветром задуло? Сорока на хвосте принесла? Маша долго рассматривала знакомую пилотку с красной звездочкой. — А может, не Санька, другой кто его пилотку обронил, — с трудом выдавила она. — Всегда ты его выгораживаешь! — напустился на нее Семушкин. — С кем Санька теперь компанию водит? С Девяткиным. А тот каждый день около нашего участка крутится, разведочку проводит — пути подхода, отхода, все такое... Не удалось сегодня, дружки-приятели другой раз к ягодам подберутся. А ты уши развесила: пожалуйте, Санечка, заходите, смотрите... И что нам делать с тобой? — Пусть она ныне двойную норму польет и завтра двойную, — предложил Степа. — Слыхала, Маша? — спросил Семушкин. — Ну и полью! Спина не переломится... — И девочка уныло поплелась за лейкой. — А все равно это не Санька… он не такой, — вслух подумала она. — Это хорошо, когда товарищу веришь, — подошла к ней Лена. — Я тоже думаю, что Саня Коншаков тут ни при чем. Только запуталось все у вас... — И, взяв вторую лейку, она вместе с Машей начала поливать грядки. Глава 19. ПИЛОТКА Санька, конечно, не поверил напутствиям Семушкина: «Забирай левее, береги жизнь молодую», взял вправо и, как в котел с кипятком, ухнул в глубокую яму, заросшую крапивой. Выскочил, как ошпаренный, и стремглав помчался к дому. Лицо и руки, обожженные крапивой, горели, покрылись крупными багровыми волдырями. Сердце Саньки было переполнено самыми мстительными чувствами. И так посмеяться над ним! Пообещать показать какую-то необыкновенную пшеницу, завести на участок, а потом так бесцеремонно выставить вон... Перебирая в уме всевозможные способы расправы с обидчиками, Санька незаметно дошел до своего дома. «А зачем Федя со Степой про пилотку спрашивали?» — вспомнил он, и ему стало не по себе. Вновь принялся за поиски. Но пилотки нигде не было. Санька позвал с улицы Никитку и учинил грозный допрос. Тот клялся и божился, что не брал пилотку. — Я как в прошлый раз надел ее, а ветер как дунет да понесет ее в лужу, а ты мне как дашь тычка, — я теперь и не смотрю на нее. — Петька твою пилотку забрал. Он рано прибегал, ты еще спал, — сказала Феня. Санька побежал к Девяткиным. И только свернул за угол избы, как заметил идущего от колодца Петьку. Тот нес на коромысле ведра с водой. Вид у Петьки был такой, словно он оказывал кому-то великое одолжение. Ведра мотались из стороны в сторону, отбрасывали солнечные зайчики, вода выплескивалась на горячую белую пыль, оставляя темные пятна. Петька сделал вид, что всецело поглощен ведрами и не замечает Саньки. — Соседей не признаешь? — Санька ухватился за коромысло. — А-а, Коншак! — деланно удивился Петька, ставя ведра на землю. — Вот, понимаешь, чем заниматься заставляют. Воду носи, огород поливай, то, се... Жуткое дело! Разве это сподручно нашему брату? Тоска зеленая... Я, понимаешь, жерлицу приготовил, червей накопал... Напав на свою излюбленную тему — о рыбалке, Петька уже не мог остановиться. На голавля сейчас самый клев. Идти надо к Черному омуту, под вечер. С ними еще собирался Тимка Колечкин. Но лучше его не брать — распугает всю рыбу... — Про голавлей потом, — перебил его Санька. — Где моя пилотка? Тебя кто просил хапать ее без спросу? — Так ты же сам мне позволил поносить ее. Еще третьего дня. Вспомни-ка! — А сейчас где она? Покажи. — Не переживай, Саня. Пилотка твоя в целости, дома у меня. В момент доставлю, — засуетился Петька и, забыв про ведра, побежал в избу. Офицерская суконная пилотка, подарок раненого лейтенанта из госпиталя, куда Санька возил подарки от колхозниц, была гордостью мальчика. Почти новенькая, с эмалированной красной звездочкой, пилотка пришлась ему как раз впору, и он носил ее, как и положено по воинскому уставу: сдвинув на левый висок, приподняв на два пальца над бровью. Мальчишки завидовали Саньке и часто выпрашивали у него поносить пилотку. Санька не отказывал. Петька в обмен на пилотку не раз предлагал Саньке свою новенькую клетчатую кепку или перочинный нож вместе с роскошной расческой из пластмассы. Но Саньку не прельщали все эти блага, и Петьке доставалось только время от времени поносить пилотку день-другой. Прошло пять минут, а Петька не появлялся. Санька заглянул через окно в избу. Там никого не было. «Наверное, через двор убежал. Куда бы это?» — подумал Санька и оглядел улицу. У колодца, за высокой кучей длинных ошкуренных бревен, похожих на огромные восковые свечи, он услышал ребячьи голоса. Санька обогнул бревна и увидел Петьку и Тимку Колечкина. Они играли в бабки. Петька только что метнул по кону тяжелой свинчаткой, и бабки, как вспугнутая воробьиная стая, взмыли в воздух и рассыпались по сторонам. Он собрал их и ссыпал в кепку, уже и без того доверху набитую бабками. Тимка с завистью посматривал на Петькин выигрыш. — Так! — присвистнул Санька. — С Тимкой связался! — Пристал, понимаешь, отбою нет: сыграй да сыграй с ним. Ну, я показал класс. Пусть учится, пока Девяткин жив. — И Петька потянулся к бабкам. Но Санька опередил его, схватил кепку, вытряхнул бабки к ногам Тимки и шагнул к Девяткину. Петька благоразумно отступил немного назад. А Санька, заложив руки назад, все шел и шел прямо на него. Петька прибавил шагу. То же сделал и Санька. Вдруг Петька затрусил к дому. Но бегать он был не мастер, и Санька в несколько скачков отрезал ему путь, заставил бежать вдоль улицы. Неизвестно, чем бы кончилось это преследование, если бы Петька не заметил Санькину мать. — Здравствуйте, тетя Катя! — закричал он, подбегая к ней. — Здравствуй, если не шутишь. Куда это гоните, как на пожар? — А мы трехкилометровку бежим... на спор. Санька все задавался — я, я... неперегонимый. Сами видите, кто впереди... — Пунцовый Петька перевел дыхание. Нет, Катерина встретилась очень кстати. При ней Санька, конечно, не посмеет тронуть его и пальцем. — Что ж, Саня, первенство уступаешь? — спросила мать. — Будет ему первенство... — процедил раздосадованный Санька. — Вот он всегда так, тетя Катя... проиграет и сердится. — И Петька, на всякий случай держась поближе к Катерине, все дальше уходил от Саньки и посмеивался: кто же не знает, что Коншак горяч, но отходчив и к вечеру обо всем забудет! К Саньке подошел Тимка. — Чего вы с Девяткиным не поделили? — спросил он. — Пилотку он мою взял... не отдает до сих пор. — Так он же ее обронил... на участке у Векшина. — Как — на участке? Ты откуда знаешь? — остановился Санька. — Да мы вместе туда лазили. — простодушно признался Тимка и покраснел. — За клубникой! А она еще зеленая, кислая, скулы сводит... И на деда Векшина чуть не напоролись. — Тимка ты Тимка, коровка божия! — только и нашелся сказать Санька. Но история с пилоткой на этом не кончилась. Вечером, наспех перекусив, Катерина ушла на заседание правления колхоза, где сегодня шла речь о сенокосе. Детям она наказала ужинать и пить чай без нее. Феня поставила самовар, и молодые Коншаковы сели за стол. Не успел Санька выпить первый стакан, как в избу вошла Маша Ракитина. — Здравствуйте! Чай да сахар вам, — сказала она. — Милости просим, — степенно ответила Феня. — Садись с нами чай кушать. — Спасибочки, я уже дома пила. Но Феня, как и полагается гостеприимной хозяйке, поставила к столу табуретку, обмахнула ее тряпкой и налила чашку чаю. Маша еще раз отказалась для приличия, потом присела к краешку стола. Санька ее не замечал, шумно отхлебывал из стакана чай и косил глазами в газету. Маша поставила блюдце на кончики растопыренных пальцев, подула на обжигающий чай. — А мы скоро сенокосничать будем, — певуче сообщила она Фене: — и мальчишки все и девчонки. Теперь совсем рано вставать придется, с первыми петухами. Нас сама Татьяна Родионовна позвала. Обязательно, говорит, приходите, очень вас просим, никак нам без вас с сенокосом не управиться… — А я что говорил! — не выдержал Санька, хотя он и дал себе слово не разговаривать с Машей. — Не время сейчас в бирюльки играть. В колхозе и поважнее дела есть. Ну, а насчет «очень вас просим» — это уж ты прибавила. Маша и глазом не повела на Саньку и продолжала рассказывать: — «Сенокос у нас, — говорит Татьяна Родионовна, — большой, а вы наши самые первые помощники, и на вас вся надежда». — А мне можно в помощники? — попросилась Феня. — Четвертому классу, пожалуй, можно. Мы вас сено шевелить поставим. — Кто это «мы»? — спросил Санька. — А наша бригада, векшинская. — Интересно знать, — усмехнулся Санька, — что вы делать будете на сенокосе? — Известно что... сено сушить, косить... — Косить?! Когда же у вас косари народились? Или после дождичка, как грибы? И много их? — Много не много, а все мальчишки косить будут. — И Федя Черкашин? — Само собой. Тут полагалось бы от удивления присвистнуть, но новость была настолько неожиданной, что Санька поперхнулся чаем и сильно закашлялся. Перепуганная Феня кинулась к нему и забарабанила по спине. Федя Черкашин — косарь! Собирать золу, перебирать зерна, копаться на грядках, каждая из которых с пятачок, — это еще куда ни шло. Тут большой сноровки не требуется. Но косить траву! Весь же колхоз знает, что сносных косарей среди стожаровских мальчишек раз, два — и обчелся: он, Коншаков, Степа Так-на-Так, немного Петька Девяткин да еще человека три-четыре. Наконец Санька откашлялся. — И что вы как сговорились: в обед Никитка поперхнулся, сейчас — ты, — упрекнула его Феня и, вдруг вспомнив, что она не вынесла теленку пойла, выбежала на двор. — Тогда дело верное. С такими косарями, как Федя Черкашин, Стожары по гроб жизни не пропадут, на первое место выйдем, — заметил Санька. Его разбирал лукавый смешок, но он старался говорить серьезно и почтительно. — А ты не задирайся очень-то! — вспыхнула Маша. — Много вы с Девяткиным понимаете о себе. Связался с ним веревочкой... он и тащит тебя не знаю куда. — Кто тащит? — Санька с грохотом полез из-за стола. — Чего ты меня учишь, как маленького! — Как же тебя не учить? До чего дошел... жуком клубничным заделался! — Каким жуком? — Есть такие на белом свете... — Девочка сунула руку под кофту, вытащила пилотку и кинула ее на стол. — Бессовестный ты! Она опрометью выскочила за дверь, а через минуту ее злое личико просунулось с улицы в открытое окно: — В другой раз за ягодами полезешь — пилотку дома оставляй... опять потеряешь. — Маша!.. Маша!.. — Санька кинулся к окну, но там уже никого не было. Он долго вертел пилотку в руках, потом решительно направился к Девяткину. Тот сидел на крыльце и пиликал на гармошке. Заметив Саньку, он быстро поднялся: — Понимаешь, какое дело... Искал, искал твою пилотку... Как сквозь землю провалилась. Завтра опять искать буду. Но тут, к немалому Петькиному удивлению, Санька вытащил из кармана пилотку, пребольно щелкнул его по носу и потащил за собой. — Пошли к бревнам... поговорим. Чувствуя, что разговор не обещает ничего хорошего, Девяткин решил пуститься на хитрость: — Дай хоть гармошку сниму... Санька выпустил его руку. Девяткин вбежал в калитку и закрыл ее на засов. Глава 20. КОСИ, КОСА! Утром Санька проснулся от чистого, звонкого перестука стальных молотков — в Стожарах отбивали косы. Молотки перекликались по всей деревне, словно возвещали людям, что пришел лучший месяц лета и самая радостная пора труда — сенокос. Санька достал из фанерного ящика отцовскую косу, обвитую тряпкой. Коса была тонкая, легкая, и мальчик хорошо помнил, как отец, выходя с ней на луг, перегонял всех других косарей. «Не коса — птица! — говорили люди. — Сама порхает». Санька размотал тряпку, протер косу мокрой травой, и, потускневшая от времени, она вспыхнула на солнце, как серебряная сабля. Мальчик насадил ее на косье — длинную деревянную палку с ручкой посредине, вырубил из серого песчаника продолговатый брусок для точки. Теперь предстояло самое трудное: отбить косу на стальной бабке так, чтобы лезвие ее стало тонким и острым, как у бритвы. Для этого надо было осторожно и равномерно ударять молотком по самой кромочке косы. Но без привычки молоток прыгал в руке, и лезвие получалось неровным и зазубренным. К тому же Санька раза два вместо косы тяпнул себе по пальцу и долго кружился по проулку, извиваясь от боли и дуя на зашибленный палец. — Ах ты, косарь-травобрей! — покачала головой Катерина. — Не рано ли за косу берешься? Ладил бы грабли — сено ворошить будешь. — Самое время, — ответил Санька и, когда боль немного прошла, снова сел отбивать косу. Наконец наступило долгожданное утро. Еще задолго до восхода солнца у правления колхоза ударили в чугунную доску. Но сладок ребячий сон на заре, и Катерина решила не будить Саньку так рано — не беда, если он придет на сенокос немного попозже. Так бы и проспал Санька торжественный час выхода на луг, если бы не гром и грохот над его головой. Он, как от укола, вскочил с постели, волчком закрутился на месте. И рассмеялся. На полу каталось и гремело пустое ведро. Значит, «будильник» действовал безотказно. А «заводился» он так: с вечера Санька поставил на кадушку в сенях, где он спал, пустое жестяное ведро и привязал к дужке тонкую веревку; другой конец ее протянул во двор и прикрепил к дверце хлева. Утром, выйдя доить корову, мать открыла дверцу, веревка натянулась, ведро с грохотом полетело на пол. Натянув сапоги и одевшись, Санька выскочил на улицу. Сиреневая заря с розовыми прожилками только еще разгоралась над еловым бором. Река, словно ее налили кипятком, курилась белым паром. В конце деревни протяжно наигрывал пастуший рожок, щелкали кнуты, мычали коровы. Санька был доволен, что проснулся так рано. Еще бы! Ведь нет большего конфуза, как заявиться на луг, когда там уже вовсю идет работа. Вскинув косу на плечо, Санька направился к конторе колхоза. Из всех изб тянулись туда колхозницы, старики, ребятишки. Подошел дед Векшин со своей «бригадой». — Ты бы, Захар Митрич, поберег себя, — сказала ему председательница. — Не могу, Родионовна. Руки зудят. Хоть разок пройдусь! Все пошли на луг, который лежал за лесом, в излучине реки, километрах в трех от Стожар. На лугу было свежо, тихо; трава, отяжеленная обильной росой, полегла к земле, казалась дымчатой, сизой. — А ну, братцы-стожаровцы! Богатого вам укоса! — Дед Захар поплевал на ладони и сделал первый взмах косой. — Коси, коса, пока роса! Следом за ним пошли лучшие косари-женщины. Но старик быстро выдохся, отошел в сторону и занялся тем, что точил колхозницам затупившиеся косы. Мальчишек Татьяна Родионовна поставила косить отдельно от взрослых, на мягкую, сочную траву около реки. Федя стал с самого края участка, за ним пошли Степа Так-на-Так и Алеша Семушкин. «Далеко не уйдут», — подумал Санька и занял место позади Семушкина. Подошел Девяткин. Он был в своих тупоносых, непромокаемых башмаках, на боку висел футляр из светлой жести, из которого, как кинжал из ножен, выглядывал точильный брусок. Заметив Саньку, он опасливо покосился и решил, что, пожалуй, следует держаться от него подальше. Но на всякий случай попробовал завести разговор: — Брусочек у меня хорош, Коншак... Сам косу точит. Хочешь попробовать? Но Санька будто не замечал Девяткина. Он опустил свою косу на траву, откинул наотмашь правую руку, и коса выписала первый полукруг. «Еще денек, и совсем отойдет!» — ухмыльнулся Девяткин и пристроился косить вслед за Санькой. А тот шел вперед. Коса, легонько посвистывая, как челнок, сновала то влево, то вправо, с сочным хрустом срезала под корень пестрое луговое разнотравье и собирала в толстый взъерошенный валик. «Песня, а не работа», — говорил, бывало, отец, и Санька подолгу мог любоваться, как он легко, точно играя, размахивал косой. И сейчас мальчик старался во всем подражать отцу. Косу в руках держал твердо, к земле прижимал плотно и травы захватывал ровно столько, чтобы ни один стебелек не оставался неподрезанным. А чего только не было в густой траве! Вот коса срезала небольшой муравейничек, и белые яйца, как рисовые зерна, просыпались по кошанине. Выпорхнула из-под лезвия серая луговая куропатка и с жалобным писком побежала по траве. Точно капельки крови, мелькнули в зелени красные ягоды земляники. Но не к лицу серьезному косарю бегать за куропатками, нагибаться за земляникой. И Санька косил не останавливаясь. Уже побежало тепло по жилкам, разгорелись плечи и спина, все веселее и звонче пела коса. Но чьи это впереди ноги? — Берегись! Пятки подрежу! — озорновато закричал Санька. Алеша Семушкин мельком оглянулся, стряхнул с носа капельки пота и еще быстрее замахал косой, чтобы оторваться от наседавшего сзади Саньки. — А кого за вихры привязывать будем? — засмеялся Санька, оглядывая Алешин прокос, где оставались стебли нескошенной травы. — Эх ты, косарь-травоглад! Макушки только сбиваешь. Алеша не нашелся что ответить, но косить стал медленнее и чище. А Санькина коса посвистывала все ближе и ближе. — Порядка не знаешь, — напомнил Санька. — Отстаешь — сворачивай в сторону, других не задерживай. Семушкин с кислым видом уступил свое место Саньке, а сам пристроился позади всех косарей. Санька поглядел на идущих впереди Степу и Федю. снял гимнастерку и, размахнувшись, бросил ее к ногам девчонок, которые разбивали граблями скошенную траву. «Ну что ж, была не была! Пусть Маша посмотрит, как ее дружок Федя запросит сегодня пощады. Это ему не в игры играть за околицей, не на грядках копаться». — Смотри, раздевается, — толкнула Машу Зина Колесова. — Будет дело! Девяткин поплевал на ладони, хекнул и крикнул: — Правильно, Коншак! Загоняем их до упаду. Эгей, векшинские! Береги пятки! Федя и Степа оглянулись и тоже разделись. Молодые косари достигли конца делянки, сделали второй заход, потом третий, но порядок оставался тот же: Федя со Степой шли впереди, Санька с Петькой — сзади. Неожиданно Степа чиркнул косой о булыжник, запрятавшийся в траве. Острие затупилось, и, сколько Степа ни шаркал по нему бруском, коса уже не срезала, а только приминала траву. Санька с Петькой между тем наседали сзади. Степа занял место вслед за Семушкиным. Из-за леса неторопливо выкатилось огромное оранжевое солнце, решив, что наконец-то пора и ему начинать свой трудовой день. И луг, до того сизый и дымчатый, заиграл миллионами цветных огней, словно осыпанный самоцветами, расцветился такими яркими и чистыми красками, что молодые косари невольно залюбовались. Но ненадолго. Через минуту они вновь размахивали косами. Теперь впереди Саньки и Девяткина оставался один Федя Черкашин. Он косил ровно, размашисто, крепко упирая ноги в землю и выставив вперед правое плечо. «Все равно догоню», — распаляясь, подумал Санька. Девяткин между тем начал выдыхаться. — Не догнать нам, Коншак! — заныл он. — Ты поуже захватывай. Санька оглянулся, вытер пот с лица, но ширины прокоса не уменьшил. Но тут Петька заметил, что Федя сам косу точит редко, а все больше бегает к деду Захару. — Неправильно так! — закричал он. — Мы сами точим, а тебе нянька помогает. А после деда Векшина любая коса, как бритва, режет. Федя ничего не ответил, но после этого косу точил только своими руками. «Нашла коса на камень», — подумал Девяткин и все чаще поглядывал на солнце, прикидывая, как скоро объявят перерыв на завтрак, или подолгу рассматривал лезвие косы, трогая его пальцем, и покачивал головой: я, мол, еще бы поработал, да вот коса затупилась. Неожиданно он разрезал косой скрытое в траве осиное гнездо. — Осы, осы! — закричал Девяткин и, схватившись за шею, бросился к реке. Зная, что с осами шутки плохи, молодые косари побежали вслед за ним. Но Санька с Федей продолжали косить. Они только посмотрели друг на друга, ожидая, кто же из них первый оставит работу. Осы с сердитым жужжанием кружились над их головами. Федя вдруг нагнулся и обсыпал голову и плечи мокрой травой. «Хитер!» — подумал Санька, но невольно проделал то же самое. Мальчики еще сильнее налегли на косы. Майки у них потемнели от пота, но никто не хотел уступать друг другу. Растревоженные осы вскоре успокоились; ребята, попрятавшиеся в кусты, вернулись к своим косам и с любопытством следили за состязанием. Маша не сводила с косарей глаз. Она даже не могла сказать, кто же из них лучше косит. То девочке казалось, что Федя выбивается из последних сил, и ей хотелось, чтобы у Саньки поскорее затупилась коса; когда же Санька начинал отставать, Маше становилось за него немного обидно. — Жми, Коншак, газуй! — подзадоривал Девяткин. — Давай третью скорость! — Чего ты зудишь! Не мешай им! — шикнула на него Маша. Сзади подошли дед Захар с Катериной. — Так, косари, так, травобреи! — Старик довольно погладил бороду. — Не торопись, ровнее бери. Не дергайся, Федюша, на пятку налегай, на пятку... А ты, Санька, не жадничай, поуже захватывай да валок подкашивай чище... Смекай, Васильевна, — обернулся он к Катерине, — какой народ подрастает. Боевой резерв, пополнение нашему брату колхознику. — Работники, что и говорить, — вздохнула Катерина. — Мой так уж совсем взрослым себя почуял... школу забросил. Не знаю, что и делать с ним. — Загадал задачку, — посочувствовал Захар. — А ты покруче с ним, по-отцовски. — Да уж придется, — согласилась Катерина и внимательно пригляделась к Феде. Майка на нем была залатана неумелой рукой, сапоги прохудились. — А и вы, Захар Митрич, незавидно с внуком живете. По-лесному, как партизаны. — Чего там — незавидно! — с досадой отмахнулся старик. — Живем в свое удовольствие. — Переходил бы он ко мне, Федя. Все женские руки. — У тебя своих полный штат... Да и характером они с Санькой не сойдутся. Задиристы, петухи, раздерутся... — И Захар поспешил перевести разговор на другое. Вскоре на лугу объявили перерыв на завтрак. Санька насухо вытер травой косу, вскинул ее на плечо и, встретившись с Федей взглядом, кивнул ему: — Крепче заправляйся да косу поточи! Мы еще потягаемся. — Потягаемся! — согласился Федя. Глава 21. С ВОЗАМИ Но после завтрака косить мальчишкам не пришлось. Их послали сушить сено и сгребать его в копны. Самое же интересное предстояло на другой день — возить сено с лугов в Стожары, где его должны были складывать около конюшни в огромные стога. Узнав об этом, Санька прибежал к Татьяне Родионовне. — Сказывают, старшого над возчиками нужно? — спросил он. — Требуется. — Так вы меня поставьте. Я на конюшне у тетки Васены работаю. Меня кони вот как слушаются! Я смогу. — Ну-ну, доглядывай, молодой Коншаков, старайся, — оглядев крепко сбитую, ладную фигуру мальчика, согласилась Татьяна Родионовна. Наутро Санька с приятелями пришел на конюшню. Здесь уже были Федя, Семушкин и Степа. Санька нахмурился: возить из лугов сено — дело нешуточное, ребят он подобрал для этого самых надежных и умелых. — Мне людей хватает, — сухо сказал он Феде. — А нас Татьяна Родионовна прислала: «Присоединитесь, говорит, к Коншакову». — И мне сказала: «За подводы головой отвечаешь и подбирай в помощники кого хочешь». — Ты и подобрал со своего конца, — заспорил Семушкин. — А мы чем хуже? — А лошадь распряжется в дороге — что будете делать? — спросил Петька Девяткин. — Ну и что! — дернул плечом Семушкин. — Опять запряжем, хитрость невелика. — А колесо свалится? — Вагой поднимем телегу и наденем. — Тю... вагой! И сможешь? — фыркнул Петька. Алеша похлопал по спине коренастого Степу Так-на-Так. — Ничего, осилим, — улыбнулся Степа. — Ну, а к мосту как съедешь? Знаешь, там крутогор какой! — наступал Петька. — Ты, Девяткин, не задавайся очень-то, — тихо проговорил Федя. — Поедем — значит, поедем. В спор вмешался конюх Седельникова, сказав, что работы хватит на всех. Начали распределять, кто на какой лошади поедет. Федя облюбовал Муромца. — Не выйдет, — опередил его Санька: — у нас кони закрепленные, именные. — Ты Лиску бери, — с серьезным видом посоветовал Петька. — Не конь — огонь! И ни за кем пока еще не числится. Федя спорить не стал — Лиска так Лиска. Мальчишки принялись запрягать лошадей. Санька искоса поглядывал в сторону Феди. Тот стоял с хомутом в руках перед Лиской, которая высоко задрала голову и, казалось, не понимала, что, собственно, от нее хотят. — Теперь до морковкина заговенья увещевать ее будет! — прыснул в кулак Петька. — Эй, дружок, не задерживай! Выезжаем сейчас! — нарочито громко крикнул Санька и с удовольствием заметил, что все ребята обернулись в сторону Феди. — Давай уж помогу, — снисходительно предложил Петька и, подойдя, потянул Лиску за повод. Но шея лошади окаменела. Петька погрозил Лиске кулаком и потянулся за вожжами. Та шарахнулась в сторону. Тогда Федя вытащил из кармана кусок хлеба, поднес к влажным розовым ноздрям лошади, потом положил его на землю. Запах хлеба сломил Лискино высокомерие. Она опустила шею, потянулась губами за куском и сама всунула голову в хомут. Вскоре вереница подвод двинулась к лугу. Навьючили по первому возу сена. Санька поставил Муромца впереди всего обоза, оглядел подводы, мальчишек, застывших около лошадей, взмахнул рукой и заливисто скомандовал: — По передкам! Шагом арш! Муромец неторопливо взял с места тяжелый воз. Следом за ним, мерно скрипя и покачиваясь, тронулись остальные подводы. Когда миновали топкую лесную дорогу и выехали на укатанный проселок, Санька разрешил мальчишкам забраться на возы. Сам он продолжал степенно шагать рядом с Муромцем, заложив руки за спину, как это делал его отец, и зорко всматривался в дорогу, примечая каждую рытвину, канаву, каждый спуск и подъем. Шумно дышали лошади, звенели уздечки, поскрипывали колеса, от них пряно несло запахом дегтя. Солнце поднималось все выше, разгоралось ярче. Дорога пошла под крутой уклон. Санька свистнул, и подводы остановились. Он осторожно свел с пригорка Муромца, потом вторую лошадь, третью, четвертую. Дошла очередь до Лиски. — Не надо... Сам попробую. — И Федя взял лошадь под уздцы. Казалось, что вот-вот Лиска не выдержит давления напиравшего сзади воза, опрокинет мальчика и понесется вскачь. Но маленькая напрягшаяся рука твердо сжимала удила, голос Феди звучал по-хозяйски властно, и лошадь, едва не вылезая из хомута, покорно оседала на задние ноги, не шагала, а почти сползала с крутогора. Но вот спуск кончился. Федя отпустил занемевшую руку, перевел дыхание и потрепал Лиску по шее. Облегченно вздохнул и Санька. Потом спохватился и покровительственно заметил: — Ничего свел. Только кричишь много. Спокойнее надо. Федя забрался на воз. Голова немного кружилась. На возу укачивало, как в люльке. Сладкий запах сена, скрип колес, напоминающий журавлиное курлыканье, посапыванье коней, пестрое, нарядное поле кругом, теплый ветер над головой — все это было так хорошо, так напоминало те дни, когда он жил с матерью в совхозе. Заслонив от солнца глаза, Федя смотрел на дорогу. Если пройти через все поле, потом через лес, где воздух в летние дни всегда так густо настоен на сосновой коре и папоротниках, добраться до станции и проехать два пролета, то к вечеру можно попасть в совхоз «Высокое». А там подняться на пригорок, к рабочему поселку, отсчитать с края третий домик, маленький, белый, точно умытый к празднику, и постучать в оконце — Федя всегда так делал, когда запаздывал домой. «Это ты, грибник-лесовик? — ворчливо спрашивала мать. — А я уж собиралась на розыски идти. Садись, ужинай скорее!» «Да нет, мамка, я ничуть не заблудился, — принимался уверять Федя: — на курень напал. Смотри, белых грибов сколько принес...» — И, с аппетитом хлебая молочную лапшу, он долго рассказывал о грибных местах, мшистых полянках, частых ельниках... Федя вздохнул и зарылся лицом в сено. Нет, лучше не смотреть на дорогу... — Э-эй, на возах! Гляди в оба! — услышал он голос Саньки. Федя открыл глаза — возы приближались к косогору. Впереди ехал Петька Девяткин. Неожиданно его воз начал крениться набок. — Девяткин, левее правь! — закричал Федя. — Задремал, что ли? Лево, говорю! Петька не шевелился. Федя, не раздумывая, спрыгнул на землю, бросился к возу Девяткина. С другой стороны к нему бежал Санька. Они почти одновременно подставили свои плечи под опрокидывающийся воз. Душная, жаркая тяжесть навалилась на мальчиков, закрыла свет, перехватила дыхание. Сотни колючих травинок, точно иглы, впились в лица. — Ой, мамочки! Задавило! — закричал с заднего воза Тимка Колечкин и бросился бежать к лугу. Лошадь наконец миновала опасный крутой уклон, приподнявшиеся от земли колеса правой стороны телеги вошли в колею, воз выровнялся и отвалил от мальчиков. Красный от напряжения, Санька потер плечи, грудь, неловко повел шеей и вдруг заметил на возу ухмыляющегося Девяткина. — Дрыхнешь там! Ворон ловишь! — вышел из себя Санька и, подпрыгнув, ухватил Девяткина за ногу и стащил его на землю. — Очумел, Коншак... — забормотал Девяткин, отряхиваясь от пыли и отступая назад. — Так уж и подремать нельзя... — Мотай, говорю, отсюда! Не нужны мне такие возчики... Ясно? Федя, будешь смотреть за двумя подводами. — Есть за двумя! — козырнул Федя и поглядел на Саньку. Лицо мальчика, исколотое травинками, было покрыто мелкими капельками крови, точно обрызгано ягодным соком. — Тебе умыться надо, — сказал Федя. — И тебе надо. Они спустились в овражек, к роднику, поплескали на лица водой, вытерли их подолами рубах. Санька все посматривал сбоку на Федю и думал: «А ничего малый. Работать с ним можно...» А потом принялся ругать косогор на дороге. — Срыть его надо, — предложил Федя. — Это — пожалуй, — согласился Санька. — Обратно поедем — лопаты захватим. Возы тронулись дальше. Около самой деревни их нагнали Тимка и перепуганные Маша с Катериной. Маша подозрительно оглядела Саньку, а Катерина принялась расспрашивать ребят, что с ними произошло. — Ничего и не было, — пожал Санька плечами и незаметно подморгнул Феде. — Померещилось Тимке, — подтвердил тот. — С жары, верно, кровь в голову ударила. Вечером возчики распрягли лошадей и повели их в ночное. Потому ли, что Муромцу захотелось быть поближе к Лиске, по другой ли какой причине, но только Санька оказался рядом с Федей. — Ты это вовремя плечо-то подставил, — глядя в сторону, сказал Санька. — Одному бы мне ни за что воз не удержать. — И мне одному не удержать, — признался Федя. — Ты где это обучился косить да лошадьми так править? — В совхозе. Меня мать всегда с собой в поле брала. — А меня отец... Они помолчали. Потом Санька неожиданно сказал: — Желаешь — можешь завтра на Муромце сено возить. А я Лиску возьму. — Кони же у вас закрепленные, именные! — улыбнулся Федя. — Это ничего... поправочку внесем. Глава 22. В ДОЖДЛИВЫЙ ДЕНЬ С сенокосом в Стожарах управились как раз вовремя — до теплых затяжных дождей. Колхозницы смогли немного передохнуть. Особенно были рады дождям ребята: наконец-то можно будет сходить в лес за грибами, на болото за черникой, половить рыбу, разведать, каков урожай орехов в этом году! Утром Санька, как обычно, проснулся вместе с матерью и поспешно начал одеваться. — Куда в такую рань? — остановила его Катерина. — Поспи еще часок. В луга сегодня не ехать. — Известно куда... на конюшню. — Санька туго затянулся ремешком, лихо заломил на висок пилотку и вдруг, почувствовав пристальный взгляд матери, оглянулся: — Что ты смотришь? Не так что-нибудь? — Можно пока и не ходить на конюшню. Управятся там, — сказала Катерина. — А тебя сегодня учительница ждет. — Какая учительница? — не понял Санька. — Надежда Петровна. Говорила я с ней... Обещала она позаниматься, к экзаменам тебя подготовить. Застигнутый врасплох, Санька ответил не сразу: — Так я же не в игры играю. Мне трудодни за коней пишут... — Проживем и без твоих трудодней, — вздохнула Катерина. — Ловчишь ты, парень, куролесишь без отца-то. Ты мне прямо скажи: не по душе тебе учение, не по зубам орешек? Полегче жить хочешь, вроде Петьки Девяткина? Санька вспыхнул, вскинул голову, хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Подошел к стене, снял висевшую на стене уздечку. — Да что же это! — жалобно вскрикнула Катерина. — Все слова мои на ветер... Она вдруг подбежала к сыну, вырвала у него из рук уздечку и бросила в угол. — Нечего тебе делать на конюшне! Ешь вот и ступай к учительнице. Пока вместе живем, не позволю учение бросить! Так и знай! — Ты не кричи, не кричи... — сдавленным голосом сказал Санька и, распахнув дверь, вышел из избы. На конюшню он пришел мрачнее тучи. Обругал ни с того ни с сего безропотного Муромца, замахнулся на Лиску, в ответ на что кобыла чуть не укусила его за плечо. — Чего ты лютуешь, парень! — выговорила ему Седельникова. — Белены объелся? Иди-ка охолонись. — И она послала его к шорнику за хомутом. Вернувшись через час от шорника, Санька заметил у конюшни Татьяну Родионовну. Она сидела у водопойной колоды и о чем-то разговаривала с Седельниковой. — Иди-ка сюда, Коншаков, — хмуро подозвала председательница Саньку. — Садись, рассказывай! — О чем рассказывать? — Мальчик не очень уверенно подошел к колоде. — Ты до чего мать довел? От нее жалобу клещами не вытянешь, а тут в слезах прибежала, дрожит вся... Заботник тоже! Нет чтобы мать поберечь... — Татьяна Родионовна... — Санька подался вперед. — Знаю твои речи, знаю! Сам по себе жить хочешь. Не рано ли? Со школой вчистую разделался? — Так пускай другие кто учатся, — выдавил Санька, — а я колхозником буду. — Колхозником?! — удивилась Татьяна Родионовна. — Да ты как понимаешь? Умею, мол, коня запрячь, за бороной да плугом ходить, косой на лугу помахать — так уже и колхозник! Так то, бывало, и мужик умел делать. Ты вот про землю что знаешь? Вспахал полосу, засеял, и расти, зернышко. А как вспахать — глубоко, мелко? Как пласт обернуть? Какими семенами посеять? Нет, Саня, колхознику теперь много чего знать положено. А ты еще птенец бескрылый... — Тятька мой тоже семилетку не кончал, — тихо заметил Санька. — Меньше моего учился... А какой колхозник был... Сам до всего доходил. — Я-то знаю, — обернулась Татьяна Родионовна. — А ты вот, видно, плохо знаешь его. Егора ли Платоныча вина, что он всего три зимы учился? Ему уж за тридцать было, а он, как школьник, к Андрею Иванычу бегал, упущенное наверстывал... Ну вот что, — поднялась председательница: — от конюшни тебя придется пока отставить. Раз мать сказала — ходи к учительнице, бери уроки... А тебе, Василиса, я другого подручного найду. Санька взглянул на Седельникову. Та только развела руками: мол, какой может быть разговор, если приказано. Мальчик уныло поплелся прочь от конюшни. Вновь засеял мелкий, назойливый дождь. Деревья, опустив мокрые листья, стояли понурые, земля была вязкой, мягкой. «К председателю сбегала, нажаловалась, — с обидой подумал Санька про мать. — Думает, все по-хорошему у нас... А вот знала бы...» Он в нерешительности остановился около дома. В избу заходить не хотелось. Встретится мать, опять начнутся разговоры… — Чего мокнешь, как ракита в поле? — выглянула из окна Евдокия. — Заходи, обсушись. Санька вошел, присел у порога. — Что, младший конюх, вычистили тебя? — шепнул ему Петька. — А тоже — я, я, незаменимый… — Все опекают, Саня, развернуться не дают, — заговорила Евдокия. — А ты за меня держись, я тебе дело найду. — Тетя Дуня, — помолчав, спросил Санька, — а на сапожника там как... долго учиться надо? — Чего там долго... Через три месяца и к делу встанешь. — Она посмотрела на ребят: — Чего вы дуетесь! По грибы бы сходили. Самая пора. — Верно, Коншак, пойдем! — обрадовался Петька. — Степка всю «векшинскую бригаду» в Субботинскую рощу повел. Еще наши места покажет. Санька согласился — в лесу можно пробыть до самого вечера. Через час они добрались до рощи. Первое же деревцо, которое Санька слегка зацепил плечом, осыпало его частыми крупными каплями. Он отпрянул в сторону, но тут мокрая ветка крушины мазнула его по лицу. По макушкам деревьев пробежал ветер, и вновь Саньку обдало, как из душа. Но он вскоре притерпелся к этому. В лесу было тихо, прохладно. Рдели кровавые волчьи ягоды, часто встречались крупные синие ягоды голубики, прозрачные созвездия брусники, на полянах цвели влажные лиловые бессмертники. От трухлявых пней пахло скипидаром, далеко были видны красные, в белых крапинках шапки мухоморов. Санька ходил быстрым, легким шагом, остро пронизывал глазом перелески, старался не пропустить ни одной полянки. Но на каждом шагу кто-нибудь из векшинцев пересекал ему дорогу, кругом аукались, перекликались. Санька отошел подальше в сторону. Но грибы сегодня не баловали мальчика. Прошло уже с полчаса, а он положил на дно кузовка лишь несколько молодых подосиновиков, десятка полтора источенных улитками сыроежек и скользких, точно намыленных маслят. Наконец в частом березнике Санька заметил несколько крупных грибов. «Белые», — еще издали догадался он, и сердце его зашлось, как у всякого завзятого грибника. Но белые грибы оказались дряхлыми, насквозь источенными червями. Санька сердито сбил их ногой. Он еще немного покружил по лесу и вышел на поляну. Сюда собрались и остальные грибники. Не было только Феди. Ребята посмотрели друг другу в кузовки и приуныли. Не иначе, домой придется возвращаться не улицей, а задами деревни, чтобы люди не увидели, как мало набрали они грибов. Семушкин предложил, пока не поздно, отправиться на болото за черникой. — Смотрите, смотрите! — вскрикнула вдруг Маша и показала в сторону. Все обернулись и увидели сквозь кусты Федю. Он шел не торопясь, мелкими шажками, часто останавливался, оглядывался, возвращался назад, обходил каждый куст то с одной стороны, то с другой. Ребята подбежали к Феде и ахнули. Кузовок его до половины был наполнен грибами. Сверху лежали даже три белых гриба с толстыми белоснежными корнями. Федя заглянул ребятам в кузовки и покачал головой: — Небогато... Что же вы так? — Подумаешь — разбогател, белый гриб нашел! — фыркнул Петька. — Знаем, зачем ты белые наверх положил — покрасоваться! А на дне у тебя и червивые грибы и поганки. — Зачем же поганки! — Федя опрокинул кузовок, высыпал грибы на траву и принялся их разбирать. — Можно проверить. У себя в кузовке он оставлял только белые грибы, подберезовики и подосиновики, а сыроежки, лисички, маслята откладывал в сторону. — Берите, ребята, у кого мало. — Ты, Федя, счастливый, — вздохнула Маша. — А нам вот грибы не попадаются и не попадаются. — Это верно, грибов еще немного, — согласился Федя. — Но найти можно. А только вы как-то по-чудному их собираете. Вот ты, Маша, все бегом да вприпрыжку, словно за зайцем гонишься. А ты, Алеша, больше за ягодами смотришь да за орехами. Куда это годится! Меня дедушка так учил: в глаза только мухомор да поганка лезет, а хороший гриб — его на ощупь искать надо. Вот смотрите, — показал он вокруг себя: — ни одного гриба не видно. Правда? — Федя опустился на колени, принялся шарить в траве, разгребать прошлогодние листья, приподнимать моховую подстилку. — А вот вам подберезовик... вот другой... вот еще гриб. А здесь лисички живут, — кивнул он на редкий сосняк, перемешанный с молодыми березками. — А это сыроежкина полянка, а тут волнухи прячутся… И правда, начинали попадаться то ярко-оранжевые лисички, то розовые сыроежки, то покрытые белесым пушком волнухи. Ребята заметно пополняли свои кузовки и корзинки. — А ты сам почему не берешь? — спросила Маша. — Мои грибы от меня не уйдут, — сказал Федя, вглядываясь в лес. — Ельник начинается... Теперь должны белые пойти. Он раздвинул разлапистые, колючие ветки и полез в самую чащу. Маша с Семушкиным переглянулись и полезли следом за Федей. Вскоре из ельника донеслось восхищенное восклицание девочки. Затем все стихло. Петька кивнул Саньке на ельник: — Чего они там... посмотрим. Санька не отказался. Его уже разбирало любопытство. Он всегда считал себя ловким, находчивым грибником, но так искать грибы, как Федя, было для него в новинку. В частом ельнике, под густым шатром веток, было сумеречно, прохладно, как в погребе, и все казалось окрашенным в коричневый цвет — и прелая прошлогодняя хвоя, и мелкие сучья, и мох, и даже самый воздух. Федя, Маша и Семушкин ползали по моховой подстилке и выковыривали белые грибы. Маша вполголоса бормотала. Самый большой гриб с рыхлой накренившейся шляпкой она назвала «дедушкой», поменьше — «отцом и матерью», а молодые, белесые и твердые, как камушки, — «внучатами». Петька от неожиданности выронил из рук корзину, присел на корточки и принялся шарить во мху. — Чур, наш корень! — заметил ему Алеша. Санька потянул Девяткина обратно из ельника: раз «чур» сказано, тут уж ничего не поделаешь. — Вот повезло! — с завистью вздохнул Петька. — Теперь все наши грибы оберут. — Какие они наши! — осердился Санька. Ему было не по себе. Разве можно вернуться домой с неполным кузовком! — Чего ты за мной по пятам ходишь, как за квочкой! Мало тебе лесу? — прикрикнул Санька на Девяткина и, оставив его, ринулся в густую чащу. Вскоре, незаметно для себя, он начал искать грибы по Фединому способу — не спешил, часто останавливался, припадал на колени, шарил в траве руками. Дело пошло лучше. Начали попадаться и белые грибы. К концу дня грибники вернулись в Стожары. На улице они не останавливались, но шагали не быстро, чтобы каждый встречный мог заметить, что кузовки у всех полны отборными, первосортными грибами. Санька еще немного посидел за двором и, когда совсем стемнело, бесшумно вошел в избу. Лампа была привернута: видно, все уже спали. Хотелось есть. На столе Санька заметил хлеб и крынку с молоком. Он присел к столу и невольно оглянулся. Приподняв с подушки голову, на него смотрела мать. Санька отодвинул крынку и поднялся. — Да поешь ты, поешь, петух хорохористый!.. — грустно сказала Катерина и, помолчав, добавила: — Новость, Саня, слышал? Андрей Иваныч приехал, учитель ваш. Он теперь, сказывают, из Стожар никуда не уйдет. Глава 23. ВСТРЕЧА Никто не созывал учеников, но утром, точно по сговору, они собрались у избы Ракитиных. Было еще очень рано, ноги стыли от холодной росы, и ребята, забравшись на изгородь, расселись рядком, как ласточки на проводах. В окно выглянула Маша: — Андрей Иваныч уже спрашивал, про всех спрашивал... Только он еще спит пока. — Мы обождем, мы тихо, — шепнул Семушкин. — А что мы скажем Андрею Иванычу, когда он проснется? — также шепотом спросила Зина Колесова. — В самом деле... — заволновался Семушкин. — Надо что-нибудь такое... вроде приветствия! Мол, так и так, от имени бывших ваших учеников, теперь семиклассников, поздравляем с возвращением. — Правильно, — согласилась Зина. — У тебя, Семушкин, лучше всех получается, вот ты и скажи. А еще цветы поднести надо бы... ромашки там, лилии водяные… — И рыбы можно наловить, — предложил Степа. — Не надо цветов... ничего не надо, — остановила Маша. — Неловко без подарка-то, — сказала Зина. — А мы его в поле поведем, в лес, на участок к деду Векшину. Целый день будем водить. Все, все покажем — и хлеба и травы... — И речку с рыбой, и небо с солнышком, — засмеялся Алеша. — Нет, ты делом скажи, как приветствовать будем. — А никак, — сказал Степа. — Просто скажем: «Здравствуйте, Андрей Иваныч! Мы вас так ждали, так ждали...» — А я к вам так долго не шел, — раздался негромкий голос. — Что поделаешь, друзья мои! Дорога была не совсем близкой. Ребята оглянулись. По ступенькам крыльца к ним спускался высокий, худощавый человек в солдатской гимнастерке. — Ну вот мы и встретились! Андрей Иваныч протянул детям левую руку, так как на месте правой болтался пустой рукав, напоминая подбитое птичье крыло. Школьники переглянулись и чуть подались назад. — Ничего, друзья мои, — заметил их смущение Андрей Иваныч. — Одна рука — это не так уж много для такой войны... Учитель стал как бы шире в плечах, выше ростом; густые усы делали его лицо старше и строже, но светлые глаза, как и прежде, светились спокойным, ясным светом. И ребята, радуясь, что судьба сохранила для них эти ясные глаза, добрую голову и сильное тело, окружили Андрея Иваныча тесным кольцом, и их руки, как голуби, доверчиво опустились на широкую ладонь учителя. Андрей Иваныч долго смотрел на ребят. Сколько раз в пылу сражений или в короткие минуты отдыха вспоминались ему эти детские лица! Сколько раз в непогожую, темную ночь ребячьи глаза светили ему, как звезды на небе, и облегчали тяжкий солдатский путь! Вот неугомонная, беспокойная, как огонек, его племянница Маша; вот рассудительная, молчаливая Зина Колесова; вечно шмыгающий носом, словно принюхивающийся к чему-то Семушкин; добрейший Степа Карасев... Как все они вытянулись, повзрослели! Голова Степы заросла густыми волосами, стала круглой, точно шар. Сколько раз, бывало, до войны Андрей Иваныч оставлял мальчика после уроков и стриг его под машинку. Сейчас учитель положил руку на Степину голову. — Ей-ей, стригусь, Андрей Иваныч, — густо покраснел Степа, — а они лезут и лезут, удержу нет. — Он стрижется! — фыркнул Семушкин. — Раз в год по обещанию. — Погоди вот! — погрозил учитель. — Сегодня же обработаю тебя под нулевой номер. И все засмеялись, потому что знали, как Степа не любил стричься. И тут учитель заметил, что позади всех стоит невысокий смуглый мальчик и не сводит с него глаз. — Это, Андрей Иваныч, тоже стожаровский, — шепнула Маша. — Федя Черкашин. — Здравствуй, Федя, — шагнул к нему учитель. — Знаю про тебя, знаю. Писала мне Маша. — Расскажите про войну, Андрей Иваныч, — попросил Семушкин, когда все ребята поздоровались с учителем. — Узнаю тебя, Алеша Семушкин, — улыбнулся учитель: — ты нетерпелив, как и прежде. Но мне тоже хочется много узнать. Узнать о вас. Как вы жили, друзья мои, что делали. Покажите мне ваши владения. Дети переглянулись. Что они могут показать? Разве только свой небольшой опытный участок. — Как! Нечего показать? — удивился Андрей Иваныч. — А поля, которые я вижу отсюда? А луг, лес, речка? Маша с гордостью оглядела ребят: она же угадала, какой подарок дороже всего учителю. И дети повели Андрея Иваныча по колхозу. — Наша кузница! — говорила Маша, показывая на закопченную низенькую сараюшку. — Здесь дядя Евсей работает. А это скотный двор... Его недавно отстроили... — И все это рассказывалось с таким видом, как будто Андрей Иваныч впервые в жизни видел и кузницу и скотный двор. Колхозницы, встречая учителя, раскланивались с ним, поздравляли с возвращением и кивали на ребят: — Не успели водицы испить с дороги, а они уже опять вас в полон забрали. — Владения свои показывают молодые хозяева, — отвечал Андрей Иваныч. — Поинтересуйтесь, как мы тут на ноги встаем… Обойдя хозяйственные постройки, дети повели учителя в поле. Все радовало его в это утро: и делянки зеленых, волнующихся от ветра хлебов, и лилово-розовый ковер клеверного поля, и пестрое стадо коров на пастбище, и неторопливый бег реки. Учитель повсюду задерживался, внимательно все осматривал, подолгу прислушивался к щебетанию птиц. Мало-помалу ребячьи языки развязались. Дети рассказывали, что птиц и зверей в лесу стало больше, чем до войны. Откуда они только берутся! В лесу появились волки, кабаны, а к стаду однажды пристал огромный рогатый лось, целый день гулял с коровами и насмерть перепугал быка Петушка. Детей собиралось все больше и больше. Каждый спешил поделиться с учителем какой-нибудь новостью. Один знал новые грибные места, второй научился ловить руками голавлей под корягами, третий отлично управлялся с конями. Потом вниманием учителя завладел Алеша Семушкин. Он показал ловушки и капканы собственной конструкции, расставленные около сусличьих нор, и сообщил, что им «запланировано» за лето словить две тысячи сусликов. — А они как, суслики, приняли твой план? — улыбнулся учитель. — Приняли, — сказала Маша, — только в капканы все больше лягушки попадаются. Семушкин обиделся и тут же предложил всем желающим залечь и замаскироваться около сусличьей норы, чтобы на опыте убедиться, как безотказно действует его капкан. Но Маша запротестовала: так можно пролежать до вечера, а им еще так много нужно обойти. — А это чьи посевы? — остановился Андрей Иваныч около делянки ровной, чисто прополотой пшеницы. — Катерины Коншаковой, Санькиной матери, — сказала Маша. — А где же Саня Коншаков? — спросил учитель. — Почему его не видно? Ты же дружила с ним, Маша? — А мы... мы и сейчас не бранимся... — замялась девочка. — Только он какой-то такой стал... — Какой же именно?. — А такой... — начал было Семушкин, но Маша уже пожалела о своих словах, дернула Семушкина за локоть и показала Андрею Иванычу в сторону реки, где Санька с приятелями резал в лозняке прутья для корзин. — Вот он, Коншаков. Хотите, позову его? — Позови, Машенька. Девочка побежала вдоль межи. Санька, заметив ее, юркнул в кусты. Он уже давно следил, как Маша водила Андрея Иваныча по полю. Как она радуется, Маша! Еще бы! Вернулся с войны ее родной дядя. Пройдет время, и так же встретят своих отцов и братьев Алеша Семушкин, Степа Так-на-Так и многие другие стожаровские мальчишки. И только Егор Коншаков не вернется домой… А как бы Санька хотел вот так же целый день ходить с отцом по колхозу, показывать ему постройки, высокие, как башни, стога сена, посевы в поле, тихие рыбные заводи на речке! — Где ты, Саня? Иди к нам! Ну что ты маскируешься! Тебя Андрей Иваныч хочет видеть, — звала Маша. Но Санька, как подбитый зверек, уползал все дальше в кусты, волоча за собой связку ракитовых прутьев. Сердце его сжималось от боли. Маша, не понимая, куда мог исчезнуть Санька, покачала головой и вернулась обратно к учителю. Глава 24. КЛЕТКА № 5 Теперь осталось показать Андрею Иванычу самое интересное. Вскоре ученики привели его к опытному участку. Маша осторожно приоткрыла дверцу и пропустила всех за изгородь. Дед Векшин ходил между грядками, осматривал посевы. Маша погрозила ребятам пальцем: — Вы тихо... сейчас придумаем что-нибудь. Что она придумает, девочка еще не знала, но бесенок, вселившийся в нее с утра, не давал покоя. Она подбежала к деду Захару: — Дедушка... тут человек один пришел, нашими опытами интересуется. — Какой человек? — Он военный... с фронта. Спрашивает, как у нас насчет новых сортов. — Уже выболтала, успела! — с досадой сказал Захар. — А какой уговор был? — Этому человеку можно, дедушка... — начала было Маша, но старик, подняв голову, вдруг отстранил ее в сторону и шагнул вперед: — Кого вижу! Андрей Иваныч! Дорогой ты наш человек! — И с опаской поглядел на тощий правый рукав учителя. — Списали, значит, вчистую? Андрей Иваныч обнял Векшина: — По документам вчистую, а про себя считаю — вроде как на другой фронт переведен. — И правильно считаешь, — согласился Захар. — Какие там новости на белом свете, Андрей Иваныч? Где воины наши шагают? — Далеко шагают, Захар Митрич! Вчера приказ передавали — наши Минск освободили. — Святое дело! — просветлел Захар. — По всем приметам, конец скоро лихолетью! Хмара нашего солнышка не закроет больше. Вот и мы стараемся как можем. — Старик показал на участок. — Так это и есть опытное поле? — спросил учитель. — Громко сказано, Андрей Иваныч! Пятачок, а не поле. Но кое-что мы посеяли. По зернышку собирали, по горсточке. Это вот лен-долгунец, здесь рожь зимостойкая, там ячмень голозерный... А это ваш подарок... Помните, в письме ребятам прислали? — Захар показал на маленькую делянку с крупноголовым клевером. Учитель неторопливо шел по участку, наклонялся к растениям, бережно касался цветов и листьев, словно здоровался с ними после долгой разлуки. Вот он остановился перед высокой, в полтора человеческих роста, дагестанской коноплей. Рядом росло несколько кустов лещевины с крупными темно-зелеными лапчатыми листьями. Еще дальше на крошечных грядках учитель узнал амурскую сою, кок-сагыз, арахис, нижние мелкие цветы которого зарывались в землю и там образовывали «земляные орешки». — А эти южане откуда? — спросил Андрей Иваныч. — Об этом вы ребят спрашивайте, — сказал дед Захар. — Их питомцы. — Это мы на пробу посеяли, Андрей Иваныч, — объяснил Алеша. — А семена в школе достали. — И то сказать, — покачал головой Захар. — Меня, как маленького, втравили в эту забаву. «Дедушка, а как поливать да как удобрять?» Отбоя от вопросов нет. А я, признаться, таких растений и в жизни не видывал. Вот мы и мозговали всей артелью, как от заморозков южан укрыть да от ветров холодных сберечь. И ничего будто — прижились гости, — Андрей Иваныч, — сказала Маша, — а если арахис у нас в поле посеять... Знаете, какая это ценная культура! И кок-сагыз. — А еще бы виноград за сараями хорошо вырастить, дыни, — заметил Семушкин. — Видали, куда целят, Андрей Иваныч! — засмеялся Захар. — Затей у них в голове, что семечек в огурце. Ретивый народ, неотступный... Андрей Иваныч подошел к густой кустистой пшенице на пятой клетке. Капли дождя сбегали по коленчатым прозрачно-зеленым стеблям, усатые колосья были покрыты водяной пылью. Неожиданно сквозь облака пробилось солнце, и омытая дождем пшеница засияла, как хрустальная. Учитель даже зажмурился и присел на корточки: — Это что за сорт такой? Захар сделал предупреждающий жест рукой, словно хотел сказать детям, чтобы они не мешали Андрею Иванычу рассмотреть пшеницу, а сам, вытянув шею, не сводил с него глаз. — Позвольте, Захар Митрич... да это... — учитель обернулся и схватил старика за руку, — Егора Платоныча пшеница? Несомненно его. — Узнали? — спросил Захар. — Она, Андрей Иваныч, она самая. — Как не узнать! Все признаки налицо: и рост, и колос. Да я ее из сотни сортов отличу. Она мне во сне сколько раз снилась. Но откуда же она у вас, Захар Митрич? — Учитель вдруг поманил к себе Машу: — А вы мне с Саней что писали? Погибла пшеница, ни одного зернышка не сохранилось. — Писали... — растерянно призналась девочка, — так оно и было. Мы долго искали, всех спрашивали... Никто ничего не знал. И дедушка сказал, что она потерялась... Ведь правда, дедушка? — Говорил, было такое дело. — Захар сконфуженно почесал затылок, потом привлек к себе Федю: — Это вот через кого все переиначилось. Его благодарите. И, чувствуя по глазам, что ни Андрей Иваныч, ни ребята ничего не понимают, он переглянулся с внуком и рассказал о всех приключениях пшеничных зерен. Когда немцы начали подходить к Стожарам, Захар Векшин зарядил свою старую берданку и пришел в лес к партизанам. Командир отряда, директор МТС, увидев старика, рассердился, приказал ему немедленно вернуться домой и гнать на восток колхозное стадо. Но старик наотрез отказался: со скотом управятся женщины и подростки, а он, как-никак, мужчина, назубок знает все лесные дороги и тропы, неплохо палит из дробовика и, уж конечно, наделит тремя аршинами русской земли с десяток-другой поганых фашистов. К тому же в колхозе имени Пушкина остается фруктовый сад на полтораста корней, дома, посевы, а это добро, как скот, на восток не угонишь. — Сторожем при колхозе будешь? — спросил командир. — От врага уберечь надеешься? — Там видно будет... И Захар из отряда не ушел. Вскоре нашлась ему и работа. Он чинил партизанам обувь, латал одежду, варил обед, лечил их травами. Иногда, переодевшись нищим, он пробирался в деревни, узнавал, есть ли там гитлеровцы, полицаи, кто поставлен над советскими людьми старостой. Однажды в лесу Захар натолкнулся на одичавшего Федю Черкашина. Захар привел мальчика в отряд. Федя помогал деду вести партизанское хозяйство, собирать лекарственные травы, грибы, ягоды. По деревням теперь они ходили вместе. Туда, где рослому, приметному деду опасно было показаться, легко проникал юркий, маленький Федя. Мальчика полюбили в отряде, и, узнав, что он круглый сирота, многие хотели его усыновить. — Я не сирота. У меня дедушка есть... — отвечал Федя. Как-то раз они с дедом пробрались в Стожары. Там хозяйничали гитлеровцы. Поля охранялись — теперь они были собственностью какого-то важного немецкого помещика. Урожай в том году выдался на редкость. Среди посевов Захар нашел сотку с пшеницей Егора Платоныча. Как ни старалась вытоптать ее Катерина Коншакова, но отдельные стебли выжили, поднялись и теперь стояли, отягощенные крупными спелыми колосьями. — Такой сорт вырастили! И для кого! — застонал от боли Захар. — Для фашистской утробы. Теперь от него ни колоска не останется, ни зернышка. — И он пристально посмотрел на мальчика: — По чужим горохам умеешь лазить? По садам, огородам... — Доводилось, — смущенно признался Федя. — Все вы, мальчишки, на одну колодку деланы, попортили мне кровушки... А вот теперь, Федюша, святое дело сотворить можешь. Хоть три колоска достань. Сумеешь? — Смогу, дедушка. Я весь хлеб оборву, — согласился Федя. Ночью он пробрался к пшенице, и к утру старик с мальчиком принесли в лагерь полную сумку колосьев, вышелушили зерна, провеяли на ветру и ссыпали в мешочек. — Не рано ли, дед, к посевной готовишься? — спросили его партизаны. — Еще врага с земли не спихнули, а ты о семенах думаешь. — Самое время. Земля — не фашистская утроба. Будут семушки — будет и хлеб. Теперь доброе зерно без следа не сгинет. Командир отряда пожурил Захара с Федей, строго-настрого запретил им устраивать подобные вылазки, но пшенице обрадовался и просил беречь ее пуще глаза. С весны завязались тяжелые бои. Линия фронта все ближе подходила к партизанскому району. Надо было наладить связь с нашими войсками. Пробраться через линию фронта вызвался дед Векшин. С ним увязался и Федя. — Уж очень ты мал, Федя, — покачал головой командир отряда: — тебе бы по лужайке бегать, в бабки играть, а тут такое дело... Опасно ведь, надо быть ко всему готовым. — Я всегда готов! — Пионер, значит... Ну, шагай, братец! — Командир крепко обнял мальчика. И Захар с Федей пошли. Сначала болотом, буреломом, по пояс проваливаясь в зыбкие трясины. Потом они выбрались к реке, и Захар отправился искать брод, чтобы перейти на другой берег. Федя сидел в густой траве и ждал. Неожиданно за кустами он услышал глухую возню и крики. Федя бросился было на шум, но тут до него донесся протяжный и грустный посвист иволги. Это был условный сигнал. «Я попался. Пробирайся к нашим один», — говорил дед Захар. Федя забрал дедушкину котомку и, оседлав толстое бревно, переправился через реку. Через два дня советские войска прорвали вражескую оборону и погнали фашистов на запад, освободив многих советских людей, в том числе и Захара Векшина. Старик бросился искать Федю. Мальчика нигде не было. Куда ни писал Захар, какие справки ни наводил, никто ничего не знал о его внуке. Только через полгода, когда жизнь в Стожарах немного наладилась, Захар Векшин получил письмо из далекого города Ташкента. Федя писал, что донесение он тогда доставил, но его малость поранило, и он лежит сейчас в госпитале. — ...Долго, коротко ли, добрался до меня внучек, — закончил свой рассказ Захар, — и пшеничку привез. — И молчали до сих пор! Экий вы, Захар Митрич! — с упреком сказал учитель. — Да это же ребятам всякой сказки дороже. — Опасался, Андрей Иваныч: а вдруг залежались зернышки, никакой жизни в них не сохранилось. Зачем же раньше срока людей в искушение вводить! Легкий ветерок ворвался на участок, пробежал над посевами, и они зашуршали колосьями, словно хотели сказать: «А мы живем, живем». А вот теперь дело ясное: здравствует пшеничка, заколосилась, зацвела. Скоро и урожай собирать будем. Глава 25. ЛАПТА Нарезав по большой охапке гибких, молодых прутьев, Санькина компания выбралась из зарослей ракитника и пошла домой. Санька уныло плелся позади всех. Все ему было не по душе в этот день: и плотные, серые облака на небе, то и дело моросящие дождем, и бестолковый крик галок над полями, и Петькино нытье о том, что нет ему больше никакого расчета плести корзины, раз продают они их за бесценок. — Отвяжись ты со своими корзинами! — обругал его Санька. — Надоели они мне. — Вот и я говорю — расчета нет, — сказал Петька. — Тебя моя мать просила зайти. — Зачем это? — Не догадываешься? Насчет сапожной мастерской решить надо. Она уже с дядей Яковом обо всем договорилась. Пелагея Колечкина Тимку тоже отпускает. Мальчишки дошли до опытного векшинского участка и сели у изгороди отдохнуть. — Чего, Коншак, скучный такой, словно петух помятый? — не унимался Петька. — Погода не веселит? А может, перед учителем струхнул? Я видел, он уже Машеньку за тобой присылал: «Дать-подать мне Коншакова». — Что мне учитель! — дернул плечом Санька и, чувствуя, что сказал совсем не то, что думал, покраснел и отвернулся. — Ясное дело! Что он нам! — подхватил Петька. — Ни сват, ни брат. Это раньше — чуть что, и пожалуйте под машинку. Усадит на стул, стрижет под нулевку, а сам целое тебе наставление читает: зачем сучок у яблони обломал да зачем прохожему грубо ответил. Пятое-десятое! Жуткое дело! А теперь мы ему люди не подначальные. Сами с усами, мастеровой народ. Пожалуйте, гражданин хороший, подшить, подбить, перетяжечку сделать... Нам это раз-раз! — Петька совсем расхрабрился и полез за кисетом. — Вот подойди он сейчас, а я так и скажу: «Закурите моего. Табачок-самосад, вырви глаз, злой корешок, достань до кишок». — Кому скажешь? — обернулся Санька. — Ну ему... Андрею Иванычу. Но Санька так посмотрел на Петьку, что тот опасливо отодвинулся и вздохнул: нет, с Коншаком сегодня ни о чем нельзя сговориться. Ему тоже стало скучно. Он не любил, когда вокруг него молчали, ничего не делали, никто никого не задирал и не поддразнивал. Петька нарвал едких, как нюхательный табак, головок какой-то травы, растер их на ладони и сунул в нос задремавшему Тимке Колечкину. Тот вскочил, чихнул, показал Петьке кулак и опять закрылся лопухом. Девяткин совсем заскучал, заглянул через изгородь на участок, опять подсел к Саньке и вкрадчиво зашептал: — Ягоды у векшинцев хороши! Уже совсем поспели. И от изгороди рукой подать. Вот бы попробовать! А? — Я по чужим ягодам не мастер. — Машеньку с Федей боишься обидеть? — Какое мне до них дело. — А докажи, попробуй! — Сказано тебе... — Да мы ж, Саня, только на пробу. В запас брать не будем. Дед Векшин и знать ничего не узнает. Вылазку, конечно, проведем по всем правилам: дозорных выставим, сами по-пластунски… Санька молчал. — Ну, дело твое, — со вздохом поднялся Петька. — Раз не желаешь — мы и с Тимкой можем. Смотри, Коншак, пожалеешь! Ягоды-то — мед с сахаром! Будешь потом слюнки глотать. — Посмей только! — Санька с силой дернул Петьку за руку. — Сиди! Никуда ты не пойдешь. Петька вздохнул и посмотрел на мальчишек. «Понимаете, мол, сами, какой я лихой и отчаянный парень и обязательно угостил бы всех вас сладкими ягодами, если бы не Санька», — говорил его взгляд. — В лапту, что ли, сыграть? — лениво предложил он. — Мячик, Тимка, с тобой? — Со мной, — ответил Тимка. Мальчишки разбились на две равные партии. Но игра шла вяло. Желая чем-нибудь рассмешить ребят, Петька с таким затейливым вывертом ударил лаптой по мячу, что тот полетел в сторону участка, выписал дугу и камнем упал за изгородью. Мальчишки опешили. Больше всех расстроился Тимка. Упругий, литой мяч ему подарил брат, приезжавший недавно с фронта на побывку, и он очень им дорожил. Тимка петухом налетел на Девяткина, требуя, чтобы тот сейчас же шел к деду Захару и упросил его пустить мальчишек в сад отыскать мяч. — Что ты, Тимка, что ты! — попятился Петька. — Разве ж Векшин допустит кого! Знаешь, какой он бешеный. Да нет, сто рублей дай, а я к нему не пойду. Лучше я тебе новый мячик куплю... Вот поеду в город и привезу. — Ты купишь! У Ваньки Строкина губную гармошку в омуте утопил... Год прошел, а ты все покупаешь. — Так я с Ванькой наличными расплатился — семечками всю зиму угощал. — Уж и угощал! — фыркнул рыженький Строкин. — Стакан купит и оделяет весь класс — а все за счет моей гармошки. И, как Петька ни клялся, что непременно привезет из города мячик, и даже не один, а два, Тимка не поверил ему, отошел в сторону и лег на траву. Саньке стало жаль Тимку. Он хмуро посмотрел на Девяткина и поманил его к себе. — Ну, чего? — недоумевая, подошел тот. — Ты дурачком не прикидывайся, — тихо сказал Санька. — Доставай мячик... — Да как же, Саня... — опешил Девяткин. — Проберешься на участок и найдешь. Ты опытный. — Там же трава, посевы какие-то... — Найдешь, найдешь! — закричали мальчишки, которым очень понравилось Санькино предложение. — Мы видели, где он упал: у изгороди, в левом углу. Девяткин начал отговариваться: на участок, конечно, пробраться дело нехитрое, но это лучше сделать в сумерки или вечером. — А мяч с фонарем искать будешь? — спросил его Строкин. — Тогда завтра утром... Встану пораньше и найду. — Видали такого! — вспыхнул Санька. — Как за ягодами, так он готов хоть сейчас. А тут и хвост намок. Ладно, сиди, Девяткин. Один пойду. — Ты? — Петька уставился на Саньку и вдруг ухмыльнулся. Ясно же, что Санька не против полакомиться ягодами, только он ищет подходящий повод. — Да вдвоем я куда угодно, хоть на край света... Санька с Девяткиным подобрались к участку с той стороны, где у изгороди росла раскидистая черемуха. Санька забрался по стволу вверх, сел верхом на толстый сук и, протянув вниз конец палки, помог вскарабкаться на черемуху Петьке. Минуты две они сидели не шевелясь, потом Санька начал передвигаться по черемуховому суку, что свешивался через изгородь. Чем дальше он удалялся от ствола дерева, тем сильнее выгибался упругий, пружинистый сук и наконец коснулся земли. Тем же способом начал переправляться и Девяткин. Но тут произошла заминка. — Чего ты? — шепотом спросил Санька. — Хорошо тебе... Ты, как перышко, легкий… — Выдержит... это же черемуха. Петька осторожно начал продвигаться дальше. Вдруг он, как мешок с зерном, тяжело свалился на Саньку и испуганно зашептал: — Там ребята с учителем ходят... И Векшин с ними. — Тебя заметили? — Возможное дело... Знаешь, у Маши глаза какие... — Сквозь землю видят. На всякий случай мальчишки забрались в густой малинник около изгороди и прислушались. На участке было тихо. Решив, что Девяткину просто померещилось, Санька пополз в глубь участка. Полз он, тесно прижимаясь к земле, поочередно вынося вперед то правую руку, то левую. Иногда останавливался и поджидал Петьку. Тот часто вставал на четвереньки. Санька толкал его кулаком, и переползание продолжалось по всем правилам. Не продвинулись они и десятка метров, как услышали за кустами голоса, а потом увидели деда Захара с ребятами и среди них Андрея Иваныча. — Говорил я тебе! — зашептал Петька. — Накрылись теперь. Это они нас ищут. Мальчишки вновь забрались в малинник. Но люди на участке, как вскоре понял Санька, никого не разыскивали. Они спокойно ходили по дорожкам, осматривали посевы и о чем-то разговаривали. «Векшин свое хозяйство учителю показывает», — догадался Санька. Наконец все ушли с участка. Санька переждал еще немного и, кивнув Девяткину, вновь пополз по траве. Вдруг он заметил, что Петька начал забирать в сторону. — Ты куда? — Так грядки-то с ягодами вон где, — показал Петька, — я-то лучше тебя знаю. — А при чем ягоды? — Ну-ну, — подморгнул Девяткин, — так уж тебе очень мячик нужен. И хитер ты, Коншак!.. Санька вскочил, кинулся к Петьке, но потом, вспомнив, где он находится, опять упал в траву. — За мной!.. За мной ползи! — яростным шепотом приказал он Девяткину. Тот уныло повернул за Санькой. Трава вскоре кончилась, и мальчишки попали в частые всходы овса. Потом пошли делянки с ячменем, с рожью, пшеницей. Наконец Санька с Девяткиным добрались до левого угла участка (по всем приметам мячик упал именно здесь) и принялись шарить в посевах. Искали долго, колени и локти у них стали зелеными от раздавленных стеблей, но мячик не находился. Петька часто высовывал голову и прислушивался. — Пустая затея, Коншак, — заныл он. — Иголку в сене ищем. А знаешь, что будет, если поймают нас? Дед Векшин в штаны крапивы напихает да еще в правление стащит, матерей вызовет. Уберемся подобру-поздорову, пока не поздно. — Ищи, ищи! — зло посмотрел на него Санька. — Любишь кататься, люби и саночки возить... Неожиданно за кустами забренчали банки и обручи. Санька теснее прижался к земле, а Девяткин на выдержал и дал задний ход. Санька погрозил ему кулаком, но тот уже раздвинул тычинник в изгороди и выбрался с участка. Санька взял чуть левее и вновь принялся за поиски. Наконец он нащупал упругий резиновый шарик. Облегченно вздохнув, быстро засунул мячик поглубже в карман и тем же путем, что и Петька, юркнул за изгородь. Глава 26. САРАНЧА Этот день для Андрея Иваныча был полон встреч. Заходили соседи, бывшие ученики, колхозницы. Прибежала Лена Одинцова с подругами и потащила было учителя в поле — смотреть делянку с пшеницей. — Увольте... и так школьники целое утро водили повсюду, — взмолился Андрей Иваныч. После обеда Татьяна Родионовна созвала колхозников на собрание. Женщины разместились перед правлением на бревнах, в тени тополей и раскидистых ив. Здесь же были мальчишки — без них в Стожарах не обходилось ни одно собрание. Петька Девяткин, не обращая внимания на недоброжелательные взгляды колхозниц, закурил козью ножку величиной с пастуший рожок. — Брось цигарку, брось! — вдруг испуганно зашептал Тимка. — Учитель идет. Девяткин невозмутимо выпустил дым через ноздри: — Мы ему не подначальные... — Кому сказано! — Санька вырвал цигарку и затоптал ее ногой. Андрей Иваныч подошел к бревнам и — наверное, впервые с того дня, как ушел на фронт, — не козырнул, а приподнял пилотку над головой и поклонился. Колхозницы потеснились и освободили ему место на бревнах. — Опять к нам, Андрей Иваныч? — Неужто лучше наших Стожар и места не нашли? — Ребят построжите. Без отцов совсем от рук отбились... — Слово нам твердое скажите. Скоро ль по домам наши вернутся? Подошла Катерина Коншакова. Увидев учителя, она замерла от волнения. Захотелось подбежать к нему, заговорить о Егоре, рассказать о своих опасениях, Андрей Иваныч поднялся Катерине навстречу. — Знаю про вашу тревогу, знаю, — шепнул он. — Но вы сердцу не поддавайтесь, Катерина Васильевна, — оно и обмануть может. — Учитель усадил Катерину рядом с собой. — Рассказывают, не забываете Егорово дело. Сегодня вашу делянку с посевами видел. Отличная делянка. — Какая же оценка будет, Андрей Иваныч? — встрепенулась Катерина. — Добрый хлеб растет. Крепко, видно, поработали. — Помощники у меня славные: и девчата-комсомолки и школьники. За посевами во все глаза следят. — А колхоз все еще не на первом счету в районе — потерял славу свою довоенную. — Ваша правда, Андрей Иваныч, — вздохнула Катерина. — Мы вот на большое дело собираемся размахнуться — всю Старую Пустошь поднять. Земли там много. Колхозницы заговорили о Старой Пустоши — осилят ли они такое дело без мужиков, хватит ли у них пахарей, тягла. — А что Андрей Иваныч скажет? — обратились они к учителю. — Дело стоящее, — поднялся учитель. — Народ наш фашистов не только пулей да снарядом бьет, но и зерном. Урожаи надо поднимать, новые сорта выращивать. — Был у нас добрый сорт, — вздохнула Катерина, — сама погубила. — Погубили, да не совсем. — Андрей Иваныч достал из кармана колосок пшеницы. — Узнаете? Бережно держа его в ладонях, словно робко затеплившийся огонек, она долго смотрела на него, потом позвала Саньку: — Саня, посмотри: отцов колосок, в точности. Чудо-то какое! Откуда он у вас, Андрей Иваныч? Кто сберег его? — Нашлись такие люди. Учитель рассказал собранию о том, что увидел сегодня на опытном ребячьем участке и что узнал от деда Векшина. Потом заметил на бревнах Степу, Семушкина, Зину Колесову и позвал их к себе. — Да вот они и сами. Ну-ка, покажитесь людям... Все обернулись к ребятам. Те спрятались за ствол старой ивы и зашептались. — Все на свет выходите, все! Чего там, как грибы, под кустом хоронитесь! — засмеялся учитель. — А где же дедушка ваш? А Маша с Федей? — Они на участке дежурят, — ответил Семушкин. — Видали, как дело поставлено! — подмигнул Андрей Иваныч колхозницам. — Андрей Иваныч, — сказала Катерина, — пока до собрания на участок бы сходить... Как она там выглядит, пшеничка-то... — А это как молодые хозяева допустят, — улыбнулся учитель: — у них там строго. — Теперь можно, — сказал Семушкин. Не успели колхозницы подняться с бревен, как из проулка показался Захар Векшин. Был он бос, усы его грозно топорщились. Федя и Маша еле поспевали за ним. Федя держал дедову можжевеловую клюшку, а Маша все совала старику в руки подшитые обгорелые валенки: — Дедушка, да обуйся же! Дедушка! Захар не слушал ее. Он растолкал колхозниц, подошел к Татьяне Родионовне: — Вот, всегда говорил: саранча! Все погубят, все истребят... — Какая саранча? — не поняла председательница. Старик обвел взглядом мальчишек Большого конца, толпившихся среди взрослых, и вдруг вырвал из рук Маши валенки. — Я вас, саранча бескрылая, приведу в чувствие! — закричал он, размахивая валенками. Но мальчишки увиливали в стороны, прятались за спины взрослых, и удары сыпались куда попало. Санька с Петькой поспешно забрались на старую раскидистую иву. — Да уймитесь вы, богатырь с палицей! — остановил Захара Андрей Иваныч. — Что случилось? Расскажите толком! — У нас, Андрей Иваныч, пшеницу вытоптали, — тихо признался Федя. — Как вы ушли, мы с дедушкой пообедали — и опять на участок. Смотрим, а пшеница на пятой клетке помята, спутана. — Погоди, Федя! — оторопел учитель. — Это как же так? Надо разобраться. Семушкин в два прыжка очутился около Феди: — Кто дежурный сегодня? — Ну, я дежурный и не уходил почти никуда. Только пообедать на четверть часика... — Ну вот... А калитку, поди, не закрыл — свиньи и набежали. — Закрыл, закрыл и колом припер, хорошо помню! — защищался Федя. — Чрезвычайное событие, Захар Митрич! — Учитель обернулся к Захару. — Свиньи не забегали, града не было, а пшеница помята... — Дело ясное... мальчишки погубили, — сказал Захар. — Зачем же им хлеб вытаптывать? — удивился учитель. — Ну, я понимаю, груши, яблоки оборвать, ягодами полакомиться — это они могут. А вот пшеницу губить — в толк не возьму. Чтобы наши ребята зла колхозу желали — быть того не может! — Избаловались за войну, извольничались, — безнадежно махнул рукой Захар, — им теперь все нипочем... Захара поддержала бригадир Погосова. Она сказала, что мальчишки и в самом деле отбились от рук — дерзят взрослым, по вечерам горланят песни под гармошку, на днях затеяли скачки на лошадях. Бабка Манефа пожаловалась, что ребята утащили у нее половинку ворот от двора и спустили на пруд вместо плота. Пелагея Колечкина сообщила, что у нее оборвали всю малину на огороде, и не обидно — спелую, а то зеленую, жесткую, прямо с ветками. Мальчишки растерянно переглядывались, ежились, точно на улице внезапно похолодало. Санька, не шелохнувшись, сидел верхом на суку ивы. Ему казалось, что все смотрят на него сквозь листву и понимают, кто именно забрался на векшинский участок, помял пшеницу на пятой клетке. — А все ты, Тимкин жалельщик! — шепнул Петька. — Говорил: не надо искать этот мячик... Пропади он пропадом! — По отдельности допросить надо, — сказала Погосова, — дознаться, кто у них первый закоперщик. А заупрямится — родителям препоручить. Те наведут следствие. Учитель потер бритую щеку: — А мне так думается: если уж кто набедокурил, он и сам скажет, честно и прямо. — Несусветное это дело, Андрей Иваныч, — хмыкнул Захар, — не такие у нас мальчишки в селе. Нашкодить, да и в кусты — это они могут, а ответ держать — духом слабы. — А я верю, что скажут. Ребята у нас не из трусливых, за других прятаться не будут. — Учитель медленно обвел взглядом мальчишек, остановился на Саньке. Тот невольно подался назад. И тут ему показалось, что Федя Черкашин, так же как и учитель, старается высмотреть его среди листьев ивы. «А он бы не молчал, сразу признался», — почему-то пришло Саньке в голову. — А как Саня Коншаков думает? — вдруг спросил учитель. У Саньки перехватило дыхание. Он побледнел, неловко спустился с дерева и тихо сказал: — Я во всем виноватый... Мальчишки и не знают ничего... Я пшеницу помял. Глава 27. ПО РЫБКУ От такого признания дед Захар вскочил, точно от укуса пчелы. — А-а-а... попался саранчук! — торжествуя, завопил он, выхватил у Феди свою можжевеловую клюшку и бросился к иве. Саньке вновь пришлось вскарабкаться на дерево. Дед просунул загогулину клюшки сквозь ветки и попытался зацепить мальчика за штанину: — Сходи на землю, бес лукавый, сходи! Санька понял, что деда сейчас ничто не остановит и не миновать ему отведать Захаровой клюшки. Недолго думая он перескочил на другой сук, закрыл глаза и прыгнул вниз, едва не угодив на бабку Манефу. — Держи его, оборотня! — завопила перепуганная насмерть бабка. Саньке показалось, что все собрание — и женщины, и счетовод со счетами, и председательница, и даже Андрей Иваныч бросились за ним в погоню. Он перескочил через изгородь, юркнул в проулок, где обычно ссыпали щебень, битое стекло, всякий мусор, и пробежал по нему так стремительно, что даже не поранил босых ног. Остановился Санька далеко за усадьбами, около старой риги. Оглянулся. Его никто не преследовал. Только Петька Девяткин в своих тяжелых башмаках топал сзади. Санька поморщился. Как же глупо все получилось! Сам во всем признался, а тут испугался дедовой клюшки и удрал, как заяц. Санька прилег около риги. Какая-то букашка, забравшись в чашечку желтого влажного цветка, никак не могла выбраться наружу — крылья ее намокли, тоненькие, как ресницы, лапки скользили по эмалированным лепесткам. Санька посадил букашку на палец, дал ей обсушиться на солнце — и она, расправив крылышки, улетела. Прихрамывая и пыхтя, к риге подбежал Девяткин. Он был сердит. С таким приятелем, как Санька, наживешь беды. Кто его просил выскакивать с этим признанием! Теперь пойдут разговоры по всему колхозу, прохода на улице не будет. Вот и ногу повредил, когда прыгал с дерева. А кто виноват? Опять Санька. Неожиданно Петька толкнул приятеля в плечо: — Смотри... ищут! Санька поднял голову. В проулке стояли Андрей Иваныч и Катерина. Они осматривали усадьбы, заглядывали во все дворы, сараи. Санька схватил Девяткина за руку и потянул за собой в полутемную ригу, пахнущую сырой землей, мышами, гнилой соломой. Лучше ему провалиться сквозь землю, чем показаться сейчас на глаза матери и учителю. — Подумаешь, какой честный, благородный! — продолжал ругаться Петька. — «Я виноватый, держите меня, судите меня». Дергали тебя за язык! Молчал бы себе в тряпочку. Ищи там свищи, кто виноватый... Простота ты святая, лопух зеленый! И тут Саньку точно подбросило. Он вскочил и с силой ткнул кулаком во что-то мягкое — не то в нос Петьке, не то в подбородок. — Из-за тебя все... из-за тебя, сума переметная! Ожидая, что Петька обязательно даст ему сдачи, Санька заранее распалился и решил, что сейчас повалит его на солому и за все отведет душу. Но Петька сдачи не дал, а сразу осел на землю, закрыл голову руками и заскулил: — Права не имеешь физически, права не имеешь!.. Санька плюнул с досады и отвернулся. Потом осторожно выглянул из риги. Ни учителя, ни матери на усадьбе уже не было. Петька все еще хныкал, тер подбородок и бубнил о том, какие неблагодарные теперь пошли друзья-приятели. Он для Саньки готов на все, даже в сапожники один не уходит, ждет, когда Коншак соберется, а от него получает только тычки да насмешки. — Замолчи! — толкнул его Санька. — Тебя бы еще не так надо... Он кинул взгляд на поля, на синеющую вдали зубчатую гряду леса, на скошенный луг, где паслись лошади. тихонько вздохнул и долго молчал. Потом, не глядя на Девяткина, глухо спросил: — Ты когда в город собираешься? — Мать говорит, что в воскресенье можно поехать. — Нет, завтра же! — упрямо заявил Санька. — Я здесь ни дня не останусь. А не хочешь завтра — один уеду. — Ага, приперло к стенке! — торжествуя, сказал Петька. — Ну что ж, можно и завтра. Пойдем к матери, скажем ей. Сборы были недолги. Евдокия заверила, что дядя Яков встретит ребят, как родных, и первые дни они поживут у него. Потом он устроит их в общежитие. Санька положил в вещевой мешок каравай хлеба, немного вареной картошки, белье, полотенце. Потом порылся в фанерном ящике, где были сложены отцовы вещи. Отец был мастер на все руки — он мог подшить сапоги, запаять кастрюлю, починить ведро, и ящик был полон разного инструмента. Санька вытащил пару сапожных колодок, молоток и шило. Кто знает, может, и пригодится все это в городе, в мастерской. Но как быть с матерью? Объявить сразу, что он уходит в сапожники? Не оберешься разговоров. Может, еще и не отпустит. Лучше он скажет, что уходит с Петькой на Дальнее озеро ловить рыбу, а потом из города напишет письмо и все объяснит. Хорошо бы на прощание повидать Андрея Иваныча, Машу с Федей. Объяснить им... Он же не хотел ничего плохого своему колхозу. Но разве ему теперь поверят! Фени и матери дома не было, и Санькиным сборам никто не мешал. Только когда он засовывал в мешок молоток и колодки, в избу вбежал Никитка: — Ты куда, Саня? — Не видишь! На озеро, рыбу ловить. — А молоток зачем? — Какой молоток? Ах, этот... Вместо грузила пойдет. — Ну да! — не поверил Никитка. — Кого хочешь спроси. Теперь все мальчишки рыбу так ловят. — А живую рыбу принесешь? — Принесу... две принесу. Это успокоило Никитку, и он даже вызвался накопать Саньке червей. Чтобы не встречаться с матерью, Санька лег спать пораньше, не забыв завести свой «будильник». Катерина вернулась домой поздно вечером, попыталась поднять Саньку ужинать, а заодно и поговорить с ним, но он сделал вид, что спит мертвым сном. Мать села за стол вдвоем с Феней. Ужинали молча, и только один раз Санька услышал, как она ответила на какой-то вопрос дочери: — О чем и говорить, дочка... осрамил он нас, Коншаковых. Санька судорожно сжался и засунул голову под подушку. Утром, разбуженный «будильником», он незаметно выскользнул из дому и побежал к Девяткиным. Евдокия набивала Петькину котомку горячими лепешками. Затем задами усадеб она проводила Петьку и Саньку за деревню. Вид у них был, как у заправских рыбаков. За плечами — котомки, в руках — удочки, банка с червяками. На прощание Евдокия сказала ребятам, что теперь у дяди Якова они заживут, как у Христа за пазухой, и через годок заявятся в колхоз на побывку такими кавалерами, что приятели лопнут от зависти. — А насчет мачехи не сумлевайся, — пообещала Евдокия Саньке: — я ей тут все обтолкую. Благодарить еще будет, что я тебя на торную дорогу вывела. Мимо прошла конюх Седельникова, поздоровалась с Евдокией, мельком оглядела ребят: — По рыбку собрались? — Рыбка не простая, рыбка золотая, — засмеялась Евдокия и лукаво подморгнула ребятам: — Ну, шагайте, счастливого вам улова! Мальчишки направились к большаку. Но не прошли они и сотни шагов, как Санька повернул налево, к лугу, где паслись лошади. — Куда? — удивился Петька. — Надо же с конями попрощаться... может, последний разок видимся. Петька особенно не возражал, времени в запасе у них было много. — Иди, иди! Расцелуйся со своим Муромцем. Санька подошел к табуну. Лошади с мерным хрустом жевали влажную траву, точно зубрили урок. Недалеко два палевых голенастых сосунка, вздрагивая и суча ногами, торопливо сосали мать. Лиска, по обыкновению, ходила в стороне от других лошадей и косила глазом в поле, прикидывая, как бы незаметно улизнуть поближе к хлебам. Санька отыскал Муромца и потрепал его по вздрагивающей бугристой шее. Тот, не отрываясь от травы, лениво повел лиловым прозрачным глазом, словно хотел сказать: «Видишь, завтракаю... И не мешай, сделай милость». Но Санька не обиделся. Ведь это на нем Санька впервые обучался ездить верхом. Бывало, упадет с него на всем скаку, а Муромец стоит и ждет, когда Санька отлежится и вновь взберется на его спину. А сколько возов сена, снопов хлеба, картошки перевезли они с Муромцем для колхоза! Санька развязал вещевой мешок, отломил полкаравая хлеба и положил перед Муромцем. Затем его потянуло к кузнице. Петька поморщился и посмотрел на солнце. Милая старая кузница! Как Санька любил старого Евсеича, который, казалось, всю жизнь стучал у наковальни, любил вздохи твоего горна, звонкий перестук молотов, запах угля, окалины. От кузницы Санька пошел в поле. — Смеешься, Коншак! — вышел из себя Петька. — Мы же так к поезду опоздаем. Но как не посмотреть последний раз на хлеба! Вот и материна делянка. Пшеница поднялась сизой, почти вороненой стеной. Она закрывала узкую тропу, и Санька. как волнорез, разрезал гладь поля, оставляя за собой зыбкий, быстро утихающий след. «Пожалуй, сам-десят придет, а то и больше», — подумал он про хлеб. И вдруг его точно обожгло. Что же он делает? Если бы отец был жив... если бы он знал... Мальчик долго перебирал колосья. В хлебах что-то зашуршало. На земле сидела серенькая мышь-полевка и старательно перегрызала стебелек пшеницы. Вот стебелек наклонился, мышь ловко подтянула к себе колос и принялась лакомиться зернами. Санька, как копьем, нацелился удочкой, метнул в полевку, но та как ни в чем не бывало юркнула в нору. — Вот вредина! — выругался Санька и принялся тыкать удочкой в землю. — Защитим колхозный урожай! — засмеялся Петька. — Смотри, сколько хлеба загубила! — кивнул Санька. Петька оглядел кучки обгрызенных колосков: — Да-а... разделано под орех. Почище, чем мы с тобой вчера. Санька нахмурился. Вчерашний день! Лучше бы его и не было. И зачем только они затеяли эту игру в лапту! Санька поднял удочку, вылез из хлебов. Теперь он нигде больше не останавливался, никуда не заглядывал. Глава 28. БОЙ С ПЕТУШКОМ До большака было совсем недалеко. Оставалось только обойти стороной «хозяйство Векшина». Чтобы, не ровен час, не встретить кого-нибудь из ребят или самого деда Захара, Санька свернул в кустарник, примыкавший к участку. В кустарнике паслось стадо коров. Неожиданно кусты затрещали, словно сквозь них продирался сам леший, и на дорогу вышел холеный, черный, как воронье крыло, бык Петушок с белым пятном на лбу. В ноздри ему было продето железное кольцо, на лбу курчавились мелкие завитки. За быком следовало несколько коров, как видно отбившихся от стада. Девяткин потянул Саньку в кусты: — Замри! Лучше быку дорогу не переходить! Но Петушок не заметил мальчишек. Он степенно обогнул пруд, затянутый ряской, точно зеленым чесаным одеялом, подошел к изгороди участка. Удивляясь, как это ему посмели перегородить путь, бык уперся своим чугунным лбом в старенькую изгородь; та крякнула и повалилась на землю. Петушок перемахнул через нее и, скосив на коров глаза, протяжно замычал, словно приглашая всех зайти на участок. Коровы — рыжие, черные, палевые — неуклюже перепрыгнули через поваленную изгородь, разбрелись по грядкам. Они с хрустом разгрызали зеленые вилки капусты, губами выдергивали за ботву розовые хвостики моркови, надкусывали огурцы, недоверчиво обнюхивали помидоры. Петушок же, как и полагается хлебосольному хозяину, сам ни к чему не притрагивался, а важно шагал через гряды все дальше, в глубь участка. — Я коров задержу... А ты за пастухом беги. Быстро! — Санька сбросил с плеч вещевой мешок. Глаза у него сузились, весь он подался вперед и напружился. Так с Санькой бывало всегда, когда он собирался ринуться в драку или навстречу какой-нибудь опасности. Петька схватил приятеля за гимнастерку: — Куда?! Там же Петушок! — Кому говорю! — прикрикнул Санька. — Коровы тут весь огород пожрут. Зови пастуха! Но Петька крепко держал Саньку за плечи и не трогался с места. — С ума сошел! Закатает тебя Петушок, на рога поднимет. Помнишь, как деда Векшина... Два ребра ему переломил. Не связывайся, Саня! Нам же на станцию пора... Неожиданно мальчишки услыхали знакомый голос: — Ах, окаянные, ах, обжоры! Вот я вас! Из дальнего угла участка, перепрыгивая через гряды и размахивая пустой лейкой, мчалась Маша. Она врезалась в коровье стадо. Но коровы не обратили на нее никакого внимания. Санька вырвался от Петьки и побежал девочке на помощь. Маша кричала, как в барабан била кулаком в жестяную лейку. Санька пронзительно свистел, улюлюкал, хлестал коров ореховым удилищем, пока оно не превратилось в короткую расщепленную палку. От такого энергичного натиска коровы смешались и отступили за изгородь. И вдруг трубный рев оглушил Саньку и Машу. Они оглянулись. На них двигался Петушок. С губ его тянулась стеклянная слюна, глаза горели. Он низко опустил голову, и ноздри, как мехи, выдували из земли две струйки пыли. Бык словно предлагал помериться силами. — Бежим скорее! — испуганно вскрикнула Маша. Но бежать было поздно: бык находился всего в нескольких шагах. Санька заслонил девочку своей спиной и, грозя Петушку обломком удилища, начал медленно отступать назад. Из-за кустов вынырнули Степа с Федей. Через участок стремглав бежала Маша, а огромный черный Петушок, как танк, надвигался на Саньку. Мальчик пятился назад, не сводил глаз с быка, грозил ему обломком удилища и все продолжал уговаривать — то строго, то просительно, как уговаривают злую цепную собаку: — Ну-ну, Петушок, цыц, назад!.. Не сметь! «Главное, не спускать с него глаз… главное, не бежать», — вертелось у него в голове. Но Петушка, как видно, мало трогали Санькины уговоры, и он подступал все ближе. Санька нагнулся, схватил горсть земли и швырнул быку в глаза. Потом сделал резкий скачок в сторону и бросился бежать. Петушок на мгновение приостановился, потряс головой и вдруг с неожиданной резвостью кинулся в погоню. — Убьет он его! Убьет! — взвизгнула Маша и схватилась за голову. Потом, не помня себя, выдернула из изгороди хворостину, какой впору гонять только гусей, и побежала к быку. — Куда?! — нагнал ее Федя и, оттолкнув в сторону, вырвался вперед. Он бежал изо всех сил, но, как и Маша, тоже не знал, как и чем остановить разъярившегося Петушка. Неожиданно он споткнулся о большую, плетенную из прутьев корзину, в какие осенью собирали овощи. Схватил ее и бросился к Петушку. С другой стороны к быку спешил Степа, волоча по земле тяжелый кол. Но Петушок, кроме Саньки, никого не замечал. Санька хитрил, увертывался от быка, делал резкие скачки то вправо, то влево, но Петушок, изловчившись, наконец с такой силой наподдал рогом, что мальчик отлетел в сторону и распластался на земле. Сгоряча он не почувствовал боли, проворно вскочил и побежал дальше, но через несколько шагов снова упал. Петушок, храпя и брызгая слюной, уже нацеливался для нового удара. В этот момент подоспел Федя. Он, как сетку, с размаху набросил корзину на бычачью морду. Ослепленный Петушок закружился на месте, замотал головой, потом принялся яростно буравить рогом землю, но он был уже не опасен. Прибежал Петька с пастухом. Стреляя, как из ружья, длинным кнутом, пастух выгнал быка с участка. Глава 29. НА ОГОНЕК Маша, Федя и Степа осторожно повели Саньку домой. Девяткин нес сзади Санькин вещевой мешок и без конца твердил о том, как он предупреждал Саньку не связываться с Петушком. Катерина выбежала ребятам навстречу и, побледнев, схватилась за перила крыльца. — Горе ты мое!.. Где тебя так? — Это бык его... — шепнула ей Маша. Увидев мать, Санька слабо улыбнулся: — Ничего и не было-то... Он только один раз и боднул... Катерина раздела Саньку, перевязала рану на боку и уложила его в постель. — Тетя Катя, может, доктора позвать? — предложила Маша. — Сходите, ребята, да побыстрее. Маша и Федя помчались в Торбеево в больницу. Через час они привели фельдшера Ивана Ефимовича, сухонького, легкого старичка. К избе Коншаковых сбежались почти все стожаровские мальчишки. Они заглядывали в окна, в щели сеней, толкались у крыльца. — Первое дело — не гомонить, — сказал Иван Ефимович. — Во-вторых, отступить всем на двести шагов. Раз, два... Он дождался, когда мальчишки отошли на середину улицы, к бревнам, и скрылся в сенях. — Маша! — подошел к девочке маленький, взъерошенный Тимка Колечкин. — Это правда — беда с Санькой? Ты все видела? Расскажи... И Маша рассказала, что произошло на участке. — Вот... я всегда говорил... Санька, он ничего не боится! Он всегда за других встает! — выкрикнул Тимка и многозначительно оглядел подошедшего Девяткина. Потом пошептался с мальчишками Большого конца, и они отозвали Петьку в сторону. Начался долгий и возбужденный разговор. Сначала Девяткин только посмеивался. Но кольцо мальчишек сжималось вокруг него все теснее. Громче всех кричал на Девяткина Тимка. Необычайно воинственный и решительный, он налетал на него, как молодой петушок. Мрачно посматривал на Девяткина молчаливый Ваня Строкин. Наконец мальчишки всей компанией подошли к Маше, Феде и Степе. — Ребята, — запинаясь, заговорил Тимка, — что мы вам хотим сказать... про Саньку сказать... Вы думаете, он нарочно пшеницу помял... думаете, по злобе?.. Это все вот через кого получилось... — И он кивнул Петьке: — Теперь сам говори. — Да, Девяткин, — поддержали Тимку ребята, — ты же обещал. — По-честному признавайся. — Привык за чужой спиной прятаться. — Ну, через меня, — посапывая, буркнул Петька, — ну, виноват. — Ты подробно объясняй… — толкнул его Тимка. — Все равно не отпустим, пока правду не скажешь. — Мы в лапту играли вчера, — уныло сказал Петька, — ну, Тимкин мяч и залетел к вам на участок. — Не залетел, а ты его запулил, — поправил Тимка. — Ну, запулил... — А искать перетрусил. Санька же не побоялся и Петьку заставил с собой пойти. Ну, и помяли вашу пшеницу. Федя и Степа переглянулись. Так вот оно что! А ведь вчера чего они только не передумали! Семушкин решительно заявил, что Санька помял их лучшую пшеницу из-за мести. И, что греха таить, «векшинцы» почти согласились с Семушкиным. Только одна Маша продолжала упорно твердить, что Санька «не такой». — Эх, вы! — упрекнула Маша мальчишек Большого конца. — Знали — и молчали до сих пор! — Мы бы не молчали, — вздохнул Тимка, — мы Девяткина все утро не могли найти... Нужно, чтобы он сам во всем признался. Из избы вышел Иван Ефимович, и вслед за ним — Катерина. Мальчишки моментально окружили их. — Ну что ж, — прощаясь с Катериной, сказал фельдшер, — пока с вашим молодым тореадором ничего страшного. Подождем до завтра. Поднимется температура — привозите в больницу. Держите его в постели. Посторонних, конечно, никого. — И он выразительно покосился на ребят. Те еще немного постояли около избы и начали расходиться по домам. Но в сумерки Маша и Федя вновь прибежали к дому Коншаковых. Они принесли с собой свежих огурцов и недозревших яблок. У крыльца уже стоял Тимка и упрашивал Катерину принять для Саньки кузовок лесной малины. — Ничего он не желает сейчас... Лежит, стонет, — отмахнулась Катерина и упрекнула ребят: — Наломали вы дров! Охота вам была бугая дразнить! — А мы не дразнили. — И Маша рассказала, как все случилось. — Вот оно что! А я думала, созорновал Санька. — Катерина посмотрела на Федю: — Так это ты его из беды выручил? Ну, спасибо тебе. Теперь побратимы с ним будете. Из избы выбежала Феня. Она держала в руках вещевой Санькин мешок, молоток и пару сапожных колодок. — Мама, а молоток с колодками зачем? Санька же за рыбой собрался... Ой, — испуганно шепнула она, — я ж догадалась... он не за рыбой, Санька, он в город, в сапожники собрался... Катерина долго держала в руках молоток и колодки. Неужели не сохранила она семьи, как наказал Егор, не пристрастила мальчика к земле, к крестьянскому труду, к школе? — Тима, был у вас такой сговор — в сапожники податься? — спросила Катерина. — Ну, был... — потупив глаза, признался Тимка. — Только меня мамка не пустила. Лицо Катерины омрачилось. — А меня вот сынок ни в грош не ставит. Только слава, что под одной крышей ночуем. — Тетенька, — разжалобилась Маша, — не говорите так!.. Может, он, Санька, из-за пшеницы перепугался... А... а теперь мы его никуда не отпустим... Катерина устало махнула рукой: — Идите-ка вы по домам. «Не отпустим», — вспомнила Маша свои слова, когда вместе с Федей и Тимкой шагала по улице. Легко сказать, но как это сделать? К Саньке за последнее время и так не подступишься. — Колодки сапожные видели? — остановилась Маша. — Они с Девяткиным давно в сапожники идти надумали. Им Евдокия все уши прожужжала, — пояснил Тимка. — Да как он смел из колхоза уйти? — возмутилась Маша. — Тут все работают я не знаю как... И мать его старается... — А просто он свои Стожары не любит, — задумчиво сказал Федя. — Был бы я из вашего села... — Он не договорил и долго смотрел вдоль улицы. — В самом деле, — не унималась Маша, — а дядя Егор с войны вернется. «Где мой Санька? — спросит. — Как он тут?» Неожиданно Тимка издал странный звук, словно ему сдавило горло. Маша удивленно обернулась: — Ты что, Тимка? — А то... судите, рядите! А ничего вы... ничего по-правильному не знаете! А... а если не вернется дядя Егор? — Как — не вернется? Тут Тимка вспомнил про свою клятву и замолчал. Но Маша с Федей, почуяв неладное, не отступились от него. Тимка подумал, что тайна тайной, но Саньку выручать как-то надо. И он рассказал про его горе. Ребята долго стояли молча. Клочковатые, рваные тучи затягивали небо. Тревожно заскрипели от ветра старые дуплистые липы. Вдалеке, за лесом, вспыхивали зарницы. В избах зажигали лампы и коптилки. Вот вспыхнул огонек в оконце у Андрея Иваныча. Сколько уж раз в своей маленькой жизни дети приходили на этот огонек! — Ты куда, Маша? — спросил Тимка, когда девочка круто повернула в сторону. — К нам пойдемте, к Андрею Иванычу. — Я же слово Саньке дал... — испугался Тимка. — Теперь по всему свету пойдет... — Андрею Иванычу можно сказать. Ему все можно. Глава 30. В НОЧНОЙ ЧАС Санька лежал в сенях. Боль понемногу утихала. Только когда он поворачивался или сильно вздыхал, в левом боку поднималась острая, колющая резь, отчего трудно становилось дышать. Осторожно ступали через сени мать, Феня, Никитка. За бревенчатой стенкой сеней шептались мальчишки. Сквозь щели Санька не раз ловил их любопытные взгляды. Потом на крыльце мать долго разговаривала с ребятами. О чем, Санька толком разобрать не мог, но по отдельным словам догадался, что речь шла о нем. И от этого было неловко и беспокойно. «Подумаешь, прославился!.. Быку на рога попал», — досадовал он на себя. Хотелось задремать. Но голова была свежа, сон не шел. В памяти оживали все события последних дней: игра в лапту, помятая пшеница, собрание, слова матери: «Осрамил он нас, Коншаковых». — А это правда, что вся пшеница у вас на участке погибла? — услышал Санька голос Тимки. — И помочь ничем нельзя? А? Маша? — Как ей поможешь, если она помята... — ответила Маша. — Тетя Катя, а вы какого-нибудь такого лекарства не знаете? — допытывался Тимка. — Только бы в колхозе зла на Саньку не имели. — Ох, ребята, — вздохнула Катерина, — боюсь, что ничем вы не поможете пшенице. Вот разве Андрея Иваныча спросить или деда Захара. Может, они что посоветуют. Санька закрылся одеялом. «Только бы зла не имели», — не выходили у него из головы слова Тимки. Сумерки сгущались. Ребята с крыльца разошлись. По улицам с тяжелым топотом прошло стадо. Корова шумно ввалилась во двор. Мать вышла к ней с подойником и, присев на корточки около тяжелого теплого вымени, завела с коровой длинный разговор о том, как ей сегодня гулялось, хороша ли была трава на пастбище, вкусна ли вода на водопое. Санька приподнялся с постели и охнул от боли. Но потом схитрил — не стал поднимать левую руку, кое-как оделся и бесшумно вышел на крыльцо. Ноги сами повели его к дому учителя. Вот и огонек в окне. Ноги у Саньки сразу отяжелели, словно дорожку около избы занесло сыпучим, вязким песком. Что он скажет Андрею Иванычу? Как посмотрит на него? Уж не вернуться ли обратно? Все же Санька пересилил себя, вошел в дом и замер. У книжной полки, освещенной светом лампы, рылись в книгах Тимка, Маша и Федя. Они с удивлением посмотрели на Саньку. Первый бросился к нему Тимка: — Ты почему встал? Тебе же лежать надо! — Андрей Иваныч где? — растерянно спросил Санька. — А он... он к вам ушел... Тебя проведать, — сказала Маша и почему-то переглянулась с Федей и Тимкой. — Вы разошлись, наверное. Ты садись, Саня, подожди... Тебе не очень больно? Федя пододвинул ему табуретку. Санька осторожно присел, искоса поглядел на ребят. — А нам Андрей Иваныч книжку какую нашел! — сказала Маша. — Про пшеницу. — Что — про пшеницу? — вздрогнул Санька. — Слушай, я тебе прочту... очень интересно. — Федя раскрыл тоненькую брошюру: — «В конце июля неожиданно прошел ливень с градом, и пшеница у нас полегла. Что было делать? Но мы не сдались и вышли всей бригадой в поле. Пять дней поднимали прибитые к земле стебли пшеницы и клали их на бечевки, натянутые поперек делянки на колышки. Потом пшеницу подкормили, и она вскоре оправилась и пошла в рост...» — Это кто пишет? — спросил Санька. — Колхозница одна... из своего опыта. Андрей Иваныч говорит: обязательно надо по ее примеру сделать. Может, и наша пшеница поправится. — Только вот у нас бечевки нет, — заметила Маша. — Это пустяки, — оживился Санька. — У нас с Тимкой лыко в пруду мокнет. Хорошую бечевку можно сплести. Правда, Тимка? — Само собой... А колышки в роще нарубим. — Тогда завтра и начнем! — нетерпеливо заговорила Маша, но тут в дверях показался Андрей Иваныч. — Здесь он, Катерина Васильевна, не волнуйтесь, — сказал учитель, выглянув за дверь. — Тревога ты моя! — Катерина вбежала в комнату и всплеснула руками. — Куда тебя понесло такого! Полдеревни обыскала... — Андрей Иваныч! — поднялся Санька. — А это правда — пшеницу спасти можно? Вы только скажите, я что угодно сделаю. — Ну-ну, дружок! — остановил его учитель. — Ты пока об этом и не думай. Все, что надо, ребята сами сделают. Иди-ка домой с матерью, ложись в постель. Бык — это не шутка. Он проводил Катерину и Саньку до угла и вернулся к ребятам. Дома Катерина уложила Саньку в свою постель, напоила липовым цветом, закутала в одеяло и по привычке принялась прибирать избу. Но все валилось у нее сегодня из рук. Пол она подмела только наполовину и, оставив веник посредине избы, начала переставлять у печки какие-то горшки, крынки, чугуны. «Что за напасти на мою голову! — думала Катерина. — Молчит, давно и упорно молчит Егор. И, видно, неспроста... Теперь это несчастье с Санькой. Что, как он останется на всю жизнь калекой?» В избу вошла Евдокия Девяткина. Постояла около задремавшего Саньки, повздыхала, поохала, потом присела к столу: — Давно бы ему в город уйти. Не угодил бы быку на рога. — Так это ты моему парню голову вскружила? — с изумлением спросила Катерина. — От дома подался... Спасибо, соседушка! — Малый не чета тебе, посговорчивее. Да и в разум входит, смекает, как к жизни надо прививаться. И ты его, Катерина, не держи. Я вот по Петьке сужу. Охоты нет, насильно их за книжку не усадишь. Пусть уж верному делу обучаются, время такое. — Евдокия оглядела потемневшую от солнца Катерину. — Ты бы и о себе подумала. Приросла к этой делянке, извелась вся, щепка щепкой стала... Говорят, с сорняками никак не справишься? — Одолевают, Евдокия, — пожаловалась Катерина. — Только выполешь, они опять лезут. — То-то вот... Сил кладешь много, а хлеба достанется — ребят не прокормишь. — К чему ты речь ведешь? — насторожилась Катерина. — А к тому... На сторону тебе с семьей подаваться надо. — Да что ты говоришь такое! — вздрогнула Катерина. — Егор тут жизнь прожил, а я вдруг кину все, уеду невесть куда, как безродная. Он ведь какой наказ мне, Егор, оставил: «Катерина, сказал, двух грехов не прощу: ребят потеряешь и от земли если отступишься». Да нет! Как можно! — Егору Платоновичу сейчас про наши дела и думать недосуг, — вздохнула Евдокия. — Война — это тебе, голубушка, не колхоз Пушкина: и гремит и воет... Катерина в замешательстве вскинула голову: — Да что ты, право, и так на душе неспокойно. Посидев еще немного, соседка ушла. Ночью Катерине приснился сон. Высокий небритый солдат в порыжевшей, заскорузлой шинели стучал в окно, протягивал узелок с бельем и просил постирать. «К чему бы это?» — проснулась Катерина в холодном липком поту, поднялась с постели и долго всматривалась в ночную улицу. Потом постояла над Санькой, потрогала его лоб и вновь прилегла. Но сон не шел. «Все Евдокия виновата. Наговорила с три короба — бессонницу накликала», — с досадой подумала Катерина и, поднявшись, бесцельно бродила по избе, не зная, как скоротать время до рассвета. Потом решила, пока ребята спят, посмотреть их одежду. Собрала рубахи, кофты, штаны, где поставила латку, где пришила пуговицу. Дошла очередь до Санькиной гимнастерки. Карман на груди был разорван и заколот булавкой. Катерина вытащила булавку, и из кармана выпали записная книжечка, какие-то бумажки, огрызок расчески и маленькое щербатое зеркальце. «Растет, прихорашиваться начинает», — усмехнулась Катерина, сложила вещи в отдельную кучку, аккуратно расправила бумажки. Одна из них оказалась конвертом с отпечатанным на машинке адресом: «Колхоз имени Пушкина, Коншаковой Екатерине Васильевне». Катерина с недоумением повертела конверт в руках. Был он засален, надорван, протерся на сгибах. Похолодевшими пальцами Катерина вытащила из него узкую полоску бумаги. Прочла... И тут ей показалось, что пол дрогнул под ногами, лампа покачнулась, застлалась туманом. Катерина тяжело осела на лавку, ухватилась за угол стола... Сидя в полутьме, боясь пошевельнуться, она пыталась собраться с мыслями. «Как же, как же это?.. Что ж теперь делать?! Неужто конец всему?» Похоронная смутно белела в руке. Она жгла руку. Катерина еще раз посмотрела на бумажку. Вот и число и месяц. Значит, это случилось уже давно... И она ничего не знала. Санька все скрыл от нее... Но зачем? И Катерине многое стало понятным. Так вот почему сын так изменился за последнее время, стал не по годам серьезен... Санька вдруг задвигался, судорожно замахал рукой, словно отбивался от кого, и хрипло забормотал: — Цыц, Петушок, цыц! Не сметь! Катерина вздрогнула, поспешно сунула в карман гимнастерки похоронную и подошла к сыну. Мальчику стало хуже, лицо его горело, он тяжело дышал. Катерина, смочив в холодной воде полотенце, положила его Саньке на лоб, посидела у изголовья, затем вновь потянулась к гимнастерке. Но тут заворочалась в постели Феня, Никитка спросонья попросил пить. Катерина вдруг представила себе, как сейчас ребята проснутся все разом, увидят ее лицо, поймут, что случилось, заревут в три голоса, а вместе с ними взвоет и она. «Нет, нет... Разве горю поможешь?.. Будь пока все по-старому, — подумала Катерина. — Пусть пока и ребята ничего не знают». Она вложила в карманы остальные Санькины вещи, осторожно подсунула гимнастерку на старое место — Саньке под голову. И, роняя скупые слезы, долго всматривалась в обветренное, шершавое лицо мальчика: «Печальник мой... мужичок... Вот и детству конец. А тебе бы еще играть да бегать». Начинало светать. Катерина вышла во двор, машинально подоила корову, по звуку пастушьего рожка выпустила ее на улицу и, с трудом передвигая ноги, побрела на конюшню за подводой, чтобы отвезти Саньку в больницу. Глава 31. «МЫ НЕ СИРОТЫ!» Через неделю Саньку выписали из больницы. — Ох, Саня, перемучилась я! — только и нашлась сказать мать. — Ну, как теперь? Подправили, здоров? Пройдись, Саня, я посмотрю. Санька неловко прошелся от окна до порога, потом пристально посмотрел на мать — так она изменилась за эти дни. Глаза запали, спина ссутулилась, и вся она стала сухая, маленькая, черная, как цыганка. — Еще неизвестно, кому из нас в больнице надо бы лежать, — хмуро сказал Санька. — Мне-то с какой стати! — деланно удивилась Катерина. — Солнышко меня припекло, жара-то какая стоит... — И она принялась кормить Саньку завтраком. Потом достала из сундука мешочек с прошлогодними лесными орехами, насыпала их горкой на стол: — Щелкайте тут, отдыхайте... — И, что-то шепотом наказав Фене, ушла на работу. Но, как только за Катериной захлопнулась калитка, Феня запрыгала вокруг брата на одной ножке и все выболтала. Он, Санька, теперь как раненый в госпитале, а она вроде санитарки, и раненый должен ее во всем слушаться, тяжелого ничего не поднимать, из дому не отлучаться и лежать в постели. — Я вам покажу раненого! — обиделся Санька. — Выходи на одну руку, всех поборю! — И, ухватив Феню с Никиткой, повалил их на кровать. В избу заглянула Евдокия. Она расспросила Саньку о здоровье, больнице, пожурила за отчаянный характер. — Мыслимое ли дело — с быком схватился! Он бы тебя насмерть закатать мог. Петька-то мой до чего перепугался — до сих пор во сне бугаем бредит. И зачем вам Петушок спонадобился? Шли бы да шли с Петькой своей дорогой. — И Евдокия заговорщически подмигнула: — А теперь когда по рыбку-то соберетесь? Санька сделал вид, что не расслышал. Евдокия заглянула за ситцевый полог, на кухню, где хозяйничала Феня, помогла ей загрести угли в печке, потом, порывшись в карманах, достала розовую паточную конфетку и сунула девочке в руку: — Все одни, все сами... сироту вы горемычные... — Мы не сироты! — обиделась Феня. — У нас и тятька есть и мамка! Евдокия погладила Феню по волосам, покачала головой, потом отозвала Саньку в сени и шепнула: — Ты поскорей поправляйся. Рыбка, она ждать не будет. Говорила я с мачехой — она тебя не держит, иди теперь хоть на все четыре стороны. — Говорила? — оторопел Санька. Так, значит, мать знает о его сборах и не хочет его останавливать. Но эта новость не принесла Саньке облегчения. — «Бедные, горемычные»! — передразнила Феня Евдокию, когда та наконец ушла. — Какие мы горемычные! Вон у Тимки родная мать, а спуску не дает. А меня мамка только один раз за уши подергала, когда я в сметану пальцем залезла. И то не больно. А тебя и совсем никогда не дергает. Феня вдруг разжала ладонь и положила на стол липкую конфету: — Вот! Не нужно мне. Пусть мухи лижут. — И она печально посмотрела на брата. — И что это с мамкой нашей стало? Как неживая ходит. И по ночам не спит. — Из-за тятьки, поди, все? — Из-за тятьки, само собой. И через тебя еще. — Через меня? — Знаешь, как она расстроилась, когда мешок твой разбирала! А там и белье, и полотенце, и колодки сапожные... Ты от нас уйти хотел? Да? — Куда уйти?! Мы с Петькой рыбу ловить собирались. — Санька низко наклонился над скатертью, словно впервые заметил, какие интересные на ней цветы и узоры. — С колодками-то за рыбой! — вздохнула Феня. — Так не бывает. Мамка сразу догадалась, что ты задумал. «Ни в грош он меня не ставит, — это мамка про тебя так говорила, — только слава, что под одной крышей живем». «Как это ни в грош?» — хотел было запальчиво вскрикнуть Санька, но Феня смотрела с такой укоризной, что он еще ниже склонился над столом. — «И жизнь, говорит, ему наша неинтересная, — продолжала Феня. — И не поговорит никогда по-людски. Все швырком да броском». А знаешь, мамке одной как трудно! Вчера пришла с поля, села на порожек разуваться, да так и заснула. Уж мы ее будили с Никиткой, будили... — Феня вдруг прижалась к брату и горячо зашептала: — Ты просто глупый, Санька... совсем глупый... Она же, мамка наша, самая хорошая! Пожалуй, впервые в жизни Санька не нашелся, что ответить сестренке. Он не фыркнул на нее, как обычно, не засмеялся, а только освободил руку и молча направился к двери. У порога остановился и, не глядя на сестренку, тихо спросил: — Как там с пшеницей на участке у Векшина... не слыхала? — Сказывала Маша... Они ее поднимать начали, а потом перестали. — Почему? — Дедушка, говорят, запретил. «Так я и знал — засыплются!» — с досадой подумал Санька и вышел на улицу. Утром прошел дождь, и вода стояла во всех ямках и выбоинах, будто земля продырявилась от старости, и в дырках виднелось голубое небо. Мальчишки били по лужам длинными жердями, обдавая друг друга брызгами воды. Стараясь не попасть им на глаза, Санька юркнул в огород и огляделся. Погреб в дальнем углу огорода завалился, зарос высокими цветами иван-чая, молодыми березками; огородная изгородь покосилась, бурьян и крапива подступали к самым грядкам. Санька достал косу и принялся за работу. Крапива была высокая, старая, жилистая и, падая на землю, все старалась задеть Саньку своими злыми зубчатыми листьями. Но мальчику казалось, что в руках у него уже не коса, а дивный меч-кладенец, а крапива — полчище злых врагов и он бьется с ними не на жизнь, а на смерть. Вскоре в огород заглянула Феня. — Брось косу, брось! — закричала она, бегая вокруг брата. — Мамка что наказывала? Ты больной, тебе лежать надо! Но Санька так широко и яростно размахивал косой, что подступиться к нему было невозможно. — Запустили тут без меня, — ворчал он. — Не огород — лес дремучий. Феня посуетилась, покричала, потом отыскала грабли и принялась сгребать крапиву в яму около изгороди. Разделавшись с крапивой, Санька взялся за бурьян. Неожиданно Феня оглянулась и заметила Федю и Машу. Перегнувшись через изгородь, они с таким видом смотрели в огород, словно видели там что-то необыкновенное. Позади Маши стояла Долинка и жевала подол ее платья. Но девочка ничего не замечала. — Косит, косит, — шепнула она Феде и полезла через изгородь. Трухлявая перекладина не выдержала тяжести, переломилась, и Маша полетела в яму, набитую крапивой. Феня прыснула в рукав. Маша мигом вскочила и, как ни сильно обожгла ее крапива, тоже рассмеялась. Потом подбежала к Саньке и схватила его за руку: — Косишь? Да? И не болит ничего? Теперь все можно? — Можно, — кивнул Санька, — хоть завтра на сенокос. — Вот хорошо, Саня! А мы-то думали!.. Федя, да иди же сюда!.. Ну что вы, какие... А еще тореадоры! Ну, поздоровайтесь! Мальчики встретились глазами, потом неловко шагнули навстречу друг другу и крепко, по-мужски, пожали руки. Маша перевела дыхание: — Ну вот, давно бы так! Долинка, точно догадавшись, что между ребятами полный мир и согласие, скакнула в огород и, лихо взбрыкивая ногами, принялась бегать вокруг ребят. Не стояла на месте и Маша. Крапива давала себя знать. Девочка то пританцовывала, то, поджав, как журавль, одну ногу, другой старалась потереть обожженное крапивой колено. — Голы ноги не казать! — засмеялся Санька. — А ты поплюй, где болит, или землей потри. Потом все они присели под тополем, и Санька узнал от Маши, что нового произошло в деревне за эту неделю. А нового было немало. Андрея Иваныча назначают директором семилетки. Недавно они вместе с Татьяной Родионовной собирали на беседу всех ребят, которые оставили школу, и их матерей. Разговор был долгий. Почти все матери согласились, что детям нужно вновь садиться за парты. Сейчас Тимка Колечкин, Ваня Строкин и другие ребята уже ходят к учителям заниматься. Занимается и Федя. Санька растерянно заморгал глазами: ребята возвращаются в школу. Вот это новость! — Ты, Саня, хорошо шел по русскому языку, — шепнула Маша, — помог бы Феде, трудно ему очень. — Какой я помощник... сам все перезабыл, — смутился Санька и попросил рассказывать дальше. — Андрея Иваныча в колхозе членом правления избрали, — продолжала Маша. — На днях собрание было. О Старой Пустоши говорили. Твоя мать колхозникам какую-то тетрадочку читала — в ней много чего про Пустошь написано. — Это тятькина тетрадь, я знаю, — сказал Санька. — И что решили? — Решили всю Пустошь целиком поднять. Татьяна Родионовна с учителем в район поехали, с планом. — Это да! Это по-стожаровски! — одобрительно сказал Санька. Ему очень хотелось спросить о пшенице на пятой клетке, но он не решался. Вдруг Федя сам заговорил об этом: — На пятую клетку поглядеть хочешь? Санька нахмурился. Разве это по-дружески — напоминать о том, что хотелось бы забыть навсегда, как дурной сон? Санька поднялся и взял косу. Нет, никогда ребята не простят ему гибели пшеницы. И взрослые не простят, и Андрей Иваныч... — Почему ты молчишь? — допытывался Федя. — Я серьезно спрашиваю. — А о чем говорить! Не удалось ведь поднять пшеницу... — Да он же не знает ничего! — Маша всплеснула руками. — Как с луны свалился... — И она потянула его за собой: — Пойдем на участок скорее, сам все увидишь. — А дед Векшин... он же меня... Но Маша только махнула рукой и рассмеялась. Глава 32. «КОНШАКОВКА» На участке ребята шумной гурьбой окружили Саньку. — Здоров, тореадор? — Как боевое ранение? — Поправился ты на казенных харчах... — Подождите, ребята, дайте ему прежде с пшеницей поздороваться. — Маша растолкала мальчишек, подвела Саньку к пятой клетке. — Здравствуйте, колоски, здравствуйте, зернышки! Это вот Саня Коншаков. Скажите ему, что вы живы, здоровы. В другое время Санька, может быть, и посмеялся бы над таким странным разговором, но сейчас он молча опустился перед посевами на корточки. Каждый смятый стебелек пшеницы был поднят с земли, расправлен и привязан лыком к тонкой хворостинке. Кое-где колоски увяли, сморщились. Но таких было немного. Большинство стебельков стояли бодро, крепко вцепившись в землю корешками. На второй половине клетки хворостинок уже не было, но и там пшеница была прямая, сильная, словно никогда Санькины колени не приминали ее к земле. — Вы что, поднимали ее или нет? — вполголоса спросил Санька. — Немножко поднимали, а потом бросили, — сказал Федя. — А почему же она вся выпрямилась? — За это твоего отца благодарить нужно. — Тятьку? — Санька ничего не понимал. — Его... Такой уж он сорт вырастил. — И Федя рассказал: — Отвезли тебя в больницу, а мы — на участок. Колышков наготовили, Тимка с Ваней Строкиным нам бечевок наплели из лыка. Начали мы каждый примятый стебелек поднимать да к хворостинке привязывать. Поднимем, подкормочку сделаем, польем. А стебельков этих знаешь сколько! Одну тысячу подняли, другую, третью, а им конца-краю нет. Поясницы у всех онемели. Семушкин — так тот заболел даже. Тебя мы честили — поди, каждую минуту икалось. А на третье утро выходим на участок и видим: пшеница сама начала выпрямляться. Дедушка с учителем обрадовались и говорят нам: «Не надо теперь никаких хворостинок, это неполегающая пшеница. Сама встанет». И правда, на пятый день вся она и поднялась. — А знаешь, как мы ее назвали? — спросила Маша. — «Неполегающая»? — Нет. — «Стожаровка»? — Опять не угадал. «Коншаковка»! — «Коншаковка»?! — вздрогнул Санька. — Теперь твоего отца люди никогда не забудут, — тихо сказал Федя. Санька низко склонился над посевами. Он вдыхал запах влажной земли, стеблей пшеницы, у него щемило сердце, и хорошие, благодарные слова к товарищам роились в его голове. Но Санька не умел говорить таких слов. Он только вытащил из кармана горсть орехов и принялся оделять всех по очереди: — Берите, берите, у нас дома много. — Дед Захар идет! — подбежал вдруг Семушкин. — Как с Санькой-то быть? — Он с нами работать будет, — ответила Маша. — Так дедушке и скажем... Правильно, ребята? — Правильно-то правильно, — неопределенно протянул Семушкин, — только он ведь такой, дед Захар... кто его знает... Невдалеке мелькнула белая дедова рубаха. — Я ему потом покажусь... — Санька подался за куст. Но было уже поздно. Дед Захар подошел к ребятам, потянул носом: — Чую, каким духом пахнет, чую. Ну-ка, гроза плодов и злаков, выходи на свет божий, держи ответ! Санька вышел из-за куста и неловко одернул гимнастерку. Маша бросилась к деду Захару, повисла у него на руке: — Дедушка, голубчик! Мы же вам про все сказывали... Не стращайте вы Саньку! — Цыц вы, заступники! — отмахнулся старик. — Раз парень с быком в единоборство пошел, такого не застращаешь. А вот спросить — я его спрошу... Иди-ка ближе, Александр... — Захар пошевелил мохнатыми бровями, проницательно оглядел мальчика. — По какую такую ты рыбку с сапожными колодками собрался? Ась? Санька молчал. — Та-ак... Крыть нечем. Из деревни, значит, в сторону вильнул, на другую стежку задумал переметнуться. Тут батька твой каждую делянку выхаживал, потом поливал, артель нашу на крепкие ноги ставил, а тебе не по сердцу все... Ну, скажем, ты уйдешь, Степа, потом Алешка, Маша... А кто пожилым да старым на замену встанет? Кто за плугом ходить будет, хлеб растить, землю ублажать? Земля — она ведь не каждого примет, ей радеющие люди нужны, заботники, мастера первой руки... — Захар прикрыл ладонью глаза, посмотрел на небо. — Ты вот гляди, примечай. Вон тучка над бором зароилась. Тебе оно невдомек, а я слышу — дождиком от нее тянет. Спорым, мелким. Такой дождь дороже золота, он все богатство наше растит. А вон пшеничка колос нагуливает, лен-долгунец на высоту тянется, овсы в трубку пошли. Тут немец, чугунная его башка, повытоптал все, запоганил, а мы через два года столько доброго повыращивали! А подожди, солдаты к домам вернутся — не такая благодать будет. Чудо у нас земля какая! Уважительный человек от нее нипочем не оторвется. Санька смотрел себе под ноги. — Про пшеницу я тебе слова не говорю, — продолжал Захар. — Пока ты в больнице был, ребята грешок твой покрыли. Да и пшеничка свое показала, спасибо Егору Платонычу. — Он достал из-за пазухи грушу, протянул Саньке: — Отведай вот... За мир, так сказать, да согласие! Санька бережно взял грушу и сунул ее в карман: — Спасибо, Захар Митрич! — Ты при мне кушай, при мне! А семечки верни. Да не проглоти ненароком какое, зубом не повреди. — Не спорь с ним, — шепнула Маша. — Он всех так угощает. Санька быстро съел грушу и ссыпал коричневые скользкие семечки деду Захару на ладонь. — Ну как? — Вкусная! — То-то! — довольно сказал Захар. — Теперь буду ждать, когда ты меня такими же угостишь. Потом дед вспомнил, что его ждут дела, и ушел. Федя с Машей повели Саньку по участку, объясняя, где у них какой сорт посеян, чем он знаменит, откуда получены семена. Санька слушал молча, внимательно. Остановился у клетки с горохом, густо обсыпанным кривыми пузатыми стручками, под зеленой кожицей которых угадывались крупные горошины. — Сорт «отрадный», — пояснил Федя. — В локтевском колхозе выпросили, у бригадира. Очень высокоурожайный и засухоустойчивый. — Сладкий-пресладкий! Попробуй! — шепнула Маша. — Конечно, сорви, — разрешил Федя. — Один стручок — это можно. — Раз опытный, зачем же... — отказался Санька. Глава 33. МЕЧТА-ДУМА На участке показался Андрей Иваныч. Ребята побежали ему навстречу. — А, Саня! — заметил его учитель. — Вернулся? Как чувствуешь себя? — Совсем здоров, Андрей Иваныч. — Вот и ладно. Сейчас болеть не время. Я как раз добрые новости из района привез. Где там Захар Митрич? Позовите его, ребята! Но старик и без того спешил к учителю. Андрей Иваныч протянул ему газету: — Читайте, Захар Митрич, что о Стожарах пишут. Санька заглянул деду через плечо. Районная газета «Ленинский путь» горячо поддерживала патриотическое начинание колхоза в Стожарах — поднять Старую Пустошь и расширить посевную площадь. Она призывала другие колхозы подхватить почин стожаровцев, чтобы дать стране больше хлеба. На страницах газеты подробно было рассказано о бригаде Катерины Коншаковой, которая уже делом доказывает, какие богатые хлеба можно вырастить на заброшенной земле. — В запевалы, значит, выходим, — повеселел Захар. — Весь район всколыхнули. — И еще порадую, Захар Митрич, — сказал учитель: — я там, в районе, «коншаковку» нашу показывал. Заинтересовались люди. Судя по всему, придется этот сорт не только для себя размножать, а для всего района. — Давно бы Стожарам так жить! — Захар покосился на ребят, потом на грядку с клубникой: — Чего ж ягоды не собираете? Переспеют. Вы бы ее того... Да и Андрея Иваныча угостить не грех. — Пойду Катерине Васильевне новость сообщу, — сказал учитель и позвал с собой Саньку. Они направились в поле. Андрей Иваныч задумчиво смотрел по сторонам, потом остановился: — Смотри вперед, Саня, — вон туда, где Старая Пустошь. Представь, что там будет через несколько лет. Хлеба стеною стоят, высокие, густые и с таким удивительным колосом, что все, кто ни проходит мимо, останавливаются и спрашивают: «Что это за пшеница такая диковинная?» — «А это «коншаковка», — отвечают людям и рассказывают, как и откуда появилась на земле эта пшеница. Смекаешь, Саня? — Смекаю, Андрей Иваныч, — прошептал мальчик. — А теперь сюда посмотри. — Учитель показал на деревню с ее разномастными избами, крытыми дранью и соломой, на приземистые землянки, обложенные дерном. — Здесь наши Стожары раскинулись. Новые дома с широкими окнами, электрический свет повсюду, сады кругом, тротуары на улицах. Вон там на пригорке свой клуб, театр, там почта, радиоузел. И живет в этом новом селе Александр Коншаков, мастер высоких урожаев, бригадир или агротехник... как ему будет угодно. Бороды у него еще нет, но человек он в селе уважаемый, старики с ним за руку здороваются, из города к нему ученые приезжают, по радио о его работе по всей стране рассказывают. — Что вы, Андрей Иваныч! — смутился мальчик. — Очень уж высоко поднимаете. — А ты высоко не хочешь? Предпочитаешь пониже? — Учитель пристально посмотрел на Саньку. — А вот мать твоя большие дела начинает, не страшится. Чем же ты думаешь заняться? Санька потупился и, сняв пилотку, долго тер рукавом алую эмалевую звездочку. — Еще не решил? А я вот для тебя подыскал работу. — Подыскали? — Самую пока неотложную. Учиться будешь. В седьмой класс пойдешь. — Андрей Иваныч!.. — задохнулся Санька. — Спокойно, Саня. — Учитель положил ему на плечо руку. — Знаю про твое горе. Твои друзья мне все рассказали... — Тимка?! — Он. И Маша с Федей все знают. Но ты не сердись на них. Они должны были так поступить. Я теперь понимаю, почему ты ушел из школы: думал матери помочь. А вышло наоборот. Обидел ты ее. Она хочет, чтобы все кругом было, как при Егоре Платоныче. Чтобы никто его мечту-думу не забыл. И тебя она хочет видеть таким же, как при отце: добрым сыном, хорошим учеником в школе, первым человеком на селе в будущем. А ты вроде сам себе крылья подбил, школу бросил... — Андрей Иваныч, — признался Санька, — у меня же с математикой неладно. — Знаю, запустил. Остановить было некому. Но это дело поправимое. Федя Черкашин побольше твоего горя хлебнул, а школу не забывает. Мне твой характер, Саня, известен: возьмешься — нагонишь. Сейчас с отстающими по математике занимается Надежда Петровна. Будешь ходить к ней. Нужно — и я помогу. Учитель заметил поднимающуюся по тропинке Катерину Коншакову, пошел ей навстречу. Санька остался один. Медлительные сизые волны бесконечной чередой плыли по пшеничному полю. Вдали голубели квадраты овса, зеленела картофельная ботва. Усатые колосья, склонившиеся над дорогой, щекотали Саньке руки; отцветшие травы роняли на землю свои семена. Пышное белое облако, закрывшее солнце, как стрелами, было пронизано его лучами. Вот она, родная земля! Здесь жил его отец, сейчас трудится мать. И разве есть для Саньки что-нибудь дороже этих мест! Высоко в небе парила какая-то птица — не то коршун, не то ястреб. Санька долго следил за ее сильным полетом. Он подошел к высокому берегу реки. Плотная волна ветра ударила Саньке в грудь, отшатнула назад, обдала смешанным запахом сена, речной осоки, парного молока. И мальчику вдруг захотелось помериться силой и с ветром, и с рекой, и еще невесть с чем. Он поднял с земли плоский голыш-камень, разбежался и ловко, как умеет только мальчишка, метнул его навстречу ветру. Камень, описав дугу, упал за рекой. Маша с Федей стояли у черной неподвижной речной заводи и доставали желтые кувшинки и белые лилии. Вся заводь была в мелких кружочках: то стрекоза ударит крылом по воде, то проплывет малек, то упадет семечко с дерева. Санька прыгнул с обрыва вниз и, увлекая за собой сыпучий песок, очутился у самой воды. — Хотите, цветов нарву? — крикнул он. — И побольше, Саня! — обрадовалась Маша, зная, что никто, кроме него, так ловко не умеет доставать кувшинки и лилии из самых глубоких заводей. Санька срезал длинную, как удочка, палку и расщепил ее на конце. Затем погрузил палку в прозрачную воду, захватив в расщеп стебель лилии, повел в сторону, подсек, и белый цветок, как плотица, упал на траву. Затем второй, третий… За лилиями пошли кувшинки. Маша едва успевала собирать цветы. — Хватит, хватит! Куда столько! Мне и не донести! — закричала Маша. Наконец, изловчившись, Санька сорвал последнюю кувшинку. — И жадный ты, Санька! Всегда тебе много надо, — пожурила Маша, пряча лицо во влажные, холодящие кожу цветы с дивным запахом свежей воды. Санька подошел к Феде и вполголоса спросил: — Как у тебя там насчет русского языка? — Занимаюсь... Вот только на суффиксах задержался немного. — Если что нужно, ты спрашивай, без стеснения. Чего помню, подскажу. Наверху обрыва показался Никитка. По сыпучему песку, как по снежной горке, он скатился к воде. — Саня, на нашу избу пчелы сели! Целый рой! — сообщил он с таким видом, словно рой по меньшей мере уже сидел в улье. Санька вскочил. Пчелиный рой! Это же прямо счастливая находка! — И давно сел? — Порядочно... Я тебя ищу, ищу... — Тогда бежим! — А ты умеешь рой снимать? — остановила Саньку Маша. — Приходилось... Тятька их много ловил. — А может, дедушку позвать? — Нет. Тут лови момент. Рой ждать не будет, зараз снимется. — Тогда и мы с тобой! — И Маша с Федей побежали вслед за Санькой и Никиткой. По дороге Никитка все прикидывал, что они теперь сделают на вырученные от продажи пчелиного роя деньги. Первым делом ему, Никитке, перетянут сапоги, потом купят Фене новый платок, а Саньке, если хватит денег, — широкий солдатский ремень с тяжелой светлой пряжкой вместо неказистого узкого ремешка из сыромятной кожи, который так не подходит к Санькиной пилотке и гимнастерке. Показалась изба Коншаковых. Перед нею, как на часах, расхаживала Феня. Санька с колотящимся сердцем стал рядом с сестрой, поднял голову и заметил на тесовом фронтоне избы, в углу под застрехой, темный шевелящийся комок. Оставив подбежавшего Никитку сторожить рой, как будто тот мог помешать ему улететь, Санька бросился в избу. Маше он приказал найти в сенях пустой кузовок, Феде — намочить веник, сестренке — приготовить иголку с ниткой. Сам отыскал старое сито, вырвал из него заржавленную сетку, потом достал мешок, отрезал нижнюю часть и вместо нее пришил сетку. Затем он натянул мешок на голову, так что сетка пришлась как раз над лицом, надел материн ватник, натянул на руки варежки, ноги обул в валенки. — Помогать будешь? — спросил он Федю. Тот кивнул головой. — Тогда одевайся! Совместными усилиями девочки снарядили и Федю. Но второго сита в доме не нашлось, и Федину голову замотали шерстяным платком. Толстые, неуклюжие, мальчишки вышли наружу. Санька приказал Фене, Маше и Никитке отойти подальше от дома — кто знает, что может случиться! Хотя он не раз видел, как отец снимал пчелиный рой, но, по правде говоря, его участие при этом выражалось только в том, что он подавал отцу мокрый веник и ведро. Девочки послушно отошли в сторону, а Никитка запрятался в щель между поленницами. Санька приставил к избе лестницу и начал подниматься по перекладинам. Федя с ведром воды, березовым веником и пустым кузовком стоял внизу. Санька ступил на последнюю перекладину лестницы. Теперь до пчелиного роя можно было достать рукой. Рой сердито гудел, шевелился, словно пчелы были недовольны, что так долго задержались у коншаковской избы. От него отлетали черные искорки и, покружившись в воздухе, вновь присоединялись к темному живому комку. — Веник! — шепотом скомандовал Санька вниз. Федя обмакнул веник в ведро с водой и, быстро поднявшись по лестнице, передал его Саньке. Тот, держась одной рукой за угол избы, другой начал кропить пчел водой. Гудение стихло. Крылья у пчел намокли, они больше не могли взлететь. Федя передал Саньке пустой кузовок. Санька принялся осторожно сметать пчел из угла на дно кузовка. Но, как видно, мокрый веник утихомирил не весь рой, и несколько пчел, вырвавшихся из кузовка, закружились над Санькой, и одна или две из них нашли даже лазейку в сетке. Санька глухо вскрикнул, потряс головой и ударил себя сквозь сетку по виску, потом по щеке. — Кропи их, еще кропи! — сочувственно посоветовал снизу Федя, высовывая нос из платка, и в тот же миг вскрикнул от укуса пчелы. Наконец Санька выгреб из угла последних пчел, закрыл кузовок дерюжкой и быстро спустился вниз. Побрызгал во все стороны мокрым веником, отгоняя оставшихся на свободе пчел, и облегченно рассмеялся: — Попались пчелки, стой, не уйдут вовеки... Отбой, Федя! Мальчики разоблачились. Подошли Феня, Маша и Никитка. Маша посмотрела на мальчиков и засмеялась: у Саньки затек глаз, у Феди распух нос. — Красавцы вы писаные!.. Что, больно? Здорово искусали? Никитка приложил ухо к кузовку и восхищенно шепнул: — Гудят! Послушайте-ка... Маша тоже наклонилась над кузовком и, не утерпев, даже приподняла уголочек дерюжки, но быстро опустила обратно. — Богатый рой достался, кило на два. На целый улей хватит. Вот бы дедушке такой! Он говорит, что пчелы — как зерно: от одного роя целую пасеку развести можно. — Она обернулась к Саньке: — Ты кому его продать думаешь? В соседний колхоз? Или на базар повезешь? А знаешь что, Саня: давай мы его у тебя купим. Соберем деньги со всех ребят и купим. И поднесем дедушке... вот он обрадуется! Глядишь, в Стожарах через год-другой своя пасека будет, не хуже, чем в локтевском колхозе. — Ты это про деньги брось... — насупился Санька. Он вдруг схватил кузовок с пчелами и сунул его в руки девочке: — Бери вот... неси дедушке! Маша переглянулась с Федей, перехватила сожалеющий взгляд Никитки, который потянулся было за кузовком, и поставила кузовок обратно на землю: — Нет, нет! Рой ваш... Ты его обязательно продай! Вам же обновки нужны. — А я говорю — забирай! — прикрикнул Санька. — Что я, скопидом какой-нибудь или Петька Девяткин? Своему колхозу да продавать! — И, заметив, что Маша все еще колеблется, совсем рассердился: — Не желаешь, сам передам!.. И, считая разговор законченным, Санька поманил Никитку и направился в избу: — А ты не куксись! Мало ли их, пчел, на свете! Еще рой прилетит. Тогда я тебе, Никита... Ты только следи! — А я... я ничего, — вздохнул братишка. — Конечное дело, прилетит. Я вот как смотреть буду! Глава 34. ДРУГ ЗА ДРУЖКУ Санька зорко следил за матерью. По утрам она не бежала чуть свет, как раньше, собирать на работу членов звена, а долго возилась у печки или бесцельно бродила по избе. Нередко она возвращалась с работы еще до перерыва и, не раздеваясь, ложилась в постель. Заглядывала соседка, прибирала избу, мыла посуду и все советовала Катерине пить какой-то травяной отвар. от которого все болезни, как ветром, сдувает. — Пройдет и так, — безучастно отвечала та. — Простудилась я, видно... на сырой земле полежала. Санька только удивлялся, как можно простудиться. Дни стояли сухие, жаркие, и даже вечером земля хранила дневное тепло. Однажды поздно вечером Саньку разбудил певучий говорок Евдокии. Острый коготок коптилки царапал темноту, мать лежала в постели, зябко кутаясь в одеяло, соседка сидела у нее в ногах и жаловалась на Татьяну Родионовну: — Вызывает меня председательница вчера в правление и говорит: «Ты, Девяткина, женщина здоровая, поработай-ка в поле, а молоко возить мы другого поставим». А какая ж я здоровая! У меня от полевой работы поясница разламывается, сердце заходится. И все ведь по зависти меня очернили. Будто я торговлишкой на базаре занимаюсь... Хотя и то сказать, какой же грех в этом! На колхозных хлебах теперь не проживешь. Да и не с нашим здоровьишком в колхозе сидеть. Я вот в городе была на днях, у брата Якова. В артель к себе зовет, кладовщицей обещает устроить. Поедем вместе, Катюша! Работа и тебе найдется. Санька насторожился. Что это? Соседка уговаривает мать оставить Стожары, а та покорно слушает Евдокию и молчит, молчит. — И ребятам полегче будет, — продолжала Евдокия. — Петьку с Санькой в сапожники определим — они давно охоту имеют. Санька беспокойно заворочался в постели, потом встал и, шлепая по полу босыми ногами, подошел к ведру, зачерпнул ковшом воду и долго тянул ее маленькими глотками, хотя пить ему совсем не хотелось. — Ты чего это полуночничаешь? — спросила его Евдокия. — Спал, разбудили... — Санька поднял над головой коптилку, осветил циферблат часов-ходиков, подтянул гирьку, недружелюбно покосился на соседку. — Скоро петухи запоют... — И впрямь, час поздний, — поднялась соседка. — Так ты подумай, Катюша. Добра желаю, не чужая ты мне. Санька проводил ее, запер калитку и, вернувшись обратно в избу, присел около матери: — Какие у вас секреты с Евдокией? Чего она зачастила к тебе? — Знобит меня, Саня... Накрой чем-нибудь, — попросила Катерина. Санька укутал мать шубой. «Сманит ее эта Девяткина, вскружит ей голову», — с тревогой подумал он, ложась в постель, и вдруг ему представилось, как мать грузит на телегу домашний скарб, заколачивает окна, вешает замок на калитку и они всей семьей покидают Стожары. «Я соседку и в избу не пущу, — расхрабрившись, решил Санька. — Ступеньки у крыльца подпилю, пусть ноги поломает». На другой день Катерина попробовала встать с постели и не смогла. Поднялся жар. Ночью она бредила, звала Егора: то умоляла его вернуться, то прощалась с ним. Санька до рассвета не сомкнул глаз. Растерянно бродил по избе и все спрашивал мать, не хочет ли она моченой клюквы или квасу. К утру жар спал, и Катерина послала сына за соседкой — пусть подоит корову и истопит печь. — Не надо Евдокию, — заявил Санька, — сам управлюсь. Взяв подойник, он вместе с Феней вышел во двор. Лежа в постели, Катерина слышала через приоткрытую дверь, как они долго доили корову, как Санька нежно называл ее красоткой, умницей, а ноги ее, в черных ошметках навоза, величал ножками и как потом — видно, так и не поладив с коровой, — заорал на нее, что она злыдень и ее давно пора отправить на живодерку. Затем прибежала Маша и попеняла Саньке, почему он не позвал ее раньше: уж что-что, а коров она умеет доить получше мальчишек. Заглянули в избу Федя с Тимкой, и ребята всей компанией принялись за хозяйство. Принесли дров, воды, затопили печь, потом яростным шепотом заспорили, рано или не рано ставить на огонь картошку, и наконец что-то опрокинули — как видно, чугунок с водой, потому что дрова в печи сердито зашипели. — Стряпки вы на мою голову! — Катерина приподнялась на локте. — Идите-ка восвояси. А на душе было радостно, что дети так участливы к ней и так крепко подружились с Санькой. Пришла Лена Одинцова, резонно заявила, что мальчишкам у печки делать нечего, отправила их за доктором, а сама с Машей занялась хозяйством. В полдень Иван Ефимович навестил Катерину. Он нашел у нее воспаление легких, выписал лекарства и строго-настрого приказал не подниматься с постели. Когда фельдшер уехал, Катерина задремала и вскоре заснула. Во сне она опять бредила, и Санька не отходил от нее ни на минуту. Очнулась Катерина в сумерки и не сразу разглядела сына. Он сидел у нее в ногах, теребил кромку одеяла, по лицу его текли слезы. — Дурачок... испугался, — слабо улыбнулась мать и, выпростав из-под одеяла руку, потянулась к Саньке. Но он неловко сполз с кровати и отошел к окну: — Лежи ты, лежи! В калитку постучали. Санька вышел и столкнулся лицом к лицу с Евдокией. — Что с мачехой-то, Саня? Приболела, сказывают? Я вот ей кисельку принесла. — Не требуется, — не очень любезно ответил Санька и попытался прикрыть калитку. — Доктор сказал, чтобы лишний народ к ней поменьше ходил. — Это кто же, сирота, лишний-то? — удивилась Евдокия. — Что вы заладили: «сирота, сирота»! — помрачнел Санька. — Не зовите меня так больше... и Феню не зовите! Не хотим мы! — Как же звать-величать прикажете? — А как знаете... И мать не троньте! — Что это за речи такие? — обиделась Евдокия. — Речи простые. Зачем вы ее сманиваете невесть куда? Не сладко вам в колхозе — уходите. А нам из Стожар уходить незачем. Евдокия часто заморгала подслеповатыми глазами: — Вот ты какой... Коншаков! — Такой вот... А будете мать баламутить — Татьяне Родионовне пожалуюсь. — И Санька, прикрыв дверь, запер ее на засов. А вечером, когда его не было дома, соседка как ни в чем не бывало опять зашла к Катерине. Санька не знал, что и придумать. При встрече он пожаловался на Евдокию Маше и Феде. — Вот зуда! — возмутилась девочка. — А ты и впрямь Татьяне Родионовне расскажи. Она поговорит с ней. Может даже на правление вызвать. — Не годится так, — смутился Санька. — Что люди подумают! «Вот, скажут, какая семейка у Коншаковых. Сначала сынок из колхоза откачнулся, теперь матка». — Это — пожалуй, — согласилась девочка. — Ты, Саня, доглядывай за Девяткиной, оберегай мать. — Я и так настороже... И вы что заметите, сигнал мне давайте. — Само собой, — кивнула Маша. Но за Евдокией уследить было нелегко. Однажды, когда Санька работал на конюшне, к нему прибежала Маша и сообщила, что Евдокия опять сидит у Катерины. Санька побежал к дому. На огороде Феня обрывала с кочанов капусты разлапистые голубоватые листья, источенные мелкими дырочками, точно пробитые дробью. — Я что наказывал! — сердито сказал Санька. — Уходишь из дому — калитку запирай. А ты опять Евдокию впустила! — Ей-ей, Саня, я запирала. Она ж тетенька такая, через двор, видно, пробралась. Санька вошел через полутемные сени, пахнущие березовыми вениками, привычно нашарил скобку на двери. Но тут дверь распахнулась, и Евдокия, чуть не сбив его с ног, выскочила из избы. Потом обернулась, трижды плюнула на порог и, что-то бормоча, выбежала на улицу. — Что тут было такое? — настороженно спросил Санька, входя в избу. — Зачем она приходила? — Не спрашивай лучше! — с досадой отмахнулась Катерина, укрываясь одеялом. Руки ее вздрагивали, на щеках проступили красные пятна. — Опять сманивала куда-нибудь? — Опять... Все про тебя пытала... Когда ты в сапожники подашься. Петька-то еще ждет тебя. Санька вспыхнул и, подозревая, что мать не все договаривает, запальчиво выкрикнул: — Ни в какие сапожники я не пойду! Так и знай! И дом заколачивать не дам. — О чем это ты? Какой дом? — Известно какой: наш, коншаковский. И чего ты Девяткину во всем слушаешь! Тише воды стала, ниже травы. Я вот напишу кому следует... — Куда напишешь, кому? — вздрогнула Катерина. — Есть кому. Вот тятьке хотя бы. Он там воюет, пули кругом, мины, снаряды... его каждую минуту убить может... А ты... Катерина подняла голову и умоляюще посмотрела на сына: — Зачем ты, Саня? Зачем? Опять у меня сердце перевернулось. Я ведь все знаю... Видела ту бумажку, что ты на груди носишь. — Знаешь? Откуда? — задохнулся Санька, хватаясь за карман гимнастерки. Они долго молчали, занятые каждый своими мыслями. Потом, глядя в сторону, Санька глухо спросил: — Теперь уж держать некому... Значит, обязательно уедешь? — Это ты о чем? — удивилась Катерина. — Куда уеду? Что я — Девяткина? Это она всю жизнь мечется, легкие хлеба ищет. Что ей колхоз? Двор проходной. А у меня и в мыслях не было, чтобы я от Стожар куда подалась, отцово дело забыла. Тверже земли, чем наша, и на свете нет. Мне ведь здесь каждая березка мила, каждая полянка. Только очень мне лихо пришлось, когда про похоронную узнала. Так все и покачнулось кругом. А тут еще Девяткина эта зудит и зудит. Всю жизнь мою оплакала. Потом колхоз начала порочить. Меня тут и прорвало... Ну, вот сегодня и поговорили как надо... — Погоди, погоди! — перебил ее Санька. — Получается, выставила ты Девяткину? От ворот поворот показала? А я-то гадаю — чего она весь порог наш оплевала! — В шею, конечно, не выталкивала. Но дорожку к нашему дому она теперь надолго забудет. — Так и следует, — согласился Санька. — Я уж тут воевал, воевал с нею... — Знаю, — улыбнулась мать. — Жаловалась на тебя соседка. Непочтителен ты к ней. За меня, значит, тревожился? Ну, спасибо тебе. — И она пытливо поглядела на сына: — А ты из дому на сторону не качнешься больше? Нам теперь без отца вот как друг за дружку держаться нужно! — Теперь не качнусь. — Санька сконфуженно отвел глаза. — Это я тогда сплоховал малость... Катерина поманила сына к себе и тихо спросила: — А теперь, Саня, у тебя дорожка какая? Пора и к комсомолу льнуть. Санька тихонько вздохнул. Что он может сказать? Он уже давно написал заявление о приеме в комсомол. Ему казалось, что все произойдет очень просто. На собрании Санька расскажет, как он работает, сколько у него трудодней на книжке, и все сразу поднимут за него руки. Но Лена даже не приняла от него заявления. «Пока в школу не вернешься, и разбирать твое дело не будем». — сказала она. Так Санька и носит заявление в кармане гимнастерки. В окно просунулась голова Петьки Девяткина. — Тебе что, Петя? — спросила Катерина. — Мать сказала, чтобы подойник вернули. И так две недели держите. — Отдай, Саня, — кивнула Катерина, — он в сенцах стоит. — Полный разрыв, значит! — фыркнул Санька. — Полный, полный! — засмеялась мать. — Там еще кочережка у печки и чугунок с трещинкой. Все верни обязательно. Санька вынес вещи на улицу и вручил их Петьке. — Да, Коншак, — спросил тот, — в последний раз спрашиваю: в сапожники ждать тебя или как? — В последний раз отвечаю, — засмеялся Санька: — ждать долго придется... Глава 35. РАЗВЕДКА ДОНЕСЛА Утром Санька направился на участок. Теперь он приходил сюда почти каждый день, помогал ребятам полоть, окучивать, поливать. Но этого ему было мало, и Санька придумывал все новые дела. Взялся починить огородный инвентарь, наточил лопаты, сколотил и навесил новую калитку у изгороди. — Захар Митрич, что еще надо? — спрашивал он деда. — Вы говорите... — Да будто все уделал, — разводил Захар руками. — Вам суслики не мешают? Я ловушки могу приготовить. — Обеспечены с запасом. Алеша еще до тебя постарался, — отвечал старик и, замечая, как мальчик частенько поглядывает на «коншаковку», улыбался: «Эк его пшеничка-то приворожила! Шелковый стал». В жаркий полдень, когда работа на участке прекращалась, Санька с Федей забирались куда-нибудь в тень и открывали книжки. Правда, занятия шли не очень напряженно. Падала с дерева на книгу рогатая зеленая гусеница, пробегал по руке рыжий суетливый муравей, ударял в нос густой и терпкий запах травы, нагретой солнцем. — Федя, эта трава как называется? — спрашивал Санька, отрываясь от книги: все травы казались ему похожими друг на друга. Федя всегда находил что ответить. Как хороший грамотей в книге, он разбирался в деревьях, птицах, жуках. Самая скромная травка, которую Санька раньше и не примечал, имела у него свое имя, свои особенности. Вот наперстянка. Из нее приготовляют капли от сердечной болезни. Отваром из пастушьей сумки останавливают кровь, купеной лечат ревматизм. abu — Да ты прямо травознай! — удивлялся Санька. — Где там... — отвечал Федя. — Вот дедушка, тот понимает природу. Позавидуешь! — И спохватывался: — Слушай, опять мы с задачкой засядем. Давай не смотреть по сторонам... Но сегодня Санька прибежал на участок с таким видом, что Маша даже спросила: — Чего светишься? — Понимаешь, какое дело! Вчера бились, бились над одной задачкой... ну никак! И Степа завяз. А я сегодня утром сел и решил. Где Федя? — А его нет, Саня. Уехал он. — Куда уехал? — Никому не сказал. Собрался вчера вечером и уехал. Дедушка грустный ходит, молчит. — А правда Федину мать фашисты в горящий хлеб бросили? — помолчав, спросил Санька. Маша опустила голову: — Правда. — И родных у него никого не осталось? — Федя говорил, тетка была. А где она теперь — тоже неизвестно. — Маша задумалась. — Может, Федя в совхоз поехал, поискать кого-нибудь. — Кого же искать-то? — Не знаю, Саня... — растерянно призналась девочка. В этот день работа на участке не ладилась. Дед Захар не появлялся. Маша с Санькой ходили притихшие, то и дело выбегали на большак, ждали, не покажется ли Федя. Когда Санька пришел домой, Катерина сразу заметила, что тот чем-то встревожен. — Опять с кем-то не поладил? — Да нет... — Санька отвернулся к окну. — Федя Черкашин ушел куда-то... и не сказался никому. За окном на ветру кланялась кому-то тоненькая березка, и солнце просвечивало сквозь ее легкую одежду. Рядом, касаясь ее ветвями, стояла молодая рябина. — Мама! — Санька вдруг подошел к матери и возбужденно зашептал: — Если только Федя вернется, позовем его в нашу семью... жить с нами. Позовем, мама? Катерина пристально оглядела мальчика и улыбнулась: — Позовем, Саня... Только бы вернулся. ...Маша не ошиблась: Федя действительно поехал в совхоз «Высокое». Но лучше бы ему там не бывать. Маленького белого домика он не нашел, люди в совхозе были новые, неизвестные, и Федю никто не узнал. Федя вернулся в Стожары к вечеру. Первым его заметил на участке Санька. Он позвал Машу, и они побежали ему навстречу. Вдруг Санька остановился: — А знаешь, Маша: давай его ни о чем не расспрашивать. — Так лучше, пожалуй, — согласилась девочка, и они повернули обратно. Когда на другой день ребята пришли на участок, Федя был уже там. Он сидел на корточках у пятой клетки и что-то снимал со стебельков пшеницы. Издали казалось, что Федя собирает ягоды. — Ко мне, ребята! — закричал он. — Что я нашел! Все подбежали к Феде. Он протянул им банку. На дне ее ползали серые, невзрачные жучки. — Фу, какие противные! — отвернулась Зина: она до смерти боялась всяких жуков и гусениц. — И охота тебе их руками трогать! — А вы знаете, какой это жучок? — озабоченно спросил Федя. — Клоп-черепашка. Самый первый вредитель. — Ну тебя, Федя, — отмахнулась Зина, — вечно ты всякие страсти выдумываешь! То блоха земляная, то клоп черепаховый... — Не черепаховый, а черепашка. Такое название. Федя отыскал на пшенице клопа-черепашку, вытащил из кармана увеличительное стекло: — Смотрите, что он, паразит, делает. Санька первый захватил увеличительное стекло и приблизил его к колоску. — Что видишь? Говори! — тормошили его ребята. — Ползет себе... присматривается... Да тихо вы, не наваливайтесь... Остановился вот... Ого! Хоботок выпускает... тоненький-тоненький... зерно проколол.. сосет. Вот зловредина! Да он так все соки выпьет! Санька протянул руку, чтобы снять со стебля жучка, но Маша остановила его: — Дай и нам посмотреть! Увеличительное стекло пошло по рукам. Подошел дед Захар. Увидел в банке клопа-черепашку, нахмурился: — Эге! Старый наш недруг. Вы где это его отыскали? — На овощах, дедушка, и на посевах. Вот с этой стороны изгороди, — показал Федя. — Значит, из лесу двинулся. Теперь жди, валом попрет. — А он на поля напасть может? — спросил Санька. — Еще как! В тридцать пятом году эта нечисть такое натворила… одни корешки от урожая остались! — Дедушка, — сказала Маша, — надо Татьяне Родионовне сказать… — Вот что! — Захар посмотрел на ребят. — Степан! Степа вскочил и вытянулся перед дедом по-военному. — Оставишь себе двух ребят, — дал Захар наказ мальчику, — осмотришь и очистишь весь участок. За каждый стебелек спрошу... Федор! — Слушаю, дедушка! — Забирай всех остальных — и в поле, на разведку. Во все глаза смотрите, много ли черепашки на хлебах. Начните с тех делянок, что к лесу поближе. Меня в правлении искать будете. Федя с ребятами направился в поле. Санька немного задержался и отвел Степу в сторону: — Знаешь чего... ты смотри тут, на участке. Прошу тебя... — И, покраснев, бросился догонять Федю. К полудню «разведчики» прибежали в правление колхоза. В конторе было уже полно людей: встревоженная сообщением деда Захара, Татьяна Родионовна срочно созвала всех бригадиров. — Татьяна Родионовна... вот! — С трудом переводя дыхание, Федя протянул председательнице полную банку жучков. — Где собрали? — По всему полю ходили. А больше всего черепашки на тети Катиной делянке. — Вот не было печали! — Татьяна Родионовна заглянула в банку, с досадой поставила ее на подоконник и решительно обратилась к собравшимся: — Что ж, граждане, разведка донесла правильно. Черепашка из лесу наступает. Медлить нельзя. Выводите народ в поле, будем собирать вредителя руками. — Она посмотрела на Лену Одинцову. — Катерина-то лежит больная? Вот незадача... Что ж, Лена, бери пока бригаду на себя. Управишься? — Уж и не знаю как, Татьяна Родионовна... Людей у нас мало... — Лена не договорила и оглянулась: Маша дергала ее за рукав и показывала на себя, на Федю, на Саньку. — Если ребята, конечно... — Какой разговор может быть! — строго сказал дед Захар. — Раз надо — все придут. — Мы всех жуков уничтожим! — заверила Маша. — Вы побольше ребят соберите, со всей деревни, — посоветовала Татьяна Родионовна. Ребята вышли на улицу. Под окном конторы стайка кур с жадностью клевала землю, словно на ней были рассыпаны отборные пшеничные зерна. Федя вгляделся и увидел, что куры клюют не зерна, а черепашку. Тут же лежала пустая жестяная банка. Кто-то, видно, опрокинул ее с подоконника. Федя поманил ребят и показал на кур: — Вот кого еще на черепашку напустить! — Ой, правда! — вскрикнула Маша. — Я где-то читала об этом. На другое утро «великое воинство», как назвал дед Захар многочисленную команду стожаровских ребятишек, собралось на Старой Пустоши и принялось собирать с посева черепашку. Немного позже к делянке подошли Маша, Федя и Санька. В руках они держали корзины, обвязанные сверху рогожками. — Ну как? — озабоченно спросил Федя. — План выполнили? — Где там! — пожаловалась Маша. — Семь кур поймала, а две в крапиву убежали. Уж я гонялась, гонялась за ними, все ноги обстрекала... — А я своих, как миленьких, взял прямо с нашести, даже не пикнули, — доложил Санька. — Только вот петух-дурак крик поднял. — Тогда начнем! — сказал Федя. Ребята развязали корзины и выпустили кур на посевы. Куры расправили помятые крылья и недовольно закудахтали. Подошла Лена. — А мы кур мобилизовали! — бросилась к ней Маша. Лена посмотрела в сторону колхоза и нахмурилась: — А мать с бабкой знают об этом? Позволили? — Не очень еще знают, — уклончиво ответила Маша. А куры между тем все еще продолжали кудахтать, словно жаловались друг другу на столь необычное утреннее путешествие и удивлялись, почему это кругом нет ни навозных куч, ни заборов, а одно лишь широкое зеленое поле. — Не найти им жучков, — вздохнул Санька. — Найдут, должны найти, — сказал Федя, не сводя с кур глаз. — Миленькие... дурочки, ну, идите, не бойтесь! — умоляюще шептала Маша, осторожно тесня кур поближе к посевам. — Маша, оглянись! — шепнул Федя. По межнику с хворостиной в руках мелкими шажками семенила Машина бабушка — Манефа. — Ах, негодники! — кричала она. — Чего удумали!.. — Бабушка, — побежала ей навстречу Маша, — мы тебе на опыте докажем... Куры знаешь как черепашку любят... лучше зерна. — И слушать не хочу... Неси домой наших кур! — шумела Манефа. Но тут бронзовый петух, принесенный Санькой, склюнул одну черепашку, другую, потом запрокинул голову и горласто возвестил, что на новом месте есть чем поживиться. — Пошли, пошли! — запрыгал Федя и зачем-то закричал петухом, да так громко и непохоже, что едва не спугнул всех кур. Манефа принялась сзывать кур, но те, увлеченные охотой за черепашкой, не обратили на нее внимания. — А шут с ними! — Манефа махнула рукой. — Пусть покормятся. — Бабушка, ты не убивайся, иди домой, — уговаривала ее Маша. — Мы их к вечеру целехонькими доставим. — А ястреб в небе? А лиса за кустиком? — не соглашалась Манефа. — Нет уж, сама покараулю. Поглядывая по сторонам, она постояла около кур, но вскоре заскучала, подошла к ребятам и, кряхтя, принялась собирать черепашку. Узнав, что на хлеба напала черепашка, Катерина не выдержала, поднялась с постели и тихонько побрела в поле. Сначала она даже встревожилась: детей на делянке было много, и ей показалось, что они только помнут пшеницу. Но, присмотревшись, Катерина убедилась, что все шло как надо. Ребятишки двигались цепью и собирали черепашку кто в пустую консервную банку, кто в берестяной кузовочек, кто в бутылку. Время от времени они подбегали к межнику, высыпали черепашку в яму и заваливали землей. То и дело слышались голоса: — Заходи справа, окружай! — Не давай пощады! Малыши носили воду и кричали на все поле: — Кому воды родниковой, кому воды!.. У Катерины дрогнуло сердце. — Заботники мои дорогие! — шепнула она и хотела было приняться за работу, как вдруг заметила среди посевов кур. Они жадно клевали черепашку. Подбежали Лена и Санька. — Это ты с курами-то придумала? — спросила Катерина у Лены. — Да нет... Ребята наши. А правда неплохое подспорье? Мы после обеда еще кур принесем. — Чего лучше, — улыбнулась Катерина. — А ты почему поднялась? Доктор что наказывал? — Санька строго посмотрел на мать. — Весь народ в поле, а я отлеживаться буду! Вот зима придет, за все и отболею. — Нельзя, тетя Катя! Идите домой, — сказала Лена. — Без вас управимся. — Да что вы меня уговариваете, как маленькую! — обиделась Катерина. — Я бригадир сейчас. Могу и приказать, — шутливо пригрозила ей Лена. — Саня, веди ее домой! — Я вот замок на калитку повешу, — пообещал Санька. — Силой берете, озорничаете, — усмехнулась Катерина и, доверчиво опираясь на плечо мальчика, побрела к дому. Глава 36. ГРАД День выдался на редкость душный, безветренный, и мальчишки не находили себе места. Спастись можно было только на реке. Сюда они и собрались. Кто нырял, кто плавал саженками, кто прыгал с обрыва. Санька проделал перед ребятами свой излюбленный номер — водолаза под водой. Всунул в рот камышинку, в руки взял большой, тяжелый булыжник и, погрузившись в воду с головой, прошел по песчаному дну реки. Потом он вылез из воды и лег рядом с Федей на горячий песок. — Гроза будет, — сказал Федя, посматривая на облака, которые собирались на горизонте то в высокие башни, то в огромные скирды. — А ты почему знаешь? Облака, они и обмануть могут, — заметил Санька. — Я не только по облакам... Другие приметы есть. Смотри вот: клевер листочки складывает, ласточки над самой водой летают. А цветы как пахнут... они всегда перед дождем так. Горячий песок обжигал тело, и мальчишки снова полезли в воду. Девяткин, измазав все тело черной жидкой грязью, сидел у самой воды и занимался тем, что забрасывал всех вылезающих из речки ошметками грязи. Больше всех, как заметил Санька, доставалось Феде. Тот дважды пытался выбраться из воды, но каждый раз Девяткин залеплял ему живот и грудь черной, как деготь, грязью, и Федя вновь лез в речку обмываться. — Терпи, казак! — добродушно хохотал Девяткин. — В Стожарах грязь целебная, как на курорте. Принимай ванны. — Ты играй, да не заигрывайся, — подошел к нему Санька. — Чего пристаешь, как репей? — В опекуны записался! — Девяткин презрительно сплюнул сквозь зубы. — Дружка, как телка на веревочке, водишь... Федя пошарил в корягах, потом подплыл к Девяткину и протянул ему влажный губчатый зеленый комок: — А вот эту штуку знаешь? Тоже целебная. — Скажешь еще! Тина какая-то... — Серьезно говорю. Как натрешься, так кровь и заиграет. Испытай вот... Девяткин недоверчиво отодвинулся: — Очень нужно! — Эх, ты, тины испугался! — засмеялся Санька. Федя еще на прошлой неделе познакомил Саньку с этой речной губкой-бодягой. Сейчас Санька взял бодягу у Феди из рук и потер себе грудь, но не очень сильно. Грудь вскоре порозовела. — Хорошо! — похвалил Санька. — Сейчас бы наперегонки с кем! — И кинул губку Девяткину: — Ну, и теперь слабо? Подзадоренный Девяткин поднял губку, зачем-то понюхал и осторожно провел ею по груди. — Сильнее надо! Как мочалкой в бане. — И Санька, не жалея сил, обеими руками принялся натирать Девяткину грудь, плечи, спину. — И ничего нет такого... Выдумали тоже! — отдувался Петька, поворачиваясь то одним боком, то другим. Прошло несколько минут, и тело Девяткина густо покраснело. Вдруг он вскочил, закрутился на месте, словно его обожгли крапивой, и бросился на Саньку и Федю: — Вы что... сговорились? Те со смехом прыгнули в речку. — Голова! Это же бодяга! Ею люди от простуды лечатся! — кричал из воды Санька. — Крепче спирта действует. А Петька, ругаясь, катался на берегу, вскакивал, швырял в Саньку и Федю грязью и снова валился на песок. — В воду лезь, в воду! — посоветовал ему с другого берега Федя. — Все пройдет. Девяткин бултыхнулся в речку, и жжение вскоре утихло. Но он еще долго сидел в воде и на чем свет ругал Федю и Саньку, которые не иначе как сговорились против него. К полудню громоздкая, неуклюжая туча, подернутая фиолетовой дымкой, повисла над Стожарами. Резкий порыв ветра пригнул траву к земле, покрыл реку частой рябью, взвихрил сено на верхушке стога. Сверкнула белая молния, с высоты с сухим треском ударил раскат грома, словно где разорвали огромный кусок коленкора, и тяжелые косые струи дождя, как стрелы, пронзили реку. Река закипела, забулькала, на ней заплясали фонтанчики воды. — Тревога! — закричал Федя и бросился к участку. Мальчишки побежали следом. Дождь, тяжеловесный и плотный, захватывал дыхание, слепил глаза. От околицы, во главе с Машей и Зиной, мчалась группа девочек. На пригорке Маша поскользнулась и, как по льду, прокатилась по скользкой, грязной дорожке. Все ворвались на участок. Посевы вздрагивали, клонились к земле. — Побьет «коншаковку», побьет! — закричала Маша, бегая по участку, и вдруг яростно погрозила грозовой туче маленьким кулаком: — Погоди же ты, черная, погоди, лохматая!.. — По ней бы из орудия прямой наводкой, как вот по фашистам, или из «катюши», — мрачно сказал Санька, — враз бы разнесло. Но чем помочь посевам сейчас — никто не знал. И тут Федя вспомнил, как спасают от ливня рассаду в парниках. — Ломай шалаш! Закрывай посевы! — закричал он. Через минуту от шалаша не осталось и следа. Мальчишки, словно щиты подняв над головой кто лист железа, кто кусок фанеры, кто дощатую дверцу, прикрыли клетку с «коншаковкой». Но щитов все же было мало. Санька с тревогой озирался по сторонам. За изгородью на пригорке, прибитые ливнем к траве, лежали длинные дорожки холстов. Под кустом сидела бабка Манефа, как видно не успевшая собрать их до дождя. Санька быстро перелез через изгородь. В этот миг молния, похожая на огненный крест, разорвала небо, и над головой так загремело, что бабка Манефа в ужасе закрылась платком. А когда выглянула, то увидела, что холсты, как живые, ползут по земле вслед за каким-то босоногим мальчишкой. Манефа с криком кинулась вдогонку. Но тут путь ей преградила изгородь. Пока старуха искала входную дверцу, бежала через участок, мальчишки уже успели натянуть холсты над клеткой с пшеницей. Манефа схватила хворостину и принялась охаживать их по спинам. — Бабушка, мы ж на минутку всего! — обхватила ее сзади Маша. — Ничего им не сделается, твоим холстам. Ливень сменился градом. С деревьев посыпались сбитые листья, дорожки точно присыпало солью. Бабка Манефа вдруг схватилась за голову, ахнула и полезла под натянутые холстины. Град гулко барабанил по листам фанеры и железа, оттягивал вниз холсты, сек ребят по рукам и головам, скатывался за вороты рубах. То и дело слышались восклицания: — Ой, мамочки! Мне по уху ударило! — Бронебойными садит! — Бабка Манефа, ау! Жива еще? — Гвардия, стоять насмерть! — Мне три шишки на лбу набило! — Скоро ли он кончится, проклятый! — Девчонки, — приказал Федя, — уходите! Все уходите! В укрытие! — Сами уходите! — ответила Маша и вскрикнула: крупная градина пребольно щелкнула ее по затылку. Степа вдруг побежал по участку, сорвал с чучел соломенные шляпы и надел их девчонкам на головы. На участке показались Андрей Иваныч, закутанный в плащ-палатку, и дед Захар в шапке и полушубке. — Вот это орлы! — закричал Захар. — С градом схватились! Но учитель при виде столь необычного единоборства только улыбнулся и принялся помогать ребятам держать холсты. Вскоре град отодвинулся в сторону, пошумел еще немного в перелеске и наконец совсем затих. Все оглянулись по сторонам. Посевы на участке кое-где были прибиты к земле, только «коншаковка» стояла прямая и невредимая. Захар растроганно посмотрел на ребят: — Я вам... я вам не знаю что за это... подарок сделаю... медом угощу... — Бедовый народ! — вздохнула бабка Манефа. — Холсты у меня утащили. — Мы ж для дела, бабушка! — сказала Маша. — Я разве жалуюсь! Народ, говорю, вы бедовый. Вон шишки-то на головах, как сливы спелые. Да вы подорожник прикладывайте, подорожник... А то еще медный пятак хорошо помогает. — А теперь, битые, сеченые, марш по домам! — сказал учитель. — Обсушиться, переодеться... Бой, так сказать, закончен. — А у нас без потерь, Андрей Иваныч, — заметил Федя. — Все равно. Санька с тревогой поглядывал за изгородь в поле: — Андрей Иваныч, а как там в поле, не знаете? — Вот идем посмотреть с Захаром Митричем. — Тогда и я с вами. Но пойти в поле пожелали почти все ребята. Они перебрались через разлившийся мутный поток в овражке, поднялись к Старой Пустоши и столкнулись с Катериной. Катерина шагала впереди колхозниц, босая, без платка, с мокрыми, слипшимися волосами. — Обошлось, Андрей Иваныч! — увидев учителя, сказала Катерина. — Не задел нас град, стороной прошел. А дождь только на пользу... А у вас, ребята, как? — И у нас хорошо, тетя Катя! — крикнула Маша. Глава 37. ЗЕРНО Хлеба покрывались бронзовым налетом. По вечерам в поле согласно кричали коростели, пахло отсыревшей ржаной мукой, и луна, похожая на медный таз, висела так низко, что хотелось подпрыгнуть и кинуть в нее камнем. Ребятам казалось, что еще не все беды миновали и с посевами снова должно что-то случиться: выпадет град, налетят прожорливые птицы, пронюхают про богатый урожай суслики и мыши, заберутся на участок поросята или коровы. Они целыми днями дежурили на участке. Но погода стояла ясная, безоблачная. Для устрашения птиц Степа Так-на-Так соорудил еще несколько чучел с трещотками и вертушками. Алеша Семушкин повсюду расставил свои капканы «смерть сусликам». Суслики особого желания умирать не проявляли, но Маша, зазевавшись, однажды угодила ногой в один из капканов, после чего три дня ходила, опираясь на палочку, и, к немалому удовольствию Семушкина, должна была признаться, что капкан его конструкции — штука опасная. Потом, когда «коншаковка» посмуглела, начались новые тревоги. Маша по нескольку раз в день пробовала на зуб зерна и бегала к деду Захару: — Дедушка, перестоит же пшеница, осыплется! — Ничего, ничего, — успокаивал старик, — пусть еще солнышка попьет. Наконец «коншаковка» созрела. abu Тяжелые усатые колосья клонились к земле abu и шуршали сухо и жарко, точно жесть. — Насытилось зернышко, дошло, — сказал Захар. — Завтра на зорьке и начнем. Но и тут без споров не обошлось. Санька сказал, что они с Федей в момент скосят всю клетку, не оставят ни одного колоска. Маша решительно запротестовала. Это им не трава, а сортовая пшеница; они же косами так размахаются, что вымолотят все зерна. — Нет, мы с Зиной серпами жать будем. А вы — снопы вязать. — Мы... вязать?.. — возмутился Санька. — И правильно, — согласился Захар. — Смекать надо, чего каждое зернышко стоит. Тут тонкие руки требуются. Как ни досадно было мальчишкам, но пришлось смириться. С вечера девочки заготовили перевясла. Захар вызубрил серпы. Маша не утерпела и обежала с десяток колхозных изб: — А мы завтра «коншаковку» снимать будем! Хотите посмотреть? В воскресенье рано утром, когда пшеница была волглой и мягкой, на участке собрались колхозницы. Пришла Катерина со всем своим звеном, Татьяна Родионовна, Андрей Иваныч, бабка Манефа. — Тетеньки, вы только не потопчите чего, не сходите с дорожки! — умолял Семушкин, бегая вокруг женщин. К клетке подошли Маша и Зина Колесова, стали по углам. Серпы, как и полагается, лежали у них на плечах. Захар кивнул им головой. Девочки сняли серпы и разом нагнулись, словно переломились в поясницах. Левой рукой они захватили по полной горсти пшеницы, подвели снизу зубчатые серпы, с мягким хрустом срезали желтоватые прохладные стебли и положили их на перевясла. Восемь — десять горстей, и сноп готов. — Федя, вяжи! — кивнула Маша. Саньке досталось вязать снопы за Зиной Колесовой. Он не очень ловко, но сильно стянул перевясло, завязал узел. — А споро идут! — зашептались женщины, следя за девочками. — Спины не разгибают. — Захват-то какой, захват! — Сразу видно — колхозный народ. — Добрые жницы растут! Подбадриваемые замечаниями взрослых, Маша и Зина старались изо всех сил. Серпы так и мелькали у них в руках. Но вскоре Зина стала частенько разгибаться и потирать поясницу. — Спинка заболела! — зашипел сзади Санька. — Может, в холодочке полежишь? Тоже мне, жница-синица! Неожиданно на колючее, как щетка, жнивье шагнула Катерина. Она раскатала засученные рукава кофты и взяла у Маши серп: — Что у вас тут за пшеница такая? Аккуратно подбирая стебелек к стебельку, она срезала горсть пшеницы — да такую горсть, что Санька даже ахнул от изумления, — высоко подняла ее на вытянутых руках, попестовала, словно малого ребенка, и оглянулась на женщин: — Вот это хлебушек! Руки оттягивает, будто гирю держу. Жалко вот, делянка-то маловата. Катерина нажала два снопа и передала серп Татьяне Родионовне. — Мы растили, мы сами и уберем! — заволновалась Маша. — А ты не жадничай, — засмеялась Катерина. — Всем испробовать охота. Вскоре вся пшеница с пятой клетки была убрана. До полудня снопы сушились на солнце, потом их отвезли к риге, обмолотили, провеяли и, ссыпав зерно в мешок, понесли в правление колхоза. Все шли серьезные, торжественные, только малыши бежали впереди и кричали на всю улицу: — «Коншаковку» несут!.. «Коншаковку»! В конторе члены правления обсуждали какие-то дела. Ребята внесли мешок в комнату. — Сюда его, сюда, на почетное место! — Татьяна Родионовна вышла из-за стола, приняла мешок и поставила его на лавку в переднем углу, где висели план колхозных угодий и диплом Сельскохозяйственной выставки. — Кто из вас подарок подносить будет? — шепотом спросил у ребят Андрей Иваныч. — Саня Коншаков, — также шепотом ответила Маша. — Его родного отца пшеница. — Нет, — покачал головой Санька, — ее Федя спас. Пусть он подносит. — И совсем не я, а дедушка, — смущенно отказался Федя. — Что еще за счеты! — остановил их Захар. — «Коншаковка» сама за себя голос подаст. А если цифирь какая нужна, у Маши все записано. Маша протиснулась вперед, раскрыла свой дневничок и скороговоркой принялась высчитывать, сколько зернышек было посеяно на клетке № 5, сколько взошло, сколько стебельков погибло от стихийных бедствий — в эту графу у нее попали и град, и жук-кузька, и Долинка, по недосмотру забежавшая на участок, и Санька с Петькой — и, наконец, сколько колосков сохранилось и принесло урожай. Кругом засмеялись: — Это счетовод! Свела баланец! Нам бы такого в правление. К мешку один за другим подходили бригадиры, звеньевые, колхозницы, бережно брали на ладонь по щепотке зерна — такого тяжелого, так напоенного солнцем, словно земля отдала ему все тепло и свет, поглощенные ею. — Золотая пшеничка! — почтительно говорили люди. — Богатый хлеб! — Сила! И так же бережно ссыпали зерно обратно в мешок. Только бабка Манефа, подув на зерно, отправила его в рот. — Что ты, бабушка! — кинулась к ней Маша. — Целый гектар загубила! — И, услышав смех, заспорила: — Ну да, гектар! Егор Платоныч помните с чего начал? С трех колосков. Но бабка ничего не слышала. Закрыв глаза, она долго жевала пшеничные зерна, потом громко причмокнула языком, облизала губы и истово перекрестилась: — Слава тебе... Дожили до белых пирогов. — Ну что ж, ребята... — Татьяна Родионовна оглядела стоявших у порога детей. — Превеликое спасибо от колхоза. И вам и Захару Митричу. Доброе вы зерно вырастили. Принимаем его в сортовой фонд... Заприходуй, Клаша, — кивнула она счетоводу, — трудодни молодым колхозникам начисли, премию, все как полагается. — Зерно под номером пойдет или заименуем как? — спросила Клаша. — Есть уже название... лучшего не придумаешь, — сказал учитель: — в честь Егора Платоновича Коншакова. Глава 38. БРИГАДИР Хорошо спится на рассвете! abu abu abu abu abu Катерина подошла к кровати и тронула Саньку за плечо. Но сон еще крепко держал мальчика: Санька мычал, натягивал на лицо одеяло, яростно отбивался ногой. abu abu Катерина решила было не будить мальчика так рано, но потом вспомнила, какой сегодня день, и вновь наклонилась над ним. — Вставай, сам же просил разбудить... На Старую Пустошь выходим. Санька открыл глаза, огляделся и сразу вскочил на ноги. Он тоже все вспомнил. В эти дни, когда по всему району начался подъем запущенных земель, их колхоз решил наконец взяться за Старую Пустошь. Вот почему сегодня стар и млад двинулись к Старой Пустоши. В первые дни колхозницы срывали кочки, засыпали землей ямы, рытвины, корчевали кустарник. Мальчишки свозили валежник и хворост в огромные кучи и разжигали костры. Длинные языки пламени взвивались высоко к небу и завывали, точно сердитые псы. Санька с Федей с таким усердием орудовали около костров, что лица у них покраснели, как у кочегаров, волосы пропахли дымом, подпаленные брови и ресницы закурчавились и на рубахах от стреляющих из костров угольков появились дырочки. Затем на расчищенную Старую Пустошь выехали пахари. Саньку по-прежнему тянуло к коням. Как-то раз он встретил при въезде в деревню подводу, запряженную Муромцем. На ней ехала Анка Спешнева, возившая молоко в город вместо Евдокии Девяткиной. Заунывно скрипели немазаные колеса, вовсю трезвонили жестяные бидоны, но сонная, разомлевшая от жары возчица ничего не замечала. Санька остановил Муромца, потрогал упряжь, растолкал Анку: — Смотри: седелка на боку, дуга завалилась. Колеса скрипят, на сто верст слышно. Разве так стожаровские ездят? Да я бы сквозь землю со стыда провалился! — Тоже мне наставник! — фыркнула Анка. — Наставник не наставник, а требует по делу, — подошла Татьяна Родионовна. — Ты, Нюра, нашу колхозную марку не порочь. Народ знаешь как судит: какова упряжь, таковы и хозяева... Ну-ка, Коншаков, покажи, как с лошадью нужно управляться. Санька быстро перепряг лошадь, выровнял дугу, поправил седелку, туго затянул чересседельник. — Картинка! — похвалила Татьяна Родионовна. — Вот что, Саня: зайди-ка вечерком в правление... Поговорить надо. Медленно тянулось время в этот день. Саньке даже казалось, что солнышко решило совсем не закатываться и светить до нового утра. Наконец стемнело. Отказавшись от ужина, Санька полетел в правление. У крыльца постоял немного, отдышался от бега и в контору вошел неторопливым, степенным шагом. Татьяна Родионовна была не одна. За столом сидели члены правления, Андрей Иваныч, Лена. — Вот и молодой Коншаков, легок на помине, — сказала председательница и поманила Саньку поближе к столу: — С конями, значит, умеешь управляться? — Ничего... получается... — И ребята тебя слушаются? — А как же! — Тут, Саня, такое дело. Жатва подходит, обмолот. Снопы надо возить с поля, хлеб государству сдавать. А людей не хватает. Вот и решили мы на правлении транспортную бригаду из ребят собрать. Только вот не знаем, кого за старшего над ними поставить. Ты как, Саня, думаешь? Сердце у Саньки упало. Значит, все еще нет ему полного доверия... Он помял в руках пилотку, подышал на красную звездочку и по привычке начал протирать ее рукавом гимнастерки. — Да побереги ты свою звездочку, Саня, — улыбнулась Татьяна Родионовна, — у тебя она и так светит, как ясный месяц. Кого же, по-твоему, в бригадиры поставить? — Федю Черкашина можно... или Степу Карасева, — с трудом выговорил Санька. — Они справятся. — А я предлагаю Коншакова, — подала голос Лена и переглянулась с Андреем Иванычем. — Это как понимать? — спросила Татьяна Родионовна. — Комсомол, значит, поручается за него? Лена обернулась к Саньке. Глаза их встретились. Санька смотрел серьезно и твердо. «Ты же меня видела, знаешь», — говорил его взгляд. — Поручаемся, Татьяна Родионовна. Уверена в нем, — сказала Лена. — Татьяна Родионовна!.. — Санька подался вперед — Да я... да мы... я такую бригаду соберу... Мы хоть тысячу пудов перевезем... Что хошь перевезем. — Только чур, — предупредил учитель, — про школу не забывать! В седьмой класс ты обязательно пойдешь. — Готовлюсь, Андрей Иваныч. Мы с Федей вместе занимаемся, — сказал Санька. — Ну что ж, — кивнула председательница. — Засучивай рукава, молодой бригадир, берись за работу. На другой день Санька пришел на конюшню. — Стосковалась я по тебе, Саня, — сказала ему Седельникова. — Дали мне тут на подмогу бабку Манефу, а она к коням подойти боится. Все крестит да увещевает их. Ты построже здесь командуй, по-мужски. — Это уж как полагается, — согласился Санька. Он вычистил конюшню, разложил траву по кормушкам, накачал в колоду чистой воды. Попасть к Саньке Коншакову в транспортную бригаду стало заветной мечтой всех стожаровских мальчишек. Но Санька принимал в бригаду с большим разбором. От каждого возчика он требовал, чтобы тот мог в считанные минуты словить, взнуздать и запрячь в телегу норовистую Лиску и проехать на ней узким кривым проулком, ни за что не зацепив осями; требовал он также, чтобы каждый возчик умел постоять за товарища, не жаловаться по пустякам взрослым. Началась уборка хлебов. В поле замелькали яркие головные платки жниц, белые рубахи косарей; словно большие степные птицы, замахали крыльями лобогрейки. В риге тонко, с посвистом завыла молотилка. Когда в ее зубастую пасть совали жаркий шуршащий сноп, она ворчала, задыхалась, словно пес над костью. Из хвоста молотилки вылетала легкая шелковистая солома, сбоку вытекало смуглое теплое зерно. Работы молодым возчикам хватало. Они доставляли к молотилке с поля снопы, отвозили зерно на заготовительный пункт. Санька знал каждую рытвину на дороге, каждый подъем и спуск и мог провести обоз хоть с закрытыми глазами. За ним упрочилась слава толкового и расторопного бригадира. На пути от Стожар в город лежало село Локтево, дорога около которого после дождей превращалась в непролазную топь. Колеса увязали по ступицу, лошади надрывались. Однажды в этой хляби застряли три подводы. Пришлось на себе перетаскивать мешки с зерном на сухое место, распрягать лошадей и вытягивать телеги на руках. Мальчишки измучились, на чем свет изругали председателя локтевского колхоза Башлыкова. — Ругай не ругай, а завтра опять то же будет! — сердито сказал Санька и вдруг решительно направился в село. — Пошли к Башлыкову, Федя, мы ему докажем… Злые, измазанные грязью, ребята отыскали председателя в правлении колхоза. Поняв, чего от него хотят, Башлыков заявил, что ему сейчас не до дороги. — В эту топь одного камня сколько нужно вбухать, песку. А на чем я возить буду? Где у меня подводы? — А мы вам поможем, — сказал Санька, — подвезем материал. — Если так — другой разговор, — подобрел Башлыков. — Помогайте! Возчики сдержали свое слово. Возвращаясь из города порожняком, они каждый раз нагружали подводы булыжником из речки, песком, хворостом из леса и все это сваливали около топи. Но Башлыков не торопился начинать ремонт дороги. «Погоди ж, проучим мы тебя!» — решил Санька, и однажды, не доезжая до села, молодые возчики свернули влево, а перед трясиной поставили жердь с надписью: «Здесь топь. Объезд влево. abu Эту выразительную надпись локтевский председатель увидел только на другое утро и схватился за голову. За сутки через усадьбы проехали десятки подвод и проторили новую широкую черную дорогу. Башлыкову волей-неволей спешно пришлось выслать к трясине людей и засыпать ее хворостом, щебнем, землей. Случай этот стал известен по всей округе. Колхозники, встречая в пути молодых возчиков из Стожар, первыми съезжали в сторону и с преувеличенным почтением снимали шапки: «Наше вам! Как там Башлыков здравствует после самокритики?» Домой Санька возвращался поздно вечером, пропыленный, обожженный солнцем. С грохотом стаскивал с натруженных ног сапоги, степенно садился за стол ужинать. — Ну как, кормилец, — улыбалась Катерина, — на зиму хлебом мы теперь обеспечены? — А как же... Сегодня по восемьдесят соток записали, — отвечал Санька. — Щей-то подлить, бригадир? — Можно... Часто Санька приводил с собой в избу Федю. Они вместе ужинали, а потом, обложившись книгами и тетрадями, садились заниматься. Катерина укладывала Феню и Никитку спать, чтобы они не мешали старшим, сама старалась ходить по избе на цыпочках и даже раздобыла для мальчиков вместо коптилки семилинейную лампу. После занятий Федя спешил к дедушке, но Катерина не отпускала его, укладывала спать вместе с Санькой, а утром кормила мальчиков завтраком и провожала на работу. Однажды в сумерки к избе Коншаковых приплелся дед Захар. Катерина встретила его у крыльца. — Нехорошо, Катюша! — сказал он с упреком. — Внука у меня сманиваешь. — Да вы посмотрите, петухи-то наши совсем замирились. — Катерина показала через окно в избу, где за столом занимались Санька и Федя. — Похоже, и мой за ум взялся, в школу вернется. Дед Захар заглянул в избу, потом осторожно прикрыл створки окна и опустился на завалинку. Катерина села с ним рядом, задумалась. — Захар Митрич, опять я за старое. Отпустите Федю ко мне! Не обижайтесь, я прямо скажу: человек вы в годах, здоровье не ахти какое, не ровен час… всякое может случиться... И опять мальчик сирота сиротой останется. А он еще птенец бескрылый да неоперенный... Ему мать нужна. Дед Захар, опустив голову, долго не отвечал. — Я внуку худого не желаю... Да ведь обидно, Катюша; пока весна да лето-шум вокруг меня, смех, споры ребячьи. Я сам тут вроде помолодел с ними... А как осень, и опять я один-одинешенек... Катерине стало жалко старика. — Так и вы к нам переходите, — неожиданно сказала она, досадуя, почему такая мысль не пришла ей в голову раньше. — В вашу-то конуру? — удивился дед. — В тесноте — не в обиде, Захар Митрич. Поместимся как-нибудь. — Нет, — подумав, отказался старик. — А вот, если желаете, переселяйтесь ко мне. Со всем хозяйством. У вас что — закуток, два оконца, а у меня, как-никак, довоенный дом, раздолье. — А и правда, Захар Митрич! — обрадовалась Катерина. — Вот и заживем одной семьей. Пойду со своими ребятами посоветуюсь. Глава 39. ЗВЕЗДЫ НА НЕБЕ Ласточки, прижившиеся за лето под карнизом, сегодня были немало встревожены: все утро в школьном дворике толпились ребята, шумно о чем-то спорили и с любопытством поглядывали на их гнезда. Но вскоре птицы успокоились. Все ребята куда-то ушли, и во дворике вновь стало тихо. Потом появились две девочки и сели на крылечко. — Ты как думаешь, — спросила Маша Зину Колесову: — сдадут наши переэкзаменовку? — Должны сдать... Готовились же! — рассудительно ответила подруга. — Еще как! А вдруг случится что-нибудь... Давай на ромашке погадаем. Девочки оборвали лепестки у десятка цветов — «сдаст — не сдаст». Получилось, что у Феди с Тимой все будет хорошо, а Санька испытания не выдержит. — Чепуха на постном масле! — рассердилась Маша и разбросала ромашки. — Все сдадут. Еще через некоторое время к школе прибежали Семушкин и Степа: — Ну, как наши? Сдали? — Ничего пока не известно, — сказала Зина. Ребята побродили по пустым школьным коридорам, попытались заглянуть в класс, но Андрей Иваныч сердито погрозил им пальцем. Пришлось сидеть и ждать. Наконец экзамены закончились. Ученики высыпали во двор. По сияющему лицу Тимки Маша сразу поняла, что все обошлось благополучно. Тимка рассказал, что почти все ребята, которые готовились летом, зачислены в шестой класс. Только двоим придется пойти в пятый. Вскоре показались и Санька с Федей. — С нами? В седьмой? — подбежала к ним Маша. Друзья кивнули головами. Маша хотела было на радостях крикнуть «ура», но тут взгляд ее упал на старую березу в школьном саду, и она шепнула Саньке: — Помнишь, что написал? Убрать бы надо... Санька смущенно покосился на ребят: — Ладно... потом! Но Маша подняла кусок стекла, подбежала к березе и принялась соскабливать со ствола слово «прощай». Подошли к дереву и остальные школьники. Но надпись, зарубцевавшаяся за лето, прочно держалась на коре березы. — Отойди, я сам! — Санька отстранил Машу от дерева, достал складной нож и перечеркнул «прощай». Потом оглянулся на ребят и выцарапал новое слово. — «Здравствуй, школа!» — прочел Федя. — Это и мне подходит. — И, взяв у Саньки нож, нацарапал внизу свое имя. — Дайте и я распишусь! — закричал Тимка. — Пожалейте вы березу-мученицу! — подошел сзади Андрей Иваныч и, разглядев, что написали ребята, улыбнулся. Постояв еще немного у березы, учитель вместе с детьми пошел к Стожарам. Они поднялись на пригорок и невольно остановились. В прозрачном воздухе и ярком свете солнца луга, нивы, деревья были так свежи и красочны, словно их прибрали к большому празднику. Шумели на ветру раскидистые старые ивы у реки, и в глазах рябило от серебристого блеска их листьев. Ослепительные тугие облака, похожие то на ветки с яблоневым цветом, то на белогрудых лебедей, плыли в просторном небе. Скошенный луг за рекой покрылся такой густой и сочной отавой, что, как ни старались коровы и телята выщипать ее, луг неизменно хранил свой изумрудный блеск. С полей несло запахом меда, печеного хлеба и еще чего-то невыразимо сладкого и приятного. Из-под ног, как резиновые, упруго вспрыгивали кузнечики, ударялись в лица. Кругом неумолчно звенело и стрекотало. — Хорошо-то как! — невольно вырвалось у Маши. — Что хорошо? — не поняла Зина Колесова. — И поле, и все... И луг наш, и лес, и речка. И облака на небе. Так бы вот шла и шла... Я так думаю: лучше, чем у нас в Стожарах, нигде и на свете нет. — Облака, поле... эка невидаль! — хмыкнул Семушкин. — Не знаешь еще, какие есть на свете места, географически необыкновенные. Вот в субтропиках бы пожить! А про наши Стожары и не знает никто. — Чем же плохи Стожары? — сказал Андрей Иваныч. — Я вот, бывало, на фронте, на привале где-нибудь, глаза закрою, а Стожары, как живые, передо мной. И речка плещет, и белая тропка через поле бежит, и хлебом пахнет. А то еще ночью поднимешь голову к небу, когда нет на нем ни туч, ни облаков и все звезды, большие и малые, в сборе, и залюбуешься. Такая красота над тобой, такой простор — слов не находишь, чтобы выразить все это. А вглядишься в звездное небо и начнешь понимать, из чего вся эта красота складывается: вот Большая Медведица, вот Малая, там созвездие Тельца, Геркулеса, Дракона, Козерога. И каждое занимает свое определенное место, загорается в положенный час. Отыщешь в этом огромном звездном мире скромное, маленькое созвездие Стожары. «Ага, думаешь, и без тебя не обошлось!» Не забыли, друзья мои, где находится это созвездие? — Помним, Андрей Иваныч. Мы часто на него смотрим. — сказала Маша. — Вот так и наши земные Стожары, — продолжал учитель. — Затерялись они среди просторов родной земли и светят людям вместе с другими большими и малыми звездами. — Андрей Иваныч! — Маша, покусывая травинку. посмотрела на небо, хотя там никаких звезд еще не было. — Знаете, чего я хочу? Чтобы наши Стожары ярче всех светили… как вот Большая Медведица или звезда Полярная. Чтобы нас издалека все видели. И кто по морю плывет, и на войне воюет, и в Москве живет. Как посмотрят люди на звездное небо и скажут: «Что это там так ярко горит и не гаснет? Какая такая новая звезда народилась?» А астрономы-звездочеты им ответят: «Это не новая звезда, это очень старое созвездие Стожары. Только мы еще сами не понимаем, почему оно так ярко разгорелось». — А вся причина, оказывается, в том, — улыбнулся учитель, — что в Стожарах живут такие замечательные ребята... — А что вы думаете, Андрей Иваныч! — раскраснелась Маша. — Нам вот только подрасти чуток. Чего мы только для колхоза не сделаем! Я учиться поеду. На агронома или по селекции. А потом опять в родные Стожары вернусь. abu Пшеницу-трехколоску выращу. Чтобы раз посеять, а урожай три пятилетки подряд собирать. И чтобы не боялась ничего та пшеница: ни холода, ни жары, ни града. Так и назову: «стожаровская бессмертная». Про нее потом во всех ученых книжках напишут. Или нет... Я лучше в саду работать буду. Виноград за сараями выращивать. Яблоки. Крупные-крупные, чтобы больше одного не съесть... — Вот жадная, все захватила! — улыбнулся Санька, переглянувшись с ребятами. — А нам что же останется? — Вам? — задумалась Маша. — Работы всем хватит. Ты, скажем, погодой можешь управлять. Сидишь в кабине под самыми облаками и принимаешь заявки по радио. «Алло, алло, дежурный по погоде слушает. Кто говорит?» — «Колхоз имени Пушкина». — «Что заказываете?» — «Дождь на сорок пять минут». — «Какой вам? Ага, помельче, вроде грибного. Есть. Заказ принят. Прошу приготовиться». И пожалуйста, включаешь дождь на сорок пять минут. — Погодой управлять — это здорово! — развеселился Семушкин. — Ну, а мне какая работа будет? И, наверное, добрая Маша всем бы подобрала подходящее занятие, если бы не Зина Колесова, которая сказала, что все это фантастическое, как у Жюля Верна. — У тебя все фантастическое, что на грядке не растет! — обиделась Маша. — А вот погоди, война кончится... Вся наша земля станет красивая и полезная... Правильно, Андрей Иваныч? — Думаю, что так и будет, — ответил учитель. — Когда человек большую мечту имеет, он всего может достигнуть. Особенно на такой земле, как наша. Дойдя до Стожар, ребята распрощались с Андреем Иванычем, но Санька почему-то медлил уходить домой. К учителю подошла Лена. Она пригласила его на собрание — сегодня вечером комсомольцы будут принимать в свои ряды новых членов. У Саньки заколотилось сердце. — А мне теперь можно к вам? — тихо спросил он. Лена посмотрела на Андрея Иваныча. — Я бы, пожалуй, голосовал «за», — сказал учитель, покосившись на мальчика. — Саня свое наверстал. — И я руку подниму, — улыбнулась Лена. — Неси скорее заявление. — А у меня уже есть! — Санька полез в карман гимнастерки, вытащил помятую, истертую на сгибах бумажку. — Нет, не годится... Я лучше новое напишу. — Обязательно новое, — сказал Андрей Иваныч. Глава 40. БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ В воскресенье Коншаковы переселились в избу к Векшину. Перевезли на двух подводах свой небогатый скарб, перевели корову. На прощание Санька с матерью сходили к тополю на усадьбе. Хорошо бы и его переселить на новое место. Но деревцо глубоко сидело в земле корнями, и жалко было его тревожить. — Ничего, мы весной черенок от него возьмем, — успокоила сына Катерина, — под окном посадим. В полдень, когда новая, большая семья Коншаковых села обедать, в избу вошел Андрей Иваныч: — Поздравляю, Катерина Васильевна! — Опять с новосельем? Так уж поздравляли, Андрей Иваныч, еще третьего дня! — Нет, по другому поводу. В колхозной семье хорошая хозяйка нужна. Вас, Катерина Васильевна, председателем правления выдвигают. — Меня? — Катерина поднялась из-за стола и покосилась на детей. — Хоть перед ребятами-то меня не конфузьте, Андрей Иваныч. — Нет, зачем же... Разговор серьезный. Про Татьяну Родионовну слышали? Забирают ее от нас на районную работу. Я сегодня в райкоме партии был. Там намечали, кого в Стожары вместо Татьяны Родионовны порекомендовать. Остановились на вас. Меня спросили. «Лучшей, говорю, хозяйки не найти». — Так и сказали? — Катерина умоляюще поглядела на учителя. — Откуда же я силы возьму? — Силы вам не занимать стать, — улыбнулся учитель. Катерина задумалась: — Дайте мне хоть в себя прийти… В этот день она никуда не пошла, хозяйничала по дому, старалась наедине собраться с мыслями. Вечером в доме Векшина собрались колхозницы. Расспросили Катерину про новоселье, оглядели прибранную просторную избу, потом присели на лавку. — Мы тут тебя в хозяйки прочим, Катюша... Вместо Татьяны Родионовны, — сказала Василиса Седельникова. — Очень ты людям нужна сейчас. Вот и скажи нам: будет твое согласие? — Отказываться и думать не смей, — поддержала Седельникову Пелагея Колечкина, — народ все равно заголосует. Раз ты его в дело втравила, подняла, веди до конца. Катерина подняла голову. На нее смотрели участливые, ждущие глаза подруг. А позади женщин она заметила Саньку. Ей показалось, что мальчик кивает головой и требовательно шепчет: «Берись, берись! Твое это дело». Катерина вспомнила нелегкие военные годы, прожитые вместе с женщинами, и, как никогда, почувствовала, как дорога ей большая колхозная семья. Она глубоко перевела дыхание и обхватила за плечи рядом сидящих женщин: — С вами я, подруги мои, с вами... Колхозницы разошлись. Катерина, проводив их до угла, вернулась в избу. Санька стоял к ней спиной и пристально рассматривал развешанные на стене фотографии отца. Катерина неслышно подошла сзади и привлекла мальчика к себе. Санька вздрогнул, но не отстранился. — Будем жить, Саня! Не одна я... И Федя с нами... Вон ты какой у меня вырос, чисто отец. — Катерина затуманенными глазами заглянула мальчику в лицо, пригладила непокорные вихры. — Это ты мне твердости-то прибавил, ты, сынок! — Проживем, — доверчиво ответил Санька, и слово, которое всегда с трудом сходило с его губ, в этот раз выговорилось легко и свободно: — Обязательно проживем, мама! Потом он вышел на улицу. Около крыльца стоял Федя. Клочковатая туча, с полудня пытавшаяся нависнуть над Стожарами, так и не дотянула до деревни, прошла стороной и теперь, недовольно ворча, уползала за горизонт. Свежий ветер не спеша прошел над землей, пригладил взъерошенную траву, пошептался о чем-то с деревьями, словно спросил, готовы ли они встретить завтрашнее утро, и замер. Небо расцветилось звездами. Мальчики запрокинули головы вверх. В глубине безбрежной рекой тек Млечный Путь. Среди огненных колесниц, светозарных коней, серебристых цветов и веток, среди широкого звездного жнивья Санька отыскал небольшое созвездие из семи маленьких звезд и улыбнулся им, как добрым старым друзьям. — Федя, ты нашел Стожары? — Вижу. — А правда, если на них долго смотреть, они кажутся большими-большими? — И горят ярче. К мальчикам подошла Катерина: — Что вы там на небе увидели? — Смотри, мама, вызвездило как, — сказал Санька. Катерина, подняв голову, долго смотрела на звездное небо: — Будто пшеницу рассыпали... Хороший денек будет завтра! {Воронкова Л. @ Алтайская повесть @ повесть @ ӧтуввез @ @ } Костя пишет доклад Костя Кандыков сидел над раскрытой тетрадкой с карандашом в руке. В школе шумела большая перемена: ребята бегали по коридору, боролись, пели, смеялись. А Костя, чтобы не терять времени, заперся в тихом физическом кабинете – он готовил доклад, который должен был сделать на кружке юннатов. Костя морщил брови, ерошил свои короткие светлые волосы, вертел карандаш в руке, начинал писать и тут же зачеркивал. С тех пор как он прочитал «Жизнь растения» Тимирязева, глаза его словно раскрылись. И тот мир, привычный и обыкновенный, в котором он жил, вдруг повернулся к нему новой, невиданной стороной и засиял новыми красками, мыслями, чувствами... «Во всем – солнце! Подумать только – во всем! – задумчиво повторял он про себя. – И в хлебе, и в мясе... Или вот эти дрова лежат у печки. Это не просто дрова, это скрытая энергия солнца, „консерв солнечных лучей“... И вот на окне бегония: родилась, растет, живет – живет потому, что на нее упал солнечный луч! Удивительно, удивительно все это, однако!..» И, раскрыв книгу Тимирязева, он еще раз прочитал строчки, которые его особенно поразили: «...Когда-то... на землю упал луч солнца, но он упал не на бесплодную почву, он упал на зеленую былинку пшеничного ростка, или, лучше сказать, на хлорофилловое зерно. Ударясь о него, он потух, перестал быть светом, но не исчез. Он только затратился на внутреннюю работу... вошел в состав хлеба, который послужил нам пищей. Он преобразился в наши мускулы, в наши нервы... Этот луч солнца согревает нас. Он приводит нас в движение. Быть может, в эту минуту он играет в нашем мозгу...» Как обо всем этом рассказать юннатам, чтобы им и понятно было и интересно? Костя в раздумье подошел к окну. Морозные узоры, которые утром тонким серебром застилали стекла, растаяли, оставив лишь по краям несколько сверкающих веточек. Высокий округлый конус большой горы Чейнеш-Кая, поседевший от снега, глядел в окно. «Пригревает, однако... – подумал Костя, – весна подходит. Вот уж и ручейки на Чейнеш-Кая показались... Как блестят! Залезть бы наверх – звон теперь стоит на вершинах. Весеннее солнце идет!..» – Эх, что ж это я! – спохватился он вдруг. – Сидел, сидел, а тетрадка пустая... Как бы мне свой доклад назвать? Ладно. «Луч солнца» – вот так и назову. Костя опять уселся за стол. Но только взялся за карандаш, в дверь постучали: – Костя! Кандыков! «Нашли!» – с досадой подумал он, но затаил дух и решил не отвечать. Постучат и уйдут. За дверью заспорили: – Отойди, дай я постучу! – А как будто я без рук!.. Стук раздался громче. – Костя, открой! – Чо кричишь? А может, его там нету? – Мая, ты опять «чокаешь»? Вот Марфа Петровна услышит!.. Пусти-ка, дай я в скважину посмотрю! – Ага, посмотришь! Уж я смотрела – там ключ торчит! – Он там, он там, я в окно видела! Костя встал и открыл дверь. Две девочки из пятого – Мая Вилисова и Эркелей Воробьева – стояли на пороге. – Что это, однако, даже позаниматься не даете! – нахмурясь, сказал Костя. – Ну, что вам? – Мы поспорили! – заявила, волнуясь и краснея, Мая Вилисова. – Я говорю, что не надо сразу Анатолю Яковличу, а Репейников сразу хочет к Анатолю Яковличу бежать. – Ну, поспорили, так и ступайте к Настеньке. Она вожатая, а не я, – возразил Костя. – А я что вам? – А потому, что Чечек у Лиды сочинение списала, – объяснила Мая. – Вот, чтобы ты ей сказал! – Чечек очень боится Анатоля Яковлича... – робко добавила Эркелей. – Она очень боится... говорит: «Я тогда из школы убегу!» – Придумала! – рассердился Костя. – Где она? – На заднем крыльце сидит. В коридоре зазвенел звонок, перемена кончилась. – Костя, ты приди к нам на звено, а? – торопясь и дергая его за рукав, попросила Мая. – Ты ей лучше скажешь, а? – Ладно. Может, приду, – ответил Костя, запирая кабинет на ключ. – Только и разбирай вас, сами разобраться не могут. Пионеры тоже! Костя сказал «может, приду», а сам дождаться не мог, когда кончатся уроки. Конечно, он придет, раз дело касается Чечек. И вечно с этой глупой девчонкой случаются какие-то происшествия: то она с кем-нибудь подерется, то что-нибудь разобьет... А то вдруг поймает на деревне колхозную лошадь и умчится на ней в горы, в тайгу, к пасущимся там табунам, и потом объясняет, что очень соскучилась о лошадях... Вот уж оставил Яжнай Торбогошев заботу своему лучшему другу Косте! Дружба Кости и Яжная началась из-за собаки, из-за желтого белозубого Кобаса. Костя вырастил щенка и уже приучал его охотиться на белок. И вот однажды Яжнай Торбогошев, алтайский мальчик из дальнего колхоза, увидел, что Кобаса тащит на аркане какой-то собачник. Кобас с любым зверем бросался в схватку, а людей боялся. Так он и погиб бы, если бы не Яжнай. Яжнай отнял Кобаса у собачника и, полузадушенного, притащил Косте. С тех пор и началась их дружба. И хотя учились они в разных классах – Яжнай был на год старше, – и хотя очень несхожи были характером – Костя был суров и малоразговорчив, а Яжнай ласков и мягок в обращении, – они отлично ладили. Но вот наступило такое время, когда друзьям пришлось расстаться. Яжнай кончил седьмой класс и уехал в Барнаул, в техникум. Тогда был ясный, чуть-чуть грустный день. Чейнеш-Кая стояла подрумяненная осенней листвой кустарников, ютившихся у ее лиловых каменных обрывов. Приглушенно бурлила затихающая Катунь. Костя слушал ее шум и думал, что, наверно, устала она бушевать за лето... В тот день в колхозе убирали последние гектары ржи. Костя тоже был в поле, вязал за жнейкой снопы. Уже вечерняя роса легла на травы, когда был связан последний сноп. Костя шел домой рядом с матерью и смотрел, как солнце заходит за высокую округлую Чейнеш-Кая. Гора стояла темная и тихая под оранжевым, закатным небом. И лес, растущий на ее вершине, казался густым, мохнатым венком, надетым на голову Чейнеш-Кая. – А у нас кто-то есть, – сказала мать, – кто-то на крыльце сидит. Костя пригляделся. – Мама, это, однако, Яжнай! – сказал он, чувствуя, как весь загорается от радости. Косте хотелось броситься, схватить Яжная, обнять, заплясать. Но, всегда сдержанный в выражении чувств, Костя подошел к нему ровным шагом и протянул руку: – Здорово, Яжнай! Яжнай сбежал с крыльца и крепко пожал ему руку: – Здравствуй, Константин! И несколько секунд они молча смотрели друг на друга счастливыми глазами. – А это кто же тут еще? – с улыбкой спросила мать. – Кто же это еще сидит у меня на крыльце, а? Со ступеньки смущенно поднялась девочка в круглой меховой алтайской шапочке. На шапочке красовалась малиновая лента, и малиновая шелковая кисточка спадала с макушки на плечо. Девочка, опустив ресницы, теребила кончик черной тугой косы. – А это Чечек, – сказал Яжнай, – моя сестра. Приехала учиться, здесь учиться будет. У нас там ведь пятого класса нет... Вот привез – пусть живет в интернате. А сам я завтра в Барнаул. – Чечек! – ласково сказала мать. – А по-русски это имя как будет? А?.. Ну, Чечек, скажи, я ведь по-алтайски не все понимаю. – Она обняла девочку за плечи и, наклонившись, заглянула в ее потупленные черные глаза. – «Чечек» значит «цветок», – тихо ответила девочка. – Какое хорошее имя! – сказала мать. – Цветок!.. Ну, а что же вы, ребятки, пришли да и сидите на крыльце? Давно ли пришли-то, Яжнай? – Да часа два было. – И все тут на крыльце сидели? Экие бессовестные!.. Яжнай, ты же ведь знаешь, где у нас ключ лежит. Ну, вошли, поели бы... Экие вы, право!.. Входи, Чечек, входи! Снимай свою шапочку. Эко шапочка-то у тебя хороша да нарядна!.. Когда мальчики остались на улице одни, Яжнай сказал: – Константин, у меня к тебе просьба есть. Очень трудная просьба. – Какая же? – Только очень трудная. – Ну, какая? – Вот я Чечек привез. Оставляю ее тут. А она у нас еще дурочка, нигде не была, кроме тайги. Посмотри тут за ней, Константин! Ну, как бы вот ты был я. Можешь ты такую трудную просьбу принять? – Могу, – сказал Костя. – А как же еще? Вот о чем спрашивает! – Она ведь у нас отчаянная! – продолжал Яжнай. – Ты не гляди, что молчит. Это она пока что боится. – Ничего, как-нибудь справимся, – улыбнулся Костя. В это время откуда-то прибежал поджарый желтый Кобас и, обнюхав Яжная, начал прыгать и ласкаться к нему. – Вон, смотри, Кобас и то дружбу помнит, а ты думаешь, что я... – Костя вдруг отвернулся. – Ну, хватит! – с улыбкой сказал Яжнай. – А теперь скажи: твой крыжовник растет? Костя встрепенулся: – Растет. Пойдем, покажу! Товарищи направились было в огород, но в это время на крыльцо выскочила Чечек и звонко закричала: – Кенскин! Кенскин! Матушка ужинать зовет! ...На другой день Костя и Чечек провожали Яжная. Они переплывали вместе на пароме через Катунь, и Яжнай, прощаясь с ними, еще раз попросил Костю: – Посмотри за ней, Константин. Она ведь у нас, знаешь, проказливая, как бурундук!.. – И, обратясь к Чечек, строго сказал: – Слушайся Константина. Он тебе будет как я. А весной приеду – поедем домой. Учись... Обратно возвращались вдвоем. Чечек, стоя у края парома, роняла слезы в зеленую Катунь. Костя, и сам расстроенный, пытался шутить: – Довольно тебе, Чечек, а то вода у нас в Катуни станет соленая, вся рыба из реки уйдет. Что хорошего? ...Так вот с тех пор и осталось – ни в радости, ни в беде Чечек не обходилась без Кости. Все спорят, а потом соглашаются Как только закончился последний урок, Костя поспешил в пятый класс. Там собрались несколько человек – звено Лиды Корольковой. Пришла и Настенька, старшая вожатая. – Костя, Костя, иди сюда! – закричала Мая Вилисова. – Ребята, пусть Костя тоже послушает! – Надо бы и Чечек позвать тоже, – сказала Настенька. Эркелей побежала звать Чечек. Чечек, с книгами под мышкой, рассеянно глядя куда-то на вершины гор, медленно спускалась с крыльца. – Чечек, иди на звено! – позвала Эркелей. Чечек в недоумении посмотрела на нее: – Зачем мне идти? Я же не пионерка. – Ну мало ли что – Настенька велела. – Настенька?.. Чечек подумала немножко и, молча повернув обратно, пошла за Эркелей. Первым выступил на собрании звена Алеша Репейников: – Товарищи! Чечек Торбогошева поступила очень плохо: списала сочинение у Корольковой и говорит, что это она его сочинила. Разве так годится делать? Если мы так будем делать, какие же мы будем ученики! Алеша волновался, щеки и уши у него покраснели. – И я считаю, что надо сразу это прекратить и сразу сказать про это Анатолю Яковличу... – Нет! – вдруг крикнула Чечек. – Нельзя Анатолю Яковличу говорить!.. Кенскин, Кенскин, скажи им, чтобы Анатолю Яковличу не говорили!.. – Ну, мы прежде с тобой поговорим, – дружелюбно сказала всегда приветливая синеглазая Настенька. – Ты зачем же списала у Лиды сочинение? – Я не списала, – упрямо ответила Чечек, опуская глаза. – Нет, ты списала, – сказала Лида. – Почему же ты, Чечек, еще и неправду говоришь? И отдала тетрадку Марфе Петровне. Что ж, и ее хочешь обмануть? – Я хочу обмануть Марфу Петровну? Что ты! – удивленно сказала Чечек. – Я ее не хочу обмануть. – А вот, однако, обманула! – снова горячо и взволнованно вмешался Алеша. – И опять повторяю, что мы, пионеры, таких нечестных поступков укрывать не должны, а должны сказать Анатолю Яковличу! Чечек посмотрела на Алешу горящими глазами. – Туу-Эззи! * – прошипела она сквозь зубы. – Репей! – И вдруг, взмахнув своими черными косами, повернулась и стремительно вышла из класса. abu – А ты, Лида, с ней по-хорошему не говорила? – спросила Настенька. – Может, она бы лучше поняла... – Говорила, – ответила Лида. – Я говорю, а она смеется. Говорит: «А что, у тебя строчки от этого убавились, что ли?» Настенька посмотрела на остальных ребят. Они молчали. – Ну, а вы что скажете? Павлик? Андрей? Мамин Сияб? Павлик и Андрей Колосков заговорили почти в один голос: – Конечно, надо Анатолю Яковличу сказать! Будет списывать да плохо учиться – ей же хуже. Но Мамин Сияб, оглядев всех своими глубокими, слегка раскосыми глазами, сказал: – Не знаю... Я думаю, предавать товарища – это са-авсем плохо. Са-авсем плохо! – А кто предает? Кто предает? – закричал Алеша Репейников. – Разве мы ей чтобы хуже хотим? Мы же ей чтобы лучше хотим!.. – Костя, скажи нам и ты что-нибудь, – попросила Настенька. – Ребята, послушаем, что Костя скажет. Во-первых, он комсомолец. Во-вторых, он-то знает, что для Чечек лучше. – Он же... – начал было Алеша. Но Настенька остановила его: – Мы тебя уже слушали. – А чего это вы, ребята, однако, так торопитесь скорей Анатолию Яковлевичу сказать? – начал Костя. – Я так и знал! – опять закричал Алеша. И опять Настенька остановила его. – А я так думаю, что у Анатолия Яковлевича и своих забот хватает, – спокойно продолжал Костя. – Что же, мы сами ничего сообразить не можем? Чечек у нас, конечно... беспечная такая. Но ведь и у нее самолюбие есть. И очень большое! Надо ее немного тоже и пощадить... – Конечно, надо пощадить! – прервала его Мая. – Она знаете как Анатоля Яковлича боится! – Вот и надо Анатолю Яковличу сказать, раз она боится! – подхватил Алеша. – Сразу и забудет, как списывать! – Ну, я не буду заступаться за Чечек, – сказал Костя. – Но вот я недавно читал в «Комсомольской правде» такую историю. Городские пионеры приехали в колхоз помогать на прополке. И вот один пионер сразу всех обогнал. Ну, все его хвалят. «Вот, говорят, молодец!» А самый близкий друг этого пионера молчит. Почему же он молчит? А потому, что он увидел, как этот пионер не с корнями сорняки выдергивал, а только сверху срывал. А корни потом землей присыпал, чтобы незаметно было. Ну что – честно ли поступил тот пионер? Нет, нечестно! И даже преступно. И что же сделал тот друг? Побежал он жаловаться вожатому? Или протрубил он про это на весь отряд? Нет. Вечером он поговорил с тем пионером по душам. И тот все понял и еще крепче полюбил своего друга. Костя замолчал. И молчание не сразу нарушилось в классе; только слышно было, как позванивает за окном серебряная капель. – Ребята, а может, и мы сделаем как-нибудь так же? – сказала Настенька. – Поговорим с ней, объясним... – Давайте, давайте! – закричали девочки в один голос: и Мая, и Эркелей, и Лида Королькова. – Зачем сразу учителю? Что мы, сами не можем!.. – Я тоже поговорю с ней, – пообещал Костя. – Она ведь не пионерка, ее же еще воспитывать надо. И мы все это делать обязаны. – Да, кстати сказать, Анатоля Яковлича еще и дома нет, – с чуть заметной лукавинкой улыбнулся Андрей Колосков, – он еще из Горно-Алтайска не вернулся. Все звено весело согласилось с Костей и Настенькой. Только Алеша пожал плечами. – А я что – разве против? – сказал он. – Пожалуйста! Но вот если бы Анатолий Яковлич с ней поговорил, то сразу и воспитал бы! Девочки тут же побежали искать Чечек. – Наверно, она уже в интернате. – Может, сидит да плачет! – Ой, лучше бы я никому про это сочинение не говорила! – А как же не говорить? Не говорить – нечестно. Да и все равно Марфа Петровна узнала бы! – Девочки, а может, она у Кандыковых? Костина мать, Евдокия Ивановна, ее очень любит!.. Костя лучше знал, где искать Чечек. По хрустящей, подтаявшей тропинке он прошел через сад, где старые березы и черемухи позванивали тонкими обледенелыми ветками. По этой тропочке школьные технички ходят за водой к Гремучему. Бурный ручей, бегущий с гор, никогда не замерзающий, шумел и сверкал среди молчаливых берегов. На высоком берегу ручья, на поваленном бурей дереве, сидела Чечек. Костя издали увидел ее шапочку с малиновой кисточкой. Она сидела, съежившись, в своем овчинном полушубке и, насупив тонкие брови, глядела на дальние, голубеющие в небе вершины. «Как снегирь сидит», – усмехнулся Костя. Чечек вдруг запела, и Костя остановился. Шумел и бурлил Гремучий, где-то на Чейнеш-Кая звенели ручейки. Тоненький голосок Чечек тоже звенел, как ручеек из-под снега: abu Услышав про горы и тайгу, Костя подошел и сел на дерево рядом с Чечек. Несколько секунд они молча, без улыбки смотрели друг на друга. – Кенскин, ты что? – сказала Чечек. И, вспомнив, как Костин отец при каждой встрече спрашивает: «Ну, Чечек, как твои дела?» – она, стараясь быть вежливой, спросила: – Как твои дела, Кенскин? – Мои дела ничего, – ответил Костя, сурово поглядывая на нее, – а вот твои, однако, никуда не годятся. Чечек опустила ресницы. – Уж, кажется, домой собралась? – продолжал Костя. – Вот так: «Матушка, я иду к тебе... Матушка, я уже выучилась, а теперь иду телят пасти... Матушка, все люди учатся, а мне учиться не хочется!..» Чечек не выдержала – улыбнулась: – Я не так пела. – А почему же? Могла бы и так петь – правда была бы. – Ну, а что я сделала? – закричала Чечек, и смуглые щеки ее густо порозовели. – Ну, а что? Подумаешь – сочинение! Что, я его у Лиды украла, что ли? – Украла. – Нет, я ее тетрадку обратно положила. – Тетрадку положила, а ее труд, ее мысли взяла. И не притворяйся, будто не понимаешь! – Ее мысли?.. – повторила Чечек. – Да, ее мысли. А зачем? Разве у тебя своих нет? У тебя и своих хватает. И вот сейчас Марфа Петровна читает – два одинаковых сочинения! Придет в класс, спросит: «Кто у кого списал?» Ну, что ты тогда скажешь? Вот и придется перед всем классом признаваться. – Признаваться? – Ну да! И признаешься. А как же? Однако хорошо ли это тебе будет? – Са-авсем плохо... – прошептала Чечек. – Конечно, совсем плохо, – сказал Костя. – Но то, что ты сделала, еще хуже. Ну, да ничего. «Умел воровать – умей и ответ держать». – Если бы никто не знал... – помолчав, сказала Чечек, – тогда бы получше было. Правда, Кенскин? – Нет, – ответил Костя, – все равно так же плохо. Сочинение-то ведь украденное. Чечек опустила голову и, оттопырив пухлые губы, молча перебирала шелковую малиновую кисточку, спадающую на плечо. – Знаешь что, – подумав, сказал Костя, – зайди к Марфе Петровне и все ей объясни. А сейчас беги обедать. И совсем нечего тут сидеть одной да петь про тайгу. Подруги тебя ищут. Вставай, беги! Костя встал, и Чечек вскочила: – Кенскин, я к Марфе Петровне пойду и все расскажу! Правда? А потом возьму да новое сочинение напишу – правда, Кенскин? Костя искоса поглядел на ее повеселевшее лицо и чуть-чуть усмехнулся: – Эх ты, бурундук! – Хо! Бурундук! – засмеялась Чечек. – А что, у меня разве на спине полоски есть? Меня медведь не гладил! Чечек, подпрыгивая, побежала по дорожке. А Костя шел медленно и теплыми голубыми глазами задумчиво глядел кругом – на синие кусочки неба, светящиеся среди облаков, на склоны гор с обнажившимися камнями, на тихие лиственницы, которые, словно творя великую тайну, уже гнали к вершинам живые соки и готовили материал для своих пурпуровых шишечек, чтобы успеть вовремя нарядиться и торжественно встретить весну. Подарок юннатам В интернате было тихо. Так тихо в этой большой комнате еще никогда не бывало. Девочки занимались своими делами: кто сидел с книгой за длинным столом, кто штопал чулки, кто готовил постель, собираясь спать. Время было уже позднее. Черная тьма глядела в окна из-за голубых занавесок. Заняв середину стола, поближе к лампе, Чечек писала сочинение. Напряженно сдвинув брови, она выводила трудные строчки. Чечек хоть и ошибалась иногда, но очень легко говорила по-русски – в их алтайской начальной школе проходили русский язык. Да и, кроме того, на Алтае так много русских, что почти все алтайцы говорят на двух языках: и на алтайском и на русском. Но вот сочинение писать по-русски – это для Чечек было мукой. Тут ведь надо сразу несколько дел делать: и чтобы складно было, и чтобы понятно было, и чтобы русские слова были без ошибок написаны... Потому и стояла в этот вечер в интернате тишина – девочки старались не мешать подруге. Все уже знали, что Чечек ходила к Марфе Петровне и повинилась. И все до слова знали, что ей ответила Марфа Петровна. «Признать свою вину мало, – сказала она Чечек, – надо ее исправить. Садись-ка да напиши сочинение заново. Но уж смотри, чтобы тебе никто не помогал, а то как же я опять узнаю, кто это написал? Может, ты, а может, Мая, а может, Лида Королькова!.. А мне нужно твое лицо видеть!» Шелестели страницы, которые, читая книгу, перелистывала Мая Вилисова; чуть позвякивали вязальные спицы Катюши Киргизовой; невнятно шептались о чем-то в дальнем углу, сбившись в кучу, девочки... и шумела во тьме за окнами бурливая Катунь. Чечек задумалась, покусывая кончик ручки. Мая тотчас обратилась к ней: – Что? Может, помочь тебе? Чечек сверкнула на нее глазами: – Нельзя помогать! – Ну, а что же ты сидишь, думаешь? – Не знаю, как слово написать. – Какое слово? – Жеребенык! Или надо жеребенук? – Жеребенок! Нок! Нок! – закричали сразу изо всех углов. – Жеребенок!.. – Жеребенок, – шепотом повторила Чечек и принялась писать дальше. В одну из самых тихих минут кто-то постучал в дверь. Проворная Эркелей подбежала и откинула крючок. Но пороге появилась Марфа Петровна – высокая, худощавая, укутавшаяся в большой платок. – Марфа Петровна! – обрадовались девочки и, повскакав со своих мест, окружили ее. – Марфа Петровна, садитесь сюда! – Нет, вот сюда, на мою кровать – у меня мягко, мне новый матрац набили! – Нет, Марфа Петровна, лучше вот сюда, к печке – у нас печка очень теплая. Потрогайте! abu – Тише, тише! Что это, как грачи раскричались!.. – сказала Марфа Петровна своим грубоватым голосом. – Ну, как у тебя дела, Чечек? – Написала! – Все? – Нет, еще кончик остался. Са-авсем маленький кончик остался! – Ну, садись, дописывай. Марфа Петровна, как она это часто делала, прошлась по интернату, осмотрела постели девочек – чистые ли, проверила, у всех ли есть полотенце, потрогала печку – хорошо ли протоплена, спросила, какой у них сегодня был обед... А потом уселась, прислонясь к печке спиной. Она была уже немолодая, но ее лицо сохраняло свои чистые линии, синие глаза светились, белые зубы блестели, и лишь около глаз да на щеках, там, где в юности были ямочки, залегли тонкие морщинки. Девочки, как цыплята около наседки, уселись вокруг нее. – Марфа Петровна, вы нам что-нибудь расскажете? – Марфа Петровна, расскажите! – Да нечего, нечего мне вам рассказывать, – сказала Марфа Петровна. – Что это, каждый раз «расскажите да расскажите»!.. Чечек, а ты куда вскочила?.. Дайте мне хоть когда-нибудь посидеть да помолчать... Пиши, Чечек, пиши! Я вот посижу тут с вами да подремлю у печки... Что это, уж нельзя старому человеку у вас посидеть да подремать!.. Марфа Петровна уткнулась подбородком в накинутый на плечи теплый платок и закрыла глаза. И снова в интернате наступила тишина, и снова стало слышно, как чуть-чуть поскрипывает перо Чечек и как в глубокой апрельской темноте шумит Катунь... Девочки на цыпочках ходили вокруг Марфы Петровны и разговоры свои вели только на ухо друг другу: Марфа Петровна устала, пускай отдохнет... Тихо, одна за другой, бежали минуты. Хоть и молча сидит с ними Марфа Петровна и даже сидя спит, а все-таки так хорошо, что она пришла! Сразу как-то спокойнее стало в интернате, будто кто-то родной, напоминающий маму, присутствует здесь. Чечек дописала последнюю строчку, положила перо и оглянулась. Несколько голосов зашелестело со всех сторон: – Чечек, написала, да? – Чечек, написала? – Написала, – шепотом ответила Чечек. Она сказала очень тихо, но Марфа Петровна сразу открыла глаза, будто только и ждала этого слова, чтобы проснуться. – Вот как меня сон одолел, а? – сказала она, покачивая седеющей головой. – Ну-ну... Чечек, блестя черными глазами, стояла перед ней: – Марфа Петровна, а я написала! – Хорошо, давай сюда тетрадь. – Марфа Петровна встала, спрятала под платок тетрадку и сказала: – Ну вот, а теперь, когда я отдохнула, скажу вам одну новость. Только сейчас вспомнила... Девочки оживились: – Какую? Какую новость?! – А новость такая: Анатолий Яковлевич из Горно-Алтайска привез кроликов. Теперь у наших юннатов свои кролики будут. Девочки переглянулись: – Кролики? А какие? А сколько? – А где они, у Анатоля Яковлича? Они бросились одеваться, хватали шубы, платки. – Марфа Петровна, а почему же вы нам раньше не сказали? – спросила Лида Королькова. – Мы бы уже давно сбегали посмотрели!.. – Да вот сама не знаю. Чего-то села и заснула, – ответила учительница. – Совсем старая, видно, становлюсь. Тогда Чечек, вдруг что-то сообразив, подошла к Марфе Петровне и пытливо заглянула ей в глаза: – Марфа Петровна, а вы правда спали? – Ну, а как же? Спала, даже сны видела!.. Но Чечек, поймав какие-то лукавые искорки в глазах учительницы, тихонько покачала головой: – Ой, нет, Марфа Петровна, вы, наверно, не спали. Это вы, наверно, так, нарочно заснули, чтобы я... чтобы подождать, когда я сочинение напишу. Марфа Петровна улыбнулась: – Ну, вот еще выдумала! Буду я тебя дожидаться! Но Чечек уже уткнулась лицом в ее теплый платок и весело кричала: – Да, не спали, не спали, меня дожидались! Чтобы я тоже пошла кроликов смотреть. Да, да, да! У Марфы Петровны был с собой фонарь «летучая мышь». Девочки шли, держась друг за друга, за слабым огоньком, который покачивался впереди. В деревне кое-где светились окошки. Темное небо висело над головой, и еще темнее были конусы гор, громоздящихся по сторонам. Совсем близко, за усадьбами дворов, невидимая Катунь с широким разгоном гнала свои кипящие волны. – Эх, взбаламутила я вас! – ворчала Марфа Петровна. – Надо бы до утра подождать... – Да что вы, Марфа Петровна, как же это до утра! – кричали в ответ девочки. – Ребята уж, наверно, там давно, а нам – до утра!.. А ребята и в самом деле уже толпились в просторной кухне директора школы Анатолия Яковлевича. И сам Анатолий Яковлевич, веселый, смуглый человек со смоляными кудрями и узкими смеющимися глазами, сидел на корточках перед клеткой с кроликами. Девочки толпой ворвались в кухню и сразу прибавили шуму, визгу, смеху, восклицаний. – Ой, какие хорошенькие! Да это просто маленькие зайчики! А они не кусаются? А их можно гладить?.. Анатолий Яковлевич сунул в клетку свою широкую руку и вытащил одного кролика. Кролик, прижав уши, испуганно косился на ребят и вырывался. – Это шиншилла, – сказал Анатолий Яковлевич. – Видите, совсем темный. Погладьте, не бойтесь. Посмотрите, какой он мягкий! Несколько рук протянулось к кролику. Ребята отталкивали друг друга, каждому хотелось хоть чуть-чуть коснуться нежной темно-серой шкурки. В это время хлопнула дверь и вбежал еще один мальчик – Алеша Репейников. Алеша жил на самом дальнем конце деревни и случайно узнал от своего младшего братишки, что Анатолий Яковлевич привез кроликов. Расталкивая ребят, Алеша прорвался к клетке: – Ну-ка, где они? Ух ты, какие звери! А как мордочками шевелят! Анатолий Яковлевич, дайте подержать, а? Ну, одну минуточку подержать, а? Ну дайте, пожалуйста, а? Анатолий Яковлевич дал ему кролика. Но, едва кролик очутился у Алеши в руках, он сразу забрыкал задними ногами, рванулся и прыгнул на пол. Ребята с криком и смехом принялись его ловить, но кролик был увертлив и силен: даже когда его поймали, он и то вырвался. Алеша, пока ловил его, упал два раза, причем один раз попал руками в поросячий корм, а другой раз – в чугунок с углями. Но поймал кролика все-таки не Алеша, а Анатолий Яковлевич. Он прижал его своей сильной рукой, взял за загривок и сунул в клетку. – Ух ты, хороши! – с восхищением повторял Алеша, не сводя с кроликов глаз. – Мне как руки ободрал, до крови! – Можно их чем-нибудь покормить, а? – спросила Чечек. – Анатолий Яковлич, можно, я покормлю? – Надо им овса дать, – сказал Анатолий Яковлевич. – Алеша, принеси-ка, там на лавке мешочек с овсом лежит... Ну, вот так... Теперь ты, Чечек, держи мешочек, а Репейников им в кормушку насыплет. Чечек взялась было за мешочек, но вдруг насупилась и обернулась к Мае Вилисовой: – Мая, на, подержи, я не буду. Мая взяла мешочек, а Чечек хмуро отошла в сторону. На прощание, когда ребята уходили домой, Анатолий Яковлевич сказал: – Есть у меня к вам, товарищи, важный разговор. – Какой разговор? Сразу стало очень интересно. – Какой разговор, Анатолий Яковлич? – Но об этом поговорим завтра, когда все ученики будут в школе, – сказал Анатолий Яковлевич. – Я хочу, чтобы в этом важном разговоре участвовали все до одного человека. И как ни допрашивали его ребята, Анатолий Яковлевич больше ничего не сказал. Важный разговор На другой день, после занятий, было объявлено общее собрание. Собирались в большом зале, уставленном геранями, фуксиями и тоненькими деревцами воздушных аспарагусов. – Ребята, скажите мне, кто из вас видел яблоню? – спросил Анатолий Яковлевич. – Живую, растущую яблоню?.. Поднимите руку. Ребята с любопытством и с улыбками переглядывались. Но руки никто не поднимал. – А яблоки кто ел? – Я! – поднял руку Кандыков. – Мы тоже ели! – отозвалось еще несколько голосов. – И я!.. Сладкие! – В нашем колхозе почти все ели, – объяснил Костя. – В прошлом году наш председатель ездил в Горно-Алтайск, целый мешок привез. И всем роздал. – А я даже и не видала никогда! – раздался тоненький голосок Эркелей. – Так вот что я вам скажу, ребята: мы с вами отстаем. Уже многие школы начали сажать яблоневые сады. Собрание оживилось: «Сады!..» Сразу поднялось несколько рук: – А где взять яблоньки? – А которые посадили – яблоньки у них прижились? – А у кого-нибудь яблоки выросли?.. – Вот как вы! – усмехнулся Анатолий Яковлевич. – Сразу как из пулемета! Сейчас все расскажу. Многие из вас, наверно, слышали от отцов или от дедов, что у нас, в Горном Алтае, яблони не растут и яблоки не созревают, что сады не выдерживают наших зим, нашего капризного климата – слишком резкая смена температур губит яблони... Так говорят. А вот я вчера видел в облоно учительницу из Черги, Анастасию Петровну. Так что же, товарищи? Ее саду в этом году десять лет исполнилось. И вот уже несколько лет Чергинская школа снимает урожай. Там теперь и колхозники начали яблони сажать... И вот еще: Аносинская школа посадила большой сад – и яблонь насажали, и вишен, и ягодников. И даже премию за свой сад получили. В Шебалине этой весной посадили саженцы. А Шебалино повыше нас, там это дело потруднее. В Челушманской долине, около Телецкого озера, тоже, говорят, школьники хороший сад вырастили... А мы-то что же? Что же мы-то сидим? Разве у нас земли нет! Есть! Вон какой участок под огородом около Чейнеш-Кая – богатейший чернозем! Да если мало будет, у колхоза попросим, на такое дело нам всегда земли дадут. Ведь сады – это новая радость наша, новое богатство наших колхозов. И это мы, комсомольцы, пионеры, школьники, – в первую очередь мы! – должны их сажать и выращивать и утверждать их всюду, где бы мы ни были, где бы мы ни жили... Комсомольцы, пионеры, хочу слышать ваше слово! Собрание взволнованно загудело. Поднялось несколько рук, посыпались вопросы. И самый главный: – Где саженцы взять? – Саженцы нам даст наш алтайский Мичурин – Михаил Афанасьевич Лисавенко, – ответил Анатолий Яковлевич. – Я уже был у него вчера... Вот у кого сад, ребята! Покоя не буду знать, пока и у нас – хоть маленький, хоть небогатый – не зацветет яблоневый сад! Чечек тоже подняла было руку. Она хотела сказать: «Ну, давайте сажать поскорее!» – но тут же опустила руку и закусила губу. Что это она выскакивает? Спрашивают ведь у пионеров... А она-то кто? Чечек вдруг стало очень обидно, будто ее оттеснили куда-то в последние ряды, отстранили, к ней не обращаются, ее ни о чем не спрашивают... И вот теперь в школе смотрите что задумали – сад посадить! А ее даже и не зовут! И Чечек, медленно краснея, молча сидела на собрании, опустив глаза и приподняв подбородок. Собрание долго не расходилось: всем хотелось знать, какие будут сорта. И еще надо было узнать, как какой сорт выглядит и каковы яблоки этого сорта на цвет, на вкус и на запах... Анатолий Яковлевич все это предвидел: он записал все сорта, которые можно взять в питомнике Лисавенко, и привез фотографии отдельных плодов. Сад решили заложить на большом черноземном участке у подножия Чейнеш-Кая. Ребята, расходясь, загадывали, что они будут сажать, какие сорта яблонь, какие ягодники. – Я посажу «пурпуровую ранетку»! – повторяла своим звонким голосом Мая. – Я обязательно «пурпуровую ранетку» посажу! Говорят, в Чергинской школе «ранетки» есть – как яблочки созреют, так все дерево стоит совсем красное, ну сверху донизу! – А я все равно какую посажу, – отвечала Эркелей, – лишь бы только выросла!.. Говорят, они так цветут хорошо!.. Девочки перебивали друг друга, загадывали, что они посадят, и как будут ухаживать, и как будут выращивать, и как зацветут их яблоньки. – Чечек, а ты что молчишь? – сказала вдруг Лида Королькова. – Молчит, как будто ей и дела нет! – Конечно, нет, – ответила Чечек. Подруги с недоумением уставились на нее: – Как это тебе дела нет? Почему же? Разве ты не будешь яблоньки сажать? – Я же не пионерка! – сказала Чечек и поджала губы. Девочки закричали в один голос: – Но ты же школьница! – Разве яблони только одни пионеры сажают? Вот еще! – Настенька, – взволнованно обратилась Лида к старшей вожатой, – а Чечек не хочет яблоньки сажать! Настенька, положив руку на плечо Чечек, заглянула ей в глаза: – Неужели тебе, Чечек, и вправду не хочется яблоньку посадить? Разве ты ленивая? – Я не ленивая! – рассердилась Чечек. – Я хочу сажать яблоньки! Да ведь Анатолий Яковлич сказал – комсомольцы... пионеры... У Чечек вдруг брызнули слезы. Подруги засмеялись и с улыбкой принялись объяснять Чечек, почему он так сказал: во всякой работе пионеры должны быть впереди! Но разве это значит, что если человек не пионер, то он и яблоньки сажать не должен? – Чечек, – ласково спросила Настенька, – скажи, а почему же ты не пионерка? Почему ты тоже в отряд не вступаешь? – А у нас в той школе вожатого не было, – ответила Чечек, утирая слезы. – А потом вожатый приехал... говорит: записывайтесь кто хочет. Я думала: ну, а что там делать? И не записалась. А потом вожатый заболел. А потом, летом, я поехала к бабушке в бригаду. А потом, осенью, – прямо сюда. А я почем знаю, почему так все получилось! – Девочки, давайте примем ее в отряд, – несмело предложила Эркелей. Лида Королькова, которая носила на рукаве красную полоску, утверждающую ее звание вожатой звена, строго посмотрела на Эркелей: – Вот если бы мы в горелки играли, тогда бы ты могла так говорить: «Давайте, девочки, ее примем!» Разве в пионерский отряд так принимают? Надо еще человека проверить – как учится, как работает... Вот давай, Чечек, подтянись до Первого мая – ну, чтобы у тебя все отметки были хорошие. И какую-нибудь работу возьми... – Да будем яблоньки сажать – вот тебе и работа! – сказала Настенька. – Тогда и покажи всем, как ты работать умеешь! А что? Не сумеешь, что ли? – Я не знаю... – сказала Чечек. – Я еще никогда не сажала. У нас в тайге яблони не растут. – О, а мы-то разве сажали! – засмеялась Мая. – Вместе будем!.. Ну, уж скорее бы весна приходила! А тихая Эркелей, которая смотрела на бегущие по небу веселые розовые облака и слушала звон капели, негромко сказала: – А весна-то идет уже... Костино колдовство Костя делал доклад. Он рассказывал юннатам о том, что его самого ошеломило на уроке, – о солнечном луче, который проникает в зеленый росток пшеницы, превращается в крахмал, сахар, клейковину и попадает в хлеб. А люди едят хлеб – и так этот солнечный луч попадает в мускулы, кровь, дает человеку движение, тепло, жизнь... Костя объяснял, как солнце дает жизнь растению. Растение кормит животных. А человек питается и растениями и животными. И получается, что жизнь на земле зависит от хлорофиллового зерна, от этой маленькой зеленой крупинки, лежащей в ткани растения. Эта зеленая крупинка и есть то звено, которое берет от солнца все, что нужно для жизни на земле. – Вот я и думаю, – говорил Костя, – как надо человеку беречь каждую зеленую ветку. Другой раз взял кто-нибудь да сломал деревце в тайге. Или спалил костром зеленую поляну. Или просто сорвал какой-нибудь цветок да бросил... Ну конечно, в тайге деревьев хватит. И травы хватит. Но я думаю, однако, вот что: нам бы надо помнить, какую работу делает эта зеленая веточка для нас! Это она принимает солнце, заготавливает нам пищу, очищает воздух для нашего дыхания... Ребята, давайте, однако, об этом не забывать, давайте будем людьми сознательными и благодарными! Чечек слушала Костю, не спуская с него глаз. Сколько досады вызывало в ней это хлорофилловое зерно, когда она учила ботанику! Какие-то там клеточки, какая-то протоплазма, какие-то устьица... И разве думала она когда-нибудь, какую службу оказывает человеку такая вот травинка, какое чудесное, огромное дело она делает! Ей живо представилось зеленое поле. И каждая былинка в этом поле тянулась к солнцу, и каждой былинке солнце ласково протягивало длинный горячий лучик и кормило ее... И зеленым березам протягивало солнце свои лучи, и зеленой хвое сосен и лиственниц. И все это чудо происходило в большом молчании, в молчании праздничном и торжественном... И Чечек вдруг подумалось, что нет у человека более сильных и более необходимых друзей на свете, чем эти маленькие зеленые хлорофилловые зернышки, так безмолвно живущие на земле. Живут и живут себе потихоньку, растут и растут, и все время трудятся, и все время запасают пищу, тепло, свежий воздух для всех – и для птицы, и для коровы, и для медведя, и для человека... Так, пожалуй, про каждую травинку даже песню пропеть можно! Перед Костей на столе стоял микроскоп – Костя попросил его у Анатолия Яковлевича. Ребята давно уже с любопытством поглядывали на эту маленькую таинственную трубу. Чечек перед докладом спросила у Кости: «А что же такое там есть, в этой трубе?» Костя сказал, что там видны клеточки растения. Чечек сморщила свой коротенький нос: «У, а я думала – еще что-нибудь!» Но после доклада ей хотелось видеть именно эти клетки растения. А какая же она все-таки, эта клетка? abu И где там сахар, и где там крахмал?.. Костя закончил доклад и сказал: – Ну, а теперь я превращаюсь в волшебника и буду делать чудеса! Ребята, и большие и маленькие, сидели очень тихо на докладе. Может, они тоже, как Чечек, видели перед собой необыкновенные картины той незримой работы, которая совершается вокруг нас на земле?.. Но когда Костя взялся за микроскоп, то все зашевелились, заговорили, окружили Костю: – Теперь можно в микроскоп посмотреть? – Ну-ка, дай заглянуть! Все по очереди заглядывали в трубу. Чечек толкалась, пробиваясь вперед: – Пустите меня! Ну-ка, пустите меня! Не дождавшись очереди, она сунулась к микроскопу. В это время с другой стороны сунулся Алеша – и две головы крепко стукнулись над трубой. – Ой! – вскрикнул Алеша, схватившись за лоб. Чечек тоже схватилась за голову. Ребята дружно расхохотались. И Алеша засмеялся: – Ох, и голова же у тебя твердая! Но Чечек не засмеялась и ничего не ответила. – Ты что надулась? – со смехом сказала ей Мая. – Разве он нарочно? – Конечно, нарочно! – ответила Чечек, приподнимая подбородок. – Он всегда мне назло делает! – Ну, Чечек, подходи же! – сказал Костя. – Ты будешь смотреть или нет? Чечек осторожно наклонилась над микроскопом. Огромные, словно нарочно сделанные клеточки растения лежали под стеклом, бледно-зеленые, с капельками жирного блеска. – А сейчас я буду колдовать, – сказал Костя. Настенька, старшая вожатая, засмеялась: – Колдун, а без бороды! Наверно, еще колдовать не научился – молод! – А вот посмотрите! Костя подлил чего-то в воду, где лежал кусочек растения, и сказал: – Хочу, чтобы мы увидели, есть ли в этой клеточке виноградный сахар. Если есть, пусть он будет розовым! И все увидели, как протоплазма клеточек окрасилась в розовый цвет. – Ой! – коротко ахнула Чечек. – Как же это? – Хочу узнать, есть ли тут крахмал, – продолжал Костя. – Если он есть, пусть сделается голубым! – и добавил еще чего-то в воду. И тотчас мелкие крупинки, которые таились в клеточках, стали лазоревыми. – Ой, здорово! – раздалось вокруг. – Теперь я хочу, чтобы мы видели, где тут клетчатка, – пусть она станет синей! Костя добавил в воду какой-то прозрачной жидкости – и стенки клеточек стали синими. Каждая клеточка лежала под микроскопом вся раскрашенная – розовая, голубая, синяя, – вся расчлененная на части неизвестным волшебством. Старшие ученики, Костины одноклассники, посмеивались: они тоже знали это волшебство! Но младшие глядели на Костю изумленными глазами. А больше всех удивлялась Чечек. Она начинала думать: уж не примешалось ли тут и в самом деле какое-то колдовство? – Дай я тебе помогу! – торопливо сказала она, когда Костя стал собирать свои склянки. – Давай я тоже понесу! Костя понес микроскоп в физический кабинет. Чечек со склянками в руках пошла за ним следом. Юннаты, очень довольные докладом, расходились, смеясь и переговариваясь. – Поставь и уходи, – сказал Костя. – Я сам уберу. Чечек поставила пузырьки на стол, но не ушла. Она молча рассматривала какие-то странные, неизвестные приборы, которые стояли на полках: колбы, воронки, трубочки. В уголке около окна она заметила большую стеклянную банку, прикрытую бумагой. Чечек осторожно приподняла бумагу и вдруг увидела что-то очень красивое: в банке, в воде, висела нитка, укрепленная на деревянной перекладинке, и на этой нитке что-то сверкало, словно крошечные хрустальные бусинки... – Кенскин, что это? – А куда ты забралась, однако? – рассердился Костя. – Не трогай! Толкнешь – и все испортишь! Когда надо будет, сам покажу. Уходи отсюда! Но Чечек не испугалась: – Кенскин, я не трогаю. Ты только скажи, пожалуйста, что это такое? А? Это тоже колдовство? – Да. – Значит, ты правда колдун? Костя взглянул на Чечек: смеется? Нет, Чечек не смеялась. Ее черные, чуть раскосые глаза глядели на него серьезно и пытливо. Костя не выдержал. – Фу, бурундук! – усмехнулся он. – Уж сразу и поверила. Я не колдун, а химик. – Химик? В быстром воображении Чечек пронеслись все только что виденные чудеса, которые так легко делал Костя, и то чудо, которое творится у него в банке, и она сказала, заглядывая Косте в глаза: – Кенскин, научи меня, а? Я тоже хочу быть химиком! – Ну вот «научи»! – возразил Костя. – Придет время – сама всему научишься. Ведь это же нам в школе преподают! – А то, что в банке, – тоже в школе? – Ну, то не в школе. То я сам в книге прочитал, а теперь делаю опыт. – А что будет? Костя, наклонившись над банкой, долго смотрел на нитку с прицепившимися к ней искорками. – Что будет? Будет хрустальное ожерелье. – Ожерелье? – обрадовалась Чечек. – Ой, как хорошо! Кенскин, а если я как следует поучусь, то буду химиком? – Если как следует поучишься, то, конечно, будешь. Однако у тебя терпения не хватит. – Хватит! – крикнула Чечек. – Вот увидишь! – Хорошо, увижу, – ответил Костя и, почти насильно выпроводив Чечек, закрыл на ключ дверь кабинета. У подножия Чейнеш-Кая Отгудел, отшумел над молчаливыми горами и долинами сердитый Хиус – северный ветер – и умчался туда, куда текут воды Катуни и Бии, сливаясь в большую реку Обь, – в царство снега и льда, к Ледовитому океану. Один за другим проходили апрельские дни. Горы сбрасывали надоевшие за долгую зиму снега, и на склонах, на теплом, солнечном припеке, уже мерещилась нежная весенняя зелень. Еще немного – и закачались на выступах гор и в долинах светло-желтые первоцветы, похожие на связку золотых ключей; раскрылись маленькие синие фиалки; ярко-розовым цветом оделись ядовитые кустики волчьего лыка, и на лиственницах, растущих всюду по Алтайским горам, запестрели желтые и пурпуровые шишечки... Юннаты волновались, приставали к Настеньке, а Настенька и сама волновалась не меньше: уже весна! Уже земля лежит влажная и черная, а саженцев у них еще нет! Анатолий Яковлевич успокаивает их: – Не бойтесь! Все будет в свое время. Что хорошего, если мы посадим сад, а наутро мороз ударит? Подождите – выберем денек... Этот денек наступил в конце апреля. Сразу после занятий ребята вышли копать ямки под саженцы. Запестрели платья и рубашки у подножия молчаливой Чейнеш-Кая, загомонили голоса. Жирный чернозем легко поддавался заступу, и от влажных комков поднимались тонкие испарения. Чечек, повязав косы вокруг головы, чтобы не мешали, старательно нажимала на заступ ногой. Она знала: ей надо очень хорошо работать. А если она будет работать кое-как, то все скажут: «Ну, какая же из нее будет пионерка? В отряде ленивые не нужны!..» Чечек копала ямки и разбивала комки. Но солнце, весна, душистый ветерок, прилетающий то с вершины горы, с цветущих лиственниц, то с зеленых холодных волн Катуни, отвлекали ее. Она поглядывала вверх, на лиловые скалы Чейнеш-Кая, среди которых, словно свечки, белели взбирающиеся наверх березы. Вот бы залезть туда, на самую вершину, и поглядеть кругом! Сколько гор можно увидеть оттуда!.. Она прислушивалась к неуемному плеску Катуни, к ее буйному весеннему веселью. Вот бы сесть на плот, отвязать его и помчаться по течению! Куда донесет вода? Может, до самого Бийска!.. А потом, спохватившись, с яростью принималась копать, и комки из-под ее заступа разлетались во все стороны. Когда стемнело и ребята один за другим положили заступы, староста кружка юннатов Костя Кандыков обошел участок. Анатолий Яковлевич еще с засученными рукавами и с заступом в руке стоял у калитки будущего сада. Руководитель по физкультуре Григорий Трофимович, молодой, щеголеватый, сидел рядом на бревнышке, прислонив свой заступ к ноге. Костя подошел к ним. – Анатолий Яковлевич, а, однако, неладно будет, – сказал он озабоченно. Оба учителя посмотрели на него. – А что же неладно, Кандыков? – Вода далеко. Если весна сухая, поливать нужно как следует. Анатолий Яковлевич пожал плечами: – Ну, что же поделаешь? Можно бы, конечно, из нашего прудика воду брать... – Нет, нельзя, Анатолий Яковлевич. Пруд у нас очень маленький. А мы же хотели туда мальков пустить... – Так что же ты, Кандыков, предлагаешь? – вытирая травой свои испачканные землей желтые ботинки, спросил Григорий Трофимович. – То, что ты сказал, и без тебя известно. И раз выхода нет – значит, придется все-таки брать воду из Катуни. Костя в его голосе почуял чуть заметную насмешку, и легкий румянец появился у него на лице. – А я думал... Может, не из Катуни... – Ну, ну! – живо подбодрил его Анатолий Яковлевич. – Ну, продолжай! Я, кажется, уже понимаю тебя. Ох, парень, ну ясная же у тебя голова! Я уже и сам об этом думал. Ну конечно, конечно, не из Катуни надо воду брать, а из Гремучего! Ведь это ты хотел сказать, да? Узкие черные глаза Анатолия Яковлевича засветились весельем. Он дружески хлопнул по плечу Костю, и Костя улыбнулся: – Да, Анатолий Яковлевич, это. – Ну, ну, как же ты думаешь это сделать? – Я думаю, надо подняться повыше по Гремучему и оттуда отвести к нам ручеек... Арык такой. Чтобы прямо в наш прудик вода бежала... Григорий Трофимович взглянул на Костю с изумлением: – Сообразил! Здорово! Анатолий Яковлевич, веселый и радостный, будто ему только подарили бесценный подарок, воскликнул: – Да мои дети разве что-нибудь не сообразят! Да с моими детьми горы повернуть можно, не то что ручей!.. А на другой день, к вечеру, из школы отправилась делегация за саженцами в город Горно-Алтайск, в знаменитый питомник ученого-мичуринца Михаила Афанасьевича Лисавенко. Ехали трое: Анатолий Яковлевич, староста кружка юннатов Костя Кандыков и его товарищ юннат Вася Манжин, который не чаял поскорее попасть к Лисавенко и посмотреть, как растут яблони. Накануне, собирая Костю в дорогу, мать заботливо наказывала: – Уж раз собрались сад сажать, так смотрите там яблоньки-то с умом выбирайте! А то привезете таких, что у нас и расти не будут, – тогда еще хуже наделаете, народ совсем перестанет верить во все эти затеи. Смотрите не погубите нужного дела! Дело это очень серьезное да не простое... Дело это капризное, тут надо всю душу положить, а не как-нибудь! Это не картошина: сунул в землю – она и растет, ударит мороз по ботве, а она новую ботву даст да и опять растет. Яблоня после мороза новых побегов не дает! А отец, который, отдыхая после трудной плотничьей работы на постройке колхозного двора, сидел около радиоприемника и с трубкой в зубах слушал тихую музыку, с чуть заметной усмешкой покачал головой. – Ребят забавляют, – сказал он, – вот и весь от этого дела толк... Костя поглядел на отца. Костя был очень похож на него: такой же крутой лоб, такие же спокойные голубые глаза с темными ресницами, мягко оттеняющими их голубизну. – Почему ты так говоришь? – На опыте знаю, вот и говорю, – ответил отец. – И я сам, и мой батя – твой дед – с этим делом намучились. Тоже все хотелось яблоньки завести. У деда твоего в Орловской губернии когда-то большой сад был... А здесь, как мы ни старались, – ничего! Другой раз уж и приживется, глядишь, и цвет наберет – хвать мороз! И крышка. Снова посадим, снова вырастим, другой раз даже до осени добережем – возьмет да ударит в августе белым инеем, да по завязям!.. Дед твой прямо слезами плакал – вот до чего! Так и бросил. А дед хороший садовод был и то ничего поделать не мог. Ну, а что же вы сможете? Так, только время да деньги потратите – на том и кончится. Отцовы слова немножко расстроили Костю. Он помнил своего деда, этого неугомонного, терпеливого человека, который всю жизнь воевал с землей и все силы отдал, чтобы покорить ее, но так и не покорил... Наутро Анатолий Яковлевич успокоил Костю. – Наши деды не так брались за дело, – сказал он. – Наши деды не знали Мичурина, и Мичурин не знал их. Орловские яблони не смогли расти на Алтае и сейчас не смогут. А мичуринские смогут. А если бы не могли, то и у Лисавенко сады не цвели бы и яблоки не созревали! Костя выслушал его и сказал: – Все-таки поглядеть бы... Анатолий Яковлевич засмеялся: – Вот это характер! Ничему на слово не верит! – И, похлопав его по плечу, добавил: – Ничего, завтра посмотришь. Тогда, может, поверишь! ...Солнце касалось вершины Чейнеш-Кая, когда они спустились к пристани. Кое-кто из ребят дошел с ними до берега и, простившись, побежал домой делать уроки. Чечек не ходила их провожать. Она долго стояла на поваленном дереве над Гремучим ключом. Ей было видно оттуда, как отошел от берега плот, как двинулся он, плавно раздвигая зеленые, еще искрящиеся вечерним блеском волны, и как пристал к тому берегу, озаренному жарким светом заката. Синяя тень Чейнеш-Кая уже одела школу и деревню своим вечерним сумраком. Но на том берегу было еще светло и ясно. И Чечек было видно, как по белому полотну шоссе подошла грузовая машина и, забрав школьных делегатов, умчалась и пропала среди лиственниц и березовых зарослей, неподвижно застывших над шумливой и пенистой рекой. Юннаты ходят по городу Город Горно-Алтайск лежит в долине среди округлых холмов, на самом пороге Горного Алтая. Косте, нигде не бывавшему дальше своего берега Катуни и тайги окрестных гор, Горно-Алтайск показался очень большим и красивым. Он останавливался перед белыми каменными домами банка и почты. Дом Советов, светлый и праздничный, встал перед ним, как дворец из какой-то хорошей сказки. Ему нравилось, что всюду по улицам настланы дощатые дорожки, так что и в дождь можно пройти, не увязая в грязи. Доски эти качались и прогибались под ногой, и обоих друзей – Костю и Васю Манжина – это очень забавляло. К Лисавенко пошли не сразу. У Анатолия Яковлевича были дела в облоно, и он отпустил ребят погулять по городу. Они расстались у Дома Советов, около густого сквера. – Вот этот сквер, между прочим, Лисавенко сажал, – сказал Анатолий Яковлевич. – А раньше тут была пустая луговина. – Один? – удивился Манжин. – Да нет, не один: комсомольцы помогали. Насадили прутиков, а сейчас уже вон какие деревья! Да и по городу пойдете – везде деревья растут. И все они со станции Лисавенко. Вот какой человек живет на свете, ребята! Счастливая судьба у этого человека: пока живет – всем приносит радость, а умрет – его сады будут цвести по всему Алтаю, и люди имя его будут вспоминать с благодарностью. Вот как надо жить, ребята! – Хоть бы посмотреть на него, однако! – сказал Костя. – Сегодня посмотрим, – улыбнулся Анатолий Яковлевич. – Сейчас окончу свои дела в облоно – и пойдем. А вы зря времени не теряйте, зайдите пока в Краеведческий музей – это как раз по дороге на станцию. Костя и Вася Манжин, держась друг за друга, шли по тихим улицам, осененным деревьями. Они удивлялись, что по улицам ходит столько народу: и туда идут, и сюда идут, и когда же, однако, эти люди работают? Они постояли у витрины универмага, полюбовались всякими богатствами, которые были там выставлены, – и обувь, и рубашки, и разная посуда, и всякие портфели, и новенькие, блестящие калоши, и тетради, и краски... Хотели войти в магазин, но не решились, пошли дальше. Проходя по мосту, остановились, поглядели через перила на извилистую речку, мелкую, но бурливую. – Эта река как называется? – спросил Костя у малыша, проходившего мимо. – Улалушка, – ответил мальчик и остановился перед ними. – А вон там – рынок. Летом там мед продают. – А-а, вот это и есть Улалушка... – задумчиво сказал Костя. – Манжин, ты видишь? Вот от этой речки, значит, и город раньше назывался Улала. – А тогда это и не город был, – ответил Манжин, – а так просто, деревня. И грязно тут, говорят, было – ног не вытащишь! Этот же малыш, белокурый, но с алтайским разрезом голубых глаз, проводил их до музея. Костя улыбнулся ему: – Пойдем с нами? Мальчик покачал головой: – Нет. Я уж ходил. Там страшно. В музее никого не было. Товарищи несмело двинулись по безмолвным прохладным комнатам. Шаги в этой тишине раздавались так гулко и голоса звучали так странно, что ребята сразу стали ходить на цыпочках и говорить шепотом. Они поднялись наверх. Манжин, который шел впереди, вдруг остановился, попятился, наступая на ноги Косте. Костя выглянул из-за его плеча, готовый и сам броситься вниз: – Что там? – Фу ты! – смущенно улыбнулся Манжин. – Я думал, что живой! Прямо перед ними, в глубокой нише, стоял шаман. На его плечах висела косматая баранья шуба; на голове, в черных космах, торчали белые перья. Множество полосок из пестрого ситца свешивалось с головы на спину, и на конце каждой полоски висел бубенчик. У ног шамана лежал огромный, обтянутый кожей бубен с изображением какой-то злобной черной рожи. – Значит, вот они какие были!.. – сказал Костя, разглядывая шамана. – Ну и страшный же! – И даже какой-то отвратительный, – поморщился Манжин. – Ну, уж я бы такого никогда в свой дом не впустил. Ну его! Пойдем! Манжин повернулся направо и вдруг отпрянул назад и снова наступил Косте на ногу. В углу сидела женщина в старинном алтайском наряде, в высокой меховой шапке, в длинном чегедеке,* с черными косами на плечах. abu abu – Что, еще живую увидел? – усмехнулся Костя. – С тобой, оказывается, по музеям ходить нельзя – все ноги отдавишь! Приятели дружно рассмеялись, но ненадолго: прошлое алтайского народа вставало перед ними – темное, тяжелое, мрачное, бесправное... И все грустнее, все тяжелее становилось на душе. И трудно было поверить, что все это когда-то существовало. Манжин возбужденно почесывал затылок, черные глаза его горели – Костя никогда не видел у Манжина таких глаз. – Ты гляди, гляди... – повторял Вася. – Женщину можно было продать, купить... как лошадь или как собаку. Алтайскую женщину, такую же, как моя мать! Через два шага он снова тянул Костю за рукав: – Гляди – ойротский хан угоняет алтайских детей. Он им всем веревки на шею надел – смотри: как собакам! Это все его рабы, он их купил или угнал просто. Это вот и меня мог бы так же сейчас на веревке вести!.. Ах, бедный, бедный алтайский народ, какой же ты был беззащитный! С удивлением стояли они перед странными предметами, которыми алтайцы обрабатывали землю. Вот андазын – деревянный крюк, напоминающий соху. Этот крюк привязывали к седлу верховой лошади и так пахали. А вот сухое дерево с растаращенными сучьями – этими сучьями боронили поле... Мальчики переглядывались, усмехались: на полях в их колхозах они привыкли видеть тракторы с могучими плугами, с боронами и сеялками. Весь музей обойти не успели – Анатолий Яковлевич пришел за ними. Костя, когда они вышли из музея, не сразу опомнился. Солнце, тихие улицы, белый дворец Дома Советов, видневшийся вдали, нежный дымок зелени на деревьях, машина, идущая по улице, – как это все далеко от того, что они только что видели в этих безмолвных комнатах! И долго еще Костя и Манжин не могли стряхнуть с себя раздумья, навеянного мрачным и диким прошлым, которое знали и помнили на Алтае только одни уже старые люди... Они и не заметили, как дошли до окраины города, как свернули на укатанную дорогу, ведущую вверх по отлогому склону. Путь преградили деревянные ворота, но они были открыты. И, войдя в эти ворота, путники наши оказались в каком-то солнечном, чуть тронутом зеленью саду. Костя живо обернулся к учителю: – Анатолий Яковлевич, это мы где? Это мы уже у Лисавенко? – Да, – ответил Анатолий Яковлевич, – это мы у Лисавенко, в Татанаковском логу. Музей был забыт. Костю захватила нежная радость весеннего сада, теплые испарения земли, солнечная тишина и почти ощутимая, беззвучная жизнь просыпающихся, тронувшихся в рост деревьев, кустов, трав... Лепесток яблони Вереница стройных тополей убегала высоко вверх по склону, до самого гребня отлогой горы – защита от холодных ветров. Четкие, правильные ряды деревьев далеко засеяли склоны. Бесчисленные кусты стояли пушистыми шпалерами. И всюду, куда хватал глаз, чернели вскопанные приствольные круги и разлинованные грядами плантации с какими-то посадками. Справа и слева сквозь молодую зелень придорожных кустов поглядывали на дорогу небольшие домики. Костя старался угадать, в который из этих домиков они войдут. Но Анатолий Яковлевич шел мимо них, дальше, к самому большому двухэтажному дому с широким резным балконом. – Здесь Лисавенко живет? – вполголоса спросил Манжин. – Нет, – ответил Анатолий Яковлевич, – он живет вон там, в старом домике. Мы мимо шли. Вон из-за кустов крыша видна, темная такая. Это и есть его «воронье гнездо» – так он свой дом называет. – А здесь что? – А здесь – читай, что на дощечке. На дверях большого дома блестела квадратная дощечка. Манжин и Костя прочли в один голос: – «Горно-Алтайская плодово-ягодная опытная станция М. А. Лисавенко». – А-а, – догадался Костя, – здесь их научные кабинеты! Около дома рабочие вскапывали землю и просеивали ее сквозь железные сита. Костя вопросительно поглядел на директора: – Это для чего же, Анатолий Яковлевич? – Здесь будут клумбы и цветочные грядки. Я в прошлом году заезжал сюда в июле. Вот бы посмотрели, как все цвело! Здесь, около ступеней, – розы: и белые, и красные, и желтые!.. А там, пониже, – пионы, огромные, густые. Тогда, помню, только что прошел дождь. Шапки пионов огрузли, пригнулись к земле. И вот гляжу – будто огромный розовый венок лежит на газоне!.. У Кости загорелись глаза. – Вот бы нам, Анатолий Яковлевич, а? – Посадим и мы, – ответил Анатолий Яковлевич, – все посадим!.. А теперь вы, ребята, подождите, а я зайду к Григорию Ивановичу, к завхозу. Анатолий Яковлевич, поднявшись по деревянным ступенькам, вошел в дом. Костя и Манжин, стоя у края дороги, с любопытством оглядывались по сторонам. – Гляди, а это что за дерево? – сказал Костя, трогая тонкие светлые ветки, низко повисшие над его головой. – Может, ива? – отозвался Манжин. – Ива? А почему такая белесая? – А может, на ней плесень? Один из рабочих, молодой парень, усмехнулся: – «Плесень»! Выдумают тоже! Конечно, это ива. Только ива курайская. Михаил Афанасьич ее из Курайской степи привез. Из этой ивы очень хорошо корзинки плести – вишь, какие ветки? Тонкие, гибкие – как хочешь, так и согнешь. Даже и узлом завязать можно: они у нас часто вместо шпагата идут. А они – «плесень»! Чудаки! – Манжин, давай и мы такую посадим, а? – сказал Костя. – Ты подумай, какое дерево! – Давай посадим, – согласился Манжин, – интересное дерево! – Если вы по саду походите, так еще немало интересных деревьев увидите, – отозвался другой рабочий. – Пожалуй, глаза разбегутся – неизвестно будет, что и сажать! Костя и Манжин переглянулись: – А хорошо бы пройти посмотреть! В это время на крыльце появился Анатолий Яковлевич. Вместе с ним вышел невысокий худощавый завхоз станции Григорий Иванович. Анатолий Яковлевич, словно угадав мысли Кости и Манжина, сказал: – Ребята, я пойду с Григорием Ивановичем подберу саженцы, а вы пока посмотрите сад – Григорий Иванович разрешает. – Позовите из оранжереи Нину, – добавил Григорий Иванович, – она вас поводит. – Да не ловите ворон! – наказал, уходя, Анатолий Яковлевич. – Внимательнее слушайте да получше глядите. Завхоз и Анатолий Яковлевич ушли. Костя и Манжин смущенно оглядывались: «Где оранжерея? Кто такая Нина?» Молодой рабочий, который рассказал им о курайской иве, засмеялся: – Ох и чудаки! Стоят, как телята, боятся шагу ступить! Да вон, в кустах, длинная низенькая крыша – ну там и оранжерея. Отворите дверцу да кликните Нину. abu Это наша цветочница-практикантка. Да вот она и сама бежит... Нина! Нина! – закричал он. – Подойдите сюда, тут вас спрашивают! Нина, краснощекая, белокурая, в голубой кофточке с засученными рукавами, подошла к ребятам. Она поглядела на них серьезными серыми глазами и, хотя сама была лишь чуть-чуть повыше Кости, спросила с важностью: – Вам что надо, ребятишки? Но, когда она услышала, что ребята хотят посмотреть сад, сразу оживилась. Она вытерла о траву выпачканные землей руки и, кивнув головой, сказала: – Пойдемте. Только уж с чего начинать – прямо не знаю! Ну ладно. Что увидим на пути, про то и буду рассказывать. Пойдемте! Они все трое тихонько пошли по дорожке, испещренной легкой тенью веток. – Вот мы идем по долине, а кругом сад, – начала Нина. – И на этом склоне сад, и на том склоне яблони, груши, сливы, ягодники всякие... Весь Татанаковский лог – сплошной сад. А теперь вы, ребятишки, представьте, что в этом Татанаковском логу ни одного деревца нет, что эти склоны покрыты выбитой, опаленной травой, что тут бродит скот, что через весь лог вьется пыльная тропинка... и что только одна радость и есть здесь – журчит чистый ручей... Ну, представили? – Я – нет! – засмеялся Костя, взглянув на Манжина. – А ты? Манжин, краснея, покачал головой: – Как так сада нету? Это нельзя представить! – Вот вы не можете себе этого представить, – продолжала Нина, – а все это именно так и было. Когда Михаил Афанасьевич приехал на Алтай разводить сады, ему дали здесь четыре гектара земли. Это было в 1933 году. Михаил Афанасьевич пришел сюда – а здесь ни деревца, ни кустика. Голые склоны – и все. А нынче, видите?.. Да, впрочем, сразу-то всего увидеть невозможно. У нас теперь одной площади под разными посадками больше восьмидесяти гектаров занято! Нина водила Костю и Манжина по всему саду, по всем плантациям. Она рассказывала им, как Лисавенко испытывает разные сорта плодовых деревьев, как он их прививает, как скрещивает, опыляет, воспитывает для сурового и своеобразного климата алтайских долин... Как в течение многих лет он собирал и отыскивал местные ягодники и потом испытывал их и опять скрещивал. И уже самые лучшие сорта плодовых и ягодных, самые устойчивые, надежные и плодоносные, рассылал по Алтайскому краю. Хорошо пошли по горным долинам алтайские яблони: «ранетка», скрещенная с «пепин-шафраном», «бельфлёр-китайка», «Ермак – покоритель Сибири»... и множество других сортов, скрещенных с «ранеткой». Таких гибридов у Лисавенко выращено около тридцати тысяч... И ягодники сейчас тоже приживаются в колхозных и школьных садах, особенно выращенные из местных сортов: малина «вислуха», земляника «абориген алтайский», крыжовник «индустрия алтайская»... А новый сорт крыжовника – «мичуринец» – Лисавенко сам вывел. За эти годы около двух тысяч видов и сортов плодово-ягодных растений находилось на изучении на опытной станции. Один только вид черной смородины был собран из четырехсот мест – по всему Северному полушарию собирали эту смородину. А сколько вырастили сеянцев и саженцев, сколько разослали их по всему краю садоводам и юннатам – счету нет! Каждую весну и каждую осень просто рук не хватает рассылать – туда саженцы, туда семена. И яблони им нужны, и сливы нужны, и картошка нужна – лисавенковская, алтайская «алый глазок», – и овощи, и цветы!.. Все отсюда берут: здесь дадут надежные сорта и учтут, какой сорт именно для той местности пригоден, и научат, как сажать и как ухаживать, и поддержат при неудаче, и порадуются, если все будет хорошо. – Вы думаете, кто Михаила Афанасьевича сюда, на Алтай, прислал? – сказала Нина, снова приняв важный вид. – Его сам Мичурин прислал! Мичурин сказал ему: надо победить суровую природу Сибири, надо сделать Алтай жемчужиной сибирского садоводства! abu abu abu abu Вот Михаил Афанасьевич и заложил здесь нашу станцию. А года через два поехал к Мичурину советоваться. Уж очень ему было трудно тогда – никто не верит, что на Алтае могут расти яблони, денег не дают... Да еще и смеются: «Какое на Алтае яблоко? Картошка – вот наше яблоко!» А Мичурин тогда нашего Михаила Афанасьевича и подбодрил. «Иди напролом, – сказал ему Мичурин, – умей стоять за свое дело!» Тогда Михаил Афанасьевич вернулся в свой Татанаковский лог да и взялся еще крепче за работу. Потом Мичурин о нем писал: «Лисавенко кладет начало истории алтайского садоводства». Вот какой человек наш Михаил Афанасьевич! Поняли? – Поняли, – кивнул головой Манжин. А Костя спросил: – Ведь у него орден есть? – Конечно, есть! – слегка пожав плечами, ответила Нина. – У него и орден Трудового Красного Знамени, и «Знак Почета», и медаль «За доблестный труд», и еще большая серебряная медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки! А ты как думал? Они бродили по всем склонам, тропкам и дорожкам сада. И еще много необыкновенных деревьев и кустов с неслыханными названиями увидели здесь ошеломленные юннаты: японскую таволгу, пенсильванский ясень, корейский кедр, крымскую сосну, бархатное дерево из дальневосточного Приморья... – А вот поглядите! – сказала Нина и подозвала ребят к невысоким, но очень густым кустам. – Угадайте, что это? – Если бы листья были, я бы узнал, – сказал Костя, – а когда одни почки... – И с листьями не узнал бы! – возразила Нина. – У вас на Катуни таких нет. Это черноплодная рябина! – Черная? – удивился Манжин. – Да, черная. Совсем черные ягоды. И очень крупные и сладкие. Только от них немножко во рту вяжет. Но варенье варить очень даже хорошо. А ягод на них бывает – просто ветки гнутся! Костя и Манжин снова переглянулись: – Нам бы, а? – Да, не мешало бы. Нина засмеялась: – Вам все не мешало бы! Возьмите да посадите – у нас саженцы есть. Тут Манжин тихонько толкнул Костю под локоть. – Кто это? По склону, между бесчисленными кустами чуть зеленеющей смородины, шел невысокий широкоплечий человек. Он шел не торопясь, приглядываясь к кустам. Около некоторых кустов останавливался, легонько трогая пушистые ветки. Нина, заметив устремленные на склон взгляды ребят, обернулась тоже и сразу вся как-то подобралась, серые глаза ее блеснули. – Это он! Костя перевел дух. Это он, это сам Михаил Афанасьевич Лисавенко идет по своему большому саду! Михаил Афанасьевич увидел ребят и неторопливо направился к ним. Ребята слегка оробели, Манжин незаметно попятился за спину товарища. – Гости? – спросил Лисавенко. – Юннаты? – Юннаты за саженцами приехали, – ответила Нина. – Я им сад показывала. Костя встретил взгляд Михаила Афанасьевича – молодые, задорные и чуть-чуть лукавые глаза улыбались ему сквозь большие очки. Косте сразу стало весело от этого взгляда. Он поспешно сдернул со своей головы кепку и, краснея, сказал: – Здравствуйте, Михаил Афанасьевич! – Здравствуйте, Михаил Афанасьевич! – повторил Манжин из-за Костиного плеча и тоже снял шапку. – Здравствуйте, – ответил Михаил Афанасьевич. – За саженцами приехали? Что сажать будете? Манжин подтолкнул сзади Костю: отвечай ты! А Костя, ободренный ласковым голосом и деловым тоном Михаила Афанасьевича, уже без всякой робости ответил: – Яблони хотим посадить. И вишни надо бы. И вот еще, говорят, «виктория» хорошо приживается. – А где сажать будете? – На Катуни. Недалеко от Манжерока. – Хорошо. Надо сорта вам подобрать. Одни приехали? – Нет. Директор наш здесь. Он с Григорием Ивановичем пошел. За саженцами. – Нина, – обратился Михаил Афанасьевич к девушке, – скажите там, чтобы им получше деревца подобрали, посильнее. Юннаты ведь! Нина кивнула головой: – Хорошо. – А вам, юннаты, желаю успеха, – сказал Лисавенко, улыбаясь глазами сквозь очки. – Выращивайте сад. Осенью я к вам приеду, погляжу, как у вас дело идет, как сад растет. – Правда приедете? – спросил Костя. – Правда. Обязательно приеду. Михаил Афанасьевич простился с ребятами и пошел дальше по склону. Костя и Манжин глядели ему вслед, пока нежная зелень кустов и деревьев не заслонила его. – Ну, вы что окаменели? – засмеялась Нина. – Пойдемте саженцы выбирать! – Да-а... – протянул Манжин, надевая шапку. – Са-авсем простой человек! Са-авсем хороший! – Не приедет он к нам, – вздохнул Костя. – Если ко всем ездить... – Вот увидите – приедет! – возразила Нина. – Он юннатов любит. Кому-кому, а уж юннатам всегда самое лучшее даст. И приедет! Он и в Аносинскую школу ездил, и в Чергу. В Черге даже сам яблоньку посадил, «янтарку»!.. Вот увидите – приедет! – Манжин, – попросил Костя, – ты иди туда, на пункт, а я еще немножко похожу по саду. Мне хочется, однако, на эти яблони поближе посмотреть. А ты мне тогда покричишь... Ладно? – Ладно, – согласился Манжин. Нина и Манжин ушли, а Костя вернулся на тот склон, где длинными и стройными рядами стояли яблони. Птицы пели свои весенние песни. Откуда-то издалека доносились голоса рабочих, девичий смех... Но Косте казалось, что он совсем один в этом светлом, полном солнца и радости саду. Он бродил среди яблонь, еще совсем голых, влажных, с набухающими почками цветов. «А что здесь будет, однако, когда они зацветут? – подумал он. – Эх, посмотреть бы!» Вдруг в тихой, защищенной со всех сторон ложбинке, на самом горячем, солнечном припеке, он увидел чудо – раскидистое деревце, все белое, все розовое, благоухающее... Затаив дыхание Костя подошел к нему. Свежие, чистые цветы словно открывались ему навстречу, и среди них, нежно подсвечивая их белизну, топорщились еще не раскрывшиеся розовые бутоны. Деревце стояло торжественное и совсем неподвижное – ни одна веточка его не покачивалась, не дрожала, словно оно боялось уронить хоть один свой снежно-розовый лепесток. «Вот если бы Чечек увидела!.. – подумал Костя. – Ну и заплясала бы!» Он долго стоял перед яблоней, глядел на нее, вдыхал ее прохладный аромат... «У нас тоже будут цвести, – решил он. – Может, не нынче, может, не завтра, но яблони у нас цвести будут!» Мгновенно волшебное видение примерещилось ему: молчаливые зеленые конусы Алтайских гор и среди них бело-розовые сады, уходящие все дальше и дальше, все выше и выше в глубину высокогорных долин... И, словно клятву, он повторил сам себе: – Да. Будут! Издали долетел голос Манжина. Надо возвращаться!.. abu abu abu abu abu Что случилось на переправе Ночью расшумелась Катунь. Где-то в верховьях прошли сильные дожди, и Катунь разбушевалась. Утром к переправе раньше всех прибежали Чечек и Мая Вилисова: не едут ли из Горно-Алтайска? Не стоит ли машина на том берегу? – Чечек... Чечек... – вдруг растерянно сказала Мая, – посмотри-ка, а где же плот? Чечек живо обернулась: – Ой! А плота нет!.. Плота не было. Только канат черной полоской висел над кипящей зеленовато-белой водой, и обрывок другого каната, на котором ходил плот, беспомощно качался над волнами. Из-под горы показался старый плотовщик, алтаец Василий. Чечек бросилась ему навстречу. – Дядя Василий, а где же плот? – закричала она. – Что такое – плот утонул? – Сорвало, – ответил Василий, не останавливаясь. Мая тоже подбежала к нему: – Как сорвало? Когда? – Ночью. Катунь разыгралась, плот сорвало. – А как же теперь, дядя Василий? Ведь сегодня Анатолий Яковлич и наши ребята из Горно-Алтайска приедут! Что ж им теперь – на том берегу жить? – Зачем на том берегу жить? – флегматично отвечал плотовщик. – Плот у Манжерока застрял, притащим. – Когда притащите? – Как придется. Через дня три, четыре, пять притащим. – А наши все на той стороне жить будут? – Пусть живут. Много новостей наберут. Будут нам рассказывать... Когда какой-нибудь пассажир возвращался издалека, плотовщик Василий, не выпуская трубки изо рта и глядя куда-то в сторону, в первую очередь спрашивал: – Табыш-бар ба? (Новости есть?) Старик делал вид, что ему это вовсе не интересно, а спрашивает он только из вежливости, однако все в округе знали, что плотовщик Василий до страсти любит всякие новости. – Ой, Чечек! – шепнула Мая, волнуясь. – Он, может, нарочно и плот упустил, чтобы они там побольше новостей набрали! А они вот сейчас приедут, сад привезут – что тогда делать? – Скорей! – крикнула Чечек. – Скорей Марфе Петровне скажем! Ай-яй! Что нам делать? Все яблоньки на том берегу останутся и совсем завянут! Было воскресенье, но ребята уже сновали около школы, собирались кучками, сидели на крылечке, копались в саду – подравнивали ямки, тесали колышки для саженцев... И то один, то другой взбирались на зеленый выступ Чейнеш-Кая и смотрели на тот берег Катуни – не видать ли там машины? – хотя Марфа Петровна сказала, что раньше полудня из Горно-Алтайска ни за что не приедут. Марфа Петровна жила в маленькой белой хатке в глубине школьного двора. Чечек и Мая Вилисова, запыхавшись, влетели во двор, и сразу от двух слов – «Плот сорвало!» – исчезло тихое спокойствие ожидания. Ребята бросили свои дела и гурьбой помчались на переправу. Выбежала из своей хатки Марфа Петровна и, низко покрывшись платком, тоже поспешила на берег. Прибежала Настенька, старшая пионервожатая. Прибежала молоденькая учительница естествознания Анна Михайловна. И все стояли на берегу, глядели на мокнущий в воде обрывок каната, на искристую, пенистую реку, шумящую перед ними... – Лодку бы... – сказал кто-то. – Лодку?.. А где взять? – Надо бы нам лодку себе сделать... – Надо бы! Да ведь сразу-то не сделаешь. – Лодка в Аскате есть! – вспомнила Анна Михайловна. – А в Бийске даже пароходы есть... – добавил физрук Григорий Трофимович, который стоял на пригорке, засунув руки в карманы. Анна Михайловна покраснела, но Марфа Петровна вступилась за нее: – Ну, Аскат немножко поближе, чем Бийск, – сказала она, – но, конечно, тоже далеко – километра три... К Марфе Петровне подошел Федя Шумилин из седьмого класса – сильный, коренастый парнишка. – Марфа Петровна, если сбегать в Аскат, нам лодку дадут? – Попросим, так дадут. Но ведь ее же на плечах нести нужно – разве наша река против течения пустит? Конечно, если ребята какие посильнее соберутся, то и притащить можно. А где мягко – можно волоком... abu abu – Пойдем да и принесем! – сказал Федя. – А что, ребята? – Конечно, принесем! – отозвалось сразу несколько голосов. – Три километра – да что ж такого? Идем, ребята! Идем скорее, а то вдруг да наши приедут! За лодкой идти вызвалось сразу человек пятнадцать. Но отобрали шестерых, самых крепких. И они тут же отправились тропочкой по берегу Катуни в Аскат... Много волнений было в этот день. Школьники то бежали на переправу узнать – не пришла ли машина? То лезли на гору посмотреть – не несут ли лодку из Аската? То снова хватали заступы – кому-то показалось, что ямки неровные. То пересчитывали колышки и тесали новые – а вдруг какой-нибудь сломается! Солнце поднималось к полудню. Техничка Христина пришла звать интернатских обедать. Никто не хотел идти. Но Марфа Петровна прикрикнула на них, и все интернатские – и ребята и девочки из дальних деревень, живущие при школе, – вынуждены были бежать в интернат. – А где Чечек? – оглядываясь, спросила Мая. – Девочки, вы не видали Чечек? – Наверно, вперед убежала, – сказала Королькова. А Чечек в это время с уступа на уступ карабкалась на каменистую стену Чейнеш-Кая. Если пойти к Гремучему, тогда переправу видно, а тропку из Аската не видно. Но если взобраться на камень за садом, то тропку видно, но переправа скроется за крышами. Чечек добралась до первой березки, которая приютилась на зеленом выступе огромной скалы, и уселась здесь, обхватив рукой белый ствол. Уселась и улыбнулась: вот отсюда и тропочка видна и переправа! «Бурундук!» – вспомнилось Чечек. – Вот бы сейчас поглядел на меня – наверно, опять сказал бы: «Эх, бурундук!» Она улыбнулась. Тоненькие ручейки бежали в каменистых морщинах Чейнеш-Кая. Над головой высоко-высоко, одна над другой, росли березы. Мышиный горошек развевал над камнями свои кружевные листочки. Прямо перед глазами девочки пробивалась из-под камня маленькая стародубка и словно заглядывала ей в лицо своим птичьим глазком. Прижавшись щекой к прохладной атласной коре березы, Чечек тоненько запела: Чечек не спускала глаз с шоссе, которое лежало на той стороне реки. На шоссе было пусто и тихо. Но, взглянув на тропочку из Аската, она уловила какое-то движение среди кустов. Чечек приподнялась и, держась за березу, вся вытянулась в ту сторону. Да, там идут!.. Через минуту она уже, торопливо скользя, срываясь и обдирая коленки, спускалась вниз. Между кустами мелькнул голубой борт аскатской лодки. Лодку протащили прямо к переправе. Ребята, раскрасневшиеся, веселые, вытирая пот, рассказывали, как они тащили лодку: где мягко – волоком, где каменисто – на плечах. А один раз на подмытом берегу вдруг заскользили да и упали и лодку уронили прямо в реку, но вовремя схватили, а то озорная Катунь ее сразу утащила бы неизвестно куда. Скоро вся школа была на берегу, у переправы: школьники, учителя, технички. Пришел даже старенький учитель математики Захар Петрович. Алеша Репейников, который, с тех пор как привезли кроликов, только и делал, что сидел перед ними на корточках и разговаривал с ними, кормил, чистил им клетки или, упустив, ловил их, прибежал тоже. Живой и нетерпеливый, он не мог сидеть спокойно: бегал по берегу, влезал на крышу Васильевой будки, чтобы поскорее увидеть машину. abu abu abu abu – Идет! Идет! – вдруг крикнул Алеша и кубарем скатился с крыши. Все вскочили. На шоссе действительно показалась машина, но она не замедлила ход и не остановилась, а прошла дальше своей дорогой. Чужая. Все снова расселись на берегу, и Алеша вновь полез на крышу. И опять сидели, тихо переговаривались и прислушивались, стараясь сквозь плеск реки услышать шум мотора. На этот раз первой услышала машину Чечек. Она встала и замерла, подняв руку. И тут же закричала: – Идет! Идет! Идет! abu abu abu На той стороне снова появилась машина. На этот раз она не промчалась дальше, а остановилась. И снова все вскочили. Ребята замахали руками, и дружный крик раздался над Катунью: – Ура-а! Ура-а! Сад приехал! Коренастый Федя Шумилин тотчас принялся сталкивать на воду лодку. Товарищи помогали ему. Андрей Киргизов и Ваня Петухов взялись за весла, Федя сел к рулю... Лодка завиляла, не слушаясь руля, и Федя напрягал все свои силы, чтобы справиться с нею. Вдруг с берега раздался сердитый окрик: – Стойте! Стойте! Разве так управляют? Я сам! – И Григорий Трофимович крупными прыжками сбежал вниз, к воде. – Куда отправились без меня? Почему не позвали? Да вы разве сдержите? С ума сошли! Он бросился к лодке и, прошлепав прямо по воде в своих желтых ботинках, перевалился через борт и схватился за руль. Лодка сразу выправилась, словно норовистая лошадь, почуявшая руку хозяина, и, качаясь на кипучих волнах, медленно тронулась через реку. Этот день будет праздником! У подножия Чейнеш-Кая целый день не умолкали голоса: – Анатолий Яковлевич, а я так сажаю? – Анатолий Яковлевич, а это какой сорт – «ранетка»? abu abu – Анатолий Яковлевич, а «пепин-шафрановый» – какое яблоко? – А у моего саженца очень корешки длинные, в ямку не влезают!.. Анатолий Яковлевич, уже успевший загореть под весенним солнцем, с потным лбом и засученными рукавами, носился по всему участку. Показывал, как надо сажать, как расправлять корешки, как привязывать колышки... и тут же объяснял, что «пепин-шафрановый» – яблоко очень красивое, глянцевитое, а что вот эти саженцы – «Ермак – покоритель Сибири» – это яблоко очень хорошее в лежке, а вот эти саженцы – «китайка»: она совсем не боится мороза и крепка на ветках. Вокруг Настеньки, которая раздавала саженцы, толпились ребята: – Настенька, мне «пурпуровую ранетку» дай, у нее яблочки красные! – Мне «пепин-шафрановый»! – А мне «Ермака», «Ермака»! – А мне разных – и «Ермака», и «ранетку», и «янтарную»!.. Школьники совсем забыли, что такое усталость. Они бережно разбирали яблоньки, разминали руками землю у корней, привязывали к свежим колышкам тоненькие, шаткие деревца. Кроме яблонек, Анатолий Яковлевич привез из Горно-Алтайска несколько десятков смородиновых кустов и несколько сотен кустиков клубники «виктория». Все это тоже надо было немедленно сажать, пока не засохли корни... Вместе со школьниками работали и учителя: и Марфа Петровна, и Анна Михайловна, и старенький учитель математики, и Григорий Трофимович... abu Говор и смех весь день не умолкали под горой. И никто не замечал, что Чечек, чем-то очень огорченная, молча и без радости сажает свои яблоньки. Но Костя заметил это: – Что, бурундук, устала? – Вот ишо! – сердито ответила Чечек. – Не «ишо», а «еще»! – Ишо! – Вот так – заупрямилась! Устала, так отдохни. А злиться нечего, однако. Костя ушел. Чечек проводила его мрачным взглядом и принялась расправлять корешки своей четвертой яблоньки: у каждого ученика было их по четыре. Чечек осторожно присыпала корешки землей, пока Мая держала колышек, и потом долго и ласково своими теплыми руками приминала землю вокруг саженца. Но тонкие черные брови ее по-прежнему хмурились и пухлые губы выражали обиду. Сумерки застали школьников в саду. Огромная задумчивая Чейнеш-Кая со своим мохнатым венком на вершине словно устала целый день глядеть на эту суету: она погасила на себе все краски – лиловые и оранжевые оттенки камней, зелень трав, белизну берез – и накрыла сад своей голубой тенью. Но это не помогло. Долго еще перекликались голоса, гремели ведра – ребята бегали за водой на Катунь и поливали саженцы. Ведер в школе оказалось мало – на всех не хватало. Чечек, видя, что ей ведра не дождаться, побежала в деревню, к Костиной матери, и попросила у нее бадеечку. Оттуда она сразу прошла на реку, зачерпнула воды; рассеянно поднимаясь по тропочке к саду, шла и плескала воду, шла и плескала, обливая свое пестрое, с красными цветочками платье. Чечек подошла к своим яблонькам, приподняла бадейку, чтобы полить их. Вдруг какой-то зверек шмыгнул у нее из-под ног в густой куст боярышника. – Ай! – крикнула Чечек и с размаху поставила на землю бадейку. – Кто это? В сад с громким криком неожиданно вбежал сынишка Анатолия Яковлевича, маленький Сашка. – Алеша! Алеша! – закричал он что есть мочи. – Скорей! Твои кролики убежали! Алеша Репейников бросился из сада. – Тише! Тише! – кричали на него со всех сторон. – Яблоньки – гляди! Налетишь – сломаешь! Алеша ничего не слышал. Он ринулся в сарай, где стояли кроличьи клетки. Одна была приоткрыта: кролик перегрыз веревочку на дверце и убежал. А за ним убежали и еще три. Алеша в отчаянии оглянулся кругом. Одного он увидел сразу – кролик жевал травку у садовой изгороди и пошевеливал длинными ушами. Он был очень доволен, что может побегать в вечерней прохладе по росистой траве. Алеша подкрался к нему и, с размаху упав на землю, схватил кролика, запер в клетку и побежал в сад: – Ребята, еще три кролика бегают! Ловить надо! – Ай, они все наши яблоньки погрызут! – завопили девочки. – Они все яблоньки попортят! И со всех сторон посыпались на Алешу упреки: – Вечно у него кролики убегают! – Кроликовод тоже! – Только их кормит да гладит, а углядеть не может!.. Кролики шмыгали по саду то тут, то там. Ребята гонялись за ними, кричали и еще больше пугали их. Не обошлось без несчастья: неуклюжий Андрей Колосков упал и сломал яблоньку Катеньки Киргизовой. Катенька старалась поставить сломанную верхушку, но верхушка падала, и Катенька громко плакала: – Мою самую дорогую, пепиновую-шафрановую, сломали! Двух кроликов поймали, а третьего нигде не могли найти. Алеша ходил по саду, заглядывал под каждый кустик и у всех спрашивал: – Тут не пробегал? Не видели? – А я знаю, где кролик сидит, – тихонько сказала Чечек Мае Вилисовой. – Где? – живо спросила Мая. Чечек кивнула на куст боярышника: – Там притаился. – Что же ты молчишь? – удивилась Мая и тотчас закричала: – Алешка, сюда! Он здесь притаился! Куст окружили, и Алеша схватил кролика. – Теперь все, – сказал он. – Уж попались, так теперь из моих рук не вырвутся! Ребята вокруг засмеялись: – Да сколько раз в твои руки попадались, а то и дело по улице бегают!.. Вечер темнел. Небо гасло за спиной Чейнеш-Кая. Ребята медленно, не торопясь пошли из сада, очень усталые и очень веселые. Все было посажено, все было полито – пусть приживается! – Этот день для нас очень большой, – сказал на прощание Анатолий Яковлевич. – Мы заложили сад, первый сад в нашей округе! Давайте запомним это число – двадцать седьмое апреля! – И пусть это будет наш юннатский праздник, – подхватила Марфа Петровна, – праздник сада! И в будущем мы каждый год будем праздновать этот день! – И не учиться? – крикнул Семушка из шестого класса, известный ленивец. Все засмеялись. – А Семушке только бы не учиться! – Нет, учиться все-таки будем, Семушка, – с улыбкой ответил Анатолий Яковлевич, – но будем в этот день делать юннатские доклады, будем отмечать наши юннатские успехи и производить новые посадки... Постепенно и в колхозе сад заложим, и у каждого двора яблонь насажаем, и в полях лесозащитные полосы вырастим... Да, столько еще у нас с вами работы и радостей, ребята, что и жизни нашей, пожалуй, не хватит! Чечек побежала к Евдокии Ивановне, понесла бадеечку. Желтый Кобас попрыгал вокруг нее, похватал за платье, но Чечек только отмахнулась от него: – Ну тебя, Кобас! Не лезь ко мне, а то стукну! – Входи, входи, Чечек! – ласково встретила ее Евдокия Ивановна, принимая бадейку. – Сейчас свет зажгу. Наших-то мужиков еще дома нету. Чечек молча уселась на лавке. – Ты что невеселая, или устала? – спросила Евдокия Ивановна. Она щелкнула выключателем, и мягкий свет озарил ее розовое улыбчивое лицо и светло-русые колечки волос, вьющихся около ушей. – Я не устала, я же не устала! – ответила Чечек. – И Кенскин думает, что я устала! И еще думает, что я злюсь. А конечно, злюсь, когда обманывают! – У Чечек задрожал голос, и она сердито насупилась. – Э, вот как? Обманывают? – удивилась Евдокия Ивановна. – А кто же это обманывает тебя, Чечек? – Все, все! И Анатолий Яковлич и Кенскин! – И Константин? Ну подожди, мы ему сейчас зададим жару, пускай только придет! – А я уже пришел, – отозвался Костя из кухни. Он вошел в горницу и чуть-чуть удивленно посмотрел на Чечек. – А за что же это мне жару, однако? – За что! – крикнула Чечек. – А за то, чтобы не обманывал! – Чтобы не обманывал?.. – Ну да! А как будто не знает! Притворяются все! Сказали – яблоньки будем сажать, а сами... Чечек вдруг громко заплакала, облокотившись на стол и закрыв лицо ладонями. Костя поглядел на Чечек, поглядел на мать – и снова на Чечек: – Ну, что же? Сказали – будем сажать яблоньки, так и посадили!.. – А, посадили! А какие же это яблоньки? Ты думаешь, я не знаю, какие яблоньки бывают. Яблоньки все в белых цветах и в розовых – все в цветах. Я же думала: полная машина белых цветов, а это какие-то прутики. На них даже листьев и то нету! Думаешь, если я из тайги приехала, то и не знаю ничего? А я вот знаю! Костя усмехнулся: – Вот так, покричи еще. А я пока пойду руки вымою. – И он пошел в сени к рукомойнику. Мать засмеялась. – Ох, Чечек! – сказала она со смехом. – Ох, бедняжка! Да кто же тебе сказал, что яблоньки сразу цветут? – Все говорили! И девочки наши говорили, что у яблонек розовые и белые цветы. Да я и на картинке видела... А они – вон какие! – Да у этих тоже будут цветы – не сразу же! Ведь эти прутики еще не яблоньки, они еще яблоневые детки! Чечек посмотрела на нее мокрыми черными глазами: – А тогда почем они знают, что это яблоньки? А может, это осины какие-нибудь? – Так ведь их же у Лисавенко из яблочного зернышка выращивали. А из яблочного зернышка осина вырастет разве? Евдокия Ивановна рассмеялась, Чечек улыбнулась тоже. А когда Костя, умывшись, вошел в горницу, она соскочила с лавки ему навстречу. – Кенскин, – сказала она, глядя ему прямо в глаза, – ты скажи – только говори правду! – ты мне скажи: а наши яблоньки все-таки будут цвести белыми цветами? Ну когда-нибудь будут? – Конечно, будут, – ответил Костя. – А как же? Придет время – и зацветут. Ты этот первый цвет увидишь. – А ты? – А я – нет. Меня уже в нашей школе не будет тогда... – И, слегка отстранив Чечек рукой, Костя сказал: – Мама, а что это отец не идет? Ужинать бы... – Сейчас соберу... – сказала мать. – Садись, Чечек! Чечек, усевшись за стол, задумчиво глядела на Костю: на будущий год его уже не будет здесь!.. А Костя, подвигая к ней поближе хлеб и масло, сказал: – Ну что, накричалась? Все выложила? Эх ты, бурундук. Как чуть что, так уж и плакать. А еще тоже – в пионеры собралась! – А я и не плачу! – досадуя на прорвавшиеся слезы, ответила Чечек. – Я са-авсем и не плакала, это просто слезы выскочили. Буду я плакать, вот еще! Вскоре пришел отец. Стали ужинать. После ужина Костя долго рассказывал о том, что он увидел в Татанаковском логу: о яблонях, стоящих бессчетными рядами, о склонах, заросших смородиной, о ягодных плантациях... И особенно подробно рассказал он о яблоньке, которую видел в теплой ложбине, о том, какая красивая и нарядная она стояла – вся белая и вся розовая... Отец внимательно слушал Костю и тихо повторял: – Да. Видно, время меняется. Время меняется... Чечек могла бы списать задачу, но... В это утро Чечек приснился сон. Ей снилось, что она у бабушки Тарынчак в аиле, что она сидит у костра на мягкой шкуре дикого козла, а вверху, над головой, в дымовом отверстии аила, светится голубое небо и празднично, по-весеннему чирикают и щебечут какие-то веселые птицы. – Вот и весна пришла! – по-алтайски сказала Чечек, улыбаясь во сне. – Бабушка, ты слышишь птиц?.. С этими словами Чечек открыла глаза. Мая Вилисова, которая спала на соседней постели, приподняла с подушки голову. Солнце, прорвавшись сквозь голубые занавески, пронизало теплым сиянием ее светлые спутанные волосы, похожие на пушистый ковыль. Мая засмеялась: – Что это ты – во сне или наяву? Чечек, румяная от сна, глядела на Маю и несколько мгновений не могла сообразить, как это ее бабушка Тарынчак со своим коричневым лицом и смоляными косами вдруг превратилась в белокурую Маю. – Тебе бабушка приснилась? – спросила Мая. – Да, – улыбнулась Чечек. – И птицы щебетали... – Да они и сейчас щебечут, – сказала Мая. – Слышишь? Это воробьи веселятся! Девочки в интернате вставали, убирали постели, умывались. Лида Королькова, строгая дежурная, крикнула: – Чечек! Мая! Открываю форточку. Долго будете лежать? Чечек вскочила, быстро оделась, взялась расплетать косы... И вдруг вспомнила: – Ай-яй! А задачка? С тех пор как Чечек задумала вступить в пионерский отряд, она очень старалась хорошо учиться. Но вчера ей не повезло – никак не выходила задачка! Лида хотела ей помочь, но Чечек отказалась: она считала, что обязана решить сама. «Встану пораньше – и решу!» Но пораньше не встала, проспала. «Ничего. Сейчас сяду, – сказала сама себе Чечек, – сяду и сделаю – вот еще! Пока волосы расплетаю, пойду птиц послушаю!» Чечек вышла на улицу. Высокое небо сияло над горами. Из тайги, с окрестных долин, с распаханных полей, с черных гряд колхозных огородов – отовсюду веяли свежие запахи зацветающей, потеплевшей земли, и склоны гор звенели птичьими голосами... Чечек, прислушиваясь, узнавала голоса птиц: «Щегол! А это синичка... А вот и кукушечка закричала!..» Чечек вспомнилась сказка, которую рассказывала ей бабушка Тарынчак, про бедную девушку, которая стала кукушечкой и улетела в дымовое отверстие из аила... Вдруг откуда-то, из далекого далека, сквозь тихое цветение, сквозь солнце и нежную музыку птичьих голосов пронеслась суровая, ледяная струя ветра. Чечек почувствовала это холодное дыхание на своих еще горячих от сна щеках и, встревожившись, подняла глаза к дальним вершинам, почти таким же голубым, как небо. И она увидела, что гора Эдиган стоит в белой облачной шапке и над Катунью, цепляясь за верхушки лиственниц, тянется седая облачная борода... – Э-э! – сказала Чечек. – Ненастье подходит. Завтра дождь пойдет... Ну ничего... если теплый – нам польет землю... – Чечек, – закричала с крыльца Эркелей, – мы завтракать садимся! Так Чечек слушала птиц, заплетала косы и пропустила утро. А перед уроками не утерпела – забежала вместе с подругами в сад взглянуть на яблоньки. Тоненькие прутики чуть покачивались над юннатскими грядами, засеянными овощами, – тоненькие, слабые прутики с нежной зеленью на верхушках... Чечек постояла у своих четырех яблонек. Они все прижились, стояли веселенькие. Но Чечек смотрела на них без любви: «Белые цветы! Яблоки! Это на таких тощих деревцах? У них и листья такие же, как на всех деревьях... Нет! Белые цветы на дереве все равно никогда не вырастут. Этого не бывает!» На первом уроке был русский язык. Марфа Петровна задала написать сочинение: «Как я проводила праздник Первое мая», а потом рассказывала о том, как начался и откуда возник этот необычный праздник. У Чечек по сердцу прошла горячая волна: в день первомайского праздника ее будут принимать в пионеры! И только на второй перемене, перед уроком математики, Чечек вдруг спохватилась, что не сделала задачу: – Ой, са-авсем плохо! Са-авсем плохо!.. – и побежала в класс. В классе никого не было. В открытую форточку широко вливался свежий воздух. И опять в этом душистом весеннем дыхании она почувствовала какую-то недобрую, ледяную струйку... Но задача отвлекла все ее внимание. Она достала задачник, бумагу, карандаш. И тут же увидела, что на парте лежит тетрадь ее соседки – Лиды Корольковой. Тетрадь была раскрыта, а на ее страницах, аккуратно выписанная, лежала перед Чечек решенная задача. – Хо! – мгновенно обрадовалась Чечек. Она быстро заглянула в Лидину тетрадку, схватила карандаш... И вдруг, вся покраснев, резко отодвинула ее на край парты и закрыла. Вот так! Чуть не вздумала списать задачу! Послезавтра она будет давать торжественное пионерское обещание, а сегодня снова хотела украсть чужой труд, чужие мысли... «И не стыдно тебе? – сердито корила себя Чечек. – Тьфу, тьфу!» Чечек задумалась над задачкой. Но только она начала соображать, как за нее приняться, – прозвенел звонок. Чечек нервно написала первый вопрос... Но было уже поздно. Захар Петрович вошел в класс. – Ты что же, так и не решила задачку? – прошептала ей Лида Королькова. Чечек покачала головой: – Нет. Лида подозрительно посмотрела на свою тетрадь: – А ты мою тетрадку трогала? – Трогала. – А зачем? – Закрыла и отодвинула. Вот зачем! – И Чечек гордо посмотрела Лиде в глаза. Лида смутилась: поняла, что зря обидела подругу. – Ну, а как же теперь? – сочувственно прошептала она. – А вдруг тебя вызовут? – Чечек Торбогошева, к доске, – сказал Захар Петрович, не поднимая глаз от журнала. Чечек и Лида обменялись испуганным взглядом. Чечек почувствовала себя так, будто идет по краю обрыва, по каменной тропе, и тропа эта вдруг дрогнула и поползла под ее ногою... Чуть-чуть побледнев, она вышла к доске. «Зачем бояться? – убеждала она себя. – Надо еще подумать как следует – и решить. А бояться зачем? Это хуже всего – бояться!» – Ты решила задачу, Чечек? – спросил Захар Петрович. – Объясни, как ты ее решила. – Я не решила, Захар Петрович. Учитель удивленно посмотрел на нее поверх очков: – Это как же так – не решила? – Я не решила, но я все-таки ее поняла, Захар Петрович. Вот давайте я сейчас ее на доске решу! – Нет, почему ты все-таки не решила ее дома? Значит, ты считаешь, что домашние уроки делать необязательно? Чечек знала, что будет неприятный разговор; знала, что Захар Петрович очень обижается, когда не выполняют домашние задания; знала, что ей придется стоять и краснеть перед всем классом под его язвительными речами... Но что же делать? Чечек старалась держаться спокойно. Что бы ни было сказано обидного – это все-таки не то, что сказали ей однажды. «Умел воровать – умей и ответ держать!» – вот что однажды пришлось ей выслушать!.. А теперь – нет! Что угодно, а вот этого ей сказать нынче никто не может! Захар Петрович еще поворчал, голос у него стал очень жалобный. Вот какие у него ученики есть: считают, что хотят – решают задачи, хотят – нет. И еще пожаловался: он, старый человек, из последних своих сил старается научить своих учеников, а они с ним считаться совсем не хотят. Чечек стояла с опущенными глазами и вертела в руках мел, не замечая, что измазала этим мелом руки и черный фартук и даже на носу оставила белое пятно. – Ну так, а теперь запиши условие, – сказал наконец Захар Петрович уже другим, своим обычным деловым тоном. Чечек обрадовалась: кончилось! Теперь только надо как следует решить задачу. Чечек сосредоточила все свое внимание на том, что диктовал ей Захар Петрович. И вот стало так: класс, ученики, неясные их шепоты, поскрипывание парт, шелест страниц, пение птиц за окнами – все исчезло. Осталась только большая черная доска – и на ней белые цифры задачи. Чечек с минуту смотрела на эту доску. – Подумай... подумай... – негромко, предупреждающе повторял Захар Петрович, – не спеши... – Надо сначала узнать, сколько гектаров было вспахано в первый день... Захар Петрович весело кивнул головой: – Так, так. Ну, узнавай! Чечек решила задачу смело и быстро. После каждого вопроса она взглядывала на учителя и, встретив его приветливые глаза и ободряющий кивок головы, уверенно продолжала дальше. Вот наконец последний вопрос... И вдруг Чечек сбилась. Нахмурясь, закусив губу, она обежала глазами всю доску и опять почувствовала, как узкая, опасная тропа осыпается у нее под ногами. Напряженная тишина класса окружала ее. Захар Петрович тоже молчал, лицо его как-то замкнулось. Он ждал. «Провалилась... Провалилась!..» – в смятении думала Чечек. Это слово без конца повторялось в ее мозгу и мешало хоть что-нибудь сообразить. – Ну, – негромко сказал Захар Петрович, – в чем же дело? Дописывай! Чечек почти машинально дописала последний вопрос и поставила последнюю цифру – цифру ответа. – Правильно! – громко и отчетливо сказал Захар Петрович. – Садись! – и, пряча в глазах улыбку удовольствия, склонился над журналом. Чечек будто только теперь получила возможность дышать. И сразу вернулось все – и класс, и ученики, и их шепот, и движения, и пение птиц за окнами. Вытерев тряпкой руки, она прошла на свое место. Смуглый румянец горел на ее щеках, черные глаза блестели. Садясь за парту, она улыбнулась Лиде. И Лида шепнула ей: – Молодец! Слово, данное на всю жизнь Ночью была большая борьба: боролась весна со злым Хиусом – северным ветром. И Хиус одолел. Он нагнал холодных туч, и первомайское утро проглянуло на землю сквозь мелкую, частую дымку холодного дождя, а над Катунью опять тянулись серые волокна... И все-таки это был праздник! Уже с утра то в одном конце деревни, то в другом слышались песни. Из домов доносились запахи пирогов и жареного мяса. Маленькие ребятишки, несмотря на дождь, бегали друг к другу, из двора во двор, – каждому нужно было показать свои праздничные обновки: у кого платье, у кого лента, у кого новые сапоги. Евдокия Ивановна тоже встретила праздник – напекла и пирогов и ватрушек. Она постелила на стол новую скатерть с голубой каймой, начистила мелом самовар, и он блестел, как серебряный, отражая и пеструю посуду на столе, и окна, и белые занавески на окнах... Костя, хотя и любил пироги с печенкой, а еще больше – сладкие ватрушки с творогом, все-таки недолго усидел за столом. Ему не терпелось: надо бежать в школу, там еще не все готово к сегодняшнему праздничному вечеру. Наскоро позавтракав и запихнув в рот большущий кусок пирога, он встал из-за стола. – Куда же ты? – огорчилась мать. – Не поел, не попил!.. – «Не поел»! – усмехнулся Костя. – А три пирога где? А две ватрушки?.. А ну-ка, посчитай!.. – Да уж неужели не можешь за столом как следует посидеть? – Некогда, мама! – сказал Костя, надевая пиджак. – Некогда мне сегодня! – В будни некогда, в праздник некогда! Да что это за народ такой растет! – А ведь и нам с тобой рассиживаться некогда, – возразил отец. – Слышишь? Звонят. На собрание зовут!.. Или, может, ты не пойдешь? – Отец незаметно подмигнул Косте. Мать живо поднялась из-за стола: – Вот так! Не пойду, как же! Только вам, мужикам, на собрания ходить – ишь ты!.. Ах, батюшки, и правда звонят! А я еще и не одета как следует и не причесана! Все с вашими пирогами да с ватрушками... Уж там небось Анатолий Яковлевич пришел! Костя забежал к Ване Петухову, который жил дома через два от него, и постучал в окно: – Петухов, пошли в школу! – Пошли! – отозвался Ваня. Петухов выскочил на крыльцо, на ходу надевая курточку. – Костя, ты подожди-ка – сказал он, – зайди-ка сюда! – Когда заходить! Там у нас еще гирлянды не все повешены! – Да на минутку!.. Ты зайди-ка сюда, посоветуй! Он повел Костю на задворки: – Видишь участочек? Тут у нас отец табак сажает. А что, если тут яблоньку посадить, как думаешь? – Яблоньку?.. Костя огляделся, обошел участок кругом: – Подожди. Где у нас юг и где север?.. Э, нет, Ваня, не очень хорошо – с севера место открытое. – Может, с этой стороны тополей насажать? – Можно. Или тополей, или клену. Тоже быстро растет. – Ладно, посажу, – решил Ваня. По скользкой от дождя тропочке они выбрались на дорогу. – Ты молодец, однако, – сказал Костя, – хорошо придумал! Пожалуй, и мне надо около двора местечко подыскать... Над крышей правления колхоза слабо полоскался красный флаг. На широком резном крыльце и около открытых окон правления толпился народ. – Гляди, народу-то пришло на собрание! – удивился Ваня. – Даже в правлении не помещаются! – А что же? – сказал с гордостью Костя. – Ведь доклад-то сегодня наш Анатолий Яковлевич делает! – Пойдем послушаем! – Пойдем. Под окно. Костя и Ваня Петухов подошли к одному из раскрытых окон правления. Они немного оттеснили стоявших тут девушек, и им сразу стало видно Анатолия Яковлевича. Директор школы стоял около стола председателя, слегка опираясь рукой на красное сукно. Голос его был слышен отчетливо: – ...Этот праздник еще раз напоминает нам о том, что мы, трудящиеся люди, – хозяева нашей земли. Так будем же настоящими хозяевами – заботливыми, деятельными, инициативными... abu Наш народ-кочевник когда-то мечтал о стоянке, где трава не сохнет и не желтеет, где цветы синие и голубые круглый год цветут, откуда птицы не улетают и зверь не бежит. Теперь эта мечта стала явью. Этой счастливой стоянкой является для нас колхозная жизнь!.. Так помните, товарищи, что нам надо крепко беречь эту счастливую жизнь. Эта жизнь завоевана не легко. За нее плачено дорогой ценой – ценой крови наших лучших людей, погибших за Родину, за наш мирный труд... Когда Анатолий Яковлевич кончил говорить, к ребятам подбежала Ольга Наева: – Вот и они! Скорее в школу!.. Костя, бери молоток! Мы там над трибуной хвою никак прибить не можем – все сваливается и сваливается! – А я? – спросил Ваня. – И ты, и ты! Скорее! Школьники еще накануне притащили из тайги охапки зеленых веток сосны и лиственницы, украшенных, словно ягодками, пурпуровыми шишечками и желтыми колосками на верхушках побегов. Весь школьный зал зеленел этими ветками. Девочки, несмотря на дождь, сбегали в долину, поднялись по склону и набрали цветов. Они прибежали вымокшие, продрогшие. Но зато у знамени в стаканах, вазочках и горшках красовались весенние цветы – желтые и голубые фиалки, розовато-лиловые кисти ятрышника, сквозные, как елочки, белые любки, желтые звездочки лапчатки... Кто-то из смелых забрался высоко на вершину и принес оттуда золотых огоньков, которые горели, будто раскаленные угольки. Костя прикрепил хвойную гирлянду и прошел по залу, оглядываясь по сторонам. Зал выглядел торжественным и нарядным. На стенах – вырезанные из красной бумаги пятиконечные звезды. Цветочные горшки, принесенные сюда из всех классов, обернуты розовой бумагой. На лампочках резные абажуры из цветной бумаги... Костя прошел по всей школе, отыскивая Чечек. В классах топились печи. Лиственничные поленья горели жарко, оранжевые отблески весело и уютно играли на бревенчатых стенах и чисто промытых половицах. Около печки в пятом классе Костя нашел Чечек. Она помешивала кочергой дрова и что-то шептала, глядя в огонь. – Ну, как дела, однако? – спросил Костя, стараясь, как всегда, сохранять суровый вид, хотя спокойные, ясные глаза изобличали его добрый характер. Чечек посмотрела на него. В ее глубоких зрачках дрожали искорки отраженного пламени. – Боюсь!.. – прошептала Чечек. Костя присел на охапку больших поленьев, лежавших возле печки: – А что у тебя за бумажка такая на коленях? – Торжественное обещание. – Выучила? – Да. – Ничего, не бойся. Это уж такой день! И боишься и радуешься... – Кенскин, а ты помнишь, как тебя в пионеры принимали? – Ну еще бы! Разве это можно не помнить? Такие дни в жизни не забываются. – Кенскин, а ты тоже боялся? – Да, Чечек. Только не «боялся», а волновался. Чечек незаметно улыбнулась. Вот Костя назвал ее Чечек, как настоящего человека. А то все «бурундук» да «бурундук»... – А знаешь, Кенскин, люди такое обещание на всю жизнь дают! Костя ответил серьезно и ласково: – Знаю, Чечек! – и добавил, задумчиво глядя в огонь: – Я тоже его на всю жизнь дал. ...К вечеру усилился дождь. Чейнеш-Кая стояла мрачной, темной стеной, наполовину одевшись туманом. Хиус выл и гудел над крышами. Но сквозь гул ветра из колхоза донеслась тонкая мелодия комыса,* рассыпались малиновые лады гармошки, прорвалась веселая песня – праздник шел по деревне. abu А в школе всюду загорелись огни, и в классах зашумел, загомонил радостный молодой народ. Потом зазвонил школьный звонок, приглашая в зал школьников и гостей. Много народу пришло из деревни – родные, знакомые. Пришла и Костина мать, Евдокия Ивановна. Она уже успела повидать Чечек, приласкала ее, успокоила насколько могла, вплела в ее косы новые розовые атласные ленты... Как же не подбодрить человека в такую важную минуту, если около него нет матери? Но вот пропел пионерский горн, и звуки его, словно звенящие золотые лучи, заполнили зал, прорвались сквозь окна, сквозь дождь и пролетели над колхозом. Тогда люди приостановили свое гулянье и сказали друг другу с доброй улыбкой: «Сегодня в нашей школе большой пионерский сбор! Сегодня новые пионеры дают торжественное обещание». И снова пропел пионерский горн, и золотые звуки его сквозь дождь и тьму пролетели над темными горами и долинами. Где-то в глуши отозвались им пробужденная птица, любопытная белка выглянула из дупла, и медведь приподнял рыжую голову. Большая гора Чейнеш-Кая приняла эти звуки и повторила их несколько раз. А пастухам в тайге показалось, что не один горн поет внизу, на берегу Катуни, а много горнов поют и трубят на вершинах гор... И вот ударили барабаны и рассыпали торжественную маршевую дробь. Барабанщики – оба тонкие, стройные, в красных галстуках, в белых рубашках – легким шагом прошли через весь зал, красиво и важно приподняв локти над барабанами. Лица их были серьезны и торжественны, и тонкие палочки в их руках будто сами собой мелко и ритмично ударяли в тугие барабаны. Отряд за отрядом со своими вожатыми шли следом, четко отбивая шаг. Подойдя к самой сцене, барабанщики дружно ударили в барабаны еще раз, опустили палочки и стали по сторонам. Отряды построились направо и налево. Старшая вожатая Настенька, в белой атласной кофточке, с новеньким красным галстуком на шее, вся какая-то праздничная и в то же время сосредоточенная, вышла на середину. Ее милое круглое лицо зарумянилось, гладкие светло-русые волосы чуть-чуть взмокли на висках. Вожатые отрядов, глядя прямо в строгие и взволнованные синие глаза старшей вожатой, отдавали торжественные рапорты. У некоторых от волнения срывался голос: слишком много народу смотрело на них в этот день, слишком много народу их слушало. Чечек и еще двое – Ваня Михайлов и Нюша Саруева – стояли в стороне. Чечек не слышала своего дыхания. Сейчас, вот сейчас она выйдет на сцену и произнесет необыкновенные слова... Сейчас, сейчас... На сцену вышел Анатолий Яковлевич. Чечек не могла уловить, что он говорит. И, хотя все время ждала, что ее позовут, все-таки вздрогнула, когда услышала свое имя. Они вышли все трое. И здесь, у алого знамени, в присутствии всех пионеров, они произнесли свое торжественное пионерское обещание: – Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным заветам Ленина. Зал замер. Слова эти прозвучали как большая клятва, которой человек изменить не может. Голос Чечек чуть-чуть звенел и дрожал. Евдокия Ивановна, глядя на ее побледневшее лицо, не вытерпела: слезы подступили у нее к глазам. – Дети, дети мои! – шептала она, плача и улыбаясь. – Ах, дети, дети!.. Сзади тоже кто-то вздыхал: эти пионерские клятвы растрогали взрослых людей до слез. Старшая вожатая приняла торжественное обещание и, подойдя к Чечек – она стояла первой, – повязала ей пионерский галстук. А когда все окончилось и вожатая поздравила их, Чечек в первый раз отдала пионерский салют. И тут ей показалось, что она как-то сразу выросла, сразу стала большая. Вечер был такой веселый, такой радостный, какого никогда не было в жизни Чечек. Подруги поздравляли ее, обнимали, тормошили. А она все поправляла галстук и все беспокоилась, что его сомнут. Увидев Костю, она подбежала к нему: – Кенскин!.. – и, еще раз расправив галстук, остановилась перед ним, вся сияющая от радости, и отдала салют. Костя улыбнулся. Ему хотелось сказать: «Вот напыжилась! Эх ты, бурундук!» Но он понял, что сейчас так с ней разговаривать нельзя. – Поздравляю тебя, Чечек! – сказал он. – Вот бы Яжнай был сейчас, а? – Да, Яжная нету!.. – вздохнула Чечек. – Если бы Яжнай был! Э-э, если бы Яжнай был! И мать была бы! И отец был бы! И бабушка... – Но тут же снова заблестела глазами. – А твоя матушка не ушла, Кенскин? – Да как же я уйду! В такой-то день да уйду! – Евдокия Ивановна пробиралась к ним из дальнего конца зала. Чечек бросилась к ней, и они крепко обнялись. – Сегодня ночевать ко мне пойдешь, – сказала Евдокия Ивановна. – Пускай же и наш отец посмотрит на новую пионерку! Чечек взглянула ей в лицо своими влажными глазами и снова уткнулась в ее розовую кофточку. Школьники выходили на сцену, читали стихи, пели, танцевали. Чечек, сидя рядом с Маей и Лидой Корольковой, с удовольствием смотрела и слушала и громче всех хлопала в ладоши. И все-таки та радость, которая томила ее, не находила выхода. Чечек хотелось бы самой петь, плясать или вскочить на лошадь и поскакать куда-нибудь навстречу ветру. Она встала и тихонько выбралась из зала. Пройдя мимо пустых классов, она вышла на заднее крыльцо постоять под ночным небом, послушать дождь, посмотреть на черные конусы гор. Но когда вышла, то удивилась: дождя не было и, как часто бывает в Горном Алтае, погода внезапно изменилась. Куда-то умчались холодные тучи, с гор тянуло запахом цветущей лиственницы, небо искрилось от звезд. Чистые, омытые дождем звезды переливались, мерцали и словно затевали там, наверху, какую-то таинственную безмолвную игру. Они словно тоже радовались празднику пионерки Чечек. Чечек счастливо вздохнула и улыбнулась: вот какие дни бывают иногда в жизни человека! Встреча весны Наступал конец учебного года. Приближались экзамены. Школьники на уроках стали более сосредоточенными. Даже самые большие ленивцы и шалуны притихли и призадумались над своими отметками. Костя занимался очень много и серьезно. Он уже твердо знал, чего хочет в жизни: он хочет сажать сады. И он обдумывал заявление, которое подаст в Барнаульский плодово-ягодный техникум. Все было решено, и все было хорошо. Но иногда налетали откуда-то минуты волнения и чуть-чуть расстраивали его светлый душевный мир. То вдруг выйдет он в коридор во время перемены и будто в первый раз увидит давно знакомые желтоватые бревенчатые стены с трещинами и сучками, широкие белые рамы, подоконники, уставленные цветами – многие из этих цветов были выращены им самим, – и вдруг что-то слегка схватит за сердце. То зайдет после занятий в сад прополоть траву – и остановится и глядит кругом: на молодые деревца, на крышу школы, осененную кленами, на прекрасную Чейнеш-Кая – и не знает, что такое происходит с ним... А потом понял: «Это все прощается со мной – вот что! И это я сам прощаюсь!..» Но Костя не давал этим минутам надолго захватывать сердце. «Ничего, – говорил он сам себе, – ничего. Хватит! Работать надо». Молодой садик радовал его. Все яблоньки прижились. После экзаменов надо будет взяться за арык, чтобы летом сад не остался без воды. Надо собрать ребят и проследить путь, по которому пройдет арык. К осени надо подготовить еще кусочек земли – придут новые ученики и тоже будут сажать яблоньки. Лишь бы установилась погода! Лишь бы вошла в силу весна! А весна за силу бралась. После дождей гуще раскинулась зелень по долинам, ярче запестрели горные луговинки, темнее и пушистее стала нежная хвоя на лиственницах, веселее и бурливее зашумела Катунь. В одно из солнечных воскресений Марфа Петровна вздумала устроить «праздник весны». Марфа Петровна любила придумывать праздники. Она затевала зимой походы в тайгу: пробежаться на лыжах, послушать голоса клестов, когда они, словно красные яблочки, сидят на заснеженных деревьях; поискать следы зверей и разгадать, чей след; набрать сосновых и кедровых шишек... Такие же праздники бывали и осенью, когда уходили в горы на целый день, обедали у костра и возвращались с охапками разноцветных листьев, а потом записывали в дневниках свои наблюдения и впечатления, а листья расклеивали в гербарии. Школьники любили эти походы. Заранее никто не знал, куда идут, что будут делать. Все делалось как-то само собой, и, может быть, поэтому всегда было очень весело. Чечек, когда услышала, что Марфа Петровна собирает ребят праздновать весну, сразу побежала искать Костю. Дома его не было. «Значит, в саду», – решила Чечек. С бадейкой в одной руке и с кистью в другой Костя ходил по саду и подмазывал известкой уже побеленные стволы яблонь. Кое-где плохо побелено, кое-где просвечивают стволики, а солнце весной горячее, может обжечь молодую кору. Чечек подошла к нему и, заглядывая в глаза, сказала: – Кенскин, ты пойдешь с нами? – Нет, некогда мне, – ответил Костя. – Ну, а почему, Кенскин? – Потому что некогда, сказал уже. – Ну, Кенскин, пойдем! Там, наверху, теперь цветов много, очень-очень много! Ну, Кенскин, а? Чечек и с одной и с другой стороны заглядывала в лицо Косте, то на одно, то на другое ухо сдвигала свою круглую шапочку с малиновой кисточкой и все просила: «Пойдем, пойдем!» Костя, как всегда спокойный, шел от яблоньки к яблоньке со своей белой бадейкой и невозмутимо отмахивался от нее: – Отстань, однако! Что я – маленький, что ли, с вами по горам лазить? Что, у меня работы нет? Дома загородку поправить надо, почитать надо. А я буду с ними ходить цветы собирать! Но Чечек не отстала. – Кенскин, – грустно и ласково сказала она наконец, – ведь на будущий год тебя уже в школе не будет... Ведь это в последний раз, Кенскин!.. Костя посмотрел на нее, на ее черные, немножко косые глаза, которые умоляли, на полураскрытые пухлые губы, на круглую шапочку, сдвинутую на левую бровь, – и не выдержал, усмехнулся: – Ох, и пристанешь же ты, бурундук! Уж скорее бы Яжнай приехал, освободил бы меня от своей сестры! Чечек засмеялась и побежала к школе, подпрыгивая и прихлопывая в ладоши: – Пойдет! Пойдет! Пойдет! ...Школьники поднимались по светлой долине. Чистые, яркие травы устилали отлогие склоны гор. Прекрасные лиственницы, одетые шелковой хвоей, стояли в отдалении друг от друга, словно в саду, а сад этот уходил далеко по долине и высоко по склонам на многие километры... Маленькие пестрые цветы ютились на уступах гор, среди кустов бересклета и дикой малины. А по всей долине цвели высокие темно-красные цветы маральника, крупные лепестки их пылали, пронизанные солнцем. Настенька напомнила о весеннем гербарии. И юннаты принялись старательно собирать цветы и травы. А Марфа Петровна сказала: – Собирайте больше цветов – венки плести будем! И сама она, низко надвинув на глаза платок, рвала красные цветы и что-то напевала и чему-то улыбалась. Может, тому, что светит теплое солнце и земля расцветает; может, тому, что вокруг нее по зеленым склонам поют и смеются ее ученики, которым отданы вся любовь ее и все заботы. А может быть, Марфа Петровна еще раз почувствовала, что жизнь человека, любящего свою работу, всегда прекрасна – и на заре молодости, и на закате дней... То один, то другой подбегал к ней с вопросами: – Марфа Петровна, что это? Куриная слепота? – Какая же это «слепота»! Это лапчатка. Цветок маленький, как золотая звездочка, и зелень нарядная, вырезная... А лютик, что куриной слепотой зовут, гораздо крупнее, грубее – приглядитесь как следует! В этой лапчатке есть дубильные вещества. – Марфа Петровна, а это какая травка? Сверху листья совсем зеленые, а снизу – какие-то синеватые. – Это травка – горечавка. Это травка добрая, помогает людям при болезнях сердца, желудок лечит... Желтыми цветами зацветет в июле – помните, такие крупные желтые цветы? Иногда Марфа Петровна и сама срывала какой-нибудь стебелек, еще без цветов и без бутонов: – А вот что это такое, кто скажет?.. Ну-ка, юннаты? И заставляла рассказать об этом растении все: и как оно цветет, и когда цветет, и какими особыми свойствами оно обладает. Когда поднялись высоко по долине, Костя, усмехаясь, сказал Манжину: – Пока шли, весь учебник ботаники повторили. Ох, однако, хитрая же у нас Марфа Петровна! Алеша Репейников, забежавший далеко вперед, вдруг появился на вершине зеленого увала. – Сюда! – закричал он, размахивая шапкой. – Здесь озеро есть! – Идем!.. – отозвалась Марфа Петровна. – Ребята, к озеру! На вершине увала, на срезанном конусе, лежало круглое, как чаша, озеро. Оно было полно голубого хрусталя и света. Ни камышей, ни кустиков не росло на его берегах, только травы стояли – чистые, высокие. На берегах этого озера уселись отдыхать – будто пестрый венок лег вокруг голубой воды. Тут же занялись разборкой трав. Мальчики отбирали лучшие экземпляры для гербария, а девочки плели венки. Из самых красивых, из самых ярких цветов сплели венок Марфе Петровне, и она надела его поверх белого платка. Девочки тоже надели венки. И все глядели друг на друга и смеялись. – Лида, Лида, – сказала подруге Мая Вилисова. – Ты погляди на Чечек! Погляди, как ей красиво в венке! Чечек вскочила, подбежала к воде и заглянула в нее, как в зеркало. Черные косы ее коснулись воды, и оттуда, из светлой глубины, глянуло ей в глаза яркое отражение – смуглая девочка с красным венком на черных волосах... Чечек, очень довольная, поглядела на всех блестящими глазами. – Э! – задорно крикнула она. – А почему наши ребята без венков? Давайте их тоже нарядим! Поднялся веселый шум. – Нарядим! Нарядим! – кричали девочки. – Вот еще! – возражали ребята. – Выдумали тоже! Но девочки уже плели венки, заплетали зеленью красные, белые и желтые цветы. Настенька первая сплела венок. Она с лукавой улыбкой пошла по бережку и запела: И все подхватили эту песню. Костя со страхом смотрел на Настеньку, которая подходила все ближе и ближе. Уж не вздумает ли она этот «вьюн» положить ему на голову?.. Между тем Чечек тоже сплела венок. Она торопливо связывала его зелеными травинками и тревожно поглядывала на Настеньку: зачем это она пошла в Костину сторону? И все с улыбкой пели и ждали, кому наденет Настенька свой венок. Так и есть: идет к двоим, сидящим в стороне, – к Косте и Манжину. Манжин улыбался, добрые глаза его светились, как щелочки. А Костя уперся руками в землю, готовый вскочить и убежать в тайгу. Вот еще не хватало, чтобы на него, на такого большого парня, надели венок! Настенька остановилась против Манжина, и Костя успокоился и даже чуть-чуть улыбнулся, искоса поглядывая на Васю. Но с последним словом песни Настенька вдруг повернулась к Косте и надела на него венок. Костя вскочил. – Ну что это, однако! – проворчал он, весь красный от досады и смущения. – Ну вот еще! Не надо мне!.. Но все кричали, смеялись, хлопали в ладоши. Костя сердито снял венок, но Настенька опять на него надела. И чем больше Костя сердился, тем веселее смеялись все вокруг. Наконец Марфа Петровна сказала: – Ну, Костя, ты что это дикий какой! Сегодня уж так будет – весну всегда в венках встречают. Раз пошел с нами, так и подчиняйся!.. Девочки, выходите, надевайте мальчикам венки – сегодня такой день! И ребятам пришлось подчиниться. Кто с досадой, кто со смущением, кто с удовольствием, но все надели венки. И никто не заметил, как Чечек со своим нежным венком из лиловых фиалок подбежала к Косте вслед за Настенькой... и не успела! Она хотела было сдернуть с Костиной головы Настенькин венок из баранчиков и курослепов, но вовремя удержалась и тихонько отошла за спины подруг. Больше всех был доволен этой затеей Алеша Репейников. Он весело сдвигал свой венок то на одно ухо, то на другое. И до тех пор двигал, пока не разорвал его и желтые цветы не распались на звенья. – Эх, ну и сплели! – сказал он. – Не могли получше сделать! Он собирал обрывки венка, пытаясь связать их. Что это: все в венках будут, а он – нет! – Да вот у Чечек еще венок есть! – крикнула Лида Королькова. – Чечек, надень свой венок Алешке! Все расступились, пропуская Чечек, и как-то вышло, что Чечек и Алеша стали друг против друга и все глядели на них. – Ну, надевай скорей! – сказал Алеша, подставляя свою круглую белесую голову. Но Чечек гордо поглядела на него, поджала губы, бросила лиловый венок на траву и отошла. Алеша, смеясь, поднял его: – Ох, ты! Бросает!.. Ну и не надо, я и сам возьму! – Становитесь в хоровод, ребятишки! – сказала Марфа Петровна. – Запевайте дружно! Далеко улетела песня по окрестным горам. Ей вторили птицы в тайге. Ей улыбались сквозь сон раскрывающиеся цветы. И, может быть, сама Весна, услышав призывные молодые голоса, ускоряла свой шаг, поднимаясь в Алтайские горы... Домой возвращались немножко усталые, с большими букетами трав и цветов для гербария. Мальчики теряли по дороге свои венки или вешали их на ветви лиственниц. Алеша Репейников надел шапку, а венок хотел оставить где-нибудь в кустарнике, но поглядел на душистые лиловые фиалки и надел его поверх шапки – уж очень красивый венок сплела Чечек! Всем было хорошо, все были веселы и голодны, смеялись, подшучивали друг над другом, предвкушали веселый час ужина. И никто не знал, какой серьезный разговор разгорается у трех подруг, идущих сзади. – Чечек, не отказывайся, – строго сказала Лида Королькова, – ты на Алешку злишься! Чечек сдвинула черные брови: – А что мне его – целовать? – Фу, Чечек! – крикнула Мая. – Не притворяйся! Ты его просто ненавидишь! Я уже давно заметила. Тогда Анатолий Яковлич сказал: «Подержи мешок с овсом, пусть Алеша покормит кроликов», а ты сразу мешок и положила! – Удивительно! – пожала плечами Лида. – И еще и еще!.. – продолжала Мая запальчиво. – У него кролик убежал в сад, Алешка ищет, а ты видела, где он, и молчала. Почему это? И сегодня – взяла и бросила венок на землю! – Ну и что же? – угрюмо сказала Чечек. – Ну, вот взяла и бросила. И не хочу Алешке надевать на голову, а буду всегда бросать! – О-ей! – удивилась Лида. – Почему это? Он тебя, может, ругал? Чечек сердито молчала. – Никогда он ее не ругал, – сказала Мая. – За что это он будет ругаться? – Это нехорошо, Чечек, – с упреком обратилась к ней Лида. – Он, может, какой-то приставучий и суетливый какой-то... ну, а все-таки он же наш пионер, товарищ наш... – О! Товарищ! – возмутилась Чечек. – Очень хороший товарищ! А кто про меня хотел Анатолю Яковличу сказать? Все не хотят, а он: «Пойду скажу! Надо сказать!» Только ребята не дали, а то бы побежал. А что ему? Только бы мне назло! Чтобы я обратно домой убежала – вот что он хотел!.. Да, товарищ! Мая всплеснула руками: – Ой, что говорит! А Лида Королькова нахмурилась: – Ну, Чечек, ты совсем заблудилась. А вот хочешь знать? Если бы я считала, что надо про тебя сказать Анатолю Яковличу... ну если бы считала, что это тебе даст пользу... я бы тоже пошла и сказала. Чечек остановилась: – Про меня? Ты?.. – Да, про тебя. Да, я. – А я думала – ты моя подруга! Чечек вдруг сорвала с головы свой красный венок, забросила его и хотела бежать. Но Лида схватила ее за руку. – Что ты, Чечек! Да, конечно, я твоя подруга, – твердо сказала она. – Ну, ты же выслушай меня сначала, а потом убегай! Вот если бы я думала, что если я скажу Анатолю Яковличу, как ты сочинения списываешь, и это тебе поможет, и ты больше не будешь списывать, а будешь хорошо учиться, – я пошла бы и сказала... Чечек попробовала выдернуть руку, но Лида держала ее крепко: – Подожди, дослушай... Ну, а я и другие подумали, что ты и так поймешь, и можно Анатолю Яковличу не говорить, – вот и не сказали. Ну, а Алешка считал, что для тебя будет лучше, если Анатолю Яковличу сказать, – ну, он и хотел... – Чтобы для меня было лучше? – Ну конечно! – подхватила Мая. – Что же ты думала, что он назло? – Да, назло! – Ой, Чечек! – задумчиво сказала Лида Королькова. – Что я думаю... что я думаю! Уж не рано ли мы приняли тебя в пионеры? Чечек испуганно поглядела на подруг и опустила голову. Мая тотчас обняла ее за плечи: – Ну, не говори так, Лида, не говори! Чечек подумает немного – и поймет. Мало ли, иногда человек живет, живет и чего-нибудь не понимает. А потом подумает – и поймет. А я вот тоже многого не понимаю. Думаю: почему так? В избе жить лучше, а наш дедушка все равно в аиле живет!.. И почему это: у меня отец алтаец, а волосы у меня белые? У мамы тоже волосы белые, потому что она русская. Но ведь у отца черные? Значит, надо, чтобы у меня половина волос была белая, а половина – черная. А почему же я вся белая? Лида невольно усмехнулась: – Да ну тебя, Майка! А Чечек молчала всю дорогу и думала о чем-то. И подруги не мешали ей. В домике Марфы Петровны Прошел май. Прошли трудные, волнующие дни экзаменов. В эти дни Костя не знал и не видел ничего, кроме книг, учебников, тетрадей, чертежей. Ваня Петухов, которому Костя помогал готовиться к экзаменам, однажды сказал: – А ты-то, Кандыков, что сидишь над учебниками не вставая? Ты и так сдашь! – Как сдать... – ответил Костя. – Можно сдать по-разному. А я хочу – на пятерки. Костя сдал на пятерки. И лишь на другой день после того, как в последний раз вышел из экзаменационного зала, он вдруг почувствовал, что жизнь хороша и разнообразна. Ему хотелось все: и побежать в сад проверить яблоньки, и взяться за арык, и послушать болтовню Чечек, расспросить о ее делах. Но отец сказал, что в колхозе нужны люди на посадку картошки, и Костя с удовольствием отправился в поле. А самой главной заботой его было – написать заявление и отправить в Барнаульский плодово-ягодный техникум. Кроме всех этих забот, возникла еще одна: он вдруг, помимо своей воли, стал актером. Однажды, возвращаясь с колхозного поля чуть-чуть усталый, он зашел в школьный сад. Нежная листва маленьких яблонь смутно зеленела в синеватых сумерках. Деревца стояли тихие, словно удивленные, что они живут, что у них под мягкой корой идут соки, что они, как и взрослые деревья, тоже сумели развернуть листья. Костя медленно шел по саду и, задумчиво улыбаясь, думал: «Ухожу... И в классе уже кто-то другой будет сидеть на моей парте. И за моими яблоньками будет ухаживать кто-то другой. А меня здесь будто и не было... яблоньки мои и то меня забудут... Ну, это-то ничего. Лишь бы ребята их любили!» В таком чуть-чуть грустном раздумье он вышел из сада на школьный двор. И тут же несколько голосов окликнуло его: – А, вот как раз и он... Кандыков! Костя! Иди сюда! На крыльце беленого домика, в котором жила Марфа Петровна, сидели ученики – и младшие, и старшие, и средние. И сама Марфа Петровна в своем белом, надвинутом на глаза платке сидела на верхней ступеньке. Настенька, Ольга Наева из шестого, Таня Чубукова, Алеша Репейников, Мамин Сияб – все кричали и звали Костю. И звонче всех кричала Чечек: – Кенскин, иди сюда! Иди скорее! Бежи! Тут же кто-то поправил ее: – «Бежи»! Эх, ты, а еще в шестой класс перешла! Произошел быстрый спор: – Да, «бежи», потому что – «бежать». – Нет, «беги», потому что – «бегать». – Ну и пусть «бегать»! Вот еще! – И Чечек снова закричала: – Кенскин, бегай сюда! Костя подошел, немножко удивленный: – Что случилось? – и сразу посмотрел на Чечек: опять что-нибудь натворила? Чечек поняла его взгляд и, мешая со смехом звонкие слова, зачастила: – Нет, нет, Кенскин, я ничего! А ты у нас Петр Великий будешь! А Манжин будет арап! А Мая будет невеста! А я буду на пиру танцевать! Костя растерялся: – Я – Петр Великий? Манжин – арап?.. Все рассмеялись. – Сядь, Кандыков, – улыбаясь, сказала Марфа Петровна. – Мы тебе сейчас все расскажем. Оказалось, что драмкружок, перед тем как ученики уйдут из школы на лето, решил поставить прощальный спектакль. Но задумали ставить пьесу и снова вспомнили, что пьес-то у них нет. Старые, заигранные ставить не хотелось. Решили что-нибудь инсценировать. Так, на Новый год они ставили спектакль по книге Гайдара «Тимур и его команда». В марте разыграли сказку про бабку и деда: как бабка поехала в поле пахать, а старик взялся за домашние дела. Этот спектакль был такой веселый, что смех в зале ни на минуту не умолкал. Неизвестно, как сами артисты терпели, не смеялись. Но что же поставить теперь? – Скоро Пушкинские дни, – сказала Марфа Петровна. – Может, что-нибудь у Пушкина взять? Два вечера просидели за Пушкиным: читали вслух стихи, просматривали повести, сказки... – Вот как нравится мне «Арап Петра Великого»! – сказала Настенька. – Я сегодня ночью прочитала. И прямо так нравится! – А давайте возьмемся за «Арапа»! – предложила Марфа Петровна. – Петр Великий, ассамблеи, бояре... Воображение вспыхнуло. Заговорили наперебой: что можно изобразить, как изобразить, кто кого будет играть. В тот же вечер сели писать пьесу. Оказалось, что сделать это нелегко: нужно разбить текст на действия, нужно переложить его на диалоги и монологи... Но труда не жалели – и через неделю пьеса была готова. Может, она получилась не так уж складно – но что за беда! Зато какие интересные слова можно было произносить со сцены и какие необыкновенные костюмы можно было придумать!.. Но когда взялись разучивать роли, Таня Чубукова испугалась: – Что это мы! Что мы задумали! Да у нас же ничего нет: ни декораций, ни костюмов – ничего... И причесок нет! А откуда мы кринолины возьмем? Ведь тогда кринолины носили. – Э, не беда! – возразила Марфа Петровна. Она в своем воображении уже видела этот спектакль, он уже пленил ее, в ее уме уже звучали раздумчивые реплики Ибрагима, и твердый голос Петра, и неясные речи плачущей невесты. – Не беда! Сейчас ничего нет, а возьмемся да все сделаем – вот и все будет! Ну, посмотрим: что нам для декораций нужно? Так... Столы. Кресла... Можно на стулья подушки положить да накрыть чем-нибудь – вот и кресла! Кто возьмется? – Ну, это просто! – отозвалась Ольга Наева. – Это хоть и я могу. – Ладно, ты делай кресла. Теперь люстру надо. Люстру обязательно! Ну, кто сделает люстру? Все молчали, поглядывая друг на друга. – Ну, кто же? – А мы же не знаем, какая бывает люстра... – робко сказала Мая. – Ну что такое «не знаем»? Не знаете, так узнаете. Раз охотников нет, то сделай это ты, Настенька. Настенька слабо замахала рукой, словно отгоняя пчелу: – Нет, нет, Марфа Петровна, я не сумею. Я даже не знаю, как и взяться! Ведь я никогда ни одной люстры даже не видела! Но Марфа Петровна не слушала: – Сделаешь, сделаешь. Отыщи картинку да посмотри, если не видела. Настенька, совсем растерянная, побежала в библиотеку. Она надеялась, что хоть в какой-нибудь книге найдет картинку с люстрой. С этого вечера в домике Марфы Петровны словно улей гудел. Марфа Петровна привезла из Элекманара большой кусок марли. Девочки кроили эту марлю, красили, крахмалили, шили бальные платья для ассамблеи. Белые, розовые и голубые, воздушные, словно облака, куски материи пышно лежали на столах, топорщились на лавках, развевались среди комнаты – примеривались, притачивались. Наряжали невесту. Мая стояла среди комнаты, поеживаясь голыми плечами. Девочки из старших классов – Ольга Наева и Таня Чубукова – улаживали на ней белый лиф. – Сборок побольше, сборок побольше! – говорила Марфа Петровна. – А вокруг шеи надо еще воланчик сделать. А вот сюда – цветок... Надюша, дай цветок покрасивее! Надюша, румяная, чернокосая, сидела у окошка, словно Весна, окруженная легким ворохом красных и белых цветов. Цветы возникали у нее в руках очень легко и быстро – густые розы, зубчатые гвоздики, пушистые астры. Красные и белые цветы, потому что у Надюши была только красная и белая бумага. Маленькие острые обрезки пестрели у нее под ногами. – Розу, – спросила Надюша, – или астру? Марфа Петровна приложила к жестким оборочкам красную розу, потом белую розу, потом красную гвоздику... Мая не смела шевелиться, но изо всех сил косилась в зеркальце, висевшее на стене: как это будет? – Нет, нет! – сказала Марфа Петровна. – Красные цветы невесте – грубо! – Если бы розовые... – прошептала Эркелей. – А что, нужны розовые? – подхватила Лида Королькова. – Давайте сюда, краска осталась! – Цветы, цветы! А вот что с юбкой делать? – вдруг закричала Ольга Наева, которая прилаживала на Мае юбку. – Ведь она падает, виснет! Ну что это, разве это придворная дама стоит! Просто сосулька какая-то! – Кринолины надо. – Вот то-то и дело, что кринолины! А из чего? – Я знаю из чего! В сарае старая бочка валяется – можно обручи снять. – Может, лучше из проволоки сделать? – А где проволока? – В колхозе у кладовщика попросим! Что ему, жалко? – Чечек, бежим за проволокой! – крикнула Катя Киргизова. – Бежим! На пороге девочки столкнулись с Настенькой. Она была совсем расстроена. – Марфа Петровна, нигде люстры нет. Ну что делать? А где есть, так нарисовано мелко – не разберешь ничего! – А ты поищи, придумай, – ответила Марфа Петровна. – Я не знаю!.. – Что это такое: «Не знаю»! – сказала Марфа Петровна. – Кто это тебя учил отступать? Добиваться надо, а не отступать! У Анатолия Яковлевича была?.. Нет? К нему сходи. К математику сходи. К Анне Михайловне... Настенька ушла снова. Вскоре прибежали Нюша Саруева и Алеша Репейников. Они принесли целую охапку мятого льна. – Алешка, уходи! – взвизгнула Мая. Но Алеша не слышал. – Вот, дали! Сам Матвей Петрович дал! – закричал он. – А конюх начал ругаться, говорит: «Тут три пары вожжей выйдет». А мы говорим: «А кто старше – конюх или председатель? Нам же сам председатель Матвей Петрович велел!..» – Давай, давай сюда! – обрадовалась Марфа Петровна, принимая лен. – Девочки, добывайте щипцы, сейчас парики будем завивать!.. А ты, Алеша, иди отсюда, беги в зал, там ребятам помоги – они декорации делают. Вскоре явились Чечек и Катя Киргизова. Зазвенела проволока, с грохотом вкатились ржавые обручи с разбитой кадки. Пошли в дело старые материнские юбки, которые ворохом лежали в углу. К этим юбкам решили пришивать каркасы для кринолинов. Обручи не пригодились – они были слишком тяжелые, прорывали материю. А гнутая проволока оказалась хороша. Первая надела платье с кринолином Мая, и все девочки закричали от восторга: – Ой, красиво! Придворная дама! Как на картинке – аккурат, аккурат так! – А мне? А мне? – спрашивала Чечек, теребя Марфу Петровну. – А мне тоже такое платье будет? И с голыми руками? И прическа будет? – Все будет! – отвечала Марфа Петровна. – Ты у нас самая первая дама будешь. Только побыстрее иголкой шевели! Потом встал еще один вопрос: как одеть мальчиков? Этот вопрос обсуждали всем миром. Позвали ребят, стали вспоминать, у кого из них какие пиджаки есть, какие курточки... – А шляпы? – У нашего конюха шляпа есть, только обвислая... – Ничего! Треуголку сделаем: поля загнем, белые оборки пришьем... – У Григория Трофимыча есть шляпа! – Не даст. Она у него новая. – Даст! Он с ребятами сцену делает. Даст! – А кафтан Петру? – Может, отцов пиджак? – Не выйдет. Надо, чтобы кафтан длинный был. А Косте отцов пиджак почти впору будет. Вот дылда вырос! Бегали по деревне, выпрашивали пиджаки, курточки. Манжина одели очень хорошо: черная плисовая жакетка Костиной матери выглядела на нем как отличный кафтан, только рукава подогнули, а белое жабо из марли казалось настоящим кружевом. – Смотрите, какой Манжин красивый! Смотрите! Только надо его сажей чуть-чуть подмазать – он же арап! – Не надо! А то скажут, что он ходил трубы чистить. – Ну, тогда коричневой краской. А какой же арап, если белый? – Ну, это-то хорошо! А вот Петру, Петру что надевать?.. Вот вырос ты, Кандыков, – ни во что не обрядишь!.. Ты вспомни: может, у вас какой дедушкин армяк завалялся? – Армяк? Это царю-то? Ему мундир нужен! – Стойте! Я знаю, где мундир взять, – сказал Ваня Петухов. – У Карповых. У дяди Павла Карпова мундирчик есть – новенький, офицерский! – Кандыков, ступай проси! – сказала Марфа Петровна. – Я... боюсь. Как-то неудобно. – С Петуховым идите. Что тут неудобного? Раз нужно! ...Дядя Павел Карпов только что вернулся с пашни и садился обедать. – Мой мундир? – удивился он. – Ну, не знаю... – Что такое «не знаю»! – вмешалась его жена Степанида. – Вот еще что вздумали! Дай им новенький мундир! – Да ведь мы аккуратно будем, – возражал Ваня, – мы его и не помнем даже! Все будет в порядке. – Ничего не знаю! – отмахнулась тетка Степанида. – Что хотите говорите, а мундир не дам! Ишь ты, что вздумали – новенький мундир им на баловство дать! Разорвут, пятен насажают... – Да тетя Степанида, ну мы тебе даем слово!.. – Никакого вашего слова мне не нужно! Куда мне его, ваше слово-то? Костя, красный от конфуза, потянул Петухова за рукав: – Пойдем. Раз не дают, значит, нельзя. Хватит тебе!.. – и вышел из избы. Ваня Петухов попытался еще уверить тетку Степаниду, что мундир им просто необходим, но ничто не помогало. И Ваня ни с чем последовал за Костей... – Эх вы, простофили! – сказала Марфа Петровна. – Не сумели человека убедить! Федя Шумилин, ступай ты. Ты у нас побойчее. И кто-нибудь из девочек... Лида Королькова, беги! Но и эти посланцы вернулись ни с чем – тетка Степанида их и слушать не стала. – Придется самой идти, – вздохнула Марфа Петровна. – Вот ведь народ несознательный! Хоть бы подумали: ну, а в чем же царю Петру прийти на ассамблею? «Новенький»! Так ведь царю и нужен новенький!.. Лида, садись на мое место. Вот тебе иголка. А я пойду. Марфа Петровна стряхнула с себя нитки и обрезки, повязалась получше своим белым платком и пошла. Тетка Степанида даже ахнула, когда узнала, что и Марфа Петровна пришла за тем же самым – за самым лучшим Павловым мундиром, который хранился у нее в сундуке, пересыпанный нафталином. – Да что это вы, однако, Марфа Петровна! – сказала она возмущенно. – То ребят посылаете, то сами... Что это вы так чужим добром распоряжаетесь? – Ничего твоему добру не сделается, – ответила Марфа Петровна. Ребятам не веришь – мне поверь: вернем в целости! Ну что же ты за человек – не можешь нас выручить! Ведь спектакль-то и ты придешь смотреть. – Да могу и не смотреть, важность какая! – Ну, как хочешь, – сказала Марфа Петровна, – а я от тебя не отступлюсь. От Карповых она прошла прямо в правление. Председатель колхоза Матвей Петрович, суровый сероглазый человек, внимательно выслушал Марфу Петровну. И хотя он торопился в поле, все-таки завернул с ней вместе к Карповым. Павел Карпов, увидев в окно председателя, смутился: – Гляди, Матвей Петрович с учительницей идет!.. Дай ты уж ей этот мундир! Ну что ты над ним трясешься? – Ох, батюшки! – засуетилась тетка Степанида. – Прямо разбой какой-то! – Ну что это вы какой народ чудной! – сказал, входя, Матвей Петрович. – Уж если Марфа Петровна ручается, неужели вам этого мало? Вы ей детей своих доверяете – не боитесь, а мундир доверить не можете! – Да мне не жалко, пусть возьмут! – сказал Павел. – Это вот Степанида... И что она в этот мундир вцепилась! Степанида сдалась. Она взяла ключ из шкафа и с ворчанием пошла отпирать сундук. И тут же, на глазах председателя, отряхивая от нафталина новый, с красными кантами мундир, отдала его Марфе Петровне: – Только уж вы его поберегите! Уж пожалуйста! Ведь он у нас совсем новенький – ни одного пятнышка! Марфа Петровна, веселая, спешила домой. Ну вот, теперь и царю Петру в люди показаться не стыдно! Хрустальное ожерелье Смотреть «Арапа» собралась почти вся деревня. Даже с того берега, из-за Катуни, кое-кто прибыл. Это ничего, что день прошел на пашне, что руки еще не отдохнули от плуга, от ведер на поливке огородов, от топоров и пил на постройке колхозного двора. Школьные спектакли всегда были как праздники. Костя целый день возил навоз. И руки у него дрожали от усталости, когда он за кулисами надевал свой роскошный, с загнутыми полами мундир. – Что это – кур воровал, что ли? – засмеялась Ольга Наева, помогая ему одеваться. – Ишь как руки трясутся! Костя улыбнулся: – Не кур воровал, а навоз нарывал. – Это кто тут про навоз толкует? – раздался строгий голос Марфы Петровны. – Про всякий навоз сейчас надо забыть. Помни только: ты царь Петр! Слышишь? И мысли у тебя должны быть царские, и слова, и походка... И никакой навоз ты сегодня не нарывал, ты сегодня указы писал, боярам бороды брил, иноземных послов принимал. А потом задумал Ибрагима женить. Понял? Ну-ка, побравее, расправь плечи!.. Хорош!.. Дай-ка я тебе еще брови получше подчерню. Костя, стараясь ступать потверже и голову держать повыше, подошел к зеркалу... и слегка отшатнулся: незнакомый человек с черными бровями и черными усами глянул на него. – Глядите, глядите! – приглушая неудержимый смех, еле вымолвила Настенька. – Кандыков сам себя испугался! – Тише! – сказала Марфа Петровна. – Даю звонок! Начинаем! Прозвенел третий звонок, прошуршал занавес. Стало тихо-тихо, и среди тишины донесся со сцены голос Манжина-Арапа, произносившего свой задумчивый монолог... Спектакль развертывался пестро, красочно, неожиданно. По сцене ходили люди в диковинных нарядах, с серебряными пуговицами (серебро – бумажки от конфет), в коротких штанах, в завитых париках, посыпанных тальком. Звучали благородные речи «Ибрагима» и властный голос «Петра». Большая и совсем неведомая жизнь проходила перед глазами удивленных зрителей. А когда открылась ассамблея, то в зале пронесся приглушенный возглас. Вдруг все захлопали. Что-то удивительное происходило на сцене, что-то веселое, пестрое! Шкиперские жены в полосатых чулках, в красных юбках и белых чепцах сидели в углу и вязали чулки. Их мужья, неуклюжие голландцы, курили трубки и пили пиво. И чудо из чудес! – с потолка спускалась круглая люстра с белыми свечками, вся перевитая гирляндами из мелких цветов. Одна за другой вышли в плавном танце под музыку (баян и гитара) придворные дамы и кавалеры. Прически, локоны, украшенные цветами, кринолины, сверкающие галуны (елочная золотая и серебряная канитель)... – Это кто же? – шептались в зале. – Вот та, во всем голубом? Королькова? Нет!.. А невеста, невеста! В белых цветах! Неужели Майка Вилисова?.. А Чечек-то, Чечек! Посмотрите – так вся и сверкает!.. Чечек танцевала, еле касаясь пола. Розовые оборки развевались, на голове покачивались красные цветы. Но что-то неверное было в ее танце: она все сбивалась в угол, подальше от «Петра», который сидел за столиком. – На середину!.. На середину!.. – шипела из-за кулис Марфа Петровна. – Не жмись в угол!.. Чечек услышала этот голос. Она весело вышла на середину, но, встретив пристальный и гневный взгляд «Петра», снова сбилась и ушла в танце подальше от него – на другой конец сцены. А «Петр», позабыв, что он должен разговаривать с гостями, сдвинув брови, следил за Чечек: «Откуда у нее ожерелье? Откуда? Неужели...» Чечек кончила танец, постояла у стены, закрывшись бумажным веером, и вдруг тихонько юркнула за кулисы. «Петр» встал и, крупно шагая через всю сцену, устремился за ней. Произошло замешательство. Все переглядывались: «Куда же он?» Все спас «Ибрагим». – Ваше величество! – сказал он, взяв «Петра» под руку, и незаметно ткнул его кулаком в спину. – Куда же вы? Мы еще не кончили наш приятный разговор! Костя еле доиграл сцену. Он улыбался «Ибрагиму», шутил с его «невестой», пил пиво, а сам нетерпеливо поглядывал: не вернулась ли Чечек? И, как только закрылся занавес, «Петр» растолкал своих гостей и бросился за кулисы. Чечек и здесь не было. Костя, гулко топая большими сапогами, пробежал в класс. Чечек стояла у окна, возле высокого аспарагуса, и задумчиво смотрела куда-то во тьму. Одинокая лампа освещала ее – маленькую княжну в розовом кринолине, в цветах и оборках, с бриллиантовым ожерельем на шее. Услышав Костины шаги, она испуганно обернулась. – Это что у тебя за ожерелье? А ну-ка, покажи! – сказал Костя, сверкая глазами из-под черных намазанных бровей. Чечек обеими руками закрыла ожерелье: – А тебе какое дело? Вот ишо! – Ты где его взяла? – А тебе что? Может, мне бабушка дала! – Бабушка? Не выдумывай! Отними руки! – Да, бабушка!.. А вот не отниму! Не отниму руки!.. Костя решительно схватил руки Чечек и отвел от ее шеи. Чечек рванулась – большой горшок с аспарагусом с грохотом упал на пол, и алмазы, сразу потускневшие от теплоты рук, посыпались под ноги, застревая в крахмальных оборках... – Ой, весь горшок в куски! – всплеснула руками Чечек. Но Косте было не до горшка. Он поднял одну из алмазных зерен – маленькую, тающую в руках градинку. – Так и есть – мои кристаллы схватила! Эх, была бы ты парень... – Костя сжал кулак. Чечек, шурша оборками, отбежала к двери: – О, уж кристаллы твои! Чуть-чуть поблестели и все растаяли! Смотри, смотри – ты их сам все растопочил! Дверь тихонько приотворилась, и Чечек сразу замолкла: в класс вошел Анатолий Яковлевич. – Это что тут происходит? Костя и Чечек хмуро молчали. Анатолий Яковлевич еле сдержал смех, взглянув на «его царское величество», у которого одна бровь размазалась по щеке, парик и шляпа сдвинулись на ухо, а черные усы торчали свирепо, как у тигра. – Что здесь происходит? – повторил он строго. – Кричат... Цветок свалили... Такой цветок был хороший! Чечек испуганно посмотрела на Костю, потом на директора. – Это не я! – быстро сказала она. – Это он! Костя посмотрел на нее, и в глазах его сверкнула такая ярость, что Чечек сразу испугалась, как бы он не забыл, что она не парень. Анатолия Яковлевича душил смех, он больше не мог сдерживаться при виде этого разъяренного «Петра» и, едва вымолвив: «Уберите все!» – выхватил носовой платок и, уткнувшись в него, быстро вышел из класса. Костя снял мундир, бережно положил его на парту и стал собирать черепки. – Давай я тебе помогу, а? – сказала Чечек. Костя молчал. Чечек подошла поближе, присела на корточки: – Кенскин, давай я землю сгребу... Не пачкай, не пачкай руки, я сама! – Не надо, – ответил Костя не глядя. Чечек погрустнела, притихла. За дверью раздались приглушенные голоса, отрывистые, тревожные: – Не видали Кандыкова?.. Костя! Кандыков!.. Где он? Ему сейчас на сцену! Последнее действие, а его нет! Дверь распахнулась. – Он здесь! – крикнул Репейников. – Вот он! – Иду, иду, – сказал Костя, поспешно отряхивая руки и хватая мундир. Репейников скрылся, крича кому-то: – Он идет! – Кенскин... – тонко и жалобно позвала Чечек, – уж ты и рассердился! – Да, рассердился, – ответил Костя, не оборачиваясь. – Из-за какого-то цветка! – Не из-за цветка, а из-за того, что плохо поступаешь. Чечек вышла вслед за ним из класса. – Кенскин, ведь я же знаешь как Анатолия Яковлевича боюсь!.. – Значит, свою вину на других надо валить! – А если бы ты меня за руки не хватал, то я бы и цветок не уронила! – А если бы ты мои кристаллы не взяла, я бы тебя за руки не хватал... – Кенскин, Кенскин! Значит, ты теперь со мной и дружить не будешь? – Нет, – сказал Костя, – таких друзей мне не надо! – и скрылся за кулисами. Чечек больше не могла выходить на сцену. Ничего не случится, если на балу не будет одной маленькой княжны... Она сняла с себя цветы и кринолин, положила их на ступеньки, ведущие за кулисы, и тихонько ушла из школы. Хиус вернулся Тихо звенит в тайге ручей Кологош. На берегу ручья стоит хижина, маленькая, но крепко сбитая из крупных лиственничных бревен. Здесь, на школьной заимке, живет с весны школьный сторож Романыч, пасет на привольных кормах школьных коров и лошадей. В этот день Романыч, напевая однообразную песню, которую тут же сочинял, подгонял стадо к хижине на полуденный отдых. В эти часы он варил на костре обед, а коровы дремали в густом кустарнике около загона. Выйдя из леса на открытый склон, Романыч вдруг оборвал свою песню: около его хижины дымился костер! «Кто же пришел? Охотники, что ли, какие? Или Анатолий Яковлич приехал?» Костер тихонько дымился, угасал. Над тлеющими углями на камешках стоял чугун. Недалеко от хижины на отлогом склоне, какие-то люди затевали постройку. Груды лиственничных неотесанных досок лежали под ивами. Гудела пила, стучал топор, и каждый удар, подхваченный эхом, много раз повторялся в горах. Приглядевшись, Романыч узнал своих школьников: вот Манжин, вот Кандыков, вот Шумилин, Ваня Петухов, Андрей... А вот и Алеша Репейников суетится, бегает, таскает колья, покрикивает. Романыч подошел поближе: – Это что строите, ребята? – Загон для кроликов, – живо ответил Репейников. – Будут прямо на траве жить! А то что же в клетках? В клетках тесно, темно, какая же им жизнь? А тут им будет весело! – Значит, это вы для кроличьего веселья строите? – Так им тоже хочется получше жить! – Не для того, чтобы им получше жить, – возразил Ваня Петухов, – а для того, чтобы на нас колхозники больше не жаловались! Алешка своих кролей так распустил, что никакого сладу не стало. Вчерашнюю ночь штук двадцать в колхозные огороды нагрянули, так целый скандал был! Судить нас хотели. Романыч покачал головой: – Ой, плохо! А ваш кроликовод где тогда был? Алеша молчал. За него ответил Шумилин, улыбаясь и чуть-чуть подмигивая: – Где был? На сцене. Шкипера голландского изображал, с царем Петром разговаривал!.. – Значит, в тайгу их задумали? – сказал Романыч. – Хорошо. Совсем хорошо! Весело будет... Только вы поплотнее доски ставьте! Дай-ка, Шумилин, топор, я покажу, как надо городить получше... Анатолий Яковлевич давно уже подумывал о том, чтобы выселить из школы кроличье хозяйство – так эти кролики размножились и так трудно стало удерживать их в тесных клетках! Он уже и горбылей купил для загона, но все не хватало времени взяться за это дело. В тот вечер, когда вся школа была на спектакле, кролики опять вырвались из клеток, и утром по всей деревне слышались жалобы, а за Анатолием Яковлевичем прислали из правления. Директор обязался уплатить штраф, послал ребят переловить кроликов и тут же отправил на заимку подводы с досками. Костя так и не видел Чечек, после того как ушел от нее за кулисы. И не хотел видеть. У всякого человека есть терпение, и у всякого человека оно может лопнуть. Так вот, у Кости терпение лопнуло. Хватит с него этой девчонки! Скоро приедет Яжнай – может, завтра, может, послезавтра, – вот и пусть забирает ее домой. А с него хватит! Но совсем не думать о Чечек он не мог. И, заколачивая в землю горбыль, он про себя злился, и возмущался, и спорил сам с собой: «Вот, однако, а? Я как эти кристаллы выращивал! Как долго! А она не спросила ничего – схватила, да и ладно! И всё испортила!» И тут же какой-то добрый голос в глубине души возражал ему: «Да ведь девчонка же! Захотелось нарядиться, покрасоваться. Ну, что с ними делать! Они все такие! Она ведь не знала, что ожерелье сразу растает!..» «Ну, пусть не знала! – спорил Костя. – А почему сказала, что цветок я уронил? Это нечестно! Я бы все равно не отказался, я бы все равно Анатолию Яковлевичу сказал, что это я, но она разве должна была на меня все сваливать?!» И добрый голос опять возражал: «Ну, оставь ты это, Костя! Не сердись на нее... Ведь ей и самой теперь не сладко! Ведь ты же знаешь все-таки, что она... ну, что она у вас как своя и вы ей как свои... Ну, посердился, да и хватит!» Изгородь быстро росла. Ребята собрались сильные, ловкие, с работой знакомые. На зеленом склоне тесной чередой становились розовато-оранжевые лиственные горбыли... За ужином Романыч сказал, задумчиво разжигая от костра трубку: – А все-таки вы, ребята, совсем удивительные люди! Кому строите? Не себе. Для кого стараетесь? Не для себя. Вы совсем забыли, что уже больше не ученики здесь. И забыли, что школа теперь не ваша. А почему так трудитесь? Ребята переглянулись, засмеялись и даже смутились как-то и не знали, что ответить. – Потому, что мы нашу школу любим! – сказал наконец Шумилин. – А что, теперь каждый шаг считать? Авось не развалимся! – Да мы об этом даже и не думаем, – пожал плечами Петухов. Костя усмехнулся: – Это какой-то странный вопрос!.. Даже как и ответить – не знаем... – А ответить так можно, – по-прежнему задумчиво сказал Романыч, – это все потому, что новые люди на землю пришли. Новые люди, вот что! И на таких новых людей старому человеку смотреть удивительно. Удивительно смотреть... и хорошо! Романыч докурил свою трубку и взял ружье: – Пойду волков попугаю. А вы ложитесь, там у меня в избушке нары широкие и сена много. Всегда думаю: а вдруг какой человек ночевать придет! Тихо потрескивал костер. Синяя ночь стояла кругом... – Чудно это сказал Романыч, – усмехнулся Костя. – Почему это мы не для себя стараемся? Как же не для себя? Я, однако, из Алтайского края уезжать никуда не собираюсь. Выучусь – и вернусь. Сады буду сажать. Раз для своей Родины, значит, для себя... А как же еще? – А я? – сказал Шумилин. – А я разве куда-нибудь собираюсь? Да тоже никуда дальше Алтая не денусь. А что, тут делать нечего, что ли?.. Вот буду электротехником, буду на гидростанции работать. Сейчас, глядите, как у нас начали колхозы гидростанции строить – в Камлаке строят, в колхозе «Большевик» уже построили. В «Красной заре» исследовательские работы ведут, место для плотины подыскивают... И так по всему краю. Ну что же, разве здесь электротехники не нужны, что ли? – Ой, ребята, а мне что думается!.. – вздохнул Манжин. – Даже сказать не могу. – Ну что, что? – заинтересовались ребята. – Говори, чего ты!.. – Мне вот думается: стать бы таким ученым, археологом... чтобы курганы копать. И потом на горах у нас разные надписи есть. И рисунки какие-то... Очень древние всякие надписи и рисунки – вот бы их разбирать научиться! Много бы узнать можно про наш Алтай... – Да, правда, – сказал Костя, – это интересно, это очень даже интересно! Я тоже очень люблю историю... А вот, ребята, я в одной книге читал, что была когда-то в старину у алтайцев междоусобная война. И один начальник, Чаган-Нараттан, убежал с поля боя и спрятался в пещере. Его потом нашли... Но я не про него хотел. Я про эту пещеру. Она где-то на горе Тарлык. Говорят, в этой пещере всякие кости находили, наверно – жертвенных животных. Однако вот что интересно: стены в этой пещере потеют. Если эту сырость снять, она сразу застывает, темно-серая такая и похожа на селитру. И будто бы в старину люди варили этот порошок в воде с углем и серой и делали порох... Вот интересно бы в ту пещеру сходить! И ведь недалеко, где-то возле Узнези... – А что, – подхватил Шумилин, – соберемся да сходим! – Давайте! – согласился Манжин. – И еще на курган съездим – говорят, большой курган сейчас копать начали... – И я поеду! – послышался голос Репейникова, жадно слушавшего разговор старших товарищей. – Петухов, а ты что задумался? – легонько толкнув в бок Ваню, сказал Шумилин. – Ты что в огонь уставился, что там увидел? – У него свои думы, – возразил Костя и подмигнул ребятам. – Вот выучится, станет учителем и поедет куда-нибудь в большие города... – Почему это? – вскинулся Ваня. – А что, в больших городах без меня учителей не хватает? Или у нас на Алтае учителя не нужны? Ого! Еще как нужны-то! – Ребята, – сказал долго молчавший Андрей Колосков, – помните, как Анатолий Яковлевич еще давно как-то сказал: «Зашумит наш Алтай – в Москве будет слышно!»? А что? Ведь уже и начинает шуметь! На реках уже турбины вертятся... Скоро и горы откроются, руда пойдет, железная дорога ляжет. – И сады зацветут, – добавил Костя, – в каждом колхозе – сад! Я думаю, наши альпинисты братья Троновы тоже много помогут садоводам... – Вот герои! – покачал головой Шумилин. – Подумайте, ребята, ведь каждый год они на Белуху взбираются, на Катунские, на Чуйские белки... Ведь это же неприступные высоты – ледники, снег, мороз... Сколько же сил положить надо на это дело! – А что они, рекорды берут? – спросил Репейников. – Кто выше влезет, да? Ребята рассмеялись. – Ты, однако, Алешка, чудак! – сказал Костя. – Видно, газет совсем не читаешь. Ну, а на что советским людям такие пустые рекорды? Ведь братья Троновы не просто альпинисты, они ученые, изучают ледники, изучают наш алтайский климат... Вот тоже интересная работа – климат изучать, а потом управлять им, а? И как же много у нас всяких интересных работ! Подняв голову, Костя поглядел на звездное небо, на черные конусы гор, мирно спящих кругом, и вздохнул: – Нет, ребята, все-таки лучше нашей стороны, наверно, нет на свете!.. Костер медленно догорал. Шорохи и шелесты бродили в тихой долине. Дрема начинала туманить глаза... Федя Шумилин сладко зевнул: – Пойдемте спать, ребята! Костя, наработавшись за день, с наслаждением растянулся на свежем сене. Ребята еще попробовали разговаривать, но умолкали один за другим – сон прерывал их на полуслове. Крепкие запахи таежных трав забирались в открытую дверь хижины, где-то недалеко фыркали лошади, и огромная, нерушимая тишина стояла над горами... Под утро Косте приснился сон: будто вошел в хижину странный седой старик и начал дуть Косте в лицо. Костя отворачивался, а старик смеялся и опять дул на него и трогал его за уши холодными руками. «Уходи, уходи! – ежился Костя. – Я знаю, кто ты: ты Хиус!..» «Да, я Хиус, Хиус, Хиус!» – завыл старик, и Косте показалось, что снег сыплется с его белой бороды и летит по всей хижине... Костя поежился и проснулся. Еще не открывая глаз, он почувствовал, что озяб. «Вот еще – на дворе июнь месяц, а я мерзну хуже старого!» – подумал он. И вдруг сердце его заныло, словно почуяв недоброе: «Хиус, Хиус...» Костя откинул тужурку, которой прикрылся на ночь, и вскочил. Ясный рассвет сиял над тайгой. А ведь склон, вся трава и деревья были подернуты белым инеем. Злой Хиус не снился Косте, нет, он носился здесь и леденил долину своим дыханием. – Сад! – криком вырвалось у Кости. – Яблоньки! – Ты что? – спросил Манжин, приподняв взлохмаченную голову. – Что там? – Встань, погляди! – ответил Костя. Манжин вскочил. – О-о! – протянул он. – Вот так ударило! Костя торопливо натягивал тужурку. Манжин удивленно смотрел на него: – Ты куда? – Домой, в школу. – Думаешь... сад? – А кто знает... – Там пониже. Туда не дойдет! – Э, не дойдет! Как знать – может, и дойдет! Манжин тоже принялся одеваться: – А ребят будить? – Давай побудим. Ваня Петухов, как только услышал, что в долине мороз, вскочил не раздумывая. Но остальных ребят трудно было добудиться. Шумилин все повторял, что он на охоту не пойдет, что у него еще лыжи не готовы. Андрей Колосков пробурчал, что нельзя уходить, пока изгородь не достроена. А другие говорили, плотнее закутываясь: – Это только здесь, наверху, мороз, а внизу мороза нет. Зря проходим... – и снова засыпали. Костя, Манжин и Ваня Петухов одни ушли из заимки. Тревога гнала их по хрустящей дороге, и сердце сжималось от страха и жалости: «Неужели и листва на деревьях померзнет? Неужели и по хлебам ударило?..» Тринадцать километров от заимки до школы пробежали часа за два. Спускаясь все ниже и ниже, к берегам Катуни, ребята с надеждой поглядывали по сторонам: может, вот за той горой уже все по-другому – ни мороза, ни инея? Может, если пройти ту долину, там уже спокойно зеленеет трава и цветы раскрываются, пробужденные солнцем. Но километр за километром пробегали они по узким долинам, через некрутые горы и перевалы – и везде видели следы ночного мороза. Вот почернели и поникли нежные ветлы у ручья, вот еще лежит под лиственницами, под выступом скалы серебряный клочок инея, вот этот иней каплет холодными каплями с густых веток сосны... На сердце становилось все тяжелее. Утром, выходя с заимки, Костя надеялся, что ребята правы, что мороз ударил только здесь, наверху, но теперь надежды становилось все меньше и меньше. – Да нет, не может быть! – бормотал Ваня Петухов. – Кандыков, ты что думаешь? – Я тоже думаю, что не может быть!.. А Манжин молчал. Он от своих – отца и деда – знал, что в Горном Алтае может быть всё: и среди зимы можно остаться без снега, и в летние дни может выпасть снег... Спустившись к Гремучему – оттуда были видны и деревня и школа, – ребята приумолкли. Больше сомневаться было нельзя: беда их не миновала. Видно было, как в колхозных огородах толпился народ, слышались тревожные голоса. Густой защитный дым от горящего навоза висел над долиной. – Картошка померзла! – догадался Петухов. – Ребята, я сейчас... Я только домой сбегаю, посмотрю, как там у нас. Костя молча кивнул – он бежал в школьный сад. Манжин следовал за ним. Над садом тоже тянулись белые волокна дыма. Слабая надежда как искорка тлела у Кости в душе: а может, уберегли, отстояли?.. В саду двигался народ – школьники, учителя. Вот Марфа Петровна стоит, нагнувшись над яблонькой. Вот прошел Анатолий Яковлевич... В углу сада ребятишки из пятого старательно разворачивают горящую кучу старой соломы, чтобы гуще клубился дым. Много народу ходило и суетилось в саду, но ни веселых криков, ни смеха, ни возгласов... Это молчание красноречивее всего говорило о том, что в саду беда. «Вот так и отец говорил!» – подумал Костя. Первой увидела Костю Эркелей. – Гляди – почернели! – сказала она, беспомощно глядя на свои увядшие яблоньки. – Я их всё грею – может, оживут? – И она приложила к маленькой яблоневой вершинке свои теплые ладони и стала дышать на обвисшие листочки. – Костя, Костя, иди сюда! – закричала Мая Вилисова, увидев его. – Погляди, что сделалось! – И вдруг заплакала, слезы безудержно катились по ее щекам. – Все утро греем их, дышим на них – и ничего... и ничего не помогает! Костя подошел к Анатолию Яковлевичу. – Ты что прибежал? – удивился директор. Его узкие черные глаза сегодня совсем не смеялись, и от этого лицо казалось немножко чужим. «Когда экзамены были, он так же глядел», – подумал Костя и сказал: – Я увидел, что мороз, вот и побежали мы. Думали – успеем... поможем как-нибудь. – Да, – задумчиво произнес Анатолий Яковлевич, – восемнадцатое июня... Кто же мог подумать, что лето еще не наступило!.. Подошел Манжин: – Анатолий Яковлевич, а что, все погибли или нет? – Да нет... – ответил директор, – вот этот край только. Открыто здесь! А там, под горой, остались: Чейнеш-Кая заслонила. Пойдемте посмотрим. Все трое прошли по рядкам саженцев. Подошла Марфа Петровна. Понемножку собрались девочки, младшие ребятишки. Здесь на яблоньках листья были живые, только чуть повисли и опустились. – Эти, пожалуй, будут жить, а? Что скажете, ребята? Костя немножко смутился: Анатолий Яковлевич разговаривает с ними, как со взрослыми, советуется. Они уже не школьники! – По-моему, будут жить, Анатолий Яковлевич! – ответил Костя. – Не все будут, – покачав головой, сказал Манжин. Марфа Петровна ниже надвинула белый платок. И так долго стояли они над увядшими яблоньками, и каждый думал свои думы. А думы были у всех одни: «Всё зря: труды, радость, надежды...» И еще думали так: «Вот что будут говорить в деревне? Скажут: „Мы вас предупреждали, чтобы напрасно трудов не тратили... Не послушались! Доказать хотели! Ну вот, доказали“». – Значит, так? – сказала Марфа Петровна. – Значит, сада у нас не будет? – Значит, не будет, – грустно подтвердила Ольга Наева, которая стояла тут, подперев рукой подбородок. – Такая наша сторона, – добавил Манжин, – садов любить не может. Анатолий Яковлевич молчал, сдвинув черные брови, не спуская с яблонек своих заугрюмевших глаз. И все ждали, что он скажет. Анатолий Яковлевич сказал: – Ну что же, ничего сразу не делается. Видно, надо нам набраться мужества да и взяться за это дело снова! Костя, посмотрев на всех открытым, твердым взглядом, вдруг достал из нагрудного кармана свой комсомольский билет и раскрыл его. Там, между крышкой и оберткой, лежал атласный розоватый лепесток, тонкий, полупрозрачный. – Вот Манжин говорит: такая наша сторона! Однако, ото неправда. Наша сторона не такая! – сказал он. И было что-то такое бодрое, такое уверенное в его голосе, что все обернулись к нему. – Нет, наша сторона не такая! – повторил он. – Наша сторона может любить сады. abu Вот какие цветы цветут у Михаила Афанасьевича! Видите? Разве вот этот цветок я сам выдумал? Я его в горно-алтайском саду взял. – Горно-Алтайск намного ниже, – ответил Манжин, – там может... – Горно-Алтайск ниже, а Телецкое озеро выше. А разве вы не слышали, что даже на Телецком озере и то сад есть? – Дай руку, Кандыков, – сказал Анатолий Яковлевич. – Ты молодец, парень! Так ты говоришь: будут у нас сады цвести? – Будут! – ответил Костя и, краснея, пожал широкую руку директора. Знакомое выражение появилось на лице Анатолия Яковлевича. Узкие глаза засветились, заулыбались. – Сами виноваты – проворонили! – сказал он. – Надо было настороже быть. Ведь говорили люди, что плохой ветер дует. Надо бы подежурить. А мы доверились: июнь наступил. Вот тебе и июнь! Ну, что делать, на ошибках учимся. Будем крепче помнить, что от алтайского климата всего ожидать можно. – А что, Анатолий Яковлевич, может, и правда снова посадим? – сказала Марфа Петровна. – Да, и посадим, – ответил Анатолий Яковлевич, – если еще у нас юннаты на это дело рукой не махнули. – Мы не махнули! Нет, не махнули! – со всех сторон закричали школьники. – Давайте снова посадим! Мы теперь умеем! – Разрешите, я с ребятами в Горно-Алтайск съезжу, – попросила Анна Михайловна, которая до сих пор молча стояла в сторонке. – Вам ведь, Анатолий Яковлевич, сейчас некогда. – Да, вы правы, – озабоченно сдвинув брови, согласился Анатолий Яковлевич, – не время мне сейчас уезжать. Не время! В «Красной заре» еще сев не закончили – туда надо съездить. Может, им помощь придется организовать... Да вот теперь с морозом... Неизвестно, что на огородах останется... надо партийцев собрать, с народом посоветоваться. Как тут уехать? – Да ведь и я могу съездить, – заявила Марфа Петровна. – Велика ли трудность! – Разрешите, я поеду! – закричали со всех сторон ребята. – Я тоже поеду! Я на машине ездить не боюсь! – А я уже ездил, до самого Чемала ездил! Только сейчас Костя заметил, что Чечек в саду не было. Он подошел к Лиде Корольковой: – А где же Чечек? – Дома сидит, – ответила Лида. И тут же лицо ее приняло обиженное выражение. – Почему же дома? – удивился Костя. – Что ж, она не знает, что тут случилось? – Ну да, не знает! Как бы не так! Все кричат: «Сад померз!» А она говорит: «Никакого там сада нет. Одни прутики». И говорит: «Никаких таких яблонь с белыми цветами на свете не бывает, и никакие яблоки на дереве не растут, а на дереве растут только шишки да волчьи ягоды. Вот и всё». И говорит: «Ну и пусть эти прутики мерзнут – вот велика беда! В тайге таких прутиков сколько хочешь растет!» Костя улучил минутку, когда Марфа Петровна отошла в сторону поглядеть яблоньку, которая ей показалась живой, и сказал ей: – Марфа Петровна, я с вами в Горно-Алтайск поехать не смогу – ухожу в Кологош. Но вот о чем я вас попрошу: возьмите вы, пожалуйста, с собой этого бурундука... ну, Чечек эту, Чечек Торбогошеву! Пусть она своими глазами на живые яблони посмотрит – они сейчас цветут там... Если она поверит, то хорошая юннатка будет. Она на работу ловкая. И потом, она ведь из тайги. Там люди никогда яблонь не видали. Пускай она будет тем человеком, который в аил принесет яблоко! – Я тебя понимаю, Костя, – ответила Марфа Петровна. – Жалко... ах жалко мне, дружок, что мы тебя в классе больше не увидим! – И подумала: «Ах, дети, дети, как они быстро растут! Только сроднишься, только привяжешься, а они уже и уходят из твоих рук!» Марфа Петровна вытерла глаза. Костя растроганно посмотрел на нее. Он хотел сказать, что ведь и ему нелегко расставаться и со школой и с учителями, что ведь и он любит Марфу Петровну, что и ему грустно до смерти... Но он не умел все это высказать своей старой учительнице. А старой учительнице ничего и не надо было говорить – она это и без слов знала. На кроличьей заимке В Кологош – присматривать за кроликами – Анатолий Яковлевич решил послать Костю. Он долго думал над этим, колебался: не хотелось ему отсылать Кандыкова, когда такая беда случилась с их садом. Кандыков очень был нужен здесь, да и сам Костя с тяжелой душой оставлял сад. – Как же я поеду, Анатолий Яковлевич? Недоделано, недосажено. И арык бы начинать надо. Это так. Но кого послать в тайгу? Интернатские уезжают и уходят в свои дальние деревни – по домам. Можно бы послать Манжина, но Манжин упрям, не поедет. Он уже сказал, что никуда не пойдет, пока сад не зазеленеет. Петухова? Он смелый и работящий, но беспечный человек. Он кроликов не особенно жалует, они у него голодными насидятся. И еще несколько имен прикинул в уме Анатолий Яковлевич, а остановился все-таки на Косте. «Да, в тайгу не всякого пошлешь. А Кандыков – парень твердый, сообразительный, честный. Сделает все, что надо. И животных любит, и с ружьем умеет обращаться. Возьмет свою собаку. Нет, кроме Кандыкова, никого не пошлю – тут уж я буду спокоен». Анатолий Яковлевич повидался с Костиным отцом, договорился, чтобы он отпустил Костю. Отец сам вычистил, проверил и зарядил Косте свое охотничье ружье. Рано утром на школьном дворе снарядили возок – все кроличьи клетки поставили друг на друга и связали веревками. С одной стороны в сено уложили ружье, с другой – хорошо отточенную косу-литовку, а в середину – мешок картошки, сумку с крупой, хлебом и маслом и еще чайник и котелок. Больше всех хлопотал и суетился около возка Алеша Репейников, хотя и был удручен. Услышав, что в тайгу едет Костя, а не он, Алеша побежал к Анатолию Яковлевичу: – Почему это Кандыков? А почему же не я, Анатолий Яковлевич! Я бы и сам мог! А чо? – А «чо»? Такого слова в русском языке нет. – Ну, Анатолий Яковлевич, я не буду «чокать», ладно... Так ведь это и несправедливо!.. У Алеши на глаза навернулись мимолетные слезы, и он с досадой отвернулся. Анатолию Яковлевичу стало жалко его. Но не посылать же двенадцатилетнего парнишку одного в тайгу! – Нельзя, Алеша, – мягко сказал он. – Там волки ходят, а ты еще и стрелять не умеешь! – Умею! – И кролики тебя не слушаются, разбегаются. Ты их слишком жалеешь. Кто тебя знает – возьмешь да и выпустишь их погулять на лужок. Или вырвутся у тебя... Ну, и что ты так спешишь? Подрасти немножко! – А уж как будто и не справлюсь! Я же день и ночь буду за ними глядеть! Но просьбы не помогли: в тайгу все-таки поехал Костя. Костю отправились провожать товарищи – Вася Манжин и Ваня Петухов. Ребята все трое пошли пешком. А на повозку с кроличьими ящиками уселась Настенька и взяла в руки вожжи. Она хотела посмотреть, как будет жить Костя в избушке: есть ли там постель, не надо ли добавить туда какой посуды, не повесить ли занавески. А то у этих ребят все будет кое-как! – Алешка! Так ты прибегай кроликов проведать! – сказал Костя Репейникову. Алеша ответил холодно: – Чего их проведывать? Авось не заскучают. – Ну, а хочешь, поедем вместе, поживешь там? У Алеши дрогнуло сердце, но обида была слишком глубока. – Нет, – ответил он, – чего уж мне... Какой от меня толк, ты и один справишься! – И, последний раз окинув взглядом кроличьи мордочки, Алеша сунул руки в карманы и ушел со школьного двора. Желтый Кобас первым выбежал за ворота, когда лошадь тронулась в путь. – Счастливо! – сказал Анатолий Яковлевич. – Поезжайте. А я пойду другую партию собирать – в Горно-Алтайск. Эх, дела наши!.. – И, чуть-чуть усмехнувшись, махнул рукой. – Горе-садоводы! ...Дорога шла хоть и отлого, но все вверх, все наизволок. Серый школьный меринок Соколик тащил повозку внатяг, а она то проваливалась в ухабы, то подпрыгивала на камнях или на скрюченных древесных корнях. Настенька то и дело ахала от неожиданных встрясок. А три товарища шли сзади и вели всё один и тот же разговор – о саде, о яблоньках... – Ребята, что мне показалось... – сказал Петухов. – Я сегодня еще раз посмотрел: не все погибли. Зелененькие сердцевины есть! – А вы, ребята, заметили? – подхватил Манжин. – Некоторые даже листики приподняли! – Может, какие и оживут, – неохотно ответил Костя, – но разве в этом дело? Ведь они же мичуринские – как же они могли замерзнуть? Ни одна яблонька не должна была бы замерзнуть, а они вон что... Больше половины погибло. Какая же тогда разница – мичуринские они или не мичуринские, если все-таки замерзнуть могут? abu abu abu abu abu abu abu abu Тихие горы встали по сторонам – и обнаженные, и укрытые зеленью, и заросшие тайгой. Они словно менялись местами, выглядывая друг из-за друга, – островерхие, округлые, отвесные. Придорожные травы становились все гуще и выше. Среди дудников и ромашек замелькали красные головки мытника. Нежно-лимонные лилии засветились на склонах, легкими стайками взбегая куда-то на неизвестную высоту. Часа через два повозка поднялась на перевал. А потом лошадь приободрилась, зашагала легче, быстрее – дорога пошла под уклон. – Слышите? – сказал Манжин. – Вот Кологош журчит! Соколик рвался вперед, Настенька еле сдерживала его: – На гору – хоть плачь, а с горы – лихач! Ишь ты какой! Учись ровно ходить – и в гору и под гору! Ребята тоже прибавили шагу. – Вот и хибара! – Вот и речка! – А вот и загон наш стоит! Настенька остановила лошадь около самой избушки, соскочила с повозки и тут же принялась распрягать Соколика. Она похлопывала его по гладкой спине, приглаживала темную жесткую гриву и разговаривала, как с человеком: – Ну что, запарился? Ну ничего, сейчас отдохнешь. Что же делать, братец, на то ты и лошадь, чтобы возить возы... Ничего, братец, не поделаешь... И Соколик вздыхал, словно соглашаясь: да, что же тут поделаешь! Но Настенька, вытирая свежей травой его вспотевшие бока, возражала против этих вздохов: – Что вздыхаешь? Думаешь – ты один работаешь? Ведь и мы работаем тоже. Да вот не вздыхаем же! А ты поработал да и пойдешь сейчас на всю ночь гулять по травам – плохо ли? Ну, ступай! – и звонко шлепнула его ладонью. Ребята тем временем таскали кроличьи клетки к загону. Изгородь была высокая, почти в рост человека. Толстые горбыли, крепко вбитые в землю, стояли плотным частоколом. Ваня Петухов взобрался вверх по кривой иве, нагнувшейся внутрь загона, а Костя и Манжин подали ему клетки с кроликами. – Э-э, ребята! – закричала Настенька. – Не выпускайте без меня! Дайте я их сама выпущу! Настенька прибежала, живо взобралась на кривую иву и оттуда прыгнула внутрь загона: – Эх, строители! Не могли калитку сделать! Но Костя возразил: – Тут калитку нельзя делать: подкопаются – удерут. Было весело и занятно смотреть, как кролики вылезали из клеток, как они шевелили мордочками и ушами, как разбегались по загону, прячась в густой траве. Особенно хороши были маленькие. Настя, прежде чем выпустить, брала крольчат в руки, гладила, целовала их атласные ушки. Некоторые были так малы, что помещались в пригоршне. Настенька прижималась к ним лицом, прижимала их к груди, к шее: – Ну просто съела бы! Ну что это за куколки родятся на свет! Глазки-то, глазки-то – кругленькие бусинки! Ну что с вами сделать, а? – Выпустить, вот что, – сказал Петухов, – пока ты их всех не передушила! – Эх, Алешки нету! – пожалел Костя. – Зря, чудак, не поехал. Вот порадовался бы сейчас! – Совсем обиделся, – улыбнулся Манжин. – Ну ничего, – сказала Настенька, – я приеду домой – все ему расскажу... Поглядите, ну вы поглядите, как радуются, как бегают! И уж скорей принялись траву жустрить! – Этой травы скоро не будет, – сказал Петухов, – дотла выгрызут. Вот увидите! Придется тебе, Костя, с утра до вечера по тайге с литовкой ходить. Вот уж скотина прожорливая! – Ничего, – улыбнулся Костя, – как-нибудь прокормлю. Пока ребята разводили костер и варили ужин, Настенька прибрала в избушке: наломала веник, вымела пол, протерла окошко, повесила полотенце. – Ну, а постель сам себе потом устроишь, – сказала она. – Сегодня все равно спать вповалку на нарах будете! Только надо свежего сена постелить. Ты смотри, Костя, не поленись, насуши себе сена да постели. Ужинали у костра, среди тихой тайги и темнеющих гор. Желтый Кобас тоже сидел в кругу друзей и тоже ужинал: Настенька его не забывала, то и дело подкладывала то мятой масленой картошки, то хлеба. И еще долго потом сидели под звездным небом, жгли костер, глядели, как летят вверх маленькие веселые искры, и вели разговоры. О чем? Обо всем, что придет на ум... О том, как поедут в Горно-Алтайск за яблонями и что скажет им Лисавенко. Может, скажет: «Не сумели посадить, так и не дам больше саженцев». Но нет, пожалуй, не скажет. Вот у чергинской учительницы тоже в первый год сад погиб, а он ей ответил: «Наше дело не бывает без жертв, надо снова сажать». И она снова посадила, а за лето яблоньки окрепли, осенних морозов не испугались – может, и у них так будет... Говорили еще о книге, которую только что прочел Петухов. И потянулся длинный рассказ о страшной трагедии индейского племени, замученного белыми. Говорили о Барнауле, куда Костя и Манжин собирались осенью; о том, как они окончат техникум и приедут сюда сажать сады... И снова возвращались к своему маленькому саду у подножия Чейнеш-Кая. Первой от костра поднялась Настенька: – А ну вас! Завтра на рассвете вставать надо. Ступайте ложитесь, я там на нарах вам постелила. Сама она улеглась в повозке, стоявшей под густой ивой. «Ох, хорошо! – вздохнула она и улыбнулась сама себе от удовольствия, укрываясь теплой кошмой. – Можно всю ночь на звезды глядеть...» Звезды мерцали и дрожали в перепутанных ветках ив. И скоро Настенька увидела, что они, словно хрустальные капли, проскользнули сквозь ветки, повисли на концах листьев и закачались над самой повозкой. – Упадут на кошму – кошма сгорит, – прошептала она и уснула. Костя не сразу лег. Он взял ружье, свистнул Кобаса и обошел весь загон, прислушиваясь к тайге, к ее неясным шелестам и осторожным шорохам. Было тихо. Из-за плеча дальней горы поднялась и осветила долину чистая луна. Костя подошел к загону и заглянул через изгородь. Никого. Неподвижно стояла густая трава. Костя улыбнулся: «Все попрятались!» Недалеко от избушки, около самого ручья, стоял Соколик. Он наелся и дремал. Костя погладил его: – Спи, милый! Дверь избушки была открыта настежь. Сонное дыхание и легкий храп слышались в темноте на широких нарах. Костя подозвал Кобаса. – Ложись здесь. Сторожи! – приказал он. Кобас послушно лег у потухшего костра, около избушки. Костя осторожно поставил ружье в уголок и полез на нары. «А завтра останусь один... Романыч стадо свое угнал в горы, – подумал он, и сердце его чуть-чуть сжалось. – Да, такие дела, однако!.. Не забыть бы им утром сказать, чтобы арык копали, не откладывали. Пусть бы так и вели с того места, где мы тогда наметили. Эх, жалко, что сам не могу!..» Тихо было в тайге. Тихо было в горах. Весь мир спал. Только луна, поднимаясь все выше, задумчиво брела по небу, рассыпая блестки в траве, отражаясь в быстрой воде ручья, бросая четкие тени гор в долину и четкие тени деревьев на серебряную траву... Рано утром, когда порозовело небо и потянуло холодком, Настенька проснулась и разбудила ребят. Быстро позавтракали вчерашней картошкой и уехали. Костя остался в тайге с Кобасом и с кроликами. Но в первую минуту, когда повозка скрылась в лесу на той стороне Кологоша, Косте показалось, что он остался один. В тайге Возникало утро на вершинах гор. Разгораясь, с песнями птиц, с шелестом леса входил в долину богатый солнцем день. Иногда из-за горы внезапно появлялась тучка и пролетала над долиной, проливая на своем пути дождь. Молчаливая хвойная тайга гасила острыми верхушками вечерние зори, и знакомые созвездия снова загорались в ночном небе. Проходили странные, безмолвные таежные дни – один, другой, третий... Костя не скучал. Раз пять или шесть в день он косил для кроликов траву, приносил им огромные вязанки и разбрасывал по загону. В загоне трава быстро исчезала, появились уже прогалины. Кролики скоро освоились на вольном житье. Крольчихи принялись рыть норы для будущих детей, и Костя замечал, где и какая крольчиха готовит себе дом. Чтобы кроликам было куда спрятаться от полуденного солнца, Костя из сосновых веток устроил им длинные низенькие шалаши. Из толстых поленьев он выдолбил корытца и врыл их в землю в разных местах загона. В эти корытца он наливал кроликам воды – чистой, холодной воды из журчащего Кологоша. В свободные часы Костя читал. Читал все, что удалось собрать у ребят, у Анатолия Яковлевича, у старого математика. В школьной библиотеке уже не было ничего не прочитанного, но одну уже прочитанную книгу – «Фрегат „Паллада“» Гончарова – он все-таки взял с собой. Костя подолгу сидел с книгой Мичурина, раздумывал над его опытами, изучал нарисованные там яблоки, груши, вишни, подмечал особенности сортов – их формы, оттенки, характеры, возможности, привычки... Читал книги сибирского садовода Яковлева, читал и перечитывал статьи сотрудников Лисавенко, которые печатались в газете «Звезда Алтая» и были собраны женой Анатолия Яковлевича. Иногда он подолгу сидел над раскрытой книгой, думал. Какие-то неразрешимые вопросы лезли в голову: «Вот иногда с весны завернет засуха, а тучи идут мимо, и человек не может их остановить. И почему он не может заслониться от морозов, которые налетают то весной, то осенью и все губят? А из-за этого сколько лежит в долинах черной земли, и лишь берут с этой земли одни покосы... Вот заимка наша – разве не хороша! Склоны отлогие, солнечные. Лес. Вода... Почему бы здесь не цвести большим садам? Вот пришла весна, и все бы здесь зацвело розовым цветом и белым цветом – вся долина, до краев, вдруг так бы вот и засветилась! А пришла бы осень – было бы здесь полно яблок, и груш, и разных ягод... А у нас что? Трава... тайга... Пастбища, трава – и все. А на такой земле и хлеба могли бы родиться невпрокос! Но вот климат... Трудно, трудно расти здесь садам, даже и мичуринским. А что бы в наших долинах было, если бы сюда морозы не налетали!.. И почему ученые об этом не подумают? Если бы подумали как следует, то, уж наверно, что-нибудь придумали бы!..» Здесь же, около кроличьего загона, под однообразный говор Кологоша он впервые прочел «Занимательную геохимию» Ферсмана. Таблица Менделеева, которую он заучивал в классе без особого интереса, теперь вдруг ожила. Она, как магический ключ, открыла перед его глазами тайны гор. И, отправляясь с литовкой накосить травы, он останавливался и подолгу глядел на горные вершины, заросшие лесом, плотно укрытые травой, замкнутые, молчаливые, не тронутые ни киркой, ни лопатой. Что там, в их недрах? Может, там скрыты чистые кристаллы аметиста и хрусталя; может, залегает руда, сверкающая крупинками золота; может, там хранятся массивы зеленого малахита и сияющих мраморов, как на Урале или в Кузнецком Алатау? Кто знает, какие еще богатства хранятся здесь, на их школьной заимке у Кологоша... Разузнать бы! Разведать бы!.. Сколько работы на свете, интересной и нужной! И тут же, по неизменной памяти сердца, мысли его снова возвращались к маленькому саду у подножия Чейнеш-Кая. Костя лежал в прохладной траве возле загона. Глаза его глядели куда-то поверх книги. «А что-то сейчас там? Привезли новые яблоньки или нет? Посадили или нет? Может быть, как раз сегодня сажают... Эх, сбегать бы посмотреть!» И, словно наяву, увидел он свою родную Чейнеш-Кая, огромную и прекрасную, и белый дом у ее подножия, и пестрые платья и цветные рубашки школьников, мелькающие среди зелени... и круглую алтайскую шапочку с малиновой кисточкой, сдвинутую на левую бровь, и узкие лукавые глаза, черные-черные – чернее, чем самый черный чернослив... «Уехала, наверно, – думал Костя. – Пускай! Жалко, с Яжнаем не повидался. Эх, жалко! А Чечек, однако, даже и проститься не пришла... Ну да пускай! Пускай едет. Ей что? Настоящий бурундук – прыг, скок! Разве с таким человеком можно дружить? Разве на такого человека можно надеяться?.. Да еще и упрямая какая: сама виновата и сама же сердится... Ну да пускай, на доброе здоровье!» Кобас, который лежал рядом, вдруг приподнял голову и насторожил острые уши. – Ты что? – спросил Костя. – Кого слышишь? В тайге было тихо. Только ветер шумел по вершинам так же ровно и глухо, как шумит большая Катунь... Костя положил руку на лобастую голову Кобаса: – Кобас, а почему у тебя черные пятнышки над глазами? Это у тебя брови, что ли? И нос у тебя черный, а сам весь желтый... Но Кобас, чуть-чуть улыбнувшись Косте глазами, снова скосился куда-то в сторону Кологоша... И вдруг вскочил, отрывисто залаял сквозь зубы, завертел хвостом, бросился к ручью, через который пролегала дорога. «Что это он, однако? – удивился Костя. – Надо, пожалуй, ружье взять... И тут же вспомнил: – Вот дурак! Да сегодня же мне тетя Стеша продукты привезти должна. Это же, наверное, она и едет». Костя спустился к избушке. Лицо его просияло. Конечно, можно разговаривать и с Кобасом и с кроликами, но без человеческого голоса все-таки долго не проживешь! И главное – он сейчас все узнает: как дома, как в колхозе, что с их школьным садом... Много ли яблонек погибло?.. И ездили ли за саженцами в Горно-Алтайск?.. Тетя Стеша, конечно, все это знает... Широкие кусты закрывали дорогу, но Костя уже слышал мерный шаг лошади, треск сухих сучьев под колесами. Вот уже и дуга, знакомая школьная темно-красная дуга замелькала среди веток. А вот и Соколик идет, помахивая гривой и упираясь передними ногами, чтобы не раскатить с горы возок... И вдруг тоненький задорный и радостный голос зазвенел над Кологошем: – Кенскин! Кенскин! Кенскин!.. Костя сбежал к ручью, не веря своим ушам: – Чечек? Чечек стояла в повозке, туго натянув вожжи. Увидев Костю, она пустила Соколика рысью. Гремя повозкой, Соколик промчался с горы, пробежал через ручей, поднимая высокие брызги, и, с разбегу вынеся повозку на бугор, остановился около избушки. Чечек спрыгнула с повозки: – Эзен,* Кенскин! abu У Кости светились глаза, но ответил он сдержанно: – Здравствуй! А Чечек не хотела замечать этой сдержанности. Она подбежала к Косте, шаловливо сдвинула на одну бровь свою шапочку и, смеясь, заглянула ему в глаза: – Якши-якши ба,* Кенскин? abu – Ничего, якши, хорошо живу! – И не выдержал, улыбнулся. – А ну тебя, бурундук! Чечек рассмеялась, захлопала в ладоши. Потом вприпрыжку, вперегонки с Кобасом подбежала к повозке: – А гляди, чего я тебе привезла! Вот сало – матушка прислала, вот яйца в кошелке, вот бидончик молока. Хлебушек матушка испекла... Костя, распрягая лошадь, поглядывал на Чечек. Ну конечно, все забыто: ссоры, разлад, огорчения... Пока он спутывал лошадь и убирал сбрую, Чечек заглянула в избушку: – А как ты тут живешь? А это твоя постель? А это печка – ты тут обед варишь? И на костре варишь?.. А в избушке у тебя стола нет, ты, как наша бабушка Тарынчак, без стола живешь!.. А, у тебя стол вот где, на улице! Даже скамейки стоят! Кенскин, давай сейчас картошки с салом нажарим... – Сейчас нажарим, подожди, – сказал Костя. – Ты, однако, сядь, притихни немножко. Чечек живо уселась на старый обрубок у костра: – Сижу, притихла! Костя сунул горящую кору под сложенные поленья: – Сейчас картошки нажарим и чай вскипятим. Ты только сначала скажи мне: за яблоньками ездили? – Ездили, Кенскин. И я ездила... А что я видела! Какие там яблоньки!.. Они цвели, Кенскин. Они все цвели! Ты не веришь? Все, все цвели! Весь сад был розовый, весь сад, Кенскин! – Ну, подожди, подожди... Саженцев нам дали? abu Чечек широко открыла глаза: – Саженцев? А зачем? Зачем нам саженцы, Кенскин?.. Вдруг она звонко и счастливо рассмеялась: – Да, ты же еще и не знаешь ничего! Ведь наши-то яблоньки не погибли! Даже ни капельки не погибли! Костя, боясь поверить, смотрел на Чечек. Чечек, радуясь его изумлению, захлопала в ладоши: – Да, да, не погибли! Ничуть не погибли! Мы на другой же день поехали в Горно-Алтайск к Лисавенко. Я и самого Лисавенко видела. Он в очках. И добрый: как взглянет сквозь очки, сначала забоишься, а он возьмет и улыбнется. И разговаривал с нами, все рассказывал: как лучше сажать, как белить их надо, как обрезать... Обещал сам к нам приехать: хочет посмотреть наш сад... – Ну подожди, – прервал ее Костя, – ты скажи: а как же оказалось, что наши яблоньки не погибли? abu abu abu abu abu abu abu Они тогда и обвисли и почернели даже... – Ну вот, почернели, а не погибли! Мы все это рассказываем Лисавенко, а самим совестно, что сад не уберегли... И садик жалко – чуть не плачем. А Лисавенко улыбнулся и говорит: «Нет, не погиб ваш сад! Весенние морозы нашу яблоньку погубить не могут. Весной яблонька тогда может погибнуть, если ее зимой мороз погубит. А наши сорта такие, что и зимнего мороза не боятся!» И еще он нам говорит: «Ничего, не горюйте, эти листики завянут, а через недельку новые вырастут. Из запасных почек новые листики зазеленеют, и яблоньки снова будут растет... будут растут...» – Будут расти!.. Ну и что? И зазеленели? – Зазеленели! Зазеленели, Кенскин! И мы их поливали, каждый день поливали. А теперь ребята начали проводить арык из Гремучего прямо в наш прудик. – Начали арык? Вот здорово! Эх, а я тут сижу с этими кролями. abu abu abu abu А садик-то, значит, снова зазеленел? Вот дела, однако! Вот пускай и народ теперь посмотрит, что это такое – мичуринские сорта! Костя был счастлив. – А мои яблоньки тоже зеленеют, – сказала Чечек. – Все четыре, Кенскин! – Вот и хорошо. Только ты смотри ухаживай за ними как следует. Следи, как бы тля не напала – знаешь? Такие зеленые букашки. Если нападут, сейчас беги к Анатолию Яковлевичу – надо табаком промывать, а то они все побеги пожрут... И за побелкой следи и за подрезкой... Эти яблони – уж очень они капризные, уж очень они нежные! Их знаешь как любить надо!.. – А я их люблю, Кенскин! Я же их люблю! – Ну да, а потом скажешь: «Прутики, прутики»! – Какие прутики? Ты знаешь, как они цветут! Меня из сада никак вытащить не могли. А ты говоришь «прутики»! – Ах, вот что: это, оказывается, я говорю! – Ну ладно, ну ладно... Ну давай же картошку жарить! Смотри, как огонь разгорелся... Давай сковороду, я сейчас сала нарежу... И картошку давай! Чечек живо начистила картошки, вымыла ее в ручье и, нарезав кружочками, разложила на сковородке вместе с кусками сала. – Слушай, Чечек, – сказал Костя, подкладывая в костер сучьев, – а как это ты вдруг приехала? Я думал, ты уже давно дома. Разве Яжнай еще не был? Или он один уехал? – Нет, он еще не был, – ответила Чечек. – Он еще учится. Прислал письмо – скоро приедет, тогда поедем с ним домой... А твоя матушка сказала: «Чечек, зачем ты будешь одна в интернате жить? Все твои подружки уехали. Одной тебе плохо. Иди ко мне!» А Марфа Петровна сказала: «Пускай Чечек у меня живет, я одна!» А твой батюшка сказал: «Нет, пусть у нас живет, уж она у нас привыкла». Вот я и стала у вас жить. А скоро Яжнай приедет... Кенскин, поедем с нами в наш поселок, а? С Яжнаем рыбу ловили бы, на журавлей бы поглядели... Костя усмехнулся: – Вот так! Всё брошу – и поеду! И кролей, и дом, и работу... Что же я, маленький – куда захотел, туда и отправился? Ведь у меня теперь дела... – Ну да, дела! Просто тебе туда не хочется! – Ага, не хочется... А когда это ты, Чечек, научишься сначала думать, а потом говорить? После обеда Костя и Чечек пошли кормить кроликов. Чечек влезла в загон: – А почему загон на голом месте сделан? Почему тут трава не растет? – Ну как – не растет! – ответил Костя. – Да это же они всю траву выгрызли! Чечек тихонько прошла по загону. Кролики не обращали на нее внимания. Они бегали по каким-то своим делам, подбирали привядшую траву, оставшуюся от завтрака, спали, растянувшись во всю длину, или нежились на солнышке, перевернувшись на спину и приподняв лапки над белыми животами. – А их тут не очень много, Кенскин! Костя перевалил через изгородь большую вязанку свежей травы: – Вот сейчас увидишь, как их не много... Костя и Чечек растащили траву охапками по всем углам загона. И вдруг – откуда только взялись! – в загоне оказалось полно кроликов: и большие, и средние, и маленькие, и совсем крошечные, и голубые, и темные шиншиллы, и рыжие кенгуровые... Они тотчас набросились на траву. – И вот так раз пять в день или шесть! Всё до травинки подберут! – Кенскин, а где они спят? – Сначала в траве прятались. А теперь соберутся все в кучу и спят. Большие с большими – своей кучкой, а маленькие – своей. Прижмутся друг к дружке и спят. А другой раз чего-нибудь испугаются – бурундук прыгнет или какая птица ночная крикнет страшно, – тогда сразу разбегутся и исчезнут. Ну, ни одного не найдешь! А когда убегают, то задними лапами хлопают, как в барабаны. Это они своих врагов пугают! – Кенскин, а волки приходят? – Нет. Человека чуют. Иногда слышу – кто-то близко в лесу ходит, крадется... А потом, однако, уходит... Тихий светлый день медленно брел по тайге. Неподвижно лежало солнце на зеленых склонах долины. Маленькие сквозные облачка светились над горами. – Чечек, тебе ехать пора. – Нет, еще не пора, Кенскин. Пускай Соколик погуляет. – А пойдем водопад смотреть? Ты наш водопад видала? Чечек вскочила: – Ай, пойдем, Кенскин! Ай, пойдем, я этот водопад никогда не видала! Перелезая из загона через изгородь, Костя заметил, что в корытцах мало воды. – Ну ладно, приду с водопада – тогда налью! По глухой и сырой тропе вдоль Кологоша Костя и Чечек отправились к водопаду. Ручей часто пересекал тропу, и тогда, сняв тапочки, они вброд переходили по ледяной воде. Березы и лиственницы, разбросанные по склонам, убегали высоко вверх. Среди них, на зеленом бархате трав, ярко белели, словно букеты, большие дудники. Чем дальше уходила тропа, тем круче становились склоны, сдвигаясь в ущелье. И все выше и гуще поднимались травы над тропой – красноголовый чертополох, синяя луговая герань, медовая кружевная таволга... Костя, оглядываясь, не видел Чечек в этой заросли. Только головки цветов качались там, где она проходила, да слышался звонкий голос вместе с журчаньем ручья. – Я здесь, Кенскин! Я иду-у-у! Еще выше поднялась трава. Здесь, на уступах, качались высокие пестрые саранки и кое-где светились яркие желтые огоньки. Ручей становился все бурливее. Около угрюмой, обнаженной скалы, напоминающей отвесные стены какого-то замка, Костя остановился, подождал Чечек. Чечек подошла с тапочками в руках и с охапкой цветов: – Ты что, Кенскин? Костя поднял руку: – Чу!.. Слышишь? Чечек прислушалась: – Да, слышу. Это водопад шумит. Водопад был небольшой, но очень красивый. Сильная струя, бьющая прямо из скалы, разливалась по широкому плоскому камню, подернутому зеленью, и оттуда падала прозрачная сверкающими каскадами. Ниже такие же плоские и зеленые камни подхватывали, словно в пригоршни, падающую воду и, не в силах удержать, роняли ее вниз отдельными струями. Эти струи, падая с большой высоты, соединялись внизу и бежали по ущелью гремучим ручьем Кологоша. Водопад звенел и сверкал, он был весь из хрусталя и малахита, весь из блеска и музыки... – Давай влезем наверх, посмотрим, как вода бьется? – Давай! Чечек и Костя живо взобрались на гору, цепляясь за длинную, густую траву. Тут они разглядели, откуда бьет вода – из небольшой круглой пещерки недалеко от вершины. Они уселись около самой воды на мягких, мшистых выступах. – Кенскин, а здесь рыбы не бывает? – Не знаю. Не видел. Костя поглядел вверх, на Чечек, которая сидела на самом высоком выступе: – Чечек, а почему ты никак не научишься меня как следует называть? – А как же, Кенскин? – Ну что это за «Кенскин»? Скажи: Константин. Неужели не выговоришь? Ну, говори «Костя», как все говорят. – Костя... – повторила Чечек. – Костя, Костя... Слушай, Кенскин, мне так не нравится! – Ну, зови Константин. Ну: Константин. – Конн-станн-тиннн-тиннн... Конн-станн-тинн!.. Кенскин, ты слышишь? У тебя имя – как струны! Как струны у Настенькиной гитары: Конн-станн-тинн!.. Тинн!.. Кенскин, правда похоже? Ой, какое у тебя имя хорошее! Костя не отвечал. Он с улыбкой слушал, как в устах Чечек звучит его имя, и смотрел, как одна маленькая струйка, падая на зеленый камень, разбивается в серебряную пыль. Потом взглянул на солнце и встал: – Чечек, пора! Тебе надо ехать. Костя проводил Чечек далеко за Кологош, до самого перевала, где на гребне стоят опаленные молнией лиственницы. – Якши болсын,* Кенскин! До осени, – сказала Чечек. abu – До осени, Чечек! Они помахали друг другу рукой. Костя долго стоял около расщепленного молнией дерева, стоял, пока повозка Чечек не скрылась в чаще. И когда уже скрылась, он все еще стоял и ждал чего-то. И уже издалека до него долетел тоненький голосок: – Якши болсын!.. Тоненький голосок, неясный и далекий, как эхо... – До осени-и-и! – крикнул Костя. Темнеющая долина, заросшая лесом, приняла его голос и не ответила больше. Вдруг Костя хлопнул ладонью себе по лбу: «Эх, что же это я? Пора кролей кормить! И воды у них было мало... Стою тут, как дурак!» И он бегом помчался на заимку. Кто был? В этот вечер Костя долго не ложился спать. Он сидел у костра с заряженным ружьем, размышляя о том непонятном, что произошло. В заимке кто-то был. Когда Костя вернулся, проводив Чечек, кроличьи корытца были полны свежей воды и охапка накошенной травы лежала в загоне там, где он ее не клал. Ему вспомнилось, что так уже было... На второй или на третий день после его переселения на заимку ему показалось, что около загона кто-то был: сломана ветка на иве, набросано сено на крыши кроличьих шалашиков. Но тогда он подумал, что, наверно, ветку на иве он сломал сам и не заметил... А сено?.. Ну, может, ветром надуло или кролики натаскали... Кто мог прийти на заимку? Если Костя отлучался, Кобас сторожил загон. А Кобас ни разу не лаял. А может, и правда ветку на иве сломал он сам? А может, и правда сено надуло ветром?.. Но вот кто налил сегодня воды в корытца? – Кобас, а ты что молчишь? Ты кого видел здесь? Кобас постучал хвостом. – Ты никуда не уходил? Нет? Кобас, взглянув на него темными ласковыми глазами, еще постучал хвостом. – Я знаю, ты никуда не уйдешь... Костя вдруг засмеялся: «Тоже, сижу думаю? Да это, однако, все она управилась! Пока я за лошадью ходил да пока запрягал... Ну конечно же, она... А я-то тоже...» Все стало просто и ясно. Костя поужинал, покормил Кобаса и, еще раз обойдя загон, улегся спать. Тихо и спокойно прошла ночь. Костя смеялся во сне – Чечек звала его, и его имя звенело, как струны: «Конн-станн-тиннн-тинн...» А наутро Костя увидел, что два темно-голубых шиншилла пробежали через полянку и скрылись в зарослях ивняка на берегу Кологоша. Костя протер глаза. Что это? Может, он еще не проснулся? Может, ему снится?.. Но надежда на то, что это снится, тотчас исчезла. Большой рыжеватый кролик сидел под кустом ивы и усердно обгрызал тонкую веточку. Вот он, к чему-то прислушиваясь, насторожил уши, вот поглядел на Костю, часто двигая мордочкой, и снова принялся за ивовую ветку. Пот выступил на лбу у Кости: «Вылезли! Разбежались!..» Не чуя земли под ногами, он бросился к загону и сразу, еще издали, заметил слегка отвернутый горбыль. В щелку, нюхая воздух, просунулась подвижная кроличья мордочка. Костя поставил на место горбыль. Он сбегал в избушку за лопатой, прикопал этот горбыль. Обошел вокруг всего загона, проверил изгородь. Изгородь была не тронута. Кто отвернул горбыль? Может, Чечек, когда наливала воду, решила, что через изгородь трудно лазить, и сделала себе щель? Но если сделала, то хоть закрыла бы как следует!.. А теперь вот убежали кролики! Сколько их убежало? Как их поймать теперь? Костя пошел на берег Кологоша, где прятались его голубые шиншиллы. Он попробовал подманить их овсом – кролики не подходили. Костя в отчаянии вернулся к избушке. – Кобас, – сказал он, глядя прямо в глаза своей собаке, – сторожи! Слышишь? Никуда не уходи. Никого не подпускай. Я приду! Костя спрятал ружье, затушил тлевший костер, дал Кобасу кусок хлеба и побежал домой, в школу – звать ребят на помощь. Одному ведь все равно не поймать кроликов в тайге!.. Школьный двор встретил Костю мирной солнечной тишиной. Из школьных окон глядели яркие цветущие герани и фуксии, но окна были заперты и на белой двери висел замок. Костя заглянул в сад, не утерпел – пробежал к посадкам. Вот они стоят: яблоньки, новые яблоньки!.. Стоят, зеленеют. Земля кругом взрыхлена. Овощные грядки прополоты, и на каждом участке столбик с этикеткой: «Пятый класс. Коля Рукавишников»... «Мая Вилисова, шестой класс»... «Катя Киргизова»... «Алеша Репейников»... Множество имен на деревянных дощечках. Казалось, что ребята только что были здесь, работали, окапывали, пропалывали, бегали, болтали, смеялись... Сад был тих, и ни одного голоса не слышалось. Только по-прежнему шумела Катунь и прекрасная Чейнеш-Кая, украсившая зеленью свои лиловые скалы, стояла так же задумчиво в своем мохнатом зеленом венке. «Где искать ребят? Наверно, все в поле, на прополке яровых. Хоть бы кого-нибудь встретить!» Костя побежал к Марфе Петровне, но и на ее дверях висел замок. Около школьного пруда Костя увидел двух ребятишек: Васю Калинкина и Толю Репейникова, младшего братишку Алеши. – А без тебя хариусов в пруд пустили, – сообщили они Косте. – Пять штук!.. Вон плавают! – Ребята, – сказал Костя, – бегите зовите Алешу! И если еще кого увидите – зовите сюда. Только скорее! У нас беда случилась! Ребятишки побежали искать Алешу, а Костя пошел к Анатолию Яковлевичу. Директор и двое юннатов-пчеловодов возились с ульями. Анатолий Яковлевич, ни о чем не спрашивая, тут же послал за ребятами – позвать всех, кто не ушел в поле. Ждать пришлось недолго. Один за другим школьники прибегали к крыльцу Анатолия Яковлевича. Был как раз обеденный перерыв. Все ребята, работавшие на прополке, пришли домой и, услышав, что их срочно зовет Анатолий Яковлевич, бросали все свои дела и бежали к нему – Никита Зверев, Семушка, Нюша Саруева, Алеша Репейников, Андрей Колосков, Катя Киргизова. Прибежала и Чечек, испуганная и встревоженная: – Что случилось? Что случилось? Ведь вчера все было хорошо, что же случилось? – Ребята, – сказал Анатолий Яковлевич, – кто свободен, бегите в Кологош. Там кролики убежали, надо облаву сделать. – Как убежали? – удивился Ваня Петухов, который только что помогал Анатолию Яковлевичу ставить улей. – Да ведь там изгородь с человека ростом! Неужели подкопались? Не может быть! – Нет, не подкопались, – холодно ответил Костя. – А хоть бы и подкопались! – сказала Ольга Наева. Она тоже прибежала, бросив белье на ручье. Хоть Ольга уже была и не школьница, школьные дела были по-прежнему близки ей. – А хоть бы и подкопались! А сторож на что? – сказала она. – Значит, плохо глядел! – Вот, на Алешку говорили – кроликов распускает, – подхватил Зверев. – А сами тоже... Алешка, а ты что молчишь? – Подождите, – сказал Анатолий Яковлевич. – Ты, Костя, говоришь, что не подкопались? Так как же они могли убежать? Костя молчал, сдвинув брови. – Никогда не поверю, что Кандыков плохо глядел, – сказал Ваня Петухов. – Тут что-то не так... Может, к тебе кто из ребят прибегал? – Вчера к нему Чечек ездила, хлеб возила! – крикнула Нюша Саруева. – Может, она нечаянно выпустила... Все обернулись к Чечек. Чечек отрицательно затрясла головой: – Что вы! Я не выпустила! Я их никуда не выпустила, только покормила. – А Чечек разве сознается? – Почему не сознаться? Она пионерка! – Ну, что же ты скажешь, Кандыков, – спросил Анатолий Яковлевич, слегка нахмурясь. – Что ты предполагаешь? – Не знаю, – не поднимая глаз, ответил Костя, – не могу понять. – Значит, ты будешь отвечать. – Да, конечно, я буду отвечать. – Нет, – вдруг крикнула Чечек, – это я буду отвечать! Это я кроликов выпустила! Ребята зашумели: – Ну, так и есть! – Уж Чечек не утерпит, чтобы не набедокурить! – Только людей под беду подводит!.. – Зачем же ты это сделала, Чечек? – спросил Анатолий Яковлевич. – Да я нечаянно... – запинаясь, ответила Чечек. – Ну, ушла, а калитку закрыть забыла... – Стой! – крикнул Петухов. – Это все неправда! Как это ты, Чечек, забыла калитку закрыть, когда там и калитки-то вовсе нет никакой? – Чечек, говори, как было, – вмешался Андрей Колосков, – не путай. Это некрасиво. А то придется поставить о тебе вопрос на совете отряда. Чечек растерянно взглянула на Костю: – Ну, я... ну, я не знаю тогда... Ну, выпустила – и все! Я выпустила – я буду отвечать!.. Костя совсем не виноват, совсем не виноват! В голосе ее зазвенели слезы, но Чечек не заплакала, только глаза заблестели еще больше. – Это я буду отвечать, – вдруг сказал Алеша Репейников, который до сих пор сидел молча и только теребил какую-то травинку да краснел. Ребята ахнули в один голос: abu – Еще один! – Чудеса творятся!.. Костя вдруг внимательно посмотрел на Алешу: – А, так, значит, это ты кролей навещал? Значит, это ты? – Я очень об них соскучился... – начал Алеша, виновато приподняв белесые брови. – Ну вот и бегал... – Ты два раза был? – спросил Костя. – Два, – удивившись, подтвердил Алеша. – Один раз – дней пять назад, другой раз – вчера. Ты разве заметил? – А ты думал – нет? – Я же их только покормил... – А зачем горбыль отодвинул? – Ну, заторопился как-то... Я его закрыл. Да, может быть, плохо... Гляжу – вы с Чечек идете от водопада. Я и убежал. – Ну и наделал глупостей! – сказал Анатолий Яковлевич. – Надо тебе прятаться было? Зачем это? Глупое самолюбие, и больше ничего. А из-за тебя, видишь, сколько людям неприятностей! – Надо бы идти! – напомнил Костя. – Пока недалеко убежали... Ребята повскакали: – Пошли, ребята! Пошли! Мы их сейчас окружим – и всё! – Ребята, хлеб берите, проголодаемся! – И картошку! – Картошка у Кости есть – сварим!.. Чечек не сразу поняла, что произошло. Алешка бегал на заимку?.. Она незаметно подошла к Косте: – Ты знал, что Алешка на заимку бегал? – Нет, я знал, что кто-то был... Но не знал, что Алешка. – И никто не знал? – Нет, никто. – Тогда, значит, он глупый: сам про себя рассказал! – Значит, и ты глупая: на себя наговорила чего не было! – Я? Ишь ты! Я-то не глупая. Я хотела, чтобы лучше пусть мне будет плохо, а не тебе... Вот еще! Это только ты говоришь, что я никакой не друг... – Ну, ты друг, это я вижу. Но и Алешка, значит, тебе тоже друг – не хотел, чтобы ты за его вину отвечала... Понимаешь ты хоть что-нибудь, бурундук? – Хо! Алешка – мне друг! – Почему же нет? Значит, друг. – Это Алешка-то? – Конечно. И настоящий пионер... Ты вот на свободе обдумай все это хорошенько. А сейчас пошли. Некогда!.. Ребята вон уже побежали. – А я тоже с вами пойду! – закричала Чечек. – Только к твоей матушке за хлебушком сбегаю. Но едва Чечек спустилась по школьной лесенке на дорогу, как маленькая соседская Анюта закричала ей, махая рукой: – Эй, Чечек, Чечек, беги скорее! Там за тобой Яжнай приехал! Дорога в горы Машина, великолепный пятитонный бензовоз, шла в Усть-Кан. Ровным ходом летела она по тракту, ровным гудом гудел ее мощный и безупречный мотор. Она легко, без малейших усилий брала подъемы, непринужденно огибала выступы скал, осторожно, словно разумное существо, спускалась на крутых поворотах и, вылетев на отлогий склон, мчалась, будто ликуя, будто любуясь своей силой, своим бесшумным ходом. В широкой кабине, на коричневом кожаном сиденье, рядом с шофером сидели Яжнай и Чечек. Яжнай разговаривал с шофером. Шофер рассказывал о своих поездках, о дорожных приключениях. Яжнай рассказывал о техникуме, о городе Барнауле, о своих занятиях. Чечек не слушала их разговоров. Счастливая и притихшая, она не отрываясь глядела по сторонам, широко открыв свои черные глаза. Как хорошо мчаться на таком вот железном коне по гладкой дороге! На таком коне, у которого сердце не устает, но кажется, что этот конь летит на могучих крыльях и хоть на край света будет мчаться – не задохнется и не запалится! Как хорошо! Мчишься, а горы огромными, громоздкими вереницами идут тебе навстречу, пропускают тебя и остаются позади. А навстречу – еще горы и еще горы: высокие и крутые, острые и округлые, поросшие сосной и березой... Дорога шла по берегу Катуни, пробегала по краю обрыва, над кипучей широкой водой. Иногда река вдруг разбегалась на два рукава, а потом сливалась, оставляя посередине островок. И Чечек казалось, что деревья на этом острове дрожат от страха, глядя на стремительно бегущую воду, которая окружает их. Чечек видела скалы, поднимающиеся прямо из воды, угрюмые, поросшие соснами, и голые скалистые обрывы... Когда шоссе уходило от реки, то река издали казалась совсем белой среди дремучих гор. Потом оно снова подходило к самому берегу, и видно было, как кипит вода вокруг черных огромных камней. И тогда Чечек хватала Яжная за рукав и кричала: – Яжнай, гляди! Это, наверно, здесь Сартак-Пай мост строил! – Нет, это не здесь, – каждый раз отвечал Яжнай. – То место ближе к Чемалу. О Сартак-Пае много рассказывала Чечек ее бабушка Тарынчак. Вот какой богатырь был этот Сартак-Пай! Это он освободил из-под камней все алтайские реки, проложил им дорогу среди крутых, неподатливых гор. А Катунь-реку вывел на свет его сын Адучи. Сартак-Пай послал его на Белуху за Катунью, а сам указательным пальцем вел другую реку – голубую реку Челушман. Пока Сартак-Пай ждал своего сына Адучи, под палец его натекло большое озеро – Алтын-Коль. Потом прибежал Адучи, привел Катунь. А Сартак-Пай повел ей навстречу реку Бию. И слил их вместе и послал далеко на север, к Ледовитому океану... Ох, и богатырь же был этот Сартак-Пай! Он мог разбить скалу надвое, мог схватить молнию. Но задумал один раз построить мост через Катунь и начал класть камень на камень, камень на камень... Достроил мост до середины, а мост и рухнул! Рассердился Сартак-Пай и бросил все эти камни в Катунь. Так они и сейчас лежат там, черные камни, а вокруг них кружится и бурлит бешеная белая вода... Длинный светлый деревянный мост показался вдали. Шоссе сворачивало на этот мост. – Яжнай, а что я думаю... – сказала Чечек. – Сартак-Пай моста не сумел построить, а наши люди построили! Как же так? Разве наши люди сильнее, чем богатыри? – Наверно, посильнее! – засмеялся Яжнай. – Э, Яжнай, а Сартак-Пай умел молнии ловить! – Вот редкость! А мы молнию не ловим? А что же у нас в электрических лампочках горит? – О! Вот если бы Сартак-Пай встал из могилы, а тут уже и мосты построены!.. А он таких коней, как эта машина, делать не умел – правда, Яжнай? Но Яжнай не слушал Чечек. – Вот Усть-Сема, – сказал он, – гляди! Речка Сема впадает в Катунь. Видишь, какая вода темная? Откуда-то с берега Семы сквозь сосновый лес вдруг долетели звуки пионерского горна. Замелькали белые домики. Чечек высунулась из кабины: – Что это там? Пионеры? – Пионерский лагерь, – сказал шофер. – Пионеры из Горно-Алтайска живут. Машина пролетела мимо. И снова горы, а за горами еще горы. Только уже не шумела около тракта Катунь – тракт ушел от нее в сторону. Лишь журчала узенькая, синяя с чернью речка Сема, то скрываясь в кустах, то снова сверкая на солнце. Миновали Камлак – богатый колхоз, славившийся в округе своим крепким хозяйством и большой плантацией хмеля, приносящей тысячные доходы. Миновали Мыюту, миновали Чергу. Это здесь, в Черге, школьники со своей учительницей Анастасией Петровной вырастили один из первых, один из лучших пришкольных яблоневых садов. Вот она, справа на бугре, эта школа; вот ее невысокая длинная крыша, и над ней, словно густое зеленое облако, широкие кроны сада... От Черги дорога пошла все на подъем и на подъем. Тракт поднимался плавно и незаметно, но поднимался беспрерывно все выше и выше, сквозь зеленые луга и рощи хвойных деревьев. Огромные стада овец, словно белые облака, медленно двигались по склонам гор. Иногда овцы спускались к самому тракту. И случалось, что какая-нибудь старая овца, ошеломленная видом машины, бросалась не помня себя через шоссе. И тогда полстада кидалось за ней, и все бежали, толкаясь, теснясь, и невозможно было прервать этот поток ошалевшей баранты. Шофер, ворча, останавливал машину и ждал, когда освободится дорога. abu После Шебалина стали часто попадаться алтайские аилы. Чечек задумчиво глядела на них. То тут, то там стоит в долине одинокий шалаш, крытый корой лиственницы. В отверстие наверху идет дым. Иногда дверца приоткрывается, оттуда вылезают маленькие ребятишки и, кутаясь в овчинные шубейки, с любопытством глядят на идущую машину... Чечек становилось грустно: почему они живут еще в аилах, когда уже много людей на Алтае научились строить хорошие дома? Вот так живет и бабушка Тарынчак... Бабушка Тарынчак ни за что не идет жить в избу! Дорога уходила все вдаль и все на подъем. Десятки километров пролетала машина, десятки и еще десятки... И лишь изредка встречались люди. Проедет верхом на лошади старая алтайка в овчинной шубе и с трубкой в зубах, и снова нет никого. Только стада овец и коров – огромные, бессчетные стада – проходят стороной и скрываются в тайге. Несколько раз в пути менялась погода: то солнце светило, то брызгал дождь, оставляя на ветровом стекле бисерное покрывало. И чем выше поднимались в горы, тем становилось холоднее. abu abu Яжнай достал из кузова шубейку Чечек и велел одеться. Ледяной ветер тянул с перевала. abu abu Моросил дождь. Угрюмо и неприветливо глядела тайга, низко повисло серое небо... Загудел и завыл ветер, посыпалась белая жесткая крупа... abu И сквозь летящую крупу над шоссе неожиданно поднялась широкая деревянная арка с надписью: «Семинский перевал». – Вот как высоко забрались... – сказал Яжнай. – Чечек, у тебя в ушах давит? – Немножко давит, – ответила Чечек, – и как-то все зевать хочется. А тебе? – И мне тоже. Из-под арки выехала встречная машина. Обе остановились. Шоферы оказались знакомыми, вышли покурить. Яжнай тоже подошел к ним. А Чечек, кутаясь в шубейку, выскочила из кабины посмотреть, какие цветы растут на Семинском перевале. Тайга стояла тихая и неподвижная, сумрачно смотрели старые кедрачи. А луг был яркий и пестрый. Желтые и лиловые цветы неясно виднелись сквозь легкую белую метель. Чечек отошла от дороги и радостно вскрикнула: – Огоньки! Это были ее любимые цветы – жаркие оранжевые огоньки. Чечек нарвала букетик и поскорее забралась в теплую кабину. abu ...После Семинского перевала начали спускаться. Понемногу миновали и снег и дождь. Начались крутые повороты. Шоссе петляло, чтобы смягчить крутой спуск. День понемножку угасал, наступал тихий, ясный холодный вечер. Горы расступились, в широкой долине показались крыши хороших, крепких построек. Чечек протерла ладонью стекло и улыбнулась: – Вот и домой приехали! abu abu Дома В стороне от центральных построек конного завода, у самого подножия горной гряды, виднелась длинная крыша большой конюшни: там стояли племенные жеребцы. Немного дальше расположился маленький поселок рабочих конного завода. В этом поселке жили и Торбогошевы. Новенькие домики со светлыми окнами уютно примостились под высокой горой. Нежные пушистые лиственницы осеняли их крыши. Возле некоторых домиков, где-нибудь сбоку или На задворках, стояли старые аилы – корявые, уродливые шалаши, укрытые грубой корой... Рабочие-алтайцы переехали в новые дома, жили в них, но и аилов не бросали, не решались совсем отказаться от старого жилища. Летом ночевали там в прохладе, а зимой туда складывали какой-нибудь хозяйственный скарб. Около дома Торбогошевых не было аила. Вместо него стоял новенький сарайчик с большим навесом, срубленный руками хозяина. А под окнами дома цвел палисадник, полный красных цветов марьина корня. Уже вечерело, когда Чечек и Яжнай подошли к своему дому. Еще издали они услышали быстрый и звонкий говор своей матери. Несколько женщин стояли у их крыльца, окружив мать, молодую круглолицую Баланку. Баланка держала в руках новенькую рубчатую, будто отлитую из серебра стиральную доску. – Вот, вчера завхоз Петр Петрович привез из Горно-Алтайска! Ну что?.. Мне Анна Федоровна, наш профорг, говорит: «Ты возьми, Баланка, у меня доску, постирай попробуй!» Я взяла, попробовала – ай, хорошо! Совсем руки не болят. Гляжу, завхоз собирается в Горно-Алтайск. Я говорю своему Василю: «Василь, давай и мы купим доску?» А он говорит: «Давай купим». Вот и купили! Женщины разглядывали доску, проводили пальцами по ее серебряным рубчикам: – Ай, хороша! – А как на ней стирать? – задумчиво сказала одна женщина. – Нам не суметь. – Как это – не суметь? Вот еще! – возразила Баланка. – Это сначала так кажется, что не суметь! Кто захочет, так сумеет. А кто не захочет, никогда не сумеет. Вот хоть наша Эзе... Смуглая узкоглазая Эзе лениво взглянула на Баланку: – А что Эзе? А вот то Эзе! Опять тебя вчера на собрании бранили. Почему вот у Ольги в избе чисто, у Тайчи чисто, у меня чисто, а у тебя грязно? Почему не моешь? Силы нету? Есть сила, ты молодая, здоровая! Не умеешь? А почему мы умеем? Тоже не в избах родились!.. Эзе слабо отмахнулась: – А вам-то какая беда? – «Какая беда»! – возмутилась Тайчи. – Разве нам это слушать каждый раз хорошо? Нам же за тебя совестно!.. – Эзен, эне! – звонко крикнула Чечек. Все женщины разом обернулись, заулыбались смуглые лица, засветились глаза: – Гости! Гости! – Гости дорогие приехали!.. Баланка вся расцвела улыбкой и зарумянилась, как цветок марьина корня: – Дети мои приехали!.. Сколько ждала! Что ж вы так долго, что так долго?.. И, сунув на ступеньку крыльца свою новую доску, бросилась навстречу детям и обняла их обоих сразу. – Вот как долго не приезжали!.. Чечек первая вошла в дом. Пахнуло свежестью чисто промытых полов и вечерней прохлады, льющейся в широко открытые окна. Мать сейчас же собрала им пообедать. И Чечек, едва усевшись за стол, начала ей рассказывать, как жила в интернате, как сажали яблоньки, как Костина мать ее угощала лепешками, как Костя ее называл «бурундук», как она вступила в пионерский отряд и Костя стал ее звать Чечек и как они ходили с Костей на водопад, а кролики убежали... Мать в конце концов, смеясь, зажала уши: – Не могу все сразу слушать! Каждый день понемножку давай!.. А Яжнай сказал, покачав головой: – Ну уж досталось, видно, Константину хлопот с этой болтуньей! Яжнай стал расспрашивать мать о домашних делах, а она его – о Барнауле... Чечек посмотрела в окно, не идет ли отец. Включила радио – шла какая-то агротехническая передача. Потрогала цветы на окнах – ну, так и знала: опять поливать забывают! Полила цветы, достала свои куклы... Но тут же бросила их и побежала к отцу в конюшню, где он задавал лошадям корм. Отец очень обрадовался, увидев Чечек: – Э, дочка приехала!.. И сынок приехал?.. Ученые люди приехали! Здравствуй, здравствуй, дочка! Чечек принялась помогать отцу. Она таскала сено к денникам, но в денники входить боялась: жеребцы были строгие, беспокойные. Сейчас тут стояли только выездные и такие, которых обучали для бегов и скачек. Остальные ходили в тайге, с косяками маток. Чечек поглядывала на лошадей сквозь деревянную решетку денника. Она узнавала их: – А, это Инжир!.. Что, черный? Что, косматый? Как поживаешь? Инжир глядел на нее огненным глазом из-под черной, как туча, косматой гривы. – Отец, а ты не боишься? Гляди, он тебя зубом хватит! – Не хватит, – спокойно отвечал отец, – лошадь никогда зря не хватит! Чечек шла дальше. Вот темно-гнедой красавец Раскат. Ах, как умеет бегать этот Раскат, как он четко стучит копытами, а голову держит вверх и гриву гордо развевает по ветру! Вот золотой кабардинец Богдыхан, нервный и тревожный. Он и в стойле не может стоять спокойно – переступает своими тонкими ногами и шевелит золотистыми ушами. Вот молодой скакун Вальс. У него добрые, ясные глаза, и сам он весь словно бархатный. К нему Чечек, пожалуй, вошла бы, но он пуглив и сразу бьет копытом. А вот еще одна скаковая лошадка – Кремень, ярко-рыжая, с белыми ножками. Чечек видела не раз, как Кремень берет препятствия и как тренер Николай Андреевич учит его ходить испанским шагом – вытягивая переднюю ногу. Это был шаг торжественный, церемониальный, но Кремень никак не мог научиться. А когда у него получалось, тренер давал ему сахару... – Отец, а почему ты не боишься к ним входить? – спросила Чечек. – Я вот никаких лошадей не боюсь, а жеребцов боюсь – они злые! Смотри, смотри, как Богдыхан уши прижимает. – Не боюсь я их потому, что они меня знают и я их знаю. Ведь к лошади тонкий подход нужен. К одной, например, надо войти, крикнуть на нее: «Стоять!» – она и замрет. Чувствует – хозяин пришел. А на другую так вот крикнешь – она повернется да и хватит тебя зубом. Значит, характер такой гордый. Ну, этой, может, надо сахару принести или овсеца. А третья любит ласку. Вот к Раскату войдешь и только скажешь ласково: «Раска-а-ат!» – и погладишь его, а уж он сейчас к тебе морду протянет и начнет тереться об руку или о плечо... Вот когда ты у меня будешь зоотехником или ветеринаром, то прежде каждую лошадь изучи и запомни: у этой такой характер, а у этой другой характер – ведь они у нас всякие бывают! – Это Яжнай будет изучать... – тихо возразила Чечек. В это время Яжнай вбежал в конюшню: – Здравствуй, отец! Уже накормил? Ну, как лошади? Я дам овса Богдыхану... Смирно, Богдыхан! Ну! Яжнай смело вошел в стойло к Богдыхану, который косился на него, прижав уши. Яжнай, не обращая внимания на его угрожающий взгляд, насыпал овса и положил руку на его крутую шею. Богдыхан затанцевал, но под рукой Яжная скоро притих и потянулся к овсу. – Вот, дочка, видела?.. Яжнай будет хороший лошадник. Учись! – Я не буду лошадником, – тихо сказала Чечек, – это Яжнай будет. А я – нет. Я буду совсем другое дело делать. – О, совсем другое? А какое же это другое дело, дочка? – Я буду сады сажать. – Что? – Я буду сады сажать, отец. Сады, сады! Я буду яблони сажать, чтобы у нас в горах тоже сладкие яблоки росли!.. Чечек в тот же день обежала весь поселок. Навестила соседей, повидалась с подружками, подралась с Петькой – ветеринаровым сыном: Петька щеголял перед ней на гнедом Ветерке и не дал прокатиться. Пестрые, полные маленьких событий побежали дни. Чечек бегала вместе с Петькой и Катей, дочкой заведующего свинофермой, в дальние загоны, куда пригоняют на ночь свиней. Они смотрели, как шло по горам огромное стадо: и свиньи, и поросята, и большие свирепые хряки. Свиньи рыли землю, хрюкали, толкали друг друга толстыми боками... Бегали и на овечью ферму, где в это время стригли овец. Смотрели, как рабочие электрической машинкой снимали с овец их пушистую шубу. После стрижки оголенная овца, жалкая и смешная, вскакивала на ноги и, жалобно блея, убегала в дальний угол загона, а на земле оставалась воздушная кучка белой шерсти. И всем своим друзьям и всем знакомым Чечек без конца рассказывала о своей новой школе, о белом доме, который стоит у подножия Чейнеш-Кая, на берегу большой реки Катуни. И скоро уже на всем конном заводе знали, какой у них в школе строгий директор – строгий и добрый, и какая хорошая у них Марфа Петровна, и какие подруги у Чечек, и как долго Чечек думала, что Алешка Репейников – злыдня, а он и не злыдня вовсе, а даже хороший пионер... Рассказывала она и о яблонях, которые цвели белым и розовым цветом, о садах, где созревают яблоки и груши, о своем школьном садике, зазеленевшем на берегу Катуни... Но о чем бы ни рассказывала Чечек, она не забывала упомянуть о друге своего брата – Кенскине. И если верить словам Чечек, то не было на свете человека лучше, умнее и добрее, чем друг ее брата Кенскин Кандыков! Июль уже отсчитал добрую половину своих дней, в Горно-Алтайске доцветали яблони и завязывались плоды, ребятишки гурьбой бегали купаться за город на реку Майму, а в горах люди ходили в овчинных шубах и в домах жарко топились печи. Дули ледяные ветры, и Чечек, плотно запахнув шубейку, долго смотрела, как на дальних вершинах крутилась снежная метель, оставляя среди зелени снежные сугробы. Чечек стояла под серебристым дранковым навесом конюшни, смотрела, думала... Сколько гор у них на Алтае! Горы со всех сторон окружали поселок, а за горами еще горы – темно-зеленые, темно-синие, лиловые и самые далекие – голубые, тонкие, воздушные очертания голубых вершин – голубой Алтай. А как будут расти здесь яблоньки, когда и летом по горам снег метет?.. Из конюшни вышел Петькин отец – ветеринар Павел Иванович. А по дороге от зернохранилища показался старый сторож Бадин-Яш. – Холодно, Бадин-Яш! – сказал Павел Иванович. – Озяб ночью? – Ничего, – добродушно улыбнулся Бадин-Яш, – еще мала-мала озябну! – А ты скажи, Бадин-Яш, когда тепло будет? У людей лето, а у нас все ноябрь! – Ишо мала-мала – и тепло будет. День, два, три – и тепло будет. Лето будет! Чечек обрадовалась. Бадин-Яш сказал: скоро тепло будет, значит, и правда будет тепло. Бадин-Яш всегда все знает. Знает, когда кедровые орехи уродятся, а когда нет – еще зимой скажет. Все пастбища в тайге знает, тропки, ручьи. Директор конного завода, когда собирает совет насчет пастбищ, всегда и Бадин-Яша зовет. И больше всех слушает Бадин-Яша... Чечек прибежала домой: – Матушка, через два дня тепло будет! Поедем с тобою к бабушке Тарынчак! – А как же я поеду, – сказала мать, – мы еще не кончила овец стричь! А потом на покос пойдем. Надо скоту к весне сена запасать – к весне скотина отощает, подкармливать будем. А то вдруг гололедица случится, снег льдом подернется – скотина снег раскопать не сможет, особенно овцы: у них копытца слабенькие, и будут ходить голодные... Вот тут опять сено нужно. Ну как же я, дочка, в горячую пору могу с фермы уехать? Я не могу, дочка. А ты, если хочешь, поезжай. Вот повезут продукты в бригаду, и ты поезжай. – Ладно, поеду. Книжки возьму, бабушке читать буду. – Э, бабушке читать! Бабушка русских книг не понимает. – А я буду рассказывать! – Ты будешь рассказывать, бабушка будет рассказывать – кто только у вас слушать будет? Обе рассказывать мастерицы! Ты вот мне почитай, я хоть послушаю, как ты читаешь. Чечек взяла книгу, но, взглянув нечаянно в окно, вскочила: – Легковая машина пришла! Вон, вон, около директорова дома остановилась! – и, схватив шубейку, выбежала на улицу. Но минут через двадцать она вернулась: – Так себе. Какие-то люди. Говорят – из Новосибирска. Хотели кино снимать, а не стали. Уехали... Давай я тебе почитаю. Но мать уже собиралась на работу. – А ты что ж, на них рассердилась? – улыбнулась мать. – Конечно, – ответила Чечек, надув губы. – А что им у нас не понравилось? Уехали!.. А нам как хотелось посмотреть! Все ребятишки набежали. Мы же никогда не видели, как кино снимают. – Еще увидишь, – сказала мать, – жизнь велика. Вымой посуду, дочка, а я в загон пойду. У бабушки Тарынчак Как сказал Бадин-Яш, так и случилось: два дня дул ледяной ветер, два дня лежали на конусах гор тяжелые облака, а на третий день люди проснулись и увидели ясную, тихую зарю, услышали птичий щебет. Солнце засияло по-летнему и сразу согрело долину. В этот день Чечек на повозке с продуктами ехала к бабушке Тарынчак. Как давно она не была в этой тихой долине, где стояли старые аилы коннозаводской бригады! Сытые лошади шли не спеша. Молодой рабочий – широкоскулый Антон – напевал тихонько и не погонял лошадей: день хороший, солнце греет – куда торопиться? Дорога шла по большой долине, засеянной рожью. Чуть заметный ветерок волнами проходил по густой, невысокой, еще зеленой ржи. – Эх, рожь! – прервав монотонную песню, сказал Антон. – Уж пора бы в трубку закручиваться, а она от холода совсем застыла, росту нет... И снова запел. Как ни застывают поля от холода, а все-таки отогреваются, и хлеба созревают помаленьку. Неровный климат в Горном Алтае, неверный... но борется с ним богатая черная алтайская земля. И борется советский человек! Острыми плугами вспахивает он землю, удобряет ее и навозом и минералами – разные химические удобрения стали применять люди... А сеют тоже не как придется, а лучшими сортовыми семенами засевают поля... И чего теперь только не растет в долинах: и рожь, и овес, и лен, и гречиха!.. Когда это было на Алтае?.. Вечерело. Над долиной сияло большое оранжевое солнце, и синие тени ложились от высоких лиственниц. Окруженные горами и густой хвойной тайгой, в долине стояли аилы – конусообразные шалаши, древние жилища алтайцев. Вот виден аил бабушки Тарынчак. Чечек взяла вожжи из рук Антона: – А ну-ка, пошли! Бегите скорей! Вот еще!.. Лошади прибавили шагу, пустились ленивой рысью. У крайнего аила Чечек соскочила с повозки: – Бабушка, эзен! Как поживаешь? Из открытой дверцы аила выглянула бабушка Тарынчак. Лицо у нее морщинистое, коричневое, из-под набухших век светятся веселые узкие, как щелочки, глаза. На ее круглой меховой шапке красуется черная кисть, а на плечи свешиваются жесткие черные косы. Бабушка вынула изо рта дымящуюся трубку и широко улыбнулась: – Эзен, эзен, внучка! Вот как хорошо, что приехала! А я одна и одна... Старый Торбогош в тайге, редко домой приходит... Входи, садись, Чечек, поешь – мясо есть, сырчик есть... Чегень * хороший! abu Чечек вошла в аил – как давно не была она здесь! – и уселась на полу, на упругой, густой шкуре дикого козла. Посреди аила, в ямке, вырытой в земляном полу, жарко рдели крупные угли. Бабушка подбросила несколько сухих поленьев – вспыхнул огонь, и фиолетовый дым потянулся к отверстию, которое светилось на верху аила. Светлое пламя озарило наклонные стены, черные от сажи, построенные из жердей и толстой коры. Чечек оглянулась кругом – все по-прежнему в бабушкином аиле. У одной стены стоит кадочка с кислым чегенем. Рядом висит привязанная к жердям полочка – там лежит хлеб, стоит посуда. Узкий деревянный ларь с мукой, а на ларе овчины, шкуры козлов, подушка – здесь спят гости. А бабушка Тарынчак, закутавшись в шубу, спит на земле около очага. – Как поживаешь, бабушка? Как твои дела? – весело и ласково сказала Чечек, заглядывая ей в лицо. – Какие у тебя новости? – Какие там новости! Рыжая корова недавно отелилась. Теперь у меня три коровы да три теленка... Пастухи обещали деду Торбогошу щенка привезти – буду приучать, чтобы коров домой пригонял, я старая становлюсь... Ну какие у нас новости! Вот еще – второй трактор к нам в бригаду пришел. Да еще недавно новую машину привезли: сама сено сгребает, широкий вал берет! Вся голубая, как цветок. А зубья серебром светятся! Красивая машина! И подгребает чисто, не то что волокуши наши... – А говоришь – новостей нет! – засмеялась Чечек. – Вон сколько сразу наговорила! – Э! – отмахнулась бабушка Тарынчак. – Ну что это, какие новости!.. Лучше ты расскажи. – Вот ты как, бабушка! Так уж тебе это все, значит, не новости? Наверно, у тебя раньше здесь больше новостей было? – Раньше? – Бабушка Тарынчак посмотрела на Чечек. – А что же раньше было? Вот так! Да ничего не было! – Ага! А теперь уж и тракторы тебе не новости и голубая машина не новости!.. Ишь ты какая, бабушка! Бабушка Тарынчак с улыбкой покачала головой: – Да ведь привыкли уже. К хорошему привыкнуть долго ли? Нет, к хорошему привыкнуть недолго. Вот, как будто это уже и не новости! Время другое – и мы другие. Уж как будто все так и быть должно... А ты, внучка, ездила далеко. У тебя-то, наверно, очень интересные новости есть? – Да, конечно, у меня есть новости! – согласилась Чечек. И снова – уж в который раз! – пришлось ей рассказать о школе, о подругах, о директоре, и о том, как сажали сад, и о том, как ее принимали в пионеры, и о том, как ставили спектакль... И конечно, хоть чуть-чуть, да пришлось упомянуть и про товарища брата, про самого умного и самого доброго человека, про Кенскина Кандыкова. – Э, что же мы! – спохватилась бабушка Тарынчак. – Все сидим да все говорим, а гостей не кормим! – Бабушка, – сказала Чечек, принимаясь за сырчики, – директор хочет избы строить! – Пускай строит, – ответила бабушка. – И тебе избу построит. – А построит – пускай сам живет. На что мне изба? Где родилась, там и помирать буду... Кушай, Чечек!.. Я в избе жить не буду... Бабушка Тарынчак, прежде чем подать молоко, подошла к толстой жерди, около которой стояла маленькая засаленная берестяная куколка. Чечек сначала даже не разглядела ее. – Ягочи-Хан, живущий на пятом небе, хранитель кута!.. – пробормотала бабушка и побрызгала на куколку молоком. – Бабушка, а что такое «кут»? – спросила Чечек. – Кут – семечко, Чечек. Семечко, из которого растет все: и травы, и цветы, и деревья, и человек... – А где такое семечко есть? – Ну, это я не знаю, Чечек. Ты побольше ешь да поменьше говори! – Бабушка, а ты сегодня еще какую-нибудь сказку расскажешь? – А разве это сказка? Ягочи-Хан – добрый бог. Не трогай его, он живет тихо. Живет и живет – ну что тебе?.. Вот и стадо идет, слышишь? Коровы мычат. Собаки лают... Бабушка Тарынчак вышла из аила. Чечек наскоро съела кусок жесткого, пахнущего дымом сырчика и выскочила вслед за ней. Солнце уже опустилось за горы. Широкие полосы угасающего света лежали в долине. К аилам подошли коровы, медленные, тяжелые. Никаких загонов не было. Коровы подходили, останавливались и флегматично ждали. Около аилов хлопотали хозяйки. Они усаживались доить коров, а маленькие желтые телята лезли сосать вымя. Бабушка Тарынчак, не выпуская трубки из зубов, вынесла пойло в деревянной бадейке. Большая светлая корова, отяжелевшая от обильных кормов, подошла к бадейке, а за ней подошли еще две. Бабушка подоила одну корову, потом другую, потом третью. И каждую не додаивала до конца, оставляя молоко телятам. А телята только и ждали, чтобы их подпустили к коровам пососать молока... Негромкий говор, негромкий смех слышался в стане. А кругом, на горах, лежала глубокая тишина... Маленькая соседская девочка, черноглазая Чоо-Чой, увидела Чечек: – Чечек приехала! – Приехала! – весело сказала Чечек. – А где ваша Ардинэ, дома? – Ардинэ далеко, на покосе. Там ночуют. А Нуклай и Колька Манеев вот тут, недалеко, сено сгребают. Вот они едут домой. От тайги по долине к аилам шли рабочие с косами на плечах. Верхом на лошадях, впряженных в деревянные волокуши, подъезжали мальчишки. Один, совсем маленький, еле видный из-за лошадиной головы, помахивал кнутом и что-то пел. – Это Чот, Тызыякова сын! – улыбнулась Чоо-Чой. – Вот лошадей любит – ни за что не стащишь с лошади! Быстро темнело. Засветились ясные, тихие звезды и повисли над конусами гор. Маленькие ребятишки бегали по луговине, играли с маленькими белыми щенятами. Щенята догоняли их и хватали за пятки, и ребятишки громко смеялись. – Пойдем и мы с ними побегаем! – сказала Чечек. – Какие щеночки хорошенькие! Чечек бегала и играла с ребятишками, пока совсем не погасло небо. Тогда она вернулась в бабушкин аил. Коровы уже лежали около аила и дремотно жевали жвачку. А телята, все три привязанные к одному столбику, вбитому в землю, спали, прижавшись друг к другу. Бабушка Тарынчак вышла, постояла около аила: – Горы спят. Тайга спит. Люди тожу уснут скоро. Только звезды будут глядеть всю ночь ясными глазами. – Бабушка, я давно у тебя не была, – сказала Чечек, когда они обе улеглись спать на козлиных шкурах. – Расскажи мне еще что-нибудь. Расскажи про злого Эрлика, про Сартак-Пая расскажи. И как ты молодая была... И как шаманы были... Про все расскажи! Бабушка Тарынчак только того и ждала. Она многое могла рассказать, лишь бы кто-нибудь слушал. Старик ее, дед Торбогош, всегда в тайге с табунами, а бабушка Тарынчак досыта намолчалась в долгие одинокие ночи... В аиле теплая, пропахшая дымом и крепкими ароматами трав тишина. Тишина и за черными покатыми стенами аила – во всем мире... Еще жарко тлеют и мерцают угли в очаге, и сонные оранжевые отсветы бродят по стропилам, освещают бабушкино коричневое лицо, и косы ее – черные с сединой, и блестящие белые раковины, вплетенные в эти косы для красоты. Бабушка поднялась, чтобы зажечь трубку, да так и осталась сидеть у огня. – Много сразу вопросов задала, – сказала она, – и про то, и про другое... Если про Сартак-Пая, старого богатыря, начать рассказывать... да про других богатырей начать рассказывать, то и ночи не хватит. А потом подумала немножко и начала: – Молодые теперь ничего не знают... Ходят по горам и не знают, что многие наши горы – это не горы. Это богатыри алтайские превратились в камень... – Как это? – удивилась Чечек. – А нам в школе говорили... – Ну, а раз говорили, тогда что же я расскажу? Ты уже все знаешь! – Нет, нет, бабушка! – спохватилась Чечек. – Что в школе говорили – знаю, а что ты расскажешь – ничего не знаю! Расскажи, бабушка! Бабушка Тарынчак помолчала немножко и начала снова: – Давным-давно был на земле большой потоп, затопил все долины, все горы, всю землю. А после этого потопа земля потеряла свою твердость, мягкая стала и больше не могла держать богатырей на себе. И стали те богатыри горами – стоят на одном месте, землю не тревожат... – Все наши горы, бабушка? – спросила Чечек с любопытством. – Нет, не все, – ответила бабушка, – а вот есть горы: Казырган-гора есть, Казере-даг гора есть. Это два брата были, два богатыря – Казырган и Казере-даг. Поссорились эти братья и разошлись. Мать хотела их помирить, просила, уговаривала. Не захотели они помириться! Тогда мать рассердилась и закляла их тяжелым заклятьем. «Будьте же вы горами!» – сказала мать. Богатыри и превратились в горы. И сейчас стоят: Казырган на реке Абакане, а Казере-даг на реке Кемчине. Казырган-гора очень сердитая. Охотнику не надо ночевать на этой горе. Иногда Туу-Эззи Казырган выходит наверх и страшно хохочет ночью. Если человек услышит – скоро помрет... Бабушка Тарынчак замолчала, попыхивая трубкой. Чечек было и страшно и хорошо. – Бабушка, еще!.. – попросила она, поближе подвигаясь к огню. – А еще есть гора Ак-Кая. И это не гора. Это кам * стоит. Жили два кама – Ак-Кая-старший и Ак-Кая-младший. Младшего позвали шаманить к больному. Он хорошо шаманил – облегчил болезнь. И за это подарили ему белый суконный халат. А старший Ак-Кая позавидовал. Сильный он был, раскаленное железо без молота ковал: одной рукой держит, а другой рукой кулаком бьет. Вот этот старший Ак-Кая позавидовал младшему и превратил его в гору. Так он и стоит теперь на реке Кондоме – Ак-Кая, Белый камень. abu – Бабушка, а еще?.. – Да мало ли их! Вот на реке Мрасе скалы стоят. Все из песчаника да из гальки. Будто столбы стоят. А это не столбы, это тоже богатыри. Зовут эти скалы Улуг-Таг. Одна скала выше всех – Карол-Чук, Караульщик... Вот еще на реке Кыйныг-Зу стоит гора Кылан, а на другой стороне реки, на утесе, – семь гребней. Кылан была вдова, у нее было семь дочерей. Один богатырь посватался, хотел взять у нее одну дочку. А Кылан не отдала. Тогда богатырь всех дочерей забрал себе. Так они и стоят теперь на берегах Кыйныг-Зу и смотрят друг на друга через реку... И еще о многих горах рассказывала бабушка: о Мус-Таге – Ледяной горе, о горе Абоган, о горе Бобырган... И после каждого рассказа поглядывала на Чечек – не спит ли? Но черные глаза Чечек блестели, как спелая черемуха, облитая дождем. – Еще, еще, бабушка! И еще одну историю поведала бабушка Тарынчак – о богатыре горы Катунь: – ...Где-то на берегу Кондомы стоит гора Катунь. Большая гора, а наверху у нее каменный утес. Здесь, под этой горой, родился один алтайский богатырь. Страшная сила была у этого богатыря. Еще мальчиком, как станет играть с ребятишками, за руку схватит – рука прочь, за голову схватит – голова прочь... Медведей руками разрывал! Отец, бывало, велит ему загнать корову, а он ее схватит в охапку и принесет домой. Дров нужно – вырвет огромную сосну с корнями и бежит, несет ее на плече. А было всего ему десять лет. Сила его год от году возрастала. Но стали и родители и соседи замечать, что ума у него не хватает. А сила без ума – дело страшное. И задумали соседи и родители вместе с ними эту безумную силу порешить. Шесть недель на утесе Катуни калили они на костре большой камень. А потом отец сказал сыну: «Ну, милый сын, пойди встань на берегу реки и смотри на утес: мы оттуда будем гнать красного оленя, а ты его хватай и держи до моего прихода». И вот летит раскаленный камень с горы, а богатырь его хватает. Камень жжет его богатырское сердце, но он говорит: «Пусть всего меня ты изожжешь, а уж я тебя не выпущу, пока не придет батюшка!» И не выпустил. Но сжег свое сердце и умер... Спишь, Чечек?.. Но Чечек поднялась, встала на колени. В глазах ее забегали слезинки, и отблески огня раздробились в зрачках. – Ой, бабушка, бабушка, – сказала она, – и неужели им было его не жалко? – Может, и жалко было... – задумчиво ответила бабушка Тарынчак. – Да что же делать: боялись его! Может, потому теперь и воет гора Катунь... Молчит, молчит – да и завоет. А кто говорит, что это она воет перед дождем... Бабушка Тарынчак докурила трубку, выбила золу и сказала: – Хватит на сегодня, спать надо. Месяц од-дай * – большой месяц. Дни долгие, ночи короткие. abu И правда: не успел костер погаснуть как следует, а уже сверху, в дымовое отверстие, засквозила неясная голубизна и птичий голос чирикнул что-то. Чечек улеглась поудобнее, вытерла глаза и уснула. На покосе Утром Чечек разбудила маленькая веселая Чоо-Чой: – Ты все спишь? На покос пойдем? Нуклай уже приехал завтракать – с зари косил! Наша Ардинэ пришла! – Эртэ баскан кижи – эки казан ичер (ранняя птичка клюв прочищает – поздняя глаза продирает), – сказала бабушка Тарынчак. Она возилась около очага, делала лепешки – сырчики – и клала их в дым, на железную решетку над очагом. Чечек вскочила: – Ардинэ пришла!.. Бабушка, где умыться? – А что, каждый день умываться надо? – сказала бабушка Тарынчак. – Ведь вот вы с дедом какие! Только бы и плескались в воде! Много мыться будешь – счастье свое смоешь. Мы в старину, бывало, никогда не умывались, счастье берегли. – Значит, ты, бабушка, очень счастливая была? Бабушка Тарынчак вздохнула и не ответила. – Нет, ты, бабушка, все-таки скажи: значит, ты очень счастливая была? Но бабушка только отмахнулась от нее: – Иди, иди! Вот Чоо-Чой тебе польет. Вода из родника была чистая и холодная. Чечек умывалась, брызгалась, смеялась. Чоо-Чой плеснула Чечек последний раз в пригоршни, а остаток воды вылила ей на голову. Тогда Чечек мокрыми руками умыла Чоо-Чой. Чоо-Чой вырвалась, побежала. Чечек погналась за ней. Крики, смех поднялись на луговине. – Подожди, подожди! – кричала Чечек. – Вот я сейчас вытрусь да поймаю тебя!.. – Вытрись сначала! – отвечала Чоо-Чой. – И ты вытрись. А пока бегали – обе высохли. От холодной воды, от свежего утра, от беготни и смеха Чечек жарко разрумянилась. И бабушка Тарынчак сказала про себя, поглядывая на нее: «Цветок! Цветочек! Мы, бывало, в старину боялись умываться, боялись счастье смыть. А где оно было, счастье? Его не было...» И может, вспомнилась в эту минуту бабушке Тарынчак ее молодость. Что такое была она? Разве человек? Как вышла замуж, как надела чегедек, так ни на один день и не сняла его... Работа, нужда, голод... Муж – у бая пастух, байские стада пас и всегда был в долгу у бая... А когда же было счастье?.. И снова повторила про себя: «Не было его... не было...» После завтрака Чечек убежала с ребятишками на покос. Много трав расцвело в июльских долинах. Распушила розовые шапочки душица. Пижма – полевая рябина – подставила солнцу свои желтые плоские цветы-пуговицы. Буковица высоко подняла четырехгранный шерстистый стебель с розовым колосом наверху. Неистовой синевой светились дельфиниумы. И чемерица, жесткая, неласковая трава, красовалась нынче белыми звездочками, собранными в густую кисть. Щедрая роса лежала на травах по утрам. И тогда выходили в долину косилки, и травы ложились ровными рядами по отлогим склонам. Сначала свежие, зеленые, тяжелые, а потом светлеющие под жарким солнцем, они золотились, становились легкими и ломкими. Такие вот золотисто-зеленые ряды увидела Чечек, когда прибежала в долину. Эти ряды поднимались высоко-высоко по склонам, они разлиновали все окрестные горы до самого подножия тайги, растущей на вершинах. Все люди, жившие в стане, пришли на покос. Зашелестели под граблями длинные подсыхающие травы. Женщины и ребятишки уходили все выше и выше, разбивая скощенные ряды. Старый рабочий Устин готовил место для стога – под крутым увалом, под густыми лиственницами. Солнце пригревало. Июль вдруг взялся за силу и словно хотел наверстать упущенное: и землю прогреть, и хлеба подрастить, и сено высушить. Чечек давно уже сняла свою шапочку с малиновой кисточкой и повесила на мохнатую лапу лиственницы. Лоб и без шапки был мокрый, и гладкие волосы стали влажными на висках. Ардинэ, старшая сестра Чоо-Чой, давняя подружка Чечек – они вместе учились в начальной школе, – шла рядом с ней. Они ворошили сено, а разговор у них не умолкал – столько надо было рассказать друг другу! Ардинэ спрашивала про школу – про ту школу, что стоит на берегу Катуни: – Чечек, а там все русские? – Почему же все русские? Нет, не все. И русские и алтайцы! – А может, они смеются над алтайцами, что мы плохо по-русски говорим?.. Чечек усмехнулась: – Ой, что ты, Ардинэ! Никогда не смеются! Что, Кенскин будет смеяться надо мной?.. Голубоглазое спокойное и немножко суровое лицо старшего друга возникло перед ней и улыбнулось ей краешком рта... И Чечек словно услышала его голос: «Эх ты, бурундук!» – И кто еще будет смеяться? Мая?.. Она хоть и белая, как кок-чечек, * да ведь алтайка тоже. Лида Королькова, подруга моя?.. Что ты! Даже Алешка Репейников, хоть и вредный, а разве будет смеяться? Что ты! Что ты, Ардинэ! Да ведь мы же пионеры – и мы и русские, – все пионеры! Что ты, Ардинэ, что ты! abu – Тебе хорошо, – задумчиво сказала Ардинэ, – а у нас маленькие ребятишки дома... Мать мало трудодней заработает, если я уйду... Чечек даже остановилась с граблями в руках: – О Ардинэ! А детский сад на что? Что ты! Пускай мать сходит к директору. У нас же детский сад есть. – Попрошу, – согласилась Ардинэ, – к нашей учительнице схожу. Ты помнишь нашу Аллу Всеволодовну? – А как же! Алла Всеволодовна добрая. – К ней схожу – пусть с моей матерью поговорит... А осенью я с тобой на Катунь поеду. – Ай, было бы хорошо! – закричала Чечек. – Ай, весело было бы! Вместе стали бы яблони выращивать, прививать научились бы и в сортах разбираться... А сажать я уже умею – я уже сажала! Ой, как-то, как-то они там, мои милые яблоньки, мои дорогие, мои тоненькие?.. И Чечек вдруг всеми силами души захотелось очутиться на берегу Катуни, вбежать в школьный сад и посмотреть на свои яблоньки – целы ли? Не сломал ли кто? Не напала ли на них тля? И сколько на них новых листиков распустилось?.. – Их там берегут наши ребята, которые в том колхозе живут, – сказала она. – Они обязательно их берегут... – И, вспомнив «тот колхоз», добавила: – А знаешь, Ардинэ, там все в избах живут. Там все в деревянных избах живут: и русские и алтайцы. А наших аилов даже не строят совсем. – У нас в бригаде тоже будут избы строить, – сказала Ардинэ, – лес возят... Баню уже построили. А что, Чечек, в избе хорошо жить? – Никогда не буду в избе жить! – вдруг крикнула Чоо-Чой. – Там пол мыть надо! – Э, поживешь немножко, так обратно в аил не пойдешь, – ответила Чечек. – И ты, ленивая Чоо-Чойка, березовая чашечка,* тоже вымоешь пол да скажешь: «Вот как в моем чистом доме хорошо!» abu Вольные запахи шли по долинам – пахло сеном, пахло разогретой хвоей, и с соседнего поля вместе с гулом трактора доносился запах бензина и свежевспаханной земли. Чечек слышала, как соседки спрашивали бабушку Тарынчак: – Гостья у тебя? Внучка? – Внучка, – отвечала бабушка, – бедовая внучка! В русской школе учится. Книги читает – какую хочешь русскую книгу прочтет!.. А песни какие знает, послушайте-ка! Да еще хочет по всему нашему Алтаю садовые яблони сажать. – Какие садовые яблони? – Не знаю... Говорит, большие яблоки на них растут. – Ишь ты! Вот бедовая внучка!.. Тихие, знойные, медленные протекали часы. Говор постепенно примолк. Чечек уже набила мозоль на ладони, а смуглая Ардинэ то и дело останавливалась, сдвигала свою шапочку на макушку и вытирала лоб. – Да сними, сними ты ее! – сказала Чечек. – Что ты, бабушка Тарынчак, что ли? Это она привыкла, а тебе зачем привыкать?.. Ардинэ сняла свою шапочку и тоже повесила на ветку. Колька Манеев, который не боялся подставлять солнцу свою белую вихрастую голову, остановился передохнуть, поглядел вниз с верхнего уступа и увидел шапки. – Эй, Чот, Чот, гляди, какие птицы на ветках сидят! Вот одна недалеко, а другая – внизу, с малиновым хвостом. А ну-ка, пойди поймай! Но маленький Чот, собиравший в кустах ягоды, посмотрел на «птиц» и небрежно усмехнулся: – Сам поймай. А я пойду лошадей ловить – надо волокушу тянуть... – И закричал куда-то в тайгу: – Эй, Василь! За лошадьми пора!.. Из лесу выбежал маленький, крепкий и загорелый, как кедровый орех, Василь. – Эй! – отозвался он. – Иду! И они оба, ловко соскочив с зеленого уступа горы, побежали вниз по долине. – Куда вы? – закричала Чечек. – Вас лошади затопчут. Мальчишки даже не оглянулись, а Ардинэ засмеялась: – «Затопчут»! Да их все лошади знают! У нас ребятишки как сядут на лошадь, так будто прилипнут! abu – У нас тоже, – согласилась Чечек, – все мальчишки... тоже как прилипнут! – Да и я тоже – как прилипну! – крикнула Чоо-Чой. – Чечек, а ты, может, разучилась? – О! – ответила Чечек и слегка вспыхнула. – Я-то? Ну вот еще! Я же на конном заводе выросла. Э, что ты говоришь, Ардинэ? abu – А помнишь, как падала? – Конечно, падала... только не очень. Озорные кони бывают... Теперь-то уж меня никакой озорной конь не сбросит. Что ты! Вот еще! Да ведь я-то уж большая, а эти мальчишки... как горошинки! Ардинэ засмеялась: – А попробуй-ка их сбрось! – У меня мозоль болит на ладони, – созналась Чечек, – водяная надулась. – А у меня две надулись, – сказала Чоо-Чой. – Не умеете грабли держать, – ответила им Ардинэ. – Ну ничего, потерпите. Немного осталось! Чечек поглядела вперед: сено маленькими делянками лежало среди лиственниц, а дальше тесно стояли деревья, сомкнув хвойные кроны, и солнечные лучи, словно золотые стрелы, пронизывали то тут, то там зеленый таежный сумрак. – Ну, вот и все! – с облегчением вздохнула смуглая Ардинэ. – Как – все? – сказала Чечек. – А на той горе что? – А на той горе ворошить не надо, там уже высохло! – Ах, высохло? Ну ладно. А то можно было бы и поворошить, – сказала Чечек, – я и не устала. Ничуть! Так сказала, а в душе была очень рада, что на той горе сено уже высохло. Она все-таки очень устала! Женщины шли тихо вниз по склону. Красивая девушка Чейнеш запела протяжную песню про золотое озеро – Алтын-Коль. А ребятишки побежали наперегонки. Колька Манеев и Чоо-Чой обогнали всех... А потом и Колька Манеев отстал, и красное платье Чоо-Чой уже далеко маячило в долине. – Эх, искупаться бы! – сказала Чечек, откидывая на спину косы. – А где, в ключе? Там и колен не замочишь. – А побежим на озеро. – На Аранур? – испугалась Ардинэ. – Что ты, Чечек, ты про это озеро и не говори никогда! – Я знаю... – вдруг притихнув, сказала Чечек, – я слышала... – А через минутку улыбнулась: – А у нас около школы свой пруд есть. Чистая-чистая вода! Пруд был маленький, а ребята взяли да провели арык из Гремучего. Теперь туда день и ночь вода льется. И пять штук хариусов плавает – ребята пустили. Ардинэ вздохнула: – Счастливая ты, Чечек!.. – И, вглядевшись в ту сторону, где виднелись островерхие аилы, сказала: – А вот и наши выехали сено сгребать!.. Все ближе и ближе навстречу по дороге идут лошади, тащат деревянные волокуши – такими хорошо сгребать сено со склонов. И еще идут лошади, катятся конные грабли – новенькая голубая машина далеко видна, и приподнятые крутые зубья граблей горят на солнце. – Бежим к ним, Ардинэ! – крикнула Чечек и, не дожидаясь ответа, побежала. На первой паре коней с волокушей ехали Чот и Василь. Их головы еле виднелись над головами лошадей. – Василь, Чот, – попросила Чечек, – дайте я поезжу! А? Эй! Василь важно смотрел вперед и ничего не отвечал. А Чот ответил, тоже не глядя: – Ага! Ты поездишь! А норму кто выполнит? Ты норму выполнишь? И два всадника на толстых гнедых лошадях, не останавливаясь, проехали мимо, таща за собой тяжелую деревянную волокушу. Чечек нахмурилась: вот ведь упрямые! Тоже работники, подумаешь – норму выполняют! Но вот еще двое с волокушей. Чечек обратилась было к ним, но эти мальчишки гнали рысью и даже не слышали, что она говорила. – Дураки! – крикнула им вслед Чечек, зная, что они все равно не услышат. – Подумаешь! А я вот возьму да на конные грабли сяду! Но и на конные грабли не посадили Чечек. Молодой строгий бригадир Кузьма сдвинул черные брови и сказал: – Это не игрушка – это машина. Мне в руки машину дали. Разве можно из машины игрушку делать? Чечек, совсем огорченная, остановилась на дороге. Ардинэ догнала ее: – Ну ладно, ладно, Чечек! Пойдем лучше искупаемся в ключе... Неожиданно бригадир Кузьма остановил лошадей и крикнул: – Девочки, там еще волокуша есть! Бегите запрягайте! Нуклей вам лошадей даст. Чечек и Ардинэ бросились по дороге наперегонки с ветром. И немного времени прошло, а они уже сидели на лошадях и гнали на покос волокушу. Девочки пели, смеялись, стучали босыми пятками по гладким бокам лошадей. Ветер развевал их длинные черные косы. Э, эй! Хорошо мчаться по мягкой дороге, хорошо, когда у людей много работы, – значит, и добра у людей много и веселья много! Чечек и Ардинэ остановили лошадей у кромки сухого сена, раскинутого по долине. – Дед Устин! – закричала Ардинэ. – Откуда заволакивать? Дед Устин, который помогал молодым рабочим закладывать стог, оперся на вилы и посмотрел на них, прикрыв от солнца глаза: – Это кто такие? Еще помощники? – И обрадовался: – Ну-ну, давай, давай! Вон с того увала начинайте – и сюда! Девочки повернули лошадей на округлый увал. Навстречу им шла волокуша Василя и Чота, полная пушистого сена. Чечек загляделась на них и забыла о своей лошади. Лошадь полезла куда-то в сторону, волокуша перекосилась... – Гляди-ка! – сказал Чот, кивнув на девочек. – Во как едут! Василь взглянул и насмешливо скривил свое круглое лицо. Чечек смутилась и тотчас выровняла свою лошадь. Они въехали на увал, повернули лошадей и пустили вниз. Волокуши тащились сзади, сгребая сено. И когда спустились с увала, то сено уже поднималось выше деревянных стен волокуши. – Правь к стогу, – сказала Ардинэ. – Не развалим по дороге? – прошептала Чечек. Но дружные лошади шаг в шаг шли по луговине и бережно тащили полную сена волокушу. Чечек успокоилась: и что особенного – сгребать сено волокущей! Вот уж эти мальчишки! Воображают, будто трудное дело делают, а сами только и знают, что на лошадях сидят, только и смотрят, как бы с лошадей не свалиться. Подумаешь, труд! А Чечек что смотреть: она может заснуть на лошади и то не свалится! Вот если бы на конных граблях проехать, вот на тех, которыми Кузьма управляет!.. Вон как плавно идет эта красивая новенькая голубая машина, вон как чисто и широко она загребает сено, как блестят ее крутые серебряные зубья! И вдруг дрогнула волокуша, затормозила... – Стой! – крикнула Ардинэ. Чечек остановила лошадь, но было уже поздно: Чечек загляделась на конные грабли и не видела, как ее край волокуши наехал на большой щербатый камень. Волокуша приподнялась, соскочила с камня и прошла дальше, но большая куча пушистого сена осталась позади, на зеленой скошенной луговине. – Хо! – сказала Ардинэ. – Куда глядишь? Чечек растерялась: – Как же теперь, Ардинэ? Но Ардинэ уже соскочила с лошади: – Давай скорей запихнем в волокушу... Скорее, пока ребята не видали! Чечек тоже спрыгнула с лошади. Девочки хватали охапки сена и закидывали обратно в волокушу. Платья сразу прилипли к плечам от пота, волосы на лбу взмокли, сено забивалось за ворот. Но Ардинэ и Чечек бегом носились с охапками и только глядели по сторонам – не видит ли их кто? Не смеются ли над ними? Ардинэ подобрала последнюю охапку: – Все! Садись, Чечек. Они обе снова влезли на лошадей и тронулись к стогу – ровно, медленно, осторожно. Чечек уже не оглядывалась по сторонам, только глядела лошади под ноги. Мальчишки промчались навстречу с пустой волокушей – Чечек даже и тут не оглянулась. Но вот наконец и утес с шатром густых лиственниц, вот и стог, вот и старый Устин прищурившись глядит на них: – Завози сюда! Давай, давай! Ближе, ближе!.. Ардинэ и Чечек подвели волокушу к самому стогу, остановились. Подбежали рабочие, приподняли волокушу. Девочки тронули лошадей – и пушистая, легкая золотисто-зеленая гора сена осталась возле стога. – Гони, гони! – закричал дед Устин. – Живей, живей, живей! Пока солнце на небе. Девочки засмеялись, хлестнули лошадей. – Только не все камни сшибайте! – крикнул им вслед дед Устин. Чечек и Ардинэ переглянулись: вот старый, увидел все-таки! И, хлестнув еще раз отгулявшихся за весну лошадей и хлопнув их голыми пятками по гладким бокам, снова помчались на увал. Вот и опять круглая вершина увала. И опять, медленно спускаясь, загребает волокуша шуршащее сено. И снова сено, как облако, колышется над стенками волокуши... – Гляди, Чечек! – повторяет Ардинэ. – Гляди! – Гляжу, гляжу, – отзывается Чечек, – не бойся!.. – и, не оглядываясь по сторонам, вытирает рукавом вспотевший лоб. Июльское солнце щедро поливало зноем, золотое марево дрожало над землей. Сладкий, густой и душный запах сена неподвижно висел над долиной. Ходили по склонам деревянные волокуши, ходили конные грабли. Все меньше и меньше становилось сена в долине, а стога вырастали один за другим около скалы, под навесом лиственниц... Уже примолкли веселые разговоры и у лошадей потемнели от пота бока, а дед Устин, все такой же расторопный, такой же живой, без устали покрикивал: – А ну давай, давай! Дружок, дружок, погоняй! Шевели вилами, шевели, шевели! Давай, давай, пока солнце на небе!.. Чечек и не заметила, как все сено перетаскали с увала. Василь и Чот захватили последний прогон, и круглая гора стала вдруг гладкая и зеленая, будто умытая. – А теперь куда – на тот склон? – спросила Ардинэ. – Тот склон ребята подбирают, – ответил дед Устин. – А куда же – на равнину? – А что на равнине делать? Ардинэ и Чечек оглянулись на равнину – конные грабли заваливали последние валы. – А куда ж тогда? – Тогда домой, – сказал дед Устин. – Время не раннее, живот кушать просит. Только сейчас заметила Чечек, что полдень давно прошел и жаркое золотое марево в долине погасло. Какой-то верховой выехал из тайги. Лошадь шла крупной рысью. Старый, коричневый от загара человек подъехал к стогам. Черные усы свешивались у него по углам рта, и жиденькая бородка торчала клином. – Эзен! – глухо сказал он. И все разноголосо ответили: – Эзен! Эзен! Чечек живо обернулась: чей это такой знакомый голос? – Дедушка Торбогош! – закричала она и замахала рукой. – Здравствуй, здравствуй, дедушка! Строгое лицо старого смотрителя табунов Торбогоша сразу засияло и заулыбалось всеми морщинами. – Эзен, внучка! Эзен! Торбогош поговорил с дедом Устином, посмотрел стога, спросил, сколько скошено и сколько еще косить... Вскоре погнали лошадей домой, в стан. Мальчишки скакали впереди, Чечек и Ардинэ – за ними. Только бригадир Кузьма остался далеко позади: он ехал шагом – боялся повредить свою новенькую голубую машину. Старый смотритель Торбогош сначала держал коня рядом с конем деда Устина, а когда кончил разговор, пустил своего Серого. Серый поднял гривастую голову, раздул ноздри и, еле касаясь земли копытами, полетел вперед по мягкой луговой дороге. Мальчишки пытались его догнать, но мелькнул в засиневшей дали силуэт пригнувшегося к шее коня всадника в острой шапке и исчез за поворотом... Дед Торбогош Чечек вошла в аил усталая, разгоряченная. Бабушка Тарынчак понюхала воздух: – Не то солнце принесла с собой, не то душистые травы! – А дедушка где? – быстро спросила Чечек. Бабушка Тарынчак, помешивая чегень в кожаном мешке, ворчливо ответила: – Где?.. Везде! Только в аиле никогда нету! Пустил коня, а сам поскакал баню смотреть. Баню там какую-то строят, так ему все надо... – Поскакал! – засмеялась Чечек. – Уж ты, бабушка, скажешь. Как будто он кабарга * какая-нибудь. abu – Вот баню строят... Что вздумает народ! Уж теперь люди все время мыться хотят, даже зимой! И в колхозе баня, и в совхозе баня... А теперь уж и в бригаде надо баню строить! Что такое? abu Совсем народ беспокойный стал. А что – нельзя подождать, когда будет тепло, да помыться в ручье, если хочется?.. И старый Торбогош туда же скачет! – Да ведь он же смотритель, бабушка! – со смехом возразила Чечек. – Что ты это! Он же должен знать, какую в смотрительстве баню строят! А как же?.. А вот как построят баню, да как натопят, да нагреют полный котел воды! Сколько хочешь лей воду, сколько хочешь мойся!.. А что, бабушка, не пойдешь? Бабушка Тарынчак вдруг улыбнулась: – Ну, если построят да воды нагреют, чего же я не пойду? Вот еще! Люди пойдут – и я пойду. – Да еще как радоваться будешь! А сейчас все ворчишь. – Да что ж ворчу? Я на деда ворчу. И все бегает и все скачет, а дома его нету и нету. Всю жизнь этого старика дома нету, и обо всем ему забота! Ну, зачем ему обо всем забота, а? – А как же ему не забота? Вот так! Да ведь он же партийный, бабушка. Дедушка Торбогош пришел, когда уже совсем стемнело. Бабушка Тарынчак сразу забыла свою воркотню, засуетилась около очага, раздула угли, поставила на огонь чугунок с чаем, подала толкан, * налила в чашечки молока, нарезала мяса... Дедушка уселся около огня, поджав ноги, закурил трубку. Он глядел сквозь дым на внучку свою Чечек, и суровое лицо его светлело и смягчалось. abu – Ну-ка, внучка, расскажи, чему тебя в русской школе учат. Чечек ответила не сразу. С чего начать? – Очень много рассказывать надо, дедушка. Вот хочешь, я тебе стихи прочитаю? Дедушка Торбогош кивнул черной бритой головой. – Я тебе про пастуха прочитаю. Называется «Встреча». Бабушка Тарынчак так заслушалась, что не заметила, как у нее из чугуна убежал чай – бурый отвар побегов шиповника. – Ай да Чечек! Ай да Чечек. В бабку пошла!.. Дедушка Торбогош слушал и кивал головой, а когда Чечек замолчала, сказал: – А еще знаешь? – Знаю, – ответила Чечек. Она читала стихи и про Золотое озеро – Алтын-Коль, и про Катунь-реку, и про дорогой камень, который добывают в горах Алтая и везут в Москву на постройку больших дворцов... – Я и русские знаю! – сказала Чечек, когда прочитала все, что знала по-алтайски. Дед кивнул головой: – Давай русские! Дедушка Торбогош так же покачивал головой. А бабушка Тарынчак почти ничего не понимала, но она улыбалась: то, что читала Чечек, было как песня. А песню, иногда и не понимая, слушать радостно. После ужина дедушка Торбогош вышел посидеть под звездами, и Чечек примостилась около него. – Хорошие песни ты знаешь! – сказал дедушка. – А скажи-ка мне еще раз про пастуха. Чечек снова начала читать: И дедушка, шевеля губами, повторял за ней слова. А потом вздохнул и сказал: – Хороший человек сложил эту песню! – Это Кучияк сложил, – сказала Чечек. Дедушка Торбогош взглянул на нее: – Кучияк? Павел Кучияк – Ийт-Кулак – Собачье ухо? – Почему Ийт-Кулак? – А это его настоящее имя. Так звали раньше... Да, я слышал о нем. И отца знал. Шаман у него был отец. Плохой человек. Обманывал бедный народ, бубном гремел. Сколько одних лошадей погубил, самых лучших лошадей!.. Дедушка медленно, словно глядя в далекое прошлое, рассказывал Чечек о страшных и темных делах шаманов. Свадьбу справляют – шамана зовут. Заболел ли кто – шамана зовут. Умер ли кто, родился ли – опять шамана зовут... Идет шаман в аил и тащит за собой всяких богов и духов – добрых и злых. Тут и добрый Ульгень, и злой Эрлик, и небесные управители, и духи гор... И всем богам нужны жертвы: добрым – благодарственные, злым – умилостивительные. Народ алтайский тогда был темный и робкий, природа своими тайнами пугала его, и люди верили шаманьим сказкам. Лучшую лошадь в хозяйстве выбирал шаман для жертвы. И лошадь ту, привязав веревками за ноги, живую раздирали во все стороны и, привязав жердь на спину, ломали ей хребет... – Ой, дедушка, как страшно! – прервала деда Чечек. – Неужели живую? – Да, живую. А потом начинал этот шаман бить в бубен, петь, завывать и кружиться. И будто все время с богами говорит, а боги ему его же голосом отвечают: «Ао, кам, ао!..» Ну что ж? Так и больных лечили. Шаман пляшет, с богами перекликается, а болезнь человека сжигает. Умирает больной – шаман не виноват, значит, богам так нужно или жертва была плоха. Так люди и умирали без помощи. Многие умирали. Темное время было. Вспоминать трудно моему сердцу. Но зато, когда вспомнишь и сравнишь, – сразу жить радостнее. По-другому теперь живем. Светлый день наступил для алтайского народа!.. – Дедушка, а неужели Кучияк тоже с отцом шаманил? – Э, нет! Кучияк отца своего не любил. Он ушел от него к деду своему, к Кучияку, и даже имя его взял. Там и жил. А деда его я, Чечек, хорошо знал. Это был большой человек, умный человек, сказитель. Таких сказителей, как был старый Кучияк, пожалуй, теперь и не найдешь на Алтае. Как возьмет свой топшур,* как начнет петь какое-нибудь сказание – одну ночь поет, другую ночь поет, третью ночь поет... Мог целую неделю петь – и все будет складно и все умно. А откуда знал? Что от старых людей слышал, а что сам придумывал. Вот у него и Павел научился. А потом и сам большим человеком стал. В русском университете учился. Его в партию приняли. А ну-ка, Чечек, скажи еще раз, как там пастух на горе стоит! abu Но Чечек уже надоело читать про пастуха. – Я тебе завтра прочитаю, ладно, деда? – Э! Завтра! – повторил дедушка Торбогош. – Завтра мой Серый в тайгу бежать будет. – Как? Опять в тайгу? – закричала Чечек. – Сразу! – Надо. В шестой бригаде давно не был. – Дедушка, – ласково сказала Чечек, отводя рукой его дымящуюся трубку и заглядывая ему в глаза, – возьми и меня в шестую бригаду. Дедушка, э! Я давно табунов не видела. Возьми, дедушка! Дедушка Торбогош со скрытой усмешкой покосился на нее и сказал: – Если сама проснешься, поедем. Будить не буду. Чечек вскочила, захлопала в ладоши: – Я проснусь, проснусь! Только ты скажи: а какую лошадь взять? Дай порезвее, дедушка, чтобы от твоего Серого не отставала!.. ...Еще лежала на траве тяжелая роса, еще волоклись, цепляясь за хвою, туманы, а уж дед Торбогош и Чечек мчались на лошадях по таежной тропе. Прозрачное бледно-зеленое небо сияло над тайгой, и прекрасная, как во сне, белая мерцающая звезда низко висела над острыми конусами гор. Чечек не погоняла своего рыжего Арслана: он сам бежал за конем деда Торбогоша. Острая лесная свежесть разогнала сон. От быстрой езды захватывало дух и во всем теле возникало горячее ощущение счастья. Потом начались крутые подъемы по каменистым тропкам, еле заметным, заросшим пушистыми листьями камнеломки. Лошади пошли шагом. Они внимательно глядели под ноги и осторожно выбирали место, куда поставить копыта. Небо розовело, разгоралось. Белая звезда незаметно утонула в розовом океане утренней зари. В тайге начинали позванивать птичьи голоса. abu abu abu И когда всадники поднялись на перевал, навстречу им из-за горы взошло солнце. Дед обернулся к Чечек: – Не спишь? С лошади не падаешь? – Что ты, дедушка? Вот еще! За перевалом светлее стала тайга, и лошади по брюхо утонули в густой траве. Луговая герань заглядывала прямо в лицо Чечек своими любопытными голубыми цветами. Мощные дудники с корзинами белых соцветий, жесткие ветки отцветших кустов маральника, тонкие пестрые саранки, бархатные красные шапочки мытника – все смешалось и перепуталось в зеленом веселье кустов и трав. Далеко вниз уходила широкая, раздольная долина. И там, внизу, где солнце уже расстелило по свежим склонам свое сияние, Чечек увидела пасущийся табун. Серый поднял голову и заржал. Рыжий Арслан заржал тоже. Лошади из табуна сразу откликнулись им. Поджарая желтая собака со свирепым рычанием выскочила на тропу. На увал поднялся пастух. Заслонившись рукой от солнца, он поглядел вверх, на тропу, и, сразу узнав старого смотрителя, снял овчинную шапку. Смотритель – большой человек в хозяйстве: в каждом смотрительстве – шесть бригад, а в каждой бригаде – человек по пятнадцать пастухов да голов по сто пятьдесят лошадей в каждом табуне. И всем этим смотритель ведает, и за все это смотритель отвечает. – Эзен, Кине! – Эзен! Эзен! – Табыш-бар ба, Кине? – Дюк, * Торбогош, никаких новостей нет. Все благополучно. abu Пока дед Торбогош разговаривал с пастухом, Чечек подъехала поближе к табуну. Лошади – карие, рыжие, вороные, арабских, донских, кавказских и алтайских кровей – всем табуном медленно, шаг за шагом брели по долине. Длинные гривы падали им на глаза, солнечные блики скользили по их гладким бокам и спинам. Слышались крепкий хруст травы на зубах, мягкое фырканье. Изредка тоненькое ржание жеребенка поднималось над табуном, и невнятное эхо подхватывало этот крик и повторяло где-то в далеких распадках. Пастух поймал ближайшую лошадь, вскочил на нее и помчался. Дед Торбогош поскакал за ним. Чечек тоже хлестнула своего Арслана. Арслан вздыбился – он терпеть не мог плетки – и, замотав головой, понесся, не разбирая дороги. Чечек покрепче уперлась ногами в стремена. Хорошую лошадь дал ей дед Торбогош – только на такой лошади и ездить человеку! Около крутой, обрывистой скалы стоял небольшой аил. Перед аилом дымился костер. В тени густого, угрюмого кедра спали пастухи, которые пасли табуны ночью. Сразу две собаки выскочили откуда-то и подняли лай. Пастухи приподнялись, протирая глаза, и никак не могли понять, кто приехал. – Сейчас бригадира позову, – сказал пастух Кине и, запрокинув голову, пронзительно закричал, словно затрубил в трубу: – Э-ге! Талай!.. Талай!.. Вскоре наверху, в чаще, послышался конский топот, и на луговину вылетел всадник на тонконогом вороном коне. Конь дико косил горячими глазами и слегка дрожал. Всадник соскочил с седла, ласково похлопал коня по лоснящейся шее – иди! – и, сняв шапку, поклонился смотрителю: – Здравствуй, Торбогош! Давно не был... Слезай со своего Серого, тебе покушать надо! Но дед Торбогош, не слезая с коня, обратился к Чечек: – Ты как, внучка? Ступай отдохни. Чечек взглянула на деда: – А ты, дедушка? – Я потом, – ответил дед, – сначала лошадей посмотрю. Чечек очень проголодалась. Она бы сейчас что хочешь съела – и сырчик, и кусок хлеба, и кусок мяса, и, кажется, целый аркыт * чегеня выпила бы... Но она сдержанно поджала губы и сказала: abu – И я потом. Пастухи между тем окружили Чечек: – Ай, балам! * В тайгу приехала! Гляди – хорошо на лошади сидит! abu – Может, тоже смотрителем будет! – Лошадей любишь? Молодец! Любит лошадей!.. – Ай, балам! Слезай, покушай!.. Уставшие от своего долгого лесного одиночества, они все улыбались ей: такая радость – новый человек в тайге! Да еще ребенок, девочка. Почти у всех у них в стане или на фермах остались дети и внуки, о которых много думалось в одинокие глухие часы и потихоньку тосковало сердце... Дедушка Торбогош обратился к Талаю: – Сколько у тебя в табуне? – Сто сорок семь маток, тридцать восемь жеребят. – Верно? – Да как же! Не первый день в бригаде. – Прогони! Бригадир Талай, быстро взглянув в неподвижное, суровое лицо смотрителя, чуть-чуть усмехнулся: – Ну что ж, прогоним! Он кивнул пастухам. Пастухи торопливо направились к своим лошадям, которые паслись около аила. А смотритель, бригадир и за ними Чечек спустились на широкую притоптанную луговину. Луговину пересекал забор из тонких жердей. Четкая синяя сквозная тень лежала от него на траве, а посреди забора отчетливо светились небольшие открытые ворота. Ждали молча, неподвижно. Молчал старый Торбогош. Молчал скуластый бригадир Талай, прищурив свои блестящие, живые глаза. Молчала и Чечек. Солнце пригревало ей спину, размаривало, навевало дрему. Долго ли придется ждать? А вдруг долго? Тогда Чечек просто уснет да и свалится с седла всем на потеху. Но вот послышался вдали неясный топот множества копыт, лай собак, посвисты пастухов... Чечек встрепенулась, подняла отяжелевшие ресницы, подбодрилась. Рыжий Арслан вздернул голову и переступил с ноги на ногу. – Гонят!.. Табун шел из тайги и по светлому склону спускался на луговину. Лошади легко бежали, перегоняя друг друга, слегка толкаясь. Матки ржали, подзывая жеребят; жеребята прижимались к маткам, мешая им бежать, и пугливо косились по сторонам. Старый Торбогош поправился в седле, вынул изо рта потухшую трубку и засунул ее в сапог. Талай приподнялся на стременах, махнул пастухам рукой: – Прогоняй! Пастухи подогнали табун к самому забору. Лошади столпились, закружились на месте, как кружится внезапно запруженная вода; и как вода, нашедшая щель в плотине, просачивается в нее узкой струйкой, так и лошади, заметив открытые ворота, одна за другой сначала проскакивали в них, а потом, подгоняемые сзади, пошли чередой. Чечек взглянула на деда: он стоял на стременах, устремив зоркие глаза в ворота, и шевелил губами. «Считает! – догадалась Чечек и тихонько улыбнулась. – Вот ведь какой! Что говорят – не слушает, все надо самому проверить». Табун по одну сторону забора становился все меньше, а по другую сторону – все больше. Вот наконец прошла последняя матка, и жеребенок, боясь отстать, протиснулся вместе с нею. Дед Торбогош, сдвинув брови, обернулся к бригадиру: – Тридцать восемь жеребят. Сто сорок пять маток. А где еще две? Талай немножко смутился: – Да вот... одна на отделение пошла, за хлебом. На другой конюх уехал. А так все целы, Торбогош! – А почему не докладываешь, как надо? Так должен и доложить: сто сорок пять маток, тридцать восемь жеребят, две матки заняты в хозяйстве. Когда я тебя научу? А если бы директор вдруг наехал, так я бы перед ним дураком оказался! Сколько говорю: точность нужна, точность! Смотри, Талай, последний раз тебе это спускаю! Всю обратную дорогу к аилу Талай молчал и только слегка пожимал плечами. Дед Торбогош молчал тоже. И только около аила, сойдя наконец с коня, сказал: – Вот я тут газеты привез... – Он вынул из кожаной сумки пачку аккуратно сложенных свежих газет. – Вот газеты, Талай. Тут о Североатлантическом договоре есть. Опять Америка с Англией сговариваются, как бы весь мир захватить. Вот нет им покоя, а? abu abu abu abu abu Ну так вот, Талай: пусть Кыдраш прочтет все это хорошенько и пастухам доклад сделает – вообще о международном положении и об этом договоре... Ну и обо всем, конечно, что в стране делается, какие стройки идут. А вот тут и наша есть, Горно-Алтайская, пускай вслух прочтет. – А сумеет ли? – Ничего, сумеет. Он же комсомолец, в партию заявление подавать собирается. Что не сумеет – ты поправь. Молодых учить надо... А теперь говори: какие тут у вас дела в бригаде? Чего не хватает? Что прислать нужно? Больных нет ли?.. Ночные пастухи тоже вернулись к аилу. И вскоре все сидели у костра, около дымящегося котла с жидкой кашей из ячменя, сваренной на кобыльем молоке. – Эх, что это за еда! – сказал Талай. – Кабы мы знали, что гости будут... Нуклай, – обратился он к старому пастуху, – ты бы взял ружье да сходил за козлом нам на ужин! – Можно сходить, – отозвался Нуклай. Чечек досыта наелась каши, досыта напилась кислого молока и почувствовала, что глаза у нее закрываются. – Ложись поспи, – сказал дед Торбогош. Талай вынес из аила белую кошму и расстелил в тени под кедром: – Ложись, Чечек. Засыпая, Чечек смутно слышала негромкие разговоры у костра: – Спичек побольше пришли, Торбогош. Мыла не забудь – молодые много мыться стали. Только давай и давай мыла! Чаю хорошо бы. От чая сердце у людей веселеет... А потом вдруг запела птица какая-то в кедровых ветках. «Это клест...» – подумала Чечек. И тут же сама стала красноперым клестом, засмеялась и вспорхнула вверх, к небу, к розовому облачку, повисшему над горами. – Ишь смеется во сне! – сказал бригадир Талай. – Видно, хороший сон снится! А дед Торбогош, с улыбкой в глазах, кивнул головой: – Теперь детям и сны хорошие, и жизнь хорошая... А мы-то разве так росли! Вечером у костра был пир: жарили дикого козла, которого убил старый охотник Нуклай. Хорошо поужинали и развеселились. – А вот давайте послушаем, как внучка стихи читает, – сказал подобревший дед Торбогош. – Прочти-ка, внучка, про пастуха, который на горе стоял! – Вот ты, дедушка, опять про пастуха! – сказала Чечек. Но пастухи стали просить: – Прочти, Чечек, прочти, пожалуйста! Чечек встала перед костром так, чтобы ее всем было видно, и начала: Последние слова стихотворения Чечек выкрикнула звонко и отчетливо, каждое слово прозвенело серебром в тишине тайги: – Ой, якши, балам! Ай, хорошо! Ай, хорошо!.. – зашелестело вокруг костра. Улыбающиеся загорелые лица – и молодые и старые – добрыми глазами глядели на Чечек. – Кто же тебя так научил, дочка? – спросил охотник Нуклай. – В школе научили, – сказала Чечек. – Я теперь в русской школе учусь. В шестой класс перешла. Меня в пионеры приняли – вот красный галстук ношу! – О, большим человеком будешь! Учись, дочка! – А может, еще что знаешь? Расскажи нам! – Не ленись, Чечек! – сказал дед Торбогош. – Повесели людей: у них гости редко бывают. Чечек прочитала еще несколько стихотворений по-алтайски, прочитала «У лукоморья...», спела своим тоненьким голоском пионерскую песню, которую они разучивали в школе, рассказала про чудесное дерево – яблоню, – которое цветет розовыми цветами и на котором вырастают сладкие яблоки, и про школьный сад рассказала. Хотела уже и про «самого умного, самого доброго человека» рассказать, но... голубые глаза искоса взглянули на нее, насмешливый голос произнес: «Эх ты, бурундук!» – и Чечек смутилась... и умолкла. – Ну, а еще, Чечек! – попросил кто-то. – Нет, – сказала Чечек. И, усевшись рядом с дедушкой, прижалась к его плечу. Вот если бы Кенскин был сейчас здесь! Как уже давно она его не видела! И как давно Маю не видела, и Эркелей, и Лиду... Синяя ночь сгущалась вокруг костра. Все пропадало в этой синеве – горы, деревья. Но еще отчетливее видны были лица людей, озаренные жарким, оранжевым пламенем костра, – коричневые, обветренные скуластые лица с набухшими веками и с узкими глазами, задумчиво глядевшими в огонь... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Шаман На другой день, когда спала полуденная жара, дед Торбогош и Чечек подъезжали к стану своей бригады. Вдруг дед Торбогош придержал лошадь, прислушался. – Ты что, дедушка? – улыбнулась Чечек. – Это трактор гудит, вон он идет по долине! А ты думал – это самолет? Но дед Торбогош сделал ей знак замолчать. Лицо его вдруг потемнело. Чечек встревожилась и тоже стала слушать. И она услышала: вдалеке, там, где в солнечном мареве виднеются острые конусы аилов, глухо и раскатисто гудит большой бубен. – Что это, дедушка, а? – спросила Чечек и, взглянув на его лицо, испугалась. – Дедушка, да что такое там? – Что? – криво улыбнулся дед Торбогош. – Да вот что: шаманит кто-то! Чечек сказала недоверчиво: – Шаманит? Что ты, дедушка! А кто у нас будет шаманить? – А все-таки шаманит, – угрюмо повторил дед Торбогош. И вдруг, огрев своего Серого камчой, он сорвался и полетел к аилам. Дед Торбогош – партийный человек, разве он может допустить, чтобы к нему в бригаду ходили шаманы!.. Чечек едва поспевала за ним. Недалеко от аилов дед нагнал молодую Чейнеш, которая тоже спешила в стан. Дед Торбогош осадил коня. – Что там такое? – грозно крикнул он. – Откуда взялось? Чечек не слышала, что ответила Чейнеш, – Чечек проскакала мимо. У крайнего аила она соскочила с лошади и побежала туда, где глухо и яростно хохотал шаманский бубен. И остановилась, не веря себе, не веря своим глазам: посреди стана, на широкой зеленой луговине, и в самом деле плясал шаман. Он плясал вокруг горящего костра, а кругом тесно стоял народ и безмолвно смотрел на его пляску. Шаман был страшен. Он бешено кружился у костра, что-то пел и выкрикивал хриплым, отрывистым голосом и косматой колотушкой с бряцающими железками бил в огромный бубен – в толстую, туго натянутую кожу. Косматые овчины разлетались на нем, словно вихрь, крутились и звенели вокруг него длинные ситцевые жгуты с бубенчиками на концах, на голове кивали и раскачивались белые перья орлана. Чечек с испугом глядела то на шамана, то на людей, окружавших его. Почему сюда пришел шаман? Зачем он здесь пляшет? Почему люди не гонят его прочь, а смотрят спокойно и даже еще улыбаются?.. Старые женщины собрались здесь, девушки, ребятишки... И рабочие, видно, прибежали с покоса: вон около тайги стоят конные грабли и незавершенный стог. А вон и сам бригадир Иван Тызыяков стоит смотрит и тоже улыбается! А вон и бабушка Тарынчак стоит!.. Сколько страшных историй рассказывала она про этих шаманов: как они обманывали людей, как они раздирали лошадей на части – приносили жертвы богам... А боги-то и не могли никому сделать ни добра, ни зла! Пустые деревяшки были те боги!.. А теперь вот пришел этот шаман, и они опять его слушают! И она, Чечек, пионерка, будет тоже его слушать?.. Чечек ворвалась в круг и пронзительно закричала: – Эй, ты зачем сюда пришел, страшный? Уходи отсюда! Опять явился! Вот еще!.. Дедушка Торбогош, иди скорее, давай гони его отсюда!.. Что же ты стоишь и ничего не говоришь, дедушка?! Дружный смех покатился по толпе. Шаман весело подмигнул Чечек и запел еще громче. А какой-то незнакомый русский человек крикнул: – Девочка, отойди, не мешай съемке!.. Чечек, слегка растерявшись, оглянулась по сторонам и, покраснев, как горный пион, со смущенной улыбкой попятилась из круга. Она только сейчас увидела тех самых людей, которые приезжали в поселок на легковой машине. Один из них – худощавый, с косматыми бровями – вертел ручку какого-то аппарата. «А, так это кино снимают! – догадалась Чечек. – А только... почему шаман им пляшет?..» Она пробралась к своей бабушке. Бабушка Тарынчак с улыбкой прижала к себе Чечек. – Эзен, эзен, внучка! – сказала она. – Вот как ты на этого шамана накричала! Так и надо – гони его! У бабушки Тарынчак смех такой добрый, что и Чечек засмеялась: – Не смейся, не смейся, бабушка! Я на этих шаманов все равно глядеть не хочу, а их еще в кино снимают!.. Съемка кончилась. Худощавый человек закрыл свой аппарат. А шаман вдруг снял с себя косматую шубу, бубенчики, сдернул с головы черные космы с перьями и стал молодым алтайцем с гладкими блестящими волосами. Он, улыбаясь, вытер платком, вспотевшее лицо и сказал, весело поглядев на людей: – Ну как, неплохо шаманил? – Бабушка, это кто такой? – живо спросила Чечек. А бабушка и сама глядела на него с недоумением: кто это такой? – Это артист из Горно-Алтайского театра, – шепнула им молодая румяная Катерина, дочка бригадира. – Сюда снимать приехали. – А почему сюда? – Им надо старый Алтай в кино показать. А здесь как раз похоже – кругом аилы стоят. Когда шаман превратился в обыкновенного городского человека, ребятишки, еще немножко посмотрев на него, побежали разглядывать маленькую черную машину с серебряным радиатором. Чечек тоже подошла к машине, потрогала тоненькие трубочки радиатора, погладила рукой ее блестящее крыло. Вот бы на такой прокатиться! – Чечек, – крикнула маленькая босоногая Чоо-Чой, – гляди, русский к вашей бабушке пошел! Чечек бросилась к бабушкиному аилу. Бригадир Тызыяков и худощавый русский человек стояли в аиле, и бабушка Тарынчак была тут же. – Накорми гостя, Тарынчак, – сказал бригадир, – и пусть он у тебя ночует. Бабушка Тарынчак весело закивала головой: – Хорошо, хорошо! Чегень есть, сырчики есть... Накормлю, накормлю гостя! – А я тебе сейчас еще кусок баранины пришлю – накорми получше! – Ладно, ладно. Накормлю, накормлю! Бригадир ушел. Русский стоял и оглядывался по сторонам. Он ничего не понимал по-алтайски и никогда не был в алтайском аиле. Чечек подметила, с каким удивлением разглядывал он черные от многолетней сажи стены аила из коры и жердей, шкуру дикого козла, лежащую на земляном полу около огня, высокую кадушку, в которой бабушка квасит чегень. Понемногу лицо его хмурилось, косматые брови все больше сдвигались. – Как может человек жить здесь? – сказал он сам себе. – Кто привыкнет, тот может, – сказала Чечек. – Ты по-русски говоришь? – обрадовался гость. – Вот как чудесно! А я думаю: как же нам с бабушкой объясняться? Она по-русски не понимает, а я ни одного алтайского слова не знаю. Чечек засмеялась: – А что ж такого? Я в русской школе учусь. И пока бабушка хлопотала, собирая ужин, Чечек познакомилась и подружилась с гостем. Приезжий сказал, что он кинооператор, что зовут его Андрей Никитич и что приехал он издалека – из самой Москвы. Чечек, услышав слово «Москва», так вся и загорелась. А какая она, Москва? А какие там дома? А какие улицы? А какой Кремль? А правда, что над Кремлем всегда красные звезды горят? Андрей Никитич охотно отвечал Чечек, рассказывал о больших домах и широких улицах, о богатых магазинах, о красивых театрах, о ярких фонарях, которые горят всю ночь, о трамваях и троллейбусах, которые движутся электричеством, о прекрасных Дворцах пионеров, где устраиваются для детей вечера, спектакли, лекции, где дети работают в разных кружках – делают модели, вышивают, учатся музыке... abu abu abu abu abu abu А бабушка Тарынчак тем временем выкладывала на кошму свои запасы. Достала с решетки над очагом свежий кусок сырчика, зачерпнула в кадке чегеня, разрезала кусок баранины, который принесла ей румяная Катерина, наложила в миску толкана. С полочки, привешенной к наклонным жердям, сняла кусок черствого хлеба и тоже подала. Дают бабушке Тарынчак хлеба, а она его и не ест почти. А зачем хлеб? Толкан есть, сырчик есть, чегень есть, молоко есть... Андрей Никитич поел баранины, выпил кружку кислого чегеня. – Спасибо, бабушка, – сказал он, – больше не могу. Но Чечек живо вмешалась: – Как же так, Андрей Никитич? А сырчик не кушали! И толкан не кушали! У нас так нельзя – бабушка обидеться может!.. – И добавила по-алтайски: – Бабушка, гость не кушает, ты его плохо угощаешь. Бабушка Тарынчак всполошилась. – Кушайте, пожалуйста, кушайте! – заговорила она по-алтайски, улыбаясь и кивая головой. Бабушка крепко держалась древнего алтайского обычая – накормить гостя досыта, подать гостю все, что он захочет, и крепко обижалась, если гость отказывался от ее угощения. Андрей Никитич съел еще кусок мяса, потом съел кусок сырчика – жесткой творожной лепешки, высушенной над огнем очага. Сырчик он еле проглотил и запил кислым чегенем. – Спасибо, бабушка, спасибо! – сказал он, кланяясь. – Я больше не хочу. Бабушка Тарынчак обернулась к Чечек: – Что он говорит? У Чечек лукаво блеснули глаза. – Он говорит: дай еще чего-нибудь! Бабушка засуетилась. Вот еще есть вяленое мясо... Андрей Никитич, увидев новый кусок мяса, замахал руками: – Да я сыт, спасибо! Но Чечек, пряча улыбку, покачала головой: – Нельзя, нельзя! Хоть кусочек скушайте, а то бабушка обидится! Андрей Никитич отведал вяленого мяса, а бабушка все кивала головой и просила еще покушать. – Чечек! – взмолился Андрей Никитич. – Ну ты скажи бабушке, объясни ей, что я сыт. Понимаешь? Сыт! – Да она мне не верит, – ответила Чечек. – Ну, тогда я сам скажу. Как по-алтайски сказать: «Спасибо, я сыт?» – Это по-алтайски надо так сказать: «Тойбодым!»* abu – Тойбодым, бабушка, тойбодым! – обратился Андрей Никитич к бабушке Тарынчак. Та слегка растерянно посмотрела на гостя, а Чечек, задыхаясь от смеха, отскочила в темный угол, к кадушке с чегенем. – Ну что ж ты, бабушка! – сказала она. – Дай гостю еще чего-нибудь. У тебя в кошелке яйца есть, а ты и забыла. – А сейчас, сейчас! – обрадовалась бабушка. И, живо достав кошелку с яйцами, принялась жарить яичницу. Андрей Никитич вскочил: – Да что же это такое? Да я тойбодым, тойбодым! Ну что мне с нею делать?! Чечек не выдержала и, взорвавшись смехом, повалилась на разостланную шкуру козла. Бабушка Тарынчак, подозревая какую-то шалость, смотрела на нее. А Андрей Никитич догадался: – Ты что это придумала, а? Ты, видно, меня не тем словам научила? Ах, разбойница, ну погоди ты у меня! Приедешь в Москву – я тебе припомню, я тебя еще не так накормлю!.. А бабушка уже подавала яичницу, принимаясь снова угощать гостя. – Да он сыт, бабушка, сыт! – смеясь, объяснила Чечек. – Уж он давно сыт – это я нарочно такие слова ему сказала. Оставь его, бабушка, дай ему отдохнуть! Бабушка Тарынчак погрозила Чечек желтым от табака пальцем, на котором слабо блеснуло кольцо из красной меди: – Без озорства у тебя никогда не обходится! – и, постелив гостю постель, села к огню и закурила свою большую черную трубку. – Нет, вы мне все-таки скажите, – попросил Андрей Никитич, – как же вы живете в таком шалаше зимой? – Так, – ответила Чечек. – Весь день костер горит. И всю ночь. – Да ведь ночью все уснут, а костер погаснет. – Конечно, погаснет. – Ну и как же? Мороз ведь! – Я не знаю как, – сказала Чечек, – вон бабушка знает... Бабушка, расскажи, как зимой живут в аиле. Замерзают, наверно? – Все бывает, – ответила бабушка. – Ну, да старым ничего. А вот маленьким плохо было. Маленьким плохо. Бабушке Тарынчак вдруг вспомнилось ее детство, далекое-далекое, будто приснившееся во сне. – Мороз... Мороз... Мать вечером принесет большую охапку топлива, чтобы на всю ночь хватило. Сварит мясо, поужинаем. И тут самый трудный час наступает. Самых маленьких мать укладывает спать возле огня, а я побольше – мне около огня негде. Моя постель подальше от огня, в ямке, выкопанной в земляном полу. Мать берет меня на руки и тащит, а я бы от огня ни за какую сладость не отошла! Уложит меня в эту ямку, укроет овчиной. Теплая овчина, а от земли со всех сторон мороз лезет. Согнешься и дрожишь. Зубы стучат, стучат... Долго не спишь, долго. Лежишь, слушаешь. А за стеной коровы ходят, снег под копытами скрипит... Понемножку обогреешь свою ямку, уснешь... А ночью огонь погаснет. Дети заплачут от холода. И я заплачу. Мать встанет и опять запалит костер. Так опять согреемся... А утром на овчине целый комок инея. Дышишь во сне, а на овчине иней нарастает... Выскочишь из-под овчины да опять к огню... Плохо детям в аилах жить! Плохо! – И взрослым не лучше, – вздохнул Андрей Никитич, когда Чечек перевела ему бабушкины слова. – Нет, не лучше. Пора людям эти аилы бросать. Пора! – Да уж теперь народ бросает, – сказала бабушка. – Летом еще живут, а зимой нет. Зимой в избу уходят. ...Утром, после того как приезжие позавтракали и попрощались со всеми, кто жил в бригаде, Андрей Никитич сказал: – А что, это озеро Аранур, о котором мне в Горно-Алтайске рассказывали, далеко отсюда? – Где-то здесь, – ответил молодой алтаец-актер, – но где именно – не знаю. Третий человек – тоже москвич, седой и голубоглазый, которого все называли режиссером, – спросил: – И что за Аранур? – Да озеро такое. Про это озеро всякие чудеса рассказывают. Бригадир Иван Тызыяков, провожавший их, сказал: – Это совсем недалеко. Километров восемь – вот и будет озеро Аранур. Только близко к нему не подъедете, согра кругом... – Согра? – удивился Андрей Никитич. – А это что такое – согра? – Болото, кочки, осока, – объяснил актер. А седой режиссер сказал: – Ничего, что согра. Поедем. Хоть издали посмотрим на этот Аранур. Может, годится. Бригадир стал объяснять, как проехать к озеру. Но Андрей Никитич, который сам сел за руль, сказал: – Вот мы возьмем с собой ребятишек – они и покажут дорогу... Чечек, ты дорогу знаешь? – Знаю! – крикнула Чечек и живо забралась в машину. – А я тоже знаю! – закричала маленькая Чоо-Чой и тоже влезла в машину. А вслед за ней забрался черноглазый Нуклай, а за Нуклаем – Колька Манеев. А за Колькой полезло было еще пять человек: они все знали дорогу! Но Андрей Никитич сказал: – Хватит! А то машина всех не повезет, – и захлопнул черную дверцу. Машина полетела легко, как ласточка. Мягкое сиденье оберегало от толчков. Чечек казалось, что так мчаться она могла бы и день, и ночь, и еще день, и еще ночь... Но ребята, которые ревниво следили за правильной дорогой, закричали в один голос: – Дядя, поворачивай, поворачивай! Тут потише: кочки... А тут ровно – давай!.. – А вон озеро! – Останавливай, дядя! Болото! Машина остановилась. У подножия зеленой горы лежало тихое, неподвижное озеро, синее, как синее небо, задумчиво сиявшее над ним. Ни одна птица не оживляла его, ни одно деревце не шумело над его гладкой, тяжелой водой. – Это возьмем... – сказал седой режиссер. – Андрей Никитич, ну что скажешь? Разве не красота? – Это красота... – задумчиво согласился Андрей Никитич. – Но что делать мне с моим сердцем? Грустно мне от этой красоты. Дико здесь, пустынно. И вся природа словно боится обрадоваться, ну вот так, как она радуется в Уссурийской тайге, – роскошно, глубоко, щедро! А тут она всегда словно в раздумье. Словно не верит в счастье, словно вспоминает о чем-то... Улыбнется солнечным лучом и тут же готова закрыться дымкой дождя или тумана, замкнутая, неласковая. – В этом ты, пожалуй, прав, – согласился седой режиссер, – природа здесь суровая. Но ты попробуй посмотреть с другой стороны на эти безмолвные леса и долины. Ты вспомни, что в этой тайге полно жизни, что тут бродят медведи, лисы, дикие козлы, благородные маралы... что в этих долинах пасутся бесчисленные колхозные стада – тысячи овец, тысячи лошадей, тысячи голов рогатого скота... что всюду, где есть реки, уже шумят гидростанции... что молотилки на токах уже молотят электричеством, что электрические лампочки засветились в горах. И всюду в долинах на черной земле растут хлеба... и что алтайцы, извечные кочевники, нынче пашут колхозные поля, и не той рогулькой, которую мы видели в музее, но плугами и тракторами... Да что говорить – сады разводят! Это здесь-то, где сроду яблони не видели! – Мы тоже около школы сад посадили, – ввернула словечко Чечек. – А, видишь? Вот посмотри на эту Чечек. Она уже в аиле жить не будет. Она учиться пойдет, будет одной из тех, которые пробуждают природу всюду, где бы они ни были! Такие и дороги прокладывают, и электростанции строят, и сады сажают! Вот с этой стороны посмотри на Горный Алтай – может, ты и почувствуешь, что не так уж тут дико и пустынно!.. – И добавил, подавая Андрею Никитичу аппарат: – Давай крути! Запечатлевай эти тихие горы и безмолвие. Скоро настанет время, когда ты этого безмолвия даже и в алтайских долинах не найдешь! Когда засняли все, что хотелось седому режиссеру, то взобрались на гору и оттуда глядели на озеро. – Так расскажите же, что за чудеса такие знаете вы про это озеро? – спросил режиссер. – Ну, кто знает, ребята? – Я знаю про озеро! – крикнул черноглазый Нуклай и поднял руку, как в школе. – А я тоже знаю, – сказала Чечек, – мне бабушка рассказывала. – Тебе бабушка рассказывала, а я сам видел, – сказал Колька Манеев. Только маленькая Чоо-Чой молчала. Она тоже знала и видела, но плохо говорила по-русски, потому и не хотела рассказывать. – Ну, рассказывайте все по очереди, – сказал Андрей Никитич. А седой режиссер вынул записную книжечку и карандаш. И вот что он записал в своей книжечке. ...Жил здесь когда-то молодой богатырь. Один раз проезжал этот богатырь мимо озера Аранур, захотел напоить коня и влетел на коне прямо в озеро. Влетел, а обратно не выплыл – вода утащила, сразу на дно пошел. Только крикнуть успел. А потом выплыл, но не здесь, а в Телецком озере. А Телецкое озеро очень далеко отсюда... Озеро Аранур всегда тихое. А однажды вдруг заволновалось. И пастухи увидели, что ворочается в озере рыба не рыба, кит не кит. Ну, что-то огромное! Побежали на коннозавод, рассказали директору. Собрался народ. И все видели: ворочается какая-то зверюга в озере, едва помещается. Захотели поймать. Вбили на берегу два столба. На крепкую рукоятку насадили железную «кошку», а на «кошку» – мясо. Привязали «кошку» тросами к столбам и пустили в воду. Стали ждать. Час ждут, два... пять часов ждут. Ничего. Все тихо. Директор ушел – к нему кто-то из треста приехал. И народ к ночи по домам разошелся. А утром пришли – что такое? Один столб покривился, другой столб вырван, трос оборван... А «кошка» с куском мяса пропала, пропала в неизвестной глубине. И снова стало тихо на озере Аранур. Откуда появилась огромная рыба? Куда ушла?.. И стали люди думать, что у этого озера дна нет. Может, оно под землей соединяется с Телецким озером? А может, и с океаном?.. Были на Арануре и исследователи-геологи. Они решили измерить глубину озера. Спустили лот на тысячу восемьсот метров, но дна так и не достали – лота не хватило. И еще: есть недалеко от этого озера четыре речки, у которых нет устья. Текут, текут, а потом вдруг исчезают, уходят под землю. И люди думают, что здесь есть подземная пещера. И еще удивительное явление видели на озере Аранур. Зимой, в сильный мороз, озеро замерзает на целый метр. И вдруг, среди зимы, неизвестно почему озеро взрывается со страшной пальбой, и лед взлетает вверх со столбом воды. А потом лед падает обратно, озеро снова замерзает. И опять все тихо. Люди не любят это озеро, в нем никто не купается. И рыбу не ловят. И ни одна водяная птица не садится на это озеро... – А наш учитель купался, его не стащило, – добавил Нуклай ко всем этим рассказам, – только он тоже дна не достал.* abu abu – Интересно... – задумчиво сказал седой режиссер. Поставил точку и закрыл книжечку. А Андрей Никитич вынул из кармана горсть конфет и роздал ребятишкам: – Вот вам! За рассказ. – Андрей Никитич, а дальше куда поедете? – спросила Чечек, спрятав конфетку в рукав: это бабушке Тарынчак. – А дальше отвезем вас всех домой и поедем в Улаган. А потом на Телецкое озеро. Чечек задумалась, глядя на дальние вершины. Вот бы и она поехала, посмотрела бы это озеро... И весь Алтай посмотрела бы! И весь мир посмотрела бы! – Андрей Никитич, – попросила она, – напишите мне письмо. – Письмо? – засмеялся Андрей Никитич. – С удовольствием. А что тебя интересует? – Когда будете в Телецком, посмотрите: правда, что там яблони растут, или нет? И тогда напишите. Пожалуйста! – Хорошо, – ответил Андрей Никитич, – обязательно посмотрю и обязательно напишу. Снова на Катуни Костя Кандыков уже начал скучать в тайге со своим кроличьим стадом. День ото дня становилось тревожнее, беспокойнее от забот и дум. Ему казалось, что сад без него заброшен, что Анатолию Яковлевичу не до яблонек: сейчас горячая пора в колхозе, а он секретарь партийной организации – должен и проверять, и помогать колхозу. Ребята почти все разъехались по своим деревням, а те, кто остался, кажется, не очень болеют за молодой сад. Может, забегут, поглядят, выдернут травинку-другую да и опять забудут про яблоньки... А их, наверно, поливать надо – погода стоит жаркая. – Ну что я тут с ними сижу? – с нарастающей досадой говорил Костя, глядя на кроликов. В тайге, в одиночестве, он привык вслух разговаривать сам с собой. – Ну какой от меня толк? Подумаешь – накосить охапку травы да бросить за изгородь! Это и Алешка мог бы... Костя не хотел сознаться даже самому себе, что он не полюбил кроликов. Хоть и заботился о них и даже гладил иногда тех, которые в руки давались, но с тоской чувствовал, что они с каждым днем все больше и больше надоедают ему. – Дело делать надо, а я тут сижу с ними! Хоть бы уж скорее покос начинался – все-таки работа была бы!.. Иногда, устав от книг и от кроличьей суеты, он начинал бродить по долине Кологоша. – Вот тут хорошо бы посадить яблони, – прикидывал он, – склон солнечный... А вон там – ягодники... Хорошо! Лес кругом, никаких лесозащитных полос не надо. Может, «персиковую викторию» развести, как у Лисавенко, – она же так легко размножается! А какая ягода – чуть ли не в кулак! Да тут бы ее корзинами собирать можно, возами! Эх, жалко, однако, в Барнаул уезжаю!.. А что жалко? – продолжал рассуждать Костя. – Разве навек? Выучусь, так ведь опять же сюда приеду. Эх, выучусь – что мы тогда вместе с Анатолием Яковлевичем наделаем! И с ребятами! У Кости даже дух захватывало, когда он заглядывал в будущее. Бродя по тайге со своим острым садовым ножом, он, чтобы набить руку, делал прививки: прививал осину на сосну, березу на лиственницу. Он хотел научиться прививать так, чтобы даже самый опытный садовник не мог привить лучше. И потом все-таки любопытно: а что получится, если береза приживется на лиственнице? Какая ветка вырастет?.. Но вот наконец наступил и покос. В Кологош пришли повозки, приехали все школьные технички с косами-литовками. Приехал старый Романыч. Приехал Толька Курилин – сын школьной уборщицы Анны Курилиной, и Романычева внучка Зина приехала... Но кого же первым увидел Костя около своего кроличьего загона? Чья белая взъерошенная голова торчала над плотным лиственничным забором? – Алешка! – обрадованно закричал Костя. – Неужели покосничать приехал? Алеша Репейников соскочил с изгороди. – И покосничать, – ответил он, – и вот... тебе помочь... с кроликами. Костя положил ему руку на плечо. – Знаешь что, – сказал он, – ты уж возьмись сам за это дело. А я косить пойду. Ты видишь, какие у меня мускулы? – Костя сжал кулак и согнул руку. – Ну, потрогай! – О! – с уважением протянул Алеша, потрогав Костины мышцы. – Как железные! – Ну вот! Ну что мне с такими руками – разве с кроликами нянчиться? Уж это скорее твое дело. Ты возьмешься? У Алеши просветлело лицо. – Ладно, – сказал он, глядя на Костю благодарными глазами, – я возьмусь, и я справлюсь. Ты, Костя, не беспокойся! – И, взвизгнув от радости, как девчонка, вприпрыжку побежал к иве, по которой можно было перелезть в загон. – Э-э, подожди! – спохватившись, закричал ему вслед Костя. – А как там наши яблоньки? Но Алеша даже не остановился. – Хорошо, – прокричал он, – растут! – Буйнопомешанный! – проворчал Костя с улыбкой. – Совсем на своих кроликах помешался. Так и решили: Алеша ухаживал за кроликами, а Костя косил. А когда кончился покос, Костя, договорившись с Анатолием Яковлевичем, уехал из Кологоша, а Репейников остался вместе с Романычем доживать лето на заимке. А летние месяцы проходили быстро, не оглянешься. Прошел июль – од-дай – с долгими днями... Вот уж и август – бичень-чабаттан-ай – тронулся в путь. День убавился, как говорят алтайцы, на дверную накладку (запор), а работы целая гора. Дожди помешали вовремя закончить покос. А как блеснули погожие дни, то подоспело все сразу: и сено сушить, и хлеб убирать. Костя не видел дней – все они проходили на колхозных полях. Его уже вместе со взрослыми косцами посылали на луга. Отец его, лучший стоговщик в колхозе, учил сына укладывать стога, и бригадир поговаривал, что Костя – парень смекалистый, надо бы ему жнейку попробовать. abu Ну что ж, если доверяют, почему же Косте не поучиться на жнейке работать? И наступил такой день, сухой и палящий, когда он, прислушиваясь к равномерному стрекоту жнейки, вывел ее на ячменное поле. Дружная работа кипела в колхозе. Все – и маленькие и большие, – все, кто мог хоть чем-нибудь помочь, вышли в поле. Торопились убрать урожай, пока сияют погожие дни. Тихо и безлюдно в эту пору было в деревне. Только в яслях и в детском саду прибавилось голосов, и шуму, и хлопот. Кто в обычное время дома управлялся с детьми, так нынче и те сдали ребят на руки колхозным нянькам. Председатель колхоза, запыленный, почерневший, с красными от бессонных ночей глазами, все торопил и поторапливал. Его озабоченные глаза уже видели, как незаметно пробираются из-за гор серые облачка, как тянется легкая дымка над Катунью, цепляясь за темную хвою тайги. Костя, захваченный веселым круговоротом горячих дней, пропахший мазутом и свежей соломой, помнил только одно: скорей, скорей!.. А когда поздним вечером приходил домой, то не мог даже доужинать – тут же и засыпал, опершись локтями на стол, и почти не слышал, как мать, смеясь и подтрунивая, отводила его на постель. Ненастье наступило сразу. Костя сквозь сон услышал дробный стук дождя по тесовой крыше, но ему чудилось, что это где-то глухо и легко рокочет трактор. Еще не открыв как следует глаза, он вскочил: – Что же вы меня не будите?! Мать, с ухватом в руках, румяная от огня, выглянула из-за печки. – Эге, проспал! Все проспал! – засмеялась она. – Уж люди давно в поле – ишь погода-то какая! Разве можно в такую погоду спать? Только тут Костя увидел, что за окном льет мелкий, сплошной дождь. – Смеешься все!.. – пробормотал он, немножко смутившись, и сам улыбнулся. – А что смеешься? Может, все-таки что-нибудь помогать надо! – Нет, сынок, – ответила мать, – ничего не надо. Отец сказал, чтобы ты отдохнул немножко... Ведь тебе уезжать скоро. Может, подготовиться нужно. А в колхозе главные дела сделаны. Теперь и без тебя управятся. Костя уловил легкую грусть в голосе матери. Та же грусть при мысли об отъезде слегка сжала и его сердце. Так уж устроен человек: всякий отъезд, даже и желанный, заставляет с сожалением оглянуться на то, что оставляешь... – Полежи еще, сынок, – сказала мать, – подремли до завтрака. А после завтрака в баню сходишь. Костя снова улегся на постель, с наслаждением потянулся и только сейчас почувствовал, как он устал за эти дни. Теплая дремота начала охватывать тело. Но вдруг радостная мысль огнем ударила в сердце. – Матушка, – спросил он, широко раскрыв глаза, – какое число сегодня? – Двадцать пятое, сынок. Август кончается. Костя опять вскочил. И уже никакой дремоты не было. – Матушка, да ведь скоро Яжнай приедет! Может, завтра... А может, нынче. – Да, – улыбнулась мать, – я их каждый день поджидаю... – И добавила, потихоньку вздохнув: – Хорошо, хоть Чечек со мной останется! Я вот посмотрю как, а то, может, к себе ее возьму на зиму... К полудню, когда дождь перемежился, Костя накинул армяк и вышел из дому. Небо чуть-чуть посветлело, но дождевая пыль тепло серебрилась в воздухе. – Костя, куда? – крикнула с той стороны улицы Ольга Наева. Она с непокрытой головой и в галошах на босу ногу кормила кур около своего крыльца. – В сад пойду, – ответил Костя. – Давно не был. Пойдем? Ольга отмахнулась: – Ну что ты, там теперь из грязи не вылезешь! Да и ты не ходи. Пусть обдует немножко. – Нет, я пойду, – сказал Костя. И он торопливо, скользя по мокрой и грязной тропочке, зашагал дальше. Вот и Гремучий. Вот и школа на горе, смотрит из-за старых черемух и кленов своими большими белыми окнами. И огромная Чейнеш-Кая, словно бисерной дымкой задернутая дождем... А вон там, подальше, невысокая нежная зелень, такая светлая, такая радостная... Яблоньки! Костя быстро взбежал по деревянной лесенке, потом по другой лесенке... Раньше, когда Костя учился в пятом классе, лесенок не было. Ребята просто карабкались к школе на крутой увал, скользили и падали на грязных тропочках. Устанут, бывало, пока доберутся до школы. А теперь на увале цветут клумбы, зеленеют газоны, а вместо крутых тропочек устроены деревянные ступеньки с белыми перильцами. На тихом школьном дворе бродили учительские куры. Окна домика Марфы Петровны, заполненные красными геранями, были открыты настежь. Может, зайти? За палисадником директорского домика послышался голос Анатолия Яковлевича. Может, сбегать к нему повидаться? «Потом!» – решил Костя и повернул в сад. Вошел и остановился. Вот они стоят, тоненькие, маленькие деревца с мокрыми, блестящими листочками, стоят ровными сквозными рядками, ухоженные, береженые. Вот они, прижились, окрепли. Теперь они начнут расти, подниматься, раскидывать ветки все выше, все гуще... И Костя уже не видел этих маленьких, хрупких саженцев, которые робко зеленели над грядками, – нет, перед ним розовел цветущий сад, он, как розовое облако, поднимался над изгородью и заслонял лиловые уступы Чейнеш-Кая. В первые дни в Кологоше, когда он кормил кроликов, ему иногда казалось, что это тоже работа. А что ж? Можно богатое кроличье хозяйство развести – и мясо и шкурки... Потом, когда он работал на жнейке, приходило в голову, что машина – тоже вещь интересная. Если быть механиком, много работы найдется механику в колхозе. Но теперь, когда он снова увидел эти нежные деревца с той красотой и радостью, которая таится в них, то понял, что только здесь его настоящая привязанность, его настоящая любовь. Костя медленно шел вдоль рядков. Он заметил на одном деревце надломленную ветром ветку. Недолго думая он оторвал от носового платка полоску и подвязал ветку. На душе было так хорошо, так полно! И Косте вдруг захотелось, чтобы хоть кто-нибудь из ребят-садоводов заглянул сейчас в сад и разделил его радость. Но многих ребят-садоводов еще не было: они не вернулись с каникул. А те, которые были здесь, сидели по домам. Кому же охота ходить по саду, когда дождь висит над землей! И вдруг откуда-то из-за изгороди раздался звонкий голос: – Кенскин, Кенскин! Э! Здравствуй! Как дела? – Чечек! – сразу обернувшись, крикнул Костя. И тут же увидел ее. Чечек стояла по ту сторону изгороди и, раздвинув мокрые кусты шиповника, смеясь, глядела на него – черноглазая и румяная, со своей малиновой кисточкой на шапочке. Костя, перепрыгивая через грядки, подбежал к изгороди: – Приехали? А Яжнай где? – Яжнай – вон, на дороге стоит. Говорит: «Что сразу сад смотреть? Можно и потом». А я думаю: нет! Почему потом? Может, тут мои яблоньки расцвели! Почему это – потом?.. Ну вот он и стоит на дороге, а я прибежала садик посмотреть. А тут и ты... Здравствуй, Кенскин, здравствуй! В черных глазах Чечек даже слезинки забегали от радости. – Здравствуй! Только не кричи так, – сдержанно сказал Костя, хотя все лицо его улыбалось и глаза светились. – Ну, что я, глухой? Но Чечек не могла в такую минуту говорить тихо. – Какой ты большой стал, Кенскин! Больше Яжная! А черный какой! Лицо коричневое, а волосы белые, и брови белые, а глаза светлые совсем... Только чуть-чуть ресницы почернели. Вот загорел-то! – В поле работал – вот и загорел... Вы куда с Яжнаем? – В интернат. Да там с нами еще одна девочка приехала. – Почему это в интернат? К нам пойдем! Мать ждет не дождется, и отец тоже велел. – А там с нами Ардинэ! – Ну так что ж? И Ардинэ пусть идет! Костя хотел бежать через сад к калитке, но раздумал, вскарабкался на изгородь и спрыгнул на траву рядом с Чечек: – Пошли! Вот увидишь, как мать обрадуется. – Пошли! – крикнула Чечек. – А моя матушка вам подарок прислала – такие теплые варежки: и твоей матушке, и отцу, и тебе! Сейчас увидишь! – И побежала вслед за Костей вниз по увалу к дороге, где с рюкзаком за спиной дожидался под деревом Яжнай, а рядом с ним, робко прижавшись к нему, стояла подружка Чечек – смуглая Ардинэ. Наш Алтай С каждым днем все шумнее и веселее становилось около школы. Приходили ученики из Узнези, из Верхнего Аноса, из Манжерока. Приезжали дальние, занимали места в интернате. В интернатских комнатах заблестели чисто промытые окна, заголубели занавески, и на полу появились дорожки. Каждое утро Марфа Петровна ходила в интернат. Она встречала новеньких, устраивала их. И прежних своих учеников встречала с радостью и приветом. Чечек каждую встречу с подругами принимала как праздник. Приехала Мая Вилисова, приехала Лида, приехали Эркелей и Катя Киргизова... Говор и смех не умолкали в интернате. Каждой надо было рассказать свои новости, каждую надо было обо всем расспросить... – Через три дня – в школу! – еще с порога крикнула Чечек, вбегая в горницу к Евдокии Ивановне. – Сейчас Марфа Петровна сказала. – Кончилась волюшка! – отозвалась Евдокия Ивановна. – Отгуляли золотые деньки... Костя сидел у стола и разбирал свои учебники и тетради. – Ну что ж, – сказал он, – вы через три дня, и мы через три дня... Чечек вдруг примолкла и посмотрела на Костю: – И вы... – Ну да, – усмехнулся Костя. – А ты что думала: мы с Яжнаем к вам в школу сторожами поступим? – Через три дня... – Ну да. Завтра уедем, на третий день как раз будем в Барнауле. Чечек опустила ресницы: – Завтра... – Ничего, ничего! – сказала Евдокия Ивановна, складывая в стопочку Костино белье. – Пускай едут. Они там будут учиться, а ты здесь. Что ж теперь, пускай едут... А зато весной опять к нам. Э! Авось никуда не денутся!.. Неизвестно, кого подбадривала Евдокия Ивановна: не то Чечек, не то себя... Все-таки трудно сердцу, когда родной человек уходит из дому, пустое место в доме остается надолго... После обеда неожиданно засияло солнце. Костя уже сложил свои тетради и учебники. Рюкзак его был готов – хоть сейчас в дорогу. – Пойдем еще раз походим по саду, – сказал он Яжнаю. – Пойдем, – согласился Яжнай. – А я? – вскочила Чечек. – И ты! Пойдем. В саду слышались голоса. Юннаты хлопотали около огородных гряд, разглядывали яблони, проверяли весенние свои посадки – смородину и «викторию». Вдали, среди тоненьких яблоневых стволов, Костя увидел светло-голубой платок Настеньки. Она ходила от деревца к деревцу, окруженная стайкой ребят. «Как наседка с цыплятами!» – весело подумалось Косте. К Яжнаю и Косте тотчас подошли товарищи – Андрей Колосков, Манжин, Ваня Петухов. Ребята пожимали друг другу руки. – Здорово, Кандыков! – Здорово, Манжин! – Здравствуй, Андрей!.. Как живете, ребята? – Ничего. Как Барнаул? – Завтра едем! Поговорили, посмеялись, вспомнили кое-что... – Эх, что бы это для вас на прощанье сделать? – вдруг сказал Костя. – Посадить бы что-нибудь еще, что ли! – А что ж, – подхватил Яжнай, – давай сделаем! Давай залезем на Чейнеш-Кая, там дикого крыжовника много. Насажать в садике можно – может, из него садовый вырастет. – Правда, правда! – подхватил Манжин. – Я тоже слышал. Дикий крыжовник на хорошей земле крупные ягоды дает. – Анатолий Яковлевич то же говорил, – поддержал и Андрей Колосков. – Только надо получше кустики отбирать и слабые побеги все срезать, все до одного. Вот и будет хороший крыжовник. Говорят, в Шебалинской школе так делают. – Да что в Шебалинской школе! – сказал Костя. – У меня у самого дома в огороде посмотрите какой куст вырос! Ягоды на нем каждый год все крупнее и крупнее. Скоро как садовый будет. – А что ж, полезем, – сказал Яжнай и, подняв голову, посмотрел на вершину Чейнеш-Кая. – Может, завтра с утра? – предложил Петухов. – А то сегодня день какой-то неверный: то солнце, то дождик... И сыро – там камни скользкие. – Завтра? – усмехнулся Костя. – А мы с Яжнаем завтра где будем? – И, подтянув покрепче ремень, сказал: – Ну, вы как хотите, а я полезу. У меня завтрашних дней нет, у меня только один сегодняшний остался, да и то половинка!.. Солнце, пробираясь с полудня к закату, жарко озарило Чейнеш-Кая. И снова заиграли все краски огромной горы: лиловые камни с оранжевым подцветом, темная зелень трав, белизна березовых стволов с тонкой позолотой листвы. Крутыми тропками ребята пробирались на вершину. Они разбрелись по широкому склону, ловко карабкались с уступа на уступ. Костя среди зарослей бересклета и ежевики заметил несколько кустиков крыжовника. Эти маленькие кустики жались на каменистом уступе. Костя осторожно подобрался к ним, уперся ногой в большой камень, чтобы не сорваться, и стал выкапывать кустики. Бережно, стараясь не стряхнуть землю с корней, он откладывал их в сторону. А потом собрал в охапку и, прыгая с камня на камень, выбежал на тропочку. – Кенскин! – раздалось откуда-то сверху. – Иди сюда!.. Костя поднял голову: на высоком утесе, прижавшись к стволу лиственницы, сидела Чечек. Над ее головой были только зеленая хвоя да синее небо. – Иди-ка, посмотри! – А что ты там увидела? – спросил Костя. – Так, выдумки какие-нибудь. Но все-таки полез. Он вспотел и слегка задохнулся, пока добрался до той лиственницы, под которой сидела Чечек. – Оглянись! – сказала она. Костя оглянулся. Горный Алтай лежал перед ним – страна гор и долин, страна безмолвных лесов и шумящей воды... Горные вершины глядели одна из-за другой – округлые, конусообразные, волнистые, отлогие, крутые... И далеко-далеко, над синим силуэтом горного хребта, поднималась величавая снежная вершина горы Адыган, самой высокой горы в округе. – Видишь? – спросила Чечек. – Вижу, – отозвался Костя. И снова замолчали оба. Где-то недалеко распевал клест. Голоса ребят доносились со склона. – Кенскин, – сказала Чечек, все так же глядя на туманные конусы дальних гор, – вот если бы кто-нибудь меня обижал... ты бы заступился? – Ну конечно! – ответил Костя. – А как же еще? – А почему? – Почему? Ну как это... Во-первых, ты... ну, девчонка. Во-вторых, наша же ты, пионерка. А в-третьих... ну, сестра моего друга, значит, моя сестра. Вот и все. Чечек, слушая, кивала головой. – Кенскин, а знаешь, – сказала она, помолчав, – если бы ты вдруг сейчас упал – ну вот когда доставал крыжовник, я ведь видела! – то я бы тоже за тобой прыгнула. Костя удивленно повернулся к ней: – А тебе зачем же прыгать? – Как зачем? Чтобы тебе помочь! Ты же моему брату друг и мне друг – ты, значит, два раза друг. Э, Кенскин! Значит, ты думаешь, что я друга в беде брошу? Снова наступило молчание. Безмолвные вершины гор, мягкое красноватое сияние заходящего солнца, лиловые волокна облаков, тянувшиеся над Катунью, – все это как-то нежно и неясно волновало сердце... – Кенскин, ты знаешь, что я думаю? – снова начала Чечек. – Я вот думаю, как все будет... Ты будешь учиться. Потом ты приедешь, будешь сады сажать. А я буду тебе помогать! Я ведь тоже научусь... И мы будем так работать, так работать!.. И пусть весь мой Алтай зацветет, как тот сад у Лисавенко! Костя поглядел на нее: – Твой Алтай, Чечек? Чечек несколько мгновений смотрела ему в глаза. И вдруг поняла. – Наш Алтай, Кенскин! – улыбнулась она. – Наш Алтай! {Кассиль Л. @ Дорогие мои ребята @ повесьт @ ӧтуввез @ @ } ГЛАВА 1 Тайна страны Лазоревых Гор Так как в своей жизни я сам не раз открывал страны, которых не нанесли на карту лишенные воображения люди, то меня не слишком удивило, когда мой сосед по блиндажу, задумчивый великан Сеня Гай, признался мне, что открыл Синегорию — никому не ведомую страну Лазоревых Гор. Там он и свел дружбу с прославленными Мастерами-синегорцами Амальгамой, Изобарой и Дроном Садовая Голова.. С техником-интендантом Арсением Петровичем Гаем я познакомился на краю света летом 1942 года, когда плавал на Северном флоте. Гай был здесь синоптиком одного из военных аэродромов Заполярья, пожалуй самого северного авиационного стойбища мира. Место это обозначено на карте, но нам от этого было не легче. Мы бы скорее предпочли, чтобы немцы считали, будто этой маленькой каменистой площадки, острозубых скал и мшистых сопок вообще нет на свете. Может быть, нас тогда оставили бы в покое... Полярный круглосуточный день не давал нам ни сна, ни отдыха. Нас бомбили с утра до вечера, а утро в этих краях началось недель пять назад и до вечера надо было ждать еще не меньше трех месяцев. Раз по десять в сутки нам приходилось залезать в щели, а над головой взлетали обломки расколотых валунов, градом сыпались пластинки шифера. По сигналу "воздух" Сеня бросался снимать с маленькой вышки полосатую матерчатую колбасу — длинный сачок для ловли ветра, — хватал термометр и еще какие-то приборы, и всегда бывало так, что являлся он в укрытие последним, когда все уже кругом ухало, трещало и сыпалось. — Сегодня, кажется, дают на все двенадцать баллов, — негромко ворчал он и, роясь в каких-то прихваченных им бумажках, тихонько мурлыкал про себя песенку, которую я уже не раз слышал от него: Я знал, что Сеня Гай между делом пишет стихи. И вообще мне было известно о нем все, что может быть известно о человеке, с которым уже две недели живешь в одном блиндаже. А с Гаем мы быстро сошлись. Оба мы были волжане и наверняка знали, что нет на свете реки лучше, чем наша Волга. До войны Арсений Петрович Гай изучал направление и особенности ветров в волжском низовье, где летом всегда дует горячо и засушливо. Был он прежде учителем в средней школе, потом работал с пионерами. Он мог часами рассказывать увлекательнейшие вещи о погоде, о засухе, об изменчивых течениях воздуха. Он знал все ветры наперечет и обычно свой рассказ заключал фразой: "Мы всё еще изучаем направление ветров, а задача состоит в том, чтобы повернуть их". И, сказав так, он снова брался за свои кальки, планшетки, карты и вычерчивал какие-то сложные кривые, напевая под нос: abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Это о каком же таком девизе вы распеваете, Сеня? — спросил я однажды у него, когда мы лежали рядом в укрытии и треск зениток, уханье бомб стихли настолько, что можно было уже разговаривать. — Это в нашей Синегории... abu abu Ну, кажется, отбой. Пойду шар-зонд запущу, верхние слои прощупаю. Так я впервые услышал о синегорцах. Естественно, мне захотелось узнать больше. Однако, когда я пробовал расспрашивать Гая, этот большой, широкоплечий, громоздкий человек со свежим мальчишеским лицом смущался, отнекивался, обещал каждый раз рассказать при случае все подробно, но откладывал дело со дня на день. Меня очень влекло к Арсению. Я чувствовал, что ласковая и веселая тайна Гая очень дорога ему, и был осторожен в расспросах, не торопил, не настаивал. Срок моей командировки на Север истекал, пора было собираться в Москву, но мне было жаль расставаться с Гаем: я очень привязался к нашему синоптику. Если выпадали свободные часы и не было налета, мы бродили с ним по сопкам, лазили на скалы, пугая птиц. Гай показывал мне места, где весной бывают птичьи базары, определял по положению валунов направление древних ледников, рассказывал об особенностях полярной карликовой березки-стланки и оленьего мха ягеля, в котором глохли наши шаги. Гай много знал и умел обо всем рассказать по-своему, неожиданно; все вокруг — и мох, и валуны, и облака открывали ему свои секреты, и казалось, что даже нелюдимая природа Заполярья доверяет Гаю и считает его своим человеком. Ему часто приходили письма. Я видел на конвертах старательно выписанный адрес: "ВМПС No 3756-Ф", и заметил раз в уголке одного письма что-то вроде герба, никогда не виданного мною ни в одной геральдике: по светлому полю выгибалась радуга, и ее пересекала стрела, повитая плющом. Однажды пришел Гаю подарок — кисет и маленькое скромное зеркальце с крышкой, как у блокнота. И на кисете и на крышке был тот же герб со стрелой и радугой. А вокруг герба было выведено нечто вроде девиза: "Отвага, Верность, Труд — Победа". — Вот, — сказал Гай, давая мне полюбоваться подарком, — не забывают меня у Лазоревых Гор. Синегорцы — народ верный. Это, конечно, Амальгама сообразил... Синегорчики мои дорогие! — И он улыбнулся скрытно я застенчиво. Потом осторожно отобрал у меня зеркальце, погляделся в него, потер коротко стриженную голову и, заметив, что я хочу что-то спросить, опередил меня. — Ладно, ладно, — сказал он, — расскажу. Придет время — и расскажу. Он, видимо, хотел поближе узнать меня и пока не считал еще достаточно созревшим, чтобы делить со мной свою тайну. Но я после этого разговора немножко осмелел и, когда Гай снова получил письмо, уже сам спросил: — Ну, что в Синегории слышно? Как поживают синегорцы и этот... как его... Альбумин?.. — Амальгама, — чуть усмехнувшись, но тотчас снова став серьезным, поправил меня Арсений. — Нет, правда, откуда же это письмо и кисет? — Из Синегории... Откуда же еще? И лишь в день моего отъезда, когда я уже завязывал свой рюкзак, Арсений Петрович, закончив составление сводок всем, кто заказывал погоду, сказал мне: — Улетаете сегодня?.. Ну что ж, хотите, я расскажу вам напоследок? Только, чур, не перебивать меня. Хотите слушать, так уж слушайте и принимайте все на веру... Мы сидели с ним у землянки, где помещалась метеостанция. Ночью сильно штормило. Море в заливе было темно-сиреневое после дождя и не совсем еще уходилось. Радуга гигантской семицветной скобой охватила небо, одним своим полупрозрачным концом слегка врезалась в горизонт и казалась потому совсем близкой. Истребители прошлись под радугой, как под огромной воздушной аркой. В капонирах, сложенных из камней, укрытые ветвями притаились самолеты-штурмовики. Под навесом с маскировочной сеткой летчики играли в "козла" и громко стукали о стол. Они играли молча и только крякали, когда с размаху выкладывали подходящее очко. В одной из ближних землянок запустили патефон. Песня была про златые горы, про реки, полные вина, которые певец отдал бы за чей-то ласковый взор, — на, бери все, не жалко, только люби... И оба мы — Арсений и я — вздохнули вместе, хотя и каждый о своем. — Ну ладно, — начал Арсений, — давайте расскажу. ГЛАВА 2 Сказание о трех Мастерах — Была некогда такая страна Синегория, — начал свой рассказ Гай. — И там, у Лазоревых Гор, жили работящие и веселые люди — синегорцы. Путешественники из дальних стран приезжали сюда, чтобы полюбоваться Лазоревыми Горами, отведать чудесных плодов, которые в изобилии зрели тут, и приобрести несравненной чистоты зеркала, а также знаменитые мечи, острые и прочные, но столь тонкие, что стоило повернуть их ребром, и они делались невидимыми для глаза. Плоды, зеркала и мечи Синегории славились на весь свет, и кто же не знал, что именно тут, у подножия горы Квипрокво, живут Три Великих Мастера — славнейший Мастер Зеркал и Хрусталя ясноглазый Амальгама, искуснейший оружейник Изобар и знаменитый садовник и плодовод, мудрый Дрон Садовая Голова! Могучие руки Изобара легко гнули самое толстое железо, но могли сплести и тончайшую кольчугу. Он ковал и мечи и плуги, а дети синегорцев играли затейливыми погремушками, которые мастерил для них добрый оружейник. Дрон Садовая Голова выращивал виноград, крупный, как яблоки, и яблоки, огромные и тяжелые, словно арбузы. В садах его цвели розы и лилии невиданной красоты. От аромата их люди веселели, как от самого крепкого вина. Но больше всех синегорцы любили Великого Мастера Амальгаму. Он отливал стекло, в гранях которого всеми семью своими цветами жила радуга, а зеркала славного Мастера обладали таинственным свойством сохранять в своих глубинах солнечный свет и излучать его в темноте. Причем тончайшие лучи, если перебирать их пальцами, пели, будто струны арфы. Все любили Мастера, ибо люди в Синегории были красивы и зеркала мало кого огорчали, а дети радовались семицветным зайчикам, которые целыми стайками спрыгивали с зеркал Амальгамы. Но потом случилось так, что долгие годы ни один путешественник не мог проникнуть в Синегорию. Жестокие бури преграждали путь кораблям, желавшим приблизиться к острову. Лишь одному смелому мореплавателю и его отважным товарищам удалось наконец пробиться на корабле к берегам Синегории. Но, когда корабль бросил якорь и усталые путешественники сошли на землю, они не узнали некогда веселой и цветущей страны, где прежде не раз вкушали сладкие плоды, дышали веселящим ароматом цветов, фехтовали легкими невидимыми мечами и разглядывали себя в хрустальных зеркалах... Пустынно было на улицах. Хлопали ставни и распахнутые настежь двери домов. Ветер, ни на миг не унимаясь, выл в переулках, свистел в печных трубах, как злая собака трепал и рвал одежду людей. А люди шли сгибаясь, словно низко кланялись ветру, и деревья гнулись к самой земле. Ветер мел сухие листья по испорошенной земле, и ниоткуда не доносилось ни аромата цветов, ни детского смеха, ни пения птиц. Только скрипучий жестяной визг слышался отовсюду. Это гремели, крутились на всех крышах вертушки флюгеров. "Что произошло у вас?" — спросили у жителей озадаченные путешественники. "Разве вы не знаете? — отвечали им. — Нас разорили ветры... Все пошло на ветер". И путешественники узнали, что страной завладел злой и глупый король, который жил на соседнем острове. Звали его Фанфарон. Король Фанфарон был человек крайне легкомысленный. Он ходил расфранченный в пух и прах и в конце концов пустил все свое состояние по ветру. И в народе стали говорить, что король продулся, у короля ветер в голове, король болтун и что ни скажет — всё на ветер. И это было справедливо. Поэтому ветры всего света решили, что Фанфарон — самый подходящий для них, самый ветреный в мире король. Они слетелись на остров и стали уговаривать Фанфарона: "Хочешь, мы развеем все печальные мысли твои, о король, мы раздуем твою славу на весь свет?" "Дуйте!" — сказал глупый король. И ветры стали хозяйничать в стране. Власть захватил Тайный Совет Ветров. Всем жителям было приказано поставить на крышах флюгера, чтобы всем и каждому было видно, куда ветер дует. Под страхом смерти жители обязаны были держать двери раскрытыми настежь. Сквозняки проникали в дома через все двери, окна и щели, подхватывали каждое слово и доносили его Фанфарону. abu Специально назначенные королем начальники Печной Тяги следили за тем, чтобы люди не закрывали вьюшками трубы своих очагов. abu Король окружил себя ветродуями и ветреницами. Первым министром и, по сути, правителем страны стал главный придворный Ветрочет, хитрый Жилдабыл, продувная бестия. Король наградил его знаком Опахала, цепью Большого Веера и высшим отличием — "Розой Ветров". Три славных Мастера были схвачены королевскими ветродуями и доставлены на остров. Дрону Садовая Голова разрешили выращивать лишь одуванчики. Оружейнику Изобару приказали мастерить флюгера, одни лишь флюгера — ничего больше. А славному Амальгаме велели перебить все зеркала и больше никогда не отливать их, ибо король был крайне безобразен лицом и не раз уже бывало, что, посмотревшись в зеркало, он в ярости разбивал его. Ветры же ненавидели вообще всякие стекла, потому что они мешали дуть в окна. А злой, алчный Жилдабыл запретил зеркала, чтобы люди не могли сами разглядеть, как иссушили их ветры. И Великого Мастера, зеркала которого были жилищем света и красоты, заставили теперь быть поставщиком мыльных пузырей. Король Фанфарон очень любил пускать мыльные пузыри, а Мастер Амальгама знал секреты особых составов. Он подмешивал их в мыло, и король выдувал пузыри невиданного размера, серебристые, зеркальные. Они взлетали высоко и лопались не сразу. Но Амальгама знал, что все равно это дело лишь на полминуты, ибо искусство долговечно только тогда, когда человек с любовью вложил в труд всю свою вольную душу... ГЛАВА 3 Зеркало и ветры Гай прервал свой рассказ и вынул из кармана трубку. Я тоже достал свою, угостил Гая морским табаком — "капитанским". Мы закурили. И Арсений Петрович продолжал: — Тяжелые времена настали в Синегории. Злые ветры иссушили поля и сады; где шумели прежде леса, там теперь громоздился бурелом, где благоухали розы, все заросло бурьяном и трын-травой. Только ветры выли в трубах да гремели жестяные флюгера. А король пускал мыльные пузыри, слушал, как верещат на крышах вертушки да рявкают духовые оркестры, и любовался облетающими одуванчиками. Тем временем у Дрона Садовая Голова выросла дочь Мельхиора, в тысячу раз более прекрасная, чем самая лучшая лилия, которая когда-то украшала цветники Дрона. И ясноглазый Амальгама, томившийся в сумрачном замке, полюбил ее. Глаза Мельхиоры напоминали ему радугу, смех ее похож был на хрустальный звон лучей, отраженных зеркалом. И девушка тоже полюбила Мастера за его лучистые глаза, за светлую голову и солнечный нрав. Дрон Садовая Голова скрывал дочь от короля, но сквозняки пронюхали об этом и донесли Фанфарону. "Фью-фью! — присвистнул Фанфарон, увидав, как прекрасна Мельхиора. — Я и не знал, что старый садовник утаил от нас свой лучший цветок... Почему бы твоей дочке не стать моей придворной ветреницей?" Красавица в ужасе отшатнулась от жадного урода. Король понимал, что Мельхиора никогда не полюбит его, и потому пустился, по совету Жилдабыла, на хитрость. Он знал, что во дворце нет ни одного зеркала, Мельхиора никогда не видела своего лица и даже не подозревает, как она хороша. И Фанфарон приказал всем, кто окружал прекрасную дочь Дрона Садовая Голова, говорить ей, что она чудовищно уродлива. Отныне придворные, встречая Мельхиору, отворачивались якобы от ужаса и омерзения, а король пользовался каждым удобным случаем, чтобы сказать ей: "Видишь, как я добр! Я, король, могучий повелитель Ветров, предлагаю тебе свою любовь и зову тебя стать моей ветреницей. Смотри, все отворачиваются от тебя, так ты безобразна. Но у меня доброе сердце, я помню заслуги твоего отца и не брезгаю тобой. Соглашайся же, быть может, я сделаю тебя королевой". Но Мельхиора продолжала упрямо отвергать любовь короля. "Неужели я так безобразна? — в тоске спрашивала она у Амальгамы. — Как же ты полюбил меня?" "Ты прекрасней всех на свете, поверь мне, — говорил ей Амальгама, — и я готов повторить это где угодно, хотя бы Ветры и разорвали меня за такие слова. Ах, если бы у меня было хоть одно из моих зеркал, я бы дал тебе поглядеть в него, и ты сама не могла бы насмотреться на себя!" Но Мельхиора нигде не могла увидеть своего лица. Когда она выходила на улицу, король приказывал ей закрывать лицо покрывалом, чтобы народ не пугался ее уродства. "Взгляни в мои глаза, — говорил ей Амальгама. — Разве ты не видишь, как ты хороша?" "Нет, — отвечала Мельхиора, — я вижу в твоих глазах только любовь, которая заслоняет все и так же слепит меня, должно быть, как и тебя, и больше ничего не вижу". Тогда пойди к пруду и посмотрись в него — вода скажет тебе правду!" воскликнул Амальгама. И прекрасная Мельхиора побежала к пруду. Она наклонилась над его зеркальной поверхностью и стала смотреть на свое отражение. Но один из Ветров тотчас же прилетел сюда и принялся дуть на воду. Зеркало воды зарябило, и прекрасные черты Мельхиоры безобразно исказились. Она в ужасе отпрянула, закрыв лицо руками. "Да, король прав, я действительно уродлива до крайности. Должно быть, Амальгама полюбил меня только из жалости". Однако ей захотелось еще раз и окончательно убедиться в своем безобразии. Если я так уродлива, ваше величество, — сказала она королю, — то почему бы вам не помочь мне самой убедиться в моем уродстве? Разрешите Мастеру Амальгаме изготовить лишь одно, хотя бы самое маленькое, зеркало". Король не знал, что ответить. Он был не очень-то умен и догадлив, этот повелитель Ветров. Но хитрый Жилдабыл опять подсказал ему совет. "Заставь его отлить неверное стекло, — сказал Ветрочет королю. — Пусть она полюбуется на себя в кривом зеркале". Король позвал Амальгаму и сказал: "Говорят, что ты очень скучаешь без своих стекол, Мастер. Я разрешаю тебе отлить одно зеркало, но только это зеркало должно быть кривым, и каждый, кто взглянет в него, пусть увидит себя в самом смешном, непривлекательном виде. И чем красивее человек, тем пусть страшнее выглядит он в зеркале. Пусть нос его перекосится и встанет поперек лица, глаза вылезут на щеки, рот расползется до ушей, а уши повиснут, как у собаки". "Нет! Никогда! — отвечал Амальгама. — Мои зеркала не могут кривить душой перед лицом истинной красоты". Король разъярился: "Ты посмел ослушаться моего приказания! Ты хочешь попасть в вентилятор?.. Эй, ветродуи! Взять его!" "Погоди... Сперва дай мне подумать", — сказал Амальгама, Он помолчал несколько минут, потом, словно решившись и глядя своими ясными глазами в лицо короля, промолвил: "Ладно, пусть будет по-твоему, я сделаю такое зеркало". "Но не вздумай хитрить, — предупредил его король. — Сперва я сам взгляну в зеркало и проверю его на себе". Амальгама пошел к себе в мастерскую, раздул огонь под горном, поставил тигель. Он отливал стекло три дня и три ночи. Еще три дня и три ночи гранил и шлифовал его. И он изготовил зеркало, лучше которого никогда еще не делал. Потом он доложил королю, что работа готова. Король посмотрел на зеркало сбоку и сказал: "Я не замечаю, чтобы поверхность его была кривой". "В этом-то и весь секрет, ваше величество, — ответил Амальгама. — С виду это обыкновенное стекло. Не угодно ли посмотреться в него?" Король взглянул на себя в зеркало, и так как был он несказанно безобразен, но уже много лет не видел себя в зеркале, то захохотал от восторга: "Ты молодец, Мастер, я награжу тебя знаком Опахала! Ну и коверкает же человека твое зеркало! Смотри — нос поперек лица, глаза вылезли на щеки, рот растянулся до ушей и уши висят, как у собаки. Слава богу, что это лишь кривое зеркало". И, уже ничего не опасаясь, Фанфарон приказал явиться Мельхиоре. "Я выполнил твою просьбу, Мельхиора, — сказал король. — Вот самое правдивое зеркало, его сделал твой друг Амальгама. Взгляни в него и согласись, что я говорил тебе правду". — Так сказал король посмеиваясь. Но едва Мельхиора взглянула в зеркало, она отшатнулась и закрыла рукой глаза, не сразу поверив им. "Теперь, надеюсь, ты убедилась, какова ты?" — спросил довольный король. "Да, теперь мне известно, какова я", — тихо произнесла Мельхиора и снова приникла к зеркалу, не в силах оторваться от него. "То-то же, — сказал король. — Ну, теперь ты не будешь больше упрямиться". И, повеселев, король позвал придворных и велел им всем глядеться в зеркало. Министры и вельможи, ветродуи и начальники Печной Тяги смотрелись в зеркало и отплевывались: "Ну и рожи у нас получаются в этом стекле!" Им и невдомек было, что Амальгама изготовил зеркало совершенно прямое и верное. Только хитрый Жилдабыл заподозрил что-то неладное. Он схватил зеркало, внезапно поднес его к лицу Амальгамы и увидел, что мастер отражается в стекле таким же ясноглазым, каким он был на самом деле. "Смотрите, ваше величество, — завопил Жилдабыл, — негодяй обманул вас! Он изготовил зеркало с коварным свойством: наши лица и прекрасный лик самого короля стекло уродует, а лица Мастера и этой упрямицы оставляет неискаженными". "Ну, не миновать теперь тебе вентилятора!" — сказал Мастеру взбешенный король. Он хватил зеркалом о каменный пол с такой злобой, что стекло брызнуло во все стороны, и стал топтать осколки. Королевские ветродуи схватили Амальгаму. Его бросили в темный подвал, куда не проникало ни искорки света. На другой день ослушника судил Совет Ветров. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu "Признаешь ли ты себя виновным?" — спросил король. "Я виновен только в том, — гордо отвечал Мастер, — что всю свою жизнь не искажал прекрасного, не скрывал уродства, не льстил безобразию и говорил людям правду прямо в лицо". abu abu abu abu abu abu abu "В вентилятор его!" — закричал король. "В вентилятор!" — повторили ветры. Это была самая лютая казнь. Амальгаму заключили в высокую башню одной из стен замка. Казнь была назначена на утро. abu ГЛАВА 4 B поисках Синегории Гай замолк. — Что же случилось дальше? — спросил я нетерпеливо. — Прекрасная Мельхиора... — начал было Арсений. Но тут сигнальщики закричали "воздух". У командного пункта взвыла сирена. Под навесом посыпались со стола кости домино. Румяная подавальщица Клава промчалась мимо нас к щелям укрытия, опережая всех. — Клавочка, самовар поспел, бежит! — крикнул кто-то из летчиков. Клава выскочила из укрытия, схватила горевший яркой медью самовар гордость аэродромной столовой — и, как ни фыркал он, как ни плевался, утащила его под скалу. Немцы шли от солнца. Крылатые тени ударили нас по глазам. Ды-ды-ды-ды!!! — оглушительно зачастили счетверенные пулеметы. Даранг-даранг-даранг! — задергались скорострельные зенитки. Мы едва успели добежать до щели, как над нами, переходя с тонкого свиста на тошнотворный вой, что-то просверлило воздух и, покрывая все тяжким, стопудовым обвалом, ахнулось оземь на аэродроме. Потрясенная округа долго не могла прийти в себя, и каждое ущелье спешило скорее сбыть подальше этот ужасный, не вмещающийся в мире гром. Только мы подняли головы, как земля снова судорожно забилась под нами, и стало темно от взброшенных к небу камней. И в эту минуту я увидел, как Арсений Гай вскочил и, сгибаясь, побежал к своей землянке. — Я сейчас... термометр снять... Ложись!.. Поздно... Бомба рассадила до основания скалу возле метеорологической станции. Когда мы подбежали туда, на мху и расщепленных бревнах блестели капли ртути. Я бросился на колени, подвел руку под тяжелое, большое тело Гая, лежавшего ничком, повернул его лицом к себе. Он посмотрел на меня словно очень издалека, губы его разжались, но зубы оставались стиснутыми, и сквозь зубы, чуть слышно, он проговорил: — Если доведется... встретите если... зеркало... Он попытался нашарить карман на груди, но пальцы у него свело, и рука на полпути вывернулась ладонью вверх. Я осторожно вынул у него из кармана гимнастерки зеркальце, раскрыл, приложил ко рту Арсения. Стекло не замутилось. Зеркальце оставалось ясным. И говорить больше было не о чем. Злой ветер, мы знаем, из какого гнезда прилетел ты, злой, черный ветер, чтоб унести на своих желтым крестом меченных крыльях жизнь нашего синоптика... Комкая в стиснутых кулаках пилотки, молча стояли вокруг летчики и бойцы батальона обслуживания. Тихо плакала, уткнувшись в передник, подавальщица Клава. А полярное бессонное и немигающее небо смотрело сверху на нас, и все окрест было таким же, как и пятнадцать минут назад. Но мне показалось, что и море, и сопки, и скалы — все, что было перед этим таким знакомым, теперь облеклось в сумрачную тайну, которую нам было уже не разгадать без нашего Гая. В разбитом блиндаже все было искромсано и опалено. Я нашел лишь обрывок начатого письма: "Привет вам, славные синегорцы, привет тебе, прилежный Изобар, здравствуй, солнечный Амальгама, Добрый день, Дрон Садовая Голова. Как живете, дорогие мои ма..." ...Мы похоронили Арсения Петровича Гая на вершине одной из сопок. Могилу подкопали под большим валуном, похожим на дремлющего белого медведя. Камень, выбранный нами в надгробье Гаю, был надежным: никакая фугаска не свернула бы такую махину. Клава обложила могилу серебристым мхом ягелем. На валуне большими буквами написали: "Арсений Петрович Гай". А я нарисовал на камне герб страны Синегории: радугу и стрелу, повитую плющом. Я срисовал это с треснувшего зеркальца, которое взял себе на память об удивительном человеке Арсении Гае и тайне его, которую он унес с собой в могилу. Через час мне пришлось улететь. С тяжелым сердцем покидал я аэродром, где остался лежать под каменным белым медведем Сеня Гай — добрый великан из страны Лазоревых Гор. Так и не узнал я, что же стало с Мастером Амальгамой и красавицей Мельхиорой. Потом я вернулся в Москву, занимался своими делами, но у меня не выходил из головы Арсений Гай и его рассказ, конец которого я не успел дослушать. Мне подумалось, что надо будет рассказать об этой истории по радио, и тогда, может быть, откликнутся люди, знающие, где находится Синегория и как найти мне славных Мастеров. Сделать мне это было нетрудно. Я работал на радио и раз в месяц собирал за Круглым Столом разных интересных людей. Тут были и знаменитые артисты, и герои-воины, и прославленные мастера заводов, и известные писатели. И каждый рассказывал у микрофона что-нибудь занятное, интересное. И вот я тоже рассказал однажды об Арсении Петровиче Гае и о трех его неведомых Мастерах из страны Лазоревых Гор. Не прошло и недели, как я получил письмо из волжского города Затонска: "Уважаемый Председатель Круглого Стола! Добрый день! Привет Вам от синегорцев Рыбачьего Затона. Мы слышали передачу, как Вы говорили по радио о нашем славном родоначальнике товарище Гае А. П., который пал смертью храбрых на фронте. Мы знаем дальше о Трех Мастерах. Если, конечно, это Вас интересует. Приезжайте к нам в Затонск. Мы еще можем сообщить Вам много всего для рассказов за Круглым Столом. Только не забудьте захватить то зеркальце. Отвага, Верность, Труд — Победа! По поручению синегорцев — Амальгама". (Подпись и герб синегорцев.) Обратного адреса в письме не было, других подписей также не оказалось. И я подумал: уж не подшутил ли кто надо мною?.. Недавно я был на Волге, в своих родных краях. У меня выкроилось немного свободного времени, и я решил съездить на денек в Затонск. Сойдя с парохода, я отыскал дом для приезжих. Конечно, комнат свободных не было. Мне дали койку в номере на несколько человек. Я оставил чемодан и пошел в горсовет, чтобы узнать, где находится Дом пионеров; там уж наверное слышали об Арсении Петровиче, и я, может быть, выяснил бы все, что мне требовалось. В горсовете мне дали нужный адрес, но сказали, что пионеров я застану позже, пообещали к вечеру устроить отдельный номер в гостинице, а пока что я решил погулять по городу. Городок был небольшой и всем обликом своим очень напоминал тот, в котором я сам вырос. И, хотя я был в Затонске первый раз, мне все казалось тут уже знакомым: и пески на Волге, заросшие ивняком, меж ветвей которого с легким звоном ветер нес песчаные струйки, и акации вдоль кирпичных тротуаров, и горбатые землечерпалки в Затоне, и базар с каланчой. Лазоревых Гор я нигде не заметил. На левом берегу Волги вообще горы встречаются редко -луговая здесь сторона. А ветер действительно дул не унимаясь, горячий, сухой ветер Заволжья. Когда я вернулся к себе, мой сосед по комнате, сидевший на своей койке, роясь в толстом портфеле, сообщил, что мне есть письмо. Я увидел на своей подушке хитро сложенный ромбиком пакетик и, развернув его, прочел: "Синегорцы знают, что Вы прибыли, и приветствуют Вас в своем городе. Добрый день, с приездом. Отвага, Верность, Труд — Победа! Привет, Амальгама". И внизу стоял значок синегорцев — оплетенная вьюнком стрела, положенная на радужный лук. Я утомился с дороги и лег вздремнуть. Когда я проснулся, внимание мое невольно привлекло что-то, настойчиво мелькавшее по потолку. Я поднял глаза кверху и увидел светлое радужное пятнышко, обегающее карниз комнаты, прыгающее на потолок и снова соскальзывающее на стены. Сперва я не придал этому никакого значения, но потом зайчик заинтересовал меня. Я заметил, что он делает правильные круги по потолку и останавливается на запыленной люстре, висюльки которой вспыхивали при атом красными, фиолетовыми, оранжевыми и зелены— ми огоньками. Слегка задержавшись на хрустальных подвесках люстры, зайчик снова спрыгнул на стену. Я встал с постели и выглянул на улицу. Зной плыл над ней. Запыленная трава пробивалась сквозь унылый булыжник, и против окна, на другой стороне улицы, стоял под акацией паренек в пионерском галстуке с толстой папкой под мышкой. Увидев меня, он отдал салют, потом показал мне издали что-то красное, сверкнувшее у него в руке, спрятал этот предмет в карман и снова отсалютовал. — Это ужас глядеть, до чего дети распустились! — проворчал мой деловитый сосед, приподнявшись на своей койке. — Буквально драть бы следовало, да некому... Я вот тебе! — погрозил он в окно. — По твоему возрасту люди в настоящее время знаешь уже какие дела делают? А ты в кошки-мышки балуешься. Еще пионер... Мальчуган, словно бы не слушая его, смотрел на меня во все глаза. А глаза у него были огромные; казалось, что от них самих сейчас побегут солнечные зайчики. Я крикнул ему из окна: — А ну, довольно там тебе мешком солнышко ловить! Так, что ли, в песенке поется? Заходи! Мальчишку словно ветром сдуло. Затопали, застучали внизу деревянные стукалки-сандалии, и я еще не успел дойти до двери, как за ней раздалось: — Можно? — Прошу пожаловать. Вошел мальчик, небольшой, очень худенький, но стройный, светлоглазый, в выгоревшей тюбетейке на макушке. — Здравствуйте. Это я вам сигналил. — Что же это ты мне сигналил? — Вызов давал. — И он внимательно, испытующе посмотрел мне в лицо. Затем продолжал чуточку с недоверием: — А разве вы сигнал не знаете, у вас нет с собой зеркала? Тогда я что-то понял и предъявил свое заветное зеркальце. — Значит, Отвага и Труд? — сказал я. — Верность и Победа! — откликнулся он — Так это ты мне писал? — Я, — сказал он, чуть покраснев, но продолжая глядеть мне прямо в глаза. — Стало быть, ты и есть Амальгама? Он кивнул головой: — Я тоже. Но только вам Арсений Петрович про другого говорил. Вот тут все написано. — И он протянул мне большую папку, завязанную тесемочками. На ней красовался цветной герб синегорцев. Я развязал папку, открыл ее и на первом листе прочел крупный заголовок: КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ГОРОДА ЗАТОНСКА Составлено Валерием Черепашкиным, учеником 5 "А" класса средней школы гор. Затонска. "В окрестностях нашего города было всегда полно не ископаемых сокровищ", прочел я далее и перевернул страницу. Мне бросились в глаза строки: "По-моему, кто не любит свой город, где сам родился и вырос, так города, где другие родились, он совсем уж не полюбит. Что же он тогда, спрашивается, любит на земле?" Обратил я внимание еще на одно место, подчеркнутое внизу той же страницы: "Великие люди из нашего города пока еще не выходили, но, может быть, они уже родились и живут в нем". "Кажется, недаром приехал я сюда", — подумалось мне. И я не ошибся. Действительно, я провел в Затонске не один день, а целых двадцать. Я выяснил не только, чем кончилась история Трех Мастеров, но узнал еще очень много интересного. Обо всем этом я написал в повести, которая и начнется, в сущности, лишь со следующей главы, называющейся: ГЛАВА 5 Утро делового человека — Капка! Капка не шевелился. — Капка, время уже... Он не отзывался. Ему было не до того. Он ничего не слышал. Лешка Дульков был перед ним, долговязый Лешка, по прозвищу Ходуля, и его следовало проучить раз и навсегда, чтобы знал, чтобы помнил. Да, раз и навсегда! — Но, но, легче! Не имеешь права физически! — сказал Лешка, отодвигаясь. — А дело делать на шаляй-валяй у тебя есть право? Манкировать у тебя откуда право взялось? Я тебя отучу манкировать! Манкировать — это было новое модное словечко у мальчиков Рыбачьего Затона. — Я не манкирую, — сказал Лешка. — Сами брак даете, а Дульков отвечает. Тоже не разговор. — Нет, ты скажи, совесть у тебя имеется? По твоей милости мы с самолета на паровоз перешли. А сейчас нас на велосипед пересаживают, на общий смех. Так и до улитки недалеко! — Можешь словами высказываться, а насчет рук это оставь, говорю. Ну, слышь, Бутырев?.. Капка ударил левой. Он был левша, и это было его преимуществом в драке. Противник не ожидал удара с этой стороны. Ходуля покачнулся и сказал: — Не имеешь полного права! Попробуй только еще раз! Капка попробовал еще раз. Хорошо ударил, сильно ударил. Все видели: он маленький, а не боится длинного. — Капка, время! — кричала ему в ухо сестра Рима и тормошила его. Он не слышал, он ничего не слышал. Он расправлялся с Лешкой,этим лодырем Лешкой, этим всем надоевшим, все дело портившим Лешкой. — Что, получил? На еще! Мало? На! Будешь? Прими за это! Сыт? Он услышал, что сестра подсказывает что-то насчет времени. Да, такое время, а этот Лешка срамит всех ребят. И вот вчера они еще были на щите в первой графе, на самолете, а сегодня уже по вине Лешки еле держатся на паровозе, а того и гляди, их перенесут в пятую графу, под велосипед. — Капитон, довольно тебе, хватит спать! Время уже. — А ну тебя, Римка, вот пристала!.. Уйди. Мм... Вот как встану, да... Все стало уплывать куда-то вбок, порвалось, как в кино, когда происходит обрыв ленты. Капка открыл один глаз. Над ним склонилась старшая сестра Рима. — Уйди, Римка, уйди ты!.. Всегда ты доглядеть толком не даешь! Видишь, человеку снится чего-то, можешь обождать! Капка со злостью посмотрел на сестру одним глазом и попробовал открыть второй. Но глаз не открывался. Вот еще неприятность! Это все вчерашняя история. Конечно, это он подстроил, Лешка. Парни со Свищевки сами бы не полезли. Да, дело было совсем не так, как сейчас приснилось. Еще бы: он был один, а их трое. Капка отвернулся от сестры и украдкой пощупал глаз. Эге, вот так гуля! Здорово запух. Наверно, заметно будет. Глаз медленно приоткрывался, словно и на свет смотреть не хотел. И верно, мало хорошего на свете, товарищи, особенно если вас так стукнуть. — Мойся, Капка, да садись поешь, я сейчас лепешек дам. С вечера тесто ставила. — Некогда мне твоих лепешек дожидаться, и так чуть не проспал. Говорил, вовремя буди! — Капка старался не поворачиваться к сестре правой скулой. Рима ушла в сени. Он вскочил с отцовской кровати, вытащил из-под матраца аккуратно сложенные, чтобы прогладились за ночь, брюки, пошел умылся. Глаз пе то чтобы болел, но ныл легонько. Проснулась маленькая Нюшка, села на кровати: — Я уже поспала... Рима, а лепешки будешь печь? Мне сколько дашь? — Иди умойся сперва! — крикнула из сеней сестра. — А почему Капка не умывался? — А я умылся. — Ну да, а у самого под глазом черное совсем. — Нюшка, битой будешь, предупреждаю! — пригрозил вполголоса Капка. — Не мылся, не мылся! — Да раз не отмывается, — проворчал Капка. — Это кислотой попало. Вошла с чайником Рима. — Капка, глаз-то, вот так да! Это как же? — Сказал, кажется, ясно: кислота. Ну, мне идти время. — Глаз-то смотрит? — озабоченно спросила Рима, заглядывая в лицо брату. Капка прищурил здоровый глаз и посмотрел ушибленным. — Глядит. Полная видимость. — Ты хоть в зеркало взгляни, какая у тебя видимость! — Некогда мне по зеркалам смотреть, это твое занятие главное. — Да, а у самого вон что я вчера подобрала, из кармана выпало. Капка увидел в руках у сестры маленькое зеркальце-книжку. Он подскочил к Риме: — Дай сюда сейчас же и запомни на всю свою жизнь, что хватать его никто тебя не просит. Учти это для твоей же пользы. — Ну, с левой ноги встал! — сказала Рима. Капка промолчал. Он налил в кружку кипятку и стал сердито макать туда пригорелый сухарь. Маленькая Нюшка, торопясь, напяливала на себя платьице, путалась в рукавах, никак не могла выпростать голову и, зная, что брат спешит уйти, тыкалась изнутри в материю, лезла с вопросами: — Капка, а когда ты мне фырчалку, чтобы сама крутилась, починишь? Ты обещал. — Ладно, сделаю. Погоди. — Нюшка, — послышался из сеней голос Римы, — ты в тесте ковырялась? Кто же это у меня разворочал все тут? — Рима, я правда не лазила, ей-правду, не лазила! — заспешила Нюшка, выбравшаяся наконец головой из ворота. — Это, может, я, — признался Капка, уткнувшись в кружку. — Кто же тебя звал туда лазить? — Это я ночью на глаз лепешки клал вроде примочки. Горело очень. Я клал сперва тряпку мокрую, а она больно быстро сохнет; а тесто хорошо: долго сырое. Я хотел обратно потом в квашню, да заснул. — И не совестно тебе? Муки и так нет, а он... — Чего ты привязываешься сегодня ко мне все утро! — рассердился Капка. Он был не в духе. — Уйду вот от вас в общежитие, и существуйте тут одни без меня. Не дадут человеку поесть толком! — Капка, нагнувшись, собрался было утереть рот углом скатерти, но Рима выдернула ее из-под рук. — Обойдусь без твоих лепешек, не помру. Он встал и большими пальцами обеих рук заправил складки гимнастерки под пояс назад, поправил пряжку с буквами "РУ". — Капка, — попросила Рима, — ты поколи дров мне, а я воды наношу. Постираться хочу сегодня. Да, еще тетя Глаша вчера примус принесла. Иголка застряла, а у тебя магнит есть. И от Маркеловых костыль притащили. К ним сын вернулся, перекладинка отскочила. Ты почини, Капа. — Ладно, вечером, как с работы приду, сделаю. Ну, где дрова? Давай колун, да живей, а то опоздаю. Рима разжигала чурки, сложенные на шестке под маленьким таганком. Она чиркнула зажигалкой, из-под пальца метнулись остренькие искры, похожие на раскаленные гвоздочки. Щепки были сырые, не разгорались. — Стой, дай-ка сюда, — сказал Капка, увидев зажигалку. — Это ты откуда взяла? — Лешка дал, Дульков. — Так, — промолвил Капка и положил зажигалку в карман. — Капитон! Это, кажется, не тебе подарили. — Ты-ы-ы, — с уничтожающим презрением проговорил Капка, — привадила долговязого! Надо иметь все-таки понятие, у кого берешь! — Не знаю я всех ваших делов. — "Делов"! Семилетку кончаешь, а говорить, как правильно, не знаешь. — Ну дел, все равно. — Нет, не все равно. Он в Затоне у нас медь ворует, на базаре чиркалками торгует. Гнус он, спекулянт вредный, а ты его приваживаешь. — Ну, и не твоя забота! Капка, который был уже в сенях, вернулся, медленно подошел к сестре. Маленький, плечистый, он смотрел на красивую рослую сестру снизу. — А чья же еще забота? Скажи! Ну? Отец что наказывал, когда уезжал? Ты это помни. А с сурпризом этим простись. Он вынул из кармана зажигалку, пальцем провернул колесико, зажег, плюнул на огонь, повертел перед лицом Римы и сердито сунул в карман. Вскоре со двора послышались глухие удары. Это Капка колол дрова. Дрова попались сырые, суковатые, осина. Колун застревал, поленья разваливались нехотя, со скрипом. Но Капка, рассадив с размаху толстый чурбак, вогнав клин колуна по самую середину, по-мужичьи ухая, ловко разваливал самые кряжистые и упрямые поленья. Но вот дрова переколоты. Нюшка подобрала приглянувшиеся ей щепочки. — Рима, я пошел. И Капка, надев фуражку и шинель, перепоясавшись поверх хлястика кушаком с латунной бляшкой, отправился в Затон на свой Судоремонтный. ГЛАВА 6 "Испытайте ваши нервы" День был свежий, с Волги дул резкий ветер. Еще не подсохла весенняя грязь. На пустыре стояли большие лужи. В них отражались тягучие облака и синие просветы неба. Из одной лужи пила курица. Попив немного, она всякий раз закидывала вверх голову, словно каждый глоток заучивала наизусть. Капка присвистнул и вспугнул курицу. Она шарахнулась, растопыря крылья. Капка прошел через пустырь. В стороне остался школьный сад. Галочьи гнезда темнели в еще сквозной путанице недавно обзеленившихся ветвей. За кирпичной оградой сада, чем-то крайне обеспокоенные, галки то и дело срывались стаей с деревьев и, крича, носились над парком. В саду пропела какая-то незнакомая дудка. "Что это, пионеры, что ли? — подумал Капка. — Не похоже что-то. Рань такая, и галки разорались..." Потом ветер донес сдвоенные удары колокола. Звон был тоже незнакомый. Капка даже приостановился, вслушиваясь. Будто склянки бьют, как на пароходе. А с пристаней сюда не слышно. Но Капке было некогда разузнавать, что все это значит. Ему надо было еще заглянуть на базар. Капка свернул в переулок, а потом перешел на другую сторону, чтобы не проходить близко от сада, где жила презлющая старуха и не менее злопамятная собака. Отношения с обеими у Капки были испорчены еще с давней поры. Но собака и старуха уже заметили спешившего по другой стороне Капку. Пес сварливо залаял, гремя цепью, ходившей по проволоке. Пес бегал, проволока гудела, словно трамвай шел. А старуха, грозя колючим кулаком через палисад, кричала Капке издали: — Иди, иди сторонкой! Знаем мы вас, так и зыркают глазами, чего бы такое схватить! Капка шел, не глядя в эту сторону и как бы не слыша крика. Соседка, выйдя из своей калитки, успокаивала старуху: -Это ты, Митревна, напрасно. Что ты его костеришь? Они, ремесленники, ребята старательные. — Уж я знаю, какие старательные, — не унималась старуха. — Вчера, скажи, глянуть не успела, а вот такой же "старательный" мигом полотенце с веревки и сдернул. А тоже при фуражке, и пуговицы казенные. Да сам здоровый такой, цельный мужик ростом, а как припустился! ("Проклятый Лешка! Верно, это он побывал тут!") Вот и базар. Час был ранний, народ пока только собирался. Длинные тени тянулись от возов. Базар еще был чистым, не замусоренным. Ветер гнал пучки сена между пустовавшими пока рядами. Но уже сидел близ дороги рябой, коротко стриженный слепец, вперив свой незрячий взор в поднимавшееся солнце. Слепца окружали тихие бабы. Одна из них качала головой в такт словам слепого, который медленно водил пальцами по выпуклым знакам на странице гадальной книги. — Ожидается ему вскоре подполнение жизни, — говорил певучим голосом слепец, — и выходят ему при большой награде благополучные обстоятельства. — А сам-то живой, здоровый? — спрашивала баба. — Книга на сие ответствует, что можете иметь надежду и судьба придает счастливое свидание, если не выйдет исход фортуны. И, слушая эти туманные предсказания, кивала бедная баба головой и крестилась: — Ну, слава тебе господи! Спасибо, дорогой. Уже хлюпала где-то, пиликая и подтявкивая, шарманка. Эвакуированный из Ялты чистильщик сапог уже успел развернуть свой полотняный зонт с фестонами над высоким стулом красного бархата и присел на скамеечке подле ящика, на котором под деревянным следом был звонок, что было новинкой в Затонске. Мальчишки молчаливой толпой окружали чистильщика, который уже прошелся алой бархоткой по сапогам какого-то лейтенанта, хлопнул щеткой о щетку, перевернув, сложил их и, ударив по рычажку звонка, возвещая конец сеанса, небрежно бросил скомканную трешку в ящик, снова звякнув при этом. Но Капке некогда было любоваться работой мастера, хотя только что на красный бархатный трон взошел человек в ярко-желтых, совершенно желтых ботинках и мальчишки замерли, предвкушая роскошное зрелище. Встретился лоточник, веселый, разбитной, как всегда изумивший Капку своим красноречием. Удивительно легко и гладко получалось у него: "Имеется, граждане, курительная бумага на закурку для махорки, марки почтовые, заколки для женского персонала, годится бумажка на оберточку для пудры и для других надобных целей, марки кому угодно, художественные открытки с видами роз и цветов". Но не до цветов и видов было Капке. Не остановился он и у замечательного сооружения, около которого сидел интеллигентный старичок в соломенной шляпе. Полукруглый циферблат венчал высокую деревянную колонку, дрожала стрелка-егоза, вились зеленые провода, висели по бокам две ручки, какие бывают на детских скакалках. И надпись гласила: "Испытайте ваши нервы". А снизу была прибита еще одна дощечка, и на ней значилось: "Аппарат изобретен Эдисоном, безвреден для здоровья. Только один рубль". Конечно, это было очень соблазнительно. Всего лишь один рубль! Чистая выгода: всего лишь за один рубль узнать, какова у тебя выдержка и на что ты годишься. Но Капка не остановился и здесь. Ему предстояло в этот день более серьезное испытание нервов, чем на аппарате Эдисона, вполне безвредном для здоровья. Капка отправился туда, где сбывали с рук всякие случайные вещи. Здесь какие-то темные личности в некогда военных стеганках и пилотках без звездочек торговали махоркой, пробками к электрическим счетчикам, примусными иголками, телеграфными фарфоровыми роликами. Здесь можно было купить случайно щипцы для завивки волос, старый велосипедный насос, ванночку для промывания негативов, спиральку для электрической плитки, старый пугач и всякий иной ржавый технический хлам. Прежде Капка частенько заглядывал сюда в поисках нужной гайки или шурупа, которого недоставало в сложном Капкином хозяйстве. Руки у Капки были золотые, и он сам вечно мастерил то детекторный радиоприемник, то флюгер с вертушкой, то чинил звонок, исправлял керосинку "Грец" или какой-нибудь другой аппарат домашнего обихода. Но сегодня Капка зашел сюда не как покупатель. Долговязого Лешку, позор и несчастье всей бригады, Лешку Дулькова хотел поймать тут с поличным Капка Бутырев — вожак фронтовой бригады ремесленников, которая недавно еще значилась в графе под самолетом на доске соревнования, а сегодня из-за проклятого Лешки едва не оказалась под велосипедом. Известно было, что Лешка Дульков в свободное время слонялся здесь, на базаре, промышляя чем попало, от срезанного им где-то выключателя до зажигалок, которые он искусно мастерил из краденной на заводе меди. Вчера, когда щит соревнования, выставленный на заводском дворе, окончательно обесславил Капкину бригаду, с Лешкой было крепко поговорено на собрании в самом высоком стиле и затем растолковано в более крепких выражениях за воротами завода. Лешка прикинулся больным: и так, мол, он пострадал на производстве — у него нарывает палец, поврежденный резцом. Он заявил, что уйдет на бюллетень. И действительно, палец у Лешки распух и потемнел, потому что он его чем-то искусно растравил. И вот теперь Капка был уверен, что встретит здесь своего нерадивого бригадника. Так и вышло. Капка сразу увидел в толпе долговязую фигуру не по годам вытянувшегося Лешки Дулькова. Но Лешка тоже сразу заметил своего бригадира и, выхватив из рук оторопевшего покупателя новенькую зажигалку, живо упрятал ее под полу шинели и пытался скрыться в толпе. Капка бросился за ним и быстро настиг. — Дульков, что так спешишь? Дульков остановился, не оборачиваясь, посмотрел через плечо на маленького Капку. — А чего мне спешить, я на бюллетене. Палец, понимаешь, нарывает. Всю ночь, понимаешь, дергало так, прямо терпежу нет. — Да ну? — иронически протянул Капка. — Вот тебе и "ну". Доктор говорит, придется, понимаешь, вскрытие делать. — Вскрытие только покойникам делают, — мрачно сказал Капка, — а ты еще заметно живой. Я лично еще не замечал, чтобы покойники зажигалками торговали. — А кто торговал? Ты видел? Докажи. — Ох, и гнус же ты, Лешка! — медленно, негромко, от всего сердца сказал Капка и пожалел, что дело происходит не во сне, где можно было бы дать волю рукам. Он отвернулся, чтобы не глядеть на долговязую, нескладную фигуру Лешки, не видеть его маленьких нагловатых, а сейчас с деланной обидой моргающих глаз. — Чего вы ко мне все прицепляетесь! — заговорил Лешка своим писклявым, очень не вяжущимся с высокой фигурой голосом. — У меня и так покоя нет, палец донимает, а тут еще ты привязался, как болячка! Ну вас, на самом деле! Отец, отец, оставь угрозы... Лешка Дульков любил неожиданно щегольнуть литературным оборотом речи. Для этого применялись им ни к селу ни к городу подписи под иллюстрациями в собрании сочинений Лермонтова. Самой книги Лешка, конечно, не читал, но то, что было напечатано под картинками, запало ему в голову, и, надо не надо, он пускал в ход: Ходуля вполне обходился этими познаниями. — Слушай, Лешка, — произнес Капка, и голос у него был такой, что Лешка сразу замолк. — Слушай, Лешка, я не доктор, болячки твои под микроскоп класть не собираюсь, но только скажу тебе, чтобы ты сегодня же был у места, а не то жить тебе на свете будет очень даже тошно. Это я тебя честно предупреждаю. — Не ты ли уж мне эту повесточку прислал? — сказал вдруг Лешка, вынимая из-за пазухи скомканную бумажку и расправляя ее. Капка увидел в уголке бумажки радужный лук и стрелу. Он плотно сжал свой маленький крепкий рот. — Какие-то еще синегорцы мне грозятся, про то да се пишут, корят, стыдят... Нечего незнайку строить!.. Твоих рук дело, ваша брашка работает? — Стану я на тебя бумагу тратить! — сказал Капка. — И ты мне зубы не заговаривай, Лешка. Чтоб был на заводе, и все. Да, погоди,— остановил он двинувшегося было Лешку. — Ты вчера у сестры, видно, забыл, так возьми. — И он протянул ему зажигалку, взятую у Римы. — Твоя? — Ну, моя, — пробормотал Лешка. — На, забирай, — сказал Капка, — и не приваживайся. Ходуля в нерешительности повертел в руках свою зажигалку, не зная, спрятать ли ее скорей в карман или еще поломаться немножко. — Взял бы, — протянул он, — пригодится все-таки. Вы странный человек, добавил Лешка напыщенно. — Обойдемся, — ответил Капка. Тут Лешка впервые за весь разговор рискнул посмотреть Капке в лицо, заметил с удовольствием отек под глазом и не удержался. — Висит скелет полуистлевший, из глаз посыпался песок, — сказал он насмешливо. — Зачем тебе зажигалка, когда свой фонарь под глазом! Где это тебе колотовка была? Аж закуривать можно. Капка до хруста сжал кулаки. Эх, если бы он не был бригадиром... — Давай, Дульков, про то не будем, — глухо проговорил он, — а то как бы на тебя самого не отсветило. — А я тут при чем? Докажи. — Я на тебя не доказываю, — спокойно сказал Капка. — Ты свое знаешь, и я свою знаю. — Ну вот, оба знаем — и хорошо. И они разошлись: Лешка — в одну сторону, Капка — в другую. Он не видел, как из толпы вынырнули трое парней и подошли к Ходуле. — Чего он? — спросил один из них, с изрядно вспухшим носом. — На завод велел идти. — Так ты же на бюллетене. — Мало ли что. Грозился чего-то, верно, прознал. — А чем докажет? — Это верно. А здорово, видно, ему вчера вклеили! Глаз-то как чугунка. — Это его Бирюк так. — Я, — скромно признался тот, кого назвали Бирюком. Губа у него была рассечена. На лбу справа набрякла хорошая шишка: верно, Капке вышло вчера под левую... Они не видели, как сторонкой за ларьками прошли два мальчугана в пионерских галстуках. Один был маленький, с нежным лицом и большими глазами. На нем были деревянные сандалии-стукалки и тюбетейка. Другой — тяжеловесный, плечистый, очень рослый, с большим пухлым ртом. Пока шел разговор Капки с Ходулей, эти двое все время стояли в стороне, за ларьком, готовые вмешаться при первой же необходимости. Теперь, никем не замеченные, они продолжали издали следить за Капкой. ГЛАВА 7 Твердая рука Вот он идет по берегу в черной фуражке, сверкая серебряными пуговицами на длинной, не по росту, шинели. — Гей-тя-тьё-оу! — кричат ему из воды мальчишки. У них красные с синевой тела. Вода еще очень холодна, а купальщикам уже не терпится. — Капка, гляди! И мальчишки ныряют, показав пятки. Капка, не глядя, спешит на работу. День начался правильно. Все идет, как намечено. Вот уже протрубил первый гудок на Судоремонтном, надо прибавить шагу. Проехала длинная машина "ЗИС" за товарищем Плотниковым, секретарем горкома. Разбрызгивая лужи, мелькнула за углом черная "эмка" с начальником Затона. Промчался военный комендант на зеленом "газике". Затарахтел по мостовой тарантас — это поехал директор Судоремонтного завода. Посыльный проскакал верхом. Бухгалтер из заводской конторы, степенно объезжая лужи, прокатил на своем велосипеде, держа портфель у руля. Сережа, знакомый паренек, пронесся вниз по взвозу на самодельном ролике. Верхом на хворостине, волоча ее через лужи, занося немного вбок и нахлестывая кнутиком, проскакал до бровей измазюканный в глине малыш, похожий на маленького кентавра из Риминой книжки. Он сам погонял себя, гикал, ржал и бил пятками по мутной воде. И только Капка шел совсем пешком. Верхом на палочке он, ясное дело, уже давным-давно не ездил. На самокате прокатиться Капка был бы не прочь, но не к лицу бригадиру фронтовой бригады ремесленников скакать на одной ножке при всем честном народе. Вот если бы велосипед, когда-то обещанный отцом... Со звонком, фонариком, педальным тормозом, насосом и багажником... Но где уж в военное время думать о велосипеде, когда Риме скоро и пешком-то ходить будет не в чем! Капка взялся за козырек и, сдвинув фуражку слева направо и обратно, несколько раз потер ею лоб, что было у него признаком глубочайшей и невеселой задумчивости. Да, забот хватало. Много их легло ему на плечи. За все отвечал он, Капка, — и на заводе, в бригаде, и дома. Недаром соседки, носившие чинить ему ходики, примусы и плитки, говаривали: "Все-таки как-никак мужские руки в доме". А горе пришло в дом Бутыревых в первый же год войны. В мае сорок первого года мать уехала под Белосток проведать заболевшую сестру, которая там работала. И больше Капка не видел матери. Потом какие-то люди написали, что мать вместе с другими беженцами шла пешком по шоссе и на них в жаркий полдень среди поля спикировал немецкий самолет и сделал один заход, а потом второй и третий. И на третьем заходе пулеметной очередью в упор скосил мать. В семье уже давно подозревали, что с матерью что-то неладно, но, когда пришло то страшное письмо от незнакомых людей, на руках у которых умерла мать, с горя словно заново содрали кожу, и оно зазияло всей своей безнадежной достоверностью. Когда отплакались, отец сказал хриплым, незнакомым голосом: "Им же хуже: злее будем". И вскоре уехал на фронт, хотя у него была броня на заводе и его сперва не хотели отпускать. Было непривычно видеть, как этот коренастый, прежде веселый, добродушный человек, внезапно осунувшись, твердил: "Нет, не уговаривайте, мою беду только ихней кровью оттереть можно, и вы мне не доказывайте..." И, наверно, беда долго не оттиралась, велика была обида и крепко томило горе этого славного человека, потому что уже через полгода был он награжден двумя орденами и медалью за неистовую отвагу в бою. Был он и у партизан, отличился под самой Москвой, потом сражался у Воронежа. Но вот уже четыре месяца не приходило писем, и Рима с Капкой старались не говорить про отца при маленькой Нюше. В первую осень войны Капка пошел в ремесленное училище. Теперь ему уже дали четвертый разряд — он работал фрезеровщиком на Судоремонтном заводе в Рыбачьем Затоне. Тут чинились небольшие волжские пароходы, нефтеналивные баржи, ледоколы, землечерпалки. Капка перенял страсть отца ко всякому техническому ремеслу. Руки у Капки были действительно золотые. Он и прежде мог мастерить всякую всячину. Мастер Корней Павлович Матунин сразу отметил старательного и ловкого в деле паренька. — В отца идешь, в Василия Семеныча, — говорил мастер. — Соображение у тебя, Бутырев, имеется. Капку никто не называл Капитоном Васильевичем, как иногда называют с полушутливым уважением хорошо работающих авторитетных ребят. В этом всегда есть чуточку снисходительного умиления. А Капку в училище и на заводе уважали по-настоящему, всерьез, без лишних ахов. "Работник!" — говорили про него. Только ростом он был еще очень мал, да и годами еле-еле вышел для училища. Не в меру длинная шинель стегала его по пяткам. Издали казалось, что движется большая черная кадка, из которой торчит голова в фуражке. Но, когда дразнили его, мастер Корней Павлович Матунин останавливал задир: — Шинелка, конечно, маленько свободна, а насмешки ни к чему. У Бутырева все на рост покроено — и шинелка и работа сама. Все чуток не по годам, чтобы развитию простор был. Ничего, подрастет — догонит, войдет в размер. Обуживать такого нет расчета... А ты но слушай их, Бутырев, шагай себе. И Капка шагал. Он шел сейчас, искоса поглядывая на свою тень, которая стала короче, так как солнце уже довольно высоко поднялось над Затоном. Хозяйки шлепали бельем по воде у мостков. Рыбаки возвращались на исады после утреннего осмотра вентерей, и длинные остроносые лодки глубоко сидели в воде. Видно, богатый был улов. На берегу у клуба водников знакомые мальчишки играли в городки. Капка невольно замедлил шаг. Когда-то он был непобедим по этой части. Мало кто в Затоне имел такой точный удар и мог с одной биты выбить бабушку в окошке, или покойника с попом, или паровоз со стрелочником, или пушку, не завалив при этом ни одной чурки. Но теперь ему было не до этого: время пришло серьезное. Некогда бросаться палками, да и поотстала, верно, рука, отвык глаз, нет уже, должно быть, прежней точности. Когда Капка поравнялся с площадкой, где ребята играли в городки, там как раз была выложена самая трудная фигура — письмо. Четыре чурки, называвшиеся марками, лежали по углам квадрата, а одна стояла посередине городка. Это была печать. Капка с насмешливым сожалением глядел на игрока, который прокинул даром уже третью палку и только одной чуточку зацепил левую переднюю марку, что, по правилам игры, не считалось, так как сперва надо было выбить задние марки. Времени оставалось уже в обрез, надо было спешить. Но тут Капка не выдержал. — А ну-ка, дай я распечатаю, живо только, — сказал он, подходя к играющим. Мальчишки разом бросились собирать для него биты. Все знали, каким игроком был когда-то Капка Бутырев. Капка расстегнул пояс, потом шинель. Пояс бросил на землю, чтобы замах был свободнее, шинель спустил с левого плеча, ибо был он, как вам известно, левшой. Прикинул на руку несколько бит, одну за другой, выбрал сперва самую тяжелую, прицелился, держа палку двумя руками, как ружье. Потом, измерив расстояние до цели одним глазом, благо другой и закрывать особенно не приходилось сегодня, он резко отвел левое плечо назад, занеся биту далеко за спину, отступил и, коротко шагнув вперед на черту, с силой метнул. С порхающим свистом понеслась бита к городку, раздался звонкий, будто на ксилофоне, удар — клёк! — и одной марки как не бывало. Не сходя с места, Капка нагнулся за второй битой, прицелился, отступил, шагнул. Мальчишки рты раскрыли от уважения. Исчезла вторая, задняя, марка. Клёк!.. Клёк!.. Одна за другой Капкины биты выхватили из углов городка две передние марки. Теперь оставалась одна лишь печатка. Но это было уже нетрудное дело, и Капка, уверенный в успехе, решил блеснуть особым ударом. Он метнул биту с оттяжкой, так, что она полетела, вертясь на лету, как бумеранг. Искусство здесь состояло в том, чтобы рассчитать точно вращение биты, которая, казалось, сперва летела как бы с промашкой и вот уже словно миновала цель, но в самое последнее мгновение, развернувшись в воздухе, задним концом своим выбивала чурку из городка. Причем трудность была еще в том, что, если бы чурка выкатилась за переднюю черту, удар был бы недействительным. Но удар был на славу, и печатка далеко отлетела в сторону, так что мальчишки, стоящие там поблизости, чтобы видеть своими глазами эту чудо-игру, присели: свистящая чурка едва не задела их по головам. Капка обил ладонь о ладонь, сунул левую руку в рукав, застегнул шинель, стянул ее кушаком и зашагал к заводу, провожаемый восхищенными взорами мальчишек. Каждый из них видел, какая гуля была у чемпиона под глазом, но никто не спросил об этом у Капки, п только в душе ужасались мальчишки, какие же есть на свете силачи, если они осмелились поднять руку на такого парня, как Капка Бутырев. ГЛАВА 8 История города Затонска и его окрестностей Когда Капка скрылся в проходных воротах завода, слева, из-за опрокинутого дощаника на берегу, и справа, из-за угла амбара, высунулись две головы. Они тотчас исчезли. Потом над дощаником заблестело и кинуло зайчика в сторону амбара маленькое зеркальце. Из-за угла амбара вышел высокий парень, толстый и круглоголовый, и, тяжело, по медвежьему ступая, слегка переваливаясь, зашагал навстречу мальчугану в тюбетейке, который тут же перелез через дощаник. Они двинулись посередине улицы, ведшей к заводу. — Видел, Тимка, как ему присадили под глазом? — спросил маленький. — Есть будто, — буркнул большой. Вопрос был ему явно неприятен. — Как же это ты вчера недосмотрел? А сказал — провожу. Эх ты, Тимсон! — А если он мне не велел! — Мало ли что! Надо было сторонкой идти, незаметно. — Ладно, в следующий раз пусть только полезут еще. — "В следующий раз"! — кипятился маленький, развязывая и завязывая тесемки над папкой, которую он прижимал локтем к боку. — Жди теперь! Что они тебе, каждый день будут, что ли? — Ничего, еще попадутся мне, — проворчал большой, которого товарищ назвал Тимсоном. Это и были Тимка-Тимсон с Валерием Черепашкиным, которого попросту звали Валерка. Валерий Черепашкин занимался в историческом кружке затонского Дома пионеров. Он не расставался со своей папкой, в которой вечно таскал дневник для собственноумных мыслей и общую тетрадь, куда заносилась "История города Затонска и его окрестностей", ибо Валерка Черепашкиа был историком города Затонска и аккуратно записывал в свою памятку все выдающиеся события и явления и интересные случаи, которые были в городе. Впрочем, событий пока что было немного, и это очень удручало Валерку. Отец у Валерки работал механиком на теплоходе, и всю навигацию его не было дома, а мать служила библиотекаршей в клубе водников. Маленький историк города Затонска был человеком начитанным, ибо хватал без разбору все книги, которые ему удавалось достать у матери. Был он из тех ребят, о которых отцы обычно говорят: "Вы об этом моего Ваську (или Петьку, или Гришку) поспрошайте. Он уж это в точности вам изложит". И действительно, у Валерки всегда можно было узнать, что сегодня сообщает Совинформбюро — какое новое направление появилось на фронте, и что за картина будет завтра в кино у водников, и какой пароход придет из Астрахани, и у кого выиграл Ботвинник, и каков размах крыльев у южноамериканского кондора. Он был очень тщедушный и часто прихварывал. Его мучили приступы малярии, но это не мешало ему быть очень живым, подвижным, хотя в драке он мало чего стоил — слишком легко его сбивали с ног. Валерку обычаю и не допускали до крепкого дела. Перед началом схватки ему обыкновенно сдавали на хранение карандаши, перочинные ножички, вставочки, чтобы не потерять или не повредить их в бою. Зато был Валерка невероятный фантазер и выдумщик. Ему вечно приходили в голову необыкновенные затеи, и если уж он над чем-нибудь задумывался, то непременно старался сам найти решение вопроса, а когда затевал что-нибудь, то обязательно упрямо и неукоснительно добивался своего. Мальчик он был мечтательный и безобидно озорней. В школе и Доме пионеров его любили, так как он вечно всех забавлял своей выдумкой, неожиданными, часто странными суждениями и сказками своего собственного сочинения. Все, например, знали смешную сказку Валерки Черепашкина о том, как верный цепной пес поспорил с верными часами на цепочке, кто из них вернее. И часы нарочно стали ночью, так что хозяин утром проспал, как ни лаял пес, стараясь разбудить его. Мало того: веря часам, хозяин выдрал беспокойного пса. Тогда верный пес обиделся и на следующую ночь, когда воры влезли в дом, нарочно не залаял, и верные часы были украдены... Раз, когда пионеры трудились на школьном огороде, Валерка после работы со всей серьезностью вырыл в грядке ямку и посеял туда пиджачную пуговицу, уверяя, что из посеянной пуговицы при хорошем уходе может вырасти пиджак. Все потешались над ним, а он аккуратно ухаживал за своей грядкой с пуговицей, поливал ее и даже огородил маленьким палисадом. Каково же было удивление ребят, когда, вернувшись из лагеря, они увидели, что на Валеркиной грядке взошло большое огородное пугало, которое размахивало обтрепанными рукавами рваного пиджака. Валерка, как уже было сказано, вел, кроме исторических записей, дневник. Там записывались разные случаи из личной жизни Валерия, а также его суждения по различным поводам. Например, про одного из старожилов Затонска, своим возрастом поразившего воображение Валерки, написано было следующее: "Этот глубокий старик прожил ужасно громадную жизнь. Он родился так давно, что тогда еще было крепостное право и нигде еще не проводили никакого электричества. Авиация была только шарообразная. Пароходы не ходили паром, а баржи шли по Волге самобичеванием при помощи бурлаков. Кино тоже еще не было, даже немого. А когда стало звуковое кино, то он уже совсем оглох". Капку Бутырева Валерка считал человеком выдающимся, предназначенным судьбой для прославления города Затонска. О Капке то и дело упоминалось в истории города: "Он был сильно развитой и дал с размаху как следует, потому что мускулы делаются у человека, чтобы быть здоровым, хорошо пригодиться в жизни, все мочь делать и никого в жизни не бояться". Сам Валерка не лишен был честолюбия, о чем свидетельствовали выписанные им на отдельной страничке знаменитые фамилии, которые, так же как и его собственная, начинались на букву "Ч". Здесь были и Чкалов, и Чапаев, и Чехов. Был тут и шахматист Чигорин, и монгольский маршал Чойбалсан, и композитор Чайковский, ну и, конечно, Чарли Чаплин, и пристанский силач Чухрай, и даже неизвестно как попавший сюда чардаш — популярный венгерский танец, принятый, очевидно, понаслышке за фамилию знаменитого танцора. Отца с матерью Валерка нежно любил, но дома держали его строго, и что говорить — были разные неприятности в семейной жизни Валерия Черепашкина. Это и отразилось в разноречивых записях: "Родители мне попались очень хорошие, а могло ведь легко бы случиться так, что я бы родился, а папа с мамой совсем и не те — вот был бы номер..." А другой раз, когда Валерке не позволили прокатиться с ребятами на лодке, так как мама боялась, что они будут качать лодку и опрокинутся, Валерка, видимо, здорово обиделся, но все же написал: "Надо любить своих родителей, потому что без них еще хуже". Были тут всякие иные заметки. Например: "Это случилось тогда, когда я закалял свой характер и силу воли, совсем не держась руками, и опять упал с крыши сарая. Но ушибся не до крови, потому что был уже почти закаленным с этого боку". "Будьте же сами благоразумны, дети, — так говорила нам сегодня Ангелина Никитична, — берите пример с природы. Видали ли вы, дети, как лошадка сама подставляет кузнецу свое копыто, чтобы ее подковали?.. Видали ли вы, как ветка дикой яблони послушно тянется к садовнику, чтобы он сделал ей прививку?" Нет, мы этого не видали, потому что так в жизни, по-моему, не бывает". Встречались в дневнике и такие философские рассуждения: "Людей на Луне нет. А если бы они были, то смотрели бы вниз на Землю и думали — есть на ней люди или нет? А мы-то как раз и есть!" "Интересно, почему это, когда болеешь долго в постели, то очень вырастаешь. По-моему, это потому так бывает, что, когда человек ходит, он может расти только в одну сторону — вверх, снизу ему пол мешает, а когда долго лежишь, то можно расти в обе стороны — и макушкой и пятками". "Когда на земле еще не было людей, интересно, как же тогда называлось "дерево"?" И, наконец, тут можно было встретить большие записи, которые говорили о принадлежности Валерия Черепашкина к таинственным синегорцам: "Мы поклялись все быть как родные братья и постановили не расставаться на всю жизнь, во всем сговариваться вместе, никогда не становиться против друг дружки, и пусть будет Отвага, Труд, Верность и Победа! Каждый из нас сильно стремился дать свою помощь Красной Армии, а кто не очень стремился, таких мы не принимали вовсе и довольно не уважали, потому что это были-таки порядочные типы". Тут же был приведен первоначальный текст марша синегорцев: Досадное совпадение, необыкновенное сходство последней строки, с, увы, известной, как оказалось, строкой из пушкинского "Медного всадника" послужило, очевидно, причиной тому, что текст марша был отвергнут... Таков был Валерка Черепашкин — мыслитель и поэт, историк города Затонска и один из старейших синегорцев. Ему было двенадцать с половиной лет. ГЛАВА 9 Слово имеет Тимсон Толстый Тимка Жохов, большеголовый увалень, прозванный Тимкой-Тимсоном, был верным спутником и телохранителем слабенького Валерки. Тимке недавно минуло четырнадцать лет. Больше всего любил он арбузы и дыни, слыл бахчеводом. Человек он был положительный, двигался и думал не спеша, не отличался многословием и обычно во всех случаях жизни предоставлял за себя слово речистому Валерке. Так было и на этот раз. Увидев, как из-за угла, где стоял на дозоре один из приятелей Тимки, трижды блеснуло зеркальце, что было условным знаком. Валерка встрепенулся, поправил галстук и вопросительно посмотрел на товарища: — Юрка сигналит. Ты сам подойдешь, Тимка, или я первый? — Сам, — отвечал Тимсон. Глистообразная фигура Ходули показалась из-за угла. Тимка заложил руки в карманы широких штанов и не спеша пошел навстречу. За ним неотступно следовал Валерка. заговорил своим писклявым голосом Ходуля. Он паясничал, тараторил, но его нагловатые глазки посматривали на карманы Тимки, в которых грозно шевелились тяжелые кулаки. Тимсон молча напирал. — Ну, вы чего? — забеспокоился Ходуля. — Вы по очень-то, а то как крикну наших ребят рядом тут, тогда узнаете. Что вы за мной ходите? Я еще на базаре вас заприметил. Думаешь, если палец больной, так я приложить не смогу? Знаешь, — Тимка, дай я ему все скажу, ладно? — спросил Валерий у Тимки. — Валяй! — сказал Тимсон. — Лешка, имей в виду, — заторопился Валерка, бледнея от волнения, — имей в виду, что мы всё знаем, и тебе это так, даром, не пройдет. Тебя, кажется, предупреждали, чтобы ты Бутырева не трогал. Если добром не понимаешь... — Чего такое? — завопил уже совсем фистулой Ходуля. — Ты видел, чтобы я Капку трогал? Нужен он мне, Капка ваш! Подумаешь, в песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли... Охота была связываться! Ты видел, чтобы я его трогал? — Тимка, сказать ему все? Пускай все знает. — Пускай, — сказал Тимка. — Так имей в виду, Лешка, — почти закричал Валерка, — мы всё знаем! Это ты подговорил Юрку Гундосова, Петьку Бирюка и Митьку с переправы, всех свищевских ваших, чтобы они Капку так... Нам все известно. — Факт, — подтвердил Тимсон. — Чем докажешь? — высокомерно сказал Ходуля. — Гляди, — сказал Тимка, поднося к носу Ходули свой тяжеловесный кулак, раздокажу. Вещественно. — Тимсон, Тимсон, забыл уговор? — предупредил Валерка. — Знаю, — пробормотал Тимка, вздохнул и вытер вспотевший лоб. Он упарился от такого длинного разговора. Эх, если бы только не запрещение, он бы сейчас показал этому долгоногому! Валерка взял приятеля за локоть. Тимка еще тяжело дышал. — Можно, я разок ему? — умоляюще шепнул он Валерке. — А Капка что говорил, забыл? Вчера бы действовал, а сегодня уж нечего после драки кулаками махать. Молчал бы уж лучше! — Молчу, — сказал Тимсон. А Ходуля, воспользовавшись тем, что они оставили его в покое, быстро пошел к воротам завода, но у самой табельной будки обернулся и вытащил из кармана бумажку. Он показал ее издали, оторвал угол, скрутил цигарку, а остаток скомкал, бросил в траву и притопнул ногой. Валерка и Тимка успели заметить на клочке знакомый герб. — На перчатку средь диких зверей он глядит и смелой рукой поднимает! — крикнул Ходуля и скрылся в проходной. — Кажется, догадался, что от нас, — с испугом произнес Валерка. — Похоже, — согласился Тимсон. — Ну и пускай! — воскликнул Валерка. — Пора, — сказал Тимсон. Они были еще так захвачены только что состоявшимся разговором, что не заметили сигналов с угла, где стоял их дозорный. Напрасно бедняга сигналил им зеркальцем: они не видели. Тогда паренек подбежал к ним и сообщил что-то вполголоса. — Ну да, ври! — не поверил Тимка. — Честное слово, Отвага и Верность!.. Сережка прибежал, сам видел. — Вот это новость, а?.. Тимсон, — возбужденно заговорил Валерка, — который теперь час? Как бы в ответ на это, высоко и заливчато затрубил гудок Судоремонтного. Валерка выхватил из папки тетрадку, послюнил карандаш и вписал: "Сегодня в 7 часов 00 минут было обнаружено..." Но что было обнаружено в 7 часов 00 минут этого исторического дня, об этом можно будет узнать лишь в следующей главе. ГЛАВА 10 Юнги с острова Валаама В истории нашего города это был очень исторический день. В. Черепашкин. "История гор. Затонска и его окрестностей" Новость, которую решил занести в летопись города Затонска Валерка Черепашкин, первыми узнали галки в школьном саду. Их всполошили резкие, непривычные звуки дудок, голосивших в пустых еще вчера коридорах школьного здания, и многолюдье на дворе школы. И окончательно всполошил галок плотный узелок материи, который быстро взлетел по высокой мачте и с треском развернулся над деревьями, превратившись в большой флаг с синей полосой внизу и с красной звездой рядом с серпом-молотом на белом поле. Галки, проклиная все на свете, грозя страшными карами, кружились над потревоженным садом. Потом эту новость узнала Рима Бутырева. Она поставила дома греть воду для стирки, отвела Нюшку в детский сад, а сама побежала в булочную за хлебом. Она быстро шла, размахивая пустой кошелкой, платок размотался и съехал с головы, ветер трепал ее красивые, с золотистым отливом волосы. Она переходила большие лужи, смотрясь в воду. Небо с облаками отражалось в лужах; казалось, что под ногами бездонная глубина, легонько кружилась голова, и боязно было ступать в зеркальную пустоту. Кроме того, галоши, оставшиеся от матери, были велики Риме, и ей всю дорогу приходилось воевать с ними, а шоссе было мокрое, раскисшее, и галоши - вязли в грязи. Вот теперь левая галоша отстала. "Стой ты! — сердилась про себя Рима. — Вот так... надевайся обратно. — Тут она спохватилась, что с правой ноги галоша исчезла. — Ой, миленькие, правую совсем потеряла!.. Опять надо возвращаться назад. Честное слово, целый час хожу!.. Как найду сейчас правую, так обе галоши в руки возьму и так пойду. Мимо школы буду идти, тогда обуюсь". Она повернулась, чтобы идти назад за потерянной галошей, и сошла с середины улицы на тротуар, как вдруг с подъезда школы раздался громкий оклик: — Эй, на берегу, малость возьми курс левее! Слышишь, девочка или гражданка, как ты там?.. Я тебе, кажется, ясно семафорю. Рима остановилась, изумленная. На знакомом подъезде школы, в которой она сама еще училась этой зимой, стоял молоденький моряк; пояс туго перехватывал его аккуратную шинель, матросская шапка-бескозырка, приплюснутая блином, была надвинута на правую бровь, прямую и тонкую, ленточки вились за плечами у моряка. "Ишь ты, флотский с винтовкой! Чего это он у нашей школы делает?" удивилась Рима и на всякий случай натянула платок на голову и поправила волосы. — Чего стала? Сигналов, что ли, не видишь? Говорю, сворачивай, не подходи к трапу, тут теперь нет хода, отверни в сторону. — Да ну вас! — рассердилась Рима. — Як вам вовсе не собираюсь. Раскричался тоже! Может быть, это наша школа как раз. — Может быть, и была ваша, — ответил флотский, — а теперь мы тут будем. — А что это за такие "мы"? — Ты что это, с виду не различаешь? — наставительно произнес флотский. — Юнги мы Балтийского флота. Школа юнгов. Ясно, кажется. — К нам, значит, эвакуированные? — спросила Рима. Любопытство ее преодолело обиду. — Кто это — эвакуированные? Соображать надо все-таки... Мы с острова Валаама, из Ладожского озера. Нас сперва под Ленинград, а теперь сюда перевели, на берег к вам. Вроде как морская пехота. И вообще я с тобой разговаривать не обязан, я вахтенный. Ясно, кажется, говорю. Ну, отваливай, отваливай на ту сторону! Должна понимать, раз военный объект! Рима совсем разобиделась и повернулась спиной. — Ну и не больно нужно! Подумаешь, какой объект! Это наша школа, а не объект. Моряк с разбитого корабля! Вот я скажу нашим мальчишкам, так они тебе покажут "объект". У наших форма-то почище вашей будет — с козырьком. У меня знаешь какой брат есть? — Хватит разговорчиков! — отрезал флотский. — А я, кажется, с вами не разговариваю. Не собираюсь даже. Вы сами же начали. Подумаешь, флотский! Надел фуражку набекрень и уж воображает! — Первым делом, это не фуражка, а бескозырка, по-нашему — беска. Надо знать. Выросла уже порядочно, а различать не можешь. И вообще это не твое дело... Ты вот лучше скажи, куда у тебя с правой ноги галоша ушла? — спросил он неожиданно, бросив взгляд на ее ногу и улыбнувшись. А улыбка у него была славная, зубы так и блеснули. — Ой, и правда! — вспомнила Рима. — Вы случайно мою галошу не видели? — Только мне и занятие, что за твоими галошами смотреть! — Морячок уже внимательнее оглядел ее и вдруг перешел на "вы". — Стойте, у вас же на левой ноге обе галоши, надели одну на другую! Эх вы, сухопутные!.. — И правда! — обрадовалась Рима. — А я-то смотрю, что это у меня левая нога заплетается! И оба они стали смеяться и смеялись долго и весело. Потом Рима, сочтя неловким это уличное знакомство, резко оборвала смех, степенно поджала губы, вздернула кверху упрямый, как у брата, подбородок: — Ну, спасибо вам, а то бы я искала, искала... Теперь пошла. — Добро, — крикнул ей флотский, — счастливого плавания! Виноват, погодите, как позывные-то ваши-? — Какие это позывные? — не поняла Рима. — Ну, как зовут это по-нашему значит. Рима глянула на него через плечо: — А как звать, не вам знать. Сперва наорал, а потом — как звать! Рима звать, а вас это и не касается. — Рима? — переспросил флотский. — Интересное имя. — По-моему, самое обыкновенное. А фамилия какая, не скажу. — Рима помолчала немножко, но флотский не цросил сказать фамилию, она сама смилостивилась. — Ну ладно, скажу, так и быть. Бутырева фамилия. Капку Бутырева еще не знаете? Его все тут знают в Затоне. Он в ремесленном училище самый главный мальчишка, а я его родная сестра. Ну, всего вам. — Рима, погодите, — остановил ее флотский. Голос у него был теперь совсем другой — вежливый, тихий. — Как тут у вас?.. Населенный пункт большой? — Какой населенный пункт? — Ну, этот самый... как его... Затонск, что ли, по-вашему. — Так это же город. — Для кого город, для нас — населенный пункт. Кино бывает? — Бывает, конечно. В клубе водников. — Водников? — насмешливо протянул флотский. — Откуда же у вас тут, на сухом месте, взялись во-одники? — Да тут же у нас Волга! — искренне возмутилась Рима. — Вон, видать ее. Знаете, у нас пароходы какие ходят! — Тоже река! Водники-мелководники. Вот у нас на Ладоге как рванет штормяга да как двинет зыбайло, так это вот дает жизни! — Это что там за разговорчики на трапе! — послышался густой, раскатистый бас, и в дверях показался пожилой седоусый моряк с четырьмя узкими нашивками на рукаве. Углом вниз шли широкие золотые шевроны. "Это, наверно, самый главный у них, капитан", — подумала Рима. — Вахтенный! — гаркнул моряк с нашивками и перешел вдруг на зловещий шепот: — Сташук, галок считаешь, разговоры разговариваешь! Кажется, ясно сигнал играли. Кончай возиться!.. — загремел он опять. — Свистать всех на верхнюю палубу. Юнги, на занятия! Разболтались уже, подтянись! Живо-два, ходи веселей, моментом! — Есть всех на верхнюю палубу! — И юнга, звонко щелкнув каблуками, скрылся в подъезде школы. А Рима пошла в булочную и все оборачивалась. Над школой на высокой мачте вился большой серебристо-белый флаг, синий снизу, с красной звездой и серпом-молотом. Рима шла и заранее предвкушала, как она первая сообщит новость всем подругам — и Лиде Бельской, и Шуре Куличевой, и всем другим девочкам. Юнга ей понравился. Росту высокого, собой хорош и совсем настоящий, моряк. Задается немного, воображает из себя, но, видно, симпатичный. Наверно, придет вечером к водникам. И, увидев в очереди за хлебом свою подругу Лиду Бельскую, черноглазую смуглянку, эвакуированную из Одессы, Рима кинулась к ней: — Знаешь, Лида, в нашей школе теперь флотские жить станут. Их там много, мальчишек. Одеты на манер матросов, вот тут ленточки. Один там такой есть, Сташук, с винтовкой на крыльце стоит и на ту сторону всем велит сворачивать. А я все равно не свернула. Обещал к водникам прийти. Выйдешь вечером? — Хо! Новость тоже! — протянула Лида. — Моряков, что ли, я не видала? У нас их знаешь сколько... Но все-таки пошла проводить Риму до дому, чтобы по дороге хоть одним глазком посмотреть на моряков. Весть о том, что в затонскую школу приехали моряки, балтийские юнги, быстро облетела весь Затон, и мальчишки уже лезли на ограду, чтобы посмотреть, что там делается, на школьном дворе. Потом они наперебой рассказывали, как юнги стоят, выстроившись во дворе, а самый главный, с нашивками — усищи во! — командует и распоряжается, и все перед ним в струнку. А у самых маленьких юнгов бескозырки без ленточек, но остальное все как и у настоящих флотских. Галки, немного поуспокоившись, сидели на ветках у своих гнезд и внимательно поглядывали то одним, то другим глазом на снующих по двору, бегающих вниз и вверх по лестницам незнакомцев. ГЛАВА 11 И стар и млад В пролете гудели вентиляторы, стучали дробно, цокали и жужжали работающие станки, трансмиссии, сверла. В слитный шум цеха врезался минутами звенящий, взвывающий визг электрической пилы со двора. Капка в старой спецовке, замасленной и местами протравленной чем-то, стоял у своего станка, самого крупного в пролете. Под ним была небольшая скамеечка, которую в цехе называли трибункой. Капка был человек аккуратный; станок был ему велик, но подставлять себе, как это делали другие, пустой ящик он считал невозможным. Он сам сколотил себе трибунку, выкрасил ее кубовой краской, а по его образцу стали делать себе трибунки и другие ремесленники, если станок был им не по росту. Вчерашняя обида прошла, глаз почти не беспокоил, налаженный с вечера самим мастером станок слушался руки, лилась, брызгала белая эмульсия, топорщилась взрытая фрезой металлическая стружка. Настроение у Капки улучшилось после решительного разговора с Ходулей. Он был доволен, что Лешка не посмел ослушаться и явился-таки в цех. Вид у Ходули был жалкий, перевязанный палец он все время держал на виду. К станку Лешку ставить было нельзя, так как палец действительно раздуло, но подносить детали, убирать стружку и выполнять всякую подсобную работу он вполне мог. Когда работа шла споро, станок не капризничал, внизу у левой станины быстро вырастали колонки готовых деталей и все в бригаде были заняты делом, как надо. Капка чувствовал сам, что в эти часы на своей кубовой трибунке он, как говорили товарищи, "силен парень" В такие минуты никто уже не посмел бы даже втихомолку назвать Капку шпинделем, как дразнили его на улице за маленький рост. По пролету цеха шел мастер Корней Павлович Матунин, общий дядька ремесленников, воспитатель молодых производственников. На нем был аккуратный туальденоровый халат, из кармана которого торчали железная линейка с делениями, узенькая расческа и красный карандаш. Пощипывая коротенькие седые усики, он не спеша переходил от станка к станку, посматривая на своих учеников поверх старомодных железных очков. Капка, с головой ушедший в работу, не видел приближавшегося мастера и орудовал на своем станке, легонько насвистывая сквозь зубы. — Это что за соловьи в цехе заливаются? — услышал он над самым своим ухом. Не прекращая работы, оглянулся на мгновение и увидел возле себя мастера. — Это я сам себе подсвистываю, Корней Павлович, — смутился Капка, удивившись, как это мастер в таком гуле расслышал его свист. - Ты бы уж в таком разе про себя свиристел, а то, как говорится, свистунов на мороз! — строго заметил мастер. — Я сперва, Корней Павлович, пробовал про себя, в уме мотив держал, а потом слышу, кто-то свистит, а оказывается, я сам. Очень песня хорошая, вчера красноармейцы на пристанях пели. И военная песня и душевная. — Ну, Капитоша, как дело-то двигается? — спросил мастер. — Маленько подвигается, Корней Павлович. Вот уже, видите, сколько снял. Мастер опытным глазом окинул столбик готовых деталей. — Молодец, Бутырев, молодец, Капитон, с превышением идешь! Только работай ровненько, без дерганья. Станок не дурит? Дай-ка я тебе делительную головку проверю. Вот так... Васенин, Васенин! — закричал он в сторону белесоватому парню, который бросил на пол деталь. — Ты зачем на пол так несуразно швыряешь? Ты ложи деталь аккуратненько, а то будут у тебя заусеницы. Деталь этого не любит, чтобы ее швырком, ты с ней поласковее обращайся, тем более, я уже говорил, что сегодня почетный урок выполняем, спецзадание. Это дело на фронт пойдет. Ты гляди, Васенин, как Бутырев щепетильно работает. Даром что маленький, из-за станка макушку чуть видать, а занимается вполне аккуратно. Тут взгляд мастера упал на зловещее украшение Капкиной скулы. Он поймал Капку за подбородок, сам пригнулся, поправил очки. — Батеньки-матеньки! — сказал мастер (это было его любимой поговоркой). — Батеньки-матеньки! Это кто же тебя так, а, Бутырев? — Никто. Это я сам, Корней Павлович. — С чего же это ты сам на себя так осерчал? abu Капитон мотнул головой, высвободил подбородок и наклонился над станком, сам очень удивившись тому, что еще бы немножко — и у него выступили бы слезы на глазах. Корней Павлович постоял у станка, отошел было, опять вернулся. Капка видел, что мастер хочет о чем-то поговорить с ним. Корней Павлович, действительно, откашлялся и сказал негромко: — Я вчера разговор ваш с Дульковым слыхал ненароком, когда за воротами вы с ним схлестнулись. Знаешь, Капа, ты бы сказал ребятам, чтобы по скверному-то не выражались. Иной хороших слов и не стоит, это верно, а язык-то свой марать не след. Мальчики вы еще молодые, разговор должен быть у вас аккуратный. Кто черным словом содит, у того язык как помело, весь мусор в душу-то и сгребает. Не надо так... А потом огромный, все заглушающий рев заполнил пролеты цеха и двор. Это был гудок на обед. Повалили в столовку. За обедом ребята говорили, как всегда, о военных орденах, о самолетах и о кино. Во всем этом они хорошо разбирались. И каждый успел высказаться с полным знанием дела. После перерыва мастер собрал всех в пролете и опять сообщил, что урок они получили очень серьезный и особого задания. Тут же он объяснил на образце и по чертежу, какова будет работа. — Значит, тут так: двойная бороздка пойдет, продольная, будет проходить фрезой с торца четыре миллиметра. А отсюда, значит, нарезная пойдет, на образец втулочка. Гляди сюда... Вот таким манером. А с этого боку получается наподобие уже как мы делали. Всем ясно? — Корней Павлович, а Корней Павлович! — Капка просунулся под самый локоть мастера, заглянул ему под очки. — Эта деталь на что пойдет? — А ты не любопытничай. Раз сказал — специальное задание, так лишние вопросы тут уж ни к чему. Понятно? — Понятно, — протянул Капка, — только очень охота бы узнать. Интересно ведь! — А мне, может быть, тоже охота вам сказать, да нельзя. Понятно? Сказано раз — нельзя, и шабаш. Боевой секрет, военная тайна. Доверили нашему заводу, сверх задания делать будем, и молчок. Придется, конечно, лишний часик-другой понатужиться. — Может, на танки пойдет? — не унимался Капка. — Вполне допустимо, — согласился мастер. — Или на катюшу? — Возможное дело. — А не к самолету, Корней Павлович? — Мыслимо и так... А ближе к вечеру пришла на завод не совсем обыкновепная экскурсия. Явились местные старожилы, пенсионеры, ветераны труда, старая ватонская гвардия, волгари. В Затоне узнали каким-то образом, что Судоремонтному заводу поручено особое задание сверх обычной работы. Пришли сказать, что они готовы, если надо, подсобить народу. Пришли из Свищевки Егор Данилыч Швырев и Макар Макарович Расшивин. С пристаней заявились Парфенов Маврикий Кузьмич, престарелый Бусыга Михаиле Власьевич, Устин Ермолаевич Скоков и сам Иван Терентьевич Яшкин, тот самый, о котором в дневнике Валерия Черепашкина говорилось, что он жил еще при крепостном праве и оглох к моменту изобретения звукового кино. Лет им всем вместе насчиталось бы полтысячи верных. Это были кряжистые, могучие стариканы, ходившие в свое время по всей Волге бурлаками, плотогонами, крючниками и водоливами. Некоторые, например Швырев и Бусыга, плавали кочегарами и механиками, а потом работали по судоремонту или доживали свой век бакенщиками. Затонских стариков сопровождал сам директор Леонтий Семенович Гордеев, за ним, немного отступя, шел Корней Павлович Матунин. Ребята видели, как волнуется мастер. Он то и дело пощипывал коротенькие свои усики, оправлял халат, вынимал клетчатый платок и вытирал вспотевший лоб. Ведь когда-то сам он поступил учеником в ремесленные мастерские Затона, и Михайло Власьевич Бусыга с Егором Данилычем Швыревым были его наставниками. Старики не спеша, опираясь на палки, шли по цеху. Они останавливались у станков, заглядывали под низок, брали готовые детали, щупали их взыскательными пальцами, близко подносили к подслеповатым глазам, покряхтывали строго. — В этом пролете мои работают, — застенчиво сообщил мастер. — Ничего ребятишки подобрались у тебя, Матунин, — признал старик Швырев, толк будет. Поддерживай, затонские! Вот и нашему делу управка! Подошли к станку, из-за которого была видна макушка Капки Бутырева — А это Бутырева, Василия Семеновича, сынок, — представил Калку мастер, — отличается. Видали? На трехшпиндельном уже поставлен! — Ну-коси прогони разок, — сказал Бусыга. Мастер Корней Павлович даже заранее вспотел от волнения. — Давай, Бутырев! Показывай, чему Матунин обучил. Капка весь покраснел, в ушах стало жарко. Капка вспомнил, как давно уже, когда был он еще маленьким, заходил к ним в воскресенье попить чайку Михаиле "Власьевич Бусыга. Стол накрывали во дворе, под деревом. Мать наливала почтенному гостю чашку за чашкой — Бусыга один мог выпить полсамовара. А к вечеру отец звал уже сонного Капку, ставил его на стул и, придерживая рукой, чтобы не свалился, приказывал сказать стишок, желая похвастаться перед гостем талантами сына. "Ну-коси", — грубым голосом просил гость. И пятилетний Капка, поглядывая то на сладкий кухен, стоявший посреди стола, то на огромного и страшного гостя, читал: Римка, не нашептывай, без тебя знаю... Глаза у Капки слипались, рот тоже: он уже успел попробовать варенья. Стул шатался под ногами, и в сумерках лохматый, зеленобородый Бусыга сам становился похожим на Лесного царя, о котором говорилось в стихотворении. Потому у Капки очень искренне выходило: И он тесно прижимался к прочному и теплому плечу отца. "Ну, хватит с него, молодец!" — говаривал Бусыга. "Я дальше тоже знаю", — обижался Капка и, уже спущенный на землю, торопился дочитать стишок до самого конца... Но сейчас предстояло испытание посерьезнее... Одной левой рукой он быстро, не глядя, взял деталь, вставил в заправку, проверил шпиндели, правой пустил станок вручную и включил самоходную подачу так мягко, что старики одобрительно крякнули. Потом Капка снял готовую деталь, обтер ветошью и подал мастеру. Деталь пошла по рукам. — Ну как, Васильич, отец пишет чего? — спросил старый Бусыга у Капки, поковыривая деталь зелено-фиолетовым ногтем, толстым, как у носорога. Капка глотнул комок, внезапно возникший в горле, и собрался было что-то ответить, но директор опередил его: — Напишет еще, напишет. Знаете, теперь как почта идет... Ну, пошли дальше, товарищи. Старики проследовали к другому станку, а Корней, Павлович, чуточку поотстав, оглянулся и подмигнул своему питомцу: молодец, мол, Бутырев, не подкачал. С этого же дня решили работать по два лишних часа вечером. День этот с непривычки казался нескончаемым. Освоить новый урок было не так-то легко. Детали заедало на станках. Мастер-наладчик сбился с ног. У ремесленников были усталые лица, посеревшие от металла, глубоко въевшегося в поры кожи. ГЛАВА 12 Морей альбатросы и волжские чайки Уже темнело, когда шли с Судоремонтного ремесленники. Бледны были плохо отмытые, словно задымленные лица. Ремесленники шли молча, и огромными казались глаза, подведенные темным налетом копоти и металла. А у "Сада водников" толпился народ перед афишей кино. В парке играла музыка, а по аллеям, метя песок дорожек широкими отутюженными клёшами, в чистеньких бушлатах, сдвинув бескозырки на правую бровь, по четыре в ряд прохаживались затонские новоселы — юнги с острова Валаама. И, когда проходили они мимо не затемненного еще входа в кино, выделялись на бескозырках буквы темного золота: "Краснознаменный Балтийский флот". Девчонки с пристаней Затона и Свищевки, сидевшие в ряд на скамьях, перешептывались, провожая любопытными взорами молодых балтийцев. Мальчишки с уважением, без особой приязни, но зато не без зависти смотрели, как, покачиваясь по-морскому, шли аллеей юнги. И общее мнение было уже таково, что "ремесленникам нашим теперь крышка. Морячки верх возьмут по всем статьям". Пронырливый Лешка Ходуля был уже тут как тут. Он так ныл в цеху, что всем осточертел, и добился своего: мастер отпустил его из-за больного пальца раньше других. Сам Ходуля никогда на море не бывал и по Волге ниже Ахтубы не плавал. Но он любил уснащать свою речь морскими словечками, хвастался, что непременно будет служить во флоте, и на руке у него был грубо вытатуирован якорь. Поэтому сегодня он смело подошел к юнгам, присевшим отдохнуть на длинной садовой скамье. — Разрешите пришвартоваться? С благополучным прибытием. Надолго бросили якорь у нас, в песчаных степях Аравийской земли?.. — Там видно будет, — сдержанно ответил худощавый юнга с длинными и тонкими бровями. Это был Виктор Сташук, с которым утром познакомилась Рима. — А вы местный? — Тутошний, как говорится, — отвечал Ходуля. — Здесь родился, и это все, что я любил... — Ну, как у вас тут ребята, ничего? — Ребята, конечно, имеются, — заискивающе поспешил сообщить Ходуля. — Всякие, конечно, есть. Есть чересчур кляузные, к начальству подъезжают. Вообще, конечно, вы тут всем этим шпинделям сто очков дадите. Одно слово моряки, флотские, морей альбатросы. Сам давно имею мечту. Курите? Юнги покосились на предложенные им Ходулей папиросы, потом посмотрели на Сташука. Он, очевидно, был у них вожаком. Сташук чуть заметно сделал головой знак: ни боже мой. Юнги вздохнули и отвернулись. — Некурящие, — жестко отрезал Сташук. — Могу зажигалочку предложить, собственной работы, — сказал Ходуля, вынимая зажигалку, которую ему вернул утром Капка. — Пожалуйста, для приезжего человека, тем более морякам, без всякого возмездия. Насчет расходов не беспокойтесь, сочтемся как-нибудь. Вы — альбатросы, мы — волжские чайки. Одно к одному, и все в порядочке. Сташук смутился было, не хотел брать, но Ходуля насильно вложил ему в руку зажигалку, прихлопнул ладонью сверху и сказал при этом: "Шито-крыто, взято-бито и с кона долой". Однако Сташук уже не смотрел на Лешку. Машинально опустив зажигалку в карман бушлата, он привстал, завидя появившуюся в аллее Риму Бутыреву с подружкой. — А, по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, задекламировал Ходуля, — уж Римочка наша несется, несется на всех парусах... Сташук не слушал его. Он во все глаза смотрел на Риму, с трудом узнавая в этой красивой приодевшейся девушке простенькую девчонку, с которой он так небрежно разговаривал утром. — Что? Познакомить? — заторопился Ходуля. — А мы уже с ней немного знакомые, — ответил Сташук и четко откозырял Риме. — Здравствуйте, — сказала она. — А это подруга моя... Здравствуйте, Леша. Ходуля так удивился, что даже не сразу ответил, и только через минуту спохватился: — Здравствуй, Римочка, здравствуй, Лидочка. Добрый вечер, честь имею. А мы тут, знаете, с морячками то да се, обнявшись крепче всех друзей... — Кино будем смотреть? — спросил Сташук у Римы. — Так билеты, наверно, уже все. — А у меня и у одного моего товарища уже имеется как раз четыре, случайно рядом, вон дожидается стоит,-сказал Сташук, и они пошли в кино, оставив в аллее оторопевшего Лешку Ходулю, который все же пробормотал: Сташук познакомил девочек со своим товарищем Сережей Палихиным. Вчетвером они направились в кино. Рима и Лида шли под руку и посередке, а юнги по краям и чуточку на отлете. Причем оба так отчаянно вышучивали друг друга, что девочки то и дело покатывались со смеху, не замечая, как ловко товарищи помогают один другому сострить и показать себя с наилучшей стороны. — О, он у нас рыбак известный, — говорил Сташук про Палихина. — Вы его спросите, как он на Ладоге камбалу ловил, а сам немецкую мину выудил... — Нет уж, — отвечал Палихин, — пускай сам расскажет лучше, как он трубочистом сделался, когда в Ленинграде на крышу зажигалка упала в трубу, а он за ней туда полез... Красивый фасон после имел! Потом Палихин и Лида ушли немного вперед. Рима и Сташук поoтстали. -Да, Рима,— сказал вдруг Сташук, — вы, кстати, местная? — Да, родилась тут. — Тогда вы, может быть, мне скажете, кто это такие тут у вас синегорцы. Я тут никого не знаю, а не успел приехать, уже письмо получил. И написано что-то не разбери поймешь. Стою на вахте, а какой-то мальчонка подбежал, сунул мне письмо, а сам драла. — Он протянул Риме письмо. — Вот видите "Синегорцы Рыбачьего Затона приветствуют Вас на своем берегу. Да скрепит верность вашу боевую дружбу и закалит отвага ваши сердца, и пусть будет сладок плод ваших трудов, и да взойдет над вами радуга победы. Синегорцы Затонска надеются, что балтийские юнги послужат делу процветания и славы города. По поручению штаба синегорцев — Амальгама". Сбоку был нарисован знак — радуга со стрелой. — Вот уж ничего не пойму! — сказала Рима. — Да и я не знаю, что это такое. Может быть, командованию показать? — А это который выходил, усатый такой, нашито много вот здесь... Он у вас главный командир? Капитан? — Не капитан, а мичман. Пора разбираться, Римочка. Антон Федорович Пашков. Известно: четыре узкие нашивки — это значит мичман, а шевроны углом на рукаве — это за сверхсрочную службу. Он еще в ту войну кондуктором был. — На поезде? — При чем тут, извиняюсь, на поезде? На корабле. На поезде кондуктор, а на флоте кондуктор. Надо понимать. А ремесленники шли усталые и злые. Юнги казались им бездельниками и щеголями. Не знали ремесленники Рыбачьего Затона, что эти аккуратно подобранные парни в бушлатах и в бескозырках хлебнули такого, что и не снилось затонским. Под огнем и бомбами финских самолетов ушли юнги с острова Валаама в Ладожском озере. Лютую голодную зиму провели они под осажденным Ленинградом. И немало их еще прошлой осенью пало в главном деле у Невской Дубровки, когда юнги, сами совсем ещё мальчишки, задержали немецких десантников и отстояли важнейший рубеж до прибытия частей Красной Армии. Не знали затонские, что у самого Вити Сташука с голоду умерла в ту зиму близ Нарвской заставы мать. Не подозревали затонские, что Сережа Палихин в ледяной воде Ладоги своими руками отвел мину, на которую едва не наскочила шлюпка с балтийцами. Многого не знали ребята и с пренебрежительным как будто, а на, самом деле с завистливым высокомерием посматривали на приезжих. Но юнги словно и внимания на них не обращали. ГЛАВА 13 Вечер командора Валерка и Тимсон ждали Капку у сада. Они встретились, как встречаются обычно мальчики, хорошо знающие друг друга, то есть без приветствий, рукопожатий и других церемониальных проволочек. — Слыхал новость? — спросил Валерка, подстраиваясь на ходу, спотыкаясь и никак не попадая в ногу с шагающим Капкой. — Девчонки-то наши с этими флотскими ну прямо с ума тронулись. — И пусть их, — буркнул Тимсон. — Вы когда про них узнали? — не останавливаясь, спросил у Черепашкина Капка. — Еще утром. — Ну и как? — Все в порядке. Послал приветствие. В восемь ноль-ноль. Колька отнес, Венькин брат. — Исполнение проверил? — Ну ясно. Доставил в срок. Дежурному сдал. Я сам видел с дерева. — А чего написал? — Ну, как Арсений Петрович нам говорил. Приветствие прибывшим. Как всем эвакуированным писали. — Это хвалю. — Только имей в виду, Капка, — Валерка сделал небольшую пробежку вперед, чтобы в темноте заглянуть в лицо Капке, — имей в виду — этот самый дежурный уже сестре твоей бумажку показывал. А она смеется. Ты ей ничего про нас не говорил? — Не хватало еще! — возмутился Капка. — Чего же она смешного нашла?.. И в кого только она у вас такая! Валерка был возмущен до глубины души, что у Капки Бутырева может быть такая сестра. Некоторое время шли молча. Потом Черепашкин несколько раз толкнул локтем в бок Тимку и переглянулся с ним. Тимсон кивнул головой, и Валерка решился. — Собраться бы вообще надо, Капа! А то как-то дело у нас вянет. Правда, у меня все тут записано. Показать? — Покажешь потом как-нибудь. Валерка опять переглянулся с Тимсоном. — Капка, можно тебе от меня вот лично и вот от Тимки тоже — от нас обоих то есть — замечание сказать?.. Верно, Тимсон? Тимка моргнул, качнув головой сверху вниз. — Давай говори, — ответил Капка. — Ты, Капа, последнее время манкируешь. — Вот так так! Здравствуйте! Это я манкирую? Капка даже приостановился. — Да, да, манкируешь, спроси вот Тимсона... Да, Тимка? — Точно, — отозвался Тимсон. — Да ведь некогда мне, — начал Капка. — Знаешь, какая у нас работа. Особый заказ делаем. Вы бы как-нибудь пока без меня. — Ты что же... — Валерка даже задохнулся на минуточку. — Ты что же, отрекаешься? Эх, ты, а еще синегорец! Кто зарок давал, клятву говорил? Знаешь, Капка, это уж... это уж просто... Правда, Тимсон? — Чего уж... — Арсений Петрович, когда уезжал, как нам говорил? Кого назначил? — Ну раз если так получилось! — виновато заговорил Капка. — Я же не отказываюсь навовсе, только командором сейчас мне нечего быть. Во-первых, я от пионеров уже отстал. Занятый, во-вторых, с утра до ночи. Теперь и выходные, говорят, у нас не будут целый месяц. Какой от меня толк вам? И потом еще как-то уж я... ну, это самое... ну неловко получается. Мое такое дело теперь, что я уже из своих лет вышел. Опять-таки бригадир на производстве. Ребята узнают, так проходу мне не будет. Засмеют. Мне уже как-то не идет вроде. Деточка какой! — Значит, мы деточки? Спасибо! — Валерка раскланялся. — Мерси. Ну, уж это, Капка, знаешь... Я считаю лично... Правда, Тимсон? -Уж да, — изрек Тимсон. — Эх, узнал бы Арсений Петрович! Вот, — как назло, писем от него нет. — Да я сам уже написал ему... — сказал Капка. — Адрес-то... ВМПС № 3756-Ф? Правильно? Не отвечает чего-то! — Плохо без него, — заметил расстроенный вконец Валерка. Тимка только рукой махнул. Они шли теперь по берегу. Волга, темная и молчаливая, дышала сыростью из черной, глухой дали. Ни огонька не было вокруг. Темен и дремуч был весь этот огромный, сейчас казавшийся безбрежным волжский простор. А когда-то там, куда уходила, повернув от Затона, Волга, небо по ночам всегда было словно приподнято, высоко расплывалось серебряное зарево. Это с правого берега отсвечивал в ночное небо тысячами своих бессонных огней большой город, город степной и волжской славы, гордый своим именем. Город был столицей этого края. Все в Затонске и вокруг тяготело к нему, все жило его славой, подобно тому как по ночам на всем лежали отсветы далеких огней великого города. Затонские редко называли его полным именем, но, когда кто-нибудь говорил: "Я вчера в городе был", — все и так знали, о чем идет речь. Мальчишки шли молча, и все трое были удручены. Молчание было так томительно, что даже Тимка не выдержал. — А Ходуле еще будет! — вдруг сказал он грозно. — Поймаю. — Верно, Капа! — обрадовался Валерка. — Ты позволь Ходуле и всем свищевским за тебя колотовку дать. — Сказал, кажется, нет! — отрезал Капка. — Ну, пока ты командор, так мы обязанные, а уйдешь, так уж как сами знаем... Я так считаю, Тимка. — И дам! — заключил Тимсон. Ребята проводили Капку до самого дома. Маленькая Нюшка была одна. Она уже давно вернулась из детского сада; Рима, уходя, уложила ее спать, но Нюшке было страшно и скучно спать одной. Не успел Капка зажечь коптилку, как Нюшка закричала: — А я еще вовсе не сплю! — и, живенько перевернувшись на живот, сползла тотчас с высокой постели на пол. — Капка, а отгадай, чего я сегодня ела? Капка, стянув гимнастерку через голову, плескался под рукомойником. — У нас в саду сегодня баранки давали, с маком. Целую дали и еще откусочек вот такой. — И Нюшка показала из сложенной щепотки кончик грязного указательного пальца. — Капа, чур, я полотенце буду держать, можно? Держать полотенце, когда брат умывается, придя домой с работы, было почетной обязанностью и священным правом Нюшки. Она стояла чуточку в стороне у лоханки, пад которой согнулся умывающийся Капка. А мылся он совсем как отец: шумно отплевывался, дул, фыркал и яростно тер шею. — Ой, только не брызни смотри! Ты только смотри не брызгайся! — сказала Нюшка, ежась и замирая. Она знала, что сейчас Капка сполоснет руки и непременно обдаст ее холодными, щекотными брызгами. И, конечно, Капка брызнул, и Нюшка, деланно визжа, бросив на руки брату полотенце, стала размазывать воду по лицу, заботливо вытирать рубашонку. — Ну тебя... Всю избрызгал! Какой ты, Капка, баловной! Потом Капка вынул из кармана тщательно завернутые в газету две черносливины. — На, Нюша, это у нас в столовке компот давали. Одна моя, а другая Шурки Васенина — он чернослив все равно не ест, дурной такой. — А Рима мне сегодня колобушечку медовую купила. И тебе одну оставила. Колобушки из очищенных семечек подсолнуха, зажаренных на меду, были любимейшим лакомством затонских ребят. У Капки даже глаза разгорелись. — А Рима-то ела сама? — спросил он, глотая набежавшую слюну. — Ела, ела, правда ела! — заторопилась Нюшка, помня, что старшая сестра наказывала ей именно так ответить Капке. А сама она глаз не сводила с зернистого шарика, который лежал на блюдечке, отливая медовым золотом. — Капа... дай куснуть разочек... — Нюшка, мне чего-то неохота, ешь все, — сказал Капка. Нюша зажала рот обеими руками и замотала головой. — М!.. М!.. Ешь сам, — промычала она в ладошку, отталкивая другой рукой брата. Сошлись на том, что разделили колобушку пополам. Капка сел за стол, где Рима оставила для него хлеб, несколько запеченных в мундире картофелин, половину селедки. Все это было заботливо укрыто обрывком газеты "Ударник Затонска". — Почта сегодня не приходила? — спросил Капка, глядя в сторону. — Нет, не приходила. Капка незаметно вздохнул. Пятый месяц нет писем от отца. Плохо дело. Усталость, которую Капка прежде не ощущал, теперь вдруг разом легла на плечи, пригнула голову к столу. — Капа, а мама скоро наша приедет? — Скоро. — А отчего она все не едет и не едет? — Нюшка, ты бы спать легла лучше, чем человеку мешать. Видишь, кажется, человек кушает, а ты "тыр-тыр-тыр"... Нюшка, положив локти на стол, прижавшись щекой к руке, смотрела боком и снизу, как он ест, крепкими пальцами облупливая картошку и тыкая ее в солонку. Нюша любила смотреть, как брат колет дрова, как он умывается, как ест. Она могла часами глядеть вот так. Все это было очень интересно. Капка ел молча, старательно разжевывая, собирая крошки со стола в ладонь и отправляя их в рот. Так едят тяжело наработавшиеся за день люди, хорошо знающие, как достается человеку хлеб. Усталость понемножку отваливалась. И Капке уже хотелось рассказать об училище, о работе в Затоне, о мастере Корнее Павловиче, о дураке Ходуле. Нужно же поделиться с кем-нибудь тем, что заполняло целый день и от чего никак не выпростать головы. Рассказать старшей сестре — эта не поймет как надо. Валерке и Тимсону следует говорить не так. С ними приходится говорить кратко и как о самом обыкновенном — подумаешь, мол, всё пустяки, — чтобы они чувствовали, каков человек Капка Бутырев. А ведь хочется иногда по душам и все как есть выложить. Вот был бы отец дома или Арсений Петрович, эти бы всё поняли как надо. А Нюшка хоть и мало что смыслила, но очень уж хорошо слушала, а главное, всему верила сразу. — Вот у нас сегодня в инструментальном номер был! Есть один, Терентьев фамилия. Мишка. Двадцать седьмого года рождения. — Ой, двадцать уже седьмого? — восторгалась Нюшка. — Да... Шестнадцатый год пошел. И вот он вчера, понимаешь, четыре с половиной нормы выгнал. — А!.. с половиной! — умилялась маленькая. — Ну что, я тебе врать буду? — А откуда он выгнал? — осмелев, решилась наконец спросить ничего не понимавшая, но жадно слушавшая брата Нюшка. — Э, рассказывай тебе! — махнул рукой Капка. — Иди спать лучше. Нюшка уже зевала вовсю и терла глаза. Капка уложил ее на кровать, где она обычно спала с Римой, прикрыл стеганым одеялом. Нюшка уцепилась за брата обеими руками: — Ты только не уходи. Как буду спать, тогда только иди, ладно? — Ладно, ты спи скорей. А то мне еще надо тети Глашин примус починить. Капка, сам зевая, сел на краю постели. — Капка, а правда, если змею разрубить, то половинки опять сползутся? Мне Маруська сказала. Наврала, наверно, да? — Слушай больше! — А ты можешь в руки змею взять? — А с какой радости ее брать? — Ну нет, ты только, Капка, скажи: возьмешь или сбоишься? — Надо будет, так и возьму. Спи ты! Нюшке стало ужасно хорошо от безграничного уважения к брату. С ним, когда и темно, не страшно. Вот он, рядом, всех сильнее и самый смелый. Он ничего не боится. Он прямо руками может схватить змею. Нюшка открыла один глаз, убедилась, что Капка еще сидит на краю постели, в, успокоенная, заснула. Капка еще с полчасика повозился над примусом тети Глаши, а потом задул коптилку и улегся на своей койке. Нюшка сквозь сон почувствовала, что брата уже нет рядом. Она села, прислушалась. В комнате было темно и жутко, громко стучали ходики на стене. Нюшка легла плашмя поперек постели, свесила ноги, поболтала ими в темноте, пока не нащупала пол, и, осторожно ступая босыми пятками, добралась до Капки. Она вскарабкалась на его койку, подвалилась тихонько, пристроилась под бочок. Капка громко и мерно дышал. Она тоже стала громко вбирать в себя воздух, тогда же, когда и он, чтобы дышать вместе. Сперва у нее это не вышло, она не дотянула, сорвалась, захлебнулась воздухом, а потом приноровилась, задышав громко и старательно в один лад со старшим братом, и вскоре уснула. Через час вернулась из кино Рима. Витя Сташук проводил ее до угла их улицы. На первый раз этого было вполне достаточно, да, кроме того, увольнительная дана была юнгам только до десяти часов. Расставаясь, Сташук заботливо спросил: — А вы, Рима, тут с курса не собьетесь? Смотрите, местность ведь у вас сильно пересеченная, можно и ноги поломать. Вы вот возьмите зажигалку, в случае чего посветить можно. И как ни отнекивалась Рима, бравый юнга поймал ее за руку, почти насильно разжал пальцы и втиснул в ладонь теплую, согревшуюся в его руке зажигалку подарок назойливого Ходули. "Господи, и что это за привычка у них у всех зажигалки дарить?" — подумала про себя Рима. Придя домой, она наскоро поела и осторожно перенесла Нюшу на свою кровать. Капка не проснулся. Он спал, свесив с койки руку. Рима подняла ее и положила поверх одеяла. Рука у Капки была грубая, залубеневшая от работы, не по-мальчишьему большая, широкопалая, совсем как у отца. Капка спал в майке-безрукавке, и у локтя, над самым сгибом, Рима заметила крохотный, нанесенный не то кислотой, не то краской значок: лук и стрела, чем-то обвитая... Больше ничего не смогла рассмотреть Рима при слабом свете коптилки. Но она стала припоминать, что видела нечто похожее совсем недавно. Ну конечно, этот же значок был нарисован на том смешном и непонятном письме, которое какие-то мальчишки прислали юнгам! Неужели это Капкиных рук дело? Рима почувствовала себя взрослой, куда старше, чем брат, который воображает себя дома хозяином, а сам еще дурит с мальчишками. Она наклонилась над братом. Спит. Устал, наверно. Им здорово сейчас достается. Он ничего парень, только уж больно научился командовать. А так ничего, другие мальчишки хуже. Хулиганят. А он ничего. Тяжело ему, верно, работать. Вон, не отмылся даже как следует. И дышит трудно. Устал. Рима села на свою постель, уронила голову. Трудно без отца. Может быть, еще напишет. У Лиды Бельской отец полтора года пропадал, а потом отыскался. А вот мать уж никогда не вернется. Плохо, пусто, ох, как худо без мамы! Сейчас бы спросила: "Ну, Римочка, что в кино показывали? Из какой жизни? Домой одна шла? Небось провожал кто. Ах, красавица ты моя!.." И она бы рассказала маме, что картина была из жизни летчиков, очень видовая, а провожал ее до угла их улицы молодой военный моряк, юнга из-под Ленинграда, вежливый и ловкий... А сейчас и рассказать некому. Она сердито посмотрела на Капку. Завалился спозаранок! Дождаться не мог. Ей вдруг сделалось очень грустно, одиноко и стало жалко себя. Она зарылась головой в подушку. Нюшка открыла один глаз и сказала ей шепотом, тепло дыша в самое ухо: Рима, ты пришла! А я уже сплю. А вожак затонских синегорцев, бригадир с Судоремонтного, спал, уткнувшись подбитым глазом в подушку, отбросив в сторону крепкую, плохо отмытую руку, где у локтя над самым сгибом темнел таинственный знак. ГЛАВА 14 Встреча на переезде Утром, когда Капка уходил в Затон, он увидел, что Рима растапливает печь знакомой зажигалкой. — Римка, опять! — Чего ты?.. Это мне флотский подарил. Юнга. Эх, вот ребята так ребята! Сто очков вам! А вы им всякие записочки посылаете... Он мне показал. Уж мы с ним смеялись-смеялись! Я думала сперва, что девчонки какие-нибудь набиваются, а оказывается, ты. Еще бригадир, "Я... я"! А сам как маленький. — Римма, — сказал Капка так, как будто в имени сестры было по крайней мере пять "м", — Рим-м-ма, смотри у меня! Я этому флотскому твоему ленточки пообрываю, так и знай! Он схватил с шестка зажигалку и сунул ее в карман. Пошел он сегодня в Затон не обычной дорогой, а сделал небольшой крюк, чтобы пройти мимо школы. Хотелось посмотреть на этих флотских. У школьного двора, несмотря на ранний час, уже толпились ребята. Припав к прозорам в ограде, они любовались диковинным зрелищем. На школьном дворе были уже устроены какие-то странные помосты с продольными углублениями. В них на маленьких не то тележках, не то салазках сидели юнги — друг другу в затылок. В руках у юнгов было по длинному веслу, положенному на высокие кочетки. Седой длинноусый моряк с нашивками и орденами ходил вдоль помоста и командовал, а юнги, занося назад весла, плавно и враз наклонялись вперед (причем тележки под ними скользили по рельсам), а потом резко откидывались спиной. — Ррраз! — отсчитывал седоусый. — Навались! Ровно! Палихин, загребной, не части!.. Ррраз!.. Дружно! От банки не отдирайся, хвостом не плюхай, сядь плотненько! Ррраз! И юнги гребли, гребли посуху. — Ай моряки! — кричали сквозь ограду зеваки. — Этак к вечеру до Астрахани уедете. — Эй, флотские, гляди на мель не сядьте! — Далеко ли плывете? А, моряки? Юнги мрачно косились на ограду, но продолжали дружно работать веслами. Как ни был гостеприимно настроен Капка, все же он остался в душе доволен, что флотским немножко посбивали спеси. Встретив у табельной Ходулю, Капка подошел к нему и молча вручил зажигалку. Ходуля был так ошарашен, что долго не знал, как ответить, и невпопад выпалил несколько лермонтовских строк, все сразу: Он, не веря своим глазам, разглядывал заколдованную зажигалку, снова вернувшуюся к нему. — Ах, флотский, флотский! Ну погоди! В этот же день на переезде произошла памятная встреча. Ремесленники направлялись по случаю субботнего дня в баню. Они шли под присмотром Корнея Павловича Матунина. На них были шинели и на форменных фуражках буквы "Р" и "У". Капка Бутырев шагал в самом заднем ряду — рост подвел бригадира. И у самого переезда, там, где шоссе пересекало заводскую железнодорожную ветку, ремесленников нагнали юнги, перешедшие пустырь. Их вел мичман сверхсрочной службы Антон Федорович Пашков. Юнги также шли в баню. Они были в черных морских шинелях, туго перехваченных кушаками, в бескозырках, пришлепнутых блином и сдвинутых на . правую бровь. Под мышкой у каждого был аккуратный сверточек с бельем. И в первом ряду, звучно печатая шаг, шел юнга Виктор Сташук. Шедший с ним Сережа Палихин, с лицом бледным, тонким, как у дeвушки, запевал высоким, чистым голосом: И дружно, как один человек, откликнулась вся колонна юнгов: Завидя еще издали флотских, Корней Павлович приосанился и прошелся пальцами по пуговицам своего драпового демисезона. — А ну, заводские, затонские! — прикрикнул он. — А ну, волгари, ремесленнички! Подтянись. Кадровые, ходи поаккуратнее, чтоб перед моряками во всей форме пройти. Дульков! Тебя что, это не касается? Юнги также заметили идущих с пустыря затонских ремесленников. Мичман Пашков строго оглядел ряды своего войска. — Твердо ногу, держи равнение! Разговорчики кончай! Ать-два! Ать-два! Пускай видят мелководные, как балтийцы ходят. Оба отряда прибавили ходу. Ремесленники не хотели пропустить юнгов к бане первыми. Но крупно шагающие морячки вскоре настигли затонских. Когда колонны поравнялись одна с другой, юнги узнали во многих ремесленниках утренних обидчиков, которые дразнили их через ограду во время занятий по академической гребле. — Ребята, — сообщил своим Виктор Сташук, — гляди, ручок какой в самом заднем ряду топает. Вот смех! Словно кадушка, честное слово... Эй, замыкающий, подбери корму, на мель сядешь! И пошло, посыпалось: — Ручок! Держись за шинель, а то выпадешь! — Полы подбери, малый! Чего улицы метешь! В дворники записался, что ли? Шпиндель!.. А Сергей Палихин, запевала и озорник, громким своим голосом пропел: И все юнги подхватили, рявкая "в ногу": Ру! Ру! Ру! Pу!.. Капка не стерпел. — Молчи, закройсь! — огрызнулся он, не поворачивая головы. — Морями! Поперек борща на ложке плавали! Ходуля, обозленный на всех моряков после коварства Римы, заметил, что у шагающих в последних рядах младших юнгов нет ленточек на бескозырках. — Эй, стриженые моряки, тесемки-то еще не пришили? — Что такое? — ответил за младших Сташук. — Я тебе вот сейчас пришью! Мичман Пашков, который вначале ограничивался лишь замечаниями вроде: "Разговорчики, разговорчики слышу в строю, разговорчики", — окончательно рассердился: — Это что за базар такой? Слушай мою команду! У бани пришлось стать и дожидаться, когда кончат мыться военные курсанты. Мичман скомандовал своим "вольно". — Стой, ребята! Повернись! — скомандовал и своим мастер Корней Павлович. Обойдя голову колонны, он приблизился к Пашкову. — Доброго здоровья. В нашей местности, значит, обучаться приехали, заговорил он первым, как полагалось местному человеку при встрече с приезжим. — Очень приятно: Матунин, мастер. Моряк козырнул: — Пашков, мичман. Сверхсрочной службы. Будем знакомы. Нас сюда из-под Питера перевели. А вы, значит, на заводе тут, так получается? — Именно. Молодые кадры готовлю. Помаленьку работают ребята. Дело свое делают. И довольно-таки неплохо, могу сказать. Так что я, извиняюсь, считаю, дразнить их неуместно со стороны флотских. Как по-вашему? Мастер строгим взглядом окинул ряды юнгов. — Точно! — сказал мичман. — Недопустимый факт. Форменная ерунда. Не сознают положение. Какие тут могут быть дразнилки? Что вы, что мы — в одну точку долбим. — Вы разрешите, я им по-своему два слова скажу? — Очень хорошо будет, — согласился мичман. — В самый раз уместно. Рота, смирно, слушай! Мастер подошел к морякам. — Вот вы, ребята, как истинные доподлинные сыны коренных моряков нашего Балтийского флота, должны сами понять, какое есть у нас теперь общее положение. Не в том суть, кто на воде, кто на тверди земной, а в том суть, что немца надо побить, шут его дери, паразита, совсем! И тут уж, конечно, никаких таких дразнилок у нас с вами допустить невозможно. Вот ребятки затонские, заводские наши, они есть, так сказать, поколение нового кадрового рабочего класса и приставлены к делу, каковое я вместе с их батьками достигал тут же, на Судоремонтном. Понятно? Понятно. В девятнадцатом году тут с Красной Армией Царицын отстаивать ходили со всей, конечно, нашей затонской рабочей гвардией. Понятно? Понятно. А вы нынче моих же, выходит, воспитомцев в смехотворный оборот ставите. Это никак не возможно. Вот вам и ваш командир то же самое скажет. Мичман Пашков поправил фуражку, одернул рукава с нашивками и шевронами, откашлялся и начал, обращаясь, впрочем, скорее к ремесленникам, чем к юнгам: — Правильно говорит вам товарищ руководитель. Но хочу коснуться, по ходу действия, одного вопроса. Чтобы вышла полная ясность. Кто в исторический момент, в октябре семнадцатого года, своим выстрелом дело решил? На это ответ имеется: крейсер "Аврора". На весь мир известный. И кто был на том славном крейсере "Аврора" в этот исторический момент? Кондуктор Пашков был тогда на крейсере "Аврора" и не забудет вовек этой ночи и до деревянного бушлата, до гроба своего, будет гордиться ею. Выходит, мы с вашим товарищем руководителем с двух сторон на одну дорогу вместе пришли, одним курсом идем, и всякие, конечно, эти дразнения давно кончать надо. Дул ветер с Волги. Гитарным строем гудели провода над линией. Ветер был теплый, но сильный. Он отворачивал полы шинелей у ремесленников и теребил ленточки юнгов. Все было уже хорошо, но мичман сам неосторожно чуть было не испортил дело под конец. — Да, — промолвил он после паузы и расправил усы,— наше дело морское, конечно, тонкое, с ним, конечно, равнять что-либо трудно. У нас боевая флотская выучка строго поставлена... Между прочим, рота, можете стоять вольно... Ну, я говорю, вот, например, компас: ведь ежели спросить ваших ребят, то они и насчет азимута, секстанта или, скажем, к примеру, "девияции" вряд ли что соображают. Сташук! Сташук сделал два шага вперед: — Есть, товарищ мичман! — Скажите мне, Сташук, что есть такое "девиация"? — Девиация, товарищ мичман, есть отклонение оси магнитной стрелки компаса от меридиана под влиянием каких-либо явлений, как, например, может быть... — Гм, гм!.. — перебил его нахмурившийся Корней Павлович. — Ну, ежели насчет синус-косинуса, то у меня ребятки тоже, слава тебе господи, разбираются. Бутырев Капитон! — вызвал он. — Тут. И Капка выскочил из строя. — Ну-ка, Бутырев, скажи ты товарищам флотским, какие, допустим, на свете бывают фрезы! Капка оглядел юнгов, бросил мельком взгляд на своих, замерших в заметном волнении, и, набрав в грудь воздуху, так что шинель вздулась пузырем, начал: — Фрезы бывают и употребляются: радиусные, цилиндрические, спиральные, конические, угловые, торцовые, хвостовые, фасонные, ступенчатые... И еще также прочие. — Ну, хватит с тебя, Бутырев, — заметил мастер. — Зайди обратно в ряд и стой покуда. М-да... А еще могу сказать, хотя лишь частично, чтобы не нарушить военного секрета, что вот эти мои ребятки хорошо ли, худо ли, а выполняют сейчас с превышением специальное задание. Да-с! Кое-какие деликатные вещицы соображают. Мичман приподнял мохнатые брови: — А я так полагал, что вы по части ремонта судов там и всего хозяйства прочего. — Числимся по этой статье рубрики, но... — Корней Павлович лукаво прищурился, оглянулся и, снизив голос, продолжал: — Но ведь теперь знаете какое время. Военный момент. Вот, разрешите вам к случаю привесть, рассказ такой ходит. Работал один человек на эдаком заводе вполне мирного обихода и домашнего назначения, ну, словом, детские кровати они выпускали. И вот, стало быть, как война началась, взяли его в армию, пошел он на фронт. Ну, повоевал маленько, но вскорости ранение получил. И через это его откомандировали обратно по излечении на тот же завод. И тут просит его один знакомый дружок-приятель: "Никак, говорит, я ордера на кроватку получить не добьюсь, а сынишка из люльки вырос, так что пятки поверх торчмя торчат. Удружи, говорит, сообрази мне как-нибудь, по личному свойству, как мы есть с тобой старые знакомые и кумовья..." Ну, тот, значит, ему обещает похлопотать: "Поговорю, мол, с кем надо на заводе, а уж тебе по дружбе кровать сам соберу — первый сорт!" А работал он как раз, заметьте, в сборочном: по номерам, по деталям, готовые кровати собирал. Ну, стало быть взялся он за дело. Номер к номеру ставит согласно инструкции, приворачивает... abu abu abu abu abu abu abu Что, понимаешь, за притча?.. Как ни ладит, как ни собирает, а все вместо кроватки пулемет получается!.. Вот какая, значит, история. Суть смысла понятна вам? Мичман смеялся, слегка согнувшись, собрав усы в кулак. — Это вместо кроватки-то?.. Пулемет! Ах ты... Корней Павлович похохатывал, довольный успехом своего рассказа, но вдруг оборвал смех, сурово кашлянул, одернул рукава и чуточку сконфуженно глянул на своих воспитанников: не сказал ли он чего-нибудь лишнего? — Вот, стало быть, будем знакомы. М-да... — Очень приятно, — откозырял мичман и рявкнул на своих: — Понятен разговор? То-то же! Обе стороны были довольны, что не подкачали, каждый свое доказал. А Волга вдали текла огромная и полноводная, конца-края не видно... По самые верхние ветви ушли в речку зазеленевшие деревья на затопленных островах, далеко на луговой берег, в поймы и займища, ушла разлившаяся громада воды, и мир, омытый этой щедрой и неистощимой влагой, был так свеж и неоглядим, так просторен, что всем тут хватало места — и своим и приезжим, и затонским и балтийским... И, глядя на могучий покой, плывущий к морю, не верилось, что есть где-то всем этим краям чужеродные существа, которые замыслили прийти сюда, чтобы все наше железом вмять в землю, а самим жадно хозяйничать на этих вольных берегах и владеть широкими водами ГЛАВА 15 Пионеры-синегорцы Рыбачьего Затона Прошло пять дней. Валерка видел Капку лишь мельком. Маленький бригадир почти не появлялся дома. В Затоне гнали срочное задание, и были дни, когда Капка даже ночевать не приходил домой и, сморившись, засыпал где-нибудь под опрокинутым дощаником прямо на заводской площадке. Он осунулся и словно бы вырос за эти несколько дней. И деликатный Валерка при молчаливом согласии Тимсона решил, что следует обождать и не тревожить командора. Но на шестой день на трубе домика, где жили Бутыревы, неожиданно появился флюгер. Дул низовой ветер, вертушка, к радости Нюши, долго ждавшей обещанную фырчалку, звонко гремела. Валерка сразу заметил этот условный сигнал и помчался к своему командору. Капки он не застал, командор уже ушел в Затон. Рима передала Черепашкину записку. Она была заклеена смолой, что, правда, не помешало Риме раскрыть ее и полюбопытствовать, о чем там говорится. Рима ничего не поняла. В записке без единой запятой было сказано: Амальгама зажигай Большой Костер где всегда в 9 Изобар". Но Валерка все понял. Примчавшись домой, он сейчас же забрался на чердак, вылез оттуда через слуховое окно на крышу мезонина и, услышав, что на каланче у базара пробило восемь (это был час, когда синегорцы должны были наблюдать, не появится ли на горизонте условный сигнал), вынул карманное зеркальце и засверкал им. Проще было бы, конечно, сбегать к товарищам и оповестить их. Но Валерка свято берег сложные обычаи синегорцев и, пользуясь ясной погодой, решил прибегнуть к помощи солнечного телеграфа. Он недолго вертел зеркальцем, сидя на коньке крыши. Вот на другом конце улицы что-то блеснуло в ответ. Замигало, вспыхнуло зеркальце еще у одной трубы. И Валерка Черепашкин передал соседям, а те с крыши на крышу при помощи световой азбуки Морзе, что сегодня в девять назначен Большой Костер. Все понимали, что произошло что-то крайне важное. Капка давно уже не созывал синегорцев на Большой Костер. После того как он пошел в училище и стал работать на заводе, командор как будто сторонился пионеров и тяготился своими обязанностями. Вообще вся затея как будто угасала после ухода в армию Арсения Петровича Гая. Ведь он и придумал все это, — собственно он, Валерий Черепашкин, Капка и Тимсон — все они вместе. Началось это еще в прошлогоднем летнем лагере на Зеленом Острове. Сперва Арсений Петрович затеял там очень интересную игру в пионеров-мастеров. Каждый участник ее должен был отличиться в каком-нибудь полезном деле. Звание Мастера после многих увлекательных испытаний и таинственных приключений, которые нарочно подстраивал Гай, давалось самым верным, храбрейшим и искуснейшим. А потом, когда готовились к общелагерному костру, придумали легенду о синегорцах. abu abu abu abu abu Синегорию открыл Валерка Черепашкин, а населил ее Великими Мастерами сам Арсений Петрович. И с этой сказкой о Синегории Валерка успешно выступал у костра, на смотре лагерной самодеятельности. Но на том дело не кончилось. Ребятам захотелось продолжать игру, овеянную теперь высоким таинственным смыслом, открывшимся в рассказанной у костра легенде. И так как друзья наши продолжали встречаться в городском Доме пионеров с Арсением Петровичем, то они продолжали считать себя синегорцами. В игру вовлекались теперь и другие пионеры, не бывшие в лагере. Каждому отводилось соответственно его вкусам и наклонностям место в Синегории. То хорошее, что делал пионер в жизни, по-своему определяло его роль и положение у Лазоревых Гор; новую, тайную, биографию его придумывали сообща у костра. И славные, добрые, полезные дела, которые совершал каждый участник игры в жизни, заносились в летопись Синегории соответствующим образом и особым, сказочным шифром. Например, про мальчика, разводившего в Рыбачьем Затоне почтовых голубей, Валерка в своей летописи рассказывал как о Покорителе Подоблачных Гнезд. Пионер, вышедший победителем на школьном шахматном турнире, принял в летописи Валерки звание Рыцаря Клетчатых Лат. Под его началом войска Синегории выгнали из ущелий Лазоревых Гор полчища Черных Коней. Лучший среди затонских пионеров собиратель металлического лома был в Синегории Будильником Вулканов и мог вернуть к бурной жизни самый заброшенный кратер. Трудолюбивый и спорый во всяком ремесле, Капка стал оружейником Изобарой. Большеглазый фантазер, летописец синегорцев Валерка превратился в Мастера Зеркал Амальгаму. Бахчевод Тимка принял имя: Дрон Садовая Голова. abu abu И всегда в их делах побеждали отвага, верность и труд. Это стало девизом синегорцев. А на гербе Синегории появились: радуга, стрела и вьюнок — знаки, тайный смысл которых станет вам ясным, если вы дочитаете эту книгу до конца и узнаете о судьбе Мастера Амальгамы и его возлюбленной. Продавец в базарном ларьке, где торговали галантереей, был весьма озадачен, когда в один прекрасный день у него раскупили разом все карманные зеркальца. Он недоумевал, почему это затонских мальчишек обуяло вдруг такое повальное кокетство. Ребята ценили прелесть тайны, и Арсений Петрович отлично понимал это. abu Гай говорил, что дела важнее славы, а слава придет с делами. После его отъезда на фронт дела, однако, не ладились, а теперь мальчики уже прослышали от Черепашкина, что назначенный Гаем командор Капка намеревается уйти. Это всех очень тревожило. Потому мальчики с нетерпением ожидали вечера. Островок, отрезанный от города рукавом Волги, который все звали прораной, и почти весь залитый половодьем, носил у синегорцев прекрасное имя: остров Товарищества. Остров был песчаный, весь заросший ивняком, но посредине его вздымалась возвышенность. Выветрившийся известняк образовал здесь гряду утесов. Ветер выдул в них пещеры. В одной из них и собирались синегорцы. К назначенному часу меж полузатопленных кустов и деревьев, обмакнувших свои ветви в струи Волги, стали пробираться лодки. Прорана была тут узкой, на лодке ее можно было переплыть минут за пять. Но нелегко было пробраться через затопленный ивняк до места, где находилась пещера. Лодки терлись бортами о тугие ветви, приходилось руками раздвигать кусты и, цепляясь за них, упершись ногами в днище шлюпки, подтягивать ее за собой. Шурша о плоские камешки, шлюпки вылезали носами на бережок, твердый и пористый. День был свежий, солнечный с утра. А теперь небо было закрыто низкими тучами, и тьма сгустилась раньше времени. На берегу, у пещеры, Валерий Черепашкин проверял прибывших и принимал рапорты. В сумраке тускло поблескивали зеркальца, которые каждый вынимал из кармана, сойдя на берег. У всех мальчиков на рубашках темнели пионерские галстуки. — Отвага и Верность! — тихо говорил прибывший. — Труд и Победа! — отзывался Черепашкин, — Будь готов! — Всегда готов! — четко звучало в ответ. — Сдай рапорт! — разрешал Черепашкин. — Лому всякого, железок — сто двадцать кило, шурупчиков и гаек там разных — полторы кошелки, да еще рельса старая, не очень сильно ржавая, даже со шпалой... Сколько весит, не знаю: больно тяжелая. — Проходи, — говорил Валерка. — А ты с чем? — обращался он к другому. — Был в госпитале, провел громкое чтение вслух, да еще две книжки про себя, сочинения писателя Марка Твена, очень интересные.... Отвага и Верность! — Труд и Победа! Проходи. Следующий. — А я накрасил плакат против Ходули и прочих подобных срывщиков... Ходуля меня стукнул два раза... — Проходи. Вот уже прибыл Степушкин Кира, лучший в городе сборщик металлолома. Соскочил с лодки Коля Кудряшов, прославившийся в Затоне своей тимуровской заботой о малышах, желанный гость в каждом доме, откуда отец ушел воевать. Явился главный барабанщик Павлуша Марченко — этот отличился как неутомимый песенник в госпиталях, где он вместе с другими пионерами развлекал раненых. Уже сдали рапорты Начальник Охоты — юннат Веня Кунц, Рыцарь Клетчатых Лат шахматист Юра Плотников и другие славные пионеры Рыбачьего Затона. Не было только самого Капки да Тимсона, который должен был сопровождать командора и ждал его на лодке у Рыбной пристани. Долго не было Капки. А тьма все сгущалась, ветер порывами проносился в кустах, и деревья полоскали свои мокрые ветви в воде. Мальчики стали уже беспокоиться. Но вот заскрипели уключины раздвинулись кусты, и длинный острый нос рыбачьей лодки вылез, шурша о камни, на берег. Тимка соскочил с носа на землю и вытянулся. В левой руке он держал лодочную цепь, правой отдавал салют. Капка, балансируя, чтобы не упасть, перепрыгивая со скамьи на скамью, сошел на берег. Валерка шагнул ему навстречу и отсалютовал: — Товарищ Командор и Мастер Большого Костра! Пионеры-синегорцы Рыбачьего Затона собрались по вашему сигналу. Рапорты приняты и занесены в книгу. Зеркала проверены. Костер зажжен. Капка поднял было руку для ответного салюта, но, не донеся ее до головы, тяжело махнул. Да ладно уж... — тихо произнес он. Валерку покоробило это пренебрежение к обычаям. Совсем по-другому, не так, не таким голосом, не теми словами должен был ответить командор. Все молча прошли к пещере. У входа ее Кира Степушкин, почетный Хранитель Огня, уже разжег костер. Он еле заметно тлел под ржавым листом жести, потому что время было военное и нельзя было палить огни — в районе проводилось затемнение, даже бакенов не зажигали на ходовом русле Волги. Ветер загонял дым костра в пещеру, ело глаза, но закон есть закон, обычай свят, и мальчики молча расселись вокруг небольшого возвышения, которое громко называлось Круглым Столом. Тимка стал у выхода па часах. — Ребята...— начал тяжелым, осипшим голосом Капка. "Плохо дело! Сейчас откажется", — подумал Валерка. — Ребята, я сейчас вам... — Капка запнулся. "Решил, все кончено", — догадался Черепашкин. — Ну... мне приходится, — продолжал еле слышно Капка, — мне вышло сказать вам плохое... Все замерли. Капка опустил голову. — Арсения Петровича убили, — проговорил он быстро, и горло у него перехватило. — А-а-а! — глухим стоном прошло но кругу. И стало ужасно тихо. Каждому казалось, что сердце его во мраке колотится о стены пещеры. Потом кто-то, еще словно надеясь, спросил осторожно: — Капка, ты правду говоришь?.. Ты верно это знаешь?.. Может, неизвестно еще... А, Капка? Может, это не так... Но Капка замотал низко опущенной головой. — Мне его мать из Саратова письмо написала. Ей похоронную уже прислали, — сказал он. Было темно, и дым очень ел глаза, и некоторые всё откашливались. — Ребята, — заговорил опять Капка, — конечно, горе. И даже очень большое. Хуже уж некуда. Таких, как Арсений Петрович, мало где сыщешь. А коли найдется, так для нас все равно лучше Арсения Петровича никто на свете не будет. Он помолчал некоторое время. Было тихо в пещере. Костер у входа угасал. Кто-то опять коротко и тяжело ахнул в темноте. — Ребята, — голос Капки зазвучал вдруг твердо и громко, — только давайте мы дела не бросим. Сами уж как-нибудь. Одни... Я тут намедни отказываться думал. То забыть. Глупости это. Раз и навсегда. Если когда манкировал чего, пусть каждый скажет прямиком: так, мол, и так. Коли в чем виноват — то же самое. Буду знать и сделаю как надо, как следует. Но дело бросать — это хуже еще, чем память Арсения Петровича позабыть. Значит, надо дело делать. Вот, по-моему, как. Это, я считаю, до осени так, до школы... А как в школу пойдете, так там, конечно, уже другой разговор... Капка тяжело перевел дух и затем продолжал уже решительнее: — Арсений Петрович что говорил? Что мы прежде всего пионеры и даже всех других пионеров попионеристее. Мы и есть пионеры своего города, пионеры военного времени. — А если дразнятся вот юнги эти? — спросил кто-то в темноте. — За словом в карман не лазить, резать с ходу, брить начисто, — ответил Капка. — И вот! — Тимсон для наглядности поднес к костру свой объемистый кулак. — Ты только и знаешь, что "вот"... А они эвакуированные. Знаешь, как им в Ленинграде досталось? Какое у них было переживание? Надо считаться и соображать. И помочь, если что. Ведь наш город, мы хозяева. Ну и, конечно, если уж сами полезут, не давать им очень-то... Костер гас, вот-вот совсем потухнет. — Степушкин, ты Хранитель Костра, за огонь отвечаешь. Почему жар не поддерживаешь? Костер должен все равно гореть. Да, костер должен гореть все равно. Что бы там ни было — он должен гореть. Капка очень устал за день. Много пришлось ему передумать сегодня. Тяжелая весть напомнила об отце... Вот как принесут такое же письмо... Но костер должен гореть. Он должен гореть все равно. Под ржавым громыхнувшим листом жести Степушкин чиркал спичками. Но хворост попался сырой и никак не разжигался. — В общем, так, — проговорил Капка. — Если ребята не против, то я согласный, как прежде. Давайте решать. Ставлю на голосование. Приготовьте зеркала! Ну, кто "за"? Он вынул свой заветный карманный фонарь. Батарейка уже иссякала, но лампочка еще давала слабый свет. И бледным желтеющим лучом Капка обвел в пещере вокруг себя. Каждый синегорец подставлял под луч свое зеркальце, оно вспыхивало в темноте, и Капка считал голоса. — Против? Полная тьма, единодушная тьма была ответом. Капка еще раз обвел всех товарищей лучом: не блеснет ли кто против? Нет. Он погасил фонарик. — И предлагаю... В общем, ребята, давайте споем нашу песню, которую Арсений Петрович для нас сложил. Только... пускай кто-нибудь запевает. У меня сегодня горло чего-то простыло. Синегорцы встали тесным кругом, обняв друг друга за плечи. В темноте запел своим ясным, зеркальным альтом Валерка: Мальчики пели негромко, ломкими, еще не устоявшимися голосами, чуточку севшими от волнения. Они пели почти невидимые в темноте, но каждый чувствовал плечом плечо товарища. А снаружи над островком, над Волгой спустилась ночь без огней и звуков. Только ветер шумел в затопленных кустах да, журча в ветвях, вились струи полой воды. Кира Степушкин наконец разжег костер, укрыл его жестью, поднялся, отдуваясь, и присоединился к поющим. Горячие красноватые отблески огня заиграли на лицах. Черты отяжелели, резкие тени легли у всех над бровями, на крыльях носа, на губах. Лица казались теперь суровыми, крепко, по-мужски отвердевшими. И мальчики пели: ГЛАВА 16 Гранатометчики, на линию! С каждым днем все тревожнее становились вести с фронта. И утром, когда на заборе у Затона наклеивали свежее сообщение от Советского Информбюро, люди, сгрудившись, заглядывая друг другу через плечо, молча вчитывались в строки сводки, а потом медленно расходились с замкнутыми лицами, покачивали головами. Иногда кто-нибудь говорил: — Гляди, как прет, окаянный!.. Люди смотрели на Волгу. Вода еще в ней не спала, река была бескрайной, плыла всей ширью мимо городка, отражая безоблачное летнее небо. А уже полетывали иногда над Волгой немецкие разведчики, цыкали на них где-то за горизонтом резкие на язык зенитки, и небо вдали подергивалось частыми пляшущими звездочками разрывов. В Затоне спешно ремонтировали суда и делали сверх положенного еще кое-что по особому заданию, приезжали военные инженеры, долго в ночь засиживались у директора. Юнги усиленно проходили строевые занятия, упражнялись в стрельбе и гребле, одолевали военное дело. И однажды юнги решили показать местным свою выучку и вызвали на соревнование затонских. Объявили, что в воскресенье, на площадке Дома пионеров будет военизированный бег с препятствиями, футбольный матч и состязание по гранате на меткость броска. В Затонске любили всякие спортивные зрелища и гордились своими футболистами. Юношеская команда Затона целую неделю тренировалась перед встречей с юнгами. Ходулю, игравшего вратарем, мастер ради такого дела безропотно отпускал на два часа раньше других. Несмотря на военное время, народу в воскресенье собралось много. На дощатых трибунах уселись в ряд все знаменитые старики Затона — и Егор Данилыч Швырев, и Макар Макарович Раснгавин, и Маврикий Кузьмич Парфенов, и Михайло Власьевич Бусыга, и Иван Терентьевич Яншин. Стариканы были заядлыми болельщиками своей затонской команды. Они были твердо убеждены, что только благодаря проискам неведомых завистников юношеская команда Затона не взяла первого места в области. А по справедливости-то, конечно, она и в самой Москве бы не уронила своей волжской чести — дали бы только сыграть да чтоб дело решал праведный судья, который не подсвистывал бы Противнику. К состязаниям по военизированному бегу старики отнеслись сравнительно равнодушно. Правда, когда по всем статьям — и по бегу в противогазе, и в состязании на бревне, в штыковом примерном бою, и в проползании через препятствий — юнги начисто обставили затонских, старики стали беспокоиться. Честь Затона была задета. Но совсем Загорюнйлись затонские патриархи, когда начался футбольный матч. Легкие, худощавые, быстроногие фигуры юнгов в черных трусах и полосатых сине-белых тельняшках стремительно неслись по зеленой площадке, тесня, обводя и сбивая с толку затонских, которые играли в оранжевых футболках. И, как всегда бывает, если какая-нибудь команда явно сильнее, зрителям стало казаться, что оранжевых на поле меньше, чем бело-синих. Затонских сразу прижали к воротам. Старики Привставали, стучали палками о доски трибуны, хватались за седые свои головы, в сердцах швыряли шапки оземь и кричали игрокам затонской команды сперва еще ласково: "Сережа, голуба, шибче, милуша, давай, давай!" Потом стали подбадривать крепче: "Ну, ну, не сдавай, Петька, рви с ходу, дай ему!" И наконец, махнув на все рукой, уже отпускали во всеуслышание совсем обидные замечания: "Эх, мазилы-мученики!.. Куды ты, к шуту, подаешь? Раззява-кукла! Балда окаянный! Забыл, где ворота? Дурила!.." Ничего не помогало. Затонские проигрывали. Веки легко и точно передавали друг другу в ногу мяч, и половина поля от ворот юнгов до центра почти все время пустовала, зато у ворот, где стоял голкипером долговязый Ходуля, все время клубился песок, молниеносно перемещались бело-синие тельняшки и суетились без толку оранжевые футболки. Лешке Дулькову пришлось туго. "Господи ты боже мой, и откуда только этого длинночертого выискали?" — возмущался старик Швырев. — Дубина стоеросовая! Чтоб ему пусто было! — честили старики злосчастного Ходулю, который только и успевал вынимать мячи из своей сетки. Разгром был полнейший. В центральной ложе начальник школы юнгов капитан первого ранга Иванов-Тарпанов, положив на барьер руки, поблескивая на солнце широкими золотыми нашивками у обшлагов, легонько усмехался, довольный, и поглядывал на соседей. Рядом с ним, то и дело снимая кепку и вытирая платком вспотевший лоб, страдал директор Судоремонтного Леонтий Семенович Гордеев. И при каждом забитом мяче на директора искоса и сердито поглядывал секретарь городского комитета партии товарищ Плотников. К перерыву счет достиг цифры, для футбола почти астрономической, — 9 : 0 в пользу юнгов. А впереди был еще один тайм. И в нем сорок пять минут и бог еще знает сколько голов... Синегорцы сидели внизу все рядом на одной скамье и пребывали в полнейшем отчаянии. Игроки ушли в раздевалку. Мальчишки свистели затонским и с недоброжелательным уважением смотрели на юнгов. В перерыве проводили соревнования по гранате. Позади футбольных ворот был вырыт небольшой и узкий окопчик. В отдалении мелом по траве была наведена черта, с которой участники должны были метать гранаты в ровик. — Гранатометчики, на линию! — вызвал судья. К белой черте вышли двое затонских парней и двое юнгов: Палихин и Сташук. Перед каждым участником положили по десятку учебных гранат. Это были небольшие деревянные булавы, смахивающие на бутылки. Первым метал Сережа Палихин. Он уверенно подошел к черте и — раз, раз быстро, одну за другой метнул все десять гранат. Шесть из них попали точно в окоп. Седьмая ударилась о край и случайно не скатилась, отскочила в сторону. Тремя гранатами Палихин промахнулся. Место его на черте занял Белянин, лучший гранатометчик Затона. Медленно нагнулся он, не спеша перебрал гранаты, выложил их аккуратненько в рядки, взял одну, крайнюю, размахнулся и метнул. Граната упала точно в окоп, даже краешка рва не задев. Так же уверенно бросил Белянин и вторую гранату. А за ней третью. На трибунах ожили. — Ну, ну, Белянин, сажай, доказывай дальше! Белянин только головой повел — дескать, не сомневайтесь, все будет в порядке. Метнул четвертую — и промазал. Он досадливо покачал головой, долго прицеливался, метнул... граната упала на край рва, подумала немножко и скатилась в окопчик. На трибунах, где сидели затонские, облегченно вздохнули. Четыре есть! Белянин удачно бросил еще две гранаты. Синегорцы на своей скамье ерзали и чуть не подпрыгивали от возбуждения. Белянин, сильно размахнувшись, метнул еще одну гранату, но он, видимо, волновался, и граната легла далеко за рвом. На трибуне затихли. Белянин прокинул еще гранату даром. Оставалась последняя. Долго целился Белянин, наконец решился и пустил гранату. Она упала прямо в ров. Итак, результат Палихина был побит. Белянин уложил семь штук из десяти. Теперь настала очередь бросать Сташуку. Своей танцующей походкой, чуточку вперевалку, вышел он на линию, быстро прикинул расстояние от черты до рва, взял гранату, примерился и бросил. Граната упала, не долетев до рва. В рядах затонских злорадно зашумели. Начальник школы юнгов с беспокойством задвигался на своем стуле. Но Сташук не смутился. Он расправил выпуклую грудь, плотно обтянутую матросской фуфайкой, помахал рукой, словно разминал ее, цепко ухватил новую гранату и, качнувшись вперед всем телом, метнул ее. Она упала точно в ров. Сташук нагнулся, взял в правую руку гранату, прихватил левой еще две и стал метать, перекладывая из одной руки в другую. И граната за гранатой падали в ров. Восемь гранат подряд положил на место Сташук и только на последней срезался: бросил слишком близко. Результат его был восемь из десяти. Теперь бросал Фомин, один из лучших физкультурников Затона. Но то ли волновался он, то ли уже устал сегодня, так как участвовал в военизированном беге и был расстроен неудачей, но лишь первые три гранаты он перебросил, четвертая упала, не долетев до рва, и только остальные шесть попали в окопчик. И выходило снова так, что юнги и здесь побили затонских. Директор Судоремонтного сконфуженно тер затылок, избегая смотреть на товарища Плотникова. И вдруг внизу, там, где сидели затонские ребята, раздался низковатый мальчишеский голос: — А можно я кину? На трибунах зашумели, зрители вставали. Кто это там? И все увидели, как с нижней скамьи трибуны поднялся паренек в фуражке, с буквами "РУ" на пряжке пояса, маленький, коренастый. Он твердой походкой прошагал к красному столу у футбольных ворот, где сидели судьи. — А я можно кину? — Вы же не записаны в число участников. Вас никто не выставлял. — Мы, мы выставляем! Пускай кидает! — закричали со скамьи, где сидели синегорцы. Затонские старики приподняли позором пригнутые головы: — Этот еще чего вылез? Срамиться только. И так уж утерлись. Но на трибунах сотни голосов закричали: — Разрешить!.. Пускай бросает! Допустить!.. Судья пожал плечами, посоветовался с другими людьми, одетыми во все белое, потом скомандовал: — На линию! И Капка вышел на линию. Он стоял, маленький, плотный, упрямо вобрав подбородок в шею, чуточку избычившись. Десять гранат валялись перед ним в траве, белая черта протянулась около его ног. — РУ! РУ! РУ! — хором кричали со своих мест юнги. — Подрасти маленько, а то не видать. — Давай, давай, Капка, не слушай! — подбадривали свои. Капка засучил рукав гимнастерки на левой руке. Гранаты он аккуратно сложил влево от себя рядком. Поплевал на руку, наклонился. Долго выбирал гранату, взял одну, прикинул ее на руку, отложил, взял вторую, и эта ему не понравилась. Наконец Капка остановился на гранате, которую он и поднял для первого броска. На трибуне затихли. Товарищ Плотников с веселым интересом разглядывал маленькую фигурку Капки. Начальник школы недоумевал, директор Судоремонтного хмурился, беспокоясь, как бы не вышло конфуза. Капка взял гранату не совсем по правилам и прицелился ею так, словно держал биту, играя в городки. Потом он отступил на шаг, откинулся всем телом, резко шагнул вперед и метнул гранату левой рукой. Граната ударилась о самый краешек окопа, легонько качнулась и... медленно откатилась в сторону. Валерка припал головой к плечу Тимсона и закрыл глаза, чтобы ничего на свете больше не видеть. Тимка что-то промычал с ожесточением. Директор Судоремонтного пересел на другой стул, так как прежний треснул под ним. Капитан первого ранга Иванов-Тарпанов легонько усмехнулся уголком губ. Товарищ Плотников покачал головой. — Шпиндель! Городошник! — кричали юнги в восторге. — Это тебе не бабушка в окошке! Рюха!.. Капка стоял на линии, закусив губу, упрямо опустив подбородок. — Давайте же следующую, — сказал ему судья. — Орут больно, не слыхать ничего, — пожаловался Капка, метнув сердитый взгляд в сторону тех мест на трибуне, где сидели юнги. — Не тяните время. Или бросайте, или уходите, — строго повторил судья. Капка взял новую, прицелился, отступил, сделал рывок к самой черте и швырнул гранату так, как бросал он биту, когда распечатывал заднюю "марку" в фигуре "письмо". Над самой землей пронеслась граната и сразу исчезла, провалившись в окоп. Капка нагнулся и тотчас же послал третью гранату. Она описала правильную дугу и канула в темноте рва. Капка бросил четвертую. Бросок был опять удачен. Он прихватил правой рукой и сунул под мышку две гранаты, чтобы не нагибаться каждый раз, размахнулся левой, качнулся вперед, пустил пятую. Взметнувшись слегка вверх, она снизилась в самую середину окопа. Капка метнул шестую гранату. Она летела, как бумеранг, вращаясь, и казалось, что вот-вот перемахнет через ров, но какая-то непостижимая расчетливость была в броске метателя, и над самым рвом граната круто опустилась вниз, в цель. На трибунах начали аплодировать. Капка швырнул седьмую. Есть! Капка швырнул восьмую. В ров! Все встали. Капка метнул девятую. Там! На трибунах неистовствовали. Капка сравнял свой счет с результатом Сташука. Он взял десятую. Эта была решающей. На трибунах притихли. Капка медлил. Он опять поплевал на руку, тяжело перевел дыхание, снял фуражку, аккуратно положил ее донышком вверх на траву, рукавом отер лоб, взял гранату, слегка подкинул гранату на ладони. Долго целился он, прищурив глаз, и тихо было на трибуне. Но вот Капка откинулся, отшагнул, потом словно прыгнул вперед и взмахнул левой. Звонко на дне рва стукнула граната о те, что уже лежали там. И стадион заревел, загудел, затопал. Десятки людей бросились на поле. Над головами взлетели ноги Капки, посыпались на землю какие-то гайки, шурупы и выпало заветное зеркальце. Но верный Валерка Черепашкин был тут как тут и подхватил зеркальце командора. А мастер Матунин протискивался к рядам, где сидели заводские старики. — Видали? — твердил он. — Ведь Василия Семеновича сын, Бутырев. Ах ты батеньки-матеньки, ну золотой же парень! Ну честное даю слово! — Василь Семеныча сын? Бутырева? — переспрашивали старики и, щурясь от солнца, слепившего им глаза, из-под ладони рассматривали Капку. Глава 17 Командор держит ответ "Кто вы?" — "Мы синегорцы", — отвечали мы, потому что мы и были синегорцы. В. Черепашкин "История гор. Затонска и его окрестностей" Между тем почетных гостей пригласили выпить пивца и кваску в буфет. Буфет сегодня устроили для гостей в одной из комнат Дома пионеров. Товарищ Плотников вместе с директором Судоремонтного и начальником школы юнгов пошли туда. Через минуту туда же явилась одна из руководительниц Дома пионеров, Ангелина Никитична. Она чувствовала себя хозяйкой, да к тому же еще решила, что начальство приезжает не каждый день и надо воспользоваться случаем, чтобы поговорить о разных нуждах дома. Товарищ Плотников, высокий, бритоголовый, в чесучовой косоворотке, которую распирали его тяжелые плечи, принялся сам расспрашивать Ангелину Никитичну, как дела идут у пионеров. — Вы знаете, — сказала Ангелина Никитична и понизила голос, — як вам, Иван Акимович, собиралась уже обратиться. Нехорошо у нас. Неладно. Нездоровое настроение у некоторой части ребят. — Что такое? — удивился Плотников. Ангелина Никитична открыла клеенчатый побуревший портфельчик, долго копалась в нем, наконец вытащила оттуда какую-то бумажку и карманное зеркальце. — Вот, Иван Акимович, не вполне, мне кажется, здоровое явление. Я должна сигнализировать. Какие-то странные записи с неведомым гербом. Я вот сочла нужным изъять. И смотрите, тот же значок на зеркале. И зеркала наблюдаются у целого ряда ребят, вернее у известной части. Плотников пожал своими широкими плечами: — Ребята-то как, хорошие? — Пожаловаться не могу, Иван Акимович. Активные дети. — Ну и пусть себе тогда смотрятся в зеркало, по крайней мере носы чище будут. — Нет, Иван Акимович, я вас уверяю, что целая организация. Я должна сигнализировать. — Да чего тут сигнализировать? Надо поговорить с ребятами по душам, порасспросить, а потом уже сигнализировать да изымать. Экие, право, вы все тут прыткие! — Иван Акимович, — Ангелина Никитична прижала обе руки к груди, — я здесь человек новый, до меня тут товарищ Гай работал, видимо большой фантазер, я теперь вынуждена многое искоренять. — А нелегкая у вас, видимо, работа: изымать, искоренять... сигнализировать... Да вы не обижайтесь. Давайте-ка вот сейчас позовем кого-нибудь из ребят. Вы у кого эту бумажку изымали? — Главные коноводы — это Черепашкин и Жохов. Они заправилы и очень скрытные ребята. Вы все равно от них ничего не добьетесь. Я уж пробовала. — Ну-ну, уж как-нибудь! Авось мне больше повезет. Тут они сейчас? — Тут. — Ну, давайте их сюда. И вот в кабинет привели Валерку Черепашкина и Тимку-Тимсона. Плотников широким гостеприимным жестом пригласил их сесть. — Ну-с, — сказал он, весело всматриваясь в смущенные лица Черепашкина и Тимки, — так, значит, синегорцы? Валерка и Тимсон в ужасе переглянулись, раскрыли рты от неожиданности и густо залились краской. Плотников продолжал, как будто не замечая их смущения: — Ну что ж, синегорцы так синегорцы, в чем дело! Но, может быть, вы нам все-таки, ребятки, расскажете, что вы за такие синегорцы, и с чем вас кушают, и за что вас поедом есть собираются некоторые воспитатели, от которых вы таиться решили. Синегорцы молчали, глядя в пол. — Ну, не хотите, не надо, — подождав немного, продолжал Плотников и подчеркнуто сухо сказал: — я ведь вас не допрашиваю. Очевидно, значит, не заслуживаю доверия... Так, что ли, выходит? Руковожу городом, партия мне доверяет, а вот пионеры некоторые, именующие себя этими самыми... как их... синегорцами, не желают оказать доверие. Плохо твое дело, товарищ Плотников. Печальная брат, картина. Ну, извините, что побеспокоил. Идите себе... Мальчики встали, переглянулись, вздохнули. — Я считаю, надо сказать, — шепнул Валерка. — А? Тимка? Тимсон только рукой махнул: чего уж тут, мол! - Товарищ Плотников, — начал Валерка, — мы вам все скажем. Только нам надо спросить у нашего командора разрешение. Они и не подозревали, что переживал в эти минуты сам их командор. Дело в том, что Капка, едва лишь Ангелина Никитична увела с собой в кабинет Валерку и Тимсона, сразу понял, о чем пойдет речь. — Если что, блесни! — крикнул он вдогонку. Не дождавшись сигнала, он сам незаметно подошел к дверям кабинета, приоткрыл их и слышал весь разговор. В душе у Капки долго шла борьба. Он знал, что Валерка и Тимсон сами никогда не выдадут, не назовут его. Но прятаться за спиной товарищей он не хотел. А войти и самому все рассказать не решался. Пожалуй, на смех подымут, да еще директор тут, как назло. Однако положение Валерки и Тимсона было столь затруднительным, что Капка решил выручить их, что бы потом ни было... Заскрипела тяжелая дверь, и в комнату, остановившись на пороге, просунулся сам Капка. — А, победитель! — приветствовал Капку товарищ Плотников. — Честь города отстоял. Спасибо! — Он крепко пожал своей огромной рукой Капкину ладонь. — Так ты еще и... как это там у вас... синегорец ко всему?! Капка кивнул головой, теребя пряжку пояса. — У меня на заводе работает, — вмешался директор Судоремонтного, — у Матунина, мастера. Одним из первых, бригадир! — Так это ты, значит, самый главный у них? — Плотников мотнул головой в сторону мальчиков. — Командор, — чуть слышно признался Капка, густо покраснев. — Ну, командор, вот ты нам и изложи все как есть. А мы послушаем. Нам же тоже хочется знать. А то живем в одном городе с такими ребятами и даже не догадываемся, что есть у нас какие-то синегорцы. Он с дружелюбным любопытством разглядывал Капку и его адъютантов. — Только уж условие — не смеяться, — предупредил Капка и как мог рассказал товарищу Плотнвкову о лагерной игре, от которой все пошло, о синегорцах, об Арсении Петровиче Гае, которого Плотников тоже, как видно, считал хорошим человеком, потому что сочувственно закивал, когда Капка назвал имя Гая. Капка рассказывал, с жадным доверием вглядываясь в лицо Плотникова и стараясь уловить, понимает ли он их затею, их мечту, сочувствует ли он ей или смеется в душе, а быть может, считает дурной блажью. Он рассказывал, а Валерка от волнения тоже шевелил губами беззвучно, не решаясь подсказать командору, когда тот останавливался, подыскивая нужные слова. Тимсон же слушал Капку п удивлялся, как это может такой сравнительно еще молодой парень говорить столь длинно и складно. Но вот Капка кончил свой рассказ. Плотников молчал. Потом вынул коробку папирос, достал одну, закурил. Мальчики смотрели на него, ожидая ответа. — Ну, в общем, мы с тех пор играем так, — попробовал дополнить Валерка. Капка резко осадил его: — Это, может быть, ты играешь, а я, например, лично не играю, а действую так. Плотников вдруг тепло и загадочно улыбнулся: — Интересно задумано. Свежая голова у Гая была. Почему же вы только тайну такую храните? — А чего зря раззванивать! — уклончиво отвечая Капка. — Погоди. Скромность — это одно, а скрытность -совсем уж другое дело. И ни к чему, мне кажется, тут такую таинственность напускать. Ну, вначале попробовали про себя, а дело получилось. Хватит в прятки играть. А тебе, Бутырев, в комсомол надо. Не комсомолец еще? Правда, парень ты еще очень молодой, да тебя примут, раз ты производственник хороший и организатор, видимо, неплохой. — А чего я буду делать там? — Ну вот, здорово живешь! То же самое и будешь делать, но только лучше будешь делать. Увереннее. Яснее. И помогут тебе когда надо. И поправят вовремя. Директор Судоремонтного и начальник школы юнгов с интересом следили за этой беседой. abu — Синегорцы... синегорцы... — повторил Плотников. — Вон какое имечко приняли! — Конечно, Иван Акимыч, — вмешалась Ангелина Никитична, — уж играли бы... — Мы не играем, — повторил Капка. — Ну, я не знаю, как у вас там называется... abu — Дело не в названии, а в делах хороших... — возразил Плотников.— А что это все-таки за герб такой? — проговорил Плотников, разглядывая бумажку, на которой был нарисован знак синегорцев. — Погодите, погодите, где это я уже видел его?.. Стоп!.. Да я же у Юрки, у сынишки моего, в тетрадке это видел! Он что-то там вычерчивал схожее, помнится мне... Плотников вскинул голову и посмотрел на мальчика. — А он тоже давно у нас, — сказал Капка. — Да ну! — обрадовался Плотников, но спохватился и осторожно взглянул на Ангелину Никитичну. — Его, как лучшего шахматиста, приняли, и он кружок у нас вел. И вообще подходит. — Да, только... — начал было Тимсон, впервые подав голос за все это время, но тут же замолчал и покачал головой. — Тимка! — прошипел Валерка. — Молчу, — сказал Тимка. — Ну, в чем же дело? — заметно обеспокоился Плотников. — Дома его больно уж строго держат, — пояснил Тимсон, — чуть на лодке уже сразу не пускают. Боятся. Что мы его, топить собираемся, что ли? Плотников от всей души расхохотался. Засмеялись и все другие. — Ну, а все-таки, что же это за игра у вас была, откуда затонские синегорцы имя приняли и почему у них герб такой? Кто скажет? — Это пускай Валерий расскажет, он вместе с Арсением Петровичем целую историю написал, когда прошлое лето в лагере были... У нас там даже самодеятельность когда проводили у костра, Валерка выступал с этим. И мы после поклялись, что будем так действовать. — Рассказать? — Валерка вопросительно посмотрел на всех. — Очень интересно. Послушаем. И Валерий Черепашкин рассказал товарищу Плотникову, начальнику школы юнгов и директору Судоремонтного историю Трех Мастеров. Глаза его блестели, нежные щеки покрыл лихорадочный румянец, он вскакивал, размахивал руками и рассказывал о Синегории, о людях с Лазоревых Гор, о страшном нашествии Ветров, о короле Фанфароне, о злом Ветрочете Жилдабыле. Голос Валерки задрожал, когда он описывал, как Амальгаму, прекрасного Мастера Зеркал и Хрусталя, бросили в темницу. Он перевел дыхание и замолк. — Ну, ну! И как же дальше было? — спросил с интересом Плотников. — Сейчас, — сказал, переводя дух, Валерка. — Сейчас расскажу дальше... abu abu abu — ...Прекрасная Мельхиора, — рассказывал Валерка, — прибежала к оружейнику Изобару и бросилась перед ним на колени, умоляя спасти Мастера. Но где было узнать, в какой башне заключен Амальгама и как можно освободить его, если все башни замка были прямые и гладкие, как свечи! Когда истерзанный Амальгама очнулся после пыток, которым подвергли его ветродуи, он ощупал себя и нашел кусок стекла в своем кармане. То был осколок зеркала, которое в ярости разбил Фанфарон. Амальгама успел спрятать его. Мастер забрался в узкую бойницу башни, поймал осколком луч солнца. Радужный зайчик прыгнул на крыши, башни и стены дворца. И вот в каморку, где рыдала, ломая нежные руки, Мельхиора и могучий Изобар в бессилии сжимал свои тяжелые кулаки, вскочил зайчик, посланец Мастера. Мельхиора сразу догадалась, что это вестник Амальгамы. Она подбежала к окну и увидела радужный луч в бойнице одной из башен. И тут Дрон Садовая Голова хлопнул себя по лбу: "О я, голова садовая! У меня же есть семена вьюнка! Я выращивал его пятьдесят пять лет подряд. Я ухаживал за ним днем и ночью, пока не добился своего. Этот вьюнок растет с такой быстротой, что если протянуть нить между вершиной Квипрокво и его подошвой, а внизу бросить семена вьюнка, то мгновенно побеги его обовьются вокруг нити, оплетут ее, и не успеешь сказать: "Раз два, три", — как на самой вершине горы уже распустятся вьюнки. Но слушайте дальше!.. Однажды я попробовал посеять мой вьюнок во время ливня... Можете себе представить — он мигом обвил струю дождя и, прежде чем она достигла земли, уже взбежал по ней на небо. Эх, дочка, я припасал эти семена для хорошего дня — чтобы сплести венок вокруг дома, в который бы ты вошла со своим любимым, — но, видно, теперь пришла пора пустить в ход семена. Не плачь. Мы спасем Амальгаму. Я посею мой вьюнок под окном башни, где сидит Мастер". "Но башня высока, бойница на самом верху. Как протянуть на такую высоту нить или вызвать дождь?" — усомнился Изобар. "О, мой вьюнок так силен и быстр в своем росте, что для него достаточно и прямого солнечного луча — он взберется и по нему!" "Но днем этого нельзя делать — заметит стража, а ночью нет солнца". "Да, но сейчас полнолуние". "Король поставил у башни самых верных своих ветродуев, — предупредила Мельхиора. — Они ночью не смыкают глаз". "Ну, это я беру на себя, — успокоил ее Изобар. — Я в этот час перепорчу все флюгера на дворце. Ветры перессорятся, вот будет переполох!" Так они и сделали. Ветры к ночи увидели, что стрелки дворцовых флюгеров показывают разное направление, и тотчас забушевали. "Сейчас моя очередь дуть, — вопил Норд-Ост,— а флюгер показывает Зюйд-Вест! Вызвать стражу, исправить флюгера!" Началась беготня во дворце. Ветродуи кинулись искать Изобара, но его и след простыл. Тем временем вышла луна. Поймав ее жемчужный свет осколком зеркала, Амальгама послал вниз тонкий, дрожащий и прозрачный луч. И там, где упал на землю этот луч, Дрон Садовая Голова бросил горсть своих волшебных семян. В тот же миг могучие ростки, переплетаясь, туго обвили лучи и побежали наверх, к вышке башни. Их было много, этих зеленых побегов. Зелень свилась в толстый, прочный канат, и Амальгама легко спустился по нему на землю. А когда один из часовых, услышав шум, бросился на Амальгаму, Мастер ослепил его, кольнув в глаза лучом из зеркала. Так они бежали из дворца: Мастер Амальгама и Дрон Садовая Голова. Условлено было, что Мельхиора будет ждать их на реке, где Изобар уже снарядил небольшой корабль с верными людьми. Но, когда беглецы достигли берега, Дрон Садовая Голова не нашел там своей дочери, Мастер Амальгама не встретил здесь своей возлюбленной. Не знали они, что хитрый Жилдабыл ночью запер красавицу в один из подвалов замка. Амальгама хотел тотчас же вернуться во дворец, чтобы освободить Мельхиору, но Дрон Садовая Голова и оружейник Изобар не пустили его, найдя, что такой поступок был бы безрассудным и Амальгама лишь погубил бы себя и Мельхиору, а ее еще можно спасти, раз три таких Мастера на воле возьмутся за это дело. Они нашли приют у добрых и смелых людей, которые звались синегорцами. Это были надежные ребята, трудолюбивые и бесстрашные, искусные мастера и храбрые воины. "Отвага, Верность, Труд — Победа!" — таков был их девиз. Не было работы, с которой бы они не справились. Не встречалась еще опасность, которая испугала бы их. Они уже давно замышляли освободить страну от Фанфарона и злых Ветров. "Кто посеял ветер, тот сам пожнет бурю", — говорили синегорцы. Они почтительно и радостно приветствовали трех славных Мастеров и предложили им вступить в семью синегорцев. "Отвага!" — сказал Изобар. "Верность!" -подхватил Амальгама. "Труд!" — произнес Дрон Садовая Голова. "Победа!" — заключили все трое, повторяя клятву синегорцев. И оружейник Изобар сказал при этом: "Я знаю, что надо делать. До сих пор я мастерил флюгера, по которым распознавалось направление Ветра. Но теперь задача состоит в том, чтобы повернуть Ветер туда, куда нам нужно. Дрон Садовая Голова всю душу свою вложил в семена вьюнка, и растение получило волшебную силу роста. Я добьюсь чуда с флюгерами, и мы покорим Ветер". И он, не медля ни минуты, схватил в свои сильные руки молот и взялся за работу. "Ты прав! — откликнулся Амальгама. — А я займусь своим делом. Чему до сих пор служили мои зеркала? Послушно отражали в себе красоту и показывали людям их недостатки. Но красота и безобразие существуют и помимо моих зеркал. Нет, я напрягу ум, буду работать с утра до вечера и с вечера до утра, но добьюсь, чтобы мои зеркала сами делали мир прекраснее. Я хочу, чтобы в людях отражалось все, что я вдохну в зеркало своим трудом, своей любовью. Ибо на свете нет, говорят, силы, которая не уступила бы труду, если человек избрал свое дело по любви и вложил в него душу". И Мастер принялся за работу. Он трудился днем и ночью, не чувствуя усталости, не зная отдыха и сна. Beликий Гнев вдохновлял оружейника и раздувал огонь под его горном. Великая Любовь поддерживала силы Мастера Зеркал и светилась в его хрустале. abu Черепашкин прислушался. На поле давно уже бухал мяч и раздавались трели судейского свистка. Кто-то вошел в кабинет и напомнил товарищу Плотникову, что матч продолжается. Вторая половина игры уже началась, надо идти на места. Плотников с сожалением встал. — Ах ты беда! — проговорил он. — На самом интересном месте! А надо идти. Ну, когда-нибудь доскажешь. Непременно. Очень хочется знать, как это все там у вас в Синегории в конце концов получается. Спасибо, товарищи... Так Юрка мой, говорите, тоже? Синегорец? Да? Скрывал, свиненок... Ну что ж, если сыну такое доверие оказываете, то, надеюсь, и отца не обидите. Идет? Он крепко пожал руки всем троим синегорцам, задержал руку Капки, хотел что-то сказать, должно быть, но передумал, похлопал Капку по плечу, шумно вздохнул и пошел к выходу. Гости последовали за ним. Когда мальчики убежали вперед, чтобы скорее попасть на места, Плотников сказал задумчиво: — Толковый народ растет! Ведь этот вот, командор их, как его... Бутырев, что ли? — Бутырев Капитон, — подтвердил директор. — Ведь представить себе только, сколько на его плечи легло! Мать убита, отец на фронте, тоже неизвестно, жив ли еще, на руках две сестренки... Не по годам забота. Работа в Затоне, чего говорить, товарищи, нелегкая. А он еще с этими синегорцами возится. Заботник. Великий заботник! — Дерутся они, дьяволята, с вашими этими юнгами,— пожаловался неожиданно директор начальнику школы. — Задирают ваши. — Ну, ваши тоже в долгу не остаются, — сказал тот.— А у меня, кстати, к вам просьбишка была как раз. Баркасик я один там видел в Затоне. Вот если бы там немножко двигатель перебрать да кое-что подправить, была бы у моих юнгов посудина. А то совсем осухопутились. Не могли бы вы нам помочь? — Вот и дело! — воодушевился Плотников. — Споются. Тут вам и польза и мораль. И дракам конец. Только уж придется вам, товарищи моряки, покланяться нашим. Там у них свои законы, мальчишьи. Своя порука. Пусть уж и договариваются сами. Он, видно, все еще был под впечатлением разговора с ребятами. — Золотой народ. Заботники. А фантазии-то сколько! Ах, мальчишки мои хорошие! ГЛАВА 18 Поговорим, как мужчина с мужчиной — Здесь проживает товарищ Бутырев Капитон? — Входите, отперто! — крикнул Капка. Стукнула щеколда, дверь в сени растворилась. Вошел Виктор Сташук. Увидев его, Капка поднялся. Он был озадачен и готов ко всему. Сташук, разглядев при свете коптилки Капку, тоже замер от неожиданности и сделал поворот к двери, готовый уйти. — Мне товарища Бутырева, — сказал он нерешительно. — Я Бутырев. — Нет, мне нужно самого Капитона Бутырева. — Я это! Сташук смотрел на него с недоверием. Вот так дело! Неужели этот шпиндель и есть тот самый Капитон Бутырев, к которому его направили из школы? Но отступать уже было поздно, и, кроме того, комсомольцы, пославшие Сташука, строго-настрого наказали договориться с ремесленниками. Ничего не поделаешь дисциплина. Сташук чинно откозырял и щелкнул сдвинутыми каблуками. Но в эту минуту вбежала Рима. Увидев Сташука, она на мгновение смутилась, потом быстрым взглядом окинула юнгу и брата, заметила неловкость и замешательство. — Здравствуйте! Капа, ты познакомился? Это тот флотский самый. — Вижу, — сказал Капка, глядя в сторону. — Помнишь, Капа, про которого я тебе рассказывала? Помнишь теперь? — Мало о каких флотских ты мне уши прожужжала! Сташук сделал шаг вперед, свел каблуки, еще раз козырнул: — Разрешите? Юнга школы Балтийского флота Сташук Виктор. Прибыл по заданию. — Бутырев, — сухо представился Капка. — Присаживайтесь... Ты что, Римка, опять собралась в кино? — Нет, в кино нынче не получится, — сказал Сташук, присаживаясь на край табурета. Он снял двумя руками бескозырку и аккуратно положил ее на колени. Увольнительную мне дали только до восьми. У нас к вам будет дело одного такого свойства... Ребята-комсомольцы через меня к вам обращаются... Он замолчал, надеясь, что Капка полюбопытствует и спросит, за каким делом послали Сташука комсомольцы. Но Капка не любопытствовал. Вид у него был очень официальный. Сташуку опять захотелось плюнуть на все и уйти. Он чувствовал себя уязвленным. Однако надо было выполнять поручение. Сташук метнул на Капку из-под бровей хитрый взгляд, решил переменить тактику. — Мы вроде ведь уже встречались с вами! — Возможная вещь, — сказал Капка совершенно так, как произносил это мастер Корней Павлович. — Допустимо вполне. Не помню только. Так насчет чего будет дело? — Значит, вопрос такой стоит — дело оборонного значения, — начал Сташук и коротко изложил свое дело. Юнги обращались к ремесленникам с просьбой помочь им отремонтировать старый баркас, без дела лежащий на заводской площадке. — Прошпаклюем, покрасим это уж мы сами, — говорил Сташук, — и такелаж весь и рангоут поставим. — Он посмотрел краешком глаза на Капку — какое впечатление произвели на этого сухопутного сложные морские слова, но Капку, казалось, не проняли корабельные термины. — А вот вы бы нам насчет движка помогли, перебрать бы надо, цилиндр расточить, ну и тому подобное. Капка солидно поджал губы. Он сидел, уставившись в стол, соображал что-то. — Рима, налей товарищу чаю. — Спасибо, не беспокойтесь, — вскинулся Сташук, — я ведь по делу. На минуточку. — Дело-то не минутное, — строго пояснил Капка. — М-да... Эта работа не так простая. Я тот баркас знаю. С ним возни будет. Работа своего времени требует. Тут надобно каждый момент наперед учесть. Это ведь не "ать-два, ать-два" или там на сухом месте веслами водить. Главное, ребята чересчур перегрузку имеют. Дает себя знать. Достается ребятам. А это уж сверх того будет. Разговор получался теперь уже деловой, и оба были довольны, что все идет так всерьез. — Уж прямо не знаю, что и сказать, — говорил Капка, дуя на блюдечко, которое он держал в растопыренных пальцах. — Пейте еще... Рима, налей. Рима налила Сташуку еще одну чашку и села в сторонке молча. Она понимала, что разговор идет мужской и ей вмешиваться не к лицу. — Ты уж будь друг, окажи, — сказал Сташук, ожесточенно дуя на горячее блюдечко, которым только что обжег себе губы. — А что я, директор? Или кто? — Ну все ж таки... У тебя авторитет есть, говорят. — Говорят... Выходит, значит, "ручок-малек" тоже сгодился? — Капка поставил на стол пустое блюдечко и утер рот уголком скатерти. Рима бросила на него негодующий взгляд, но он грозно двинул в ее сторону локтем. — Ладно, сообразим что-нибудь. — Ну, счастливо, я пошел. — Сташук встал и надел бескозырку. — Благодарствуй! — Погоди, чего спешишь? Сиди. Они не заметили оба, что уже несколько минут говорят на "ты". — Чего спешите, отдохните, — сказала Рима, хотя она и Лида уж давно были с Виктором на "ты". Сташук сел с явным удовольствием. — Страшно было в Ленинграде-то? — неожиданно и с азартом спросил Капка, и в глазах его загорелся такой жадный огонек и так разом слетела с него вся солидная деловитость, что Виктор, собравшийся было ответить, как требовал морской фасон, что ничего, мол, особенного не было, сказал просто: — Еще бы не страшно! Знаешь, как нам там приходилось? Это жуткое дело просто. А народу сколько легло... И он стал рассказывать о Ленинграде, как жили они в смертельном кольце блокады, как пришлось им участвовать в бою у Невской Дубровки, когда немцы чуть было не прорвались к городу и юнги несколько часов сдерживали напор врага. Капка слушал его, почти не дыша, изредка лишь громко глотая, чтоб отошло пересохшее от волнения горло. — Я и к медали представлен за отвагу. Только еще очередь не дошла, а как дойдет, так, говорят, пришлют непременно. Я такой, знаешь: не боюсь. — Вот и я тоже такой! Потом говорили о кино. Тут уж разговор пошел совсем легко. Все болтали наперебой. Только и слышалось: "А Чарли Чаплин... Помнишь, как он свисток проглотил?! А сам пошел..." — Ой, чудак этот Игорь... Помнишь, как он: "Меня мама уронила с шестого этажа..." — А это еще помнишь?.. Это уж в другой картине. Его полицейские забирают, а он так пальцем: "Но, но, без хамства!" — Капка, покажи, как Игорь Ильинский глазами делает, — просила Рима. — Ох, он здорово у нас показывает! Ну прямо в точности! Капка послушно встал, прошелся по комнате семенящей походкой, по-петушиному отставив зад, страшно скосил глаза и наморщил нос. — Здорово! Ну прямо Игорь Ильинский, честное слово! — восхитился Сташук. Тут от шума проснулась Нюшка. Сперва из-под одеяла показался ее один глаз, потом другой, а затем высунулся любопытствующий носишко; вскоре Нюшка осторожно высвободила подбородок, окончательно осмелела, села на постели, прибила руками вокруг себя одеяло. — Рима, это кто? — громким шепотом спросила она. — Ты чего? Спи! — И Рима уложила ее, подоткнув со всех сторон одеяло. Но Нюшка глаз не сводила с гостя и с его странной фуражки без козырька. — А почему у тебя шапка назадом вперед надета? — спросила она и заглянула, вытянув шею, за затылок Сташука. — Ой, и сзади козырька нет! — Дядя — моряк, — поспешила объяснить Рима. — Видишь, у него ленточки сзади. — Она у нас какая-то отсталая, оттого что без матери... — пожаловался Капка Сташуку. — Другие в ее возрасте уже все ордена знают, а наша до сих пор ромбик от шпалы различить не может. Ну ее! Спи, Нюшка. — А чего это на ленточке написано спереду? — спросила Нюшка, залюбовавшись золотой надписью на бескозырке Сташука. Сташук протянул ей ленточки: — Вот, гляди. Здесь якоря, а тут написано: "Краснознаменный Балтийский флот". Ясно? Чтобы видно было, откуда мы. — Это если потеряетесь, да? — Ну тебя, Нюшка, спи! — прикрикнул на нее Капка и повернулся к гостю: Знаешь что? Давай-ка, пока время еще есть, сходим к Корнею Павловичу, мастеру нашему. Надо с ним дотолковаться сперва. Когда они выходили, какая-то тень метнулась от калитки. Капка и Сташук не обратили на это внимания. Они шли по улице. Чернели силуэты домов. Ни огонька не было вокруг затемнение в последнее время соблюдали очень строго. — А у нас в Затоне сомы здоровые есть, — хвастался Капка. — Один раз человека утащил совсем. — А камбала у вас есть? — спросил Сташук. — Нет, камбалы нет. — Ну то-то!.. Они перешли через улицу, свернули в проулочек, спускавшийся прямо к Волге. И сразу им дохнуло в лицо тепловатой сыростью. Волга была рядом, совсем близко, и черная, почти невидимая гладь ее кое-где была продернута поблескивающими нитями плесов. ГЛАВА 19 Высокие договаривающиеся стороны Они подошли к домику Матунина. Он был окружен палисадничком, за которым росли высокие цветы "золотые шары". Сквозь щели ставня пробивался свет. — Затемнение-то аховое, — критически заметил Сташук. — Ты слушай, — предупредил Капка, — я сперва войду и скажу, а потом уж ты. А то он, знаешь, строгий, наорать может. Как начнет: "Что же это вы, батеньки-матеньки, полуночники..." Тогда с ним и говорить нечего. Капка открыл калитку, взошел на крыльцо и постучался в дверь. Сташук, оставшийся у калитки, слышал, как женский голос окликнул Капку, он что-то сказал в ответ, щелкнула задвижка, упала цепочка. Капку впустили. Не прошло двух минут, как Сташук услышал голос Капки: "Сташук, иди сюда. Осторожно, тут приступочка". Виктор прошел через сени и очутился в чистенькой, просто, но хорошо убранной комнате. У окон стояли аквариумы. Корней Павлович был большой любитель по этой части. За стеклами одного аквариума сновали полосатые красные макроподы. В другом стеклянном ящике медленно проплывали вуалехвосты и телескопы — золотистые рыбины, похожие на хвостатые бинокли. Короткими толчками перемещались большие серебристо-полосатые месяцеобразные скаляриусы. Водоросли, похожие на зеленый стеклярус, шевелились в прозрачной воде. И позади большого аквариума, стоявшего посреди комнаты, за столом, на котором горел начищенный медью толстощекий самовар, стояли бутылки и лежала всякая закуска, Сташук с удивлением заметил мичмана Антона Федоровича Пашкова. Блестели его шевроны на рукавах. — Заходите, заходите, деточки, — приветствовала смущенных ребят Наталья Евлампиевна, аккуратная, чистенькая старушка, супруга мастера. — О-о, батеньки-матеньки, — заговорил Корней Павлович, — сдружились уже, видать! Мы-то тут сидим толкуем, как бы это дело сладить, чтоб друг дружке взаимно помощь давать по надобности, а они уж, видать, Антон Федорович, наперед нас обскакали... Ну, садитесь. Капа, бери стуло. Вот возьми огурчика малосольного. И вы, пожалуйста. На столе стояла керосиновая лампа и в чисто вымытом стекле пламя, легонько постреливая, пускало тонкие золотые стрелки. Пар кудрявился и таял над самоваром. Наталья Евлампиевна налила ребятам по чашке, пододвинула варенье. — Угощайтесь, деточки, это крыжовное. Самая польза от него. Еще до войны варила. Осталось чуточек. Кушайте. — Ну, а мы, извиняюсь, еще по одной перепустим, — сказал мастер, наливая из бутылки гостю и себе. Он поднял стопочку, наставительно поглядел через нее на свет, чокнулся с мичманом, опрокинул стопку в рот, зажмурился, нащупал корочку на столе, понюхал сперва одной ноздрей, потом другой, открыл изумленные глаза, наколол вилкой ломтик огурца и с хрустом закусил. Мичман тоже выпил и глазом не моргнул, только большим пальцем распушил усы. Потом моряк свернул цигарку, вынул кресало, кремень и фитиль, стал высекать огонь. — Что вы, что вы! — остановил его мастер. — Чай, у нас зажигалка своего, местного, изготовления имеется... Наташа, где тут моя давеча лежала? — Это вещь неверная: то камешек сточится, то бензин вышел, — сказал мичман. — Сказочку слышали про русский огонек? — Не приходилось. — Ну так вот, теперь вы послушайте, — сказал мичман, закурил и, отодвинув в сторону стакан, начал: — Поймал раз один наш боец немца в плен. Ну, фашист сперва было упирался, потом видит — дело капут. Оружие кинул и ручки задрал. Повел его наш боец к себе в часть. Идут они, идут, охота стала закурить. Немец цигаретку в зубы и нашему коробок сует, угощает: "На, кури, рус!" А наш не берет у него и свертывает себе сам свою дымогарную, в два колена, толщиной в полено. Теперь вынул немец свою заграничную блиц-зажигалку. Трык! — загорелась. "На, рус, прикури!" А наш боец от ихнего фашистского огня отказывается, брезгает как бы вроде. Вынимает он походное свое кресало, огниво, шнур, фитиль, и пошла искру выколачивать: чирк-чирк!.. Ну ясно, с одного-то разу редко чтоб взяло. А немец уже насмешку строит, похваляется. "Ну где, говорит, тебе, рус, против нашей загранияной техники воевать? Гляди сам". Боец наш огонек себе высек, запалил свою дымо-гарку да и говорит тому немцу: "А ну, фашист, дай-ка сюда поближе твою заграничную чиркалку. Крутани еще разок". Немец это подносит к нему зажигалку свою, трык пальцем колесико — пожалуйте, битте, горит! А боец как дунет на зажигалку, так сразу у немца и загасло. Немец трык-трык — не берет больше. Кончилось его дело, бензин весь вышел... "Ну, — говорит наш боец, — а теперь на-ка, фашист, попробуй мою задуй". И подносит ему фитилек свой. Стал немец дуть — не тухнет русский фитилек. Немец кряхтит, тужится, пыжится, щеки накачал с арбуз целый... Чем больше ни дует, тем пуще огонь раздувает. Тут боец наш ему и говорит, немцу этому: "Эх, говорит, вы, фрицы! Все у вас скроено с виду на испуг, а дела-то на один фук. Глядеть, так вроде огонь, а подул — одна вонь. Ну, а мы не сразу полымем, сперва искоркой. Но уж коли разгорелись, занялся наш русский огонек, так уж тут дуй не дуй, только пуще распалишь. А чиркалки эти заграничные мы почище ваших делать можем. Будь покоен, только руки не доходят. Погоди, вот управимся с вами, не такие еще сообразим". Фашист, однако, попался характерный, упрямый: дул, дул... да так с перенатуги и лопнул! Вот и вся сказка. — Ай да сказка! — заметила Наталья Евлампиевна. — Значит, доказал ему русский огонек. — Выходит, так. — Ну-ка, и мы огоньку холодного еще хватим по седьмому кону, — сказал мастер и налил из бутылки гостю и себе. Капка понял, что делать ему тут нечего. Ясно было, что мичман уже обо всем договорился с Корнеем Павловичем. Но в комнате было так уютно, так хорошо сиделось под большими лапчатыми листьями рододендронов, растущих в кадке у окна и протянувших ветви свои над столом, и так вкусно и радушно угощала Наталья Евлампиевна, что уходить не хотелось. — А вы бы, ребятки, рыбок посмотрели моих поближе, — сказал мастер. — Вон гляди, макроподиусы, а те маленькие — пецильки будут. А это вот красота плывет, скаляриус называется. Меченосцы еще имеются. Да ко мне из области приезжают за экземплярами. Честное даю слово. Рыбка у меня ученая. Вот постучу, они сразу и собираются. Мастер постучал ложкой по краю стекла, и действительно, тотчас к этому месту со всех сторон кинулись пестрые и жадные рыбки. Но в это время за окном послышался уже знакомый затонским пронзительный вой, от которого сразу начинало щемить сердце. Все выше и выше становился звук, дошел до какой-то исступленной ноты, сбежал вниз и снова пошел забирать наверх. — Батюшки, опять тревога! — всполошилась Наталья Евлампиевна и стала собирать чашки со стола. Мичман встал. — Мне по тревоге на месте быть полагается, по своему заведованию. Где-то далеко застучали зенитки. Заголосили пароходные гудки на Волге. Зенитки ударили ближе. Затрещали пулеметы у пристани. Капка вскочил и потянул за собой Виктора. — Мне тоже надо... Дома-то девчонки одни. Перепугаются. Мичман, быстро застегнув китель, уже надел фуражку и торопливо двинулся к выходу. Но вот сквозь треск, сквозь разнобойный стук зениток проступил какой-то чужой, враждебный ноющий гул. — Летит, — сказал мичман, прислушиваясь, и посмотрел на потолок. Шершавый вой пронесся над крышей, что-то со страшной силой грохнуло поблизости, домик тряхнуло, пол сместился под ногами, раздался звон стекла и плеск воды, сорвало ставни на одном окне. Когда все пришли в себя, на полу, прыгая среди осколков стекла, бились золотистые аквариумные рыбки. У Корнея Павловича было порезано стеклами лицо, текла кровь, но он, не обращая внимания на это, дрожащими руками осторожно, как берут бабочек, прикрывал ладонью бьющееся тельце рыбки и переносил ее в другой, уцелевший аквариум. ГЛАВА 20 Так будет зваться корабль Капка и Виктор бежали по улицам. Трескучая сумятица ночной тревоги царила в черном небе. Над головой, в недоброй выси, гудели моторы самолетов. Прожекторы толклись в облаках. Огненные паучки зенитных разрывов бегали в небе над Волгой. Где-то на окраине уже занималось зарево. — Зажигалками садит, — сказал опытный в таких делах Сташук. У Капки стучали зубы. Его всего трясло. Первый раз он попал в такую переделку. До этого дня тревоги были лишь предупредительными и скоро давали отбой. — Ну, чего ты? — сказал Сташук и крепко взял Капку за локоть. — Это ничего. Вот только бы он фугасками не стал опять... Он не договорил. Снова над ними, свирепо распарывая воздух, что-то завыло, просвистело... Виктор повалил Капку на землю и прикрыл его сверху своим телом. — Лежи, лежи смирно, макушку заслони, рот раскрой. — А зачем рот раскрывать? — почему-то шепотом спросил Капка. — Физику не знаешь? Чтобы звуку легче было, а то оглохнешь. Огромная вспышка зло разодрала тьму. Тяжело грохнуло. Земля заходила ходуном вокруг. — За переездом трахнуло, — сказал Сташук. — Лежи, лежи, еще летит, рот раскрой. А глаза, если страшно, лучше зажмурь. — А ты? — Я уж на все глядеть привык. Лежи. Опять полыхнуло, и сразу затем ударило: где-то, значит, совсем близко. Потом наступила неверная тишина. Казалось, что все прислушивается и только ждет момента, чтобы снова загрохотать. Зенитки не стреляли. Прожекторы молча ощупывали небо. — Побежали! — скомандовал Сташук и, подхватив Капку под мышку, поднял его. Запыхавшись, прибежали они домой. Дома было темно я пусто. Капка догадался, что Рима унесла Нюшку в щель, которая была отрыта во дворе. И действительно, там-они и нашли девочек. Рима сидела на дне небольшого рва, держа на коленях закутанную в пуховую шаль Нюшку. Снова рвануло где-то. Нюшка молчала и лишь смотрела на страшное небо широко раскрытыми, перепуганными глазищами. Она не плакала; только, когда где-нибудь близко падала бомба, еще теснее прижималась к сестре. — Одни вы тут? — спросил Капка, чувствуя себя виноватым перед сестрами. — Зачем одни? — раздался голос из темноты, и Капка разглядел верного Валерку Черепашкина. — Ты здесь откуда? — А я видел, что ты к мастеру пошел, значит, думаю, дома девчонки совсем одни. Ну и все!.. — Ясно! — отозвался голос, густой, как тьма, из которой он шел. Это был Тимсон. — За мной Валерка еще давеча прибежал, когда к тебе флотский этот приперся. Мало ли что... Отбрил ты его? — Тихо ты... Вот, познакомьтесь,-пробормотал Капка. — Сташук! — сказал юнга, наугад протягивая в темноте руку. Тут какая-то вспышка на минуту ослепила всех. И потом Валерка и Тимсон долго трясли друг другу руки в кромешной тьме: каждый был убежден, что он жмет руку юнге Сташуку... Тревога уходила на юг, за Волгу, как уходит гроза, не сразу угомонившись, еще погромыхивая вдалеке, напоминая о себе вздрагивающими зарницами. Отбоя не давали. И, пока тянулись эти ночные часы в щели под нависшим сухим бурьяном обо всем договорились. Виктор Сташук обещал завтра же узнать у своего командования, какие должны быть у баркаса, сообразно возможностям, ходовые качества, оснастка,вместимость, а может быть, даже и вооружение. Капка решил, не теряя времени, наутро же переговорить со своими ребятами в Затоне и в случае чего нажать на их сознательность и местную гордость: пусть ребята чувствуют, что балтийцы обратились к ним за подмогой. "Кроме того, — сказал Капка, — будут у нас еще работники... Ну, уж это моя забота". И он незаметно толкнул локтем в бок Тимку. Тимсон, уже задремавший, воспрянул, промычал что-то несообразное, но потом вспомнил, о чем идет речь, и, будучи человеком практичным, осведомился, сколько пассажиров может влезть на баркас за один раз, а также как будет насчет коек и кухни, если, например, случится идти в далекий поход. Сташук не преминул на это заметить, что на судах бывает не кухня, а камбуз, по койкам же судят о госпиталях, а не о кораблях, и приличные люди в плавании спят на рундуках. Что касается пассажиров, то они вообще тут не предвидятся, а вот каков будет экипаж судна, это он выяснит у начальства. Валерка — тот сразу погрузился в мечты. Корабль, настоящий корабль, собственный корабль будет теперь у них! Уж раз тут дело не обошлось без Капки, значит, может пригодиться и он, Валерка Черепашкин. Первым делом он стал прикидывать в своем воображении, как будет выглядеть корабль, в какой цвет его лучше бы окрасить. Потом фантазия бедного Валерки забушевала, готовая разорваться на части. Ему хотелось, чтобы маленький корабль мог идти под парусами. Белогрудый и молчаливый, будет выплывать он из-за острова на стрежень, на простор речной волны... Но, с другой стороны, на паруснике нельзя командовать машине "Ти-ха-ай!" и "Вперед до полного!.." Поэтому следовало бы сделать корабль и с машиной и с парусами, ведь были же такие... Ну хорошо, а как же будет называться корабль? Все задумались. Действительно, какое же имя дать кораблю? И тогда Капка сказал: — Знаешь, как пусть называется?.. "Арсений Гай". Можно так? — Ну, это уж как начальник наш решит, — отозвался Сташук. — Нет, пусть так и зовется: "Арсений Гай", — упрямо и решительно повторил Капка, сам вслушиваясь в звучание этого имени, которое ему показалось в эту минуту особенно прекрасным и значительным. — А кто это такой Арсений Гай? — поинтересовался юнга. — Это... — Капка остановился, подыскивая слова. Валерка горестно покачал головой, Тимсон вздохнул в темноте. — Он наш руководитель был в Доме пионеров... Мы ему всем обязаны, мы ему клятву дали, когда он уезжал,— проговорил Капка. — Эх, Виктор, вот хороший был!.. Его на фронте убили... — Он вместе с нами сам и синегорцев надумал, — выпалил вдруг Валерка, решив, что скрывать больше уже нечего. — Ой, ты! Тимка, чего ты меня дергаешь?.. — Ничего. Но было уже поздно. — Так это вы и есть те самые, что записочку мне на первый день писали? догадался Сташук. — А кто же еще? И Валерка, пересев на всякий случай подальше от Тимки, стал рассказывать Сташуку об Арсении Петровиче, и как они с ним начали играть в синегорцев и придумали Синегорию, и какой он был веселый, и как на рыбалке он поймал сома прямо в руки, и как, спасая ребят в бурю, не испугался, а выгреб против течения на самом быстряке, сколько он знал книжек, и что за дивные песни складывал сам, и какие сочинял смешные слова. — Эх, Арсений Петрович! — Этому, бывало, уж не соврешь, — заметил Тимка. — Ему и врать незачем было, — сказал Капка, — он был свой... Сам все понимал. Ты еще придумать только собрался, а он уже наперед знает. — И почему это так, что людей, как Арсений Петрович был, раньше всех убивают... Эх! — вслух подумал Валерка. И замолкли мальчишки, вспоминая своего воспитателя, его веселую мудрость, душевную дружбу с ним. Нет его больше на свете, пусть тогда хоть имя ходит по Волге, чтобы отмахивали ему встречные пароходы, чтобы читали с берега надпись на борту и спрашивали, что за человек такой был на свете — Арсений Гай... Потом потолковали о войне: "Говорят, немцы двинулись на Дон и Волгу... Сколько же везде народу мучается и не спит сейчас ночью!" Мальчики снова смолкли в суровом раздумье. Уже часа три, как не стреляли. Хотелось спать. Кругом было очень тихо. Даже собаки притаились по дворам и не лаяли. Начинало светать. Потянуло сыроватым холодком. Ползучий туман заплывал в окопчик. А когда он растаял, зазябший Капка встал, чтобы размяться, и увидел, что Рима, держа на руках давно уже спавшую Нюшку, сама прикорнула на плече у Сташука. Юнга сидел в одной холщовой матросской рубашке. Фланелькой его была укрыта Рима. Сташук сидел неестественно прямо и напряженно. Не поворачивая головы, поглядывал он одним глазом на Римину макушку с гребенкой, готовой выпасть из спутанных волос, и старался дышать в другую сторону. Капка ревниво нахмурился. — Ты бы отсел, а я на твое место, — великодушно предложил он. — Чай, уморился так? — Ничего, пускай... спит она... разбудишь еще, — шепотом ответил Сташук. — Гребешок вот как бы не потерялся, — добавил он еще тише, не решаясь сам тронуть гребешок у спящей. Капка подобрался к ним и тихонько поправил на голове сестры гребенку. Вскоре колокола на пристанях ударили отбой. В Затоне громко, во весь дух, с шумным облегчением взревел гудок. И сразу стало как будто светлее, словно и солнце дожидалось отбоя, а теперь быстро вылезло из своего укрытия за горизонтом. Пески на Волге стали розовыми, как пастила. На траве, у щели, в которой сидели ребята, радужными искрами загорелись капельки росы. Захлопали калитки. Послышались везде голоса. — Васька-а-а! — звал кто-то. — Васька-а-а! Вылазь, отбой был!.. Где-то заводили грузовик. Мотор нехотя затарахтел, натужно постреливая, видно, остыл за ночь. Громогласно перекликались петухи. Отбой, отбой!.. Все кругом бурно оживало, светлело, переговаривалось, кукарекало. Утренний ветер прошелся по реке, ероша сонную гладь воды. Дым над загашенным пожаром в Свищевке был уже не розовым, а бурым. Валерка, спавший спиной к спине с Тимкой, проснулся: — Ой, будет мне дома от мамы! — и принялся ожесточенно трясти Тимсона. Тот вскочил, испуганно оглядываясь вокруг: — Что? Бомбят? А?.. Отбой? Рима тоже проснулась, одернула платье, зябко повела плечами и только тут заметила, что укрыта краснофлотской фланелькой. Она подозрительно взглянула на быстро отодвинувшегося Сташука. — Ну, и я пошел, — сказал юнга, — счастливо вам. Ох, будет мне надрайка от мичмана! Уж пять дневальств— это в лучшем случае. — Что ж ты раньше не ушел? Побоялся в тревогу идти? — Рима хитренько прищурилась и, сняв с плеч фланельку, протянула ее Сташуку. Юнга посмотрел на нее со снисходительной укоризной: — Вот именно что боялся. Оно и заметно. Он почти вырвал из ее рук фланельку. Натянул на себя, выпустил поверх синий воротник и пошел не оглядываясь. — Дура ты, Римка! — заметил Капка. — Ей-богу, хуже Нюшки! Навязалась сама на плечо к нему, так что и пошевельнуться нельзя, а сама же дразнишься. Вот ему за тебя будет теперь в школе... Знаешь, как он меня тащил сюда, когда бомбить начали? Рима удивленно глянула на брата, быстро передала ему на руки спящую Нюшку, выбралась из окопчика и побежала через пустырь за Виктором. Юнга шел, крупно шагая, так что разлетались в обе стороны клёши и вились от ветра ленточки за упрямым затылком. По сухой траве пустыря, отброшенная наискось, неслась за моряком утренняя тень, длинная и узкая, как вымпел. Рима нагнала его и, запыхавшись, окликнула негромко: — Витя, ты что, обиделся?.. Не серчай! Он остановился: — Эх, Рима... Только рукой махнул. ГЛАВА 21 "Арсений Гай" Неудачный день выбрал Капка для первого разговора с затонскими ребятами о баркасе. Ремесленники пришли невыспавшиеся, но возбужденные событиями минувшей ночи. Только и разговору было, что о фугасках, зажигалках, зенитках... Все же Капка решил не откладывать дело и потолковал с кем надо в своем цехе, а в обеденный перерыв успел перекинуться словечком с ребятами, работавшими в других цехах. Тут опять едва не вышло столкновение с Ходулей. Он влез в кружок ребят, обступивших Капку на заводском дворе: — Это еще вопрос, обязанный ли я на этих морячков работать, если, тем более, хорошего от них мало. Только и знают, что насмешничают над нашим же братом. — Тебя, Дульков, кстати, никто и не просит, — отбрил его Капка. — Участвуют, кто желающие, добровольно. — А ты спрашивал меня когда-нибудь, желающий я или не желающий? Ты бы взял да спросил: Дульков, ты имеешь в себе желание за это дело браться? Тогда бы и знал. А то у вас Дульков заранее уже выходит какой-то вроде печальный демон, дух изгнанья. И он обиженно отошел в сторону. — Брось ты, Лешка, в самом деле! — Мне бросать нечего. Ты вот гляди, Бутырев, сам не прокидайся, если такими подобными ребятами бросаться начнешь. После не подымешь. Вообще прав был поэт, сказавший: "Тяп да ляп — не построишь корабль". Тысячу раз прав! Не столь уж хитрое дело было сговориться с ребятами и убедить ремесленников, что надо помочь юнгам. Не так уж трудно, в конце концов, было уломать разобиженного Лешку. Но, когда решительно все, казалось, было обдумано, сотни непредусмотренных трудностей, мелочей и помех стали мешать делу. Простая, скажем, вещь гвоздь, но если нужно, чтобы на обшивке он был медный, а время такое, что и простых железных не хватает, то за каждым гвоздем набегаешься... Старый баркас очистили от песка, ракушек и засохшей тины. Крепкий дубовый набор судна был еще хоть куда, только два ребра-шпангоута оказались сломанными. С обшивкой дело было хуже, она сильно пострадала. Надо было местами перешить борт. Тес для этого выхлопотал на лесной пристани сам Виктор Сташук. Много хлопот было с нефтяным двигателем. Он заржавел, в выхлопной трубе застрял дохлый рак, чугунный маховик был расколот, бачок проела окалина. Тут дела было много. Кое-что пришлось отливать заново, отдельные части перетачивать. Работы хватало. Синегорцы решили сами собрать все навигационное хозяйство для баркаса. Набор сигнальных флагов коллективно, и не без содействия товарища Плотникова, выпросили у клуба водников — флажки висели там без дела, на террасе читальни, ведомственно изображавшей палубный балкон. Посуду для камбуза ребята собрали сами. Правда, с этим были неприятности, и пришлось вернуть в заводскую столовую оловянные ложки, вольно заимствованные оттуда. Ходуля на этот раз переусердствовал... Зато все кружки и тарелки были честно добыты синегорцами у матерей путем длительных уговоров. Сервиз подобрался несколько пестрый, но под донышком каждой кружки и тарелки был герб синегорцев: над этим потрудились немало Тимсон и Валерка. Кира Степушкин, бывший, как известно, лучшим искателем металлолома, подобрал где-то маховичок, как раз такой, какой требовался баркасу. Кроме того, он притащил старый, охрипший клаксон от грузовика. Коля Марченко принес пластинки "Раскинулось море широко" и "Прощай, любимый город". Хотя патефоном еще не обзавелись, но начало делу было положено. Веня Кунц выхлопотал у отца в больнице маленькую походную аптечку. Юра Плотников оснастил корабль шахматами. Каждый старался участвовать как мог в строительстве корабля. А когда потребовались занавески на четыре окна в маленькой каютке баркаса, пришлось обратиться к помощи Римы, и она сшила премилые гардинки. Валерка был немножко разочарован в своих цветистых мечтах: начальник школы, последнее время очень торопивший ребят, приказал, чтобы окраску баркаса дали защитную, как того требовало военное время. Борт и каюту баркаса юнги замалевали сизой шаровой краской — так теперь красили все пароходы на Волге: этот цвет помогал судам оставаться не замеченными с воздуха. Дело подвигалось очень медленно. Уже давно перестали годиться на свистки пожухшие, ставшие ломкими, словно испеченные солнцем, стручки акации. Уже привезли на дощаниках из близкой Дубовки тяжелые дыни-скороспелки с зеленой сетчатой кожей, похожей на крокодилову. Плоты пришли с далеких верховьев Волги — огромные плавучие поля из душистых бревен, связанных цепями в четыре яруса, с домиками и мостками. Плотогоны рассказывали, как отбивались они от самолетов, как горели плоты, попавшие в пылающие струи Волги, когда на поверхности воды растекался и плыл горящий мазут из взорванной нефтянки. Близилась осень. Дул горячий суховей из прикаспийских пустынь, а с Дона дымный ветер войны гнал все ближе к Волге неслыханное и грозное бедствие: на пристанях и на базаре поговаривали, что, пожалуй, немца до Волги не остановить. И в эти уже тревожные дни ремесленники и юнги приготовили баркас к спуску. Накладными буквами из латуни вывели название на обоих бортах: "Арсений Гай". И на скулах носа прибили по маленькому гербу синегорцев. Не всем был понятен этот знак, но так хорошо поработали друзья Капки Бутырева, что строгие балтийские юнги не стали спорить: штучка медная, красивая, пусть блестит себе. Наконец все было готово. Начальник школы, теперь ежедневно бывавший на заводском дворе, где стоял на стапелечках и салазках баркас, разрешил спускать корабль на воду. В маленькой каютке на стенке около барометра повесили портрет Арсения Петровича Гая в военной форме. На спуск обещал приехать сам товарищ Плотников. Но что-то задержало его. Начальник решил не ждать и приказал готовиться к спуску. Гирлянда разноцветных, пестрых, как на елке, сигнальных флажков протянулась от носа и кормы баркаса к высокой мачте. На гафеле мачты подняли флаг Военно-Морских Сил Советского Союза. Баркас покоился на катках, выложенных по отлогому склону берега. Все, что могло блестеть на баркасе, было начищено и яростно сверкало на солнце. Ветер пробегал по флажкам, как по клавишам. На мостках у берега усердствовал духовой оркестр школы юнгов. Рьяно рявкал огромный басистый геликон, едва не удавивший в своих медных кольцах коротышку-трубача, красного от натуги. На медных тарелках барабана, вспыхнув, лязгали расплюснутые солнечные блики. Других инструментов слышно уже не было. На палубе баркаса вдоль протянутого леера выстроились пятеро юнгов, первыми справа — Сташук и Палихин. Начальник школы легко, не держась руками, взошел по трапику, приставленному почти отвесно к борту; он поискал глазами среди ремесленников Капку, знаком подозвал к себе и, нагнувшись через поручни, пригласил взойти на борт. Капка вскарабкался на палубу. Начальник поднял руку. Оркестр замолк. Все приготовились слушать. Но никто не ожидал, что капитан первого ранга Иванов-Тарпанов так странно начнет свою речь: — Кто из вас, друзья, слышал такое слово: батрахомиомахия?.. Начальник лукаво оглядел собравшихся. Все молчали. Никто не знал такого слова. Даже Валерка и тот его никогда не слышал. — Слово трудное и длинное, — продолжал начальник, — и означает оно по-гречески: война мышей и лягушек. Учил я когда-то в старой гимназии греческий язык и даже двойку получил за это самое слово. А уж за что тебя в детстве выдерут или пару влепят, это никогда не забудется... Почему же я вспомнил это слово именно сегодня? А потому, друзья, что вот и у нас сперва была тут этакая батрахомиомахия, не в обиду вам будь сказано. Ну, кто из вас сухопутных мышей изображал, кто земноводных лягушек, — это вы сами разбирайтесь. Только о подвигах ваших ратных я был наслышан. И скажу вам со всей откровенностью: не по себе мне было, когда видел я, что в такое неописуемое время, в такую тугую пору идет какая-то глупая мышиная возня и болотная кувырк-коллегия между такими славными ребятами. Он говорил о новой дружбе, которая свела вместе затонских ребят с юнгами, поблагодарил за помощь ремесленников. Юнги, став "смирно", слушали начальника; ловили каждое слово моряка затонские. И все посматривали на маленький корабль, блестевший металлическими частями на солнце, пахнувший свежей краской, готовый вот-вот соскользнуть с катков на воду. Начальник подошел к поручням и обеими руками бережно, как венок, снял спасательный круг, на котором большими буквами было написано: "Арсений Гай". — Помянем, друзья, благодарным словом этого человека. Верно, смелое и доброе сердце у него было! Каких надежных работников воспитал! Недаром некоторые из них прозвали себя синегорцами. "Отвага, Верность, Труд— Победа" вот их боевой девиз. Пусть это вначале пионерская игра была, пусть была сперва только сказка, тихая думка у костра, ничего в том плохого не вижу. В ясной голове возникла, из хорошего сердца выросла и, глядите сами, в славном деле пригодилась. Пусть же теперь плавает по Волге наш малый корабль береговой обороны, учебное судно "Арсений Гай". Вечная слава, друзья, имени этому!.. Потом все стали на места. Начальник дал команду. Из-под баркаса выбили колышки, удерживавшие его; заскрипел, сматываясь с ворота лебедки, трос. И салазки, на которых стоял баркас, заскользили по каткам к воде. Юнги, не шелохнувшись, стояли на наклонной палубе. И с ними в одном ряду стоял Капка Бутырев. Оркестр грянул марш, юнги и ремесленники прокричали "ура", баркас съехал кормой вперед с берега, вспенил воду, погнал кругами небольшую волну, выровнялся и поплыл, слегка покачиваясь. Вот она, минута, которой так долго ждали и ремесленники, и юнги, и синегорцы. Вода успокоилась, и нарядное отражение маленького корабля опрокинулось в глубину, как в зеркале. Чу-бух, чу-бух, чу-бух! — старательно забубнил двигатель. Катали ремесленников, юнгов и гостей. Баркас, отлично слушаясь руля, делал круг по Затону и плавно подходил к мосткам, высаживая гостей и принимая новых пассажиров. После катанья по Затону "Арсений Гай" должен был совершить испытательный рейс по открытой Волге и затем зайти на островок. Мичман Пашков, Сташук, Палихин и почетные гости — мастер Корней Павлович с Капкой — заняли свои места на корабле. С берега на них умоляюще глядели Валерка и Тимсон. И столько надежды было в их глазах, что мичман в последнюю минуту, когда уже отдали чалки, разрешил им обоим участвовать в плавании. — Сходни прими! — крикнул Корней Павлович. — Трап убрать! — сейчас же поправил его мичман. Под палубой затопотал двигатель, запахло кислым угарпем, винт взбурлил воду, и "Арсений Гай" отвалил от мостков. Он плыл по Затону, а его сопровождала целая флотилия лодок, украшенных зелеными ветвями, как на троицын день. Лодки назывались "Чайка", "Вера", "Волна". На одной лодке ехал оркестр. И "Арсений Гай" шел во главе этой флотилии, как флагманский корабль. Вышли на коренную, как называли ходовое русло Волги. Свежий верховой ветер вольно гулял здесь по всему простору. Зажурчали вдоль скул баркаса волны. Дрогнула, гудя, мачта, ветер ударил в снасти. Слегка качало. Сверху показался огромный теплоход, у трубы его вздулся белый комочек пара, и ветер донес солидный гудок. Потом с левого борта теплохода замелькал белый флажок, и Валерка с восторгом видел, как сбывается его мечта: большой волжский пароход отмахивал "Арсению Гаю", как полагается при встрече с судном, стоящим внимания... Мичман дал Валерке флажок для отмашки, и, весь красный от волнения, Валерка отмахнул теплоходу налево, давая ему знак, что "Арсений Гай" согласен разойтись левым бортом. Лодки поотстали и вернулись в Затон. А баркас, сделав круг по Волге, повернул обратно к острову Товарищества. Вода в проране уже сильно спала. Можно было пристать лишь в заливчике, далеко от пещеры, да и то осторожно промеривая глубину длинным полосатым шестом-наметкой. "Арсений Гай" зашел в небольшую бухточку, где, как объяснил Корней Павлович, была суводь и вода медленно кружилась на одном месте, как в котелке. Здесь бросили якорь и стали сходить на берег. На острове Товарищества гостей уже поджидали пионеры-синегорцы, переплывшие сюда на лодках. И Валерка повел всех по заветному острову. Все было показано гостям — и залив Вьюнка, и небольшая возвышенность, носившая громкое название Лазоревых Гор, и мыс Радуги, и пик Стрела, и тропинка Трех Мастеров, и, наконец, сама пещера Большого Костра. Гостей пригласили сесть за Круглый Стол. У входа в пещеру разожгли костер, синегорцы спели свою песню "На подвиг и на труд нас Родина зовет..." — Ну, Валерка, ты обещал рассказать, — попросил Сташук. Валерка поднялся, с некоторым смущением покосился на мастера Корнея Павловича, на седоусого мичмана. Но и мичман и мастер с доброжелательным интересом приготовились слушать рассказ. За кустами у берега качалась мачта "Арсения Гая", играли в ветре цветные флажки. Валерка начал свой рассказ о Синегории, о Трех Мастерах и о борьбе их с жадными Ветрами. Все слушали с большим вниманием. Изредка мастер Корней Павлович отпускал замечание: — Вон что сделали... — Да, оборот получается серьезный, — вставлял свое слово мичман. — Ты дальше, дальше рассказывай! — нетерпеливо кричали юнги. И Валерка, окинув торжествующим взглядом гостей, продолжал свой рассказ... Вдруг на "Арсении Гае" громко загудел автомобильный сигнал. Все вскочили и побежали к берегу. Дежурный юнга, оставшийся сторожить корабль, доложил мичману, что с берега Затона что-то "пишут" флажками. Юнги привычным глазом быстро разобрали сигнал. С берега семафорили, чтобы "Арсений Гай" немедленно возвращался. Запустили двигатель, стали выбирать якорь, но тут хватились, что нигде нет Тимки. Мальчики обшарили все кусты и пещеры, но как ни кричали они, как ни вызывали пропавшего, никто не откликался, словно ветер унес Тимсона. Делать было нечего — с берега настойчиво торопили, и юнга, стоявший там на мостках, нетерпеливо сигналил флажками. Пришлось идти без Тимсона. Несколько ребят остались на острове, чтобы потом доставить Тимку домой на лодке. Все были не на шутку обеспокоены. Кораблик был уже на середине прораны, когда из пожарного рундука на корме показалась сонная голова Тимки. Его, оказывается, слегка укачало на коренной, он забрался в рундук, заснул там и даже не слышал, как останавливался и отчаливал баркас... На берегу Затона ждало много народу. Тут был и сам товарищ Плотников, и начальник школы, и еще какие-то незнакомые военные. Высокий, загорелый дочерна, с тремя боевыми орденами на кителе, внимательно оглядел баркас: — Каков ход? — Ход небольшой, — отвечал начальник, — узлов девять даст — и хватит. — Набор весь деревянный?.. Добро! А осадка? Ну что ж, я считаю, годится. Забираем. Ребята ушам своим не верили. Ничего не понимая, они вслушивались в разговор с начальником. Только Сташук жадными глазами, казалось, ел загорелого моряка. Тот подошел к мичману Пашкову. — Здоров, Пашков. Твои орлы? — Он мотнул головой в сторону юнгов — Мои. А это местные. — Ну добро, — сказал моряк. — Так вот что... придется вам на время распрощаться с этой посудинкой. — Почему такое? — А потому такое, что немцы Волгу минируют. На фарватере с воздуха ставят. У Песковатки вчера баржа подорвалась. Тралить надо, а тральщиков нет. Весь малый флот для этой надобности мобилизуем. Юнги, помня дисциплину, стояли молча поодаль. Только на лицах у них сквозили и зависть и смятение. А ремесленники, народ повольнее, те зашумели, придвинулись, обступили. — Браточки, спокойненько. К чему аврал? — обратился к ним загорелый моряк. — Вопрос ясный. Как на блюдечке. Судно подходящее, деревянное: мину не притянет. В самый раз нам. Значит, берем. И весь разговор. Надо же понимать. Не игрушка. Нужное дело. Смеетесь — война! Ошеломленный Валерка с надеждой посмотрел на Плотникова, потом на начальника, затем на Капку и снова на Плотникова. Но все молчали. И Валерка понял, что дело решено. Игра кончилась. На Волгу пришла война. "Нет, — сам себе ответил Валерка, — нет, все злые ветры не устрашат потомков Великих Мастеров. Верные синегорцы высылают навстречу ветрам свой боевой корабль. Все продолжается. Вперед, синегорцы!" А коренастые краснофлотцы уже хозяйничали на баркасе, сновали но палубе, размечали место для зенитного пулемета, заглядывали в машинный трюм. -Кораблик дай боже! — похвалил загорелый моряк. — Молодцы, ребята! Подходяще сообразили. Флотское вам спасибочко. Не горюй, браточки. Подымай нос до места! Гляди веселей! Гордиться надо, что такая подмога от вас флоту. Тем временем Сташук уже просился у начальника, чтоб ему разрешили остаться в экипаже баркаса, но начальник приказал Сташуку оставаться на берегу... И через четверть часа юнги и ремесленники, сгрудившись на мостках, махали фуражками и бескозырками вслед баркасу, который покидал Затон и выходил из прораны, огибая мысок Радуги на острове Товарищества. Кто-то, вероятно смуглый моряк, махал рукой ребятам с кормы баркаса. Круто взяв на перевал, последний раз сверкнув на солнце гербом синегорцев, ушел за Лазоревые Горы на коренную Волгу минный тральщик боевой волжской флотилии "Арсений Гай". ГЛАВА 22 Зарево над Волгой Немцы шли через степь. Танки их неудержимой панцирной лавиной катились к Волге. Затонск заполнили толпы запыленных, измученных бессонницей и тяжелой дорогой людей. Шли в Заволжье обозы беженцев, везли раненых. Их переправляли с правого берега на лодках, на плотах и паромах. Угрюмый огонь горел в глазах людей. И были они странно молчаливы. Часами, не разжимая спекшихся губ, сидели они на берегу, безучастно глядя в уже обмелевшую у города Волгу с обнажившимися перекатами. А ветер, дувший из-за реки, уже отзывался запахом дыма и пороха... И даль за Волгой была мутна от пыли или дыма. Вокруг города возводили укрепления, рыли окопы, вколачивали противотанковые надолбы. Ставили тяжелые ежи из рельсов. Синегорцы великодушно предоставили юнгам свой заветный остров Товарищества, и там юнги отрыли учебные противотанковые окопы, провели соединительные ходы сообщения. И часто туда к известковым берегам причаливали лодки, высаживая на островок юнгов и сдружившихся с ними ремесленников, а также Валерку и Тимку, без которых ни одно дело не могло обойтись. Балтийские юнги узнали язык волгарей, и Виктор Сташук щеголял теперь волжскими словечками: слабая чалка, суводь, ходова, дурная вода, не маячит... Все чаще и чаще выла по ночам сирена воздушной тревоги. Синегорцы не раз помогали затонским и юнгам тушить пожары. — Обязаны мы ребятам, очень обязаны, — говорили потом в Затоне. Часто в Затон приезжал товарищ Плотников. У него были красные от бессонницы глаза, щеки глубоко запали от нечеловеческого переутомления, а широкие плечи стали острыми, как у кавказской бурки. Но, завидев Капку, он издали протягивал ему большую руку: — Ну, как делишки? Хвалят кругом вас. Все собраться никак не могу историю вашу дослушать. Но вот за Волгой, в том месте, где когда-то сочился серебряный свет живых огней, небо налилось зловещим, словно адовым заревом. Молча стояли на берегу затонские. Все поняли, что это горит за Волгой город степняков и волгарей, город пролетарской славы. Когда-то его далекие огни маячили за Волгой и веселили ночь, на всем в Затонске заметен был свет великого соседа. Так и теперь все вокруг залило тревожным, тяжелым огнем его беды. Враг прорвался к его стенам. Тяжко гудела вся округа. Кровавый дым и днем застилал горизонт, за которым разверзлось пекло огромного сражения. Ревущие столбы взрывов поднимались из реки. Немцы по ночам минировали Волгу. Подрывались на минах пароходы и баржи. Городок пустел. Из Затонска эвакуировали детей. Уезжали все, кто не был нужен для работы городка. Пришла очередь ехать и Риме с Нюшей. Лил дождь в этот день. Пронзительный ветер свиристел в мокрых ветвях школьного сада. Потемнел песок на отмелях, и Волга была пустынная, бурая, в беляках. Капка и Сташук пришли к исполкому, таща узлы с нехитрым имуществом. Рима, бледная, в драповом пальто, перешитом из материнского, держала за руку укутанную в шаль Нюшку. Пришли, конечно, и Валерка с Тимкой. Валерка подарил на прощание Риме маленький карманный компас, когда-то вымененный им на марки. — Возьми, может, пригодится, мало ли что, — сказал он великодушно, — и помни, главное, одно: что мы от тебя будем на юго-запад. Разберешься? — Спасибо,— сказала Рима, рассматривая компас, и тут же дала его Нюшке: Смотри, Нюшенька, какие часики хорошенькие! — Давай по машинам! — закричали шоферы. Капка взял из рук сестры Нюшку, отодвинул шаль на ее щеке, поцеловал и поднял на грузовик. — А Рима? — забеспокоилась Нюшка и собралась зареветь. — Сейчас, сейчас я, — сказала Рима. — Ну, прощай, Капа, смотри тут... — Она всхлипнула. Капка неловко, как-то боком, поцеловал ее в щеку. — Ты там сама смотри за Нюшкой, — пробормотал он, лишь бы что-нибудь сказать. — Ну, счастливо оставаться... Витя, прощай, — сказала Рима, протягивая руку Сташуку. — Счастливо и тебе, — проговорил Виктор и долго не отпускал руку Римы, а она не решалась высвободить ее.— Пиши смотри, — добавил он. — И ты смотри пиши, — сказала она и еще раз крепко и медленно сжала его руку. Тут появился вдруг Лешка Ходуля. Он давно уже стоял в отдалении, не решаясь подойти, а теперь приблизился, долговязый, смущенный. — Покидаете? — заговорил он. — Выхожу один я на дорогу... Едете, значит. Он замялся, поглядел на Капку и Сташука, вздохнул, полез в карман и вынул оттуда маленькую медную зажигалку. — Может, возьмешь на память? — сказал он, протягивая зажигалку Риме. Пригодится вещичка. Знаешь, как без огня в дороге... Ты бери, бери, не думай... Рима с опаской посмотрела на брата, неловко глянула на Сташука, но моряк и Капка снисходительно улыбались... — Бери, — разрешил Капка. И Ходуля понял, что он прощен. Потом Рима, ухватившись за борт грузовика, ступила на толстую шину. Виктор поддержал ее за локоть, и она влезла на машину. Капка вспрыгнул за ней, разобрал вещи, усадил Нюшу, поправил на ней шаль, нахмурился и соскочил. Машины зарычали, тронулись. Что-то кричали с грузовиков ребята, оставшиеся медленно махали руками вслед. Послышались напутствия и обещания, последние утешения и приветы. Машины, расплескав лужи, скрылись за поворотом. Около исполкома сразу стало очень тихо и пустынно. — Вот и покатили, — сказал Капка. Он попробовал посвистеть, но губы не послушались, и ничего не вышло. — Теперь в общежитие перейду, чего ж дома-то одному... — А нас, я слыхал, совсем куда-то перевести хотят, — проговорил Виктор. — А я прошу, чтобы на волжскую флотилию меня. Там наши балтийцы... говорят... — Да, и об нас разговор ходит, что переведут... Все ж таки, понимаешь, резервы мы как-никак. Берегут. Холодный, пропахший серным дымом ветер дул из-за Волги. Темнело. И злое, подрагивающее зарево уже проступило, тлело и разгоралось за рекой. Тяжелый слитный грохот огромной битвы день и ночь плыл оттуда. И к этому неумолчному грому боя прислушивались не только в Затонске — весь мир сейчас с тревогой внимал реву этой страшной битвы и следил за свирепым заревом над Волгой. ГЛАВА 23 Остров Товарищества Шли недели, день сменял день, но никто не сменял защитников Волги, которые отбивались от фашистов там, на правом берегу, в развалинах сожженного, но не сдающегося города. Не смолкал за Волгой громоподобный рокот великого сражения, и зарево над рекой иногда так раскаляло небо, что в Затонске было светло по ночам. И вот наступил памятный для городка октябрьский день, хмурый, туманный, с мокрым и резким ветром, который дул с верховья Волги. Нехотя занималось холодное, позднее утро. Было еще темновато, когда Капка шел по берегу. Он был послан в другой конец Затона с делом — отнести инструменты. Вдруг он увидел, что от берега по большому пустырю опрометью бегут к нему навстречу двое. Через минуту Капка узнал в них Тимсона и Валерку. — Капка!.. — зашептал, весь трясясь, задыхаясь, Валерка. — Мы хотели на лодке... а там, у нас там... Одной рукой он схватил Капку за шинель, другой показывал в сторону Волги. Он не мог говорить от волнения. И впервые за него должен был сказать Тимсон. — На нашем острове народ какой-то, — сказал он с непривычной для него торопливостью. - Кто их знает, кто! Понимаешь? Капка бросился к берегу прораны. Тимка, отдуваясь, бежал за ним. Валерка немножко отстал. Они выбежали па берег, и Капка велел спрятаться за разбитую купальню, давно уже стоящую на мели и загрязшую в мокром песке. Он осторожно выглянул и через неширокий пролив разглядел на острове каких-то странных людей. Казалось, что залив Вьюнка кишит ими. Они сновали в кустах по берегу, быстро собирали что-то большое, пятнистое, матерчатое и спешно тянули какие-то веревки. На людях были темно-зеленые комбинезоны и шлемы. Они очень торопились, это было заметно даже издали. Капка замер, чувствуя, как по затылку от фуражки вниз по спине его щекотнул неприятный холодок. Он вспомнил, что несколько минут назад слышал шум мотора в тумане, но самолета не видел, хотя, судя по звуку, он прошел совсем низко. Сперва Капка подумал, что, может быть, это наши летчики прыгнули на парашютах с подбитого самолета. Воздушные бои то и дело разыгрывались над городом и были тут уже не в диковинку. Но Капка ясно разглядел, что люди на острове Товарищества что-то роют на берегу, подтаскивают пулеметы, спускают на воду резиновые лодки и, судя по всему, собираются перебираться на другой берег Затона. Секунду Капка стоял в нерешительности, потом кинулся к товарищам: — Быстро давайте, ребята... Это немцы... Сообщить надо! Бегите! — А ты сам? — спросил, дрожа от возбуждения, Валерка. — Я к флотским побежал... Их тоже надо... Валерка и Тимсон, сгибаясь за опрокинутыми лодками, а где надо — на четвереньках, бросились к небольшой казарме, в которой была размещена рота ополченцев, охраняющих Затон. Валерка оглянулся, приподнял голову, чтобы посмотреть, где же Капка, но его уже нигде не было. Через минуту ополченцы высыпали на берег, залегли за камнями и лодками, открыли огонь. Но немецкие парашютисты на резиновых лодках уже подплывали к берегу, соскакивали с них и по грудь в воде бежали к городку. Забили пулеметы с островка. По всему берегу захлопали выстрелы. На пристанях часто, набатом, забили колокола. Закричал буксир. Далеко в Затоне залился громкий тревожный гудок Судоремонтного. Завод звал на помощь, завод трубил не умолкая, и Капка издали слышал голос своего завода. "Сейчас, сейчас! — твердил про себя Капка, увязая в мокром песке. — Сейчас... Погоди, поможем!" И, когда гудок в Затоне вдруг замолк, Капка на мгновение даже остановился, но потом снова бросился к переезду. Ополченцы отстреливались, заняв оборону вдоль берега. Несколько фашистов, не добежав до берега, свалились в воду; они лежали на мелком месте, и над поверхностью видны были их темно-зеленые комбинезоны. Но другие уже добрались до берега, засели в овражке, промытом сточными водами. Пулеметы с островка слали очередь за очередью. Одна лодка доплыла до берега пониже овражка, парашютисты выскочили, залегли, а потом короткими перебежками стали обходить ополченцев. Защитники Затона должны были податься назад. Положение их ухудшалось с каждой минутой. Их могли окружить, так как овражек, в котором засели немцы, глубоко врезался в берег и огибал защитников с тыла. Пулеметы фашистов простреливали всю местность. Пули неслись над железнодорожным переездом, где когда-то встретились впервые юнги и ремесленники. Гитлеровцы обстреливали всю линию, боясь, что из-за полотна железной дороги может ударить на них какая-нибудь засада. Они вели так называемый отсечный огонь на случай, если оттуда, из-за переезда, появится подкрепление защитникам Затона. Но что это там за маленькая фигурка в шинели с подоткнутыми под пояс полами ползет через переезд?.. Пули взвизгивают над ним, цокают о рельсы, а мальчик все ползет и ползет. Это наш Капка Бутырев спешит пробраться под огнем через железнодорожное полотно и сообщить юнгам об опасности. Звиг-звиг-звиг-звиг!!! — у самой головы его звонко лязгнули о рельсы пули из немецкого автомата. Капка припал к земле, полежал минутку, осторожно пополз дальше. И вот он уже во дворе школы, где собравшиеся юнги беспокойно прислушиваются к близкой пальбе. И, задыхаясь, грязный, весь в глине, кричит на них Капка: — Чего стоите, флотские? Немцы на остров десант скинули, к нашему заводу уже подходят! Сташук крепко взял его обеими руками за отвороты шинели: — Стой! Ты говори толком, не части... Ну! — Сейчас... — Капка задыхался. — Сейчас!.. Я по порядку! Стой, отдышусь. Бежал очень быстро... Немцы там, за переездом, овраг заняли, за пристанями... А наши по берегу укрепились... Ополченцы. Им там трудно очень. Фашистов много. Слышишь, Витя? Помочь надо! А то прорвутся немцы, они с острова бьют... Юнги обступили их со всех сторон, сгрудились вокруг, настороженно прислушиваясь. — А ты как сюда пробрался? — спросил Сташук. — Я ползком. Меня два раза вот настолько пуля не задела. Витя, скорее надо! А то наших там мало осталось. — Полундра! — закричал Сташук. — Свистать всех! Где Антон Федорович? Как на грех, сам начальник школы в тот день уехал, чтобы выяснить, что слышно о переводе юнгов на другое место. Мичман пытался созвониться с городом по телефону, но связь была уже нарушена. — Давай ключи, разбирай оружие! — командовал тем временем Сташук. Пока Антон Федорович, хрипя, бился над телефоном, крепко ругался в трубку и, наконец, в бессилии бросил ее на стол, юнги уже выстроились во дворе, разобрав оружие, которое имелось в школе. Капка подошел к Сташуку: — Витя, возьми меня, я тоже! — Да пошел ты!.. Игрушки, что ли, это? Это тебе не кино и не синегорцы ваши! Жизнь надоела? — А тебе что, надоела? Сташук строго глянул на него и резко отвернулся, пожав плечами: — Уж моя такая обязанность, я моряк, военный юнга. — Ну, а я пехотный юнга буду! — со страстным убеждением настаивал Капка. — Все равно, Витя, возьми, а. Витя! Дай мне гранаты. Я ведь почище тебя бросаю. Витя, а? Я вот фуражку сейчас задом наперед надену, вот так, козырьком наоборот, и тоже буду на манер моряка. Заодно с вами. Витя, возьми, а то сам пойду. — Он сжал кулаки и, едва не плача, наступал на Сташука. — Не имеешь ты права меня не брать! Слышишь, Витька! Это не по справедливости. Я к вам через бой пробрался, а вы меня не принимаете. И я тут всю местность знаю. Я вам такую тропочку покажу... Витька, возьми... — Да ладно, отвяжись только. Юнги с винтовками, гранатами уже выбегали со двора школы. Мичман нагнал ребят. — Антон Федорович, слышали, какое дело? — крикнул, не останавливаясь, Сташук. — Слышал я, слышал, Сташук. Что это за порядок? Кто приказал? Где разрешение? Слушай мою команду. Юнги остановились. — Сперва надо разведать расположение противника, а что же так дуром на пулю лезть? Учили, кажется, вас. — Антон Федорович, — обратился к нему Сташук, — разрешите. Вот Капка все уже разведал. — Капка? Это что за такой Капка?.. Ах, это ты будешь! Знакомый. Ты чего такое говоришь? Быстро! — Они вон там, в овражке в том, за переездом. А пулемет у них на острове нашем, — заторопился Капка. — Товарищ командир, я вам чего скажу, слушайте... Тут можно за пригорком через кусточки на берег выйти, а оттуда незаметно совсем будет для немцев. А там как раз у прораны поворот делается. И мелко сейчас совсем. Я там каждое место знаю. Я покажу, где... Мы на остров и выберемся. У немцев сзаду... А немцы ведь думают, что это правда остров, они думают, к ним и не добраться, а там, в проране, мелко, я покажу. Мичман на секунду задумался, обернувшись к Волге, покусал усы, потом, видимо, одобрил план. — Значит, тихо, — приказал мичман. — Чтоб молчок, чтоб ни звука. Ударим с тыла. Гранаты чтоб в готовности были. И сразу по моей команде. А до этого чтоб ни-ни! Ясно? Капка вывел юнгов через кусты на берег прораны там, где рукав реки делал крутой поворот. — Вот тут мелко совсем, мне по грудь, а вам уж и вовсе хорошо будет, звал Капка, первым зайдя в нестерпимо холодную воду у берега. Издалека продолжала доноситься частая стрельба, судорожный стрекот пулемета. Потревоженные птицы носились над островком. Юнги сбросили шинели, оставили их под кустами, завернули выше колен клеши, разулись и, высоко держа гранаты и винтовки, вошли в воду. Она была по-октябрьски студена и обожгла сперва, а потом тело немножко свыклось, и вода не казалась уж такой ледяной. Капка оказался прав: вода на отмели была юнгам не выше пояса. Но сам маленький проводник погрузился уже почти по самую грудь. Тогда Сташук и Палихин подхватили его с двух сторон под мышки и перенесли через глубокое место. Они быстро выбрались на берег островка. Немцы были на другой его стороне, за поворотом, и никак не ждали нападения отсюда: остров казался целиком отрезанным от левого берега Волги. Юнги залегли цепью и поползли. Холодный ветер сипел в оголенных кустах. Сыпалась изморось. Сухая, выгоревшая за лето трава была холодна и мокра. С прутьев ивняка срывались отяжелевшие капли. Дрожь пробирала юнгов, вымокших при переходе вброд прораны. Рядом с мичманом, у левого плеча его, полз гибкий, изворотливый Сташук, а справа сосредоточенно пыхтел маленький Капка Бутырев. Он для чего-то надел черные суконные наушники, которые носил иногда зимой, в холодные дни, и перевернул фуражку задом наперед, так что она смахивала теперь на бескозырку. Оттого, что они ползли, прижимаясь к земле, мир казался им очень высоким, деревья, кусты, былинки и самое небо — все ушло вверх. — Ну как, ручок, не страшно? — тихо спросил Сташук. — Пока еще не страшно совсем, — шепотом ответил Капка, — а так только, боязно чуток. — Разговорчики! — зашипел на них мичман. Они ползли, и все громче отдавался в ушах частый стук близких пулеметов, низко посвистывали пули. Учебный ров, вырытый недавно юнгами, был совсем уже рядом, за кустами. Во рву и сидели немцы, живые немцы, немцы, обстреливавшие с островка Затон. Юнги бесшумно подползали. — Передать по цепи. Слушать мою команду, — шепотом приказал мичман. Товьсь! Встали... За мной! Сташук пронзительно засвистел в два пальца и швырнул гранату. Капка бросил свою. Крики "ура", "бей фашистов", "балтийцы, вперед" слились с трескучим грохотом разрывов, с беспорядочным щелканьем выстрелов. Капка почувствовал, что какая-то сила увлекает его вперед и он летит в ров. ГЛАВА 24 Под землей Фашисты, должно быть, не сразу поняли, что случилось, когда на них с тылу в упор, слепя, кроя огнем и грохотом, посыпались в ров гранаты и откуда-то сзади, где за минуту до этого никого не было, с гиканьем, визгом и свистом какие-то разъяренные дьяволята свалились на головы и на плечи парашютистам. Гитлеровцы не сразу начали отстреливаться. Гранаты оглушили их, неожиданность сбила с толку. Стесненные узким пространством рва, десантники пытались выкарабкаться из него, но цепкие мальчишки повисали на ногах, стаскивали немцев обратно, душили, прыгали с налету, кололи штыками, матросскими ножами бебутами. Фашисты пустили в ход тесаки. Свирепая резня закипела на дне рва. И дальше было уже трудно разобрать что-нибудь в общей кромешной свалке. Капка, падая, видел только, как несколько юнгов ничком свалились на дно траншеи. Их давили, топтали пудовые ботинки с толстыми подошвами, обитыми шипами. Потом Капка увидел около себя Сережу Палихи-на. Он обливался кровью. Вот Палихин свалился, но оперся сперва на одно колено, потом подтянулся, встал и опять бросился на немцев, ухватив обеими руками дуло автомата у одного из парашютистов. Капку притиснули к сырому глинистому откосу рва. Он был здесь самый маленький, рукопашная бушевала над ним. Капке видны были главным образом ноги сражающихся. Он видел мокрые клёши юнгов и кованые бутсы парашютистов, топтавшиеся в неистовой толчее, месившие глину, оступавшиеся. И он делал что мог: хватал, царапал, дергал, валил эти зеленые слоновьи ноги в огромных бутсах... Он пытался кинуться на помощь Палихину, но увидел, как высокий парашютист ударил с маху прикладом автомата юнгу по голове и тот упал навзничь. В ту же минуту сзади на фашиста кинулся Сташук: — А, фашисюк, жаба, получай! Так, добро! Капка, держи его там снизу! Капка что было силы рванул фашиста за ногу. Тот поскользнулся, и Сташук ударил его сзади бебутом под лопатку. Немец тяжело осел и кулем перевалился через Капку на дно рва. Капка весь съежился от омерзения и выбрался из-под тяжелого тела. С немцами во рву было покончено. И в это время из-за железнодорожной насыпи у Затона ударили через прорану автоматы и пулеметы. Это прибыло первое подкрепление. Красноармейцы вместе с ополченцами бежали к берегу Затона. Уже наплывало, становясь все громче и яростнее, протяжное "ура". И вдруг сбилось, замолкло... Откуда-то сбоку длинными и частыми очередями забил с островка немецкий пулемет. Это один из парашютистов засел в маленьком блиндаже-пещерке по ту сторону рва, ближе к берегу острова. Юнги видели, как красноармейцы, пытавшиеся пробиться к берегу, падали, сраженные пулями. Добраться до пулеметчика было невозможно, он вел круговой обстрел, нельзя было высунуть голову из рва. И тут Витя Сташук вдруг вспомнил: — Стой, ребята! Помните, мы, когда практические занятия вели, в том конце рва подземный ход сообщения начали рыть для соединения с пещерой. Айда туда! Они, сгибаясь, пробежали по дну рва в конец, где был подземный ход. Тесная лазейка полуосыпалась и зияла зловещей чернотой. — Ну-ка, дай-ка я!.. Разрешите, товарищ мичман? Но как ни прилаживался Сташук, широкие плечи его не проходили в полуосыпавшуюся лазейку. Он вылез, приподнялся, стряхнул землю и вопросительно посмотрел на Капку Бутырева: — Эх, кабы ты моряком был, а, Капитон?.. — Это туда подлезть-то? А? Капка заглянул в ход. Казалось, злой черный ветер дул оттуда: сквозило сырым, могильным холодом. Капка помедлил немножко. Тоскливый озноб пробрал его разгоряченное тело. Лицо Арсения Петровича Гая проплыло у него перед глазами. Арсений Петрович надеялся на Капку, и синегорец Капка не мог подвести его. Капка молча сбросил шинель, взял в зубы нож, а в руку гранату, кивнул на прощание Сташуку и решительно ввинтил свое маленькое тело в подкоп. ...Немецкий пулеметчик внимательно проглядывал из своего земляного гнезда весь противоположный берег Затона. Берег отлично простреливался. Это был опытный парашютист. Он видал многие виды и в воздухе и на земле. Сперва он был спокоен. Все шло как надо. Но что-то непонятное внезапно произошло сзади него во рву. Оттуда слышались выстрелы, вопли, взрывы гранат. Потом стихло. Это начало его очень тревожить. Тащить туда на подмогу свой пулемет он не решался. Но меньше всего он думал, что опасность грозит ему из-под земли. В это время красноармейцы и ополченцы опять бросились к берегу Затона. Парашютист устроился поудобнее, оперся спиной о край гнезда и припал к пулемету, чтобы дать снова очередь по наступающим. Но вдруг под ним зашуршала глина, что-то цепко и больно ухватило его за лодыжки, и, прежде чем фашист что-нибудь сообразил, он оказался мгновенно втянутым по пояс в рыхлую землю. Пулемет свалился ему на голову и оглушил. Прошло минут пять. Выстрелы в Затоне стихли. Бой кончался. У выхода из подземной траншеи, заглядывая в черноту, на корточках замерли юнги. — Немец-то, пулеметчик, уже сколько времени как смолк... — А Капки нет, — сказал встревоженный Сташук. — Ка-ап-ка! Ка-ап-ка! закричал он в подкоп. Ответа не было. — Я как-нибудь пролезу за ним, задохнется ведь, — решительно сказал Сташук. — Или вылезу наверх и так, полем, побегу. — Сташук, отставить! — крикнул на него мичман. — Куда? Не дури! Прошло еще несколько минут. Сташук, стуча себя от волнения по коленке, сидел на корточках у лазейки и всматривался в молчаливое жерло подкопа. Потом он встал и молча отошел в сторону. Пропал Капка, погиб парень... Не надо было его пускать. А что скажет Рима, когда узнает, что это сам Сташук послал Капку на смерть?.. — Лезет, будь он неладен, лезет! — закричал вдруг один из юнгов. Сташук одним прыжком подскочил к лазейке и растолкал всех. Из подкопа в ров задом выполз Капка. Он был весь в глине. Глина забилась ему в уши и в ноздри. На лбу кровоточила глубокая ссадина. Это был след каблука пулеметчика, который успел лягнуть Капку под землей. — Капка, друг, браток, живой! Ух, Капка ты эдакий... — кинулся к нему Сташук, теребя, обнимая. — Он дальше никак не пролазит, — прерывисто и виновато сказал Капка, еле ворочая языком. — Да кто не пролазит? — Фриц этот. Я его за ноги потащил, туда втянул, где подкоп, а он дальше уже не пролазит ни в какую... — Ай Капка! Вот так шпиндель! — ахнули юнги. — А что это лоб-то у тебя в крови? — Это... — начал было Капка, но сомлел и повалился бы на землю, если бы его не подхватил Стадия. В грязной, бессильно повисшей руке Капки торчал какой-то лоскут. — Гляди-ка, ну и ну!.. От фрицевых штанов образчик прихватил! — сказал один из юнгов. Когда Капка окончательно пришел в себя, кругом стояли красноармейцы и ополченцы. Прибыл на лодке мастер Корней Павлович. Оглушенного немца-пулеметчика с немалым трудом вытащили из-под земли — так крепко засунул его в проход Капка Бутырев. Придя в себя, парашютист понял, что дело кончено, весь десант уничтожен. — Ну, Бутырев, молодец, добро, — сказал мичман. — Из тебя бы, пожалуй, даже и моряк вышел! — У него дела и на земле хватит, — тотчас же ответил мастер. — Ну что же, тоже хорошее занятие. — Ну, как здоровье-то, Капитон? Ты герой, говорят? — Он немца за ноги под землю утянул, честное слово! — подтвердил Сташук. — Точно, — промолвил мичман. — Хорошо нам помог. Живьем здоровенного фрица в преисподнюю завлек. Еле откопали. Вот, глядите, какой! Здоровенный фашист, помятый и бледный, моргал потными веками: — Чего, чего он сказал? — встрепенулись юнги. — Эх, батеньки-матеньки, жаль, переводчика нет, — произнес мастер. — Втолковать бы ему... Ну куда вы, немцы, лезете? Не ступить же вам через Волгу ни в жизнь,никогда. В уме вы, что ли? Куда залезли, сами соображаете? Он оглянулся, замолчал и посторонился, сдернув картуз с головы. Сташук отступил, потом резко отвернулся, снял бескозырку и спрятал в ней лицо. Мимо пронесли на шинели убитого Палихина. Красноармейцы медленно опустили тело юнги на землю рядом с другими убитыми. Bсe сняли шапки и стояли, понурив обнаженные головы. — Вон лежат под шинелями сыночки, — проговорил мичман, — не дошли до открытого моря, полегли, дорогие, в бою. Превечная им слава! Он яростно взглянул на фашиста. — Эх, немец, еще икнется вам за это дело! Так икнется, что и дух из вас, проклятых, выскочит!.. Он шагнул к пленному, сгреб его за комбинезон на груди и так рванул к себе, что гитлеровец плюхнулся на колени. — Гляди сюда, фашист: ваша земля. Сам я балтийский, а это Волга. Все одно. Лучше в этой земле мертвыми ляжем, а с нее не сойдем. Но скорей всего вас в ней закопаем. Понятно? ГЛАВА 25 Еще одно непонятное слово Когда Капке перевязали лоб, а юнги, те, кто мог стоять, уже построились, чтобы идти к лодкам, вдруг зашуршали, раздвинулись ближние кусты и показался Тимсон. Мокрый, весь в тине, сам едва держась на ногах, он нес Валерку, обхватив его обеими руками. Голова Валерки беспомощно откинулась назад. На тоненькой шее запеклась кровь. Тимсон устал, тяжело отдувался и готов был вот-вот сам свалиться. Валерка, обвиснув, сползал у него с рук. Капка шагнул к нему навстречу, подхватил худенькое тело. — Прямо в него, — сказал Тимсон, виновато хлопая глазами. Он осторожно передал Валерку подбежавшим и тяжело опустился на мокрую землю, утирая рукой лицо, перемазанное глиной. — Как же вас туда понесло? — Это все Валерка, — попытался оправдаться Тимсон. — Говорит: я историю пишу, должен все видеть. И за тобой хотел идти. Отвязал лодку с исад, и никаких. А немцы — трах в нас. И попали... Валерка приоткрыл глаза, узнал Капку и силился улыбнуться. — Капка, ты?.. Хорошо... а мне пулей... зеркало кокнуло, — с трудом проговорил он и снова закрыл глаза. — Ничего... сейчас... У меня сейчас это пройдет... Ты только маме не говори. А то мне такое будет! Когда Валерке сделали в больнице на берегу перевязку, Капке разрешили к нему зайти. Верный Тимсон дежурил у дверей палаты. — Как он? — шепотом спросил Капка. Тимсон только рукой махнул. Полные губы его дрогнули. Он уткнулся стриженой головой в неуютную, ледяную стену больничного коридора. Капка с западающим куда-то сердцем на цыпочках вошел в палату. Валерка лежал у окна, весь до горла в бинтах, бледный, тоненький, прозрачный, как тающая льдинка, и такой до ужаса большеглазый... Капке стало нестерпимо жалко его. — Капка... — подозвал его Валерка слабым, осекающимся голосом: он потерял много крови. — Ты подойди поближе... Тимсон, ты постой там, последи... Капка... Ой, жгет как, больно... Вот как у меня нескладно всегда выходит, Капа. Самое интересное было, а я уж не запишу... — Да брось ты, Валерка, ты, наверно, не очень сильно раненный. — Нет, Капа, — тихо и серьезно сказал Валерка, — я уж чувствую. Да и доктор, когда меня раздели, начали перевязывать, а он говорит: "Худо, ох как худо!" И еще какое-то слово по-латыни сказал: "Ха-би-тус..." А уж когда по-латыни так говорят, это я знаю: скрывают, значит... что крышка... — Ну, это ты зря, еще неизвестно, — возразил горячо, но неуверенно Капка. — Ты брось это, Валерка. — Нет, слушай... Капка, ты вот что... Ты возьми тетрадку, она у меня дома под матрацем осталась, где книжка "Квентин Дорвард" лежит, и там допиши все за меня. Ладно? Нет, ты слушай! — проговорил он, видя, что Капка опять собирается возразить ему. — Ты там напиши...ой!.. Ух и больно... напиши про меня тоже... Ну, ты как про это напишешь, а, Капка? Не знаешь? Эх, ты... Ты так напиши, что ему было очень страшно... а он не струсил нисколечко... Напишешь? — Ну, это напишу, — сказал Капка, глотая что-то засевшее вдруг в горле и чувствуя, что еще немножко, и он разревется. — Зря ты все это, Валерка, ведь еще неизвестно же! — Молчи... Карандаш у тебя есть? Ты запиши. Число поставь. И еще напиши так: "Когда пришли товарищи, он тихо сказал: Отвага и Верн..." Уй, больно как!.. Ой, жгет как! Ой, мама! — Вот "мама" — это уже лучше, — раздался позади Капки голос доктора Михаила Борисовича Кунца, которого знали все затонские ребята. — Вот когда мои пациенты зовут маму, я опять чувствую себя в своей сфере, а то все стали такие герои, что уж просто нет сил от вас. Пустяки, хорошенькие детские болезни: штыковые раны, сквозное пулевое ранение, контузии, шок... Ну, хватит разговоров! Нельзя столько болтать. — За окном зашумела машина, хлопнула дверца. — О, сам товарищ Плотников пожаловал, — сказал доктор, подойдя к окну и приложив золотое пенсне к кончику носа. В палату, слегка хромая, вошел Плотников. Вид у него был утомленный, левая рука на перевязи. — Лежи, лежи! — крикнул он Валерке, который было шевельнулся. — Товарищ по несчастью. Тоже вот, видишь, рука. Приехал какую-то прививку делать... Велят... — Доктор, можно вас на минуточку? — послышался женский голос в дверях. Доктор вышел в коридор. Капка — за ним. Доктор о чем-то говорил вполголоса с сестрой. У Капки все внутри сжалось. Но он решился все-таки узнать правду. — Доктор, у него опасно? — спросил Капка. — Да ничего не опасно, ослабел немножко, сквозное ранение в мякоть плеча, потеря крови. — А вы сказали сами, что худо. — В жизни я этого не говорил! Глупости! Доктор отвернулся и опять заговорил с сестрой. — А что такое по-латынски значит "хабитус"? — спросил вдруг Капка. — Это очень плохо? — Хабитус? — изумился доктор и пожал плечами.-Хабитус может быть разный: хороший, средний, плохой. Это значит телосложение, упитанность, худоба... — Значит, вовсе он не умрет? — Ну как тебе сказать? Он не бессмертный. Когда-нибудь, вероятно, умрет, но не от данного случая. Но Капка все еще не верил: — А у меня тоже есть хабитус? — И довольно приличный, — сказал доктор и побежал куда-то, завязывая на спине тесемки белого халата. Капка бросился в палату: - Валерка! Хабитус — это ничего, это, доктор сказал, не опасно совсем. У меня тоже, доктор говорит, есть хабитус! ГЛАВА 26 Грозная радуга Через несколько дней, когда в городке уже все пришло в порядок и фашисты больше не возобновляли попыток сбросить десант на левый берег Волги, товарищ Плотников вместе с начальником школы юнгов решил навестить раненых. Осенний вечер уже густо синел на улице. В больнице медлили зажигать огни, чтоб не затемнять окон. И в палатах сумерничали. Плотников в сопровождении доктора и начальника юнгов прошел по полутемному коридору, приостановился у палаты, в которой лежал Валерка, и, оглянувшись, тихонько подозвал к себе спутников. Те подошли. Плотников приложил палец к губам и молча указал в глубь палаты. Там в вечернем сумраке у большого окна с форточкой-фрамугой, где стояла в углу койка Валерки Черепашкина, сгрудилось много народу. Здесь были раненые юнги, больные из соседних палат, красноармейцы, ополченцы. Одни сидели на соседних койках, другие расположились на полу, а кто устроился на подоконнике. Тихо было в палате. Только звонкий певучий голосок Валерки Черепашкина, почти неразглядимого в сумраке, раздавался из темного угла... Плотников прислушался... Так вот где довелось ему услышать конец истории Трех Мастеров! ...Шло время, ибо для труда и совершенства требуется время... — продолжал рассказывать Валерка. — Шло время, а прекрасная Мельхиора томилась в плену. Жестокий Жилдабыл бросил ее в грязный подвал. Холодные, скользкие жабы прыгали на грудь Мельхиоре, голохвостые крысы кусали ее прекрасное лицо, мокрицы лазили по ее рукам, и вскоре на лице Мельхиоры не осталось и следа былой красоты. Жилдабыл принес ей осколок зеркала, случайно уцелевший во дворце. Горько заплакала бедная Мельхиора, когда из мутного стекла глянуло на нее желтое, безобразное, морщинистое лицо, все в кровавых подтеках, шрамах, рубцах, синяках и язвах. "Что вы сделали со мной!" — закричала бедная Мельхиора. Но Жилдабылу пришла в голову еще одна злая затея. "Успокойся,— сказал он,— ты по-прежнему прекрасна. Это лишь кривое зеркало. Мы изловили твоего Мастера, и, видишь, он отрекся от тебя и от своей дурацкой правды. Он изготовил для тебя кривое зеркало. Смирись же теперь". Однако в эту минуту Мельхиора увидела в зеркале лицо Жилдабыла, который не успел отклониться в сторону. Лицо в зеркале выглядело злобным и отвратительным, но не более ужасным, чем было оно у Ветрочета в действительности. Мельхиора поняла, что злой Ветрочет снова обманывает ее, но зато зеркало говорит ей жестокую правду. И все-таки она обрадовалась этому, потому что потерять веру в любовь ей было еще страшнее, чем утратить свою красоту. К тому времени Мастера уже закончили работу. Синегорцы готовились к походу на Фанфарона. Но сквозняки, посланные Фанфароном, уже проникли через щели в жилище синегорцев. Вскоре во дворце узнали, где скрываются Амальгама, Изобар и Дрон Садовая Голова. И Фанфарон послал боевые ветролеты к Лазоревым Горам, где скрывались синегорцы. День был дождливый, ливень не прекращался ни на минуту, Ветры гнали к горам густые тучи, и в них скрывались ветролеты. Но Дрон Садовая Голова бросил у подножия горы горсти семян, и вьюнки тотчас взобрались к тучам по струям дождя, а несколько побегов успели обвить даже молнию, метнувшуюся из тучи. Зеленая плотная сеть поднялась до самого неба вокруг жилища синегорцев, ветролеты Фанфарона запутались во вьюнках, как мухи в паутине, и рухнули на землю. Теперь синегорцы сами стали готовиться к штурму дворца. Ночью накануне штурма синегорцы заменили все старые флюгера в стране новыми. Тысячи флюгеров, наделенных тайной силой, изготовил усердный Изобар. Перед тем как выступить в поход, Мастер Амальгама дал каждому синегорцу посмотреться в его новое зеркало, и каждый, кто смотрелся в него, становился еще храбрее, еще искуснее и вернее своему делу. И вот наступил день штурма. Стрелки всех флюгеров повернулись остриями в сторону дворца. Синегорцы выступили в поход. Изобар вооружил их своими новыми чудодейственными стрелами. Воины-синегорцы держали пики с хрустальными наконечниками, и за каждым копьем выгибалась маленькая радуга. И, кроме того, каждый воин-синегорец был вооружен небольшим зеркальцем, укрепленным на запястье, и лукошком с семенами вьюнка. На рассвете корабли синегорцев тихо подплыли к берегам острова. Развернув семицветное знамя, синегорцы бросились на штурм. Со стен дворца ударили буреметы. Ветры рванулись было навстречу синегорцам, но ни один флюгер на крышах не дрогнул. И тут произошло великое чудо. Столько труда и ярости вложил в свою работу славный оружейник, что Ветры ничего не могли поделать с флюгерами. Флюгера вышли из повиновения. Как ни дули Ветры, как ни раздували они щеки, всех их повернуло в одну сторону: на дворец Фанфарона!.. Потому что тысячи стрел, которые пустили синегорцы, были сделаны из того же чудесного металла, что и новые флюгера. Они пробивали встречный ураган, увлекали за собой воздух и сами рождали новый могучий ветер. И старые Ветры были вынуждены подчиниться. Ураган потряс дворец Фанфарона, сметая со стен стражу. А затем радужные лучи от тысяч маленьких ручных зеркал обступили замок, плющ и вьюнки мигом обвили эти лучи до самых зубцов стены. По зеленым качающимся плетям вьюнков и плюща, как по веревочным лестницам, карабкались сипегорцы. Они ворвались во дворец. Ветродуи были перебиты. И вскоре над главной башней замка взвилось семицветное знамя сине-горцев, знамя Большой Радуги, предвестницы доброй погоды и ясного счастья. Жилдабыл пытался бежать из дворца на ветролете, но разъяренные Ветры схватили его, и так как каждый из них дул в свою сторону, то главный Ветрочет был разорван на части. Перепуганного короля нашел под лестницей Изобар. "Ну, — сказал оружейник, — теперь ты Фанфарон Последний, более поздних уже больше не будет". А Мастер Амальгама метался по галереям и переходам дворца в поисках Мельхиоры. Он обошел башни и казематы. Наконец в одном из подземелий он нашел сморщенное, исхудавшее, безобразное существо. Несчастная закричала, увидев Мастера, и прикрыла ладонями лицо. Но хриплый голос ее показался сладостно знакомым Амальгаме. "Кто ты?" — спросил он, боясь ошибиться. "Ты не узнаешь меня? Я была когда-то твоей любимой. Теперь я могу умереть спокойно, ибо знаю, что ты остался верен своей правде. Но я не в силах жить при таком уродстве". "Погоди! — воскликнул Амальгама. — Если ты веришь моей любви, взгляни в это зеркало". Нет, я не могу смотреть! У меня нет больше сил хотя бы еще раз взглянуть на свое безобразие". И она упала замертво на сырой пол. Амальгама бросился на колени, приложил к ее губам зеркало и увидел, как оно помутнело на мгновение. Значит, Мельхиора была жива. Он поцелуями согрел ее помертвевшее лицо и насильно заставил смотреть в зеркало. Превозмогая отвращение, вгляделась в стекло Мельхиора. Но вдруг что-то прекрасное мягко проступило в глубинах зеркала. И, глядя в стекло, Мельхиора почувствовала, что лицо ее подчиняется чарам зеркала и черты яснеют, морщины расправляются, язвы заживают, она с каждой минутой хорошеет. "Смотри же, смотри!" — говорил Амальгама. Она смотрела в зеркало пристально, не отрываясь. И вдруг увидела, что по-прежнему хороша, — нет! еще прелестнее, чем была прежде!.. И, когда они вместе вышли на балкон — Мастер Зеркал и прекрасная Мельхиора, — синегорцы встретили их радостными возгласами. Все потрясали копьями, и хрустальные наконечники вскинули вверх тысячи разноцветных отблесков, и они слились в торжественную радугу, которая выгнулась над ними в небе. А Дрон Садовая Голова сыпал вокруг семена цветов, и тотчас же на этом месте распускались розы и лилии. Так Три Великих Мастера помогли свободным сине-горцам покончить с нашествием Ветров. Все Ветры были засажены под замок. Их выпускали теперь лишь на работу: чтобы подмести от туч небо, вертеть мельницы, надувать паруса кораблей. В Синегории снова зацвели сады, засверкали зеркала и в печах появились вьюшки. А на стене дворца прибили новый герб: радуга была на нем и стрела, оплетенная вьюнками... — Ну, спасибо, — сказал Плотников, входя в палату, — и за сказку и за все, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Этого город не забудет... Вижу, что наши синегорцы не хуже чем в Синегории действуют, по крайней мере судя по третьеводнишнему. А ты что?.. Валерка пытался приподняться на кровати, глаза его блестели в сумраке палаты, он подбородком указывал в окно: — Смотрите, смотрите, радуга какая!.. — Где, какая радуга в эту пору? — Плотников озабоченно посмотрел на Валеркуг бредит, видно, бедняга. — Сейчас было. Вон, вон, глядите! Опять... В темнеющем небе, далеко над Волгой, мгновенно нависали, стремительно нагоняя друг друга, красные, оранжевые, огненные, не сразу гаснущие полосы. — Какая же, милый мой, радуга это? То катюши наши, гвардейские минометы, с новой позиции бьют по фашистам, — сказал Плотников. Раскаленные летучие дуги перегибались, тая, с левого берега туда, где, прижавшись спиной к Волге, день и ночь геройски бился великий город, готовя скорую и неслыханную гибель всему несметному войску врага. Вот и все, что хотел я рассказать вам о ребятах Рыбачьего Затона, о славном ремесленнике Капке Бутыреве, о его друзьях — Валерии Черепашкине, Тимке-Тимсоне и храбром юнге Викторе Сташуке. Я познакомился с ними после того, как прочел историю города Затонска, изложенную Валерием Черепашкиным, пионером и синегорцем. Все они носят медали на зеленой с красным ленточке. Только Виктора Сташука не застал я в Затонске — он давно уже уехал на Балтику. Но Рима частенько получает от него письма. Рима и Нюша давно вернулись домой. Отец их отыскался у партизан и уже приезжал в отпуск повидать ребят. Посетил я мастера Корнея Павловича Матунина. Он жив и здравствует, работая и поныне в Затоне. Рыбки его отлично разводятся. С бывшими синегорцами я очень сошелся, не раз сиживал с ними у Большого Костра на острове Товарищества. Там я узнал о многих других славных делах пионеров Рыбачьего Затона. abu Расстались мы друзьями. И часто теперь, когда не ладится у меня работа или ненастно на душе, я достаю маленькое заветное зеркальце — на крышке его герб синегорцев: радуга, стрела и побеги вьюнка. Я смотрю в расколотое стекло, и хотя мне самому зеркало не сообщает ничего утешительного, но из-за моего плеча глядит на меня уже немалая жизнь. И вижу я, что совсем не так уж плохо живется на свете, и снова верю, что отвага, верность и труд непременно победят, как бы ни упирался встречный ветер, как бы ни клокотала гроза. Радуга еще вскинется, обнимет мир, и все будет хорошо, все станет как надо, дорогие мои мальчишки! {Пушкин А. С. @ От издателя @ предисловие @ ӧтуввез @@} Повести покойного Ивана Петровича Белкина Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник. Скотинин. Митрофан по мне. Недоросль От издателя Взявшись хлопотать об издании Повестей И. П. Белкина, предлагаемых ныне публике, мы желали к оным присовокупить хотя краткое жизнеописание покойного автора и тем отчасти удовлетворить справедливому любопытству любителей отечественной словесности. Для сего обратились было мы к Марье Алексеевне Трафилиной, ближайшей родственнице и наследнице Ивана Петровича Белкина; но, к сожалению, ей невозможно было нам доставить никакого о нем известия, ибо покойник вовсе не был ей знаком. Она советовала нам отнестись по сему предмету к одному почтенному мужу, бывшему другом Ивану Петровичу. Мы последовали сему совету, и на письмо наше получили нижеследующий желаемый ответ. Помещаем его безо всяких перемен и примечаний, как драгоценный памятник благородного образа мнений и трогательного дружества, а вместе с тем, как и весьма достаточное биографическое известие. Милостивый Государь мой ****! Почтеннейшее письмо ваше от 15-го сего месяца получить имел я честь 23 сего же месяца, в коем вы изъявляете мне свое желание иметь подробное известие о времени рождения и смерти, о службе, о домашних обстоятельствах, также и о занятиях и нраве покойного Ивана Петровича Белкина, бывшего моего искреннего друга и соседа по поместьям. С великим моим удовольствием исполняю сие ваше желание и препровождаю к вам, милостивый государь мой, все, что из его разговоров, а также из собственных моих наблюдений запомнить могу. Иван Петрович Белкин родился от честных и благородных родителей в 1798 году в селе Горюхине. Покойный отец его, секунд-майор Петр Иванович Белкин, был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных. Он был человек не богатый, но умеренный, и по части хозяйства весьма смышленый. Сын их получил первоначальное образование от деревенского дьячка. Сему-то почтенному мужу был он, кажется, обязан охотою к чтению и занятиям по части русской словесности. В 1815 году вступил он в службу в пехотный егерский полк (числом не упомню), в коем и находился до самого 1823 года. Смерть его родителей, почти в одно время приключившаяся, понудила его подать в отставку и приехать в село Горюхино, свою отчину. Вступив в управление имения, Иван Петрович, по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгий порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории. Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутуя заодно, что Иван Петрович принужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки. Быв приятель покойному родителю Ивана Петровича, я почитал долгом предлагать и сыну свои советы и неоднократно вызывался восстановить прежний, им упущенный, порядок. Для сего, приехав однажды к нему, потребовал я хозяйственные книги, призвал плута старосту и в присутствии Ивана Петровича занялся рассмотрением оных. Молодой хозяин сначала стал следовать за мною со всевозможным вниманием и прилежностию; но как по счетам оказалось, что в последние два года число крестьян умножилось, число же дворовых птиц и домашнего скота нарочито уменьшилось, то Иван Петрович довольствовался сим первым сведением и далее меня не слушал, и в ту самую минуту, как я своими разысканиями и строгими допросами плута старосту в крайнее замешательство привел и к совершенному безмолвию принудил, с великою моею досадою услышал я Ивана Петровича крепко храпящего на своем стуле. С тех пор перестал я вмешиваться в его хозяйственные распоряжения и предал его дела (как и он сам) распоряжению всевышнего. Сие дружеских наших сношений нисколько, впрочем, не расстроило; ибо я, соболезнуя его слабости и пагубному нерадению, общему молодым нашим дворянам, искренно любил Ивана Петровича; да нельзя было и не любить молодого человека столь кроткого и честного. С своей стороны Иван Петрович оказывал уважение к моим летам и сердечно был ко мне привержен. До самой кончины своей он почти каждый день со мною виделся, дорожа простою моею беседою, хотя ни привычками, ни образом мыслей, ни нравом мы большею частию друг с другом не сходствовали. Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая.* abu Кроме повестей, о которых в письме вашем упоминать изволите, Иван Петрович оставил множество рукописей, которые частию у меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию романа, которого он не кончил. Вышеупомянутые повести были, кажется, первым его опытом. Они, как сказывал Иван Петрович, большею частию справедливы и слышаны им от разных особ.* abu abu Однакож имена в них почти все вымышлены им самим, а названия сел и деревень заимствованы из нашего околодка, отчего и моя деревня где-то упомянута. Сие произошло не от злого какого-либо намерения, но единственно от недостатка воображения. Иван Петрович осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного нашего лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как то мозолей и тому подобного. Он скончался на моих руках на тридцатом году от рождения и похоронен в церкви села Горюхина близ покойных его родителей. Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волоса русые, нос прямой; лицом был бел и худощав. Вот, милостивый государь мой, все, что мог я припомнить касательно образа жизни, занятий, нрава и наружности покойного соседа и приятеля моего. Но в случае, если заблагорассудите сделать из сего моего письма какое-либо употребление, всепокорнейше прошу никак имени моего не упоминать; ибо хотя я весьма уважаю и люблю сочинителей, но в сие звание вступить полагаю излишним и в мои лета неприличным. С истинным моим почтением и проч. 16 ноября 1830 года. Село Ненарадово. Почитая долгом уважить волю почтенного друга автора нашего, приносим ему глубочайшую благодарность за доставленные нам известия и надеемся, что публика оценит их искренность и добродушие. А. П. {Пушкин А. С. @ Выстрел @ повесть @ ӧтуввез @@} Выстрел Стрелялись мы. Баратынский Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел). Вечер на бивуаке I Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего. Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил. Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по-обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтеру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. abu Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме». Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции. На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио он не имел еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по-обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился. Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу все было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние. Один я уже не мог к нему приблизиться. Имея от природы романтическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностью. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились. Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону. Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Все его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался. Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание. — Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне, — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление. Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза. — Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность одному моему великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его. Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал. — Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив. Любопытство мое сильно было возбуждено. — Вы с ним не дрались? — спросил я. — Обстоятельства, верно, вас разлучили? — Я с ним дрался, — отвечал Сильвио, — и вот памятник нашего поединка. Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police*); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба. abu — Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня, как на необходимое зло. Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду нe встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться. Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближался, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя бы одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». — «Вы ничуть не мешаете мне, — возразил он, — извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился. Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтобы я не думал о мщении. Ныне час мой настал… Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой. — Вы догадываетесь, — сказал Сильвио, — кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями! При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня. Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали. II Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее. В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б***; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца. Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга. Лакей ввел меня в графский кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан ковром. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтобы дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую. — Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу. — Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? — продолжал он. — Изрядно, — отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого. — В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется, из знакомых пистолетов. — Право? — сказала графиня, с видом большой внимательности; — а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах? — Когда-нибудь, — отвечал граф, — мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета. — О, — заметил я, — в таком случае бьюсь об заклад, что ваше сиятельство не попадете в карту и в двадцати шагах: пистолет требует ежедневного упражнения. Это я знаю на опыте. У нас в полку я считался одним из лучших стрелков. Однажды случилось мне целый месяц не брать пистолета: мои были в починке; что же бы вы думали, ваше сиятельство? В первый раз, как стал потом стрелять, я дал сряду четыре промаха по бутылке в двадцати пяти шагах. У нас был ротмистр, остряк, забавник; он тут случился и сказал мне: знать у тебя, брат, рука не подымается на бутылку. Нет, ваше сиятельство, не должно пренебрегать этим упражнением, не то отвыкнешь как раз. Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки. Граф и графиня рады были, что я разговорился. — А каково стрелял он? — спросил меня граф. — Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену! — Это удивительно! — сказал граф; — а как его звали? — Сильвио, ваше сиятельство. — Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места; — вы знали Сильвио? — Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его? — Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия? — Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы? — А сказывал он вам имя этого повесы? — Нет, ваше сиятельство, не сказывал… Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал… уж не вы ли?.. — Я сам, — отвечал граф с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи… — Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать. — Нет, — возразил граф, — я все расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил. Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ. «Пять лет тому назад я женился. Первый месяц, the honey-moon,* провел я здесь, в этой деревне. abu Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний. Однажды вечером ездили мы вместе верхом; лошадь у жены что-то заупрямилась; она испугалась, отдала мне поводья и пошла пешком домой; я поехал вперед. На дворе увидел я дорожную телегу; мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. «Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» — закричал я, и признаюсь, я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. «Так точно, — продолжал он, — выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?» Пистолет у него торчал из бокового кармана. Я отмерил двенадцать шагов и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил — он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды… я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. «Жалею, — сказал он, — что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому». Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался… Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер. «Ты, граф, дьявольски счастлив», — сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду. Не понимаю, что со мною было и каким образом мог он меня к тому принудить… но — я выстрелил, и попал вот в эту картину. (Граф указывал пальцем на простреленную картину; лицо его горело как огонь; графиня была бледнее своего платка: я не мог воздержаться от восклицания.) Я выстрелил, — продолжал граф, — и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. «Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! Поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища». Маше все еще не верилось. «Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?» — «Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио; — однажды дал он мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…» С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. «Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве; — а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять или нет?» — «Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика и уехал, прежде чем успел я опомниться». Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами. {Пушкин А. С. @ Метель @ повесть @ ӧтуввез @@} МЕТЕЛЬ Кони мчатся по буграм, Топчут снег глубокий… Вот, в сторонке божий храм Виден одинокий. Вдруг метелица кругом; Снег валит клоками; Черный вран, свистя крылом, Вьется над санями; Вещий стон гласит печаль! Кони торопливы Чутко смотрят в темну даль, Воздымая гривы… Жуковский В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, Прасковьей Петровною, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей. Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя. Наши любовники были в переписке и всякий день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны. Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты, наконец, героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: «Дети! придите в наши объятия». Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать. Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? — раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими. Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь… На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял вожжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику. Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит, в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться. Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут. Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то въезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу. Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа он был в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Все сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться. Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился. Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира. Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» — «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» — «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти. «А отколе ты?» — продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик, — сказал он, — достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у нас лошади», — отвечал мужик. — «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно». — «Постой, — сказал старик, опуская ставень, — я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» — «Что ж твой сын?» — «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? — взойди погреться». — «Благодарю, высылай скорее сына». Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» — спросил его Владимир. «Да уж скоро рассвенет», — отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова. Пели петухи, и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его! Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается. А ничего. Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке, Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой. «Что твоя голова, Маша?» — спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька», — отвечала Маша. «Ты, верно, Маша, вчерась угорела», — сказала Прасковья Петровна. «Может быть, маменька», — отвечала Маша. День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба. Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усастый землемер и маленький улан были скромны, и недаром. Терешка-кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что, вероятно, любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что, видно, такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание. Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастье: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году. Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородиным, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия. Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в ***ское поместье. Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере она берегла все, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего, наконец, восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы. Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre,* тирольские вальсы и арии из Жоконда. abu Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута! Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура! И в воздух чепчики бросали. Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?.. В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в *** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве. Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна все по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы: Se amor non и, che dunque?..6 Бурмин был в самом деле очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера. Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно, и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романтического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха. Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду, — отвечала старушка, — подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится! Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только внезапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия. «Я вас люблю, — сказал Бурмин, — я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux.7) «Теперь уже поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» — «Она всегда существовала, — прервала с живостию Марья Гавриловна, — я никогда не могла быть вашею женою…» — «Знаю, — отвечал он ей тихо, — знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы… молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание… я женат!» Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением. — Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь! — Что вы говорите? — воскликнула Марья Гавриловна, — как это странно! Продолжайте; я расскажу после… но продолжайте, сделайте милость. — В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте, начинайте, батюшка», — отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!» — Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою? — Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул, и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена. — Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, — так это были вы! И вы не узнаете меня? Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам… {Пушкин А. С. @ Гробовщик @ повесть @ ӧтуввез @@} ГРОБОВЩИК Не зрим ли каждый день гробов, Седин дряхлеющей вселенной? Державин Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом. Заперев лавку, прибил он к воротам объявление о том, что дом продается и отдается внаймы, и пешком отправился на новоселье. Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и, наконец, купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке, где в течение осьмнадцати лет все было заведено самым строгим порядком; стал бранить обеих своих дочерей и работницу за их медленность и сам принялся им помогать. Вскоре порядок установился; кивот с образами, шкаф с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина: гробы всех цветов и всякого размера, также шкафы с траурными шляпами, мантиями и факелами. Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые». Девушки ушли в свою светлицу. Адриан обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар. Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение. Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтоб журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастье (а иногда и удовольствие) в них нуждаться. Итак, Адриан, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов приходил у него в жалкое состояние. Он надеялся выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти. Но Трюхина умирала на Разгуляе, и Прохоров боялся, чтоб ее наследники, несмотря на свое обещание, не поленились послать за ним в такую даль и не сторговались бы с ближайшим подрядчиком. Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь. «Кто там?» — спросил гробовщик. Дверь отворилась, и человек, в котором с первого взгляду можно было узнать немца ремесленника, вошел в комнату и с веселым видом приближился к гробовщику. «Извините, любезный сосед, — сказал он тем русским наречием, которое мы без смеха доныне слышать не можем, — извините, что я вам помешал… я желал поскорее с вами познакомиться. Я сапожник, имя мое Готлиб Шульц, и живу от вас через улицу, в этом домике, что против ваших окошек. Завтра праздную мою серебряную свадьбу, и я прошу вас и ваших дочек отобедать у меня по-приятельски». Приглашение было благосклонно принято. Гробовщик просил сапожника садиться и выкушать чашку чаю, и благодаря открытому нраву Готлиба Шульца вскоре они разговорились дружелюбно. «Каково торгует ваша милость?» — спросил Адриан. «Э-хе-хе, — отвечал Шульц, — и так и сяк. Пожаловаться не могу. Хоть, конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». — «Сущая правда, — заметил Адриан, — однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб». Таким образом беседа продолжалась у них еще несколько времени; наконец сапожник встал и простился с гробовщиком, возобновляя свое приглашение. На другой день, ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома и отправились к соседу. Не стану описывать ни русского кафтана Адриана Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако ж, не излишним заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи. Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большею частью немцами ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на свое смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почталион Погорельского. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на ее месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около нее с секирой и в броне сермяжной. Он был знаком большей части немцев, живущих около Никитских ворот: иным из них случалось даже ночевать у Юрки с воскресенья на понедельник. Адриан тотчас познакомился с ним, как с человеком, в котором рано или поздно может случиться иметь нужду, и как гости пошли за стол, то они сели вместе. Господин и госпожа Шульц и дочка их, семнадцатилетняя Лотхен, обедая с гостями, все вместе угощали и помогали кухарке служить. Пиво лилось. Юрко ел за четверых; Адриан ему не уступал; дочери его чинились; разговор на немецком языке час от часу делался шумнее. Вдруг хозяин потребовал внимания и, откупоривая засмоленную бутылку, громко произнес по-русски: «За здоровье моей доброй Луизы!» Полушампанское запенилось. Хозяин нежно поцеловал свежее лицо сорокалетней своей подруги, и гости шумно выпили здоровье доброй Луизы. «За здоровье любезных гостей моих!» — провозгласил хозяин, откупоривая вторую бутылку, — и гости благодарили его, осушая вновь свои рюмки. Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев. Адриан пил с усердием и до того развеселился, что сам предложил какой-то шутливый тост. Вдруг один из гостей, толстый булочник, поднял рюмку и воскликнул: «За здоровье тех, на которых мы работаем, unserer Kundleute!*» * за наших клиентов Предложение, как и все, было принято радостно и единодушно. Гости начали друг другу кланяться, портной сапожнику, сапожник портному, булочник им обоим, все булочнику и так далее. Юрко, посреди сих взаимных поклонов, закричал, обратись к своему соседу: «Что же? пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов». Все захохотали, но гробовщик почел себя обиженным и нахмурился. Никто того не заметил, гости продолжали пить, и уже благовестили к вечерне, когда встали из-за стола. Гости разошлись поздно, и по большей части навеселе. Толстый булочник и переплетчик, коего лицо казалось в красненьком сафьянном переплете, под руки отвели Юрку в его будку, наблюдая в сем случае русскую пословицу: долг платежом красен. Гробовщик пришел домой пьян и сердит. «Что ж это, в самом деле, — рассуждал он вслух, — чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный? Хотелось было мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных». — «Что ты, батюшка? — сказала работница, которая в это время разувала его, — что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселье! Экая страсть!» — «Ей-богу, созову, — продолжал Адриан, — и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем бог послал». С этим словом гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел. На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй. У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением. Около ее теснились родственники, соседи и домашние. Все окна были открыты; свечи горели; священники читали молитвы. Адриан подошел к племяннику Трюхиной, молодому купчику в модном сюртуке, объявляя ему, что гроб, свечи, покров и другие похоронные принадлежности тотчас будут ему доставлены во всей исправности. Наследник благодарил его рассеянно, сказав, что о цене он не торгуется, а во всем полагается на его совесть. Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать. Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно; к вечеру все сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовщика, пожелал ему доброй ночи. Было поздно. Гробовщик подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся. «Что бы это значило? — подумал Адриан. — Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» И гробовщик думал уже кликнуть себе на помощь приятеля своего Юрку. В эту минуту кто-то еще приближился к калитке и собирался войти, но, увидя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адриану лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть. «Вы пожаловали ко мне, — сказал запыхавшись Адриан, — войдите же, сделайте милость». — «Не церемонься, батюшка, — отвечал тот глухо, — ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» Адриану и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адриану показалось, что по комнатам его ходят люди. «Что за дьявольщина!» — подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы… Адриан с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вместе вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах. «Видишь ли, Прохоров, — сказал бригадир от имени всей честной компании, — все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел — так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приближился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?» С сим словом мертвец простер ему костяные объятия — но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криком и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств. Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел перед собою свою работницу, раздувавшую самовар. С ужасом вспомнил Адриан все вчерашние происшествия. Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению. Он молча ожидал, чтоб работница начала с ним разговор и объявила о последствиях ночных приключений. — Как ты заспался, батюшка, Адриан Прохорович, — сказала Аксинья, подавая ему халат. — К тебе заходил сосед портной и здешний будочник забегал с объявлением, что сегодня частный9 именинник, да ты изволил почивать, и мы не хотели тебя разбудить. — А приходили ко мне от покойницы Трюхиной? — Покойницы? Да разве она умерла? — Эка дура! Да не ты ли пособляла мне вчера улаживать ее похороны? — Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца — воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили. — Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик. — Вестимо так, — отвечала работница. — Ну, коли так, давай скорее чаю, да позови дочерей. {Пушкин А. С. @ Станционный смотритель @ повесть @ ӧтуввез @@} Станционный смотритель Коллежский регистратор,* Почтовой станции диктатор. Князь Вяземский* Коллежский регистратор — в царской России низший гражданский чин. * П. А. Вяземский (1792-1878) — известный поэт. Современник и друг Пушкина. Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? * Подьячий — судебный писарь. Подьячие славились своим крючкотворством и взяточничеством. * В Муромских лесах, на правом берегу Оки реки, в древности жили разбойники. Будем, однако, справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. Боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!.. и фельдъегерь* бросает ему на стол свою подорожную!..* * Фельдъегерь — военный курьер по особо важным поручениям. * Подорожная — документ, дающий право на получение почтовых лошадей. Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течение двадцати лет сряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности. Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями. В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. abu abu Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести. День был жаркий. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй, Дуня! — закричал смотритель, — поставь самовар да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» — спросил я смотрителя. «Дочка-с, — отвечал он с видом довольного самолюбия, — да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать». Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына. В первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему навстречу: блудный сын стоит на коленах, в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Все это доныне сохранилось в моей памяти, так же как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах. Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы. Лошади были давно готовы, а мне все не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась… Много могу я насчитать поцелуев, но ни один не оставил во мне столь долгого, столь приятного воспоминания. Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Но, подумал я, старый смотритель, может быть, уже сменен; вероятно, Дуня уже замужем. Мысль о смерти того или другого также мелькнула в уме моем, и я приближался к станции *** с печальным предчувствием. Лошади стали у почтового домика. Вошед в комнату, я тотчас узнал картинки, изображающие историю блудного сына; стол и кровать стояли на прежних местах; но на окнах уже не было цветов, и все кругом показывало ветхость и небрежение. Смотритель спал под тулупом; мой приезд разбудил его; он привстал… Это был точно Самсон Вырин; но как он постарел! Покамест собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно не бритого лица, на сгорбленную спину — и не мог надивиться, как три или четыре года могли превратить бодрого мужчину в хилого старика. «Узнал ли ты меня? — спросил я его, — мы с тобою старые знакомые». — «Может статься, — отвечал он угрюмо, — здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало». — «Здорова ли твоя Дуня?» — продолжал я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», — отвечал он. — «Так, видно, она замужем?» — сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса и продолжал пошептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш разрешит язык моего старого знакомца. Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив: вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула. «Так вы знали мою Дуню? — начал он. — Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка-то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать аль отужинать, а в самом деле только чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает. Поверите ль, сударь: курьеры, фельдъегеря с нею по получасу заговаривались. Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. — Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, когда смотритель разлиневывал новую книгу, а дочь его за перегородкой шила себе платье, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинели, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин. Сняв мокрую, косматую шапку, отпутав шаль и сдернув шинель, проезжий явился молодым, стройным гусаром с черными усиками. Он расположился у смотрителя, начал весело разговаривать с ним и с его дочерью. Подали ужинать. Между тем лошади пришли, и смотритель приказал, чтоб тотчас, не кормя, запрягали их в кибитку проезжего; но, возвратись, нашел он молодого человека почти без памяти лежащего на лавке: ему сделалось дурно, голова разболелась, невозможно было ехать… Как быть! смотритель уступил ему свою кровать, и положено было, если больному не будет легче, на другой день утром послать в С*** за лекарем. На другой день гусару стало хуже. Человек его поехал верхом в город за лекарем. Дуня обвязала ему голову платком, намоченным уксусом, и села с своим шитьем у его кровати. Больной при смотрителе охал и не говорил почти ни слова, однако ж выпил две чашки кофе и охая заказал себе обед. Дуня от него не отходила. Он поминутно просил пить, и Дуня подносила ему кружку ею заготовленного лимонада. Больной обмакивал губы и всякий раз, возвращая кружку, в знак благодарности слабою своею рукою пожимал Дунюшкину руку. К обеду приехал лекарь. Он пощупал пульс больного, поговорил с ним по-немецки, и по-русски объявил, что ему нужно одно спокойствие и что дни через два ему можно будет отправиться в дорогу. Гусар вручил ему двадцать пять рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом, выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом. Прошел еще день, и гусар совсем оправился. Он был чрезвычайно весел, без умолку шутил то с Дунею, то с смотрителем; насвистывал песни, разговаривал с проезжими, вписывал их подорожные в почтовую книгу, и так полюбился доброму смотрителю, что на третье утро жаль было ему расстаться с любезным своим постояльцем. День был воскресный; Дуня собиралась к обедне. Гусару подали кибитку. Он простился с смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении… «Чего же ты боишься? — сказал ей отец, — ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул, и лошади поскакали. Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел и пошел сам к обедне. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь: священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкви не было. Бедный отец насилу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала. Смотритель пошел домой ни жив, ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром». Старик не снес своего несчастия; он тут же слег в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик. Теперь смотритель, соображая все обстоятельства, догадывался, что болезнь была притворная. Бедняк занемог сильной горячкою; его свезли в С*** и на его место определили на время другого. Тот же лекарь, который приезжал к гусару, лечил и его. Он уверил смотрителя, что молодой человек был совсем здоров и что тогда еще догадывался он о его злобном намерении, но молчал, опасаясь его нагайки. Правду ли говорил немец или только желал похвастаться дальновидностию, но он нимало тем не утешил бедного больного. Едва оправясь от болезни, смотритель выпросил у С*** почтмейстера отпуск на два месяца и, не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своей дочерью. Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург. Ямщик, который вез его, сказывал, что во всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте. «Авось, — думал смотритель, — приведу я домой заблудшую овечку мою». С этой мыслию прибыл он в Петербург, остановился в Измайловском полку, в доме отставного унтер-офицера, своего старого сослуживца, и начал свои поиски. abu Вскоре узнал он, что ротмистр Минский в Петербурге и живет в Демутовом трактире. abu Смотритель решился к нему явиться. Рано утром пришел он в его переднюю и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке, объявил, что барин почивает и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. abu «Что, брат, тебе надобно?» — спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глаза, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!., сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь. «Ваше высокоблагородие! — продолжал старик, — что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее понапрасну». — «Что сделано, того не воротишь, — сказал молодой человек в крайнем замешательстве, — виноват перед тобою и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она — вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице. Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком, и пошел… Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть еще раз увидеть бедную свою Дуню. Для сего дни через два воротился он к Минскому; но военный лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней и хлопнул дверью ему под нос. Смотритель постоял, постоял — да и пошел. В этот самый день, вечером, шел он по Литейной, отслужив молебен у Всех Скорбящих. Вдруг промчались перед ним щегольские дрожки, и смотритель узнал Минского. Дрожки остановились перед трехэтажным домом, у самого подъезда, и гусар вбежал на крыльцо. Счастливая мысль мелькнула в голове смотрителя. Он воротился и, поравнявшись с кучером: «Чья, брат, лошадь? — спросил он, — не Минского ли?» — «Точно так, — отвечал кучер, — а что тебе?» — «Да вот что: барин твой приказал мне отнести к его Дуне записочку, а я и позабудь, где Дуня-то его живет». — «Да вот здесь, во втором этаже. Опоздал ты, брат, с твоей запиской; теперь уж он сам у нее». — «Нужды нет, — возразил смотритель с неизъяснимым движением сердца, — спасибо, что надоумил, а я свое дело сделаю». И с этим словом пошел он по лестнице. Двери были заперты; он позвонил, прошло несколько секунд в тягостном для него ожидании. Ключ загремел, ему отворили. «Здесь стоит Авдотья Самсоновна?» — спросил он. «Здесь, — отвечала молодая служанка, — зачем тебе ее надобно?» Смотритель, не отвечая, вошел в залу. «Нельзя, нельзя! — закричала вслед ему служанка, — у Авдотьи Самсоновны гости». Но смотритель, не слушая, шел далее. Две первые комнаты были темны, в третьей был огонь. Он подошел к растворенной двери и остановился. В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностию смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он поневоле ею любовался. «Кто там?» — спросила она, не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать и, вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно? — сказал он ему, стиснув зубы, — что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» и сильной рукою, схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу. Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, — заключил он, — как живу я без Дуни и как об ней нет ни слуху ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь да пожелаешь ей могилы…» Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, рассказ, неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. abu Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжение своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне… Недавно еще, проезжая через местечко ***, вспомнил я о моем приятеле; я узнал, что станция, над которой он начальствовал, уже уничтожена. На вопрос мой: «Жив ли старый смотритель?» — никто не мог дать мне удовлетворительного ответа. Я решился посетить знакомую сторону, взял вольных лошадей и пустился в село Н. Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова. Мне стало жаль моей напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром. «Отчего ж он умер?» — спросил я пивоварову жену. «Спился, батюшка», — отвечала она. «А где его похоронили?» — «За околицей, подле покойной хозяйки его». — «Нельзя ли довести меня до его могилы?» — «Почему же нельзя. Эй, Ванька! полно тебе с кошкою возиться. Проводи-ка барина на кладбище да укажи ему смотрителеву могилу». При сих словах оборванный мальчик, рыжий и кривой, выбежал ко мне и тотчас повел меня за околицу. — Знал ты покойника? — спросил я его дорогой. — Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!), идет из кабака, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» — а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится. — А проезжие вспоминают ли его? — Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом проезжала барыня, так та спрашивала о старом смотрителе и ходила к нему на могилу. — Какая барыня? — спросил я с любопытством. — Прекрасная барыня, — отвечал мальчишка, — ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською; и как ей сказали, что старый смотритель умер, так она заплакала и сказала детям: «Сидите смирно, а я схожу на кладбище». А я было вызвался довести ее. А барыня сказала: «Я сама дорогу знаю». И дала мне пятак серебром — такая добрая барыня!.. Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцом. Отроду не видал я такого печального кладбища. — Вот могила старого смотрителя, — сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был черный крест с медным образом. — И барыня приходила сюда? — спросил я. — Приходила, — отвечал Ванька, — я смотрел на нее издали. Она легла здесь и лежала долго. А там барыня пошла в село и призвала попа, дала ему денег и поехала, а мне дала пятак серебром — славная барыня! И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных. {Пушкин А. С. @ Барышня-крестьянка @ повесть @ ӧтуввез @@} БАРЫШНЯ-КРЕСТЬЯНКА Во всех ты, Душенька, нарядах хороша. Богданович abu abu В одной из отдаленных наших губерний находилось имение Ивана Петровича Берестова. В молодости своей служил он в гвардии, вышел в отставку в начале 1797 года, уехал в свою деревню и с тех пор оттуда не выезжал. Он был женат на бедной дворянке, которая умерла в родах, в то время как он находился в отъезжем поле. Хозяйственные упражнения скоро его утешили. Он выстроил дом по собственному плану, завел у себя суконную фабрику, утроил доходы и стал почитать себя умнейшим человеком во всем околодке, в чем и не прекословили ему соседи, приезжавшие к нему гостить с своими семействами и собаками. В будни ходил он в плисовой куртке, по праздникам надевал сертук из сукна домашней работы; сам записывал расход и ничего не читал, кроме «Сенатских ведомостей». Вообще его любили, хотя и почитали гордым. Не ладил с ним один Григорий Иванович Муромский, ближайший его сосед. Этот был настоящий русский барин. Промотав в Москве большую часть имения своего и на ту пору овдовев, уехал он в последнюю свою деревню, где продолжал проказничать, но уже в новом роде. Развел он английский сад, на который тратил почти все остальные доходы. Конюхи его были одеты английскими жокеями. У дочери его была мадам англичанка. Поля свои обрабатывал он по английской методе, Но на чужой манер хлеб русский не родится, и несмотря на значительное уменьшение расходов, доходы Григорья Ивановича не прибавлялись; он и в деревне находил способ входить в новые долги; со всем тем почитался человеком не глупым, ибо первый из помещиков своей губернии догадался заложить имение в Опекунский совет: оборот, казавшийся в то время чрезвычайно сложным и смелым. Из людей, осуждавших его, Берестов отзывался строже всех. Ненависть к нововведениям была отличительная черта его характера. Он не мог равнодушно говорить об англомании своего соседа и поминутно находил случай его критиковать. Показывал ли гостю свои владения, в ответ на похвалы его хозяйственным распоряжениям: «Да-с! — говорил он с лукавой усмешкою, — у меня не то, что у соседа Григорья Ивановича. Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты». Сии и подобные шутки, по усердию соседей, доводимы были до сведения Григорья Ивановича с дополнением и объяснениями. Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом. Таковы были сношения между сими двумя владельцами, как сын Берестова приехал к нему в деревню. Он был воспитан в *** университете и намеревался вступить в военную службу, но отец на то не соглашался. К статской службе молодой человек чувствовал себя совершенно неспособным. Они друг другу не уступали, и молодой Алексей стал жить покамест барином, отпустив усы на всякий случай. Алексей был, в самом деле, молодец. Право, было бы жаль, если бы его стройного стана никогда не стягивал военный мундир и если бы он, вместо того чтоб рисоваться на коне, провел свою молодость, согнувшись над канцелярскими бумагами. Смотря, как он на охоте скакал всегда первый, не разбирая дороги, соседи говорили согласно, что из него никогда не выйдет путного столоначальника. Барышни поглядывали на него, а иные и заглядывались; но Алексей мало ими занимался, а они причиной его нечувствительности полагали любовную связь. В самом деле, ходил по рукам список с адреса одного из его писем: Акулине Петровне Курочкиной, в Москве, напротив Алексеевского монастыря, в доме медника Савельева, а вас покорнейше прошу доставить письмо сие А. Н. Р. Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание. Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями, но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualitè14), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы. Сие да будет сказано не в суд, и не во осужденье, однако ж nota nostra manet,* как пишет один старинный комментатор. abu Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Все это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума. Но всех более занята была им дочь англомана моего, Лиза (или Бетси, как звал ее обыкновенно Григорий Иванович). Отцы друг ко другу не ездили, она Алексея еще не видала, между тем как все молодые соседки только об нем и говорили. Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо. Она была единственное и следственно балованное дитя. Ее резвость и поминутные проказы восхищали отца и приводили в отчаянье ее мадам мисс Жаксон, сорокалетнюю чопорную девицу, которая белилась и сурьмила себе брови, два раза в год перечитывала «Памелу», получала за то две тысячи рублей и умирала со скуки в этой варварской России. За Лизою ходила Настя; она была постарше, но столь же ветрена, как и ее барышня. Лиза очень любила ее, открывала ей все свои тайны, вместе с нею обдумывала свои затеи; словом, Настя была в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии. — Позвольте мне сегодня пойти в гости, — сказала однажды Настя, одевая барышню. — Изволь; а куда? — В Тугилово, к Берестовым. Поварова жена у них именинница и вчера приходила звать нас отобедать. — Вот! — сказала Лиза, — господа в ссоре, а слуги друг друга угощают. — А нам какое дело до господ! — возразила Настя, — к тому же я ваша, а не папенькина. Вы ведь не бранились еще с молодым Берестовым; а старики пускай себе дерутся, коли им это весело. — Постарайся, Настя, увидеть Алексея Берестова, да расскажи мне хорошенько, каков он собою и что он за человек. Настя обещалась, а Лиза с нетерпением ожидала целый день ее возвращения. Вечером Настя явилась. — Ну, Лизавета Григорьевна, — сказала она, входя в комнату, — видела молодого Берестова; нагляделась довольно; целый день были вместе. — Как это? Расскажи, расскажи по порядку. — Извольте-с: пошли мы, я, Анисья Егоровна, Ненила, Дунька… — Хорошо, знаю. Ну потом? — Позвольте-с, расскажу все по порядку. Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские… — Ну! а Берестов? — Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее… а дочери и надулись, да мне наплевать на них… — Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями! — Да как же вы нетерпеливы! Ну вот вышли мы из-за стола… а сидели мы часа три, и обед был славный; пирожное блан-манже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки, а молодой барин тут и явился. — Ну что ж? Правда ли, что он так хорош собой? — Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку… — Право? А я так думала, что у него лицо бледное. Что же? Каков он тебе показался? Печален, задумчив? — Что вы? Да этакого бешеного я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать. — С вами в горелки бегать! Невозможно! — Очень возможно! Да что еще выдумал! Поймает, и ну целовать! — Воля твоя, Настя, ты врешь. — Воля ваша, не вру. Я насилу от него отделалась. Целый день с нами так и провозился. — Да как же говорят, он влюблен и ни на кого не смотрит? — Не знаю-с, а на меня так уж слишком смотрел, да и на Таню, приказчикову дочь, тоже; да и на Пашу колбинскую, да грех сказать, никого не обидел, такой баловник! — Это удивительно! А что в доме про него слышно? — Барин, сказывают, прекрасный: такой добрый, такой веселый. Одно не хорошо: за девушками слишком любит гоняться. Да, по мне, это еще не беда: со временем остепенится. — Как бы мне хотелось его видеть! — сказала Лиза со вздохом. — Да что же тут мудреного? Тугилово от нас недалеко, всего три версты: подите гулять в ту сторону или поезжайте верхом; вы верно встретите его. Он же всякий день, рано поутру, ходит с ружьем на охоту. — Да нет, нехорошо. Он может подумать, что я за ним гоняюсь. К тому же отцы наши в ссоре, так и мне все же нельзя будет с ним познакомиться… Ах, Настя! Знаешь ли что? Наряжусь я крестьянкою! — И в самом деле; наденьте толстую рубашку, сарафан, да и ступайте смело в Тугилово; ручаюсь вам, что Берестов уж вас не прозевает. — А по-здешнему я говорить умею прекрасно. Ах, Настя, милая Настя! Какая славная выдумка! И Лиза легла спать с намерением непременно исполнить веселое свое предположение. На другой же день приступила она к исполнению своего плана, послала купить на базаре толстого полотна, синей китайки и медных пуговок, с помощью Насти скроила себе рубашку и сарафан, засадила за шитье всю девичью, и к вечеру все было готово. Лиза примерила обнову и призналась пред зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась. Она повторила свою роль, на ходу низко кланялась и несколько раз потом качала головою, наподобие глиняных котов, говорила на крестьянском наречии, смеялась, закрываясь рукавом, и заслужила полное одобрение Насти. Одно затрудняло ее: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол ее нежные ноги, а песок и камушки показались ей нестерпимыми. Настя и тут ей помогла: она сняла мерку с Лизиной ноги, сбегала в поле к Трофиму-пастуху и заказала ему пару лаптей по той мерке. На другой день, ни свет ни заря, Лиза уже проснулась. Весь дом еще спал. Настя за воротами ожидала пастуха. Заиграл рожок, и деревенское стадо потянулось мимо барского двора. Трофим, проходя перед Настей, отдал ей маленькие пестрые лапти и получил от нее полтину в награждение. Лиза тихонько нарядилась крестьянкою, шепотом дала Насте свои наставления касательно мисс Жаксон, вышла на заднее крыльцо и через огород побежала в поле. Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию; боясь какой-нибудь знакомой встречи, она, казалось, не шла, а летела. Приближаясь к роще, стоящей на рубеже отцовского владения, Лиза пошла тише. Здесь она должна была ожидать Алексея. Сердце ее сильно билось, само не зная почему; но боязнь, сопровождающая молодые наши проказы, составляет и главную их прелесть. Лиза вошла в сумрак рощи. Глухой, перекатный шум ее приветствовал девушку. Веселость ее притихла. Мало-помалу предалась она сладкой мечтательности. Она думала… но можно ли с точностию определить, о чем думает семнадцатилетняя барышня, одна, в роще, в шестом часу весеннего утра? Итак, она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная легавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала. В то же время раздался голос: «Tout beau, Sbogar, ici…»* и молодой охотник показался из-за кустарника. abu «Небось, милая, — сказал он Лизе, — собака моя не кусается». Лиза успела уже оправиться от испугу и умела тотчас воспользоваться обстоятельствами. «Да нет, барин, — сказала она, притворяясь полуиспуганной, полузастенчивой, — боюсь: она, вишь, такая злая; опять кинется». Алексей (читатель уже узнал его) между тем пристально глядел на молодую крестьянку. «Я провожу тебя, если ты боишься, — сказал он ей; — ты мне позволишь идти подле себя?» — «А кто те мешает? — отвечала Лиза, — вольному воля, а дорога мирская». — «Откуда ты?» — «Из Прилучина; я дочь Василья-кузнеца, иду по грибы» (Лиза несла кузовок на веревочке). «А ты, барин? Тугиловский, что ли?» — «Так точно, — отвечал Алексей, — я камердинер молодого барина». Алексею хотелось уравнять их отношения. Но Лиза поглядела на него и засмеялась. «А лжешь, — сказала она, — не на дуру напал. Вижу, что ты сам барин». — «Почему же ты так думаешь?» — «Да по всему». — «Однако ж?» — «Да как же барина с слугой не распознать? И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему». Лиза час от часу более нравилась Алексею. Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений. «Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, — сказала она с важностию, — то не извольте забываться». — «Кто тебя научил этой премудрости? — спросил Алексей, расхохотавшись. — Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей? Вот какими путями распространяется просвещение!» Лиза почувствовала, что вышла было из своей роли, и тотчас поправилась. «А что думаешь? — сказала она, — разве я и на барском дворе никогда не бываю? небось: всего наслышалась и нагляделась. Однако, — продолжала она, — болтая с тобою, грибов не наберешь. Иди-ка ты, барин, в сторону, а я в другую. Прощения просим…» Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку. «Как тебя зовут, душа моя?» — «Акулиной, — отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой; — да пусти ж, барин; мне и домой пора». — «Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью-кузнецу». — «Что ты? — возразила с живостию Лиза, — ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет; отец мой, Василий-кузнец, прибьет меня до смерти». — «Да я непременно хочу с тобой опять видеться». — «Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами». — «Когда же?» — «Да хоть завтра». — «Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?» — «Да, да». — «И ты не обманешь меня?» — «Не обману». — «Побожись». — «Ну вот те святая пятница, приду». Молодые люди расстались. Лиза вышла из лесу, перебралась через поле, прокралась в сад и опрометью побежала в ферму, где Настя ожидала ее. Там она переоделась, рассеянно отвечая на вопросы нетерпеливой наперсницы, и явилась в гостиную. Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки. Отец похвалил ее за раннюю прогулку. «Нет ничего здоровее, — сказал он, — как просыпаться на заре». Тут он привел несколько примеров человеческого долголетия, почерпнутых из английских журналов, замечая, что все люди, жившие более ста лет, не употребляли водки и вставали на заре зимой и летом. Лиза его не слушала. Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, всего более беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василья-кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной. С своей стороны Алексей был в восхищении, целый день думал он о новой своей знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение. Заря едва занималась, как он уже был одет. Не дав себе времени зарядить ружье, вышел он в поле с верным своим Сбогаром и побежал к месту обещанного свидания. Около получаса прошло в несносном для него ожидании; наконец он увидел меж кустарника мелькнувший синий сарафан и бросился навстречу милой Акулины. Она улыбнулась восторгу его благодарности; но Алексей тотчас заметил на ее лице следы уныния и беспокойства. Он хотел узнать тому причину. Лиза призналась, что поступок ее казался ей легкомысленным, что она в нем раскаивалась, что на сей раз не хотела она не сдерживать данного слова, но что это свидание будет уже последним и что она просит его прекратить знакомство, которое ни к чему доброму не может их довести. Все это, разумеется, было сказано на крестьянском наречии; но мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, поразили Алексея. Он употребил все свое красноречие, дабы отвратить Акулину от ее намерения; уверял ее в невинности своих желаний, обещал никогда не подать ей повода к раскаянию, повиноваться ей во всем, заклинал ее не лишать его одной отрады: видаться с нею наедине, хотя бы через день, хотя бы дважды в неделю. Он говорил языком истинной страсти и в эту минуту был точно влюблен. Лиза слушала его молча. «Дай мне слово, — сказала она наконец, — что ты никогда не будешь искать меня в деревне или расспрашивать обо мне. Дай мне слово не искать со мной свиданий, кроме тех, которые я сама назначу». Алексей поклялся было ей святою пятницею, но она с улыбкой остановила его. «Мне не нужно клятвы, — сказала Лиза, — довольно одного твоего обещания». После того они дружески разговаривали, гуляя вместе по лесу, до тех пор пока Лиза сказала ему: пора. Они расстались, и Алексей, оставшись наедине, не мог понять, каким образом простая деревенская девочка в два свидания успела взять над ним истинную власть. Его сношения с Акулиной имели для него прелесть новизны, и хотя предписания странной крестьянки казались ему тягостными, но мысль не сдержать своего слова не пришла даже ему в голову. Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности. Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности, вообще, должны казаться приторными, итак, я пропущу их, сказав вкратце, что не прошло еще и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем. Мысль о неразрывных узах довольно часто мелькала в их уме, но никогда они о том друг с другом не говорили. Причина ясная: Алексей, как ни привязан был к милой своей Акулине, все помнил расстояние, существующее между им и бедной крестьянкою; а Лиза ведала, какая ненависть существовала между их отцами, и не смела надеяться на взаимное примирение. К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романтическою надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца. Вдруг важное происшествие чуть было не переменило их взаимных отношений. В одно ясное, холодное утро (из тех, какими богата наша русская осень) Иван Петрович Берестов выехал прогуляться верхом, на всякий случай взяв с собою пары три борзых, стремянного и нескольких дворовых мальчишек с трещотками. В то же самое время Григорий Иванович Муромский, соблазнясь хорошею погодою, велел оседлать куцую свою кобылку и рысью поехал около своих англизированных владений. Подъезжая к лесу, увидел он соседа своего, гордо сидящего верхом, в чекмене, подбитом лисьим мехом, и поджидающего зайца, которого мальчишки криком и трещотками выгоняли из кустарника. Если б Григорий Иванович мог предвидеть эту встречу, то, конечно б, он поворотил в сторону; но он наехал на Берестова вовсе неожиданно и вдруг очутился от него в расстоянии пистолетного выстрела. Делать было нечего: Муромский, как образованный европеец, подъехал к своему противнику и учтиво его приветствовал. Берестов отвечал с таким же усердием, с каковым цепной медведь кланяется господам по приказанию своего вожатого. В сие время заяц выскочил из лесу и побежал полем. Берестов и стремянный закричали во все горло, пустили собак и следом поскакали во весь опор. Лошадь Муромского, не бывавшая никогда на охоте, испугалась и понесла. Муромский, провозгласивший себя отличным наездником, дал ей волю и внутренне доволен был случаем, избавлявшим его от неприятного собеседника. Но лошадь, доскакав до оврага, прежде ею не замеченного, вдруг кинулась в сторону, и Муромский не усидел. Упав довольно тяжело на мерзлую землю, лежал он, проклиная свою куцую кобылу, которая, как будто опомнясь, тотчас остановилась, как только почувствовала себя без седока. Иван Петрович подскакал к нему, осведомляясь, не ушибся ли он. Между тем стремянный привел виновную лошадь, держа ее под уздцы. Он помог Муромскому взобраться на седло, а Берестов пригласил его к себе. Муромский не мог отказаться, ибо чувствовал себя обязанным, и таким образом Берестов возвратился домой со славою, затравив зайца и ведя своего противника раненым и почти военнопленным. Соседи, завтракая, разговорились довольно дружелюбно. Муромский попросил у Берестова дрожек, ибо признался, что от ушибу не был он в состоянии доехать до дома верхом. Берестов проводил его до самого крыльца, а Муромский уехал не прежде, как взяв с него честное слово на другой же день (и с Алексеем Ивановичем) приехать отобедать по-приятельски в Прилучино. Таким образом вражда старинная и глубоко укоренившаяся, казалось, готова была прекратиться от пугливости куцей кобылки. Лиза выбежала навстречу Григорью Ивановичу. «Что это значит, папа? — сказала она с удивлением, — отчего вы хромаете? Где ваша лошадь? Чьи это дрожки?» — «Вот уж не угадаешь, my dear*», — отвечал ей Григорий Иванович и рассказал все, что случилось. abu Лиза не верила своим ушам. Григорий Иванович, не дав ей опомниться, объявил, что завтра будут у него обедать оба Берестовы. «Что вы говорите! — сказала она, побледнев. — Берестовы, отец и сын! Завтра у нас обедать! Нет, папа, как вам угодно: я ни за что не покажусь». — «Что ты, с ума сошла? — возразил отец, — давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романическая героиня? Полно, не дурачься…» — «Нет, папа, ни за что на свете, ни за какие сокровища не явлюсь я перед Берестовыми». Григорий Иванович пожал плечами и более с нею не спорил, ибо знал, что противоречием с нее ничего не возьмешь, и пошел отдыхать от своей достопримечательной прогулки. Лизавета Григорьевна ушла в свою комнату и призвала Настю. Обе долго рассуждали о завтрашнем посещении. Что подумает Алексей, если узнает в благовоспитанной барышне свою Акулину? Какое мнение будет он иметь о ее поведении и правилах, о ее благоразумии? С другой стороны, Лизе очень хотелось видеть, какое впечатление произвело бы на него свидание столь неожиданное… Вдруг мелькнула мысль. Она тотчас передала ее Насте; обе обрадовались ей как находке и положили исполнить ее непременно. На другой день за завтраком Григорий Иванович спросил у дочки, все ли намерена она спрятаться от Берестовых. «Папа, — отвечала Лиза, — я приму их, если это вам угодно, только с уговором: как бы я перед ними ни явилась, что б я ни сделала, вы бранить меня не будете и не дадите никакого знака удивления или неудовольствия». — «Опять какие-нибудь проказы! — сказал смеясь Григорий Иванович. — Ну, хорошо, хорошо; согласен, делай, что хочешь, черноглазая моя шалунья». С этим словом он поцеловал ее в лоб, и Лиза побежала приготовляться. В два часа ровно коляска домашней работы, запряженная шестью лошадьми, въехала на двор и покатилась около густо-зеленого дернового круга. Старый Берестов взошел на крыльцо с помощью двух ливрейных лакеев Муромского. Вслед за ним сын его приехал верхом и вместе с ним вошел в столовую, где стол был уже накрыт. Муромский принял своих соседей как нельзя ласковее, предложил им осмотреть перед обедом сад и зверинец и повел по дорожкам, тщательно выметенным и усыпанным песком. Старый Берестов внутренне жалел о потерянном труде и времени на столь бесполезные прихоти, но молчал из вежливости. Сын его не разделял ни неудовольствия расчетливого помещика, ни восхищения самолюбивого англомана; он с нетерпением ожидал появления хозяйской дочери, о которой много наслышался, и хотя сердце его, как нам известно, было уже занято, но молодая красавица всегда имела право на его воображение. Возвратясь в гостиную, они уселись втроем: старики вспомнили прежнее время и анекдоты своей службы, а Алексей размышлял о том, какую роль играть ему в присутствии Лизы. Он решил, что холодная рассеянность во всяком случае всего приличнее, и вследствие сего приготовился. Дверь отворилась, он повернул голову с таким равнодушием, с такою гордою небрежностью, что сердце самой закоренелой кокетки непременно должно было бы содрогнуться. К несчастию, вместо Лизы, вошла старая мисс Жаксон, набеленная, затянутая, с потупленными глазами и с маленьким книксом, и прекрасное военное движение Алексея пропало втуне. abu Не успел он снова собраться с силами, как дверь опять отворилась, и на сей раз вошла Лиза. Все встали; отец начал было представление гостей, но вдруг остановился и поспешно закусил себе губы… Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава a l’imbecile* торчали, как фижмы у Madame de Pompadour;* abu талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах. Алексей не мог узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне. Отец его подошел к ее ручке, и он с досадою ему последовал; когда прикоснулся он к ее беленьким пальчикам, ему показалось, что они дрожали. Между тем он успел заметить ножку, с намерением выставленную и обутую со всевозможным кокетством. Это помирило его несколько с остальным ее нарядом. Что касается до белил и до сурьмы, то в простоте своего сердца, признаться, он их с первого взгляда не заметил, да и после не подозревал. Григорий Иванович вспомнил свое обещание и старался не показать и виду удивления; но шалость его дочери казалась ему так забавна, что он едва мог удержаться. Не до смеху было чопорной англичанке. Она догадывалась, что сурьма и белила были похищены из ее комода, и багровый румянец досады пробивался сквозь искусственную белизну ее лица. Она бросала пламенные взгляды на молодую проказницу, которая, отлагая до другого времени всякие объяснения, притворялась, будто их не замечает. Сели за стол. Алексей продолжал играть роль рассеянного и задумчивого. Лиза жеманилась, говорила сквозь зубы, нараспев, и только по-французски. Отец поминутно засматривался на нее, не понимая ее цели, но находя все это весьма забавным. Англичанка бесилась и молчала. Один Иван Петрович был как дома: ел за двоих, пил в свою меру, смеялся своему смеху и час от часу дружелюбнее разговаривал и хохотал. Наконец встали из-за стола; гости уехали, и Григорий Иванович дал волю смеху и вопросам. «Что тебе вздумалось дурачить их? — спросил он Лизу. — А знаешь ли что? Белила, право, тебе пристали; не вхожу в тайны дамского туалета, но на твоем месте я бы стал белиться; разумеется, не слишком, а слегка». Лиза была в восхищении от успеха своей выдумки. Она обняла отца, обещалась ему подумать о его совете и побежала умилостивлять раздраженную мисс Жаксон, которая насилу согласилась отпереть ей свою дверь и выслушать ее оправдания. Лизе было совестно показаться перед незнакомцами такой чернавкою; она не смела просить… она была уверена, что добрая, милая мисс Жаксон простит ей… и проч., и проч. Мисс Жаксон, удостоверясь, что Лиза не думала поднять ее насмех, успокоилась, поцеловала Лизу и в залог примирения подарила ей баночку английских белил, которую Лиза и приняла с изъявлением искренней благодарности. Читатель догадается, что на другой день утром Лиза не замедлила явиться в роще свиданий. «Ты был, барин, вечор у наших господ? — сказала она тотчас Алексею, — какова показалась тебе барышня?» Алексей отвечал, что он ее не заметил. «Жаль», — возразила Лиза. «А почему же?» — спросил Алексей. — «А потому, что я хотела бы спросить у тебя, правда ли, говорят…» — «Что же говорят?» — «Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?» — «Какой вздор! Она перед тобой урод уродом». — «Ах, барин, грех тебе это говорить; барышня наша такая беленькая, такая щеголиха! Куда мне с нею равняться!» Алексей божился ей, что она лучше всевозможных беленьких барышень, и, чтоб успокоить ее совсем, начал описывать ее госпожу такими смешными чертами, что Лиза хохотала от души. «Однако ж, — сказала она со вздохом, — хоть барышня, может, и смешна, все же я перед нею дура безграмотная». — «И! — сказал Алексей, — есть о чем сокрушаться! Да коли хочешь, я тотчас выучу тебя грамоте». — «А взаправду, — сказала Лиза, — не попытаться ли в самом деле?» — «Изволь, милая; начнем хоть сейчас». Они сели. Алексей вынул из кармана карандаш и записную книжку, и Акулина выучилась азбуке удивительно скоро. Алексей не мог надивиться ее понятливости. На следующее утро она захотела попробовать и писать; сначала карандаш не слушался ее, но через несколько минут она и вырисовывать буквы стала довольно порядочно. «Что за чудо! — говорил Алексей. — Да у нас учение идет скорее, чем по ланкастерской системе». В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь», прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести. Прошла неделя, и между ими завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба. Настя втайне исправляла должность почтальона. Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной. Акулина, видимо, привыкала к лучшему складу речей, и ум ее приметно развивался и образовывался. Между тем недавнее знакомство между Иваном Петровичем Берестовым и Григорьем Ивановичем Муромским более и более укреплялось и вскоре превратилось в дружбу, вот по каким обстоятельствам: Муромский нередко думал о том, что по смерти Ивана Петровича все его имение перейдет в руки Алексею Ивановичу; что в таком случае Алексей Иванович будет один из самых богатых помещиков той губернии и что нет ему никакой причины не жениться на Лизе. Старый же Берестов, с своей стороны, хотя и признавал в своем соседе некоторое сумасбродство (или, по его выражению, английскую дурь), однако же не отрицал в нем и многих отличных достоинств, например: редкой оборотливости; Григорий Иванович был близкий родственник графу Пронскому, человеку знатному и сильному; граф мог быть очень полезен Алексею, а Муромский (так думал Иван Петрович), вероятно, обрадуется случаю выдать свою дочь выгодным образом. Старики до тех пор обдумывали все это каждый про себя, что наконец друг с другом и переговорились, обнялись, обещались дело порядком обработать и принялись о нем хлопотать каждый со своей стороны. Муромскому предстояло затруднение: уговорить свою Бетси познакомиться короче с Алексеем, которого не видала она с самого достопамятного обеда. Казалось, они друг другу не очень нравились; по крайней мере Алексей уже не возвращался в Прилучино, а Лиза уходила в свою комнату всякий раз, как Иван Петрович удостоивал их своим посещением. Но, думал Григорий Иванович, если Алексей будет у меня всякий день, то Бетси должна же будет в него влюбиться. Это в порядке вещей. Время все сладит. Иван Петрович менее беспокоился об успехе своих намерений. В тот же вечер призвал он сына в свой кабинет, закурил трубку и, немного помолчав, сказал: «Что же ты, Алеша, давно про военную службу не поговариваешь? Иль гусарский мундир уже тебя не прельщает!» — «Нет, батюшка, — отвечал почтительно Алексей, — я вижу, что вам не угодно, чтоб я шел в гусары; мой долг вам повиноваться». — «Хорошо, — отвечал Иван Петрович, — вижу, что ты послушный сын; это мне утешительно; не хочу ж и я тебя неволить; не понуждаю тебя вступить… тотчас… в статскую службу; а покамест намерен я тебя женить». — На ком это, батюшка? — спросил изумленный Алексей. — На Лизавете Григорьевне Муромской, — отвечал Иван Петрович, — невеста хоть куда; не правда ли? — Батюшка, я о женитьбе еще не думаю. — Ты не думаешь, так я за тебя думал и передумал. — Воля ваша, Лиза Муромская мне вовсе не нравится. — После понравится. Стерпится, слюбится. — Я не чувствую себя способным сделать ее счастие. — Не твое горе — ее счастие. Что? так-то ты почитаешь волю родительскую? Добро! — Как вам угодно, я не хочу жениться и не женюсь. — Ты женишься, или я тебя прокляну, а имение, как бог свят! продам и промотаю, и тебе полушки не оставлю. Даю тебе три дня на размышление, а покамест не смей на глаза мне показаться. Алексей знал, что если отец заберет что себе в голову, то уж того, по выражению Тараса Скотинина, у него и гвоздем не вышибешь; но Алексей был в батюшку, и его столь же трудно было переспорить. Он ушел в свою комнату и стал размышлять о пределах власти родительской, о Лизавете Григорьевне, о торжественном обещании отца сделать его нищим и, наконец, об Акулине. В первый раз видел он ясно, что он в нее страстно влюблен; романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия. С некоторого времени свидания в роще были прекращены по причине дождливой погоды. Он написал Акулине письмо самым четким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнес он письмо на почту, в дупло, и лег спать весьма довольный собою. На другой день Алексей, твердый в своем намерении, рано утром поехал к Муромскому, дабы откровенно с ним объясниться. Он надеялся подстрекнуть его великодушие и склонить его на свою сторону. «Дома ли Григорий Иванович?» — спросил он, останавливая свою лошадь перед крыльцом прилучинского замка. «Никак нет, — отвечал слуга; — Григорий Иванович с утра изволил выехать». — «Как досадно!» — подумал Алексей. «Дома ли, по крайней мере, Лизавета Григорьевна?» — «Дома-с». И Алексей спрыгнул с лошади, отдал поводья в руки лакею и пошел без доклада. «Все будет решено, — думал он, подходя к гостиной; — объяснюсь с нею самою». Он вошел… и остолбенел! Лиза… нет, Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он и вошел. Алексей не мог удержаться от радостного восклицания. Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина, Акулина!..» Лиза старалась от него освободиться… «Mais laissez-moi donс, monsieur; mais êtes-vous fou?»* — повторяла она, отворачиваясь. * Оставьте же меня, сударь; вы с ума сошли? «Акулина! друг мой, Акулина!» — повторял он, целуя ее руки. Мисс Жаксон, свидетельница этой сцены, не знала, что подумать. В эту минуту дверь отворилась, и Григорий Иванович вошел. — Ага! — сказал Муромский, — да у вас, кажется, дело совсем уже слажено… Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку. Конец повестям Белкина {Дубов Н. @ На краю земли @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } НА КРАЮ ЗЕМЛИ ДЫМ В РАСПАДКЕ * Мало–помалу нами овладело уныние. Мы мечтали о великих подвигах, которые могли бы удивить мир, но подвиги нам не удавались. Мы — это Генька, Пашка, Катеринка и я. Сначала нас было только двое: Генька и я; потом присоединились Пашка Долгих и Катеринка. Я был против Катеринки, потому что она всегда приставала со своим «а почему?» и спорила. Она мне вообще не нравилась: большеглазая, тугие косички торчат в разные стороны, верткая, как юла. Катеринка определенно нарушала наше суровое мужское содружество, вносила в него какое–то легкомыслие и ребячество. Я так прямо и заявил, что категорически возражаю, и Пашка тоже поддержал меня. Но Генька сказал, что это неправильно: Катеринка — эвакуированная, и мы должны проявить к ней чуткость и внимание. Катеринка с матерью приехали к нам еще во время войны. Дом у них там, на Украине, фашисты разбомбили, отец погиб на фронте. Наш колхоз выделил им избу и все прочее, и, когда война окончилась, Марья Осиповна, Катеринкина мать, сказала: «От добра добра не ищут. И тут люди живут, и ничего, хорошие люди... Чего же мы будем мыкаться взад–вперед?..» Так они и остались... Пашка сказал, что он не против чуткости и внимания, но девчонки — они очень бестолковые, техникой не интересуются, а только мешают самостоятельным людям и часто ревут. Катеринка показала Пашке язык и сказала, что «еще посмотрим, кто первый заревет». Если говорить правду, ревела она не так уж часто и вообще была ничего: в куклы не играла, тряпками не интересовалась и могла за себя постоять, хотя сама она худенькая и не очень сильная. Когда Васька Щербатый попробовал дразниться, Катеринка не недолго думая стукнула его и не отступила, пока их не разнял Захар Васильевич. Приняли ее в наш класс, и мы ходили в школу все вместе. (Нас всех перевели уже в седьмой класс, один Пашка еще в шестом.) Мы мечтали о великих делах, но, как только у нас появлялся какой–нибудь замысел, неизменно оказывалось, что в прошлом кто–то уже опередил нас и то, что мы еще только задумывали, было уже сделано. Нельзя же заново изобретать паровоз или самолет, если их давно изобрели, открывать новые страны, если вся земля пройдена вдоль и поперек и никаких новых стран больше нет, или побеждать гитлеровцев, если их уже победили! По всему выходило, что мы родились слишком поздно и пути к славе для нас закрыты. Я высказался в этом смысле дома, но мать удивленно посмотрела на меня и сказала: — Экий ты еще дурачок! Люди радуются, а он горюет... Славы ему захотелось! Иди вон на огороде славу зарабатывай... Все ребята согласились, что, конечно, какая же может быть слава на огороде, а если и может быть, то куда ей, огородной славе, до военной! А Пашка сказал: — Странное дело, почему это матери детей любят, а не понимают? Вот раньше в книжках здорово писали: «Благословляю тебя, сын мой, на подвиг...» А тут — на огород!.. Давеча мне для поршня понадобился кусок кожи. Ну, я отрезал от старого сапога, а мать меня скалкой ка–ак треснет... Вот и благословила! Пашка хочет быть как Циолковский и всегда что–нибудь изобретает. Он построил большую машину, чтобы наливать воду в колоду для коровы. Это была, как Пашка говорил, первая модель, а для колхоза он собирался построить большую. Машина получилась нескладная, сама воду наливать не могла; зато если вручную налить ведрами бочонок, который Пашка пристроил сверху, то потом достаточно было нажать рычаг, чтобы бочонок опрокинулся и почти половина воды попала в колоду. Мать поругивала Пашку за то, что он нагородил у колодца всяких палок и рычагов, однако все до поры обходилось мирно. Но однажды Пашкин отец возвращался с фермы в сумерки, наступил на рычаг, и его окатило с головы до ног. Он тут же изломал Пашкину «механику» и задал бы самому изобретателю, да тот убежал к дяде кузнецу. Федор Елизарович, или дядя Федя, как его все зовут, кажется сердитым, потому что у него лохматая черная борода, на лбу глубокие морщины, глаза прячутся под нависшими и тоже лохматыми бровями. На самом деле он добрый: пускает нас в кузницу посмотреть и иногда позволяет покачать длинное коромысло, от которого идет рычаг к большому меху. Мех старый, латаный, и, если сильно качать, он начинает гулко вздыхать и охать, будто сейчас заплачет. Тогда пламя над горном исчезает, вместо него разом с искрами вылетает синий свет, и в нем танцуют раскаленные угольки. Дядя Федя ловко выхватывает из горна искрящийся кусок железа и, словно примериваясь, ударяет по нему молотком так, что огненные брызги летят во все стороны; потом быстро–быстро околачивает со всех сторон, пока раскаленное железо не вытянется в зуб бороны или еще во что–нибудь, а затем, не глядя, бросает в бак с водой. Все у него идет так быстро и ловко, что нам каждый раз становится завидно. Но дядя Федя, как мы ни просим, ковать нам не дает. — Нет, ребята, — говорит он. — Кузнец начинается вон с той штуки, — кивает он на тяжелую кувалду. — Вот когда вы играючи ею махать будете — другой разговор. А сейчас ваше дело — расти. Может, потом и в кузнецы определитесь. Мы все, кроме Катеринки, можем поднять кувалду и даже легонько тюкнуть по наковальне, но размахнуться ею не под силу даже Геньке. С дядей Федей мы дружим и, когда он отдыхает, разговариваем о разных разностях. Он, правда, не больно разговорчив, так что говорим больше мы сами, а он, щурясь, покуривает свою коротенькую, окованную медью трубку и только кивает головой. Дядя Федя всегда заступается за нас перед другими. Его все уважают и слушают, он депутат сельсовета, ходит в Колтубы на собрания и получает «Правду». Вот и теперь Пашка прибежал под его защиту. — Что, опять набедокурил? — спросил дядя Федя. — Я не б–бедокурил, я м–машину изобрел. Я же не виноват, что папаня под ноги не п–поглядел... — И Пашка рассказал, как все произошло. — Эх ты, механик!.. Ну ладно, пойдем на расправу. Он закрыл кузницу и пошел к Пашкиному дому. Пашка приуныл, но побрел следом, приготовившись, в случае чего, дать тягу. Отец уже переоделся и, должно быть, поостыл, но, когда Пашка вошел в избу, нахмурился: — У тебя что, вихры чешутся? А ну–ка, поди сюда. — Ты погоди, Анисим, — остановил его дядя Федя. — Вихры не уйдут. Приструнить, конечно, следует, ну и торопиться с этим не к чему. Коли бы он просто озоровал — другое дело. А у него мозги видишь куда направлены?.. — Я вижу, куда они направлены. Только и знает — выдумывать... — Вот я и говорю: выдумывает. Может, до чего и путного додумается. А через вихры всякую охоту думать очень даже просто отбить. Потом дядя Федя пожаловался на сталистое железо, Пашкин отец перевел разговор на ферму, которой он заведует, — тем дело и кончилось. У меня нет пристрастия к технике — мне больше нравится читать книги и слушать разные истории. Но все книги, какие я мог достать, уже читаны и перечитаны, и я попробовал написать про нашу деревню сочинение вроде летописи. Тетрадей мне было жалко, и, потом, они все по арифметике или в две косых, а кто же пишет летопись в две косых! Я выпросил у отца большую конторскую книгу, написал на обложке: «Летопись. Древняя, средняя и новая история деревни Тыжи, сочиненная Н. И. Березиным», и перерисовал из книги подходящую картинку — битва русских с монгольскими завоевателями. Про битвы в нашей деревне я ничего не слыхал, но так как во всякой истории обязательно бывают войны и сражения, то я решил, что и в нашей деревне они тоже были. Далее, как полагается, шло описание деревни: «Деревня Тыжа стоит на реке Тыже. В деревне всего двадцать один двор. С востока Тыжа омывается речкой Тыжей, а с запада ничем не омывается, и там дорога к селу Колтубы. Это от нас километров пять или семь (точно установить не удалось: все ходят и ездят, а никто не мерил). Там находятся школа–семилетка и сельсовет, а в нем телефон. От Колтубов через Большую Чернь * идет дорога к Чуйскому тракту, по которому ходят автомашины. За Тыжей тянутся колхозные поля. Они идут над самым берегом, потому что недалеко от берега поднимается большая гора и она вся поросла листвяком. * abu С севера находятся горы и тайга, а к югу идет такая крепь и дебрь, что пройти совсем немыслимо. Еще зимой туда–сюда, а летом ни верхом, ни пеши не пробраться. На что Захар Васильевич ходок, и тот туда не ходит. Еще дальше находятся гольцы, * а в погожий день далеко–далеко виднеются белки.* Заложена деревня в...» Вот тут и начались затруднения. Основание деревни относилось, конечно, к древней истории, но никаких древностей мне не удалось обнаружить. Самой древней была бабка Луша — она уже почти ничего не видела, не слышала и даже не знала, сколько ей лет: «Года мои немеряные. Кто их считал! Живу и живу помаленьку». Чтобы задобрить бабку Лушу, я принес ей полное лукошко кислицы, но так ничего и не добился. Она только и знала, что твердила: — Было голо место. Пришли мы — батюшки–страсти: зверье–каменье!.. Чисто казнь, а не жизнь. Потом ничего, обвыкли, к месту приросли... Они ведь, места–то наши, хо–о–рошие!.. Древняя история не получилась. Ничего не вышло и со средней историей. Дед Савва, к которому я пристал с расспросами, отмахнулся: — Какая у нашей деревни история! Бились в этой чащобе, бедовали — ой, как люто бедовали! — вот и вся история. Жизнь, она нам с семнадцатого году забрезжила. Ну, а по–настоящему–то с колхоза жизнь начинается... Да. Вот она, какая история. Нашего веку еще только начало, историю–то потом писать будут... А вот раньше бывалоча... — И начал рассказывать, как он в 1904 году воевал с японцами и заслужил Георгия, но это уж никак не вязалось с историей деревни. История Тыжи осталась ненаписанной, я спрятал книгу в укладку, но на деревне узнали про нее, и меня после этого иначе и не зовут, как «Колька–летописец». Так, один за другим, рухнули все наши замыслы и начинания. Мы еще надеялись на Геньку. Генька был врун. Его так и звали: «Генька–врун». Врал он без всякого расчета, верил в только что выдуманное им самим и, рассказывая свои выдумки, так увлекался, что вслед за ним увлекались и мы. Теперь только Генька мог придумать что–нибудь такое, что вывело бы нас из тупика. Но Генька исчез. Целый день его не было ни в избе, ни в деревне, и, куда он девался, не знала даже его мать. Ожидая Геньку, мы долго сидели на заросшем лопухами и репейником дворе Пестовых. Старик и старуха Пестовы померли еще во время войны, изба стояла заколоченная, и мы всегда там собирались, потому что там никто нам не мешал. Серо–синие гольцы стали розовыми, над Тыжей повисла лохматая вата тумана. Пора было расходиться. Но в тот момент, когда Пашка сказал: «Ну, я пошел», затрещали кусты и появился запыхавшийся, растрепанный Генька. Рубашка у него была разорвана, колени и руки испачканы землей и смолой, а во всю щеку тянулась глубокая, уже засохшая царапина. Он опасливо оглянулся вокруг, присел на корточки и спросил зловещим шепотом: — Умеете вы хранить тайну? От волнения у меня пересохло в горле, глаза у Катеринки стали еще больше, а Пашка встревоженно засопел. Это было самой заветной нашей мечтой — знать хоть какую–нибудь, хоть самую маленькую тайну! И, хотя ни разу мы не сталкивались ни с чем, что напоминало бы тайну, конечно же, никто не мог сохранить ее лучше нас. Но какие могли быть тайны в Тыже, если все от мала до велика знали все обо всех и обо всем и ничто, решительно ничто не содержало намека даже на пустяковый секрет!.. Генька опять оглянулся и еще тише сказал: — В районе населенного пункта Тыжа появились диверсанты! — Врешь! — сказала Катеринка. — Вру? — задохнулся от негодования Генька. — А вы знаете, где я сегодня был? Я, может, десять километров на животе по–пластунски прополз... — Он показал исцарапанные, испачканные руки. — В распадке за Голой гривой * я видел дым. А потом я нашел... abu — Что? — Вот! — И Генька протянул нам обрывок бумаги. Это была не обычная бумага, а толстая и гладкая, с одной стороны белая, с другой — разлинованная бледно–зелеными линиями, как тетрадь по арифметике, только совсем мелко. По этим клеточкам карандашом проведены извилистые, изломанные линии, возле линий — маленькие стрелки и цифры, а сбоку нарисована большая стрелка, упирающаяся в букву N. Странная бумага уничтожила все наши сомнения. — Ну? — не выдержала молчания Катеринка. abu — Мы пойдем туда и выследим их! — А может, это не диверсанты? Откуда им взяться? — заколебался я. — Много ты понимаешь! Далеко ли граница–то? — Там же Монголия. А у нас с Монголией дружба. Генька презрительно посмотрел на меня: — Ну да... А ламы? — Кто такой «ламы»? — спросил Пашка. — Лама — это монгольский поп. У нас их нет, а в Монголии они есть и называются ламы. (Он здорово много знал, этот Генька!) Вот диверсанты или шпионы переоделись под ламу — и к нам! — Надо в аймак * сообщить, — сказал Пашка. abu — Ну да, как же! А орден? Кто поймает, тому и орден дадут. Об орденах мечтали мы все, и потому Пашкино предложение никто не поддержал. — Ну вот... Если кто боится, я не неволю. Дело опасное, и пойдут самые стойкие. — Девчонок не брать! — сказал Пашка. — А почему? — вскипела Катеринка. — Думаешь, я боюсь? Я нисколечко не боюсь! Ты раньше меня испугаешься. — Понимаешь, Катеринка, — сказал Геннадий, — может, придется долго по–пластунски... — Я не хуже вас ползаю! — закричала Катеринка. — Тоже выискались! Только попробуйте не взять — я всем расскажу! Вот сейчас пойду к Ивану Потапычу и расскажу! Обидевшись, Катеринка действительно могла выполнить свою угрозу, и тогда прощай всё: бумагу отберут, сообщат в аймак, да еще может и влететь... — Эх, — сказал Генька, — связались мы с тобой!.. Ну ладно, пошли! — Куда же на ночь глядя? — заколебался Пашка. — А дома что скажут? Да и не найдешь ничего в потемках. В самом деле, стало совсем темно, в окнах зажглись огни. Генька озадаченно почесал затылок: — Да, дела не будет... Хорошо! Утром на зорьке сбор здесь... НЕИЗВЕСТНЫЙ Мы всегда мечтали о какой–нибудь тайне, но, появившись, она оказалась таким гнетущим грузом, что я совершенно изнемог, пока мать собирала на стол и мы ужинали. — Ты чего притих? — подозрительно присматриваясь ко мне, спросила мать. — Набегался, — отозвался отец. — Носятся целый день как оглашенные. Видишь, у него и ложка из рук вываливается... Я наклонился над тарелкой и сделал вид, будто целиком поглощен пшенной кашей, но она застревала у меня в горле. Волна нежности к отцу и матери и горькой жалости к себе охватила меня. Что, если это мой последний ужин в родной избе, последний раз я вижу мать, отца и маленькую Соню?.. Мне хотелось приласкаться к ним, дать понять, как значителен этот вечер — может быть, последний, проводимый вместе... Однако, побоявшись пробудить подозрения и вызвать расспросы, я ограничился только тем, что после ужина отдал Соне свою коллекцию цветных картинок, которую она давно выпрашивала у меня. Но сестренка не поняла значения происшедшего и так хотела спать, что даже нисколько не удивилась. Я долго вертелся на печке, и мне думалось, что я не сомкну глаз. Но, когда мать загремела ухватами, я вдруг очнулся, и оказалось, что уже наступило утро. Давясь горячей картошкой, я кое–как позавтракал и, окинув все прощальным взглядом, побежал к избе Пестовых. Чтобы скорее добраться, я побежал напрямик, задами, и неожиданно со всего размаху налетел на Ваську Щербатого. Он нес в крынке молоко и еле удержал запотевшую, скользкую крынку, когда я, выбежав из–за погреба, столкнулся с ним. Молоко тоненькой струйкой плеснулось на землю. Хотя разлилось совсем немного, Васька не упустил бы случая подраться и уже поставил крынку на землю, но в это время его мать вышла на крыльцо и крикнула: — Васька! Долго ты будешь прохлаждаться? Дядя–то голодный сидит... Васька только погрозил мне кулаком, подхватил крынку и убежал в избу. Я было остановился, чтобы разузнать, какой такой дядя объявился у Васьки — они жили только вдвоем: он да мать, но вспомнил, что ребята, может, уже поджидают меня, и побежал дальше. Все были в сборе. Генька торжественно оглядел нас и сказал: — Никто не забоялся, не передумал? Ну ладно, пошли!.. Как только мы вышли за околицу, Генька сразу же начал вести наблюдение: он то осматривал обступившие деревню гривы, то пристально вглядывался в пыльную дорогу, изрытую овечьими и коровьими копытами. Ни на дороге, ни на гривах ничего интересного не было, и Пашка пренебрежительно фыркнул: — Будет тебе форсить–то! Но вдруг шедший впереди Генька расставил руки, преграждая нам путь, нагнулся к земле: овечьи и коровьи следы перекрывались отпечатками больших мужских сапог; следы человека пересекали дорогу и исчезали в придорожной траве. Генька прошел сбоку, присматриваясь к ним, потом вернулся обратно и, торжествуя, посмотрел на нас: — Видали? — А что тут видеть? Мало ли кто мог пройти! Наши небось и ходили. — Нет, не наши, а хромой! Ты посмотри лучше. — Ну и что? Архип ногу стер, вот и захромал. Генька заколебался. Это и в самом деле могли быть следы колхозного пастуха, на зорьке прогнавшего стадо. Он еще раз посмотрел на следы и решительно свернул с дороги. Мы перевалили через гриву у деревни и начали взбираться на бом, * за которым Генька нашел таинственный чертеж. Шагов за двести до вершины Генька остановил нас и пополз вперед один. Через некоторое время он появился снова и прошептал: — Положение без перемен. Можно идти дальше. abu Мы пошли вперед, пригибаясь и перебегая от куста к кусту, а потом, по команде, легли и поползли. Бом полого спускается в сторону нашей деревни, но северный скат его крут, а местами обрывист. Добравшись до вершины, мы приросли к месту: снизу, от подножия, там, где протекает Тыжа, делающая петлю вокруг бома, поднимался дымок костра... Утро было безветренное, и в ярком солнечном свете, на темном фоне пихтача, этот столбик голубоватого дыма был отчетливо виден. Генька удивленно уставился на безмятежно курящийся дымок. Вчера он был значительно дальше, за Голой гривой, а теперь оказался совсем близко, и, если бы не горы, его давно бы заметили в деревне. Значит, отчаянной храбрости и наглости были эти диверсанты, если среди бела дня не побоялись расположиться неподалеку от деревни! Мне вдруг стало жарко и трудно дышать, будто я с разбегу окунулся в горячую воду и не могу ни вынырнуть, ни вздохнуть. Вчера я, как и все, поверил Геньке, но где–то в глубине копошились сомнения: может быть, он просто придумал новую игру, а таинственную бумагу подобрал где–нибудь раньше?.. Но дым был у нас перед глазами, и это никак не было похоже на игру, потому что, увидев его, растерялся и сам Генька. Затаив дыхание, мы подползли к обрыву, нависающему над берегом Тыжи, и заглянули вниз. Прямо под обрывом белела маленькая палатка, рядом с ней горел костер. Вокруг не было ни души. Потом из палатки появился человек в клетчатой рубахе и широкополой шляпе. Он поднес что–то к глазам — мы догадались, что это бинокль, — и начал медленно осматривать горы по ту сторону реки. Хотя он стоял спиной к нам и не мог нас видеть, мы все–таки подались немного назад и укрылись в большетравье. — Ой, смотрите! — сказала вдруг Катеринка. На вершине высокой горы по ту сторону реки что–то сверкнуло. Потом опять и опять. Вспышки света с разными промежутками следовали одна за другой. Человек внизу не отрываясь смотрел в бинокль на верхушку горы и, конечно, видел эти вспышки. Потом он опустил бинокль, вынул какую–то вещь из кармана и начал то открывать, то закрывать правой рукой то, что держал в левой. — Зеркало! — догадался Генька. — Сигнализирует! Видите? Это была самая настоящая сигнализация. Значит, диверсанты были не выдумкой. И не один, а целая банда! Кто знает, сколько сообщников этого, в шляпе, скрывалось по окрестным горам, урочищам9 и распадкам! Если оказались они на этой горе, то ведь могли быть и в других местах, прятаться в непролазной чаще... Пашка побледнел и, заикаясь — он всегда заикается, когда боится, — сказал: — А м–может, лучше в–все–таки в аймак? Генька, наверно, тоже струсил, но не подавал виду. А мне стало как–то беспокойно и вспомнился дом. В горнице сейчас пахнет лепешками и свежевымытым полом. Отец, должно быть, ставит самовар, а Соня ему помогает — старается запихать в самоварную трубу длинную зеленую ветку с листьями. Из трубы валит густой белый дым. Он стелется по земле, ест Соне глаза, она от досады топает ногами, изо всех сил зажмуривается, но все–таки не уходит и вслепую тычет веткой в самоварную трубу. Отец, улыбаясь, наблюдает за Соней и говорит: «Молодец, доченька! Расти хозяйкой!» А мать доит корову. Корова вкусно жует посоленный кусок хлеба и косит карим глазом; белая пенная струя бьет в подойник... Вернусь ли я ко всему этому? Мы отползли в кусты и начали совещаться. Несмотря на нашу решимость умереть, но победить, было очевидно, что для безусловной победы сил явно недостаточно. Пашка сказал, что он вовсе не хочет умирать, и Катеринка сейчас же поймала его: «Ага, вот и струсил! А я ничуточки не боюсь!» Геннадий пристыдил их обоих, так как сейчас не время дразниться. Благоразумнее всего было бы сообщить в аймак: там есть два милиционера, и Генька сам видел, что у них настоящие наганы в кобурах и с медными шомполами. Но в Колтубах все равно к телефону нас не пустят, и, значит, без взрослых, так или иначе, не обойтись. Потом, это заняло бы не меньше шести часов, даже если туда и обратно бежать бегом, а мало ли что могли натворить за это время диверсанты! Оставалось одно: сообщить обо всем Ивану Потаповичу. Генькин отец — председатель колхоза, а на фронте был старшиной, и он, конечно, сразу придумает, что нужно делать. Слава, таким образом, опять ускользала от нас. Но Генька решительно сказал, что нужно жертвовать личным успехом в интересах государственной безопасности. Он, наверно, где–нибудь это вычитал — так гладко и внушительно у него получилось. И мы решили пожертвовать личным успехом. Пашка предложил всем вместе идти к Ивану Потаповичу и рассказать, как было дело, но Геннадий высмеял это предложение, так как диверсанты в наше отсутствие могут скрыться и найти их тогда будет труднее. Идти должен один, а остальные, замаскировавшись, будут непрерывно вести наблюдение. — Пусть Павел идет, — сказала Катеринка. — Все равно он боится. — Вовсе я не боюсь! Сама трусиха!.. Но Генька остановил их: — Что вы, маленькие? Я думаю, идти нужно Катеринке... Ты не боишься, но, если дело дойдет до драки, — ты же девочка и не умеешь бросать камни... — Нет, умею! — Подожди, не в этом дело! Ты быстро бегаешь, а тут нельзя терять ни минуты. Катеринка на самом деле бегала быстрее нас всех, ее никто не мог догнать. Она немножко даже покраснела от гордости и согласилась: — Только дай мне ту бумагу, а то Иван Потапыч не поверит. Это было правильно, потому что Иван Потапович действительно не поверил бы, а таинственный чертеж мог убедить кого угодно. Катеринка взяла бумагу и, мелькнув косичками, нырнула в кусты. А мы возобновили наблюдение. Над костром висел котелок, в нем что–то варилось, и диверсант помешивал варево. Потом он снял котелок и принялся есть. Покончив с завтраком, сходил к Тыже, вымыл котелок, поставил его на солнце для просушки, а сам скрылся в палатке. Мы уже думали, что он лег спать, но он появился снова и, сев неподалеку от речки, стал что–то писать в маленькой книжке. Это продолжалось так долго, что у нас онемели вытянутые шеи и затекли руки, а он все сидел и сидел. Мы опять отползли и стали совещаться. Генька предложил пробраться поближе, чтобы видеть все, как следует, а то мы просто сидим тут и сторожим его. Пашка сказал, что больше ничего и не надо: наше дело — дожидаться, пока придут из деревни. А я был согласен с Генькой. Мы решили, что Пашка останется на обрыве, а Генька и я, сделав обходный маневр, попробуем пробраться к самой палатке. — Только если сбежишь, — сказал Геннадий Пашке, — смотри тогда! У Пашки позиция была совершенно безопасная, с нее нетрудно было улепетнуть в случае, если бы дело приняло плохой оборот, и он пренебрежительно оттопырил губы: — Как бы сами не сбежали! abu abu abu abu abu abu abu abu abu Пройдя с полкилометра по увалу, * мы спустились к реке и, прячась в кустах, поползли вперед. Никогда не думал, что они такие цепкие и колючие. Мы исцарапались и ободрались, пока шагах в пятидесяти не забелела палатка. Дальше мы пробирались как только могли осторожнее, и каждый шорох казался нам оглушительным громом. Не дыша, мы ползли все вперед и вперед, и вот прямо перед нами в просветах между листьями показалась клетчатая рубаха диверсанта. Диверсант, ничего не подозревая, занимался своим делом, а мы лежали за его спиной, не сводя с него глаз. Сначала у меня затекли руки, ноги и заболела шея. Потом так засвербило в носу, что я едва не умер от желания чихнуть, но уткнулся лицом в землю и подавил этот приступ, который мог нас бесповоротно погубить... Должно быть, Генька испытывал то же самое, потому что он то краснел, то бледнел, и все время морщился, будто наелся хвои. Страдания наши стали совершенно невыносимыми, как вдруг диверсант, не оборачиваясь, громко сказал: — Ну ладно, вылезайте! Вы так пыхтите, что скоро ветер достигнет ураганной силы... Это было так неожиданно, что я даже зажмурился и уткнулся носом в землю. abu Диверсант повернулся к нам и повторил: — Вылезайте! Хватит прятаться! Путей к отступлению не было. Потные, красные, мы выбрались из кустов. Диверсант смотрел на нас, а мы — на него. Он был совсем молодой и не страшный, но одежда с головой выдавала его коварную натуру: на нем была клетчатая рубаха, широкополая шляпа, ботинки на больших, торчащих из подметок гвоздях, а до коленок — вроде как обрезанные, без головок, сапоги. Он сел на прежнее место и сказал: — В таких случаях как будто принято говорить «здравствуйте»? Генька насупился и мрачно сказал: — А может, мы не хотим... — Вот как? — удивился диверсант. — Ну, в таком случае, нечего здесь вертеться! Грубиянов я не люблю. Мы не успели ничего ответить — по правде сказать, мы и не знали, что ответить, — как раздался топот и из–за бома верхом на лошади вылетел Иван Потапович. За его спиной, держась за председателеву рубаху, подпрыгивала на крупе лошади Катеринка. Как только Иван Потапович подскакал, Катеринка сползла с лошади. Иван Потапович спрыгнул тоже, оглядел палатку, нас, диверсанта и, поправив усы, сказал ему: — А ну–ка, позвольте ваши документы, гражданин! Тот удивленно поднял брови, посмотрел на нас, на председателя, потом опять на нас и присвистнул: — Ага, понятно! Прошу! Он показал Ивану Потаповичу на палатку и влез в нее первый, а Иван Потапович — за ним. Это было ужасно опрометчиво — самому, добровольно забраться в логово врага. Но если таким простодушным оказался Иван Потапович, то мы были настороже. Генька мигнул, и мы схватили по здоровенному камню. В палатке гудели голоса, и мы ежесекундно ожидали, что оттуда загремят выстрелы. Потом голоса смолкли. Время шло, и это молчание становилось невыносимым. Мы начали думать, что все кончилось ужасной трагедией, и млели от страха и неизвестности. Голоса загудели снова. Иван Потапович, пятясь, вылез из палатки и, усмехаясь, оглядел нас: — Эх вы, сыщики! Морочите голову, чтоб вас... Он сел на лошадь и ускакал. Топот уже затих, а мы растерянно смотрели на неизвестного, который опять подошел к нам. Только теперь я увидел, что глаза у него голубые, ясные и что глаза эти смеются. — Ну–с, молодые люди, почему вы не кричите «руки вверх»? Я вижу, вы основательно вооружились. Камни выпали из наших рук. Генька облизнул пересохшие губы, а Катеринка выпалила свое: — А почему?.. — Правильно! С этого надо бы начинать. Любознательность — мать познания. Итак, давайте знакомиться... Но в это время сверху раздался крик, посыпались песок и камни. Забытый нами Пашка видел все, но ничего не понимал. Сгорая от любопытства, он слишком далеко свесился со скалы, сорвался и полетел вниз. Он катился по крутому склону и кричал, будто его режут. Мы замерли от ужаса — он неминуемо должен был разбиться... Неизвестный бросился к тому месту, где должен был упасть Пашка, и выставил руки, чтобы поймать его, хотя вряд ли ему удалось бы его удержать — Пашка толстый и тяжелый. Однако Пашка не упал. Метрах в десяти ниже обрыва из расселины торчал куст. Пашка угодил на него, обломал ветки, но рубаха его зацепилась за корневище, и он повис, как на крючке. Он было затих, но потом опять завопил что есть силы: — Ой, сорвуся! Ой, убьюся! Неизвестный бросился в палатку и выскочил оттуда с веревкой через плечо. — Держись! — крикнул он Пашке. — Ой, сорвуся! — продолжал тот вопить. — Попробуй только, я тебе задам! Он очень сердито прокричал это, и Пашка уже значительно тише прохныкал: — Так я со страху умру... — От этого не умирают. Держись! Он подхватил с земли что–то вроде маленькой кирки и, как кошка, полез прямо на скалу. Мы все здорово умеем лазить и по деревьям и по скалам, но ни у кого из нас не хватило бы духу на такое дело: слишком высоко висел Пашка и слишком гладкой была эта почти отвесная скала. А он лез! То пальцами, то своей киркой цеплялся за трещины, выступы, нащупывая ногой какую–то совсем незаметную шероховатость и, опершись на нее гвоздями ботинок, поднимался вверх, потом искал опору для рук и снова подтягивался. Иногда шипы на ботинках начинали скользить по камню или срывались — и мы замирали, ожидая, что вот–вот он упадет, но он не падал, а взбирался все выше. Катеринка от страха присела на корточки, зажмурилась и закрыла лицо руками, но, не выдержав, время от времени взглядывала вверх, тихонько ойкала и опять зажмуривалась. А он все лез и лез. Он уже добрался до Пашки, набросил на него веревочную петлю, но не остановился, а полез выше. Взобраться на вершину скалы было невозможно — она небольшим карнизом нависала над склоном, — но он и не собирался туда лезть. Немного выше и в стороне из расселины торчало мощное кривое корневище. Неизвестный добрался до него, перебросил через корневище веревку и, немного отдохнув, начал спускаться. Спускался он еще медленнее и осторожнее, так как теперь не видел опоры и находил ее только ощупью. Наконец он оказался внизу, отбросил свою кирку, потянул за веревку и, приподняв Пашку так, что его рубаха отцепилась от корня, начал понемногу отпускать веревку. Пашка вертелся, как кубарь, стукался о скалу и скулил. Он сел бы прямо на палатку, но неизвестный перехватил его и оттащил в сторону: — Слезай, приехали... И только тогда мы увидели, что он весь бледный и на лбу у него выступил пот. Он вздохнул, вытер пот рукавом, и мы тоже облегченно вздохнули. — Ну, больше никто сверху не упадет?.. Давайте условимся, граждане: в гости ко мне ходить можно, но только как все люди — пешком, а не как этот крикун. Пашка за «крикуна» обиделся: — Вовсе я не боялся! А кричал потому, что рубаха новая... Кабы я изорвал, мне бы так влетело!.. Это он врал, конечно. Мать сшила ему рубаху из чертовой кожи, чтобы не рвал, и она была целехонькая, а орал он просто от страха. Незнакомец сел на камень, а мы — прямо на песок. — Теперь давайте все–таки познакомимся, чтобы вы, чего доброго, не вздумали обстреливать меня камнями... Я геолог, кандидат геологических наук, и зовут меня Михаил Александрович Рузов. Можно просто «дядя Миша». Там, — он махнул рукой в сторону горы, на которой мы видели таинственное сверкание, — мои товарищи. Мы разделились, чтобы разными маршрутами охватить ваш район. Будь вы менее предприимчивы, завтра я пришел бы в вашу деревню сам, и вам не пришлось бы так долго ползать на животах и обдирать себе коленки... Поверите так или предъявить документы? — Поверим, — вздохнула Катеринка. — Очень хорошо! — улыбнулся дядя Миша. — Вы, я вижу, народ решительный и бесстрашный. Какие же подвиги вы совершили, прежде чем предприняли эту смертельно опасную охоту за диверсантами? Генька покраснел — это же он выдумал про диверсантов, — а я и Катеринка засмеялись. Он мне определенно нравился, этот «бывший диверсант». Он говорил серьезно, даже не улыбался, только голубые открытые глаза его смеялись так весело, что нисколько не было обидно и самому хотелось засмеяться. Катеринка, хотя ее никто не просил, сразу выпалила про Пашкину механику, про летопись и что вообще у нас как–то ничего интересного не получается и нам очень обидно. Дядя Миша внимательно слушал, только лицо у него вдруг стало каменное и почему–то на него напал такой сильный кашель, что на глазах выступили слезы и он даже ненадолго отвернулся. — Та–ак! Значит, окружающие не оценили ваших порывов? Понимаю. И со мной это раньше бывало... Ну, а что же вам хотелось бы делать? А? Катеринка сказала, что еще не решила, но, наверно, будет доктором или летчицей, Пашка — что он поедет в город, выучится и будет придумывать всякие машины, а я — что стану моряком и все время буду путешествовать по земному шару; потом подумал и добавил, что иногда придется возвращаться, а то мать будет беспокоиться и плакать. Генька сначала ничего не хотел говорить, а потом сказал, что уедет насовсем. Тут, мол, скучно и настоящему человеку негде развернуться. — Вот как? — Дядя Миша засмеялся. — Скука появляется от безделья... Вы пионеры? — Ага. — А что это значит? — Ну — те, которые за дело Ленина. — Правильно! А что значит слово «пионеры»? Это идущие впереди! Как же и куда вы идете?.. Думаете, что ваше дело — только забавляться да гнезда драть? — Это только Пашка... — сказала Катеринка. У Пашки покраснели уши. abu — Я не так себе деру, а для науки. Яйца собираю в коллекцию. — А зачем науке твоя коллекция? Давным–давно известно, какие яйца несут птицы, а ты без всякой пользы убиваешь будущих птиц. Пашка сидел красный и надутый. — А вы тоже хороши! — сказал нам дядя Миша. — Товарищ безобразничает, а вам все равно. Какие же вы пионеры? Нехорошо, граждане! Люди делом занимаются, а у вас, я вижу, только цыпки и расквашенные носы... Катеринка поджала под себя ноги, а Генька повернулся так, чтобы не было видно вчерашней царапины. — Чем же занимается ваша пионерская организация? Я сказал, что сейчас каникулы и мы в Колтубы не ходим. Все равно Мария Сергеевна — она наша учительница и пионервожатая — уехала в отпуск, в Бийск. — И вы не можете найти себе занятие? А что вы раньше делали? — Я раньше, когда война была, облепиху собирала для раненых. В ней витаминов ужас сколько! — сказала Катеринка. — Мы с Генькой общественную работу вели: стенную газету писали, — вспомнил я. — И на этом ваша деятельность закончилась? Мы признались, что да, закончилась. — Маловато! Ну, а как вы думаете, пятилетка вас касается или нет? — Да ведь пятилетка — это где заводы строят, — сказал Генька. — Она везде, где есть советский человек. Конечно, вы не можете строить заводы, но и для вас дела немало. Раньше человек главным образом оборонялся от природы, а теперь советский человек осваивает ее. Вот и вы, уважаемые граждане, можете участвовать в этом освоении, а со временем стать в нем идущими впереди... Готовы ли вы к этому? Мы переглянулись. Конечно, мы были готовы, только не знали, куда нужно идти. — Ну хорошо. Мне нужно побывать в вашей деревне. Вы меня проводите, дорогой и поговорим. Он быстро сложил палатку и вещи. Мы взялись помогать. Пашке достались топорик и котелок, Катеринке — кирка, которая, оказалось, называется «ледоруб», а мы с Генькой уговорились по очереди нести палатку. — Готовы? — спросил дядя Миша. — Пошли!.. Итак, чем бы вы могли заниматься? Чтобы ответить на этот вопрос, надо знать ваше житье–бытье. Расскажите мне, как вы живете и чем знаменита ваша деревня. Генька сказал, что живем мы обыкновенно, а деревня решительно ничем не знаменита. abu Дядя Миша засмеялся: — Конечно, я не думал, что у вас растут баобабы, по улицам ходят слоны, а избы выстроены из хрусталя. Но и в самой обыкновенной деревне обыкновенные мальчики и девочки найдут множество важных дел, если научатся видеть и понимать окружающее. Вот посмотрите! (Мы были на вершине гривы, и с нее как на ладони была видна наша деревня.) Там живете вы и ваши родители, а на всю деревню две хилые березки, и то на околице. — Ну и что же? — сказал Пашка. — Вон кругом лесу сколько хошь. Тайга. Не продерешься! — Да, пока лесу много. Но ведь его рубят и на дрова и на постройки. Что будет здесь лет через двадцать? Будет уже не деревня, а село, и, наверно, большое. И может случиться так, что лес на гривах вырубят или сожгут, и среди голых бугров будут стоять голые избы... В Америке есть штаты, где выращивают много хлопка. Раньше там тоже были леса и кустарники. Их уничтожили, и землю сплошь запахивают под хлопок. Климат стал суше и резче. Ничто не задерживает ветер, и там часто бывают «черные бури» — ветер поднимает в воздух плодородную почву и уносит ее. Земля становится все хуже и хуже и скоро превратится в бесплодную пустыню. Так делают капиталисты–хищники. А мы — хозяева своей земли и должны беречь ее. Вот почему нужно охранять каждое деревце и кустик, не допускать порубок и пожаров. Я представил себе Тыжу посреди голых скал, с которых ветер сдул всю землю, «черную бурю», завывающую над родной деревней, и мне стало жутко. Генька сказал, что правильно — деревья надо охранять и что дядя Миша может быть уверен — мы возьмем это на себя. — Очень хорошо! Теперь я буду спать спокойно... Полезные дела не нужно искать, они сами ищут и ждут вас. Я бы на вашем месте завел такую книгу — скажем, «Книгу полезных дел» — и записывал в нее все, что сделано за день интересного и хорошего. Но не просто приятное, а то, что облегчает людям жизнь... — Это пусть Колька–летописец, — сказала Катеринка. — Он любит писать. — Хорошо, пусть пишет он, а делать нужно всем. Запомните, молодые люди: день пропал, если за день ты не сделал ничего хорошего для других!.. Ну, вот мы и пришли. Каждому хотелось, чтобы дядя Миша остановился в его избе, но он сказал, что ему нужно так, чтобы было поменьше народу: он не будет мешать и ему не будут мешать, а то ему нужно привести в порядок свои записи. Тогда мы решили, что лучше всего в Катеринкиной избе, потому что там только Катеринка да мать, и она, конечно, согласится. Мы довели дядю Мишу до избы. Он поблагодарил за помощь и сказал, чтобы теперь мы шли по своим делам — ему нужно заниматься, а вечером к нему можно прийти опять. ЧУДЕСНЫЙ КАМЕНЬ Я всю дорогу обдумывал, что бы мне такое сделать хорошее и полезное, но не успел придумать, как мать увидела меня из окна и закричала: — Где ты ходишь, бессовестный? Иди посиди с девчонкой, мне к тете Маше надо... Я играл с Соней, а потом надо было полоть картошку, и я полол до самого вечера. Мы почти одновременно собрались на завалинке Катеринкиной избы. Должно быть, и у других дела обстояли не лучше, чем у меня, потому что все молчали. Катеринка поминутно бегала то в избу, то к нам и докладывала, что делает дядя Миша. — Ест картошку и с мамой разговаривает... — Пьет молоко... — Зубы чистит... Катеринкиной матери надоела эта беготня, и она прикрикнула: — Что ты юлишь, егоза, не даешь с человеком поговорить? Взад–вперед, взад–вперед, как заводная... Сиди смирно, а то иди на улицу да там и бегай... Наконец дядя Миша вышел и подсел к нам на завалинку: — Ну–с, молодые люди, как ваши дела? Что сделали за день? Катеринка, конечно, выскочила первая: — Я тети Машина бычка нашла! Он в кустах блукал, блукал и аж на гриву забрался... И тетя Маша сказала: «Спасибо, доченька»... — Очень хорошо! Пашка сказал, что он хотел построить водопровод от колодца на огород, чтобы не носить воду ведрами. Только вот беда: труб нет, придется делать желоб из коры, и отец может заругать. Я огорченно признался, что ничего такого не сделал, а целый день то с сестренкой возился, то грядки полол. — Ну, это совсем не так плохо!.. А ты? — обратился дядя Миша к Геньке. — Ваське Щербатому в ухо дал! — За что? — За порубку. Он у околицы кусты топором рубил. Ну, я и дал ему... — Это, брат, не то! В ухо — это очень даже просто. Ты убеди его садить, а не рубить, — вот это будет дело... А так это обыкновенная драка. Генька покраснел и сказал, что все–таки тут дела для настоящего человека нет, потому что бычков искать и картошку полоть умеет всякий, а ему это скучно, и вообще, если так будет продолжаться, он все равно убежит в такие места, где интересно. — А здесь неинтересно, говоришь? — сказал дядя Миша. — Это что? — Он поднял с земли небольшой камешек. — Камень. — Камень–то камень, да какой? Это полевой шпат, и без него нельзя сделать оконное стекло, фарфор, фаянс, электрические изоляторы... Человек должен много знать, чтобы стать настоящим хозяином природы. abu abu Вот вы ходите по земле, и она для вас просто земля, а на самом деле вы ходите по сокровищам и не подозреваете об этом. Горный Алтай, братцы мои, — это сундук. У которого мы еще только крышку приподнимаем. А что будет, когда внутрь заберемся!.. Мы невольно с уважением и робостью посмотрели под ноги, как бы ожидая, что там вдруг засверкают всякие сокровища, но земля была обыкновенная — серая, с песком и мусором. Дядя Миша засмеялся: — Нет, это не так просто! Вы сумейте найти да отобрать у нее эти сокровища. — А что вы ищете? Золото? — спросила Катеринка. — Подвернется — мы и его, конечно, возьмем на заметку, но это не главная задача... Могли бы мы сейчас жить без железа? Это был смешной вопрос. Какая же может быть жизнь без железа! А я сказал, что и без свинца нельзя. Захар Васильевич говорил, что ему без свинца жизни нету. — Охотник?.. Правильно! Так вот, есть металлы — скромные труженики, работяги — скажем, железо, медь, свинец, алюминий, — и есть фанфароны, вроде золота... Мы все засмеялись, а Генька сказал, что это неправда, потому что оно дороже всего и за ним все гоняются, про это и в книжках сколько написано. — Есть металлы дороже золота — например, платина или радий, и они очень полезны. А золото? Это красивый металл, и его трудно добывать, поэтому он ценится дорого... Но я хотел вам не о золоте рассказать. Есть металлы скрытого благородства — молчальники и скромники. Их очень трудно найти, еще труднее добывать, но они обладают такими свойствами, что в будущем техника без них развиваться не сможет. Знаете ли вы, что по мостам нельзя ходить строем, в ногу? В одном городе через реку построили мост. Мост был красив и прочен, и городские власти очень гордились им. Однажды по мосту проходила воинская часть. Офицеры были строгими, и солдаты шли как один, дружно отбивая шаг. Часть шла довольно долго, и вдруг мост стал дрожать, зашатался и рухнул. Прежде мост выдерживал большие тяжести, а теперь обрушился под ногами солдат. Никто не мог понять этого странного события, и его приписали божьему гневу. Однако мало–помалу стали известны и другие подобные факты. Колеса и машины, прочные и неизношенные, вдруг неожиданно разваливались по совершенно непонятным причинам. Ученые начали докапываться до этих причин, и оказалось, что «божий гнев» здесь ни при чем. Если материалы подвергать толчкам или напряжению и особенно если толчки идут в такт, через определенные промежутки времени, в материале происходят наружно незаметные, но весьма опасные изменения: он устает. Когда солдаты, идя по мосту, отбивали шаг, они вызывали ритмическое колебание моста; эти правильные колебания быстро утомили материал, из которого был построен мост, и он разрушился. Усталость металлов — очень серьезная болезнь, и она становится все более опасной в наше время больших скоростей. Детали машин, колеса, самолетные винты, турбины делают тысячи оборотов в минуту, и металлы, из которых они сделаны, устают все быстрее и быстрее... — Как же так? — сказала Катеринка. — Тогда их лечить надо, эти металлы... — Вылечить заболевший металл нельзя, но можно предотвратить болезнь, если заранее сделать «прививку». — Чего же им прививать — оспу? — фыркнул Пашка. — Кое–что подороже... В древние времена самыми драгоценными камнями считали рубин и смарагд, или изумруд. Очень твердый, чистого ярко–зеленого цвета изумруд ценится чрезвычайно высоко... — А почем он, такой камень? — спросил Генька. — Это зависит от величины, цвета и чистоты. В Ленинградском горном институте хранится большой кристалл. Он стоит почти пятьдесят тысяч рублей золотом. — Это да, камень! Вот бы найти!.. — Ну что ж, поищи! — засмеялся дядя Миша. — Изумруд был все время только дорогим камнем, и больше ничего. Потом химики открыли, что в состав изумруда входит металл бериллий. У этого бериллия оказались чудодейственные свойства. Он всего в два раза тяжелее воды. Самолет, построенный из сплава бериллия с алюминием, будет на одну треть легче современного — из дюралюминия. Сплав бериллия с железом не поддается действию жара и ржавчине. Сплав бериллия с медью приобретает свойство стали — его можно закаливать, и бериллиевая закаленная бронза не теряет закала даже при красном калении. Но самое драгоценное его свойство — то, что «прививка» бериллия или, вернее, сплавы с ним предохраняет металлы от усталости... Только, к сожалению, бериллий не так легко найти и очень трудно добывать. Этот чудотворец очень скрытен... — Так это вы его и ищите? — спросил Пашка. — Не только его, но и его тоже. Генька хотел что–то сказать, но в это время подошел его отец, Иван Потапович: — И вы тут? А ну, идите по домам! Не дадите человеку отдохнуть! Иван Потапович начал расспрашивать про Москву и всякие новости, и мы уже никак не могли уйти и слушали из–за угла. Потом они пошли в избу, ничего не стало слышно, но Катеринка потихоньку провела нас следом. Иван Потапович и дядя Миша с Катеринкиной матерью сидели за столом, а мы залезли на печь и притаились. Позже пришли Федор Елизарович, Захар Васильевич, соседи — чуть не вся деревня. Говорили про все: и про урожай, и как в Москве живут, и чего дядя Миша ищет, и про то, что хотя война закончилась, но ухо надо держать востро. Пашка слушал, слушал, а потом заснул да как захрапит! — Что это моя Катя храпеть начала? — забеспокоилась Марья Осиповна, Катеринкина мать. — Простудилась, что ли? Она подошла к печи и, конечно, увидела нас. Иван Потапович рассердился: — Вы что же это, сорванцы? Я кому сказал — по домам? Дядя Миша вступился за нас: — Не гоните их, Иван Потапович! Им ведь тоже интересно. — «Интересно»! От их интересу покоя не стало... Нам пришлось уйти. Я пробовал рассказать дома про изумруды, но сестренка ничего не поняла, а мать не стала слушать: — Еще чего выдумал! Какие тут драгоценные камни? Ложись–ка спать лучше... Ночью мне приснилось, будто я нашел изумруд с конскую голову, мне за это дали орден, и Михаил Петрович больше не ставит мне плохих отметок по математике, а то ведь неудобно: орденоносец — и вдруг с двойками... УЧЕНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ На другой день мы несколько раз прибегали к дяде Мише, но он сидел и писал; потом к нему приходил Захар Васильевич, и они долго про что–то говорили. Освободился он только к вечеру. Мы молча сидели на завалинке. — Ну, что приуныли, герои? — спросил дядя Миша. — Мы не приуныли, мы просто так, — сказала Катеринка. — Я думаю: до чего бы хорошо найти большой–большой изумруд!.. Оказывается, мы все думали об одном и том же. — Дядя Миша, — попросил Генька, — научите нас искать. — Это, брат, дело нешуточное. Нужно очень долго учиться, кончить вуз, практиковаться, и то еще неизвестно, найдешь ли... Люди годами ищут и не находят, а ты хочешь сразу... — Ну, все равно возьмите меня с собой! Я вам помогать буду. Ну, хоть что–нибудь буду делать — кашу варить, палатку носить... Катеринка закусила губу. Пашка засопел. Должно быть, они подумали то же, что и я. А я подумал, что это нечестно с Генькиной стороны: то все вместе, а тут он один выскакивает, как будто мы хуже. — А я лучше тебя кашу сварю! Ты совсем и не умеешь, — сказала Катеринка. — Носить и я могу, — сказал Пашка. — И палатку и все, что нужно. Подумаешь! — Вы возьмите нас всех, — сказал я. — Мы будем помогать и все делать. Честное слово! Почему один Генька? Мы тоже хотим. — Да куда же я вас возьму? Ведь я теперь в горы, в глушь пойду. Это же не забава! Дядя Миша долго молчал, поглядывал на нас и о чем–то думал. Он так ничего и не сказал, потому что снова пришел Генькин отец. Удивительно не вовремя он всегда приходит! — Опять вы здесь!.. Ты гони их, Михал Александрыч, а то ведь их только помани, потом и сладу не будет. — Зачем же гнать? Мы поладили... У меня к тебе, Иван Потапович, разговор есть. Пойдем–ка в избу. Они ушли, а мы остались, решив ни за что не уходить, пока не добьемся от дяди Миши ответа. Они долго про что–то говорили, потом Иван Потапович открыл окно и сказал: — Павел, слетай за отцом, а ты, Катерина, разыщи мать... Иван Степаныч сам идет?.. Хорошо. Иван Степаныч — это мой отец. Он, видно, тоже захотел поговорить с новым человеком. Катеринка позвала мать с огорода, а Пашка побежал за отцом. Тот пришел вместе с Федором Елизаровичем. Они все ушли в избу, а мы сидели на завалинке, ломали голову, зачем их собрали, и настроение у нас становилось все хуже и хуже. — Вот они там наябедничают про нас дяде Мише, — сказал Пашка, — он и не захочет с нами водиться. — Что они, маленькие — ябедничать–то? — возразила Катеринка. — Мы сами всё рассказали... — Это ты рассказала. Просили тебя? Всегда выскакиваешь!.. Открылось окно, и Иван Потапович выглянул на улицу: — А ну, ребята, идите сюда. Мы вошли. Все сидят за столом, смотрят на нас, и не поймешь — не то будут ругать, не то еще чего. — Вот что, сорванцы, — начал Иван Потапович. — Грехи ваши я считать не буду — сами их знаете. Вместо того чтобы заниматься делом, быть примером, вы... Ну да ладно! Наш дорогой гость, Михаил Александрыч, вас не знает и говорит, что вы подходящие ребята... Вы вот с ним просились... Мы тут посоветовались и решили, пока до уборки время есть, отпустить вас с ним — может, и в самом деле от хорошего человека ума наберетесь. Коли он такую обузу на себя берет, ему видней. На недельку мы вас отпустим и снабдим как полагается. Только смотрите: не оправдаете доверия — пеняйте на себя!.. Ну, что молчите? Мы онемели, не зная, верить или не верить. — Мы оправдаем, Иван Потапыч! — пискнула Катеринка. — Так пионеры не отвечают, — сказал дядя Миша. — Ну–ка, как полагается? — Всегда готовы! — дружно закричали мы. — А теперь, — продолжал дядя Миша, — идите сюда, садитесь к столу. Если вы пойдете со мной, это будет не прогулка, а работа. Организуем научную экспедицию по всем правилам... Начальником экспедиции буду я. Не возражаете?.. Очень хорошо! Помощником начальника... — он посмотрел на Геньку, и тот покраснел, — Геннадий Фролов. Так? Биологические наблюдения и хозяйственная часть поручаются Павлу Долгих. Санитарный надзор и медицинское обслуживание возлагаются на Екатерину Клочко... Я уже хотел сказать, что все интересное распределили, а что же буду делать я, но дядя Миша догадался сам: — Осталась еще очень важная работа, от которой зависит научная ценность всех произведенных работ. Ученым секретарем экспедиции назначается Николай Березин. На его обязанности — вести дневник экспедиции и производить маршрутную съемку. Все хозяйственные работы — варить пищу, готовить ночлег и так далее — производить поочередно. К исполнению важных работ привлекается весь личный состав экспедиции... Все ясно? Все было ясно, но мы еще не верили своим ушам. У Пашки и Катеринки, у Геньки, да, наверно, и у меня были такие блаженные лица, что дядя Миша и все остальные засмеялись. — Дальше, — снова заговорил дядя Миша. — Правление колхоза, идя навстречу научным изысканиям, выделяет необходимый инвентарь: два топора, молотки, лопату, кирку. Продовольствие также будет отпущено, за исключением хлеба, который печется по домам и потому должен быть взят из дому, по буханке на человека. Лучше в сухарях, чтобы не заплесневел. Для перевозки инвентаря и научных коллекций выделяется под вьюк одна лошадь... — А чего же? — сказал Иван Потапович. — Конечно! У Звездочки хомутом растерты плечи, а под вьюк она вполне подойдет. И вам легче, и она на подножном корму скорее к уборке оправится. Только скачек на ней, — он посмотрел на Геньку, — не устраивать! — Скачек не будет, Иван Потапыч... Экипировка каждого члена экспедиции: вещевой мешок, прочные штаны, желательно старые, запасная рубашка, полотенце, ложка, кружка, нож, иголка и нитки. Каждому иметь записную книжку или тетрадь и карандаш. — А по–моему... — заявил Пашка, — по–моему, девчонок не брать. — Это почему же? — спросил дядя Миша. — Катя ничем не хуже тебя, во всяком случае птичьи гнезда не разоряет... А язык, Катя, показывать незачем!.. Все! Теперь по домам, спать. Сбор завтра, в шесть ноль–ноль. Будьте готовы! — Всегда готовы! — отчеканили мы и выскочили из избы. Я летел домой как на крыльях. Мать ничего не поняла из моего рассказа, рассердилась и сказала, что никуда меня не пустит. Но тут пришел отец и все рассказал, как было. Она поворчала, но уже просто так, для порядка. Потом нарезала хлеба и положила сушить в печь, приготовила отцовский вещевой мешок и начала латать штаны — они такие прочные, что я даже удивился, когда зацепился за гвоздь и порвал их: думал, сломается гвоздь, а они останутся целыми... Я забрался на печь и решил совсем не спать, потому что куда же это годится, если с самого начала опаздывать! Чтобы не заснуть, я долго смотрел на лампу, но глаза начали слипаться, и мне приходилось открывать их все шире. — Ты чего таращишься? — спросила мать. — Спать надо. На теплой печке бороться с дремотой было совсем невозможно, я ничего не мог уже поделать и сразу заснул. Я соскочил с печи весь в поту. В избе было темно, тихо, и мне показалось, что я безнадежно опоздал. Спичек я не нашел и осторожно полез на лавку, чтобы на ощупь определить положение стрелок на ходиках. Едва я дотянулся до часов, как лавка покачнулась и с грохотом повалилась на пол. Соня перепугалась, заплакала. Отец вскочил, зажег спичку: — Чего ты лазишь? — Мне показалось... часы стали... — Иди на свое место и спи!.. Не опоздаешь. Наконец окна посерели, и в избе уже можно было различить стол и табуретки; только стены еще оставались черными. Я тихонько оделся, слез с печи и, схватив мешок, хотел было выскользнуть из избы, как проснулась мать: — Куда ты в такую рань собрался? Куры спят, а он уже приладится уходить! — Да ведь то куры, мам, им в экспедицию не нужно... — Поешь, тогда пойдешь. А то вовсе не пущу! Все в это утро делалось страшно медленно, как в кино, когда механик нехотя вертит ручку передвижки. Мать очень долго умывалась, причесывалась и вздыхала, потом взяла подойник и неторопливо пошла во двор. На ходиках уже ясно было видно — четыре часа. Времени оставалось в обрез, а отец все еще не просыпался, и мать должна чего–то варить... Я сбегал по воду, принес дров, наколол лучину, поминутно оглядываясь на часы. Теперь мне казалось, что они идут слишком быстро, каждым взмахом маятника подталкивая меня к опозданию... Наконец поднялся отец, мать приготовила завтрак. Давясь и обжигаясь, я проглотил его и выскочил из–за стола: — Я пошел. — Постой! — сказал отец. — Ну–ка, покажи свой мешок... Так и есть... Кто же так укладывает — кружку и сухари вниз, а белье сверху? Кружка тебе горб набьет, а сухари перетрутся в крошки. Смотри, как надо. Он вынул все из мешка и уложил заново: мягкое и что не скоро понадобится — вниз, а сверху кружку, сухари, ложку и все такое. Потом полез в укладку, и, когда выпрямился, я дрогнул от восторга: в руках у него была полевая сумка с вделанным в нее компасом! — На, путешественник. Только гляди — я на войне сберег, береги и ты. В сумке лежала толстая клеенчатая тетрадь, а в маленьких кармашках торчали очиненные карандаши. Одна стенка у сумки была прозрачная и гладкая, как лакированная. И самое главное — был компас, настоящий, сверкающий медью компас!.. Я надел вещевой мешок, повесил сумку через плечо. — Смотри не озоруй... и держись как мужчина. Понятно?.. Попрощайся с матерью и беги — я вижу, у тебя ноги на месте не стоят. Мать поцеловала меня. Я чмокнул ее куда–то за ухом, оглянулся на часы и, охнув от ужаса — половина шестого! — вылетел из избы. Я несся по улице, как будто за мной гнались все деревенские собаки, но все–таки опоздал: Генька и Пашка были на месте. Их окружали ребята, которые уже знали о том, что нас берет с собой дядя Миша. Генька был серьезный, озабоченный, а Пашка пыхтел и отдувался — он приволок такой мешок, что впору было нести двоим. — Чего ты натолкал туда? — Чего надо, то и натолкал... Мало ли что может понадобиться! Хватились — ни у кого нет, а у меня есть! — А тащить его как?.. Катеринка позвала нас в избу. Пашка не успел надеть мешок на плечи и понес его в обнимку, покраснев от натуги. — Ого! — Дядя Миша поднялся из–за стола. — Вот это снаряжение! Вы, я вижу, готовы к походу, но прежде проведем небольшую проверку. Садитесь. Мы сели у стола, а ребятишки, оставшиеся на улице, прилипли к окнам. — Куда и зачем мы идем? — Искать! — выпалила Катеринка. — Что? — Изумруды. — А по–моему, — сказал Пашка, — чего найдем, то и наше. — Так только вчерашний день ищут. Уточним задачу. Вот карта нашего района. — Дядя Миша расстелил на столе большую карту. — Вот деревня, и вот течет Тыжа. На карте вилась тонкая голубоватая змейка, а вокруг все было залито коричневой краской. — Дело в том, что масштаб карты очень маленький, она стара и в некоторых случаях неверна. Особенно доверять ей нельзя, и мы в известной степени можем считать, что перед нами, как говорят географы, «белое пятно», то есть: неисследованная область. Наша задача — исследовать ее. — Как же неисследованная, когда мы тут живем? — спросил Пашка. — Неисследованная не значит «необитаемая». Есть места, где люди живут очень давно, но геологически они до сих пор как следует не изучены. Меньше же всего исследованы север и юг Сибири... Итак, наша задача — по возможности подробно изучить неисследованные верховья Тыжи. Для полного, всестороннего изучения нужно много специалистов. Мы их заменить не можем, но должны сделать все, что в наших силах. Прежде всего нужно составить карту обследуемого района, а для этого вести топографическую съемку. Это будет делать, как мы условились, Коля... — Я не умею, — прошептал я, подавленный непонятностью задачи. — Ничего. Я помогу. Во–вторых, по ходу нашего маршрута мы будем вести геологическое обследование района. Коллекционировать животных мы не сможем, но наблюдения за животным миром обязательны, так же как и за растительным. И еще одно: есть такая наука о вымерших животных — палеонтология; она родная сестра геологии и первая ее помощница. Вот почему все должны внимательно следить — не встретятся ли кости, окаменелые остатки, отпечатки вымерших животных. Каждая такая находка — открытие для науки... А теперь проверим снаряжение. Ну–ка, вытряхивайте свои мешки! Генькин и мой мешок он похвалил: все было уложено как надо. У Катеринки оказался не солдатский, а какой–то фасонный, с карманами, застежками и с чудным названием «рюкзак», — это мать дала ей отцовский. Дядя Миша сказал, что вот это — самый удобный, заставил Катеринку примерить и подтянул ремни, потому что мешок висел у нее не на спине, а ниже пояса. Потом очередь дошла до Пашки. Он начал было выкладывать по штучке, но так медленно, что всем надоело. Дядя Миша перевернул мешок и вытряхнул все сразу. Чего там только не было! Клещи, рубанок, веревки, проволока, гвозди, какие–то железки, бечевки, кусочки кожи, катушки, пучок лошадиных волос, лески, баночки, банки... Дядя Миша посмотрел на всю эту кучу, на Пашку, потом опять на кучу: — Ты что же, собираешься в тайге открыть универсальный магазин? Мы засмеялись, а Пашка покраснел и рассердился: — Никакой не магазин!.. Тут все нужное. Вы же сами говорили, что пойдем в неисследованную область. Значит, надо все взять. — Да ведь под один твой мешок вьючную лошадь надо! Так ты не делом будешь заниматься, а со своим мешком нянчиться. Вот... — он быстро разобрал ворох, отложил в сторону сухари, одежду, кружку, ложку, нож, тетрадь, — это с собой, а все остальное отнеси домой... А почему ты без галстука? abu — Да ведь в тайге изорвешь, замараешь... — Замарать красный галстук можно только плохими делами. Ты участвуешь в таком важном походе — и одет не по форме. Через пять минут быть здесь, и в галстуке! Пашка свалил в мешок свое имущество и убежал. — Ну–с, товарищ ученый секретарь экспедиции, — сказал мне дядя Миша, — ты, я вижу, хорошо снарядился — сумка, компас... Попробуем пустить его в ход. Мы вышли на улицу. — На твоей обязанности — маршрутная съемка. Это значит вести счет пройденным расстояниям, определять местоположение этапов, поворотов, чертить карту пути. С чего нужно начать? — Не знаю. — Наш исходный пункт — деревня. Но это слишком обширно. Наметим какую–либо опорную точку повиднее. Ну, например, кузницу. (Кузница стояла почти рядом.) Куда мы пойдем дальше? — Направо, к выгону, а там по речке... — Направо? А как ты это «направо» изобразишь на карте? Для того чтобы установить направление и идти по нему, нужно определить азимут. Смотри: стрелка компаса показывает на север, а нам нужно идти на северо–северо–восток — вон к той ели, что стоит на берегу, возле дороги. Если провести прямую черту от той ели к центру компаса, она со стрелкой образует угол в тридцать градусов. Это и есть наш первый азимут. Нужно идти так, чтобы все время сохранять это направление под углом в тридцать градусов к магнитной стрелке. — А как мерить расстояние? — У нас нет приборов, поэтому будем определять другим способом... Ну–ка, иди через дорогу своим обыкновенным шагом и считай шаги. Я перешел дорогу: — Сорок три. — Иди обратно и опять считай... Сколько теперь? — Сорок два. — Начинай сначала!.. Теперь сорок три? Будем считать, что правильнее всего сорок три... Катя, бери ленту рулетки и беги через дорогу... Ну вот: твои сорок три шага равняются семнадцати метрам; значит, каждый шаг равен сорока сантиметрам. Ты будешь считать шаги от одного приметного пункта или поворота до следующего и записывать. Тут прибежал Пашка и уложил свои оставшиеся пожитки в мешок. — Теперь все в порядке. Забирайте снаряжение — и к Ивану Потаповичу. Все деревенские ребята двинулись за нами следом. По дороге Геннадий едва не сцепился с Васькой Щербатым. Васька с дружками — Фимкой Рябковым и Сенькой Федотовым — стоял у своей избы и, когда мы поравнялись с ними, сплюнул и крикнул: — Глянь, ребята: идут ученые–крученые, в воде намоченные!.. Генька сорвался было с места, но дядя Миша поймал его за руку: — Ты куда? — Я ему сейчас дам!.. — Опять драться? — Он же сам всегда задирается. — А чего вы не ладите? — С ним поладишь, как же! Васька и правда никогда не упускал случая задеть кого–либо из нас, и между нами постоянно происходили стычки. Когда–то было совсем не так: мы учились в одном классе и жили очень дружно. Потом он долго болел, отстал, не смог нагнать упущенное и остался на второй год в пятом, а мы перешли в шестой. И вот с тех пор как–то так получилось, что мы разошлись и рассорились. У него подобралась своя компания — Фимка и Сенька: они меньше его и во всем слушаются, как атамана. И все деревенские ребята разделились на два лагеря: одни тяготели к нам и признавали главенство Геньки, другие стояли за Ваську. Мы их называли «дикими», а они дразнили нас «рябчиками». Кличка совсем непонятная и даже глупая, но мы почему–то обижались. Вот и теперь Васька, должно быть, из зависти, что мы идем в экспедицию, а его не берут, сморозил эту глупость про «ученых», а дружки его засмеялись... Иван Потапович уже ждал нас вместе с кладовщиком. Крупу, соль и сахар, насыпанные в мешочки, уложили в большой мешок, туда же положили котел и большой чайник. Геннадий привел из конюшни Звездочку, ее навьючили. abu — Стать смирно! — скомандовал дядя Миша. — Экспедиция готова к походу, Иван Потапович. Разрешите отправляться? — Счастливо! — Он пожал дяде Мише руку. — Уж ты, Михаил Александрыч, на нас не обижайся: рад бы отпустить с тобой Захара Васильевича, да время такое, что каждая пара рук дороже золота. И ноги у него... того — видно, подтоптались... — Ничего, мы своей командой тоже немало сделаем. — Да уж команда... — Иван Потапович обернулся к нам: — Смотрите, ребята, без баловства! Человек вас на серьезное дело берет — будьте ему настоящими помощниками. — Всегда готовы! — закричали мы и по сигналу дяди Миши тронулись в путь. ПЕРВАЯ НАХОДКА Впереди всех, задрав хвост, бежал лохматый Дружок — Пашкин щенок, потом шел я, за мной Пашка вел в поводу Звездочку, а дальше — Генька и дядя Миша. Катеринка не могла идти спокойно. Она то забегала вперед и крутилась под ногами, то подбегала к Звездочке, вроде чего–то поправляла у вьюка, то шла рядом с дядей Мишей. Так мы шли через всю деревню, и вся деревня смотрела на нас, потому что ведь не каждый день бывает, чтобы уходила научная экспедиция и в ней участвовали пионеры. Васька Щербатый хотел напоследок испортить нам настроение, но у него ничего не вышло. Он пропустил мимо себя всю процессию, а потом крикнул вслед: — Эй, бычки на веревочке! Идите шибче, а то я вас обгоню... Это было уж совсем глупое бахвальство, и мы не обратили на него внимания. Иван Потапович, дядя Федя и Захар Васильевич проводили нас до околицы. Всем другим ребятам было до смерти завидно: их не берут, а берут нас, так как они еще маленькие, а мы уже большие и можем проводить исследования. Взрослым, наверно, тоже было завидно, только они не показывали виду и смотрели будто просто так. Малыши сначала шли поодаль, потом окружили нас плотным кольцом. Пашка шел надутый от важности, дядя Миша улыбался, а Генька и Катеринка, конечно, задавались. Только мне некогда было особенно глазеть по сторонам и задаваться: надо было считать шаги и следить за азимутом, чтобы он не потерялся. Конечно, можно было просто идти к ели, что растет на берегу реки, потому что туда вела прямая дорога, но это было бы не по–научному и не так интересно. А это совсем не просто следить за азимутом на ходу — стрелка все время танцует и не хочет стоять на одном месте. Потом очень мешали ребятишки: всем хотелось узнать, почему я смотрю на сумку и что за штука компас. Но мне некогда было отвечать на вопросы — я боялся сбиться со счету. И едва не сбился: Катеринка подбежала ко мне и начала что–то говорить, но я сказал, чтобы она не приставала со всякой ерундой, я и так боюсь сбиться. — Подумаешь! — сказала она. — Попрошу у дяди Миши, и он даст мне немножко понести компас. У него тоже есть, и нечего задирать нос!.. Я вовсе не задирал нос, а просто был занят и потому ужасно рассердился. И как только рассердился, так сразу и сбился со счету. Я прямо возненавидел Катеринку и, наверно, стукнул бы ее, чтобы она знала, но тут мы подошли к самой ели на берегу Тыжи. — Ну, ребята, — повернулся дядя Миша к малышам, — спасибо, что проводили. Дальше мы пойдем сами. До свиданья... Коля, засекай азимут на излучину Тыжи. — Дядя Миша, — сказал я, как только мы отошли от ребят, — скажите Катеринке, чтобы она не приставала, а то сбила меня со счету, и теперь хоть беги назад и считай заново. — Нет, бежать, пожалуй не стоит... Мы вот что сделаем: чтобы счет был вернее, пусть Катя тоже считает. Тогда вы сможете друг друга проверять. Катеринка, конечно, обрадовалась, а мне это показалось немножко обидным: будто я и сам не сумею сосчитать! Но пусть уж лучше считает, чем приставать со своими разговорами... Ребята остались у ели и смотрели нам вслед, пока мы не свернули за скалу у излучины. За излучиной Тыжа течет почти прямо между пологими гривами, поросшими ельником вперемежку с пихтой. Дальше возвышается огромный бом Батырган. Наши поля кончались у излучины; орешничать, по грибы и по ягоды мы ходили к северу и на восток от деревни, а за Батырган никто из деревенских не ходил — места там были совсем дикие, труднопроходимые. Это уже на самом деле начиналась неисследованная область, которая, может быть, сулила нам необыкновенные открытия. При мысли об этом у меня перехватывало дыхание и я ускорял шаги. — Коля, не торопись, иди равномерно! — окликал меня дядя Миша Он шел спокойно и даже что–то насвистывал, будто мы шли не в экспедицию, а гулять; смотрел по сторонам, останавливался, подходил к самой Тыже, шел по щебню и гальке и вовсе не собирался начинать научную работу. Геннадий неотступно шел за ним по пятам и старался делать все, как дядя Миша. Пашка шел опустив голову и глядя под ноги, будто сокровища должны лежать прямо под ногами и нужно только нагнуться, чтобы их поднять. Потом у него, наверно, заболела шея или он потерял надежду что–нибудь найти, и он уже просто глазел по сторонам. Катеринка была теперь так занята, что ни к кому не приставала — она даже шевелила губами, считая шаги. Мы шли, шли... Батырган поднимался все выше, но никак не приближался, только из синего постепенно становился зеленым. Я думал, что мы сразу дойдем до него, но вдруг дядя Миша посмотрел на часы и скомандовал: — Стоп! Привал и завтрак. — Да еще ж рано! И совсем мало прошли! — запротестовали мы. — Сейчас двенадцать, шли мы пять часов и прошли не так уж мало. Переутомляться нельзя: нам нужно идти и сегодня и завтра. И вообще с начальником не спорят... Геннадий — за хворостом!.. Павел — развьючивай лошадь!.. Катя — по воду, а Николай — кончай записи. Дядя Миша помог Пашке развьючить Звездочку, ее пустили пастись. Катеринка схватила чайник и убежала к реке, а я, кончив записи, пошел помочь Геньке. Пока я собирал валежник, на привале уже запылал костер и над ним на рогульке повис чайник. Мы быстро позавтракали, и дядя Миша заставил нас лечь и положить ноги повыше, чтобы от них отливала кровь — тогда быстро проходит усталость. Мы совсем не устали, но протесты не помогли, и нам пришлось лежать. Через час мы поднялись, навьючили Звездочку и тронулись дальше. Батырган теперь занял почти четверть неба впереди нас. Кустарник становился гуще, и пробираться через него было все труднее. Звездочка то и дело цеплялась вьюком за сучья; тогда ее приходилось толкать назад и вести в обход. Скоро на склоне Батыргана уже можно было различить отдельные деревья, кое–где зажелтели проплешины обнаженного камня. Тыжа, стиснутая с одной стороны Батырганом и с другой — скалой, шумела все сильнее, сердито пенилась и клокотала... Дядя Миша шел все время по берегу и внимательно приглядывался к камням. Мы тоже смотрели во все глаза, но камни были как камни: серые, желтоватые или темно–зеленого цвета. У самой подошвы Батыргана лес расступился, и мы очутились на невысоком пригорке, густо заросшем травой. — Вот и место для ночевки, — сказал дядя Миша. — Снимать амуницию, готовить костер и ночлег! Звездочку стреножили и пустили пастись, натаскали ворох сухостоя для костра. Катеринка села чистить картошку для супа. Дядя Миша сказал, что погода, по–видимому, предстоит хорошая и потому строить шалаш не будем, а сделаем навес. Он и Генька вырубили длинные лесины, забили два кола с развилками, на них положили лесину, а к ней наклонно прислонили другие. Я и Пашка таскали лапник и переплетали лесины ветками, пока не образовалась настоящая односкатная крыша. Потом мы нарубили много лапника, уложили его под навес, и у нас получилась высокая, пышная постель. Катеринка повесила котел с супом над костром, а сама побежала искать дикий лук. Уже и суп был готов, а ее все нет и нет. Дядя Миша начал беспокоиться, как вдруг Катеринка примчалась сломя голову. Косички у нее растрепались, она исцарапалась, запыхалась и долго ничего не могла сказать, а потом выпалила, что нашла «ископаемое». — Ну–у? — удивился дядя Миша. — Хорошо! Только прежде пообедаем, а потом пойдем смотреть твое ископаемое. Мне стало немного обидно: вот Катеринка уже сделала научное открытие, а я должен, как пришитый, идти по маршруту и считать шаги — много так сделаешь открытий! Мне даже есть расхотелось, хотя суп был очень вкусный. Он, правда, отдавал дымом, но все–таки казался куда лучше всех домашних супов. После обеда пошли смотреть «ископаемое». Катеринка, гордая и довольная, шла впереди. Мы пробрались через подлесок и вышли к небольшой полянке. У поваленной бурей трухлявой пихты лежало несколько костей и широкий череп. Катеринка, торжествуя, оглядела нас, и меня кольнула острая зависть: находка была налицо. Дядя Миша посмотрел на кости, и вдруг на него напал такой же сильный кашель, как при первой нашей встрече. Генька все время морщился, вертел носом и наконец не выдержал: — Ну и воняет твое ископаемое! И правда, от костей нестерпимо несло падалью. — Да... — сказал дядя Миша. — Боюсь, Катя, что ты ошиблась. Это не ископаемое, а совершенно современное животное, к тому же домашнее. Судя по черепу, это обыкновенный теленок. Катеринка покраснела: — Откуда же здесь теленок? Они ведь в деревне... — Не знаю. Как–нибудь забрел, ну... и сдох. И, должно быть, не очень давно, если до сих пор не выветрился запах. В кустах послышались возня, рычанье, и на лужайку вылетел Дружок. В зубах у него торчало что–то вроде мохнатой палки. Он трепал ее из стороны в сторону, бросал, с рычаньем отскакивал, потом снова хватал и начинал трепать. Пашка подбежал и вырвал у него палку. Это был чей–то пегий хвост с пучком черных волос на конце. — Ой, я знаю! — закричала Катеринка. — Это же тетки Егорьевны телка! Она же недавно пропала, и у нее был такой хвост... Мы все подтвердили, что хвост у пропавшей Лыски был точно такой. — Очень может быть, что это и она, — согласился дядя Миша. — А отчего она сдохла? — Ее, наверно, задрал медведь, — предположил Генька. Нам стало не по себе. Что, если он где–нибудь поблизости и вдруг нападет на нас? Ну, будь еще у всех ружья — другое дело, а то на всех одно ружье дяди Миши и то осталось в лагере. Мы сразу притихли и поскучнели, а Пашка вдруг побежал по кругу, и круг становился все шире. Дружок, вывалив на сторону язык, усердно бежал следом. Дядя Миша сразу догадался: — Молодец, Павел! Только здесь трудно найти — трава... Но Пашка уже нашел то, что искал. Там, где он остановился, травы не было, и на мелком песке четко отпечатались чьи–то следы. — Вот, — сказал Пашка, придерживая Дружка, который порывался бежать дальше. — Видите? Это он... abu abu abu abu abu abu abu Таинственный след был без пятки, сдвоенный — отпечаток находил на отпечаток — и короткий: всего каких–нибудь десять сантиметров длиной. От овальных отпечатков пальцев вперед шли длинные, тонкие борозды — след когтей. Несомненно, это были следы зверя, только какого? Пашка сказал, что медвежий куда больше. Но, может, это след медвежонка, а медведица прошла рядом по траве? Однако дядя Миша сказал, что у медведя и у медвежонка ступня отпечатывается полностью и они не ступают след в след. Это след зверя значительно меньшего, чем медведь. И, хотя все это очень интересно, пора возвращаться в лагерь, где остались без присмотра Звездочка и костер. Нам очень не хотелось уходить, не выяснив, что за таинственный зверь ходил возле Катеринкиного «ископаемого» теленка, но пришлось идти. Вернувшись, мы с Генькой немного повертелись в лагере, потом пошли к Тыже. Генька попробовал было «печь блины», но Тыжа бурлила, и камешки сразу же зарывались во вспененную воду. — Знаешь, — сказал Геннадий, прислонившись к большому камню, — я вот думаю: хорошо бы так все время... — Что? — Путешествовать... Ты что станешь делать, когда вернемся? — Ну что? Жить, учиться буду... Да ведь и ты тоже? — Не знаю... Я, должно, опять пойду. Вот сейчас научусь все, как надо, делать и пойду... Пошли вместе? А? — Как же мы пойдем? Нас не пустят. — Сами пойдем! Что мы, маленькие?.. И будем искать. Здорово будет, если мы найдем изумруд! Ну, не такой, как тот, про который дядя Миша говорил, а пусть поменьше... Вот как эта галька. Он положил на мою ладонь несколько камешков, и мне вдруг показалось, что они вспыхнули ясным зеленым светом. Свет нарастал, переливался, и внезапно в нем ожили, задвигались пароходы и самолеты, караваны верблюдов, сожженные солнцем пустыни, сверкающие льды полюса, тропические заросли и водопады, зеленовато–седые волны штормующего моря и подводная лодка, которой командую я... И так же внезапно видение погасло — все это были только мечты. Я вздохнул и швырнул камни в воду. — Нет, Генька! Наверно, мы все–таки маленькие... Никуда нас не пустят. И потом, учиться ведь надо! Ну, пойдем мы, а сами ничего не умеем... Вот папанинцы или дядя Миша — они же ученые все... А мы что? Так только, шататься будем... Генька не успел ничего ответить, потому что на нас налетела Катеринка. — Чего вы тут прячетесь? — закричала она. — Я уже охрипла кричавши. Ни вас, ни Пашки... Дядя Миша сердится. Он и меня не хотел пускать... Идите скорей! В лагере грянул выстрел и гулким эхом рассыпался по увалу. — Во! Слышите? Это он сигнал подает... Бежим скорей! abu Дядя Миша действительно сердился: — Где вы бродите? Где Павел? Мы не знали. Оказалось, что, хотя Пашка пошел впереди всех, в лагерь он не возвратился, не появлялся и неразлучный с ним Дружок. Заблудиться Пашка не мог — Дружок вывел бы его к лагерю. Значит, с ним что–то случилось. Катеринка предложила идти в разные стороны и искать. — А потом мне всех вас искать? — еще больше рассердился дядя Миша. — Нет уж, сидите на месте! Он поднял ружье и опять выстрелил вверх. Горы долго отталкивали гром выстрела, пока он не затерялся и не заглох в зарослях. Но на него уже отозвался заливистый щенячий лай. Лай становился все громче, и наконец на поляну выбежали Дружок и запыхавшийся Пашка. Он еле стоял на ногах, но был такой счастливый, будто только что слез с самолета. — Нашел! Нашел! — закричал он еще издали. — Что нашел? — в свою очередь закричал дядя Миша. — Кто тебе позволил уходить из лагеря? — Вы же сами сказали... — Что я сказал? Я сказал, что дисциплина должна быть железная, и вы обещали. Давайте условимся, граждане: я взял вас не для того, чтобы вы баловали, а для серьезного дела. Если не хотите им заниматься или не умеете соблюдать порядок, отправляйтесь по домам. Я отвечаю за вас перед родителями. А как я отвечу, если что–нибудь случится?.. Решайте: или строжайший порядок, или возвращение домой. Можете вы обещать, что больше нарушений дисциплины не будет? — Можем! Обещаем! — закричали мы, с облегчением вздохнув после этой суровой речи. Пашка обиженно сопел: — Я же не нарочно... И вы сами говорили, что надо изучать... Дядя Миша! Дайте мне ружье, я его убью... — Кого? — Зверя. Вы не захотели слушать, а я берлогу нашел. — Какую берлогу? — А того самого зверя, чьи следы возле телки... Я взял Дружка на ремешок, и он повел меня по следу... Шел, шел, в кустах изодрался весь, а все–таки нашел... Следы совсем такие, как там. — И большая берлога? — Большая! — Ну какая — я, например, пролезу? — Не... — А ты сам? Пашка посмотрел на себя и с сомнением покачал головой: — Нет, должно, и я не пролезу. Вот разве Катеринка или Дружок... — Так, может, это лисья нора? — Я лисий след знаю, у нее совсем не такой — мелкий, цепочкой и как у собаки... Там лисьих следов нет, это тот самый зверь... Дайте, дядя Миша, а? — Ружье я тебе не дам. Это не игрушка. — Ну, тогда сами убейте, — сказал Пашка с видом человека, решившегося на крайнюю жертву. — Нет, и сам не буду. Нельзя сразу угнаться за двумя зайцами. Геологи берут оружие лишь на крайний случай, а не для того, чтобы высунув язык бегать за дичью. Это было все–таки жестоко с его стороны. Разве каждый день встречается такая возможность? Ведь зверь–то неизвестный... может, даже новой породы... Мы сидели мрачные, угрюмые, а дядя Миша как ни в чем не бывало писал что–то в своей книжке. Наконец он кончил писать, спрятал книжку и внимательно посмотрел на нас: — Ну–с, молодые люди, насколько я понимаю, происходят похороны лучших надежд? Великое открытие остается несовершенным и слава улепетывает из–под самого носа? Говорил, что будем все исследовать, а сам никуда не пускает, и ружья ему жалко... Так? — Так, — вырвалось у Катеринки, и все засмеялись. — Совсем не так! Записи нельзя откладывать на другой день. Вот теперь можно отправляться. Только мы ведь наделаем столько шуму, что всех зверей распугаем. — Мы будем тихо, дядя Миша! — Хорошо. Но это надолго. Идти хочется всем, а лагерь и Звездочку без присмотра оставлять нельзя. Кто останется здесь? Мы переглянулись и промолчали — оставаться никому не хотелось. — Что же, будем бросать жребий? — Не надо жребия, — сказал Геннадий, — я останусь. — Хорошо, — согласился дядя Миша и больше ничего не прибавил, но я видел, что он очень доволен Генькиным поступком, и даже пожалел, что не я, а Генька согласился остаться — это ведь было очень мужественно и благородно. Мы долго пробирались сквозь густой шиповник и боярышник, старались идти как можно тише, но все–таки изрядно шумели: то треснет ветка под ногами, то зашуршат раздвигаемые кусты. У края поднимавшейся взгорбком небольшой полянки Пашка остановился и придержал Дружка. — Дальше нельзя... — прошептал он. — Вон берлога. Видите? На противоположной стороне взгорбка виднелась куча валежника, а под ней чернел небольшой лаз. Еще раньше мы условились сесть в засаду и ждать, когда зверь либо выползет из берлоги, либо будет возвращаться в нее. Мы спрятались за деревьями и принялись наблюдать за лазом. Солнце село, лес как бы затянуло дымом, потом он сразу стал непроглядно черным. Через некоторое время над лохматыми силуэтами деревьев появилась огромная желтая, как медный таз, луна, а зверя все не было. Я уже начал думать, что нора давно брошена, мы зря сторожим ее, и хотел сказать это вслух, но Катеринка вцепилась мне в плечо и показала на нору: там что–то шевелилось. Из норы высунулась странная морда. Она была похожа одновременно и на собачью и на свиную. От носа к затылку шла белая, а через глазницы — черные полосы. Морда поворачивалась то в одну, то в другую сторону, не то принюхиваясь, не то прислушиваясь; потом медленно появилось толстое волосатое туловище на коротких ногах. Зверь поднялся на задние лапы и опять стал прислушиваться, поворачиваясь из стороны в сторону. Удостоверившись, что опасности нет, он опустился на четыре лапы и даже ненадолго прилег перед норой. Должно быть, его что–то укусило, и он принялся ожесточенно чесаться. Потом опять поднялся на дыбы, прислушался и начал... танцевать. Он переступал с одной лапы на другую, туловище его раскачивалось из стороны в сторону, и не хватало только музыки, чтобы стало совсем похоже. Это было так смешно — смотреть на толстого, неуклюжего зверя, который молча и деловито переминался с ноги на ногу в угрюмом танце, — что я еле удерживался от смеха, а Катеринку, которая лежала рядом, прямо корчило от хохота. Дружок яростно затявкал, и зверь юркнул в нору... — Что же ты! — укоризненно сказал дядя Миша. — Удержать не мог? Пашка сконфуженно оправдывался: Дружок всего его исцарапал, стараясь вырваться, и изловчился–таки — высвободил свою морду, которую Пашка все время сжимал обеими руками. — Давайте выгоним зверя, — сказал Пашка. — Раздразним — и выгоним. — Ну, брат, теперь не выгонишь. Это барсук. У него нора глубокая, и в ней несколько отнорков. Он убежит, прежде чем до него доберешься. Да и пора возвращаться. Сверху падали лишь слабые блики отраженного лунного света, и нам приходилось продвигаться почти ощупью, раздвигая руками кусты. Только там, где деревья стояли редко, лунный свет прорывался к земле и на фоне непроглядной тьмы резко выделялись посеребренные луной сучья и стволы. В ночном лесу шла какая–то таинственная жизнь, со всех сторон доносились непонятные скрипы и шорохи. Мы ничего не видели, а нас, наверно, видело и, может быть, подстерегало таежное зверье, и если смотреть в сторону, то начинало казаться, что прямо на тебя, в упор, смотрят чьи–то мерцающие глаза. Катеринка, наверно, сильно трусила, потому что старалась держаться как можно ближе ко мне. Мы переходили небольшую поляну, как вдруг прямо над нами мелькнула какая–то тень и потом немного дальше раздался дикий вопль, от которого кожа на голове у меня сжалась и одеревенела. Катеринка вцепилась в меня обеими руками: — Ой, кто это? — Не бойся, Катя! — обернулся дядя Миша. — Это филин. — Я не боюсь, — еле слышно ответила Катеринка и перестала за меня держаться. Но она все–таки боялась. Я взял ее за руку и сказал: — Я знаю, что ты не боишься. Ты просто не привыкла, вот тебе и жутко. Держи мою руку, и пойдем вместе. Хорошо? Катеринка ничего не ответила, но руку не отняла, и я понял, что она только стеснялась сказать, а теперь ей не так страшно. Рука у нее совсем маленькая и тоненькая, и я подумал, что все–таки она герой, потому что вот пошла в экспедицию, не побоялась; а если ей немного и страшно, то это ничего — она же девочка, слабее нас, ребят, и мы должны ее защищать и оберегать. Мне уже начали видеться всякие приключения и опасности, которым подвергается Катеринка, и как мы ее спасаем, и главным спасителем оказывался я... Катеринка вырвала руку и побежала вперед. Между деревьями пробивался свет лагерного костра, и лес сразу перестал казаться таинственным и страшным. Мы начали рассказывать и показывать Геньке, как танцевал барсук, и подняли такую возню, что дядя Миша даже прикрикнул на нас и скомандовал ложиться спать. Мы улеглись на пахучий, приятно покалывающий лапник, но долго не могли уснуть. За камнями озабоченно бормотала Тыжа, пофыркивала Звездочка. Пламя костра то притухало — и тогда казалось, что темные стволы сливаются в сплошную стену и крадучись подбираются к нам, то вскидывалось длинными языками, тьма отпрыгивала назад, и стволы деревьев опять застывали неподвижными строгими колоннами. Все это было знакомо и вместе с тем ново и необычно: ведь мы находились сейчас вдали от дома, в научной экспедиции, которая еще только началась и пока ничего особенного не принесла. Но кто знает, что она сулила впереди! Генька лежал на спине и, глядя на редкие звезды, чему–то улыбался. Должно быть, он думал о том же, что и я. Катеринка не отрываясь смотрела на костер; в больших черных зрачках ее вспыхивали и гасли веселые огоньки. Пашка громко и деловито сопел — он давно уже спал... ПОТОП Утром Генька растолкал меня, мы схватили полотенца и вместе с дядей Мишей побежали к Тыже. Катеринка разжигала костер, а Пашка собирался варить кашу. Вода была прямо колючая от холода. Мы все–таки разок окунулись, но сразу замерзли так, что зубы начали стучать, и побежали обратно. Еще на полдороге от лагеря стало слышно, что Катеринка сердито кричит. — В чем дело, Катя? — спросил дядя Миша. — Да как же! Я ему говорю, «не смей», а он по–своему... Ему лень к реке сходить, так он хочет немытую крупу варить! — Ты что же это, Павел? — А какая разница? От поганого не треснешь, а от чистого не воскреснешь. — Это, милый друг, рассуждения лентяя. Не понимая, что хорошо, что плохо, ты повторяешь чужие слова. Так делают попугаи. Учись быть человеком, то есть думать... А чтобы у тебя было время обдумать это и пропала охота кормить товарищей грязной пищей, ты получишь кухонный наряд... Понятно? — Понятно, — буркнул Пашка. — Только зря она крик подняла: все одно микробы сварятся, а вареные они безвредные... — Ясно!.. Проследи, Катя, чтобы он кормил нас кашей, а не вареными микробами... Пока Пашка мыл крупу и варил, все укладывали вьюк и мешки, а я записывал происшествия первого дня похода. Дядя Миша предложил для стоянок и каждого примечательного пункта придумывать особое название, чтобы легче запоминать. Пашка ехидно предложил назвать первую стоянку «Катеринкино ископаемое», и Катеринка чуть не заплакала. Но я сказал, что это не главное, а главное было потом — барсучья нора. Название всем понравилось, и даже Пашке, потому что он ее нашел. Дальше идти пришлось по самому берегу Тыжи, и это оказалось очень неудобно и больно — щебень и галька резали ноги. Но иначе было нельзя, так как Батырган подходил к самому руслу. Дядя Миша сказал, что это даже хорошо: река — естественный вашгерд. Мы не знали, что такое «вашгерд», и он объяснил, что так называется лоток, в котором промывают золото. Туда насыпают породу, и вода размывает ее: самое легкое смывает совсем, потяжелее относит дальше, а самое тяжелое — золото — оседает на дне. Так и река. Вода сносит в реку обломки горных пород, и по тому, что найдешь в реке, почти наверняка можно догадаться, что находится в окрестностях. Реки — первые помощники геологов: размывая почву, они создают обнажения, то есть открывают пласты, обычно скрытые почвой и растениями. — Так то настоящие реки, — сказал Генька, — а это разве река? Только шуму много. Мы шли по самой узине, как в трубе (здесь щеки бомов сходились очень близко), и Тыжа шумела так громко, что приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. — Не думаю, чтобы «только шуму», — возразил дядя Миша. — Это она сейчас безобидная, а в полую воду, когда тают снега или когда идут дожди?.. Вот посмотрите — она оставила свою отметку... На щеке бома явственно выделялась полоса подмыва почти на высоте роста дяди Миши. Это правда, Тыжа очень непостоянная, и у нас на деревне ее называют «шалой»: то течет тихо и смирно, то вдруг вздуется, забурлит, и тогда ни пройти, ни проехать. Узина кончилась, и мы смогли выбраться повыше. Тыжа текла здесь почти прямо, а Батырган изгибался вроде подковы. Идти над берегом, по мягкой траве, было легче, чем у самой реки, по камням, но стало очень жарко и душно. Подкова Батыргана не пропускала ветра, даже от воды не веяло прохладой. А наверху был ветер. Из–за бома стремительно выплывали и взмывали вверх сверкающие облака. Они не шли чередой, а громоздились одно на другое, будто в небе вырастали гигантские меловые столбы. Рубашка у меня стала мокрая, дядя Миша непрерывно вытирал пот с лица. В знойном мареве дрожали верхушки бомов, раскаленный воздух неподвижно застыл над подковой, а в вышине продолжалось бесшумное строительство ослепительных городов и башен. Маковки их сверкали, как снег, а низ начал темнеть, затягиваясь сизой падымью. Возле новой узины бомы опять сходились навстречу друг другу, и стиснутая ими Тыжа шумела еще сильнее. Мы спустились к реке. Однако и у реки духота не уменьшилась. Здесь, пожалуй, стало еще хуже: горячим был не только воздух — жаром несло и от нагретой солнцем скалы. Пот заливал глаза, и это очень мешало, так как Тыжа начала делать такие повороты и петли, что мне то и дело приходилось засекать новые азимуты. Я уже не успевал записывать и считать, и мы с Катеринкой разделили работу: я записывал и отмечал азимуты, а она считала шаги. Так дело пошло без задержек, и мы двигались быстрее, чем раньше. Геннадий с дядей Мишей часто останавливались, чтобы рассмотреть скалу, отбить кусок камня или раздробить гальку, и потом снова догоняли нас. Труба становилась уже, Тыжа шумела все сильнее и вдруг потемнела. Потемнело и все вокруг. Облака закрыли солнце, и лишь кое–где остались просветы голубого неба. Раньше все облака были белыми, а теперь ослепительно сверкали только самые верхушки, а внизу клубились, вспухали темные, свинцовые тучи, отливавшие в глубине почти черной синевой. — Гроза будет! — испуганно сказала Катеринка. — Не будет... А если будет, так ничего особенного. Подумаешь, гроза! Я старался говорить бодро и весело, но это мне не очень удавалось. Грозы я не боялся дома, а здесь, в горах... Захар Васильевич, видавший всякие виды, когда заходила речь о грозе, только качал головой: «Гроза в горах — не приведи бог! Намаешься...» — Давайте поживее, ребята! — сказал дядя Миша. — А то надоело в этой трубе идти... Мы пошли быстрее, и дядя Миша, стараясь, чтобы мы не заметили, озабоченно поглядывал то на небо, то на скалы. Они были по–прежнему высоки и стали еще круче. При мысли о том, что здесь нас застанет гроза и мы не успеем выбраться до того, как дождевые воды хлынут в Тыжу, сердце у меня сжималось. abu Зашлепали дождевые капли. Дядя Миша подхватил Катеринку и посадил поверх вьюка. — Бегом! — крикнул он, и мы побежали. Капли перестали падать, но с каждой минутой становилось все темнее. Шипела и клокотала Тыжа, на потемневшей воде резко выделялись клочья и гривки пены, по–прежнему тянулись крутые стены с обеих сторон. И вдруг щеки расступились — дальше Тыжа текла между не очень крутыми гривами. Только здесь стало еще страшнее: во всю ширь нависла над горами мрачная тьма. Мы начали наискосок подниматься по увалу, чтобы уйти подальше от реки и отыскать место для стоянки, и миновали уже много подходящих площадок, а дядя Миша все вел нас дальше. Он шел впереди и то спускался немного вниз, то поднимался наверх, но, видно, никак не мог найти то, что искал. Стало так темно, что Звездочка начала скользить и спотыкаться. Наконец дядя Миша крикнул: «Стоп!» Когда мы подбежали, он стоял у входа в какое–то углубление, уходящее прямо в скалу. — Пещера! — закричала Катеринка и скатилась с лошади. — Ура! — Не пещера, а, скажем, грот... Во всяком случае, штука более надежная, чем шалашик из ветвей. Живей за работу! Мы быстро натаскали в грот большую кучу хвороста, потом лапника и возвращались с последними охапками, как вдруг небо вспыхнуло голубым светом и оглушительно загремело. Первый удар будто распорол мешок с молниями, и они посыпались одна за другой. Катеринка присела и зарылась лицом в лапник. При свете молнии все стало так четко и далеко видно, словно вдруг приблизилось к самым глазам. И тут мы увидели, что Звездочка, привязанная к елке у входа в грот, поднялась на дыбы, рванулась и исчезла. Генька, шедший рядом со мной, швырнул лапник и бросился следом, а дядя Миша за ним. Я и Пашка смотрели им вслед, не зная, бежать ли нам тоже ловить Звездочку или делать что–нибудь другое. Потом я решил, что это непорядок — всем бегать за одной лошадью, а нужно зажечь костер, чтобы им легче было нас найти. Молнии перестали сверкать, и сразу стало еще темнее, чем раньше. Я тронул Катеринку за плечо: — Вставай! Уж нет ничего. Не бойся... — А я не боюсь... Я только сначала испугалась, потому что очень неожиданно... — Ну и ладно. Собирай лапник, пошли. Хотя мне очень не хотелось уходить из грота, я сказал, что мы с Пашкой соберем лапник, оставленный дядей Мишей и Генькой, а Катеринка должна разжечь костер у самого входа, чтобы его было далеко видно. — Ладно, — сказала Катеринка, — только вы не очень долго, а то опять начнет греметь, и это ужасно неприятно, когда гремит, а ты одна... Мы провозились порядочно, и, когда вернулись, костер уже горел. Катеринка навалила в него хворосту, пламя на мгновение притихло, а потом высоким столбом прыгнуло к небу. Грот оказался совсем небольшим и не похожим на пещеру, о которой мечтала Катеринка, — это была просто впадина в горе. Все дела были окончены, а дядя Миша и Генька не возвращались. Катеринка с Пашкой приуныли, и я, признаться, тоже. Чтобы поддержать бодрость, я сказал, что, пока их нет, надо приготовить поесть и я пойду к Тыже за водой. Я только начал спускаться с увала, как впереди раздался треск, и прямо на меня из темноты выдвинулась Звездочка. По бокам, держа ее под уздцы, шли Генька и дядя Миша. — Ты куда собрался?– спросил дядя Миша. — По воду. — Не время... Вон посмотри... На западе в сизо–черных тучах трепетал багровый отсвет, а в глубине его зиял провал, словно в небе вдруг образовалась дыра в бесконечную пустоту. Мы поспешно поднялись к гроту — и как раз вовремя. Небо вспыхнуло слепящим пламенем и с ревущим стоном раскололось пополам. Почти сейчас же один за другим налетели яростные порывы ветра. Мешок с молниями лопнул опять, и в голубом дрожащем свете мы увидели, как летят по воздуху какие–то клочья, обломанные ветки, валятся друг на друга деревья. Потом сразу все стихло. Но это была непродолжительная тишина. Издалека донесся ровный, монотонный шум. — Вот начинается самое опасное, — сказал дядя Миша. Шум быстро нарастал, пахнуло холодом, и на землю обрушилась стена дождя. В нем нельзя было различить ни капель, ни струй. Это был непрерывный водяной поток, настоящий водопад. — Представляете, — сказал дядя Миша, — если бы такая штука застала нас возле реки?.. Так–то, уважаемые путешественники! Экспедиция — это вам не прогулочка... Ну хорошо. Есть мы сегодня будем? Кто как, а я отчаянно проголодался. Я выставил чайник под дождь, и он почти сразу наполнился до краев. Распорядок дня был бесповоротно нарушен: мы обедали и ужинали сразу. Дождь уже не падал сплошной водяной стеной, а перешел в сильный ливень. Всюду по увалу, куда достигал свет костра, виднелись бегущие вниз бурные потоки. — Как всемирный потоп, — заметил Пашка. — А ты там был? — спросила Катеринка. — Я не был, а бабка рассказывала. — Всемирного потопа не было, — солидно сказал я, — это опиум и выдумки. — Нет, потоп был, — возразил дядя Миша, — только совсем не тогда и не такой, как описывали в церковных книгах. Потоп был тогда, когда ничего живого на Земле не существовало. И продолжался он не сорок дней и ночей, а миллионы лет... Вы знаете, что когда–то на Земле не существовало ни камней, ни металлов — все было расплавлено в одну сплошную массу. Воды в то время не было совсем, потому что вода кипит при ста градусах, а на Земле температура достигала нескольких тысяч градусов. Водяные пары поднимались в верхние слои атмосферы, и там непрерывно шли грозы, куда более страшные, чем теперь. Но дождь не доходил до Земли: он превращался в пар, прежде чем достигал поверхности земного шара. Мало–помалу образовалась твердая кора. И вот тогда на Землю хлынули потоки воды. Это был настоящий потоп, потому что все сплошь покрыла вода, и это был страшный потоп, так как вода падала на все еще горячую кору и, мгновенно закипая, взлетала вверх, а сверху падала уже охладившаяся вода, и так этот кипящий водоворот продолжался до тех пор, пока земная кора не покрылась сплошным океаном... — А потом? — Потом началось горообразование, или, как говорят геологи, орогенез. Земной шар остывал и становился меньше. Затвердевшая кора ломалась, сжималась в складки, как собирается в складки кожура на печеном картофеле. Складки были тяжелее, чем ровные пространства, и погружались вниз, в расплавленную массу, которая называется магмой. Один участок опускался, другой вспучивался, приподнимался, образовывались новые изломы и складки, новые горы. Так продолжалось очень долго. Горы разрушались, вода смывала обломки в океан, и на дне его образовывались новые породы — осадочные. Их накапливалось так много, что под их тяжестью морское дно прогибалось, опускалось, а сверху нарастали новые и новые слои осадочных пород. Потом дно моря оказывалось сушей, а горы скрывались под водой. Магма, вырываясь через трещины в коре, заливала сушу, образовывала новые горы. Море и суша не раз менялись местами, и один участок земной коры иногда несколько раз оказывался то под водой, то на поверхности. Потом появились животные и растения. Они тоже приняли участие в образовании земной коры. Многие земные пласты — это результат жизнедеятельности животных и растений. — А человек где был? — Человека тогда не было. Он появился сравнительно совсем недавно. — А мы, то есть наши места, тоже были под морем? — В очень отдаленные времена, конечно, были. Но потом уже под воду не опускались... Дождь все шел и шел, и под его монотонный шум я заснул. ГЕНЬКИНО УРОЧИЩЕ abu Мне часто снится увиденное или услышанное накануне. Вот и теперь мне приснилось, что я сам наблюдаю, как происходит остывание Земли и на ней образуется бескрайнее кипящее море. Море клокочет и взрывается паром, который тут же превращается в дождь. Но странное дело — ни земля, ни море не остывают, а становятся все горячее. Под конец мне делается так жарко, что я не выдерживаю и просыпаюсь. Свет бьет мне прямо в лицо. Небо безоблачно, и воздух такой чистый и свежий, будто и его вымыла гроза. Солнце только что вышло из–за восточной гривы, и она лежит в тени, но наш берег озарен яркими лучами, и промытая дождем зелень так сверкает, словно весь склон усыпан изумрудами. Над Тыжей клубится молочный туман. Он ползет вверх по увалу, но едва достигает солнечных лучей — становится золотистым и сейчас же тает. На юге в голубоватой дымке громоздятся горы, ослепительно поблескивают белки. Сверкание солнца и ярких красок наполняет меня звонкой радостью, и я не могу усидеть спокойно. — Подъем! — заорал я что было силы. — Вставайте, сони! Пока мы завтракали и собирались, солнце залило весь распадок и туман стремительно растаял. Снарядившись, мы прежде всего спустились посмотреть на речку. Тыжа словно взбесилась. Она поднялась метра на полтора и с ревом и клокотаньем неслась между берегами. В мутной, вспененной воде то и дело мелькали пучки травы, ветки, всякий мусор. — Вот бы сюда плотину да электростанцию поставить! — сказал Пашка. — Смотрите, какое течение... Он поднял ветку и бросил в воду. Дружок, должно быть подумав, что Пашка бросил ее для него и он обязан принести ее обратно, вскочил и кинулся следом. Течение подхватило его и сразу отнесло метра на два от берега. Дружок испугался, принялся судорожно перебирать лапами, чтобы выбиться на берег, и заскулил. Волна накрыла его с головой, он захлебнулся, однако через мгновение, отфыркиваясь, вынырнул. Щенка несло прямо на скалу, о которую с шумом разбивался поток и неизбежно разбился бы и он. Катеринка испуганно ойкнула, а Пашка заметался по берегу. Он очень любил Дружка и, кроме того, собирался завести собачью упряжку, как в Заполярье, а в этой упряжке Дружок должен был стать вожаком... Не растерялся один Геннадий. Он побежал вперед по берегу, на бегу распуская веревку, которую забыл привязать к вьюку и захватил с собой; размахнулся и бросил ее, да так ловко, что кольцо веревки упало почти на Дружка. abu Дружок вцепился зубами в веревку, и Геннадий потянул ее к себе. Щенок сразу же скрылся под водой, но, должно быть, он понимал, что это — единственное его спасение, и веревки не выпускал. Генька так быстро тащил веревку, что едва не расшиб Дружка, выбросив его на берег. С минуту, опустив хвост и покачиваясь, щенок надсадно кашлял и фыркал, потом встряхнулся, обдав нас фонтаном брызг, опять поднял хвост кренделем, запрыгал, пытаясь облизать каждого из нас, подбежал к берегу, ощетинился, зарычал и яростно залаял на мутный поток. И несколько раз, когда мы уже уходили, он оборачивался назад и принимался сердито и обиженно лаять в сторону шумевшей реки... Пройдя по течению Тыжи семь километров, мы устроили привал у ее излучины. Когда все расположились после обеда отдыхать, я отошел подальше от лагеря, взобрался на скалу, возвышавшуюся над Тыжей, и улегся на нагретой солнцем площадке. Прямо от скалы убегали вдаль темно–зеленые волны тайги, расплескивались по горам, сбегали в распадки и ущелья. Кое–где выше леса пламенели ковры лугов, вздымались бурые, сиреневые скалы гольцов. Над ними в знойных струях парил беркут. Он был единственным живым существом во всем неоглядном просторе вздыбившихся гор и безмолвной тайги. Я задумался о том, почему всегда тихо и глухо в тайге и как далеко отсюда большие города, где так много людей и всего интересного. И Федор Елизарович, и Захар Васильевич, и все говорят, что край у нас богатый. А дядя Миша сказал, что Алтай — это прямо сундук с сокровищами... Ну да, сундук и есть, только наглухо заколоченный. Вот если дядя Миша, а может, и мы найдем что–нибудь такое, тогда... Тогда начнется жизнь! Понастроят разные заводы, пустят всякие машины. И не надо будет ходить в Колтубы пешком, а сел в машину — р–раз! — и там... Беркут камнем упал вниз — единственное живое существо исчезло с горизонта. Кругом безлюдная, неподвижная тайга. И все мои видения сразу погасли... Вспомнилось, что в Колтубах уже строят электростанцию, там будет свет, а у нас нет, потому что — Иван Потапович говорил — для этого надо много людей и денег... Мы не раз уже обсуждали с Генькой, что будем делать, когда кончим школу, но я все не мог окончательно решить, что бы мне хотелось делать. А теперь я твердо решил: надо уехать, а там видно будет. Может, стану моряком, путешественником, а может, ученым... Катеринкина голова появилась у края площадки: — Ты что тут сидишь? — Чего тебе надо? — рассердился я. — Что ты всегда за мной ходишь? — Больно ты нужен! — обиделась она. — Сиди здесь сколько влезет, а мы уходим... Тютя! — Она показала мне язык и убежала. Мне ничего не оставалось, как бежать следом. Мы шли все так же вверх по Тыже, извивающейся между высокими гривами. Дядя Миша и Геннадий приглядывались к щебню, к обнаженным скалам, подступавшим к самому берегу. Катеринка и Пашка тоже рассматривали гальку и выбирали понравившиеся им камни. Километров через десять, возле ручья, который почти под прямым углом впадал в Тыжу, дядя Миша остановился: — Стоп, ребята! Разбиваем лагерь! — Дядя Миша, — сказал Генька, — я пойду вдоль ручья, погляжу... — Хорошо, только далеко не забирайся. Генька ушел, а мы принялись за работу: устроили шалаш, насобирали хворосту и начали варить ужин. Генька прибежал потный, запыхавшийся, что–то сказал дяде Мише, и они ушли вместе. Вернулись они веселые, возбужденные: очевидно, что–то нашли. Катеринка сразу же попросила показать, — Что? — спросил дядя Миша. — А чего вы там нашли. — Завтра узнаешь. Геннадий, кажется, нашел замечательную штуку, но в кармане ее никак не унести... Будем ужинать, а потом займемся делом. — Ну, — сказал дядя Миша после ужина, — подведем некоторые итоги. Дело в том, что маршрут придется несколько изменить. По течению Тыжи дальше не пойдем, так как этот ручей может привести к вещам более интересным. Может, он окажется «откровеннее», чем Тыжа... Посему невредно просмотреть накопленный материал... Вываливайте свои мешки! Я камней не собирал — мне и без того хватало работы, — и мешки принесли Катеринка, Пашка и Геннадий. Первым выложил собранные камни Пашка. Пользуясь тем, что почти все время Звездочка была на его попечении, он запихивал камни не только в свой мешок, но и в большой вьюк. Теперь он насыпал перед нами изрядную кучу больших обломков. — Д–да... — протянул дядя Миша. — Похоже, если тебе дать волю, ты бы половину Батыргана с собой унес... — Я на всякий случай, — сказал Пашка. — Вдруг это стоящий камень? А у меня, глядишь, много... — Слишком ты запасливый. — Просто жадный, — сказала Катеринка. — Жадничать тут нечего. Я думаю — он по неопытности... Во–первых, несколько раз брать в коллекцию одно и то же незачем. — Дядя Миша быстро разобрал кучу и половину выбросил. — Во–вторых, не следует брать большие куски — это тяжело и не нужно: достаточно куска размером в ладонь. Так что тебе придется оббить лишнее, чтобы зря не таскать тяжести... Но сначала посмотрим, что у других. Катеринка высыпала свои камни. Это были гладкие, обкатанные гальки самых различных цветов. — Так! Павел берет что побольше, а Катя — что поярче... Это тоже не коллекция, а забава... Давай, Геннадий, твои! У Геньки была настоящая коллекция: камни все разные, небольшие и аккуратные. Но дядя Митя и ею остался недоволен: — Что это за камень? Генька не знал. — Где, когда найден? — Забыл. — Без этого коллекция не имеет цены. Допустим, определить вы сразу не можете, а пока просто не умеете. Но нужно обязательно каждый образец сопровождать указанием, где, когда и при каких условиях он взят. А иначе какая же практическая польза может быть от такой коллекции? Признаться, никто из нас не был особенно огорчен тем, что коллекции оказались неважными. Это же были всего–навсего камни, а вот там, у ручья, нашли что–то по–настоящему ценное. Утром мы делали все с таким усердием, что приготовились к походу вдвое быстрее прежнего. Я засек азимут — мы направлялись прямо на запад. Идти было очень трудно, и особенно доставалось Звездочке. Горы, между которыми извивалось каменное ложе ручья, подходили друг к другу почти вплотную. В сущности, это была как бы расселина, глубокая, узкая трещина в горе, загроможденная камнями и целыми глыбами обвалившейся сверху породы. Приходилось все время прыгать с камня на камень, и от этой физкультуры мы были потные и красные, будто бегали взапуски. Через полчаса впереди посветлело, расселина расширилась и вдруг оборвалась. Мы оказались у края глубокой котловины. С обеих сторон ее окаймляли высокие, почти отвесные обрывы, которые в отдалении опять сближались и замыкались высокой горой. Котловина тянулась на северо–запад узкой полосой — в самой широкой части было не больше полутора километров. До половины она поросла кустарником, купами берез, лиственниц, на ней даже высилось несколько могучих кедров, а вдалеке темнела сплошная стена леса. Многочисленные лужайки были покрыты такой густой и пышной травой, так много было на них цветов, что казалось, кто–то разбросал повсюду пестро расшитые платки. — Ой, мамочка! — сказала Катеринка. Мы, как по команде, подбросили кепки и закричали «ура». — Правильно! — сказал дядя Миша. — Кричать «ура» следует. И не только потому, что это красиво, а и потому, что Геннадий совершил пусть маленькое, но настоящее географическое открытие... Мы закричали еще громче и потребовали объяснения. Дядя Миша развернул карту: — Вот где мы находимся. Как видите, на карте нет и следа этого... скажем, урочища. Вместо него нарисованы сплошные возвышенности. Значит, картограф здесь не был и составил карту по рассказам или просто нарисовал горы, которых на самом деле нет... Это во–первых. А во–вторых, мы натолкнулись на тот счастливый случай, когда природа сама раскрывает перед человеком страницу в книге своей жизни. Урочище Геннадия — типичный грабен... — А что такое «грабен»? — Во время горообразования нередко бывает, что земная кора трескается, сдвигается, один участок поднимается, другой опускается. Бывает, что части земной поверхности сохраняют свое положение, а площадь между ними опускается. Вот такая площадь называется грабеном. Если впадина образуется глубокая, она наполняется водой и становится озером. Так, например, появилось Телецкое озеро... О Телецком озере мы знали. О нем рассказывал не раз бывавший там Захар Васильевич. — Телецкое озеро — очень большой грабен; длиной в семьдесят семь километров и шириной в пять. Но есть еще большие. Грабен озера Байкал имеет в длину семьсот пятьдесят километров, в ширину — восемьдесят пять, а в глубину — больше тысячи метров. Грабен, который мы с вами открыли, небольшой, но и он для геолога находка. Вот почему я изменил маршрут. Теперь мы с вами займемся обследованием естественных обнажений этого грабена. Хотя они и выветрились, кое–где покрыты осыпями, но все равно представляют большой интерес, так как именно здесь могут подстерегать нас всякие неожиданности... Согласны? Мы выразили согласие радостным воплем и тронулись в путь. Правда, отошли мы недалеко и на небольшой полянке возле ручья разбили лагерь. Дядя Миша сказал, что это будет наша база; опираясь на нее, мы начнем обследование района. Как назло, я не мог участвовать в обследовании — наступила моя очередь быть поваром. Я с завистью посмотрел вслед уходившим Пашке и Геньке. Катеринка повертелась в лагере, а потом тоже ушла, сказав, что кругом, наверно, ягод ужас сколько и она насобирает на компот. Я сварил суп, вскипятил чай. Потом грел суп, грел чай, а они все не шли. Явились грязные, усталые и такие голодные, что, как только умылись, сразу же схватились за ложки. Ничего особенного они не нашли, а устали потому, что лазить по отвесным скалам очень трудно. Мы уже приготовились обедать, как дядя Миша спохватился: — А где Катя? Но тут прибежала и она, еще издали крича: — Дядя Миша, дядя Миша–а! Я тоже сделала открытие!.. — Опять ископаемое нашла? — сказал Пашка и захохотал. — Сам ты ископаемое!.. Дядя Миша, я правда сделала открытие! Там... — Она махнула рукой на запад. — Я там ягоды собирала и нашла... — Да что нашла–то? — Озеро!.. Большущее! И круглое, как тарелка... Оно оказалось не такое уж большое — метров двести в поперечнике, но на редкость красивое. Мы не могли увидеть его издали — со всех сторон его окружали высокие деревья. Из озера и вытекал ручей, который привел нас в Генькино урочище. Пашка сейчас же кинулся к берегу, поковырял ногами песок и сказал, что в озере есть рыба: в песке попадалась рыбья чешуя. Вода была теплая, не то что в Тыже, и мы прежде всего выкупались, а потом немного полежали на горячем песке. Дядя Миша сказал, что озеро очень хорошее и, пожалуй, следует перенести сюда наш лагерь. Так мы и сделали. Через два часа новый лагерь был готов, и мы пили чай, любуясь отблесками костра, бегущими по зеркальной воде. Солнце село, в небе задрожали звезды. Стало похоже, будто появилось два неба: и вверху и внизу — в озере — сверкали и переливались мигающие огоньки. Дядя Миша сказал, что озеро должно называться Катиным, раз она его нашла. Катеринка и без того ходила слишком важная и гордая, но каждый из нас надеялся совершить не меньшие открытия, и мы согласились: пусть будет Катеринкино озеро. ХОЗЯИН КРУГЛОГО ОЗЕРА К общему удивлению, Пашка сам вызвался дежурить по лагерю, а мы, вооружившись молотками, с утра отправились к обрыву. Катеринка несла рулетку и помогала дяде Мише мерить толщину пластов. Геннадий собирал образцы. Я тоже начал собирать, увлекся и пошел вперед вдоль каменной стены. Она вовсе не была ровной и гладкой, как казалось издали, а шла изломами и извилинами. Верхушка ее иззубрилась, обвалилась, и внизу тянулись огромные валы осыпей. Я скоро потерял наших из виду, но продолжал идти вперед. Старательно рассматривая обрыв и осыпи, я разбивал все подозрительные камни, но не находил ничего похожего на изумруды. Молочно–белые, серые, желтоватые камни, названий которых я не знал, да красноватые зернистые порфириты (тат называл их дядя Миша) — и больше ничего. Только раз я наткнулся на подходящий камень, но он был какого–то зеленовато–грязного цвета, как бутылочное стекло, и под ударом молотка раскрошился вдребезги. Нет, конечно, это был не изумруд! Я уже подумывал о возвращении, но, окинув напоследок взглядом стену, заметил метрах в пяти от земли небольшое углубление или отверстие. Рассмотреть его снизу было невозможно, и я начал карабкаться вверх. Лезть пришлось не прямо, потому что от отверстия круто падал почти гладкий откос, на котором не за что было ухватиться, а внизу вздымался высокий вал осыпи. Однако сбоку, по расселинам и камням, можно было добраться до небольшого карниза, над которым и находилось это отверстие. Пройти по карнизу можно было только бочком, прижавшись к стене. Лишь у самого отверстия он немного расширялся, и я смог нагнуться. Маленькая полукруглая ниша была сплошь усеяна кристаллами!.. Я зажмурился, перевел дух и опять открыл глаза: кристаллы не исчезли. Гладкие, блестящие и прозрачные, как стекло, это, несомненно, были алмазы! Разве могут сравниться с ними какие–то изумруды!.. Я представил себе, как ребята разинут рты, когда я с независимым и равнодушным видом достану из кармана горсть алмазов и небрежно высыплю перед дядей Мишей... Разыскав местечко в боковой стенке ниши, где выросло целое созвездие крупных кристаллов, я принялся осторожно выбивать их вместе с основанием. Сделать это было не так–то просто: бить приходилось левой рукой, согнувшись. Наконец созвездие было у меня в руках, но, неловко повернувшись, я сорвался с карниза и заскользил по крутому склону. Не будь у меня в руках кристаллов, я бы еще попытался ухватиться, замедлить падение. Но теперь я только зажмурился, поднял кристаллы повыше и, обдирая спину об острые выступы, съехал вниз, пропахав глубокую борозду в щебнистой осыпи. Ободранная спина горела и саднила, но я был счастлив: сокровище уцелело! Я побежал назад — разыскивать дядю Мишу и ребят, потом решил, что они уже ушли, и направился в лагерь. Еще издали я услышал крик: — Помогите! Ой–ой–ой, скорее помогите! Я сунул кристаллы в карман и побежал что было сил. В лагере было пусто, только по берегу метался Дружок и то лаял, то скулил, глядя на озеро. Оттуда опять донесся крик: — Ой–ой–ой! Сейчас утону... Помогите! Кричал Пашка. Я увидел его на середине озера. Он плыл, но как–то странно. Вернее, он не плыл, а сидел, согнувшись крючком, и то двигался вперед, то вдруг останавливался и начинал двигаться назад, вроде давал задний ход. Он не захлебывался, не тонул, да и вообще был весь над водой, сидя на чем–то, что стремительно металось из стороны в сторону. Когда движение замедлялось или приостанавливалось, затихал и Пашка; но как только оно возобновлялось, он снова начинал вопить. Я быстро разделся и хотел плыть прямо к нему, но потом сообразил, что так мне его не вытащить. У берега плавал обломок древесного ствола. Я лег на него и стал грести к Пашке. Теперь его начало кружить. Он быстро плыл по кругу, и вокруг него даже поднялись небольшие бурунчики. Мне бы не удалось его догнать, если бы он не остановился. Подплыв вплотную, я увидел, что Пашка сидит на маленьком плоту, почти целиком погрузившемся в воду. — Чего ж ты орешь? Я думал, ты тонешь... Пашка не успел ответить — плот дернулся и опять начал свои странные движения. По временам он наклонялся и еще больше уходил под воду. — Р–рыба! — заикаясь, пробормотал Пашка. — Я, к–кажется, поймал акулу... — Дурень ты! Акулы в море бывают. — Н–ну, тогда это к–какая–то д–допотопная р–рыба... Должно быть, рыба порядочно утомилась: движение плота замедлялось, и наконец он остановился. — Давай греби! — скомандовал я, и мы начали подгребать к берегу. Плот судорожно дергался, иногда скользил в сторону, но все же понемногу приближался к берегу. Пока мы добирались, Пашка, задыхаясь и заикаясь, рассказал, как все произошло. Он умышленно остался в лагере, чтобы на свободе половить рыбу. У берега ловилась всякая мелочь. Тогда он обрубил четыре лесинки, связал их. Плот получился хлипкий и слишком легкий — когда Пашка влез на него, он почти весь погрузился в воду, — но плыть все–таки было можно. Пашка отплыл метров на двадцать от берега. Хотя дядя Миша и выпотрошил его мешок, Пашке все–таки удалось утаить отцовскую закидушку из толстого крученого шпагата. Поводки на ней были сделаны из стальной проволоки, а сверху обкручены латунной. Пашка насадил живцов и забросил закидушку. Он несколько раз безрезультатно вытягивал и забрасывал ее и уже собирался плюнуть на все и грести к берегу, но закидушка вдруг натянулась, и он еле успел обмотать шпагат вокруг сучка на лесине. Будь плот тяжелее или шпагат менее прочным, все бы кончилось на первом рывке, а тут дело обернулось иначе. Странная добыча сама поймала Пашку. Он спохватился, когда плот был уже на середине озера и его начало дергать из стороны в сторону. Размотать натянутый мокрый шпагат уже не удалось. Проще всего было бы обрезать закидушку, но у Пашки не было ножа, да ему и жаль было упустить пойманную им неведомую рыбину. И он поминутно переходил от страха к надежде и от надежды к страху, не решаясь бросить плот и боясь на нем оставаться. Мы подгребли к противоположному берегу — он оказался ближе — и понемногу начали подтаскивать добычу. Она сопротивлялась, но все же шла. У самого берега, когда на мелководье показались широкая темная спина и пятнистые бока, рыба опять забушевала, взметая фонтаны брызг. Однако мы все–таки выволокли ее на песок — и ахнули: такой крупной рыбины мы никогда не видели. Пашка сказал, что ее нужно трахнуть камнем по башке, а то она отлежится и прыгнет обратно, однако сам подойти к ней не решался. Рыба хватала воздух широко открытым ртом, яростно хлестала хвостом по песку и подпрыгивала, но все слабее и тише. Пашка разыскал увесистый обломок ветки, издали огрел по голове рыбину; та перестала биться, а потом и вовсе уснула. Рыба оказалась очень тяжелой, и я предложил сесть опять на плот и переправить ее по воде. Но Пашка сказал, что он предпочитает идти в обход по берегу, а то там опять кто–нибудь поймается и вовсе утопит. Мы стащили рыбу в воду и повели ее на буксире, как баржу. Я первый увидел четкий след больших сапог. След входил прямо в воду и здесь был размыт, потом возвращался обратно и исчезал в траве, окаймляющей песчаный берег. Вокруг было безлюдно, как и прежде, однако кто–то здесь прошел совсем недавно, так как след был совершенно четкий. Во всяком случае, он был оставлен не далее вчерашнего дня, иначе его бы смыло позавчерашним ливнем. Что это за человек? Почему он оказался здесь? Знает ли он о нас и ушел ли он по своим делам или потому, что на озере появились мы? Если он видел нас, почему не пришел в лагерь?.. Мы долго раздумывали над таинственными следами, потом вспомнили, что лагерь остался без присмотра, и заторопились домой. Рыбу следовало выпотрошить и приготовить на обед, но нам хотелось показать свою добычу во всем великолепии. Наши скоро подошли и, конечно, восхитились огромной рыбиной. Пашка так расхвастался, что мне пришлось рассказать, как он сидел, скорчившись, на плоту и вопил: «Ой–ой–ой! Сейчас утону...» Все начали смеяться, а дядя Миша сказал, что это ничего, что боялся. Важно, что хотя и боялся, а не отступил. Таймень здоровенный, и с ним впору управиться взрослому. Настоящий хозяин озера. Катеринка увидела мою спину и закричала: — Ой, дядя Миша, поглядите, что у Кольки на спине! И тут я вспомнил про свои алмазы, оставленные в кармане штанов. Кажется, мне не удалось сохранить независимое и равнодушное выражение на лице, но я был вполне удовлетворен, увидя восторг на лицах у всех. Дядя Миша внимательно рассмотрел созвездие кристаллов и сказал: — Очень хорошо! Отличный образец! Я думаю, это будет украшением вашей коллекции. — Как? Разве это... — разочарованно начал я. — Это превосходный образчик кристаллического кварца. Тебе посчастливилось найти крупные и очень чистые кристаллы, хотя ради этого не стоило обдирать спину: кварц — очень распространенный минерал. Я был так разочарован и огорчен, что безропотно дал намазать свою спину йодом и даже не рассердился на Катеринку, которая сказала, что теперь я похож на зебру. Хорошо еще, что я не расхвастался и не брякнул насчет алмазов!.. Таймень оказался жирный и вкусный, мы на славу пообедали. — А как же он сюда попал, таймень? — спросила Катеринка, когда после обеда все прилегли отдохнуть. — Трудно сказать. Может быть, ручей этот когда–нибудь был большим, а лососевые рыбы высоко ведь поднимаются для икрометания. Подняться поднялись, а вода спала, они здесь и застряли. Может, птицы икринки занесли. Вот и вырос такой «хозяин». Ловить–то здесь некому, безлюдье... Тут я сразу вспомнил про следы: — Дядя Миша! Тут люди есть... Мы видели следы. С той стороны озера. — Кто там может быть? А ну, пойдемте посмотрим... Мы обшарили все кусты вокруг следов, но никого и ничего не нашли. Генька внимательно рассмотрел отпечатки сапог на песке — он чуть не носом по ним водил — и сказал: — Это хромой. На правую ногу. Видите? Отпечаток правой слабее и неполный... Конечно, хромой! — Весьма возможно, — согласился дядя Миша. — Человек, однако, давно ушел, и незачем ломать себе голову над этими следами... Пошли в лагерь! Но Генька, нахмурившись, о чем–то думал и не трогался с места. — Вспомнил! — вдруг закричал он. — Это те самые!.. Дядя Миша, когда мы пошли вас ловить... — он покраснел и сбился, — то есть когда мы... ну, искали вас... за околицей были точь–в–точь такие самые следы... — Опять ты выдумываешь! — сказал Пашка. — Ну, похожие — так что? Кто сюда потащится? Конечно, Генька хватил через край. Следы в самом деле были похожи, но из этого ничего не следовало. Но что делал здесь этот человек и куда он девался?.. Мы вернулись в лагерь удивленные и озадаченные... Может, урочище вовсе не было безлюдным, здесь кто–нибудь жил и у круглого озера был настоящий хозяин, а не только Пашкин таймень? БРАКОНЬЕРЫ На следующий день до первого привала мы шли вдоль стены, промеряя пласты и собирая образцы. Стена понемногу понижалась, потом перешла в увал, поросший пихтачом и елью. Постепенно сужающееся урочище замыкала высокая гора, сплошь покрытая лесом. Дядя Миша сказал, что возвращаться на прежний маршрут к реке слишком далеко, и мы решили перевалить через гору, чтобы потом продолжать путь на северо–запад. В долине лес то и дело перебивался солнечными еланями,* поросшими густой, сочной травой почти в рост Катеринки. Дядя Миша, шедший впереди, внезапно остановился на окраине одной из таких еланей и предостерегающе поднял руку. Мы осторожно подошли, но ничего не увидели из–за высокой травы; было только заметно, что посреди поляны что–то движется. Дядя Миша подсадил Катеринку на дерево, она вскарабкалась повыше и быстро сползла обратно: — Там спит рыжая корова, и около нее маленький теленочек... Хорошенький такой! Конечно, это была не корова — откуда ей здесь взяться! — и нам всем захотелось посмотреть, но мы стояли неподвижно, боясь спугнуть неизвестное животное. — Оно не спит, — сказал через некоторое время Генька, — оно дохлое. Видите, вороны... На ветках ели, стоящей поодаль, уселись две вороны и о чем–то переговаривались, поглядывая на поляну. Потом прилетели еще и еще. — Да, вороны, должно быть, почуяли падаль... Прячась в высокой траве, мы поползли на поляну. Посреди нее лежало большое красно–рыжее животное, а возле топтался маленький, тонконогий рыжеватый теленочек с бурыми пятнышками на боках. Он то принимался лизать морду матери, то подталкивал ее головой, как бы стараясь разбудить, то неподвижно застывал, расставив тонкие шаткие ножки. Подо мной треснула ветка. Испуганно вскинувшись, теленок бросился в сторону, наткнулся на Катеринку, и они упали. Катеринка обхватила его руками за шею, подбежал я, и мы удержали теленка. — Это маралуха, — сказал Генька. — Я видел такую шкуру у Захара Васильевича. — Да, — согласился дядя Миша. — Только она не дохлая, а убита каким–то негодяем. Над глазом трупа зияла пулевая рана, с правой задней ноги была снята кожа и срезано мясо. Охотник не мог унести всю тушу, вырезал большой кусок и ушел. Тогда, наверно, притаившийся мараленок и прибежал к матери. Ради куска мяса было убито большое, сильное животное, да и мараленок без матери неизбежно должен был погибнуть. — Таких гадов надо в тюрьму сажать! — сказал Генька. — Следует, — поддержал дядя Миша, — уже хотя бы потому, что охота сейчас запрещена. А он убил матку — значит, и теленка тоже. — Это какой–то чужак, — решил Геннадий. — Наши зверя сейчас не бьют... Давайте поймаем его! — Найдешь его! — возразил Пашка. — Как иголку в сене... Катеринка все время возилась с теленочком: гладила, что–то приговаривала и целовала в черную мордочку. Тот пятился и мотал головой. Катеринка сказала, что ни за что не бросит теленка — один он обязательно пропадет. — А что с ним делать? — Возьмем с собой! А, дядя Миша? Я его выкормлю... — Да чем ты будешь кормить? Он ведь, наверно, травы еще не ест. — Ест! Ест! — закричала Катеринка. — Смотрите! Она нарвала немного травы и дала теленку. Тот обнюхал, захватил немного губами и тут же выронил изо рта. — Вот видишь, он еще не умеет! Катерника огорчилась до слез: — Все равно не брошу! Вот хоть сама с ним останусь — и всё! — Ну что ж, хорошо! Веди своего мараленка. Катерипка сделала из веревки поводок и надела ему на шею. Мараленок сначала пятился и упирался, потом смирился и пошел следом за нею, часто перебирая тонкими ножками. Но он скоро устал и начал отставать, а вместе с ним и Катеринка. Тогда дядя Миша спеленал его, как ребенка, и привязал на спину Звездочке. Катеринка пошла вперед — собирать изредка попадавшуюся черную смородину. Обходя завалы, мы не торопясь поднимались по склону, как вдруг впереди послышались глухие удары и Катеринкин голос: — Скорей! Скорей сюда!.. abu Мы бросились на голос, выбежали на поляну. По ней прыгала Катеринка и толстым суком била по земле. Земля дымилась. Пожар! abu Пламя еще не поднялось, но между островками зелени змеились, перебегали по сушняку искрящиеся огоньки, распространялись все быстрее и шире. И уже повис над поляной терпкий, едучий запах гари... Схватив валявшиеся всюду сучья, мы принялись забивать стремительно расползающиеся очаги огня. Подбежали дядя Миша и Пашка. Мы кольцом охватили поляну, чтобы не пропустить огонь дальше, и молотили, молотили по земле. Огоньки пригасли, поднялся сизый дым, и в этом предательском дыму то там, то здесь снова начинали искриться загорающиеся пучки сухой травы. Наконец огонь был погашен, но трава все еще тлела и дымилась. Только тогда мы услышали журчанье ручейка, протекавшего по краю поляны, и, пустив в ход котел, чайник, кружки, тщательно залили все дымки. Катеринка в этом уже не участвовала. Она сидела на земле и, держась за ноги, беззвучно плакала. Увидев разгорающийся огонь, она бросилась сбивать пламя и, сгоряча не чувствуя боли, бегала прямо по горящей траве, а теперь ожоги дали себя знать. Посмотрев на Катеринкины ноги, дядя Миша ахнул и схватил свой мешок. Он обмыл ей ноги марганцовкой, потом из флакона, предварительно разогрев его, вылил густую, похожую на воск массу, смазал ожоги и забинтовал. Катеринка перестала плакать и только всхлипывала. — Очень больно, Катя? — спросил дядя Миша. — Печет... — Зачем же ты кинулась босиком в огонь? — Перепугалась... Огонь–то — вон он, к валежнику подбирался. Огонь был остановлен в двух шагах от кучи бурелома, за которым шел увешанный бородами мха и лишайников сухостой. Дойди огонь туда — его уже не удалось бы остановить. В прошлом году мы всей деревней бегали в Колтубы помогать тушить пожар, зажженный молнией. Огонь шел тогда на дозревающие хлеба... Нет ничего страшнее, чем пожар в тайге, когда ревущее пламя стеной вздымается к небу, вспыхивают, как факелы, столетние кедры и ели; обезумев от ужаса, все живое бежит от огня, и там, где он прошел, на долгие годы остается черная, мертвая пустыня гари. Катеринка поступила как герой; и это ничего не значило, что герой сидел теперь и ревел... — Что же делать с тобою? А? Ты ведь идти не сможешь? — Смогу! Правда смогу! — Катеринка вскочила, ойкнула, побледнела и поспешно села опять. — Нет, не могу... — Слезы снова закапали у нее из глаз. Дядя Миша озабоченно потер щеку и задумался: — Что ж, ребята, придется наш поход свернуть... Погодите! Мы в пути уже пять дней, продовольствие подходит к концу. Вы, я знаю, готовы идти на край света, но у Кати серьезные ожоги, ее нужно лечить. Вы ведь не захотите, чтобы она мучилась ради вашего удовольствия. Нет ведь?.. Я так и думал. Поэтому объявляется приказ по экспедиции: курс домой! А как же изумруды и все открытия, которые мы собирались совершить, но еще не совершили? Но что нам оставалось делать, как не согласиться!.. Мы усадили Катеринку на Звездочку рядом с мараленком и тронулись в путь. У самого края поляны Геннадий, шедший впереди, остановился и показал на землю: на разбросанном от костра пепле были видны отпечатки сапог. — Видите? Это опять хромой. Отпечаток сапог был действительно тот самый. Человек, оставивший следы на берегу озера, шел впереди нас. Должно быть, это он и маралуху убил, и бросил непогашенный костер. — Давайте поймаем его, дядя Миша! — предложил Генька, и ноздри его гневно раздулись. — Следовало бы... но это нас задержит, а Катю нужно скорее доставить в деревню... Дядя Миша прикинул наше местоположение по карте и маршрутным съемкам (он тоже вел съемку, сказав, что параллельная работа страхует от ошибок). По прямой до деревни было километров двадцать, но идти пришлось бы по такой чаще, что пробираться через нее и без Звездочки трудно, а с ней и вовсе невозможно. — Вместо того чтобы замкнуть треугольник, — сказал дядя Миша, — мы замкнем неправильную трапецию. Пойдем не на северо–восток, а прямо на север, пока не выйдем на дорогу в Колтубы. Так дальше, но легче и, следовательно, скорее. Мы пошли наискось по увалу и шли до самой темноты. — Вы народ выносливый, — сказал дядя Миша, — а нам нужно торопиться: Кате может стать хуже... Катеринка крепилась изо всех сил и не жаловалась, хотя ей, наверно, было очень больно. Я срывал попадавшиеся по дороге ягоды и отдавал ей, однако она не ела, а совала мараленку. Тот мял их губами, но не глотал, и это огорчало Катеринку больше, чем обожженные ноги, — она все боялась, что он умрет от голода. Поужинали мы уже в темноте. Катеринка и здесь возилась с теленком: поила его с пальца и с тряпки теплой сахарной водой. Рано утром, наскоро позавтракав, мы пошли дальше и к полудню достигли точки, откуда должен был начаться спуск на противоположную сторону горы. — Стойте! — вдруг крикнул Геннадий. — Вон он! Не далее как в километре от нас в безветренном воздухе поднимался дым костра. — Это он! — кричал Генька. — Бежим скорее! Дядя Миша, прищурившись, посмотрел на дым, потом на нас, проверил свое ружье и сказал: — Хорошо! Павлу и Кате оставаться со Звездочкой здесь. Пошли! Всю дорогу мы почти бежали, боясь, что человек, зажегший костер, опять бесследно исчезнет. Шум ключа, бившего из–под скалы, заглушал наши шаги и позволил незаметно подойти к деревьям у самого края лужайки. Возле костра сидел бородатый человек без рубахи. Рубаха лежала неподалеку на траве, должно быть только что выстиранная и разложенная на солнце для просушки. Над огнем висел закопченный котелок. Человек поднялся, прихрамывая подошел к разостланной одежде и взялся за рубаху. В этот момент дядя Миша, жестом остановив нас, вышел из–за деревьев и громко сказал: — Здравствуйте! Человек рывком натянул затрещавшую рубаху и оглянулся. Глаза его угрюмо и настороженно уставились на дядю Мишу. Ничего не ответив, он вернулся к костру и только здесь ответил: — Здоров. Дядя Миша подошел ближе, разглядывая человека и его имущество. Он увидел кусок шкуры с рыже–красной шерстью и кивнул на него головой: — Свежинка? — Ты что, оголодал? Садись, угощу... — Я не в гости пришел. — А не в гости, так проходи дальше. — Да нет, погожу. Погляжу. — Ну–ну, погляди, я за это денег не беру. — И то ладно. Они перебрасывались отрывочными фразами, как бы примериваясь и оценивая друг друга. — Ну, поглядел? Теперь проваливай! — Еще не все поглядел. Я хочу на твои документы поглядеть. — А ты что за спрос? — нахмурился хромой. — Иди подобру–поздорову, а то я тебе покажу документ... Он у меня нарезной... — И он шагнул к дереву, к которому было прислонено ружье. — Стой на месте! — скомандовал дядя Миша. — И не дури — у меня десятизарядное!.. Хромой остановился и с деланным равнодушием уставился в сторону. Я тоже невольно посмотрел туда и тут только заметил, что Геньки рядом нет. Неужто он струсил и убежал? — Давай лучше по–хорошему, — сказал дядя Миша. — Показывай документ! — Я его замарать боюсь, — с издевкой ответил хромой, — дома хороню... — А стыд ты тоже дома оставил?.. Ты маралуху убил? Закона не знаешь? — Ты меня законам не учи. Нашелся законник! — Я учить не буду, другие научат. Зачем по тайге бродишь? — Да что ты ко мне привязался, как репей? — закричал хромой. — Я сам себе хозяин, хочу — и хожу... — Себе, может, и хозяин, хотя и плохой, а тайге — нет. Понял? И не кричи — не страшен... Из–за дерева, к которому было прислонено ружье хромого, показалась рука и, схватив ружье, скрылась. Это была Генькина рука! Я чуть не подпрыгнул от восторга. Генька взял ружье наперевес и стал сзади хромого. — Ну, так как? Есть у тебя документы? Хромой нагнулся к голенищу и начал там копаться, но в это время позади Геньки затрещали кусты, оттуда, как кошка, выпрыгнул и бросился на него какой–то парень. Генька от толчка не устоял на ногах, и они, сцепившись, покатились по траве. Тут уж я не выдержал и бросился на подмогу. Парень оказался жилистый и верткий, как вьюн, но все–таки мы распластали его на траве и... окаменели от удивления: — Васька?! — Ну, Васька, — задыхаясь, проговорил Васька Щербатый. — Тоже храбрые — двое на одного... А ну, пустите! Навалились... — Вы что, знаете его, ребята? — спросил дядя Миша. — Так это же наш, деревенский... Васька Щербатый. — Отпустите его. А этот? — кивнул он на бородатого. — Не знаем. Чужой какой–то... — Это дядька мой, — угрюмо сказал Васька, одергивая рубаху. — Да врешь ты, нет у тебя никакого дядьки! — Нет, есть. Он под Минусинском живет. А теперь к нам приехал, погостевать... — И заодно золотишко поискать? — повернулся дядя Миша к незнакомцу. — Лопата и кайло зачем? — Ты меня поймал? — На хищничестве — нет, а на браконьерстве поймал. Бить зверя сейчас нельзя, а ты самку убил, изуродовал и бросил. Значит, вы самые настоящие браконьеры. Да, кроме того, и тайгу подожгли... — Мы не поджигали! — вскинулся Васька. — Оставить непогашенный костер — все одно что поджечь. Понятно? В общем, так, граждане: разбираться в этом будут власти, а пока... Геннадий, подбери ружье! abu Ружье мы передадим в сельсовет и вас туда же доставим. Там и объясните, кто вы такой и чем занимаетесь... Ну, так как, пойдете добровольно? Хромой посмотрел на ружье, которое Генька снова направил на него, переглянулся с Васькой и махнул рукой: — Ладно, Васька, собирай манатки, там поглядим еще... Он подобрал кайло, лопату и тощий заплечный мешок, а Васька слил из котелка воду и прикрыл мясо пучком травы. Хромой и Васька пошли вперед. Следом за ними, все так же держа ружье наперевес, шел Геннадий, а потом — дядя Миша и я. Дядя Миша взял у Геньки ружье и тихонько вынул патроны. Тот обиделся, но дядя Миша сделал правильно, потому что, в случае чего, Генка сгоряча мог и бабахнуть. Катеринка и Пашка вытаращили на нас глаза. Кто же мог ожидать, что здесь окажется Васька?.. Я рассказал им, как всё было и каким молодцом оказался Геннадий. Катеринка ужасалась и восторгалась, а Пашка сказал, что ничего особенного, он бы тоже так сделал, а может, даже и лучше, если б его не заставили сторожить Катеринку и Звездочку. Катеринка на него накричала — и правильно сделала, потому что он всегда храбрый после времени. К вечеру мы спустились в небольшую долину, которая, по расчетам дяди Миши, должна была вывести нас на дорогу в Колтубы. Катеринке вовсе не стало хуже, как опасался дядя Миша. Должно быть, мазь оказалась здорово целебной, потому что вечером Катеринка, опираясь на палку, ковыляла уже сама, нянчилась с мараленком и приставала к нам, как его назвать. Пашка предложил назвать Найденышем, но Геннадий сказал, что это самка и мужское имя не годится. — Ну, тогда пусть... пусть тогда будет Найда! — сказала Катеринка. Найда так Найда! Нам было не до этого, потому что мы были озабочены одним: как бы наши пленники не сбежали. Они сели в сторонке, подальше от нас, всухомятку съели свое мясо и, отказавшись от чая, который предложил дядя Миша, улеглись спать. Но эта хитрая уловка не могла нас обмануть. Мы с Генькой решили спать поочередно и караулить. Дядя Миша, заметив, что я не собираюсь ложиться, спросил, в чем дело. Я тихонько рассказал о наших подозрениях и решении сторожить браконьеров, не спуская с них глаз. — А–а! — улыбнулся дядя Миша. — Что ж вы меня в заговор не посвятили? Давай так: сначала я посторожу, потом ты. А пока иди спать, ты и так клюешь носом. Спать мне, правда, хотелось нестерпимо, и я сразу же заснул, хотя меня и мучило предчувствие, что это добром не кончится. МИРНЫЕ ПЕРЕГОВОРЫ Так и случилось. Я проснулся на заре, словно от толчка, и первое, что увидел, была синяя рубаха убегавшего Васьки. Оглянувшись, он заметил, что я смотрю на него, погрозил кулаком и скрылся за деревьями. Я закричал, все вскочили, но было уже поздно пускаться в погоню. А хромой бежать и не думал: он проснулся, когда я поднял кряк. Мы ужасно расстроились, а дядя Миша только посмеивался: он совсем не собирался стеречь Ваську. Часам к четырем мы вышли на Колтубовскую дорогу, а там оказалось рукой подать до нашей деревни. Ребята увидели нас еще на выгоне и встретили за околицей молча, как почетный караул. Караул немедленно сомкнулся вокруг нас тесным кольцом, и так мы торжественно прошествовали к кузнице, где Иван Потапович проверял отремонтированную лобогрейку. — А, путешественники прибыли? — сказал он, увидя нас и здороваясь с дядей Мишей. — Ну как? Все в порядке?.. А Федосьина гостя–то по дороге, что ли, подобрали? На подмогу? Дядя Миша коротко рассказал, как и почему мы задержали хромого. — Вон оно что! — нахмурился Иван Потапович. — Как же это ты, гражданин хороший? А? Но тут в круг ворвалась тетка Федосья, Васькина мать; должно быть, Васька все ей рассказал, и она прибежала на выручку. — Ты куда глядишь, Иван Потапович? Человек в гости приехал, а над ним каждые–всякие изгаляться будут?.. А ты кто такой? — накинулась она на дядю Мишу. — По какому такому праву власть из себя строишь? Видали мы и таких и этаких... Пошли домой, Сидор! Нечего с ними тут растабарывать... — Ты, Федосья, не шуми, а разберись сначала. Приехал твой Сидор в гости, мы не против — гостюй! А почто он в тайгу пошел? — А кто ему закажет? Что он — не человек, как другие? — Человек — когда он к делу приставлен и им занимается, а ежели нет, тогда он не человек, а так, шалтай–болтай... Ты знаешь, что он против закона зверя бил и мало тайгу не поджег?.. Да коли бы не они, — кивнул Иван Потапович на нас, — пал уже до деревни бы дошел. Ветер–то с той стороны тянет, а кругом такая сушь, что твой порох... Вот что твой гостенёк мог наделать! Нам такие гости не с руки, и серчай не серчай, а мы представим его в сельсовет — пусть там сами глядят что и как. Федосья хотела было еще что–то говорить, но, увидев суровые лица окружающих, смолчала и, поджав губы, отошла. Хромой сидел на пеньке и безучастно смотрел куда–то в сторону, словно все происходящее нисколько его не касалось. — Геннадий, — сказал Иван Потапович, — слетай, скажи, чтобы запрягли Касатку... И тебе, Михал Александрыч, придется съездить со мной, потому ты главный свидетель. — Хорошо, вот только умоюсь, — ответил дядя Миша. ...Марья Осиповна перепугалась, увидев Катеринкины забинтованные ноги, но дядя Миша уверил ее, что ничего опасного нет, да и Катеринка держалась таким молодцом, так весело рассказала про пожар и как она его тушила, а теперь ей нисколечко не больно, что мать успокоилась. Найда совсем ослабела от голода и оттого, что все время лежала связанная. Катеринка хотела напоить ее молоком, но Найда не умела пить из миски. Я вспомнил, что у нас есть соска, которая надевается на бутылку, и помчался домой. Мать и Соня обрадовались так, будто меня не было целый год, и начали про все расспрашивать, но я сказал, что мне некогда, схватил соску и убежал. Найда уже стояла, однако была так слаба, что ее все время качало и ноги у нее разъезжались. Катеринка налила в бутылку молока и всунула соску в рот теленку. Найда мотала головой и пятилась, но, почувствовав молоко, зачмокала, начала сосать. Она так уморительно перебирала от нетерпения ножками и вертела кисточкой, которая у нее вместо хвоста, что все засмеялись. — Будет, опоишь, — сказала Марья Осиповна и отобрала бутылку, когда та наполовину опустела. Тут подъехал Иван Потапович и вместе с дядей Мишей увез хромого в Колтубы. Вернулись они еще засветло. — Ну как? Что с ним сделают? — обступили мы их. — Что сделают? Отправят в аймак, а там рассудят. Мы разошлись по домам, но дома не сиделось: мы так привыкли все время быть вместе, что после ужина опять пришли в Катеринкину избу. Собралась чуть не вся деревня: всем ведь было интересно узнать про наше путешествие. Мы наперебой рассказывали обо всем сразу, и, конечно, не столько рассказывали, сколько мешали друг другу. — Погодите, — сказал Иван Потапович. — Что вы все трещите как сороки? Давайте по одному... Рассказывать в одиночку оказалось очень трудно, и у нас ничего не вышло. — Ну, вы, я вижу, рассказчики аховые... Ты б, Михал Александрыч, сам, что ли... ну, вроде доклада или беседы. Народ очень даже интересуется, какие есть камни и какая от них польза. — Пожалуйста, — сказал дядя Миша, — ничего не имею против. Закончу обработку материалов, и перед отъездом побеседуем. Только... — Он наклонился к уху Ивана Потаповича, что–то пошептал ему, и тот кивнул головой. — Только сделаем так: сначала один из участников сделает доклад о походе — должны же мы отчитаться, правда? — а потом дополню я. Согласны? Я думал, что доклад будет делать Генька, но дядя Миша решил иначе: — Я полагаю, такой доклад должен прочитать секретарь нашей экспедиции Николай Березин. Геннадий Фролов подготовит коллекцию собранных образцов, а Павел Долгих начертит карту обследованного района... Катеринку не нагрузили ничем, потому что она еще была больна. Дядя Миша, чтобы я не путал и не заикался — кому охота это слушать! — посоветовал мне написать доклад, и я целый день напролет просидел за столом, а потом показал дяде Мише. Он сказал, что написано прилично, у меня, кажется, есть литературные задатки. Вечер прошел торжественно. Пашка повесил на стену свою карту, а дядя Миша сказал вступительное слово. — Больше чем двести лет тому назад сын холмогорского крестьянина гениальный ученый Михаил Ломоносов бросил призыв: Только через двести лет народ услышал призыв своего великого соотечественника и последовал ему. Это стало возможным потому, что народ стал хозяином своей судьбы и своей земли. Как рачительный хозяин, он изучает свое хозяйство и год от году становится богаче и сильнее. И у вас в Тыже сделан первый, пусть небольшой, но очень важный шаг... Я прочитал свой доклад; он всем понравился, и мне хлопали, как настоящему докладчику. Потом Генька внес и расставил коллекцию, а дядя Миша долго рассказывал, что находится в наших горах и какая может быть польза от разных минералов. А на следующий день дядя Миша уехал — по его расчетам, товарищи его уже должны были добраться до аймака. Повез дядю Мишу мой отец, у которого были свои дела в аймаке. Еще на зорьке мы собрались к Катеринкиной избе. Вещи дяди Миши сложили на подводу, он попрощался с Марьей Осиповной и Иваном Потаповичем. — Вы поезжайте, Иван Степанович, а мы с ребятами пройдем пешком, — сказал дядя Миша. Мы проводили его до самых Колтубов. Невеселая это была прогулка. Конечно, дядя Миша не мог остаться с нами навсегда, мы это хорошо понимали, но расставаться было очень грустно. Тут хочешь не хочешь, а повесишь нос и начнешь вздыхать! Дяде Мише, должно быть, надоели наши унылые вздохи: — Вы что, граждане, хоронить меня идете, что ли? Почему такие постные физиономии? Я объяснил начистоту все, что думал, и ребята сказали, что правильно, они тоже так думают. — А что же вы теперь будете делать? — Да что ж? Доучимся и уедем. Будем ездить, пока не найдем такое, чтобы было интересно. — Та–ак! А не думаете ли вы, друзья, что это похоже на трусость? — Почему трусость? — спросила Катеринка. — Мы ничего не боимся. — Выходит, боитесь. Советский человек не ищет хорошего места для себя, а сам создает эти хорошие места. И когда–нибудь вам станет стыдно. Куда бы вас ни закинула судьба или собственная прихоть, рано или поздно вас потянет в те места, где вы родились и выросли. Вы приедете и будете любоваться каждым камешком и веткой. Жизнь здесь изменится, она станет лучше и легче. Но добьются этого другие, и вам станет стыдно, что вы ничего не сделали для своего края, бросили и забыли родное гнездо... — А что же нам делать? — Ищите, думайте. Вы же пионеры! Не прячьтесь за чужие спины, идите впереди... Экспедиция, конечно, хорошее дело, но и та была проведена плохо... — Почему? — Да ведь в ней только вы участвовали — четверо! А остальные ребята?.. Им ведь тоже интересно. Недаром этот Щербатый увязался за своим дядькой. Он, может, для того и пошел, чтобы доказать, что он не хуже вас... — Все одно ничего не докажет! — Почему же это? — Он несознательный, только и знает что каверзы строить... — Ну, он несознательный, а вы сознательные. Привлеките его на свою сторону, перевоспитайте... — Перевоспитаешь его, как же! — сказал Пашка. — Трудно? А если легко — в том и доблесть не большая... Ну какие же вы идущие впереди, если за вами никто не идет!.. Командирам без армии грош цена... Так–то, братцы! Катеринка всю дорогу рвала цветы, и, когда мы подошли к Колтубам, у нее собралась целая охапка. Она обложила ее листьями папоротника и отдала дяде Мише. На прощанье Катеринка разревелась, у меня тоже как–то першило в горле и щипало глаза: очень уж мы полюбили дядю Мишу и жаль было с ним расставаться! Он дал нам свой адрес и просил написать. Мы обещали писать часто и много, жали ему руки и потом долго смотрели вслед удаляющейся телеге. Наконец она скрылась за березовым колком,* и мы пошли домой. Подавленные разлукой, мы долго шли молча. Катеринка несколько раз порывалась что–то сказать и наконец не выдержала: — Правильно! — Что правильно? — Дядя Миша говорил. Надо перевоспитывать! — Кого ты будешь перевоспитывать, «диких»? — А что?.. И раз у них Васька главный, с него и начать... — Я с этим браконьером водиться не буду! — сердито сказал Генька. Они заспорили, и, чтобы примирить их, Пашка сказал, что, конечно, надо как–то поладить с «дикими», но начинать не с Васьки, потому что он самый упорный, а с кого–нибудь послабее. Неподалеку от деревни дорога идет между горбами, круто вздымающимися с обеих сторон. Когда мы поравнялись с этими горбами, сверху посыпались камни. Мы прижались к откосу, и камни перестали падать, но, как только мы поднялись, они посыпались снова. Это была работа «диких». — Трусы! — закричал Генька, — Чего исподтишка кидаетесь? — Бей «рябчиков»! — послышался в ответ Фимкин голос, и град камней обрушился на дорогу. «Дикие» бросали не целясь, и нам не очень попало, только Геньке камень угодил по ноге. — Эй ты, браконьер! — закричал Генька. — Боишься нос показать? Погоди, я тебя поймаю... Васьки среди «диких» не было, или он не захотел ответить, только никто не отозвался. abu — Вот! — сказал Генька. — А ты еще с ними мириться хотела!.. — Ну и что? — возразила Катеринка. — Они же не знают, что мы хотим мириться. И раз мы сознательные, должны показать пример. — Если теперь к ним пойти, они подумают, что мы струсили, — сказал Генька. — Вы как хотите, а я не пойду. — Они не подумают, — рассудил я. — Разве мало мы дрались? По–моему, тоже — надо это дело кончать. И не к Ваське идти, и не искать, кто послабее, а сразу ко всем. Прийти и сказать: «Подрались — хватит, теперь давайте по–хорошему». И идти вот сейчас, сразу... Генька хмуро молчал, а Пашка, помявшись, сказал: — Да, п–пойдешь, а они к–как дадут жизни... — Боишься, так не ходи, мы вон с Колькой пойдем, — сказала Катеринка. — Пойдешь? По правде сказать, идти вдвоем, да еще с ней, мне не очень хотелось — неизвестно ведь, какой оборот примет дело, — но отступить я уже не мог и кивнул. — Ну, так нечего и сидеть. Пошли! Она решительно поднялась и побежала к Васькиному двору. Я двинулся следом. — Постой, Катеринка, — сказал я, поравнявшись с ней. — Надо решить, что будем говорить... — А чего решать? Придем и скажем все, как есть. Васька укладывал в поленницу сваленные в беспорядке дрова. Тут же сидели его неразлучные дружки — Фимка и Сенька. Они еще издали увидели нас, но сделали вид, будто не замечают. Только, когда мы подошли вплотную, Фимка дурашливо скривился и произнес: — «Рябчики». Пришли. — Пришли. «Рябчики», — так же дурашливо подтвердил Сенька. — Сколько их идет на фунт? На левую руку? — Бросьте, ребята! — сказала Катеринка. — Мы пришли... — А кто вас звал? — обернулся Васька. — Чего вам тут надо? — Никто не звал, мы сами. Мы вроде как делегация, с предложением. Давайте, ребята, по–хорошему, а? Ну зачем нам драться? — «Рябчики». Дрейфят? — так же дурашливо сказал Фимка, обращаясь к поленнице. — Может, и правда замириться, а то заплачут? — поддержал Сенька. — Никто вас не боится. Мы хотим, чтобы без драки и чтобы не дразниться. Чтобы мы вас не называли «дикими», а вы нас — «рябчиками». Это совсем даже глупо! Вот ты, Васька... — Катеринка обошла его и стала перед поленницей, — ты же можешь повлиять на других. Давай сознательно, чтобы без всяких, и мы не будем больше вспоминать про браконьерство... Этим она все и погубила. Васька покраснел, схватил ее за руку и дернул. Чтобы удержаться, Катеринка другой рукой ухватилась за поленницу, и круглые поленья, звонко щелкая и обгоняя друг друга, раскатились по всему двору. Васька обозлился еще больше: — Иди ты отсюда!.. А то как дам сейчас... Катеринка побледнела, но не тронулась с места: — Мы к тебе пришли как делегация, и ты не имеешь права!.. Фимка и Сенька вскочили на ноги, а я стал рядом с Катеринкой, стараясь оттеснить и заслонить ее. — Нужны вы со своими предложениями! — сказал Васька. — А ну, катитесь!.. Переговоры явно провалились, надо было поскорее уходить. Но Катеринка повернулась нарочно медленно и не торопясь пошла со двора. Я шел следом, прикрывая отступление и ежесекундно ожидая, что они чем–нибудь запустят в нас. Но «дикие» ничем не бросались, только кто–то из них, наверно Фимка, пронзительно засвистел. Упрекать Катеринку было бесполезно: она и сама понимала, что, упомянув о браконьерстве, испортила дело, и готова была зареветь. Я попробовал утешить ее, пробормотав насчет того, что они все равно бы не согласились мириться и нечего особенно расстраиваться. — Я вовсе не потому, — сказала Катеринка, — а потому, что ничего–то мы сами не умеем и не знаем, как сделать... ТРУДНЫЙ ПОДАРОК На некоторое время компания наша распалась. Пашку взял с собой отец, перегонявший скот на высокогорное пастбище. Генька тоже отпросился с ним, а меня мама не пустила: она в огородной бригаде, там подоспела прополка, а сестренку оставить не на кого. Ко мне частенько забегала Катеринка со своей Найдой. Маралушка совсем оправилась, повеселела и всюду, как собачонка, бегала за Катеринкой. Мой отец вернулся из аймака через десять дней, под вечер. Я увидел его из окна и выбежал, чтобы встретить, но он только помахал рукой и, не останавливаясь, проехал дальше, к правлению. Недолго думая я подхватил Соню и хотел бежать следом, но тут подошли загорелые до черноты Генька и Пашка. Они тоже только что вернулись. — Отчего вы такие? — спросил я. — От ветра, — важно объяснил Пашка. — Там такие ветра, почитай, сутки кряду дуют. Оттого и гнуса нет, и загораешь... И потом, к солнцу–то ближе! — Не выдумывай, Пашка, — возразил Генька. — Совсем не потому, а потому, что воздух реже и действуют ультрафиолетовые лучи. — А ветер? Ого, какой там ветер!.. Да там, если двигатель поставить... Я уже придумал... — И он начал объяснять, какой двигатель нужно поставить на горе и как он будет работать без воды и пара, от одного ветра, и всё будет делать. — Да чего там делать, на горе–то? — Не на горе, а тут! — рассердился Пашка. — А там к двигателю пристроить динамку, ток и пойдет куда надо... — Ну чего ты, Пашка, выдумываешь! Отец говорил, до Колтубов проводов надо прорву, а то — на гору... Пашка сконфузился, но ненадолго: — А у нас что, ветра нет? Вот сделаю, тогда увидите! — Ну и делай, пока тебе отец опять не всыплет за механику! Пашка окончательно обиделся и замолчал, а Геннадий начал рассказывать, как они там жили, строили загон для телят и маток и до чего там хорошо, хоть перебирайся насовсем... В это время прибежала Катеринка и сказала, что нас всех зовут в правление. В правлении сидели Иван Потапович, мой отец, Федор Елизарович, Марья Осиповна и много другого народу. — Все собрались? — спросил Иван Потапович, когда мы прибежали. — Идите сюда ближе. Насчет вас бумага получена... Читай, Иван Степаныч! Мой отец надел очки и начал читать: — «...аймаксовет, заслушав сообщение кандидата геологических наук М. А. Рузова, одобряет проявленную пионерами деревни Тыжи инициативу по изучению ископаемых богатств края и рекомендует всем школам аймака поддержать почин тыжевцев. За проявленную инициативу пионерской организации деревни Тыжи объявить благодарность и премировать ее радиоприемником «Родина». Председатель исполкома аймаксовета — Солдатов. Секретарь — Пыжанкин». — Вот видите? — сказал Иван Потапович. — Занялись настоящим делом, и вас одобряют... Молодцы! Кто у вас за главного? Ты, Геннадий?.. Держи документ. — Он передал Геньке только что прочитанную бумагу. — А теперь получайте свой подарок. — И он поставил на стол три картонные коробки — две побольше и одну маленькую. — Ну, что же вы? Мы стояли, открыв рты. — Эка вас... обрадовало! — засмеялся Иван Потапович. — Ну вот, глядите. — Он достал из большой коробки сверкающий лаком приемник, из коробки поменьше — тоже вроде ящик, только с блестящими какими–то штучками, и из маленькой — свернутый в кружок жгут золотой проволоки с белыми висюльками. — Тут вам полный комплект: приемник, батарея и набор для антенны. А сверх всего книжечка–инструкция, чтобы знали, что к чему и как эта штука действует. — Иван Потапович уложил все обратно в коробки. — Ну, забирайте — и кругом марш! Нам делом надо заниматься. Генька взял коробку с приемником, Пашка — батарейную, Катеринка — золотой жгут антенны, и мы, не чуя под собой ног, выскочили на крыльцо. Пашка покрутил головой и сказал: — Вот это да! Здорово! А? Это действительно было здорово! В деревне никто еще не имел приемника, и вдруг мы, и никто другой, стали обладателями настоящего, большого приемника! — Ну, п–пошли! — не вытерпел Пашка. — Надо же попробовать. — Куда?.. Генька предложил идти к нему, но Пашка заспорил, что нужно к нему — он лучше всех разбирается в технике, а мы ничего не понимаем, да и Генькин братишка может поломать. Куда, в самом деле, следовало нам идти?.. Мне хотелось, чтобы приемник был у меня, а Катеринке, хотя она и молчала, — чтобы у нее... — Лучше всего у Катеринки, — сказал я, — у них малых ребят нет. А там посмотрим. Мы выложили все сокровища на стол, поставили поближе лампу. Приемник был такой гладкий и чистый, что его все время хотелось погладить. Пашка начал было крутить ручки, но Геннадий прикрикнул на него: это же одно баловство — крутить без толку! Налюбовавшись приемником, мы сели за книжечку. Половину ее занимал сложный чертеж. В нем мы ничего не поняли, кроме того, что с двух сторон было написано «земля» и «антенна», а в книжке все оказалось просто и понятно, но невыполнимо: антенну, оказывается, нужно растянуть на высоте десяти — пятнадцати метров над землей. Где же ее взять, такую высоту, если самая высокая изба не больше трех метров! Даже если пристроить на крышу палку, все равно получится не больше семи, а тут — пятнадцать! В деревне нет ни одного подходящего дерева, только метров за триста карабкаются на взгорье первые пихточки. Но не тащить же туда приемник! Генька все время молчал, сосредоточенно растирая пальцем какое–то пятно на клеенке, а потом сказал: — Погодите, ребята, дело не в палке и не в дереве. Тут что–то неправильно. В бумаге сказано: «премируется пионерская организация»... Она же в Колтубах, в школе, а здесь нас всего четверо... Они там, в аймаксовете, не знали и написали... Раз это пионерской организации, то мы должны отдать его в школу... — Ну да! — загорячился Пашка. — А к–как же мы? — А что мы? Мы тоже в школе. — Да ведь премировали–то нас?.. Это было ясно, и так же ясно было, что тут какое–то недоразумение, из которого не выберешься. Кто мог подумать, что великолепный подарок этот окажется таким затруднительным и поставит нас в тупик! Мы долго спорили, но так ни до чего и не договорились. Марья Осиповна, которая к тому времени вернулась из правления, послушала–послушала нас, а потом махнула рукой и сказала, чтобы мы шли по домам. Я заснул, не дождавшись отца, а утром он ушел очень рано. Геньке тоже не удалось поговорить с Иваном Потаповичем — тот, оказывается, ушел на поле вместе с моим отцом. Оставался еще наш всегдашний друг и советчик — дядя Федя, но и тот встретил нас хмуро и озабоченно: — Мне, ребятки, не до вас нынче. Скоро уборку начинаем, а у меня еще работы невпроворот... Так мы и ушли ни с чем. Чем бы я ни пытался заняться, как–то так само собой получалось, что у меня оказывались дела в той стороне, где стояла Катеринкина изба, и я пользовался каждым случаем, чтобы забежать и хотя бы взглянуть на коробки... То же самое, должно быть, испытывали и остальные, потому что мы все наконец столкнулись у избы. Друг перед другом притворяться было нечего, и мы опять достали всё из картонок, посмотрели и сложили обратно. — Что ж, мы так и будем его в коробке держать? — спросил Пашка. — Тебе лишь бы вертеть... Пошли! — сказал Геннадий. — Куда? — К Марии Сергеевне, в Колтубы. Как она скажет, так и сделаем. Катеринка сказала, что ей надо прибирать в избе, а Пашка отказался идти, потому что он строит двигатель и зря ходить ему некогда. Мы пошли с Генькой вдвоем. Дорога в Колтубы все время идет по согре,13 между прихотливо изгибающимися горами, то голыми, каменистыми, то сплошь заросшими лесом и заваленными буреломом. Там всегда так много интересного, что пойдешь — и не заметишь, как время бежит: то беличье гнездо найдешь, то новый малинник, то под огромным выворотнем14 окажется россыпь каких–нибудь невиданных камней. Но сегодня, торопясь, мы нигде не останавливались и только на половине дороги свернули в сторону, к своей пещере. Однажды, еще ранней весной, возвращаясь из школы, мы погнались за бурундуком; бурундука не поймали, но метрах в ста от дороги наткнулись на нагромождение скал, образовавших свод — совсем настоящую пещеру. Мы очистили ее от мелких камней, занесенных ветром полусгнивших листьев, и с тех пор частенько наведывались туда: пещера должна была стать складом и отправным пунктом нашего будущего путешествия. Мы тщательно скрывали от всех свою находку и, уходя, заваливали вход хворостом. Сейчас я хотел посмотреть, все ли там в порядке и не побывал ли кто–нибудь в пещере без нас, но Генька не согласился — ему не терпелось поговорить с Марией Сергеевной. А ее не оказалось дома. Мы барабанили в закрытую дверь, пока из соседней избы не вышла старуха и не закричала нам: — Чего ломитесь? Нету там никого, не приехала еще учительница... Уходя, мы наткнулись на Савелия Максимовича, которого всегда побаивались. Он никогда не кричал на нас, но было в нем что–то такое, что заставляло нас подтягиваться и затихать. Особенно мы остерегались попадаться ему на глаза взлохмаченными и растрепанными после какой–нибудь потасовки. Савелий Максимович преподавал историю и географию в седьмом классе, и ребята говорили, что он добрый и очень интересно рассказывает, но нам он с первого класса казался строгим и страшноватым, таким, что определялось одним словом «директор». Он небольшого роста; на голове седой ежик; подстриженные и тоже седые усы и борода; сурово прищуренные глаза. И потом, у него была несносная память: он помнил всех учеников в лицо, по фамилии, узнавал их по голосу, и нечего было и думать провести его, выдав себя за другого... Вот и теперь он немедленно узнал нас. Мы поравнялись со школьным крыльцом в ту самую минуту, когда он открыл входную дверь. — А, Фролов и Березин? Уже в школу собрались? — Здравствуйте, Савелий Максимович! — в один голос сказали я и Генька. — Мы не в школу, мы по делу... — А школа — это не дело? Сразу видно прилежных учеников. — Мы... то есть нам нужно Марию Сергеевну. — А что у вас за срочное дело? Я вам помочь не могу? Мы растерянно переглянулись. — Нас наградили... то есть премировали... — неуверенно начал Генька. — Радиоприемником, — поддержал я. — За что же вас премировали? — За научную работу, — брякнул Генька. — Что–о? — удивленно поднял брови Савелий Максимович. — Ну, не совсем за научную, а вроде как за научную... За инициативу. Вот... Генька достал бумагу из аймаксовета и подал директору. Тот прочитал, сложил и отдал обратно. — Теперь садитесь и рассказывайте. Только без учености, своими словами. Мы присели на ступеньках и рассказали про все: про дядю Мишу, поход, доклад, бумагу и приемник и что мы не знаем, как теперь с ним быть. — Трудный случай! — сказал Савелий Максимович. — Марии Сергеевны нет, а дело не терпит отлагательства... Пойдемте–ка со мной, я все равно собирался на плотину. Там и найдем человека, который, наверно, что–нибудь посоветует... Плотина была за селом. Она преграждала узкое горло распадка четырехметровым валом. Дальше, в глубине распадка, еще прошлым летом было широкое мелкое озеро, в сущности — болото, зараставшее широкими листьями кувшинки. От озера мимо деревни сочился тощий, пересыхающий ручеек. Весной распадок переполнятся водой, и она, стремительно вырываясь из горла, сбегала к Тыже; потом опять все стихало, и по временам ручеек иссякал, даже не доходя до Тыжи. Прошлым летом колтубовцы закупорили горловину каменной плотиной и преградили путь воде. После осенних дождей и весеннего снеготаяния распадок превратился в извилистое длинное озеро, из которого кое–где торчали макушки ив и елочек, да у берегов на мелкой волне метались затонувшие травы. В глубоком котловане по эту сторону плотины сверкал свежеоструганными бревнами новенький сруб гидростанции. Там раздавалось негромкое звяканье и кто–то насвистывал. — Антон! Выйди–ка сюда. Свист прекратился, и в дверях появился высокий, ладный парень с руками, по локоть перепачканными маслом, которые он безуспешно обтирал пучком пакли. В масле были и его брюки, и красная майка, и даже в рыжеватом лохматом чубе поблескивало масло. — Здравствуйте, Савелий Максимович! — сказал Антон, и по тому, как он это сказал, я решил, что и он, наверно, был когда–то учеником Савелия Максимовича. — Здравствуй, Антон. Что это ты так изукрасился? — Машина смазку любит, Савелий Максимович. — Да ведь ты не машина? Ты ее и мажь, а не себя... Вот знакомься, привел к тебе за советом. Антон мотнул чубом и улыбнулся: — Рукопожатия по случаю смазки отменяются... В чем дело, орлы? Савелий Максимович коротко рассказал всю историю о походе, премии и наших затруднениях. — Ты секретарь комсомольской организации, и это дело по твоей части. Так что вот, думай... Антон и в самом деле задумался. — Видите, какое дело, Савелий Максимович: насчет массовой работы с молодежью в Тыже неважно обстоит. Там всего одна комсомолка, Даша Куломзина, и та недавно принята, неопытна еще... — Там коммунисты есть. Кузнеца Федора Елизаровича знаешь? — Я его не видал еще. Когда бы я успел? Только вернулся... Ничего, ребята, не горюйте! — обратился Антон к нам. — Мы не горюем, — сказал Генька, — только что с ним делать, с приемником? В школу отдать или как? — В школу? А в школе он зачем? Мы вот как ее запустим, — показал он на здание станции, — такой радиоузел оборудуем — с ним никакому приемнику не сравняться!.. А премиями не разбрасываются. Премия, она для того и дается, чтобы была у премированных... Правильно я говорю, Савелий Максимович? Савелий Максимович кивнул. — Это хорошо, что вы так, по–советски, думаете: не для себя, а для всех... И, если у вас такое желание, надо выход на месте искать. Поищем его вместе. Идет? — Идет, — согласились мы. — Ну, вот и ладно! — засмеялся Антон. — Я к вам приду, там и договоримся. Мы у вас одно дело затеваем, и ваш приемник будет кстати... Вот она, жизнь–то, Савелий Максимович, — кивнул он на нас, — подпирает, не дает заснуть, знай только поворачивайся... — Ладно, не прибедняйся, — улыбнулся Савелий Максимович. — Ну, ребята, все ясно?.. Бегите домой. По правде сказать, нам ничего не стало ясно и особенно было непонятно, почему и как мы подпираем этого улыбчивого рыжего Антона и не даем ему спать, но, во всяком случае, теперь дело должно было сдвинуться с мертвой точки. — А он ничего, этот Антон, — сказал Генька отойдя. — Ага, веселый... Вот Пашка будет злиться — мы на станции были, а он нет! — Так мы же ничего не видели. — Все равно. Если бы он с нами пошел, он попросился бы... Но Пашка, поглощенный работой, не обратил на нас никакого внимания. Он сооружал из горбылей два одинаковых круга. — Это что будет — кадушка? — спросил я. — Сам ты кадушка!.. Сделаю — увидишь, а сейчас все одно не поймешь. С тем мы и разошлись. АНТОН Антона я увидел уже перед вечером. Он шел по улице, разглядывая дома и похлестывая прутиком по сверкающим голенищам сапог. Из–за полурасстегнутого, почти новенького кителя виднелась голубая майка. Рыжеватый чуб был причесан, но все же задорной копной вздымался надо лбом. — Здравствуйте, дядя Антон! — крикнул я, подбегая. — Здоров, племянник!.. А, это ты? — узнал он меня. — Ну–ка, где у вас председатель живет? Когда мы подошли к избе Фроловых, навстречу выбежал Генька и сказал, что отца нет дома, он в кузнице: там у дяди Феди запарка и он пошел помогать. — Тем лучше, — сказал Антон, — пошагали в кузницу. Шагал он так, что нам пришлось идти за ним в подбежку, чтобы не отстать. Из кузницы доносились глухие удары кувалды и дробное постукивание молотка. Дядя Федя сваривал ось, и по сложенным один на один концам раскаленной оси бил кувалдой Иван Потапович. Он задыхался, пот усеял его лицо крупными каплями. — Не могу! — сказал он наконец, отбрасывая кувалду. — Дыхание она мне укоротила, проклятая... — Да, такое ранение — дело нешуточное, — хмуро отозвался дядя Федя. — Отдышись, еще погреем... Он сунул ось спаем в горн и начал качать мехи. — А дайте–ка я подразомнусь, — сказал Антон, входя в кузницу. Он снял китель и, не глядя, бросил его нам. — Только, ребята, сзади не стойте. Дядя Федя ничего не сказал, только шевельнул бровями, выхватил стреляющую колючими искрами ось, положил на наковальню, пристукнул молоточком, не то указывая место, куда нужно ударить, не то сбивая окалину. Антон, расставив ноги, плавно размахнулся кувалдой. «Гуп», — тяжко отозвалась кузница. «Так–так», — потребовал молоточек дяди Феди. «Гуп», — снова ответила кувалда. «Так–так» — «гуп» — «так–так» — «гуп»... Все убыстряя темп, перекликались удары, и ослепительная опухоль на оси опадала, исходя огненными брызгами, вытягивалась и темнела. «Так–так–так», — сказал молоточек дяди Феди и лег плашмя. Антон опустил кувалду, а еле светящаяся ось легла в сторонку остывать. — Ну мастак! — восхищенно сказал Иван Потапович. — Молотобойничал? — спросил дядя Федя. — Немного в армии довелось. — Там научат!.. abu abu Видно, пошабашим, Иван Потапович? Хватит на сегодня... Спасибо, парень, за подмогу. — Не на чем... Не узнаете меня? Я ведь Антон, Горелова сын. — Вон он какой вымахал! abu abu abu abu abu abu abu Ты ведь недавно из армии, теперь на электростанции командуешь? — Работаю понемножку. Я к вам за помощью пришел. — Что же, неуправка, что ли, в чем? — Нет, там все в порядке, монтируем без задержек, так что свет вместе с первым хлебом на трудодни отпускать начнем! — засмеялся Антон. — Заживете вы теперь! — с некоторой завистью сказал Иван Потапович. — Ну, а какие у тебя дела к нам? — Сейчас расскажу... Ребята, — обратился Антон к нам, — слетайте за Дашей Куломзиной. Так мы самое интересное и пропустили. Пока добежали да рассказали Даше, а потом пришли вместе с ней, деловой разговор, видно, закончился. Антон уже прощался с Иваном Потаповичем и дядей Федей. — Нет, чего не могу, того не могу, — говорил Иван Потапович. — Стекла нету. И фондов для этого дела нет. Так что вы уж сами... — И так обойдемся, — тряхнул чубом Антон. — Никаких фондов для этого дела не требуется, кроме одного — желания... Значит, договорились по всем пунктам?.. Здорово, Даша! — обернулся он к подошедшей Куломзиной. — Пришел вот поглядеть, как вы тут живете... Антон и Даша пошли вдоль улицы, а мы отправились следом за Антоном, ожидая, когда он займется нашим делом. Он расспрашивал Дашу про взрослых парней и девчат, а на нас не обращал никакого внимания, словно забыл свое обещание. У околицы заиграл и смолк баян. — Эй, ребята! — обернулся к нам Антон. — Чего хоронитесь? Пошли погуляем... Я был разочарован. Оказывается, он просто пришел на гулянку, а вовсе не затем, чтобы помочь нам... На выгоне, возле сложенных в три наката бревен, как всегда, собрались взрослые парни и девчата. Трава здесь была начисто вытоптана. — Поглядите, девоньки, какого я кавалера вам привела, — сказала Даша. — Рыжего! — засмеялся Антон, а за ним засмеялись и остальные. — Ночью все кошки серы, — отозвалась озорная Аннушка Трегубова. abu Антон смеялся шуткам других, шутил сам и, как видно, чувствовал себя прекрасно, а у нас настроение портилось все больше. А тут еще девчата вздумали танцевать. Они взмели такую тучу пыли над площадкой, что вертящиеся пары скоро окутались плотным клубящимся туманом. — Хватит, девушки! — закричала Аннушка. — Пылищу подняли, не продохнешь... Давайте лучше споем. Гармонист Федор Рябых сжал мехи, потом распахнул их во всю ширь, баян рявкнул и зачастил однообразную прыгающую мелодию. Аннушка обхватила себя руками, словно у нее заболела поясница, и громко — так, что зазвенело в ушах, — пропела частушку. Баян снова хрипло рявкнул. Федор запутался в ладах, пропустил целое колено и опять монотонно затоптался на нескольких нотах. Девчата теперь уже хором прокричали куплет. Я поднялся уходить — никакого дела здесь не получалось, шло самое обыкновенное гулянье. Геннадий тоже встал вслед за мной, но тут Федор окончательно перепутал лады, баян отчаянно завизжал в три голоса и смолк, словно и сам поразился выдавленным из него звукам. — Вот это сыграл! — удивленно пробасил Иван Лепехин, сидевший поодаль. Девчата захохотали и накинулись на Федора. — Дай, друг, я попробую, — сказал Антон. Он пристроил баян на колено, как бы примериваясь, пробежал пальцами по ладам, склонился над баяном и заиграл. Аккорды торопливо бежали друг за другом, сливались, стихали и рассыпались в негромком переборе. Но вот сквозь эту невнятицу пробился слабый ручеек мелодии. Его подхватили подголоски, негромко, но внушительно поддержали басы. Мелодия окрепла, словно отряхнулась от лишних перезвонов, но еще звучала как–то не вся, словно баян пел, но не допевал, прислушиваясь и выверяя звучание. Наконец оно утвердилось, разрослось, и баян, обрадовавшись, широко и полнозвучно повторил пропетое, словно спрашивая о чем–то. Опять и опять взволнованно, настойчиво переспросили лады, укоризненно вздохнули басы. Баян притих и вот повел негромкий, задушевный разговор о чем–то глубоком и важном, чего никак не расскажешь словами. Замерла деревня, окружила ее неподвижной молчаливой стражей тайга, молодой месяц тихонько взобрался повыше, чтобы расслышать, о чем же спрашивает изливающаяся светлой грустью гармонь. — Ой, девушки! Что ж это за песня такая? Всю душу растревожила, — как бы просыпаясь, сказала Настенька Лагошина, подружка Аннушки. — Вот живут же люди!.. — вздохнула Аннушка. — Какие люди? — спросил Антон. — Да вот хотя бы ты: abu abu в городах жил, учился, всего навидался, наслушался. — Да ведь и я не в городе учился, а в Колтубах. И песню эту у себя в Колтубах услышал, по радио. — Вот видишь: у вас и радио и клуб свой есть... А мы толчемся здесь, как овцы на выгоне. Потанцевать захочешь — пыли наглотаешься. — Да, вы дымовую завесу почище саперов устроили... А зимой так на снегу и отплясываете? Аннушка зло отмахнулась, остальные невесело засмеялись. — А вы бы к нам в Колтубы приходили. Мы добрые, не обидим. — Вы–то, может, и не обидите, а дорога обидит, — вставила Настенька. — Туда семь да обратно семь... С такой арифметикой не знай гулять, не знай криком кричать... После такой пробежки, чай, на работу идти! — Ну, у себя что–нибудь устроили бы... Вас вон сколько — сила! — Да где устраивать–то, — в курятнике? — Зачем в курятнике! Вон у въезда заколоченная изба стоит. — Это Пестовых, — сказал Лепехин. — Старики все сына ждали, ему пятистенку и поставили. Сын не вернулся, и старики во время войны померли. Так и стоит изба. Председатель говорил: может, под амбар или кладовую отведут... — Я с председателем на этот счет договорился. Он не возражает отвести ее под клуб или под избу–читальню. Наверно, и правление согласится. — Уговорим! — загорелся Лепехин. — А что толку в избе? Сиди да пустые углы считай! — закричала Аннушка. — Ты погоди, — остановил ее Антон. — Пустые углы у ленивых хозяев бывают... А на первое обзаведение кое–что имеется... Ребята, где вы там? — крикнул он. — Здесь мы, — отозвался Геннадий. — Вот им за хорошее дело премию дали — радиоприемник. И они рассудили так, что, раз у вас в деревне ничего такого нет, надо, чтобы он пошел на общую пользу. Они пришли за советом ко мне, а я — к вам. Конечно, надо будет поработать: избу прибрать, мачты для антенны поставить. Ох, и хитрый же он, этот Антон! Вот, оказывается, о каком деле он говорил тогда на станции... Все сразу заспорили, когда начинать. — А хоть завтра, — сказал Антон. — Ребята пусть вырубят и привезут лесины, а девушки избу приберут... К вечеру я опять подойду. Его принялись было уговаривать, чтобы остался, но он не согласился: — Нет, товарищи, мне завтра с утра надо быть на станции. Вы тут сами управитесь. А своим заместителем, если не возражаете, я вот Дашу Куломзину оставлю... Утром спозаранку я сбегал за Павлом и Катеринкой, с ней еще увязалась белобрысая соседка Любушка, вместе мы зашли за Генькой и направились к пестовской избе. Скрипя, подались доски, взвизгнули ржавые гвозди, и изба глянула на нас черными провалами оконных проемов. Лепехин отворотил от дверей крестовину из досок, и все вошли в избу. Навстречу пахнуло нежилым духом заброшенного жилья, сыростью, мышами. Половину первой закопченной комнаты занимала печь. В горнице было чище, но все углы рваными клочьями затянула паутина, на бревнах нависли серые шапки пыли; мохнатые хлопья ее волнами побежали по полу от сквозняка. — Ну дворец... — пренебрежительно протянула Аннушка. — Тут и повернуться негде. — На выгоне лучше? — спросила Даша и, не ожидая ответа, принялась валявшейся тут же метлой снимать паутину. Настенька и Аннушка побежали за ведрами и тряпками, Иван Лепехин уехал в лес — за ним увязался и Пашка, — а нам Даша предложила насыпать осевшие завалинки и убрать двор. Мимо избы пробежали Фимка и Сенька. Они сделали вид, что происходящее их совсем не интересует, но вскоре вернулись, постояли, потом присели в безопасном отдалении. — «Рябчики». Стараются, — по своей привычке, будто запинаясь, сказал Фимка. — Стараются, — с готовностью подхватил Сенька. Это был вызов, но мы не обратили на него внимания — пусть болтают бездельники, а нам некогда! Девушки вылили несчетное количество ведер воды; горница посветлела, но осталась по–прежнему голой и неуютной. Особенно были неприятны пустые, без стекол, переплеты окон. Лепехин и Федор Рябых привезли из лесу две тонкие, длинные лиственницы. Пашка хвастал, что их срубили по его выбору, а уж он знал, что выбирать — во всем лесу ничего прочнее и прямее нету. К вечеру в ожидании Антона все собрались у избы, на завалинке. Он пришел с громоздким пакетом: в нем оказались оконные стекла. Осмотрев избу, Антон похвалил убиравших, а потом показал на печку: — А это зачем? Или вы тут пироги думаете печь? Я бы предложил печку эту убрать, вместо нее поставить маленькую — для тепла. Да и стенка внутренняя ни к чему. Выпилите бревна, и получится вполне подходящее помещение... Переделка затянулась на неделю. Мы помогали выносить кирпичи, скоблить и мыть закопченные стены кухни, носить глину и песок, когда дядя Федя начал складывать новую печь. А Пашка помогал Ивану Лепехину делать стол. Лавки на первое время собрали по избам. Настенька предложила застелить стол скатертью. Девушки выстирали и выгладили красную материю, на которой писали лозунги к праздникам, и положили ее на стол. Получилась как настоящая скатерть. abu В воскресенье Антон пришел пораньше. Мачты установили, укрепили растяжками, и все кинулись в избу — занимать места. Мы пристроились у самого стола, рядом с нами сел дед Савва. Федор Рябых тоже пробрался вперед со своим баяном. Усаживаясь, он задел лады, и баян жалобно, растерянно вякнул. На Федора зашикали, замахали руками: «Погоди ты со своей музыкой! » У самой двери, вытянув шеи и танцуя на цыпочках, стояли Фимка и Сенька; в дальнее окно перевесился Васька Щербатый. Мы сделали вид, что не заметили их — пускай слушают, не жалко. Антон подключил антенну, батареи и повернул ручку. Сквозь шорохи и потрескивание откуда–то издалека послышались стеклянные перезвоны, они стали громче, заполнили всю избу, к с последним ударом спокойный, твердый голос сказал: «Внимание! Говорит Москва. Начинаем передачу концерта по заявкам радиослушателей...» Без перерыва, без передышки мы слушали все кряду: концерт и последние известия, беседу о Донбассе и детскую передачу, лекцию о международном положении и снова концерт... «Говорит Москва!» Потом мы уже привыкли, но в тот вечер нам казалось, что именно нам, для нас говорит эта непостижимо прекрасная, далекая Москва. И так ли уж она далека?.. Спокойный, твердый голос разбудил таежную тишину, а вместе с ней как бы растаяли и бесконечные версты, отгородившие нас от Москвы. Она стояла рядом с нами, за спиной у нас — так близко, что мы слышали ее спокойное, ровное дыхание. В Антона мы просто влюбились. Разве мог кто–нибудь так весело шутить и смеяться, так увлечь всех своими затеями! Да и умел ли кто–нибудь столько, сколько умел Антон! Взрослые тоже не чаяли души в Антоне. Иван Потапович встречал его как дорогого гостя; уважительно, как с равным, говорил с ним Федор Елизарович; при виде его заранее наливались смехом выпуклые глаза Аннушки, улыбались парии. Лишь Федор Рябых некоторое время ходил надутый и обиженный, сердясь не то на Антона, не то на самого себя за то, что осрамился перед Антоном в первый вечер. Но и тот понемногу оттаял, особенно после того как Антон принес ему свой самоучитель игры на баяне. А мы так стайкой и ходили за ним. Антон, смеясь, называл нас своей гвардией. Катеринка как–то сказала, что мы совсем забыли дядю Мишу, но это была неправда. Я даже думаю, что и Антон так нам понравился именно потому, что он чем–то напоминал дядю Мишу. Они были совсем разные и непохожие и вместе с тем в чем–то одинаковые. Может быть, тем, что и тому и другому все было очень интересно и важно и обоим решительно до всего было дело?.. ЗОЛОТОЙ ПОТОК Пашка увязался за Антоном в Колтубы и пропадал там два дня. Вернулся он счастливый и весь перепачканный маслом. От матери ему влетело, но он только для виду надулся — и опять взялся за свою недостроенную машину. Если, говорил он, у них в Колтубах будет гидростанция, то здесь он построит ветродвигатель. На круглых доньях из горбылей он собрал и поставил на крыше большой барабан, вроде турбины, но тот оказался таким тяжелым, что с трудом поворачивался даже в сильный ветер. Пашка немного растерялся, но потом сказал, что это из–за подшипников: будь у него шарикоподшипники, он бы вертелся, как нанятый, и делал всю работу. Барабан так и не захотел вертеться. Пашка его забросил и начал изобретать что–то другое. Антон появлялся в Тыже не часто и не надолго, но каждый раз приходил с какой–нибудь повой затеей. Так случилось и теперь. Мы слушали тихонько бормотавшее радио, а за столом разговаривали Даша, Иван Потапович и Антон. Сначала мы не обращали внимания, а потом невольно стали прислушиваться, потому что речь зашла о нас. — Теперь, — говорил Даше Антон, — скоро я к вам не выберусь: сама понимаешь — начинается уборка. Так что тебе придется действовать одной и показать класс работы. — От других не отстану, — отозвалась Даша. — Этого мало — не отстать. Ты должна, как говорится, возглавить. Нынче план уборки жесткий, уложиться будет трудно... — Да кабы людей побольше, оно бы ничего. Одна беда — рук не хватает, — сказал Иван Потапович. — Вот! — повернулся Антон к Даше. — А твоя задача — обеспечить. — Где ж я их возьму? — С неба не упадут. Надо тех, кто есть, так расставить, чтобы они вдвое больше сделали. Мы у себя выделили комсомольские жнейки и сильно на них надеемся. — Да ведь у нас комсомольцев–то нету, я одна! — А молодежь? Всех нужно привлечь! Ребята чего будут делать? — Толку от них... — поморщился Иван Потапович. — Что мы — маленькие? — сорвался с места Генька. — Нас только к месту определить — тогда увидите... — Конечно! — поддержал Антон. — Вон они уже какие! Чем не работники? Да и малышей надо привлечь. Мешок колосков соберут — и то дело! Ты, Даша, собрала бы всех ребят и провела среди них разъяснительную работу. — А среди нас не надо проводить работу, — сказала Катеринка, — мы и сами хотим. Это вот «дикие»... — Что еще за «дикие»? — Ну, Васька Щербатый и его дружки. Они несознательные, ничем не интересуются и только дерутся... — Надо и их привлечь... чтобы им драться некогда было. Мы начали доказывать, что они недисциплинированные и обязательно сорвут все дело, но Антон только посмеялся и сказал, что мы, наверно, просто боимся, как бы они нас не обогнали. Это было совсем обидно. Генька сказал, что ладно, пускай делают как хотят, а этому никогда не бывать, чтобы нас обогнали. Мы думали, что нас как сознательных поставят в молодежных бригадах на самую ответственную работу, но на другой день Даша и Иван Потапович объявили, что мы будем носить снопы, помогать, где нужно, и только Генька, как самый сильный, будет работать на лобогрейке в паре с Иваном Лепехиным. А на вторую лобогрейку назначили Федора Рябых и Ваську Щербатого. Мы протестовали и упрашивали, чтобы на вторую посадили меня или Пашку, но Иван Потапович не стал нас слушать. Накануне выхода в поле мой отец едва не поссорился с Иваном Потаповичем, который хотел оставить его в конторе. — Да ты что, смеешься, Иван Потапыч? Дай ты мне душу отвести. А за бумаги не беспокойся, бумаги будут в порядке, — то сердито, то просительно говорил он и все–таки настоял на своем — добился назначения в косари на косогорах: там машине не пройти и косить должны были вручную. Он долго и тщательно отбивал косу; примериваясь, размахивал ею. Мама, торопливо прибрав избу, услала нас спать — вставать–то нужно до света, — а сама еще осталась у печки варить на два дня обед. ...Мне показалось, что я только–только успел положить голову на подушку, как отец уже тронул меня за плечо: — Вставай, сынок. Пора! Я выскочил умываться во двор. Тайга была еще по–ночному черной, избы окутывали сумерки, и только на востоке за гривой небо начало голубеть. Но деревня уже не спала: в окнах зажигались огни, хлопали двери, где–то звенело ведро, негромко перекликались голоса. Утренняя прохлада и ледяная вода согнали остатки сна. Мама отнесла тете Маше еще спящую Соню. Мы быстро позавтракали и пошли к правлению. Там уже собрались девчата, парни. На завалинке, покуривая свою трубочку, сидел Федор Елизарович и, усмехаясь, наблюдал за дедом Саввой. Тот, одетый в белые холщовые штаны и рубаху, подпоясанную сыромятным ремешком, озабоченно бегал в правление, к лобогрейкам, к косарям, курившим в сторонке, время от времени останавливался, снимал теплый картуз, вытирал лысину, словно что–то припоминая, и снова торопливо и озабоченно устремлялся в правление. — Да будет тебе, дядя Савва! — сказал Иван Потапович, выходя на улицу. — Что ты снуешь туда да обратно? Все идет как надо, и чего зря расстраиваться?.. Видал, каким петушком летает? — обратился он к Федору Елизаровичу. — Помолодел дед лет на двадцать, — улыбнулся тот. — Дядя Савва, ты не хлопочи больно–то, умаешься! — Ничего, моего заряду надолго хватит, — отозвался тот и побежал к подъехавшему возу. — Что, Потапыч, пойдем, пожалуй? Скоро солнышко проглянет. — Да, время... Трогай, товарищи! Девчата стайкой выбежали за ворота, за ними двинулись парни; косари подхватили косы и, подняв их, как ружья, на плечи, пошли следом. Одна за другой, глухо постукивая колесами о камни, тронулись лобогрейки. А позади всех на высоко нагруженном возу, обнимая большой котел, сидела тетка Степанида и нехотя перебранивалась с дедом Саввой. — Ты головой–то не верти, не верти! Твое дело обеспечить, чтобы как следует быть, — внушительно говорил он, идя рядом с возом. — Да что ты привязался ко мне? Щей я не варила, что ли? Эка невидаль... — И невидаль! Ты восчувствуй: день–то сегодня какой? Праздник!.. Мы этого дня год цельный ждали... И твое дело обеспечить, а мое — проверить. Ты думаешь, зря меня инспектором по качеству назначили? Я спуску никому не дам. И с тебя качество спрошу... — Ладно уж, инспектор!.. Садись–ка лучше на телегу, а то притомишься раньше времени. Но дед Савва убежал вперед и что–то начал выговаривать Геньке, правившему первой лобогрейкой. — «Уродилася я...» — зазвенел впереди голос Аннушки Трегубовой. — «...как былинка в поле», — подхватили девичьи голоса, и над Тыжей громко и слаженно полилась песня. Песня была печальная, она рассказывала о горькой судьбе девушки–сиротинки, но голоса были так молоды и звонки, звучали они так весело и задорно, что, несмотря на грустные слова, она никого не печалила, а веселила, и ясно было: поют ее не ради грусти, звучащей в ней, а потому, что всем хорошо и радостно, и поэтому ничего не значат эти умершие уже слова из далекого прошлого, а важна лишь радость, звенящая в согласном хоре голосов. abu abu abu abu За рекой колонна растянулась, рассыпалась на группы; группы разбрелись по участкам. Мы пришли на свой. Иван Лепехин сел на место скидальщика, Генька тронул вожжами лошадей. Мотовило пригнуло колосья, хрустнули под ножами стебли, и первый сноп упал на жнивье. — Не отставай, Настенька! — крикнула Аннушка и с азартом, словно шла в атаку, кинулась вязать снопы. На втором участке замелькали крылья лобогрейки Федора Рябых, а выше по косогору мерно, как по команде, взблескивали косы. Было похоже, будто один за другим отряды идут в наступление на мягко шумящую стену пшеницы и она пятится, отступает все дальше и дальше, не выдерживая натиска. Иван Лепехин взмок после третьего гона. Быть скидалыщиком на лобогрейке — это совсем не легко и не просто: попробуй–ка помахать вилами так, чтобы снопы были один в один, и не отстать от равномерно стрекочущей машины, которая то и дело сваливает всё новые и новые пласты подрезанных стеблей! Недаром машина эта называется лобогрейкой! Пот струился по лицу Лепехина, и он, не выпуская вил, склоняясь головой к плечу, вытирал его об рубаху. Пашка (мы с ним носили снопы к крестам, которые складывала Даша) остановился передохнуть и, посмотрев на делавшую новый заезд лобогрейку, сокрушенно сказал: — Все–таки отсталая это техника! Сюда бы комбайн... — А где тут комбайн пустишь? Поля у нас узкие, выше они переходят в косогоры, так что большой машине по ним и не пройти. — Ну, значит, надо построить такой маленький комбайн, чтобы везде мог проходить. — Вот ты и построишь. А покуда снопы таскай! Видишь, Даше складывать нечего... Пашка подхватил два снопа и поволок их к Даше, но на него вдруг налетел дед Савва. Картуз он где–то оставил, сыромятный ремешок, должно быть, потерялся, и на легком ветерке холщовая рубаха его вздувалась парусом. — Ты, герой удалой, чего снопы–то по земле тащишь? До обмолоту молотишь? А ты подними, подними, не переломишься!.. Люди сколько трудов вложили, а ты этим трудом по земле соришь?.. Пашка покраснел и поднял снопы. — Дядя Савва! — окликнула его Аннушка. — Где картуз–то потерял? Напечет тебе лысину. — Ничего, лысина не блин, не зажарится... А ты вот как вяжешь, красавица? Нешто это вязка? Ты его, как дитё, пеленай... А то чуть торкнул — и рассыпался. — Да что это ты кричишь на всех? Прямо генерал какой–то... — А ты думаешь как? Может, я по своему хлеборобскому делу и есть самый настоящий генерал! abu abu abu Вот погоди–ка, еще и в газетах про меня напечатают: есть, мол, такой в Тыже Савватий Петрович Дрюкин, ба–альшой дока насчет хлебушка, и за это ему полагается почет и уважение... А ты вон зубы скалишь... — Да я, дедушка, просто так... — Вяжи, вяжи знай, да потуже! — И дед Савва побежал к участку Федора Рябых. Поднявшееся солнце припекало все сильней. Набившееся за рубашку остьё покусывало пропотевшее тело, от тяжелых, тугих снопов заболели руки, начало ломить поясницу, во рту пересохло, и мне казалось, что я вот–вот остановлюсь совершенно обессиленный. Я оглядывался вокруг: далеко впереди все так же равномерно стрекотала жнейка, склонялся и выпрямлялся Лепехин, неторопливо, но споро шли вязальщицы, за ними выстроилась уже вереница крестов, а дальше рассыпались пестрые платьица девчушек — Катеринка, Любушка и другие собирали колоски. abu Мало–помалу острая боль в пояснице и руках прошла, и, уже не напрягаясь и не спеша, я нагибался к снопам, подхватывал их и спешил к Даше. И даже успевал помогать Пашке, который, пыхтя и отдуваясь, носил снопы в обнимку. Вот только хотелось пить! Но время от времени с кадкой холодной тыжевской воды к нам подъезжал Фимка. Он так важно зачерпывал ковшом воду, словно это было самым главным делом, какое только есть на свете. Мы посмеивались, глядя на него, немного смачивали горло — Даша сказала, что много пить нельзя: потом еще хуже будет — и снова принимались за снопы. Мы кончили свой первый участок незадолго до обеда, и я побежал к отцу. Косари шли один за другим, уступами, плавно взмахивая поблескивающими косами. Головы у них подняты, плечи так широко и свободно расправлены, так легка неторопливая поступь, что, если бы не капли пота на лицах, можно было бы подумать, что они идут в величавом танце. Пройдя гон, каждый поднимал косу и, уперев черенок в землю, направлял ее брусочком. Потом дядя Федя, шедший первым, переходил на новый участок, и один за другим они снова вступали в торжественное шествие. Дед Савва оказался уже здесь. Поставив ладонь щитком, он следил за косарями. — Ну как, дядя Савва? — спросил подошедший Иван Потапович. — Хорошо идут? — Ничего, — пожевав губами, ответил дед. — Ты бы пошел отдохнуть — набегался. Года у тебя такие, что покой нужен. — А что в нем за радость, в покое? Человек — не камень, ему на одном месте лежать незачем... Он хотел еще что–то добавить, но вдруг вскочил и изо всех сил побежал к косарям. — Ты чего? Ты чего делаешь?! — еще издали закричал он молодому косарю, шедшему последним. — У тебя не веник, а коса! Чего ж ты ею землю метешь?.. — Ну старик! — усмехнулся Иван Потапович и, сложив ладони рупором, закричал: — Федор Елизарыч! Шабаш! Обедать пора. Косари так же неторопливо закончили гон и лишь после того тщательно протерли косы, подняли их на плечи и тронулись к стану. Когда мы подошли к нему, Федор Рябых и Васька были уже там, и Федор говорил стряпухе, но так, чтобы слышали все: — А ну, тетка Степанида, зачерпни погуще передовикам колхозных полей! Генька залился краской и бросился к доске показателей. Их лобогрейка отстала на полгектара. Фимка и Сенька с заносчивым видом прошли мимо нас, и Фимка сказал куда–то в сторону: — «Рябчики». Запарились? — Запарились, — подтвердил Сенька. — Может, взять их?.. На буксир? Генька обозлился, но ничего не сказал. Да и что тут скажешь, если на самом деле отстали!.. После обеда все прилегли немного отдохнуть, а мы с Генькой убежали к Тыже искупаться. Генька был мрачен и, как я ни старался его разговорить, все время молчал. Только когда мы уже возвращались, он сказал: — Ладно, еще посмотрим, кто кого? Ивана Лепехина тоже, видно, взяло за живое, что они отстали, и после обеда он так нажал, а Геннадий так подгонял лошадей, что теперь Настенька и Аннушка отставали от них. — Ты что, на пожар скачешь? — крикнула ему Аннушка. — Гляди–ка вон, огрехи оставляешь. Дед тебе задаст, как увидит... Генька придержал лошадей, огрехов больше не было, но работали они так напористо, так азартно взмахивало крыльями мотовило и звучно хрустели под ножами стебли, так стремительно падали на жнивье вороха стеблей, что и Аннушка и мы все втянулись в новый темп и пошли быстрее. Даше показалось, что Настенька устала, и она предложила ей поменяться местами, но та лишь упрямо покачала головой и продолжала вязать. Она шла неторопливо, не суетилась и не шумела, как Аннушка, но мало–помалу расстояние между ними сокращалось все больше, и вот уже Настенька оказалась впереди, а запыхавшаяся Аннушка кричала ей вслед: — Передохни, умаешься! Но умаялась она сама, а Настенька все так же размеренно шла вперед, то склоняясь к снопу, то распрямляясь. Не поймешь эту Настеньку! Тихая, застенчивая, всегда жмется к своей большой, шумной подруге, словно ищет защиты; и голоса–то ее почти никогда не слышно за веселой Аннушкиной трескотней. Кажется, что она во всем следует примеру Аннушки, а на самом деле получается наоборот: Аннушка нашумит, набушует, а стоит Настеньке тихонько сказать что–нибудь, и делается по ее, а не по–Аннушкиному, и, оказывается, не порывистая сильная Аннушка для Настеньки, а скромная, незаметная Настенька служит для Аннушки опорой и руководительницей. Вот и сейчас Аннушка азартно, будто с разбегу, набросилась на работу, нетерпеливо крутила перевясла — так, что они только похрустывали под ее сильными руками, но быстро устала и начала отставать. А Настенька неторопливо, даже, казалось, медлительно, шла от снопа к снопу, лишь улыбками отвечая на громкие шутки Аннушки; а когда та притомилась, так же молча стала помогать ей, и ни разу я не слышал, чтобы Настенька пожаловалась на усталость. И откуда только бралась сила в ее маленьких руках? А может, дело не в силе, а в постоянстве и упорстве, без которых любая сила ничего не значит? Солнце уже скрывалось за частоколом пихт на гребне Черной гривы, от людей и машин по полю вытянулись длинные лиловые тени, и в наступившей прохладе нам стало легче, хотя тело всё больше наливалось усталостью. Я думал, что наша лобогрейка обгонит Васькину по крайней мере гектара на два, но Геньке и Лепехину удалось только сравняться с другой бригадой. Даша сказала, что это хорошо, так и надо: это же уборка, а не скачки; здесь не только скорость нужна, но и качество, и если так дальше пойдет, то Лепехин и Геннадий обязательно выйдут на первое место. Тень Черной гривы залила всю долину и начала всползать по косогорам вверх; на западе вспыхнуло пожарище заката, загорелись розовым пламенем гольцы, и, словно зажженный ими, на стане запылал костер. Сначала с дальних, потом с ближних участков люди потянулись на стан, к огню. Кое–кто из женщин, у которых были малые ребята, ушли в деревню, а остальные неторопливо, с наслаждением умывались и рассаживались неподалеку от костра, у которого хозяйничала раскрасневшаяся тетка Степанида. — Пойдем–ка, Николаха, искупаемся, — сказал мне отец. — Купаться? Да ведь холодно сейчас! Вон уж туман ползет... Над рекой и в самом деле появилась голубовато–молочная дымка. — Что за «холодно»! Не зима, не замерзнешь. Сейчас только и купаться в свое удовольствие, а не в жару, как вы... Это оказалось ни с чем не сравнимое удовольствие. Днем, в жару, мы сидели в воде, пока не начинали синеть и заикаться, но стоило очутиться на берегу, как зной опять обжигал нас и мы готовы были снова лезть в воду. А сейчас после мягкой прохлады воздуха вода в Тыже была даже теплой, и казалось, что вместе с потом и пылью она смывает и уносит усталость, дышится легче и свободнее, тело долго хранит ощущение бодрой свежести. — Теперь домой? — спросил отец, одеваясь. Но мне не хотелось возвращаться в деревню. На стане, у костра, звенели веселые голоса, кто–то — должно быть Аннушка — заливисто хохотал. Там были все, с кем прошел этот чудесный день, и зачем же уходить от них? Отец, должно быть, понял мое настроение: — Ну и ладно, коли так. Пошли на стан. С народом веселее... На обратном пути мы не сказали ни слова, но почему–то мне навсегда запомнилась эта дорога. Мы шли рядом, одинаково неторопливым, широким, немного усталым шагом. Я подумал, что вот мы целый день работали и хорошо, что у меня такой большой, сильный и все умеющий отец; а отец, наверно, думал, что у него сын уже не просто мальчик, а работник... И как это хорошо, что мы уже не просто отец и сын, а товарищи по работе! И как приятно идти вот так рядом и молчать, потому что и без слов ведь можно понимать друг друга... Мы с ним разговариваем не часто — он постоянно занят, а у меня то уроки, то другие дела, — но уж если он скажет что–нибудь, хочешь не хочешь, а сделаешь так, как он говорит. Мама — та, бывает, уговаривает, а он никогда: молчит, а только посмотрит — и делаешь по его. И ведь я его не боюсь, он не только за ухо потянуть, а и не крикнет никогда, но нет ничего хуже, чем его молчаливое осуждение или неодобрение. Иной раз запутаешься в задаче, спросишь; он посмотрит задачу — «подумай», говорит. Я над ней бьюсь, бьюсь, а он время от времени подойдет, посмотрит и опять: «Нет, плохо думал. Думай еще». А когда кончу, он скажет: «Ну, вот видишь! Значит, можешь сам? А ты сомневался. Сомневаться в себе — это, брат, последнее дело!» — или еще что–нибудь вроде этого. Потом мне и самому приятно, что я справился без посторонней помощи, а скупая похвала отца дороже всяких других. Катеринка говорит, что он некрасивый. Если разобраться, так, конечно, красоты особенной нет: сутулится, на верхней губе колючая щеточка подстриженных усов, нос большой, а губы толстые. И я в него, такой же некрасивый, только глаза у меня мамины. Ну и что же, что некрасивый? Все равно я ни на кого не хотел бы быть похожим, кроме как на него. Похожим во всем. И буду! Вот уже работал с ним — ну, не наравне, а все–таки вместе, а вырасту — и мы тогда будем совсем как два товарища... После ужина девчата затеяли было петь песни, но Иван Потапович приказал всем ложиться спать: ночь коротка, а вставать нужно с рассвета. Однако за копешкой, где улеглись девчата, долго еще захлебываясь и давясь от смеха, звучал голос Аннушки, негромко смеялась Настенька и время от времени отзывалась Даша. Взрослые мужчины и парни улеглись тоже, а утомившийся за день дед Савва давно уже сладко похрапывал, свернувшись калачиком и по–детски подложив под щеку ладонь. Я лег на спину рядом с отцом. Костер угасал, и звезды стали виднее, ярче. Руки и ноги гудели от усталости, но эта усталость была приятной. Земля — словно и она устала за день от солнца, шума и звона голосов — тоже затихала и как–то начала покачиваться. Только звезды становились все больше, сияли все тверже и ярче. Но вот и они дрогнули: казалось, небо покачнулось тоже и куда–то поплыло... Еще не кончили жать, а на току уже появилась молотилка. Мы очень хотели попасть в молотильную бригаду, но Иван Потапович сказал, что это нам еще не под силу. К молотилке приставили самых здоровых парней и девчат. У барабана стал Иван Лепехин, а подавальщицами к нему — Аннушка и Даша. Они обвязали лица косынками так, что остались видны только глаза, и заняли свои места. — Давай! — скомандовал Иван Потапович. Трактор загрохотал, длинная провисающая змея ремня лениво шевельнулась, заскользила все быстрее, щелкнула швом о шкив, и вот уже, подвывая, загремел барабан. Лепехин расправил развязанный сноп, подвинул его по лотку, потом второй. Завывающий гром стих, и барабан, довольно урча, зарокотал на одной ноте. Сзади из молотилки повалила солома, а из горловины полился золотой поток зерна... Который год я вижу молотьбу, но каждый раз смотрю и не могу насмотреться. Вот и теперь я стоял как зачарованный и не мог оторвать глаз от этого непрерывного тяжелого потока, порозовевшего под восходящим солнцем. Да и не только я. Вон рядом Генька, мой отец, дядя Федя, Иван Потапович, дед Савва... И на всех лицах я вижу радость и торжество. Дед Савва не может стоять спокойно, переминается с ноги на ногу, его загорелая лысина даже побледнела от волнения. — Пошел, пошел хлебушек! — по губам угадываю я его слова. Иван Потапович оглядывается вокруг, словно приглашая всех посмотреть и не понимая, как на это можно не смотреть. — Вот она, сила колхозная! — громко, чтобы перекрыть грохот барабана, говорит он. — Хлебом вся земля держится. А кто этот хлеб дает? Мы!.. Это понимать надо и гордиться! Он и в самом деле гордится. Лицо его торжественно, и он даже кажется помолодевшим, непохожим на самого себя. А может, он такой действительно и есть, а хмурость и всегдашняя озабоченность его оттого и бывают, что ему кажется, будто сделано пока мало и нужно сделать еще больше? Пашка, пораженный преображением Ивана Потаповича, открыв рот, смотрит на него во все глаза. — Ты, брат, не веялка. Закрой, а то ворона залетит, — говорит Иван Потапович и легонько подталкивает его челюсть снизу. Зубы Пашки звонко щелкают, и все смеются: не над Павлом, конечно, а просто потому, что всем очень весело и смеяться готовы всему — так радостно на душе у каждого. Мы возим к току снопы, а потом поступаем под начало к деду Савве, мечущему стог. Он мечет его и мечется сам по огромному стоговищу, покрикивая на нас, чтобы правильно укладывали и утаптывали, переделывает по–своему и успевает подгонять Пашку и Фимку, взбрасывающих наверх солому. От молотилки через стог переброшены тросы, за стогом к ним подпряжены лошади, и, когда у молотилки накапливается ворох соломы, Пашка и Фимка, сидящие верхами, гонят лошадей, и солома, подхваченная тросами, взъезжает наверх... Метать стог трудно. Попробуйте–ка потаскать тяжелые вороха, когда ноги тонут в еще не утоптанной соломе, уложить их правильно и плотно, чтобы потом стог не разъехался в разные стороны! Солома душно отдает хлебом и зноем, пот заливает глаза, остьём усыпано тело, и оно нестерпимо зудит, но все это нипочем. Мы с таким азартом таскаем — даже не шагом, а бегом — вороха соломы, так скоро растет наш стог, что где там замечать пустяковые неприятности! Мама попеняла мне, что я не хожу ночевать в деревню, совсем от дому отбился, но отец вступился за меня: — Ничего, мать, дом от него не уйдет. От дому отбился, к народу прибился. Без этого человек — не человек. И пусть привыкает хлеб не только с сахаром, а и с солью есть, цену ему узнает... Так я до конца уборки и жил вместе с отцом на стану. Геннадий и Лепехин добились своего: их лобогрейка обогнала Васькину. Правда, не намного, всего на четверть гектара, но все–таки они молодцы, не осрамились! Когда хлеба намолотили несколько тонн, Анисим Семенович, Пашкин отец, пригнал из Тыжи подводы для обоза с хлебосдачей. Для такого случая он запряг даже Голубчика и сам им правил. Пашкин отец, наверно, самый сильный у нас в деревне — только он может справиться с Голубчиком, огромным четырехлетним жеребцом, гордостью нашей фермы. На войне Анисим Семенович был в артиллерии и тоже при конях, а вернулся с войны и опять стал работать на ферме, вернее — на пастбищах, потому что старается все время держать скот на воздухе, а не в стойлах. Он говорит, что так здоровее и полезнее. Оттого, что он сам все время на ветру и на солнце, кожа у него красная, будто дубленая, а волосы, и без того светлые, выгорели совсем, и кажется, что он седой, хотя ему не так уж много лет. Пашка весь в отца — белобрысый, словно у него не волосы, а отбеленная кудель, и такой же медлительный и рассудительный, хотя я думаю, что рассудительным Пашка становится только тогда, когда чего–нибудь побаивается. Так как обе бригады на жатве работали хорошо, Иван Потапович сказал, что с обозом поедут и Генька и Васька. Мы признали, что это справедливо. Обоз повел Иван Потапович. На первой подводе укрепили красный флаг, под ним устроились Федор Рябых со своим баяном и Генька, правивший лошадью. Васька и Лепехин ехали на второй, остальные сели кому как пришлось. Иван Потапович подал команду. Федор сдвинул на затылок кепку и развернул мехи баяна. Подпрыгивая на камнях, подводы тронулись под разудалый марш. Мы проводили их до Тыжи. Я смотрел на телеги, в которых лежали укрытые брезентом мешки, но виделись мне не серые мешки и брезент, а золотая струя, бьющая из молотилки. Ведь не только у нас, а везде, по всей стране грохочут сейчас барабаны молотилок и комбайнов и льется неиссякаемый золотой поток, заливает землю, несет людям радость и силу... НЕФЁДОВА ЗАИМКА Пашка тоже уехал. Анисим Семенович, приезжавший с пастбища, куда перегнали стадо, забрал его с собой, так как скоро скот должны были гнать обратно. Туда же забрали Фимку и Сеньку. Мы с Катеринкой остались чуть ли не одни. Захар Васильевич совсем стал слаб ногами и говорил, что уже не сможет пойти на промысел. Однако в тайгу, к зверью, его тянуло, и он часто приходил на Катеринкин двор посмотреть Найду. Найда подросла, стала настоящей красавицей — большеглазая, тонконогая — и такой умницей, что всех узнавала и шла навстречу: знала, что ей обязательно припасли посоленный ломоть хлеба. Захар Васильевич как–то сказал, что ему надо ехать на пасеку: проведать Нефёда, отвезти припасы да забрать мед, которого дед, наверно, много накачал. Мы упросили его взять нас с собой. Мы с Катеринкой решили, что поедем не просто так, погулять, а это будет наша вторая экспедиция, и нужно ее провести по–научному. Я приготовил дневник, попросил у отца сумку с компасом, на всякий случай прихватил свой мешок, хотя ехать недалеко и запасаться нужды не было. Из дому я улизнул еще на рассвете, разбудил Катеринку, и мы побежали к Захару Васильевичу. Тот запрягал Грозного. Грозный — это соловый мерин с жидкой гривой. Левого глаза у него нет, и на ходу он всегда сбивается в правую сторону. Кличка «Грозный» к нему никак не подходит, называть его следовало бы «Лукавый»: подпряженный в пару, он норовит идти коротким шагом, не натягивая постромки, а только делая вид, что тянет изо всех сил. Хитрость довольно прозрачная, и он, должно быть, сам это понимает, потому что стоит его тронуть вожжами, как он перестает притворяться и тянет по–настоящему. Захар Васильевич сует в передок под сено топор, моток веревок, сверху расстилает брезент, и мы усаживаемся. Проехав деревню, сворачиваем к северу, на согру. Солнце еще не поднялось, только на макушках гор пламенеют озаренные им кедры. Трава на согре седая от росы; лишь там, где прошли колеса, вспыхивают полосы яркой зелени. Одноглазый Грозный не обходит кустов тальника, и, задетые осью, они обдают нас холодными брызгами. Катеринка каждый раз тихонько ойкает. Скоро мы становимся мокрыми, будто побывали под дождем, но настроение у нас не портится — солнце поднимается, и мы скоро обсохнем. Только Захар Васильевич каждый раз морщится и начинает ругать Грозного. Тот, словно поддакивая, мотает головой и все–таки опять идет вплотную к кустам. Шумливая речушка пересекает наш путь; скрежеща на камнях, колеса по ступицу погружаются в воду; вода сердито и звонко курлычет между спицами. Становится тепло, согра сразу зеленеет. Катеринка соскакивает с телеги и бежит собирать цветы. Трава еще росистая, и из–под Катеринкиных ног взлетают сверкающие брызги. Набрав большой букет, она рвет траву и на ходу подносит ее Грозному. Тот вытягивает морду, но вместо травы вдруг выхватывает из букета самую середину, Катеринка хохочет, делает ему выговор, а потом скармливает весь букет. По пологому увалу, среди густо разросшегося багульника, змеится еле заметная колея. Мы сворачиваем на нее, но она скоро исчезает, и теперь уже только Захар Васильевич да, может быть, Грозный знают, почему мы едем именно так, а не иначе и сворачиваем в ту, а не в другую сторону. Никакие азимуты здесь не помогут. Путь вьется по косогору, то пересекая лужайки, то забираясь в чащу. Здесь уже нельзя сидеть свесив ноги: того и гляди, их защемит между грядкой телеги и деревом. Потревоженные дугой ветви больно хлещут по лицу. Мы снова съезжаем на мягкую кочковатую согру, всю изрезанную не то канавами, не то руслами ручейков. Русла заросли тальником и бузиной, внизу поблескивает вода, и Грозный с трудом вытаскивает ноги из чавкающей под копытами болотины. В отдалении виднеются два стожка сена — его вывезут отсюда зимой по насту. Подъехав к стожкам, Захар Васильевич распряг Грозного и отпустил пастись, а сам забрался от припекающего солнца под телегу. Я попробовал было сделать описание маршрута, но ничего не получилось: в памяти шло непрерывное мелькание зарослей и поворотов, спусков и подъемов. Катеринку сморило от солнца и усталости, она прилегла на брезенте и тоже заснула. Свернувшаяся калачиком, она кажется совсем маленькой, слабой, и мне почему–то становится жалко ее. Я прикрываю ей голову платком, чтобы не напекло. На верхушках грив раскачиваются под ветром острые конусы пихт, но сюда ветер не достигает. Только я да Грозный бродим по пустынной, беззвучной котловине... Захар Васильевич вылезает из–под телеги, взглядывает на солнце и кричит мне, чтобы я вел Грозного. Но это не так–то просто. Со стороны кривого глаза подойти к нему нельзя — услышав шаги, он сейчас же поворачивается правой стороной. Продолжая щипать траву, Грозный делает вид, что не обращает на меня внимания, но время от времени косится в мою сторону. Я начинаю сердиться и бегать; он неторопливой трусцой легко уходит от меня, а потом оборачивается и смотрит. Мне даже кажется, что его вислые, перепачканные зеленью губы кривятся в усмешку. Наконец мне удается наступить на повод, я лечу кубарем, но Грозный останавливается и потом идет следом за мной с самым невинным видом. Мы опять едем узким зеленым коридором по мягкой подушке мхов; с треском продираясь через кусты, выезжаем на гарь. Уныло торчат на ней обгорелые стволы елей, но кое–где белеют тоненькие березки, а вся земля сплошь усыпана иван–чаем. Дальше идет густой кедровник. Высоко–высоко раскачиваются темно–зеленые кроны, а здесь, внизу, торчат лишь сухие, мертвые ветви. Кедрач редеет, появляются прогалины, опять мелькают конусы пихт и елей. В лесу начинает темнеть, а конца дороги все нет, и я начинаю думать: не заблудились ли мы, не забыл ли Захар Васильевич дорогу? А он покуривает трубочку и даже не глядит вперед, словно совершенно уверен, что и сам Грозный вывезет куда нужно. Грозный действительно вывозит. Уже в совершенной темноте впереди мелькает слабый огонек, пропадает, потом появляется снова. Грозный прибавляет шагу, и скоро мы подъезжаем к приземистой избушке. В освещенном проеме двери появляется девичья фигура. — Дядя Захар? — спрашивает девушка. — Он самый, — отзывается Захар Васильевич. — Принимай гостей, красавица. Он начинает распрягать, но девушка подходит к возу: — Вы идите в избу, я тут сама управлюсь. Следом за Захаром Васильевичем мы входим в избу. За столом, под самой лампой, сидит седой старик. Он медленно и сосредоточенно крошит ножом табак. По его гладкой, как зеркало, лысине бегут отблески света. — Здорово, Нефёд! — говорит Захар Васильевич, снимая шапку. Старик кладет нож, щурясь, всматривается в Захара Васильевича: — Захар приехал? Здоров, здоров! Я и то уж думаю: что, мол, припозднился?.. А что за ребятенки с тобой? — Ивана Березина сын да Марьи эвакуированной дочка. Им больно поглядеть охота. — Ну–ну, пусть поглядят... Проходите в избу–то, чего у порога стоять!.. Жать–то начали? — Какое! — смеется Захар Васильевич. — Уж и пошабашили... — Врешь, поди? — А чего мне врать? Правду говорю. Нефёд недоверчиво смотрит на него, долго шевелит губами: — Всё торопитесь! Ровно вас взашей гонят, торопыги... Катеринке старик не нравится — больно он ворчлив и неприветлив, и она смотрит на него бычком, исподлобья. Входит девушка. Пашу, внучку Нефёда, я знаю давно: она только на лето перебралась на заимку помогать деду, а так живет в деревне. У нее совсем белые, как лен, волосы и чистые голубые глаза; они смотрят всегда так открыто и спокойно, словно она знает что–то такое важное, что все остальное по сравнению с ним ничего не значит. Федор Рябых — то ли смехом, то ли всерьез — даже попросил: — Паш! Ну не гляди ты на меня за ради бога! У меня от твоих гляделок все красноречие пропадает... Паша ласково улыбается нам и собирает на стол. Перед стариками появляются туесок с пахучей медовухой, огурцы и соленые рыжики. Нам Паша подвигает глубокую миску, доверху налитую прозрачным золотистым медом. Мы макаем в него ломти хлеба и слушаем неторопливую беседу стариков. Захар Васильевич, выпив медовухи, с хрустом разжевывает огурец, а Нефёд только сосет соленый рыжик — зубов у него почти не осталось. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Захар Васильевич рассказывает деревенские новости. От медовухи лысина Нефёда краснеет, и даже насквозь прожженная солнцем кожа Захара Васильевича темнеет на скулах. Они начинают вспоминать каких–то неизвестных людей, давно прошедшие и забытые всеми, кроме них, события, и Нефёд вдруг спрашивает: — На могилу–то пойдешь? Лицо Захара Васильевича становится пасмурным, и он, вздохнув, отвечает. — Как не сходить! Схожу, конечно. — А почему здесь могила? — спрашивает Катеринка. — Тут же не кладбище! И чья? Захар Васильевич молча курит. Похоже, что он не слышал вопроса или не хочет отвечать, но он все–таки отвечает: — Человек не знает, где его смерть настигнет. Где пришлось, там и помер. abu А это был человек большой души... И опять умолкает. — А вы расскажите, дядя Захар, — просит Паша. abu — Рассказать? Отчего не рассказать, — отзывается Захар Васильевич. abu САНДРО — Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло. Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом–то я не отсюда, а из–под Томска... Ну, как меня жизнь мотала да трепала — долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, всё больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, — в артели всякий кусок на счету. Артель — это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку — боже упаси! — в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто — так, что и встать не может, — ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет — били: потому — или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил... С непривычки попробуй–ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая... Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился. Промытарился я так–то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне — и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать! И вот попал я, значит, в Улалу — так раньше Горно–Алтайск прозывался, — а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь — расплатишься... Ну, я ему в ноги: «Благодетель, отец родной!» Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут–то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год — того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез. Такая меня злость взяла, что я прямо на людей смотреть не могу, хуже волков они мне кажутся. «Будьте вы, — думаю, — прокляты! Коли среди вас правды нет, я теперь сам, один жить буду». Ударился я в тайгу, чтобы человечьим духом и не пахло. Шкурок набью, на припасы у бродячих купцов выменяю — и опять в тайгу. Совсем я тогда одичал. Разве когда к Нефёду на заимку забреду. Я его как–то от медведя вызволил, он это помнил и всегда меня привечал. Ну, у него долго не заживался, потому сам он бился как рыба об лед... Промышлял я по Большой Черни, к югу до Белухи доходил, в Чуйских степях побывал, а в тринадцатом году надумал за Телецкое озеро перебраться. Слух такой шел, что там на Корбу ближе к Абакану соболя водились. Сборы мои недолгие: винтовку под руку, мешок за плечи, костер залил и пошел. У Кебезени перебрался через Бию, а дальше — где по берегу, где тайгой — иду вокруг озера. Места красоты неописанной, зверя много, а глушь такая, будто из всего человечьего племени ты один на земле остался. В самую лютую зиму очутился я на Большом Абакане. Места такие, что вроде человек там сроду и не бывал. И вот однова сижу я ночью у костра, подремываю. В тайге завсегда тихо, а тут будто и вовсе все вымерло. И вдруг чую — шум, треск. Не иначе, как шатун. Подхватил винтовку, жду. А из–за деревьев вываливаются двое. «Стой! — кричу. — Не подходи! Кто такие?» А они на винтовку и не глядят, прямо к костру, чуть не в огонь лезут. Жутко мне стало, страсть! Не иначе, думаю, как варначьё — беглые с каторги. Навалятся сейчас, пристукнут — и весь разговор... А по виду они и есть: одежонка никудышная, драная, заросшие оба, лохматые, одни глаза только и видать... Усы да бороды в сосульках, руки крючьями торчат — видать, вовсе прозябли. Один, который поменьше, увидел, что я винтовку наготове держу, улыбнулся и как–то не совсем по–нашему говорит: «Вы, — говорит, — не бойтесь. Зачем бояться? Мы вас резать не будем... Как думаешь, товарищ Сергей, не будем?» Тот мычит, с усов сосульки обрывает. «А я не боюсь, — говорю. — Я и сам зарезать могу, в случае чего». Это я уж так, для храбрости сказал, чтобы их попугать, а себя подбодрить, потому как сам–то здорово опасался. «Правильно! — отвечает меньшой и смеется. — Только нас резать выгоды нет. Ничем не разживешься...» «Ты и в самом деле, — говорит второй, — брось ружье–то. Мы безоружные, у нас на двоих только ножик перочинный и есть. Мы вот отогреемся и дальше пойдем». «Куда ж вас в такую стужу несет, — спрашиваю, — да еще с пустыми руками?» Молчат, не отвечают ничего... Отогрелись они, и я к ним пригляделся. Тот, который поменьше, черноватый, глаза горячие, сам быстрый такой, по всему видать — не русский, и имя у него не наше — Сандро. А второй, Сергей, русоволосый, телом крупный и вроде рабочий человек, мастеровой, что ли. Он сильнее и годами не моложе, а во всем слушается меньшого, как старшего. Замерзли они вкрай и, видать, голодные: щеки втянуло, одна кожа да кости. У меня кабарожья нога оставалась. Нарезал я мяса, положил в котелок. «Вот, — говорю, — сварится — ешьте». Они ничего, благодарят, расспрашивают о житье–бытье, особенно Сандро. Ну, мне таиться нечего: я весь тут. Рассказал им про свое житье, как от людской жадности пострадал и в тайгу сбежал. «Вот, — говорит Сандро, — типичный случай грабежа под видом торговли в национальных окраинах... Ну, и как же вы с тех пор, разбогатели?» А какое мое богатство? От своего скупщика убежал — к другому попал. Все равно так на так получилось. Поели они, расспрашивают, как дальше идти, есть ли там где люди. И видно по всему, что их больше интересует, как бы так пройти, чтобы не то что до деревни добраться, а подальше ее обойти. У меня моя опаска и вовсе пропала, потому хоть и непонятно, кто такие, а вроде зла не замышляют. «Куда вы, — говорю, — ночью пойдете? Ночуйте уж тут, меня опасаться нечего». «Мы–то рады, — смеется Сандро, — но ведь вы нас опасаетесь». «Да нет, — говорю, — ничего. Только одно мне непонятно: что вы за люди такие и как сюда попали?» abu «Ну что ж, — говорит Сандро, — так как вы, видать, свой человек, то мы таиться не будем... Мы социал–демократы, большевики. Слыхали про таких?» А чего я в те поры слыхал? Я и грамоты–то не знал, не то что... Так и жил, вроде пень, только с глазами. Начал он мне тогда рассказывать все как есть: про купцов, про чиновников и царя, как они тянут жилы из народа и как этот народ поднимается на борьбу, а впереди всех в той борьбе идут большевики, как тех большевиков преследуют, гноят по ссылкам и тюрьмам, а они, ни на что не глядя, держат свою линию на освобождение трудящихся. Вот и они были отправлены в ссылку, под строгий надзор, а все–таки бежали, теперь тайком пробираются в Россию, чтобы продолжать борьбу. Встретить их должны были надежные товарищи, одеть и переправить куда следует, да, видно, Сандро и Сергей сбились с пути, вот и пробираются теперь как есть — безоружные и без всякого припасу. Долго он мне рассказывал, и каждое его слово так прямо в сердце и ложилось. Они уже заснули, а я все с боку на бок ворочаюсь, думаю об этих людях, на какую силищу они замахиваются и через какие терзания идут, чтобы добиться правды... Утром сварил я остаток мяса, поели; они собрались, и я поднялся. «К тайге, — говорю, — вы люди непривычные, пропадете ни за понюх табаку. С пустыми–то руками ни зверя убить, ни огонь зажечь. Так что я вас малость провожу, ежели будет такое ваше желание. А что я живодерам–скупщикам меньше хвостов принесу, так будь они прокляты, эти хвосты! Все одно — голый есть, голый и останусь, а тут, в крайности, хоть хорошим людям помогу...» Надо бы нам идти к северу, чтобы озеро обогнуть, но там где ни где поселок либо теленгитские аилы. Кого–нито встренешь, и пойдет по тайге слух: Захар двух беглых ведет. А по слуху стражники следом кинутся. И пошли мы напрямик к озеру. Дорога эта для меня прямо как школа была. Столько я за то время узнал, сколь мне знать и не снилось. Разговаривали больше, когда уже на ночевку становились, потому идти было, ох, как тяжело! И все время либо ветры, либо такие лютые морозы, что дух захватывало. Одежонка на них была совсем пустяковая, насквозь пронимало. Сергей — тот поздоровше был, а Сандро–то не больно силен; посмотришь — и удивляешься: в чем только душа держится, а он идет да еще подбадривает. Спустились мы к озеру, а оно льдом затянуто. Я говорю: вверх, до Кыги, подняться надо, там льда не должно быть, по чистой воде и перемахнем на ту сторону. А они противятся: время дорого, пройти можно и по льду, он крепкий. Ну, раз вы такие смелые, мне, мол, и вовсе бояться нечего. Пошли мы, значит, по льду на эту, на нашу сторону. Лед этак снежком припорошен и ничего, прочный, под ногами не трещит, не гнется. Однако только мы до середины добрались, началась поземка. Дальше — больше. Оглянулся — а уж весь Корбу дымится. Оборвалось у меня сердце. «Ну, — говорю, — братцы, молитесь богу и идите шибче: «верховка» задула!» «Что это такое, — спрашивает Сандро, — «верховка»?» «А это, ежели добежать не поспеем, самая настоящая наша погибель и есть...» Бежим, торопимся, а она вовсю разгуливается: над озером–то ей никакого останову, как в трубе, ревет. И вот, чую, лед уже потрескивает, под ногами зыбится. Мы уж под самым беретом, а тут как хрястнет — аж стон пошел, будто из пушки выпалили: лед треснул! Раз, другой... такая пальба пошла — друг дружку не услышишь... Они выскочили, а я замешкался, лед подо мной в мелкую крошку, я — в воду и — как топор... По нашим местам не многие плавать–то умеют: вода круглый год ледяная — поди–ка, сунься!.. На Телецком редко где мелкое место есть, под самым берегом глыбь начинается... Ну, а все–таки не потонул... Сандро спас! Он как увидел, что я провалился, так следом и сиганул, подволок меня к берегу, а тут уж Сергей нас обоих вытащил. Оба мы как есть мокрехонькие, а на дворе стужа, «верховка» воет, насквозь прохватывает. Вся наша одёжа враз ледком покрываться начала. Забежали мы в распадок, где потише; Сергей кинулся сухостой собирать. А у меня трут и порох в рожке лежали, не промокли. Однако, пока огонь вздули, промерз я до самой души, а Сандро и того хуже. Сергей такой кострище навалил, хоть быка жарь. Разделись мы с Сандро, всю одежду развесили сушить, чаю заварили: согрелись, значит, и снутра и снаружи. Ночь переспали — ничего. Ну, думаю, обошлось, можно дальше идти. А оно не обошлось... К вечеру у Сандро глаза красные, дышит трудно, кашлять начал. Однако виду не подает, словно бы ничуть ничего, и все нас торопит. День прошли, другой, и вижу я, что идет он из последних сил, вот–вот совсем надорвется. Я Сергею и говорю, что, мол, может, остановиться, а то пропадет человек. Подступили мы к Сандро, а он и слышать не хочет. «Как, — говорит, — вы не понимаете? Каждый день на свободе дорог, и нельзя его зря тратить... Никаких задержек и остановок!» А на другой день прямо на ходу свалился. До этой самой заимки верст двадцать оставалось. Сделал я вроде носилок, положили на них Сандро и понесли. Принесли мы его к Нефёду. Горит весь, мучается Сандро, и мы около него мучаемся — ничем помочь не можем. Огуречный рассол — вот те и все лекарства. В то клятое время и фершала за сто верст не сыщешь... Хворь эта вконец его надломила. Тут, известно, все сразу отозвалось. Он ведь в тюрьме сколько–то годов просидел, и жандармы его били, и в ссылку сколько раз усылали, а он каждый раз оттуда бежал и обратно к своему делу ворочался. Все это мне потом уже Сергей рассказал. Начал Сандро прямо на глазах таять. Отощал, в лице ни кровинки, одни черные глаза горят. Он и сам понимал, что уже не подняться ему, однако ни испугу, ни жалости к себе и настолько вот не показал. «Помирать, — говорит, — никому не хочется. И мне не хочется. Жизнь я люблю и жить люблю. Ну, что поделаешь... Одно мне горько: рано я умираю. Жизнь отдать нетрудно, а прожить так, чтобы жизнь твоя людям послужила, — это вот и есть самая настоящая радость. А я еще мало успел, мало сделал — потому мне умирать и обидно...» Помер Сандро. Похоронили мы его и будто вместе с ним кусок души своей зарыли в землю. Сергей — мужик суровый, как из железа сделанный, а и у того слезы закапали. abu abu abu abu abu abu abu Сергея потом я проводил до тракта. Дорогой он мне все про Сандро рассказывал. Сам он родом с Кавказа и Сергею вроде учитель в подпольном кружке. Был он человек большого ума, один из большевистских вожаков. И такой отчаянной ловкости, что шпики и жандармы за ним стаями охотились, а он их играючи обводил вокруг пальца... Теперь бы ему большие дела ворочать, а вот не дожил... Захар Васильевич умолкает. Я оглядываюсь на сидящих за столом: у Нефёда суровое, скорбное лицо; затуманились Пашкины глаза: по щекам Катеринки торопливо бегут крупные слезы. abu abu abu abu Паша забирает Катеринку к себе в кровать, я ложусь на пахучее сено, расстеленное на полу, и передо мною оживают картины услышанного: бегут от стражников ссыльные, бредут, замерзшие и голодные, через снежную тайгу, через пропасти и завалы. Я так ясно вижу и чувствую все, будто и я бреду с ними, дрогну на ветру, ощущаю во рту едкую горечь голода, вязну в сугробах, бегу по завьюженному гнущемуся льду, проваливаюсь в черную ледяную воду... И ведет нас неутомимый, бесстрашный человек с горящими глазами, который больше всего на свете, больше, чем себя, любит людей... Меня будит монотонное гудение. В распахнутое окно врываются солнце и непрерывный ровный шум. Это гудят пчелы: от самых окон тянутся вереницы ульев, словно домики в игрушечной деревне. Захар Васильевич и Паша по слегам втаскивают на телегу кадушки с медом. Нефёд топчется тут же, пытается помогать, командует, но только мешает им. Наконец кадушки установлены, увязаны веревками, прикрыты брезентом, и мы идем на могилу. Нас нагоняет Катеринка с огромным ворохом цветов. Небольшой холмик под старым разлатым кедром зарос густой, высокой травой, а по сторонам, как на часах, стоят стройные темные пихточки. Катеринка осторожно кладет цветы на могилу, и мы долго стоим с непокрытыми головами. Задумчиво и печально шелестит крона кедра; в горле у меня появляется комок, который никак не дает вздохнуть. Потом мы пускаемся в обратный путь. Солнце кутается в облака, они опускаются все ниже, лохматыми хвостами цепляются за вершины деревьев на гривах, сыплют холодный дождь. Мы промокаем, однако нам не холодно, так как все время приходится помогать Грозному. Воз не очень тяжел, но каждое упавшее дерево становится нелегким препятствием. Грозный, мотаясь в оглоблях, пригнув морду к самой земле, с трудом вытягивает телегу и каждый раз останавливается отдыхать. Бока его круто поднимаются и опадают, от него валит пар, и от нас тоже. К вечеру мы добираемся только до стожков в котловине. Захар Васильевич распрягает Грозного, а мы зажигаем костер. — Как же мы тут ночевать будем? — спрашивает Катеринка. — Переночуем за милую душу, — отвечает Захар Васильевич. — Ройте себе норки в стожке... Мы надергиваем из стога сено, так что в стоге образуются две узкие норы, залезаем в них, а Захар Васильевич снаружи затыкает их надерганным сеном. Сначала мне кажется, что в мокрой одежде здесь еще больше замерзнешь и лучше было сидеть у костра, но потом становится тепло и даже жарко. Духовитое сено совершенно сухо, и не то от его запаха, не то от усталости и теплоты, разливающейся по телу, сладко кружится голова. Где–то, умащиваясь, шебаршит сеном Катеринка, а может быть, мыши... — Эй, помощнички! — слышу я наутро голос Захара Васильевича. — Буде спать–то, вылезайте! Я вылезаю из норы, и одновременно из своей выскакивает Катеринка. Мы взглядываем друг на друга и падаем от хохота: сенная труха облепила нас с ног до головы. На небе ни облачка. Зелень, омытая дождем, помолодела, но это уже последняя вспышка перед осенним увяданием. Вон зажелтели гибкие березки, краснеет дрожащая от холода осина, облетают оловянные листья тальника... СВЕТ НА ЗЕМЛЕ На обратном пути Генька побывал у Антона на электростанции. Там уже опробовали турбину и устанавливали генератор, который будет давать электрический ток. Мы рассказали Геннадию про поездку на заимку, как Захар Васильевич вел большевиков через тайгу. — Знаете что? — предложил он. — Надо, чтобы про это узнали и ребята и большие. Пошли к Даше... Даша сказала, что это будет просто замечательно, надо обязательно организовать. Захар Васильевич сначала стеснялся, отказывался делать доклад («Сроду я их делал когда? Вся моя наука — тайга да винтовка»), но наконец согласился. Мы с Катеринкой написали объявления и приклеили их на дверях избы–читальни и правления, а в назначенный день обежали все избы и всем сказали, чтобы приходили. Народу набилась полная изба. Пришел и Васька. Не было только его дружков Фимки и Сеньки. Фимку мать изругала за то, что лодырь, и послала собирать валежник — печь топить нечем, а Сенька пошел ему помогать. Захар Васильевич пришел в новой рубашке и пиджаке, видно только что вынутом из сундука, — складки торчали на нем в разные стороны, словно железные углы. Он садится, вытирает вспотевшее лицо и начинает сначала негромко и запинаясь, потом увлекается. Он пристально смотрит куда–то поверх голов, будто там перед его глазами опять возникли картины пережитого и он лишь описывает то, что видится ему сейчас... Давно окончен рассказ, душно в переполненной избе, коптит забытая всеми лампа, и вместе с копотью ползет по комнате керосиновый чад. Удивленная непривычной тишиной, припала к окнам глухая темень. Наконец Федор Елизарович спохватывается и поправляет фитиль. С лиц сбегает оцепенение, но все молчат, и только в затененном углу раздается долгий, прерывистый вздох. — Вот, дорогие товарищи, — негромко и торжественно говорит Федор Елизарович, — без всякой агитации вы видите, в чем суть дела! Боле половины из вас тогда на свете не было, а кто и был, так, ровно кутенок в потемках, жил, как жилось. А сквозь эту горькую жизнь и темноту шли самоотверженные люди и звали народ на дорогу счастливой жизни. Сколько они мук приняли, невозможно даже сказать. Сколько из них головы сложили и на царской плахе, и в нашей матушке–Сибири! И мы всегда должны помнить, что люди эти жизнь свою положили за нас с вами... Генька вскакивает: — Дядя Федя, можно мне сказать?.. Нельзя ли, чтобы сделать памятник старым большевикам? И настоящий, каменный? Генькино предложение всем нравится, в избе одобрительно гудят голоса, но Федор Елизарович поднимает руку: — Памятник сделать, конечно, можно. Дело это хорошее, чтобы всегда перед глазами напоминание было людям. Однако тот человек не о памятнике мечту имел, а о жизни, чтобы она человеку не в тягость была, а в радость. И должны мы, дорогие товарищи, подумать про то, как достигнуть такой жизни, о которой они мечтали для нас и за которую, то есть за эту нашу жизнь, сложили свои головы... Но тут с улицы доносится вопль, и в дверь врывается Фимка. Еле переводя дух и вытаращив перепуганные глаза, он кричит с порога: — Скорее!.. Колтубы горят! С гривы всё видать... С грохотом летят на пол лавки, изба мгновенно пустеет, и в темноте уже слышны только топот десятков ног, хриплое дыхание бегущих и треск кустов. Толпа взбегает на гриву и сразу же затихает: над Колтубами стоит зарево... Колтубы далеко, да и все равно их нельзя увидеть — они в низинке, ничего нельзя услышать, но мне видится, как мечутся в пламени люди, слышится, как кричат и плачут перепуганные ребятишки, ревет обезумевший скот, а огонь, шипя и стреляя искрами, яростно охватывает избы, перекидывается на тайгу... — Что–то это не похоже на пожар, — говорит Анисим, Пашкин отец. Зарево и в самом деле какое–то необычное — ровное и неподвижное, а не трепетное, как бывает при пожаре. — Ладно, не будем гадать да время терять, — решает Иван Потапович. — Там разберемся... А ну, быстро, товарищи, за топорами, лопатами — и на конюшню... Так же стремительно, ломая кусты, толпа скатывается с гривы, на несколько минут тает и вновь вскипает у конюшни. Анисим, Иван Потапович и дядя Федя запрягают лошадей в телеги, в которые сваливают лопаты и топоры. Мы с Генькой прыгаем в телегу тоже, парни вскакивают на неоседланных лошадей, и все карьером вылетаем на Колтубовскую дорогу. Иван Потапович, стоя в телеге, нахлестывает лошадей, но тревога передалась уже и лошадям, и они, распластавшись, сердито всхрапывая, летят все быстрее. И кажется, что врассыпную бросаются кусты, в ужасе взмахивают мохнатыми лапами ели; телеги неистово гремят по камням, запрокидываются на корневищах и летят, летят туда, где на облаках маячил неяркий отсвет. По временам он исчезает за гривами, за зубчатой стеной тайги, потом появляется снова — неизменный, неподвижный и потому особенно страшный... Так мчимся мы, еле различая дорогу, потеряв счет верстам и времени. И вдруг навстречу из темноты на хрипящей лошади вырывается всадник. — Стой! — кричит он. — Потапыч, не гони! Это не пожар... — А что же там, костры жгут? — сердито отзывается Иван Потапович. — Там свет... Просто свет... Мы вылетаем на увал, и мне кажется, что солнце раздробилось на маленькие осколки и упало на Колтубы. Яркий белый свет бьет из окон, цепочка маленьких солнц повисла над улицами, и ослепительным сверканьем залита плотина. Весь народ на улицах, но никто не бегает и не кричит от ужаса; порыв ветра доносит праздничный гомон и развеселую песню. — А–ах, курицыны дети! — восхищенно говорит Иван Потапович. — Это же они станцию пустили... Невиданный свет стоит над Колтубами, и, кажется, тайга, настороженная и притихшая, попятилась от села, а плотные облака, привлеченные сверканьем огней, спускаются все ниже, и отблеск на них пламенеет все горячее. — Ох, ну и здорово! — восторженно вскрикивает Аннушка Трегубова. (Она и Даша тоже, оказывается, скакали верхами.) — Поехали скорее, поглядим!.. — Постой! — окликает ее Иван Потапович. — Куда ж мы так — с лопатами и топорами... Сраму не оберешься... — Да чего там! — отзывается Лепехин. — Кто же знал, что такое дело! Ничего... Аннушка дергает повод, и ее будто ветром сдувает с увала. Следом трогаемся и мы, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее — нас гонит нетерпение. На улицах так светло, что можно читать. Мне хочется забежать в каждую избу, поглядеть, как горят эти маленькие стеклянные солнца у потолков, но мы скачем к плотине. Возле брызжущей белым пламенем электростанции шумит толпа. Здесь председатель сельсовета Кузьма Степанович Коржов, однорукий председатель «Зари» Лапшин в своем офицерском кителе, на котором сверкают ордена и медали, и сияющий Антон. По белой шелковой рубахе Антона уже расползлись темные масляные пятна, но он даже, кажется, гордится этими пятнами, будто это вовсе и не пятна, а ордена. Здесь же Савелий Максимович. Лицо его утратило всегдашнюю серьезность, с него не сходит широкая улыбка. Антон первый замечает нас. — Вона, — кричит он, — тыжовцы в гости прискакали! Вот это друзья! — С праздником вас! — говорит Иван Потапович, пожимая руки. — Однако мы ведь того... Мы думали — может, занялось у вас тут... В ответ раздается безудержный хохот. Наши сначала смущенно улыбаются, потом и сами начинают хохотать. — За заботу спасибо! — говорит Лапшин. — А приехали все одно кстати — сейчас только гостей и принимать. Мы думали на той неделе открывать торжественно, по всей форме. А ребята поднажали, досрочно закончили монтаж, ну, народ и не утерпел: чего, мол, откладывать... Антон ведет нас на станцию, все объясняет и показывает. Колтубовцы все это видели и слышали, конечно, не один раз, но и они смотрят и слушают с напряженным вниманием, будто тоже вот только сейчас увидели действующую электростанцию. Иногда Антон запинается, затрудняясь что–либо объяснить, и тогда ему коротко и негромко подсказывает какой–то долговязый парень. Парня этого я приметил в Колтубах еще раньше и думал, что это какое–нибудь начальство. Он всегда держался спокойно, и все обращались к нему очень уважительно, словно к начальнику, хотя на начальника он вовсе не похож: нос у него вздернут, как у мальчишки, русые волосы торчат на затылке «петухами», а на пухлых щеках и подбородке смешные ямочки. Он еще совсем молодой, но все зовут его по имени–отчеству: Василием Федоровичем. Оказалось, что это техник из «Сельэлектро», наблюдавший за постройкой гидростанции. В просторном зальце пустовато и чисто, как в больнице. Посреди зала негромко гудит–поет генератор, где–то внизу, под полом, курлычет вода. Возле стены сверкает щит, словно высеченный из белого льда: на нем всякие медные и молочно–белые штучки, черные круги приборов с дрожащими стрелками. — Н–да, храмина! — восхищенно говорит дядя Федя. — Поневоле позавидуешь. — А чего завидовать? — откликается Коржов. — Вам, чай, тоже не заказано. Берите пример с «Зари», да и у себя принимайтесь... Иван Потапович огорченно машет рукой: — Куда, разве нам поднять такую махину!.. Нас ведут на скотный двор, показывают лихо стрекочущую соломорезку, движимую маленьким моторчиком; потом мотором же запускают триер. — Планы у нас дальнего прицела, — говорит Лапшин. — Пока вот только моторов маловато, а разживемся — сепараторы подключим, воду насосом гнать будем на конюшню, в хлева, а там — и по избам. Ну, конечно, и молотить теперь электричеством будем... — А на водохранилище, — подхватывает Антон, — устроим водную станцию: вышку, лодки. А зимой — каток. Как в городе: с освещением и музыкой... Мы слушаем с восхищением и все более возрастающей завистью. Почему же нельзя у нас? Ведь Тыжа течет под самой деревней, так почему мы не можем построить свою электростанцию? Все чаще я замечаю, как наши бросают на Ивана Потаповича требовательные, вопрошающие взгляды, а он все больше и больше суровеет. На прощанье колтубовцы угощают нас. Они от души радуются своей станции, гордятся ею и даже хвастают. Мы бы тоже, наверно, хвастались, будь у нас такая станция, но хвастаться нам нечем... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Возвращаемся мы в мрачном молчании. Время от времени то один, то другой оборачивается назад — туда, где за гривами горят отблески на облаках. Они, как магнит, притягивают наши взгляды и мысли, и, хотя все молчат, я знаю, что все думают об одном и том же. — Эх и заживут они теперь! — мечтательно говорит Аннушка, едущая рядом с нами. Иван Потапович вскипает. Он, как и все, хотел бы, чтобы у нас была своя электростанция, и то, что ее нет и все обращаются к нему, он, должно быть, ощущает как упрек и потому сердится. — А ты на чужое не зарься! — сердито отвечает он. — Не завидуй чужому–то... — Мы не завидуем, Иван Потапович, — откликается Даша. — А хорошему как не радоваться? — Тут, по–моему, — говорит подсевший к нам на телегу Федор Елизарович, — зависти нету, а если есть, так это ничего. Зависть разная бывает. Одно дело, когда человек только о себе думает, под себя гребет: пусть у других не будет, лишь бы у него было, — это одно. А если он увидел хорошее и сам к тому тянется — ничего в этом дурного нет, эта зависть человеку на пользу. Мне такая зависть нравится... А колтубовцы молодцы, ничего не скажешь! — Да разве я не понимаю? Только ножки–то надо тянуть по одёжке, замахиваться по силе–возможности, а не наобум. Колтубовцы и мне душу растравили... А разве мы им ровня? Ты же член правления, знаешь, сколько у нас в кошельке, так чего зря говорить!.. — Мы тому кошельку не сторожа, а хозяева, — как–то неопределенно говорит Федор Елизарович. Иван Потапович вместо ответа хлещет лошадь, и разговор больше не возобновляется до самой деревни. ЛИНИЯ ЖИЗНИ Катеринка растравила нас еще больше: она без конца рассказывала, как много света было у них в городе, как еду готовили на электрической плитке, как ходили трамваи и что даже бывают вывески из электрических лампочек или красных и синих трубок. — Трубки — шут с ними! — сказал Генька. — Нам бы только станцию... Мы пошли к Даше, чтобы поговорить с ней о вчерашнем, но не застали ее: еще поутру она вместе с Федором Елизаровичем уехала в Колтубы. Они приехали днем, и не одни, а вместе с Коржовым и техником. Даша и техник сразу же ушли к Тыже, поднялись до излучины, потом повернули обратно и спустились по Тыже километров пять или даже больше, то и дело останавливаясь и осматривая берега. Катеринка догадалась первая. — Ой, ребята! — закричала она. — По–моему, они место выбирают. Для станции! Даша, должно быть, по дороге рассорилась с техником, потому что, когда они вернулись, лицо у нее было сердитое. Мы не решились спрашивать, а просто следом за ними юркнули в правление. — Ну как, Василий Федорыч? — встретил техника Коржов. abu abu Техник начал объяснять, и с каждым его словом один за другим гасли огни, которые в нашем воображении уже горели над деревней. — Режим Тыжи, — сказал он, — крайне неустойчив, поэтому надо строить водохранилище большой емкости и мощную плотину, метров в пятнадцать высотой и метров в пятьдесят длиной. Такое сооружение колхозу не поднять. Удобное место для плотины расположено в пяти километрах ниже деревни, но, если там ставить плотину, вода зальет поля, а частью и самую деревню. Станцию можно построить значительной мощности, но это будет впустую, так как ее мощность колхоз не использует и на одну пятую, а строить в расчете на другие колхозы нет смысла из–за больших расстояний. Коржов еще о чем–то расспрашивал техника, но ответы были так же неутешительны. Все ужасно расстроились. — Вот она, надеюшка! — вздохнул Захар Васильевич. — Поманила — и зась! — Ничего, товарищи, — сказал, вставая, Коржов. — Не падайте духом. Не годится такой путь — поищем другой... Сказано это было, наверно, просто для утешения, — так все и поняли. Через несколько дней Федор Елизарович и Даша опять уехали в Колтубы и оттуда прислали нарочного за Иваном Потаповичем и моим отцом — их зачем–то вызывали в сельсовет. Вернулись они все вместе, и с ними опять были Коржов с техником, а верхами прискакали Антон и председатель «Зари» Лапшин. Иван Потапович разослал нас по деревне сказать, чтобы все немедля шли на очень важное собрание. За стол сели приезжие и все наше правление. — Товарищи колхозники! — сказал Иван Потапович. — Мы было с вами обнадежились завести у себя такую же гидростанцию, как в Колтубах. Ничего из той надёжи не вышло, потому дело это для нас непосильное. Однако наши соседи, то есть колхоз «Заря» и сельсовет, по инициативе товарищей коммунистов и комсомольцев, решили нам помочь, чтобы и у нас в Тыже загорелись лампочки Ильича. Что тут было! Все закричали, захлопали, и такое поднялось, что Иван Потапович попытался было утихомирить, а потом махнул рукой и сам начал хлопать гостям. Когда немного поутихло, председатель сельсовета Коржов сказал, что станция «Зари» рассчитана на две турбины. Сейчас пущена одна, и ее мощности хватит на все нынешние нужды колхоза с избытком; значит, и сейчас у них есть избыточная мощность, а при пуске второй турбины ее будет еще больше. Поэтому «Заря» без ущерба для себя может снабжать электрической энергией Тыжу. Для этого придется провести немалую работу и понести затраты, но они с нашими руководителями прикидывали, и выходит, что это вещь реальная и вполне достижимая, и теперь они интересуются, какое будет наше мнение а согласны ли мы начать такое большое дело. Все опять захлопали и закричали, что какие могут быть разговоры, все согласны, надо начинать и нечего долго разговаривать. Иван Потапович поднялся и сказал, что горлом такое дело не решают, он будет голосовать и просит поднять руки всех, кто «за». Все руки сразу же взвились вверх. Иван Потапович начал считать и, увидев, что я, Генька и другие ребята тоже подняли руки, рассердился: — А вы чего? Люди серьезное дело решают, а вам забава? А ну, опустите руки! — Одну минуточку, товарищ Фролов, — сказал Антон. — Они, конечно, несовершеннолетние и покуда права голоса не имеют. Только в данном случае, по–моему, нельзя подходить формально... Они этого не меньше хотят и работать будут. Так что, выходит, вроде и они имеют голос. — Правильно! — поддержал Федор Елизарович. — Это и для них жизненный вопрос. Иван Потапович растерянно оглянулся на Коржова. — А ты лучше «против» голосуй, — посмеиваясь предложил тот. Все даже притихли, когда Иван Потапович предложил поднять руки тем, кто против, и стали оглядываться назад, как бы опасаясь, что там такие найдутся... — Значит, принято единогласно, — сказал Иван Потапович. — А теперь, товарищи, позвольте мне, — сказал Антон. — В прошлом году вы помогли отстоять колтубовские хлеба от пала. И нынче вы хотя и по ошибке, а снова кинулись нам на подмогу. Мы это помним. В том и сила наша, товарищи, что и в беде и в радости мы действуем сообща... Самая трудоемкая работа — это прокладка линии от Колтубов к вам. Мы, колтубовцы, тоже примем участие в этом деле. Комсомольцы и молодежь поручили мне передать вам, что они предлагают вести линию с двух концов сразу и вызывают молодежь Тыжи на соревнование... Ах, Антон, Антон! Как только он уцелел тогда! Поднялся такой крик, так его тискали и мяли, а потом так подбросили вверх, что, не оттолкнись он вовремя от потолка, его бы ушибли о потолочный брус... И в нашу жизнь вошло прекрасное, как песня, и горячее, как сражение, строительство. Иван Потапович и мой отец на другой день отправились в Колтубы, чтобы подписать межколхозный договор, а потом ехать дальше, в аймак, добывать провода и все, что требуется. Техник, Антон и трое наших парней пошли пешком, чтобы наметить трассу линии. Мы хотели идти с ними, но Даша нас не пустила, сказав, что наше дело сейчас — помогать готовить инструменты. Когда–то робкая, застенчивая, боявшаяся при всех сказать слово, Даша Куломзина совсем переменилась. Она и теперь была застенчива, говорила по–прежнему мало, но если, краснея и смущаясь, что–нибудь говорила, то потом сбить ее с этого было уже невозможно. Когда пестовскую избу переделывали под читальню, она не командовала и не распоряжалась, а первая бралась за самое трудное, и потом, если что–нибудь предлагала сделать, ее всегда слушались. Она настояла в правлении, чтобы голубоглазую Пашу, вернувшуюся с заимки, отправили в аймак на курсы пчеловодов, а теперь, когда заварилась вся каша со строительством, стала первой помощницей Федора Елизаровича и Антона... Мы собрали топоры, лопаты и под наблюдением дяди Феди наточили их до невиданной остроты. Сам дядя Федя приготовил ломики и кайла, так как в некоторых местах ямы для столбов, наверно, придется долбить в камне. Пашка все–таки убежал на трассировку линии и, вернувшись, с ученым видом рассуждал об опорах простых и анкерных, о просеках, которые нужно делать, о поворотах, удлиняющих и удорожающих линию. Трассу наметили. Антон и техник предложили выслать вперед бригаду парней прорубать просеки. Вести линию вдоль дороги, сказал техник, не полагается, но так как у нас движение слабое, то это неопасно, мы будем в основном держаться дороги. Лишь там, где она начинала петлять и уходила в объезд, линия отрывалась от нее и шла напрямик, если участок был не очень труден. Парни должны были прорубить просеки на этих, как сказал техник, «спрямлениях», заготовить и подтащить к трассе столбы для опор. Следом отправлялись мы — девушки и ребята — копать ямы в отмеченных колышками местах. Геннадий предложил свести всех ребят в отдельную бригаду, чтобы потом не говорили, что мы только «помогали», а сами ничего не сделали. Но, когда Даша собрала всех ребят и внесла такое предложение, Васька Щербатый крикнул, что они так не хотят. — Почему? — спросила Даша. — Мы с ними не будем, вот и всё! Пускай они сами и мы сами, тогда поглядим... Он не сказал, на что поглядим, но и без того было ясно, что они надеялись нас обогнать. — Что ж, — сказал Антон, — пусть так, злей будут... Мы и вправду озлились. Почему этот Васька воображает, что он самый лучший работник? Решили, что у нас будут три бригады — девушек, Геньки и Васьки Щербатого, — а главным бригадиром, «прорабом», как сказал Антон, будет Даша. Бригада Щербатого начала от самой деревни, дальше шел участок Аннушки Трегубовой, а потом уже наш. Березовый колок скрыл от нас обе бригады, мы не знали, что там делается, и нас все время мучила эта неизвестность. К тому же нам попался каменистый участок, лопаты пришлось сразу же отбросить и взяться за кайла. Пашка постукал, постукал и сел отдыхать, сказав, что с этим гранитом ничего не сделаешь, здесь нужен тол или аммонал. Генька накричал на него, потому что это вовсе не гранит, а песчаник — он, видно, зря ходил в экспедицию! — и, конечно, если сразу садиться отдыхать, нас обязательно обгонят... А Катеринка, как только ее сменяли, бежала за колок посмотреть, как двигаются те бригады. Генька пристыдил и ее: смена дается, чтобы отдыхать, а не бегать, и нечего оглядываться, а то можно подумать, что мы их боимся... Словом, он оказался настоящим бригадиром и здорово следил за порядком. И все–таки Васькина бригада нас обогнала. До чего же они форсили и задавались, когда шли мимо! Фимка опять начал кривляться и предлагать буксир. Прямо хоть прячься от стыда в эти недорытые ямы! Но тут подошла Даша и, увидев, как мы расстроились, сказала, что это ничего не значит: ямы в земле копать легче, поэтому они считаются три за одну в камне. Тогда мы так взялись, что только щебень летел из–под кайла, и к ночи кончили свой участок. На другой день мы обогнали Васькину бригаду, но вовсе не задавались, как они, а прошли мимо, будто так и надо. Теперь они бились над камнем, а нам достался землистый участок. Мы обрадовались, но оказалось — раньше времени: земля была только сверху, четверти на три; потом шли мелкие камни, а дальше — сплошняк. Долбить его кайлом трудно, и Генька послал Пашку к дяде Феде за клиньями и молотками. Клинья мы забивали в трещины и выламывали потом целые глыбы. Так пошло быстрее, но все–таки мы успели очень мало. Вечером мы собрались у костра, и Даша объявила, кто сколько сделал. Васькина бригада обогнала нашу на две ямы. Конечно, они могли нас обогнать, если у нас Катеринка и Любушка — слабосильные, Пашка отдыхает каждую минуту, а у них еще работает Илюшка Грачев и слабосильный лишь Вася Маленький. Вася Маленький живет у своей тетки Белокурихи; он еще только перешел в третий класс и «диким» совсем не компания, но он всегда хвостом ходит за Васькой Щербатым, слушается его во всем, и тот его не гонит, а возится с ним, как нянька. Генька сказал, что любой ценой — не встать нам с этого места! — мы должны их перегнать, и все согласились, что, конечно, должны. Мы бы и догнали, если бы не Иван Потапович... Он, мой отец и молодой техник везли мотки белого и черного провода, длинные связки похожих на бабки изоляторов и еще что–то. Перед тем начался затяжной холодный дождь. Мы работали без передышки, но все–таки сильно замерзли и были синие–пресиние. Техник шагал прямо по трассе, проверяя просеки и ямы. Увидя нас, он удивленно поднял брови, свернул к дороге, где ехала подвода, и что–то сказал Ивану Потаповичу. Тот, поглядев на нас, нахмурился. — Дарья! — закричал он. — Ты что детишек морозишь? А ну, вы, команда, марш на телегу! Мы кричали, протестовали, но Иван Потапович все–таки забрал с собой Катеринку, Любушку и Васю Маленького, а нам приказал к вечеру возвращаться в деревню. Теперь Васькина бригада спокойно обогнала нас еще на одну яму. И мы так и не увидели, как встретились обе партии — наши и колтубовские. На линии остались только парни, к ним присоединились мужчины, потому что началась самая трудная работа — установка опор и подвеска проводов. Ребятам Иван Потаповнч запретил там показываться, чтобы кого–нибудь не придавило, и нам осталось копать ямы для столбов в самой деревне. Мы лишь только издали видели, как баграми и длинными ухватами доводят столбы до места, как разматывают с огромных деревянных барабанов проволоку по линии и потом талями натягивают между опорами. Техник пометил на стенах места вводов, прочертил мелом линии для проводки в избах, и помощник Антона по электростанции начал делать внутреннюю проводку. Пашка совсем бросил копать и, как привязанный, ходил за ним следом, обвешав себя мотками провода, связками роликов, и держался так, будто он самый главный мастер и есть. Он таки стал монтером! Во всяком случае, в своей избе Пашка сделал всю проводку сам, а Антонов помощник только смотрел, чтобы он чего не испортил. И вот уже забелели на трассе то одиночные, то двойные, вроде буквы «А», опоры; загудели провода; у въезда в деревню на помосте угнездился черный, в трубках трансформатор; в избах у потолков, как льдинки, поблескивали пока еще холодные, безжизненные лампочки. Техник и Антон проверили всю проводку в избах и ушли пешком вдоль трассы, чтобы еще раз удостовериться, что всё в порядке, пообещав вечером вернуться. Ох, как же долго не наступал этот вечер! Мы украсили избу–читальню зеленью, повесили портреты, постелили на стол новую скатерть, привезенную Иваном Потаповичем из аймака, бегали к Катеринкиной матери, к Пашке и Геньке, где стряпали угощенье, выбегали за околицу... а солнце прилипло к одному месту и вовсе не собиралось опускаться. Торжество подключения было назначено на семь часов, но уже к шести все — и большие и малые — собрались в избу–читальню, где должен был состояться митинг. Мы не могли усидеть на месте и без конца выскакивали на крыльцо, бегали за околицу посмотреть, не едут ли, и заодно послушать, как звонко и торжественно поют под ветром провода. Наконец они приехали: Антон со своим баяном, Коржов и Лапшин, долговязый техник, колтубовские парни и девушки, помогавшие строить линию. Все сели, и от тусклого света керосиновой лампы на стенах, как часовые, вытянулись длинные тени. Антон снял с руки часы и положил перед собой: — Они сверены со станционными. Осталось десять минут... Давайте поговорим, что ли, чего же в молчанку играть? Все стесненно заулыбались, но разговор не завязался, а, наоборот, стало еще тише. Видеть движение стрелок могли только сидящие за столом, но все не спускали с часов глаз, словно именно там из них должен был вспыхнуть с мучительным напряжением ожидаемый свет. — Ну, товарищи... — сказал Коржов, приподнимая руку. И в ту же секунду из–под потолка брызнуло, резнуло по глазам ослепительное сверкание. Не то стон, не то вздох пронесся по избе, все заговорили, как–то блаженно засмеялись и захлопали, захлопали изо всех сил. Кому мы хлопали? Свету, льющемуся сверху, колтубовцам, счастливым не менее нас и тоже хлопающим, или тому, кого не было среди нас и который все–таки был с нами, ласково щурясь с портрета на стене, улыбаясь нашей радости и радуясь вместе с нами?.. Так оно и было, потому что все повернулись к нему и, что–то говоря, неистово били в ладоши... Иван Потапович поднял одну руку, затем другую, потом обе сразу и наконец немного приостановил шум. — Товарищи! — начал он. — Разрешите наш торжественный митинг... Но кончить ему не удалось. Сзади началось какое–то движение, и вдруг все, толкаясь, прыгая через лавки, ринулись к двери. Пробившись к дверям, каждый стремглав бросался к своей избе. И вот одна за другой избы озарялись светом, рассекая сияющими оконницами холодную тьму осенней ночи. У нас темно! Я тоже бросился домой. Дрожащими руками нащупал выключатель — и только тогда вздохнул... Облитые белым светом, стояли в дверях прибежавшие следом отец и мать; Соня визжала от восторга и тянулась к маленькому солнцу под потолком... Мало–помалу все опять собрались в избе–читальне, но Иван Потапович тщетно зазывал в помещение — все толпились у крыльца, словно боясь, что с их уходом погаснут огни в домах. — А давай, Фролов, проведем здесь, — сказал вышедший на крыльцо Коржов. — Оно даже нагляднее получится. Я, как и все, хлопал каждому оратору, не всегда понимая и даже не слыша, что он говорил, и запомнилось мне только то, что сказал Федор Елизарович, выступавший последним: — Живем мы, дорогие товарищи, на краю советской земли. Но и тут мы находимся в самой середке жизни, потому как везде, у всех у нас одна цель и одно стремление — счастье человека... Что говорить! Мы с вами не Днепрогэс построили... Но поглядите на эти огни. О чем они говорят? А говорят они, что сделали мы огромный шаг вперед. abu И этот свет на земле освещает нам линию жизни, дорогу в лучшую жизнь!.. Долго потом на гривах раздаются певучие переливы баянов, веселые голоса, и даже частушки Аннушки Трегубовой кажутся мне трогательной, прекрасной песней. Горят над Тыжей огни, и от этого света на земле меркнут, отодвигаются в холодную высь крупные августовские звезды. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ Почему это так получается? Чем ближе конец учебного года, тем все чаще думаешь: скорей бы уж кончилось, скорей отложить книжки в сторону, забыть об уроках, домашних заданиях и вволю погулять! Но пройдут две–три недели, и, хотя гулять хочется не меньше, начинаешь скучать о школе, об уроках и шумных переменах, о звонке, о своей исписанной и порядком исцарапанной, но такой удобной парте, об увлекательных пионерских сборах и напряженной тишине во время письменных... Вот и теперь нами все больше и больше овладевало нетерпение, я все чаще перелистывал настенный календарь, подсчитывая оставшиеся дни. А когда наступило первое сентября, мы спозаранку ушли в Колтубы. Первым делом мы побежали к Антону, на электростанцию. Солнышко сверкает в зеркале пруда так, что больно глазам. Несколько дней назад прошли дожди, уровень воды поднялся и подступил к самому гребню плотины. Подальше от плотины вода кажется совершенно неподвижной — ни волны, ни ряби, будто стеклянная, но она движется — вся, всем зеркалом. Ближе к плотине движение это все убыстряется, пока зеркало не переходит в плавный, словно отглаженный, каскад на водосбросе, и здесь зеркало ломается, вода с шумом падает вниз, пенясь и клокоча несется к Тыже. Антону этот шум нисколько не мешает. Он как ни в чем не бывало насвистывает и распаковывает ящики: прибыли вторая турбина и генератор. — А, орлы, прилетели! — говорит он, увидя нас. — Ну, как дела? В школу собрались?.. Мы говорим о разных разностях, ждем, пока из ящика не появляются кожух турбины и черный, блистающий лаковой краской и красной медью генератор. Потом бежим в школу. Над входом висит красное полотнище с надписью: «Добро пожаловать!» Это, конечно, работа Марии Сергеевны; никто, кроме нее, не умеет так аккуратно и красиво писать лозунги. А вон и она! Мария Сергеевна приветливо машет нам рукой из окна класса. — Здравствуйте, ребята! С праздником вас! Идите сюда... Ох, какие же вы большие стали! — широко открывая глаза и улыбаясь, говорит Мария Сергеевна. — А ну–ка, ну–ка, покажитесь... Она нисколько не изменилась. Тот же черный сарафан и белая кофточка на ней, так же высокой короной обвита вокруг головы толстая русая коса, те же веселые глаза и смешливые ямочки на щеках. Такая же худенькая и подвижная, как была. Мария Сергеевна весело тормошит нас, расспрашивает и в то же время продолжает свое дело — расставляет цветы на окнах и на столике для учителя. Ей помогает Пелагея Лукьяновна, сторожиха — наш самый строгий угнетатель (ни от кого нам не попадало так за баловство, как от нее) и всегдашняя спасительница (кто еще зашьет почему–то вдруг порвавшуюся на перемене рубашку?). Мы тоже начинаем помогать, переходим из класса в класс, и, конечно, рассказы наши получаются очень беспорядочными и сумбурными. — Знаете что? — говорит Мария Сергеевна. — После уроков вы мне все расскажете по порядку, а сейчас все равно не успеете, вон уже ребята собираются... В самом деле, школьный двор гудит от голосов, гулко шлепается на землю волейбольный мяч. А сколько нанесли цветов! Почти все девчушки пришли с целыми охапками. Уже не только на окнах и столах, даже на партах пламенеют и синеют яркие осенние цветы. Пришли не только школьники, но и взрослые — привели малышей, которые сегодня первый раз сядут за парты. Малыши держатся застенчиво, стараются делать строгие, серьезные лица. Но какая уж там строгость, если лица их цветут от радости и рты растягиваются до ушей от гордости и удовольствия — они тоже школьники! На крыльцо выходит Пелагея Лукьяновна, поднимает руку, и над школьным двором разносится такой знакомый и долгожданный звонок! Вся орава ребят, топоча на крыльце, с гамом устремляется к дверям. — Тише вы, сорванцы! — сердито говорит Пелагея Лукьяновна, но лицо ее вовсе не сердито, и сморщилось оно не только от солнца, бьющего прямо в глаза, а и от доброй улыбки. Она ведь тоже соскучилась по этим сорванцам. — Ребята! Ребята! — звенит голос Марии Сергеевны. — Пропустите сначала первогодков! Сегодня прежде всего их праздник... Первогодки смущенным, притихшим табунком поднимаются на крыльцо, а мы стоим молча, как почетный караул; потом следом за ними поднимаемся и идем в свой класс. Он заново побелен, от доски и парт пахнет свежей краской — так что сразу кажется незнакомым. Но это все тот же, наш класс! Вон на доске, даже сквозь свежую краску, заметна длинная царапина: это когда–то мне попался кусок твердого мела, и я слишком усердно провел им черту. А на нашей парте Генька еще в пятом классе вырезал рядом с дыркой для чернильницы самолет, и хотя он закрашен, но все равно, круто задрав нос, несется куда–то в своем бесконечном полете... Стихает гул в зале. В коридоре раздаются шаги — это педагоги расходятся по классам. Мы взбудоражены, но тоже затихаем в напряженном ожидании: сегодня первый урок Савелия Максимовича. Он входит, прищурившись оглядывает класс и негромко говорит: — Здравствуйте, ребята! — Здрас–с!.. — гремим мы в ответ. Савелий Максимович отмечает в журнале явку, abu abu abu abu abu abu abu потом, поглаживая седую бородку клинышком, с полминуты задумчиво смотрит в открытое окно на горы и тайгу, затем оглядывается на нас: — Мы с вами будем изучать географию СССР. Что такое география вообще, вы знаете — наука о Земле, землеведение. Такой она была, такой и осталась в капиталистических странах. Но география нашей Родины — это совсем особая география... Вы сказки любите? — неожиданно спрашивает он. Все неловко ежатся, смущенно улыбаются под его взглядом. Что мы, маленькие, что ли? — Вы думаете, стали уже слишком большими, чтобы любить их? — улыбается Савелий Максимович. — Я немножко постарше вас, однако сказки очень люблю и не стыжусь признаваться в этом... Дети очень любят сказки, но создавали их не дети и не для детей, а взрослые для взрослых. Когда–то, в очень отдаленные времена, человек был слаб и беспомощен. Он ничего не мог противопоставить могущественным силам природы, чтобы победить ее. И он создавал сказки, мифы о богатырях, героях, о необыкновенных подвигах и чудесах. Вы знаете эти сказки: о Василисе Премудрой, о ковре–самолете, о великанах, раздвигавших горы и выпивавших море, о волшебных строителях и жнецах... Но это не были выдумки для утешения и забавы! Человек в сказках мечтал о том, чего не мог еще сделать, но к чему стремился; мечта вела его вперед, заставляла трудиться, искать, учиться, чтобы осуществить свои замыслы... География поможет вам узнать и полюбить свою Родину. И не только потому, что вы живете здесь, привыкли к своей земле, что она прекрасна и богата, и не только потому, что наш народ трудолюбив, талантлив и добр, но и потому, что наша Родина — страна, в которой осуществляются лучшие мечты человечества! В сказках люди изображали косарей, которые за одну ночь убирали урожай. Наши колхозники не уступят этим косарям — они вяжут десятки тысяч снопов в день, а комбайны не только убирают, но и сразу молотят хлеб. В сказках строители за одну ночь воздвигали дворцы. А на Украине живет каменщик Иван Рахманин, который со своей бригадой за одну смену строит большой дом. И таких каменщиков множество в нашей стране. Василисе Премудрой и не снилось такое количество тканей, какое дают наши ткачихи. Раньше сибиряки невесело шутили, называя огурец сибирским яблоком. Так оно и было, потому что яблоки у нас не росли и огурец был единственным лакомством. А ныне по всей Сибири закладываются фруктовые сады. У нас на Алтае тоже появились невиданные прежде сады. В Онгудае садовод Бабин, а в селе Анос, в колхозе имени Кирова, садовод Воронков выращивают яблоки, груши, вишни. Да что у нас! За Полярным кругом, где не росло ничего, кроме мхов и лишайников, сейчас выращивают овощи. Великаны в сказках сдвигали и раздвигали горы. Наши инженеры умеют взрывать их так, что выброшенная взрывом земля сама укладывается в насыпь нужного размера и формы. Сказочные богатыри, сжимая в кулаке камень, могли выжать из него струйку воды. Но разве могут они равняться с нами! В Узбекистане советские люди не только дали воду бесплодной пустыне, которая называлась Голодной степью, но и превращают пустыню в цветущий сад. И так всюду и во всем. Переменился человек, став свободным, советским, и сам он меняет лицо земли. Вот почему география СССР — совсем особая география, наука не только о Земле, а о том, как чудесно преображает землю советский человек... Я мельком оглядываюсь: Генька даже весь подался вперед, Катеринка, опершись подбородком о сжатые кулачки, не спускает с Савелия Максимовича широко открытых глаз, да и другие затаили дыхание. Мы готовы, забыв о перемене, сидеть без конца и слушать, но звенит звонок — и Савелий Максимович прогоняет нас на улицу. abu И почему раньше мы боялись Савелия Максимовича? Он же совсем не страшный! Прищуренные глаза его кажутся суровыми, но, может, он для того и щурится, чтобы скрыть, что они добрые?.. Потом у нас геометрия, физика, и там тоже все новое и интересное. Однако мы весь день так и остаемся под впечатлением урока географии. Географию я всегда любил, а сейчас она мне кажется самой прекрасной из наук, и я твердо решаю, что никогда у меня не только двоек, но и четверок не будет по географии. Занятия окончились, а домой уходить не хочется. Пелагея Лукьяновна выдворяет нас из класса — ей нужно убирать. Мы усаживаемся на крылечке и ждем Марию Сергеевну. Скоро она присоединяется к нам. — Что же вы на крыльце уселись? — спрашивает она. — Пойдемте к пруду!.. И рассказывайте, как жили без меня. Нас не нужно просить. И без того не терпится рассказать о походе, дяде Мише, об Антоне и Сандро, как строили линию, — обо всем сразу... Почему–то теперь нам особенно легко и просто с Марией Сергеевной. Она появилась в школе, когда мы еще только перешли в шестой, преподавала русский язык и литературу и скоро стала старшей пионервожатой. С ней было всегда интересно и весело, но никогда мы не чувствовали себя с нею так хорошо и просто, как сейчас. Или она прежде казалась нам строже и старше? Но ведь сейчас–то она не стала моложе?.. А может, переменилась не она, а мы? Мы–то ведь стали старше... Катеринка расспрашивает ее о Бийске, но, оказывается, Мария Сергеевна ездила и в Новосибирск — она там выросла и училась, очень любит этот город и жалеет, когда приходится с ним расставаться. — Так почему же вы обратно не уезжаете? — удивляется Генька. — Обратно? — переспрашивает Мария Сергеевна, глядя перед собой. — Нет, не хочу!.. Посмотрите, какая прелесть!.. Бездонно прозрачное осеннее небо. Голубая дымка заволокла дали. Середина озера сверкает и искрится под солнцем, а у затененных берегов опрокинулись вниз и глядят не наглядятся на свое отражение окрестные гривы. На них, пробиваясь сквозь темную до черноты зелень пихт и елей, бушует осенний пожар, охвативший осины и березы. — Дело, конечно, не только в том, что здесь красиво... Как же я брошу школу, свою работу? Я училась и мечтала, строила планы, как буду жить и учить детей. Мне хотелось поскорее окончить институт, чтобы как можно быстрее осуществить свои планы. Окончила, приехала сюда. И тут оказалось, что в жизни все значительно сложнее, труднее и интереснее. В институте я была убеждена, что знаю и заранее люблю свою работу, но полюбила ее, школу, учеников только здесь... И уже никогда не брошу. Хотя это трудно, очень трудно — с вами. Теперь вам можно сказать это: вы уже большие. Сколько времени, сил уходит понапрасну на борьбу с вашим озорством, ленью, равнодушием! Учитель готовится к урокам, волнуется, думает — и вы загоритесь тоже, а в классе непременно найдется какой–нибудь лентяй, который смотрит на тебя невинными и пустыми глазами, а сам думает... Кто знает, о чем он думает?.. Другой ковыряется в парте и заботится только о том, чтобы я не заметила... И мне сначала хотелось бросить все и уехать, убежать, чтобы не видеть этих равнодушных глаз... Пашка, с половины этой речи вдруг страшно заинтересовавшийся самой обыкновенной веточкой, будто это невесть какое сокровище, покраснел и сказал: — Я больше не буду! — Что — не будешь? — Палки строгать на уроках... — Хорошо! — засмеялась Мария Сергеевна. — Только теперь мне уже мало, если вы не будете мешать; нужно, чтобы вы помогали... — А разве мы можем? — спросила Катеринка. — Мы же не умеем. — Конечно, можете. Вы уже большие и можете влиять на младших... Вот возьмите наш школьный двор: он чистый, но пустой, голый, даже посидеть не на чем... Савелий Максимович говорил, что хорошо бы сделать несколько скамеек, посадить деревья... Вам же станет приятнее, если вокруг школы будет не пустырь, а зелень... — Это мы сделаем! — загорелся Генька. И действительно сделали. На пионерском сборе мы распределили, кто за что отвечает, и потом в один день обсадили весь двор деревцами, благо за ними недалеко ходить — гривы рукой подать. Каждый класс получил свой участок и должен был не только посадить деревья, но и ухаживать за ними. Малыши так старательно начали поливать кусты каждый день, что лужи вокруг корней не просыхали, и Савелий Максимович в конце концов запретил это делать — деревья могут погибнуть: это же не болотная трава! Вот тогда–то Генька и вспомнил о посадках, которые дядя Миша посоветовал сделать в Тыже. Мы обратились к Даше. После постройки электрической линии Даша Куломзина так и осталась нашим «прорабом», и мы обо всем с нею советовались. Даше предложение понравилось, она размечталась, что хорошо бы сделать посадки не только на улице, а и дальше — от избы–читальни до околицы посадить много деревьев, чтобы получилось вроде парка культуры. Но самим нам это дело не поднять, надо привлечь всех: кто сажал, ломать не будет. Словом, нужно поставить вопрос на правлении, поскольку дело касается всего колхоза. О плане посадок Даша рассказала правлению. — Надумали! В тайге лес садить!.. — засмеялся Пашкин отец. Но тут неожиданно вмешался Захар Васильевич: — Ты это зря, Анисим... И в тайге сажать надо. Тайга что? Бурелом, гари, чащоба. Там лес не растет, а мучается. Чем плохо улицу березками обсадить? А то торчат избы, как шиши, на бугре... Так что смех тут ни к чему. Федор Елизарович сказал, что и в самом деле ничего смешного здесь нет, колхоз должен хорошую инициативу поддержать. — Что же, мы трудодни на это выделять будем? — спросил Иван Потапович. — Трудодней не нужно, — возразила Даша, — делаться все будет добровольно, в свободное время, а нужно только выделить лошадей и организовать так, чтобы это было от всех колхозников... — Лошади у нас не гуляют! — отрезал Иван Потапович. — А привлекать — привлекай, кому в охотку. Всё! Понятно?.. А не лезь ты, Дарья, за ради бога, с ребячьими затеями... — Погоди, Иван Потапович, — вмешался дядя Федя. — Правильно, лошади у нас не гуляют. Так что если отказать, то вроде все будет по–хозяйски и по форме правильно. А если поглядеть на это дело не вприщурку, а во все глаза, — будет неправильно. abu Остался у нас от прошлой жизни короткий взгляд, смотрим мы себе под ноги, а надо нам голову поднимать и глядеть дальше. Мы из земли только тянем да требуем от нее, а пора нам подумать и об украшении земли, потому как это есть украшение нашей жизни. Ты вот говоришь — ребятишки. Конечно, года у них пустяковые, но им в будущем жить, и они глядят в это будущее без опаски... Они и дети и вместе как бы маленькие граждане, потому и хотят во всяком деле участвовать, и отмахиваться от них не годится. Этому их нетерпению к будущей жизни радоваться надо!.. Иван Потапович в конце концов согласился. Решили создать «зеленый штаб» и назначили в него дядю Федю, Захара Васильевича и, конечно, Дашу. Вечером, когда парни и девчата, по обыкновению, собрались на гулянку, Даша рассказала про «зеленый штаб» и предложила им принять участие. Сначала все стали смеяться, а когда Даша сказала, что возле избы–читальни мы обсадим площадку для танцев и что в роще расставим скамейки, и неужели же не лучше будет гулять в своем парке, чем на выгоне возле бревен, — Аннушка первая закричала, что она согласна... И вот опять настала пора, когда мы снова были все вместе, заняты одним общим делом. Поулочная бригада, в которой был и Васька Щербатый, начала от правления; и, когда первая яма была готова, Иван Потапович, пришедший посмотреть, не вытерпел и, отобрав у Васи Маленького лопату, сам начал копать вторую яму, а за ним включился в работу Пашкин отец. Тогда мы сманили к нам Марью Осиповну и моего отца. За один воскресный день мы, конечно, не кончили — пустырь оказался здоровенный — и копали еще два дня после уроков. Потом мы на Грозном, а поулочная бригада на Звездочке перевезли из березового колка выкопанные там молодые деревья и сразу начали высаживать их в грунт. Тут уж досталось дяде Феде и Захару Васильевичу: им пришлось следить, чтобы сажали как следует, на нужную глубину, и не мяли корней, иначе вся работа пропала бы зря. Дорожку к избе–читальне мы обсадили елочками в мой рост, и тут сразу стало видно, как это будет красиво, когда не только елки, а все деревья зазеленеют. И, хотя сейчас на пустыре торчали лишь смуглые, будто загорелые, березовые прутья без единого листика, мне виделось, как зашелестит на них веселая листва и темные прутья будут светлеть и светлеть, пока не превратятся в нежные белые березки. Иван Потапович предложил отметить в стенгазете тех, кто лучше работал. Даша сказала, что отмечать придется всех, потому что все работали хорошо и бригады шли наравне. Тут Генька не выдержал и сказал, что работали мы не из–за стенгазеты, но если говорить по правде, то у вас на двадцать пять корней больше. — Врешь! — крикнул Фимка. — Пересчитай, — спокойно ответил Геннадий. Васька покраснел так, что уши у него начали светиться, как фонари. Даша пересчитала посадки, и, конечно, вышло по–Генькиному: нас признали победителями. Я думал, что с посадками мы идем наравне и кончится наконец это соперничество, а теперь получилось еще хуже — Васька затаил обиду, и это было совсем глупо: будто им кто–то мешал посадить столько же! Мне это соперничество давно надоело, и я даже думал, что лучше бы уж они как следует подрались и тем всё кончили. И они действительно подрались, но только произошло это значительно позже. ИДУЩИЕ ВПЕРЕДИ Мы заранее уговорились отдать свою коллекцию минералов в школу. Пашка предлагал выставить ее в избе–читальне, чтобы все видели и помнили про наш поход, но Генька сказал, что это глупости: здесь она будет только пыль собирать, а в школе — вроде наглядного пособия. И вообще дело не в том, чтобы помнили. Мы же собирали не для того, чтобы хвастаться, а для того, чтобы польза была. Генька стал совсем не такой, каким был раньше, и мы уже не звали его вруном. Не то чтобы он перестал выдумывать — он и сейчас мог насочинять такое, что все открывали рты, — только теперь он выдумывал не просто интересное, но и дельное. Книжек у нас мало, мы давно их перечитали, и Генька, по предложению Даши Куломзиной, собрал по деревне все книги, чтобы держать их в избе–читальне. А когда мой отец ездил в аймак, он привез целую кипу новехоньких книг. Получилась настоящая библиотека. Катеринка стала библиотекарем и выдавала книги всем желающим. Пашке Геннадий предложил сделать вешалку, только не деревянную, а из рогов, как в книжке на картинке. Пашка увязался с Захаром Васильевичем в тайгу и приволок оттуда две пары старых, сброшенных маралами рогов. Вешалка получилась очень красивая и вместительная. Мне Генька тоже придумал работу — записывать в журнале все, что происходит в избе–читальне, чтобы было вроде дневника работы. Словом, Генька стал как настоящий руководитель и во всем старался быть похожим на Антона. Он даже научился жестикулировать левой рукой, как это делает Антон, когда говорит. Мы принесли коллекцию в школу и хотели просто отдать Савелию Максимовичу, но он сказал, что так не годится, надо довести дело до конца — сделать из нее настоящее пособие. Мы целую неделю оставались в школе после уроков, привязывали образцы к картонкам и делали надписи, а Мария Сергеевна потом проверяла и поправляла, если было нужно. В субботу, когда кончились уроки, устроили собрание всех школьников, и я опять делал свой доклад. Только теперь я уже не читал по тетрадке, а просто рассказывал, как все происходило. Получилось, может, и не очень складно, но мне так больше нравилось, а слушали очень внимательно и смеялись, когда я рассказывал о наших приключениях. Я хотел рассказать все, как было, но, когда уже подходил к концу — говорил о том, как мы поймали маралушку и Катеринка тушила пожар, — вдруг заметил, что на меня в упор смотрит бледный, как стенка, Васька Щербатый. Он сейчас же отвернулся, но лицо у него дрогнуло, перекосилось. Я сбился... и ничего не сказал про то, как мы их ловили и вели в деревню. Пашка удивленно вытаращился на меня — как это я пропустил такое интересное? — но я потихоньку показал ему кулак, и он ничего не сказал. Мне долго хлопали, и это было очень приятно, но потом, вспоминая, как все происходило, я чувствовал, что самое приятное было в том, что бледное Васькино лицо вовремя остановило меня: я ничего не сказал о нем и браконьерстве, и он не пережил опять такого позора. После меня говорил Геннадий. Он сделал настоящий научный доклад о минералах, вроде как тогда дядя Миша, и я прямо диву дался: когда он успел все это узнать? Позже он признался, что Савелий Максимович дал ему книжки и сам объяснял все трудные места. Савелий Максимович выступил тоже и рассказал о постановлении аймаксовета и премии. Он говорил, что начатое дело нельзя бросать и, конечно, следует заниматься не только геологией и сбором минералов: мы можем создать ботанические и зоологические коллекции большой научной ценности. Это дело можно начать уже сейчас, но особенно следует развернуть его во время летних каникул, и тогда к изучению богатств нашего района следует привлечь всех ребят. Ребята начали кричать, что их привлекать не надо, они готовы хоть сейчас все бросить и идти в тайгу, в горы. Конечно, никто на это не согласился, потому что путешествия путешествиями, а уроки уроками... Коллекцию выставили в нашем классе и над ней вывесили написанные на большом листе картона слова Ломоносова, которые мне дядя Миша еще тогда записал в тетрадку. Все ребята первое время поглядывали на нас с завистью и, чуть что, заводили разговор об экспедиции. Но что же о ней без конца говорить? И без того дела много: каждый день нам столько задавали уроков, столько надо было выучить дома, что скоро стало не до экспедиции. Один Пашка не упускал случая еще раз рассказать, как он нашел барсучью нору и поймал тайменя. Так продолжалось до тех пор, пока Савелий Максимович однажды не сказал ему на уроке (теперь он преподавал историю и в шестом классе): — Барсуков и тайменей ловить — это очень хорошо. Но зачем же ловить двойки? Пашка обиделся и потом всю большую перемену доказывал мне и Катеринке, что это несправедливо: — А если я к истории неспособный?.. Учи про всяких Коровингов и Мотопингов... — Меровингов и Капетингов, — поправила Катерника. — Ну, Маровингов... А зачем мне про них знать? Чего–то они там воевали, царствовали... Ну и пусть!.. А мне они зачем? Нет, это несправедливо! Надо учиться по специальности — кому что интересно. Вот если бы у нас всякие машины изучали, тогда да! — Нужно быть образованным! — строго сказала Катеринка. — Какой же из тебя техник или инженер будет, если ты неграмотный? — Я неграмотный?.. Да лучше меня никто физику не знает! — Я не хуже тебя знаю физику. — Ну да! Знать знаешь, а сделать ничего не умеешь... Нет, я, видно, брошу школу и пойду куда–нибудь, чтобы техникой заниматься. — Нужны там такие!.. Ты же будешь как недоросль у Фонвизина, как Митрофанушка... Пашка обиделся и ушел, но, кажется, так и остался при прежнем мнении. А у меня свои неприятности. Я вовсе не думал, как Пашка, что нужно учить только то, что нравится — надо же быть образованным! — старался изо всех сил, и все–таки с математикой у меня не ладилось. По истории, литературе, географии — пятерки, а геометрия никак не идет, хоть плачь! Или у меня способностей к ней нет? Учишь, учишь, и все равно в голове какая–то каша из углов, перпендикуляров и касательных. И вот с такой кашей иди на урок и жди, что тебя вызовут. И почему–то всегда так бывает: как только ты не выучил, так тебя обязательно вызовут, а если знаешь — Михаил Петрович в твою сторону даже не смотрит. Мне это до того досаждало, что я уже даже не мог слушать, когда он объяснял новое, и заранее холодел и краснел, ожидая, что вот–вот он скажет: «Березин, к доске!» Выйдешь — и что знал, все перезабудешь. А тут еще со всех сторон начинают подсказывать, особенно Катеринка. Она сидит на первой парте, и стоит мне запутаться, как она начинает нашептывать и показывать пальцами. А я терпеть не могу, когда мне подсказывают: или я сам знаю — и тогда пусть не мешают, или я не знаю — так не знаю, а жульничать не хочу. Мы даже поссорились с Катеринкой из–за этого. — Я же тебе помочь хочу! — удивленно возразила она, когда я сказал, чтобы она не совалась с подсказками. — Что это за помощь — попугая из меня строить? abu После я всегда сразу говорил Михаилу Петровичу, если не знал урока, чтобы не краснеть и не хлопать глазами. По–моему, это лучше, чем так, как делал Костя Коржов, председателев сын: того вызовут — он и не знает, а идет к доске как ни в чем не бывало и начинает нести околесицу. Михаил Петрович слушает, слушает, потом поправит — скажет, как надо. — Ну да, я же так и говорю! — подхватит Костя и опять плетет невесть что. Михаил Петрович его опять поправит — тот опять согласится и все время держится так, что он говорит правильно, а Михаил Петрович только подтверждает. — Что ж, Коржов, — скажет наконец Михаил Петрович, — сегодня мы поменялись ролями: отвечал я, а ты спрашивал. Ну, себе я отметки ставить не буду, а тебе придется поставить... — и влепит ему двойку. Все смеются, а Косте как с гуся вода. ...Несколько дней после ссоры Катеринка дулась на меня, потом подошла сама: — Знаешь... я не стану больше подсказывать. Никому! Это и правда без всякой пользы... Может, у тебя гланды? — Какие гланды? — Это такие штучки в горле бывают... А ну, открой рот!.. У нас одна девочка в Днепропетровске, когда ей говорили, что она плохо учится, объясняла, что это из–за гланд она неспособная... Только я думаю, что она врала. При чем тут гланды?.. Нет, знаешь что? Ты, наверно, чего–нибудь забыл или плохо учил раньше, а в математике все вот так... — Она переплела пальцы туго, как плетёшку. — Одного не знаешь — и другого не поймешь... Я хочу кое–что повторить — скоро ведь экзамены... Давай будем повторять вместе? abu Сначала мне было как–то неловко и даже стыдно: она все сразу понимает и запоминает, а я нет. Однако постепенно мне становилось все легче, потом стало даже интересно, и я уже начал решать задачи наравне с нею, и если и отставал, то самую малость. Значит, дело вовсе не в способностях, а в том, чтобы втянуться, не относиться спустя рукава; а если уж взялся — ни за что не отступать, и тогда обязательно добьешься своего! Геньку все эти несчастья не трогали (он, как и Катеринка, круглый пятерочник); уроки он готовил быстро, а потом все читал книжки по географии и геологии. После своего доклада он так пристрастился к этим наукам, что уже не просто читал, а делал выписки из книг, составлял конспекты и чертил карты. Делать все это научил его Савелий Максимович; он же снабжал Геннадия книгами. У него Генька пропадал теперь почти каждый день и однажды взял меня с собой. — Что, Березин тоже геологией интересуется? — встретил нас Савелий Максимович. — Ну, входите, садитесь, что же вы у дверей стали... Сейчас будем чай пить. Пока он готовил чай, а Генька рылся в книгах, я все осматривал: изба как изба, только очень чисто и много книг и газет. abu abu Савелий Максимович начал расспрашивать Геньку о прочитанных книгах, а на меня — никакого внимания, словно меня и нет. Уже потом я понял, что делал он это нарочно, чтобы я привык и перестал стесняться. Я и правда сначала чувствовал себя не очень хорошо: это не шутка — прийти в гости к самому директору, а тут еще стакан такой горячий, что не ухватишься, — того и гляди, он вовсе из рук выскользнет... — Ну–с, Фролов любит геологию, это я знаю. А что интересует тебя? — наконец повернулся ко мне Савелий Максимович. — Он у нас «летописец», — фыркнул Генька. Вот предатель! Сейчас Савелий Максимович поднимет меня на смех. — Летописец? Это интересно. А какую же ты летопись пишешь? — Я не пишу, а писал и бросил — писать нечего... Мне пришлось рассказать все по порядку. Савелий Максимович слушал очень внимательно. — Это совсем не смешно, — сказал он наконец. — Это, брат, ты хорошо придумал. Только не летопись, конечно, а что–нибудь попроще. Надо описать, например, все значительные события у нас и примечательных людей... — Так если бы они были, примечательные! А то один Сандро и тот давно умер... — Сандро Васадзе? (Оказалось, он знает о Сандро!) Да, и Сандро тоже... Ты напрасно думаешь, что замечательные люди были только в прошлом, они и сейчас есть. А если они такими тебе не кажутся, то виноваты в этом не они, а ты сам. Ты просто еще не научился видеть и понимать. Присмотрись повнимательнее ко всем — и сколько вокруг окажется превосходных людей! Вот что ты знаешь о Лапшине, например? Что у него руки нет? А где он ее потерял и как? Не знаешь?.. Лапшин был башнёром в танке, руку ему размозжило во время боя, а он, несмотря на ужасную боль, продолжал вести огонь... У вас вот живет промышленник Захар Долгушин... — Захар Васильевич? — Да. Он тебе столько расскажет о жизни зверей, о тайге, что этого пока и в книгах не найдешь... А Федор Елизарович Рублев... — Так он же просто кузнец! — Не только кузнец. Поговори–ка с ним по душам... Впрочем, он о себе рассказывать не любит. Вот придешь в следующий раз — я сам тебе расскажу... А сейчас вам пора домой, и мне поработать надо... Однако своего обещания Савелий Максимович не выполнил. Были мы у него в субботу, и уже по дороге домой нас захватил дождь. Дождь шел все воскресенье и понедельник, согру залило водой, и мы даже не смогли добраться до Колтубов. А когда во вторник пришли в школу, оказалось, что Савелий Максимович тяжело заболел, и нас к нему не пустили. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Встревожилось все село. Ребята даже перестали баловать на переменах: окна домика Савелия Максимовича выходили на школьный двор, а шум, сказала Мария Сергеевна, вреден для больною. В квартиру Савелия Максимовича натащили столько меду, масла, сметаны, пышек и пирогов, будто он умирал от истощения и его непрерывно, с утра до ночи, нужно было кормить. Но Пелагея Лукьяновна (она присматривала за его хозяйством) ничего не приняла и никого к нему не пустила: еды, мол, и без того хватает, а беспокоить больного человека не к чему. Ухаживали за ним поочередно Мария Сергеевна и колтубовский фельдшер Максим Порфирьевич. abu abu abu abu abu abu abu У нас в Тыже тоже переполошились, узнав о болезни Савелия Максимовича. Мой отец, Иван Потапович да и многие другие уже взрослые люди в свое время учились у него, и каждый не упускал случая проведать, повидать своего старого учителя. Но, оказывается, дело было не только в том, что когда–то они сидели у него за партой. Лишь после разговора с Федором Елизаровичем я по–настоящему понял, кто такой Савелий Максимович и что он значит для всех. Федор Елизарович в воскресенье поехал в Колтубы навестить Савелия Максимовича, а я и Генька увязались за ним, надеясь, что и нам удастся пробраться к больному. Однако Пелагея Лукьяновна, как мы ни просили, не пустила нас. Она не пустила бы и дядю Федю, да Савелий Максимович, узнав по голосу, сам позвал его к себе. Пробыл там Федор Елизарович недолго и вышел хмурый, опечаленный. — Плохи дела, ребята! — сказал он. abu — Сердце у него совсем слабое стало... Какой орел был! А теперь... Да и то сказать: за десятерых человек работал, о себе никогда не думал. Тут и машина износится, не только сердце... Одному износу нет — душе его!.. Мы начали расспрашивать. Федор Елизарович отвечал скупо, односложно, потом увлекся и уже без расспросов принялся рассказывать. abu Оказалось, что знают они друг друга еще с гражданской войны. Федор Елизарович — тогда еще совсем молодой парень — попал во взвод, которым командовал Савелий Лозовой, развеселый песенник и душа–человек, отчаянный рубака. Отряд ЧОНа,* в который входил взвод Лозового, боролся с шайками бандитов, сколоченными из местного кулачья и недобитых колчаковцев. abu Ранили их — Савелия Максимовича и Федора Елизаровича — в одном бою, а пока они поправлялись, главного бандита, подъесаула Кайгородова, в Катанде схватили, кайгородовская банда была разгромлена, и воевать больше было не с кем. Однако Савелий Лозовой думал иначе. Пригляделся он, как живет темный, задавленный нуждой народ на Алтае, и решил, что теперь–то и начинается самая трудная и затяжная война — война за счастье человека. Расстались они на несколько лет. Федор Елизарович вернулся к своему горну, женился, а Савелий Лозовой уехал учиться: сначала в Бийск, потом в Новосибирск. К тому времени, как ему кончать ученье, в Колтубах открыли начальную школу, и Савелий Максимович был послан туда заведующим. Встретили его и его молодую жену, тоже учительницу, не так чтобы очень приветливо. Кулаки да подкулачники в учителях сразу почуяли врагов. Да и те, кто победнее, по темноте своей, сначала косились: приехал, мол, учить уму–разуму, а мы без привозного ума жили и дальше как–нибудь проживем... Однако человек он оказался такой твердости, что ничто его не пугало. А его не только пугали, в него и стреляли... Было это уже позже, когда подошла коллективизация и кулачье, чуя свою гибель, пыталось застращать народ. К тому времени вокруг Савелия Максимовича начала собираться беднота. Тут и Коржов был, и дядю Федю Савелий Максимович привлек, вспомнив старую боевую дружбу. И получилось так, что стал Савелий Максимович не просто учителем, а учителем жизни для всей округи. У кого какая беда, затруднение — все к нему за советом, за помощью. Только на горе да нужду заплату не положишь, их под корень выводить надо. Создали колхоз, маленький, бедный поначалу, а дальше больше, и пошло — государство помогло машинами, ссудами... В колхозе появилась партячейка, а Савелий Максимович стал ее секретарем — он еще в городе вступил в партию, — да так и по сей день руководит парторганизацией. Пробовали перетащить его на другую работу, повыше дать должность — ни в какую! И не потому, что к месту прирос, с обжитым углом расставаться жаль, а потому, что видел в том свой долг и цель жизни: он этот глухой угол разбудил и должен продолжать свое дело, пока сил хватит. А сил этих он не щадил, работал за десятерых. — За что ни возьмутся, какое хорошее дело ни начнут — всюду Савелий Максимович или первый мысль подал, или другого вовремя поддержал. Великое это дело — вовремя человека поддержать! — сказал Федор Елизарович. — Ему бы уже давно на покой пора: сердце у него больное, а смерть сына и вовсе подкосила... Жена вот померла, остался бобылем. Дочка у него в Томске замужем, дом — полная чаша, к себе зовет, даже приезжала как–то, увезти надеялась, а ничего не вышло — не поехал. Я тоже было уговаривал: «Подлечиться, мол, тебе надо, Савелий Максимович, отдохнуть пора. Ты уже заслужил эту награду, чтобы спокойно пожить...» — «А это, — говорит, — не награда, а наказание! Для меня лучшая награда — оставаться на своем посту. Зачем же вы у меня это счастье хотите отнять?» Сравнить нашу жизнь раньше и теперь — узнать нельзя... И во всяком деле, ко всякой перемене он причастен — первым брался и вел за собой других... Это какую любовь к людям надо иметь и смелость, чтобы идти впереди!.. Так–то, ребята... А вы думаете, просто учитель! Федор Елизарович умолкает, молчим и мы. Я долго думаю о нашем седеньком Савелии Максимовиче, о незримой цепочке, протянувшейся от Сандро, и от тех, кто был до Сандро, к Савелию Максимовичу, от него — к Федору Елизаровичу, Антону; как цепочка эта растет, растет, разветвляется, проникает во все уголки и охватывает всё, всю страну. Всюду, наверно, были свои Сандро, всюду есть свои Савелии Максимовичи, дяди Феди и Антоны. Они идут впереди, прокладывают первые тропки, тропки ширятся, все больше и больше народу идет по ним, и вот уже все устремляются к тому, за что мучились, страдали и умирали Сандро, за что, не жалея себя, борются Савелии Лозовые... И как это прекрасно — быть идущим впереди, прокладывать тропу, по которой пойдут другие! МЫ — АРТИСТЫ Савелий Максимович поправился, и школа снова ожила. Теперь, как и прежде, на переменах поднималась веселая кутерьма, малыши оглашали двор пронзительными воплями. И не потому, что в этом была нужда, а просто потому, что иначе они не умели; после часового молчаливого сидения приятно поразмяться и убедиться, что голос твой не пропал и не стал тише, а по–прежнему оглушительно звонок. Даже Савелий Максимович, казалось, был рад возвращению этого многоголосого шума: тоскливая тишина болезни — кому она доставляет удовольствие! Только теперь у Савелия Максимовича, и прежде двигавшегося тихо, говорившего не повышая голоса, движения стали еще медленнее и осторожнее, словно в любую секунду в нем могло сломаться что–то хрупкое, если резко повернуться или крикнуть. Мы знали, что ему опасно каждое волнение, и всеми силами старались не делать ничего, что могло бы его взволновать. Однако он не стал менее деятельным и беспокойным. По–прежнему шли к нему со своими делами всякие люди из Колтубов, приезжали из окрестных деревень, по–прежнему он зная все, что делалось в округе, успевал давать все свои уроки и даже помогать Марии Сергеевне руководить пионерами. Он посещал почти все наши сборы и нередко, сказав лишь несколько слов, наталкивал нас на какое–нибудь новое, интересное дело. Так случилось и тогда, когда мы готовились к 7 Ноября. Как мы ни обсуждали — ничего, кроме выпуска стенгазеты, бесед по классам и общего собрания, предложить не могли. — А вы устройте вечер и подготовьте свой концерт или даже спектакль, — сказал Савелий Максимович. Спектакль? В школе?.. В колтубовском клубе драмкружок иногда ставит свои спектакли, но у них есть сцена, декорации, и там взрослые... А как же у нас? Сцены нет, занавеса нет, ничего нет. И кто же будет играть? Никто ведь не умеет. — Временную сцену можно устроить. А играть будете сами, научитесь. Не выписывать же сюда артистов из Москвы!.. Сначала мысль эта пугала нас, казалась неосуществимой, потом все больше нравилась, и, наконец, мы загорелись неудержимым желанием сыграть настоящий спектакль и устроить все, как в заправдашнем театре. Но что ставить? Очень скоро выяснилось, что большую пьесу нам не осилить: нужно много декораций, костюмов, и, несмотря на то, что охотников играть хоть отбавляй, столько исполнителей не набрать, да и времени до Октября не так уж много — артисты не успеют выучить большие роли. После долгих споров остановились на предложении Марии Сергеевны: малыши разыграют «Сказку о рыбаке и рыбке», а старшеклассники — отрывки из «Бориса Годунова» и «Тараса Бульбы». Но прежде всего нужно было выяснить относительно сцены. Мы побежали к Антону — кто же еще лучше поможет нам! Антону затея наша очень понравилась, и он пришел в школу, чтобы прикинуть на месте, как все устроить. — Что ж, очень просто! — сказал он после короткого раздумья. — Зал большой. Взять три–четыре ряда парт, на них положить доски — вот и сцена, а канцелярия будет артистической уборной. Доски Лапшин даст, у него есть трехметровки... — Не годится! — возразил Савелий Максимович. — В парты гвозди забивать будешь? — Ну зачем же? Просто настил устроить, без гвоздей. Лапшин и доски не даст портить гвоздями... Ничего, сойдет и так. Занавес и декорации возьмем в клубе. Вам какие надо? — Для «Бульбы» — степь, лес. Из «Годунова» проведем сцены в Чудовом монастыре и у фонтана. А для сказки — море, избу, дворец... — Плохо дело! — озадаченно взялся за свой рыжий чуб Антон. — Откуда же у нас дворец? У нас только лес да изба и есть. Да наша декорация сюда и не влезет. И костюмов у нас подходящих нет. Мы огорчились до такой степени, что даже ничего не могли сказать. — Погодите расстраиваться, — сказал Савелий Максимович. — Выход найдем. Я читал, что кое–где вместо декораций употребляют диапозитивы. Нарисуют на стекле, вставят в волшебный фонарь — и пожалуйста: на стене декорация. Фонарь у нас есть, и художница есть, — оглянулся он на Марию Сергеевну. — Для сказки лучше не придумаешь — там ведь картины быстро менять надо. Сцену в монастыре можно и без декорации провести или тоже нарисовать на стекле келью. А для «Бульбы» и сцены у фонтана взять «лес» из клуба, сойдет. Вот только сцена у фонтана — где же взять фонтан? — Сделать! — сказал Пашка. — Правильно, Павел! — тряхнул чубом Антон. — Подумаешь, фонтан! Электростанцию сделали, а тут фонтан не сумеем?.. Вот у меня и помощник есть, мы с ним соорудим. Пашка кивнул, попытался сделать строгое, деловое лицо, но только напыжился, тщетно стараясь скрыть удовольствие, которое ему доставили слова Антона. На следующий день после уроков Мария Сергеевна прочитала нам все сцены, которые нужно играть, а Савелий Максимович долго рассказывал о тех временах, о героях и обычаях. abu abu До спектакля было еще далеко, а у нас чуть не разыгрался скандал, когда дошло до распределения ролей. Со сказкой было просто: Васе Маленькому дали роль Рыбака, Любушке — роль Старухи, а девчушке из четвертого, Оле Седых, — роль Золотой рыбки. Правда, помучились с Пушкиным. Мария Сергеевна сказала, что текст от автора должен читать Ведущий. Его надо загримировать под Пушкина, он будет сидеть или стоять сбоку на сцене и все рассказывать. Но какие же у нас Пушкины? Искали, искали подходящего и наконец сошлись на том, что Сергей Лужин (из нашего класса) лучше всех декламирует стихи, ему и быть Пушкиным. С «Борисом Годуновым» вышло совсем плохо — на этот раз из–за меня. У Катеринки соперниц не было, она сразу была признана самой подходящей Мариной Мнишек. Это и правда: остальные девочки у нас такие плотные и краснощекие, что их хоть с головы до ног обсыпь мукой — они не побледнеют и не станут похожими на аристократок; а Катеринка — худенькая, бледная, да она и в театре бывала, знает, как и что нужно делать. А в Пимены вдруг выдвинули меня. — Вот хорошо! — засмеялась Катеринка. — Он же летописец и есть, лучше его никто не сыграет. Вот тебе раз! А я–то надеялся, что она захочет, чтобы я был Самозванцем! Сам я думал об этом с самого начала: и роль большая, и он молодой, и костюм должен быть красивый, и потом — я бы играл вместе с Катеринкой... До каких пор мне будут эту злосчастную летопись поминать? И я не хочу и не умею играть стариков... Я тогда вовсе не стану участвовать. — Еще никто ничего не умеет, — сказала Мария Сергеевна. — И ты напрасно, Березин, капризничаешь как маленький. Роль Пимена — очень хорошая, но трудная. Ее, пожалуй, труднее сыграть, чем Самозванца. А мы тебе доверяем ее, потому что ты справишься... Словом, уговорили меня. Самозванцем назначили Костю Коржова. Если бы мне самому не хотелось играть эту роль, я бы тоже признал, что он подходит — всегда так форсит и обманывает, что прямо вылитый Самозванец. Он тут же выдумал, что он и лицом похож: нос курносый, и даже родинка есть, как у Лжедимитрия. Курнос он — это правда, а про родинку выдумал — просто обыкновенная царапина. С «Тарасом Бульбой» чуть вовсе не разладилось. Геньку без споров признали подходящим Бульбой, но Андрия никто не согласился играть. Мария Сергеевна уговаривала, уговаривала и наконец рассердилась: — Да что же это такое? Почему никто не хочет быть Андрием? — Очень нужно! Он же предатель, изменник родины... Немало пришлось помучиться Марии Сергеевне, пока ей удалось уговорить Фимку, что никто его не будет считать предателем и изменником, если он сыграет роль Андрия. Мы переписали роли, выучили их, и начались репетиции. Парты служили нам декорациями, карта земных полушарий– «горизонтом», а лампочка под потолком — то солнцем, то луной, то огарком свечи. Мы так увлекались, что переставали видеть окружающее и самих себя такими, какие мы есть, и всерьез мучились и страдали. И уже не большеглазая Катеринка в коротком платьице была перед нами, а гордая, хитрая интриганка Мнишек; не всегдашний Генька, а гневный казацкий рыцарь и отец Бульба; и не вихлястый Фимка, а раздавленный своим позором Андрий... То есть все это пришло потом, а сначала мы так неистово кричали и так торопливо барабанили свои реплики, будто слова у нас застревали в горле и их нужно было поскорее вытолкнуть, чтобы не подавиться. Другим ребятам было до смерти интересно, и они пытались проникнуть на репетиции, но мы никого не пускали: во–первых, чтобы не мешали; во–вторых, что же интересного, если все будут знать всё заранее! Репетировали мы всюду, а не только в классе: на переменах, дома, по дороге в школу и домой. И сколько раз замерзшие под снегом пихты слышали «последнее сказанье» Пимена или гордые, презрительные слова Марины! Мать, услышав мое бормотанье: «...а за грехи, за темные деянья спасителя смиренно умоляют...» — даже напугалась: — Ты что это — молиться начал? Где это ты нахватался? — Это не молитва, мам, а роль. — Какая еще роль? Вот я отцу расскажу! Учат, учат их, а они — как чертополох. Иди вон к бабке Луше да и бормочи о ней... Что тебе в школе–то скажут? Но, узнав, в чем дело, посмеялась над своим испугом. А Костя Коржов — тот так и сыпал на каждом шагу словами из роли Самозванца. Сгребет в охапку дружка своего Сергея Лужина так, что тот закричит не своим голосом, а потом: Неверно решив задачу, он хватался за голову и трагически произносил: Он даже на уроке Савелия Максимовича, не выучив домашнего задания и идя к карте, сказал: Постояв три минуты и тщетно попытавшись вспомнить урок, он пристыженно улыбнулся, но и тут вместо обыкновенных слов у него вырвались чужие, Самозванца: Настал и наш час — подошло пятое ноября, когда в школе должен был быть вечер. Его нарочно назначили на пятое, потому что шестого — торжественное заседание в клубе. После уроков нам уже не успеть сбегать в Тыжу — на шесть часов назначено начало, и мы остаемся в школе. Фимка уходит к Косте Коржову, а нас Мария Сергеевна забирает к себе, чтобы накормить. Но мы почти ничего не едим — разве тут до обеда! Один Пашка деловито умял все, что перед ним поставили, и убежал к Антону. Пашка сегодня главный механик: будет открывать и закрывать занавес, делать выстрелы, устраивать фонтан, и ему некогда рассиживаться. Нам тоже не сидится, и мы уходим в школу, а Катеринка остается: Мария Сергеевна должна подогнать ей костюм — старое шелковое платье Марьи Осиповны превращается сегодня в бальный туалет польской аристократки. В школе веселый галдеж. До начала вечера еще несколько часов, но ребята уже собрались и старательно помогают Антону: носят доски и перетаскивают из классов парты. Четыре ряда их служат основанием для помоста, а остальные расставляются в зале вместо скамеек. Некоторые ребята сразу же уселись на первых партах — заняли места — и уж, конечно, не встанут до самого начала, боясь, что облюбованное место займут другие. Антон и еще двое парней быстро укладывают настил, у потолка от стены к стене натягивают проволоку, прикрепляют блоки; Пашка тянет за веревки, и, позвякивая колечками, занавес закрывает сцену. Но сейчас же край его приподнимают, и там появляется голова, потом еще, еще — и так до самого начала; как их ни прогоняют, ребята подглядывают, что же делается на сцене. Сверху у края сцены Антон укрепляет на шнуре несколько лампочек, пробует фонарь, подвешивает к потолку кулисы — нарисованные на мешковине деревья. Они очень высокие для нашей сцены, и снизу их приходится подвертывать, но это ничего — из зала будет не очень заметно. Потом Антон и Пашка устраивают фонтан — пока еще не настоящий, без камней, а просто так, для пробы. Еще раньше Пашка выпросил у Савелия Максимовича все резиновые трубки, какие есть в шкафу с физическими приборами; у Антона на электростанции тоже нашлись обрезки трубок, служивших изоляцией. Теперь они соединяют все трубки, и получается длинная резиновая кишка. Один конец ее подвязан к дощечке, поставленной посреди сцены, а другой по полу тянется за кулису, где на табуретке стоит ведро с водой. Но вода бить из фонтана не хочет. Пашка отсасывает из резиновой кишки воздух, и вода начинает сочиться тоненькой, вялой струйкой. — Поставь еще табуретку, — говорит Антон. Вода бьет сильнее. — Еще одну! Вот это настоящий фонтан! Струя поднимается метра на полтора, но скоро иссякает. Антон перетягивает трубку на дощечке проволокой — струя становится совсем тоненькой: при такой струе воды хватит на всю сцену. — Хозяйствуй теперь сам, а я пойду гримировать артистов. Справишься? — говорит Пашке Антон. — А то нет! — важно отвечает Пашка. Он уже перепачкался с головы до ног, промок под своим фонтаном, но счастлив и уверен, что без него все непременно провалится. — Может, уже первый звонок давать? — Погоди, успеешь позвонить. Мария Сергеевна и Катеринка пришли, и мы все начинаем одеваться. Угол канцелярии отгорожен простыней — там, шушукаясь и пересмеиваясь, одеваются девочки. Легче всего одеть Васю Маленького: белые порты, рубаха да шапка — вот и весь костюм. Правда, все очень велико на него: штаны приходится подвязать под мышками, а снизу наполовину подвернуть, рубаха ему почти до пят, но это пустяки — перевязать поясом, и все в порядке. С Любушкой тоже нетрудно. Костюма боярыни и царицы у нас нет, и Мария Сергеевна нашла выход: когда Любушка будет боярыней, она наденет цветастый платок Пелагеи Лукьяновны, а когда царицей — белый шелковый, с длинной бахромой, Марии Сергеевны, и сделанный из картона кокошник. А вот с нами труднее. Черные скуфейки для меня и Кости — Григория Отрепьева — Мария Сергеевна сшила, но подрясников достать негде. Их заменяют коричневые халаты санитарок из амбулатории Максима Порфирьевича. Плохо только, что они с карманами и завязываются сзади двумя завязками — надо сшивать. Мария Сергеевна занята одеванием девочек, и Антон пробует сшивать сам, но несколько раз колет себе палец, потом теряет иголку и сконфуженно говорит: — Нет уж, вы как–нибудь сами... Мы с Костей наглухо упаковываем друг друга в халаты и начинаем помогать другим. Геньке к животу подвязывается подушка. Вместо шаровар он натягивает синие галифе отца Коржова. Коржов очень рослый, и галифе у него такие большие, что получаются почти настоящие шаровары. Смушковую шапку дал ему Савелий Максимович, а вот кафтанов нет. В клубе есть один зеленый казацкий кафтан, но он нужен для Самозванца и Андрия. Остается единственный выход — мы отыграем, и наши халаты, если их подшить, сойдут за кафтаны. Для Сергея Лужина особого костюма не надо — он будет сидеть. На него надевают черный пиджак, а горло пышно повязывают белым шарфом, чтобы было как жабо, говорит Мария Сергеевна. Для него Антон принес настоящий черный парик и бакенбарды, а когда загримировал, так, если не смотреть вниз, на ноги, получается самый настоящий Пушкин. — Ну как, артисты, готовы? — спрашивает, входя, Савелий Максимович. — Нет, нет! — в ужасе кричим мы. — Пора начинать, публика волнуется. Зал непрерывно шумит, и все чаще там начинают хлопать и стучать ногами. Что за несознательность! Чего бы я стучал, спрашивается? Надо же подготовиться, на самом–то деле... — Начинайте, Савелий Максимович! Пока доклад да антракт — успеем, — говорит Антон. Савелий Максимович уходит. Слышен звонок. Зал стихает. Антон начинает клеить нам бороды и усы. Специального волоса у нас нет, и в ход идет пакля; только мне, Васе Маленькому и Геньке Антон потом пудрит паклю, а Остапу усы пачкает сажей, чтобы были черными. Лучше всего получаются у Геньки — длинными толстыми колбасками они свисают на целую четверть. У меня борода до самого живота, усы совершенно закрывают рот. Оно как будто так и надо, только пакля лезет в рот, а оставшаяся в ней кострига покалывает и щекочет. Антон прилепил мне и брови — длинные, лохматые. В общем, по–моему, получилось страшилище, вроде лешего, но все говорят, что очень хорошо, настоящий старик, вылитый летописец, как будто они видели хоть одного живого летописца! На носах у нас Антон делает белые полосы, а по бокам мажет красным. Мне еще рисует коричневой краской морщины. У меня хоть немного, а Любушку так изрисовал, что она стала похожа на татуированного индейца. Но как будто так полагается — со сцены это будет выглядеть как настоящие морщины. В зале гремят аплодисменты — доклад окончен. Сейчас нам начинать, а Мария Сергеевна все еще занята с Катеринкой. Сколько можно одеваться? Наконец Антон забирает грим и идет за простыню: пока Мария Сергеевна будет подшивать, он загримирует Марину. Никто из нас не может усидеть на месте, и мы топчемся, кружим по канцелярии, словно листья под ветром, бегаем на сцену и опять возвращаемся в канцелярию. От грима приторно пахнет салом, на лице проступают крупные капли пота, будто мы только что вышли из бани, кострига щекочет лицо, и мне все время хочется чесаться. Но это все ничего, перетерпеть можно, а вот что будет потом?.. Сердце у меня подпрыгивает и начинает стучать, как колотушка. — Готово! Пожалуйте, панна Мнишек, — слышим мы голос Антона за простыней. Катеринка выходит и... Это Катеринка? Лиловое платье, перехваченное поясом, спадает вниз, до самых пят, широким раструбом, шуршит и переливается шелковым блеском. На голове высокая корона из волос, в которых сверкают, как мне кажется, брильянты. Высокий стоячий воротник окружает шею. Бледное лицо надменно и строго, под глазами синие круги. Подобрав хвост шумящего платья, Катеринка гордо шествует по комнате мимо нас, замарашек в санитарных халатах, но не выдерживает и, крутнувшись на одной ножке, поворачивается: — Ну как? — Здорово! — восхищенно выпаливает Костя. — «Тебя ли вижу я?..» А меня пронзает острая зависть: почему же не я, а Костя играет Самозванца? Катеринка мне кажется такой красивой, что внутри у меня что–то холодеет. — Савелий Максимович сказал, чтобы второй звонок давать. Скоро вы там? — сердито и пренебрежительно говорит Пашка, просовывая голову в дверь. В дверь вместе с ним врываются рукоплескания, шум. — Давай, давай! — говорит Мария Сергеевна. — Пошли на сцену! Сергей усаживается за маленький столик, обтянутый темной материей, чтобы не были видны ноги; справа за кулисы становится Любушка–Старуха, с веретеном и куделью; слева — Оля, у которой на голову надет колпак, выкрашенный желтой краской и разрисованный под рыбью голову. А Вася Маленький начинает бросать у задней стенки марлевую зеленую сеть. Антон уже возле волшебного фонаря. Мария Сергеевна — за левой кулисой, с книжкой в руке: она будет суфлировать. — Давай третий! — говорит она Пашке. Пашка зверски, как на пожар, звонит и, закусив губу, тянет веревку. Занавес раздвигается. Освещен маленькой лампочкой в колпаке, которую держит Пашка, только Сергей Лужин — сейчас он еще больше похож на Пушкина. Удобно облокотившись, он спокойно смотрит в зал, выжидает, пока там стихнет, и начинает: На задней стенке вспыхивает синее–пресинее море (Мария Сергеевна очень хорошо все нарисовала!), а Вася Маленький, который под светом фонаря тоже стал весь синий, начинает забрасывать свою сетку. На третий раз он бросает сеть не к стенке, а за левую кулису и, поймав Олю–Рыбку за голову, пятясь, выводит ее на сцену. — «Отпусти ты, старче, меня в море!..» — тоненьким, пискливым и прерывающимся от волнения голоском говорит Оля. Все идет как по–писаному. Никто не сбивается, не путает. Любушка, избоченившись, так ругает Старика, а Старик так старательно все выделывает, что лучше и нельзя. Правда, Мария Сергеевна сказала Васе, чтобы он сгорбился — старики всегда горбятся, — но сгорбиться Вася не может. Вместо этого он согнулся и ходит так, будто у него нестерпимо болит живот. Головы он не поднимает, не глядит ни в зал, ни на соучастников, а упорно смотрит себе под ноги. Перед Старухой–царицей он должен снять шапку, но, когда снял, в зале засмеялись: парика Васе не надели, и оказалось — борода и усы седые, а под шапкой стриженные под машинку черные волосы. abu Занавес закрылся, в зале захлопали, засвистели (это не потому, что плохо, а как раз наоборот — значит, понравилось). Любушка, Оля и Сергей вышли кланяться, а Васи нет. Он забился в канцелярию и ни за что не хотел выходить. — Что же ты, Вася? Когда аплодируют, надо выходить. — Зачем? — серьезно спросил он. (Вася еще никогда не был на спектакле и не знает, как все делается.) — Зрители хлопают — благодарят артистов, а артисты кланяются — благодарят зрителей. Вася задумался и промолчал. Небольшой антракт — и наступает наша очередь. С третьим звонком сердце у меня обрывается и стремительно падает вниз. А тут еще под пяткой у меня что–то стреляет, я прыгаю в сторону — снова пальба... Оказывается, под моими ногами выстрелили пробки для пугача. Ружье для Бульбы припасли настоящее, но Савелий Максимович запретил употреблять не только холостые патроны, но даже пистоны, и, когда Бульба будет убивать Андрия, Пашка должен выстрелить за сценой из пугача. Пугач мы взяли у одного второклассника, но пробок у него нашлось всего пять штук: две из них я раздавил, а третья куда–то закатилась и ее никак не найти — осталось всего две. Пашка в отчаянии и ругает меня на чем свет стоит. Мария Сергеевна обрывает спор: пора на сцену! Я сажусь за парту, превращенную в подобие не то аналоя, не то пюпитра, расправляю свернутую в трубку бумагу. — А перо? Где же перо? Генька опрометью бросается в канцелярию, тащит чернильницу и ручку. — Что ты! Ведь нужно гусиное! — восклицает Мария Сергеевна и ужасно расстраивается. — Тогда ведь стальных перьев не было! И как мы могли забыть? После небольшого замешательства Пашка мчится разыскивать Пелагею Лукьяновну — она обметает печку гусиным крылом, мы сколько раз видели сами — и возвращается с трофеем под полой (чтобы в зале не видели). Трофей порядком грязный и ободранный, но все–таки это настоящее гусиное перо. Костя Коржов ложится на лавку, спиной к залу. Я — на своем месте. Возле меня горит огарок свечи. Раздвигается занавес, и темная глубина зала поглощает остатки моего мужества. Трясущейся рукой я старательно окунаю перо в чернильницу, вожу, вожу им по бумаге и не могу произнести ни слова. — «Еще одно...» — слышу я шепот Марии Сергеевны. Нет, ни одного слова мне не вымолвить! — Кто это?– раздается в зале, и я радуюсь, что под лохматой бородой из пакли меня никто не узнает; сейчас закроется занавес, и я убегу со сцены, из школы, из деревни куда глаза глядят, лишь бы кончился этот позор... — «Еще одно...» — повторяет Мария Сергеевна. — Говори же! Я делаю над собой нечеловеческое усилие. Горло мое издает какой–то мышиный писк, и наконец я выдавливаю из себя натужный, сиплый шепот: — Громче! — кричат в зале. Но самое страшное позади — первые слова произнесены, — теперь я громче и увереннее продолжаю: — Колька Березин! — раздается радостный возглас в зале. Узнали все–таки! Но деваться некуда... И вдруг за спиной я слышу странные звуки: — Хр–р–р... Хр–р–р... Х–х–хр... Это Костя изображает спящего и, чтобы было совсем похоже, начинает храпеть. По залу пробегает смешок — Костя храпит еще усерднее. — Костя, перестань храпеть! — негодуя, шепчет Мария Сергеевна. — Кос... — едва не повторяю я, но немедленно перехожу на свой текст: Фух! Наконец окончен монолог, теперь нужно писать. — У–вау!.. — раздается у меня за спиной какое–то не то мычанье, не то мяуканье: Григорий–Костя проснулся, сладко потягивается и зевает. Он начинает говорить, и я решаюсь взглянуть в зал. В черной глубине смутно желтеют лица... Нет, лучше больше не смотреть — от этого становится еще страшнее и язык совсем прилипает к гортани. А Косте хоть бы что! Он держится свободно, даже слишком свободно, и говорит, попеременно поднимая кверху то одну, то другую руку. Мало–помалу оправляюсь и я и хотя руками не машу (они у меня дрожат по–прежнему), но говорю смелее. Сцена идет прекрасно до самого конца, до моей последней фразы. — «Подай костыль, Григорий!» — говорю я и холодею от ужаса: костыль остался в канцелярии! Костя вскакивает и начинает тыкаться из угла в угол. Но нельзя найти то, чего нет! Костя ищет и ищет, а я стою и стою, не зная, что делать. — Иди, иди же! — шепчет Мария Сергеевна, но я не могу тронуться с места: как же без костыля? — Так нет здесь костыля! — измучившись в бесплодных поисках, говорит Костя. Больше стоять невозможно. — Тогда не надо, — дрожащим голосом произношу я и поспешно, забыв о возрасте Пимена, выхожу, почти выбегаю за кулисы. Провал! Сам провалился и всё–всё провалил!.. Куда мне деваться от этого позора? Я не замечаю, что Костя договорил свою реплику, занавес закрылся и открылся снова. Из зала несется грохот аплодисментов. — Иди! Иди! — слышу я со всех сторон, и меня выталкивают на сцену. Зал гремит, Костя храбро кланяется, а я стою как истукан. Вдруг к аплодисментам примешивается хохот, а рукоплескания становятся еще сильнее. Конечно, смеются надо мной!.. Я поворачиваюсь, чтобы убежать, и вижу Васю Маленького: он решил поправить свою ошибку и вышел на аплодисменты теперь. Один ус у него отклеился, он придерживает его рукой, кланяется, сгибаясь пополам, а зал хохочет и рукоплещет... — Молодцы! Хорошо играли, — говорит Савелий Максимович, заглянувший на минутку в канцелярию. — Нет, правда? — недоверчиво переспрашиваю я. — А как же... костыль? — Ну, костыль — пустяки! Важно, что в целом верно все, с чувством... Все наперебой обсуждают сыгранную только что сцену и находят, что было очень хорошо, а у меня голос и руки дрожали, как у настоящего старика... Понемногу оцепенение испуга проходит, сердце как будто бы поднимается и становится на свое место, и я начинаю думать, что, может, и в самом деле все прошло хорошо, а что руки у меня дрожали просто от страха — никто ведь не знает... Костю поспешно наряжают в зеленый кафтан с нашитыми на нем желтыми жгутами. Шапочки подходящей нет, и Мария Сергеевна надевает ему свой белый плюшевый берет. К берету брошкой прикреплен торчащий вверх пучок белых куриных перьев. Я бегу на сцену посмотреть, как готовят декорацию. Там священнодействует Пашка. Он думает, что его фонтан — самое главное, ради него и спектакль ставится, и хотел было установить его у самого занавеса, но Антон указывает место возле стены, иначе фонтан будет мешать действующим лицам. Пашка пробует спорить, но потом все же перетаскивает его к стене. Сделан фонтан очень просто: к табурету приставлена дощечка с резиновой кишкой, а спереди Пашка обкладывает табуретку камнями. Получается так, что струя воды бьет прямо из груды камней. Чем не фонтан? — Э, нет, не годится! — говорит Антон. — Так у нас все артисты поплывут. Надо что–нибудь подставить. Пашка бросается разыскивать Пелагею Лукьяновну и возвращается с тазом. — Тазик–то малированный, ты его не побей! — идя следом, говорит Пелагея Лукьяновна, но, увидев, для чего понадобился таз, успокаивается и уходит в зал. Струя звонко гремит о таз, но, когда вода накапливается на дне таза, она начинает журчать, как ручеек. Пашка до поры затыкает фонтан пробкой. Я слышу за плечом прерывистое дыхание. Рядом стоит Катеринка. Глаза ее широко открыты, ладошки прижаты к груди. — Ой, боюсь! — шепчет она и зажмуривается что есть силы. — Ничего, все будет хорошо, вот увидишь! Ты сегодня такая... Но Катеринка не дает мне окончить: — Тебе хорошо, ты уже сыграл... А я боюсь... Ой, мамочка, боюсь!.. — Костя, на сцену! Начинаем, — торопит Мария Сергеевна. Костя Коржов поднимается на подмостки, Антон включает фонарь с желто–зеленым стеклом, и сцена озаряется призрачным, почти по–настоящему лунным светом. Пашка выдергивает пробку из фонтана и бежит к занавесу. Зал тихонько охает: в зеленоватом свете струя горит и играет, как живое серебро. Костя бойко выходит на сцену. — «Вот и фонтан, — говорит он, для верности показывая на него рукой. — Она сюда придет...» Он пытается засунуть руки в карманы, но их в кафтане нет, а задирать полы, чтобы добраться до брючных, нельзя. Некоторое время руки ему страшно мешают, он не знает, что с ними делать, потом принимается махать ими в разные стороны и опять чувствует себя уверенно и свободно. — «Царевич!» — слышится голос Катеринки. — «Она!.. — Костя передергивается, как от удара молнии — так он изображает волнение, — и страшным шепотом: — Вся кровь во мне остановилась...» В зеленоватом лунном свете лицо Катеринки становится еще бледнее, глаза — еще больше и чернее. На лице ее столько высокомерия, гордой надменности и самоуверенности, что ни за что не поверишь, что она вот сию минуту жмурилась и дрожала от страха. И какая же она красивая сейчас! Эх, если бы мне быть Самозванцем!.. А Костя, разве он играет? Он просто кричит. — «Марина! — говорит он и так стукает себя в грудь, что у него получается «Маринах». — Зри во мне...» И какие же у Кости слова! Сам так ни за что не придумаешь и не скажешь. Их же с чувством надо произносить, страстно, как объясняла Мария Сергеевна. Но Костя плохо понимает, что значит «страстно», ему кажется, что «страстно» и «страшно» — одно и то же, и он старается, чтобы было пострашнее: таращит глаза, хрипит, будто его душат, и мечется по сцене. Прекрасная, гордая Марина покоряет меня все больше, но симпатии зала на стороне Самозванца. — «Довольно стыдно мне... — восклицает он и дергает Марину за руку, точь–в–точь как Васька тогда, у поленницы, так что голова у Марины мотнулась из стороны в сторону, — пред гордою полячкой унижаться...» — Давай, Костя! — кричит кто–то в зале. — Стукни ее, чтоб не задавалась... Сцена благополучно доходит до конца — ни одной ошибки и заминки. Молодцы! Куда нам... Зал долго, оглушительно хлопает. Костя, все так же махая руками, раскланивается, а Катеринка не может наклонить голову — жесткий воротник упирается ей в самый подбородок. Так вот почему она так надменно держалась!.. Занавес закрывается, Катеринка бежит в канцелярию и в изнеможении падает на стул. Несколько секунд она сидит зажмурившись, потом открывает глаза и счастливо улыбается — все ведь было так хорошо!.. И я не знаю, когда она лучше: сейчас — веселая, смеющаяся, или там, на сцене, — гордая и неприступная... — Знаешь, Катеринка... — улучив момент, когда рядом никого нет, снова начинаю я. — Ты сегодня такая... — Какая? — рассеянно спрашивает она и, не дослушав, кричит Коржову: — Костя! Разве можно так дергать? Я думала, у меня голова отвалится и рука вывихнется... Они начинают заново переживать только что пережитые волнения, а я отхожу в сторону — тут мне делать нечего, вовсе ей не интересно знать, какой она мне кажется. Ну и пусть!.. Но на душе у меня смутно и печально... — Теперь ты управишься сам, — говорит Пашке Антон. — А я пойду в зал, погляжу, как это все выглядит оттуда. Пашка прямо вздувается от гордости и начинает на всех покрикивать. Раньше бы я посмеялся над этим, а теперь мне даже не хочется улыбаться. Сцена Тараса Бульбы с сыновьями и матерью проходит безукоризненно. Генька просто великолепен: он так величаво поглаживает то усы свои, то подушку на животе — ни дать ни взять полковник! И Ксеня Волкова — она играет роль матери — плачет и причитает по–взаправдашнему, и даже Фкмка держится хорошо — не вихляется, как всегда. Но вот подходит последняя сцена, и тут разражается катастрофа... Бульба настиг своего преступного сына, изменника Андрия. — «Ну, что ж теперь мы будем делать? — грозно спрашивает Тарас, глядя в очи Андрия. Тот не может выдержать взгляда отца и опускает голову. — Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?» Андрий молчит и дрожит. — «Так продать? Продать веру? Продать своих? Стой же!..» В зале мертвая тишина. — «Стой и не шевелись! — страшным голосом говорит Генька. — Я тебя породил, я тебя и убью!..» Он делает шаг назад, снимает ружье, медленно прижимает приклад к плечу и целится... Он целится и целится, а выстрела нет. За кулисами слышится громкий сердитый шепот, какая–то возня, но выстрела нет. По залу пробегает смешок. Генька опускает ружье, растерянно оглядывается на кулисы и начинает снова: — Да, Андрий! Не помогли тебе твои ляхи? Я тебя породил, я тебя и убью! Снова поднимает ружье, снова бесконечно долго целится, но выстрела все нет и нет. Зрители уже смеются вовсю. Генька, отчаявшись, щелкает курком и сердито шипит Фимке: — Падай! Фимка стреляет глазами за кулисы, ловит сигнал Марии Сергеевны, делает отчаянное лицо, закатывает глаза и грохается на пол. Падает он так старательно, что слышно, как стукается его голова о доски. Генька опускает ружье и скорбно смотрит на замершего Андрия–Фимку. Но тот, видимо, вспоминает, как Мария Сергеевна говорила, что нужно, падая, схватиться рукой за сердце, и он, лежа на полу, вдруг хватается за левый бок. — Не шевелись! — шепчет Мария Сергеевна. — Не шевелись! — грозно рычит совсем растерявшийся Генька. В это время за кулисами раздается долгожданный выстрел. Зал взрывается хохотом. Нас за кулисами тоже сгибает в три погибели от смеха. Пашка туго засадил пробку в пугач, а она оказалась подмоченной, что ли, и не выстрелила. Пока он, багровый от стыда и натуги, выковыривал ее гвоздем, было уже поздно... Зал неудержимо грохочет. Генька смеется, отвернув лицо в сторону, но подвязанная к животу подушка выдает его. Неподвижно лежащего Фимку начинает корчить, наконец он не выдерживает, поворачивается на бок, спиной к зрителям, и всему залу видно, как эту спину трясет от хохота. — Занавес! — почти кричит Мария Сергеевна. Вконец расстроенный, Пашка изо всей силы дергает веревку — она соскакивает с блока, и занавес не трогается с места. Приходится мне и Косте с разных сторон тащить полотнища занавеса вручную. Генька безутешен, но зал гремит от аплодисментов, и участникам приходится выходить. Под конец все начинают кричать: «Марию Сергеевну!» — неистово хлопать, и она тоже выходит и кланяется, весело улыбаясь. После спектакля Антон забирает нас к себе ночевать, а Катеринка уходит к Марии Сергеевне. Антон уговаривает Геньку и Пашку, что все прошло очень хорошо и нечего расстраиваться. Генька понемногу отходит, но Пашка так и остается надутым. На следующий день только и разговоров, что о спектакле. Ребята в восторге от наших талантов. Особенно всем понравились Костя–Самозванец и Генька–Бульба. И это правильно: у них получилось все–таки лучше, чем у других, хотя, конечно, по–моему, до Катеринки им далеко. Восьмого ноября мы еще раз играем свой спектакль, на него приезжают и тыжевцы: Марья Осиповна, Иван Потапович и мой отец. Много взрослых и из Колтубов. На этот раз все идет гладко, без заминки, даже пугач у Пашки стреляет вовремя, и ему не приходится сгорать от стыда. Я уже больше не пытаюсь сказать Катернике, какая она; сама Катеринка не вспоминает о том разговоре. Потом начинаются занятия, и испытанное тогда волнение больше не возвращается. Но каждый раз, когда я вспоминаю об этом, на душе у меня опять становится как–то смутно, и я жалею, что так ничего тогда и не сказал... КУЛЁМКА Без конца шли осенние дожди, потом начало сильно подмораживать, но снега долго не было. И вдруг сразу, в одну ночь, пушистая пелена укутала землю и тайгу. Захар Васильевич затосковал: настала самая пора для промысла, а он мучился со своим ревматизмом и дальше околицы не мог выйти. Он зачастил к Катеринке. У Катеринки была черноглазая, гибкая, как пружина, Найда. Захар Васильевич подарил ей пару живых белок. А потом Катеринка подобрала галку с вывихнутым крылом, назвала Кузьмой и теперь выхаживала. Она еще хотела взять на воспитание ягненка, но этого Марья Осиповна уже не позволила. И так, когда вся эта живность надоедала Марье Осиповне, она не раз кричала в сердцах: — И что это такое? Прямо не хата, а зверинец! — и грозилась всех повыкидать. Посмотреть на Катеринкин «зверинец» и приходил Захар Васильевич. Мы тоже часто собирались у нее. Санька и Анька, как она звала белок, так забавно ссорились из–за корки хлеба, а потом, помирившись, взапуски, стремглав носились по всей избе, Найда была так красива, а Кузьма так уморителен, что с ними никак нельзя было соскучиться. Особенно забавен был Кузьма. Он держался солидно и важно, неторопливо поворачивая во все стороны клювастую голову. А когда Катеринка садилась готовить уроки, он обязательно умащивался на стопку учебников и, нахохлившись, подремывал. Если Санька и Анька поднимали очень уж отчаянную возню, он приподнимал голову, как бы неодобрительно крякал и опять засыпал. Только он был ворюга, и, как Катеринка его ни стыдила, стоило оставить на столе новое, блестящее перо, как оно немедленно исчезало и найти его уже было невозможно. Кузьма никак не мог привыкнуть к свету, и каждый раз, когда вспыхивала электрическая лампочка, он встревоженно вскидывался, растопыривал крылья и как–то сипел, косясь на сверкающий стеклянный шарик. Потом однажды, когда крыло у него поджило, он днем попробовал долбануть лампочку клювом, но тут же испугался, отлетел на подоконник и долго топтался там, сердито растопыривая крылья и беззвучно открывая клюв. Захар Васильевич, присев возле печки, покуривал свою трубочку, следил за беготней Саньки и Аньки, о чем–то думал и вздыхал. Покончив с уроками, мы подсаживались к нему. Кузьма перебирался в загнеть, и мы расспрашивали Захара Васильевича о промысле, про всякие случаи в тайге. Тут–то, в один из зимних вечеров, и зародилась у нас мысль тоже заняться промыслом. Конечно, мы не могли уйти на настоящий промысел: нас бы не пустили, да и не было у нас ни винтовок, ни припасу, а без этого много зверя не набьешь. Но Генька сказал, что это неважно — мы ведь будем добывать не на продажу, а для коллекции: набьем разных зверьков, сделаем чучела и опять отдадим в школу, как минералы. И вовсе не обязательно с ружьем: Захар Васильевич научит нас делать ловушки; они ведь тоже добычливы, если ставить умеючи. Захар Васильевич обрадовался не меньше нас и начал рассказывать, какие есть ловушки, как их делать и где ставить. Соболя у нас перевелись, самоловы на кабаргу и косулю надо ставить далеко от деревни, и мы решили, наметив два небольших путика — по километру каждый, — расставить на них плашки и кулёмки. abu Захар Васильевич взял почти метровое полено, расколол его на две неравные половины. В тонкой дощечке он сделал вырез; на него уперлась другая тоненькая дощечка, а чтобы она не соскальзывала, закрепил их края лучинкой с вырезом. На лучинку, уходящую под приподнятую плаху, насаживалась приманка. Стоило тронуть приманку, как обе дощечки выскакивали из выреза лучинки и опиравшаяся на них верхняя большая плаха падала. Кулёмка была еще проще. Носком валенка Захар Васильевич сделал в сугробе углубление. Перед входом в него забил четыре колышка, между ними уложил порог — палку сантиметра в три толщиной, сверху между кольями установил вторую, подлинней — боёк, а чтобы она была тяжелее, привязал сверху еще одну палку. Боёк удерживался сторожком — палочкой, упирающейся в зарубку на другой наклонной палочке, на острый конец которой насаживалась приманка. Когда ее трогали, сторожок соскальзывал с зарубки и боёк, направляемый колышками, падал на порог. Кулёмка нам понравилась больше, потому что плашки делать в лесу трудно, а тащить с собой — тяжело; кулёмку же ничего не стоило сделать в любом месте — был бы топор. Но мы все–таки сделали две плашки — я и Генька, а Пашка сказал, что будет делать черкан — ловушку, в которой зверя придавливает боёк, привязанный к тетиве лука. Мы так и не дождались, пока он сделает свой черкан, и ушли вдвоем. Катеринку мать не пустила, сказав, что нечего зимой ходить по тайге — еще застудится. Первый путик мы проложили за гривой, к северу от деревни. Потом свернули на запад и, пройдя с километр, проложили второй — возвратный. Плашки мы установили на поворотах, а на каждом отрезке устроили по четыре кулёмки, решив потом добавить, если окажется мало. Приманкой служили сушеные грибы, так как прежде всего мы хотели заполучить белок. Через два дня мы обошли свои ловушки: они были пусты. Половину из них завалило снегом, рухнувшим с ветвей, а остальные стояли как ни в чем не бывало, только ни добычи, ни приманок не было. Генька предположил, что их кто–нибудь обчистил до нас. Мы снова зарядили ловушки и, вернувшись, рассказали Захару Васильевичу о неудаче. — Да вы, может, сторожки туго поставили? Белка объест приманку, а сторожок и не стронет. Вы бы попробовали, не туго ли... Так и оказалось. Мы подогнали сторожки, чтобы они срабатывали от первого прикосновения. У второй плашки Геньке досталось. Пробуя сторожок, он тронул его не прутиком, а рукой, и тяжелая плаха стукнула его по пальцам так, что Генька закряхтел от боли, а потом обрадовался. — Вот видишь, — сказал он, — плашка действует как надо. Не в сторожке дело, тут кто–то шастает... Ну, я его поймаю! Мы свернули на второй путик, к оставшимся кулёмкам, как вдруг Генька остановился, пригнулся за кусты, и я невольно сделал то же. Впереди послышались скрип снега, шорох раздвигаемых кустов, и из–за деревьев показался невысокий человек. Он шел не таясь и, должно быть, торопился. Мы увидели только его спину и шапку, обсыпанную снегом. Генька кивнул, и мы двинулись следом. Маленький человечек направился к деревне, но не по нашему путику, а пересекая его. Поднявшись на гриву, он остановился, нагнулся и что–то стал делать, но увидеть, что именно, нам помешали кусты. Потом он выпрямился и стал спускаться по гриве, наискосок к Колтубовской дороге. При этом он все время как–то странно махал позади себя вытянутой рукой. Мы переждали, пока он скроется из виду, и подбежали к тому месту. Возле колоды стояла маленькая, кое–как сделанная, полузасыпанная снегом кулёмка. Под бойком лежала уже замерзшая белка. Следов человека не было — вместо них тянулась широкая полоса взрыхленного снега. — Видишь! — сказал Генька. — Это он веткой следы за собой замел... Ну и ворюга! — Так он же не взял! Вон белка–то лежит, — возразил я. Но Генька уже утвердился в своей мысли, и его нельзя было сбить. — Ну и что? А может, здесь не белка была, а горностай или колонок?.. Это меняло дело. Конечно, тогда это хитрющий вор, если он, чтобы не возбудить подозрений, оставлял малоценную добычу, а себе забирал подороже... Мы тоже замели за собой следы и стороной сбежали с гривы. И тут сразу все стало ясно: маленькая фигурка спустилась на Колтубовскую дорогу, свернула к деревне и исчезла в избе Щербатых. Мы никому не сказали о своем открытии, но решили выследить Ваську, захватить на месте преступления и раз навсегда отбить у него охоту к легкой добыче. Зря, выходит, пожалел я его тогда на собрании и не рассказал о браконьерстве! Может, он и не стал бы теперь шарить по чужим ловушкам. Катеринка, давясь от смеха, рассказала, что Пашка построил свой черкан и решил его попробовать в деревне — у конюшни видали следы хорька. Он насторожил черкан, но попал в него не хорек, а их же кот. Полузадушенного, обезумевшего от страха кота вытащил Пашкин отец, а черкан изломал. Сам Пашка сидел дома и от стыда никуда не показывался. Но нам было не до Пашки. Мы старались не выпускать из виду Ваську и, как только возвращались из школы, сейчас же устанавливали наблюдение за его избой. Он никуда не отлучался. И только в воскресенье Генька увидел, как он взял лыжи, вышел на Колтубовскую дорогу и исчез в лесу. Я предложил бежать следом, но Генька сказал, что так он может заметить нас; лучше притаиться возле той кулёмки: он обязательно придет к ней опять. Мы поднялись на гриву с другой стороны. Кулёмка была пуста. К ней мы не подходили, а посмотрели издали и спрятались за кустами, чтобы нас не было заметно, а мы всё видели. Генька даже тряхнул над нами ветки, чтобы под опавшим снегом нас совсем нельзя было заметить. Ждать пришлось долго, мы порядком замерзли. Я подумал, что зря мы уселись сторожить пустую кулёмку, но только успел сказать это, как послышались шаги... Васька, как и тогда, подошел к кулёмке, нагнулся над ней, и боёк глухо стукнул. Он только начал опять заметать следы, как мы выскочили из–за кустов и бросились на него. Васька от неожиданности оступился с лыжи, провалился в снег, и мы насели на него сверху. — Вы чего — очумели? — закричал он, узнав нас. — А вот сейчас узнаешь чего! — злорадно сказал Генька, набирая снегу. — Узнаешь, как по чужим кулёмкам шарить... Браконьер! — Я у тебя шарил? — вырываясь, закричал Васька. — Пусти лучше! — Не пущу! И у нас шарил, и тут шаришь... Я тебя отучу! Васька вывернулся. Мы упали в снег, снова навалились на него, а он такой верткий, что никак его не удержать, и, хотя нас было двое, мы то и дело оказывались в снегу. Шапки были затоптаны, снег набился и в рукава и за воротник, мы забыли о кулёмках и добыче — просто нужно было раз навсегда проучить этого Ваську... И вдруг в самый разгар свалки, когда мы опять сцепились все трое, рядом послышался обиженный и удивленный ребячий голосок: — Ребя! Чего вы тут балуете? Всех белок распугаете... Мы разом поднялись. Перед нами стоял утонувший в снегу и тщетно старавшийся наморщить брови Вася Маленький. — А ты чего тут ходишь? — спросил Генька. — Я–то за делом, — солидно сказал Вася. — А вот вы чего тут толчетесь? Другого места вам нет?.. — И он направился к кулёмке. — Это что, твоя? — Ну да, а то чья же! — Ты что же это, — снова разъярившись, повернулся к Ваське Генька, — у маленького крадешь? — Ты меня поймал? — с угрюмым вызовом отозвался тот. — А чего он украл? — спросил Вася Маленький. — Он не украл: белка–то вон она! — И, подняв боёк, он вытащил за хвост дымчатую беличью тушку. Мы открыли рты. Когда же она успела попасться? Ведь не полезла же белка в кулёмку во время нашей драки, а перед тем кулёмка была пуста, это мы видели оба. Неясная догадка бросила меня в краску. Должно быть, то же самое подумал и Генька, потому что он тоже начал краснеть. — Так, значит, ты... — растерянно начал я. — Ничего не значит... Не ваше дело, понятно? — сказал Васька. — И не суйтесь, а то пожалеете... Попробуйте только раззвонить!.. Пошли, Вася! Мы не «звонили», потому что нам было стыдно. Я рассказал только Катеринке, и она, всплеснув руками, сказала: — Какие же вы, мальчишки, дураки! Что же тут удивительного, если Васька ему помогает? Тот ведь маленький и не умеет, вот он потихоньку и подкладывает ему белок, а то небось в его кулёмку ни одна не попадалась... Вася мне сам говорил, что набьет себе белок на шапку, а то старая совсем прохудилась... И очень хорошо, если Васька так сделал! Это нам стыдно, что мы не догадались... Сначала мне показалось глупым, что Васька вот так, по штучке, подкладывал белок в Васину кулёмку — этак он только к весне насбирает на шапку, и лучше уж было наловить и сразу отдать все. Потом я понял, что это совсем не то: хотя Вася обрадовался бы подарку, но добытая своими руками шапка была бы для него куда дороже. Чем больше я думал, тем сильнее возрастали у меня уважение к Ваське и стыд за наш промах. Больше всего нам было стыдно оттого, что не мы, а Васька Щербатый догадался помочь Васе Маленькому. Всем нравился этот белоголовый крепыш в больших, не по росту, валенках, полушубке и постоянно съезжавшей ему на глаза облезлой телячьей шапке. Держался он солидно, наморщив не желающие хмуриться брови, рассуждал о хозяйственных делах, никогда не жаловался и не хныкал. Не жаловалась и его худая, болезненная тетка, ставшая Васе второй матерью, когда мать его померла, а отец погиб на фронте. Она забрала Васю к себе, и все сказали, что это хорошо и правильно. Тетка работала, как все, но жилось им трудно: она часто хворала, а другого работника в семье не было. Мы были заняты или своими делами, или делами общими и, как нам казалось, очень важными, и между ними терялся, исчезал из поля зрения Вася Маленький. Да только ли он? Вон Любушка ходит в рваной шубенке, Фимка никак не может напастись дров, потому что печка у них старая, жрет дрова, словно ненасытная, и все равно у них всегда холодно... Чем больше мы об этом думали, тем больше нам становилось стыдно. Генька сразу же загорелся и предложил сделать в два раза больше плашек и кулёмок, и не для коллекции, а все шкурки отдать Васе Маленькому и Любушке. В наши кулёмки теперь белки начали попадаться: распяленные Захаром Васильевичем, на правилках сохли семнадцать шкурок... Против этого никто не возражал, но шкурок было мало, и мы, по обыкновению, пошли за советом к Даше Куломзиной. — Хорошо, ребята, — сказала она. — Действуйте и дальше по–своему. А Федор Елизарович уже говорил об этом... Потом мы узнали, что еще раньше было заседание правления, дядя Федя и Даша поставили вопрос о помощи сиротам, пострадавшим от войны, и тем, кто хорошо работает, но в чем–нибудь нуждается и сам с этой нуждой справиться не может. По предложению дяди Феди, правление решило выделить для Любушкиной матери овчины за счет колхоза, переложить в Фимкиной избе печь, а тетке Васи Маленького дать ссуду. Даша рассказала Дяде Феде о наших планах, и, когда мы прибежали к нему за проволокой для правилок, он сказал, что мы молодцы и что глаза у нас глядят в правильную сторону, так и надо! Фимка каким–то образом узнал все и перестал кривляться при встречах. Однажды вечером он сам подошел ко мне: — Это вы насчет печки наговорили? Я знаю. — Ну и что? — Ничего. Не задавайтесь! Я и сам бы мог. — А мы и не задаемся. Думай как хочешь. Он помолчал, глядя в землю, а потом сказал: — Я не думаю... Знаешь, я больше не буду вас «рябчиками» дразнить... А через два дня, когда мы все сидели у Катеринки и смеялись над Кузьмой, который попробовал было утащить начищенную столовую ложку, но, заметив, что за ним следят, выпустил ее из клюва и теперь притворялся, что никакой ложки не видел, а интересует его только сучок на подоконнике, — пришел Фимка и с порога протянул шкурку ласки: — Нате. Вы коллекцию собираете, я знаю. Словом, Фимка перешел в наш лагерь, а вслед за ним и Сенька. Фимку особенно тянуло к приемнику, и он постоянно теперь водился с Пашкой, который был главным радиотехником в избе–читальне. Вот только Васька Щербатый не простил нам «браконьера», а новая обида окончательно отрезала пути к примирению. Генька попытался поговорить с ним в открытую, но из этого ничего не вышло. Васька хмуро выслушал его, ничего не сказал и ушел. У Васи Маленького скоро появилась новая беличья шапка, и, хотя шкурки были плохо выделаны и при каждом прикосновении шапка трещала, будто сделанная из жести, он был горд и счастлив. Промысел наш оказался не очень удачлив, но мы все–таки добыли тридцать семь белок, пять горностаев и двух хорьков. Из лучших шкурок мы сделали чучела и отнесли их в школу, а остальные отдали Марье Осиповне, и она беличьими шкурками обшила подол и рукава Катеринкиного пальто и Любушкиной шубейки, а горностаевые шкурки пришила на их шапки. Шапки получились красивые. БУРАН Весь декабрь дули пронизывающие, злые ветры. То и дело срывались обильные снегопады, зыбкая белая пелена взвихренного снега застилала небо и тайгу. Дорога в Колтубы исчезла под высоченными сугробами, и каждый раз, идя в школу, мы протаптывали новую тропку в обход снежных валов. Даже на зеркальном льду пруда нарастали заструги, и, как мы ни сметали их, они появлялись снова. Один из последних дней декабря выдался на редкость ясный. Солнце так припекало, что к полудню даже началась капель, а сугробы на солнцепеке остекленели — на них появился тонкий, звонко потрескивающий наст. Пашка торопился домой и ушел вместе с другими ребятами, а мы втроем побежали на каток. Антон выполнил свое обещание — на льду пруда комсомольцы расчистили каток, и мы частенько после уроков отправлялись туда на часок–другой. На этот раз катались мы долго и спохватились, когда все небо затянули облака, поднялся ветер и теневые стороны застругов задымились. За Колтубами ветер стал еще сильнее, пошел снег. — Может, вернемся, переждем в школе? — встревоженно сказала Катеринка. — Чего там! Не заблудимся, — отозвался Генька. Конечно, заблудиться мы не могли: линия электропередачи почти все время шла вдоль дороги, и если занесло дорогу, то столбы–то, во всяком случае, не занесет. Ветер яростно взвывал у стонущих под его напором проводов. Иногда он налетал такими порывами, что мы приседали к самой земле, чтобы не упасть. Если бы еще он дул в спину, а то ведь, как нарочно, прямо в лицо! Сухой, колючий снег хлестал по лицу, врывался в рукава, пробирался под овчину. Особенно доставалось Катеринке: у нее был даже не полушубок, а просто пальто на вате. Сначала мы шли гуськом: я и Генька по очереди шли впереди, а Катеринка между нами, но потом она сказала, что так мы еще потеряем друг друга и лучше взяться за руки. Пригнувшись к самой земле, зажмурившись от слепящего снега и ветра, мы шли, ничего не видя и только прислушиваясь к стонущим где–то вверху проводам. Давно исчезла проложенная нами утром тропинка, ничего нельзя было различить в беснующейся молочной мгле, и, уже не разбирая пути, мы шли напрямик, через сугробы. Скорее даже не шли, а карабкались, поминутно проваливаясь через тонкий наст в рыхлый, сыпучий снег; с трудом выбирались из него — и сейчас же снова тонули в сугробе. Ко всему еще сразу стемнело. Никто не знал, прошли ли мы половину, треть или даже четверть дороги, и узнать это было невозможно, потому что ничего нельзя было разглядеть в колючей, воющей тьме. Ветер и усталость все чаще заставляли нас останавливаться, поворачиваться спиной к ветру и отдыхать. Но как только мы переставали двигаться, сразу же становилось нестерпимо холодно и нас начинала бить лихорадочная дрожь. Катеринка уставала первая. И не только потому, что она была слабее, а потому, что на ней были огромные, со взрослого, подшитые пимы, купленные еще в Барнауле. В них нелегко ходить и по хорошей дороге, а месить снежную кашу и вовсе тяжело. И Катерника не выдержала. Она села на снег, закрыла лицо руками и сказала, что сил у нее нет и дальше она не пойдет: все равно где замерзать — здесь или там. Мы начали ее уговаривать и стыдить, но она не шевелилась. — Эх, ты! — рассердился я. — А как же они шли — большевики, с дядей Захаром? Катеринка с трудом поднялась, мы взяли ее под руки и повели, но скоро сами обессилели и решили как следует отдохнуть. Катеринка уже ничего не говорила, ее всю трясло, и, приложив руку к ее щеке, я почувствовал, что по ней текут слезы. abu abu abu abu abu Я подумал, что, чего доброго, мы и в самом деле замерзнем. Подумал я об этом как–то вяло, без испуга, словно в голову пришла совсем пустяковая мысль и ничего страшного в ней нет. Вот это безразличие меня и напугало: по рассказам я знал, что именно так люди и начинают замерзать, когда им становится все равно — жить или не жить, лишь бы не трогаться с места. Я вскочил, мы подняли Катеринку и опять повели. Шагов через двадцать я вдруг наткнулся на что–то, уперся в него рукой и в ужасе закричал: оно шевелилось! Шатун! Кто еще мог быть здесь в такую пору? Но «шатун» не поднялся на дыбы и не заревел, а человечьим голосом глухо спросил: — Кто тут? — Да ты–то кто? – обрадованно закричали мы. — Ну, я, — ответил человек приподнимаясь. — Васька? Ты чего тут? — Я бы давно дошел, да озяб и с ним измаялся... — сказал Васька. У него под полой съежился Вася Маленький. — Так что, все ребята здесь? — встревоженно спросил Геннадий. — Не... Они, должно, дошли давно, до бурана. А мы после вышли. Он идти совсем не может, в снегу тонет, я его на закорках несу. Хоть это и был Васька, мы обрадовались — нас было теперь больше и потому не так страшно... Вася Маленький так озяб, что ничего не мог сказать, да и Катеринка была не лучше — она даже никак не отозвалась на то, что вдруг перед нами оказались Щербатый и Вася. Она только пробормотала, стуча зубами: — Хоть бы на минуточку куда спрятаться!.. — Некуда. Идти надо, — сказал Васька. — Да хоть бы знать, сколько идти, — сказал я, — а то бредем, как слепые... — Мы как раз на половине. — А ты откуда знаешь? — спросил Геннадий. — Знаю. Я столбы считал. Сейчас анкерная опора будет — как раз на половине. Васька подхватил Васю Маленького на закорки и, согнувшись, пошел вперед. Через несколько минут мы поравнялись с опорой. Катеринка совсем обессилела, и мы ее уже почти несли. — Стойте, ребята! — вдруг закричал Генька. — Стойте! Тут же наша пещера!.. В ней и переждем, пока ветер спадет. Там действительно можно было укрыться от ветра и снега, потому что пещера находилась на подветренной стороне. Васька не знал о ней и не поверил. — Все выдумываешь! — сказал он. — Идти надо... — Ну, иди, коли замерзнуть охота. И мальца заморозишь... Вася Маленький совсем перестал шевелиться и не подавал голоса, и это, должно быть, заставило Ваську согласиться. — А найдем мы ее сейчас? — с сомнением спросил я. — Найдем! От этой опоры как раз влево, — уверенно ответил Генька. Нам сразу стало легче, потому что ветер дул теперь не в лицо, а в правый бок, и, хоть отвернувшись, можно было дышать, да и снегу здесь было меньше, чем на просеке. За скалами стало еще тише: сюда залетали лишь самые сильные порывы ветра... Генька приостановился было, оглядываясь, потом полез наверх через сугроб и исчез. — Давай сюда, ребята! — услышали мы его голос. — Нашел... По сугробу мы съехали прямо в пещеру. В ней было совершенно темно, и только у входа бледно отсвечивал снежный сугроб. Щербатый принялся тормошить Васю Маленького, и тот наконец вяло отозвался: — Не трожь... Озяб я... Озябли мы все, и чем дальше, тем становилось хуже. Пещера укрывала от снега и ветра, но ни согреть, ни укрыть от холода не могла. Катеринка сжалась в комок и еле слышно стонала. — Ты чего? — Ног не чую... — стуча зубами, ответила она, как заика. И только тут я подумал, что ее бахилы, наверно, доверху набиты снегом. — Скидай пимы! — сказал я. Она не пошевелилась. Не дождавшись ответа, я нащупал ее пим и стянул с ноги. Так и есть! По всему пиму изнутри шел толстый слой спрессованного и подтаявшего снега, чулок был пропитан ледяной водой. Я стащил и чулок, но Катеринка, должно быть, не почувствовала. Набрав на варежку снега, я принялся тереть ее ногу так, что скоро мне самому стало жарко. — Ой, не надо! Больно... — сказала наконец Катеринка. Она начала меня отталкивать, но я растер ногу еще сухой варежкой, потом стащил с себя пим, шерстяной носок и обул ее. Катеринка уже не сопротивлялась, ничего не говорила, а только негромко всхлипывала. Пока я растирал и обувал ей вторую ногу, портянки у меня размотались, и ноги начали стынуть. Наскоро выколотив снег из Катеринкиных пимов, я надел их. Генька сначала топтался, хлопал себя руками, чтобы согреться, потом подсел к нам. — Чего ты там возишься? — спросил он. — Переобуваюсь, — буркнул я. — Не поможет. Костер бы!.. — Где ты его возьмешь! Все снегом замело; небось ни одной валежины не найти... — сказал Васька Щербатый. — Да тут недалеко сухостой есть, спичек вот только нет. — У меня есть. Пошли! А то малый совсем закляк... Геннадий вместе с Васькой нырнули в мутные вихри бурана. Мне бы следовало пойти тоже, но Катеринка вдруг уцепилась за меня, словно испугалась, что мы все уйдем и потеряемся в завьюженной тайге, а она останется одна с полузамерзшим Васей Маленьким. Я растолкал Васю. Он сонно спросил, чего я дерусь, и опять затих. Я посадил его между нами, и мы, тесно прижавшись друг к другу, молча ожидали возвращения Геньки и Васьки. — Знаешь, Колька, твои пимы — как печка, у меня ноги совсем отошли, только но–оют... — почему–то шепотом сказала Катеринка. — Скоро перестанут, — сдерживая зубную дробь, ответил я. У меня самого ноги стыли все больше. Выбить весь снег из пимов мне не удалось, от теплоты моих ног он подтаял, и портянки превратились в ледяной компресс. От ступней холод поднимался все выше, и мне казалось, что даже сердце у меня заходится от стужи. Я только изо всех сил старался сдержать дрожь, чтобы Катеринка не догадалась и не вздумала опять надеть свои обледенелые пимы. Катеринка все время поворачивала голову к выходу, прислушиваясь к завыванию бурана; меня тоже начало охватывать щемящее беспокойство. Я уже решил, что ребята заблудились, не могут найти пещеру, и только хотел вылезать наружу, чтобы покричать им, как вход вдруг потемнел — с шумом и треском ввалились Геннадий и Васька. — Эй, не замерзли вы тут? — окликнул Генька. — Мы мало не заблудились. Ох и намучились! Или за живое дерево схватишься, или не обломишь. Давай скорее, Васька! — Сейчас, руки отогрею, а то пальцы не слушаются... Пещеру заполнил звонкий треск сухой, перестоявшейся древесины, потом я услышал шелест разрываемой бумаги — это погибала Васькина или Генькина тетрадь, — и в темном кольце багровых пальцев, сложенных чашкой, вспыхнул слабый огонек. Вряд ли потрясение, испытанное при виде электрического света, было сильнее охватившего нас теперь молчаливого восторга. Молчаливого потому, что мы и дыханием своим боялись погасить этот жалкий, колеблющийся язычок огня. Загорелась бумага, тихонько потрескивая занялись мелкие веточки — и вот уже запылали сучья, огонь вытолкнул кверху дым, и пещера озарилась неровным, танцующим светом. Дым заклубился наверху, потянулся к выходу, порывом ветра его втолкнуло обратно, и мы закашляли и заплакали не то от его хвойной горечи, не то от радости. Наслаждаясь хлынувшим от костра теплом, мы вытянули над ним руки, и это получилось так торжественно, словно мы в чем–то клялись сейчас над спасительным огнем. — Какие мы все–таки еще глупые!.. — задумчиво и печально сказал вдруг Генька. Он не сказал больше ничего, и никто не возразил и не спросил, почему мы глупые. Должно быть, каждый нашел в себе какой–то отголосок на невеселые Генькины слова. Может быть, относились они к тому, что мы так легкомысленно задержались на катке и попали в буран; может быть, к тому, что до сих пор продолжалась эта нелепая вражда с Васькой; может быть, к тому, что мы еще мало ценим нашу дружбу и друг друга... Костер разгорелся, и пришлось даже отодвигаться от жаркого пламени. Вася Маленький очнулся от оцепенения, щеки у него порозовели, он сдвинул на затылок гремящую беличью шапку, обнаружив нос–пуговку. — Ух, хорошо! — сладко жмурясь, сказал он и озабоченно добавил: — А я было совсем забоялся: ну как замерзну, что тогда без меня тетка делать будет? Я высушил над костром Катеринкины чулки. Она хотела снять мои носки, но я сказал, что не надо, иначе ноги у нее опять замерзнут. Снегопад прекратился, ветер спадал, но мы решили еще немного переждать в «пещере спасения», как назвала ее Катеринка. Догорели последние ветки, и мы выбрались из пещеры. Ветер почти совсем утих, только по временам с гребней сугробов взлетала искристая морозная пыль. Теперь уже можно было различить скалы, укутанные в пухлые снеговые шали, черные стволы деревьев и опоры, будто расставленные циркулем ноги великанов. Облачная пелена разорвалась; в растущие просветы, сбегаясь толпами, заглядывали любопытные звезды. Мы старались обходить сугробы, но даже там, где их не было, ноги проваливались по колено, и каждый раз в мои пимы набирался снег. Я сразу застыл, снова появилась лихорадочная дрожь, и почему–то начало ломить голову. Я крепился изо всех сил и не подавал виду, что ослабел: Катеринка помочь не могла, а Васька и Геннадий по очереди шли впереди — один прокладывал тропу, другой нес Васю Маленького. Мы прошли не больше километра, как впереди мелькнул огонек, послышался собачий лай. Через несколько минут, ныряя в сугробах и звонко лая, к нам подкатился пушистый клубок с торчащим кренделем хвостом. Это была Белая — лайка Захара Васильевича. Огоньков стало два, они быстро приближались, и вот уже показались двое верховых с фонарями «летучая мышь» и лошадь, запряженная в сани. Верхом ехали мой отец и Иван Потапович, а на санях — Захар Васильевич. Школьники вернулись до бурана, не хватало только нас, и, хотя все думали, что мы пережидаем буран в Колтубах, они все–таки поехали искать, опасаясь, не занесло ли нас по дороге. Мы улеглись в санях. abu Меня знобило все больше, и то и дело я погружался в какое–то забытье. По временам скрип снега под полозьями будил меня, я оглядывался на едущих по бокам отца и Ивана Потаповича, на заметенную снегом чащу и опять проваливался в пустоту. Сани встряхнуло, по глазам ударил отраженный снегом свет — мы подъезжали к деревне. В это время Васька повернулся и негромко сказал: — Знаешь, Генька, давай не будем больше! А? Сани опять тряхнуло, и я не услышал Генькиного ответа... Последнее, что мне запомнилось: побелевшее лицо матери и перепуганные глаза Сони. abu ...С глазами Сони я встречаюсь и когда прихожу в сознание. Она стоит у постели, пытливо и настороженно всматривается в меня, потом радостно взвизгивает и кричит на всю избу: — Глядит! Маманя, глядит!.. — Что ты кричишь, дурочка? — спрашиваю я. Соня не слышит, и я сам не слышу своего голоса — так он слаб и тих. Из кухни выбегает сияющая мать, за ней появляется отец. — Очнулся, герой? — спрашивает он. У них счастливые и почему–то жалостливые лица. Мать осунулась, побледнела; у отца запали морщины возле углов рта. Значит, я долго и тяжело болел, если тревога оставила такие глубокие следы... Я сразу вспоминаю буран и «пещеру спасения». — А где... — начинаю я и смолкаю. Мать скорее угадывает, чем слышит, и, улыбаясь, говорит: — Здесь, здесь... Скоро, должно, прибежит. Стукает дверь в сенцах, в комнату входит Катеринка. — Ой! — говорит она, сложив у груди ладошки и широко открыв большие глаза. — Очнулся? Она улыбается, я тоже улыбаюсь и не знаю, чему я больше рад — своей или ее радости. — Ну, как ты? — спрашивает она. — Я... мы так боялись!.. Она не говорит, чего они боялись, но глаза у нее начинают подозрительно блестеть. — Я к ребятам сбегаю, скажу!.. — И, крутнувшись на одной ножке, Катеринка летит к дверям. Скоро прибегают и ребята. Радостные, запыхавшиеся, они толкутся возле постели, сначала ничего не могут сказать, и мы задаем друг другу какие–то пустые вопросы. А когда Геннадий наконец начинает рассказывать, мать прогоняет их, потому что мне нельзя утомляться. Пашка все время собирался что–то сказать, надувался и пыхтел, но собрался только у порога: — Ты... того... поправляйся... Я тебе радио проведу, вот увидишь! Перед вечером Катеринка приходит со своей матерью. Она садится в сторонке, а Марья Осиповна — возле моей постели и спрашивает, как я себя чувствую и не надо ли мне чего. Сидит она недолго, а уходя, говорит: — Будь здоров, Коля! Ты молодец! Из тебя выйдет настоящий мужчина... Она выходит в кухню, а Катеринка подходит ко мне и говорит, не то спрашивая, не то утверждая: — Ты бы тоже кинулся в воду, как тот Сандро... Правда? Я вспыхиваю и молчу. Она, не дождавшись ответа, убегает вслед за матерью. Потом я слышу из кухни заговорщицкие голоса матери и Марьи Осиповны, смех и негодующий Катеринкин голос: — Фу, мама, как тебе не стыдно!.. На следующий день колтубовский фельдшер Максим Порфирьевич, по–тараканьи шевеля прокуренными усами, выслушивает меня, гулко крякает и говорит матери, тревожно наблюдающей за ним: — Кризис прошел, все в порядке. Теперь его на сто лет хватит... Но пока лежать! Я еще приеду, посмотрю... Поправляюсь я медленно. Пашка выполнил свое обещание. Он так приставал к Антону, что тот наконец разыскал ему провод от испорченного мотора и наушники. Пашка натянул провода между посадками от избы–читальни к нам, и теперь, когда там включают приемник, я тоже слушаю радио. Вернее, мы с Соней. Она взбирается ко мне на постель, умащивается рядом, и в один наушник слушаю я, в другой — она. Она же учит меня ходить. Когда Соня была совсем маленькой, я подавал ей свой указательный палец, и она, вцепившись в него изо всех сил, преодолевала непосильные для нее просторы избы. Теперь, как только я начинаю вставать, она требует мой палец и, сжав его, старательно ведет меня по комнате. Лицо у нее при этом такое напряженное и строгое, будто она делает самую важную работу из всех, какие только можно себе представить. Ходить самому она мне не позволяет, так как уверена, что без нее я обязательно упаду. Как только я окреп и начал вставать, Генька сказал: — Ну, хватит лодыря гонять, пора заниматься. А то ведь ты отстанешь... Они по очереди приходят ко мне, рассказывают, что проходили в классе, и я делаю уроки, как если бы сам бывал в школе. Однажды Генька оборвал урок на полуслове и мрачно задумался. — Ты чего? — спросил я. — А ты знаешь, — ответил он, — если бы мы тогда тоже вот так догадались помогать Ваське, он, может, и не остался бы на второй год... Геннадий прав, и меня охватывает запоздалый стыд. Конечно, разве так товарищи поступают? Его оставили, а сами убежали вперед... — Ну, а теперь как вы с ним? — Теперь порядок! Совсем помирились. abu Катеринка приходит ко мне чаще всего прямо из школы, и мы сразу готовим уроки, потом разговариваем про всякую всячину. О буране и «пещере спасения» мы, словно по какому–то уговору, никогда не вспоминаем. Только иногда я ловлю на себе ее задумчивый, спрашивающий взгляд, но, встретившись со мной глазами, она отворачивается или говорит какие–нибудь пустяки. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ПУТИ–ДОРОГИ Грянула весна, забушевала шалая Тыжа, сбросила снежную шубу тайга, и вместе с первым весенним громом и пронизанным солнцем дождем ворвались в нашу жизнь новые перемены. Воспользовавшись открытым окном, у Катеринки сбежали Анька и Санька. Вскоре исчез и Кузьма. Даже тут он не удержался и стянул Катеринкин гребешок. Мы, смеясь, говорили, что это он украл не иначе, как на память. Катеринка не очень огорчилась. — Я бы сама их выпустила, — говорила она. — Разве им тут жизнь, в избе? Катеринка переменилась тоже. Глаза у нее стали словно еще больше, косички превратились в косы и уже не торчали в разные стороны, а толстыми жгутами легли на платье. Сама она была такой же быстрой и подвижной, но стала как–то строже и сдержанней. У нее осталась только Найда, совсем уже большая маралушка. Катеринка думала и ее отпустить в тайгу и даже советовалась с Захаром Васильевичем, когда это лучше сделать, но тот сказал, что не надо торопиться, у него на этот счет есть одна думка. Однажды, когда он сидел на завалинке, покуривая трубочку, смотрел на Найду и вздыхал, подошел Иван Потапович: — Что вздыхаешь, Васильич? — Душа ноет... Шабаш, видать, промыслу–то совсем... — Да, ходок теперь из тебя неважнецкий. — Куда уж!.. У меня теперь другая думка. Я было к тебе собрался идти. Чего бы нам звероферму не завести? — Сам к зверям пойти не можешь, так зверей к себе? — засмеялся Иван Потапович. — Ну, это само собой... Да ведь и дело выгодное. Марал — животная немудрая, уходу за ним немного, а выгоды — сумма денег. Колтубовцы вон тоже думают маральник городить. — Слыхал. — У них только места удобного нет: всю как есть изгородь ставить надо, а на это какая прорва людей требуется. Вот они и мнутся... А у нас вон это урочище, где летось ребята ходили, — я там бывал, знаю... Там только с одной стороны перегородить — и все дело. Нам это не поднять, потому огорожу в сруб ставить надо, а на паях с колтубовцами в самый бы раз: и им выгодно, и нам... На этот раз беседа кончилась ничем. Но Захар Васильевич не отступил. Он говорил и с Федором Елизаровичем, и с моим и с Пашкиным отцом и так насел на Ивана Потаповича, что в конце концов тот сдался. Они съездили в Колтубы, договорились с «Зарей» и решили создать совместный, межколхозный, маральник. Постройку изгороди отнесли на сравнительно свободный промежуток между севом и уборкой. Мы не могли уже принять участие в этой постройке, потому что у нас начинались экзамены. abu abu abu abu Подготовка занимала все время, и мы даже редко ходили в избу–читальню. Там теперь вместо Катеринки газеты и книжки выдавала Любушка. Она очень строго следила за порядком и так накидывалась на каждого, кто отрывал от газеты на закурку, что газеты совсем перестали рвать. А у приемника командовал теперь Фимка. Он уже не кривляется и не строит дурашливых рож: приемник — дело серьезное, и тут не до баловства. Пашка еще раньше уехал в ремесленное училище. Летом он приезжал в отпуск и, хотя было жарко, все время ходил в картузе и шинели, застегнутой на все пуговицы: это чтобы все видели его форму. Форма, правда, красивая. Машины он еще никакой не изобрел, но говорит, что изобретет обязательно. Геньку, как только закончились экзамены, мы проводили в Новосибирск. Там его дядя работает на заводе. Генька будет у него жить и учиться в геологоразведочном техникуме. Он уговаривал меня и Ваську Щербатого ехать с ним вместе, но Ваське еще год учиться, а я выбрал себе другую специальность. Одна Катеринка долго не знала, что ей делать. Но как–то под вечер к Марье Осиповне пришли Иван Потапович и Федор Елизарович. (Мы сидели под окнами на завалинке и всё слышали.) Сначала говорили про всякие дела, а потом Иван Потапович спросил: — Ты, Осиповна, что думаешь со своей Катериной делать? — И сама не знаю... Надо бы учить, да не знаю где, и от себя боязно отпускать... — Чего боязно? Девчушку учить надо... Мы промеж себя этот вопрос обсуждали: животину она любит пуще всего и в самый бы раз была помощницей Анисиму. Только надо, конечно, подковаться как следует быть. Анисим, он дело знает, только больше практикой доходит, а без науки трудновато, при настоящих масштабах без науки нельзя. Так что пора нам свои кадры иметь: зоотехника и прочее такое... Так вот, ежели Катерина имеет склонность и ты не возражаешь, отправим ее в Горно–Алтайск, в зоотехникум... Ну, как думаешь? Оно и тебе с руки: дочка к тебе же вернется, и колхоз научный кадр получит... Марья Осиповна начала благодарить, а у Катеринки закапали слезы. — Чего ж ты ревешь? — спросил я. — Радоваться надо, а она ревет. — Ты совсем дурак, Колька, и ничего не понимаешь, — сказала Катеринка. — Это от радости... Так решилась судьба Катеринки. А я еду в Горно–Алтайское педучилище, так как давно уже решил стать учителем и потом вернуться в свою деревню. С Катеринкой мы сговорились, что хотя мы и в разных техникумах, а учиться и домой будем ездить вместе. Мы без конца строим с ней всяческие планы и предположения, как будем учиться, а потом работать, и каждый раз эти планы становятся все ярче, заманчивее, так что у нас даже дух захватывает и мы останавливаемся, раздумывая: а так ли будет все это? И потом решаем: будет, конечно же, будет! Только... Как было бы хорошо, если бы не было расставаний и разлук! И почему это так: рядом с радостью всегда идут печали, и утраты настигают тебя тогда, когда они тяжелее всего? Вот расстались мы с Генькой, и наверно, навсегда: летом он будет ездить на практику, а потом станет геологом — и начнутся странствования, а будет учиться дальше — и вовсе, быть может, не заглянет в Тыжи. Геннадий доволен — осуществится его мечта о путешествиях, но и ему было грустно расставаться с нами. И у него и у нас будут новые друзья, но такая дружба уже не повторится: все–таки мы выросли вместе, и день за днем все в каждом дне было и его и наше, нераздельное и незабываемое. И сколько раз потом мы будем вспоминать Геньку, выдумщика и фантазера, которого мы когда–то называли вруном за его неистощимую фантазию, бесстрашного и требовательного товарища, по праву бывшего нашим вожаком! abu abu abu abu abu Незадолго до отъезда меня и Катеринку вдруг потянуло в школу: ни за чем, просто так — еще раз побывать в ней, посмотреть, и всё. Пелагея Лукьяновна поворчала немного, но все–таки пустила нас. Странно, непривычно нам видеть пустые парты, слышать гулкое эхо наших шагов и приглушенные голоса. Вот и всё, прощай, школа! Больше мы сюда, наверно, не вернемся и уже никогда не сядем за свои парты, чтобы, замирая от страха, ждать, что тебя вызовут и спросят невыученный урок, или затаив дыхание слушать и слушать, не замечая звонка, шума в коридоре... Уже не мы, а другие сядут за наши парты, шумной разноголосицей заполнят класс; перед кем–то другим, круто задрав нос кверху, будет нестись в бесконечном полете самолетик, вырезанный Генькой на парте... На партах, в классах останутся только следы наших детских проказ, да и то ненадолго: будет ремонт, и все они исчезнут. Сохранятся лишь в канцелярии списки, табели и отметки, то огорчавшие, то радовавшие нас. Но в нас самих школа останется на всю жизнь. Разве можно забыть свою парту, первую прочитанную книгу, первую радость узнавания мира и тех, кто настойчиво и терпеливо повел нас — озорных непосед — по трудной и радостной лестнице знания! А наши шумные сборы, веселую возню на переменах, неповторимо прекрасную, беспощадную и самоотверженную ребячью дружбу!.. А спектакль!.. Мы увидим большие города... может быть, побываем и в Москве, пойдем в самые знаменитые театры, но где, в каком театре мы переживем еще такое волнение, как здесь, в родной школе, когда мы сами были артистами? Трогательные и смешные, досадные и радостные воспоминания нахлынули на нас, и мы долго молча сидели за партами, словно пытаясь заново пережить пережитое. Парты показались нам теперь меньшими, чем прежде. Конечно, парты остались теми же — выросли, переменились мы сами. И не только мы. Вон за окном в отдалении белеет здание гидростанции; от нее увесисто шагают опоры электролинии: уже не только к нам, в Тыжу, а и в Усталы. Вторая турбина позволила дать ток в Усталы и дальше, в Кок–Су. И Антона уже нет на электростанции. Там за главного теперь Антонов помощник, а ему помогает Костя Коржов, который собирается стать электротехником. Сам Антон увлечен новым делом — дни и ночи пропадает на лесопилке, которую ставят на Тыже, в двух километрах ниже. — И почто бы я ходила?.. Все там в исправности, все на месте... — услышали мы голос Пелагеи Лукьяновны. — Вам лежать надо, а не бродить... — Ну–ну, ты бы меня из постели и не выпустила, — ответил ей голос Савелия Максимовича. — А вот и непорядок! Почему класс открыт? — Ребятишки там... попросились... — Какие ребятишки? — Савелий Максимович заглянул в дверь. — А–а... Это уже не ребятишки!.. Здравствуйте, молодые люди! Мы встали. — Что, со школой прощаетесь? — Он осторожно сел к нам за парту. — Я вот тоже... Вздумали меня лечить, на курорт посылают. А чем мне курорт поможет? Для меня работа лучше всякого курорта; а как от дела своего оторвусь, так и вовсе из строя выйду... Он поседел еще больше и стал словно бы меньше ростом; только по–прежнему внимательно и живо смотрели его прищуренные глаза. abu Савелий Максимович стал расспрашивать, когда мы едем, отослали ли документы, но в это время вбежала расстроенная Мария Сергеевна: — Савелий Максимович! Разве можно так? Врач говорит одно, а вы другое... Вы наконец не имеете права не беречься!.. — Полно, полно, Машенька!.. Что же, мне теперь и выйти нельзя? Вы меня и так под домашним арестом держите. Вот поговорю с ребятами и пойду... Вы лучше посмотрите, как они выросли. Прямо как на дрожжах их гонит! Мы поговорили немного, потом проводили Савелия Максимовича домой. Мария Сергеевна с одной стороны, а Катеринка — с другой бережно поддерживали его, а он то сердился, то смеялся, что его ведут как маленького. В избу он не захотел идти и остался на крыльце. Уходя, мы несколько раз оборачивались, а он все сидел, смотрел нам вслед и, заметив, что мы обернулись, тихонько помахал рукой. abu abu abu abu Дома тоже все не так, как было. Мама ничего не говорит, но я вижу, что она все время думает об одном — о моем отъезде. Мы еще никогда надолго не расставались, и ей мерещатся всякие ужасы, которые могут со мной случиться. Отец посмеивается над мамиными страхами, но и сам по временам смотрит на меня задумчиво и как бы вопросительно: все ли будет так, как нужно? Милые, хорошие мои! Не надо тревожиться и печалиться. Все будет хорошо, вот увидите! Ведь я же буду писать, приезжать, а закончу учиться — вернусь опять сюда, к вам, и мы уже не будем расставаться; разве, может, ненадолго, если мне куда–нибудь надо будет поехать... abu abu Я вспоминаю все–все, вспоминаю последний год, принесший так много нового. Что же произошло? Ведь все было так обыкновенно... Да, все было обыкновенно и вместе с тем было необыкновенно! Я столько увидел, услышал и понял за этот год, словно у меня появилось новое зрение, новый слух, и еще что–то такое, для чего нет определения, но без чего нельзя жить. Знакомый, привычный мир заново открылся передо мной — и как много я узнал! Какие вокруг хорошие люди! Но ведь это только начало. Сколько я еще увижу, узнаю, каких еще только людей не встречу, подружусь с ними и полюблю их!.. И как это все–таки прекрасно — жить!.. Перед отъездом мы немного погуляли с Катей в березовой рощице, которую посадили год назад. Катя размечталась: — Знаешь, Коля... (Раньше она всегда называла меня просто Колькой.) Знаешь, Коля, когда мы будем старые... То есть я не думаю, что мы будем старые, мне кажется — мы всегда будем молодые... Но ведь будем же, правда? Все стареют... Только это будет очень не скоро... Тогда тут будет уже не деревня, а большой город. А роща останется. Только деревья будут толстые и высокие. И мы с тобой придем сюда погулять и вспомним, какие мы были, когда были маленькие, и как все было хорошо... Я сказал, что, конечно, придем, и это будет очень приятно — все вспомнить... Только мы уже не маленькие, она, Катя, стала такая красивая... как молодая березка. Катя покраснела и ничего не ответила. Потом мы еще раз прочитали письмо дяди Миши, которое я получил накануне. Он уехал в Заполярье и, прощаясь, писал: «Вы очень порадовали меня своими успехами. Пусть Геннадий обязательно напишет о своей учебе. Все–таки я был его первым учителем, и мне хочется знать, какой из него получится геолог, да и, может, я смогу ему помочь в случае затруднений. Ты любишь книги и песни — это хорошо. Только помни, что они существуют не сами по себе, а для человека, и если за ними нет человека — это просто испачканная бумага. Учись, люби людей, и, может быть, ты научишься добывать самоцветы из словесной руды. Я с удовольствием вспоминаю наш поход и ваши милые мордасы (как только сможете, пришлите мне свои фотографии). Тогда, я знаю, вы были изрядно разочарованы, что мы не нашли изумрудов. Но разве дело только в том, чтобы найти драгоценный камень? Вы нашли с тех пор самую большую ценность — любимый труд, которым будете служить народу. Значит, вы нашли свое настоящее место в жизни, а это главное. Будьте же всегда и во всем, в маленьком и большом, идущими впереди! Желаю вам счастья и удачи...» Ветер шевелил березовые листочки, по письму бежали трепетные зеленоватые тени. Мы поднялись. Роща, весело шумя, расступилась, открывая залитый солнцем простор и подернутые голубоватой дымкой дали. {Дубов Н. @ Огни на реке @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Огни на реке ОТЪЕЗД Костю провожают мама и Лелька. Мама — это он еще понимает. А вот Лелька? Мама хотела оставить ее дома, но она подняла такой рев, что пришлось взять с собой. Конечно, ей интересно посмотреть на пристань и пароход, а не провожать Костю. Очень нужно ему, чтобы его провожали, да еще такие, как Лелька! Другое дело — если бы ребята, и особенно боевой, верный друг Федор. Но друга Федора нет, он еще вчера уехал с отцом в Остер, на рыбалку. Они ездят туда каждую субботу. Костя сколько раз просился вместе с ними, обещая привезти целое ведро рыбы, но мама не пускает и говорит, что рыбу можно купить на базаре. Просто она боится, что Костя утонет. А почему он обязательно должен тонуть? В пятом «Б» он плавает лучше всех. Теперь у дяди он половит рыбку! Вот только удилища пришлось оставить дома. Мама и слушать не захотела: — Нет уж, пожалуйста! Никаких палок в троллейбус... Я и так с ног сбилась. Палок! Лучше Костиных удилищ ни у кого нет. Даже у Федора. Настоящие бамбуковые. Неизвестно еще, есть ли такие у дяди. И вовсе она не сбилась с ног. Ходит дай бог всякому — Костя еле поспевает и должен делать большие шаги, чтобы не отстать. — Костя, не вышагивай, как журавль! Что за баловство? Последние дни ей невозможно угодить — всё не так, всё не по ней. Сама говорит, что с этой командировкой она прямо голову потеряла. Лелька не поняла и удивилась: — Как же ты, мама, потеряла, если она тут? — Ты еще маленькая, не понимаешь, — засмеялся Костя. Костя большой, и он понимает. Ого, поехать в Каховку! Тут можно потерять голову, даже если едешь не насовсем, а в командировку. Шутка ли — увидеть трассу и место, где будет плотина, и геологов, как они бурят всякие скважины! Но мама волнуется не из-за этого, а из-за пустяков: как оставить Лельку и Костю, что делать с комнатой, почему дядя не приехал и как теперь быть? Костя предложил самое разумное: ехать всем вместе, с комнатой ничего не сделается, пока они путешествуют. Но мама рассердилась и сказала, чтобы он не выдумывал. Это не путешествие, а деловая командировка, и детям там нечего делать. Вообще, если бы он был положительным человеком, она оставила бы его и Лелю у Марьи Афанасьевны и спокойно уехала. Но он совсем отбился от рук — это ужасно, когда дети растут без отца! — никого не слушается и, конечно, не будет слушаться Марьи Афанасьевны. А раз так, она оставит Лелю, а его отправит в Полянскую Греблю, к дяде, и тот приберет Костю к рукам. Ну и очень хорошо! В прошлом году он уже оставался у Марьи Афанасьевны, и с него хватит. «Костя, не горбись!», «Костя, не таращи глаза!», «Почему ты не вымыл руки перед обедом?», «Разве можно так отвечать? Какой невоспитанный мальчик!», «У тебя болит животик?», «Дай лобик, я пощупаю»... Животик, лобик, рубашечка... Костя презирает эти телячьи нежности, его прямо тошнит от них, и он начинает озорничать, даже когда ему не хочется. А с дядей они, конечно, поладят. И нечего маме волноваться: он отлично доедет. Что из того, что дядя не приехал? Он же на работе. И телеграмма ведь прибыла, что он будет встречать. Значит, всё в порядке. Но мама не может не волноваться. Она начала волноваться, едва узнала о командировке, и с тех пор только и делает, что волнуется. Как он доедет? Как будет жить? Что ему дать в дорогу? А что ему нужно в дорогу? По-боевому, по-походному: трусы и рубашку. Вместо этого мама упаковала полный саквояж да еще набила авоську всякой едой, словно он едет на необитаемый остров. Теперь ей кажется, что непременно что-то забыли, оставили дома, и, раскрыв на коленях саквояж, она начинает все перебирать и говорить Косте, где что лежит. Костя не слушает. В открытое окно троллейбуса врывается ветер, треплет Лелькины волосы и пузырем надувает Костину рубашку. Уже проехали зоосад, убежала назад ограда Политехнического; презрительно шипя шинами на остающиеся сзади трамваи, троллейбус мчится по Брест-Литовскому шоссе. — Леля, не крутись на сиденье!.. Так смотри, Костя: здесь рубашки, вот теплая куртка, вот носовые платки... — Ладно, — не оборачиваясь, отзывается Костя. — Мы прямо до конца, мама? — С какой стати? Пересядем на трамвай, а потом спустимся фуникулером. И не спорь, пожалуйста, мы и так опаздываем! — говорит мама, хотя Костя и не думает спорить. abu Конечно, не штука и опоздать, если увязалась Лелька и ее нужно было переодевать, причесывать и навешивать всякие банты. Вон на голове — как пропеллер. Отсчитывая пассажиров, щелкает турникет у входа в фуникулер. Вагончик полупустой. Костя садится у окна, но Лелька требует это место для себя, вертит головой во все стороны, чтобы увидеть все сразу — и Днепр, и ползущий снизу вагончик, и толстую черную, блестящую от масла змею троса. Ей жутко смотреть вниз, на землю, и она повизгивает от страха, но тихонько, чтобы мама не забрала ее от окна. Вагончик, поднимающийся снизу, равняется с ними, потом уползает вверх и становится маленьким, как игрушечный. А черные, тоже все в масле, колеса, по которым бежал трос, все еще крутятся и крутятся, будто торопятся за ним вдогонку. Смотреть вниз и правда немного жутко. К подножию крутого косогора сбегают сверкающие рельсы, а вокруг вздымаются высоченные деревья. Их вершины тянутся к вагончику, и, если не смотреть на землю, кажется, что он не катится по рельсам, а плывет между деревьями по воздуху, еще немножко — и он оборвет трос, перемахнет через нижнюю станцию, дома́ Подола *, да так и понесется поверху через Днепр к синеющему вдалеке лесу. abu Однако трос не обрывается, вагончик никуда не плывет, а плавно останавливается у ступенек. Костя, мама и Лелька торопливо бегут по ним, потом по гулкому бетонному коридору, пересекают душную улицу, и вот наконец пристань. За деревянным зданием вокзала раздается густой хриплый рев. Лелька испуганно вздрагивает и обеими руками хватается за Костю. Костя тоже начинает беспокоиться, ему кажется, что они идут слишком медленно и обязательно опоздают. Они проходят через здание речного вокзала, спускаются по лестнице к пристани — большой барже, на которой высится постройка вроде дома. Из-за этой постройки совсем не видно парохода — торчит одна толстая черная труба с красной каемкой да мачта с фонарями, подвешенными один над другим. Впритык к барже стоит пароход. Между ними совсем не видно воды, и можно даже не прыгать, а шагнуть прямо с причала на пароход, но дорогу преграждает толстый брус. Остается лишь узкий проход на сходни — огражденные перилами две доски с прибитыми поперек планками. У сходен стоят два моряка. Костя знает, что они не моряки, а водники — моряки бывают на море, а не на реке, — но они совсем как моряки: в синих кителях с блестящими пуговицами и белых фуражках. На фуражках у них «крабы» — золотые якоря, окруженные золотыми листиками. Водники так беззаботно разговаривают и смеются, что Костя ужасается своей торопливости и начинает шагать нарочито медленно, вразвалку, так что матери приходится дернуть его за рукав: — Костя, не спи, пожалуйста!.. Где я могу найти капитана? — спрашивает она у водников. — Капитана сейчас нет, — отвечает один из них, наблюдающий за чем-то, происходящим в коридоре парохода. — Как же быть? Что же теперь делать? — теряется мама. Второй оглядывается на маму, и лицо его светлеет. Костя знает, что мама красивая, он и сам любит смотреть на нее — конечно, не тогда, когда она сердится и ругает за что-нибудь. Но этот молодой водник с лейтенантскими погонами и такими же белобрысыми, как у Федора, волосами что-то уж очень долго смотрит и улыбается. Это Косте не нравится, и он хмурится. — А в чем дело, гражданка? — спрашивает белокурый лейтенант. — Брат мне писал, что надо с капитаном, а его нет... Как же теперь быть? Может, у него есть заместитель? — Старший помощник занят. Я — второй помощник. Да вы скажите, в чем дело. Мама сбивчиво объясняет, что вот ей надо отправить сына к брату, бакенщику, в Полянскую Греблю, там брат встретит, а она боится отпускать мальчика одного, ведь там даже нет пристани, но у нее безвыходное положение, ей нужно ехать в срочную командировку, она хотела просить капитана, а его нет... abu Лейтенант давно все понял, а мама говорит и говорит, и он не перебивает, потому что ему просто приятно смотреть на нее и слушать. Костя видит это и мрачнеет еще больше. — Понятно, — говорит наконец лейтенант. — Где же ваш сын? Вот этот сердитый товарищ? А я думал, это брат. Совсем взрослый мужчина! Костя не поддается на эту грубую лесть и продолжает хмуриться. — Не беспокойтесь, гражданка, будет полный порядок. Доставим в целости и сохранности. А Ефима Кондратьевича Кичеева я знаю — как же, лучший бакенщик! Сын ваш отлично доедет, выспится, а по дороге мы из него водника сделаем... Проходите, пожалуйста, устраивайте мальчика — времени еще много. Сейчас я вызову проводницу. Насупленный Костя ступает на сходни, а следом, держа Лельку за руку, идет мама. — Тетя Паша! — кричит лейтенант. — Проводи пассажира в каюту. Откуда-то из коридора появляется высокая, худая женщина с длинным носом и тонкими, сжатыми губами. Они сжаты так плотно, что Косте кажется, будто она говорит, не открывая рта. Тетя Паша делает несколько шагов по коридору, поворачивает налево и вдруг словно проваливается вниз. — Боже, что за лестница! — ужасается мама. — Это не лестница, мама, это трап, — говорит Костя. — Ну, ты все знаешь, известный моряк... Смотри не стукнись! Когда это он стукался? Костя пропускает их вперед, а потом лихо, по-моряцки, бежит вниз. Однако трап такой крутой, ступеньки поставлены так тесно, а железные порожки на них такие скользкие, что он едва не летит кувырком и хватается за спасительные поручни. Мама оборачивается на подозрительный шум, но Костя уже восстановил равновесие и чинно шагает со ступеньки на ступеньку. — Вот каюта, — не разжимая губ, говорит тетя Паша, — устраивайтесь, — и уходит. Каюта маленькая — здесь всего две койки, у двери шкаф, а между койками узкий столик. Вернее, койка одна, вторую заменяет узкий жесткий топчанчик, обитый клеенкой. Зато над столиком, почти у самого потолка, настоящий иллюминатор — круглое окошечко, прижатое к борту медными барашками. Костя сразу же взбирается на стол и начинает откручивать барашки. — Костя, не смей! Слышишь? И вообще — или ты обещаешь, что не будешь открывать окно, или мы сейчас же идем на берег, и ты никуда не поедешь! Костя слезает со стола: все равно пока в иллюминатор ничего не видно, кроме просмоленного борта баржи, а в дороге он сориентируется... Лелька бродит по каюте и ощупывает стол, койку, пробковые спасательные пояса, а мама опять повторяет наставления: слушаться дядю, без взрослых не купаться — боже упаси! — и не хватать сразу, как маленький, сладкие пирожки, а сначала есть вареное мясо и яйца вкрутую, потом сладкое; по пароходу не бегать, к краю не подходить и в воду не смотреть, а то закружится голова — словом, все, что в таких случаях говорят мамы и от чего Косте становится невыносимо скучно. Костя пробует разговаривать, как тетя Паша, не разжимая губ, но мама пугается: — Почему ты мычишь? У тебя болят зубы? Костя тоже пугается — как бы из-за этого его не оставили дома! — и начинает говорить нормально, как все люди, а не как тетя Паша. Времени действительно оказывается много, и Костя томится той неопределенностью, мучительным междувременьем, когда уже попрощались, все сделано и сказано и нужно только ждать настоящего расставания. Мама еще что-то такое говорит и, не отрываясь, смотрит на Костю. Большие карие глаза ее делаются тревожными и жалостливыми. Лелька тоже притихла и подозрительно пыхтит — значит, сейчас задаст реву. От всего этого Косте становится так беспокойно, что впору заплакать самому, но тут наверху опять густо и хрипло ревет гудок; Лелька бросается к маме в колени, мама спохватывается: им пора уходить. Они выходят в узкий коридорчик. По сходням торопливо бегут опоздавшие пассажиры, толкают их мешками и корзинами, но мама ничего не замечает. Она опять тревожно и жалостливо смотрит на Костю, потом крепко целует его несколько раз и торопливо повторяет: — Смотри же, Костик, будь умным. И, пожалуйста, ничего не выдумывай!.. Лелька тоже тянется целоваться. Костя старается незаметно отпихнуть ее, но мама замечает: — Как тебе не стыдно, Костя! Фу, какой ты грубый! Поцелуй сестру! А Костя вовсе не грубый, он просто терпеть не может всяких нежностей. Однако теперь ничего не поделаешь. Костя покорно нагибается и подставляет щеку. Ну конечно! Лелька, как только вышли из дому, выклянчила мороженое, и теперь лицо и руки у нее липкие, как тянучка. И кто это вообще выдумал целоваться! Мама и Лелька сходят на пристань и становятся у перил. Костя хочет подойти поближе, но его отталкивают: — Сюда нельзя; мальчик, сейчас отчаливаем! Костя еще раньше заприметил ведущий наверх трап, в люк которого заглядывает голубое небо. Он взбирается по трапу и оказывается на верхней палубе. Посреди палубы, перед высокой черной трубой, — застекленная будка, и там виднеется рулевое колесо — штурвал. С обеих сторон, по краям палубы, — стеклянные будочки поменьше, и там сверкают начищенные медные трубы. «Переговорные», — догадывается Костя. Значит, он на капитанском мостике. А не турнут его отсюда? Нет, не похоже. На носу и на корме стоят деревянные скамейки, как в саду, и даже столики, будто это не палуба, а закусочная. На скамейках сидят пассажиры, и никто их не туряет. Значит, это такой пароход, где капитанский мостик и палуба вместе. Вокруг всей палубы идут поручни из двух железных прутьев. Костя подходит к поручням, берется за них и широко, по-моряцки, расставляет ноги. Эх, если бы видел пятый «Б» или хотя бы боевой друг Федор, как Костя стоит на капитанском мостике! Ну, не совсем на мостике — на палубе, но мостик-то вот он, рядом!.. Но пятого «Б» нет, нет и друга Федора. Внизу, на пристани, стоит мама, и встревоженные большие глаза ее ищут Костю. Лелька первая замечает его и кричит: — Вон он! Вон он! Мама тоже находит его глазами, улыбается, что-то хочет крикнуть, но в это время звонит колокол, Костю обдает брызгами, и за его спиной трижды оглушительно ревет. Люди на пристани что-то говорят или кричат, но из-за этого рева ничего не слышно, и кажется, что они, как рыбы, беззвучно открывают рты. — Отдать носовую! Это командует белокурый второй помощник. Он стоит в левой стеклянной будочке и что-то говорит в раструб сверкающей медной трубки, а потом затыкает его пробкой на цепочке. Палуба, железный прут поручней начинают мелко дрожать. На нижней палубе, прямо под Костей, с железных тумб сматывают трос; он провисает, и тогда другой конец его, заканчивающийся петлей, снимают с тумбы на пристани и бросают в воду. Узкая полоска воды между пароходом и пристанью ширится. Эх! Столько надо увидеть — и нельзя: мама стоит у перил, не сводит с Кости глаз, и, значит, уйти никак невозможно. Обижать ее Косте не хочется. Вон — улыбается, а по щекам текут слезы, и она вытирает их кончиками пальцев. И чего плакать, спрашивается? Что он, на год, вокруг света едет, что ли? Однако внутри у Кости что-то ёкает. Все-таки они никогда не разлучались. Раньше Костя ездил только по железной дороге — и то вместе с мамой, и он был тогда такой маленький, что уже плохо помнит ту поездку. Чтобы окончательно не разжалобиться, Костя свирепо морщит лоб, еще крепче сжимает поручни и не обращает внимания на Лельку, машущую рукой. Она начала махать, как только увидела Костю на палубе, и с тех пор непрерывно машет, но Костя не отвечает; она топает ногами и обиженно кричит: — Костя! Ну Костя же! Мама тоже поднимает руку и машет платочком. Нос парохода отваливает от пристани, пристань уплывает влево, назад, люди становятся меньше, и теперь похоже, что там стоят не мама и Лелька, а две девочки — одна большая, другая совсем маленькая. Костя машет им в ответ, пока может различать их фигуры, потом опускает руку. Теперь они, наверно, поднимутся на горку и долго будут смотреть на пароход, увозящий Костю. «АШХАБАД» Пароход разворачивается носом по течению и, зачем-то протрубив еще раз, ходко бежит мимо Владимирской горки, переправы на пляж и Труханова острова. До самой воды остров зарос фанерными грибками и киосками, а настоящая зелень отступила подальше от берега, оставив его под жестоким солнечным накалом. Навстречу пароходу, вздымая седые пенные «усы», мчится скутер. Костя провожает сидящих в нем людей завистливым взглядом и начинает обстоятельно знакомиться с пароходом. У самых краев палубы, перед стеклянными будочками, справа и слева стоят укрытые брезентом шлюпки. И на носу каждой написано «Ашхабад». Только на одной шлюпке «д» почему-то размазано, и получается просто: «Ашхаба». Возле стенок будочек уставлены в ряд пустые белые ведра. На каждом синей краской нарисована только одна буква, но ведра стоят так, что опять-таки получается название парохода — «Ашхабад». Это слово написано и на спасательных кругах, подвешенных к поручням, и на колесных кожухах. Палуба совсем настоящая — деревянная, из узких, длинных дощечек, пазы между ними проконопачены и залиты смолой. abu Костя принимается считать, сколько дощечек уложено поперек палубы, но мачта вдруг начинает отклоняться назад, пока не ложится почти совсем горизонтально: «Ашхабад» приближается к мосту, и мачту опускают, чтобы не зацепить мост. Пароход густо и внушительно гудит. Теперь Костя видит, что гудок — медная дудка с двумя полукруглыми дырами — укреплен сзади трубы. Оттуда сначала вырываются брызги, пар, а потом уже начинается басистое гудение. «Ашхабад» проходит между быками пешеходного моста, почти у самого левого берега. Костя пытается рассмотреть через настил бегущие поверху машины и автобусы, но там, кроме переплетения бревен и балок, ничего не видно. На самом верху быка один над другим висят фонари, к ним из воды отвесно поднимаются скобы — ступеньки. Костя прикидывает, легко ли туда взобраться, и решает, что Федор, конечно, заберется, и он, Костя, хотя высоко и страшновато, залезет тоже. Ничего особенного. Позади остаются заросшие кручи правого берега, уткнувшаяся в небо колокольня Лавры, железнодорожный мост. Берега отступают, словно приседают, и укутываются мелкой порослью лозняка. Немногочисленные пассажиры на палубе подставляют ветру спины, устраиваются на корме за трубой, где из машинных люков идет теплый воздух, пахнущий нагретым маслом. Если заглянуть в люк — там видны вентили, трубы в толстых коричневых обмотках, словно в компрессах, и блестящие рычаги, которые снуют взад-вперед, как локти. На одной из труб сохнет тельняшка, на другой — черные брюки. Костя спускается вниз — получше рассмотреть машину. Здесь палуба железная и вся утыкана пупырышками, чтобы ноги не скользили. Но железо это так отшлифовано башмаками и сапогами, что пупырышки мало помогают, и оно все равно скользкое. Костя находит трап в машинное отделение, но только заносит ногу через высокий железный порог, как его окликают: — Ты зачем? Туда ходить нельзя! Костя поворачивается и идет в салон на корме. Здесь пассажиров мало, они сидят порознь и молчат. Только три тетки, зажав между ног корзины и мешки, склонились друг к другу и, как заводные, кивают головами четвертой, которая что-то негромко и горячо рассказывает. Костя, как бы нечаянно, проходит мимо — а вдруг что-нибудь интересное! abu — Прихожу я — и что же вы думаете, милаи? — трагически говорит рассказчица. — Телушка-то не поёна!.. Все ясно. Телушки Костю не интересуют. Поодаль, у окна, сидит женщина с усталым лицом. Возле нее и под жестким диванчиком сложены узлы, мешки, деревянные чемоданы с большими висячими замками. Женщину разморили жара и усталость, она то и дело клонится вправо, к большому узлу, приткнувшись к которому спит девочка лет четырнадцати. Другая девочка, поменьше, с мелкими русыми кудряшками на лбу, бродит по салону, потом забирается с ногами на диванчик и смотрит на убегающие назад пологие зеленые берега. Ей, видно, тоже хочется спать — она широко, всласть зевает. — Проглотишь! — говорит Костя и тоже взбирается на диванчик рядом. — Ты что, не выспалась? — Ага. Мы всё едем и едем, и никак не выспишься... — Да ведь пароход недавно отошел. — А мы дальние. Мы с Сахалина едем. Три недели уже. — С Сахалина? — переспрашивает Костя, жадно и недоверчиво оглядывая девочку. Он заговорил с ней от скуки — что за компания какая-то девчонка! — но теперь она кажется ему необыкновенной и даже выгоревшие мелкие цветочки на ситцевом застиранном платье — удивительными. — Врешь небось? — А с чего бы я врала? — равнодушно отвечает девочка. — Вон хоть у мамы спроси. Костя оглядывается на женщину с усталым лицом, но та уже совсем склонилась на узел и сладко спит. — А что вы там делали? — Известно что — жили. Папа на рыбзаводе работал — там и жили, в поселке. — И ты океан видела, Великий или Тихий? — Ну да, мы ж на берегу жили. — И по морю на пароходе плавала? — А как же! Иначе до Сахалина не доберешься. Можно еще на самолете, так у нас вещей много. Девочка говорит спокойно и равнодушно, а Костю разбирают зависть и восторженное любопытство. Он не понимает, как можно говорить об этом хладнокровно. Да если бы он побывал на Сахалине, на берегу океана!.. Ему хочется узнать сразу все обо всем, но девочка по-прежнему отвечает вяло и скучно. — Эх, ты! — укоризненно говорит Костя. — Что ты как вареная? Столько видела, а рассказать не можешь! — Это я спать хочу. Вот приедем, высплюсь, тогда... — А вы куда едете? — Сейчас к бабушке, в Черкассы, а потом — в Каховку. — В Каховку? — Любопытство и зависть Кости разгораются еще больше. — Зачем? — Папа на строительстве устроиться хочет. — А ты? — А что ж я? Я учиться буду. Папа хотел раньше ехать, а потом решил подождать, когда у меня и Сони уроки кончатся. Как кончились, мы и поехали. — А где ж твой отец-то? — В буфете. Он давно уж пошел. Пиво, наверно, пьет. — Пойдем, покажи. — Да, а если оттуда прогонят? — Не прогонят! По гулкой железной палубе они проходят в носовое помещение, где расположен буфет. За четырехугольным столом против буфетной стойки сидят трое: полный лысый человек в очках, смуглый юноша и худощавый с загорелым, словно обожженным, лицом мужчина в бумажной фуфайке, заправленной в брюки. Перед ними стоят кружки с пивом, над которыми пузырятся белоснежные пенные шапки. — Ты что, за мной пришла? Соскучилась? — замечает девочку мужчина в фуфайке. — Сейчас пойдем! Он погружает свои светлые, как пиво, усы в пену, потом отставляет кружку, вытирает усы и обращается к собеседникам: — Я ведь сам родом-то оттуда, из Алёшков... Как же я мог на месте усидеть, когда на моей родине такое началось? Уж теперь-то мы нашу землю образуем! — Он стукает по столу кулаком так, что кру́жки подпрыгивают, одним глотком допивает оставшееся пиво, поднимается, и только теперь становится видно, какой это большой и сильный человек. — Пошли, Настя! Сахалинцы уходят. Юноша пьет пиво, а толстый мужчина, потирая лысину, смотрит вслед ушедшим и говорит: — Вон как — за двенадцать тысяч верст человек прискакал!.. — А как же? — отвечает юноша. — Я вот, как курсы кончу, тоже туда поеду. Они умолкают. Костя ожидает продолжения разговора, но лысый уходит, а юноша углубляется в книгу. Через некоторое время Костя опять идет в кормовой салон, где расположились сахалинцы. Однако Настя уже спит, положив голову на колени матери; спит и отец, вытянувшись на узком диванчике во весь свой огромный рост. Не спит только старшая сестра Насти — сторожит вещи. Костя пробует с ней заговорить, но она, опасливо моргая подпухшими веками, косится на него и молчит. Как все-таки несправедливо бывает в жизни, думает Костя: вот такую сонную клушу везут в Каховку, а он не может туда попасть!.. Однако делать здесь нечего, и Костя уходит в буфет. Там большие окна, из них видно все вперед и по сторонам, а дверь ведет на нос, где на барабан намотана якорная цепь и торчат какие-то рычаги. Костя открывает дверь и выходит туда, но его догоняет возглас: — Мальчик, не ходи на нос! Ты же видишь, что́ на двери написано. Он ничего не собирался делать, а только хотел посмотреть якорь и как бегут волны от носа. Нет уж, если здесь все запрещается, лучше сидеть в каюте! У трапа кто-то берет его за плечо: — Ну, герой, нравится тебе у нас? Перед Костей стоит тот самый лейтенант, помощник капитана, и улыбается. Костя разозлен своими неудачами, улыбка лейтенанта злит его еще больше, и после секундного колебания он сердито буркает: — Нет! — Ну? Почему? — Что это за пароход такой, что ни пойти, ни посмотреть!.. — Ясно. Тебе хочется и машиной поуправлять, и штурвал покрутить, и неплохо было бы в мегафон крикнуть: «Лево на борт!» или еще что-нибудь в этом роде. А? abu — Ничего подобного! Просто я хотел посмотреть. — Ага. Ну, пойдем посмотрим. Что здесь в духоте сидеть!.. Вот, — говорит помощник, — после машины самое главное дело на пароходе — руль. Руль там, внизу, под кормой, к нему идут штуртросы от этого штурвала. Рулевой поворачивает штурвал — поворачивается и руль... — Что, товарищ помощник, новая кадра? — улыбаясь, спрашивает рулевой. — Все может быть. Глядишь, и нас сменит. — А что ж? Свободная вещь. — Где же нактоуз? — спрашивает Костя. Штурвал стоит у самого окошка, и перед ним нет компаса, а он всегда бывает на судах, о которых Костя читал. abu — Видал? Подкованный товарищ! — смеется помощник. — Компас нам не нужен. Мы ведь не по морю — по Днепру ходим, и здесь берега и все обстановочные знаки перед глазами. — А карты? — Карта тут, — стучит себя по лбу рулевой. Лицо Кости выражает недоумение, и помощник поясняет: — Мы реку наизусть должны знать, — снизу вверх и сверху вниз, вдоль и поперек. — Тут, пока на карту глядишь, так в берег и врежешь, — говорит рулевой. — Мы и без карты не заблудимся... — Одерживай! — прерывает его помощник, но рулевой и сам уже поворачивает штурвал, и поворотное движение парохода замедляется. — Что-то мне не нравится этот перекат: раньше времени обнаруживается. — Да нет, нормально. Вода быстро спадает, вот он и лезет наверх, — говорит рулевой. — Ну, что тебе еще показать? Переговорную трубу? Через нее мы передаем команду в машинное отделение — какой держать ход. — А можно... — начинает и не оканчивает Костя. — Нет, зря болтать нельзя. — Я только послушать. — Это — пожалуйста. Помощник вынимает пробку, Костя прижимается ухом к раструбу. По трубе доносится смутный, неясный шум и учащенное сопение, словно кто-то громко дышит Косте в самое ухо. — А почему это мы плывем-плывем, а на берегах ничего нет — ни городов, ни сел? — Есть, только редко — где высокие места. Видишь, берега какие низкие. Весной, в полую воду, Днепр их все заливает. Он на километры, брат, разливается. Если бы тут сёла были, их бы тоже заливало. А сёла подальше, на взгорьях, стоят, чтобы их вода не доставала. Вот потому и кажется, что берега пустынные. Помощник обходит вместе с Костей всю палубу, показывает фонари бортовых огней — зеленый справа и красный слева, — раструбы вентиляторов, такие широкие, что Костя свободно может в них пролезть. Белые снаружи и красные внутри, они похожи на огромные раскрытые рты. — А почему там, внизу, пол железный? — Осталось от старого. Раньше наш пароход был буксиром, потом его переделали в пассажирский — сделали надстройку, каюты... А палуба осталась, как была... Белокурого помощника окликают. — Сейчас, — отзывается он. — Ну, вот что, друг: как тебя звать? Костя? Гуляй, Костя, сам, меня зовут. Но смотри, к борту не подходить! Раз я твоей маме обещал — я отвечаю. Понятно? — Есть к борту не подходить! — отчеканивает Костя. — О! Совсем моряк! Нет, из тебя определенно будет толк! — смеется помощник и сбегает по трапу вниз. В общем, он оказывается ничего, подходящий парень, этот помощник. А если все время улыбается, так что здесь такого? Просто он молодой, веселый, ему все нравится. Костя долго смотрит на бегущую за бортом вспененную воду; в причудливых водоворотах ее мелькают воображаемые картины, одна заманчивее другой. А когда он поднимает голову, далеко впереди, у самого горизонта, клубится розовый дым, словно облака на рассвете. Облака растут, поднимаются выше и мало-помалу желтеют. На них появляются тени, они зеленеют, и скоро Костя догадывается, что это не дым и не облака, а высокий крутой берег, поросший редкой зеленью. Сначала кажется, что пароход удаляется от него, потом река резко поворачивает вправо, и кручи стремительно растут, заслоняют полнеба. Справа по ним карабкаются вверх редкие хаты. На берегу, у подножия крутого косогора, приткнулась кургузая баржа — пристань. Пароход подваливает к барже. Там у перил толпятся девочки, а над ними, поминутно оглядываясь, как наседка, возвышается фигура учительницы или пионервожатой. — Что это? — спрашивает Костя у старичка, сидящего на палубе. — Триполье. — То самое? — Какое то самое? Триполье — одно, другого нету. Костя кубарем слетает по трапу к сходням. Их уже установили, и по ним гуськом торопливо и осторожно идут школьницы, а учительница стоит у перил и, приподняв руку и шевеля губами, пересчитывает девочек. — А ну, Костя, проводи их на палубу! — окликает его знакомый помощник. — Нет-нет, в каюту! — кричит учительница. — В каюту так в каюту! — соглашается помощник. — В кормовой салон. Косте хочется сойти на берег, но отказать помощнику нельзя. Он идет в кормовой салон, а за ним, шушукаясь, табунком идут девочки. Следом появляется учительница; школьницы окружают ее, рассматривают салон, охают, ойкают и поднимают такой галдеж, что Костя сейчас же уходит. Однако на берег сойти не удается. Уже звонит колокол, пароход гудит и отваливает от пристани. Из-под колесного кожуха со свистом и шипением вырывается пар, окутывает пристань, еще и еще — пароход будто громко отдувается, набираясь в дорогу сил. Взобравшись на верхнюю палубу, Костя со стесненным сердцем жадно смотрит на обрывы. Крутые косогоры пусты и безлюдны. На полугоре, там, где на глинистой почве торчат редкие пучки травы, бродит белая коза. Она щиплет траву, потом поднимает голову, жуя смотрит на пароход и опять принимается щипать. Триполье! Место гибели и бессмертной славы киевских комсомольцев! Совсем недавно, перед концом учебного года, пионервожатая рассказывала о Трипольской трагедии, о том, как в 1919 году комсомольский отряд выступил из Киева на борьбу с кулацкой бандой «зеленых», как пришли они в Триполье и погибли здесь в неравном бою. Вот, может быть, с этой самой кручи Люба Аронова, Миша Ратманский в последний раз смотрели на Днепр, на безбрежные приднепровские дали, посылая прощальный привет родине... Костя ищет взглядом памятник, однако ничего похожего на памятник на берегу нет. Косте жаль, что его нет — большого красивого памятника, такого, чтобы он был заметен отовсюду и чтобы, завидев его, пароходы давали длинный печальный гудок, а пассажиры, стоя в строгом молчании, смотрели на него и с благодарностью думали о людях, отдавших жизнь за родную советскую власть, за коммунизм... Памятника отсюда не видно, пароход не дает гудков, а торопливо и деловито шлепает плицами по воде. Старичок, сидящий на палубной скамейке, сосредоточенно сдирает кожу с копчушки. abu Костя становится «смирно», отдает пионерский салют и долго смотрит на уплывающие вдаль трипольские кручи. Солнце спускается ниже, ветер усиливается, и Костя идет в каюту за курткой. На обратном пути он заглядывает в кормовой салон. Школьницы отгородили там диванчиками угол, кое-кто уже улегся, подложив под голову узелок, остальные слушают учительницу. Две девочки вышли из салона и стоят, оглядываясь, возле двери в коридоре. Одна из них, повыше и, должно быть, похрабрее, спрашивает у Кости: — А наверх можно? — Можно, — разрешает Костя. — Пойдемте, я покажу. Он лихо, не держась за поручни, поднимается по трапу, а следом, топоча большими ботинками на тонких, голенастых ногах, карабкаются девочки. — Вы в каком классе? — спрашивает он, остановившись на палубе. — Я в пятый перешла, — отвечает девочка повыше. — А я в четвертый, — говорит меньшая. — А-а!.. — пренебрежительно тянет Костя. — А куда едете? Девочкам холодно. Они ежатся под ветром, поворачиваются к нему спиной, придерживают руками раздувающиеся платьица, но не уходят и наперебой рассказывают, что едут они в Канев, на могилы Тараса Шевченко и Аркадия Гайдара, что Ольга Семеновна очень хорошая, только она все время боится, что кто-нибудь потеряется или упадет в воду, и никуда не пускает, а они в первый раз едут на пароходе, и им все интересно. — Если впервые, тогда конечно, — снисходительно говорит Костя. — Вот смотрите... — И он начинает им показывать и рассказывать то, что сам услышал от помощника час назад, но так, будто он родился и вырос среди этих рубок, штуртросов и трапов. Девочки синеют от холода, кожа у них становится пупырчатой, как у ощипанных гусят, но они с таким изумлением и восхищением смотрят на Костю, что он загорается еще больше и принимается рассуждать о том, что речной пароход — это ерунда на постном масле: плывешь между берегами, как по комнате ходишь, неинтересно, а вот на море — это да, там нужно идти по компасу, определяться по солнцу! И потом, здесь никаких бурь не бывает, безопасно, как в ванне, а на море — как грянет шторм, только держись... Завороженные слушательницы проникаются к нему таким уважением, что уже не решаются говорить ему «ты». — А вы моряк? В отпуску? — спрашивает старшая. — Еще пока нет, — немного смешавшись, говорит Костя. — Но скоро буду... Я сейчас к дяде еду. Вот он у меня... моряк, — неожиданно для себя добавляет он. Но тут к ним подбегает испуганная, рассерженная учительница и хватает за руки окончательно посиневших Костиных слушательниц: — Девочки! Что это такое? Разве можно уходить без спросу?.. И посмотрите на себя, на кого вы похожи... А тебе, мальчик, стыдно! Ты старше, должен понимать... — Я же их не звал, они сами напросились, — неловко оправдывается Костя. Учительница не слушает его оправданий и уводит окоченевших, но довольных новым знакомством девочек. ДОМИК НА БЕРЕГУ Одному Косте становится скучно и тоже холодно. Идти к школьницам после такого происшествия неудобно, да и что он будет делать с девчонками? Белокурого помощника тоже нигде не видно, и Костя спускается к себе в каюту. Ему почему-то все время неловко, но он не может понять почему и решает, что просто хочет есть. Костя достает мясо, вареные яйца, пирожки с клубникой и задумывается. Колебания длятся недолго: какая разница, что сначала, а что потом? Почему обязательно первым надо есть мясо? Сначала можно съесть пирожки, а потом все остальное. Он приканчивает пирожки, отрезает кусок мяса, но есть ему больше не хочется, и все укладывается обратно в авоську. Костя взбирается на столик и смотрит в иллюминатор. Солнце садится, глинистые уступы, песчаные отмели на левом берегу розовеют, а вода становится темнее, словно густеет и тяжелеет. Голода больше нет, но чувство неловкости не покидает Костю. Что он такое сделал? Увел девочек? Он их не уводил, они сами увязались. Неправильно говорил про море? Все правильно. Вот — соврал про дядю! И зачем соврал? Он же сейчас не моряк, а бакенщик... Дядю он видел всего дважды. Приезжал дядя чаще, но Костя то был в пионерском лагере, то на уроках — и так получалось, что они почти не виделись. Костя помнит гулкий голос дяди, заполнявший всю их комнату, тяжелые шаги, на которые тонким треньканьем отзывались в буфете рюмки, обвисшие густые усы, усмешливые глаза под такими же обвисшими бровями и дядин табак жесточайшей крепости. Когда дядя закуривал, мама прикладывала руки к горлу и с ужасом спрашивала: — Боже, как ты куришь эту отраву? — А что, силён? — усмехался дядя. — От комаров в самый раз. — Но ведь мы же не комары? — говорила мама и настежь распахивала оба окна. Даже несколько дней спустя после отъезда дяди в комнате ощущался густой, резкий запах самосада. Узнав, что дядя бакенщик, Костя — тогда он учился в четвертом классе — обрадовался и принялся расспрашивать, думая, что это что-то вроде маячных сторожей на необитаемых островах, о которых он читал в книжке Жюля Верна «Маяк на краю света», но дядя посмеялся и сказал, что ничего похожего нет: маяк — это маяк, а бакен — это бакен. Просто маленькие треугольные будочки на плотах. Вечером на них надо зажигать фонарь, а утром — гасить, вот и все. Острова есть, и они все до одного необитаемые. Обитать там и нельзя: в половодье их заливает, на песчаной почве, кроме лозняка и травы, ничего не растет. Ничего интересного там Костю не ждет, разве только накупается всласть да половит рыбу. Однако и это придется делать одному, что уж и вовсе скучно. У дяди ребят нет, есть только дочка Нюра. Конечно, будет скучно... Так скучно, что глаза Кости сами собой закрываются, и он засыпает... — Эй, друг! Вставай, приехали. Кто-то трясет Костю за плечо, он вскакивает и жмурится от яркого света под потолком. Разбудил его все тот же белокурый помощник. — Так ведь еще ночь! — Ничего, дома отоспишься. Подходим к Полянской. Костя забирает свой саквояж, авоську и идет за помощником на нижнюю палубу. На пароходе безлюдно и тихо, только учащенно дышит машина да гулко бьют по воде плицы колес. Вокруг парохода черно и тихо, берега не видно, не видно даже воды, только сбоку, внизу, струятся ломкие отблески зеленого бортового огня. «Куда же это он меня?..» — растерянно думает Костя. Пароход дает два гудка — один подлиннее, другой короткий. — Зря гудит, — говорит помощник, — вон он уже едет, Ефим Кондратьевич. — Где? Где? — вертит головой Костя. — А вон, впереди. Впереди справа мелькает желтый огонек. Он исчезает, потом появляется снова и медленно плывет наперерез «Ашхабаду». Пароход стопорит машины, замедляет ход. Огонек, показавшийся страшно далеким, вдруг оказывается совсем близко, раздваивается, и Костя различает уже фонарь на носу лодки, змеящееся отражение его, бегущее по воде, а за фонарем — большую темную фигуру, которая то наклоняется, то выпрямляется. Лодка подходит вплотную к «Ашхабаду», человек в лодке поднимается во весь рост, и голова его оказывается на уровне палубы. Теперь Костя узнаёт его, несмотря на то что в скудном свете кажется, будто усы у него занимают пол-лица, а вместо глаз большие темные впадины. — Здравствуй, дядя! Это я, я приехал! — говорит Костя. — Только как же мне слезть? — А вот так, — говорит помощник. Он берет Костю под мышки и опускает через борт вниз, там его подхватывают дядины руки и сажают на качающуюся скамейку. — Ну как, всё в порядке? — Всё. Спасибо, — говорит дядя. — Не за что. Будь здоров, Ефим Кондратьевич, — отвечает помощник. — Держись крепче! — говорит Косте дядя и сильно отталкивается от парохода. Лодка стремительно уходит в черную пустоту. «Ашхабад» негромко и коротко, словно боясь спугнуть ночь, гудит, колесо медленно поворачивается, потом все быстрее и быстрее, пароход проходит мимо лодки, и скоро контуры его расплываются в темноте, лишь светятся окна кормовой каюты. Но вот исчезают и они, и остаются только еле различимые волны, покачивающие лодку. — Ну, как там дома? Как мама? — спрашивает дядя, гася фонарь и берясь за весла. — Всё в порядке. Мама едет в командировку. Дядя спрашивает еще и еще, но Костя отвечает вяло и невпопад. — Да ты, брат, спать хочешь? — Нет, почему? — неуверенно протестует Костя. Спать он все-таки хочет. Предутренняя свежесть пробивается даже через курточку, а уж через легкие брюки и подавно. Особенно достается Костиным коленкам, как их ни сжимай и ни прикрывай руками. Потом Костю занимает вопрос: как без компаса дядя находит дорогу, знает, куда грести в этой темноте? А дядя даже не оглядывается и сильными толчками гонит лодку вперед. Когда весла выходят из воды, слышно, как торопливо и вкрадчиво плещут о борта мелкие волны. Темнота впереди сгущается, растет и наплывает на них. — Держись! — опять предупреждает дядя. Костя хватается за борта, но все-таки кланяется вперед и едва не стукается подбородком о свои колени — так сильно и внезапно лодка въезжает носом на берег. — Приехали! Забирай свое имущество. Костя вылезает из лодки, дядя вытаскивает ее на берег чуть не до половины, затем они по обрыву карабкаются наверх и входят в маленький домик. Там темно и тихо. Дядя зажигает фонарь и показывает Косте постель. Он кое-как раздевается, откидывает одеяло и уже не слышит, как дядя укрывает его, что-то приговаривая, потом берет фонарь и уходит... Костю будит высокий и пронзительный звук. Через открытое настежь окно на только что вымытый, подсыхающий пол падает солнечный луч. Дверь распахнута, через нее видно далекое чистое небо. Странный звук не утихает, к нему примешиваются какие-то вздохи и всхлипывания. Костя оглядывается и видит, что у стола, спиной к нему, стоит девочка. Светлые рыжеватые волосы ее заплетены в две косы, связанные красным бантиком. «Конопатая, — решает про себя Костя. — Рыжие, они всегда в веснушках». Плечи девочки опускаются и поднимаются, высокий и пронзительный, как причитание, звук идет от нее. — Ты чего ревешь? — спрашивает Костя, приподнимаясь на локте. Девочка стремительно оборачивается. На лице ее нет ни одной веснушки, у нее белые мелкие зубы и ясные голубые глаза. — Я не реву, я пою. Я мешу тесто и пою, чтобы не скучно было. А похоже, что реву? Да? Ты уже проснулся? Да? Она говорит так быстро, что Костя не успевает ничего ответить, но девочка и не ждет ответа. — Я знаю — ты племянник. Моего тато сестра — твоя мама. Да? Ты — Костя Голованов. Только почему Голованов? Может, потому, что у тебя голова большая? Да? Нет, голова обыкновенная. Значит, это просто такая фамилия. У нас в пятом классе есть девочка, так у нее фамилия Здравствуй. Галя Здравствуй. Девочки здороваются, а она думает, что ее зовут, и откликается. Правда, смешно? Да? Сначала Косте хочется рассердиться, потом засмеяться, но он не успевает ни того, ни другого. — А меня зовут Нюра. Ты у нас будешь жить, да? Я тебе все покажу. У нас хорошо, вот увидишь. А почему ты молчишь? Ты не немой? — Как же я могу говорить, если ты разговариваешь без остановки? — Ой, правда! Я так быстро говорю, что никак не могу остановиться. Вот меня учительница вызывает к доске. Да? Я как начну отвечать, она послушает-послушает, а потом махнет рукой и говорит: «Ты, Кичеева, не говоришь, а прямо с горки бежишь». Похоже, да? Это прямо ужасный недостаток! Виктор Петрович, математик, он говорит, что это от избытка энергии, и называет меня Ракетой. И мальчишки так называют. То есть не называют, а дразнятся, а мне все равно, пусть! Правда? Почему ты смеешься? Разве похоже? Да? По-моему, нисколечко. А какой у тебя недостаток? Тато говорит, что у всех есть недостатки. Я тоже так думаю. А ты? Она тараторит и продолжает месить тесто. Руки ее мелькают с такой же скоростью, как и язык, и тесто жалобно вздыхает и попискивает под маленькими кулачками. — Вот и всё. Теперь я его накрою — да? — и оно взойдет. Ты умеешь разжигать печку? Нет? Как же так? Сейчас я разожгу, а потом мы побежим искупаемся. Ты любишь утром купаться? — Да ведь вода небось холодная? — Тю! Утром самая лучшая! Нюра говорит и летает по комнате, как маленькое рыжее пламя. И так же стремительно передвигаются вещи, к которым она прикасается: становятся, ложатся на свои места. Полотенце прикрывает тесто, заслонка с грохотом отлетает от устья печи и прислоняется к стенке, треща вспыхивает лучина, и огонь начинает торопливо облизывать поленья. — Побежали, пока не прогорело. Костя выходит вслед за Нюрой, но за ней нельзя идти, а можно только бежать. Пока он спускается с крылечка, она уже у обрыва и, мелькнув косами, исчезает под ним. Костя тоже бежит и, не найдя тропки, съезжает на пятках по глинистому обрыву прямо к узкой песчаной полоске берега. Здесь вверх дном лежит на песке маленькая лодка, а рядом на плаву стоит другая, побольше. Нюра уже на корме большой лодки и зовет его, но Костя останавливается, ошеломленный красотой утра. На реке ни рябинки, вода чистая и гладкая, как стекло. Над ней мглится легкая дымка тумана, но он уже поднялся от воды, и, если присесть на корточки, в просвет между водой и туманом видны золотистая отмель и зелень то ли острова, то ли далекого берега. Солнце только что взошло и не спеша поднимается по глубокому голубому небу. — Что же ты? Скорей! — кричит Нюра. Она уже сбросила платье и стоит в трусиках и майке. — Ты нырять умеешь? Она подпрыгивает и крючком падает в стеклянную гладь. Вверх взлетает шумный фонтан, и почти сейчас же рыжие волосы ее появляются на поверхности. — Ой, и хорошо же! Что ж ты стоишь? — кричит она. Костя хочет, как всегда, попробовать, не холодная ли вода, но, опасаясь, что эта рыжая тараторка посчитает его трусом, идет на корму лодки. Низковато, но ничего. Он складывает руки, пружинисто подпрыгивает и, сделав в воздухе полукруг, без шума и брызг, почти отвесно идет в воду. Когда, отфыркиваясь, он подплывает к лодке, Нюра уже сидит на корме и с восхищением смотрит на него. — Ой, здорово! Я так не умею. Ты меня научишь? Да? Ну, еще разок — и надо бежать печь лепешки, а то вон уже тато возвращается. Она еще раз ныряет, потом быстро натягивает платье и убегает. Костя долго осматривает реку и наконец далеко внизу по течению замечает маленькую темную точку. Сначала она кажется неподвижной, но мало-помалу растет, по сторонам ее становятся заметны вспышки света — это сверкают на солнце весла. Когда Костя возвращается, Нюра уже ставит на стол тарелку со стопкой лепешек, на которых пузырится кипящее масло. С громом и звоном на столе появляются кружки и пузатая запотевшая крынка с молоком. — Ну как вы тут? Познакомились, поладили? — спрашивает Ефим Кондратьевич, входя в комнату. — Мы, тато, поладили, поладили! — говорит Нюра. — Правда, Костя? А как же! Отчего нам не поладить? Пойдем, я тебе солью. Ефим Кондратьевич не спеша — как он говорит: с чувством, с толком, с расстановкой — умывается, они садятся за стол и едят пышные лепешки с похрустывающей корочкой и пьют молоко, густое и такое холодное, что от него ноют зубы. — Ну, спасибо, Анна Ефимовна, — говорит дядя, вставая из-за стола. Он закуривает свою трубку, и тотчас комнату наполняет едкий, как нашатырный спирт, запах. — Фу, тато! Сколько раз говорили! — машет руками Нюра и пытается открыть еще шире уже открытое окно. — Пойдем, Костя, на вольный воздух, а то моего кадила, кроме меня да комаров, никто не выдерживает... — Вот так мы и живем, — обводя широкий полукруг рукой, говорит дядя, когда они подходят к берегу. — Нравится тебе? — Да. Косте и в самом деле нравится широкий простор пойменных лугов левого берега, синеющая вдали полоска леса, обрывы кряжа, подступающего к реке километрах в трех ниже по течению. — Только почему это называется «Гребля»? Тут ведь никакой плотины нет. — Кто его знает! Может, когда и была. А сейчас просто так место называется. А там вон, за кручами, там село. Там Аннушка учится, а когда навигация кончается, и я в село перебираюсь. — А почему вы там все время не живете? — Нельзя. Там, у села, участок простой, легкий, течение спокойное, а здесь место трудное. Вон, — показывает дядя на левую сторону немного вверх по течению, — ты думаешь, там берег? А там остров, а за ним — Старица, старое русло да еще рукав, а чуть повыше — еще остров и еще рукав. — Ну так что? Капитаны же знают, куда нужно плыть. — Капитаны-то — да, а вот река не знает, куда она пойдет. — Так ведь она всегда одинаково идет. — Нет, брат, — смеется Ефим Кондратьевич, — в том-то и штука, что нет! Вон там, повыше, пароходы левым рукавом раньше ходили, могли и по Старице ходить — снова ее размыло, а нынче попробовали — и сел один на мель: в полую воду нанесло. Она ведь как шальной конь — не угадаешь, куда кинется. Сейчас фарватер здесь идет, а потом, глядишь, мель намоет, и он к левому берегу убежит. abu Костя смотрит на спокойную речную гладь и сомневается. Она совсем не похожа на горячего, норовистого коня, бросающегося из стороны в сторону. Вот течет и течет. Сейчас течет, и вчера текла, и год назад, и сто лет... Она и раньше была, при запорожцах, и еще совсем-совсем раньше — при Ярославе Мудром и Владимире. И как же может быть, чтобы за все это время ее не изучили, не выучили наизусть, как таблицу умножения? Это же не море... Ефим Кондратьевич, видно, угадывает Костины мысли и усмехается. — Тут, конечно, не больно широко, не разгуляешься. Однако от этого только труднее, а не легче. Вон, видишь — я про то место, повыше, говорю, — показывает он. — Вон красный бакен видать. Там стрежень идет у правого берега, потом его мелью отводит к острову, а оттуда он, как курьерский поезд, на этот бакен идет. Хорошо? Хорошего мало. Бакен этот стоит над каменной грядой — «забо́ра», по-нашему. Там камень есть — «Чертов зуб» мы его называем. Камень такой, что об него что хочешь расколотит. А течение прямо на него несет. Вон как там вода блестит — над ним играет. В полую воду — ничего, а как вода спадет — тут капитан не зевай: увидел красный бакен — бери влево, а то беды не оберешься. Вот она какая, река-то! Со всячиной. Ну, да за ней следят, воли ей не дают. — А как за ней можно уследить? — Служба есть специальная: и капитаны и мы — бакенщики. Это ведь пассажиру все одинаково: здесь вода и там вода. А опытный человек все видит: где она вроде бы спокойная, гладкая, только всю ее изнутри ведет, крутит — там суводь; где рябить начинает — там, гляди, мель намывает, а то и перекат. Ну, как чуть мель или перекат обозначатся, так мы их обставляем вешками, бакенами — тут, мол, опасно, обойди сторонкой. — А когда обставите, тогда уже безопасно? — Тогда — да. Днем вешки, бакены, а ночью огни на бакенах и перевальных столбах дорогу показывают. Тогда уж капитан может смело вести пароход. Если правильно вести, ничего не случится. — Так никогда ничего и не случается? — А что же может случаться? — Ну, кораблекрушения... Дядя удивленно смотрит на Костю, вынимает трубку изо рта и так гулко хохочет, что сорока, присевшая на опрокинутую лодку, испуганно взмывает в воздух и, громко треща, улетает прочь. — Кораблекрушения?.. Да кто же до этого допустит? — Ну бывает же. Вон на железной дороге рельс лопнет или еще какое происшествие... — У нас рельсов нет, а река — она не лопнет, — смеется дядя. — И что это ты такой кровожадный, несчастья тебе нужны? — Да нет... просто... Ну, бывает же у вас что-нибудь интересное? — А у нас все интересное. — Ну да! Вот всё обставили, а потом что? — Потом надо следить за всем. Промерять глубины, огни на бакенах зажигать, а утром гасить. Инвентарь держать в порядке... — А почему они керосиновые, фонари на бакенах? Электрические-то ведь лучше? — Известно, лучше. На Днепре есть уже электрифицированные участки. Придет время, и у нас будут электрические фонари, а пока надо керосиновые держать в порядке. Да разве только это? Дел хватает... Вот мы сейчас ими и займемся. Ну-ка, тащи давай ту кучку плавника. Костя подтаскивает поближе ворох веток, корней, всяких древесных обломков, выброшенных водой на берег и давно уже высушенных жгучим июньским солнцем. Ефим Кондратьевич зажигает костер, на рогульке подвешивает над ним котел со смолой. Костя помешивает пахучую черную смолу, а дядя мастерит из пакли квач — широкую кисть с короткой рукояткой. — А я? А я? — кричит Нюра, скатываясь с откоса. — Ты же обещал, тато, что вместе! Вот мы с Костей! Да? А что ты смеешься, тато? Думаешь, не сумеем, да? Сделаем — лучше не надо! — Ладно, ладно, — говорит Ефим Кондратьевич и мастерит второй квач. ТЫ НАУЧИШЬСЯ Смола вспучивается большими пузырями, потом начинает подниматься в котле, как закипающее молоко. Костя и Нюра продевают под дужку котла толстую палку и несут дымящееся варево к маленькой лодке. — Вот это — твоя сторона. Да? А это — моя. Посмотрим, кто скорее и лучше. Ну, что-что, а уж это-то Костя сумеет! Он видел, как маляр красил масляной краской стенку на лестнице их дома. Это было очень просто. Костя окунает квач в кипящую смолу и начинает, как тот маляр, делать длинные мазки. Жидкая смола тихонько чавкает под квачом и ложится сверкающим лаковым слоем. Костя снова макает квач и делает мазки еще длиннее. А Нюра без конца тыркает по одному месту. — Не годится! — говорит Ефим Кондратьевич, подходя к нему. — Почему? — удивляется и огорчается Костя. — Ты поверху мажешь, а надо, чтобы смола каждую щелинку закрывала. Посмотри. От наведенной Костей глянцевой красоты ничего не осталось. Вся только что замазанная часть днища покрылась пузырями, пузыри лопнули, оставляя уродливые пятна, словно после оспы. Костя пробует замазать их, но смола уже не ложится ровно, а налипает буграми, полосами. Костя внимательно присматривается и сам делает так же, как Нюра: втирает, вмазывает смолу во все углубления и щели. Это значительно труднее, чем просто водить кистью. Костя быстро устает, а получается по-прежнему неважно. А Нюре хоть бы что. Прижав кончиком языка верхнюю губу, она мажет, поминутно отбрасывая левой рукой падающие на глаза волосы. — А я первая! Я первая! — начинает она приплясывать, размахивая квачом. Однако, увидев расстроенное Костино лицо, она сейчас же меняет тон и снова сыплет, как горохом: — Знаешь, давай вместе. Да? Я тебе помогаю, а ты — мне. Хорошо? А потом, когда кончим, попросим тато, чтобы он дал нам эту лодку. Мне одной он не дает. А если вдвоем — даст. Ты умеешь грести? Нет? Это совсем просто. Я тебя научу... Они кончают смолить. Ефим Кондратьевич осматривает работу и молча показывает пальцем на огрехи. Костя краснеет: огрехи на его половине. — Не придирайся, тато! — говорит Нюра. — Сделано по-стахановски, на совесть! — Да ведь совестью щель не замажешь, смолой надо. — Ладно, сейчас замажем! А ты свое обещание помнишь? Лодку будешь давать? Да? — А если утонете? — Мы утонем? Да? — Рыжие косы Нюры с таким негодованием взлетают, что, кажется, вот-вот оторвутся. — Да я же саженками Старицу переплывала! Ты уже не помнишь? Да? А Костя — ого! Он знаешь как ныряет? Так даже я не умею... А ну, Костя, покажи! Пусть он не думает... — Ему и впрямь выкупаться надо, вон он как извозился, — смеется Ефим Кондратьевич. — Ой, батюшки! — всплескивает руками Нюра. — Давай скорее песком, пока не застыло! Она хватает Костю за руку и тащит к воде. Костя оттирает мокрым песком смоляные пятна, пока кожа не начинает нестерпимо гореть, но оттереть смолу до конца так и не удается. — Ничего, — утешает его Нюра. — Я раз нечаянно в платье на смолу села и прилипла — и то отстиралось. А с кожи само сойдет. После обеда они переворачивают лодку и сталкивают ее в воду, но покататься Ефим Кондратьевич не разрешает: ветер развел волну, и отпускать одних ребят он не решается. Видя их огорчение, он утешает: — Вечером я поеду по своему хозяйству, и вы со мной. До вечера еще далеко. Нюра убегает в дом и принимается чистить картошку для ужина. Послонявшись по берегу, Костя идет к ней и пробует помогать, но от огромной картофелины у него остается такой маленький орешек, что Нюра удивленно открывает глаза: — Что это ты какой-то такой, что ничего не умеешь? Ты никогда не чистил, да? А кто у вас чистит — мама? А ты ей не помогаешь? Костя обижается и уходит. Подумаешь, картошка! Он умеет делать вещи поважнее и потруднее. Но все это осталось дома, в Киеве, а здесь ему некуда девать себя, и он идет к дяде. Ефим Кондратьевич сколачивает запасную крестовину для бакена. Несколько бакенов, белых и красных, выстроились рядком на берегу, а дальше, опираясь на перекладину между двумя столбами, стоят полосатые вешки. — Ты что заскучал? Делать нечего? Вон займись, обтеши кол для вехи. Вот это настоящее мужское дело! А то — картошка! Костя с удовольствием принимается за работу. И топор какой удобный — легкий и острый, топорище изогнуто, как лук, и гладкое, будто лакированное. — А зачем же ты землю тешешь? — спрашивает дядя. — Ее сколько ни руби, не изрубишь, а топор затупишь. Ты вон уткни в колоду и действуй. Топор, и правда, ударяя по лесине, все время чиркает по земле. Костя подкладывает под комель лесины чурбак. Однако теперь тонкий конец при каждом ударе подпрыгивает, лесина съезжает с чурбака, и ее то и дело приходится поправлять. — А ты вот так, — говорит дядя и ставит лесину к перекладине стоймя, а под комель подкладывает чурбак. — Так-то оно сподручнее. Конечно, сподручнее. Костя одной рукой придерживает веху, а другой тешет. Однако топор совсем не такой удобный, как казалось сначала. Он то скользит и, сняв тоненькую стружку, тяпает по чурбаку, то так увязает в лесине, что с трудом вытащишь. Да он и не такой уж легкий, а с каждым ударом становится все тяжелее и тяжелее. От этой тяжести у Кости начинает ломить локоть, но он все-таки обтесывает и заостряет комель. Острие получается кургузое, тупое и изгрызенное, словно его не топором тесали, а оббивали молотком. — Ничего, научишься, — говорит дядя. Он берет у Кости топор и несколькими ударами снимает длинную, толстую щепу. Острие сразу становится длинным, тонким и гладким. — Здорово! — признается Костя. — Это что! Я с топором не очень умею. Вот дед мой, твой прадедушка, вот это был артист! Он столько хат поставил, что и счет потерял. Топором такие узоры разделывал — впору вышивальщице! А в случае чего — топором и побриться мог... Дядя рассказывает, как дед на спор при помощи одного топора построил комод, а Костя поглаживает ноющий локоть и думает. — А все-таки это пережиток, — говорит он наконец. — Что? — Топор. Отсталая техника. При коммунизме он разве будет? При коммунизме надо же, чтобы не было противоположности между умственным и физическим? А тут что? Один физический. — Не знаю, как будет при коммунизме. Кому как, а мне этот пережиток нравится. По-олезная вещь! Конечно, ежели он в настоящих руках... При физическом труде голова-то — вещь тоже не вредная. Да. Как и во всяком. Костя усматривает в этом намек на свое неумение и умолкает, но остается при том же мнении. Наконец приближается вечер. Нюра и Костя несут в лодку фонари, Ефим Кондратьевич берет весла, и они отчаливают. — Давай так, — командует Нюра, — сначала я гребу, а ты смотришь! Потом мы вместе. Да? Ты и научишься. Ничего особенного. Вот смотри! Прижав кончиком языка верхнюю губу, она берется за вальки и, далеко откидываясь назад, начинает грести. На висках и крыльях носа у Нюры скоро появляются капельки пота, но она не перестает тараторить: — Вот видишь: очень просто. Я нагибаюсь. Да? И заношу весла. Потом опускаю весла и гребу. Правда, просто? — Ладно, давай теперь я, — говорит Костя. — Нет, я сам, ты садись на мое место. На лодке Косте кататься приходилось, но греб он только один раз и совсем недолго — первый опыт был не очень удачным: он забрызгал новое мамино платье, и у него отобрали весла. Но теперь, видя, как плавно взлетают весла в руках Нюры, как ходко идет лодка, он решает, что это действительно пустяковое дело. Он берет весла, усаживается поудобнее, расставляет ноги. Р-раз! Весла по самые вальки уходят в воду, и Костя с трудом вытаскивает их. Не надо так глубоко. Два! Весла срывают макушки мелких волн и с размаху стукают по бортам лодки. Ага, понятно — не надо торопиться. Он далеко заносит весла, осторожно опускает их, но одно весло почему-то поворачивается и острым пером легко режет воду, не гребет, а другое опускается глубоко, буравит воду, и лодка рыскает в сторону. Костя краснеет от стыда и натуги и исподлобья взглядывает на Нюру и дядю. Ефим Кондратьевич невозмутимо дымит своей трубкой и даже не морщится, когда Костя с головы до ног обдает его брызгами, а Нюра напряженно следит за веслами, и на ее подвижном лице отражается каждое Костино усилие, словно гребет не Костя, а она сама. Очень ему нужно ее сочувствие! Он старается еще больше, но чем больше старается, тем выходит хуже. Легкие поначалу весла тяжелеют, словно наливаются свинцом, и то и дело норовят или повернуться в воде, или выскользнуть из рук. Вода становится густой, вязкой, словно вцепляется в весла, а лодка, которая казалась ему маленькой и легкой, представляется теперь огромной, тяжеленной баржей. Ее не веслами, а прямо машиной надо двигать... А тут еще над самой головой с насмешливым визгом проносятся стрижи... — Стоп! — командует Ефим Кондратьевич. — Здесь одному не справиться: начинается быстряк. Садитесь вдвоем. Костя потихоньку переводит дыхание — он уже совсем замучился. Нюра садится рядом, они двумя руками берутся каждый за свой валёк. — Ну, по команде: раз — весла опускать, два — сушить, значит поднимать из воды. Готовы? Р-раз — два! Раз — два! Конечно, вдвоем легче. Правда, и сейчас весло не очень слушается Костю — оно то глубоко зарывается в воду, то скользит по поверхности, и лодка виляет то вправо, то влево, но Ефим Кондратьевич время от времени подгребает кормовым веслом, и она ходко идет вперед. Теперь Костя понимает, что течение вовсе не стало быстрее, просто Ефим Кондратьевич видел, что Косте стало уже невмоготу, и сказал про течение, чтобы ему не было совсем стыдно. Понемногу он приноравливается опускать весло на нужную глубину — так и легче грести и лодка идет быстрее, — но, как только Костя входит во вкус настоящей гребли, Ефим Кондратьевич поднимает руку: — Довольно, ребята! Надо поворачивать к заборе, а там вы не управитесь, да и устали, поди Он садится на весла, Нюра берет кормовое, а Костя ложится на носу и смотрит в воду. Вот здесь действительно течение! Ефим Кондратьевич гребет сильно, вода сердито гулькает у бортов, лодка рывками устремляется вперед и тут же, будто наткнувшись на мягкую, но непреодолимую стену, замедляет движение; еще немного — и ее понесет назад. Однако красный бакен над Чертовым зубом постепенно приближается. Он наклонился навстречу течению и все время покачивается, словно кланяясь. Кажется, что какая-то сила пытается утащить его вниз, под воду, а он упирается, не дается. Вот он уже совсем близко. Костя пытается рассмотреть под водой камень, но в темной глубине мелькает какая-то неясная тень и больше ничего не видно. Ефим Кондратьевич подгребает к бакену, зажигает фонарь и ставит его на макушку бакена. Лодку сразу же относит далеко вниз. В светлых сумерках красный огонек бакена светит вяло и тускло. Они поднимаются теперь уже под самым берегом, еще выше зажигают несколько красных бакенов, потом переваливают на другую сторону, чтобы, идя вниз, зажечь белые — Ну, теперь уже — мы. Да, тато? Теперь уже мы сможем. Правда, Костя? Нюра решительно берется за весло, и Ефим Кондратьевич уступает. Вниз грести намного легче. Можно даже и не грести совсем, лодка сама идет по течению, только направляй, куда надо. Однако они усердно гребут, и у Кости получается все лучше и лучше. Время от времени он поглядывает на дядю — видит ли тот, как здорово у него выходит? Ефим Кондратьевич понимает Костины взгляды и одобрительно кивает. На обратном пути против течения выгребает сам Ефим Кондратьевич, а усталые ребята отдыхают. Бакена над Чертовым зубом уже не видно, только над водой покачивается красный огонь, и кажется, что он висит и покачивается прямо в воздухе. Давно притаились где-то редкие чайки, скрылась на ночь шумливая ватага стрижей. Тихо на воде и над водой. Улеглась мелкая рябь, река снова замерла и остекленела. Только звенят капли, падающие с весел, да изредка всплеснет рыба, и на том месте медленно расходятся плавные круги. Костя рад, что притихла даже неугомонная Нюра. Широко открытыми глазами она смотрит на засыпающую реку, наречные огни и о чем-то думает. У Кости гудят натруженные руки, и он тоже думает. О чем? Обо всем сразу. О том, где теперь мама — она уже, наверно, в Каховке; о том, как, должно быть, набедокурила Лелька и теперь слушает выговор соседки Марьи Афанасьевны и смотрит на нее совершенно невинными глазами; сколько наловил рыбы Федор, и оправдались ли его надежды на новую блесну, которую он сделал из консервной банки; какой может быть счет у киевского «Динамо» и «Шахтера» — они сегодня играли на стадионе имени Хрущева. Макаров — вратарь что надо! В нем Костя уверен, а вот нападающие... И до чего же здесь тихо! В Киеве так никогда не бывает. И, хотя все это очень интересно, — жить здесь он бы не согласился. Сегодня — то же, что вчера, и завтра — то же, что сегодня. Бакены эти самые. Объехал — зажег, объехал — погасил. И вообще, подумаешь — бакен! То ли дело маяки! Там как ударит шторм, так будь здоров!.. — Ой, Костя! Тато, посмотри, что у него на руках! На ладонях у Кости вздулись белые волдыри. Два из них давно раздавлены, и там — грязно-красные ранки. Только теперь он чувствует, как горят руки и саднят эти ранки. — Ничего, до свадьбы далеко, заживет! — говорит Ефим Кондратьевич. Лодка врезается в песок. Нюра выскакивает первая, а Костя и Ефим Кондратьевич вытаскивают лодку, забирают весла и запасные фонари. Почти совсем уже темно, но звезды на небе еле видны. — К ненастью, что ли? — поднимает голову Ефим Кондратьевич. Дужки фонарей режут Косте натруженные руки, и он нетерпеливо переступает с ноги на ногу, дожидаясь, пока дядя заберет у него фонарь. Красный огонь над Чертовым зубом смотрит на Костю и насмешливо подмигивает... На следующий день никакого ненастья нет, солнце жжет так, что даже небо блекнет от жары. Нюра и Костя поминутно бегают к реке, но, стоит им оказаться на суше, тело мгновенно высыхает, и их снова тянет в воду. — Эй, лягушата, хватит бултыхаться! — кричит им Ефим Кондратьевич. — Совсем уже посинели! — Ой, что-то вправду холодно стало! — стуча зубами, говорит Нюра. Она срывает листок подорожника и лепит себе на нос. — Чтобы не облез, — поясняет она. — А то так и будешь ходить с облупленным носом. У нас одна девочка в классе — так она повязывается, как старушка, и лицо сметаной мажет, чтобы не загореть. Она раз в саду заснула — да? — пришел котенок и всю сметану слизал. Правда, смешно? Ребята над ней смеются и говорят, что в следующий раз придет свинья и съест ее, как бутерброд... А у вас в классе хорошие девочки? — У нас нет девочек. — Как так? А куда же они девались? — Они отдельно, в других школах. Школы для мальчиков и школы для девочек. Понимаешь? Но Нюра не понимает. Разве плохо, если мальчики и девочки вместе? Это для того, чтобы не дрались? Но вот они же не дерутся, хотя у них и есть Сенька Гузь, его давно следует вздуть, и она его вздует-таки при случае... А вообще вместе же лучше, интереснее! Ого, она мальчишкам ни в чем не уступает! У них в классе только один Миша Цыганенок учится так же, как она. Почему же плохо, если вместе? Костя ничего объяснить не может, он и сам не знает, зачем так сделано. — Побежали к Гремячему яру? — предлагает Нюра. abu — Побежали. А почему он — Гремячий? — спрашивает Костя уже на бегу. — Не знаю. Может, потому, что шумит очень, когда вода. Весной или когда дождь, он, знаешь, как скаженный! Ни пройти, ни проехать — так и бурлит, так и бурлит!.. — Ну, ты ж и длинноногая! Никак тебя не догонишь... — Ого! — счастливо улыбается Нюра. — Я знаешь как бегаю? Меня никто не догонит. Вот когда у нас соревнования — да? — я всегда первое место занимаю! Даже из седьмого меня обогнать не могут... Семен Семеныч, наш физкульт, говорит, что у меня прямо талантливые ноги. А мне смешно — какой же может быть у ног талант? Талант у человека бывает. Да? А у тебя есть талант?.. Вот и я не знаю. У меня, кажется, нету... ЗНАКОМЬТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА! Гремячий яр никак не оправдывает своего названия. Глубокий овраг с крутыми глинистыми откосами глух и истомлен зноем. На дне змеятся трещины, по откосам только сверху растет редкая трава, а ниже ступеньками падают обрывистые подмывы. — Во, смотри! — кричит Нюра, сбегая на дно оврага и поднимая вверх руки. — Тут, когда вода бежит, так мне с ручками! — Это вы тогда как на острове. Ни вы никуда, ни к вам никто. — Ага! Нет, можно на лодке, по Днепру, только очень далеко. Или там, выше километров восемь, через яр мост есть, где грейдерная дорога... Полезли? Вот ты сейчас увидишь, — говорит она, карабкаясь на высокий обрыв яра. Пыхтя и задыхаясь, Костя лезет следом. Он взбирается наверх и замирает. По косогору сбегают в долину буйные вишняки, лишь кое-где среди них белеют стены хат да высятся темные свечи пирамидальных тополей. Далеко внизу приткнулся к берегу игрушечный домик бакенщика. Желтыми косами, густой тальниковой гривой врезался остров в реку. Над Старицей наклонились, задумались плакучие ивы, бессильно свесили свои косы до земли, а по ней бегут и бегут до самого горизонта зеленые волны хлебов и тают в побледневшем от зноя небе. Струится, дрожит нагретый воздух, и кажется — не кузнечики и сверчки, а самый воздух звенит и поет. — Ну? Что ж ты молчишь? — нетерпеливо дергает Нюра Костю за руку и заглядывает ему в лицо. — Хорошо, да? Тебе не хочется говорить? Мне тоже... Я как приду сюда, так смотрела бы и смотрела и ничего не говорила... Но долго молчать она не может и показывает, объясняет Косте все, что видится с крутого обрыва. Делает это Нюра с таким видом, словно всю красоту вокруг создала она сама и теперь с полным правом гордится своей работой. Из недальней лощинки доносится протяжный свист. Нюра оборачивается и прислушивается. — Это меня зовут. Ребята. Миша Цыганенок. Он еще и не так может — с переливами! Она засовывает в рот пальцы и пронзительно свистит. — А ты умеешь? А ну?.. Ничего! — со знанием дела одобрительно говорит она. — Свистишь доходчиво. Я знаю, девочкам свистеть нехорошо. А если нужно? Для пользы дела? Надо уметь, правда? По-моему, надо все уметь! Да? Из лощинки появляются и быстро приближаются два подростка, но, увидев рядом с Нюрой незнакомого паренька, замедляют шаги. — Ну, что же вы? — кричит им Нюра. — Идите сюда! Вот, знакомьтесь, пожалуйста! — чинно сложив руки, говорит она. — Это наши ребята. Это вот, — показывает она на плотного мальчугана с коротко остриженной круглой головой и полным добродушным лицом, — это Тимка-Тимофей. Он толстый и потому ленивый. А еще он — «Нукало». Ленивый Тимофей нисколько не обижается, а с любопытством смотрит на Нюру, ожидая, что она еще скажет. Но она поворачивается к другому мальчику, небольшого роста, черноглазому и черноволосому. В отличие от своего медлительного товарища, он все время в движении. Даже когда он стоит, кажется, что он страшно торопится. — Это Миша Цыганенок. Он вовсе не цыганенок, а просто, видишь, черный, мы и зовем его Цыганенком. А это, ребята, — Костя. Мой родной двоюродный брат. Его мама родная сестра... — Твоего родного папы, — лукаво подсказывает Миша. — Ну да! — простодушно соглашается Нюра. — Что же вы не знакомитесь? Ей очень хочется, чтобы они познакомились так, как это делают взрослые: подали руки и сказали: «Очень приятно» или что-нибудь в этом роде, но ребята не собираются подавать руки, а исподлобья молча и внимательно оглядывают друг друга. — Да ну тебя! Еще знакомиться... — неторопливо тянет Тимофей. — Пошли, Мишка. — Куда вы идете? — Ну, купаться... А что? — Мы тоже пойдем! Да, Костя? — Ну, идемте, — говорит Тимофей. — Кто скорее! — кричит Нюра и стремглав бежит по откосу вниз, к реке. Миша и Костя устремляются за ней. Костя сразу же отстает: он еще не привык бегать босиком, и кожа на ногах слишком чувствительна. А Тимофей и не думает торопиться. Он осторожно и увесисто переставляет ноги и говорит Косте, не то утешая его, не то оправдываясь: — Ну, за Ракетой разве угонишься! Она всегда так, будто ее во что зарядили и выстрелили. Нам не к спеху, мы поспеем. На берегу Миша и Нюра уже яростно спорят, кто первый добежал до воды, но первенство явно за Нюрой. Это признают и Костя и Тимофей. — Ладно, — сердито блестя глазами, говорит Миша, — посмотрим, кто кого переплавает!.. — Ну что ж? Меня переплаваешь, а Костя... — Твой родной двоюродный брат? — насмешливо спрашивает Миша. — Ладно, мы и не таких братьев видали... Он с разбегу бросается в воду, раззадорившийся Костя прыгает следом. Тимофей пробует ногой — не холодна ли вода, потом забредает по колени и, черпая ладошкой, осторожно смачивает себя водой. Нюра уже успела сбросить платье, окунуться и окатывает его фонтаном брызг. — Да ну, да ну... — отмахивается Тимофей. — Не над... Не надо! Нюра дергает его за руку, и он плюхается в воду. — Ну что ты за чумовая какая! — говорит он отфыркиваясь. — Прямо хоть связывай... — Попробуй, свяжи! — хохочет Нюра. Миша и Костя плывут рядом. Сначала Костя вырывается вперед, но скоро Миша его нагоняет, и они идут голова в голову. Нет, саженками далеко не уплывешь. Костя поворачивается на бок. Миша делает то же самое. Тогда Костя поворачивается лицом в воду и бешено работает руками и ногами. Однако, приподняв на секунду голову, он видит, что Миша тоже плывет кролем и опередил его не меньше, чем на метр. Костя вылезает из воды и молча ложится на песок. Нюра садится рядом. Она огорчена не меньше Кости. — Это все Семен Семеныч, — со вздохом говорит она, — физкульт наш! Это он его научил! А Миша хвастает перед Тимофеем своей победой. — Тренировочка! — горделиво говорит он. — Я, может, через тренировочку в чемпионы выйду! — А чего ж? — рассудительно говорит Тимофей. — Может, и выйдешь. Ну, пойду и я поплаваю. Однако и плавает он по-своему, так, чтобы поменьше затрачивать усилий: идет по берегу навстречу течению, забредает в реку и ложится на спину, предоставляя воде нести его неподвижное тело. — Тимофей, не засни! Раки утащат! — кричит ему Нюра. — Ну, не утащат, — спокойно отзывается он и поворачивает к берегу. — Ох, и лодырь же ты, Тимка! — ругает его Миша. — Разве так плавают? Как полено... — Ну нет, — после некоторого раздумья отвечает Тимофей, — полену лучше — оно легче... — и удивленно смотрит на хохочущих товарищей. Костя не смеется. Самолюбие его задето, и он думает только о том, как бы доказать свое превосходство над вертлявым Цыганенком. — Пошли поныряем, — небрежно говорит он. Неподалеку покачивается на приколе дуб — большая валкая лодка с высоким носом и кормой. Ребята забираются в лодку. Первой шумно ныряет Нюра, потом плашмя, животом, падает в воду Тимофей. Он даже не уходит под воду, а так и остается на поверхности и сейчас же подплывает к лодке. Миша презрительно кривит губы, оттолкнувшись, прыгает ногами вперед и свечкой уходит в воду. Костя, переждав, пока он выплывет, приседает и, как пружина развернувшись в воздухе, без единого всплеска погружается в воду. Кажется, что и там он продолжает свой полет — так плавно его тело выскальзывает на поверхность. Ребята молчат, и молчание Миши говорит Косте больше, чем открытое восхищение, написанное на лице Тимофея. Но Косте этого мало, он жаждет полного торжества. — А ну, давайте раскачаем, — говорит он. Ребята становятся на носу, Костя лицом к ним, на корме, и они начинают раскачивать лодку, как качели. Корма взлетает все выше и выше. Улучив момент, Костя спиной к реке взвивается в воздух, описывает большой полукруг и, нырнув, показывается на поверхности возле самой кормы. — А что? Я говорила, я говорила! — радостно тараторит Нюра и смотрит на всех так, словно не Костя, а она сама сделала этот необыкновенный прыжок. — Здорово! — вздыхает Миша Цыганенок и протягивает Косте руку, чтобы помочь взобраться в лодку. — Научишь, а? — Пожалуйста! — великодушно говорит Костя. — Это очень просто. — И он рассказывает, а потом показывает, как нужно нырять. Миша старательно повторяет его движения, но получается у него плоховато. — Научусь! — упрямо говорит он. — Конечно, научишься! — соглашается Костя. Превосходство Кости доказано, превзойти его не так просто, и настроение у него веселое и доброжелательное. Они ложатся на песок, чтобы отогреться и отдышаться. — Ты в Киеве все время живешь? — спрашивает Тимофей. — Все время. А что? — Ничего. Мы еще не были... — Так что? — прерывает Миша. — На будущий год с экскурсией поедем. — Ну, так то на будущий! Здорово там красиво? — Ага. Костя описывает Киев, его крутые улицы, обсаженные каштанами, залитый огнями простор Крещатика, сады над Днепром, стадион имени Хрущева, футбольные состязания, из которых Костя не пропустил ни одного, как сплошной людской поток заливает после матчей Красноармейскую и Саксаганскую, так что останавливаются все трамваи, троллейбусы и пережидают, пока он схлынет... Ребята не сводят с него глаз, и Костя старается еще больше. Он рассказывает о Владимирской горке и Зеленом театре; о памятнике Шевченко и о здании Верховного Совета, в котором Костя не был, но видел снаружи, а как там, внутри, — знает по описаниям; об оперном театре, где Костя сам видел балет «Золушка». Балет ему не очень понравился: ходят под музыку на цыпочках или прыгают — прыгают, правда, здорово! — разводят руками и молчат. Но в общем ничего: напридумано всяких чудес и красивые декорации. А вот опера «Иван Сусанин» — это да! У него даже мороз по коже ходил, когда он слушал... Вот пусть они приезжают, он им покажет больше, чем на любой экскурсии, они весь Киев обойдут... Постреливая дымком из тонкой трубы на корме, сверху идет тяжело груженное судно. — Что это за пароход? — спрашивает Костя. — Это не пароход, а самоходная баржа. Дизельная, — отвечает Миша. — Ага. Это «Киргизия», — подтверждает Нюра. — Покачаемся? Ребята бросаются в воду и плывут наперерез барже. Костя плывет следом. «Вот если бы мама увидела», — мелькает у него в голове, но он сейчас же жмурится и даже встряхивает головой, отгоняя эту мысль: если бы мама увидела, ничего веселого Косте это бы не принесло... Фарватер идет почти у берега, и баржа сама поворачивает навстречу ребятам. — Куда вы лезете, бисовы диты? — кричат им с «Киргизии». — Потонете, як кутята! — Не! — кричит в ответ Нюра. — «И в воде мы не утонем...» — «И в огне мы не сгорим!» — подхватывает Миша, плывущий рядом с ней. От носа «Киргизии» к берегу бежит волна и мягко подбрасывает ребят. Тимофей заранее лег на спину и подставил солнцу живот. Остальные тоже ложатся на спину и, плавно покачиваясь на волнах, плывут по течению. — В Каховку пошла, — говорит Миша, когда они, снова улегшись на песок, смотрят вслед удаляющейся «Киргизии». — А ты почему знаешь? Может, вовсе и не в Каховку, а так куда-нибудь! — оспаривает Нюра. — В Каховку! — упрямо повторяет Миша. Сверху медленно ползет большой дымчато-серый буксир. Он с натугой тащит две баржи, почти до самых палуб осевшие в воду. «Кремль», — читают ребята название, написанное красными буквами на кожухе, когда буксир равняется с ними. — Сейчас все в Каховку идут, — авторитетно говорит Миша. — Туда знаешь сколько всего нужно!.. — Вот бы туда, ребята, а? — мечтательно говорит Нюра. — Нужны там такие! — хмыкает Миша. — Там специалисты требуются. — А я не смогу? Да? Вот возьму выучусь и стану специалистом! Каким захочу, таким и стану! — Ну, станешь. Только когда это будет? Тогда и коммунизм построят. Очень интересно прийти на готовое! — Ну, это уж ты того... — поворачивается к нему молчавший до сих пор Тимофей. — Что же, если коммунизм, так и делать нечего будет? И нам дела хватит... — Так то — потом... Сейчас бы поехать!.. — А моя мама поехала в Каховку, — сообщает Костя. — Ну? Зачем? — поднимают голову ребята. — На обследование. Она — санитарный врач и будет обследовать, чтобы рабочим было хорошо жить. — А-а... — разочарованно тянет Миша. — Это что! Строить же она не будет? Самое главное — строить бы... — Может, чего-нибудь и будет строить... — неуверенно предполагает Костя. — У меня скоро батько в Каховку поедут, — говорит Тимофей. — Они тракторист. А сейчас выписали книжку про экскаваторы. Как выучат, так и поедут. — А тебя возьмет? — Ну, навряд. Да я и не поеду. Я же опыты не кончил. — Вот, видал? — смеется Миша, оборачиваясь к Косте. — Кому великие стройки, а кому — арбузы. — Какие арбузы? — Вот этот мичуринец растит. Думает своими арбузами мир удивить! Тимофей упрямо наклоняет голову и, глядя исподлобья, как бычок, внушительно говорит: — Ну, арбуз и при коммунизме нужен. — А как же! Без твоих арбузов разве коммунизм построишь? — Построишь. А с ними же лучше! Вот у нас южные сорта не вызревают, а я добьюсь, чтобы вызревали. И не брошу, пока не добьюсь. А ты свое радио бросишь? — Сравнял! То ж техника! Видно по всему, что спор этот возник давно и конца ему не предвидится. Миша взглядывает на солнце и поднимается. — Я пошел: скоро на дежурство, — деловито говорит он. — Ты, арбузятник, пойдешь или останешься? — Ну чего же я останусь? Я тоже пойду... Ты его не слушай, — говорит он Косте. — Приходи ко мне, сам увидишь... — Ага! — подхватывает Нюра. — Мы вместе придем! Да, Костя? Конечно, придем! Тимофей и Миша делают несколько шагов и останавливаются. — Нюрк, а Нюрк! — окликает Миша. — Попроси у батьки лодку, а? На ночь бы... Вот бы рыбы наловили! — Не даст, — трясет головой Нюра. — Знаете что? Давайте вместе попросим! Я подготовлю почву — да? — а вы приходите, и попросим. Если вместе, может, даст... — Ладно. Ребята уходят в село, Костя и Нюра бегут домой. НА ОСТРОВЕ После обеда на берегу появляются Тимофей и Миша. В руках у них ведра, какие-то узлы, удочки. Но они не подходят к домику бакенщика, а скрываются на некоторое время за уступом берега, потом появляются снова, но уже с пустыми руками, и идут по берегу, словно прогуливаясь. Нюра тоже видит эти маневры и начинает «готовить почву»: — Тато, что, лодка не течет, которую мы смолили? А как ты думаешь, если бы вот я и Костя — мы бы с ней справились? Ну, например, чтобы переправиться через Днепр. Он уже совсем хорошо гребет. Да? Ну, не вдвоем, а втроем или вчетвером. Она же легкая! Ты сам говорил, что на ней грудной младенец может плыть. — Ты чего-то крутишь, Аннушка! — прищуривается Ефим Кондратьевич. — Давай-ка уж начистоту. Что-то вон и дружки твои по берегу слоняются... Чего вы надумали? Нюра пугается, что своей подготовкой она все испортила. — Мы ничего не надумали! — оправдывается она. — Вот хоть у них спроси... Ребята, идите сюда! Миша и Тимофей о чем-то переговариваются, потом Миша бежит к ним, а Тимофей остается на месте. — Здрасте, дядя Ефим! — весело кричит Миша еще издали. — Можно, да? — Вся подвижная фигурка его выражает ликование и нетерпение. — Что можно? Миша осекается, укоризненно и недоуменно смотрит на Нюру: какая же это подготовка? — Да мы думали... Мы хотели на остров. Рыбу половить. — А что вам здесь не ловится? — Так здесь разве клёв? — Лицо и вся Мишина фигура изображают крайнюю степень презрения. — Здесь же клёву никакого нет. Вот на Старице — да! Мы и хотели на ночь... — На ночь? — Ефим Кондратьевич даже присвистнул. — А кто же поедет? — Ну, мы, — показывает Миша. — Нет, так дело не пойдет. А Тимофей что, не хочет? Чего он там топчется? — Он хочет. Только он говорит: я, говорит, не пойду, я не красноречивый, я все дело испорчу... — А ты, значит, красноречивый? Миша смущенно смеется, не зная, что ответить, и машет рукой приятелю, чтобы тот подошел. — Вот что, — говорит Ефим Кондратьевич, — лодку я дам, только при одном условии... если примете меня в свою компанию. — Да мы!.. Да разве!.. Да конечно! — в один голос вопят ребята. — Ох, татко, ты ж у меня и хитрый, ты ж у меня и молодец! А когда можно? Сейчас? Ребята, тащите свои вещи! — Вон вы какие запасливые! — усмехается Ефим Кондратьевич. — Вещи тащите, а поедем, когда я в объезд отправлюсь. Только ты, Аннушка, хлеба запаси на всю команду, а то улов будет ли, нет ли, а есть захочется. — Я сейчас! Я и картошки, я всё!.. — выпаливает Нюра и вихрем летит домой. Задолго до вечера все пожитки уложены в лодку. Ефим Кондратьевич добавляет к ним большое рядно и свой брезентовый дождевик. Жесткий дождевик гремит так, словно сделан из листового железа. Как ни медленно ползет солнце по небу, оно наконец склоняется к круче, за которой прячется село, и Ефим Кондратьевич дает команду садиться. Миша и Тимофей берутся за весла, Нюра вооружается кормовым, а Костя и Ефим Кондратьевич едут пассажирами. — Ну, забирайте свои пожитки! — говорит Ефим Кондратьевич, когда лодка, шипя, въезжает носом на песчаную отмель острова. — «Ловись, рыбка, большая и маленькая...» Только уговор: в воду не лезть! Обманете — больше не поверю, и лодки вам не видать. — Ну, станем мы обманывать, дядя Ефим! — рассудительно говорит Тимофей. — Бывает... — Ну, это когда было... — сконфуженно тянет Тимофей, а Миша делает вид, что он сверх всякой меры занят вещами и ничего не слышит. — Да ведь с тех пор у вас усы-то не выросли! — смеется Ефим Кондратьевич и отчаливает. — Это мы прошлым летом потихоньку хотели лодку взять, а дядя Ефим нас застукал. Ну, мы сказали, что она сама сорвалась, а мы ее поймали... Ну, а дядя Ефим не поверил... — Ладно тебе! — обрывает приятеля Миша. — Теперь до утра будешь нукать... Бери мешок! Тимофей, Нюра и Миша деловито пробираются через заросли тальника. Они озабочены лишь одним — выбрать место получше — и не интересуются окружающим. А Костя охвачен волнением. За свою уже долгую, по его мнению, жизнь он бывал лишь на одном острове — Трухановом. Но что это за остров! Он весь застроен водными станциями, будками, киосками, утыкан щитами, на которых написаны «Правила поведения на воде». И народу там всегда больше, чем на Крещатике. Здесь нет киосков и правил, водных станций и грибков. И ни одного человека. Самый настоящий необитаемый остров. Даже стрижи попрятались в свои норки, и лишь стайки мошкары танцуют над кустами в розовых лучах заходящего солнца. Костя отстает от товарищей и сворачивает влево. Едва слышно шурша, под ногами осыпается сухой белый песок, а Косте видится, будто он пробирается то через сплетение лиан, то через мангровые заросли, под ногами у него грохочут обломки вулканической лавы или хлюпают коварные зыбучие пески. По Костиной спине пробегает холодок, даже шевелятся на затылке коротко остриженные волосы. Костя подбирает с земли толстую кривую ветку, пригибается. Шаг его становится пружинистей. Он готов ко всему. Волков и медведей здесь нет, но змеи же могут быть... Косте видится, как, злобно шипя, гадюка напрягает свое тело, свернутое в кольца, и бросается на него, а он молниеносным ударом раздробляет ей голову и отбрасывает в сторону судорожно извивающееся тело... Или, например... Заросли лозняка обрываются на берегу маленького заливчика. На ветках, листьях и всяком мусоре, прибитом волнами, сидит огромная лягушка и испуганно таращится на Костю, потом подпрыгивает и, перевернувшись в воздухе, шлепается в воду. — Костя! Костя! Где ты? Ау-у! — доносится голос Нюры. Костя отбрасывает палку и выпрямляется. С треском и шумом пробираясь через тальник к заливчику, выбегает Нюра. Лицо ее встревожено. — Почему ты ушел? Я... мы так испугались! — негодующе говорит она, но, заглянув Косте в лицо, сразу меняет тон. — Ты думал? Да? Я тоже. Я, когда одна, как начну думать, как начну думать!.. А там Тимка уже окуня поймал. Вот такого! Нет, не совсем такого, ну, вот такого... Пойдем! Лов в самом разгаре. Тимофей, забросив удочки, сидит спокойно и смотрит на воду. Миша Цыганенок «переживает» за двоих. Он поминутно хватается за удилища, привскакивает, снова садится, сердито шипит на неподвижного Тимофея, когда у того клюет, то и дело меняет наживку, переставляет удочки, долго и азартно плюет на насаженных червяков и так суетится, что, если бы от этого зависел улов, у него был бы уже полный кукан. Но на его кукане две маленькие красноперки, а у Тимофея их уже полдесятка и порядочный окунь. — Что ты сидишь, чучело? Клюет... Клюет! Слышишь? — негодует Миша. — Не, это она еще так, балует, — неторопливо говорит Тимофей. — Пусть заглотнет... А ты не колготись, а то ничего не поймаешь... — Он неожиданно быстро и ловко подсекает, и в воздухе взблескивает живое серебро. — Это разве ловля? — пренебрежительно, сквозь зубы, цедит Миша. — Сюда бы сетку — вот тогда да! Всем понятно, что говорит он это просто от зависти и досады, что у Тимофея ловится, а у него нет. Он забирает удочки и переходит на другое место, чтобы не видеть удачливого Тимофея. Костя и Нюра собирают большой ворох сухого тальника. Нюра загодя начинает чистить картошку, а Костя устраивается с удочками поодаль от Тимофея и Миши. Но то ли дядина снасть ему не с руки, то ли неудачно выбрано место, клюет у него плохо, он вылавливает три красноперки, и клёв кончается. Костя собирает свой жалкий улов и идет на другую сторону острова, к главному руслу. Здесь быстрое течение подмыло берег, у самого обрыва крутит, бучится вода над омутом. Костя насаживает на крючок маленькую красноперку и забрасывает удочку. С полминуты поплавок стоит неподвижно, потом сразу, вдруг, исчезает. Костя дергает удилище кверху — и стоном отчаяния провожает сорвавшегося щуренка. Вторая красноперка насаживается на самый крупный крючок, и не успевает Костя забросить, как рыба едва не вырывает удилище у него из рук. Костя подсекает и начинает выводить, но добыча не поддается и рвет удочку. Обливаясь по́том, холодея от страха и восторга, Костя слегка попускает и идет вдоль берега — сачка у него нет, рыбу взять нечем, а тащить на крутой берег нельзя — сорвется. Но вот наконец узенькая песчаная полоска. Костя прыгает вниз и подтаскивает добычу к берегу. Черная спина, огромная зубастая пасть, злобные стеклянные глазки. Кругом ни палки, ни камня. Костя рывком хватает ее под жабры и падает вместе с бьющейся щукой на берег. Оборвав поводок, оставив удочки, Костя, обеими руками взяв щуку под жабры, несет ее перед собой, как кипящий самовар. Щука бьет его хвостом по животу, голым ногам и беззвучно хлопает пастью, из которой торчит поводок. Испуганно-восторженный вопль Нюры и завистливое молчание Миши слаще всяких похвал для Кости. — Вот это да! —говорит подошедший Тимофей. — На удочку? — На удочку!.. — задыхаясь от счастья, отвечает Костя. — На живца? — На живца! — Здо́рово! Тимофей тычет пальцем в обвисшее белое брюхо рыбы, она судорожно дергается и сильно хлопает его по руке. — Ну зверь! —изумленно тянет Тимофей, отдергивая руку. Он всовывает в рот щуке ивовую ветку, рыба яростно хлопает челюстями, и Тимофей показывает измочаленный обломок: — Видал? А если бы палец?.. Брошенная на песок щука несколько раз подпрыгивает и затихает. Костя бежит за своими удочками. Кукан с последней красноперкой уплыл, но Костя о ней не жалеет. Тимофей и Миша снимают со своих куканов ершей для ухи. Солнце уже село, клёв кончился. Насадив живцов, Костя и Миша забрасывают удочки и крепко привязывают их. Это так, на случай, если подвернется сомёнок. Нюра, подстелив тряпочку, чистит щуку. Костя берется чистить ерша, но осклизлая рыбешка, исколов ему все руки, так и остается недочищенной, и сконфуженный Костя передает ее Тимофею. Тот уверенно и неторопливо сбивает колючие плавники, потрошит, потом берет следующего, и, пока Нюра возится со щукой, все ерши оказываются очищенными. Тем временем Миша разжигает костер. Сухие тонкие веточки вспыхивают, как спички, потом, шипя и постреливая, загораются толстые, зеленые. Над почерневшей гривой ивняка танцует пламя, отражение его бежит через все русло Старицы к противоположному берегу. Серые ветлы на нем потемнели и кажутся большими животными, притаившимися у воды. От ведра, в котором бурлит закипающая вода, пахнет лавровым листом и перцем. Оголодавшие ребята глотают слюнки и следят за Нюрой, бросающей туда соль, картошку, рыбу. Костя сидит в сторонке и смотрит на реку. Огненные отблески, черные ветлы, угрюмая холодная гладь Старицы превращаются в неясные, но волнующие картины. Окружающее незаметно тает, вместо него в полуяви-полусне возникают смутные, но грозные и упоительные видения неведомых миров, зверей и див, среди которых пробирается он, Костя. Ужасные опасности подстерегают его на каждом шагу, а он бесстрашно идет им навстречу... Вот далекий шорох, шум шагов, треск веток. Что-то огромное, темное движется к ним... Сердце у Кости замирает и куда-то проваливается... — Ну, как улов, рыбаки? — слышит он голос Ефима Кондратьевича. — На уху наловили? Или на одной картошке будем сидеть? — Наловили! Наловили! — кричит Нюра. — Ой, тато, Костя такую щуку поймал! Такую щуку!.. Ужас! Нюра и Миша наперебой рассказывают об улове, о Костиной щуке. Костя тоже присоединяется к ним. Молчит один Тимофей. Он деловито помешивает уху, пробует и объявляет: — Готова. Такого вкусного варева Костя никогда не ел. Он ест до изнеможения, до пота, пока живот у него не вздувается, как барабан, и готов бы есть еще, но больше не лезет. Ефим Кондратьевич расстилает на остывшем уже песке свой дождевик, рядно, они укладываются на нем ногами к костру, но спать никому не хочется. — Что притихли, воробьи? — спрашивает Ефим Кондратьевич. В костре громко щелкает, раскаленный добела уголь отскакивает в сторону, вверх взлетают искры. Нюра вздрагивает. — Все равно как выстрелило... — смущенно говорит она. — Эх, ты! — пренебрежительно оттопыривает губу Миша. — А если взаправду выстрелит? Умрешь от страха? — Я? Я ничего не боюсь! Да, тато? Это неожиданно потому что, вот я и вздрогнула. А так нисколечко — пхи! — А если бы ты в Корее жила? — говорит Тимофей. — Ух, я бы этих фашистов!.. — грозит Нюра кулаками. — Они всю сожгли ее, Корею, — строго говорит Костя. — Бомбами и напалмом. Это такой бензин, как студень. Ни городов, ни деревень не осталось. Вожатая нам читала, как американский журналист писал, что там вместо деревень остался только голубой пепел... Ребята затихают. Им представляется никогда не виданная страна. С воем и ревом несутся самолеты, без конца падают бомбы, и всю страну, все горы и долины охватывает пламя, и вот уже ничего не остается, кроме серо-голубого пепла... Косте становится стыдно своих выдумок. Зачем выдумывать всякие чудища и страхи, когда есть люди страшнее всяких чудищ? Он решает, что если уж идти в моряки, то обязательно в военные, а если не удастся, так просто в военную школу. Должно быть, о том же думают и остальные, потому что вдруг Тимофей, набычившись, словно продолжая с кем-то разговор, упрямо говорит: — Ну, а я в танкисты. Батько же у меня — танкист. Вот и я тоже, — и снова умолкает. — Куда же еще? — насмешливо улыбается Миша. — Тебя только танк и выдержит! Вот и будет: со всех сторон железо, а посередке — дерево. — Ладно... «Дерево»... Это не твои шарики-винтики вертеть. — Да без этих шариков-винтиков твой танк — глухая и слепая коробка! — Бросьте, ребята! — говорит Нюра. — А я буду... Я даже не знаю, кем я буду. Мне всего хочется! И геологом, и инженером, и ученым... Только, наверно, лучше всего — летчиком! Да? Я и сейчас, бывает, зажмурюсь, и кажется, что уже лечу... — С кровати, — насмешливо добавляет Миша. Нюра бросает на него презрительный взгляд: — Ну и что же, что девушек не берут? А я добьюсь! Я прямо в Москву поеду, а добьюсь, вот увидите! — Большие глаза ее сверкают таким сердитым голубым огнем, что не остается никаких сомнений в том, что она добьется. Она поворачивается к отцу: — Правда, тато? — Правда, Аннушка. Конечно, лучше, если дело выбрать по сердцу. Только настоящий солдат не перебирает, а если нужно — приставили его к какому делу, он там и стоит... А смелость и умение во всяком деле нужны, иначе и себя и других погубишь. У нас вот на миноносце был один случай... — Дядя Ефим, а вы разве были во флоте? — загорается Миша. — Был. На Балтике всю войну... Это еще в начале войны было, когда немцы в Прибалтику только ворвались, суда на приколе еще не стояли... Миноносец наш ходит в дозоре. Туман небольшой, самолетов бояться нечего, но воды берегись — немецкие подлодки шныряют, а мин они набросали без счету! И всяких. Что было, то и бросали: и новые и старье всякое. Идем мы, вдруг сигнальщик кричит: «Справа по борту мина!» В самом деле плавает старушка, гальваноударная. Это такая, с рогульками. Ну вот. Расстояние порядочное, однако вахтенный начальник доложил командиру, переменил курс — миноносец отходит подальше, чтобы расстрелять ее. Но вахтенный не отдает команду, в бинокль смотрит. «Что-то, говорит, странная какая-то мина». И все тут смотрят на нее — кто в бинокль, кто в кулак, а кто просто так. Смотрят, смотрят, и все видят, что в этой мине что-то на особицу, а что — понять не могут. А один матрос — глаза у него лучше всякого бинокля работали — подходит и говорит: «Разрешите доложить, товарищ лейтенант. Там на мине человек висит». Как так? Как может человек на мине висеть? Это не качели в детском садике, на таких качелях на небо взлетишь. Командир скомандовал спустить шлюпку — может, это какая фашистская подлая выдумка, и тогда ее надо разгадать, чтоб другие не нарвались, а может, и в самом деле какая отчаянная душа уцепилась. Но лейтенанту приказывает близко не подходить, людьми не рисковать, действовать по обстановке. Отошла шлюпка, подгребает осторожно к мине, не очень близко, а так, что все видно. В самом деле: висит человек на мине, за рогульки держится. И человек, по всему видать, наш: в тельняшке, и все обличье русское. Окликнули его — живой, голову поворачивает, а голоса не подает. Тут кричит ему один: «Эй, браток, хоть невеста и хороша, не торопись со свадьбой, успеешь обвенчаться! Подгребай сюда!» — «Отставить неуместные шутки! — говорит лейтенант. — Зубы над этим не скалят. Человек в обнимку со смертью плавает». Старшина ему кричит: «Бросай свою чертову цацку, греби сюда!» А он только голову поворачивает и «мама» сказать не может и не отрывается. Видно, руки у него как вцепились, так и закоченели, и голос и силы человек от холода или, там, от страха потерял. Что тут делать? На шлюпке не подойдешь и конец не кинешь — он может не ухватить, а ну как дернешь по этой рогульке — и его в пыль и от шлюпки ничего не останется. Тут один матрос и говорит: «Разрешите, товарищ лейтенант, попробую снять этого мореплавателя». — «Давай, — говорит лейтенант, — только осторожнее». Разделся тот, кончиком обвязался и поплыл. Кончик за ним понемножку травят. Подплыл он, видит: человек уже не в себе, понимать понимает, а сделать со своими руками ничего не может — зашлись. И голос пропал. Подплыть-то подплыл, а как его снимешь? Волна хоть и небольшая, а бьет, и эта чертова игрушка на ней танцует —не подступишься. Подплыл наш матрос к тому человеку со спины, вцепился рукой ему в волосы — благо кудри густые да длинные, — а другой давай пальцы его разжимать. Намучился он с ним — прямо беда! Вода холодная, а ему жарко стало. Пальцы у того, как крючья, — совсем окостенели. Мало-помалу оторвал одну руку, потом вторую, отпихнулся изо всей силы ногами, а там на шлюпке следили — рванули конец к себе. Вот его тащат, он одной гребет, другой того держит. А у того руки так и застыли — поднятые кверху, вроде как у святых на иконах. А эта подлая мина хоть и тихонько, а за ними плывет — куда, значит, течение. Ну, тут на шлюпке тащат их за кончик, чуть не под водой, лишь бы поскорей. Подтащили, подняли их... Потом мину расстреляли, конечно. А человек тот отошел. Спиртом растирали и всякое такое. Отошел... Ефим Кондратьевич зажигает погасшую трубку. — А где тот матрос? Живой? — спрашивает Миша. — Живой. По Днепру теперь плавает. — А тот, что с мины его снимал? — И тот живой... Ну, спите давайте, а я проеду, хозяйство свое посмотрю. Скорый на Херсон должен идти. Ефим Кондратьевич уходит, а ребята долго молчат, и каждый думает об одном: а он сумел бы сделать то, что сделал этот отчаянный матрос? Им хочется думать, что — да, сумели бы и они, но сказать это вслух не решаются, потому что это было бы пустое бахвальство: на словах сумеет каждый, а вот попробуй на деле... Так и не решив этого вопроса, Тимофей и Миша засыпают, а Костя никак не может уснуть. Ему представляется волнующееся хмурое море, окутанное легкой дымкой тумана, зловещий металлический шар с рогульками, танцующий на волнах, и человек, который вырывает у смерти уже обреченную, окоченевшую жертву... — Костя! А Костя! — слышит он шепот Нюры. — А знаешь, это ведь тато про себя рассказывал. Он тогда матроса с мины снял. Только он не любит про это рассказывать. А приезжал к нему друг тот самый, что на мине висел, — они думали, что я сплю, и всё вспоминали, а я не спала и слышала... Ошеломленный Костя широко открывает глаза и рот. — Ага! — продолжает Нюра. — Все как есть слышала! Ты только у него не спрашивай, а то он рассердится. Я тогда утром спросила, так он сказал, что мне приснилось и чтобы я не приставала с глупостями. — Вон он какой! — с чувством говорит Костя. — У! Ты еще даже не знаешь, какой он... Он такой!.. — Нюра не находит слов и делает неопределенный, но очень взволнованный жест. — Я же, ты знаешь, найдённая. — Как — найдённая? — А так. Вот он вернулся с флота. Да? А ни мамы, ни меня нет. Он туда, сюда — нет, и всё. Мама же эвакуировалась, а куда — никто не знает. Эшелон ушел на восток. А сколько их было! И может, мы уже разбомбленные, может, нас уже нет? Да? А он не поверил и начал искать. Сколько он искал — ужас просто! И нашел! То есть нашел место, где мы раньше были, — в Кустанае. Только мамы уже не было... она умерла ... — Голос Нюры вздрагивает. — А меня тоже не было. Меня сдали в детский дом, а он переехал, а потом снова переехал. И опять ему никак не найти. А он все-таки нашел. Всю Среднюю Азию изъездил и нашел! Это я уже помню, это в сорок шестом году было. И тогда он сказал: «Теперь, дочка, шабаш. Поехали до дому и будем жить вместе». Вот мы приехали и живем. Он потому и в бакенщики пошел. Он же матрос, мог на пароход или на море, а он не захотел, чтобы меня не оставлять. «А вдруг, говорит, опять потеряешься!..» — Хороший он у тебя! — Ага. Вот только если бы мама была жива!.. Это хорошо, когда есть мама... В голосе Нюры звучит глубокая печаль. Костя не находит, что сказать, чем утешить ее, и молчит. — Тебе хорошо — у тебя мама есть! Расскажи, какая она. А? — Что значит какая? — растерянно переспрашивает Костя. — Обыкновенная. Мама как мама... Он будто ненароком меняет позу, отворачивается от костра, потому что лицо и даже уши его начинают гореть. С удивлением и стыдом он чувствует, что ему нечего сказать о своей маме, он ничего о ней не знает. Вот папа — другое дело. Папа был убит на войне, когда Костя был еще маленький, но он хорошо знает, где служил капитан Голованов, какие у него награды и за что они получены. А о маме он никогда не думал. Костя был слишком занят своими делами, чтобы думать о ней. И что же тут думать? Когда он просыпался, на столе стоял завтрак — это была мама. Приходил из школы — его ждал обед. Нужны были чистые рубашки, или новые башмаки, или пальто — они появлялись, и это тоже, конечно, была мама. Она делала все, что нужно было Косте, а больше он ни о чем не думал. Если Костя баловался, обижал Лельку, мама сердилась и строго отчитывала его. Что же еще? Свернувшись калачиком, Нюра давно уже спит, а Костя, сопя и ворочаясь, вспоминает и думает. И, оказывается, вспомнить можно многое. Он смутно помнит себя еще совсем-совсем маленьким. Живут они не в Киеве, а в завьюженном, насквозь продутом буранами Барнауле. Зимой бураны могут человека свалить с ног, и он замерзнет, а летом ветер со свистом несет над городом песок и пыль. Как ни кутайся и ни прячься, песок всюду — на вещах, на одежде, скрипит на зубах. Зимой Косте нечего надеть, и на улицу его не пускают. Завернувшись в одеяло, он сидит у окна, смотрит на воющие белые вихри и ждет маму. Приходит она поздно, закутанная во всякое тряпье, как матрешка, в огромных бахилах — пимах. Она толстая, но, раздевшись, оказывается маленькой и худенькой. Мама топит печку, кормит Костю, и, если ей не нужно опять идти в госпиталь, они садятся к теплой печке и немножко разговаривают. Мама работает медицинской сестрой. Уходя на дежурство, она оставляет Косте вареную картошку или, изредка, кашу и хлеб. Хлеба мало, и мама просит есть его не сразу, а понемножку. Костя обещает. Но день длинный, ждать скучно, и от этого есть хочется еще больше. Костя щиплет его понемножку и незаметно съедает весь. Когда приходит наконец мама, Костя голоден, как хозяйский Шарик. Он ест и ест и, только наевшись, вспоминает: «А у тебя, мама, разве нет хлеба? Почему ты одну картошку?..» «Ешь, ешь, — улыбается мама. — Мне не хочется. И потом, тебе надо расти, а я уже большая, выросла...» Иногда, проснувшись ночью, Костя видит, что мама сидит у коптилки, и плечи ее вздрагивают. Это потому, что от папы долго нет письма, и мама беззвучно плачет над его старыми письмами. Костя начинает нарочно громко ворочаться, мама гасит коптилку, ложится рядом с ним, и он, согревшись, засыпает. Когда с фронта приезжал папа, Косте было не до мамы. Он примерял папины медали и погоны, расспрашивал про войну и всюду ходил за ним. Он помнит, что мама тогда стала еще красивее и была веселее всех. Она бегала и смеялась, как маленькая девочка, тормошила Костю и постоянно пела. Папа провожал ее счастливыми глазами и тоже смеялся... А когда папа погиб, она стала опять такой, как в Барнауле. Только еще бледнее и печальнее. Косте тогда было шесть лет, а Лелька еще лежала в коляске. Марья Афанасьевна, соседка, приходила к ним, останавливалась у порога и, пригорюнившись, жалостливо смотрела на Лельку и Костю. «Сиротки вы, сиротки! Как же вы теперь будете?» — приговаривала она. Однажды мама рассердилась и сказала ей: — Марья Афанасьевна, я попрошу вас детей моих не жалеть — у них есть мать! Она кончала тогда институт и каждый день ходила на лекции. Когда прибыло извещение о гибели папы, она опять начала работать медсестрой и все-таки ходила в институт. Приходила она поздно, и случалось, что, вернувшись из школы, Костя не находил обеда, а мама сидела у стола, закрыв глаза и опустив руки. Костя сердито швырял свою сумку с книгами и бурчал, что вот учишься, учишься, а поесть вовремя не дадут! «Не сердись, Костик, — устало говорила мама. — Я сейчас...» Костя наедался и убегал к товарищам, а когда возвращался, мама что-нибудь шила или стирала. И Костя удивлялся: что это такое, что мамы вечно шьют и стирают, как будто нет дела интереснее! Иногда мама просила Костю поиграть с Лелькой или убрать комнату. Костя возмущался и ехидно спрашивал: «А кто будет за меня уроки учить? Лелька, да?» Мама ничего не говорила и убирала сама... Костя долго ворочается на гремящем дождевике, но, как бы он ни лег, все ему жестко и неудобно. Он дает себе множество обещаний и честных слов и, вконец истомленный стыдом и запоздалым раскаянием, засыпает. А КАКОЕ У ТЕБЯ ПРИЗВАНИЕ? — Костя! Вставай же, Костя! — будит его Нюрин голос. — Ребята уже давно ловят. Ты всегда так долго спишь? Да? Костя сразу же вспоминает вчерашний разговор, и у него пропадает охота вставать, ловить рыбу. Он ничего не отвечает и поворачивается на другой бок. — Не хочешь — как хочешь, — решает Нюра. — Я тогда сама буду ловить. Костя слышит, как она собирает удочки и уходит. Тогда он поднимается. Пусть уходит! Очень нужно, чтобы она опять заговорила про вчерашнее!.. Солнце еще не взошло, но уже почти совсем светло. Над рекой опять тает легкая дымка тумана. Поеживаясь от прохлады, идущей с реки, Костя пробирается к ухвостью острова. На берегу Старицы сидят рыболовы: неподвижный Тимофей, суетящийся даже сидя Миша и Нюра. Снизу по темной и неподвижной еще реке идет лодка. Это Ефим Кондратьевич завершает утренний объезд бакенов. — Дядя Ефим! — кричит ему Костя. — Возьмите меня с собой! Ефим Кондратьевич причаливает, Костя прыгает в лодку, и они плывут дальше. Дядя на весла Костю не пускает: у него еще не сошли водянки; Костя берет кормовое, правит и изредка, где нужно, подгребает. Они оба молчат и работают. Косте приятно это спокойное мужское молчание, приятно погружать весло в темную тугую воду, слышать ее курлыканье под веслами и смотреть на бегущую навстречу им широкую водную гладь. Кланяющийся красный бакен Чертова зуба остается позади — они погасят его на обратном пути, — уплывает назад остров. Они гасят огни на белых бакенах, потом переваливают к правому берегу, пускают лодку по течению и один за другим гасят красные. Рыболовы уже поджидают их на берегу. Нюра приплясывает от нетерпения и размахивает живой сверкающей низкой — своей добычей. Миша о чем-то спорит с Тимофеем, который неторопливо снимает рыб с кукана и бросает в ведро. Тимофей и Миша снова садятся на весла, а Нюра, захлебываясь и давясь словами, рассказывает, какие огромные рыбины срывались у нее с крючков. Тимофей добродушно усмехается, а Миша дразнит Нюру и говорит, что она не умеет отличить голавля от головастика, а тоже садится ловить. Лодка пристает к берегу, Тимофей и Миша берут свои ведра с уловом. — Так ты приходи, Костя! — говорит Миша. — Я тебе радиоузел покажу. — Ага, приходи, — подтверждает Тимофей, — мы тебе все покажем. Они уходят, но, сделав несколько шагов, спохватываются и кричат: — Спасибо, дядя Ефим! Можно, дядя Ефим, мы еще придем?.. Ефим Кондратьевич подтаскивает лодку повыше на берег. Костя ему помогает. После ночного разговора ему хочется делать все так, чтобы это было приятно дяде. Не то чтобы он заискивал или рассчитывал на похвалу — и без всяких похвал Косте приятно помогать ему и даже просто быть возле него. Прибрав инвентарь, дядя идет отдыхать — ночью он не спал, — Нюра опять моет пол, потом собирается что-то стряпать, и Костя остается один. Он купается, ныряет, но одному купаться скучно, а нырять, когда никто не видит твоего полета, и вовсе не интересно. Костя устраивается на корме лодки, стоящей у берега, опускает ноги в воду и смотрит на реку. Какая она все-таки большая! В Киеве, особенно если смотреть сверху, с Владимирской горки, или из Первомайского сада, она кажется узкой и тесной. В середине и конце лета песчаный выплеск Труханова острова подходит чуть ли не к самому правому берегу, а причалы на нем становятся похожими на длинные недостроенные мосты — так мелеет и сужается река. Между быками бывшего Цепного моста, подвернув штаны, бродят рыболовы. И, если бы Костя не опасался, что мама узнает и ему влетит, он бы свободно переплыл с берега на берег. Конечно, не один, а, скажем, вместе с Федором. Здесь не переплывешь. Если опустить голову к воде, левый берег кажется совсем низеньким и очень далеким. Он и в самом деле далеко, даже грести устаешь. И течение быстрое. Журчащие струи все время мягко и упруго выталкивают Костины ноги на поверхность; у самого дна вытянулись и дрожат, как струны, зеленые нити речной травы. Костя пробует представить себе, как от сверкающей ряби на поверхности до темного дна, где, поводя усами и отдуваясь, лежат в ямах сомы, от этого гористого, коренного, до левого, низменного, берега, во всю эту ширину и глубину идет тугая, упругая толща вод. Идет ежеминутно, ежечасно, из года в год, зимой и летом, ни на секунду не останавливаясь, не иссякая. Раньше река была для Кости местом, где купаются, ныряют с вышки, загорают, катаются на лодках и катерах. На уроках географии учитель говорил, что это «водные пути» и «белый уголь», но эти слова оставались сами по себе, а на первом плане были обжигающий песок пляжа, слепящие зайчики на воде и трепещущие на леске красноперки. Теперь река выглядит иной. Спокойно несет она свои воды, и, как ни бороздят ее волны, как ни кромсают колесами и винтами пароходы, она остается такой же спокойной и величавой. А пароходы идут один за другим. Большие и маленькие. Белые и нарядные — пассажирские и серые — буксиры. Одни идут торопливо и легко, в одиночку, другие грузно, с натугой тащат вереницы барж или плотов. Каждый раз на подходе к острову сверху они гудят строго и предостерегающе: «Посторонись, иду-у-у!» И сразу же за каменной грядой берега широко распахиваются — плыви, мол, не задерживайся… Нюра кончает стряпню, будит отца и зовет Костю завтракать. — Тато, мы к бабушке в село сходим, — говорит Нюра. — Ладно? Да? А то я уже сколько не была, просто ужас! Она же к нам прийти не может. Да? Ей потом на гору не влезть. А мы сбегаем. И к ребятам. Обед я приготовила, и ты разогреешь. Да? И вот они идут по луговине к Гремячему яру. Из-под ног брызжут кузнечики, над головами вьются столбики мошкары. Где-то в Старице, заросшей травой, крякают и стонут лягушки. Нюра то и дело нагибается, рвет скромные блеклые незабудки, фиолетово-синий мышиный горошек и похожий на яичницу-глазунью бело-желтый поповник. Цветы тонко и нежно пахнут свежестью реки и сеном. Широкая, заросшая травой улица пустынна. Только посередине, там, где колесами и копытами дорога взбита, как пуховик, взрываются пыльные клубы. Там куры ныряют в пыль, встряхиваются, ошалело смотрят по сторонам, сипят и снова ныряют. В тени плетней и вишняков, вывалив розовые языки и хакая, лежат разомлевшие от зноя собаки. Они провожают взглядом Нюру и Костю и опять закрывают глаза. Только один большой пес приподнимается, лениво бухает простуженным басом и вертит лохматым хвостом в прошлогодних высохших репьях, словно не может решить, рассердиться ли ему и залаять как следует или надо, наоборот, приветствовать их. Однако и для того и для другого слишком жарко. Нюра и Костя не обращают на него внимания, и, покружившись на одном месте, он снова ложится. Хата бабушки — в глубине двора. Ее совсем не видно за розовыми кустами, красными, лиловыми стрелами мальв, львиного зева. Бабушку, маленькую, сморщенную старушку с выцветшими, но когда-то, должно быть, такими же голубыми, как у Нюры, глазами, они находят на огороде. — Внучка пришла? — говорит она, и морщинки на ее лице разбегаются в радостной улыбке, словно улыбается каждая из них. — От и добре, що пришла! А це хто?.. А, Юхимовой сестры сынок. От який гарнесенький!.. Здрастуй, здрастуй!.. Ну, ходимте до хаты. После зноя улицы в хате кажется прохладно и сумеречно от вишен, заслонивших окна. — Ну от, сидайте, молочка выпейте... Як вы там з батьком хозяйнуете? Пока из Нюры словно взапуски выскакивают слова, бабушка ставит на стол молоко, хлеб. Костя пьет сначала из вежливости, потом наливается молоком, пока в животе у него не начинает бултыхаться. Ему нравится и маленькая прохладная хатка, и ласковая, тихая бабушка. — Мы пойдем, бабуся! — вскакивает Нюра. — Нам еще и к Мишке надо, и к Тимке... — Бижить, бижить, — кивает бабушка. — Тильки потом заходьте, я вам сметанки наготувала... Знойная улица кажется такой длинной, что Косте тоже под конец хочется повалиться под плетень, высунуть язык и истомленно хакать, как разомлевшие собаки. — Уже скоро... Вот уже пришли, — говорит Нюра. Небольшой домик под черепицей с распахнутыми настежь окнами, как и всё здесь, прячется в тени деревьев. На двери висит строгая табличка: «Посторонним вход воспрещается». — Как же мы?.. — недоумевает Костя. — Ничего... Сейчас! — говорит Нюра и пронзительно свистит. В окне появляется прихрамывающий молодой парень в выгоревшем от солнца кителе без погон и со светлым, тоже выгоревшим чубом. — Что еще тут за свистуны? — притворно хмурится он. — Это я, Федор Павлович, — смущенно улыбается Нюра. — Это я Мишу зову. Он здесь? А можно нам ваш узел посмотреть? Я уже видела, а он — нет. Это мой двоюродный брат. Он сын моей тети... У тато сестра — так она его мама. — Тоже радист? — Нет, он не радист. Мы только посмотрим и ничего трогать не будем. Вот честное пионерское! — Не будете? — прищуривается Федор Павлович. — Михайло! — окликает он. — Тут твои дружки пришли. Миша выходит на крыльцо и ведет их в домик. Он старается двигаться медленно, говорить неторопливо и солидно, явно подражая Федору Павловичу, но ему это плохо удается. — Вот смотрите, — говорит он, — это приемное устройство, это усилитель. Принятые антенной радиоволны идут сюда, здесь они усиливаются, а потом... Нюрка, убери руки!.. идут по радиоточкам. Питание у нас свое, от колхозной электростанции... Комната уставлена железными шкафами и шкафчиками, покрашенными в светло-серый цвет. На них множество всяких ручек и кнопок. Косте, как и Нюре, хочется потрогать их, но он удерживается. Если бы еще был один Миша, а то тут же сидит этот Федор Павлович и, отставив левую ногу — должно быть, на протезе, — ковыряет отверткой в какой-то замысловатой штучке, из которой в разные стороны торчат обрывки разноцветных проводов. На столе перед ним стоит коробка репродуктора, и в ней тихонько шепчут что-то разные голоса, булькает музыка. — Раньше мы только транслировали московские, киевские программы. А сейчас оборудовали студию и теперь можем сами передавать и доклады, и самодеятельность, и всё... И председатель и бригадиры могут наряды прямо по радио давать. Раньше чуть что — беги по хатам, а теперь взял микрофон — и пожалуйста: «Яков Лукич, как у вас там яровой клин? Жмите, жмите давайте! Чего? Косилка сломалась? Сейчас... Кузница? Кузьма Степаныч! Слетай посмотри, что там у Лукича с косилкой...» Здорово? — Здорово! — соглашается Костя. — А ты чего тут делаешь? — Дежурю. Федору Павловичу помогаю. Поправляю чего надо. Я все умею! — Михайло, не задаваться! — не поднимая головы, говорит Федор Павлович. — Есть не задаваться, Федор Павлович!.. Ты сколько тут будешь?.. Мало... А то я бы тебя научил. У нас радиокружок, пятнадцать человек. Ну, все изучают, а самые лучшие... — Михайло... — предостерегающе доносится от стола. — Есть, Федор Павлович... Ну, те, которые лучше разбираются, те дежурят на радиоузле. Нас таких четверо. Вот мы по очереди и дежурим. А ты в кружке работаешь? — Нет. У нас дома приемник. «Рекорд». — Ну, «Рекорд»! Это разве приемник... Вот «Радиотехника» — это да!.. А на радиостанции ты был? — Разве туда пускают? — Одного не пустят, а с экскурсией пустят. Правда, Федор Павлович? Ух, я бы на твоем месте!.. Лицо и вся подвижная фигурка Миши выражают такой стремительный порыв, что без слов становится очевидным, как много бы он сделал, будучи на месте Кости. — Киевская кончилась, переключай на Москву, — говорит Федор Павлович. — Есть! Миша подлетает к щиту первого металлического шкафа, переключает какие-то рычажки, крутит маленькие черные диски с насечкой по краям. Из репродуктора на столе оглушающе гремит бас, потом, словно поперхнувшись, затихает, вместо него звучит оркестр, он с громом и стуком изображает, как быстро-быстро пилят дрова. — Американский джаз, — смеясь, оборачивается Миша. Пилка дров затихает, ее вытесняет спокойный голос московского диктора. — Пошли, — говорит Нюра. Косте нравится здесь, и уходить ему не хочется, не узнав назначения всех рычажков, лампочек и ручек, но он стесняется молчаливого Федора Павловича, который копается в ощетинившейся проводами штучке. Они прощаются с ним и уходят. Миша провожает их на улицу. — Ты приходи к нам, — говорит он. — Я тебя всему научу! Хочешь? У тебя как по физике?.. Ну, тогда проще простого... В два счета научу! — Михайло, не задаваться! — Голосом Федора Павловича говорит Нюра и прыскает. — Ничуть я не задаюсь, а просто... Попробуй-ка сама!.. А Федора Павловича ты не бойся, Костя, он хороший... — Ага, задавак не любит! — вставляет Нюра, но Миша даже не смотрит в ее сторону. — У него, видал, вместо левой ноги протез. Он сам сделал. Лучше всякого фабричного. У него орденов знаешь сколько?.. А вы куда? К Тимке? Арбузы-репы смотреть?.. Тимофея они находят в большом тенистом саду за каменным двухэтажным зданием школы. Он неторопливо ходит от дерева к дереву, осторожно нагибает ветки и осматривает зеленые, словно поросшие пухом шарики плодов. — Здравствуй, Тимка! — кричит Нюра. — Мы пришли! Здравствуй!.. — Здоро́во! — улыбается Тимофей, и сейчас же лицо его становится строгим. — Только по деревьям не лазить и ничего не рвать. — Очень нам нужно! — оскорбляется Нюра. — Нужно не нужно — я предупреждаю. А то больше не пущу. — Где же твои арбузы? — спрашивает Костя. — Я не только арбузами занимаюсь, я и грушами занимаюсь. У меня трехлетка по грушам. — Как — трехлетка? — Ну, трехлетний план. Понимаешь? Во время войны за садами уход какой был? Никакой. Немцы садов повырубили сколько? Потом зимы были знаешь какие! Люди замерзали, не то что деревья. Ну, а груша — дерево нежное, теплолюбивое. Вот всякие бэры, дюшесы и вымерзли. Восстановить надо? Надо. А что? Опять бэры и дюшесы? Стукнет мороз — они опять померзнут. А по селам, в колхозах, у колхозников сохранились местные сорта, они выжили. Вот, значит, надо их разыскать, культивировать, распространить... — Что же ты, по всей Украине будешь ездить? — Ну зачем? Разве я один? Нас знаешь сколько, юных мичуринцев? Ого! Вот я тебе покажу письма — у меня знакомые чуть не по всем областям есть. То есть так, по письмам, знакомые. Ну, мы обмениваемся семенами, опытом... Пойдем вот, я тебе покажу. Мне один из Кировограда прислал семена, так дерево уже вот такое... Тимофей показывает Косте множество саженцев, называет их сорта, откуда присланы семена и рассказывает, как он, Тимофей, их выхаживает и воспитывает. Костю это не очень занимает: все деревья, по его мнению, одинаковы, разница только в том, что одни побольше, другие поменьше. Однако он слушает и удивляется Тимофею. Тимофей здесь совсем не такой, как на реке. Он остался таким же неторопливым, но ни сонным, ни ленивым его не назовешь. Основательно, по-хозяйски, он шагает между саженцами, говорит уверенно и спокойно о вещах, Косте не известных, и даже почти не нукает. — Постой! — вдруг спохватывается Тимофей. — А где Нюрка? Ну, я ей сейчас дам!.. Но Нюра уже идет им навстречу, старательно любуясь не то верхушками деревьев, не то плывущим над ними перламутровым облаком. — Ты где была? — подозрительно спрашивает Тимофей. — Ходила, смотрела, — пожимает плечами Нюра. — Уже и это нельзя, да? Пойдем отсюда, Костя! — Нет, стой! Покажи язык. — Вот еще! Зачем это я буду язык показывать? — Показывай! Ну? — Ну на! — высовывает Нюра язык, предательски почерневший от вишневого сока. — Жалко стало, что я две вишенки съела? У тебя воробьи больше поклевали... — То воробьи. А ты не воробей, а пионерка. — А ты — жадина! — О чем вы, ребята? — раздается звонкий грудной голос. Рядом на дорожке стоит молодая женщина в цветастом платье и смеющимися серыми глазами смотрит на них. — Пусть она сама скажет, — буркает Тимофей. — И скажу, — упавшим голосом говорит Нюра. — Мне, Елена Ивановна, очень захотелось попробовать... Я всего две штуки и сорвала, а Тимка уже кричит. Там воробьи вон сколько поклевали, а ему двух штучек жалко!.. — Ему не жалко, конечно. Просто раньше времени рвать нельзя. И ты больше не будешь, правда?.. Вот и хорошо. А ты кто? — поворачивается Елена Ивановна к Косте. — Костя. — Тоже юный мичуринец? — Н-нет. — А кто же? Юннат, юный техник? — Нет. Я просто так... — А-а... — улыбается Елена Ивановна и поворачивается к Тимофею. Они наклоняются над чахлым саженцем бумажного ранета и обсуждают, что с ним делать. Елена Ивановна предлагает его заменить, а Тимофей, упрямо набычившись, настаивает на том, что заменять не надо, он берется его воспитать, и тот еще себя покажет, будьте покойны! — Хорошо, — говорит Елена Ивановна, — на твою ответственность. — Ладно, — спокойно и уверенно соглашается Тимофей. — До свиданья, ребята! До свиданья, Костя-Просто-Так! — снова улыбается Елена Ивановна и уходит. — Пойдем, — говорит Тимофей, — теперь я тебе свои арбузы покажу, — Не хочу! Я домой пойду! — внезапно рассердившись, отвечает Костя. — Ну ладно, в другой раз. — И в другой не хочу. Нужны мне ваши ранеты и арбузы!.. Он поворачивается и напрямик, а не по дорожкам идет из сада. Нюра бежит за ним. Тимофей озадаченно смотрит им вслед, потом опять склоняется над хилым саженцем. Костя буравит ногами горячую бархатистую пыль дороги и ищет, на чем бы сорвать досаду, однако нет даже камня, чтобы запустить в собаку. Нюра идет сзади и тоже молчит. Только когда село остается позади, у обрыва Гремячего яра Костя видит груду комьев глины и начинает сердито швырять их в яр. Раздражение мало-помалу спадает, но неприятный осадок остается. — Ну и пусть! — бормочет он, швыряя последние комья. — Подумаешь!.. — Ты что, Костя? А? — озабоченно спрашивает Нюра. — Ты на кого рассердился? На Тимку, да? — Ни на кого!.. Пошли домой. Они сбегают в яр, выходят на луговину. Опять брызжут из-под ног кузнечики и висят столбики мошкары над головами, но веселое, радостное настроение не возвращается. Костю раздражают и кузнечики и мошкара, а лягушек он бы всех передавил, чтобы они не пискнули больше. — А почему я должен быть кем-то? — вдруг поворачивается он к Нюре. — Захочу — и буду, а не захочу — не буду! — Так разве я что говорю? — недоумевает Нюра. Но Костя не слушает. Почему, в самом деле, он должен быть обязательно мичуринцем? А он вот хочет быть не мичуринцем, а моряком! — Да ведь тебя никто не заставляет. — А чего она смеется? — Кто? — Ну, эта ваша... учительница. — Она и учительница и старшая пионервожатая. — Ну и пусть! А Мишка и Тимка... Чего они задаются! — Так они же ничего не говорили! — Ну, не говорили, а все равно задаются, что они умеют, а я — нет... Подумаешь! Я знаю и умею побольше их... Костя действительно знал и умел делать множество вещей и про себя этим гордился. Он знал всех знаменитых киноактеров, знал поименно почти всех мастеров спорта, а многих — и в лицо; футболистов киевского «Динамо» он узнавал по походке, со спины; никто лучше его не мог разобраться, почему левый край «промазал» и как капитан команды обводит противника; он наизусть знал все марки автомашин — советские и иностранные; сделал сам аквариум, а если рыбки в нем подохли, то виновата хлорированная водопроводная вода, а не он; а когда он собирал марки, так у него были такие, что даже из девятого класса приходили с ним меняться. Лучше его в пятом «Б» никто не умеет плавать кролем, а «ласточка» получается лучше только у его друга Федора. Конечно, Костя знает и умеет столько, сколько не знают все эти Мишки и Тимки, вместе взятые, но почему-то это нисколько Костю не утешает. И он наконец догадывается, почему: оказывается, Миша и Тима делают то же, что и взрослые, а он, Костя, — нет. Ну конечно, не совсем как взрослые, однако дело-то у них одно и то же... — Их просто заставляют, вот и все! — говорит он вслух. — Кого, Тимку и Цыганенка? — догадывается Нюра. — Попробуй их заставь! Никто их не заставляет, им самим интересно — вот они и помогают... И чего ты сердишься? Тебя ведь не заставляют. Нет, конечно, не заставляют... Ему много раз предлагали вступить то в один, то в другой кружок, но Косте в кружок идти не хотелось — ему казалось, что это похоже на уроки: тоже есть расписание, задания... Так и получилось, что почти все ребята были заняты каким-то делом, увлекались им, а Костя был сам по себе. В зоопарке он видел, как паренек, вроде него, Кости, возился с медвежонком, должно быть юннат. А Сергей Казанцев ходит в Дом юных техников и строит паровую машину. В двадцать пятой школе есть общество юных историков, и они каждое лето ездят куда-нибудь в экспедицию. Костя подумывал было вступить в это общество, чтобы ехать в экспедицию, но для этого нужно было написать историческую работу, а писать Костя не захотел. Увлекался он не раз. Узнав о чьем-либо новом увлечении, Костя загорался тоже, но быстро остывал и бросал ради нового занятия, чтобы без сожаления оставить вскоре и его ради третьего. Все его захватывало, но ненадолго, и проходило бесследно. «Это не мое призвание», — решал про себя Костя и успокаивался. А какое же у него призвание? И что значит — «призвание»? Кто и что его призовет? Куда? И когда это будет? Костя до вечера мрачно лежит на берегу, отмахивается от Нюры и ищет свое призвание. Оно так и не отыскивается, приходится идти ужинать и ложиться спать. А утром прохладная, прозрачная вода, слепящее солнце смывает мрачные мысли, и Костя опять становится самим собой: загорает, купается, пробует добраться к гнезду стрижа, но только зря обдирает колени на крутом откосе. Приходят Миша и Тимофей, и в мелкой песчаной затоке они начинают сооружать плот из плавника. Набухшие коряги, обломки дерева сами-то плавают, но удержать на себе никого не могут и тонут вместе с отважными мореплавателями. Бегут дни. Костя катается на лодке с ребятами, а иногда — недалеко — и один. Гребет он уже хорошо и однажды с удивлением обнаруживает, что на руках у него вместо вялого пучка мускулов появились маленькие, но твердые бицепсы. Изредка он заглядывает в Нюрино зеркальце — там показывается облупившийся нос, выгоревшие, как прошлогодняя трава, брови, и Костя заранее прикидывает, кто сильнее загорит: он или Федор. Они так сдружились вчетвером, что Костя с грустью думает о том, что все-таки придется расставаться с новыми дружками. А как хорошо было бы, если бы они все четверо жили в Киеве! Если к ним добавить еще верного боевого друга Федора, это была бы такая компания, что лучше не сыщешь. Все было хорошо, но время от времени в самый разгар игры Миша убегает дежурить на радиоузел, Тимофей — к своим саженцам, а Нюра спохватывается, что еще надо варить, прибирать и вообще заниматься всякими хозяйственными делами. Костя остается один, и у него портится настроение. У всех есть какое-то дело, все чем-то заняты, один он болтается без всяких занятий, только купается и загорает. Его снова одолевает неловкость оттого, что он — Костя-Просто-Так и до сих пор не нашел своего призвания, потому что до того, пока он станет моряком, еще очень далеко, а сейчас он никак не может определиться. СПЕЦИАЛЬНОЕ ЗАДАНИЕ Ребята зовут Костю к себе, он долго не соглашается: ему еще слишком памятны его растерянность и неловкость оттого, что все при деле, а он — так себе. Постепенно воспоминание об этом становится менее острым, и однажды перед вечером он соглашается сходить с Нюрой к бабушке. Однако к бабушке они попадают не сразу. Лишь только Нюра и Костя входят в село, мимо них пулей пролетает рыжий мальчишка. Он отбегает довольно далеко, потом, спохватившись, оборачивается, азартно машет им рукой, кричит: — Что плететесь? Айда скорее! — и бежит дальше. — Чего это он? — спрашивает Костя. — Не знаю. Это Сенька Журило. Случилось что-нибудь или что? Побежим, а? — Побежим! Взрывая пыль, распугивая ошалело кудахчущих кур, они бегут по улице, пока их не останавливает Миша: — Стойте! Еще рано... — Чего рано? — В школу рано. Вы ведь туда? — Мы не знаем. Сенька кричал «скорее», мы и побежали. — Эх, вы! Ничего не знаете, а бежите! — насмешливо улыбается Миша. — Нет, видно, мне надо взяться за вас и радиофицировать. — Михайло, не задаваться!.. — Голосом Федора Павловича говорит Нюра. — Я не задаюсь, а надо радио слушать! Я сам по радио объявлял. — Что? Миша останавливается, делает строгое лицо и, глядя мимо Нюры и Кости, торжественно, немного нараспев объявляет: — «Внимание, внимание! Говорит сельский радиоузел. Пионеры отряда имени Саши Чекалина должны собраться сегодня в школе к восемнадцати ноль-ноль для выполнения специального задания». Вот что! Понятно? — Нет, непонятно, — говорит Костя. — А какое задание? — Ишь ловкий! Кто же специальное задание разглашает? Это же как военная тайна! Костя конфузится и умолкает. Нюра приходит ему на выручку: — Ох, Мишка, опять ты нос дерешь! Сам небось ничего не знаешь, а тоже туда же... Ведь не знаешь, да? — Это дело наше — знаем или нет, — многозначительно возражает Миша, однако больше не спорит. Хотя в школу они приходят задолго до шести, там уже много ребят. Миша сразу же куда-то исчезает, Нюра «на минуточку» уходит к подружкам и не возвращается. Костя остается один. Незнакомые мальчики и девочки исподтишка с любопытством разглядывают Костю, но, как только он оглядывается, отворачиваются и делают вид, что Костя их совершенно не интересует. Под этими взглядами он чувствует себя очень неловко, ему кажется — спина у него стала деревянная, а руки и ноги чужие, и, когда появляется Тимофей, он бежит ему навстречу с такой радостью, словно виделись они не вчера, а несколько лет назад. Следом за Тимофеем, оглядываясь по сторонам, неторопливо ковыляет второй, маленький Тимофей — толстый мальчуган лет пяти. Штаны у него держатся на помочах — перекинутой через плечо поверх рубашки узкой матерчатой ленте, застегнутой на огромную перламутровую пуговицу. То ли не доверяя помочам, то ли боясь потерять свою необыкновенную пуговицу, мальчуган идет, держась за нее обеими руками. — Братишка? — спрашивает Костя. — Ага. Вот увязался на мою голову! Слышь ты, прилипало! Иди, не отставай, а то сейчас домой отправлю! Мальчик неторопливо приближается к ним и во все глаза начинает рассматривать Костю. — Как тебя зовут? — спрашивает Костя. Тот долго молчит, продолжая разглядывать, потом надувается, выпучивает глаза и выдавливает из себя: — Горка... — Здравствуй, Горка-Егорка! Ты зачем пришел? В пионеры хочешь? Да? — подбегает и принимается тормошить его Нюра. Егорке щекотно, он хохочет и брыкается: — Ага! Пусти! Не щекотай... — Отряд, стройся! — командует невысокий большелобый мальчик с нашивками на рукаве. Нюра и Тимофей отбегают, Костя и Егорка остаются одни. Отряд выстраивается на песчаной дорожке. — Смир-рно!.. От школы идут Елена Ивановна и высокий, худощавый мужчина с близко поставленными, запрятанными в подбровье глазами. Пышные усы старят его, на самом же деле он молод. Услышав команду на линейку, он потягивается и шагает четко, по-военному. Большелобый мальчик делает несколько шагов им навстречу, вскидывает руку в салюте: — Отряд имени Саши Чекалина построен в полном составе! По неизвестным причинам не явились трое! Рапорт сдан! — Рапорт принят! — салютует в ответ Елена Ивановна. — Будьте готовы! — Всегда готовы! — гремит линейка. — Вольно, ребята! — негромко командует Елена Ивановна. — Очень хорошо, что вы так аккуратно собрались. Колхоз очень нуждается и потому обратился к нам с просьбой о помощи. Для нас это — почетное задание, наш долг! И мы ему, конечно, не откажем, правда? — Всегда готовы! Конечно! Ясно! — кричит линейка. — А сейчас бригадир Иван Кузьмич расскажет вам, в чем эта просьба. Иван Кузьмич одергивает свою выгоревшую гимнастерку, оглядывает строй: — Такое дело, ребята... Сейчас, вы знаете, время горячее, каждая пара рук на счету, и оторвать с поля мы никого не можем. Ну, а свиньи и прочая живность, — усмехается он в усы, — лезет во всякую щелку, ищет, где смачнее. Товарищи колхозники обижаются: надо, мол, плетни заделать, где прохудились. И правильно обижаются, конечно: заделать надо. Кроме того, клуню надо подремонтировать. Что для этого требуется? Требуется для этого дела исключительно лоза. На Старице, на острове ее — завались, а послать нам некого — это же двух-трех человек надо на целый день оторвать. Нарубить лозы — дело нетрудное и вам вполне посильное. А доставку в колхоз — это мы уж сами обеспечим. Вот такое дело. Понятно? abu Строй отвечает восторженными воплями: — Понятно! Ура! На остров! Хоч за́раз! Костя мучительно завидует стоящим на линейке. Большелобый мальчик сердито хмурится и командует: — Тихо! — Значит, так, ребята, — говорит Елена Ивановна, когда строй затихает, — сбор завтра здесь к двенадцати. Совет отряда останется, мы распределим обязанности, кому что делать, и так далее. Вопросы есть? — Елена Ивановна! — звенит голосок Нюры. — А можно нашему Косте с нами? Он же тоже пионер, хотя и не нашего отряда. Елена Ивановна оборачивается, узнаёт Костю, улыбается и кивает ему: — Конечно, можно! Всем желающим можно. Костя вспыхивает от удовольствия. Молодец Нюрка! И эта Елена Ивановна тоже, оказывается, ничего все-таки... Егорка, стоящий рядом, надувается и пыхтит. — Ты чего? — нагибается к нему Костя, но тот выпучивает глаза и не отвечает. Строй рассыпается, Миша и Тимофей подходят к Косте, через минуту подбегает и Нюра, которая успела о чем-то переговорить с Еленой Ивановной. Костя и Нюра идут к бабушке, потом домой. Нюра попросила у Елены Ивановны разрешения в село не являться — все равно отряд должен прийти к домику бакенщика, который будет отправным пунктом. Утром Нюра варит обед, а Костя свободен. Он бродит по луговине, ловит кузнечиков и стрекоз: самых лучших он отдаст в школу для коллекции, остальных подарит Лельке — она любит всяких букашек. Издали Костя замечает, как на противоположном откосе Гремячего яра показывается маленькая фигурка, быстро сползает, скатывается вниз. Он долго ждет, пока фигурка покажется на этой стороне — кто может идти к ним в такую рань? — но никто не показывается. Тогда Костя бежит к яру и заглядывает с обрыва вниз. Там, на дне, барахтается Егорка. Прорезанные водой подмывы ступеньками сбегают вниз. Они почти в Егоркин рост, и, для того чтобы взобраться на каждую такую ступеньку, Егорка сносит комья глины в кучку, становится на нее, ложится на ступеньку животом, забрасывает ногу и, взобравшись, снова собирает комья глины, чтобы преодолеть следующий барьер. Он уже взмок, весь перепачкался глиной, но упрямо лезет вверх. — Егорка, ты куда? Давай я тебе помогу! — кричит Костя. Егорка поднимает голову, пыхтя и отдуваясь смотрит на Костю, но долго не отвечает. — Я сам! — произносит он наконец и опять принимается за работу. Костя ложится на землю и, свесившись, наблюдает за ним. Егорка устал, комья глины под ногами у него разъезжаются, крошатся, ему приходится отыскивать новые. В довершение всех бед сверкающая перламутровая пуговица его отрывается, катится на дно яра, и лишенные единственной опоры Егоркины штанишки ползут вниз. — Эй, герой! Штаны потеряешь! — хохочет Костя. Егорка не отвечает. Зажав в кулаке пояс штанов, он сползает вниз за пуговицей. Карманов у него нет, девать ее некуда, в руке она мешает. После некоторого раздумья он впихивает ее за щеку и снова карабкается наверх. — Так ты до вечера не вылезешь. Погоди, — говорит Костя. Он сбегает вниз и подсаживает Егорку со ступеньки на ступеньку. Взобравшись наверх, Егорка вынимает из-за щеки пуговицу и независимо говорит: — Кабы не пугвица, я бы сам... Подумаешь! — Да куда ты идешь? — Треба, — коротко отвечает он и направляется к домику бакенщика. — Горка-Егорка! — всплескивает руками Нюра, увидев его. — Ты зачем? А извозился-то! Где ж твоя пуговица? — Вот, — разжимает кулак Егорка, придерживая другой рукой сползающие штаны. — А ну, снимай! — командует Нюра. — Иди мойся, а я пришью. Егорка послушно раздевается — Нюре он доверяет больше, чем Косте, — идет мыться, а Нюра вытряхивает из его одежонки глиняную пыль, пришивает пуговицу. — Это он с нами прилаживается. Ох и задаст ему Тимка, как увидит!.. Ты что, с нами хочешь? — спрашивает Нюра. — Ага, — не оборачиваясь, отвечает Егорка. — Тебя не возьмут, ты маленький. — А я все одно поеду! — упрямо говорит Егорка и надувается. — Ладно, не надувайся. Идем поедим, а то нам скоро ехать надо. Егорка беспрекословно идет следом и ест все, что подставляет ему Нюра. Он внимательно и неторопливо оглядывает все вокруг и слушает, но в то же время в нем непрерывно идет напряженная мыслительная работа. Силясь додумать или понять что-либо, занимающее его, он перестает есть, даже затаивает дыхание, словно боится спугнуть ускользающую мысль. Если в такую минуту его спрашивают о чем-нибудь, он выпучивает глаза и, не понимая, переспрашивает: — Кого? Костя и Нюра смеются, им обоим Егорка нравится. Нравится он и Ефиму Кондратьевичу. — Самостоятельный мужчина, — усмехаясь, говорит он. Возле Гремячего яра трубит горн, рокочет барабан. Нюра и Костя бегут навстречу отряду. Впереди отряда шагает большелобый мальчик. В вытянутых руках он держит флажок. — Это наш председатель совета отряда, Митя Дымко. Умный — просто ужас! Он как начнет говорить, всех забивает! — сообщает Нюра Косте. — Здравствуйте, Елена Ивановна! Нам можно в строй, Елена Ивановна? Они пристраиваются в хвост колонны. Возле дома колонну встречает Ефим Кондратьевич. Костя и Нюра рассказали ему о специальном задании, но он, оказывается, знал о нем еще раньше: накануне он был в селе, и председатель колхоза договорился с ним, чтобы он присмотрел за рубкой и обеспечил перевозку ребят и лозы. — Здравствуйте, Ефим Кондратьевич! Вы поможете нам переправиться? — спрашивает Елена Ивановна. — Мое почтение! Помогу, а как же. Вам одной на реке с этой командой трудно будет. Строй рассыпается. Нюра подбегает к Тимофею: — А к нам знаешь кто прибежал? Егорка ваш. — Ну! — встревоженно вскидывается Тимофей. — Ага. Я, говорит, с вами поеду... — Вот я ему «поеду»! — Тато, а где Егорка? — Да тут все время вертелся. Тимофей, Нюра, а потом чуть не весь отряд начинают искать, но не находят — Егорка исчез. — Что ж мы зря ищем, время теряем? — рассудительно говорит Митя Дымко. — Он, наверно, испугался, что ему попадет, и убежал. — Ну да, испугаешь его, настырного!.. — недоверчиво тянет Тимофей. Однако Егорки нет, и Елена Ивановна предлагает садиться в лодки. Их две. В меньшую на весла садятся старшие мальчики — с ними поедет Елена Ивановна. Большую должен вести Ефим Кондратьевич, и туда, ойкая и тараторя, забираются девочки. Одна из них проходит на нос, но только усаживается на широкую и длинную скамейку и опускает ноги вниз, на ворох стеблей привянувшего аира, как тут же с визгом вздергивает их и кричит: — Ноги! Ноги!.. Никто ничего не понимает, но Тимофей догадывается сразу. Расталкивая девочек, он бежит на нос и из-под скамейки вытаскивает за ноги Егорку. Тот упирается, цепляется руками за весла, скамейку, но Тимофей молча и сердито отдирает его пальцы и тащит на берег. Сначала все смеются, но лицо Егорки выражает такое отчаяние, он с такой мольбой переводит глаза с одного на другого и — видно по всему — так оглушительно сейчас заревет, что всем становится его жалко. — А может, возьмем его, Елена Ивановна? — нерешительно спрашивает Нюра. — Мы за ним приглядим. Да, девочки? — Да-да! Мы посмотрим за ним! — подхватывают девочки. — Возьмите его, Елена Ивановна! Елена Ивановна вопросительно смотрит на Тимофея и Ефима Кондратьевича. — Возьмите, что ж! — усмехается Ефим Кондратьевич. — Малец любопытный, интересно ему. — Я вот всыплю ему сейчас «интереса» и домой отправлю! — сердито говорит Тимофей Губы Егорки растягиваются в назревающем плаче, он поворачивается к Елене Ивановне и из последних сил выдавливает: — Сами говорили — «желающие»... А я — желающий... — Вот что, желающий, — решается Елена Ивановна, — иди садись со мной и на острове — от меня ни на шаг! Хорошо? — Л-адно... — со всхлипом произносит Егорка и поспешно лезет в лодку. Он сразу успокаивается и, вертя головой во все стороны, следит за тем, как пионеры усаживаются, как отчаливает лодка Ефима Кондратьевича, как гребет Костя. На брата, сидящего за вторым веслом рядом с Костей, он не смотрит. Лодка удаляется от берега, кругом — только сверкающая под солнцем вода, и Егорке становится жутко. Он потихоньку сползает с банки и садится на дно лодки — там от воды подальше и не так страшно. — Испугался? — спрашивает Елена Ивановна. Егорка сопит, разглядывает, ощупывает решетку на дне и не отвечает. Потом, видя, что ничего не случается, все сидят спокойно, он вползает обратно на банку, но на всякий случай старается держаться как можно ближе к Елене Ивановне. Через Днепр он переправляется первый раз, и любопытство оказывается сильнее страха. А интересно вокруг все. По реке плывут веточки, травинки. Откуда они плывут и куда? Вода вовсе не течет спокойно, а ходит кругами, будто закипает, и снизу поднимается что-то мутно-желтое. — Это чего? — спрашивает Егорка. — Песок, — отвечают ему. Егорка надолго задумывается. Песок лежит на дне, а как же и зачем он поднимается наверх? Может, над ним смеются и обманывают? Но никто не смеется, рядом сидит Елена Ивановна, она большая, при ней врать побоятся. И все-таки: песок ведь не живой, и, если его бросить в воду, он всегда тонет, это Егорка знает твердо — сколько раз он сам швырял пригоршни песка в реку, и каждый раз тот сразу же шел ко дну. Егорка так задумывается над этой неразрешимой загадкой, что затаивает дыхание и краснеет от натуги. — Ты что? — спрашивает Костя. Егорка не сразу понимает и выпучивает глаза: — Кого? Все смеются, но Егорка не обращает внимания. Он показывает на желтеющую песком суводь: — А почему? — Песок-то? Его течением со дна подхватывает и выносит наверх. Егорка недоверчиво косится, потом поглядывает на Елену Ивановну — она молчит. Значит, правда. Теперь понятно, почему он, Егорка, тонет. Купается он в сельском ставке, где плавают гуси, а там никакого течения нет, и Егорку неудержимо тянет на дно. Оказывается, надо забраться туда, где глубоко и быстрое течение. Сначала он пойдет на дно, а потом его течение само вытащит наверх. А вдруг не вытащит? Все говорят, что он толстый и тяжелый. И потом, другие ребята— они же плавают и в ставке... Нет, тут что-то не так, наверно, его все-таки обманывают. И Егорка опять надолго задумывается. — Гадюка! Гадюка плывет! — кричат девочки на большой лодке. Все сразу поворачиваются в ту сторону, лодка накреняется. — Сидите спокойно! — строго говорит Елена Ивановна. Ребята садятся по-прежнему, но изо всех сил вытягивают шеи, вглядываются в воду. От большой лодки к ним, разрезая россыпь солнечных зайчиков, движется маленькая головка, от нее разбегаются, как усы, такие же маленькие волны. — Эх, вы! — кричит зоркий Тимофей. — Это у́ж, а не гадюка! Он вынимает из уключины весло и, когда у́ж подплывает близко, подцепляет его веслом и выхватывает на воздух. Сверкающая на солнце змейка судорожно изгибается, срывается с весла и ныряет под лодку. Ребята готовы продолжать охоту, но Елена Ивановна не разрешает, и, с сожалением поглядывая на уплывающего ужа, Костя и Тимофей опять берутся за весла. Вот и остров. Все выскакивают, начинают дурачиться, бегать по раскаленному песку. Только один Митя Дымко остается серьезным. Он торжественно выносит отрядный флажок, вонзает его древко в песок и кричит: — Тихо, ребята! — Не будем терять времени, — говорит Елена Ивановна, — работы много. Сделаем так, как договорились вчера: мальчики рубят, девочки подносят лозу сюда, к лодкам. Кто хорошо гребет, будет помогать Ефиму Кондратьевичу перевозить. — Лесорубы, взять топоры — и ко мне! — командует Митя. — Подносчики — ко мне! — звонко кричит белокурая девочка с большими, будто удивленными, глазами. Костя уже знает, что это и есть Галя Здравствуй. Девочки собираются вокруг Гали. Костя и другие ребята вытаскивают из лодки топоры и идут к Мите. Тимофей, Миша и молчаливый долговязый Борис остаются возле лодок — они будут перевозчиками. — Только вот что, лесорубы, — предупреждает Ефим Кондратьевич. — Подряд не рубите: изводить под корень кусты не к чему. И выбирайте лозу тонкую и подлиннее. И с топорами поаккуратнее, ноги себе не покалечьте. — Есть не рубить подряд, выбирать тоньше и длинней! — отчеканивает Митя. — За мной! Закинув топоры на плечи, как заправские лесорубы, ребята бегут к зарослям тальника, и над островом рассыпаются легкие, приглушенные удары топоров о сырую лозу. Следом за мальчиками идут девочки, подбирают срубленные прутья. Елена Ивановна показывает, как тонкой, гибкой лозой связывать прутья в пучки. Егорка не отстает от Елены Ивановны и тоже старательно собирает прутья, с завистью поглядывая на орудующих топорами мальчиков. Костя ожесточенно врубается в заросли и следит за работающим неподалеку Митей — не обгоняет ли он. Митя рубит спокойно и неторопливо, но быстро движется вперед — угнаться за ним не так просто. Слева от Кости — рыжий Сеня Журило. Он отрядный горнист, и за спиной у него болтается начищенный до ослепительного блеска горн. — Мы как в джунглях, правда? — говорит Мите Костя. — И прорубаем дорогу сквозь заросли лиан. — Это тальник-то — джунгли? — иронически переспрашивает Митя. — Придумал тоже! Ты руби давай, держи равнение!.. Симпатии Кости к Мите сразу гаснут. Никакой фантазии у человека! Может, он и умный, а сухарь... На Митю он больше не обращает внимания, ему не скучно и одному. Он вспоминает прочитанную перед отъездом книжку «Дерсу Узала» и воображает себя то отважным Арсеньевым, пробирающимся через девственные дебри Сихотэ-Алиня, то его проводником. Костя до сих пор так и не решил, кем лучше быть — и тот и другой ему нравятся одинаково... — Лодки уже нагрузились и отчалили! — кричит вернувшаяся с берега Нюра. — Сеня, труби перерыв, — говорит Елена Ивановна. Сеня снимает горн, прикладывает мундштук к губам, а раструб поднимает к небу. Тра-та-та-та... — плывет над рекой звонкий голос меди. Костя еще совсем не устал, он только раззадорился по-настоящему, но подчиняется этому призыву и идет, как и все, на полянку к Елене Ивановне. Ребята обсуждают и подсчитывают, сколько еще надо нарубить лозы, а Костя ложится на бок и наблюдает за Егоркой. Тот, обойдя поляну, нашел под кустом какую-то норку, лег на живот и старается в нее заглянуть. В норе темно, Егорке ничего не видно, и он засовывает туда руку, потом начинает тыкать веткой. Костя наблюдает за Егоркой и старается вспомнить, на кого он похож. Да что ж тут вспоминать? На Лельку, конечно! Они совсем разные и все-таки очень похожи. Вот так же и Лелька всегда пристает к Косте, пробует за ним увязаться, хочет делать то, что делает он, а Костя ее гонит и шпыняет. Она обижается, иногда даже плачет, но обида скоро проходит, и она опять липнет к нему. Конечно, ей, как и Егорке, интересно все, что делают старшие, и хочется делать то же самое, снисходительно думает Костя, она же маленькая. А он совсем не обращает на нее внимания, как Тимофей на Егорку. Свинство, конечно, если разобраться!.. Лелька далеко, а угрызения совести и благородный порыв не дают покоя сейчас. Костя поднимается: — Елена Ивановна, можно я Егорке остров покажу? — Хорошо. Только смотри — к воде не подходить! — Я же не маленький, понимаю... Егор, пошли со мной! Егорка готовно вскакивает и бежит к Косте. Минуя вырубки, они идут в глубь острова. Идут медленно, потому что Егорка поминутно останавливается и сосредоточенно разглядывает то гусеницу, ползущую по ветке, то крапивницу, сложившую крылья, как парус, то неведомо откуда и как попавший на остров рваный опорок. На небольшой полянке, освещенной солнцем, шевелится что-то зеленовато-бурое. Костя бросается вперед. Черепаха! Маленькая, но совсем настоящая, живая черепаха. Привезти в Киев живую черепаху — вот это да! Черепаха пытается убежать, но Костя хватает ее за панцирь; черепаха прячет голову, ноги и замирает. Рядом с Костей, пыхтя от волнения, уже сидит на корточках Егорка: — Это кого ты? — Черепаха! Живая! Вот я ее сейчас переверну на спину, и она никуда не убежит. Костя переворачивает ее. Некоторое время черепаха лежит неподвижно, потом осторожно высовывает голову, ноги и пытается зацепиться ими за землю. — Но, не балуй! — щелкает ее Костя пальцем по панцирю, и та опять прячет конечности. — Скорей! Сюда! — кричит Костя. С треском продираясь через кусты, сбегаются ребята, окружают Костину добычу. Девочки восхищаются и ужасаются, мальчики не склонны к восторгам — они видали и покрупнее. Егорка сидит над черепахой в совершенном оцепенении, потом поднимает голову и решительно говорит: — Неправда! — Что неправда? — хохочут ребята. — Мне Сашко сказал: «Я тебя изуродоваю, как бог черепаху». А она вовсе и не поуродованная. Обыкновенная. С руками, с ногами... Произнося эту длинную речь и не обращая внимания на хохот, он наклоняется над черепахой и опять цепенеет. — Довольно, ребята! Пора за работу, — говорит Митя, — а то мы с этой черепахой возимся, а лодки вон уже возвращаются. Сеня Журило опять рассыпает певучие рулады, опять мягко стучат топоры, и девочки бегают к берегу со связками тальника. Рубщики уходят все дальше в глубь зарослей, но Егорка не хочет уходить, и сдвинуть его удается только Косте, который переносит черепаху на новое место. Улучив момент, когда перевернутая на спину черепаха высовывает конечности, Костя привязывает к ее ноге бечевку. Егорка крепко держит в руках бечевку и теперь уже не боится, что черепаха убежит. Еще трижды трубит Сеня, трижды уходят и возвращаются лодки, и наконец Ефим Кондратьевич передает через Нюру, что рубить довольно — на полуторку хватит, пора возвращаться. Солнце давно перевалило к западу и часа через три сядет. Ребята усаживаются на берегу и следят, как высоко нагруженные пучками тальника лодки медленно идут в последний раз к берегу, потом плывут обратно. Говорить никому не хочется, все устали, только Митя коротко и четко сообщает, что поработали как будто неплохо, никто не лодырничал, не отлынивал и что хотя Костя и не из их отряда — работал он наравне с лучшими рубщиками. Костя уже бесповоротно решил, что Митя этот — окончательный сухарь, тем не менее похвала ему приятна. Рассаживаются в лодки, как и прежде. Костя и Тимофей гребут. Егорка возится с черепахой. Он боится, что она подохнет от голода, и пытается запихать ей в рот то пучок травы, то двух стрекоз, которым он поотрывал крылья, чтоб не улетели. Черепаха тычется по дну лодки в разные стороны, есть ничего не хочет, и Егорка расстраивается. — Не бойся, — говорит Костя, — черепахи могут долго без пищи обходиться. Она, может, до самого Киева есть не будет. Только приблизившись к берегу, все видят, какую огромную кучу тальника они нарубили. Там уже стоит полуторка, Иван Кузьмич и шофер грузят связки в кузов. Первым спрыгивает на берег, держа флажок, Митя и подает команду: — Построиться! Теперь уже Костя тоже становится в шеренгу между Тимофеем и Нюрой, и ему никто ничего не говорит, только Митя удивленно поводит бровью, но и он, видно, понимает, что Костя заслужил это право. Иван Кузьмич идет к строю. Митя передает флажок правофланговому и рапортует: — Товарищ бригадир! Отряд имени Саши Чекалина полностью выполнил специальное задание. Никаких происшествий и случаев не случилось. Рапорт сдан. Иван Кузьмич не знает, как полагается отвечать по форме, и говорит просто и сердечно: — Спасибо, ребята! Поработали вы на славу. Большое вам от колхоза спасибо! — Всегда готовы! — гремит дружный ответ. — Давайте поможем и нагрузить? — предлагает Елена Ивановна. — Даешь! — кричат все и, словно штурмуя, бросаются к вороху тальника. Иван Кузьмич и шофер еле успевают укладывать сыплющиеся со всех сторон связки. Через несколько минут тальник высокой горой возвышается над кузовом, шофер обвязывает его веревкой, чтобы не рассыпался. — Ребята небось притомились? — говорит Елене Ивановне Иван Кузьмич. — Погодите, мы второй ходкой заберем вас. — Зачем зря машину гонять, бензин жечь? — рассудительно возражает Митя. — И вы же в объезд поедете, а мы прямиком, через яр, раньше вас дома будем. — Вот только малыша заберите с собой, — говорит Елена Ивановна. — Этого? А, Егор Тимофеевич! — улыбается Иван Кузьмич. — Хочешь прокатиться? Вагон люкс, первого класса, мягкий, со свежим ветром. Он подхватывает Егорку и перебрасывает шоферу, который все еще стоит наверху тальниковой горы. Лицо Егорки расплывается в блаженной улыбке, но сейчас же растерянно вытягивается: черепаха осталась внизу! Костя поднимает черепаху. Это его находка, и он собирался везти ее домой, ему очень жалко с ней расставаться. Но колеблется он не больше секунды и забрасывает черепаху наверх: — Держи свой зверинец! Егорка хватает бечевку обеими руками и опять расплывается в улыбке. — Стройтесь, ребята! — говорит Елена Ивановна. — Пора домой. Опять гремит Сенина труба, рокочет барабан, отряд шагает через луг к яру. Иван Кузьмич взбирается наверх, к Егорке, шофер заводит мотор. — До свиданья, Горка-Егорка! — кричит Нюра и машет ему рукой. Машина удаляется. Покачиваясь на мягкой тальниковой горе, сидит Егорка, держит обеими руками черепаху, и лицо его выражает полнейшее счастье. ДЕРЖИСЬ, КОНСТАНТИН! Зной становится все сильнее. Каждое утро на небе появляются сверкающие, как снег, клубы облаков. Словно боясь обжечься и растаять, они стороной обходят солнце и все-таки тают задолго до вечера. Ефим Кондратьевич покачивает головой и говорит, что так, без дождя, пропадут все огороды. Тимофей тревожится о своих саженцах, а Костя чувствует себя как нельзя лучше. Вот если бы только по ночам не было так душно. Просыпаясь ночью от духоты, он замечает, как где-то далеко вспыхивают немотные зарницы, и загадывает на завтра дождь, но на следующий день повторяется то же самое. Смола течет с лодок горячими черными слезами, скручиваются в трубки и шуршат, как бумажные, листья тальника. В воскресенье Нюра, приготовив обед, уходит к бабушке. Ребята почему-то не приходят, и Костя остается один. День выдается на редкость жаркий и душный. — Как бы дождя не натянуло — больно уж парко, — говорит за обедом Ефим Кондратьевич. — Нет, разгонит. Вот увидите! — уверенно возражает Костя. — Побачимо... Раз хозяйка наша не пришла, придется тебе посуду вымыть. Костя долго мучается с тряпочкой и мочалкой, которыми Нюра моет посуду, но тарелки почему-то так и остаются жирными и липкими. Тогда он складывает горкой кастрюли и тарелки, несет к берегу и принимается тереть песком. Работа оказывается долгой и канительной. Когда Костя все же справляется с нею, пухнущие на глазах облака закрывают солнце. Оно прорывается в одно, другое окошечко, но облака скоро смыкаются. С запада, от горизонта, ползет угрюмая туча. Словно убегая от нее, впереди несется тонкая гряда белых облачков, но туча медленно и неотвратимо движется следом, клубясь и погромыхивая. Река стекленеет и, как кажется Косте, останавливается. Замирают беспокойные веточки плакучей ивы, шуршащие листья тальника. Туча приносит не прохладу, а еще бо́льшую духоту. Где-то над мохнатой сизой толщей, окутавшей небо, негромко и дробно гремит. — Я, пожалуй, поеду. Стемнеет рано, — говорит Ефим Кондратьевич. — Оставайся тут на хозяйстве. Он уплывает, а Костя убирает посуду, ложится на спину и наблюдает за тучами. Они затягивают все небо, громоздятся друг на друга. Смеркается, потом темнеет. Ефим Кондратьевич не возвращается. Нюра тоже. Должно быть, напугавшись туч, бабушка оставила ее ночевать. Открыв двери и окна, чтобы хоть немножко освежить комнату сквозняком, Костя ложится спать. Будит его звон и грохот. Костя испуганно вскакивает и оторопело смотрит в темноту. Через комнату с воем и свистом несется ветер, хлопает створкой окна, со звоном вылетает стекло, дверь грохает об стену и снова отлетает. С трудом преодолевая воющий напор воздуха, Костя закрывает дверь, подбегает к окну. Под ногами хрустит битое стекло, черепки, что-то впивается ему в пятку. Он захлопывает раму, затыкает одеялом выбитую створку и, найдя спички, трясущимися руками зажигает лампу. В комнате разгром. Скатерть вместе с ужином для Ефима Кондратьевича сметена со стола, макароны рассыпались по всей комнате, котлета плавает в молочной луже. Вешалка у самой двери висит на одном гвозде, одежда с нее растрепанной кучей свалилась на пол. А под окном лежит груда битых черепков, стекла, земли и мятой, изломанной зелени — остатки Нюриных цветов, стоявших на подоконнике, Ефима Кондратьевича нет. В трубе зло и пронзительно воет ветер. Костя приоткрывает дверь, она идет туго, потом распахивается, а когда он прикрывает ее за собой, сильно поддает Косте в спину, выталкивая его во двор. Упругая стена ветра прижимает Костю к дому, он с трудом отрывается и идет в черную воющую пустоту, к реке, где что-то зло бьет и хлещет. Над самой головой непрерывно перекатываются железные бочки. Слепящее огненное дерево, перевернутое кроной вниз, распарывает темень, и все становится бело-голубым, как экран, когда рвется кинолента. Побелевший тальник прижат к земле, ивы размахивают своими руками-плетьми, черная взмыленная вода бросается на берег, яростно вскипает и бросается снова. Небо над головой у Кости взрывается и рушится с таким грохотом, что Костя прыгает с обрыва и прижимается к откосу. Грозы он не боится. Но одно дело — в городе, где есть каменные стены, на крыше дома громоотвод, а в комнате спокойно и уютно горит электричество, другое — здесь, глухой ночью, на пустынном берегу, где никого и ничего нет, кроме стылого ветра, беснующейся черной воды и грохота, от которого вот-вот лопнут барабанные перепонки. Хуже всего, что никого нет. Ефим Кондратьевич где-то запропастился, кроме него никто появиться здесь не может, и Костя вдруг чувствует себя очень маленьким, бессильным и одиноким на огромном пустом берегу. Ему хочется куда-нибудь убежать, спрятаться, укрыться с головой, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но сейчас же Косте становится стыдно. Он, Костя Голованов, струсил! А может, с дядей Ефимом что случилось и ему надо помочь? Заслонив лицо от ветра согнутой рукой, пригнувшись, Костя пробирается к запасным бакенам и вехам. Дяди там нет. Несколько вех свалено ветром на землю. Костя идет по берегу вверх, потом вниз — ни дяди, ни его лодки не видно. Костя снова спускается к воде, кричит, но звонкий голос его глохнет у самого рта, как в вате. Ветвистые огненные деревья падают со всех сторон, и вслед за каждой вспышкой наверху начинается обвал, будто черные громады туч окаменели и непрерывно рушатся на притихшую в испуге землю. При вспышке молнии Костя видит, как что-то черное, длинное и толстое стремительно несется к берегу и бросается на него, взгребая толстым рылом кучу мокрого песка. Костя в ужасе отпрыгивает в сторону. Ему хорошо известно, что никаких чудовищ в Днепре нет, но кто его знает?.. Сейчас вся школьная наука выскочила у него из головы, и, он, замирая, ждет, когда откроется пасть этого страшилища. Пасть не открывается, чудовище лежит, зарывшись башкой в песок, и только хвост его подпрыгивает и бьет по воде. Потом хвост поворачивается вправо, чудовище сползает с песка, отплывает, и при новой вспышке молний Костя с восторгом и облегчением видит, что это обыкновенное бревно. Костя жмурится и встряхивает головой — так ему стыдно своего испуга — и сразу успокаивается. Гроза как гроза. Ну, молнии, гром, ветер... Есть чего бояться! Он возвращается в домик и деловито принимается за уборку. Развешивает упавшую одежду. Расстилает скатерть. Сметает макароны в кучку к порогу, сваливает в ведро битое стекло и черепки цветочных горшков. Молнии по-прежнему полосуют гремящее небо, ветер пронзительно свищет и воет, но Костя уже не боится. Окончив уборку, он садится на свою кровать и ждет Ефима Кондратьевича, поглядывая на ходики. Порывом ветра маятник накинуло на цепочку, часы остановились, и неизвестно, сколько времени прошло с тех пор. А Ефим Кондратьевич все не возвращается. И что можно делать сейчас на реке? В голову приходят такие предположения, что Косте опять становится не по себе, и он старается об этом не думать, но чем больше старается, тем больше думает. Сначала редко, потом все чаще начинает барабанить по крыше, и громкий шум дождя наполняет комнату. Капли бьют по стеклу, дробятся и быстро-быстро текут вниз. Костя смотрит на них и жалеет о том, что сейчас ночь. Был бы день, можно бы сбегать к Гремячему яру и послушать, гремит ли он или это просто так, одни разговоры... Дверь открывается, дождь хлещет через порог, и в косых потоках его появляется Ефим Кондратьевич. Прикрыв дверь, он проходит к столу. С торчащего коробом плаща льется вода, но Ефим Кондратьевич почему-то не снимает его, а так и садится на табуретку и осторожно кладет руки на стол. — Не спишь? — спрашивает он. — Ага, — кивает Костя. Он с готовностью слезает с кровати, чтобы рассказать, как он проснулся, как ветер разбил стекло и горшки, и вдруг осекается, испуганно уставившись на дядины руки. Левая кисть его кажется огромной по сравнению с правой. Распухшая, в ссадинах, она пугающим багровым пятном лежит на скатерти. Лицо дяди бледно, дышит он прерывисто и трудно, будто долго бежал в гору. — Бревном помяло, — говорит Ефим Кондратьевич, заметив испуганный взгляд Кости. — Наверху где-то плот разбило, что ли, — бревна по всему фарватеру, как бешеные жеребцы, скакали. Кажется, все уже пронесло... Перевязать бы. Костя хватает полотенце. — Смочи водой. Мокрое полотенце толстым жгутом обматывается вокруг кисти. Чтобы повязка не сползла, Костя перевязывает ее бечевкой. — Плохо, брат, дело, — говорит Ефим Кондратьевич, глядя на обмотанную руку. — Ничего, заживет! — Костя старается говорить как можно увереннее и бодрее. — Я не про руку, рука заживет... Бакен погас. На Каменной гряде, у Чертова зуба... То ли ветер, то ли бревна эти... Бакен на самом стрежне стоит — они небось в аккурат по нему молотили. Может, и совсем с места сорвали... — Так надо... — начинает и не оканчивает Костя. Конечно, надо зажечь, но как это сделать? В таких потемках баржу не найдешь, не только бакен. А если его и вовсе нет — что тогда? И как до него добраться? Дядя с одной рукой не гребец, а Костя... Он вспоминает клокочущую, взмыленную воду, яростно бьющие в берег волны, и внутри у него холодеет, будто он уже оказался среди этих волн. — А если сбегать в село, позвать кого-нибудь? Ефим Кондратьевич поворачивается к окошку, в которое хлещет то мутно-белый, то голубой при вспышках молний поток. — Нет, — говорит он, — теперь через яр не пройдешь. А в обход — далеко, времени нет... — Он вынимает часы, смотрит на них и громко щелкает крышкой: — Через три часа должен скорый идти на Херсон. — Так разве в такую погоду... — То дело капитана — идти или нет. Он у меня не спрашивает. Мое дело, чтобы бакены горели... А он вот погас!.. — На щеках у Ефима Кондратьевича вздрагивают и злыми буграми застывают желваки. Так сидят они, маленький и большой, смотрят на перехлест дождевых струй и думают об одном и том же. В бегучих, брызжущих потоках Косте видится огромный белый пароход, который осторожно, словно ощупью, идет по взлохмаченной реке. Пассажиры спокойно спят, а вся команда впивается глазами в беловатую мглу дождя, отыскивая бакен. Огня не видно, значит, его уже прошли, не заметив. Все облегченно вздыхают, вахтенный по медной трубе дает команду в машину увеличить ход. Пароход, покачиваясь, ускоряет бег, и вдруг с лязгом и громом все летит на палубу, в пробитое днище вламывается позеленевшая, осклизлая скала, хлещет вода, которую ни остановить, ни откачать. Гаснет свет, кричат сброшенные с коек пассажиры, и дальше начинается такое страшное, что Костя едва не вскакивает с места, чтобы куда-нибудь бежать, звать на помощь... Но бежать некуда, крика никто не услышит. Чем больше Костя понимает это, тем страшнее ему становится, и он все чаще взглядывает на дядю. Ефим Кондратьевич, не отрываясь, смотрит в окно. Морщины на лбу и возле губ его становятся глубже и резче. Он приподнимается и осторожно снимает левую руку со стола. — Придется тебе подсобить, Константин, — говорит он и испытующе смотрит на Костю. — А как же... Конечно! — готовно вскакивает Костя. Из чулана они приносят два красных фонаря, заправляют и зажигают их. — Оденься потеплее. — Да я не замерзну... — пробует возразить Костя, но, встретив суровый взгляд дяди, умолкает, надевает штаны и куртку. Ефим Кондратьевич протягивает ему обшитый парусиной пробковый пояс, и Костя подвязывает его на груди. Пояс для него велик, пробковые бруски упираются Косте под мышки, и ему приходится держать руки растопыренными. Дядя берет моток толстой веревки с петлей на конце и веревку потоньше, Костя подхватывает фонари, и они идут сквозь секущий порывистый ливень к реке. Лодка на треть залита водой, но ее все равно мотает и подбрасывает. Костя черпаком выплескивает воду за борт, дядя устанавливает и привязывает на носу фонари, укладывает под банки багор. — Я поведу бечевой, а ты будешь править. Метра полтора от берега, лишь бы на берег не наезжала. Сумеешь? — Конечно. — А не боишься? — Чего бояться? Дядя обвязывает Костю тонкой веревкой, конец ее укрепляет у себя на поясе. Толстую он с помощью Кости привязывает к скобе на носу, петлю надевает через плечо. — Ну, держись, Константин! — сурово и беспокойно говорит Ефим Кондратьевич. — Ладно, чего там... Ефим Кондратьевич отпускает нос лодки, и ее сейчас же утаскивает в шумную толчею волн и дождя. Вся Костина храбрость мгновенно улетучивается. Вцепившись в банку, он с ужасом смотрит, как исчезает дядя, берег и остается только мокрая, скользкая лодка, которую бьют и подбрасывают волны. Он понимает, что дядя близко, что нужно брать весло и грести, но не может оторвать рук от банки, ему кажется, что его немедленно сдует, стряхнет с раскачивающейся кормы в холодную черную воду. — Готово? — доносится из дождевой мглы. Костя отрывает руки от банки и хватает весло: — Готово! Лодка дергается, виляет носом, и по тому, как начинают хлестать волны под задранный нос, Костя догадывается, что она прошла против течения. Молнии полосуют гремящее небо, и сквозь дождь видна согнувшаяся фигура дяди. Он совсем близко, метрах в двадцати, и Костя окончательно приходит в себя. В случае чего, он в любой момент может повернуть лодку, и она уткнется в берег. И на поясе у дяди конец веревки, которой обвязан Костя. В конце концов, можно бы и без веревки, а то и спасательный пояс и веревка... Это уж просто перестраховка. Но, как только под порывами ветра лодку начинает мотать больше обычного, Костя, не выпуская весла, прижимает локоть к боку, чтобы ощутить опоясывающую его веревку. Так проходит немало времени. Костя не знает сколько, и ему некогда об этом думать. Оказывается, вести лодку на бечеве совсем не просто. Она уже дважды прибивалась к берегу, дядя подходил и молча отпихивал ее. Дождь становится тише, в струящейся пелене его уже можно смутно различить берег. Костя так старательно вглядывается в него и работает веслом, что совсем забывает о страхе, и страх исчезает. Лодку резко разворачивает и подносит к берегу. — Всё, вылезай! — говорит Ефим Кондратьевич. — Да как же вы? Разве вы сами?.. — умоляет и протестует Костя, но дядя молчит, и он вылезает на берег. Дядя отдает Косте свой дождевик, веревки, укладывает поближе к себе багор и берет весло: — Отталкивай. И иди домой. Разъезжаясь ногами в мокрой глине, Костя отпихивает лодку. Ему видно, как, уперев рукоятку кормового весла в локоть левой руки, дядя энергично загребает правой, лодка поворачивается, уходит в темноту, и скоро ни дяди, ни ее не видно, только тревожно пляшут в темноте красные огоньки привязанных фонарей. Ветер пронизывает мокрую куртку, штаны облипли вокруг ног, Косте холодно, но он не уходит, следит за огоньками и загадывает: на месте бакен или нет? Дядя плывет туда, рассчитывая на течение, которое должно отнести лодку к Каменной гряде. А удастся ли дяде угодить на то место? Это ведь не днем, когда видны берега, другие бакены и можно ориентироваться. Сейчас там ничего не видно, кроме беснующейся, взмыленной воды. Огоньки быстро удаляются, сливаются в один, потом и он исчезает. Костя вскакивает на взгорок — огонек появляется снова, колеблется, словно задуваемый ветром, и потом быстро начинает уходить вправо, по течению. Костя бежит по берегу, спотыкается, скользит на глине, падает, но, не чувствуя боли, сейчас же вскакивает и бежит дальше, боясь упустить подпрыгивающий на волнах огонек. Он приближается к берегу все больше и больше, неожиданно лодка оказывается совсем близко и пристает. Костя хватает веревку на носу, придерживает, чтобы лодку не унесло. Ефим Кондратьевич сидит на средней банке, опустив голову на руки; Косте даже сквозь шум волн слышно, как он тяжело и хрипло дышит. Отдышавшись, дядя встает и замечает Костю: — Нету... Нет бакена или не нашел — черт его знает... Хорошо, что ты остался. Надо снова заводить лодку вверх... Костя опять берет весло, садится на корму, дядя впрягается в бечеву, и они снова ведут лодку вдоль берега, к тому месту, откуда, по расчету Ефима Кондратьевича, течение должно сносить лодку на бакен Чертова зуба. Дождя нет, ветер немного стихает, только волны по-прежнему мотают и подбрасывают лодку, но Костя уже не боится. Ему просто некогда думать о черной, взлохмаченной воде, о глубине и опасности — он изо всех сил старается вести лодку так, чтобы дяде было легче и не приходилось останавливаться. По-прежнему грохочет гром, края неба опоясывают ветвистые огненные деревья, озаряя устало шагающего Ефима Кондратьевича. Наконец Ефим Кондратьевич подтаскивает лодку к берегу и приседает на нос — отдышаться. Костя подбирается к нему вплотную и, не веря и не надеясь, отчаиваясь, начинает горячо убеждать: — Дядя Ефим, возьмите меня!.. Вам же трудно... Разве можно с одной рукой?.. А я помогу... Ну, хоть немножечко, а помогу. Думаете, я боюсь? Я нисколечко не боюсь! Вам же надо и грести и смотреть... И мы найдем!.. А, дядя Ефим?.. Возьмите, а? Ефим Кондратьевич ничего не отвечает и отрицательно покачивает головой. Костя принимается уговаривать еще горячее: — Вы думаете, я буду бояться? Да я здесь один еще хуже боюсь! А с вами я не боюсь... И как же вы там с одной рукой? И опять не найдете, а скоро пароход... А, дядя? Я же теперь сильный, я же хорошо гребу!.. — А что нам твоя мать скажет? Мама? Костя даже зажмуривается от этой мысли. Ну, если мама узнает!.. Это не Лельку за бант дернуть или сесть за стол с грязными руками... — Так она же и знать не будет! — находит Костя выход. — Ну нет, врать я не стану, — отвечает Ефим Кондратьевич. И после долгого раздумья говорит: — Ладно... Времени мало, а я с одной-то рукой опять могу промахнуть. Костя садится на весла, Ефим Кондратьевич отталкивается кормовым веслом. Лодку подхватывает течение и судорожно мотает с борта на борт, с носа на корму. Только теперь Костя начинает понимать, на что он вызвался. Это совсем не то, что грести в тихую, ясную погоду на спокойной реке. Весла дергает, бьет волной, они то загребают пустоту, то по самые вальки зарываются в воду, мокрые вальки скользят, бьются в руках, как живые, норовят стукнуть Костю в грудь, в колени, сбросить с банки и вырваться на свободу. Сцепив зубы, Костя борется с ними изо всех сил, но силы слабеют, он начинает задыхаться, а волны становятся крупнее, весла все упрямее рвутся из рук. И откуда-то снизу по Косте идет ледяная волна неудержимого, отчаянного страха, от которого спирает дыхание и все тело немеет. Ничего они не найдут и не сделают! Волны сильнее, они вырвут весла, зальют, опрокинут лодку, разметают их, дядю и Костю, в разные стороны, потащат по беснующейся воде к Чертову зубу, с размаху швырнут о Каменную гряду и забьют, зальют в водовороте... Надо скорей, скорей, пока не поздно, выбраться из этой злобной водяной толчеи. Судорожно напрягаясь, Костя бьет по воде все чаще и торопливее. — Спокойнее, Костя! Держись! — сквозь плеск и свист доносится голос Ефима Кондратьевича. Костю охватывает злость и жгучий стыд. А как же настоящие моряки в бурю? Какой будет из него моряк... — Трус! Трус! — сквозь зубы шепчет он сам себе, и по щекам его вместе с дождевыми каплями текут злые слезы. От этих слез оцепенение слабеет, и Костя начинает приноравливать взмахи к качке; весла не так суматошно и бестолково бьют по воде и уже не так рвутся из рук. Занятый собой, он не видит, куда и сколько они проплыли, и с опозданием замечает, что боковая качка прекращается, волны начинают бить в нос. Костя догадывается, что дядя повернул лодку против течения. — Налегай! — подает голос Ефим Кондратьевич. Он приподнялся на корме спиной к Косте и при свете редеющих молний оглядывает угрюмую, лохматую реку. Костя изо всех сил налегает на весла, всей тяжестью повисая на них. Лишь бы только снесло куда надо, лишь бы только не проскочить мимо бакена! На второй заезд сил у Кости не хватит... Ефим Кондратьевич вдруг оборачивается и зло, как кажется Косте, кричит: — Греби! Сильнее греби! Сам он изо всех сил буравит кормовым веслом воду с правого борта, лодка отваливает влево. Костя, приподнимаясь над банкой, почти падает с веслами то вперед, то назад, слышит, как кто-то в самые уши хрипло и надсадно дышит, и не догадывается, что так трудно, со свистом, дышит он сам. Дядя, бросив весло, подхватывает багор и забрасывает его влево, в воду. — Бросай весла! Костя поднимает весла, лодку валит волной набок и почти сразу же разворачивает носом по течению, но не сносит. — Нашли? Нашли бакен? — задыхаясь, кричит Костя. — Подай кошку! Держи багор! — командует Ефим Кондратьевич вместо ответа. Костя хватается за рукоятку багра, Ефим Кондратьевич тоже придерживает ее, прижав левым локтем, а правой рукой бросает кошку. Падает она неудачно, он вытаскивает ее, бросает снова. Теперь она вцепляется во что-то. Ефим Кондратьевич отпускает багор, привязывает веревку кошки к скобе, потом привязывает и рукоятку багра. Отерев рукавом мокрое лицо, он оборачивается к Косте и вдруг здоровой рукой крепко прижимает его к себе: — Спасибо, Константин! Молодцом! От радости у Кости перехватывает дыхание, но он тут же вспоминает, как в паническом страхе молотил веслами по воде, и его снова захлестывает горячая волна смущения. — Так я что же... Разве я... — стесненно бормочет он. — Нет, нам за такое дело медаль полагается... Или, в крайнем разе, — стопка водки! — смеется Ефим Кондратьевич. Косте тоже становится весело и смешно. Нет, в самом деле: это же не шутка — в такую грозу, в потемках найти на ревущей, бушующей реке маленький деревянный треугольничек бакена и причалить к нему. Дядя и Костя радуются и смеются, не замечая ни снова начавшегося дождя, ни пронизывающего ветра. А он становится сильнее, подкашивает белесые полоски дождя, насквозь прохватывает сидящих в лодке. — Где же бакен? — вдруг изумленно спрашивает Костя. — В том-то и штука! — говорит Ефим Кондратьевич. — Нету бакена, разбило его. Одна крестовина осталась. Как я ее увидал, и сам не знаю. — А как же?.. Куда же теперь фонарь? — Некуда. Придется нам самим вместо бакена... Ты небось замерз? — Н-нет, — говорит Костя и только теперь чувствует, что ему действительно очень холодно. Дядя распахивает свою куртку и прижимает Костю. Он, так же как и Костя, промок насквозь, но от его большого, сильного тела идет тепло, и мало-помалу Костя согревается. Теперь, когда миновало вытеснившее страх ожесточенное напряжение борьбы с волнами, ветром, ожившими веслами, когда делать больше нечего, остается только сидеть и ждать, треплющие лодку волны опять кажутся жуткими, а порывы ветра — зловещими. Через борта переплескивают волны, льет дождь, поверх решетки в лодке гуляют маленькие волны. Костя вычерпывает воду и снова подсаживается поближе к дяде — рядом с ним ему спокойнее. — Покурить бы, — говорит тот. Однако курить нечего: спички промокли, табак превратился в скользкую, липкую кашицу. Ефим Кондратьевич сосет пустую трубку, а Костя старается сесть так, чтобы сделаться как можно меньше — сидеть мокрому под порывистым ветром совсем не так весело и приятно, как выбежать в жаркий день под слепой дождик. Так сидят они и ждут час, другой. Дождь прекращается, понемногу стихает ветер, однако все так же беснуются волны и такая же глубокая темень стоит вокруг. Давно миновал час, когда должен был пройти пароход, — парохода нет, но они сидят и ждут: Чертов зуб нельзя оставить без ограждения. И чем дольше они сидят, тем Косте становится яснее, что самое трудное — не переправа, не поиски бакена, а вот это неподвижное ожидание в холодной мокреди. Но как бы ни было трудно, ждать надо. Они сидят и ждут. Костя на все лады представляет себе, как, гоня перед собой волну, рассыпая по реке свет и музыку, проплывает мимо белоснежный пароход, а они, дядя и Костя, укажут ему дорогу фонарями. Однако происходит совсем не так. Сверху доносится продолжительный низкий рев. Из-за острова показывается высокий белый огонь, как глаз, сверлящий темноту, потом широко расставленные зеленый и красный огоньки, а между ними еле различимая серая громада. Она идет прямо на них. Костя судорожно вцепляется в банку, замирая ждет, когда эта громада с хрустом подомнет под себя лодку. Дядя поднимает красный фонарь и держит его в вытянутой руке. На мгновение Костя слепнет. Ему кажется, что пароход выстрелил по ним — такой ослепительный столб света падает на воду и лодку. Прожектор гаснет, с минуту Костя не может ничего различить вокруг, а когда зрение возвращается, он видит только зеленый бортовой огонь и верхний белый. Серая громадина надвигается, но берет влево, оставляя лодку по правому борту. Через поручни мостика перевешивается человеческая фигура, и искаженный мегафоном голос спрашивает: — Что, сорвало бакен? — Плотовищем или корчей разбило! Ничего! Всё в порядке! — отвечает Ефим Кондратьевич. Фигура выпрямляется, серая громадина, громко дыша машиной, проплывает мимо, и скоро только удаляющиеся огни да волны, подбрасывающие лодку, свидетельствуют, что пароход не привиделся, а действительно прошел мимо них. Косте хотелось крикнуть, рассказать всем плывущим на пароходе о том, что сделали они, дядя Ефим и Костя, какие они герои. Он заранее представлял, как собьются у поручней испуганные, потрясенные пассажиры, как с ужасом будут смотреть на то место, где над Каменной грядой зыбится волна, и на Костю — с восторгом и благодарностью. Но пассажиры спокойно спят, ни о чем не подозревая, а вахтенный на мостике, может, даже и не заметил Костю. Бледный, сумеречный рассвет приподнимает небо, раздвигает обзор. Вон уже еле-еле различимо виднеется берег, остров. Теперь можно оставить Каменную гряду: скоро станет совсем светло, и она не будет так опасна. Ефим Кондратьевич гасит фонари, отцепляет багор, кошку, и лодку подхватывает течение. Обратно Костя гребет уверенно и спокойно: при свете страшное не так страшно. Дома Ефим Кондратьевич первым делом зажигает огонь, ставит чайник и достает четвертинку водки. — Раздевайся! — командует он. — Да я же ж... Мне уже не холодно. Я уже закаленный, — протестует Костя. — Ну, раз закаленный, тогда тем больше не опасно. Раздевайся! Костя раздевается. Ефим Кондратьевич наливает на руку водки и начинает растирать Костю. Рука у него шершавая, как наждак: Костина кожа сразу краснеет и начинает гореть, как ошпаренная. — Будет! Да будет же, дядя Ефим, мне уже жарко! — упрашивает Костя. Однако дядя продолжает натирать, потом кутает Костю в тулуп. Оставшуюся водку он выпивает и ставит на стол фыркающий чайник. Они едят черный посоленный хлеб, пьют крепкий, до черноты, чай. И Косте кажется, что раньше он не ел и не пил ничего вкуснее. Кожа горит, по всему телу разливается тепло, лицо его начинает блестеть от пота. Он заново рассказывает о том, как началась гроза, как он испугался, и теперь ему почему-то не стыдно в этом признаваться. Может быть, потому, что испуг испугом, а все-таки он сделал все, что было нужно... Ефим Кондратьевич курит свою трубку, слушает Костю и одобрительно кивает. А потом, когда язык у Кости начинает заплетаться, а голова кланяться столу, он тихонько берет его в охапку, укладывает в постель и укрывает. — Да я же совсем не хочу спать! Я даже и не засну... — еле двигая непослушным языком, протестует Костя и тут же мгновенно засыпает. Ефим Кондратьевич гасит ненужную уже лампу, одевается и уходит. МЫ ЕЩЕ УВИДИМСЯ Костя спит долго и глухо, без сновидений. Ползущий по комнате солнечный луч подбирается к его лицу, Костя жмурится, морщится — и просыпается. В комнате прибрано, пол вымыт. За окном взапуски звенят кузнечики, кричат стрижи. Костя выходит из комнаты. На веревке сушатся его штаны и куртка, на берегу что-то полощет Нюра. Костя идет к ней, с удивлением ощущая все свое тело. Оно налито тяжестью еще не прошедшего напряжения, пальцы стоят граблями, их трудно сгибать и разгибать. На ладонях вздулись волдыри, исцарапанная кожа саднит. Косте приятно ощущать и эту тяжесть в мускулах и жжение в ладонях. Берег прибран и умыт грозой. Еще зеленей кажется высокая луговая трава, пышнее ветлы и тальник, чище небо и голубее бегучая дорога реки. Никогда это не казалось таким радостным и красивым, никогда так хорошо и радостно еще не было Косте. Почему? Костя об этом не думает. Ему просто весело и хочется сделать так, чтобы стало еще веселее. Он разбегается и со всего разгона ныряет в воду возле Нюры. Нюра отшатывается, едва не падает в воду. — Ой, какой же ты исцарапанный! И синяки! Вот и вот, — сочувственно и восхищенно говорит она, когда Костя выходит на берег. Она уже знает обо всем от отца, но ей хочется узнать как можно подробнее, и она тормошит Костю: — Ну же, рассказывай! Ты с тато плавал на лодке? Да? Страшно было? Мне — очень! Так гремело, так гремело — прямо ужас! А молнии так в тебя и целят! Правда? Я хотела домой, только бабушка не пустила. А то бы я с вами тоже... Да и через яр не пройти. Даже утром трудно было пройти — так и крутит, так и крутит! Тато меня на закорках перенес. — А где дядя Ефим? — Бакен ставит. Он утром пришел в село. Мокрый, в глине весь: через яр шел... Потом председатель колхоза выделил двух человек, вот они и ставят теперь бакен... Ну, чего ж ты молчишь? Рассказывай! Костя рассказывает, но в описании все получается не так страшно и трудно, как было на самом деле. Нюра восхищается и сама подсказывает, понукает его, но это только заставляет Костю рассказывать еще скупее и суше. И что особенно рассказывать? Все сделал дядя, а он только помогал грести и вычерпывать воду. Ну, поехал в грозу, ну, было страшно. Вот и всё. Какое же тут геройство? Важно, что пароход благополучно миновал гряду и пошел дальше, в Каховку, где его мама и много-много всяких людей будут строить гидроузел. Разве можно им задерживаться? Это же громадная стройка!.. Попозже приходят Миша и Тимофей. Солнце жжет так же яростно, как и до грозы. Ребята перекатываются по раскаленному песку с живота на спину и со спины на живот. Миша и Тимофей пристают с расспросами. Рассказывать снова Косте не хочется, и он небрежно говорит: — Ночью бакен на гряде сорвало. Я дяде помогал. За него рассказывает Нюра, и рассказывает с таким восторгом и устрашающими подробностями, что Костя только жмурится и покачивает головой. Миша и Тимофей с уважением смотрят на его синяки. Костя небрежно насвистывает — он наслаждается славой. Вскоре Тимофей и Миша уходят по своим делам. Ну что ж, у него тоже есть свое! Костя бежит навстречу Ефиму Кондратьевичу, причалившему к берегу. — Проснулся, герой? — улыбается Ефим Кондратьевич. — Ну как, не кашляешь? — Не... А у вас рука не болит? Что же вы меня не взяли? — В другой раз возьму. Мне хлопцы — спасибо им — помогли. А рука ничего, отходит понемножку... Костя помогает дяде убрать весла, инструмент и так до самого вечера не отходит от него. А вечером, когда дядя собирается в объезд, Костя, ни слова не говоря, отправляется с ним. Опухоль на руке у Ефима Кондратьевича уже спа́ла, но грести ему еще трудно, и Костя усердно помогает. Спит он крепко, но настороженно, и на рассвете, когда нужно снова ехать к бакенам, он вскакивает с постели, хотя дядя старается уйти как можно тише. — Ты куда? — С вами. — Спи, спи давай! Тебе спать надо. — Нет, я поеду! — упрямо говорит Костя и так умоляюще смотрит на дядю, что тот больше не возражает, и они едут вместе. Это повторяется изо дня в день. Никаких происшествий больше не случается, но теперь Косте уже не кажется скучным зажигать и гасить огни на реке, быть сторожем реки. Вернее, он чувствует себя не сторожем, а хозяином. Никогда и ничто не доставляло ему столько удовольствия и радости, как эти поездки к бакенам! Костя не понимает, почему это так, да, правду сказать, и не задумывается над этим. Лишь потом, позже, он поймет, что прежде он делал только для себя, теперь же — для других, а настоящую радость приносит человеку только такой труд, который нужен и полезен другим людям. Телеграммы, даже если их ожидаешь, всегда почему-то приходят неожиданно. Вот так неожиданно приходит и телеграмма от мамы: она уже в Киеве, и Косте надо возвращаться. Костя радуется и огорчается: ему хочется повидать маму, верного друга Федора, соседских ребят и даже Лельку, но совсем не хочется уезжать отсюда. Однако уезжать надо. Вчетвером они обходят все заводи, протоки, купаются, ныряют до непрерывного звона в ушах, но говорят мало. Расставаться им жалко. Миша убеждает Костю приехать снова, побывать в Киеве и приехать. — Ну разве он приедет? — тянет Тимофей. Его полное, всегда веселое и добродушное лицо теперь было расстроенным и огорченным. — А знаете, ребята? Мы еще увидимся! — говорит Нюра. — Что, если мы сами приедем? А? Вот возьмем и приедем! Да? — И правда! — подхватывает Костя. — Вот будет здорово! Я вам всё-всё покажу! — Ну, так нас и пустят, — сомневается Тимофей. Все понимают, что действительно это не так просто, и еще больше скучнеют. На прощание Тимофей приносит Косте мешочек яблок. — Ранние, мичуринские, — внушительно говорит он. — Ты мне только косточки обратно пришли. И Костя понимает, что более щедрого, самоотверженного подарка быть не может. Нюра набивает Костину сумку пирожками, которые она испекла сама, а дядя дарит позументного «краба» на суконке, которого можно пришить к фуражке или просто повесить над столиком. Мише подарить нечего. Он очень огорчается этим, потом придумывает, как отметить отъезд Кости. Миша собирает ворох сухого тальника и, когда Ефим Кондратьевич подсаживает Костю с лодки на пароход (это снова «Ашхабад»), зажигает костер. Дым высоким столбом поднимается к небу, словно веха на его высоком голубом своде. — Что ж ты приуныл, моряк? — говорит Косте старый знакомец, веселый помощник. — Видишь, как тебя провожают. Тут радоваться надо. — Ага, — невнятно отвечает Костя и больше ничего сказать не может. Вцепившись в поручни, он смотрит на уплывающий берег. В стороне от костра стоит высокая фигура Ефима Кондратьевича, рядом с ним мелькает маленькое рыжее пламя — волосы Нюры. Костя крепится изо всех сил, но ему это очень трудно. Он привык к ним и полюбил их. Частица Костиной души осталась здесь. И, как бы напоминая об этом и прощаясь, покачивается, кланяется красный бакен над Каменной грядой. Однако грустит Костя недолго. Скрывается за излучиной домик Ефима Кондратьевича, тает в вышине дымок Мишиного костра, и вместе со свежим встречным ветром Костю охватывают новые чувства, набегают новые мысли. Как там мама? Сколько она, должно быть, увидела и узнала о Каховке! Теперь Костя от нее не отстанет, пока не узнает все-все о гидроузле — о геологах, строителях, о городе... Может, если она снова поедет, возьмет с собой и его? Вот будет тогда что рассказать ребятам! Положим, ему и сейчас есть что рассказать. Пятый «Б» ахнет, когда увидит Костю — он совсем почти черный от загара, а брови стали белые-белые, будто льняные. А мускулы? На всякий случай Костя проверяет еще раз — сгибает руку и щупает твердый катышек бицепса. Мускулы — что надо! Жаль только, что до первого сентября еще далеко. Прежде всего надо узнать про Досфлот. Может, Костю уже примут туда? Штурманом он станет еще не скоро, но надо же готовиться. А сколько до тех пор следует узнать и увидеть! Скорей бы уж начать все это, скорей бы Киев, школа и все-все, что предстоит ему впереди!.. Взволнованный предчувствием будущего, Костя начинает нетерпеливо топтаться на одном месте, потом бежит по верхней палубе к носу, словно это может ускорить осуществление его замыслов, приблизить Киев, школу, дом — все, что ожидает там Костю. Снова плывут мимо заросшие тенистые берега, жаркие золотые отмели, и бежит, бежит навстречу Косте сверкающая гладь, голубая дорога, которая теперь уже не кажется ему простой и легкой, но становится от этого еще прекраснее. {Богданов Н. В. @ Хорошая пословица @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ХОРОШАЯ ПОСЛОВИЦА В мирной жизни Афанасий Жнивин плотничал и охотничал. Строил избы. Умел делать и табуретки и столы. Когда пилил, стругал, приколачивал, любил приговаривать. Если гвоздь гнулся, он его поправлял, стукал молотком покрепче и добавлял: — Не будь упрям, а будь прям! И на охоте любил сам с собой рассуждать. Бывало, промахнется по тетереву и скажет: — Не тот стрелок, кто, стреляет, а тот, кто попадает! На войне Афанасий стал разведчиком. Сначала его ротный повар заприметил. Подходит Жнивин к походной кухне — и всегда с какой-нибудь шуткой-прибауткой. Подставляет котелок для добавочной порции каши и говорит: — Отчего-то на войне есть хочется вдвойне! Отметили его веселость и командиры. Солдат бойкий — значит, нигде не растеряется. А когда узнали, что он охотничал, стали посылать в разведку. Бои шли в карельских лесах, среди скал и дремучих елей, засыпанных снегом. Лесная война — коварная: без разведки ни шагу. И несколько раз Афанасий Жнивин вражеские хитрости разгадывал. Однажды заметили на снегу одинокий след. Кто-то прошел из нашего тыла через линию фронта. Ну, прошел, и ладно, где же его теперь искать давно у своих. abu abu Лазутчик, наверно. Проскользнул ночью — и был таков. abu Но Жнивин припал к следу и говорит: — Он здесь, позади где-то. Да не один, а их несколько. Они друг за другом, как волки, в один след шли. — Носками-то след к фронту направлен. Что же, они задом наперед шли? — А как же, так и шли, для обману, — отвечает Жнивин и показывает: Смотрите, пятки в следах глубже носков вдавлены. Значит, вперед пятками шли. И хорошо, что наши проверили. Пошли па следам облавой и отыскали семерых диверсантов. Под крутым берегом речки прятались — хотели мост взорвать. После этого случая стали Жнивину доверять самые ответственные разведки. И вот однажды и Афанасий попал впросак, да еще как, чуть-чуть всю роту не погубил. Нужно было проверить одну узкую дорогу среди дремучего леса. Деревья стояли вокруг великанские. Сосны вершины подняли до небес. Ели ветви опустили до самой земли. Снегу на них насыпано — целые сугробы. И дорога вьется по узкой просеке, как по ущелью. И глубина снегов в лесу такая, что узкие лыжи тонут, в сторону не свернешь. Рота шла по дороге, взяв лыжи на плечи. Жнивина послали вперед с отличным лыжником Сушковым. Сушков шел по дороге и флажком давал нашим сигналы; впереди спокойно, можно идти колонной. А Жнивин на широких охотничьих лыжах сходил с дороги, углублялся в лес-то вправо, то влево. Внимательно осматривал, не затаился ли где противник. И, возвращаясь к Сушкову, все приговаривал: — Следов нет — и врагов нет! Вот дорога сделала поворот, нырнула вниз. Вот мост через лесную речонку. Великанские ели так плотно обступили вокруг, что только кусочек неба виднеется в вышине. Опасное место, удобное для засады. Внимательно обследовал его Жнивин и ничего подозрительного не заметил. Снег вокруг лежал чистый-чистый, никем не топтанный. Тишина стояла такая, что ветка хрустнет — и то за километр слышно. — Ладно, — сказал Жнивин товарищу, — беги доложи командиру, что есть место для привала, а то из-за поворота нашим твоих сигналов не видно. Что-то они замешкались. А тут и вода рядом и посидеть есть где. Так он отправил донесение, а сам остался и стал внимательно оглядывать незнакомый лес. Что-то сердце у него тревожилось. Было как-то не по себе. Чувствовалось, будто он не один, а кто-то за ним подглядывает. Что за притча: а ведь никого нет! И зверь не крадется, и птица не летит... А все-таки кто-то смотрит. Даже поежился Афанасий. Скорей бы уж наши подошли, одному страшно что-то. А на миру и смерть красна... И тут взглянул он на большую ель, ветви которой согнулись, под тяжестью снега, и увидел такое, что мороз по спине пошел. Из ветвей на него смотрело два глаза. И это были не желтые глаза рыси и не круглые глаза филина, а два человеческих глаза! Но вот что самое страшное — человека не было видно! Ни рук, ни ног, ни головы. Только глаза! И смотрят пристально, зло. Когда Афанасий встретился с ними взглядом, он даже зажмурился: "Это смерть моя!" И понял: сделай он сейчас оплошность — погиб... Старый солдат в таких случаях знает одно правило: главное — не пугаться, не торопиться... Афанасий медленно прислонил к перилам моста винтовку, достал из кармана кисет с табаком, стал вертеть цигарку. И виду не подает, что заметил что-то недоброе. Закуривает Афанасий, уткнулся носом в горстку, к огоньку спички, зажатой в ладонях, а сам сквозь пальцы еще раз на эти страшные глаза взглянул. — Есть! Следят за ним! Не смотрит так ни зверь, ни птица человеческие глаза ни с какими не спутаешь. Но как же они попали туда, на елку? Не дед же мороз туда забрался! Прищурился Жнивин, взглянул пристальнее и различил, как на загадочной картинке, руки в белых рукавицах, голову под белым капюшоном и человеческую фигуру во всем белом. И из белой груды, затаившейся среди заснеженных ветвей, торчат сапоги. Не нашего покроя — с закорючками на носах, какие носят фашистские лыжники. Первым делом захотелось ему схватить винтовку да закатить этому "деду-морозу" меткую пулю, но воздержался. Заметил на другом дереве среди ветвей еще подошвы сапог. Значит, врагов тут много. Засада. Накануне метели они на елки забрались, потому и следов нет. Ловко устроились! Что же теперь делать? Открыть стрельбу, наших предупредить? Но ведь в ту же секунду и самого убьют. А что из него толку, из мертвого? Он до победы воевать должен! Нет, так, зря, погибать не годится... Вихрем промелькнули эти мысли в мозгу солдата, и он стал действовать так, как враги и не ожидали. Оставил винтовку на мосту, подошел под елку, на которой финн сидел, и, как будто ничего не заметил, давай под деревом снежок отаптывать. Затем достал перочинный ножик и ну на коре какой-то знак вырезать. Наблюдают за ним фашисты. Затаились по деревьям, ничем себя не выдают. Для них один солдат не добыча. Они караулят всю роту. Вот как подойдут русские, не ожидая нападения, так и ударят они сверху из автоматов. Да так всех наповал и положат. Главное, чтобы этот русский разведчик ничего не заметил. А его можно и в плен взять. Винтовку-то он на мосту оставил, какой-то дорожный знак вырезает. И вот фашистский автоматчик стал осторожно спускаться с ветки на ветку. Да вдруг как прыгнет! И, стряхнув с ветвей груды снега, обрушился на Жнивина, как лавина. Но Жнивин того и ждал. Ухватил его за руки, сам под него подсунулся да спиной к дереву и прижал. И очутился фашист у него на спине беспомощный, как куль муки. И рук не выдернет, и слезть не может... Жнивин у себя в деревне и не таких силачей перебарывал! Держит его, как в железе! От дерева он — на дорогу, а по дороге — бежать к своим. Бежит и врага на спине тащит. Фашистский "дед-мороз" завопил истошным голосом. Тут его приятели не выдержали и давай из автоматов палить. Да только вместо Афанасия все попадают своему в спину. Стрельбой-то и выдали себя. Наши как ударили по деревьям из пулеметов — из ручных и станковых, так и полетели "елочники" вверх тормашками. А когда бой кончился, командир подозвал к себе Жнивина и спросил: — Ну, что скажешь, разведчик? "Следов нет — и врагов нет"... Плохая твоя пословица! Смутился старый охотник: — Да, эта пословица на войне не годится. Придется ее заменить другой: "Бываешь в разведке — посмотри и на ветки!" Командир улыбнулся и сказал: — Вот эта пословица хорошая! {Богданов Н. В. @ Вдвоем с братишкой @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ВДВОЁМ С БРАТИШКОЙ Наши войска шли в наступление. Связисты тянули следом за ними телефонные провода. По этим проводам артиллеристам сообщают, куда стрелять; штабам — как идет атака, куда посылать подкрепления. Без телефона воевать трудно. И вдруг в разгар боя оборвались провода и связь прекратилась. Немедленно на линию выслали связистов. Вдоль одного провода побежали на лыжах боец Афанасий Жнивин и его товарищ Кременский. Провод был протянут по уцелевшим телеграфным столбам. Смотрят солдаты: один конец провода валяется на снегу, а другой торчит на столбе. "Наверно, шальная пуля отстрелила либо от мороза лопнул, — решили бойцы. — Вокруг тишина. Кто же его мог оборвать?" Кременский полез на столб. И только потянулся к проводу, как раздался негромкий выстрел снайперской винтовки, и солдат упал. Снег окрасился кровью. Вражеская пуля попала бойцу прямо в сердце. Жнивин нырнул в снег и спрятался под большим старым пнем. Молча стоят густые ели, засыпанные снегом. Не дрогнула ни одна ветка. Где же сидит фашистский снайпер? Не успел разглядеть его Жнивин с первого выстрела. А после второго поздно будет: меткая пуля глаза закроет. Опытный фашистский снайпер затаился где-то на дереве и бьет без промаха. Долго выжидал Жнивин — не пошевелится ли снайпер, не слезет ли с дерева, чтобы взять оружие с убитого. Но так и не дождался. Только поздно вечером, под покровом темноты, он выполз из опасного места и принес винтовку и документы Кременского. И сказал, нахмурившись: — Дайте срок, за моего друга я им крепко отомщу. Той же ночью сел у горящего костра, достал чистую белую портянку, иголку, нитки и, выкроив мешочек с отростком посередине, стал шить. Когда сшил, набил мешочек соломой — и получилась голова с длинным носом, величиной с человеческую. abu Вместо глаз пришил черные пуговицы. Молодые солдаты подивились: — Вот так чудеса! Что это, Жнивин на войне в куклы играть собрался? Хотели над ним посмеяться, а командир посмотрел на его искусство и сказал старшине: — Выдайте Жнивину старую шинель и негодную каску для его куклы. Афанасий пришил голову к воротнику шинели, к голове прикрепил каску, шинель набил соломой, потуже подпоясал — и получилось чучело солдата. Даже разбитую винтовку ему на спину приделал и посадил рядом с собой у костра. Когда принесли ужин, он пододвинул поближе котелок и говорит соломенному солдату; — Подкрепись, Ванюша! Кто мало каши ел, у того силенок мало, тот на войне не годится. А чучело глаза пучило и, когда толкали, кланялось и смешило солдат. Не все тогда поняли, что такую большую куклу завел себе Жнивин не для игрушек. На рассвете, когда снова загрохотали пушки, Жнивин со своим "Ванюшей" исчез в лесу. Сам он, в белом халате, крался ползком, а соломенного солдата толкал впереди себя на лыжах, без всякой маскировки. Бой был сильный. От ударов пушек земля дрожала; от разрывов снарядов снег осыпался с елей и порошил, как во время метели. Фашистский снайпер, убивший Кременского, сидел на том же дереве не слезая, чтобы не выдать себя следами. Он пристально смотрел вокруг и вдруг увидел: вдоль линии идет русский солдат в серой шинели. Идет-идет и остановится, словно раздумывает. Вот он у столба. Привстал, дернулся вверх, словно его подтолкнули, и снова остановился. "Трусит, видно", — усмехнулся фашист. Он взял русского "Ивана" на прицел, выждал и, когда связист еще раз приподнялся, выстрелил. Русский солдат присел, видно с испугу, потом снова на столб полез. "Как это я промахнулся?" — подосадовал фашист. Прицелился получше — и снова промазал: солдат не упал. От злости снайпер забыл осторожность и выстрелил в третий раз. И в тот же миг получил удар в лоб, словно к нему вернулась собственная пуля. Фашист взмахнул руками и повалился вниз, убитый наповал. Афанасий Жнивин встал из-под куклы, почти невидимый в белом халате, и сказал: — Взял он, Ванюша, тебя на мушку, да сам пропал ни за понюшку! Посмотрел, а у его "приятеля" в шинели в разных местах три дырки от пуль. Меткий был фашистский стрелок, да на солому попался. Пока он стрелял в чучело, Жнивин его высмотрел да и выцелил на дереве, как глухаря на току. Перехитрив одного снайпера, Жнивин подловил так же и второго. И много раз охотился на вражеских снайперов, приманивая их на соломенную куклу. И получалось всегда успешно. Ему доставались похвалы бойцов и командиров, а его "Ванюше" — только фашистские пули. Но соломенному солдату не приходилось ложиться в госпиталь — Жнивин сам зашивал его раны суровыми нитками и приговаривал: — У нашей соломки не велики поломки! И когда бойцы его спрашивали: "Как это ты так ловко фашистов бьешь?" — он отвечал: "Это я не один, а вдвоем с братишкой". {Богданов Н. В. @ Лайка — не пустолайка @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ЛАЙКА — НЕ ПУСТОЛАЙКА Когда фашисты отступали под натиском нашей армии, они взрывали мосты, портили дороги, сжигали дома и поселки. И жителей всех угоняли. Все живое уничтожали: и скот, и птицу... Много мы прошли деревень и ни разу петушиного крика не слыхали. Лишь иногда попадались нам одичавшие собаки. Вокруг бегают, а к нам подойти боятся. Разведчик Степан Сибиряков заприметил одну такую. Стоит на опушке леса светло-серая пушистая собачка, как игрушка. Уши торчком, хвост бутоном, и глаза умные, живые. — Да ведь это лайка, — говорит Степан. — Ценная собака! Манит ее куском хлеба: — Собачка, собачка, поди сюда. Не бойся, глупая, я не кусаюсь. Лайка хвостом виляет, а подойти не решается. Он к ней, а она от него. — Вот до чего фашисты собаку довели — человека боится! — сокрушается Степан. — Главное, как ее звать, не угадаешь, а то бы сразу подошла. И начинает выкликать все собачьи имена. И Шарика, и Жучку, и Тузика... — все прозвища перебрал, а толку никакого. Наконец свистнул, ударил себя ладонью по голенищу и скомандовал: — А ну, к ноге! И тут собака вдруг подскочила и стала рядом. — Эге, — обрадовался Степан, — да ты ученая, охотничья! Ну молодец, вот и хозяина себе нашла! Подвел он собаку к походной кухне и говорит повару: — Угости-ка моего дружка кашей с мясом. А повар сидит с перевязанной щекой у остывшей кухни и жалуется: — Ну что за напасть такая — с этими проклятыми снайперами даже каши не сваришь! Только выеду на открытое место — бац! Либо в лошадь, либо в котел, а то вот мне в щеку. Наверно, им задание дано — оставить наших солдат без горячей пищи. Когда простые бойцы идут, они сидят тихо, а как только выедет грузовик, штабная машина или моя кухня, так сразу и закукуют! Поворчав вдоволь на свою судьбу, повар дал собаке кусок недоваренного мяса и хорошую большую кость. Степан угощает своего четвероногого друга и говорит: — Извиняюсь, собачка, не знаю, как вас звать-величать. Придется вам привыкнуть к новому имени... Какое бы ей имя дать? — Назови ее Пустолайкой, — пошутил повар. — Нет, — ответил Степан, — лайка — не пустолайка! — и даже обиделся. До войны Сибиряков был охотником и хорошо знал эту породу, — Вы знаете, какие это собаки — лайки? — сказал он. — Без них разве белку добудешь! Белка спрячется на дерево, и все тут. Лес большой, деревьев много. На каком она затаилась, поди узнай. А лайка чует. Подбежит, встанет перед деревом и лает, охотнику знак дает. Подойдешь к дереву, а она мордочкой вверх указывает. Взглянешь на ветки — там белка сидит и сердится: "Хорк, хорк!" Зачем, мол, ты меня человеку выдаешь? А лайка ей свое: "Тяв, тяв!" Довольно, мол, поносила свою шубу, отдай людям. — А рябчика она найдет? — спрашивает один солдат. — В один момент! — А тетерева? — спрашивает другой. — Найдет. — А фашистскую кукушку на дереве? — поинтересовался повар. Тут все даже рассмеялись, а Степан нахмурился: — Постойте, товарищи, это интересный намек. Надо попробовать. Он подошел к командиру и сказал? — Разрешите мне испытать на охоте мою лайку? Командир разрешил. Сибиряков стал на лыжи, надел белый халат, взял винтовку, свистнул. Накормленная собака побежала за ним, как за хозяином. Вошли в лес, Степан погладил собаку и шепнул: — А ну, лайка, кто там прячется на деревьях? Вперед! Ищи! Лайка поняла, что ее взяли на охоту, и радостно бросилась в чащу леса. Метнулась туда, метнулась сюда — ни одной белки, ни одного тетерева, Бегает лайка, и облаять ей некого. Даже синиц в лесу нет. Все птицы от войны разлетелись, все звери разбежались. Сконфузилась собака, перед охотником стыдно. Вдруг чует — на одном дереве кто-то есть. Подбежала, взглянула вверх, а там человек сидит. Что это значит? Удивительно собаке. Не людское это дело — на деревьях жить! Тявкнула потихоньку, а человек плотнее к дереву прижался. Прячется, повадка, как у дичи. Тявкнула она громче. Тогда фашист погрозился ей. Тут лайка и залилась на весь лес. — Тсс!.. — шипит фашист. А лайка свое: "Тяв, тяв, тяв!" Зачем, мол, ты на дерево залез? Отгоняя надоедливую собаку, снайпер не заметил, что к нему осторожно, невидимый в белом халате, подкрадывается наш боец. Степан не торопясь прицелился и нажал на спуск. Раздался выстрел. Враг повалился вниз, ломая ветви. Степан на охоте белку в глаз бил, чтобы шкурку не портить, и на войне стрелял без промаха. Собака отскочила, поджав хвост и завизжав с испугу. — Что, брат, — серьезно сказал Степан, — велика птица свалилась? Ну, знай: это фашистская кукушка. Приучайся к новой охоте. Мы их с тобой всех переловим, чтобы они за людьми не охотились! Сибиряков снял с врага оружие и пошел обратно. Лайка вперед забегает, подпрыгивает. — Молодец, — кивает ей Степан, — понятливая собака! Враг фашиста друг человека. Так Степан Сибиряков стал знаменитым истребителем фашистских снайперов. Неутомимо очищал он лес от этих разбойников и после каждого удачного похода, поглаживая пушистую шерсть умной собаки, приговаривал: — Лайка — это не пустолайка! И назвал собаку ласковым именем — Дружок. {Богданов Н. В. @ Комиссар Лукашин @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } КОМИССАР ЛУКАШИН По снежной долине бежали семеро наших лыжников, спасаясь от вражеской погони. Впереди шел Тюрин — командир маленького отряда. Этот большой, сильный человек шумно дышал; пар валил от его широкой спины; по щекам струился пот, несмотря на жестокий мороз. Первому идти труднее всех; по следу — легче. Поэтому прокладывать лыжню ставят самых сильных. Многие бойцы были ранены, иные выбились из сил и едва держались на ногах. Они шли день и ночь уже не первые сутки. Костров не разводили. На ходу ели сухари и заедали снегом. Вражеские лыжники гнались за ними по пятам. Замыкающим шел позади всех комиссар отряда Лукашин. Замечая наседающих врагов, он припадал за камень или за дерево и ждал с ручным пулеметом наготове. И когда вражеские лыжники набегали, как стая волков, Лукашин подпускал их поближе и многих укладывал наповал меткой очередью. Передние падали в снег, задние шарахались в разные стороны и начинали беспорядочную стрельбу, а он вскакивал на лыжи и догонял своих. Комиссар не только замечательно воевал сам, но и помогал другим. Иногда выбившийся из сил боец падал в снег и говорил: — Товарищ комиссар, сил больше нет. Лукашин протягивал ему руку: — Сил ты своих не знаешь... Вот так, выше голову! Ты же коммунист! И уставший поднимался. Один раненый лыжник достал согретый за пазухой пистолет и сказал: — Товарищ комиссар, разрешите умереть от своей пули, чтобы других не задерживать... Я свое отвоевал... Лукашин вырвал у него оружие: — Постыдись! Ты — герой!.. Да, это были герои. В полярную ночь они спрыгнули с самолета на парашютах у самых границ Норвегии и отыскали фашистскую секретную радиостанцию, которая оповещала вражеские аэродромы о вылетах наших самолетов. Наши герои истребили радистов, а многие аппараты и приборы, а также секретный код, составлявший важную военную тайну, захватили с собой и направились в обратный путь во мраке полярной ночи. Среди лесов и скал к ним не могли спуститься наши самолеты, и парашютистам пришлось положиться на скорость своих лыж. Фашистов взбесил этот дерзкий налет. И вот отборные лыжники из австрийских тирольцев и немецких альпинистов бросились в погоню. С ними соревновались финские лыжники, считающие себя лучшими в мире. Но одолеть русских лыжников не так просто: это был спаянный коллектив, где один за всех, все за одного. Наступил такой момент, когда казалось, что все погибнут. Перед нашими героями встали отвесные скалы. Взбираясь по ним, они должны были снять лыжи и поднимать за собой драгоценный груз, который везли на санках. Это был медленный подъем. Ослабевшие люди с трудом карабкались на обледеневшие каменные обрывы. Фашисты могли перестрелять всех поодиночке, Они быстро неслись по долине, как белые тени. И тогда комиссар решил пожертвовать собой, чтобы спасти остальных. Раздумывать было некогда. Он махнул рукой, указывая отряду "вперед", а сам круто развернул лыжи и помчался назад, навстречу набегавшим врагам. Это были финские лыжники, опередившие немцев. Им хотелось выслужиться перед фашистскими хозяевами. Завидев наших бойцов, которые ярко выделялись в своих белых халатах на бурых скалах, преследователи обрадовались — можно было стрелять на выбор, как в живые мишени. Финны ускорили бег. Но тут по ним ударил ручной пулемет комиссара. Лыжники рассыпались, упали в снег и стали окружать Лукашина. Финны умеют ползать по снегу, как змеи по песку. И не успел комиссар оглянуться, как был окружен со всех сторон. — Рус, сдавайсь! — услышал он чужие хриплые голоса. Лукашин поглядел на скалы и вздрогнул. Он не испугался врагов, его взволновало другое: все наши бойцы, даже раненые, спускались к нему на помощь. "Назад!" — хотел он крикнуть, но они бы все равно не послушались его. "Хорошо, — решил Лукашин. — Сейчас вам незачем будет идти..." Он вскочил во весь рост и поднял руки. Увидев это, весь отряд остановился. А Тюрин даже протер глаза. Что такое? Ведь комиссар Лукашин всегда учил бойцов, что советский воин в плен никогда не сдается. Ему хотелось крикнуть: "Лукашин, опомнись!" Но тут фашисты обступили комиссара тесной толпой, и его не стало видно. Тюрин сел на выступ скалы и закрыл лицо руками: — Позор!.. И в это время в ночи прогремели два взрыва, резко отозвавшиеся в скалах. Что такое? Толпу врагов отбросило прочь от комиссара. Повалились убитые. Закричали раненые. Сам он упал ничком и не поднялся... Оказывается, в рукавах Лукашин прятал две гранаты. Поднятыми руками нарочно приманил врагов поближе. А когда они подбежали, окружили, с силой опустил руки и, ударив гранаты о камни, подорвал и себя и своих преследователей. Все это бойцы поняли в ту же минуту. Они поднялись разом, без всякой команды, и слетели вниз, как на крыльях. В уставших, измученных людях вдруг возродились новые, могучие силы. Как перышко, подхватили они своего израненного комиссара и внесли его на вершину скалы, за которой их встретили наши передовые дозоры. Опоздавшим немецким фашистам остались только их незадачливые соперники — побитые и покалеченные финские фашисты. Тюрин, сдавая санитарам комиссара, сказал: — Скорее к докторам его, к самым лучшим! Такого человека надо спасти во что бы то ни стало! И, пожав холодеющую руку Лукашина, шепнул ему: — Я про тебя плохое подумал. Прости меня, комиссар. Ты всем показал, как советский воин в плен не сдается! И когда отвернулся, на обветренных щеках его заблестел иней. Мороз был жестокий, с ветром, такой, что слезы замерзали, не успев скатиться с лица. {Богданов Н. В. @ Поединок с привидением @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ПОЕДИНОК С ПРИВИДЕНИЕМ Много загадок задавал нам враг, а такого еще не бывало: среди лесов и скал Карельского фронта появился бронепоезд-невидимка. Всегда неожиданно, ночью или в метель, подкрадывался он поближе к нашим позициям, открывал ураганный огонь из всех орудий и скрывался. Не удавалось его накрыть ни артиллерии, ни авиации, никто его даже не видел, а потери наносил большие. Спрашивали пленных. Те отвечали, что действительно есть у них такой бронепоезд, который называется "белый призрак". И один загадочно сказал, будто он "ничего не боится, кроме собственной тени". И вот эту загадку разгадал один наш скромный разведчик, сибиряк Григорий Суровикин. Ничем он особенным не отличался и считался главным образом специалистом по ловле "языков". Тут у него был свой охотничий способ: ловил он их, как сусликов, силками. Действовал всегда один. Надев белый халат и став на лыжи, незаметно прокрадывался он во вражеский тыл, отыскивал лыжную тропу, по которой ходят фашисты от позиций к штабу с приказами и донесениями, и настраивал на ней, обязательно под горкой, петли из тонкой стальной проволоки. А сам затаивался рядом, припорошив себя снежком. Разогнавшись с горы, фашистский солдат или офицер попадал лыжей в силок и с разбегу летел носом в снег. И, не успев опомниться, фашист оказывался в железных объятиях охотника. Дав ему хорошего тумака, Суровикин затыкал пойманному рот, связывал руки и, спеленав простыней, укладывал на его же лыжи и тащил через линию фронта. А чтобы не замерз, по дороге давал глотнуть водки да оттирал нос снегом. И испуганный фашист лежал тихо, как кукла с открывающимися глазами. Так случалось Суровикину доставлять в штаб "языков" в большом офицерском чине. А тут попался охотнику не солдат и не офицер, а целый бронепоезд, да еще какой! Однажды забрался Суровикин далеко во вражеский тыл, вышел на гору, посмотрел в долину — и замер. Видит чудо не чудо, диво не диво, а необыкновенную крепость, словно вылепленную из снега. Орудийные башни белые. Пушки белые. Бронированные платформы белые. abu Тепловоз, закованный в белую броню, не дымит. И вся эта белая крепость катится по рельсам на белых колесах. — Ишь ты какой, настоящее привидение! — прошептал Григорий, много слышавший про разбойничьи налеты бронепоезда-невидимки. — Вот бы подловить такого!.. Сердце охотника сильно забилось. Хороша добыча, да как взять ее, когда в руках у него лишь тонкие силки из стальной проволоки да автомат на груди. И почувствовал себя Суровикин так же, как при встрече с тигром в уссурийской тайге, когда у него в руках оказалось ружье, заряженное мелкой дробью на рябчиков. Неужели же упустить такого зверя? — Врешь, не уйдешь! — сказал он и пошел следом, обдумывая на ходу, что же ему предпринять. Бронепоезд делал петли, а он шел напрямик, горой, а сверху разглядел, что на крышах бронированных платформ и тепловоза нарисованы черные полосы, как рельсы. Затаится бронепоезд на железнодорожном полотне, полосы сольются с рельсами, и сверху он станет невидим. "Вот почему его так трудно обнаружить авиации". Неожиданно подул ветер, облака разорвались и показалось солнце. Чистые снега вокруг заблестели нестерпимым блеском. Скалы и сосны бросили от себя фиолетовые тени. На вершинах и на ветвях деревьев заиграли морозные алмазы. Среди ветвей затенькали синицы. В природе сразу все ожило и стало красивым. Не обрадовался солнцу только "белый призрак". Его громадная тень отпечаталась на насыпи железной дороги так четко, что Григорий мог пересчитать все его башни и пушки. Словно испугавшись своей тени, бронепоезд ускорил ход и уполз в первый попавшийся туннель, как гады уползают в норы при виде солнца, которое помогает зорким орлам. "Так вот почему ты боишься своей тени!" Суровикин, скрываясь в тени деревьев, подобрался к скале, в которой строители дороги проделали проход для поездов, и стал наблюдать. У входа в туннель стояла охрана. Виднелись воронки от бомб. Одна неразорвавшаяся двухсотка лежала на склоне холма, рядом с небольшим стожком сена. Вероятно, наши летчики не раз загоняли бронепоезд в эту пещеру. "Но разве такую гору пробьешь? — подумал Суровикин. — Тут надо применить какой-нибудь другой способ". И стал соображать, как бы ему уничтожить этого бронированного зверя. Экое чудовище! Упустишь — многих ребят сиротами сделает. Но в силки его не поймаешь и из автомата не подобьешь. Пошарил Суровикин в карманах и перебрал запальные шнурки, хранившиеся у него в жестяной коробке. Случалось ему подрывать рельсы, небольшие мосты; для этого хватало небольшой порции тола или динамита, вынутого из трофейной мины, но для бронепоезда слишком много надо взрывчатки. А где ее возьмешь? Еще раз огляделся Суровикин вокруг и заметил внизу одинокую будку путевого обходчика. "Вот у кого гаечный ключ достать можно, — подумал он. — Наверно, этот стожок сена ему и принадлежит. Что ж, дождусь ночи да и развинчу рельсы на повороте. Тут высоко. Так и загремит вся крепость под откос, в речку, вместе со всеми башнями и пушками". С таким решением забрался Суровикин в стог сена, спрятался в самой середке, пригрелся да и заснул. Спит и видит во сне свой дом и козленка Ваську. И козленок, играя, больно бодает его в бок. — Пошел прочь, не балуй! — оттолкнул его Суровикин и проснулся. Смотрит, а в шинель ему впились не рога, а железные вилы. В один миг вывалился разведчик из стога и очутился лицом к лицу с финским ополченцем. Суеверному финну показалось, что он поддел на вилы самого лешего. Хотел крикнуть, но с испугу только лязгнул зубами, сел в снег, выронив из рук вилы. — Вот я тебе покажу, как баловаться!— закричал Суровикин, схватив его за грудь. — Рус, рус, у меня матка, у меня детки! — залепетал старый финн, знавший по-русски. — Я не сам, меня командир послал. Герман сена хочет... — Что ты глупости болтаешь, разве фашисты сено едят? Но тут Суровикин заметил лошадь, запряженную в сани, и смягчился: — А все-таки для чего же это немцам сено понадобилось? — Для матрацев. Немцы мягко спать любят, — ответил финн. — Это какие же немцы? — А вон там, в бронепоезде, — указал финн. Суровикин посмотрел вниз. Стояла белесая северная ночь. Не зажигая фар, к туннелю подходили грузовики, груженные ящиками со снарядами. По-видимому, "белый призрак" собирался в очередной разбойничий набег. — Если не привезу им сена через час, мне капут, — сказал ополченец, расстреляют. Суровикин окончательно пришел в себя и усмехнулся. У него мелькнула отчаянно смелая мысль. — Ладно, — сказал он финну, — приказ есть приказ. Надо его выполнять. Давай наваливай сено! Вначале ополченец ничего не понял. А потом, когда разведчик попросил помочь ему втащить в сани неразорвавшуюся бомбу, он задрожал так, что у него снова застучали зубы. — Да ты не трусь, — сказал ему Суровикин, — все будет хорошо, доставим им гостинчик, запрятанный в сенцо, в лучшем виде! Когда бомба была погружена в сани, он приладил шнур и взрыватель, сверху набросал сена, потом свернул две цигарки — одну дал финну, другую закурил сам. — Ты беги в лес, к тем финнам, которые в партизанах. Тогда твоя мамка тебе спасибо скажет, и детки тоже. А я сам немцам сено доставлю! Он хлестнул лошадь и, схватив в руки вожжи, побежал рядом с возом, бойко тронувшимся с горы. И, обернувшись, еще успел улыбнуться финну. Автомат у него висел на груди, а лыжи он воткнул в сено, из которого торчал наружу запальный шнур, похожий на поросячий хвост. Финн не мог тронуться с места и стоял как столб, не в силах отвести взгляд от солдата, затеявшего смертельное дело. Воз разгонялся с горы все быстрее. Суровикин бежал с ним рядом. А когда лошадь стала упираться и тормозить, он нахлестал ее как следует и пустил вскачь. Сам же ловко вскочил на запятки саней, пригнулся, прижег запальный шнур цигаркой и, не доезжая до туннеля метров сто, спрыгнул и покатился кубарем в глубокую долинку, прорезанную здесь ручьем. А направленный им воз с разгона въехал в туннель. Лошадь проскочила мимо солдат охраны и застряла среди грузовиков с порохом и снарядами. Увидев сено, немецкий офицер, ведавший хозяйством, взглянул на часы и сказал: — О, этот финн стал понимать немецкий порядок... И это были его последние слова. Огонек, бежавший по шнуру, добрался до взрывателя. Взрыв авиабомбы был такой силы, что один вагон с пушками и башнями даже выбросило из туннеля. А потом начали рваться сложенные в ящиках снаряды. Казалось, весь туннель превратился в громадное дуло пушки, из которого вместе с дымом и пламенем летят обломки рельсов, ящики, люди, колеса... Финну стало так страшно, что он вскрикнул, схватился за голову и бросился бежать в лес. Что стало с русским солдатом, он не видел. А Суровикин остался жив. Он выбрался к своим усталый, потрепанный и без "языка". — А где же пленный? — спросил его командир. И тут Суровикин начал объяснять, что ему было не до пленного, когда он встретился с бронепоездом. Он так волновался, так запинался и краснел, что рассказ его о поединке с "привидением" показался неправдоподобным. — У вас эти призраки и привидения от повышенной температуры, наверно! — рассердился командир. — И язык заплетается, и лицо красное... Идите-ка в госпиталь! Скромный Суровикин не стал настаивать. — Ладно, — сказал он, — бронепоезда — это не моя специальность. Я охотник по "языкам". Вот отдохну немного, я вам самых лучших представлю... из глубокого тыла. И охотно пошел в госпиталь, как в дом отдыха. Врачи нашли у него кучу болезней, но когда он отоспался в тепле, на чистой койке, все болезни сразу прошли. А бронепоезд-невидимка исчез и больше не показывался. Не отмечали его действий и на других участках фронта. Стали думать о представлении солдата к большой награде, но опасались, что не поверят, если написать в наградном листе, что он один на один победил бронепоезд. Вскоре Суровикину удалось поймать на лыжной тропе фашистского штабного офицера с ценными сведениями, и Григория за это наградили орденом Славы. А в конце войны в наше расположение вышел финский партизанский отряд, составленный из солдат, не желавших воевать за фашистов. Один партизан все разыскивал русского солдата по именному кисету, на котором вышиты в виде вензеля буквы "Г" и "С". Финн объяснял, что из этого кисета они вместе закуривали, когда подрывали фашистский бронепоезд, и сгоряча солдат забыл этот кисет у него в руках. Но это было на другом участке фронта, где Григория Суровикина не знали. Так они и не встретились. А финн уж очень хотел повидать своего нечаянного друга и все утверждал, что это самый храбрый и самый лучший солдат в мире. Наши с ним соглашались и говорили: — Это верно: храбрее русского солдата нигде не сыщешь. Держись к нам ближе — сам будешь лучше! {Богданов Н. В. @ Черный кот @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ЧЁРНЫЙ КОТ В одном санитарном батальоне жил черный кот Васька, удивительный лакомка и к тому же франт. Даже на фронте он только и делал, что умывался, прихорашивался, разглаживая усы лапой. Его черная шерсть сверкала, а усы загибались кверху, Врачи и медицинские сестры любили Ваську и так его набаловали, что кот стал есть самую некошачью пищу. Любил варенье, шоколад, конфеты. Любопытный был. Бывало, дадут ему конфету в бумажке, так он с полчаса трудится, а все-таки бумажку развернет и конфету попробует. Однажды, ради смеха, дали ему ломтик лимона. Кот поморщился, но съел. А потом долго сердито вертел хвостом и поглядывал на всех обидчиво, словно хотел сказать: "Нашли чем угостить... Ки-исло!" Но и после этого по-прежнему всем интересовался. А войны совсем не боялся. Под гром пушек спал спокойно, и когда особенно, громко где-нибудь ахнет, он спросонья встрепенется, поведет прищуренными глазами: "Кто это спать мешает?", зевнет — и снова на боковую. И вот неожиданно во время наступления пригодилась забавная привычка Васьки все пробовать. Однажды является в санбат солдат в обнимку с бочонком сметаны и рапортует: — Товарищ доктор, принес вам трофей! Из горящего дома вытащил. Чего добру в огне пропадать, раненым пригодится. Доктор улыбнулся: в хозяйстве как раз не было сметаны. Взяли бочонок. Но тут же доктор подумал: "А вдруг эта сметана отравленная?" Коварные враги, отступая, отравляют даже воду в колодцах. Может, и в бочонок яду подсыпали. Как тут быть? Исследовать? Но в санбате не было химической лаборатории. Попробовать? Но кто же решится? И есть опасно, и выбрасывать жалко... Вдруг кто-то вспомнил про черного кота: — Пускай Василий опробует. Кошки — они в сметане хорошо разбираются. Плохую нипочем есть не станут. Вот налили полное блюдечко и говорят: — А ну, Вася, сослужи службу, определи качество. Кот подошел к сметане, отведал, облизнулся, расправил усы лапой и зажмурился: "Хороша! Давно не ел сметаны в походной жизни!" С удовольствием вылизал блюдечко. Все смотрят на кота — что с ним теперь будет? А Васька мурлыкнул, калачиком свернулся да и заснул. Кот спит, а люди вокруг волнуются. — Отравился наш Васька, — говорит медсестра. — Смотрите, у него коготки уже вытягиваются... Умирает, бедняжка! — Да нет, это он мышей во сне видит, — говорит санитар. — Вот когтищи-то на них и настраивает! А пока спорили, Васька проснулся, потянулся — да снова к сметане! Ну, тут ему дали еще. И пошла сметана в борщ и в галушки: трофей пригодился, В другой раз подъезжает к палаткам батальона грузовик, а из него осторожно высаживаются легко раненные солдаты, и у каждого в одной руке винтовка, а под мышкой банка с вареньем. — Товарищ доктор, принимайте для раненых подарок. В помещичьем доме нашли. Сластена был фашистский помещик. Семи сортов варенье. Вот малина — хороша от простуды; вот клюква с орехами — жажду утоляет... Извините, одну банку разбили! Доктор варенье принимает — и опять к черному коту: — А ну, Василий, проверь! А любопытный кот уже сам в банки заглядывает. Все по очереди исследовал. Не понравилась ему только клюква, но и ее отведал. Пьют бойцы чай с вареньем и похваливают черного кота: — Ай да кот у нас, ай да Васька, ученый химик! — Герой, жизнью своей рискует! — Правильный нам кот попался! Васька среди них расхаживает, спину выгибает, словно доволен, что на войне пригодился, и в ответ мурлыкает: "Прр-равильный, прр-равильный..." Все сходило ему благополучно. Но однажды в санбат принесли самого обыкновенного молока. В захваченном нами городе все фашисты пожгли, а магазин с молочными продуктами оставили. В нем полно молока, сыров, масла. Большая работа для Васьки! Налили ему молока. Стал кот пробовать. Вдруг как отскочит от блюдца, усы отирает, лапки отряхивает и на всех смотрит. Что-то не то! И сразу заболел у него живот. Встревожился весь санбат: черный кот отравился! Раненые волнуются, сестры чуть не плачут. Врач кота лекарствами поит. Насилу отходили Ваську. Но после этого случая кот забастовал: не хочет ничего пробовать, и кончено. Его уговаривать начали. Стыдили даже: — Что же это ты, Васька, струсил? Кот ни в какую! Не ест ни колбасы, ни сала. Сам себе диету назначил. Похудел, шерсть у него потускнела. Ходит мрачный, даже не мурлычет. Стали думать да гадать: как быть, что делать? А тут наступила весна, и война окончилась нашей победой. К лету из санбата выписались все раненые, и Васька окончательно поправился. Он отыскивал в траве какие-то лекарственные растения, жевал их и сам себя вылечил. Принял свой прежний франтоватый вид — снова шерсть заблестела, усы поднялись кверху — и опять привалился к лакомствам. Иногда главный врач его спрашивает: — Ну, Василий, если война случится, ты с нами опять поедешь? Васька изогнется, проведет ему по сапогам своим черным боком и промурлычет: "Хор-рошо, пр-роедемся..." — Я знаю, ты у нас кот храбрый., "Хр-рабрый, — отвечает Васька, — хр-рабрый..." Вот и вся история про черного кота. {Богданов Н. В. @ Красная рябина @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } КРАСНАЯ РЯБИНА Трое суток неумолкаемо грохотал бой на краю Брянского леса. От деревни Кочки рукой подать. А на третий день в деревню ворвались немцы. Не слезая с мотоциклов, подкатывали гитлеровцы к каждому дому и кричали: — Рус, выходи! Шнель! Они гнали старого и малого на поле боя — собирать оружие и хоронить убитых. Вместе с Арсением Казариным, колхозным конюхом, оставшимся теперь без коней, пошел и его внучек, сирота Алеша. Они плелись позади всех, бородатый дед и босоногий мальчишка, тащивший на плече сразу две лопаты. Когда Алеша увидел наших убитых солдат, он заплакал. Лицо, залитое слезами, сморщилось так, что все веснушки слились в одну. — Молчи, — сказал дед, — это война! Чем реветь, посчитай-ка лучше, сколько фашистов наши постреляли! Недаром же наши полегли... Вечная им слава! И дед стал хоронить убитых прямо в окопах, где застигла их смерть. Оружие немцы приказывали стаскивать к большим грузовикам: — Аллее, аллее, давай сюда! Дед сердито кряхтел, еле двигаясь под грузом автоматов и ящиков со снарядами. — Больно жадные! — ругался он, возвращаясь на поле боя. — Смотрите не подавитесь... Потом он куда-то исчез. Алеша не сразу увидел его. Дед волочил за собой противотанковую пушку. Затащив ее в блиндаж под рябиновым деревцем, он стал ловко закапывать ее в одну могилу с нашими артиллеристами. — Дед, ты это зачем? — удивился Алеша. — Так надо! — прикрикнул на него дед и, оглянувшись, зачерпнул солдатской каской масло, натекшее из подбитого танка, словно черная кровь. Он напитал маслом шинель и прикрыл ею затвор пушки. — Теперь не заржавеет! Почесав зудевшие цыпки на ногах, Алеша стал быстро закапывать клад, нажимая на лопату так, что у него заболели пятки. Он уже догадался, что задумал дед. А дед подкладывал в яму один ящик снарядов за другим: сгодятся! — Заприметь место, — сказал дед, вытерев пот рукавом. — Оно и будет приметное, — ответил Алеша. — Видишь: все корни пообрубили. Засохнет рябина-то. — Ага, значит, под сухой рябиной! Запомним. Дед посмотрел на немцев, которые расхаживали по полю с засученными рукавами и так увлеклись, выворачивая карманы убитых, что ничего не заметили. Он усмехнулся: — Постойте, вас еще жареный петух в макушку не клевал! Алеша не понял задорных дедовских слов. — А знаешь, дедушка, — сказал он, — немцы говорят, Гитлер уже в Москву вошел. — Хотел с Москвы сапоги снести, а не знал, как от Москвы ноги унести. — Это кто, дедушка? — Да всякий, кто бы к нам ни совался. Я сам таковских бивал. Алеша поглядел на деда. Всю жизнь он только и помнил, что дед с конями колхозными возится. — Это когда же ты успел, дедушка? — А в восемнадцатом году... Японцы лезли с Тихого океана, англичане со студеного моря, французы — с моря Черного. Всех и не сочтешь! А немец, так же вот, как теперь, от заката солнца шел. Тоже вначале потеснили они наши части, а как поднялась вся наша сила, ну и вымели мы их, как помелом. — И ты сам их бил, дедушка? Дед крепко зажал заступ в руках: — Всяких бивать приходилось. Один раз такое было диво на Архангельском фронте — сейчас помнится. Видим: идут на нас по болотам солдаты в юбках. Юбки клетчатые, коленки голые, ботинки желтые — ну, чисто бабы какие на нас ополчились. Ружья держат на бедре и сами трубки курят. Нам даже смешно стало. А потом как ударили мы и в лоб и с флангов — ни одного не упустили. Которых побили, а нескольких в плен взяли. Вот собрали мы их и спрашиваем: "Кто вас послал, юбошников? Чьи вы такие?" "А мы, говорят, английского короля шотландские стрелки". — "Ах, вы английского короля! Ладно". Поснимали мы с них юбки и прогнали обратно. Да и наказали с ними английскому королю: "Юбки понравились, присылайте еще!" Мальчик засмеялся: вот он у него какой, дед! А дед еще раз поглядел на немцев и сплюнул: — Ишь засученные рукава! Постойте, штаны засучивать не пришлось бы! ...Уходя, Алеша и дед оборачивались, долго еще глядели на рельсовый путь, пролегающий невдалеке, на взорванный мост через речку Купавку, на холмик под рябиновым деревцем. Дважды зима прикрывала белым снегом могилы первых героев войны, и дважды на них зацветали весенние цветы. А рябиновое деревце не завяло, как думал Алеша, — нет, оно подросло, стало выше и гуще, и рядом с ним поднялись молодые, пышные кусты. Алеша часто приходил на холмик под рябиновым деревцем. Скоро ли доведется откапывать заветный клад? Шел третий год войны. Обнищал народ, извелся под гитлеровцами. Надев суму, дед бродил по деревням, собирал милостыню. Но вот однажды, придя домой, он шепнул внуку: — Собирайся, гром гремит! В лесах не раз гремели выстрелы, с грохотом срывались под откос поезда, взорванные партизанами. Но такого грома еще не слыхали в деревне Кочки. Он был в сто раз сильнее того, что бушевал тогда, летом 1941 года. — Пора, — сказал дед, — идет наша главная сила! Алеша, как на праздник, надел свой лучший пиджак и, взяв на плечи две лопаты, ушел вместе с дедом в лес. Подошли они к рябиновому деревцу, смотрит дед — а оно красное, как кровь. Облепили его рябиновые ягоды, крупнее, чем на всех других кустах. — Эхма, — удивился дед, — до чего красна рябина-ягода! Алеша хотел сорвать ягодку, да не посмел: вспомнил, что эта рябина над могилой. Дед ударил заступом, и Алеша стал копать, нажимая изо всех сил на лопату. Земля слежалась, копать было трудно да и опасно: немцы могли увидеть. По стальным путям мчались через Брянские леса на восток эшелоны. Немецкие танки, пушки, солдаты проносились в грохоте колес. Поезд за поездом шли впритык друг к другу, через каждые десять минут, Сквозь заросли кустов дед смотрел на них жадными глазами, как охотник, выбирая добычу получше. Алеша устал, пот лил с него градом. Яма была ему уже по пояс, но пушки все не было. — Дедушка, неужели утащил кто-нибудь? — Нет, — сказал дед, — у этого клада стража... И вот что-то звякнуло об лопату. Звук ее отозвался прямо в сердце Алеши. — Она, она голос подает! — Копай тише, не повреди. Дед, ощупав пальцами дуло, стал осторожно отгребать землю руками. Вскоре старый и малый вытащили пушку, накрытую промасленной шинелью убитого артиллериста, и стали устанавливать ее под деревцем. — Эх, обтереть-то нечем! — тревожился дед. — Замок в глине, шинель в глине. — А вот, — сказал Алеша, — моей одежей! — и сорвал с себя пиджачок. — Давай! Для большого дела чего жалеть! Алеша не пожалел нового пиджака. И скоро пушка была готова к бою. Дед не умел обращаться со сложным прицелом и наводил простым способом: открыл затвор и смотрел в дуло. Алеша заглянул за ним следом и увидел в кружке света фермы моста. Старик раздвинул станины, вогнал сошники в землю и заправил снаряд, выбрав гильзу подлиннее. Он не ошибся: это был бронебойный. И, как зверь на ловца, в эту же минуту показался на подъеме бронепоезд. На всех парах спешил он куда-то на восток, красуясь громадными башнями со множеством пушек. — Дергай! — шепнул старик мальчику, державшему спуск. Алеша дернул и сейчас же упал от грома выстрела. Пушка подскочила, толкнув деда. Алеша кинулся к нему: "Пропал дедушка!" Но дед быстро поднялся. А там, куда они стреляли, что-то оглушительно засвистело. Из бронированного паровоза струей вырвался белый пар, и поезд остановился прямо на мосту. — Ай да мы! — крикнул дед. — Котел пробили! А ну, давай, давай! Он быстро стал наводить орудие, снова заглядывая в дуло. Немцы из всех смотровых щелей, во все бинокли высматривали: откуда раздался выстрел? Все пушки бронепоезда изготовились открыть огонь, поводя стволами. Полсотни орудий — против маленькой пушки. Но дед не робел. Он нацелился влепить чудовищу еще один снаряд, облюбовав какой-то особый, красноголовый. — Дед, гляди-ка! — крикнул, схватив его за руку, Алеша. Из-за поворота показался следующий немецкий поезд. Старик взглянул и замер: — Упредить не поспели... Сигнала нет... Сейчас... Эх, и врежет им! Машинист увеличивал ход, чтобы с разгона взять крутой подъем после уклона. Колеса паровоза бешено крутились, а за ним тяжело грохотали вагоны и платформы с тяжелыми танками. И вся эта махина с полного хода врезалась в хвост бронепоезда. От страшного удара передний поезд изогнулся, взгорбился и стал рассыпаться на куски. А черная громада налетевшего паровоза, окутанная паром, медленно заскользила по рельсам, счищая с них стальные коробки бронепоезда, как плугом. Рельсы со шпалами вздымались, закручиваясь штопором. Бронированные платформы вместе с людьми и пушками валились под откос и в речку Купавку. Машинист включил тормоза, но было уже поздно: из-под колес брызгали огонь и дым, а вагоны лезли один на другой. Тяжелые танки, сорвавшись с платформы, летели под откос. Лесное эхо умножало гул и скрежет крушения. И вдруг ахнул такой взрыв, что волосы дыбом поднялись. Старый и малый поползли на четвереньках прочь, хотели было бежать, да вспомнили про пушку. Вернулись за ней и, не глядя на то, что творилось там, на рельсах, впряглись в дышло и потащили пушку в лес, через пни и кочки. И долго еще слышно было, как позади них грохотало, трещало и ухало... Этот рассказ записан со слов суворовца Алексея Казарина на торжественном вечере 23 февраля в Краснознаменном зале знаменитого Суворовского училища на Волге. После Алеши с воспоминаниями о гражданской войне выступал седобородый ефрейтор Арсений Казарин, который теперь служит здесь, в училище, на хозяйственной должности. {Богданов Н. В. @ Комсомолец Кочмала @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } КОМСОМОЛЕЦ КОЧМАЛА Летчик Афанасий Петрович Кочмала был любимцем своего полка. Без него не обходилось ни одно собрание, заседание, комиссия; его выбирали везде и всюду. И он не отказывался. Не любил только выступать на больших, торжественных собраниях: незнакомые председатели часто путали его фамилию. Скажут, бывало: — Слово предоставляется товарищу Куча... мала! И в зале засмеются. Выйдет он на сцену, а ростом невелик, и если попадется высокая трибуна, так его за ней и не видно, только нос торчит, как у воробья, залетевшего в скворечню. Ну, и опять в зале смех. И что бы он ни сказал, все кажется смешно, хотя он не думал никого смешить и очень редко улыбался. Так и на войне с ним повелось. Прилетели летчики из первого воздушного боя, стали докладывать, кто что сбил. Один сбил "Юнкерс", другой — "Мессершмитт". — А я сбил колбасу! — докладывает Кочмала. Ну, и все, конечно, смеются. А что тут смешного? Ведь каждый знает, что "колбасой" называется привязной аэростат, с которого наблюдают за полем боя, и сбить его не так просто: аэростат охраняют и зенитки и истребители. Стали Кочмалу к ордену представлять, а летчики шутят: — За колбасу! Даже когда он докладывал командиру сведения воздушной разведки, и тут ждали от него чего-нибудь смешного. Вот развертывает он свой планшет и указывает на карту: — У излучины реки я заметил среди стогов сена один фальшивый, под ним что-то замаскировано: не то радиостанция, не то наблюдательный пункт... — Почему вы так думаете? — К этому стогу от реки тропинка ведет. Я спикировал пониже — смотрю, у стога ведро воды стоит... Неужели сено пить хочет? Услышав такой доклад, мотористы потом весь вечер смеялись. А штурмовики ударили по стогу и не ошиблись — под сеном фашисты оказались. Стали посылать Кочмалу командиром боевой группы. Однажды ведет он шестерку истребителей над вражеским шоссе. На асфальте никого, словно веником подмели: ни машин, ни солдат. В ясный зимний денек фашисты не ездили, боялись нашей авиации. Вокруг стоят хвойные леса, засыпанные снегом. Тихо-тихо, словно все вымерли. Вдруг Кочмала командует: — За мной! Атакуем! И устремляется в пике на кучу молодых елок. Летчики пикируют и удивляются: зачем это он, на кого, на елки? А Кочмала бьет по елкам из пушек и пулеметов, и летчики видят чудо: иные деревья валятся, а иные в разные стороны бегут. Не бывало еще такого в природе, чтобы елки разбегались! Оказалось, что фашисты, маскируясь от авиации, стали ходить с елками на плечах. Сверху посмотришь — дерево, а под ним — солдат. Не обратишь внимания на рощу, а под ней — целый батальон. — Как же ты догадался? — спрашивали Кочмалу товарищи. — Очень просто! Я смотрю: большие леса стоят снегом засыпаны, а при дороге елки зеленые. При этом простом объяснении опять почему-то все смеются. И только никто не засмеялся, услышав про подвиг Кочмалы. Однажды ему поручили проверить мастерство молодого летчика, только что прибывшего в полк. — Ну что ж, — сказал Кочмала, — полетим пофигуряем? Они сели в двухместный учебный самолет и стали проделывать над аэродромом фигуры высшего пилотажа. Так носились, что залюбуешься. И вдруг из-за облаков вынырнул фашистский самолет. Громадный, двухмоторный, дальний разведчик. Высмотрев что-то важное в нашем тылу, он быстро несся курсом с востока на запад. Такого упустить нельзя! Но что делать? Пока поднимутся боевые самолеты с аэродрома, он уйдет. В воздухе один Кочмала на безоружном учебном "ястребке". И вдруг командир услышал его голос по радио: — Разрешите догнать? — Догнать и наказать! — приказал командир. И увидели, как учебный самолет погнался за уходящим разведчиком. Минута — и они скрылись из глаз. Что же теперь будет? Ведь у Кочмалы ни пушек, ни пулеметов, он на учебной машине. — Что-нибудь будет, — сказал кто-то из мотористов. — На то он и Кочмала... Некоторые попытались шутить, но как-то уж не шутилось. А вечером весь аэродром был взбудоражен. Вернулся молодой летчик. Растрепанный, в разорванном комбинезоне и без шлема. — А Кочмала где? — Я не знаю. Он мне приказал — прыгай... — Ну? — Я прыгнул и зацепился парашютом за деревья. Потерял шлем, унты и поцарапался, вот... Меня партизаны с сосны сняли. — Ну, а с Кочмалой что? — Он полетел дальше. Немец от него, а он за ним. Вот и все, что рассказал молодой летчик. А наутро приехали на аэродром офицеры-зенитчики и спрашивают: — Где у вас летчик, который вчера с парашютом выбросился? Жив-здоров? Увидели молодого пилота и стали его поздравлять: — Ловко это у вас получилось! Сами с парашютом, а самолет свой прямо немцу под хвост... Только щепки от "Юнкерса" полетели, так и загудел в лес. С полчаса потом все дым и пламя. Вы своего самолета не жалейте: вы сбили дальнего разведчика, который сфотографировал важный объект. Вы достойны большой награды. — Это не я — там был другой, — смущенно ответил пилот. Зенитчики примолкли, поняв, что они привезли в полк весть о гибели героя. Печально стало в полку, но ненадолго. Как-то раз вернулись летчики с разведки и говорят: — Жив Кочмала! Ничего ему не делается, опять чудит. Летим-смотрим: в тылу у противника на снегу огромная стрела из еловых веток выложена и указывает на кладбище. Ударили мы по нему — а оттуда фашисты как тараканы. Оказывается, они среди могил замаскировались... и напросились в покойники! Ну кто же это мог подстроить, как не Кочмала! Он это действует. Не на самолете, так пешком врагов бьет... Где-нибудь в партизанах. Так в полку появилась легенда, что Кочмала не погиб. И при каждом передвижении вперед летчики ожидали, что вот-вот с освобожденной территории на какой-нибудь попутной машине появится сам Кочмала и, отрапортовав командиру, что выполнил приказ — наказал фашистского разведчика, — обязательно скажет что-нибудь смешное. {Богданов Н. В. @ Иван Тигров @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ИВАН ТИГРОВ На Москву фашисты ехали по шоссе. В деревню Веретейка даже не заглянули. Что в ней толку: в лесу стоит, а вокруг — болота. А вот когда от Москвы побежали — удирали проселками. Наши танки и самолеты согнали их с хороших дорог — пришлось гитлеровцам пешком топать по лесам и болотам. И вот тут набрели они на Веретейку. Заслышав о приближении врагов, все жители в лес убежали и все имущество либо в землю зарыли, либо с собой унесли. Ничего врагам не досталось, ни одного петуха. Словно вымерла деревня. А все-таки два человека задержались: Ваня Куркин и его дедушка Севастьян. Старый пошел рыболовные сети прибрать, да замешкался, а малый без деда не хотел уходить, да тут еще вспомнил, что в погребе горшок сметаны остался, хотел одним духом слетать и тоже не успел. Высунул нос из погреба — смотрит, по домам уже немцы рыщут. И танки по улице гремят. Дедушка свалился к нему с охапкой сетей в руках. — Ванюша, затаись, тише сиди, а то пропали! — шумит глухой под носом у немцев.. abu В его глухоте был внучек виноват. Когда Ваня был поменьше, озорные парни его подговорили деду в ружье песку насыпать. Так, мол, крепче выстрелит. Дед пошел по зайчишкам — ружье не проверил, не заметил, что в стволе песок. Приложился по косому, выпалил, ружье-то и разорвалось. С тех пор дед оглох — кричит, а ему кажется, что говорит тихо. Беда с ним! Немцев мимо деревни прошли тысячи, но, видно, торопились: погреб не обнаружили. Когда движение утихло, Ваня осторожно выглянул и удивился. Перед околицей в песчаных буграх немцы успели нарыть большие ямы. Спереди тщательно замаскировали их кустами и плетнем. В одной яме поставили танк, громадный, почти с избу. Страшный. На боках черные пауки нарисованы — свастика. Ваня понял, что это засада. И как же хитро этот танк действовал! Когда вышли на дорогу наши танки, он их обстрелял. Стрельнет — и тут же уползает из одной ямы в другую. Наши стреляют туда, где заметили вспышку от выстрела, а танка там уже нет: он в другую яму уполз. И страшно Ване, дух захватывает, сердце останавливается, когда снаряды рвутся, а любопытство пуще страха. "Неужели, — думает он, — немцы хитрей наших, а?" И такая досада его берет, зубы стискивает. "Была бы у меня пушка, я бы вам показал, как в прятки играть!" Ну, какая же у него пушка! Горшок сметаны, завязанный в тряпку, — вот и все оружие! Да в тылу у него глухой дед прячется под сетями — тоже невелика сила. И хочется Ване своим помочь, а пособить нечем. Неожиданно стрельба кончилась. Наши танки отошли. Наверно, пошли обхода искать. Или за подмогой. Ведь им могло показаться, что танков здесь много. Фашисты вылезли из своего танка — потные, грязные, страшные. Достают заржавленные консервные банки. Вскрывают ножами, едят, что-то ворчат про себя. "Ишь ты, наверно, ругаются, что курятины у нас в деревне не нашли!" — подумал Ваня. Посмотрел на горшок и усмехнулся: "И не знают, что рядом свеженькая сметанка..." И тут мелькнула у него такая мысль, что даже под сердцем похолодело: "Эх, была не была... А ну-ка, попробую! Хоть они и хитры, а не хитрей нашего деда!" И он выкатился из погреба, держа обеими руками заветный горшок. Бесстрашно подошел к немцам. Фашисты насторожились, двое вскочили и уставились на него в упор: — Маленький партизан? А Ваня улыбнулся и, протягивая вперед горшок, дружелюбно так сказал: — А я вам сметанки принес. Во, непочатый горшок... Смотри-ка! Немцы переглянулись. Один подошел. Заглянул в горшок. Что-то сказал своим. Потом достал раскладную ложку, зацепил сметану и сунул Ване в рот. Ваня проглотил и замотал головой: — Не, не отравлена. Сметана — гут морген! — И даже облизнулся. Немцы одобрительно засмеялись. Забрали горшок и начали раскладывать по своим котелкам: всем поровну, начальнику больше всех. Мальчик не соврал: сметана хороша была. А Ваня быстро освоился. Подошел к танку, похлопал по пыльным бокам и похвалил: — Гут ваша танка, гут машина... Как его зовут? "Тигра"? Немцы довольны, что он их машину хвалит. Посмеиваются. — Я, я, — говорят, — тигер кениг... А Ванюша заглядывает в дуло пушки. Танк стоит в яме, и его головастая пушка почти лежит на песчаном бугре. Так что нос в нее сунуть можно. Покосившись на немцев, которые едят сметану, Ваня осторожно берет горсть песку, засовывает руку в самую пасть орудия. Из нее жаром пышет: еще не остыла после выстрелов. Быстро разжал Ваня ладонь и отдернул руку. Гладит пушку, как будто любуется. А сам думает: "Это тебе в нос табачку, чихать не прочихать... Однако маловато. Ведь это не то что дедушкино ружье — это большая пушка". Еще раз прошелся вокруг танка. Еще раз похвалил: — Гут "тигр", гут машина... И, видя, что немцы сметаной увлеклись и ничего не замечают, взял да еще одну горстку песку таким же манером подсыпал. И только успел это сделать, как грянул новый бой. На дорогу вышел грозный советский танк. Идет прямо грудью вперед. Ничего не боится. С ходу выстрелил и первым снарядом угодил в пустую яму, откуда вражеский "тигр" успел уползти. Немцы бросились к своему танку. Забрались в него, запрятались и давай орудийную башню поворачивать, на наш танк пушку наводить... Ваня нырнул в погреб. В щелку выглядывает, а у самого сердце бьется, словно выскочить хочет. "Неужели фашисты подобьют наш танк? Неужели ихней пушке и песок нипочем?" Вот немцы приладились, нацелились — да как выстрелят! Такой грохот и дребезг раздался, что Ваня на дно погреба упал. Когда вылез обратно и выглянул — смотрит: стоит "тигр" на прежнем месте, а пушки у него нет. Полствола оторвало. Дым из него идет. А фашистские танкисты открыли люк, выскакивают из него, бегут в разные стороны. Орут и руками за глаза хватаются. "Вот так, с песочком! Вот так, с песочком! Здорово вас прочистило!" Ваня выскочил и кричит: — Дед, смотри, что получилось, "тигру" капут! Дед вылез — глазам своим не верит: у танка пушка с завитушками... Отчего это у нее так ствол разодрало? И тут в деревню, как буря, ворвался советский танк. У брошенного "тигра" остановился. Выходят наши танкисты и оглядываются. — Ага, — говорит один, — вот он, зверюга, готов, испекся... Прямо в пушку ему попали. — Странно... — говорит другой. — Вот туда мы стреляли, а вот сюда попали! — Может, вы и не попали, — вмешался Ваня. — Как так — не попали? А кто же ему пушку разворотил? — А это он сам подбился-разбился. — Ну да, сами танки не разбиваются: это не игрушки. — А если в пушку песку насыпать? — Ну, от песка любую пушку разорвет. — Вот ее и разорвало. — Откуда же песок-то взялся? — А это я немного насыпал, — признался Ваня. — Он, он, — подтвердил дед, — озорник! Он и мне однажды в ружье песку насыпал. Расхохотались наши танкисты, подхватили Ванюшу и давай качать. Мальчишке раз десять пришлось рассказывать все сначала и подъехавшим артиллеристам, и подоспевшим пехотинцам, и жителям деревни, прибежавшим из лесу приветствовать своих освободителей. Он так увлекся, что и не заметил, как вернулась из лесу его мать. А Ваня тут рассказывал, как обманул немцев на сметане. Она ему всегда строго-настрого наказывала, чтобы он без спросу в погреб не лазил, молоком не распоряжался и сметану не трогал. — Ах ты разбойник! — воскликнула мать, услышав такие подробности. Ты чего в хозяйстве набедокурил? Сметану немцам стравил. Горшок разбил! Хорошо, что за него танкисты заступились. — Ладно, — говорят, — мамаша, не волнуйтесь. Сметану снова наживете. Смотрите, какой он танк у немцев подбил! Тяжелый, пушечный, системы "тигр". Мать смягчилась, погладила по голове сына и ласково сказала: — Да чего уж там, озорник известный... Прошло с тех пор много времени. Война окончилась нашей победой. В деревню вернулись жители. Веретейка заново отстроилась и зажила мирной жизнью. И только немецкий "тигр" с разорванной пушкой все еще стоит у околицы, напоминая о вражеском нашествии. И когда прохожие или проезжие спрашивают: "Кто же подбил этот немецкий танк?" — все деревенские ребятишки отвечают: "Иван Тигров из нашей деревни". Оказывается, с тех пор так прозвали Ваню Куркина — Тигров, победитель "тигров". Так появилась в деревне новая фамилия. {Богданов Н. В. @ Дружба @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ДРУЖБА Дружба везде нужна, а на войне в особенности. Дружили в одной пехотной роте радист Степан Кузнецов и пулеметчик Иргаш Джафаров. Кузнецов был синеглазый, русоволосый, веселый паренек, родом рязанский; а Джафаров — казах, смуглый житель степей, всегда задумчивый и все песни про себя напевал. Кузнецову его песни нравились. — Мотив хороший, грустный, за сердце трогает, а вот слов не понимаю, — говорил он. — Надо выучить. И во время похода все учился казахскому языку. И на марше и на привале всегда дружки вместе, из одного котелка едят, одной шинелью укрываются. И перед сном все шепчутся. — Как по-вашему "родина"? — спрашивает один. — Отаны, — отвечает другой. — А как по-казахски "мать"? — Ана. — Отаны-ана. Очень хорошо! В конце концов Кузнецов стал понимать песни Джафарова и часто переводил их на русский язык. Идут, бывало, под дождем. С неба льет, как будто оно прохудилось. Солдаты нахохлились, как воробьи. Вода за шиворот течет. Грязь непролазная, ноги от земли не оторвешь. А идти нужно: впереди бой. Джафаров поет что-то, но никто внимания не обращает. Тогда Кузнецов возьмет да повторит его напев по-русски: — Правильно, во всем фашисты виноваты! Скорее дойдем — скорее расквитаемся! Засмеются солдаты и зашагают веселей. Дружба и сил прибавляет, дружба и в бою выручает. Кабы не она, пришлось бы друзьям погибнуть накануне самой победы. Случилось это при штурме Берлина. Рота захватила дом на перекрестке, закрывавший подход к рейхстагу, и тут попала в окружение. Кончились гранаты, на исходе патроны. Кузнецов запросил по радио подмогу, но вражеский радист напал на волну и подслушал. Когда на помощь пехотинцам пытались прорваться наши танки, их в упор расстреляли два "тигра", спрятавшиеся в воротах дворов. Танкисты едва спаслись, а танки горели среди улицы, как два дымных костра. Что делать? Многие солдаты были ранены. Пулемет Джафарова разбит снарядом. Сам он с осколками в груди лежал на паркетном полу старинного дома, и его смуглое лицо, запорошенное известкой, казалось мертвым. — Ты жив, Иргаш? — наклонился к нему Кузнецов. Казах лишь чуть-чуть улыбнулся уголками губ. — Ну, давай попрощаемся, дружба... Вон немцы накапливаются, а нам и встретить их нечем. — Подмогу зови. Танки зови. Пускай магазином идут, через витрину, как я сюда шел... Магазин большой, пол бетонный, — шептал Иргаш, как в бреду, по-казахски. — Беда, брат: перехватывает мои слова фашистский радиоволк, хорошо знает по-русски. — Зачем по-русски, говори по-казахски! Услышав эти слова, Кузнецов стиснул руку Джафарову и прошептал: — Это верно... Но кто же меня поймет? Только я да ты знаем в нашем полку по-казахски! — Вызывай штаб, проси Узденова. Земляк мой Берген Узденов. Джафаров смежил веки и умолк, обессилев от разговора. Кузнецов припал к рации и, надев наушники, стал вызывать полк. Он вспомнил, что видел в штабе маленького смуглого танкиста в кожаном шлеме, прибывшего для связи из танковой части. — Узденова, прошу к аппарату танкиста Узденова! — решительно потребовал Кузнецов, замирая от волнения. Фашисты, почуяв, что рота ослабла, становились все наглее. Они строчили по дому из автоматов, швыряли гранаты, били по окнам ослепляющими фаустпатронами. И, крадучись вдоль стен, продвигались все ближе. Наши отвечали редкими выстрелами, сберегая патроны для последней схватки. — Я — Узденов, слушаю! — раздался в наушниках резковатый голос. — Я — Кузнецов, друг Джафарова, — сказал в ответ Кузнецов по-казахски. — Слушайте меня, слушайте внимательно. К нам можно прорваться через универсальный магазин, прямо через витрину... там, где дамские наряды выставлены. Пол бетонный. Это напротив того места, где горят танки. Отвечайте по-казахски: нас подслушивают! — Вижу горящие танки. — Так вот, улицей не ходите: там в воротах "тигры". А прямо через магазин. Его задний фасад выходит на наш двор. — Есть, сейчас будем на месте! — сказал Узденов. Его мужественный голос еще звучал в ушах Кузнецова ободряющей музыкой, когда, взглянув в окно, он увидел в нем фашистов. Они лезли в дом со двора. Пробрались по канализационным трубам и теперь, серые, грязные, как крысы, карабкались в окна дома, срываясь с карнизов и подсаживая друг друга. Не успев снять наушников, Кузнецов схватился за автомат, но выстрелов не последовало — патроны вышли все. Он хотел крикнуть товарищам, но все они были заняты: отбивали атаку фашистов с улицы. "Вот и смерть пришла!" — подумал Кузнецов. И такая его взяла досада, что схватил он свою походную радиостанцию, которую берег и лелеял всю войну, и обрушил ее на ненавистные каски со свастикой. Но в это время над головой радиста взвизгнули пули, ударили в потолок, и его засыпало штукатуркой, словно он попал под пыльный душ. Все скрыло белой пеленой. Это ворвался во двор советский танк и, поворачивая башню, стал сметать фашистских солдат с окон и карнизов пулеметным огнем. Появление его было для них полной неожиданностью. Фашистский радист долго ломал голову: на каком это шифре переговариваются русские радисты? Учен был, хитер немец, а казахского-то языка не знал. Все слышал, а ничего не понял и не успел предупредить своих, как в тыл им прорвался наш грозный танк. Опоздай он на минуту — погибли бы наши герои. Это был командирский танк самого Узденова, других не было под рукой. Когда контратака была отбита и Кузнецов пришел в себя, он больше всего жалел, что сгоряча разбил свою радиостанцию о фашистские головы. — Ничего, была бы своя голова цела. Рацию новую наживем, дружба, утешил его Узденов и, деловито оглядываясь, тут же спросил: — Нет ли здесь местечка, откуда стрельнуть по рейхстагу? Джафарова удалось спасти, раны его оказались не смертельны. Кузнецов остался в Берлине, а Джафаров поехал домой, порядочно заштопанный докторами, но живой и веселый. И всю дорогу пел. Интересная это была песня: слова казахские, а мотив рязанский. Многим было любопытно, о чем поет в ней казах, но он не мог перевести точно и все ссылался на своего дружка Кузнецова, оставшегося на службе: вот тот бы точно перевел. — Одним словом, про дружбу, хорошая песня!.. — говорил Иргаш и снова пел. abu {Богданов Н. В. @ Карелинка @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } КАРЕЛИНКА Если нужно было поразить далекую, еле видимую цель, никто не мог сделать это лучше молодого снайпера нашей роты — Евгения Карелина, а попросту — Жени. Это он снял с одного выстрела "фрица с длинными глазами" фашистского наблюдателя, который разглядывал Ленинград, устроившись на маковке заводской трубы. Фашист так и свалился в трубу, только стекла бинокля сверкнули... Женя умел выбирать цель и днем и ночью. И позиции находил в самых неожиданных местах: то затаится в болоте и снимет немецкого наблюдателя; то заберется на вершину заводской трубы, избитой снарядами до того, что она вот-вот рухнет, и выцелит оттуда офицера, вышедшего из блиндажа прогуляться по свежему воздуху. — Здорово у тебя получается! — завидовали иные бойцы. А Карелин отвечал: — По науке. Я траекторию учитываю. Могу попасть даже в невидимого фрица. И аккуратно протирал кусочком замши стекло оптического прицела. Винтовку он берег и холил, как скрипку. Носил ее в чехле. Когда Женя выходил на снайперскую охоту, его охранял автоматчик. Берегли у нас знатного снайпера. Напарника ему дали надежного, уроженца Сибири, по фамилии Прошин. Командир сказал ему: — Сам погибай, а снайпера сохраняй! — Будьте надежны! — ответил Прошин. И охранял на совесть. При выходе снайпера первым выползал вперед и оберегал выбранную Карелиным позицию, а при уходе прикрывал с тыла. Однажды он сказал Карелину: — Молодой ты, Женя, а хитрый: сколько прикончил фрицев, а сам жив остаешься. Наверное, жизнь свою очень любишь. — Люблю, — не смутившись, ответил Карелин. — Жизнь мне очень нужна. Длинная-длинная, до седых волос... — Это зачем же такая? — Я должен за свою жизнь вывести под Ленинградом грушу-дюшес "карелинку" и виноград "северный карелинский". Друзьям детства обещал, когда еще пионером был. — Ага, — догадался Прошин, — так это ты для того у командира отпуска зарабатываешь, чтобы с лопатой в Летнем саду повозиться? Знаю. Наши солдаты видели тебя у мраморных фигур. — Нет, это я не для того. Чтобы спасти от обстрела мраморные статуи, ленинградцы решили их закопать в землю. А мы их опавшими листьями укрывали, чтобы землей не поцарапать. — Ишь ты, какой заботливый! — сказал Прошин, по-отечески обняв Женю за плечи. — Ничего, не бывать врагу в городе. По его улицам Ленин ходил... Здесь нам каждый камень дорог. Подружились они крепко и за время обороны Ленинграда врагов поубивали немало. Наступил день прорыва блокады. Бойцы чувствовали подготовку нашего удара и ожидали его, как праздника. Пехотинцам ставилась задача: с первого броска достигнуть вражеских артиллерийских позиций. После ураганной артиллерийской подготовки, в которой приняли участие и грозные броненосцы, стоящие на Неве, бросилась вперед наша пехота. Обгоняя товарищей, неслись на лыжах Карелин и Прошин. Жене хотелось во что бы то ни стало достигнуть первым артиллерийских позиций на Вороньей горе. Там стояли батареи тяжелых орудий, которые вели обстрел Ленинграда. Вот с ними-то и хотел Женя посчитаться. Он знал тут все ходы и выходы. По долинке ручья, по канавке, окружающей старинный парк, незаметный в белом халате, проскользнул он в парк, а за ним и Прошин, также на лыжах. И только они выбрались на опушку — увидели, как из мелкого кустарника поднимаются к небу стволы орудий, выше деревьев. Лафеты их передвигались по кругу, громоздкие, как тендеры паровозов. Замки орудий открывались, как дверцы паровозных топок. Эти дальнобойные пушки недавно прибыли с заводов Круппа, из глубины Германии. Гитлер хвастался, что разрушит Ленинград при помощи этих стальных чудовищ. abu Вот они готовятся к стрельбе. Белый брезент, прикрывавший гору снарядов, был раскрыт. Солдаты подкатывали вагонетки со снарядами по рельсам узкоколейки. Заряжающие поднимали снаряды лебедками. Наводчики крутили штурвалы, и пушки медленно поднимали дула к небу. Офицер, поблескивая очками, торопливо выкрикивал приказания. Позади батареи глухо ворчали большие крытые грузовики. Карелин понял, что гитлеровцы, перед тем как удрать, хотят выпустить по городу весь запас снарядов. — Прошин, друг, не позволим! — прошептал он, схватив товарища за руку. — Да что ты, Женя! Что же мы сделаем вдвоем? И автоматчик оглянулся, далеко ли рота. Далековато... Позади слышался гранатный бой у решетки дудергофского парка. — Ишь ты, как мы вырвались вперед! Что же делать-то? Но Карелин знал что. Как кошка, вскарабкался он на дерево и, положив винтовку на сучья, открыл снайперский огонь по орудийной прислуге. Выстрел, другой, третий — и каждая пуля в цель. Заряжающий опустил рукоятку лебедки. Снаряд ткнулся в снег, придавив подвозчика. Наводчик ткнулся головой в лафет. Офицер сел, взмахнув руками. Прошин, стоя за деревом, считал пустые гильзы, сыпавшиеся с дерева, как ореховые скорлупки, и шептал: — Ага, вот оно как, вот... Но вдруг заметил опасность. Стволы нескольких орудий перестали подниматься к зениту, а стали медленно опускаться. Ниже, ниже, словно высматривая, кто притаился тут, на опушке парка. Вот один ствол уставился прямо на самого Прошина, так, что его покоробило. — Женя, — закричал он, — слезай! Сейчас они нас прямой наводкой! Женя!.. Но Карелин не слушал. Зарядив новую обойму, он стрелял, все ускоряя огонь. Среди пуль попались бронебойные и зажигательные. Бронебойные с визгом ударялись о сталь лафетов, зажигательная подожгла грузовик. На батарее возникла паника. Солдаты бежали к грузовикам, бросая орудия, офицеры прятались за укрытия. По несколько орудий нацелили па опушку парка, откуда велся меткий огонь. Фашисты вообразили, что опушка парка уже захвачена многочисленной русской пехотой. — Женя, приказываю — слезай! Я за тебя отвечаю! Пропадешь... — Не мешай! Погоди... — Женя, вперед! А то накроют! Но Карелин уже не слушал, что кричал ему Прошин снизу И залп орудий, направленных на опушку парка, застал его в разгаре боя. Тяжелые снаряды вспахали землю, подняли вверх камни, решетку парка, деревья. Всю местность заволокло желтым дымом. Разрывы прогрохотали так, словно здесь взорвался артиллерийский склад. Разбежавшиеся было фашисты решили, что с русскими пехотинцами, захватившими опушку парка, покончено, и стали возвращаться к орудиям. Но в это время из дымного облака, в котором еще крутились, оседая, какие-то бумаги, ветки деревьев и окопное тряпье, поднятое вихрями разрывов, послышался хриплый крик: — Ур-ра!.. По лафетам зацокали пули. А перед фашистами появился русский пехотинец. Простоволосый, без каски, в разодранном белом халате, он бежал на батарею, прижав к груди автомат. Строчил из него, рассеивая пули веером, и неумолчно кричал "ура". Фашистам показалось, что за ним бегут цепи русской пехоты. И, увидев первого грозного вестника наступающих, они бросили вагонетки, снаряды, пушки и кинулись по машинам. Через минуту Прошин был уже на батарее хозяином. Забравшись на гору снарядов, он размахивал автоматом над головой и призывал: — Карелин, ко мне! Но Женя не откликался. Что случилось с ним? На батарею уже бежали наши подоспевшие бойцы. Все пушки были захвачены целыми. Прошин вернулся на перепаханную снарядами опушку парка. Долго, хлопотливо разбирал он груды ветвей, поднимал расщепленные стволы, все искал товарища. И наконец нашел его мертвое тело. Карелин погиб, спасая свой родной Ленинград. Но винтовка его сохранилась. Без единой царапины. Была еще тепла от выстрелов, и оптический прицел поблескивал. Прошин вынес тело снайпера и старательно уложил на видное место, а сам побежал догонять роту — бой не ждал. Он захватил с собой его винтовку. И до вечера носил за спиной. Только к ночи опомнился у какого-то костра и затосковал о Жене, как о погибшем сыне. Бойцы видели, как он взял и руки снайперскую винтовку Карелина и долго смотрел на нее. Потом вздохнул, подошел к командиру и отрапортовал: — Виноват, не уберег Карелина... Примите оружие. Командир посмотрел на него, подумал и, отстранив винтовку, сказал: — Не смогли уберечь — сумейте заменить товарища. Ведь вы, сибиряки, стрелки! — Спасибо! — сказал с чувством Прошин. — Постараюсь заслужить подарок. Будьте надежны — заиграет в моих руках. И заиграла. Стрелял из нее Прошин отлично и, когда ушел в тыл после ранения, передал отличному снайперу — Жильцову. А после него она была у Матвеева. Так и дошла, как эстафета, до самого Берлина. И каждый, кто принимал ее как почетное оружие, становился на одно колено, целовал ложу, всю исчерченную насечками по количеству истребленных фашистов, и давал клятву воевать так же, как воевал ее первый хозяин — Евгений Карелин. Так дожила она до победы. А сейчас стоит рядом со знаменем полка. Ветераны зовут ее ласково "карелинка". Молодым солдатам, пришедшим в полк, всегда рассказывают ее историю. А тем, кто отличится в учебе, дают сделать из нее почетный выстрел. {Богданов Н. В. @ Веселый плотник @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } ВЕСЕЛЫЙ ПЛОТНИК Веселый появился в колхозе плотник — дом за домом отстраивает и все песни поет. Когда бревна тешет, топором плясовой мотив выстукивает. Волосы у него с сединой, а глаза молодые. И седоватая борода задорно кудрявится. Все время вцепляются в нее стружки. Зеленая солдатская рубаха на нем выгорела от солнца. На спине соль от пота белым инеем проступила. А на груди блестят ордена и медали. Видно, немало потрудился старый солдат в боях и походах. — Дядя Пронин, а ты в фашистов много стрелял? — спросят его колхозные ребятишки. — Нет, стрелять мало приходилось. — А как же ты воевал? — А я больше топором. — Топором? Прямо но головам их, фашистов, да? Посмотрит плотник в заблестевшие глаза мальчишек и улыбнется в бороду: — Да не головы — мосты я рубил. Война — хозяйство большое. Там не только стреляют, там всякой работы много. Кто к чему приставлен. Я сапером был, мосты строил. Без мостов-то воевать нельзя. Без них ни туда ни сюда. Вот поначалу, когда немец нас попятил, рубили мы все мосты отступательные, бросовые. Так только, чтобы по нему войско перешло, а потом его сжечь либо сломать... А когда мы его погнали, тут уж пошли строить мосты наступательные, крепкие. И сейчас везде стоят. И на каких только речках наших мостов нет! Вот, например... — Плотник достанет засаленную, затрепанную книжку, заменяющую ему бумажник, и начнет перелистывать: — Бзура-река. Это в Польше. Мы через нее двухпутный мост построили. Или вот: Золотая липа, с красивым названием река. Или вот: Банска-Бистрица. Это в Чехословакии. Или вот: Горынь-река — шумит, извивается, как Змей Горыныч. И каких только рек на свете нет! Много их нам до Берлина попалось. Построил наш батальон несколько сот мостов. И вот через какие только реки ни строили — все война идет, а как дошли до одной речки, так себе, и неказистая речка-невеличка, а как через нее мост построили, так и война кончилась. — А-а, это Шпрее! В Берлине? — догадываются ребятишки. — Верно, в самом логове зверя. Как до нее дошли, так и Гитлеру капут... За что у меня орден Славы, спрашиваете? А это за то, что семь "языков" в плен взял. — А разве саперы пленных берут? — усомнятся ребятишки. — А что ж, разве саперам запрещено? Коль сумеешь, так и бери. На войне всяко бывает. Со мной на реке Одер такой случай был. Есть такая река на границе Польши с Германией — большая, глубокая, широкая. Дошли мы до нее и остановились. Пора бы войну кончать! Всем охота поскорее наступление на самую Германию сделать, а тут какая-то заминка. Не дают нам, саперам, ни лесу, ни тесу, ни бревен — значит, наступление не готовится. Без мостов-то наступать нельзя. Вышел я на берег реки. Все кусты, овраги осмотрел — никакого подвоза не заметил. "Что такое? — думаю. — Воюем всегда по плану, все у нас продумано, все начальство заранее предвидит. Неужели эта река непредвиденная? Не может этого быть!" В таком рассуждении вышел я к обрывчику над водой. Смотрю: наши разведчики в маскировочных халатах притаились под берегом и на ту сторону заглядываются. Слышу: рассуждают, что трудно достать "языка". До того немец напуганным стал, никак не подступишься. Окопался окопами, опутался проволоками, залез в бетонные блиндажи, носу не показывает. Всю ночь осветительные ракеты пускает. Иной раз доберутся ребята, схватят какого-нибудь фрица, а пока его через реку тащат, либо он у них захлебнется, либо его шальная пуля подшибет. Однажды приволокли двоих, мокрых, но живых. Дрожат от страха, а сказать ничего не могут. Глухонемыми оказались. Надо же быть такому невезению! Решил я разведчикам помочь. Солдаты они молодые, не все приемы знают. А я старый. Я еще в первую мировую войну за храбрость георгиевский крест заслужил. Вот и сообщил я им один секрет. Командир их, гвардии лейтенант, даже засмеялся. "Ну, говорит, старый хитрец, если дело выйдет, получишь от самого генерала и орден и отпуск на побывку домой!" "Отчего же, говорю, не выйдет, способ надежный. Орден и старому не хуже, чем молодому, подойдет, а насчет отпуска тоже не возражаю: по внучатам соскучился". Договорились мы и начали действовать. Все это, конечно, в тайне. И вот к вечеру слышат немцы, что на нашем берегу топоры стучат, значит, мосты строят. А если мосты строят, значит, наступление готовят. А если наши наступление готовят, значит, фрицам несдобровать. Это они знают. И вот наутро завозились на том берегу. И в стереотрубу на нас смотрят, и с самолетов фотографов на нас напускают, и по ночам прожекторными лучами кусты обшаривают. И ничего, никакой техникой нашу хитрость определить не могут. Не найдут, где русские мост строят, да и все. А мы его и не строим. Зачем же, никто нам этого не приказывал. А топорами почему и не постучать? Стучим. Возьми небольшой обрубок, выдолби его — такой деревянный барабан получится, что любо-дорого. Как начнешь обушком стучать на заре, да по воде эхо подхватит, как будто сто плотников работают... И, дав ребятам посмеяться, Пронин тут пройдется обушком по бревну, скороговоркой. — Сижу я вот так, под берегом притаился, стучу. Ночь стучу, вторую стучу — ничего не получается, не идут фашисты на приманку. "Неужели, думаю, у них так плохо разведка поставлена?" И вот на третью ночь пал на реку туман. Луна светит, а видимость плохая. Свет в тумане получается ненормальный, рассеянный. Призрачный такой. И время — самый полночный час. И вдруг вода под берегом захлюпала, тростник всколыхнулся, грязь зачавкала. Смотрю и вижу — лезет на меня из реки какое-то громадное чудовище. Водяной не водяной. Домовой не домовой... Толстый, рыхлый, головища круглая, с пивной котел. Глазищи стеклянные, как автомобильные фары. И весь такой противный, студенистый, колышется, как резиновый. "Вот как, — думаю, — фашистская нечистая сила оборудована, по последнему слову техники!" Смотрю: а их лезет на берег еще несколько! Одни страшнее другого. Тина на них черная, донная. Водорослями опутаны, как утопленники. Невозможно смотреть... "Стучи, стучи, — велят мне разведчики, — а то спугнешь!" Взялся я за топор, а у самого зубы стучат: ведь это они ко мне крадутся. Один водяной уже совсем близко подполз. Вдруг как разломится пополам! Голова — в сторону, шкура — в другую. Воздух из нее вышел — и сразу опала. И вылезает из оболочки самый настоящий фашист. За ним другой, третий... Враз набросились на них наши разведчики: "Хенде хох!" Скрутили, связали и в штаб доставили. Семь штук оказалось. Да какие хитрые! Шли к нам по дну реки в водолазных костюмах. Натянули на себя непроницаемую резину, надели на головы скафандры. У каждого на подметках полпуда свинца, чтобы вода наверх не поднимала. И отправились на разведку. Вот какие были водяные! Через неделю вызывают меня к генералу — награждать. Орден Славы вешают мне тут же на грудь, а насчет отпуска я сказал: "Никак нет, разрешите не поехать". "Почему?" "Опасаюсь, пока я съезжу, без меня Берлин возьмут!" Генерал засмеялся: "А чего же тут опасаться?" "Ну как же, — говорю, — что мне тогда внучата скажут? Всю войну воевал, а в Берлине не бывал... Разрешите задержаться. Теперь недолго!" "А вы откуда, ефрейтор, знаете, что недолго?" Тут я запнулся: военная тайна... В штаб-то я ближним путем шел и заметил: по оврагам, по кустам — везде наставлены лодки, катера, самоходные паромы, амфибии разных систем. Великое множество. И все замаскировано. Тут я и догадался, что и река Одер у нас в планах предусмотрена. Только решил наш главный командующий плотников этой рекой не затруднять, а форсировать ее внезапно, па плавучих средствах. Вот почему не давали нам ни тесу, ни лесу. Не успеют немцы оглянуться, как будем мы у них на плечах. И не слезем до самого Берлина... Ну, про эту военную тайну я молчу и отвечаю так себе, просто: "В природе, мол, чувствуется". Тут генерал взглянул на меня строго и сказал: "Приказа своего отменять не стану. Поедете в отпуск после постройки моста через реку Шпрее". "Рад стараться!" — говорю. Так оно и вышло. Построил я мост через Шпрее. Хороший надежный, и сейчас стоит. А не сообрази я вовремя, уехал бы в отпуск, ну и не было бы у меня медали "За взятие Берлина". А теперь — вот она! Пронин позвенит медалями и добавит: — На войне, ребятки, не только стрелять — побольше соображать нужно!.. И снова за топор. Так дом за домом отстраивает. И все с шуткой, все с песней. Веселый плотник появился после войны в колхозе! {Георгиевская С. М. @ Бабушкино море @ повесьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Бабушкино море abu abu abu «Ужотко» Вот она, бабушка, папина мама, стоит на платформе и смотрит из-под руки прямо на площадку вагона, который ещё постукивает и покачивается с разбега. На бабушке чёрная шерстяная юбка, белая широкая кофта и платочек. Она совсем не похожа на кавалера ордена Ленина, хотя на кофте у неё и в самом деле орден Ленина. Папа говорил про бабушку «кавалер», а она, оказывается, просто старушка. Или, вернее сказать, старуха, потому что старушки бывают поменьше ростом и потолще, вроде маминой мамы, бабушки Капитолины, а эта бабушка высокая и костистая. Лицо у неё худое, строгое, как будто недоброе, а глаза прозрачные, как бутылочное стекло. — Здравствуй, Зинаида! — говорит бабушка лялиной маме, которую видит первый раз в жизни. И они целуются. abu Ляля стоит сбоку и смотрит на бабушку. — Это Ольга? — наконец говорит бабушка и глядит на Лялю своими бутылочными глазами. — Подойди-ка поближе, внука, дай на тебя посмотреть! Бабушка смотрит на Лялю. Смотрит на её клетчатую яркокрасную пелеринку, на красную острую шапочку с кисточкой и покачивает головой. Что-то вздрагивает у неё в самых уголках губ, словно она хочет засмеяться. Но бабушка не смеётся, а гладит Лялю по голове своей жёсткой большой рукой, и с Ляли слетает шапочка. Шапочку поднимает какой-то старичок с серьгой в ухе и кнутовищем в руке. От старичка сильно пахнет одеколоном. — Ишь, надушился! Знакомься, Митрич! — говорит бабушка старичку, когда он подаёт Ляле шапочку. — Внучка Ольга, меньшого дочка! Старичок знакомится: перекладывает кнутовище из правой руки в левую, низко наклоняется к Ляле и смеется. От смеха дрожит и блестит в его ухе большая серьга. — Наш конюх колхозный! — говорит бабушка. — Подавай, Митрич! Конюх смотрит на Лялю, и губы у конюха аккуратно складываются трубочкой, будто бы для того, чтобы засвистеть... — Ивашок! — говорит он топотом и смотрит на Лялю. — Ой, копия... — А?!. Да!.. — говорит бабушка, тоже смотрит на Лялю и вдруг отворачивается. Старичок почему-то испуган. Он быстро уходит и подаёт к платформе чёрную узкую бричку на высоких колёсах. Такую Ляля видела в цирке. Только в цирке бричка была побольше. abu abu abu abu abu abu — Погоняй, — сурово говорит бабушка, когда все размещаются в бричке. abu abu abu abu abu abu — Но-о-о-о!.. — кричит старичок. А лошади нисколько не боятся его крика. Они мелко перебирают ногами, бегут трусцой, и бричка подскакивает на колеях и выбоинах пыльной дороги. Бабушка, мама и Ляля едут мимо маленьких белых домов, обсаженных деревьями. За плетнями, средь зелёных деревьев, прямо на улице, стоят белые печки. Из печей идёт дым. abu abu abu Улица в этом городе очень длинная. Горячий ветер легонько шевелит пыль на дороге. По тротуару неторопливо и без звонков, разомлев от жары и редко-редко нажимая на педали ногами, едут босые велосипедисты. На улицу выбегают хозяйки и смотрят на бричку и бабушку. Хозяйки стоят и глядят им вслед, а бабушка ни на кого не смотрит. Она сидит прямая, неподвижная, высоко подняв голову. Бричка доезжает до края улицы и поворачивает. Внизу, под обрывом, видно что-то широкое, огромное. Это — море. Оно до того большое, что когда Ляля глядит в ту сторону, у неё сжимается сердце и хочется протянуть к нему руки. От моря дует тёплый большой ветер — такой большой, что всё вокруг, куда ни погляди, так и ходит, так и колышется. Колышутся листья, колышутся ставни на окнах, колышутся чёрные сети рыбаков, развешанные вдоль берега на острых брусочках. Увидев бабушку, рыбаки снимают шапки. Бабушка поджимает губы и кивает им из своей брички. — Степановна! — кричит бабушке какой-то усатый человек, выходя из большого деревянного дома. — Ну, что, привезла своих?!. Бричка останавливается. — Председатель колхоза! — говорит бабушка маме про усатого человека. Мама быстро снимает перчатку, наклоняет набок голову и пожимает руку человеку с усами. abu abu abu — Внучка Ольга! — говорит бабушка усатому и смотрит на Лялю. abu — Поздоровайся, Ляля, — говорит мама. — Эх-ма! — кричит председатель густым голосом и выхватывает Лялю из брички. Прямо перед собой Ляля видит два больших чёрных глаза. Они выглядывают, словно из лесу, из-под густых, кустистых бровей. abu Ляле щекочет лицо седой лохматый ус. — Да неужто коськина дочка! — восхищается председатель. — А я твоего папаню вот эдакого, поменьше тебя, знавал... Хорош был паренёк... В люди, конечно, большие вышел, а я пареньком знавал. Ну, ну... — вздыхает он, увидев, что Ляля не улыбается. — Ну, ну... — и быстро ставит её на землю. — А тощенькая она у вас отчего-то? — говорит председатель бабушке. — Хворала, — вежливо отвечает мама. — Скарлатина была, с осложнением на оба уха. Председатель вздыхает. — Ничего, раздобреет! — решительно отрезает бабушка и выходит из брички. abu abu abu abu abu Все идут в дом. abu Хороший дом у бабушки. Не то чтобы большой, но больше всех соседних домов. Стены у него белые, как сахар, и он весь обсажен деревьями. Посреди двора стоит будка, а в будке живёт пёс. Пёс тихонько, но сердито ворчит. — Молчать, Туз! — на ходу говорит бабушка. Туз замолкает, а Ляля садится на корточки, вытягивает руку и говорит: — Тузик, пузик!.. — Известно, дитё, — вздыхает отчего-то председатель. Мама, бабушка, Ляля и председатель заходят в комнату. В комнате бабушкиного дома перед окошком с марлевой занавеской стоит стол, накрытый вышитой скатертью. У стола сидит старушка. Вот она-то уж не старуха, а настоящая старушка! Низенькая, толстенькая, с мягкими седыми волосами и мягкими ласковыми руками. — Сватья, — объясняет бабушка. Сватья поднимается, смотрит на всех голубыми добрыми глазками и часто-часто мигает. На широком столе кипит самовар. По скатерти расставлены кувшины и кувшинчики, и много-много всего в кувшинах, и кувшинчиках, и на больших тарелках. — Садитесь, — говорит бабушка и почему-то низко кланяется лялиной маме. — Закусывай, Зинаида. Мама краснеет и тоже почему-то низко кланяется бабушке. Потом она застенчиво снимает шляпку и садится к столу. Лялю усаживают между мамой и тётей Сватьей. Ей накладывают полную тарелку всякой еды — ватрушек, пампушек и коржиков. Ляля потихоньку ест и слушает, о чём говорят большие. abu abu Говорят про неинтересное, и Ляля начинает помахивать ногой и постукивать каблуком о ножку стула. — Переломилась? — вдруг говорит бабушка. — Ступай на волю, там разгуляешься. — Ватрушечку, деточка, захвати... — вся сияя, говорит Ляле тётя Сватья. Ляля берёт ватрушку и бежит в сад. Посреди сада кружочком растут кусты. Можно спрятаться среди этих кустов. Можно долго сидеть, притаившись между ветвей, а все в доме будут её искать и думать, что Ляля пропала. abu abu abu abu Всё вокруг жужжит, звенит и стрекочет. Тонко и звонко поёт свою песню муха над лялиной шапочкой. Ходит петух у сарая бабушкиного дома. Он откидывает назад широкую, яркорыжую шею, вздрагивает, застывает на месте и громко орёт. abu abu abu abu abu abu Ляля медленно отворяет калитку и выходит на улицу. Серой, широкой дорогой спускается к морю пыльная улица. Тишина. Изредка слышны у моря пронзительные и острые в неподвижном воздухе выкрики... — А-а! — говорят внизу. — У-у! — отвечает кто-то сверху. И опять тишина. Медленно вьётся шмель над лялиной шапочкой, поёт свою летнюю песенку. И вдруг Ляля видит, что напротив бабушкиного дома, за плетнём, сидят какие-то двое на корточках. Увидев Лялю, те, кто сидят на корточках, выходят на улицу. Это девочки. abu Ляля смотрит на девочек. Девочки смотрят на Лялю. Молчат. И вдруг одна девочка, та, что поменьше, манит Лялю рукой и делает ей непонятный знак указательным пальцем. — Что? — спрашивает Ляля и бежит им навстречу. abu abu abu abu abu abu — Ишь, расфрантилась, — говорит одна девочка топотом и толкает другую. — А шапка-то, шапка, а на носу-то кисточка, словно у индюка, — тоже топотом отвечает другая. — Что? — удивившись, говорит Ляля. — Индюк! — говорит меньшая девочка громко и показывает пальцем на лялину пелеринку. — Индюк! — повторяет старшая, и обе смеются. Ляля молча стоит против девочек. Ей бы хотелось заплакать, но она не может. Опустив голову, очень медленно Ляля идёт домой — к маме и бабушке. — Ляля, хочешь малины? — говорит мама, когда Ляля подходит к столу. — Я выдерну хвостики из ягод. Ляля стоит возле мамы, низко опустив голову. — Что с тобой? — говорит мама. Ляля не отвечает. — Нет, что случилось всё-таки? — отставив тарелку, спрашивает мама. Ляля видит, что мама встревожена. — Индюк! — говорит Ляля и тихонько всхлипывает. — Что такое? — не понимает мама. — Индюком обозвали... — говорит Ляля ещё тише и опускает голову совсем низко. — Ну полно, девочка, полно, — шопотом говорит мама и берёт Лялю за руку. — Не хочешь же ты в самом деле, чтобы я пошла на улицу драться с ребятами за тебя. — Конечно, может, по-городскому одета, не видывали... — виновато вздыхает председатель. — Что?! — говорит бабушка, словно проснувшись. — Индюком обозвали? Кто? Кто сказал «индюк»? Укажи! Да что же это такое? Как так? — и вся покрывается красными пятнами. Ляля молчит. Тогда бабушка шумно отодвигает стул и берёт её за, руку. Большими шагами она выходит во двор. За ней, подпрыгивая и всхлипывая, семенит Ляля. Бабушка широко распахивает калитку. — Кто сказал «индюк»? — говорит она и отпускает лялину руку. За плетнём тишина. Только над лопухами мелькают две белокурые головы, но сейчас же прячутся. — Ужотко!!! — говорит бабушка и широким шагом возвращается в дом. «Ты таскала меня за волосы» Открыв глаза, Ляля смотрит на потолок. На потолке большое пятно. Мелкая рябь гармошкой бежит по низкому потолку. В окошко влетает ветер. Он шевелит накрахмаленную занавеску... Гомонком, непривычным шелестом бьётся в окошко улица. Кругом так тихо... и вдруг не своим, а каким-то удивительным, тонким голосом заорал под окошком петух. Ляля жмурится. Но уже не может заснуть. Она открывает глаза и видит комод. Он накрыт толстой вязаной скатертью. «Что такое? Откуда здесь этот комод?» — думает Ляля и вспоминает, что это она не дома, а у бабушки. — Мама! — зовёт Ляля. Вместо мамы к ней наклоняется тётя Сватья — Анюта. Она часто, часто мигает ясными глазками. — А мамочка спит, — говорит Сватья. — Бабка сказывала — не будить. abu «Нехай, — говорит, — отдохнут с дороги. Оне городские. Привыкли вставать не раньше часу восьмого, а то и девятого. Так ты, — говорит, — не буди. Ходи, Анюта, на цыпочках...» И вот я с шестого часу, детка, на цыпочках. abu Только, если ты, значит, сама по себе пробудилась, так и ладно, вставай, одевайся. Я сметанкой напою. Бабка велела! Наша сметанка — что твоё масло. Такая у нас сметанка, что у вас в городу такой и не слыхано... Ну, вставай, вставай!.. Ляля садится на кровати и, осторожно свесившись, заглядывает в тёмную дверную щелку соседней комнаты. В той комнате ставни ещё плотно закрыты. Сквозь узкую трещину, между окном и ставней, тянется плоский лучик. Бабушки нет. Но, в нежно-серой тени белеет на одеяле мамина маленькая рука со знакомым колечком... Из тёмной комнаты пахнет тёплым и душным. Зато как светло у Ляли в комнате с растворенным окошком! Даже пол здесь тёплый и яркий. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Ляля одевается и выходит в сад. Утро. В саду ни души. В яркосинем небе стоит горячее солнце. Оно подымается всё выше, высоко, высоко... Оно палит сверху землю и траву. В будке под тёплым солнышком дремлет пёс. abu От нечего делать Ляля садится на траву. abu abu Она сидит, широко раскрывши рот, слегка скособочась, крепко сжав худые немытые руки. «Чем здесь пахнет? Наверно, ветром. Здесь не так, как дома, не так, как на даче...» Ляля тихонько встаёт, открывает калитку и смотрит, нет ли на, улице девочек. Крепко держась рукой за бабушкину калитку, она останавливается на дороге. С обеих сторон белой от пыли дороги всё те же белые домики с печками во дворах. На белых домиках камышовые крыши. «Разве такие крыши не промокают, когда идёт дождик?» — думает Ляля. ...И вдруг она замечает, что на пригорке лежат три лодки. Их зачем-то перевернули вверх дно». Днища лодок залиты смолой, смола, густая, а днища широкие. Рядом с лодкой лежит комочек сетей... Ляля видит, что на верёвке у противоположного дома сушится скатерть. Вдруг эта скатерть падает на траву, и видно, что скатерть вся в клеточку. Нет, это не скатерть, а тоже сетка, и какая большая, длинная... Ляля никогда не видела такой длинной сетки. Чтобы лучше разглядеть её, Ляля отпускает калитку и делает шаг вперёд. В это время из соседнего, дома выбегают девочки. Те самые, что вчера сказали «индюк». Ляля видит теперь, что одна из девочек, та, что побольше, коротко острижена. Личико у неё остренькое, волосы золотисто-красноватые, как будто она лисичка. Та, что поменьше, катится следом за большой на толстых коротких ногах в коричневых тапочках. Увидев Лялю, меньшая девочка, останавливается и открывает рот. Ляля смотрит на девочек, девочки смотрят на Лялю. Молчат. — А как тебя звать? — ни с того, ни с сего говорит меньшая. — Ля-ля! — медленно отвечает Ляля. — А меня звать Света, а её звать Люда! — выпаливает меньшая девочка и ковыряет в пыли носком своей тапочки. — Ты откудова будешь? — спрашивает старшая девочка, похожая на лисичку. — Из Ленинграда, — шопотом отвечает Ляля. — С-под Ленинграда?.. А правда, что бригадирша Варвара Степановна, — тебе бабка? — Правда, вздохнув, отвечает Ляля. — А мы на море идём, — говорит, задумавшись, младшая девочка и продолжает копать в пыли своей тапкой. — Я с вами — можно? — решившись, вдруг говорит Ляля. abu abu abu abu abu И Ляля идёт с девочками. Она семенит своими блестящими туфельками по пыльной дороге. С каждым шагом из-под ног у неё вздымается узкое пыльное облачко. И вот они подходят к обрыву. Обрыв глинистый, без ступенек. Сверху виден кусочек берега и моря. — Я первая! — говорит Люда. И вдруг она берётся руками за выступ скалы, наступает на камень и сразу прыгает вниз. — Ну, теперь кто? Чтой ли, ты? — говорит Света. — Чтой ли, я, — отвечает Ляля. Она храбро подходит к скале, посапывает и вцепляется пальцами в колкий бурьян. Бурьян обжигает лялины руки. Из-под её лакированных туфелек сыплется глина. — Уф ты! — кричит снизу Люда. — Слезать не умеет! Ляля вся замирает: она вцепилась руками в крепкие, сухие стебли. — Эй ты, отпущай! — кричит Люда. — Отпущаю! — кричит Ляля. — Да руки пущай! Руки! — кричит Света. Ляля медленно разжимает руки и от страха закрывает глаза. Она падает. Нет, она тихо скользит. Часто, мелко и дробно крошится глина под лялиными подметками: ползучая дорога сама несёт её. — Ну ладно, всё! Приехала! — говорит Света. И Ляля открывает глаза. Она стоит на берегу. Впереди, перед нею, море. Оно всё зыблется и блестит так, что на него больно смотреть. Оно всё золотое... А там далеко, на колеблющейся воде, белеют мелкие точки. Их много-много. — Что это? — спрашивает Ляля. — Как — что? Ясно, байда! — отвечает басом Люда. Ляля никогда и не слыхала, что такое «байда». Она хочет опять спросить, но взглядывает на Люду и почему-то не решается. В это время откуда-то из-за мыска выходит лодка. Лодка идёт, накренившись набок, и парус над ней так сильно натянут, как будто сейчас порвётся... Лодка быстро уходит в море. Там её парус тоже становится белой точкой. Ах, так вот оно что такое «байда»!.. — Рыбалят, — говорит Света, снимает тапки и входит в воду. Она входит в воду и подымает юбочку. — Тепло? — спрашивает Люда. Но, видно, Свете не очень тепло, потому что вместо того, чтобы оказать «тепло», она ёжится и отвечает: «Приятно». Девочки раздеваются, а Ляля стоит и смотрит на девочек. — Чего ж ты стоишь? — говорит Люда. — Купайся. Одёжу не унесут. Тогда, поглядев на них, Ляля тоже снимает платье. Потом, разувается. Но в воду она не идёт, а стоит на тёплом песке. В её голую пятку впивается ракушка. abu abu abu — Будто зыбь? — говорит Люда и входит в воду. Там она, садится на корточки, кричит: — У-уф! — потом плоско и тесно соединяет ладошки. Руки её ножом врезаются в волну, потом ладошки разъединяются и разгребают воду. Люда принимается бить пятками, и брызги столбом взлетают вверх. Вот уж она далеко от берега. Ляле видна теперь только людина голова, вся облепленная мокрыми волосами, да куча белых брызг. — До-го-няй! — кричит Люда и перевёртывается на спину. Она лежит на волне, как на кровати, лежит, а не тонет. Море то приподымает её, то тихонько опускает вниз. — Люд-ка-а! — кричит Света у бережка. Она смотрит на Ладу и трёт потихоньку ногу об ногу. Потерев друг о дружку ноги, Света падает в воду. Упав, она бьёт по воде ногами, оглядывается и плюётся. Над ней подымается белый высокий столб. — До-свиданьица! — говорит Света и ныряет в воду. Над водой подымается её толстая ножка. Ляля смотрит, раскрывши рот, как Света кивает ей ногой. abu abu abu «Счастливые, им хорошо. Отчего им так хорошо? А мне страшно. Я не хочу, чтоб мне было страшно!» — думает Ляля. Ляля входит в воду по щиколотку. От холода дыханье у неё на минутку обрывается. И вдруг, неизвестно почему, ей становится весело-весело! Она сразмаху плюхается в воду, машет руками, как Люда. Потом подпрыгивает, как Света, и тут у неё из-под ног исчезает дно. Где дно?! Дна нет. — А-а!! — кричит Ляля. — Нет дна! Ой, нет дна! Утону! И тонет. Вот уже её голова под водой, а руки торчат высоко над водой. Лялины пальцы сами сжимаются и разжимаются, будто хватая воздух. Ляля захлёбывается. Она глотает горько-солёную воду... Дна нет. И вдруг рядом с ней появляется под водою какое-то жёлтое пятно. Оно растекается и колеблется. Длинные щупальца тянутся к ней. Что это? Это кто-то услышал, что Ляля кричит, и пришёл спасать её. — Мама, мама! — кричит под водою Ляля, захлебываясь водой. Над её макушкой бегут пузырики. А тот, кто пришёл её спасать, быстро и крепко хватает Лялю за волосы. Ляле тоже хочется поскорей ухватиться за этого человека. Хочется выплыть, вздохнуть, дышать. Она рвётся из рук и то на минутку всплывает, то опять уходит под воду. Но этот невидимый крепко держит Лялю за волосы. Он волочит её за собой. — Ой, отпусти-те! — кричит Ляля. Её отпускают. Ляля становится на ноги. Во рту и в носу у неё вода. Она дышит, широко раскрывши рот. Она, подымает тощие руки и словно дышит руками... Отдышавшись, она замечает Люду. Значит, это Люда её спасла! Лицо у Люды довольное и хитрое. Люда, вытащила её из воды. За косы вытащила... А, может, это она, только баловалась и нарочно тянула её не за руки, а за косы?.. — Ишь ты, чуть не потопла! — говорит Света. — Идём скорее на бережок. Отогреешься... — Не пойду!.. — икая и задыхаясь, вдруг говорит Ляля. — Людка в воде таскала меня за волосы. — А ты ж как хотела? За пятки, чтой ли? — удивляется Люда. — Утоплых всегда таскают за косы... И вдруг она замечает, что Ляля вся синяя. — Идём же, ну! — говорит Люда. Но Ляля не отвечает. Она плюёт солёной водой. — Замёрзнешь! — кричит, испугавшись, Люда и, вдруг подхватив Лялю подмышки, волочит её за собой. — Пусти!!! Но Люда не слушает. Люда, бежит к берегу, а Ляля бьёт ногами по воде и отбивается от Люды изо всех сил. — Мне больно! — кричит Ляля и плачет. — Ты зачем таскаешь меня, как деревянную! — Да ты же тонула! — говорит Люда. — Эх, и купаться даже но может! — говорит Света, когда Ляля и Люда выходят на берег. Ляле горько и холодно. «Им хорошо! — задыхаясь, думает она. — Я бы тоже так плавала, если б у нас на Староневском прямо под окошками было море!.. Они здешние... Море ихнее...» И, вдруг заплакав, она кричит: — Чтоб... чтоб такая большая и так за косы хвататься! — Гляди-ка!.. Бабке хочет наябедничать, — толкая Свету, говорит Люда. — Вам хорошо! Море ваше! — плача, говорит Ляля, садится на песок и торопливо натягивает платье на мокрое тело. abu abu В это время подходит к берегу большая лодка, груженная камышом. От камышей пахнет сыростью, болотной травой и плесенью. Какой-то старик закатывает брюки и выходит из лодки. — А зачем ему камыши? — спрашивает сквозь слёзы Ляля. — Как так «зачем»?.. А печку топить? Разве у вас без печей живут? Ляле стыдно сказать, что у них в городе дом без печей, без собачьей будки, без деревьев в саду, без моря. — Печки нет, — говорит она. — Зато есть двор, и есть трубы, и паровое... И есть кочегар. Он топит один на весь двор. А в доме семь этажей... И после войны все стёкла новые поставили, abu abu а сады у нас посредине города. Там ограды и памятники. Есть даже памятник дедушке Крылову — вот который про слона и моську сочинил. Немец в него как целил, а не попал... Он сидит на камне и вокруг петухи, и вошки, и есть журавль... Не живой, а тоже памятник... — Завралась, — говорит Люда, — думаешь, не видали мы памятника? У нас тоже есть памятник «Жертв Революции». С флагом. abu — А у нас есть поде «Жертв Революции», — говорит Ляля. — Посредине города. Всё в цепочках. — Ой-я! — говорит Света и разводит толстыми ручками. — Завралась! — говорит Люда. — Цепки не может быть посреди поля. Какая такая цепка? — А вот такая! — говорит Ляля. — Можешь даже маму мою спросить. — И спрошу, что ты думаешь? — А мой папа был в Африке, — говорит Ляля. — Там дети бегают голые посредине города... Он сам видал. — Так ты думаешь, мы не слыхали про Африку?! — говорит Люда. — А талые потому, что капиталисты там. Когда у нас Михайловна овдовела, так ей из Рыбтреста сразу выдали ордера на калоши и полупальтики для всех пятерых ребят. А в Африке малолетки голые!.. abu abu abu abu abu — О-лень-ка! — кричит, показавшись вверху над скалою, тётя Сватья и придерживает рукой край летящей косынки. — Ты, что ж, загулялась, деточка? Мамочка кличет, по саду бегает. «Не утопла бы», — говорит. А я говорю, грех накликаете, Зинаида Михайловна! Зачем ей утопнуть? Дитё гуляет... Так ты обедать иди, Оленька. Обедать тебе сготовлено. Ляля смотрит вверх на скалу, на тётю Сватью, на, её растрепавшиеся от ветра волосы, на её летящий платок и вспоминает, что ей и в самом деле очень хочется есть. «Рыбалят» Третий час. Как жарко! Разомлев от жары, Ляля, Света и Люда плетутся вдоль берега. Говорить им трудно. Чтобы говорить, надо громко кричать, потому что на берегу очень людно и шумно. Над самым обрывом, который навис над морем, стоит, весь в лесах, большой пароход, похожий на дом. abu На лесах, свесив ноги, сидят босые рабочие. Их так много, будто все люди из бабушкиной станицы прибежали сюда и взобрались на леса. Это они стучат молотками о железный бок парохода. Под ударами их молотков пароход звенит, гудит и звякает. ...Два раза в жизни Ляля ездила с маминой мамой, бабушкой Капитолиной, на пароходе по Неве. Но у тех пароходов видны были только полы и перильца. Всё остальное — и бока и дно — оставалось под водой. А у этого, здешнего, парохода видны бока, видно и днище. Бока у него шершавые, все в ракушках. Это море его облепило ракушками, когда он тоже плавал в воде. Ляля останавливается и подымает голову. abu abu abu abu — Что глядишь? — говорит Люда. — Не видывала ремонта? — Видывала! — отвечает Ляля и отворачивается. Она никогда не видала ремонта. Постояв немного возле судоремонтной верфи, девочки идут дальше. В ушах у них теперь уже не так сильно звенит. Чем дальше они отходят, тем глуше шум. Далеко за ними остался вытащенный на берег пароход, одетый в леса. Всё тоньше, всё дальше, всё глуше шум у них за плечами. Ляле кажется теперь, что это тишина гудит и жара гудит. Гудит жаркий воздух и жаркий песок. Как жарко! Люда, Света и Ляля садятся в тень, под скалой, на камешек. abu abu abu abu abu Море совсем не колеблется. Кажется, будто и морю жарко. Из его глубины торчит неподвижный и толстый палец — вышка землечерпалки. Когда-то, в войну, здесь стояли немцы. Они хотели забрать себе море, и берег, и землю в станице — так рассказывает Люда. Это немцы разбили землечерпалку. С тех пор она перестала черпать ил и песок со дна, но до сих пор ещё торчит над водой её ржавая вышка. — Ой, а чего здесь было! — задумчиво говорит Люда. — Вот раз, когда уже немец утёк, вышел ранним утречком на берег дед Никифор. Видит, три морячка лежат на песке. В моряцкой одежде, в хороших сапожках... На одном майорские погоны. На другом — капитанские. А третий — рядовой. Матрос. Дед бегом до колхоза. Так и так. Прибило к берегу морячков... Сбежались бабы со всей станицы... Смотрят, в лица заглядывают. Всем страшно, не свои ли, не родные ли?.. Не признали за свойственников. Стало быть, с дальнего берега землячки. Захоронили их вон там под клёном. Шибко плакали. Соколиками, сыночками называли. Гробы всю дорогу на плечах несли. Схоронили, конечно. А по фамилии не знаем. До сих пор не знаем, какое у них имя, отчество. Выстроили заборчик вокруг могилки. Стали ребята из детского сада носить на могилку цветки. А летом Нетопорченко с «Плодовощбазы» просвежает краской ихний заборчик... Люда часто-часто мигает. Её белые бровки вздымаются, движутся, словно хотят взлететь... — А один паренёк из юнгов на дно нырял, — вдруг говорит Света. — Землечерпалку чинить будут, вот он и нырнул. Так столько ракушек на ней осело, что ужас! — А как это он увидел на дне ракушки? — спрашивает Ляля. — Ведь в воде же темно! — Очень просто. Вот эдак. Взял да увидел. — А под землечерпалкой этой, — вдруг говорит Люда, — один дедка живёт... Так волоса у него до пяток. Вместо пальцев крабы, вместо глаз медузы. Ну, а вместо носа камыш... — Нет такого деда! — говорит Ляля. — То есть как это «нет»! — удивляется Люда. — А ты докажешь? Вредная какая! Деда нет, а цепки посредине поля есть? Ага! Губы сразу-то подобрала... Молчишь... — Не молчу! — говорит Ляля и вспоминает, что надо обидеться. Но ей лень обижаться: так жарко! abu abu abu abu Вот лежит медуза на бережку. Это море выбросило её на песок. Медуза тает. Ей, наверно, тоже жарко. Девочки поднимаются. Лениво гуськом бредут они вдоль берега. Берег пустынный. Кругом ни души. Но вдруг Ляля видит, что на берегу стоит седой человек. Он стоит в странном доме без стен, но зато с широкой красивой крышей из камыша. Человек спокойно смотрит вперёд, на море. На нём белый передник и шапка зюйдвестка. Перед ним большие весы. — Приёмщик, — говорит Света. — Заядлый он! — объясняет Люда. — Такой скандальный... Дед Матвеич, который сменщик ему, тот много потише... А «Заядлый» даже и не глядит на девочек. Он почёсывает затылок. На песке, рядом с ним, лежит лодка с опрокинутым кверху днищем. Её днище просмолено. Из терпко, пряно и сладко пахнущей черноты рвётся мелкая мошка. Мошка увязла в смоле. Она вздымает крылышки и жужжит. Ей тяжело. — Давай-ка отпустим её, — говорит Света. — Если мошку, или осу, или птицу на волю отпустишь, так рыбаку полегчает в море — много рыбы пойдёт. — Отпустим, отпустим, — говорит Ляля. И девочки отдирают мушиные ножки от днища лодки. Освободившись, муха чистит лапку о лапку. Сгибает лапку в коленке... И вдруг летит... abu abu abu Протяжно крича, вьётся над головами девочек птица с белой грудкой и чёрными крылышками — мартын. Он кружится над берегом. За ним летят другие большие птицы. Летят, расставив широкие, тяжкие крылья, вытянувши вперёд свои маленькие головки. abu abu abu abu Соединившись над морем в большой треугольник, птицы летят над мостком, кружатся над портом, над спящими трубами катеров. И пропадают. Ляля смотрит в ту сторону, куда они улетели. Там пусто. abu Но вот ни с того, ни с сего опять виднеются в море белые точки... — Возвращаются? — кричит Света. — Возвращаются, — говорит шопотом Ляля. А птицы летят так низко, над самой водой. Всё море покрыто белыми точками. И вдруг они начинают вздуваться горбом, разрастаться облаком... И Ляля видит, что эта не птицы, а паруса. — С рыбалки идут! — говорит Люда. Лодок много. Они плывут по гладкой воде, обгоняя друг друга. Ляле, видно, что люди на лодках работают: опускают паруса. Паруса осторожно соскальзывают вниз по канатам. Их треплет ветер. На минутку они становятся будто кривыми и рвутся из рук рыбаков. Потом покорно падают на дно лодок. Паруса опали. Они больше не помогают лодкам плыть. Теперь рыбаки отталкиваются от дна большими шестами. Когда первая лодка подходит к берегу, девочки видят, что на дне лодки много разной рыбы. «И никто не знает, что всё это оттого, что мы отпустили муху», — думает Ляля. А люди в лодках то прыгают прямо в воду и тащат свои лодки на берег, то лезут обратно в лодки и выносят оттуда свёрнутые паруса... Они топчут рыбу ногами. Они вычерпывают её из лодок огромным сачком. На берегу становится людно и шумно. Со всех сторон сбегаются люди. Как много, оказывается, людей в станице у бабушки! Все суетятся, кричат. abu abu abu Люди, сбежавшиеся на берег из станицы, приносят с собой огромные плетёные корзины. И рыбаки высыпают в корзины рыбу. — Принимай!.. — кричат рыбаки приёмщику. — Ну, ну, — отвечает седой приёмщик. И дюжие, загорелые дочерна парни, два рыбака, взяв корзину за оба ушка, с трудом тащат её на весы. abu abu abu abu abu abu abu abu abu Шумно на берегу. Одна, за другой приближаются к берегу новые лодки. — Даёшь! — кричат рыбаки с берега. — Трос крепи! Крепи трос! — орут не своими голосами люди на лодках. И все люди, все рыбаки, сколько их прибыло с моря, выбрасывают из лодок в корзины, на песок, на мокрую траву огромных и скользких рыб. У рыб белёсые глаза и плоские пасти с мельчайшими острыми зубками. Рыбы сгибают и разгибают узкие спинки. Они блещут чешуйками. Они пахнут солью. Вокруг толпятся ребята. Ребята щупают рыбу руками, трогают пальцами её колючие пёрышки. Рыба тяжко поводит узкими скользкими боками. Она то лежит притихшая, то вся изгибается и открывает рот. — Гляди, белорыбица, — говорит Света и гладит рыбу по узкой спине. — Да, улов ничего, — отвечает Люда. abu abu abu Она садится на корточки перед большой нежно-сиреневой сетью. Сетями уже покрыт весь берег. — Не зевай, а то хлопцы всю рыбу выберут, — говорит Ляле Света. Ляля не знает, откуда выберут рыбу хлопцы, но тоже садится на корточки. — Не мешай! — кричит Люда. — Я ж не мешаю! — кричит Ляля. — Тяни! — кричит Света. И Ляля видит, что Люда, Света и все ребята вытягивают рыбёшку из нитяных глазков сети. Она тоже хочет вытянуть рыбёшку из нитяного глазка. Она тянет мокрую сетку. Потом хватает рыбу за узкий бьющийся хвостик. Хвостик скользкий. Ляля тянет рыбу, а рыба виляет хвостом. — Ты же не так таскаешь, — вот эдак, — говорит Света. И Ляля тянет «вот эдак». Она порезала палец о мокрую острую нитку. abu — Эх, и тёмная ты! — говорит Люда. — Неправда, неправда! — кричит Ляля. — Просто я палец порезала. Она искоса смотрит, как ловко и быстро Люда вытягивает из сети рыбёшку. Одной рукой она осторожно обхватывает подвижное рыбье тельце, другой осторожно и мягко нажимает на рыбьи жабры. Рыба, словно намыленная, сейчас же выскальзывает из нитяного глазка. «Счастливая, ей попалась другая рыба», — думает Ляля и обсасывает порезанный палец. Подумавши, она выбирает рыбу побольше, осторожно нажимает рукой на жабры... Но жабры у этой рыбы тоже подвижные. Рыба дышит. Она виляет. — Ну? Ты сколько насбирала? — говорит Света. И Ляля видит, что рядом с Людой и Светой уже лежат на песке большие подвижные горки. А перед Лялей — только одна рыбёшка. — Ой, глядите, глядите, сколько насобирала! — кричит Люда и тычет пальцем в лялину рыбу с помятыми жабрами. Все ребята смотрят на лялину рыбу. И вдруг какой-то один, в рубашечке, совсем ещё маленький, громко смеётся. Перед ним, на песке, пять рыб. Ляля встаёт и молча отходит в сторону. Когда вся рыба уже выбрана из сети, ребята сваливают её в корзину, и двое мальчиков тащат корзину к весовщику. «Им хорошо, — грустно думает Ляля, посасывая порезанный палец. — Только вот я тоже научусь и когда-нибудь всю рыбу из моря одна повытаскаю... Сама. Одна. Тогда, небось, не будете смеяться». abu abu abu — Эх!.. Да никак Варвару Степановну видать! — кричит кто-то на берегу. «Бабушка», — вздыхая, думает Ляля и оглядывается в ту сторону, где стоит бабкин дом. Но бабушки не видать. Только в море плывёт одинокая лодка. И почему-то все кругом говорят: — Э, да никак видать Варвару Степановну. «Все мою бабушку видят, а я не вижу, — думает Ляля, поворачиваясь то направо, то налево. — Это потому, что я тёмная...» А огромная лодка плывёт по морю, и вот уже виден острый брусок над лодкой, её широченный парус... Потом становится видно, что в лодке стоит человек. Он в большой клеёнчатой шапке, в куртке и брюках. У него босые ноги, а брюки закатаны... Из-под брюк виднеются мускулистые, жилистые икры. — Выгружай! — кричит человек на лодке (вместо «гру» у него получается «хру»)... — Выхружай! — и прыгает в воду. Лицо у него перекашивается от усилия. Он вцепляется в нос лодки. Вместе с другими рыбаками он тащит лодку на берег. — Есть! Взяли! — кричит человек не своим, а каким-то хриплым, надсадным голосом. Когда лодку наконец вытаскивают на берег, с человека слетает шапка, и ему на лицо падают седые длинные волосы. Ляля вся замирает, широко раскрыв рот. Это бабушка. — Ба-бу-шка! — говорит она. — Ишь, — говорит бабушка. — И ты здесь? Откуда взялась? Кто на берег пустил? — Ой, не тётя Сватья, — испуганно отвечает Ляля и сразу прикусывает язык; ей кажется, что она сказала не так, как надо. Хорошо ещё, что бабушка ничего не заметила. Она смотрит на весовщика. — Ну? — кричит бабушка весовщику. Заслышав бабушкин голос, седой весовщик опускает руки по швам. — Ничего, порядочек, Варвара Степановна, — говорит весовщик и вытирает о белый передник скользкие руки. abu abu abu abu abu abu abu Робко, через плечо, Ляля поглядывает в бабушкину сторону. А бабушка, избочась, стоит рядом в своей клеёнчатой шапке и громко кричит какому-то мальчику-рыбаку: — Эй, Степан, сортируй чередом, чередом сортируй, говорю. abu abu На танцах-баланцах вы мастера, а как дело, так подавай вам Варвару Степановну. Отыскали себе в бригадирши коня!.. Чередом сортируй, говорю. Так то ж камса... Куда ты с тюлькой мешаешь? Степан чуть не плачет. Увидев это, бабушка сердится ещё больше и даже отталкивает его. Она наклоняется над рыбьей горой... Бабушкины руки в закатанных рукавах клеёнчатой куртки тонут в груде рыбы, словно в горе серебряных монет. Ляля видит, что бабушка вся покрыта рыбьей чешуёй: у неё серебряные руки, серебряные ноги... Даже в седых её волосах блестит чешуя. abu Какой-то высокий рыбак, стоящий рядом с Лялей, говорит шопотом другому рыбаку: — И в сторону мою не глядит. Сказал ей кто-то, будто я в Рыбкопе литровку брал в буден день. Так в мою сторону и не глядит. А я и не брал вовсе. abu abu Ляля слышит, что говорит рыбак, вспоминает, как бабушка только что обозвала Степана «танцем-баланцем», и думает: «Вот мама уедет, а я с ней останусь одна... Что тогда будет? Вон она какая сердитая!..» А сердитая бабушка, согнув старую спину, отбрасывая со лба волосы, покрытые серебряной чешуёй, сортирует остаток рыбы. Большую складывает в большую корзину, а маленькую — в корзину поменьше. Наконец она бросает последнюю рыбёшку в корзину, обтирает лицо рукавом, сдвигает локтем на затылок резиновую шапку и громко кричит: — Разве ж это камса? Не камса это вовсе, а тюлька какая-то!.. Мамина песня Вечером на лавочке перед бабушкиным домом собираются бабушкины гости. И мама и бабушка с ними. Все молчат и молча отгоняют комаров. Тут усатый бабушкин председатель в замшевых остроконечных туфлях и белой зюйдвестке. Тут тётя Сватья в красивой косынке, не ситцевой, цветочками, а другой, шёлковой, горошком. Тут конюх Митрич и какая-то тётя Фрося — бабушкина кума. abu Ноги у неё толстые, руки толстые, а на затылке туго скрученная толстая коса. Она, покачивая головою, смотрит на Лялю и тихонько толкает тётю Сватью. — Аккурат Иванушка! — говорит она тёте Сватье. — Ой, копия! Только он ростом как будто повыше был... А так — Иванушка!.. Тетя Фрося косится на бабушку и вытирает глаза косынкой... — Тише, ты! — говорит ей тётя Сватья и, перепугавшись, глядит на бабушку. Фрося тоже пугается. Она поджимает губы и машет рукой. Потом, вздохнув, аккуратно складывает свои толстые руки на груди и долго, долго сидит, покачиваясь, будто что-то поёт про себя. — Да, так вот, а ведь я твоего папаню этакого знавал, — начинает вдруг рассказывать бабушкин председатель. — Я и деда знавал. А уж с бабкой твоей мы, можно сказать, не пуд, а три пуда соли съели. Самые старые мы с ней по этим местам колхозники... Да, нечего говорить, всяко тут бывало, иной раз и туговато приходилось. Но превзошли! Грамоту даже имеем от министерства, а с бабкой твоей товарищ Анастас Иванович Микоян лично за ручку здоровался. abu abu abu abu Да!.. А спервоначалу вот оно было как: приходит она однажды в правление, мы в ту пору только-только колхоз заводить начинали, — приходит и говорит: «Ну, принимайте меня в артель!» Это бабу-то в рыбаки! Извините великодушно, Зинаида Михайловна, только из песни слова не выкинешь, — председатель хитро поглядывает на маму и разглаживает усы. — Приходит она в колхоз... Слышь, коток?.. — Слышу, — говорит Ляля. — Приходит и говорит: «Запиши в бригаду!.. А если кто не захочет бабу держать при своей бригаде, так подавай мне собственное звено... Пусть будет бабье звено под названием «8 марта». abu Ну, мы смеяться, конечно. abu Слыхано ли! Человек она неопытный. Но я не взял на себя такого, чтобы затереть народную инициативу. Я дал звено. И что б вы думали! По первоначалу 106 процентов! Ну, я, конечно, телеграмму в центр. «Перевыполнение женским звеном имени 8 марта...» abu Не бабка у тебя — орёл! Все смеются... Все, кроме бабушки... Темнеет. Темно... Зажигает в траве светляк свой тусклый фонарик. Мягкий зелёный свет не освещает ни трав, ни деревьев, но горит очень долго и не мигает. Рядом с мамой, на камне, сидит Ляля. — Ляленька, здесь не сыро? — говорит мама. — Ты не простудишься?.. Ляля молчит. Она сжимает в кулачки свои худенькие руки и, не отрываясь, глядит на звёзды. «Я их вижу... — думает Ляля. — А она — видят они меня или нет?» И словно в ответ, звезда сейчас же срывается с неба и падает. «Может, если смотреть оттуда, — думает Ляля, — так я тоже буду звезда. Оттуда я, может быть, тоже блещу... И другие люди блестят...» Ляля смотрит на председателя. Он разглаживает усы. «И он звезда... — отчего-то вздыхает Ляля. — Он блестит в целой кучке звёзд. А тётя Сватья, наверно, стоит в стороне и часто-часто мигает. Бабушка — вон та крупная звёздочка с зубчиками. Мама — та посредине неба. Такой красивый зелёный огонек! А папа...» — И где-то наш Константин? — говорит Сватья. — «Плывёт, должно, по морям-океанам. — По морям-океанам, — медленно повторяет мама и тихонько отгоняет веткой комаров. В это время с другого конца улицы подходят к бабушкиному дому какие-то люди. Впереди высокий в шапке-зюйдвестке, надвинутой на уши, точно капор. abu abu abu abu abu — Моё почтеньице, — говорит он, подходя к скамейке. abu abu abu — Знакомьтесь, — говорит бабушка. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu И рыбаки по очереди подходят к лялиной маме и к Ляле. — Узнать пришёл, когда ожидать? — спрашивает высокий рыбак у бабушки. — Ожидать меня нечего. Когда прибуду, тогда и прибуду... Слышь, хозяйка моя, — поворачивается бабушка к тёте Сватье, — собирай меня. Завтра по холодку и пойдём. Станы пойду доглядать. — Бабушка! — вдруг говорит Ляля. — А можно мне с тобой по холодку? Все поворачиваются к ней. — Что ты, Ляля! — говорит мама. — Разве можно... — А чего ж нельзя? — отвечает бабушка. — Худого не будет. Хочет дитя поглядеть, как люди живут, как дело делают, пусть поглядит. Мама легонько покачивает головой. Видно, ей не очень нравится, что Ляля хочет ехать с бабушкой по холодку, но спорить она боится. А бабушка словно ничего не замечает. Она ласково похлопывает маму по плечу и говорит: — Спой, что ли, Зинаида. Все как будто бы просыпаются. — Спойте, голубушка Зинаида Михайловна, — говорит председатель. — Спой, Михайловна, — просит молодая рыбачка. «Так она сразу и спела! — думает Ляля. — Увидите, что сейчас будет...» Ляля знает, что дома мама поёт только «вокализы», то есть «о-о-о, а-а-а» и другие буквы. Она артистка Театра имени Кирова и поёт настоящие песни только на концертах. Но с бабушкой мама не спорит. Она на минуту задумывается, потом говорит: «Хорошо, попробую», — и поёт. Воздух дрожит над мамой... Ляле кажется, что мама ушла далеко и больше о ней не думает. Ей хочется дёрнуть маму, за платье пли сказать, что ей холодно. А мама словно летит куда-то, сидя на бабушкиной скамейке. При свете луны Ляле видна мамина голова. Голова у мамы откинута. На белой шее бьётся жилка. Глаза, не мигая, смотрят вперёд на дорогу. Из открытых маминых губ летит в темноту большая, широкая песня. Она словно очерчивает в темноте светящийся круг, как падающая звезда... властно тревожит ночную тишину мамин голос. Ляле становится грустно, и хорошо, и больно, и жалко чего-то. Чего ей жалко? — Папа! — вдруг вспоминает Ляля, и в носу у неё щекочет. Вот она в кровати. Проснулась. Ей хочется спать... — Вставай, доча! — говорит папа. Она начинает посапывать и притворяется, что спит. — Лялик, ты слышишь? — осторожно говорит папа. — Ну, протяни мне хоть ножку, я туфельку надену... В полутьме комнаты ей виден наклонённый над её ногой папин, гладко расчёсанный щёткой сияющий затылок. Он натягивает чулочки, надевает туфельку и, встав на колени, осторожно и нежно пытается её застегнуть. У папы такие большие руки... ...Один раз, когда папа, мама и Ляля пошли в воскресенье в Народный дом покататься на американских горах, папа вдруг заметил, что люди бьют изо всех сил в какой-то кружок и проверяют, как сильно кто может ударить. Тут папа сказал: «Подождите минуточку!» — заплатил пятьдесят копеек и тоже ударил в кружок. После этого никто уже ничего не мог проверять, потому что папа сломал кружок. Все сбежались смотреть на папу. И, уходя из сада с мамой и Лялей, он прятал в карманы кителя свои сильные, загорелые добрые руки, будто стыдился их... — поёт мама... и что-то тонко и нежно переливается в мамином горле. ...Раньше, когда-то давно, когда Ляля была совсем маленькая и папа ей говорил про корабль, на котором плавал, что «любит свою посудину», Ляля думала, что папа и в самом деле плавает по морю на какой-то посудине. Она думала, что он, крякнув, садится в большую суповую миску и плавает в миске по морю... Ему скучно и холодно. Он сидит, весь скорчившись, внутри посудины, которую очень любит, смотрит на небо и скучает... Но теперь Ляля уже давно выросла. Она знает, что папа плавает вовсе не в супнике, а на большом пароходе, по большому морю... — Крепнет ветер, зыбь черней, — поёт мама. ...Когда Ляля только что родилась, папа купил ей красненькую коляску. Он шёл по городу с этой коляской и всё ждал, что кто-нибудь спросит: «Кому это колясочку купили, гражданин?..» Но никто его не спросил. Тогда он накупил пирожков с вареньем, конфет в кулёчках и пряников и уложил всё это в коляску, а когда подошёл к своему двору, то стал раздавать ребятам подарки. — От дочки вам, от моей Ляленьки! — говорил папа. Грохоча колесиками коляски, он тащил её вверх по лестнице на шестой этаж. За ним бежали ребята. На шум открылись все двери в парадной. — Извините, пожалуйста, — говорил папа, раскланиваясь с соседями, — это для нашего первенца... Мне по началу, конечно, больше хотелось мальчика, но и девочка ничего... Вся лестница поздравляла папу. Все говорили, что это — и в самом деле совсем ничего, что Ляля — не мальчик. Что это даже немножко лучше, что Ляля — девочка. А одна старушка сказала, что Ляля будет папиным утешением на старости лет. — Благодарю сердечно, мамаша, — ответил папа, раскланиваясь, и так крепко дёрнул коляску, что от неё отлетело одно колёсико. Этого папе никто никогда не простил. С тех пор его так часто дразнили этим колёсиком и так часто рассказывали про то, как папа сломал коляску, что Ляле стало казаться, будто бы она это видела собственными глазами... так протяжно, так странно красиво поёт мама, что Ляле хочется нето смеяться, нето плакать... «...Да... Тебя дразнят!.. Дразнят... — думает Ляля, слушая грустную песню и словно ища зазубринки для неизъяснимого сладкого сострадания к папе... Тебя, такого сильного, такого смелого!.. Подумаешь, колёсики... Папа!» — думает Ляля. И в носу у неё щекочет. ... А вот они едут все трое в машине. Это папа их отправляет к бабушке. Ему жаль расставаться с мамой и Лялей. Он только что воротился из дальнего плавания. Но Ляле надо в деревню, поправляться у бабушки-бригадира после скарлатины с осложнением на оба уха, а маме надо проводить Лялю к бабушке и ехать дальше, в Сочи: петь на летних концертах для отдыхающих. — Подготовьте билеты, — сказал им какой-то человек в белом кителе, когда они подъехали к аэродрому. Папа подготовил мамин и лялин билеты. Билеты сейчас же отбили печаткой, и мама с папой и Лялей пошли по дорожке вперёд. Когда все люди подошли к забору, перед самолётом, человек в кителе зашёл за забор, пропал, а потом, словно выскочив оттуда, крикнул высоким острым голосом: «Попрошу подготовиться, попрошу подготовиться к посадочке!» Все подготовились к посадочке: начали прощаться. Папа поставил у забора мамин и лялин чемодан. Наклонился к маме и быстро зашептал: — Ты, Зая, передай привет, скажи, что хорошо... Ну, в общем, сама знаешь... Скажи, что будущим летом я непременно приеду... А главное, Зая... — и тут лицо у папы стало виноватое... — Главное, Зая, ты как-нибудь так... ну... сама понимаешь. Всё ж таки пожилой человек. Может быть, и отсталый немножко — с предрассудками. Старость... — Понимаю, понимаю, — сказала мама, прищурила глаза и вдруг положила папе на плечо руку. — Боишься, что жена не поправится матери? Говори прямо?.. — Ну, как это возможно? — сказал папа и, улыбнувшись, взял маму за руку. — Ляленька, — сказал папа, ещё не оторвав от мамы глаз. — Слушай бабушку. Бабушка — почтенный человек, кавалер ордена Ленина, — и вдруг он наклонился к Ляле совсем низко, к самому лицу её, и сказал: — Люби бабушку, люби! Она старенькая. Приласкай бабушку. abu abu abu abu abu abu abu Папа подхватил Лялю на руки, прижал к себе, закрыв глаза. Было больно, но Ляля решила уж потерпеть. Папа осторожно и быстро целовал её глаза, щёки, шею, прижимался головой к её пелеринке. — Посадочка, посадочка! — сказал папе человек в белом кителе. И мама с Лялей сели в самолёт... — Браво! — кричат вокруг. Это мама кончила петь. Все задумчиво, будто нехотя умолкают. Словно ждут, чтобы мама запела опять, пли прислушиваются к той песне, которую мама уже допела. И вдруг из-за тёмных плетней показываются две маленькие фигурки: первая — тощенькая, высокая с острым личиком, вторая — круглая и короткая. Она катится следом за высокой. — Вы будете лялина мама? — говорит высокая девочка. — Да, я буду лялина мама, — говорит мама. — Так это вы спивали? — говорит Люда. — Да, это я пела, — говорит мама. — Хорошо спиваете, — говорит Люда и глядит исподлобья на бабушку; Света сейчас же прячется за людину спину. — Большое спасибо, деточка, — говорит мама. — Я рада, что вам понравилось. — А вот что я вас ещё хотела спросить, — говорит Люда. — Это правда, что в вашем городе целое поле жертв революции и что в поле есть цепки? — Поле? Цепки? — говорит мама. — Да. Да. Это правда, деточка. Ты, наверное, хочешь приехать к нам, в Ленинград, посмотреть на Поле жертв революции? — Могу, — говорит Люда и оглядывается на Лялю. — Видишь, значит, всё правда! — шопотом говорит Света. — Да, да, — говорит мама. — Всё правда... — Хорошо, — говорит Люда. abu abu abu — Верно дети сказали. Сердечно поёшь, Зинаида, — говорит бабушка. И опять кружатся над маминой головой комары. Но мама их больше не отгоняет. Она не видит комаров. Мама, видно, радуется тому, что бабушка сказала «хорошо». Про крючки, про гунтэри, про невода — Ну, — говорит бабушка перед сном, — в добрый час, стало быть. Для девчонки-то всё собрала, Анюта? Жакетку, какую бы никакую, покрепче надобно припасти. Спозаранку свежает... — Вот видите, сколько вам с нею лишних хлопот, Варвара Степановна, — говорит мама. — Может быть, лучше отложить?.. — Ой, ну мама же! — перебивает Ляля. — Ведь ты уже согласилась и вдруг раздумываешь. Так же нельзя! Скажи ей, бабушка!.. И бабушка говорит: — Мала ещё мать учить! Помолчи покамест. — Слышишь, Ляля? — словно обрадовавшись, спрашивает мама. — Сколько раз я тебе говорила, когда большие разговаривают, маленькие не должны перебивать. — А об моей заботе ты не тужи, невестушка, — успокаивает маму бабушка. — Своя ноша не тянет. Коль решила дитя пускать, так пускай. Отец её тоже со мной в рыбалку уходил, а до свадьбы дожил и свадьбу справил, даже у матери не спросившись. Раз решила пускать, пускай и спи, не тужи. — Мамочка, так ты себе спи, не тужи, — говорит Ляля. Мама смеётся. — Ну чем вы её так быстро околдовали, Варвара Степановна? — спрашивает она. — Ещё бы, я ль не колдовка! — усмехнувшись говорит бабушка и, вздохнув, уходит с тётей Сватьей в соседнюю комнату. Мама берёт зубной порошок, щёточку и свою красивую розовую мыльницу, идёт в сени и долго моется под рукомойником. А в соседней комнате бабушка о чём-то тихо шепчется со Сватьей. В той комнате горит свет. Ляля осторожно, приподнявшись на цыпочки, смотрит в дверную скважину. Над большим сундуком с откинутой крышкой стоят её бабушка и тётя Сватья. В скважину невозможно разглядеть, что лежит в сундуке, и Ляля медленно открывает дверь. — Заходи, заходи, внученька, — говорит бабушка и придерживает рукой тяжёлую крышку. Ляля нерешительно входит в комнату, становится рядом с бабушкой и заглядывает в сундук. В сундуке лежат малиновое атласное одеяло, стопка новых простынь, перевязанных шпагатом, кусок сукна, блестящие калоши и много-много мотков цветной шерсти. Ах, Ляля никогда и не думала, что у неё такая богатая бабушка! — Тебе, тебе, всё тебе, — говорит бабушка, наклонившись над сундуком. — Всё тебе отпишу, внученька, всё твоё будет. abu abu abu abu Только вот это, белое, — гляди, внука, — это моё, на смерть припасено. Ляля с удивлением смотрит на бабушку. Та стоит против света. По худым и впалым её щекам ползут глубокие тени. — Бабушка, на какую-такую смерть? — На такую, единственную, — усмехается бабушка. — Коль своей смертью на суше помру... Не забудь, схорони меня, внученька, на Есенской косе, — напевно и странно красиво говорит бабушка. — Схорони под бурьяном на бережку, где рыбачий завод. Там спят мои деды, там и мне, рыбачке, лежать пристало. abu Бабушка низко-низко склоняется над сундуком, и лицо её пропадает в тени. От сундука пахнет чем-то старым, сладким, высушенными цветами и травой. — Бабушка, а зачем тебе умирать? — говорит, задумавшись, Ляля. — Как это так, зачем? — отвечает бабушка. — Каждому человеку когда-никогда помирать придётся. — А я не буду, — говорит Ляля. — И ты не помирай. Хорошо? — Уж чего лучше! — отвечает бабушка. — Коли внука просит, как не уважить! — она тихонько смеётся, опять наклоняется над сундуком и достаёт откуда-то снизу большой свёрток. — Здесь, кажись... Ну, да, так и есть... Ляля с любопытством заглядывает через бабушкин локоть. В свёртке серенькие брючки, мохнатая курточка с железными пуговицами и картуз с лакированным козырьком. — Это чьё же? — спрашивает Ляля. — Папино, — объясняет бабушка. — Не сносил, подрос, а я и припрятала. Не кидать же зря! Твой сынок доносит. Да и тебе при случае сгодится. Бабушка прячет в сундук штаны и картуз, а курточку оставляет. — Завтра наденешь, — говорит она, — тепло будет. Вот и пришёл случай. Куртку кладут на табуретку рядом с лялиной кроватью, и утром тётя Сватья кое-как натягивает на сонную Лялю мохнатую папину курточку. Пятый час. Глаза у Ляли слипаются. Она бежит рядом с бабушкой по пустынной дороге. Над ними бесцветное, сероватое небо, без звёзд и без солнышка. Солнышко ещё не успело взойти, но за морем уже начинают светиться красной краской узкие облачка. Тихо. И вдруг за соседским плетнём поднимает голос петух. Он орёт, что есть мочи. По всей станице разносится его одинокий голос. Потом опять тишина. Потом из-за всех заборов, перекрикивая друг дружку, начинают кричать петухи. abu — Проснулись, — говорит Ляля и зевает. Сама она никак не может проснуться. Глаза её наполовину спят, руки спят, ноги спят. Она поминутно спотыкается. — Ну, что ты, что ты, как неживая? — говорит бабушка и берёт её на руки. На руках у бабушки очень удобно. Только у папы бывает ещё удобнее, а больше ни у кого. Ляля прижимается покрепче к тёплому бабушкиному плечу и сразу засыпает. На минуту она просыпается, когда бабушка укладывает её на что-то мягкое. — Мы уже вернулись? — спрашивает Ляля; ей кажется, что она опять в своей кроватке. — Спи, спи! — отвечает бабушка и укрывает её потеплее. Ляля спит и не спит. Сквозь дрёму она слышит, как вокруг неё мерно плещет вода: «Плюх-плюх, плюх-плюх». С трудом разлепивши веки, она видит чьи-то большие босые ноги, шаркающие по дну плоскодонной лодки. — Натягай! — кричат протяжно и глухо над Лялей, и белая простыня паруса взвивается, становится дыбом, закрывает небо. Лодка покачивается так славно, под папиной курточкой так тепло... Чтобы стало ещё удобнее, Ляля подтягивает коленки к самому подбородку и подсовывает ладошку под щёку. И вдруг всё пропадает: и парус, и плеск воды, и лодка... Просыпается Ляля на берегу. Под головой у неё вместо подушки шапка-зюйдвестка, вместо простыни — жёлтый-жёлтый, мягкий-мягкий песок. Пахнет солёной водой, тёплым дымом, жареной рыбой. Ляля садится в песке и оглядывается: прямо на берегу, под открытым небом, стоит большая плита. Она сложена из дикого камня и вымазана извёсткой. Огонь в плите так и бушует, только его почти не видно, потому что он словно выгорел от солнышка. Возле плиты стоит какая-то женщина в большом клеёнчатом фартуке и в такой же косыночке, как у бабушки. Должно быть, она кухарка. Кухаркины руки блестят от жира. Она поминутно встряхивает огромную сковородку, и от этого какая-то широкобокая рыбина так и пляшет в шипящем жиру. — Степанёк! Не зевай!.. — командует кухарка. — Надежда, жиру! Какой-то маленький мальчик, с круглой, как шар, бритой головой и дочерна загорелыми босыми ногами, пыхтя, подтаскивает к плите охапку камышей и запихивает их в топку. Огонь ревёт, и целое облако дыма вырывается из белой трубы над плитой. — Степанёк, поднеси-ка тёте Моте жиру! — кричит с берега чей-то звонкий голос. Ляля оборачивается и видит, что на самом берегу сидит на корточках другая женщина. Справа и слева от неё лежат в песке две горки рыбы. Рыбачка хватает рыбину слева, быстро-быстро скоблит её острым большим ножом так, что чешуя брызгами сыплется вокруг. Поскобливши рыбу, она вспарывает ей брюшко, полощет прямо в море и кидает направо. Куски жёлтого рыбьего жира она бережно кладёт в отдельную мисочку. Рыбы так и перелетают слева направо, слева направо. Степанёк подхватывает мисочку и бегом несёт её кухарке. Но тут из-за камня медленно выходит чёрная гладкая кошка с рыбкой в зубах. Почуяв жир, она бросает рыбу, подходит к Степаньку и, поднявшись на задние лапки, тянется передними к мисочке. — Ах, чтоб ты пропала! — говорит Степанёк, но сейчас же нагибается к кошке и подаёт ей самый большой кусок жиру. abu abu abu abu abu abu abu — А где бабушка? — спрашивает Ляля. — А куда ей деваться? В море, — отвечает кухарка. — Котёл пошла выбирать. — Котёл — из моря?!. — Не с плиты же, — говорит кухарка. — Может, косячок какой попадётся, так рыбки тебе привезут хорошенькой. Степанёк, не зевай! Надежда, жиру!.. Степанёк опять подкладывает в топку камыш и бежит на берег за жиром. Ляля стоит у плиты, переминаясь с ноги на ногу, и зевает. — Что, не проспалась? — спрашивает кухарка. — Проспалась, — говорит Ляля. — Может, кушать охота? — Нет, неохота, — говорит Ляля. — Ну, коли просто соскучилась, — так бабка велела стан тебе показать. Степанёк, покажи-ка девушке стан. — А вон тама стан! — говорит Степанёк и показывает куда-то вправо. Ляля оглядывается: на высоких балках, вколоченных в берег, словно избушка на курьих ножках, стоит длинный дом, повёрнутый задом к большой земле, а маленькими оконцами — к морю. С его порожка во влажный морской песок спускается узкая лесенка. Взявшись за руки, Ляля и Степанёк бегут вдоль берега к дому на курьих ножках. Одолевши лестницу, они входят в большие пустые сени. Степанёк толкает дверь, и Ляля видит, что в этом длинном доме всего одна комната. — Странный дом!.. — говорит Ляля. — Да разве же это дом? Это стан, — отвечает ей Степанёк. В единственной комнате дома-стана стоят вдоль бревенчатых стен деревянные койки, аккуратно застланные одеялами. Посередине комнаты длинный стол, уставленный мисками. Возле каждой миски лежат ложка и большой ломоть хлеба. Сквозь крошечные оконца синеет море. Море за окошками зыблется, дрожит, ходит, и по стенам и потолку тоже ходит, дрожит, зыблется золотая рябь. От этого у Ляли начинает немножко кружиться голова. Ей кажется, что весь дом качается, как лодка. Она садится на табуретку, прищурившись и ухватившись руками за сиденье. Но табуретка прочно стоит на дощатом полу. Успокоившись, Ляля встаёт и подходит к стене. На стене висят картины. На одной нарисованы Ленин и Сталин, на другой — рыбак в клеёнчатой шапке, такой же, как у лялиной бабушки. Над ним вздувается белый парус. В руках он держит серую сетку. В сетке бьётся большая, красиво раскрашенная серебряной краской рыба. — Портрет, — говорит Степанёк. — Чей? — спрашивает Ляля. — А так себе. Просто рыбак. А ещё вчера у нас картину крутили, — задумчиво говорит Степанёк. — Механик приехал. Навёз винограду. Потом председатель приехал. Привёз мне ландрину и яблоков. А картина была ничего себе. Три раза крутили. Картина роскошная... Рыбакам понравилась. — А тебе? — А мне — нет: я люблю про войну, а там всё про любовь... Сказав это, Степанёк взбирается на подоконник, распахивает окошко и садится, свесив наружу загорелые ноги. — Упадёшь! — кричит Ляля. — А может, не упаду! — говорит Степанёк. Тогда, подумав, Ляля тоже садится на подоконник рядом со Степаньком. Оба смотрят на море. В море врезается сбоку остроконечный, зубчатый мыс, поросший травою и камышом. — А там кто живёт? — говорит Ляля. — А никто не живёт, — говорит Степанёк. — Кабаны живут с кабанятами... Вот поехал я раз по камыш вместе с дедом Василием. Видим: примято на бережку. Стало быть, значит, напиться ходил кабан. Недавно, видать, ходил: камыш ещё от ветру не распрямился. Дед Василий и говорит: «Жаль, ружьишка не захватил». А кабан будто слышит: как заорёт в камыше и морду поднял. А рыло тупое, и сам тяжёлый. Как побежал, так земля под ним задрожала. abu А за ним — кабанята. И такой на мысу вдруг сделался ропот и топот, аж всё дрожит. Я говорю: «Тикаем, дед Василий». А он мне: «Глуп ты, вот ты кто после этого! Он же не забодает». — А потом что было? — А ничего такого. Видно, спать полёг, — потому, земля успокоилась. — А ты тут всегда, на мысу, живёшь? — говорит Ляля. — Зачем «всегда»? Не всегда, — удивляется Степанёк. — Мы из Гривенской. Это сюда наезжают со всех станиц только в весну да в осень. В путину. Почесав задумчиво свою круглую, с торчащими мелкими волосами макушку, он соскакивает с подоконника... — Айда на берег, камни лукать, — говорит он. Ляля покорно спускается с подоконника. Степанёк бежит к берегу. За ним, запыхавшись, бежит Ляля. Добежав до длинной серой гряды камешков, Степанёк останавливается, нагибается abu abu и разгребает гальку босыми пятками. Ляля, наклонившись, смотрит в ямку, которую раскапывает Степанёк. На дне этой ямки, словно на донышке кукольного колодца, показывается вода. Степанёк садится на корточки и вытаскивает из кучки блестящих камешков один тонюсенький, словно облизанный морем. Он говорит: — Нашёл! — и замахивается. Камень, брошенный Степаньком, летит, подпрыгивая и чуть задевая воду. Там, где он коснулся моря, появляются лёгкие, чуть видимые круги. — Раз — блинчик!.. Два — блинчик... Пять блинчиков, — говорит Степанёк. — Видала? — Видала! — повторяет Ляля, как эхо, и, привстав на цыпочки, ищет глазами то место, где потонул камень. В это время откуда-то справа, из-за мыска, заросшего камышом, появляется старенький старичок с ведёрком. Старичок задумчиво смотрит на небо, приложив ко лбу козырьком свою старую руку. Когда он подходит ближе, становится ясно видно, что лицо у него коричневое, точно кора у дерева. Крякнув, старичок аккуратно ставит ведёрко на берег. На ведёрке написано по-печатному: «Завет Ильича». Неспеша, словно задумавшись, он отвязывает голубую лодку, прикреплённую толстой верёвкой к колышку, вбитому в берег. На борту этой лодки написано по-печатному: «Ефросинья». Коричневые, темные пальцы старичка движутся очень медленно. Неторопливо развязывают они толстый узел толстой верёвки. Отвязав лодку, старик легонько отталкивает её от берега. — Дед, а дед! — говорит Степанёк. Старик молчит. Он будто не слышит. — Дед Василь! А дед Василь, — тонким голосом опять повторяет Степанёк. — Ну, чего тебе? — не оглядываясь, спрашивает старик. — А сам знаешь, чего! — Вот ещё, тоже клиент нашёлся! — отвечает старик и оглядывается. Тут он в первый раз замечает Лялю. — А ты откуда? — строго и коротко говорит старик. — Из Приморско-Ахтарской, с бабкой прибыла, с Варварой Степановной, — отвечает ему Степанёк. — Ага! — говорит старик. — Стало быть, Варвара Степановна и внучку к делу приучать надумала. Он толкает лодку. — Охота тебе, стало быть, на лодочке прокатиться?.. abu abu — Охота, дедушка, — шопотом говорит Ляля. — Лезь! — не теряя времени, кричит Степанёк и кидается в лодку. Лодка отчаливает. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Её легонько толкает старик. Оттолкнувши лодку от берега, он так легко прыгает в неё, будто даже не прыгает, а вспархивает, мелькнув налету босыми коричневыми ногами. Ляля смотрит на него, открыв рот. Вот какие здесь, на море, старички!.. Старик берётся за вёсла. abu abu abu abu abu Мерно раскачиваясь, плывёт «Ефросинья» по гладкому, тихому морю. За нею бежит земля, поросшая камышом. Вон мелькнул мысок, где живёт кабан. И вот уж больше не видно мыска. Всюду море, море да птицы-чайки. Они летят над гладкою морской синевой, то взвиваясь в вышину, то прижимаясь грудками к неподвижной воде. abu abu abu abu abu abu abu — Стоп, машина! — говорит старик, когда вокруг совсем уж больше не видно берега. Он поднимает со дна заржавелый якорь и кидает его за борт. Лодка вздрагивает и останавливается, чуть покачиваясь. Старик закуривает. abu — Скоро начнёшь? — спрашивает Степанёк. — Своевременно, — отвечает старик. Докурив самокрутку, он наклоняется над бортом и протягивает вперёд коричневую морщинистую руку. Ляля смотрит в ту сторону, куда потянулся старик, и видит, что в этом месте над морем торчат две балки. Они торчат, как обглоданные деревца, без сучков и веток, выросшие прямо со дна морского. Меж ними натянут канат. — Багор подай! — командует старик. И Степанёк, пыхтя, подаёт ему большую толстую палку с железным крючком на конце. — Ого-го! — кричит старик и замахивается багром; он ударяет по сонной воде и, пошарив где-то за бортом, достает оттуда большую рыбу. Бок у рыбы распорот. Она чуть шевелит взъерошенными плавниками. — Частик, видать! — говорит Степанёк. — Видать, что по-твоему, — отвечает старик и опять замахивается. Ляля внимательно смотрит в воду. Она видит теперь, что на протянутом под водой канате бьются, словно выстроившись гуськом, огромные толстые рыбы. Старичок замахивается и замахивается. Он едва успевает глушить их одну за другой. Лодка кренится с боку на бок. На дне её кучей лежат рыбины с распоротыми от крючьев боками. — Ой, гляди! — вдруг кричит Степанёк и толкает Лялю под локоть. — Гляди!.. — и он тычет куда-то вдаль коричневым пальцем. Ляля смотрит в ту сторону. ...Под натянутыми парусами плывут в море три широкодонные лодки. Паруса вздуваются. Меж парусов мелькают чёрные пятнышки... Шапки! Такие же, как у бабушки. — Сущевские! — говорит старик. — Бабушка! — кричит Ляля. — Ба-а-а! — Как же ты эдак-то вот издалече бабку-то опознала? — смеётся старик. — Видать, что глаз у тебя соколиный. — Ба-а-бушка! — кричит Ляля. — Пошибче крикни! — советует Степанёк. И Ляля кричит так шибко, что на глаза у ней набегают слёзы. Но с лодок не отзываются. Наверно, бабушка ничего не слышит, хотя её лодки уже совсем близко от «Ефросиньи». Они рассекают тихую воду, и волны, которые они разгоняют в стороны, начинают подбрасывать и качать спокойно стоящую на якоре «Ефросинью». Быть может, под «Ефросиньей» прошла та волна, которая добежала от бабушкиной лодки! — Ба-а-а! — опять кричит Ляля. — Бабушка! Лодки вдруг останавливаются. Они становятся на якоря у огромных и толстых свай, вколоченных в дно моря. Меж свай аккуратным квадратом протянуты четыре толстых верёвки. — Налегай! — кричит Степанёк, прыгая на скамейке. И люди в лодках, словно услышав его команду, приподнимают канаты. «Рыбу будут колотить, как дед Василий», — думает Ляля и отчего-то зажмуривается. Но когда она открывает глаза, ей становится видно, что рыбаки на бабушкиных трёх лодках и не думают колотить рыбу баграми. Перекинувшись через борта своих широкодонных лодок, они медленно приподнимают канаты. Что-то клокочет, бьётся, бурлит меж сваями. Море ходит в этом квадрате мелкою зыбью, взрывается фонтанами белой пены, словно кипит. — Видать, косячок поймали, — с досадою говорит старик и, прижав ко лбу козырьком ладонь, внимательно смотрит в сторону бабушкиных трёх лодок. Ляля тоже делает из ладошки козырёк и смотрит на лодки. Ей видны только согнутые спины да края чёрных морских шапок. Нет, наверно, бабушки здесь нет. Была бы она на лодке, так услыхала бы, как Ляля кричала. — Подтягивайся к верёвке! — вдруг слышит Ляля знакомый, охрипший от ветра голос. Медленно, словно нехотя, огибают лодки высокие сваи. Люди в лодках держатся за канаты, и вот уж борта лодок почти совсем привалились к канатам... — Майна! — командует бабушкин голос, и все руки разом приподнимают канат. Канат показывается над водой, и Ляле становится видно, что вслед за ним волочится из моря тяжёлая сеть. Она так и ходит, так и рвётся из рук рыбаков. Что-то плещет, кишит в сети... — Ой-я! — кричат рыбаки на лодках. — Ой-я!.. Один молодой и высокий голос словно летит над другими, тяжёлыми. — Гунтэри подтягивай! — командует бабушка гулким, похожим на эхо голосом. И два рыбака берутся разом за толстую сваю. — Хорош! — кричит бабушка. — Начинай! Над бортом лодки взвивается первый сачок. Сачок опускается в сеть, чуть приподнятую рыбаками над морем. Он полон рыбы. Из всех трёх лодок опускаются в сеть сачки. Рыбы падают на дно лодок. И вот уже кажется, в лодках и места больше для рыбы нет, а она всё льётся да льётся в лодки из огромной сети — котла. Рыбаки что-то громко и дружно кричат, а что, разобрать нельзя. — У-уф! — слышится Ляле. Ей теперь уже не кажется, что это выкрикнули разные голоса... Все руки, сколько их есть на лодках, движутся одновременно. Все голоса, слившись в длинный, протяжный и слитный голос, разом кричат: «У-уф». Люди в лодках приподнимают в последний раз почти опустевшую сеть. На дне сети полощется рыба. Сеть подкидывают, и остаток рыбы плюхается на дно лодок. Рыбаки забрасывают обратно в море пустую сеть... Края у неё обвешаны мелкими камешками. Сеть уходит глубоко под воду, взметнув над собой хоровод фонтанчиков. И опять видно только, как плавают меж четырёх столбов четыре каната. Лодки движутся к берегу. Дед Василий глядит им вслед. — Эх, и везёт сущевским! — говорит он, вздохнув, — Улов-то какой! Видать, сплошняком судак... Первый в путину котёл выбрали... Подумав, он печально насаживает на крючья подвешенные к канату несколько мелких рыбёшек из ведёрка и садится на вёсла. «Ефросинья» движется к берегу. Вот уж виден мысок, поросший травою и камышом. И берег виден. Мелькает издалека длинный стан посредине берега. Вот плита... Кухарка... — Изъясниться, чтой ли, с сущевской! — глядя на Лялю, задумчиво говорит старик. — Чего ж не поговорить! — соглашается Степанёк. Дед Василий задумывается. Он думает долго. Никто не знает, что он надумал. Но поздно вечером перед самым отъездом бабушки, когда бабушка сидит рядом с Лялей на остывшем уже песке, он подходит и говорит: — Так я к тебе, Варвара Степановна... — Что, надоело, небось, куманёк, сидеть на крючьях на самоловных? — прищурившись, говорит бабушка. — Да как тебе это получше выразить, выразить не могу, — отвечает старик... — Оно не то, чтобы надоело... — Ладно, садись, — говорит бабушка. — Может, эдак будет спорней. Старичок закуривает. — Оно, конечно, крючок от крючка рознится, — присев рядом с бабушкой, говорит старик, — Уж кому, кому бы знать про крючок, как не старому человеку. Нынче-то у молодёжи повадка совсем другая. Не умеют крючок наставить. Разучились крючок точить. — Да ты прямёхонько, — говорит бабушка. — Не толкуй мне о молодёжи. Пришёл о себе говорить, за себя же и говори. — Оно, конечно, способ старинный, как говорится, изжитая метода, — вздыхает старик. — Сортность рыбы падает до класса второго. abu Но зачем прохватывать на собрании... Всякий знает, что нынче на самоловных рыбалит только Василий Войтенко, мы, стало быть... Так в разум взять не могу, кума, зачем тебе было меня на миру перед всем народом поганить. Стар стал, мать! Опоздала учить. — Видать, охота тебе переброситься на невода под старость? — искоса поглядев на него, говорит бабушка. — Отчего ж! — обрадовавшись, отвечает старик, — Могу уважить. Переброшусь на невода. Чего ж! — Спасибо, кум, — говорит бабушка. — Большое спасибо за уважение. Оба молчат. И вдруг бабушка, подтолкнув старичка под локоть и вытерев губы платочком, показывает ему глазами на того самого парня, которого обозвала вчера на ловле «Танцем-баланцем». — Хорошего внучка подрастил, куманёк, — говорит бабушка. — Худого слова не скажешь. В звеньевые думаем выдвинуть. Знаешь, в молодёжную, «Тридцатилетие комсомола». Ну, что скажешь? Рад, небось? — Спорый рыбак, ничего себе, — отвечает старик, — Можно, конечно, и в звеньевые. — Отча-ли-ваем, Варвара Степановна... — кричат бабушке с берега. — Давно пора! — говорит бабушка. Попрощавшись с кухаркой и старичком, она торопится к лодке. За ней вприпрыжку семенит Ляля. Лодка отчаливает от берега. На берегу, провожая Лялю и бабушку, стоят кухарка, дед Василий и Степанёк. — Так ты того, наезжай! — говорит кухарка. — Бывай здорова, Матрёна! — отвечает бабушка. — На-езжай! — говорит кухарка и машет рукой. — За-еду!.. — говорит бабушка. — Знаешь сама-а-а, все звенья по косам-то пораскиданы... Пробные ловы-ы... Послезавтра на Есенскую надобна-а-а-а... Кухарка ещё что-то говорит, но её уже не слышно. Одно только слово ещё долетает до лодки: — На-ез-жа-а-ай! И больше уже не видно её. Всё сливается в рябенькую полоску. Далеко остался берег. Нежно светится в полусумерках точка костра, на котором кухарка варила кашу, да мигают тусклыми огоньками окошки стана. Ляля сидит рядом с бабушкой на носу широкой, мерно раскачивающейся байды. От бабушки пахнет рыбой и солью. Кончик беленького платка, которым она повязала голову, снявши рыбачью шапку, полощется по ветру. Полощется по ветру бабушкин парус. За бортом лодки бежит вода. Бабушка о чём-то крепко задумалась. Ляля тоже задумывается. Она опускает в бегущую воду руку. В воде словно вспыхивают огни. Они вспыхивают и сразу гаснут. В бледном свете самых первых зажёгшихся в небе звёзд Ляля видит тёмное бабушкино лицо с прищуренными глазами. О чём она думает? Про крючки?.. Про гунтэри?.. Про невода?.. Или, может быть, про папу, Лялю и деда Василия?.. Кто знает? Кто может сказать, о чём задумывается человек, когда он становится старым, как бабушка. abu «Сам виноградник» — Мама! — говорит Ляля и просыпается. Окно в её комнату широко распахнуто. Со двора, кружась, залетают в окошко мухи и вьются в тёплой жёлтой пыли. По комнате с кухонным полотенцем в руках, то подпрыгивая, то приседая, скачет тётя Сватья. Она громко стучит об пол каблуками и размахивает полотенцем. Мухи, которых она подгоняет полотенцем, перепугавшись, садятся на потолок. — Ишь ты! — удивляется тётя Сватья. abu abu abu Подбежав к окошку, она роняет на табуретку кухонное полотенце и, перегнувшись через подоконник, смотрит в сад. — К дождю, — говорит она. — Не иначе, к дождю... А рой мух, которых больше не отгоняют, залетает из сада в комнату и, тихо жужжа, кружится над наклонённою головою тёти Сватьи. — А мамочка улетела, мой ладненький, — говорит Сватья, смотрит в синее небо и машет руками, как крыльями. — Как встала утром, в шестом часу, так сразу и улетела. Оказия им вышла. Нежданно-негаданно машиной до самого самолёта... Ляля сразу садится на кровати. Она ещё не совсем поняла, что случилось. — Оказия? — испуганно спрашивает она. — Оказия, оказия... — успокоительно кивает головой тётя Сватья. — Инструктор из райтреста приезжал на легковой. Сам вызвался подвезти. Ещё бы, такая интеллигентная дамочка, капитанская жена!.. Как не сделать уважения! Уж она стояла, стояла, мамочка, над кроваткой над твоей, смотрела, смотрела, а будить не решилась. Пожалела, махнула ручкой, да и пошла. И бабка твоя до станции с ней поехала. Охота, конечно, как следует невестку проводить... Кто знает, скоро ли доведётся свидеться... Ишь! Гляди, так и вьются, так и летают!.. — тётя Сватья подпрыгивает и сразмаху ударяет полотенцем по стене. — Всю ночь, поверишь ли, деточка, пироги пекла... Еле-еле упаковали в два ящика: от весенней камбалы остались, — такие два славные ящика! — тётя Сватья опять замахивается полотенцем. — Мать и взять не хотела. «Куда? — говорит. — Ведь мне, — говорит, — самолётом до Сочи от Краснодара всего часа три лёту...» Не хотела, да бабка обидится. Как не взять?! Тётя Сватья в последний раз, что есть мочи, хлопает полотенцем и закрывает окошко. Ляля смотрит на тётю Сватью, на её усталое, раскрасневшееся лицо... — То есть как это так уехала? — говорит она шопотом, — Очень странно. Из-за какой-то оказии даже не попрощалась!.. Ляля молча спускает ноги с кровати, шевелит ладошками и губами. Из всех щелей, из всех закоулков комнаты, из чужого комода, из угла, где стоит чужой самовар, ползёт на неё тоска. «...Уехала? Как же так? — Ляля не может вздохнуть, — Уехала и слова не сказала...» Чтобы не заплакать, она поджимает сухие, отчего-то горькие губы. — Ой, аккурат бабуся! — восхищается тётя Сватья. — Копия, самый портрет! Будто снимали картину. Ляля встаёт и медленно надевает платье. Она умывается под рукомойником, не замечая, выпивает кружку сливок, съедает пирог... Грустно смахнув со щёк крошки, а заодно и слезу, она принимается искать шапочку и пелеринку. Их нигде нет. — Тётя Сватья, — говорит наконец Ляля, — где моя шапочка и пелеринка?.. — А бабуся в рундучок велела припрятать, — отвечает тётя Сватья. — Еле-еле дождалась, чтобы мамочка укатила. «Материи, — говорит, — на рукава ребёнку пожалели...» Бабка тебе хороший полупальтик и шапку справит. Лучше прежнего. Она у тебя не жадная. Опустив голову, Ляля выходит в сад. «...Уехала на оказии», — думает она, и от этого странного, незнакомого слова ей становится так грустно, грустно, что слёзы комом подступают к горлу. — Скоро ли доведётся свидеться? — шепчет Ляля слова Сватьи. — Да!.. А сама обещала пробыть со мной целое утро... И на станцию взять обещала... Обманула. И даже в глаза мне не поглядела... Испугалась, взяла и тихонько надолго кинула! Так думает Ляля. А где-то далеко неутомимо шумит и гудит что-то очень сильное. Всё бьётся да бьётся, как у человека сердце. Это море... «Я одна. Подкинули...» Ляля оглядывается и ложится на землю за будкой Тузика. Она плачет. ...От земли и трав пахнет нежным, чем-то совсем незнакомым, чем-то, на что проливались большие дожди, что сушилось на солнце и обдувалось солёным и вечно куда-то бегущим ветром. Из будки выходит Тузик. Идёт, гремя своей длинной цепью. Он виляет хвостом и деликатно обнюхивает лялину ногу. Ляля, всхлипывая, обнимает Тузика. Тузик рад. Он ложится брюхом на землю, вытягивает вперёд лохматую морду и закрывает глаза. — Нас теперь двое, Тузик... Подкинули! — плачет Ляля. И вдруг из-за бабушкиного сарая, словно два игрушечных дятла из деревянной коробочки, выскакивают белокурые головы. — Гей! — шепчет Люда. — Слышь?.. — Всё слышь! — отвечает Ляля сквозь слёзы. — Так там телега с бухгалтером едет на виноградник... — громким шопотом говорит Люда. — Дозрел! Слыхала?.. — Всё слыхала! — шопотом говорит Ляля. — За телегой по следу пойдём, — говорит Света. — По следу!.. — шопотом повторяет Ляля. Люда и Света выскакивают из-за бабушкиного сарая, но перед тем, как выскочить, они зачем-то оглядываются. Потом ложатся в траву и ползут к забору. Оглянувшись в последний раз, Люда и Света медленно проползают в щёлку забора. abu Вся сжавшись, Ляля проползает сквозь щёлку следом за Светой и Людой. Взявшись за руки, Люда, Света и Ляля бегут по широкой пыльной дороге. Под их ногами клубится пыль. — Ой-я-я! — кричит Света. — Ой-я-я! — отвечает Люда. — Ой-я-я! — повторяет Ляля. — Ой-я-я! ...Широкий и длинный ветер бежит рядом с ними по дороге бабушкиной станицы. Он свистит им в уши. Вот тронул дерево в чьём-то чужом саду. Вот раздул потихоньку лялино платьице. Он с обеих сторон дороги. Он всюду. Вот клубится пылью под их ногами. Вот тянется впереди протяжным и узким облачком. Длинный ветер! Широкий! Ползучий! Летучий! Он кружится впереди... Неправда. Это вовсе не ветер. Это кружатся колёса телеги. Телега трясётся по пыльной дороге. — Скорей! — кричит Люда. — Скорей! — повторяет Света. — Ой-я, скорей! — говорит Ляля. — Ой-я, скорей! — говорит ветер и, что есть духу, свистит у Ляли в ушах. Догнав телегу, Люда, Света и Ляля берутся за руки и бегут за телегой, не отрывая глаз от её вращающихся колёс. Бегут, что есть духу. Трусцой. abu abu Телега сворачивает. Человек, который сидит на телеге, лениво оглядывается. Оглянувшись, он замечает Люду, Свету и Лялю. Их лица и ноги покрыты пылью. Крепко вцепившись друг в дружку, они тащатся по дороге, как запряжённая тройка. Они запыхались. — Ей, так чего ж?.. — усмехнувшись, вдруг говорит человек на телеге. — Не по пути ли делом? Должно, поспешаете на виноградник?.. Садитесь. Может, и подвезу. Доедете до самого виноградника. Услыхав это, девочки останавливаются, опускают головы и, переглянувшись, толкают друг друга. Конюх осаживает и говорит: — Пошевеливайся, пошевеливайся, детвора! Люда и Света наступают на колесо и быстро переваливаются в телегу. Лялю они втаскивают за руки. Телега трогается. В ухе у конюха поблескивает серьга. — Митрич! — обрадовавшись, узнаёт Ляля. Телега едет вперёд по мягкой, пыльной дороге и подпрыгивает на камешках. Услышав грохот, выбегают из хат ребята. Они долго глядят на телегу, на Свету, на Люду и Лялю и, задумавшись, прикладывают ко лбу козырьком ладошки. Телега едет вперёд. Вслед за нею тянется узкое пыльное облако. Она едет мимо белых домов и мимо колодцев. Она объезжает серое здание клуба с большими колоннами. На стенке клуба висит плакат: — А как вернёмся, так сходим в кино-о, — тяжело дыша, говорит Света и помахивает запылившимися ногами, свисающими с телеги. — Это у вас красивый дом! — запыхавшись, говорит Ляля и застенчиво смотрит на Люду. — Говоришь! Только разве же это дом? Это ж Дом культуры! — отвечает Света. А телега уже проехала клуб. Она едет теперь мимо маленького зелёного дома с квадратной вывеской: «Банк». Она едет мимо большого сада, мимо базара, мимо железнодорожных бань, мимо белого дома с надписью: «Школа юнг». Под крышей школы словно повис резной треугольник из камня, словно повисли на стенах узенькие балкончики, перевитые плющом. «Ух, и большая, ух, и красивая бабушкина станица! — думает Ляля. — Как город! Даже ещё красивей, чем город». В городе есть только большие дома, а нет такого большого ветра и зелени. У бабушки зелень так и ползёт из каждого пятачка земли. У бабушки зелень под каждым забором. Вон колышутся жёлтенькие травинки под чьим-то чужим окошком. Вон летит по ветру прогорклый дымок. — Отчего там дым?.. Там пожар?.. — шопотом говорит Ляля. — Не пожар: рыбозавод, — коротко отвечает Люда. — Неужто не слышишь копчёности?.. Завод большой. Его двери распахнуты. Из двери тянет запахом рыбы и соли. У порога завода, наклонившись над бочкой, стоит какая-то женщина в белом фартуке. Рукава у неё закатаны. Блещут на солнце от соли и рыбьей чешуи её большие, сильные руки. А вот подальше, как грядки, тянутся маленькие канавки. На дне канавок остаток усохшей воды. — Гляди!.. Рыбоводная станция, — толкая Лялю, говорит Света. — Видишь ямки? Туда рыбу из моря заводят. Малька... — А отчего же рыбы там нет? — осторожно поглядывая на Люду, говорит Ляля. — А потому, что рыбу запускают в прудок с весны, — усмехнувшись, вдруг говорит человек на телеге. — А когда подрастёт, так ей, стало быть, тесно в стоячей воде. Обратно тикает в море метать икру... Лето, — значит, подрос малёк, в море ушёл. Красивый дом у бабушкиного малька. Над высохшими от солнца прудами стоят большие деревья — ивы с гнущимися до земли длиннющими ветками. Над крышей дома по ветру кружится флюгер. abu ...Всё гуще, всё шире стелется по ветру жёлтый дымок. Что-то словно трубит и бьётся в дыму. Ляле кажется, что это стучит земля. Телега медленно объезжает верфь. Весь в лесах стоит обнесённый высоким забором вытащенный из воды пароход. Ляля сидит на телеге и смотрит на море. За телегой бегут собаки. Подвывая, они принюхиваются к её пыльному следу. Пахнет дёгтем. Им скучно. Знакомый запах. Позёвывая, собаки нехотя возвращаются по домам. Теперь с двух сторон телеги — поля. Они жёлтые. Это цветут подсолнухи. Потом поля становятся очень похожи на большую зелёную щётку, они покрываются жёсткой щетиной. Это торчат из чёрной земли жёлто-зелёные стебли дозревающей кукурузы. — Ты гляди, — говорит человек, который сидит в телеге, конюху Митричу. — Гляди, что значит природа! В прошлом году, как было дождей побольше, так на одном стебле в среднем по пять кочанчиков уродилось. А в этом году, как больше засухи, так в среднем, скажем, на стебле по три кочанчика вызревает. Но гляди: кочаны-то какие!.. В одном кочане будет, скажем, по два кочана... — Ничего себе кукуруза... — нехотя отвечает Митрич. А человеку хочется поговорить. — Ты откудова будешь, девочка? — спрашивает он у Ляли. — Что-то я тебя не припомню. — С под Ленинграда, Сущёвой внука, — запыхавшись, отвечает Света. Ей всё ещё кажется, что он может раздумать. Скажет: «Осаживай, конюх! Чего сидишь, детвора? Хватит! Тикайте обратно...» abu abu abu — Так, так... Сущёва, значит? Константина, что ли, дочка? — Константиновна, — отвечает Ляля. — Да что ж ты мне сразу-то не сказала? Эх ты, Константиновна! — говорит человек и вдруг улыбается. — С наших мест паренёк. В капитаны, конечно, вышел. А вместе играли. Кубанец, да... Он опять задумывается. Тут Света совсем успокаивается. Она вытягивает затёкшие ноги и удобно ложится в телеге. А телега то вздрагивает на ухабах, то мягко катится по пыльной дороге. Она едет к самому винограднику. Едет мимо железнодорожной станции и платформы с низкой дощатой крышей. Едет мимо узкой будочки привокзального сторожа, мимо кустов и кустиков, мимо стоящих шпалеркой у самой дороги маслин. Она едет мимо цветочных полей и одинокого камышового дома, похожего на будочку. Тут живёт старичок — полевой сторож. Вот он и сам стоит у заросшей цветами канавки и глядит на них из-под полей своей островерхой лохматой шляпы. Поля шляпы повисают точь в точь так же, как и крыша его домика. Вот на краю дороги серый колодец. ...И вдруг Ляля видит, что рядом с колодцем лежит пустырь. Над чёрной землёй торчит чёрный остов большого дома. Как чёрные руки, висят под крышей облупившиеся шершавые балки. Робко чернеет дом средь зелёных полей и словно не радуется теплу. — Отчего этот дом сгорел? — говорит Ляля. — Как отчего? Твоя бабка пожгла! — отвечает Люда, жуя травинку, и одобрительно смотрит на обгорелый дом. — Твоя бабка — ого!.. «Но это же очень плохо — поджигать дома», — хочет сказать Ляля и не решается. Она понимает по людиному «ого!», что здесь поджигать дома считается отчего-то очень хорошим. Издалека виднеется жёлтая камышовая крыша. Какая-то ползучая зелень обвила её до самых труб. Митрич правит прямо в ту сторону и вдруг круто осаживает лошадей. Телега, дёрнувшись, останавливается. — Приехали, — говорит Митрич. — Вылезайте! Как томно ногам после долгой езды! Что-то тягучее, колкое, щекоча, бежит от пяток к затылку. В ушах гудит. Всё хочется ехать, ехать и ехать. — Приехал! — кричат из дома с большой камышовой крышей. — Бухгалтер приехал! Из дома сейчас же выходит какой-то старик. Он одет в синий китель, как лялин папа, и чёрные узкие брюки. На руке у него колечко. abu — Эх, Лукич, Лукич! — укоризненно говорит бухгалтер и причмокивает губами. — Эх!.. Срываешь, старик, доставку. Почему не поставил в «Рыбкооп» виноград?.. — Вспомнили-таки наконец! — хитро отвечает старик. — А я жду, чи вспомнят чи нет... Бухгалтер, сердито хмурясь, входит в избу. За ним семенит старичок. Девочки остаются одни, посреди дороги. Выскакивает из лужи гусь и отряхивается. Пробегает мимо гусыня с жёлтыми гусенятами. Потом бегут два маленьких жеребёночка. От полей пахнет сладким: то ли дождём, то ли пылью, то ли скошенным сеном. — На виноградник что-то охота, — говорит Света. И, будто это подслушав, выходит из дома старичок и за ним бухгалтер. — Пошли, детвора, — говорит старичок. — Поглядите-ка виноградник. Не бывали ещё на самом на винограднике? — Не бывали, — говорит Света. Все идут от дома гуськом по узкой тропинке. Проходят большое поле, усаженное арбузами. Проходят другое поле, с недозрелыми помидорами. Лялю хватают за платье жёлтые маленькие колючки. Высоко над полем на вбитых в землю шестах висит, как будто под самым небом, какая-то будочка. Это сторожка. Свесив ноги, сидит в сторожке мальчишка в красноармейской шапке. — Сторожев сын! — говорит Света. — Живёт на самом на винограднике. И она вздыхает. Так вот он, сам виноградник!.. Справа и слева тянутся коридоры и коридорчики с расчищенными дорожками. Стены в тех коридорах — кусты, подхваченные хорошо натянутой проволокой. По дорожкам ходят босые девушки с садовыми ножницами. Они стригут виноград и складывают его в большие корзины. На весах стоит виноградарь и смотрит туда и сюда. Один глаз у него побольше другого, и лицо от этого у виноградаря очень хитрое. — Дивчата, — говорит виноградарь, — угощайте гостей! — А хай берут! — говорят девушки. Они сразу приносят откуда-то огромную деревянную чашку, такую, в которой дома стирают бельё. В чашке горой лежит виноград. — Нажимай, детвора! — говорит бухгалтер и отворачивается. Жарко... Присев вокруг чашки, в рое мошек и мух, толкая друг друга, девочки отрывают от виноградных гроздей большие холодные ягоды. Ягоды словно покрыты испариной. Далеко за виноградником слышится гул, протяжный, долгий и тонкий звон. Это лето гудит вокруг. Гудит тишина. Земля, подсолнухи, рельсы, птицы и мошки... Словно стеклянные, глядят на Лялю из зелёных кустов желтоватые ягоды винограда. На них мельчайшие капельки, будто ягоды запотели от чьего-то дыхания. Ляля встаёт, осторожно идёт по жёлтой дорожке, садится на корточки у куста и указательным пальцем трогает виноград. — Эту, что ли хочешь? — говорит какая-то девушка, наклонившись над Лялей, — Вот эту тебе интересно? Девушка взмахивает над кистью садовыми ножницами. Из куста вываливается тяжёлая кисть. — Чего глядишь? — говорит девушка. — Видишь, что режу, — значит, держи... Ляля оглядывается и смотрит на девушку. Тут она замечает, что лицо у девушки отчего-то вымазано извёсткой, как будто она клоун. — Ты чего смотришь? — смеётся девушка. И видно из-под извёстки, что лицо у неё краснощёкое, а зубы белей извёстки. — Тебя, что ли, тоже помазать мазилкой, чтоб солнце не напекало?.. Ой, кукла!.. Девушка смотрит на Лялю, на её тощие ноги, торчащие из-под короткого платья, смотрит на лялины узкие туфельки. — Ой, кукла!.. — говорит девушка, кладёт в карман садовые ножницы и берёт Лялю на руки. — Может, хочешь кавунчика или огурчика? — говорит она. — Спасибо, я не хочу, — говорит Ляля. — Ой, куклу, куклу несу! — говорит девушка, измазанная извёсткой, и громко смеётся, — Ой, кукла, глядите! Девушки со всего виноградника обступают Лялю. — Ты чья дочка? — говорят они. abu — Она Сущёва, Сущёва дочка! — кричит Света. — Варвары Степановны, бригадирши, внука... Девушки переглядываются. — О, сущёвская! — говорит одна. А Ляля сидит наверху, на руках девушки, вымазанной извёсткой, и смотрит. Сверху ей виден весь виноградник, со всеми его коридорами и коридорчиками. Ей видны кусты молодого сада, примыкающего к винограднику. Ей видны огромные жернова с деревянной ручкой. Какая-то женщина крутит ручку. Вместе с ручкой крутятся жернова. В ведро вытекает сок винограда, а рядом стоит деревянная бочка в обручах. «Как тут хорошо!.. — словно прислушиваясь к чему-то, думает Ляля. — Какая бочка большая, как пахнет славно, какие красивые, зубчатые листочки!..» По винограднику ходит бухгалтер. За ним семенит старичок и бредёт виноградарь. Он глядит на свой виноградник и отчего-то хитро улыбается. «Хорошо бы тут жить, — вон как тот мальчик в сторожке! — думает Ляля. — Ходила бы я по коридорчикам, подстригала бы виноград...» Небо красное. Солнце проводит чуть видимую светящуюся полоску далеко, за широко раскинувшимися полями. Чаще становятся тени. И вдруг зажигается в ярком свету виноградная кисть. Свет бежит сквозь каждую её ягоду. Ягоды светятся, как малюсенькие фонарики с зажёгшимися изнутри свечами. Потом они гаснут. Красное небо словно заливает последней красной краской куст на дорожке. — Пора! — говорит бухгалтер. И все возвращаются к дому, где живёт хозяин — Лукич. — Заночевали бы лучше, чем в темень гонять, — говорит, останавливаясь у дома, Лукич. — Ну, ну! — отвечает бухгалтер. — Какая такая темень? Светлый день на дворе. Он садится в телегу. Девочки тоже садятся. — Да ты ж того, хоть сколько-нибудь! — кричит Лукич. — Чуть было не позабыл! Он вбегает в дом и выносит оттуда корзинку, прикрытую сверху большими листьями. — На вот, бабке своей отдашь, — говорит он Ляле, — пусть поглядит, какой урожай. Скажешь, гостинец от кума, от Лукича. — Спасибо, дядя, — отвечает Ляля и осторожно берёт корзинку из больших загорелых рук. — Эх ты! — говорит Люда шопотом. — А ещё городская!.. Какой он тебе дядя? Он же вам чужой, — значит, дяденька! Ляля ничего не отвечает и, осторожно приподняв большие листья лопуха, заглядывает в корзинку. Под пушистыми листьями нежно светятся прозрачные ягоды винограда. Телега трогается. Медленно, словно нехотя, катится она по освещённой последним солнцем красной дороге. abu abu Далеко, далеко по широким полям бегут другие, незапряженные лошади. На передней сидит мальчишка с большой хворостиной. Солнце скатывается всё ниже. Теперь только узкий кусочек солнца торчит над краями поля. Нежно гикая, догоняет маму-лошадь маленький жеребёночек. Он заблудился. Жеребёнок кричит: «И-и!» — и скачет по мягкой траве на нетвёрдых и тонких ножках. — И-и! — задравши узкую морду кверху, кричит жеребёнок. — И-и! — отвечает лошадь. Темнеет. Темнеет. Совсем темно. — Дядь, а дядь, — спрашивает у бухгалтера Света, — а это правда, что в поле волчица живёт? — Чего? — говорит бухгалтер и вздрагивает: он задумался. — Волчица? — спрашивает бухгалтер. — Да, безусловно. В поле живёт волчица. А ты как думала? Посреди поля машет длинными рваными рукавами большое пугало. На него надета шапка зюйдвестка. Зажигаются в небе звёзды. Темны поля. Не видно подсолнухов и кукурузы, перехитрившей дождик. Горят своим тусклым светом в тёмной траве светляки... Телега едет по тёмной, широкой, длинной дороге... Девочкам холодно. В поле темно. Долго едет телега. Девочки дремлют, прижавшись друг к другу. Дремлют бухгалтер и конюх Митрич. abu abu abu abu abu ...Вот крайние хатки бабушкиной станицы. Она светит из темноты целой цепью неровных огней. Белеют первые хатки. Сквозь марлевые занавески в окошках виден желтый свет электричества. — Вон твой дом, гляди! — говорит Света. И Ляля видит раскрытые ставни бабушкиного дома. Кто-то ходит по комнате. На занавеске мелькает тёмное. Это тётя Сватья. Калитка заперта на задвижку. Услышав стук, выбегает из будки Тузик и, печально склонив набок мохнатую морду, длинно и жалостно лает. — Остановитесь, пожалуйста, дяденька! — говорил Ляля. — Вот бабушкин дом. — Осаживай! — говорит бухгалтер. — Спокойной ночи, — говорит Ляля, забирая с телеги бабушкину корзинку, — Спасибо, дяденька! — Ишь ты, стало быть, хорош виноград? — усмехается Митрич. Он причмокивает губами и едет дальше. — Бабушка-а-а, ба, вот тебе от кума, от Лукича! — кричит Ляля ещё на улице и открывает бабушкину калитку. Она протягивает корзинку к светящимся окнам бабушкиного дома. Она машет руками. Она захлёбывается от радости. — Ой, правда, бабушка, правда!.. Я не просила, это он сам... Он сам догадался! — кричит на крылечке Ляля, размахивая корзинкой и открывая дверь. Навстречу ей выходят Сватья и бабушка. — Нашлась! — говорит Сватья. — Голубчики-светы!.. — Нашлась! — говорит бабушка. — Погоди у меня ужотко! — и берёт Лялю за руку. — Погоди, погоди, погоди!.. — шепчет бабушка, и рука у неё дрожит. Они входят в комнату, и бабушка словно падает на табуретку. Она, не мигая, глядит на Лялю и не выпускает лялину руку из своей жёсткой руки. — Где была? Не таись! Всё равно дознаюсь!.. — говорит бабушка и наклоняется к лялиному лицу. У Ляли от света щемит в глазах. Она мигает. — Где была? Говори!.. — шепчет бабушка и стучит по столу своим тёмным пальцем. — На винограднике, — шопотом говорит Ляля и ставит на пол корзинку Лукича. — А то в уме не держала, — откинувшись назад, говорит бабушка, — что старая бабка ума решится, по станице бегавши? То в уме не держала, что мать мне тебя доверила?.. Говори, отвечай! Ты ребёнок, кажись, не малый, грамоте обученный. Даже слишком самостоятельный. Где ж твой разум?.. Набалована у отца, у матери... Так я тебе не отец, не мать. Управу найду!.. Бабушка вытягивает вперёд худую тёмную руку. Ляля смотрит туда, куда показывает бабушка, и видит, что на стене, рядом с начищенным самоваром, висит ремень. — Отца твоего учила, — говорит бабушка, — и тебя, коток, не задумавшись. Ляля молчит. Она вырывает из бабушкиной руки свою руку. Это бабушка, папина мама, учила лялиного папу вот этим старым длинным ремнём? Её папу, в кителе с золотыми погонами?.. Да как же так?!. Ляля сжимает руки и прижимает к глазам оба кулака. Она плачет... Бабушка долго молчит. У двери вздыхает Сватья. — Ну, ну! — наконец говорит бабушка. — Ну, будет, будет! Ты накормлена? Ляля плачет. — Ну, ну! — говорит бабушка. — И сказать нельзя. Ты что же это задумала? Хочешь над бабкой командовать? Нет, такого, милок, не будет! Я себя до такого не допущу! Ляля плачет. — Ну, ладно, ну, не плачь, не надо! Стели, Анюта, — говорит бабушка. abu Бабушка ходит по комнате. Шаги у неё какие-то шаркающие, виноватые. — Мама письмо тебе передала, — не глядя на Лялю, дрогнувшим голосом говорит бабушка. — На, читай! Ляля берёт письмо руками, мокрыми и солёными от пролитых слёз. Она читает и плачет. Она стоит под лампой и держит мамино письмецо, исписанное большими печатными буквами. Буквы двоятся, троятся, сияют. — Ой, мама, ой, мамочка! — плачет Ляля. И мама сейчас же ей отвечает большими печатными буквами: «Моя дорогая девочка, ласточка, Ляленька...» А дальше Ляля не может читать от слёз... Внука Сущёвой На следующее утро Ляля просыпается от того, что кто-то на неё смотрит. abu — Анюта, — говорит топотом бабушка, — ты что ж девчонке волосики не чешешь?.. Гляди, все волосы посбивались... Это что ж, косы чтой ли будем выстригать? От матери стыдно. Да и волосёнки-то жаль: гляди, какие мягонькие... Ляля уверена в том, что бабушке никогда, никого и ничего не бывает жаль. Она притворяется, что крепко спит. «...Не подлизывайся... Убегу, всё равно убегу, — уткнувшись лицом в подушку, думает Ляля. — Мой папа напишет тебе письмо и спросит, куда ты меня задевала... Ой, матушка, — напишет, — уморила ты нашего первенца!» На голову Ляле осторожно ложится большая бабушкина рука. Рука разглаживает потихоньку лялины волосы. Потом останавливается, замирает... Бабушка стоит над лялиной кроваткой, переступая о ноги на ногу... Потом она шарит в комоде, достаёт высокие резиновые сапоги. Босая, чтоб не шуметь и не будить Лялю, подхватив сапоги подмышку, бабушка выходит на улицу. — Никак не спится, мой голубок? — говорит, наклонившись над Лялей, тётя Сватья. Ляля садится в кровати и смотрит в окошко. Небо в окошке совсем серое. Накрапывает дождик. — Вставай, детка, испей сметанки, — говорит тётя Сватья, расчёсывает Ляле косы густым гребешком и выносит откуда-то армячок и новые тапочки. Ляля надевает широкие новые тапочки и армячок. Рукава у армячка длинные. — Ничего, — объясняет тётя Сватья. — Подрастёшь — и будет в самую пору. Бабушка на рост набирала. Хорош. Ляля оглядывается и не узнаёт себя в этом жёстком сером армячке. Она идёт во двор и зовёт Тузика. Но Тузик тоже не узнаёт Лялю. Он залез в будку и прячется от дождика. Ляля смотрит вверх на сливовое дерево. Сверху, с листьев, на лицо и плечи падают тяжёлые капли. Армячок намокает. Ляля идёт в дом, садится у окошка и смотрит на улицу. Она смотрит и видит, что море будто шагнуло вверх, хочет перепрыгнуть через скалу и разлиться по улице. Она слышит, как хлопают в доме ставни. Видит, что всё кругом превратилось в дождик, в текучие ручьи и широкие, подёрнутые рябью лужи. Жестяные бадейки во дворах переполнились водой. Намокли, потемнели крыши, поникли от воды деревья. abu Всё летит. Всё хлопает и хлюпает. Шелестят мокрые листья под ветром. И со всех сторон их осыпает каплями дождик. В трубе гудит ветер. Ляля слушает, как гудит ветер, как стучат о стекло тяжёлые капли, как бьются от ветра двери и ставни. — Тётя Сватья! — говорит Ляля. — Мне скучно, вы сказку умеете?.. — Бывало, смолоду, так умела, деточка, — отвечает тётя Сватья. — Только от старости всё в голове у меня перепуталось. Ну, садись, садись-ка на стульчик, ладненький. Может, чего и вспомню. Ляля садится рядом с тётей Сватьей. Обе смотрят в окошко. — От дождь, — говорит Сватья. — Недаром мухи вчерась летали. Ясно сказано: к дождику. Тут и радио не надо... А бывало, до-прежде, милок, когда ещё и не слыхивали про радио, так отец мой и дед наловят, бывало, камбалы-краснопёрки, просолят, чтоб тело было полусолёно, а Косточка не солёна, продёрнут бичёвку сквозь ейный носок и хвосток и повесят под потолком. Как к дождю, так носок у ей немного набок накренится, в ту сторонку, откудова надувает ветер... Ясный день на дворе, а носок накренился, стало быть, к ветру с той стороны... А если к буре, так вовсе примется камбала трепетать, как листок какой. Конечно, может, теперь в такое не верят, есть радио... Появилась большая научность в рыбацком промысле. А до-прежде отец мой и дед по камбале погоду опознавали... Поймают камбалу-краснопёрку, просолят, чтоб тело было полусолёно, а косточка не солёна, обсушат в песочке на бережку... — Так вы уж это рассказывали!.. — говорит Ляля. — Да... да... голубок, — отвечает тётя Сватья и внимательно смотрит на дождик. — Всё у меня, милок, от дождя в голове перепуталось... Море, детка, оно, море, со своим умом, со своим норовом, как встанет дыбом, как дотянет пальцы до самого неба, как схватится там за облако!.. Повытягает рыбёшку со дна. Крутит в своём столбе рыбёшку под самым облаком... Не ходи рыбак в тот рукав, потому и лодку твою закрутит, как щепку, потянет под самое небо и шмякнет о земь на том берегу так, что сыны и косточек родительских не соберут. Море, детка оно, море! Вот было, значит, в четырнадцатом годе великое наводнение... Вон гляди в окошечко... погляди... подступает к самым камешкам и бьётся, будто хочет всю землю заглотать. Ляля выглядывает в окно. Она не видит моря, а видит что-то серое, рваное, клубящееся, как дым. — Сердится, — говорит она тихо. Сватья кивает головой. — Сердится, шибко сердится, деточка. Видно, жалко ему, что люди из сердца у него много рыбы повынимали... Гневается, что в весну, в путину, цельные составы с богатством нашим рыбным по Расее идут. Слышь, коток? — Слышу, тётя Сватья. Ну так что же было дальше? — А то было, что в годе четырнадцатом стряслось великое наводнение... А хатка бабки твоей стояла на самом бережку. Правда, хатка не этой чета... Этот дом белёный, с полами, с погребом. Можно сказать, ресторант какой, а не дом. А то хатка была — мазанка... И был на той хатке, значит, чердак. Дедушка твой аккурат рыбалил... а бабка в доме была, при хозяйстве. И вот видит бабка, что подступилось к окошку море и бьётся в окошко... Подхватила она ребят — и ползком на чердак. Твой папа, младшенький, Константин, был ещё годовалый. Да, видно, осмыслил, что смерть в дверки маткиной хаты стучится. Заплакал сердешный. А Иванушка и Катерина так и цепляются за материнский подол. Тётя Сватья раскачивается. И Ляля, сама не зная отчего, тоже принимается качаться. — Да... Поднялись они на чердак и глядят сквозь щёлку... Вздулось море, словно ветром: надувши из самой серёдки... Словно тесно стало ему в бережках... Подступилось море к бабушкиной мазанке и смыло мазанку. Поплыла бабка... На руках у неё меньшой, Константин. Катерина за доску держится, а Иванушка, старшенький, уцепился за перекрёстные доски от чердака... И плывут они по морю, ладненький мой, не на корабле каком, не на плоте, не на байде. На останках крыши... Была она не из балок скроена, не креплёная, разбило море ту крышу, и в щепах её раскидало по водам. Тётя Сватья говорит и, мигая, смотрит в окно на дождик. — Вот плывёт, значит, твоя бабка, держит на шее одной рукой меньшего сынка, папочку твоего Константина... «Ах ты, мой маленький, — думает Ляля про папу. — Чуть-чуть не потонул...» — И тут занесло её на островок в камыши, посредине моря, и нога нечаянно-негаданно об землю оперлась... Подобрала бабушка доску, воткнула её в камыш и повесила на неё головной платок, словно флаг какой... Спасайте, мол, люди добрые. Тётя Сватья вздыхает. — А тем временем воды стали спадать... Люди, что плыли в лодках для спасения утопающих, увидели бабкин флаг. Подобрали её и меньшенького, Константина. — Папочку моего? — спрашивает Ляля. — Его самого! — соглашается тётя Сватья. — А потом на креплении от чердака прибился к берегу старший, Иван. Окоченел весь, аж синий стал, а всё ж таки дышит, живой, стало быть. Ну, а потом уж выбросило на берег, деточка, и дедушку твоего и утоплую малолетнюю Катерину... Дочиста всё обглодало море... Хату снесло и снасти сгубило... Не на что было бабке твоей, поверишь ли, голубок, и покойничков схоронить. Тётя Сватья оглядывается, встаёт с табуретки и распахивает окошко. Она покачивает головою и словно к чему-то прислушивается. Ляля тоже встаёт с табуретки, подходит к тёте Сватье и выглядывает в окно из-под её руки. ...Не узнать широкой дороги бабушкиной станицы. Дождик полил дорогу, заменил на ней глину и пыль. Ляля слышит, что по краям дороги булькают лужи. Они соединились друг с дружкой длинной цепочкой. Дождик капает прямо в лужи. Ляле видно, что лужи рябые от дождика. Ей слышно, что лужи булькают. Из-под заборов стекают мелкие ручейки и, соединившись друг с дружкой, бегут в канавы. У домов, что стоят, повернувшись окошками к морю, громко хлопают ставни. Над их крышами, наклонившись к самой трубе, громко и тонко свистят деревья. Они то сгибаются, то выпрямляются. Они хлещут воздух: «Хю-исть!.. Хю-исть!..» Что-то большое бьётся внизу, под скалой, ударяя в берег и глухо, протяжно, тоскливо воя. Прикрывшись клеёнками и платками, бегут по дороге какие-то люди. «А страшные сказки про море умеют в станице у бабушки», — думает Ляля и тянет тётю Сватью за рукав: — Ну... а что дальше было, тётя Сватья? — Дальше-то? — словно проснувшись, переспрашивает Сватья. — А на чём я остановилась, ладненький?.. — Как не на что было схоронить, — говорит Ляля. — Да, да, — захлопнув окошко, быстро досказывает Сватья. — А то было, милок ты мой, что пошла твоя бабка по мокрой земле, по сырой дороженьке правды искать у людей, у рыбопромышленника, на которого дедушка, значит, жизнь свою положил... Да где там... до бога-то, деточка, высоко, до хозяина далеко... Видно, в город утёк... Возвратилась бабка ни с чем и видит: народ стоит на песку, близ утоплых. Всё больше казачество. В шапку деньги кидают. Глядит твоя бабка на эту картину и словно не видит. Бабы кругом, ясно дело, плачут... Конечно, море... Оно нас и поит и кормит, оно нас и погребает. — А что было потом? — говорит Ляля. — Что ж потом? — отвечает тётя Сватья, вставая. — Много всего было потом. Вдовья доля, милок, нелёгкая. Сперва ни дома, ни снасти, ни помочи... Тут кто-то крепко-крепко стучит в окошко согнутым пальцем. Ляля вздрагивает и хватает за платье тётю Сватью. Тётя Сватья подходит к окошку. В саду стоит тётя Фрося с накинутой на голову клеёнкой. На ногах у неё мужские калоши. Тётя Фрося машет руками, показывает на дорогу и убегает. — Я сейчас, голубка, — тихим голосом говорит Сватья. — Вот тебе вся еда на столе... Я разом... Разом, коток. Накинув на голову шерстяную косынку, тётя Сватья выходит на залитое дождём крылечко, проходит, скользя по мокрой дороге. Её резиновые калоши с ушками словно тонут в мягкой, жидкой грязи. Частый дождик хлещет тётю Сватью. Её шерстяной платок развевается по ветру. Вот обежала заборчик. Вот остановилась и стукнула в чьё-то окошко. Вот проскользила в своих калошах до крайней хатки, махнула кому-то рукой... и пропала. Пусто в окошке. И в доме пусто. В доме только Ляля и ветер. Ляля смотрит на дождик, а ветер гудит в трубе. Ляле страшно, тоскливо. Она надевает мокрый армячок и, оглянувшись, бежит прочь из бабушкиного дома. На улице лужи и дождик. Ляля стоит одна посреди дороги. Она видит, что из-за угла выбегает какая-то женщина. Женщина идёт к берегу. Ляля идёт вслед за ней, тоже к берегу. Она спускается по мокрому обрыву, скользит по мокрой глине, падает. На берегу очень много людей. Тут старики, старушки, ребята, рыбаки и усатый председатель. А Ляля одна. Она стоит в сторонке в своём мокром, грязном армячке, и с моря дует ей в лицо большой ветер. На волнах белые гребешки. С гулом и грохотом стучится море о землю, словно колотит о берег огромной, мокрой, тяжёлой рукой. У Ляли кружится голова, в ушах шумит, в глазах мелькает серая рябь. За крутыми волнами не видно сизой полоски берега. Её тоже, наверно, совсем залило водой. Вода дымится, она просачивается сквозь гальку. В воздухе носится солоноватая белая пыль. Тут Люда, Света и Ляля сидели недавно на камешке. Камня нет. Вон там стояла землечерпалка. Нет больше землечерпалки. Вон там торчал из воды камыш. Затопило камыш. Всюду, всюду вода... Вода гудит. У неё нет голоса. Она ревёт, как стадо коров. Она мычит так гулко и страшно, как будто грозит кому-то. Всё уже краешек берега. Всё больше моря. Всё меньше земли. Люди стоят, прижавшись к скале, и смотрят в воду. — Сказала, не ходи... — говорит какая-то старушка. — Так нет же, пошла. Всю душу из матери вынула!.. Когда старушка говорит про мать и про душу, Ляля начинает плакать. Она вспоминает, что стоит одна на чужом, мокром, холодном берегу... что в толпе не видно даже тёти Сватьи, а что у всех здесь мамы. Она плачет всё громче. — Ну, ладно, молчи, молчи, — говорит наконец какая-то тётенька. — Дитё, конечно, за бабушку убивается. Вполне понятно... Тётенька вытирает Ляле лицо кончиком своей косынки, и от того, что кто-то её пожалел, Ляле становится ещё горше. Она плачет так громко, что все оборачиваются. Она теребит свой армячок и говорит, как та старушка: — Всю душу вынули! Усатый председатель оборачивается и сразу узнаёт Лялю. Он подходит к ней, садится на корточки и показывает «козу бородатую»... Ляля отворачивается и плачет. Тогда председатель говорит: — Ну, полно, полно, не впервой, не потонет твоя бабушка. Не в таких штормах бывала. Такое уж наше дело, рыбацкое, что ж плакать. За бабкой твоей никто не пропадал. Всех на берег выведет... Не плачь, дочка. Ишь ты, соломинка!.. До чего ж убивается! А в море и так, чай, много воды солёной. — Наклонившись к Ляле, он бережно обтирает ей Нос шершавой рукой. — Не плачь, коток!.. Куда надо, так дадено знать и без слёз твоих... Даже в центре, в райкоме идёт большое волнение... Если будет надобно, так полетит над самым над морем самолёт «У-2», чтоб бабку твою сыскать... Сам сяду, сам стану глядеть. Нам, детка, каждый рыбак дорогонек. У тебя вон бабка, а у меня их в море вон сколечко!.. — он широко разводит руки. — И четверо, зёрнышко ты моё, сыновей... Председатель берёт Лялю за руку. Лялиной руке становится теплей, совсем тепло. Она крепко держится за его большую руку и прижимается головой к его кожаной тужурке. Ляля смотрит на море и на пушистые добрые усы председателя. А море окатывает его резиновые сапоги и брызжет пеной на лялины новые тапочки. — Ну, ладно, дитятко, ладно, — говорит председатель осипшим ласковым басом. — Ладно, сейчас придёт твоя бабушка. Вот даже катер в море за ней послали... Придёт, придёт твоя бабушка... И Ляля понимает, что все, кто здесь, на берегу, все эти люди кого-то ждут. Один — папу, другой — маму, а третий — дочку. И всех, всех этих людей должна привести назад её бабушка. Она узнаёт в толпе даже того рыбака, который сказал, что его оговорили бабке и положили живого в гроб... Он смотрит в море, глядит вперед, прижав козырьком ко лбу ладонь, и говорит: «Мда...» — Что за дитё? — спрашивает рыбак, увидев, как Ляля жмётся к председателю. — Не припомню что-то... — Варвары Степановны внука, — отвечает тот. — Константина дочка. Из Ленинграда, к бабке в гости приехала. — Так, так, — говорит рыбак и смотрит на лялины новенькие тапочки. — Ишь ты, вся исплакалась, — говорит он вдруг. — Видно, любит, жалеет бабку... Придёт твоя бабка. Ты даже в уме не держи чего худого. Не бывает, чтоб не пришла. Она у нас самый ведущий бригадир. Знаешь, какой? Во! Рыбак садится на корточки и показывает Ляле свой коричневый большой палец. Ляля смотрит на его палец и молча глотает слёзы. «Не придёт моя бабушка, — думает она. — Бабушка не придёт». «Схорони меня, внученька, на Есенской косе, — вспоминает Ляля. — Там мои деды спят, там и мне, рыбачке, лежать пристало». И вдруг, как будто отхлынув от ног, от берега, от тапочек, стучит ей в сердце большая волна: бабушки нет. Не вернётся бабушка... Как же так?.. Как же так не вернётся?.. А кто же скажет, чтоб ей расчесали косы?.. «Кто эта девочка?» — спросят на винограднике. «Это внука Сущёвой, — ответит Света. — Варвары Степановны, бригадирши, что в море потонула». Как так потонула? Да как же?.. Да что ж такое?.. Ляля стоит, растопырив руки, и глядит на свои тапочки. Она хочет вздохнуть и не может. А кругом уже совсем темно. Ляле видно, как в море, далеко за волнами, мигает большой белый глаз. Это маяк. Он указывает рыбакам путь, чтобы зря не блуждали по морю. Люди приносят на берег фонари. Но свет фонарей не освещает моря, а только мелкую гальку на берегу. Ляля вспоминает про то, как бабушка на цыпочках уходила из дому, как велела Сватье расчесать ей косы... А вчера вот так же, наверное, стояла бабушка на берегу. «Где моя внука?» — думала бабушка, и долго ходила по саду и по скале, и кричала: «Оленька, Оля!..» А Ляля гуляла по винограднику и ела там виноград. Луна взошла, а бабушка всё ходила одна по станице, ступала по пыльной дороге своими большими ногами в жилках. Она ходила одна по станице, а люди заглядывали ей в лицо и говорили: «Ну, ничего, ничего, Степановна, прибежит твоя внука». Только бабушка им не верила. Когда стало совсем темно, она зашла в пустой дом и стала глядеть в окошко. Тузик выл на своей цепи... Может быть, бабушке захотелось плакать. Может быть, бабушка даже заплакала б, если бы не была бригадиршей. Бабушка, наверное, долго смотрела в окно. К сердцу ей подкатывала волна, и бабушка думала: «Что же это, да что ж такое?.. Где моя внука, Оленька?..» А в это время Ляля ехала на телеге. Так думает Ляля, стоя на берегу. ...А большое бабушкино море шумит всё тише. Всё ровнее становятся волны в нём. Тихо шурша, отступает морская вода всё дальше от берега. И вдруг где-то очень далеко слышится стрекотание, похожее на стрекотание кузнечиков. — Идут! — говорит председатель, забывает про Лялю и оставляет её одну. «Бабушка!» — думает Ляля. — Идут, идут! — говорят кругом. — Идут! — вздыхает та самая старушка, у которой вынули душу. Старушка плачет. А кузнец в море стрекочет громко, всё громче. Он гудит и жужжит. И вот совсем уже близко от берега виден: нос моторного катера. За ним, слегка накренившись набок, как пять лебедей, плывут под парусами пять больших лодок. Все забывают про Лялю. И все толпятся у берега. — Ой, пустите, пустите, тётенька! — говорит Ляля. Только никто ничего не слышит. И вдруг наклоняется к ней тот самый седой весовщик. — Иди, иди, — говорит весовщик, берёг Лялю на руки и сажает её на плечо. Ляля сидит высоко. Теперь ей всё видно. — Голубчики, светы! — кричит старушка, которая жаловалась, что из неё вынули душу. — Замолчи! — говорит очень строго председатель. Катер подходит к берегу. О его борта бьются волны. Они взлетают высоко. Стоит какой-то большой весёлый человек на носу катера; он весь мокрый и блестящий. На нём сияет при свете звёзд и фонаря резиновый плащ, похожий на бабушкину куртку. — Иван! — кричат с берега. — Чего? — отвечает кто-то с лодки. — Пап! — кричат с берега. — Тут я, сынок! — отвечает хриплый густой голос. — Мария! Машенька-а! — кричит исплаканная старушка. — Бабушка-а! — ещё громче кричит Ляля. — Внука моя! — отвечает бабушка. Она стоит во весь рост в своей лодке. Она смотрит на лялины мокрые ноги, на её измазанный в глине армячок. В свете фонарей будто что-то дрожит и блещет в бабушкиных глазах. Лицо у бабушки мокрое, рот полуоткрыт. — Эх ты, моя капелька! — говорит бабушка и отворачивается. Потом она словно опоминается. — Кто на берег пустил? — кричит бабушка. — Дитё, наверное, всё захолонуло... — Варварушка! — отвечает не своим голосом тётя Сватья, выбегает из толпы и трёт тёмной ручкой свои голубые часто мигающие глазки. А бабушка стоит в лодке. Она вся залита водой. Ноги у бабушки обуты в те самые резиновые сапожищи, что она выносила нынче утром на цыпочках из хаты, чтоб не будить Лялю. — Держи концы! — глухо кричит бабушка. И люди с лодок бросают на берег канаты. Люди тащат канаты на берег, а море кидает лодки от берега. Люди на берегу крепко вцепляются в канаты. Все люди, сколько их только есть на берегу, повисают на длинных канатах. Тут председатель, и рыбак, на которого не глядит бабушка, и дети, и старики. Вот Люда и Света... Света плачет и жмётся к женщине в сером, измокшем платке. Все тащат на берег бабушкину лодку. — Есть, взяли! — кричит Сватья не своим, а каким-то рыбацким, чужим голосом; по ногам Сватьи хлещется намокшая от дождя юбка. Ляля тоже тянет за канат. Она кричит, как другие: «Есть, взяли!» И ей кажется, что если она не будет тянуть и не будет кричать, бабушкина лодка опять уйдёт в море. — Гляди, рыбак какой объявился! — говорит, глядя она Лялю, председатель и хохочет; от смеха у него трясутся усы, трясутся толстые щёки, трясутся полы резиновой куртки. — Недаром внука Сущёвой! — говорит он вдруг, перестав смеяться, и, весь откинувшись, тянет канат искоса. Все смотрят теперь в её сторону. Но Ляля занята. Она орёт и повисает на канате всей тяжестью своей. Ей жарко. Мокрый армячок бьёт по её ногам, как юбка по ногам тёти Сватьи. Ляля тащит бабушкину лодку. Два раза она падает на песок. Потом поднимается и тащит опять. Тащит до тех пор, пока лодка не врезается в берег. В лодке много рыбы. Ещё больше, чем было позавчера. — На! — говорит председатель и поднимает Лялю на руки. — Забирай свою бабушку. — Измокла? — говорит бабушка. — Ах, ты мой ладненький! Ляля сидит у бабушки на руках. В первый раз она видит совсем близко бабушкино лицо, покрытое мелкими морщинками. Кожа на нём сухая, от ветра воспалённая и шершавая. Из черноты лица смотрят на Лялю два бутылочно-прозрачных глаза с красными веками. Глаза у бабушки спокойные, как вода в стакане. Прозрачные, как вода в чистом блюдце. Глубокие, как бабушкино море. И добрые, добрые — ещё добрей, чем глаза у тёти Сватьи. — Бабушка! — удивившись, говорит Ляля, будто видит бабушку в первый раз. — Ладно, молчи, молчи! — лукаво отвечает бабушка и жмурится. — Уж будто и боялась? — А вот и боялась! — говорит Ляля. Бабушка ставит Лялю на песок, кричит: — Анюта! Веди ребёнка домой, — и закатывает рукава своей куртки. Она раскладывает рыбу в плетёные корзины. Рыбы много, и всё крупная, тяжёлая... — Ишь, до красной дошли!.. — говорит председатель, наклонившись над корзиной. Там лежит невиданная усатая длинная рыба. Рыба бьётся и хочет выпрыгнуть прямо бабушке в лицо. А бабушка смотрит на рыбу, сдвигает локтем со лба свою резиновую шапку и говорит: — Эх, да разве ж это осетр? Разве ж это осетр? Не видывали вы осетров. Не осетр это вовсе, а просто камса какая-то. «Я буду скучать» У вокзала стоят деревья с жёлтыми листьями. На дороге густые от грязи, тёмные лужи. Дорога размыта дождями. Это осенний месяц октябрь. К станичной платформе медленно подъезжает поезд. Оттуда выходят женщины с бидонами. Прихрамывая, спускается по ступенькам вагона колхозный садовник. На спине у него большая корзина с грушами. Посредине платформы стоит одинокий носильщик. На груди у носильщика поблескивает медаль «За оборону Одессы». — Гражданочка, а не надо ли поднести чемодан? — говорит носильщик. — Нет, нет, не надо, — отвечает носильщику человек в морской форме. Женщина, которой носильщик хотел поднести чемодан, и моряк — лялины мама и папа. Они приехали в бабушкину станицу. Молча идут они по широкой дороге, размытой дождями. — Ну что? Скажи... — говорит мама. — Да ничего, ничего же, Зая, — говорит папа и опять молчит. Он смотрит на домики, на камышовые крыши в начале станицы, на глубокие колеи милой земли, по которой так давно не шагали его большие ноги. Спешат на рынок женщины с бидонами. Проезжает по краю дороги телега, нагруженная виноградом. На ней сидит молодая девушка в шерстяном платке. Она лузгает семечки и смотрит туда и сюда. Телега вздрагивает. Из-под её колёс во все стороны брызжет грязь. — А видно, что земля чернозёмная, — говорит папа... — Эх и богатый же край! — Да, да, — говорит мама. Она задумалась. Шуршат с обеих сторон дороги деревья. Шелестят сухими, редкими листьями. Ветер толкает ветки, отрывает от них листки. Взметнувшись, словно широко вздохнув в последний, в самый последний раз, лист становится дыбом на ветке. И вдруг подламывается. Он летит на дорогу. Кружится и падает. Там и лежит, жёлтовато-красный, и хочет опять взлететь. Да не взлететь ему больше: намок, отяжелел. Долго идут лялин папа и лялина мама по осенней, размытой дождями дороге к бабушкиному дому. На дороге глубокие борозды — полосы от колёс телеги. Вот дом с резными балконами. У дома толпятся мальчишки. Они шумят и сплёвывают на дорогу виноградные шкурки и косточки. Ветер с моря треплет ленточки их бескозырок. Увидев, что по дороге идёт моряк, мальчики вытягиваются и опускают руки по швам. У них в руках зажат недоеденный виноград. Моряк проходит, и все мальчишки, повернув головы, провожают его внимательным взглядом. Они успели заметить сияние золотых нашивок на его рукавах. Опомнившись, они бегут за ним гуськом по дороге. abu — Привет, орлы! — улыбнувшись, говорит папа и помахивает свободной от чемодана рукой. ...Вот «Центральный сад»... Под сухими, жёлтыми липами кто-то тонко играет на фистуле. — Ты не устала, Зая? — тихо говорит папа. — Нет, ничего, ничего, — отвечает мама, косясь в его сторону и чуть-чуть улыбаясь, — Я могу идти гораздо быстрее. И они идут всё быстрей. Вот наконец желтеет издалека широкая крыша колхозной конторы. Вот зелёный забор. К нему прибита всё та же, так хорошо знакомая папе табличка: «Колхоз «Завет Ильича». Под табличкой висит щиток. — Погоди-ка, Зая, секунду... — говорит папа и останавливается. — «Бригадир Сущёва Варвара, — бегло читает папа, — 308 %. Звеньевой Латыш Инокентий — 284 %. Ловец Мишур Надежда — 202 %». — Ну же, идём... — говорит мама. — Не подкачала, не подкачала моя старушка, — смеясь, говорит папа. И, взяв маму за руку, идёт всё быстрее и быстрее к концу станицы, к самому морю, к бабушкиному дому. Вот и море. Папа смотрит на море. Оно скучно-серое в этот осенний месяц. По самому краю моря тянется деревянный мост. У моста стоят катера. Из трубы огромной судоремонтной верфи валит в небо коричневый дым... — Погоди-ка, Зая, — вдруг говорит папа и опять останавливается. Он смотрит на трубы в порту. Папе хочется улыбнуться, но улыбка у папы выходит странная. Такая, словно что-то крепко и сладко сжало папино сердце. Ему хочется закрыть глаза и постоять, задумавшись и отвернувшись от всех. Постоять, да так, чтоб никто не увидел, как он задумался. — Идём же, Зая! — говорит папа. Они идут. Вот наконец и бабушкин дом. Вот зелёные ставни на окнах бабушкиного дома. — Да, так было и в последний раз, — говорит папа, — только крышу, видно, перекрывали, и дерево подросло во дворе. С моря дует колкий, протяжный ветер и слышится гул. Мягко лопочут от ветра зелёные ставни бабушкиного дома. — Четвёртый час, — говорит папа. — Матушка, верно, уже вернулась с рыбалки. У забора сидят на корточках, наклонившись над лужей, три девочки. — Даёшь концы! — хриплым голосом кричит черноволосая девочка. — Трос крепи, крепи трос! — отвечает белоголовая. В луже, к которой они наклонились, плавает лодочка. — Чего зеваете! — кричит черноволосая девочка. — Трос крепите! Крепите трос, — никак не податься к берегу... Услышав это, папа вдруг останавливается и ставит на землю свой чемодан. ...Вот так же, вот точно так же он тоже сидел на корточках у этого вот забора... Только тогда забор был некрашеный... И на его, на папином корабле был, как будто бы, другой парус... Не матерчатый, а газетный... — Ну что, скажи? — говорит мама и осторожно берёт папу за руку. — Да так... — говорит папа. Он стоит в тени чужого дома, прислонившись к чужому плетню, и никак не может припомнить, какой был парус... «Нет, всё-таки, кажется, не матерчатый... Из газеты...» — Сортируй чередом! — хриплым голосом кричит черноволосая девочка. — Как на танцы-баланцы, так вы мастера! На чёрной девочке плотно застёгнутый армячок. В волосах у неё гребёнка с мелкими камешками. — Ля-ля! — чуть слышно говорит мама. Девочка поднимает голову и оборачивается. — Мама! — кричит она и повисает на маминой юбке. — А я? — говорит папа. — Бабушка, бабушка, папа приехал! — на всю улицу кричит Ляля. И вот из дома выходит бабушка. — Константин! — говорит бабушка, — Костя!.. Костенька! — Матушка! — говорит папа. Они подходят друг к другу, и вдруг становится видно, что папа гораздо выше, чем бабушка, и что бабушка старенькая. — Костенька! — повторяет бабушка, — Сынок! — и смотрит на папу. — Успокойтесь, матушка, — говорит папа дрогнувшим голосом и обнимает бабушку. Из всех окон по всей улице выглядывают хозяйки. Смотрят, как с бабушкой обнимается папа. — К Варваре Степановне сынок приехал, — говорят хозяйки, — Меньшой, Константин. Так, видно, ноги у ей и подкосились. Ясное дело. Мать! Папа тихонько проталкивает бабушку в открытые двери. Когда они вместе проходят в комнату, папа нагибается. Он большой, а двери в бабушкином доме не очень высокие. — Константин, голубчик! — кричит Сватья, когда бабушка с папой входят в дом. — Тётушка, — говорит папа и улыбается так широко, что видны зубы. Так Ляля вдруг узнаёт, что тетя Сватья приходится папе тётушкой. В это время бабушка вспоминает, что она ещё не здоровалась с мамой. — Здравствуй, невестушка, — вдруг говорит бабушка. И они целуются. А Ляля стоит рядом и смотрит на папу, маму и бабушку. — Откуда это? — расцеловавшись с бабушкой, шопотом говорит мама и смотрит на серый, длинный лялин армячок, на голубое платье, которое бабушка справила ей на рост после осенней путины. Маме, видно, не нравится лялин серенький армячок. abu Но потом она замечает, что щёки у Ляли коричневые и что она стала толстой. — Как ты выросла! — говорит мама, улыбается и снимает шляпку. — Можно, хозяйка? — кричат с порога. На крылечке толпятся гости: тётя Фрося, председатель колхоза и конюх Митрич. — Покажись, орёл! — кричит председатель папе и от радости крепко хлопает папу по спине. — Фёдор Матвеевич! — кричит папа и от радости крепко хлопает по спине председателя. Так они стоят и довольно долго похлопывают друг дружку по спинам. — Ну, ну, — говорит председатель. — Слышали. Даром, что на отшибе... Орёл!.. Эх, а я твоего папаню вот эдакого знавал! — вздыхает он вдруг и глядит на Лялю. — Алексей Дмитрич, голубчик! — говорит папа, обернувшись к конюху Митричу. Митрич мелко и часто кланяется. — Что, не узнал, братик? — говорит Митрич. — Небось, постарел? — и отчего-то подмигивает папе. Они обнимаются. — Костенька! — говорит тётя Фрося и повисает на папиной шее. — Костенька, Костенька! А Ивана нет... Нет Ивана... Убили... А уж как бы был рад повидаться с меньшеньким. Не дожил Иван, нет, не дожил... — Не надо, тётя Фрося, — говорит папа. — Услышит матушка. Но бабушка уже всё услышала. Она вдруг выпрямляется. — Пришли они за ним, — говорит она тихо и смотрит прямо папе в глаза. — Пришли за ним... Руки связали. В спину прикладом тычут. Я и слова сказать не успела — повели из хаты. Я за ним. Бегу, кричу: «Куда? Куда?..» И не слушают... Заметалась я, к ихнему главному кинулась. «Да что же это?!. — кричу. — Да как же!» «Гут, — говорит. — Ступай! Буду посмотреть». Пошла я. До колодца дойти не успела, слышу — стреляют! Упала я на землю, сердцем чую: нет Ивана! Потом я уж хату ихнюю подпалила... В камыше жила, как зверь дикий, и жгла. И всё мало мне было. Всё жгла. Искупляла Ивана. — Не надо, матушка, — говорит папа. И все молчат. «Это про дядю Ваню, про Ивашка, — глядя на бабушку, думает Ляля. — Он бабушкин сын. Старший, тот самый, что на крыше спасался. Это я на него похожа, говорят. Отчего же бабушка мне ничего про него не рассказывала?.. Про папу говорила, а про него никогда... Почему?» — Искупляла Ивана, — говорит бабушка. — Не надо, матушка, — говорит папа. Сжимает вдруг кулаки, как Ляля, и прижимает их крепко, крепко к глазам. ...Вот и вечер. Тётя Сватья в четвёртый раз ставит под окнами самовар. Залетает в хату горький дымок и мелкие искры. Чернеет небо. Но больше уже во тьме не стрекочет кузнец. Не горит светляк. Потому что осень. В окошко хаты влетают только искры от самовара. Все сидят у стола. — Герой, — продолжает папа. — Это прямо-таки удивительно. — Константин, прекрати! — говорит мама. — Ну чего же, ведь все свои, — говорит папа. — Нет, представьте, матушка, когда я был в госпитале, так она с годовалым ребёнком... — Константин, я уйду! — говорит мама. — ...Так она с годовалым ребёнком, — торопится папа, — четверо суток в теплушке и шла семьдесят девять вёрст в морозы, по шпалам, с ребёнком... Так когда она вдруг показалась в палате у меня... Под окном раздаётся плач. — Кто там? — окликает тётя Сватья. Мама встаёт и смотрит в окошко. Торопливым шагом она спускается в сад. За ней вприпрыжку бежит Ляля. Прижавшись к стене, рядом с бабушкиным самоваром стоит соседская Люда. Люда плачет. — Что с тобой, девочка? — подобрав платье и осторожно присев на корточки, говорит мама. — Ну, что, ну, скажи! Люда не оборачивается. Мамины тёплые руки обнимают людину тоненькую дрожащую шейку. Мама тянет её к себе, обдаёт её своей душистой теплотой. Люда плачет. — Ну, ну, — говорит мама, ласково наклонившись над Людой, — я всё знаю. Ты стояла, наверно, вот тут под окошком и услышала, что мы шли по шпалам... Тебе нас жалко стало. Но ведь мы не замёрзли, мы тут. — Что? — говорит Люда, оборачивается и, удивившись, смотрит на маму. — Ну полно, девочка, полно, — говорит мама. — Ляльку не увозите, вот что! — кричит Люда, — Я могу приглядеть. А у нас есть тоже десятилетка. Ляля посапывает. — Но ведь мы же с тобою договорились, девочка, — прищурив глаза и привстав, серьёзно говорит мама, — что когда наступят каникулы, ты приедешь к нам в Ленинград посмотреть на поле «Жертв Революции». Ну, как ты считаешь?.. Договорились? — Могу, — подумав, говорит Люда. Ляля стоит в сторонке и, мигая, как тётя Сватья, смотрит на маму и Люду. И вдруг она замечает, что Люда очень хорошенькая... Она даже немножко похожа на лялину маму. У неё такие же беленькие волосики, как у мамы, такое же тонкое, узкое личико, такие же голубые, в колючих ресницах глаза, только, пожалуй, у Люды они покруглее. Но это даже ещё лучше... — Мама, а Людка, когда я тонула, вытянула меня из моря за волосы, — вдруг говорит Ляля. — А! Что? — говорит мама, и глаза у неё сейчас же становятся круглыми, как у Люды. — Зая! — кричат из комнаты. — Сейчас, — отвечает мама, берёт Люду за руку и идёт в дом. За ними бежит Ляля. — Садись, пожалуйста, девочка, — шопотом говорит мама. Люда поглядывает на бабушку. — Чего ж, садись! — говорит бабушка. — Раз вошла, так садись. Давно бы так. Нечего плач разводить под окнами. Закусывай! Конюх Митрич пододвигает к маме тарелку и говорит: — Отведайте, Зинаида Михайловна... Икорка, конечно, осенняя, свежий улов. Но, конечно, может быть, не понравится?.. Он протягивает маме тарелку и отставляет мизинец. В его ухе поблескивает серьга. Мама берёт тарелку и смотрит на Лялю. — Нет ли рыбки солёненькой? — задумчиво спрашивает тётя Фрося. — Как не быть, отчего же, — радуется Сватья. — Рыбка есть. И она выносит из кухни копчёную рыбу. — А детки, детки чего ж не едят? — хлопочет Фрося. — Вот икорка, вот пирожок, вот сольца... И она так щедро и так широко пододвигает к девочкам блюдце с солью, как будто соль на бабушкином столе — самое главное угощение. Но Ляля не ест. Она дует в блюдечко с чаем. abu abu abu abu abu abu abu «Это, может, не чай? — вздыхая, думает Ляля. — Это мы думаем про него, что он чай. А он, может быть, море. Настоящее море, может быть, тоже в блюдечке... Ведь мы же не видим сразу всех его берегов...» Ляля медленно подымает два пальца: «Камыши!.. Тут бабушка...» Она дует в блюдце, потом опускает в блюдце хлебную крошку. Крошка тонет. «Непогода, — думает Ляля. — Надо бы вызвать катер», — повторяет она про себя громким голосом председателя и опускает в блюдце мизинец. — Что ты делаешь, Ляля? — говорит мама. — Руки грязные, а ты выпьешь потом этот чай... — Зая, она не выпьет, — сразу заступается папа. Бабушка внимательно смотрит на Лялю, на папу, на маму и смеётся. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Ой, ну, бабушка! — говорит Ляля и тянет бабушку за рукав. — Ладно, ладно, — говорит бабушка и вытирает ладонью глаза. — Будешь скучать по бабушке?.. «Скучать? Значит, долго я тебя не увижу, бабушка? Значит, я от тебя уеду надолго?..» — глядя на бабушку, думает Ляля. Она задумывается. Залетают в окошко искры от пятого самовара. Ляля дремлет, сидя рядом с притихшей бабушкой и уронив голову на ладошку. Откуда-то из углов в глаза ей ползут широкие нежные тени. Глаза слипаются. В глазах мелькает бурьян. По бурьяну бежит петух. В поле качается обгорелая балка. По широкой дороге в клеёнчатой куртке и шапке ходит босая бабушка. Море окатывает её солёной водой. Что-то блещет в бабушкиных глазах. Лицо у бабушки мокрое. abu — Эх ты, моя капелька! — говорит бабушка. — Бабушка, ты моё море! — отвечает Ляля и вздрагивает во сне. — Константин, она, кажется, простудилась, — встрепенувшись, говорит мама. — Да нет, Михайловна! — отвечает, махнув рукою, тётя Сватья. — Видать, что ты молодая мать... Это ж к росту. Дитё растёт. {Горький М. @ Рождение человека @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Рождение человека Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря — сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн. Осень. В белой пене Кодера кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекою и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и — обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море. Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих — много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни — гости с далекого севера — клюют их. Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и ляп можно найти «пьяный мед», который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а «проходящие» люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш — тонкую лепешку из пшеничной муки. Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени. Осенью на Кавказе — точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы — они же всегда и великие грешники, — построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и все — снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему: — Твое — от Твоих — Тебе. ...Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их — живою тканью многообразных деревьев, и — безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли. Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою! Ну да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью и тоска жадно сосет кровь сердца, но это — не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки... Разумеется, есть немало и хороших, но — их надобно починить или — лучше — переделать заново. ...Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса — это «голодающие» идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе. Я знаю их — орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж — объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг. Это — скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря: — А-яй... экая землища... — Прямо — прет из нее. — Н-да-а... а однако — камень ведь... — Неудобная земля, надобно сказать... И вспоминали о Кобыльем ложке. Сухом гоне. Мокреньком — о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно, знакомо, дорого — орошено их потом. Была там с ними еще одна баба — высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз. Вечерами она, вместе с этой — в желтом платке, — уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом: Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами: В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков... Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и ее снесли в город на носилках из брезента — она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке. ...Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла. Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и, не спеша, двинулся вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы. Вот и я на узкой, серой полосе дороги, справа — качается густо-синее море; точно невидимые столяры строгают его тысячами фуганков — белая стружка, шурша, бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой женщины. Турецкая фелюга, накренясь на левый борт, скользит к Сухуму, надув паруса, как важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки — серьезнейший человек. Почему-то он говорил вместо тише — «чише» и «хыть» вместо хоть. — Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию... Любил он отправлять людей в полицию, и хорошо думать, что теперь его, наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы. ...Идти — легко, точно плывешь в воздухе. Приятные думы, пестро одетые воспоминания ведут в памяти тихий хоровод; этот хоровод в душе — как белые гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине — спокойно, там тихо плавают светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине. Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе к песчаной полосе, куда вбегают волны, — кустам тоже хочется заглянуть в лицо волны, они наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни. Ветер подул с гор — будет дождь. ...Тихий стон в кустах — человечий стон, всегда родственно встряхивающий душу. Раздвинув кусты, вижу — опираясь спиною о ствол ореха, сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые волчьи зубы. — Что — ударили? — спросил я, наклоняясь к ней, — она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит: — Уди-и... бесстыжий... ух-ходи... Я понял, в чем дело, — это я уже видел однажды, — конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу. Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях — она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты: — Разбойник... дьявол... Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги. В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги — у нее уже вышел околоплодный пузырь. — Лежи, сейчас родишь... Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и — стал акушером. Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, — я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот... Мы немножко ругали друг друга, она — сквозь зубы, я — тоже не громко, она — от боли и, должно быть, от стыда, я — от смущения и мучительной жалости к ней... — Х-хосподи, — хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое. — Ух-ходи ты, бес... Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю: — Дуреха, роди, знай, скорее... Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу: — Ну, скорей! И вот — на руках у меня человек — красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу — он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут: — Я-а... я-а... Такой скользкий — того и гляди, уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу-очень рад видеть его! И — забыл, что надобно делать... — Режь... — тихо шепчет мать, — глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся: — Ножиком... перережь... Нож у меня украли в бараке — я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать — улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем — темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят: — Н-не... силушки... тесемочка кармани... перевязать пупочек... Достал тесемку, перевязал, она — улыбается все ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки. — Оправляйся, а я пойду, вымою его... Она беспокойно бормочет: — Мотри — тихонечко... мотри же... Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним: — Я-а... я-а... — Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут... Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом, когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, все обливали его. — Шуми, орловский! Кричи во весь дух... Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот: — Дай... дай его... — Подождет. — Дай-ко... И дрожащими, неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал. — Пресвятая, пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок. И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка... — Слава те, пречистая матерь божия... ох... слава тебе... Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала: — Развяжи, паренек, котомку мою... Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто — чуть заметно — румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу. — Отойди-ка... — Ты очень-то не возись... — Ну, ну... отойди... Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это — вместе с немолчным плеском моря — так хорошо, что можно бы слушать год... Где-то недалеко журчит ручей — точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем... Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно. — Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась! Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала: — Гляди — как спит... Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, — какие не растут в Орловской губернии. — Ты бы, мать, легла... — Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно да идти в энти самые... — В Очемчиры? — Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали... — Да разве ты можешь идти? — А богородица-то? Пособит... Ну, уж если она вместе с богородицей, — надо молчать! Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь. Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник. — Сейчас я тебя, мать, чаем угощу... — О? Напои-ка... ссохлось все в грудях-то у меня... — Что ж это земляки бросили тебя? — Они не бросили — зачем! Я сама отстала, а они — выпимши, ну... и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то... Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась. — Первый у тебя? — Первенькой. А ты — кто? — Вроде как бы человек... — Конешно, человек! Женатый? — Не удостоился... — Врешь? — Зачем? Она опустила глаза, подумала: — А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь — совру. И я сказал: — Учился этому. Студент — слыхала? — А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится... — Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой... Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась — дышит ли? — потом поглядела в сторону моря. — Помыться бы мне, а вода — незнакомая... Что это за вода? И солена и горька... — Вот ты ею и помойся — здоровая вода! — Ой? — Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь — как лед... — Тебе — знать... Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом — фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову. — Эки люди здесь несуразные да страховидные, — тихо сказала орловка. Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья — чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты — женщина, беспокойно оглядываясь, ползает на коленях по земле, по камням. — Чего тебе? Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я — догадался. — Дай мне, я зарою... — Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом... — Скоро ли здесь баню выстроят, подумай! — Шутишь ты, а я — боюсь! Вдруг зверь съест... а ведь место надобно земле отдать... Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила: — Уж ты — получше как, поглубже, Христа ради... жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней... ...Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая: «Эка силища звериная!» Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня: — Бросил ученье-то? — Бросил. — Пропился, что ли? — Окончательно пропился, мать! — Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне — видно, мол, пропойца, бесстрашный такой... И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец. — Как-то он поживет? — вздохнув, сказала она, — оглядывая меня. — Помог ты мне — спасибо... а хорошо ли это для него, и — не знаю уж... Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься. — Неужто — идешь? — Иду. — Ой, мать, гляди! — А богородица-то?.. Дай-ко мне его! — Я его понесу... Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом. — Кабы мне не трюхнуться, — сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое. Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень. Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына — глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви. Однажды, остановясь, она сказала: — Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы все — шла, все бы шла, до самого aж до краю света, а он бы, сынок, — рос да все бы рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя... ...Море шумит, шумит... 1912 г.  {Горький М. @ Ледоход @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Ледоход На реке, против города, семеро плотников спешно чинили ледорез, ободранный за зиму слободскими мещанами на топливо. Весна запоздала в том году — юный молодец Март смотрел Октябрем; лишь около полуден — да и то не каждый день — в небе, затканном тучами, являлось белое — по-зимнему — солнце и ныряло в голубых проталинах между туч, поглядывая на землю неприветливо и косо. Уже была пятница страстной недели, а капель к ночи намерзала синими сосулями в пол-аршина длиною; лед на реке, оголенной от снега, тоже был синеватый, как зимние облака. Работали плотники — а в городе печально и призывно пела медь колоколов. Головы рабочих поднимались вверх, глаза задумчиво тонули в сероватой мгле, обнявшей город, и часто топор, занесенный для удара, нерешительно, на секунду останавливался в воздухе, точно боясь разрубить ласковый звон. Там и тут на широкой полосе реки криво торчали сосновые ветви, обозначая дороги, полыньи и трещины во льду; они поднимались вверх, точно руки утопающего, изломанные судорогами. Томительной скукой веет от реки: пустынная, прикрытая ноздреватой коростой, она лежит безотрадно прямою дорогой во мглистую область, откуда уныло и лениво дышит сырой, холодный ветер. ...Староста Осип, чистенький и складный мужичок, с правильной серебряной бородкой, аккуратно завитой в мелкие кольца на розовых щеках и гибкой шее, — всегда и всюду заметный, староста Осип покрикивает: — Шевелись поживей, курицыны дети! И обращается ко мне, насмешливо внушая: — Наблюдающий, — ты чего в небе ковыряешь тупым твоим носом? Ты для какого дела приставлен, спросить тебя? Ты — от подрядчика, от Василь Сергеича? Стало быть — подобат тебе наяривать нас — работай живо, такой-сякой народ! Вот для какого подвигу ты налажен, а ты — на свое дело моргаешь, дите мое, горький сухостой! Моргать тебе не положено, ты гляди в оба да покрикивай, коли тебя вроде десятника до нас приспособили... ты — командуй, кукушкино яичко! Он снова кричит на ребят: — Не зевай! Лешие, — надобно сегодня конец делу положить, али нет? Сам он — первейший лентяй артели. Превосходно знает свое дело, умеет работать ловко, споро, со вкусом и увлечением, но — не любит утруждать себя и постоянно рассказывает волшебные истории. Как раз в разгар работы, когда люди вопьются в нее и работают молча, сосредоточенно, вдруг плененные желанием сделать всё ладно и гладко, — Осип заводит журчащим голоском: — А вот, братцы мои, был случай... Две-три минуты люди как будто не слушают его, самозабвенно тешут, строгают, рубят, а мягонький тенорок мечтательно течет и вьется, опутывая, связывая внимание людей. Голубые ясные глаза Осипа сладко прищурены, он покручивает пальцами курчавую бородку и, чмокая от удовольствия, нижет слово за словом... — Поймал он этого линя, положил в пещер, идет лесом — думает: «А и будет же уха у меня...» Только вдруг — не знай откуда — кричит голос женской, тонкой: «Елеся-а, Елеся-а...» abu Длинный костлявый мордвин Ленька, по прозвищу Народец, — молодой парень с маленькими изумленными глазками, — опустил топор и стоит, открыв рот. — А из пещера отвечают басищем, густо: «Зде-ся-а!..» И в тую самую минуту крышка с пещера — хло-бысь, линь оттедова — прыг и пошел, пошел назад, в омут свой... Старик-солдат Санявин, угрюмый пьяница, страдающий одышкой и давно чем-то обиженный на всю жизнь, хрипит: — Как это он, линь, пошел посуху, ежели он — рыба? — А говорить рыбе назначено? — ласковенько спрашивает Осип. Мокей Будырин, мужик серый, с собачьим лицом — скулы и челюсти выдвинуты вперед, а лоб запрокинут, — человек молчаливый и неприметный, не торопясь, выпускает через нос три любимые свои слова: — Это совсем верно... Каждый раз, когда рассказывают что-нибудь чудесное, страшное, грязное или злое, — он негромко, но непоколебимо уверенно отзывается: — Это совсем верно... И словно трижды бьет меня в грудь жестким тяжелым кулаком. Работа встала, потому что Яков Боев, косноязычный и кособокий, тоже хочет рассказать что-то рыбье и уже начал, но ему никто не верит, смеются над его измятою речью; он — божится, ругается, сердито сует долотом в воздух и, захлебываясь злой слюною, кричит, на смех всем: — Один — чего ни ври — принимают, а как я вам — правду, — ржете, галманы, пострели вас в душу... Все бросили работу и шумят, размахивая пустыми руками; тогда — Осип снимает шапку, обнажая благообразную серебряную голову, с плешью на темени, и строго кричит: — Будя, эй! Позвонили, отдохнули, и — ладно! — Сам завел, — хрипит солдат, поплевывая на ладони. Осип пристает ко мне: — Наблюдающий-и... Мне кажется, что он сбивает людей с работы своими россказнями, имея какую-то цель, но я не понимаю — хочет ли он болтовней прикрыть свою лень или дать людям отдых? Перед подрядчиком Осип держится льстиво, низкопоклонно, — «ломает дурака» перед ним и каждую субботу умеет выклянчить у него «на чаишко» для артели. Вообще он человек «артельный», но старики его не любят, считают шутом, бездельником и относятся к нему неуважительно, да и молодежь, любя слушать его болтовню, смотрит на него несерьезно, с недоверием, плохо скрытым и часто злым. Мордвин, парень грамотный, с которым я говорю иногда «по душам», однажды, на мой вопрос — что за человек Осип, сказал, усмехаясь: — Не знай... пес его знает... так себе — ничего... И, подумав, добавил: — Михайло, который помер, резкий был мужик, умный, — так он раз лаялся с им, с Осипом-то, да и говорит: «Али, говорит, ты человек? Работник в тебе подох, а хозяин — не родился, так, говорит, ты и будешь всю жизнь болтаться на углу, как забытый отвес на нитке»... Вот это, поди-ка, верно про него... И еще подумав, мордвин беспокойно договорил: — А так он ничего, добрый человек... У меня глупейшая позиция среди этих людей: пятнадцатилетний парень, я приставлен подрядчиком — записывать расход материала, следить, чтобы плотники не воровали гвоздей, не таскали в кабак досок. Гвозди они воруют, нимало не стесняясь моим присутствием, и все усердно показывают мне, что я на работе среди них — человек лишний, неприятный И если кому-нибудь представляется случай незаметно задеть меня доскою или иным способом причинить мне маленькую обиду — они это делают очень умело. Мне с ними неловко, стыдно; я хочу сказать им что-то, что помирило бы их со мною, но не нахожу нужных слов, и меня давит угрюмое чувство моей ненужности. Каждый раз, когда я записываю в книжку количество взятого материала, — Осип, не торопясь, подходит и спрашивает: — Нарисовал? Ну-кось, покажь... Смотрит на запись прищуря глаза и говорит неопределенно: — Мелко пишешь... Он умеет читать только по печатному, пишет тоже печатными буквами церковного устава — гражданская пропись непонятна ему. — Это — корытцем-то — какое слово? — Добро. — Добро-о! Ишь петля какая... А что написано строкой этой? — Досок вершковых, девятиаршинных, пять. — Шесть. — Пять. — Как же пять? Вот, солдат перерезал одну... — Это он напрасно, надобности не было... — Как же не было? Он половинку в кабак снес... Спокойно глядя в лицо мне голубыми, как васильки, глазами, с веселой усмешечкою в них, он навивает на палец колечки бороды и неотразимо бесстыдно говорит: — Рисуй шесть, право! Ты гляди, кукушкино яичко, — мокро, холодно, работенка тяжелая — надобно людям побаловать душеньку, винцом-то ее обогреть? Ты — не строжись, бога строгостью не подкупишь... Говорит он долго, ласково, кудревато, слова сыплются на меня, точно опилки, я как бы внутренно слепну и молча показываю ему переправленную цифру. — Ну вот — это верно! И чифра — красивше, вон какой купчихой сидит, пузатенька, добренька... Я вижу, как победоносно он рассказывает плотникам о своем успехе, знаю, что они все презирают меня за уступчивость, мое пятнадцатилетнее сердце обиженно плачет, а в голове вертятся скучные, серые мысли: «Всё это странно и глупо. Почему он уверен, что я снова не переправлю 6 на 5 и не скажу подрядчику, что они пропили доску?» Однажды они украли два фунта пятивершковых костылей и железные скобы. — Слушай, — предупредил я Осипа, — я это запишу! — Вали! — согласился он, играя седыми бровями. — Что, в сам-деле, за баловство? Вали, рисуй их, маминых детей... И закричал ребятам: — Эй, шалыганы, костыли и скобы на штраф вам записаны!.. Солдат угрюмо спросил: — Почто? — Проштрафились, стало быть, — спокойно пояснил Осип. Плотники заворчали, косо поглядывая на меня, а у меня не было уверенности, что я сделаю то, чем пригрозил, а если сделаю — так это будет хорошо. — Уйду от подрядчика, — сказал я Осипу, — ну вас всех к чертям! С вами вором станешь. Осип подумал, погладил бороду, сел рядом со мною плечом и сказал тихонько: — Это — правильно! — Что? — Надо уйти. Какой ты десятник, какой приказчик? В должностях этих надобно понимать, что есть имущество, собачий характер надобен тут, чтоб охранять хозяиново, как свою родную шкуру, мамино наследство... А ты для этого дела — молод пес, ты не чувствуешь, чего имущество требует. Если бы сказать Василь Сергеичу, как ты нам мирволишь, — он бы те в тую самую одну минуту по шее, — вполне решительно! Потому ты для него — не к доходу, а на расход, человек же должен служить доходно хозяину — понял? Свернув папиросу, он дал ее мне. — Покури, легче будет в мозге. Кабы у тебя, кран-даш, не такой совкий и спорный характер был — я бы тебе-тко сказал: иди в монахи! Ну, — характер у тебя для этого не подходящий, топорный характер, неотес ты в душе, ты, буде, и самому игумну не сдашь. С эдаким характером в карты играть невозможно! А монах — он наподобие галки: чье клюет — не знает, корни дела его не касаются, он зерном сыт, а не корнем. Всё это я тебе говорю от сердца, как вижу, что человек ты чужой делам нашим — кукушкино яичко в не ее гнезде... Снял шапку — он это делал всегда, когда хотел сказать что-либо особенно значительное, — поглядел в серое небо и громко, покорно выговорил: — Дела наши — воровские пред господом, и спасенья нам не буде от него... — Это совсем верно, — отозвался Мокей Будырин, точно кларнет. С той поры кудрявый, среброголовый Осип с ясными глазами и сумеречной душою стал мне приятно интересен, между нами зародилось нечто подобное дружбе, но я видел, что доброе отношение ко мне чем-то смущает его: при других он на меня не смотрит, васильковые зрачки светлы и пусты, они суетливо бегают, дрожат, и губы человека кривятся лживо, неприятно, когда он говорит мне: — Эй, поглядывай в оба, оправдывай хлеб, а то вон — солдат гвозди жует, прорва... А один на один со мною он говорит поучительно и ласково, в глазах его светится-играет умненькая усмешечка, и смотрят они голубыми лучами прямо в мои глаза. Слова этого человека я слушаю внимательно, как верные, честно взвешенные в душе, хотя иногда он говорит странно. — Надо быть хорошим человеком, — сказал я однажды. — А — конешно! — согласился он, но тотчас же, усмехнувшись, спрятал глаза, тихонько говоря: — Однако — как понимать хорошего человека? Я так думаю, что людям-то наплевать на хорошесть, на праведность твою, ежели она — не к добру им; нет, ты окажи им внимание, ты всякому сердцу в ласку будь, побалуй людей, потешь... может, когда-нибудь и тебе это хорошо обернется! Конешно — споров нету — очень приятное дело, будучи хорошим человеком, на свою харю в зеркало глядеть... Ну, а людям — я вижу — всё едино как: жулик ты али святой — только до них будь сердечней, до них добрее будь... Вот оно — что всем надо!.. Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос: «Что такое человечья душа?» Мне кажется, что иные души построены, как медные шары: укрепленные неподвижно в груди, они отражают все, что касается их, одной своей точкой, — отражают неправильно, уродливо и скучно. Есть души плоские, как зеркала, — это всё равно как будто нет их. А в большинстве своем человечьи души кажутся мне бесформенными, как облака, и мутно-пестрыми, точно лживый камень опал, — они всегда податливо изменяются, сообразно цвету того, что коснется их. Я не знаю, не могу понять, какова душа благообразного Осипа, — неуловима она умом. Об этих делах я и думаю, глядя за реку, где город, прилепившийся на горе, поет колоколами всех колоколен, поднятых в небо, как белые трубы любимого мною органа в польском костеле. Кресты церквей — точно тусклые звезды, плененные сереньким небом, они — скучая — сверкают и дрожат, как бы стремясь вознестись в чистое небо за серым пологом изодранных ветром облаков; а облака бегут и стирают тенями пестрые краски города, — каждый раз, когда из глубоких голубых ям, между ними, упадут на город лучи солнца, обольют его веселыми красками, они тотчас, закрыв солнце, побегут быстрей, сырые тени их становятся тяжелее, и всё потускнеет, лишь минуту подразнив радостью. Дома города — точно груды грязного снега, земля под ними черная, голая, и деревья садов — как бугры земли, тусклый блеск стекол в серых стенах зданий напоминает о зиме, и надо всем вокруг тихо стелется разымчивая грусть бледной северной весны. Мишук Дятлов, молодой белобрысый парень, с заячьей губою, широкий, нескладный, пробует запеть: — Эй, ты, курвин сын! — кричит на него солдат. — Али забыл, какой седни день? Боев тоже сердится — грозит Дятлову кулаком и свистит: — С-собачья душа! — Народ у нас лесной, долголетний, жилистой, — говорит Осип Будырину, сидя верхом на вершине ледореза и прищуренным глазом измеряя откос. — Выпусти конец бруса на вершок левей — так!.. А ежели просто сказать — дикой народ! Однова — едет алхирей, они — к нему, обкружили, пали на коленки, плачутся: заговори-де нам, преосвященное владыко, волков, одолели нас волки! Кэ-эк он их — «Ах, вы, говорит, православные христиане, а? Да я, говорит, всех вас строжайшему суду предам!» Очень разгневался, плюет даже в морды им. Старенький такой был, личность добрая, глазки слезятся... Сажен на двадцать ниже ледорезов матросы и босяки окалывают лед вокруг барж; хряско бьют пешни, разрушая рыхлую, серую корку реки, маячат в воздухе тонкие шесты багров, проталкивая под лед вырубленные куски его; плещет вода; с песчаного берега доносится говор ручьев. У нас шаркают рубанки, свистит пила, стучат топоры, загоняя железные скобы в желтое, гладко выструганное дерево, — и во все звуки втекает колокольный звон, смягченный расстоянием, волнующий душу. Кажется, что серый день всею своею работою служит акафист весне, призывая ее на землю, уже обтаявшую, но голую и нищую... Кто-то орет простуженным голосом: — Немца-а позо-ови-и! Народу не хвата-ат... С берега откликаются: — Где он? — В кабаке, гляди-и... Голоса плывут в сыром воздухе тяжело, растекаются над широкой рекою уныло. Работают торопливо, горячо, но плохо, кое-как; всех тянет в город, в баню и в церковь, особенно беспокоился Сашок Дятлов, такой же, как брат, белобрысый, точно в щелоке вареный, но — кудрявый, складный и ловкий. То и дело поглядывая вверх по течению, он тихонько говорит брату: — Чу, будто трешшит? Ночью была «подвижка» льда, речная полиция уже со вчерашнего утра не пускает на реку лошадей, по линейкам мостков, точно бусы, катятся редкие пешеходы, и слышно, как доски, прогибаясь, смачно шлепают по воде. — Потрескивает, — говорит Мишук, мигая белыми ресницами. Осип, глядя из-под ладони на реку, обрывает его: — Это стружка в башке у тебя сохнет-скрипит! Работай, знай, ведьмин сын! Наблюдающий — погоняй их, что ты в книжку воткнулся? Работы оставалось часа на два, уже весь горб ледореза обшит желтым, как масло, тесом, осталось только наложить толстые железные связи. Боев и Санявин вырезали гнезда для них, но — не угодили, вышло узко — полосы не входили в дерево. — Мордва слепокурая, — кричал Осип, постукивая себя ладонью по шапке. — Али это работа? Вдруг, откуда-то с берега, невидимый голос радостно завыл: — По-оше-ол... о-го-го-о! И, как бы сопровождая этот вой, над рекою потек неторопливый шорох, тихий хруст; лапы сосновых вешек затрепетали, словно хватаясь за что-то в воздухе, и матросы, босяки, взмахивая баграми, шумно полезли по веревочным трапам на борта барж. Было странно видеть, как много явилось на реке людей: они точно выпрыгнули из-подо льда и теперь метались взад-вперед, как галки, вспугнутые выстрелом, прыгали, бежали, тащили доски и шесты, бросали их и снова хватали. — Собирай струмент! — крикнул Осип. — Живо, так вашу... на берег. — Вот те и светло Христово воскресенье! — горестно воскликнул Сашок. Казалось, что река неподвижна, а город вздрогнул, покачнулся и вместе с горою под ним тихо всплывает вверх по реке. Серые песчаные осыпи, в десятке сажен перед нами, тоже зашевелились и потекли, отдаляясь от нас. — Беги, — крикнул Осип, толкнув меня, — чего разинул рот? Жуткое ощущение опасности ударило в сердце; ноги, почувствовав, что лед уходит из-под них, как-то сами собою вскинулись, понесли тело на песок, где торчали голые прутья ивняка, обломанные зимними вьюгами, — там уже валялись Боев, солдат, Будырин и оба Дятловы. Мордвин бежал рядом со мною и сердито ругался, а Осип — шагал сзади, покрикивая: — Не лай, Народец... — Да ведь как же, дядя Осип... — Так же всё, как было. — Застряли мы тут суток на двое... — И посидишь. — А праздник? — Без тебя отпразднуют в сем году... Солдат, сидя на песке, раскуривал трубку и хрипел: — Струсили... три пятка сажен места до берегу, а вы — бежать сломя голову... — Ты первый побег, — сказал Мокей. Но солдат продолжал: — А чего испугались? Христос-батюшко и то помер... — Чать, он воскрес опосля того, — обиженно пробормотал мордвин, а Боев заорал на него: — Ты — молчи, щенок! Твое дело рассуждать про то? Воскрес! Седни — пятница, а не воскресенье! В голубой пропасти между облаков вспыхнуло мартовское солнце, лед засверкал, смеясь над нами. Осип поглядел из-под ладони на опустевшую реку и сказал: — Встала... Только это — ненадолго... — Отрезало нас от праздника, — угрюмо проговорил Сашок. Безбородое, безусое лицо мордвина, темное и угловатое, как неочищенная картофелина, сердито сморщилось, он часто мигал и ворчал: — Сиди тут... Ни хлеба, ни денег... У людей — радость, а мы... Жадностям служим, как собаки всё одно... Осип, не отводя глаз от реки и, видимо, думая о чем-то другом, говорит, словно сквозь сон: — Тут вовсе не жадности, а — надобности! Быки-ледорезы — для чего? Охранять ото льда баржи и все такое. Лед — глупый, он навалится на караван, и — прощай имущество... — А — наплевать... наше оно, что ли? — Толкуй с дураком... — Чинили бы раньше... Солдат скорчил лицо в страшную гримасу и крикнул: — Цыц, мордва народская! — Встала, — повторил Осип. — М-да... На караване орали матросы, а с реки веяло холодом и злою, подстерегающей тишиной. Узор вешек, раскинутый по льду, изменился, и всё казалось измененным, полным напряженного ожидания. Кто-то из молодых парней спросил, тихонько и робко: — Дядя Осип — как же? — Чего? — дремотно отозвался он. — Так нам и сидеть тут? Боев, явно издеваясь, гнусаво заговорил: — Отлучил господь вас, ёрников, от святого праздника своего, что-о? Солдат поддержал товарища — вытянул руку с трубкой к реке и, посмеиваясь, бормотал: — Охота в город? Идите! И лед пойдет. Авось утопнете, а то — в полицию возьмут... на праздник-то — хорошо!.. — Это совсем верно, — сказал Мокей. Солнце спряталось, река потемнела, а город стало видно ясней — молодежь уставилась на него сердитыми и грустными глазами и замолчала, замерла. Мне было скучно и тяжко, как всегда бывает, когда видишь, что все вокруг тебя думают разно и нет единого желания, которое могло бы связать людей в целостную, упрямую силу. Хотелось уйти от них и шагать по льду одному. Осип, точно вдруг проснувшись, встал на ноги, снял шапку и, перекрестясь на город, сказал очень просто, спокойно и властно: — Ну-кось, ребята, айда с богом... — В город? — воскликнул Сашок, вскакивая. Солдат, не двигаясь, уверенно заявил: — Потонем! — Тогда — оставайся. И, оглянув всех, Осип крикнул: — Ну, шевелись, живо! Все поднялись, сбились в кучу; Боев, поправляя инструменты в пещере, заныл: — Сказано — иди, стало быть — надо идти! Кем приказано — того и ответ... Осип словно помолодел, окреп: хитровато-ласковое выражение его розового лица слиняло, глаза потемнели, глядя строго, деловито; ленивая, развалистая походка тоже исчезла — он шагал твердо, уверенно. — Каждый бери по доске и держи ее поперек себя — в случае — не дай бог — провалится кто, — концы доски на лед лягут — поддержка! И трещины переходить... Веревка — есть? Народец, дай-кось мне ватерпас... Готовы? Ну — я вперед, а за мной — кто всех тяжеле? Ты, солдат! Потом — Мокей, мордвин, Боев, Мишук, Сашок, — Максимыч всех легче, он позади... Сымай шапки, молись богородице! Вот и солнышко-батюшко встречу нам... Дружно обнажились лохматые, седые и русые головы, солнце глянуло на них сквозь тонкое белое облачко и спряталось, точно не желая возбуждать надежд. — Айда! — сухо, новым голосом сказал Осип. — С богом! Глядите на ноги мне. Не напирай в спину, держись друг ко другу не ближе сажня, а чем дале — то и лучше! Пошел, детки! Сунув шапку за пазуху, держа в руке ватерпас, Осип, как-то осторожно и ласково шаркая ногами, сошел на лед и тотчас, за спиной у него, на берегу, раздался отчаянный крик: — Ку-уда, бараны, ма-а... — Шагай, не оглядывайсь! — звонко командовал вожатый. — Наза-ад, дьяво-олы... — Айда, ребята, бога помня! В гости на праздник он нас не позовет... Свистел полицейский свисток, а солдат громко ворчал: — Во-от, ерои, так вашу... Затеяли дело! Теперь депеша будет дана тому берегу в полицию... Коли не утоп-нем — в часть, клопам нас... Я на себя ответ не беру... Бодрый голос Осипа вел людей за собою, точно на веревке: — Гляди под ноги зорче!.. Шли наискось, против течения, и мне, заднему, хорошо видно было, как маленький аккуратный Осип, с белой, точно у зайца, головою, ловко скользит по льду, почти не поднимая ног. За ним, гуськом, как бы нанизанные на невидимую нить, тянутся, покачиваясь, шесть темных фигур, иногда рядом с ними явятся тени их, лягут под ноги им и стелются по льду. Головы опущены, точно люди идут с горы и боятся упасть, оступившись. Сзади кричат всё гуще — видимо, сбежался народ большою толпой, слов уже нельзя разобрать, слышен только неприятный гул. Это осторожное шествие становится для меня механической, скучной работой; я привык ходить быстро и теперь погружаюсь в то полусонное настроение, когда душа как бы пустеет, перестаешь думать о себе, уходишь от себя и в то же время всё видишь особенно четко, слышишь особенно ясно. Под ногами синевато-серый, свинцовый лед, изъеденный водою, его рассеянный блеск ослепляет глаза. Кое-где лед лопнул, выгорбился, истерт движением в мелкие куски, лежит кучами, ноздреватый, как пемза, и острый, как битое стекло. Синие трещины, холодно улыбаясь, ловят ногу. Шлепают широкие подошвы, надоедно звучат голоса Боева и солдата, — оба они — как две дудочки в одних устах. — Я ответа не беру... — Конешно, и я... — Одному дозволено распоряжаться, а другой, может, в тыщу разов умнее... — Разве умом живут у нас? У нас — глоткой живут все... Осип заткнул полы полушубка за пояс, его ноги, в серых штанах солдатского сукна, шагают легко и гибко, точно пружины. Идет он так, как будто перед ним все время вертится кто-то, видимый только ему, вертится и мешает идти прямо, кратчайшим путем, а Осип борется с ним, стараясь обойти его, ускользнуть, подается вправо и влево, иногда круто повертывает назад и так всё время танцует, описывая по льду петли и полукружия. Голос его звучит немолчно, певуче, и очень приятно слышать, как хорошо сливается он со звоном колоколов... Уже подходили к середине четырехсотсаженной полосы льда, когда вверху реки зашуршало зловещим шорохом, в ту же минуту лед поплыл из-под ног у меня, я покачнулся и, не устояв, припал на колено, удивленный. Но тотчас же, как только я взглянул вверх по реке, испуг схватил меня за горло, лишил голоса, потемнил зрение — серая корка льда ожила, горбилась, на ровной поверхности вспухали острые углы, в воздухе растекался странный хруст — точно кто-то тяжелою ногой шел по битому стеклу. С тихим свистом около меня струилась вода, трещало дерево, взвизгивая, как живое, орали люди, сбиваясь кучей, и в глухом жутком гуле, размешивая его, звенел голос Осипа: — Разойдись... расходись — держись порознь, божьи дети... Пошла матушка, пошла-а! Веселей, ребятки! Вот — пошла-а... Он прыгал, словно на него осы напали, и, держа саженный ватерпас, как ружье, тыкал им вокруг себя, точно сражаясь с кем-то, а мимо него, вздрагивая, плыл город. Лед подо мною заскрежетал, мелко ломаясь, на ноги мне хлынула вода, я вскочил, слепо бросился к Осипу. — Куда? — замахнувшись ватерпасом, крикнул он. — Стой, чёрт! Показалось, что это не Осип, — лицо странно помолодело, всё знакомое стерлось с него, голубые глаза стали серыми, он словно вырос на пол-аршина. Прямой, как новый гвоздь, плотно сжав ноги, вытягиваясь вверх, он кричал, широко открыв рот: — Не крутись, не сбивайся кучей — башки поразобью! И снова замахнулся на меня ватерпасом. — Ты куда? — Потонем, — тихонько сказал я. — Цыц! Молчи... Но, оглянув меня, он прибавил тише и мягче: — Потонуть и дурак сумеет, а ты вот выберись... ты — вылезь! И снова залился, закричал ободряющие слова, выгибая грудь, закинув голову. Лед потрескивал и хрустел, неспешно ломаясь, нас медленно сносило мимо города; какая-то силища проснулась в земле и растягивает берег: часть его — ниже нас — неподвижна, а та, что против, тихо отходит вверх по реке, и скоро земля разорвется. Это жуткое, медленное движение лишало чувства связи с землею: всё уходило, щемя грудь тоской, ослабляя ноги. В небе тихо плыли красные облака, изломы льда, отражая их, тоже краснели, точно напрягаясь, чтобы достичь меня. Ожила вся огромная земля к весенним родам, потягивается, высоко вздымая лохматую влажную грудь, хрустят ее кости, и река, в мощном мясе земли, — словно жила, полная густой, кипучей крови. Угнетало обидное ощущение своей малости и бессилия в этом уверенном, спокойном движении масс, а в душе, — на обиде, — растет, разгорается дерзкая человечья мечта: протянуть бы руку, властно положить ее на гору, на берег и сказать: «Стой, пока я не дойду до тебя!..» Грустно вздыхает гулкая медь колоколов, но — я помню, что через сутки, в ночь, они грянут весело, возвещая воскресение. Дожить бы до этого звона!.. ...Семь темных фигур качались в глазах, подпрыгивая на льду; они размахивали досками, точно гребли в воздухе, а впереди их вьюном вертится старичок, похожий на Николая Чудотворца, и немолчно звенит его властный голос: — Не зева-ай!.. Река стала шероховатой, ее живой хребет вздрагивал и извивался под ногами, напоминая о ките из «Конька-Горбунка», и всё чаще из-под чешуи льда выплескивалось жидкое тело реки — мутная холодная вода, жадно облизывая ноги людей. Люди шли по узкой жердочке над глубоким оврагом. Тихий, зовущий плеск воды вызывал представление о бездонной глубине, о том, как бесконечно долго будет опускаться тело в эту холодную, тесную массу, как ослепнешь в ней и замрет сердце. Вспоминались утопленники, осклизлые черепа, вздутые лица со стеклянными, выпученными глазами, растопыренные пальцы вспухших рук, отмокшая на ладонях кожа, точно тряпка... Первым провалился под лед Мокей Будырин; он шел впереди мордвина, как всегда молчаливый, отсутствующий, шел спокойнее всех и вдруг — точно его дернули за ноги — исчез, на льду осталась только его голова и руки, вцепившиеся в доску. — Помога-ай! — завыл Осип — Не толпись все, один, двое помоги! А Мокей, отфыркиваясь, говорил мордвину и мне: — Отойдите, парни... я сам... ничего... Выбрался на лед и, отряхаясь, сказал: — Пострели те горой, эдак-то, гляди, и в сам-деле потопнешь... Теперь, щелкая зубами и облизывая большим языком мокрые усы, он особенно стал похож на большого, смирного пса. Мимолетно вспомнилось, как он, месяц тому назад, отсек себе топором напрочь сустав большого пальца левой руки — поднял бледный обрубок с посиневшим ногтем и, разглядывая его темным взглядом непонятных глаз, виновато, тихонько говорил: — Скольки разов я его, чудашку, портил, прямо — счету нет!.. Вывихнут он у меня, неправильно действовал... Теперь — схороню... Тщательно завернул обрубок в стружку, положил в карман и тогда уже перевязал пораненную руку. За ним выкупался Боев — казалось, он сам нырнул под лед и тотчас закричал неистово: — А, б-батюшки, тону, смертынька, братцыньки, дайте помощь... Он так бился в судорогах страха, что вытащили его с трудом и в хлопотах около него едва не погиб мордвин, окунувшись с головою в воду. — Вот попал бы к чертям ко всенощной, — выбравшись на лед и сконфуженно усмехаясь, сказал он, теперь еще более тонкий и угловатый. Через минуту снова провалился и завизжал Боев. — Не ори, Яшка, козлиная душа! — кричал Осип, грозя ему ватерпасом. — Нашто пугаешь людей? Я те задам! Распояшься, ребята, карманы вывороти, ловчей будет... На каждом десятке шагов открывались, хрустя и брызгая мутной слюною, зубастые челюсти, синие острые зубы хватали ноги: казалось, река хочет всосать в себя людей, как змея всасывает лягушат. Намокшая обувь и одежда, мешая прыгать, тянули книзу; все стали скользкими, точно облизанные, неуклюжими и немыми, двигались тяжко, медленно и покорно. Но Осип словно заранее сосчитал трещины во льду и такой же мокрый, как все, скакал зайцем со льдины на льдину; перескочит, остановится на секунду и, осматриваясь, звонко кричит: — Гляди, как надо, эй! Он играл с рекою: она его ловила, а он, маленький, увертывался, умея легко обмануть ее движения, обойти неожиданные западни. Казалось даже, что это он управляет ходом льда, подгоняя под ноги нам большие, прочные льдины. — Не падай духом, божьи детки, э-эй! — Ай да дядя Осип! — тихо восторгался мордвин. — Ну — человек!.. Это действительно — человек... Чем ближе к берегу, тем более измельчен, истерт лед и всё чаще проваливались люди. Город уже почти проплыл мимо, скоро нас вынесет на Волгу, а там лед еще не тронулся и нас подтянет под него. — Пожалуй — потонем, — тихонько сказал мордвин, поглядывая налево в синюю муть вечера. Но вдруг — точно пожалев нас — огромная чка уперлась концом в берег, полезла на него, ломаясь, хрустя, и встала. — Беги-и! — яростно закричал Осип. — Валяй во всю мочь!.. Прыгнул на чку, поскользнулся, упал и, сидя на краю льдины, заплескиваемый водою, пропустил всех мимо себя — пятеро убежали на берег, толкаясь, обгоняя друг друга. Мордвин и я остановились, желая помочь Осипу. — Бегите, щенки свинячьи, ну!.. Лицо у него было синее и дрожало, глаза погасли, рот странно открылся. — Вставай, дядя... Он опустил голову. — Ногу я сломил будто... не встать... Мы подняли его, понесли, а он, закинув руки на шеи нам, ворчал, щелкая зубами: — Утопнете, лешманы... ну, слава те богу, не попустил, батюшко... Глядите — троих не сдержит, шагай осторожно! Выбирай, где лед снегом не покрыт, там он тверже... бросить бы вам меня!.. Заглянул прищуренным глазом в лицо мне и спросил: — А книжка-то грехов наших, поди, вовсе размокла у тебя, пропала, а? Когда мы сошли с куска льдины, навалившегося на берег, раздавив в щепы какую-то барку, вся часть льда, лежавшая в воде, хрустнула и, покачиваясь, захлебываясь, поплыла. — Ишь ты, — одобрительно сказал мордвин, — поняла дело! Мокрые, иззябшие и веселые, мы на берегу, в толпе слободских мещан; Боев и солдат уже ругаются с ними, мы кладем Осипа на какие-то бревна, он весело кричит: — Ребя, а книжка-то решилась, размокла ведь... Эта книжка — точно кирпич за пазухой у меня; незаметно вынув, я швыряю ее далеко в реку, и она шлепается о темную воду, как лягушка. Дятловы помчались в гору — в кабак за водкой, бегут, колотят друг друга кулаками и орут: — Р-ря! — Их ты-и!.. Высокий старик с бородою апостола и глазами вора убежденно говорит над моим ухом: — А за то, что вы взбулгачили народ мирный, надо бы вас, анафемов, по мордам... Боев, переобуваясь, кричит: — Чем мы вас потревожили? — Христиане тонут, — ворчит солдат, еще более охрипший, — а вы что делали? — А что нам делать? Осип лежит на земле, вытянув ногу, и, щупая полушубок дрожащими руками, жалуется тихонько: — Ах, мать честная, как измочился... Спорчена одежа на нет... а — года не носил!.. Стал он маленький, сморщился и словно тает, лежа на земле, становясь всё меньше. Вдруг, приподнявшись, он сел, охнул и злым, высоким голосом заговорил: — Понесли вас беси, дураков, — в баню, в церковь, вишь ты! Чертогоны!.. Туда же... Не проживет бог без вас свой праздник... На смерть наткнулись было... одежу всю спортили, чтоб вас розорвало... Все переобувались, отжимали одежу, устало сопя, охая, переругиваясь с мещанами, а он кричал всё горячее: — На-ко, что удумали, окаянные! Баня им надобна... вот, — полицию бы, она бы вам показала баню... Кто-то из мещан услужливо сказал: — За полицией послано... — Ты — что? — закричал Боев Осипу. — Ты зачем притворяешься? — Я? — Ты! — Стой! Это как же? — Кто подбил народ, чтоб идти, а? — Кто? — Ты! — Я? Осип задергался, точно в судороге, и сорвавшимся голосом повторил: — Я-а? — Это совсем верно, — спокойно и внятно сказал Будырин. Мордвин тоже подтвердил, тихонько, печально: — Ей-богу, ты, дядя Осип!.. Ты забыл... — Конешно, ты заводчик делу, — угрюмо и веско крикнул солдат. — За-абыл он! — яростно кричал Боев. — Как же, забыл! Нет, это он пробует, нельзя ли свою вину на чужую шею хомутом одеть, знаем мы! Осип замолчал и, прищурив глаза, оглядел мокрых, полуодетых людей... Потом, странно всхлипнув — смеясь или плача — дергая плечами и разводя руки, стал бормотать: — А ведь — верно... и впрямь — моя затея-то... скажи на милость! — То-то! — победоносно крикнул солдат. Глядя на реку, кипевшую, как просяная каша, Осип, сморщив лицо и виновато спрятав глаза, продолжал: — Прямо — затмение... ах ты, батюшки! И как не утонули? Даже понять нельзя... Фу ты, господи!.. Ребята... вы — того... не сердитесь, праздника ради... простите уж!.. Помутилось в уме у меня, что ли-то... Верно: я подбил... экой старый дурак... — Ага? — сказал Боев. — А как бы я — утоп, чего бы ты говорил? Мне казалось, что Осип искренно поражен ненужностью и безумием сделанного им, — скользкий, точно облизанный, напоминая новорожденного теленка, он сидел на земле, покачивая головою, шаря руками по песку вокруг себя, и не своим голосом всё бормотал покаянные слова, ни на кого не глядя. Я смотрел на него, думая — где же тот воевода-человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собою? В душу наливалась неприятная пустота, я подсел к Осипу и, желая что-то сохранить, тихо сказал ему: — Будет тебе... Он искоса взглянул на меня и, распутывая бороду пальцами, так же тихо молвил: — Видал? То-то вот... И снова заворчал громко, для всех: — Какая штука — а? ...На вершине горы, на фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, — чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее. Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая. Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, — грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук — хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком. Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон. С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им — вдоль берега — шел серый околодочный и двое черных полицейских. — Ах ты, господи! — стонал Осип, тихонько поглаживая колено. Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный — сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку — подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском: — Это вы, дьяволы... Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил. — Это — я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие... — Как же ты, старый чёрт, — закричал околодочный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов. — Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем». И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе... — Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы? Осип глубоко и устало передохнул: — Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините... Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить. Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился. — Вот и конец всему, слава тебе господи!.. — Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит? — А тебе надо, чтобы сломать? — Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный... — Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку. ...Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну: — И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу... Ты бы на гору, а чёрт за ногу... Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря: «Сюда идите!..» Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме: — Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да... Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила... Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее. Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног. Гудят, поют колокола, и радостно думается: «Еще сколько раз я встречу весну!..» Осип говорит, вздыхая: — А душа человечья — крылата, — во сне она летает... Крылата? Чудесно!.. 1912 г. {Горький М. @ Женщина @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Женщина Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор; горный хребет — точно огромный парус и земля — со свистом — несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и — плачут, стонут... Деревья гнутся долу, словно бегут; кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле — она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист. Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже — отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля. Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор — они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто — голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет — родных сестёр моей земли... Со степи едут воза обмолоченного хлеба; в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз; на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью — точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху; человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные; двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди. — Цоб... цобе... У них хороший урожай в этом году, все они — здоровые, сытые, но — смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе... Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью; наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела; храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу. Хороводом стоят приземистые белые хаты; точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручёными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышевых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, тёмные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, — торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые — словно воробьи — купаются в пыли и, черпая её горстями, высоко подкидывают в воздух. У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну «шляющие за работой»; их десятка два, всё это — «никудышный народ», мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или — лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно «за работой», смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами — попрошайничеством или воровством. Завтра — успеньев день, в богатой станице — праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны. Все это «русские» — из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми — устали от трудов, от неудач жизни и вот — сошлись сюда. Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжёлый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, — они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей. Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с чёрной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой тёмных глаз, глубоко спрятанных в орбиты. Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв — старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он — человек «артельный», любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убеждённо говорит всегда одно и то же: — Действительно, землица тут богатая, а с людями я не согласен... никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут — кремни, тут души и на трёшник нет! Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения: — Вот — в подковы ты не веришь, а я те скажу — нашёл один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове — со всею семьёю и сгори, — видал? Всё наследство — мужику этому попало, — да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережёт... Его чёрные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумлённо выкатываются из орбит, точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал. Когда казак пройдёт, не ответив на поклон, Конёв смотрит в спину ему и ворчит: — Заелся, не видит даже человека... Нет, я прямо скажу: суходушный народ!.. С ним — две женщины; одна — лет двадцати, коротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У неё лицо дурочки: нижняя часть его, с обнажёнными зубами, как будто смеётся, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом — кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгливо, точно кликуша. — Отпустил он меня сюды с чужими людями, — жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под зелёный и жёлтый платок выгоревшие волосы. Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает её локтем в бок, сипло и лениво говоря: — Бросил он тебя. Только ты его и видела... — Да-а, — задумчиво тянет Конёв, разбираясь в своей котомке. — Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочём... Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, — её подруга говорит бойко и внятно: — А ты не слушай их, озорников... Она постарше лет на пять, и лицо у неё не обычное: большие тёмные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьёзно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, — женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь поднимает его — глаза у неё новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запёкшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа. В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног — это не деревенские растоптанные ноги, подъём их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чинит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, — небольшие загорелые руки мелькают над измятой материей ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитьё из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, — грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною — женщина, кормившая ребёнка. Среди этих людей она — точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа. Большинство людей, среди которых я иду по земле, — не то восходя, не то опускаясь куда-то, — серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут ещё незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать её такою, а она всё показывает острые углы, тёмные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, — бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте... А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о её прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и — знаю — худо будет мне со временем за неё, но — грустно видеть действительность столь уродливой. Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь: — Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю — хошь не хошь, Губин, а вор — ты, более некому... Все «о» рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги. Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул. Неожиданно он спрашивает Конёва: — Хошь — дам раза? Конёв задумчиво посмотрел на кулак — большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, — вздохнул и ответил: — Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь... Парень смотрит на него сычом, спрашивая: — А почему я дурак? — Наличность доказывает... — Нет, постой, — тяжело поднявшись на колени, придирается парень. — Ты отколь знаешь, каков я? — Губернатор ваш сказывал мне... Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил: — А — какой я губернии? — Отвяжись, коли забыл. — Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю... Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась: — А в сам-деле — какой ты губернии? — Я? Пензенской, — ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. — Пензенской, а — что? — Так... Женщина помоложе странно засмеялась подавленным смехом. — И я... — А уезда?.. — А я и по уезду — Пензенская, — не без гордости сказала молодуха. Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил: — У нас город — хорош! Трактиров, церквей, домов каменных... а в одном трактире — машина играет... всё, что хошь... все песни! — И в дураки тоже играет, — тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит: — Домов каменных... Женщина, снова оставив шитьё, спросила: — И монастырь есть? — Монастырь? Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает: — Монастырь! Я дотошно не знаю... я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали... — Эхе-хе, — вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым. У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя; ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав. — Бабёночка-то? — мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою. — Откуда она? — Говорит — рязанская, а звать — Татьяной... — Давно с тобой ходит? — Не-е... кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда... с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил... Конёв говорит охотно, но — как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз — измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, — картуз этот — точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид. — М-да-а, — сплюнув, сквозь зубы тянет он, — приметная бабёночка... рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого... у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он... пожалуйте! Пёс... — Ты говорил — у тебя жена есть... Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча: — Али я жену в котомке ношу? Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, — в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, — морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть — тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один — визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше. — Ты вот сказал — жена, — тяжко вздыхая, говорит Конёв, — конечно... ну, — не всякая болезнь — до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет... Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы. — Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей. Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то... — Оглянуться не успел, а их — семеро, и все живут, — на тебе! А всего заводу было тринадцать — к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она — старуха, а я — вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила — что поделаешь? А я — по городам шлялся, ну — там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо — вижу, не хватит меня, — плюнул на всё и — пошёл... Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом. Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил: — Откуда? — Из России. — Вы все оттуда, — сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду. — Видал? — ворчит Конёв. — Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко! За углом ограды — бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга — визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат... — Так! — П-пять! — считает рыжий. — За что? — Шесь! — Буде! Эхма, — подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв. Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары; парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса: — Прекратите! Заарестуют всех по скандалу... А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал: — Это — по-тамбовски! — Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем; щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов. Конёв, прыгая вокруг неё, советовал: — Ты — водой его, воды дай... Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал: — А он чего силой хвастал? — За это — бить? — А ты кто таков? — Я? — Самый ты?! — Я те вот шаркну ещё раз... Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех: — Оставьте шум! Чужая сторона, строгости и всё... а, б-боже мой! Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза. Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками. — Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он. — Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая. Казак взглянул на неё, усмехнулся. — Где спите? Кто-то неуверенно сказал: — Тут. — Не можно. Ще церкву обворуете... Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам. — Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки... — Ворами нас считают, — сказал я. — Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор... А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем; он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери: — Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться... Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее. Звонкий девичий голос кричал: — Ма-ам? Мамка! Ключ от зелёного сундука — где? Ленты взять... Мычали волы, отвечая зову колокола глухим эхом. Ветер стих; над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав. На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал: — Удивительно даже... — Что? — Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать... Ежели я — безвредный... — Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка. — Почему так? — Я знаю почему... Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза. Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах. — На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас. — Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв. Казак спокойно спросил: — Работал? — Мало ли! — А на меня? — Не довелось... — Когда доведётся, то я тебе дам хлеба... И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка. — Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ... ну-ну! Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там; парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову. — Глядите, какое соображение выказал пензяк-то! — воскликнул Конёв завистливо. — Бабы, ой! Тут где-то солома есть... Из угла сердито ответили: — Поди да принеси... — Вам? — Нам. — Надо принести. Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев. — Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются... И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез. Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне. За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном; с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо. Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью. Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи: Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса. Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка: — А ты не показывай, что больно... Её подруга сморкается и гуняво тянет: — Да-а, абы можно терпеть... — Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка... — Тоды он забьёт. — Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько... — Не били тебя, видно, не знаешь ты... — Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт... Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб; потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь. — Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего... вовсе будто легко ему... — Ой, богородица пречистая... — Бабья ласка — великое дело; баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби... — Не-ет... — А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь... Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги. — Сон богородицы — знаешь? — Не-е... — Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна? — Нету. А какой сон-от? — Вот — слушай... Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва: — Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался... на-кось держи! Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя. — И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил... эй, бабоньки! Они не отвечали. — Дрыхнут, курвины дочери. Бабы? — Чего надо? — сухо спросила рязанка. — Арбузу хотите? — Спасибо. Конёв стал осторожно подвигаться на голос. — А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий... просто как ты... Подруга рязанки сказала голосом нищей: — Дай мне хлебца... — То-то же! Где вы тут? — Мне и арбузу... — Ты — которая? — Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел? — Не кричи... темно... — Спичку бы зажег, чорт. — Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то? — А тебе что? — Любопытно. Эдакую бабёночку... — Ты — слушай... ты — не тронь... а то... — А что? Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула: — О, чорт паршивый... туда же... Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила: — Не балуйте, бесстыжие... Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом: — С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя... — Получил? — спокойно спросили из угла. — Ну, так что? Губу разбила... важность! — Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью... — Лошадь! Глупость деревенская... И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки... одёжу рвёшь... — Не обижай человека. — Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь? И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика. — Похабники, — сонно проворчала пензячка. Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил: — Уйду завтра... домой пойду... Господи! Всё едино... Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал: — Оглобля. Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла. — Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу! — Иди за ней, попробуй... — Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал... позавидовал мне... Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык. Тихо. Всё остановилось, прижалось к неподвижной земле и спит. Меня тоже одолевает чуткий сон, я вспоминаю все подарки умершего дня, они растут, пухнут, становясь всё тяжелее, и — точно степная могила надо мною. Дребезжит колокол, крики меди падают во тьму неохотно, паузы между ними неровны. Полночь. На сухой камыш крыши и в пыль улицы шлёпают тяжёлые редкие капли дождя. Трещит сверчок, торопливо рассказывая что-то, и во тьме хаты снова плавает горячий, подавленный, всхлипывающий шопот: — Ты подумай, голубь, что так-то, без дела ходить, на чужих работать... Слышен глухой ответ избитого парня: — Я тебя не знаю... — Тише... — Чего тебе надо? — Ничего не надо. Жалко мне тебя — молодой ты, сильный, а живёшь зряшно, я и говорю: идём-ка со мной! — Куда? — На морской берег, там — я знаю — есть хорошие места: ты гляди — вон, какая земля здесь ласковая до человека, а там ещё лучше... — Врёшь, поди... — Тихонько, ты! А я женщина — хорошая, я всё умею, всякую работу, и заживём мы с тобой хорошо, тихо, на своём месте... Я те деток нарожу-выкормлю... ты гляди, какая годная я, пощупай груди-то... Парень громко хрюкает; мне неловко, хочется дать им знать, что я не сплю, но любопытство мешает сделать это, я молчу и вслушиваюсь в странную, волнующую кровь беседу. — Нет, погоди, — тяжело дыша, шепчет женщина, — не балуй... я ведь не для этого... пусти... Грубо и громко парень ворчит: — Тогда — не лезь! Сама лезет, а сама же ломается... — Тише ты, услышат — стыдно будет мне... — А приставать ко мне — не стыдно? Молчание. Парень сердито сопит и возится; капли дождя падают всё так же неохотно, лениво, и сквозь их шум текут слова женщины: — Ты думаешь, я мужика ищу? Мне мужа надо надёжного, хорошего человека... — Ещё я те не хорош. — Экой ты какой... — Мужа ей! — фыркает парень. — Ловки вы тут... мужа! Ишь ты... — Ты — послушай: шляться мне надоело... — Ступай домой. Помолчав, женщина ответила очень тихо: — Нету у меня дома, и родни нет... — Врёшь, поди, — повторил парень. — Ей-богу! Забудь меня богородица, коли вру... Мне кажется, что в этих словах её звучат слёзы, мне — нестерпимо тяжело и тошно, хочется встать и вышвырнуть парня из хаты пинками, а потом долго говорить этой женщине какие-то сердечные слова. На руки бы взять её, как покинутого ребёнка... А у них снова началась возня. — Н-ну, не ломайся, — мычит парень. — Нет, не надо... силом не дамся... И вдруг она вскрикнула болезненно и удивленно: — Ой... за что? За что же? Я вскочил и тоже закричал, чувствуя, что зверею. Стало тихо, кто-то осторожно пополз по полу, задел изломанную дверь, висевшую на одной петле. — Это не я, — заворчал парень, — это вон паскуда пристаёт ко мне. Жулики здесь все, покою нет... В стороне от него обиженно вздохнули. — Дурак ты, дурак... — Молчи... распутница! Дождь перестал, в окно вливалась духота, тишина сделалась ещё плотнее, тяжело давила грудь и, точно паутина, оклеивала лицо, глаза. Я вышел на двор — на нём было как в погребе летом, когда лёд уже растаял и чёрная яма полна тёплой, густой сыростью. Где-то близко дышала, всхлипывая, женщина, я прислушался и подошёл к ней: она сидела в углу двора, спрятав голову в ладонях, и качалась, словно кланяясь мне. Сердясь на неё за что-то, я долго стоял перед нею, не зная, что сказать, потом спросил: — Ты — сумасшедшая, что ли? — Отстань, — не сразу отозвалась она. — Слышал я твои речи к нему... — Ну — так что? Тебе какое дело? Брат мне ты али кто? Говорила она точно сквозь сон и не сердясь. Мутные пятна стены, точно безглазые лица, наблюдали за нами, а рядом тяжко дышал вол. Я сел рядом с женщиной. — Эдак ты очень скоро сломишь себе голову... Не ответила. — Мешаю я тебе? — Нет, ничего. Сиди, — сказала она, опустив руки и присматриваясь ко мне. — Ты — откуда? — Нижегородский. — Далё-око... — Люб тебе парень этот? Не сразу и как бы считая слова, сказала: — Ничего. Здоровый такой... да вот — потерянный. Глупый ещё, видно. А — жалко, хороший мужик был бы на хорошем месте. Церковный колокол ударил дважды — она дважды перекрестилась, не прерывая речи. — Жалко глядеть, когда молодое зря пропадает, жалко силушки, кабы можно — взяла бы всех и поставила на хорошие места. — А себя — не жаль? — Как — не жаль? И себя тоже... — Что ж ты стелешься пред эдаким болваном? — Я бы его выправила. Думаешь — нет? Не знаешь ты меня... Она глубоко вздохнула. — Он прибил тебя, что ли? — Нет. Ты его не тронь уж... — А крикнула? Неожиданно прислонясь ко мне плечом, она тихонько созналась: — В грудь он меня ударил... он бы одолел меня... А я не хочу, не могу я так, без сердца, словно кошка... Экие вы все какие... несуразные... Беседа оборвалась. В дверях хаты встал кто-то и тихонько свистнул, точно собаку позвал. — Это он, — прошептала женщина. — Уйти, что ли? Она схватила меня за колено, торопливо сказав: — Нет, не надо, не надо. И вдруг подавленно застонала: — Го-осподи — жалко всех... всю-то жизнь жалко, всю наскрозь, всех людей... Господи-батюшко... Плечи её тряслись, она плакала и шептала, жалобно всхлипывая. — Вот ночью... как вспомнишь всё, что видела, всех людей, — тошно, тошно... закричала бы на всю землю... а — что? Не знаю... нечего сказать... Это мне было глубоко знакомо и понятно — мою душу тоже давил этот крик без слов. — Кто ты такая? — спрашивал я её, поглаживая качавшуюся голову, трепетное плечо, и, успокоившись, она тихо рассказала мне сказку своей жизни: она — дочь столяра и пчеловода. По смерти матери отец женился на молодой девице, мачеха уговорила его отдать дочь в монастырь, там Татьяна и жила с девяти лет по невестин возраст. Выучилась грамоте, рукодельям, а потом отец выдал её за приятеля, солдата, пожилого человека, лесника в монастырском лесу. Мне досадно, что я не вижу лица её, — предо мною круглое, тусклое пятно, и, должно быть, она закрыла глаза. Такая странная тишь, что женщина всё время говорит едва слышным шопотом. Оба мы точно погружены глубоко в чёрную пустоту, где нет жизни, и наша доля — начать жизнь. — Человек был нехороший и пьяница, у него в караулке монашки гуляли по ночам с охочими людями, и меня он стал к этому склонять, я было не хотела поддаваться, а он — бить меня, ну — уступила я, да на ту пору понравился мне один человек... с ним, а не с мужем, я и узнала настоящее, женское. А любовник-то мой женат был, дозналась жена его про меня — тут мужа моего прогнали с должности. Богатая она была, и, конечно, обидно ей уступать место своё не знай кому. Красивая, толстая только очень. Потом вскоре муж мой помер — опился в день Фрола-Лавра, а батюшка ещё раньше помер же. Я — к мачехе, а она говорит: «Зачем ты мне? Подумай». Подумала я — верно, незачем! Я было опять в монастырь, ну — вижу, не для меня это, да и мать Таисья, старушка, учительша моя, сказала мне: «Иди-ка ты, Татьяна, в мир, может и найдёшь себе счастье». Вот я и пошла... да и хожу... — Неладно ты счастья ищешь... — Уж как умею... Теперь темнота не казалась туго натянутою тканью тяжёлого занавеса, но поредела от напряжения, стала прозрачнее, а местами собралась в густые складки, в комья, набилась и окно хаты и смотрит оттуда слепым чёрным глазом. Над буграми крыш всплыла в небо колокольня, поднялись тополя, по стене хаты расползлись трещины и вместе с язвами выкрошившейся извёстки сделали стену картой какой-то неведомой страны. Я взглянул в тёмные глаза женщины, они блестели сухо, печально и показались мне наивными, как у девочки-подростка. — Чудачка ты... — Какая есть, — ответила она, облизывая губы тонким, точно кошачьим языком. — Чего ж ты ищешь? — Это у меня — обдумано, это я знаю! Вот погоди — встретится мне хороший мужик, и найдём мы с ним землю себе. Найдём мы её около Нового Афона, я там места знаю, была. И вот начнём устраивать её хорошо: сад будет, огород и пашня, как надобно для хозяйства. Слова её звучали всё увереннее и крепче. — Устроимся мы по-хорошему-то, а к нам ещё люди подойдут, а мы уж — старожилы, нам почёт от них! Так — ещё да ещё, — и вот те новая деревня, хорошее место. Мужа, глядишь, в старосты выберут. Водила бы я его чисто, барином. А в саду — дети играют, беседка в саду-то выстроена... беда как хорошо можно жить! Действительно — будущее продумано у неё насквозь, она рисует новую деревню с такими мелкими подробностями, как будто долго жила в ней. — Хорошего жительства хочется... Господи! Кабы удалось... Первое дело, конечно, мужик нужен... Лицо у неё милое, глаза смотрят в тающую ночь, мягко лаская всё, на чём остановятся. А мне её жалко, — жалко почти до слёз, и, чтобы скрыть это, я шучу: — Не гожусь ли я тебе? Усмехнулась легонько. — Нет... Ты — не годишься... — Почему? — Мысли другие у тебя... — Ну, откуда тебе знать мои мысли? Она отодвинулась от меня, сухо сказав: — По глазам вижу... Нет, зря говорить я не согласна... Мы сидим на дубовой суковатой колоде, почерневшей от сырости; женщина хлопает ладонью по ней. — Богато живут казаки, а не нравится мне как... — Что — не нравится? — Скушно будто. Всего-много, а — скушно... Не сдержав жалости к ней, я тихонько сказал: — И тебе скучно будет — не найдёшь ты чего ищешь, я думаю... Она отрицательно качает головой. — Бабе скучать некогда. У ней такой оборот жизни: то — ребёнка хочет, то — нянчит его... одного вынянчила — другой готов. Весна да осень, а зима с летом мимо идут. Приятно было смотреть в её задумчивое лицо; конечно, хотелось крепко обнять её, но — лучше уйти поскорее в тихую пустынную степь и, унося с собою воспоминание об этой женщине, шагать одиноко по твёрдой дороге к серебряной стене утонувших в небе гор, к чёрным ущельям, разинувшим на степь свои глубокие прохладные пасти. А уйти — нельзя, паспорт отобран казаками. — Ты сам-то — чего ищешь? — вдруг спросила она, снова подвинувшись ко мне. — Ничего. Просто смотрю, как люди живут. — Одинокий? — Да. — Как я всё равно. Сколько на свете одиноких-то... господи! Волы просыпаются и тихонько мычат, напоминая звук волынки, на которой играет, где-то далеко, слепой старик. Сонный сторож неверной рукой четырежды ударил в колокол, два раза — тихо, один — очень громко и сердито, так, что медь взвизгнула, и снова — тихо, чуть коснувшись певучей меди железным языком. — Как же люди-то живут? — Плохо. — Да-а. И я вижу это — плохо. Мы долго молчим, потом она говорит тихонько: — Вот — светает, а я — глаз не сомкнула, и — часто это со мной... Задумаюсь про всё, задумаюсь... будто я одна на земле, и всё надобно мне одной устроить по-новому-то. — Недостойно себя живут люди, в безгласии и ничтожестве, в неисчислимых обидах нищеты и глупости, — говорю я, забываясь, и горячо исчисляю всё виденное мною тёмное, постыдное, мучительное. — Гляди — ты с добром идёшь к человеку, свободу свою, силу готова ему за дружбу отдать, а он этого не понимает, и — как его обвинить? Кто показывал ему доброе? Она положила руку на плечо мне и смотрит прямо в глаза, немножко приоткрыв красивый рот. — Ой, — слышу я, — это правда! Милый человек — верно: нет добру цены! Крепко прижавшись друг ко другу, мы точно плывём, а встречу нам выплывает, светлея, освобождённое ночью: белые хаты, посеребренные деревья, красная церковь, земля, обильно окропленная росою. Восходит солнце; над нами — точно тысячи белых птиц — плывут стаи прозрачных облаков. — Господи, — шепчет Татьяна, толкая меня, — ходишь одна, думаешь, а — о чём? Ну, милый же вы человек... всё это — правда! Никому ничего не жаль... ах, как верно! И, вдруг вскочив на ноги, она приподняла меня и прижалась ко мне так крепко, что я отстранил её, но она плачет, тянется ко мне и целует сухими, точно острыми губами — эти поцелуи доходят до сердца. — Ну, добрый же вы мой, — всхлипывая, шепчет она, а у меня земля уходит из-под ног. Оторвалась, оглянула двор и деловито пошла в угол его — там, под плетнём, густо разрослись незнакомые мне травы. — Иди, идите-ко... Потом, сидя в бурьяне, точно в маленькой пещере, смущённо улыбаясь, оправляя волосы, она тихонько шепчет: — Вот, как случилось... Ну — ничего... господь мне простит... Удивлённый, чувствуя себя как во сне, я благодарно смотрю на неё. Мне как-то особенно легко: в груди у меня светлая пустота, а в ней, как ласточки в небе, мелькают какие-то неуловимые радостные мысли и слова. — В большом горе и маленькая радость велика, — слышу я. Я гляжу на грудь женщины, окроплённую, как земля росою, каплями влаги, они краснеют, отражая солнечный луч, — точно кровь выступила сквозь кожу. И моя радость быстро тает — почти до слёз, до тоски жалко эту грудь — я, почему-то, знаю, что бесплодно иссякнет живой её сок. Как будто извиняясь предо мною, она говорит немножко печально: — Что сделаешь с собой? Иной раз так уж бывает — нахлынет что-то в душу до того, что даже больно в грудях, и так уж вся и открылась бы, как перед месяцем... али — в жару — пред рекою... право, ей-богу! После, конечно, стыдненько... не гляди-ко на меня! Что уставился, словно ребёнок? А я не могу отвести глаз от неё, думая о том, что потеряется она на запутанных дорогах. — И лицо — будто у новорожденного... — Глупое, что ли? — Похоже, что глупое. Застегнув кофту, она сказала: — Скоро, чать, к обедне ударят... Пойду, надо помолиться богородице. Ты сегодня идёшь? — Как только паспорт получу... — Куда путь? — На Алагир. А — ты? Встав на ноги, она оправляет юбку, — бёдра у неё уже плеч, вся она осанистая, стройная. — Я-то? Не знаю ещё... Надобно мне в Нальчик... а может, не пойду. Не знаю. И, протянув ко мне крепкие, ловкие руки, она предложила, краснея: — Ну, давай поцелуемся ещё на росстанье. А обняв одной рукою и крестя другой — сказала: — Прощай, дружок! Спаси, тебя Христос за хорошее слово, за всю твою повадку... — Пойдём вместе? Вырвалась из рук моих, твёрдо и строго говоря: — Не годится это мне... не согласна! Кабы ты крестьянин был, а так — что толку? Одним часом жизнь не меряют, а годами... И ушла в хату, тихо улыбнувшись мне на прощанье. Я сел на колоду, думая об этой женщине: что найдёт она?.. Увижу я её ещё когда-нибудь? Заблаговестили к ранней обедне; станица давно уже проснулась и солидно, невесело шумела. Когда я вошёл в хату за котомкой — хата была уже пуста, должно быть, все вышли через разломанную стену прямо на улицу. Сходил в войсковую избу, взял паспорт и отправился на площадь — нет ли попутчиков? Как вчера, у ограды валялись люди из России, сидел, прислонясь спиною к бревну, толстомордый пензяк, — его разбитое лицо стало ещё больше, уродливее, а глаза совсем заплыли в багровых опухолях. Явился новый — седенький, остробородый старичок, в бархатной выцветшей скуфейке, тощий и сухой. Личико у него с кулак, нос хищно загнут и — красный, пористый, а глаза — сердито-вороватые. Рыжий орловец и вертлявый паренёк наседают на него: — Ты чего ради шляешься? — А — ты? — тоненьким голосом спрашивает старик, прикручивая проволокой отломившуюся ручку закопчённого железного чайника и ни на кого не глядя. — Мы — за работой ходим! — Мы живём, как велено... — Кем? — А — богом! Забыл? Старик равнодушно и чётко говорит: — Плюёт на вас бог песком да пылью, кою вы же сами поднимаете, шляясь по земле его зря... — Стой! — кричит ушастый парень. — Как? А Христос с апостолами не ходил по земле? — То — Христос! — значительно сказал старик, подняв на спорщика острые глаза. — Дураки! Что говорите, с кем в ряд ставитесь? Я вот крикну казака... Много раз слышал я такие споры, и они так же противны мне, как беседы о душе. Надобно идти. Появился Конёв, растрёпанный, потный и, тревожно мигая, спросил: — Рязанку эту, Таньку, видал? Нет? Ах, ведьма, стало быть — ушла она в ночь! Дали мне вчера чего-то выпить, настойки, что ли! Спал я всю ночь, как медведь зимой... А она с этим, видно, с пензяком... — Вот он, — указал я. — Э... на-ко ты! Ну, как же расписали человека, а? Богомазы, просто сказать... Он снова начал беспокойно оглядываться. — Куда ж они обе пошли? — За обедней, может... — И верно! Конечно! За-адела, брат, меня баба эта — ух как! Но и после ранней обедни, когда — под весёлый звон колоколов — нарядное казачество, степенно выплыв из церкви, разлилось по станице яркими ручьями, — мы не нашли Татьяну. — Ушла, — печально ворчал Конёв. — Ну, однакож я её найду... я — настигну... Мне не верилось в это и не хотелось этого. Лет через пять я шагал по двору Метехского замка в Тифлисе, безуспешно пытаясь догадаться — за какие провинности посадили меня в эту тюрьму? Картинно грозная извне, внутри она была наполнена весёлыми и мрачными юмористами — мне казалось, что все люди в ней устроили «с разрешения начальства» любительский спектакль и, как подростки, охотно, усердно, но — неумело играют плохо понятые роли арестантов, надзирателей, жандармов. Сегодня, например, пришли в камеру мою надзиратель и жандарм, чтобы вести меня на прогулку, — я заявил им: — Можно мне не гулять? Нездоров я, и не хочется... Большой, русобородый красавец жандарм строго поднял палец вверх. — Тебе хотеть не велено... А надзиратель, чёрный, как трубочист, с большими синими белками глаз, подтвердил вывихнутым языком: — Тута ныкому нэ вэлэно хотэть — знаишь? И вот я — гуляю. На дворе, мощённом камнем, жарко, точно в печи. Висит над ним плоский и мутный квадрат пыльного неба. С трёх сторон двор замыкают высокие серые стены, с четвёртой — ворота, с какой-то страховидной надстройкой над ними. Сверху через крыши непрерывно вливается глухой шум бешеных волн рыжей Куры, воют торговцы на базаре Авлабара — азиатской части города; пересекая все звуки, ноет зурна, голуби воркуют где-то... Я чувствую себя внутри барабана, а по коже его бьют множеством палок. Из двух линий окон вторых и третьих этажей смотрят сквозь решётки смуглые лица, курчавые головы туземцев, — один из них упрямо плюёт во двор, явно стараясь доплюнуть до меня, но только напрасно истощает силы. Другой раздражённо и упрекающе кричит: — Послушэты! Зачэм ходышь такым курицам? Хады галава вэрх! Поют странную песню — вся она запутанная, точно моток шерсти, которым долго играла кошка. Тоскливо тянется и дрожит, развиваясь, высокая воющая нота, уходит всё глубже и глубже в пыльное тусклое небо и вдруг, взвизгнув, порвётся, спрячется куда-то, тихонько рыча, как зверь, побеждённый страхом. Потом снова вьётся змеёю, выползая из-за решётки на жаркую свободу. Внимая этой песне, отдалённо знакомой мне, — звуками своими она говорит что-то понятное сердцу, больно трогающее его, — я хожу в тени тюремного корпуса, поглядывая на окна, и вижу — в рамке одного из железных квадратов вклеено чьё-то печально-удивлённое голубоглазое лицо, обросшее беспечно растрёпанной чёрной бородкой. — Конёв? — вслух соображаю я. Он, — на меня уставились, прищурясь, очень памятные мне глаза. Оглядываюсь — мой надзиратель дремлет, сидя в тени на крыльце у входа в корпус, двое других играют в шашки, четвёртый, усмехаясь, смотрит, как двое уголовных качают воду, приговаривая в такт движению рычага: — Машкам, — Дашкам, — Дашкам, — Машкам... Я подхожу ближе к стене. — Конёв — ты? — Не могу признать, — бормочет он, втискивая голову в решётку, — а — верно: я — Конёв! — За что? — По фальшивой монете... только я совсем случайно, просто сказать — вовсе ни при чём я тут... Надзиратель проснулся, гремят ключи, точно кандалы, он дремотно советует: — Нэ стой... далши отходи, у стена — нэлза. — Середи двора — жарко, дядя. — Вэздэ жарко, — справедливо говорит он, снова опуская голову, а сверху падает тихий вопрос Конёва: — Ты — кто? — Татьяну рязанскую помнишь? — Эко! — словно обидясь, тихонько воскликнул он. — Не помню! Чать, мы вместе судились... — И она? По монете? — А как же? Только она — тоже случаем попала, всё равно как и я... Медленно шагаю вдоль стены, в душной тени её; из окон подвала тянет запахом прелой кожи, кислого хлеба, веет сыростью, мне вспоминаются Татьянины слова: «В большом горе и маленькая радость велика...» ...Новую деревню хотела построить на земле, хотела создать какую-то новую, хорошую жизнь... Вспоминаю её лицо, её доверчивую, жаждущую грудь, а сверху торопливо падают на голову мне тихие, серые, как пепел, слова: — Главный-то затейщик-любовник её — попов сын, он в деле этом машинист... На десять годов заторкали его... — А её? — Татьяну Власьевну — на шесть и меня эдак же. Послезавтра отправляюсь я в Сибирь... попала мышь в подбойку! В Кутаисе судили, у нас бы, в России, легше было... тут народишко дикой, злой народ, злодейский... — Дети у неё были? — При распутной-то жизни? Нет, какие там дети... Да и попович-то чахоточный, куда ему... — Жалко её... — Ещё бы те! — шипит Конёв оживлённо. — Женщина, конечно, глупая, однако — прекрасная... просто сказать — редкая... Так до людей жалостлива... — Ты тогда нашёл её? — Это — когда? — После успеньева дня? — Зимой настиг я её, за покров уже повернуло время, она около Батума у офицера старенького при детях была — жена у него сбежала, ну... Точно курок револьвера щёлкает сзади меня — это надзиратель хлопнул крышкой больших серебряных часов, спрятал их и, потягиваясь, зевает, широко распялив рот. — Она, брат, деньги имела, она могла хорошо жить, кабы не распутство её... да и распутство-то — по жалости... Надзиратель говорит: — Кончал гулять, эй... — А ты — кто? Лицо я помню, а где видал... Я иду в камеру, до ярости обиженный тем, что слышал, и, остановясь на ступени крыльца, кричу: — Прощай, брат! Кланяйся ей... — Чито крычишь? — сердится надзиратель. В коридоре сумрачно, густо пахнет парашей; надзиратель размахивает ключами, и они звенят сухоньким, скупым звоном. Я поддразниваю его, чтобы заглушить скорбь в душе, но это не помогает, а он, отворив дверь камеры, говорит мне гневно: — Сыды дэсять лэт!.. ...Стою у окна. Через серые зубцы стены мне видно буйный бег Куры, сакли и дома, прилепленные на берегу её, фигуры рабочих на крышах кожевенных заводов. Под окном ходит часовой, сдвинув фуражку на затылок. ...Память уныло считает десятки бесплодно и бессмысленно погибающих русских людей, и сердце угрюмо сжимается великой, неизбывной, на всю жизнь данной тоскою. 1912 г. {Горький М. @ Покойник @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Покойник ...Я шагаю не торопясь по мягкой серой дороге между высоких — по грудь мне — хлебов; дорога так узка, что колосья опачканы дегтем, спутаны, поломаны и лежат в колеях, раздавленные. Шуршат мыши, качается и никнет к сухой земле тяжелый колос; в небе мелькают стрижи и ласточки, значит — где-то близко река и жилье. Глаза, блуждая в золотом море, ищут колокольни, поднятой в небо, как мачта корабля, ищут деревьев, издали подобных темным парусам, но — вокруг ничего не видать, кроме парчовой степи: мягкими увалами она опускается к юго-западу, пустынна, как небо, и так же тиха. В степи чувствуешь себя, как муха на блюде — в самом центре его, чувствуешь, что земля живет внутри неба в объятии солнца, в сонме звезд, ослепленных его красотою. Вот оно — большое, рдяно-красное — далеко впереди на синем краю неба важно опускается в белоснежные бугры облаков; колосья осыпаны розовой пылью заката, васильки уже потемнели, и в предвечерней тишине ясно слышишь всё, о чем поет земля. В небе веером раскинуты красные лучи, один из них касается моей груди и, точно жезл Моисея, вызывает к жизни горячий поток мирных чувств: хочется крепко обнять вечернюю землю и говорить ей певучие, большие, никем не сказанные слова. Посеяны звезды в небе, и земля — звезда; посеяны люди на земле и я среди них, чтобы бесстрашно ходить по всем дорогам, видеть всякое горе, всю радость жизни и вместе с людьми пить мед и яд. ...Есть хочется, а в котомке с утра — ни кусочка, это мешает думать и несколько обидно. Такая богатая земля, и так много сработал на ней человек, а кто-то голоден... Вдруг дорога повернула в правую сторону — распахнулась стена хлебов и открыла степную балку, по дну ее вьется голубая река, новый мост висит над нею, отраженный в воде, — мост желтый, точно из репы вырезан. За мостом приникли к пологому угорью семь белых хат, на угорье — левада, высокие осокори бросают на деревню длинные пушистые тени, стреноженный конь ходит между серо-серебряных стволов, взмахивая хвостом; густо веет дымом, дегтем, моченой коноплей, кудахчут куры и устало плачет ребенок — сейчас он заснет. Если бы не эти звуки, можно думать, что всё в балке наскоро, но умелою рукой написано ласковыми красками — они уже поблекли на солнце. В полукруге хат — криница, рядом с нею — красная часовенка, узкая и высокая, она — точно одноглазый сторож. Наклоняется к земле, поскрипывая, длинный журавль; баба, вся белая, черпает воду, подняла вверх голые руки, вытянулась, и кажется, что сейчас взлетит на воздух, легкая, как облако. Около криницы блестит черная грязь, точно измятый бархат; двое молодцов, лет пяти и трех, оба бесштанные, заголившись по пояс, молча тискают грязь желтыми ногами, точно желая вмесить во влажную массу красный блеск солнца. Эта добрая работа очень занимает меня, я смотрю на солидных мальцов сочувственно, с живым интересом — солнце и в грязи на своем месте, чем глубже в землю проникнет оно, тем лучше и земле и людям! Сверху — всё словно на ладони. Семь хат на хуторе — не найдешь здесь никакой работы, но — приятно будет поболтать вечерок с добрыми людьми. Иду на мост, полный задорного и веселого желания рассказывать людям разные чудесные истории, — ведь это необходимо для них, как хлеб. Из-под моста встречу мне — точно кусок земли ожил — поднялся крепкий, давно нечесанный, небритый человек в широких синих штанах, в раскрытой холщовой рубахе, серой от грязи. — Добрый вечер! — И вам. Где идете? — Это какая река? — Это? А Сагайдак же... На его большой круглой голове буйно вьются полуседые кудри, усы коротко подстрижены. Маленькие глаза смотрят зорко, недоверчиво и, видимо, считают количество дыр и заплат на моей одежде. Вздохнув глубоко, он вынул из кармана глиняную трубку на камышовом чубуке, прищурив глаз, внимательно посмотрел в черную ее дыру и спросил: — Спички есть? — Есть. — А табак? — И табаку есть немного. Он подумал, глядя на солнце, утопающее в облаках, потом сказал: — Дайте ж мне табаку! Спички я тоже имею. Закурили. Положив локти на перила моста, он оперся спиною о брус, долго пускал в воздух голубые струйки дыма, принюхиваясь к ним. Сморщил нос, сплюнул. — Московской табак? — Роменский, Рыморенка. — Ого, — сказал он, расправив морщины на носу, — добрый табак! Неловко идти в хату прежде хозяина; я стоял рядом с этим человеком и, ожидая, когда он кончит свои неторопливые расспросы — кто я, откуда, куда, зачем, — немножко сердился на него: хотелось поскорее знать, чем встретит хутор. — Работа? — цедил он сквозь усы. — Ни, работы нема. Какая ж теперь работа? Отвернулся и сплюнул в реку. На том берегу, важно качаясь, шла гусыня, за нею желтыми шариками пуха катились гусенята; две девочки провожали их, одна — в красном платке и с прутом в руке — побольше гусыни, другая — такая же, как птица, белая, толстая, косолапая и важная. — Юфим! — надрывно кричал невидимый голос. Человек качнул головою и одобрительно сказал: — Вот глотка! Потом стал шевелить пальцами черной потрескавшейся ноги, долго разглядывал обломанные ногти и наконец спросил: — Мабудь, вы — письменный? — А что? — То, коли письменный, може, почитали бы книгу по покойнику? Видимо, ему понравилось это предложение — веселая рябь прошла по его плюшевому лицу. — Разве ж это не работа? — говорил он, пряча карие зрачки. — Дали бы вам копиек десять, да еще и смертную рубаху покойникову. — И — накормят, — вслух подумал я. — А как же! — Где покойник? — У своей хате, — идемте? Пошли встречу надсадному крику. — Юфи-им... а, бо дай... Встречу нам по мягкой дороге ползли тени, за кустами на реке шумела детвора, плескалась вода, кто-то строгал доску — в воздухе плавал всхлипывающий звук. Человек, не торопясь, сказал: — Была читалка старушка — вот ведьма была! Свезли ее до города, ноги у нее отнялись... а надо бы — языку! Такая была надобная, только лаялась очень... Черный щенок, величиною в большую жабу, подкатился на трех лапах под ноги нам, поднял хвост и грозно зарычал, нюхая воздух розовым детским носом. — Тю! Выскочила откуда-то сбоку молодая голоногая баба и, гневно всплеснув руками, закричала: — Юфим, да я ж тебя зову, зову... — Хиба ж я не слышу... — Где ж ты был? Мой спутник молча показал ей дулю и ввел меня во двор хаты, соседней с тою, у которой осталась голоногая женщина, истекая крепкой руганью и нелюбезными пожеланиями. Две старухи сидели в двери маленькой хатки, одна — круглая, встрепанная, как разбитый ударами кожаный мяч, другая — костлявая, переломленная в спине, с темным сердитым лицом; у ног их лежала, вывалив тряпичный язык, большая, как овца, собака, с вытертою шерстью и красными слезящимися глазами. Юфим подробно рассказал, как он меня встретил и на что я годен, — две пары глаз молча смотрели на него, одна старуха дергала головой на тонкой черной шее, другая, послушав, предложила мне: — Седайте, я соберу вам вечеряти... Маленький дворик густо зарос просвирняком и розетками подорожника, посреди него — телега без колес, с черными, как головни, концами осей. Гонят стадо, на хутор медленно льется широкий поток мягких звуков; изо всех углов двора ползут серые тени и ложатся на траву, отемняя ее. — Все помрем, ненько, — уверенно говорит Юфим, постукивая трубкой о стену, а в воротах стоит голоногая, краснощекая баба и пониженным голосом спрашивает: — Ты идешь или нет? — Да надо ж сначала одно дело доделать, а потом... Мне дали краюху хлеба, горшок молока — собака встала, положила на колени мои слюнявую, старую морду и, глядя в лицо мне тусклыми зрачками, словно спрашивает: «Вкусно?» Точно ветер вечерний шуршит сухою травой — стелется по двору хриплый голос горбатой старухи: — Просишь-молишься: убави, боже, горя, а оно на тебя вдвое... Темная, как судьба, она поводит длинной шеей, змеиная голова мерно, сонно качается, и вяло падают на землю, к ногам моим, однотонные, ветхие слова: — Те работают сколько хочут, иншие — вовсе ничего не работают, а наши — больше сил своих, и нет им награды... Слышен тихий шепот маленькой старухи: — Наградит матерь божия... Она всех наградит... Минута глубокого молчания. Полновесное, оно кажется чреватым чем-то значительным: оно внушает уверенность, что сейчас рождаются какие-то важные мысли и скоро я услышу особенные слова. — Я тебе скажу, — пытаясь выпрямить спину, говорит старуха, — был у моего человека между многих недругов один друг, Андрием звали, и когда не стало нам силы жить там, в дедовщине, на Донце, — заторкали, загрызли люди моего, аж до слез и немоты, — то пришел до нас Андрий и говорит: «Не опускать бы тебе, Яков, рук, земля — велика и везде дана человеку. Если здесь люди злы — это они от глупости и тесноты, и ты их за то не суди, живи просто: они — свое, а ты — свое! Тихо живи, а не уступай никому ничего и тогда одолеешь всех». — Так и мой Василь говаривал часто: они — свое, а мы — свое... — Ну да, хорошее слово не помрет, где ни скажи его — оно летит по всей земле, как ласточка... — Это верно, — сказал Юфим, согласно кивая головою. — Это как раз так! Так и говорится: хорошее слово — Христово, а дурное — попово... Резко вскинув голову, старуха захрипела: — Не попово, а — твое... Ой, Юфим, седой ты, а говоришь не думая... Тут вступила Юфимова баба — размахивая руками, точно держа в них решето, она начала торопливо сеять крикливые слова: — Боже ж мой! Что это за человек? Ни сказать, ни послушать, а только всё лает, как та собака на месяц... — Ну-у! — протянул Юфим. — Вот, уж начала, эх... На западе растут и пухнут облака, похожие на сизый дым и кровавое пламя, — кажется, что вот сейчас вся степь вспыхнет. Тихий вечерний ветер гладит ее, хлеб сонно клонится к земле, красноватые волны ходят по степи. А на востоке уже темно и наползает оттуда черная душная ночь. Из окна хаты над моею головой струится теплый запах покойника — ноздри и седые усы собаки дрожат, глаза, жалобно мигая, косятся на окно. Юфим, глядя в небо, убеждает сам себя: — Дождя не буде, ни... — А у вас есть Псалтырь? — спрашиваю я. — Чего? — Книга, Псалтырь? Все молчат. Всё быстрее идет южная ночь, стирая с земли яркое, точно пыль. Хорошо бы закопаться в душистое сено и уснуть до восхода солнца. — Мабудь, у Панка есть, — сконфуженно говорит Юфим. — У него аж с малюнкамы... Потом они, пошептавшись, уходят со двора, а кругленькая старушка говорит мне, вздыхая: — Пойдите, посмотрите на него, коли хочете... Голова у нее маленькая, милая, покорно согнутая. Сложив руки на груди, старушка тихо шепчет: — Пресвятая мати... Покойник — строг и важен. Его густые седые брови сдвинуты над большим носом глубокой складкой, нос загнут в усы, ввалившиеся глаза прикрыты неплотно, рот тоже полуоткрыт — кажется, что человек этот упрямо думает о чем-то, думы его гневны и вот он сейчас жутко крикнет какое-то особенное, последнее свое слово. Над головой его горит тонкая свеча, синий дымок пугливо дрожал, сея слабенький свет, и не мог согнать мертвых теней под глазами усопшего и в глубоких морщинах щек. На сером пятне сорочки двумя буграми лежат темные кисти рук; пальцы — кривые, даже и смерть не расправила их. По хате, от окна к двери, струится воздух, насыщенный запахами полыни, мяты, чебреца и тления. Всё горячее и яснее шёпот старухи; шепчет она и сухо всхлипывает, а за окном, на черном квадрате неба, грозно мигают зарницы, когда в тесную, как гроб, хатку хлынет через окно синий свет — огонь оплывшей свечи словно прячется, улетает, седые волосы на лице умершего блестят, как рыбья чешуя, лицо сурово хмурится. Шёпот старухи просачивается в грудь, сердцу горько и холодно, в памяти встают — не утоляя скорби — старые важные слова: Этот — не восстанет. ...Пришла костлявая старуха и объявила, что Псалтыря нет на хуторах, а вот есть другая книжка — не годится ли? Другая книжка оказалась грамматикой церковнославянского языка, первые страницы ее были оторваны, и она начиналась словами: «друг», «друзи», «друже». — Что же будет? — горестно спросила маленькая старушка, когда я сказал, что грамматика не годится покойнику. Ее детское личико обиженно задрожало, опухшие глаза еще раз налились слезами. — Жил человек, жил, — говорила она, всхлипывая, — а честного погребения себе не выжил! Я сказал ей, что буду читать над мужем ее все молитвы и псалмы, какие знаю, только чтоб она вышла из хаты: мне это дело не свычно, и не вспомню я всех молитв, если меня будут слушать живые. Она не поняла меня или не поверила мне и долго толкалась в дверях, шмыгая носом, отирая рукавом маленькое изношенное лицо. Потом — ушла. Пылают зарницы в черном небе на краю степном, там, где степь подходит к морю; хата наливается синим туманом, безмолвно мечется в ней тьма душной ночи, цветет робкий огонек свечи — человек лежит и смотрит полуоткрытыми глазами на трепет теней, скользящих по груди его, по белым стенам и потолку. Я искоса, сторожко поглядываю на него — ведь неизвестно, на что способен покойник? — и добросовестно читаю вполголоса: Рядом с этими словами идут мысли, отрицающие их: «Не грех труден и горек, а — праведность...» «Не идет всё это к тебе, брат...» Голубые звезды сверкают в бездонной тьме небес, — кто еще — кроме меня — видит их в этот час? Вдали гудит гром, и всё колышется в трепете зарниц. Стуча когтями по глинобитному полу, вошла собака — она всё время шляется взад и вперед, понюхает ноги мои, тихонько заворчит и снова тащится вон. Должно быть, слишком стара, чтобы отпеть хозяина тоскливым воем, как это делают ее сородичи. Когда она выходит вон, мне кажется, что тени тоже хотят излиться вслед за нею, — они текут к дверям, овевая лицо мое прохладным веянием. Качается огонек свечи, точно желая сорваться со светильни и улететь к звездам, — среди них есть такие же маленькие и жалкие, как он. Мне не хочется, чтобы он исчез, я слежу за ним так напряженно, что больно глазам; мне душно, жутко, я стою у плеча покойника неподвижно и зачем-то усиленно вслушиваюсь в тишину... Одолевает сон, бороться с ним трудно; с великими усилиями вспоминаются красивые песнопения Макария Великого, Златоуста, Дамаскина, а в голове, точно комары, гудят слова шестого правила «для отходящих на одр сна»: Чтобы не уснуть, я тихонько пою кондак: За дверью чуть слышно шелестит сухой шёпот: — Владычица милосердная, прими и мою душеньку... Мне кажется, что душа у нее серенькая, как чечетка, и пугливая такая же. Когда она прилетит к престолу богоматери и та протянет к ней свою белую, нежную, добрую руку, — эта маленькая душа встрепенется вся, взмахнет короткими крыльями и в радостном испуге умрет. Тогда богоматерь тихо скажет сыну своему: «Вот до чего запуганы люди твои на земле и как непривычна им радость! Хорошо ли это, сыне мой?» А что он ответит ей? Не знаю. Я бы на его месте отчаянно сконфузился. С воли из густой тишины как будто отвечают мне — тоже поют. Тишина такая полная, глубокая — этот отдаленный звук, утопающий в ней, кажется неестественным, призрачным эхом моего голоса. Я молчу, слушаю — звук ближе всё, яснее, кто-то идет, тяжко шаркая ногами, идет и бормочет: — Н-нет... И не будет... «Почему не лают собаки?» — думаю я, протирая глаза. Мне кажется, что брови усопшего дрожат, в усах его шевелится хмурая улыбка. На дворе гудит тяжелый хриплый голос: — Что-о? Эх, старая... Я знал, что помрет, ну... молчи! Такие всегда стоят до последнего часа да сразу и лягут, чтоб не встать... Кто? Проходящий... ага!.. Что-то большое, бесформенное заткнуло дверь, потом, сопя и всхрапывая, ввалилось в хату, разрослось в ней почти до потолка; широко размахивая рукою, человечище перекрестился на огонь свечи, покачнулся вперед и, почти касаясь лбом ног умершего, спросил тихо: — Что, Василь? И — всхлипнул. Крепко запахло водкой. В двери стояла старушка, умоляюще говоря: — Вы, отец Демид, дайте им книгу... — Зачем? Я сам буду читать... Тяжелая рука легла мне на плечо, большое волосатое лицо наклонилось к моему. — Молодой еще — э! Из духовных? Голова у него огромная и — точно помело — вся в космах длинных волос, — даже при бедном мерцании одинокой свечи они отливали золотом. Он качается и покачивает меня, то приближая к себе, то отталкивая. Горячий запах водки густо обливает мне лицо. — Вы, отец Демид... — настойчиво и плаксиво говорила старуха, — он грозно перебил ее речь: — Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу... Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил: — Горилку пьешь? — Здесь нет ее. — Как же нет? — строго сказал он. — Да, — вот у меня в кармане бутылка — хо! Не подобает здесь пить. — Это — верно! — забормотал он, подумав. — Нужно выйти на двор, — это верно! — Что ж вы будете — сидя читать? — Я? А я... не буду, читай ты... я — не в себе... да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» — а по сему я несколько выпил... Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею. — Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно... умирают люди, не видя добра себе... — Это не Псалтырь, — сказал я, посмотрев книгу. — Врешь! — Глядите. Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы. — Окто-их... Очень удивился. — Октоих? Это... как же? Ну-ну, вот что случилось... Ведь и величина другая — Псалтырь — коротенький, толстый, а это... это с того, что я торопился... Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним. — Извини, Василь... что ж делать? Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом. — Хошь? — Я спать хочу, выпью — свалюсь. — А и вались... — А читать? — Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь? Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал. Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка. — Жив был ты, Василь, — ворчал дьячок, — было у меня куда ходить, а теперь — некуда мне идти, бо помер последний человек... Господи — где правда твоя? Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы. — Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту... Верно это, Василь... Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб. — Прощай, друже... Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой: — Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач — белый голубь, и никто того не знал, только я... да!.. И вот — удалился он «от горькие работы фараони», а я — жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои». — Большое горе у вас? Он ответил не сразу и глухо: — Горя у всех больше, чем надо... и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя. Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря: — Петь мне хочется, а — нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне: Жесткие волосы бороды щекотали мне шею, я отклонился. — Не любишь? Ну, чёрт с тобой, дрыхни... — Да вы же щекотите меня бородой... — Что ж — обриться для тебя, сахар? Он сел на пол, подумал, посопел и сердито приказал: — Ну, читай, а я лягу спать. Да гляди не убеги с книгой, это книга церковная! Дорогая. Знаю я вас, голодранцев! Что вы бегаете везде, зачем ходите? А — в конце концов — ходите куда тянет! Иди и ты. И скажи — погиб дьячок, скажи кому-нибудь хорошему, кто пожалеет. Диомид Кубасов, дьячок, — это я, — совсем и без возврата... Он заснул. Раскрыв книгу наугад, я читаю: «Всех питатель» лежит предо мною, обложенный сухими пахучими травами, я смотрю сквозь дрему в его темное загадочное лицо и думаю о человеке, который не одну тысячу раз прошел по своей полосе на этой земле, в заботе о том, чтобы мертвое претворилось в живое. Возникает странный образ: по степи, пустынной и голой, ходит кругами, всё шире охватывая землю, огромный, тысячерукий человек, и, следом за ним, оживает мертвая степь, покрываясь трепетными сочными злаками, и всё растут на ней села, города, а он всё дальше ко краям идет, идет, неустанно сея живое, свое, человечье. Уважительно и ласково думается обо всех людях земли: все призваны таинственной силой, в них живущей, победить смерть, вечно и необоримо претворяя мертвое в живое, все идут смертными путями к бессмертию, поглощает людей сень смертная и — не может поглотить. Бьются в сердце разные мысли, радостно и холодно от веяния их крыльев, хочется о многом спросить кого-то, кто может ответить бесстрашно, честно и просто. Около меня — мертвый и спящий, а в сенях — шуршит отжившая. Но — ничего! На земле людей много, не сегодня — завтра, а уж я найду совопросника душе моей... Мысленно ухожу из хаты в степь и смотрю оттуда на это жилье, затерянное на огромной земле: прижались к ней хатки, окна их слепы и черны, а в одном чуть мерцает над головою умершего человека плененный им огонь... Это сердце, переставшее жить, — всё ли, о чем думало оно при жизни, сказано им на земле, бедной мыслями сердца? Я знаю, что умер маленький, обычный человек, но — думаю обо всей работе его, и она мне кажется поражающе большой... Вспоминаются недозрелые измятые колосья в колеях степной дороги, ласточки в синем небе, над золотою парчой хлебов, степной коршун, застывший в пустоте, над широким кругом земли... Слышен свист крыльев — тень птицы мелькнула на светлой зелени двора, поседевшей от росы. Перекликаются петухи — их пятеро, проснулись гуси, мычит корова, и уже где-то скрипит плетень. Я думаю о том, как уйду в степь и буду спать там на меже, на земле, сухой и теплой; дьячок — спит у ног моих, лежа вверх грудью, широкой, точно у битюга. Огненные волосы — как сияние вокруг головы, красное толстое лицо сердито надулось, рот открыт, и усы шевелятся. Руки у него длинные и в кистях — как лопаты. Невольно думаешь о том, как этот мощный человек обнимает женщину, — вероятно, всё ее лицо тонет в бороде и она смеется от щекотки, закидывая голову назад. Сколько у него может быть детей? И так неприятно, обидно знать, что этот человек носит горе в своей груди, — радостям надо бы жить в ней! В дверь смотрит кроткое лицо старухи, а в окно — первый солнечный луч. Над рекою, шелковой и светлой, курится прозрачный туман, деревья и травы переживают тот странный момент напряженной неподвижности, когда ждешь, что вот сейчас они, вздрогнув, запоют, заговорят понятными душе голосами о великих тайнах своей жизни. — Такой хороший человек, — шепчет старуха, жалобно глядя на огромное тело дьячка. И, точно читая книгу, невидимую мне, она тихо и просто рассказывает историю о жене его. — Согрешила она с одним человеком, а они заприметили это да и навели его, мужа, на них, а после засмеяли ее да и Демида, за то, что он ей простил грех. Она, с того смеха над нею, удавилась в чулане, а он вот непробудно запил... Уже второй год это, и скоро его сгонят с места. Мой не пил много да всё уговаривал его: «Ой, Демиде, не поддавайся людям, живи просто, они — свое, а ты — свое...» Из маленьких тусклых глаз текут мелкие слезы и тают в припухших морщинах оплаканных щек. Маленькая голова трясется, как увядший лист осенью, — нельзя смотреть в это кроткое лицо, измятое старостью и печалью! Я ищу в душе — что бы сказать утешительного этому человеку? Не нахожу ни слова и чувствую себя обиженным. Вспоминаются давно прочитанные где-то странные слова: «Слуги богов не должны стонать, но смеяться, ибо стоны причиняют скорбь людям и богам». — Мне надобно идти, — говорю я смущенный. — О? Ее восклицание торопливо, как будто она испугана моими словами, неверной рукою она шарит в юбке, и темные губы ее безмолвно шевелятся. — Мне не надо денег, хозяйка, дайте хлеба, коли есть... — Не треба — гроший? — переспрашивает она недоверчиво. — А на что они мне? — Ну, як хочете, — соглашается старуха, подумав. — Як хочете... Тоди — спасиби вам! ...Предо мною в синем небе улыбается солнце, хвастливо распустив над землею павлиний хвост своих лучей. Я ему подмигиваю: знакомо оно мне — пройдет часа два времени, и его улыбки будут жечь, как огонь. Но пока мы друг другу нравимся; я иду меж хлебов и пою песнь ему, владыке жизни. ...Будем жить просто: они — свое, а мы — свое!.. abu {Горький М. @ Книга @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Книга В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв. Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это — хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом. Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дни отрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном. Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни. Бывало, смотришь с перрона в степь, над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, — дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки. Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики: — Р-ря-о! Р-ря-у... Подует ветер, осыплет станцию мелким горячим песком, принесет печальное клохтанье дрофы, свист грызунов, — и снова тихо, и жизнь кажется бесконечным сном. Где-то, в степных балках, прятались казачьи хутора; позади станции, верст за пять, к Волге, прикурнула на неплодной земле деревня — Пески; оттуда к нам зимою приходили бойкие девицы очищать от снега станционные пути, а по ночам на станцию являлись их братья и отцы воровать щиты на топливо и товар из вагонов. Особенно тяжко жилось в жаркие летние ночи; в тесных комнатах — нечем дышать, духота и комары не позволяют уснуть; всё население станции вылезало на перрон и неприкаянно шлялось повсюду, заводя от скуки ссоры, раздражая дежурных воющими зевками, жалобами на бессонницу и нездоровье, нелепыми вопросами. По двору, точно лунатики, ходят женщины в белых одеждах, босые, с растрепанными волосами; курится костер, прикрытый сырым тальником; в безветренные ночи дым костра встает к небу серым столбом, не отгоняя комаров, — они родятся в мертвых заводях Волги и тучами летят сюда, в сухую степь, на муку людям и на свою гибель. В глухой тишине, далеко где-то и точно под землею, рождается тяжелый шорох, растет, окутывает станцию железным гулом; поют рельсы, трясутся лампы; кто-нибудь дремотно говорит: — Тринадцатый идет... На краю степи в черную кожу тьмы вонзился красный луч, ранил ночь: и по земле растекается влажное пятно света, напоминая кровь. Медленно приближаясь, луч двоится, и вот он стал похож на чьи-то желтые жуткие глаза, они дрожат в гневном возбуждении. — к трем домикам станции ползет из глубины ночи некое злое чудовище, угрожая гибелью. Знаешь, что это — товарный поезд, но хочется представить себе другое, хотя бы страшное, но другое. Пассажирские поезда, пробегая мимо станции, только усиливают впечатление неподвижности жизни, углубляют сознание отрезанности от нее. Остановится поезд на минуту — из окон вагонов, как портреты из рам, смотрят на тебя какие-то люди; вспыхивают, точно искры в темноте, загадочные глаза женщин, трогая сердце теплыми лучами мимолетных улыбок. Сердитый свисток—и в облаке пара поезд скользит дальше, лица люден в окнах вагонов странно искажаются, вытягиваясь вбок, все в одну сторону. К этому мельканию жизни быстро привыкаешь; мимо тебя ежедневно проезжают одни и те же машинисты, кочегары, кондуктора; кажется, что и люди всегда одни и те же, — они стали неразличимы, точно комары. На станции служило одиннадцать человек, четверо семейных. Все жили точно под стеклянным колпаком, О каждом было известно всё, чего не нужно знать о человеке, и каждый знал обо всех остальных всё, что хотел и не хотел знать. Вес ходили друг перед другом словно голые; человек при первом удобном случае публично выворачивался наизнанку, понуждаемый скукой к нечистоплотным откровенностям и покаяниям. Играли в карты, страшно пили водку, порою, обезумев от пьянства и тоски, поражали друг друга дикими выходками. Однажды вечером сторож Крамаренко, молодой, красивый мужик, подошел под окно квартиры смазчика Егоршина, лысенького и богомольного старика, женатого па сироте-казачке, женщине большой и молчаливой, — подошел, раздался донага и стал орать в окно: — Егоршин, выходи, собака! Выходи, раздевайся, пусть жена твоя видит; который лучше! Казачка, стиравшая белье, выплеснула на грудь ему ковш кипятку; он завыл и убежал в степь, а Егоршин начал бить жену гаечным ключом. Люди отняли женщину, хотели отправить ее в город, в больницу, но казачка отказалась. — Не надо, сама виновата, зачем ласково смотрела на него, — говорила она, лежа на дворе, обмотанная кровавыми тряпками, широко открыв синие глаза и облизывая губы маленьким языком. И дважды спросила тихонько. — Больно я его обварила? — Ой, бесстыжая, — шептались женщины и девицы. Егоршин заперся в квартире и молился, стоя на коленях в луже мыльной воды. Люди смотрели на него, в окно и ругали старика. Утром на другой день Крамаренко взял расчет и пешком ушел со станции куда-то к Дону; шел он вдоль линии дороги странно прямо, высоко подняв голову, как солдат на параде. А через несколько дней и Егоршин перевелся на другую станцию. — Это, брат, не поможет тебе, — сказал ему Колтунов, помощник начальника станции, прощаясь с ним. — Тебе в землю надобно переводиться; от горя никуда, кроме как в землю!.. Это был странный человек — Петр Игнатьевич Колтунов. Всегда полупьяненький, болтливый, он, должно быть, имел какие-то свои догадки о жизни, но выражал их неясно, и даже казалось, что он не хочет быть понятым. Сухонький, тощий, он постоянно встряхивал вихрастой, рыжей головой и, прикрывая серые глаза золотистыми ресницами, опрашивал нас — меня, весовщика станции, и товарища моего, телеграфиста Юдина, горбатого и злого: — Какому богу служите, ребята, а? Потеха! Или вопрошал сам себя: — Разве я для того родился, чтобы меня комары ели? Мы, я и телеграфист, часто и горячо говорили о будущем, он смеялся над нами: — Потеха! Вы спросите меня: что будет через десять лет, в сей день и час? Я вам верно скажу: то же самое! А через двадцать пять? И тогда — то же самое... Когда я с Юдиным начали читать Спенсера, он, послушав, спросил: — Англичанин? — Да. — Ну, значит, врет! Англичанин правду никогда не скажет. И не стал слушать Спенсера. Иногда Колтунова одолевали припадки нелепого упрямства: ом крутил пальцами обгрызенные усы и тоненьким, нервным голосом настойчиво старался убедить нас, что «Пан Твардовский» написан лучше «Фауста», а Тургенев—барышничал лошадьми. Или кричал, высоко взмахивая правой рукою: — Все наши писатели—не русские: Пушкин — сын араба, Жуковский — турчанки, Лермонтов — англичанин! А которые русские, так они все — незаконнорожденные... Он был сын священника из Тургайской области, учился в Тамбовской семинарии. — Выучился водку пить, — пошел в университет, в Казань, — рассказывал он, и его серые глаза уныло зеленели. — В нетрезвом состоянии души надел профессорову шубу, шапку и пропил сию арматуру. Потеха! Ну, мне предложили освободить университет. Ушел, лет пять присматривался к разным делам и незаметно очутился женат. С того времени — стоп машина! Жена ушла от него; он жил с дочерью, шестилетней рыженький девочкой, спокойной и серьезной, как взрослый человек. Ее бледное, неподвижное личико словно пряталось в золоте кудрей, темные глазки смотрели на всё сосредоточенно, улыбалась она редко. Всё население станции любило ее какою-то особенной любовью, боязливой и осторожной; мужчины при ней тише ругались, женщины ставили ее в пример своим детям. — Смотри, вон какая Верочка смирненькая да аккуратная... Отец звал дочь по имени и отчеству — Вера Петровна; он относился к ней непонятно — с любопытством и как будто с боязнью, за которою скрывалась враждебность. ...По тесным путям станции маневрирует локомотив, входит поезд с Дона или Волги, а Вера Петровна, в белом платочке на золотых кудрях, не спеша идет через рельсы; между локомотивами мелькают ее тонкие ножки в красных нитяных чулках. Она идет в скупую степь собирать бедные цветы, бегать за сусликами с таловым прутом в руке. Отец следит за нею из окна станции или с перрона и кусает усы, прикрыв золотыми ресницами воспаленные глаза. — Запретить бы ей ходить по путям, — говорят ему. Но он равнодушно отвечает: — Ничего, она — осторожная... Смотришь, бывало, как она одиноко расхаживает по пустой земле, за версту от станции, кланяясь редким цветам и травам, и всё больше не нравятся ее отец, станция, люди — вся эта скучная, полусонная жизнь. Не раз по ночам она прибегала ко мне, окутанная с головы до ног большой серой шалью, похожая на летучую мышь, и говорила торопливо, но спокойно: — Иди, отец опять назюзюкался до смерти! Схватив ее на руки, я бежал на квартиру Колтунова. Он валялся на полу синий, со вздувшимся лицом, вытаращенными глазами, похожий на утопленника. Несколько капель нашатырного спирта с водою, влитые ему в горло, оживляли его, он мычал, а девочка убийственно спокойно спрашивала: — Еще не до смерти? И, садясь на пол, у головы отца, гладила его рукою по шершавой щеке, приговаривая: — Ах, какая пьяница несчастная!.. Юдин, любивший девочку больше, чем другие, мечтал: — Если бы у меня была мать или какая-нибудь дуреха согласилась бы выйти замуж за горбатого, я бы выпросил Верочку себе. Зачем она Колтунову? Он был зол, дерзок, склонен к пессимизму, но где-то в глубине его души теплились тоска о лучшей жизни и нежное сострадание к людям. — Как жалко всех! — вздыхал он иногда, ночью, во время дежурства, когда мы, прочитав какую-нибудь книгу, говорили о ней — Как жалко людей!.. Это чувство он бесплодно тратил на уход за пьяными и больными, на примирение семейных ссор и на убедительные письма товарищам своим, телеграфистам линии. Одному он советовал жениться, другому — играть на скрипке, третьего уговаривал идти в колонию толстовцев. Когда я немножко смеялся над ним за это, он резко возражал: — А что делать? Что можно делать в этой рыбьей жизни?! Мы оба были страстными любителями чтения, мы читали книги с ненасытной жадностью, день и ночь, в свободные часы. Книги были для пас просветами в мир действенной жизни из мира мертвой пустоты. Но очень быстро мы проглотили асе книги, какие нашлись на шести станциях между Волгой и Доном, и вот наступила для нас полоса духовного голода, — муки его знакомы только тем, кто жил в пустотах нашей страны, задыхался в густой скуке ее равнин. Нечем жить, — это, кажется, самое жуткое ощущение, испытанное мною. Долго маялись мы в поисках хороших книг, но не находили ничего, кроме романов Окрейца, старой «Нивы» и тому подобной нищеты. Колтунов издевался над нами: — Что, ребята, издыхаете? Потеха! И однажды, сжалившись, предложил: — У меня в Калаче знакомый есть, он выписывает журнал. Хотите — попрошу? Мы стали умолять его; он, посмеявшись, согласился, н через несколько дней кондуктор пассажирского поезда вручил Колтунову пакет и письмо. — Вот он, журнал! — сказал Колтунов, победоносно взмахнув пакетом, но, прочитав письмо, закусил усы, оглянулся и, сунув пакет под мышку, плотно прижал его локтем. — Ну, давай сюда, — попросил Юдин, радостно улыбаясь большим ртом. Колтунов приподнял плечи и тоном начальника заявил: — Успеешь, не лезь! Юдин удивился, отступил на шаг; они были приятелями, и Колтунов никогда не говорил так грубо. — Я схлопотал — мне и читать первому, а вы — после! — добавил Колтунов сухо и сердито. Это и меня обидело: раньше читали вслух, все вместе, или читал тот, у кого было свободное время. Книгу держали всегда на виду, в телеграфной. — Ты что форсишь? — спросил Юдин, а Колтунов ответил еще более сердито: — Отстань! Я хочу читать для отдыха души, и не для спора да вздора. Читать надо молча, а вы рассуждаете: отчего так, зачем не этак! Надоело мне это! Я хочу один читать, — и убирайтесь к черту! Он запер книгу в ящик своего стола и до конца дежурства не разговаривал с нами, гневно озираясь, слоено испуганный чем-то. Когда он, кончив дежурство, уходил к себе, Юдин сказал ему: — Ляжешь спать, положи книгу на видном месте, я зайду, возьму ее... Он не ответил, только усмехнулся. Около полуночи Юдин предложил мне: — Пойди-ка, возьми книжку, он, наверное, дрыхнет уже. Днем часа полтора непрерывно хлестал землю обильный дождь, затем снова на вымытом небе явилось знойное солнце, щедро согрело землю, — теперь в степи было темно и душно, как в бане. Среди черных туч, в глубоких синих ямах, тускло светились золотые звезды, — в эту ночь все они казались угасающими. Предо мною, как бы указывая путь, прыгала лягушка; вдали гудел поезд; с водокачки доносилась тихая песня кочегара-еврея, косоглазого человека, с печальной улыбкой на красных губах, — кажется, ничто не могло стереть эту улыбку с его острого смуглого лица. Из окна квартиры Колтунова изливался желтый свет, падал на землю, показывал в темноте штабель шпал и тонкий ствол тополя. Сквозь кисею, натянутую в раме окна, я видел Колтунова: он сидел за столом в ночном белье, облокотясь, согнувшись, запустив пальцы в рыжие волосы. Его острый небритый подбородок судорожно вздрагивал, и на книгу, лежавшую между локтями, капали слезы, — при свете лампы было хорошо видно, как они падали одна за другою, — мне казалось, что я слышу мокрые удары о бумагу. Нехорошо видеть человека, когда он плачет... Кроме лампы, на столе стояла едва початая бутылка водки и тарелка с куском соленого арбуза. В плетеном кресле спала девочка, свернувшись калачиком; лицо ее было сплошь закрыто кудрями, виден только рот, удивленно открытый. Глубже в комнате было так же темно, как в степи, а освещенное пространство напоминало пещеру в черной горе. Колтунов выпрямился, посмотрел в окно. Его незначительное лицо, обтаяв в слезах, казалось еще меньше и незначительнее. Вот он поднял книгу над лампой и стал сушить слезы; посушив и потрогав пальцем страницу, снова качает книгу над огнем, а из глаз его всё катятся слезы, застревая в усах. Я ушел встречать поезд и, встретив, сказал Юдину: — Не спит, все еще читает... — Скотина! — ворчал телеграфист, выстукивая отправление, — Приятель! Все мы приятели до первого вкусного куска. Перед рассветом я снова стоял под окном, разглядывая сквозь кисею маленького рыжего человечка. Он, должно быть, спал; голова опустилась на грудь, руки бессильно лежали на коленях. Лампа погашена, но горит свеча в медном подсвечнике, золотое копье огня двукратно отражается в стекле бутылки, — водки не убавилось. Комната еще темнее, чем была прежде, девочки нет в кресле, а закрытая книга лежит на углу стола, близко к подоконнику. Я тихонько прорвал кисею, просунул руку в дыру. Колтунов вскочил на ноги, схватил подсвечник, размахнулся и заорал диким голосом: — Прочь! Убью! Свеча погасла, но я все-таки видел незнакомое, искаженное лицо, тотчас утонувшее во мраке. Через минуту он спокойно и грубо спросил: — Это кто? — Я. За книгой. — Не дам... Я постоял под окном еще минуту, глядя в степь, на восток. Там, за тучами, всходило солнце; на желтом пятне зари маячил маленький черный всадник; по земле за ним серым облаком ползла отара овец. Все это — знакомо, все это было. Как хорошо смотреть в книгу и видеть перед собою другую жизнь!.. Дня четыре Колтунов дразнил нас книгой: принесет ее на станцию и читает один, а когда мм попросим — издевается: — Встаньте на колени — дам! Юдин увещевал его: — Дурак, вспомни, сколько мы давали тебе книг! — Ну, так что. — Ты читал же с нами? — Вставай на колени! Он был противен и жалок, он сам, видимо, чувствовал это и, наперекор себе, все более упрямо дразнил нас. Читает и время от времени надает разные восклицания. — Потеха! Вот как! Эти словечки еще более распаляли наше любопытство, нашу жажду познакомиться с книгой. Мы так невзлюбили его, что даже на девочку перенесли чувство, вызванное ее отцом. И, когда она, любимая, подбегала к нам, мы холодно отстраняли ее, надеясь хоть этим досадить ее отцу. Я до сего дня помню, с каким недоумением смотрели на меня и Юдина темные глазки девочки, как вздрагивал, в улыбке огорчения, ее алый рот, похожий на цветок. И Колтунов видел это. Но он только усмехался и дергал себя за усы нервным движением руки. — Хочется почитать, мальчишки? — спрашивал он, пряча книгу в стол. — А я не дам... — Ударю я его, — грозил Юдин, задыхаясь и бледнея. — Вот что: книгу эту не брать у него, хоть и даст, — не брать! Ладно? Я соглашался: — Ладно. — Даешь слово? — Даю. Смешно вспомнить об этом теперь, но в те дни я искренно страдал и боялся чего-то, потому что в груди порою вскипала такая ненависть к человеку, что от нее кружилась голова и перед глазами мелькали красные пятна. Вся станция видела, что мы, трое друзей, поссорились, все слышали, как Колтунов издевался над: нами, все чего-то ждали от нас и что-то внушали нам, безмолвно, пытливыми взглядами, усмешками. Кончилось это очень просто: утром Колтунов пришел на дежурство, бросил журнал Юдину и сказал; — На, читай... Телеграфист схватил книгу на лету и тотчас молча воткнул большой нос в оглавление. Ночью я читал вслух Юдину незначительный рассказ о том, как хорошая женщина ушла от дурного мужа на работу для общества, для мира, — читал и думал: «Над этим, что ли, плакал Колтунов?» Вдруг он ввалился в дверь и заорал, цепляясь руками за косяки: — Н-не сметь читать! Ноги у него подгибались, он был безобразно пьян и дико таращил красные, мокрые глаза. — Н-не сметь... Никто не понимает ничего... и те, кто пишут, и все... Опустился на пол, протягивая нам руки и вскрикивая: — Молчать!.. Не читать!.. А в двери, за его спиною, стояла маленькая девочка, Вера Петровна, в расстегнутом платьице, сползавшем с плеч, босая и встрепанная, — ее рыжие кудри поднимались вверх, как пламя, — стояла и тусклым голосом спрашивала: — Зачем вы его обидели? {Горький М. @ Как сложили песню @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Как сложили песню Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника. — А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом. — Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами. — Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли? — Вот... — А кто как живет — сама догадайся... эхе-хе... В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа. — Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?.. Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально. — Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли... Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть. Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу. Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито: — Ну-кось, Машутка, подсказывай... — Чего это? — Песню сложим... И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает: Эх, да белым днем, при ясном солнышке, Светлой ноченькой, при месяце... Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет: Беспокойно мне, девице молодой... А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца: Всё тоскою сердце мается... Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо: — Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу песни складывать, как нитку сучить... Ну-ко... Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками: Ой, да ни зимою вьюги лютые, Ни весной ручьи веселые... Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает: Не доносят со родной стороны Сердцу весточку утешную... — Так-то вот! — сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. — А была я моложе — того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет? — Я не знаю, — сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь. Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно Глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, и тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная — подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет. Над мостовой мелькают ласточки, почти касаясь земли изогнутыми крыльями: значит, мошкара опустилась низко, — признак, что к ночи соберется дождь. На заборе, против моего окна, сидит ворона неподвижно, точно из дерева вырезана, и черными глазами следит за мельканием ласточек. Звонить перестали, а стоны лягушек еще звучней, и тишина гуще, жарче. Жаворонок над полями поет, Васильки-цветы в полях зацвели, — задумчиво поет Устинья, сложив руки на груди, глядя в небо, а горничная вторит складно и смело: Поглядеть бы на родные-то поля! И Устинья, умело поддерживая высокий, качающийся голос, стелет бархатом душевные слова: Погулять бы, с милым другом, по лесам!.. Кончив петь, они длительно молчат, тесно прижавшись друг ко другу; потом женщина говорит негромко, задумчиво: — Али плохо сложили песню? Вовсе хорошо ведь... — Гляди-ко, — тихо остановила ее горничная. Они смотрят в правую сторону, наискось от себя: там, щедро облитый солнцем, важно шагает большой священник в лиловой рясе, мерно переставляя длинный посох; блестит серебряный набалдашник, сверкает золоченый крест на широкой груди. Ворона покосилась на него черной бусиной глаза и, лениво взмахнув тяжелыми крыльями, взлетела на сучок рябины, а оттуда серым комом упала в сад. Женщины встали, молча, в пояс, поклонились священнику. Он не заметил их. Не садясь, они проводили его глазами, пока он не свернул в переулок. — Охо-хо, девушка, — сказала Устинья, поправляя платок на голове, — была бы я помоложе да с другой рожей... Кто-то крикнул сердито, сонным голосом: — Марья!.. Машка!.. — Ой, зовут... Горничная пугливо убежала, а Устинья, снова усевшись на лавку, задумалась, разглаживая на коленях пестрый ситец платья. Стонут лягушки. Душный воздух неподвижен, как вода лесного озера. Цветисто догорает день. На полях, за отравленной рекой Тёшей, сердитый гул, — дальний гром рычит медведем. abu {Горький М. @ Гривенник @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Гривенник В тринадцать лет, среди тяжелых людей, в кругу которых я жил, сердце мое властно привлекала сестра хозяйки — женщина лет тридцати, стройная, как девушка, с кроткими глазами богоматери, — они освещали лицо, удивительно правильное и нежное. Эти голубые глаза смотрели на всё ласково, внимательно, но когда говорилось что-нибудь грубое или злое, — светлый взгляд странно напрягался, как это бывает у людей, которые плохо слышат. Была она молчалива, — говорила только самое необходимое: о здоровье, о муже и погоде, о прислуге, священниках и портнихах; я никогда не слышал из ее уст дурного слова о человеке. Что-то осторожное и неуверенное было в ее движениях, точно она всегда боялась споткнуться или задеть кого-либо. Порой мне казалось, что она близорука, иногда я думал, что эта тихая женщина живет во сне. Над ней посмеивались. Бывало, соберутся у хозяйки женщины, подобные ей — такие же толстые, сытые, бесстыдные на словах, — распарят себя чаем, размякнут от наливок, мадеры и начнут рассказывать друг другу анекдоты о мужьях, — сестра хозяйки слушает нагие слова, и тонкая кожа ее щек горит румянцем смущения, длинные ресницы тихонько прикрывают глаза, и вся она сгибается, точно травинка, на которую плеснули жирными помоями. Заметив это, хозяйка радостно кричит: — Глядите-ка, Лина-то зарделась... Ой, смешная! А бабы ласково укоряли ее: — Что это вы, словно девушка!.. В такие минуты я очень жалел эту чистенькую женщину, — мне тоже было стыдно слышать банные разговоры баб. Рассказывали не только голыми словами, но и улыбочками, жирненьким смехом, красноречивыми подмигиваниями, это возбуждало у меня отвращение и страх. Хмельные женщины казались похожими на пиявок. Особенно страшна была вдова подрядчика-маляра, тяжелая баба лет под сорок, с двойным подбородком, огромной грудью и глазами коровы. Улыбаясь, она высоко поднимала толстую верхнюю губу с усами, оскаливала тесный ряд острых зубов, а мутно-зеленые глаза ее как будто вскипали, покрываясь светящейся влагой. — Муж любит, чтобы жена была бесстыдна с ним, — говорила она голосом пьяного дьякона. — Не всякий, — возражали ей. — Ан — всякий! Конешно, — ежели слабый, ему это не надобно, а хороший мужчина — стыда не любит. Отчего мужики с гулящими валандаются? Оттого, что гулящие умнее нас — бесстыжи. Стыд — для девиц, а женщине он только помеха. Не все соглашались с ней, но все хвалили ее: — Ну и смелая же вы, Марья Игнатовна! Прислуживая за столом, я слушаю эти речи и вижу, как гнется лебединая шея милой женщины, вижу ее маленькие пылающие уши, запутанные в русых локонах, вижу, как ее пальцы ломают и крошат печенье. Мне до слез, до бешенства жаль ее, а бабы хохочут: — Нет, вы глядите-ка, Лина-то!.. Я был уверен, что этой женщине невыносимо тяжело среди подруг, и для меня было ясно, что я должен помочь ей. Но — как? Хотя я прочитал уже немало книг, однако ни в одной из них не было указано, чем может тринадцатилетний мальчик помочь женщине, вдвое старшей его. А в одной книге, на мое несчастье, было сказано: «Любовь не щадит ни попа, ни дьявола, она не различает возраста, мы все — ее рабы». Я слишком хорошо для своих лег знал, каково некнижное отношение мужчин и женщин, но книги дали мне спасительную силу верить в возможность каких-то иных отношений, и я упрямо мечтал о них, воображая нечто величественное и трогательное. Не может же быть, чтоб для всех женщин и мужчин любовь являлась в тех же формах, в каких ее знают дикий бык, солдат Ерофеев и всегда пьяная, растерзанная, хвастливо бесстыдная прачка Орина. Я упорно думал, как же мне помочь милой женщине, которая явно не хочет слышать и видеть грубостей жизни, не годится для них? Мне снились героические сны: вот я — атаман разбойников, здоровый молодец в красном кафтане, с ножом за поясом и в меховой шапке набекрень. Мои товарищи подожгли дом, где жила она, а я, схватив ее на руки, бегу по двору, к моему коню. Снилось, что я — колдун и мне подвластны все черти, они сделали невидимыми меня и ее; вот мы оба, легкие, как снежинки, плывем с ней по воздуху, над пустынным полем, синим от синего неба, а впереди, между пирамид елей, стоит снежно-белый дом, из окон его, открытых настежь, в поле, встречу нам, рекой течет удивительная музыка — от нее замирает сердце, и всё тело поет, напитанное ею. Были сны менее счастливые, были и противные кошмары подростка, фантазия которого слишком возбуждена. А наяву возлюбленная проходила мимо меня так же осторожно, как мимо всех; мне казалось, что она боится выпачкать себя о человека и первая забота ее — не коснуться бы кого-нибудь. Но, видимо, она заметила, что я слишком упорно слежу за ней, все чаще ее глаза стали встречаться с моими, и наконец, когда я отпирал ей двери крыльца, она, раньше проходившая мимо меня молча, стала говорить мне. — Здравствуй! Разумеется, я расширил это приветствие, — оно звучало, как приказание мне: «Здравствуй для меня!» Я ликовал. Конечно — для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, — для тебя! Однажды она спросила меня: — Ты что — невеселый? Я не мог ответить, — у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я — веселый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но — приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку — старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство. Озорниковатый март капризничал, как балованое дитя, — то сеет на землю густой тучей тяжелые пушинки снега, то вдруг зажжет в небе яркое солнце, и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, — и когда смотришь в эти бездонные ямы небес—жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже — в полях. Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала ее почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался его. Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила: — Что это читаешь? Я назвал книгу. — Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, — посоветовала она. — Ведь это твоей мамаши ангел. — А вы — мой ангел, — сказал я, и даже, помнится, басом сказал. И тотчас испугался дерзости своей—рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила: — Налей-ко в рукомойник воды... Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала: — Тает как! Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло. Через некоторое время в кухню пришел хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем: — Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке? — Что она похожа на ангела, — сознался я. — Разве можно говорить эдакое замужней женщине? — Говорят же в книгах. — Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты — гляди! Она и без тебя знает, на что похожа... Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, — зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы... Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне: — Жалуются, что дерзок ты и упрям, — это нехорошо! Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил: — Почему — нехорошо? — Сам должен знать. Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошели, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости? — Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, — разве вы такая, как они? Они — халды, хуже пьяных прачек... Говорил я много и сердито, а она, стоя у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок. — Шш... — вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, — молчи! Ах, какой... да ведь если я пожалуюсь на тебя... — Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! — предложил я ей. — Что-о? Куда? — За Волгу, в леса. Теперь—весна скоро, — прокормимся! Она присела на лавку, спросив: — Зачем? — А что вам с ними жить? И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, — уж я позабочусь об этом! Она засмеялась, хотя и негромко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне: — Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это... всё видишь! Что выдумал, господи... За Волгу — ох! Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне: — Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, — я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли? Оставшись один, я подумал: «Как она доверчива — все рассказывает чужим людям!» Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним — гулом меди, треском пролеток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника. Отворяя дверь визитерам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей: «Христос воскресе!» «Воистину», — ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но — только бы поцеловала! Никогда еще праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжелыми, как фунтовые гири. Я был настроен, как верующий перед причастьем, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно—так и есть: первый поцелуй женщины — величайшее событие жизни. Вот, наконец, приехала она. Она в синем шелковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске. Задыхаясь, я сказал: — Христос воскресе! — Воистину. — ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу. Это был гривенник, старенький, стертый и с дырочкой под орлом. Прижавшись к стене, я ошалело смотрел, как женщина, синяя и черная, подымается вверх со ступеньки на ступеньку. Я сразу разлюбил ее, — этот гривенник, как холодная секира, отсек любовь от моего сердца. Вечером я швырнул монету, цену любви моей, в овраг, в мутную лужу снеговой воды. ...После этого я еще много любил и много получил гривенников, — стареньких и новых. 1916 г. {Горький М. @ Зрители @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } Зрители Июльский день начался очень интересно—хоронили генерала. Ослепительно сияя, гудели медные трубы военного оркестра, маленький ловкий солдатик, скосив в сторону зрителей кокетливые глаза, чудесно играл на корнет-а-пистоне, и под синим безоблачным небом похоронный марш звучал, точно гимн солнцу. Гроб, покрытый венками, везли огромные вороные лошади, они били копытами по булыжнику мостовой, почти в такт гулким вздохам большого барабана. Медленно шагали солдаты, в белых рубахах, в ярко начищенных сапогах, новенькие, точно вчера сделанные для этих похорон; над их темными лицами сверкали лучи штыков. Раскаленная солнцем, горела позолоченная медь пуговиц на мундирах офицерства, ордена на выпуклых грудях — точно цветы. За стройною массой белых солдат густо текла пестрая толпа горожан, кисейное облако пыли колебалось в воздухе, и всё было покрыто медным пением светлых труб. Обыватели Прядильной улицы высунулись в окна, выскочили за ворота, повисли на заборах, жадно любуясь великолепным отъездом генерала в жизнь бесконечную. Они наслаждались даровым зрелищем в том настроении, которое всегда и невольно внушает наблюдающему за ними невеселую мысль о том, что все события мира совершаются для удовольствия бездельников. Всё шло прекрасно, стройно и торжественно, вполне соответствуя праздничному ликованию июльского дня, и хотя хоронили человека, но в Прядильной улице смерть была слишком привычным явлением, она не возбуждала ни грусти, ни страха, ни философических размышлений; бедные похороны не являлись зрелищем увлекательным, а только углубляли скуку жизни, эти же, генеральские, подняли на ноги всех людей, от подвалов до чердаков. Всё шло прекрасно, но — вдруг откуда-то выскочил дико растрепанный дурачок Игоша Смерть в Кармане, его растрепанная фигура испугала рыжую монументальную лошадь жандарма, — лошадь метнулась в сторону, опрокинула даму в лиловом платье и, наступив железным копытом на ногу сироты Ключарева, раздавила ему пальцы. Суматоха развеселила зрителей, особенно смешно было видеть, как лиловая дама, солидного купеческого сложения, шлепнулась в пыль, навзничь, и, запутавшись в пышных юбках, повизгивая, безуспешно пытаясь встать, дергала толстыми ногами. Она, видимо, сильно испугалась и ушиблась, ее большое лицо побелело, глаза болезненно выкатились. Конечно, смех зрителей был неуместен, жесток, но — уж так издревле ведется — смешон упавший ближний людям, для которых весь мир — только зрелище. Но смех умолк, когда увидали, что сирота Ключарев ползет к забору, волоча за собою раздавленную ногу, а из нее в серенькую пыль улицы течет ручей ярко-алой крови. Кровь имеет свойство привлекать особенно напряженное внимание вечных зрителей, они всегда смотрят на нее особенным, молчаливо-жадным взглядом — это у них тоже древнее пристрастие. И вот, позабыв об усопшем генерале, о купчихе, поверженной во прах улицы, зрители живо сгрудились тесным кругом около сироты, прижавшегося к забору, и, глядя, как он истекает кровью, как адова боль в раздавленных костях искажает его маленькое, посиневшее лицо, они спрашивали его: — Больно, Коська? Морщась, то подгибая, то вытягивая изуродованную ногу, мальчик бормочет: — Ух... Вот те — и раз! Вот и пошел на богомолье... Он храбрился, перемогаясь, а зрители предвещали ему: — Задаст тебе Гуськов... — Ах ты, розиня чёртова! Чего тебе хозяин сделает за это, а? И кто-то замечательно разумно сказал: — Брось перед ним в пыль копейку, сразу увидит, а лошадь — не видал, прохвост! Мальчик обиженно возразил: — Я — видел, да я упал, она ведь меня в живот лягнула... Его окружили мальчишки, внимательно разглядывая окровавленную ногу; один из них — худенький, с голубыми глазами — кошачьим движением ноги забрасывал пылью темные влажные пятна крови. Стараясь спрятать кровь, он робко оглядывался, точно ожидал, что его побьют за это. Его товарищи хвастливо вспоминали о своих ранах — о порезах, ссадинах, ушибах и других молодецких увечьях, которые они получили в играх, драках и от внимания старших. Сердобольные люди советовали Ключареву: — Присыпь землей ногу! — Надо паутиной, а не землей. — Паутина — это от пореза. Подошел хозяин сироты, переплетчик Гуськов, прозванный Биллиардмастером, человек небрежно и наскоро сшитый из неуклюжих костей и старой вытертой кожи, лысый, с прищуренными в даль глазами на пестром от веснушек лице, словно мухами засиженном. — Так, — сказал он, спрятав руки за спину, и глядя в забор над головою ученика. — Я тебя, сукин сын, куда послал? Я тебя за кожей послал али нет? — Дяденька, — со слезами воскликнул Коська, прикрывая руками голову. Кто-то посоветовал переплетчику: — Ты с него и сними кожу-то! Но другой зритель: заметил: — Не годится, тонка! — Ну, что ж мне теперь делать с тобой? — вслух соображал Гуськов, задумчиво растирая волосатой рукой веснушки на щеке. — На что ты мне без ноги? — Дяденька! — слезно взмолился сирота. — Я завтра выздоровлею... — Давай деньги! Коська извлек из кармана штанов смятую зеленую бумажку. — Жевал ты ее, дьяволенок? — спросил переплетчик, расправляя бумажку, покачнулся, вонзил свое длинное тело в толпу зрителей и исчез. Старушка Смурыгина, моя квартирная хозяйка, торговка семечками и пряниками, громко вздохнула: — Вот они, хозяева-то! Трусов, скорняк, человек серьезный и благочестивый, оборвал ее. — А ты — помалкивай, старая халява. abu Буян, пес Трусова, такой же солидный, как его хозяин, понюхал окровавленную ногу мальчика, поднял свой толстый хвост, оскалив зубы, задумался. — Гляди, не цапнул бы он! — предупредил некий зритель толпу. — Пшел! Пса прогнали. Похоронная процессия уплыла за угол улицы, оттуда доносилась сухая дробь барабанов. Пыль улеглась. Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом. — В четверг, — бормотал он, — я бы на богомолье ушел, на Баранов ключ... Отпускал хозяин-то... Ах ты, господи... — Завязать бы надо ногу-то, — посоветовала старушка Смурыгина и ушла. Сирота, цапаясь за доски забора, попробовал встать на ноги, но, вскрикнув и схватившись за живот, упал. — Ишь как! — сочувственно заметил один из толпы, а мальчик выл: — Что я буду делать? — Хромать будешь, — утешили его. Становилось скучно. Первыми разбежались мальчишки, потом, один за другим, разошлись взрослые зрители, улица опустела, оголилась — Ключарев остался у забора один, маленькой кучкой пыльного тряпья. На мостовую слетелись воробьи, голуби, со дворов вышли, кудахтая, наседки и важные петухи, в домах застучали молотки жестяников, забарабанили тонкие палочки скорняков, сапожник Дрягин, солдат на деревянной ноге, угрожающим басом запел единственную песню, знакомую ему: Скука стала гуще, тяжелее. Я наблюдал и слушал всё это из окна подвала, из темной норы, где жила старушка Смурыгина. Утром, накануне этого дня, работая на пристани, я упал в трюм, вывихнул себе правую руку и разбил колено. Всю ночь не спал от боли, а теперь, сидя на подоконнике, смотрел на похороны, на зрителей и на сироту Ключарева — он лежал на другой стороне улицы, как раз против моего окна. Когда зрители разошлись, я крикнул ему: — Костя, ползи сюда! Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил: — Больно — смерть как! — Не можешь? Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу: — Живот она мне... В больницу бы меня... — Городового нет на углу? — Городовой на кладбище ушел... Он замолчал, подергиваясь. Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул: — Эй! Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины. — Мальчонка-то в больницу надо свезти. — Ну? Вези! — Не могу, сам болен. — А я не с этой улицы... Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе — он подошел к мальчику и напутственно сказал: — Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают. И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез. Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду. — Ты что, Костя? — Так. Но, помолчав, жалобно сказал: — Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а — ходил все-таки... — И ты пойдешь... Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога, — вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа. Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне — большинство, очевидно, было «не с этой улицы», а остальные — слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце. Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и — не хотят помочь. Не хотят... Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод. Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его — что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне: — Я бутаря пришлю — он расстарается, это его дело! Но, должно быть, он не нашел бутаря, а солнце накаливало улицу всё сильнее, мальчик лежал неподвижно и тихонько стонал. Тощий боровок остановился у моего окна, похрюкал и, точно получив от меня спешное поручение, убежал, встряхивая ушами, повизгивая. Проехал водовоз, расплескивая воду из бочки, покрытой мокрым мешком, я попросил его дать мальчику воды, но он ни слова не ответил, сидя на бочке деревянным идолом. Тогда я сердито, не щадя голоса, стал звать на помощь — это подействовало, за ворота выбежали люди, спрашивая друг друга: — Кто орет? Где это? Перед моим окном присел молодой скорняк с папиросой в зубах. — Ты чего орешь? Я объяснил, а он, выслушав меня, сообщил публике: — Это Смурыгиной постоялец, крючник, видно — пьяный, лается: чего, говорит, мальчишку не свезете в больницу! — А ему какое дело? — Пьяный... Сначала они говорили добродушно, но узнав причину крика — рассердились. Скорняк развеселил их, он незаметно для меня подошел сбоку и высыпал мне на голову пригоршню пыли, это очень рассмешило зрителей. Сдержав желание изругать их, я начал убедительно доказывать, что нельзя бросать людей на улице, как собак, и что каждый человек, даже маленький, заслуживает сострадания. — Верно говорит! — согласился со мной некто невидимый. — Верно? Так сам бы и сбегал за полицией. — Больной он, видишь ты! — Больной, а — орет! — В сам-деле, надо убрать мальчонка, а то придет полиция, потащит нас в свидетели... — Против лошади — какой же свидетель? — Тут — жандар! — И против жандара — не полагается... Я мотал головой, стряхивая пыль, и вдруг меня мягко ушибла струя холодной воды — это скорняк, увлеченный успехом шутки своей, вылил на голову мне целое ведро. Снова грянул смех. — Ловко-о! — Глядите, как осердился! — Ой, батюшки... Я крепко обругал веселых зрителей, это не обидело их, а кто-то примирительно заметил: — Чего тявкаешь? Тебя не помоями облили, а чистой водой... Это меня не утешило, ругаясь, я продолжал убеждать их: — Черти клетчатые — ведь вы же понимаете, что мальчонку надо в больницу свезти? Ведь антонов огонь может прикинуться! Мне возражали: — Ну — понимаем! А ты что за начальство? Морда! И снова кто-то, незаметно подкравшись, высыпал на мою мокрую голову горсть пыли, и снова все смеялись весело, как дети, притопывая, всплескивая руками, а я сполз с подоконника и свалился на койку, чувствуя себя раздавленным шутками. За окном говорили, успокаиваясь: — Горяч больно! — Из пожарной бы кишки полить его... — Кто бы свел мальчонку в участок? — В аптеку? — И то! Положить на крыльце, а уж аптекарь распорядится. — Эй, Коська, вставай! Можешь идти? — Обмер... — Надо нести его. — Это тебе, Саша, надо! — Отчего — мне? — Там кабак рядом... Засмеялись. — Ну, ладно, я снесу, — согласился Саша и заговорил ласково: — Эх ты, кусок... Ну, ничего, не пищи! То-то вот, — озоруете вы, материны дети, а я возись с вами ни за что ни про что... Словно он каждый день таскал в аптеки изуродованных мальчиков. Зрители разошлись, и снова на улице стало тихо, точно на дне глубокого оврага. Воскресный вечер. Красноватые отсветы блестят на стеклах окон единственного дома, видного мне из подвала. Дом—в два окна, старенький, осевший к земле, он похож на нищего, который утомленно присел между двух растрепанных заборов. На лице его застыло сердитое уныние. По улице бегают дети, поднимая облака розоватой пыли; где-то близко играют на гармонике, рычит пьяный ломовой извозчик, костлявый великан, по прозвищу Сушеный Бык. Примостившись на подоконнике, я слушаю чью-то ленивую речь: — От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был... — Ну-у, — недоверчиво тянет другой голос, — это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых... Первый голос сердито прерывает невера: — А ты — слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят... — Чьи солдаты? — Ихние... Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи. Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко: — Ведьма... погоди! — Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач... — Что ж, и между богачами добряки есть, примерно — Троеруков, Петр Иванов... Какая-то женщина просит: — А ты не перебива-ай! — Я — к слову. — Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и — р-раз! — тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел! — Т-та? Пошел?.. — Так и в житии написано? — А то сам, что ли, я придумал! — Н-да! Эдак — не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то — живешь, живешь... Рассказчик продолжает: — Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!.. — Уверуешь! — А он идет и поет — Христос воскресе! — В нашу бы пору что-нибудь эдакое... — Наша пора — что? Слава те господи! А тогда — чихнул не так — башку долой! Строгость была. — Человек — нипочем, дешевле дров... — Дай-кось покурить... Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка: — И я те дам пудовку в маковку! За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают: — А как тогда — богаче жили люди? — Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась. — Не дозволялась? Как же это? — Такой закон был. — Умный народ... Женщина спрашивает: — А сказывается — христиане бедные были? — Это — после. — После чего? — После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение... разорился весь народ и принял нашу веру... — Ага! Так-так-так... Веселый женский голос крикнул: — Глядите-ко, — кого это Гущин везет? По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб. — Гущин — кого везешь? — спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии. Старичок извозчик охотно отозвался: — Вашего... этого — сиротку... — Коську? — Его. — Неужели — помер? — А — как же? Живого не схороним, не бойсь! Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал: — Братцы — это Коську. — Н-да-а, — говорили у мальчонко... — А ведь смирный был!.. — Больница!.. — Туда — только попади, а уж на кладбище они сами отвезут... — Дешевы люди... — Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить... И снова раздался мерный голос: — А то еще есть житие Кирика-Улиты... Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес. 1917 г. {Горький М. @ «Страсти-мордасти» @ висьт @ ӧтуввезйысь @ @ } «Страсти-мордасти» Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, — топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом ёмкая. Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью. Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту, она, видимо, испугалась, — пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала: — Караул! И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой. — Дьявол, — бормотала она. — Не пойду! Проживу без тебя... поживи без меня... Краул! Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито: — Кто скандалит? Я сказал ему, что — боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот — хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал: — Машка — вылазь! — Не хочу. — А я те говорю — вылазь! — А я не вылезу. — Вздую, подлая, — не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: — Это — здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету? Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая: — Начальники! Я сама себе начальница... Захочу — купаться буду... — Я те покупаюсь, — предупредил ее сторож, бородатый крепкий старик. — Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней — сын безногой... — Далеко живет?.. — Убить ее надо, — сказал сторож, не ответив мне. — Отвести бы ее домой, — предложил я. Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле. — Веди! Только допрежде в рожу загляни ей. А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико: Как по-о мор-рю... Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью — отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня. — Ну — бей, бей! Ничего, — бей... Ах ты, зверь... ах ты, ирод... ну — бей! Приставив ее к забору, я спросил — где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой. — Ладно, идем, — сказала она. Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам. — Идем, милый, — ворчала она, как будто трезвея. — Я тебя приму... Я те дам утешеньице... Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне: — Лезь. Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше. — Мамка, — ты? — спросил во тьме тихий голос. — Я-а... Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас. — А кто же придет к тебе? Я-а, — говорила женщина, наваливаясь на меня. Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу. — Утешеньишко мое, — сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол, — там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель. Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами, — личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил: — Пьяная? Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела. — Ее надо раздеть, — сказал я. — Так раздевай, — отозвался мальчик, опустив глаза. А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки — он спросил тихо и деловито: — Огонь-то — погасить? — Зачем же! Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним: он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной—печатными буквами — надписью: ОСТОРОЖНО Т-во Н. Р. и К° Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна. Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку: — Ну, прощай! Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво: — Теперь — гасить лампу? — Как хочешь. — А ты — уходишь, не ляжешь? Он протянул ручонку, указывая на мать: — С ней. — Зачем? — спросил я глупо и удивленно. — Сам знаешь, — сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил: — Все ложатся. Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня—чело уродливой печки, на шестке — грязная посуда, в углу — за ящиком — куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло. У моих ног вытянулось и храпит желтое тело. — Можно посидеть с тобой? — спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил: — Она ведь до утра уж не проснется. — Да мне ее не надо. Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо: — Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет... Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь. — Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая всё равно... Теперь я рассмотрел его глаза, — они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз — внимательных и спокойных, — я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд. — У тебя — что с ногами-то? Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика. — Вот какие ноги. Обе такие, с роду. Не ходят, не живут, а — так себе... — А что это в коробочках? — Зверильница, — ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил: — Хошь — покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда. Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой. — Гляди, — не открывай, а то — убегут! Прислони к уху, послушай. Что? — Шевелится кто-то... — Ага! Это—паучишка там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик. Хитрый!.. Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом — к моему и оживленно рассказывал: — А тут — таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это — муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а — чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это — черный таракан, большущий, — Хозяин; он — ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору голый, мохнатый, как черная собака. Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он — странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его — Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников — сколько хочешь, как мух, даром что безносая. — Она тебя не бьет? — Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, — на нашей улице — все пьяницы. Она — красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», — а она хохочет. Баба, ну и — глупая! А она — хорошая, вот проспится — увидишь. Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза всё более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой. Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери. — Хорошая зверильница? — спросил мальчик с гордостью. — Очень. — Бабочков нету вот у меня, — бабочков и мотыльков! — Тебя как зовут? — Ленька. — Тезка мне. — Ну? А ты — какой человек? — Так себе. Никакой. — Ну, уж врешь! Всякий человек — какой-нибудь, я ведь знаю. Ты — добрый. — Может быть. — Уж я вижу! Ты — робкий, тоже. — Почему — робкий? — Уж я знаю! Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне. — А почему все-таки робкий? — Вот — сидишь со мной, значит — боишься ночью-то идти! — Да ведь уж — светает. — Ну, и уйдешь. — Я опять приду к тебе. Он не поверил, прикрыл милые мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил: — Зачем? — Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти? — Валяй! К нам все ходят... Вздохнув, он сказал: — Обманешь. — Ей-богу — приду! — Тогда — приходи. Ты уж — ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты — давай дружиться со мной, — ладно? — Ладно. — Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе—сколько годов? — Двадцать первый. — А мне — двенадцатый. У меня — нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты — вор? — Нет. Почему — вор? — У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один — Сашка, дурак и злой, а другой — Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть? — Принесу. — Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь... — Почему? — Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, — любит мужчинов, шкуреха, — просто беда! Она — смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась — родила меня и сама не знает — как! Ты — когда придешь? — Завтра вечером. — Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь? — Баварским квасом торгую. — Ой ли? Принеси бутылку, а? — Конечно — принесу! Ну, я пошел. — Валяй. Придешь? — Обязательно. Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный. Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода — в ней светились белые зубы, — казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней. На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо — голубое и розовое, — эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту. На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок. Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, — при дневном свете они были еще чудесней. — У-ю-юй, — заговорил он низким, не ребячьим голосом, — сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, — богатый, а плохо одетый и, говоришь, — не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, — даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там — кто? Юх, — жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, чёрт... А — выбегут да улетят? Ну уж... И вдруг весело крикнул: — Мамк! Слезь, вымой руки мне, — ты погляди, курятина, чего он принес! Это — он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, — это он всё! Его тоже Ленька зовут... — Спасибо надо сказать ему, — услышал я сзади себя негромкий, странный голос. Мальчик часто закивал головой: — Спасибо, спасибо! В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, — невольную, нестираемую улыбку. — Здравствуйте! — Здравствуйте, — повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но — бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо. Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, — ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу и едва намеченный сосок. Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку. — Убег, стой, — убег! — закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала: — Лови его! А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой: — Эдаких — много! — Не задави, — строго предупредил ее сын. — Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила! — А ты забудь про то, утешеньице мое. — Уж я хоронил-хоронил... — Я же тебе сама и наловила их после. — Наловила! Те были — ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище... Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый... — Ах ты, утешеньишко мое милое, — сказала женщина, поглаживая кудри сына темной маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами: — Хорош сынок? Глазки-то, а? — Ты возьми один глаз, а ноги — отдай, — предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. — Какой... железный! Толстый. Мам, он — на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, — помнишь? — Ну как же! И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне: — Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я — сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» — «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, — длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?» Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его. — Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи, ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это — через стену перелезать, у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, — поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали... — Уж ты у меня хохотать любишь, — сказал мальчик тоном старшего. — А вот самовар бы поставила... — Так сахару же нету у нас. — Купи поди... — Да и денег нету. — Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот... Он обратился ко мне: — У тебя есть деньги? Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый и скрылась за дверью, напевая в нос. — Мамка! — крикнул сын вслед ей. — Вымой окошко, ничего не видать мне! — Ловкая бабенка, я тебе скажу! — продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, — полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. — Работница... как начнет паклю щипать, — хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу! Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом: Вот Орина на перине лежит... Послушав немножко, я сказал: — Очень похабная песня. — Они все такие, — уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. — Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня... Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, — Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней. Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками. Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы. Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал: — Р-рвань! — Сними, — сказал Ленька, вздыхая, — прогнали... Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял: — Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, — ты чертей видал? — Нет. — И я тоже. Я, ночью, всё в подпечек гляжу — не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно? — А на что тебе их? — Интересно. Вдруг один чёрт — добрый? Водовозова Катька видела чёртика в погребе, — испугалась. А я страшного не боюсь. Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко: — Я люблю даже — страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, — листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то — мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то — дом наш вдруг встряхнулся да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит... Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфекту, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник. — Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то — Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и всё. А — слушай-ка: если таракана всё кормить да кормить, так он вырастет с лошадь? Было ясно, что он верит в это; я ответил: — Если хорошо кормить — вырастет! — Ну да! — радостно вскричал он. — А мамка, дурочка, смеется! И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины. — Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади — верно? — А что ж? Можно! — Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко! Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь. — Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, — если он — с лошадь, так он сильный! Верно? — Только вот усы у них... — Усы не помешают, они — как вожжи будут, усы! Или — паук ползет — агромадный, как — кто? Паук — не боле котенка, а то — страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал? — Бывал, как же! — Расскажи, какое оно, а? Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи — бутылка водки. — Вот она — я! — Ло-овко, — вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. — Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то — издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! — обиженно и грустно закончил он. Мать ласково посоветовала ему: — А ты — не ругайся, не надо! Ты еще маленький... — «Не ругайся»! Тебе — хорошо, ходишь куда хошь, как собака всё равно. Ты — счастливая... Слушай-ка, — обратился он ко мне, — это бог сделал поле? — Наверное. — А зачем? — Чтобы гулять людям. — Чистое поле! — сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. — Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, — гуляй, домашние! А — слушай-ка! — бога делают где — в богадельне? Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха, — опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая: — О, — чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то — богомазы... ой, смехота моя, чудашка... Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался. — Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать. И снова повторил ругательство. — Пускай смеется, — сказал я, — это тебе не обидно! — Нет, не обидно, — согласился Ленька. — Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она всё забывает... Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила: — Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он — утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы... Она говорила это улыбаясь. А Ленька вдруг спросил меня: — Ты — дурак? — Не знаю. А что? — Мамка говорит — дурак! — Так ведь я — почему? — воскликнула женщина нимало не смущаясь. — Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а — сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у — какой... Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые, — тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и — веселая насмешка. — Ну, давайте чай пить, — предложила она торжественно. Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром, — мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы. — Вырасту большой, — говорил он, — сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле. — Охо-хо, — вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась. — Раем видит поле-то, милый! А там — лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики. — Врешь, — остановил ее Ленька, нахмурясь. — Спроси-ка его, какое оно, он видел. — А я — не видала? — Пьяная-то! Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно. Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал: — Наелся, напился, — даже спать захотелось, ей-богу... — И усни, — посоветовала мать. — А он — уйдет! Ты уйдешь? — Не бойсь, я его не пущу, — сказала женщина, толкнув меня коленом. — Не уходи, — попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери: — Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы, — а то валандаешься зря со всяким... только бьют... А он — добрый... — Спи, знай, — тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая. — Он — богатый... С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому: — Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе — распутная! А — что ж? Мне стыдиться некого. К этому же — видите, как я снаружи испорчена? Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня? — Да. Очень! — Не налюбуюсь. Умница ведь? — Мудрец. — То-то! Отец у него — барин был, старичок; этот — как их зовут? Конторы у них, — ах ты! Бумаги пишут? — Нотариус? — Вот, он самый! Милый был старичок... Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила. Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так: — Вдруг — помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол, — только и житья! Вы — квасом торгуете? — Квасом. — От себя? — От хозяина. Она подвинулась поближе ко мне, говоря: — Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают! — Я не брезгую. Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково: — Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы... — Надобно мне идти, — сказал я. — Куда? — удивленно спросила она. — Дело есть. — Останьтесь! — Не могу... Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко: — А то — останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына поблагодарить вас... Я — закроюсь, а? Она говорила неотразимо по-человечьи, — так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее — детские глаза на безобразном лице — улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить. — Мамка, — вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, — ползут! Мамка же... иди-и... — Приснилось, — сказала мне она, наклонясь над сыном. Я вышел на двор и в раздумье остановился, — из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова: Придут Страсти-Мордасти, Приведут с собой Напасти; Приведут они Напасти, Изорвут сердце на части! Ой беда, ой беда! Куда спрячемся, куда? Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь. 1913 г. {Дубов Н. @ Сирота @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Сирота ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПОБЕГ 1 Лёшка решил убежать. Во всем был виноват дядька. По-настоящему он Лешке вовсе даже не дядька, а просто муж двоюродной тетки, но заставлял называть себя дядей Трошей. Вслух Лешка так его и называл, а про себя — Жабой. У него толстая шея, бритая голова, широкий, как у жабы, тонкогубый рот. Невысокий, плотный, он часто садится, наклонившись вперед, опершись ладонями о раздвинутые колени и отставив локти в стороны, и тогда совсем становится похожим на жабу перед прыжком. Когда мама была жива, он вместе с теткой раз или два приходил в гости, но прочно и навсегда вошел в Лешкину жизнь, когда мама умерла. Отупевший от слез, голода и усталости, Лешка, съежившись, сидел на табуретке и не отрываясь смотрел на мать. Она, сразу вдруг вытянувшаяся, лежала на столе, прикрытая простыней, и лицо ее, две недели пылавшее жаром, было синевато-белым, холодным и чужим. Лешке было страшно смотреть на нее, но отвести глаза и посмотреть в сторону — еще страшнее. Лицо матери и все вокруг заволакивал радужный туман слез, голоса звучали глухо и невнятно. Казалось, в памяти только и останутся радужный туман да непонятное бормотание, однако прошло время, и обнаружилось, что Лешка увидел и запомнил не только это. Он вспомнил, как соседка и Лидия Кузьминична, Лешкина тетка, горестно поджав губы, сидят в сторонке и о чем-то шепчутся, поглядывая то на маму, то на Лешку. А дядя Троша бродит по комнате, разглядывает и незаметно щупает вещи. Потом он садится, опершись ладонями о колени, растопыривает локти в стороны и негромко говорит: — Вещички, конечно, не ай-я-яй, вещички так себе, ну все-таки... — Вещи мать не заменят, — вздыхает соседка. — Как с ним-то решаете? В детдом, что ли, его? — В приют, значит? — спрашивает дядя Троша, и тетка выжидательно смотрит на него. — Приютов теперь нету, детдома называются. — То все едино — что бузина, что рябина, — говорит дядька и еще раз оглядывает комнату. — Обойдемся и без приютов. — Что мы, не самостоятельные? — подхватывает тетка. — Воспитаем как надо быть, не чужие... Соседка уводит Лешку к себе, кормит его и укладывает спать. На другой день мать хоронят. Во двор въезжает простая телега, на нее ставят гроб. Соседка что-то говорит дяде Троше, но тот отмахивается: — В моей должности за попом идти? И оркестр ни к чему — не свадьба. Дудари эти полчаса посвистят, а запросят тыщу. За гробом идут соседка, тетя Лида, две мамины сослуживицы. Соседка и сослуживицы вытирают слезы, тетя Лида тоже время от времени трет глаза платочком. Дядя Троша, зажав кепку в кулаке и заложив руки за спину, солидно шагает в сторонке. Возчик в нахлобученном на уши картузе идет рядом с телегой и от нечего делать пробует на ходу сковыривать кнутовищем засохшую на ободьях грязь. Дядя Троша озабоченно трогает лысую голову — не напечет ли солнцем? — и надевает кепку. От всего этого Лешке становится так горько, так жалко себя и маму, что слезы опять застилают ему глаза, он ничего не видит, хватается за грядку телеги, чтобы не спотыкаться, и так идет всю дорогу. На кладбище дядя Троша ссорится с возчиком — засыпать могилу тот отказался. Сам дядя Троша закапывать тоже не хочет. Он приводит кладбищенского сторожа, торжественно бросает горсть земли на крышку гроба и наблюдает, как сторож с привычной небрежностью заваливает землей могилу. — Так, значит, — говорит дядя зареванному Лешке. — Выходит, начинается теперь у тебя новая жизнь. Приспосабливайся! Новая жизнь началась с того, что дядя и тетя оставили комнату, которую прежде снимали, и переехали к Лешке. — Домишко маленький, ну все одно хозяйского глаза требует. А из него какой сейчас хозяин? — объяснил дядя Троша соседке, пришедшей посмотреть на новоселов. Домик был и в самом деле маленький — комната да кухня. Мама спала на кровати, а Лешка — на топчане. Теперь кровать заняли дядя с тетей, топчан тетка накрыла ковром и назвала тахтой, а Лешке поставили раскладушку на кухне. Этому Лешка был даже рад — он меньше попадался на глаза, а так было свободнее и лучше. Раза три приходили мамины сослуживицы. Они расспрашивали, как Лешке живется, не обижают ли его дядя и тетя, помнит ли он маму, и при этом плакали. В кухню выходил дядя Троша, гладил Лешку по голове, говорил, что он из этого шпингалета сделает человека, и ждал, пока они уйдут. Сослуживицы ходить перестали. О том, что Лешка должен стать человеком, разговор возникал каждый раз, когда приходили знакомые и спрашивали, что за мальчик у них появился. — Сирота, — жалостливо поджимала губы тетя Лида. — От двоюродной сестры остался. В детдом отдавать не стали. Что мы, не самостоятельные? — повторяла она. — Воспитаем по-родственному... — Ну, родственник он мне — через дорогу навприсядки... — говорил дядя. — А все-таки, значит, взяли на себя, человеком сделаем. Бухгалтером, например. И учить недолго, и специальность подходящая. Бухгалтер, ежели он с головой, большие дела может ворочать. Через его руки деньги идут. Глядишь, что и к рукам прилипнет... Сам дядя Троша не был бухгалтером, но руки у него были такие, что, по мнению Лешки, к ним обязательно все должно было липнуть. Короткопалые, но ухватистые, с заросшими рыжей шерстью запястьями и пальцами, они все время шевелились, ощупывая, поглаживая вещи, а если никаких вещей поблизости не было, потирали друг дружку, словно пересчитывая деньги. О деньгах дядя Троша говорил постоянно и свято веровал в их несокрушимую силу. «Гро́ши — не бог, а с полбога будет», — говорил он и в людях выделял единственное качество: ловкость, уменье добывать деньги. Таких людей он уважал, к остальным относился пренебрежительно, считая придурковатыми, хотя говорил об этом только дома, а на людях притворялся бескорыстным и неоцененным тружеником. Притворялся он во всем. Ходил в полувоенном костюме, будто ответственный работник, а был заведующим столовой. Сладко улыбаясь, льстил другим в глаза, а дома ругал их последними словами. «Слово — не рупь, его не жалко, — говорил он. — Раньше, бывало, у кого гроши — тому и уважение, а теперь, чтобы до грошей достигнуть, надо завоевать доверие. А как его завоевать? Через слова. Значит, для этого слов жалеть нечего». Слов он действительно не жалел, и сыпались они из него, как просо из дырявого мешка. Поговорки и прибаутки он придумывал сам, и, хотя были они пустыми и глупыми, нравились ему чрезвычайно, и он охотно их повторял, любуясь своим красноречием. Дядя Троша был занят столовой и еще какими-то делами, о которых вполголоса говорил со своими приятелями, отослав Лешку в кухню, а тетя Лида — собой. Она непрерывно лечилась у нескольких врачей сразу; несмотря на это, полнела и то и дело переделывала свои платья или шила новые. И так как болезней у нее было много, платьев тоже, занята она была с утра до вечера. В сентябре она уехала на курорт в Сочи, но, должно быть, от этого ей стало хуже, потому что по возвращении ни одно платье не налезало, и пришлось шить новые. Иногда дядя Троша говорил ей: — Спина у тебя, Лидуха, как у лошади. Скоро поперек себя шире будешь. — Ты же знаешь, что у меня сэрце!.. — обиженно отвечала тетя Лида, напирая на букву «э». — Сердце сердцем, а ела бы поменьше. Гляди — треснешь... Заниматься Лешкой было некому. Он был этим очень доволен и вел жизнь независимую и приятную. Летом бегал с ребятами на Дон или за город, где еще змеились осыпающиеся окопы и где, говорили, одному пацану посчастливилось найти ржавый и без курка, но совсем новый «ТТ»; позеленевших стреляных гильз там была пропасть, и даже попадались патроны заряженные. Зимой Лешка ходил в школу. Учился он средне — не слишком хорошо и не слишком плохо, чтобы дядьку или тетку не вызывали в школу и они потом над ним не зудели. Ребята в пятом классе подобрались подходящие; они вместе гуляли, вместе бегали в кино. Лешка быстро научился выпрашивать на билет у прохожих. Это было очень просто: следовало только подойти к фронтовику или к парню с девушкой и уверенно просить, глядя на девушку: — Дяденька, дай двадцать копеек, мне на билет не хватает. Парням при девушках не хотелось показывать себя скупыми, и они лезли в карманы. С фронтовиками было еще лучше. Война кончилась больше года назад, но возвращающиеся фронтовики не торопились расставаться со своими кителями и медалями, и Лешка узнавал их сразу, с первого взгляда. Они денег не жалели, даже иногда давали не мелочь, а бумажку. За день можно было насобирать не только на билет, но и на сладкий кусок белого льда, который назывался мороженым. Подходить к девушкам и парням-одиночкам не следовало — девушки начинали стыдить, а парни вместо двадцати копеек могли дать и по шее. Попрошайничать Лешке было стыдно, но другого выхода не оставалось: тетя Лида деньги на кино давала редко и неохотно, а дядя Троша не давал совсем. — На баловство у меня гро́шей нет. У тебя в голове витры виють, а я, когда таким пацаном был, копеечку к копеечке складывал. Не я у других, а у меня гро́шей просили... Представить себе дядю Трошу мальчиком Лешка не мог, хотя понимал, что он, как и все, тоже был когда-то маленьким. Лешке казалось, что дядька просто был раньше маленького роста, но и тогда был уже толстым, с налитой красной шеей и бритой головой, с такими же заросшими рыжей шерстью пальцами, которые жадно и цепко хватали копеечки и складывали их к копеечкам. Когда он представлял себе такого маленького лысого дядю, складывающего копеечки, Лешке становилось смешно, и он фыркал. — Чего скалишься? — хмурился дядя. — Человек с копеечки начинается, рублем-то еще стать надо! Да. А ты и в базарный день полкопейки не стоишь. Толку от тебя никакого, а расходу — прорва. Вон башмаки каши просят. Чёрты тебя знают, по гвоздям ты ходишь или нарочно рвешь? Лешка прятал под стул ноги в рваных башмаках и о деньгах на кино не заикался. Бегать в «киношку» удавалось не часто. Дядя Троша был занят, тетя Лида все время чувствовала себя плохо, и Лешка стоял в очередях и в хлебном и в продуктовом, чтобы отоварить карточки. Выдавали на них, как и прежде, мало: месячный паек свободно помещался в кошелке. Тетки в очередях ругали завмагов, карточки, прошлогоднюю засуху и прикидывали, какой урожай в этом году и не будет ли голода. Однако дома стало сытнее. Почти каждый вечер дядя Троша вынимал из брезентового портфеля несколько аккуратных свертков и отдавал тете Лиде. Хлеб оставался, и время от времени Лешке удавалось отнести краюху всегда голодному Митьке. У Митьки была куча маленьких сестер, вздернутый, в веснушках нос и независимый характер. Он не боялся ничего и никого, кроме своего отца, которого называл «батько». Все, что сказал батько, было свято, все, что он сделал, — хорошо, правильно и лучше быть не могло. Митькин отец, суровый человек с вислыми усами и неподвижным взглядом, работал в паровозном депо слесарем и кормил целую ораву малышей, из которых самым старшим был Митька, Лешкин дружок. Лешка знал, что хлеба им не хватало и они сидят на картошке. Каждый раз, когда Лешка приносил хлеб, Митька отламывал кусок побольше, прятал его в карман — для сестер — и только потом начинал есть кусок поменьше. — Ворует твой дядька, — не то спрашивая, не то утверждая, говорил он. (Лешка, не зная, что ответить, молчал.) — А иначе откуда у вас столько хлеба? Ворует, вот и все. Батько говорит: в столовой одна баланда, а продукты уходят неизвестно куда. Вот увидишь, доберутся до твоего дядьки, возьмут за шкирку... Когда Лешка жил с мамой, она тоже жаловалась, что всего не хватает, даже иногда плакала, но неизменно говорила: — Что поделаешь? Как людям, так и нам... Теперь Лешка попробовал заговорить дома о том, как живут другие, но дядя Троша оборвал его: — А зачем мне на другого глядеть? Он пухнет с голоду, и мне пухнуть? Дураков нет! До дяди Троши не добрались и «за шкирку» его не взяли, однако жаловался он постоянно: на большие расходы, неважные дела, трудности. Особенно досаждала ему столовая, которой он заведовал. — Разве это жизнь при карточках? Каждую ерундовину взвешивай да перевешивай. Другие вон какими делами ворочают... О чужих делах и о том, как ловко они совершаются, рассказывал он любовно, с завистливым восхищением. Однако и его дела шли, по-видимому, не так уж плохо — на скромной защитной тужурке его все меньше оставалось складок, и держался он все увереннее и солиднее. Только однажды дядя Троша растерял всю свою солидность. Он торопливо прибегал домой, совал что-то в комод, шкаф и убегал снова. В комнате появились красивые, непонятные Лешке вещи, набитые мягким, пахнущие нафталином мешки, костюмы явно не на дядин рост. Наконец, в сумерки дядя принес укутанную в старые простыни какую-то раскоряку. Он долго топтался с ней у входа, поворачивая так и этак, и ругался. Раскоряка издавала тонкое стеклянное треньканье, но в дверь не лезла. Все-таки ему удалось ее протащить, и он с яростной бережностью уложил ее на тахту. — Что это? — удивилась тетя Лида. — Люстра!.. — Дядя Троша выругался. — Четыре с половиной отдал за эту дуру... — Да куда мы ее повесим? У нас и места нет. — Закудакала! На шею тебе повесим! Думаешь, я один умный? В комиссионках все расхватали, вот только она и осталась. Нам ни к чему, а все-таки вещь. Потом дураки найдутся, купят. А я теперь чистенький. Реформой меня не обойдешь! Простыни раздвинулись, Лешка заглянул в дырку. Там переливались стеклянным блеском какие-то висюльки, виднелись золотые трубки. — Она золотая, дядя Троша? — Около золота лежала, — хмыкнул дядя. — Бронзовая с хрусталем... Через день вместо прежних червонцев Лешка увидел у дяди новые деньги. Они были большие, красивые и новенькие, трещали, как пергамент. — Теперь без карточек вздохнем, хватит ходить по ниточке. Теперь, кроме гро́шей, другого бога нету! — сказал дядя Троша. ОРС, в котором он служил, закрылся, и он поступил буфетчиком в ресторан. Через некоторое время — то ли дядя слишком усердно молился своему богу, то ли не поладил с сослуживцами — из ресторана его уволили, и он стал заведовать чайной. Этим местом дядя Троша был очень доволен, но почему-то его уволили и оттуда. Дядя Троша поступил в закусочную, которую называл «павильоном», но вдруг стал озабоченным, без конца бегал хлопотать, объяснять, оправдываться и даже похудел. Тетя Лида по-прежнему лечилась и шила платья, пока дядя Троша не накричал на нее: — Сиди дома, дуреха! Обрядится, как на ярмарку, и давай хвостом трепать! Понимать надо, когда можно хвастать, когда нет! Тетя Лида перестала шить новые платья и даже меньше лечилась, но это не помогло, и дядю Трошу уволили. — Ладно что так, могло и хуже быть, — сказал дядя Троша. — Однако здесь теперь не жизнь, надо в другое место подаваться. Дядя Троша уехал. В доме стало тихо и спокойно, только хрустальная люстра, которая все еще не была продана, отзывалась звонким треньканьем на каждый шаг. Для Лешки наступила вольготная жизнь. Тетя Лида, озабоченная делами дяди Троши и своими болезнями, не обращала никакого внимания на Лешку, и он ходил в школу, учился кое-как, лишь бы не остаться на второй год и не отстать от своих ребят. Дядя Троша вернулся веселый, довольный и, захлебываясь, рассказывал, какой замечательный город Краснодар и как там хорошо можно устроиться. Лешка заскучал. Ему не хотелось уезжать из Ростова, хотя, как сказал Митька, в Краснодаре есть река Кубань, и она даже больше Дона. Здесь были свои ребята, и, хотя они ссорились и, случалось, даже дрались, это были все-таки свои, хорошие ребята, а как там будет, на новом месте, — неизвестно. И потом, здесь он жил с мамой, здесь мама похоронена, остался дом, в котором он родился и вот вырос уже до двенадцати годов. А дядя Троша решил дом продавать. Лешка слышал, как он говорил тете Лиде: — Домишко так себе, много за него не дадут, ну какая ни на есть бородавка — все чирею прибавка... А мне на новом месте с голыми руками быть нельзя: рупь до голой руки не пристает, гро́ши до гро́шей липнут. Лешка сказал, что он никуда уезжать не хочет и останется здесь. Дядя Троша озадаченно открыл широкий рот и захлопнул его с таким звуком, будто что-то проглотил. — Ты смотри — он не хочет! А кто тебя спрашивает, чего ты хочешь? Рот откроешь, когда человеком станешь, а покуда ты не человек, а четвертушка. Понятно? Лешка с Митькой долго раздумывали, как теперь быть, и Митька наконец посоветовал: — Знаешь что? Иди в детдом. Жить будешь в детдоме, а учиться в нашей школе. Вот и все. А твой дядька пусть выкусит, во! — и сложил кукиш. Детдом находился за четыре квартала. Они его знали и даже однажды подрались с его воспитанниками. Детдомовцы были отчаянно смелыми и держались друг за дружку. Лешке, Митьке и их приятелям здорово тогда попало. Пожалуй, теперь детдомовцы могли Лешке все припомнить. — Ничего, — сказал Митька, — тогда ж ты был чужой, а теперь будешь ихний, свой. Ну дадут раза́ — подумаешь! Чтобы Лешке было не так боязно, они отправились вместе, но во двор Лешка пошел один, Митька остался на улице. Во дворе стояли два дома. Из ближайшего дома вышел парень в галифе и расстегнутом синем ватнике. Он размахивал картонной папкой и сердито говорил кому-то, оставшемуся за дверью: — Нет, если собаки не будет, я ни за что не отвечаю! Ну вот, видали? — показал он в Лешкину сторону и пошел ему навстречу: — Эй, пацан, ты чего здесь крутишься? abu — Вы, дяденька, заведующий? — Ну, заведующий. — Этим детдомом? — Не детдомом, а хозяйством. А в чем дело? Заведующий хозяйством был долговязый, и Лешка мог видеть его лицо, только задрав голову. — Возьмите меня к себе. — То есть как — «возьмите»? А направление? Лешка не понял и, продолжая, задрав голову, смотреть на него, молча переступил с ноги на ногу. — Кто тебя послал? Бумажка у тебя есть? — Никто. Я сам. — А-а, сам! Так дело не пойдет. Мы без направления не принимаем. Вот если тебя гороно пришлет — другой разговор. А теперь — дуй отсюда! Лешка опустил голову и вышел. — Не взяли? — догадался Митька. Лешка рассказал. — Ну так что? Найдем гороно — я теперь с тобой сам пойду, — и в два счета тебе дадут эту бумажку. А что, неправда? Ты же сирота? Сирота. Так в чем дело? Они поехали в центр на трамвае, блуждали по улицам, потом решились спросить у милиционера. В большой, тесно уставленной столами комнате гороно им показали на сидящую в углу худую женщину. Нагнувшись над столом, она читала какие-то бумаги. Жидкие прямые волосы ее были острижены и свисали над щеками, как две дощечки, на носу сидели очки с толстыми стеклами, на верхней губе росли редкие черные волосы. Она затягивалась папиросой — щеки ее западали, отчего длинное лицо становилось еще длиннее, — и отмахивалась рукой от дыма. Он колыхался над ее головой ленивыми сизыми волнами. — Вы что, мальчики? — низким голосом спросила она и сняла очки. За ними оказались усталые и, как показалось Лешке, ничего не видящие глаза. — Жаловаться? Из какого детдома? — Ага, жаловаться. Только он не из детдома, а из дома. Заведующий его не берет, — быстро проговорил Митька. — А ты? — Я? Я с ним. — Тогда помолчи, — еще более густым и низким голосом сказала женщина и надела очки. — На что ты жалуешься? — повернулась она к Лешке. Лешка сказал, что отец погиб, мама умерла, а заведующий не принимает, потому что у него нет бумажки. — Значит, ты не живешь в детдоме, а еще только хочешь, чтобы тебя направили в детдом?.. А где ты живешь, с кем?.. С дядей и тетей? Зачем же тебе в детдом? В детдом берут тех, у кого нет родных. А у тебя есть. Тебя кормят, одевают, ты учишься. Чего же тебе еще? Ты уже большой и должен понимать, что всех в детдом взять мы не можем. Если взять тебя, может быть, другой мальчик, у которого нет никаких родственников, останется без места. Понимаешь? — А если у него дядька сволочь? — вмешался Митька. — Сволочь, и всё! — Ругаться, мальчик, нельзя! — строго сказала женщина. — Тебя обижают твои родственники? — снова повернулась она к Лешке. — Они уезжать хотят, а я не хочу с ними. — Ну хорошо, — устало вздохнула она. — Скажи мне свой адрес, мы проверим. — Обманет эта усатая! — сказал Митька, когда они вышли на улицу. Усатая не обманула. Через несколько дней Лешка из окна увидел, как она, размахивая набитым портфелем и дымя папиросой, направляется к их дому. Лешка выбежал навстречу ей и успел шепнуть: — Только про меня не говорите, тетенька, а то мне будет... — Не бойся, мальчик, я человек опытный, — низким голосом сказала она и вошла в дом. Сидя на кухне, Лешка слышал, как она расспрашивала о Лешкиных родителях, как он живет, учится. Дядя Троша и тетя Лида сладкими голосами заверяли ее, что Лешка ни в чем не нуждается, они по-родственному воспитывают его и сделают из него человека. Когда она ушла, Лешка переждал, а потом нагнал ее на улице. — А, это ты? — строго обернулась она, когда Лешка ее окликнул. — Вот видишь, как нехорошо вводить людей в заблуждение. Из-за тебя я потеряла целый час, который могла посвятить другому. Стыдись!.. Твои дядя и тетя — прекрасные люди, и многие дети могут позавидовать условиям, в которых ты находишься. Она пошла дальше, а Лешка уныло вернулся домой. «Прекрасные люди» обсуждали ее посещение, и Лешка услышал голос дяди Троши: — Придется этого байстрюка с собой везти. Я было думал в детдом его сдать, да теперь могут прицепиться: дом, имущество, наследство... Наследства кот наплакал, а мороки не оберешься. Ничего, пускай едет. Баклуши бить я ему не дам, приставлю к делу. ...Взрослые всегда были заодно. Ребят они слушали вполуха, всегда поступали так, как хотелось им, а не ребятам, и ничего поделать с этим было нельзя. Когда тренькающая люстра, дом и мебель были проданы и уже укладывались чемоданы, Лешка собрал и свое имущество: «Таинственный остров», стопочку учебников, старый папин пояс с медной бляхой, на которой выдавлен якорь, чернильницу-невыливайку и Митькин подарок — перочинный нож с разноцветной колодочкой из пластмассы. Нож Лешка спрятал в карман, «Таинственный остров» отложил для Митьки, а все остальное принес тете Лиде: — Положите и это. — Чего это там? — обернулся дядя Троша и подошел ближе. Он перешвырял книжки, взял пояс, помял между пальцами и отбросил в угол: — Хлам, даже на набойки не годится. — Это папин пояс! — Ну и что? Кабы я после батьки все возил, мне бы вагон надо было, а я вот налегке, в чемоданы укладываюсь. — Так это же память! — Невелика память. Да... Немного после покойника осталось. — Он не покойник, а погиб за Родину! — Эге, погиб, за то ему слава... Только слава — не сапоги и не деньги, ее не обуешь и хлеба на нее не купишь... Одни слова. Фук — и нет, вот тебе и вся слава. Да... — Неправда! — закричал Лешка, схватил пояс и выбежал на улицу. В словах дядьки была и правда — слава погибшего на войне отца не имела никаких очевидных следов, но это была мелкая дядькина правда. Лешка чувствовал, знал, что есть другая — настоящая, большая правда, но не умел облечь ее в слова и, размазывая по щекам злые слезы, сжимал кулаки и с ненавистью повторял: — Ж-жаба! Ух, Жаба проклятая! Митька вышел из своей калитки, увидел Лешку и подошел: — Уезжаешь все-таки? Лешка кивнул и, прерывисто вздохнув, протянул Митьке «Таинственный остров»: — На́. На память. — А учиться ты там будешь? — спросил Митька, запихивая книгу за пояс. — Не знаю. — А я бы... знаешь?.. Я бы убежал от такого дядьки. Убежал, и все! — Да, убежишь — и пропадешь. — Ха! Пропадали такие! У нас знаешь как государство о детях заботится? Лешка кивнул — учительница много рассказывала об этом. Однако государство — это было что-то очень большое, далекое, здесь же были заведующий хозяйством в галифе, усатая тетка из гороно, а им до Лешки не было никакого дела. Нет, видно, надо ехать с дядькой. — Ну, тогда будь здоров! — сказал Митька и протянул руку. Лешка тоже протянул руку, и их напряженные, словно деревянные ладошки соприкоснулись. Они никогда не подавали друг другу руки́, и теперь оба немного смутились, будто они, как девчонки, поцеловались. Митька сунул руки в карманы и, поддавая ногой ледышки, ушел, а Лешка стоял и смотрел ему вслед, пока тетя Лида не позвала его. В вагоне тетя Лида и дядька сели возле столика, Лешке место досталось с краю. Он вышел в коридор. За окном проплыл вокзал, тяжело отгрохотал мост, растянувшийся над замерзшим, торосистым Доном. За клочьями дыма и пара, за взвихренной пылью отлетало назад, в лиловую дымку, все, что Лешка знал и что было ему дорого: дом, школа, ребята. Больше он никогда уже не увидит Митьку, не пойдет с ним на Дон рыбалить, а Лешка так и не поймал еще за свою жизнь ни одного сазанчика, даже самого маленького... Покачиваясь и стуча колесами на стыках рельсов, вагон уносил Лешку в наступающие сумерки, в будущее, о котором было известно только то, что в нем будет дядя Троша, и, значит, ничего хорошего Лешку там не ожидало. В купе дядя Троша с хрустом разламывал руками вареную курицу и раскладывал на газете — он и тетя Лида готовились закусывать. А Лешка все стоял у окна, прижавшись лбом и носом к стеклу и держась за отцовский пояс, надетый на голое тело под рубашку. За окном мелькали шеренги подстриженных кустов, щиты, так и не дождавшиеся снега. Потом в вагоне вспыхнул свет. Окно сразу стало черным, и в этой черноте исчезли кусты, щиты и первые робкие звезды. 2 Вопреки ожиданиям дяди Троши, в Краснодаре не зажились. Он устроился снабженцем в контору, ходил, заложив руки за спину, и удовлетворенно потирал большими пальцами указательные, но не успел Лешка поступить в школу, как дядю Трошу уволили. Он долго ругал начальника отдела кадров, вздумавшего запрашивать о нем Ростов, безуспешно пробовал устроиться в других местах и наконец решил уехать в Армавир. — Ничего, мы еще себя покажем! Теперь на периферии лучше, — утешал себя дядя Троша. — Начальства там меньше, а дураков больше. На периферии теперь только и жизнь... Должно быть, дураков в Армавире оказалось меньше, чем рассчитывал дядя Троша, так как вскоре пришлось уехать и оттуда. В конце мая они оказались в Батуми. Найти комнату в городе не удалось, и они обосновались в поселке Махинджаури. Небольшая комната была пустой, голоса звучали в ней гулко, словно в бочке. В единственное окно лезли ветки незнакомого Лешке дерева с темно-зелеными лакированными листьями, за стеной рокотало море. В школу Лешка не ходил — где уж было учиться при таких переездах! И, пока дядя Троша, как он говорил, «разнюхивал обстановку», Лешка болтался без дела. Здесь ему не нравилось. Совсем близко, за окраинными домами, земля вставала дыбом и утыкалась в небо темными от зелени, почти черными горами. Угрюмая чернота их все время была затянута серой клубящейся пеленой. Пелена то и дело рваными клочьями стекала вниз, из нее сеялась мелкая дождевая пыль. Эта пыль проникала всюду, все было влажным, и Лешке казалось, будто он выкупался в одежде, да так и не может высохнуть. Сидеть дома не хотелось, смотреть на насупившиеся мрачными тучами горы было жутко, и Лешка уходил к морю. Оно лежало рядом — только пересечь железнодорожную колею, — необъятное, мерно дышащее зеленоватыми волнами. Совсем не таким Лешка увидел его впервые. Сначала он только услышал. Ночью они выгрузились прямо на насыпь. Поезд ушел, они остались под дождем на мокром песке. Кругом не было ни души, ни огонька. В преувеличенной страхом и темнотой близости что-то невидимое, но грозное тяжело ворочалось и шумело. — Что это? — спросил Лешка. — Море, — ответил дядька. — Ты за чемоданами гляди, а не по сторонам... Море шумело всю ночь. Утром Лешка, не умываясь, побежал смотреть. Дождь перестал, но в воздухе висела водяная пыль. Лешка облизал губы — они были соленые. Шумело впереди, за насыпью. Лешка перебрался через насыпь, и дыхание у него перехватило. Во всю ширь, раскинувшуюся по сторонам, от самого неба мчались белогривые черные лошади, тонули, всплывали наверх, встряхивали лохматыми гривами и неслись на берег. Ближе к берегу они становились мутно-желтыми, вдруг вздымались пенистой стеной воды и рушились. Взлетала пена, водяная пыль, но уже поднималась новая стена, с ревом глотала остатки предыдущей и тоже падала. По берегу шел нарастающий железный гром, будто гигантский поезд снова и снова проносился по бесконечному мосту. Волны были неодинаковы: сначала шли помельче, потом крупнее, наконец вырастал великан и тяжко распластывал по берегу пенную гриву. Не отрывая глаз, не чувствуя водяной пыли, Лешка следил за бегом валов. Угадывая приближение самого большого, он помахивал сжатыми кулаками, словно подгоняя, и приговаривал: — Давай! Давай!.. Море «давало». С железным громом рушились валы, бросая в небо фонтаны брызг и пены... В тихую погоду оно было совсем не страшным. Прозрачные у берега, мелкие волны плескались вкрадчиво и нежно. Дальше они становились радостно-зелеными, как кленовый лист, если через него смотреть на солнце. И только совсем далеко отливала чернью синева глубин, где таились белогривые великаны. В ясный день влево по берегу виднелась россыпь белых кубиков — дома́ Батуми. Их часто затягивало дождевой пеленой; тогда из мглы доносился протяжный и жалобный голос: «О-у-у... О-у-у...» Услышав его впервые, Лешка подбежал к путевому обходчику, который, глядя себе под ноги, шагал по шпалам. — Дяденька, кто это кричит? — Где кричит?.. А-а, это?.. Это маяк. Пароходам голос подает. Видишь, туман какой... Обходчик опять опустил голову и зашагал дальше, а Лешка пошел к самому берегу. Небольшие волны лениво набегали на него, скатывались обратно, утаскивая за собой мелкую гальку. Белая пена, шипя, таяла и тут же вскипала на новой волне. Лешка долго слушал ровный плеск и шорох наката, тревожный голос маяка, думал о пароходах, плывущих по морю, моряках, которые слышат эти предостерегающие вопли, о мотористе Иване Горбачеве, который уже никогда не услышит их, потому что моторист Иван Горбачев был Лешкин папа и погиб во время высадки десанта под Мариуполем, когда Лешка был еще совсем маленьким... Лешка часто приходил сюда смотреть на море и слушать голос маяка. Здесь он заново переживал свои обиды и думал о том, что было бы, если бы папа и мама были живы. Тогда Лешка, наверно, тоже стал бы моряком, как папа, только он плавал бы не на катере, а на высоком белом теплоходе и слушал, как зовут мореплавателей маяки. По временам ему казалось, что это звучит не маяк, а само море окликает его, Лешку, зовет к себе. Ему становилось радостно и немного жутко. Здесь Лешке никто не мешал. Дядя Троша и дышащая, как выброшенная на берег рыба, тетя Лида сидели дома: море вызывало у них скуку или страх. Местные мальчишки держались в стороне, своей компанией, а Лешка не искал сближения с ними. Это был уже не тот Лешка, что сквозь слезы, до боли выворачивая шею, старался как можно дольше удержать в поле зрения тающий за поездом Ростов. Мир обернулся к нему не самой светлой своей стороной, и Лешка смотрел на него не как прежде — широко открытыми, ясными серыми глазами, — а бычком, исподлобья и ожидал от него одних неприятностей. Все близкое Лешке осталось в Ростове, а постоянно с ним были только дядя Троша и тетя Лида. Лешка донашивал то, что сшила ему мама, но он вырос из всех одежек, мальчишки над ним смеялись, а тетя Лида была занята только собой. Дядя Троша не жалел тычков и затрещин, но это было еще ничего. Хуже всего было то, что он непрерывно говорил, учил Лешку жить. Широко открывая тонкогубый рот, он хвастался своей ловкостью, уменьем жить, видеть людей насквозь. В других он видел только то, на что способен был сам, поэтому всех считал жуликами и разницу между людьми сводил к тому, что есть жулики бо́льшие и более ловкие, ме́ньшие и менее ловкие. Поделать с дядей Трошей Лешка ничего не мог, но стоило мальчишкам задеть его, он, не задумываясь над тем, сколько их и какие они, бросался в драку. Случалось, его жестоко колотили, но он не отступал и не плакал. Мир взрослых широк, жизненный опыт их велик — они знают, что в жизни есть дурное и хорошее, горестное и радостное. Жизненный опыт Лешки был ничтожен, а мир его ограничен гулкой, сырой комнатой, тетей Лидой, пьяными в закусочных, в которых служил дядя Троша, а главное — самим дядей Трошей, ненавистной Жабой, которая заслонила все окружающее своей жадно хлопающей пастью. Даже здесь, у моря, слушая плеск волн, шорох гальки, призывный голос маяка, Лешка оставался таким же насупленным и настороженным. Он не визжал и не кричал, барахтаясь в волнах, не бегал и не играл. Только иногда, в туман, если поблизости никого не было, он тихонько отвечал на голос маяка: — О-у-у... Издавать эти короткие, похожие на вой звуки было единственной игрой Лешки. Дядя Троша все искал место и каждый раз приходил злой, ожесточенный. — Тоже мне, честные! — шипел он, рассказывая тете Лиде о неудачах. — Мало даю, вот они и честные. Небось кабы дал больше, вся бы их честность в дырявые карманы провалилась!.. Наконец он пришел довольный и, потирая руки, сказал тете Лиде: — Клюнул один, сегодня придет. Ты приготовь к вечеру закусочку, чтобы все было чин чинарем. От водки человек мягчеет — может, и сбавит... «Клюнувший» оказался удивительно похожим на дядю Трошу: такой же плотный, невысокий и тоже в полувоенном костюме, только у дяди он был защитного, зеленоватого цвета, а у этого — светло-серый. В отличие от дяди, у гостя под белой фуражкой была не лысина, а густые черные волосы, на верхней губе торчала щеточка усов и глаза были не голубые, а большие, черные и такие блестящие, будто их смазали маслом. Пить водку он отказался, и Лешке пришлось сбегать в станционный буфет за тремя бутылками кахетинского. Дядя Троша огорчился — вина он не пил, считая жидкостью бесполезной, однако виду не подал и, сладко улыбаясь, налил гостю вина, себе — водки. — За приятное знакомство! Лешка лег спать в углу на пол, укрылся с головой, но ему не спалось. Гость и дядя Троша долго говорили о трудностях жизни, о карточках — как было при них и как стало после, что жить, конечно, и теперь нелегко, но если человек с головой, он не пропадет. Должно быть, дядя Троша усердно подливал, потому что говорить стал медленнее, старательно выговаривая слова, а тетя Лида вдруг, ни с того ни с сего, пронзительно запела: «Як була я молоденька...» — Цыть! — хлопнул ладонью по столу дядя Троша. Гость, у которого голос нисколько не переменился, сказал, что тетя Лида не только была, но и сейчас еще хоть куда, и прибавил что-то такое, от чего тетя Лида растерянно хихикнула, а мужчины долго хохотали. Потом заговорили о деле. Гость рассказывал, какой замечательный магазин получит дядя Троша и как он будет кататься, словно сыр в масле, если сумеет поддерживать дружбу с нужными людьми. Чуть ли не после каждой фразы, как бы ожидая подтверждения, он издавал вопросительный звук, произнося нечто среднее между «а» и «э». Дядя Троша всячески хулил буфет, который ему предлагали (хотя Лешка знал, что он только о нем и мечтает), доказывая, что с таким буфетом лучше сразу заказывать гроб по дешевке, потому как на нем не заработаешь, а доложишь свое. — Э? — сказал гость. — В музее бывал? Каменную девушку видел? Афродита называется. Я тоже не видел. Сын в книжке читал — меня спрашивал... Каменная девушка из воды, из морской пены вылезла... Э? — Ну, тут, из этого клятого моря, кроме дохлой барабульки, ничего не вылезет, — сказал дядя Троша. — Зачем из моря? Ты из пивной пены не девушку — «Победу» вытащишь. Э? — ответил гость и засмеялся. — Как же!.. Сейчас народ знаешь какой пошел? На копейку купит, а сдачи рупь требует... Да. Ну, значит, мы так и договариваемся: приступлю, огляжусь, месяц-другой поработаю, тогда, значит, всю сумму сполна. Уговор дороже денег! — Нет, понимаешь, деньги дороже уговора! — жестко сказал гость. — Деньги вперед. Мне кушать надо, начальнику торга кушать надо? Э? Мы что, воровать пойдем? Воровать мы не пойдем... Наступила длительная пауза — должно быть, дядя Троша отсчитывал деньги, а гость следил за счетом. — Теперь другой разговор, — сказал наконец гость. — Приходи завтра, оформлять будем. За ваши успехи! — Ишь, кабан гладкий! — сказал дядя Троша, когда гость ушел, и передразнил: — «Ты — нам, мы — тебе»... А сам облупил, как яичко... Ну ладно! Буфетик этот я повыжму... Буфет оказался фанерным киоском, выкрашенным в ядовито-зеленый цвет. В нем с трудом помещались прилавок, два стола и четыре колченогих стула с продавленными сиденьями. Дядя Троша стоял за прилавком и торговал кислым вином, водкой, окаменевшими мятными пряниками, которые никто не покупал, и пивом. Самым главным было пиво. Должно быть, вечерний гость в белой фуражке не зря обещал поддержку, потому что в станционном буфете пиво бывало изредка, в буфете же дяди Троши оно не переводилось. Горы непрерывно стряхивали на Махинджаури свою облачно-дождевую пелену, но в ней было тепло и душно. Парная духота приближающегося субтропического лета вызывала неутолимую жажду, и в буфете почти все время толпились посетители, пытаясь залить ее пивом. У дяди Троши завелись знакомые, постоянные посетители; он балагурил с ними, стучал пятаками, подставлял кружки под тугую вспененную струю, как можно дальше отодвигая их от крана, и, когда над кружками вздымались шипящие шапки пены, с громом ставил их на прилавок. Лешка должен был помогать. Он собирал и мыл в ведре пустые кружки, следил за керосинкой, на которой стояла кастрюля с сосисками, поливал из чайника пол и подметал его. К прилавку, где лежали деньги, дядя Троша его не подпускал, и каждый вечер, уходя домой, Лешка должен был выворачивать карманы — дядя Троша проверял, нет ли там монеток. Лешке было не до монеток. К вечеру он едва передвигал ноги, в голове от спиртного запаха мутилось. Теперь ему не только некогда было сбегать к морю, но даже не удавалось посидеть. Как только он садился, дядя Троша поворачивался к нему: — Чего расселся? А ну, давай... — и придумывал ему какую-нибудь работу. Если бы даже он и не уставал, если бы дядя Троша не следил за ним, Лешка не взял бы ни копейки. Это значило бы стать таким же жуликом, каким был дядька. Жулил дядя Троша непрерывно. Он обвешивал, не доливал, потихоньку сливал пивные опивки и пускал их в продажу, а требование сдачи принимал как оскорбление. Мелочи у него никогда не было — на самом деле она была, но хранилась в нижнем ящике, а на прилавке в пивной луже валялись двух- и трехкопеечные монеты. Когда посетители просили сдачу, дядя Троша с обиженным лицом бесконечно долго обковыривал прилипшие к мокрому прилавку монеты, считал, пересчитывал и, если покупателю не надоедало ждать и он не уходил, сердито совал ему медяки. Хотя бы несколько копеек он все-таки недодавал. Лешка замечал все. Ненависть к дядьке, ко всему, что он говорил и делал, искала выхода. Лешка строил планы ужасной мести, но такие сложные и фантастические, что нечего было и думать об их выполнении. Вскоре он придумал, как мстить незаметно и способом для дядьки самым страшным. Видя, что Лешка не крадет монет, не грызет потихоньку каменных пряников и не потягивает пива, дядя Троша начал приучать его к «делу». Когда посетителей было мало, а дяде Троше нужно было отлучиться, он оставлял вместо себя Лешку. — Только гляди — я помню, где и самый завалящий кусок лежит, — предупредил он Лешку. Лешка ничего не трогал. Но он наливал пиво сверх отметки, взвешивал все точно и отдавал сдачу до копейки. И каждый раз он злорадно говорил про себя: «Что, съел, Жаба? Ага!» Эта сладостная месть длилась довольно долго, пока Лешка не попался. Однажды около полудня, когда бывали лишь одиночные посетители и дядя Троша куда-то ушел, в буфет зашел старик горец с обвязанной башлыком головой. Он выпил стакан вина, расплатился и вышел, не взяв сдачу. Лешка схватил сорок копеек и выбежал вслед за ним. — Дяденька, вы сдачу забыли! — крикнул он. — Спасибо, бичо, — ласково сказал старик. Лешка повернулся, чтобы идти в буфет. Рядом стоял дядя Троша. — А ну, пойдем, — зловеще сказал он, сжав Лешкино ухо в комок. — Ты что же это? — сказал он, закрывая дверь буфета. — Ты что это, собачий сын, Исуса Христа из себя строишь? Он размахнулся и наотмашь ударил Лешку по лицу. Лешка отлетел в сторону, ударился головой об стенку и упал. Из носа потекла кровь, его затрясло, как в лихорадке. Дядя Троша поднял его и опять ударил — Пшел отсюда! Погоди, байстрюк, я дома вышибу из тебя и Христа и всех святых угодников!.. Лешка распахнул дверь и выбежал. Боли он не чувствовал — его трясла жгучая, непереносимая ненависть. Он схватил камень и швырнул в дверь. Уже убегая, Лешка услышал звон стекла и крик. Камень попал не в дядьку, а в бутылки с водкой. Тем лучше! Дядьке это больнее синяков. Дядя Троша выскочил на крыльцо. В конце улицы убегал к морю Лешка. Дядька ринулся за замком, кое-как закрыл буфет и побежал вслед за Лешкой. Лешка это видел. Он бежал, так как нужно было куда-то бежать, а единственной дорогой, которую он знал, была дорога к морю. Лешка перескочил через железнодорожную колею и оглянулся. Дядька пробежал уже полдороги. В это время, пронзительно свистя, из-за поворота показался паровоз, и товарный поезд скрыл Лешку. Все равно сейчас поезд пройдет, и, куда бы Лешка ни побежал, дядька его нагонит. Хоть в море бросайся или под поезд. Поезд шел медленно. Мимо проплывала подножка тормозной площадки. Лешка побежал за ней, уцепился за поручень, подпрыгнул и вскарабкался на площадку. Выйдя из закругления, поезд ускорил ход. В отдалении яростно грозил кулаком дядя Троша. Возврата домой не было. Лишь теперь Лешка понял, что он натворил и что с ним сделает дядя Троша, как только он появится. Оставалось одно — не попадаться дяде Троше на глаза, бежать от ненавистной Жабы как можно дальше. Так Лешка задним числом, после того как сделал это, решил бежать, и в этом смысле он ничем не отличался от многих взрослых, которые зачастую поступают так же — придумывают объяснение своим поступкам после того, как они совершены. 3 Поезд остановился между длинными вереницами цистерн. Лешка посидел на тормозной площадке, подождал, потом спрыгнул на землю. Разбитый нос распух, лицо стянуло коркой засохшей крови, кровью была перепачкана рубашка. Между путями стояла красная железная бочка с позеленевшей водой. Отогнав зелень в сторону, Лешка умылся, кое-как замыл пятна на рубашке и пошел вдоль состава. Время от времени цистерны перестукивались буферами и начинали двигаться то вперед, то назад. Лешка вздрагивал и шарахался в сторону. Узкий коридор между составами был бесконечен. Лешка собрался с духом, под вагоном перебежал на другую сторону и попал в такой же коридор. Сколько он ни заглядывал вниз, всюду были рельсы, колеса, цистерны. Наконец коридор кончился, но здесь стало еще хуже. На огромном пустом пространстве во все стороны разбегались рельсы. Они пересекали друг друга, сплетались на стрелках, расходились снова, и Лешке казалось, что все они, как сверкающие змеи, ползут к нему. Визгливо крича, по ним двигались паровозы, катились цистерны, и все они ехали прямо на Лешку. Он втянул голову в плечи и бросился бежать к бровке полотна, вдоль которой вилась утоптанная тропка. Бровка привела к станционной платформе. Лешка послонялся по платформе, надеясь дождаться какого-нибудь поезда, но его прогнали в здание вокзала. Зал ожидания был набит людьми. Они сидели на скамейках, зажав ногами чемоданы, или прямо на чемоданах. Маленькие дети, разметавшись, спали на руках матерей; дети постарше бродили между скамейками, шлепались на выложенный плитками пол и ревели, пока матери не подбирали их. Кое-кто пробовал уснуть сидя, но по залу ходила строгая черноволосая тетка в железнодорожной форме и трясла таких за плечо: — Гражданин, спать нельзя! У двери стояла другая железнодорожница, с красной повязкой на рукаве, и говорила входящим: — Ваш билет! Ваш билет! У мальчишек, которые пробовали в одиночку пробраться в зал, она ничего не спрашивала, поворачивала их спиной к двери и молча выпихивала на улицу. Стараясь не попадаться железнодорожницам на глаза, Лешка пробрался в угол и сел на пол, за скамейку. Дядька, наверно, заявил в милицию о том, что Лешка разбил бутылки с водкой, и кто знает, что он еще наговорил. Может быть, милиция уже разыскивает Лешку, чтобы арестовать. Поэтому еще с большей опаской, чем за железнодорожницами, он следил за милиционером с черными подстриженными усиками. Милиционер был молодой, у него были очень красивые белые зубы, он это знал и каждый раз, когда к нему обращались, широко улыбался. Лешку он не замечал. Из ящика, висевшего у самого потолка, время от времени раздавался скучный голос, объявлявший прибытие поезда, посадку. Ожидающие вскакивали, хватали свои чемоданы и сбивались в толпу у выхода на перрон. Белозубый милиционер, крича как на пожаре, кое-как вытягивал эту толпу в извилистую очередь. В промежутках голос из ящика монотонно перечислял, что запрещается делать и какие штрафы полагаются за нарушение. Поезда приходили и уходили, а Лешка сидел, забившись в угол. На перрон выпускали по билетам, в поезд тоже пускали по билетам, денег же у Лешки не было. С утра он ничего не ел, под ложечкой давно уже сосало и ныло. На освободившуюся скамейку напротив Лешки села женщина с маленькой девочкой. Девочка, болтая ногами, оглядывалась по сторонам и ела бутерброд с колбасой. Есть ей не хотелось, и она разнообразила эго занятие как могла: лениво откусывала, языком переталкивала кусок за щеку, отчего щека вздувалась пухлым волдырем, надавливала на него ладошкой и, широко открывая рот, начинала жевать. Увидев Лешку, она перестала жевать, уставилась на него, так и забыв закрыть рот. Лешка не сводил глаз с бутерброда, судорожно сглатывая слюну. Мать проследила за взглядом девочки, секунду поколебалась, потом опустила руку в корзинку, пошарила там и протянула Лешке такой же бутерброд: — Есть хочешь, мальчик? Возьми. Лешка жадно проглотил бутерброд и только тогда вспомнил, что нужно сказать «спасибо». — Куда едешь? — Домой. В Ростов. — В Ростов? Один? А кто у тебя в Ростове? Лешка подумал и сказал: — Митька. — Это кто, брат? — Не, дружок. — А отец, мать твои где? — Отец на войне убитый, а мама померла. — Господи, и что этот Гитлер проклятый наделал! — скорбно сказала женщина и прижала к себе девочку. — Как же ты поедешь? Денег-то ведь у тебя нет, поди? Лешка не ответил. — Без билета не доедешь. И сядешь — на первой станции ссадят. — Мне бы только к поезду. А туда без билета не пускают. Женщина долго молчала, жалостливо глядя на Лешку, потом сказала: — Не могу я взять тебя, нет у меня таких денег. К поезду выведу, вроде ты со мной, а дальше сам старайся. Когда голос из ящика объявил посадку на поезд Батуми — Москва, женщина, крепко сжав руку девочки, другой подняла чемодан и корзинку. — Берись, вроде помогаешь, — сказала она. Лешка ухватился за ручку чемодана. В дверях его затолкали, стукнули деревянным баулом, но он цепко держался за ручку и вслед за женщиной протиснулся на перрон. Возле четвертого вагона Лешку оттерли в сторону. Женщина с девочкой поднялась в вагон, а когда Лешка попытался проскользнуть вслед за ней, проводница схватила его за плечо: — Ты куда? С кем едешь? — С тетей... Там тетенька такая с девочкой. — Почему с ней не шел? Проверим. Отойди в сторону. Возле вагонов толпились пассажиры. Всюду в дверях стояли проводники или проводницы; обмануть их или разжалобить Лешка не надеялся. Он обошел состав от багажного до хвостового вагона. Ребята рассказывали, что раньше беспризорники ездили в угольных ящиках под вагонами. Здесь ящиков не было совсем или они были заперты. Легонько подтолкнув вагоны, паровоз прицепился к составу. Все пассажиры уже сели, на платформе остались только немногочисленные провожающие да проводники. Голос из репродуктора объявил отправление через пять минут. Лешка оглянулся по сторонам и бросился под вагон. На той стороне не было ни души, двери вагонов заперты. Лешка вспрыгнул на подножку и, обхватив обеими руками поручень, сел на верхнюю ступеньку. Он боялся, что через застекленную верхнюю половинку двери его увидит проводник, и, задрав голову, с опаской поглядывал вверх, на стекло. — Далеко едем? — спросил звонкий голос, и большая теплая рука крепко сжала Лешкино запястье. Перед ним стоял тот самый милиционер и в широчайшей улыбке показывал свои отвратительно красивые зубы. Лешка попробовал вырвать руку. Милиционер перестал улыбаться, отцепил Лешкины пальцы от поручня и снял его с площадки. Паровоз загудел, поезд тронулся. Лешка опять попробовал вырваться — и опять безуспешно. — Мальчик, — сказал милиционер, — лучше не будем бегать: ты устанешь, мы устанем. Все равно от нас не убежишь. Пойдем со мной. Он привел Лешку в комнату милиции в здании вокзала, сел за стол, Лешке показал на стул: — Садись, разговаривать будем. Куда ехать хотел? Отец, мать есть? Лешка не ответил. — Местный? Где живешь? Лешка молчал. — Вот видишь, как нехорошо получается: я с тобой вежливо разговариваю, а ты не отвечаешь. Почему не отвечаешь? Бояться не надо. Все проверим, все узнаем, все правильно будет. Лешка исподлобья посмотрел на него и опять ничего не ответил. Милиционер снял телефонную трубку, послушал, подул в нее, постучал по рычажку: — Девушка, почему долго не отвечаешь? Давай, пожалуйста, детприемник... Детприемник? Говорит дежурный милиционер вокзала. Еще пассажира снял. Запуганный какой-то, молчит, ничего не отвечает. Справки потом наведем. Посылай за ним, пожалуйста... Милиционер повесил трубку, повернулся к Лешке и улыбнулся, собираясь что-то сказать, но в это время дверь распахнулась, и в комнату вбежала пожилая грузинка, ведя за руку другую, помоложе. Она подошла вплотную к столу, громко и сердито заговорила по-грузински, потом громче ее заговорила вторая, и, наконец, сам милиционер почти закричал, перебивая их обеих. Лешка посмотрел на дверь — она была полуоткрыта. Женщины заслонили его от милиционера. Лешка юркнул в дверь, пробежал через зал ожидания, шмыгнул мимо стоявшей у входной двери железнодорожницы с красной повязкой, пересёк небольшую площадь, свернул в первую улицу, потом опять свернул. За ним никто не гнался. Лешка присел на крыльцо, отдышался, встал и пошел. Он шел по одной улице, сворачивал в другую, шел по ней и сворачивал в третью. Все они были одинаково незнакомы ему и потому казались похожими друг на друга. Чем дальше он шел от центра города, тем улицы становились глуше и пустыннее, тем гуще росла прямо из мостовой ярко-зеленая молодая трава. Засунув руки в карманы, ссутулившись, Лешка брел, еле передвигая ноги, время от времени останавливался: из открытых окон пахло жареным или вареным. От этих запахов Лешкин рот наполняла тягучая слюна. Он сплевывал ее и шел дальше. Приближался вечер, улицы пустели, и Лешка повернул обратно. В центре тоже стало меньше народа. Есть Лешке хотелось все сильнее, от голода разболелась голова, и он наконец решился: протянул руку и тихонько сказал прохожему: — Дайте, дяденька, на кусочек хлеба... Дяденька притворился, будто не слышит, и прошел мимо. Лешка пробовал еще и еще раз. Никто не подавал. Лешка нагнал энергично шагавшего мужчину в военном кителе без погон, который нес в руках туго набитую полевую сумку: — Дяденька, дай мне на покушать! Я есть хочу... Дяденька оглянулся и оказался молодым парнем с пышной шапкой волос на голове. Он остановился, внимательно оглядел Лешку, полез в карман и достал новенький, хрустящий рубль: — Держи. Ну-ну, бери, не бойся. Что, родных нет? Отец погиб на войне? Понятно. Давно беспризорничаешь? Судя по твоему виду, недавно. Нравится? — Нет, — тихонько сказал Лешка. — Ну, правильно! Ничего хорошего в этом нету. Хочешь жить по-настоящему, человеком стать? Я дам тебе сейчас записку. Иди по этой улице два квартала обратно, сверни налево, там на правой стороне увидишь вывеску: «Горком ЛКСМ». Читать умеешь?.. Пять классов кончил? Так ты почти профессор!.. Спросишь там Верико Мосашвили. Красивая такая девушка с длинными косами... Запомнил? Отдашь ей записку, и она тебя устроит. Я бы и сам тебя отвел, да некогда — опаздываю на заседание. — Он достал из сумки блокнот, начал стоя писать записку и продолжал разговаривать с Лешкой: — Документов у тебя, конечно, никаких? Ничего, найдем, проверим... Не произнеси он этих слов, Лешка пошел бы разыскивать горком и красивую девушку с косами, которую звали Верико, но, услышав их, Лешка попятился, повернулся и бросился бежать. — Куда ты? Подожди! — удивленно кричал ему парень, держа в руках записку. Лешка, не оглядываясь, улепетывал. Парень взглянул на часы, огорченно махнул рукой и пошел своей дорогой. Стемнело. С гор потянуло холодом, заморосил мелкий дождь. За рубль Лешка купил пирожок с ливером. Пирожок был корявый и маленький, после него есть захотелось еще больше. Под дождем улицы опустели совершенно. Окна закрывались, задергивались занавесками, за ними вспыхивал свет. Там было сухо и тепло. За занавесками жили незнакомые люди, у них была своя, чужая Лешке жизнь. Впереди за полквартала светились два окна и стеклянная дверь буфета. Там могли оказаться пьяные. Пьяных Лешка не боялся: они были добрее трезвых, а в случае чего от них нетрудно убежать. Лешка поднялся на крыльцо и приоткрыл дверь. В помещении было пусто, только за стойкой сидел мужчина в кепке и щелкал на счетах. — Буфет закрыт! — поднял он голову на скрип двери. Лешка попятился. Буфетчик запер дверь изнутри и закрыл окна ставнями. Лешка сел на мокрое крыльцо. Все так и случилось, как он говорил Митьке: он убежал, теперь оставалось только пропадать. Вот так, наверно, и начинают пропадать. Пропадать Лешке не хотелось. Ему стало нестерпимо жалко себя. Он уткнулся головой в колени и заскулил. — Ты чего ревешь, герой? Лешка испуганно вскинулся. Перед ним стояли двое в черных блестящих плащах. Дождь громко лопотал и стекал по плащам бисерными струйками. Лешка не ответил. Один из них полез в карман — в глаза Лешке ударил свет электрического фонарика. — Кто тебя? — Никто. Есть хочу. — Есть? Это дело поправимое. Мужчина поменьше ростом поднялся по ступенькам и постучал в дверь. — Закрыто, граждане, — донеслось оттуда. — Вот те клюква! — раздосадованно сказал стучавший. — У тебя, Алексей Ерофеич, ничего нет в карманах? Да нет, конечно! Что ж будем делать, а? Денег ему дать? Все равно поздно, закрыто все... — Ты где живешь, мальчик? — Нигде — Родные у тебя есть? — Нету. — Д-да! — протянул Алексей Ерофеевич. Они постояли молча, потом Алексей Ерофеевич положил руку Лешке на плечо: — Пойдем к нам. Накормим. — Куда? — опасливо съежился Лешка. — На теплоход. — Нет, правда? — вскочил Лешка. — А вы не вре... не обманываете? Они засмеялись: — Не бойся, не врем. Лешка вскочил и торопливо, вподбежку, зашлепал по лужам. Вахтер в проходной покосился на Лешку, однако ничего не сказал. Они прошли мимо зданий, вагонов, наваленных горами тюков, бочек, ящиков и оказались на каменной стенке пирса. Возле пирса высилась белая громада теплохода. По трапу они поднялись на палубу. — Вызовите буфетчицу, — сказал Алексей Ерофеевич человеку, стоявшему на палубе возле трапа. Спотыкаясь о высокие железные пороги в узких дверях, цепляясь за поручни крутых трапов, Лешка ковылял следом за Алексеем Ерофеевичем. В большой светлой каюте Лешку оставили. Через всю каюту буквой «г» тянулся стол, покрытый белой скатертью. Перед столом стояли кресла в белых чехлах, на полу лежал ковер. Все вокруг было такое чистое, что Лешка стоял у дверей и не решался двигаться дальше. С башмаков и штанов его натекла маленькая поблескивающая лужица. Лешка смотрел на нее с ужасом. — Что ж ты стоишь? — раздался за спиной голос Алексея Ерофеевича, и Лешку подтолкнули к столу. — Садись. Лешка осторожно сел на краешек кресла. Алексей Ерофеевич сел напротив. Без плаща и фуражки он выглядел моложе, чем показалось Лешке на улице, только теперь стало видно, что он худой и от этого кажется еще более высоким. Глаза у него были глубоко запрятаны в подбровье, рот широкий и твердый. На рукаве синего кителя сияли золотые нашивки. — Что ты на меня уставился? — скупо улыбнулся Алексей Ерофеевич. Лешка открыл было рот, но в это время вошла молодая заспанная женщина в мелких русых кудряшках. — Даша, — сказал Алексей Ерофеевич, — соорудите поскорее ужин. — Да ведь холодное все, Алексей Ерофеевич, — сдерживая зевок, сказала Даша. — Кок спит давно. — Ничего, давайте холодное. Только чаю горячего. Я тоже выпью... И потом — чем это вы душитесь? Запах прямо в сто лошадиных сил... — «Сирень» называется, — польщенно ухмыльнулась Даша и вышла. Она принесла хлеб, холодные котлеты и кашу. — Действуй, — коротко сказал Алексей Ерофеевич, придвигая все это к Лешке. Лешка торопливо глотал, почти не жуя. Алексей Ерофеевич задумчиво помешивал ложечкой чай и поглядывал на Лешку. — Сыт? — спросил он, когда Лешка, с трудом переведя дыхание, отодвинул тарелку. — Пей теперь чай. Чай был горячий и очень сладкий. Такой Лешка пил только у мамы. Он жмурился от наслаждения и сейчас же открывал глаза, боясь, что и чай и светлая, сверкающая чистотой каюта вдруг исчезнут. — Ты что, спать хочешь? Лешка отрицательно помотал головой. В каюту вошел моряк, который вместе с Алексеем Ерофеевичем привел Лешку. У моряка было круглое розовое лицо с ямочкой на подбородке, серые навыкате глаза. — Давай познакомимся, — сказал Алексей Ерофеевич. — Как тебя зовут?.. Лешка? Тезка, значит? Очень хорошо. — Он показал на своего товарища: — Анатолий Дмитриевич, второй помощник капитана. — А вы капитан? — спросил Лешка. — Нет, — усмехнулся тот, — я старший помощник. Теперь рассказывай, как ты дошел до жизни такой. Лешка сказал, что папа погиб на фронте, мама умерла. Вот он и остался один. — А тут у тебя что? — спросил второй помощник и потянул за рубашку, прилипшую к пряжке пояса: рубашка поднялась, и на медной бляхе сверкнул якорь. — Спер, что ли? — И вовсе не спер! — сердито сказал Лешка и затолкал рубашку обратно. — Это папин. — Морячок, значит, был твой папа? — спросил Анатолий Дмитриевич и переглянулся со старшим помощником. — А возле буфета почему сидел? Как туда попал? Лешка рассказал, как он хотел уехать в Ростов, как его ссадил милиционер и как он убежал от милиционера, а потом от парня с полевой сумкой. — А от нас тоже убежишь? Лешка опустил голову и шепотом ответил: — Нет. — Бегал ты зря, — сказал старший помощник. — Они бы тебе плохого не сделали. Лешка промолчал. Он-то знал, что бегал совсем не зря. — Что будем делать, старпом? — спросил Анатолий Дмитриевич. — Сейчас спать. А завтра до отхода отправим в управление порта. В комитет комсомола или порткоммор. Они его устроят. — Эх, жаль!.. — воскликнул второй помощник. (Алексей Ерофеевич выжидательно посмотрел на него.) — Жаль, что нам через рейс в загранплавание идти. А то плавал бы с нами, и дело с концом. Вроде юнги. Каким бы моряком стал! А? — Не говорите пустяков, Анатолий! Юнги не положены. И капитан, конечно, не разрешит. Парню нужно учиться, а не болтаться по морю. Успеет попасть на море, если захочет... Даша, — сказал Алексей Ерофеевич буфетчице, вошедшей прибрать посуду, — откройте каюту доктора, отведите туда мальчика и дайте ему постель. Вслед за Дашей Лешка спустился на палубу, прошел на корму и оказался в маленькой каюте. — Ты что, родственник или знакомый старшему? — зевнув, спросила Даша и начала стелить постель. — Нет. — Так что ж он с тобой возится, спать не дает?.. Ложись. Если чего надо — по коридору направо. В каюте ничего не трогай, не безобразь. — А капитан у вас сердитый? — спросил Лешка. — Да уж как всякий капитан, — неопределенно ответила Даша и вышла. Лешка сел на койку. В стене справа было круглое окно в медной оправе. За толстым стеклом ничего не было видно. Под окном стояли стол и стул, возле левой стены — узкий шкаф и умывальник. Хорошо бы никуда утром не уходить, а остаться здесь навсегда! Но раз старший решил, все его послушают, а Лешку не будут и спрашивать. Он вздохнул и лег на койку. Сна не было ни в одном глазу. Слишком многое обрушилось на Лешку сразу. Не прошло и суток, как дядька побил его и он убежал, а у него было такое ощущение, будто случилось это давным-давно — столько произошло с тех пор событий и столько он пережил. Завтра его уведут в какой-то порткоммор, и неизвестно, что с ним сделают. Опять что-то произойдет и переменится, опять он будет переживать, а Лешка не хотел никаких перемен и устал переживать. Он встал и тихонько открыл дверь. Коридор сверкал эмалевой краской. По обе стороны были двери — должно быть, каютные. Коридор упирался в узкую железную дверь. Лешка нажал ручку — дверь подалась, в щель брызнуло дождем. На палубу сквозь желтоватую в свете фонаря мглу сеялся дождь. То появляясь на свету, то прячась в темноте, вдоль борта ходил вахтенный матрос в дождевике. Лешка подошел к трапу, ведущему на каменную стенку пирса. Вахтенный оглянулся на Лешку и пошел к носу. ...Алексея Ерофеевича Смирнова никак нельзя было назвать излишне чувствительным. Друзья считали его суховатым, сослуживцы — сухарем, а буфетчица Даша — просто бесчувственным. Он всегда был ровным и одинаковым, никогда не повышал голоса. В детстве он не был таким, но детство было давно, а хотел помнить и помнил себя Алексей Ерофеевич именно таким. Это произошло благодаря отцу. Отец был штурманом дальнего плавания, появлялся дома, редко и ненадолго. Маленький Алеша старался быть похожим на него во всем. Отец не раз говорил сыну: «У всех людей достаточно и радостей и горестей. Не следует навязывать им свои. Смотреть на человека в расстегнутой одежде противно, моральная расстегнутость еще противнее. Уважай себя и других, застегивай пуговицы. О чувствах болтают бездельники — деловые люди обмениваются мыслями. Если, конечно, они есть», — добавлял он. Маленький Алеша старательно застегивался. Из подражания выросла привычка, привычка стала чертой характера. Он не только внешне стал похож на отца, перенял его профессию, — он стал таким же спокойным и невозмутимым во всех случаях жизни, каким остался в его памяти отец. В самый трудный период блокады тяжелораненый Алексей Ерофеевич долго лежал в госпитале. Потом его в числе других раненых, на излечение которых нельзя было рассчитывать в голодном, заледеневшем Ленинграде, отправили на Большую землю по только что проложенной трассе через Ладогу. Перед погрузкой на машины им пришлось ждать в длинном полутемном бараке, похожем на пакгауз. Раненых доставили уже всех, потом начали вносить, как показалось Алексею Ерофеевичу, пустые носилки. Они не были пустыми. Из них вынимали и в ряд укладывали на составленные скамейки маленькие детские тела. — Мертвые? — спросил кто-то. Один из санитаров махнул рукой и, вздохнув, ответил: — Почти. — Куда же их? — На Большую отправим. Может, там и оживут, если дорогой не перемрут. Потом, медленно переставляя заплетающиеся ноги, от двери к скамейкам прошла вереница ребятишек, укутанных во всевозможные одёжки. Они шли молча и так же молча сели на скамейки. Ждать пришлось долго. За все время дети не пошевелились, не произнесли ни звука. Возле них так же неподвижно сидела тоненькая девушка с прозрачным лицом. Алексей Ерофеевич смотрел на провалившиеся глаза, на съежившиеся в кулачок лица маленьких старичков и почувствовал, как его затрясло. Санитары вынесли носилки с детьми, девушка построила ребятишек гуськом и повела к выходу. Они ушли неслышно, как тени. После госпиталя Алексей Ерофеевич опять попал на Балтику, служил на миноносце, а когда окончилась война, вернулся в торговый флот и получил назначение на «Николая Гастелло». Каждый раз, когда ему случалось сталкиваться на берегу с бездомными, беспризорными детьми, он испытывал тревогу и смятение. Он знал, что создана сеть специальных детских домов, осиротевших или потерянных родителями детей собирают туда, но они все еще встречались. Сходя на берег, он безошибочно угадывал их и всеми способами добивался, чтобы их забрали с улицы. Столкнись Алексей Ерофеевич с Лешкой Горбачевым пораньше, он сам отвел бы его в управление порта и не ушел оттуда, не убедившись, что мальчишка попал в верные руки. Теперь он вынужден был перепоручить его третьему помощнику, так как сам не мог отлучиться ни на минуту. У Алексея Ерофеевича, несмотря на строгий порядок, заведенный им на теплоходе, перед отходом была пропасть неотложных дел. Однако, проверяя грузовые документы и разговаривая с боцманом, он помнил о Лешке. Покончив с самым неотложным, он попросил позвать третьего помощника, но тот уже входил в каюту. — Отправили мальчишку? — Нет, Алексей Ерофеевич, — виновато сказал помощник. — Нету его. — Как — нет? — Нигде нет. Ни в каюте, ни на судне. Сам везде искал. Сбежал, наверно. — Вахтенного спрашивали? Вызовите его. Вахтенный ничего не мог сказать. — Видать я мальчишку видал, да я ж не знал, что его стеречь надо. На одном месте не стоишь... Ну, я прошел — может, он и убёг... Темно, дождь... — Вам не вахту стоять, а лапти плести! — жестко сказал Алексей Ерофеевич. — Идите! Наступило время отхода. Алексей Ерофеевич, как всегда, пошел на нос, второй помощник — на корму. Над мостиком заревел тифон, отдали носовой и кормовой шпринги, «Николай Гастелло» медленно отвалил от стенки и пошел к выходу из порта. К утру дождь усилился, и маяк не переставая бросал в море предостерегающие протяжные вопли. Сразу же за молом в скулу теплохода ударила крутая волна. «Гастелло» дрогнул, тяжело всполз на нее и, заваливаясь носом, заскользил вниз. Волны шли одна за другой, макушки их разбивались о форштевень, всплескивались на бак. Теплоход тяжеловесно кланялся и снова поднимался. Маяк остался далеко позади, сквозь дождевую мглу голос его звучал все слабее. Капитан, стоявший на левом крыле мостика, зябко поежился и сказал: — Я спущусь, Алексей Ерофеевич. Нужно переодеться, да и Черныш, наверно, соскучился. Видимость плохая — как бы нам не поцеловаться с кем-нибудь. Давайте тифон. Капитан ушел, Алексей Ерофеевич остался на мостике один. Он подходил к рулевому, вглядывался в картушку компаса, проверяя курс, потом опять выходил на открытое крыло мостика, всматриваясь и вслушиваясь в дождевую завесу... Над мостиком время от времени гудел тифон. В густом реве его гасли плеск дождя и удары волн. Алексей Ерофеевич был недоволен собой. Все-таки следовало выкроить время и самому сдать мальчишку. Что он там делает сейчас, в Батуми, под дождем? Потом начал думать о себе и новом капитане. Николай Федорович принял судно всего пять дней назад, они еще не присмотрелись друг к другу. Как и Алексей Ерофеевич, капитан не из разговорчивых. Сосет трубку и молчит. Пока недовольства не выказывал, однако в черепную коробку к нему не влезешь... Алексей Ерофеевич оглянулся на звук шагов. Капитан поднимался на мостик с палубы. Алексей Ерофеевич с удовольствием отметил, что, несмотря на изрядную качку, к поручням он не прикасается. — Отличное судно, — глядя вперед, как бы про себя сказал капитан. — Вообще люблю теплоходы — надежнее паровиков и чисто. У вас же чистота, как говорят медики, стерильная. Образцовый порядок. Я только не знал, что, кроме руды, мы возим еще и пассажиров... — Пассажиров? — Алексей Ерофеевич повернулся к нему. — Что вы хотите сказать? — Только то, что сказал. Сейчас я с одним познакомился. Капитан вынул трубку изо рта и показал черенком через плечо. Алексей Ерофеевич перегнулся через перила. Держась за поручень трапа и задрав голову, на палубе стоял Лешка и смотрел на него. — Поди сюда, — строго сказал Алексей Ерофеевич. Лешка потерянно оглянулся, переступил с ноги на ногу и полез по ускользающему из-под ног трапу. Чем выше он поднимался, тем медленнее переставлял ноги и тем меньше мужества в нем оставалось. Он не боялся, что его побьют или что-нибудь с ним сделают, — ему было стыдно. Взобравшись на мостик, он смог поднять взгляд лишь до живота Алексея Ерофеевича, увидел на нем пуговицы с якорями, опустил голову и уставился в сторону, вниз. — Ты что ж это, а? — прозвучал над ним голос Алексея Ерофеевича. Лешка молчал. 4 Он и сам не знал, как это случилось. В сущности, он не был виноват, все произошло само собой, он вовсе ничего такого не собирался делать. Обойдя всю палубу, Лешка вернулся в каюту. Как там было тепло и светло после холодной, мокрой мглы на палубе! Он опять сел на койку и поджал ноги. Пятки стукнулись о доски. Лешка нагнулся, посмотрел. Койка была сделана как ящик. Он сдвинул постель к стене и потрогал верхнюю доску. Она поднималась. Сердце у Лешки заколотилось, он выпустил крышку, и постель съехала на свое место. Нахохлившись, зажав руки между коленками, Лешка сидел несколько минут неподвижно, потом снова поднял верхнюю доску. Ящик койки был пустой, только с одной стороны лежали бруски, обшитые парусиной, — спасательный пояс. Лешка погасил свет в каюте, влез в ящик койки и опустил над собой крышку. Здесь было душно, остро пахло масляной краской и что-то громко стучало. Он лег головой на твердые бруски и прислушался. Стучало у него в висках. Он ждал, что сейчас же, сию минуту, кто-нибудь войдет в каюту, увидит, что Лешки нет, сразу догадается, откроет крышку и скажет: «А ну, вылезай!» — и потом его с позором выгонят на берег. Но никто не входил и крышку не поднимал. Тогда он загадал, что не успеет досчитать до ста, как его хватятся. Он досчитал до ста — никто не пришел. Он начал считать еще раз. И опять никто не пришел. Лешка решил считать до пятисот и не досчитал — он уснул. Проснулся Лешка от удара в голову. Вокруг была душная, жаркая тьма. Она начала крениться, сначала немного, потом все больше. Лешка заскользил в ней и стукнулся ногами о доски. И тут же ноги его стали подниматься, а голова опускаться вниз, он заскользил обратно и с размаху снова ударился головой. Лешка судорожно ткнул руками в стороны, вверх — со всех сторон были гладкие, скользкие доски, только под ним, врезаясь в спину, лежали твердые бруски. Лешка ощупал их и сразу вспомнил, что это за ящик и как он в нем очутился. Он поднял крышку, выбрался наружу. Пол каюты резко наклонился. Лешка отлетел в сторону, ударился боком о раковину умывальника и ухватился за нее. Умывальник, пол каюты мелко дрожали, над головой у Лешки что-то дребезжало. Знакомого маячного голоса не было слышно. Наверху время от времени тревожно ревел гудок. За запотевшим стеклом иллюминатора металось что-то серое, лохматое, налетало на стекло, и тяжкий удар отдавался по всему судну. Каюта кренилась, пол то становился дыбом, то уходил из-под ног. Лешка все понял: они в открытом море, вокруг буря, теплоход тонет, безнадежным гудком призывая на помощь... Подвывая от страха и жалости к себе, Лешка метнулся к двери, припустился по пустому коридору, с размаху распахнул дверь, выскочил на палубу и... угодил головой в чей-то живот. Человек охнул, схватил Лешку за плечи. Лешка вцепился в мокрый, скользкий плащ и поднял голову. Из-под капюшона на него строго щурились карие глаза, под остриженными усами торчала прямая черная трубка. — Меня, дяденька, возьмите!.. Меня... — захлебываясь, заговорил Лешка. Человек вынул трубку изо рта: — Куда тебя взять? — Мы же тонем!.. Глаза у человека с трубкой прищурились еще больше. — Тонем? — переспросил он. — Не заметил, — и оглянулся вокруг. Лешка тоже оглянулся. Палуба поднималась, над ними нависала громада мостика, за бортом вспухали, росли вспененные бугры, неслись вдогонку один за другим. Теплоход выпрямился, палуба пошла вниз, потом опять выровнялась. К носу неторопливо прошел матрос с обрывком каната в руках. Несмотря на дождь, матрос что-то насвистывал. Человек в плаще сосал трубку и как будто не очень сердился за то, что Лешка ударил его в живот. — Дяденька, вы капитана знаете? — М-да... знаком. — Вы ему про меня не говорите! А, дяденька? Не говорите, ладно? Я обратно спрячусь, и никто не будет знать... — А как ты сюда попал? — Меня главный помощник привел. И другой, веселый такой. Поесть дали... А я спрятался... — Угу. Ну пойдем, — сказал человек и повернул к мостику. Лешка попятился: — Я не пойду — там капитан. — Сейчас там капитана нет. И потом, — усмехнулся Лешкин собеседник, — насколько я знаю, капитан на людей не бросается и никого пока не укусил... Пошли, не бойся! И вот теперь Лешка стоял перед Алексеем Ерофеевичем и не знал, куда деваться от стыда. В довершение всех бед Лешку вдруг кто-то толкнул в спину. Он оглянулся. За его спиной стоял огромный черный пес. Лешка шарахнулся в сторону. Судно накренилось, собака, пытаясь удержаться, торопливо заработала лапами, но когти ее скользили по мокрому настилу, она откатилась в другую сторону и ударилась о перила. — Не бойся, мальчик, — сказал человек с трубкой. — Черныш, сюда! Поймав момент, когда палуба была в равновесии, собака подбежала и стала у него между ногами. Палуба опять накренилась, но теперь у Черныша была опора, и он, виляя обрубком хвоста, оглядывал всех, словно приглашая полюбоваться, как он хорошо устроился. — Хитер! — сказал Алексей Ерофеевич. — Привык, — ответил хозяин Черныша и потрогал его за уши. — В Бискайском заливе научился. Сначала бока себе набил, потом вот эту позицию изобрел. Все штормы со мной стоял... А ушей мне твоих жалко, — повернулся он к Лешке. — Ох, и нарвут же их, когда ты из этого путешествия домой вернешься! — У меня нет дома, — потупился Лешка. Алексей Ерофеевич рассказал, как они ночью подобрали Лешку, накормили, а он вот устроил этот номер. — Ну, что ж теперь делать? — сказал человек с трубкой. — За борт не выкинешь... Если б капитан узнал, он бы непременно высадил его на необитаемый остров. (Лешка с опаской поглядел на него и опять потупился.) Ну, мы, так и быть, капитану не скажем... Как вы, Алексей Ерофеевич? — Есть не говорить капитану! — усмехнулся старший помощник. — Вот и добро. Скажите, чтобы накормили этого... туриста. Лешка опять оказался в кают-компании. За столом, торопливо приканчивая завтрак, сидел Анатолий Дмитриевич. Увидев Лешку, он вытаращил глаза и захохотал: — Спрятался? Ну, хват! Я, брат, тоже, когда мне было столько лет, пробовал из дому удрать, из Ейска. Дальше Бердянска не дошел — вернули. Ох и драли меня тогда! До сих пор, кажется, на том самом месте кожа зудит... Ну, бывай, мне на вахту. — А кто... — спросил Лешка, — а кто этот дяденька с трубкой? У него еще собака черная-пречерная. — Это? Это Николай Федорович, капитан наш. Лешка поперхнулся. Мало того, что обманул всех — зайцем остался на теплоходе, он еще самого капитана головой в живот... Лешка заскучал. Ему даже перехотелось есть, он поднялся и вышел на палубу. Дождь перестал, тифон уже не ревел. От горизонта навстречу «Гастелло» бежали валы. Ветер вспенивал их верхушки, срывал, они вскипали снова; добежав до «Гастелло», обдавали бак шумной пеной, теплоход вздрагивал и кланялся. Горизонт то поднимался до мостика, то уходил под ватерлинию. Прижавшись к фальшборту, Лешка следил за бегом валов и вереницей клубящихся облаков. — Ну что, герой, страшно? — окликнул его Анатолий Дмитриевич; второй помощник, улыбаясь, смотрел на Лешку с мостика. — Не-е... — улыбнулся в ответ Лешка. Черныш, обегая палубу, остановился перед Лешкой и толкнул его носом. Лешка опасливо попятился, но морда собаки и деятельно работавший обрубок хвоста выглядели очень дружелюбно. Лешка поцокал языком. Черныш насторожил уши, но в это время судно накренилось, — он, скребя когтями, поехал по ускользающей из-под ног палубе и тихонько заскулил. Палуба выровнялась, он подбежал и опять толкнул Лешку носом. Лешка догадался — приподнял ногу. Черныш скользнул под нее и, удовлетворенно поглядывая на Лешку, еще сильнее завертел обрубком. Однако опустить теперь ногу на палубу Лешка не мог — Черныш был слишком велик. Он так и остался стоять на одной ноге, прижав другой Черныша. Теплоход накренился — Лешка не удержался, выпустил из рук планшир и вместе с собакой покатился по железной палубе. Наверху захохотали. На мостике стояли капитан, Алексей Ерофеевич и второй помощник. Они видели все и теперь, глядя на растянувшихся на палубе Лешку и Черныша, весело смеялись. Лешка тоже засмеялся. Если смеются, бояться нечего... Он вскочил, свистнул Чернышу и побежал вдоль палубы. Вывалив на сторону розовый язык, Черныш галопом поскакал за ним. — Всё! — сказал капитан. — Высокие договаривающиеся стороны подписали договор о дружбе... Два дня Лешка блаженствовал. Если бы он умел определить это словами, он сказал бы, что это и есть счастье. Но Лешка не думал о счастье. Прошлое скрылось за дождевой завесой Батуми, будущее было неизвестно, но оно еще не наступило, а в настоящем ему было так хорошо, как бывало только дома, в Ростове, когда он целыми днями шатался с ребятами по городу или по берегам Дона. Пожалуй, здесь даже интереснее. Там они тщетно пытались попасть хотя бы на самый маленький буксир, чтобы хоть одним глазом посмотреть, а здесь он бродил по всему огромному теплоходу, все разглядывал, и его не прогоняли, а, наоборот, всё рассказывали и показывали. И всюду с ним был Черныш, великолепный, чернейший из черных псов, каких Лешка когда-либо видел. У него не было ни малейшего светлого пятнышка, даже подушки на лапах были не розовые и не серые, а тоже черные. Короткая гладкая шерсть его блестела так, будто она начищена гуталином. В качку Чернышу трудно было стоять на скользкой палубе; бегать же качка не мешала, и он с веселым лаем носился за Лешкой. Его не останавливали даже трапы. Лешка, чтобы не свалиться, хватался за поручни, а Черныш, торопливо перебирая лапами, одним махом взлетал наверх. Вот только вниз он не любил спускаться и, если было не слишком высоко, предпочитал прыгать. Каждый раз, когда нужно было спускаться, он останавливался у трапа и пронзительно скулил. — Не свисти! — строго, как капитан, говорил ему Лешка. Черныш замолкал и устремлялся головой вниз. Лешка пробовал научить его спускаться задними лапами вперед, но Черныш ни за что не соглашался и спускался обязательно головой вперед, хотя, спускаясь, часто срывался с трапа и больно ушибал нос. В таких случаях Лешка опять говорил ему, но уже сочувственно: — Не свисти! К концу второго дня на горизонте показалась дымчатая полоса. Она росла вверх, становилась неровной. — Берег, — объяснил Лешке Анатолий Дмитриевич. — Керченский полуостров. Сейчас будет буй, за ним повернем в канал и там возьмем лоцмана. За мысом волнение начало спадать, и почти сразу же впереди показался маленький катер. «Гастелло» застопорил машины, катер подвалил вплотную к борту, на который уже был выброшен штормтрап — веревочная лесенка с деревянными ступеньками. По трапу с катера вскарабкался лоцман, приземистый моряк с седыми висками. Он поздоровался с Анатолием Дмитриевичем, уверенно поднялся на мостик. На катер бросили толстый канат, его закрепили, и «Гастелло» снова пошел вперед, только теперь командовал не Анатолий Дмитриевич, стоявший на вахте, а лоцман. За кормой, в пенном буруне «Гастелло», мотался на буксире катер. Слева в отдалении тянулись гористые берега Керченского полуострова, справа — затихшая морская гладь. Как ни вглядывался Лешка, он не мог разглядеть низменного Таманского берега. Лешке казалось, что при такой ширине можно плыть куда хочешь и совсем не нужен лоцман, однако лоцмана слушались беспрекословно. Он то спокойно, то резко говорил рулевому: — Полборта лево! Одерживай! Три право! Еще два право! Рулевой повторял команду и торопливо поворачивал штурвал. Лешка потихоньку высказал свои соображения Анатолию Дмитриевичу. Тот засмеялся: — Пролив-то широкий, да плавать узко. Мели кругом, ну и... всякая всячина после войны осталась. Видишь вешки по сторонам? Очистили канал, по нему суда и ходят. А свернешь в сторону — либо на мель, либо к черту на рога! Понятно? Стемнело. Лешка устал и пошел спать. Проснулся он к исходу ночи. Море было неподвижно. Слева за кормой висела в небе луна; зыбкий треугольник ее холодного света лежал на море от самого горизонта до теплохода. Лешка поднялся на мостик. На вахте стоял Алексей Ерофеевич. Впереди зарницей, опоясывая кусочек темного неба, вспыхивал и гаснул свет. Свет был шаток и тревожен. — Ну вот Белосарайский маяк, — сказал Алексей Ерофеевич. — Скоро придем на место. Блаженство кончилось. Оно было недолговечным и непрочным, как зыбкий серебряный свет за кормой, а будущее — так же тревожно и неясно, как густая предрассветная тьма впереди, которую пытался и не мог пробить трепетный отблеск маяка. Алексей Ерофеевич поглядывал на Лешку и тоже думал о его будущем, о том, что батумскую оплошность повторять нельзя — так мальчишка может и совсем пропасть. — Ты иди, брат, спать, — сказал он, кладя Лешке руку на плечо. — Вахту я и сам достою, а тебе нужно выспаться. — Можно я еще постою? — попросил Лешка. — Немножечко... Как было объяснить, что Лешка прощался со всем, что было здесь два дня, самых счастливых дня его жизни? Неизвестно, будет ли еще когда-нибудь так хорошо там, впереди, а здесь уже было, и расставаться с этим было трудно. Алексей Ерофеевич промолчал, и Лешка остался. Впереди сначала смутно, потом яснее показался розовый отсвет. Он не мелькал, как маячный, не притухал, а разгорался все сильнее и ярче, все выше поднимаясь по небу и рассыпая розовые отблески на воде. — Что это? — спросил Лешка. — «Орджоникидзесталь». Завод. Скоро откроются створы. Они открылись: два белых огня один над другим и еще выше — красный. Тифон «Гастелло» заревел, ему визгливо ответил бегущий навстречу катер. Снова по штормтрапу поднялся лоцман и повел теплоход к порту. Он уже обозначился впереди мерцающей россыпью огней. На мостик вышел капитан, и Алексей Ерофеевич легонько подтолкнул Лешку к трапу. Лешка сошел вниз. Приглушая бледный, неподвижный свет луны, впереди все ярче разгоралось живое оранжевое зарево над «Орджоникидзесталью»... Алексей Ерофеевич, в свежем кителе, в фуражке с ослепительно белым чехлом, сам разбудил Лешку к завтраку. Они поднялись на палубу. Над открытым трюмом наклонилась огромная решетчатая стрела крана. Через колесо на ее макушке бежали стальные тросы, на которых, покачиваясь, висела разинутая пасть ковша — грейфера. Пасть нырнула в трюм, с хрустом начала сдвигать челюсти, загребая руду. Челюсти захлопнулись — грейфер, поднявшись над палубой, поплыл к шеренге вагонов на каменной стенке пирса. Над железным вагоном с открытым верхом челюсти грейфера, раздвинулись — руда глухо рухнула в вагон. Вагон дрогнул и заметно осел. Тутукнул паровоз, вагоны лязгнули буферами и подвинулись, подставляя под грейфер порожний вагон. Лешка повернулся к морю. Солнце разбилось в нем на тысячи осколков и сверлящими блестками слепило глаза. Волоча по небу легкий дымок, за горизонт уходил пароход. Слева над городом плыли дымы «Орджоникидзестали». Город скрывался за откосом возвышенности, выплеснув к берегу густую зелень садов и светлую путаницу домиков Слободки. — Нравится? — спросил Алексей Ерофеевич. В другое время Лешка обязательно сказал бы с восторгом: «Ага!», «Здорово!» — или еще что-нибудь в этом роде, но сейчас он никакого восторга не испытывал и ничего не ответил. Его томило предчувствие новых расспросов и «проверки», от которой теперь уже не отвертеться. Ему даже есть не хотелось, и за завтраком он вяло ковырял вилкой жареную картошку, пока Анатолий Дмитриевич не подтолкнул его: — Ты рубай, рубай давай! Еще неизвестно, как тебя там кормить будут. Наедайся про запас. Алексей Ерофеевич предостерегающе поднял левую бровь, и второй помощник поспешно заговорил о предстоящем рейсе в Поти, потом вокруг Европы на Север. Лешка совсем перестал есть и с завистью слушал. За два дня теплоход и большие, суровые и вместе с тем веселые люди стали для него своими, все, что касалось их, касалось и его. Теперь этому наступил конец: между ними и Лешкой легла непреодолимая черта. И проложил эту черту Алексей Ерофеевич. Он ввел его в удивительный, прекрасный мир взрослой жизни и моря, а теперь сам бесповоротно отторгал Лешку от него. И ему хоть бы что: сидит и спокойно пьет чай... Лешка вскочил и выбежал из кают-компании. — Пожалуй, убежит малый-то, — сказал второй помощник. — Не убежит, — ответил Алексей Ерофеевич. — Вахтенный предупрежден. Лешка и в самом деле подумывал, не удрать ли ему с теплохода, чтобы самостоятельно пробираться в Ростов. Там Митька, свои ребята, как-нибудь он устроится... Навстречу Лешке бежал Черныш. Увидев Лешку, он остановился, подпрыгнул на четырех лапах, как козел, и побежал прочь, оглядываясь и как бы поддразнивая. Лешка припустил следом. Они обежали всю палубу. На корме, возле аварийного штурвала, Черныш запутался в бухтах пеньковых канатов. Лешка настиг его и схватил за шею. Они посидели, чтобы отдышаться, потом Лешка прижал к себе Черныша и сказал: — Ухожу я, Черныш. Понимаешь? Ухожу... Черныш высвободился, свесил на сторону язык и завертел обрубком, выражая полную готовность бежать дальше. — Ничего ты не понимаешь! — вздохнул Лешка. У него пропала охота бегать, он пошел к трапу. Загораживая проход, на решетчатой площадке трапа вахтенный разговаривал с буфетчицей Дашей. Лешка хотел пройти мимо, но вахтенный нажал ему пальцем на лоб, запрокидывая кверху лицо. — Увольнительная есть? Что ж ты — стал моряком, а порядка не знаешь. На берег без увольнительной не сходят, — сказал вахтенный и подмигнул Даше. На палубу вышли Алексей Ерофеевич и второй помощник. — Ну, герой, давай лапу, — сказал Анатолий Дмитриевич. — Не дрейфь! Знаешь, откуда это слово? От слова «дрейф». Когда судно перестает само двигаться, говорят, что оно легло в дрейф. Судну можно, а человеку нельзя ложиться в дрейф, он двигаться должен. Понятно? Ну вот! Давай всегда полный вперед, чтобы ветер в ушах свистал!.. Алексей Ерофеевич начал спускаться по трапу. Дыхание у Лешки перехватило, он посмотрел еще раз на палубу и пошел следом. Сзади заскулил Черныш. — Не свисти! — услышал Лешка голос капитана. Черныш, поставив лапы на планшир, выглядывал через борт. Рядом стоял капитан. Увидев, что Лешка оглянулся, он помахал ему рукой. Лешка ответил и отвернулся, чтобы не заскулить, как Черныш. Они миновали вагоны, холмы серо-черной руды на молу, какие-то здания, вахтера в воротах порта и пошли по пыльной мостовой вдоль высокого цементного забора, ограждающего порт, потом на тесной улочке долго ждали трамвая. На остановке собралось много народу: женщины с кошелками, матросы, посиневшие от долгого купанья мальчишки с удочками. На куканах у них трепыхались черные бычки, похожие на огромных головастиков. Отчаянно звеня и дребезжа, подошел маленький вагон трамвая. Мальчишки с воплями бросились к нему, но в вагон не полезли, а облепили его снаружи. Переполненный трамвай тронулся, мальчишки уцепились за открытые рамы окон, поручни у окошек и, свисая гроздьями по обе стороны вагона, поехали тоже. Лешка им позавидовал — в вагоне было тесно и жарко. Один из рыболовов, висевший прямо под окном, возле которого стоял Лешка, заметил его расстроенное лицо и передразнил: наморщил лоб и развесил губы, словно собираясь зареветь. Лешка показал ему кулак и отвернулся. Трамвай, дребезжа и позванивая, бежал по бесконечной улице, подолгу ожидая на разъездах встречного вагона. На взгорье мелькали в зелени большие красивые дома. Справа, сливаясь с таким же необъятным небом, сверкало море. По всему берегу, пологому и ровному, рябили пестро раскрашенные теневые грибки, лежали, сидели на песке купальщики. Дома и сады скрыли берег, но море продолжало сверкать за ними и над ними, словно полог охватывая Слободку. Все дома казались Лешке одинаковыми. Они были приземистые, побеленные припылившейся известью; возле них стояли кирпичные или глиняные заборы, а ворота или калитки были почти сплошь железные, крашенные зеленой краской. Дома были крыты черепицей, и казалось, что до оранжево-красного цвета ее раскалило июньское солнце — такая знойная духота висела над улицей. Трамвай миновал вокзал, остановился на широкой площади рыбачьей гавани. Порыв ветра вместе с цветами белой акации бросил в вагон ее сладкий аромат, острые запахи копченой рыбы, окалины и моря. В отдалении высились буро-красные башни, опутанные фермами, трубами, над ними плыло багрово-рыжее облако не то дыма, не то пыли. Рядом, извиваясь, тянулись в небо огненные языки. — Там пожар? — встревоженно спросил Лешка. — Нет, — ответил Алексей Ерофеевич. — Это домны. Давай пробираться вперед, нам скоро выходить. Трамвай со скрежетом пополз на гору, миновал шумную толчею базара, где снова открылись домны и строй высоких кирпичных труб, и, поднявшись по обсаженной акацией и кленом улице, остановился возле сквера. Алексей Ерофеевич, сойдя, спросил у милиционера, как пройти в гороно. Оно оказалось близко — на параллельной улице, в небольшом доме. Алексей Ерофеевич прочитал таблички на дверях, постучал в одну из дверей и, пропустив Лешку вперед, вошел. За столом сидела молодая худенькая женщина в темно-красном платье и говорила по телефону. Она указала им на стулья и, пристукивая карандашом по столу, долго и сердито доказывала какому-то Сергею Ивановичу, что сделать чего-то она не сможет — у нее нет ни средств, ни возможностей, а делать это обязан именно он, Сергей Иванович. Положив трубку, она скользнула взглядом по Лешкиной фигуре и повернулась к Алексею Ерофеевичу: — Слушаю вас. Алексей Ерофеевич назвал себя и сказал, что он просит устроить этого мальчика, Алексея Горбачева, в какой-нибудь детский дом. Заведующая развела руки и опять опустила их, потом, помолчав, спросила: — Документы есть? Алексей Ерофеевич достал и протянул ей. — Да нет, зачем мне ваши! На мальчика документы... — Какие могут быть документы? Мы подобрали его в Батуми... Алексей, выйди в ту комнату, подожди. Комната была маленькая, заставленная столами. Проходящие задевали Лешку то локтем, то папкой. Можно было спокойно выйти, свернуть за угол... Лешка не уходил. Не примут — ему же лучше! Алексей Ерофеевич его не бросит, а раз его некуда девать, может, возьмет с собой... Он терпеливо ждал, а за дверью всё говорили и говорили, и Лешка удивлялся: за двое суток на теплоходе Алексей Ерофеевич не произнес столько слов, сколько теперь сразу, подряд. Дверь открылась, и заведующая, оказавшаяся очень высокой, громко сказала: — Русакова еще не ушла? Посмотрите, пожалуйста, в методотделе и попросите зайти ко мне. Она закрыла дверь. Потом мимо Лешки в кабинет прошла невысокая полная стриженая женщина. Дверь осталась полуоткрытой, и Лешка услышал ее удивленный голос: — Да куда я возьму, Ольга Васильевна? Вы же знаете — у меня все переполнено! Невнятный голос заведующей что-то ответил, и Русакова устало сказала: — Хорошо. Где этот мальчик? Алексей Ерофеевич позвал Лешку. — Подойди ближе, Горбачев, — сказала заведующая. — Пойдешь с Людмилой Сергеевной в детский дом и будешь там жить. Документы твои мы разыщем. Будешь вести себя хорошо? Она подождала ответа, но Лешка смотрел в сторону, на телефон, и молчал. — Пойдем, мальчик, — сказала Людмила Сергеевна и пошла к выходу. Алексей Ерофеевич поблагодарил заведующую и вышел вслед за Лешкой. Молча они дошли до угла. Здесь Алексей Ерофеевич остановился: — Ну, тезка, давай попрощаемся, мне пора на теплоход. Да перестань ты в землю смотреть! — Он легонько приподнял за подбородок насупленное Лешкино лицо. — Учись, работай. Становись человеком. Чтобы люди тебя уважали... — Алексей Ерофеевич улыбнулся: сейчас он повторял Лешке слова, которые когда-то говорил ему отец. — Придет снова «Гастелло» сюда — свидимся, а нет — я тебе пришлю адрес, и ты будешь нам писать о своих делах. Идет? — Ладно, — с трудом выдавил Лешка. Алексей Ерофеевич записал адрес детдома, попрощался с Людмилой Сергеевной и сжал обеими руками Лешкины плечи: — Будь здоров! — До свиданья, — сказал Лешка: губы его дрогнули. Он понимал, что слова эти пустые: свиданье будет неведомо когда, да и будет ли еще? Людмила Сергеевна шла очень быстро, Лешке приходилось шагать вовсю, чтобы не отстать. У поворота он оглянулся. Алексей Ерофеевич стоял на том же месте и махал ему фуражкой. Лешка помахал в ответ и догнал Людмилу Сергеевну. — Как тебя зовут?.. Алеша? Расскажи мне о себе. Лешка сказал, что папа убит, мама умерла, никого у него нет и жить ему негде. — А когда мама умерла? Лешка ответил. — И с тех пор ты беспризорничаешь?.. Что-то не похоже. Ну ладно, разберемся. Вот наш дом. Теперь это и твой дом. Пройдя через сквер, они остановились у распахнутых настежь ворот из железных прутьев. От них тянулось длинное, в один этаж здание, во дворе виднелись два домика поменьше. — Теперь это и твой дом, — повторила Людмила Сергеевна. — Убежишь? Лешка молчал. — Как хочешь. Никто тебя силком держать не станет. Сторожей у нас нет. Только не торопись — убежать всегда успеешь. 5 За сараем Лешка улегся среди остро и сыро пахнущих лопухов, высоких деревянистых стеблей лебеды и заложил руки под голову. По небу бежали легкие облака, такие же путаные и торопливые, как Лешкины мысли. До вчерашнего вечера все было терпимо. Прежде всего Лешку заставили вымыться. Душевую ремонтировали, и мыться пришлось на кухне в большом круглом корыте, вроде обрезанной бочки. Называлась эта штука балией. Худая, словно высохшая от непрерывного жара у плиты, повариха Ефимовна налила в балию горячей воды, рядом поставила ведро холодной: — Мойся сам, не маленький. Лешка старательно намылился, но, как всегда, мыльная пена попала ему в глаза, и он сразу потерял интерес к этому занятию. — Что ж ты себя наглаживаешь? — оглянулась Ефимовна. — Ты не гладь, а мойся. Она отложила поварешку, схватила мочалку и принялась сдирать с Лешки кожу. Розовый, будто ошпаренный, Лешка вырвался наконец из цепких рук Ефимовны, надел чистые трусы и рубашку, принесенные кастеляншей, и вышел обживать новый мир. Он был невелик. Половину дома, выходящего на улицу, занимала столовая, к ней была пристроена кухня. Вторая половина, отведенная под комнаты для занятий, сейчас пустовала. Кровати, свежевыкрашенные голубой краской, стояли посреди двора. В помещении пахло сыростью, олифой, пол был зашлепан глиной и мелом. Здесь шел ремонт. В доме справа, у ворот, помещалась канцелярия, она же — кабинет Людмилы Сергеевны. Рядом, в большой, просыхающей после ремонта комнате, были настежь распахнуты окна. Лешка заглянул в одно из них. Посреди пустой комнаты стояла швейная машина, за ней сидела рослая, полная женщина в роговых очках. Во рту ее дымилась сигарета. Женщина щурилась от дыма, разглядывала детский ситцевый сарафанчик и басом пела: Потом положила сарафанчик под лапку машины, тронула колесо, и машина застрекотала. Вокруг стояли четыре маленькие девочки и зачарованно смотрели на прыгающую лапку. — Вот и готово, крошки, — сказала женщина и торжественно, словно бальное платье, подняла сарафанчик за плечики. — Кто хочет померить?.. Все хотите? Тогда по очереди. Иди сюда, Люся... В глубине двора находились спальни и кладовая. Кладовая была заперта, а спальни пусты. В стороне, справа, возле открытой конюшни, стояла телега, рядом с ней серый мерин махал хвостом и сверху вниз мотал головой. К нему подошел коренастый мальчик такого же роста, как и Лешка, взял повод, поставил мерина между оглоблями и начал запрягать. Мерин вислыми губами старался поймать его руки. — Балуй у меня! — строго сказал мальчик, полез в карман и достал кусок хлеба. Мягкие губы лошади немедленно схватили его. Мальчик подождал, пока лошадь съест хлеб, потом надел хомут. Делал он все неторопливо и уверенно. На Лешку он взглянул мельком, без всякого интереса и больше не оглядывался. — Ты кто, детдомовский? — спросил Лешка. — Який же еще? Известно, детдомовский, — помолчав, ответил мальчик и начал затягивать супонь. Достать коленкой до деревянных клешней хомута он не мог и упирался ступней, что есть мочи задрав ногу. — Как тут жизнь? — опять спросил Лешка. Паренек затянул супонь, подвязал вожжи и только тогда ответил: — Жизнь как жизнь. Обыкновенная. Ты что, новенький? — Новенький. — Ага, — неопределенно отозвался паренек и тронул вожжи. Лешка пошел дальше. За конюшней и домом стоял недостроенный сарай из шлакоблоков, а за ним пустырь зарастал лопухами, крапивой и лебедой. Должно быть, раньше пустырь был двором: возле забора высилась груда разваленной кирпичной кладки, рядом заросла травой бомбовая воронка. Возвращаясь во двор, Лешка увидел возле конюшни незамеченную раньше собачью будку. Скрываясь от солнца, в ней лежал большой желтый пес. Он скосил глаза на проходившего мимо Лешку и лениво закрыл их. Во дворе бегали и шумели вернувшиеся откуда-то малыши. Из кухни вышла девочка постарше, с красной повязкой на руке и застучала костылем о кусок рельса. Малыши, крича, побежали к столовой. Девочка с повязкой стала в дверях. Малыши, проходя мимо, показывали свои ладошки и заглядывали ей в лицо: пропустит или прогонит? Троих она прогнала; они побежали к умывальникам, стоявшим тут же, во дворе, поплескали на руки водой и прибежали обратно. Лешка подошел к двери. — Новенький? — строго поджимая губы, спросила девочка. — Горбачев? Покажи руки. Лешка показал. — А это что — траур по китайской императрице? — явно повторяя чужие слова, ехидно спросила девочка и показала на черные каемки под Лешкиными ногтями. — Как не стыдно! Хотя ты и не очень большой, — свысока сказала девочка, — но старше этих малышей, а у них руки чище. На первый раз прощаю, но больше не пущу, имей в виду. Лешка обозлился и хотел совсем не идти в столовую, но, когда все ушли со двора, вычистил щепкой ногти и все-таки пошел — он проголодался. В столовой хозяйничали еще две старшие девочки. Они никому не делали замечаний, а просто разносили тарелки. Но Лешка слышал, как девочка с повязкой сказала им, что вон сидит новенький, фамилия его Горбачев, и что она уже сделала ему предупреждение, потому что он неряха. Лешка понял, что самым ненавистным для него человеком после дяди Троши будет эта курносая девчонка, которая корчит из себя неизвестно что. После обеда маленькие побежали в спальню, а Лешка сел в тени на бревнах. Девочка с повязкой опять постучала по рельсу и, заметив Лешку, подошла к нему. — Почему ты не идешь в спальню? Ты же слышал сигнал! Или, может быть, ты глухой? — опять ехидно спросила она. — Иди ты знаешь куда! — обозлился Лешка. — Хорошо! — зловеще сказала девочка и побежала в канцелярию. Через несколько минут оттуда вышла Людмила Сергеевна, а Смола, как прозвал Лешка надоедливую девчонку, негодуя, договаривала на ходу: — Мне-то что, но я же дежурная! Я же не имею права!.. — Хорошо, иди. Я сама с ним поговорю... За что ты обругал Киру? — подойдя, спросила Людмила Сергеевна. — Нужна она мне — ругать ее!.. А что она липнет... как смола? — Она не липнет, а просто хочет, чтобы ты выполнял наши правила. Ты их пока не знаешь, потом привыкнешь. После обеда у нас обязательно ложатся и отдыхают. Тебе еще не показали твою койку? Пойдем, я покажу. Спальня гудела приглушенными голосами, смехом и возней, но, когда Людмила Сергеевна и Лешка вошли, все с закрытыми глазами лежали на койках. На койке возле двери, зажмурившись изо всех сил, старательно храпел толстощекий мальчуган. — Слава, перестань храпеть! — сказала Людмила Сергеевна. — Я ведь знаю, что ты притворяешься. Храп немедленно прекратился, в углу засмеялись. — Вот твоя койка пока, ложись, — сказала Людмила Сергеевна Лешке и вышла. Все головы тотчас поднялись и повернулись к Лешке. Малыши уже видели его в столовой, но сейчас разглядывали так, будто он только что появился. — А я знаю — ты новенький, — сказал Слава, лежавший у дверей. — Ну, новенький. Дальше что? — повернулся к нему Лешка. — Ничего. Только ты уже большой, в другой группе будешь. У Ксении Петровны. — А кто это? — Воспитательша. Она у старших воспитательша. Теперь заговорили все разом, перебивая друг друга: — А у нас Лина Борисовна. — Так она же в отпуску... — Ну так что? А пока у нас Анастасия Федоровна. Видал, в очках которая?.. Она девочек шить учит, а сейчас как воспитательша, вместо Лины Борисовны. Дверь распахнулась, и на пороге встала женщина в очках, которую Лешка видел за швейной машиной. — Дети, почему шум? Мы же договорились — не баловаться. — Мы не балуемся, Анастасия Федоровна. Мы новенькому рассказываем. Анастасия Федоровна подняла руку: — Тихо! Расскажете потом. А сейчас никаких разговоров... А ты старший, — повернулась она к Лешке, — показывай пример. Лешке вовсе не хотелось показывать пример, и, как только Анастасия Федоровна ушла, он шепотом начал расспрашивать ребят о детдомовской жизни, а они, тоже шепотом, торопясь и перебивая друг друга, рассказывали. Жить здесь весело. Они ходят на прогулки, экскурсии и даже иногда в кино. Воспитательница у них хорошая. Анастасия Федоровна тоже ничего, добрая. Директорша хорошая, только не любит, когда сильно балуются. Она тогда «под глаза» ставит. Как? Очень просто: зовет к себе в кабинет и оставляет там, чтобы все время был у нее перед глазами. А это — хуже нет... Лошадь их называется Метеор. Ухаживает за Метеором Тарас Горовец. А еще есть собака Налет. Он смирный, только хулиганов не любит... На другой день после завтрака малыши ходили по пятам за Людмилой Сергеевной, дежурили возле ее кабинета и все время упрашивали: — Пойдемте с нами, пойдемте!.. — Да не могу я! Некогда мне, — отбивалась Людмила Сергеевна. — Пойдете с Анастасией Федоровной. Опережая директора, малыши понеслись к Анастасии Федоровне. Она вышла во двор в соломенной шляпе, с большим зонтиком в руках. Старшие девочки построили малышей парами. — Алеша, иди и ты выкупайся. Что тебе дома сидеть? — сказала Людмила Сергеевна. — Ты будешь идти сзади и следить, чтобы никто не отставал, — внушительно сказала Анастасия Федоровна. Она стала впереди танцующей от нетерпения цепочки малышей, с треском, будто выстрелив, раскрыла над головой зонт, оглянулась через плечо и басом скомандовала: — Дети, за мной! Не в лад, но торопливо и старательно малыши затопали вслед за своей величественной наставницей. Старшие девочки шли по бокам, выравнивая то и дело разъезжающуюся цепочку. Лешка шел сзади и делал вид, что он здесь ни при чем и никакого отношения к этой ребятне не имеет. Время от времени Анастасия Федоровна оборачивалась и гулко спрашивала: — Крошки, порядок? Когда нужно было переходить улицу, Анастасия Федоровна становилась посередине нее, с треском захлопывала зонт и, как орлица, поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. Если показывалась приближающаяся машина, она поднимала руку и грозила шоферу зонтом. Машина замедляла ход. Миновав молодые, не дающие прохлады аллеи городского парка, процессия по Морскому спуску подошла к железнодорожным путям и под строгим надзором Анастасии Федоровны пересекла их. За узкой песчаной полоской лежало море. Строй рассыпался, ребятишки бросились к воде. — Дети! — перекрывая шум своим басом, крикнула Анастасия Федоровна. — Остановитесь! Сначала пойду я, и дальше, чем я остановлюсь, не заходить! Она сняла платье и оказалась в красном, как флаг, купальном костюме с вышитой на бедре белой рыбой. При каждом движении рыба то сжималась, то вытягивалась, и казалось, что она плывет по небывалому красному морю. Анастасия Федоровна, не снимая очков, вошла в воду по пояс и скомандовала: — Крошки, ко мне! Крошки с визгом ринулись в воду и подняли такой гам, так взбаламутили воду, что Лешка отошел в сторону. Анастасия Федоровна стояла среди этой шумной толчеи и неумолимо заворачивала к берегу всех, кто пытался прорваться на глубокое место. Лешка выкупался и, смахнув верхний, раскаленный слой, вытянулся на песке. Малыши всласть накупались и теперь лежали на берегу или бегали, осыпая друг друга песком. Убедившись, что больше опасаться нечего, Анастасия Федоровна поплыла вдоль берега. Плыла она так же величественно, как и ходила: плечи ее переваливались со стороны на сторону, следом тянулся бурун, как от гребного винта. Кира и другие старшие девочки тоже купались. Они догоняли друг друга, брызгались и взвизгивали, поглядывая на Лешку. Он не обращал на них внимания. Слева гигантскими столбами поднимались в небо дымы из труб «Орджоникидзестали». Вверху столбы расширялись и таяли в бледном от зноя небе. Далеко справа виднелись решетчатые мачты кранов. Там был порт, и там стоял «Гастелло». Теперь его уже не было. Алексей Ерофеевич говорил, что к вечеру разгрузку закончат и они сейчас же уйдут. Значит, ушли они вчера вечером и теперь идут по Черному морю. Опять их, должно быть, качает, Черныш стоит на мостике или бегает по палубе, волны обдают его брызгами, он встряхивается и сердито лает на них. А про Лешку, должно быть, никто уже не помнит... Людмила Сергеевна не могла выбрать более неудачный момент для серьезного разговора. Никакого разговора и не получилось. Она говорила, расспрашивала, а Лешка смотрел в пол и ничего не отвечал. Сначала, когда Людмила Сергеевна позвала его к себе, он рассказал то же, что говорил и прежде, но, когда она спросила, где и как он жил после смерти матери, Лешка исподлобья посмотрел на нее и ничего не ответил. Людмила Сергеевна объяснила, что нужно найти его документы, затребовать их сюда, без этого он не сможет учиться, а учиться он должен, как и все дети. Лешка молчал. Чтобы нечаянно не проговориться, он решил совсем ничего не рассказывать и, опустив голову, ковырял пальцем край столешницы. Кусочек фанеровки отклеился; если его оттянуть, он долго вибрировал и еле слышно дребезжал. Лешка дергал его пальцем и смотрел на дрожащую деревянную пластинку. — Можешь идти, — сказала наконец Людмила Сергеевна. — Все, что нужно, мы узнаем и сами. Ты мог бы нам облегчить задачу и помочь, но раз не хочешь, мы запросим Ростов, и нам сообщат. Фанерная пластинка обломилась. Лешка сполз со стула и вышел. Он это предчувствовал: взрослые всегда сговорятся между собой и сумеют обойти таких, как Лешка. Теперь, утром, Лешка забрался в заросли лопухов, чтобы все обдумать. Обдумывать, оказалось, нечего. Разыщут дядьку и отправят Лешку к нему. Сбежать можно и по дороге, но отсюда лучше. Лешка выбрался из лопухов, вышел на улицу. Он сел в трамвай, но вагон был пустой, кондуктор сразу его заметил и согнал. Почему-то кондукторы всегда знают, есть ли у мальчишек деньги на билет. Прицепиться к вагону снаружи не удалось: милиционер, стоявший посреди проспекта, засвистел и пошел навстречу вагону. Вагон остановился, прицепившиеся мальчишки бросились врассыпную. В конце концов дорогу на вокзал можно найти по трамвайным рельсам. От сквера проспект шел под уклон, к базару. Лешка прошел мимо наваленных горами первых яблок, зелени, мимо рыбных рядов с распластанными вялеными судаками, с золотистой россыпью копченой тюльки. Бетонная лестница вела с базарной площади вниз, на улицу. Во всю ее ширину, оставляя лишь узкий проход, на булыжной мостовой сохли бесконечные полотнища сетей. Они пахли илом, смолой и морем. В конце улицы — казалось, сразу же за домами — высились домны «Орджоникидзестали». Над ними плыло розовое облако. Лешка решительно пошел вдоль улицы. На вокзал успеется, а домны надо посмотреть поближе. Они только казались близкими. Лешка долго путался в незнакомых улицах, переулках и вышел на кочковатую луговину, пересеченную речкой. Над речкой висел горбатый мостик. Домны были за рекой вправо. Вода в речке была грязной, в радужных нефтяных разводах. Подставив солнцу лысину, на берегу сидел старик. Из-под его ног, упираясь в невысокий обрыв, уходила в воду длинная, толстая палка. К другому концу ее была привязана веревка. Докурив самокрутку, старик с натугой потянул за веревку. Конец палки показался из воды. К нему были крестом привязаны выгнутые, как паучьи лапы, палки потоньше, а к ним четырехугольная сетка. Посередине ее прыгал лягушонок. Старик опять опустил сетку в воду. Лешка постоял за его спиной, подождал, пока он вытащит опять. В сетке снова ничего не было, и Лешка пошел дальше. Домны приближались и росли, опутывавшие их то толстые, то тонкие трубы виднелись всё отчетливее, пляшущее по ветру пламя факелов вытягивалось в длину. Перед домнами высились красновато-бурые холмы руды, железнодорожные вагоны рядом с ними казались игрушечными. Лешка перевел взгляд и замер — на реке стоял пароход. С мостиком, трубой, мачтой. Настоящий, огромный и немыслимый на этой узкой, тесной речушке. Лешка побежал вперед. Речка внезапно расширилась, превратилась в правильный прямоугольный бассейн. Левый берег его, на котором вздымались горы руды и стояли домны, был укреплен решеткой из квадратных бревен. На пустом и пологом берегу не было ничего, кроме маленького домика, вроде тех, что стоят на железной дороге для путевых обходчиков. Возле него, почти упираясь кормой в берег и отвалив в сторону нос, стоял пароход. Он осел на корму, накренился на правый борт и до палубы погрузился в воду. Лешка обошел домик. На двери висел замок. С берега на корму была переброшена толстая чугунная труба. Лешка секунду поколебался, расставил руки и, балансируя, пошел по ней. Поручни из толстых железных прутьев, идущие вдоль борта, были измяты, кое-где сломаны совсем. На палубе, гулко отзывающейся на каждый шаг, валялись согнутые трубы, сорванные со своих мест раструбы вентиляторов, крышки люков. Лешка заглянул в один из люков. Оттуда тошнотворно пахнуло гнилью и мазутом. Позеленевшая вода подступала к горловине люка. В рулевой рубке торчала пустая коробка нактоуза, за ней — остов щербатого штурвала. Двери кают, там, где они уцелели, были распахнуты, деревянная обшивка сгорела, открыв опадающую слоями ржавчину железных переборок. Только в одной каюте в иллюминаторе торчали осколки оплавившегося стекла. Пароход был огромный — раза в два больше «Гастелло». Он был так велик, что не мог даже затонуть по-настоящему в этом бассейне, но «Гастелло» был живым, а он — грудой ржавого железа, осыпанной хрустящей под ногами рудной пылью. Лешка поднялся по накренившейся палубе к левому борту. Ветер дул с моря, гнал по речке мелкие волны. Лешка пристально смотрел на их зыбкую череду, бегущую у борта, и вдруг ему показалось, что они стали недвижимы, а пароход плавно, не дрогнув, тронулся с места и пошел вперед все быстрее и быстрее... Лешка перевел взгляд на берег — очарование исчезло. По-прежнему бежали волны, а пароход огромным железным утюгом стоял на своем мертвом якоре. И тут Лешка насторожился. В корпусе судна отдавались стук и слабый голос. Лешка побежал на голос, к носу. Возле квадратного люка валялись две удочки, в люк уходил узкий трап из железных прутьев. Лешка заглянул вниз. В метре от позеленевшей, зловонной воды трап был обломан, под его искореженным концом плавала черноволосая голова. Голова запрокинулась, и Лешка увидел посиневшее, перепачканное мазутом мальчишечье лицо. — Ты чего туда залез? — спросил Лешка. — Д-дай руку, — стуча зубами, ответил мальчик. Лешка спустился по трапу, перегнулся к воде, протянул руку. Мальчик цепко ухватился за нее, подтянулся, вцепился другой рукой в трап и с помощью Лешки взобрался на него. — В-вылезай, теперь я сам, — сказал он. Вслед за Лешкой спасенный поднялся на палубу. Он был такого же роста, как и Лешка, только шире в кости и плотнее. — Т-тебя как зовут? — спросил он, стряхивая с брюк и рубашки зеленую слизь. — Лешка. — А меня В-витька. Это я бы ск-коро утонул. 3-замерз, — деловито сообщил он. — Ты разденься. Витька разделся и, размахивая руками, побегал по палубе, потом присел на корточки перед своей одеждой. — Ну и ну! — сказал он, разглядывая испачканную рубашку. Теперь к зелени и мазуту на ней прибавились красновато-бурые пятна рудной пыли. — Может, песком? — неуверенно посоветовал Лешка. — И сам бы помылся. — Ага, — сказал Витька и подобрал одежду и удочки. — П-пошли вместе? На берегу они отыскали песчаный выплеск. Витька принялся стирать рубашку. Мазутные пятна расползлись еще шире, рубашка стала не чище, а грязнее. Витька раздосадованно посмотрел на нее, отбросил в сторону и бултыхнулся в воду. Лешка разделся и тоже выкупался. Потом они улеглись на покалывающую, щекочущую траву. Витька согрелся и перестал заикаться. — Зачем ты полез туда? — снова спросил Лешка. — Банку упустил. С червями. Она с крышкой и не утонула. Думал, с трапа достану, и сорвался. Я там долго плавал. Может, даже рекорд поставил, а? — спросил он и засмеялся. — Может, — улыбнулся Лешка. Витька ему нравился. Другой бы на его месте струсил и давно утонул, а этому хоть бы что, он даже смеялся. И смеялся Витька хорошо: пухлые губы широко раздвигались, и за ними оказывались очень белые крупные зубы. Над коротким, толстым носом срастались широкие черные брови. Когда Витька хмурился, брови нависали прямо на глаза. — Попадет тебе, — сказал Лешка. — Ага, — спокойно согласился Витька. — Лишь бы отцу не сказали, — прибавил он, помолчав. 6 День начался, как всегда. Проснувшись, Витька приоткрыл один глаз. Перед кроватью, застыв как каменные, сидели рядом Гром и Ловкий. Они уже давно впрыгнули через открытое окно и теперь не сводили с него глаз, терпеливо ожидая, когда он проснется. Он приоткрыл глаз пошире, и тотчас два хвоста дружно и радостно застучали по полу. Витька пошевелился. Гром и Ловкий, словно подброшенные пружиной, метнулись к нему в кровать. Началась такая громкая, веселая возня, что Соня открыла дверь, негодующе всплеснула руками и бросилась за щеткой. Гром и Ловкий уже знали, чем грозит появление домработницы, и в два прыжка оказались за окном. Соня начала читать нотацию. Витька молча глотал завтрак, но не удержался и нагрубил — сказал, что это не ее дело и пусть она не суется. Соня обиделась: — Вот погоди, я матери скажу! — Ну и рассказывай! Испугался я... Конечно, Витька не испугался, — было бы чего! — однако настроение у него испортилось. Мать опять начнет стыдить и вспоминать все прошлые Витькины вины, а так как их немало, разговор предстоял долгий и неприятный. Ничего, кроме разговора, не будет, но кому хочется слушать, что ты такой и сякой, а должен быть не таким, а вот этаким, особенно если слушать это приходится нередко! А Витьке приходилось очень часто. Всегда почему-то получалось так, будто он делает плохое нарочно. А Витька даже и не думал делать ничего плохого. Конечно, у него есть недостатки. Например, любопытство. Ему нестерпимо хочется узнать, как все устроено. От настоящей машины шоферы гонят, но, когда Витьке купили игрушечный заводной автомобиль, — Витька был еще маленький, — он немного попускал его по полу, а потом ножом и вилкой расковырял ему всю середку. Устройство оказалось простое, но автомобиль ездить перестал, и Витьке попало. Это было несправедливо: автомобиль-то купили, чтобы он, Витька, получил удовольствие — он и получил его, расковыряв машину, — а мама и Соня ругали его так, словно это их игрушка. С куклой получилось хуже. Во-первых, она была Милкина, а во-вторых, он был уже постарше. Кукла была так устроена, что ее круглые голубые и очень глупые глаза закрывались, как только куклу клали на спину, и открывались снова, когда ее поднимали. Объяснить, как это происходит, ни мама, ни Соня не могли, отец был в командировке, и Витька не устоял: когда Милка заснула, расковырял голову куклы. И здесь устройство оказалось очень простое: глаза были на проволочной оси и поворачивались туда, куда тянул подвешенный грузик. Витька был очень осторожен, однако проволочки вылетели из своих гнезд, глаза выпали и гремели в куклиной голове, как погремушка. Увидев ослепшую куклу, Милка подняла отчаянный рев, и, хотя никто не видел, как Витька разбирал ее механику, все сразу же обвинили его. Куклу отдали в починку, но починили ее плохо, глаза заедало, и, чтобы они открылись или закрылись, Милке приходилось долго стучать кулаком по куклиной голове. Таких историй за Витькой числилось множество. Были и похуже. Опять-таки виноват был не он, а его характер. Разве он виноват в том, что, услышав, узнав о чем-либо, он хотел сделать то же самое, особенно если это требовало смелости и выдержки? Прочитав «Повесть о настоящем человеке», Витька прямо заболел от восторга. Вот если бы все книжки были такие, про настоящих людей и подвиги! Себя Витька считал настоящим и способным на любой подвиг. Поэтому, когда ребята заспорили, смогут ли они проползти — ну, не так, как Мересьев, а хотя бы с километр, — Витька предложил немедленно всем лечь и ползти. Ребята засмеялись и начали отнекиваться. Тогда Витька связал себе ноги поясом, чтобы были как раненые, и пополз по Морскому спуску вниз. Сзади шли ребята и считали шаги. Он прополз до самой улицы и мог бы ползти еще дальше, но тут, по мостовой, то и дело проносились грузовики, и ему пришлось встать. Спор он выиграл, но так исколол и ободрал руки и коленки, а штаны и рубашка превратились в такие грязные тряпки, что радость победы сразу померкла. А разговор с отцом и вовсе поставил ее под сомнение. Увидев его в таком виде, мама в ужасе закричала: — Кто это тебя? Витька сказал, что никто, он сам себя испытывал. У взрослых странная логика. Мама, которая только что готова была броситься на его защиту, теперь так рассердилась, что, схватив Витьку за руку, потащила к отцу, отдыхавшему после обеда. — Нет, ты посмотри, посмотри, что это такое! — кричала она. — Ведь только сегодня все надел... Я уж не знаю, что с ним делать! Это не мальчик, а я не знаю что... Отец хмуро выслушал Витькины объяснения, потом спокойно и — что хуже всего — презрительно сказал: — Лоботряс! Мересьев совершил подвиг, а ты — хулиганство. Ты что думаешь: передразнить его — значит стать настоящим человеком? Так ты не человеком станешь, а обезьяной... Не давай ему чистого, — сказал он матери, — пусть выстирает сам или ходит грязный... Витька выстирал. Правда, Соня потом перестирала, но сначала стирал он сам, роняя в мыльную воду злые слезы. На отца Витька почему-то не обижался. Злился он, скорее всего, на то, что, несмотря на все усилия, ему никак не удается заслужить безоговорочное признание своей силы, выдержки и бесстрашия. Всегда получалось так, что одобряли либо ребята, либо взрослые, а единодушного одобрения он ни разу не получил. А потом произошла история с Шариком. Витьке даже вспоминать о ней неприятно, и каждый раз он жмурился и тряс головой, отгоняя это воспоминание. Прочитав книжку о цирке и дрессированных зверях, он тоже решил стать дрессировщиком. Диких зверей взять было негде, и он начал с маминого Васьки. Кот был толст и ленив; если его трогали, орал дурным голосом и царапался. Тогда Витька за две книжки и набор цветных карандашей выменял Шарика. Это был обыкновенный дворовый щенок, рыжий, с торчащим кренделем хвостом, очень веселый и добродушный. Выдрессировать его тоже не удалось. Шарик осилил только поноску, но так привязался к Витьке, что бегал за ним по пятам с утра до вечера. Когда начался учебный год, он каждый день провожал Витьку в школу и даже пробовал прорываться в класс. За лето он сильно подрос и теперь при появлении других собак уже не жался к Витькиным ногам, а сам храбро их облаивал. Боясь, что его сманит кто-нибудь или искусают собаки, Витька гнал его домой. Шарик поджимал хвост, виновато поворачивался и, опустив голову, трусил по направлению к дому; но стоило Витьке отвернуться, как он немедленно поворачивал обратно, в несколько прыжков догонял Витьку и неслышно бежал за ним. На переменах он несколько раз увязывался за Витькой в класс и отлично знал парту, которая на столько часов отнимала у него хозяина. Во время уроков Витьке не надо было смотреть в окно — он знал, что Шарик сидит на улице и ждет. Иногда он ненадолго убегал по своим собачьим делам, потом возвращался снова и терпеливо ждал. Из-за него все и произошло. Людмила Сергеевна рассказывала о Троянской войне, и рассказывала так интересно, что сам Витька ничего бы и не заметил, но Сережка толкнул его локтем и показал глазами на дверь. Она потихоньку, без скрипа приоткрылась, в щель просунулся нос Шарика, потом его голова. Скосив глаза на учительницу, он немного переждал, потом все так же, не сводя глаз с Людмилы Сергеевны, распластавшись, пополз на брюхе к Витькиной парте. Людмила Сергеевна в это время показывала на карте и ничего не заметила. Шарик шмыгнул под парту и застучал по полу хвостом. — Кто стучит? — обернулась Людмила Сергеевна. Витька пнул Шарика ногой, но тот, выражая радостную готовность снести все, что угодно хозяину, застучал еще громче. Людмила Сергеевна подошла и заглянула под парту: — Чья собака? Вон из класса! Витька сгреб Шарика, подтащил его к двери и сердито пнул. Шарик заскулил не столько от боли, сколько от обиды. Класс зашумел, захохотал. Витьке тоже стало смешно, и, возвращаясь на место, он подмигнул ребятам. Должно быть, Людмила Сергеевна заметила и подумала, что он нарочно подстроил с собакой. Она положила указку на стол и вытерла пальцы платочком. Лицо ее побледнело. — Гущин, выйди из класса! — высоким, чужим голосом сказала она. — А чего это я пойду? Я ничего такого не сделал, — сказал Витька и сел за парту. — Выйди за дверь, я говорю. Класс выжидательно замер. — Да чего вы придираетесь! Никуда я не пойду. — Пойдешь! И в следующий раз придешь с отцом. — Ну да, — хмыкнул Витька, — так он и пойдет сюда! Есть ему когда ходить из-за всяких пустяков! Людмила Сергеевна побледнела так, что стало страшно смотреть, но Витька обозлился и ни на что не обращал внимания. — Немедленно уходи из класса и без отца не возвращайся! — Никуда я не пойду. А скажу отцу, так сами жалеть будете. — Ты мне грозишь? — Людмила Сергеевна схватила журнал и почти выбежала. Ребята молча проводили ее глазами и так же молча повернулись к Витьке. Он чувствовал себя героем: не струсил, не отступил. Пусть попробует что-нибудь сделать! Она недавно в школе и просто не знает, кто Витькин отец, вот и придирается. — Ну, знаешь, Витька, это уж совсем... — сказал Сенька и покрутил головой. — ...свинство! — закончил за него Толя Крутилин, староста класса. — Свинство, и больше ничего! — Что ты, Толя! — в комическом ужасе закричал Владик Михеев. — Он же папе пожалуется! Папа же тебя — в-во! — и, растопырив пальцы, крутнул ими в воздухе, показывая, что сделает с Толей Витькин папа. Все захохотали. Витька растерянно оглянулся. Он ожидал, что ребята будут на его стороне, — он ведь так ловко «срезал» учительницу, — а получилось наоборот: они стали на сторону Людмилы Сергеевны и смеялись не над ней, а над Витькой. — Эх ты, руководящий товарищ! — пренебрежительно процедил Сережка Ломанов. Витька почувствовал, как у него загорелись уши, потом щеки, все лицо. Уж от кого другого, но от Сережки он не ожидал. Сережка был его дружком, ничего не боялся и всегда первый заводил всякие истории. Его мать то и дело вызывали в школу; кажется, он не раз пробовал отцовского ремня, но не падал духом и всегда готов был поддержать любую выдумку. А теперь и он оказался против... А что он такого сказал? Правильно сказал! Факт же: Витькин папа — секретарь горкома, и главнее его в городе нету никого. Витька видел, что за его отцом приезжает машина, а за отцами других мальчиков — нет. Дома у отца в кабинете стоял телефон, а ни у кого из знакомых ребят телефона дома не было. Отца все слушались. Витька не раз слышал, как отец сердито разговаривал по телефону и грозился «поставить вопрос на бюро». Витька хорошо знал, что горком — в городе самый главный, а раз папа — секретарь горкома, значит, он главнее всех. Понемногу Витька начал считать, что они — отец, а значит, и он — не такие, как другие, все должны их слушаться и бояться. То есть не то чтобы бояться самого Витьки, а бояться отца и, значит, не трогать Витьку. И, конечно, историчка, как только узнает, что он сын того самого Гущина, постарается все замять. Однако Людмила Сергеевна не стала заминать. На следующий урок вместо нее пришел Викентий Павлович. Он хмуро посмотрел поверх очков на Витьку и сказал: — Иди, Гущин, к директору. К директору Витьку еще ни разу не вызывали, и он, хотя пошел вразвалку, делая вид, что ему все нипочем, начал уже жалеть, что вовремя не отступил и заставил учительницу уйти из класса. У двери кабинета он остановился, чтобы собраться с духом. За дверью бубнил недовольный голос Галины Федоровны: — Ну как вы представляете, Людмила Сергеевна: что же, секретарь горкома придет объясняться и выслушивать ваши поучения? — А почему нет? Он родитель или только секретарь горкома? И потом: я ничего не представляю и представлять не хочу! — Негодующий голос Людмилы Сергеевны дрожал. — Я знаю, что это возмутительно и этому надо сразу же положить конец! — А! Легко вам говорить... А что мне в гороно скажут! — Что бы ни сказали! Я сама пойду и скажу... — Да спрашивать-то с меня будут! Нельзя быть чересчур принципиальной... — Нельзя быть беспринципной! — Ну вот, теперь вы хотите меня оскорбить. — Что значит «теперь»? Выходит, я этого мальчишку оскорбила? — Да нет, ну надо же все-таки понимать... — Что — понимать? Вы подумайте, что из этого мальчишки дальше будет! Это же погибший человек!.. «Погибший человек» Витьку обозлил, он потянул ручку двери и, уже входя, услышал, как Людмила Сергеевна сказала: — Как хотите, Галина Федоровна, так работать нельзя. Или вызывайте родителей Гущина, или я немедленно подам заявление об уходе. И пусть меня вызывают куда угодно... Витька остановился возле двери. Людмила Сергеевна взяла свой портфель и вышла. — Подойди сюда, — сказала Галина Федоровна. — Что ж ты так?.. А? Урок сорвал, Людмилу Сергеевну обидел... Нехорошо! Да. Не ожидала я от тебя... Директор долго объясняла Витьке, как он нехорошо поступил, что он должен показывать пример, быть образцом для других школьников, а он вот, наоборот, не показывает примера, не служит образцом, а поступает нехорошо. Витька слушал ватные слова и приободрялся: он уже видел, что Галина Федоровна сама боится, ничего ему не сделает и ищет только способа загладить происшествие. — Да. Так ты вот что... — сказала под конец директор. — Папе, конечно, некогда ходить... А ты скажешь маме, чтобы она зашла... Витька повернулся и вышел. — Ну как, пропесочили ответственного товарища? — шепнул Сережка, когда Витька сел на место. Витька показал ему кулак и сразу же после звонка ушел, чтобы не отвечать на расспросы. Шарик, во всем виноватый и ни в чем не повинный, верный Шарик бросился ему навстречу и восторженно запрыгал вокруг. У Витьки отлегло от сердца. И потом, солнце так сильно, не по-осеннему пригревало, такое глубокое небо голубело над головой, что все мрачные мысли мало-помалу улетучились, и за обедом — отец приезжал обедать позже, перед вечером, — он весело рассказал, какой фортель выкинул сегодня Шарик. Мама и Соня посмеялись над Шариком. Потом, между прочим, Витька сказал, что директорша просила маму зайти. — Зачем? — насторожилась мама. — Не знаю, — притворился беззаботным Витька. Спешить навстречу неприятностям, чтобы поскорее оставить их позади, он еще не научился и предпочитал, по возможности, отдалять их. Мама сказала, что ей нужно идти на почту и по дороге она зайдет в школу. Витька свистнул Шарику, убежал гулять — под воскресенье с уроками можно было не торопиться. Вернулся он к вечеру и по тому, как посмотрела на него Соня, понял, что дома уже всё знают. Витька помрачнел, насупился, готовясь к маминой нотации, но мама ничего не стала говорить. Она вышла из отцовского кабинета с расстроенным лицом и, глядя в сторону, сказала: — Иди к отцу. Таким отца Витька никогда не видел. Он бывал раздражен, недоволен, сердит. Сейчас он был в бешенстве. Лицо его побагровело, глаза ушли под нависшие, широкие брови; в кулаке, когда Витька вошел, с хрустом переломился толстый карандаш. — Ну, рассказывай, как ты меня позоришь! — сдерживаясь изо всех сил, сказал отец. Витька перевел дыхание и промолчал. Отец сорвал с себя ремень, схватил Витьку за руку, хлестнул его ниже спины, потом отшвырнул ремень и оттолкнул Витьку. У Витьки сами собой закапали слезы. Боли он не почувствовал, но такое случилось первый раз в Витькиной жизни. Ему стало страшно и стыдно. Должно быть, стыдно было и отцу, потому что он отвернулся, схватил другой карандаш, и он тоже хрустнул у него в кулаке. — Говори! — крикнул отец, швыряя обломки карандаша на пол. Потерянным голосом, то и дело останавливаясь, Витька долго и нудно тянул из себя: «Ну, она сказала», «а я сказал», «а потом она сказала»... Когда Витька повторил, что «она пожалеет, если он скажет отцу», отец вскочил, но вдруг широко открытым ртом начал хватать воздух все чаще и чаще и все никак не мог захватить, потом медленно и мешковато стал оседать на диван. Это было так непонятно и жутко, что Витька заорал не своим голосом и выбежал. В кабинет вбежала мама, тоже закричала и бросилась к телефону. Все время, пока Соня и мама бегали с мокрыми полотенцами, пока приехал, а потом уехал врач, Витьку никто не замечал. Он съежился, забился в угол дивана в столовой и, дрожа, тихонько повторял: «Ой, только не надо!.. Ой, только не надо!..» Милка, напуганная суматохой, тоже взобралась на диван, подсела поближе к Витьке и еле слышно всхлипывала. Реветь громко она боялась. Мама с измученным и сразу постаревшим лицом проводила врача, о чем-то долго говорила с ним в передней, потом вернулась к отцу. Соня вышла из кабинета на цыпочках, осторожно прикрыла дверь, взяла на руки Милку и сказала Витьке: — Иди спать, разбойник. И в кого ты только такой уродился? Вот так когда-нибудь до смерти отца-то уморишь... На другой день Витька ходил еле слышно, стараясь, чтобы его не замечали, и пытался по лицу Сони угадать, что с отцом. Сонино лицо было сердито и непроницаемо. У мамы от бессонной ночи под глазами появились темные круги. Витька слышал за дверью кабинета голоса и разобрал мамин голос: — Не надо! Не сейчас, после... Потом мама открыла дверь и позвала Витьку. Он вошел, стараясь не дышать. Отец полусидел-полулежал на подушках. Лицо его осунулось и побледнело. Мама сидела возле него и настороженно поглядывала то на него, то на Витьку. — Ну, что же будем делать, Виктор? Голос отца, всегда зычный и громкий, звучал теперь вяло и глухо, будто слинял, и это напугало Витьку больше, чем если бы он снова закричал, как вчера. — По-твоему, выходит: «Папа — большой начальник, значит, его должны бояться и меня тоже!..» Может, ты по наследству и должность рассчитываешь получить?.. Уважение и доверие людей по наследству не получишь, их заслужить надо. Смотри, Витька: не переменишься — получишь ты в жизни под зад коленкой и ничего больше!.. Не ждал я, что сын у меня вырастет трусом... Витька обиженно вскинулся. — Конечно, — подтвердил отец. — Ты грозил учительнице пожаловаться, наябедничать? Кто же ты после этого? Раз ты сам не умеешь отвечать за свои поступки, за мою спину прячешься, значит, ты трус... Витька подготовил множество «честных-пречестных» слов, но отец отмахнулся: — Придержи, придержи! Когда их много, они ничего не стоят... Ты скажи: сам-то ты понимаешь теперь, что и себя и меня позоришь? — Понимаю, — опустил голову Витька. — И то ладно. А если понимаешь, — что тебе нужно сделать? Честно и прямо заявить, что вот ты сказал гадость, просишь за это прощения и обещаешь, что больше этого не будет. — Я... я сейчас сбегаю. Я знаю, где Людмила Сергеевна живет, — вскочил Витька. — Ну нет, брат! Оскорбил учительницу в классе, при всех, а извиняться побежишь за уголок, наедине? Так дело не пойдет! При товарищах нахамил, при них и извиняйся. Понятно? Витька молчал. — Что, стыдно? В другой раз неповадно будет... Без этого домой не приходи, — повысил голос отец, и мать встревоженно приподнялась на стуле. — И смотри: не вздумай врать! Трудно было придумать наказание хуже. Витьку даже корчило, когда он пробовал себе представить, как будут над ним потешаться ребята, как задразнят его и он навсегда потеряет их уважение, славу бесстрашного, никогда не отступающего назад... Нет, сделать это было совершенно невозможно! Но еще более невозможно было не сделать. К отцу приезжал уже не один врач, а три. Они долго и торжественно мыли руки — и Витька держал наготове чистое полотенце, — заперлись в папиной комнате, потом непонятными словами вполголоса совещались в столовой. Из того, что они сказали маме, Витька понял, что у отца был сердечный припадок. Болезнь они называли не по-русски, от этого она казалась еще страшнее. Нечего было и думать о том, чтобы уклониться от объяснения с Людмилой Сергеевной или даже оттянуть его. Отцу нельзя было волноваться. Ему запретили двигаться, работать. Телефон отключили. В доме ходили на цыпочках, и даже Милка хныкала и канючила шепотом, а куклу свою, если она не слушалась, шлепать выносила во двор. В понедельник Витька брел в школу с замирающим сердцем и раскаленными ушами, уныло и безнадежно мечтая о том, что, может быть, Людмила Сергеевна не придет и ее уроки заменят, или случится пожар и занятия отменят вовсе, или вот сейчас на него наедет машина, не очень сильно, чтобы не было больно, но чтобы долго лежать в постели и не ходить в школу. Машина не наехала, пожар не начался, а Людмила Сергеевна пришла — первый урок был ее. Когда все поднялись, чтобы поздороваться с ней, и сели потом на места, Витька остался стоять. Все головы мгновенно повернулись к нему. Людмила Сергеевна смотрела отчужденно и выжидательно. Во рту у Витьки сразу пересохло, он попытался сглотнуть эту сухость и осипшим, надтреснутым голосом сказал: — Я, Людмила Сергеевна... прошлый раз сорвал урок и сказал, как последний... То есть я сказал неправильно и по-свински, что папа за меня вступится... Вот. Я прошу простить и обещаю, что такого никогда больше не будет... До сих пор Витька смотрел на изрезанную крышку своей парты, но при последних словах собрался с духом и взглянул на учительницу. Лицо ее осталось спокойным, только глаза стали словно бы мягче или веселее. По классу прошел шумок и затих. — Хорошо, Гущин, я верю тебе. Садись, — сказала Людмила Сергеевна. — На чем мы остановились, ребята?.. Витька не слышал того, что она рассказывала. Он несчетный раз переживал только что происшедшее, терзался ожиданием насмешек, которые обрушатся на него, как только прозвенит звонок, и уши его накалялись все больше. Сережка Ломанов, улучив момент, когда Людмила Сергеевна отвернулась к парте, притронулся к Витькиному уху, отдернул руку, отчаянно искривился и начал трясти рукой, дуть на пальцы, будто обожженные. Ребята кругом хохотнули, но сейчас же затихли под взглядом учительницы. Прозвенел звонок. Людмила Сергеевна ушла, а Витька так и остался сидеть, нахохлившись и ожидая насмешек. Их не было. Озадаченный Витька поднял голову. Никто не смотрел на него с насмешкой или осуждением, только Витковский стоял в стороне и презрительно усмехнулся. Ну, Витковский вообще... Сережка хлопнул Витьку по спине и сказал: — Вот, в другой раз не задавайся!.. Пошли на улицу — пускай уши простынут, а то скоро расплавятся. Теперь уже все открыто и весело захохотали, и Витька тоже облегченно засмеялся. Тем все и кончилось. Вопреки ожиданиям Витьки, ни отец, которому он все рассказал, ни Людмила Сергеевна, ни ребята никогда не попрекали Витьку этим стыдным эпизодом и даже не вспоминали о нем. Сам Витька не забывал. С тех пор прошло почти два года, давно ушла из школы Людмила Сергеевна, подох от чумки Шарик, и вместо него появились Гром и Ловкий, но каждый раз, когда ему вспоминалась эта история, настроение у него портилось. 7 Так оно испортилось и в это утро. Он поиграл немного с Громом и Ловким, потом прогнал их и ушел в свою комнату. Делать было решительно нечего. Все дружки и приятели были в пионерском лагере. Витька был в лагере в прошлом году и снова ехать в этом не захотел: там скучно. Это был вовсе не лагерь, а обыкновенный каменный дом, в котором стояли железные кровати и все было точно как дома. Но дома никто за Витькой по пятам не ходил и не держал его возле себя, как пришитого. А в лагере нельзя было ни шагу ступить, ни сделать ничего — ходи гуськом за вожатым. И то, куда они ходили? Пройдут с километр, два — и обратно: как бы не опоздать к обеду или чаю. Малыши собирали траву всякую, разных букашек. Витьку ни трава, ни букашки не интересовали. Ему хотелось побывать в рыболовецком колхозе, посмотреть, как ловят рыбу ставными неводами, а может, и самому немножко половить. Или сходить в лесничество. Что из того, что далеко? Они же не маленькие. Ого, и Витька и все его дружки — да они и двадцать километров бы прошли, лишь бы было интересно! Ну, может, не сразу, а с ночевкой — ночевать под открытым небом еще интереснее. Купаться было и вовсе мученьем. Море — вот оно, рядом: ныряй, плавай, а купаться можно только на маленьком пятачке, огороженном буйками. Там все и толклись, как овцы в загоне. И что за купанье, если там глубина Витьке по пояс, а он может без передышки плыть часа два! Даже пионерский костер и тот был ни на что не похож. Для него привозили аккуратно напиленные и наколотые дрова и, чтобы они лучше горели, поливали их керосином. Прямо домашняя печка, а не костер. Витька предлагал вожатому отправить бригаду ребят по берегу моря и насобирать плавнику — все-таки интереснее, — но вожатый не согласился, сказал, что они переутомятся. Нет, Витька нисколько не жалел о том, что не поехал в лагерь. Плохо только, что не было никого из ребят. На шкафу у Витьки уже неделю лежал им самим построенный межпланетный снаряд. Задумал его Витька еще весной, когда прочитал в книжке Перельмана о Циолковском. Он тогда же наменял у ребят старых, испорченных кино- и фотопленок. Пороху удалось достать очень немного, а пленка здорово горела и, по расчетам Витьки, вполне могла заменить порох в его снаряде. Правда, снаряд был не металлический. Витька пробовал сделать его из кровельного железа, но получилось что-то похожее на самоварную трубу, которая, как он ни бился, не становилась похожей на ракету, — он только зря изрезал себе руки. Тогда Витька склеил каркас из палочек, а потом оклеил его картоном и газетами. Ракета получилась увесистая, с полметра длиной и совсем как настоящая. Витька покрасил ее красной краской, на носу нарисовал бронзой звезду, а на боку во всю длину написал: «Без пересадки на Луну». Витька снял ракету, положил на стол и, достав краски, принялся после слова «Луну» пририсовывать восклицательный знак. Ракета была совершенно готова, заряжена порохом, рулончиками и обрезками пленки, но пустить ее было невозможно. Нельзя же такой снаряд пускать в одиночку, чтобы никто из ребят не видел! Не Милке же показывать... Милочка была уже здесь. Зажав куклу под мышкой, она тихонько подошла к столу и так внимательно наблюдала за Витькиной работой, что даже высунула язык и затаила дыхание, словно рисовал не Витька, а она сама. Ее уже давно мучило желание узнать, что это за штука, с которой брат возится столько времени и каждый раз прячет подальше от нее, на шкаф, чтобы она не могла достать. — Витя, а чего это, Витя? — умильным голоском спросила она и тронула пальцем ракету. — Не тронь руками! Снаряд, — сурово ответил Витька. Милочка помолчала, подумала и осторожно спросила: — Витя, а Витя, а какой это снаряд? Чтобы стрелять? — Такой, да не такой. Я им в Луну выстрелю. Милочка опасливо отодвинулась, но любопытство было сильнее страха, и она опять спросила: — Витя, а зачем ты будешь в Луну стрелять? — Отстань! Все равно не поймешь... Восклицательный знак получился толстый, похожий на морковку. Все было готово, тоненький серп луны уже появлялся после захода солнца — самое время пускать снаряд, а пускать не с кем. Ракета опять легла на шкаф, а Витька решил отправиться на рыбалку. Пересыпанные спитым чаем, черви лежали наготове в банке под кадушкой с дождевой водой. Витька взял удочки, банку, крикнул Соне: «Я пошел!» — и выбежал на улицу. Наилучший клев был на молу, но туда далеко идти, с берега Витька никогда не ловил — это было пустым занятием, и он решил пойти на взорванный немцами нефтевоз, затонувший в ковше «Орджоникидзестали». Пробираясь по палубе, он споткнулся о железный прут, банка с червями полетела в люк, и вот теперь, после нечаянного купания, он тоскливо разглядывал вконец перепачканные рубашку и штаны. Можно было подольститься к Соне, помочь ей полоть грядки, тогда, может, все и обошлось бы, но подлизываться Витька не любил, да и грядки полоть не хотелось. И все равно: сначала Соня увидит его таким и раскричится, а только потом можно будет говорить о грядках. Нет уж, лучше подождать до тою времени, когда вернется мама, и самому все ей рассказать. Все-то, конечно, рассказывать нельзя: если бы не этот паренек, он бы, пожалуй, и в самом деле утонул... А парень, видать, ничего, с таким можно и дружить. abu — Ты где живешь? — спросил Витька. — В детдоме. Я еще только начинаю там жить... Может, и не буду, убегу... — Плохо там? — Да нет, не потому. Заведующая пристает: кто да откуда... Им только расскажи — они возьмут да и вернут к Жабе. — А кто это — Жаба? — Дядька мой. Понимаешь, это такой гад, такой гад... И Лешка рассказал все. Витька долго молчал, насупливая широкие черные брови и кусая травинку. — Знаешь, ты не бойся, — сказал он наконец. — Идем сейчас к нам, а когда придет папа, расскажем ему все. Он скажет, чего надо делать, чтобы тебя к дядьке не вернули. Или сам велит, чтобы не вертали. Эх, если б твой дядька здесь был, он бы ему показал! Думаешь, нет? Вот увидишь! Лешка не очень поверил, но опять бежать, мыкаться в дороге и в Ростове — это было не такое уж приятное будущее, и он ухватился за надежду отдалить его. Гром и Ловкий обнюхали Лешкины икры, вопросительно поглядывая на хозяина, и тотчас признали его своим. Как ни старался Витька избежать встречи с Соней, избежать ее не удалось, но обошлась она лучше, чем он ожидал. — Батюшки мои! — всплеснула Соня руками, увидев Витьку. — Что это такое?.. — Упал я, тетя Соня, — миролюбиво сказал Витька. — Вот честное слово, нечаянно упал... — Упал!.. Свинья грязи всегда найдет. Иди переоденься да садись обедать. Вечно тебе особо разогревать надо!.. Лешку тоже посадили за стол, но он так стеснялся, что ни к чему не притронулся и остался голодным. Из всей Лешкиной истории на Витьку наибольшее впечатление произвела поездка на теплоходе. Он, не скрывая, завидовал, выспрашивал подробности, ругал Лешку, что тот опять не спрятался, и вслух мечтал о таком же путешествии. Потом повел Лешку показывать свое имущество. — Ого, сколько книг! — удивился Лешка. — И все твои? — Конечно, — самодовольно сказал Витька. — А ты любишь читать? — Люблю, — неуверенно сказал Лешка. За последний год он не прочитал ни одной книги, да и в Ростове читал не очень много. Ему нравились книжки про всякую борьбу, про войну и приключения, но такие попадались не часто. Да и в них всегда было много описаний природы и рассуждений про любовь. Все, что говорилось про любовь и природу, Лешка пропускал не читая. — Я знаешь что сейчас изучаю? Межпланетные путешествия. Ты «Занимательную астрономию» читал? Во книжка! Я даже уже снаряд построил, ракету, чтобы выстрелить на Луну... — Ну да, на Луну! — засмеялся Лешка. — Так он и долетел! — Не веришь? Это ты просто теоретически не подготовленный... Вот... — Витька достал ракету и положил на стол. — Она знаешь как действует?.. Иди отсюда! — прикрикнул он на Милочку, просунувшую голову в дверь. — Смотри! — И он начал объяснять Лешке закон всемирного тяготения, принцип движения ракеты и совершенную неизбежность попадания его, Витькиной, ракеты на Луну. Лешка многого не понимал и сомневался. Может, Витька и прав, что он неподготовленный — он только начал ходить в шестой и бросил школу, а Витька осенью должен был уже идти в седьмой класс и, конечно, знал больше, — но все-таки полет на Луну этой пузатой штуковины казался ему нелепой выдумкой. — Не веришь, не веришь, да? — горячился Витька. — Вот скоро стемнеет, покажется луна — тогда увидишь!.. ...По мнению Милочки, мир был устроен несправедливо и неправильно. В нем без конца нужно было мыть руки и лицо, пить по утрам молоко, за обедом есть суп, а когда заболеешь, глотать горькие лекарства. Папины книжки трогать запрещалось. Правда, Милочку они и не интересовали: она все-таки проверила, что в них нет ни одной картинки. Витины книжки были с картинками, но от них Милочка прогонялась еще бесцеремоннее. Мороженое лоточники давали только за деньги, деньги же были у мамы и Сони, а у Милочки не было. Их приносил папа из того мира больших, в который Милочку не пускали, и каждый раз, когда она пыталась в него проникнуть, ей говорили, что она еще маленькая и ничего не поймет. Мир больших был сложен и непонятен, мир Вити ближе и интереснее, но из него Милочку изгоняли тычками и подзатыльниками. В хорошем и справедливом мире, который Милочка напридумывала, все было иначе. Там не было ни молока, ни лекарств, мороженое давали без денег, есть его можно было сколько угодно, и никто не пугал страшным словом «ангина». Если по правде, то страшным оно было для мамы, а для Милочки совсем нет. Ангина — это когда немножко болит горло, все за тобой ухаживают и дают все, что захочешь, например, варенье, так что не нужно ждать, пока придут гости. В этом мире Милочка болела часто и долго, всласть, но без лекарств. В нем были толстые-претолстые и интересные-преинтересные книжки. А самое главное — там ее никто не гонял от себя, ей позволяли делать все, что она хочет, рассказывали и показывали всё-всё. Там Витя не дразнил ее «Милка-вилка-морилка», не турял от себя и Милочка участвовала во всех его таинственных делах и затеях... Это был прекрасный мир! У него был один-единственный недостаток: в нем нельзя было жить по-настоящему, а жить приходилось в этом, непридуманном и очень плохо устроенном. С самого утра Милочка то и дело исчезала, вызывая панический испуг Сони: «Где Милочка?» А Милочка в это время уже устраивалась между колесами остановившегося грузовика и заглядывала ему под шасси, чтобы узнать, как там у него «в животике» все устроено, или — в который раз! — безуспешно пыталась наладить отношения с Машкой, соседской козой, и каждый раз та ее бодала. Или в припадке любви утаскивала Ваську в сад, кутала его в теплую мамину косынку и с неумеренной нежностью тискала. Васька, отстаивая свое право ходить без одежды, утробно орал и отчаянно царапался. Мир был полон захватывающих тайн. Тайны были на каждом шагу, их нужно было как можно скорее узнать. И Милочка жадно и нетерпеливо с утра до ночи исследовала и открывала для себя огромный, удивительный мир вокруг, который назывался «жизнь». Она потопталась за дверью, прислушалась — говорили про полет на Луну и непонятное — и побежала к Мишке, сыну соседки и своему приятелю. Он был толст, неповоротлив и добродушен. Ему не раз случалось, исполняя назначенную Милочкой роль, попадать в неприятные положения — он надувался и уходил обиженный, грозясь больше не водиться, но скоро остывал и снова готов был подчиняться проказливому созданию с бантом и исцарапанными коленками. Познакомились они сразу же, как только Гущины переехали на эту квартиру. Осваивая незнакомую территорию, Милочка обошла сад, пролезла через дыру в заборе, который отделял сад от пустыря, и на еле заметной тропке в чаще лопухов и крапивы столкнулась с козой. Коза стояла в нескольких шагах, тряся бородкой, что-то жевала и смотрела на Милочку. Выпуклые карие глаза ее поблескивали коварно и бесстыдно. Обойти ее никак было нельзя — по сторонам высились заросли крапивы. Милочка сделала осторожный шажок вперед — коза перестала жевать и наклонила голову, выставив длинные, корявые рога. — Я же тебя не трогаю! — рассудительно и заискивающе сказала Милочка. Коза опустила голову еще ниже и пошла навстречу. Милочка попятилась, споткнулась и шлепнулась. Она только собиралась изо всех сил закричать, как раздался глухой удар, треск — коза исчезла, и вместо козы над Милочкой оказался розовый и толстый жующий мальчик. Он обстоятельно рассмотрел Милочку и спросил с набитым ртом: — Здорово она тебе поддала? — Нисколечко! — презрительно ответила Милочка отряхиваясь. — Я просто сама взяла и споткнулась. — Ну да, «просто»... Она вон давеча бабке ка-ак поддаст! Та всю картошку рассыпала, — сказал толстый мальчик и захохотал. — Ты ее не бойся — она наша, — добавил он и достал из кармана кусок пирога. Посмотрев на Милочку, он разломил его, секунду поколебался и протянул кусок поменьше: — На́, хочешь? — Спасибо, мальчик, я не хочу кушать, — вежливо ответила Милочка. Мальчик перевел дух и затолкал себе в рот кусок, который только что предлагал. Он жевал и смотрел на Милочку. Милочка чувствовала себя неловко — надо было что-нибудь сказать. — Мальчик, а мальчик, почему вы такой толстый? — так же вежливо спросила она. Мальчик, выпучив глаза, с трудом проглотил кусок и солидно сказал: — Доктор говорит, у меня сердце неправильно работает. И еще одна болезнь: обмен вещей! — горделиво добавил он, принимаясь за второй кусок. — А может, вы просто жадный и все время кушаете? — Не-е, я не жадный, — помотал он головой. — А целый день ем потому, что мама говорит, я расту... — Вы здесь живете? — Ага. — А как вас зовут? — Мифка, — ответил он с набитым ртом. К этому Мишке Ломанову и побежала теперь Милочка. Мишка стоял на табуретке под белой акацией, набивал рот пахучими сережками и с блаженной улыбкой жевал: сережки были сладкие. Услышав, что Милочкин брат собирается стрелять в Луну, Мишка открыл рот и захлопал глазами, потом оглянулся на акацию, сорвал побольше сережек — про запас — и готовно слез с табуретки. У Мишки были сложные отношения с братом Сергеем и его дружком Виктором Гущиным. Со стороны Мишки это было полное, совершенное и безоговорочное преклонение. Сергей знал и умел все, у него было столько занятных, великолепных вещей, книжек и инструментов, как ни у кого другого. Ради того, чтобы помогать Сергею или даже просто быть возле него, Мишка готов был на все. Сергей был высшим авторитетом, каждое его слово — законом, а желание — неоспоримым правом. Виктор был Сергеевым дружком — значит, ореол непререкаемого авторитета распространялся и на него. Однако Сергей и Виктор отвечали на Мишкино преклонение черной неблагодарностью. Они не прочь были использовать Мишку, если надо было куда-нибудь сбегать, что-нибудь принести или подержать, но, как только надобность в нем миновала, гнали от себя без всякой пощады и сожаления. Мишка прощал им даже и это, лишь бы следующий раз, когда понадобится, его позвали опять. Милочка и Мишка залегли в траве на границе сада и двора, чтобы держать под наблюдением дверь и окна Витиной комнаты, а когда Витя и мальчик с сердитыми глазами пронесли ракету через сад на пустырь, они двинулись следом. Со снарядом долго что-то не ладилось, и Витя дважды бегал домой. Мишка сжевал все сережки и перешел на «калачики» подорожника. Он хотел сбегать домой за чем-нибудь посущественнее, но Милочка не пустила. Со снарядом действительно не ладилось. Витька воткнул в землю тонкую палочку с проволочным кольцом и сверху вставил в него ракету, но, как ни умащивал ее, она не хотела держаться вертикально. Пришлось сбегать за проволокой и сделать еще одно кольцо, чтобы придерживать хвост. Зажигать спичкой торчащий из хвоста рулончик пленки было опасно, и он сбегал за бумажной лентой серпантина. Наконец лента была растянута на несколько метров, прикреплена к рулончику. Они легли у дальнего конца ленты, и Витька дрожащими руками поджег ее. Толстая бумага горела плохо, огонек, лениво съедая ленту, пополз к ракете. Рулончик вспыхнул, из хвоста ракеты метнулось шипящее пламя, ракета качнулась, вместе с палкой поднялась немного вверх, вильнула в сторону и упала в чащу лопухов. Оттуда повалил дым, вспыхнуло пламя, раздался отчаянный вопль и дружный рев в два голоса. Виктор и Лешка бросились туда. Межпланетный корабль упал в трех шагах от Мишки. С шипением извергая вонючий дым, он покрутился на одном месте и взорвался. Мишка и Милочка заорали изо всей мочи и на карачках поползли от страшного места, позабыв о крапиве. И почти сейчас же в облаке дыма, воняющего жженой гребенкой, появились насмерть перепуганные Мишкина мама и Соня. — Боже мой! Что случилось? — закричали они. Мишка оборвал рев; захлебываясь, проговорил: — Меня Витька взорвал! — и заорал еще громче. От взрыва он нисколько не пострадал, но с перепугу залез в крапиву, весь обстрекался и орал теперь не только от пережитого страха, но и от жгучих ожогов. На следующий день от испуга не осталось следа, и он так хвастался перед ребятами всей улицы, как Витька его взорвал, что ребята перестали дразнить его «Жиртрестом» и начали дразнить «Взорватым», и Мишка с гордостью принял эту новую кличку. Но это было на следующий день, а сейчас он басом ревел на одной ноте, пока хватало воздуха в легких, на секунду смолкал, набирал воздуха и с воодушевлением ревел снова. Милочка старалась не отставать. Испуг Татьяны Васильевны и Сони мгновенно превратился в негодование, и с двух сторон они обрушились на Витьку. Витька, опустив голову, молча принимал сыпавшиеся на него гневные слова. Лешка попробовал объяснить, что Витька не виноват, но Соня и Татьяна Васильевна в один голос закричали ему, чтобы он хулиганства не оправдывал и уходил туда, откуда пришел, пока цел, а потом опять принялись за Витьку. Лешка отступил и, провожаемый ревом — звонким Милочки и басистым Мишки, — вышел на улицу. Рассчитывать теперь на заступничество Витькиного отца не приходилось. Лешка с тревогой подумал о том, как посмотрят в детдоме на его отлучку, торопливо прошел два квартала и только тогда сообразил, что не знает, куда идти. Уже совсем стемнело, на небе появились редкие звезды, тонкий серп месяца поднялся выше, отбрасывая от деревьев и домов жидкую тень. На домах, освещая жестянки с номерами и названием улиц, горели электрические лампочки, свет их был слаб и тускл. Прохожие встречались все реже, и они не знали, как пройти к детдому. Тогда Лешка решил разыскать центральную улицу, проспект, а от него уже искать детдом. Проспект оказался рядом — Лешка все время ходил по параллельным улицам. Гулянье на проспекте шло на спад. Пары, группы сворачивали в боковые улицы, переулки, поток гуляющих на тротуарах быстро таял. Здесь тоже никто не знал, как пройти к детдому. Милиционер, которого Лешка остановил, подозрительно осмотрел его и спросил: — Тут не один детдом. Какой номер? На какой улице? Лешка знал единственное, что заведующую зовут Людмила Сергеевна. — Не знаю никакой Сергеевны. Не морочь голову, проходи! — сурово сказал милиционер. Тогда Лешка решил разыскать гороно и там узнать адрес. Домик гороно был заперт. Лешка пробовал вспомнить дорогу, которой шел с Людмилой Сергеевной, но ночные улицы совсем не были похожи на те, что он видел. Он свернул за угол. Ему показалось, что он свернул неправильно, и он вернулся обратно. Теперь оказалось, что он находится на совершенно незнакомой улице. Прохожие исчезли. Можно было бы присесть где-нибудь на скамейке у ворот и дождаться утра, но Лешке все больше хотелось есть, и с моря поднялся холодный ветер. На ходу все-таки было теплее, и он побрел наугад. 8 Людмила Сергеевна недаром опасалась ремонта. Ее захлестнула неразбериха больших и малых дел. Каменщики, штукатуры, маляры требовали непрерывного внимания и наблюдения. Надо было получать деньги в банке, а для этого — бегать в гороно и горисполком. А тут еще заболела Ксения Петровна, единственная воспитательница, оставшаяся в городе, и пришлось приставить к «галчатам» Анастасию Федоровну. Анастасия Федоровна — прекрасная мастерица, но воспитательница не бог весть какая. Хорошо хоть старшие девочки помогают. А отчетность? И кто только придумывает бесконечные бланки и формы, кому они нужны? Ох, добраться бы до этих бюрократов и поговорить с ними по-свойски! Весь день прошел в беготне. Домой вырваться не удалось, и Любочка прибежала обеспокоенная. Людмила Сергеевна немедленно отправила ее обратно — ничего с ней не случилось и не случится, а пусть она накормит отца, когда тот придет с работы, и присмотрит за малышкой. Люба уже серьезная девочка, на нее можно положиться. Как вытянулась за этот год!.. Так прозеваешь и молодость дочкину. Дочкину... А своя жизнь? На кого стала похожа?.. Людмила Сергеевна мельком взглянула в зеркало и отвернулась. «Лучше уж не смотреть. Расплылась, опустилась. И платье тоже — прямо капот какой-то. А когда-то ведь была вроде дочки, похожа на тростиночку. И хохотушка... Ах, какая глупая хохотушка!.. Надо за собой все-таки следить, не шестьдесят же мне. Так и мужу опротивеешь. Другие в мои годы вон как козыряют... Ну, это все потом, потом!.. Лишь бы до возвращения ребят закончить ремонт... Хоть и с боем, но все, слава богу, идет хорошо... Пожалуй, можно и домой собираться». Пришла дежурная, Сима Павлова, и сообщила, что все ребята уже легли. — Очень хорошо! Иди и ты спать, — сказала Людмила Сергеевна. Сима переступила с ноги на ногу и не ушла: — Людмила Сергеевна, а вы новенького отпустили куда? Горбачева? — Нет, куда же я его отпущу? — Так его нету, Людмила Сергеевна. — Как — нет? — похолодела Людмила Сергеевна. — Совсем нет. И целый день не было. И на прогулке, и к обеду не приходил... Людмила Сергеевна вспомнила, что «дичок», как она про себя окрестила Алешу Горбачева, и ей целый день не попадался на глаза. — Хорошо, иди. Она подождала, пока Сима перебежала двор, потом пошла в спальню мальчиков. Конечно, койка Горбачева была пуста, незачем было и проверять. Она вернулась к себе, распахнула окно. С моря задувал прохладный ветер, но ей было душно. Над дверью в кухню и у входа в спальни горели лампочки. Тоненькие светящиеся нити их не могли побороть темноту. Месяц уложил через весь двор черные тени. Когда ветер спадал и стихали шумливые вершины тополей, было слышно, как возле конюшни, гремя цепью и щелкая зубами, Налет выкусывает блох. Вот и случилось! Вот и подвела!.. Когда Людмилу Сергеевну в конце 1946 года вызвали в гороно и предложили принять заведование детдомом, она махнула рукой и засмеялась: — Нашли Макаренку! Да я со своими управиться не могу. Отшутиться не удалось. После долгого разговора ей сказали, что кандидатуру ее предложил секретарь горкома товарищ Гущин. — Да разве я смогу? — взмолилась Людмила Сергеевна. — Они же на мне верхом ездить будут! — Не будут. Товарищ Гущин сказал, что характера у вас хватит. Не подведете! Людмила Сергеевна вспыхнула, вспомнив стычку из-за сына Гущина, и начала доказывать, что она к такому делу не подготовлена, у нее нет опыта. Как всегда в таких случаях, ей сказали, что никто не рождается с готовым опытом, его приобретают, а учебных заведений, готовящих директоров, не существует. В конце концов она сдалась. Сколько раз потом пожалела об этом, сколько пролила слез! Приняла тридцать пять детей, потом стало сорок семь, потом шестьдесят четыре. Приходили изголодавшиеся, завшивленные, а уж грязные... И всего не хватало, одеть было не во что. Даже трусов не было. Хорошо, удалось достать какие-то апельсиновые дамские рейтузы, и мальчишки целый месяц щеголяли в них. На улицу не выпускала, да они и сами стеснялись... Это все миновало: появились и одежда, и обувь, и продукты. Материально было трудно, но еще труднее приходилось с детьми. Большинство сразу же осваивались, принимали и выполняли все как должное, но попадались такие экземпляры, что впору было самой убежать... Однако, как ни было трудно, все заканчивалось благополучно. Стихали самые строптивые, выпрямлялись исковерканные, и эти, пожалуй, были дороже всех — она их спасла. Никому в этом не признаваясь, Людмила Сергеевна с гордостью говорила себе: «Ай да Людмила! Молодец, не подвела!..» И вот подвела! Людмила Сергеевна тоскливо подумала, что придется теперь объяснять и в гороно и в облоно, как это она не сумела удержать, не уберегла этого дичка... Почему он убежал? Куда? Хорошо, если его скоро подберут, а если нет? Она тут же начисто забыла о том, что скажут ей, и думала лишь о том, что произошло или могло произойти с Лешкой Горбачевым. Ей представилось, как Лешка валяется на заплеванном вокзальном полу среди окурков или как бьют его спекулянты на базаре, где он, вконец оголодавший, и украл-то, быть может, всего-навсего жалкую морковку... А если утонул? Или попал под машину?.. Людмила Сергеевна вскочила, выбежала во двор. Вершины тополей шумели под холодным ветром, бледный рожок месяца одиноко висел в черном небе. Она вернулась к себе. Давно следовало уйти домой, но она не уходила. Ждать и надеяться было бессмысленно, но она все-таки надеялась и ждала. Воображала всякие ужасы, приключившиеся с Горбачевым, и ругательски ругала себя за это. Решала уходить и все-таки не уходила. Наконец, решившись окончательно, она взялась за створку окна и остановилась: ей показалось, что тень, падающая от ворот, шевельнулась. — Кто там? — крикнула она, высунувшись из окна. Тень качнулась, под лунный свет вышел Лешка. Сердце Людмилы Сергеевны дрогнуло и заколотилось. — Иди сюда, — сдерживая себя, позвала она. Но, когда Лешка вошел и бычком посмотрел на нее, она, измученная усталостью и всеми придуманными несчастьями, не выдержала и расплакалась. Лешка с недоумением смотрел на Людмилу Сергеевну. Директорша должна была ругать его, грозить, наказывать, а эта плакала совсем как мама, когда Лешка убегал надолго, не сказавшись, и потом приходил домой. При этом воспоминании в горле у Лешки появился и застрял твердый комок. — Ну где... где ты бродил, мучитель? — спросила Людмила Сергеевна и запрокинула рукой его лицо. — Вон ведь — весь как ледышка... — Я з-заблудился, — пробормотал Лешка. Она обхватила его рукой за шею, лицо Лешки уткнулось в ее мягкое, теплое плечо. Клубок стал еще тверже, заполнил все горло, задрожал, и плечи Лешки, разучившегося плакать Лешки, затряслись в беззвучном плаче. — Ну ладно, поревели — хватит, — уже совсем другим, спокойным и смешливым, голосом сказала Людмила Сергеевна. — Ты небось есть хочешь? — А-ага. Кладовая была заперта, на кухне не оказалось ничего, кроме краюхи ржаного хлеба и зеленого лука. Людмила Сергеевна принесла, отломила Лешке кусок: «Ешь!» Сама почувствовала отчаянный голод, вспомнила, что сегодня не обедала, и отломила кусок для себя. Так, сидя друг против друга, они по очереди тыкали перья зеленого лука в блюдечко с солью и с хрустом жевали их. — Расскажи мне про свою маму, — сказала Людмила Сергеевна. Лешка рассказал, как они жили вдвоем, как мама заболела и умерла. — А потом? — осторожно спросила Людмила Сергеевна. Лешка поколебался, начал рассказывать про жизнь с дядей Трошей и тетей Лидой и незаметно рассказал все. — Дурачок ты, дурачок! — вздохнула Людмила Сергеевна. — Неужели мы тебя такому человеку отдадим?.. Ну ладно, иди спать. Людмила Сергеевна проводила его в спальню. Анастасия Федоровна спросонья ничего не поняла и тут же уснула опять. Лешка нырнул под одеяло и блаженно свернулся калачом. Спальня была полна тихого детского дыхания. «Устали мои работнички. Набегались», — подумала Людмила Сергеевна. Разметавшись, спали галчата. Спокойно и размеренно, как все, что он делал, сопел Тарас Горовец, «маленький мужичок», хозяин Метеора. Вот уже сонно задышал и дичок, Алеша... Как-то он сойдется с другими ребятами?.. Она вздохнула и пошла к себе. Пора уже было хоть ненадолго уснуть и ей. На востоке начало светлеть, приближался новый день, и, что бы он ни принес — радости или огорчения, — нужно быть к нему готовой. ЧАСТЬ ВТОРАЯ НОВЫЙ ДОМ 9 У Лешки вдруг оказалось множество обязанностей, хотя его никто ни к чему не понуждал. Он помогал Ефимовне носить уголь и дрова, Анастасии Федоровне — водить галчат на прогулки, даже малярам пробовал помогать, но Людмила Сергеевна, увидав его обрызганного краской, заставила вымыться и запретила подходить к малярам. С наибольшим удовольствием он ухаживал бы за Метеором, но Тарас Горовец ревниво и неодобрительно следил за каждым подходившим к лошади, все сделанное переделывал по-своему и в разговоры не вступал. — Давай я тебе помогать буду, а? — сказал ему Лешка, когда Тарас вывел Метеора и начал чистить. — А чего тут помогать? Я сам... — буркнул Тарас. — Ну хоть что-нибудь. — Иди навоз подбери, як хочешь. Навоза в стойле было немного. Лешка быстро сгреб его и отнес в кучу, лежавшую неподалеку от конюшни. Тарас любовно оглаживал Метеора щеткой. Метеор вытягивал шею и пытался губами ухватить его руку. — Ну, балованный! — проворчал Тарас, достал из кармана кусок сахару и протянул мерину. — На́, сладкоежка... — Опять сахаром кормишь? — насмешливо проговорила Кира, оказавшаяся рядом. Тарас оглянулся на нее и ничего не ответил. — Думаешь, я не видела? Он, знаешь... — обернулась Кира к Лешке, — он почти весь свой сахар Метеору скармливает... А на Первое мая из подарка все пряники Метеору скормил... А что, скажешь — нет? — Я твои скармливал, да? — Так я и говорю, что свои. — Ну и не твое дело! Иди отсюда! — И пойду, подумаешь! — оттопырила губы Кира и убежала. — Вот смола! — сказал Лешка. — Я думал, только ко мне, а она ко всем липнет. Кира постоянно вертелась перед глазами, заговаривала или поддразнивала, встревала в любой разговор. Лешка не забыл, как она задирала нос при первой встрече. Его раздражали насмешливо поблескивающие Кирины глаза, всегда приоткрытый, готовый растянуться в улыбке рот. Лешку не раз подмывало стукнуть ее, чтобы не мозолила глаза, но он боялся, что Кира пожалуется Людмиле Сергеевне. Ответа Лешка не дождался — Тарас молча занимался своим делом. Он и в самом деле напоминал деловитого, хозяйственного мужичка: двигался неторопливо, говорил спокойно, рассудительно и совершенно был не способен сидеть сложа руки. В детский дом его привезли из маленькой деревни, в городе он никогда прежде не бывал, и поначалу Тарас затосковал. Он сторонился сверстников, не бегал и не кричал, как они, — просто так, от радости жить и слышать свой звонкий голос. Молча и неодобрительно он наблюдал их шумную возню и иногда, ни к кому не обращаясь, тихонько говорил: «На дощ тягне. То для хлиба добре...» Или: «Оце, мабуть, хлопцы погнали коней напуваты...» Здесь, в детдоме, не было коней, хлеб не рос перед глазами шумливой стеной колосьев — его привозили готовым из пекарни, не было ничего, что напоминало бы его прежнюю жизнь, и Тарас тосковал. Ожил он с появлением Метеора. Худющий, с торчащими ребрами, с болячками на холке и боках, с растрескавшимися копытами, Метеор стоял посреди двора, свесив голову к земле и не обращая внимания ни на сбежавшихся ребят, ни на мух, облепивших его болячки. Когда-то, должно быть, он славился своей резвостью — недаром же назвали его Метеором, — теперь это была старая, разбитая кляча, списанная «Автогужтрансом» за полной неспособностью сдвинуть с места что-либо, кроме себя самой. Ребята стояли в безопасном отдалении: кляча-кляча, а вдруг лягнет или укусит? Тарас растолкал их, подошел к Метеору, погладил его по шее. Метеор приподнял голову и снова устало опустил. Тарас ощупал торчащие мослы, осмотрел болячки и со всем презрением, какое только мог выразить, произнес: — Хозяины! Довели коняку... Кто были эти прежние «хозяины», осталось неизвестным, единственным же и полновластным хозяином Метеора теперь сразу стал Тарас. Он не отходил от мерина, кормил, поил его, чистил, смазывал болячки где-то раздобытым дегтем, и если бы позволили, то и спать бы ложился рядом с ним в конюшне. Чтобы Метеор поскорее вошел в тело, Тарас даже пробовал таскать для него хлеб из кухни, но был пойман и пристыжен. Таскать он больше не пытался, но остался при особом мнении, так как после выговора невнятно пробурчал что-то про «хворую тварыну», для которой жалко «шматка хлиба». Однако и после этого «шматок хлиба» для Метеора, а то и кусок сахару всегда находился в карманах у Тараса. Метеор поправился. Зажили болячки, перестали устрашающе торчать мослы и ребра, и оказалось, что Метеор не такая уж старая кляча, годная только на живодерню. Он усердно возил все нужное детдому, работал на подсобном участке, вовсе не лягался и позволял всем себя ласкать, за что его особенно любили галчата. Любили его все, но хозяин был только один — Тарас. Тарас готов был бросить все, даже школу, лишь бы заниматься Метеором, и сначала ворчал, если ему напоминали об уроках: — Ото еще — уроки! А робыть когда? «Робыть» — работать — было, по его мнению, единственным сто́ящим занятием, а все остальное — тратой времени. Однако, после того как он дважды получил по русскому языку двойку и Людмила Сергеевна предупредила Тараса, что еще одна двойка — и он будет отстранен от Метеора, учился старательно. Теперь, когда в детдоме были Метеор и телега, свой земельный участок за городом, жизнь Тараса приобрела содержание и смысл, руки — нескончаемую и желанную работу. А с появлением в детдоме Устина Захаровича Тарас получил учителя с непререкаемым авторитетом и образец для подражания, совершенный и недостижимый. Устина Захаровича Тарас, как с ним ни билась Людмила Сергеевна, упорно называл «дядько Устым» — это казалось ему более уважительным, нежели звать по имени и отчеству. Устина Захаровича Лешка увидел через несколько дней, когда вместе с Тарасом и старшими девочками поехал на подсобное хозяйство за картошкой. Выслушав Людмилу Сергеевну, Тарас подумал и внушительно сказал: — Только обратно они нехай как хочут: хочь на машине, хочь пешки... — Это почему? — Я там заночую: пускай Метеор подкормится, а то все сено да сено... И обратно он картошку повезет. Что ж, и их везти и картошку? Это ж вам не машина, а коняка... — Он скоро на себе Метеора возить будет, — сказала Кира. — Ох, Тарас, Тарас! — улыбнулась Людмила Сергеевна. — Похоже, Кира правду говорит... Если подвернется машина и заберет их — хорошо, а нет — приезжай сегодня же обратно... Тарас насупился и ничего не ответил. За городом с мощеной дороги свернули на старый грейдер. По обе стороны его лежали огороды. Лохматились картофельные кусты; как на параде, опираясь на палочки, рядами выстроились помидоры; распластались лопастые листья и вьющиеся плети тыквы. За огородами волновались желтеющие хлеба. Колеса с размаху ныряли в разбитую колею, въезжали на валы окаменевшей грязи, телега подпрыгивала и гремела. Девочки попробовали петь про любимый город, баян, платок голубой и примолкли. Им все равно было весело. Когда телега накренялась, они заваливались в нее, хватались друг за друга, ойкали и хохотали. Лешке нравилось все: и зеленые поля вокруг, и палящее солнце, даже разбитый, вздыбившийся грейдер, заставлявший девочек взвизгивать. Тарас как пришитый сидел на передке, свесив вниз босые ноги и держа в левой руке вожжи. Время от времени он через плечо оглядывался на шумную компанию за спиной, и Лешка расслышал, как он проворчал: — Пустосмешки! — Далеко еще? — спросил Лешка. — Не-е... Еще чуток. «Чуток» занял около часа. Потом Тарас повернул Метеора на еле заметную в траве колею и показал вперед: — Вон и хата дядькова. Дядьки Устыма. На краю бахчи виднелся шалаш из веток и подсолнечных стеблей. — Это он там все время и живет? — Не-е, сторожует. Пока огородину не заберем. Они подъехали к шалашу. Из него вылез Устин Захарович. Он был худой, высокий, сутулый. Казалось, он не то стесняется своего роста, не то опасается его и пригибается нарочно, словно и здесь, под открытым небом, может стукнуться головой о притолоку. Глаза его были привычно прищурены от яркого степного солнца. Почти до самых глаз он зарос черной с проседью щетиной, такой на вид колючей, что от одного взгляда на нее Лешке захотелось почесаться. — Здрасте, Устин Захарович! — закричала Кира, спрыгивая с телеги. — Мы за картошкой приехали. Людмила Сергеевна прислала. А у нас новенький, Устин Захарович, вот он, — показала она на Лешку. — Горбачев. Устин Захарович начал распрягать Метеора. Девочки достали ведра и лопаты. Тарас вынул лежавший в передке сверток и отнес в шалаш. — Я вам хлеба привез, дядько Устым, — сказал он. — И соли. — Эге, — сказал Устин Захарович. — Где начинать, Устин Захарович? — кричала Кира, примериваясь к ближайшим картофельным кустам. — Здесь, да? — Ни, там не можно, — ответил Устин Захарович и зашагал вдоль поля. — Тут можно, — указал он, останавливаясь, и коротко пояснил: — Ранняя. — Жанна и Сима будут вдвоем, и мы вдвоем, хорошо? — сказала Кира. — Мы их сейчас обставим. Высокая черноглазая Жанна улыбнулась. Она почти всегда молчала и улыбалась ласковой улыбкой доброго и близорукого человека. Лешка уже знал, что за высокий рост и молчаливость ее называют «Великой немой». Зато неразлучная с ней полная маленькая Сима с подпухшими, будто сонными глазками успевала отвечать и за себя и за подругу, каждый раз оборачиваясь к ней за подтверждением: — Ох, Кира! Всегда ты выскакиваешь! А может, не вы, а мы вас обставим?.. Правда, Жанна? Жанна опять молча улыбнулась. Лешке не хотелось быть в паре с Кирой. Он бы предпочел молчаливую Жанну или даже тараторку Симу, не говоря о Тарасе, но подружки были неразлучны, а Тарас уже занят: окашивал вдоль дороги траву для Метеора. Лешка молча вонзил лопату в землю и выворотил картофельный куст. Мелкая красноватая картошка с громом посыпалась в ведро. Кира азартно шарила в земле, бегала с ведром к мешку, стоящему на меже, каждый раз сравнивала, кто накопал больше, и сообщала Лешке. Солнце склонилось к западу. Устин Захарович отволок два мешка в телегу. — Хватит, — сказал Тарас. — Теперь можете и до дому... — Как это —до дому? — возмутилась Кира. — А на чем? — Я ж говорил, не поеду сегодня. Вон машины ходят... В отдалении, на грейдере, время от времени взрывались облака пыли, вздымаемой грузовиками. — А если нас не возьмут? Вот мы Людмиле Сергеевне расскажем! — набросились на Тараса Кира и Сима. Но он отвернулся и пошел к Метеору, аппетитно хрупавшему свежескошенную траву. Девочки знали, что переупрямить Тараса нельзя. — Ну и ладно! — сказала Кира. — Людмила Сергеевна ему покажет! Пойдемте, девочки... До свиданья, Устин Захарович! Лешка шагнул вслед за девочками, потом нерешительно остановился и посмотрел на суровое лицо, плотно сжатые губы Устина Захаровича: — А можно, я с вами останусь? Устин Захарович кивнул: — Можно. Девочки ушли. На обочине грейдера долго виднелись их пестрые платьица. Потом несущийся по дороге клуб пыли опал возле них, видно было, как из кузова им протягивали руки, как они взобрались. Пыльное облако взорвалось снова и умчалось к городу. — Идем, — сказал Лешке Тарас и подал ему закопченный котелок. — Там, в балочке, крынычка есть, ты воды наберешь, а я — на костер. У самого края поля спустились в овраг. Тарас полез по склону, собирая сухие коровьи лепешки и ветки, а Лешка отправился разыскивать крынычку — родничок. Маленький бочажок, густо обросший травой, был полон холодной прозрачной водой, но в нем плавал зеленый пучеглазый лягушонок. Лешка вылил обратно воду, которую было зачерпнул, и растерянно оглянулся. На четверть выше бочажка из земли выбивалась тонкая струйка воды. Лешка подставил котелок и долго ждал, пока ленивая струйка наполнит его. — Купался ты, чи шо? — впервые за все время улыбнулся Тарас, когда Лешка вернулся к шалашу. — Лягушка там, — смущенно объяснил Лешка. — Так шо, испугался? — лукаво спросил Тарас. Он уже разложил костер, небольшой, но жаркий, подвесил над ним котелок, а в золу под огнем запихивал картофелины. — Ну вот, скоро и повечеряем, — удовлетворенно сказал он, закончив работу. Солнце опустилось за горизонт, залило небо закатным заревом. Тучи пыли, все реже всплывающие над грейдером, стали багровыми, как далекие пожарища. Зарево стремительно притухало, на смену ему надвигалась густая ночная синева, только высоко в небе долго светились розовым светом тонкие перистые облака. Тарас отставил в сторону закипевший котелок и бросил в него щепотку чая, сгреб в сторону жар и палочкой выковырял из золы картофелины с обуглившейся кожурой. Перебрасывая с руки на руку и дуя на нее, он разломил картофелину и понюхал: — Готова! Устин Захарович и Лешка придвинулись к тряпочке, на которой лежали хлеб и крупная соль. Пожалуй, еще никогда Лешка не испытывал такого удовольствия от всего: и от того, что они вот так, руками, едят неописуемо вкусную печеную картошку, и от того, что руки и поясница ноют от усталости, и от того, что чай приятно пахнет дымом, и он даже вкуснее, потому что пьют они его без сахара и по очереди из одной обжигающей губы и руки алюминиевой кружки, и от того, что сидят молча, над ними неслышно вспыхивают в высоком небе дрожащие звезды и, как оранжево-красная звезда, дрожит и трепещет в бескрайнем черном поле их костер. Темень обступила их со всех сторон, вместе с нею подошла тишина. И тотчас ее спугнули. Где-то несмело чиркнул сверчок, ему ответил другой, и вот уже загремели, зазвенели они со всех сторон, и казалось, что переливается, звенит горьковато пахнущий полынью степной воздух и робко мерцающий звездный свет. Лешка лег у костра. Если бы так было всегда — и костер, и Тарас рядом, и даже суровый «дядько Устым», лежать вот так каждую ночь до утра, смотреть на далекие звезды и слушать льющийся отовсюду звон... — Пойдем спать, — сказал Тарас, подгребая рассыпавшиеся угли. — Завтра по холодку поедем. Они легли на ворох пахучей травы, Устин Захарович остался у костра. Он подбрасывал ветки в костер и смотрел на огонь. По замкнутому лицу его бегали трепетные отсветы. — Отчего он все молчит? — шепотом спросил Лешка. — А кто ж его знает? — так же шепотом ответил Тарас. — Молчит, и всё. Он разве скажет? Мабуть, думает... Спи! Мальчики заснули и не слышали, как Устин Захарович, достав из шалаша рядно, укрыл их. Ссутулившись, он постоял над ними и опять сел к костру. 10 В детском доме Устин Захарович числился инструктором по труду, оказавшись в должности этой неожиданно для других и для себя самого. Год назад Людмиле Сергеевне удалось добиться наряда на металлические кровати с сетками. Старые, деревянные, давно рассохлись, расшатались, шипы то и дело вылетали из пазов, кровати разваливались. Их сколачивали гвоздями, однако это держало их в относительной целости недолго. То в одной, то в другой спальне, к испугу девочек и удовольствию ребят, разъезжалась кровать, и очередная жертва с треском и стуком летела на пол. Первую партию новых кроватей, высокой горой уложенных на телегу, сопровождали старшие мальчики и сама Людмила Сергеевна. Тарас шагал рядом с Метеором, Людмила Сергеевна и ребята шли сзади, любуясь высокой голубой горой. Она громом и звоном отзывалась на каждый камень мостовой и время от времени кренилась на сторону. Тогда Метеора останавливали, с трудом сдвигали разъезжающуюся гору. За три квартала от дома колеса угодили в дождевую промоину, голубая гора накренилась и с грохотом обрушилась на мостовую. Ребята бросились поднимать кровати, заново их укладывать. На тротуаре стоял высокий, сутулый мужчина, молча смотрел на их усердную неумелую работу, потом шагнул к телеге и сказал: — Так не можно! Он снял уложенные было плашмя спинки и начал ставить их стоймя. Мальчики, обрадовавшись подмоге, быстро подносили рассыпавшиеся кровати. Мужчина плотно уставил их, перевязал веревкой. Метеор двинулся дальше. Кровати гремели, но больше не разъезжались. Не ответив на благодарность Людмилы Сергеевны, мужчина шел следом. У ворот он остановился, наблюдая за разгрузкой. — Большое вам спасибо! — протянула ему руку Людмила Сергеевна. Он посмотрел на ее руку, отвел взгляд в сторону, на калитку, и сказал: — Может, топор и гвозди есть? Петля вон сорванная... Не годится. Нижняя петля давно оборвалась, и провисшая калитка выбила в земле глубокое полукружие. Немного обескураженная, Людмила Сергеевна принесла топор и гвозди. Потом ее отозвали. Минут через десять она вспомнила о странном незнакомце и спохватилась, что стука у калитки больше не слышно. «Господи, еще топор унесет!» — обеспокоилась она. Топор был прислонен к верее, петля навешена, но этого человека уже не было. «Чудак какой-то!» — подумала Людмила Сергеевна, унося топор, и забыла о нем. На следующий день под вечер чудак появился снова. Людмила Сергеевна увидела его, когда он приподнимал толстой жердью передок телеги, а Тарас снимал колеса и смазывал ось. Оба молчали. На приветствие директора человек кивнул головой. — Ты знаешь его? — спросила Людмила Сергеевна у Тараса, когда человек ушел. — Кого? Дядьку Устыма? Не... — А почему же он пришел? — Помогает, — объяснил Тарас, изумленный вопросом директора, словно помощь неведомого дядьки была совершенно естественной и ни в каких объяснениях не нуждалась. С тех пор Устин Захарович появлялся ежедневно. Каждый раз он находил себе какую-нибудь работу, что-либо починял или налаживал и, не обращая внимания на благодарность, уходил. Воспитательницы недоуменно пожимали плечами. Ефимовна невзлюбила его и каждый раз зловеще сообщала Людмиле Сергеевне: — Опять идол пришел! Вот так ходит, ходит, да и обчистит кладовую... Вон рожа-то какая — смотреть страшно! Угрюмое, всегда заросшее лицо дядьки Устина самой Людмиле Сергеевне внушало опасения, и она не знала, как быть. Неизвестно было, что он за человек, почему зачастил в детдом, и не следовало ли его отвадить от посещений. А вместе с тем он становился все полезнее, делая то, что без него сделать не могли, не ожидая за это ни платы, ни благодарности, и обижать его недоверием не хотелось. Несмотря на его суровость, ребята совершенно не боялись Устина. Они находили дело и для него и для себя, охотно помогали ему. Только однажды он воспротивился: когда они предложили поставить турник. — То баловство, — решительно сказал он. — Хиба то работа — до горы ногами крутытысь? Однако, когда ребята сами поставили турник, он укрепил стойки подпорками, чтобы какой-нибудь любитель «солнца» не брякнулся о землю вместе с турником. Постепенно к нему привыкли. Даже Ефимовна, мучившаяся с выпадающей дверцей плиты, после того как он, словно заправский печник, укрепил дверцу проволокой и обмазал раствором, переменила к нему отношение и уже не пророчила ограбление кладовки, но все же с сомнением покачивала головой: — Человек он, может, и ничего, а почему молчит? Не может этого быть, чтоб просто так молчал! Значит, он чего-то думает... А чего он думает, бог его знает! — И она значительно поджимала губы. Сама Ефимовна молчать не умела, и поведение «дядьки Устыма» ставило ее в тупик. Людмила Сергеевна пробовала «разговорить» его, но ей только удалось узнать, что зовут его Устином Захаровичем Приходько, работал он раньше в колхозе «Заря», а теперь вот живет в городе и делает всякую работу, что подвернется. От разговоров о прежней своей жизни он уклонился, сказав: — Було та загуло... Чого ж и ворошить... Людмила Сергеевна навела справки. Сказанное Устином Захаровичем подтвердилось: на самом деле до войны он работал в колхозе «Заря», а по возвращении из армии оставаться там не захотел; человек же он работящий, честный и ни в чем таком не замечен. Устин Захарович прижился. По-прежнему он работал где-то на стороне, но каждый вечер, а по воскресеньям с утра появлялся в детдоме и что-либо чинил или строил. Умел он решительно все, во всяком случае все нужное и несложное в бедноватом в ту пору хозяйстве детдома. Сделанное им бывало и громоздким и неуклюжим, но всегда было несокрушимо прочным и чем-то неуловимо напоминало самого Устина Захаровича. Ребята охотно его слушались, а Тарас Горовец смотрел в рот и подражал во всем. Он даже ходить начал так же медленно и враскачку, как это делал «дядько Устым». В детдоме уже работала Анастасия Федоровна. Она учила девочек шитью и вышиванию, но должность второго инструктора по труду оставалась незанятой. Найти специалиста не удавалось. Людмила Сергеевна подумала-подумала и предложила эту должность Устину Захаровичу. Устин Захарович помолчал, потом решительно сказал: — Ни, не можно! Я рабочий человек, а не вчитель. Людмила Сергеевна долго доказывала ему, что он уже фактически инструктор, только не получает зарплаты и приходит по вечерам, а то будет получать зарплату и работать положенное время. Делать он будет то же, что и теперь, ничего больше от него не потребуют. В конце концов, если не хочет постоянно, пусть поработает, пока найдется человек более подходящий. На это Устин Захарович согласился. Теперь он появлялся во дворе детдома на рассвете, а уходил уже затемно, когда дети ложились спать. Более усердного работника в детдоме не было, и Людмила Сергеевна втайне сознавала, что, пожалуй, он принадлежит детдому больше, чем она сама, так как у нее была еще своя, семейная жизнь, у Устина же Захаровича, по-видимому, не было ничего, кроме работы. Одно только приводило Людмилу Сергеевну в отчаяние. Устин Захарович признавал единственный способ обучения — давал работу, а если делали не так, отбирал лопату или молоток, молча показывал, как надо действовать, и опять совал инструмент в руки ученику. — Я не понимаю, Устин Захарович, слов вам жалко, что ли? — возмущалась Людмила Сергеевна. — Я ж казав, що я не вчитель, — отвечал Устин Захарович. — И чего тут рассказывать? Говорить, по его мнению, следовало лишь о том, можно и нужно ли сделать то-то и то-то, а если это выяснялось, больше не о чем было и говорить, надо было просто делать. Если его спрашивали о чем-либо, он, подумав, отвечал «можно» или «не можно» и потом уже ни в какие объяснения не вступал. Такую же безуспешную борьбу, как с молчаливостью, Людмила Сергеевна вела с его устрашающей бородой. — Устин Захарович! — восклицала она. — И работаете вы хорошо, и человек вы хороший, а борода у вас прямо разбойничья. Ну подумайте сами: приедет какой-нибудь инспектор, вокруг дети, а у вас такой вид. Неужели трудно побриться? Устин Захарович безропотно уходил в парикмахерскую и возвращался оттуда с синими изрезанными щеками. Но уже к вечеру синева сменялась черной щетиной, а на следующий день Устин Захарович приобретал свой обычный вид. Наконец ему это надоело, и в ответ на очередное напоминание об инспекторе он раздосадованно отмахнулся: — Я не дивчина, ему меня не целовать... В действиях Устина Захаровича не было никакого расчета. Увидев развалившуюся гору кроватей и растерявшихся ребятишек, он не мог не помочь: как же можно терпеть непорядок? Не в порядке была калитка, а кто мог ее починить, если тут одни женщины да малыши? Он починил. Но еще раньше он приметил, что колеса у телеги не смазаны, и на следующий день пришел, чтобы их смазать. Непорядки обнаруживались один за другим, и один за другим Устин Захарович их устранял. Делал он это не для того, чтобы заработать деньги или заслужить благодарность, а потому, что его работа уже кончилась, тут же была другая; а когда руки и голова заняты делом, не одолевают думки и легче ждать. Ждал он давно и уже устал ждать. Сначала он ждал вестей от сына, ушедшего в армию в первый день войны. Вместо письма пришла «похоронная». Устин Захарович остановился посреди двора, а сноха закричала не своим голосом и бросилась в хату. Устин Захарович посмотрел вслед Фроське-почтальонше, торопившейся уйти подальше от двора, в который она принесла горе, потоптался на одном месте, зачем-то пошел к сараю, потом вернулся и сел на завалинке. — Вот, значит, как... — сказал он, глядя на тополь у перелаза. Тополь он посадил, когда женился и поставил хату. Тополь был еще молодой, когда Андрейка влез на него и сломал большую ветку. Устин Захарович стащил его вниз и отодрал. Тополь уже большой и вытянулся, как свечка. И Андрей вырос. Тополь остался, а Андрея нет... Был, был маленький, а потом сразу, вдруг, стал большой, догнал по росту самого Устина Захаровича, а может, и перегнал бы... В голове Устина Захаровича скользили легкие, пустые мысли, но внутри шевелилось что-то твердое, угловатое, и он думал легкие, пустые мысли, чтобы не стронуть, не шелохнуть то твердое, угловатое, от которого становилось все нестерпимее... Вот старуха не дожила... Как бы она теперь?.. Вон Галька как голосит... «Старается, — неприязненно подумал Устин Захарович, — чтобы слышали, как она убивается... Покричит, покричит и отойдет. А потом забудет...» Он знал, что несправедливо думает о снохе, но нарочно себя растравлял, бередил притихшее после рождения внуков недоверие к ней. Ему всегда казалось, что Андрею под стать самая лучшая дивчина на селе. А эта что? Только и всего, что хохотала громче всех да песни пела. Ну и ничего, работящая... Пожалуй, она и была на селе самой лучшей дивчиной, но Устину Захаровичу казалось, что Андрей достоин еще лучшей. Вот она осталась, а Андрея нет... Ей что? У нее все горе криком выйдет. А вот он как?.. Но об этом думать было нельзя — твердое и угловатое начинало шевелиться, и он опять думал о чем-нибудь другом, не таком страшном. Вон Юхимов сынок получил ранение и лежит в госпитале. Может, пока выздоровеет, разобьют немцев, он и вернется. Ну, без руки, — без руки жить можно. А может, и рука останется... Как же это так? Он вот есть, а Андрея нет... И теперь голоси не голоси, а его не будет... Среди воплей Гальки ему послышались другие звуки. Он тяжело поднялся и пошел в избу. Галька билась в углу на лавке, а годовалый Сашко́ и двухлетний Васько́ сидели на кровати и, не сводя с матери вытаращенных от ужаса глаз, орали уже надорванными голосами. Сыны Андреевы, внуки!.. — Годи! — грохнул Устин Захарович кулаком об стол. — Детей уморить хочешь?! Галька испуганно вскинулась, перестала голосить. Свекор никогда прежде на нее не кричал. Она бросилась к детям и, обливаясь слезами, начала успокаивать. Внуки! Сыны Андреевы... Ради них надо было стерпеть все. И Устин Захарович стерпел. Он не проронил ни слезинки, даже наедине с собой не затрясся в беззвучном мужском горе. Оно окаменело в нем, не вышло наружу, только стал он еще суровее и молчаливее. Ночью во двор МТФ, где дежурил Устин Захарович на случай, если налетят фашисты и набросают зажигалок, прискакал Иван Романович, председатель, приказал выводить скот и гнать на шлях — в случае, немцы прорвутся, чтобы им не достался. Устин Захарович вместе с двумя доярками гнал встревоженное, ревущее стадо по ночной степи и оглядывался. Сзади небо пламенело далеким рокочущим заревом. Устину Захаровичу казалось, что оно растет все выше и выше, подползает к селу, где остались Галька и внуки. Вернуться за ними уже не довелось. Фронт оказался за спиной, скот нужно было гнать почти без роздыха. Почерневший, словно обуглившийся от зноя, усталости и горя, Устин Захарович гнал скот на восток, все дальше уходя от опасности и все ближе подходя к границе своего терпения. Оно оборвалось под Ульяновском. Сдав скот в совхоз, Устин Захарович ушел в армию. По возрасту он не годился в строевые — его зачислили ездовым. Падали лошади, ломались повозки, а он все вез и вез нескончаемый груз войны. И все время ждал, когда какая-нибудь случайность забросит его поближе к родному селу. Случайность не подвернулась. И он опять ждал. Только в Штеттине выпустил он наконец из рук вожжи войсковой упряжки и сел в поезд с демобилизованными первого срока. В райцентре на вокзале к нему бросился усатый солдат без погон. Левый рукав его гимнастерки был аккуратно подвернут и пристегнут булавкой. — Устым!.. — закричал солдат, и только тогда Устин Захарович узнал в нем односельчанина Герасимчука. — Живой! — Живой, — ответил Устин Захарович. — А меня вот переполовинили! — с уже привычным ожесточением сказал Герасимчук и сплюнул. Они отошли в сторонку от толпы, спросили друг друга о службе. Оказалось, что Герасимчук отвоевался под Люблином. — А как село наше? Иван Романович вернулся? Герасимчук махнул рукой: — Убит Иван Романович. А село — почитай, половина сгорела. Немцы спалили. Моя хата сгорела... — Герасимчук помялся и добавил: — И твоя. — Ну, а... — начал и не кончил Устин Захарович. Герасимчук полез в карман за папиросами, долго мучился, доставая папиросу одной рукой. Папироса сломалась. Он скомкал ее и, не глядя в лицо Устину Захаровичу, сказал: — Нема их, Устым. Угнали гады. Многих угнали. И твою Гальку. — С ребятами? — С ребятами... Говорят, которые возвращаются. Может, и твои вернутся... Они помолчали. — Ну, бывай здоров! — сказал Устин Захарович, повернулся и отошел. — Куда ты? Погоди! Может, попутная машина будет! — закричал Герасимчук. Устин Захарович торопливо шагал, не отвечая и не оборачиваясь. Шлях был тот же, так же кое-где торчали обшмыганные колесами кусты, так же, как и четыре года назад, лежала на нем серая бархатная пыль. И съезд на грейдер был тот же, только грейдер давно не ремонтировали, он зарос травой и превращался уже в проселок. По селу он шел опустив голову, не глядя по сторонам. В окнах уцелевших хат мелькали женские лица. Узнав его, односельчанки горестно качали головой, рукавами смахивали слезу. Устин Захарович, не оглядываясь, шагал к своему порядку. Торчали обгорелые деревья, полуразвалившиеся печи и кучи глинистого мусора, уже заросшие крапивой, конским щавелем и лопухами. Устин Захарович шел от кучи к куче, узнавая и не узнавая места, где стояли хаты соседей. Вот тут была Сидоренкова, Лучкова. А вот здесь была его... Полуобгоревший тополь засох. Голые ветки его гнулись, как хлысты, и шуршали под ветром. Печь развалилась, возле нее вырос бурьян. Устин Захарович подошел ближе, раздвинул его. На земле валялись головешки. Они пахли сыростью и землей. Устину Захаровичу казалось, что от них тянет горьким дымом. Он постоял, зачем-то подгреб сапогом головешки в кучку и пошел к уцелевшим домам. Надо было жить, а жить означало работать. Председателем колхоза оказался тот самый Юхимов сынок, которого ранило в начале войны. После того он был ранен еще несколько раз, но все-таки уцелел и приехал из госпиталя незадолго до возвращения Устина Захаровича. Он раздался в плечах, возмужал и отпустил усы. Теперь его называли не Степкой или Степаном, как бывало, а Степаном Ефимовичем. Степан Ефимович шумно обрадовался возвращению «колхозной гвардии», как он сказал, и скомандовал жене «сообразить по такому случаю». На столе появилась бутыль самогона. Еды было не густо, но самогонка из сахарной свеклы уже была. Степан, позвякивая медалями, рассуждал о том, как он думает поставить «Зарю» на ноги, и подливал в стаканы. Устин Захарович пил и не пьянел. Он только все плотнее сжимал губы. Потом спросил, как думает Степан, живы его Галька и внуки или нет. Степан сказал, что вполне свободная вещь, что и живы. Может, даже и до Германии их не довезли — такое бывало тоже, — а если и довезли, так там же всех освободили и производят репатриацию. «До дому вертают», — пояснил он. Надо навести справки. Он скоро поедет в город и может все разузнать. Устин Захарович сам пошел в город. Он был в военкомате, в райисполкоме, даже зачем-то в загсе и наконец попал в милицейский отдел розыска. Молодой белобрысый лейтенант, то и дело одергивая свой китель, записал все и обнадежил: — Не горюй, дед! Разыщем твоих внуков. Устин Захарович вернулся в село и начал ждать. Каждую неделю он уходил в город к белобрысому лейтенанту. — Пока никаких сведений не поступало, — отвечал тот. Устином Захаровичем овладело беспокойство. Ему начало казаться, что, пока он тут «отлеживает бока», внуки его где-то «бедуют». Их отыщут, а он даже и узнает об этом с опозданием. Следовало быть поближе к отделу розыска, чтобы в любой момент могли сообщить, а он — поехать за своими внуками. Степан и слышать не хотел о том, чтобы отпустить такого работника, убеждал, ругался и даже пробовал грозить, но Устин Захарович стоял на своем. — Ты пойми, — говорил он, — я не легкой жизни шукаю — душа горит! Председатель наконец сдался: — Так разве ж я не понимаю?.. Такое дело!.. Ну, там не заживайся — сам знаешь, нам кадры нужны. Устин Захарович не думал заживаться. На свое пребывание в городе он смотрел как на временное, жил в углу, работу не выбирал, брался за любую, лишь бы прожить, и за нее не держался. Все это было не главное; главное было — дождаться вестей о внуках. В отделение он ходил, когда только мог, и, «чтобы не мозолить людям глаза», стоял в сторонке и ждал, пока белобрысый лейтенант его заметит. Тот замечал и отрицательно качал головой. В этих молчаливых посещениях лейтенант чувствовал укор себе и розыску, который до сих пор не мог найти никаких следов, и так как укор был справедливым, в нем нарастало раздражение. Однажды он в сердцах сказал: — И чего ты, дед, ходишь? Сообщат нам — и мы тебе сообщим. А то ходишь и ходишь... Устин Захарович пожевал губами и вышел. Он понимал, что лейтенант прав, и ходить стал реже. На улицах он присматривался к ребятишкам, в наивной надежде вдруг наткнуться на своих внуков, хотя и понимал, что здесь их быть не может и что он бы их даже не узнал, так как помнил ползунками, а теперь, если они живы, Сашку́ было семь лет, а Васе уже восемь. Поэтому он так легко и прочно прижился в детдоме. Там были дети, они напоминали ему внуков. Сначала он этого боялся, потом оказалось, что без этого не может. Он никогда не был ласковым и приветливым, окружающие не получали от него ясно видимой радости, однако ему самому она все больше была нужна. И он получал ее, скупую, рвущую сердце, слыша звонкие ребячьи голоса, их смех, ссоры и беготню. Им он отдавал единственное, что имел, — свои неутомимые руки. 11 Еще за воротами Тарас и Лешка услышали шум. — Наши из лагеря приехали, — сказал Тарас. Загорелой босоногой толпой ребята стояли вокруг Людмилы Сергеевны, Анастасии Федоровны и Ефимовны. Все говорили и смеялись разом. Тараса и Метеора увидели — шум стал еще громче. — Тарас! Здоров, конячий сторож! Сколько Метеору сахару скормил?.. Тарас улыбнулся и сразу стал не «мужичком», а тем, кем был на самом деле, — маленьким мальчиком, но тут же насупился: — Посторонись! Метеору заступили дорогу, Тараса стащили с телеги. Лешка слез и отошел в сторону. Ребята перекрикивали друг друга, пытаясь одновременно, все вдруг, рассказывать. Людмила Сергеевна смеялась и зажимала уши. — Тихо! — скомандовала стройная девочка со строгим красивым лицом. Должно быть, приехавшие привыкли ее слушаться и притихли. — Молодец, Алла! Сразу порядок навела, — сказала Людмила Сергеевна. — Ну, показывайте свои трофеи. Алла развела руки, ребята раздвинулись, и перед Людмилой Сергеевной образовалась свободная площадка. Крутолобый, наголо остриженный мальчик снял со спины рюкзак и вытащил большую стеклянную банку. В банке, свернувшись кольцом, лежал у́ж. — Она кусается? — испуганно спросила маленькая Люся, которую Лешка запомнил, потому что она всегда что-нибудь напевала. — Нет. Уж безвредный, — уверенно сказал стриженый мальчик. Две девочки осторожно развязали другой рюкзак и выкатили из него серый клубок, утыканный толстыми иглами. Клубок развернулся, приподнял кверху острую мордочку и фыркнул. — Ежик! Ежик! — восторженно закричали галчата. Из третьего рюкзака извлекли черепаху. Она некоторое время лежала неподвижно, потом высунула ноги, голову, подслеповатыми, старушечьими глазками посмотрела вокруг и пустила лужицу. Девочки сконфуженно переглянулись, ребята засмеялись. Лешка ловил на себе беглые, любопытные взгляды. Людмила Сергеевна заметила, как он отчужденно смотрит на всех, подозвала к себе. — Вот, ребята, — сказала она, поставив его перед собой и положив ему руки на плечи, — это ваш новый товарищ. Зовут его Алеша Горбачев. Теперь уже с откровенным любопытством все смотрели на него, и Лешка позавидовал черепахе, которая могла спрятаться под своим панцирем. К Людмиле Сергеевне, едва не плача, подбежали несколько девочек. — Людмила Сергеевна, а где наши кошки? — еще издали кричали они. — Кошки? Разве их нет? Разбежались, наверно. — Как это — разбежались? Чего это они разбежались? — Эко горе — кошки убежали! — насмешливо сказала Ефимовна. — Небось новых натащите... Людмила Сергеевна говорила заведомую неправду, но не чувствовала угрызений совести. Кошки стали бедствием. Они заполонили весь дом. Все дети любят животных, а эти дети, перенесшие горе, подбирали на улице всех заброшенных, покалеченных котят и заботливо их выхаживали. Котята поправлялись, вырастали и дома уже не покидали, а к ним прибавлялись всё новые и новые. Они бродили по двору, проникали в спальни, даже иногда в столовую и держали в непрерывной осаде кухню и кладовку. Разношерстное, мяукающее стадо было знакомо со всеми превратностями кошачьей жизни и, несмотря на ребячьи проповеди вести себя хорошо, напропалую воровало все, что удавалось. Людмила Сергеевна смотрела на это стадо со страхом, ежедневно ожидая вспышки среди ребят экземы, чесотки и прочих эпидемических ужасов, а Ефимовна швыряла в кошек чем попало: — Чистое наказание с этими кошками! Прямо не детский дом, а кошачий... Когда самые ревностные кошколюбы уехали в лагерь, Ефимовна выполнила давно задуманный план: с помощью Устина Захаровича позаносила кошек так далеко, что они уже не смогли вернуться. Людмила Сергеевна не препятствовала — очень уж ей надоело и было слишком опасно четвероногое население. Людмила Сергеевна принялась успокаивать расстроенных кошатниц. Ребята разбрелись осматривать комнаты после ремонта. Лешка отошел к конюшне, где Тарас распрягал Метеора, — возле Тараса он чувствовал себя лучше. В нем с новой силой вспыхнула ослабевшая за последние дни настороженность. С тех пор как он уехал из Ростова, еще ни одна встреча с мальчишками, если их было много, не обходилась по-хорошему. После обеда Лешка, как всегда, увильнул от лежания в постели и пошел на пустырь, к сараю. Там уже сидели несколько мальчиков. Лешка сел в стороне — не слишком далеко, чтобы не отделяться, но и не слишком близко, чтобы не воображали, что он подлаживается. Ребята, еще переполненные лагерными впечатлениями, пересмеивались, вспоминая о какой-то Ларисе, которая никак не могла наесться, хотя была толстая, как пышка, о Косте, который вечно просыпал побудку и вылетал на линейку встрепанный и неумытый, о Вадиме, который среди ночи под окнами девочек ухал и хохотал, как настоящий филин, и как девочки своим перепуганным визгом будили весь лагерь, а Вадиму на другой день был общелагерный «влёт»... К Лешке подсел мальчик с тонким, бледным лицом. Лешка заметил его еще утром, потому что мальчик носил очки с толстыми стеклами, и слышал, как ребята называли его «академиком». — Меня зовут Яша Брук, — сказал мальчик в очках. — Ты давно у нас? — Недавно. — А откуда ты? — Из Батуми. То есть раньше я жил в Ростове, а потом в Батуми. Там и убежал... — Убежал? — Ага. От дядьки... В это время мимо прошел рыжий веснушчатый мальчик. Он сделал вид, что споткнулся, и взмахнул рукой к Лешкиному лицу. Лешка отпрянул. Рыжий опустил руку, почесал колено, словно он поднимал ее только для этого, и подмигнул ребятам. Те засмеялись, Лешка побледнел и весь напрягся. — Не приставай, Валет... — досадливо сказал Яша. — А почему убежал? Плохо было, да? Ничего, у нас хорошо, вот увидишь... Лешка не видел ничего хорошего, он видел теперь только рыжего Валета. Обрадованный своим успехом, тот решил продлить забаву и, снова подмигнув товарищам, направился к Лешке. Однако повторить не удалось. Не успел он взмахнуть рукой, будто бы для того, чтобы почесать затылок, как тут же отдернул ее: Лешка ребром ладони ударил его по плечевому мускулу, вторым ударом коротко и сильно толкнул в грудь. Валет не удержался на ногах и рухнул в крапиву. — Ты... ты меня?.. — задыхаясь, проговорил он, все еще лежа на земле. — Не лезь, я тебя не трогал, — угрюмо ответил Лешка и мельком оглянулся. Ребята вскочили, окружили их, но никто не собирался нападать с тыла. — А я тебя трогал? — заорал Валет и вскочил на ноги. — Бросьте, ребята! Бросьте! — встал между ними Яша Брук. Валет отшвырнул его в сторону и бросился на Лешку. Лешка получил удар по носу, но и сам ударил противника в ухо. Они схватили друг друга за руки. Валет норовил боднуть Лешку головой, а когда это не удалось, поднял ногу, чтобы лягнуть. Но ребята, негодуя, закричали: — Эй, нога! Нога! Не по правилам!.. Валет был сильнее, но Лешка, переживший столько стычек, ловчее. Уловив момент, когда Валет поднял ногу, Лешка толкнул его и отпустил руки. Валет опять покатился в крапиву. Зрители засмеялись, теперь над Валетом. Побежденные редко вызывают симпатии у мальчишек. — Бросьте драться! Сейчас же перестаньте драться! — услышал Лешка голос Киры. Но в это время Валет снова бросился на него. На этот раз оба упали. — Полундра! — крикнул кто-то, и круг распался. Лешка вскочил, готовясь отразить новую атаку. Атаки не последовало: к ним спешила Людмила Сергеевна, а за ней Кира, на которой опять была повязка дежурной. Валет, сидя на земле, счищал с коленей пыль и налипшие травинки; ребята повернули безмятежные лица к Людмиле Сергеевне. — С кем ты дрался, Горбачев?.. А, ну конечно, Белоус отличился... Встань! Валет нехотя поднялся. — Из-за чего вы подрались? Белоус тебе что-нибудь сказал, сделал? — повернулась Людмила Сергеевна к Лешке. Валет был, конечно, гад, но Лешка никогда не жаловался. Он трогал пальцами распухший нос и смотрел, не течет ли кровь. Крови не было. — Почему ты молчишь? Из-за чего вы подрались? И перестань смотреть в землю! Лешка поднял на нее угрюмые глаза, в которых совершенно ясно было написано, что он ничего не скажет. В глубине души Людмила Сергеевна была рада. Она терпеть не могла «лизунов» и ябедников, трусливо вьющихся возле старших и чуть что жалующихся. — Это, наверно, Валет начал, — сказала за ее спиной Кира. Людмила Сергеевна обернулась: — Опять? Сколько раз я говорила, чтобы не было «Валета» и вообще никаких кличек!.. Вот что, петухи: не хотите мне рассказать — ответите совету отряда. А сейчас — марш в постели! — Болит нос? — сочувственно спросил Яша, когда они направились в спальню. — Не очень. Распух только, — ответил Лешка. — А здорово ты стукнул его первый раз! — восхищенно сказал Яша. — Я так не умею. Я совсем не умею драться, — огорченно признался он. — Значит, тебя всегда бьют? — Нет. Кто же меня будет бить? Я просто никогда не дерусь. — Ну да! — усомнился Лешка. — Как это — никогда? Койки были расставлены заново, постели Лешки и Яши оказались рядом. — А на совете этом... чего там будет? — спросил Лешка, когда они улеглись. — Неприятно будет, — неопределенно, но многозначительно сказал Яша и уткнулся в книгу. Совет пионерского отряда собрался перед ужином. В комнате для занятий за длинным столом сидели строгая Алла, Кира, Тарас, Митя Ершов — крутолобый серьезный мальчик, привезший в банке ужа, и Яша. Лешка немного приободрился: Тарас его уже знал, а Яша вроде на его стороне. Но, как он ни старался, поймать их взгляды ему не удавалось — Тарас и Яша на него не смотрели. На стульях у стен, возле столиков расселись воспитанники. Галчата, допущенные при условии полного молчания, стайкой сели вокруг Людмилы Сергеевны и уставились на преступников: Лешку и Валерия Белоуса. Алла постучала карандашом по столу: — Объявляю совет отряда открытым! Кира Рожкова, доложи о хулиганстве во время твоего дежурства. Кира, сразу вскочившая и открывшая было рот, вспыхнула: — Вот ты всегда так, Алла! Разве я виновата, что они на моем дежурстве подрались? Они же могли и на твоем!.. — Говори по существу, — остановила ее Алла. — Так я и говорю... Я иду и иду себе, думаю, нет ли кого на пустыре — мальчишки всегда туда уходят, это прямо клуб ихний! — а там эти, Горбачев и Белоус, дерутся, а остальные смотрят, кто кого побьет... Не останавливают, а смотрят!.. Я сразу же, раз вижу такое безобразие, кричу им, чтобы они перестали, а они опять дерутся... И только когда я позвала Людмилу Сергеевну, они перестали. Я считаю, что это безобразие и что виноват Белоус, потому что... — Потом скажешь, что ты считаешь! Садись, — опять остановила ее Алла. — Горбачев и Белоус, выйдите к столу! Валет поднялся и вразвалку подошел. Лешка замешкался. Его подтолкнули в спину: — Иди! Он стал у другого края стола, напротив Белоуса, всем телом ощущая направленные на него взгляды. Алла холодно и строго оглядела его своими красивыми глазами с головы до ног и перевела взгляд на Валета. — Может, тебе кресло подать? А то, я вижу, у тебя спина болит, ты стоять не можешь, — иронически сказала она избочившемуся Валету. (Валет выпрямился.) — Кто начал драку? — А чё, я, скажешь, да? Думаешь, если Кирка на меня капаеть, так и правда? — Она не Кирка, а Кира! И не капает, а говорит! — оборвала его Алла. — Нет, капаеть! Ничего не видела, а говорит... Я его трогал? Вот пускай ребята скажут... Он меня первый вдарил... — За что? — А я знаю, за чё?.. Я хотел себе спину почесать, а он вдарил... Ты его спроси, за чё он мине вдарил. — Спрошу. А сейчас говори ты. — А чё мине говорить? Если мине бьют, я буду стоять, да? Ну, я ему тоже дал раза́... — Значит, ты хотел только спину почесать? — Ну да, только руку протянул... — ...а он тебя уже и почесал! — деловито продолжил Тарас. Слушатели зафыркали. — Тихо! — застучала карандашом Алла. — Тарас, надо посерьезнее... — Так я ж серьезно! Вот як у меня спина зачешется, ты меня, Алла, тоже стукнешь? Валет усмехнулся. — Рано смеешься! — сурово сказал Тарас. — Ты правду говори. — Да какую правду? — Настоящую! — внушительно подтвердил Митя Ершов. — Кому ты врешь? Мы же знаем! — Говори, — подхлестнула Алла, — замахивался на Горбачева? — Ну так чё? Я ж шютил! Уже и пошютить нельзя, да? — Вон як от твоей шутки у него нос распух. Наче гуля, — так же серьезно заметил Тарас. — Все ясно, по-моему? — вопросительно оглянулась Алла на членов совета. — Белоус, когда ты пришел к нам, тебя кто-нибудь бил? Белоус посмотрел на потолок и промолчал. — Отвечай! — Ну, нет. — Без «ну», просто «нет»! С тобой кто-нибудь так, как ты сегодня, шутил? — Нет. — Зачем же ты это сделал?.. Молчишь? Хорошо, я скажу за тебя!.. Ты сделал это потому, что надеялся, что Горбачев слабее тебя. Ты ведь трус и всегда нападаешь на тех, кто слабее... Ты сделал это потому, что надеялся на поддержку остальных, хотел спрятаться за чужую спину. Значит, ты дважды трус! — Алла повела взглядом, проверяя впечатление. — Ты сделал это потому, что надеялся позабавить товарищей... Они засмеялись, и пусть им будет стыдно! — строго вскинула Алла глаза на слушателей. — Ты всегда хочешь покрасоваться, позабавить. Тебе нравится быть шутом?.. Чего же ты добился? На минутку твоей выходке засмеялись, но все тебя осуждают. Разве так принимают нового товарища? Разве так мы приняли тебя? Мы над тобой «шютили»? — передразнила она. — А над тобой можно было больше смеяться, чем над Горбачевым! Над тобой можно смеяться и сейчас. Почему ты кривляешься, всех задираешь? Почему ты говоришь «чё», «мине», «шютили»? Ты думаешь, что это красиво, а это просто неграмотно. И вообще, почему ты прикидываешься блатным? Какой ты блатной? Ты просто злой и глупый мальчишка!.. Лешка с удовольствием слушал эту тираду — все забыли о нем и смотрели только на Валета. Но Алла повернулась к Лешке: — Ты тоже хорош, Горбачев! Он ведь тебя не ударил первый? Зачем ты полез в драку? Ты думаешь, кулаки — самый лучший довод? Кулаками усерднее работают те, у кого мозги плохо работают!.. — Она опять приостановилась, чтобы слушатели оценили сказанное. — И неужели ты думаешь, Горбачев, что дорогу в жизни прокладывают кулаками?.. Ты не знаешь наших правил, и на первый раз мы, может быть, простим... я еще не знаю, но мы предупреждаем: драчунам и хулиганам у нас не место!.. Если хочешь жить с нами, забудь про кулаки! — Раскрасневшаяся, довольная своей речью, Алла обвела взглядом собрание: — Кто еще хочет сказать? — А что говорить? — произнес Митя Ершов. — Все ясно. — Какие есть предложения? — Дать им обоим наряды на картоплю, щоб прохололы, — сказал Тарас. — Неправильно! — возразила Кира и стрельнула глазами в Лешкину сторону. — За что же Горбачеву наряд? Он же не знал, он же новенький! Во всем Валет... Белоус виноват — ему и дать наряд. — Я предлагаю, — сказала Алла, — Горбачеву — один, а Белоусу — два. И обоих предупредить. Возражений нет? — Есть! Все удивленно оглянулись на Людмилу Сергеевну — предложение справедливое, что можно возразить? — Очень хорошо, — сказала Людмила Сергеевна, — что вы все единодушно осуждаете проступок Белоуса и Горбачева. И Алла, в общем, правильно говорила, хотя, мне кажется, говорила с излишней злостью. Когда человек злится, ему трудно быть справедливым. Но это другой разговор... А вот с наказанием я не согласна. Вы хотите наказать их трудом. Неправильно! Вы работаете и учитесь, чтобы потом работать с другими и для других. Если человеку поручают, доверяют какую-нибудь работу — это не наказание, не позор, а почет и радость. Вы скажете, что чистить картошку мало радости? — А что же! — сказал кто-то из сидящих у стены. — Да, дело не очень приятное. Но, когда вы помогаете на кухне, вы знаете, что делаете это для других, завтра другие сделают это для вас, а вы будете заняты более приятным делом... А что будет, если заставить человека работать больше, чем он должен? Он возненавидит работу. Он будет уклоняться от нее и вырастет паразитом общества. Нет, наказывать работой нельзя! Давайте поступим наоборот: накажем их тем, что лишим права работать... — Ну да! — прозвучал негодующий голос. — Мы будем работать, а они сложа ручки сидеть?.. — Да, и вы увидите, что это значительно хуже. Я предлагаю на три дня лишить обоих права работать. — Так что же, голосовать? — растерянно спросила Алла. — Да. И пусть все голосуют. Проголосовали неохотно, но предлагала Людмила Сергеевна, и голосовать против было неудобно. Выходя, Лешка слышал, как Яша говорил Алле: — Ты сегодня прямо как Цицерон! — Куда Цицерону! Ей бы в Генеральную Ассамблею — вот бы она там дрозда давала! — сказал Митя Ершов. — А ну вас! — отмахивалась Алла и улыбалась: похвалы были ей приятны. Это было непонятно и обидно: почему-то, когда с человеком, с ним, с Лешкой, случилось несчастье, другие благодаря этому несчастью отличились и заслужили похвалу. Разве справедливо, когда одному делается хорошо оттого, что другому плохо? — Кто она такая, эта Алла? — спросил Лешка у Яши. — Алла Жукова? Председатель совета. Она кончила седьмой и поступила в техникум. Очень умная девочка. — Ну да, умная! Других ругать... — А ты считаешь, неправильно? По-моему, правильно. Тебе еще легко досталось; другим ого как попадает! Нет, Яша не понимал того, что чувствовал Лешка, а объяснить Лешка не умел. Он пошел к Тарасу. Тот, словно сожалея о своей многоречивости на заседании совета, молчал упорнее обычного. Кира Рожкова, наверно, охотно поговорила бы с Лешкой и, должно быть, согласилась бы с ним, но как раз ее-то сочувствия он меньше всего искал и не обращал внимания на ее попытки заговорить. Никто ее не просил защищать его и оправдывать, а она выскочила со своим «я считаю»... Лешка думал, что наказание, предложенное Людмилой Сергеевной, вовсе не наказание, а пустяки. Старшие ребята ушли на подсобное хозяйство, остались только дежурные да галчата. Лешку кольнула зависть — они пошли в поле, к Устину Захаровичу, где Лешке было так хорошо, — но он утешил себя тем, что там жарко, от одного зноя устанешь, а еще ведь и работать надо... Анастасия Федоровна повела галчат на прогулку в городской сад. Лешка, по привычке, собрался идти замыкающим, но Сима, у которой на руке была повязка дежурной, сказала, что это тоже работа, а он от работы освобожден и пойдет она сама. Рыжий Валет, ухмыляясь, слонялся по двору, делая вид, что лучше этого занятия ничего не может быть. К вечеру вернулись ребята с «подсобки». Алла отрапортовала Людмиле Сергеевне. Потом все с таким веселым гамом разбежались чиститься, умываться, так набросились на ужин, что все утешительные Лешкины размышления о жаре и усталости окончательно сникли. Вошедшего в столовую Белоуса встретили градом насмешек. Не устал ли он? Не надорвался ли? Может, ему еще хлебца принести? Или борща? А то он, бедный, похудел от переутомления! Прямо страх смотреть!.. Белоус посмеивался: — А чё, мине еще лучше! Лежи да загоряй... Однако ему было не по себе. Лешка ожидал, что и на него обрушится поток насмешек, но его не трогали. На следующий день, по совету Людмилы Сергеевны, решили убрать и вывезти мусор, оставшийся после ремонта. Таскать щепу, перемешанную с известью, цементом и глиной, было трудно. Все сразу же перепачкались, как штукатуры, но им было весело даже от этого, а Лешкой овладевала настоящая тоска. Даже галчата, гордясь своей работой и крича больше всех, тоже старательно сносили щепки, старую дранку, пока Людмила Сергеевна и Анастасия Федоровна не прогнали их и не заставили вымыться. Работали все, только Лешка и Белоус ничего не делали. Толстощекий голубоглазый Слава, устроившись на крылечке спальни, сооружал самосвал из спичечных коробок и катушек. Самосвал был почти готов, только колеса, привязанные нитками, не крутились, а кузов не поднимался. Слава пыхтел от усердия и умственных усилий, привязывал колеса то крепче, то слабее, но они все-таки не хотели крутиться. Лешке нравился приветливый и добродушный мальчик, смотревший на всё такими ласковыми, любопытными глазами, словно все вокруг для того и существовало, чтобы ему, Славе, было интересно и хорошо. — Не получается? — спросил Лешка, усаживаясь рядом. — Ага. Не крутятся, — вздохнул Слава. — А ну, давай вместе. Слава с готовностью протянул свое сооружение. Лешка продел через коробку кусочки проволоки и прикрепил к ним катушки — теперь катушки могли вращаться и стали как настоящие колеса. Устроить поднимающийся кузов было труднее. Лешка придумал целую систему крючков и рычажков. Однако Слава уже утратил интерес к игрушке: ему хотелось сделать ее самому, а не получить готовую. Он посмотрел на самосвал, на Лешку, увлеченного работой, понял это увлечение по-своему и сказал: — Ты играй, а я пойду ежика кормить. Ежик, у́ж и черепаха были отданы на попечение галчатам. Слава убежал. Лешка отставил сразу опротивевшую ему неуклюжую игрушку, вышел за ворота. Уходить из детдома без разрешения не полагалось, но Лешка решил, что терять ему нечего. Он посидел на скамейке в скверике, посмотрел на воробьев, дерущихся из-за хлебной корки. Воробьи разлетелись. Лешка побрел по улице, глазея по сторонам, и вдруг даже приостановился. Как же он мог забыть того занятного паренька с пухлыми губами и густыми черными бровями, который плавал в затопленном вонючем трюме, а потом стрелял в Луну! Витька!.. Да, Витька! Он, наверно, с тех пор еще навыдумывал... Лешка обогнул сквер, детскую поликлинику, вышел на проспект, спустился до его половины и свернул направо: ему показалось, что это та улица, по которой он шел ночью. Он прошел ее до конца, потом свернул в другую, третью. Витькиного дома не было. Лешка силился вспомнить номер дома, как он выглядит, но вспомнил только, что дом стоит во дворе, а за ним небольшой сад. Лешка заглядывал через заборы, тихонько стучал, чтобы взбудоражить собак, всматривался во всех маленьких девочек, играющих во дворах и на улице. Собаки с лаем бросались к заборам, но это не были Гром и Ловкий, а девочки не были похожи на Витькину сестренку. Он даже не мог никого спросить, потому что не знал Витькиной фамилии. Натруженные пятки начали гореть — Лешка устал и вернулся в детдом. На другой день старшие воспитанники опять ушли на «подсобку». Лешка слышал, как ребята, уходя, со смехом кричали Валету: — Смотри не переутомляйся! Береги здоровье! Валерий Белоус никогда не отличался усердием. Если ему поручали какое-нибудь дело, он старался уклониться; если работали все, он всячески отлынивал и, как говорила Ефимовна, только дым мешком таскал. Но он привык быть в центре внимания. Его выдумкам и выходкам иногда смеялись, иногда нет, но он не ощущал отчужденности, которая отделила теперь его от остальных. Валерия истомила эта отчужденность. Он повертелся возле Тараса, который укладывал на телегу корзины для помидоров, потом взял вилы и начал подгребать сенную труху возле конюшни. Тарас удивленно взглянул на него, подошел и отобрал вилы. — Нельзя! — решительно сказал он и, как бы в раздумье, добавил: — А то, может, из тебя и правда паразит выйдет... Галчата, провожавшие каждый выезд Метеора, засмеялись. Валерий покраснел и ушел на пустырь. Людмила Сергеевна, все эти дни незаметно наблюдавшая за Лешкой и Валерием, заколебалась. Белоусу наказание принесет пользу, он все-таки очень ленив, а для Горбачева, очевидно, чрезмерно. Она подозвала Лешку: — Я ухожу в гороно. Проследи, пожалуйста, чтобы малыши зря в кабинет не бегали. А то начнут рыться в гербарии, разглядывать и переломают все. — Хорошо! — готовно и радостно закивал Лешка. Конечно, это нельзя было назвать настоящей работой, по Лешка исполнял ее так старательно, что не подпускал галчат даже на пять шагов к двери, не только в самый кабинет. Валерий подошел было тоже. Лешка заступил ему дорогу: — Нельзя! — Чего это — нельзя? Я к директорше. — Ушла. И велела никого не пускать. — Да чё ты врешь? А то как.... Жанна издали увидела, что они застыли друг против друга в напряженных позах, и крикнула: — Валерий! Опять? Белоус оглянулся и разжал кулаки. Людмила Сергеевна вернулась часа через три с незнакомой высокой женщиной. 12 Взгляд и рукопожатие Елизаветы Ивановны были твердыми, как у мужчины. Людмила Сергеевна решила, что это свидетельствует о характере по-мужски твердом и энергичном. В глубине души она считала, что без мужского влияния воспитывать детей нельзя — вырастут чувствительными слюнтяями. Воспитательницы были хороши, но, пожалуй, чересчур мягки, и появление педагога с настоящим характером было очень кстати. Собственный характер Людмиле Сергеевне настоящим не казался. Одета Елизавета Ивановна была просто и строго: белый воротничок, синее платье в белый горошек. Единственное, что не вязалось с обликом новой воспитательницы, — это ее косы. Выцветшие, жидкие, они были заплетены по-девчоночьи, в две косицы, и связаны на затылке в смешной, разъезжающийся узелок. Улыбалась она скупо, одними губами, вытянутое лицо оставалось неподвижным. Впрочем, Людмила Сергеевна и не была уверена, что это улыбка, — так мимолетно и неуловимо было движение губ. Они обошли все помещения. Елизавета Ивановна изредка задавала вопросы, и по этим вопросам было заметно, что порядки в доме ей не нравятся. Она удивилась тому, что спальни мальчиков и девочек расположены в одном здании, а в ответ на недоуменное замечание Людмилы Сергеевны повела бровью: — Ну, знаете... — и значительно умолкла. Потом, вернувшись в канцелярию, она взяла список воспитанников и попросила рассказать, кто и какие преступления или проступки совершил до поступления в детдом. — Какие преступления? — удивилась Людмила Сергеевна. — Это же дети! — Да, конечно. Но, прежде чем попасть в детский дом, они какое-то время были без надзора и могли приобрести преступные привычки. Чтобы с ними бороться, нужно их знать. — Говорила она немного в нос и так отчетливо и правильно, что знаки препинания в ее речи ощущались, как каменные столбы в деревянном заборе. Людмила Сергеевна подумала, какие преступные привычки приобрели Люся или Славка, и возмутилась. Еще у старших могли быть в прошлом какие-то нехорошие поступки, но она ни о чем не допытывалась, считая, что чем меньше человеку напоминать о прошлом, тем скорее оно угаснет для него самого. — Пойдемте, я вас познакомлю с ребятами, а какие они, узнаете сами. И прошу вас поменьше их расспрашивать. Дети не любят, да и не к чему. Группа старших уже вернулась с подсобного участка и успела пообедать, но в спальнях, кроме галчат, никого не оказалось. — Ну конечно, забрались в «клуб», — сказала Людмила Сергеевна. — Пойдемте за сарай. — За сарай? — удивленно подняла брови Елизавета Ивановна. — Ну да, они пустырь своим клубом называют. Что поделаешь, лучшим пока не обзавелись. — И вы с этим миритесь? Людмила, Сергеевна искоса взглянула на нее и, помолчав, ответила: — Нет. Да ведь это ничего не меняет. Возле конюшни Тарас, сидя на деревянном обрубке, сшивал узеньким ремешком шлею. — Вот один из группы, Тарас Горовец, — сказала Людмила Сергеевна. — Ты почему работаешь, а не отдыхаешь? — спросила она у Тараса. Тот удивленно поднял голову. — Так я ж отдыхаю! Разве это работа? — показал он на шлею. — С тобой сговоришься! — улыбнулась Людмила Сергеевна, и они пошли за сарай. У дальнего угла сарая, где особенно густо разросся бурьян, Яша Брук и Митя Ершов, лежа на животах, уткнулись в книги. Неподалеку от них лежал Лешка. Книги у него не было, лежал просто так — смотрел в небо и следил за неторопливыми редкими облаками. Остальные ребята, кто сидя, кто лежа, расположились группой в узкой полоске тени, отброшенной полуразрушенной стеной сарая, и лениво перебрасывались отрывочными фразами. Заметив Людмилу Сергеевну и незнакомую худую женщину, они замолчали. — Ребята, — сказала Людмила Сергеевна, — вот ваша новая воспитательница. Она будет заменять пока Ксению Петровну. — Здравствуйте, дети. Надеюсь, мы подружимся, — сказала новая воспитательница. Ей нестройно ответили. — Меня зовут Елизавета Ивановна. А как вас зовут, я скоро узнаю. — Я оставлю вас, — сказала Людмила Сергеевна. — Вам ведь не впервой. — Да, конечно, — кивнула Елизавета Ивановна. Людмила Сергеевна ушла. Елизавета Ивановна оглянулась, ища, на чем присесть, но сесть можно было только на землю, и она осталась стоять на солнцепеке. — Садитесь вот сюда, в холодок, — сказал Толя Савченко и подвинулся вдоль стены. — Я никогда не сажусь на землю. Надеюсь и вас отучить от этого. Ребята удивленно переглянулись. Ксения Петровна сколько раз сидела с ними здесь, у сарая, и ничего плохого в этом не видела. — Объясните мне, пожалуйста, почему вы забрались на эту свалку? — Она посмотрела на кучу битого кирпича. — А что? Тут чисто, — сказал Толя и, как бы еще раз проверяя, оглянулся. — Допустим, — саркастически сказала Елизавета Ивановна. — Но зачем за сараем, на битых кирпичах? — А чем плохо? Холодок. Не в спальнях же сидеть! — сказал Валерий Белоус. — Сейчас, если не ошибаюсь, тихий час, и вы должны быть в спальнях. — Там душно, — поднял голову Митя Ершов. — И у нас соревнование... Ноги нужно мыть... — пояснил Толя. — Ноги? Соревнование? — подняла брови Елизавета Ивановна. — Вы соревнуетесь в мытье ног? — Да нет! У нас с девчонками соревнование — у кого в спальнях чище. Ну, так чтобы было чисто, мы, как идем, ноги моем... Что ж их, без конца мыть? — Значит, для того чтобы не мыть ноги, вы и в спальню не ходите? Кто это придумал? Воспитатели? — Мы сами. — Неужели вам никто не объяснял, что такое соревнование? То, что вы придумали, — не соревнование, а извращение его. Смысл соревнования за чистоту спален в том, чтобы держать их в чистоте, пользуясь ими, а не в том, чтобы держать их под замком. Елизавета Ивановна долго и обстоятельно объясняла, что такое настоящее соревнование, как в нем можно и нужно добиваться успеха и как неправильно то, что они придумали. Ребята молча слушали. Яша Брук, оторвавшийся было от книги, снова опустил голову. — Как твоя фамилия, мальчик? — повернулась к нему Елизавета Ивановна. — Моя? Брук. — Запомни, Брук: когда говорят старшие, их надо слушать. — Я слушаю. — Я этого не вижу. — Я просто опустил голову, но я же слушаю не глазами. Белоус фыркнул. Елизавета Ивановна оглянулась, но Валерий сидел с каменным лицом и «ел глазами» новую воспитательницу. — Не пытайся острить, Брук. Я отлично вижу, кто меня слушает, а кто нет. И вот что, дети: на этой свалке, которую вы называете своим клубом, больше вы собираться не будете! Делать вам здесь нечего, и я этого не допущу. Пойдемте отсюда! Елизавета Ивановна повернулась и направилась во двор. Ребята нехотя поднялись, пошли следом. — Ну, что скажешь, академик? — тихо спросил Митя и показал глазами на прямую спину воспитательницы. Яша вытянул губы и прищурился: — О соревновании правильно, конечно... Только нудно очень. — Да-а, — вздохнул Митя. На выжженном солнцем дворе сесть было тоже негде, все столпились возле столовой. — Ну, а тут что делать? — уныло спросил Толя. — Уж там, по-моему, лучше. — Прежде всего отучись говорить «ну»! — ответила Елизавета Ивановна. — Что это за понуканье? Это невежливо и невоспитанно. На будущее время я договорюсь с директором о том, чтобы выделили комнату для массовой работы. Тогда вы не будете слоняться по двору. А сейчас... — Скупнуться бы! — сказал Валерий. — Так нельзя говорить! Надо говорить «искупаться». Время отдыха истекло, и, если директор позволит, мы сходим. Подождите меня. Елизавета Ивановна направилась в кабинет Людмилы Сергеевны. Все проводили ее взглядом, потом посмотрели друг на друга. — Ну-ну!.. — сказал Яша и повертел головой. Валерий Белоус вытянулся, опустил руки вдоль туловища, как плети, и зашагал, негнущийся, одеревенелый. Все засмеялись — походка была точь-в-точь как у Елизаветы Ивановны. — Брось, Валет, — сказал Митя, — еще увидит. — Ребята, вы чего собрались? — подбежала Кира. — Может, купаться пойдем. — А мы? И мы тоже!.. Девочки-и! — закричала она, убегая в спальню. Через минуту оттуда выбежали девочки, на ходу поправляя волосы, одергивая блузки. — А нам почему нельзя? Мы тоже хотим. Пойдемте к Людмиле Сергеевне. Они подбежали к кабинету, когда из него выходили директор и новая воспитательница. — Людмила Сергеевна! Почему без нас? Мы тоже хотим. — Идите, идите! — засмеялась Людмила Сергеевна и подняла руки, защищаясь от шума. — Елизавета Ивановна возьмет и вас. Елизавета Ивановна Дроздюк — ваша новая воспитательница. Девочки притихли. Елизавета Ивановна взглянула на них и повернулась к Людмиле Сергеевне: — А купальные костюмы у них есть? — Трусы да майки. Какие же им еще костюмы? — Становитесь парами! — сказала Елизавета Ивановна. — Девочки впереди, мальчики позади. Пары выстроились. — Возьмитесь за руки! — Ну, вот еще! Зачем это за руки? Что мы, маленькие? — загудели ребята. — Не спорьте! — жестко оборвала шум Елизавета Ивановна. — Кто не хочет — выйдите из строя. Тот купаться не пойдет. Ребята продолжали стоять, однако и за руки не брались. Елизавета Ивановна обвела взглядом строй, и ноздри ее раздулись. — Если сейчас же вы не возьметесь за руки, — еще более жестко сказала она, — вы никуда не пойдете и купаться не будете ни сегодня, ни завтра! Не глядя друг на друга, ребята неловко взялись за руки. — Это еще что? — Елизавета Ивановна подошла к девочкам и брезгливо посмотрела на Симу и Жанну. — Я сказала: за руки, а не под руки! Рано приучаетесь! Сима покраснела и выдернула свою руку из-под руки Жанны. К морю шли в угрюмом молчании. Даже Валерий Белоус не дурачился и не пробовал смешить. Но маленькие прозрачные волны так ласково плескались на гладком, будто отутюженном песке, солнце так весело дрожало и сверкало в мелкой ряби, что хмурое настроение сразу улетучилось. Строй распался, ребята, на ходу стаскивая рубашки, побежали к воде. — Подождите, дети! — остановила их Елизавета Ивановна. — Сначала я выберу место. Увязая в раскаленном песке, они долго брели по берегу, отыскивая свободное место. Его не было. Укрыв головы под зонтами, широкополыми соломенными «брылями», бедуинскими тюрбанами из полотенец или даже вовсе ничем их не прикрывая, на песке распласталось коричневое племя купальщиков. В сущности, они приходили сюда не купаться. В воде барахтались только ребятишки. Взрослые предавались самосожжению. Они забирались на пляж в свободные дни с самого утра, вооруженные кошелками, авоськами, и сидели почти до захода. Здесь они читали, спали, вышивали, играли в карты, пили отдающий пареным веником чай из термосов и ели. Ели с измятых, замасленных бумажек раздавленные, вывалянные в песке помидоры, зарезинившиеся котлеты с налипшими газетными строчками, хлеб, высушенный яростным солнцем и осыпанный тончайшим илистым песком. Все это было неважно — они загорали. И сейчас, хотя уже давно перевалило за полдень, пляж был заполнен загорающими. Елизавета Ивановна тщетно искала свободное место — чем дальше они шли к санаториям, тем больше оказывалось на берегу народу. — Так мы скоро в Бердянск придем, — меланхолически заметил Яша. Елизавета Ивановна оглянулась, но не угадала, кто это сказал. Через несколько шагов она повернула обратно и, выбрав относительно свободное место, сказала: — Здесь купаются мальчики. Далеко не заплывайте!.. А вы, девочки, идите за мной. — Чего она выдумала? — тихонько спросил Митя. — А ну ее! — сказал Валерий и ринулся в воду. Следом за ним бросились остальные. Отведя девочек шагов на тридцать, Елизавета Ивановна остановилась и предложила им раздеваться. Озадаченные нововведением — прежде все купались вместе, — девочки тихонько разделись и пошли в воду. — А вы, Елизавета Ивановна? — крикнула Кира. — Я никогда не купаюсь на открытом пляже. — Воспитательница сказала это так, словно купание на открытом пляже было занятием очень стыдным. — Просто, наверно, она костлявая, как баба-яга, — шепнула Сима девочкам. Они обрадованно захохотали. Обращение с ними новой воспитательницы обижало, сердило их, и они были рады если не отомстить, то хотя бы посмеяться над ней. Елизавета Ивановна отошла на половину расстояния между девочками и мальчиками и остановилась на кромке влажного песка, стараясь держать в поле зрения тех и других. Лешка немного поплавал, вышел на берег и лег. Ребята боролись, ныряли друг под друга, взбирались один другому на плечи и, душераздирающе крича, плюхались в воду. Девочки, буравя ногами воду, плавали «по-собачьи», брызгались, взвизгивали и поглядывали в сторону мальчиков. Им было скучно. Прежде все купались вместе, девочки тоже участвовали в веселой толчее, а теперь от шумного веселья их отделяла застывшая, как монумент, фигура Елизаветы Ивановны и широкая полоса воды. И мало-помалу полоса начала сужаться. Никто не придвигался, не сокращал ее сознательно, и все-таки она сама по себе становилась все меньше и меньше. Елизавета Ивановна подняла руку и что-то крикнула. Ее не услышали. Она заметалась по берегу, что-то громко и сердито говоря, но расслышать слов никто не мог, да и не пытался. Все видели, что она то и дело пятится, оберегая туфли от набегающих волн, а ребята были в воде, и, пока они были там, она ничего не могла сделать. Лешка увидел, как мелькнули, погружаясь в воду, рыжие волосы Валета, его трусы, и вслед за тем девочки с визгом и смехом бросились врассыпную — Валет вынырнул среди них. — Мальчик, мальчик! — закричала Елизавета Ивановна. — Уйди оттуда! Валет делал вид, что не слышит, и лицом к берегу не оборачивался. Девочки окружили его, начали заплескивать водой, он опять нырнул, и они снова с визгом и хохотом разбежались. Кира хохотала громче всех, то и дело поглядывая на Лешку. Лешка отвернулся. Он уже не раз замечал, что Кира все время вертится у него перед глазами; увидев его, начинает разговаривать с подругами и хохотать так, будто они глухие, — словом, всячески старается привлечь его внимание. Лешка делал вид, что ничего не слышит и не замечает. Очень ему это нужно!.. Он жалел только об одном: если бы на месте Кирки была Алла! Он уже много раз на все лады представлял себе, как Алла, красивая и гордая Алла, вроде Киры, подлаживается к нему, заговаривает и всячески старается загладить свою прокурорскую речь, а он, Лешка, презрительно взглянув на нее, отворачивается, всем своим видом показывая полное к ней пренебрежение. Алла краснеет, а потом горько плачет от обиды... Все это происходило только в Лешкином воображении. Алла вовсе и не думала к нему подлаживаться, а тем более краснеть и горько плакать. Она просто не замечала Лешку, и он совершенно напрасно следил за ней издали, надеясь уловить хотя бы признак внимания и интереса к нему. Получалось даже наоборот. Когда взгляд Аллы, спокойный и безразличный, случайно встречался с Лешкиным, краснела не она, а почему-то сам Лешка, и он поспешно — совсем не гордо и презрительно — отворачивался. Лешка не один раз давал себе слово даже не смотреть в ее сторону, не замечать Аллу так же, как она не замечает его, но ему так хотелось восторжествовать над нею и выказать все свое к ней пренебрежение, что ни одно «слово» так и не было выполнено. Неподалеку маленькие девочки играли в камешки, таинственно шептались, потом сгребли верхний, сухой слой песка и, добравшись до влажного, принялись строить целый город — с улицами, домами, даже рекой, для которой в мокром песке был прорыт узкий желобок. Правда, дома были похожи на пирожки, но, когда возле них понатыкали травинок и веточек, они сразу стали похожи на дома, окруженные деревьями. Во всяком случае, в этом был уверен двухлетний мальчик, наблюдавший за строительством. Он был толстый, шоколадный от загара и совершенно голый. Ему нестерпимо хотелось участвовать в постройке необыкновенного города, но он только сопел и топтался за спинами девочек. Каждый раз, когда он пробовал подобраться поближе, девочки сердито замахивались на него и кричали: — Уходи! Не лезь, поломаешь! Шоколадный мальчик пятился, обиженно растягивал губы, готовясь зареветь, но не ревел и только оглядывался на мать, лежавшую в стороне под пестрым зонтиком. Девочки закончили постройку, полюбовались ею, отогнали подальше шоколадного мальчика и, пригрозив ему, убежали купаться. Выпятив живот и насупившись, он проводил их взглядом, потом покосился на песочный город. К нему влекло неудержимо. Мальчик сделал шаг и сейчас же попятился. Возле города никого не было, можно было беспрепятственно подойти к нему и всласть поиграть, но страх держал его на месте. Мальчик оглянулся на мать. Она повернулась на живот, обратив к сыну и солнцу широкую спину. Девочки плескались в море, забыв о своем городе и шоколадном мальчике. Раздираемый желанием и страхом, он переступал с ноги на ногу. Потом, глядя в сторону, шагнул к песочному городку. Ничего не случилось. Он шагнул еще и еще. Девочки смеялись и брызгали друг на друга. Шоколадный мальчик подбежал к желанному городу и с разбегу ступил ногой прямо в его середину. Половина улицы дрогнула и рассыпалась. Мальчик с ужасом смотрел на катастрофу. И вдруг засопел и принялся злорадно топтать желанную и запретную игрушку. Города не стало. И вместе с ним исчезло мужество. Возмездие было неизбежно. Оно надвигалось стремительно и неотвратимо. Предчувствуя его, шоколадный мальчик заорал изо всех сил и бросился к матери. — Кто? Кто тебя? — испуганно вскочила она. Вместо ответа мальчик заорал еще громче. Ему было жалко себя и разрушенного им прекрасного города, ему было страшно и стыдно. Мать, не увидев поблизости обидчиков, шлепнула сына и посадила под зонтик. Уткнувшись лицом в кошелку с продуктами, он заплакал тише, но еще горше — теперь уже оттого, что никто не понимал, что он чувствовал и почему плакал. Лешка, улыбаясь, наблюдал за мальчиком, и вдруг улыбка исчезла сама собой. Мимо, едва не задев его, прошли тонкие загорелые ноги. Лешка поднял голову и сразу узнал Аллу, хотя она шла спиной к нему. Валет уже был изгнан, Елизавета Ивановна снова неподвижно стояла у кромки прибоя. Алла что-то сказала ей, получив в ответ кивок, отошла к девочкам и разделась. Лешка хмуро наблюдал за ней и сердито спрашивал себя, почему это все плохие, неприятные люди обязательно красивее других. Он вовсе не знал, не встречал таких, но ему казалось, что он встречал, знает множество таких людей. Из них самой неприятной и самой красивой была Алла. В ней было все красиво — и тоненькая, гибкая фигура, и строгое, правильное лицо, и пышные белокурые волосы. Даже ленточка, красная ленточка, перехватывающая волосы, совершенно такая же, как у Киры, казалась у Аллы огоньком, горящим в волосах, а у Киры похожа на веревочку. И Алла была смелая: не взвизгивала, входя в воду, а сразу побежала по мелководью, чтобы скорее добраться до глубокого места и плыть. Лешка рассердился на себя за то, что все время думает о ней, вскочил и бросился в воду. Поднявшийся после полудня легкий ветерок усилился и развел волну. Стоявшие на якорях вдалеке от берега лодки размахивали голыми мачтами и кланялись волнам. Отойдя от берега, пока вода не поднялась до горла, Лешка поплыл. Шум на берегу постепенно затих, остались позади качающиеся лодки, а Лешка все плыл и плыл. Приподняв голову, чтобы вдохнуть воздух, он из-под руки увидел сзади чью-то голову и на ней горящую, как огонек, красную ленточку. Лешка поплыл еще энергичнее и больше не оглядывался. Пусть попробует догнать. Это ей не выступать на собраниях! Устав, он оглянулся, никого не увидел и лег на воду отдохнуть. Волны мягко поднимали и опускали свободно лежащее тело, сквозь опущенные веки солнце било в глаза розовым светом. Лешка устроился еще удобнее — заложил руки под голову и скрестил вытянутые ноги. Потом он услышал шум и посмотрел в ту сторону. Задыхающаяся от усталости и торжествующая, к нему подплывала Кира. — Ой, а я так испугалась — нет тебя и нет! Тебя за волной совсем не видно, когда лежишь... Ты меня научишь так лежать? — кричала она еще издали. Разочарование Лешки сменилось раздражением. Он думал утереть нос той задаваке, а это, оказывается, опять Смола... Кира плавала около него и, отфыркиваясь от заплескивающих волн, тараторила: — Ох, и далеко же мы с тобой заплыли! Правда? Это трудно — так лежать? А, Горбачев? Ты меня научишь? Я сама сколько раз ни пробовала, никак не получается — ноги тонут, и всё... Ну, хватит лежать, поплывем обратно, а? Лешка перевернулся на живот: — Ну и плыви. Я тебя звал сюда? Кира оглянулась на берег, в глазах у нее мелькнул испуг. — Я боюсь одна, — тихо сказала она. — А зачем лезла? — еще раздраженнее сказал Лешка. — Чемпион! Заплыла, а теперь — «боюсь» Он тоже посмотрел на берег, и сердце у него сжалось. Берег был далеко, значительно дальше, чем он думал. Человеческие фигуры на нем были совсем маленькие, и даже лодки, стоящие вдали от берега, выглядели игрушечными детскими корабликами. Заплывать на такое расстояние ему еще не случалось. Из молодечества перед Аллой он забыл о расстоянии, о запрете Елизаветы Ивановны. Лешка подумал, что опять его потащат на совет отряда, снова Алла будет хлестать его злыми, колючими словами. — Ну, плыви, чего ты бултыхаешься? — сердито сказал он и повернул к берегу. Кира торопливо зашлепала руками по воде. Она уже не тараторила, не смеялась и только старалась не отстать от Лешки. Они плыли, а берег оставался таким же далеким, все такими же маленькими были на нем человеческие фигурки. Ветер, на который Лешка прежде не обращал внимания, дул сильнее, порывистее, волны стали выше и круче, плыть было все труднее. Не увяжись за ним Кира, он бы не заплыл так далеко, а теперь вот попробуй добраться... Он начинал уставать, а берег не приближался. — Леша! — крикнула вдруг Кира. — Ой, Леша, я, кажется, больше не могу... У меня руки не слушаются... Лешка увидел ее бледное лицо, посиневшие губы и расширенные страхом глаза. И в ту же секунду страх охватил самого Лешку. Всем телом он вдруг почувствовал под собой мутно-зеленоватую глубину, о которой прежде никогда не думал, мгновенно представил себе, как тонущая Кира будет хвататься за него, он должен ее спасать, а он никогда не спасал и спасать не умеет, и как они погружаются в эту зеленоватую глубину, она засасывает их, и, скорченные, как утопленник, которого он видел в Ростове, они идут ко дну... Он бросился в сторону. — Леша! — крикнула Кира. Лешка оглянулся. Лицо Киры исказилось таким отчаянием, что он повернул обратно. — Ну, чего ты? Я буёк высматривал... — буркнул Лешка и почувствовал, как, несмотря на испуг и усталость, лицу его стало жарко. — Я подумала... Ой, я не могу больше... Я боюсь, Леша! — Голос Киры прерывался от слез и усталости, она еле двигала руками и не сводила с Лешки круглых от страха глаз. — Берись за плечо, — скомандовал Лешка. — Только за руки не хватайся, а то как дам! — нарочито грубо сказал он. — Я не буду... Я не буду за руки, — повторяла Кира, хватаясь за его плечо. — Я ногами могу, только руки занемели... — Молчи! — прикрикнул Лешка. — Отдыхай. Вот погоди, Елизавета Ивановна тебе покажет!.. Да еще Людмила Сергеевна узнает... Будешь в другой раз увязываться! Ему было легче, когда он ругал Киру, и он нарочно распалял себя, чтобы обозлиться еще больше, — злость заглушала страх. Кира покорно молчала. Скоро замолчал и Лешка — он устал сам, и ругаться вслух было трудно. Кирина рука внезапно исчезла с плеча. — Ты что? — оглянулся Лешка. — Я немножко сама... Тебе же трудно... Лешка поплыл рядом. Он двигался неторопливо, размеренно, экономя силы. Их оставалось все меньше, а берег был все еще далеко, набегающие волны то и дело скрывали его. Кира опять ухватилась за его плечо, и они снова начали передвигаться очень медленно. — Я лягу отдохну, а ты держись за меня, — сказал Лешка, выбившись из сил. Он не пролежал и минуты. Волновая толчея мотала из стороны в сторону, Кира тянула вниз, а ветер, срывая гребешки волн, заплескивал лицо водой. Небо было пустое, оловянное от зноя и почему-то жуткое. Лешка несколько раз глотнул воды и запыхался еще больше. — Поплыли, — бодрясь, сказал он. Но бодрости уже не осталось. Он механически двигал руками и ногами, не чувствуя поступательного движения. Вот так будут они толочься на одном месте, пока совсем не обессилеют и волна не накроет их. Теперь он уже не испугался этой мысли: усталость перешла границу выносливости и погасила даже страх. Но он продолжал плыть. Держась за него, хрипло, со свистом дыша, барахталась сзади Кира. Берег был ближе, чем казалось. А лодки еще ближе, но Лешка вяло подумал, что сейчас ему не перевалиться через борт и не втащить Киру. Ребята толпились вокруг Елизаветы Ивановны, беспокойно метались по берегу, показывали руками то на плывущих, то куда-то в сторону. Лешка оглянулся и увидел, что к ним идет шлюпка; два гребца, заваливаясь, изо всех сил налегают на весла. Навстречу Лешке и Кире бежали по мелководью Толя и Митя. Ни они, ни шлюпка уже не могли успеть. Лешка почувствовал, что вот сейчас, сию минуту они утонут. Он уже не мог держаться горизонтально, ноги неудержимо опускались вниз, он перестал ими двигать и... задел ногой дно. Он опустил ноги и стал на грунт. Сердце стучало всюду: в ушах, в висках, даже в глазницах. Ноги стали ватными, не могли сделать ни шагу, и он стоял, дыша широко открытым ртом, а сзади, все еще держа руку на его плече, стояла Кира. Ребята на берегу кричали, размахивали руками; Митя и Толя, буравя ногами воду, подбегали к ним. Лешка резко дернул плечом, Кира сняла руку, и они пошли к берегу. Лицо Елизаветы Ивановны было бледное, в красных пятнах. Ребята кричали Лешке чуть не в самое ухо, но он ничего не слышал и, выйдя на берег, лег на песок. Девочки окружили Киру, все разом пытались ее целовать и растирать полотенцами. Кира, бледная, растерянно и жалко улыбающаяся, искала глазами Лешку. Лешка сердито отвернулся. Губы Киры дрогнули, она села на песок и, закрывшись руками, горько заплакала. Лешка подумал, что плачет она точно так, как плакал шоколадный мальчик, но сейчас же подумал и о другом: что теперь будет, что скажет Людмила Сергеевна и как будет ораторствовать на совете отряда Алла. Он оглянулся и встретился с ней взглядом. В глазах Аллы не было высокомерного, презрительного осуждения. Она смотрела на него внимательно и с некоторым удивлением, словно увидела впервые. Лешка покраснел, опустил глаза и стал надевать рубашку. Обратно шли молча. Елизавета Ивановна не требовала, чтобы они брались за руки, ничего не сказала ни Лешке, ни Кире. Красные пятна по-прежнему горели на ее щеках. Как и ожидал Лешка, Елизавета Ивановна сразу же пошла к Людмиле Сергеевне. — Дадут вам чесу! — злорадно сказал Валет и захохотал. Его никто не поддержал. Все, в том числе и Лешка, были убеждены, что «чесу» дадут. Разговор был долгий, потом Елизавета Ивановна ушла домой. В кабинет позвали Киру. Алла пошла с ней. Лешка томился, ожидая своей очереди и гадая, что с ним сделают. Наконец появились Кира и Алла. Обе улыбались, только глаза у Киры были мокрые от слез. — Горбачев! — окликнула Алла. — Иди к Людмиле Сергеевне. Лешка вошел, потупившись и сел на тот самый стул, на котором сидел, впервые попав в детский дом. Не поднимая глаз, он знал, что Людмила Сергеевна смотрит на него. Он поискал отклеившуюся пластинку фанеровки, которую тогда дергал, но нашел только плешинку обнажившегося простого дерева и вспомнил, что пластинку обломал он сам. Людмила Сергеевна поднялась и, подойдя, положила руку ему на плечо: — Ну, Алеша, не ожидала... не думала я, что ты такой молодец. Лешка недоверчиво посмотрел на нее. — Да, молодец! — повторила Людмила Сергеевна и села на стул, стоящий напротив. — Когда человек помогает попавшему в беду — это самая лучшая и верная проба для человека. Ты испытание хорошо выдержал... Лешка вспомнил, как он, струсив, метнулся в сторону от Киры, и покраснел. — И все-таки тебя следует наказать. Ты нарушил строжайший наш закон, запрещение, в котором нет исключений, — не заплывать дальше, чем разрешено. Лешка опустил голову. — Все закончилось благополучно, но ведь могло закончиться иначе. Могла утонуть Кира, могли вы оба утонуть... Лешка, не поднимая головы, кивнул. — Но я не хочу тебя наказывать. На твое слово можно положиться. Правда? Ты хорошо плаваешь, но еще не знаешь своих сил, а их может не хватить. И, кроме того, твой пример может соблазнить других, как соблазнил сегодня Киру, а кончится это несчастьем. Обещай мне никогда не заплывать далеко и не допускать, чтобы другие делали это. Обещаешь? — Обещаю! — хриплым, сдавленным голосом сказал Лешка. — Вот и хорошо! А теперь иди ужинать, уже звонят. Ребята всё узнали от Киры, ни о чем Лешку не расспрашивали и держались так, словно ничего не случилось, только галчата перешептывались и смотрели на него круглыми от восхищения глазами. После ужина ребята собрались у турника, подтягивались, пробовали «крутить солнце». Валерий, когда турник освободился, взобрался на него, зацепился ногами за перекладину, начал раскачиваться головой вниз и дурашливо закричал: — Падаю! Спасайте! Горбачев! Где Горбачев? Спасай!.. Никто не засмеялся, а Митя Ершов подошел и ребром ладони слегка ударил его под колени. Валет выпустил перекладину и упал на четвереньки в пыль. — Ты чё? — закричал он. — Ничё, — в тон ему ответил Митя. — Не дури. Смеяться над Лешкой не хотели: его признали своим и настоящим. 13 Как у всех втайне трусливых людей, страх у Елизаветы Ивановны переходил в озлобление против тех, кто был причиной этого страха. Увидев далеко в море головы двух ребят, она пережила панический испуг. Каждую секунду они могли исчезнуть под водой и больше не появиться, утонуть, а отвечать за это должна будет Елизавета Ивановна. Никто не вспомнит, не подумает, что виновата, в сущности, совсем не она, а прежняя воспитательница, все порядки в детдоме — вернее, полное отсутствие порядка... Однако привела детей на берег, не уследила, не предотвратила несчастья она, и отвечать за все придется ей. В любую минуту из-за каких-то мальчишки и девчонки ее безупречная репутация могла погибнуть. Она ни слова не сказала детям. Возмездие должно соответствовать преступлению. А в этом случае возмездие должно превзойти преступление: нет ничего опаснее дурных примеров. Всю дорогу Елизавета Ивановна думала о том, как губят других непресеченные вовремя дурные примеры, и красные пятна на ее щеках не гасли. Рассказав о случившемся, Елизавета Ивановна не сомневалась, что вопиющий поступок Горбачева и Рожковой возмутит Русакову и та решится в конце концов на серьезные меры. Даже на крайние меры. Теперь она даже радовалась тому, что произошло: начинать всегда следует с решительных мер. С ее появлением в детдоме вся эта орава распущенных мальчишек и девчонок почувствует твердую руку. Вообще нужно ко всему присмотреться. К коллективу воспитателей, например. Он, кажется, из рук вон... Предположение Елизаветы Ивановны подтвердилось на следующее утро. Окруженная маленькими девочками, Анастасия Федоровна сидела в рабочей комнате за машиной и, пришивая пестрый лоскут к платью, неторопливо говорила что-то своим внушительным басом. Елизавета Ивановна замедлила шаг у открытого окна и прислушалась. — Вот, крошки, — говорила Анастасия Федоровна, — сейчас мы его приметаем и прострочим. Сам по себе он ничего, лоскуток, а получится очень миленький кармашек. Главное, со вкусом надо подобрать. Вот и приучайтесь, вырабатывайте вкус. Сейчас вы маленькие, а потом вырастете, станете девушками. На хорошо одетую девушку всем приятно посмотреть. Другая и некрасивая, а со вкусом оденется, и кажется, что красивее стала. Молодые люди в туалетах ничего не понимают, но им тоже нравится, если хорошо одета... Когда я была молодая и мой будущий муж за мной ухаживал... — Можно вас на минуточку? — не выдержала Елизавета Ивановна. — Меня? Пожалуйста. — Анастасия Федоровна отложила платье и подошла к окну. — Вы понимаете, что вы говорите? — негодующим шепотом спросила Елизавета Ивановна. — А что? Я ничего особенного не сказала, — встревожилась Анастасия Федоровна. — По-вашему, говорить о том, как они станут девушками, о молодых людях — ничего особенного? — Господи, да ведь они на самом деле будут девушками, — растерянно сказала Анастасия Федоровна. — Это будет когда-то, а сейчас говорить с ними об этом не-пе-да-го-гич-но, — отчеканила Елизавета Ивановна. — И я предупреждаю, что поставлю вопрос на педсовете. На лице Анастасии Федоровны выступили капельки пота. Она не знала, кто эта отошедшая от окна женщина с неподвижной спиной, испуганно смотрела на удаляющуюся спину и думала, что с ней, Анастасией Федоровной, сделают на педсовете за то, что она говорила. Она так и не поняла, что ужасное было сказано, но в том, что с ней что-то сделают, не сомневалась. — А дальше? А потом что было? Расскажите, Анастасия Федоровна! — Увидев, что незнакомая женщина отошла, девочки обступили руководительницу. — Потом, крошки, в другой раз. Давайте работать, — сказала Анастасия Федоровна и, прерывисто вздохнув, взяла недошитое платье. Елизавета Ивановна была довольна. Возмутилась она совершенно искренне, но к ее возмущению примешивалось удовольствие, испытываемое человеком, когда ожидания, предположения его подтверждаются, даже если предполагает и ожидает он скверное и дурное. Еще накануне вечером она договорилась с директором о том, что вторую рабочую комнату, подсыхающую после ремонта, можно пока использовать для игр. После завтрака Елизавета Ивановна собрала свою группу в пустой, гулкой комнате. Следом за старшими в нее набились и галчата — посмотреть, что там будут делать. Елизавета Ивановна была довольна и этим: во-первых, они не будут слышать всего, что может наговорить та похожая на домработницу толстая женщина, а во-вторых, очень хорошо, если воспитательнице удастся завоевать авторитет сразу среди всех возрастов... — Сейчас, дети, мы будем играть, — объявила Елизавета Ивановна. — Маленькие будут водить хоровод. Умеете? — Умеем! — закричали галчата. — Очень хорошо! Становитесь в кружок и беритесь за ручки. Какую будем петь песню? Если вы не знаете, я вас научу. Есть очень хорошая песенка. Вот слушайте. — И она скрипуче пропела: — Жил на свете старый жук! — с восторгом подхватили галчата. Они знали эту песенку. Весной их водили на кинокартину «Золушка», где был такой смешной и глупый король и где Золушка учила придворных песенке про жука. Старшие с недобрыми ухмылками смотрели на воспитательницу, которая вместе с малышами распевала детскую песенку. Стоявшим у дверей удрать было просто: улучив момент, когда воспитательница поворачивалась к ним спиной, они в два шага оказывались на свободе. Митя Ершов, Лешка и Яша Брук стояли возле окна. В знойном струящемся воздухе дрожали верхушки тополей, под деревьями клубками свернулись густые тени. В окно врывался запах нагретой листвы, а здесь, в комнате, пахло сырым мелом и сиккативом. Валерий Белоус до сих пор развлекался как умел: трогал пальцами стенку и смотрел, не пачкает ли, почесывался, незаметно щелкал галчат по затылкам. Все это надоело ему, он согнулся и сделал страдальческое лицо: — Елизавета Ивановна, у меня живот заболел. Галчата засмеялись. — Выйди и не балагань! — строго сказала Елизавета Ивановна. Валерий, храня на лице скорбь, пошел к выходу, но в дверях опрокинулся на руки, сделал стойку и вышел на руках. Галчата взвизгнули от восторга. Елизавета Ивановна не видела, но догадалась, что она обманута, — на щеках ее выступили красные пятна. Яша Брук решительно оттолкнулся от стенки и пошел к выходу. Следом тронулись Лешка и Митя. — Куда вы, дети? — К Людмиле Сергеевне, попросим газету. Мы с Ксенией Петровной всегда в это время читали газету, — сказал Яша. Митя, подтверждая, кивнул. Елизавета Ивановна прищурилась, пятна на ее щеках проступили ярче. Взгляд ее остановился на Лешке. — Горбачев, к директору тебя вызывали? — Вызывали. Галчата примолкли, перестали топтаться. — Что она сказала? — Чтобы не заплывал в другой раз. — И больше ничего? — Ничего. — Ага! — Елизавета Ивановна едва не задохнулась. Малыши затаив дыхание ждали, что она сделает. — У меня в группе, — еще отчетливее, чем всегда, сказала Елизавета Ивановна, — не появляйся до тех пор, пока директор не вызовет тебя снова. Лешка исподлобья посмотрел на нее и пошел следом за товарищами. Валерий подтягивался на турнике. Увидев их, он спрыгнул на землю. — Вот зуда какая! А, ребята?.. — сказал он и, неестественно вытянувшись, запел фальцетом: — Жил на свете старый жук... — Брось, Валет! — отмахнулся Митя. — И откуда она взялась на нашу голову!.. — Хоть бы уж скорее Ксения Петровна выздоравливала! — Да... — задумчиво подтвердил Яша и, помолчав, вдруг решительно сказал: — А мы свиньи! Конечно, свиньи! — кивнул он в ответ на удивленные взгляды товарищей. — Ксения Петровна сколько болеет, а мы ни разу не проведали. — Ну да, в больницу же нас не пустили! — Так то в больницу, а сейчас она дома. Пошли... Сходим? А то Елизавета Ивановна нас еще в песочек посадит играть... Ребята невесело посмеялись. — Вы идите, а я не пойду, — сказал Лешка. — Почему? — Ну, вас она знает, а меня нет. — Так узнает! Все равно ты с нами, в нашей группе. Лешка стеснялся чужих, незнакомых людей, терялся в их присутствии, знал, что так будет и на этот раз, но после недолгих колебаний согласился. — А адрес? Ты знаешь?.. Я тоже нет... О, Кирка знает! Девочки к ней бегали... Кира адрес знала, но сказать отказалась: — А зачем вам? Вы к ней хотите? Я тоже пойду. — Так ты уже была! — Ну и что? И еще пойду. Ребята переглянулись... Им хотелось пойти самим, чтобы поговорить обо всем серьезно, а при Кирке какой мог быть серьезный разговор... Кира обиделась: — Не хотите — и не надо! Ничего я вам не скажу, а пойду сама. — Да ладно, пойдем. Кира улыбнулась, но тут же лицо ее стало озабоченным: — Только знаете, мальчики, надо ей в подарок что-нибудь принести. — А чего нам дарить? У нас ничего нет. — По-моему, надо цветы. А? Это очень красиво — дарить цветы! Цветы всегда дарят. — Ха! Где ты их возьмешь? На базаре? А откуда у нас деньги? Денег не было, и взять их было негде. — В сквере нарвать — так еще в милицию заберут... — раздумчиво сказал Митя. — Я знаю! — с таинственным видом сказала Кира. — Там только собака, а если не бояться, так ничего... Кира привела их в узкий, глухой переулок, над которым смыкались кроны деревьев, с независимым видом прошла по нему одна, «на разведку», — шепотом пояснила она, — потом подвела к забору из ржавых штамповочных отходов. Там, где не хватило продырявленных железных листов, была натянута колючая проволока. За забором среди яблонь и груш в густой траве вздымались стрелы львиного зева, алели гвоздики. Возле самого забора раскинулись широкие вайи папоротников. Кира приподняла проволоку — образовался удобный лаз. — Вот, — сказала она. — Так это же чужое! — изумленно сказал Яша. — А что у них — убудет? Вон там сколько! — Нет, я не полезу, — решительно сказал Яша. — И я, — сказал Митя. — Эх, вы! Просто вы трусите, вот и всё! — презрительна сказала Кира. — А еще мальчишки!.. Лешка не хотел лезть в чужой сад, но он не мог допустить, чтобы его считали трусом. — Подыми проволоку, — сказал он. Пригнувшись, он пробежал к деревьям и торопливо начал рвать цветы вместе с травой. Трава не поддавалась, скользила в кулаках, из-под рук брызгали в разные стороны кузнечики. Возле дома забу́хал густой собачий лай. — Обратно! Давай обратно! — громким шепотом закричала Кира. Лешка метнулся к лазу. — Папоротников! Папоротников сорви! Лешка ухватил несколько ломких резных листьев и бросился под проволоку. По саду, размахивая руками, бежала старуха: — Да что же вы делаете, босяки!.. Вот я на вас собаку спущу! В ответ раздался дружный топот. «Босяки» остановились только через два квартала. — Нет, все-таки это свинство! — переводя дух, сказал Яша. — Вдруг залезли в чужой сад, наворовали цветов... — Никакое не свинство! — отрезала Кира. — Если бы для себя — другое дело, а то для больного. А где нам взять, если у нас нет? А ей будет приятно... Ну и помял же ты их! — А я считаю, все равно, — сказал Митя. — Для чего бы ни украли, все равно украли. Вот Ксения Петровна узнает... — Попробуй только сказать!.. Кира на ходу перебрала растрепанный пук травы и листьев, и он незаметно превратился в пышный букет, красиво обложенный папоротником. Она полюбовалась и сама себя похвалила: — Вот! Как из магазина! Маленький домик на улице Липатова прятался от зноя в глубине двора, среди уже отцветшей сирени. Весь двор занимали аккуратные грядки, дорожка была тщательно вычищена и подметена. Но возле терраски, к которой ребята подошли, порядок бесследно исчезал. Уткнувшись фарой в сиреневый куст и задрав заднюю ось без колеса, стоял мотоцикл. Возле крохотной, под навесом, летней кухни лежала длинная помятая коляска. Перед ступенями на терраску, заваленными щепой и стружками, стоял остов новой коляски. Человек в майке и лыжных брюках согнулся над этим остовом. Ребята видели только его обтянутый коричневой фланелью зад и движущиеся голые локти. — Здравствуйте, — сказала Кира. Из-под колена показался прищуренный глаз, удивленно открылся, человек выпрямился и повернулся к ребятам: — Чем могу? Он оказался толстогубым, с большим утиным носом и совершенно лысый. Сверкающую, как стеклянный абажур, лысину покрывали росинки пота. Он вытер пот ладонью и выжидательно зажмурил левый глаз, отчего правый открылся еще больше. — Мы... Нам Ксению Петровну, — объяснила Кира. — Угу! Сенечка! — крикнул человек в сторону террасы. — К тебе твои ирокезы... Шагайте! — сказал он, отодвигая в сторону остов коляски, и тут же остановил ребят: — Одну минуточку! Здесь, — он показал на террасу и вокруг себя, — что угодно, там, — он повел рукой в сторону грядок, — ничего! Квартирная хозяйка! — скосив глаза, заговорщическим шепотом пояснил он. — Мы вовсе и не собираемся... Мы же не за тем... — Да кто там, наконец? — послышался с террасы женский голос. — Вадим, опять ты что-нибудь выдумал? — Отнюдь! И даже наоборот!.. — воскликнул лысый человек. — Вполне реальные краснокожие атакуют наш блокгауз. Вооружены они шпажником и гвоздиками, но где-нибудь у них спрятаны томагавки. Кричи, когда они начнут снимать с тебя скальп. Я не боюсь — у меня снимать нечего. — Лысый подмигнул ребятам. abu abu Они засмеялись и поднялись на террасу. Маленькая женщина с округлым лицом нетерпеливо приподняла голову с подушки. При виде ребят она радостно заулыбалась, на бледных, на полных щеках ее проступили ямочки. — О, ребята! Вот хорошо, что пришли!.. Здравствуйте. И даже цветы?.. Спасибо!.. Вадим Васильевич, дай стулья! Вадим Васильевич поднялся на террасу, заглянул в комнату и озабоченно зажал нос в кулаке. Все стулья были завалены инструментами и мотоциклетными деталями. — Стулья? — переспросил он. — Чтобы сесть? Но разве для этого обязательны стулья? — Он широким жестом показал на перила террасы: — Прошу! Кира, уже пристроившая свой букет в кувшин с водой, с удовольствием вспрыгнула на перила. — Не беспокойтесь, пожалуйста, мы не устали, — вежливо сказал Яша. Лешка позавидовал тому, как Яша спокойно держится и здорово высказывается. Сам он, ожидая неизбежных расспросов, не знал, куда девать руки, ноги, и никак не мог сглотнуть противную сухость во рту. Однако его ни о чем не расспрашивали. Ребята рассказывали о лагерных происшествиях. Ксения Петровна весело смеялась. Внизу Вадим Васильевич пытался привинтить к остову железный уголок, но прижать его было нечем уголок вертелся вместе с шурупом. Вадим Васильевич, отдуваясь, отбросил отвертку и провел пятерней от затылка ко лбу, ероша воображаемую шевелюру. Лешка спустился вниз: — Давайте я подержу. — Оч-чень хорошо! Только возьми плоскогубцами. Норовистый уголок после нескольких рывков затих и прижался к остову. — Брависсимо! — сказал Вадим Васильевич. — Еще немного — и ты станешь бортмехаником. Как тебя зовут?.. Алексей Горбачев? А по батюшке? Отца как звали?.. Отлично! А что, Алексей свет Иванович, если мы привинтим еще уголочек? Не возражаешь?.. Превосходно! — А что это будет? — Сие корыто? Будучи обтянутым и поставленным на колесо, оно превратится в мотоциклетную коляску. — А где же колесо? — Хм! Чего нет, того нет. И даже заднего колеса для мотоцикла тоже нет. Купил без колеса. Оно погибло в неравной борьбе с нашими мостовыми. Но я убежден: где-то бродит человек и изнывает от желания продать мне колесо. — Так лучше же купить сразу новый мотоцикл! — Лучше? — Вадим Васильевич зажал нос в кулаке и озабоченно посопел в него. — Возможно, возможно... Но, во-первых, нет денег. Как вы думаете, Алексей Иванович, причина уважительная? — Уважительная, — засмеялся Лешка. — Я тоже так думаю. Во-вторых, получать готовое скучно. А этот драндулет, как называет его моя дражайшая супруга, когда он, изрыгая грохот и зловоние, будет вытряхивать душу из своего хозяина, он покажется мне дороже роллс-ройса. А почему? Делать вещи своими руками — это самое лучшее, что придумал человек с тех пор, как появился на Земле. Малопочтенному занятию — отравлять жизнь ближнему — он научился значительно позже... За свою долгую, по его мнению, жизнь Лешка не успел еще сделать ни одной вещи, но, представив себе, как бы ему завидовали, если б он мог сказать, что мотоцикл построил он сам, согласился, что делать вещи, конечно, здо́рово. — Вадим, дай нам, пожалуйста, яблоки. Вадим Васильевич поднялся на террасу. — И, ради бога, перестань хвататься за нос! — Сенечка! — с отчаянием воскликнул Вадим Васильевич. — Это же самый выдающийся предмет на моей физиономии! Держась за него, я чувствую, что и во мне есть что-то великое... На террасе засмеялись. Лешке понравился веселый, чудно́ и непонятно говорящий дядька с таким некрасивым и таким подвижным лицом. Вадим Васильевич вернулся и строго спросил: — А мы что, рыжие? Держи, — и протянул Лешке огромное яблоко. — Я такое и не съем, — застеснялся Лешка. — А если постараться? — деловито спросил Вадим Васильевич. — Вот и старайся. Я тоже буду. — Он надкусил яблоко и, жалобно сморщившись, ухватился за щеку: — У, проклятый!.. — Зубы? — сочувственно спросил Лешка. — У меня тоже зуб болел. Мне Митька вырвал. — Митька? Как? — заинтересованно повернулся к нему Вадим Васильевич. — Ниткой. — Нет, брат, — огорченно вздохнул Вадим Васильевич, — для меня нитка не годится. Трос нужен. А лечить тоже не могу. Машины люблю всякие, но бормашины боюсь до смерти... Придется прибегнуть к полумерам — жениному одеколону. Держась за щеку, он взбежал на веранду. — Опять зубы? — воскликнула Ксения Петровна. — И как не стыдно! Взрослый человек, а боится идти к зубному врачу! — Сенечка! — взмолился Вадим Васильевич. — Я же не совершенство! Критики же допускают, чтобы положительные герои имели миниатюрные слабости... Честное слово, я вполне положительный мужчина, почему мне нельзя иметь такую невинную слабость?! Ох! — И он убежал в комнату. Лешка поднялся на террасу. Яша рассказывал Ксении Петровне о новой воспитательнице и о том, как ее невзлюбили за въедливость и несправедливость. Она вызвала такую дружную неприязнь, что каждый ее поступок, каждое слово казались неправильными. Ксения Петровна, нахмурившись, слушала рассказ Яши, то и дело прерываемый бурными дополнениями Киры. Митя молча кивал, подтверждая сказанное. — Мне кажется, — осторожно сказала Ксения Петровна, — вы поторопились с выводами. Она новый человек, а вы привыкли к другому — скажем, ко мне — и потому не совсем справедливы к ней. — Хорошо, мы привыкли, — вскочила Кира, — но Горбачев же не привык, он новенький. Пусть он скажет! Это справедливо, если я чуть не утонула и он меня спас, а она его хочет наказывать! — От меня бы вам, положим, тоже попало! — сказала Ксения Петровна. Глаза ее прищурились, а на щеках проре́зались веселые ямочки. (Ребята засмеялись.) — По-моему, вам просто скучно! Вот вы и капризничаете... — А конечно, скучно! — подхватила Кира. — Отчего бы стало весело?.. Вадим Васильевич появился в дверях, и душная волна одеколонного аромата хлынула на террасу. — Ты вылил на себя весь одеколон? — всплеснула руками Ксения Петровна. — Нет, самую малость. Но исцелился и теперь услаждаю носы общества. Учитесь жертвовать собою! — подмигнул ребятам Вадим Васильевич. — Сядь, жертва, подальше, а то общество бросится за противогазами... (С горестным вздохом Вадим Васильевич сел на перила.) Что же вы делаете? — На «подсобку» ходим... А вот сейчас в «жука» играли, — усмехнулся Митя. — И это все, чем вы занимаетесь? — спросил Вадим Васильевич. — С первого числа в школе будем заниматься. — Да нет, что вы сейчас делаете? Ребята переглянулись: — Ничего. — Троглодиты! — Вадим Васильевич соскочил с перил. — И вы еще не покусали друг друга от скуки? Не полезли на стену? Сколько вам лет? Двенадцать, четырнадцать?.. Неправда! Вы дряхлые, ленивые старички! Неужели ни один ваш самолет не парил в небе, разрывая завистью сердца окрестных мальчишек? Неужели вы ни разу не сожгли пробок, пуская электропоезд? Что это у вас? Руки? Фитюльки, брелоки! Может, вы думаете, что это у вас головы? Это клумбы для причесок!.. Молодые люди! В вашем возрасте я первый в своем городе построил детекторный приемник, и мышиный писк в нем поверг в изумление и восторг весь город... Из-за моего ветродвигателя у мальчишек не было инфаркта только потому, что тогда еще не знали, что это такое... Мой двигатель давал электроэнергию и мог... вы слышите? — мог зажечь лампочку от карманного фонаря! На руках у меня не сходили мозоли, ожоги и прочие болячки... Покажите ваши руки!.. Разве вы живые мальчики? Вы восковые, картонные!.. abu abu — Вадим! Вадим! — остановила его Ксения Петровна. — Что ты на них напал? Они же не умеют. — А кто научился не делая? — А что мы можем делать, если у нас ничего нет! — возразил Митя. — Головы есть? Руки есть? Достаточно!.. Нет, я не могу на вас смотреть. Кем вы растете? Белоручками! Дармоедами! — Вадим Васильевич махнул рукой и убежал к мотоциклетным руинам. — Вы не обижайтесь на него, ребята, — тихонько сказала Ксения Петровна. — Он только шумит страшно, а так, в общем, ничего... — Мы не обижаемся, — сказал Яша. — Правильно, конечно... Мы пойдем, Ксения Петровна, а то нам еще попадет. — Как — попадет? Вы разве без спросу?.. Немедленно убирайтесь и больше без разрешения носу не показывайте!.. Ребята попрощались с Вадимом Васильевичем, который, не оборачиваясь, буркнул что-то в ответ, и ушли. — Правда, он хороший? — оглядываясь у калитки, спросила Кира. — Веселый-веселый! — Ага, — сказал Лешка. — Только почему он такой старый? Ксения же Петровна молодая. — А он совсем и не старый! Только что лысый... Так, может, у него от болезни волосы повылазили. — Давайте скорее, ребята, — сказал Яша, — а то в самом деле нагорит. Наверно, Людмила Сергеевна нас уже хватилась. 14 Людмиле Сергеевне было не до них. Анастасия Федоровна, невпопад отвечая девочкам, все время мучительно раздумывала о том, что такое ужасно непедагогичное сказала она при незнакомой женщине. Теряясь в догадках, Анастасия Федоровна так настращала себя, что у нее начали дрожать руки, закололо в сердце. Поручив ученицам обметывать петли, она прибежала к заведующей. Нервно перекалывая бесчисленные булавки и иголки в отворотах платья, Анастасия Федоровна попыталась рассказать, что произошло, но вместо этого начала всхлипывать, сморкаться и расплакалась. Людмила Сергеевна не могла не улыбнуться — почему-то большие, толстые люди всегда смешно страдают, — и тут же ей стало неловко. Эта толстая, со смешными замашками женщина была одинока как перст. Всю жизнь она отдала служению — даже не любви, а именно служению — сначала мужу, потом сыну. Муж, техник-металлург и капитан запаса, погиб где-то под Лозовой в завьюженную ночь, командуя последним заслоном, прикрывавшим отход частей. Сын, не в мать хрупкий юноша, которому она, притворяясь сытой, подсовывала свой скудный хлебный паек эвакуированной, не кончив школу, тайком от нее ушел добровольцем в армию и бесследно исчез в боях под Яссами. Анастасия Федоровна верила в лучшее, ждала и надеялась. Время подтачивало надежду и развеяло ее без остатка. В родной город Анастасия Федоровна вернулась, но вернуть свое место в жизни не могла: ей не о ком было заботиться, не на кого было расходовать неиссякаемые запасы любви. К тому же и делать она могла немногое — шить, по-домашнему готовить. Учиться чему-нибудь было не по возрасту, да и не пошла бы никакая наука в ее затуманенную горем голову. Друзья мужа через завком и гороно устроили ее в детский дом руководительницей по труду. Поначалу Анастасии Федоровне не раз случалось, выкраивая детскую рубашонку, всплакнуть в голос. Ее маленькие ученицы не знали, о чем плачет тетя-руководительница, тем не менее охотно поддерживали ее согласным хором. Людмиле Сергеевне несколько раз доводилось унимать их дружный рев, и она даже подумывала, не следует ли заменить плаксивую руководительницу — детишки и без того нервны. Постепенно веселая ребячья болтовня, радость, сияющая в их глазах, и собственное жизнелюбие взяли верх. Анастасия Федоровна успокоилась, привыкла, а потом без памяти привязалась к своим «крошкам». Могучая руководительница изливала на них столь же могучие потоки нежности. Дети никогда не ошибаются в оценке внутреннего к ним отношения взрослых. Они отвечали ей тем же. Анастасия Федоровна не заблуждалась насчет своих познаний. Она учила крошек шить, вышивать, а слегка и уму-разуму, как сама его понимала. Случалось, Людмила Сергеевна с некоторой тревогой прислушивалась к ее поучениям, но все заканчивалось благополучно. Да и как могло быть иначе: не очень образованная, но порядочная женщина и мать, могла ли она внушать детям дурное? Теперь эта большая женщина с растрепанной прической, смешно всхлипывая басом и сморкаясь, перепуганно и невнятно говорила что-то о педсовете, своей невиновности и какой-то инспекторше, неизвестно за что на нее накричавшей. Людмила Сергеевна напоила ее водой, заставила причесаться и только-только начала добиваться вразумительного рассказа, как глаза Анастасии Федоровны остановились и она опять потеряла дар речи. В кабинет вошла Елизавета Ивановна. — Значит, это вы так напугали Анастасию Федоровну? — догадалась Людмила Сергеевна. — Напугала? Не знаю. Я сделала совершенно правильное замечание. А если это кого-нибудь пугает... — Елизавета Ивановна развела руками. Она пришла взбешенная и не намерена была церемониться. — Хорошо, разберемся. Вы идите, Анастасия Федоровна, и успокойтесь, пожалуйста. Я думаю, у вас нет оснований волноваться. — У вас они во всяком случае есть! — сказала Елизавета Ивановна. Людмила Сергеевна проводила Анастасию Федоровну к дверям и повернулась к Елизавете Ивановне: — Какие? — Вы знаете, что эта женщина говорила маленьким девочкам?! О том, как они станут девушками и как нужно одеваться, чтобы нравиться. — Рановато, конечно, но вкус и опрятность надо прививать с детства. В сорок лет не привьешь. — Но она все это по-обывательски! Это мещанка какая-то! — Вот уж напрасно! Она добросовестный работник и очень хорошая женщина. — И этого, по-вашему, достаточно? Уверена, что у нее нет специального образования. — В магическую силу диплома верят только люди, у которых за душой нет ничего, кроме этого диплома... — Вот как? Министерство просвещения придерживается другого взгляда! — Ну, я ведь не министерство... — усмехнулась Людмила Сергеевна. — И где их взять, дипломированных, коли нет? — Но как можно терпеть людей, не имеющих представления о педагогике? Задача воспитания подрастающего поколения лежит прежде всего на нас, педагогах... Елизавета Ивановна, подстегиваемая негодованием, горячо принялась объяснять, какая это большая, ответственная задача и как ее надлежит решать советским педагогам. Людмила Сергеевна с тоской слушала бесконечный поток пространных периодов, которые она читала и слышала несчетное число раз, и вдруг, несмотря на ясный день и полную перед тем бодрость, почувствовала, что ее укачивает, заносит — еще несколько секунд, и она заснет. «Батюшки, да от нее очумеешь! — подумала Людмила Сергеевна и встряхнула головой, чтобы отогнать расслабляющую дремоту. — Говорить мастер, а с дюжиной мальчишек не сладила». Людмила Сергеевна уже знала от дежурной, что старшие воспитанники разбежались и с новой воспитательницей остались только галчата, с энтузиазмом прославляющие старого жука... Ей вспомнился знакомый, который любил долго, со вкусом объяснять, как надо плавать, и, даже стоя на берегу, командовал, давал советы и критиковал. Сам он никогда не купался, так как плавать не умел и воды боялся... Людмила Сергеевна заулыбалась. — Я, кажется, ничего смешного не сказала! — оскорбленно осеклась Елизавета Ивановна. — Извините, это своим мыслям... Все, что вы говорили, совершенно правильно, но... поговорим о вашей группе. — Людмила Сергеевна улыбнулась как можно мягче: ей захотелось загладить неловкость от своего неуместного веселья во время речи Елизаветы Ивановны. — Разбежались, сорванцы? — Да. И виноваты в этом вы! — Пятна на скулах Елизаветы Ивановны вспыхнули снова. — Я-а? Чем? — Вы наказали Горбачева? Нет! А в результате и без того донельзя распущенная группа решила, что ей все позволено. И вот — пожалуйста!.. Почему он не наказан? — Горбачев — новенький. Мальчик в прошлом задерганный, замкнутый, недоверчивый. Если на него наседать, он просто убежит, только и всего. Ему оттаять нужно, и он уже начал оттаивать. Сейчас ласковый упрек для него больнее любого наказания. Однажды его уже вызывали на совет, и он очень тяжело это переживал. — Это что, по Макаренко? Он устарел... — Ну, прежде мы с вами устареем! — Теперь другое время и другие методы... Но не об этом речь! Вы думаете обо всех, кроме меня. Какой может быть у меня авторитет, если вы с первых шагов отвергаете то, на чем настаиваю я? — Что же мне, для создания вам авторитета раздавать выговоры или затрещины? — Мне нужно только, чтобы вы не подрывали, а завоевать я сумею сама! — Заслужите любовь и уважение ребят — вот вам и авторитет. Они мечтают о нем. Им нужен образец, человек, который знает больше и умеет лучше, который скор на выдумку, но нетороплив и мудр в решениях. Сумейте их увлечь, и они с радостью подчинятся вам, пойдут за вами, как за пророком!.. — Я не претендую на роль пророка, — язвительно сказала Елизавета Ивановна. — Мне достаточно, если меня ценят и уважают в органах народного образования. Я советский педагог и отлично понимаю ответственность и важность своей работы. Она вовсе не в том, чтобы подлаживаться под вкусы детей и потакать их выдумкам. Их нужно воспитывать! И я вас спрашиваю: буду я иметь поддержку или нет, будем мы, педагоги, действовать единым фронтом? Людмила Сергеевна вспыхнула: — Пока я работаю в детдоме, здесь не будет никаких «фронтов», никакого противопоставления педагогов детям! И не рассчитывайте на репрессии. Их не будет. Мы здесь для того, чтобы облегчать детям жизнь, а не отравлять ее. — Разумеется! Покой и самолюбие малолетнего хулигана важнее достоинства педагога! — Здесь нет хулиганов, товарищ Дроздюк! — резко сказала Людмила Сергеевна и поднялась. — А если достоинство педагога подвергается сомнению, виноват он сам. — К счастью, этот вопрос будет решать гороно, а не вы. Имейте в виду, я поставлю в известность Ольгу Васильевну. — Пожалуйста. — Если вы так относитесь к педагогам, я вряд ли смогу продолжать у вас работать. — Я тоже так думаю. И знаете... по-видимому, ждать окончания испытательного срока не стоит. Мы как-нибудь обойдемся. Лицо Елизаветы Ивановны дрогнуло, она хотела что-то сказать, но передумала и, оскорбленно вскинув голову, вышла. «Ну-ну, сокровище! — Людмила Сергеевна распахнула окно, словно присутствие Елизаветы Ивановны нагнало в комнату невыносимую духоту. — Вот тебе и твердый характер! Характер-то твердый, да и мозги... чугунные. Теперь побежит в гороно кляузничать. Наврет с три короба, а ты оправдывайся... Ну и шут с ней, пусть ябедничает!» Людмила Сергеевна решила больше не думать об этом, но успокоиться не могла и заново переживала всю стычку. Всегда по окончании какого-либо разговора ей казалось, что она отвечала вяло, неубедительно, а потом, уже после времени, в голову приходили ответы и реплики, острые и неопровержимые, как сама истина. В дверь постучали, и Людмила Сергеевна досадливо отмахнулась от своего запоздалого острословия. — Войдите!.. А, Яша? Входи. Она любила этого вежливого и сосредоточенного мальчика. Полная противоположность своей матери — Людмила Сергеевна знавала ее. Та всегда жила нараспашку, так громко и весело, что все начинали улыбаться, едва заслышав ее звонкий голос. — Садись. Что скажешь? — Я лучше постою пока, Людмила Сергеевна, — сказал Яша, поправляя очки. — Мы отлучились без разрешения. — Ага, каяться пришел?.. Кто и куда? — Рожкова, Ершов, Горбачев и я. Но я пришел сказать, что подговорил всех я, остальные ни в чем не виноваты. Как-то это так получилось... Просто я сказал, что свинство с нашей стороны не проведать Ксению Петровну. Мы и пошли. И совсем забыли, что без разрешения... Но мы же не куда-нибудь там!.. — Ну, покаялся, теперь садись. Очень хорошо, что проведали Ксению Петровну, и очень плохо, что без спросу. Ты ведь это понимаешь? — Понимаю, — серьезно сказал Яша и посмотрел ей в глаза. — Если бы Ксения Петровна знала, она бы вас отправила обратно. — А она нас и прогнала, — улыбнулся Яша. — Вот видишь!.. Как она себя чувствует? — Слабая еще очень. Лежит, улыбается, а сама бледная. Врачи говорят, еще недели две нельзя вставать. abu abu Болезнь старшей воспитательницы поставила Людмилу Сергеевну в трудное положение. Хорошо еще, что случилось это в лагерный период — ребята бо́льшую часть времени были там. А сама так закружилась, что всего два раза вырвалась проведать больную. Даже перед ребятами стыдно — они вон и то догадались. Яша выжидательно поглядывал на Людмилу Сергеевну. — Я еще хочу сказать... Муж Ксении Петровны... Мы с ним познакомились. Он... он интересный человек, — сдержанно определил Яша. — Так он подал нам хорошую идею, по-моему. Организовать у нас какое-нибудь дело. — Какое дело? Вы ведь работаете на подсобном участке? Какого же вам еще дела хочется? — На участке — другое! Это ведь потому, что нужно. А тут что-нибудь, чтобы ребята сами делали, сами строили, изобретали... Чтобы не было скучно. — А разве тебе скучно? — Мне? — удивился Яша. — Нет. Я про других говорю. — Что же нам, мастерскую устраивать? Негде. Да и незачем. Меньше чем через год окончите семилетку, большинство пойдет в ремесленные, ФЗО. Зачем же сейчас мастерская? Да и денег у нас нет. Нет, Яша, ничего не получится. Брук ушел. Людмила Сергеевна занялась очередными делами, забыв об этом разговоре, но он вспомнился, когда она увидела ребят, несмотря на запрет опять собравшихся в «клубе», за сараем, и окончательно овладел ее мыслями, когда уже в темноте она медленно — чтобы отдохнуть — возвращалась домой и перебирала в памяти события дня. Яша прав — ребятам скучно. Зимой они до отказа загружены уроками, иной раз жалко смотреть, как они корпят над учебниками и тетрадями, а летом даже неистощимая на выдумку Ксения Петровна и та сдавалась. А без нее и вовсе плохо. Конечно, они работают на участке, но энтузиастов этого дела не так уж много. Это они делают потому, что должны, а «для души» как изобретут что-нибудь — не обрадуешься. Вроде прошлогодней истории с голубями... Весной прошлого года Толя Савченко и Митя Ершов попросили разрешения держать двух голубков — держат же другие котят. Разрешила. Всем детдомом их закармливали, оберегали от кошек. Потом вместо двух оказалось пять. Приманили своими и поймали. Потом стало десять. Для них построили голубятню — откуда натаскали материал, она так и не дозналась, — поставили на столбе голубиный аэродром, вроде пропеллера, как у заправских голубятников. Спохватилась Людмила Сергеевна, когда голубей оказалось сорок и все поголовно мальчишки, кроме Брука и Горовца, заболели этой страстью. Целыми днями во дворе стоял треск крыльев, свист, гиканье. Сжигаемая азартом ребятня переживала каждый взлет, а потеря залетевшего в чужой двор голубя воспринималась как трагедия. Все бы еще ничего, но во дворе стали появляться великовозрастные верзилы с оттопыренными пазухами, с приклеившимися к губам сигаретами. Они садились где-нибудь в тени и вприщурку смотрели на воспитателей. Голуби нежно стонали у них под рубахами, а они перебрасывались жаргонными словечками и, конечно, ругались. И свои, детдомовские, ребята начали перенимать их ухватки, ходить враскачку, щуриться, цедить слова через губу. Людмила Сергеевна пришла в ужас. Терпеть дольше голубятню — значило погубить дом; уничтожить — означало вызвать незабываемую обиду. Помогло несчастье. Однажды ночью голубятня загорелась. Ребята повскакали с постелей, тушили чуть ли не ладонями, но, щедро политая смесью бензина с керосином, деревянная постройка сгорела дотла. В ней не оказалось и следа голубей. И тогда все ребята исчезли. За Людмилой Сергеевной прибежала вконец испуганная Лина Борисовна, дежурившая по спальням. Бросились на поиски, да куда там! Разве найдешь мальчишек глухой ночью, в полуосвещенном городе, если они хотят скрыться! Утром они вернулись сами, мрачные, грязные, раздавленные горем. Их заставили вымыться, накормили и ни о чем не расспрашивали. Только потом Людмила Сергеевна узнала подробности этой ночи. Увидев, что в догорающей голубятне нет ни одного голубя, ребята догадались, что это не пожар, а поджог, совершенный после воровства. — Это Сенька Бугай! Бугаева работа! Сенька Бугай был угрюмый детина, нигде не работавший, по безбедно живший на неизвестные доходы. Он не раз после того, как у него перехватывали голубей, грозился «дать прикурить» детдомовцам. — Пошли, ребята! Вся толпа в одних трусах бросилась на улицу, оставив догорать погибшую сокровищницу. По дороге восторжествовали трезвые головы, и вместо более приятного, но сомнительного кулачного возмездия Сеньке Бугаю решили добиваться не столь упоительного, но более надежного — законного. В отделение милиции ввалилась орава перепачканных сажей, мокрых ребят и, сверкая глазами, потребовала начальника. Тот выслушал чумазую, взъерошенную горем и негодованием ребятню, поколебался, но отрядил с ними милиционера с ищейкой. Сеньки Бугая дома не оказалось. В заброшенном сарайчике на пустыре было найдено несколько голубиных тушек. Это непонятное зверство вызвало у потерпевших такую ярость, что, не будь с ними милиционера, они бы бог знает что натворили. Людмила Сергеевна опасалась, что ребята подстерегут Бугая и дело кончится совсем плохо, и даже говорила об этом с начальником милиции. Через несколько дней начальник милиции сообщил ей, что Бугай задержан по обвинению в делах более важных и в городе уже не появится... Нет, бог с ними, с такими увлечениями! И хоть бы польза была, а то ведь ничего, кроме скверного азарта. А придумать занятие для ребят необходимо. И чтобы это обязательно была работа, чтобы и голова и руки были заняты настоящим делом. Они — дети своего времени, они не боятся труда и изнывают от безделья. Что же, «трудовое» обучение, подобное тому, что проходила когда-то она в сумбурное время комплексного обучения и бригадного метода? Предполагалось, что это облегчит учащимся восприятие. Действительно, облегчало и без того не слишком обремененные головы... Ведь ни учебников, ничего. Учились, как скворцы, с голоса... Людмила Сергеевна тихонько открыла дверь, не зажигая света, прошла в кухню. Молодец Любочка — приготовила матери ужин. И как чисто, аккуратно... Хорошая девочка растет! Наскоро поужинав, она на цыпочках прошла в спальню и легла. Сон не приходил. Опять начало покалывать сердце... Хорошо еще, врачи говорят, что нарушений никаких нет, просто нервное. Натомилась за день да еще с этой Дроздюк понервничала... Придется встать. Муж услышал звяканье пузырьков и сердито проворчал: — Опять аптека пошла в ход? Думаешь, капельки спасут? Конец этому будет, Люда, или нет? — Спи. Детей разбудишь. — Скажите, какая забота о детях! Они уже забыли, какая ты есть. Скоро за стол вместо тебя фотографию будем сажать... Свалила все на девчонку и рада! — Как тебе не стыдно, Вася! Ты же знаешь, какое сейчас положение в детдоме... — У тебя всегда безвыходное положение... Знаешь, как это называется? Работой на износ. Так вот станок какой-нибудь, рухлядь, которую уже нет смысла ремонтировать, пускают в работу, пока окончательно не развалится... А ты не машина, думать надо! Не хочешь о себе, так о детях подумай, обо мне, наконец... — А что о тебе думать? Вон ты какой здоровущий. А был такой хрупкий, тоненький мальчик... Помнишь, в семилетке, когда мы табуретки строили? — Вот еще вспомнила ерунду какую! Спи лучше, а то завтра опять убежишь ни свет ни заря... Да, действительно было похоже на ерунду. Замысел был хороший, но никто не знал, как и что нужно делать. Завод-шеф прислал инструменты, несколько слесарных и столярных верстаков. Привезли телегу досок, и началось обучение. Егор Иванович, старичок с прокуренными усами, страдал пристрастием к дремоте и воспоминаниям. В промежутках, когда он не предавался воспоминаниям возле плиты, на которой варился столярный клей, или не рассказывал, как в старое время мастер «вздрючивал» его за каждую мелочь и однажды с похмелья даже облил кипящим клеем, учил их строгать царги и проножки для табуреток и опиливать железные пластинки неизвестного назначения. Немногие законченные табуретки обрастали пылью и грязью в школьном сарае, а металлические пластинки терялись или просто выбрасывались, что никого не огорчало. Она свою пластинку так и не допилила. До железки ли было, если тогда осваивалась перехваченная у старших девочек магическая формула стреляния глазами: «В угол, на нос, на предмет»... Техника была освоена и тут же многократно проверена на ближайшем «предмете» — Васе. Сраженный триединой формулой, Вася и допиливал за нее окаянную пластинку. Теперь он этого не помнит. А она помнит, словно все было вчера... Господи, за стеной спит дочка уже такого возраста, а ей всё детские глупости вспоминаются! Нет, такое обучение им не нужно. У Макаренко? У него другое — там колонисты должны были по необходимости работать, как настоящие рабочие: средств не хватало. Теперь в этом нет нужды, государство их обеспечивает. И все-таки Яша прав: мастерская нужна. Без обязательного урока, без нормы, погони за планом, заработком. Но такая, чтобы были заняты руки и головы... Так что же это будет? Игра в мастерскую? Пусть. Жизнь детей начинается с игры. Девочка с куклой повторяет то, что мать делает с ней, мальчишка подражает отцу. Из них не выйдут токари или слесари? Неважно! Они сами будут собирать, строить, создавать свою мастерскую. И даже не научась чему-то определенному, не приобретя профессии — это они получат потом, в ремесленном, ФЗО, — они научатся любить работу, в которой один помогает другому, поддерживает, подгоняет. Пусть пока по-детски они узнают и полюбят инструменты, орудия труда, чтобы потом встретить их как добрых, испытанных помощников, сжать молоток, как твердую, надежную руку друга!.. 15 Ранним утром, когда над городом, перекрывая гудки других заводов, рокотала могучая октава «Орджоникидзестали», детский дом был разбужен грохотом. Повскакав с коек, ребята бросились к открытым окнам. Посреди двора клубилось сизое облако. Выпустив пулеметную очередь, облако стало гуще и почернело. Раздались еще три выстрела, и стрельба прекратилась. В опадающем облаке обнаружились контуры мотоцикла, восседающий в седле Вадим Васильевич, а в коляске, которая все еще раскачивалась и кланялась, — Ксения Петровна. Узнав среди выбежавших ребят недавних знакомых, Вадим Васильевич прищурился и кивнул: — Ну как, троглодиты, бьете баклуши? — Нет, работаем! Вот посмотрите! — В другой раз, а то на завод опоздаю... Так я после работы заеду за тобой? — повернулся к жене Вадим Васильевич. — Нет уж, пожалуйста! Когда опять захочешь меня убивать, придумай что-нибудь попроще... Вадим Васильевич вздохнул и сказал, подмигивая ребятам: — Судьба всех гениальных творений — недооценивают!.. Ребята оценили гениальное творение: они не спускали с мотоцикла восхищенных глаз. Вадим Васильевич нажал стартер — в мотоцикле заурчало, булькнуло и смолкло. Он передвигал какие-то рычажки, что-то крутил — мотоцикл был недвижим. Вадим Васильевич покраснел от досады. Мотоцикл не двигался. Девочки улыбались. Ксения Петровна хохотала. Ребята, негодуя, шикали на них. Что тут смешного? Обыкновенная неполадка. У кого не бывает?! — Вы садитесь, а мы толкнем, — сказал Митя. — Взяли, ребята! Тарас Горовец снисходительно улыбался. Конечно — техника, но Метеора, например, не надо толкать всем домом, чтобы сдвинуть с места... Ребята облепили машину со всех сторон. Мотоцикл медленно тронулся и, убыстряя ход, покатился к воротам. В нем снова заурчало, он затрясся, выпустил пулеметную очередь, окутался черным дымом и вымчал за ворота. Ребята выбежали следом. Подпрыгивая на булыжниках и вызывая грохотом истерику у собак, мотоцикл скрылся за поворотом. Ребята возвращались взбудораженные и счастливые. Им уже мерещилось, как в своей мастерской они собирают такой же мотоцикл и он получается нисколько не хуже, а может, даже лучше. На смертную зависть мальчишкам, они раскатывают в нем по городу, и все, даже милиционеры, шарахаются в стороны, уступая дорогу, а за заборами истошно лают очумелые от ужаса собаки... Предложение Людмилы Сергеевны устроить мастерскую ребята поначалу встретили сдержанно. Еще какая-то работа... Зачем? А уроки? А подсобное? Интерес начал пробуждаться, когда выяснилось, что работать в ней будут только те, кто захочет, никого принуждать не станут. А что делать? Столы, скамейки? А радиоприемник собрать можно? А модели делать?.. И даже с двигателями? А фото будет? А если мотор собрать? Или даже... даже машину! А что? Взять где-нибудь старый «газик» и отремонтировать! А? Тогда и Метеора не надо!.. А права получить — плевое дело!.. Подхлестываемое коллективными домыслами, воображение ребят начинало рисовать будущую мастерскую такими размашистыми мазками и в таком темпе, что, не придержи его Людмила Сергеевна, детдомовская мастерская превзошла бы все новостройки послевоенной пятилетки. Не отвергая окончательно взлелеянной тут же ребятами мечты о собственной автомашине, Людмила Сергеевна осторожно опустила их с заоблачных высот на землю, где пока еще даже не предвиделось помещения для мастерской. Свободных комнат не было. Спальни, комнаты для занятий — и тех мало, — столовая да крохотный кабинетик самой Людмилы Сергеевны, он же и канцелярия, и приемная, и в случае нужды — изолятор. Вот и всё. Не разгуляешься. И строить нельзя: ни денег, ни материалов. Вот только если сарай достроить?.. Опрошенный о возможностях и посильности такой достройки, Устин Захарович помолчал, пожевал губами и кивнул: — Можно. Он же указал на обширные запасы главного стройматериала: зарастающие травой бугры кирпичного хлама — унылые памятники не столь давних бомбежек. Доставку глины и песка, нужных для раствора, вопреки сопротивлению Тараса, возложили на Метеора, единственная лошадиная сила которого должна была способствовать появлению множества новых, окованных сталью. Творило, забытое штукатурами и сохраненное «на всякий случай» Устином Захаровичем, лежало в том же сарае. Ребята с утра принимались за работу и к концу дня все были перепачканы, благо стояли теплые дни и можно было мыться прямо под краном во дворе или сбегать к морю. На пустыре появились кучи глины, песка, выросли внушительные кладки кирпича. Кирпич был со щербинами, прикипевшими шлепками раствора, но все же годный в дело. С кладкой недоведенной стены и настилом крыши легко было управиться до сентября, однако Людмила Сергеевна становилась все более хмурой. Затея с мастерской, как и многие хорошие замыслы, оказалась непродуманной — значит, несерьезной, и Людмила Сергеевна все злее корила себя за легкомыслие, с которым откликнулась на мысль о мастерской. Стены и крыша — еще не мастерская. А много ли наработают, да и что могут сделать ребята перочинными ножами и единственным молотком Устина Захаровича! В гороно ее сообщение о мастерской встретили удивленными взглядами и внушительным напоминанием о том, что смета есть смета, а выдумки есть выдумки; за соблюдением первой гороно следить обязано, а за вторые пусть отвечает тот, кто выдумывает. Людмила Сергеевна возлагала надежды на предприятия, которые не могли не откликнуться на просьбу детского дома. Что значит для них при многомиллионных оборотах выделить какое-то жалкое количество инструментов и материалов! Оказалось, значило многое. Она побывала на трубном, на судоремонтном, и там ей, словно сговорившись, повторили одни и те же слова о хозрасчете, снижении себестоимости, внутренних ресурсах и недопустимости их разбазаривания. Из окна управления судоремонтного, где шел разговор, Людмила Сергеевна видела на заводском дворе бунты ржавой проволоки, кучи железного хлама, изъеденные солнцем и непогодой обрезки досок, теса и со злостью показала собеседнику на эти «внутренние ресурсы». Тот развел руками: — Да, лежит. А дать не имеем права. Людмила Сергеевна снова пошла в гороно поговорить с заведующей: просить не денег, которых заведомо нет, а поддержки, чтобы не быть одиночкой в борьбе с чиновниками и трусливыми бюрократами, как честила она чересчур усердных стражей законности. Ожидая, пока освободится заведующая, Людмила Сергеевна прошла в методотдел и подсела к своей давней сослуживице. В другой комнате зазвонил телефон, через открытую дверь послышалась знакомая размеренная, немного в нос речь, в которой, казалось, звучали не только слова, но даже знаки препинания. Людмила Сергеевна заглянула туда — по телефону разговаривала Елизавета Ивановна. Заметив Людмилу Сергеевну, она сделала вид, что не узнаёт ее, и отвернулась. — Разве она у вас теперь? — спросила Людмила Сергеевна приятельницу. — Кто, Дроздюк? Да, дня три уже работает. Людмила Сергеевна почувствовала под сердцем холодок. Она выгнала, а здесь приютили. Нескладно. Наверняка теперь будут неприятности. Они начались тотчас. Завгороно приняла ее сухо, поздоровалась, против обыкновения, кивком: — Слушаю вас. Людмила Сергеевна рассказала, как возникла в детдоме мысль о мастерской, с каким энтузиазмом приняли ее ребята, как усердно они работают и как теперь может рухнуть все дело оттого, что чинуши не хотят ничем помочь. Заведующая слушала, глядя на стол и поглаживая пальцами карандаш. — Чего же вы хотите? — подняла она глаза на Людмилу Сергеевну, когда та замолчала. — Помогите нам, Ольга Васильевна. Вы ведь понимаете, как это важно... — Да, понимаю. Это важно... — прищурилась она, — потому что не нужно! — Как! Почему? — Детдом — не ФЗО и не ремесленное. У вас дети живут до четырнадцати лет. Работать им рано. Они должны закончить семилетку, а потом уже в другом месте приобретут квалификацию. У вас они должны учиться, и ничего больше. — Но ведь это не в ущерб занятиям! И лучше же будет, если они заранее хоть немного ознакомятся, подготовятся. — Конечно! Будут работать в мастерской, а из школы носить двойки? Как вы, педагог, можете предлагать такие вещи? Вы знаете, как у нас обстоит с успеваемостью? — У меня нет двоечников. — Так есть у других. И я не хочу, чтобы они появились у вас тоже. Мы по области чуть ли не на последнем месте... — Но нельзя же так... — Людмила Сергеевна на секунду замялась, — как в шорах. Сиди носом в учебник, и всё. Это же дети, им развиваться нужно... — Они и так перегружены в школе, а вы хотите еще нагрузить? — Наоборот! Это им облегчит. Это и разрядка и практические знания. Ведь программы у нас академичны, дети выходят неприспособленными, ничего не умеют... — Программы составляем не мы, наше дело — их выполнять! И давайте сначала научимся их выполнять как следует... — Почему «сначала»? Пока мы научимся одному, потом возьмемся за другое, дети вырастут, им не нужны будут ни наше умение, ни наша инициатива. — Я тоже за инициативу, только инициатива бывает разная!..—раздраженно сказала завгороно и снова сердито прищурилась. — Не надо быть умнее министерства. Оно утвердило программы, оно утвердило положение о детских домах... И наше дело — выполнять их, а не нарушать. — Так вы запрещаете мастерскую? — подобравшись, как перед броском, спросила Людмила Сергеевна. — Ничего я не запрещаю! — окончательно рассердилась завгороно. — Но и на поддержку мою не рассчитывайте. И имейте в виду: если только у ваших воспитанников понизится успеваемость — а мы проверим! — пеняйте на себя... — Я не понимаю, Ольга Васильевна, почему вы сегодня со мной так разговариваете? — У меня есть основания. Не мешало бы и посоветоваться насчет Дроздюк. «Ну вот, добрались до корня!» — с горечью подумала Людмила Сергеевна. — Если гороно рекомендовало вам человека, значит, у него были основания. — Да разве это человек? — возмутилась Людмила Сергеевна. — Это же надсмотрщица! Дай ей волю — она всех ребят в карцер упрячет... — Товарищ Дроздюк — опытный педагог, думающий работник. Недооценили — пеняйте на себя. Людмила Сергеевна ушла. «Неприятно как! Ольга Васильевна — разумный ведь человек, а вот на́ тебе... Просто амбиция заговорила: она Дроздюк рекомендует, а я выставляю. Человек молодой, к должности не привыкла, вот ей и мерещатся покушения на авторитет. И Дроздюк, конечно, наплела... Батюшки! А с мастерской-то что же? Вот затеяла на свою голову!» 16 Яша Брук не собирался работать в мастерской, так как давно решил стать, подобно своей матери, педагогом. Он был равнодушен к мастерской, но не к переживаниям товарищей. Несколько дней ребята пытались что-нибудь придумать, найти выход, но ничего не придумали, и тогда Яша неуверенно, думая вслух, предложил: — А если пойти к Шершневу? Они сидели втроем — Лешка, Яша и Митя. Лешка не понял и вопросительно поднял на Яшу глаза, а Митя отрицательно покачал головой: — К директору «Орджоникидзестали»? Не даст! — Он же ведь и депутат! — сказал Яша. Во время недавних выборов на всех стенах висели плакаты, с которых смотрел на прохожих худощавый человек с глубокими морщинами от крыльев носа к углам губ. Взгляд у него был суровый. Митя покачал головой: — Станет депутат слушать каких-то ребят! Прогонит, и всё!.. Яша опасался только одного: что секретарь в приемной не пустит их к депутату. Секретаря не оказалось. В коридоре на первом этаже здания горсовета напротив одной из дверей стояли два деревянных диванчика. На одном сидела старуха с кошелкой и, вздыхая, рассказывала молодой женщине с накрашенными губами, как обижают ее родной сын и невестка — гонят из собственной хаты. Молодая женщина кивала головой, но прислушивалась не к ней, а к тому, что происходило за плохо притворенной дверью. Возле двери, переминаясь с ноги на ногу, стоял парень в кургузом пиджаке и лыжных штанах. Парень нервничал: поминутно одергивал пиджак, приглаживал волосы и зажигал все время гаснущую папиросу. Ребята тихонько сели на вторую скамейку. Из комнаты вышел старик рабочий, надел обеими руками фуражку и сказал, ни к кому не обращаясь: — Ладно. Поглядим! Парень был уже в приемной. Оттуда доносился невнятный, торопливый говор, потом сердитый голос громко произнес: — Я прогульщиков не покрываю! Прогулял — отвечай за это! И больше ко мне не приходи! Парень вышел потный и красный, зло швырнул окурок на пол и зашагал к выходу. Женщина с накрашенными губами, заранее искательно улыбаясь, скрылась за дверью. Она сидела долго, а старуха потом — еще дольше. Ребята несчетное число раз прочитали на двери объявление о том, что депутат Верховного Совета УССР тов. М. X. Шершнев принимает по вторникам от 6 до 8 вечера, пожелтелый плакат, на котором была изображена муха величиной с курицу и сообщалось, что муха — разносчик заразы и потому пить сырую воду нельзя. Между собой они говорили мало, и то шепотом. Наконец старуха, сморкаясь и вытирая глаза, вышла. Ребята переглянулись и поднялись. В глубине комнаты за столом сидел крупный человек в синем костюме и что-то писал в блокноте. На скрип двери он поднял голову: — Вы что, ребята? — Мы к вам. На прием, — сказал Яша. — Ко мне? — удивился Шершнев. — Ну, заходите, садитесь. Только дверь прикройте — сквозит, — озабоченно оглянулся он на открытое окно позади стола. Шершнев оказался совсем не таким, как на предвыборных плакатах. Там он был какой-то весь приглаженный и моложавый. А здесь сидел пожилой, сутулый человек с нездоровым, землистым лицом. Седеющие волосы его были острижены под машинку. Только и было похожего, что глубокие морщины, падающие ко рту от толстоватого носа, да взгляд, суровый и внимательный. — Что скажете? — Он отодвинул блокнот, оперся подбородком о кулаки, поставленные один на другой, и уставился на Митю. Митя покраснел. Они условились, что говорить будет Яша, как самый культурный, но Шершнев смотрел на Митю, и приходилось говорить ему. Он наклонил свой крутой лоб, словно собираясь бодаться, и сказал: — Мы пришли потому, что нам все отказывают. А мы считаем — неправильно! — В чем отказывают? Давай не с конца, а с начала. Митя, изредка направляемый репликами Яши, рассказал о мастерской в детском доме, о сарае, как ребята работают и хотят, чтобы была мастерская, а никто ничего не дает. Лешка разглядывал депутата, его блокнот, стол, застеленный зеленой бумагой. Бумага была в чернильных пятнах, на красном переплете блокнота блестела тисненная бронзой надпись: «Депутат Верховного Совета УССР». Лицо депутата не обещало ничего хорошего. — Так не дают директора́? — переспросил Шершнев и выпрямился. — Я вот тоже директор и... тоже не дам. Не имею права. А если бы узнал, что кто-то с завода дал, я бы его — под суд. Митя встревоженно оглянулся на Яшу. — А как же, если шефы? — спросил Яша. — Шефство — одно, а иждивение — другое. Это раньше с шефов, как с дойных коров, тянули. Пора эту штуку прикрывать: надо беречь государственное имущество... — Но мы же тоже государственные! — сказал Яша. — Вы? — Брови депутата поднялись и опустились. — М-да... Вроде так. — Он помолчал, потер подбородок. — Вот что, ребята: с завода я дать ничего не могу, не имею права, но — подумаем!.. Как вашего директора фамилия?.. — Он записал в блокнот. Ребята встали. — Нам еще прийти? — спросил Яша. — Нет, приходить не надо. Я дам знать. Забыв попрощаться, они торопливо протиснулись все разом в дверь и плотно прикрыли ее за собой. — Я говорил — не даст! — сказал Митя. — Только хуже сделали... Еще, может, Людмиле Сергеевне за нас попадет... Эх ты, академик! Придумал тоже: депутат... А что ему, если у нас мастерская пропадает?! Яша молчал. Людмиле Сергеевне решили пока ничего не говорить: может, обойдется, депутат забудет, и всё... Проводив взглядом нахохлившихся ребят, Шершнев посидел с минуту неподвижно, потом потер ладонями лицо, будто умываясь или стирая усталость, и снял телефонную трубку: — Третье ремесленное. Да... Я прошу Еременко... Товарищ Еременко? Здравствуй... Шершнев, да. Ты помнишь, как на выставку к себе зазывал? Помнишь? Цела она у тебя?.. Ага. Хорошо. Завтра или послезавтра заеду посмотреть. Часов в двенадцать. Всего! ...Получив переданную шофером записку Шершнева, в которой тот просил приехать к нему, Людмила Сергеевна расстроилась. Записка была на бланке с грифом «Депутат Верховного Совета УССР». Должно быть, к депутату поступила жалоба, вот он и вызывает. Всю дорогу к заводу Людмила Сергеевна перебирала в памяти происшествия, которые могли бы вызвать жалобу, но так и не нашла ничего подходящего. Секретарша скользнула в высокую обитую черной клеенкой дверь и, тотчас вернувшись, сказала, что товарищ Шершнев просит несколько минут подождать, он сейчас выйдет. Людмила Сергеевна рассматривала замысловатые узоры из обойных гвоздей на черной клеенке и тщетно пыталась угадать, что послужило поводом для жалобы. Обитая клеенкой дверь директорского кабинета распахнулась, в приемную вышел Шершнев и, как показалось Людмиле Сергеевне, неприязненно посмотрел на нее. — Товарищ Русакова? Здравствуйте. Шершнев. — Он протянул руку. — Может, мы проедем на место, там и поговорим? — Куда, Михаил Харитонович? — включая зажигание, спросил шофер. — В третье ремесленное. Ни шины, ни рессоры не спасали на булыжной мостовой от тряски. Придерживаясь рукой за спинку переднего сиденья, Людмила Сергеевна все пыталась и не могла угадать причину вызова. — Что, товарищ Шершнев, комиссия какая-нибудь, что ли? — Вроде, — покивал, не оборачиваясь, Шершнев. Двухэтажное здание ремесленного училища было старой, времен первой пятилетки, постройки, когда не в меру бойкие архитекторы пытались в своих проектах объединить оранжерею с пакгаузом. В этом здании, несмотря на обилие окон, пакгауз явно восторжествовал. Шершнев покосился на мрачные бетонные стены и помянул черта. — Углем, что ли, они его красили, идолы? Вопрос не был обращен к ней — Людмила Сергеевна промолчала. Со второго этажа, топоча по каменным ступеням, сбегали два подростка в черных рубашках. Один догнал другого и щелкнул по затылку. Тот хотел дать сдачи, но оба одновременно заметили посторонних; присмирев, чинно прошли мимо и потом еще быстрее ринулись к выходу. Людмила Сергеевна внимательно приглядывалась к ремесленникам — через год и ее ребята сюда пойдут... Ничего. Бледноваты немножко. Кормят их плохо, что ли? Или на воздухе мало бывают? А так ничего, веселые. К перилам на всем протяжении лестницы были привинчены угловатые деревянные бруски. — Видали? — показал на бруски Шершнев. — Это чтобы ребятишки не скатывались. Сам в детстве небось не одни штаны порвал, а для других изобрел... гений! — Так что же, пусть катаются? — сдерживая улыбку, спросила Людмила Сергеевна. — Ну, не знаю... Во всяком случае, не лестницу же портить! В гулком, пустом коридоре во всю стену шло окно, другую прорезали одинаковые двери. В простенках, едва не под самым потолком, висели щиты. На них были аккуратно прикреплены машинные детали, тщательно отшлифованные инструменты. По коридору навстречу пришедшим спешил низенький, рыхлый мужчина в вышитой рубашке с закатанными рукавами. — Вот, знакомьтесь, — сказал Шершнев, — это наш главный кузнец кадров, Еременко. Людмила Сергеевна назвала свою фамилию. Вытирая пот со лба, «кузнец кадров» недоуменно шевельнул бровью, озабоченно улыбнулся и протянул руку. — Пройдемте в кабинет? — задыхающимся, астматическим тенорком спросил он. — Кабинет нам не нужен — свои надоели, — сказал Шершнев. — Давай хвастай достижениями. — А вот! — широким жестом показал Еременко на щиты с экспонатами. — Пойдемте оттуда смотреть. Они вернулись к началу коридора. — Ты бы их еще к потолку подвесил! — сказал Шершнев. — Боишься — сопрут? — Да нет, пока такого не было, а... — он осторожно улыбнулся, — береженого, говорят, бог бережет. — Тебе бог не нужен — ты лучше бога упрячешь. — Вот первой группы слесарей, — поспешил перевести разговор Еременко. — Тут простая работа. Планки всякие, гайки, молотки хлопцы пиляют... Потом замки, ключи, инструмент попроще... А вот тут кронциркули, штангеля, плашки... — Нравится? — повернулся Шершнев к Людмиле Сергеевне. — Ничего, — сдержанно похвалила Людмила Сергеевна, стараясь не выдать нарастающую в ней досаду. Что он, дразнить ее привез? — Ничего? — еле заметно улыбнулся Шершнев. — По-моему, просто хорошо. Еременко рассказывал об экспонатах и поглядывал на нее. Он никак не мог понять, кто такая эта женщина и зачем Шершнев ее привез. Из области или из Киева? Видать, шишка, если сам с ней приехал. Хуже нет, когда не знаешь, кто перед тобой: не то — товар лицом, не то — прибедниться... Они прошли в кабинет холодной обработки металлов. Там было собрано лучшее: полные комплекты слесарного инструмента, всевозможные резцы, фрезы, сверла. Шершнев переходил от стенда к стенду, похваливал и приглашал Людмилу Сергеевну полюбоваться, потом уселся на ученическую скамью, размял папиросу и с удовольствием затянулся дымом. — Так второе место, говоришь, на областной выставке заняли?.. Хорошо! А потом что? — Поедем на республиканскую. — А дальше? — Может, и дальше, як така наша доля будет... Всемирной пока по трудовым резервам не намечается, — посмеялся Еременко. — Нет, а потом что? — Чего же еще потом? — Еременко перестал смеяться и насторожился. — Потом опять у себя развесим — нехай новенькие завидуют и обучаются. — Так. Выходит, перья? — Какие перья? — Страусовые. Раньше барыни страусовыми перьями украшались, а вы — вот этим. — Шершнев снял со стенда никелированный микрометр и подбросил на ладони. — Кто — перьями, кто — кольца в нос вставляет, а вы — бирюльками... — Это микрометр — бирюлька?! — возмущенно привскочил Еременко. — Голубчики! Да он же тысячные доли миллиметра берет! — Ну, у вас он только пыль берет... — Шершнев провел пальцем по скобе, и в пальцевом следу блеснул никель. — Видал? И это не потому, что у тебя уборщицы плохие. Если он в деле, в работе — не запылится, а у тебя бесполезная вещь, бирюлька... Новых ребят наберешь — они опять понаделают, а ты опять развесишь?.. — Так что же вы хотите, Михаил Харитонович? — Еременко ожесточенно вытер платком бритую голову. — Торговать мне, чи шо? — Зачем торговать? Найди применение. Не умеешь — другие помогут. Вот ей взять негде, — кивнул он в сторону Людмилы Сергеевны, — а у тебя зря лежит. Я бы на ее месте с полными карманами отсюда ушел, даром что ты свое добро под потолок повесил... Людмила Сергеевна подалась вперед и почувствовала, как кровь прилила к ее лицу. У Еременко брови поднялись, лицо растерянно вытянулось. — Да кому же это? — Детдому. — Так, шо, выходит, отдать детдому? — Не отдать, а подарить! Подачки твои никому не нужны, а за подарок спасибо скажут. — Да на шо мне то «спасибо»?! Я ж его сюда не повешу! — Видали скопидома? — повернулся Шершнев к Людмиле Сергеевне. — Сам не гам и другому не дам... — Да, Михаил Харитонович, я ж права не имею! — Право мы тебе дадим. Обяжем, вот и будет у тебя право. Тебе же лучше: место освободишь для новых экспонатов, — улыбнулся Шершнев. — Вам смешно, а шо мне хлопцы скажут, як узнают, шо их работа кудысь в детдом... Они ж такую бучу подымут! — Не поднимут! Парнишки — народ подельчивый. Это мы, старые грибы, всегда боимся, что нам не хватит... Ну, все ясно? — повернулся Шершнев к Людмиле Сергеевне и по горящим радостью глазам ее увидел, что теперь все стало ясным. — Тогда поехали... Можешь не провожать, хозяин. Еременко все-таки шел следом: — Так вы только ради этого и приезжали? — А как же! Да если бы она одна пришла, ты бы разве дал? Ты вон и передо мной руками махал: «Не имею права, незаконно!..» Ох, как мы любим махать руками от имени закона!.. И получается у нас закон вроде пазухи: залезем туда и всем кукиш кажем — нельзя, мол... Спокойная жизнь!.. Что нос повесил? — повернулся Шершнев к Еременко. — Привык, расставаться жалко? Думать надо! Ее ребятишки — завтра твои ученики и мои рабочие. Понятно? — Это правильно, — уныло вздохнул Еременко. — Ну вот. Будь здоров! И не вздумай зажилить — я памятлив! Уже в вестибюле Шершнев повернулся к директору, оставшемуся на лестничной площадке: — Слушай, Еременко, ты бы покрасил дом-то посветлее. Прямо не то сундук, не то гроб... Да посбивай к чертям эти колодки на перилах! Всю лестницу изуродовали... А то приду — самого съехать заставлю! — без улыбки пригрозил Шершнев. — Я... я прямо не знаю, как благодарить! — сказала Людмила Сергеевна, выходя на улицу. — Я ведь уже не знала, что делать, куда податься... — Положим, знали, — усмехнулся Шершнев. — Ход-то кто придумал? — Какой ход? — А ребят своих ко мне подослать? — Ребят?.. Да не посылала я, товарищ Шершнев! Честное слово, не посылала! — Ну?.. — Шершнев, усмешливо прищурившись, посмотрел на нее и кивнул: — Ладно, не посылали так не посылали... — Он повернулся к шоферу: — Подбрось меня в горком, а потом отвезешь товарища... Машина остановилась возле горкома. Шершнев пожелал Русаковой успеха, пожал руку и ушел. По улыбке и прищуренным глазам его Людмила Сергеевна поняла, что он ей так и не поверил. 17 Маленький Слава засорил кирпичной пылью глаз. Промывание не помогло: глазное яблоко покраснело, веки набрякли, из-под них все время струилась слеза. Прикрепленный к детдому педиатр Софья Наумовна, увидев окривевшего Славу, раскричалась и потребовала, чтобы его немедленно отправили в детскую поликлинику к специалисту. Вести больного поручили Лешке. Притихший Слава ухватился за его руку и, спотыкаясь от непривычки смотреть одним глазом, покорно побрел в поликлинику. Там, пока, вывернув ему веки, промывали глаз, а потом закапывали лекарство и бинтовали, он держался храбро, только старался все время не выпускать Лешку из поля зрения. После перевязки он повеселел: боль утихла, толстая повязка закрывала половину лица, и все смотрели на него с сочувствием, что Славе очень нравилось. На обратном пути, в сквере, Слава выдернул свою руку из Лешкиной и, смешно наклонив голову зрячим глазом вперед, побежал: под кустом, качаясь на дрожащих лапках, пищал мокрый, взъерошенный котенок. Слава подхватил его, начал гладить и ласково приговаривать. Котенок выпустил свои крохотные острые когти, вырвался и, выгнув дугой спину, запрыгал прочь. Слава бросился следом. Навстречу, засунув руки в карманы, шел подросток с бесцветными, гладко причесанными волосами и бледным лицом. Поравнявшись с котенком, он дрыгнул ногой; котенок, переворачиваясь, взлетел в воздух и шлепнулся на газон. Слава ошеломленно остановился, задрожал и, подняв кулаки, бросился на кошачьего обидчика... Тот, презрительно улыбаясь тонкими губами, дождался нападения и встретил Славу тычком, от которого тот растянулся на аллее. Паренек опять сунул руки в карманы, но сейчас же выхватил — к нему ринулся Лешка. Белобрысый сильно ударил его в скулу, но Лешка даже не почувствовал боли и так заработал кулаками, что тот отпрянул и пригнулся. Лешка снова подскочил, но тут же с размаху ударился головой обо что-то твердое — перед глазами его все покачнулось и опрокинулось. Как сквозь стену, он услышал негодующий крик: «Камнем, подлюка?!», глухие удары и удаляющийся топот. Лешка оперся на руки, поднял гудящую голову. Перед ним, заглядывая ему в лицо, присели на корточки перепуганный Слава и паренек с толстыми губами и густыми, нависшими бровями. — Витька? — О! — заулыбался Витька. — Вот здорово! Я думал, тебя уже нет... Лешка сел и почувствовал на щеке горячую струйку. Из рассеченного надбровья текла кровь. — Это он камнем, гад... — объяснил Витька. — Я, как увидел, ка-ак дал ему... Здоровый, черт! Я с ним уже дрался. — Ну? — Меня тоже побил. Раньше... Это Витковский. Лешка потрогал разбитое место: там вздувалась опухоль. — Пойдем к фонтану, помойся, — сказал Витька. Кровь перестала бежать, Лешка смыл ее водой из фонтанного бассейна. Шишка становилась все больше. Витька сорвал с куста широкий листок: — На́, приложи. — Не поможет, — вздохнул Лешка, но все-таки приложил. Его беспокоила не шишка — он опять вспомнил о совете отряда и грозном предостережении Аллы. — Ох, и будет мне! — А что тебе будет? Разве ты начал?.. Я ведь видел!.. Вот пойду с тобой и скажу... И вон малый — он ваш? — он тоже видел... — Ты не бойся, — успокоил Слава. — Я скажу, что ты не виноват. Ты же за меня дал ему... Листок нагрелся, Лешка выбросил его. Все равно такую шишку листочком не прикроешь. Как картошка... — Ладно, пошли, — сказал Лешка и опять взял Славу за руку. Витька пошел рядом. — А я тебя искал, — сказал он. — Я тоже... Попало тебе тогда за ракету? — Не... не очень. — Так и не долетела до Луны? — улыбнулся Лешка. — Больше не стрелял? — Бросил. Ракеты — чепуха!.. Ты кем будешь? — внезапно остановился он. — Я? Не знаю. — А я — моряком. Кабы не родители, я бы сейчас уехал. В школу юнгов, — ответил он на вопросительный Лешкин взгляд. — Только не захотел их расстраивать... Но я все равно уже учусь. Хочешь со мной? Может, тебя тоже возьмут... — Куда? — Как — куда? Я ж тебе объясняю: на водную станцию. Это вроде школы будущих моряков. Перед Лешкой, как на вспыхнувшем вдруг экране, заблистал простор штилевого моря, «Гастелло», белый пароход махинджаурских мечтаний, зазвучал тревожный голос маяка. И все исчезло. Под ногами — неровный кирпичный тротуар, вокруг — бурые, растрескавшиеся стволы акаций и рядом — Слава с обмотанной бинтами головой. Лешка вздохнул: — Не пустят меня. Директор не разрешит. — Что значит — не разрешит? Вот пойдем сейчас и скажем ей... Храбрость Витьки сразу увяла, как только он увидел, что Лешкин директор — та самая Людмила Сергеевна, из-за которой ему когда-то досталось. И, хотя случилось это давно и теперь она была совершенно посторонней для него, Витька присмирел. Людмила Сергеевна выслушала спотыкливый рассказ Лешки о столкновении с белобрысым мальчишкой и, вопреки его ожиданиям, не рассердилась, а только расстроилась. Витьку она похвалила за помощь, и тот снова расцвел. Рассказ Лешки показался ему слишком коротким и скучным. Он дополнил его живописными подробностями: «Ка-ак Витковский даст!.. Лешка — брык... А я Витковскому ка-ак дам!..» — и хотел рассказать, какой гад этот Витковский, но Людмила Сергеевна сказала, что достаточно, все ясно. Несмотря на благодушную встречу, немедленно отпустить Лешку на водную станцию она не согласилась. — В другой раз, — сказала Людмила Сергеевна. — Иди, Ксения Петровна перевяжет. Витька пошел с приятелем к воспитательнице, посмотрел, как Лешка морщится и кряхтит от йода. Потом Лешка проводил Витьку за ворота. — У них всегда так! — огорченно сказал Витька. Он не объяснил, что «они» означает «взрослые», но Лешка отлично понял, кого он имеет в виду. — Никогда ни с чем не считаются... Думают, важное только то, что сами придумали. А тут, может, в сто раз важнее... — Так ты приходи! Ладно? — Ладно... Если не уйдем в плавание, — значительно добавил Витька и покраснел: про плавание он соврал — никаких походов на водной станции не предвиделось. ...Он прибежал в воскресенье. Людмила Сергеевна после некоторого колебания разрешила Лешке пойти, напомнив, что он обещал не заплывать. — Да мы вовсе и не будем купаться! — заверил Витька. На станции было тихо, прочесанный граблями песок еще чист и не изрыт босыми пятками будущих моряков. На двери маленького белого домика висел замок. Под замком были двери сарая, в котором хранились весла, паруса и прочее имущество. Седая старушка с добрым морщинистым лицом сидела возле дома, в тени дерева, и необыкновенно быстро вязала из красной шерсти какую-то большую ажурную штуковину. Она взглянула на пришедших и сказала: — Али не поспеете? Вы бы с вечера приходили, еще бы лучше... — Здравствуйте, тетя Феня! — сказал Витька. — Мы нарочно, тетя Феня, пораньше... Мы покататься хотим. Вот тут, совсем близехонько... Вы нам весла дадите, тетя Феня? — Нет, не дам, — ласково ответила тетя Феня. — Что вам, жалко? Вы же меня знаете, я же на станции... — Всех я вас знаю, все одинаковы. И не улещай — все одно не дам, — еще ласковее сказала тетя Феня. — Придет Петр Петрович или товарищ Лужин, тогда и катайтесь. Пойдите-ка погуляйте покуда, а то враз здесь намусорите... — Мы совсем немножко... — уныло попробовал Витька еще один «подход». Но и этот подход не удался: тетя Феня не ответила, крючок ее замелькал еще быстрее. — До чего вредная старуха! — сказал Витька, когда они отошли. — И что ей жалко?.. Матрос, Матрос, сюда! — закричал он и захлопал себя по ноге. Лопоухий щенок, лежавший в тени железного ящика для мусора, поднял голову, усердно заработал хвостом, но выбежать на солнцепек не пожелал. Сидеть на песке было жарко — ребята перебрались на причальные мостки между детской станцией и досфлотовской. Под мостками у самой поверхности воды застыли стайки черноспинных мальков. Нагретые доски пахли смолой и тиной, вода тихонько плескалась о сваи, по ним бегали солнечные зайчики. — Вон наш корабль, — показал Витька. — «Моряк» называется. Шесть тонн водоизмещения. Метрах в пятидесяти от берега на якоре стоял большой бот с черными смолеными бортами и толстой мачтой. — Что значит «водоизмещения»? — Ну, помещается шесть тонн. — Воды? — Нет!.. Ну, вроде груза... — Витька слегка покраснел и нахмурил густые брови. — Так говорится только. Лешка понял, что Витька сам «плавает», и деликатно переменил разговор: — А вон та тоже ваша? Ближе к берегу, покачиваясь даже в такую тихую погоду, стояла лодка, до половины закрытая палубой; в бортах ее виднелись крохотные иллюминаторы. — То «Бойкий», швербот. Он так тихоходный, а в свежий ветер всех обставит... О, смотри: яхта «Орджоникидзестали»... От рыбачьей гавани в открытое море скользил косой белый парус. Казалось, гигантская белая бабочка, сложив крылья, села на воду, и даже не ветер, а солнечный свет несет ее, невесомую, по сверкающей ряби. — В порт пошла... Эх, на такой бы яхте в кругосветное! Здорово бы, да? Лешка вдруг отчетливо увидел разлинованные меридианами ультрамариновые океаны школьного глобуса. Белокрылая бабочка выпорхнула из-за полюса, села между курсивными буквами «Великий или Тихий», и сразу исчез курсив, исчезли линейки меридианов. Косой белоснежный треугольник парусов, накренясь, скользил по синим пенистым волнам, с печальным криком оставались позади чайки. И вот уже не было ничего и никого, только ветер, море, жгучее солнце и стремительный полет, от которого щемило под ложечкой и перехватывало дыхание... — А меня примут? — спросил Лешка. — Конечно!.. Я с Петром Петровичем поговорю, как только придет. Это наш инструктор. До прихода Петра Петровича было далеко. Витька и Лешка разделись, попрыгали в воду. Стайки мальков брызнули в разные стороны, и, словно тоже стараясь убежать, заметались солнечные зайчики на сваях и досках настила. — А ну, нажми! — закричал Витька и поплыл к берегу. Лешка «нажал» и приплыл первым. — Ничего плаваешь! — сконфуженно признал Витька. — Я б тебя догнал, только водой поперхнулся. На берегу появилась девочка в пестром платье и стоптанных туфлях. Она подошла к решетчатому белому ящику на столбе, поднялась по небольшой лесенке и отперла ключом дверцу ящика. Прозрачными льдинками сверкнули термометры. — Вон «бог погоды» пришел, — сказал Витька. — Кто? — Наташка Шумова. Она за погодой наблюдает... Здоро́во, «бог погоды»! — крикнул Витька. Девочка мельком оглянулась и начала записывать что-то в блокнот. Ребята подошли ближе. — Ураган скоро будет? — насмешливо спросил Витька. Девочка не ответила, только ресницы ее дрогнули. Они были необыкновенно длинные, густые; большие глаза казались мохнатыми. Наташа была некрасива: худая, угловатая, со скуластым лицом и большим ртом. Стриженые вьющиеся волосы падали на лоб, щеки, и в пышной этой шапке лицо ее казалось еще более худым. Она заперла дверцу и, не обращая внимания на ребят, направилась к другому столбу, на котором было установлено ведро — дождемер. — Правильно! Меряй осадки! — засмеялся Витька. — Тут сейчас такой ливень был!.. Девочка взобралась наверх и заглянула в ведро. — Видал, задается! — сказал Витька. — Считает, что все мальчишки дураки... — Зачем все? — ломким голосом отозвалась Наташа. — Хватит тебя одного. — Ты не очень-то, а то... — нахмурился Витька. — А то что? — с насмешливым вызовом спросила Наташа. — Драться будешь? Ну, попробуй! — Сжав кулаки, она подошла ближе. — Нужно мне связываться!.. — То-то! Герой... — засмеялась Наташа. Она побежала к мосткам и на веревке забросила в воду термометр в деревянной оправе. — Кабы не тут, я бы ей показал, — сказал Витька. — С девчонкой? — Ого, она так дерется с ребятами — дай бог! Она верткая, и рука у нее тяжелая. Маленькая, маленькая, а как стукнет... — И тебя? — улыбнулся Лешка. — Ну, меня!.. Я про других говорю... Да ну ее! — сказал Витька. — Пошли, вон уже ребята собираются. Ребята собрались. Из-под мусорного ящика, потягиваясь и виляя хвостом, вылез Матрос. Пришел Петр Петрович. Он не был ни седым, ни старым, как ожидал Лешка. На загорелом полном лице его не было ни одной морщинки, только в уголках глаз от постоянной прищурки змеились гусиные лапки. Под черными подстриженными усами то и дело в улыбке блестели очень крупные зубы. На плечах синего рабочего кителя Петра Петровича еще сохранились тесемки для погон. Инструктора окружили несколько ребят, и он ушел с ними в комнату, где стояли недостроенные и уже совсем готовые модели яхт и пароходов. Тетя Феня сняла замок, ребята начали выносить из сарая весла, пробковые поплавки. Инструктор вышел наконец из комнаты моделистов. Витька и Лешка подошли к окруженному ребятами Петру Петровичу, чтобы поговорить о Лешкином производстве в будущие моряки. Широкоскулый мальчик упрашивал инструктора: — Разрешите, Петр Петрович, на «двойке», а? Вот мы с Давыдовым покатаемся... — Моряки на шлюпках не катаются, а ходят! Понятно? Катаются дачники... — Разрешите походить... Немножко! — А сигнализацию выучил? — Выучил! — Флажков нет... Ну, ничего, давай пиши руками: «Военный моряк должен образцово знать сигнализацию»... Мальчик отступил на шаг, свирепо закусил губу и, вскинув руки, начал двигать ими в разные стороны, вверх и вниз. Закончив, он вытер рукой пот на верхней губе и улыбнулся, ожидая похвалы. — Плохо, — сказал Петр Петрович. — Пишешь быстро, а неграмотно. Какой же из тебя будет сигнальщик? Слово «военный» пишется через два «н», а не через одно, а слово «образцово» — через «з», а не через «с». Ты сегодня получишь «двойку», только не лодку, а... по русскому! Ребята засмеялись, мальчик покраснел и, понурившись, отошел. — Петр Петрович! — сказал Витька. — Можно вот ему, — показал он на Лешку, — поступить к нам на станцию? Он сейчас в детдоме, а папа у него был моряк, и он тоже хочет... Петр Петрович оглянулся: — Очень хорошо! А директор разрешит? Принеси разрешение и табель. Как у тебя с отметками? — У меня... у меня еще нет табеля, — растерялся Лешка. — Я еще не учусь. — Ну! — Петр Петрович даже присвистнул. — Так дело не пойдет. Поступай в школу, принеси табель, тогда и поговорим. Лешка отошел. — Ты не расстраивайся, — утешал Витька. — Главное — не теряйся!.. Подумаешь, табель! Принесешь за первую четверть — и всё, и примут... Когда-то оно еще будет!.. Как ни старался Витька развеселить его, Лешка, возвращаясь, всю дорогу молчал, размышляя о своей невезучести и о том, как неправильно все устроено. Никогда нельзя сразу, легко и просто получить, если чего захочешь, а приходится ждать и что-то еще для этого делать. Доступное не имеет цены, дорого — добытое трудом, но эта простая истина далеко не всегда утешает взрослых, и еще меньше она могла утешить Лешку. 18 Еременко выполнил обещание. Однажды около полудня во двор детдома въехала полуторка. В кузове ее, придерживая что-то прикрытое рогожей, стояли трое ремесленников, в кабине сидел Еременко. Он вылез из кабины, пожал руку Людмиле Сергеевне и вытер платком лысину. — Вот привезли, пользуйтесь... Где ваша мастерская?.. Вот это?! — задохнулся он, когда увидел сарай. — Да тут все поржавеет! Крыша течет? Людмила Сергеевна сказала, что ее застелили новым толем — течь не должна. — Обязательно потечет! — заверил Еременко. — А замок? Как же можно без замка? — Нам пока запирать нечего. — Что значит «пока»? Вот уже есть... А ну давай, хлопцы! «Хлопцы», среди которых была девочка, с любопытством глазели на детдомовцев, окруживших машину, а те с не меньшим интересом разглядывали их форменные синие рубашки, белые металлические пуговицы, на которых были выдавлены молоток и гаечный ключ. По команде Еременко ремесленники открыли борт, спустили на землю два побрякивающих железом ящика. Еременко открыл ящики и широким жестом показал на инструменты: — Прошу! Ребята окружили их плотным кольцом, но Еременко опасливо прикрыл руками: — Расступитесь, молодые люди, потом... Принимайте, хозяйка! Он достал из кармана два листа бумаги, протянул один Людмиле Сергеевне, а по своему начал читать: — Французский ключ один... Стриженный под машинку голубоглазый ремесленник вынул из ящика ключ и положил на траву. — Ножовка и к ней три полотна... Ножовка и полотна тоже легли на траву. Еременко прочитал весь список. — Все правильно?.. А теперь... — Он повернулся к машине и легонько махнул кистью: — Давай, Оля! Девочка, остававшаяся в кузове, стащила рогожу, и перед онемевшими детдомовцами оказался настоящий, всамделишный, поблескивающий краской и маслом токарный станок... Кира захлопала в ладоши, захлопали все, а Валерий Белоус с дурашливым восторгом закричал: «Ура-а!» Еременко расплылся в улыбке, прижимая одну руку к своей вышитой груди, а другой вытирая взмокшую лысину. Людмила Сергеевна, пытаясь перекричать шум, благодарила. Ремесленники снисходительно улыбались: они-то знали цену этому подарку, который называли попросту «козой» или «таратайкой». Завезенный в незапамятные времена не то из Бельгии, не то из Англии, он давно утратил не только паспорт и марку, но даже признаки своего происхождения. За исключением высокой бодылястой станины, в нем не осталось ни одной десятки раз не смененной детали. Еще до первой пятилетки он был признан инвалидом и списан с производства в школу ФЗУ, где, подремонтированный — вернее, заново построенный, — терпеливо выносил все промахи будущих рекордсменов на отечественных «ДИПах»... В школе ФЗУ появились станки поновее, а он, все так же стуча и гремя, тянул лямку. Работал он не от мотора, а от шкива; для смены скоростей нужно было менять каждый раз шестерни; никакой сложной и тонкой работы выполнять он не мог и, в сущности, годился только для обдирки — самой грубой обработки простейших деталей. В нем меняли вконец разболтавшиеся бабки, обеззубевшие шестерни, суппорт, изъеденные временем салазки, и дряхлый ветеран упорно сопротивлялся всем попыткам новичков привести его в полную негодность. Иногда он, как упрямая коза, и впрямь нескладной своей статью похожий на козу, артачился и переставал работать. Еременко звал ремонтного мастера и говорил: — Посмотри, голубчик, — опять что-то капризничает... Мастер крутил папиросу, искоса поглядывая на заупрямившийся станок, и спокойно заверял: — Уговорим! После длительных «уговоров», смены деталей, станок, скрипя и постукивая, начинал работать. Случалось, выведенный из себя ученик бросал со злостью резцы, ключи и кричал, что «нехай на этой чертовой таратайке сам директор работает!» Еременко приходил, ласково похлопывал по плечу недовольного: — Ничего, голубчик! Работай, работай... Этот же станок — ему цены нет! Он же у тебя характер выработает, а не только токарем сделает... — Мне не характер, а норму надо вырабатывать! — кричал ученик. — Ничего! — успокаивал его Голубчик, как между собой ученики прозвали Еременко. — Привыкнешь... Это было давно. После войны мастерскую в ремесленном не восстанавливали: на «Орджоникидзестали» была оборудована новая, с хорошими станками. «Коза», окончательно списанная по амортизационному акту, но не допущенная Еременко под копер, осталась ржаветь в ремесленном. Сначала она стояла в бывшей мастерской, а когда мастерскую превратили в гимнастический зал, ее отправили в подвал. Оттуда она перекочевала в сарай, где и обрастала грязью и ржавчиной. Пристыженный Шершневым, Еременко отобрал слесарные инструменты поплоше — все равно там поломают! — и хотел отправить, но вспомнил о «козе». Ее извлекли из сарая, очистили от грязи и ржавчины, смазали, и она столько напомнила Еременко о его молодых годах, что опять показалась красивой и нужной, и ему стало жалко отдавать. Но отступить не было возможности: он сам позвонил Шершневу и, будто спрашивая совета, похвастал щедрым даром. Шершнев похвалил и, конечно, запомнил. Память у него как клещи... Шофер, Устин Захарович и ремесленники осторожно спустили по доскам «козу» и, поддевая ломиками, втащили в сарай. — Где же вы ставить будете? Прямо на землю? — снова ужаснулся Еременко. — Нельзя, фундамент нужен! Дело ваше, но я предупреждаю... Пойдемте оформим? — сказал он Людмиле Сергеевне. — Не репа все-таки, а станок... Еременко и Людмила Сергеевна ушли в кабинет. Девочки, перекинувшись несколькими словами с ремесленницей, сразу же перешли на приятельский шепот и увели ее в сторону. У ребят было труднее. Они с доброжелательным интересом приглядывались к ремесленникам, те к ним, но и те и другие молчали. — Закурим, что ли? — спросил высокий черноглазый ремесленник. — У тебя есть, Сергей? Сергей, русоволосый паренек с широким улыбчивым лицом, такого же роста, как и Лешка, только постарше, достал пачку сигарет «Прима». Оба взяли по сигарете. Сергей протянул пачку детдомовцам: — А может, вам не разрешают? — Не разрешают. — Ясно. Ну, а как вы тут живете? — Ничего. Живем. Разговор иссяк. Оба ремесленника старательно затягивались и выпускали дым. — А вы токари? — спросил Митя. — Вот он токарь, — кивнул Сергей на товарища, — а я сталевар. — Сталевар? — фыркнул Лешка. — Разве сталь варят? — Думаешь, только борщ варят? — Оба снисходительно, но не обидно посмеялись. — Еще как варят! — А как? — Долго рассказывать... и не поймешь. Приходите — покажем. На борщ не похоже, — снова засмеялся Сергей. — А работать на нем трудно? — спросил Митя, кивая на станок. — На «козе»?.. Плевое дело! — сказал черноглазый. — Вот у нас в мастерских станки — да! А в цеху и вовсе мировецкие... — Он тут же спохватился: — «Коза» тоже ничего, работать можно... — Бросай, Ломанов! Голубчик идет... — негромко сказал черноглазый. Сергей торопливо бросил сигарету и наступил на нее башмаком. — А вам разрешают? — усмехаясь, спросил Яша. — Ясно! Ломанов улыбнулся и подмигнул: — Ничего, живем! — Ну вот, голубчики, — сказал Еременко подходя, — пользуйтесь, учитесь... и берегите! Дарим мы вам с открытой душой и с открытой душой говорим: подрастете — идите к нам! Научитесь делать и инструменты и еще много чего... Желаем успеха! — Спасибо! — сказала Людмила Сергеевна. — Только знаете, товарищи... если уж у нас завязалась дружба, давайте ее продолжим... Правильно я говорю, ребята? — Правильно! — поддержали детдомовцы. Еременко, вытирая лысину и приподняв бровь, настороженно слушал: куда она гнет? — Хорошо, если бы ваше училище взяло шефство над нашим домом и помогло нам в смысле обучения. У нас специалистов нет, а у вас — целая армия, — ласково оглянулась Людмила Сергеевна на ремесленников. «Эка лукавая баба! — Еременко не сомневался, что посещение Шершнева и вся история с инструментом — ее рук дело. — Теперь примется доить!..» — Мысль, конечно, хорошая, здоровая мысль, — сказал он. — Ну, сам я этого не решаю, поставим на обсуждение. А теперь — бывайте здоровы, до побачення!.. Давай, хлопцы, по коням! Ремесленники взобрались в кузов, закрыли борт. Еременко попрощался с Русаковой, сел в кабину, и машина, провожаемая всем детдомом, тронулась. Шофер переключил на вторую скорость, но в воротах внезапно затормозил. Дверца кабины приоткрылась; Еременко, высунувшись, закричал высоким тенорком: — Смазывайте! Смазывайте, говорю, всё! А то поржавеет к свиньям — Смажем! — смеясь, закричали ребята, замахали руками. Ребята десятки раз пересмотрели, перещупали все инструменты и приставали к Устину Захаровичу с бесконечными вопросами. Устин Захарович, хмурый, помрачневший, отмахивался, говорил «не знаю», потом ушел совсем. Он не любил машин. Они были сложны и непонятны. Они могли испортиться, сломаться, для них нужны были ток, смазка — и мало ли еще что было нужно. Устин Захарович понимал, что машины облегчают труд, но, по его мнению, они делают человека торопливым, легкомысленным, потому — какая же может быть серьезность у человека, если работа у него легкая! Сам он никогда не работал за станком, дело это казалось ему легким, ненастоящим, и квалифицированных рабочих он называл про себя «паны»... В сущности, из всех инструментов он по-настоящему ценил только один — свои руки. Для них ничего не было нужно, и они всегда были готовы для любого дела. Он считал, что ценность и важность работы определяются ее тяжестью, и был убежден, что настоящим делом занимается только тот, кто работает на земле... До сих пор детдомовцы охотно трудились на подсобном участке. Устин Захарович боялся, что с появлением мастерской участок отодвинется на второй план, а на первом будут привезенные из ремесленного «цацки», как в сердцах назвал он подарок училища. Ребятам не терпелось пустить в ход полученные сокровища, а самое главное — пустить станок. Это оказалось совсем не просто. Нужно было поставить станок на фундамент, а никто не знал, как это сделать; нужно было достать мотор и установить, а этого никто не умел. «Коза» стояла у стены мастерской, наводя на ребят уныние. Попытки Людмилы Сергеевны заручиться помощью ремесленного не удались: Еременко говорил, что без собрания нельзя, а до начала учебного года не собрать — все разъехались... Выход нашла Ксения Петровна. Он открылся в громе и треске «драндулета». Вадим Васильевич в сопровождении всех пошел в мастерскую. Увидев «козу», он широко открыл глаза и восторженным шепотом закричал: — Народы! Ведь это реликвия! На нем еще Ной обтачивал мачту своего ковчега... Ребята серьезно и выжидательно смотрели на него — они не поняли. — Ну ладно! Где будем ставить? Он обследовал стены, обмерил станину и указал место: — Копайте яму. Нужны кирпич, цемент и болты... Потом оказалось, что нужны мотор и трансмиссия, приводной ремень и решетки для ограждения, рубильник и провода — словом, столько всякого имущества, что Людмила Сергеевна пришла в ужас и спросила, не лучше ли отправить Еременко обратно его щедрый дар. Вадим Васильевич озабоченно посопел носом в кулак и сказал, что отправить всегда успеется, надо попробовать достать. «Драндулет» умчал своего хозяина, а через несколько дней стрельбой и треском возвестил первую победу: в коляске лежал обломок трансмиссии со шкивами холостого и рабочего хода. Потом появились болты, рубильник. Припертый к стене, Еременко отыскал среди хлама, ржавеющего в сарае, небольшой моторчик... Треск и грохот стали для детдомовцев сигналом: они бросали всё и стремглав летели во двор к окутанному сизым облаком мотоциклу. Вадим Васильевич, не выпуская руля нравной своей машины, горделиво подмигивал и кивал на коляску. Оттуда с ликованием извлекался очередной трофей. Уже во время установки «козы» и мотора сами собой определились пристрастия и симпатии. Митя Ершов с головой ушел в электротехнику. Он не расставался с книжкой, принесенной Вадимом Васильевичем, был его первым помощником по «электрооборудованию», как он говорил, и мечтал о техникуме. Самыми азартными токарями оказались Кира и Толя Савченко. Они сразу же заспорили, кто первый начнет работать на станке, хотя он еще не был установлен на фундаменте. Кира оказалась первой, потому что с Толей произошел скандал и он на некоторое время потерял общее расположение. Это случилось вскоре после того, как группа Ксении Петровны побывала на экскурсии в краеведческом музее. 19 По сторонам входной двери стояли исклеванные ветром каменные бабы с плоскими лицами, большими животами и толстыми, короткими ногами. Ребята заглянули во двор. Там стояли, валялись на земле такие же бабы. С полдюжины их, привалившись к стене, равнодушно смотрели пустыми глазницами на зачем-то привезенный сюда кладбищенский памятник — на беломраморного ангела с опущенными крыльями и жеманно склоненной головкой. В первой комнате на скамейке сидела тетка с вытаращенными ярко-голубыми глазами и медно-красным лицом. Вывихнутыми руками она держала веретено и кудель. Тетка из папье-маше изображала крепостную, выполняющую оброк... abu Чем меньше музей, тем усерднее он старается быть похожим на большие и тем он смелее. Там, где богатые экспонатами и ученым аппаратом большие музеи отступают, понимая тщетность попыток объять необъятное, маленькие храбро бросаются на это необъятное и расправляются с ним решительно и простодушно. В этом музее было все. Он старался быть и был всемирным и всеобщим. История Вселенной отлично укладывалась в две рисованные от руки схемы. История Земли, энергично сведенная к четырем картинкам, подкреплялась моделью мастодонта размером с кошку, бюстом питекантропа и настоящим зубом мамонта. Все последующие эпохи и годы были объединены в отдел «Дореволюционное прошлое». Его открывал бюст неандертальца, который, несомненно относясь к дореволюционному прошлому, должен был, по-видимому, служить связующим звеном между эрой мастодонтов и эпохой капитализма. Несколько рисунков и фотографий с картин показывали, как помещики эксплуатировали крестьян, а также, как обжирались и кутили купцы. Целый угол был отведен для демонстрации помещичьего быта: там, под колпаком, были выставлены тарелки и чашки товарищества М. С. Кузнецова, стоял резной позолоченный столик на изогнутых ножках, два пуфа и креслице белого дерева с шелковой обивкой. На креслице лежала картонка, запрещающая садиться и трогать руками. Несмотря на запретительную надпись, Валерий Белоус попробовал, «мягко ли паразиты сидели». Остальные тоже пощупали и убедились, что паразитам сидеть было мягко. После нескольких картинок, показывающих революцию и гражданскую войну, шли диаграммы и плакаты об индустриализации и коллективизации. Посреди зала стояла прекрасная металлическая модель домны. Она была не больше самовара, но сделана так хорошо, что, казалось, зажги — и над ней закурчавятся пыль и дым, а из летки потечет ослепительная огненная струйка. Рядом, с портрета маслом, сердито смотрел на ребят знатный доменщик Коробов. Он имел основание сердиться: усы у него были почему-то зеленые... Вся история города — от плана запорожской крепости до фотографии памятника летчикам-героям Великой Отечественной войны, стоящего в городском парке, — помещалась в крохотной комнатке. Здесь же находились могильные кресты, похожие на огромные орденские знаки немецкого «железного креста». Кира вспомнила их — она оставалась с матерью в городе, когда здесь были немцы. Центральный городской сквер немцы превратили в свое кладбище, и там торчало много таких крестов... На гладких квадратах в центре крестов были сделаны надписи. Ксения Петровна прочла одну из них: Надпись была сделана масляной краской. При желании ее легко было замазать и сделать иную, для другого, который мог geboren (родиться) позже или раньше, но не миновал чугунного креста. Впрочем, в этом не было нужды: кресты заготовлялись в изобилии. На литейных формах была выгравирована дата изготовления, и все кресты украшала выпуклая надпись: «1939 год». Отто Фрике еще только кончал школу, когда для него уже отлили награду за будущие подвиги во славу фюрера. Ребята притихли и помрачнели. Им не было жалко Отто Фрике, у них были с ним свои счеты. Отто Фрике получил заслуженную награду, но он напомнил им о том, что все дальше уходило в прошлое, но не забывалось: о голоде и страхе, ненависти и утратах. В следующем отделе — чучела птиц, ящики с образцами почв, лягушки, ужи в формалине. Один угол был отведен под панораму заповедной целинной степи. Из пыльной соломы, изображающей буйные степные травы, выглядывало траченное молью чучело волка, рядом с ним перепелка безмятежно разглядывала собственное гнездышко, а сверху на фоне линялого неба распластал крылья подвешенный на шпагате коршун. Последний отдел показывал послевоенное восстановление города и его производственные достижения. Фотографии и любительские картины изображали дымящие трубы, корпуса, возле которых суетились крохотные человечки. Две картины были одинаковые, только одна маленькая, а другая шириной метра в два. В чернильной темноте, заливавшей оба холста, висели оранжевые пятна и пятнышки. Называлась картина «Орджоникидзесталь» ночью». Ребята поискали среди фотографий свою улицу, детдом — не нашли и с удовольствием вышли во двор к жеманному ангелу и каменным бабам. Простодушное усердие, с которым устроители затолкали в музей все — от космических туманностей до сводки выполнения плана Рыбоконсервным комбинатом, — могло внести изрядную сумятицу в ребячьи головы, и Ксения Петровна в небольшой беседе выделила только одну тему. Пренебрегая мастодонтами и неандертальцами, она рассказала о жизни рабочих при капитализме, о том, как надрывались в непосильном труде простые люди, а помещики и капиталисты, сами ничего не делая, заставляли других работать на себя. Она немного знала дореволюционную историю города, и в ее рассказе безликие и не очень понятные «капиталист» и «помещик» приобрели фамилии, характеры и поступки, стали достоверными и понятными. И точно так же она рассказала о том, как переменился город и люди после революции, как вместо церквей и кабаков появились школы и дворцы культуры, как бельгийского управляющего на заводе сменил рабочий и завод стал носить имя Ленина, как в первую пятилетку был построен гигант «Орджоникидзесталь». Ребята внимательно слушали. Пригорюнившись, слушал мраморный ангел, и лишь каменные бабы все так же равнодушно смотрели пустыми глазницами. Валерий Белоус потихоньку швырял в них камешки, а потом, чтобы оживить плоское каменное лицо, обломком кирпича пририсовал одной длинные запорожские усы. Ребята вернулись домой, экскурсия не оставила никаких видимых следов. И вдруг они проявились в неожиданном скандале. Толя Савченко был тихий, послушный мальчик, усердно, хотя и без блеска, учился, в меру баловался, с удовольствием принимал похвалу, когда его ставили в пример другим, — словом, был отрадой воспитательских и учительских сердец. И Людмила Сергеевна не поверила, когда к ней прибежала Жанна и с порога возмущенно закричала: — Идите скорей — там Толька сдурел! — Что за глупости, Жанна? — А конечно, сдурел! Не хочет работать, не хочет дежурить... Возмущение было так сильно, что сейчас «Великая немая» размахивала руками и частила не хуже Киры. Людмила Сергеевна пошла следом за Жанной. Посреди столовой стоял разгоряченный, покрасневший Толя Савченко и вызывающе сверкал глазами на Киру, Симу и Митю, которые громко и враз кричали на него. Из раздаточного окна выглядывала Ефимовна с сердито поджатыми губами. Увидев директора, ребята замолчали и расступились, а Толя втянул голову в плечи, словно опасаясь удара, но не опустил сверкающих глаз. — В чем дело, ребята? — Он накрывать на стол не хочет... А уже на обед звонить надо... — Почему, Толя? — Не хочу, и всё! Привлеченные скандалом ребята столпились в дверях, заглядывали в открытые окна. — Но ведь причина-то есть? Объясни, почему не хочешь. — Я не слуга и накрывать не буду. Лакеев нет, теперь не капитализм... Это при капитализме одни на других работали... За окном кто-то, должно быть Валет, громко засмеялся. — А Ефимовна? Воспитатели? А я? Мы что же, лакеи, по- твоему? — Вы зарплату получаете. А я не обязан... Людмила Сергеевна побледнела. Толя начал трусить, но смотрел так же вызывающе. Он «занесся» и теперь, как бы ни повернулось дело, ни отступить, ни остановиться не мог. В иное время дикий заскок этот без труда можно было бы унять, нелепый гнев и глупая оскорбленность взбудораженного мальчика угасли бы в конфузливом смешке, но сейчас исход поединка подстерегала вокруг в десятки глаз и ушей выжидательная тишина. Да Толя и не услышал бы ничего: сейчас он упивался своим геройством. Любая нотация, наказание только ожесточили бы его, а глупая выходка засияла бы ореолом жертвенности. — Хорошо, — как можно спокойнее сказала Людмила Сергеевна. — Раз так — обеда сегодня не будет. — Как — не будет? — открыла глаза и рот Кира. — Толя считает, что он никому не обязан, ничего не должен делать, и для него никто не будет делать... Закрывайте, Ефимовна, окошко, а вы, девочки, уберите посуду, — уже поворачиваясь, чтобы уходить, распорядилась она. — Да ведь перепреет все! — заворчала было Ефимовна, но, встретив злой, вприщурку взгляд директора, отпрянула от окна и захлопнула застекленную раму. Запрету никто не поверил. Не могла же, в самом деле, Людмила Сергеевна оставить без обеда весь детдом потому, что Толька Савченко, по определению Тараса, «сказывся»! При чем здесь остальные? Виноват Савченко, а отвечать должны все?.. Разумеется, это была только угроза, и в конечном счете получилось, что Толька вышел победителем... Людмилу Сергеевну любили, уважали, некоторые побаивались. Но как было не порадоваться тому, что во всем правую и всегда ставящую на своем Людмилу Сергеевну тоже, оказывается, можно «подковать»!.. Валерию исход дела понравился как нельзя более, и он, злорадствуя, одобрил: — Правильно, Толька! Так ей и надо! — Ты помолчи... — презрительно процедил Митя. — Алла, иди сюда! — крикнула Кира, увидев в окошко Аллу. — Что у вас там опять? — Алла, поморщившись, подошла к открытой двери. — Толька Савченко не хочет дежурить! Скажи ему... — Опять детские капризы? — Да нет, он, понимаешь, такое выдумал... Я, говорит, не лакей, теперь не капитализм... — Дур-рак! — процедила Алла, искоса посмотрев на Толю, и отошла от двери. — Куда же ты, Алла? Скажи ему, ты же председательница!.. — Так и нянчиться с вами без конца? Некогда мне... — Чего это она? — удивленно произнес Митя. — А, уже не первый раз... В техникум зачислили, вот и задается... — Подумаешь! Ребята посмотрели вслед Алле, потом снова повернулись к Толе. — Я считаю так, ребята, — сказала Кира. — Савченко не хочет подавать другим, и ему никто не будет. Пусть как хочет. А почему остальные должны не обедать? Правильно? Снимай повязку! Толя отстегнул дрожащими пальцами булавку: — На́... Очень нужно!.. — Это мы увидим, — сказал Митя. — Кто завтра должен дежурить?.. Сима и Горбачев? Надевай, Горбачев повязку, иди с Жанной к Людмиле Сергеевне — пусть разрешит обедать. А с Савченко мы еще поговорим... Все нашли, что это правильно. Однако Лешка и Жанна вернулись от директора обескураженные. Людмила Сергеевна отобрала у Лешки повязку и сказала, что никакой замены не разрешает, обеда сегодня не будет. — Ничего не хочет слушать... И больше, говорит, никаких адвокатов... — Значит, мы из-за одного паразита так и будем сидеть? — звенящим от негодования голосом спросила Кира. Толя Савченко, гордый победой, уговаривал себя, что, в конце концов, один день можно и поголодать, зато он настоял на своем и, значит, был прав. Он не понимал, что присутствие Людмилы Сергеевны было скорее защитой для него, чем опасностью, и что, уходя, она оставила его с глазу на глаз с судьей, не знающим пощады. Некоторое время этот многоголосый судья недоумевал по поводу странного упрямства Людмилы Сергеевны, которая оставляла всех без обеда из-за «оболтуса», у которого вдруг «вывихнулись мозги», но потом внимание от задержанного обеда и решения директора естественно переключилось на самого «оболтуса» и характер его «вывиха». С обедом можно и потерпеть, но что значит — он не лакей? А другие — лакеи? И что он такое, чтобы ему подавали? Да ему только при капитализме жить, а не при социализме!.. Ишь какой барон выискался!.. Толя пытался спорить и огрызаться. Он не понимал того, что затронул и обратил против себя самое опасное. Коллектив признает авторитет одного, если он заслужен, но он не прощает пренебрежения к себе. И теперь многоликая, сверкающая насмешливыми, сердитыми глазами Немезида взяла провинившегося в тесное кольцо. Толя попытался уйти, но ему преградили дорогу и оттеснили к стене. Его не собирались бить, хотя кое-кто предлагал «дать ему как следует», а Ефимовна, снова появившаяся в окне, приговаривала что-то о пользе применявшейся прежде березовой каши. Если бы его прибили, было бы легче. Над ним смеялись. abu Даже Валет, который недавно кричал, что «ей так и надо», теперь тоже, зловредно осклабясь, обозвал его «Фон-Патефоном». В течение нескольких минут в дружной, наперегонки и вперехлест, язвительной атаке Толе Савченко показали его «паразитскую сущность». Толя перестал отбиваться. Подвиг его вывернулся наизнанку и оказался постыдным срамом, а геройский ореол мгновенно превратился в беззвучно и бесследно лопнувший мыльный пузырь. Он затравленно озирался, и уже не геройские искры, а подозрительная влага поблескивала в его глазах. «Фон-Патефон» доконал Толю. Губы у него задрожали, по щекам заструились слезы. — О, барон сок пустил! — добивая, провозгласил Валет. На него цыкнули. Виновный получил по заслугам, даже, пожалуй, чуточку сверх заслуг — ничего, пусть помнит! — и они недолгое время молча смотрели, как жертва их приговора, вздрагивая всем телом и задыхаясь, размазывает по щекам горючие доказательства раскаяния. — Ну, хватит! — нарочито суровым голосом сказал Митя. — Подбери нюни... и иди к Людмиле Сергеевне. Проси прощения. Сердобольная Сима разжалобилась и протянула Толе салфетку: — Вытрись! Толя вытерся рукавом и, опустив голову, пошел в кабинет заведующей. Людмила Сергеевна уже жалела о своем поспешном решении. Эка придумала: из-за одного сбрендившего мальчишки оставить всех без обеда... И отступить нельзя. Умные-то, постарше которые, те бы поняли. А остальные, маленькие?.. Для них дурачок этот станет героем. Как же — самой директорши не побоялся! Тогда какие слова ни говори, не поможет. Нет, такие вещи надо под корень! А не слишком ли глубоко лопату засадила? Что, как черенок хрустнет да обломится? И если как в первый год, когда еще был Ромка Кунин? С криком, свистом — камни в окна... Их ведь легко повернуть. Не может быть! Не должно быть! Послышался робкий, скребущийся стук, и в приоткрытую дверь втиснулся Савченко с красным, истерзанным переживаниями лицом. Сдерживая ликование и жалость к замурзанному «борцу за идею», Людмила Сергеевна как можно спокойнее спросила: — Что скажешь, Толя? — Я больше не буду, — глядя в землю и шмыгая носом, сказал Толя. — Простите меня... Слезы уже не текли из глаз, но накапливались в носу, и он то и дело проводил под носом рукой. — Ты не меня оскорбил, а товарищей. У них и надо просить прощения. Пойдем. Жалкое, прерывистое Толино лопотанье ребята выслушали молча. — Как вы считаете, ребята, — спросила Людмила Сергеевна, — можно его простить? Я думаю, можно. Он ведь неплохой мальчик, просто у него заскок случился... — Я ж говорю: сказывся, — подтвердил под общий смех Тарас. Этот смех, уже не язвительный, а добродушный, означал прощение. — Иди, умойся... Через пять минут все еще красный, но уже лишь изредка шмыгающий носом Толя приколол повязку дежурного и разносил тарелки с борщом. Так закончился бесславный «бунт» Толи Савченко. Лешке было жалко запутавшегося по глупости Тольку, но он понимал, что возмездие необходимо. А если оно не очень нежное — не нарывайся. Про себя Лешка решил, что он-то никогда не нарвется. Однако он «нарвался». Это случилось уже в школе. 20 Документы Лешки нашлись в армавирской школе — убегая из Армавира, дядя Троша о них не вспомнил. Людмила Сергеевна добилась через гороно, чтобы Лешку приняли в ту же школу, где училось большинство детдомовцев, и сказала Лешке, что он зачислен в шестой «Б». За несколько дней до первого сентября ему выдали новенький дерматиновый портфель, тетради и два потрепанных учебника: по географии и ботанике. Учебников не хватало, пользоваться ими нужно было сообща. Тарасу Горовцу достались история, зоология и задачники, Симе и Жанне, как более аккуратным, — остальные. С Тарасом и девочками Лешка был в одном классе. Валерий Белоус тоже ходил в шестой, но его Лешка не считал. Он предпочел бы учиться с Яшей и Митей, но те вместе с Кирой были уже в седьмом. Школа была такая же, как и в Ростове, — двухэтажная, с большими окнами и начисто вытоптанным небольшим двором. Так же как и там, возле забора торчало несколько обломанных, затоптанных прутиков — измочаленные остатки торжественно вкопанных саженцев. Лешке на минутку показалось даже, что он опять в Ростове. Вот сейчас по лестнице, стуча башмаками, сбежит Митька, изловчится и стукнет его портфелем... Кто-то изо всей силы хлопнул его по спине. Лешка повернулся — сзади сиял улыбкой Витька Гущин. — Здоров! — Здоров! — Ты тоже у нас? Вот хорошо! Лешка обрадовался Витьке. Жаль только, что он в другом классе. Они сбегали посмотреть Витькин класс. Лешка заглянул через дверь — там смеялись и громко, как глухие, переговаривались впервые после каникул встретившиеся ребята. Среди них была большеротая девочка с мохнатыми глазами — «бог погоды». — И она тут? — Кто, Наташка Шумова? Ну да... Пошли во двор. Двор гудел от топота и крика. Кто-то на радостях уже сражался портфелями. Витьку окликнули, он исчез в толпе. Лешка подождал, потом решил идти в класс. Он пробирался между бегающими друг за другом младшеклассниками, и вдруг его резко толкнули плечом. Перед ним стоял в новеньком костюмчике, гладко причесанный Витковский и вызывающе улыбался. В руках у него был не ученический, дерматиновый, а настоящий кожаный портфель, и он раскачивал его, держа за ручку одним пальцем. — Ты что? — Ни-че-го! — процедил Витковский. — Лучше не лезь! — А что будет? — прищурился Витковский. — Неважно будет, — пообещал из-за спины голос Тараса. Лешка обернулся — рядом стояли Тарас и Валет. Валет вложил в рот пальцы и коротко призывно свистнул. Сразу же откуда-то появились Митя Ершов, Толя Савченко, все детдомовцы, с которыми Лешка шел в школу. Они молча и выжидательно окружили Лешку и Витковского полукольцом. Улыбка Витковского стала напряженной. — Детдомовцев не тронь! Понятно? — сказал Митя. — А может, ему того... объяснить? — замысловато покрутил кистью Валерий. Витковский, презрительно улыбаясь, сделал шаг назад, повернулся и отошел, раскачивая на пальце портфель. — Он что, опять? — расталкивая школьников, подбежал на помощь Витька. — Нет, струсил. — Надо было дать ему! — Ничего, дадим, когда надо будет! Звонок рассыпал по двору призывную трель, с шумом и гамом ребята побежали в распахнутую дверь. Лешка сидел рядом с Тарасом и, слушая учительницу, приглядывался к классу. К нему тоже приглядывались: он то и дело ловил на себе изучающие взгляды. Подросток на соседней парте рассматривал Лешку во все глаза. Он был толстощекий, с широко открытыми, словно радостно удивленными глазами и почти постоянной улыбкой, от которой на щеках прорезывались ямочки. Учительница вызвала Юрия Трыхно, и толстощекий поднялся. Он, улыбаясь, выслушал и записал на доске пример, постоял, подергал себя за чубчик полубокса и, все так же улыбаясь, сказал, что не знает, как решить. — Чему же ты радуешься? — спросила учительница. — Садись на место. Трыхно нисколько не устыдился, а улыбнулся еще шире. Учительница спросила, кто может решить. Со всех сторон поднялись руки. Лешка — не очень решительно — поднял тоже. — А, новенький! — заметила учительница. — Иди к доске. Лешка, чувствуя спиной взгляды, быстро решил пример и оглянулся. Жанна с передней парты улыбалась, Сима одобрительно кивала. — Хорошо, — сказала учительница. — Только не надо так стучать мелом... В этот день Лешку вызывали еще раз. по русскому, и он опять хорошо ответил: несмотря на длительный перерыв, он помнил многое. Его хвалили все: и учителя, и Ксения Петровна, и Людмила Сергеевна, которые подробно расспросили его о первом дне занятий в школе. Первые недели проходили знакомое Лешке по недолгим занятиям в Ростове и Армавире, готовить уроки не было нужды, и он незаметно привык к мысли, что учить их незачем будет и дальше. Дальше было совсем не так. Учительница географии вызвала его, чтобы он показал самую большую реку Западной Европы. Указка в руках Лешки некоторое время поколебалась между Днепром и Дунаем, потом поползла вверх по Днестру. Класс зашевелился, Сима в ужасе схватилась за щеки. — По-твоему, реки текут из моря? — спросила учительница. — Надо показывать от истока к устью. Какую реку ты показал? Лешка скосил, на карту глаза, но прочитать не смог. От ближних парт донеслась еле слышная подсказка «...тр ...тр ...р-р». — Днепр! — догадался Лешка. — Вот как! Вместо Дуная показал Днестр, да и тот переименовал в Днепр... Покажи Печору. Лешка начал с Вычегды, потом переметнулся на Сухону и слишком поздно понял ошибку. На лице у Симы было отчаяние, класс смеялся, а учительница уже ставила отметку. Борис Костюк, приподнявшись с передней парты, заглянул и потом, чтобы не видела учительница, поднял вверх два пальца... Лешке было неловко, как бывает при досадном промахе, мелкой неудаче. Неловкость быстро прошла. На следующей неделе он получил двойки по украинскому и по математике. Привыкнув еще в Ростове к превратностям ученической судьбы, Лешка не огорчался. После очередной двойки, когда они возвращались из школы, Митя Ершов подошел к нему и внушительно сказал: — Ты это брось! — Что? — Двойки хватать! — А тебе что? — То есть как — что?.. Слышите, ребята? Ребята слышали. Сжав губы, сердито щурясь, они окружили Митю и Лешку. — Мы что, домашние дети, чтобы плохо учиться? Мы — государственные!.. Понятно? Лешка пожал плечами: — Ну так что? — А то, чтобы двоек больше не было! А то мы с тобой иначе поговорим... Лешка вспомнил «разговор» с Толей Савченко, и ему стало жарко. — Словом, кончай это дело, не нарывайся! — внушительно посоветовал ему Митя и пошел вперед. С ним ушли все ребята, кроме Яши. Уходя, Кира несколько раз оглянулась. Когда ребята напали на Лешку, она молчала. И даже, кажется, жалела... Очень ему нужно, чтобы она жалела! — Ты не должен обижаться, — мягко сказал Яша. — Понимаешь, ты ведь не один, не сам по себе, а с нами. Значит, мы за тебя отвечаем. Если тебе трудно, мы поможем — и я и другие. Лешка покосился на Яшу — тот и не думал смеяться. Яша никогда не смеялся над другими и не говорил пренебрежительно, свысока, хотя знал больше, чем остальные. Лет ему было столько же, сколько другим, но говорил он умудренно, словно ушел вперед и, протягивая руку из своего далека, терпеливо и добродушно ждал, пока к нему подойдут. Знал он не по возрасту много, и ребята называли его «академиком». В классе его вызывали последним, если уж никто не мог ответить, и он отвечал всегда. — Мне кажется, — продолжал Яша, — тебе трудно потому, что ты мало читаешь... — А когда читать? На уроки времени не хватает... — Но я же читаю! И другие тоже... Тебе только кажется, что времени не хватит и помешает учиться... Когда человек развивается, ему легче воспринимать и не надо зубрить... — А я разве не хочу? Так у нас же книг нет. — В школе мало, — согласился Яша. — Пойдем со мной, тебя запишут в библиотеку. Через два дня окружающее перестало для Лешки существовать. Он читал книжку «Белый рог», и каждая страница открывала перед ним двери в новый мир, в котором не было места ни будничному, ни скучному. Лешка не подозревал об умении писателей видеть необыкновенное в обыкновенном, изумляться ему и радостно удивлять других. Ему казалось, что герои книжки — люди удивительные, не похожие на других, и такими сделала их профессия. Лешка тоже захотел стать таким — он твердо решил учиться на геолога. Яша одобрил это решение, но сказал, что геологу нужно очень хорошо знать математику, физику и химию. Лешка приналег на уроки и некоторое время снисходительно поглядывал на Валерия, который «парился» у доски на каждом уроке математики. Добытая где-то Витькой замусоленная, растрепанная и вспухшая, как мочало, книжка Сетон-Томпсона о животных захлестнула Лешку новыми восторгами, а кинокартина «Лесная быль» окончательно заслонила недавние. Нет, не геологом, а натуралистом и охотником следовало Лешке быть! Потом Джек Лондон зажег мерцающее таинственным светом полярное сияние над бескрайними льдами Арктики, а «Два капитана» Каверина указали Лешке его окончательное призвание полярника... Паустовский рассказал о превращении гиблой Колхиды в апельсиновый сад, а в рассказах Станюковича заплескалось, зашумело море, и Лешка снова услышал призывный голос маяка... Бесконечная и необъятная, единая и многоликая жизнь звала его тысячью голосов, простирала перед ним тысячи дорог, и Лешка с замирающим сердцем метался между всеми дорогами, откликался на все голоса. До уроков ли уж тут! Ксения Петровна увидела Лешкин табель за первую четверть и всплеснула руками: — И тебе не стыдно? В тот же вечер его позвали к Людмиле Сергеевне. Лешка не видел ее целый день и, войдя, поздоровался. Людмила Сергеевна ответила не глядя. В комнате сидели Сима, Жанна и все члены совета отряда. Они тоже не смотрели на Лешку. Только Кира и Алла коротко взглянули и сейчас же отвели глаза. — Что будем с ним делать? — спросила Людмила Сергеевна, кивнув в Лешкину сторону и опять даже не взглянув на него. — Пусть он сам скажет, как это получилось, — предложил Митя. — Он уже высказался. — Людмила Сергеевна взяла лежащий перед ней Лешкин табель и показала. — Что он еще может сказать? Что он неспособный? Что к нему придираются? Все посмотрели на табель, потом на Лешку. — Молчите? Тогда я скажу. Вы плохие товарищи! Да, да!.. Вы гордитесь, что, мол, вы все за одного... Где, в драке? Там, конечно, вы вступитесь. А если он плохо учится, портит себе будущую жизнь — вам нет дела? — Мы говорили, — вставил Митя. — Воздействовали... — Это Яша виноват, — сказала Кира и покраснела. — А что? Конечно!.. Он его книжками заразил... — Глупости какие!.. — усмехнулась Алла. — Просто Горбачев — лентяй. — Никакие не глупости! Я же знаю... Раньше он хорошо учился... ну, не совсем хорошо, а все-таки ничего... А потом начал книжки читать и забросил уроки. Даже в столовой пробовал читать... — Пожалуй, верно, — смущенно признал Яша. — Я думал: он полюбит читать, станет культурнее, и ему будет легче. А получилось вот так... — развел он руками. — Запретить ему, и всё! — энергично тряхнул кулаком в воздухе Митя. — Запретить читать книги? Вот уж это действительно глупости! — сказала Людмила Сергеевна. — Запрещать мы не будем... Эх, Алеша, Алеша! — вздохнула она и помолчала. — Я думала, ты уже большой, сознательный мальчик и все понимаешь... Если мы за галчатами... за малышами следим, чтобы пуговицы были целы, чтобы под носом было чисто, это понятно — они маленькие... А ты... Ну что ж, будем и тебе нос вытирать. Все ребята, кроме Аллы, улыбнулись. Она смотрела на Лешку с недосягаемых высот техникумовского первого курса с таким пренебрежением, с таким холодным и даже брезгливым любопытством, будто и на самом деле под носом у него повисла капля. — Можешь идти, — сказала Людмила Сергеевна. — А вы останьтесь. Лешка ушел. Как он их ненавидел!.. Ну — книжки читал, ну — не учил уроков... А может, ему эти уроки совсем не нужны? Может, у него будет такая специальность, что можно без всяких уроков?.. Очень просто: вот возьмет уедет и станет... Лешка остановился под тополем и задумался о том, кем он станет. Дул холодный ветер, голые ветви, обледенелые после мокрого снегопада, стеклянно звенели. Под ногами громко шуршали палые, тоже заледеневшие листья. Лешка бегал с ребятами к морю и знал, что по утрам у берега появляется хрупкий, тонкий ледок, вода стала густой и тяжелой, будто тоже сжалась от холода. А на Севере, куда ушел «Гастелло», должно быть, сплошные льды. Может, «Гастелло» вмерз где-нибудь в ледяное поле, Алексей Ерофеевич, капитан с Чернышом и все стали как челюскинцы... Оттого, наверно, Алексей Ерофеевич ни разу не написал. И хорошо, а то бы Людмила Сергеевна написала ему про двойки. Лешка представил, как Алексей Ерофеевич читает такое письмо, Анатолий Дмитриевич заглядывает ему через плечо и, присвистнув, говорит: «Сдрейфил парень! Кишка тонка...» Алексей Ерофеевич молчит и только прищуривается, как... как будто это не он, а Алла. Ну и пусть! А он уедет, и пусть щурятся как хотят, и пусть говорят... Вот сейчас он потихоньку уйдет, сядет на поезд, на товарный какой-нибудь, и всё... Его хватятся, будут искать, заявят в милицию. А он будет сидеть на площадке, будет холодно, но он все равно не слезет с поезда и не вернется... Ветер пронизывал брюки у коленей, задувал под куртку. Лешка запахнул куртку плотнее и уже без восторга рисовал себе последствия бегства. — Ты что здесь стоишь? — подбежала к нему Кира. — Пойдем, замерзнешь... — Не твое дело. Отстань! — Какой ты... — дрогнувшим голосом сказала Кира, потопталась около него и убежала. — Ребята! — услышал издали ее голос Лешка. — Заберите Горбачева, вон он там стоит... Он же простудится! К нему подошли Яша и Тарас. — Пойдем домой, — сказал Яша. — Да что вы привязались? Маленький я, что ли? — закричал Лешка. — А то нет! — ответил Тарас. — Вон и Людмила Сергеевна говорила, что маленький... Сам пойдешь, чи отвести? Лешка пошел сам. Мало-помалу горечь и обида после разговора у Людмилы Сергеевны ослабевали. Ослабела, а потом и вовсе исчезла мысль о бегстве, однако со своими обидчиками Лешка не разговаривал. Они делали вид, будто ничего не случилось. Кто-то разболтал о том, что было на совете отряда, и однажды вечером Валет, ухмыльнувшись, сказал, ни к кому не обращаясь: — Может, деткам пора баиньки?.. Лешка притворился, что это его не касается. В другой раз Валет, уже глядя прямо на Лешку и так же отвратительно ухмыляясь, запел: Лешка ринулся к нему, но его перехватили несколько рук, усадили на кровать и придержали, пока он не перестал вырываться. К Валету подошли Митя и Тарас. — А ну пойдем, поговорим, — сказал Митя и кивнул на дверь. — А чё те надо? — огрызнулся Валет, но, посмотрев на обоих, притих и вышел вместе с ними. Разговор был недолгий. Валет вернулся запыхавшийся, слегка помятый. На Лешку он не смотрел. Лешкино ожесточение не смягчилось. Не нужно ему ни заступничества, ни помощи. Раз с ним так, и он будет тоже... От ребят он держался в стороне, и ему все чаще становилось не по себе. Все чаще Лешке приходилось подхлестывать затихающее воспоминание, заново растравлять обиду, чтобы не заговорить, не засмеяться, когда смеялись другие, и чтобы не получилось, будто он все забыл и уже не сердится. Он не собирался ни забывать, ни прощать. Пусть не думают... Тоже нашлись умные! Он не глупее. Захочет — не хуже их будет. Вот возьмет и докажет... Доказать оказалось трудно. Надо было наверстывать пропущенное и учить новое, чтобы не отстать. А новое зачастую было непонятно — оно опиралось на пройденное; там же у Лешки обнаруживался то один, то другой провал. Лешка злился и ожесточенно читал и перечитывал пройденное. Иногда, запутавшись, он поднимал голову от учебника и ловил взгляды Мити, Киры, Яши. Взгляды выражали сочувствие и готовность немедленно помочь. Лешка отворачивался и, сжав виски кулаками, начинал снова. Думают, он попросит. Не дождутся!.. Прошло немало недель, пока двойки исчезли. Их заменили тройки и даже четверки. Теперь, когда Лешка отвечал, на лице Тараса появлялось сдержанное одобрение, «Великая немая» улыбалась, а подпухшие глазки Симы сияли. Лешка делал вид, будто ничего не замечает. Очень ему нужно их одобрение! И вообще они ему не нужны. У него есть настоящий друг — Витька Гущин. Кроме Витковского, Витька ладил со всеми одноклассниками, но привязался к Лешке, может быть, потому, что тот охотнее других слушал, как и каким великолепным моряком станет он, Витька, не спорил и не подсмеивался. Дома Витька перерисовывал из книг все картинки с парусниками, пароходами и развешивал их на стенах. Милочке иногда удавалось проникнуть в комнату брата и благодаря Лешкиному заступничеству остаться там. Она с завистливым восхищением смотрела на картинки и тяжко вздыхала: у нее таких не было. Лешка рисовал для нее пароходы, и они получались очень похожими на настоящие. Но Милочка не признавала реализма. Прижимая верхнюю губу языком и пыхтя от усердия, она легкий дымок из трубы заменяла толстой кудрявой спиралью, на палубе пририсовывала человечков ростом с мачту, а над пароходом помещала самолет, похожий на растрепанную курицу... Часто и надолго к Гущину ходить не удавалось: надо было успевать домой к обеду, ужину, готовить уроки. А дома он все время чувствовал себя скованно и неловко. Как ни расковыривал Лешка свою обиду, переживать ее наново не удавалось. Теперь он уже не понимал, почему и за что так рассердился, рассорился с ребятами на всю жизнь. В том, что ссора на всю жизнь, он не сомневался. Однажды после уроков Митя поотстал от ребят, поравнялся с Лешкой и сказал, будто продолжая прерванный разговор: — Вот видишь, я оказался прав! Лешка покосился на него. — Все говорили, что тебе надо помогать, а я говорил — не надо, ты и так догонишь... Ну, вот догнал, и хватит дуться. — А я дуюсь? — А кто, я, что ли, голова садовая? — засмеялся Митя и стукнул его портфелем по спине. — А что же, я? — также засмеялся Лешка и тоже стукнул его портфелем. — Ребята! Наших бьют! — закричал Митя. Он сгреб горсть снега и швырнул в Лешку. Тот ответил. Подбежали ребята, снежки посыпались на него, на Митю, и через минуту на улице бушевала снежная пурга. Прохожие замедляли шаг и, улыбаясь, смотрели. Должно быть, им вспоминалось свое, такое же веселое, горластое детство, снежные баталии, и им тоже хотелось, наверно, залепить в кого-нибудь хорошим зарядом, но — они были взрослые. Они подхватывали с земли горсть снега, уминая его, смущенно улыбались и шли дальше по своим, взрослым делам, унося быстро тающую между пальцами памятку юности. Внезапно в кипящий бой ворвался крик: — Вы что безобразничаете? Хулиганы! Пожилой мужчина на тротуаре потрясал палкой. На черной драповой груди его красовалась снежная корона — след вдребезги разбившегося снежка. — Полундра! — крикнул Валерий. И, подхватив портфели, ребята бросились бежать. Они вовсе не испугались ни толстого гражданина, ни его палки. Им просто было так же весело и радостно бежать, как только что было весело и радостно бросать друг в друга хрустящие в руках, пахнущие холодом и свежестью снежки. И они бежали, крича во все горло и изо всех сил топая, чтобы громче хрустел и звенел под ногами снег... Шумная пурга на улице смела призраки обид, которые Лешка собирался на всю жизнь поселить между собой и товарищами. Он опять пошел с Яшей в библиотеку. Опять открывал каждую книгу, как сказочную дверь в новый, неведомый мир, чудодейственно поместившийся на нескольких сотнях страничек. Только теперь Лешка уже не пытался захлопнуть эту дверь за собой и забыть об остальном. «Коза» и моторчик уже стояли на фундаментах, трансмиссия со шкивами была прикреплена к стене, проводка сделана. Теперь, когда Вадим Васильевич в воскресенье влетал на мотоцикле во двор детдома, Кира, Митя и Толя запирались с ним в мастерской, и оттуда доносились то басовое гудение, то треск и постукивание. Наконец Вадим Васильевич объявил, что все готово и можно, пожалуй, попробовать, но тут же добавил, что следует обставить все по-человечески. Что значит «по-человечески»? Конечно, это не гигант тяжелой индустрии, но мастерская у них, в детдоме, открывается не каждый день. Разве это не торжество? И разве для тех, кто на этом ветхозаветном ветеране снимет первую в своей жизни стружку, — это не праздник? Отчего бы и не назвать так: «Праздник первой стружки»? А? Ничего звучит! Может, у них даже появится такая традиция, чтобы каждый, кто начинает работать на станке, снимал свою первую стружку при всех, торжественно? Традиции надо не только чтить, но и создавать... Неплохо придумано, а? Вадим Васильевич, склонив набок голову, зажмурил левый глаз и широко открытым правым вопросительно оглядел всех, став похожим на диковинную лысую птицу. Никто не замечал в нем смешного, будущие токари смотрели на него с обожанием. — И из ремесленного позвать! — предложила Кира. — Правильно! — поддержала Людмила Сергеевна. Из ремесленного пришли уже знакомые ребята-воспитанники и Еременко. Еременко с ревнивой тщательностью осмотрел все, перещупал, даже попробовал покачать «козу» на фундаменте. — Ничего, ничего, — проговорил он, отдуваясь и вытирая руки концами. — Смазывать побольше надо! Она... станок, я говорю, смазку любит! — А разве мало? — удивилась Кира. Она следила за каждым движением Еременко, вместе с ним заглядывала всюду, перепачкалась, и даже на носу у нее появились черные пятна. — Нет, ничего, ничего, — успокоил Еременко. — Вот из тебя будет токарь, по носу видно! — засмеялся он, увидев масляные пятна на Кирином носу. — Ну что ж, голубчики, начинайте! — Нет уж, начинайте вы, — сказала Людмила Сергеевна, протягивая ему ножницы. — Ваш подарок — вам и начинать. Рукоятка рубильника была привязана к щиту тоненькой красной ленточкой. Такой же ленточкой был привязан к станине суппорт станка. Зрители расположились полукольцом вокруг станка — маленькие спереди, постарше сзади. Даже Ефимовна оставила свою кухню и пришла посмотреть, как будут пускать станок. Позади всех высилась сутулая фигура Устина Захаровича. Он укладывал фундамент, помогал устанавливать мотор и станок, но отношения к ним не переменил и смотрел на все неодобрительно. Еременко ступил в полукруг. В наступившей тишине ножницы в его руках дважды щелкнули. — В час добрый, как говорится! — сказал он, отступил от станка и машинально, словно привычный микрометр, попытался засунуть ножницы в карман гимнастерки. Митя подошел к мотору и включил рубильник. Мотор загудел. Дрогнув, побежал вверх приводной ремень и, как метроном, защелкал швом о шкивы. Напряженная, слегка побледневшая Кира ступила на деревянную решетку возле станка и оглянулась на Вадима Васильевича. Тот кивнул. Кира вставила в патрон круглую заготовку и, поворачивая патрон, начала ключом поджимать кулачки. Ключ вырвался у нее из рук и звякнул о салазки. — Осторожно! — страдальчески крикнул Еременко, протягивая к станку руку, в которой так и остались ножницы, не влезающие в карман. Он недоуменно посмотрел на них и сунул соседу. Кира дернула рычаг рабочего хода — патрон с заготовкой завертелся. Склонившись над ней, Кира осторожно подвела суппорт. Резец чиркнул по заготовке раз, другой; на темной, почти черной заготовке сверкнуло блестящее колечко, расширилось в ленточку. Съедая черноту, к патрону поплыла блестящая поверхность обнаженного металла. Подрагивая, вилась спиралью стружка. Запахло нагретым маслом и железом. По остывающей стружке бежали желто-синие разводы. Резец дошел до кулачков. Кира отвела суппорт, выключила станок и обернулась. — Ну вот, а мне не верили! — сказал Еременко. — Я же говорил: прекрасный станок! — и первый захлопал в ладоши. Захлопали, закричали все зрители. Кира вытерла пальцами выступившие от волнения бисеринки пота на губе, на лбу. Там появились темные пятна и полосы. Ребята засмеялись, захлопали еще усерднее. Они смеялись не над нею, а от радости. Перепачканная масляными пятнами, она была сейчас не смешной, а красивой, эта девочка с полуоткрытым в счастливой улыбке ртом и сияющими гордостью глазами. Еременко снял обточенный валик, осмотрел и одобрительно сказал: — Ничего, очень даже ничего! Валик пошел по рукам. Каждому хотелось потрогать, понюхать эту еще горячую, будто она живая, блестящую штуку. Они зачарованно поглаживали теплый кусок круглого железа и неохотно выпускали его из рук, потому что кто же не завидовал сейчас Кире и кому же не казалось, что он держит в руках кусочек и своего будущего! Вадим Васильевич поднял змеящуюся, в синих разводах спираль стружки. Отломив кусок, он положил его в коробочку, которую достал из кармана. — Конечно, это не брильянт, — сказал он, — но пройдет время, и ты поймешь, что память о сделанном впервые своими руками дороже всех брильянтов. На́, береги. Кира осторожно, будто кусок стружки мог вспорхнуть и улететь, взяла коробочку. Снова изо всех сил хлопали в ладоши и что-то кричали ребята. Она не слышала: синий цвет побежалости сиял цветом счастья. Такого дня еще не бывало в Кириной жизни, и она была бы совсем-совсем счастливой, если бы... если бы не противный Лешка Горбачев. Он стоял в стороне, разговаривал с Сергеем Ломановым, чему-то смеялся и не обращал внимания ни на Киру, ни на ее радость. 21 Витька переменился. Он то притихал на несколько дней, то вдруг начинал отчаянно озоровать, на переменах кричал больше всех, задирал других и при малейшем поводе дрался. Внушения не помогали. Он диковато смотрел в сторону, обещал, что «больше не будет», и продолжал безобразничать. Учиться он стал неровно: то получал пятерки, то съезжал на тройки. Классная руководительница вызывала в школу мать. Оказалось, и дома Витька вел себя так же: то замолкал — слова не добьешься, то приставал к сестре, доводил ее до слез, грубил домработнице и даже матери. — Переходный возраст, — вздыхала руководительница. — В этом возрасте многие дети так... Надо устранять, по возможности, все раздражающие факторы... — Да кто его раздражает?! Он сам всех раздражает. — Психология подростка — сложная вещь. Надо оберегать, надо оберегать... Одноклассники не собирались оберегать Витьку. Его «прорабатывали» на собрании класса, на сборе пионерского отряда. Красный, надутый, он монотонно и угрюмо оправдывался. Он оглядывал исподлобья своих прокуроров и сердито сжимал пухлые губы. Заладили: уроки, отметки, успеваемость... Разве им можно открыть душу?.. Смятенная Витькина душа жаждала открыться, излить радости и горести, меж которых, как щепка на штормовой волне, металась эта душа и заставляла его безобразничать. Потом он раскаивался, но раскаяние быстро уходило, а смятение оставалось, и все шло по-прежнему. Один Лешка Горбачев не лез к нему с вопросами и нравоучениями, и ему Витька решился рассказать. Они возвращались после уроков, и Витька нарочно дал крюку, чтобы дольше идти вместе. Он шел по краю тротуара и стукал ногой по стволам деревьев. Ветки деревьев вздрагивали и роняли пушистый иней. Внезапно решившись, Витька повернулся к приятелю: — Никому не скажешь? — Нет. А что? — Слово? — Слово! — Ты был когда влюбленный? Лешка удивленно открыл глаза и покраснел. Кто же говорит об этом вслух? — Нет, — ответил он. — А я влюбился, — мрачно сказал Витька и изо всех сил пнул ногой очередное дерево. Лешка поколебался, не зная, что в таких случаях надо говорить, и спросил: — В кого? — В Наташу Шумову... — В Шумову? — Ну да... А что? — с вызовом спросил Витька. — Что, некрасивая, да? Я тоже так думал... раньше. Эта большеротая, скуластая девочка с растрепанными волосами действительно не казалась Лешке красивой. — И почему это так? — недоуменно продолжал Витька. — Была некрасивая, некрасивая, а потом вдруг стала красивая! — Не знаю, — сказал Лешка. Он твердо знал, что Алла всегда была красивая и становилась все красивее. — Неправильно это! — вздохнул Витька. — Что? — А вот — когда так... — туманно ответил Витька. — Только смотри: слово! Еще совсем недавно Наташа Шумова ничем не отличалась от других девочек в классе и даже от ребят. Ее можно было при случае дернуть за волосы, стукнуть, а уж дразнить и подавно. Витька делал все это не без удовольствия, потому что она сама задиралась и ни в чем не уступала ребятам. Когда она на большой перемене сказала, что у него из одной губы можно выкроить три, Витька погнался за ней, намереваясь дать ей как следует. Он нагнал ее возле самого забора, так что дальше бежать было некуда, схватил за руку и дернул. Наташа повернулась к нему, раскрасневшаяся, растрепанная, сердито сверкая большущими своими глазами: — Ну тронь! Тронь только!.. И вот тут-то Витька, уже размахнувшийся для удара, вдруг увидел, что она красивая. Две-три секунды он остолбенело смотрел на нее, потом покраснел, будто его ошпарили, и опустил руку. Наташа убежала. Пораженный внезапным открытием, Витька весь урок украдкой поглядывал на Наташу. Она была удивительно, необыкновенно красива! Все в ней было красиво. И глаза, и брови, и не подчиняющиеся гребешку волосы, и даже рот, ее большой рот, не казался теперь Витьке ни большим, ни некрасивым. А как блестели у нее зубы, как она взмахивала своими мохнатыми ресницами или изгибала тонкую шею так, что на ней сквозь кожу просвечивала голубая жилка! Наташа давно забыла про Витьку. Она слушала учителя, писала, шепталась с подругой и ни разу не взглянула в Витькину сторону. А он краснел, бледнел и не сводил с нее глаз. Наташа поднимала худенькую, тонкую руку — его пронзала нежность и почему-то жалость к этой бледной маленькой руке. Она поворачивалась спиной, и он, как величайшим радостным открытием, любовался аккуратной штопкой на локте ее зеленой шерстяной кофточки. Он смотрел и смотрел, готов был смотреть все время, всегда, вечность... Но вечность любви не в ладах со школьным расписанием: обрывая ее, загремел звонок на перемену. Наташа убежала с подругами, а Витька побрел следом, чтобы хоть издали, хоть мельком видеть ее. С этого дня Витька не задирался и не дразнил ее. Он безропотно сносил от Наташи любые насмешки, безмолвно плелся за ней, куда бы она ни шла; терзаясь стыдом и обмирая от радости, терпел от нее все и думал только об одном: что бы такое сделать, лишь бы Наташа одобрительно посмотрела на него и улыбнулась. Придумать Витька ничего не мог. Он надувался, пыхтел, с пылающими ушами и сердцем вертелся возле нее и даже домой начал ходить по другой улице, чтобы издали следить за ней. Наташа не обращала на него внимания. Если Витька дрался или выкидывал еще что-нибудь нелепое, она поводила плечами и смотрела на него, как сквозь пустое место. Витька много раз давал себе честное слово не подходить к Наташе, даже не смотреть в ее сторону. Но, как только он приходил в школу, ноги его сами собой шли, а голова поворачивалась туда, где была она. Обиженный равнодушием Наташи, Витька мечтал о болезни, с мрачным ликованием и щемящей жалостью к себе рисовал в воображении картины своей смерти и запоздалого горя Наташи, которая слишком поздно поняла и оценила его и безутешно плачет возле гроба, а он лежит бледный, холодный и ко всему безразличный... Витька вглядывался в зеркало, отыскивая на своем лице следы страданий, предвестников близкой смерти, но видел там всё те же красные, будто подпухшие губы, всё те же толстые щеки, налитые румянцем, никак не подходившие умирающему от скорби страдальцу. Витька был убежден, что безответное чувство похоронено в глубине его сердца, но, придя как-то в класс, увидел формулу, написанную мелом на доске: «Г + Ш = ?» Витька покраснел и поспешно стер. На следующей перемене формула появилась снова. Витька сделал вид, что надпись его не касается, но, посмотрев в сторону Наташи, похолодел: красная от смущения, она метала в Витькину сторону ненавидящие взгляды. Подозревая в глупых надписях то одного, то другого, Витька грозил и даже дрался, но это не помогло — надписи появлялись снова. Однажды уже другую формулу — «Г : Ш = дурак» — увидел на доске Викентий Павлович. Удивленно подняв брови, он посмотрел на нее и сказал: — М-да... Уравнение назидательное. Однако сотрите. Витькины кулаки не помогли, помогла привычка. К его «влюбленности» привыкли и перестали замечать, как не замечали прошлогоднюю царапину на доске и чернильное пятно на полу возле первой парты. Наташа не разговаривала с Витькой, но уже как будто и не очень сердилась. Витька до сих пор не осмеливался ничего сказать, теперь он решил выяснить отношения. Исписав и изорвав целую тетрадь, он убедился, что никакие слова не могут передать его чувства. После долгих поисков он нашел наконец способ выразить их кратко и красноречиво. Ни чернила, ни карандаши для этого не годились — это должен был быть голос самого сердца. Витька утащил у Сони иголку и заперся в своей комнате. Уколов палец иголкой, он выдавил на чистое перо каплю крови, нарисовал сердце, а посередине написал: «В + Н». Целый день Витька не мог собраться с духом, и только перед последним уроком с упавшим сердцем он подбросил записку, сложенную в крохотный четырёхугольник. Он боялся, что Наташа выбросит ее, не развернув. Она не выбросила. Витька притворялся слушающим учителя, а сам, скосив глаза, наблюдал. Наташа развернула записку и начала краснеть: щеки, уши и даже шея у нее стали малиновыми. Она нахмурилась и спрятала записку. Потом Витька увидел, что она достала записку и что-то старательно пишет на ней. Обмирая от волнения, Витька ерзал на парте и ждал ответа. Ответа не было. Вместо этого Витька увидел, как Наташа показала записку соседке и та фыркнула. Записку передали на другую парту, там девочки тоже зафыркали, зашептались. Записка пошла от парты к парте, ее перехватил Вощаков, и теперь уже ребята поглядывали на Витьку и смеялись. Он побагровел, оперся висками на кулаки, чтобы скрыть горящие щеки и закипающие на глазах слезы. Сзади зашевелились, захихикали. Витька обернулся и выхватил злополучное послание. Во что оно превратилось! Наташа старательно замазала букву «Н», написала полностью «Виктор», а к нарисованному Витькиной кровью сердцу пририсовала длинные, обвисшие уши. Пылающее любовью сердце стало похоже на унылую ослиную башку... Такого оскорбления никто не наносил Витьке за всю его жизнь. Уткнувшись в книгу, он делал вид, будто читает, по строчки сдваивались и таяли, плавали в радужном тумане. Едва досидев до звонка, Витька схватил заранее уложенный портфель и первым выскочил из класса. Пулей слетел он по лестнице, вырвал пальто из рук сторожихи и полуодетый выбежал на улицу. Он бежал, не слыша зовущих его сзади голосов. Звенел и пел под ногами схваченный морозом снежок, сияло на ясном голубом небе солнце. Небо казалось Витьке черным, солнце дрожало, тряслось от смеха, и визгливым хохотом заливался снег... Гром и Ловкий заскулили от Витькиных пинков; осыпая штукатурку с притолоки, грохнула дверь. — Явился, вояка! — заворчала Соня. Витька заперся в своей комнате и после настойчивого стука прокричал через дверь, что обедать не будет, не хочет, и еще что-то неразборчивое. Милочка подошла к запертой двери и прислушалась: из-за двери доносились странные звуки. — Витя плачет, — растерянно прошептала Милочка кукле и на цыпочках отошла от двери. Витька плакал. Так он еще никогда не страдал. Все было оскорблено, унижено и растоптано. И, задыхаясь от обиды и сострадания к себе, Витька заливался слезами. Бурные грозы — недолгие грозы. Смыв первую, самую острую горечь обиды, слезы иссякли. Витька, лежавший лицом в подушку, перевернулся на спину, заложил руки под голову. Дальнейшая жизнь не имела смысла. Если никто в мире (то есть Наташа) не понимает и не ценит его, зачем Витьке этот мир? И не лучше ли с гордым презрением отказаться от него? Он, Витька, расстанется с ним без сожаления. Все уже потеряно, больше нечего терять и не о чем жалеть. Пожалеют о нем, но будет поздно... С мрачной решимостью Витька начал перебирать доступные ему способы покинуть этот мир, но тут пришла мама, громко постучала в дверь и сказала, чтобы он перестал валять дурака и немедленно шел обедать. Витька попытался прикинуться спящим и даже захрапел, однако мама не поверила и пригрозила, что расскажет о Витькиных фокусах отцу. Прощание с миром пришлось отложить. Витька умылся, но глаза остались красными, опухшими. Мама заметила и со свойственной родителям нечуткостью начала допытываться, что случилось. Он сказал, что ничего не случилось, он просто поссорился с... Вощаковым. Поссорился или подрался?.. Ну, пускай подрался... Уныло размышляя о своей трагической судьбе и неумении родителей «найти общий язык» с детьми, когда те страдают, Витька незаметно съел суп, котлету, а киселя попросил было вторую чашку, но спохватился, горестно махнул рукой и отказался. Что кисель!.. Потом, вместо того чтобы учить уроки, — зачем теперь они? — Витька, опершись подбородком о кулаки, смотрел за окно, где медленно кружились, падали мохнатые снежинки. Так он, сломленный горем, и заснул и потом не мог вспомнить, каким образом оказался в постели. Утром Витька наелся хлеба с маслом, выпил чаю и собрался в школу — все это только для того, чтобы не вызвать подозрений у мамы. Как назло, почти у самых ворот он столкнулся с Толей Крутилиным. — Пошли вместе? — спросил Толя. Витька собрал всю свою выдержку и пошел рядом. Увидев входящую в класс Наташу, он мучительно покраснел, отвернулся и больше в ее сторону не смотрел. Вранье маме про Вощакова оказалось пророческим. На большой перемене Вощаков так, чтобы видел Витька, приложил к голове кисти рук и пошевелил ими, будто длинными ушами. Витька бросился в драку. Вызванный к директору, Витька взял всю вину на себя. Больше всего он боялся, что Вощаков расскажет, из-за чего они подрались. Вощаков притворился непонимающим и ничего не рассказал. Наташа не замечала Витькиных мучений. Она по-прежнему отлично училась, бегала на переменах и не думала страдать оттого, что Витька ходит с несчастным видом. Витька старался не смотреть в ее сторону, но очень хорошо замечал, что она все чаще и охотнее разговаривает и смеется чему-то с Витковским, а после уроков идет домой с ним вместе... Хуже этого быть не могло. Если уж она предпочла этого прилизанного пижона, о чем можно было говорить, чего она заслуживала?! Только одного — презрения. Не вдаваясь в подробности, Витька объявил Лешке, что в жизни он разочарован, никакой любви нет, это все чепуха, выдумки и что он лично ценит по-настоящему только мужскую дружбу. Раньше он дружил с Сережкой Ломановым, но тот после шестого ушел в ремесленное, и, если он, Лешка, хочет, они будут дружить всю жизнь. Лешка обрадованно заверил его, что он, конечно, хочет дружить, потому что самый лучший его друг, Митька, остался в Ростове. Относительно любви Лешка промолчал: он не знал, что о ней думать. Лешкина любовь не походила на бурные метания Витьки. И вообще это не была «любовь». Любовью занимались взрослые в книжках, которые он читал. Там люди очень много и скучно говорили про любовь, страдали и были несчастными. Потом они женились или выходили замуж и снова страдали и были несчастными. То, что он чувствовал, совсем не было похоже на описанное в книжках, и ему казалось, что такого не было и не могло быть у других, а было только у него. Сначала он был убежден, что просто ненавидит Аллу, да так оно и было. Но чем чаще он встречался с Аллой, тем с бо́льшим трудом вызывал в себе враждебное чувство к ней. Первая стычка на совете давно утратила остроту, забылась обида, вызванная ее высокомерной речью, и он уже без неприязни, а с удовольствием смотрел на нее, слушал, когда она говорила. Она была красивее всех, умнее всех и все делала лучше всех. И голос, звонкий и певучий, и походка, легкая, скользящая, были у нее не такие, как у других, а несравненно лучше. Вещи ее были тоже лучше, чем у других. Они были такие же, но они были лучше потому, что принадлежали ей. Он всегда старался сесть или стать так, чтобы видеть Аллу. Ему и в голову не приходило подбрасывать записки, подобные Витькиной. Он бы сгорел от стыда, если бы Алла догадалась о том, как нравится Лешке смотреть на нее. Сам он никогда не заговаривал с Аллой, а если ей случалось обратиться к нему, он терялся, краснел и уходил. Алла ни о чем не догадывалась. Она была поглощена занятиями в техникуме, новыми впечатлениями, знакомствами и подругами по первому курсу. Возвращалась Алла уже поздно, в темноте. Лешка старался оказаться во дворе к тому времени, когда она возвращалась, а то выходил и за ворота. Если ему везло, он видел, как по аллейке, обсаженной подстриженными кустами, легкой, скользящей походкой Алла приближалась к дому и скрывалась за воротами. Завидев Аллу, Лешка прятался в тень и провожал ее взглядом. Случалось, Аллу провожали новые подруги, соученицы. Они громко разговаривали и еще громче смеялись. В последнее время бывало все чаще, что ее провожали не девушки, а ребята, вернее — всегда один и тот же парень. Они останавливались, не доходя до детдома, на аллейке и говорили уже совсем негромко. У Лешки становилось сухо во рту, и ему хотелось сделать что-нибудь назло. Нет, не ябедничать Людмиле Сергеевне, а подговорить, например, ребят посадить провожатого на забор и заставить кричать петухом, как это делали парни в Ростове, если девушек с их улицы провожали чужие... Лешка молчал. В конце концов, если бы Алла послала Лешку за ним, за тем парнем, он и тогда затаил бы обиду, но пошел... ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ КАПИТАНЫ 22 Людмила Сергеевна с тревогой думала об Алле, хотя и не подозревала о ее вечернем провожатом. Оставаясь в детском доме, Алла все меньше проявляла интереса к его жизни, у нее прорывалось пренебрежительное ко всему отношение. Конечно, она старше других ребят, конечно, у нее новая среда в техникуме, новые интересы, но слишком легко и поспешно Алла отрекалась от того, что совсем недавно было ее жизнью. Было ли? Или увлеченно занималась она всем этим только потому, что стояла на виду, главенствовала? И прежде прорывались у нее нотки превосходства, пренебрежительного старшинства. Прежде были нотки, теперь это становилось линией поведения. Раньше не происходило в детдоме ничего, в чем бы Алла не участвовала, о чем бы не знала. Теперь она не участвовала ни в чем, ничем не интересовалась, а если ее привлекали, со скучающим видом ожидала, когда все кончится. Совет отряда, бессменной председательницей которого она была полтора года, захирел, а дела достаточно... Один Белоус чего стоит! Как и у многих, отец Валерия погиб на войне. Солдатской пенсии, которую получала мать на Валерия, и ее зарплаты уборщицы не хватало, но кое-как, от лета до лета, когда появлялись овощи, перебивались. Окаменившая землю засуха сорок шестого лишила единственного подспорья — огородной зелени. Пошли на толкучку остатки и без того небогатого имущества, но это поддержало ненадолго. Как всегда в трудное время, с необыкновенной быстротой расплодилось крикливое, увертливое племя спекулянтов, цены на базаре взвились так, что к продуктам не подступиться. А Валерик рос, ему нужны были и сахар и масло... Спасал пайковый хлеб. Недоедая, мать выкраивала буханку и несла на базар, чтобы продать из-под полы и купить что-нибудь на приварок. Торговля хлебом в ту пору строго преследовалась. Мать Валерия задержали вместе с группой крупных спекулянтов и осудили на пять лет. Валерий остался один в пустой комнате. Все, что можно, было уже продано, а есть нужно было каждый день. Соседки жалели мальчишку, изредка прикармливали — давали то тарелку супа, то несколько картофелин. Однако у каждой была своя семья, свои заботы, и Валерий забыл, что значит есть досыта. В садах зрели яблоки, груши. После ночных набегов с ребятами на чужой сад Валерий ходил со вздувшимся животом, но оставался голодным: яблоки не хлеб — от них сыт не будешь. Да и удавались такие набеги не часто — хозяева сторожили сами или держали в садах злых, горластых кобелей. Валерий начал промышлять на базаре. По неопытности, еды ему удавалось добыть мало, зато часто попадало от разъяренных торговок. Здесь он сблизился с такими же безнадзорными ребятами и получил кличку «Валет». Новые приятели смеялись над неловкостью и наивностью, с которой Валерий выпрашивал или воровал съестное: они признавали только добывание «шайбочек», то есть кражу денег. Настоящим вором Валерий стать не успел: милиция приметила замурзанного начинающего блатного; его забрали в детприемник, оттуда отправили в детский дом. Здесь он сразу же стал правой рукой, есаулом, подручным, кем угодно, у Ромки Кунина. ...Ах, какое время было! Что этот Ромка вытворял! Самый старший, самый сильный, никого не боялся и не слушался. Да и кого слушать, кого бояться? Одни малыши, ни пионерской организации, ни воспитателей... А ему уже пятнадцать, здоровенный парень. Курил не таясь, малышей гонял за папиросами, даже водкой от него иногда пахло... Случалось, уходил и дня два не показывался вовсе. А в тот раз, когда принес кучу пряников, конфет и раздавал малышам, как барин дворне... Украл, конечно, — где же иначе взять?! Те, глупенькие, радовались, ели... А она — тоже хороша! — совсем потеряла голову: вырывала у них, бросала на землю, топтала и кричала что-то про воровскую «малину», про жуликов... Вот тоже умна была!.. Ушла к себе, металась по комнате, чуть криком не кричала: как же быть? что делать?! А тут со двора свист, камни в окно... Прямо бунт самый настоящий... Это он подбил ребятню, Ромка. Еще немного — и всё бы разгромили. Не помня себя выбежала во двор, к ним, закричала: — В меня целили? Ну вот я, бросайте! У кого камни есть? У тебя, у тебя?.. Только этим и остановила. Не бросили. А могли и бросить. Ох, как она боялась, что бросят!.. Обошлось. Ромка в дом ворованного больше не приносил, но и ее только что терпел. — Вы не старайтесь больно-то, — говорил он, — все одно я тут жить не буду... Сколько раз пыталась объяснить ему, что он катится по наклонной плоскости и в конце концов пропадет. Он, пренебрежительно усмехаясь, выслушивал, и все оставалось как было. После поножовщины на Стрелке, когда Людмилу Сергеевну вызывали в милицию для опознания ее воспитанника Кунина, она в несчетный раз попыталась пробудить разум Ромки, нарисовала его будущее, если он не исправится: суд, тюрьма, какой-нибудь исправительно-трудовой лагерь... Ромка угрюмо слушал, потом сказал: — Ничего вы со мной не сделаете! Отправьте лучше в колонию... А тут дела не будет. То же самое еще раньше ей советовали и в гороно и в милиции, но Людмила Сергеевна не соглашалась. Ей было жаль этого полуюношу с тонким лицом, непреклонным характером и, как ей хотелось думать, хорошими задатками. Должно быть, Ромка и сам понимал, на какую дорогу он становился, но не мог оторваться от темной компании за стенами дома. А у нее не было ни сил, ни умения оградить его от дурных знакомств, от самого себя. И она сдалась. Единственное, на чем настояла, — чтобы ехал сам, а не с сопровождающим, как отправляют преступников. В милиции над нею посмеялись, предсказывая, что поехать-то он поедет, только совсем в другую сторону. Но Людмила Сергеевна уловила, как поражен был Ромка ее предложением, как оно польстило его самолюбию, и ей так хотелось верить его обещанию... Она купила ему билет, дала — из своих — денег на дорогу и проводила на вокзал. До отхода поезда стояли под дождем на открытой платформе. Оба молчали. Ромка время от времени зябко поводил шеей от затекающих за воротник холодных струек и говорил, глядя в землю: — Вы идите, чего вам мокнуть? — Ничего, я подожду, — отвечала Людмила Сергеевна. Глухо, будто под мокрым мешком, брякнул второй звонок. Людмила Сергеевна протянула Ромке, как взрослому, руку и сказала: — До свиданья. Я верю, что ты станешь хорошим человеком. Он искоса посмотрел на нее и полез в вагон. Поезд ушел. Людмила Сергеевна стояла на платформе и смотрела ему вслед, пока перронный контролер не предложил ей уйти. Из колонии пришло официальное извещение, что Кунин прибыл. Потом год — ни весточки, ни звука. И вдруг пришло письмо. Ромка продолжал жить в колонии, начал опять учиться и играл в духовом оркестре на баритоне, что нравилось ему больше всего. Он вспоминал свои подвиги в детдоме и, хотя теперь уже было поздно, просил прощения. С тех пор он писал каждые два-три месяца, сообщая не только названия попурри, разученных духовым оркестром, но и отметки. Ромкины письма хранились в коробочке, где самое ценное: метрики девочек, мужнина орденская книжка и облигации займов... Ромка — характер! Такие или ломаются и гибнут совсем, или выпрямляются и становятся настоящими людьми. Валерий, как вьюн, ускользал между пальцами. Он никогда не решался на открытое сопротивление, но, делая вид, что подчиняется, не подчинялся; обещая что-либо сделать, не делал ничего. После отъезда Кунина Валерий, потеряв вожака и заводилу, на некоторое время притих. Потом попытался сам стать вожаком. В это время уже был создан пионерский отряд, появились ребята постарше, и с него быстро сбили спесь. Однако почти все дурное, проникавшее в детдом с улицы, шло через него... Он первый завязал знакомство с блатными голубятниками, привел их в детдом. Он потихоньку курил, подбирая на улице «бычки» — окурки. Он отлынивал от работы при малейшей возможности и с радостью поддерживал всякую «бузу», как называл проявления недовольства. Призванный к ответу на совет отряда или к Людмиле Сергеевне, Валерий протестовал, врал и всячески отпирался, а будучи уличен, соглашался со всем, с необыкновенной легкостью и щедростью давал обещания, которых потом не выполнял. Он взял на себя роль добровольного шута и старался смешить других, издевался над теми, кто был слабее его, но не затрагивал сильных. Учился он через пень-колоду, дневник его не знал ни одной пятерки, зато тройки были в изобилии, случались и двойки. Все методы, все средства были испытаны, и ни одно не дало нужных результатов. Валерий юлил, каялся, врал и не менялся. Не бить же его, в самом деле! Выведенные из терпения ребята не раз грозили «дать ему жизни», и Людмила Сергеевна всерьез опасалась, что они вот-вот потихоньку отдубасят Валерия. Людмила Сергеевна решила еще раз поставить вопрос о нем на сборе. Сбор все равно был необходим, чтобы заменить Аллу в совете отряда. Яша огласил повестку дня: избрание председателя совета и о Валерии Белоусе. Все немедленно оглянулись и посмотрели на Валерия. Тот выразил на лице полное равнодушие и бесстрашие, однако притих и перестал «выжимать сало» — двигаться по скамейке и теснить соседей. Людмила Сергеевна объяснила, что теперь, когда Алла занимается в техникуме, нагрузка у нее большая, она не может уделять совету достаточно внимания, и работа от этого страдает, поэтому она предлагает Аллу освободить и избрать другого председателя. Алла сидела в президиуме и с деланным безразличием смотрела в окно. Ей было жалко, что она уже не будет главной среди ребят, ее слово — самым авторитетным, и вместе с тем радовалась: пора развязаться с детскими нагрузками; в конце концов, она уже взрослая, незачем ей путаться среди малышей, у нее дела поважнее. — Митю Ершова! — закричало несколько голосов. — Яшу Брука! — Киру! — крикнула Сима. — Хватит девчонок! — Нет, не хватит! У девочек дисциплина лучше! — Зато авторитета нет! — Хватит для вас авторитета! — Митю! Яша поднял руку и, когда ребята стихли, объявил, что записаны три кандидатуры: Митя Ершов, Кира Рожкова и он, Яша Брук. — Только меня не надо, ребята, — сказал Яша. — Я делаю самоотвод, потому что не гожусь. — Почему это самоотвод? Мы сами знаем, кто годится, кто нет! Тарас Горовец поднял руку: — Про Яшу ничего не скажешь — он и авторитетный и, мабуть, культурнее всех. Вот только он слишком добрый, ему всех жалко... А лодырей жалеть нечего! Председатель должен быть — во! — Тарас сжал кулак и потряс им перед воображаемым лодырем. — Что ж ему, драться, что ли? — иронически спросила Сима. — Не драться, а требовать дисциплину. Поэтому я предлагаю Митю. Сима вскочила с места и стала доказывать, что Кира ничуть не хуже: она хорошо учится и сумеет наладить дисциплину. Выбрать надо обязательно ее, чтобы мальчишки не зазнавались. Кира сидела рядом и, опустив голову, дергала Симу за платье, чтобы та села: она стеснялась, когда ее расхваливали при всех, и знала, что мальчики будут против — она их всегда задирала. Большинство проголосовало за Митю Ершова. Он нарочно опустил глаза, чтобы не смотреть на голосующих, изо всех сил старался сохранить равнодушное выражение, и от этих усилий его даже поводило в сторону, но, когда Яша объявил результат, он не выдержал, улыбнулся и покраснел, выдав свою радость. Алла поднялась и направилась к двери. — Ты куда? — спросил Яша. — Мне теперь нечего здесь делать, — напряженно усмехнулась Алла через плечо. — Как это — нечего? — А вот так! Дверь захлопнулась. — Чего это она? — Обиделась? — Понимает о себе много... — Ну и ладно. Обойдемся! — Следующий вопрос — о Белоусе, — объявил Яша и посмотрел на Людмилу Сергеевну. — Вот сейчас ты получишь! — пообещала шепотом Сима, обернувшись к Валерию. Тот, втянув голову в плечи, смотрел на директора. Людмила Сергеевна встала, с минуту, покусывая губы, молчала. Нехорошо с Аллой получилось. Надо было предварительно поговорить... И с Белоусом нельзя с бухты-барахты. Надо сначала обсудить... Чем больше она молчала, тем тише становилось в комнате и тем больше съеживался на своем месте Валерий. — Вот что, ребята, — сказала наконец Людмила Сергеевна, — вопрос в повестке дня сформулирован неправильно... По моей вине, — сейчас же оговорилась она. — И вообще, я думаю, лучше сначала обсудить его на совете отряда, а потом, если нужно, вынести на сбор. — Так закрывать собрание? — Закрывай. А совет пусть останется. Ребята разошлись, остались только члены совета отряда и нахохлившийся Белоус. — Ты тоже можешь идти, — сказала Людмила Сергеевна. — Так про меня же будете... — Ничего, когда надо будет — позовем... Такого еще не было. Ругали его всегда при всех. Валерий, втянув шею и раскрыв рот, во все глаза смотрел на Людмилу Сергеевну. Тарас подошел и легонько стукнул его под нижнюю челюсть: — Закрой! И давай не задерживай. Валерий вышел. — Совсем не о том пойдет речь, о чем думаете вы, — сказала Людмила Сергеевна. — Через неделю будет день рождения Валерия. Я предлагаю его отпраздновать... Члены совета дружно рассмеялись. Они поняли: Людмила Сергеевна предложила это нарочно, и с удовольствием смеялись веселой шутке. — Я предложила совершенно серьезно. Смех затих. — Вы помните, какой это хороший праздник в семье — день рождения! Надо ввести и нам. Семья у нас большая, именинников будет много... А начать я предлагаю с Белоуса. Ребята переглянулись. — Тю! Да он же хулиган!.. — Босяк! — Лодырь! Кира вскочила и, захлебываясь от возмущения, перечислила преступления Валерия: он плохо учится, ничего не хочет делать, по-уличному ругается, пишет на стенах всякие гадости... Обижает маленьких, делает пакости девочкам и всем, кто послабее. Он не честный, а врун и вообще — гад!.. И такому устраивать именины?! Если уж начинать, так с кого-нибудь сто́ящего... А если таким делать именины, тогда она просто не знает, что... — Правильно! — Пусть заслужит! — Все это я знаю, ребята, — сказала Людмила Сергеевна. — И не согласна с вами. Вы думаете, что Белоус плохой, а я думаю, что он только притворяется таким. Из озорства, из молодечества... И, может быть, назло. Вы, мол, считаете меня плохим, ну, я и буду плохим... Так ведь тоже бывает! А как к нему относятся?.. — А что, плохо? Только и знаем нянчимся... — Да, но как? Ругаем да прорабатываем, будто он бог весть какой преступник... А он просто мальчик. Пока еще не слишком большой и не слишком умный... — То верно! — сказал Тарас. — И ему так же, как и вам, будет приятно, если отпразднуют его день рождения... — Ну вы ж и хитрые! — лукаво прищурился Тарас. — Не очень, — улыбнулась Людмила Сергеевна. И все тоже заулыбались. — Выходит, подарки ему надо дарить? — спросил Митя. — Конечно. — А пирог? — подхватила Кира. — Ой, какой пирог мама делала! С вареньем... — Правильно: и пирог. Чтобы был настоящий праздник. Вот давайте все и обдумаем... Только ему ничего не говорите, держите пока в секрете... В секрете не удержали. Дня два растерянная ухмылка не сходила с лица Валерия. Он не знал, как следует отнестись к предстоящему празднику, и подходил то к одному, то к другому: — Слыхал? Мине именины делают... Вот чюдаки! 23 «Чудаки» старались изо всех сил. Ефимовна с трудом отбивалась от советчиц и добровольных помощниц. Нового председателя совета и Людмилу Сергеевну осаждали предложениями купить, сделать, подарить. Осуществить все эти предложения — Валерию понадобилась бы кладовка, чтобы хранить подарки, а продовольствия хватило бы на целую зимовку. Тарас Горовец, именины которого никогда не праздновали и в семье, считал это ненужной выдумкой и недовольно ворчал: — Да что он, с голодного краю, чи шо? Надумали! Да вин трисне, а не поест! Людмила Сергеевна вынуждена была охлаждать не в меру разыгравшееся усердие, и совет отряда постановил: по одному подарку от мальчиков и от девочек. Дело не в количестве. Лучше устроить вечер самодеятельности, чтобы было весело. Подготовкой вечера занялась Ксения Петровна, и каждый день до самого отбоя из столовой доносились музыка, топот и веселые голоса. Проснувшись в воскресенье, Валерий не спешил вставать — он не спешил никогда, — потянулся и вдруг заметил, что брюк и рубашки на спинке кровати нет. Он вскочил, заглянул под кровать — там тоже не было. — Ребята, кто мою робу взял? К нему повернулись удивленные лица: — А кому она нужна? — Да бросьте разыгрывать! Кто спрятал? Валерия и его койку окружили: — Никто не прятал. Ты поищи получше. Сам небось засунул... — Нужно мне совать... Но Валерий все-таки проверил всю постель, еще раз заглянул под кровать. Одежды не было. — Ну чё, в самом деле... — начал злиться Валерий. — А это что? — показал Митя на сверток в газете, лежащий на тумбочке. Валерий развернул газету — там лежали новые брюки и рубашка. — Это не мои... Тарас деловито пощупал материал: — Ничего! Даже жалко... — Чё жалко? — Все одно скоро порвешь. — Так это мине? — А кому же? У тебя на тумбочке — значит, тебе. Валерий недоверчиво посмотрел на ребят, на обновку и осторожно, словно боясь обжечься, начал одеваться. Обновка громко шуршала и пахла мануфактурным магазином. — Ну прямо хочь картину с него пиши! — засмеялся Тарас. Новый костюм стеснял Валерия. Он привык к своей всегда измятой и уже не раз штопанной «робе», а теперь, хотя костюм был как раз впору, нигде не жало и не резало, ему казалось, что всюду жмет и режет. Валерий попробовал ухмыльнуться всегдашней пренебрежительной ухмылкой — улыбка получилась растерянной. Ребята подходили, рассматривали; будто щупая материал, щипали Валерия. Он притворялся равнодушным, но не мог удержать улыбку. Так она и осталась на его лице до самой ночи — озадаченная, растерянная улыбочка. К Горбачеву пришел Витька и тоже обратил внимание на праздничный вид Валерия. — Чего это ты, как новый двугривенный? — спросил его Витька. — А, костюм! Подходяще... Витька пришел будто бы по делу, за книгой, а на самом деле потому, что не находил себе места. Разочарованная, опустошенная душа требовала наполнения, а наполнить ее дома было нечем. Поэтому, когда Лешка, спросив у Людмилы Сергеевны разрешения, предложил ему остаться на вечер, Витька безнадежно отмахнулся и... остался. Поначалу он хранил выражение разочарованности, то есть насупливал брови и кривил пухлые губы, отчего лицо его становилось совсем детским, обиженно надутым, потом повеселел, губы и брови его вернулись в нормальное положение. Время от времени он спохватывался, вспоминал о своей неутешной печали, но вскоре совсем забыл о ней. Послеобеденный чай решено было совместить с ужином, а ужин перенести на шесть часов, чтобы освободить вечернее время. Когда все собрались в столовой, Митя, уловив кивок Людмилы Сергеевны, поднялся и постучал вилкой по графину: — Ребята... то есть товарищи! Сегодня у нас торжественный день... Мы празднуем день рождения нашего товарища Валерия Белоуса... — Встань! Встань! — зашипели на Валерия со всех сторон. Валерий поднялся. Он привык к тому, что его стыдили, ругали. И не ощущал при этом ни раскаяния, ни неловкости. Ему даже нравилось, что он был предметом общего внимания, держался свободно и независимо. Сейчас его не собирались ругать или стыдить, и он вдруг почувствовал неловкость и смущение. Особенно плохо было с руками. Их некуда было девать и нечем занять. Он попробовал сунуть их за пояс — это было неудобно. Пошарил сзади, отыскивая спинку стула, — она была слишком далеко. Тогда он левую руку глубоко засунул в карман, а правой, согнув ее в локте, оперся о бедро и так, избочившись фертом, застыл в неуклюжей, смешной позе. — Сегодня ему исполняется четырнадцать лет. От имени всех ребят поздравляю тебя с днем рождения и выражаю уверенность... выражаю уверенность, — запнулся Митя, — что ты с честью оправдаешь надежды... Аплодисменты выручили оратора, не привыкшего к длинным, торжественным периодам. — Девочки тебе дарят... Кира!.. дарят свое вышивание... Кира подошла и протянула Валерию два вышитых крестиком платочка. Все захлопали. Валерий неловко, будто деревянной рукой, взял платочки и сунул в карман. — А мы, ребята, — вот... Митя развернул оберточную бумагу и преподнес имениннику толстую общую тетрадь с картинкой на обложке. Подходящей к случаю картинки не нашлось — на обложке был изображен дед-мороз с елкой за плечами, красной краской было напечатано: «С Новым годом!» Валерий взял тетрадь и сел, но тотчас же встал: к нему подошли Людмила Сергеевна и Ксения Петровна. Они тоже поздравляли Валерия и чего-то желали ему. Расслышать, что ему желали, помешали аплодисменты. — Здорово! А? — сказал Витька Лешке. Ему очень понравились такие не похожие на домашние — с обязательными поцелуями — именины. — Ничего, — согласился Лешка. Ему нравилось все, кроме речи Мити. Парень он хороший, только говорить совсем не умеет. Вот Алла — та бы сказала так сказала!.. И все было бы интереснее и лучше. Аллы не было. Сославшись на какие-то мероприятия в техникуме, она ушла на целый вечер. Подали ужин — котлеты с гречневой кашей, разнесли чай. Кира, Сима и Жанна убежали на кухню и торжественно вышли оттуда, неся на прикрытых полотенцами блюдах пирамиды нарезанного пирога. Их встретили овацией. Девочки остановились за спиной у Валерия; тот озадаченно оглянулся. — Что ж ты? — сказала Людмила Сергеевна. — Сегодня ты именинник, хозяин, все у тебя в гостях — вот и угощай... Взмокший от волнения Валерий взял у Киры блюдо и пошел вдоль столов, раскладывая куски пирога на тарелки. Он роздал все, сел на место и горделиво оглянулся. — Ну, как пирог? — войдя в роль хозяина, спросил он. — Мировой! — набитым ртом ответил Тарас. Валерий только взял было свой кусок, как на всю столовую зазвенел дрожащий от обиды голос: — А мне? Маленькой Люсе не хватило. Она подождала, надеясь, что сейчас ей принесут тоже, но ей всё не несли, а соседи уже начали есть. Пирог был такой пышный, с такой красивой корочкой, в нем столько было повидла... Слезы появились у Люси на глазах. — А мне? Так хорошо начавшийся праздник мог закончиться скандалом. Старшие девочки переглянулись, вскочили. — Возьми у меня половину, Люся! — подбежала к ней Кира. — Не хочу половину! — Ну, возьми весь! — Не хочу! Он твой... А где мой? — Люся, уткнувшись в ладошки, безутешно заплакала. Валерий сердито оглянулся на вздрагивающий бант в Люсиных волосах — «так бы и дал ей по затылку», — посмотрел на свой кусок, схватил его и поставил перед Люсей: — На́! Вот твой пирог! Не реви, рева-корова! Плач оборвался. Люся из-под растопыренных мокрых пальцев посмотрела — пирог стоял перед ней. Прерывисто вздохнув, она потянулась к нему и сразу успокоилась. — Чего там? — появилась в окошке голова Ефимовны. — Не хватило, что ли? Нате вот... На стойке появилась тарелка с пирогом. Валерий умял свою порцию. Пирог был вкусный — ему хотелось еще. Тарелка стояла перед ним, там было много кусков, и прежде он не задумываясь потянулся бы за вторым. Но теперь он, удивляясь самому себе, не протянул руку, а запрятал обе в карманы и с деланным равнодушием отвернулся. Пусть не думают, что он жадный, он вообще не нуждается... Ужин кончился, убрали посуду, начали сдвигать в стороны столы, и Валерий с азартом двигал столы, покрикивал на галчат, торопившихся занять места. За занавеской, повешенной в углу, скрылись «артисты». Все расселись вдоль стен, оставив пустой середину столовой. Сима позвонила в колокольчик и, выступив на середину комнаты, объявила: — Начинаем нашу самодеятельность! Отрывок из стихотворения Исаковского «Песня о Родине» прочитает Слава Кулагин! Слава шагнул вперед, прижал руки к бокам и, вытаращив от усердия глаза, прокричал стихотворение. — Русская! Протанцуют Кира Рожкова и Тома Бондаренко! Ксения Петровна села за пианино и заиграла. Из-за ширмы выбежали Кира в сарафане и Тома в косоворотке, в брюках и сапогах. Они плавно прошлись по кругу. Потом Кира остановилась и начала обмахиваться платочком, а Тома, сдвинув фуражку на затылок, застучала каблуками неторопливо и как бы вызывающе. Кира ответила пренебрежительным перестуком. Тома застучала быстрее, требовательнее, и Кира опять ответила. С каждым разом переборы учащались и наконец слились в единый дробный перестук, танцорки ухватились за руки, закружились на одном месте и убежали. Им долго хлопали, они выбегали раскрасневшиеся, счастливые и снова убегали. Толя Савченко, стараясь говорить басом, прочитал отрывок из поэмы Маяковского «Хорошо!». Валерий с застывшей, будто наклеенной улыбкой начал танцевать «Яблочко», но поскользнулся и сел на пол. Все засмеялись и тут же захлопали, чтобы он не очень переживал. Но Валерий и не думал переживать: он поднялся и с той же улыбкой достучал танец до конца. Потом малыши начали разыгрывать «Квартет» Крылова. Витька сказал, что ему надо уходить, и вместе с Лешкой пробрался к выходу. Лешка тоже оделся и пошел его проводить. — Весело у вас, — сказал Витька. — И вообще — хорошо! — Ага, — согласился Лешка. — Здорово она танцевала! — Кто? — Ну эта, Рожкова, в сарафане... И вообще она ничего. Лешка удивленно посмотрел на приятеля — что могло ему понравиться в Кирке? Обратно Лешка шел медленно. Покалывал щеки легкий мороз, громко и весело хрустел под ногами снег. Мохнатые от инея ветки деревьев сплетались в замысловатые кружева, нависающие над головой. Разрисованные морозом окна были освещены, за ними звенели смех и голоса. Лешка чувствовал себя счастливым. До сих пор он не задумывался, хорошо у них или плохо, а теперь подумал, что Витька прав и хорошо, что он попал в этот детдом. Он был бы еще счастливее, если бы Алла не ушла в техникум. Лешка с грустью подумал, что ей там веселее, чем с ними. Может, она уже возвращается и они встретятся? Он дошел до сквера перед домом и, как уже не в первый раз, остановился в тени, между кустами. Подмораживало сильнее. Ярче разгорались звезды, звонче хрустел снег под ногами редких прохожих, и от этого явственнее становилась тишина. Во дворе детдома зазвучали голоса, смех — ребята ушли в спальни, догадался Лешка. Ссутулившись, глядя себе под ноги, прошел Устин Захарович. Потом Лешка услышал голос Ксении Петровны: — Ну, как мои артисты? Хорошо, по-моему! А? Такие забавные! — Ксения Петровна засмеялась. Смех неожиданно прервался, послышалось всхлипывание, и сейчас же огорченно и укоризненно зазвучал голос Вадима Васильевича: — Ну, вот опять, Сенечка! Не надо... — Боже мой! — сдавленно проговорила Ксения Петровна. — Ты так любишь детей... и я... У нас... мы могли тоже... — Ксения Петровна заплакала. — Не надо, Сенечка, не надо! — встревоженно уговаривал Вадим Васильевич. — Успокойся, не надо! Плач затих, заскрипел под ногами снег. Сердце Лешки громко билось. Он долго стоял и прислушивался, боясь, что они не ушли и могут увидеть его. Он не понял, о чем они говорили, почему плакала Ксения Петровна и дрожал голос у Вадима Васильевича. Оба всегда такие веселые. А теперь рядом с ним плакало, трепетало большое горе... В доме напротив хлопнула форточка, из нее вырвался белый пар и гнусавый, с подвывом голос: «У меня есть сердце, а у сердца песня...» Смех заглушил поющего. Форточку закрыли. Ноги у Лешки окоченели. Он вышел из своей засады. Улица была пуста. В свете фонаря, медленно кружась, падал с проводов невесомый иней. Лешка зябко поежился и пошел домой. 24 Именинный столбняк не проходил несколько дней. Валерий с равнодушием, слишком заметным, чтобы оно могло быть настоящим, носил обновку; придя в класс, первым делом выкладывал на парту дареную тетрадь с дедом-морозом. Носовых платков он не признавал, но теперь, обойдясь при помощи пальцев, доставал из кармана вышитый платок и проводил им под носом. Мало-помалу костюм стал привычным, тетрадь потерлась и платки потеряли праздничный вид. Валерий опять стал прежним: так же шумел на уроках, делал каверзы и не упускал случая поднять кого-нибудь на смех. Однако именины не прошли бесследно. Внезапно устроенный в его честь праздник внушил Валерию мысль, что он не такой уж пропащий, как до сих пор ему говорили, а может, он ничуть не хуже всяких активистов, вроде Ершова или Рожковой. Может, даже и лучше. Только он не лезет вперед, как они, но в случае чего докажет... Случай «доказать» вскоре представился. Митя Ершов сказал ему, что на следующий день он, Валерий, — старший дежурный. Старшим его еще никогда не назначали. Валерий обрадовался, но виду не подал. — Ну так что? — Сам не знаешь? Следи, чтобы был порядок. На следующий день Валерий вместе с санкомиссией обошел все помещения. Комиссия проверяла, как убраны постели, нет ли где мусора, пыли. Валерий, привалившись к притолоке и ухмыляясь, наблюдал. Всерьез эту проверку он не принимал. После обеда он вместе с Симой должен был взять из кладовой пряники к чаю. Идя к кладовой, Валерий услышал, как Кира сказала: — Ну, Валет до кладовой дорвался — всю переполовинит. Валерий хотел было дать ей подзатыльник, но вовремя заметил идущую по двору Ксению Петровну. В кладовой он нарочно стал возле самой двери, чтобы его видели со двора, и наблюдал, как Сима отсчитывает пряники. Потом его пронзила мысль: если Сима ошибется и хотя бы одного пряника не хватит, все подумают, что съел он!.. — Пусти, я сам, — сказал он, отстраняя Симу. Он начал считать и, так как очень боялся ошибиться, несколько раз ошибался, злился и начинал считать заново. В другое время он не упустил бы случая набить себе карманы, теперь же думал только о том, как бы не сбиться со счета. Счет оказался правильным. Никто не обратил на это внимания, но Валерий чувствовал себя героем и горделиво поглядывал на Киру. Дежурный — вроде начальства, хотя и временного. Валерию нравилось всюду ходить и наблюдать, чувствуя, что он старший. В комнате для занятий малыши решали примеры и на все лады писали, как мама дает Маше кашу и Маша кашу ест. Слава уже покончил с Машей, которая без конца ела кашу, и, высунув от усердия язык, рисовал на обертке букваря звезду. Звезда получалась кривобокая. Слава старательно подправлял, но она все больше кособочилась. Старших ребят в комнате не было, и Валерий не удержался. — Уроки делай! — начальственно сказал он Славе. — Я уже. — Что — уже? А ну, покажи! Слава готовно открыл тетрадь, но сидящая рядом Люся сказала: — А чего это ты будешь смотреть? Ты не учитель! — Я дежурный, а это все равно что учитель! — Тоже — учитель! А у самого двойки да тройки... Малыши засмеялись: все знали, что его то и дело пробирают за плохие отметки. — Ты поговори! — вспыхнул Валерий. — Вот я тебе... Вот ты у меня... Он хотел ее застращать, даже вздуть... Но вместо этого сорвал повязку дежурного и побежал к Людмиле Сергеевне. — Нате! — бросил он повязку. — Не буду я дежурить! — Почему? — Не хочу! — Но почему? — Раз не слушают, так и не хочу!.. — Кто тебя не слушается? Признаться, что на смех его подняли самые маленькие, было стыдно. Валерий уже пожалел, что прибежал: сейчас директор начнет про все допытываться и, конечно, допытается... Людмила Сергеевна допытываться не стала. — Не капризничай. Надень повязку и кончай дежурство. Сейчас не слушают, потом привыкнут... Ты думаешь, авторитет приобрести просто? Его заслужить надо!.. Несколько дней Валерий ходил мрачный. Потом пришел к Людмиле Сергеевне и сказал, что потерял дневник и пусть ему выдадут новый. — Как же ты потерял? Где? — Не знаю. — Ты поищи как следует — может, он найдется. — И искать не буду! На кой он мне... — То есть как — не будешь? — Пускай новый дают, а старый искать не буду! — Но там же отметки. — Ну и пусть! Нужны они мне... — Как — не нужны? Нет, здесь что-то не так! — А что не так? Не хочу я старый, и все... Пусть тогда совсем без дневника. — Что за выдумки? А ну, посмотри на меня. В чем дело, Валерий? Валерий шмыгнул носом, но головы не поднял. — Не хочу я... Какой у меня может быть авторитет, когда там такие отметки?.. Он еще ниже опустил голову. Людмила Сергеевна порадовалась, что он не видит ее улыбки. Бедный малый! Там сплошь плохие отметки, и вот Валерий — Валет! — уже не мог с этим мириться: жизнь начиналась заново... — Хорошо, — серьезно сказала Людмила Сергеевна. — Я попрошу, чтобы тебе выдали новый дневник. — Теперь она не сомневалась, что старый вовсе и не потерян, а попросту уничтожен. — Но больше не теряй, а главное — опять не испорти его плохими отметками... Валерий стрельнул в Людмилу Сергеевну повеселевшими глазами и убежал. Он не давал никаких обещаний, честных слов, да с него их никто и не требовал, но жизнь действительно начиналась заново. Он привык к тому, что его ставят ни во что, и даже гордился этим: он не был похож на других. И он заботился о том, чтобы эта непохожесть не забывалась: дурачился, уроков не учил, непрестанно задирался. Его ругали, стыдили, и он принимал это с удовольствием, потому что какая ни на есть, а это была слава. И вдруг оказалось, что внимание к себе можно привлечь не только этим. Оказалось, он ничуть не хуже других — «всяких задавак»: может дежурить, командовать, и его слушаются так же, как и других. А старшинствовать и командовать ему чрезвычайно нравилось. Жизнь начиналась заново, и в ней все должно быть новым. Если бы было возможно, Валерий сменил бы даже кожу. После очередного медосмотра Людмиле Сергеевне рассказали, что Белоус чуть ли не со слезами требовал, чтобы его лечили — свели татуировку. В давние, безнадзорные, времена ему вытатуировали на левой кисти имя, и так как татуировщики были в грамоте не очень сильны, имя было без «и» краткого, и получилось как бы на французский лад: «Валери». На груди тоже была татуировка: морской якорь обвивала длинная, похожая на спиральную пружину змея. Одни завидовали ему и с восхищением смотрели на татуировку, другие смеялись над малограмотной вывеской на руке, над якорем и змеей и называли Валерия моряком с потонувшего корабля. Теперь Валерий был бы рад избавиться от татуировки, но снять ее можно было только с кожей. Жить по-новому Валерий начал с таким рвением, что его приходилось сдерживать то Мите, то самой Людмиле Сергеевне. К месту и не к месту он делал другим замечания, выговоры, требовал дисциплины, грозился поставить вопрос на совете отряда и так всем надоел, что на совете поставили вопрос о нем самом. Опять, как прежде, он стоял перед всеми у стола, красный от стыда, и все по очереди «вправляли ему мозги», чтобы не заносился, не задавался и не корчил из себя начальника. Валерий перестал приставать с замечаниями, но ударился в другую крайность: он решил стать оратором. То ли зависть к товарищам, которые так складно ругали его на совете, то ли пробудившееся тщеславие выталкивали его вперед на каждом собрании, заседании, и он произносил речи. Это были ужасные речи. Если очистить их от бесчисленных «вот», «значит», «такое дело» и бесконечных повторений, любую его речь можно было уложить в две-три фразы, но он говорил и говорил, пока его не лишали слова и силком не усаживали на место. Ребята смеялись над ним, он и сам посмеивался, но упрямо повторял: — Ладно, смейтесь! Буду говорить, пока не посинею, а все одно научусь... Собрания в детдоме были не часты, там ораторский зуд Валерия сдерживали, и он отводил душу в школе. По любому поводу он поднимал руку и «отрывал» речи. Они были бестолковы и бесконечны. Ребята хохотали, и, если бы не вожатый, Валерию не удавалось бы их заканчивать. Старший вожатый Гаевский строго одергивал ребят и даже ставил Валерия в пример: вот раньше он хулиганил, а теперь становится настоящим активистом. Ребята, ухмыляясь, переглядывались, а Валерий ликовал: наконец его оценили, и не кто-нибудь, а сам пионервожатый! 25 Ребята пристрастились к газетам. Разбитые гоминьдановцы откатывались под натиском Народно-освободительной армии. Уже были освобождены Мукден, Гирин, Чанчунь. Народные войска овладели проходами в Великой китайской стене, вступили в Северный Китай и вплотную подошли к Тяньцзиню. Бойцы Народно-освободительной армии знали, что за каждым их шагом с волнением и радостью следят и шанхайский ткач, и кантонский кули, и не знающий ни одного иероглифа пастух Синьцзяна. Но они не подозревали о том, что за двенадцать тысяч километров от них есть город на берегу Азовского моря, а в нем — небольшой детский дом, в котором каждая их победа, каждый шаг вызывали ликование и восторг. На одной из читок ребята поставили Ксению Петровну в тупик своими вопросами. Они хотели понимать все, что написано в газете, и знать больше, чем в ней написано. Отрывочные газетные телеграммы, в которых мелькали трудные китайские имена и названия, будили жадное любопытство, но не могли рассеять незнание. Ксения Петровна пообещала через несколько дней провести специальную беседу. Она обе́гала библиотеки и знакомых, собирая книжки и статьи о Китае, разыскивая карты и картинки, и потом рассказала ребятам все, что смогла узнать о самой древней цивилизации и самой многочисленной нации мира, об удивительном китайском народе, не знающем меры таланту и трудолюбию. Она рассказала о боксерском восстании, о Сунь Ят-сене и революции, о контрреволюционном перевороте Чан Кай-ши, о Великом походе на север революционных войск, о борьбе партизан против японских захватчиков, о клике Чан Кай-ши, которая отдавала страну американским империалистам в обмен на пушки и танки, и о том, как свежий ветер, поднятый коммунистами, превратился в грозную бурю народного гнева и выметал теперь из Китая империалистов и гоминьдановцев. Беседа продолжалась два часа, а закончившись, началась снова: слушатели узнали много, но хотели знать еще больше. — Ребята! — взмолилась наконец Ксения Петровна. — Так же нельзя! Я не министр иностранных дел и не профессор, я не могу все знать. Давайте изучать вместе! Каждый пусть читает все, что сможет найти о Китае, а потом рассказывает остальным. А в комнате для занятий устроим специальный уголок. Сделаем большую карту и будем отмечать положение на фронтах. Интересные сообщения и картинки тоже будем вывешивать... Активнее всех участвовал в создании уголка Гущин. Придя на каникулах к Лешке, Витька остался послушать беседу Ксении Петровны и тоже увлекся Китаем. Он вызвался начертить большую карту, только, конечно, не один, а с помощью других. Из всех других он явно предпочитал Киру Рожкову, хотя надписи она делала неважно, а рисовать не умела совсем. Витька доверял ей только карандашные наброски, всегда переделывал их потом, но говорил, что она очень хорошо помогает. Пока длились каникулы, Витька чуть не каждый день приходил в детский дом и вместе с Кирой старательно рисовал карту. Они рисовали и разговаривали о Китае: какая это интересная страна, как геройски сражается Народно-освободительная армия и как здорово было бы, если бы удалось туда поехать, чтобы тоже воевать против гоминьдановцев за народную власть! Каждый раз они с грустью приходили к выводу, что поехать и воевать не удастся: из дому не отпустят. Когда начались занятия, Витька и для школы нарисовал карту Китая. Ее повесили в зале, и как только появлялись новые сообщения, Лешка, который делал это и в детдоме, перекалывал булавки и передвигал красную ленточку, показывающую линию фронта. Увлечение Китаем охватило старшие классы, как незадолго до этого оно охватило детдом. Ребята перерыли свои квартиры в поисках вещей китайского происхождения. Юрка Трыхно принес металлическую коробочку из-под чая. Коробочка была старая, ржавая, но на ней явственно виднелись выдавленные иероглифы. Юрка, горделиво улыбаясь, показывал всем свое сокровище. Подошел Яша, внимательно осмотрел и забраковал: — Чепуха! Это дореволюционная русская жестянка, только сделана под китайскую... Вот смотри. — И показал на донышке остаток стершегося печатного текста: «...и К°. Москва». Народно-освободительная армия подошла к Бейпину, и гоминьдановские войска в нем капитулировали. На большой перемене Лешка подставил к карте стул и, окруженный толпой наблюдателей, воткнул булавку с красным флажком в кружок, обозначавший на карте местоположение Бейпина, который снова стал Пекином. — Очень хорошо, ребята, что вы интересуетесь международной политикой, — сказал чей-то голос. Лешка обернулся. За его спиной стоял Гаевский, старший пионервожатый школы. — Если вы так интересуетесь этим делом, мы подготовим специальный сбор... Приходи и ты, — сказал Гаевский Лешке. — Ты ведь не пионер?.. А почему? Лешка замялся: — Так... — Что ж ты плохо над своим товарищем работаешь? — обратился Гаевский к Гущину. — Ходите всегда вместе, а он до сих пор не пионер. Нехорошо! Все сознательные школьники должны быть пионерами. Ну, мы еще поговорим об этом... Гаевский отошел. — А ты чего, в самом деле, не поступаешь? — спросил Витька. — Я так уже скоро в комсомол буду подавать. В Ростове Лешка был пионером, но потом бросил школу и перестал быть пионером. Какое там пионерство в забегаловке дяди Троши!.. Однако на сбор, посвященный Китаю, Лешка пришел. Председатель совета дружины Толя Крутилин, который уже носил комсомольский значок, открыл сбор и объявил, что слово предоставляется Борису Радову. Веснушчатый, коротко остриженный шестиклассник подошел к столу, положил перед собой тетрадку и начал по ней читать доклад. Читал он плохо, запинался и подолгу застревал на трудно произносимых, должно быть непонятных ему, словах. Боясь потерять строчку, он следил за ней не только глазами, но даже двигал из стороны в сторону головой. Все, что он читал по тетрадке, ребята уже знали — они знали значительно больше, — слушать и смотреть на обращенное к ним стриженое темя докладчика было неинтересно, и в классе началось гудение. Если оно слишком усиливалось, Толя Крутилин или сам Гаевский стучал карандашом по столу и покрикивал: — Тихо, ребята! Докладчик поднимал покрасневшее от натуги лицо, набирал воздуху в легкие и, опять уткнувшись в тетрадку, читал. Лешка тоже перестал слушать, разглядывал ребят, президиум и вожатого. Гаевский следил глазами за ребятами и, встретившись взглядом с говорунами, укоризненно покачивал головой. Худощавое лицо его было бледным, как у болезненных людей, которые никогда не загорают даже под сильным солнцем, а только розовеют. Однако он не казался ни больным, ни хилым, всегда озабоченно куда-то торопился. Он даже улыбался озабоченно, и тогда запавшие, близко поставленные глаза его почти совсем скрывались в лучащихся морщинках. Зачесанные назад очень светлые волосы падали ему на виски, он поминутно горстью поправлял их и прижимал к затылку, но как только опускал руку, они сейчас же распадались от лба до макушки на две льняные пряди. Докладчик дочитал тетрадку и сел за стол, с опаской поглядывая на ребят: он ожидал вопросов и боялся, что ответить на них не сумеет. Кто-то спросил его о династии Мин в древнем Китае, но вожатый сказал, что доклад — о современном международном положении Китая и залезать в дебри незачем. Больше вопросов не было. — Кто хочет высказаться? Несколько ребят сразу же подняли руки. Один за другим они выходили к столу и читали по запискам, что отряд такой-то или звено такое-то в ознаменование побед Народно-освободительной армии Китая обязуется повысить успеваемость, добиться еще больших успехов в учебе. Слова употреблялись разные, в разных сочетаниях, но все были об одном и том же: об уроках, дисциплине и домашних заданиях. Гаевский внимательно слушал и одобрительно кивал. Потом он поднялся, похвалил докладчика, выступавших и сказал, что они очень правильно понимают задачу пионеров и всех школьников: святой долг всех школьников — отлично учиться, чтобы стать достойной сменой. На этом сбор окончился. Лешка, Витька и Кира пошли домой вместе. Витька нарочно делал теперь крюк, чтобы идти вместе. Он то задерживал Лешку, то торопил его, и всегда получалось так, что они выходили с Кирой одновременно. Лешка давно разгадал эти маневры. Неприязнь к Кире у Лешки прошла, он уже не злился, если она была с ними, и только не понимал: если Витьке хочется быть вместе с Кирой, зачем нужен при этом он, Лешка? Лешка был Витьке необходим. При нем он чувствовал себя свободно и говорил всю дорогу. Стоило ему остаться с Кирой вдвоем, как он безнадежно замолкал, надувался и ничего не мог выдавить из себя, кроме «ага», «понятно», «конечно», если Кира пыталась разговаривать. Кира удивленно посматривала на него, тоже умолкала, и обоим становилось неловко и трудно, будто они поссорились. Витька понимал теперь, что вся история с Наташей Шумовой была ошибкой. Это была никакая не любовь, а просто увлечение. Бывает же, увлекаются люди, а потом у них открываются глаза. О таких увлечениях знакомых говорили между собой мама и Соня и он читал в книжках. Теперь у него тоже открылись глаза — он понял ошибочность своего увлечения. Правда, и сейчас при встрече с Наташей сердце у него почему-то обмирало, но это скоро проходило. Тем самым подтверждалось его убеждение, что с увлечением покончено и только теперь началась настоящая любовь. Ему хотелось все время быть возле Киры, и он под всякими предлогами старался это устроить. Если б можно было, он перешел бы в параллельный класс, в котором училась Кира, но не мог придумать основания для такой просьбы. Каждую перемену он подходил к Кире, а если предлог не отыскивался, просто вертелся где-нибудь поблизости. Больше всего он любил их совместные, втроем, возвращения из школы. Тут никто не мешал Витьке говорить, строить планы дальнейшей жизни и хвастать будущей профессией моряка. Кира смеялась, называла его выдумщиком, и Витька блаженствовал. Сегодня он молчал. Ему уже было мало блаженства, испытываемого в одиночку. Неразделенное, оно начинало казаться ему неполноценным и даже сомнительным. Любовь распирала его, но он помнил, во что Наташа Шумова превратила его написанное кровью послание, терзался сомнениями и вздыхал. Вздохи были такие мрачные и громкие, будто воздух с шипением выходил из лопнувшей камеры. Лешка сказал, что сбор ему не понравился. — Почему? — спросила Кира. — Скучный. Все читали по бумажкам. Зачем это — по бумажкам? — А как же иначе? Вожатый прочитал всё, проверил, чтобы не было ошибок. Он помог и написать выступления. — Выходит, он за всех написал? Пусть бы тогда он один и выступал, а то долдонят, как попугаи... — А если так полагается? Лешка не нашелся что ответить и промолчал. Они дошли до сквера перед детским домом. — Ну, всего! — сказал Лешка и вместе с Кирой свернул в аллейку. Витька остался на тротуаре. Он посмотрел им вслед, испустил еще один страдальческий вздох и окликнул: — Кира! На минутку... Кира вернулась. — Понимаешь, я должен сказать тебе одну вещь, — угрюмо сказал Витька, глядя в сторону. — Пройдем туда. Они прошли в боковую аллейку, на которой не было прохожих. — Только дай честное слово, что никому не скажешь. — Честное слово! — пообещала Кира. — Понимаешь, это очень серьезное дело... — Витька говорил с таким трудом, будто бегом взбежал на крышу «пятиэтажки», жилого дома «Орджоникидзестали», самого высокого в городе. — Дело в том... — Он переступил с ноги на ногу и, зажмурившись, ринулся с «пятиэтажки» вниз: — Дело в том, что я тебя люблю! — Ой, что ты! — попятилась Кира. — Факт! — мрачно отрезал Витька и покраснел. Кира испуганно посмотрела на него и тоже начала краснеть. — Вот честное слово! — Что ты, Витя! — повторила Кира. — Тебе просто показалось... — Ничего не показалось. Я же не маленький! — горько возразил Витька. — Ну, зачем это? — растерянно сказала Кира. — Так было все хорошо... Краска залила Кирино лицо, она отвернулась. Не менее красный Витька тоже смотрел не на нее, а куда-то поверх заиндевелых кустов. Так, глядя в разные стороны и боясь посмотреть друг на друга, они постояли некоторое время молча. — Знаешь, Витя, — сказала наконец Кира, — давай не будем про это... А? Пускай будет как раньше. Хорошо? — Хорошо! — готовно согласился Витька. — Просто, понимаешь, я должен был тебе сказать, вот и всё. — И больше никогда не надо. Ладно? До свиданья! Кира убежала. Получилось совсем не так, как бы ему хотелось, да, по правде говоря, он и сам не знал, как бы ему хотелось, чтобы это объяснение произошло, но оно произошло, и Кира вовсе не смеялась. Настроение Витьки сразу улучшилось. Он, разбежавшись, подкатывался на «ковзанках» — ледяных дорожках, накатанных ребятишками на тротуарах, стучал портфелем по заборам и калиткам. Собаки во дворах гремели цепями и лаяли. Звон цепей и собачий лай провожали Витьку, как оркестр. Гром и Ловкий бросились у калитки хозяину под ноги. Притворившись, что поскользнулся, Витька упал и начал с ними бороться. С притворной яростью Гром и Ловкий бросались на него; он хватал их за шею, за ноги, и они, взвихривая снег, лохматым клубком катались по двору. Соня начала выговаривать за вывалянное в снегу пальто, но он так смешливо и весело оправдывался, что насмешил и Соню. На шум выбежала Милочка. Витька схватил ее за спину и живот, приподнял, перевернул колесом и опять поставил на ноги. Милочка завизжала от удовольствия. Витька вдруг понял, что все вокруг — необыкновенно веселые, добрые и хорошие. Себя он тоже чувствовал добрым и хорошим, веселыми и хорошими были дом и этот день, а еще лучше должно быть завтра. Вся жизнь впереди звенела и переливалась радостью. 26 — Тебя Людмила Сергеевна зачем-то звала, — сказала Сима, когда Лешка садился обедать. Он отодвинул стул и побежал к директору. — Тебе письмо, Алеша, — сказала Людмила Сергеевна. — От кого? — удивился Лешка. — Вскрой — вот и узнаешь, — улыбнулась Людмила Сергеевна. На смазавшемся почтовом штемпеле с трудом можно было разобрать окончание слова «...манск». Лешка надорвал конверт. Письмо начиналось словами: «Здравствуй, тезка!» — Ой, вы знаете, от кого это? — поднял Лешка просиявшее лицо. — От того старшего помощника с «Гастелло», что меня привел... Помните? Алексей Ерофеич... Письмо было коротким. Алексей Ерофеевич сообщал, что они находились в длительном и трудном плавании в Заполярье, потому он не мог написать раньше. Николая Федоровича уже не было на «Гастелло», его перевели на Черное море капитаном пассажирского теплохода, и он уехал вместе с Чернышом. Капитаном «Гастелло» назначен он, Алексей Ерофеевич. Все остальные на местах, помнят Лешку и шлют ему приветы. Как ему живется в детском доме? Ладит ли он с товарищами? Он, конечно, учится, а вот какие у него отметки? «Помни, тезка, — писал Алексей Ерофеевич, — чтобы стать настоящим человеком, заслужить уважение других, нужно хорошо делать свое дело. Мы ждем от тебя письма и сообщения о твоих успехах». Анатолий Дмитриевич в короткой приписке спрашивал, не разводит ли он сырость, как тогда в Батуми, и повторял свой совет: «Всегда идти полным ходом вперед, чтобы ветер свистал в ушах!» Лешка протянул письмо Людмиле Сергеевне: — Прочитайте! — Хороший, видно, человек... — задумчиво сказала Людмила Сергеевна, возвращая письмо. — Вы еще не знаете, какой он хороший! — восторженно подхватил Лешка. С Алексеем Ерофеевичем он был всего два дня, но Лешке казалось, что он знает его много лет и что другого такого хорошего человека нет на свете. Лешка показал письмо Яше, Мите, оно пошло по рукам. Его читали и перечитывали, с завистью поглядывая на Лешку: шутка сказать — ему писал настоящий капитан дальнего плавания! С Лешкиного лица не сходила восторженная улыбка. На следующей день он пришел в школу пораньше, чтобы показать письмо Витьке. Весть из Заполярья Витьку ошарашила. Каждую перемену он бежал к Лешке, отводил его в сторону и горячо шептал — почему-то ему казалось это тайной — о том, куда и какое плавание совершил «Гастелло» и что пришлось пережить его экипажу. Витька был убежден, что плавали они по Великому Северному морскому пути, что их затирали льды, они голодали, болели цингой... Он не прочь был допустить, что «Гастелло» раздавили торосы и моряки, как челюскинцы, жили на льдине. К Витькиному сожалению, Алексей Ерофеевич ничего об этом не писал. По счастью, в тот день Витьку не вызывали, иначе в дневнике его остались бы печальные следы смятения, вызванного письмом капитана. И без того всегда взбудораженное Витькино воображение получило такой сокрушительный толчок, что в течение нескольких дней он не мог говорить ни о чем, кроме моря, ледовых полей, торосов, айсбергов и великолепной, отчаянной и неподражаемой жизни моряков-полярников. Сам он — это было ясно, как дважды два, — должен стать таким же капитаном, как Алексей Ерофеевич. — Я ему тоже напишу! Ладно? — сказал он Лешке и, не удержавшись, выдал свою сладостную надежду: — Может, он к себе возьмет? Хоть кем-нибудь, а? Лешка написал ответ и принес Людмиле Сергеевне, чтобы она проверила — вдруг там ошибки. — Нет, зачем же проверять? — сказала Людмила Сергеевна. — Пусть будет как есть. Алексей Ерофеевич ждет письма от тебя, а не от меня. А это будет вроде подделки. Лешка подумал и решил, что это правильно. Если даже и есть ошибки, так что уж... Вот выучится — тогда другое дело. — А про отметки написал? Хорошо бы послать Алексею Ерофеевичу табель за обе четверти. Вроде полного отчета. Я думаю, ему это будет приятно. — Ага! Только... — Лешка замялся и слегка покраснел, — только, может, за одну вторую четверть? — Что ж, можно и за одну вторую, — улыбнулась Людмила Сергеевна. Лешка старательно переписал табель, Людмила Сергеевна заверила и от себя приписала, что «воспитанник Алексей Горбачев хорошо учится, дисциплинирован и дружно живет с товарищами». Витька хотел было послать свое письмо отдельно, потом передумал: в одном конверте вернее. «Дорогой товарищ Алексей Ерофеевич! — писал Витька. — Мы лично незнакомы, но я лично хочу стать капитаном, как вы. Мы с Горбачевым — друзья. Он рассказывал, как плавал с вами на теплоходе «Николай Гастелло». Мне очень понравилось. Напишите, как сделаться настоящим капитаном дальнего плавания. Я хотел уехать в школу юнгов, но мне сказали, что такой школы нет. По-моему, это неправильно. Многие хотят стать юнгами, только не знают как. Может, вы возьмете меня в юнги? Я буду стараться и делать все, что скажут. Я с самого лета в кружке юных моряков, умею грести и немножко управлять парусом, а скоро научусь совсем. Я знаю азбуку Морзе, умею семафорить флажками. Мороза я не боюсь, хожу всю зиму с расстегнутым воротником, так что в Заполярье могу ехать когда угодно...» Они пошли вдвоем, чтобы опустить письмо в почтовый ящик. Витька приподнял откидную крышку, а Лешка сунул конверт в узкую щель. Витька на всякий случай постучал по ящику. — А то еще застрянет, — сказал он. — Жди тогда... Они постояли, посмотрели на ящик, мысленно прослеживая путь письма из этого ящика до Мурманска, о котором они только и знали, что там полгода не бывает солнца, стоит полярная ночь, протекает Гольфстрим и поэтому море не замерзает. — Эх, авиапочтой надо было! — спохватился Витька. — В два счета бы дошло... Всю дорогу он прикидывал и рассчитывал, когда Алексей Ерофеевич получит письмо и когда можно ждать ответа. Сроки получались самые неопределенные. — Все равно, — решил Витька, — надо готовиться! Подготовка шла по двум направлениям: изучения Заполярья и личной закалки, тренировки в борьбе с лишениями. На стене Витькиной комнаты появилась большая самодельная карта Советского Заполярья, рисунки кораблей были оттеснены перерисованными или просто вырванными из книг картинками, изображающими затертые льдами суда, северное сияние и торосы. Путешествуя по своей карте с запада на восток и с востока на запад, Витька заучил названия островов, мысов и заливов и все, что сумел найти о них в Большой советской энциклопедии, стоящей в отцовском шкафу. Теоретической подготовке никто не мешал, и она подвигалась успешно. Хуже обстояло дело с личной закалкой: мама и Соня восставали при малейших попытках Витьки перейти от слов к делу. Особенно плохо было с едой. Если бы не они, Витька доказал бы, что он, как настоящий полярник, может несколько месяцев питаться одними сухарями и консервами. Но чуть что — мама и Соня начинали кричать о «дурацких выдумках», грозились пожаловаться отцу, и приходилось есть свежий хлеб, супы и прочие разнеживающие блюда. Как ни скандалил Витька, отстоять кепку не удалось — пришлось носить ушанку. Витька принципиально не опускал наушников, приучая лицо к холоду, но все-таки это было не то. Отыгрывался он на том, что сразу же за воротами сдергивал кашне, совал его в карман и целый день ходил с расстегнутым воротом куртки. Против меховой куртки Витька не возражал: она напоминала кухлянку. Полярникам приходится на долгие месяцы расставаться с близкими, любимыми людьми и стойко переносить разлуку. С папой и мамой расстаться, конечно, нелегко — Милка в счет не шла, — но Витька не сомневался, что разлуку перенесет. Вот только проверить было нельзя: никакой разлуки в ближайшем будущем не предвиделось. Иное дело — разлука с любимыми. Любовь к папе и маме была совсем «отдельная», домашняя. Настоящая любовь была у Витьки к Кире. После объяснения о ней больше не говорили, но Витька был убежден, что любовь существует и становится сильнее. Сможет ли он перенести разлуку с Кирой? Витька представил себе, что будет, если он не сможет каждый день видеть Киру, слышать, как она скороговоркой сыплет слова и заразительно смеется. Ему стало скучно от этой мысли, он почувствовал какую-то унылую пустоту. Должно быть, так и страдают от разлуки моряки и полярники. Витька попробовал растравить свое страдание, но оно не стало сильнее, и он подумал, что ничего страшного нет, переживет. Разлука будет даже полезна, чтобы проверить свою любовь. Вдруг Кира права и ему действительно «просто показалось»? Дойдя до этого пункта размышлений, Витька опять почувствовал смущение, которое все чаще испытывал последние дни. Он был убежден, что с Наташей Шумовой покончено раз и навсегда, она нисколько его не интересует. Однако он замечал все, что она делает и что вокруг нее происходит. Так, он заметил, что Наташа уходит домой уже не с Витковским, а с подругами или одна, а с Витковским даже не разговаривает. Конечно, Витьке это было абсолютно безразлично, тем не менее он почувствовал удовольствие оттого, что Наташа с Витковским рассорилась. Потом однажды Наташа, как будто она ни в чем не была виновата, обратилась к Витьке, а он, вместо того чтобы гордо отвернуться, ответил и даже заулыбался от удовольствия. За эту улыбку Витька презирал себя и решил, что больше такое никогда не повторится. Но повторилось это на следующий же день и с тех пор повторялось непрестанно. Все началось сначала, как будто не было сердца, превращенного в ослиную башку, и его страданий. Опять, как стрелка компаса на север, Витькина голова постоянно была обращена в Наташину сторону. Опять он томился, если не мог подойти к ней, а другие подходили, и опять он был счастлив, если Наташа разговаривала с ним. В то же время ему по-прежнему хотелось быть вместе с Кирой. Значит, он продолжал ее любить? А при чем тогда Наташа? Витька пытался разобраться в этой путанице, но разобраться не мог и со страхом ожидал, что или та, или другая догадается и засмеет его. Наташа и Кира подружились, хотя учились в параллельных классах, и на переменках держались вместе. Они ведь могли просто рассказать друг другу — девчонки такие болтушки! Витька иногда замечал, что девочки лукаво поглядывают в его сторону и улыбаются. Витька в панике убегал. Он попробовал поговорить об этом с Лешкой, умышленно начав с отвлеченных предположений: — Скажи, ты бы, вот если кого полюбишь, мог сделать все, что тот захочет? Лешка подумал, что бы могла потребовать от него Алла, и кивнул. — А ради нее прыгнул бы с пятого этажа? — Зачем? — Ну так, вообще... А в огонь прыгнул бы? — Не знаю! — честно признался Лешка. — Я бы, наверно, прыгнул! — вздохнул Витька. Отвлеченные вопросы были исчерпаны, но ничего не прояснили. Он помолчал и осторожно спросил: — А как по-твоему, можно любить двоих сразу? Лешка мысленно поставил рядом с Аллой всех девочек, каких знал, и решительно сказал: — Нет. По-моему, нельзя. Витька насупился. — А что, — усмехнулся Лешка, — ты уже двоих любишь? — Нет, я просто так спрашиваю, — замял Витька разговор. Лешка страданий друга не принимал всерьез. И любовь Витькина и метания его — все это было ребячеством. Они были однолетки, но ребяческого, детского в Витьке оказывалось значительно больше, чем у Лешки. Витька во все вносил азарт и увлечение, какие возможны только в игре. Лешка относился к этому снисходительно, как старший. Живя с дядей Трошей, он разучился играть. Сталкиваясь с чем-нибудь и увлекшись, он начинал прежде всего пристально, неотступно думать об этом. Витька не думал, а выдумывал. Письмо Алексея Ерофеевича подхлестнуло увлечение морем. Необузданное воображение легко и просто подставляло Витьку на место капитана «Гастелло», переносило в Арктику, на Северный полюс, куда угодно. Стоя коленками на стуле, он водил пальцами по самодельной карте и выбирал маршрут поопаснее. Мысленно он уже совершал его: плыл по разводьям, пробивался через торосы, слышал, как трещит корпус судна, сдавленного льдами, нес вахты в темноте полярной ночи. Он допускал и даже надеялся, что Алексей Ерофеевич оценит его и вытребует к себе. Лешка не верил, что такое счастье может вдруг упасть на него или на Витьку. Это случалось в сказках, в жизни так не бывало. Он вспоминал отца, маячный зов в Махинджаури, двухдневный переход на «Гастелло», Алексея Ерофеевича, капитана. То были настоящая жизнь и настоящие люди. Нельзя было сразу очутиться в этой жизни и стать такими, как они. Для этого, писал Алексей Ерофеевич, нужно хорошо делать свое дело. А где это дело, в чем оно? Он уже прожил немалую жизнь, а еще ничего не сделал и даже не знал, что он должен делать. Вот говорят: будь как Корчагин, как Сережка Тюленин. А как стать таким? Шла война, и они показали свое геройство. А что ему делать? Случись война — он бы себя, конечно, показал, будьте уверены! Но мы ведь за мир и воевать не хотим... Воспитатели и учителя говорили, что нужно хорошо учиться, окончить школу, а тогда, избрав специальность, посвятить ей всю жизнь. Лешке казалось, что этот совет отодвигает начало жизни до тех пор, пока он кончит школу. Но ведь он уже живет, жизнь идет и не будет ждать, пока он окончит школу! Лешка говорил с Ксенией Петровной, но или не сумел объяснить, или Ксения Петровна не поняла и повторила то, что он уже слышал много раз: надо окончить школу, стать полноценным человеком, и тогда все станет ясным. Людмила Сергеевна тоже не сразу поняла, чего Лешка добивался. — У нас есть мастерская, кружки. В школе тоже есть кружки. Понемногу мы подходим к политехническому обучению. Выбирай себе дело по душе и занимайся. Лешка не понял, что значит «политехническое обучение», и сказал, что он говорит не про это. — А про что же? — Про жизнь. — Жить не работая нельзя, правда? Вот выберешь себе профессию, работу и занимайся ею. — Но ведь жизнь — это не только работа? А сама жизнь? — спросил Лешка и замолчал, не умея выразить свою мысль точнее. — Ну, жизни, дружок, только сама жизнь научит! —улыбнулась Людмила Сергеевна. Такое объяснение ничего Лешке не объяснило. Хорошо было бы поговорить с Вадимом Васильевичем, но, очень занятый в последнее время на заводе, он в детский дом не приходил. Книги многое объясняли и многому учили, но они все были о том, что уже случилось, произошло раньше. Книги рассказывали о жизни людей, которые жили прежде, большинство рассказывало о таких, которые жили, когда Лешки не было даже на свете. Читать о других людях было интересно, но они были другие, их жизнь уже кончилась, а Лешкина только начиналась, и ему казалось, что она совсем не похожа на другие жизни, своя, особая, и все должно происходить в ней иначе, чем в чужих, прежних жизнях. Среди книжек для детей было много таких, что Лешка не мог их дочитать до конца. В сущности, это были не книги, а сборники задачек по поведению, примеров того, что нужно и похвально делать детям и что делать нельзя и не похвально. Придуманные мальчики и девочки, совсем не похожие на тех, что были вокруг Лешки, прилежно решали эти скучные задачки. Такие книжки напоминали пироги, которые пекла Лешкина мама, когда ничего для начинки не было. Назывались они «пироги с аминем». Снаружи пирог как пирог, даже корочка красивая, а внутри не было ничего — только смазано постным маслом, чтобы не слиплось. Школа? В школе занимались только одним: учились. Но, если жизнь не укладывалась во все книжки, какие существуют на свете, где уж было втиснуть ее в школьные учебники! В школе были кружки, но они считали своей задачей только повторять то, что говорили учителя и учебники. А учителя непрерывно говорили об одном и том же: о дисциплине и учебе, об учебе и дисциплине. На пионерских сборах тоже непрерывно говорили об учебе и дисциплине, только уже не взрослые, а сами ребята. То один, то другой пионер читал по тетрадке доклад на сборе, и о чем бы он ни был, какой бы он ни был, дело всегда сводилось к тому, что нужно быть дисциплинированным и хорошо учиться. Пионеры непрерывно учили друг друга хорошему поведению и усердию. Помогало это плохо: то одного, то другого «прорабатывали» за неуспеваемость или баловство. Они произносили много торжественных слов, но слова эти были как бы сами по себе и не влияли на их поступки. Стоило им уйти со сбора, и они так же шумели и баловались, подсказывали и списывали, так же притворялись больными, не выучив урока, и радовались, если удавалось провести учительницу. Детдом и воспитатели, школа и учителя подталкивали Лешку на торную дорогу. Лешка уже не упирался, идя по ней. Но во все стороны уходили, переплетались и вновь разбегались иные дороги и тропы, то гладкие, то изрытые, по ним шли другие люди. Лешка оглядывался, но ему говорили: «Рано, успеешь!», или: «Нехорошо, нельзя!» Лешка шел по торной дороге и озирался по сторонам, раздираемый нетерпением, желанием увидеть, что́ там, на других, узнать, почему нехорошо и нельзя... Отрочество! Незаметен шаг, неуловим момент, когда ребенок перешагивает его черту и от бездумной радости бытия переходит к затаенным раздумьям, настойчивым попыткам понять. В детстве радуются радостному, печалятся печальному, не понимая и не доискиваясь причин. Наступление отрочества — рождение сознания. Оно бесстрашно и беспощадно всматривается в мир — «Каков он?» — и в себя — «Зачем я?» Рождение это мучительно. Мятущаяся, взбудораженная душа подростка переживает грозы и бури, судорожно, торопливо отыскивает себя и свое место в мире, а родители с недоумением и страхом смотрят на чадо, ставшее вдруг неузнаваемым. Прежде нежное и кроткое, оно превращается в грубое и дерзкое. Спокойное и уравновешенное, оно теперь то угрюмо молчит, то беснуется без всякого удержу. Прилежное и старательное, оно становится рассеянным и невнимательным до тупости. Смирное и послушное, оно низвергает все авторитеты, бунтует против всего. Обнеся чертой то, что, по их мнению, составляет круг детских интересов, взрослые с помощью книг, нотаций и даже наказаний пытаются удержать в нем детей. Но черта существует только в их воображении. Дети непрестанно перешагивают ее, а если им запрещают, делают это тайком. Родители пытаются оградить детей от узнавания множества вещей. Но дети видят и узнают всё. Они видят смерть и горе, узнают любовь и ненависть, подлость и благородство, низменные поступки и высокие взлеты. В сущности, человек уже в отрочестве узнает жизнь и все, что в ней происходит. Потом он узнает больше, точнее, будет думать и чувствовать тоньше, но никогда последующие высокие витки спирали не могут сравниться с первыми, отроческими, по которым он ковылял еще нетвердо и неуверенно, оступаясь и падая, с душой, потрясаемой то ужасом, то восторгом. Мир ребенка не су́жен расчетливым делением на нужное, полезное и безразличное. Мир его неделим, в нем нет деления на мое и не мое, всё — его и для него. В нем нет места получувствам, прихотливым смешениям удовольствий с огорчениями. Чувства здесь чисты и могучи. Никогда не будет так безутешен и возмущен человек в зрелом возрасте, как подросток, когда в его безоблачном мире появляется первая тень обмана. Ничто не приносит взрослому ликования и восторгов, равных испытанным в отрочестве. Не потому ли на склоне жизни он благоговейно вспоминает не удовольствия зрелых лет, а бесхитростные радости отрочества?.. 27 Лешка не умел думать высокими, торжественными словами. Все его метания уложились в формулу, ему доступную, столь же краткую, как и емкую: «Скучно!» Скучно стало убирать постель и дежурить по дому, скучно стало ходить в школу и учить уроки, скучно стало все вокруг — привычное, наперед известное! Витька, которому Лешка сказал об этом, сразу согласился, что правда все скучно и надоело. Но Лешка начал разговор не для того, чтобы ему посочувствовали. — Учиться! — сказал он. — Учиться — мало. Ну, вот в книгах герои разные — они ведь не ждали, пока их научат, всё сами узнавали. А почему мы должны ждать, пока нам скажут и научат? — Правильно! Мы же готовимся к будущему, — сказал Витька и, повторяя чужие слова, добавил: — Будущее принадлежит нам, детям! — Мы не дети! — Ну да, конечно, но большие считают, что мы еще дети... Вот мы им и докажем!.. — Вовсе ничего не надо доказывать. Мы ведь не для того, чтобы задаваться, а для будущего... — Погоди! Мы еще такое сделаем — ахнут! Через два дня Витька с таинственным видом отозвал Лешку после уроков, переждал, пока ребята ушли вперед, потом оглянулся и решил, что улица — неподходящее место для серьезного разговора. — Пошли в сквер. В боковых аллеях снег укрывал дорожки нетронутой пушистой пеленой. Ветер раскачивал голые хлыстики кустов, ерошил перья нахохлившихся на ветках воробьев. Скамейки были убраны еще осенью, ребята сели на поваленную урну для мусора. — Будем сами, — сказал Витька. — Будем все изучать и готовиться. Испытывать себя и закаляться. Я считаю, что нужно организовать такой кружок или общество... — Витька оглянулся по сторонам. — Вот как раньше делали, чтобы никто не знал... Все будут считать, что мы — как все, обыкновенные, а мы будем изучать и готовиться, и, когда дойдет до дела, окажется, что мы всё знаем и умеем. — Да что знаем-то? — Как — что? Ты кем хочешь быть? Я лично буду капитаном. А ты не хочешь? — Нет, почему... — сказал Лешка. Стать капитаном было неплохо, только он слабо верил в такую возможность. — Так вот и будем готовиться. Читать всякие книжки, изучать морское дело, корабли, закалять волю и выдержку, чтобы ничего не бояться и никогда не отступать... Можно, конечно, и в кружке юнморов на водной станции, только там что — в матросы готовят... Лучше самим! — А зачем тайком? — Ну как ты не понимаешь? Во-первых, интереснее... Кружок — все равно как школа, там все. А мы — сами. Никто не будет знать, а потом — вот, видали? — Витька вытянул ладонь, будто показывая грядущий эффект внезапного превращения их в капитаны. — Ну, а потом... — Он замялся. — Мало ли что... Вдруг не получится! Смеяться же будут!.. А так никто не узнает. Лешка согласился: верно, в случае неудачи обязательно засмеют, лучше помалкивать. — Нет, надо клятву дать, чтобы не проговориться... Название я уже придумал: «Будущее». Хорошо? Только лучше не по-русски, чтобы, если кто услышит, было непонятно. «Будущее» по-латински «фу́турум». Вот пускай и у нас будет «Футурум». Здорово, правда?.. Только надо еще девиз придумать. — Какой девиз? — Ну, это... как лозунг. Чего мы хотим. Понимаешь? Ну вот, как в средние века на гербах писали. — Так сейчас же не средние. Выдумываешь ты! — Ничего не выдумываю. Вон в «Двух капитанах» у Сани и Петьки была клятва: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» А у нас цель есть? Есть! Вот и надо, чтобы в девизе была сказана цель. — «Будем капитанами!» — засмеялся Лешка. — Так, что ли? — Ну, если ты будешь смеяться... — обиделся Витька. — Ладно, не буду. Девиз так девиз, все равно. — Я думаю, так: «Знать и уметь!» Ничего? — Ничего. Только... надо же и делать? — Тогда постой. Тогда вот как... Витька отломил прутик и столбиком написал на рыхлом снегу: Видеть! Знать! Уметь! Делать! — Здорово, по-моему, а? — Хорошо! — согласился Лешка. Девиз был деловит и энергичен, как приказ. — Только полностью писать не будем... — сказал Витька и старательно затоптал написанное. — А кого еще примем? — Зачем — еще? — Интереснее будет. А то что мы всё вдвоем да вдвоем... Как ты думаешь, — с притворным безразличием спросил он, — если Киру? — Придумал! Что она понимает? И девчонок во флот не берут! Какие из них моряки? — Не знаешь, а говоришь! А капитан дальнего плавания Щетинина? А эта... вот забыл только фамилию!.. Она капитаном в китобойной флотилии на Дальнем Востоке. Ого, еще какие капитаны!.. И Кира — ты зря на нее. Она развитая и очень интересуется... Лешка сказал, что, если Витьке нравится водиться с девчонками, пусть водится, это его дело, а капитанство здесь ни при чем. Он для того все и выдумал, чтобы чаще с ними быть, а Лешку это не интересует. Витька обиделся, и они поссорились. Вся затея с обществом, девизом и секретами казалась Лешке детской, а привлечение Киры и вовсе делало ее легкомысленной. Потом Лешка остыл. В конце концов, не все ли равно, будет Кира или нет! Чем она помешает? И стоит ли из-за этого терять дружбу? Через несколько дней Лешка подошел к Витьке и сказал, что он передумал — пусть Витька принимает кого хочет. Оказалось, тот хотел принять и Наташу Шумову. Он не потерял времени даром: Кира и Наташа были уже посвящены в тайну, а сам Витька изготовил герб общества и печать. Он вырезал их на резине, для чего отодрал с каблуков набойки. Дома удивились, как это обе набойки отвалились сразу, потом Соня, ворча, носила башмаки к сапожнику, чтобы поставил новые. Печать была простая — латинская буква «ф», заключенная в кольцо, а герб даже красивый: по морю, ребристому, как рифленые шторы у магазинов, плыл, накренившись, парусник; по четырем углам стояли начальные буквы девиза. Придумать торжественную клятву Витька не успел. Лешка сказал, что, по его мнению, обыкновенное честное слово лучше всяких клятв. Витька примирился с этим при условии, что слово дадут торжественно. В том же сквере, в боковой аллейке, все четверо скрестили руки в едином рукопожатии и дали честное слово никому и никогда не выдавать ни «Футурум», ни его членов, ни то, что они делают или сделают... Лешке казалось, будто они разыгрывают самодеятельный спектакль, и он не мог сдержать улыбку. Кира рассеянно проделала все, что требовалось, не придавая этому значения. Только Витька и Наташа держались как настоящие заговорщики: говорили торжественным шепотом и опасливо оглядывались. Покончив с обещанием, Лешка сказал, что хватит разводить всякое такое, пора переходить к делу. Перейти к делу хотели все, но не знали, в чем оно должно состоять. Витька сказал, что летом они сделают поход на лодке. Он управлять парусом умеет, остальные научатся в походе. — А пока будем изучать корабли, — сказал Витька. — Теоретически и практически. У меня есть книжка, и там описываются всякие. — А практически? — спросил Лешка. — Море замерзло, в порту ни одного парохода. — Ничего подобного! — сказала Наташа. — Около мола стоит. Тот, что немцы сожгли. Для начала годится. И около «Орджоникидзестали»... Там совсем большой пароход. — Где ты тонул? — спросил Лешка. — Ну да, — кивнул Витька. — Я — за. Только всем вместе ходить нельзя: очень заметно. Давайте разделимся по двое. Решили, что Кира и Витька проберутся в порт на сгоревший барк, Наташа и Лешка — на взорванный пароход. В воскресное утро Лешка, как условились, дождался Наташи возле школы. Ветер дул с востока, от «Орджоникидзестали» поднималось и распластывалось в небе широкое полотнище дыма. Не очень заметный в городе, ветер стал пронизывающим, как только они вышли на окраину. Перед ними лежала заснеженная луговина. Кое-где ветер сдул снег, обнажив выцветшую траву, в иных местах возвышались снежные наносы, присыпанные копотью и красноватой пылью. — Как пойдем? — спросил Лешка. — Где-нибудь дорога, наверно, есть. — Ну да, еще искать, обходить! — сказала Наташа. — Пошли напрямик — ближе. Присыпанный пылью наст был тонок и непрочен, с хрустом подламывался, и они проваливались в рассыпчатый, будто толченый, снег. Лешка обходил наносы: идти было легче и снег не набивался в ботинки. Наташа несколько раз презрительно оглядывалась на Лешку и наконец сказала: — Та́к ты закаляешься? Тут и снегу-то по щиколотки. Снега было немного, но туфли Наташи то и дело погружались в него, он таял на ногах, чулки Наташи стали мокрыми, потемнели. Ветер донимал ее, она поворачивалась к нему то одним, то другим боком, а то и спиной и шла вперед пятясь. Задетый замечанием, Лешка шел, не выбирая дороги, с усмешкой поглядывал на Наташу и ждал, когда она пожалуется на холод. Наташа не жаловалась. Упрямо закусив губу, она шагала напрямик. Пароход, укутанный снежными сугробами, вздымал из-под них только ржавые трубы и рваные прутья поручней. У самого борта ребята провалились в сугроб по пояс. Лешка обозлился. И зачем он согласился на такую глупую выдумку! Что тут изучать — рваные трубы да обгорелые каюты? В полузанесенных снегом каютах не было ветра, но казалось холоднее, чем наверху, словно стылое железо само излучало холод. Наташа впервые попала на пароход, с любопытством все разглядывала и расспрашивала Лешку. На мостике Лешка показал штурманскую рубку, объяснил, как в пустой ныне коробке нактоуза плавала прежде картушка компаса, как действует руль. Наташа тронула рукоятку щербатого штурвала — колесо скрипнуло и повернулось. — О, работает! Глаза Наташи вспыхнули, она встала к штурвалу и ухватилась за рукоятку: — Командуй! Команда раздалась снизу: — А ну, слазьте! На палубе стоял мужчина в коротком полушубке и, задрав голову, сердито смотрел на них. — Вы чего залезли? Наташа и Лешка спустились с мостика. — Что вы тут делаете? — Ничего, — ответил Лешка. — Мы просто посмотреть. — Нечего тут смотреть! — так же сердито сказал мужчина в полушубке. — Расшибетесь, а потом за вас отвечай. Смотрельщики... Они спустились с парохода, поднялись на берег к домику. Сердитый мужчина шел следом. Из трубы дома вился дымок. Он напомнил о домашнем тепле, и от этого сделалось еще холоднее. Наташа, выбравшись с запретной территории, осмелела: — За что вы нас прогоняете? Мы ничего не делали. — А может, сделаете, почем я знаю? Не положено посторонним, и всё. Он подошел к двери домика, собираясь ее толкнуть, но Наташа не могла уйти, не оправдавшись: — Мы ничего и не собирались, просто пришли изучать. Мы пароходы изучаем. — Кто ж их на кладбище изучает? Надо не покойника, а настоящий, живой. А тут что? Коробка, и всё. — А вы сторож? — спросил Лешка. — Капитан-шкипер, — усмехнулся человек в полушубке. — Тут все время и живете? — с трудом двигая непослушными от холода губами, спросила Наташа. — Тут... — Он внимательно посмотрел на нее, на Лешку и так же сердито, как на палубе, скомандовал: — А ну, идите греться, изучальщики! Из открытой двери пахну́ло сухим жаром, устоявшимся запахом махорки и овчины. Маленькая железная печурка была раскалена докрасна; по ней, догоняя друг дружку, перебегали искры. Наташа и Лешка сели на табуретки поодаль, протянули к печке лиловые, непослушные пальцы. — Ближе, ближе садитесь! — сказал шкипер. — Ты сними-ка да просуши чулки, красавица. Наташа немножко постеснялась, потом сняла. Лешка повесил их над печкой, а туфли Наташи прислонил стоймя к ящику с углем. — Ты бы тоже снял. Лешка пошевелил в ботинках занемелыми пальцами, вспомнил, что у него на пятке носка дырка, и сказал, что ничего, он так. — На чем же вы сядете? — смущенно сказала Наташа: она и Лешка заняли обе табуретки. — У меня есть трон без износу... Шкипер снял полушубок, присел на чурбак и подбросил в печку угля. — А зачем его сторожить, если он потонул? — спросила Наташа. — Его же не украдут. Она расстегнула пальто и уселась поудобнее, поджав под себя голые ноги. — Как это — зачем? Государственное имущество. Полагается охранять, и всё. А украсть, конечно, не украдут. Он свое отработал. — Он вокруг света плавал? — Вокруг света? Нет, вокруг света не ходил. Куда ему, незадачливому! Парохода́ — они как люди: тому везет, а другому нет. Вот и этот такой невезучий. Ходил по Черному морю, нефть возил. Потом машины сняли, водили его как баржу на буксире. Потом остарел, его вовсе к берегу пристроили — вроде нефтебазы, только на плаву. А тут война. Куда его? Ни вывезти, ни разобрать... Немцы ему всю середку и разворотили. В сорок пятом еле подняли. Ну, пластырь — дело временное, он постоял, постоял и опять на грунт сел. — Так и будет стоять? — Стоять ему нельзя. Зачнут опять руду возить, а тут он поперек ковша торчит — ни повернуться, ни выйти... Уберут! Наташа надела высохшие чулки. Туфли разогрелись и как будто стали еще более мокрыми. Она сказала, что добежит так. Ребята попрощались со шкипером и ушли. От домика в город вилась утоптанная тропинка. Ветер дул теперь в спину. Лешку не так донимал холод, но Наташа опять посинела — ноги в мокрых туфлях застыли. — Стоило из-за этого мерзнуть! — сказал Лешка, когда они вошли в город. — А п-по-м-моему, очень интересно, — стуча зубами, ответила Наташа. — Пустое дело! Выдумывает Витька всякую ерунду... Витькина экспедиция была еще неудачнее. По льду Кира и Витька добрались до сгоревшего барка. Железный корпус его почти весь был подо льдом, только устремленный к морю бушприт высоко вздымался над сугробами, будто силился вырвать мертвый корабль из ледового плена. Внутри коробки все выгорело и тоже было затянуто льдом; прямо изо льда поднимались ржавые стальные трубы мачт. Ветер пересыпа́л от борта к борту недавно выпавший снежок, мачты уныло и глухо отзывались на его порывы. Кира и Витька ушли ни с чем и на трамвае вернулись в город. Витька не оправдывался и не пытался спорить, когда Лешка напал на него. Насупливая густые брови, он признал, что придумано было плохо. Он расстроился еще больше, узнав, что Наташа не пришла в школу. Кира после уроков сбегала к ней. Наташа лежала с высокой температурой; врач сказал, что у нее грипп, но не исключено воспаление легких. Все это Кира выложила Витьке, безжалостно напирая на то, что Наташа промочила ноги во время похода— значит, в болезни Наташи виноват Витька, и никто другой. Огорченный и подавленный, Витька размышлял о своей невезучести, о том, что все его затеи приводят к смешным или печальным неудачам. Потом он подумал, что великим начинаниям всегда сопутствовали трудности, а знаменитые люди потому и становились знаменитыми, что стойко переносили неудачи и не отступали перед трудностями. Отсюда легко было перейти к мысли, что неудачи выпали на Витькину долю не зря. Самое обилие их доказывало Витькину незаурядность и непременное торжество в будущем. Приободрившись, он принялся обдумывать дальнейшие шаги «Футурума» и пути его членов к славе. Следствием этих размышлений были записки, которые он сунул через день Лешке и Кире, вызвав их во время перемены на улицу. Кира получила две — одна предназначалась для Наташи. — Что это? — спросил Лешка, развернув записку. В ней не было ничего, кроме нескольких строчек, заполненных цифрами. Витька оглянулся по сторонам и тихо сказал: — Шифр. — Зачем? — Теперь насчет «Футурума» будем сообщать друг другу шифром. Чтобы, если кто увидит, не мог догадаться. — Да зачем нам записки? Каждый день видимся, можно и так сказать. — А! Ну как ты не понимаешь? — досадливо поморщился Витька. — Мало ли что — могут услышать... — Опять ты детскую игру затеваешь — записки, шифры... — Ну, знаешь, — обиженно надулся Витька, — это ты по-детски, а не я. Если тайное общество, так надо уметь хранить тайну. И потом, — рассердился он, — никто тебя не заставляет! Не хочешь — не надо! Обойдемся! Кира не возражала против шифра, ее забавляла таинственность, которую напускал на все Витька. Витька объяснил, как расшифровать записку. На уроке немецкого языка Лешка заложил ее в учебник, отвернулся от Тараса, сидящего рядом, и расшифровал. Записка сообщала, что чрезвычайный сбор «Ф» назначается в сквере Надежд в полдень воскресенья. «Вот выдумщики! — рассердился Лешка. — Полчаса надо возиться, чтобы прочитать, а читать нечего...» Он оглянулся по сторонам, спрятал записку в карман. Сидящий через проход Юрка Трыхно смотрел на доску, Тарас, шевеля губами, списывал в тетрадь упражнения. Лешка тоже принялся переписывать задание, но не успел до звонка и задержался на несколько минут. Сунув тетрадь и книгу в парту, Лешка выбежал в коридор, где уже поджидал его Витька. — Ну, прочитал? — Прочитал. Если б знал, что такая чепуха, и возиться бы не стал! Очень нужно копаться! И что это за сквер такой? Где он? — Это наш сквер! Помнишь, где мы первый раз про «Футурум» разговаривали? Ну, а я так назвал, чтобы... Да ведь неинтересно это, когда без всякого названия! А что плохо, да? — Нет, не плохо. — Вот видишь!.. А записку сжег? Надо сжечь. — Где я ее жечь буду? Порву, да и всё. Он полез в карман, пошарил в нем, потом полез в другой. Записки не было. — Потерял?! — Да нет, куда она денется... Лешка вынул платок, вывернул карманы. Записки не было. — Эх, ты! — презрительно сказал Витька. — Так тебе можно доверять? Лешка побежал в класс. Дежурный Юрка Трыхно старательно вытирал мокрой тряпкой доску. Лешка заглянул под парту, сдвинул ее. Он хорошо помнил, что сунул записку в карман, но на всякий случай перерыл книжки и тетради, потом, глядя под ноги, прошел от парты к двери. — Ты чего ищешь? — спросил Юрка. — Ничего... А ты ничего не находил? — Нет. А что? Большие улыбчивые глаза Юрки смотрели спокойно и открыто. Лешка, не ответив, ушел из класса. — Нету? — Нет, — пристыженно пожал Лешка плечами. Витька насупился, помолчал, потом неожиданно улыбнулся: — Ну, кто прав? Если кто нашел, все одно ничего не поймет... А ты говорил! Воспоминание о потерянной записке возвращалось несколько раз, но Лешка не придавал ей значения и к концу дня забыл о ней. На следующий день после большой перемены, когда прозвенел звонок и все сидели на местах, в дверях класса появилась Нина Александровна. — Горбачев! — окликнула она. — Поди сюда. Провожаемый удивленными взглядами товарищей, Лешка вышел за дверь. — Мне... нам надо поговорить с тобой. Следом за классной руководительницей он пошел в учительскую. Учителя уже разошлись по классам, в комнате возле окна стоял только Гаевский. Он подождал, пока Нина Александровна сядет, плотно прикрыл дверь и сел за стол рядом с Ниной Александровной. 28 Викентий Павлович давно решил бросить курить. На папиросы уходила пропасть денег, стал донимать кашель, особенно по утрам. Просыпался рано, сразу же начинал кашлять и будил весь дом. И нервы начали сдавать: чуть что, нервически начинало дрожать левое веко, все труднее становилось сдерживать вспыльчивость. Для сосудов никотин — смерть. На щеках уже проступали багровые склеротические жилки. Врачи в один голос настаивали — бросать немедленно. Викентий Павлович без врачей знал, что бросать надобно, необходимо, твердо решил бросить и только со дня на день отодвигал исполнение решенного. Теперь, когда решение было окончательным и назначен срок — завтрашний день, — каждая папироса стала особенно драгоценной. Придя с урока, Викентий Павлович забивался в угол, чтобы спокойно и сосредоточенно выкурить «отдохновенную». Докурить «отдохновенную» во время большой перемены помешали. К столу, за которым, окутанный дымом, сидел Викентий Павлович, подошли Нина Александровна и Гаевский. Викентий Павлович не любил Гаевского и отвернулся к окну. — Вот, полюбуйтесь, — многозначительно сказал Гаевский, — чем занимаются ваши подшефные. — Ничего не понимаю. Цифры какие-то... — Я тоже не понимаю. И ничего удивительного: записочка-то шифрованная! — Что вы! — засмеялась Нина Александровна. — Просто какая-нибудь задача, головоломка, вот и всё. Ребята поиграли и бросили. Мало ли чем они занимаются... — Ну, знаете! Надо знать, чем они занимаются. Совсем не головоломка, и ее не бросили, а потеряли! Головоломку не разыскивают так, как Горбачев искал эту записку. Он чуть не весь класс облазил... — Так это у Горбачева? А откуда... — Не играет значения, откуда я знаю, — прервал Гаевский. — Я бы на вашем месте вызвал Горбачева. Пускай объяснит, что это за записка. Викентий Павлович покосился на стол. Перед Ниной Александровной лежал смятый листок бумаги, она в нерешительности смотрела на него. — Вызвать нетрудно, только вдруг это пустяки какие, а я буду допрашивать... — Она подняла голову и встретилась взглядом с Викентием Павловичем. — Как по-вашему? — Что такое? — досадливо поморщился он, взглянув на дотлевающий окурок. — Да вот, — протянула Нина Александровна записку, — не знаем, что это — задача или... Викентий Павлович взял записку. На ней было три строки цифр, вместо подписи стояла латинская буква «ф», заключенная в кружок. Он посмотрел на обратную сторону, подумал. — Похоже на криптографию. Когда-то я интересовался этим делом. — На что похоже? — не понял Гаевский. — Тайнопись. Шифр. — Вот видите! — с торжеством сказал Гаевский. — А я что говорил? Нина Александровна растерялась: — Как же теперь?.. Он ведь не скажет... — Что значит — не скажет? Скажет как миленький! — Погодите, — остановил их Викентий Павлович, продолжая разглядывать записку. — Кажется... Если я не ошибаюсь, это проще пареной репы... Одну минутку! — Он начал что-то писать, потом оставил и сказал Гаевскому: — Дайте-ка, пожалуйста, вон с того стола алфавитную книгу. Он пронумеровал буквы алфавита и, сверяясь с ним, начал переводить записку. — Ну конечно! Самый наивный и примитивный шифр из всех существующих... Младенческий, можно сказать. Вот, пожалуйста! — И он протянул Нине Александровне перевод записки: «В! 3! У! Д! Чрезвычайный сбор членов «Ф» назначается в полдень воскресенья в сквере Надежд. Ф». — Что это значит? — недоумевая, спросила Нина Александровна. — Вот уж этого не знаю! — развел руками Викентий Павлович. — Какие-нибудь «сыщики-разбойники»... Шифр детский, почерк тоже. Словом, пустяки, ребята забавляются... Пошли на урок, звонят. Нина Александровна достала из кармана сложенную бумажку, расправила на столе и, придерживая, показала Лешке: — Ты знаешь, что это такое, Горбачев? Лешка, узнав Витькину записку, почувствовал замешательство, но тут же сообразил, что никто не видел у него записки, доказать ничего нельзя. — Нет. — Это не твоя записка? — Я же говорю — нет. Если б моя, так я б знал... — Так-таки ничего про эту записку и не знаешь? Лешка отрицательно покачал головой. — А зачем ты ее искал? Лешке вспомнились открытые, ясные глаза Юрки Трыхно. Он перевел дух и, помрачнев, сказал: — Откуда вы знаете, что я искал? Я вовсе не записку, а карандаш. — Так... И что в ней написано, ты тоже не знаешь? — Откуда я могу знать? Что, я ее писал? — А кто ее написал? — Что вы у меня спрашиваете? Не знаю я, и всё! — Хватит дурака валять! — жестко сказал Гаевский. — Говори правду. Ну! — прикрикнул он. Лешка посмотрел на него, и ему показалось, что там, где обычно у Гаевского прятались улыбающиеся, близко поставленные глаза, сидят маленькие острые колючки. — Вот что, Горбачев, — не дождавшись ответа, сказал Гаевский, — мы знаем, что тут написано. Мы знаем больше, чем ты думаешь... Да, да! — подтвердил он, поймав Лешкин, исподлобья, взгляд. — Но мы хотим, чтобы ты сам рассказал обо всем. Если расскажешь, ни тебе, ни твоим товарищам ничего не будет. Ну, а если будешь запираться, отрицать, дело кончится плохо. Оч-чень плохо!.. В твоих интересах рассказать нам всю правду. Разве мы хотим тебе зла? Гаевский переменил тон, старался говорить задушевно, колючки шарили по Лешкиному лицу, и тот не поверил задушевному тону. — Что такое «Ф»? Кто ее члены? Кончики Лешкиных ушей начали гореть. — Да чего вы ко мне пристали? Не знаю я ни про какое «Ф»... — Смотри, Горбачев! — угрожающе сказал Гаевский. — Говорить мы тебя заставим. Ты еще раскаешься и пожалеешь, только потом будет поздно... — Чего мне каяться, если я ни в чем не виноват? — с вызовом посмотрел Лешка в сверлящие колючки Гаевского. — Я пойду в класс. — Никуда не пойдешь! — Подожди, Горбачев, — сказала Нина Александровна. — Зачем ты упрямишься? Расскажи нам все, что знаешь, тогда и пойдешь заниматься. — Ничего я не знаю, нечего мне рассказывать, — сказал Лешка и нарочно стал смотреть в окно, чтобы они видели, что он ничего не боится. — Пойдемте к Галине Федоровне, — сказал Гаевский. — Оставлять так нельзя. Из-за дверей классов доносились неясные голоса учителей. За дверью Витькиного класса послышался смех и тотчас стих. Уборщица мела в коридоре пол. Она посторонилась, покачала головой, увидев, как между пионервожатым и учительницей идет на расправу к директору очередной баловник. Они прошли, уборщица опять стала мести. Рыхлая, стареющая женщина в очках сидела за столом, читала какую-то бумагу и делала в ней пометки толстым красным карандашом. — Можно к вам, Галина Федоровна? — спросила Нина Александровна, приоткрывая дверь. Галина Федоровна зажала пальцем строку, подняла голову и сняла очки: — Кто там? В чем дело? Гаевский подошел к столу, положил перед директором Лешкину записку и перевод: — Вот, посмотрите, чем наши школьники занимаются! Шифровочка!.. Галина Федоровна прочитала записку, подняла глаза на Гаевского. — Шифр, условное место встречи, все как полагается... Вы понимаете, что это значит?.. Подбородок директора дрогнул. — Вот он потерял, Горбачев, из шестого «Б»... Нам ни в чем не признаётся. Спросите его сами. — Подойди, Горбачев. (Лешка подошел к столу.) Это твое? — протянула Галина Федоровна руку к записке, но не дотронулась, будто боялась обжечься. — Откуда это у тебя?.. Отвечай, когда спрашивают! Она говорила строгим голосом, брови ее сердито хмурились, но Лешка видел, что в прыгающих глазах у нее не гнев, а страх. — А что мне отвечать? Я ничего не знаю и не буду говорить... — Нет, как вам это нравится?! — возмущенно воскликнула Галина Федоровна. — Он не будет говорить! Она с негодованием посмотрела на Нину Александровну и Гаевского. Нина Александровна тоже выразила на лице негодование, а Гаевский сидел с таким зловещим видом, что подбородок у директора затрясся. — Сейчас же выкладывай все! Слышишь? Лешка исподлобья посмотрел на нее, переступил с ноги на ногу и сказал: — Что вы на меня кричите, если я ни в чем не виноват? — Он еще будет... — начала Галина Федоровна и осеклась. — Хорошо, Горбачев, — сказала она, помолчав, — я первая буду рада, если ты не виноват, потому что это такое... такая... тень на школу, что... — Голос ее дрогнул, она снова замолчала. — Если ты ни в чем не виноват, тебе нечего бояться и незачем скрывать то, что ты знаешь. Этим ты только навредишь себе, своим товарищам и школе... Я тебя не принуждаю, а прошу: помоги нам разобраться во всем для твоей же пользы. Иди сюда, садись и расскажи все, что ты знаешь об этой записке... Лешка не сел и продолжал молчать. — Может быть, тебе ее дали не в школе, а где-нибудь на стороне? — с надеждой в голосе спросила Галина Федоровна. — Неужели ты не любишь своих товарищей, тебе не дорога школа, ее честь? Ты хочешь подвести всех нас? Галина Федоровна подождала ответа, потом сухо сказала: — Иди на урок. И чтоб завтра твой отец пришел в школу! — У него нет родителей, — сказала Нина Александровна. — Он из детдома. — Тогда пусть придет директор. Напишите записку, Нина Александровна, я подпишу. И передайте через кого-нибудь другого. — Шо там таке? — прошептал Тарас, когда Лешка вернулся в класс и сел на место. Лешка не ответил Тарасу. Опершись скулами о сжатые кулаки, он смотрел на парту и думал, что теперь будет и что скажет Людмила Сергеевна. Прозвенел звонок, ребята повскакали с мест: — Что? Что такое, Горбачев? Зачем вызывали? Лешка отодвинул их рукой и шагнул через проход к парте Юрки Трыхно. Тот очень сосредоточенно и старательно перекладывал в ящике парты тетради и книжки. — Так ты ничего не находил? — спросил Лешка. — И записку не видел? Юрка поднял на него большие, открытые глаза. — Нет, ничего, — ответил он. Юрка не покраснел, не смутился, но по тому, как еле уловимо дрогнули, покосились куда-то в сторону его глаза, Лешка понял, что выдал его он. Юрка тоже догадался, что Горбачев понял, и, не сводя с него глаз, начал отодвигаться, отстраняться от него. Лешка, не замахиваясь, коротко и резко ударил его по лицу раз и другой. — Стой! Что ты? За что? — схватили его ребята и оттащили от Юрки. По щекам Юрки торопливо побежали крупные слезы, они стекали в полуоткрытый трясущийся рот, и он торопливо слизывал их языком, не сводя с Лешки все таких же открытых и правдивых глаз. Юрка не возмущался, не оправдывался, и потому, что он не делал ни того, ни другого, Лешка окончательно убедился, что записку подобрал и передал Юрка. И тут же он понял, что выдал себя. Прежде он мог все отрицать, отпираться от записки — никаких доказательств, что она принадлежала ему, не было. Сказанное Юркой можно было оспаривать и не признавать. Избив Юрку, он доказал свою виновность. Если он не знал о существовании записки, не имел к ней отношения, за что же тогда бить Трыхно?! Лешка вырвался и выбежал из класса. Чтобы не отвечать на расспросы, он на улице дождался, пока позвонят на урок, и вошел в класс вместе с учителем. На перемене он хотел опять убежать, но Тарас, Сима и Жанна удержали его; подошел Яша и другие детдомовцы. — За шо ты ударил Трыхно? — спросил Тарас. — Яка то была записка? — А какое вам дело? — огрызнулся Лешка. — Як то — какое дело? — сказал Тарас и оглянулся на товарищей. Лешка увидел встревоженное лицо Киры. «Боится!» — презрительно подумал он и сказал вслух: — Ничего я не скажу! Митя оглянулся — их начала окружать толпа школьников. — Хватит, ребята! — сказал он. — Дома поговорим. Лешку оставили в покое, но и на переменах и на уроках он ловил на себе недоумевающие взгляды. Чтобы не встречать этих взглядов, он смотрел в парту или на доску, не понимая написанного, не слыша того, что говорят ученики и учитель. После уроков он отделился от ребят, старался идти как можно медленнее, чтобы отдалить разговор с Людмилой Сергеевной. Его догнал запыхавшийся, озабоченный Витька: — Где ты пропадал? Целый день не было... Тебя к директору вызывали? — Ага. — И Трыхно морду набил? — Набил. Мало! — с сожалением вздохнул Лешка. — Это он записку передал. — Он сам сказал? — Нет. Да уж я знаю! — Ну, и что? — Сначала классная руководительница и Гаевский допытывались, грозили, потом директор... Теперь Людмилу Сергеевну вызывают. — И чего они так перепугались? Лешка промолчал. — Что ж теперь будет, а? — растерянно спросил Витька. — Не знаю. Да уж что будет... Он оглянулся и увидел на лице Витьки страх. — Не бойся, не выдам! — горько усмехнулся Лешка. — Да вовсе я не боюсь! — сдавленным голосом сказал Витька. Это была неправда: он испугался. Не за себя. Что будет, если дознаются о его участии и сообщат отцу?.. Витька редко вспоминал, как из-за него — он был убежден, что из-за него, — заболел отец после Витькиного столкновения с Людмилой Сергеевной. Сейчас все вспомнилось с такой страшной отчетливостью, будто случилось не два года, а два часа назад. Лешка не знал о Шарике, болезни Витькиного отца и не понимал причины испуга товарища, но ясно видел, что Витька боится. Наташа болела — она в счет не шла. Испуг Киры был в порядке вещей, другого Лешка от нее не ждал. Но оказалось, что и Витька, друг и товарищ на всю жизнь, тоже боится. Лешка оставался один, ему одному приходилось брать все на себя, отвечать за всех. 29 Митя протянул Людмиле Сергеевне пакет из школы, подождал, пока она прочитала записку, спросил: — Насчет Горбачева? — Да. Что там случилось? — Я сам хотел поговорить... У Горбачева нашли какую-то записку, вызвали к директору. А он потом побил Трыхно, из своего класса. Вроде за то, что тот передал записку... Это, конечно, подло со стороны Трыхно, но драться же нельзя! Опять будут говорить, что детдомовцы задираются... Может, его на совет? Пускай объяснит, в чем дело. — Потом, Митя, на совет успеем. Позови его сюда. — Ну, что ты опять натворил? — спросила Людмила Сергеевна, когда Лешка вошел. Лешка придумал целую речь. Из нее очень ясно и убедительно следовало, что он ни в чем не виноват, а что касается Трыхно — ему следовало еще и не так дать... Но стоило ему войти в кабинет — вся его прекрасная речь вылетела из памяти, от нее осталась только одна фраза: — Побил Трыхно. — О Трыхно потом. Зачем тебя вызывали к директору? Лешка сглотнул переполнившую рот слюну и опустил голову. — Какую у тебя нашли записку?.. Почему ты молчишь? Это что, секрет? Лешка кивнул. — Допустим. Однако Галина Федоровна уже знает твой секрет и, конечно, расскажет мне. — Ничего она не знает! И какое ей дело? Я ничего такого не делал! — В записке ничего плохого не было? — Нет. — А что в ней?.. Ну что ты молчишь? Все равно она мне покажет! — Она шифром была написана, вот они и пристают... — Шифром?.. Что же в ней было? Лешка сказал. — А что это значит?.. Да что мне, клещами из тебя каждое слово тянуть? — рассердилась Людмила Сергеевна. Лешка посмотрел ей в глаза и сказал: — Вы лучше меня не спрашивайте, я все равно не скажу. Людмила Сергеевна потерла пальцами внезапно заболевшие виски: — Я думала, Алеша, мы с тобой друзья, ты мне доверяешь, а оказывается — нет. Лешка посмотрел на нее исподлобья и опять опустил глаза. Ну как же она... Всегда все понимала, а теперь не хочет понять!.. Он прерывисто вздохнул. — Разумеется, — сказала Людмила Сергеевна, — это не только твой секрет. Я не знаю, что такое «Ф», но раз там речь идет о членах, значит, есть и другие... О них я говорить не могу, не знаю. Но ты, наверно, тоже член этого «Ф»? Вот завтра мне директор скажет, что у Горбачева нашли такую записку, и если он боится рассказать... — Вовсе я не боюсь, а не имею права! Я же слово дал!.. Вы сами всегда говорили, что слово надо держать... — Да, — вздохнула Людмила Сергеевна. — Слово надо держать... — Людмила Сергеевна! — горячо сказал Лешка. — Вот честное слово. Если бы что плохое, я бы сам рассказал. Ничего плохого я... мы не делали! Я б вам все рассказал, вы бы увидели, только я не могу — я же дал честное слово! И пусть делают что хотят — я все равно не скажу! — крикнул он и выбежал из кабинета. Людмила Сергеевна решила больше не допытываться. Успокоившись, мальчик сам расскажет тайну, которую сейчас так горячо оберегает. В том, что она не содержала ничего ужасного, Людмила Сергеевна не сомневалась. Значительно больше ее тревожила драка Лешки с одноклассником. Невозможно, конечно, чтобы мальчики выросли без стычек, но не слишком ли много их у Горбачева? Чего доброго, привыкнет к кулачной расправе как к единственному способу доказывать свою правоту... С утра пришлось заниматься хозяйственными делами, ходить по всяким «торгам» и требовать выполнения разнарядок, потом с бухгалтером и завхозом сверять счета. О Горбачеве Людмила Сергеевна вспомнила только вечером и пришла в школу, когда уроки закончились. Галина Федоровна была в кабинете не одна. Рядом с ней, не опираясь на спинку стула, сидела необыкновенно прямая и строгая Елизавета Ивановна. Против двери сидели Гаевский и Нина Александровна. В углу около окна клубился дым. Там Викентий Павлович, глядя в стол, что-то чертил карандашом. «Пирамиды рисует», — подумала Людмила Сергеевна. На всех заседаниях Викентий Павлович рисовал одно и то же: пирамиды и сфинкса. У сфинкса было удивленное и жалобное лицо, будто он спрашивал: «Сколько еще это будет продолжаться?» Каждый раз Людмила Сергеевна собиралась узнать, к чему относится жалоба сфинкса — к пребыванию среди песков или к заседанию, — и каждый раз забывала. Галина Федоровна сухо поздоровалась с Людмилой Сергеевной и сказала: — Садитесь, пожалуйста. Кстати пришли, мы только начали... — Она нервно поправила задравшуюся красную скатерть и, оглянувшись на Елизавету Ивановну, продолжала: — Это кладет тень, пятно на всю школу... и неизвестно, чем кончится. Мы решили обсудить, посоветоваться... Расскажите, Нина Александровна... Классная руководительница шестого «Б» волновалась. Она тревожилась за Горбачева и боялась за себя. Класс она приняла только в этом году, но все равно ответственность лежала на ней. Нина Александровна потрогала горящие щеки и виноватым голосом рассказала о том, что найдена записка ученика шестого «Б» Горбачева. В записке назначается сбор какого-то «Ф» и указано условное место сбора. Хуже всего, что записка написана шифром. Она и старший пионервожатый не могли сами прочитать, и только Викентий Павлович помог разобраться... — Ерунда! — раздалось из угла, окутанного дымом. Все оглянулись на этот угол и опять повернулись к Нине Александровне. — Нет, не ерунда, Викентий Павлович! Я тоже думала, что ерунда, а выходит — совсем не так. Я и товарищ Гаевский разговаривали с Горбачевым — он ни в чем не признаётся. И Галине Федоровне ни в чем не признался... — Да, может, это не его записка? — Нет, его! — сказал Гаевский. — За что он тогда избил Трыхно? — Гаевский победительно оглянулся. — Давайте спросим самого Трыхно. Я нарочно его задержал... — Гаевский приоткрыл дверь в коридор: — Юрик! Зайди сюда... Трыхно бочком вошел в дверь, поздоровался и окинул всех ясным, открытым взглядом. — Горбачев бил тебя вчера? — Ага, — вздохнул Трыхно. — Два раза. То есть два раза ударил... — За что? — Он догадался, что я передал записку. — Вот эту? — Ага. — А как ты ее нашел? — Я еще на уроке видел, как он читал и прятал. А когда из класса уходил, у него из кармана выпала. Я посмотрел — там непонятное. Я тогда взял и отдал Якову Андреевичу. А Горбачев догадался и начал меня бить... Юрка снова обвел всех большими, правдивыми глазами. Людмила Сергеевна смотрела на него с неприязнью. Тихоня, округлое безмятежное лицо, чубик полубокса, ямочки на щеках. И ни капли смущения. Таким был, наверно, и с Горбачевым. Наверно, всегда такой: что бы ни сделал — ни тени неловкости, ни проблеска стыда. Увидел записку и не сказал тут же, при всех, а побежал наушничать... Уже сейчас двуличен и бессовестен. Сколько ему? Тринадцать? А что станет с ним потом?.. — Не бойся, — сказал Гаевский, — больше он тебя бить не будет. В углу послышалось невнятное ворчание. Все опять оглянулись, но ворчание смолкло. — Можешь идти домой, — сказала Галина Федоровна. Трыхно вышел. — Как же теперь быть? — спросила Нина Александровна. — Надо что-то решать. Нельзя же так оставить, чтобы ребята вышли из-под надзора... Елизавета Ивановна что-то шепнула Галине Федоровне, та кивнула и сказала Людмиле Сергеевне: — Горбачев живет в вашем доме. Что вы о нем скажете? — Да, я скажу... Мне кажется, поторопились с этим делом. Ведь ничего не известно, что же обсуждать? Надо прежде выяснить, а здесь мы ничего не выясним. И получится, что мы что-то будем говорить и решать, лишь бы себя застраховать — вот, мол, мы осудили... А дело ведь не в этом! Я не знаю, что это за организация и есть ли она. Может, ничего подобного нет, а просто какая-то ребячья выдумка, я почти уверена в этом... Почему? — повернулась она к Гаевскому, задавшему вопрос. — Потому что знаю Горбачева, знаю его историю. Это очень трудный характер, замкнутый, но мальчик он честный, прямодушный. Правда, пока он и мне не рассказал, но он дал мне честное слово, что ничего дурного за этим нет. И я ему верю... Елизавета Ивановна насмешливо улыбнулась. — Я знаю Горбачева, — продолжала Людмила Сергеевна, — и потому спокойна. Я уверена, через некоторое время, если его не дергать, он сам все расскажет, и мы убедимся, что ничего страшного нет... — Извиняюсь! — резко сказал Гаевский. — Мы будем нянчиться с Горбачевым, а они — действовать? Они заметут следы, а когда Горбачев начнет откровенничать, будет поздно... Людмила Сергеевна вспыхнула и едва не пустила ему «дурака». Сейчас она видеть не могла его худую физиономию, со втянутыми щеками и лихорадочно поблескивающими глазками. — Меня не удивляет... — сказала Елизавета Ивановна и подождала, пока все головы повернутся к ней, — меня не удивляет, что в этом деле замешан Горбачев и что директор дома, где он живет, проявляет такое спокойствие. Она говорила неторопливо и даже как бы торжественно. И, хотя она ни разу не взглянула на Людмилу Сергеевну, та очень хорошо чувствовала и понимала, что Елизавета Ивановна торжествует. — Я умышленно употребила слово «живет», а не «воспитывается», потому что, к сожалению, о воспитании в этом детдоме говорить не приходится. Я работала в этом детдоме — правда, очень недолго, но достаточно, чтобы познакомиться с порядками в нем. Горбачев очень испорченный подросток, и меня нисколько не удивляет его участие в этом скверном, а может быть — мы еще не знаем! — очень вредном и опасном деле. Мы, советские педагоги, не можем относиться безразлично к тому, что делают дети вне школы, вне нашего надзора. Более того: мы несем ответственность за то, что они делают! — значительно подчеркнула Елизавета Ивановна. — Я имела возможность наблюдать, с каким спокойствием товарищ Русакова относится к тому, что происходит в детском доме... Товарищ Русакова и сейчас спокойна. Вот такое спокойствие, а вернее — равнодушие, и приводит к подобным фактам... Но об этом — особый разговор, и происходить он будет не здесь. Что касается дела Горбачева, то, мне кажется, школа не может стоять в стороне от него, она должна высказать свое мнение по этому поводу. Людмила Сергеевна возмущенно вскочила, чтобы ответить, но Галина Федоровна остановила ее. — Пожалуйста, Яков Андреевич. Гаевский встал, собрал в горсть рассыпающиеся волосы и прижал их к затылку. — Допустим, товарищи, — сказал он, — что директор детского дома права и ничего такого, — покрутил он в воздухе растопыренной пятерней, — здесь нет. Посмотрим на факты, товарищи. Каковы эти факты? У нас для детей — всё. Им обеспечено счастливое будущее, о них заботятся, их учат, воспитывают. Нам поручили воспитывать молодежь, и мы ее воспитываем в духе беззаветной преданности. Так, товарищи? А тут появляется какая-то особая организация. Почему? Я думаю, это не случайно, товарищи!.. — Конечно! — раздался от окна раздраженный голос Викентия Павловича. — Развели зеленую тоску, вот они и начали выкомаривать... — Что вы хотите сказать? — повернулся к нему Гаевский. — То, что сказал. Скука у вас! Скука зеленая! — Конечно, в нашей работе есть недостатки... Мы их сможем исправить при помощи педагогов, но я что-то не замечал, чтобы вы, Викентий Павлович, помогали мне в работе! Решив, что Викентий Павлович сражен этой репликой, Гаевский опять собрал волосы и придержал их на затылке, собираясь продолжать. Но Викентий Павлович не был сражен. Сначала с удивлением, потом с возрастающим возмущением он слушал, как здесь произносили всякие страшные слова, сами их пугались и начинали говорить еще страшнее. Гаевского он не любил и не уважал, решив после нескольких кратких бесед, что человек он ограниченный, малограмотный, прикрывающий малограмотность свою умением произносить по любому поводу трескучие фразы. Шифрованной записке Викентий Павлович не придал никакого значения и тотчас забыл о ней. Узнав, что из-за нее придется задержаться, пожал плечами и чертыхнулся: он устал и хотел есть. Увидев теперь, как раздувают из нее дело, возмутился окончательно. — Это в чем я вам должен помогать? — нахмурив густые седеющие брови так, что они стали торчком, сверкнул он глазами на «пустобреха», как называл про себя Гаевского. — Докладчиков из детишек делать? Они же у вас все докладчики! Этакие сопливые старички... Вот облысеют, животы отрастят, пусть тогда и становятся докладчиками. А сейчас они дети! Понимаете? Дети! Им нужно играть, веселиться, выдумывать, а не заседать... — Па-азвольте! — почти закричал Гаевский, перебивая Викентия Павловича. Всегда бледное лицо его побледнело еще больше. — Па-азвольте, товарищ Фоменко! Это что же они должны выдумывать? Тайные организации? Шифровочки? И вы это одобряете, к этому призываете?.. А вы знаете, кто стоит за этой организацией, кто ее направляет? А что, если за ней шпана, уголовники или еще какой элемент?! Но допустим, там никого нет. Мы воспитываем подрастающую смену в свете вышестоящих указаний. А вот товарищ Фоменко не согласен. Мне лично неизвестны указания, что пионерская организация работает плохо. Советскую власть она устраивает, а товарища Фоменко не устраивает. Он считает, что пионерская организация, созданная советской властью, — подчеркнул Гаевский, — работает плохо. Вы понимаете, против чего вы выступаете?! — вздымая указательный палец, почти закричал Гаевский. Викентий Павлович побагровел, левое веко задергалось. Столкновения с демагогами вызывали у него приступы ярости. Он закрыл глаза, боясь, что она прорвется и сейчас. — Молчите? — торжествовал Гаевский. — Нет, отмолчаться вам не удастся! Ярость прорвалась. — Молодой человек! — Викентий Павлович поднялся и сжатыми кулаками оперся о стол. — Я советскую власть изучал не по газетам. Я за нее воевал. Дважды. Я не против советской власти и пионерской организации. Я против трусов, которые ничего не понимают ни в той, ни в другой и той и другой мешают воспитывать детей... Вам бы не пинкертоновщину разводить, а поучиться и подумать, чего хотят дети, что им нужно. Но учиться вам лень, а думать вы не умеете и не хотите... — Вам не удастся! — крикнул Гаевский. Он не знал, что такое пинкертоновщина, и потому оскорбился сверх всякой меры. — Вам не удастся замазать! Мы проявляем бдительность, а вы замазываете? Это вам так не пройдет! У вас еще спросят, почему вы их так горячо защищаете!.. — А вы и на меня дело заведите! Донесите на меня, как вам этот сопляк донес на Горбачева... Галина Федоровна давно уже поднимала руку, стучала по графину: — Викентий Павлович! Да что это такое?! Тише, товарищи! Она попыталась сгладить, замять ссору. Конечно, сказала она, в деле Горбачева нужно разобраться в самый короткий срок. Горячность споривших свидетельствует о том, что они очень близко приняли всё к сердцу и, конечно, найдут общий язык. Викентий Павлович сердито фыркнул, услышав о надеждах на «общий язык», и стал одеваться. Галина Федоровна извиняющимся тоном сказала несколько слов Елизавете Ивановне, потом подошла к нему. — Ну что это вы скандал такой устроили? — укоризненно зашептала она. — Да еще при инспекторе. Какое у нее мнение будет о коллективе? — Наплевать! — буркнул Викентий Павлович. — Вам наплевать, а мне каково? Спросят не с вас, а с меня. Неизвестно, как обернется для школы эта история, а вы еще затеяли ругань. Какими глазами я теперь должна смотреть... Викентий Павлович, уже надевший пальто, схватил палку, будто собирался пустить ее в ход. — Вы о себе думаете, — громко, на весь кабинет, сказал Викентий Павлович, — а надо, извините, о детях думать! Да-с! — и со стуком стал вколачивать башмаки в калоши. Порванная подкладка на заднике подвернулась, ботинок не лез в калошу, и Викентий Павлович рассердился еще больше: — О детях! Красивые слова говорить умеем, а доходит до дела — в кусты! О себе заботимся!.. — И, пристукивая палкой, вышел, не обратив внимания на оскорбленное лицо директора. Толстую, узловатую палку он завел когда-то давно из щегольства и для солидности. Она не была ему нужна и теперь — слабым он себя не чувствовал, но к палке привык и всегда ходил с ней. Заново переживая только что разыгравшуюся ссору с «пустобрехом» и «трусливой клушей», как тут же окрестил он Галину Федоровну, Викентий Павлович сердито ерошил стоявшие торчком брови и колотил палкой по стволам деревьев, словно это были не стволы, а «пустобрех» и «клуша». 30 Людмила Сергеевна никак не ждала, что история с запиской примет такой оборот. Перестраховщик Гаевский затеял дело, перепуганная Галина Федоровна не в состоянии погасить его, а Дроздюк, конечно, поможет раздуть, чтобы насолить ей, Людмиле Сергеевне. В изображении Дроздюк она оказывалась если не прямой, то косвенной виновницей. Скоро обнаружилось, что так думает не одна Дроздюк. Курьерша гороно принесла записку, в которой заведующая предлагала Людмиле Сергеевне немедленно явиться в гороно. Объяснение было долгим и очень неприятным. Заведующая почти теми же словами говорила то же, что и Елизавета Ивановна. Новым было одно: оттого, что Ольга Васильевна была дальше от дела Горбачева, меньше знала о нем, оно, как это всегда бывает, казалось ей еще более серьезным. Дроздюк лишь глухо и неопределенно угрожала, Ольга Васильевна говорила об ответственности Людмилы Сергеевны прямо и жестко, будто уже было доказано, что виновата во всем она одна и ей придется отвечать за это по служебной и партийной линии. Людмила Сергеевна возмущалась, говорила, что это бред, Гаевский и другие делают из мухи слона, но слова ее повисали в воздухе: доказательств не было. Доказательств не было и у тех, кто затеял дело, но их это не смущало. Прямо какая-то дичь! Не доказав виновности, от нее требовали доказательств невиновности и отсутствие их изображали как доказательство вины. Черт знает что: боятся недобояться... Однако доказательства были необходимы, и дать их мог только Горбачев. Хватит миндальничать! Он корчит из себя рыцаря, а ей будут трепать нервы?.. Людмила Сергеевна вернулась к себе, решив сейчас же узнать у Горбачева все, и послала за ним. Вместо Горбачева пришла Ксения Петровна и сказала, что Горбачев из школы не вернулся, книги его принес Тарас. — Этого еще не хватало! Тарас рассказал, что в школу они шли вместе. Горбачев был, в общем, ничего, только хмурый. Во время первой перемены к нему подошла классная руководительница и что-то сказала ему. Он про то никому ничего не сказал, а потом куда-то девался, никто и не заметил когда. Пальто и шапки его в раздевалке не оказалось, а книжки и тетради Тарас принес домой. — То правда, шо его из школы выключат? Хлопцы говорят, что выключат обязательно. — Глупости какие! — рассердилась Людмила Сергеевна и отослала Тараса. Она совсем не была уверена, что это глупости, и побежала в школу. Нина Александровна не знала, куда девался Горбачев. Она только предупредила его, чтобы он, когда начнется урок, опять пришел в канцелярию, но Горбачев не явился, а ушел совсем. Может быть, и убежал. Когда Горбачев исчез, Гаевский окончательно уверился, что дело чрезвычайно серьезно, и поглядывал на всех с мрачным ликованием. Теперь никому не удастся замять это дело, вскрытое благодаря его, Гаевского, бдительности. Людмила Сергеевна пыталась поговорить с Галиной Федоровной, но та, напуганная зловещими намеками Гаевского и тоном, в котором разговаривала с ней утром заведующая гороно, даже радовалась исчезновению Горбачева. Оно казалось ей признаком того, что организация существует где-то на стороне, и тем самым угроза, нависшая над школой, то есть над ней, Галиной Федоровной, становилась меньше. С Людмилой Сергеевной она разговаривала неприязненно, невольно распространяя на нее вину Горбачева и видя в ней причину неприятностей для себя. Ничего не узнав, Людмила Сергеевна вернулась домой. Горбачева не было. Прошло уже много часов, с тех пор как он исчез. Ребята встревожились. Ей казалось, что она замечает в глазах у них осуждение ей, Людмиле Сергеевне: как она могла допустить, чтобы Лешка Горбачев убежал, и почему она ничего не делает, чтобы разыскать его? Людмила Сергеевна попросила Ксению Петровну сходить в милицию и сообщить о бегстве Горбачева, спросить, не знают ли там что-нибудь. С Ксенией Петровной, со всеми она говорила о бегстве, только о бегстве, и себе не позволяла думать ни о чем другом. Но как ни старалась она отгонять мысли об этом «другом», они возвращались, становились всё упорнее и отчетливее. От таких подозрений взрослому впору растеряться, а ведь тут мальчишка! Ксения Петровна вернулась. В милиции ничего не знали, обещали принять меры. Людмила Сергеевна, будто по делу, заходила в комнату для занятий, в спальни. Ее встречали настороженные взгляды и выжидательное молчание. Каждый раз она замечала, что особенно пытливо и настороженно смотрела на нее Кира. Людмила Сергеевна через силу улыбалась, делала вид, что ничего не случилось, спрашивала о чем-то, что-то говорила, не слыша ответов и плохо понимая, что она сама говорит. Наступал вечер, вместе с гаснущим светом таяли надежды на возвращение Горбачева. Людмила Сергеевна заставляла себя думать, что ничего ужасного не произошло. Иззябнет, проголодается и вернется... Но они же не оставят его в покое! Опять Гаевский будет допрашивать, угрожать... Он ведь трус. Потому пугает, что сам боится. Самые жестокие люди — это трусы... Они Горбачева доведут... Бог знает до чего могут довести! С этим нельзя, невозможно мириться, надо бороться, принимать меры... Гаевский запугал директора школы, эта мороженая вобла Дроздюк запутала и тоже напугала Ольгу Васильевну... С перепугу начали городить дело... И получилось черт знает что! Шутка сказать: возводить на мальчишку такое обвинение... Нельзя ждать, надо... в горком партии к Гущину! И не одной. Не только она — Фоменко тоже возмущается. Как он этого болтуна отхлестал! Надо с ним идти, обязательно с ним! И не откладывать... Людмила Сергеевна решительно схватила пальто, начала одеваться. В дверь тихонько постучали. — Кто там?.. Ты что, Кира? Кира прикрыла за собой дверь. — Ты что-нибудь хочешь сказать?.. А нельзя потом? Мне надо уходить... Вместо ответа Кира отвернулась к стене, уткнулась в согнутый локоть и заплакала. — Что с тобой, кто тебя обидел? Кира плакала все горше, худенькие лопатки ее вздрагивали под тонким платьем. Она перебежала через двор раздетая, без пальто. Людмила Сергеевна взяла Киру за плечи, повернула к себе: — Ну, что такое? Что с тобой? — П-правда, что Горбачева исключат? Р-ребята говорят — исключат из школы и из детдома... — Да нет же! Откуда ты взяла? Кира по лицу Людмилы Сергеевны старалась угадать, правду ли та говорит. Набегающие слезы мешали ей, она вытирала их пальцами, размазывала по лицу: — Да! Вы не хотите сказать... А его исключат, я з-знаю!.. — Ничего ты не знаешь! Перестань плакать, глупенькая... Откуда вы это взяли? — Все говорят, и в школе т-тоже... — Успокойся... Об исключении не было речи... — А почему он уб-бежал?.. — Да, может, не убежал. Он не хочет ничего рассказывать и очень вредит этим себе... — Он гордый, все равно не расскажет! — всхлипнула Кира. — Ну вот... А мне трудно его защищать — я сама ничего не знаю. Решив, что из этого следует исключение Горбачева, Кира снова заплакала, бессвязно говоря, что ей все равно, пусть тогда исключают и ее. — Да ты-то тут при чем? — А п-почему он один должен... если и другие т-тоже... — Что «тоже»? — схватила ее за плечи Людмила Сергеевна. — Ты тоже?.. А ну, сейчас же перестань плакать! На́ платок, вытрись и говори. Ты знаешь об этой организации?.. Кира, всхлипывая, кивнула. — И ты в ней состоишь? Кира опять кивнула: — Только это не организация, а «Футурум»... А если я расскажу, его не исключат? — Конечно, нет! Замеченный Лешкой испуг Киры вовсе не относился к ней самой. Она испугалась за него. С первого дня, когда у входа в столовую она отчитала новичка, ей понравился этот мальчик с серыми сердитыми глазами. Ей очень хотелось помириться и подружиться с ним, она делала всякие попытки к сближению, но не могла удержаться, опять говорила ему что-нибудь язвительное, и недружелюбное отношение к ней Лешки усиливалось. Она ругала себя за невыдержанность и длинный язык и в конце концов перестала задирать Лешку обидными словами, но было уже поздно. Лешка не обращал на нее внимания и даже не заметил перемены ее отношения к нему. Ему было все равно: есть она или нет, говорит она или молчит. Это было обиднее, чем если бы он ее преследовал или говорил гадости, как Валет. Лешка был уверен, что его отношение к Алле — тайна, о которой никто не подозревает. Так оно и было: никто не подозревал, кроме Киры. Кира замечала все и иногда потихоньку плакала. Алла была очень красивая. Как хотелось Кире быть такой же красивой, выдержанной и умной! Разглядывая себя в зеркало, она каждый раз с грустью убеждалась, что до Аллы ей далеко, она совсем не красивая, и задавала себе вопросы, на которые не могло быть ответа: почему так несправедливо устроено, что одни красивые, а другие нет, и отчего человеку нравится не тот, кому он нравится, а кто-то другой? Витькино объяснение в любви испугало ее. Она не знала, что ей делать с этой любовью, не хотела никакой любви, считала все это глупостями. О любви она знала из книжек, о любви шептались между собой девочки. Кира фыркала, смеялась над ними. Любовь — это было что-то очень сложное, большое и отдаленное. Ничего похожего на описанное в книжках Кира в себе не находила. Пароходы ее нисколько не интересовали, становиться капитаном она не собиралась, твердо решила, что будет токарем. Ей нравился станок, нравилось работать на нем, даже нравился запах нагретого металла и масла, которым пахла стружка. Однако она с удовольствием согласилась вступить в «Футурум», потому что Витька — выдумщик и там могло быть интересно, а главное, потому, что там должен быть Лешка, а ей хотелось быть везде, где был он. Вызов Лешки к директору, драка с Трыхно встревожили ее, а когда ребята начали говорить, что Горбачева исключат из школы, Кира испугалась. Наташа болела, она ничем не могла помочь. Кира отозвала на большой перемене Витьку Гущина, вытащила на улицу и напала на него чуть не с кулаками. Почему Лешка должен отвечать за всех? Почему он, Витька, — он же сам все затеял! — прячется теперь за спину другого? Если так, то он трус, и ничего больше! Как он может допустить, чтобы отвечал один Лешка, если все виноваты? Положим, они ни в чем не виноваты, но Горбачева считают виноватым и его исключат, а Витька будет ходить и притворяться, что ничего не знает? Да она его после этого презирает, и больше ничего! Багровый от стыда Витька оправдывался, говорил, что ничего не будет, ниоткуда Горбачева не исключат — не имеют права. Раздавленный безжалостными доводами Киры, он сказал наконец потерянным голосом, что, если Лешку будут исключать, он пойдет к директору и все расскажет. Молчит он вовсе не потому, что боится, а потому, что... Вместо того чтобы объяснить, почему он молчит, Витька неожиданно всхлипнул и убежал. Лешка в детдом не пришел. Кто-то пустил слух, что если его исключат из школы, то исключат и из детского дома. Кира была уверена, что Лешка из гордости ничего не расскажет и пострадает один. Почему он должен страдать один? В решимость Витьки рассказать все Кира не поверила. Выходило, что спасти Лешку могла только она, Кира. Ну, а если... если исключать, так пусть исключают и ее тоже! Записку могли найти не у Лешки, а у нее, и тогда отвечала бы она одна. Она бы тоже, как он, молчала и никого не выдала!.. А теперь другое дело. Она расскажет не потому, что боится, а чтобы выручить его, или если уж отвечать и страдать, так отвечать и страдать вместе... ...Всхлипывая, комкая мокрый платок в тугой мячик, Кира рассказала Людмиле Сергеевне о «Футуруме», для чего он возник, что сделал и как несправедливо, что за всех должен отвечать один Горбачев. Людмила Сергеевна обняла ее за худенькие плечи: — Спасибо, Кира! — А ему ничего не будет? — заглянула ей снизу в лицо Кира. — Ничего... Думаю, теперь ничего. Кира сказала, что их всего четверо, но Наташу и Витьку не назвала. Про себя она решила, что пусть ей будет то же, что и Алеше. Но разве она имела право выдавать Витьку, хотя он больше всех виноват, а особенно Наташу?.. Но, рассказав о «Футуруме», Кира испугалась. — Только... только вы ему не говорите, что я сказала! — спохватившись, прижала она руки к груди. Все прежние попытки ее выступить на защиту Лешки раздражали его. Теперь он мог ее возненавидеть. Пусть лучше не знает ничего и думает, что все сделалось само собой, а не благодаря Кире... — Не бойся, Кира, он не будет знать. И никто не узнает... Однако пойдем. Мне надо уходить. Прижав Киру к себе и прикрыв полой своего пальто, Людмила Сергеевна довела ее до крыльца домика, в котором помещались спальни. — Умойся и ложись спать. А я пойду воевать за Горбачева. Взбежавшая на. крыльцо Кира обернулась, распухшее, заплаканное лицо ее просияло радостью. 31 Викентий Павлович был не в духе. На уроке в шестом «Б» он вызвал Горбачева. Вместо Горбачева поднялся староста и сказал, что Горбачев был на первом уроке, потом ушел, и никто не знает куда. Спрашивать Горбачева Викентию Павловичу было не так уж необходимо. Он вызвал его, чтобы посмотреть, как тот держится. Горбачев не пропускал уроков из озорства и легкомыслия, как, случалось, делали другие. Значит, парня довели, если сбежал из школы... Возмущение снова поднималось в нем, как опара в квашне. Чтобы опять не взорваться, он старался не смотреть на Гаевского, который с торжествующе-озабоченным видом вертелся в учительской. Поэтому, когда запыхавшаяся Людмила Сергеевна вторично прибежала в школу и, поймав Викентия Павловича в коридоре, предложила ему идти с ней в горком партии, он почти не колебался и махнул рукой на обед, который ожидал его дома. Колебания относились не к тому, следовало или не следовало идти. Идти было нужно. Колебался он потому, что не любил встречаться с начальством. Викентий Павлович не боялся начальства, но опасался, что другие подумают, будто он боится, и особенно, что подумает это само начальство, и при таких встречах пытался подчеркнуть свою естественность и непринужденность. Но, как только он это делал, естественность и непринужденность исчезали, он становился неловким, натянутым, сердился за это на себя и делался еще более неловким. В приемной за столом сидела молоденькая девушка с лицом, напряженным от старания выглядеть внушительнее. Она была в роговых очках, по-видимому слишком больших, — они поминутно сползали на кончик ее короткого носика, и она становилась похожей на юную бабушку. Девушка сердито подталкивала их пальцем к переносице, но, как только наклонялась над столом, они снова съезжали, и она опять становилась похожей на бабушку. Строгая девушка, глядя не на них, а куда-то мимо, между ними, выслушала Людмилу Сергеевну и ушла в кабинет Гущина. Потом, открыв и придерживая рукой дверь, словно боясь, что они самовольно пойдут не в эту, а в какую-нибудь другую дверь, предложила войти. Гущин разговаривал по телефону. Увидев входящих, он покивал и показал рукой на кресла возле стола. Лицо у него было очень усталое. Усталыми были и глаза под широкими, срастающимися на переносице бровями. Сидел он боком, повернувшись к столику, на котором стояли три телефона. Людмила Сергеевна смотрела ему в затылок, словно по нему надеясь угадать, какой характер примет разговор. Затылок как затылок, чересчур, пожалуй, плотный. Секретарь повесил телефонную трубку, привстав, пожал руку Людмиле Сергеевне, подал Викентию Павловичу и назвался: — Гущин. — Фоменко, — буркнул в ответ Викентий Павлович и поспешно придвинул к себе пепельницу. Пепельница зацепила скатерть на столе, сморщила ее складками. Викентий Павлович смутился и напряженной рукой поправил свои вислые, горьковские усы. Поправлять их не было нужды, это было ненатурально. Викентий Павлович рассердился на себя за эту ненатуральность и не стал поправлять скатерть. Однако морщины на ней раздражали его, он то и дело сердито посматривал на них. — Викентий Павлович преподает в школе, где учатся мои ребята, — пояснила Людмила Сергеевна. — Пришли мы вот почему... Четверо ребят, в том числе двое из детдома, организовали сами кружок будущих капитанов и назвали его «Футурум». Они решили изучать морское дело, корабли и всякое такое, чтобы не позже как по окончании семилетки сразу же выйти в капитаны, — улыбнулась она. (Гущин тоже улыбнулся.) — В общем, это скорее похоже на игру, чем на что-то серьезное... Но у одного из них нашли записку... — Она протянула Гущину расшифрованный текст. Гущин прочитал, густые брови его приподнялись: — А что это значит? Зуд какой-то? — Это сокращенный девиз. Они себе девиз придумали: «Видеть, знать, уметь, делать». Брови Гущина опустились, он захохотал: — Вот бисовы дети!.. А что, неплохо! Мне такой «зуд» нравится! — Но дело в том, что записка эта была шифрованная, написана шифром... — Каким шифром? — Ерунда! — сказал Викентий Павлович. — Детский шифр: буквы алфавита пронумерованы и вместо букв ставятся цифры... — А зачем? — Как это — зачем? — заранее раздражаясь от возможных возражений, переспросил Викентий Павлович. — Чтобы тайна была! У каких мальчишек не бывает тайн? Без них же неинтересно!.. Да я сам в таком возрасте изобрел иероглифическое письмо и с приятелем через улицу только посредством таинственных письмен и сообщался... А вы? Вы сами не захлебывались всякими тайнами, не играли в «Пещеру Лейхтвейса»? — Нет, — улыбнулся Гущин. Улыбка у него была как бы смущенная, то ли оттого, что он чувствовал себя виноватым, так как не играл в «Пещеру Лейхтвейса» и даже не знал о ней, как не знает и теперь, то ли потому, что неожиданно ему напомнили детство, которое некогда было вспоминать и которое казалось таким далеким и навсегда забытым, словно его не было вовсе. Сейчас оно вдруг вспомнилось с удивившей Гущина нежностью, хотя умиляться в нем было нечему. — Нет, не играл, — повторил он. — Некогда было... Да и какие игры! Я мальчишкой воевать ушел... — стирая с лица улыбку, сказал он. — Д-да... — помолчав, произнес Викентий Павлович. — Тогда другое дело было... — Ну, так что же? — вопросительно посмотрел на них Гущин. — Шифрованную записку, — продолжала Людмила Сергеевна, — передали пионервожатому Гаевскому, а тот завел целое дело о какой-то организации... Людмила Сергеевна рассказала о совещании у директора, о том, какую окраску придали всему, даже не узнав, не разобравшись; о том, как к этому отнеслись в гороно, и что запуганный Алексей Горбачев ушел из школы, не вернулся в детдом и хорошо еще, если просто убежал... Гущин, переводя внимательный взгляд то на Викентия Павловича, то на Людмилу Сергеевну, все более хмурился. Викентий Павлович при одном упоминании о Гаевском рассердился; рассердившись, перестал чувствовать скованность и излил свое возмущение этим демагогом, который, запугивая других, пытается из пустяка раздуть дело. Окончив, он почувствовал себя совершенно свободно, расправил морщины на скатерти и закурил, не обращая внимания на то, что густые брови Гущина нависли над самыми глазами, а лоб прорезала глубокая складка. Гущин посмотрел на часы, нажал кнопку звонка. Строгая девушка заглянула в кабинет. — Вызовите завгороно. И если есть там эта... Как фамилия инспектора?.. Дроздюк? Пусть тоже приедет. Сейчас же. Позвоните и пошлите за ними машину. Ждали молча. Гущин поднялся, начал ходить за столом от стены к окну. Возле окна он задерживался, прищурившись вглядывался в темень за окном и шел обратно. Людмила Сергеевна понимала, что секретарь молчит умышленно, желая выслушать и другую сторону, но хмурое это молчание тревожило ее, и тревога становилась тем сильнее, чем больше молчал Гущин. Тревога Людмилы Сергеевны передалась Викентию Павловичу, но он делал вид, что чувствует себя превосходно, и процеживал табачный дым сквозь усы. Дроздюк и Новоселова пришли. Ольга Васильевна скользнула взглядом по лицам Людмилы Сергеевны, Викентия Павловича и повернулась к Гущину. Елизавета Ивановна казалась еще более попрямевшей, будто ее только что вынули из-под пресса. На щеках ее выступили розовые пятна. Они были признаком не волнения, а торжества: в своем торжестве она не сомневалась. Викентий Павлович на пришедших не смотрел. Он выбирал из пепельницы спички, ломал их и мрачно думал, что сейчас он и Русакова получат на орехи. — Вы знаете, что произошло в пятой школе? — спросил Гущин. — Да, Иван Петрович. Я даже хотела к вам зайти по этому поводу, — сказала Новоселова. — Так что же там произошло? — Вам, наверно, уже сообщили, — повела глазами Новоселова в сторону Русаковой и Фоменко. — Мало ли что мне сообщили! Я хочу, чтобы вы рассказали. — Вот товарищ Дроздюк расследовала это дело... Спокойно и размеренно Елизавета Ивановна изложила историю с запиской. — Мы еще не изучили это дело в деталях, — резюмировала она, — и сделаем это в кратчайший срок. Но и сейчас можно сказать: дело оч-чень нехорошее! Если посмотреть на это дело политически... — Да, в самом деле! — встрепенулся Гущин, который до сих пор внимательно, с неподвижным лицом слушал. — Ну, так что же получается, если посмотреть на это политически? — И он, откинувшись на спинку кресла, приготовился слушать. В интонации Гущина что-то насторожило Елизавету Ивановну, она взглянула в лицо секретарю, но не уловила ничего опасного. — Если там нет ничего такого, — подчеркнула она, — то и тогда это нездоровое явление. Что значит — возникает какая-то тайная организация?.. Я лично считаю... — Она сделала паузу, снова вглядываясь в непроницаемое лицо Гущина, и продолжала так же уверенно и веско: — Мы не можем с этим мириться! Мы еще не знаем, чем она занималась, но уверены, что организация эта вредна, и должны в корне пресечь это явление! — Та-ак... А вы что скажете? — повернулся Гущин к Новоселовой. — Я согласна с товарищем Дроздюк, — ответила Ольга Васильевна. — Угу! — Гущин помолчал, наклонился вперед и облокотился о стол. — Вот что я вам должен сказать, товарищи дорогие... Политика, политически — для нас слова высокие, и бросаться ими попусту, зря мы не позволим. Если на то пошло, политическая сторона не в том, что вам мерещится, а в том, что раздули дело из пустяка, а когда разумные люди с этим не согласились, их тоже начали обвинять и подозревать... Ольга Васильевна испуганно моргнула. Елизавета Ивановна медленно, с шеи, начала краснеть. — Что произошло по существу? Сейчас это просто ребята, которым скучно, и они придумали себе занятие по вкусу и, в общем, полезное — изучать морское дело, готовиться в капитаны... Правильно? — обратился Гущин к Людмиле Сергеевне. (Она наклонила голову, подтверждая.) — Но им мало, чтобы было полезно, интересно по существу, нужно, чтобы было интересно и по форме. Вот они и придумали, чтобы была тайна, таинственные записки... Что их толкнуло на это? Вы не знаете, что за этим стоит? Я скажу вам: скука! И равнодушие к детям! — начиная раздражаться и багровея, повысил голос Гущин. Он замолчал, пересилил себя и снова заговорил, уже спокойнее: — Сейчас это обыкновенные хорошие ребята. Им и в голову не приходит то, в чем вы их подозреваете. А что получится, если их начнут подозревать, таскать туда, сюда?.. Они озлобятся, возненавидят тех, кто их преследует... Надо не выдумывать опасности, а уметь разгадывать настоящие!.. И очень плохо, что вы этого не понимаете, если пошли на поводу у Гаевского... Кстати, кто он такой, этот Гаевский? — Я просматривала его анкету, — сказала Новоселова, — у него все в порядке, прекрасная биография. — Да чёрта ли в его биографии! Когда вы научитесь в душу людям смотреть, а не в анкеты?! — Но, Иван Петрович... Нельзя же — объективные данные. Он вполне проверенный человек. — Проверенный-то проверенный, но ведь он же дурак! — возмутился Гущин. — Он хочет нажить политический капитал, похвастать бдительностью и раздувает дело. А вы, вместо того чтобы разобраться, ударяетесь в панику... Вы бы лучше детей охраняли от дураков и карьеристов!.. Гущин вскочил с кресла, прошелся за столом от стены к окну, опять остановился у стола: — Черт его знает! Телят, поросят выращивать — и то ведь призвание надо иметь. А вы детей... детей доверяете трусливому болтуну, у которого за душой ничего, кроме шпаргалок!.. Кого он может воспитать? Таких же болтунов и лицемеров, как сам?.. Ну, вот что, — сказал он, садясь, — прекратите возню, что этот Гаевский там затеял, — следствие, расследование и всякие «тащить и не пущать»... Надо не искоренять, а воспитывать! — Но, Иван Петрович... — Новоселова замялась. — Нельзя же безнаказанно... Что дети будут думать о педагогах, воспитателях? У них авторитет упадет... — Пусть не роняют! Все равно правду не спрячешь и авторитет обманом не удержишь... Ничего! Наши ребятишки — народ смышленый, дотошный, разберутся, кто ошибся, а кто напакостил... Ну, а что будем делать с этими конспираторами? — вопросительно оглядел он всех. — Надо им как-нибудь поделикатнее повернуть мозги от этой чепухи... Может, вы что-нибудь подскажете? — обратился Гущин к Людмиле Сергеевне. — Разрешите мне попробовать, — сказал Викентий Павлович. Все сказанное секретарем чрезвычайно ему понравилось. Он, в знак полного своего одобрения и чтобы скрыть торжествующую улыбку, то и дело поправлял усы и подкашливал. — Надо что-нибудь в их духе... — Да! — улыбнулся Гущин. — Вы же специалист по всяким тайнам, пещерам — вам и книги в руки. Обротайте их по-своему!.. Ну что ж, товарищи, все ясно? Гущин проводил их до двери, потом подошел к окну. Оно было обращено к югу. В летний день за курчавой зеленью Слободки открывалось море. Когда он сидел за столом, подоконник скрывал дома и зелень, море начиналось сразу же за подоконником. Оно наполняло кабинет блеском и басовыми гудками пароходов. Теперь море было сковано льдом, за окном темно. Стекло дребезжало от ветра. «Задула низовка, — подумал Гущин, — наверно, ломает лед. Пора... И мы ломаем! — невесело усмехнулся он. — Вот доморощенные мудрецы чуть дров не наломали... Ладно, оказались тут Русакова и учитель этот... как его... Фоменко. Не испугались громких слов. А эти вот деятели перепугались...» Из-за окна донесся неясный гул. Лед? На таком расстоянии?.. Гущин прижался ухом к стеклу. Стекло дрожало, звенело под напором ветра. Где-то прорывались через Перекоп и Тамань передовые разведчики весны — черноморские ветры, ломали торосистый лед. С громом и скрежетом дробились в темноте ледяные поля, рушились торосы, очищая дорогу весне. Тихим, дрожащим звоном откликались стекла на ее поступь. ...Новоселова холодно попрощалась с Людмилой Сергеевной. В другое время Людмила Сергеевна расстроилась бы, теперь не обратила внимания. Она не обращала внимания и на то, что говорил Викентий Павлович. Наслаждаясь победой, тот доказывал, как отлично они сделали, пойдя к Гущину, как он отлично все понял и какой он, по-видимому, отличный человек. Людмила Сергеевна отвечала невпопад. Радость победы была отравлена тревогой. Она была бы полнее, эта радость, если бы пришла раньше, до того, как Горбачев исчез. Не пришла ли эта победа слишком поздно? Детдом спал. Скрипел, мотался под ветром самодельный флюгер, установленный ребятами над мастерской. Налет загремел цепью навстречу ей, узнал хозяйку и полез опять в будку. Людмила Сергеевна вошла в домик, где помещались спальни. Ксения Петровна дремала в дежурной комнатке над книгой. Услышав шаги, она поднялась, заспешила на цыпочках к директору, но не успела. Людмила Сергеевна уже открыла дверь и при свете ночника, маленькой, прикрытой бумажным абажуром лампочки, увидела Лешку. Он спал, прижав ко лбу сжатый кулак. Лицо его и во сне оставалось хмурым и печальным. Людмила Сергеевна осторожно прикрыла дверь. — Пришел! Сам пришел! — радостно блестя глазами, шепотом сказала Ксения Петровна. — Все уже спали, когда вернулся... Ксения Петровна посмотрела директору в лицо и отвела взгляд. — Изморось какая-то на дворе... — сказала Людмила Сергеевна, вытирая мокрые щеки. — Ну, спокойной вам ночи! Теперь уже спокойной... Она вышла на улицу. Ветер сдувал, гнал по ней не различимый в темноте сор, раскачивал деревья. Наверху торопливо клубились, неслись облака. Вместе с ними наплывал крепкий соленый запах освободившегося моря. 32 Лешка не думал о бегстве. Раз он не виноват, ничего ему сделать не могут... Оказалось — могут. Ребята узнали — непостижимым образом они всегда всё узнавали, — что вчера вечером в кабинете директора был разговор о нем, и Валерий первый сообщил Лешке, что его исключат из школы. Валерию Лешка не поверил, но, когда Нина Александровна сказала, чтобы он после перемены пришел в кабинет директора, сомнений не осталось — его исключали. Зачем иначе среди уроков снова звать его к директору? Лешка схватил в раздевалке пальто, шапку и выбежал на улицу. Школа гудела. Истомленные почти часовой неподвижностью и молчанием, ребята бегали сломя голову и кричали что есть мочи. Они понимали, что это нехорошо, так не следует делать, даже не хотели этого делать. Это делалось само собой. Сами собой ноги бежали изо всех сил, топая как можно громче; само по себе, помимо их воли, горло испускало оглушительные вопли. Паровой котел взорвется, если избыток пара не израсходовать или не выпустить через предохранительный клапан. Нерастраченная энергия распирала ребят, неподвижных во время урока, и они с радостным чувством облегчения выпускали ее в предохранительный клапан перемены. В окнах обоих этажей мелькали головы, прибойный гул сотрясал стены, рвался в открытые форточки. Лешка слушал этот гул, смотрел на бегающих по двору ребят. Он уже не мог бегать с ними. Они оставались в школе, от него школу отделяло свистящее, как хлыст, слово «исключить». Свистящий хлыст отсекал все, что у Лешки было, очерчивая вокруг него роковой круг. Вне круга было все — школа, товарищи, будущее. В кругу были только Лешка и его обида. От нее горели глаза и бессильно стискивались кулаки. Сейчас его позовут и станут говорить всякие такие слова. Его будут укорять и упрекать, будто бы жалеть и угрожать. А потом все равно скажут: «Исключить». Он может не выдержать и заплакать. Но они исключат. Они уже решили, и им все равно, плачет он или не плачет, жалко ему школу или нет, честный он или обманщик. Они решили, что он плохой и его надо исключить. Ну, так не будет он перед ними плакать и просить! И незачем ему слушать всякие слова... Звонок рассы́пал дребезжащую трель по лестницам и коридорам. Гул грянул еще громче и начал затихать. Хлопнула дверь за последними ребятами, бегавшими по двору. Школа смолкла. Сейчас Викентий Павлович входит в класс, оглядывает раскрасневшихся ребят, трогает усы желтым от табака пальцем и говорит привычное: «Ну-с, молодые люди, ноги устали, головы отдохнули? Перейдем к делу...» Лешка не то всхлипнул, не то шмыгнул носом и пошел по улице. Теперь уже все равно! Незачем ходить и на этот урок, если потом, дальше, никаких уроков не будет. Он привычно свернул к дому и остановился. Там начнут расспрашивать, отчего да почему... Теперь его, наверно, из детдома тоже исключат. Там все учатся, а если он не будет учиться, его держать не станут. По тротуарам проспекта спешили люди. За окнами закусочной люди сидели на стульях в белых чехлах, что-то ели и пили. Немного ниже, возле кинотеатра, ребятишки топали ногами, пританцовывали от холода. На рекламном щите нарисованная фиолетовой краской женщина плакала. Слеза на ее щеке была размером с грушу и тоже фиолетовая. Над базаром висели гам и пар. За городом буро-красные домны и трубы «Орджоникидзестали» плыли навстречу низовке, распластав по ветру полог дыма и пара. «Четверка» скрежетала на повороте, позванивая, спускалась вниз, к рыбачьей гавани. Прохожие обгоняли, толкали Лешку, спешили навстречу, переходили улицу. Всюду, со всех сторон, были озабоченные, торопливые прохожие. Они проходили, скользнув равнодушным взглядом по нему, и исчезали. За ними появлялись другие и тоже исчезали. Опять, как в Батуми, Лешка чувствовал себя затерянным в нескончаемой их веренице. Продрогнув, Лешка заходил в магазины — там было не так холодно. Он становился у стены, разглядывал застекленные витрины прилавков, пока домохозяйки не начинали с подозрением коситься на него, крепче перехватывая ремешки и ручки сумок. Лешка выходил из магазина и снова блуждал по улицам. Сам не зная зачем, он забрел в сквер. В боковой аллейке, где возник «Футурум», снег присыпал следы. Поваленная урна лежала на том же месте. Лешка смахнул с нее снег и сел. Все вокруг было такое же, как тогда, и все было теперь совершенно иным. Сквер Надежд превратился в сквер Крушения. Никаких надежд больше не было. Эта жизнь, в которой Лешке становилось все лучше и интереснее, кончилась. Должна была начаться какая-то другая, но как она начнется и какой будет, Лешка не знал. Глаза все время жгло, пощипывало. Захрустел снежный наст. Понурившись, с несчастным лицом по аллейке шел Витька. Увидев Лешку, он удивился и обрадовался: — О, ты тут? А тебя все ищут! — Кто? — Ну, я... Кира, ребята. Что ты тут сидишь? — А где мне сидеть? Все равно исключат... — Ну да, так и исключат!.. Лешка не ответил. Витька тоже замолчал, сел рядом. Выход оставался только один. — Я завтра пойду и все расскажу! — Ну и что? Исключат тебя тоже, вот и всё! Так могло случиться. Даже наверняка так и будет. Они же не лично против Лешки, а против организации, а если Витька — главный закоперщик, его в первую очередь и вытурят... — Пошли, — сказал он вставая. — Никуда я не пойду. Начнут опять приставать. Очень нужно! — Да нет, ко мне! У Витьки можно было отогреться и переждать до вечера. Лешка решил вернуться домой, когда все будут спать. А утром — что уж будет, то будет... Обедать Лешка отказался. Витька принес ему хлеба с маслом и свой компот. Пока Лешка ел, Витька ерошил волосы, тяжело вздыхал и мыкался из угла в угол: он решал и не мог решиться. — Я знаешь что думаю? Придет отец, я ему все расскажу. Давай вместе расскажем. Он у меня здорово толковый! Я, понимаешь, только боюсь... Нет, не то, что мне попадет... Он здорово вспыльчивый, а сердце у него больное. Он из-за меня еще хуже заболеть может, как тот раз... А тут, понимаешь, не Шарик, тут посерьезнее... Витька рассказал о своем столкновении с Людмилой Сергеевной и о том, что произошло тогда с отцом. Лешка подумал и сказал, что отцу говорить нельзя. Во-первых, он может заболеть, а во-вторых, получится, что он заступается за сына. — Ну да, не больно-то он заступается! Отвечай, говорит, сам. Тогда он мне, ого, дал жизни! — сказал Витька, но не объяснил, как именно «дал ему жизни» отец. Признаваться было стыдно и теперь. Они заспорили, и чем больше спорили, тем больше Витька утверждался в своем решении. Конечно, благородно с Лешкиной стороны, что он брал всё на себя, но получалось, что он один благородный, а остальные — трусы. Признать себя трусом Витька не хотел, так же как и оказаться менее благородным. Подошло время, когда отец приезжал обедать, но он не приехал, а позвонил по телефону и сказал, что сейчас ему некогда, он постарается вернуться пораньше домой и тогда уже заодно будет обедать и ужинать. Стемнело, наступил вечер. В кабинете Ивана Петровича часы пробили девять. — Я пойду, — поднялся Лешка. — Подожди! Он скоро. Может, сейчас придет... Лешка подождал еще, потом решил уходить. — Ладно, — помрачнев, сказал Витька, — я и один скажу... Лешка ушел. Витька прилег на постель и начал обдумывать, как лучше обо всем рассказать отцу. Чтобы не заснуть, он поставил настольную лампу к самой постели и зажег верхнюю лампу. Яркий свет резал глаза, мешал думать. Витька погасил верхний свет, настольную лампу отгородил раскрытой книгой. Думать стало намного легче. Витька углубился в размышления и незаметно, нечаянно заснул. Ветер толкал Лешку в спину, доносил неясный шорох и гул. Лешка остановился, прислушался. Гул шел с моря. Что-то медленно, монотонно и неостановимо ворочалось в темноте. Это было жутко и непонятно, как Лешкино завтра... Ксения Петровна обрадованно улыбнулась, поманила Лешку к себе: — Поешь. Простыло только все. Под полотенцем на столе стояли ужин и стакан холодного чая. Лешка поколебался и сел за стол, ожидая, что сейчас она начнет спрашивать. Ксения Петровна читала. — Спасибо, — сказал Лешка. — На здоровье, — опять улыбнулась Ксения Петровна и прикрыла полотенцем опустевшую тарелку. Лешка постоял в нерешительности, ожидая, что она все-таки спросит, где он был. Теперь ему хотелось, чтобы она спросила об этом и не думала ничего плохого. — Иди ложись, — сказала Ксения Петровна. — Уже поздно. Лешка пошел в спальню, лег. Свистящее, как хлыст, слово опять зазвучало в ушах, отсекая все, что было вокруг: дом, ребят, эту спальню, Людмилу Сергеевну, койку, на которой так привычно и удобно лежать, Ксению Петровну, ее улыбку... Почему она не сердилась, а улыбалась? Даже принесла ужин, хотя это не полагалось. Жалела напоследок?.. Всю ночь ему снилась улица. Нужно было дойти до ее конца, там он мог узнать что-то важное. Самое важное: что будет потом? Он спешил, бежал. Навстречу шли прохожие, миллионы прохожих. Лешка натыкался на них, его толкали, но он бежал и бежал. Улица была бесконечна, поток прохожих нескончаем... — Откуда ты взялся? — вытаращил Валерий глаза, когда Лешка проснулся. — Хлопцы, пропащий нашелся! Ребята окружили Лешку: — Ты куда убежал? Почему с уроков ушел? Где был? — Никуда я не убежал. А ушел, потому что... потому что голова заболела. — Знаем мы эту голову!.. — Ребята, что вы мне обещали? — раздался голос Ксении Петровны. — А ну, быстро — убирайте постели, марш умываться! Лешке Ксения Петровна тихонько сказала: — Людмила Сергеевна уже пришла, зовет тебя. И не бойся — все хорошо! — улыбнулась она. Сердце Лешки застучало, он перебежал через двор. — Здравствуй, Алеша, — встретила его в дверях кабинета Людмила Сергеевна. — Я еще вчера приходила, чтобы сказать, да ты спал. Бояться тебе нечего, никто тебя не исключит, все это дело прекращается. Ну, рад? — Ага. Спасибо, Людмила Сергеевна! — А вот я тебе спасибо сказать не могу, — ответила Людмила Сергеевна. — Я думала, ты мне больше доверяешь, больше полагаешься на нас, а ты убежал... Мы ведь чего только не передумали... Людмила Сергеевна говорила укоризненно и печально. — Я не убежал, я у Витьки был, — попробовал Лешка оправдаться и покраснел. Еще хуже: она беспокоилась, а он отсиживался у Витьки. Окончательно смешавшись, Лешка пробормотал спасительную детскую формулу: — Я больше не буду! — Хорошо, — улыбнулась Людмила Сергеевна. Какие они все хорошие! И Людмила Сергеевна, и Ксения Петровна, и Гущин... Это, конечно, он все сделал! И Витька молодец — сказал, не побоялся!.. А он сам... решился бы он сказать маме — отца Лешка помнил смутно, — если бы это было так опасно и она могла бы даже умереть? Нет, он бы все-таки не решился. А Витька решился. Вот это настоящий друг! ...«Настоящий друг» плелся в школу в унынии и тоске. Он презирал себя за то, что заснул, так и не приготовив своей речи отцу, и за трусость, с которой утром ушел от двери спальни. Отец еще спал. Соня предупредила, чтобы Витька не шумел и не разбудил отца — тот вернулся поздно. Однако, презирая себя, в глубине души он радовался и тому, что заснул, и тому, что не решился разбудить: он помнил пророчество Сони, что когда-нибудь «уморит отца»... Увидев бегущего к нему Лешку, Витька покраснел и даже приостановился. Лешка ничего не заметил. Он еще издали кричал: — Уже, Витька! Понимаешь, он уже сделал!.. — Кто? — Да отец твой! Людмила Сергеевна сказала, что всё, ничего не будет... А ты боялся! Здорово он сердился? — Лешка не ждал ответа, ему не нужен был ответ. — Людмила Сергеевна говорит: иди и ничего не бойся, ничего, говорит, не будет... Здорово! А? Витька понял только одно: все обошлось. Он повеселел и с размаху хлопнул приятеля портфелем: — А ты как думал! — Расскажи, как было? Он сердился? Очень? Витька замялся, опять начал краснеть: — Ну — как?.. Обыкновенно... Звонок выручил его, они разошлись по классам. Учителя Витька не слушал — он терзался. Все произошло к лучшему, уладилось без него. Но Лешка уверен, что произошло это благодаря Витьке, а он растерялся и постыдился сразу признаться, что ничего не сделал. Лешка считает его настоящим товарищем, благородным и смелым, а он совсем не благородный и смелый, а трус. И врун! Притворился, что так все и было... В конце концов, честный он человек или нет?.. На переменах говорить было не с руки. Домой шли втроем: он, Лешка и Кира. Лешка и Кира горячо обсуждали событие, хвалили Людмилу Сергеевну, Витькиного отца, самого Витьку. Кира почему-то особенно напирала на то, как хорошо Витька сделал, рассказав все, какой он молодец. Витька краснел, надувался и молчал. Юго-западный ветер гнал с неба отары белых облаков, расчищая дорогу солнцу. Оно так пригревало, что в пальто и теплых шапках стало жарко. — Что это ночью шумело? — вспомнил Лешка. — Может, лед ломался, низовка уже сколько дней дует, — сказала Кира. — Побежим посмотрим? Между булыжниками Морского спуска журчали ручьи, с бетонных ступенек тротуара низвергались крохотные водопады. Задорно покрикивали паровозы возле станции, звонко и отчетливо перестукивались буферами вагоны. Ребята, перебираясь через тормозные площадки, миновали железнодорожные пути. Сразу же за ними вздымались стоящие торчком, наклонившиеся глыбы зеленоватого льда. Высоким валом они подступили к берегу, вгрызлись в него. На глубине могуче ворочалось невидимое море. Лед над ним медленно и неостановимо шевелился, стонал и звенел. То там, то здесь зеленоватые глыбы вздымались, со скрежетом, хрустом громоздились на другие и рушились грудой обломков. Далеко за ними слепила глаза тонкая полоска чистой воды. Сверкающим ножом она рассекала щель горизонта и среза́ла с моря взъерошенную кору льдов. Они пятились к берегу и рассыпа́лись. — Теперь уже скоро, — сказал Витька. — Тремонтан задует — всё разгонит. Пошли? А то ветрено тут... — Эх ты, моряк! Ветра испугался! — засмеялась Кира. — А знаете, мальчики? — сказала она. — Пойдемте к Наташе. Нам все равно мимо идти. Лешка и Витька заколебались: там небось мама и всякое такое... — Мамы боитесь, да? — поддразнила их Кира. — Тоже мне — герои!.. Дверь открыла Наташина мама. Выслушав Киру, оглядев с улыбкой смущенных Лешку и Витьку, она сказала: — Вот вешалка. Раздевайтесь. Только ноги вытрите хорошенько, — потом открыла дверь в одну из комнат и громко объявила: — Ната, к тебе кавалеры пришли. Лешка и Витька смутились еще больше и от смущения так долго и старательно вытирали ноги о половик, что Наташина мама засмеялась: — Ладно, идите уж, а то без подметок останетесь. Наташа была в постели. В одной руке она держала книгу, другой гладила кошку, которая лежала у нее на животе. Кошка, прижав уши и зажмурившись, выжидала момента, чтобы удрать, но, как только она шевелилась, Наташа хлопала ее по спине, и кошка опять, прижав уши, замирала. На стуле возле кровати стояли аптекарские пузырьки, в комнате пахло лекарствами. — Ну, как ты тут живешь? Здравствуй, — сказал Витька. — А мы, понимаешь, решили тебя проведать... — Ничего они не решили, это я их привела! Они твоей мамы боялись, — засмеялась Кира. — Очень хорошо!.. Ну, рассказывайте... Ой, нет — берите стулья, садитесь. — Это ты после парохода, когда ноги промочила... — сказал Лешка. — Ага... Лежи смирно! — шлепнула кошку Наташа. — Ну, рассказывайте. — Ой, Наташа, что было! Его, — показала Кира глазами на Лешку, — чуть-чуть не исключили!.. Наташа широко открыла глаза: — За что? — За «Футурум»... Кира и Лешка начали рассказывать — вернее, рассказывала сама Кира, то и дело поворачиваясь к Лешке и Витьке за подтверждением: «Правда?» Лешка, подтверждая, кивал. Наташа хмурилась и ужасалась. — Я бы тоже ничего не рассказала! — горячо сказала Наташа, глядя на Лешку. — Пусть они хоть что! — и пристукнула сжатым кулаком. Удар пришелся по кошке, она утробно мяукнула и бросилась с постели. Кира еще сильнее расписала Витьку, выставила его настоящим спасителем. Витька краснел и старался глубже запрятаться между шкафом и этажеркой. За время болезни Наташа побледнела, исхудала, глаза ее, казалось, стали еще больше. Они поговорили о том, скоро ли Наташа выздоровеет, рассказали, что на море сломало лед, и ушли. Витька проводил их до самого дома. — Погоди, — остановил он Лешку. Он подождал, пока Кира отошла, и, глядя в землю, сказал: — Понимаешь, я тебе должен сказать одну вещь... — Он замялся, потом решительно отрубил: — Это неправда! — Что? — Ничего я отцу не говорил... Ты думаешь, что я сказал, а я побоялся, отложил на сегодня... И они сами всё... Это, конечно, подло с моей стороны, и ты имеешь полное право презирать... — Губы Витьки задрожали, он замолчал. — Так он про тебя ничего не знает? — Нет. — Чудак! — засмеялся Лешка. — Так это же хорошо! И нечего надуваться! Будь здоров! 33 Нового пионервожатого звали Костей Павловым. Он не созывал сборов, не выстраивал дружину, чтобы познакомиться с пионерами, а с неделю ходил по классам, смотрел, слушал и разговаривал с ребятами. Разговаривая, он все время посмеивался, но не обидно и так, что нельзя было понять, смеется ли он над тем, что они делали раньше, или над пионерами, которым не нравилось то, что они до сих пор делали. Высокий, подвижной и, должно быть, очень сильный, он приходил без кепки, а скоро начал ходить и без пиджака, хотя было совсем не жарко. Еще не наступили знойные дни, а улыбчивое, открытое лицо его и брови были опалены солнцем. Яша после беседы с новым вожатым и особенно после того, как проиграл ему партию в шахматы, объявил, что Костя образованный. Витька многозначительно крутил головой и говорил: «Башковитый!» Лешка не хотел идти на сбор пионеров старших классов, но Викентий Павлович подозвал его к себе и сказал, чтобы он обязательно приходил сам и привел всех «футуристов»... В седьмом «Б» ребята устроились по трое, даже по четверо на парте, за учительским столиком сели вожатый и Викентий Павлович. — Мы не будем проводить собрание, — сказал Костя, — а просто побеседуем... Пожалуйста, Викентий Павлович... — Детство мое, — сказал Викентий Павлович, — в которое вам так же трудно поверить, как в свою будущую старость, вы относите ко временам почти доисторическим... Ребята вежливо посмеялись. — Однако в свое время я тоже бегал в коротких штанишках и, как вы, думал, что взрослые ребят затирают: не пускают на войну, не доверяют ни паровоза, ни парохода, а только заставляют учить правила и решать задачи... Как многим из вас, нам казалось это скучным, неинтересным, и мы старались сделать свою жизнь интереснее. Мы думали, что окружающее буднично, обыкновенно, наперед известно, и тосковали о неизвестном, необыкновенном и таинственном. И так как мы были убеждены, что ничего необыкновенного и таинственного вокруг нет, мы выдумывали его сами... Лешка толкнул Витьку локтем, покосился на него. Витькины уши порозовели. — Должен признаться, молодые люди, — усмехнулся в усы Викентий Павлович, — я выдумывал усерднее других... Мы искали несуществующие клады, доспехи русских богатырей и с этой целью исковыряли не один холмик. Пробовали подстерегать привидения, бог весть почему верили, что в Глухове у кого-то хранится папирус из гробницы Тутонхамона и, не зная языка древнего Египта, переписывались друг с другом при помощи иероглифов... Витька поймал взгляд Наташи и насупился. — А тайны были вокруг, они заглядывали нам в глаза и полным голосом звали нас. Мы затыкали себе уши и поворачивались к ним затылком... Маленькие дикари, мы верили в магическую силу выструганной нами лучинки и отталкивали могущественный жезл знания, который мог открыть ошеломляющие тайны жизни... В силу разных причин мы поумнели позже, чем можете это сделать вы. Поэтому не все из нас сумели стать тем, кем хотели и могли бы... — Викентий Павлович замолчал и, ероша брови, прошелся по классу. — Не повторяйте наших ошибок: откройте глаза и уши, повернитесь лицом к будущему. Примеры не надо искать. Мы живем на берегу моря. Что вы знаете о нем? Что море — это очень много воды, что на нем бывает штиль и бывают бури? Нам кажется, что море производит только шум прибоя, а у него есть свой голос. Мы повторяем поговорку: «Нем как рыба», а на самом деле рыбы... — ...поют, — ехидно подсказал Витковский. — Да-с, поют! — покосился на него Викентий Павлович. — Вам рассказывали о хитроумном Одиссее, который слышал завораживающее пение сирен. Быть может, эти сирены — преображенные фантазией сциены, крупные рыбы Средиземного моря. Сциены могут издавать разнообразные звуки. Морской петух Черного моря умеет гудеть и ворчать, дельфины свистят. Многие рыбы и морские животные могут издавать и слышать звуки. Азовские и черноморские рыбаки ловят лобана на рогожи, когда он, испуганный резкими звуками, выпрыгивает из воды. Море совсем не глухо и немо, как нам кажется. Многие рыбы и морские животные слышат то, чего не можем слышать мы, — голос моря. Человеческое ухо воспринимает звуковые волны, имеющие от пятнадцати колебаний до двадцати тысяч колебаний в секунду. За нижним порогом звуковых волн идут инфразвуковые. Они используются для регистрации землетрясений, геологической разведки. Академик Шулейкин открыл, что во время шторма при движении ветра над гребнями и подошвами волн возникают особые инфразвуки. Академик назвал их голосом моря. Они не затухают на громадных расстояниях, распространяются в воде с огромной скоростью — тысяча пятьсот метров в секунду. Это и есть голос моря. Морские животные задолго до приближения шторма, услышав грозный голос его, прячутся. Морские блохи, рачки из семейства гаммарус, которые всегда прыгают среди влажной гальки, уходят на сушу, где их не может достигнуть прибой. Крабы прячутся среди расщелин, на глубинах. На глубину уходят медузы и рыбы. Голос моря предупреждает их о приближении шторма задолго до того, как барометр предскажет его нам. Мы живем на берегу самого маленького из всех морей. И самого мелкого: всего каких-то четырнадцать метров предельная глубина. Тайфунов не бывает, огромных волн тоже, островов почти нет... Скучное море, не правда ли? Неправда! Это самое замечательное море! Оно маленькое и мелкое, но оно дает больше рыбы, чем любое другое. Восемьдесят килограммов рыбы с одного гектара площади дает оно нам! Это в три раза больше, чем дают самые богатые Японское и Северное. Черное море дает в пятьдесят раз меньше рыбы с гектара, чем наше, Азовское. Это единственное в своем роде море. Оно — рассадник, богатейшая кормушка для многих рыб. Более того: это первое море, которое человек планирует реконструировать, переделать, подчинить своим целям и задачам. Загляните в него пытливым взором, и оно откроет вам такие дива и чудеса, что вы не сможете отвести взгляд. И уж никогда не смогут сравниться с ними придуманные вами тайны и прочие пустяки!.. — решительно закончил Викентий Павлович. — Все это, — сказал вожатый, — Викентий Павлович рассказал не для того, чтобы все до одного бросились в моряки или гидробиологи... Кто-то из вас захочет стать, как его отец, доменщиком или сталеваром, другой мечтает о самолетах, третий надеется вырастить виноград с огурец величиной... Не надо ждать! Нельзя ждать! Многие рассуждают так: вот кончу школу, потом вуз, стану специалистом, а тогда сделаю такое, что все ахнут... Не ахнут, если вы будете сидеть и ждать, пока само все придет. Само ничто не приходит!.. Вот вы окончите школу и получите бумагу, которая называется «аттестат зрелости». Станете ли вы зрелыми? Для чего? Что вы сумеете делать? Ничего. Вы будете ходить и раздумывать, что с собой делать, куда себя девать. А вам будет шестнадцать-семнадцать лет... Четырнадцати лет Лермонтов писал стихи, поражающие взрослых и теперь. Шестнадцатилетний Герцен на Воробьевых горах дал клятву посвятить жизнь освобождению народа. Гимназист Володя Ульянов уже избрал для себя путь, с которого не свернул ни на шаг за всю жизнь... Вы скажете: «Они гении, а мы — нет»... — Конечно! — откликнулся кто-то. — Откуда вы знаете? — серьезно и строго спросил Костя Павлов. (Ребята, смущенно улыбаясь, переглянулись.) — А может, кто-нибудь из вас прославит свою школу, город, страну?.. Конечно, если будущий гений не будет сидеть сиднем... Вам часто говорят, и вы знаете, что вы — будущие хозяева жизни. А что значит — хозяин? Некоторые думают, что, если они умеют произносить речи, командовать и особенно если умеют кричать, они хозяева жизни... Об этих что говорить! Это все равно как сказать, что телега едет потому, что под дугой у лошади брякает колоколец... Стать хозяином жизни означает — знать, уметь и делать. Многие из вас жаловались: скучно! Конечно, без конца проводить заседания и собрания скучно. Что вы на них делаете? Прорабатываете да поучаете друг друга, как надо вести себя и учиться... Давайте займемся делом! У каждого свои вкусы и желания. Давайте заниматься тем, к чему каждого тянет!.. Будут у нас кружки или звенья. В таком звене все интересуются одним делом, помогают друг другу, соревнуются: кто больше узнает, лучше сделает... И понемногу вы будете становиться специалистами. А за вами потянутся все школьники. Так и должно быть: ведь вы пионеры, а значит — передовые, первые... Интересно? — Да! Очень! — Только сразу условимся: через месяц, даже через два, — улыбнулся Костя, — вы не сделаете гениального открытия, не построите межпланетный корабль и не изобретете новую подводную лодку. Не в обиду вам будь сказано — вы еще маленькие, только начинаете подбирать и понимать крохи того, что уже узнало человечество. А у него был для этого большой срок — тысячи лет, — и узнать оно успело многое... Но вы приоткроете для себя пока неведомый вам уголок знания, полюбите его и научитесь обращать его на пользу людям... Быть может, вы ошибетесь в выборе своего дела, призвания — у вас будет время исправить ошибку. А в сорок или пятьдесят этого уже не сделаешь. Но и то, что вы узнаете, пригодится. Ненужных знаний и бесполезных навыков не бывает, бывают только ленивые люди, не умеющие найти им применение... Ну как, согласны? — улыбаясь, спросил Костя Павлов. Кто-то сзади хлопнул в ладоши, и сразу весь класс загремел аплодисментами. — Подождите! — поднял руку Костя. — Это не всё. Каждый кружок или звено будет заниматься своим делом. Но мы не будем сидеть в кабинетах и классах. Если ты пионер, так ты должен плавать лучше всех, бегать быстрее всех, не хныкать, если надо пройти пять — десять километров, и не дрожать, если попал под дождь... Словом... — «Не бояться ни жары и ни холода»! — подсказал Толя Крутилин. — Правильно! И мы будем предпринимать походы и экспедиции. Не в поезде, на пароходе или в машинах — пешком! Побываем на заводе, в порту, сделаем поход в заповедник целинной степи, по берегу моря, и там дело будет для всех — и мичуринцев, и биологов, и фотографов, и радистов... — Ура! — закричал кто-то из ребят. — Погодите, рано кричать «ура». А ходить-то вы умеете? — Как это? — переглянулись ребята. — Что мы, безногие? — Ноги есть, а ходить не умеете. Смотришь, идут пионеры: тоска берет! Плетется по тротуару табунок — не в ногу, вихляются из стороны в сторону, барабанщик лупит без всякого смысла, а в горн тутукают все по очереди... Разве так посреди улицы пройдешь? Засмеют. А должны завидовать! Поэтому — никаких тротуаров! Ходить посреди улицы настоящим строем. Горнист один и сигналит только когда нужно. А барабанщик должен научиться барабанить так, чтобы вся улица начинала идти в ногу, когда он бьет в барабан. И уж если пойдем в поход — никаких нянек! Все нести на себе, никаких поваров и обслуживающего персонала — все делать самим! Ну, согласны? Не струсите, не захнычете?.. 34 Людмила Сергеевна не поверила своим глазам: — Ну-ка, ну-ка, подойди ко мне! — Что такое? — недовольно спросила Алла. Людмила Сергеевна достала и протянула ей платок: — Вытри сейчас же! Алла вспыхнула, с вызовом откинула голову. Несколько секунд продолжалось единоборство взглядов, потом Алла опустила голову, достала свой платок и вытерла краску с губ. Она подчинилась, но на ресницах ее дрожали злые слезы обиды. Долгий разговор не помог. Людмила Сергеевна стыдила, объясняла, убеждала. Алла, полуотвернувшись, слушала, но Людмила Сергеевна видела, что слушает она уже не ее, а только свою обиду. Противно было видеть, как молоденькая девушка изуродовала краской свои свежие губы. Но дело было не в накрашенных губах, не в выщипанных в ниточку бровях, которые придали лицу Аллы удивленно-глуповатое выражение. И не в том, что у нее появилась привычка закидывать голову и громко хохотать, с явным расчетом привлечь к себе внимание. Или привычка непрерывно моргать при разговоре: широко открывать глаза и тут же закрывать их. «Хлопает ставнями», — говорили мальчики. Эти и другие замашки, перенятые Аллой у новых подруг, были смешны и не очень опасны, хотя другие воспитанницы начинали ей подражать. Глупенькая! Ей не терпелось поскорее стать взрослой, как будто это уйдет от нее... Все это пустяки. Значительно важнее и хуже было то, что, оставаясь в детдоме, Алла все дальше отходила от него. Ее ничто не трогало и не интересовало. Перестав быть председателем совета отряда, она окончательно отдалилась от всего, чем жил детдом. В сущности, она была отрезанный ломоть. Воспитательницы уже ничего не значили для нее, только Людмила Сергеевна еще имела некоторое влияние, но влияние это становилось все слабее и вот уже вызывало сопротивление и досаду. Прежде у нее находилось время для всего. Алла ходила в школу, учила уроки, вышивала, выпускала стенгазету, играла с малышами. Высоко держа свой председательский авторитет, она была грозой баловников, успевала вечно что-то стирать и гладить. Общительная, веселая, она была признанной главой коллектива. Теперь ей было некогда. Она ходила в техникум и выполняла домашние задания с таким видом, будто ничего важнее и труднее на свете не существует. Если ее просили что-либо сделать, она досадливо отмахивалась или отвечала удивленно-пренебрежительным взглядом: почему ее беспокоят пустяками? Она была старше всех воспитанников, и только она одна училась в техникуме. Ей одной разрешалось ложиться спать не вечером, а ночью, так как занятия кончались поздно. Ей одной были куплены особые учебники, александрийская бумага и готовальня. Для нее делали исключение из общего правила, и Алла поняла это как признание своей исключительности. Отсюда был один шаг до уверенности в том, что, сохраняя все права, она не имеет никаких обязанностей. И Алла сделала этот шаг. Однажды Людмила Сергеевна заметила, что постель Аллы убирает Сима. — В чем дело, почему Алла не убрала сама? — спросила Людмила Сергеевна. — Она торопилась, ей к зачету готовиться надо... На следующий день Людмила Сергеевна нарочно пришла в спальню и услышала, как Алла небрежно сказала: — Девочки, заправьте мою постель, я ухожу... Выговор директора Алла выслушала со злым лицом, постель прибрала, но всем своим видом показывала, что она права, а директор «придирается». Потом стычка произошла из-за дежурства. Митя растерянно сказал, что Алла дежурить отказывается, а он не знает, должна она дежурить или нет. Алла не только не была пристыжена, когда ее позвали к директору, но сама возмущалась и негодовала. Какое право они имеют заставлять ее? Они не понимают, что такое техникум? Это им не примерчики решать! Какое они имеют право принуждать, если у нее такая перегрузка? Нет в детдоме других? Ничего с ними не случится, если лишний раз подежурят... Что она, мало работала в свое время? Пусть теперь поработают другие, а она не может... Алла ушла, хлопнув дверью. Да, это, конечно, не маленький Толя Савченко, запутавшийся в трех соснах. Она будет бегать и протестовать, жаловаться и кляузничать, требовать справедливости и доказывать свое право ничего не делать... Жалобы и кляузы — пустяки, их не составит труда разъяснить. Хуже всего было то, что в детдоме вырос иждивенец. Пример Аллы мог заразить и уже заражал других. А этого терпеть было нельзя. Как и когда это случилось? Чего не заметили, что проглядели она, Людмила Сергеевна, и воспитатели? Задатки, склонности? Чепуха, они не передаются, а прививаются. Каким образом пример для всех, активистка превратилась в эгоистичное, самодовольное и наглое создание? Может, дело именно в том, что слишком часто и много подчеркивали, что она такая и сякая, расхорошая? От неумеренных похвал головы кружатся, взвиваются кверху носы и у зрелых, взрослых людей... Всегда ставили ее в пример, в особое положение, вот и поверила в свою исключительность. А где уж исключительным снисходить до обязанностей! Они их признают только для других, сами имеют одни права. И чем больше прав, тем меньше обязанностей. Физический вывих исправить легко. Душа — не лодыжка: нельзя дернуть и поставить на место... Нотации не помогают. Наказания озлобят. Поверить в свою исключительность куда как легко, а отказаться от нее — попробуй-ка!.. Единственное средство — создать человеку такие условия, чтобы он не стоял ни над кем, чтобы вокруг были такие же, равные. Равенство — наилучшее лекарство от зазнайства, а труд — от паразитизма... Жалко? Да, трудно ей придется. Не раз поплачет, посетует на жестокость... Ничего. Пока хрящи не превратились в кости, выправить можно. Потом останется только ломать. Это больнее, да и не всегда помогает. И нужен урок остальным. Маленькие смотрят на нее с обожанием — она ведь красивая, умная, старшая! — и подражают, как обезьянки. На собрание пришли все ребята, но, в отличие от обычных сборов, не смеялись, громко не разговаривали. Алла, пренебрежительно прищурившись, оглядела собравшихся и отвернулась к окну. — На повестке дня один вопрос, — объявил Митя, — о поведении Аллы Жуковой... Вы скажете, Людмила Сергеевна? — Да. — Людмила Сергеевна встала, оглянулась на Аллу, но та упорно смотрела в окно и пренебрежительно щурилась, только щеки ее слегка заалели. — Мне так же, как и вам, ребята, — вздохнув, сказала Людмила Сергеевна, — тяжело и больно, что вопрос о поведении Аллы вынесен на обсуждение... Год назад она была председательницей нашего совета отряда, была примерной воспитанницей, призывала других к дисциплине и усердной, честной работе. А теперь мы должны говорить о ней. Алла перестала интересоваться жизнью детдома. Она считает, что уже стала взрослой и у нее нет времени. Допустим, хотя это не так. Но Алла не хочет ничего делать, отказывается работать. А этого допустить мы не можем! Детский дом — коллектив. Здесь нет лучших и худших, у всех одинаковые права и одинаковые обязанности. Каждый должен работать в меру сил и умения, работать и для других, потому что другие работают для него. Алла же решила, что имеет право ничего не делать для других, но все обязаны делать для нее и за нее. Вы помните, как запутался Толя Савченко. Толя ошибся, но он понял свою ошибку и исправился. Алла уже большая девочка, она не ошибается, а делает это сознательно. Я много раз говорила с ней, Ксения Петровна — тоже, и всё безрезультатно. Пусть теперь она всем объяснит свое поведение. Еще не поздно исправить. Может быть, она осознала, что поступает неправильно, и исправится. А может быть, вы просто согласитесь, что она имеет право ничего не делать и вы все будете за нее и на нее работать? Людмила Сергеевна села. Ребята перевели хмурые взгляды с директора на Аллу. — Говори! — сказал ей Митя. — Как же! — огрызнулась Алла. — На меня будут наговаривать, а я должна оправдываться? — Встань! — жестко сказал Митя. — Не буду я вставать — я не подсудимая!.. — А Людмила Сергеевна подсудимая? — повысил Митя голос. — Она встает, а ты будешь барыней сидеть? Встань! — Вставай, вставай! Нечего! — закричали ребята. Многим из них приходилось стоять перед советом отряда, когда Алла сидела на председательском месте. А теперь она посмела отказаться от того, к чему понуждала других?! — Ну и встану, подумаешь... — Алла вскочила. — Только все равно вы не имеете права меня судить. И директор на меня наговаривает, придирается, оскорбляет. Вы не имеете права меня оскорблять! Я знаю, я узнавала... Я не стану делать все, что ей захочется. Это маленьких она пускай уговаривает, а я не маленькая. По закону, я имею право жить в детском доме, и всё. Ничего вы мне не сделаете! Вы хотите, чтобы я занималась всякой ерундой и плохо училась? Мой долг — хорошо учиться, и я буду его выполнять. А заставлять меня никто не имеет права... Аллу любили и уважали, ей завидовали и подражали. Даже когда она перестала быть председательницей, ее слово по-прежнему было решающим, поступки — выше критики. Узнав, что на собрании будут обсуждать ее поведение, ребята растерялись: как ее можно осуждать, если осуждала всегда она и осуждала правильно? Но чем больше говорила Алла, чем больше смотрели они на раскрасневшееся, искаженное злостью красивое лицо, тем скорее первоначальную неловкость вытесняло раздражение. Что она воображает? Кто она такая, чем лучше других? Подумаешь — учится! А они что, не учатся? Один за другим ребята вставали и стыдили Аллу, напоминали, как она призывала других, требовала их наказания, а теперь сама хочет стать барыней, жить на всем готовом. Алла презрительно кривила губы, бросала уничтожающие взгляды на ораторов. Лешка сидел у самой стены, позади всех. Ему было жалко Аллу, его возмущало то, что говорили о ней. Он страдал так, как если бы говорили все это о нем самом. Но он молчал — это было справедливо. — Что ж нам говорить? — сказал Яша, выступавший последним. — Алла была лучшей среди нас, мы ею гордились... А теперь она не хочет нас слушать, не уважает коллектив. Она просто презирает нас... И я не знаю, что мы теперь должны делать... — Он посмотрел на Людмилу Сергеевну. — Мы постановим, а она не будет подчиняться... — Конечно, не буду! — крикнула Алла. — Яша сказал правильно, — поднялась снова Людмила Сергеевна. — Алла перестала уважать коллектив, считаться с ним. Она думает, что стоит выше коллектива и ей все позволено... Это самая скверная и тяжелая болезнь. Лечить ее нужно решительными мерами. Поэтому я предлагаю обсудить вопрос об исключении ее из детского дома... — Вы не имеете права! — крикнула Алла. — Не беспокойся — имеем. С минуту длилось растерянное молчание. — А как же?.. — несмело спросил кто-то. — Я была в гороно, в техникуме и договорилась. Учится она хорошо, ей дадут место в общежитии и стипендию. Мы должны думать не о том, как ее наказать, а о том, как ей помочь, исправить ее. Мы уже не можем на нее повлиять, пусть повлияет сама жизнь. Ей шестнадцать лет. Другие в этом возрасте работают, живут самостоятельно. Вот пусть и она поживет самостоятельно. Здесь она на всем готовом, там ей придется самой заботиться о себе, самой работать... А работа — самое лучшее лекарство от зазнайства. Здесь она находится в исключительном положении, а там будет в таком же, как и остальные студенты. Ей будет трудно, но не труднее, чем другим. Это не страшно. Страшно, когда человеку легче, чем всем остальным, и он поэтому начинает думать, что он лучше остальных... Алла ушла на следующий день. Уложив в корзинку свое «приданое» — белье, платья и учебники, — Алла вышла из спальной. Во дворе, не сговариваясь, собрались все. Это был не такой уход, к какому готовили ее и какого желали все. Но Алла уходила в самостоятельную жизнь, и ее жалели, о ней тревожились. Как-то ей там будет? Уживется ли? Сумеет ли? Окруженная галчатами, Анастасия Федоровна украдкой вытирала слезы. Прячась за внушительной фигурой своей наставницы, маленькие девочки всхлипывали. Хмурились ребята, печально смотрели на Аллу старшие девочки. Из кухни, скорбно поджав губы, вышла Ефимовна. Увидев собравшихся, Алла на секунду приостановилась, потом горделиво вскинула голову и, ни на кого не глядя, пошла через двор. Губы ее кривились в пренебрежительной усмешке, но тонкие, выщипанные брови придавали лицу удивленно-глуповатое выражение. Она никого не поблагодарила, ни с кем не попрощалась. Так и не произнеся ни слова, она прошла мимо собравшихся, отворила калитку и скрылась за распустившимися кустами акаций. Людмила Сергеевна поспешно ушла к себе. Хмурясь, разбрелись ребята. Лешка с тоской смотрел на кусты, за которыми исчезла Алла, унося свою корзинку. Неужто унесла она только то, что было в этой корзинке: несколько книжек и тряпки? Как можно было уйти вот так, ни на кого не оглянувшись, ни о чем не пожалев?.. 35 Лешка завидовал целеустремленности друзей. Каждый занимался чем-нибудь одним, а его тянуло и на водную станцию, и в физический кабинет, где Митя добывал молнии из электростатической машины, и хотелось, как Наташе, изучать животный мир моря, который носил такие звучные названия — планктон, нектон и бентос... Он не прочь был побывать и на раскопках Пантикапеи, куда собирался Толя Крутилин, едущий на лето к тетке в Керчь, но больше всего ему хотелось пойти на завод, каждую ночь в полнеба вздымавший зарево над городом. Однажды у Гущина Лешка застал Сергея Ломанова. Пути Витьки и Сергея разошлись, но они были соседями, остались приятелями и иногда забегали друг к другу. Лешке нравился добродушно-насмешливый тон, каким разговаривал Сергей, нравилась его простая форма ремесленника, уверенность знающего себе цену человека. Они оставили погруженного в бимсы и шпангоуты Витьку и пошли к Сергею. Он показал Лешке свои учебники, тетради, рассказал, как занимаются в ремесленном, проходят практику. Лешка слушал с интересом, но без увлечения. Заметив это, Сергей замолчал, прищурившись, посмотрел на него: — Эх, ты! Думаешь, просто, да? А ты понимаешь, что такое сталевар? Ничего ты не понимаешь! Да сталевар — это же... на нем все держится! — Как это — всё? — А вот так... Вот если сразу, допустим, сделается так, что нет ни железа, ни стали. Совсем нет, понимаешь? Вот перо, так? Его не будет — и нечем будет писать. И бумаги не будет — ее ведь сделали машины. Нет ни плуга, ни трактора — нечем пахать землю... Электричества нет, даже нет керосина, потому что его делают из нефти, а ее добывают машины. И никаких фабрик и заводов. Ни угля, ни железной дороги, пароходов, самолетов... Даже домов нет — попробуй- ка построить дом без железа и стали! За что ни возьмись... Да если у человека отнять железо и сталь, что у него останется в руках? Камень да палка. Он же снова станет дикарем, как в каменном веке!.. Сталевар — это, брат, главный человек на земле! А ты говоришь... Лешка ничего не говорил. Его поразило предложение представить мир без железа и стали. Они были всюду. Вилка и нож, которыми он ел, были из стали; Ефимовна варила обед в покрытых эмалью железных кастрюлях на чугунной плите; над улицей скрещивались, нависали провода; форточка, которую он открывал, держалась на железных петлях и крючке; семитонный грейфер портового крана и весь кран были из стали; «Николай Гастелло» и все, все пароходы были из железа; железной цепью звенел Налет, железом был подкован Метеор; ожившей сталью гремели на улицах автомашины, и даже каблуки Лешкиных башмаков были подбиты железными гвоздями... Раньше он никогда об этом не думал, и теперь у него даже перехватило дыхание от этого открытия. Казалось, на гигантский стержень укреплено, нанизано все окружающее, и стоит выдернуть этот стержень, как все потеряет прочность, форму, сомнется, рассыплется в прах. Это было похоже на чудо, и стальное чудо это делали люди там, где никогда не гасли факелы «Орджоникидзестали». Его делал — учился делать — и этот русоволосый паренек с широким улыбчивым лицом... Лешка набросился на Сергея с расспросами, заново пересмотрел все его книжки, благоговейно трогал, корявые, колючие края «плюшки» — расплющенного для лаборатории кусочка стали — и допытывался, трудно ли поступить в ремесленное и примут ли его, Лешку. Поступить, оказалось, можно, но пока не примут — надо кончить хотя бы шесть классов, как кончил их Сергей. — Теперь знаешь какой рабочий класс? Не на глазок работают, — сказал Сергей. — Образование надо! Лешка приуныл. Ему хотелось бы сразу, немедленно пойти в ремесленное. Ну ничего — до окончания шестого оставалось немного. Он ушел, унеся учебник подручного сталевара — пока просто так, почитать — и уверенность, что станет таким же, как и Сергей Ломанов. Все ребята, каждый из них, были увлечены своим делом. Тараса Горовца еще зимой, когда по ботанике проходили раздел сельскохозяйственных культур, поразил рассказ о том, что картофель на юге вырождается. Растение умеренного климата, его выращивали на юге так же, как и в других местах: сажали весной и собирали осенью. Рос картофель хорошо, но клубнеобразование приходилось на самую жаркую пору. Оно замедлялось или прекращалось совсем, и осенью собирали картофель мелкий, как орехи. Урожай был маленький, а какое мучение чистить мелкий картофель, Тарас хорошо знал... Академик Лысенко предложил на юге сажать картофель не весной, а летом: картофель мог расти и в жару, а клубнеобразование приходилось на солнечную, но не знойную пору ранней осени, и клубни должны получаться крупные и многочисленные. Тарас немедленно побежал с этим открытием к Устину Захаровичу. Тот выслушал и сказал: — Не можно! — Почему, дядько Устым? — Вытребеньки! — махнул рукой Устин Захарович. «Вытребеньками» Устин Захарович называл все, что было, по его мнению, выдумкой, не стоящей внимания серьезного человека. Тарас заколебался. До сих пор авторитет дядьки Устыма был непререкаем, но Викентий Павлович, а главное, академик — они ведь тоже что-то понимали. У Тараса впервые появились сомнения: так ли уж хорошо и правильно все, что говорит и делает дядько Устым? Тарас пытался отогнать эти сомнения, но, однажды зародившись, они уже не исчезли. Не могли же ошибаться все агрономы и академик Лысенко! Они доказывали по-ученому, а дядько Устым только отмахивался. Весной, когда прогрелась земля и подошла обычная пора сажать картофель, Устин Захарович наметил день выезда на подсобный участок. Тарас воспротивился и сказал, что сажать надо летом. — Вытребеньки! — снова отмахнулся Устин Захарович. — Не вытребеньки, а наука, дядько Устым. — Картопля растет и без науки. — Да ведь так же, по науке, лучше! — сказал Лешка, который был тут же. — А де ты бачив, що лучше? У кнызи? Картопля в поле растет, а не в книжках... В спор вступили Митя Ершов, потом директор. Людмила Сергеевна стала на сторону Тараса и сказала, что надо испробовать — часть посадить летом. Этого требует агротехника, и ребятам будет легче — занятия к тому времени окончатся. Тарас победил, но победе не обрадовался. Он был доволен, что картошку будут сажать «по науке», но ел себя поедом за то, что подорвал авторитет дядьки Устыма. Валерий вздумал было разукрасить эту победу: — Так и надо! Шо он понимает? Отсталый человек, некультурный... Тарас озлился: — А ты культурный? Да у тебя в голове того нет, шо у дядьки Устыма в пятке!.. Тарас страдал оттого, что сам вынужден был пойти против дядьки Устыма, и уж никак не мог допустить, чтобы другие наговаривали на него, да еще такие «брехуны», как Валерий... Устин Захарович подчинился решению директора и только сказал: — Тарас — хлопчик разумный, работящий... А я ж вам казав: який с меня вчитель? Робыты я умею, а вчиты — ни... Через несколько дней после этого разговора в детдом пришел щеголеватый молодой лейтенант милиции и спросил, здесь ли работает Устин Захарович Приходько. Устин Захарович, увидев его, выпустил из внезапно ослабевших рук седёлку, лицо его задрожало. Встревоженные ребята окружили лейтенанта и Устина Захаровича. — Устин Захарович Приходько? — официально спросил лейтенант. — Распишитесь в получении... Отношение из Тернопольского облрозыска. Александр Андреевич Приходько, восьми лет, и Василий Андреевич Приходько, девяти лет, проживают в детском доме в Тернопольской области. Адрес указывается... — Внуки... — глухо, осипшим голосом проговорил Устин Захарович. — Ну да! — улыбнулся лейтенант и сдвинул фуражку на затылок. Белобрысые волосы упали на лоб, вся официальность с него разом соскочила. — Видишь, дед, а ты сомневался! Я ж тебе говорил — разыщем. Если милиция возьмется — будь покоен! — Внуки! — повторил Устин Захарович. — А Галька?.. Невестка ж где?.. — Насчет Галины Приходько ничего не известно, — помрачнел лейтенант. — Может, и найдется, только навряд... Дети есть, а ее нет... Ну, держи, дед, расписывайся... Кое-как Устин Захарович накорябал свою подпись, потом схватил обеими руками руку лейтенанта: — Ой, спасыби вам!.. Ой, яке ж спасыби!.. Хороша вы людына!.. — Да ну! Да что! — польщенно улыбался лейтенант и пытался освободить свою руку. Но Устин Захарович не отпускал: — Ой, яке ж велыке спасыби!.. Внуки мои... Два дня, пока Устин Захарович оформлял увольнение и получал деньги, показались ему годом. Мысли его непрестанно перескакивали то к внукам, то снова к Гальке. Теперь, когда не осталось надежды на то, что Галька найдется, он уже не помнил своего прежнего к ней отношения, не помнил, как сердился и ругал ее. Ему казалось, что он всегда ценил ее, уважал и даже любил. Теперь он уже думал, какая она была хорошая пара Андрею, какая работящая, веселая, как песни пела — «аж душа дрожала!» — и какая хорошая мать своим и Андреевым детям, его внукам!.. Он старался представить себе, какие они стали, но представить не мог и вспоминал всегда одно и то же: как Галька голосит, а они, малята, с ужасом смотрят на мать и захлебываются от крика... Сколько с тех пор намучились, набедовались!.. Ну, теперь уже всё, теперь, когда он заберет их и привезет домой... О том, что будет, когда он привезет внуков, думать Устин Захарович не мог. Все сливалось во что-то яркое, звучное и радостное, что можно было назвать лишь одним словом — счастье. Провожать Устина Захаровича на вокзал пошел весь детский дом. Когда уже совсем собрались уходить, Ефимовна выбежала из кухни и сердито сунула Устину Захаровичу увесистый узелок. — На́ вот, — ворчливо сказала она. — Сам доро́гой поешь и внукам гостинца привезешь... Я ведь вас, мужиков, знаю: никогда ни про что не подумаете!.. — и ушла на кухню, вытирая глаза. Устин Захарович стоял на платформе, окруженный галдящими ребятами. Щеки его густо синели и пылали свежими порезами после недавнего бритья. Все старались сказать ему напоследок что-нибудь хорошее, ласковое, только Тарас молча стоял рядом и прижимался к его большой жилистой руке. — Так смотрите, Устин Захарович, — сказала Людмила Сергеевна, — как договорились: забирайте своих внуков и возвращайтесь. Внуки будут в доме жить, и вы при них. А то что ж так... Они ведь маленькие, им женский присмотр нужен. — Добре, добре!.. Спасыби! Устин Захарович вошел в вагон и сейчас же высунулся в открытое окно. Ему махали платками, руками, кричали о здоровье, счастливом пути. Он тоже махал рукой и что-то говорил. Было странно, непривычно видеть улыбку на его всегда угрюмом, неподвижном лице. И не понять было, чего больше в его улыбке — радости от предстоящей встречи со своими «малятами», внуками, или грусти от разлуки с этими «малятами», к которым так прочно приросла его душа. Поезд тронулся. Замелькали окна, двери, флажки проводников, скоро только хвостовой вагон смотрел красным сигнальным зраком на ребят, а они всё еще стояли и махали вслед своему суровому другу. Не было горечи в разлуке с Устином Захаровичем: он ехал к своим внукам, навстречу радости. Но ребятам взгрустнулось. Может, это было предчувствие новых разлук? Они подступали все ближе. Кончались экзамены, скоро семиклассники навсегда оставят детский дом. 36 Миновали со всеми их страхами и волнениями такие бесконечные и так быстро пролетевшие экзамены. В последний день в класс пришли Галина Федоровна и Нина Александровна. Они поздравили ребят с переходом в седьмой, пожелали им хорошо отдохнуть, набраться сил для новых успехов. Борис Проценко от имени всех поблагодарил учителей и под общий смех пожелал им тоже хорошо отдохнуть от них, от ребят, потому что хотя они старались баловаться поменьше, но все-таки, кажется, баловали порядочно... Валерий Белоус шепнул, что сейчас он тоже «оторвет речугу». Сидящие рядом ребята придержали его за куртку, за штаны, и речь не состоялась. Потом целой толпой с гамом и смехом провожали домой Викентия Павловича. Ребята подхватили друг друга под руки и плотной шеренгой заняли всю улицу. Викентий Павлович шагал посередине. Прохожие удивленно оглядывались на шумную толпу школьников и седеющего человека с вислыми усами, который смеялся и кричал ничуть не меньше ребят. Возле дома Викентия Павловича шумная ватага распалась, начала расходиться. Кира, Наташа, Витька и Лешка пошли вместе. Они поговорили о том, что каждый будет делать, куда пойдет. Наташа оставалась в школе, Кира шла в ремесленное, Витька, так как о военно-морском училище рано было говорить, собирался в электротехникум. У Лешки не спрашивали, считая, что он будет учиться в седьмом. — Получается — все в разные стороны, — сказала Кира. — Жалко как! Но мы будем встречаться, обязательно! Правда?.. — Да что мы, расстаемся, что ли? — сказал Витька. — А поход? Накануне совет дружины решил провести первый поход, пока небольшой, за двадцать километров, в Логачевский рыболовецкий колхоз. Отправиться должны были через три дня после экзаменов, но Костя предложил сначала послать передовую группу, разведчиков, чтобы договориться с колхозом, подобрать место для ночлега, для выступления самодеятельности. В передовую группу назначили Толю Крутилина, Наташу и Киру. Толя замялся — он хотел сразу после экзаменов ехать в Керчь и участвовать в походе не собирался. Витька во время обсуждения ерзал, насупливая брови, и наконец спросил: — А вы что, пешком? — Подвернется попутная машина — хорошо, — сказал Костя, — а нет — пешком. — Так у вас на разведку два дня уйдет! А я предлагаю на шверботе. По берегу далеко, а морем я вас в три часа по прямой доставлю!.. — сказал Витька и горделиво надулся. — Что ж, — сказал Костя, — это, пожалуй, идея. С Лужиным о шверботе я договорюсь. Вместо Толи, к удовольствию обоих, был назначен Витька. Он с восторгом сообщил эту новость Лешке, ожидая, что и он так же обрадуется, но лицо Лешки никакого восторга не выразило. — Ну так что? И поезжайте, — сказал он, опуская глаза. Витька озадаченно посмотрел на него, стукнул себя кулаком по лбу и бросился обратно. — Постой! Подожди! — крикнул он, обернувшись, и убежал. Через несколько минут Витька прибежал еще более сияющий. — Всё! — еще издали закричал он. — Костя разрешил! — Что — разрешил? — Чтобы ты с нами! Понимаешь? Я ему говорю: так и так... А он говорит: «Правильно! Кто же, мол, друзей оставляет... Вообще, говорит, его надо привлекать, он, кажется, хороший парень...» Это про тебя. Понимаешь?.. Вот молодец, а? Я ж говорил — башковитый! Отъезд был назначен на четыре часа, но уже в час Витька прибежал в детский дом и заторопил Киру и Лешку. Они зашли за Наташей и побежали на водную станцию, потом часа два маялись, ожидая Костю и поминутно выбегая на дорогу, чтобы спросить у прохожих, который час. Наконец вожатый пришел. Витька давно уже подвел «Бойкого» к мосткам. Костя проверил, есть ли спасательные поплавки и на всякий случай весла, и скомандовал отчаливать. Витька поставил на место руль, Костя поднял парус. Он затрещал, захлопал, потом выгнулся под ветром, у бортов зажурчала вода. Вдали от берега ветер усилился, накренил швербот, вода закурлыкала громче. Здания на берегу сливались в пеструю неразбериху, тонули в зеленом разливе садов. Белые облака разбегались от солнца и таяли. — Хорошо как! — сказала Кира и, зажмурившись, подставила лицо солнцу. Сиреневая падымь затянула дома и зелень, лишь прозрачный, высоко поднявшийся в небо дымный полог «Орджоникидзестали» напоминал об оставленном сзади береге. — Ну, капитан, может, повернем? — спросил Костя. — Пригнитесь! — скомандовал Витька. Сжав губы, с напряженным лицом он перебросил парус, сделал поворот и горделиво осмотрелся. Костя похвалил, остальные не поняли блеска Витькиного маневра. Наташа старалась поймать мелькающие мимо бортов студенистые блюдечки медуз. — Хорошая завтра будет погода! — уверенно сказала она. Костя оглянулся на множество всплывающих наверх медуз и подтвердил: должна быть хорошая. Берег снова появился, потемнел, на нем выросли трубы, домны завода. В ковше против красноватых гор рудного двора темнел утюг затонувшего парохода. Лешка вспомнил первую встречу с Витькой в трюме парохода, поход с Наташей. Наташа смотрела на пароход и, должно быть, тоже вспоминала. Взгляды их встретились, они улыбнулись недавнему своему ребячеству. Теперь оно казалось им далеким и давним. И уж совсем далеким, таким далеким, словно это было не с Лешкой, а с кем-то другим, вспоминались Ростов и Махинджаури, вопли маяка, перекошенное злобой лицо дяди Троши, побег, грузно кланяющийся волнам «Гастелло», первые дни в детдоме... А сейчас уже наступали и последние... Рано утром, выбрав момент, когда Людмила Сергеевна была одна, Лешка пришел к ней. — Ты что, Алеша? — Я хочу спросить... Вы пустите меня в ремесленное? — В ремесленное? Что тебе не терпится? Ты еще год можешь жить здесь. А на кого ты хочешь учиться? — На сталевара. — На сталевара? Это трудно — сталеваром. — Я знаю... Но я хочу. — Хотеть мало. — Я выдержу... Смогу! — Ну что ж, — сказала Людмила Сергеевна, — иди, если хочешь и уверен, что сможешь... Но еще есть время: подумай как следует! — Ладно. Только я все равно не передумаю! — улыбнулся, убегая, Лешка. Еще какой-нибудь месяц — и надо подавать заявление, и начнется уже совсем другая жизнь... Завод остался по левую руку, потом позади. Откос берега за ним отливал стеклянным блеском. Вдруг на нем показалась, потекла вниз ярко-красная струйка. — Что там? — показала Кира. — Отвал. Шлак выливают, — объяснил Костя. — Не устал, капитан? А то давай сменю. — С чего это я устану? — оттопырил губу Витька. — Первый раз, что ли? Его распирала гордость. Пусть никто, кроме Кости, не понимает, как здорово водит он швербот, но Костя-то понимает! Показался крутой обрыв Логачевки, причальные мостки приемочного пункта рыбозавода. Они причалили к мосткам, потом, пока позволяла глубина, подвели «Бойкого» к берегу. Костя и ребята ушли в правление колхоза. Лешка остался сторожить швербот — вахтенным, объяснил Витька. Лешка сел на носу, свесил ноги через борт. У самого уреза воды ходили скворцы, важные, как лакеи во фраках из заграничных фильмов, и клевали тюльку, выброшенную волной на берег. Переваливаясь и гогоча, пришли гуси и прогнали скворцов. Скворцы уселись все на один небольшой куст и громко затрещали, не то ругая грубых гусаков, не то ссорясь между собой. Потом сделали дружное «фр-р» и улетели. Катер подвел к причалам две большие лодки, до бортов налитые серебристой тюлькой. Рыбаки опустили в лодку раструб прорезиненного ребристого шланга. Заработал мотор — вздрагивающая труба рыбососа начала вбирать, всасывать тюльку и выбрасывать ее на транспортер. Бегучая дорожка транспортера проходила под соляным бункером, из него сыпалась соль, и уже посоленная тюлька падала в чан. Косые тени стали бесконечными, когда Костя и ребята вернулись на берег. Их сопровождал рыбак с морщинистым, коричневым от загара лицом. — В сушилке будем ночевать, — сообщил Витька. — Там места на всю школу хватит... — Давайте быстрее, ребята, — сказал Костя. — Пора домой, а то что-то ветер затихает... — А он уж вовсе убился, — сказал рыбак. Ветра не было. Замерли деревья на откосе, море стало зеркальным. — Вам бы катером, он бы враз отбуксировал до города, — сказал рыбак. — Да ведь он ушел! — Ушел. — А ветер, как думаете, поднимется? Рыбак посмотрел на море, на небо: — Навряд. Коли о сю пору убился, до утра навряд чтобы поднялся. — Что будем делать? — спросил Костя. И Лешке показалось, что он лукаво прищурился. — Переночуйте, вот и вся недолга, — сказал рыбак. — Хоть у меня в хате. Места хватит. — Я от швербота не пойду, — сказал Витька, — я за него отвечаю. — Правильно! А остальные как? — спросил Костя. — А мы... — загорелись у Наташи глаза, — а мы — хуже? Давайте мы тоже. Вот хоть здесь, — показала она на ворох старых, ожидающих починки сетей. — Да идемте в хату! — предложил рыбак. — Нет, спасибо! Решили — остаемся здесь, — сказал Костя. По всему было видно, что он очень доволен таким решением. — Только, может, кто о мягкой постели горюет?.. — Это мы-то? — возмутилась Кира. — Да я могу и вовсе не спать! — Вот видите, — сказал Костя рыбаку, разведя руками. — Ну ладно, устраивайтесь, а я пойду в «Рыбкооп» за провиантом. Костя и рыбак ушли. Витька и Лешка пошли собирать все, что могло гореть: сухие ветки, палки. Лешка, вспомнив ночевку в поле, собирал коровьи лепешки. — Фу, гадость! — сказала Наташа, увидев Лешкину добычу. — Не гадость, а топливо, — возразил вернувшийся Костя. — Палочки сгорят в полчаса, а этого добра хватит на всю ночь. Там, где леса нет, кизяк — топливо первый сорт... Они поели колбасы и хлеба, принесенных вожатым, напились сладкой и липкой фруктовой воды. Над уснувшим поселком громкоговоритель под рассыпчатое треньканье долго и тягуче призывал: «Приходи же, друг мой милый!..» Потом в громкоговорителе щелкнуло, на поселок упала тишина. Звезды одна за другой вспыхивали в небе, и тотчас загорались их близнецы в черной глади моря. Красноватые отблески костра змеились по ней, тянулись к звездам и не могли дотянуться. Витька, уткнувшись лицом в согнутый локоть, засопел, Кира и Наташа тоже прилегли. Звезды в море начали дрожать, двоиться, и Лешка незаметно уснул. Проснулся он от предутренней свежести. Костер потух. Был тот предрассветный час, когда сгущается ночная тьма, словно пытаясь противостоять наступлению света. Его еще не было, но он близился, подступал к горизонту, и темнота бросала ему навстречу всю свою мрачную, глухую силу. Деревья на обрыве шумели; тихонько лопотали, всплескивали волны. Еле различимо мерцали звезды в небе, но уже ни проблеска света не было в море. Лешка подбросил в костер веток, начал раздувать тлеющие угли. Костя проснулся. — Вставайте, ребята! Надо ехать, пока ветер. Поеживаясь от холода, ребята забрались в швербот. Темно-серое крыло паруса шевельнулось над ними, и сразу где-то позади, во мраке, остались причал, рыбачий поселок и берег. — Как же мы в потемках? — спросила Кира. — Еще заедем куда-нибудь... — Не заблудимся, — сказал Костя, сидевший теперь на руле. — Выйдем за мысок — откроется город, завод. Да и утро скоро... Цепочка далеких мерцающих огоньков вскоре открылась по горизонту с правого борта, но Костя вел швербот дальше, в открытое море. И только когда задрожали в воде отражения таких же далеких огней завода, он положил руль на борт и перебросил парус. — Смотрите, смотрите! — закричала Кира. Среди смутного марева заводских огней вспыхнула огненная нить. — Плавка идет, — сказал Костя. Огненная нить померкла, потом вспыхнула снова, пронизывая, прожигая мрак. Он сдался и отступил. Небо позади домен посветлело, окрасилось розовым. Будто зажженная огненной нитью, занималась заря. Костя сменил галс, парус закрыл завод, но не мог скрыть зарю. Отблески ее струились по воде, светом наливалось небо, и даже парус, будто накаляясь, начал розоветь. Ветер дул с северо-востока — Косте приходилось лавировать. Когда он снова сменил галс и перебросил парус, солнце уже поднялось над горизонтом и уже не розовым, а золотистым светом залило берег. Ребята никогда не видели его при восходе солнца — он показался им незнакомым и таинственным. — Мы... — сказала Наташа, — мы сейчас как аргонавты... — Ага, — подхватил Витька, — как у Джека Лондона. Помнишь: Как аргонавты в старину, Покинули мы дом, И мы плывем, тум-тум, тум-тум, За золотым руном... — Да нет! — поморщилась Наташа. — То ж золотоискатели. Вот оно, золото, смотрите! Она перегнулась через борт, зачерпнула в горсть воды. Солнце стекало с ее пальцев золотыми каплями. — Капитаны! — вскочил Витька. Капитаны были для него воплощением всего лучшего, и, приближая мечту, он называл всех и себя капитанами. — Капитаны! Золотой берег перед нами. Полный вперед! Ветер, заходя к востоку, усилился. Костя переложил руль — «Бойкий» накренился и стремительно понесся к берегу. Лешка вспомнил напутствие Анатолия Дмитриевича. — Полный вперед! — крикнул он. — Чтобы ветер свистал в ушах!.. Ясный свет разгорающегося утра струился на легкой волне и бежал им навстречу. {Казакевич Эм. @ Весна на Одере @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Часть первая ГВАРДИИ МАЙОР I В одно туманное зимнее утро, оглашаемое карканьем ворон, таких же хриплых и неугомонных, как и их подмосковные сородичи, за поворотом дороги возник чистенький сосновый лесок, такой же точно, как и только что пройденный солдатами. А это была Германия. Впрочем, об этом пока что знали только штабы. Солдаты, простые люди без карт, пропустили великий миг и узнали о том, где они находятся, только вечером. И тогда они посмотрели на землю Германии, на эту обжитую землю, издревле защищенную славянскими посадами и русскими мечами от варварских нашествий с востока. Они увидели причесанные рощи и приглаженные равнины, утыканные домиками и амбарчиками, обсаженные цветничками и палисадниками. Трудно было даже поверить, что с этой, на вид такой обыкновенной земли поднялось на весь мир моровое поветрие. — Так вот ты какая!.. — задумчиво произнес какой-то коренастый русский солдат, впервые назвав Германию в упор на «ты» вместо отвлеченного и враждебного «она», как он называл ее в течение четырех последних лет. И все подумали о великом Сталине, который вел и привел их сюда. И, подумав о нем, солдаты посмотрели друг на друга, и их зрачки расширились от горделивого сознания собственной непобедимой силы: — Так вот мы какие! По дороге шли непрерывным потоком войска. Пехота, грузовики, длинноствольные пушки и тупоносые гаубицы двигались на запад. Временами лавина останавливалась по вине какого-нибудь нерасторопного шофера, и раздавались негодующие крики. Правда, в этих столь обычных криках на забитой фронтовой дороге не чувствовалось озлобления и надрыва, какие были им свойственны раньше: все стали добрее друг к другу. Не озлобление, а лихорадочное нетерпение подгоняло людей отныне. Колонны снова трогались, опять раздавались возгласы пехоты: «Принять вправо», регулировщики взмахивали флажками, — и всё оставалось бы очень привычным и изрядно надоевшим, если бы не эти слова, которые хмелем шумели во всех головах и светом светились во всех глазах, — слова: «мы в Германии ». Будь среди этой массы людей поэт, у него глаза разбежались бы от великого множества впечатлений. Поистине каждый человек, двигавшийся по дороге, мог бы стать героем поэмы или повести. Почему бы не описать эту живописную группу солдат, среди которых выделяется огромный старшина то ли с таким загорелым лицом, что его волосы кажутся белыми, то ли с такими русыми волосами, что его лицо кажется смуглым? Или этих веселых артиллеристов, повисших, как птицы на дереве, на своей огромной пушке? Или этого худощавого молодого связиста, тянущего свою катушку чуть ли не от подмосковных деревень и дотянувшего ее до германской земли? Или этих милых, ясноглазых медсестер, которые так важно восседают на грузовике, груженном палатками и медикаментами? При виде их солдатские плечи как-то сами собой расправляются, грудь выпячивается, а глаза светлеют... А там на дороге появилась машина с прославленным генералом. За ней следует бронетранспортер с грозно подъятым ввысь крупнокалиберным пулеметом. Почему бы не написать об этом генерале, о его бессонных ночах и знаменитых сражениях? Каждый из этих людей имеет за собой две тысячи таких километров, о которых только в сказке сказать да пером описать. Но вот внимание солдат привлекло необычайное зрелище, развеселившее всех. По мокрой от тающего снега дороге неслась карета. Да, это была настоящая, крытая пурпурным лаком карета. Сзади торчали запятки для ливрейных лакеев. На дверцах красовался сине-золотой герб: оленья голова с ветвистыми рогами справа, зубчатая стена замка слева, шлем с забралом наверху, а внизу — латинский девиз: «Pro Deo et Patria». * Однако на высоком кучерском сиденье восседал не графский холуй, а молодой солдат в ватничке и, причмокивая, понукал лошадей, как заправский русский ямщик: abu abu — Пошевеливайтесь, родима-аи-и!.. Бойцы провожали карету гиком, свистом и шутками: — Эй, катафалка! Куда поехала? — Гляди, покойника везут! — Братцы!.. Музей сбежал!.. «Ямщик» старался сохранить невозмутимый вид, но его безбородое раскрасневшееся лицо дрожало от еле сдерживаемого хохота. Пассажиры этого странного экипажа были случайными попутчиками. Они либо догоняли свои части, либо ехали по предписанию к месту новой службы. Карету подобрал молодой молчаливый капитан Чохов у ворот помещичьей усадьбы. Служащий в поместье старый поляк объяснил, что за отсутствием бензина пан барон собирался бежать на запад в этой карете, но не успел; прошли русские танки — и пан барон, переодевшись, отбыл пешком. Пообещав подобрать и проучить беглого барона, буде он попадется на пути, капитан Чохов поехал догонять часть, куда получил назначение. Было много попутных машин, но капитан Чохов любил независимость. По дороге он прихватил двух солдат, однако втроем они двигались недолго: уже на следующем километре в карету попросилась молодая стройная женщина-врач с капитанскими погонами, а спустя полчаса — лейтенант с перевязанной рукой: он ехал из госпиталя после легкого ранения. Завязалась беседа, которая тут же была прервана новым лицом: на подножку кареты ловко вскочил широкоплечий синеглазый майор. Он юмористически окинул взглядом атласную обивку и насмешливо сказал: — Красноармейский привет уважаемой графской семье. Никто не заметил, как женщина тихо ахнула и уставилась на майора огромными, серыми, вдруг просветлевшими глазами. Не заметил этого и майор. Он продолжал: — На чем хотите, ездил: на лодках и плотах, в аэросанях и оленьих нартах, — но в карете не приходилось! Решил испробовать! Речь его, оживленная и исполненная веселого лукавства, сразу нарушила стесненность, которая обычно сковывает такие случайные компании. Все засмеялись и стали дружески приглядываться друг к другу, как дети, пойманные на недозволенной шалости. В синих глазах майора светился тот дружелюбный, жизнерадостный огонек, который выражает приблизительно следующее: «Я люблю вас всех, сидящих здесь, без различия пола, возраста и национальности, потому что вы мои друзья, хотя и незнакомые, родичи, хотя и дальние, потому что все мы из Советского Союза и все делаем одно и то же дело». Людей с таким огоньком в глазах любят дети и солдаты. Феодальные лошади, погоняемые молодым колхозником, помчались еще веселей. Майор почти упал на сиденье и тут, взглянув на женщину, вскрикнул: — Постойте! Это вы, Таня? — и он крепко сжал ее руку, внезапно став серьезным. Все почему-то обрадовались нежданной встрече двух людей, знакомых, возможно, еще с незапамятных довоенных времен. Однако, подозревая здесь какую-то романтическую подоплеку, все, после обычных слов, произносимых в таких случаях («Что? Знакомую встретили?», «Вот так встреча!» и т. д.), тактично отвернулись, давая возможность майору и женщине-врачу поговорить, а может быть, и расцеловаться. Поцелуев, однако, не последовало. Знакомство гвардии майора Сергея Платоновича Лубенцова с капитаном медицинской службы Татьяной Владимировной Кольцовой хотя и имело большую давность, но было случайным и кратким: они шесть дней двигались в одной группе, выходившей из окружения между Вязьмой и Москвой в памятном 1941 году. Лубенцов был в то время лейтенантом. Совсем еще молодой, двадцатидвухлетний, он и тогда казался веселым, хотя эта внешняя веселость стоила ему немалых усилий воли. Но он считал чуть ли не своим комсомольским долгом казаться именно веселым в те трудные дни. К нему, шедшему с остатками взвода, все время присоединялись одиночки и маленькие группы бойцов, потерявших свою часть. Некоторые из этих людей были подавлены, многие — непривычны к воинскому труду. Нужно было их подбодрить, успокоить, наконец просто привести в боевую готовность перед лицом многочисленных опасностей. Однажды на привале в поросшем густым кустарником болоте кто-то, тихо стонавший от усталости, спросил: — А может, нам не удастся пройти? Лубенцов в это время срезал финским ножом толстую палку: он мастерил носилки для раненного в обе ноги танкиста. Услышав вопрос, он ответил: — Что ж, возможно, что и не пройдем, — и, помолчав, неожиданно добавил: — Но это не так существенно. Послышался недоуменный ропот. Лубенцов пояснил с подчеркнутой беззаботностью: — Останемся в немецком тылу партизанить. Чем не отряд? У нас даже и врач свой, — он кивнул в сторону Тани, — а оружия хватит... Откуда брал он уверенность и твердость в эти тяжелые дни? Он родился и вырос в приамурской тайге, был вынослив, превосходно ориентировался на местности и знал бездну полезных вещей, необходимых в лесу. Но не в этом было дело. В лейтенанте жила безраздельная уверенность в конечной победе над любым врагом. Эта уверенность временами даже удивляла бедную Таню, совсем ошалевшую от долгой ходьбы, непривычных лишений и тяжких дум. Она попала в действующую армию прямо из мединститута и только успела приступить к своим обязанностям в санитарной части стрелкового полка, как немецкие танки прорвали нашу оборону и двинулись на Москву. Молодой лейтенант вскоре начал относиться к Тане, единственной женщине в его группе, с особым вниманием, за которым скрывалось нечто большее, чем простое сочувствие. Он до боли жалел ее. Она была такая бледная, большеглазая и такая грустная, что он готов был тащить ее на плечах по этим осенним изъезженным проселкам, покрытым вязкой грязью и окаймленным мокрыми красными кустами. Она шла молча, не жалуясь и не глядя по сторонам, и это ее молчание, да и самое ее присутствие благотворно влияли на остальных. Она-то этого, конечно, не знала, но Лубенцов — тот знал и иногда упрекал отстающих: — Вы бы хоть у этой девушки поучились... По утрам лужи покрывались тонким ледком, небо угрюмо хмурилось. Немцы были близко. Таня страдала, у нее так мерзли руки, что она не могла причесаться, заплести косу, умыться. И все мысли у нее тоже окоченели, кроме одной: «Ох, как мне плохо!» А этот лейтенант ежедневно брился самобрейкой, жаловался, улыбаясь одними глазами, на отсутствие сапожного крема и однажды даже умылся по пояс возле какой-то речки. У Тани зубы застучали при одном взгляде на это купанье. Она была благодарна ему за все: за то, что он специально для нее на привалах раскладывал крошечный костер — разжигать костры он вообще запрещал, это было опасно; и за то, что он научил ее правильно наматывать портянки и смотрел на нее сочувственно, иногда бросая ободряющие слова: — А вы молодец! Из вас солдат будет. Деятельный, неутомимый, хорошо разбирающийся в людях, он не только для Тани — для каждого находил слово поощрения. Благодаря его настойчивости и хладнокровию все стали чувствовать себя уверенней и спокойней. Перед рассветом он с двумя бойцами обычно отправлялся в разведку. Однажды он вернулся мрачный и рассеянный. В соседней деревне, сообщил он, находятся пленные русские бойцы, в большинстве легко раненные. Тяжело раненных, как ему удалось выяснить, немцы по дороге расстреляли. — Пленных охраняют, — сказал он, помолчав, — но охраны всего человек пятнадцать. Караулы не выставлены. Вопросительно взглянув на окруживших его людей, он продолжал: — А связь у них — одна ниточка... Перерезать — и всё. Воцарилось молчание. Вдруг вперед вышел человек в крестьянском тулупе со смушковым воротником. До сих пор этот человек шел все время молча, глядя себе под ноги и ни во что не вмешиваясь. — Нечего ввязываться в безрассудное дело, — сказал он медленно и веско. — Для нас это непосильная задача. Вы говорите — их пятнадцать, а нас — человек пятьдесят. Допустим. Но то — регулярные войска... Немцы! Лейтенант нахмурился и сказал: — Здесь не профсоюзное собрание, а воинская часть, хотя бы и сборная. Человек в тулупе процедил сквозь зубы: — Не учите меня воинским порядкам. Я понимаю в них больше, чем вы. — Тем лучше, — кротко возразил Лубенцов. — Я командир, и мои приказы должны выполняться. — Кто вас назначил? — вскипел человек в тулупе. — А вы знаете, кто я такой? Я капитан. Лубенцов вдруг рассмеялся. — Да какой же вы капитан? — сказал он. — Тулуп вы, а не капитан! Человек в тулупе спросил упавшим голосом, но все еще бодрясь: — Не вы ли меня разжаловали? — Зачем? — ответил Лубенцов и, уже отвернувшись к остальным, добавил: — Вы сами себя разжаловали. Пленных освободили с легкостью, неожиданной даже для Лубенцова. Захваченная врасплох охрана не оказала никакого сопротивления. Немцы чувствовали себя слишком уверенно. Оружие было аккуратно составлено в козлы в сенях сельсовета, и Лубенцов роздал трофейные винтовки освобожденным раненым бойцам. Таня перевязала раненых индивидуальными пакетами и — так как пакетов было мало — собранными у всех носовыми платками, — последнее, что осталось от мирной жизни! Группа двинулась в путь ускоренным маршем, так как Лубенцов боялся преследования. Шли бодро, словно поход только что начался. Оживленно перешептывались. Никому не хотелось спать, ноги не болели даже у самых отъявленных нытиков. Все преувеличивали свою победу и были в восторге от лейтенанта. Для многих именно эта ночь явилась подлинным началом их боевой жизни. Следующей ночью Таня впервые увидела немцев. Лил дождь. Отряд вышел к большаку. По дороге двигались грузовые машины. Таня вначале не обратила на них никакого внимания и рассеянно шагнула вперед, но тут на ее плечо легла рука лейтенанта. — Ложитесь, — сказал он тихо, — немцы! Она растерянно осмотрелась: где немцы? — и уже прижавшись к земле, поняла, что эти машины — обычные грузовые машины с ярко горящими фарами они как раз и есть «немцы». Показалось несколько танкеток с черными крестами. До Тани донесся картавый говор. Все это было так чуждо, так нелепо и враждебно, что Таня ощутила одновременно удивление, отвращение и страх. Она почувствовала себя одинокой и подавленной, словно эти чужие до омерзения тени отрезали от нее всю прошлую жизнь, все надежды и все мечты. Она схватила Лубенцова за руку и долго ее не отпускала, до тех пор, пока отряд не тронулся дальше. Мелькнувший свет немецких фар слабо осветил лицо лейтенанта. Дождевые капли ползли по его щекам. Лицо юноши было теперь невыразимо серьезным и печальным. Утром они вышли, наконец, к своим. По дороге на формировочный пункт Лубенцов подошел к Тане и попросил дать ему ее московский адрес: «Может быть, встретимся когда-нибудь, зайду к вам чайку попить». Просьба эта удивила ее тем же самым — его уверенностью в будущем, в том, что впереди мирная жизнь, со встречами, адресами, чаями. Адрес? После окончания института Таня жила в Москве у тетки. Но дело было не в этом. Она сказала: — Я замужем. Конечно, то был не очень умный ответ — ведь он не предложение ей делал в конце концов. — Адрес я вам дам, разумеется, — поспешно добавила она. Но впопыхах Таня забыла о своем обещании. Они прибыли на формировочный пункт, ее обступили офицеры, среди них было много врачей. Ее напоили сладким чаем, накормили мясными консервами. Согревшаяся, полная надежд на встречу с матерью и с мужем, она как-то сразу позабыла, кем был для нее этот бесстрашный, веселый и добрый лейтенант в течение шести самых трудных дней ее жизни. Лейтенант постоял минутку неподалеку и незаметно ушел. Потом она узнала, что он получил назначение в какую-то часть и уехал. Она мимоходом подумала о нем с грустью и пожалела, что не сказала ему прощальных благодарственных слов. И вот этот лейтенант, теперь уже гвардии майор, спустя три с лишним года сидит рядом с ней в несущейся по мокрому асфальту карете. II Это была удивительная встреча. Оба были взволнованы. — Вы по-прежнему такой же веселый, — сказала она, — и все вам нипочем. — А вы по-прежнему немножко грустная, — отозвался он, — но более взрослая. — Старая, — засмеялась она. Она так мило смеялась, тепло, тихо, как бы про себя. При этом ее большие глаза почти исчезали, превращались в искрящиеся щелки, а нос морщился, что придавало лицу несколько неожиданное выражение крайнего добродушия. В этот момент сверху, с облучка, раздался громкий встревоженный голос «ямщика»: — Товарищи офицеры! Кругом врут, что мы в Германию вошли... Лубенцов оторопело посмотрел вверх, потом открыл полевую сумку, вынул карту и, развернув ее на коленях, перевел дыхание и произнес: — Да, мы в Германии. Лейтенант выхватил пистолет, распахнул дверцу к выпустил в воздух всю обойму. «Ямщик» выстрелил в небо из винтовки. Лошади, испугавшись, прибавили ходу. Все приникли к окнам. Мимо мелькали поляны, лесные опушки, кусты, и люди удивлялись обычности всего этого: — Глядите, липы! — Боярышник! — Яблони! Лейтенант, раскрыв свой чемодан и порывшись в нем, горестно воскликнул: — А водки-то нет! «Хозяин» кареты, капитан Чохов, не говоря ни слова, достал откуда-то флягу с водкой. Сидящий в карете солдат, смущенно улыбаясь, погладил рыжие усы и сказал: — У нас, товарищи офицеры, это самое... Спиртик есть... Ежели не побрезгаете... Противный, но крепкий. Зверобой... Карета свернула с дороги и, запрыгав по кочкам, вскоре остановилась в роще. «Ямщик», всунув предлинный бич в стойку облучка, присоединился к остальным. Все очень расшумелись, только Таня почему-то присмирела. Она забралась на высокое кучерское сиденье и сидела там, сжавшись в комок, по-девичьи угловатая, невеселая, и смотрела с отсутствующей улыбкой на тянущиеся кругом реденькие рощи. Пить она отказалась. — Тут не пить надо, — сказала она, отстраняя кружку, — не знаю, что надо, может быть плакать от жалости к тем, которые не дошли. И все поняли, что она права. И хотя выпили, конечно, но уже не шумно, а как бы в торжественном раздумье. Прежде всего выпили за Сталина, потом за победу и за войска 1-го Белорусского фронта. Рыжеусый солдат предложил тост также «за наш семейный фронт, за жен и деток, то есть». — И за мужиков, конечно, — прибавил он, косясь на Таню, — ежели они есть, а ежели нет, то за женихов. Таня сказала: — И подумать только! Вон там немецкая деревня. Даже как-то странно, что здесь живут немцы, те самые, что натворили в мире столько зла. Что же? Сжечь эту деревню? Перебить там всех? Все молчали. Потом послышался голос капитана Чохова: — А что вы думаете? Пойдем и сделаем!.. Эти слова, произнесенные спокойным голосом, заставили всех взглянуть на Чохова. И все увидели круглое юношеское лицо, маленький ровный нос и серые решительные глаза. В этих глазах была вызывающая самоуверенность ничего не боящегося человека. Гвардии майор Лубенцов внимательно посмотрел на него и только махнул рукой. Это короткое, несколько презрительное движение было, пожалуй, красноречивее слов. Всем стало ясно, что никто никуда не пойдет, ничего не сожжет и никого не перебьет — по крайней мере в присутствии гвардии майора. Понял это и Чохов. Враждебно взглянув на Лубенцова и сжав губы, он больше не произнес ни слова. — Немецкая армия еще отчаянно дерется, — сухо проговорил Лубенцов. И вы будете иметь возможность проявить свою прыть в бою... Таня примирительно сказала: — Поехали. Все уселись в карету, и вскоре она, гремя колесами, въехала в деревню. Здесь их встретила огромная надпись на маленькой ратуше: Sieg oder Sibirien! * abu Лубенцов перевел остальным этот невразумительный лозунг по-видимому, последнее изобретение Геббельса. — Пугает фриц фрица нашей Сибирью, — даже немного обиженно сказал рыжеусый. — А мне бы дожить до победы да поехать в свою Сибирь, к Василисе Карповне и детям. «Ямщик» остановил карету у одного из домов. То был красивый кирпичный домик с высоким крыльцом, внутри было тихо и темно и пахло тленом. В то время как «ямщик» распрягал лошадей, остальные шумно размещались в холодных комнатах, с любопытством заглядывая в темные закоулки. Внезапно на пороге появился «ямщик». Он был чем-то взволнован и сказал, обращаясь к Лубенцову: — Товарищ гвардии майор, там в сарае что-то не тае... Они вышли. В темноте двора похрюкивали свиньи. Сарай был полон дров. А за темной массой поленьев фонарик Лубенцова осветил очертания пяти повешенных. — А, чёрт! — выругался Лубенцов. — Снимай! — скомандовал он и начал резать ножом веревки. Повешенные тяжело грохались об пол. В сарай вошли лейтенант и Чохов. Лейтенант начал суетливо помогать Лубенцову. Чохов стоял в стороне. Его папироса светилась в темноте сарая. Двое подавали еще признаки жизни. Это были старуха и маленькая девочка. Их внесли в дом, Таня начала приводить их в чувство. Девочка вскоре уже сидела рядом с Таней на диване, одной рукой потирая шею, а другой крепко уцепившись за руку незнакомой женщины. Старуха, не глядя на окружающих ее молчаливых русских, стала ходить по комнате, тяжело шаркая и убирая разбросанные на полу вещи. Лубенцов немного знал немецкий язык, и хотя запас его слов почти исчерпывался чисто военным лексиконом, ему все-таки удалось расспросить старуху. Оказалось, что ее сын, местный национал-социалистский активист, не успел эвакуироваться и в страшной панике решил повеситься и повесить всю семью. Прошлой ночью прошли русские танки, с утра советские войска шли и шли весь день, и, поняв, что бежать уже невозможно, хозяин дома привел в исполнение свой замысел. — Разве это люди? — с гадливостью сказал растапливавший печку рыжеусый сибиряк. — Этому фашисту не только чужих, и своих детей не жалко. Ведь собственными руками, стервец, вешал. — Твой сын, — втолковывал старухе «ямщик», ударяя себя по лбу пальцем, — во, во, дурной... Ферштейн? Как можно, — кричал он, вероятно думая, что чем громче, тем понятнее, — вот такую... — он махнул рукой в сторону девочки, — маленькую, — его рука опустилась к полу, — вешать? — и он показал рукой на свою шею. Старуха принялась стелить русским постели. Делала она это без подобострастия: она слишком недавно стояла на пороге смерти, чтобы заискивать перед кем-либо. Просто так полагалось: русские были победителями и имели право рассчитывать на смирение побежденных. Лубенцов, однако, как человек военный, не мог рассчитывать на запоздалое немецкое смирение. Поэтому он решил на всякий случай установить охрану. Кропотливо расписав порядок дежурств и сигналы тревоги, Лубенцов напоследок сказал: — В общем вы можете все ложиться спать, а я буду дежурить до утра, потому что спать я сегодня не смогу. — Можно, я подежурю с вами? — спросила Таня из дальнего угла комнаты. — Конечно! — воскликнул Лубенцов. Все, как по уговору, сразу разошлись по своим местам, а Лубенцов с Таней еще некоторое время посидели за столом. Потом они оделись, чтобы пойти на пост. В доме уже раздавался тихий храп. Прежде чем выйти на улицу, они обошли дозором все комнаты. В столовой на диване спал капитан Чохов. Во сне его круглое лицо, потеряв свойственное ему выражение вызывающей самоуверенности, выглядело совсем юным. В соседней комнате беспокойно ворочался на постели лейтенант. Он спал в своей старой шапке-ушанке, во сне скрежетал зубами и что-то бормотал. На огромной двуспальной кровати поместились рыжеусый с «ямщиком». Оба были одеты, обуты и укрыты шинелями, хотя под ними лежал целый ворох одеял. Из-под шинелей солдат торчали стволы автомата и винтовки, тоже укрытые и тоже как будто спящие. Рядом с ними на маленькой кровати спала немецкая девочка. Лубенцов тихо рассмеялся по поводу укутанного оружия и спартанской непритязательности солдат — этой приобретенной на войне вечной готовности к бою. Вышли во двор. Было очень темно и ветрено. С дороги доносился глухой шум проходящих войск и гудки автомашин. Под большими деревьями что-то двигалось. Лубенцов засветил фонарик. Старуха рыла лопатой яму. — Чего это она? — вполголоса спросила Таня. Лубенцов подошел к старухе и заговорил с ней; она долго и подробно объясняла ему что-то. Вернувшись к Тане, Лубенцов сказал: — Могилу роет. Самоубийц на кладбище не хоронят — вот в чем дело... если я правильно понял. Они вышли на улицу. Постояли минуту молча. Потом Таня спросила: — Кем вы сейчас работаете? — Начальником разведки дивизии. Теперь вот возвращаюсь из штаба армии. Вызывали. Хотели отправить в Москву учиться в Военную академию. Еле отпросился. Как-то обидно, не довоевавши, отправиться в тыл, да еще перед самым концом. И разведчиков своих не хотелось оставлять: свыкся с ними. И дивизия наша стала для меня как бы родным домом. Уломал все-таки начальство. Спасибо, не послали... А то бы я уже был где-нибудь под Минском... — он помолчал, затем добавил: — И не встретил бы вас. У них оказалось немало общих знакомых. Таня служила раньше в одном из армейских госпиталей, знала начальника разведотдела армии полковника Малышева. Теперь она возвращалась с совещания хирургов: она работает ведущим хирургом в дивизии полковника Воробьева. — И его знаю, — сказал Лубенцов. — Хороший командир. А мой комдив, генерал Середа, еще лучше. — Да у вас все хорошие, — улыбнулась она и, посмотрев на него сбоку, тихо проговорила: — Как замечательно, что из этой страшной войны, погубившей столько прекрасных людей, вы вышли невредимым. Особенно при вашей профессии. Я очень рада, что встретила вас. — С минуту помолчав, она спросила: — А полковника Красикова из штаба корпуса вы знаете? — Знаю немного. Они медленно ходили вдоль фасада уснувшего дома. Она оступилась, он взял ее под руку и уже больше не отпускал. — Разве на посту так можно? — спросила она чуть насмешливо. «Ах, это почти мирное время, — думал Лубенцов, — я гуляю с женщиной под руку, впервые, кажется, за четыре года!» Небо прояснилось, и из-за разорванных туч выглянула луна. Она осветила белые дома с продольными черными перекладинами на стенах и остроконечную крышу кирхи. Как тут было не вспомнить леса у Вязьмы, где они скитались три года назад! abu — У меня такое чувство, — сказал он, — будто мы долго взбирались на высокую и крутую гору, и вот мы на самой вершине или близко от нее... Может быть, это довольно избитое сравнение, но — ох, как далеко видно с этой вершины! То, что было, начинаешь видеть по-новому, а то, что будет, становится таким прозрачно-ясным... Теперь мы полностью осознали свою силу и свое значение. Мы как-то выросли, вроде как бы зрелость приобрели... он улыбнулся, сконфуженный. — В общем, это трудно объяснить... Она посмотрела на него внимательно, просто для того, чтобы удостовериться, что он действительно тот самый лейтенант, который стоял рядом с ней холодной, осенней ночью у старой смоленской дороги. Тот самый, у кого можно научиться быть уверенной и смелой. Она вдруг позавидовала его разведчикам и вообще тем, кто близко общается с ним. — Вы слышите? — неожиданно спросил он. Они удивленно переглянулись: невдалеке раздались странные стонущие звуки, словно на гигантских струнах играл ветер. То был старый, знакомый с детства мотив. На некоем неведомом инструменте кто-то играл знаменитую песню о Стеньке Разине. Звуки неслись из кирхи. Лубенцов с Таней направились туда, вскоре очутились перед широкими ступенями и вошли. Лунный свет лился из узких сводчатых оконниц. В сиянии этого света на высокой балюстраде сидел какой-то сержант и играл на органе. Внизу стояла группа слушателей-бойцов. Внезапно игра прекратилась, и сержант, встав с места, певучим голосом спросил: — Товарищ майор, разрешите продолжать? Лубенцов, зачарованный, сначала не понял, что обращаются к нему. А поняв, ничего не сказал, махнул рукой и вместе со своей спутницей вышел из кирхи. На улице было холодно, ветрено и торжественно. Они медленно шли обратно к дому. Лубенцов вдруг спросил: — А ваш муж... на каком фронте? — Он погиб, — сказала она. — В сорок втором году, — и сухо добавила: — На Сталинградском фронте. Эта внезапная сухость в голосе означала: «Прошу меня не жалеть, и не говорить лишних слов, и не притворяться, что вас интересует мой муж». Она небрежно сказала: — Вот такие дела. Но тут она взглянула на Лубенцова и, увидев его растерянное, смущенное лицо, не выдержала. Напрасно она с силой закусила нижнюю губу было уже слишком поздно: из ее глаз полились слезы, и она отвернулась, еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться навзрыд. III Ранним утром в деревне появилась колонна грузовых машин. Один из грузовиков внезапно остановился. Оттуда спрыгнул молоденький связист лейтенант Никольский. Он первым делом радостно сообщил Лубенцову: — Знаете, товарищ гвардии майор, мы уже на германской территории! — Знаю, — усмехнулся Лубенцов и повернулся к Тане. Надо было ехать, а расставаться не хотелось. Из дому вышел только что проснувшийся рыжеусый сибиряк. Заметив, что майор собирается уезжать, он сказал: — Счастливого пути, товарищ гвардии майор. Встретимся, однако, в Берлине. — Похоже на то, — засмеялся Лубенцов и крепко пожал протянутую ему большую солдатскую руку. С такой же энергией пожал он и тонкие пальчики Тани. Она сморщилась от боли и жалобно сказала: — Разве так можно? Мне же этой рукой раненых оперировать... Лубенцов вконец смутился, мысленно обругал себя за неловкость и сел в кабину рядом с шофером. Лейтенант вскочил в кузов — и машина тронулась. «Ну и медведь же я, — с досадой думал Лубенцов. — Ни слова не сказал на прощанье, привета остальным попутчикам не передал... И что она подумает обо мне!» Он вздохнул. Шофер покосился на него и понимающе улыбнулся: «Ох, эти разведчики! Всюду поспевают!» Лубенцова в дивизии знали все, о хитроумии и храбрости разведчика ходили легенды. Понятно, что шофер так же, как и лейтенант Никольский, решил, что гвардии майор неспроста прогуливался ранним утром с этой красивой сероглазой врачихой. Машина тем временем выехала на большую дорогу и, включившись в бесконечную колонну других машин, пошла медленнее. Разглядывая плывущую за окошком равнину, запорошенные снегом черепичные крыши, ровно высаженные небольшие рощи и бессознательно оценивая местность с тактической точки зрения, Лубенцов, однако, не переставал думать о Тане. Он вспомнил ее слезы и ее последующий взволнованный рассказ о гибели мужа и о смерти матери и, вспоминая все это, почувствовал, что улыбается мечтательной, нежной и, как он сразу решил, бессердечной улыбкой. «Выходит, — подумал он, — я радуюсь тому, что она осталась без мужа?! Никак не ожидал от себя этакой подлости!» Он постарался принять серьезный вид. Встреча с Таней, да еще в такой день, означающий скорый конец войны, показалась ему глубоко знаменательной. Таня была «старой знакомой» — это обстоятельство играло для Лубенцова очень важную роль. Их отношения, таким образом, не должны были носить характера той нередкой на войне скоропалительной «дружбы» мужчины с женщиной, дружбы, которая претила ему и которой он избегал. «Старая знакомая»! Эти слова были необычайно приятны Лубенцову, они освобождали его от чувства робости, испытываемого им в присутствии случайно встреченных женщин, слишком хорошо знающих, чего от них хотят. В мыслях о Тане и о будущих встречах с нею прошло все время до прибытия в деревню, где расположился, вероятно на несколько часов, штаб дивизии. Здесь Лубенцов сразу окунулся в отлично знакомую ему атмосферу хлопотливой, хотя и не очень торопливой деятельности, свойственной всем штабам, где бы они ни находились. Дивизионные разведчики разместились в большом, густо побеленном доме на западной окраине деревни. Дом был полон белых перин и стенных часов разных размеров, отличавшихся таким простуженным звоном, словно они просились под эти перины. Над дверьми, над кроватями и в простенках висели напечатанные на картоне древнеготической вязью изречения в стихах — главным образом на тему о необходимости довольствоваться малым и о преимуществе тихого семейного счастья перед мирской суетой. Под стишками висели фотографии двух улыбающихся германских солдат — видимо, сыновей хозяина дома — на фоне улиц и площадей европейских столиц: Копенгагена, Гааги, Брюсселя и Парижа. Сыновья хозяина не довольствовались малым! В армии всё узнается быстро: разведчики уже знали, что их начальник вернулся. Они пришли его встречать, и хотя были сдержанными людьми и чувства свои проявляли редко, но Лубенцов не мог не заметить, что они рады его возвращению. Были тут старшина Воронин — легендарный разведчик, смуглый, маленький, юркий, с хитрым лисьим личиком; степенный, знающий себе цену старший сержант Митрохин; командир разведывательной роты, молоденький капитан Мещерский; ординарец Лубенцова — замкнутый и чудаковатый сержант Чибирев. Вечно небритый, избегающий каждого лишнего движения, апатичный переводчик Оганесян сидел на одной из перин, но при виде Лубенцова проворно вскочил; гвардии майор оценил эту жертву и поторопился сказать «вольно», после чего переводчик с облегчением снова опустился на перину. — Значит, вы в академию не едете? — застенчиво спросил Мещерский. — Нет, уж после войны поеду, — сказал Лубенцов. Начались расспросы: что говорят в штабе армии, что предпринимают немцы на других участках фронта? Все были в приподнятом, праздничном настроении. Один из разведчиков сказал, восторженно размахивая руками: — Видели, товарищ гвардии майор, что на дорогах делается? Какая силища! А народу-то, народу сколько! А пушек! Ну, катиться немцу кубарем, даром что на него вся Европа работала! — Шли, шли и дошли, — удовлетворенно вздохнул старшина Воронин и неожиданно сказал: — Выходит, товарищ гвардии майор, пора приниматься за шило и молоток. Представление о шиле и сапожном молотке никак не вязалось с обликом Воронина, кавалера пяти орденов, непревзойденного по храбрости разведчика. Лубенцов улыбнулся и впервые за войну взглянул на каждого бойца в свете его прошлой профессии. Итак, «великий» Воронин был сапожником, Митрохин — литейщиком, Чибирев работал на Днепре бакенщиком, Оганесян, этот неопрятный, брюзгливый и добрый человек, — искусствовед, а капитан Мещерский еще никем не был — он перед самой войной кончил десятилетку. И только Лубенцов до войны был тем, чем он остался по сей день: кадровым военным. — Ну, друзья, — сказал он, скрывая за шуткой свое волнение, — пока вы еще не сапожники, а солдаты, расскажите, что нового в дивизии. Но тут в дверях показалось постное лицо майора Антонюка, помощника Лубенцова. Он никогда не отличался веселым нравом, а теперь был особенно угрюм. Ему трудно было скрыть свое разочарование. Он надеялся, что отъезд начальника на учебу повлечет за собой повышение по службе его, Антонюка. Майор Антонюк знал назубок уставы и наставления, в армии был давно, имел отличную выправку, раньше был кавалеристом и немало гордился этим. Он кончил специальные курсы по разведке и считал себя большим знатоком разведывательной службы. К Лубенцову у него было сложное отношение. Конечно, он не скрывал от себя качеств гвардии майора. Однако он склонен был считать недостатками Лубенцова то, что другими признавалось за достоинства. Он, например, осуждал манеру Лубенцова обращаться с разведчиками запросто и по-товарищески. Далее, он считал, что Лубенцов совершенно напрасно учится у Оганесяна немецкому языку: не к лицу начальнику обучаться чему бы то ни было у подчиненного, словно школяру какому-нибудь. Вообще он считал, что в Лубенцове много «гражданского», а «гражданское» для Антонюка было синонимом неполноценного. Например, к капитану Мещерскому он стал относиться попросту с презрением, узнав, что тот втихомолку пописывает стихи. Лубенцову все это было известно. Он иногда посмеивался, изредка сердился. Но стоило гвардии майору повысить голос, и Антонюк сразу стушевывался. Вообще он уважал только сердитых начальников. Лубенцов говорил про него: — На него не накричишь — ничего не сделает... И про других думает то же самое. Но теперь Лубенцов был слишком счастлив вступлением в Германию и встречей с Таней, чтобы обратить внимание на недовольный вид Антонюка. Он внимательно разглядывал карту с нанесенными на ней данными об оборонительных сооружениях противника вдоль реки Кюддов. Разведчики, окружив своего начальника, благодушно покуривали махорку и ждали распоряжений. Уж это они знали: неугомонный гвардии майор работу для них найдет! И действительно, он, подумав, встал с места, прошелся по комнате и сказал: — Ну, что ж! Воевать надо! Я думаю, мы выбросим разведпартию вперед, надо разведать укрепления по реке Кюддов... Это ведь сооружения знаменитого Восточного вала! Готовьте людей, Мещерский. Вы пойдете старшим. Я схожу к генералу, согласую вопрос. — Он обратился к переводчику: — А пленные есть? — Есть. — Допрашивали их? — Да так, немножко. — Про Кюддов спрашивали? — Нет, — сознался переводчик. Лубенцов укоризненно взглянул на Антонюка, но ничего не сказал, надел шапку и пошел к командиру дивизии. IV Возле дома, где поместился командир дивизии генерал-майор Середа, было очень шумно. Видимо, приехало какое-то большое начальство: у палисадника стояла легковая машина и бронетранспортер с крупнокалиберным пулеметом. В дом и из дома то и дело пробегали штабные офицеры с папками, очень озабоченные и даже чуть напуганные. Один из них шепнул Лубенцову на ухо: — Знаешь, кто у нас? Сизокрылов! Да, у комдива находился сам член Военного Совета генерал-лейтенант Георгий Николаевич Сизокрылов. Лубенцов нерешительно остановился, потом все-таки поднялся на крыльцо. В прихожей было полно народу. Тут сидели порученцы и адъютанты Сизокрылова, автоматчики из его охраны и вызванные офицеры штаба дивизии. Было тихо. За дверью раздавались негромкие голоса. Нет, теперь заходить к комдиву не стоило. Прислонясь к дверному косяку, Лубенцов обдумывал слова доклада на случай, если член Военного Совета пожелает вызвать разведчика. Распахнулась дверь, и на пороге показался начальник политотдела дивизии полковник Плотников. — Пошлите за Лубенцовым, — сказал он кому-то из дивизионных офицеров. — Я здесь, — отозвался Лубенцов. — Ага! Заходи! В обширной полутемной комнате было очень тихо. В дальнем углу на диване сидел сухощавый седой человек в генеральской шинели. Напротив него стоял навытяжку командир дивизии генерал-майор Середа. Еще какой-то, незнакомый Лубенцову, генерал-майор — судя по эмблемам на погонах танкист — и два полковника стояли поодаль. Лубенцов хотел доложить о своем приходе, но, почувствовав, что атмосфера в комнате напряженная, и, от души пожалев своего комдива, который, несомненно, за что-то получал нагоняй, встал «смирно» у стены. Первое услышанное им слово было «карета». Он насторожился, удивленный. — Да, в каретах даже, — сказал член Военного Совета, видимо продолжая разговор. — На чем хотите ездят... Сегодня мне пришлось остановить три каких-то шарабана, доверху нагруженных вашей пехотой, Тарас Петрович, — он помолчал и сказал уже тише и, как показалось Лубенцову, не без лукавства: — Впрочем, не только вашей... — посмотрев на Середу в упор, он произнес раздраженно: — Садитесь, чего же стоять! Генерал Середа сел, а Сизокрылов встал с места и заговорил, прохаживаясь по комнате: — Успешное и быстрое наступление — дело хорошее, но и оно имеет свои теневые стороны. Чересчур ретивые командиры в наступлении часто забывают о дисциплине. В войсках появляется этакое ухарство — нам, мол, все нипочем, раз мы такие храбрые... А на вражеской территории это может вылиться в очень неприятные эксцессы. Все вы, как пьяные, ходите: в Германию, дескать, вступили... А между прочим, нужно эту самую Германию по-великолуцки брать, завоевать ее нужно! «Почему же меня вызвали? — думал Лубенцов, испытывая чувство некоторого раскаяния по поводу своей предосудительной, как оказалось, поездки в карете. — Неужели известно, что и я в этом деле грешен?» Он внимательно разглядывал члена Военного Совета, которого видел впервые, но о котором много слышал. Его поразили глаза Сизокрылова: глубокие, умные, очень усталые. Узнав, что разведчик явился, Сизокрылов повернулся к нему и смерил его пристальным взглядом. «Неужели знает про карету?» — снова подумал Лубенцов, слегка покраснев. Но с этим все обстояло благополучно. — Вы хорошо ориентируетесь ночью? — спросил генерал у Лубенцова. — Да, товарищ генерал. — Ваш комдив сказал мне, что вы на днях были в штабе танкового соединения... — Так точно. Два дня назад. — Проводите меня туда. Лубенцов озабоченно проговорил: — Между нами и танкистами могут оказаться блуждающие группы немцев. Фронт здесь несплошной. Я могу, товарищ генерал, съездить сам и привезти сюда танкистов для доклада. Я справлюсь быстро. Сизокрылов опять пристально взглянул на разведчика и слегка насмешливо ответил: — Я бы с удовольствием послушался вас, товарищ майор, но беда в том, что я хочу побывать в танковых частях лично. Лубенцов смутился и сказал: — Понятно, товарищ генерал. — Что касается блуждающих групп немцев, или разных «вервольфов», продолжал Сизокрылов, — то я не думаю, чтобы их следовало опасаться. Немцы любят приказ, на свой страх они действовать не будут. А те, что поумнее, те попросту понимают, что это бесполезно. У вас дела много? — Утвердить план разведки и допросить пленных. — За час справитесь? — Справлюсь. — В вашем распоряжении час, — генерал взглянул на часы и внезапно обратился к командиру дивизии: — А где ваша дочь? Неужели все еще здесь, с вами? Тринадцатилетняя дочь генерала Середы находилась при отце почти безотлучно. Мать ее была убита немецкой бомбой в первые недели войны. Воспитанная в окружении солдат, среди боев и военных невзгод, она прекрасно разбиралась в картах, в свойствах разных родов оружия и, как шутя говорил ее отец, читать училась по Боевому уставу пехоты, часть первая. Генерал вел бесконечную переписку с сестрой жены. Когда обо всем, наконец, договорились, началось наступление на Висле. Тут было уже не до личных дел, и Вика по-прежнему оставалась в дивизии. Это была странная, очень способная, болезненная девочка. Она обладала изумительной памятью и нередко подсказывала отцу названия населенных пунктов, номера высот и приданных дивизии артиллерийских и иных частей. Бывало, когда штабные офицеры в беседе с комдивом не могли вспомнить населенный пункт, где дивизия стояла в прошлом году, из угла комнаты раздавался тихий голосок Вики, говоривший не без комичного самодовольства: — Папа, это было на западной опушке леса, два километра южнее Задыбы. Но, зная все эти бесполезные для нее вещи, она понятия не имела о многом, чем живут девочки ее лет. Конечно, такой своеобразный случай не мог остаться незамеченным, и ничего не было удивительного в том, что существование Вики известно члену Военного Совета. — Позовите ее, — сказал Сизокрылов. Комдив молча вышел в другую комнату и позвал Вику. Вошла тоненькая бледная девочка в защитного цвета юбке и гимнастерке, со стриженными по-мальчишечьи черными волосами, тихая, серьезная, подчеркнуто спокойная, но, по едва уловимым признакам, отмеченным Сизокрыловым, очень нервная. Ее левое плечико еле заметно подергивалось. Она подошла к члену Военного Совета и представилась: — Вика. Заметив Лубенцова, она дружески улыбнулась ему. Это не укрылось от внимания члена Военного Совета, и он сделал вывод, что разведчик является тут общим любимцем. Пока Лубенцов в соседней комнате докладывал начальнику штаба дивизии свой план разведки, генерал Сизокрылов завел разговор с Викой. Он сказал, обратившись к ней на «вы», как к взрослой: — Вам пора ехать учиться в Москву. Война идет к концу, и надо думать о будущем. — Хочется дождаться взятия Берлина, товарищ генерал, — серьезно ответила Вика. — Там ведь будет так интересно! — И все-таки вы должны уехать отсюда. — Я ведь и здесь учусь. Майор Гарин и лейтенант Никольский занимаются со мной немного. — Немного? — переспросил генерал. — Немного — это мало. — Я понимаю, — смущенно согласилась Вика. — Но это пока. — А вы своему отцу не мешаете воевать? — спросил Сизокрылов, покосившись на командира дивизии. — Наоборот, — ответила Вика, — я ему помогаю, — ни на кого не глядя, она скорбно улыбнулась. — Когда он что-нибудь забывает, я ему напоминаю. Все рассмеялись. Сизокрылов остался серьезным и сказал: — Ну, что ж... это хорошо. И все же я вас попрошу: отправляйтесь немедленно во второй эшелон! Ведь штаб дивизии при нынешней маневренной войне часто попадает в трудное положение... Возможны разные случайкости вроде той, когда вы с отцом наскочили на немцев. Было это? — Да, на окраине города Шубин. — Вот видите. Генерал Середа, сконфуженно улыбаясь, сказал: — Понятно тебе, Вика? Ничего не поделаешь, приказ Военного Совета, надо выполнять. Лубенцов тем временем согласовал план разведки и пошел к себе. Он передал Антонюку необходимые распоряжения, а сам вместе с Оганесяном и Чибиревым направился в сарай, где находились пленные. Пленные сидели на соломе и ели из котелков суп. Дожидаясь, пока они поужинают, Лубенцов вполголоса заговорил со своим ординарцем: — Как у тебя дела? Кони в порядке? — В порядке, — ответил Чибирев. Его квадратное лицо было, как всегда, непроницаемо и спокойно. Однако Лубенцов достаточно знал своего ординарца, чтобы не заметить, что у того на языке вертится какой-то вопрос. И действительно, Чибирев сказал: — Вот говорили, что у немцев совсем живот подвело. А между прочим, коров и свиней тут чёртова уйма. Это как же? Лубенцов с интересом посмотрел на него. Видимо, этот вопрос волновал не одного только Чибирева, а и всех разведчиков. Действительно, в немецких дворах хрюкали свиньи и мычали породистые, черно-белые коровы. — Это все не так просто, — ответил Лубенцов после краткого раздумья. — Покуда свинья ходит по белу свету, ее не едят. А резать скот немцам не разрешалось. Это мне еще один пленный рассказывал на Буге... Ну, вот и получается: взглянешь со стороны — еда, а вникнешь — не еда, а военные запасы. Чибирев задумался, оценивая убедительность ответа. Потом сказал: — Похоже, что так. Стало быть, немцы могли бы воевать еще лет десять. Им бы и жратвы хватило и всего... Значит, их не голод задушил и не американская бомбежка, а мы. Да, поистине Чибирев сказал самое главное, и Лубенцов благодарно улыбнулся ему. Лубенцов любил своего ординарца, несмотря на его чудачества. О людях Чибирев говорил полупрезрительно, с видом непререкаемого судьи, и не так просто было получить похвалу из уст этого замкнутого, многодумного солдата. Про Лубенцова он говорил: — Это человек. Про Антонюка, которого не любил и втайне не уважал, он отзывался так же кратко: — Это не человек. Разведчики иногда посмеивались над ним, спрашивая то про одного, то про другого: — Как ты думаешь, Чибирев, это человек или не человек? Правда, смеяться над ним было довольно опасно. В гневе он проявлял бешеный нрав. Оганесян начал выкликать поодиночке пленных. Два интересных симптома сразу бросились Лубенцову в глаза. Во-первых, немцы принадлежали к различным соединениям и тыловым гарнизонам; регулярные, специальные, резервные и охранные части совершенно перемешались между собою, являя картину растерянности и паники, царившей в германской армии. Во-вторых, за несколько часов плена немцы уже успели совсем потерять свою военную выправку и превратились в то, чем они были до войны, — в чиновников, лавочников, ремесленников, рабочих, крестьян. Этим они коренным образом отличались от прежних пленных. Те и в плену оставались солдатами. Видимо, они уже всерьез поняли, что Германия потерпела поражение. Правда, не все. Обер-фельдфебель из разбитой 25-й пехотной дивизии, Гельмут Швальбе, мрачно поблескивая сумасшедшими глазками, ответил на вопрос о перспективах войны так: — В темных шахтах, — сказал он с пророческим видом, высоко подняв грязный палец, — куется тайное оружие огромной силы... оно спасет Германию. Тощий немец, стоявший за спиной этого Швальбе, презрительно и злобно сказал: — Er ist ja verruckt, aber total verruckt, dieser Ese! * abu Среди пленных началась негромкая перебранка, которая, видимо, возникала не впервые. Лубенцов с удовлетворением отметил, что Швальбе одинок, большинство смеется над ним, а остальные подавленно молчат. Об укреплениях на реке Кюддов пленные знали больше понаслышке, однако и эти крупицы сведений были тщательно отмечены и записаны Лубенцовым. Час, данный разведчику членом Военного Совета, истекал. Гвардии майор оставил Оганесяна в сарае для продолжения допроса, а сам, захватив с собой ординарца, пошел к командиру дивизии. Здесь уже царила предотъездная суета. Автоматчики торопливо занимали места на скамейках бронетранспортера. Они подвинулись, дав место Чибиреву. Из дома вышел Сизокрылов. Оглядевшись и заметив разведчика, он кивнул ему, затем попрощался с Середой и Плотниковым и направился к машине. — Поехали, — сказал он. Лубенцов сел рядом с шофером; член Военного Совета с генералом-танкистом и полковником, своим адъютантом, поместились сзади. Машина неслась по асфальту, мягко покачиваясь. На повороте дороги она нагнала медленно ползущую, запряженную четверкой лошадей карету. Лубенцов украдкой взглянул на члена Военного Совета. Генерал сидел с закрытыми глазами. Машина обогнала злополучную карету. Лубенцов готов был поклясться, что это та самая, чоховская, колымага. Но он не мог определить точно: машина мчалась слишком быстро, и к тому же начинало темнеть. V Карета действительно была та самая. В ней находились только капитан Чохов и рыжеусый сибиряк, восседавший на козлах в качестве кучера. Остальные попутчики с утра разбрелись по своим частям. Чохов сидел, мрачно покуривая. Он заметил в огромной легковой машине Лубенцова и подумал о нем с неопределенным раздражением: «Опять этот майор... Проповедник... Знаем мы их...» Он никак не мог простить Лубенцову его презрительного жеста и ядовитых слов, да еще при женщине. «Красавчик, — думал он, — наверно, какой-нибудь тыловик... Смеется все время... Немцев спасает... Чистюля». Полк, куда направлялся Чохов, был уже близко, деревня, где стоял штаб, появилась за первым же поворотом. — Погоняй, — сказал Чохов. Рыжеусый хлестнул лошадей бичом. Штаб полка разместился в длинном доме с островерхой черепичной крышей. Перед домом росли три старых развесистых дуба. Оставив карету возле этих дубов, Чохов четким шагом проследовал мимо часового, удивленного зрелищем странного экипажа, и, протиснувшись среди стоявших и сидевших здесь ординарцев, посыльных и писарей, вошел в небольшую комнату. Маленький майор говорил по телефону. Писарь и телефонист сидели за столом. Молодцевато, с залихватской плавностью приложив руку к ушанке, Чохов доложил: — Капитан Чохов прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. — ...Смотри, Весельчаков, — кричал майор в телефонную трубку, деревню возьми! Что значит — стреляют?... А что ты думал, тебя с музыкой будут встречать?... Положив трубку, майор сказал телефонисту: — Вызови мне «Лилию»... Как там поживает сей белый цветок, узнаем. Потом он обернулся к Чохову, взял его предписание и спросил: — Ну? «Занятный живчик — подумал Чохов. — Неужели начальник штаба?» — На должность командира роты? — спросил майор. — Так точно. — Давно на этой должности? — Два года. — Давненько, — произнес майор и, махнув рукой телефонисту, чтобы тот замолчал со своей «Лилией», спросил: — Почему так? Чохов смотрел прямо в глаза майору непроницаемыми серыми решительными глазами. — Не знаю, — ответил он. Майор усмехнулся: — Вот как? А кто же знает? — Начальство знает, — сказал Чохов. Майор хмыкнул и вышел в другую комнату. — Это кто? — спросил Чохов у писаря коротко и повелительно. — Начальник штаба полка. — Как, ничего парень? — Кто? Товарищ майор? — удивился писарь такому панибратскому тону в отношении начальника штаба, Героя Советского Союза, майора Мигаева. Ничего... Майор вернулся, переговорил с вызванной, наконец, «Лилией», белым цветком, и сказал, обращаясь к писарю: — Зачислить капитана Чохова командиром второй стрелковой роты. А это что там за колымага? — вдруг заинтересовался он каретой, стоявшей за окном. — Это моя, — сказал Чохов. Мигаев рассмеялся: — Ах, вот ты какой граф! Поня-ятно!.. Брось эту телегу! Роту тебе дают пехотную, а не моторизованную... И учти, нам комбат нужен. Будешь человеком — назначим комбатом. — А мне и так ладно, — сказал Чохов. — Да иди ты, странный ты человек! — притворился рассерженным майор. — Есть идти, — меланхолически ответствовал Чохов и повернулся, снова приложив руку к ушанке с молодцеватой небрежностью. Когда он уже открыл дверь, Мигаев крикнул вслед: — А где вторая рота, знаешь? — Найду, — односложно сказал Чохов и вышел. Чохов был родом из Новгорода. Он рос без отца, со старушкой-матерью в домике на окраине города. Старший брат работал в Ленинграде на заводе. Когда началась война, Чохову было девятнадцать лет, он только что окончил педагогический техникум и был влюблен в соседскую дочку Варю Прохорову, светловолосую ясноглазую девушку, которая училась в техникуме вместе с ним и с начала учебного 1941 года должна была начать преподавать в школе. Чохов же собирался ехать к брату в Ленинград с тем, чтобы поступить там в институт. Война поломала все планы. Чохов забил досками окна своего домика, попрощался с Варей и пошел с матерью на станцию. В Ленинграде Чохова сразу же взяли на военную службу. Варя писала ему каждый день, потом немцы захватили Новгород, и переписка прекратилась. Чохова отправили вместе с его частью на Карельский фронт. Начались беспрерывные бои, в которых Чохов сразу же показал себя выдающимся по хладнокровию и храбрости солдатом. Вскоре его направили на курсы младших лейтенантов. Учиться ему, правда, пришлось недолго, так как курсанты были брошены в бой на Мурманском направлении, но офицерское звание Чохов все-таки получил и стал командовать взводом. Его тяжело ранило. Связь с матерью и Варей он потерял. Год спустя, уже находясь на Северо-Западном фронте, он узнал из газет, что учительница Варвара Прохорова, партизанская разведчица, была повешена немцами на улице Ленина в Новгороде. Потом он получил известие из Ленинграда, и оказалось, что матери у него тоже нет: старушка умерла от голода зимой, и не сохранилось даже могилы, так как она умерла на улице и ее похоронили незнакомые люди. Старший брат погиб при обстреле города, когда снаряд попал в цех, где он работал. Чохов остался один из всей семьи. Удары, разразившиеся над юношей, вызвали в нем прямую и сильную реакцию, ожесточили его. Война стала делом всей его жизни, главным содержанием ее. Он ни о чем не думал и не говорил, кроме как о войне. Со временем он даже стал чуть ли не гордиться тем, что он один на свете. «Мне что? Я один», — думал он часто и по любому поводу. Когда солдаты получали письма из дому или рассказывали о своих семьях, при этом умиляясь, улыбаясь, вздыхая или жалуясь, Чохов смотрел на них свысока, как будто эти родственные связи унижали, делали их слабее. В боях он отличался непомерной лихостью. Ненависть его к немцам — в том числе и к пленным — вошла в поговорку. Начальники многое прощали ему за храбрость и, зная о выпавших на его долю несчастьях, потихоньку жалели его, но тем не менее вынуждены были относиться к капитану настороженно: уж очень он был лих! Вопреки всем правилам, он всегда шел впереди солдат, хотя при этом частенько терял управление своей ротой. По этим причинам Чохов уже долгое время оставался на должности командира роты и, хотя притворялся, что это его нисколько не трогает, в глубине души был очень уязвлен. Вот и теперь он вышел от майора Мигаева с мрачным лицом и направился к своей карете. Вокруг кареты уже собрались солдаты. Они рассматривали ее с удивлением и легкой насмешкой. Рыжеусый объяснял им слышанные вчера от Лубенцова подробности устройства старинного экипажа. Латинский девиз он перевел так: «За веру, царя и отечество». Узнав, что Чохов едет дальше, рыжеусый распрощался с ним: его дивизия находилась левее. Он сказал, как давеча тому гвардии майору: — Встретимся в Берлине, что ли? — Доживи раньше, — сказал Чохов. Рыжеусый вскинул на плечо вещевой мешок и пошел «доживать». — Никому не нужно в первый батальон? — спросил Чохов у солдат. Нашлись и такие. Здесь оказался посыльный из штаба батальона и с ним полковой связист. Они влезли в карету и весело подпрыгивали на мягких атласных сиденьях. Геральдический олень на неплотно прикрытой дверце, казалось, испуганно покачивался, глядя на иноземных солдат, пришедших победителями на родину знаменитых померанских гренадер Фридриха Великого. Майор Весельчаков, командир первого батальона, находился в крайнем доме деревни. Он уже знал о приезде нового командира роты. Ему сообщил об этом по телефону Мигаев. Может быть, Мигаев намекнул и на некоторые странности в характере лихого капитана. Во всяком случае, комбат ничего не сказал насчет кареты, которую увидел еще издали. Весельчаков был высокий, рябой, нескладный человек. Впрочем, одет он был на редкость аккуратно: чистый, белый воротничок, ярко начищенные сапоги. Дело в том, что Весельчаков был женат. Про Глашу, жену комбата, Чохов слышал еще в карете от посыльного. Глашу справедливо называли матерью первого батальона. Она работала медицинской сестрой. Чистота была ее манией, но за этой манией стояло что-то более значительное, чему солдаты не могли найти имени. Весельчаков после того, как сошелся с Глашей, имел кучу неприятностей. Вопрос о Глаше и Весельчакове уже разбирался на заседании партбюро полка. На войне, тем более в условиях стрелкового батальона, не полагалось обзаводиться семьей. Однако для Весельчакова и Глаши сделали исключение. Приехавший с целью расследовать этот случай инструктор политотдела майор Гарин не мог решиться разлучить их по той простой причине, что комбат и Глаша по-настоящему любили друг друга. Это бросалось всем в глаза, это знал каждый солдат батальона. Гарин беседовал с заместителем Весельчакова по политчасти и с парторгом. В данном случае все было ясно: нельзя допускать расхлябанности среди офицеров. Война есть война. Нужно было разлучить комбата с Глашей. Но Гарин чувствовал, что это неправильно. Тут не «походная» любовь тут просто любовь. Посидев ночь напролет над выводами своего расследования, он ничего не написал и вернулся в политотдел дивизии. Гарин решил про себя, что вот начнется наступление — и об этом деле забудут. Так оно и тянулось до настоящего времени. Хотя Глаши теперь в комнате не было, женская рука чувствовалась повсюду в чистоте и порядке, окружавших комбата. Вскоре появилась и сама Глаша. Это была большая, очень полная женщина лет двадцати семи, с толстыми ногами, прямыми льняными волосами, чуть-чуть рябая, как и Весельчаков, с крепкими румяными щеками. Но посмотрите в глаза этой великанше — и вас поразит выражение редкой доброты. Взгляните на ее малюсенький рот, на ямочки посреди румяных щек и вы забудете об отсутствии грации. Тут угадывалось нечто более драгоценное, чем красота, — прекрасная душа. Это смутно почувствовал и Чохов. Она стала хлопотливо угощать нового офицера, рассказывая ему, как старому знакомому, что здесь, в немецкой аптеке, где она рылась полдня, нашлись хорошие медикаменты и немалый запас бинтов. Она радовалась этому, потому что медсанбат далеко отстал от передовых частей. — Чисто живут, — говорила она о немцах, — только душонка у них, видно, нечистая. Знает кошка, чье мясо съела. Боятся нас, русских, как чёрта... Батальон только что взял большую деревню и захватил два исправных немецких танка и десяток грузовых машин. Эти машины стояли возле дома комбата. Немцы отошли в лесок на возвышенность, и оттуда били их минометы — каждые пять минут воздух оглашался кашляющим разрывом. То справа, то слева в поле рвались мины. После каждого взрыва Весельчаков бурчал тихо и угрожающе, обращаясь к невидимому противнику: — Подожди... утром запоешь... — Выбить их оттуда, что ли?... — полувопросительно сказал Чохов. — Люди устали, — ответил Весельчаков, — трое суток не спавши... Пусть отдохнут. Можете следовать в свое подразделение. Оно в деревне, вон там, видите, за ручьем. На северной окраине. Вам покажут. Людей у вас мало, командиры взводов все выбыли из строя, зато вам приданы батарея противотанковых пушек и минометная батарея. Огня хватает. — Вы там последите, — напутствовала Чохова Глаша, — чтобы солдаты разувались на ночь... И хорошо бы им искупаться в баньке, — она просительно посмотрела на Весельчакова. — Опять ты с твоей банькой, — замотал головой Весельчаков. — Бойцам спать надо, а не париться. Чохов отправился в путь. Он лихо вытянул бичом баронских лошадей, и они живо перемахнули через ручей. Вода была лошадям по брюхо и залила атласные сиденья кареты. При самом въезде в деревню, возле разрушенных мостков через ручей, лежал убитый русский солдат. Обсыпанный неродной землей, лежал он в своей серой шинели, устремив глаза в чужое небо. Это был первый мертвый русский солдат, увиденный Чоховым в Германии. Какая трагическая судьба: пройти в боях и лишениях столько дорог — и погибнуть у самой цели! Как всякий молодой человек, Чохов сразу же подумал о себе, о том, что, может быть, и ему уготовано то же самое. VI Немецкая оборона на Висле была беспримерной по своей мощности. Кто бывал на войне, знает, что представляет собой стрелковая рота после прорыва такой обороны. Позднее, при преследовании противника, рота теряет уже немного: случается, кого-нибудь убьет, или ранит, или заболеет кто-нибудь. Людей становится все меньше, а задача роты все та же, в общем расчитанная на полный состав. Теперь каждый воюет за шестерых. Никто не отстает и не болеет. Убить или ранить их мудрено. Они бессмертные люди. Это не значит, что уцелевшие солдаты самые лучшие. Они были такими же, как и те, что воевали с ними бок о бок и выбыли из строя. Но они, обогатившись драгоценным военным опытом, стали самыми лучшими. Вторая рота состояла из двадцати «бессмертных». Ее малочисленность объяснялась еще и особыми условиями: при прорыве полк наступал на самом правом фланге армии, вернее — фронта, хотя солдаты, конечно, об этом понятия не имели. За рекой уже двигался другой фронт, войска которого сразу же устремились к северу. Таким образом, полк — и вторая рота в том числе — шел с открытым правым флангом. Его обстреливали орудия Модлинского укрепленного района справа, и в то же время он нес потери от огня противника, отступавшего перед ним. Хотя Чохов воевал уже не первый день, его покоробила малочисленность вверенной ему роты. «Назначили командиром отделения!» — думал он всердцах. Солдаты с нескрываемым интересом разглядывали своего нового командира, так лихо перемахнувшего через ручей в своем диковинном тарантасе. На них произвели впечатление решительный вид, холодные серые глаза и вся его самоуверенная ухватка. — Где командиры взводов? — спросил он построившихся в шеренгу солдат, словно не знал вовсе о составе роты. Высокий старшина, козырнув, ответил без запинки: — Таковых не имеется, товарищ капитан. Есть я, то есть старшина, и два командира отделений: старший сержант Сливенко и сержант Гогоберидзе. Последний командир взвода, младший лейтенант Барсук, выбыл из строя по ранению в боях за город Бромберг. Обязанности писаря-каптенармуса выполняет ефрейтор Семиглав. Парторг роты — старший сержант Сливенко. Докладывает старшина роты Годунов. — Разуйтесь, — сухо приказал Чохов своей роте, — и спать. Но спать ушли не все. Двадцатилетний ефрейтор Семиглав под впечатлением великого события — вступления в Германию — никак не мог заснуть. Вчера вечером парторг Сливенко провел по поводу этого события короткий, но жаркий солдатский митинг, и Семиглав был очень взволнован. Он долго провозился в авторемонтной мастерской, стоявшей на краю деревни, нашел там напильник и мастерил что-то. Выйдя оттуда, он, вздыхая и укоризненно разглядывая свои руки, сказал парторгу: — Совсем отвык... Какой я теперь слесарь? Мне и третьего разряда не дадут. Сливенко ответил успокоительно: — Привыкнешь. Ты и солдатом был никудышным вначале, а теперь какой орел! А уж слесарное дело привычней! Но Семиглаву было обидно: руки совсем не слушаются. Он грустно бродил по деревне, заглядывал в дома. Навестив артиллеристов и минометчиков, он сообщил им о прибытии нового командира роты. В одном из покинутых домов он обнаружил новенький эсэсовский мундир с железным крестом и, вернувшись к себе в роту, доложил о своей находке капитану. — Спалить этот дом, — сказал Чохов. Парторг Сливенко удивленно поднял брови и спокойно заметил: — Сейчас палить — деревню осветишь, немец спасибо скажет. — Что, немца испугались? — хмуро спросил Чохов, но больше не настаивал на своем. Зашли оповещенные Семиглавом артиллеристы — командир противотанковых орудий и лейтенант-минометчик. Они ознакомили нового командира роты с состоянием их «хозяйств», как они на общепринятом условном языке называли свои подразделения. Боеприпасов было мало — всего лишь полбоекомплекта: тылы отстали, обещают к утру подбросить. Деревня была залита лунным светом. Люди по большей части спали. Только наблюдатели в окопчиках за деревней сидели — кто у пулемета, кто у противотанкового ружья — и вглядывались в неясные очертания деревьев и кустарников, пряча в рукава шинелей огромные махорочные скрутки. Орудия лишь изредка отвечали на немецкий минометный огонь: берегли боекомплект. Проводив артиллеристов, Чохов лег в постель, приготовленную для него старшиной. А рота, собравшись во дворе, начала потихоньку делиться впечатлениями о новом командире. — Видать, решительный, — сказал сержант Гогоберидзе, высокий, смуглолицый человек, с маленькими, закрученными вверх черными усиками. — Отчаянный! — добавил Семиглав. Все поглядывали на Сливенко: мнение парторга имело для них важное значение. Но Сливенко уклонился от вынесения поспешного приговора и только произнес: — Поживем — увидим. Годунов решил, ввиду приезда командира, устроить ужин наславу — в батальоне ему удалось получить водку на тридцать человек, числившихся в роте неделю назад. Приметив в сарае кур, оставленных сбежавшими хозяевами, старшина приказал солдату Пичугину: — Поймать тройку и изжарить; только, смотри, по курам не стрелять, а то разбудишь нашего капитана. (Он уже называл командира «нашим капитаном», приняв его таким образом в ротную семью.). Приготовив кур, Годунов пошел будить Чохова: — Товарищ капитан, ужин готов. Чохов сразу вскочил и стал натягивать сапоги. Узнав, зачем его будят, он снова скинул сапоги, хотел было отказаться, но, увидев жареную курицу и водку в хрустальном графинчике, — старшина знал толк в таких делах! — вспомнил, что весь день ничего не ел. Он сел ужинать. За стеной раздавался солдатский храп. По улице деревни непрестанно шуршали шаги, доносились окрики караула. Деревня была полна связистов, саперов, санитаров. Послышался грохот повозок: это из боепитания полка привезли патроны. Вошли три дивизионных разведчика, обитавших в соседнем доме. Они только что сменились со своего наблюдательного поста на чердаке на краю деревни и теперь присели греться к огоньку стрелков. В дверь постучались. Прибыла еще одна группа дивизионных разведчиков, во главе с командиром роты капитаном Мещерским. Капитаны познакомились. Разузнав у наблюдавших за немцами разведчиков новости, Мещерский сообщил им: — Знаете, ребята, гвардии майор вернулся, — и любезно объяснил Чохову: — это наш начальник разведки... Хотели его послать в академию, а он не пожелал. Вообще этот капитан-разведчик был очень вежлив и выражался книжно. Чохов, считавший вежливость ненужной роскошью на фронте, примирился с такой необычной манерой Мещерского только потому, что тот был разведчиком, а разведчиков Чохов уважал. Обогревшись, Мещерский и его люди поднялись со своих мест. Чохов, узнав, что группа пойдет в тыл к немцам, спросил у Мещерского: — И вы с ними пойдете? — Обязательно, — сказал Мещерский. Чохов вышел на крыльцо и смотрел вслед удалявшимся разведчикам, пока они не скрылись из виду. У крыльца стоял старший сержант Сливенко, парторг роты. — Вы что, на посту? — спросил Чохов. — Нет, товарищ капитан, просто не спится. — Помолчав, Сливенко сказал: — У меня тут дочка, товарищ капитан. — Где? — Кто знает, где!.. В Германии. Угнали ее сюда. Как вчера сообщили из политотдела, что мы вошли в Германию, у меня сон пропал, — он коротко засмеялся, словно извиняясь за свою слабость. — Сдается мне, старому дураку, что, может, дочка-то от меня за полверсты, где-нибудь на ближнем фольварке или в соседней деревне. abu — Германия большая, — сказал Чохов. — Сам знаю, а спать не могу. Сегодня мне один немец сказал, что на соседнем фольварке русские девчата работают. У помещика. Туда прямая-прямая дорога. Разрешите сходить, товарищ капитан. Успокоить душу. Они вошли в дом, и Чохов посмотрел на карту. Фольварк был в двух километрах к северо-востоку. — Как же быть? — сказал Чохов. — Один вы не пойдете, а дать вам людей — в роте-то всего сколько... Говорят, у немцев орудуют группы, вроде партизан. Сливенко презрительно рассмеялся: — Да что вы, товарищ капитан! Никогда не поверю, что у них партизаны. Не пойдет немец на такое дело. Немец — он аккуратист, знает, что плетью обуха не перешибешь. Да и где здесь партизанить? Леса чистенькие, прилизанные, дорожки пряменькие... Нет, вы за меня не бойтесь, я один пойду... На Чохова подействовали эти, по-видимому, глубоко продуманные слова. Хотя и не без колебаний, он все-таки разрешил парторгу отлучиться. Сливенко взял автомат, положил в карманы по гранате и сказал, смущенно улыбаясь: — Спасибо, товарищ капитан. Вы им, — он махнул рукой на дверь соседней комнаты, где спали солдаты, — даже не говорите... Я приду назад через час, — и закончил по-украински: — А то невдобно: парторг, а такий старый дурень! Он откозырял и вышел. Чохов собрался было прилечь, как вдруг дверь широко распахнулась и на пороге показался капитан Мещерский. Он был весь в грязи и глине. — Где у вас телефон? — спросил он. — Надо сообщить наверх важную новость. Противник уходит. Я подползал к самой его передовой. Уходит, я вам определенно говорю. Позвонили в штаб батальона, оттуда передали известие в полк и дивизию. Дивизия сонно зашевелилась. Чохов разбудил своих людей. Они еле передвигали ногами от усталости и ежились в предутреннем холоде. — Сейчас пойдете? — спросил Чохов у Мещерского. — Да, меня ждут, — сказал Мещерский. — До свидания, товарищ капитан. Чохов опять подивился неизменной вежливости разведчика. Выйдя следом за ним во двор, Чохов еще некоторое время постоял, прислушиваясь к удаляющимся шагам Мещерского. Потом он повернулся к своей роте. Рота стояла в полном сборе. Солдаты вышли из ворот. Деревня уже была полна людей, повозок, машин. Повозки громыхали, машины гудели, звякали котелки. VII Чем дальше шел Сливенко по обочине асфальтированной дороги, громко стуча подкованными каблуками, тем более вероятным казалось ему, что именно на этом фольварке и найдет он свою дочку, или дочку, как он называл ее по-украински, с ударением на последнем слоге. Правда, в самой глубине его мозга, как на крошечном островке, сидел Сливенко-умник, издевавшийся над Сливенко-фантазером, которому все казалось таким возможным. — Ну и чудак же ты, Сливенко, — говорил ему Сливенко-умник, язвительно ухмыляясь, — неужели ты это всерьез решил, что Галя именно тут, на этом фольварке? Прожил ты, старый шахтер, сорок лет с гаком, видал белый свет и вдруг поверил, что в этой вражьей стране, где столько тысяч фольварков и деревень, ты сразу найдешь свою дочку... Да иди ты к своим ребятам и ложись спать... Но Сливенко упрямо шел вперед. Он вспоминал свою Галю. Когда пришел немец, ей исполнилось шестнадцать лет, она только что кончила седьмой класс. Это была высокая, красивая, смуглолицая девушка. Но для отца всего дороже был ее ум: тонкий, чуть насмешливый, прячущийся за приличествующей ее возрасту скромной молчаливостью на людях. Сливенко испытывал великое наслаждение, беседуя с дочкой и открывая в ней все новые качества: понимание людей, сильную волю и недюжинные способности. Правда, он старался не потакать своим отцовским чувствам и был с ней довольно строг. Сливенко с раскаянием вспоминал свои несправедливые, как ему теперь казалось, придирки. И глупо же было так горячиться из-за ее детского романа с Володькой Охримчуком, чудесным, веселым парнем, впоследствии погибшим на войне. Когда война подошла к Донбассу, Сливенко вступил в коммунистический батальон, брошенный против немцев под город Сталино. В этом бою Сливенко был ранен, и ночью его отвезли на тряском грузовике в военный госпиталь. Конечно, выздоровев, он мог сказать, что он шахтер-забойщик. Вряд ли его взяли бы в армию в этом случае: шахтеры нужны были в тылу, в Караганде хотя бы. Но Сливенко не то, что скрыл свою профессию, нет, он просто не сообщил о ней. Он думал при этом, по своей военной неискушенности, что его пошлют обязательно туда, куда он стремился всем сердцем, — к Ворошиловграду, что он будет выбивать немцев из родного Донбасса. Но его постигло разочарование: он был назначен в зенитную часть в какую-то заштатную станицу, где находились склады горючего. Сливенко с тоской глядел в безграничное ночное осеннее небо над степью, а душа рвалась на запад, к родной шахте, к родному маленькому домику. Впрочем, он потом успокоился, сознавая, что родной дом есть у каждого и все вместе дерутся за свою родину в целом и за каждый дом в отдельности. Пришел день, когда освободили Донбасс, и Сливенке после второго ранения (в ту пору он уже был пехотинцем) удалось побывать на родной шахте. Он переступил порог своего дома и долго стоял, обнявшись со своей «старухой», посреди комнаты, не понимая ее горьких слез и все-таки догадываясь о причине их, не смея спросить, в чем дело, и в то же время зная, что это связано с Галей, которой в доме нет, отчего дом кажется пустым и никому не нужным. Наконец, когда прибежали соседки и он узнал о Галиной судьбе, он стал утешать «старуху» и, конечно, обещая ей, улыбаясь уж слишком неуверенной улыбкой, что как только он придет в Германию, он найдет дочку. И хотя «старуха» этому не верила, но ничего не отвечала, а только плакала потихоньку. И вот он в Германии. И живой! И здесь, в километре от него, его дочка! Он ускорил шаги. Потом появилась тягостная мысль, которую он всегда отгонял от себя: «Дочь — красавица. Какой мужчина не посмотрит на нее? Кто умильно не улыбнется ей? А если такая в рабстве? А немцы — господа?...» Показался фольварк. Это был большой дом, обнесенный глухой каменной стеной, похожей на крепостную. Маленькие сводчатые воротца в этой стене тоже походили на крепостные. Ворота были из мощных досок с железными перекладинами, калитка наглухо заперта. Сливенко пнул кованым сапогом ворота и крикнул: — Отпирай! Отчаянно и злобно залаяла собака. Раздались торопливые шаги. Они замерли у калитки, потом стали удаляться. Тогда Сливенко ударил прикладом автомата в калитку: — Отчиняй двери!.. Русский солдат пришел! Шаги стали еще торопливей. Там был уже не один человек, а несколько. Наконец немецкий голос у калитки робко спросил: — Was wunschen Sie? * abu — Виншензи, виншензи, отпирай, говорю! Калитка отворилась. Перед Сливенко стоял старый хилый немец с фонарем в руке. Немного поодаль жались к дверям конюшни две тени. Они вдруг подняли руки вверх и медленно пошли к Сливенко. Он увидел, что это немецкие солдаты. — Капут, — сказали они. — Ясно, капут, — сказал Сливенко. На всякий случай, он — военной хитрости ради — громко бросил в молчаливую ночь за воротами: — Подождите, ребята! У него там, дескать, еще люди. Но сказал он это так, скорее для очистки солдатской совести, нежели из желания убедить немцев. — Только цвай? — спросил он, тыча поочередно в каждого солдата пальцем. abu — Цвай, цвай, нур цвай, — забормотал старик. — Кругом! — скомандовал Сливенко, беря автомат наизготовку. Немцы поняли, повернулись и пошли по обширному двору, заваленному навозом и соломой и заставленному большими высокобортными телегами. Они вошли в господский дом. В вестибюле Сливенко велел им остановиться известным всем русским солдатам окриком «хальт». — Оружие где? — спросил он, хлопая рукой по прикладу автомата. — Вот это где, оружие? — Ниц нема, — ответил один из солдат по-польски. — Никс вафен, — ответил другой, — веггешмисен, — пояснил он рукой, словно бросая что-то. — Бросили... — перевел Сливенко. Пожалуй, лучшим выходом из положения было бы уложить этих двух длинных рыжих немцев хорошей автоматной очередью. Но так Сливенко не мог бы поступить — не из страха перед начальством, запрещающим такого рода расправу, — об этом никто бы все равно никогда не узнал. Нет, Сливенко просто не мог так поступить, это было не в его правилах. Сливенко подошел к одной из дверей и толкнул ее. Он подозвал старика и при свете фонаря увидел большую печь, кафельный пол, медные кастрюли. Два окна были закрыты ставнями. Он показал солдатам на дверь кухни. Они с готовностью вошли туда. Затворив за ними дверь, Сливенко сказал, указывая на замочную скважину: — Запри. Старик засуетился, выбежал, его шаги раздавались по лестнице в каких-то дальних комнатах пустынного дома, наконец он пришел со связкой ключей и запер дверь кухни. Тогда Сливенко спросил: — Где русские? Этого старик не понял, встал неподвижно, наклонив набок седенькую птичью голову. А когда понял, замахал руками: — Вег, вег, вег, — заквакал он. Ушли. Угнали их еще дальше на запад. — А твой хозяин где? Хозяин? Ну, барон где? Граф? Старик понял, наконец, и снова замахал руками: — Вег, аух вег!.. Старик потешно затопал ножками: убежал, дескать, удрал. — А ты, значит, охраняешь его добро? — спросил Сливенко. — Охраняй, охраняй... Где же твоя жена, детки где? Киндер? Старик пошел вперед, а Сливенко за ним. Они вышли из господского дома. В самом конце двора стоял маленький домик, лепившийся к стене, словно ласточкино гнездо. Они вошли. Сливенко увидел женские лица, перекошенные от страха. Старуха и три дочери. Злорадное чувство захлестнуло Сливенко. Он присматривался внимательно и долго к трем немецким дочкам. — Значит, русские девушки вег, русс киндер вег, туда, на запад... бормотал Сливенко, — что ж, дейч киндер туда, на восток, марш-марш... Тут он удивился. Немки явно поняли это сопоставление, но поняли как приказание. Обменявшись несколькими фразами с матерью, они начали собираться. Они даже не очень суетились. Складывали в узел одежду. Мать не плакала. Это выглядело так, словно они знали, что это справедливо. Гнали русских, теперь пришла очередь немок. Только младшая дрожала, хотя и сдерживалась изо всех сил, будто боясь раздражить русского своим несправедливым недовольством. Потом они остановились и стали ждать. Это была жалкая сцена, и Сливенко, поняв, что происходит, неожиданно рассмеялся. Рассмеяться так добродушно, сверкнув белыми зубами, мог только человек с золотой душой, и немки поняли это. Они с удивлением и надеждой посмотрели на смеющегося русского солдата. Он махнул рукой и сказал: — Никс Сибирь... Идить до бисовой мамы. Он сам устыдился собственной отходчивости и грозно цыкнул на радостно разболтавшихся немок, так что они сразу притихли. И он говорил себе: «Они угнали твою дочку, разорили твой дом, а ты их жалеешь?» Но вот он взглянул на их большие красные руки, руки людей, привыкших к тяжелому крестьянскому труду, и, по правде сказать, в душе пожалел их: «Разве эти угнали? Разве эти разорили?» С такими мыслями возвращался старший сержант Сливенко к своей роте, шагая позади прихваченных им пленных немецких солдат. Роту он уже не застал на месте. В деревне размещался штаб дивизии. Связисты тянули провода, позевывая и беззлобно ругаясь. — И тут он бежит, — сказал один. — И на своей земле... Где же он остановится? Совсем спать не дает, подлец! Сливенко сдал немцев разведчикам, занимавшим тот дом, где два часа назад располагалась вторая рота, и потихоньку — с тем неторопливым видом, который отличает бывалого солдата, знающего, что он не может опоздать, пошел на запад, в свой полк. По дороге его догнала машина политотдела дивизии, в которой сидели полковник Плотников и майор Гарин. Узнав в шагающем по дороге солдате парторга одной из рот, полковник остановил машину: — Садись, довезу. Сливенко сел рядом с майором Гариным. — Митинг насчет вступления в Германию провел? — спросил Плотников. — Провел, товарищ полковник, — ответил Сливенко и добавил: — Я трех солдат в партию подготовил, а на парткомиссию все не вызывают. — Да вот времени никак не выберем, — виновато сказал Плотников. — Все наступаем да наступаем. Тоже, оказывается, горе! — улыбнулся он своей широкой доброй улыбкой. Помолчав, Сливенко спросил: — А как с немцами быть, товарищ полковник? Плотников удивленно переглянулся с Гариным и в свою очередь спросил у Сливенко: — А ты как думаешь? — Я думаю, — медленно ответил Сливенко, поглаживая свои черные усы, что с ними теперь надо поспокойнее. С гражданскими то есть. Просто, как будто и не немцы они совсем... а так — люди. Плотников рассмеялся: — Правильное чутье! Видишь: вот настоящее чутье! — обратился он к Гарину, слегка понизив голос, словно для того, чтобы Сливенко не слышал похвалы. Потом он снова повернулся к парторгу: — Верно говоришь. Этого и держись. Тут же Плотников заговорил с Гариным о Весельчакове и Глаше. Корпус требовал окончательных выводов по этому делу. Гарин с пеной у рта доказывал, что несправедливо разлучать двух славных и любящих друг друга людей. — Конечно, жалко их, — сказал Плотников. — Все-таки ты продумай хорошенько выводы. А ты что делал в штабе дивизии? — обратился он вдруг к Сливенко. — Я пленных приводил, — ответил Сливенко, затем он, истины ради, добавил: — И дочку искал. В ответ на вопросительный взгляд полковника Сливенко пояснил извиняющимся голосом: — Мою дочку. Она тут, в Германии. Угнали ее с Донбасса. Только в том фольварке никого уже нет. Погнали их дальше на запад. Взгляд полковника Плотникова стал рассеянным и угрюмым. Ничего не сказав, он стал смотреть на дорогу. По дороге, в промозглом предрассветном тумане, тянулись к западу кони, машины, усталые люди. Навстречу попалась повозка полевой почты, отвозившая солдатам письма, ехали порожние грузовики из-под боеприпасов. Падал мокрый снежок. Голые ветки деревьев дрожали. Развевающиеся плащ-палатки на солдатах трещали, как паруса. Люди шли молча. Пулеметная стрельба слышалась уже совсем близко. На перекрестке Сливенко попросил остановить машину — она здесь поворачивала направо, к штабу полка, — спрыгнул, попрощался и пошел дальше, туда, где пулеметы злобствовали особенно сильно. VIII Когда чоховская карета осталась далеко позади, гвардии майор снова оглянулся на генерала. Сизокрылов сидел все так же неподвижно, закрыв глаза. «Смертельно устал», — сочувственно подумал Лубенцов. В это мгновение Сизокрылов с каким-то почти неуловимым выражением не то злости, не то упрямства вскинул голову, открыл глаза и, обращаясь к сидящему рядом генералу-танкисту, спросил: — Давно с Урала? Генерал-майор, не ожидавший вопроса, встрепенулся и ответил: — Четыре дня. Мы приняли материальную часть, и нас тут же погрузили в эшелоны. — И за четыре дня вы проделали весь путь? — Так точно! Танкист добавил, широко улыбнувшись: — По приказанию товарища Сталина нам устроили зеленую улицу. Сизокрылов оживился и сказал, неожиданно обращаясь к Лубенцову: — Знаете вы, майор, что значит «зеленая улица»? Лубенцов недоуменно развел руками, и Сизокрылов стал объяснять: — Это дорога из сплошных зеленых светофоров. На каждой узловой стоят наготове, под парами, мощные паровозы. Паровозы сменяются, и эшелоны мчатся сквозь ряды зеленых светофоров до следующего паровоза, уже ожидающего своей очереди на следующей узловой. И на всем пути ни одного красного глазка, ни одной остановки — путь свободен. Вот это организация! — Осмотрщики, — горделиво добавил генерал-майор, — бегом бежали вдоль вагонов. Не поездка — полет! Так приказал Верховный! До сих пор никак не опомнюсь... Воцарилось молчание. Мимо окон машины проносились опустевшие деревни, в которых выли собаки, мычали беспризорные коровы, бушевал ветер, падал мокрый снег. Вскоре въехали в небольшой городок с мощеными улочками и двухэтажными домами под высокими черепичными крышами. Сизокрылов спросил: — Как там наша охрана? Не очень отстала? Адъютант посмотрел в заднее стекло — бронетранспортера не было. — Подождем, — сказал Сизокрылов. Шофер остановился на небольшой площади. Сизокрылов открыл дверцу и вышел из машины. За ним последовали остальные. Он осмотрелся кругом и подумал вслух: — Это полоса Воробьева, кажется. Лубенцов с живым интересом посмотрел на темную площадь и неясные очертания домов: в дивизии полковника Воробьева служила Таня, и по этой причине погруженный во мрак городишко показался Лубенцову заслуживающим самого пристального внимания. Между тем это был обыкновенный скучный городок, полный ночных шорохов и звуков. По дворам ржали кони, раздавались шаги, негромкие голоса солдат и отдаленные возгласы часовых. Генерал Сизокрылов сосредоточенно шагал вдоль тротуара туда и обратно, звук его твердых шагов гулко отдавался в тесном квадрате площади. Наконец он остановился возле возвышавшегося посреди площади темного силуэта какого-то памятника. Генерал, зажег фонарик, и все увидели над каменным постаментом парящего чугунного орла, а пониже — выбитые на камне и окруженные железным лавровым венком цифры: «1870–1871». Генерал погасил фонарь. Стало совсем темно. Генерал сказал: — Победителям Седана от благодарных сограждан. Городишко маленький, а чванливый... За поворотом забегал свет фар. Выехав на площадь, бронетранспортер на мгновение осветил ее всю — вместе с остроконечной крышей ратуши, заснеженным фонтанчиком и чугунным орлом на памятнике — и тут же погасил фары. Из темноты вынырнул лейтенант, командовавший автоматчиками. Из-за его плеча, заметил Лубенцов, мелькнуло лицо Чибирева. Генерал спросил: — Мы не слишком быстро едем? — Хорошо бы потише, — признался лейтенант. — Быть по сему, — сказал генерал. Все улыбнулись, кроме лейтенанта. Он был очень молод и считал неуместным улыбаться при исполнении важных служебных обязанностей. Кроме того, его не устраивали загадочные и неопределенные слова «быть по сему», и он все стоял, ожидая ясного ответа. — Мы поедем медленнее, — пояснил Сизокрылов. Все уселись на свои места. Машина тронулась. — Можете курить, кто курит, — вдруг сказал Сизокрылов. Генерал-танкист и полковник обрадованно задымили папиросами. При свете этих огоньков Лубенцов, обернувшись, снова увидел, что член Военного Совета, полузакрыв глаза, не то думает о чем-то, не то дремлет. Но нет, он не дремал. Через минуту он встряхнулся и, словно продолжая начатый разговор, сказал: — Однако немцы все еще верят гитлеровской пропаганде. Обратите внимание на деревни: почти никого не осталось. Германское радио вопит об ужасах русского нашествия, призывая гражданское население бежать на запад. И они бегут. Наша агентура доносит страшные подробности об этом бегстве. Люди мрут от холода и голода. Гитлер, видимо, решил потянуть в могилу вместе со своей персоной по меньшей мере пол-Германии. Подобно царьку дикарей, тащит к себе в гроб живых людей, чтобы на том свете не остаться без подданных... — помолчав, Сизокрылов проговорил: — А теперь мы уже снова на польской территории... Машина бежала по мокрой дороге, оставляя за собой рубчатый след. Снежинки кружились в свете фар, как будто застигнутые врасплох, и панически разбегались в стороны, сменяясь все новыми и новыми. Лубенцов напряженно вглядывался в темноту, боясь пропустить нужный поворот. Хотя он и знал дорогу, но в прошлый раз ездил к танкистам днем; ночью же все казалось другим, незнакомым. Поворота не было, а по всем расчетам, ему уже следовало быть: за маленькой часовней проехать рощу, и там сразу направо. Но ни часовни, ни рощи. Он украдкой взглянул на спидометр — проехали уже 68 километров: Лубенцов при выезде заметил километраж, как делал это всегда. «Неужели пропустил поворот?» — подумал Лубенцов с беспокойством. Как всегда во время поездок ночью по малознакомой дороге, всё, буквально всё, казалось лишенным особых примет. Дорога — и та казалась шире, и деревья по краям выше, чем днем. «Собственно говоря, — успокаивал себя Лубенцов, — поворота еще не может быть, потому что машина едет медленно, шофер боится, чтобы не отстал бронетранспортер с автоматчиками». Но спидометр показывал уже 77 километров. Лубенцов встревожился не на шутку. — Спидометр — что? Работает? — внешне равнодушно спросил он у шофера. — Шалит что-то, — шёпотом ответил шофер. — Исправить надо, да времени вот никак не выберу. Всё в разъездах... Лубенцов облегченно вздохнул и покосился на генерала. Тот смотрел прямо перед собой. На его переносице обозначилась глубокая складка. Мимо пронеслась долгожданная часовня, потом роща. Лубенцов сказал: — Направо. Показался городок. Здесь Лубенцов благословил свою привычку отсчитывать кварталы: в городе всего труднее попасть на правильную дорогу и часто приходится кружить по переулкам. Правда, Лубенцова спасали его опыт и инстинкт, он почти всегда чувствовал , если можно так выразиться, нужный поворот. Но гвардии майор, кроме того, на этот случай имел свой «метод»: он бессознательно, по привычке, отсчитывал повороты. «Пятый квартал направо, — вспомнилось ему, — затем третий налево, затем первый налево и там выезд из города на шоссе. Пятый или шестой? Да, пятый, — на углу тумба и сбитый фонарь». — Направо, — сказал он шоферу. Машина повернула, доехала до третьего квартала, Лубенцов скомандовал «налево», затем снова «налево». Делал он это с некоторым самодовольством, компенсируя себя за испытанную ранее тревогу. Домиков становилось все меньше, потом они совсем пропали. Поехали лесом. — Вы сколько раз ездили по этой дороге? — внезапно спросил генерал. — Один раз. — Превосходная память, — похвалил его член Военного Совета и спросил: — Вы давно у Тараса Петровича? — Полтора года. — Значит, это вы организовали в междуречье Буг — Висла дневной поиск? — Я. — Я помню этот случай. Умная была операция. Вы член партии? — Да. — Кем вы были до войны? — Лейтенантом. — Ага, вы кадровый военный? — Да. — Раз вы кадровый военный, вам следовало бы, может быть, перейти на работу в большой штаб... Не мешает расширить свой военный кругозор... — он умолк, ожидая с каким-то непонятным любопытством ответа Лубенцова. Тот покачал головой и сказал: — Нет, товарищ генерал, разрешите мне довоевать войну в моей дивизии. Адъютант генерала подивился разговорчивости члена Военного Совета и его интересу к незнакомому офицеру. О том, что генерал Сизокрылов человек, внимательный к людям, адъютант, конечно, знал. Сизокрылов любил людей. Но это была любовь скрытая, глубокая, совсем лишенная сентиментальности. Некоторые даже считали его жестоким. Сизокрылов знал, что его боятся, и это иногда очень обижало его. Лубенцов ему понравился именно потому, что в нем не видно было обидного страха перед большим начальством. «Значит, работает честно, — решил Сизокрылов, — и дело свое знает...» — Подумайте, — сказал он. — Я могу сказать Малышеву. — Нет, товарищ генерал. Не говорить ему. Ваше слово он поймет как приказ, и меня сразу же переведут... — Как хотите, — уже равнодушно согласился генерал и снова закрыл глаза. — Кажись, приехали, — сказал шофер. Машина въехала в большую деревню. Хотя было совершенно темно, но в темноте угадывалось, что деревня полна людей. Чье-то лицо на ходу заглянуло в машину, перед радиатором взмыл в небо шлагбаум. Часовые в белых полушубках встали «смирно», несколько теней замахало руками, то тут, то там замигали карманные фонари, раздались негромкие голоса. Машина остановилась. IX Члена Военного Совета ждали. Около машины навытяжку стояло человек десять. Приземистый человек в папахе громко и раздельно произнес: — Смирно! Товарищ генерал-лейтенант... Сизокрылов нетерпеливо прервал его: — Знакомьтесь. Командир танковой бригады. Вам на пополнение прибыл, с Урала прямо. Принимайте новую бригаду. Генералы быстро пошли к дому. Захлопали двери, потом стало тихо. Лубенцов находился в нерешимости. Он свою задачу выполнил и теперь не знал, что, собственно говоря, делать: идти ли за членом Военного Совета, или остаться в машине с шофером. Он выбрал нечто среднее: вышел из машины и стал прохаживаться вдоль забора. Из бронетранспортера высыпали автоматчики и, греясь, подобно извозчикам, били себя по бокам руками в больших неуклюжих рукавицах. Молодой лейтенант стоял возле машины, сосредоточенный и строгий, ожидая дальнейших распоряжений. Чибирев незаметно подошел поближе к гвардии майору и молча покуривал, освещая диск своего автомата желтым огоньком папиросы. Вскоре из машины вылез шофер; он закурил, подошел к Лубенцову и сказал: — Да, товарищ гвардии майор, вы ночью, как кошка, видите... Редкий талант. Я вот вожу члена Военсовета уже полтора года, он все время почти на колесах — мне бы вашу способность... Вы и по карте так или по памяти только? Лубенцов не успел ответить. К ним быстро подошел кто-то из офицеров и громко спросил: — Кто тут командует автоматчиками Военного Совета? Лейтенант молча вышел вперед. — Поведете людей в эту избу. Греться и ужинать. Там все приготовлено. А где тут майор-разведчик, не знаете? — Я, — отозвался Лубенцов. — Пойдемте со мной. Лубенцов вслед за офицером вошел в большой дом, куда за несколько минут до этого скрылся генерал Сизокрылов. Из полутемных сеней они вступили в ярко освещенную электрическим светом большую комнату, где человек десять девушек-радисток сидели у радиоаппаратов. Девушки принимали радиограммы, записывая длинные столбцы цифр на листки бумаги. Возле каждой из них стоял, сидел или нервно прохаживался офицер. В комнате было жарко от ярко горевшей печи. Приказания отдавались коротко: — Свяжитесь с Петровым!.. — Спросите, почему не докладывает о соседях!.. — Достигли ли Ландсберга? — Переспросите, где немец контратаковал!.. — Свяжитесь с штурмовиками!.. Иногда слышались возгласы: — А, чёрт!.. Пусть выполняет задачу! — Передай: горючее вот-вот прибудет!.. Офицер, сопровождавший Лубенцова, исчез, а гвардии майор стал у стены, чтобы никому не мешать. Девушки, несмотря на напряженную работу, время от времени ухитрялись бросить на гостя любопытный взгляд и поправить чёлку. Просматривая листок с цифрами, один подполковник радостно воскликнул: — Самойлов вышел к Ландсбергу! Пойду доложу! Он быстро застегнул пуговицы кителя и скрылся в соседней комнате. Вообще все офицеры время от времени уходили в соседнюю комнату с листками цифр и тут же возвращались обратно. Сопровождавший Лубенцова офицер вскоре вернулся: — Член Военного Совета приглашает вас ужинать. Лубенцов пошел вслед за офицером. В соседней комнате за большими столами с разложенными на них картами штабные работники отмечали изменения, происходящие в положении танков. В душе пехотинца Лубенцова шевельнулась некоторая зависть к работникам танкового штаба. За час тут происходят изменения, какие не могут даже сниться пехоте-матушке! «Хотя и без нее танки тоже далеко не пойдут», — успокоил он тут же свое пехотное самолюбие. В одной из комнат лежали и висели генеральские шинели. — Раздевайтесь, — шепнул офицер Лубенцову. Лубенцов снял шинель и приотворил дверь в следующую комнату. Здесь за накрытым столом сидели танковые начальники и один генерал-летчик. Всех было десять человек. Член Военного Совета прохаживался, по своему обыкновению, из угла в угол и молча обдумывал создавшееся положение. Наступление протекало успешно. Но из доклада начальника штаба генерала Сергиевского — хотя он, надо сказать, докладывал осторожно, не делая выводов, — и из разговора по радио с танковым командующим, находившимся впереди с оперативной группой, Сизокрылову было ясно, что положение усложняется с каждым часом. Прежде всего танки оторвались от пехоты на 50 — 100 километров. Танковые полки, разрезавшие Восточную Германию, потеряли часть техники и личного состава. Коммуникации были частично разорваны боеспособными немецкими дивизиями. Подвоз боеприпасов и горючего совершался, таким образом, в очень трудных условиях. Одну автоколонну разбила немецкая авиация. Самое сложное заключалось именно в том, что многие бригады израсходовали свое горючее, а автобаты, ушедшие за горючим, еще не вернулись с тыловых баз. — Почему не вернулись? — спросил Сизокрылов, внезапно остановившись перед Сергиевским. Сергиевский встал, но ничего не ответил. — Вы не знаете? — спросил Сизокрылов. — В таком случае я вам объясню. Вы передоверили важнейшее дело — снабжение горючим — второстепенным лицам, а то и просто шоферам. Послали машины и на этом успокоились. А с ними должны были следовать ответственные офицеры штаба. Он снова зашагал по комнате, потом спросил: — Вызвали, наконец, Карелина? — Вызвал, товарищ генерал, — ответил Сергиевский. Генерал Карелин командовал артиллерийской дивизией, которая со своими тяжелыми орудиями находилась на марше. Он ночевал в соседней деревне. Его разбудили и привезли. Он вошел, рослый, краснощекий, рыжий, молодцеватый, и, громко представившись, замер, ожидая вопросов члена Военного Совета. — Как дела, Карелин? — негромко спросил Сизокрылов. — Спасибо, товарищ генерал! — ответил Карелин улыбаясь. — Всё в порядке. Матчасть готова громить Берлин. График движения выдерживаю пунктуально. Артиллеристы горят желанием действовать в боевых порядках пехоты. С рассвета двинусь дальше. — Молодцы! — сказал Сизокрылов и повторил: — Молодцы! Он заходил по комнате, потом опять остановился и спросил: — А горючее есть? — Хватит! — радостно воскликнул Карелин. — До Берлина хватит! Тягачи заправлены по горло... — Садись ужинать, — пригласил Сизокрылов. Карелин, скинув бекешу, сел за стол и огромными, веселыми, красными руками ухватился за вилку и нож. abu — А горючее, — продолжал Сизокрылов, — ты всё, понимаешь, всё без остатка, передашь танкистам. Карелин выпустил вилку из рук и беспомощно уставился на члена Военного Совета. Его лицо сразу же осунулось. — А я? Как же я?... — спросил он дрожащим голосом, и всем стало жалко этого огромного веселого человека, так внезапно низвергнутого двумя словами с вершины ликования в глубину отчаяния. — Снарядите бензозаправщики, — сказал Сизокрылов Сергиевскому, — они поедут с приказанием Карелина к нему в дивизию и заберут горючее. Напишите приказание, — обратился он к Карелину. — Пишите: передать все имеющееся в наличии горючее в бензозаправщики танковых войск немедленно, под расписку. Основание: приказание Военного Совета. Подпишитесь. Поужинаете со мной, а потом поедете к себе и лично проверите выполнение своего приказа. Генерал Сергиевский, ободрившийся и повеселевший, по-мальчишески, почти вприпрыжку, побежал с запиской Карелина отдавать распоряжение. Карелин же остался сидеть за столом, мрачный как туча. Есть он уже не мог и только глядел стеклянными глазами на скатерть. Все молчали. Молчал и член Военного Совета. Он тоже, впрочем, почти ничего не ел, вскоре встал с места и спросил: — Новая бригада еще не прибыла? Уральская? Кто поехал её принимать? — Полковник Березов. — Сколько километров до станции выгрузки? — Шестьдесят. Он посмотрел на Карелина, отвернулся и сказал, обращаясь к танковым генералам: — Поврежденные танки надо восстанавливать на поле боя. Вы имеете не малый опыт в этом деле. Ремонтник — теперь центральная фигура в ваших соединениях. Представляйте особо отличившихся к награждению званием Героя Советского Союза, — он обратился, наконец, к Карелину: — Я вижу, что аппетит я вам испортил. Что ж, поезжайте к себе и проверьте выполнение приказа. Я знаю местный патриотизм ваших артиллеристов. Вероятно, они неохотно будут отдавать горючее. Поэтому вы лично проследите за этим делом. Карелин пробормотал «есть», надел бекешу и вышел. Все прислушались. Под окном раздался сердитый голос Карелина: «Заводи! Поехали! Заснул ты, что ли?» Член Военного Совета усмехнулся, но ничего не сказал. Сергиевский вошел и доложил, что бензозаправщики отправлены за горючим. — А о ваших снабженцах, — жестко сказал Сизокрылов, — мы еще поговорим в другой раз. Он прислушался — вдали гудели моторы. — Бригада на подходе, — сказал Сергиевский. Действительно, через минуту в комнату вошел тот генерал, который ехал с Сизокрыловым в машине. Он доложил, что бригада прибыла и сосредоточивается в лесу. — Пошли к аппарату, — сказал Сизокрылов. Все, как по команде, поднялись с мест и вышли вслед за Сизокрыловым и Сергиевским в другую комнату. Лубенцов снова остался один и снова почувствовал себя неловко от своей ненужности и случайности своего пребывания здесь. И опять приоткрылась дверь, и полковник-танкист позвал его, шутливо сказав: — Чего же вы всё отстаете? Член Военного Совета каждый раз спрашивает про вас... Лубенцов, растроганный вниманием генерала, который, несмотря на множество дел, помнил о каком-то едва знакомом майоре, пошел вслед за всеми. Генералы столпились в небольшой комнатке. Сизокрылова не было. Царило напряженное молчание. — С товарищем Сталиным говорит, — вполголоса сообщил кто-то из стоявших поближе к двери. Кто-то посмотрел на свои часы. Его примеру почему-то последовали все, в том числе и Лубенцов. Время было позднее — вернее, раннее — четыре часа утра. Все переглянулись, во взглядах читалась одна, обрадовавшая всех мысль: Сталин бодрствует. Наконец показался Сизокрылов. Обведя взглядом присутствующих, он сказал: — Директивы получены следующие: выйти на Одер во что бы то ни стало и зацепиться за Одер. Не ввязывайтесь в бои за укрепленные города, обтекайте их и двигайтесь вперед. Шнайдемюль, Дейч-Кроне, Ландсберг, Кюстрин обойти. Возьмем эти пункты пехотой. Ваше дело — уничтожать немецкие резервы на подходе к укрепленным районам, резать оборону немцев и, главное, выйти на Одер. Разведка сообщает о величайшей растерянности Гитлера и его штаба. Он замолчал, потом произнес слова, заставившие всех насторожиться: — И учтите — не одного только Гитлера. Те, кто раньше, когда мы истекали кровью, всячески оттягивали открытие второго фронта, теперь торопятся изо всех сил вперед... Нетрудно понять, что любой ваш танкист, ремонтник, снабженец делает сегодня большую политику. — А теперь поедем к уральцам и оттуда — домой, — сразу переменил тему Сизокрылов и, отыскав глазами Лубенцова, кивнул ему. — Вы не останетесь у нас до утра? — спросил Сергиевский. — Отдохнете немного... — Нет, надо ехать, отчитаться перед Военным Советом. Да и вам пора, пожалуй, менять командный пункт и продвигаться дальше на запад. — Есть! Сизокрылов сказал, обращаясь ко всем остальным: — Вы свободны, товарищи. Генералы простились и ушли все, кроме Сергиевского. Сизокрылов медленно пошел в комнату, где они раньше ужинали. Сергиевский после некоторого молчания произнес изменившимся голосом, нервно теребя оказавшуюся у него в руке небольшую, скрученную в трубку карту: — Товарищ генерал, гвардии лейтенант Сизокрылов, погиб геройской смертью. Его танк с ходу ворвался на переправу и... — Мне всё передавали по телефону весьма подробно, — устало сказал Сизокрылов. — Это случилось третьего дня в шестнадцать тридцать. Я немедленно приказал доложить вам. — Мне доложили. — Помолчав, Сизокрылов сказал: — Вам передали мою просьбу, чтобы полк не сообщал пока о случившемся в Москву моей жене? — Да, товарищ генерал, — большое, чуть рябоватое лицо Сергиевского на мгновение дрогнуло. — Распоряжение об этом передано. Они молча оделись и вышли на улицу. Было ветрено и сыро. Моторы автомашин потрескивали в предрассветном мутном тумане. Автоматчики уже сидели на своих местах в бронетранспортере. Молодой лейтенант стоял, вытянувшись, у генеральской машины. Завидев генерала, он приложил руку к ушанке и доложил: — Бронетранспортер готов к дальнейшему следованию. Сизокрылов спросил: — Не обидели вас танкисты? Накормили? — Так точно, — с полной серьезностью ответил лейтенант. — Тогда поехали. X Впереди двигался трофейный «хорх» Сергиевского, за ним — эмка командира уральской бригады, а следом — машина члена Военного Совета и бронетранспортер. Лубенцов по-прежнему сидел рядом с шофером, хотя ему теперь не нужно было следить за дорогой. Все, что он видел и слышал у танкистов, — рассказ о «зеленой улице» от Урала до Германии, ощущение необычайной силы и быстроты танкового удара, разговор со Сталиным отсюда, из далекой польской деревни, и, наконец, неожиданно открывшееся Лубенцову горе Сизокрылова — всё это глубоко поразило гвардии майора и казалось ему связанным одно с другим неразрывными узами. Даже забота генерала о своих автоматчиках и внимание его к нему, Лубенцову, приобретали некое необычайно важное значение и тоже представлялись гвардии майору имеющими прямое отношение и к Сталину и к непреодолимой силе нашего наступления. Мысли его были прерваны могучим «ура». Машина остановилась. На лесной поляне, куда они въехали, стояли танки. Красные флажки развевались на башнях. Танкисты в новеньких замшевых шлемах ровным строем замерли возле своих машин. Впереди всех, с развернутым красным знаменем, стоял высокий танкист. С хвойных деревьев осыпался потревоженный криками снег. Сизокрылов медленно вышел из машины и неожиданно громко, ясным и спокойным голосом, словно проводя дружескую беседу, начал говорить: — Товарищи танкисты! Я буду краток, потому что время не ждет и вам надо двигаться. Я только что говорил по телефону с товарищем Сталиным. Перед вами поставлена задача величайшей важности: в ближайшие дни выйти на подступы города Берлина. Лес огласился могучими рукоплесканиями и криками «ура». Переждав минуту, Сизокрылов продолжал: — Ваши товарищи совершили гигантский прыжок от Вислы. Вы, прибывшие по сталинской «зеленой улице» с Урала сюда, должны вместе с ними довершить дело. Военный Совет уверен, что вы справитесь со своей задачей потому, что вы принадлежите к армии коммунистов, сталинцев — людей, не знающих преград. Вы, танкисты, — ударный таран армии трудящихся, впервые в истории взявших власть в свои руки и сумевших создать такую грозную силу, которой не страшны никакие военно-политические комбинации возможных врагов. Вы сейчас выступите в свой славный нелегкий поход. Военный Совет желает вам успеха. — Разрешите выполнять? — спросил Сергиевский. — Выполняйте. Член Военного Совета сел в машину, и они поехали. А сзади послышалось хлопанье моторов и гул, от которого снова затрепетал лес, осыпая снегом танки, бронетранспортеры, «катюши» и самоходные орудия. Перед расставанием генерал Сергиевский сунул Лубенцову в руку свернутую дудкой карту. — Для члена Военного Совета, — шепнул он ему. Пока Сизокрылов прощался с танкистами, Лубенцов успел заглянуть в эту карту. Карта масштаба 1: 50 000 воспроизводила меленький район с ветряками и рощами. Посредине ее красным карандашом был сделан крестик, над которым каллиграфическим почерком топографа было написано: «Здесь похоронен 2 февраля 1945 года гвардии лейтенант Сизокрылов Андрей Георгиевич». Колеса мягко шелестели по мокрому снегу. Светлело все заметней. Искоса посмотрев на члена Военного Совета, Лубенцов увидел, что тот опять сидит с закрытыми глазами. Генерал Сизокрылов старался не думать о сыне. Но это значило все время думать о нем. Он вскоре понял это, но по-прежнему пытался отвлечь себя другими, очень важными служебными мыслями: о горючем, о взаимодействии танков с авиацией, о необходимости подогнать пехоту, не дать ей отстать от танковых частей. Но мысль о гибели единственного сына неотвратимо возникала из-под вороха других мыслей. Иногда она на мгновение сметала все остальное и оставалась совсем одна, во всей своей страшной обнаженности. В один из таких моментов генерал, не выдержав, застонал, но тут же открыл глаза и торопливо сказал, обращаясь к своему адъютанту: — Не забудьте, как только приедем, распорядиться от моего имени о немедленном обеспечении Карелина горючим. — Есть, — ответил полковник. — Вот мы едем по Германии, — продолжал Сизокрылов, — и даже сами полностью не осознаем значения этого факта... Тут дело не только в победе нашего оружия, а в победе нашего духа, образа мыслей, системы воспитания народа, нашего исторического пути. Невольно вспоминается восемнадцатый год, когда могучая германская империя (кстати, значительно более слабая, нежели империя Гитлера) нависла над молодой Советской Россией. Ленин и Сталин тогда настояли на заключении мира с Германией... Несчастного мира, как назвал его Владимир Ильич... Наши вожди пошли на этот мир потому, что понимали: главное — сохранить и укрепить нашу Родину, построить социализм, то есть такой строй, который способен обеспечить победу над любым врагом... И вот мы в Германии. Генерал находил в этих воспоминаниях и исторических сопоставлениях силы для того, чтобы держать себя в руках. Они, эти воспоминания, напоминали ему о том, что он деятель великой партии и не к лицу ему забывать об этом при любых обстоятельствах. «Нелегкое дело, — думал генерал, болезненно морщась, — в моем положении оставаться спокойным, трезво мыслящим руководителем, который выше всяких земных несчастий. Трудно приходится генералам... А генеральшам?» — подумал он вдруг, вспомнив о жене. Когда Андрей окончил танковое училище, Анна Константиновна робко попросила мужа взять сына к себе. «Пусть он будет с тобой, — сказала она краснея. — Ведь тебе полагается иметь каких-то там адъютантов». Она хорошо знала мужа и именно потому так робко заговорила с ним о сыне. Действительно, как она и могла ожидать, он рассердился и сказал с упреком: «Ты ведь знаешь, Нюра, что я никогда на это не соглашусь. Да и Андрей — ты это тоже знаешь прекрасно — не пожелает прятаться от войны за генеральской спиной, а за отцовской — тем более...» Жалел ли он теперь об этом своем ответе? Нет! И все-таки страшно было думать о жене теперь и тяжко было оправдываться перед ее материнским горем. Сизокрылов сжал зубы и с трудом открыл глаза. Было совсем светло. Они миновали городишко с памятником «победителям Седана». По дороге тянулись обозы. Повозки тихо поскрипывали. Русый затылок майора-разведчика опять напомнил генералу о сыне. Генерал сказал: — Вашей дивизии, майор, придется, видимо, осаждать крепость Шнайдемюль. Это один из наиболее укрепленных пунктов так называемого Восточного вала. Учтете это при составлении плана разведки. — Помолчав, он добавил: — Ориентируетесь вы ночью превосходно. Это делает вам честь, как разведчику. Машина подъезжала к деревне, где вчера вечером располагался штаб дивизии. Шофер замедлил ход. Лубенцов положил возле него свернутый в трубку лист карты и кивнул в сторону генерала. Шофер понимающе наклонил голову. — Передайте привет Середе и Плотникову, — сказал Сизокрылов, пожимая майору руку. Лубенцов вышел из машины и мельком увидел, что одновременно с бронетранспортера соскочил Чибирев. Приложив руку к шапке, Лубенцов ждал, пока проедут машины. Наконец они скрылись из виду. Чибирев сказал: — Мне автоматчики про него рассказывали. И про сына его... М-да... он закончил неожиданно коротко и тихо: — Это человек. Они вошли в деревню, но штаба дивизии здесь уже не было. Корпусные связисты, бредущие с катушками провода по посыпанному снегом полю, сообщили, что дивизия на рассвете ушла вперед и штаб переехал в другую деревню, западнее. Лубенцов решил зайти в тот дом, где вчера стояли разведчики: может быть, кто-нибудь там еще остался. Они зашли. Дом стоял пустой и холодный. Все так же валялись перины и, похрипывая, стучали стенные часы. — Что ж, пойдем ловить попутную машину, — сказал Лубенцов. В этот момент он заметил в дальнем углу комнаты, на одной из перин, спящего человека. — Э, да тут кого-то забыли, — произнес Чибирев и подошел к закутанной в одеяло фигуре. Глазам удивленных разведчиков предстало смешное и испуганное лицо. То был пожилой немец в очках, небритый, с женским платком на голове. На платок была надета черная мятая шляпа. Увидев разведчиков, он вскочил, снял шляпу и вежливо раскланялся. Чибирев ухмыльнулся. Из бормотанья немца Лубенцов понял, что немец — хозяин этого дома. Напуганный всем происходящим, он ушел в лес, а теперь, когда стало тихо, вернулся домой. — Uhrmeister, — говорил немец, показывая пальцем поочередно то на себя, то на стенные часы. — Часовщик, — перевел Лубенцов своему ординарцу. — Рабочий, значит, человек, — перестал ухмыляться Чибирев и вынул из кармана ломоть хлеба. — Данке шён, данке шён, — поблагодарил немец. — Дам по шее, дам по шее, — буркнул Чибирев, передразнивая немца; видимо, он был несколько недоволен своим слишком либеральным поступком. Разведчики ушли, а часовщик остался стоять, жуя хлеб и бормоча про себя непонятные слова. XI Когда русские скрылись из виду, немец еще с минуту постоял, прислушиваясь, потом опустился на перину и долго сидел неподвижно. Его лицо потеряло выражение подчеркнутого испуга и нарочитой дурашливости. Но даже и теперь его бывшие сослуживцы вряд ли могли бы узнать в смешно одетом и опустившемся старике Конрада Винкеля (№ 217-F) из особого R-отделения разведывательной службы штаба армейской группы. Увидев входящих русских, Винкель решился было назвать себя и сдаться. Потом он все-таки передумал, до трепета испугавшись того, что произойдет, и выдал себя за хозяина дома. Ему пришло в голову присвоить профессию часовщика при виде многочисленных стенных часов и потому еще, что в течение своих трехнедельных странствий он не раз убеждался, что русские хорошо относятся к людям рабочих профессий. Он был растерян и душевно разбит. То, о чем он мог догадываться и раньше, теперь стало до ужаса несомненным: Германия побеждена. Но даже не это так удручало его. То, что происходило, было больше, чем военное поражение, — это было крушение надежд и чаяний поколения немцев, к которому справедливо причислял себя Винкель. Конрад Винкель всю жизнь прожил в Данциге. Немцы «вольного города», разжигаемые гитлеровской пропагандой, непрерывно возбуждаемые агентами Гесса, Розенберга и Боле, преисполненные ненависти к конкурентам полякам, — были настроены крайне шовинистически. Несмотря на осторожные увещания отца, человека умного и скептического, молодые Винкели — Конрад, Гуго и Бернгард — с упоением маршировали в батальонах гитлеровской молодежи и штурмовых отрядах, кричали «хайль Гитлер», рассуждали о великой миссии Германии в Европе. Раньше довольно спокойные и прилежные в учебе парни превратились понемногу в отравленных дикими предрассудками бесшабашных гитлеровских молодчиков. Эти прилизанные, малокровные, прилежные, долговязые, в меру испорченные юноши вообразили себя непобедимыми, грозными, бестрепетными «белокурыми бестиями». Культ насилия стал их жизненной философией. Мания величия, ставшая государственной доктриной, магически подействовала на молодых олухов от Кенигсберга до Тироля. По правде сказать, среди этого угара Конрад, старший из братьев (в 1938 году ему уже было 25 лет), в глубине души несколько сомневался. Ему многое не нравилось. До него доходили слухи об эсэсовских зверствах, о концлагерях, о массовых расстрелах и выселениях. Правда, он старался не очень приглядываться к действительности — это было бы опасно. Свойственная ему чисто бюргерская вера в дутые авторитеты не позволяла сомневаться слишком сильно. Раз рейхсканцлер, чей авторитет так велик даже заграницей (в этой ссылке на заграницу таилась, кстати говоря, ядовитая капля неуверенности в подлинном авторитете фюрера), раз профессора, ученые, писатели, старые рейхсминистры фон Бломберг и фон Нейтрат (старым доверяли больше, чем новым, они были посолиднее), раз генералы рейхсвера, да и сам Гинденбург, призвавший Гитлера к власти, раз все они говорят «так надо», — чего же тут сомневаться?! Для блага Германии нужно уничтожение целых народов — что же делать? Надо убивать? По-видимому, без этого обойтись нельзя. Необходимо обманывать? Что ж, дураки на то и созданы, чтобы их обманывали. Вот этими и другими мыслями, софизмами, вывертами Конрад Винкель и ему подобные заглушали в себе голос совести, иногда нашептывающий неприятные вещи. Конечно, если бы можно было еще и воевать чужими руками, было бы совсем хорошо. Но нет, воевать приходилось самим. Гуго, Бернгард и Конрад один за другим ушли в армию. Бернгард, впрочем, воевал не долго: ему оторвало обе ноги, и он вернулся домой, основательно усомнившись в целесообразности решения спорных вопросов путем войны. Конрад вначале служил при штабе квартире генерал-губернатора бывшей Польши доктора Франка, в Кракове. Ему очень пригодилось знание столь презираемого им польского языка. При последней «тотальной» мобилизации, летом 1944 года, его перевели на разведывательную работу в штаб армейской группы. Там же он прошел краткий курс шпионских наук, а потом занимался контрразведывательной службой во фронтовых тылах германской армии. Отступление немецких армий до линии Вислы, конечно, глубоко обеспокоило Винкеля. Как разведчик, он знал, что газетные статьи о том, что русские после такого рывка уже не в силах наступать, не соответствуют действительности. Однако он был уверен, что оборона на Висле — могучая и непреодолимая сила. Три недели назад, когда германские армии стояли на Висле, Конрад Винкель не предполагал, что эта могучая оборона рассыплется прахом под ударом русских. Правда, удар был очень силен. Штабные офицеры, бывшие во время атаки русских на переднем крае или поблизости от него, рассказывали страшные подробности. Советская артиллерия и авиация буквально смели всё на своем пути. Тринадцатого января Винкель, находившийся при штабе группы, встретился со своим младшим братом Гуго, недавно награжденным дубовыми листьями к железному кресту. Гуго приехал в штаб по какому-то поручению. Утром четырнадцатого они услышали отдаленный могучий гром артиллерии. — Началось, — сказал Конрад бледнея. Гуго, прислушиваясь, покачал головой и сказал: — Даже если русские прорвутся кое-где, мы их остановим на линии Бромберг — Познань и в Силезии, превосходно приспособленной к обороне... Правда, Гуго ни словом не упомянул о фюрере: он надеялся только на военное командование. — Наши генералы — люди опытные, — сказал он, торопливо застегивая мундир. — Они организуют оборону на новых рубежах. Ну, до свиданья. Я поехал. Надеюсь, увидимся. Через два часа стало известно, что русские прорвались на широком фронте. Но даже и теперь Винкель считал, что положение вовсе не катастрофично. До Германии далеко, русские выдохнутся. «Восточный вал» огромная цепь долговременных сооружений на старой германской границе — уж во всяком случае преградит русским путь к жизненным центрам империи. Штаб между тем подозрительно заволновался, а к вечеру лихорадочно заторопился. Грузили в машины что попало. Нервозность, дикая спешка и бессмысленная толчея царили везде. В этот момент Конрада вызвал к себе полковник Бем. Беседа происходила в подвале, так как русская авиация, видимо нащупав местопребывание штаба, почти беспрерывно бомбила деревню. Конраду было приказано надеть гражданскую одежду и направиться с радиостанцией в Хоэнзальца — польский город, называвшийся прежде Иновроцлавом, — с заданием сообщать по радио о продвижении и составе русских войск. Шифр прежний. Полковник вручил Винкелю документы на имя Владислава Валевского, варшавского маклера по продаже недвижимости. Ему надлежало под видом беженца из Варшавы обосноваться в Хоэнзальца у поляка — торговца, тайного немецкого агента, который и приютит его. При этом полковник сообщил, что в соседний город Альтбургунд (польский город Шубин, тоже переименованный на немецкий лад) уже отправлен с таким же заданием лейтенант Рихард Ханне, который проживает там под видом автомеханика поляка. Дав Винкелю три явки в Германии на случай, если ему придется идти дальше на запад, полковник отпустил его. Винкель побежал сломя голову к указанному ему дому. Майор Зиберт, уже влезавший в машину, неохотно слез, крикнул: «Дать рацию!» — и тут же уехал. Мрачный штабс-фельдфебель указал Винкелю на дюжину лежащих на полу раций и потребовал расписку. Винкель сел писать расписку. Кругом все гудело от взрывов русских бомб. Штабс-фельдфебель, подумав, сказал: — Ладно, берите без расписки. Винкель растерянно посмотрел на рацию. Как ее тащить? На счастье, он заметил во дворе старую садовую тачку. Он положил рацию и батареи на эту тачку и, толкая ее перед собой, пошел в отделение «II-б». Бем уже уехал. Возле машин бегали люди, не желавшие отвечать на вопросы. Наконец появился оберлейтенант Гаусс, коллега и приятель Винкеля. — Ты куда? — спросил Гаусс вполголоса. — В Хоэнзальца. Радиостанцию тащу с собой. — Я в Вартегау, в Гнезен,5 — и еще тише: — Дело — дрянь. Ты хоть по-польски знаешь хорошо, а каково мне с моим польским языком, от которого за версту разит старушкой Саксонией... Я ему говорю: я по-чешски умею... Вы меня в Чехию пошлите. А он еле дышит от страха... Уехал, дьявол! Говорить не с кем. Я слышал: русские завтра будут здесь. В общем — пошли. В соседней деревне нас ждет Крафт с машиной. abu Они вошли в дом, выбрали себе гражданскую одежду среди валявшихся здесь вещей и переоделись. Винкель завернул в одеяла свою рацию. Они вышли из деревни. По дороге нескончаемым потоком шли разгромленные части регулярных войск. Машины яростно сигналили, разгоняя мрачно шагаюшую пехоту. Солдаты приняли Винкеля и Гаусса за поляков. Какой-то фельдфебель даже пригрозил им расстрелом и велел сойти вон с дороги. — Шпионы, — бормотал фельдфебель, — я вам покажу. Винкель не на шутку струхнул. Действительно, они должны были вызывать подозрения. А если кто-нибудь из солдат пороется в тачке и обнаружит радиопередатчик — расстреляют в два счета, не выслушивая никаких оправданий. Регулировщиков движения на дорогах не было. Иногда какой-нибудь офицер пытался установить порядок, но его никто не слушал. Из кюветов торчали брошенные машины и пушки. Дальше, в воронке от бомбы, валялись книги, — видимо, имущество какой-то бежавшей роты пропаганды: евангелические и католические молитвенники, солдатские календари. Одна из книг была раскрыта, и портрет фюрера, измазанный грязью, глядел дикими глазами на проходящих людей. Винкель отвернулся. abu Солдаты исподлобья смотрели на проезжавшие грузовики с мебелью, коврами, пальмами, фикусами — имуществом бегущих на запад гауляйтеров, комендантов и начальников зондер-команд. На дюжине грузовиков проследовали гарнитуры, красного дерева какого-то гауляйтера, говорили, что самого доктора Ганса Франка. Великолепные резные шкафы, столы и шифоньеры тончайшей работы медленно покрывались мокрым снежком. Из-под столов и кресел гогоча вытягивали головы большие белые гуси. На хуторе, в святая святых отделения, куда не допускался под угрозой расстрела никто посторонний, было полно народу — интендантских чиновников, солдат, хохочущих пьяных женщин. Оказалось, что эвакуируется воинский публичный дом. — Неужели Крафт уехал? — бледнея от ужаса, спросил Гаусс. К счастью, Крафт еще не уехал. Среди сутолоки и шума он один сохранял видимость спокойствия. Он стоял перед камином в своей комнате и сжигал горы бумаг, лежавших стопками вокруг него. Он кивнул переодетым офицерам и сказал: — Сейчас вас отправлю. Русские близко. Он критически оглядел их, сделал несколько замечаний насчет одежды, посоветовал Гауссу не так уж выкатывать грудь колесом: «Помните: вы штатский». В ответ на жалобу Гаусса, что тот плохо говорит по-польски, он развел руками и хмуро сказал: — Ничего не поделаешь. Приказ — послать вас в Гнезен. Отменить не могу, а начальники все разъехались. — Помолчав, он повторил: — Русские близко. — Как вы думаете, их скоро остановят? — поинтересовался Гаусс. Крафт посмотрел на него долгим сумрачным взглядом своих белых неподвижных глаз и сказал: — Надо выполнять приказы... Наши на западе бьют американцев в Арденнах, а тут вдруг — русское наступление. Неслыханное по силе... Я лично считал, что оно начнется недели через две. Были такие данные. Большевики поторопились: видимо, спасают растерявшихся американских вояк... — он бросил последнюю стопку бумаг в камин и спросил: — Денег у вас хватит? Возьмите на всякий случай. Он роздал им по пачке кредиток — марок и польских злотых, — потом, подумав, сказал: — Хотя, пожалуй, эти деньги уже потеряли свою ценность. Вот вам русские рубли. Они фальшивые, но сделаны умело, почти не отличишь. Между тем к дому подъехал огромный синий автобус. Он настойчиво гудел, вызывая Крафта. Крафт оделся, и они вышли. В машине сидело несколько незнакомых Винкелю людей в штатском и два унтер-офицера в военной форме, вооруженных автоматами. Автобус был полон каких-то запечатанных сургучными печатями сундуков. Тачка с радиостанцией еле влезла в машину, но Винкель ни за что не хотел с ней расстаться. Впихнули тачку и поехали. Темнело. С дороги доносились шум и чьи-то пронзительные вопли. В полночь проехали город Кутно, где слез, предварительно пошептавшись с Крафтом, один из штатских. В городе Коло покинул автобус другой. Перебрались через реку Варту. Переправа была забита людьми и обозами. Пришлось часа два постоять. В городе Конин оставили еще одного агента и затем поехали на север. Двигались весь день. Дорога была запружена отходящими войсками и беженцами, целыми немецкими семьями, бредущими по обочинам дороги. На одном перегоне автобус обогнал машины с красным деревом и белыми гусями доктора Франка. Уже поздно вечером остановились невдалеке от Хоэнзальца. Здесь наступила очередь Винкеля. Крафт предложил ему сдать воинские документы и уничтожить все немецкие письма и вообще всякие остатки прошлой жизни. Винкель быстро обследовал свои карманы и сказал, что все в порядке. Гаусс пожал ему руку горячей и дрожащей рукой. Винкель спрыгнул. Следом за ним спустили его тачку. Автобус сразу же взял с места и вскоре исчез за поворотом. Винкель постоял минуту и потом, медленно толкая тачку, пошел по направлению к Хоэнзальца, или, вернее, Иновроцлаву, — Винкелю следовало отныне обязательно называть город его польским именем. Он испытывал чувство страха и неуверенности. «Полагаться на поляка в нынешние дни, — думал он, — дело опасное». Однако другого выхода не было. Его немного успокоило то, что по дороге шло много немцев и поляков и некоторые из них толкали перед собой почти такие же тачки, какая была у Винкеля. Так что он ничем не отличался от них. Двигались и группы немецких солдат, но отныне он уже не мог обращаться к ним за защитой: он был Владиславом Валевским — варшавским маклером — и никем другим. В красивый, уютный ресторан возле бензобудки при въезде в город он уже тоже не мог зайти, так как на двери была надпись: «Nur fur Deutsche» («Только для немцев»). «Впрочем — подумал он с горькой усмешкой, — вскоре придут русские, и они нас освободят от немецкого гнета». Улицы были пустынны. Не без труда нашел Винкель нужный ему двухэтажный каменный дом с бакалейной лавкой внизу. Постучавшись в запертую ставню, он стал дожидаться. Никто не появлялся. Винкель снова взглянул на вывеску — да, дом тот самый: «Склеп споживчий Матушевского». Он снова постучал в окно, уже громче и решительнее. Наконец издали, из ворот, чей-то мужской голос спросил по-польски: — Цо пан потшебуе? Винкель ответил, как полагалось, что у него письмо «до пана Матушевского» от пана Заблудовского из Варшавы. Калитка тихо отворилась, и Винкель покатил вперед свою тачку. Матушевский оказался низеньким, довольно толстым и очень разговорчивым человеком. Он был необычайно напуган происходящим и не выказывал особенного удовольствия по поводу прихода «пана Владислава Валевского». Его жесткие седые усики вздрагивали при малейшем уличном шуме, верхняя губа приподнималась, обнажая маленькие острые зубки, а правая толстая ручка предостерегающе повисала в воздухе, — он напоминал в такие минуты полевого грызуна, обеспокоенного чьим-то присутствием в пшенице. Но как только шум прекращался, Матушевский скова начинал быстро говорить, пересыпая рассказ о своей семье и старшем брате, живущем в Лондоне, жалобами на слабость немецкой армии, на неоправдавшиеся надежды и на неминуемый приход русских. — Ах, ах, — говорил он, — какой неприятный оборот приняли дела... И чем это кончится, пан?... Впрочем, советским деньгам, имевшимся у Винкеля, он обрадовался необычайно (Винкель, конечно, не сообщил ему о том, что они фальшивые). Устроил он немца в маленькой комнатке под чердаком. Рацию поместили на чердаке, среди валявшихся здесь куч пеньки, боченков, старых сундуков. Винкель-Валевский был представлен худой молодящейся старухе, пани Матушевской, в качестве беженца из Варшавы. Ему пришлось сообщить ей все, что он знал и чего не знал, о положении в Варшаве и о продвижении русских. Хозяин постарался быстро спровадить жену в спальню и, оставшись снова наедине с Винкелем, изложил ему свое политическое «credo», как он высокопарно выразился. — Я поляк, — сказал он, — и мне многое, да, пан, многое, было отвратительно из того, что делали... ммм... господа немцы. Немецкая политика, пан... эээ... Валевский, есть неумная политика. Не из любви к вам, пан, принимаю я вас, а из высших политических соображений, потому что, пан, коммунизм есть бич божий. Говорю с вами вполне откровенно... Я разделяю воззрения Армии Крайовой, к которой имею честь в некотором роде принадлежать. Я слушаю радиостанцию «Свит» и вполне согласен с политикой генерала Соснковского... Говорю с вами вполне откровенно, пан... эээ... Валевский, вполне откровенно. Я не ренегат польский, о нет! Мой брат в Лондоне занимает некоторый пост в правительственных органах. О нет, пан, мой брат — не министр Матушевский, человек, впрочем, весьма достойный... О нет! Пан министр Матушевский — мой однофамилец, не больше... Болтовня Матушевского необычайно раздражала Винкеля, однако он вынужден был ее слушать. Сам факт такой развязной откровенности поляка, невозможной еще несколько дней назад, показывал, насколько упал авторитет Германии. Винкель еле сдерживал себя, чтобы не разразиться бранью. Но не те были времена. Он сидел насупившись и пытался даже изобразить на своем лице интерес к тому, что говорил ему этот польский «политик». Через силу слушая болтовню хозяина, Винкель думал о своем: «Только бы армия сумела закрепиться на линии Бромберг — Познань — Бреслау, — тогда все может быть спасено...» И еще он думал: «Какой позор... Так бежать! Как бараны...» Он пошел в свою каморку и вскоре уснул. На рассвете его разбудил чей-то быстрый шёпот. Он увидел Матушевского. В руке поляка трепыхалось большое красное полотнище. — Русские в городе, — прошептал он. — Вставайте, пан, вставайте, помогите мне!.. — Так скоро? Не может быть... — сказал Винкель, пораженный. — Не может быть! — злобно передразнил Матушевский. — Вояки!.. Вставайте, помогите мне, пан! Он распахнул маленькое окошечко. Холодный ветер ворвался в комнату, смахнув со стола салфетку и календарь. Взгромоздившись на стул, Матушевский прибивал красный флаг к древку, торчавшему в стене дома, под самым окошком мансарды. Звуки ударов гулко отдавались на пустынной улице. Пан Матушевский слез со стула и тяжко вздохнул. Красное знамя реяло над домом. XII С утра Винкель пошел бродить по улицам городка. В тот день он мог по достоинству оценить огромную мощь русского наступления. Танки и первоклассная тяжелая артиллерия проходили мимо бесконечным потоком. Кроме того, не нужно было быть большим психологом, чтобы прочесть на темных от ветра и загара лицах пехотинцев настоящий боевой дух, этакую солдатскую «втянутость» в военную жизнь. Солдаты не шли сомкнутым строем, не выступали гусиным шагом, тут не было ни фанфар, ни барабанной дробя, ни внешнего блеска, ни позы завоевателей. Люди шли спокойно, внешне даже как будто не спеша, — так, как идут люди, делающие дело, которое им хорошо знакомо. Они с любопытством глядели на вывески, лукаво улыбались красивым паненкам, вероятно не прочь были бы отдохнуть, и поболтать, и поухаживать за девушками. Но они, тем не менее, нигде не останавливались и шли все дальше и дальше на запад. И Винкель почувствовал с содроганием, что нет на свете такой силы, которая была бы способна остановить этих людей. Одна из частей прошла с развернутым знаменем. На этом знамени Винкель увидел серп и молот и пятиконечную звезду коммунистические, или, как часто выражались в Германии, «марксистские» эмблемы. Он привык к тому, что коммунисты обязательно вне закона. Еще бы: с 1933 года слово «коммунист» считалось запрещенным, страшным словом. Коммунисты на воле — эти два понятия вместе не умещались в голове Винкеля, как если бы ему сказали: «Лунные жители в Берлине». А тут коммунисты были на воле! И не просто на воле, а во всеоружии несокрушимой силы и у ворот Германской империи! В полдень Винкель, совершенно обессиленный, вернулся домой. Он озяб и был голоден. Матушевский встретил его молча и только выразительно покашливал. Вскоре раздался стук в дверь, и перед ними возникла высокая фигура юноши с красно-белой повязкой на рукаве. Поздоровавшись с Матушевским и с «беженцем из Варшавы», представленным ему хозяином дома, он сообщил, что через час на площади состоится городской митинг. Матушевский, кланяясь и прикладывая жирную ручку к жилету, поблагодарил за известие и заверил юношу, что он, Матушевский, и его семья обязательно примут участие в митинге по поводу столь великого и радостного события, как освобождение родного Иновроцлава от подлых немецких оккупантов. При этом он ехидно посмотрел на Винкеля. Винкель пошел вместе с Матушевским на митинг. На площади уже собралась ликующая толпа народа. Повсюду пестрели красно-белые и красные флаги. На балконе магистрата стояли советские и польские офицеры. Выступала молодая, но совершенно седая полька, освобожденная из немецкого лагеря. То, что она рассказывала, было поистине ужасно. Площадь застыла в зловещем молчании. Винкель замер, не смея шелохнуться. Когда полька кончила свою речь, на площадь, громко гудя, въехали машина и бронетранспортер. В бронетранспортере стояли советские солдаты в касках, с автоматами. Из машины вышел пожилой русский генерал. В сопровождении офицеров — двух русских и одного польского — он вошел в магистратуру и вскоре появился на балконе. Председательствующий на митинге поляк тотчас же предоставил ему слово. Фамилия «Сизокрылов» ничего не говорила полякам, но она была хорошо знакома немецкому разведчику. Генерал начал говорить. Его громкий и ясный голос разнесся среди старых домов. Он поздравил поляков с освобождением от немецкого ига и обещал польскому населению дружескую поддержку и помощь Советской Армии. Площадь отозвалась на слова генерала громким взволнованным гулом. Винкель почувствовал, что кто-то обнимает и крепко целует его. Он увидел себя в объятиях старого поляка, потом его обняла и расцеловала молоденькая полька. Полетели в воздух шляпы и каскетки. Винкель, ошеломленный и подавленный, еле выбрался из толпы. Вернувшись к Матушевскому, он бесшумно поднялся на чердак. Здесь было тихо, темно, пахло прелью и мышами. Винкель зажег фонарь, лихорадочно стал налаживать рацию. Сейчас он сообщит, что в городе много русских войск и здесь генерал Сизокрылов. Пришлют авиацию — и весь этот Иновроцлав вместе с Матушевским взлетит на воздух! Он начал работать ключом, вызывая «Кайзерхоф». В эфире разговаривали, пели, играли. Вскоре заговорила и его волна, но... по-русски. Кто-то настойчиво считал: «Раз, два, три, четыре, пять...» Потом произнес: «Ваня, даю настройку». «Кайзерхоф» не отвечал. Винкель стал искать другие волны. Из отрывочных немецких разговоров можно было понять, что войска беспорядочно отступают. Кто-то кого-то просил о помощи. «Я окружен!» — кричала другая волна. «Zum Teufel!»6 ревела третья. abu Винкель просидел у рации всю ночь, потом еще три ночи и, наконец, понял, что все напрасно. Маломощная рация могла действовать только в радиусе до 100 километров. Видимо, германская армия вышла, — вернее, выбежала, — из радиуса действия передатчика. Утром Винкель сошел вниз. Открыв дверь в квартиру Матушевского, он увидел двух русских офицеров и чуть было не бросился бежать, но овладел собой. Оказалось, что офицеры явились просто на постой. Вежливо побеседовав с хозяевами и с «беженцем из Варшавы», они сели играть в шахматы. Винкель неотрывно следил за ними. Они сосредоточенно глядели на доску, оба молодые, с крутыми широкими лбами и умными, спокойными глазами. Нет, они не были похожи на завоевателей. Они не орали, не хвастали, никого не хотели подавить своим превосходством. Он спросил, как оценивают они перспективы войны. Оба одновременно подняли глаза от шахматной доски, внимательно вслушивались в не всегда для них понятные польские слова, потом один ответил: — Война окончится в ближайшие месяцы. — Еще в этом году? — спросил «Валевский». — Конечно, — даже несколько удивленно ответил русский. «Валевский» решился выразить сомнение по этому поводу, сказав, что у немцев еще много сил. Матушевский бросал на него дикие предостерегающие взгляды — сам он тут же заверил «панов офицеров», что слабость немцев очевидна. Русские, однако, согласились с «Валевским». — Силы у них есть, и довольно крупные, — сказал один из них, — но мы сильнее, и к тому же немцы морально подавлены. — Прошу пана? — переспросил «Валевский», не поняв последнего слова. — Подавлены, — повторил русский, сделав красноречивый жест кулаком от плеча вниз. Винкель вышел из комнаты, и следом за ним выскочил Матушевский. Он зашептал: — Вы с ума сошли, пан!.. Чего вы наговорили! Вы нас погубите! — Молчите, старый дурак! — прошипел Винкель и поднялся в свою каморку. Что делать? Пробираться в Данциг, домой? Родственники, без сомнения, эвакуировались оттуда к дяде Эриху в Виттенберг. Пробираться с радиостанцией поближе к фронту? Это была безрассудная затея — русская контрразведка поймает его. Наконец он решился. Он пойдет в Шубин, к Рихарду Ханне. Лейтенант отправился на место раньше, когда еще не было такой спешки. Возможно, у него рация посильнее и имеются другие средства связи. Винкель был немножко знаком с этим лейтенантом, хотя вообще начальство не разрешало агентурщикам слишком близко общаться друг с другом. Он снова спустился вниз. Матушевский оказался у себя в лавке. «Сторонник генерала Соснковского» решил открыть лавку, демонстрируя этим свое полное удовольствие в связи с приходом русских и лояльность к новой власти — Крайовой Раде Народовой. Одетый в клеенчатый халат, он семенил от бочек с селедкой к бочке с керосином и обратно. Жена восседала рядом, отпуская муку и колбасу по баснословным ценам. — Я ухожу, пан, — сказал Винкель. Матушевский испуганными, не понимающими глазами уставился на Винкеля. Винкель громко, чтобы покупатели слышали, объяснил: — Душа рвется в Варшаву... Может быть, разыщу кого-нибудь из родных... Матушевский поспешно вытер руки о передник и вышел с Винкелем в заднюю комнату, сплошь заставленную мешками и бочками. Здесь Винкель сказал, что рацию он оставляет здесь, а сам идет по делу в другой город. Возможно, что он вернется. Он просит Матушевского дать ему на дорогу немного продовольствия. С каждым словом Винкеля лицо Матушевского все больше прояснялось. На радостях он вручил Винкелю объёмистый пакет со снедью. Там была белая булка, колбаса, целая головка голландского сыра и даже бутылка водки. Поздно вечером Винкель тихо открыл ворота и вышел, толкая перед собой свою тачку. Вскоре он очутился на большой дороге. Падал мокрый снег. Изредка попадались навстречу колонны поляков, бредущих к себе домой из различных лагерей, из немецких усадеб и заводов. Многие были с семьями. Маленькие дети спали на руках отцов и матерей. Повизгивали колеса тачек и велосипедов. Дорога и ночью не спала. В кустах у обочины кто-то шептался, плакал, разговаривал. Ветер шумел в деревьях. Винкель шел, стараясь ни о чем не думать. Мысли приходили в голову безрадостные и тяжелые. Раз все оказалось блефом — немецкое величие, немецкая миссия, немецкая непобедимость, — куда же деваться ему, Винкелю? «Уйти в частную жизнь?» — подумал он высокопарным слогом газетных светских хроник. «И, вероятно, так теперь решают миллионы немцев», — подумал он минуту спустя. Ведь в конечном счете, какой он, Винкель, деятель? Он всегда думал только о себе самом. Ему говорили, что богатая жизнь возможна только в том случае, если немцы завоюют Европу и построят в ней новый порядок, который обеспечит им власть и значение. «Но что такое власть и значение? — думал теперь Винкель, как некогда Экклезиаст. — Дым и прах, не больше...» Устав от долгой ходьбы, Винкель свернул с дороги в рощу, поставил тачку, прислонился к ней и задремал. Вскоре ему почудилось, что кто-то находится рядом. Действительно, невдалеке, у большого дерева, стояли какие-то люди. Трое. Они были одеты в наспех напяленное штатское платье. Обросли бородами. Все трое неподвижными глазами уставились на человека с тачкой. — Что везешь? — хрипло спросил один из них по-немецки, на таком типичном швабском диалекте, что Винкель даже вздрогнул от неожиданности. Он сразу понял, что имеет дело с переодетыми в штатское немецкими солдатами, которые пробираются из русского окружения к своим. Хотя он не имел никакого права разоблачать себя, но при виде соотечественников его охватила такая жгучая радость, что он решился пренебречь конспирацией и воскликнул: — Я тоже немец! Не ответив ни слова, один из них ткнул его кулаком в грудь, а другой отпихнул от тачки. Они начали рыться в вещах, хватая то одно, то другое и все время оглядываясь на дорогу. Наконец они нащупали продукты. — Что вы делаете? — забормотал Винкель. — Я немец... Я из Данцига... Я обер-лейтенант... Мы все... Я... тоже пробираюсь... Они молча покатили тачку и скрылись с ней в лесу. Винкель встал и, хромая, побрел по дороге. Как ни странно, но без тачки ему труднее было идти: она придавала какой-то смысл его ходьбе, толкание тачки казалось неким важным делом, оно отвлекало от тяжких мыслей. Винкель вздыхал и чуть не плакал от досады. В одной деревне — это было уже утром — он набрел на группу русских солдат, видимо связистов, которые варили на костре кашу. Он постоял невдалеке от них, они его подозвали, и один, чуть заметно улыбнувшись, спросил: — Что, озяб? Ты кто такой будешь? — Поляк, — ответил чуть слышно Винкель. — Владислав Валевский из Варшавы. — А чем ты занимаешься? — спросил другой. — Рабочий, крестьянин или из интеллигенции? Винкель, вспомнив про серп и молот, не решился назвать себя агентом по продаже недвижимости: он понимал, что для коммунистов причастность к «недвижимости» — неважная рекомендация. — Малярж, * — ответил Винкель и для лучшего разумения помотал правой рукой в воздухе, словно водил кистью. abu — Маляр! — обрадовался третий солдат, высокий и сильный человек с льняными волосами. Все называли его «товарищ старшина», и он, по-видимому, был здесь главный. — Слышите, ребята? Маляр, оказывается. Кушать не хочешь, маляр? Садись! Винкель уселся и начал уплетать горячую кашу с мясом. — У меня дядька маляр. Знаменитый мастер! В Вологде живет. Слышал про такой город — Вологду? — Нет, — ответил Винкель. — Вот еще! — шутливо обиделся старшина. — Про Вологду не слышал! Ну, теперь будешь знать! За-а-мечательный город! Не забудь, смотри! Вам русские города знать нужно, поскольку мы-то из этих городов к вам на выручку пришли... У вас всё Берлин, Париж да Лондон... Про эти, небось, знаешь? — Так, — сказал Винкель. — Вот именно, — продолжал словоохотливый старшина. — А теперь будете знать Кострому, Вологду... вот так! — Кострому, Волёгду, — повторил Винкель. Все рассмеялись. — А куда ты идешь? — спросил один из солдат. Винкель объяснил, что идет к сестре, в Быдгощ, у нее там семья, квартира, а у него дом разрушен, семья убита во время бомбежки... — Бездомный, — покачал головой один солдат, до сих пор молчавший. Сколько их теперь, бездомных-то!.. Винкель поднялся, снял шляпу, поклонился русским и побрел дальше. К вечеру он пришел в Шубин. XIII Авторемонтная мастерская, несмотря на позднее время, работала. В большом кирпичном здании гудели моторы. Входили и выходили польские рабочие и русские солдаты: видимо, мастерская ремонтировала советские военные машины. Увидев солдат, Винкель не осмелился зайти в мастерскую. Он сел в темном дворе на кучу кирпича и стал ждать. Вскоре моторы затихли, и из освещенного квадрата двери начали выходить один за другим рабочие. Винкель пристально вглядывался в каждого из них, боясь пропустить Ханне. Наконец он увидел одетого в комбинезон долговязого парня и узнал его голос. Ханне с кем-то оживленно разговаривал. У Винкеля забилось сердце, словно он увидел близкого друга, хотя с Ханне был еле знаком. Винкель пошел вслед за ним, нагнал его и дрожащим голосом произнес: — Ханне... Ханне остановился, как вкопанный. — Кто вы? — прошептал он по-немецки. Винкель назвал себя. Они молча зашагали по темной улице. — Вот здесь, — сказал Ханне, направляясь к воротам двухэтажного дома. Молчание Ханне вдруг испугало Винкеля. После встречи с тремя соотечественниками в роще у дороги его уверенность в немецкой солидарности изрядно поколебалась. Ханне вскоре остановился у какой-то двери, отпер ее своим ключом, и они вошли. Винкелю прежде всего бросился в глаза лежавший на стуле рюкзак, до отказа набитый вещами. Ханне присел на койку и спросил: — Итак?... Винкель пристально смотрел в лицо Ханне, оценивая и изучая его. Что можно сказать этому человеку и чего нельзя? Не лучше ли начистоту выложить все, о чем Винкель думал, и просить совета? Нет, Винкель боялся, даже при нынешней обстановке он боялся сказать правду. Ханне в свою очередь внимательно следил за Винкелем. Зачем прибыл обер-лейтенант? Кто его прислал? Проверять, что ли, приехал? Ханне твердо решил уйти из Шубина на восток и покончить со своей службой. Неужели начальство пронюхало об этом? Он тревожно покосился на приготовленный в дорогу рюкзак. Винкель перехватил этот взгляд и спросил как можно более спокойно: — Собираетесь уходить, Ханне? «Узнали, сволочи! — подумал лейтенант. — Сейчас он спросит, где рация...» Рацию Ханне по частям побросал ночью в колодец сразу же после прихода русских. — Никуда я не ухожу, — ответил он вызывающе. — Почему вы думаете, что я ухожу?... — он пробормотал злобно: — Не всякий способен на дезертирство... Они испытующе глядели друг на друга. «Знают ли они, куда я отправляюсь?» — думал Ханне, с ненавистью наблюдая за Винкелем. «Что он сболтнул насчет дезертирства?» — с испугом подумал Винкель. — Сейчас дезертировать, — быстро сказал Винкель, — втройне позорно... Отчизна в опасности... Враги со всех сторон. Теперь нам нужно поддерживать фюрера так, как никогда раньше. «Сволочь полицейская», — думал Ханне. Он сказал: — Лично я не сомневаюсь в победе. Временные неудачи не могут нас сломить. «Дубина и эсэсовский подонок! — думал Винкель. — Чего доброго, еще запоет „Хорста Весселя“...» Винкель сказал: — Ну, вот и прекрасно... Где ваша рация? Они с отвращением и страхом смотрели друг на друга исподлобья. Наконец Ханне сказал весьма независимым тоном: — Она в другом помещении... Сейчас я вам дам чего-нибудь поесть. Вы, вероятно, голодны. «Что делать? Куда идти? — думал Винкель. — И зачем я приплелся к этому глупому и тупому служаке, который даже теперь ничего не понимает?» Оба уселись за стол, молча жевали. Потом Ханне вскочил и сказал: — Ах да, Винкель, у меня и рома есть немножко... Он достал из рюкзака бутылку, Винкель с удовольствием выпил, и его начало клонить ко сну. Ханне любезно предоставил ему кровать, а сам улегся на диване. Винкель проснулся на рассвете от холода. Ни Ханне, ни его пальто, ни рюкзака в комнате не было. Подождав с полчаса, Винкель оделся и, пугливо озираясь, вышел из дому. Так начались скитания Винкеля. Он брел от деревни к деревне, всё ближе к линии фронта; брел он без всякого плана, просто стремясь попасть в Германию. Только эта мысль его и занимала. Было холодно. В одном пустом доме он нашел женский платок, обмотал себе голову, а поверх платка напялил шляпу. Взглянув в зеркало, он обрадовался своему глупому, несчастному виду, не способному внушить, пожалуй, никаких подозрений. Винкель шел теперь по областям, из которых поляки были в свое время почти поголовно выселены по приказу Гитлера. Землю передали немецким колонистам, или, как они сами себя недвусмысленно называли, «плантаторам», теперь убежавшим на запад вместе с германской армией. Деревни пустовали. Винкель заходил в покинутые дома, ел все, что попадалось под руку на кухонных полках и в погребах. В одной деревне он сделал себе даже запасы продовольствия. Полчаса погонявшись за беспризорным, уже одичавшим поросенком, он, наконец, поймал его и кое-как зарезал найденным в одном доме кухонным ножом. Мокрые и скользкие куски свинины он напихал себе в карманы. Фронт ушел далеко на запад. По дорогам тянулись нескончаемой вереницей русские тылы. Винкель, опустившийся, грязный, обросший, безопасности ради примкнул к одной из многочисленных польских семей, возвращавшихся к своему старому месту жительства. Несмотря на трудность длительного пешего пути и на отвратительную, гнилую погоду, поляки были в приподнятом, радостном настроении. Навстречу двигался поток людей, тоже освобожденных Красной Армией, — русские, украинцы, поляки, чехи, сербы. Встречаясь, людские толпы весело перекликались и обменивались новостями. Дорога жила шумной, радостной, напряженной жизнью. Польская семья, за которой увязался Винкель, побаивалась его, подозревая, что он тронулся. Он и сам поддерживал в них это убеждение, бормоча себе что-то под нос и время от времени тяжко и шумно вздыхая. Поляки постарались бы, вероятно, отделаться от него, но он однажды намекнул им, что полтора года просидел в Майданеке. Тогда они, от души пожалев его, стали за ним ухаживать, отдавали ему лучшие куски, и старшая дочь Ядвига пригласила его даже к ним в Ходзеж, с тем чтобы он там отдохнул и «пришел в себя». Глава семьи Марцинкевичей был железнодорожным стрелочником. В 1941 году его выселили в «генерал-губернаторство» из насиженного места, где он прожил всю жизнь. Теперь Марцинкевичи возвращались домой, довольные и полные надежд. Это были тихие и славные люди. Оставалось всего несколько километров до цели их путешествия, когда вдруг ранним утром из лесу вышла довольно большая колонна вооруженных немецких солдат во главе с офицером. На дороге возник короткий переполох. Все остановилось. — Русские далеко? — отрывисто спросил офицер, обращаясь по-немецки к опешившим полякам. Поляки молчали. Винкель постоял неподвижно, потом быстро подошел к немцам и сказал: — Только что проследовал русский обоз. Он повернул направо. К удивлению Винкеля, колонна немцев быстро пошла по указанному им направлению. Винкель потоптался на месте, потом пошел вслед за немцами, даже не оглянувшись на Марцинкевичей, весьма удивленных внезапной разговорчивостью и превосходным немецким языком «бывшего узника Майданека». По-видимому, немецкие солдаты, нуждавшиеся в продовольствии или оружии, собирались напасть на обоз. Винкель решил открыться офицеру и пробиваться в Германию не в одиночку, а вместе с этой довольно многочисленной немецкой группой. Минут через пять, завернув в рощу, немцы увидели длинный конный обоз, груженный сеном и ящиками. Возле подвод, держа в руках длинные вожжи, не спеша шли пожилые русские солдаты, и было их не больше десяти человек. — Капитан, — проговорил Винкель, решительно сбрасывая с себя одуряющее оцепенение последних дней, — я офицер штаба армейской группы... Офицер посмотрел на него непонимающими глазами. И вдруг Винкель увидел, что и офицер и солдаты идут вперед с поднятыми вверх руками по направлению к обозникам. Те уже заметили приближение немцев и остановились. Винкель замер посреди дороги, мелко дрожа. Он собрался было уйти поскорее в лес, но его неожиданно окликнул один русский солдат: — Эй, як тебе там! Винкель подошел поближе. — Скажи им, хай идут по дорози, там наш контрольный пост. Ему хай сдаются. У нас часу немае. Винкель скороговоркой перевел какому-то немцу эти слова и сразу же юркнул в придорожные кусты. Через несколько дней путаных и тяжелых странствий Винкель очутился в большом лесу. Вдоль опушки тянулись бетонные укрепления, заваленные буреломом ходы сообщения, ржавые переплетения колючей проволоки. В лесу было тихо. Наступил вечер, лунный и сравнительно теплый. Над бункерами, дотами и траншеями шумели сосны. Заметно было, что эти старые сооружения никто не оборонял. В них царил застарелый запах прелой травы, талого снега, сырости. Винкель спустился в какой-то обшитый темно-коричневыми необструганными досками бункер. Здесь было сыро, но тепло. Винкель заснул, прислонившись головой к стене под амбразурой. Проснулся он на рассвете, дрожа от холода: его лихорадило. Он еле вылез из бункера и побрел по лесу, натыкаясь на все новые и новые оборонительные сооружения, и вдруг его осенило: он находился на пресловутом Восточном валу — на том самом, который должен был преградить путь русским армиям к сердцу Германии. Вал простирался на несколько километров вглубь. Над ним шумели сосны, посыпая бетонные укрепления мокрым снегом. Немцы даже не успели дать тут бой, они катились всё дальше — к Одеру, к Берлину. Винкель, спотыкаясь, брел по лесу. Вскоре он оказался в немецкой деревне, где в доме с часами встретился с Лубенцовым. Когда русские ушли, бывший немецкий разведчик посидел немного, потом снова лег, зарывшись лицом в подушку. XIV Лубенцов, покинув дом с часами, поехал на попутной машине к командиру дивизии, который с нетерпением ожидал его возвращения. Генералу очень хотелось узнать, говорил ли что-нибудь о нем и о его дивизии член Военного Совета и что именно. Тарас Петрович Середа часто притворялся, что его не волнует мнение старших начальников: он, дескать, солдат и воюет не ради похвал. Но это было только тонкое прикрытие для ревнивого, настороженного, постоянного интереса к мнению вышестоящих командиров о нем и его дивизии. Начальник политотдела полковник Плотников часто посмеивался над этой слабостью комдива. Сам Плотников до войны был человеком гражданским. Он окончил в свое время Институт красной профессуры, позднее работал начальником политотдела МТС на Кубани, а затем, защитив диссертацию на степень кандидата философских наук, преподавал диалектический материализм в Харьковском университете. Несмотря на это — а может быть, именно поэтому, — он был очень прост в обращении. Плотников был назначен к генералу Середе начальником политотдела в 1942 году. Генерал не испытал особого восторга, узнав, что к нему присылают «философа», да к тому же необстрелянного. Но, встретив вместо предполагаемого буквоеда умного политработника, прекрасного пропагандиста, умевшего излагать самые трудные вопросы простым и понятным языком, генерал понял свою ошибку. Кроме того, он вскоре обнаружил, что полковник храбр, причем храбр весело, без натуги, — а храбрость для генерала, человека до глубины души военного, была немаловажным достоинством. Военным делом Плотников занимался с начала войны методично, как и всем, что он делал. Он выписывал своим четким почерком длинные выдержки из Полевого устава, хорошо усвоил тактические и технические возможности авиации, артиллерии и танковых войск. Что касается непосредственно политработы, то тут он был «бог», как восхищенно говаривал Середа. Два бывших рабочих, ставших один генералом, другой ученым, жили дружно и работали слаженно, что не мешало, впрочем, «младшему по званию» частенько одергивать «младшего по знанию», как они иногда шутя называли друг друга, когда оставались наедине. Дело в том, что «младший по знанию», генерал Середа, нередко увлекаемый «дивизионным патриотизмом», то пытался сманить из других дивизий лучших хирургов, офицеров, хозяйственников, то перехватить захваченного соседями пленного. Своих, если они в чем-либо оказывались виноватыми, он одергивал строго, но старался это делать без шума, чтобы не «позорить семейство». Дивизия любила генерала Середу. Подчиненные с восторгом говорили о его понимании людей, замечательной храбрости, великолепной выдержке при любых обстоятельствах, грубоватом, но остром юморе и даже о его закрученных черных усах, которые он холил и лелеял. — Что ж это Лубенцов задерживается? — спрашивал генерал, поглядывая на часы. — А, любопытство разбирает? — лукаво осведомился Плотников. — Ох, разбирает! — сознался генерал. В соседней комнате возилась у открытого чемодана Вика. Она собиралась уезжать во второй эшелон. Уезжать ей очень не хотелось. Девочка усвоила бытующее среди штабных офицеров слегка презрительное отношение к «тылу», хотя тыл дивизии находился довольно близко к передовой. Генерал предложил ей на выбор: жить либо в редакции дивизионной газеты, либо в штабе тыла с майором интендантской службы Астаховой. Подумав, Вика выбрала редакцию. Военные журналисты — это все-таки лучше, чем интенданты. Тем более что там работала наборщиком и начальником типографии славная женщина, бывший снайпер. Решили, что они будут жить вместе. Горячие просьбы Вики оставить ее, как прежде, при штабе ни к чему не привели. Тарас Петрович был очень щепетилен во всем, что касалось выполнения приказов старших начальников. Он не мог пренебречь прямым распоряжением члена Военного Совета, хотя отлично знал, что генерал Сизокрылов не станет проверять выполнения этого приказа. Середа, повышая голос, строго спрашивал у Вики: — Скоро соберешься? Она, уныло укладывая чемодан, отвечала: — Сейчас. Наконец появился Лубенцов. — Мы будем брать Шнайдемюль! — сразу же сообщил он самое главное. Член Военного Совета предполагает, что немцы будут оборонять город основательно. Это крепость Восточного вала. Комдив немедленно вызвал начальника штаба и командующего артиллерией, связался с корпусом, позвонил в полки. Одним словом, началась обычная в такие минуты деловая суета, которая радует всякое офицерское сердце. Корпус подтвердил, что задача дивизии меняется и что полоса ее наступления пойдет левее, на Шнайдемюль. Час спустя прибыл из корпуса соответствующий письменный приказ. Приехали командиры полков и приданных дивизии частей. Дивизии были приданы «иптап», * артполк Резерва Главного Командования, дивизион гвардейских минометов и самоходный артиллерийский полк. Командиры этих частей имели за собой десятки стволов огромной разрушительной силы, море огня. Между тем это были тихие, спокойные, вежливые люди. Глядя на них, комдив мысленно подсчитывал возможности каждого из этой огнедышащей компании: этот подполковник имеет столько-то стволов, этот майор столько-то, а всего эти люди дадут столько-то выстрелов в минуту. abu Распределив силы по стрелковым полкам и оставив в своем непосредственном распоряжении «катюши» и, в качестве противотанкового резерва, самоходный полк, генерал поднялся с места. За ним встали и все остальные. — Жалко мне вас, товарищи, — сказал генерал, — вы задерживаетесь под Шнайдемюлем, в то время как другие части идут на Берлин. Но что поделаешь? Вместо того чтобы отводить войска за Одер и оборонять свою столицу, Гитлер запирает живую силу в городах. Познань, Бреслау, а теперь Шнайдемюль... Что же, в наших интересах покончить с этой крепостью как можно скорее. Желаю успеха! Вика под шумок ушла с Лубенцовым к разведчикам. По дороге она сообщила ему, что ночью прибыла радиограмма от группы Мещерского. У Мещерского все в порядке, он как будто даже пленного взял. Вика относилась к гвардии майору с особой симпатией. Ей нравились его синие веселые глаза, храбрость и изобретательность, а главное — его увлекательные «рассказики», как она называла доклады Лубенцова комдиву. Он всегда говорил о немцах, об их сложных передвижениях и намерениях, пересыпая свои слова мудреными названиями немецких дивизий и книжными именами пленных. Особенно запало ей в голову название дивизии — «Мертвая голова». — Где она теперь? — спросила Вика. — В Венгрии, — рассеянно ответил гвардии майор. В домике у разведчиков было тихо, как обычно бывает у разведчиков, когда в тылу противника действует группа. Солдаты собрались в большой комнате и молча прислушивались к неясному шуму и треску за закрытой дверью соседней комнаты. Там совершалось величайшее таинство разведки радиосвязь с действующей в немецком расположении разведпартией. Разведчики были встревожены. Мещерский передал первую радиограмму в 3.45 и обещал снова связаться с дивизионной рацией в 8.00. Теперь уже был десятый час, а «Ручей» (позывной Мещерского) не откликался. Увидев входящего гвардии майора, разведчики облегченно вздохнули, как будто во власти Лубенцова было заставить Мещерского отозваться. Мещерский отозвался только в полдень. Сидевший с наушниками Воронин вдруг покраснел от возбуждения до корней волос. — Говорит? — спросил Лубенцов. — «Ручей», «Ручей»! — воскликнул Воронин, радостно кивнув головой. Я «Море»! Слышу тебя хорошо!.. Лубенцов немедленно сменил его у рации и услышал голос Мещерского. Капитан докладывал, что немцы идут по дороге к Шнайдемюлю («пункт 8-б»). Прошли — средняя артиллерия, 20 танков, два батальона пехоты. По реке Кюддов, южнее города, пехота в траншеях. — «Ручей», «Ручей», я «Море»! — сказал Лубенцов. — Задачу ты выполнил. Иди в сектор шестнадцать, правый верхний угол, и жди нас там. Не забудь про сигналы. «Правый верхний угол сектора 16» был большой болотистой рощей в восьми километрах северо-восточнее Шнайдемюля. — Ну, вот и всё! — восхищенно воскликнул Воронин. — Еще не всё, — сказал Лубенцов озабоченно. — Надо предупредить нашу артиллерию и полки... Как бы они не приняли группу Мещерского за немцев, чего доброго перестреляют в темноте и неразберихе. Пошли в штаб! Штаба, однако, уже в деревне не было — он, по приказу комдива, передвинулся дальше на запад. Лубенцов поехал догонять его. XV В двухэтажном доме почтового отделения, где расположился штаб, все было поднято вверх дном. На полу и на конторках валялись всевозможные штампы, печатки, бандероли, скоросшиватели, целые вороха писем, длинные ленты почтовых марок с изображением Гитлера и Гинденбурга и горки бронзовых монет. Оганесян бродил по телефонной станции, всовывая вилки в гнезда, и, посмеиваясь, окликал неведомых абонентов: — Алло, алло! Но телефоны, покинутые абонентами, молчали. Интереснее всего были свежие пачки газет — среди них вчерашний «Фелькишер беобахтер». Вчерашние берлинские газеты! Они пахли свежей типографской краской, и вопли Геббельса и Лея на их страницах были тоже самые свежие, только что из глотки! Вот эту статью на первой странице Геббельс написал всего два дня назад. Геббельс, который существовал до сих пор в голове каждого бойца не как живой человек, а как отвлеченное олицетворение нацистской лжи и коварства, становился теперь осязаемым, конкретным врагом. Вопли отчаяния исходили уже не от пленных «фрицев», а из первоисточника. Сам Гитлер, казалось Лубенцову, готовится поднять руки и крикнуть знаменитые слова: «Гитлер капут!» Тем временем привели новую партию пленных, и Оганесян приступил к их допросу в верхних комнатах, в спальне сбежавшего почтмейстера. Пленные в общем ничего нового сообщить не могли. Они принадлежали к разбитым частям почти полностью разгромленной мощной группировки «Висла», которой командовал новоиспеченный полководец Генрих Гиммлер. Пленные за войну страшно надоели Оганесяну, но, встретив солдата из 73-й немецкой пехотной дивизии, он сразу оживлялся, щурился, усмехался, с таким солдатом он мог беседовать хоть целый день. 73-я пехотная дивизия была слабостью, предметом особого внимания и особой ненависти Оганесяна. Стоило ему узнать, что взят кто-нибудь из 73-й, — и он сразу же мчался на допрос, жертвуя даже сном, а поспать он любил. Призванный в армию на должность переводчика в апреле сорок второго года, Оганесян попал в стрелковую дивизию в районе Керчи. Он еще не успел даже обзавестись военным обмундированием, когда немцы при поддержке бесчисленного множества авиации пошли в наступление. Даже теперь, через три года, в черных глазах Оганесяна вспыхивала неуемная ярость при воспоминании о тех днях. На узком пятачке у пролива сгрудились тысячи людей. Небо было черно от немецких самолетов, и берег превратился в одну сплошную черную воронку от разрывов бомб. Среди живых лежали и сидели мертвые, и им было легче, чем всем. А обычная жизнь земли между тем продолжалась. Стояла прекрасная летняя погода. Морской прибой разбивался у ног белой пеной. Взрывались вокруг немецкие бомбы, а чайки думали, что это буря, и кричали, как положено чайкам во время бури. Началась незабываемая переправа. На лодках, катерах, бочках, самодельных плотах люди переправлялись на заветное Кавказское побережье. Они уже не боялись бомб, не боялись немцев, они хотели только одного: уйти на тот берег. Когда немцы слишком напирали и становились слышны их возгласы, наши бойцы, не дожидаясь команды, бросались на неприятеля. Немцы в ужасе пятились и отступали, и тогда люди снова отходили к синему морю, слонялись у самой волны, тоскливо ожидая подхода очередных лодок. А в синем небе уже появлялась очередная стая немецких пикирующих бомбардировщиков «Ю-87». Вот в это-то время к Оганесяну подвели его первого пленного. Это был высокий, слегка пьяный немец, который держал себя с вызывающей наглостью. Он, по-видимому, немало удивился, когда стоявший среди офицеров штатский человек, в замаранном глиной и землей синем костюме, с торчащим набок шелковым галстуком и с давно небритыми, иссиня-черными, ввалившимися щеками, стал его допрашивать на чистейшем, литературнейшем «хох-дейч» (верхненемецком). Удивленный таким превосходным знанием немецкого языка, пленный отвечал Оганесяну на вопросы с некоторым даже уважением. Он был из 73-й пехотной дивизии и хвастливо сообщил, что именно его дивизия так стремительно прорвала фронт и отбросила русских к проливу. — Поручите мне, — сказал он, — передать командованию о вашей сдаче в плен. Почетная капитуляция. Мы поражены вашей храбростью. Так говорил этот паршивый полупьяный фриц, играя роль парламентера и спасителя. Оганесян задрожал и начал отстегивать кобуру у стоявшего рядом капитана (у него самого пистолета в то время еще не было), но выстрелить не выстрелил, а только громко и гортанно кричал что-то непонятное. Это он ругался на родном языке, по-армянски. С 73-й дивизией Оганесян повстречался еще раз, в конце 1944 года. Она занимала оборону северней Варшавы, в междуречье Буга — Нарева и Вислы. Лубенцов, знавший добродушие и ленивую меланхоличность своего переводчика, удивился поведению Оганесяна в то время. Только жгучая ненависть могла так изменить этого человека. Заполучив первого пленного, Оганесян долго смотрел на него, усмехаясь недоброй усмешкой, обнажившей его пожелтевшие от махорки неровные зубы. Он спросил: — Где вы были в 1942 году? — Вначале я был у Керчи... — начал было пленный и вдруг задрожал, увидев перекосившееся лицо переводчика. Когда пленного увели и Оганесян стал тем же добрым, милым, чудаковатым Оганесяном, каким был всегда, он рассказал Лубенцову историю своего знакомства с 73-й пехотной дивизией. — Какой костюм пропал! Какой галстук пропал! — восклицал он, словно это было самое главное. — Я переправлялся на бочке, а одежду волна с бочки смыла... Может, она там где-нибудь еще плавает. Лубенцов не улыбнулся забавному окончанию страшного рассказа. Он сказал: — Что ж, подождем. Насколько я разбираюсь в обстановке, твоей семьдесят третьей наступит конец в ближайшие дни. Действительно, 73-я пехотная дивизия немцев была разгромлена в пух и прах под Варшавой. Ее солдаты разбрелись кто куда, побросав оружие; артполк попал а плен весь целиком. Не раз еще встречались Оганесяну пленные из этой дивизии. Однако, хотя он чувствовал себя вполне отомщенным за керченские дни, солдат 73-й он допрашивал долго, подробно, смакуя детали разгрома и допытываясь о судьбе полков, батальонов и даже отдельных офицеров, фамилии которых он знал. А знал он о 73-й дивизии всё! Теперь к нему неожиданно попали еще два солдата из этой дивизии. Он стал их допрашивать, по обыкновению злорадно усмехаясь и подсказывая подробности, удивлявшие их. Один из них — молодой длинный немец с рыжими вихрами — на вопрос переводчика, при каких обстоятельствах он попал в плен, ответил, что его и товарища захватил русский солдат на уединенном фольварке, где они укрывались, собираясь переодеться в гражданское платье и пробраться домой. — Спроси, где его дом, — спросил Лубенцов. Оганесян спросил и услышал в ответ: — Шнайдемюль. Лубенцов вздрогнул. Это была удача. Он даже удивился, почему Оганесян так спокойно воспринял ответ немца. Ну да! Здесь кончался переводчик и начинался разведчик. Отправив остальных немцев на сборный пункт военнопленных, Лубенцов при помощи переводчика стал подробно и дотошно расспрашивать немцев из Шнайдемюля. Пленные показали следующее: Город Шнайдемюль — польское его название — Пила — стоит на реке Кюддов. Через него проходят «имперская дорога № 160», ведущая к Балтийскому морю, на Кольберг, «имперская дорога № 104», которая через Штеттин тянется до Любека, в провинции Ганновер, и, чуть западнее, «имперская дорога № 1» — на Берлин и далее на Магдебург, Брауншвейг, Дортмунд, Эссен, Дюссельдорф, Аахен. Немец с рыжими вихрами, оказавшийся шофером, особенно расхвалил эту последнюю «имперскую» дорогу. — Эта дорога, — рассказывал он не без самодовольства, как построивший дорогу подрядчик при сдаче ее владельцу, — хорошо асфальтирована и весьма благоустроена. Она приведет вас в Берлин, прямёхонько к центру, к Александерплатц. От Шнайдемюля до Берлина — ровно двести сорок километров. Три часа хорошей езды на автомобиле. Лубенцов не мог не улыбнуться при этих гостеприимных словах немца. Немец-шофер, почувствовав себя в родной стихии, закатывал глаза и продолжал восторженным слогом путеводителя: — Дорога номер один — самая длинная в Германии и, кроме автострады, самая благоустроенная... Она тянется далеко-далеко, до самой границы с Бельгией... — А сколько это? — спросил Лубенцов. — Свыше восьмисот километров. Лубенцов рассмеялся. Ему, дальневосточнику, показалось смешным это ничтожное расстояние. От границы до границы — восемьсот километров! Он вспомнил приамурские дали, где тысяча километров считалось рукой подать. Вспомнил он также и про «зеленую улицу» протяжением почти в четыре тысячи километров, о которой слышал вчера от генерала-танкиста. — Ну, ладно, ближе к делу, — сказал он, наконец. — Пусть расскажут о Шнайдемюле. Пленные начали рассказывать. Город с востока и юга окружен полосой лесов «штадтфорст». Да, они знают, где находятся старые крепостные форты. Один, самый большой, расположен километрах в пятнадцати восточной города. Там же имеются траншеи. Пять километров южнее еще один форт — «Вальтер». Между фортами старые пулеметные точки, бетонные. Правда, они очень запущены, заросли травой и цветами, в них часто играли дети. Ведь границу отодвинули далеко на восток! Леса изобилуют озерами и впадающими в Кюддов речушками. abu abu Пленные старательно нанесли свои данные на схему, подробно поясняя каждую черточку. Что касается самого города, то это обычный город с казармами, лесопильными заводами, памятником Фридриху Прусскому, канатными фабриками, старыми кирхами. Один пленный живет на Гинденбургплатц, в центре, а второй — на Берлинерштрассе, на западной окраине. Там у них родственники, а именно... — Понятно, — сказал Лубенцов. — Спроси их насчет реки, что за река. Ее придется форсировать. Река Кюддов — небольшая, но довольно многоводная речка, приток Нетце, — омывает город с юго-востока и делит его на две неравные части: меньшую восточную, и большую — западную. Река спокойная, грунт песчаный, берега отлогие. Имеются купальни, лодочная станция... — Ладно, — усмехнулся Лубенцов. Один из немцев сказал: — Может быть, здесь на почте найдется план города. Ведь Шнайдемюль центр здешнего округа. План действительно нашелся, и в комнатах почтмейстера закипела работа. Топограф и чертежник сели размножать план города для полков. Оганесян переводил на русский язык названия улиц, площадей, промышленных и общественных зданий. Лубенцов был доволен и с нежностью подумал о том неизвестном русском солдате, который захватил этих шнайдемюльских фрицев где-то в уединенном фольварке. XVI Через час позвонил начальник разведотдела армии полковник Малышев. Узнав, что в распоряжении Лубенцова имеется подробный план города Шнайдемюль, полковник приказал предоставить по одному экземпляру плана тем дивизиям, которые будут осаждать Шнайдемюль совместно с дивизией генерала Середы. Лубенцов пошел в штаб, чтобы узнать, о каких дивизиях идет речь и где они расположены. Здесь выяснилось, что с востока Шнайдемюль будут атаковать части полковника Воробьева. Дивизия же Середы получила приказ обойти город с севера и занять позиции вдоль западных окраин. Воробьевцы, как сообщил дежурный офицер, уже завязали бои к востоку от города. Действительно, вдали слышалась орудийная пальба и что-то полыхало на горизонте. Лубенцова и Таню будет, таким образом, разделять осажденный немецкий город. Что ж, пустяки для любящего сердца разведчика! Однако приказ полковника Малышева насчет передачи соседям плана города давал возможность встретиться с Таней раньше взятия Шнайдемюля. Ведь никакой беды не будет, если Лубенцов сам поедет к полковнику Воробьеву для вручения плана. Все-таки эта поездка казалась ему не совсем благовидной: ведь не будь Тани, он и не подумал бы сам отвозить план. Можно было Антонюка послать или кого-нибудь другого. Генерал Середа был очень доволен, что его разведка «утерла нос» разведчикам Воробьева и теперь окажет им помощь. — Приветствуй там Воробьева, — сказал Середа, усмехаясь и покручивая ус. — Спроси, может быть, ему еще что-нибудь нужно... Скажи, чтоб только покрепче блокировали немцев, а город мы возьмем!.. Лубенцов велел седлать коней, вынул из чемодана и надел «мирную» форменную фуражку с малиновым околышем и поскакал крупной рысью на своем вороном «Орлике» к Шнайдемюлю в сопровождении Чибирева. Вскоре всадники свернули на боковую дорогу и очутились в большом лесу. Лубенцов думал о Тане и о том, что только ее присутствие здесь способно умерить его досаду по поводу остановки у Шнайдемюля, в то время как другие дивизии и армии идут вперед, на запад, все ближе к Берлину, следуя за танковыми соединениями, крошащими немецкие укрепленные валы. Дивизия полковника Воробьева славилась в армии своим наступательным духом. Она создавалась на базе пограничных частей, и ее командный состав был весь из бывших пограничников. Люди этим гордились. То была спаянная и сильная дивизия, стойкая в обороне и стремительная в наступлении. Сам Воробьев, старый чекист-пограничник, никак не мог расстаться с пограничной формой, с ярко-зеленым верхом на фуражке. Воробьев долго рассматривал план города и фортов. О том, что ему везут этот план, он уже знал: в армии все узнается быстро. — Ну, что же, спасибо, — сказал он. — Это штука неплохая. А Середе передай, чтоб покрепче стоял по западным окраинам, а я уж тут с моими пограничниками ударю... Лубенцов улыбнулся: то же самое говорил и его комдив! Разведчик пошел к своим здешним коллегам. Чибирев шел сзади, держа под уздцы лошадей. У разведчиков Лубенцов спросил, между прочим, о местонахождении их медсанбата. При этом он сослался на зубную боль и скорчил жалобную мину. — Наш медсанбат здорово отстал, — пояснил он. Усмехаясь своей уловке и избегая взглядов Чибирева, гвардии майор поскакал в медсанбат. Впрочем, Чибирев был, по обыкновению, невозмутим: он привык не задавать праздных вопросов и скакал рядом с начальником, как тень. Медсанбат расположился в большой деревне, спрятанной в глубине шнайдемюльского «штадтфорста». Весело, хотя и чуть смущенно, и на этот раз даже не глядя в сторону Чибирева, он спросил у проходящей медсестры, где он может найти капитана медицинской службы Татьяну Владимировну Кольцову. Сестра, увидев синеглазого улыбающегося майора верхом на красивом вороном коне, ответила кокетливо и с нескрываемым любопытством: — Она недавно уехала... Что ей передать? И, то ли не в силах совладать с желанием насолить другой женщине, то ли от стремления предостеречь симпатичного всадника, ядовито добавила: — Она по вечерам часто уезжает... — Понятно, — машинально сказал Лубенцов, все еще продолжая улыбаться. — За ней приходит легковая машина... — Понятно, — повторил Лубенцов, но улыбка сошла с его лица, и он осадил коня так, что тот встал на дыбы. Кивнув опешившей девушке, он помчался в обратный путь. Чибирев поскакал за ним, но вскоре отстал. Немного успокоившись, Лубенцов придержал коня, похлопал его по шее и громко спросил: — А ты-то, бедняга, чем виноват? — ...няга... оват... — отозвалось лесное эхо. «Немецкое эхо, а по-русски говорит», — усмехнулся про себя Лубенцов. На западе раздавался орудийный гул. Конь, услышав эти хорошо знаковые и мало приятные звуки, навострил уши и пошел шагом. Моросил не то снег, не то дождик, гнилой и мерзкий. Лубенцов вскоре выехал на пресловутую «имперскую дорогу № 1», по которой теперь с грохотом двигались советские войска. Проследовал тяжелый артиллерийский полк, гудевший всеми своими машинами. Резво подпрыгивая, пронеслись противотанковые пушечки. Проехала саперная бригада со складными понтонами. Грузовики с гвардейскими минометами медленно прошли стороной. Люди смотрели на пробирающуюся по обочине дороги вымокшую и усталую пехоту с некоторой жалостью: дивизии, застрявшие у Шнайдемюля, казались всем обиженными судьбой. К Лубенцову подъехал на машине какой-то майор-артиллерист. Он сказал: — Вы что, у Шнайдемюля стали? Ну, будет вам морока, я думаю. Увидев хмурое, расстроенное лицо пехотного майора, он по-своему понял его чувства и закончил даже как-то виновато: — А может, нас на Одере задержат... Лубенцов даже не рассмеялся этому своеобразному утешению. Потом артиллерист уехал, а Лубенцов отправился разыскивать свою дивизию. Навстречу ему попался лейтенант Никольский, мокрый, осоловевший. Он во главе связистов тянул дивизионную линию. Увидев Лубенцова, он сразу же выпалил новость: — Знаете, товарищ гвардии майор, мы будем осаждать Шнайдемюль!.. — Знаю, — ответил Лубенцов. — Где штаб? — Поезжайте по проводам, и они доведут вас до штаба. — Мещерский вернулся? — Вернулся и пленных привел. Вскоре Лубенцов въехал в деревню. Здесь, на одной из улиц, он вдруг остановил коня. Он увидел дом, даже не дом, а большой серый кирпичный сарай, похожий на автомобильный гараж, — с такой же широкой двустворчатой дверью. В этой двери было окошечко. Вместо ограды, вокруг дома, далеко в глубину окружающих его огородов, тянулась колючая проволока в три ряда. Она была натянута на крепкие дубовые колья и переплетена между кольями вкривь и вкось. Вдоль всей этой необычной ограды на расстоянии десяти-двенадцати метров друг от друга стояли невысокие деревянные квадратные башни под треугольными крышами. Огромный двор, обнесенный проволокой с башнями, был захламлен, завален навозом и обрывками бумаги. Все это вместе — серый дом без окон, двор, ржавая проволока и дозорные башенки — являло собой вид омерзительный и страшный. Лубенцов сошел с коня, передал повод Чибиреву, а сам медленным шагом вошел в этот дом. На цементном полу лежала солома. Она лежала рядами, в ней еще сохранились вмятины от человеческих тел. На стенах были нацарапаны надписи на русском и украинском языках — душевные излияния обездоленных людей, полные отчаяния и надежды. Нет, это был не концлагерь. Просто жилище русских военнопленных и рабов, пригнанных на полевые работы в деревню и поспешно угнанных незадолго до прихода Красной Армии. Это был не Майданек какой-нибудь, а обычный маленький лагерь для «восточных рабочих». Самое страшное было то, что серый дом с его оградой и башенками стоял в ряду других деревенских домов. Справа от него тоже находился дом, но без проволоки, простой, выкрашенный белой краской домик с горланящим петухом во дворе. Слева стоял серенький домишко с занавесками на окнах. Правда, местные жители убежали отсюда. Но ведь они были здесь еще несколько дней назад, ведь они, эти люди, мирно сажали капусту и репу в огородах, прямо примыкающих к проволочной ограде! И напротив тоже стояли дома — просто жилые деревенские дома. Лубенцов вышел из сарая, вскочил на лошадь и вскоре прибыл к разведчикам. Тут он снял «мирную» форменную фуражку с малиновым околышем, злобно сунул ее в чемодан, скинул шинель, надел пилотку, натянул ватную телогрейку, подпоясался ремнем, положил пистолет за пазуху и, оглядев разведчиков, выстроившихся перед ним во дворе, сказал: — Ну, ребята, пойдем Шнайдемюль брать! Война продолжается. А то я все в разъездах — то в штабе армии, то с начальством, то бог знает где! Оганесян тем временем допросил взятых группой Мещерского пленных. Людей из 73-й пехотной тут не было, однако он допрашивал немцев подробно, так как Лубенцов поставил ему задачу — уточнить группировку противника в крепости Шнайдемюль. Наиболее ценные данные дал огромный грязный детина, оказавшийся ординарцем командира немецкого крепостного батальона. В городе, как он показал, засели: Бромбергское кавалерийское училище, 23-й морской отряд, два крепостных пулеметных батальона, с десяток батальонов фольксштурма, какой-то охранный полк и танковая часть. При каждой фразе пленный охал, вздыхал, махал рукой, — на все он махал рукой, этот опустившийся, ни во что уже не веривший немец. — Ах, да, — говорил он, — здесь был Гиммлер! — он махнул рукой и на Гиммлера, с миной, означавшей: «Что уж тут может поделать Гиммлер?» — Да, пять дней назад тут был Гиммлер, он назначил подполковника войск СС Реммлингера начальником обороны города, — немец снова махнул рукой: какого чёрта тут сделает Реммлингер? — Почему же вы продолжаете сопротивляться? — задал Оганесян ставший уже стереотипным вопрос. — Ах, да... — сказал немец и вздохнул. — Приказ есть приказ... — и он махнул рукой, на этот раз уже на себя и на своих товарищей, которых нацисты заставляют драться, хотя всякому понятно, что это уже бессмысленно. Лубенцов велел Антонюку сообщить все данные комдиву и Малышеву, а сам пошел с разведчиками на передовую. Противник находился на востоке — во второй раз за войну, — впервые так было под Москвой, когда Лубенцов выбирался из окружения. Вспомнив об окружении, Лубенцов снова подумал о Тане. — Ты женат? — спросил он у старшины Воронина, молча шагавшего рядом. — Нет, — усмехнулся Воронин, — не успел. Женюсь, как только возьмем Берлин и я домой вернусь. — Уж так это срочно?! — насмешливо сказал Лубенцов. — А на примете есть кто-нибудь? — А как же! — ответил Воронин. — У кого же нет на примете невесты? Вот приеду домой, расспрошу, конечно, как она там жила... М-да... У меня там разведчик есть, — он лукаво подмигнул, — сестренка, на заводе токарем работает... Она мне все про мою Катю пишет... Как она да с кем она... В общем, все... — А это некрасиво, — сурово сказал Лубенцов. — Мало ли что на нее наклевещут, а ты сразу и поверил? — Почему сразу? — ответил Воронин, несколько удивившись горячности гвардии майора. — Сразу только дурак поверит... — он помолчал, потом серьезно сказал: — Катя у меня хорошая... Я и не сомневаюсь... А у вас на примете есть кто-нибудь? Лубенцов покосился на молча шагающего слева Чибирева и проговорил: — У меня никого нет. Неподалеку разорвалась мина. Лубенцов продолжал: — Вот видишь? Рано насчет невесты загадывать. Они вошли в деревню, на краю которой стояла одинокая башня. К чему построили здесь эту башню, неизвестно: то ли она красовалась в виде остатка далекой старины, то ли служила пожарной каланчой, — но Лубенцов сразу оценил ее выгоды и решил устроить здесь наблюдательный пункт командира дивизии. Он поднялся по винтовой лестнице и посмотрел в бинокль. Перед ним расстилался город, покрытый сизой дымкой сырого тумана. Мокрая красная черепица крыш, справа — вокзал, слева — бездымные трубы большого завода. Лубенцов послал одного из разведчиков с донесением в штаб, а сам с остальными двинулся дальше. Они шли мимо окапывающихся подразделений, мимо только что отрытых позиций артиллерии, мимо установленных в овраге минометов, мимо дымящих походных кухонь. Солдаты всюду хлопотали, устраивались, жгли костры и, несмотря на страшную усталость после трех недель непрерывного наступления, ругали этот город, остановивший их движение вперед, на Берлин. Пахнуло полузабытой за время наступления окопной войной. Разведчики шли по ходу сообщения, то переступая через спящего солдата, то перескакивая через земляной горб не вполне законченного участка траншеи. Лубенцов, проходя вдоль фронта, беседовал с командирами рот и взводов, с солдатами — преимущественно с пулеметчиками и снайперами, с полковыми разведчиками, с саперами и артнаблюдателями, подробно расспрашивая обо всем замеченном, нанося данные на карту и схему наблюдения. Он старался все делать как можно более тщательно. На рассвете полки будут подняты в атаку, и следовало поэтому уяснить себе и обобщить систему немецкой обороны, расположение огневых немецких точек и инженерных заграждений. Кроме того, следовало забыть о Тане, и Лубенцов добросовестно старался забыть о ней. Правда, слушая командиров, он иногда ловил себя на том, что думает о своей «старой знакомой». В такие минуты он сурово хмурил лоб и вспоминал генерала Сизокрылова. Строгое, спокойное лицо члена Военного Совета всплывало в его памяти, и это воспоминание каждый раз подхлестывало его и заставляло сосредоточиться на одном — на своей работе. Так он продвигался вдоль фронта дивизии с юга на север, и план города понемногу заполнялся различными значками, обозначающими немецкие пушки, танки, пулеметные точки, проволоку, минные поля. О Тане ему все-таки пришлось вспомнить еще раз: в одной землянке, у щели с пулеметом, он натолкнулся на своего попутчика — «хозяина» знаменитой кареты, капитана Чохова. XVII Капитан Чохов очень удивился, увидев майора-«чистюлю» в ватной телогрейке с двумя гранатами на поясе, во главе дивизионных разведчиков. Еще больше удивился он, узнав, что этот майор и есть тот знаменитый, удалой, неизменно удачливый и бесстрашный Лубенцов, начальник разведки дивизии, о котором ему не раз уже рассказывали солдаты. Чохов смутился. Смутился и Лубенцов, но совсем по другой причине: весь мир словно сговорился напоминать ему об этой Кольцовой! Он нахмурился и сказал: — Вот мы и встретились еще раз! Ну, рассказывайте, что вы наблюдали у немцев... Чохов сообщил ему в немногих словах все, что видел. Он показал на плане города — на лубенцовском плане, уже, к удовольствию гвардии майора, дошедшем до командиров стрелковых рот, — расположение замеченных им и его солдатами огневых точек. Пока Лубенцов наносил на свою схему данные Чохова, капитан следил за гвардии майором. Правильный профиль с чуть-чуть вздернутым носом, красивые, теперь крепко сжатые губы, высокий, чистый лоб с русой прядью. В душе Чохова шевельнулось нечто вроде зависти — не к славе Лубенцова, а к его какой-то явственно ощутимой душевной ясности и отсутствию всякого подобия рисовки. Лубенцов сложил схему и сказал: — Пошли, понаблюдаем! Один из разведчиков тихо и настойчиво сказал: — Вам, товарищ гвардии майор, поспать надо. Вы которую ночь не спите. — Правильно, — поддержал его другой. — Мы сами понаблюдаем. — Да я же спал, — возразил Лубенцов. — Когда? — спросил первый разведчик. — Не видели мы что-то... — Я по дороге из штаба армии спал, — сказал Лубенцов и сразу покраснел, вспомнив, что тут находится свидетель его «дежурства» с Таней позапрошлой ночью. Он быстро добавил: — Я в машине, когда ездил с членом Военного Совета, дремал... — Не спали вы, товарищ гвардии майор, — жалобно произнес разведчик с квадратным лицом. — Брось, Чибирев, — оборвал его Лубенцов, — пошли. Пойдете с нами? — спросил он Чохова. Чохов вышел вместе с разведчиками. Хлестал полуснег, полудождь «фашистский дождик», как называли его солдаты. Траншея перерезала холм, на восточном скате которого все остановились. — Вот здесь удобно, — сказал Чохов. Лубенцов посмотрел в бинокль и бросил Чохову с некоторым упреком: — Далеко от немцев окопались... В траншее сидели солдаты. Они разговаривали. Лубенцов прислушался. Черноусый старший сержант проводил, видимо, политбеседу. Он стоял у ручного пулемета, вглядываясь в серую пелену тумана перед траншеей, и одновременно говорил, время от времени поворачивая голову к внимательно слушающим солдатам: — ...Гитлер, значит, социалистом назвался, а хозяев и пальцем не тронул. Это, конечно, нам понятно: фашисты — цепные собаки капиталистов. Почему же все-таки Гитлер назвался социалистом? Потому что социализм идея правильная, передовая, она в крови у рабочих, рабочий человек от нее отказаться не может. И не пошел бы он за Гитлером, если бы не обман. Что правда, то правда, немецкий рабочий... того... дал себя обдурить этому бандиту. — Он замолчал, потом сказал с горечью: — Вот я шахтер. Ну, и в Германии есть шахтеры. И я все думал: как же немецкие шахтеры, горняки, допустили до такого страшного дела? Как это они пошли на нас, русских шахтеров? Как это они рубали уголек для тех заводов, что строили самолеты, юнкерсы, бомбившие мою родную шахту, где я работал всю жизнь и где рабочие — хозяева? Как их так обдурили? Вот, сознаюсь, не думал, что можно так облапошить шахтера! — Он помолчал, потом хмуро объяснил: — Шахтера — это я к примеру говорю... Рабочего, одним словом. И тут, конечно, надо проявить большое рабочее, советское сознание и понять, что к чему, чтобы не обозлиться на немцев вообще, на всех: и на тех, что охмуряли, и на тех, которых охмуряли... И товарищ Сталин нам об этом говорил всегда... — Ваш? — вполголоса спросил Лубенцов у Чохова, одобрительно кивнув головой. — Парторг Сливенко, — ответил Чохов. — Правильно говорит, — сказал Лубенцов, хитро прищуриваясь. — Умница. Не то что некоторые другие. Чохов покраснел: он прекрасно понял, что хочет сказать этим Лубенцов. Разведчик, понятное дело, вспомнил об их недавней стычке. Сливенко между тем вдруг запнулся и умолк. Потом крикнул: — Смотрите: немцы зашевелились! Маленькие фигурки немецких солдат перебегали по железнодорожной насыпи. — Сообщите артиллеристам, — сказал Лубенцов. Чохов быстро пошел к телефону в свою землянку. Наша и немецкая артиллерия заработали почти одновременно. Дуэль продолжалась минут десять. Немецкие снаряды рвались несколько левее, но очень близко. — Ложитесь! — сказал Лубенцов, не переставая наблюдать. Он засекал по огненным вспышкам, по звуку выстрела и силе разрыва позиции и калибры вражеской артиллерии. В этом деле Лубенцов не знал себе равных — артиллеристы всегда консультировались с ним. Приглядываясь и прислушиваясь, он негромко говорил сам с собой: — Так... семьдесят пять миллиметров... Хорошо... Еще одно того же калибра в створе между вокзалом и депо... Прекрасно. Ого, какая махина! Не меньше ста пятидесяти пяти миллиметров... Постой, постой!.. Она же... Ложись, ребята! Он пригнулся. Вслед за отвратительным свистом позади траншеи разорвался снаряд. Захрустела и разлетелась на куски одинокая ольха невдалеке от землянки Чохова. Засвистели осколки и куски дерева. Лубенцов осмотрелся и увидел командира роты. Чохов стоял на земляном горбе, до пояса высунувшись из траншеи, и курил с таким независимым видом, словно ехал в карете. Лубанцов усмехнулся полунасмешливо, полуодобрительно и подумал: «Экий хвальбишка! А смел, ничего не скажешь!» — Спуститесь пониже, — сказал он. — К чему рисковать зря?... Чохов послушался. Артиллерийская дуэль закончилась так же внезапно, как и началась. — Пошли, — сказал Лубенцов, обращаясь к разведчикам, — надо доложить комдиву обстановку, — он дружески пожал руку Чохову на прощанье и опять сказал: — А парторг ваш — молодчина! Настоящий коммунист... Разведчики вскоре скрылись из виду, а Чохов еще некоторое время постоял в траншее, думая о Лубенцове с внезапной симпатией. Чохов был храбр и знал это, но он не мог не отметить про себя, что храбрость Лубенцова более чистой пробы. Лубенцов не красовался своей неустрашимостью. В траншее он стоял не потому, что хотел показать людям, на что способен, а потому, что ему это нужно было для дела. Чохов заметил любовь к Лубенцову разведчиков. Солдаты второй роты уважали Чохова, но в их отношении к нему не было той сердечности и почти слепого доверия, каким, очевидно, пользовался гвардии майор у своих солдат. Чоховым овладело свойственное очень молодым людям желание походить на поразившего его воображение человека. Однако он тут же поспешил «осадить себя». Ему показалось унизительным это чувство. Гвардии майор на обратном пути в штаб думал о Чохове и, по правде сказать, не так о нем, как о связанной с ним позавчерашней и, видимо, последней встрече с Таней. XVIII Недоброжелательность по отношению к Тане, сквозившая в обращенных к Лубенцову словах медсестры, не была случайной. Люди медсанбата с недавних пор осуждали Таню, которая вначале всем очень понравилась. Дело в том, что уже с месяц, как один из корпусных начальников, полковник Семен Семенович Красиков, стал оказывать Тане особое внимание. Это был человек вдвое старше ее, внушительного вида офицер, известный в дивизиях своей строгостью и личной храбростью. Все знали, что у него есть взрослая дочь чуть ли не Таниного возраста. Если бы товарищи по работе относились к Тане равнодушно, их бы, вероятно, не тревожила эта история. Но они полюбили Таню, и им было досадно разочаровываться в ней. Особенно негодовала лучшая подруга Тани, Мария Ивановна Левкоева, командир госпитального взвода, узкоглазая, высокая, говорливая брюнетка с татарскими скулами и пышной грудью. Правда, она вообще относилась исключительно недоверчиво к мужчинам. Тех медсестер, у которых были «симпатии» среди солдат и офицеров, она без конца укоряла. — Вы думаете, это так пройдет? — говорила она. — Не беспокойтесь, война ничего не спишет! Вы думаете, не узнается? Приедете, мол, домой и начнете новую жизнь? Дудки! Мир тесен, уважаемые девушки! Уж поверьте мне! Неизвестно, следовали ли ее советам девушки медсанбата. Что касается Тани, то она напрямик заявила Маше, что не желает слушать нотации, и в ответ на гневные речи подруги только заливалась своим тихим смехом. Этот смех обезоруживал Машу. Вообще всем становилось хорошо на душе от Таниного смеха: столько чувствовалось в нем душевной доброты. Он сразу менял все представление о ней. Когда она была серьезна и на ее лбу между темными бровями обозначалась строгая вертикальная морщинка, многие считали ее суровой, недоступной и даже немножко злой. Но стоило ей засмеяться, как тотчас становилось ясно, что душа у этой стройной и строгой женщины нежная и прямая. Раненые, не знавшие ее фамилии, так и называли ее: «Та врачиха, что хорошо смеется». Перед отъездом Тани на совещание хирургов в санотдел армии Маша (в который раз!) попыталась поговорить с ней по душам. Маша без стука вошла в Танину комнату, постояла с минуту у двери, почему-то шевеля руками в карманах шинели, будто лезла за словом в карман вопреки своему обыкновению. Потом она порывисто обняла Таню и даже всплакнула. Слезы Маши обидели Таню. Она резко сказала: — Чего вы меня оплакиваете? Почему вы лицемерно молчите, криво усмехаетесь? И вообще, кто вас просит опекать меня? Семен Семенович очень добрый и славный человек... — Добрый! Знаем мы этих добряков! — вскрикнула Маша. — Что за глупости у тебя на уме! — засмеялась Таня. — Для твоего успокоения могу тебе сообщить, что Семен Семенович относится ко мне просто как хороший товарищ. — Не смейся, пожалуйста, — загородилась Маша рукой от Таниного смеха. — Что ты думаешь? Он тебя удочерить хочет? Пожалел сироту? Ну, как знаешь... Видимо, тебе льстит, что полковник увивается вокруг тебя, что со всеми он строг, а с тобой ласков, что он учит тебя водить машину... А мне это противно! Она ушла, сердито хлопнув дверью. Красиков нравился Тане. Действительно, ей льстило, что человек с большим жизненным опытом относится к ней дружески, предупредительно, а может быть, даже и любит ее. Ей необычайно импонировала его храбрость, о которой она много слышала. Правда, Таня довольно решительно отклоняла попытки Красикова заводить разговор на лирические темы и только отшучивалась. Вернувшись с совещания хирургов, еще под впечатлением этой шальной поездки в карете и неожиданной встречи с Лубенцовым, Таня пошла к командиру медсанбата капитану Рутковскому. Сюда во время их разговора позвонил Красиков. Рутковский передал ей трубку. — Вы уже приехали? — обрадовался Красиков. — Как съездили? — Очень хорошо! — ответила Таня. — Оставила своих в Польше, а вернулась к ним в Германии... И знаете, каким образом я въехала в Германию? Никогда не угадаете! В карете! В самой настоящей, графской! — Когда же мы увидимся? — спросил Красиков. — Может быть, заедете ко мне? Ладно? Я пришлю за вами... Сегодня же вам делать нечего. Посидите за рулем... Она согласилась, а пока что пошла обедать в дом, где разместилась кухня. Обед уже кончился, и врачи разошлись. Повариха, маленькая черноглазая украинская девушка, подала Тане второе и стала возле нее, скрестив на груди смуглые руки. Она сказала: — Значит, скоро войне конец. Вы никогда не бывали в Жмеринке, Таня Владимировна? Она всегда называла Таню этим странным именем-отчеством, и Тане нравилось это. — Нет, — ответила Таня. — А что? — Я из Жмеринки, — смущенно улыбнулась повариха, словно поделилась чем-то сокровенным. — Захотелось домой? — догадалась Таня. — Да. Таня сказала: — А мой город совсем разрушен. Юхнов. Маленький городок. Наверно, и не слышали про такой? — Почему не слышала? Слышала. В сводках Совинформбюро. Таня вышла из столовой. Машина уже дожидалась ее. Сыпал снежок, снежинки медленно падали на гладкую поверхность машины и медленно расплывались по ней. Шофер дремал за мокрым стеклом. Таня открыла дверцу и села рядом с ним. Он встрепенулся, поздоровался с ней и спросил: — Сядете за руль, Татьяна Владимировна? — Нет, ведите сами. Рассеянно улыбаясь и глядя на голые деревья по краям дороги, Таня думала о Лубенцове и о своих двух встречах с ним. Но вспомнив, как они сегодня простились, Таня перестала улыбаться. Лубенцов простился с ней как-то уж очень холодно. Увидел машины из своей дивизии, заторопился, словно ему обязательно нужно было уехать именно с этими машинами... В деревне, где размещался штаб корпуса, Красиков занимал небольшой домик за чугунной решеткой. В окне, в большой клетке, прыгал желтый попугай — наследие сбежавших хозяев. Попугай встретил вошедшую Таню пронзительным возгласом: — Auf wiedersehen! * abu Семена Семеновича не было дома. Он вскоре позвонил по телефону. Обычно Красиков разговаривал властно и громко, смеялся раскатисто. Теперь он сказал быстрым шёпотом: — Танечка, извините... Приехал генерал Сизокрылов, неожиданно... — Хорошо, я подожду, — сказала Таня. — Не-ет, — замялся Красиков. — Не стоит, я не скоро освобожусь... он добавил уже тверже и по-деловому, словно говорил с каким-нибудь штабным офицером: — Предстоит сложная операция. Надо готовиться. И вы своим передайте, чтобы готовились. До свиданья. — Auf wiedersehen! — закричал попугай. По правде говоря, Таня уехала с неопределенным чувством досады. Она не обиделась на Семена Семеновича, но ей не понравилось что-то в его тоне. Скорее всего, неприятно покоробил Таню страх Красикова перед членом Военного Совета. Таня не ошибалась. Красиков действительно побаивался Сизокрылова. Требовательность и зоркое внимание генерала к недостаткам вошли в поговорку. Кроме всего прочего, Сизокрылов не терпел «походных романов». При каждой встрече с Красиковым генерал обязательно осведомлялся о здоровье его жены и дочери. Не делал ли он это нарочно? Не прослышал ли об увлечении Красикова? Это было вполне вероятно: осведомленность генерала о работе и жизни офицеров часто удивляла их. Сизокрылов заехал в штаб корпуса ненадолго. Он следовал в танковые войска по весьма срочному заданию Ставки. Его сопровождал генерал-танкист, командир прибывающего на фронт свежего танкового соединения. Комкор и его заместители были в штабе армии, поэтому член Военного Совета минут пятнадцать беседовал с Красиковым. Сизокрылов относился к Красикову неплохо. Он ценил его за напористость, храбрость и несомненные организаторские способности. Правда, генерал считал, что Красиков не умеет мыслить самостоятельно. Зато он исполнял все очень точно. Сизокрылова иногда раздражала эта механическая исполнительность. Проводя совещание или отдавая распоряжение, член Военного Совета жаждал возражений — возражений делового порядка, поправок, основанных на личном опыте подчиненных ему людей. Споря, он оживлялся, горячо доказывал и, наконец, учтя все мнения, принимал решение. Генерал сидел напротив Красикова с суровым и непроницаемым лицом. Он выслушал доклад Красикова, дал ему указания об улучшении работы тылов соединений корпуса и предупредил насчет новых задач, встающих перед командованием в связи с вступлением на германскую территорию. Здесь нужно, сказал он, принимать жесточайшие меры в отношении нарушителей воинской дисциплины. — Есть! — отвечал Семен Семенович. Сизокрылов исподлобья оглядел его. Ему не понравилось то, что Красиков сразу и без раздумий согласился с ним. Он продолжал: — После того, что немцы сделали на нашей родине, солдат не так-то легко удержать. Как вы думаете? — Да, товарищ генерал, действительно. — Тем не менее это необходимо. Надо им разъяснять подробно и терпеливо, а также принимать меры дисциплинарные и любые, вплоть до предания суду трибунала. Разгромив фашизм, мы даем возможность немецкому народу создать новую, демократическую Германию и собрать силы для борьбы против мощных финансовых олигархий — кстати говоря, не только немецких. Не все немцы — враги. Надо учиться их подразделять. — Есть, товарищ генерал, — сказал Красиков. — Хотя, — недовольно заключил генерал, отвернувшись к окну, — немцев нужно бы так проучить, чтобы их правнуки помнили о том, что с Россией, тем более с Советской, воевать нельзя. — Ясно, товарищ генерал. — Что вам ясно? — неожиданно спросил генерал. Красиков смешался. Тогда Сизокрылов раздельно сказал: — Вам надлежит не допускать нарушений дисциплины в вашем корпусе, невзирая на справедливую жажду возмездия, живущую в сердцах наших солдат. — Помолчав, генерал спросил: — Что вам пишут из дому? Жена, дочь здоровы? — Так точно. Генерал поднялся. — Прикажете вас сопровождать? — спросил Красиков. — Не надо. Красиков, проводив генерала до машины, постоял руки по швам, пока машина и следовавший за ней бронетранспортер не потонули во мглистых вечерних сумерках. Семену Семеновичу было немного совестно перед Таней и, несмотря на то, что очень хотел ее видеть, он не решился позвонить в медсанбат. XIX На следующий день, после марша, медсанбат обосновался в лесной деревне, затерявшейся в глубине шнайдемюльского штадтфорста. Утром развернули палатки. Начальник аптеки ворча распаковал свои тюки с медикаментами. Таня на рассвете умылась, надела халат и пошла к себе в палатку. На ближнем перекрестке стоял Рутковский, а вокруг него сгрудились несколько стариков и старух, что-то лопотавших по-немецки. Оказывается, они спрашивали, можно ли им остаться в деревне или нужно выезжать, хотя их никто не выгонял. Таня удивилась, увидя их. Не то, чтобы она была настолько наивна, что не ожидала встретить в Германии обыкновенных стариков и старух. Но за четыре страшных года в ее душе накопилось столько ненависти к немцам, что она не могла так просто допустить в них присутствия чувств, мыслей и прочих человеческих качеств. Самое слово «немец» напоминало ей сожженные дотла города и села, в которых русские люди жили под землей, пулеметные очереди с черных самолетов по женщинам и детям, бомбежки санитарных поездов и, наконец, мужа, павшего на каком-то безыменном пригорке у великой русской реки. Она холодно смотрела на плачущих старух и стариков. Слезы их казались ей бессовестными. Как смели они плакать, они, заставившие пролить столько слез! Удивляясь тому, что в Германии такие же липы и дубы, как и в ее родном Юхнове, она удивлялась и тому, что здесь живут старики и старухи с обычными морщинами и обычными слезами. И только их чужой, непонятный говор подкреплял ее ненависть, — он-то хоть положительно доказывал: это немцы. Но тем не менее это были люди. И в конце концов Таня пожалела их: уж очень они выглядели забитыми, какими-то сдержанно взволнованными, словно прислушиваясь оглохнувшими от грохота ушами к миру, ставшему для них суровым и враждебным. Один высокий лысый старик мял в руке фуражку и просительно произнес по-русски, обращаясь к Тане: — Товарищ... Товарищ... Где узнал он это слово? Может быть, он братался с русскими революционными солдатами в 1918 году? Неприятно было услышать родное слово из чужого впалого немецкого рта. Скрывалось ли за этим словом нечто большее, чем подобострастие и испуг? «Поздно же вы вспомнили, что мы товарищи», — подумала Таня. Стали поступать первые раненые. По характеру ранений можно было судить и о характере боев. То было наступление на сильно укрепленную, заранее подготовленную оборону противника. Преобладали тяжелые ранения конечностей — подрыв на минах. Раненые при виде Тани почти сразу замолкали. Неудобно было мужчине кричать и стонать на глазах у молодой и красивой женщины. «Не слишком ли молода?» — думали те, что постарше и поопытнее. Они вначале даже принимали ее за сестру: такой юной выглядела она; в белом она казалась даже моложе своих двадцати пяти лет. Но нет, это был врач. Медсестры почтительно суетились вокруг нее, с полуслова, с одного взгляда понимая ее приказания. А в ее серых глазах была та спокойная уверенность, которая приходит только с уметем. И раненые смотрели на нее доверчиво, силясь даже улыбнуться, ища сочувствия и одобрения. Она говорила: — Молодец! Вот это солдат! Такой молодой, а такой молодец! Или: — Такой пожилой — и такой молодец! Иногда она становилась разговорчивой: это бывало при самых трудных операциях. — Что, больно, милый? — спрашивала она, улыбаясь даже несколько кокетливо. — Не смотри на свою рану, это не так уж интересно... Да и что ты понимаешь в ранах? Иная кажется большой и страшной, а на самом деле сущий пустяк. Раненые всё прибывали. Рябило в глазах от окровавленных тампонов. Всегда веселые, бойкие, медсестры теперь сосредоточенно и бесшумно двигались вокруг Тани. Лицо одного из раненых, мельком увиденное Таней в сортировочной палатке, показалось ей знакомым. Вернувшись к операционному столу, она некоторое время старалась вспомнить, где она видела это лицо, но не смогла. Принесли человека с брюшным ранением, потом артиллериста с обожженным лицом. И над всем этим окровавленным мирком, полным стонов и вздохов, ровно и спокойно сияла пара больших серых глаз над белой марлевой маской и двигались две тонких, умелых руки в резиновых перчатках. К ней то и дело подходили врачи и сестры, спрашивая, советуясь, прося помощи. Она медленно подходила к соседнему столу или просто издали, слегка вытянув шею, внимательно оглядывала рану, кивала или, наоборот, отрицательно мотала головой, говорила что-то негромко и возвращалась к своему столу. Иногда в палатку забегала Маша. Она мгновение любовно глядела в Танину спину, погом возвращалась к себе и там говорила: — Это будет выдающийся хирург! Если, конечно, не вскружат ей голову мужчины!.. Она разыскивала Рутковского и громко шептала ему: — Вы заставьте ее хоть поесть, она с утра на ногах! Хоть чаю попить! Вы ее совсем измучаете! Часа в два дня заехал Красиков. — Ну, что у вас слышно? — спросил он у Рутковского. Рутковский доложил о количестве раненых, обработанных и необработанных. — Когда эвакуируете? — К концу дня, товарищ полковник. Красиков зашел в хирургическую палатку. За работой он видел Таню в первый раз. Вначале он обратил внимание только на то, что в белом халате, перехваченном в талии, она очень стройна. Но, наблюдая ее точные, уверенные движения, слыша этот спокойный голос, полковник преисполнился чувства глубокого уважения к ней и — как ни странно — к себе тоже. Он думал с волнением: «Я не ошибся... Замечательная женщина...» Он долго смотрел на ее затылок, на мягкие волосы, чуть видневшиеся из-под белой шапочки, и, тихо ступая, вышел. К Тане на стол положили того солдата, лицо которого показалось ей знакомым. Содрав пинцетом повязку с его правой руки, Таня увидела, что кисть придется ампутировать: она была раздроблена. — Ничего, — сказала Таня, — потерпи. Тебе сейчас будет немножко больно, я тебе рану почищу. Потерпи, черноглазый. — Я и то... — прошептал он. И тут она узнала его. Это был «ямщик». Она вспомнила его молодецкий вид на козлах кареты, и у нее страшно забилось сердце. Медсестра заметила ее внезапную бледность и сказала: — Татьяна Владимировна, вам отдохнуть надо. — Да, пожалуй, — согласилась Таня, думая о Лубенцове. «Только бы с ним ничего не случилось, с Лубенцовым!» — думала она. Подавив в себе минутную слабость, она принялась за операцию. «Ямщик» мучительно засыпал под действием эфира, прерывистым голосом считая: «Двадцать один... Двадцать два... Двадцать три...» Когда операция была окончена, в палатку тихо вошла Маша. Она сказала с деланным негодованием, прикрывавшим восхищение и сочувствие: — Будьте любезны немедленно пойти спать. Раненых осталось мало. Без вас справимся. Таня послушно вымыла руки, сняла окровавленный халат, надела шинель и вышла из палатки. Уже темнело. Резкий и холодный ватер бушевал среди темных домов. Она шла по улице, ни о чем не думая, и только у самой окраины деревни опомнилась, услышав позади себя голос Рутковского: — Татьяна Владимировна, идите же спать, наконец. Она пошла обратно, сказав умоляюще: — Я сейчас вернусь. Дайте мне подышать воздухом немного. Она направилась к дому, где разместился госпитальный взвод. Уже в прихожей были слышны стоны и тихие голоса. Дежурные сестры встали и доложили Тане о том, каково самочувствие раненых и кто из них плох. Таня медленно шла вдоль коек, прислушиваясь к разговорам. — Еще сопротивляется фриц, — сказал один из раненых, закручивая махорку левой рукой. Правая, раненая, была забинтована. Солдат сидел на койке. Лицо у него было покойное, и говорил он спокойно. — Да нешто против нас теперь устоишь? Против нас теперь никто не устоит. — Он и на своей земле удирает, — сказал второй раненый. — Куда он дальше побежит? К американцам, что ли, прятаться? — Ой! — застонал третий. Этот лежал. Тем не менее и он хотел высказаться и, ойкая и кряхтя, произнес: — Ежели подумать, так фашисту и вправду с ними сподручнее... Одним миром мазаны. На одной из коек лежал «ямщик». Он был очень бледен. Его звали Каллистрат Евграфович, как он сообщил Тане; почтенное длинное имя совсем не шло к его молодому лицу. — А вы меня не узнаете? — спросила она. Оказывается, он узнал ее еще утром, но ему, по-видимому, казалось неудобным говорить ей об этом. — Не думали мы тогда, что так вот случится, — сказал он тихо и, помолчав, робко осведомился: — Как моя рука? На войне я сапер, а вообще-то я плотник, мне без руки никак нельзя... — Поправишься, — сказала она, избегая прямого ответа. Хотя раненые стонали, как обычно, но Таня подметила у этих раненых, почти у всех, черту, не виданную ею раньше. Вместо некоторой доли удовлетворения тем, что они не убиты, а, слава богу, только ранены, они теперь испытывали горечь от того, что не удалось довоевать войну. До Берлина рукой подать, а они так оконфузились. Издалека доносились орудийные выстрелы. Раненые прислушивались к этим выстрелам с какой-то мечтательной отрешенностью, как старики к рассказам о трудной, но золотой поре юности. XX На генерала Середу наседали со всех сторон. Комкор и командарм звонили по телефону почти ежечасно, запрашивая, долго ли он намерен возиться со Шнайдемюлем. Другие дивизии уже на подходах к Одеру, а Середа все еще никак не возьмет этот дрянной городишко. Если раньше Шнайдемюль все по справедливости называли «крепость», то теперь командарм с подчеркнутым презрением именовал его: «городишко». Он даже — не без ехидства — посоветовал Середе почитать популярные книжонки об уличных боях в ряде городов, в частности в Сталинграде, во время ликвидации окруженной там группировки. — Есть! — отвечал Середа. Его лицо пылало от обиды. Генерал обосновался на той самой башне, которую выбрал для него в качестве наблюдательного пункта гвардии майор Лубенцов. Она торчала на окраине деревни, в полутора километрах от Шнайдемюля. С этой башни довольно ясно виден был в стереотрубу город, немецкие позиции среди разбитых снарядами домов, баррикады и надолбы поперек улиц предместья, большой мост и железнодорожная насыпь, в которой противник оборудовал пулеметные гнезда. Слева виднелись корпуса завода «Альбатрос». Этот завод был основным узлом сопротивления немцев. Там засели пулеметчики и фаустпатронники. Из-за корпусов то и дело высовывались танки. Они выпускали несколько снарядов и снова скрывались, чтобы через несколько минут появиться, в другом месте. Лубенцов находился на НП с комдивом. Здесь разместился обычный штат наблюдательного пункта — штабные офицеры, артиллеристы и связисты. Сюда привозили на подводе термосы с едой и московские газеты. Газеты эти были семи-восьмидневной давности, и Лубенцов, вспомнив читанные им вчерашние берлинские газеты, не мог не улыбнуться такой отрадной детали. Генерал Середа, находясь на НП, обычно не мог усидеть на месте: то он наблюдал в стереотрубу за противником, то попрекал связистов неважной слышимостью и частыми порывами, то сам корректировал стрельбу артиллерии. Теперь он неподвижно сидел перед картой возле сводчатого оконца башни. Продвижение исчислялось метрами. Немцы контратаковали почти беспрерывно. На второй день осады одинокий немецкий самолет сбросил над городом листовки. Одну из них Лубенцов подобрал и принес генералу. Это был приказ гарнизону держаться во что бы то ни стало, «не сдавать большевикам ключи от Берлина», как именовался Шнайдемюль. «К вам идут на выручку танки», — под конец сообщалось в листовке большими торжественными готическими буквами. — Вот бессовестные! — рассердился генерал. — Какие танки? Откуда? Ох, брехуны! Плотников, подумав, сказал: — Подожди, надо этим шнайдемюльским дуракам глаза открыть, я займусь этим. — Он обратился к Лубенцову: — Приготовь парочку пленных, да таких, знаешь, потолковее. Вечером политотдельцы подтянули к передовой громкоговорящую установку. Оганесян отправился вместе с ними. Майор Гарин набросал воззвание к шнайдемюльскому гарнизону, и Оганесян долго пыхтел, переводя русский текст на немецкий язык. Наконец все было готово. Лубенцов, придя этим вечером на передовую, нашел в траншее одного из батальонов всех участников радиовыступления. Оганесян сосредоточенно репетировал свой текст. Двое пленных получили карандаши и набросали на листках из полевой книжки Гарина свои речи. Оганесян прочитал, перевел Гарину и вступил в долгий разговор с немцами о подробностях. Немцы проявляли «здоровую инициативу», по шутливому определению Лубенцова. То один, то другой спрашивал, не следует ли добавить «то-то и то-то», «чтобы лучше подействовало». Оганесян заговорил. В глубокой тишине разнеслись немецкие слова. Приумолкли даже пулеметы. Затихли даже немецкие ракетчики. Немцы начали проявлять признаки жизни только тогда, когда заговорил один из пленных. Квакающие разрывы мин огласили окрестность. Потом забила скорострельная пушка, как бы захлебываясь от желания заглушить все сказанное. Тем не менее пленный в промежутках между стрельбой договорил свою речь. Лубенцова вызвали на НП командира полка подполковника Четверикова, туда, оказывается, прибыл комдив для проверки готовности к утренней атаке. Кроме Тараса Петровича и Четверикова, на НП находились еще майор Мигаев и командующий артиллерией дивизии, огромный и толстый подполковник Сизых. Генерал спросил у командира полка, подтянули ли людей поближе к противнику для более короткого броска. Четвериков сказал, что подтянули. — Пошли, — сказал комдив. Он двинулся к передовой. Шли молча: впереди генерал, за ним Четвериков, Сизых и Лубенцов, а позади ординарцы. Майор Мигаев по приказанию генерала остался в штабе. Генерал остановился на НП командира первого батальона. То была узкая, устланная соломой щель на невысоком бугорке. Комбат, худощавый, нескладный майор, не сразу заметил приход начальства. Он глядел в бинокль на уже ставшие неясными очертания домов и одновременно кричал в трубку телефона: — Видишь белый домик возле красного корпуса справа? Там пулеметчик в подвале. Прошу тебя, дай ему разок... Ох, нахальный фриц! Дай ему разок, прошу тебя, как брата... Заметив, наконец, генерала, майор бросил трубку, вскочил и отрапортовал: — Товарищ генерал, первый батальон ведет бой за крепость Шнайдемюль. Докладывает командир батальона майор Весельчаков. — Крепость, крепость... — пробормотал комдив. — Какая такая крепость? Городишко поганый. Почему не продвигаетесь? Весельчаков стал объяснять, но генерал, казалось, не слушал. Он взял бинокль из рук комбата и начал смотреть. Комбат замолчал. abu Невдалеке бил пулемет. Положив бинокль, генерал легко вскочил на бруствер, переступил через него и медленно пошел вперед. Вышли к небольшой, заросшей кустарником ложбине. Генерал сказал: — Оставайтесь здесь. Я пройду до того домика, потом вы пойдете за мной, но поодиночке. — Зачем же вам ходить на самую передовую? — сказал Сизых. — Комкор узнает, будут неприятности. — Ладно, не расскажешь — он и не узнает, — ответил комдив. — Снимите папаху, товарищ генерал, — посоветовал Лубенцов. Генерал промолчал и двинулся медленной гуляющей походкой через открытое место к домику, где находился командный пункт одной из рот. Домик был весь прошит пулями. Командир роты сидел под прикрытием печки и что-то писал. — Вольно, — предупредил комдив попытку лейтенанта вскочить. — Где ваши люди? Почему не продвигаетесь? Лейтенант начал показывать на карте местонахождение своих людей, но генерал нетерпеливо сказал: — Что вы мне там показываете? Вроде как в штабе армии... Идемте. — Тут здорово стреляют, — испугался лейтенант за комдива, но генерал уже удалялся медленной походкой, и лейтенант пошел за ним. Низко пригибаясь к земле, прошли два подносчика патронов, таща по земле ящики с патронами. Увидев генерала, они встали во весь рост. — Вольно, — сказал генерал. — Из какой роты? — Первой роты, — ответили подносчики. — Где ваши люди? — Вот там, на кладбище. — Хорошее место выбрали, — усмехнулся генерал. Вокруг посвистывали пули. Стемнело. Вместе с лейтенантом и подносчиками генерал подошел к первой роте. Солдаты, спасаясь от сильного ветра, сидели и лежали в мелких окопчиках, спиной к ветру. — Почему задницей к немцу? — спросил генерал. Узнав комдива, бойцы стали торопливо подниматься. — Лежите, — сказал комдив; он прислушался к посвисту пуль, потом спросил: — Далеко немец? Или задом не увидишь? — Близко немец... Так и шпарит из пулемета. — Как близко? — Метров сто. — Что ж, пойдем посмотрим. Генерал и солдаты цепью пошли вперед. В сгустившейся темноте они прошли метров двести. Ветер дул в лицо. Генерал прислушался. — Здесь, пожалуй, и окопаться можно, — сказал он. — Теперь немец от нас действительно метров двести, я думаю... Значит, бьет из пулеметов, говоришь? — спросил он у солдата. Солдат смущенно молчал. Бесшумно подошли Четвериков, Сизых, Лубенцов, комбат и командир роты. Генерал, не взглянув на них, пошел в обратный путь. Офицеры молча последовали за ним. Немецкие пулеметы зачастили: противник, видно, заметил в темноте какое-то движение, а может быть, услышал и голоса. Вернувшись на НП командира батальона, генерал сказал: — Завтра на рассвете вашему полку занять завод, мы обеспечим вам поддержку всей дивизионной артиллерии. Завод «Альбатрос» — ключ позиции. Его надо взять во что бы то ни стало. Артподготовка — тридцать минут. Или — для внезапности — тридцать три минуты. Тебе, — кивнул он Лубенцову, организовать разведку. Нужно разведать огневую систему немцев, да поточнее. Они вышли из батальонного НП. Было совсем темно. В штабе полка генерал, наотрез отказавшись от ужина, сказал с горькой усмешкой, обращаясь к Четверикову и Мигаеву: — Разве это работа? А вы мне доносите: сильный, дескать, огонь. Ишь, удивили! Пехота, дескать, не может двинуться с места. А пехота что? Пехотой управлять надо. Командовать. Или вы забыли об этом? Само пойдет? Подернем да ухнем? Приехав на свои наблюдательный пункт, генерал пропустил вперед Сизых и Лубенцова, вошел вслед за ними и плотно закрыл за собой узенькую дверцу. Потом он повернулся к артиллеристу. Его лицо сморщилось, как от боли. Он сказал: — А знаешь, правильно думают солдаты. Война кончается, каждому хочется жить, уважаемый артиллерист! Каждому хочется придти домой, на родину, орденом похвастать, счастливую жизнь строить. Им и не к чему лезть на пулемет. И не надо. Понятно или нет? Не на-до! Нам люди нужны... Ты что думаешь: пехота-матушка все выдержит? Дудки! Ты огня им давай! Ты подави немецкие пулеметы, тогда пехота пойдет. Чего ты молчишь? Тебе на переднем крае, мол, все равно не бывать: дослужился до командующего артиллерией? Так, что ли? Предупреждаю: чтобы завтра был настоящий огонь, точный, по целям! И чтобы комбаты не просили по телефону огоньку... Командиры батарей чтобы были на переднем крае, вместе с командирами рот, понял? И ты чтоб был с Четвериковым! Помнишь, что сказал член Военного Совета? Нужно эту Германию по-великолуцки брать, завоевать ее нужно! Сизых выскочил из каморки комдива красный и вспотевший и побежал отдавать распоряжения. Лубенцов велел Чибиреву седлать, с тем чтобы выехать к Четверикову в полк. Генерал остался один. Посидев над картой, он внезапно почувствовал, что ему кого-то нехватает. И тут же понял кого — Вики. Она уже жила во втором эшелоне. Позвонить ей, что ли? Но час был поздний, и он не решился ее будить. Минут через десять Вика позвонила сама. В ее голосе генерал тоже уловил тоску. Видимо, и она скучала без отца. Впрочем, девочка ничем этого не проявила. Называя, согласно правилам, отца «товарищ тридцать пятый», она спросила, как дела и взят ли уже объект 27 (завод «Альбатрос»). У генерала сжалось сердце от жалости и любви к ней. «Мама ей нужна», — думал он. Над городом вздымались ракеты, доносилось тарахтенье пулеметов. Была холодная ветреная ночь. Генерал вспомнил солдат первой роты и грустно улыбнулся, подумав о том, что, вероятно, каждый из них тоже имеет какие-то сложные личные дела, но все эти дела отходят на задний план нынешней ночью перед боем, и главное в жизни все-таки тот факт, что они находятся в 240 километрах от Берлина, а другие дивизии с боями выходят на Одер. Поздно ночью к генералу заехал полковник Красиков. Ознакомившись с планом завтрашнего боя, он озабоченно спросил: — Возьмете завод? — Надеемся взять, — сказал комдив. — Воробьев неплохо продвинулся, — не без лукавства сообщил Красиков. — Может быть, помочь вам корпусной артиллерией? — Обойдемся, — сердито ответил генерал. — Помогите лучше Воробьеву... Вскоре Красикова вызвали из штаба корпуса, и генерал остался в одиночестве. На рассвете Середа вышел к офицерам из своей каморки. Он приник к стереотрубе, внимательно и долго вглядывался вдаль, потом произнес: — Вот она, эта... этот городишко. — Оглянувшись и увидев, что все стоят, он сказал: — Сидите, всегда рады вскочить и бросить работу, бездельники!.. — Помолчав, он спросил: — Где Сизых? Ага, у Четверикова... — он посмотрел на часы: — Что ж, пора начинать. XXI Лубенцов, лежа с разведчиками в лощине среди колючего кустарника, вглядывался в низкие домики с палисадами, в наваленные правей штабели кирпича и металлического лома и в маячащие в дыму массивные корпуса завода. Слева лежала цепь стрелков, еле заметная среди кустарника. Мещерский и Воронин сидели на корточках рядом с гвардии майором. Разведчики выглядели полусонными. В своих замызганных грязью плащ-палатках, мокрые и молчаливые, они казались неуклюжими, заспанными, не способными быстро двигаться и размышлять. Гвардии майор, взглянув на них, сердито поморщился. Сам он находился в состоянии лихорадочного возбуждения. Он страстно желал поскорее покончить со Шнайдемюлем и двинуться на запад, к Берлину, с другими дивизиями, которые шагают по всем дорогам германской земли. В 6.00 загрохотали орудия. В городе запылали дома. Столбы дыма и щебня вздымались среди корпусов завода. Стрелки начали перебегать. Зачастил мышиный писк пуль. По ложбине прошли с носилками бледные санитары. Лубенцов посмотрел на часы. На тридцать третьей минуте раздался тот знакомый, радостный, любимый всеми солдатами прерывистый и задорный грохот — грохот «катюш», гвардейских минометов, который всегда вызывает в душе солдат удаль и чувство собственной неуязвимости. То был сигнал к атаке. Разведчики вдруг оживились. Сонливость их пропала сразу. Небрежным движением плеч сбросив с себя плащ-палатки, они остались в легких ватных телогрейках. Перепоясанные ремнями, на которых болтались ручные гранаты, они сразу приобрели тигриную повадку, какая и подобает разведчикам. Лубенцов глубоко вздохнул, широко улыбнулся и сказал: — Поехали. Разведчики исчезли почти моментально в зарослях кустарника. Следом за ними поползли два связиста с телефоном и катушками провода. Катушка стала с визгом раскручиваться. Провод трепетал на грязной земле, ползя как будто нерешительно, затем напрягался, затем вдруг смело прыгал вперед, задевая мокрые ветки кустов. Слева раздались крики «ура». Они казались совсем слабыми в шуме ветра и треске пулеметов. Лубенцов внимательно наблюдал за подразделениями. Маленькие фигурки солдат перебегали, падали в грязь и снова бежали дальше. Вскоре эти фигурки показались уже за штабелями кирпича. Немцы опомнились и начали обстреливать из минометов и орудий наше расположение. Солдаты, однако, были уже далеко впереди разрывов. Тут Лубенцов обратил внимание на провод. Провод остановился. Он лежал, этот провод, на земле, расслабленный и недвижимый, как будто мертвый. — Нет, я пойду вперед, — нетерпеливо сказал Лубенцов Мещерскому. — Как только полк займет крайние корпуса, делайте бросок к водокачке. Мы с Ворониным будем там. И вместе с Чибиревым Лубенцов пошел по проводу. Поле боя, если смотреть на него издали, кажется одной сплошной полосой, полная огня, пустынной и смертельной. Но стоит вам очутиться здесь — и вы увидите, что это весьма разнообразная местность, где растут деревья, стоят домики, амбары. Тут есть дороги, тропинки, овражки. Бывают тут минуты затишья, довольно длительные. Люди разговаривают и даже смеются, хотя очень редко. Во время ходьбы квадратное лицо Чибирева с малюсенькими острыми глазками неизменно, как привязанное, колыхалось у левого плеча Лубенцова. В те короткие мгновения, когда Лубенцов приникал к земле, остановленный свистом снаряда, лицо Чибирева оказывалось все там же, у левого плеча. Потому ли, что бой становился все ожесточенней, или потому, что Лубенцов с Чибиревым вступили в полосу особенно жаркой схватки, продвигаться становилось все трудней. Кругом гремело. В кювете у дороги сидели человек шесть раненых и разговаривали между собой. — Еще огрызается немец, — степенно сказал один из них. Второй отозвался: — Надеется на бога. Тут этих кирх понатыкано, как у нас на Кубани элеваторов... Третий, пожилой солдат, возразил: — Какой бог? Гитлер у них бог. На него и молятся, дураки. Четвертый раненый рассказывал: — У нас вчера в роте генерал был. Сам нас в атаку повел. Идет во весь рост, а нам велит пригибаться. Генерала, говорит, другого пришлют, а без солдат и новый не навоюет... Уже совсем недалеко от водокачки, возле свежей воронки от снаряда, лежали убитые два связиста. Чибирев поднял телефон и катушку. На водокачке Лубенцова встретили разведчики из группы Воронина. Они сообщили, что Воронин ушел вперед, а им поручил наблюдать отсюда. Вот они наблюдают и всё ждут связистов с телефоном, но не могут дождаться. — Они убиты, — сказал Лубенцов. Он забрался на башню и стал наблюдать за сражением. Ближние корпуса завода были заняты нашими солдатами. Сзади подходили еще цепи: видимо, Четвериков бросил в бой третий батальон. За главным корпусом собирались немцы. Они сходились сюда, пригибаясь к земле, по ходам сообщения. На длинной прямой улице возле главного корпуса показались четыре танка. Лубенцов передал по телефону о скоплении противника. Через несколько минут он с удовлетворением увидел, как по немецким танкам и пехоте ударила наша артиллерия. Один танк вспыхнул. Скоро немцы поняли, какая выгодная позиция занята русскими наблюдателями на водокачке. Вокруг нее стали рваться снаряды. Она задрожала — вот-вот рухнет. Лубенцов приник к цементному полу, потом превозмог себя, приподнялся и вскоре засек своего противника; по башне била самоходная пушка; он увидел ее длинный ствол, торчащий из пролома домов. — Самоходная пушка на углу Берлинерштрассе! — крикнул Лубенцов в телефон. Через минуту возле самоходки разорвался один снаряд, а за ним второй. Лубенцов вытер пот с горячего лба и мысленно от всей души поблагодарил толстого подполковника Сизых и заодно комдива, давшего артиллеристу такой здоровый и полезный нагоняй. Стало тихо. Бой переместился вперед. Когда подошел Мещерский со своими людьми, Лубенцов пошел дальше, взяв с собой Чибирева и Митрохина и захватив телефон. У Мещерского был свой аппарат. Лицо Чибирева снова заколыхалось у лубенцовского левого плеча. Пройдя метров триста, они опять очутились в самом средоточии боя, среди заводских корпусов. Даже Чибирев, и тот ежеминутно шептал: — Ложитесь, товарищ гвардии майор. «Пока ты не забыл моего полного звания, можно еще идти дальше», думал Лубенцов, перебегая от укрытия к укрытию среди пулеметных очередей. Вскоре пришлось поползти. Надо было пробраться в четырехэтажный жилой дом: обзор из верхних окон этого дома был, очевидно, превосходный. Наконец они заскочили в подъезд. Отдышавшись, Лубенцов толкнул дверь. Здесь оказалось обширное помещение с полками и широким прилавком магазин. У разбитой пулями витрины сидел немецкий солдат с окровавленной головой. Он был мертв, и его удерживал только подоконник, на который он склонился. Рядом с ним лежала кучка гранат с деревянными ручками и винтовка. Лубенцов подобрал несколько гранат. Митрохин и Чибирев сделали то же. Они поднялись по лестнице вверх и вошли в квартиру четвертого этажа. Лубенцов посмотрел в окно и ахнул от восторга: перед ним была вся немецкая оборона как на ладони. Он быстро приладил телефон и позвонил. Мещерский немедленно отозвался с водокачки. — Передай: скопление пехоты у заводоуправления, слева... По Берлинерштрассе, в ходе сообщения, немцы лежат... Убитые, что ли? Нет, накапливаются для контратаки... Здесь я остаюсь, объект шестьдесят пять, НП высшего класса! Шли ко мне людей... Связь порвалась. — Митрохин, — сказал Лубенцов, — беги назад, исправь по дороге порыв и веди сюда солдат. Митрохин исчез, и спустя минут пять связь возобновилась. — Четыре танка, — торопливо сообщил Лубенцов, — подходят по Кверштрассе. Еще три идут из центра города по Семинарштрассе. Вот они поравнялись с главным корпусом... Передай генералу: нужно атаковать на всех участках одновременно... Только так, понял? Одновременно! Они подбрасывают с других участков... Снова порвалась связь. Подняв глаза от телефона, Лубенцов увидел, что его ординарец ведет себя как-то странно. Он глядит в окно напряженными, слишком напряженными глазами. Лубенцов тоже взглянул вниз и увидел приближающиеся цепи немецких солдат. Пулеметы захлебывались. Стреляли орудия. Все слилось в один нечеловеческий гул. Немцы поравнялись с домом, обтекли его и побежали дальше. Шум боя явственно отдалялся. — Наши отходят, — сказал Чибирев. Внизу раздались немецкие голоса, потом они умолкли. — Ничего, — сказал Лубенцов, — выберемся, — и добавил неопределенно: — Митрохин передаст... Все возбуждение последних минут соскочило с Лубенцова. Надо было действовать расчетливо и хладнокровно. Он подошел к двери и прислушался. Тихо. Он вернулся к окну. Падал мелкий снежок. Возле дома приткнулась кирпичная бензобудка под большой желтой надписью: «Shell». В глубине двора, на деревянных стойках, стояли старые машины. Мимо бензоколонки прошло человек сто немцев. Они взволнованно галдели и шли довольно уверенно, во весь рост. — Ничего, — сказал Лубенцов. — Выберемся. — Стемнеет — уйдем к своим, — сказал Чибирев. Лубенцов возразил: — К ночи наши сюда придут. Это место оставлять нельзя. Как стемнеет, устраним повреждение и будем корректировать огонь. — Улыбнувшись, он добавил: — Ох, и попадет мне от комдива за то, что полез вперед. — Ш-ш-ш... — прошипел Чибирев. На лестнице послышались шаги. До их этажа не дошли. В тишине пустынного дома Лубенцов услышал разговор немцев. — Wo hast du diese Leckereien gepackt? — Hier unten, im Laden. — Dort liegt eine Lieche... — Jawohl... * abu abu abu abu Чибирев шепнул: — Как бы они провод не приметили... — Подумают, что свой, — сказал Лубенцов. Шаги и разговор умолкли. Оставалось одно: ждать темноты. Лубенцов снова начал глядеть в окно. Система немецкой обороны становилась все ясней. Немцы держались только на очень хорошо замаскированном маневре живой силой и танками. Едва наша атака на этом участке захлебнулась, немцы побежали по траншеям — а улицы были вдоль и поперек изрыты траншеями — куда-то на юг, на другой угрожаемый участок. Туда же, хоронясь за домами, спешили танки. Время тянулось нестерпимо медленно. Чибирев неподвижно сидел на полу, обняв руками колени. Поблизости от дома стали рваться наши снаряды — сначала правее, затем левее. Лубенцов незаметно задремал, несмотря на почти непрекращающийся грохот артиллерийского обстрела. Немцы, по-видимому, решили, что на этом участке снова начинается атака русских, и опять со всех концов осажденного города сюда начали сбегаться солдаты и собираться танки. Лубенцов открыл глаза и с досадой смотрел в окно на все происходящее. Никогда он, как разведчик, не был в таком благоприятном положении. И он был бессилен что-либо сделать! Вскоре опять стало тихо. Как только стемнеет, надо что-то предпринимать. Имелись три возможности: либо пробраться к своим, либо устранить повреждение провода и остаться здесь корректировать стрельбу, либо, наконец, просто ждать, ничего не предпринимая, — ждать прихода наших. От последнего варианта Лубенцов отказался. Поразмыслив, он остановился на втором. Наконец стемнело. Лубенцов и Чибирев становились все сосредоточенней, все напряженней. Они молча смотрели друг на друга, пока лица не превратились в неясные пятна. В сгустившемся сумраке оба медленно встали, и Лубенцов сказал: — Исправишь порыв — возвращайся. Если не найдешь второй конец — тоже возвращайся. Чибирев ушел. Темнота все сгущалась. Некоторое время Лубенцов заставлял себя не притрагиваться к трубке. Он медленно сосчитал до пятисот. Наконец он взял трубку. Ни звука. Ничего похожего на какую-либо вибрацию. Чибирев не возвращался. Где-то заработал пулемет. Невдалеке раздалась автоматная очередь. И снова тишина. Лубенцов поднялся, взял в руки провод и бесшумно стал спускаться по лестнице. Провод медленно полз в ладони. Миновав распахнутую дверь магазина, Лубенцов вышел на улицу. В это самое мгновение невдалеке грянули две длиннейшие автоматные очереди, раздался оглушительный взрыв гранаты, потом другой, испуганные возгласы немцев — и сразу крик. То, что это мог кричать только Чибирев, было ясно, хотя голос был уже не его, а совсем другой, не человеческий. Он выкрикнул одно лишь слово — родное русское слово в этой немецкой, полной трупов трущобе: — Уходите!.. Лубенцов застыл на месте. Мозг работал с полной ясностью. Почему Чибирев кричит немцам «уходите»? И тут же Лубенцов понял, что крик Чибирева относится не к немцам, а к нему, Лубенцову. Он крикнул громко, с тем чтобы Лубенцов, который, по его расчетам, находился на верхнем этаже, его услышал. В этом крике не было страха — была отчаянная удаль и одно бесконечное предсмертное желание: чтобы Лубенцов услышал. Автоматы застрочили бешено. Какая-то пушка выпустила будто с перепугу десяток снарядов, тут же в небо взмыли ракеты, и стало светло, как днем. «К передовой нельзя, убьют». Лубенцов прыгнул в сторону, Забежал за угол дома, прополз возле бензобудки и юркнул во двор, в одну из машин. Посидев там минуту, пока не погасла серия ракет, он выскочил оттуда, добрался до забора, подтянулся на руках и перепрыгнул. Вокруг стоял невообразимый галдеж немцев. abu Лубенцов побежал по улице, перескочил одну траншею, другую, третью, ползком пробрался среди «драконовых зубов» противотанковых надолб, с разбегу, как кошка, одолел баррикаду, потом бросился к одной из калиток, открыл ее и вполз во дворик, полный голых клумб и деревьев. Здесь он отдышался и почувствовал, что правая нога ранена или ушиблена, хотя он даже не заметил, когда это случилось. Боли он тоже пока еще не чувствовал. Он двинулся дальше и вскоре очутился перед глухой стеной полуразрушенного большого дома. Он пролез под железной решеткой ограды и, продираясь сквозь холодные и колючие кусты, набрел на дверь черного хода. Здесь уже было совершенно тихо. Только слышалось, как из желоба стекает вода. Ракеты взмывали далеко позади. Он стал подыматься по лестнице. Правый сапог был полон крови. XXII В ту минуту, когда явился Митрохин с приказанием гвардии майора послать людей в объект 65, капитан Мещерский заметил, что наши отходят от центральных корпусов завода. Минут через двадцать положение стало совершенно ясным: Лубенцов с ординарцем были отрезаны от своих. Мещерский оцепенел и беспомощно огляделся. Разведчики молчали. Потом Митрохин начал подробно рассказывать, как было дело, и что говорил гвардии майор, и как они взяли гранаты в немецком магазине. Мещерский смотрел на старшего сержанта с удивлением: как мог Митрохин говорить с таким спокойствием, словно рассказывал о каком-то обыкновенном боевом задании. Разведчики стали задавать ему разные вопросы, и он детально и толково отвечал им. «Почему они так спокойны, так бессердечны?» — думал Мещерский, чувствуя, что сейчас заплачет. Митрохин сказал: — Окна в той комнате выходят на северо-восток... Место, правда, выгодное: все видать. Там бы пулеметик поставить, можно натворить делов. А гвардии майор что? Он и не в таких переделках побывал... Пересидит до завтра. Хорошо бы, конечно, дать огоньку вокруг того дома, чтоб немцы не лезли... Услышав последние слова Митрохина, Мещерский ожил: действительно, неужели гвардии майор, которого ни пуля, ни мина не брали, погибнет в этом немецком городишке? — Да, — захлопотал Мещерский, — пошли к артиллеристам договариваться! Побежали к артиллеристам-наблюдателям. Командир дивизиона выделил целую батарею для создания отсечного огня на подступах к объекту 65. Артиллерист был очень удручен случившимся. Он хорошо знал Лубенцова, но отнесся к происшедшему не так оптимистически, как Митрохин и Мещерский. — Опыт, конечно, дело хорошее, — сказал он, покачивая головой. — А мало опытных погибло? С водокачки позвонил прибывший туда с пленными старшина Воронин. Он сообщил, что комдив велел Мещерскому явиться для доклада. Мещерский быстро пошел к НП командира дивизии. Выслушав доклад капитана, генерал сказал: — Ну, что же, ладно, можешь идти. — А как же гвардии майор, товарищ генерал? Может быть, разведрота попытается... Генерал резко прервал его: — Запрещаю! Встретив жалобный взгляд Мещерского, генерал отвернулся и сухо сказал: — Уложить в гроб десяток разведчиков — нехитрое дело. Можете идти. О Лубенцове он не сказал ни слова. Мещерский вышел, полный обиды и даже злости на комдива. Встретив напряженный взгляд ожидавшего внизу Митрохина, он махнул рукой. Когда Мещерский ушел, генерал некоторое время сидел в одиночестве, потом велел подать машину и поехал на передовой наблюдательный пункт, к водокачке. Он поднялся по деревянной лестнице. Разведчики повскакали с мест. Генерал посмотрел на них очень внимательно. Лица у людей были хмурые, одежда — мокрая насквозь. Антонюк тоже был здесь. — Бинокль, — сказал генерал. Ему подали бинокль. Он поднес его к глазам и спросил негромко, ни к кому не обращаясь: — Где тот дом? Митрохин объяснил. Генерал долго смотрел на «тот дом», потом сказал: — Что же вы? Угробили начальника? Ночью будете его выручать. — Есть перебежчики, — сказал Антонюк. Генерал ничего не ответил и начал спускаться вниз. Спустившись на две ступеньки, он остановился, обернулся и спросил: — Что он передал по телефону? Мещерский повторил то, что уже однажды докладывал генералу: — Он сказал мне: передай генералу, чтобы атаковали на всех участках одновременно. Он очень настойчиво говорил мне это, даже несколько раз повторил. Потом связь порвалась. Генерал пошел к своей машине, стоявшей неподалеку в овраге. Приехав к себе, он спросил, где находится Плотников. Сказали, что в политотделе. Генерал позвонил в политотдел: — А Лубенцов-то... — Я уже знаю, — устало сказал Плотников. Генерал положил трубку и подумал о Вике. Вика очень любила Лубенцова. Поздно вечером к генералу собрались дивизионные начальники. Они сели вокруг стола в ожидании распоряжений. Последним прибыл подполковник Сизых. Он остался стоять у стены. Отдав распоряжения на завтра, генерал сказал: — Артиллерия работала хорошо. Сизых облизал сухие губы языком и только теперь сел. Генерал произнес: — И разведка... тоже хорошо работала. Антонюк, присутствовавший на совещании, вышел от генерала с каким-то неприятным чувством. Уж очень все жалели о Лубенцове, и хотя никто этого не говорил, но Антонюк ощущал разницу, которую генерал делал между Лубенцовым и им, Антонюком. Конечно, и Антонюк жалел Лубенцова. В конце концов гвардии майор был справедливый начальник и хороший разведчик правда, без специального образования. Антонюк — теперь он сознался в этом перед самим собой — многому научился у Лубенцова. Гвардии майор хорошо разбирался в самой сложной боевой обстановке и очень точно отсеивал правильные и важные данные от неправильных и маловажных. Поехал бы Лубенцов в Москву — остался бы жив и здоров. Оганесян лежал на койке, но, против обыкновения, не спал. Вызванный из роты новый ординарец, молоденький ефрейтор Каблуков, возился в углу, жалостливо косясь на чемодан гвардии майора. Оганесян из-под полуопущенных век следил за вошедшим Антонюком. Майор уже приобрел знакомую Оганесяну начальственную сухость и важность. Собственно говоря, Оганесян не мог пожаловаться на отношение к себе Антонюка. Антонюк был высокого мнения о знаниях переводчика и только изредка грубовато порицал его за «гражданскую лень». Однако Оганесян глядел теперь на Антонюка с безмерным озлоблением. Если бы именно не эта лень и нежелание осложнять и так достаточно сложную, как ему казалось, жизнь, он бы выпалил Антонюку все, что думал о нем. Он бы сказал: «Не радуйся, голубчик! Не быть тебе начальником! Вечно будешь помощником! Слишком всем видна твоя надутая важность, твое вечное омерзительное желание продвинуться... Не радуйся, все равно пришлют из штаба армии другого!» Он вполголоса ругался по-армянски и плакал. Ему казалось, что без Лубенцова невозможно жить. И он давал себе слово быть таким, как Лубенцов, — честным, прямым, опрятным, добрым и неутомимым. «Конечно, мне это будет очень трудно, — говорил он себе, сжимая зубы, — но я буду стараться... И потом я вступлю в партию...» На рассвете вернулись разведчики. Оставляя на полу грязные следы облепленных глиной сапог, они уселись на стулья, и Мещерский доложил Антонюку о ночном деле. Они прошли довольно удачно, доползли до того дома. В самом доме они не были: там полно немцев. На обратном пути их обстреляли. Сергиенко ранен. — Надо доложить комдиву, — сказал Антонюк. — Он уже знает. — Откуда? — Он приехал с полковником Плотниковым на водокачку и там ждал нашего возвращения. — Мещерский помолчал, потом сказал, понизив голос почти до шёпота: — Когда мы подползли к белому домику, знаете, к проходной конторе, мы явственно слышали крик. По-моему, это кричал Чибирев. — Конечно, Чибирев, — сказал Воронин, глядя в окно. — Он, ясное дело, — подтвердил и Митрохин, тщательно скручивая большую цыгарку махорки. Мещерский сказал: — Он крикнул «уйдите» или «уходите». Кому он кричал? Нас он не мог видеть. — Немцам угрожал, — предположил Митрохин. — «Расходись, мол, туды вашу...» — Гвардии майора предупреждал, — сказал Воронин. Кто-то из разведчиков вполголоса рассказывал: — Немцы после этого крика очень всполошились. Нам часа полтора пришлось полежать, пока они угомонились. Ракеты жгли все время. Стреляли. Зазуммерил телефон. Антонюк снял трубку. Его вызывал второй эшелон. Неожиданно он услышал детский голосок дочери командира дивизии. Она спросила, нашли ли Лубенцова. Он ответил, что не нашли, и ждал, не скажет ли она еще чего-нибудь. — У меня все, — сказала она, наконец, бессознательно подражая генеральской манере разговаривать по телефону, но, не сдержавшись, горько всхлипнула. XXIII Узнав, что в медсанбате был Лубенцов, Таня так откровенно просияла, что сестричка, сообщившая ей это известие, даже немного сконфузилась. — Старый знакомый, — весело пояснила Таня. — Мы с ним случайно встретились на днях. О том, что это был именно Лубенцов, а не кто-нибудь другой, легко было догадаться по приметам: широкоплечий, синеглазый и, как выразилась сестричка, симпатичный майор. Однако по смущенному личику вострушки и по тому, как быстро майор уехал, Таня поняла, что разговор был нехороший. Она пристально взглянула на девушку и отошла с тяжелым сердцем. Конечно, как всегда в таких случаях, она стала уверять себя, что это даже к лучшему, и если он с первого слова поверит каким-то глупым сплетням, значит — бог с ним совсем. И все же Таня несколько раз ловила себя на том, что она ждет кого-то. И в конце концов поняла, что надеется на вторичный приезд Лубенцова. Между тем шли упорные бои, и в медсанбате все сбились с ног. Несмотря на это, Таня в промежутке между двумя операциями, ожидая, пока сестра обработает инструмент, как-то даже неожиданно для себя спросила у нее равнодушным голоском: — Почему же майор не стал дожидаться? Сестра ответила с деланным простодушием: — Я ему сказала, что вы уехали... Он сразу ускакал, ничего не сказал. Просто повернул лошадь — и все. И ординарец за ним следом помчался. Таня, рассматривая на свет ампулу с кровью для переливания, осведомилась еще равнодушнее: — И не спросил даже, куда я уехала? Сестра понимала, что именно это больше всего интересует Татьяну Владимировну, и хотела было ответить неопределенно: пусть помучается эта недотрога. Но, вдруг пожалев ее, сказала ласково: — Не спросил ничего... И я ему ничего не сказала, даю вам честное слово. В деревню въехали машины, прибывшие для эвакуации раненых. Таня пошла в госпитальный взвод и вместе с Машей осмотрела наиболее тяжелых, чтобы выяснить их «транспортабельность». Подошла она и к Каллистрату Евграфовичу. — Вот вы и уезжаете, — сказала она. Раненых осмотрели, и санитары начали их выносить поодиночке. Таня сбегала к себе, принесла кулек конфет из своего офицерского пайка и сунула «ямщику» на дорогу. Он смущенно отказывался, потом сдался и сказал: — Ну, спасибо, товарищ капитан медицинской службы. Век вас не забуду. В комнате было холодно от беспрестанно открывающихся дверей. Таня сказала: — Помните того гвардии майора, который ехал с нами вместе в карете? Он вчера тут был, в медсанбате... Каллистрату Евграфовичу лестно было, что ведущий хирург сидит возле него и запросто разговаривает с ним на глазах у остальных раненых. Он спросил: — Ну, как поживает гвардии майор? Хороший он человек, простои такой. А, между прочим, во всем разбирается. По-немецки как говорит, а? Здоров он? — Здоров, — сказала Таня и тоже стала оживленно говорить о Лубенцове, словно она с ним виделась и долго беседовала. — Если он еще раз приедет, я ему скажу, что вы здесь лежали... — А он приедет? — спросил «ямщик» и сам себе ответил: — Конечно, приедет... А то вы к нему съездите... Доставите человеку радость... Таня покраснела и спросила, не нужно ли еще чего-нибудь Каллистрату Евграфовичу. Он попросил карандаш, желая «в дороге потренироваться, левой рукой пописать». Она дала ему карандаш. Поддерживаемый санитаркой, он пошел к автобусу. Машины вскоре тронулись, а Таня все еще стояла, ей было грустно оттого, что Лубенцов больше не приедет. И вот теперь уезжал Каллистрат Евграфович — рвалась последняя, казалось ей, связь с Лубенцовым. Маша после эвакуации раненых нашла Рутковского и сказала ему со злостью: — Вы видели Кольцову? На нее же смотреть страшно, еле на ногах стоит! Вы бы хоть дали ей отдохнуть несколько часов. Безобразие! На следующий день Рутковский приказал Тане отдыхать. Ока очень переутомилась, и все это заметили. Оказавшись «не у дел», Таня все утро слонялась по деревне, не могла найти себе места. Потом она вспомнила совет «ямщика». «А почему бы действительно не съездить к Лубенцову?» — подумала она. Нет, она не будет перед ним оправдываться, она ни слова не скажет по поводу его подозрений. В конце концов это ее дело, где и с кем она встречается. Просто она узнала, что он был в медсанбате, и решила навестить его, поскольку он ее не застал. Приняв это решение, Таня вдруг повеселела и почувствовала себя необычайно отважной и независимой. Она оделась, привесила — для храбрости — маленький пистолетик к поясу и, покинув медсанбат, прошла лесом к дороге. Ее подобрал какой-то балагур-шофер, везущий «айн-цвай-драй», как он почему-то называл снаряды для пушек. В штабе дивизии она завела осторожный разговор по поводу дислокации соседних дивизий. Начальник оперативного отделения охотно объяснил ей обстановку. — Вот здесь наступаем мы, — водил он толстым пальцем по карте, здесь Середа... А здесь... Дальше она слушала невнимательно, хотя подполковник пространно разъяснял ей ситуацию, сложившуюся на фронте. Она заметила себе, в какой деревне расположен штаб генерала Середы, и собралась было уходить, но ее задержал начальник связи, жаловавшийся на боль в раненой ноге. Нашлись и другие пациенты, и Таня провозилась до полудня. Наконец она покинула деревню. Здесь ей удалось сесть в машину, принадлежавшую дивизии генерала Середы. Получилось очень удачно: машина шла в штаб. Таня спрыгнула посреди деревенской улицы. У одного из домов стояла эмка, и Таня подошла к шоферу, возившемуся у открытого капота. abu — Скажите мне, пожалуйста, — сказала она, — где здесь помещаются ваши разведчики? Шофер спросил: — А вы откуда будете? Она не знала, что ответить, но в этот момент из дома вышел высокий генерал в папахе, с черными усами. Увидев молодую женщину в длинной немецкой прорезиненной накидке, генерал Середа слегка удивился. — Вы ко мне? — спросил он. Она ответила: — Я ищу ваше разведотделение, — и, храбро посмотрев ему прямо в глаза, сказала: — Мне нужен гвардии майор Лубенцов. — Зайдите, пожалуйста, — сказал генерал, помолчав. Она вошла вслед за ним в дом. Пройдя коридорчик, где при их появлении вскочил сидевший у окна солдат, они очутились в большой комнате. Здесь никого не было. На шифоньере стоял полевой телефон. Генерал остановился. — Гвардии майор Лубенцов? — переспросил он и, опять с минуту помолчав, пригласил: — Прошу садиться. Она не садилась. — Прошу садиться, — повторил он строго и начал рыться в планшете на столе, словно собирался именно оттуда достать гвардии майора Лубенцова. Ей стало не по себе под его странным, внимательным взглядом, и она решила, что требуется дать кое-какие объяснения. — Мы с гвардии майором, — сказала она, присаживаясь на кончик стула, — старые знакомые. Еще с 1941 года. Мы вместе выходили из окружения под Москвой. Товарищ Лубенцов был на днях у меня в медсанбате, и это, так сказать, мой ответный визит. Вы не беспокойтесь, я сама найду разведотделение. Прошу извинить меня. Я вас задержала. Таня удивилась, почему упорно молчит этот такой внимательный генерал. Объясняя причину своего приезда, она смотрела на его планшет. Наконец она подняла голову и встретилась с глазами генерала. И вдруг увидела нечто такое, что заставило ее умолкнуть. Было что-то странное и тоскливое в этих умных зорких глазах. Генерал сказал: — Лубенцов, по-видимому, погиб. Это случилось вчера. Зазвонил телефон, но генерал не снял трубку, и телефон все звонил и звонил. — Как жалко, — сказала она. Она все продолжала сидеть, хотя знала, что нужно уходить, пора уходить и нечего здесь сидеть, задерживать генерала. Но не было сил подняться и не было охоты что-нибудь делать. Даже просто встать со стула. Во всем доме царила тишина, только телефон настойчиво позванивал время от времени. Она, наконец, поднялась, сказала «до свиданья» и вышла. На улице ее охватил нервный озноб, и у нее застучали зубы так, что она, проходя мимо снующих по деревне офицеров, еле сдерживала дрожь. Хотелось где-нибудь посидеть одной, но во всех домах, вероятно, были люди. Тут ее взгляд упал на какой-то странный сарай с двором, огороженным колючей проволокой. Там было темно и тихо. Она вошла и присела на солому, покрывавшую пол. Зубы застучали еще сильнее. «Не впадай в истерику», — сказала она себе. Она подняла голову и увидела на стене русские надписи углем и мелом. «Мы здесь пропадаем. Прощай, родная Волынь!» — было написано на стене. «Дорогая мама!..» — начиналась какая-то надпись, но остальное было неразборчиво. И еще здесь много раз было написано разными почерками: «Сталин». Это напоминание о бесконечных муках и надеждах тысяч людей подействовало на Таню с необычайной силой. Оно и ранило и облегчило ее душу. Она вышла и, медленно идя по улице, плакала горестными слезами, уже никого не стесняясь и не обращая внимания на удивленные лица прохожих. XXIV С трудом одолев два лестничных пролета, Лубенцов услышал внизу под собой голоса — мужские и женские. Он пополз быстрее, открыл какую-то дверь, очутился в темном коридорчике, открыл другую дверь. Перед ним была улица. То есть была комната как комната — с диваном, письменным столом, шифоньером, шкафом и стульями и даже с картинками на стенах. А дальше была улица, одинокое дерево и стоящий напротив разрушенный многоэтажный дом. Передней стены в комнате не оказалось. На полу и на мебели лежали обломки кирпича и толстый слой пыли. Лубенцов вполз в это странное подобие жилья, как актер выходит на сцену. Комната была почти невредима. Стена обрушилась не от попадания снаряда, а от воздушной волны. Из дома напротив тянуло сладковатым трупным запахом. Далекие вспышки ракет время от времени освещали развалины, узоры комнатных обоев, фотографии пожилых немцев и немок над письменным столом и голую женщину на картине, висящей над диваном. Лубенцов подполз к краю и выглянул на улицу. abu Внизу виднелись заложенные мешками с песком окна полуподвала. Напротив проходила каменная ограда, прилегающая к разрушенному дому, на сохранившейся боковой стене которого была нарисована огромная реклама обувной фирмы «Salamander» гигантская женская нога в туфле. Внутренности дома лежали в каменном скелете в виде огромной, доходящей до второго этажа кучи обломков с торчащими из нее ножками исковерканных кроватей. Вдоль всей улицы проходила траншея. Во дворе противоположного дома видны были два хода сообщения, ведущие к центральному корпусу завода «Альбатрос», — Лубенцов узнал этот корпус по башенке с часами, увенчивающей крышу. По той же башенке он смог определить и свое местонахождение: он находился на Кверштрассе. Слева — Берлинерштрассе. На углу стояли два железных столба с разбитыми фонарями. Улицы были пустынны. Изредка слышались шаркающие шаги проходящих где-то неподалеку немцев. Лубенцов решил снять сапог и перевязать рану. Но снять сапог было невозможно: все слиплось от крови. Сапог следовало разрезать. Лубенцов проковылял к шкафу. Тут висели какие-то мужские вещи, пиджаки, галстуки. Он перевязал себе ногу галстуком, наподобие жгута, и набросил на плечи какое-то пальто, чтобы согреться. Потом он улегся на диван. Перед ним прошел весь сегодняшний день. Не верилось, что все эти события произошли за один лишь день и что только сегодня утром он сидел в лощине, поросшей кустарником, рядом с Мещерским и Ворониным. Квадратное лицо Чибирева всего лишь несколько часов тому назад колыхалось возле его левого плеча. А теперь Чибирева нет и никогда не будет. Какая-то темная маленькая тень мелькнула перед глазами. Одичавшая кошка взметнулась по водосточной трубе, по-человечьи разумно заглянула сверкающими глазами прямо в глаза Лубенцову и бросилась вниз. Очень хотелось пить. Лубенцов подумал: «Неужели в этой квартире нет кухни? Должна же быть кухня в квартире». Огромным усилием воли он заставил себя встать и ползком, волоча раненую ногу, двинулся к коридору. Где он получил это ранение, он так и не мог припомнить. В коридоре было совсем темно. Лубенцов зажег спичку — и желтый огонек осветил темные стены, сундуки, шелковый цилиндр, стоявший на полочке вешалки, и блестящую ручку зонтика, солидно висевшего на гвозде. Действительно, здесь была маленькая третья дверь, сразу вправо от входной. Он толкнул ее, она не поддавалась. Он толкал ее сильней и, наконец, чуть-чуть приоткрыл. Верно: кухня, но она была сплошь в обломках. Потолок, наполовину проваленный, висел, обнажив погнутые железные балки. В полу зияла черная дыра. Из отверстия слышались тихие голоса. Он бесшумно подполз к дыре и посмотрел вниз. В полуподвале сидели люди. Горела коптилка. В кресле-качалке согнувшись сидел совершенно лысый, худощавый, длинноносый человек. Немка в очках лежала на кушетке. Рядом, на узлах с подушками, спали дети. Стараясь двигаться как можно осторожней, Лубенцов тщательно обследовал кухню. В шкафчике стояли банки с застывшими на стенках остатками соусов и варенья. Возле шкафчика Лубенцов нащупал кран. Водопровод не работал, но в кране и ближних трубах скопился небольшой запас воды, хотя и наполовину смешанной с песком. Все здесь было смешано с песком и кирпичной пылью и отдавало известкой. Вернувшись в комнату с диваном, Лубенцов прилег и стал почему-то думать о своем родном крае, о деревне Волочаевке, где он родился. Он вспомнил знаменитую сопку Июнь-Корань, под сенью которой прошло его детство. На сопке стоит школа, где он учился, и каменный человек со знаменем. Этот человек со знаменем, видимый со всех сторон далеко в тайге, на болотистых падях и лесистых рёлках, был первым ярким воспоминанием детства. Лубенцов так привык к его виду, к его постоянному порыву вперед, что словно перестал замечать совсем. Но, должно быть, глубоко сидел в душе этот образ, этот памятник в честь славного сражения за Дальний Восток, если теперь, оторванный от тех мест двенадцатью тысячами километров и от всей той жизни — линией фронта, он вдруг вспомнил именно его, человека со знаменем, водруженного на далекой сопке. Сон ли это, или так оно было на самом деле? В черном бревенчатом доме сидела мать, вся в морщинах, добрых у глаз и горестных вокруг рта, в платке, завязанном под подбородком. Бесшумными шагами, обутый в мягкие ичиги, ходил по двору отец, работавший бригадиром на ближней делянке леспромхоза, старый партизан и охотник. Он часто брал с собой в тайгу сына Сережу, младшего отпрыска семьи Лубенцовых. Они вместе бродили по нехоженым тропинкам, старый и малый, седой и русый, расставляя силки на енотов и стреляя фазанов. Семья Лубенцовых давала Дальнему Востоку лесорубов, охотников, старателей и плотогонов, а позднее, после революции, — также и капитанов амурской флотилии, пограничников, механиков и даже одного народного комиссара. И то, что отец его, Лубенцова, дрался здесь против японцев, отстаивая Советский Дальний Восток, и то, что Лубенцовы были разбросаны по городам и весям гигантского края, и то, что один из них был наркомом в Москве, — все это наполняло детскую душу Лубенцова хозяйским чувством по отношению к окружающему миру. Любой непорядок в школе, леспромхозе, районе и во всем мире он принимал близко к сердцу, как личное дело. Чей-нибудь нечестный поступок, мокнущий под осенним дождем неубранный колхозный хлеб, фашистские злодейства в Германии и линчевание негров в Америке вызывали в нем безмерное негодование и страстное желание немедленно, как можно скорее поправить дело, наказать виновных, восстановить справедливость. ...Ночь тянулась ужасно медленно. Голова кружилась, и в ушах стоял какой-то назойливый протяжный крик. «Генерал, конечно, считает, что его разведчика уже нет а живых. Ничего подобного, Тарас Петрович! Неужели его, Лубенцова, так просто убить?» Лубенцов слабо улыбнулся этим мыслям. Слышал ли Мещерский последние слова по телефону, насчет того, что наступать нужно одновременно на всех участках? Понял ли он важность этих слов? Еще раз в сознании Лубенцова медленно проплыли видения сегодняшнего дня, лица разведчиков, раненых солдат, убитых связистов и, наконец, лицо Чибирева — последнее виденное им человеческое лицо. И не так его лицо, как крик. Именно этот крик, оказывается, все время стоял в ушах, подобно испорченной граммофонной пластинке, беспрерывно повторяющей одно и то же. Вспышки ракет то и дело освещали комнату слабым светом. Кто-то шаркал по мостовой... Кто-то плакал невдалеке. Кто-то кричал гортанно, по-немецки... Лубенцов забыл о боли и о жажде, когда утром загрохотали наши орудия. Снаряды рвались возле главного корпуса и на Семинарштрассе, где с грохотом осел один дом, изрыгая обломки и языки пламени. По ходам сообщения напротив забегали немецкие солдаты, то и дело показываясь в проломе каменной стены, под которой проходила траншея. В траншее показался офицер. Он очень суетился. Солдаты же при каждом разрыве снаряда останавливались и прижимались к земле. Потом на мгновение стало тихо. Тишина эта, к которой Лубенцов прислушивался с бесконечным вниманием, вскоре прервалась новой канонадой: сухой гром, свист снаряда, а потом дальний разрыв. Это стреляли немцы. Затем раздалось тарахтение моторов. У самого дома, почти рядом с Лубенцовым, остановился немецкий танк. Он стал быстро, как будто в страшной спешке, выпускать снаряд за снарядом. Картина в темно-красной раме, изображающая голую женщину, зашевелилась и упала на пол. Система немецкого огня вырисовывалась как нельзя лучше. На перекрестке, через два дома от Лубенцова, из подвала бьет, как бешеный, один, как видно крупнокалиберный, пулемет. Второй работает с углового дома Семинарштрассе. Танки в условиях городского боя придерживаются такой же тактики, как тот, что только что стоял здесь: постреляв, он убрался в укрытие, за красный дом на Семинарштрассе. Полжизни за телефон или рацию! На улице показался немецкий отряд человек в шестьдесят. Это были пожилые люди и мальчишки с красно-черными повязками на рукавах, одетые в штатскую одежду, но вооруженные винтовками. Винтовки были разные, и эти люди ростом были разные и выглядели каким-то нелепым тыном из разных палок. Они взволнованно галдели, как утки на болоте. Шедший впереди офицер вдруг обернулся к своему воинству, что-то процедил сквозь зубы, и они запели. Нестройно, жалко, от детского до старческого дисканта, и среди визгливых голосов дрожащие басы. Боже, что за песня! Волосы становились дыбом от нее. Что касается слов, то они были страшно воинственны. Это была фашистская песня «Хорст Вессель», сочиненная в мюнхенских пивных. Снова ударили наши орудия, и немцы, не слушая команды, попрыгали в траншею, давя и пихая друг друга. Лубенцову показалось, что он слышит отдаленные крики «ура». Немецкие пулеметы захлебывались от бешенства. Заработал еще один пулемет, с Берлинерштрассе. По траншее снова побежали немцы с других участков, направляясь к главному корпусу. Из-за красного дома выдвинулись три танка и в страшной спешке начали стрелять картечью. Стало тихо. Лубенцова лихорадило. Холодное солнце висело над головой. Из какого-то переулка показалась группа офицеров. Впереди шел высокий худощавый эсэсовец, в черном мундире, в черной фуражке и в черных дымчатых очках. Он шел твердой походкой, остальные следовали за ним в некотором отдалении. Навстречу приближалась другая группа: несколько солдат с винтовками вели двух безоружных солдат. Эсэсовец в дымчатых очках, остановившись возле этой второй группы, что-то прокричал. Один из арестованных, толстый немолодой человек, без шапки, упал на колени. Второй, высокого роста, мальчик лет пятнадцати, заплакал. Его лицо было окровавлено. Их поволокли к перекрестку. Поднялась возня, возле железных фонарей на перекрестке появились столы и лестница. Эсэсовец махнул рукой, и на фонарях заболтали связанными ногами двое повешенных. Затем один из солдат сел за стол под повешенным мальчиком и стал водить вечной ручкой по белой бумаге. Его рука дрожала. Другой солдат тяжело влез на стол и прикрепил бумагу с надписью на грудь висящему мальчику. Потом он перенес стол ко второму фонарю и повесил такую же бумагу на грудь толстому человеку. Потом все постояли минуту и ушли. Вскоре из подвалов высыпали немцы и немки. Они подошли к повешенным, постояли, почитали и молча разошлись. Снова опускался вечер. Предстояла бессонная ночь в ожидании: «Неужто и завтра наши не придут?» Лубенцов впервые подумал о том, что — чем чёрт не шутит! — он может и не выбраться из этого Шнайдемюля. Но он тут же себя одернул. Ведь наши завтра обязательно придут. Ведь, наверно, и комкор, и командарм, и маршал Жуков негодующе запрашивают: «Долго вы там будете возиться со Шнайдемюлем?» Как ни незначителен в масштабе всего огромного фронта Шнайдемюль, но у Сталина ведь и этот городишко на карте. И вероятней всего, что и он, великий вождь, Верховный Главнокомандующий, запрашивает по телефону у командующего и члена Военного Совета — так, между прочим, в связи с другими, неизмеримо более важными делами: — Как у вас дела с осадой Шнайдемюля? Прошла ночь. Настало утро. А вокруг царила почти полная тишина. Напрасно вслушивался Лубенцов в окружающий мир. Наша артиллерия молчала. Движение на улицах оживилось. Немцы шли во весь рост, разговаривали громко и вели себя так, словно все самое страшное для них уже позади. XXV К вечеру над Шнайдемюлем стали появляться немецкие транспортные самолеты «Ю-52». Немцы высыпали из подвалов и подворотен на улицу и приветливо махали платками. С самолетов, кружащих над городом, стали отделяться десятки парашютов, белых и красных. Они спускались все ниже, трепеща в порывах холодного ветра. К парашютам были подвязаны ящики по-видимому, боеприпасы и продовольствие осажденному городу. Было совсем тихо. Деже пулеметы замолчали. И Лубенцову, дрожавшему в болезненном ознобе, пришла в голову странная мысль: «А что, если наши вот теперь, к ночи, снимают осаду?» Сам не зная, по какой ассоциации, он вспомнил промелькнувшее недавно перед ним обросшее худое лицо. Того человека, кажется, звали Швальбе. Да, Гельмут Швальбе, обер-фельдфебель 25-й пехотной дивизии. Это он говорил тогда, при допросе, низким сумасшедшим голосом: — В темных шахтах куется тайное оружие, которое спасет Германию. — Глупости, — произнес Лубенцов вслух. И в наказание себе за минуту слабости решил ночью подняться куда-нибудь повыше. Не может разведчик лежать в трушобе, не видя и не зная, что творится вокруг! Он пересчитал свои гранаты. Их было четыре. В пистолете семь патронов. Прекрасно. Одной из гранат можно будет, в случае необходимости, подорвать себя. Он выбрал эту, предназначенную для себя, гранату. То была меченая граната — на ее деревянной ручке когда-то торчал сучок. Теперь все гладко обстругано, но остались коричневые кружки, напоминающие о том, что такая смертельная штуковина когда-то была зеленеющим деревом. Гранату эту он положил в карман, отдельно от других. Когда стемнело, Лубенцов слез с дивана, накинул на плечи немецкое пальто и пополз. В коридорчике он снял с вешалки зонтик: пригодится вместо палки. Прислушавшись к неопределенным шумам, он отпер и открыл выходную дверь. Тихо, темно и мокро. Он полз по лестнице вверх очень медленно — не столько из осторожности, сколько от боли и слабости. На третьем этаже Лубенцов увидел над собой ночное небо: пол-этажа было вырвано снарядом. На лестнице недоставало ступенек, а вверху и вокруг висели железные двутавровые балки с насаженными на них огромными кусками стен. Это препятствие он преодолел с трудом, ухватившись за одну из балок. Четвертый этаж весь скрипел и стонал. В комнатах без стен стояла какая-то мебель: кресло, детская коляска. Вспышка ракеты осветила куклу в голубом платье, зацепившуюся косичками за карниз. В конце коридорчика оказалась распахнутая дверь на балкон. Лубенцов шагнул туда и увидел железную пожарную лестницу. До крыши оставалось добрых два метра. Лубенцов стал взбираться, цепляясь за мокрое железо почти окостеневшими руками. Крыша здесь была невредима. Подальше темнел провал. Гудел ветер. Лубенцов встал во весь рост у дымохода, силясь что-нибудь увидеть или услышать. Но кругом стояла полная тишина. Хотя бы одна очередь трассирующих пуль, хотя бы один пушечный выстрел. Ничего. Лубенцов сел ждать, пока рассветет. Кровельное железо чуть подогнулось под ногами, и Лубенцов вспомнил, как он любил мальчишкой взбираться на крышу, весело тарахтя железом, воображая себя разведчиком и партизаном, прячась за дымоход и медленно выползая из-за него... Лубенцов сидел, ожидая рассвета. Минуты тянулись очень медленно. Однажды из-за туч появилась луна, но она тут же спряталась. Пошел гнилой снежок. Где-то обрушилась часть стены. Перекатываясь по глухим полуразрушенным закоулкам, гул замер в отдалении. Лубенцов сидел неподвижно, почти ни о чем не думая, а только ожидая. Становилось все холоднее. Где-то внизу кто-то тяжело кашлял. Потом небо начало чуть-чуть бледнеть, а ночная темнота — уходить в темные закоулки, все более сгущаясь там, в то время как остальное словно линяло и предметы становились всё выпуклее. На восточном горизонте, за лесами, там, где находилась Таня, показалась длинная, тяжелая оранжевая полоса. Запад еще был погружен во тьму, а на востоке оранжевая полоса становилась всё больше и светлее, понемногу теряла свою мрачную окраску, желтела, теплела. Солнце заиграло на шпилях немецких кирх. Лубенцов сидел неподвижно, ожидая, пока станет светло на западе. Понемногу начал проясняться и западный горизонт. Лубенцов встал. В первый раз приходилось ему видеть советские позиции с такой высоты со стороны противника. Траншеи тянулись по склону небольшой возвышенности. Среди самых крайних корпусов завода сновали, как муравьи, маленькие люди. Лубенцов не различал лиц и даже одежды, но он сразу почувствовал, что это свои. Он увидел водокачку, поврежденную немецкими снарядами, и ему показалось, что он уловил в лучах восходящего солнца блеск стекол стереотрубы. Лубенцова била жестокая лихорадка, и раненая нога, казалось, мучительно сжималась и разжималась. Но он уже не чувствовал этого. Он был во власти других, более могучих сил. Он уже не был одинок и потерян среди врагов. Он ощутил дрожь восторга и гордости за свой народ, за его вождя, за выкованную им непобедимую силу. И Лубенцову в лихорадочном полубреду представилось, что он находится не на крыше разбитого немецкого дома, а на дальней сопке Волочаевки, и что именно он и есть тот человек со знаменем, стоящий там в вечном порыве. Советские солдаты на руках катили орудия, деловито подтягивали пушки почти вплотную к заводским корпусам. Сверху казалось, что солдаты заколдованы и что их кто-то заговорил от смерти. А пулеметный и орудийный огонь немцев становился все сильней. И вот наши солдаты падали, но снова поднимались. Поднимались не все, но этого Лубенцов не видел сверху. Они черными точками возникали то здесь, то там, перебегали, упорно ползли, упрямо продвигались вперед, исчезали, снова появлялись из воронок, из-за штабелей кирпича, пропадали в домах, выскакивали в самых неожиданных местах и в самые неожиданные моменты. Упали фонари с повешенными, сбитые снарядом. Из всех звуков боя — лая фаустпатронов, взрывов, грохота обвалов, кашля минометов — особенно близко и резко отдавался в ушах Лубенцова звук надрывающегося пулемета, того самого, крупнокалиберного, который, как Лубенцов заметил вчера, установлен в подвальном этаже на перекрестке, метрах в двухстах от дома, где находился гвардии майор. Тем же путем, каким он пробрался на крышу, Лубенцов начал спускаться вниз. В самом доме было еще темно. И казалось, что находишься в глубоком трюме во время свирепствующей кругом сокрушительной бури. Лубенцов сунул в карман свою пилотку, надел и наглухо застегнул немецкое пальто и, опираясь на зонтик, спустился по лестнице и вышел во двор. Мимо него пробежала молоденькая девушка с узлом на плечах. Она что-то сказала ему, но он прошел мимо. Девушка исчезла. Он шел хромая и, сжав зубы, перелез через какую-то ограду и очутился в другом дворе, где тоже суетилось несколько немцев, большей частью стариков и старух. Он прошел мимо них. Опять кто-то обратил внимание на то, что он сильно хромает, и спросил его о чем-то. Он молча прошел мимо немцев и, на виду у них, не спеша перелез через следующую ограду, помогая себе зонтиком и крепко сжав зубы. Это и был тот самый двор с пулеметом. К улице здесь выходил палисад, вдоль которого была вырыта траншея. От траншеи во двор вел ход сообщения, уходящий затем влево и пропадающий в садике. В ходе сообщения стояли два немца. Они тащили какой-то ящик, по-видимому с патронами, и теперь остановились отдохнуть. Что-то в лице этого хромающего человека в наглухо застегнутом пальто, без головного убора и с растрепанными русыми волосами, обратило на себя их внимание. Они пристально посмотрели на него. Он прошел мимо, не остановившись ни на мгновение, и только когда солдаты оказались позади него, подумал о том, что через разрез пальто можно увидеть советские форменные брюки. Поэтому он заставил себя идти медленнее. Он медленно шел по двору с застывшим лицом, чуя на своем затылке холодок от взглядов немецких солдат. Нет, они ничего не заметили и не окликнули его. Тут, на счастье, кругом начали рваться снаряды. Все попрятались кто где мог, потом солдаты побежали: видимо, русские были близко. И только этот человек, с растрепанными русыми волосами, медленно шел по двору к раскрытой двери черного хода. Войдя в дом, гвардии майор сразу же увидел перед собой один лестничный марш, ведущий наверх, и другой, слева, ведущий вниз. Дальше дверь налево вела в полуподвал. Там, внизу, задыхался от ярости пулемет. С потолка сыпалась штукатурка. Лубенцов открыл дверь, прикрыл ее за собой и оперся о косяк, чтобы отдышаться и дать передохнуть ноге. Потом он вгляделся в полутьму. На фоне окна полуподвала четко вырисовывались силуэты двух солдат над пулеметом. Лубенцов двинулся вправо вдоль стены, опираясь на нее спиной, и потом, остановившись, приготовил гранату. Пулемет клокотал. Полуподвал дрожал мелкой дрожью. Лубенцов бросил гранату и лег плашмя на пол. Взрыв потряс весь дом, отбросил самого Лубенцова в сторону и оглушил его. Опомнившись через минуту, он приготовил вторую гранату и пополз к окну. По перекрестку метались немцы, удирающие кто куда. Он бросил в них одну, потом вторую гранату, затем подумал мгновенье, вынул из кармана последнюю, меченую, и тоже швырнул ее на улицу в кучу бегущих немцев... Капитан Чохов, пробираясь со своей ротой по дворам к Берлинерштрассе, увидел разрывы гранат и ревниво подумал о том, что вот, кто-то ухитрился раньше него ворваться в город. Он тем не менее не преминул использовать эту неожиданную помощь и бросился вперед. Рота захватила перекресток и продвинулась дальше, на прилегающую улицу. В подвале одного из домов солдаты обнаружили начальника разведки дивизии, гвардии майора Лубенцова, пропавшего без вести три дня назад. Он был ранен и очень ослабел. Возле него валялись два убитых немца и разбитый немецкий пулемет. Принесли носилки. — Выздоравливайте, — сказал ему на прощанье Чохов. — Очень рад, что вы живой. Бой за город длился еще двое суток. К вечеру второго дня стрельба утихла. Появилась группа немецких транспортных самолетов, сбросивших вниз на парашютах груз масла и сыра, к немалому удовольствию солдат. Вечер выдался на удивление теплый. У Гинденбургплатц произошло соединение с дивизией, штурмовавшей город с юга. Среди солдат этой дивизии, показавшихся из-за громады собора, Чохов узнал рыжеусого сибиряка, своего попутчика по карте. Рыжеусый тоже сразу узнал капитана и отдал ему честь. — Жив еще? — спросил Чохов. — А как же? — ответил рыжеусый, улыбаясь и вытирая рукой потный лоб. — Нам теперь умирать уже поздно. На Берлин пойдем, что ли? — Подожди на Берлин. Сначала Шнайдемюль возьми. — А что Шайдемуль? Шайдемуль, почитай, уже взятый... И, присоединившись к своим, он исчез среди развалин. Часть вторая БЕЛЫЕ ФЛАГИ I Притихшие немецкие города и селения встречали русских солдат белыми флагами. Белые флаги трепетали на окнах, балконах и карнизах, обвисали под снегом и дождем, призрачно светились в темноте ночей. Германия еще не сдалась, но каждый немецкий дом в отдельности капитулировал, словно отстраняя от себя карающую руку, словно говоря: «С нацистами делайте что угодно, но меня не трогайте!..» Чем дальше на запад, тем оживленнее становились дороги Германии. Навстречу советским войскам шли колонны поляков и итальянцев, норвежцев и сербов, французов и болгар, хорватов и голландцев, бельгийцев и чехов, румын и датчан, словаков, греков и словен. С велосипедами и тачками, с рюкзаками и чемоданами шли мужчины, женщины и дети, старики и старухи, девушки и парни. На пиджаках, на разномастных мундирах со споротыми погонами, на куртках и плащах, на платьях и кофтах были нашиты цвета всех национальностей мира. Люди пели, кричали и разговаривали на двунадесяти языках, пробираясь в разных направлениях, но в одно место: домой. Уже издали, при приближении наших солдат, заслышав гул краснозвездных танков, чехи начинали кричать: «Мы чеши!», французы: «Francais! Francais!» — и все остальные, каждый на своем языке, провозглашали свою национальность, как знак братства и как щит. Даже итальянцы, венгры и румыны, недавние гитлеровские союзники, виновато, не очень радостно, но все же поспешно сообщали свою национальную принадлежность. Европа ликовала, почувствовав себя свободной, и гордилась тем, что ради ее освобождения пришли сюда советские дивизии, неудержимым потоком устремившиеся по всем дорогам Германии. Но вот за поворотом показалась толпа людей под красным флагом. Это были русские. Бывшие военнопленные на костылях, женщины и дети, молодые ребята из Смоленска, Харькова, Краснодара, девушки в белых, завязанных под подбородком косынках. Всё остановилось. Солдаты окружили их, начались объятия и поцелуи, полились слезы. Молодая регулировщица опустила флажок, застыв на месте с мокрыми щеками. Пошли торопливые расспросы: кто смоленский, кто полтавский, кто донской. Нашлись земляки, почти родичи, «седьмая вода на киселе». Русские люди, так давно оторванные от родины, с удивлением ощупывали солдатские и офицерские погоны, мальчики любовно гладили стволы советских автоматов, смущенной краской заливались девичьи щеки под восхищенными взглядами солдат. И каких только не бывает чудес на свете! Из грузовика, за которым тащилось огромное орудие, спрыгнул пожилой сержант. И тут же к нему бросилась молоденькая русая девушка, словно она только этого и ждала. Весь артполк остановился как вкопанный, и над отцом и дочерью, упавшими в объятия друг к другу, раздалось громогласное «ура». Около этой группы ходила другая девушка, смуглая, красивая, с белой косынкой, упавшей на плечи, и говорила, говорила безумолку: — Яке щастя, яке щастя! А мого батька тут немае? abu abu Она бегала вдоль колонны, заглядывая в лица артиллеристов и пехотинцев и все спрашивала: — А мого батька тут немае? — А жениха не треба? — спросил какой-то молодой голос с машины, и из-под брезента высунулось красное смеющееся лицо с веселым веснушчатым шелушащимся носом, носом добряка и балагура. Движение прочно застопорилось. В этот момент к перекрестку выехала машина с бронетранспортером. Из нее вышел генерал. Пробравшись через толпу к регулировщице, он строго сказал: — Забывать о деле нельзя. Многие офицеры узнали генерала. Это был член Военного Совета. Все притихли. Сизокрылов обратился к освобожденным: — Не задерживайте солдат, товарищи. У них много дела впереди. Командиры частей, ко мне! К члену Военного Совета подбежали командиры — пехотинцы и артиллеристы. Он сделал им строгое внушение по поводу непорядка. — Где командир артполка? — спросил он. Кто-то побежал искать командира артполка. Генерал отошел в сторону, предоставив офицерам навести порядок. Послышалась команда: — Становись! — По машинам! Всё медленно тронулось. Посреди дороги остались только отец с дочерью. Он беспомощно и нежно отталкивал ее от себя, что-то говорил ей тихим голосом и тревожно поглядывал на генерала. — Почему остановился полк? — спросил Сизокрылов у подбежавшего полковника-артиллериста. Полковник ответил: — Виноват, товарищ генерал. — Что вы виноваты, я знаю, — холодно возразил член Военного Совета. — Мало того, что вы сами задержались, но еще и создали пробку. Грош цена такому командиру! Подъехало несколько легковых машин с генералами — командирами соединений, шедших по этому пути. Генералы попытались было отдать члену Военного Совета установленный рапорт, но Сизокрылов не стал их слушать. Он подошел к пожилому сержанту, стоявшему с дочкой на дороге, и сказал: — Что, повезло солдату? А довоевать войну все-таки надо? Сержант торопливо приложил руку к пилотке и, в последний раз взглянув на дочь, полез в машину. Одновременно под брезентом скрылся и веселый нос. Перекресток опустел, и как раз вовремя. В небе появились немецкие бомбардировщики, которые, правда, сбросили всего две бомбы, так как советские истребители тут же прогнали их. Член Военного Совета обратился к генералам и политработникам: — Быстрота теперь важнее всего. Вы обязаны точно выдерживать график движения. Репатриируемые должны следовать по обочинам дороги, не мешая движению войск. Политотделы частей отвечают за работу с репатриантами, организуют митинги. Но все это должно делаться не в ущерб продвижению частей к Одеру. После того как член Военного Совета уехал, офицеры и генералы постояли, посовещались и, по правде сказать, при этом покачивали головами: «Ох, строг! Ничем его не проймешь!..» Прибыв в Ландсберг, генерал Сизокрылов вызвал к себе по телеграфу полковника — начальника отдела репатриации. Тот прилетел на самолете. К генералу он не вошел, а вбежал. На его сияющем лице было написано, как он горд и счастлив, что на его долю выпала такая историческая роль: отправить на родину освобожденных советских людей. Член Военного Совета сказал: — Я расспрашивал репатриантов, куда они следуют. К сожалению, не все знают свои сборные пункты. Некоторые из них не получили причитающегося им пайка. Между тем у вас достаточно офицеров, средств и транспорта. — Взглянув на полковника с некоторым презрением, Сизокрылов повысил голос: — Ваши офицеры, полковник, слишком умиляются. Простите, я бы деже сказал глупо умиляются. Солдаты могут себе в данном случае позволить проявить свои чувства: вполне естественно, что советские люди счастливы, выполняя свою историческую миссию. Большевистским руководителям умиляться нечего, нужно руководить делом, которое поручено нам партией. Организуйте дело так, чтобы освобожденные из лагерей люди были сыты, довольны и твердо знали, что будут вскоре дома. И чтобы они при этом не мешали военным действиям, от которых зависит быстрейшая ликвидация бедствий войны. «Не человек, а кремень!» — обиженно думал полковник, стоя навытяжку перед членом Военного Совета. Сизокрылов поехал дальше. Глядя на идущих по дороге солдат и на толпы освобожденных людей, он, чтобы заглушить в себе самом непрошенную волну умиления и восторга, привычно думал о множестве различнейших дел. Правда, это теперь не всегда удавалось ему. Сизокрылов, человек, вся жизнь которого была связана с партией, был счастлив, что мир освобождают от фашизма советские войска, предводительствуемые коммунистами. Он считал это закономерным явлением, так же как и то, что партизанским движением во всех странах руководили коммунисты. Коммунизм — сила, освобождающая мир. Необходимо, чтобы советские люди показывали всем другим образец выполнения долга, моральной чистоты — всех тех качеств, которыми их наделила жизнь в свободной стране. Любовь к людям? Да. Но любовь действенная, целеустремленная. Борьба со злом, но борьба государственным путем, под руководством могучей партии, — ибо тут, как подтвердил исторический опыт, не могут помочь благие пожелания, тут может помочь только железная организация, военная и политическая. Хотя генерал и не слышал, что о нем говорили в связи с его приказами, распоряжениями, строгими предупреждениями, он тем не менее догадывался об этом, и это обижало его. Нет, ему не было безразлично, что о нем говорят и тот сержант, встретивший дочь, и разные офицеры и генералы, с которыми он сталкивался. Но он не мог считаться с этим. Они не знали и не могли знать того, что знал он. А дела на фронте обстояли так: задача, поставленная Верховным Главнокомандующим, была выполнена — танковые части вырвались на Одер, форсировали реку и совместно с передовыми частями гвардейской пехоты захватили на западном ее берегу небольшие предмостные укрепления. Немцы беспрерывно крупными силами атаковали группы наших войск на западном берегу Одера. Самое главное заключалось теперь в том, чтобы удержать и расширить плацдарм. Решала, таким образом, быстрота переброски войск. Вчера ночью Сизокрылов пришел к командующему, только что получившему первые сведения о событиях на Одере. Они молча посидели вдвоем, ожидая подтверждения еще туманных и неполных донесений. Огромный штаб притих. Наконец тишина разрешилась громким хлопаньем дверей и взволнованными вопросами: — Где командующий? — Войдите! — крикнул командующий, распахнув дверь. Начальник штаба прибыл вместе с офицером оперативного отдела, прилетевшим с Одера на скоростном истребителе. Он привез с собой драгоценную, пока еще единственную карту с наскоро нанесенным положением частей. Плацдарм существовал! Еще неустойчивый, извилистый, прилепившийся узенькой ленточкой к Одеру, но он существовал! Как всегда в таких случаях, данные начали прибывать все более растущим потоком: офицеры связи, радио, телефон и телеграф беспрерывно приносили все новые и новые подробности. Командующего вызвал к телефону товарищ Сталин. Выслушав доклад, Верховный Главнокомандующий приказал расширять плацдарм, обеспечить ему надежное авиационное прикрытие и закрепляться всерьез. Из сказанного было ясно, что двигаться вперед на Берлин без предварительной подготовки не следует, особенно учитывая открытый правый фланг, на котором противник, бесспорно, обладает некоторыми возможностями. Последние слова Верховный Главнокомандующий настойчиво подчеркнул. Среди других вопросов Сталин задал вопрос о том, как обстоит дело с осадой Шнайдемюля, и командующий доложил, что операция будет закончена в ближайшие два-три дня. Так обстояли дела на фронте. На следующий день Сизокрылов выехал к Одеру. II Мелькали мимо бесчисленные Альт- и Ной-, Кляйн- и Гросс-, Обер-и Нидер-берги, — дорфы, — штедты, — вальды, — гаузены, — гофы и — ау. Проносились городишки под черепичными крышами, с обязательными памятниками либо Фридриху Второму, либо Вильгельму Первому, либо Бисмарку, либо курфюрсту Бранденбургскому — «великим», «железным», «непобедимым». Почти в каждом городке стояли памятники немецким солдатам 1813, 1866, 1870–1871 или 1914–1918 годов от «благодарного отечества» и «признательных сограждан». На этих монументах, хотя их поставили совсем еще недавно, были нагромождены все аксессуары романтического средневековья: ржавые мечи, щиты, панцыри. Чугунные орлы парили над каменными постаментами. Не было ни одного памятника поэту или музыканту. Для внешнего мира Германия когда-то была страной Гёте, Бетховена и Дюрера, а здесь царили Фридрих, Бисмарк и Мольтке. Потерпевшие поражение на Марне тоже обзавелись монументами, увенчались лаврами и под шумок были причислены к лику победителей. Генерал Сизокрылов с глубоким интересом присматривался к окружающему и размышлял о Германии. Конечно, трудно было составить себе ясное представление о ней на основании мимолетных впечатлений. Генерал все время был в разъездах. Только изредка останавливался он по делам службы то в одной, то в другой воинской части, то на полевых аэродромах. Кроме того, он знал, что «духовный» центр страны находится дальше — за Одером, на Эльбе и на Рейне; та юнкерская Германия, что тянулась по Одер с востока, искони давала «фатерлянду» только свиней и солдат. Однако ясно было одно: жители этих мест, хозяева этих покинутых домов, люди, изображенные на фотографиях в толстых семейных альбомах, трудолюбивые, дисциплинированные, несколько педантичные, — эти самые люди сделались страшным орудием в руках жадной и бессовестной гитлеровской шайки. Каким же образом дошла до такого состояния великая страна? Течение ее истории завертелось безобразным и диким омутом — конечно, не без помощи золотого дождя англо-американских займов. Немцы не сумели уловить за туманом слов, истошных криков, демагогических вывертов и широковещательных обещаний той непреложной истины, что Гитлер не Германию спасает от «версальского диктата», а спасает немецких капиталистов и помещиков от немецких же рабочих и крестьян. Они не поняли этого потому, что выродившейся верхушке социал-демократии удалось усыпить их бдительность пустыми посулами и многолетним потворством худшим собственническим инстинктам. В итоге Гитлеру удалось, разгромив рабочее движение, перевести энергию немецкого народа в иное русло: против народов Европы. Сизокрылов, разумеется, помнил о лучших людях Германии, брошенных в застенки и концлагери, но ему не так легко было примириться с мыслью, что немецкий рабочий класс в целом не выдержал тяжелого испытания. Эта мысль мучила Сизокрылова и даже, можно сказать, уязвляла его гордость старого большевика. Он любил рабочих людей и горячо верил в их великое будущее. Наравне со всеми коммунистами он был воспитан Лениным и Сталиным в духе священного уважения к людям труда любой национальности. Однако тут следовало глядеть правде в глаза. И следовало думать о будущем. Поражение Германии должно стать победой ее рабочего класса, победой над реакционными воззрениями и шкурными интересами. По издавна укоренившейся привычке Сизокрылов всеми впечатлениями обязательно делился с женой и сыном. Но сына уже не было в живых. И погиб он в конечном счете за то же самое дело, за которое погиб гамбургский рабочий Эрнст Тельман. Понимают ли это немецкие рабочие и поймут ли? Поймут, должны понять. Жене генерал тоже не мог писать. Он сознавал, что следовало бы сообщить ей о гибели сына, но все медлил, откладывал. Он просто боялся. Ему казалось, что она не переживет этого горя. И, говоря себе, что теперь много страдающих матерей и все-таки они продолжают жить, он думал с тоской: «Нет, она не перенесет». Вскоре Сизокрылова отвлекли от всех этих мыслей важные новости, сообщенные специально прибывшим от командующего офицером. Да, сталинское предупреждение было точным и своевременным. На незахваченной еще нашими войсками широкой полосе вдоль балтийского побережья к востоку от Одера, по которой отступали бегущие на Свинемюнде и Штеттин германские части, несомненно происходили события первостепенной важности. Там шла концентрация немецких войск. Радиоразведка засекла до трех десятков новых штабов в районе Штаргард — Штеттин. Об оживленном движении танков и пехоты противника из берлинского района к северо-востоку доносила и авиация. Батальон танков, высланный с разведывательной целью в район города Пириц, был атакован немецкими танковыми частями неизвестной нумерации. Более того: Москва сообщила, что британская морская разведка тоже настоятельно и даже в паническом тоне предупреждает об опасности, грозящей с севера. При этом называется гигантская цифра: якобы полторы тысячи танков сосредоточили немцы на побережье. Сизокрылов удивился такой неожиданной и непрошенной заботливости союзников, потом понял, что их беспокоит советский плацдарм на западном берегу Одера. Они, видимо, рассчитывают, что советское командование, испугавшись угрозы с севера, отведет войска на восточный берег, лишив себя, таким образом, возможности в скором времени начать наступление на Берлин. Англо-американцам — не из соображений престижа, а с другой, далеко идущей целью — очень хотелось самим взять вражескую столицу. Командующий далее сообщал, что он приказал начать переброску войск на север и сам выезжает туда же. Ставка Верховного Главнокомандования одновременно распорядилась неуклонно продолжать расширение и укрепление одерского плацдарма и военные действия по взятию немецких крепостей Кюстрин и Франкфурт-на-Одере. Сизокрылов решил продолжать свой путь к Одеру, туда, где решалась судьба будущего наступления на Берлин. Перед выездом он вызвал к себе руководителей контрразведки. Он сообщил им, что в своих поездках по фронтовым тылам видел довольно много блуждающих групп людей из местного немецкого населения. Шли семьями, с домашним скарбом, держась проселочных дорог, что, впрочем, естественно при нынешних условиях. Среди них генералу встречались и молодые немцы. Они были в гражданском платье, но даже неискушенный человек мог заметить их военную выправку. — Среди этих людей, — сказал генерал, — могут оказаться военные преступники, да и просто шпионы. Германское командование пока еще существует, и нет оснований рассчитывать на его бездействие. Контрразведчики доложили генералу о принятых мерах. Действительно, контрразведке удалось захватить большое количество переодетых в гражданское немецких офицеров в Шверине, Ландсберге, Кенигсвальде и Кенигсберге в Неймарке (городок, называющийся так в отличие от прусского Кенигсберга). Далее, в одном деревенском доме арестованы два немецких разведчика, которые дали ценные сведения. Задержаны также крупный гитлеровский промышленник, бежавший из Силезии, один из руководителей тамошнего отдела концерна «Герман Геринг», и ряд других людей, бывших комендантов, подкомендантов, зондерфюреров. Все эти люди хотели попасть к наступавшим на западе американцам. — Они, по-видимому, думают, что американцы, наши союзники, их приголубят, — сказал полковник из контрразведки. Генерал посмотрел на него, выразительно покачал головой и хмуро произнес: — К сожалению, у них имеются основания так думать... После разговора с контрразведчиками генерал заехал в лагерь освобожденных нашими войсками пленных союзных летчиков. Лагерь разместился в заводском поселке с двухэтажными кирпичными домиками. Уже издали генерал услышал невероятный гул, пение и крики. В лагере царило не совсем трезвое веселье. Американские и английские летчики гуляли по улицам в обнимку, перекликаясь друг с другом и громко тараторя. Их радость была вполне естественна. Немцы уже собирались посадить их в машины и отправить дальше на запад, когда в лагерь ворвался один русский танк. Сначала они даже не поняли, что это русский танк. Когда танк приблизился, американцы бросились наутек, думая, что немцы хотят их уничтожить перед отступлением. Танк постоял с минуту, словно нюхая огромным стволом пушки воздух, потом врезался в самую гущу немецких охранников. Потом он отъехал назад, поурчал немного, ударил по дому, где в страхе скрылись немцы, своротил этот дом, как сворачивают молодецким ударом скулу, повернулся вокруг своей оси, выпустил два снаряда по грузовикам, стоявшим на дороге в ожидании военнопленных, после чего ушел. Напрасно побежали за ним американцы и англичане, крича слова благодарности и желая вытащить из стальной громадины этих славных ребят, которые так неожиданно, спокойно и весело освободили двести пленных летчиков. Славные ребята, оказывается, были заняты другим делом. Они раздавили гусеницами немецкую зенитную пушку и исчезли за поворотом дороги. После прихода советских частей английские и американские летчики очень просили всех приезжавших в лагерь русских офицеров разузнать, кто же все-таки сидел в этом танке. Смешно сказать, но англичане и американцы, очевидно, считали спасение двух сотен англо-саксов чуть ли не величайшим подвигом этой войны. Советские офицеры отмахивались. — Да ну, не все ли равно! Летчикам сообщили, что для них уже готовы несколько «дугласов» и что вскоре их отвезут на аэродром. При виде подъехавшего генерала англичане и американцы встали во фронт и приветствовали прибывшего, каждый по-своему: американцы — легким движением правой ладони ко лбу и вперед, англичане — деревянным поднятием руки с несколько вывороченной ладонью к фуражке. Сизокрылов вышел из машины, пожал руки стоявшим впереди союзным офицерам и спросил через своего переводчика, не нуждаются ли они в чем-нибудь. Ему ответил высокий англичанин — сэр Реджинальд Тенгли, полковник британских королевских воздушных сил. Они ни в чем не нуждались и благодарили советское командование за дружескую заботу и поистине товарищеское отношение. Впрочем, у них была одна просьба: если можно, сообщить по телеграфу родным о том, что они живы и здоровы. Генерал согласился и предложил дать его адъюданту список фамилий и званий всех находящихся здесь. Телеграф передаст все это в Москву, в британскую и американскую военные миссии. Американский майор в очках высказал другую просьбу: нельзя ли его, майора, пока не отсылать? Ведь это чёрт знает что, в такой момент отсюда убраться! Он, если генерал ничего не имеет против, поступит на службу временно-в советские воздушные силы, с тем чтобы встретиться на Одере с американцами и уж там перейти к своим. — На Одере? — переспросил генерал. — На Одере американцев нет. Там немцы. С американцами мы встретимся, вероятно, на Эльбе. — Значит, Берлин будете брать вы? — спросил другой майор, англичанин. Генерал пытливо посмотрел на него и односложно ответил: — Да. Беседа шла вежливо и тихо, но вдруг в рядах союзных офицеров произошло замешательство. Слегка пьяные сержанты и лейтенанты, толпившиеся позади полковников и майоров, рванулись вперед, отстранив старших по званию, окружили генерала и стали неистово пожимать руки ему и советским офицерам, стоявшим рядом с ним. Встреча сразу потеряла официальный характер. Воздух огласился радостными междометиями и выкриками: — Тэйнкс, боддис!.. — Ланг лиф Раша!.. * abu abu Полковник королевских воздушных сил сэр Реджинальд Тенгли недовольно покачал головой, но тут же снова вежливо заулыбался, чуть снисходительно, как улыбаются по поводу детской шалости. Он улыбнулся еще шире, заметив, что генерал наблюдает за ним. Наконец его улыбка расползлась уже совсем широко, когда он увидел, что проходящие по дороге советские солдаты приветливо машут руками освобожденным союзным офицерам. Только уши задержали дальнейшее развитие его улыбки. По дороге безостановочным потоком шли русские солдаты. В выражении их лиц, вообще говоря, добродушных и приветливых, Тенгли прочитал нечто такое, что можно было бы назвать сознанием силы. Русские шли не спеша, но упорно и уверенно, рассматривая все окружающее спокойными, чуть лукавыми глазами. Плащ-палатки на них, раздуваемые ветром, громко трещали, как паруса. Тенгли вспомнил о бесчисленных разговорах в среде британских высших офицеров по поводу того, что Россия выйдет обескровленной из этой войны. «Непохоже, — подумал он теперь и вдруг ощутил ноющее беспокойство: Далеко же в Европу зашли они!..» Улыбка его соответственно начала суживаться все больше. Тогда заулыбался генерал. И обнаружилось, что это строгое лицо обладает способностью улыбаться ехидно и так проницательно, что англичанину стало не по себе. В этот момент подъехали автобусы, присланные для переброски союзных офицеров на аэродром, и Сизокрылов отправился дальше. III В связи с событиями на севере части, отдыхающие в Шнайдемюле после взятия города, получили приказ на марш. Начальник штаба полка майор Мигаев, ночью прибыв из штаба дивизии, собрал командиров батальонов, рот и батарей и огласил приказ. Командиры, чинно сидящие в кожаных креслах в дирекции какого-то шнайдемюльского банка, где разместился штаб полка, записали в блокноты и нанесли на карты все, что требовалось, и не стали задавать дополнительных вопросов, ибо привыкли к дисциплине. Подкрепляя, по своему обыкновению, каждую фразу словами «так значит», Мигаев дал указания по поводу предстоящего марша. Потом он спросил с некоторой грустью: — Вопросов никаких? — Все ясно, — ответил за всех комбат 2. И только из дальнего угла послышался мальчишеский и суровый голос нового капитана — командира второй роты. Это был даже не вопрос, а угрюмая констатация: — Значит, не берлинское направление. Мигаев оживился. Он услышал именно то, о чем сам думал с огорчением. — Да, вот именно, — сказал Мигаев, — выходит, не берлинское направление. Так, значит. «Все натворил этот Шнайдемюль», — думали офицеры и ругали город последними словами. Утром первый батальон выступил с Гинденбургплатц — центральной площади города; солдаты затянули отрывистую песню. Из окон и подворотен во все глаза глядели немецкие дети. Весельчаков верхом на лошади ехал впереди батальона. Командиры рот, тоже верхами, следовали во главе своих поредевших подразделений. За пехотой прошли батальонные минометы, ярко начищенные и имевшие довольно мирный вид. Пулеметы — те и на тачанках, обращенные стволами назад, выглядели грозно. Потом проследовал обоз, а позади всех на повозке ехала Глаша, сияя румяным лицом и приветливо улыбаясь всему миру. Солдаты, рассчитывавшие на длительный отдых, все же были довольны неожиданным выходом в путь-дорогу. Правда, и они, кое-что прослышав о маршруте, огорченно покачивали головами: эх, не на Берлин! Они пытливо смотрели на деревни и городишки, на черепичные крыши, на ограды и палисадники, над которыми болтались развеваемые буйным ветром белые флаги. Шагая по дороге, солдаты вели неторопливые разговоры, степенно делясь впечатлениями о Германии. Старшина Годунов, бывший колхозный бригадир, потомственный земледелец, интересовался, разумеется, главным образом сельским хозяйством. Он растирал на пальцах серую немецкую землю, опытным взглядом окидывал маленькие крестьянские полоски и обширные помещичьи поля, а на привалах, в деревнях подробно осматривал дворы и службы. — Разно жили, — говорил он, почесывая могучий, коротко подстриженный затылок. — У помещика здешнего было две тысячи гектаров земли, а у остальных жителей в деревне — у всех вместе — пятьсот! Чёрт знает, что за порядок! Полное неравенство! — он презрительно усмехался, шел некоторое время молча, и все понимали, что он думает о родном колхозе «Путь Ленина» на далеком Алтае, колхозе, о котором Годунов уже не раз рассказывал солдатам. — Приехали бы к нам, поучились, — говорил он гордо, потом вдруг вспоминал о своих нынешних обязанностях и кричал громовым голосом: — Не растягиваться!.. Разобраться!.. Пичугин, не отставать! Верный своей укоренившейся привычке обобщать жизненные факты, парторг Сливенко заметил: — А они все жаловались: земли мало... Даже воевать с нами пошли, чтобы землю захватить!.. А им бы лучше за землю со своими помещиками воевать: и обошлось бы дешевле, и толк был бы другой! Покачиваясь на спине огромного коня и краем уха прислушиваясь к солдатским разговорам, Чохов думал о себе. Только что его нагнал, тоже верхом, майор Мигаев, сообщивший ему, что он, Чохов, представлен к ордену Красного Знамени за шнайдемюльские бои. Капитан первый ворвался со своей ротой в город, захватил главный корпус завода «Альбатрос» и Кверштрассе. Теплая волна поднялась в самолюбивой душе Чохова, но он ничего не сказал. Мигаев спросил, щуря глаза: — Что ты сказал? — Ничего, — ответил Чохов. «Мальчишка паршивый», — подумал Мигаев. Ему очень хотелось, чтобы Чохов что-нибудь сказал. Он болел душой за капитана, тем более что из личного дела Чохова уже знал его биографию. Но Чохов смотрел на Мигаева довольно угрюмо и молчал. — Ладно, догоняй роту, — досадливо сказал Мигаев. — Есть догонять, — ответил Чохов и тронул повод. Однако, присоединившись к своим, он с удовольствием подумал об этом красивом и славном ордене на вновь введенной недавно красно-белой ленте. Впрочем, он тут же прикрикнул на себя: «Не раскисай!» «Да и Кверштрассе, — думал он, по возможности охлаждая свой пыл, — мы так быстро захватили только благодаря гвардии майору Лубенцову. Он ударил гранатами по немцам с тылу...» Он вспомнил о Лубенцове с глубокой симпатией. Опасно ли он ранен? Вернется ли в дивизию? Солдаты поглядывали на Чохова с уважением. Даже Сливенко, который вначале относился к нему очень настороженно, решил теперь, что новый командир — парень хороший, хотя и со странностями. «Политически трошки отсталый», — думал о нем Сливенко. Сливенко, в частности, неодобрительно относился к тому, что Чохов по сей день таскал за собой свою знаменитую карету, — правда, карета следовала отдельно, где-то в полковых тылах, «подальше от начальства». Во время боев за Шнайдемюль капитан восхитил своих солдат необыкновенным хладнокровием. Он был словно заворожен от пуль, и вся повадка его была такая, будто его и в самом деле в детстве намазали волшебной мазью, как он сообщил на одном привале. Только пятка, с мрачноватым видом объяснял он своим солдатам, пятка, за которую мама его держала в это время, осталась необмазанной, и это есть его единственное уязвимое место. — Да это же вы про другое рассказываете, — рассмеялся Семиглав. — Это ахиллесовой пятой называется. Чохов сказал: — Так нечего и спрашивать. Дул сильный северный ветер, и солдаты шли согнувшись. Полы шинелей и концы плащ-палаток развевались, громко хлопал брезент, покрывавший повозки. Мокрый снег падал на стволы минометов. Ветер гудел в придорожных деревьях, низко стлался по полям, рвал с балконов и окон белые тряпки. На четвертый день марша рота остановилась в большом барском поместье. За густо побеленной каменкой оградой, над которой торчали голые ветки больших деревьев, стоял старый дом с мезонином. Стены его были увиты плющом, вьющимся красивыми узорами, похожими на морозные узоры зимних окон. Старшина Годунов, разместив солдат, пошел, по своему обыкновению, поглядеть на помещичьи службы. Что ж, конюшни и скотный двор были «на высоте», почти не хуже, чем в родном алтайском колхозе. Только здесь, все это богатство принадлежало одному человеку, и Годунов опять презрительно усмехался по этому поводу. Он сказал парторгу: — Еще говорили, немцы — культурный народ... А разве это культурно, когда один имеет столько, а другие — ни черта?! Во дворе, среди отштукатуренных служб, стояла легковая машина «Мерседес-Бенц», к радиатору которой было приделано обыкновенное деревянное дышло для пароконной упряжки. Годунов созвал всех солдат, чтобы они полюбовались на это устройство. Солдаты громко смеялись, очень довольные тем, что бензин в Германии кончается и что даже помещики ездят на «конском бензине». Годунов пристроил возле этой немецкой кареты времен Гитлера чоховскую старинную карету времен кайзера Вильгельма и, распорядившись насчет ужина, отправился в соседние крестьянские дворы, где порядком испуганные немцы встречали его подобострастными улыбками. Так как Годунов знал по-немецки только слова «хальт» и «капут», он и не стал с ними объясняться, а просто, как турист, осмотрел несколько крестьянских дворов, заваленных навозом, маленьких и унылых. И, вполне удовлетворенный осмотром, покачивал головой и громыхал: — Все ясно! Довольная улыбка сползла с лица старшины, когда он, вернувшись обратно на помещичий двор, обнаружил отсутствие одного из солдат Пичугина. Выяснилось, что Пичугин отстал еще на дневном большом привале, в городке Шенеберг. Старшина забеспокоился. Приходилось докладывать капитану о пропаже солдата. — Найти его, — сказал Чохов. Годунов отрядил Семиглава в Шенеберг. Поздно вечером, когда все уже улеглись спать, Семиглав, наконец, вернулся вместе с Пичугиным. — Где пропадал? — спросил старшина, усвоивший ясную и отрывистую манеру чоховской речи. Пичугин, немолодой тщедушный человек, родом из-под Калуги, стоял перед старшиной, мигая узенькими голубыми глазками. — Заснул, товарищ старшина, — сказал он. — А проснувшись, не знал, куда идти. Ждал, авось вы кого-нибудь пришлете за мной. То же самое Пичугин повторил подошедшему капитану, добавив: — Спасибочко, что прислали за мной!.. Он говорил униженно, но лукаво. Говорил явную неправду. — На здоровьечко, — сказал Чохов. — В следующий раз пошлем за тобой пулю. И он отошел, оставив Пичугина раздумывать над этой угрозой. Пичугин почесал редкие рыжеватые волосы и шепнул Семиглаву с испугом: — А что ты думаешь? Убьет! Он такой!.. В барском поместье все затихло. Пичугин погулял по двору, потом вернулся в дом, заглядывал в лицо то одному, то другому из спящих солдат. Все спали. И только в большой комнате, заставленной книжными шкафами, на большом диване полулежал Сливенко и курил огромную махорочную скрутку, огонек которой вспыхивал в полумраке, освещая задумчивое лицо старшего сержанта. Пичугин на цыпочках подошел к парторгу, с минуту постоял молча, наконец сказал: — Посмотри-ка, что я тебе покажу. Он выбежал и тотчас же вернулся со своим вещевым мешком. Развязывая лямки, он хитро ухмылялся, как заговорщик. — Посмотри-ка, Федор Андреич, — сказал он тоненьким, не совсем уверенным голоском. — Погляди в мой сидор, чего я достал. В вещмешке лежали свернутые трубкой хромовые кожи. — А зачем они тебе? — думая о чем-то своем, равнодушно спросил Сливенко. — Солдату они ни к чему, это ты правильно говоришь, Федор Андреич, а штатскому крестьянину они в самый раз. Войне вот-вот конец. То-то. Это верных три тыщи у нас в Калуге. Немец все разграбил, забрал, люди в лаптях ходят, как до революции. Вот оно что! Сливенко махнул рукой: — Да перестань ты!.. Что ты, своими двумя кожами всех обуешь? — Как так всех? — обиженно сказал Пичугин. — Зачем мне все? У меня и своих довольно! Семья, Федор Андреич, шесть душ. — Семья? — Сливенко посмотрел на Пичугина, но ничего не сказал. А Пичугин не унимался: — Да и правильно это. Это вроде как бы контрибуция с немцев. Драть с них шкуру! Вот что, если хочешь знать! — Хромовую шкуру, — засмеялся Сливенко и отвернулся, может быть заснул, во всяком случае не отвечал на все дальнейшие попытки Пичугина продолжать разговор. Пичугин ушел, улегся на свою койку в соседней комнате, но заснуть не мог. Видя столько беспризорного добра, брошенного убежавшими немцами, пустующие квартиры и магазины, он весь горел от жадности. Он готов был плакать, вспоминая свою разрушенную избу. Ему хотелось перетащить туда все, что он видел: доски, кирпич, стулья, посуду, лошадей и коров. Он мечтал о большой повозке величиной с автобус. Эх, если бы выдали каждому солдату повозку с парой лошадей! Он ворочался с боку на бок, и ему представлялась эта повозка, нагруженная доверху. Вот она въезжает в родную деревню, и ее встречают радостные возгласы детей. «Конечно, — оправдывался он мысленно перед Сливенко, которого очень уважал, — хорошо бы всех обуть!.. Да я человек маленький!.. Не парторг!..» На стенах комнаты висели большие картины в золоченых рамах. Неясные очертания каких-то чужих, написанных краской лиц, глядели вниз на Пичугина. Часовой у ворот мерно шагал туда и обратно. Внизу шаркали старушечьи шаги. Во всем доме, кроме часового, не спали двое: Пичугин и старуха-хозяйка. Хозяйкой владел непрерывный, почти безумный страх. Она то ли не успела, то ли не захотела убежать вместе с сыном, понадеявшись, что ее, старуху, никто не тронет. Теперь, сидя в маленькой комнатушке для прислуги и вздрагивая при каждом шорохе, эта наследница родовитых прусских дворянчиков ежеминутно ожидала смерти от руки большевика с длинной бородой. Несмотря на то, что кругом была тишина, штофные обои не изменили своего рисунка, а бронзированные головы сфинксов на ручках кресел смотрели с тем же выражением безмятежного спокойствия, старуха чувствовала, что на нее надвинулся какой-то новый, непонятный, враждебный и страшный мир, в котором ни ей, ни всему, к чему она привыкла, не может быть места. Она воспринимала приход русских вовсе не как приход какой-нибудь армии завоевателей, а именно как конец света — того света, в котором она прожила всю жизнь. Никто не являлся за ней, и это повергало старуху в еще больший трепет. Только на рассвете дверь в комнату широко распахнулась и на пороге появилась огромная русская женщина в военной форме. Появление именно женщины, а не ожидаемого большевика с бородой, испугало старуху до обморока. Она глядела в большие светлые глаза «комиссарши» и шептала помертвевшими губами молитву. Глаша, приехавшая вместе с батальонным парикмахером, была слишком занята, чтобы разбираться в причинах испуга этой старухи. Она велела затопить баню для солдат. Бани, однако, в деревне не оказалось: немцы обычно мылись в тазах и лоханках. Глаша удивленно ахнула. Приказала приготовить горячую воду. Старуха, считая, что чудом спаслась от смерти, побежала выполнять приказание. IV Капитан Чохов сошел вниз. Глаша сообщила ему, что полк постоит здесь некоторое время, так как дивизия ждет пополнения. Во дворе царила веселая суета: стрижка волос, раздача мыла и чистого белья. Глаша строго-настрого приказала солдатам в дальнейшем спать, раздевшись до нательного белья. — Хватит, — говорила Глаша сердито, — поспали в окопах да блиндажах! Пора снова к приличной жизни привыкать! Старуха-хозяйка в длинном черном платье с воланами возилась в просторной кухне, стоявшей обособленно во дворе. Она ходила вокруг огромной кафельной плиты, где грелись лохани с водой. С нею вместе хозяйничали две служанки — молодые немки с высокими прическами, украдкой стрелявшие глазами в солдат. Чохов, увидав, что теперь ротой «командует» Глаша, ушел к себе наверх, не желая подчиняться женщине даже в вопросах гигиены. Он вскользь осмотрел большие картины в золоченых рамах, потом сел у окна и вдруг подумал, что эта древняя старуха в черном платье — вероятно, помещица. Уразумев это, он даже широко раскрыл глаза. Живая помещица! Это было так странно! Неужели вот эта старуха в черном — хозяйка всех окружающих усадьбу угодий, всей этой земли, всех этих рощ и лугов? Чохов с совсем особым интересом смотрел теперь на лесок, видневшийся на краю серого, присыпанного снежком поля. Было очень странно, что этот обыкновенный молодой осинник — лес как лес — принадлежал одному лицу, и это лицо — вот та старуха. Он снова спустился во двор. Глаша уехала в третью роту. Солдаты уже купались. Были слышны их смех и плеск воды в больших лоханях. Парикмахер стриг солдат на застекленной террасе. Он вынес туда из гостиной большое зеркало, чтобы было как в настоящей парикмахерской. Служанки таскали к дому все новые лохани с горячей и холодной водой. Помещица в черном длинном платье по-прежнему стояла у плиты. Ее желтое одутловатое лицо было влажным от пара. Чёрт возьми, она была обыкновеннейшей старухой! Гадкая старушонка — и всё! Тут же за Чоховым увязался высокий старик с длинными и тощими ногами, в шерстяных чулках до колен поверх штанов и в зеленой шляпе, на которой смешно колыхался пучок зеленоватых перьев. Он оказался управителем. Он кланялся Чохову, поминутно спрашивая: — Darf ich, Herr Oberst? * abu «Оберст — это полковник, — думал Чохов. — Прислуживается, старый подхалим!..» Чохов все смотрел на помещицу. Положительно она была просто гадкой старушонкой. И как могли здоровенные немцы терпеть, чтобы ими командовала эта сгорбленная, жирная баба-яга? Хотя немцы и Гитлера терпели... «А пожалуй, надо было бы ликвидировать ее как класс», — подумал Чохов. Он решил узнать мнение партторга на этот счет. Сливенко уже помылся и вышел во двор. Чохов пригласил его сесть рядом с собой на скамейку и, помолчав с минуту, неопределенно сказал: — Видите, помещица... — Да, — ответил Сливенко, окидывая равнодушным взглядом фигуру старухи, маячившую в дверях кухни. Потом он посмотрел в сосредоточенное лицо капитана и понял: хоть Чохов и капитан, но совсем ведь мальчишка, — он видит помещицу первый раз в жизни! Сливенко рассмеялся: — А что? Не мешало бы ее отправить к ее русским родственникам? — Да, — сказал Чохов и поднялся со скамейки, может быть для отдачи соответствующего приказания. Однако Сливенко остался сидеть. — Не стоит, — сказал он как будто лениво и повторил уже настойчивее: — Не стоит. — А землю крестьянам, — сказал Чохов полувопросительно. — Все своим чередом, — произнес Сливенко и добавил лукаво по-украински: — Це, товарищ капитан, политика не ротного масштабу. Это замечание покоробило Чохова, вновь напомнив ему о том, что он всего лишь командует ротой. И, в душе согласившись с парторгом, что социальные преобразования не входят в компетенцию командира стрелковой роты, он тем не менее нахмурился. Заметив в глазах капитана гневные огоньки, Сливенко встал и сказал предостерегающе: — Я политотдел запрошу, пусть там скажут... Чохов прекрасно понял намек Сливенко. Он снова сел на скамейку. К ним подошел старшина, тоже чисто вымытый и весь сияющий. Когда он узнал, что эта старуха в черном — местная помещица, он удивился еще больше Чохова. По правде сказать, он тоже был согласен с капитаном, что тут нужно принимать срочные меры. — У-у, ведьма! — громыхнул старшина своим мощным голосом на весь двор, так что немки испуганно оглянулись. — Раскулачить ее! Но парторг сумел и его урезонить. Старшина пошел на уступки и сказал капитану: — Ну, тогда пусть она нас хоть завтраком кормит! — Это можно, — сказал Чохов и добавил, покосившись на Сливенко: поскольку она эксплуатировала чужой труд. Тут Семиглав крикнул из окна, что капитана вызывают в штаб батальона. Оседлали коня, и Чохов отправился в соседнюю деревню, а Годунов пошел объясняться с хозяйкой насчет завтрака. После завтрака солдаты запели. Окна были раскрыты настежь, и песня понеслась по всей деревне. Пели возвышенные и грустные песни, до боли напомнившие родину. Произнося знакомые с детства слова, солдаты вскоре сами почувствовали контраст между духом песни и духом окружающей обстановки. Они непонятным образом начали прислушиваться к привычной мелодии, как бы со стороны, как бы с точки зрения немцев, молчаливо сидящих по своим домам и слушающих звуки широкого русского напева. И оттого, что солдаты воспринимали свою собственную песню словно со стороны, они находили в ней совсем новую прелесть и раньше не замечаемую силу. — «Однозвучно гремит колокольчик...» — самозабвенно выводил Семиглав, по-новому удивляясь этим словам и восхищаясь ими. «Ох, батюшки, какие красивые слова!» — думал он. Старшина Годунов, поступившись на сей раз своим старшинским достоинством, вторил густым басом и умиленно прислушивался к ладному течению песни, вспоминая свой родной колхоз, бескрайные нивы и густые леса Алтая и гордясь тем, что он здесь и что они его слушают. У окна пригорюнился Пичугин, поддерживая остальных мягким тенорком. «И припомнил я ночи другие», — пел Гогоберидзе. Он пел на восточный лад, глуховато, протяжно, с неожиданными мягкими переходами. Несмотря на то, что песни были чисто русские, ему они напоминали прекрасную Грузию, родную Кахетию и зеленые виноградники на берегах Алазани. Злорадно поблескивая синеватыми белками горячих глаз, он повышал голос, чтобы те, сидящие в домах, лучше слышали: Сливенко взгрустнулось, и он незаметно вышел во двор. У ворот стоял часовой, с завистью прислушиваясь к поющим. Сливенко вышел на улицу. Здесь проходила большая дорога, пустынная в этот ранний час, и он прислонился к каменной ограде, куря махорочную цыгарку. Невдалеке, возле ограды, собрались какие-то люди. Они стояли, прислушиваясь к песне русских солдат и односложно переговариваясь между собой. Заметив их, Сливенко подошел поближе и спросил: — Вам чего нужно? От кучки людей отделился молодой человек в старом джемпере и синей фланелевой фуражечке с висящими по бокам наушниками и сказал с робкой радостью — сказал почти по-русски, но со странным нерусским акцентом: — Я есть чех. Чех! Сливенко подал ему руку, и, польщенный этим, чех так сильно пожал ее, что Сливенко даже улыбнулся. А когда Сливенко улыбался, каждый мог видеть насквозь его добрую душу. Люди окружили русского солдата, пожимали ему руку и дружески похлопывали по плечу. Из объяснений чеха Сливенко понял, что двадцать человек батраков помещицы — баронессы фон Боркау — пришли поблагодарить русских за освобождение. Среди них были голландцы, французы, бельгийцы, один датчанин и он — «чех, чех!» И еще выяснилось, что баронесса со вчерашнего вечера начала их прекрасно кормить. И что сегодня на завтрак была яичница, впервые за все годы. А для того, чтобы баронесса фон Боркау разорилась на яичницу для батраков, нужно было, чтобы в Германию пришла вся русская армия. — Только русская армия, и больше никакая в мире! — перевел чех восторженное замечание одного француза. — А русских батраков тут нет? — спросил Сливенко. Чех сказал радостно: — Нет! Нема русских. Этот живой, посиневший от холода, но веселый чех обо всем говорил весело, даже о своем пребывании в немецком концлагере год назад. Видно, его переполняла такая радость, что в ее свете тускнели самые мрачные воспоминания. Оказалось, что русские батраки были здесь, но они ушли дней десять назад, как только в этих местах появились первые советские танки. Впрочем, не все русские батраки ушли. Одной девушке так и не довелось дождаться прихода своих. Она умерла в конце прошлого года, и они похоронили ее недалеко отсюда. — Русска слечна... * Плакала, плакала... и умерла, — так рассказал чех про эту девушку. abu Стало очень тихо. Все ждали, что скажет Сливенко. Он помрачнел и отрывисто произнес: — Заходьте. Они вошли во двор веселой гурьбой. Правда, увидав стоящую у окна старуху в черном платье, батраки оробели и замедлили шаг, но Сливенко, приметив это, ободряюще сказал: — Идемте, не бойтесь. Он посмотрел на старуху в упор такими ненавидящими глазами, что та, трепеща, немедленно скрылась. Окружив освобожденных батраков, солдаты оживленно заговорили с ними главным образом руками и глазами. Старшина Годунов встал во весь свой исполинский рост, кликнул двух немок с высокими прическами и велел им угощать батраков. — Всё, что попросят, — объяснил он, — подавать! Понятно? Однако ему и этого показалось мало. Он велел прислуживать у стола старухе. Медленными шажками проходила она из кухни к столу и уходила обратно, неся тарелки в дрожащих толстых руках. Сливенко отошел с чехом в глубь двора. Здесь он постоял молча, потом спросил: — А кто она была?... Та русская?... Чех объяснил, что девушка работала здесь в качестве «Schweinmadchen» (свинарки), а была она родом из Украины. — С Украины? — переспросил Сливенко и стал закручивать махорочную цыгарку. — Так, — ответил чех. Сливенко сел на скамейку, пригласил чеха сесть рядом с собой и сказал: — Закурить не хотите? Еще бы! У батраков совсем не было табаку, и это, пожалуй, было хуже голода. Сливенко отсыпал чеху в ладонь половину содержимого своего большого шелкового кисета. Да, девушка была с Украины — чернявая, смуглая, с длинными косами. Вот там, на скамейке, возле свиного хлева, сидела она вечерами и плакала, покуда этого не замечали баронесса или управитель герр Фогт. Баронесса всплескивала руками и возмущенно говорила: «Ах, боже мой, русская опять сидит без работы!» «И почему они плачут?» — удивлялся управитель. — С длинными косами? — спросил Сливенко. — Так, — сказал чех. Она вместе с другими прибыла сюда в сорок втором году. Они все очень плохо выглядели. — Ясное дело, — сказал Сливенко и, наконец, хрипло спросил: — Как ее звали? Ее звали не Галя, а Мария. Чех ушел к столу, а Сливенко остался сидеть на этой самой скамейке у свиного хлева, горестно подперев голову руками. Хотя девушка и не была его Галей, но разве мало в Германии барских имений и русских могил? Солдаты расшумелись. Молодежь окружила стройную молодую голландку с ослепительно золотыми, почти рыжими волосами, падавшими до плеч. Она была очень красива, ее ярко-синие глаза бросали из-под длинных черных ресниц победительные взгляды на солдат, млевших от удовольствия. К сожалению, голландка представила и своего мужа, тихого белесого голландца, и это охладило пыл Гогоберидзе, которому красотка очень понравилась. — Ну, что? — подшучивал Пичугин, подметив разочарованный взгляд Гогоберидзе. — Замужняя бабёнка, а? А ты все-таки, знаешь, не зевай... — Ну нет, — обескураженно ответил Гогоберидзе. — Голландец, союзник, понимаешь!.. Пичугин молодцевато поглядывал на женщин, в особенности на одну уже немолодую француженку — «по годам в самый раз» — и говорил с ними безумолку, немилосердно склоняя на русский манер немецкие слова: — Теперь вам, фравам, погутшает!.. abu Женщинам было весело. Они ловили завистливые взгляды немок и исподлобья, злорадно усмехаясь, наблюдали баронессу фон Боркау, как она ходит, мелко перебирая ножками, от кухни к столу, от стола к кухне. Как они жалели, что не знают ни слова по-русски! Впрочем, златокудрая красавица Маргарета знала песню, которой она выучилась у своих русских подруг здесь, в поместье. И она запела нежным голоском, бойко вскидывая на солдат синие смелые глаза и ничуть не стесняясь. Произносила она русские слова с невозможным акцентом: Миналёта кекаталис, Солитиста олетой! Это должно было означать: «Мы на лодочке катались, золотистый, золотой». Солдаты раскатисто смеялись. V Когда Чохов прибыл в штаб батальона, оказалось, что вызвали его на совещание — обычное летучее совещание командиров рот по поводу порядка марша и замеченных в нем недостатков, подлежащих устранению. Все обратили внимание на угрюмый вид комбата. Хотя он говорил привычные слова: о заправке бойцов, о чистке и смазке оружия и т. д., но, казалось, он думал в это время о чем-то другом, то и дело останавливался, запинался, и его легкое заикание — следствие контузии сорок первого года — сказывалось сегодня особенно явственно. После совещания зашла Глаша. Она пригласила командиров рот завтракать и, силясь улыбаться, сказала: — Последний раз вместе позавтракаем, деточки... Выяснилось, что утром получено приказание откомандировать Глашу в распоряжение начсандива «для прохождения дальнейшей службы». Приказание это было совершенно неожиданным для Весельчакова и Глаши. Майор Гарин, проводивший расследование, много раз заверял, что все в порядке и что никто их не собирается разлучать. И вот внезапно — это приказание. Робкий Весельчаков, который не любил и не умел разговаривать с начальством о своих личных делах, все-таки после Глашиных настояний позвонил заместителю командира полка. Но и заместитель и начальник штаба майор Мигаев довольно резко ответили, что раз есть приказ, значит — нечего рассуждать. Тогда Глаша позвонила в штаб дивизии майору Гарину. Тот смущенно сказал, что ничего не мог поделать, так приказал корпус. Корпус! Для Весельчакова и Глаши корпус был недосягаемой высотой, чем-то почти заоблачным. Они ужаснулись тому, что их «дело», их простые имена фигурировали где-то там, в корпусе. Сели за стол, но сегодня не было того оживления, какое обычно царило за столом у хлебосольной Глаши. Разговаривали тихо и о посторонних вещах. Весельчаков молчал, только время от времени вскидывал глаза на Глашу и невпопад говорил: — Ну, ничего, ничего... Подали повозку, ординарец комбата сунул в нее Глашины вещи. Глаша расцеловалась с командирами рот, заместителем комбата, адъютантом батальона, ординарцем и со всеми солдатами штаба батальона. Она поцеловала каждого в обе щеки, троекратно, по русскому обычаю, потом уселась в повозку. Офицеры стояли на крыльце, молча глядя на происходящее. Ездовой тронул вожжи. Весельчаков пошел рядом с повозкой. Глаша сказала: — Сапожная щетка и мазь в вещмешке, в левом карманчике. Сережа знает. Гребенка в кителе: смотри, носи ее там всегда и клади обратно на место. Носовых платков у тебя девять штук, меняй их через день. Юхтовые сапоги в починке, сегодня будут готовы, заберешь их — обуй, а хромовые отдай починить, там правый каблук совсем стерся. Как приедет новый фельдшер, отдай ему сульфидин и спирт — они в чемодане, спрятанные. Когда повозка завернула за холм и деревня пропала из виду, ездовой остановил лошадь. Глаша слезла, залилась слезами и обняла Весельчакова. Они все не могли расстаться и шли еще некоторое время следом за повозкой, в которой ездовой сидел, тактично отвернувшись и сосредоточенно глядя на лошадиный хвост. Чохов тем временем пустился в обратный путь. Конь медленно ступал по мокрому асфальту. На полях, покрытых кое-где снегом, крутилась злющая поземка. Дорога была довольно пустынна, изредка проезжали одиночные машины. Одна такая машина остановилась, и с кузова на асфальт спрыгнули три человека. Машина ушла дальше, а люди постояли, закурили и не спеша пошли навстречу Чохову. — Капитан! — окликнул его один из них. Чохов остановил коня. Перед ним, улыбаясь, стоял знакомый разведчик, капитан Мещерский, высокий, стройный, очень приветливый и, как всегда, необычайно вежливый. — Очень рад вас видеть, — сказал Мещерский. — Вы тут поблизости? — Да, в соседней деревне, — показал Чохов рукой в направлении барского поместья; потом он спросил: — Дивизия надолго остановилась? — Никто не знает, — сказал Мещерский. — Мы вот в медсанбат идем. Там наш гвардии майор лежит. — Словно вспомнив о чем-то, Мещерский воскликнул: — Товарищ капитан! Это же вы его выручили! Пойдемте к нему, он будет очень рад. На днях он про вас спрашивал. Чохов строго сказал: — Я его не выручал. Может быть, он меня выручил. Ударил по немцам с тылу. — Вот и замечательно! — сказал Мещерский. — Ах, простите! Совсем забыл познакомить... Оганесян, переводчик наш... Старшина Воронин... Капитан Чохов... Чохов повернул коня и поехал рядом с разведчиками. Вскоре они свернули на боковую дорогу. Издалека виднелись красная черепица деревенских крыш и неизбежная башня кирхи. Потом показались белые пятна санитарных палаток, над ними вился дымок «буржуек». Чохов при виде палаток испытал то чувство глубочайшего уважения, которое испытывает любой перенесший ранение солдат. Медсанбат навсегда оставляет у людей самые светлые воспоминания. Раненого привозят сюда из самого пекла боя, сразу же кладут на чистую простыню, переодевают в чистое белье, дают сто граммов водки, нежные руки бинтуют его, обтирают мягкой марлей запекшуюся кровь, смачивают водой воспаленный лоб. Контраст с только что пережитым в бою настолько разителен, испытываемое чувство облегчения настолько велико, что при одном виде белой санитарной палатки ощущаешь впоследствии глубокую признательность. Чохов спешился и повел коня на поводу. Повсюду мелькали женские фигурки в белых халатах. Сестры, пробегая мимо разведчиков, приветливо улыбались им и на ходу сообщали: — Гвардии майор вас ждет с утра! — Утром гвардии майору делали перевязку! Мещерский остановился возле одной из палаток. — Гвардии майор здесь лежит, — сказал он, обращаясь к Чохову. Чохов привязал коня к ближней ограде и вслед за разведчиками вошел в палатку. Их встретила молодая краснощекая медсестра, которая дала им халаты и проводила за брезентовую перегородку. Лубенцов сидел на койке, похудевший и серьезный. Узнав Чохова, он сказал: — Здравствуйте. Вот кого не ожидал здесь видеть! Все уселись на стоявшие возле койки стулья. Мещерский вышел к медсестре за перегородку и, как водится, вполголоса спросил о самочувствии гвардии майора. Так поступала мать Мещерского, когда в доме кто-нибудь болел и приходил врач. Мещерский, бессознательно подражая матери, спрашивал так же тихо и так же подробно обо всем, что касалось раны гвардии майора, входя в самые мельчайшие детали. Оганесян дал Лубенцову последние номера «Правды» и «Красной звезды». Воронин, осторожно оглядевшись и даже посмотрев в оконце, нет ли где поблизости врачей, сунул Лубенцову под подушку фляжку с вином. — Ну, ну, брось! — возразил Лубенцов. — Чего прячешь? Мы ее сейчас же и разопьем. Гвардии майор лежал в палатке один. Раненых не было. Лубенцова оставили лечиться в медсанбате, хотя это не полагалось. Комдив, узнав, что рана легкая, не захотел расставаться со своим разведчиком: ведь из госпиталя он мог попасть в другую дивизию, а генерал дорожил им. Когда вернулся Мещерский вместе с медсестрой, Воронин что-то шепнул ей на ухо. Она покачала головой, однако тут же ушла и вскоре принесла тоже оглядываясь, чтобы врачи не заметили, — несколько стаканов. Все выпили и молча посидели, отдыхая душой и телом, как это всегда бывает с людьми переднего края, оказавшимися на короткое время вне боя. Дрова в печке трещали. Сестра, сидя на карточках перед открытой дверцей, время от времени подбрасывала сухие сосновые поленья. Было тихо, уютно и тепло. Вдруг брезент затрепетал, и в палатку вбежала девочка в шинели без погонов, бледненькая, большеглазая, с черными блестящими волосами, подстриженными по-мальчишечьи. — Немцы сосредоточиваются в районе Мадю-зее, Штаргард, — выпалила она торопливо, потом улыбнулась одними губами, пожала всем руки, а незнакомому человеку, Чохову, кратко представилась: — Вика. Чохов понял, что это дочь командира дивизии. Он видел ее впервые. Вика только что была у отца и принесла Лубенцову новости, которые постаралась поточнее запомнить. Она вручила майору листовку с приказом Верховного Главнокомандующего, выражавшим благодарность войскам за взятие Шнайдемюля. — Папа очень обрадовался, — сказала она. — Сам Сталин написал, что Шнайдемюль — мощный опорный пункт обороны немцев в восточной части Померании... А командарм говорил: городишко!.. Лубенцов рассмеялся. Вика, понизив голос, спросила: — А знаете, кто передавал вам привет? — победоносно оглядев присутствующих, она торжественно произнесла: — Генерал-лейтенант Сизокрылов! Лично передал. Вам и мне... — Она печально добавила: — У него сын убит. Вика примолкла и уселась рядом с сестрой возле печки. Лубенцов объяснил: — Я с членом Военного Совета ездил к танкистам. Ездил-то он, а я служил как бы проводником... — он обратился к Чохову: — Да вы должны это помнить... Мы еще обогнали ту самую вашу карету. — Гвардии майор нахмурился и спросил отрывисто: — А карета-то с вами или вы ее уже бросили? Чохов опустил глаза и ответил уклончиво: — Верхом езжу. — Правильно сделали, — сказал Лубенцов. — Кареты к добру не приводят, — он усмехнулся. Разведчики не могли не заметить, что гвардии майор сегодня очень задумчив и даже мрачен. Они относили это за счет гибели Чибирева. Но тут была и другая причина. Вчера, во время обхода, Лубенцов разговорился с ведущим хирургом капитаном Мышкиным. Случайно получилось так, что Мышкин упомянул о хирурге другого медсанбата, Кольцовой, как об очень талантливом и многообещающем молодом враче. Речь шла о сложной брюшной операции, которую сделала Кольцова. Хотя Лубенцов ни о чем не спрашивал, а так только — поддерживал разговор, Мышкин мимоходом сказал, что у Кольцовой роман с одним из корпусных начальников. — С каким? — спросил Лубенцов, густо покраснев. — С Красиковым. Лубенцова почему-то задело именно то обстоятельство, что это был Красиков. Лубенцов видел полковника несколько раз. То был пожилой, очень резкий и самонадеянный, хотя, безусловно, и энергичный и храбрый офицер. Гвардии майору сразу же показалось, что он и раньше недолюбливал Красикова, хотя ничего подобного не было. Стараясь не думать об этом, Лубенцов обратился к Мещерскому: — Саша, прочтите что-нибудь. Настроение какое-то смутное, впору стихи слушать. Мещерский сконфузился. — Что вы, товарищ гвардии майор! — сказал он. — Нам уже время идти... — он поднялся было со стула, но Лубенцов удержал его. Чохов крайне удивился. «Стихи пишет!» — подумал он о Мещерском не без почтения. Нахохлившийся в углу Оганесян впервые за все время заговорил, присоединяясь к просьбе Лубенцова. Вика тоже не осталась равнодушной и сказала: — Прочтите, мы вас просим. — Я вам прочитаю «Тёркина», — сказал Мещерский. — В журнале «Красноармеец» напечатаны главы. * abu Все обрадовались. Тёркин, этот удалой и мудрый солдат, мастер на все руки, был любимцем фронтовиков, и уже самое его имя вызывало на лице почти у каждого солдата веселую, лукавую и даже горделивую улыбку, словно именно с него, с этого солдата, был списан поэтом Василий Тёркин. Мещерский начал читать, и вскоре все подпали под обаяние неповторимой разговорной интонации этих простых и теплых строк: Воронин шумно вздохнул и попросил почитать еще. Мещерский прочитал популярные среди солдат стихи «Жди меня» и другие. Под конец Лубенцов сказал: — Вспомните что-нибудь свое, Саша. Вот то, про разведчиков. Лицо Мещерского сразу стало серьезным. Подумав, он начал тихим голосом, совсем не так воодушевленно и громко, как до того: Стихи понравились. — Как в книжке, — сказал Воронин. Лубенцов, любовно глядя на смущенного похвалами Мещерского, почувствовал страх за него. «Никуда парня не буду больше посылать, — решил Лубенцов, — уж теперь никуда... Меня убьет, не так жалко. А он поэт. Прославится, может быть, после войны, напишет что-нибудь замечательное». — Вы люди занятые, — сказал Лубенцов, — вам думать некогда... А я вот, лежа на койке без дела, все думаю и думаю целыми днями. Мы даже сами еще не понимаем, что мы сделали и в какую силу выросли. Знаете, завидую я Мещерскому: он стихи сочиняет!.. А просто говорить людям хорошие слова, не в рифму — еще обидятся или засмеют. И обнять всех хочется, да как-то неловко. Я бы сестрицу обнял, да боюсь, подумает, что у меня другое на уме. Сестричка при этих словах пунцово покраснела и пулей вылетела из палатки. — Кажись, она не возражает насчет обнимки-то, — засмеялся старшина Воронин. Вика принужденно улыбнулась этой, по ее мнению, неуместной шутке. Она слушала Лубенцова с большим вниманием. Лубенцов, не привыкший к сердечным излияниям, смутился и перешел к делам. Он спросил у Оганесяна, сохранилось ли немецкое руководство по пользованию фаустпатроном. Дело в том, что немцы, отступая, бросают огромное количество этих своеобразных противотанковых снарядов, но наши солдаты не все умеют ими пользоваться. — Надо, — сказал гвардии майор, — перевести руководство на русский язык, отпечатать в нашей дивизионной типографии и распространить среди солдат... Пусть научатся, пригодится. Оганесян и Мещерский обещали доложить о предложении гвардии майора командиру дивизии. Чохову почему-то не хотелось уходить. Гвардии майора окружала атмосфера какого-то особого спокойствия, добросердечности, взаимной дружественной симпатии. Однако пора было идти. — Где стоит ваш батальон? — спросил Лубенцов. — Недалеко, — сказал Чохов, — у помещицы остановились. Богатая, ведьма! Там у нее картины висят повсюду. Что тут вдруг случилось с дотоле молчаливым переводчиком! Он вскочил, схватил Чохова за руку и воскликнул: — Картины? Какие? На этот невразумительный вопрос Чохов уже не смог ответить. — Какие! — сказал Чохов. — Не знаю, какие. Разные. — Где это? Я к вам сегодня приду. Все посмеивались над горячностью искусствоведа. Чохов сказал: — Приходите. Мы стоим вот в той деревне. Отсюда видать. Кирха торчит. Чохов вышел на крыльцо, отвязал коня, вскочил в седло и поскакал к себе в рогу. VI Подъезжая к усадьбе, Чохов услышал солдатский хохот и веселые женские голоса. Он нахмурился, стегнул плеткой по крутому лошадиному боку, рысью проехал мимо порядком струхнувшего часового и рывком остановил коня посреди двора. Гогоберидзе, дежуривший по роте, отскочил, как ошпаренный от красавицы-голландки и крикнул не своим голосом: — Встать! Смирно! Смех моментально затих. Все встали. Следом за солдатами, немного напуганные, вскочили и гости. Не слезая с коня, Чохов обратился к старшине: — Что за веселье? Годунов, сохраняя молодецкий вид, поспешил ответить: — Это, товарищ капитан, не немцы... Это все французы да голландцы... Они тут батраками работали. Все наши, то есть рабочие люди, товарищ капитан. Пострадали от фашистов... Чохов сказал: — Вольно! Он спрыгнул с коня и прошел в дом. Здесь в одной из комнат сидели друг против друга помещица и Сливенко. Возле кресла Сливенко стоял незнакомый Чохову молодой человек в поношенном джемпере и синей фуражке. Если бы не землистое от страха лицо старухи, можно было бы подумать, что тут встретились знакомые. Увидев капитана, Сливенко встал. — Провожу политбеседу с помещицей, — сказал он усмехаясь. — Интересно получается! Я у нее спросил, как это она могла пользоваться рабским трудом, это же некультурно. А она отвечает: помилуйте, какой это рабский труд, люди, мол, работают, потому что им жить нужно, заработать. Тогда я спрашиваю, а этот товарищ переводит — он чех, все по-нашему и по-ихнему понимает, — как же так, раз люди здесь подневольно работают, пригнанные из разных стран? И знаете, что эта старая хрычовка мне отвечает? Они, отвечает она, там умерли бы с голоду, заводы там, отвечает она, стоят, разрушения большие, сеют и пашут мало... Тогда я спрашиваю: а почему заводы стоят? Почему разрушения? Сами же всё наделали, сволочи! Сливенко замолчал, махнув рукой. Тут распахнулась дверь, и в комнату гурьбой вошли иностранные рабочие. Впереди шла, сияя синими глазами, красивая голландка. Она протянула руку Чохову и произнесла несколько слов, покраснев и заметно волнуясь. Чех перевел. Маргарета от имени всех иностранцев, а также от имени их семейств благодарит капитана и храбрую русскую армию. Чохов пожал ее маленькую руку и не знал, что ответить. Ему казалось, что здесь, в этой большой, темноватой комнате, заставленной книжными шкафами, он стоит на виду у целого мира. И надо было сказать что-нибудь весомое — конечно, не стихами, но вроде стихов. А то, что он просто капитан, да еще не на очень хорошем счету у начальства, откуда могли об этом знать молодая голландка и стоявшие позади нее разные люди из разных стран? В их глазах он был могуч и безупречен, и за ним стояла вся армия Советов. Он сказал: — Затем мы и пришли. И хотел сбежать к себе в комнату, но не тут-то было. Иностранцы тесным кольцом окружили капитана. Чех представил их поодиночке Чохову, и Чохов удивился, что люди, носившие необыкновенные, книжные имена, встречавшиеся только в переводных романах, выглядели почти как русские, как самые обычные люди. Один француз назывался даже похоже на «д'Артаньян», а это был тихий бледный юноша в поношенных штанах. Они спрашивали, скоро ли можно будет отправляться домой и каким порядком: ждать ли распоряжения советских властей, или просто двинуться в путь? Далее их интересовало, нужны ли какие-нибудь пропуска, заверенные советским командованием, и они настоятельно просили о выдаче им таких пропусков. Голландец Роос просил господина капитана сказать точно, когда кончится война. Француженка Марго Мелье хотела бы знать, можно ли им реквизировать у немцев средства передвижения, а также — есть ли возможность связаться по радио или другим путем с Парижем, — пусть господин капитан отдаст об этом приказание. С каждым новым вопросом Чохов все более конфузился. Он не знал, нужно ли объяснять, что он всего лишь командир стрелковой роты и не больше того. Но так или иначе, он был их законным покровителем. Они верили в его могущество, и он не мог, не должен был их разуверять. Может быть, он и сам в этот момент почувствовал себя всемогущим. Его ответ был: ждать, ждать распоряжений. Распоряжения будут отданы в свое время. Когда советское командование сочтет необходимым. Он был очень доволен своим ответом. Француз из Страсбурга, мсье Гардонне, поблагодарив от имени всех своих товарищей господина капитана, напоследок спросил его о самочувствии маршала Сталина и попросил передать ему привет от местной группы освобожденных батраков и от него, мсье Гардонне, лично. Нет, Чохову даже в голову не пришло улыбнуться при мысли о том, что его считают таким близким к Сталину человеком. Наоборот, сердце капитана наполнилось неведомой ему раньше теплотой. Он сказал: — Верховный Главнокомандующий чувствует себя, понятно, хорошо. Конечно, он доволен, что его солдаты находятся уже здесь, в Германии. Привет будет передан, — он помолчал, потом добавил, желая быть точным: если будет возможность. Все походило на пресс-конференцию. Чохов перевел дыхание. Маргарета смотрела на него восхищенными глазами. Помещица по-прежнему сидела в креслах, не смея шелохнуться. Тут Сливенко шепнул Чохову, что батраки плохо одеты, а женщины обуты в деревянные башмаки. Чохов сурово посмотрел на старуху и сказал: — Одеть и обуть. Чех охотно перевел. Помещица поспешно поднялась с места, вынула из кармана огромную связку ключей и засеменила к двери. Восхищенные женщины пошли за ней выбирать себе одежду и обувь из господских сундуков. Чохов отправил с ними старшину Годунова, чтобы старшина проследил, не то эти, как Чохов выразился, «враги народа» постараются всучить иностранцам одежонку поплоше. Набрав ворох платьев и туфель, женщины побежали к себе, хохоча и тараторя, — над нарядами надо было еще основательно поработать, подшить, ушить, укоротить старые платья, привести их в соответствие с модами хотя бы 1939 года... Ах, как они щебетали! Да, эти русские — настоящие парни, они знают, что нужно женщинам перед отъездом на родину после таких пяти лет! Мужчины еще остались побеседовать с капитаном, но тут на улице раздались оглушительные гудки автомашин. Через деревню, овеваемая опахалами маскировочных хвойных веток, медленно проезжала советская тяжелая артиллерия. Все ушли смотреть на гигантские пушки. Чохов остался один. Он медленно прохаживался по большой гостиной, где на стенах торчали оленьи рога, набитые на черные лакированные дощечки, хвастливые трофеи барской охоты. Пониже висели картины в золоченых рамах. Чохов был горд, но на этот раз не собой только, а всеми — солдатами, гвардии майором Лубенцовым, капитаном Мещерским, всеми. Это чувство было ново для Чохова, и он прислушивался к нему внимательно и сосредоточенно. За окном гудели автомашины, лязгал металл, раздавались веселые голоса и приветственные клики. Вдруг отворилась дверь, и в комнату вошла Маргарета. Она пробормотала несколько слов, показывая на свои новые черные туфли с высокими каблуками, — видимо, благодарила капитана. Они стояли друг против друга. Она была красива и знала это. Он тоже был красив, но он этого не знал. Она была только самой собой и улыбалась ему не без кокетства. Он чувствовал себя представителем великой армии и народа и поэтому старался быть строгим и неуязвимым. Ткнув себя пальчиком в подбородок, она сказала: — Margarete... Sie?... * abu Он понял и ответил: — Василий Максимович. Она не поняла длинного имени и сдвинула брови. — Василий, — сказал он, решив ради краткости отказаться от отчества. — Василь, Василь, — почему-то засмеялась она, словно обрадовавшись. Они с минуту постояли молча, потом оба почувствовали себя неловко и оба не могли понять причину неловкости. «Может, она хочет меня о чем-то попросить?» — думал Чохов, стараясь не слишком приглядываться к девушке. «Может быть, капитан занят, а я его задерживаю и ничего не говорю?» — думала Маргарета. Она что-то нерешительно произнесла и ждала ответа, но он ничего не ответил, потому что ничего не понял. Тогда она сделала книксен — Чохов даже глаза раскрыл от удивления, о реверансах он читал только в книгах — и направилась к выходу. За дверью она минуту постояла неподвижно, затем бегом побежала к своим подругам — рассказать, какой милый и непонятный этот капитан и что зовут его Василь. Маргарета была родом из Заандама, небольшого городка к северо-западу от Амстердама. Городок этот расположен на самом морском берегу, возле старой дамбы, полон чаек и соленых запахов рыбы. Когда-то он назывался Саардамом. В августе 1697 года его посетил царь и великий князь московский Петр Первый. Там и доныне стоит памятник Петру, сохранился и домик с черепичной кровлей, в котором русский царь прожил несколько дней. Один лесопильный завод в окрестностях городка называется «De Grootvorst» («Великий князь») в память посещения его Петром. Когда Маргарета задумывалась о России, то эта далекая страна представлялась ей в образе высокого, могучего и непонятного человека, чья исполинская тень пронеслась когда-то по тихим улочкам ее родного Заандама. Даже война немцев с Россией казалось ей далеким, полуфантастическим событием, не имеющим прямого отношения к ней или к ее соотечественникам. Конечно, порабощенные голландцы слушали известия о поражениях немцев в России с радостью: немцев они ненавидели так же, как их предки ненавидели испанцев при Вильгельме Молчаливом. Но они не улавливали прямой связи между этими событиями и своей собственной судьбой. И вдруг эти события ворвались в их жизнь. Великие восточные пространства оказались не такими уж отдаленными, не такими уж инопланетными, как это представлялось Маргарете Реен, восемнадцатилетней девочке из Заандама, воспитанной на пасторских проповедях, на выдумках бульварных газет и романтике бульварного кинематографа. Русские — именно они освободили Маргарету и ее соотечественников. Благодаря им она вскоре увидит свою мать, родной городок, берег моря. Она была полна благодарности к русским. Впервые за три года бродяжнической жизни она почувствовала себя под защитой могучей и дружественной силы. Эта сила воплотилась в маленького стройного сероглазого капитана. Маргарета смотрела на него, очарованная, и была страшно довольна тем, что он не высок ростом, чуть-чуть повыше нее, не такой, сохрани боже, как Петр Первый, которого она, вероятно, боялась бы. В присутствии капитана она чувствовала себя в безопасности перед старухой баронессой фон Боркау, ее управителем и разными «амтами», «ратами», «лейтерами», «фюрерами» — всем этим сложным и страшным хороводом, который разлетелся теперь, подобно нечистой силе при свете дня. VII Оганесян пришел в поместье на следующее утро. Предвкушая предстоящее ему наслаждение, он шагал непривычно быстро и одолел лестницу одним махом. Ему казалось, что он возвращается к тому, от чего он как будто даже без боли и труда отказался, — к своему довоенному ремеслу, не бог весть какому выдающемуся ремеслу — музейного экскурсовода. С внезапной острой радостью вспомнил Оганесян полузабытое чувство незаменимости своей первой, далекой жизни среди мерцающих теплыми красками холстов. До войны в Музей изобразительных искусств, где он работал, приходили бесчисленные экскурсии школьников, рабочих и красноармейцев. Оганесян любил объяснять картины красноармейцам, но картины были ему тогда ближе и понятнее, чем эти славные, полные уважения к искусству серьезные парни. Они бесхитростно удивлялись тому, что за красочными неживыми полотнами кроется так много мыслей и подробностей. Полные веры в восходящую линию человеческого прогресса, они с некоторым недоверием слушали его рассказы об утерянных секретах старых мастеров и об их непревзойденных достижениях в колорите и композиции. За годы войны он увидел посетителей музея не в музее, а в жизни и воинском труде. Это были люди, интересующиеся всем на свете, жаждущие все постигнуть и все понять. Огромная любознательность была одной из прекраснейших черт их характера. Они и переводчика любили за то, что он «все знает». Они любили слушать его рассказы о художниках и больше всего о Леонардо да Винчи, которого они, люди практической складки, особенно ценили за математический и технический гений. То, что солдаты живо интересовались всем этим, радовало и ободряло Оганесяна, который вначале решил, что ничего уже не будет — ничего, кроме окопов, артиллерийских позиций, нудных немецких пленных, тоскливых ветреных ночей, скверных землянок. Нет, солдаты были умнее и прозорливее его. Они знали то, что и он сам понял позже: все впереди, будет жизнь, и борьба идет за нее. Теперь, в предвкушении осмотра картин, он с новой силой почувствовал, что искусство совсем уж не так отграничено от пережитых невзгод фронтовой жизни и от судьбы окружавших его офицеров и солдат. Ибо картины — это еще полмузея. Вторая половина — его посетители. В сопровождении Чохова и черноусого старшего сержанта, оказавшегося парторгом роты, Оганесян медленными шагами вошел в гостиную, где под многочисленными оленьими рогами висели картины. Тут были неплохие копии: «Мона Лиза» Леонардо да Винчи, венская «Венера» и ленинградская «Персей и Андромеда» Рубенса, дрезденская «Венера» Джорджоне. Рядом с ними висели ландшафты и натюрморты различных немецких художников. abu Оганесян испытал восторг, словно встретился со старыми добрыми друзьями. Он ведь до мельчайших подробностей знал биографию каждой картины. Куда девались его сонливость и апатия! Антонюк не узнал бы своего переводчика в этом подвижном, улыбающемся, помолодевшем человеке. Сливенко, не желавший упустить такой удобный случай для поднятия культурного уровня своих солдат, позвал в гостиную всех людей, свободных от суточного наряда. Окруженный солдатами, Оганесян начал разъяснять им смысл и композицию картин с той торжественной и важной интонацией, какая свойственна профессиональному музейному экскурсоводу. Словно вокруг не было никакой войны, словно солдатам не предстояли кровопролитные бои на северном участке фронта, так внимательно слушали они объяснения картин, написанных пять веков назад в далекой Италии, впрочем, теперь уже не такой далекой. Оганесян, став возле Джоконды, и, глядя на кее восторженно и влюбленно, говорил, все более воодушевляясь: — Весной 1503 года написал Леонардо портрет Моны Лизы, второй жены знатного флорентийского горожанина Франческо ди Бартоломео дель Джокондо. Кто бы теперь помнил о существовании этого господина и его жены, если бы не кисть великого мастера? Мона Лиза была родом из Неаполя, родилась в 1479 году, вышла замуж шестнадцати лет от роду. Вот она сидит в кресле, с величавой небрежностью опершись руками на подлокотники. Посмотрите на ее лицо, очень прошу вас. Приглядитесь к нему. Что же это за лицо? Почему о нем пишут, говорят и спорят уже почти пятьсот лет? Многое выражает лицо Джоконды. Некоторые говорят скромность, другие — нежность, третьи — стыдливость и одновременно тайные желания. Четвертые считают, что оно выражает гордость, даже высокомерие. Были и такие знатоки, которые приписывали этому лицу выражение иронии, вызова, даже жестокости! Загадочность этой прекрасной улыбки вошла в поговорку. Какое же из определений наиболее правильное? Вероятно, все. Художник в мимолетной улыбке флорентинки сумел выразить многогранный женский характер, пламенный и стыдливый, нежный и жестокий... Оганесян вытер пот со лба и с победоносным видом оглядел серьезные лица солдат. Он добился своего: женщина на полотне была уже для них не просто раскрашенной картиной, а событием, проблемой. Они смотрели на Джоконду с глубоким вниманием. — У нас в городе, — неторопливо сказал один солдат, — открыли музей перед войной. Много хороших картин привезли. Эта самая тоже там есть. Знаменитая картина. Возле нее всегда полно народу. — Эту Мону Лизу, — сказал Семиглав, — я в Москве, когда на экскурсию ездил, видел. Там рассказывали, что ее украли из музея. — Да, да, — подтвердил Оганесян, — в тысяча девятьсот одиннадцатом году оригинал был украден из парижского музея, и только спустя два года картину обнаружили во Флоренции. Пожилой низкорослый рыжеватый солдат вдруг спросил: — А сколько, к примеру, стоит такая картина? Солдаты зашикали на него, а Оганесян сердито кашлянул, но ответил: — Много. Не меньше полумиллиона. Солдат ахнул, потом, решив, что его дурачат, сказал с пренебрежением: — Немецкими марками, что ли? Оганесян даже побелел от негодования. Он стал горячо доказывать Пичугину, что полмиллиоиа, вероятно, еще не та цифра, что картина стоит, пожалуй, не меньше миллиона. И золотом, а не марками! Тогда Пичугин поверил. Он задумчиво остановился напротив этой улыбающейся женщины со сложенными руками и укоризненно покачивал головой, словно удивляясь человеческой глупости. Все уже давно ушли к другим картинам, а Пичугин все стоял возле Моны Лизы. Женщины Джорджоне и Рубенса очень понравились солдатам. — Вот красота! — воскликнул старшина Годунов, забежавший на минутку послушать. Оганесян радостно покраснел, как будто хвалили его самого. — И вот это все висит у помещицы, — сказал Сливенко. — Сама только старая ведьма и глядела! Оганесян сразу вспомнил, где он находится и что он смотрит картины, являющиеся частной собственностью какой-то немецкой помещицы. — Действительно, как это глупо! — пробормотал он. Чохов пригласил Оганесяна завтракать. Пока готовили к столу, переводчик решил осмотреть усадьбу. Он вышел в следующую комнату, оказавшуюся библиотекой, порылся в книгах. Гитлеровской литературы здесь уже не было: видимо, ее успели уничтожить. Зато на столе, на видном месте, лежали извлеченные из шкафов, в связи с приходом русских, сочинения Гоголя и Достоевского на немецком языке и томик стихотворений Гейне. Госпожа фон Боркау демонстрировала свою лояльность. Оганесян спустился вниз и увидел медленно подымающуюся по широкой лестнице молоденькую белокурую девушку. Заметив незнакомого офицера, девушка остановилась, прижалась к перилам и посмотрела на него робко и нагловато в одно и то же время. Сливенко, провожавший переводчика, сообщил Оганесяну то, что знал о Маргарете. Оганесян был ценителем красоты, не только изображенной на холсте. Он с удовольствием смотрел на Маргарету, потом заговорил с нею. Для Маргареты было приятным сюрпризом, что смуглый офицер изъясняется на прекрасном немецком языке. Узнав, что девушка — голландка, Оганесян стал, конечно, прежде всего расспрашивать ее о нидерландской живописи и о судьбе тамошних музеев. Однако он должен был убедиться, что тут она смыслила очень мало. Она созналась в этом без тени смущения. Впрочем, она уехала из Голландии, когда ей было всего пятнадцать лет. Наверху в дверях показался капитан Чохов. — Завтрак готов, — сказал он. Оганесян попросил Чохова позвать к столу и Маргарету. Чохов коротко сказал: — Ладно, позовите. Он был очень доволен. Сам он не осмелился бы это сделать. Маргарета заняла место между Чоховым и Оганесяном и сияла от гордости, что завтракает с двумя русскими офицерами. Она бойко и пространно отвечала на вопросы Оганесяна и время от времени просила, чтобы он переводил ее слова «капитану Василю». Она очень жалела о том, что ее капитан не владеет если не голландским, то хотя бы немецким языком. В 1942 году Маргарету вместе с другими молодыми людьми отправили в Германию — только на период уборки урожая, так обещали им при этом наборе. И вот она уже почти три года на чужбине. Надо сказать, что немцы к ним, голландцам, относились гораздо лучше, чем к представителям других национальностей, — по причине, как они объясняли, принадлежности голландцев к германской расе. Голландцы могли свободно ходить по улицам и общаться с немецким населением. На их спины не нашивались позорные лоскутки, как, например, на спины русских и поляков. Им разрешалось получать письма из дому и отвечать на них. Тем не менее все это было унизительно и страшно. Это была жизнь бродяг, но бродяг подневольных, перебрасываемых партиями из лагеря в лагерь, из провинции в провинцию. Маргарета исколесила пол-Германии, работала на подземном авиазаводе в предгорьях Гарца, набивала патроны на заводе в Штеттине, убирала хлеб в больших поместьях Тюрингии. С прошлого года она здесь. Чего она только не видела за три года, эта стройная красавица-бродяжка! Чего она уже не знала! Были и наглые мужчины, и бесстыдные женщины, и свирепые надсмотрщики, и беспощадные хозяева. Пришлось ей и в тюрме посидеть. Работницы авиазавода однажды потребовали, чтобы администрация обратила внимание на жилища. Иностранные рабочие жили в деревянных бараках, в которых протекали крыши. Здесь было полно огромных крыс. Зачинщиков арестовали, и Маргарету вместе с ее подругой — русской девушкой из Смоленска, Аней, — тоже. Аня так и не вышла из тюрьмы. Ее очень мучили во время допросов. Маргарету же — вероятно, ввиду ее германской крови — почти не избивали, только однажды ее избили до крови, но не очень больно. Это было страшное время. Оганесян слушал с глубоким вниманием. Он улавливал в словах Маргареты и даже не так в словах, как в интонации, горький цинизм, неверие в людей, в их честность и порядочность. Вероятно, она была в достаточной степени испорчена, все казалось ей трын-травой. А может быть, то была только защитная окраска, следствие трехлетних унижений и необходимости как-нибудь выжить, уцелеть в этой бродячей жизни, похожей на просторную мышеловку. Рассказав все о себе, Маргарета в свою очередь засыпала Оганесяна вопросами. Она хотела знать, что будет после войны. Повесят ли Гитлера? Правда ли, что в России нет помещиков и вообще богачей? Верно ли, что в России все коммунисты? И коммунист ли капитан Василь? И выходят ли замуж в России? Потому что в газетах писали, что в России не выходят замуж и не женятся, а живут как попало. Оганесян вскипел и сказал, что это наглая ложь и что газеты врали, а врали именно потому, что в России действительно нет помещиков и вообще богачей. Тогда Маргарета поинтересовалась, женат ли Оганесян. Он ответил, что женат, и в доказательство показал Маргарете фотографию своей жены. Маргарета очень внимательно и довольно долго глядела на фотографию красивой большеглазой женщины в меховой шубе. — Красивая у вас жена, — сказала она тихо; помолчав, она спросила, женат ли капитан Василь. Оганесен перевел ее вопрос Чохову. — Нет, — сказал Чохов. Маргарета поняла, вспыхнула и поспешно спросила: — Верно, что в России всегда мороз? Оганесян рассмеялся. Потом он принялся объяснять ей, что такое Россия и что на юге там растут лимоны и апельсины, а на крайнем севере, на берегах Ледовитого океана, действительно, холодно. В центральных же областях обычный европейский климат. И, рассказывая о России, Оганесян стал красноречивым. Задрожавшим от волнения голосом он стал перечислять красоты родной страны, он поведал девушке о снежных горах Кавказа, о прямых проспектах Ленинграда и Москвы, о богатых колхозах и бескрайных полях. Она слушала очень внимательно, иногда переспрашивая: «Да?», «Вот как?» — и время от времени говоря как будто себе самой: «Об этом надо обязательно рассказать дома». Она спросила, можно ли ей поехать в Россию. «Там очень хорошо», — добавила она. Оганесян, подумав, ответил, что нужно повсюду сделать так, как русские сделали у себя. — Так нам объяснил и ваш сержант с усами, — сказала девушка, удивившись такому единодушию. — Нам Марек переводил. Это у нас есть чех, который по-русски понимает. Она уже встала, чтобы уйти, но вдруг остановилась в дверях и сказала с явно подчеркнутой скромностью, прикрыв синие глаза длиннющими ресницами: — Я говорила вашим товарищам, что у меня есть муж. Так это совсем не муж, это просто Виллем Гарт из Утрехта. Я так говорила, чтобы солдаты не приставали... Я незамужняя. И Маргарета выбежала из комнаты. — Бедняжка! — сказал Оганесян. Он перевел Чохову последние слова девушки, потом задумчиво проговорил: — С нее бы картину написать на тему «Европа, похищенная быком...» Но бык должен быть не белый красавец, как художники писали раньше, а худой, яростный, дикий и отвратительный, как фашизм. Чохова мифологические сюжеты не интересовали. Когда Оганесян ушел, Чохов остался у стола, полный смутных и торжественных мыслей о себе и о мире. VIII Прежде остальных дивизий корпуса в бой вступила дивизия полковника Воробьева. Первые раненые, появившиеся в медсанбате, рассказывали о немецких танковых атаках, беспрерывных и упорных. Вскоре появились и немецкие бомбардировщики, которые сбросили на деревню, где расположился медсанбат, несколько бомб. Началась привычная фронтовая жизнь, полная тревог. Поздно ночью пришла машина из штаба дивизии с приказанием ведущему хирургу прибыть на НП командира дивизии. Офицер, приехавший на машине, все время торопил Таню, но в чем дело, не говорил. Он только сказал ей, чтобы она захватила с собой все, что нужно для операции. Поехали. Машина миновала несколько разрушенных деревень, вскоре свернула на узенькую тропинку и затряслась по подмерзшим кочкам поля. Все вокруг грохало и стонало. Пулеметная стрельба раздавалась очень близко. В ложбинке, возле небольшого, поросшего молодыми елками холма, машина остановилась, офицер спрыгнул, помог Тане выйти и сказал: — Здесь пойдем пешком. Они стали подыматься на холм. Впереди и справа рвались снаряды. Вскоре Таня увидела свежевыкопанную траншею, которая вела вверх, к вершине холма. — Пожалуйте сюда, — пригласил Таню офицер таким жестом, словно он открывал перед нею дверь в театральную ложу. Она пошла по траншее. Здесь было грязно и мокро. Траншея привела ее к входу в крытый бревнами блиндаж. В полутемном помещении на полу и у отверстий амбразур сидели люди. Кто-то, совершенно охрипший, разговаривал по телефону. — Врач прибыл? — спросили из темноты. — Да. Открылась деревянная дверка. — Заходите, Кольцова, — услышала Таня голос командира дивизии. На столике за перегородкой горела свеча. При ее тусклом свете Таня увидела полковника Воробьева, полулежавшего на топчане. Он протянул ей большую белую руку с засученным рукавом и молодцевато сказал: — Чур, никому не рассказывать! А то подымут шум, прикажут уйти в тыл. Пустяковая царапина. Посмотрите. Рана оказалась не такой пустяковой. Немецкая пуля, правда, уже на излете, по-видимому засела пониже сгиба, в мягкой ткани руки. — Придется отправляться в медсанбат, — решительно сказала Таня. — Никуда я с НП не пойду. — Пойдете, товарищ полковник. — Не пойду. У меня дивизия воюет. Немец напирает. А вы: «Пойдете, пойдете!» — Если вы не послушаетесь меня, я немедленно сообщу комкору и командарму — и вам прикажут. Воробьев сказал обиженно: — А я вам не разрешаю сообщать. В моей дивизии я командир. — До первого ранения, — возразила Таня. — Раз у вас пуля в руке, командир я. — А я вас отсюда не выпущу. — Этого вы не сделаете. У меня раненых много. Не один вы. Воробьев сказал умоляюще: — Кольцова, голубушка!.. Я же вас прошу!.. Будьте так добры!.. Разве я улежу в медсанбате!.. Я же не улежу! Делайте операцию здесь. — Он тихо добавил: — В дивизии потери большие... Таня, поколебавшись, приказала принести воду для мытья рук. Вокруг засуетились. Таня разложила инструменты и начала оперировать. Комдив не издал ни звука, ни стона. Позвонил телефон. Воробьева вызывал командарм. Он взял трубку здоровой рукой и, морщась от боли, отвечал командарму с напускной бодростью: — Есть. Сделаю. Будет сделано. Пускаю свой резерв. Все будет в порядке. Отобью. Когда операция была закончена и повязка наложена, полковник, бледный и вспотевший, откинулся назад на подушку и сказал с ребяческой гордостью: — Вот какие мы терпеливые! Пограничники! Спасибо, Танечка!.. Смотрите, никому ни-ни!.. Как только мы фрицев раздолбаем, приеду к вам на перевязку. Эй, берегите мне врача! — крикнул он кому-то в другую комнату, — по ходу сообщения ведите!.. Уж ее оперировать тут вовсе некому! Уходя, Таня услышала его слова, обращенные к офицерам: — Ну, за дело! Как там у Савельева? Таня вернулась в медсанбат в повышенном настроении. Возбужденная обстановкой переднего края, она совсем забыла о своих личных горестях. В медсанбате ей сказали, что недавно сюда приезжал Красиков, спрашивал про нее и, узнав, что она уехала неизвестно куда и еще не вернулась, был, по всей видимости, очень огорчен, хотя старался скрыть это. Он приехал на следующий день. Таня только что кончила очередную операцию. Она обрадовалась его приезду и сразу же начала расспрашивать о положении дел на фронте. Против обыкновения он не отвечал на ее вопросы. Не снимая шинели, он только в упор смотрел на нее и, наконец, сказал: — Извините меня, Татьяна Владимировна, но я человек военный и люблю действовать начистоту. Мне сказали, что под Шнайдемюлем к вам приезжал какой-то майор и потом вы отсутствовали целый день. А вчера вы уехали ночью. Я, конечно, не имею права вас допрашивать, но... я мучаюсь. Я даже сам не ожидал... Или вы опять будете смеяться? Она не смеялась, но и не отвечала на его слова. Тогда он вдруг предложил ей стать его женой и, шагая по комнате, сказал, что не может без нее жить и просит, чтобы она порвала с тем, у которого была в гостях вчера. В ответ на это она не могла не засмеяться, и он сердито воскликнул: — Опять вы смеетесь! Он выглядел несчастным и растерянным. Таня была растрогана. Она не предполагала даже, что Семен Семенович так ее любит и что любовь способна настолько преобразить этого обычно самоуверенного и уравновешенного человека. Она от души пожалела его и, неспособная лукавить, сказала: — Где я была вчера, я вам не скажу, я связана словом. Во всяком случае, я уезжала не по личным делам. А майор... Майор больше не приедет. Никогда не приедет. Он убит. Ее вызвали в операционную, и она поспешно ушла. IX Хотя Таня ни словечком не обмолвилась в ответ на предложение Семена Семеновича, ему казалось, что в основном все решено. Он обрадовался этому, но в то же время испугался и немножко пожалел о сделанном сгоряча предложении. Он с тревогой думал о жене и дочери. И даже не столько о них, сколько о том, как посмотрит на всю эту историю генерал Сизокрылов. После разговора с Таней он, несмотря на свои сомнения и страхи, еще настойчивее, чем прежде, искал встречи с ней. Его тяготило состояние неопределенности. Конечно, лучше всего было бы забыть о Тане совсем, но это уже было не в его власти. Таня же совершенно не догадывалась о том, что происходит в душе Семена Семеновича, говорила с ним по телефону сердечно и ласково и все обещала приехать к нему в гости, но ее задерживали медсанбатские дела. Наконец однажды она выбралась к нему. Сидя за рулем машины, Таня смотрела на проносящиеся мимо немецкие деревни. Белые флаги на оградах и карнизах развевались по ветру. Было уже довольно тепло, и по-настоящему пахло весной. Штаб корпуса помещался в городке. По улицам шли солдаты и освобожденные из лагерей военнопленные. Вскоре Таня выбралась из этой сутолоки и повернула в тихий переулок. — Приехали, — сказал шофер, указывая на каменную ограду, за которой виднелся садик, а в глубине двора — домик с двумя башенками. Таня въехала в ворота. Ординарец, заслышав шум машины, вышел на крыльцо. — Полковник сейчас приедет, — сказал он, — он просил вас подождать. Таня вошла в дом, сняла шинель и села к письменному столу, на котором лежали полевая сумка и бинокль Красикова. Тут же валялись напечатанные на машинке листки какого-то официального донесения. Таня от нечего делать стала читать эти листки. В них излагались материалы расследования по поводу некоего комбата майора Весельчакова, Ильи Петровича, и старшины медслужбы Коротченковой, Глафиры Петровны. Эти люди жили в батальоне как муж и жена, что не укладывалось ни в какие правила. Офицер, произведший расследование, сообщал, что Весельчаков И. П. - один из лучших комбатов в дивизии, награжден тремя боевыми орденами, четыре раза ранен; рабочий; член партии с 1938 года; взысканий не имел; в армии с первого дня войны; ранее участвовал в боях на Халхин-Голе и в Финляндии. Говорит, что полюбил Коротченкову Г. П. и будет жить с ней и в дальнейшем, после окончания Великой Отечественной войны. Опрошенные члены партии подтверждают, что Весельчаков и Коротченкова представляют собой образец взаимной любви, уважения и товарищеской боевой дружбы. Коротченкова Г. П. - беспартийная, призвана в армию в июле 1942 года, была ранена, награждена орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». Несмотря на неоднократные предложения ей, как образцовому медработнику, перейти на менее опасную работу в медсанбат или в санчасть полка, от этого категорически отказывалась и провела всю войну в батальоне, на переднем крае. Имеет девять благодарностей от командования полка за образцовую постановку медработы в батальоне. Вывод: считать нецелесообразным откомандирование Коротченковой. Прочитав это каверзное дело, Таня улыбнулась, но потом перестала улыбаться и задумалась. В это время за окном послышались гуденье машины и голоса людей. С Красиковым кто-то приехал, и Таня ушла в заднюю комнату, не желая встречаться с сослуживцами полковника. Сидя на стуле у окна, из которого виден был занесенный грязным, жидким снежком садик, она волей-неволей сделалась незримой свидетельницей разговора между Красиковым и другим полковником — начальником политотдела корпуса Венгеровым, голос которого Таня узнала. Красиков спросил: — Полковник, вы читали это донесение насчет Весельчакова? Безобразие! Обратите внимание на вывод! Венгеров сказал спокойно: — Знаю... Мне Плотников рассказывал об атом деле. Люди хорошие, боевые. Дайте мне это дело, я разберусь. — Но согласитесь, — сказал Красиков, — что так нельзя. Это нехорошо. Познакомились здесь, на фронте... Знаем мы эти знакомства! Надо это прекратить, чтобы другим, особенно женатым, неповадно было! Не мне вам объяснять важность морального фактора. Потом они поговорили о военных действиях. Наконец, Венгеров поднялся с места. Голоса удалились. Затарахтела машина. Стало тихо. Послышались тяжелые шаги Семена Семеновича. Он ходил по комнатам и негромко звал: — Таня, Таня! Где вы? Она сидела в темноте, и ей не хотелось откликаться. И не хотелось видеть лицо Красикова. Но вот дверь отворилась, и он появился на пороге, большой и, видимо, очень довольный. Очутившись в темной комнате, он не заметил Таню и продолжал потихоньку звать: — Таня, Таня, где вы? Не получив ответа, он ощупью пошел дальше к двери, в следующую комнату, отворил ее, так же постоял на пороге, всматриваясь в темноту, и, смеясь, говорил: — Ох и шутница вы, Таня!.. Где вы, Таня? Таня молчала. Когда Красиков скрылся в соседней комнате, она встала и вышла в ярко освещенный кабинет — туда, где на письменном столе лежали полевая сумка, бинокль и напечатанное на машинке донесение. Сюда же через минуту вернулся из каких-то дальних комнат хохочущий Красиков. Он был удивлен до крайности, увидев холодные глаза Тани. Узнав причину ее гнева, он мысленно обругал себя за неосторожные слова и стал оправдываться. — Зачем вы равняете одно с другим? — спрашивал он, стараясь скрыть свое смущение. — Просто нужно спасти хорошего комбата от назойливой бабы. Она сказала: — Вы напрасно оправдываетесь. То, что вы говорили по поводу этих двух людей, может быть, вполне справедливо. Все дело в том, что ваши слова должны относиться и к вам. Не может быть двух моралей — для одних одна, для других другая. Он растерянно и молча смотрел, как она застегивает шинель и надевает пояс. Увидев, что Таня и в самом деле собралась уходить, он хрипло сказал: — Никуда вы не пойдете. Он подошел к ней вплотную. Но она не проявила никакого страха и только, неожиданно улыбнувшись, сказала: — Берегитесь. Я Сизокрылову напишу. Разумеется, Красиков сразу же отошел к окну, а когда обернулся, ее уже в комнате не было. Таня вышла во дворик. Шоферское место в машине пустовало. Ключ от зажигания торчал в гнезде. Не долго думая, она села за руль и нажала на стартер. Почему-то очень было темно ехать, и Таня через минуту вспомнила, что забыла включить фары. Видимо, она была взволнована гораздо больше, чем ей самой казалось. Она нажала кнопку, дорога осветилась. Машина, подрагивая, ехала по ночным улицам городка. Потом она услышала позади себя легкую возню. Оказывается, на заднем сиденье спал шофер. Вот и хорошо, отведет машину обратно. Таня вдруг рассмеялась, вспомнив, какое впечатление произвело на Красикова упоминание о члене Военного Совета. Но нет, тут нечему было смеяться. Тане стало очень грустно. Все-таки Красиков был для нее не просто добрым знакомым: он, по-видимому, занимал немалое место в ее жизни. При всех невзгодах, неприятностях, в постоянном труде она привыкла помнить о том, что у нее есть друг, Семен Семенович, отзывчивый, надежный и любящий друг. Как могла она так ошибиться в этом человеке! Она почувствовала себя очень одинокой. Между тем вокруг было полно людей. Темные тени двигались по дороге навстречу машине. Дождь падал на солдатские ушанки. Развевались плащ-палатки, топали сапоги, фары машины освещали то повозку, то торчащий кверху ствол зенитной установки, то примостившийся на двух солдатских плечах длинный ствол противотанкового ружья, то чье-то спокойное лицо. Может быть, она вскоре увидит это самое лицо на операционном столе. И тогда она, Таня, перестанет быть слабой женщиной, а будет тем, чем она только и может быть важна людям на войне, — хирургом. Шофер проснулся и спросонья спросил: — Это вы, Татьяна Владимировна? — Я. — А я-то что, спал, что ли? — Да. Сейчас мы приедем, вы отведете машину обратно. X К великому огорчению Глаши, начсандив вручил ей предписание отправиться в распоряжение начальника санслужбы корпуса. Значит, ее отчисляли не только из батальона, но и вовсе из дивизии. Начсандив, которому вся эта история немало надоела, сжался на своем стуле, ожидая слез и причитаний. При своем маленьком росте он вообще слегка побаивался этой огромной женщины. Но все обошлось. Глаша только охнула, прочитав предписание, потом посмотрела на начсандива как-то странно, очень внимательно и словно с сожалением, и после обычных вопросов, где находится штаб корпуса и как туда добираться, ушла. Кроме боли, вызванной разлукой с Весельчаковым, ее мучило еще какое-то тяжелое чувство. Глаша сама не понимала, что с ней. А потом поняла: второй день она не работает, и ей было непривычно и мучительно это безделье. Ожидая попутной машины в штаб корпуса, она увидела идущего по дороге солдата с забинтованной головой и окликнула его: — Что с тобой, милый? Ранен, что ли? — Нет, — неохотно отозвался солдат, — нарывы. Хурункулез. — Фурункулез, — поправила Глаша. Повязка сбилась, и Глаша не без труда уговорила солдата разрешить ей перебинтовать ему голову. Конечно, она сделала это быстро и ловко, и солдат не мог не смягчиться. Они уселись вместе в машину, и путь прошел для Глаши незаметно — она надавала своему попутчику уйму медицинских советов, расспрашивала о семье, о родных местах. Когда солдат рассказывал о чем-нибудь печальном — о гибели ли брата, или о болезни сына, — она сокрушенно качала головой, ахала, охала. Когда же он говорил о чем-то отрадном — о том, что улов нынче большой на Белом море, или о выздоровлении сына, — она улыбалась, радостно кивала и переспрашивала: — Да ну?! Вот как? Это хорошо! Он оказался северянином, из поморов, и говорил на странном поморском говорке, вызывавшем удивление всех попутчиков. В корпусе Глаше через два дня дали направление на работу в медсанбат другой дивизии, и она сразу же отправилась туда. Жаль, что с ней уже не было того помора, он ушел куда-то по своей фронтовой дороге. Новым попутчиком Глаши оказался молоденький лейтенант с обвязанной щекой. Он то и дело хватался за эту щеку и тоскливо ругался про себя. Глаша вынула из своей укладки бутылочку со спиртом и, намочив ватку, положила лейтенанту на больной зуб. Немножко спирту она даже дала ему выпить. При этом она говорила разные утешительные слова. Она говорила, что у нее самой болели зубы не раз — это была неправда, — и нет хуже на свете боли. Спирт, выпитый лейтенантом, развязал языки у всех попутчиков-солдат. Каждый из них счел долгом доложить сердобольной Глаше о своих недугах и поделиться воспоминаниями насчет зубной боли. — Только при родах похуже боль бывает, — говорила Глаша, хотя сама она никогда не рожала, — но тут ничего не поделаешь. Такая уж наша горькая доля, от нее не откажешься, не спрячешься — рожай да потом хорони. Она расчувствовалась от собственных слов и вспомнила своего Весельчакова, словно она его родила и теперь похоронила. В медсанбате ее назначили в хирургическую роту на должность медицинской сестры. Она пошла представляться ведущему хирургу. Ведущий хирург, к удивлению Глаши, оказался совсем молодой женщиной, тоненькой, высокой, красивой, немножко бледной и грустной. Шинелька сидела на ней так, что даже не походила на шинельку, а скорее на изящное городское пальто — хоть лису на воротник вешай. «Модница!» — подумала Глаша. Только в больших серых глазах ведущего хирурга, как Глаша заметила с некоторым удовлетворением, было выражение какой-то значительности и суровости, которое, быть может, означало, что врачиха все-таки чего-нибудь стоит. Ее звали Татьяной Владимировной Кольцовой. Узнав, что новую сестру зовут Глафирой Петровной Коротченковой, Таня, пораженная, уставилась на Глашу, потом встала, прошлась по комнате и, наконец, спросила: — Где вы работали раньше? Глаша начала рассказывать, а Таня смотрела на ее маленький пунцовый рот и на руки. Руки были пухлые, маленькие, но безукоризненной формы и главное — несказанной доброты. «Вот ты какая», — думала Таня. Она вспомнила слова Красикова об этой женщине. От нее, значит, Красиков хотел «спасти» того комбата. Конечно, внешность бывает обманчива. Таня сказала сухо: — Что ж, опыт у вас большой. Можете приступать к работе. Все время Таня внимательно приглядывалась к новой хирургической сестре. Глаша оказалась разговорчивой и смешливой. Она целыми ночами не спала, всех жалела, любого готова была заменить на любой работе, таскала вещи за двоих мужчин. — У нас в батальоне не то бывало! — говорила она с гордостью. Разлуку она переносила безропотно. Может быть, ей было все равно? Может быть, общая любовь — а ее в медсанбате полюбили — в состоянии заменить ей любовь Весельчакова? Только однажды Таня, зайдя поздно ночью в палатку, застала Глашу в слезах. Таня спросила: — Вас кто-нибудь обидел? Глаша встала, вытерла слезы тыльной стороной обеих рук и сказала: — Нет. Кто меня обидит? Просто бабе выплакаться нужно, без этого бабе не жизнь. Да еще такой громадной бабе, как я, — если не выплакаться, так что же это будет? За время этого своего монолога она совсем оправилась, улыбнулась даже. У Тани сжалось сердце. Она спросила: — Тоскуете? — Тоскую, — ответила Глаша. Слово это, произнесенное с сильно подчеркнутой буквой «о» (Глаша была родом из «окающего» города Мурома), действительно прозвучало неизмеримой тоской. Помолчав, она сказала: — Да кто теперь не тоскует? У меня мужик хоть живой пока... А у других... вот и у вас, Татьяна Владимировна, мне рассказывали, — убит мужик... В эту минуту Тане, всегда очень сдержанной, захотелось рассказать Глаше о своей встрече с Лубенцовым и о его гибели. Но Глаша вдруг смешалась, покраснела и сказала: — Простите, коли я некстати напомнила... Я пойду. Поняв намек, Таня, глубоко уязвленная, нахмурилась и промолчала, а Глаша, вконец сконфуженная, пробормотала какие-то извинения и вышла. Таня печально покачала головой. Она подумала о том, как счастлива, в сущности говоря, эта большая добрая женщина, — она любит, любима, и ее разлука с мужем кончится очень скоро — вместе с войной. XI Пичугин ходил по двору рассеянный и очень веселый. Старшина Годунов заметил это и спросил: — Чего радуешься, Пичугин? Пичугин несколько испуганно ответил: — Ничего я не радуюсь. Так только... И он постарался принять серьезный вид, но улыбка так и лезла из-под его редких желтоватых усов, из пропахшего махоркой тонкогубого, хитрого рта. «И чего я хожу так, бестолку?» — подумал он. А потом понял, что ищет Федора Андреича. Была у Пичугина с недавнего времени такая неотвязная потребность — обо всем рассказывать Сливенко и, недоверчиво усмехаясь, слушать, что скажет Сливенко. Наконец он поймал Сливенко. Это случилось уже к вечеру. Сливенко только что вернулся из политчасти полка, куда его вызвали на совещание парторгов, посвященное предстоящим боям. Он пришел нагруженный брошюрами, газетами и бланками «боевых листков». На обратном пути ему повстречалась большая радостная толпа возвращающихся домой русских людей. Хотя дочери его в этой толпе не оказалось, но Сливенко был счастлив. Губы болели от поцелуев и руки от рукопожатий. Здесь были две девушки из шахтерского поселка, расположенного близ Ворошиловграда. Теперь, после освобождения, им хотелось только одного: попасть в армию. Высокие, стройные, эти девушки напомнили ему Галиных подруг, приходивших к ней решать задачи и читать стихи. Вернувшись в роту, Сливенко доложился старшине и пошел в дом. На лестнице ему повстречался Пичугин. И так как оба солдата сияли и у каждого было о чем рассказать, они сели у окна, и первым начал Сливенко, ибо Пичугин решил свои новости оставить напоследок: он считал их более важными. Впрочем, рассказ Сливенко об освобожденных русских людях взволновал его. — Ох, работы сколько будет! — говорил Сливенко, задумчиво покручивая ус. — У нас там разрушенные города, сожженные деревни. Отстраиваться скорее надо, обуть, одеть людей... — М-да... — протянул Пичугин. — Намучился народ... Хлебнул горя. Ладно, ничего, все будет в порядке! Он стукнул себя маленьким кулачком в грудь и поставил перед Сливенко свой вещевой мешок: — На, смотри! — Опять хромовые кожи? — Ну, нет! Я их выкинул, — самодовольно сказал Пичугин. — Ну? — удивился Сливенко. — Неужели выкинул? Победоносно глядя на Сливенко, Пичугин раскрыл вещмешок. Там лежали белые коробочки, а в них маленькие цилиндрические камешки, похожие на грифели для карандашей. — Камушки для зажигалок, — недоуменно сказал Сливенко. Любовно перебрасывая на ладони камешки, Пичугин сказал: — Вот! Еще не все сосчитал. В этих коробочках, на которых я крест поставил, сосчитано. А в этих еще не считал. — Подняв глаза на серьезное лицо Сливенко, Пичугин вдруг начал говорить запальчиво и громко: — Чего ты смотришь? Ты знаешь, как у нас там, в деревне, после немцев? Спичек нет! Одними «катюшами» народ прикуривает. То-то! За такой камушек по пяти рублей можно брать. — Ну и подлец же ты! — сказал Сливенко не то удивленно, не то негодующе. Пичугин не обиделся, только усмехнулся, как взрослый над глупостью ребенка. Сливенко говорил с печальной укоризной: — Тут весь мир ходуном ходит, мертвецы из могил встают, а ты пять рублей за камушек хочешь брать? Уже цену определил? Может, оптом дешевле? Торгаш ты! Уходи с моих глаз! — Сливенко порывисто встал и закончил: Попробуй поторгуй! Мы таких в бараний рог скручивали, и теперь скрутим! Пичугин весь взъерошился, схватил обеими руками свой «сидор» и побежал из комнаты, но у порога остановился, повернулся к Сливенко и тихо спросил: — Донесешь? — А ты мне скажи, — ответил Сливенко после минуты молчания, — зачем ты мне про эти камушки рассказал? Для отчета перед парторгом? Чи, может, хотел узнать у меня, правильно это или неправильно ты делаешь? — Может, так, — уклончиво и хмуро ответил Пичугин. Сливенко усмехнулся: — Просчитаешься, Пичугин! — Он подошел близко к Пичугину и проговорил: — Мы такую артиллерию, такие танки и самолеты построили, такую армию вооружили, одели и обули, трактора крестьянам дали, бьем немцев, захвативших всю Европу, до Берлина почти дошли — а ты насчет спичек сомневаешься? Нажиться на этом хочешь? Дурень ты, дурень! Что же, тащи на горбу свои камушки! Сам бросишь! А про себя скажу тебе вот что: не мог бы я хорошо жить, когда вокруг людям плохо. Никогда не мог и теперь не смогу. Знаю, иные могут. И ты, если можешь, попробуй. А я не могу. Пичугин ушел от Сливенко очень мрачный. Улыбка исчезла с его лица. Слова Сливенко задели его гораздо сильнее, чем он сам того ожидал. Он неуверенно покашливал и бормотал про себя: — Зря рассказал! Душу свою растревожил! Во дворе его окликнул капитан. Пичугин обмер от страха. Но нет, капитан ничего не знал о его отлучке. Он сказал: — Почему винтовку не чистил? Грязная, несмазанная, — Чохов помолчал, потом проговорил не по-обычному многословно, выговаривая слова с некоторым усилием: — Советский воин, поскольку он представитель армии-освободительницы, должен показывать всем пример дисциплины. Идите, Пичугин. Пичугин, облегченно вздыхая, ушел чистить свою винтовку. Чохов увидел из окна Маргарету. Она стояла среди солдат и что-то оживленно объясняла им с помощью рук и лучезарных улыбок. Заметив Чохова, она улыбнулась и ему. Он бегло кивнул ей и отошел от окна. Он вел себя с ней очень сдержанно, и это удивляло Маргарету. Солдат стесняло присутствие ее мужа. (Гогоберидзе непочтительно называл его «сыр голландский»), но ведь капитану было известно, что мужа у нее нет! Для европейской бродяжки военного времени, которая столько лет пылинкой вертелась в черном вихре оккупации, войн, лагерной жизни и привыкла смотреть на все с большой долей цинизма, сдержанность русского офицера была непонятна. Ее подруга и тезка, тридцатитрехлетняя француженка Марго Мелье, говорила ей: — Ты отвыкла от человеческого уважения, вот и всё. Он просто тебя уважает, этот прелестный капитан. Солдаты — они всегда солдаты, но тут, знаешь ли, даже удивительно, как они уважают нас! — она улыбнулась многозначительно: — Иногда даже слишком! Так или иначе, но жизнь Маргареты стала яркой и интересной. Хотя начались сборы в дорогу, но девушка в душе надеялась, что она уйдет вместе с русским офицером, он заберет ее в свою чудесную страну. Хотя обсуждались сроки и маршруты возвращения на родину, но ей казалось, что она будет дома гораздо позже остальных. Чех Марек учил ее русскому языку, и она уже знала два десятка слов, которыми собиралась в свое время неожиданно поразить капитана. Какое это было неслыханное счастье — свободно и вольно бегать по тем местам, где две недели назад приходилось идти тихо, степенно, боясь косого взгляда немецких жителей! Приятно было замечать заискивающие взгляды эвакуированных из Берлина горожанок, которых здесь было много и которые раньше относились к иностранцам с презрительной фамильярностью, как к людям низшей породы. Стало теплей. По деревенским улицам носился уже почти совсем весенний ветер. Суета людей, шум большой дороги, белые флаги на деревенских домах все это походило на какую-то всемирную свадьбу, люди казались опьяненными, радостно возбужденными и очень добрыми. Вечером пошел дождь, вскоре превратившийся в настоящий ливень. Маргарета, сидевшая с подругами за шитьем, выбежала на улицу. На лицо ее падали тяжелые дождевые капли, совсем уже весенние, теплые. Маргарета почувствовала себя — впервые за последние годы — девушкой своих лет. Она бежала вприпрыжку, вслух повторяя запомнившиеся ей русские слова. Во дворе усадьбы она побеседовала с русскими, пококетничала с тем смуглым солдатом, который всегда бросал на нее пламенные взгляды, и потом поднялась наверх, к «своему» капитану. Она нашла его в кабинете сбежавшего сына баронессы. Капитан листал какую-то тоненькую книжицу, сидя спиной к двери. Она постояла минуту неподвижно, потом робко кашлянула. Он обернулся и встал. На столе горела большая лампа. Тут было тихо и уютно. Она улыбнулась. Он тоже улыбнулся. Осмелев, она подошла к нему ближе и тут — неизвестно каким образом — случился неожиданный для него поцелуй быстрый и пахнущий свежим дождем. В соседней комнате, где находился дежурный, громко и пронзительно зазуммерил телефон. Сразу опомнившись, Чохов осторожно отстранил от себя девушку и вышел. Весельчаков приказывал поднимать роту в ружье. Выступать немедленно. Прислать повозку за патронами. Чохов положил трубку, вернулся в свою комнату. Маргарета тихо сидела на подоконнике. Он прошел мимо нее, вышел в гостиную, миновал еще несколько пустынных и темных комнат и, очутившись в каптерке, бывшем будуаре, отдал Годунову необходимые приказания. А Маргарета сидела на подоконнике — мокроволосая, счастливая, глядя на дождь, на сгущающуюся темноту и ожидая. Солдаты разобрали с козел винтовки и автоматы, наскоро осмотрели их и пошли во двор строиться. И тут они услышали далеко на севере гул орудийной пальбы. Война продолжалась. Пичугин возился под деревом, прилаживая лямки вещмешка. Семиглав седлал лошадь капитана. Вспыхивали огоньки папирос. Солдаты увидели в окне кухни белое расплывчатое пятно. То была помещица. Она стояла, вытянув жирную дряблую шею, и прислушивалась к отдаленному гулу орудий. Заметив, что за ней наблюдают, старуха отпрянула и исчезла. Часовой раскрыл ворота. Они уныло заскрипели. Подвода, отряженная за патронами, потонула в ночной темноте. Во двор кучкой пробрались бывшие батраки. Им было тревожно от гула орудий и оттого, что русские так молчаливо строятся в ряды, видимо собираясь уходить. — Смирно! — оглушительно скомандовал Годунов. Из дому вышел Чохов. Он был в шинели с полевыми ремнями. Семиглав выводил из стойла коня. — Товарищ капитан, — отрапортовал Годунов, стукнув каблуками. — Рота поднята по тревоге и выстроена в полном составе. Больных нет. Сержант Гогоберидзе убыл за патронами по вашему приказанию. Чохов медленно прошел вдоль строя. Вдали снова прогремела канонада. — Вольно! — сказал Чохов, потом он обернулся к стоящим у ворот иностранцам и сказал: — Следите за помещицей. В случае чего можете ее ликвидировать как класс. Я разрешаю. — Он добавил: — Вам нечего бояться. Вы тут полные хозяева. Чех взволнованно спросил, нельзя ли им уйти вместе с русскими. И получить винтовки. Чохов коротко ответил: — Нет. Старшина Годунов распорядился: — Пичугин, запрягай карету. Чохов сказал отрывисто: — Не надо. Бросьте ее. — Есть бросить! — громыхнул Годунов, скрыв за этим могучим возгласом свое удивление. В этот момент на пороге дома появилась Маргарета. Она бесшумно подошла к Чохову. Он не видел в темноте ее лица, но во всей ее фигуре, в развевающемся на ветру платье, в растрепавшихся волосах чувствовалось мучительное волнение. — Не бойтесь, — сказал он ей чуть дрогнувшим голосом. — Мы вернемся. Чех тут же шёпотом перевел ей эти слова. Но она как будто не слышала. Она протянула капитану руку. Он, смутившись, подал команду: — Шагом марш! Маленькая колонна исчезла за воротами. Дождь молоточками стучал по мощеному двору. Старшина стоял, держа под уздцы верхового коня. И вдруг, невзирая на то, что кругом были люди, ее товарищи, Маргарета прильнула к Чохову, поцеловала его и, мучительно поискав в памяти незнакомые слова, наконец произнесла: — Я лублу тиебия. Капитан растерялся, ничего не сказал и тут же вскочил в седло. Ночь поглотила Чохова, но цоканье копыт его коня еще долго слышалось в наступившей тишине. XII Поздно вечером генерал Середа выехал в пункт, через который должна была пройти его дивизия, чтобы посмотреть на нее перед боем собственными глазами. Он всегда так делал на марше. Ему доставляло огромное удовольствие видеть своих бойцов не красными кружочками и стрелами на карте, а живыми людьми, шагающими, разговаривающими, курящими махорку. Он считал это полезным и для себя самого и для солдат. Порядок марша, соблюдение питьевого режима, поведение солдат и просто выражение их лиц все это казалось ему, старому военному, очень важным. В ритме марша он улавливал ритм будущего боя и готовность к нему дивизии. Солдаты тоже привыкли на марше встречать своего генерала где-нибудь на дороге. Он по-хозяйски вмешивался в ряды, обменивался с солдатами шуткой, иногда строго выговаривал кому-нибудь. Им нравились его простецкие манеры, высокая подтянутая фигура и отеческий тон. Они чувствовали его любовь к ним и его беспокойство за них. Может быть, они и забывали о нем, как только проходили мимо, но, он, конечно, занимал в их сердцах определенное место. Они доверяли его военному опыту. В эту темную, дождливую ночь они не ожидали увидеть его. И генерал в самом деле думал было не выезжать, тем более, что чувствовал себя нездоровым. Но в последнюю минуту он все же решил ехать. Он был неспокоен, понимая, что предстоят кровопролитные бои. Он считал, что солдаты и офицеры слишком свыклись с мыслью об обреченности немцев, давно не бывали в серьезных сражениях и могут поэтому в первый момент растеряться. — Американцам, вот кому не война, а масленица! — хмуро покачивал головой Тарас Петрович. — На Западном фронте немцы всерьез не дерутся, целыми дивизиями сдаются в плен, ключи от городов подносят... Так Эйзенхауэру недолго и в Наполеоны попасть!.. Ясно, кто Гитлеру страшней! Ну, что ж, наше дело правое — воевать, так воевать! То, что сражение будет серьезным, генерал знал. Хотя он всего лишь командовал дивизией и не был в курсе событий целого фронта, но он догадывался, как выгодно было бы для немцев ударить с севера на юг по растянутым советским коммуникациям. Видимо, его дивизия, как и ряд других, предназначалась для ликвидации этой опасности. Кое-кто из штадива жалел, что дивизия брошена куда-то на север, а не на Берлинское направление. Генерал, старый служака, притворялся, что ему это безразлично: надо, мол, воевать, а где воевать, это начальство лучше знает. Генерал в сопровождении подполковника Сизых выехал в 23.00. Через полчаса к нему присоединился и Плотников, который разослал политотдельцев в полки для поднятия наступательного духа, — он знал о сомнениях генерала и сам был также обеспокоен. Комдив и начальник политотдела поставили свои машины под старым деревом на перекрестке трех больших дорог и встали друг подле друга, в тысячный раз за время войны. Войска двигались темными колоннами по мокрому асфальту дороги. Завидев начальство, идущие или едущие верхом впереди своих подразделений офицеры тревожно оглядывались и передавали по цепочке: «Подтянуться, ребята, генерал нас встречает». И, приложив руку к пилотке, докладывали на ходу: — Пятая рота следует по маршруту. Докладывает... — Вторая пулеметная рота следует по установленному маршруту. Докладывает... — Рота ПТР следует... Докладывает... Звание и фамилия терялись в ночи, в дожде, в тарахтении повозок, в неровном топоте ног и копыт. Командиры полков — те соскакивали с лошадей, подходили к генералу с докладом и оставались с ним до прохождения своей части. Охраняемые ординарцами кони звенели уздечками в темноте. Когда часть проходила, командир полка вскакивал на мокрое седло и исчезал во тьме, догоняя свой авангард. Генерал разговаривал громко и подчеркнуто бодро, обращаясь к проезжавшим офицерам: — Ну, как твои дела? Все в порядке? Он подходил к солдатам, спрашивая: — Ноги не натерли? Как твой автомат? Стреляет? Почему не укрываешь пулеметы? А заправочка, заправочка-то где? Не гулять, воевать идем. Заметив, что ночь и дождь угнетающе действуют на солдат, генерал спрашивал: — Почему не курите? Это вроде как в сорок первом году, когда мы еще немцев боялись. Теперь времена другие... Солдаты с наслаждением закуривали, и строй уходил, поблескивая красными огоньками папирос. По мере прохождения дивизии лицо генерала светлело. — Ветераны! — сказал он, отходя к обочине дороги, где стояли Плотников и Сизых. — Великая армия! Можешь закрыть свой политотдел Павел Иванович!.. Они всё уже сами знают. Они, как мастеровые на работу, идут. Сталинская армия, дорогой товарищ! Наконец проследовал, громыхая, и артполк. На забрызганной грязью машине прибыл Антонюк, ездивший в дивизии первого эшелона для получения данных о противнике. Генерал приказал ему следовать за собой и поехал в деревню, где назначил расположиться штабу. Машины вскоре нагнали дивизионную колонну. Мимо генерала и Плотникова в ночной мгле снова проносилось то одно, то другое знакомое лицо, промелькнули черные усы запомнившегося раньше сапера, ствол криво установленного пулемета, белая лошадь комбата, кубанка Четверикова. Плотников решил остаться с одним из полков, а комдив обогнал дивизию и вскоре, свернув с главной дороги на боковую, въехал в деревню. Как и другие немецкие деревни, она была вся в белых флагах, уныло висевших под дождем. Квартирьеры уже расставили по дороге указки с условным знаком «С» (первая буква фамилии комдива). У дома, отведенного для генерала, стоял часовой. Связисты тянули провода, шлепая по мокрой земле большими сапогами. В доме у стола возились лейтенант Никольский и два связиста, устанавливая телефон. Радист налаживал рацию. — Докладывай, — приказал генерал Антонюку и уселся за стол, не снимая папахи и тревожно прислушиваясь к дальнему грому артиллерии. Пока Антонюк доставал из планшета карту, генерал спросил Никольского: — С кем уже работает связь? — С полками, — сказал Никольский, приложив руку к пилотке, проводной связи нет, так как полки на марше. — Это мне известно, — усмехнулся генерал. — С кем есть связь? — Со штабом корпуса, со штабом тыла и с медсанбатом. — Полки на приеме, — сообщил из угла наладивший рацию радист. Антонюк доложил, что в районе Наугард, Штаргард, озера Мадюзее немцы сосредоточили первую пехотную морскую дивизию, дивизионную группу «Денеке», эсэсовские дивизии «Лангемарк» и «Нордланд» и танковые части неизвестной нумерации. Немцы атакуют большими силами танков и пехоты. Генерал нанес данные разведки на карту и вызвал к себе командиров приданных противотанковых частей и самоходного артиллерийского полка. Вскоре они собрались. Генерал все медлил с открытием совещания, так как ожидал Плотникова, который собирался выступить перед командирами с целым рядом указаний. Но Плотников все не приезжал, хотя должен был давно уже быть здесь. Тогда генерал решил начать совещание без него. Он указал артиллеристам их огневые позиции и назначил на утро рекогносцировку. Между тем по радио принимались донесения о ходе марша. Один из полков уже занял свой рубеж. Остальные на подходе. Командиры распрощались и уехали. Плотников явился поздно ночью, бледный, измученный и очень расстроенный. Он велел всем посторонним, включая радиста и ординарца, выйти из комнаты. Его голос был необычайно резок. Оставшись наедине с комдивом, он сказал: — Одевайся, Тарас Петрович. Поедем, посмотришь, что наши натворили. Дожили, Тарас Петрович! Генерал слишком хорошо знал Плотникова, чтобы усомниться в важности происшедшего события. Ни о чем не спрашивая, он надел шинель, и они выехали. В одной из деревень, километров за десять от нынешнего расположения штаба дивизии, Плотников велел остановить машину. Это была большая деревня с прудом посредине. На берегу пруда стояли несколько человек и курили. При виде подъехавшей машины они бросили папиросы в пруд и подошли к генералу. То были дивизионные офицеры-контрразведчики. Генерал молча пошел за ними. В длинном одноэтажном доме, над крыльцом которого висел поникший белый флажок, лежали убитые немцы. Целая семья, шесть человек. Все они были зарезаны самым зверским образом. Возле них в крови валялась красноармейская пилотка. Контрразведчики доложили следующее: Вечером в этот дом, принадлежавший крестьянину Гансу Крюгеру, вошли трое советских солдат. Они были пьяны, шумели и бранились. — Это были единственные солдаты в деревне? — спросил генерал. Нет, в соседнем доме стояло отделение армейских связистов. Командир отделения, сержант Владыкин, лично видел тех троих. Возмущенный их безобразным поведением, он зашел в этот дом и предложил им вести себя потише. Потом связисты легли спать, выставив караул. Солдат Ибрагимов, стоявший в карауле, в полночь услышал пронзительные крики и выстрелы в соседнем доме. Он разбудил сержанта Владыкина. Когда они вбежали в дом, тех уже не было, а эти лежали убитые. Преступников ищут. Все части оповещены. Проводится тщательное расследование. — Кто бы мог поверить! — сказал Плотников. — Наши солдаты!.. Детей!.. — Он все повторял, покачивая головой: — Кто бы мог поверить!.. Генерал подавленно молчал. На обратном пути оба не обменялись ни словом. Рано утром, когда полки уже вступили в бой, генерал перед выездом на НП получил шифровку за подписью Сизокрылова. Генерал покосился на Плотникова и не без трепета взял в руки шифровку. К удивлению обоих, они взыскания никакого не получили. Вообще шифровка была странная: после изложения случая с убийством немецкой семьи всем командирам дивизий предлагалось максимально усилить охрану своих тылов, учитывая, что среди огромных масс людей, идущих по дорогам в тылу наших войск, могут оказаться гитлеровские военные преступники и разные подозрительные лица. Надо признаться, что Тарас Петрович не сразу уловил связь между убийством немецкой семьи и этим указанием. Между тем связь тут была. XIII С одной из тех групп, насчет которых предупреждал свою контрразведку и командиров дивизий генерал Сизокрылов, брел и Конрад Винкель. Тут шли немецкие семьи, ранее получившие землю и дома выселенных поляков. Шли жители Померании, которые снялись с места еще по приказу гитлеровских властей. Они двигались медленно, как листья, гонимые ветром. Не зная, где приткнуться и за что взяться, они шли, как заведенные, вкладывая в равномерное движение ног всю ту энергию, которая в них еще сохранилась. Хождение как бы стало главным и единственным делом их жизни. Некоторые тащились на запад потому, что где-то там жили родственники и знакомые. Другие уходили от мести поляков, возвращавшихся на свои исконные земли. Третьи — потому, что шли их спутники, а им страшно было остаться одним. Наконец четвертые — потому, что никто не приказывал им остановиться. Навстречу тоже шли группы немцев, из тех, которые эвакуировались по приказу Гитлера, но их опередили русские войска, и теперь они возвращались обратно к месту своего жительства. Это был какой-то трагический круговорот разных судеб, разбитых надежд и позднего раскаяния. Среди семейств, стариков, старух, детей, потерявших родителей, и родителей, потерявших детей, шло и немало переодетых в штатское солдат. Они шли вовсе не потому, что хотели пробиться к своим и мечтали взять в руки то самое оружие, которое так охотно бросили, нет, к моменту окончания войны они хотели оказаться поближе к родным местам. Все эти люди мелкими группами, двигаясь главным образом в ночное время, избегая встреч с русскими частями и освобожденными от немецкого ига толпами, медленно тащились на запад. Иногда они в сумраке сталкивались друг с другом, пугливо останавливались и по взаимному испугу узнавали: свои. Тогда они сходились ближе, переговаривались вполголоса, расспрашивали друг друга: — Откуда? — Куда идете? — Дорога безопасна? — Что нового? — Нет ли среди вас врача? — А что? — Ребенок заболел. — В Вольденберге русский госпиталь... Зайдите туда. — К русским?! — Да... Я там была с моим... — И они?... — Да... Лечили... — Русские? — Да. Группы расходились каждая в свою сторону. Люди шли, погруженные в тяжкие мысли, но вслух говорили только самые необходимые слова — насчет пути, обуви, пропитания. Только один высокий старик время от времени громко произносил отрывистые фразы: — Божье наказание!.. За высокомерие!.. За пролитую кровь!.. Винкель шел в Ландсберг, на вторую явочную квартиру, указанную ему Бемом. Первая находилась в Шнайдемюле, но город был осажден советскими войсками. В Ландсберг Винкель шел не потому, что жаждал продолжать свою разведывательную деятельность. Просто он хотел встретиться хоть с кем-нибудь из знакомых и что-нибудь узнать. А может быть, просто потому, что нельзя человеку жить без всякой цели, а явочная квартира в Ландсберге все-таки была похожа на какую-то цель. Всего лишь месяц назад полковник Бем сообщил ему адреса явок, а Винкелю казалось, что с тех пор прошли долгие годы, даже столетия. Тот Винкель, который выслушивал, стоя навытяжку в бомбоубежище, своего начальника, был совсем другим человеком. Шагая теперь к Ландсбергу, он опасался, не заставят ли его опять что-то делать. Он ничего не хотел делать для них. В конце концов, он не германский подданный, а гражданин вольного города Данцига, имеющего свою конституцию и международный статус. Винкель теперь не признавал аннексию Данцига Германией! Какая это была тихая и сытая жизнь в родном городе, до прихода к власти нацистов! Винкель работал таможенным чиновником в торговом порту. Тогда он не слишком доволен был своей службой, зато теперь он вспоминал желтые наклейки на тюках с чувством величайшего умиления. Так шел он с белой повязкой на рукаве — в знак своих мирных намерений — среди других немцев с такими же повязками на рукавах. Шли обычно до рассвета. Утром группа дробилась. Семьи расходились в разные стороны, каждая семья рассаживалась под своим деревом, хлопотала, варила пищу, ела, вполголоса перешептывалась. Дети уходили в ближнюю деревню и, как правило, возвращались с хлебом, салом, консервами: русские солдаты не скупились и детям давали еду охотно. Старики тоже шли в деревню к русским и просили табаку, а потом задыхались и кашляли, наслаждаясь крепчайшим русским «макорка». Парни помоложе и главы семейств разбредались по лесу в поисках «дичины». Дичиной назывались здесь попадавшиеся в лесу беспризорные овцы и коровы. Их ловили, резали ножами, обдирали, а потом жарили на костре мясо, что вызывало острую зависть у тех, кому не посчастливилось. Вслед «охотникам» брели дети и старики, которые набрасывались на остатки туши, растаскивали все до косточки и потом с взволнованным галдежом готовили себе завтрак на маленьких кострах. Совместно только шли, все остальное делали порознь. Едой не делились. Каждый думал только о своем завтрашнем дне. В общей беде никто не желал заботиться о соседе. Вечером снова собирались в кучу, обсуждали дальнейший маршрут и двигались дальше. Какой-то бывший ефрейтор родом из Ландсберга хорошо знал окрестности. Он вел группу. Как и прошлой ночью, шли лесами, так как дороги были запружены русскими войсками, а главное, толпами иностранцев. Иностранцев немецкие беженцы боялись гораздо больше, чем русских солдат. Светила туманная луна. Ноги мягко ступали по напоенным влагой гнилым сосновым иглам. Пробирались мимо смолокурен, покинутых лесопилок, охотничьих хижин. Вскоре вышли к большому озеру. На рассвете лес внезапно кончился. Перед беженцами вырисовались очертания большой деревни с заводскими трубами на южной окраине. Остановились. Некоторое время смотрели из-за деревьев на пустынное селение. Расселись под елками, разбрелись по лесу, ели, спали, вздыхали, ходили за «дичиной». К вечеру двинулись дальше. Пересекая шоссе южнее деревни Вугартен, немцы услышали смех и разговоры. Под деревьями на обочине дороги цыганским табором расположились на ночлег люди. Веселый женский голос окликнул немцев по-французски: — Quelle pays passe par la? * abu Не получив ответа, молодая француженка, стоявшая, прислонившись к дереву, с папироской во рту, начала вглядываться в тусклые очертания человеческих фигур и вдруг, выплюнув папираску, произнесла по-немецки: — Оо!.. Дас дритте райх!.. — и минуту погодя выкрикнула: — Хайль Шикльгрубер! * abu abu Раздался оглушительный свист. Под этот свист немцы торопливо пересекли дорогу, прошли по вспаханному полю и, все более ускоряя шаг, укрылись в роще. Они еще услышали позади себя чьи-то слова, произнесенные с комической торжественностью: — Also entrann Zaratustra! * abu — Божье наказание... — бормотал высокий старик, шедший рядом с Винкелем. В Ландсберге Винкель отстал от других и пошел искать явочную квартиру. Не без труда нашел он нужный ему трехэтажный дом с огромной белой простыней на длинном флагштоке. Дом этот стоял, погруженный в тишину и темноту. Винкель отворил парадную дверь и прислушался, потом поднялся на второй этаж. Здесь было темно. Он зажег спичку и сразу же увидел аккуратную белую дощечку: Карл Вернер, зубной врач Винкель позвонил. Звонок не работал. Винкель постучал. Никто не отозвался. Винкель толкнул дверь. Дверь оказалась незапертой. Винкель вошел и зажег еще одну спичку. В квартире все было поднято вверх дном. На полу валялись раскиданные вещи и битая посуда. Блеснул никель зубоврачебного кресла. Винкель приоткрыл дверь в следующую комнату и, испуганный, отпрянул. Там что-то шевелилось, большое и безмолвное. Винкель после минуты напряженного ожидания решился снова заглянуть в комнату. Дрожащими руками он зажег спичку. В дальнем углу лежала огромная собака сенбернарской породы. Она пошевелилась, но не встала, только задышала тяжело. Старый пес умирал. Винкель быстро покинул комнату, притворил за собой дверь и вышел из квартиры обратно на лестничную клетку. Он уже собирался вовсе оставить этот дом, как вдруг из темноты послышался женский голос: — Не к господину ли Вернеру вы стучали? — Да, — сказал Винкель. — Вы не родственник его? — Родственник жены. — Вас не зовут ли Карл Визнер? — Нет. — Вы не из Силезии? — Нет. Покончив с этими вопросами, говорившая зажгла спичку, довольно долго, пока вся спичка не выгорела, оглядывала Винкеля, потом сказала: — Зайдите. Винкель вошел в квартиру, расположенную напротив квартиры Вернера. Женщина, оказавшаяся старухой с нечесанными седыми волосами, придвинула ему стул, а сама ушла за ширму и стала там что-то готовить при свете коптилки. — Так вы, значит, родственник фрау Гильды Вернер? — спросила она из-за ширмы и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Так вот, если вы когда-нибудь встретитесь с фрау Гильдой, передайте ей привет от фрау Клайнердинг. Она знает меня, соседи, слава богу. И передайте ей, что господин Вернер ушел в прошлую пятницу, накануне прихода русских. Ночью ушел. А также, что квартиру он хотел оставить на мое попечение, но у меня своих забот хватает, и я наотрез отказалась. Наотрез. Так ей и передайте. А если она вернется когда-нибудь и найдет часть своих вещей у фрау Мюллер и у фрау Зельвиц с первого этажа и свои чулки на кривых ногах фрау Ленц с третьего этажа, чтобы на меня не обижалась... Я не обязана охранять чужие вещи в такое время. Вот что я имею передать фрау Гильде. Она, насколько мне известно, эвакуировалась в Штеттин... — Старуха вышла из-за ширмы с коптилкой в руках, поставила коптилку на стол, стала перетирать полотенцем тарелки и спросила: — А вы куда направляетесь? — Не знаю, — сказал Винкель. Старуха громко загремела тарелками и с внезапной злостью проговорила: — Не знаете?! Сначала весь мир против нас восстановили, все уничтожили, а потом «не знаю»!.. Боже мой, что они натворили! Молодежь перебита на войне, города разрушены!.. Попадись мне кто-нибудь из них , из вашего начальства, я бы его сразу русским выдала!.. И не пожалела бы его, будь он хоть какой разнесчастный на вид, — закончила она, пристально взглянув на Винкеля. — Я не нацист, — пробормотал Винкель. Старуха сардонически скривила губы и сказала: — Все теперь не нацисты! Вот и господин Вернер перед бегством зашел ко мне — все насчет своей квартиры — и тоже говорил: «Я не нацист»... Еще русские не вошли в город, а он уже перестал быть нацистом. Меня принудили, говорил он мне... Еще и русских даже не было. Он мне еще и свою собаку хотел вдобавок оставить... Она-то на нацистка, это верно... Да кормить ее нечем... Светало. Сквозь чёрную бумажную штору маскировки пробивался рассвет. Старуха погасила коптилку и отворила штору. Серое дождливое утро скучно заглянуло в комнату. Винкель сказал: — Нельзя ли мне поспать у вас, фрау Клайнердинг, до вечера? Вечером я уйду... — Спать, спать! — сварливо забормотала старуха. — Заснуть бы навеки и не видеть всего этого!.. — Она резким движением распахнула дверь в соседнюю комнату и сказала: — Там можете поспать. Только уж прошу извинить, на кровать не ложитесь... Наверно не мылись от самого Сталинграда!.. Винкель лег на полу, но, несмотря на усталость, довольно долго не мог заснуть. Ему все чудилось, что старуха уже идет к русскому коменданту, с тем чтобы выдать его, Винкеля. XIV Вечером Винкель покинул дом фрау Клайнердинг и вышел на улицу. Через город проходили русские войска. Лил дождь, но было совсем тепло и пахло весной. Винкель шел медленно, хоронясь в тени домов. Вскоре он очутился за городом. Где-то, справа и слева, на ближних дорогах, тарахтели машины и раздавался неровный топот ног. Винкель ускорил шаги, чтобы поскорее очутиться под защитой видневшегося невдалеке леса. Достигнув опушки, он пошел медленнее. В какой-то ложбине он услышал тихие голоса. Раз говорили шёпотом, значит говорили по-немецки. Действительно, тут отдыхала группа немцев и немок. Заслышав шаги Винкеля, они и вовсе притихли. Потом поняли, что и он немец — по белому пятну на рукаве и по его настороженной, пугливой повадке. Узнав, что Винкель идет из Ландсберга, они стали расспрашивать, что там слышно. Встречал ли он там группы иностранцев? Сильно ли разрушен город? Ответив на вопросы, Винкель в свою очередь осведомился, нет ли тут людей, идущих в Кенигсберг в Неймарке? Здесь таких не было, но были люди, идущие в Зольдин и Бад-Шенфлис, а это как раз по дороге в Кенигсберг. — Далеко до Кенигсберга? — спросил Винкель. — Семьдесят километров... — Там уже русские или... — Русские. Всюду русские... — А наши далеко? — Наши?... — Армия?... — Да, наши. Армия. — Далеко... — Очень далеко. Винкель присоединился к людям, идущим в нужном ему направлении. Всю дорогу плакала какая-то женщина. Она шла сзади и тихо скулила. Шли, как водится, до утра. На рассвете разбрелись по окрестностям, ели, спали. Винкель достал из кармана кусок хлеба и жевал, сидя под деревом. Было сыро, но тепло. Под соседним деревом тоже сидел немец и тоже что-то жевал. Становилось все светлее. Винкель заснул, потом проснулся, снова заснул и опять проснулся. Немец под соседним деревом спал. Взгляд Винкеля бесцельно блуждал по лесу, по ровным просекам, по деревьям, издающим крепкий смолистый запах. Наконец он посмотрел и на спящего соседа, и лицо этого человека — длинное, безбровое, угреватое показалось Винкелю знакомым. Человек был одет в грязное старое пальто. В руке он зажал палку с костяным набалдашником. Ноги его были обуты в рваные ботинки. Одной рукой он крепко прижимал к себе рюкзак. «Гаусс!» — узнал его Винкель, обрадованный и пораженный. Винкель подполз к нему, присмотрелся и уже уверенно позвал: — Гаусс! Гаусс проснулся, испуганно взглянул на Винкеля, но не узнал его. Винкель улыбнулся — впервые за пять недель. — Гаусс, — сказал он, — здравствуй, Гаусс! Это я, Гаусс. Я, Винкель... Гаусс ахнул. Они обнялись, потом уселись рядом, и Винкель начал торопливо рассказывать о своих злоключениях. Он говорил начистоту, совсем начистоту, не так, как тогда, с Ханне. — Всё пошло к чёрту, это ясно, — сказал он напоследок. — Всему конец. Надо спасать свою шкуру. — Пст!.. — сказал Гаусс, оглядываясь. — Тише!.. — Чего бояться? — возразил Винкель. — К чёрту! — Произнес он это, однако, пониженным голосом. — Тише, — повторил Гаусс. — Молчи! — Он придвинулся ближе к Винкелю: — Такие мысли надо держать про себя, не то... Ты откуда идешь? — Из Ландсберга. Заходил к Вернеру. — Он давно удрал. — Мне сказали. А ты что? Гаусс усмехнулся: — Продолжаю служить отчизне... Тут у нас руководитель новый. Может, слышал про такого? — голос Гаусса еще больше понизился, — Фриц Бюрке... Эсэсовец, штурмбанфюрер. — Помолчав, он начал рассказывать о том, что приключилось с ним за последний месяц. — В Гнезно я пожил только два дня, еле спасся; кто-то из соседей — немец, между прочим, — сообщил советскому командованию о моей персоне. По дороге я выдавал себя за чеха, родом из Судет... Даже пристал к группе чехов, хотел пробираться с ними вместе, но напился пьяный и наговорил чёрт знает чего. Чуть не убили. А в Брайтенштайне меня застукал этот Бюрке. Теперь я бегаю кругом, как собака, и приношу шефу данные о передвижениях русских... Вот какие дела!.. — Он огляделся и шепнул Винкелю в самое ухо: — Этот Бюрке — страшный тип!.. Убийца. Берегись, ни звука про свои настроения!.. — Так уйдем, — сказал Винкель. — Мы офицеры вооруженных сил, не эсэсовцы... Гаусс покачал головой: — Этот Бюрке, — знаешь... Он говорит, что мы в ближайшие дни заключим мир с англичанами и американцами и ударим всеми силами по русским... В Берлине на это здорово надеются. Помолчали. Потом Винкель спросил: — А где Крафт? — Крафт? — Гаусс махнул рукой. — Застрелился в Познани. Опять помолчали. — У тебя табаку нет? — спросил Гаусс. — Нет. — Умно сделал, — сказал Гаусс, подразумевая Крафта. — Я и сам хотел, но смелости нехватило. Гаусс внимательно посмотрел на Винкеля: — Тебя узнать нельзя. Очень изменился. Что ты собираешься делать? — Не знаю. — Куда ты шел? — В Кенигсберг в Неймарке, на явочную квартиру. — Старые явочные квартиры все разгромлены. Многих из наших захватила русская контрразведка. — Что же делать? — Не пойдешь со мной в Зольдин? — К этому Бюрке? — А куда ж идти? Вечером немцы снова собрались вместе и пошли дальше. Винкель безвольно следовал за Гауссом. К рассвету прибыли в Зольдин. Гаусс повел Винкеля на западную окраину городка. Шли задними дворами. Перелезали через низкие ограды, палисадники. Наконец очутились в пустынном переулке со сплошь разрушенными зданиями. Оглядевшись, Гаусс юркнул в полуподвальное окно одного дома. Винкель молча последовал за ним. В полуподвале оказалась дверца, за ней другая, и вскоре оба очутились в длинном сыром коридоре, где пахло прелью и мышами. Шли долго. Наконец очутились в квадратном подвальном помещении. Здесь повсюду стоял острый винный запах. Кругом громоздились большие бочки. На одной из них горела коптилка. Два человека спали на полу на соломе. Третий, поправлявший фитиль коптилки, о чем-то вполголоса спросил у Гаусса. Гаусс успокоительно сказал: — Да, да... Они пошли дальше, миновали сырой темный коридор и, приоткрыв большую железную дверь, вступили в другой винный подвал, сплошь заставленный бочками. Тут было светло, горела маленькая электрическая лампочка, провод от которой покоился на бочках, а сама лампочка свисала с огромной, многоведерной бочки, освещая головы двух людей, сидевших у стола. Гаусс, оставив Винкеля у двери, подошел к столу, уставленному кружками, нагнулся к одному из сидящих людей и прошептал что-то. Человек, с которым разговаривал Гаусс, был маленький, худенький, с острой куньей мордочкой. Он громко произнес: — Винкель! Подойдите! Винкель подошел. Второй человек, сидевший за столом, оказывается, спал, положив голову на руки. Большая нечесаная голова с круглой плешью покоилась среди кружек. — Садитесь, — сказал человек с куньей мордочкой. Винкель сел. — Еще один офицер из вермахта? — вдруг произнесла голова с круглой плешью. — Да, — ответил человек с куньей мордочкой. — Обер-лейтенант Конрад Винкель, — представился Винкель. Голова еще с минуту полежала на столе, потом приподнялась. На Винкеля смотрели в упор маленькие проницательные глазки. Голова была посажена на огромные жирные плечи, шея почти отсутствовала. С минуту посмотрев на Винкеля, человек вдруг громко захохотал. — Э!.. Посмотри на него, Макс! — крикнул он. — Ну и вид! Где это ты такой платок достал? Шелковый, по-моему! Настоящая фрау!.. Хо-хо-хо! Садись к столу, фрау Винкель! Кушай, пей, а потом в кроватку, хо-хо-хо!.. Этот взрыв веселья погас так же внезапно, как и вспыхнул. — Садись, — сказал человек мрачно, хотя Винкель уже сидел. — Что? Плохо тебе? Плохо, — ответил он сам себе и, помолчав, проговорил: — Будем знакомы. Я Фриц Бюрке. Слышал про такого? А это Макс Диринг, мой помощник... Далеко пойдет, если русские не задержат, хо-хо-хо!.. Ну, Винкель, что ты будешь делать? Винкель пробормотал что-то насчет необходимости доложить начальству. — Начальству! — усмехнулся Бюрке. — Какому начальству? Ты переходишь под мое начальство... Или, может быть, тебе как офицеру вермахта не подобает состоять под эсэсовским начальством? Работали, мол, вместе, а подыхает пусть СС? Может быть, тебя больше устраивает рейхсвер, такие господа, например, как фон Витцлебен или Бек, если ты их еще помнишь? Учти, вот эти руки, — он положил на стол две огромных красных волосатых руки, унизанных кольцами, — эти руки сперли Бенито Муссолини у англичан из-под самого их носа. Понял? Вот кто такой Фриц Бюрке! Я при Штюльпнагеле в Париже работал по мокрым делам, в России — при Кохе. Я еще с Штрассером и Ремом работал, если ты помнишь про таких... Пей, чего сидишь? Вина тут хватит до победы! Винкель выпил кружку вина, и у него закружилась голова. Он со страхом исподлобья глядел на эсэсовца. Тот налил ему еще кружку. Винкель выпил и эту. Ему хотелось быть пьяным. Бюрке, помолчав, сказал: — Не бойся, со мной не пропадешь! Мне знаменитая парижская гадалка мадам Ригу предсказала, что я умру генералом. А мне до генерала далеко, так что придется еще пожить... И вот я прибыл сюда, работать в русском тылу, так сказать! В русском тылу — на германской территории! Никогда не думал!.. И что же я вижу? Я вижу, что немцы наложили в штаны, вот что я вижу... Где здоровые силы нации? Я их не вижу... Мы как в чужой стране. Каждый раз боимся, чтобы нас не выдал какой-нибудь пруссак... — Его глаза вдруг помутнели и налились злобой. Он продолжал: — И в эту, так сказать, эпоху меня направляют на работу в русский тыл!.. Мокрое дело, пожалуйте, Фриц Бюрке!.. Мы в вас верим, Фриц Бюрке!.. Это по вашей части, Фриц Бюрке!.. Что ж, поборемся! Фриц Бюрке — чернорабочий национал-социалистской идеи. Он не неженка, не дипломат, не оратор, а работник. Я всех убью!.. А тебя, Винкель, я тоже убью! — закончил он неожиданно. — Я тебе не чистенький офицерик из вермахта! Вырву руки и вставлю спички, понял?... И сними свой платок, старый зад! Быстро! Побрить его и напихать национал-социалистской идеей до отказа!.. Пей, Винкель! Винкель торопливо снял платок, выпил еще кружку и совсем захмелел. Он чувствовал, что Бюрке нравится ему все больше и больше. «Вот это человек! — бормотал он, чуть не плача от пьяного умиления. — Рр-решительный! Н-н-н-настоящий!..» — он глядел в свинцовые глазки эсэсовца с выражением рабской преданности. Всё окружающее он теперь видел как сквозь туман. Вот Диринг исчез, потом вернулся, подошел к Бюрке и шепнул ему что-то на ухо. Бюрке встал и нетвердыми шагами пошел к входу в подвал. Гаусс шепнул Винкелю: — Вот он какой!.. — Хор-р-р-роший! — пролепетал Винкель. — Зам-м-мечательный!.. Всех убьет!.. Вдруг ему померещилось нечто страшное: из открытой двери подвала к нему медленно шел русский солдат! Винкель отшатнулся, помотал головой, но видение не пропало. Винкель вскочил с места и начал отступать к бочкам. Человек в русской форме покосился на Винкеля, подошел к столу, выпил залпом кружку вина и сказал на чистом немецком языке: — Я иду спать, шеф... Мне пора спать. И он быстро исчез в раньше не замеченной Винкелем дверце за бочками. — Что такое? — пробормотал Винкель. — Молчать! — тихо сказал Бюрке. — Отправьте его спать, этого пьянчужку! Гаусс подхватил еле стоящего на ногах Винкеля, вывел его из комнаты и с трудом уложил на солому в каком-то подвальном углу. — М-м-м, настоящий мужчина! — лепетал Винкель. XV Привиделся ли Винкелю русский солдат в эсэсовском шпионском гнезде или он на самом деле приходил сюда? Проснувшись утром, Винкель склонен был думать, что ему все померещилось. Трещала голова после выпитого вина, и Винкель, лежа на соломе, не мог в точности определить, что из пережитого за прошлую ночь было сном и что действительностью. Вокруг него стояли огромные бочки, из-за которых пробивался мигающий, слабый свет ночника. Очевидно встреча с Гауссом и разговор с Бюрке были явью. Теперь, протрезвившись, Винкель уже не был в таком восторге от эсэсовца. «Придется опять тянуть лямку, — думал он. — А если русские захватят меня вместе с Бюрке, тогда лагерем для военнопленных не отделаешься!..» За бочками послышались негромкие голоса: — На севере большое сражение. — Да, слышно, как артиллерия гремит. — Наши бросили в бой много танков. Кто-то спросил шёпотом: — Ты видел этого... Петера? — Пст! — прервал его другой. Потом они зашептались так тихо, что Винкель ничего не мог расслышать, кроме отдельных слов и часто повторяемого имени «Петер». Впрочем, Винкель и не пытался подслушивать. В голове шумело. Пахло винной кислятиной. За бочками послышались шаги, и голос Гаусса произнес: — Винкель, где ты тут? Гаусс показался среди бочек, уже готовый в путь. За спиной висел рюкзак. На пальто были нашиты разноцветные лоскутки. — Сегодня я буду чехом, — сказал он, показав пальцем на эти лоскутки. Винкель пошел провожать Гаусса. В конце коридора они остановились. — Что я должен делать, не знаешь? — спросил Винкель. — Ходить будешь, как я... Ну и хорош ты был вчера!.. — Отвык от вина. — После непродолжительного молчания Винкель спросил: — Что это, померещилось мне или... Гаусс сразу прервал его: — Ладно, не спрашивай... Ничего я не знаю. Темное дело... Специальное задание из Берлина... До свидания. Они постояли еще некоторое время друг подле друга. Им не хотелось расставаться. Все-таки они были старые знакомые, еще с тех, теперь казавшихся прекрасными, времен, когда оба служили в штабе, а войска стояли на Висле и вся жизнь имела видимость какого-то смысла. Винкель вернулся в погреб. Вскоре его вызвал Диринг. Задание на первый раз было дано довольно несложное. Вместе с неким Гинце Винкелю надлежало сходить за пятнадцать километров на станцию Липпенэ, побывать у одного железнодорожника, запомнить все, что тот расскажет, и вернуться с этими сведениями обратно. — Пойдете вечером, — сказал Диринг. — И смотрите, задание выполнить точно и к утру вернуться. Шеф приказал предупредить вас, чтобы вы не вздумали... исчезнуть... У нас всюду глаза есть, учтите это. Вечером Винкель покинул подвал. Гинце оказался молодым парнем лет двадцати пяти. На фронте он не был: его отцу удавалось через своего старого друга Юлиуса Штрайхера как-то спасать Гинце от военной службы. До последнего времени Гинце работал «молодежным фюрером» в одном из округов провинции Ганновер. При формировании батальона фольксштурма он отличился столь патриотическими речами, что его в один прекрасный день без всякого предупреждения, так, что он даже не успел ни о чем сообщить отцу, перебросили на сугубо секретную работу сюда. Это было за неделю до прихода русских войск. Он прибыл вместе с Бюрке и считался одним из самых надежных работников. Однако работой своей он был недоволен: очень опасная и, по правде говоря, почти бесцельная работа. Об этом он откровенно сказал Винкелю. Правда, они добывают здесь важные сведения о сосредоточениях и передвижениях русских войск, вызывают авиацию, но авиация не прилетает... Нужна взрывчатка, а взрывчатки нет. Даже табаком не могут нас снабдить... который день не курим... В общем там, в Берлине, здорово обделались!.. О Бюрке Гинце отзывался с уважением и оттенком страха. — Если бы все немцы были такие, как Фриц, — сказал Гинце (он называл эсэсовца по имени, желая похвастаться перед Винкелем своей близостью с Бюрке), — было бы неплохо... Убить кого-нибудь, зарезать, избить — это для него пустяки!.. Он и Диринга бьет по рылу, — со злорадством сообщил Гинце, потирая между тем свою скулу. — Он сподвижник Отто Скорцени и в каких только делах не участвовал! Его, говорят, сам фюрер хорошо знает, Бюрке служил одно время в его личной охране. Большой человек! Они медленно шли по мягкой, сырой хвое. — Нас тут много? — спросил Винкель. — Какое много! Всего, наверно, человек пятьдесят разных агентов... Остальные разбежались кто куда. «Ну и разведчик, — подумал Винкель презрительно. — Болтун!..» — А Петера вы знаете? — решился спросить Винкель. Гинце зашептал: — Видел его однажды... «Петер» — это кличка. А кто он, неизвестно. Тоже крупная птица... Это особая группа... Они русским языком владеют и действуют, переодевшись в русскую форму. Я слышал о них кое-что... Сделали привал. У Гинце оказались две фляги с вином. Выпили и закусили. Гинце сказал: — Они ликвидируют отставших русских солдат-одиночек и... — Гинце приблизил рот к самому уху Винкеля, — и не только русских... Только смотрите, никому не рассказывайте, что я вам сказал... Да, да, хотите верьте, хотите нет... немецких женщин и детей... Винкель широко раскрыл глаза. — Зачем? — спросил он. — Особое задание, — веско сказал Гинце, весьма довольный тем, что ему удалось поразить профессионального разведчика. — Прекрасный материал для министерства пропаганды... Знаете, общественное мнение — это важная штука... Пошли дальше. Кругом было очень тихо, только далеко на севере гремела артиллерия и по небу изредка бегали бледные лучи прожекторов. — Мы тут недалеко в лесу оборудовали посадочную площадку, — сказал Гинце. — Но самолеты еще не прилетали ни разу. Я их жду с нетерпением... Может быть, отец добьется, чтобы меня перевели на другую работу... Жду приказа, а его все нет. Вскоре показалось селение Липпенэ, расположенное между двумя озерами, на железной дороге. Винкель и Гинце пробирались в тени железнодорожной насыпи. На рельсах стояли составы, груженные артиллерией и танками. По-видимому, поезда, шедшие на фронт и захваченные русскими. Так и стояли эти орудия на платформах, ни разу не выстрелив. Возле платформ прогуливались русские часовые с автоматами в руках. Гинце и Винкель осторожно перебрались через рельсы и пошли к видневшемуся неподалеку озеру. На берегу его, возле мельницы, стоял домик. Они вошли. Хозяин, местный житель, железнодорожник, встретил их не особенно гостеприимно, даже сесть не пригласил, а сразу плотно закрыл за собой дверь и с места в карьер начал выкладывать свои новости: прошло по дороге на Пириц столько-то русских машин, танков, пехоты. На днях неподалеку расположился русский аэродром, там не меньше полусотни самолетов, двухмоторных. В озере Вендельзее вчера утром купались русские солдаты... Да. Несмотря на холод... Русские осматривали железную дорогу, говорят, пустят ее в ход в ближайшее время. Нервозность хозяина вскоре объяснилась. Когда Гинце, рассевшись на диване, выразил желание часок-другой отдохнуть здесь, хозяин посоветовал им поскорее убираться, так как он вчера зарегистрировался у советского коменданта как член национал-социалистской партии. Гинце вскочил, как ужаленный. — Зачем вы это сделали? — спросил он. — Приказ советского командования, — сказал хозяин угрюмо. — А не выполнить я не мог. Все равно донесут соседи. Гинце и Винкель поторопились покинуть дом железнодорожника. Обогнули озеро, потом еще одно озеро и леском пошли по направлению к деревне Цоллен. Оказалось, что Гинце имел поручение побывать в этой деревне. Вероятно, там их будет ожидать Диринг, который направляется куда-то по важным делам. В крестьянском домике на восточной окраине деревни никого не оказалось. Дверь была не заперта, и они вошли туда. Гинце удивленно протянул: — Куда же все подевались? Они вышли во двор и совсем уже собрались уходить, когда дверца расположенного во дворе каменного погреба приоткрылась и оттуда появился не кто иной, как сам Фриц Бюрке. — Кто там пришел? — спросил он. — Это мы, Гинце и Винкель, — робко ответил Гинце. Вслед за Бюрке из погреба вышли хозяин и хозяйка. Они молча прошли мимо разведчиков и скрылись в доме. Гинце и Винкель, вытянувшись, ждали, что им скажет «шеф». Бюрке тяжело уселся на валявшуюся возле погребка колоду и прохрипел: — Кончено. Засыпались. Я ранен в руку... Что же вы стоите? — продолжал он, помолчав. — Садитесь. Подумаем, что делать. Макс убит. Петер убит. Лебе и еще четверо захвачены. Кто-то нас выдал... Бюрке поднялся и, пошатываясь, пошел к погребу. Гинце и Винкель двинулись вслед за ним. В погребе было сыро и воняло гнилой капустой. Впрочем, хозяева, видимо, пытались создать здесь какой-то уют: в углу стояли столик, кресло. Горела лампа. Тень Бюрке причудливо колыхалась на сводчатом потолке. Бюрке сказал: — Нам надо уходить поскорее. Уже теперь русским наверняка известны все наши явочные квартиры. Посидели молча. Бюрке все разглядывал свою забинтованную кисть. — Плохо, — сказал он. Он боялся заражения крови, газовой гангрены. Он был очень мнителен. То был уже не прежний Бюрке, и Винкель сразу заметил это. Он держался довольно тихо, каждые пять минут вспоминал Диринга, которого, видимо, любил. Подробностей захвата русскими винных погребов он не стал рассказывать. abu Ясно, кто-то выдал или сами русские выследили. Отстреливались полчаса. Бюрке и еще двое спаслись, убежали, но в темноте потеряли друг друга. Радиостанция и важные бумаги попали к русским. Надо удирать. — Врача нужно, — сказал Бюрке. — Как бы заражение не получилось! Гинце поднялся с места и сказал: — Не беспокойтесь, шеф. Я схожу за врачом. — Куда? — подозрительно спросил Бюрке, вперяя в Гинце пристальный взгляд. — В Липпенэ, там у меня знакомый фельдшер, по соседству со станцией. Быстро схожу. Только вот рюкзак оставлю здесь, а то тяжело с ним. Гинце сбросил с плеч рюкзак, и это успокоило Бюрке. Оставшись наедине с Винкелем, Бюрке долго сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Спустя полчаса он открыл глаза и спросил: — Не пришел Гинце? — Нет. Еще рано. Бюрке снова закрыл глаза. Винкель погасил лампу и лег в углу на пол, прислонившись к куче свеклы. Он вскоре задремал. Его разбудил голос Бюрке, спросивший: — Ты здесь, Винкель? — Да. — Не пришел Гинце? — Нет. Молчание. Винкель опять задремал. Спустя некоторое время он задрожал от ужаса. Его лицо ощупывала большая мясистая потная рука — рука палача, Винкель хорошо помнил эту руку. — Что такое, шеф? — спросил он трепещущим голосом. — Нет Гинце? — спросил голос Бюрке. — Нет. — Ты почему свет погасил? Тоже хотел убежать? — Нет, я спал. Рука Бюрке сползла вниз, ухватила Винкеля за отвороты пальто и легко подняла с полу. — Пойдем, — сказал Бюрке. — Не беспокойся, с Бюрке ты не пропадешь. Только чтобы заражения не было! Ты плохо знаешь Бюрке! Но ты его узнаешь. Диринг убит, ты будешь моим другом. Ты парень хороший, Винкель. Обещаю тебе «железный крест», как только мы придем. А мы придем, не беспокойся. Слышишь, артиллерия?! Это наши идут! Мы пойдем им навстречу... И Винкель пошел вместе с Бюрке. Выйдя из деревни, Винкель остановился, вынул из кармана свой платок, завязал голову, поверх нахлобучил шляпу. — Так будет лучше, — пробормотал он. Бюрке ничего не сказал. Они углубились в лес и пошли на север, туда, где глухо раздавалась артиллерийская пальба. Когда рассвело, они сели отдохнуть на траву и вдруг увидели: прямо на них по лесной просеке идут русские солдаты. Русские шли с катушками провода, разматывая и закрепляя его на сучках деревьев. Впереди шел молоденький стройный офицер. Заметив сидящих на траве двух людей в гражданской одежде, он остановился. Бюрке встал. Он был бледен, как бумага. Но Винкель, испытавший многое такое, о чем Бюрке и представления не имел, смело пошел навстречу русским и сказал: — Владислав Валевский... и пан... — он кивнул на Бюрке, — пан Матушевский... Польска, Польска... Домой... До Варшавы... Лейтенант кивнул им и пошел дальше. Бюрке перевел дыхание. Краска медленно приливала к его лицу. — Молодчина, Винкель! — пробурчал он. Увидев вдали пустынную, покинутую смолокурню, они решили здесь остановиться и ждать. — Наши скоро придут, — бормотал Бюрке, укладываясь спать в большом дощатом сарае смолокурни. — Наши прорвутся!.. Это важная операция, Винкель, очень важная. Танков много. Фюрер не совсем еще обделался. Не беспокойся, Винкель! XVI Лейтенант Никольский очень спешил, иначе он обратил бы внимание на испуганный вид «пана Матушевского». Нужно было спешить. Дивизия только что вступила с ходу в бой. В лесах и приозерных долинах, сплошь застроенных красивыми дачами штеттинских богачей, развертывалось ожесточенное сражение. Нет в армии более осведомленных людей, чем связисты. Безгласный и незримый свидетель всех телефонных и радиопереговоров, связист в курсе самых сокровенных тайн своей части. Никольский, прислушиваясь к телефонным разговорам, замечал, что с каждым часом положение становится все более сложным. Из одного полка утром сообщили об атаке сорока немецких танков, другой полк минут через десять передал, что ему приходится отбивать атаку шестидесяти танков и что по его позициям бьют шестиствольные немецкие минометы. Переводчик Оганесян доложил начальнику штаба показания свежих пленных из первой морской пехотной дивизии «Гросс-адмирал Дениц». Посты ВНОС * беспрерывно передавали о налетах авиации противника, подробно сообщая количество «самолетовылетов» и марки вражеских бомбардировщиков. abu Настойчиво звонил в полки прибывший в дивизию начальник разведотдела армии полковник Малышев. Дежурные офицеры штаба корпуса и штаба армии запрашивали, передавали приказания, кричали до хрипоты. В линию все чаще включались новые позывные — приданные артиллерийской части. Через километры проводов до Никольского доносилось тяжкое дыхание бьющейся с врагом дивизии, и сквозь все это прорывался низкий, внешне спокойный голос комдива. Этот голос слышали все штабы, все промежуточные телефонные станции, вся широко разветвленная проводная связь. Затаивали дыхание, шикали на неугомонных, желавших продолжать разговор: — Тише, говорит тридцать пять! — Замолчите, на проводе тридцать пять! — Вас вызывает тридцать пять! В то время как Никольский в своем блиндаже слушал все эти разговоры, поверхность земли гудела от недалеких разрывов бомб и снарядов. Вскоре порвалась связь с полком Четверикова, находившимся в тяжелом положении. Затем Никольский с удивлением услышал в трубке голос командира дивизии, обращающийся непосредственно к нему, Никольскому: — Никольский, почему нет связи с Четвериковым? — Порыв, товарищ тридцать пять. Высылаю связистов на линию. — Сам иди и проверь. Ты отвечаешь мне за связь с Четвериковым. Никольский вышел с группой связистов на линию. Было темное облачное утро. Линия шла по вспаханным мокрым полям, затем по лесу и, наконец, по асфальту большой дороги. Всюду кипела, грохотала, бурлила весенняя вода, и часто приходилось переходить ручьи вброд по пояс в воде. Многочисленные речки и озера разлились по низинам. Первая промежуточная находилась на окраине деревни, в белом, крытом черепицей доме. Здесь все было в порядке. Связь со штабом дивизии и со второй промежуточной действовала. Толстая немка подавала связистам кофе жалуясь на то, что это не натуральный, а желудевый. Натурального кофе не было с начала войны. По ее словам получалось, что Германия и войну-то начала ради натурального кофе: кофе произрастает в Африке, а колонии у немцев отобрали... Никольский отправился дальше, ко второй промежуточной. Здесь линия рвалась ежечасно, бедные связисты без конца бегали исправлять ее и страшно умаялись. Немецкие снаряды падали на залитый водой луг, где размещались позиции нашей артиллерии. В деревне находился какой-то артиллерийский штаб. Все кругом сотрясалось от выстрелов расположенных вблизи орудий. Испуганные коровы тыкались в ворота, громко мыча. Третьей промежуточной не было. В сарай, где примостилась эта промежуточная, попал немецкий снаряд. Оба связиста были ранены, а провода раскиданы по лесу. С большим трудом удалось найти концы и соединить их. Раненых погрузили в попутную подводу, идущую в тыл полка за патронами. Оставив двух своих связистов на промежуточной и сообщив в роту связи о причине повреждения линии, Никольский пошел к штабу полка. Полковой узел связи находился в фольварке, в одном из просторных подвалов помещичьего дома, среди бочек и запыленных бутылок со старым вином. Штаб был в соседнем подвале. Взяв трубку, Никольский сразу же услышал голос командира дивизии: — Спокойно, спокойно! Что значит, немцы прорвались? Восстановить положение немедленно! Немедленно контратаковать! — Помолчав, генерал осведомился: — А Раскат уже работает? Никольский включился в разговор: — Работает, товарищ тридцать пять. — Кто у телефона? — Лейтенант Никольский. — Ты откуда? — С Раската. — Уже прибыл? Молодец! Давай Четверикова! Из разговора комдива с командиром полка стало ясно, что положение еще более осложнилось. Немцы ввели в бой новые танки. На участке Чайки им удалось прорваться на два километра. Затем в разговор вмешался командир Сосны, то есть дивизиона противотанкового артиллерийского полка, приданного Четверикову: — Простите, товарищ генерал. Докладывает командир Сосны. Отбил атаку двенадцати танков. Два танка горят. У меня вышло из строя четыре трубы. Вижу в роще Круглой крупное скопление немецких танков. — Держись, — сказал генерал. — К вам пошла Пальма. — Наконец-то! — отозвалась Сосна, видимо сильно тосковавшая о Пальме. Пальма — это был самоходный полк. Связисты пили и смачивали лбы вином из бочек. Время от времени в подвал заходил начальник штаба полка Герой Советского Союза майор Мигаев, почерневший, страшный. Ему давали кружку мозельвейна и немножко махорки свой табак он где-то потерял. abu — Смотрите, не перепейтесь тут! — предупреждал он связистов, уходя к себе. Никольский подумал, что можно возвратиться в штаб дивизии, но это показалось ему неприличным — уйти с передовой в момент, когда положение так резко ухудшилось. А через час уйти уже было нельзя: полк Четверикова дрался в полном окружении. Никольский зашел к Мигаеву. Там был Четвериков, только что оставивший свой наблюдательный пункт, — немцы подошли к НП вплотную и обстреливали его уже из автоматов. Командир полка стоял посреди подвала, большой, на сильных кривых ногах, в кубанке с красным верхом, с плеткой в руке. Он спросил: — Гранаты есть? — Есть, — ответил Мигаев. — Сколько? — Двадцать ручных, пять противотанковых. — Пусть Щукин принесет еще сотню. Всех вооружи гранатами. Свободных связистов, разведчиков, всех ездовых, шифровальщика, топографа — всех рыть окопы вокруг фольварка. Действуй, я пойду во второй батальон. Четвериков стегнул плеткой по своему сапогу и пошел к выходу. Его затылок был совсем мокрый от пота. Принесли гранаты. Мигаев положил возле себя на столе две противотанковые. Потом, отдав приказания об обороне штаба, он стал связываться по телефону с Фиалкой, но Фиалка молчала. — Порыв! — бросил трубку Мигаев и, увидев Никольского, бессмысленно стоявшего посреди подвала с гранатой в руке, сказал: — Лейтенант, у меня все офицеры в разгоне. Идите в первый батальон, узнайте что там и передайте приказ. — Какой приказ? — Какой приказ? — переспросил Мигаев. — Обыкновенный. Стоять насмерть. Старый сталинградский приказ. Так, значит. Никольский спросил: — Можно у вас оставить мою шинель? Мигаев даже глаза выпучил, потом усмехнулся: — Конечно, можно! Скидайте шинель и бегите, птенец вы необъяснимый! Никольский обиделся. — «Необъяснимый птенец»! — бормотал он обиженно, шагая к северо-востоку, где находился первый батальон. — Почему «необъяснимый»? Даже очень странно! Сами вы «необъяснимый»!.. В кювете у шоссе, обсаженного деревьями, сидели артиллерийские офицеры. Они смотрели в бинокли туда, где, теряясь среди невысоких холмов, проходила железная дорога. Позади низкого виадука медленно шли танки, вздымая гусеницами водяную пыль и с напряжением, через силу, урча. «Неужели немецкие?» — подумал Никольский. Капитан-артиллерист крикнул хриплым голосом в телефонную трубку: — Приготовиться! Уходя, Никольский услышал команду: «Огонь!» — и вслед за ней оглушительные выстрелы. Танки были немецкие — вокруг них стали рваться снаряды. Командный пункт батальона находился в ходе сообщения, тянувшемся от передней траншеи к роще. Никольский спрыгнул туда и сразу же увидел майора Гарина из политотдела. Майор лежал с закрытыми глазами. Никольский, обеспокоенный, спросил: — Что он, ранен? — Да нет, свалился, заснул, — ответил кто-то. Гарин проснулся, узнал Никольского, очень обрадовался ему и засыпал вопросами: — Что там комдив? Знает он, что у нас тут делается? Полковника Плотникова видели? Там все в порядке? Никто не ранен, не убит? В корпусе знают обстановку? К ним подошел комбат. Это был высокий, угрюмый, нескладный майор по фамилии Весельчаков. При виде его Гарин почему-то смутился и виновато кашлянул. Что касается Весельчакова, то он не глядел на политотдельца, он выслушал Никольского и сказал, что посыльный с донесением послан к Мигаеву. Да и связь уже исправлена. А держаться они будут. Раздались орудийные выстрелы слева. Никольский пригнул голову, а Весельчаков сказал, окинув его чуть презрительным взглядом: — Это же наши бьют, иптаповцы. — Танк загорелся! — доложил наблюдатель из траншеи. Весельчаков поднял бинокль к глазам, потом схватил трубку телефона и неожиданно сильным голосом крикнул: — Не видишь разве, танки снова идут! — и пошел к передовой траншее, крича: — Петеэровцы, к бою! Никольский вскоре двинулся вслед за комбатом. Весельчаков стоял в траншее рядом с невысоким юным сероглазым капитаном. Оба курили. — Болванками немец стреляет, — сказал капитан. — Осколочных нет, что ли? — раздумчиво сказал Весельчаков. Их спокойные и даже не очень охрипшие голоса подействовали на Никольского отрезвляюще. Да, здесь было покойней, чем в штабе полка и в штабе дивизии. А спокойствие это происходило от ясности обстановки — немцы были на виду, и были тем, чем были, не больше того: немцами и немецкими танками. Лейтенант воевал всего полгода, а на передний край пришел впервые. И его поразила простота всего, что здесь есть. В сущности это была неглубокая траншея, в которой сидели солдаты. Один лежал, умирая, и что-то говорил заплетающимся языком. На этих солдат работал весь громадный аппарат армии: штабы, артиллерия, инженеры, интенданты, радио и телефон. Все это работало для того, чтобы сидящие здесь люди в замаранных глиной шинелях шли вперед. Долго размышлять по этому поводу Никольскому не пришлось. Появились немецкие бомбардировщики. Солдаты с небескорыстным любопытством следили за тем, куда самолеты полетят, в глубине души надеясь, что они пролетят мимо. Однако оказалось, что цель этих черных ревущих сорока пяти «юнкерсов» именно они, маленькие люди в мелкой траншее. Со свистом посыпались кассеты с противопехотными бомбами, и замирало сердце в предчувствии боли и смертельного удара. Весельчаков с капитаном остались стоять в траншее во весь рост, сурово игнорируя бомбежку и, словно из деликатности, не замечая припавших к земле солдат. Когда самолеты отбомбились, капитан сказал: — Сейчас снова начнется, — и крикнул звенящим юношеским голосом: Рота, приготовиться! Показался майор Гарин с наганом в руке. Никольский вспомнил, что и у него есть пистолет, и вынул его из кабуры. Он слышал, как пожилой старший сержант с черными усами говорил в сторонке майору Гарину: — Да зачем вы сюда пришли, товарищ майор? Идите в штаб полка, неужели мы без вас не справимся? Ответа Гарина Никольский не услышал. Солдаты начали стрелять. Стрельба их казалась Никольскому недружной и малоубедительной. Немцы, впрочем, были другого мнения, они, как сообщил кто-то, остановились и залегли. Капитан Чохов взглянул на Никольского исподлобья и сказал: — Из пистолета за четыреста метров кто же стреляет? Возьмите вон у раненого винтовку. Никольский взял винтовку у раненого и, став у бруствера, начал стрелять. С каждым выстрелом его душа все больше переполнялась необычной уверенностью в себе. Он не знал, попадают ли его пули в цель. Но он знал, как и все остальные здесь, что он стоит насмерть, по-сталинградски, и никуда отсюда не уйдет. Это и было то, что по телефону и в штабных документах называлось: атаки противника отбиты с большими для него потерями. Стоящий рядом молодой капитан закурил папиросу, и спичка в его руке не дрожала. — Хватит стрелять, — сказал он. — Немец отошел. Разве вы не видите? Никольский этого не видел. Он ничего не видел. Ему все хотелось стрелять и стрелять. XVII Сначала никто не понял, каким образом здесь, в передней траншее, оказался начальник политотдела дивизии полковник Плотников. Он постоял рядом с солдатами, некоторое время смотрел на немцев в бинокль, затем спросил у Чохова: — Ну, как дела, капитан? Выстоим? — Выстоим, — сказал Чохов. — Чего же ты так мрачно глядишь? — усмехнулся полковник. — Раз выстоим, значит, веселей надо... — Он снова посмотрел в бинокль, потом осведомился: — Солдаты завтракали? — Нет еще, — сказал Чохов. — Почему не завтракали? Что за безобразие! Где твой старшина? Перетрусивший Годунов побежал в лес к полевой кухне. — И водочки неси! — крикнул ему вслед Плотников. Он прохаживался среди солдат, потом велел углублять траншею, пока тихо. Наконец Сливенко первый догадался спросить: — А как вы сюда попали, товарищ полковник? Плотников засмеялся: — Пробрался, как видишь!.. Что же было делать? Пришлось ползком пробираться!.. Да и окружены вы не так уж плотно, это только так говорится: в окружении... Немцы — те, кажется, думают, что не вы, а они в окружении... — Могли к немцам попасть, — укоризненно заметил Сливенко. — Я под охраной пришел, с разведчиками. Действительно, капитан Мещерский с дивизионными разведчиками тоже находился здесь. Мещерский поздоровался с Чоховым, потом подошел к полковнику и сказал: — Тут майор Гарин в соседней роте. И Никольский здесь, оказывается. — Вот вам и подкрепление из дивизии! — усмехнулся полковник. — А вы жалуетесь: мало людей! Гарин уже бежал по траншее к полковнику. Он был изумлен и испуган до крайности. — Зачем вы сюда пришли?! — вскричал он. — Ладно, ладно! — вдруг рассердился полковник. — Охота всем меня учить и охранять мою жизнь! Лучше берите-ка, начальнички, лопатки и помогите солдатам углубить траншею, быстро, пока немец не возобновил свою музыку... Чохов, стоя рядом с Мещерским, тихо сказал: — А начальник политотдела отчаянный! — Он всегда такой, — сказал Мещерский. С приходом Мещерского Чохов стал смотреть на все происходящие тут, такие будничные для командира стрелковой роты, события с какой-то новой для него точки зрения. «Возьмет и опишет», — думал Чохов, и все, что кругом делалось, приобрело новую, яркую окраску; оно стало темой для будущих стихов. Голос Чохова сделался еще тверже, команды — еще ясней и короче. Чохов даже обратил внимание на природу — молодую травку, росшую за бруствером, и на разлившуюся бурную речку слева от позиций. Мещерскому, однако, было совсем не до стихов. Он позабыл о них. Немцы снова готовились к атаке. Рокот спрятанных в глубине рощи Круглой танков становился все громче. Видимо, туда прибыло подкрепление. Годунов и другие старшины принесли в траншею завтрак и водку. Стало веселей. Пичугин даже начал переговариваться с немцами, залегшими на опушке рощи Круглой: — Хенде хох — и к нам на фрюштюк! Веселье продолжалось недолго. Опять начался бой. Танки, скрытые в лесу, осыпали траншею болванками. Затем откуда-то из-за рощи забили немецкие скорострельные пушки. Черные фигурки немцев опять поднялись и пошли вперед. Следом за ними показалась цепь танков: тридцать две машины. Они поравнялись с пехотинцами, обогнали их и медленно, тяжело двинулись к траншее. Все застыли на местах. Ложки с тихим звоном упали в котелки. — Кто свою порцию не допил? — крикнул Годунов, подняв над головой фляжку с водкой; мимо фляжки, визжа, пронеслась пуля. Не выпил свою порцию ефрейтор Семиглав. Однако он уже стоял у ручного пулемета, и пить ему не хотелось. Он уступил водку Пичугину, который, выпив, крякнул, встал и, не спеша, подошел к своей винтовке, лежавшей на бруствере. «Какие молодцы!» — подумал Плотников, вздохнув с облегчением. Он сказал: — Ну, смотрите, ребята. Все надежды на пехоту! Где-то засвистел снаряд, и этот свист становился все пронзительней и страшней, словно надвигался мчащийся на полной скорости поезд. Все обволоклось дымом, так что люди не видели друг друга. Бледный посыльный, низко пригибаясь, принес ящик патронов и, чуть заикаясь, спросил: — Где полковник Плотников? Комдив его к рации вызывает. Полковник, пригнувшись, пошел по ходу сообщения. Рация и радист находились в «лисьей норе», выкопанной в стенке траншеи. — На приеме двадцать пять, — сказал Плотников, уткнувшись головой в сырую землю возле рации. — Насилу доискался тебя, — с ясно слышным вздохом облегчения произнес в наушники очень далекий голос комдива. — Как у тебя дела? Лубенцовские с тобой? «Лубенцовскими» генерал привык называть разведчиков. Плотников сообщил обстановку. Генерал помолчал, затем обиняками намекнул на то, что в полдень дивизия пойдет в атаку. В это время снова появилась немецкая авиация. — Нас бомбят, — сказал Плотников. — Вижу, — ответил генерал. — Держитесь. Мы тут вот-вот справимся. На участке Иванова противник откатывается. Узнай, как там с огурцами у трубачей... Плотников пошел к артиллеристам, чтобы узнать, как у них обстоят дела со снарядами, и не слышал заключительных слов комдива по радио. А генерал не удержался, чтобы не добавить: — Ну, зачем ты туда пошел, Павел Иванович!.. Гражданский ты человек! Ход сообщения был полон весенней водой. Позиции артиллерии находились в лесу, позади переднего края, почти на самой опушке. Машины стояли в овраге. Орудия, вкопанные в землю, были кое-как прикрыты сухими ветками и зеленой маскировочной сеткой. Возле орудий валялись кучи стреляных гильз. Вокруг стлался едкий туман пороховых газов. Черные, злые и потные артиллеристы возились у своих пушек, время от времени отвечая кому-то, сидящему на дереве и сообщающему данные для стрельбы коротким: «Есть!» Полковник спрыгнул в яму. К нему сейчас же подбежали артиллерийские офицеры. — Да вы же ранены, товарищ полковник, — сказал один из них. Плотников пощупал свою щеку. Она была мокрая. То ли осколок, то ли твердый комок земли, по-видимому, ударил его. Рана была пустяковая. Артиллеристы тем не менее заставили его зайти в свою землянку, смазали царапину иодом и приложили кусочек ваты. Боеприпасов пока хватало, хотя приходилось экономить. — Смотрите, — сказал Плотников, — вся надежда на артиллерию. Он пошел обратно по ходу сообщения. Стало тише. Раненый, лежавший в траншее, затих. — Умер, — сказал кто-то и покрыл лицо покойника плащ-палаткой. У бруствера стояли два капитана — Чохов и Мещерский. — Как гвардии майор? — спросил Чохов. — Поправляется? Мещерский ответил: — Понемногу. А жаль, что его нет. С ним чувствуешь себя уверенней. Замыслы противника он разгадывает очень точно. Опять появилась вражеская авиация. — Хотя бы до ночи продержаться, — сказал Чохов. Плотников посмотрел на часы и усмехнулся: они показывали десять утра. — Вы ранены! — испуганно сказал Гарин, увидев кровь на щеке полковника, но Плотников посмотрел на него так выразительно, что майор осекся. Весельчаков сообщил, что общая контратака назначена на одиннадцать часов. Потянулись медленные минуты ожидания. Наконец раздались знакомые, грозные слова: — Вперед, в атаку! Солдаты замерли. «Почему же никто не вылезает?» — думал Сливенко, и так как все это думали, то никто не вылезал. Над головой злобно свистели пули. «Почему никто не вылезает?» — снова подумал Сливенко. Потом он опомнился и даже усмехнулся про себя: «Меня ждут». Уцепившись за бруствер почти конвульсивным движением пальцев, он перемахнул через земляную насыпь и пошел. Не вслед за ним, а, пожалуй, одновременно с ним, секунду в секунду, вылезли из траншеи все. Что это значило? То ли, что каждый солдат в одно и то же мгновение подумал: это меня ждут все остальные; то ли потому, что требуется определенное время, чтобы заставить себя взглянуть прямо в лицо смерти; то ли, наконец, потому, что все, даже не глядя на старшего сержанта, почувствовали: парторг сейчас пойдет вперед, — так или иначе, но все вырвались из траншеи одновременно. Справа послышался негромкий стон, кто-то упал, как срезанный, но никто не взглянул в ту сторону. — За Родину, за Сталина! — громким, срывающимся голосом закричал Сливенко. Солдаты, тяжело дыша, падали и снова подымались. Ноги начали вязнуть в жирном иле — это значит, что достигли речушки. Вот вода уже людям по колени, выше, по пояс... Справа, на опушке рощи, виднелась большая красивая дача с флюгером вроде петушка. «Если останусь живой...» — думал Сливенко, но что он сделает, если останется живой, он так и не мог додумать: не до того было. В то мгновение, когда у опушки Круглой рощи стали рваться снаряды («Наши, наши!» — с радостью понял Сливенко), что-то изменилось, неуловимо изменилось, даже непонятно — где, пожалуй, в атмосфере. Стало легче бежать вперед, крик «ура» стал громким, и в нем почувствовалось, в этом крике, некое явственное освобождение от давящей тяжести. В чем же дело? Немцы не стреляли. Почему, этого Сливенко не мог еще понять. Потом он понял, что те танки, которые ползли теперь развернутым строем слева, у виадука, уже не немецкие вовсе, а наши. Минометчики с лотками на спинах, мокрые от пота, догоняли стрелков. Правей длинные противотанковые ружья плавно колыхались на плечах петеэровцев. Наконец где-то сзади захрипели машины, и из леска показались орудия. Эта ненавистная роща Круглая, из которой исходили все беды, стала теперь обыкновенной, невинной рощей. Здесь летали воробьи и падала густая тень от сосен. В домике с флюгером Мещерский взял в плен двух раненых немецких танкистов. Они принадлежали к танковой дивизии «Силезия», только что, буквально два часа назад, прибывшей с запада. За рощей приютилась небольшая деревня с лесопильным заводом. Здесь на домах уже болтались белые флажки. Навстречу солдатам вышли два человека смуглые, с блестящей, как у негров, кожей, но посветлее. Они были одеты в истрепанные костюмы цвета хаки. Они шли, широко улыбаясь и выкрикивая непонятные слова, выражавшие, без сомнения, радость. После их двухминутного разговора с полковником Плотниковым оказалось, что это пленные британские солдаты, но не англичане, а индусы, бежавшие из лагеря под Штеттином. Они просили дать им оружие, чтобы вместе с русскими пойти в бой. — Уж мы сами докончим, — улыбнулся Плотников. — А вам далеко ехать... Бомбей, Калькутта?... — Бомбей, Бомбей! — обрадовался один. — Лагор! — сказал другой. Солдаты смотрели на индусов с удивлением. Старшина Годунов постарался угостить далеких гостей как следует. Водки он им не пожалел, и они ушли в тыл полка под хмельком, пошатываясь и радостно улыбаясь. Тем временем завязывалась новая схватка с немцами, уже успевшими придти в себя после русской атаки. Над новой, только что отрытой траншеей опять засвистели пули и загрохотала артиллерия. Тяжело дыша, солдаты пили воду из ручьев и луж, черпая ее пилотками. Чохов посмотрел на часы. Они показывали всего лишь час дня. XVIII Двенадцатого марта, после того как наши части штурмом овладели крепостью Кюстрин на Одере, окончательно закрепив и обезопасив плацдарм на западном берегу, генерал Сизокрылов поздно вечером запросил штаб о ходе боев в низовьях Одера. Начальник разведотдела армии полковник Малышев, побывав в дивизиях, отбивающих атаки немецких войск на севере, составил для Военного Совета подробный доклад. Из донесений, по показаниям пленных и путем личного наблюдения полковнику удалось установить ряд знаменательных фактов. Во-первых, немцы стреляли из танков и из штурмовых орудий болванками. Стрельба болванками по пехоте! Не означает ли это острой нехватки осколочных снарядов? Далее: немцы стреляли по наземным целям из зенитной артиллерии: пушки были сняты с Штеттинского и даже Берлинского районов ПВО. Это значило, что полевой артиллерии у немцев мало. И, наконец, последнее: снаряды немецкой артиллерии были все сплошь выпуска 1945 года. Это было выдающееся открытие: снаряды с завода шли сразу на фронт, — стало быть, запасы исчерпаны. Хотя немцы не переставая бросали в бой все новые и новые силы, успеха они не имели. Правда, несколько наших дивизий находились в трудном положении. Потери довольно велики. Однако все это было несущественно по сравнению с общими результатами боев. Ставка немцев на прорыв в тыл войскам 1-го Белорусского фронта была бита. Наши части, беспрерывно контратакуя и изматывая немцев, начали теснить противника и медленно продвигались вперед, охватывая полукругом последнюю немецкую твердыню в низовьях Одера — Альтдамм. Все эти данные наполнили сердце генерала Сизокрылова уверенностью и спокойствием. Чохов и его солдаты общего положения не знали. В распоряжении Военного Совета находились десятки тысяч жизней. В распоряжении солдат были только их собственные жизни. Генерал Сизокрылов имел всеобъемлющие данные из сотен источников. Солдаты же знали только то, что видели перед собой. А перед собой они видели немецкие танки с черно-белыми крестами такие же, как и на Дону, и под Новгородом, и под Севастополем. Танков было еще много, но командир дивизии генерал Середа, наблюдая действия немцев, чувствовал, что противник ведет бой нерешительно, с оглядкой, при которой никакое наступление не может увенчаться успехом. Вначале немцы лезли напролом, не считаясь с потерями, но уже через несколько дней, встретив стойкий отпор, они начали выдыхаться. Советские полки стали медленно продвигаться вперед. Успокоившись, Тарас Петрович уехал с наблюдательного пункта в штаб. Здесь он умылся, снял сапоги и решил даже поспать. Спать ему, однако, не дал начальник политотдела. Плотников только что прибыл с передовой и, увидев генерала, лежащего на койке с газетой в руке, очень удивился. — Ты что, спать собрался, Тарас Петрович? — спросил полковник. — Да, поспать нужно часок. И газетку почитать хочется. — Как же так? Там, на передовой... Генерал, усмехаясь, ехидно сказал: — Слышал... Ты там в атаку ходил... Жалко, что ты полковник, а то бы тебя наградить надо орденом Славы третьей степени. И зачем ты туда полез? Без тебя там людей нету, что ли? Хочешь, я тебе скажу, почему ты полез? Из недоверия к своим людям! Плотников рассмеялся: — А сам ты разве не ходишь на передовую? — Хожу! Когда нужно! — А кто знает, когда нужно, а когда не нужно? Тарас Петрович хитро прищурился. — Это чувствовать надо! — сказал он. В это время комдива вызвал по радио левофланговый полк. За последние двадцать минут на левом фланге произошли серьезные изменения. Противник потеснил соседа и зашел в тыл полку Иванова. Полк занял круговую оборону и с трудом отбивался от наседавших немецких танков, принадлежавших к той же танковой дивизии «Силезия». Более того: немцы прорвались в деревню, где находился штаб полка. Начальник штаба говорил по радио из дома, который обстреливался немецкими автоматчиками. Тарас Петрович покосился на Плотникова, застегнул китель и начал натягивать сапоги. Потом он взял телефонную трубку и вызвал командира Пальмы: — Приведи своих людей в боевую готовность, а сам приезжай к Дроздову. Я там буду. Положив трубку, генерал сказал: — Поеду туда. — Чувствуешь? — спросил с усмешкой Плотников. — Чувствую, — ответил генерал сердито. Он сел в машину и выехал к озеру, возле которого размещался резервный стрелковый батальон. Батальон уже был поднят по тревоге. Солдаты выстроились на берегу озера. Молодой здоровяк-комбат, без шинели, с двумя орденами Красного Знамени на широченной груди, встретил генеральскую машину громогласным: — Смирно!.. Генерал слез с машины, прошелся перед строем батальона, внимательно вглядываясь в лица бойцов, потом сказал: — Товарищи, я пускаю вас в дело. Не хотел я вас трогать: вы мой резерв. А уж если я пускаю вас в дело, значит, это необходимо. И прошу драться, как подобает резерву командира дивизии. Выбить немцев из двух населенных пунктов, восстановить положение, помочь соседней дивизии, у которой дела неважные, и, одним словом, одержать победу. Вот о чем я вас прошу и что я вам приказываю. Воевать вы будете не пешком, а поедете верхом на самоходных орудиях. Послышалось гудение мотора. По лугу, разбрасывая водяные струи из-под колес, приближалась машина. Генерал нетерпеливо следил за ней. Наконец она подъехала, и из нее выскочил низенький коренастый полковник — командир самоходного полка. Подойдя к генералу четким шагом, он доложил комдиву, что полк готов выступить и сосредоточился на исходном рубеже в лесу, в районе высоты 61,5. — Батальон будет у вас через час, — сказал генерал и повернулся к солдатам. Когда полковник уехал, комбат, приложив к фуражке большую руку, рявкнул: — Разрешите выполнять? Комдив махнул рукой. — Напра-во! — скомандовал комбат. В лад стукнули каблуки. — Почему без шинели? — спросил комдив у комбата. — Простудишься! — Сроду не болел, товарищ генерал! — крикнул комбат так громко и четко, словно и это были слова команды, и, обращаясь уже к солдатам, скомандовал: — Шагом марш! Батальон прошел мимо генерала и вскоре исчез за поворотом дороги. — Спать, что ли, пойдем? — насмешливо спросил Плотников. — Ладно шутить, — отмахнулся генерал; он с минуту постоял, к чему-то прислушиваясь, потом сел в машину. Вернувшись на НП, генерал приказал оперативному отделению распорядиться об общей атаке на 18.00, одновременно с началом действий десанта на самоходных орудиях. Подполковник Сизых получил приказание организовать артподготовку на двадцать минут. Плотников пошел в политотдел, где предупредил своих людей о предстоящей атаке и разослал их по полкам. Потом полковник, недовольный неповоротливостью второго эшелона, решил поехать в тыл дивизии и организовать быструю доставку снарядов и патронов, что было теперь исключительно важно. Когда он уехал, генерал сел в машину и отправился на передовую. Машина проезжала мимо обуглившихся развалин немецких сел. Генерал вспоминал разрушенные дотла деревни Белоруссии. Белорусский фронт дрался на «померанском валу», но фронт остался Белорусским. Это название как бы напоминало противнику, чем грозит вторжение в Советский Союз. С северо-запада дул сильный влажный ветер, и генерал вспомнил, что море близко. Он обернулся к подполковнику Сизых, сидевшему в машине, но артиллерист, воспользовавшись спокойной минуткой, спал мертвецким сном. Генерал взглянул на часы. Они показывали 17.30. Он покосился на шофера. Тот сосредоточенно смотрел вперед. — Морской ветер, — сказал комдив. Шофер кивнул головой и коротко ответил: — Балтика. В лесу, где сосредоточился самоходный полк, было тихо. Бойцы резервного батальона обедали, рассевшись на земле. Среди них в синих комбинезонах примостились самоходчики. Пехота приглашала их отведать пехотной каши, но самоходчики отказывались. — На пустой желудок драться сподручнее, — сказал один из них. — Человек злее. Пришли разведчики во главе с Мещерским. Потом приехал полковник Красиков. Он сказал генералу, что сосед справа продвинулся вперед на четыре километра и комкор требует от Середы немедленных действий. Генерал посмотрел на часы. Без двадцати шесть. Прибыли саперы, выделенные для сопровождения самоходных орудий. Иванов по радио просил помощи. Генерал посмотрел на часы. Было без десяти шесть. — По машинам! — раздалась команда, и самоходчики бросились к своим стальным громадинам. Пехотинцы засуетились, попрятали ложки в голенища сапог и привязали котелки к вещевым мешкам. — Резеда, Резеда, Резеда! — надрывался где-то за деревьями телефонист. Генерал, стоя на опушке леса, пристально глядел в бинокль на расстилающуюся перед ним равнину и уже зеленевшие кустики, окаймлявшие берега неширокой речушки слева. Еще левей виднелся городок с двумя высокими башнями кирх. Над городком вился черный дым пожаров. Загрохотала артиллерия, и вслед за этим из лесу вынеслись самоходные орудия, облепленные бойцами. Они пошли сначала гуськом друг за дружкой по дороге, а, поравнявшись с кирпичным заводом, развернулись и начали с ходу стрелять. Связисты потянули за ними связь, и вскоре генерал и сопровождавшие его офицеры покинули лес и пошли к кирпичному заводу, где Мещерский и его разведчики должны были оборудовать для комдива наблюдательный пункт. Комдив поднялся по лестнице на чердак. Там была установлена стереотруба. Артиллерия гремела не переставая. Наконец наступила тишина, и только слышны были злое урчание самоходок и их сухие, резкие выстрелы. А справа, на пригорке, из окопов поднялись люди и пошли вперед. Ветер донес до ушей генерала нестройное «ура». Через тридцать долгих минут начали поступать первые сведения из полков. Самоходный полк прорвал немецкий фронт и вышел в тыл вражеским частям. Полк Иванова прорвал с помощью самоходного полка окружение и занял три населенных пункта. Остальные полки также успешно продвигались вперед. Мимо НП прошли артиллеристы, таща пушки и зарядные ящики на руках по болоту, крича и ругаясь. Генерал уехал вперед, а на кирпичный заводик вскоре прибыл штаб дивизии. Воронин, захвативший в плен немецкого офицера, привел его сюда, к Оганесяну. К началу допроса вернулся из штаба тыла полковник Плотников. Он пожелал присутствовать при допросе и вызвал Оганесяна с пленным к себе. Офицер-моряк, корветтенкапитан Эбергардт, сообщил, что в Альтдамме на предмостном укреплении остался только сильный заслон. Разбитые дивизии ушли на западный барег. Там они будут формироваться и держать оборону. — Если сумеют, — добавил корветтенкапитан, опуская покрасневшие веки и ожидая следующего вопроса. Он потерял брата, который был ранен во вчерашнем бою и умер у него на руках. Брат был мичманом. Весь род их был моряцкий. Будущее Германии на воде, говорили морякам со времен Тирпица. Когда их превратили в пехоту, к ним приехал сам главнокомандующий военно-морскими силами гросс-адмирал Дениц. Это было в Альтдамме три недели назад. Будущее Германии, говорил гросс-адмирал, выступая перед строем дивизии своего имени, на этом клочке земли. По бледному красивому лицу моряка от ушей до подбородка ходили злые желваки. — Во время занятий по переквалификации, — сказал он, помолчав, пехотные инструкторы беспрерывно ссылались на пример русских моряков, которые в боях под Севастополем и Ленинградом оказались превосходными пехотинцами... Довольно бестактно было вспоминать о доблести русской морской пехоты в этих условиях. Наши моряки не сумели или, возможно, не успели стать настоящей пехотой. К 1 марта дивизия насчитывала четырнадцать тысяч человек, теперь от нее остались жалкие ошметки, не больше четырех тысяч морально подавленных людей. Дивизия входила в состав армейского корпуса «Одер», а корпус этот был частью группы армий «Висла», которой командовал рейхсфюрер СС Гиммлер. Оганесян не мог не заметить, что корветтенкапитан говорил о своей дивизии, и о корпусе, и о группе, и о Гиммлере, и вообще о Германии в давно прошедшем времени. — Больше не остается, — сказал корветтенкапитан, — рек в Германии, хотя бы для того, чтобы называть немецкие корпуса их именами... — Он пробормотал: — Одна река осталась — Лета. Оганесян перевел эти слова полковнику Плотникову. Полковник внимательно глядел на бледное лицо морского офицера, и немец, заметивший этот задумчивый и, как ему показалось, сострадательный взгляд, вдруг сказал: — Господин полковник, возьмите меня к себе на морскую службу. Я специалист по тактике подводной войны и имею большой опыт. Мне надоело служить истеричным глупцам и искателям приключений. Полковник, усмехаясь, ответил: — Вам и не придется им больше служить. А если когда-нибудь и появятся другие такие же авантюристы, советую помнить уроки этих лет и ваши нынешние слова. — Он обратился к Оганесяну: — Спросите немца, не согласится ли он выступить по громкоговорителю с обращением к своим товарищам по оружию. Эбергардт согласился немедленно. Ночью его привели к переднему краю, который проходил уже среди домишек городского предместья. Голос корветтенкапитана гулко разнесся среди речных пакгаузов и портовых построек: — Я корветтенкапитан Эбергардт. Многие из вас меня знают. Я сын и внук немецких моряков и, смею сказать, честный немец. И вот, как честный немец, я призываю вас сложить оружие, не проливать свою кровь за Гитлера. Позор и смерть ему! Он привел нашу отчизну к гибели! Закончив свою речь, немец застыл, словно оцепенел, потом его плечи затряслись, он резко повернулся и пошел, эскортируемый молчаливыми разведчиками. XIX Солдаты двигались вперед усталые, с промокшими ногами, потные и злые. По обочинам дороги валялись окрашенные в желтый цвет пушки, исковерканные велосипеды, легковые машины и огромные дизельные грузовики. Ночью Чохов со своей ротой ворвался в городок на берегу Одера. Здесь на пустынных улицах стояли подбитые немецкие танки, а на перекрестках брошенные зенитные орудия. Для жителей приход русских оказался неожиданным: вчера они читали штеттинскую газету, сообщавшую об успехе немецкого наступления. В квартирах горел свет — энергию подавала электростанция Штеттина, где тоже, как видно, не знали, что этот участок побережья уже захвачен советскими войсками. На реке, у самого берега, попыхивал в темноте военный катерок. Находившиеся на нем матросы шаркали по палубе большими сапогами. На носу мигал фонарь. Чохов снял с плеча Семиглава ручной пулемет, спустился вниз к берегу, не спеша установил пулемет возле газетного киоска и дал длинную очередь трассирующих и бронебойных. Сливенко бросил на катер противотанковую гранату. Раздался взрыв, катер вспыхнул, как факел. Послышались крики и стоны. Взрыв и стрельбу услышали другие катера и кононерская лодка, стоявшая на середине реки. Вдали, над черной гладью, замигали фонари, и вскоре оттуда раздались выстрелы. Суда били по городу не целясь. Одновременно раздались ухающие разрывы: это заговорила дальнобойная береговая артиллерия из Штеттина. Солдаты, несмотря на обстрел, примостились поспать, но их сразу же разбудили. Надо было двигаться дальше, перерезать дорогу, соединяющую Альтдамм с южной переправой. Командир полка Четвериков прошел на своих кривых могучих ногах по улице мимо солдат, крича: — Что же, я буду впереди, а вы сзади? Мне одному наступать, что ли? Солдаты повскакали с мест и пошли. Пошли и пошли, снова забыв об отдыхе и о сне. Проходя мимо домов, они с завистью заглядывали в окна. За окнами стояли двуспальные большие кровати с пухлыми перинами. — Ничего, ребята, — сказал Сливенко, — подождите, поспим скоро. — Я месяц подряд буду спать, — сказал Гогоберидзе. — Целый месяц! Хорошо спать в горах, под овечьей шубой! Кое-кто ухитрялся спать на ходу, и, внезапно потеряв направление, сонный боец, как лунатик, шел вбок от остальных, пока его не окликали. Тогда он спохватывался, мотал головой, оглядывался и спешил занять свое место среди других. Под самым Альтдаммом немцы снова оказали упорное сопротивление. Из Штеттина беспрерывно била береговая артиллерия. Пулеметы стреляли с чердаков. Солдаты залегли и почти немедленно заснули все, кроме выделенных наблюдателей. Пока наша артиллерия, сменивши позиции, занимала новые, пока развертывалась и накапливалась на новых рубежах огневая мощь дивизии, солдаты спали. Потом снова явился Четвериков, на этот раз он был не один, а с полковником Красиковым. Красиков крикнул: — Почему остановились? Впере-о-од! И сам пошел впереди солдат. Солдаты поднялись и, перебегая от укрытия к укрытию, от холма к холму, ворвались на южную окраину города. Последнюю переправу из Альтдамма в Штеттин защищал немецкий бронепоезд. Только его выстрелы и были слышны в наступившей темноте. На улицах стояли немецкие зенитные пушки. Чохов велел солдатам подтянуть их и обратить стволами в сторону, откуда доносились выстрелы. Обливаясь потом, солдаты повернули их и покатили вперед. Выстрелить из них удалось всего три раза, так как больше не оказалось снарядов. Сливенко, ползя вперед с гранатой в руке, слышал слева от себя тяжелое дыхание Пичугина. — Устал, Пичугин? — спросил Сливенко. — Ничего, выдержим, — прохрипел Пичугин. Какой-то упрямый немецкий пулемет, бивший по перекрестку, не давал возможности продвигаться. Полежали. Потом Сливенко обратил внимание на то, что он не слышит возле себя дыхания Пичугина. Сливенко оглянулся, Пичугина не было. Сливенко поднял глаза. Слева от него находился большой магазин с разбитыми витринами под огромной вывеской. «Заполз туда, свой „сидор“ пополнять!» — гневно подумал Сливенко. Самоходное орудие медленно прошло по улице, вышло к перекрестку и изо всей силы ударило по одному из домов, своротив угол. Немецкий пулемет замолчал. Раздался гром орудий. — Ура-а-а-а! — послышалось со всех сторон, как шум ветра. Впереди полыхнуло пламя. Над черным провалом реки ярко пылал немецкий бронепоезд. Сливенко бросился вперед. Сразу стало тихо. Из какого-то дома вышло несколько немецких солдат с поднятыми руками. Вытерев пот со лба, Сливенко остановился и опять подумал о Пичугине. — Не видал Пичугина? — спросил он у Гогоберидзе. Но ни Гогоберидзе, ни кто другой не видел Пичугина. Сливенко сказал сердито. — Знаю я, где он... Сейчас схожу за ним. Солдаты уже шли во весь рост. Город постепенно заполнялся войсками. Сливенко вернулся к тому немецкому магазину, куда скрылся Пичугин. Да, Пичугин действительно был здесь. Он лежал возле стойки скрючившись, раненный. Сливенко вытащил его на улицу, наклонился над ним и спросил: — Ну, чего тебе? — В грудь угодил, паршивец, — сказал Пичугин. — Вот здесь, — он застонал и выдавил сквозь сжатые зубы: — Ты чего на меня смотришь? Не помру. Не такой я. Я — Пичугин. — Как это тебя? Пичугин сказал: — Зашел я сюда... Так, посмотреть... А тут немец, автоматчик, сволочь... Слово упрека готово было сорваться с губ Сливенко, но он смолчал, сорвал с Пичугина вещмешок и пояс, расстегнул шинель и поднял гимнастерку. Из раны чуть-чуть сочилась кровь. Сливенко разорвал свой индивидуальный пакет и приложил к ране прохладную марлю. — Подожди минутку, — сказал он, — сейчас санитара приведу. Солдаты заполнили ночные улицы города, но санитаров среди них не было. — Санитаров здесь нет? — спрашивал Сливенко у каждой группы проходящих солдат. Наконец нашелся фельдшер и с ним санитары с носилками. Они пошли за Сливенко. Пичугин лежал лицом вниз. Бережно перевернув его на спину, Сливенко увидел, что он мертв. Лицо Пичугина, при жизни такое усмешливое и хитрое, было печальным и спокойным. Фельдшер и санитары ушли. Сливенко остался стоять возле Пичугина. Его вдруг охватило чувство глубочайшей, смертельной усталости. Стрельба прекратилась. По улицам шел непрерывный поток возбужденных людей, почуявших отдых. Машины то и дело освещали ярко горящими фарами серьезное лицо Пичугина и широкую усталую спину Сливенко. По улицам и дворам связисты тянули провода, и тут же, кто на крыльце, кто на огороде, кто просто на мостовой, передавали по телефону в тыл, все дальше и дальше, весть о занятии Альтдамма. Отныне Гитлер на восточных берегах Одера не имел ни одного солдата. Тщательно задуманное наступление провалилось, и вместе с ними провалились надежды Бюрке, Винкеля, старухи фон Боркау и других обломков старой Германии, застрявших в тылу у наших войск. Одна из машин остановилась подле Сливенко. Из нее выскочил майор Гарин. Он спросил: — Не скажете, куда проследовал штаб полка? Узнав Сливенко, он сообщил ему, что в скором времени политотдел созывает семинар парторгов рот, и он просит Сливенко подготовить выступление о своей партийной работе. Заметив неподвижную фигуру на земле, Гарин замолчал, потом спросил, участливо разглядывая лицо Пичугина: — Что? Друг? — Не то чтобы друг, — сказал Сливенко. — Вместе в одной роте воевали. Очень жалко мне его. Хотел хорошей жизни, но толком не знал, как до нее дойти. Старья в нем было много. Может, он и сам от этого страдал. Трудный был человек!.. Гарин уехал, а Сливенко все стоял. «Похоронить его надо», — подумал Сливенко. Он пошел разыскивать свою роту и нашел ее с трудом: весь городок был полон солдат, пушек и автомашин — наших и трофейных. Наконец знакомый связной из штаба батальона указал ему месторасположение роты. Она разместилась в рыбачьих сараях на берегу реки. Здесь валялись большие сети и все пропахло рыбой. Над темными водами Одера, над взорванным мостом, над призрачными очертаниями портовых причалов нависло темное небо, освещаемое зарницами редких орудийных вспышек. Люди очень устали, но никто еще не спал. Не улеглось возбуждение ночной атаки. Рота потеряла трех человек. Известие о гибели Пичугина огорчило всех, хотя его многие недолюбливали за ехидный характер. — Любил он, — сказал Семиглав, — на чужом горбу в рай ездить. Единоличник!.. Старшина сказал: — Зачем сейчас худое вспоминать! Гогоберидзе сказал: — Смешной был, ох, какой смешной!.. Без него скучно будет. Сливенко огромным усилием воли заставил себя встать. — Пойду, — сказал он, — узнаю, где его похоронили. Семье написать надо. Он вышел из сарая и вскоре опять очутился на городских улицах. Машин и людей стало меньше: они рассосались по дворам и домам. Небо было полно зарниц, непонятно, грозовых или орудийных. Сливенко поспел как раз вовремя. Подводы дивизионной похоронной команды собирали убитых. Начальник похоронной команды, сорокапятилетний младший лейтенант с бородкой эспаньолкой, ходил с фонарем в руке, отыскивая убитых. Его солдаты, все нестроевые, пожилые и медлительные люди, делали свое дело с завидным спокойствием. Иногда они закуривали, и вспышки громадных махорочных цыгарок на мгновение освещали усатое или бородатое, не веселое, но и не печальное лицо. Двое из них подошли, наконец, к Пичугину. — Что, земляк твой? — спросил один из них у Сливенко. — Да, — ответил Сливенко. — Откуда? Сливенко сказал неохотно: — Он калужский, я донецкий. — Вот так земляки! — сказал тот. — Все мы земляки в чужом краю, — сказал второй сурово. Младший лейтенант с эспаньолкой дал команду трогаться, и подводы медленно двинулись по шоссе. Темные фигуры солдат похоронной команды двигались рядом с подводами. — Интересно очень, — сказал чей-то голос, — с этим лейтенантом получилось тогда, на станции. Я к нему подхожу, беру за ноги и к себе на плечи. Красивый лейтенантик, совсем молодой. А он говорит: «Это ты, мама?» Живой, оказывается. В бою, говорит, настоящем впервой был, потом пошел к себе — он в штабе дивизии связистом, — а по дороге, бедняга, сел отдохнуть и заснул, как убитый. Часов семь спал без просыпу. Его, может, ищут повсюду, а он спит. И чуть мы его не захоронили заживо... — Мамаша приснилась, — умиленно сказал другой голос. — Ну да, мальчишка еще, даром что лейтенант! — Много нашего народу нынче полегло, — сказал третий голос. — Жаркий был бой. — А чудно все-таки, — торопливо проговорил тот, который раньше рассказывал о мнимоубитом лейтенанте, — на германской земле все-таки, а? — Это да, — согласился другой голос. — Пора нашу постылую профессию бросить. — Дело солдатское, — произнес равнодушный голос. Светало. На холме показались чьи-то молчаливые фигуры. Тут и был участок, назначенный под дивизионное кладбище. На картах участок назывался высотой 49,2, три километра юго-восточкее Альтдамма. Здесь уже лежали свезенные раньше убитые солдаты, груда винтовок и автоматов и сложенные горкой деревянные обелиски с красными звездочками. Холм стоял у большой дороги. А та дорога вела на Ландсберг, Познань, Варшаву, Брест, Минск и Москву. И была какая-то дорога и на Калугу, откуда пришел сюда, чтобы не вернуться больше, маленький непутевый солдат Тимофей Трофимович Пичугин. Сливенко молча смотрел, как закапывают Пичугина. У него было гнетущее ощущенке чего-то недоговоренного, чего-то такого, что он должен был доказать Пичугину и уже не мог. XX После взятия Альтдамма Красиков отправился к Тане. У него в полевой сумке лежало письмо жене, которое он собирался, если окажется необходимым, вручить Тане в собственные руки. И надо сказать, что Семен Семенович был вполне уверен в том, что, прочитав такое письмо, Таня, да и любая другая женщина, согласится на все. Настроение у Красикова было прекрасное. Альтдаммская операция прошла блестяще. Ходили разговоры о том, что теперь корпус будет переброшен на берлинское направление. Семен Семенович был разгорячен ночной атакой и даже склонен был думать, что наши части ворвались на южную окраину Альтдамма чуть ли не благодаря его личному вмешательству. В деревне, где располагался медсанбат, уцелело всего два дома. Палатки тоже еще не успели развернуть полностью: одна только хирургическая работала. Раненые лежали и сидели на улице — кто на носилках, а кто просто на голой земле. В уцелевших домах разместили тяжело раненных. Красиков поговорил с солдатами. Говорил он с ними тем языком, который был в ходу у некоторых начальников. Язык этот весьма беден словами и мыслями, их заменяет благодушный, покровительственный тон: — Ну, ребята, как? — Ну, братцы, что? — Ну, друзья, как делишки? Кстати сказать, этот тон и эти выражения до крайности ненавистны солдатам. Однако уважение к званию, свойственное русскому солдату, заставило раненых, подлаживаясь под тон Красикова, отвечать в том же тоне, хотя несколько хмуро. — Ничего, товарищ полковник... — Порядок в танковых войсках! Подошли врачи, и Красиков поговорил с ними о прошедших боях и о том значении, которое имеет занятие Альтдамма и ликвидация немецкой группировки, нависавшей над правым флангом. — Альтдамм, — сказал Красиков, — сопротивлялся отчаянно. Мне пришлось лично повести в атаку один из наших полков. — Помолчав, он спросил отрывисто: — Где Кольцова? — В хирургической палатке, оперирует раненых. — Скоро освободится? — Скоро. — Я подожду. Полковник пошел прогуляться по деревне. Вдали виднелись роща и озеро. По большой дороге шли нескончаемой чередой обозы. Рядом с ними двигались освобожденные иностранцы. На высокой помещичьей фуре, в которую были впряжены могучие битюги, проехали к югу французские военнопленные, освобожденные нашими войсками на Балтийском побережье. Над фурой развевалось трехцветное знамя. Шли люди в беретах, в кепи военного образца, в шляпах и матерчатых картузиках. Красиков помахал им рукой и пошел обратно, в деревню. Здесь уже началась эвакуация раненых. Санитарные автобусы выстроились длинным рядом вдоль улицы. Повсюду суетились санитары с носилками. Возле своей машины Красиков увидел другую легковую машину. Машина была новая, очень красивая, трофейная, марки «Опель-адмирал». Оба шофера его, красиковский, и другой — осматривали машину и обсуждали ее качества. — Кто приехал? — спросил Красиков. — Полковник Воробьев. — Зачем? Шофер смутился и сказал: — К Кольцовой. Красиков даже глаза вытаращил. Но тут же все объяснилось. Из хирургической палатки вышли большой, веселый, улыбающийся Воробьев и Таня. Левая рука комдива была забинтована белоснежной марлей, пограничная зеленая фуражка лихо заломлена на затылок. — Ранены? — спросил Красиков. — Да, легонько, — ответил Воробьев. Его хитрые серые смеющиеся глазки смотрели на Красикова чуть насмешливо. Или, может быть, Красикову это показалось. — И когда это с вами случилось? — спросил Красиков. — Давненько. — Почему же мы не знали об этом? Воробьев ухмыльнулся. — Приказал никому не докладывать. Спасибо, Татьяна Владимировна выручила, — он взял руку Тани и поцеловал ее. — Золотая рука! И губки золотые: ничего не разболтали. Да вот беда, неудобно их поцеловать подчиненная все-таки! — Он рассмеялся, потом спросил: — А вы тут зачем? Больны? — Зубы, — промычал Красиков. — Ах, зубы! — Воробьев улыбнулся. Красикову стало неловко, но комдив тут же заговорил о другом: — Я слышал, вы вчера водили в атаку батальон? — Да, было, — небрежно сказал Красиков. — Видите машинку? — спросил Воробьев, указывая на автомобиль. — Мои разведчики захватили. Принадлежала генералу Денеке, командиру девятой немецкой авиадесантной дивизии... В багажнике у него оказался даже парашют. Видно, выпрыгнул генерал из машины без парашюта... Когда Воробьев уехал, Красиков впервые посмотрел на Таню. Она была очень хороша в белом халате и белой шапочке, со своими ясными большими глазами, глядевшими на Семена Семеновича серьезно и холодно. — Где вы тут устроились? — спросил Красиков. — Мне надо поговорить с вами. — Еще нигде, — сказала Таня. — Мы разгрузились — и сразу же начали прибывать раненые. — Прогуляемся, — предложил Красиков. Они пошли по деревне. — Когда я просил вас стать моей женой, — сказал он, помолчав, — я не шутя говорил. И вчера, во время боя, перед лицом опасности, я еще раз все обдумал и все понял, — он открыл полевую сумку и вынул письмо. — Вот письмо жене, в котором я откровенно сообщаю о том, что люблю вас и что порываю с ней отношения. Со старым все кончено, Таня, — он взял ее руку и крепко сжал в своей. — Нас перебрасывают, — продолжал он, и его голос стал торжественным, — на берлинское направление... Мы стоим перед последним сражением этой войны. И все это как бы совпадает... с нашим личным счастьем... — Таня молчала, и он продолжал скороговоркой: — А насчет той медсестры... Я ценю ваши добрые чувства к людям, Танечка. Я погорячился. Приказ об этой женщине отменен. Она уже опять с этим комбатом. Давно, уже несколько дней... Таня взглянула на него удивленно, но опять ничего не сказала. Красиков положил свое письмо в карман ее халата и промямлил смущенно: — Я еще вот что хотел вам сказать, Танюша... Там, в этом письме, не все написано, так сказать, фактически верно... Я пишу, что познакомился с вами в сорок первом году... И дальше, что вы меня выходили, когда я был ранен, тогда же, в сорок первом... Это я, так сказать, чтобы вышло как-то приличнее, лучше... Ее щеки горели. Его уже начинало беспокоить ее молчание, как вдруг она, по-прежнему молча, вынула из кармана письмо, разорвала его и бросила на траву. — Вот и все, — наконец заговорила Таня. Покачав головой, она произнесла уже без гнева, а с горестным изумленим и упреком: — Ой, какой вы нехороший! Какой вы жалкий! И она пошла обратно в деревню. Красиков стоял неподвижно, пока Таня не скрылась из виду. Потом он поднял с земли разорванные половинки письма, сунул их себе в карман и пошел к своей машине. После отъезда Красикова в медсанбате стало шумно и оживленно. Женщины неведомо каким образом сразу узнала о случившемся. Левкоева вбежала к Тане в палатку, долго трясла ее руку, целовала ее и приговаривала: — Молодец, Танюша! Я все знаю... Таня грустно улыбнулась; — Еще бы! В нашем медсанбате что-нибудь скроешь!.. Маша была очень довольна. Она вообще считала, что мужчин надо «срезать», «не давать им воли». — Если им дашь волю, — говорила она Тане, гуляя с ней по деревне и держа ее за руку, как девочку, — они на голову сядут. При коммунизме — и то еще будет не мало возни с этими мужчинами! Глаша, занятая эвакуацией раненых, все-таки выбрала свободную минутку и прибежала к Тане. Тут она впервые узнала, что без своего ведома имела отношение к Таниному разрыву с Красиковым. Она удивилась, охнула и сказала, прослезившись: — Очень прекрасно!.. Так ему и надо! Женщины медсанбата — милое, шумливое, доброе и говорливое племя были настроены как-то по-особенному радостно, словно они вместе с Таней совершили некий важный подвиг. Они радовались не только тому, что Таня посрамила Красикова. Здесь торжествовало более высокое чувство — радость людей от ощущения чистоты и силы человеческого характера, не идущего на сделки со своей совестью. Покончив с работой, женщины и девушки расселись на крылечке и запели русские песни. Они пели про смерть Ермака и про гармониста в прифронтовом лесу, про широкую Волгу и седой Днипро. Так они сидели, прижавшись друг к другу, до поздней ночи, и нежные женские голоса звенели в теплом ночном воздухе, вызывая в сердцах у идущих по ночным дорогам солдат сладкую грусть — тоску по родине. XXI Разговоры о переброске дивизии к югу оказались справедливыми. Верховное Главнокомандование утвердило эту переброску еще несколько дней назад, затем все документы, относящиеся к маршманевру, отрабатывались в штабе фронта. На карты наносились маршруты и участки сосредоточения. Потом телеграф и телефон стали передавать длинные колонки цифр, шифровки, приказания, запросы. Офицеры связи из штаба фронта на самолетах и машинах разъехались в штабы армий, оттуда другие мчались на машинах и верхом в штабы корпусов; из корпуса в свою очередь верхом и пешком спешили в штабы дивизий. По дороге от Ставки до стрелковой роты приказ все уменьшается да уменьшается в объеме. До роты он доходит в форме телефонного звонка комбата: — Поднять людей в ружье. Пока что приказ о передислокации дошел только до штаба дивизии, и капитан Чохов безмятежно сидел на груде сетей возле рыбачьего сарая у Одера. Взошло солнце, но в воздухе еще ощущался ночной холодок, и ветки деревьев с нераспустившимися почками зябко подрагивали. Речная гладь отсвечивала красными полосами. Пахло гарью затухающего невдалеке пожара. Рядом кто-то шевельнулся, приподнялся. Это был Сливенко. — С добрым утром! — сказал он. Чохов в ответ кивнул. — В дивизионной газете про вас написано, — сказал Сливенко и протянул Чохову маленькую газету. Чохов взял ее и пробежал глазами статейку под заголовком «Бойцы офицера Чохова всегда впереди». Краска удовольствия прилила к лицу капитана. Он сказал: — Спасибо солдатам. И вам, парторгу, спасибо за помощь. — Служу Советскому Союзу, — ответил Сливенко, как полагалось по уставу. Солдаты поодиночке просыпались, сладко щурились на солнце, позевывали. — Жинка снилась, — сказал кто-то. — То-то ты, как ошпаренный, вскочил. — За самоваром сидели, в саду, — продолжал солдат рассказывать свой сон. — У нас сад хороший. Да... Сидим под черешней и чай пьем, горячий, с пампушками. Моя жинка эти пампушки ужас как хорошо делает. А кругом весна... А жинка... — Сама, небось, как пампушка, — засмеялся кто-то. — Да, вроде, — охотно согласился, широко улыбаясь, солдат. — Подъем! — послышался издали грохочущий голос старшины. — Сколько можно припухать?... Семиглав, за завтраком! Всем умыться и чистить оружие! Живо! Кому я вчера велел хлястик пришить? Иголка и нитки у меня! Живо! Его голос по-хозяйски гремел над рекой. С ближнего чердака весело отозвались разведчики-наблюдатели: — Чего разоряешься старшина? С таким голосом тебе в Большом театре петь! Старшина скинул с себя гимнастерку и нижнюю рубаху и пошел к реке. Спустившись к самой воде, он разулся, вошел в воду и стал умываться. Он вымыл студеной водой голову, шею и тело по пояс. — Замерзнешь, старшина! — крикнули саперы из соседнего сарая. Старшина не удостоил их ответом. Он обулся, надел на мокрое тело нижнюю рубаху и гимнастерку, накрепко затянулся поясом, собрал сзади на гимнастерке шикарные складки, повернулся лицом к солдатам и снова крикнул: — Живо! Из сарая вышел связист и сказал, обращаясь к Чохову: — Товарищ капитан, вас Фиалка вызывает. Чохов, не спеша, зашел в сарай, взял телефонную трубку и услышал голос Весельчакова. — Чохов, — сказал Весельчаков, — поднять роту в ружье. А сами ко мне. Положив трубку, Чохов несколько мгновений стоял в задумчивости, потом спросил вслух у себя самого: — А куда пойдем? Постояв еще мгновение, словно ожидая ответа, он пошел, наконец, отдать необходимые распоряжения. Пока Годунов сворачивал несложное ротное хозяйство, Чохов отправился к штабу батальона. Всюду, в домах и по дворам, царила предпоходная суета. Связисты сматывали провода, шоферы заводили машины. У Весельчакова уже собирались командиры рот и приданных «средств усиления». Никто не ожидал, что придется так скоро выступить в дорогу. Весельчаков вполголоса сообщил то, что слышал от майора Мигаева: — Говорят, на берлинское направление. — Без нас, значит, не обошлись, — удовлетворенно улыбнулся один из артиллеристов. Командир первой роты спросил, где кормить солдат. Весельчаков показал на карте: — Вот в этой роще позавтракаем. Батальонная кухня к тому времени подоспеет, — комбат просмотрел строевые записки и покачал головой: — Людей мало. — Дадут, — сказал кто-то из командиров. Все разошлись по своим подразделениям. Чохов, задержавшись, спросил у комбата: — Какой дорогой пойдем? Весельчаков махнул рукой — какая, мол, разница, — но Чохов настойчиво повторил: — Какой дорогой? Весельчаков дал ему посмотреть маршрут. Это был почти тот же путь, по которому они шли сюда, с небольшим отклонением на запад. Затем сосредоточение в каком-то лесу, а что будет дальше, известно большому начальству. Чохов незаметно повеселел. Он всегда веселел незаметно для окружающих. «Хорошо, что все эти иностранцы узнают, что слово советского офицера — закон: обещал вернуться — вернулся», — думал Чохов не без желания скрыть даже от самого себя интерес к предстоящей встрече с Маргаретой. На обратной дороге в роту он думал о Маргарете, и ему почему-то казалось, что она по-прежнему все так же сидит на подоконнике, мокроволосая и счастливая, и ждет. Маршманевр начался. Из Альтдамма в южном направлении вытянулись колонны. Гудели машины, ржали кони, кованые сапоги стучали по асфальту, развевались плащ-палатки. Чохов медленно ехал верхом на своем коне впереди роты. Позади негромкими голосами переговаривались солдаты, сызнова вспоминая подробности боев за Альтдамм, нападение на немецкий катер, словечки покойного Пичугина. По обочинам дороги валялись изувеченные велосипеды, скособоченные немецкие пушки, разбитые машины. Время от времени раздавались заунывные голоса шедших сзади: — Принять впра-а-во!.. Солдаты жались к правой стороне дороги, и мимо них проносились грузовики, орудия, «катюши». Чохов издали завидел на перекрестке дорог несколько легковых машин, стоявших под деревом. Возле них прохаживались командир дивизии и начальник политотдела. Возле самой дороги стояла Вика, глядя на проходящие части и улыбаясь приветливой и счастливой улыбкой. Чохов оглянулся на своих людей и вполголоса скомандовал: — Разобраться. Генерал нас встречает, — и он отрапортовал на ходу, приложив руку к пилотке: — Вторая стрелковая рота следует по маршруту. Докладывает командир роты капитан Чохов. Высокая папаха генерала, приветливое лицо полковника Плотникова и стройная фигурка Вики проплыли мимо. — Вольно, — сказал Чохов. Через некоторое время к нему подъехал на своей караковой лошадке майор Мигаев. С минуту он ехал молча рядом с Чоховым, потом сказал: — Так, значит. Ты представлен к ордену Отечественной войны первой степени за альтдаммские бои. Два ордена в месяц. Не так плохо, а? — Да, — сказал Чохов. — И твои солдаты представлены тоже, некоторые посмертно. Смотри, держись хорошо, мы на тебя здорово надеемся. Он смотрел на Чохова, ожидая ответа. Наконец Чохов произнес: — Спасибо. Постараюсь. Мигаев отъехал страшно довольный и думал, хитро ухмыляясь себе под нос: «Ах ты, паршивый мальчишка! Заговорил, выдавил из себя два слова все-таки...» И, оглянувшись на Чохова, подумал: «Бедняга». На третий день рано утром часть проходила по дороге в шести километрах западнее местопребывания Маргареты Реен. Чохов все время тревожно поглядывал на карту и, наконец, решился. Конечно, это было явным нарушением дисциплины. «В последний раз», — думал Чохов, беспокойно оглядываясь на своих солдат и издали следя за караковой лошадкой Героя Советского Союза. На привале он вызвал к себе старшину и сказал: — Отлучусь на два часа. Если спросят... Годунов успокоительно улыбнулся: — Порядок! Остановились, дескать, коня поить... Старшина был парень дошлый. Чохов пришпорил коня и поскакал по проселку. Вскоре он выехал на параллельную дорогу, по которой проходила другая дивизия. Полковник с перевязанной рукой, в зеленой пограничной фуражке, стоял возле машины, пропуская, как и генерал Середа, свои части. Проследовал понтонный батальон, потом самоходная артиллерия. Когда движение на минуту прекратилось, Чохов проскочил через дорогу и опять поскакал по проселку. В лесу было прохладно и пустынно. И только на одной из просек Чохов увидел двух медленно бредущих мужчин: одного большого, плешивого, другого худого, с женским платком на голове и в черной шляпе поверх платка. То были, видимо, поляки, во всяком случае, у них на лацканах пальто болтались бело-красные лоскутки, и тот, что в платке, завидев Чохова, поклонился ему и сказал: — Дзенкуемы за вызволенне... * abu Двое медленно поплелись к югу, а Чохов поскакал дальше. Выехав на опушку леса, он увидел перед собой ту самую деревню. Он пришпорил коня. Солнце поднялось довольно высоко, и длинные бледные тени деревьев ложились на молодую траву. Помещичий двор дымился. Дом был сожжен почти дотла. Во дворе по-прежнему стоял «Мерседес-Бенц» с деревянным дышлом. Чоховской кареты не было. Чохов подошел к деревянному бараку, где жили иностранцы. Барак был пуст. Деревянные топчаны с соломенными матрацами из мешковины стояли у стен. В каморке, где раньше жили Маргарета и ее подруга-француженка, на стене висела запыленная литография. — Ушли, — сказал Чохов. Он вышел из барака и остановился во дворе. «Зря спалили, — подумал он, поглядев на дымящиеся развалины некогда красивого помещичьего дома. — Тут можно было бы клуб устроить или избу-читальню...» Он отвязал коня, сел в седло и медленно поехал обратно догонять свою роту. На большой дороге с севера на юг прошли подводы с галдящими иностранцами, но это были другие, не те. Потом стало совсем тихо, и только откуда-то издали доносилось пыхтение автомашин: — Все идут домой, — сказал Чохов, обращаясь к своему коню, который в ответ повел ушами, — поедем и мы скоро. Да, скоро мы поедем домой, к себе. Дело сделали, освободили всех, кого нужно было. Навели порядочек... Конь прислушивался одним ухом к словам седока. Чохов давно уже не был в одиночестве, пожалуй, все годы войны. Теперь он был совсем один, и он думал вслух. Конь слушал и поводил ушами. — Да, — сказал Чохов, — вот что мы сделали. Обо всех позаботились... Подожди, побьем сволочей — и тоже домой. Солнце начинало припекать. Было тихо. Чохов увидал невдалеке деревню с озерцем и, вспомнив слова Годунова, решил действительно напоить коня. Он спешился и повел коня на поводу к воде. У озера сидели солдаты. Они ели консервы большими ложками из банок строго по очереди, зачерпывая не слишком много, но и не очень мало, — и внимательно слушали рыжеусого солдата, сидевшего посредине на немецком снарядном ящике. В рассказчике Чохов сразу же узнал рыжеусого сибиряка, своего попутчика по карете. — ...А ездил он, однако, Илья Муромец, — рассказывал сибиряк, ухмыляясь себе в усы, — как наш автомобиль: ехал три часа — проехал триста верст! И вот, когда увидел того разбойника и тую кровать, возьмет и как шмякнет разбойника об кровать... Перевернулась, сказывают, кровать, и провалился разбойничек в глубокий погреб. Тогда наш Илья с крюков-замков дверь в погреб сорвал и выпустил на свет божий сорок могучих богатырей. И говорит им, однако, Илья: расходись, ребята, по своим родным местам и молите бога за Илью Муромца. Кабы не я, Илья, крышка вам всем! Вот какие дела. Это мне еще бабушка рассказывала... Тут раздалась команда: — Становись! Солдаты засуетились, все-таки выбрали ложками последние остатки из банок, быстро разобрали винтовки и побежали строиться. В этот момент рыжеусый узнал Чохова и обрадованно крикнул: — Здравия желаем, товарищ капитан! Признаете? — Узнал, — сказал Чохов. — Однако на Берлин? — На Берлин, — сказал Чохов. Солдаты тронулись в путь. С севера, с Балтийского моря, дул попутный солдатам ветер, и плащ-палатки на них трещали, как паруса. А на деревенских окнах подрагивали белые флаги. Часть третья НА БЕРЛИНСКОМ НАПРАВЛЕНИИ I Наступила весна, но люди были слишком заняты своим делом, чтобы замечать ее, как обычно. Конечно, солдаты радовались теплу, но им казалось, что тепло исходит совсем не от солнца, а деревья зеленеют не от апрельских соков, бурлящих в обновленной почве. Если солдаты и думали о весне и говорили о ней, то только в связи с домом, с родиной. «Там уже пашут», — говорили вчерашние колхозники. «Скворешни там уже ждут гостей», — говорили вчерашние мальчики. Здесь, на чужой стороне, весны не было, была близкая победа, и казалось вполне естественным, что она приходит в сопровождении солнечного света и радостного гомона птиц. Так ощущали солдаты эту весну на Одере, весну сорок пятого года. Начали цвести сады. Соловьи заливались в рощах. Днем на Одере царила почти деревенская тишина. Над болотами низко летали вальдшнепы. Горланили петухи в приодерских деревнях, лениво хлопая крыльями. Зато ночью всюду кипела лихорадочная работа, скрытная, кропотливая, таинственная. Темнота чужеземной ночи вздыхала, тихонько поругивалась на чистом русском языке, ухала по-бурлацки: то работали саперы, сооружая детали огромных переправ; то устраивались на недолгое жительство подошедшие части, маскировались ветками вновь прибывшие артиллерийские стволы небывалых калибров, сгружались ящики с патронами. Пенье соловьев прерывалось артиллерийскими налетами немцев. Начинало стрелять одно орудие, затем откликалось другое, третье. Потом какая-то батарея, бог весть чем встревоженная, принималась гвоздить шальными залпами. Вскоре стреляла чуть ли не вся немецкая артиллерия. Напоминало это ночной лай собак в какой-нибудь глухой деревне: встревоженный лай одной собаки вызывает ответ другой — и вот уже вся деревня брешет заливисто и тревожно. Потом выясняется, что кругом все спокойно и лаять-то пока нечего, и собаки затихают поодиночке. Снова воцаряется весенняя тишина, и оказывается, что соловьи вовсе не замолкали, они по-прежнему щелкают и щелкают. С рассвета на болотистых берегах большой реки снова все замирало. Солнце, вставшее в далеких русских равнинах, озаряло реку багровым сиянием. Просыпались воробьи. Но в этой фальшивой тишине чувствовалось тревожное ожидание, еле сдерживаемое волнение двух гигантских лагерей по обе стороны багровых вод. Наступало время наблюдателей. Они глядели во все глаза и во все оптические приборы на противоположный берег. С башен и чердаков, с верхушек деревьев, из блиндажных щелей и густых кустарников, со всех наблюдательных пунктов: передовых, основных и запасных — глядели разведчики и артиллеристы, офицеры всех рангов и родов оружия. С прифронтовых аэродромов вылетали разведывательные самолеты и подолгу шныряли над шоссейными и железными дорогами, выслеживая, фотографируя. Капитан Мещерский и его разведчики оборудовали наблюдательный пункт в сосновом лесу. Они сплотили досками три росшие близко друг к другу сосны и почти у самых вершин положили помост. На помосте был устроен столик, туда же поставили перенесенное из какого-то дома покойное стариковское кресло. Среди веток, замаскированная хвоей, стояла стереотруба, а на столике лежали прикрепленные медными кнопками схема наблюдения и тетрадь для записей. Тут же находился полевой телефон. Наблюдательный пункт сообщался с землей посредством сооруженной из теса крутой лестницы. Помост покачивался под порывами ветра. Аист, поселившийся на днях на соседней, разбитой снарядом сосне, с любопытством поглядывал черными бусинками глаз поверх оранжевого клюва на диковинных получеловеков, полуаистов, сидевших в непонятном гнезде. Вскоре у аиста появилась и подруга, они вместе улетали и прилетали вместе и, курлыкая, заинтереоованно смотрели на Мещерского и его товарищей, иногда переговариваясь между собой по-своему, по-аистиному. Когда аисты улетали на запад, разведчики кричали им вслед: — Смотрите, не разболтайте немцам про наше гнездо! Однажды утром разведчики услышали в кустах шаги, и вслед за этим раздался васелый голос: — Где вы там, друзья-товарищи! Разведчики глянули вниз и ахнули: гвардии майор! Все, кроме Воронина, который остался у стереотрубы, посыпались вниз, как белки. С Лубенцовым прибыл и майор Антонюк. Лубенцов еще хромал и ходил, опираясь на палку. Поздоровавшись с разведчиками, он с трудом взобрался наверх, глянул в стереотрубу, пробежал запись наблюдений и недовольно сказал: — Далековато от немцев!.. Тут и не увидишь ничего толком! Неужели нельзя было устроиться поближе к реке? Антонюк, стоя внизу у подножья деревьев, прислушивался к разговору, доносившемуся сверху. Воронин ответил нерешительно: — Можно, конечно, товарищ гвардии майор... Вот взгляните. Он навел окуляр на холмик у самой реки. Антонюк даже выругался про себя. Ведь и он не так давно спрашивал у разведчиков, нет ли более подходящего места для НП, но тот же Воронин ответил ему тогда: — Где же лучше?... Тут место высокое, а там все болото да болото... «Надо было самому придти и посмотреть!» — злился на себя Антонюк. Сверху донесся голос гвардии майора: — Ну и хорошо! Туда мы и переведем НП, а этот останется про запас, на случай, если немцы нас обнаружат там. Лубенцов сошел вниз и сказал, наконец, о самом главном: — На днях будем делать поиск. Пленный нужен дозарезу. Уселись на траву. Мещерский сообщил: — У них там боевое охранение в торфяном сарае, на болоте. Самый удобный объект. Я все время наблюдаю за ним. Немцы туда приплывают на лодке в семь часов вечера и уходят обратно в свою траншею в шесть утра. Их обычно пятеро. Вчера, правда, их было восемь человек. Оттуда они ракеты пускают. Сегодня двое купались перед уходом. Вооружены пулеметом и винтовками. Выслушав Мещерского, Лубенцов сказал: — Ладно, посмотрим. — Оглянувшись на аистов, он понизил голос: Наступление — дело ближайших дней. Разведчики насторожились. Конечно, все знали, что наступление вскоре начнется, но тайна, которой была окружена подготовка, вводила в заблуждение не только немцев, но и наших солдат и офицеров. Даже командиры корпусов и дивизий ничего определенного не знали. И хотя генералы могли о чем-то догадываться, но день наступления был известен, очевидно, одному лишь Верховному Главнокомандующему. Лубенцов с такой уверенностью сказал разведчикам о близком наступлении потому, что он слышал это от генерала Сизокрылова. Выписавшись из медсанбата, Лубенцов побывал в штабе армии. Здесь он сразу же зажил напряженной и деятельной жизнью, составляющей приятный контраст с тихим прозябанием в медсанбате. Ему показали карты с данными всех видов разведки. Немцы построили за Одером мощную полевую оборону: густо разветвленную сеть траншей, эскарпов, противотанковых рвов, минных полей. Все это было уснащено бронеколпаками и переплетено проволокой. Было зафиксировано усиленное, почти беспрерывное движение немецкой пехоты, автомашин, гусеничных тягачей по дорогам от Берлина к линии фронта. А строители Тодта, * рабочие батальоны и десятки тысяч людей из местного населения копошились на всем протяжении от линии фронта до Берлина. abu Полковник Малышев подробно объяснил Лубенцову обстановку. «Языка» давно уже не брали, так как нас отделяет от немцев река, собственно говоря, даже не одна река, а две: Одер, начиная от разветвления его с Альте-Одер, протекает двумя рукавами, являющимися фактически двумя параллельными реками, между которыми лежит болотистая пойма, перерезаемая глубокими ручьями. Тем не менее необходимо уточнить немецкую группировку, и для этого нужен «язык». — Как только приедете к себе, — сказал Малышев озабоченно, — примите меры к захвату пленного. Во что бы то ни стало! Вечером, когда Лубенцов уже собрался уезжать, в разведотдел внезапно сообщили по телефону, что приехавший только что генерал Сизокрылов хочет расспросить Лубенцова о его пребывании в осажденном Шнайдемюле. Генерал выслушал рассказ гвардии майора с глубоким вниманием. По правде сказать, он любовался открытым и умным лицом разведчика. Он думал: «Как жаль было бы, если б он погиб! Интересно, жив ли его отец?» Генерал хотел даже спросить об этом Лубенцова, но передумал, не спросил. Он только сказал: — То, что вы рассказали, очень поучительно для меня. Я слушал нечто вроде исповеди коммуниста младшего поколения. Должен вам сказать, что ваша стойкость при исполнении долга в тех исключительных условиях лишний раз подтверждает, что на историческую арену вышло новое, сталинское поколение, достойное стоящих перед нами задач. Оно проверено этой войной. Лубенцов не нашелся, что ответить. Да и что тут было отвечать? Хорошо бы подойти к Сизокрылову и сказать ему все, чем полна душа: какое это счастье — быть советским солдатом, борцом за справедливое дело. Если Лубенцов всего этого не сказал, то не потому, что у него нехватало слов. Просто он воспитывался в семье тружеников, где не в почете были пространные сердечные излияния, где все, похожее на чувствительность, считалось нескромным, даже недостойным. Здесь любили горячо, но молча; симпатия здесь выражалась чаще в форме ласковой шутки, чем в виде признаний. Незаметно для себя Лубенцов глубоко вздохнул. И, пожалуй, это был наилучший ответ. Генерал улыбнулся, поднялся с места и спросил: — Едете к себе? — Да, товарищ генерал, — ответил Лубенцов. — Сложное предстоит дело пленного будем тащить через Одер. — Может быть, в последний раз, — сказал Сизокрылов. — На днях начнется великое наступление, последнее в этой войне. Попрошу вас быть более осмотрительным, не увлекаться и не рисковать жизнью без толку. Когда Лубенцов вышел от генерала, ему в лицо пахнуло такой неподдельной, теплой, безбрежной весной, что дыхание захватило. Машина уже дожидалась его. Лубенцов всю дорогу молчал, только время от времени торопил слишком осторожного шофера: — Скорее, скорее, приятель! Приехав в свою дивизию, Лубенцов, даже не повидавшись с комдивом, уехавшим в один из полков, сразу же отправился с Антонюком на наблюдательный пункт. II Снова началась для Лубенцова жизнь в обороне, и снова возникла привычная, сверлящая мозг забота разведчика — забота о пленном, о «языке». Лубенцову было еще трудно ходить и ездить верхом, поэтому он предпочитал не уходить с НП вовсе. Вместе с Мещерским и Ворониным он сидел у стереотрубы и пристально следил за тем, что творится на реке и на речной пойме. По Одеру плыли самые различные предметы домашнего обихода, — видимо, из Франкфурта или Кюстрина, где недавно шли бои. Лубенцов стал следить за этими предметами, и оказалось, что течение несет их по кривой к западному берегу. Он задумался, сдвинул брови и, посмотрев сперва на Мещерского, потом на Воронина, спросил: — Попробуем? Они не поняли. — Как стемнеет, велите срубить дерево, а на рассвете пустите его, пускай поплавает... А мы посмотрим. Не понимая хода его мыслей, Мещерский и Воронин недоуменно переглянулись. Лубенцов улыбнулся: — Эх, вы!.. Вечером разведчики, жившие в землянке недалеко от нового НП, срубили дерево, как им было приказано. На рассвете к ним пришел гвардии майор. Он нагнулся над входом в землянку и крикнул: — Подъем! Разведчики потащили дерево к реке, а Лубенцов медленно пошел обратно на НП. Становилось все светлей. Пришел Воронин и доложил, что дерево поплыло. — Следи за ним, — сказал Лубенцов, и сам тоже приложил к глазам бинокль. Через двадцать две минуты дерево прибило течением к песчаной косе западного берега. Потыкавшись об эту косу, оно потом снова ушло на середину реки и спокойно поплыло дальше, к морю. Таков, значит, будет путь туда. Теперь оставалось определить обратный путь, а это было самое сложное. Конечно, идеальный поиск — поиск бесшумный. Однако глупо было в данном случае рассчитывать на это, тем более что в случае неудачи последствия могли оказаться роковыми: будучи обнаруженными, разведчики должны были плыть под огнем немцев по водной глади, да еще с пленным. После некоторого раздумья Лубенцов решил от «бесшумного» поиска отказаться наперед и остановился на таком плане: разведчики плывут под прикрытием дерева, держась за ветки и ствол, но ни под каким видом не ускоряя движения дерева, чтобы не обратить на себя внимание немцев. Через двадцать две минуты они оказываются на западном берегу. Оттуда они ползут вдоль низкого, но довольно густого кустарника, перелезают через дамбу и пробираются к торфяному сараю, стоящему на болоте. Тут немедленно вступают в действие артиллерия, минометы и все виды стрелкового оружия. Огонь обрушивается на немецкий передний край, и в это время разведчики расправляются с немцами в торфяном сарае, захватывают одного из них и быстро отходят к берегу. Тут разведчики дают зеленую ракету, после чего артиллерия еще больше усиливает огонь с задачей подавить противника на двенадцать минут. В течение этих двенадцати минут разведчики с пленным форсируют реку вплавь. Наконец план был разработан, доложен начальнику штаба и командиру дивизии, утвержден и согласован до тонкости с артиллеристами и минометчиками. Теперь оставалось отобрать людей для поиска. И тут гвардии майор заколебался. Сидя с разведчиками в лесу и ужиная с ними, он молча прислушивался к их внешне беспечным разговорам. Он знал, что они ждут его слова. Да, не так просто было решить вопрос о составе группы. Лубенцов исподлобья смотрел на молодые, смуглые и розовые лица, такие разные и дорогие ему. Дело предстояло опасное. А в какой-нибудь сотне километров от Берлина, перед самым концом войны, особенно трудно было сказать кому-нибудь из них: — Ты пойдешь! И все-таки надо было это сделать, и Лубенцов сказал: — Воронин, Митрохин, Савельев, Гущин, Опанасенко. Названные и бровью не шевельнули, только замолчали — впрочем, не больше, чем на полсекунды, — и продолжали свой прежний разговор. Вскоре Лубенцова вызвал к себе командир дивизии. — Все готово? — спросил он. — Да, товарищ генерал. — Кто идет, вернее, кто плывет старшим? — Воронин. Генерал призадумался. — Нет, — сказал он. — Тут нужен офицер. Операция очень сложная. Мещерского пошли. Лубенцов выразительно посмотрел на генерала. — Мне бы не хотелось его посылать, — сказал он медленно. — Жалко? — Жалко. — А солдат не жалко? Лубенцов возразил: — И солдат жалко. Но Мещерский — поэт... Он стихи пишет. — Поэт, поэт! — засмеялся генерал. — Если бы он был поэт, его бы в газетах печатали. Лубенцов сухо сказал: — Всему свой срок. — Поэт, говоришь? — задумчиво переспросил генерал, потом, прищурив глаза, усмехнулся: — Ну и хорошо. Пусть пойдет в поиск, а то ему не о чем будет писать. Офицер нужен! — закончил он твердо. — Есть! — хмуро сказал Лубенцов. Он вызвал к себе Мещерского и выделенных для поиска разведчиков и на трофейной машине отправился вместе с ними к озеру Мантельзее. Это озеро, расположенное в дивизионном тылу, имело в длину свыше двух километров. Целый вечер и половину ночи разведчики тренировались в плавании, а Лубенцов, сидя на берегу, засекал их скорость. Плавали они в полном снаряжении с автоматами и с «пленным», которого, к своей великой досаде, изображал новый ординарец Лубенцова, молоденький ефрейтор Каблуков. Когда разведчики вылезли, наконец, из воды и, усталые, уселись на берегу, Воронин, глядя на озеро, задумчиво сказал: — Хоть бы немец попался хороший, знающий, а не какой-нибудь дурачок!.. На следующий день, перед поиском, разведчики постирали в Одере свои гимнастерки, пришили чистые воротнички. Они тихо возились в землянке у НП, разговаривая о самых незначительных вещах. Лубенцов разглядывал в тысячный раз свою карту. Иногда он косился на левый обрез ее, где огромным пауком расположился Берлин. Соловьи щелкали, щелкали без конца, и в вышине мигали весенние звезды. Напряженная тишина становилась все необъятнее, и гул артиллерийских налетов не нарушал ее, а еще больше подчеркивал. В эти темные фронтовые ночи происходящее вокруг казалось обыденным и давно известным. Только изредка в голове проносилась мысль о том, что находишься ты не просто у какой-нибудь из тысяч пройденных рек, а именно у Одера. Разведчики разговаривали потихоньку о том, о сем, рассказывали друг другу разные истории, лишь иногда кто-нибудь, словно невзначай, произносил фразу вроде: — Видал давеча пожары? Берлин бомбят... — Интересно, Гитлер здесь или уже удрал? И все про себя улыбались от мысли, что два таких страшно отдаленных друг от друга понятия, как «Берлин» и «здесь», теперь уже взаимозаменяемы. Приготовленную заранее большую старую ольху тихо снесли в воду. Чтобы сделать дерево погуще, на него навязали ветви, срезанные с других, молодых деревьев. Разведчики в зеленых халатах совершенно терялись среди листвы. Послышались приглушенные голоса: — Готово? — Готово. — Счастливо, Саша! — До свиданья, товарищ гвардии майор! — Отчаливай! Одинокое дерево темной, узорчатой массой медленно поплыло по течению среди разных других предметов; досок, бревен, тачек, стульев, разбитых лодок. III И Лубенцов и все наблюдатели этой ночью заметили, что немцы ведут себя очень тихо, почти не стреляют и даже ракеты жгут только изредка. Лубенцов, по понятной причине, радовался этому, но, конечно, не мог знать, в чем дело. А дело было в том, что немецкие передовые части ждали к себе в гости высокопоставленное лицо, имени которого никто еще не знал. Началась мойка и чистка блиндажей, мундиров, бритье и стрижка солдат. Приезд гостей из Берлина был полной неожиданностью даже для командующего группой армий генерал-полковника Хенрици. Генерал, только что назначенный на этот пост, находился в подавленном настроении. На Висле, когда армия была сильна и укомплектована кадровыми частями, ею командовал эсэсовец Гиммлер — знаменитый палач, но ничтожный полководец. Теперь же, когда армия разгромлена и дивизии пополняются необученными юнцами и фольксштурмовскими старцами, командовать группой назначили его, кадрового генерала. С чувством глубокого презрения генерал просматривал заметки Гиммлера, забытые рейхсфюрером СС среди штабных бумаг. Какие-то астрологические бредни, выписки о военном искусстве... IX века, дурацкие сравнения собственной персоны с Генрихом Птицеловом, чьей воплощенной ипостасью Гиммлер, по слухам, считал себя, — все это потрясло трезвого генерала. В таком настроении находился новый командующий когда вбежавший адъютант доложил ему о прибытии рейхсминистров фон Риббентропа и Розенберга. Министры были крайне поражены тем, что генерала не известили об их приезде. Очевидно, Берлин забыл сообщить. «Обычное явление при царящей там угрожающей неразберихе!» — буркнул фон Риббентроп. Оказывается, они прибыли на фронт в качестве пропагандистов: для поднятия боевого духа в войсках. Генерал решил, что министры, занятые своими основными обязанностями, очень спешат, и спросил, желают ли они выехать к частям немедленно. Но, видимо, они не спешили. Тогда генерал вдруг сообразил, что господам рейхсминистрам просто нечего делать в Берлине. Просто нечего делать! Генерал, разумеется, не мог знать о лихорадочной закулисной деятельности Риббентропа. А Розенберг? Этот еще числился министром восточных территорий, что казалось особенно глупым и смешным в нынешней ситуации, когда советские войска стоят на Одере. Командующий информировал министров о своих тщетных попытках оттеснить русских с захваченного ими предмостного укрепления на западном берегу. При этом министры сидели тихие и очень грустные. Все-таки было заметно, что они здесь отдыхают, как мальчишки, убежавшие от розги классного наставника. Действительно, уже просто невозможно было находиться поблизости от фюрера, в бомбоубежище рейхсканцелярии. Приказы отдавались и тут же отменялись. Беспрерывные истерики, бесконечные обвинения всех и каждого, и эта длинноногая бабенка Браун, сующая свой нос во все дела. Придворная мелодрама эпохи упадка. Удручающая обстановка. А в самом Берлине все было забито беженцами с востока. Люди спали в тоннелях метро. По ночам происходили дикие грабежи и убийства. Среди развалин гнездились шайки дезертиров. Видные государственные чиновники без разрешения покидали столицу и бежали неизвестно куда. Здесь, на командном пункте, все казалось налаженным и четким. Офицеры приходили и уходили, приказы отдавались на точном военном языке, начищенные сапоги уверенно ступали по паркетному полу. Карты были расписаны разноцветными карандашами и утыканы флажками. Царила видимость полного порядка. Правда, Розенбергу с его склонностью к мистике иногда мерещилось, что вокруг происходит размеренный танец одетых в военную форму теней. Он время от времени болезненно вздрагивал, отгоняя от себя страшные образы. Что касается Риббентропа, то он, будучи весьма далек от мистицизма, очень ободрился и перед выездом на линию фронта сказал: — Ваши мероприятия, господин генерал, убеждают меня в том, что войска берлинского сектора получили, наконец, настоящего вождя, способного выполнить весьма сложные задачи здесь, на Одере, реке германской судьбы... Я, может быть, недостаточно знаю русских, но мой коллега Розенберг, знающий их хорошо, может подтвердить, что от них нам пощады не будет. Что касается военных успехов англо-американцев, — Риббентроп сделал многозначительную паузу, — то на это надо смотреть как можно спокойней. Они, во всяком случае, не будут поддерживать стремление масс к так называемой социальной справедливости... Наоборот... Да, да, именно наоборот!.. Генералы поняли слова Риббентропа достаточно ясно. На Одер прибывали части с западного и итальянского фронтов. Из двух зол выбиралось меньшее. Подали машины, и министры разъехались в разные стороны, сопровождаемые многочисленной свитой из эсэсовцев и штабных. Розенберг отправился в Бад-Заров, в штаб 9-й армии, а Риббентроп — севернее, за Альте-Одер, — там, за двойной водной преградой, будет поспокойнее, решил он. Командующий сопровождал фон Риббентропа. Они сидели молча на огромных кожаных подушках машины. Возле шофера уселся подполковник генерального штаба. На откидных сиденьях застыли два эсэсовца из личной охраны министра. Впереди министерского автомобиля двигался броневик. Дороги были запружены грузовиками, танками и пехотой, идущей к Одеру. Сутолока и суета («Неизбежная суета», — успокаивая себя, думал министр) царили вокруг. Колонна каких-то автомашин, заблудившись, пыталась развернуться и ехать обратно. Штабные офицеры вылезли из машин, чтобы установить порядок. Наконец министерские автомобили повернули на боковой путь и вскоре подошли к каналу Гогенцоллерн. Тут пришлось постоять с полчаса: переправу бомбили русские бомбардировщики. На берегу канала горели дома. Поехали в объезд — переправа оказалась поврежденной. Стемнело. Возле Одерберга повстречалась воинская часть, двигающаяся на запад. Солдаты шли вразброд, некоторые были без оружия. Командующий остановил машину. Подполковник генштаба выскочил, подбежал к идущему впереди солдат фельдфебелю и спросил: — Кто такие? Фельдфебель ответил, глядя себе под ноги: — 600-й парашютный батальон. Русские нас разбили в районе Альткюстринхена, и вчера поступил приказ идти пополняться в город Врицен. — Почему же вы бредете, как стадо баранов? — злобно понизил голос подполковник, косясь на машину министра. Фельдфебель молчал. Глаза его выражали тупое равнодушие. Вышли из машины и министр с командующим. Министр повторил вопрос. Фельдфебель ответил то же самое. Однако генеральское сердце командующего не могло вытерпеть фельдфебельского безразличия ко всему, и он, выругавшись, несмотря на присутствие дипломата, сказал: — Не видишь разве, кто с тобой разговаривает? Фельдфебель медленно поднял глаза на министра и молча уставился на широкое бледное барское лицо с мешками под голубовато-серыми глазами. От глубокого равнодушия этого взгляда министра всего передернуло. Фельдфебель смотрел на него, как на какой-то неодушевленный предмет. Лицо фельдфебеля, заросшее рыжими волосами, его грязная шея с волдырями и мертвый взгляд произвели на министра тягостное впечатление. Риббентроп круто повернулся и сел в машину. Он долго не мог успокоиться. Ему бог весть почему показалось, что он посмотрел в лицо не какому-то безвестному фельдфебелю, а всей немецкой армии. Страшное то было лицо, и не скрывались ли за его упрямым безразличием враждебность и презрение? Настроение гостя заметно испортилось. Дальше ехали в молчании. Недалеко от деревни, где размещался штаб дивизионной группы, Риббентроп обратил внимание на странную картину: три дюжих эсэсовца, светя карманными фонариками, с проклятиями волокли из лесу высокую женщину в длинном платье. Генерал покосился на министра. Ему не хотелось останавливать машину для выяснения этого происшествия. Но министр велел остановиться. Он решил размяться перед митингом. Сопровождаемый генералами и охраной, он приблизился к эсэсовцам. Те остановились. Фонарик осветил генеральские мундиры и широкую перевязь со свастикой на левом рукаве министра. — Что совершила эта женщина? — спросил Риббентроп. Один из эсэсовцев, вытянувшись, сказал: — Это не женщина, господин... э... — Рейхсминистр, — вполголоса подсказал кто-то из охраны. Эсэсовец вытянулся еще больше и разъяснил: — Это дезертир, господин рейхсминистр... Он переоделся в женское платье и убежал с главной боевой линии... Риббентроп удивился, покраснел, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и, круто повернувшись, направился к машине. Быстрая езда успокоила его. Он даже решил, что увиденное им только что может послужить центральной темой выступления. Он заговорит об изменниках и приведет в качестве примера этот случай переодевания немецкого солдата — какой позор! — в женское платье... Это вызовет смех и прозвучит очень неплохо. Солдат собрали в замке Штольпе, в огромном зале, освещенном свечами. При входе рейхсминистра все подняли руки и прокричали довольно дружно: «Хайль Гитлер!» Министр взошел на кафедру и без предисловий заговорил. Говорил он ровным голосом, вперив взгляд в колеблющуюся полутьму над человеческими головами. — Германия требует от вас, солдаты, непоколебимой стойкости, говорил министр. — В этот час, когда решается судьба империи, фюрер рассчитывает на вас... Он напомнил о временах Фридриха Великого, когда Пруссия была в не менее тяжелом положении, одна против всего мира, — и все-таки она выстояла! Напомнил он и об истории недавнего похода на Россию. Ведь немцы стояли на подступах к русской столице, однако русские благодаря их стойкости, — да, именно стойкости — не допустили противника в свою столицу, и вот теперь... Рейхсминистр сделал широкий жест в направлении Одера, жест, прекрасно понятый всеми. В нем были и горечь по поводу нынешнего положения и «великодушное» признание достижений врага. — Такое же чудо может произойти и произойдет теперь с нами, — сказал он, помолчав. — Если не будет в ваших рядах изменников и негодяев, для которых их ничтожная жизнь дороже Германии... Тут он смешался. Наступил момент рассказать об этом комичном и позорном случае с переодетым в женское платье солдатом. Но в последний момент министр запнулся. Ему показалось необдуманным и даже опасным сообщить солдатам о таком способе дезертирства. Возьмут, переоденутся в женские платья и разбредутся по лесам и озерам, обнажив берлинский фронт. И ему вдруг показалось, что сотни глаз смотрят на него с выражением такой же, как у того фельдфебеля, глубочайшей апатии, за которой неуловимо притаилась вражда и презрение. Конец выступления был скомкан. Размеренная речь вдруг перешла на жаркий полушёпот, чего с Риббентропом не случалось никогда: — Стойте железной стеной!.. Немецкая верность — наш щит!.. Это долг наследников Фридриха Барбароссы! «Что я сказал? Почему Барбароссы? — оторопело подумал министр. Какая досадная оговорка! Я хотел сказать о Фридрихе Втором...» Однако никто не обратил внимания на оговорку министра. Дивизионный командир торжественно подошел, пожал ему руку и громко сказал: — От имени дивизии благодарю вас, господин рейхсминистр! Прошу передать фюреру наше твердое обещание стоять до конца. Это прозвучало очень хорошо. Раздались возгласы «Хайль!» Риббентроп покинул замок в приподнятом настроении. Неизвестно, воодушевил ли министр солдат, но солдаты, бесспорно, воодушевили министра. Он любезно согласился отужинать у дивизионного командира, однако с условием, что руководить приготовлением ужина будет его собственный, министерский повар. Да, тут чувствовался большой барин, не какой-нибудь выскочка, вроде Лея, побывавшего на фронте недели две назад. Генералы смотрели на Риббентропа с уважением. До ужина министр отправился осматривать оборонительные сооружения. На него произвели большое впечатление ходы сообщения, обшитые досками, многоамбразурные укрепления, бронеколпаки, блиндированные убежища и вкопанные в землю танки. Командир дивизии предложил министру познакомить его с обер-лейтенантом Гуго Винкелем, прославленным офицером, награжденным дубовыми листьями к железному кресту. Риббентроп, не слишком этим заинтересованный, все-таки согласился. Они вошли в блиндаж обер-лейтенанта. Прославленный офицер сидел за столом и что-то быстро писал. На столе горела коптилка. Не оглядываясь, обер-лейтенант грубо крикнул вошедшим: — Закройте дверь! Риббентроп, улыбнувшись этому окрику, подошел к столу, и первое, что ему бросилось в глаза на испещ ренном неровными буквами белом листке, было слово «Vermachtnis».* abu Риббентроп резко спросил: — Что вы вздумали писать, несчастный вы человек? Обер-лейтенант вскочил и, увидев министра и его свиту, втянул голову в плечи, словно его ударили. — Слишком рано вздумали вы писать завещание, — сказал министр, сразу взяв себя в руки и бледно усмехаясь. — Это плохой пример подчиненным. Уверенности в победе — вот чему вы должны обучать своих солдат! Министр вышел из блиндажа и медленно пошел по траншее. Потом он остановился и начал смотреть на восток. За рекой был слышен смутный гул, словно вся равнина, поросшая лесами, покрытая озерами, тихо шевелилась, прерывисто дыша, будто готовясь к прыжку. Лучи дальних прожекторов бегали по ночному небу. — Обер-лейтенант не так уж глуп, — пробормотал Риббентроп, нервно поеживаясь. Он вспомнил 1939 год и свое посещение Москвы. Из окон лимузина глядел он тогда на русских, мирными толпами гуляющих по своей столице. Теперь он смотрит на них из траншеи на Одер. Ненависть к нему в России, должно быть, очень велика. Как реагировали бы русские солдаты, узнав, что он, фон Риббентроп, находится так близко от них, здесь, на Одере? Он вздрогнул: слева раздались мощные взрывы. Они становились все оглушительней, все громче и ближе. Генералы заволновались и начали связываться по телефону с частями. Сначала оттуда сообщили, что русская артиллерия обстреливает немецкие позиции. А через полчаса выяснилось, что русские только что украли немецкого солдата из боевого охранения и, видимо, прикрывали отход своих разведчиков артиллерией и минометами. — Как так украли? — недоуменно спросил министр, — Что это значит? Генералы молчали. Хенрици сказал успокаивающе: — Это бывает на войне, господин рейхсминистр. Ничего не поделаешь. Риббентроп быстро пошел по траншее в тыл. Все эти укрепления, мощные перекрытия блиндажей, пулеметные точки и проволочные ограды уже не казались ему больше надежной защитой. Он почти бежал. «Договориться с американцами во что бы то ни стало! — лихорадочно думал он. — Любой ценой!.. Иначе будет поздно». «Почему эти янки продвигаются так медленно?» — негодовал Риббентроп, тоскливо вглядываясь в кромешную темноту ночи. Впереди сиротливо бежал светлый кружок карманного фонарика. Сзади раздавались торопливые шаги генералов, старающихся не отстать от министра. По траншеям бегали солдаты. Заработала немецкая артиллерия, с запоздалым бешенством обрушиваясь на молчаливые леса восточного берега. Но капитан Мещерский и его разведчики уже волокли «языка» по своей траншее, мокрые и счастливые. На обратном пути их отнесло течением на добрый километр, но в остальном все обошлось как нельзя лучше. В немецком боевом охранении этой ночью было не пятеро, а только двое. Правда, пришлось здорово пошуметь, но и на немецком переднем крае почти не оказалось солдат. Позже выяснилось, что большинство слушало речь рейхсминистра в замке Штольпе. IV Пленный фельдфебель Фриц Армут оказался толковым и осведомленным фрицем. Поняв, что он уже отвоевался окончательно, и с наивной откровенностью радуясь этому, он охотно сообщил все, что знает. А знал он много, так как раньше служил писарем при штабе полка. Правда, опомнился он не скоро. Когда его, оглушенного, волокли через реку, он порядком хлебнул воды. Разведчики не сразу обратили на это внимание и когда вытащили кляп изо рта фельдфебеля, жизнь едва-едва теплилась в нем. Пожалуй, никто — ни жена, ни мать, — никто так не дрожал за жизнь этого рослого немца, так заботливо не ухаживал за ним, как Лубенцов и Мещерский. Ему делали искусственное дыхание, обтирали водкой и вздыхали: — Эх, фриц, фриц! То и дело в землянку просовывались озабоченные лица пехотинцев, артиллеристов, связистов и саперов: — Ну, как самочувствие фрица? Наконец он пришел в себя, и его повели в штаб дивизии. Шли по обширному лесу. Впрочем, это был уже не лес, а гигантская плотницкая и кузнечная мастерская. Здесь при неверном лунном свете кипела работа. Саперные батальоны готовили детали для переправ. Тысячи людей с пилами и топорами копошились у поваленных стволов и уже почти совсем законченных мостовых прогонов. В самодельных кузницах, у горнов, перекрытых брезентом, кузнецы изготовляли тысячи скоб, гвоздей и крюков. Инженеры — полковники и майоры — прохаживались по ровным просекам, как заправские прорабы и десятники. Завидев немца, идущего под охраной одетых в маскировочные халаты вымокших разведчиков, мостовики, плотники и кузнецы на мгновение отрывались от работы. Они не раз уже за войну видели пленных, но немца, только что вытащенного разведчиками из траншеи, свеженького («еще тепленького», — как выразился один сапер), большинство из них видело впервые. Разведчики сияли под одобрительными взглядами строителей переправ. В штабе дивизии их тоже встретили любопытные. Все поздравляли вымокших с головы до ног и улыбающихся солдат, и немец от всей души присоединялся к похвалам, говоря с видом знатока: — O, ja, das war fabelhaft gemacht! Aber direckt tadellos! * abu abu Оганесян, стоя на пороге домика, мрачновато оглядел веселого немца и, будучи человеком опытным в этих делах, сказал: — Ну, этот расскажет все!.. Успевай записывать! Действительно, Фриц Армут поведал о многом. Выяснилось, что за Одером стоит дивизионная группа «Шведт», названная так по имени города, в районе которого она дислоцировалась. Группа состояла из наскоро сколоченных охранных, эсэсовских, запасных, резервных, полицейских и рабочих батальонов. Южнее сидят в обороне три батальона: «Потсдам», «Бранденбург» и «Шпандау». Фельдфебель на днях побывал в городе Врицен. Город опоясан мощной полевой обороной. Там находится штаб 606-й дивизии особого назначения, недавно прибывшей из Франции. Видел он там и штаб какой-то танковой дивизии СС. Через город беспрерывно двигались к линии фронта машины с пехотой. Ему известно, что юго-восточнее Врицена занимает оборону 309-я пехотная дивизия «Берлин». О положении в Берлине Фриц Армут сообщил несколько интересных подробностей. Ему рассказывали, что в правительственных зданиях на Вильгельмштрассе, в частности в помещении гестапо, жгут личные дела, и вся улица засыпана пеплом сожженных бумаг. Брат командира 2-го батальона, майор генштаба Беккер, внезапно умер, о чем комбата официально уведомили; однако не прошло и недели, как вдруг комбат получает от «покойника» записочку: в ней майор сообщил, что смерть его «условна» и что он едет в «Sp». Об этой записочке комбат в день своего рождения разболтал другим офицерам, и вскоре тайна стала известна и писарям. По-видимому, то была не единственная смерть такого рода — «берлинская смерть». «Sp», несомненно, означало «Spanien» («Испания»). Все это, включая сведения об инженерных сооружениях на Одере и об оборонительных работах, Лубенцов немедленно сообщил по телефону в штаб корпуса и полковнику Малышеву в штаб армии, а потом вместе с Мещерским, взяв с собой протокол допроса, отправился к генералу Середе. У генерала он застал много народу, в том числе полковника Красикова. Докладывая комдиву о показаниях пленного, гвардии майор то и дело взглядывал на Красикова, с чувством невольной неприязни изучая большое, красивое, немного помятое, сильно напудренное после бритья лицо полковника. «Отвратительные глаза! — думал Лубенцов, но потом чувство справедливости заговорило в нем: — Ну, чего я бешусь? Чем он виноват?» Кончив доклад, гвардии майор замолчал, ожидая дальнейших распоряжений. — Поработали вы хорошо, — сказал Тарас Петрович. — Немец попался ценный. Поиск был организован образцово. Научились воевать, молодцы! Комдив был в восторге от своих разведчиков. Он взял бы и обнял этих двух молодых людей, одетых в зеленые маскировочные халаты, но не хотелось выдавать свои чувства при посторонних, и он снова обратился к офицерам, прибывшим проверять дивизию. Среди офицеров, приехавших из штаба корпуса и армии, были политработники, инженеры, инспектирующие оборонительные сооружения, артиллеристы и интенданты. Это была большая комиссия из тех, какие прибывают в момент жесткой обороны для наведения порядка в частях. Партийно-политическая работа, боевая подготовка — все, вплоть до состояния конского состава, комиссии надлежало тщательно изучить, проверить и выводы доложить Военному Совету. Мещерский удивленно шепнул на ухо гвардии майору: — Как же так? А вы сказали, что скоро наступление!.. — Спокойствие, Саша! — шепнул в ответ Лубенцов. — Раз приехала комиссия по проверке обороны, ждите наступления... Это — почти правило. Взгляните на комдива. Да, комдив, видимо, тоже знал это «правило». Он кивал головой, соглашался кое с чем, вежливо спорил, что-то бормотал про себя, но глаза у него между тем смеялись. Когда офицеры — члены комиссии — разъехались по полкам, комдив сказал разведчикам: — Спасибо, друзья! Обрадовали старика! Представляю всех к боевым орденам, а для тебя, Лубенцов, хочу об Александре Невском похлопотать! Разведчики уже собрались уходить, когда дверь открылась и в комнату вошел вспотевший и запыленный младший лейтенант. То был офицер связи. Его приезд всегда означал какие-нибудь важные перемены. Он протянул генералу большой, запечатанный сургучом пакет. Генерал быстро вскрыл конверт, пробежал глазами написанное, и его лицо стало сразу торжественным и серьезным. — Товарищи офицеры, — сказал он, — получен приказ о переходе нашей дивизии на плацдарм. — Повернувшись к начальнику штаба, сидевшему за столом, он проговорил: — За работу! А членам комиссии сообщи: пусть едут домой. Проверять будут в Берлине. Лубенцов с Мещерским побежали к себе. Фриц Армут еще не был отправлен в корпус и доедал свой завтрак. При входе Лубенцова он вскочил, встал во фронт и — о ужас! — по привычке поднял руку и крикнул: — Хайль!.. Слово «Гитлер» он успел проглотить, тут же осознав, что натворил. Он побледнел, покраснел, ударил себя по руке — «Diese dumme Hand»* — и по губам — «O, dieser dumme Mund». * Видимо, он испугался, что его немедленно расстреляют. Разведчики, понимая комизм его положения, громко расхохотались. abu abu Лубенцов тоже засмеялся и сказал: — Отправьте его поскорей. Дела и без него много. Фрица Армута отправили в штаб корпуса. Он, счастливый от того, что его за шиворот вытащили из войны, долго махал разведчикам рукой из кузова грузовой машины. Когда разведчики узнали от гвардии майора, что дивизию перебрасывают на другое место, они даже немного расстроились. Конечно, с плацдарма будет нанесен основной удар по Берлину. И все же было как-то досадно вдруг взять да уйти именно сейчас, после такого умного и ловкого поиска. — Эх, — вздохнул Митрохин, — работали на дядю! Этот самый «дядя» приехал на следующий день. Он оказался молодым, очень быстрым и разбитным капитаном, представителем разведки той дивизии, которая должна была сменить здесь дивизию генерала Середы. Гвардии майор выложил ему все показания пленного фельдфебеля. Капитан, разумеется, был очень рад, что участок так хорошо разведан. — Ваша дивизия далеко? — спросил Лубенцов. — Завтра прибудет, как и все войска нашего фронта. — Фронта? — Лубенцов насторожился. — Второго Белорусского фронта, — сказал капитан. — Мы закончили ликвидацию восточно-прусской группировки противника, и теперь весь фронт идет сюда. Это была важная новость, и гвардии майор оценил ее значение. На Одер выходили дивизии Второго Белорусского фронта (войска маршала Рокоссовского). Они имели задачу наступать севернее Первого Белорусского фронта (войск маршала Жукова), своим левым флангом прикрывая правый фланг армий, берущих Берлин. Конечно, Лубенцов не мог знать о том, что южнее Первого Белорусского фронта перейдет в наступление и Первый Украинский фронт (войска маршала Конева), с тем чтобы позднее частью своих сил ударить по Берлину с юга. Так сжимался кулак из трех фронтов, который должен был обрушиться на Берлин и завершить войну. К вечеру гвардии майор получил приказание отправиться на плацдарм для получения данных о противнике на новом участке. Ординарец, ефрейтор Каблуков, быстро оседлал лошадей. Молоденький расторопный парнишка, он выполнял свои обязанности старательно и толково, но не добился пока ни одной похвалы от гвардии майора: Лубенцов слишком хорошо помнил Чибирева. V Они ехали шагом, так как у Лубенцова еще болела нога. Вороной конь гвардии майора, Орлик, все порывался перейти на рысь, но, сдерживаемый седоком, вынужден был идти шагом, видимо, немало удивляясь странной прихоти хозяина. Они вскоре въехали в огромный лес, называвшийся «Форст Альт Литцегерике» по имени маленького городка на его западной опушке. Обычный немецкий лес с высаженными в военном порядке и даже пронумерованными елями и соснами в эту апрельскую безлунную ночь казался диким и непроходимым. В ветвях деревьев что-то несуразное бормотал сердитый ветер, провожая, как соглядатай, всадников. В темноте порой вырисовывались очертания машин, бронетранспортеров, пушек и танков, укрытых хвоей и притаившихся в напряженном ожидании на лесных просеках. Здесь тоже, видимо, готовились к переходу на плацдарм. По мере приближения к Одеру все громче и раскатистей раздавалась артиллерийская канонада. Сначала глухая и отдаленная, она вскоре превратилась в беспрерывный вой, заглушавший шум ветра и выбивший из головы все мысли, кроме мысли о смертельной опасности. Однако эта мысль, как ни была она тошнотворна, не могла ни на минуту остановить никого в этом лесу. Вой становился все яростней, потом он прекратился, чтобы через пять минут разразиться вновь с еще большей силой. К этому вою вскоре прибавился гул моторов — прерывистый и тяжкий шум немецких бомбардировщиков. Тут же по ночному небу поплыли блистающими ручейками трассирующие пули, вспыхнули стрелы прожекторов и зачастили вспышки зенитных снарядов — то тут, то там, то тут, то там. Раздалось несколько оглушительных взрывов, и снова ввысь поплыли ручейки разноцветных трассирующих пуль — с земли на небо, казалось, очень медленно, словно любуясь собственной красотой. Лес кончился внезапно. По сторонам дороги возникли дома, и дорога превратилась в деревенскую улицу. Только теперь можно было вполне осознать, как хорошо в лесу; хотелось, может быть, остановиться на опушке еще хоть на минуту, на две, насладиться последним призраком безопасности. Но надо было идти вперед, в этот гул и огонь, разгоревшийся за рекой, в громовой рассвет, встававший над Одером... Чем ближе к реке, тем окружающий мир становился грозней. И при свете пламени на западном берегу и при робком сиянии встающего рассвета Лубенцов увидел то место, о котором уже ходили среди солдат таинственные, может быть бессмертные легенды. Это был знаменитый мост через Одер, к плацдарму. Его называли «мост смерти», и «мост победы», «Берлинский мост» и «адов мост», «смерть сапера» и «Гитлер капут». Его строили в прибрежных лесах саперы, русские мастеровые, жившие в землянках и подвалах домов вдоль берега реки. Немцы прекрасно понимали, что означает этот мост, выросший в одну прекрасную ночь над серыми волнами Одера. И они держали его под круглосуточным обстрелом дальнобойной, корпусной и дивизионной артиллерии, беспрерывно бросали на него всю свою бомбардировочную авиацию: тяжелую, среднюю и легкую. Немецкие снаряды сыпались вокруг, вырывая сваи, обрушивая в воду прогоны, и всякий раз саперы восстанавливали мост, бесстрашно ползали на его огромной спине, гибли, но не прекращали работы. Это был поистине бессмертный мост, но строили его смертные люди. Берег реки был сплошь покрыт воронками и щелями. Здесь стояли зенитные орудия, вокруг которых копошились бойцы зенитной дивизии. В щелях гнездились дизельмолоты для забивки свай, огромные змеи тросов, лебедки и тракторы. В полузасыпанных землей щелях завтракали солдаты. Смешанный запах гари, конских трупов, свежеобструганных досок, дыма и солярового масла одурманивал и повергал в трепет. Слева и справа от главного моста находилось еще два легких, понтонных. Их разводили на день, укрывая понтоны в береговых зарослях, а на ночь сводили снова. Скрипели канаты. Какая-то часть расположилась в сараях, ожидая переправы. Молодые солдаты тревожно прислушивались к наступившей неверной тишине. А у самого настила стояли два офицера, предупреждающие каждого, всходившего на деревянный помост: — Скорее, не задерживаться! Как можно скорее! Дощатый настил был метров в шесть ширины, без перил, с колесоотбоями по бокам. Солдаты, обслуживающие переправу, с непогашенными фонариками в руках, хотя уже совсем рассвело, тоже торопили проходящих и проезжающих. — Скорей, ребята, сейчас начнется концерт! Эта забота о людях со стороны людей, которые обязаны были все время находиться здесь, на этом страшном посту, тронула Лубенцова. В утреннем тумане на досках настила вырисовывались то очертания убитой лошади, то остов разбитой машины — следы последней немецкой бомбардировки. Орлик, довольно равнодушно взиравший на мертвые человеческие тела, в ужасе шарахался при виде лошадинного трупа. На этом мосту, перед лицом смерти, при полной невозможности закопаться в землю, которая всюду является последним прибежищем солдата, мир казался совсем другим, до крайности отвратительным. Здесь теряли чувство юмора даже самые выдержанные и видавшие виды люди. На самой середине реки негромкое шарканье ног, скрипенье колес и шелест автомобильных шин были нарушены нарастающим гулом. Справа от моста, в воде, разорвалось несколько снарядов. Черные волны поднялись выше моста и окатили брызгами и пеной всю массу людей. Настил затрепетал. Истошный свист прорезал дрожащий воздух. Орлик затанцевал на месте, порываясь к пропасти. Лубенцов с трудом сдержал его, потом оглянулся на Каблукова. Тот сидел в седле — маленький, напряженный, бледный — и неотрывно глядел на гвардии майора. Лубенцов, как мог, улыбнулся ему. Улыбка, правда, получилась не ахти какая. — Держись, — сказал Лубенцов. — Есть! — выкрикнул Каблуков срывающимся голосом. Люди продолжали двигаться, ускоряя по возможности шаг. Вдруг какая-то машина метнулась влево и с налету ударилась о другую. Снаряд, угодив в реку совсем близко, окатил людей на мосту мощным фонтаном воды. Люди шарахнулись в сторону и назад: путь вперед закрыли две разбитые машины. Послышался вопль раненого. В это время раздался раздраженный, властный голос: — Спокойно! Посреди моста стояли два генерала. Лубенцов узнал в одном из них Сизокрылова. Второй — тщедушный, бледный, небритый, очень непредставительный генерал-майор с покрасневшими от бессонницы глазами был строителем и начальником переправы. — Сбросить машины в реку! — приказал член Военного Совета. Солдаты кинулись исполнять приказание. Майор, сидевший в кабине поврежденной машины, подошел к генералу и, приложив руку к фуражке, умоляюще сказал: — Товарищ генерал, у меня в машине мины для гвардейских минометов. Сизокрылов ничего не ответил. Он следил за солдатами, в страшной спешке работавшими возле машин. Майор все еще стоял с рукой у фуражки. Внезапно Сизокрылов резко обернулся к нему и спросил: — Почему вы не помогаете? Майор торопливо опустил руку и начал с остервенением толкать свою машину к краю моста. Обе машины одновременно ухнули в воду, и люди, повозки, грузовики быстро двинулись дальше. Сизокрылов сказал: — Поскорей, но без паники! Свист снарядов, одного, другого и третьего, прервал его слова, но Сизокрылов продолжал говорить. И хотя за свистом и разрывами его никто не слышал — все, однако, смотрели на генерала, а он говорил. Когда же снаряды наконец разорвались в реке неподалеку, солдаты услышали все тот же ровный голос, продолжавший: — ...выдерживать интервалы и не распускать нюни. Поняли? — Поняли! — дружно гаркнули солдаты, чрезвычайно довольные тем, что и эти снаряды пролетели мимо. Сизокрылов сказал, обращаясь к начальнику переправы: — А вас, товарищ генерал, попрошу без либерализма: все, что мешает любой груз, — прочь и в воду! — Ясно, товарищ член Военного Совета, — сказал саперный генерал и гораздо тише добавил: — прошу вас самым настоятельным образом проследовать в мою землянку. Тут небезопасно. Ночью убило полковника — начальника политотдела бригады. Да-с. Очень прошу. — Вы полагаете, снаряды опасны только для политработников? Они медленно пошли к берегу, но тут Сизокрылов заметил проезжавшего Лубенцова и узнал его. Поздоровавшись с ним, генерал сказал: — Мне докладывали о вашем пленном. Полезный немец. Он внес важные коррективы в наше представление о немецкой группировке. Привет Середе и его дочери. Надеюсь, она во втором эшелоне? — Да, товарищ генерал, — ответил Лубенцов и сразу обрел то спокойствие, которым славился всегда, но запасы которого, видимо, у него поубавились за полтора месяца лежания в медсанбате. Над переправой распространялось облако дыма. Оно все более густело, мощными клубами обволакивая знаменитый мост: то пустили дымовую завесу, заслышав гул немецких бомбардировщиков. Раздались лающие выстрелы зениток, и вскоре — клекот советских истребителей. Где-то, высоко над облаками, завязался воздушный бой. Но Лубенцов был уже на твердой земле, на земле плацдарма. VI Местность, открывшаяся перед Лубенцовым, напомнила ему передовую где-нибудь под Оршей. Это была изрешеченная пулями, перерытая снарядами голая земля, на которой сохранились в целости только многочисленные канавы — по-немецки «грабены», — спасающие низину от затопления водами Одера. Росшие здесь во множестве фруктовые деревья были изломаны в щепы, и цветы яблонь белым пухом летали по краям воронок. На берегах «грабенов» торчали разбитые водяные мельницы. В подвале одной из мельниц Лубенцов нашел офицера разведки того полка, который должен был быть сменен дивизией генерала Середы. Офицер рассказал Лубенцову о противостоящем противнике. То была та самая 606-я дивизия особого назначения, недавно пригнанная с западного фронта, о которой вскользь упомянул Фриц Армут. Небритое и бледное лицо офицера, да и вообще вся атмосфера в штабе полка многое сказали Лубенцову о том, что пришлось испытать людям здесь, на плацдарме. В течение почти двух месяцев немцы непрерывно атаковали их танками и пехотой, обстреливали и бомбили, но не сумели ни на метр отодвинуть вспять. Штаб полка остался без начальника штаба, его первого помощника, начальника связи и начальника артиллерии: они были либо убиты, либо ранены. Офицер разведки замещал первых двух продолжительное время, пока, наконец, сюда не прислали новых офицеров. Командир полка был ранен, но остался в строю, командуя полком по телефону, со своей койки. Остаток дня гвардии майор наблюдал за немцами из передней траншеи, сравнивая то, что он видел, с тем, что было изображено на карте, полученной от офицера разведки. Немецкий передний край находился на расстоянии от 70 до 200 метров от нашего. Столько траншей, ходов сообщений и дзотов, столько колючей проволоки и перекопанной земли Лубенцов еще никогда не видел, хотя за войну немало насмотрелся на вражеские укрепленные районы. Немецкая оборона была до отказу насыщена пулеметными точками. На этой низменной серой равнине не осталось ни одного метра непростреливаемой земли. Когда стемнело, гвардии майор покинул траншею, нашел в овражке за мельницей Каблукова с лошадьми и, переждав очередной артиллерийский обогрел, переправился обратно на восточный берег. Здесь, в лесу, в заброшенной смолокурне, уже устроился командир дивизии с несколькими штабными офицерами. Тарас Петрович был суров и озабочен. Он приехал сюда с час назад, после совещания у командарма. Дивизия находилась на марше, а головная походная застава вскоре должна была прибыть. Офицеры то и дело выскакивали на лесную дорогу, посмотреть, не показались ли передовые подразделения. Генерал продолжительное время смотрел на привезенную Лубенцовым карту. — Что же, — сказал он, — оборона серьезная, ничего не скажешь. Есть над чем поработать, — он посмотрел на Лубенцова, прищурился и проговорил: — А ты слишком много ездишь и бегаешь! Гляди, ногу свою пожалей. Оставайся со мной, а Антонюк пусть побегает. Антонюк вскоре приехал на штабной машине. Лубенцов поручил ему составить план разведки, а сам решил поспать. Но когда спустя два часа Антонюк принес ему план, гвардии майор удивился. — Что вы написали? — спросил он у своего помощника. — Вы предполагаете год стоять в обороне, что ли? На чёрта вам нужен «язык», когда обстановка и так ясна? Людей только гробить? Надо составить план разведки на прорыв и преследование противника. И заметьте, на разведку в условиях города, большого города, огромного, гигантского, Берлина, понимаете? — Приказа о наступлении нет, — хмуро ответил Антонюк. — Приказ о наступлении будет, — возразил Лубенцов. — И будет внезапно. И мы окажемся в глупом положении. — Помолчав, он добавил: — Я сам составлю план разведки. Тем временем прибывали полки. Они размещались в темноте, в заранее отведенных им районах огромного леса, по-дружески потеснив другие части, пришедшие сюда раньше. Шум понемногу улегся. Дивизия засыпала беспокойным сном. Только в смолокурне, где поместились комдив, штаб и политотдел, люди всю ночь сидели над картами, графиками, распоряжениями. Потом и здесь стало тихо. На рассвете Лубенцов, закончив составлять план разведки, заглянул в соседнюю комнатушку, где устроился комдив. Генерал сидел у стола, держал возле уха телефонную трубку и спал. Лубенцов, улыбнувшись, решил ослушаться приказа и ушел к разведчикам, которые расположились невдалеке, под соснами. Разведчики тоже спали. Мещерский сидел в сторонке и писал. — Стихи сочиняете, Саша? — спросил Лубенцов. Мещерский смущенно ответил: — Нет. Заявку на гранаты. — Тоже правильно! — засмеялся гвардии майор. Подошел Воронин и доложил капитану: — Митрохину нужно сменить один диск. У Семенова и Опанасенко нет ножей. У Гущина маскхалат порвался. Починить надо или выдать другой. Лубенцов велел всех будить, вызвал Антонюка и в его присутствии поставил задачу «на период берлинской операции». Из смолокурни вышли штабные офицеры. Они направились на плацдарм для приема участка. Потом в лесу снова все стало тихо, и издали могло показаться, что он населен только птицами и белками. У лесного озера сидели солдаты. Они умывались, негромко переговаривались между собой. Позавтракали сухим пайком: костры приказано было не зажигать и кухни не топить, чтоб не демаскировать войска. Политработники проводили беседы, развесив на деревьях карты Европы. День длился бесконечно долго. Наконец стало темнеть. Солдаты построились. В лесу послышались негромкие слова команд. Батальоны не спеша двинулись по темным просекам к реке. Гром артиллерии приближался. У опушки постояли часа полтора. Прислушивались к тому, что творится на реке. Там было очень шумно. В 24.00 дивизии, сосредоточенные в лесу, начали переправляться по трем мостам одновременно. Во время этой безмолвной переправы впервые заговорила часть нашей спрятанной в лесу артиллерии: ей был отдан приказ подавить артиллерию немцев. На рассвете наступила очередь дивизии генерала Середы. Немецкие бомбардировщики свирепствовали во всю. Зенитки ревели. Потом появились советские истребители, и над темными мостами, полными шёпотов и шарканья ног, возникли воздушные бои, жуткие в своей полной отрешенности от земли. Но отрешенность эта была кажущаяся. Лубенцов, сидевший с наушниками у рации в машине комдива, наткнулся на волну наших летчиков и услышал их разговоры: — Костя, у тебя «мессер» на хвосте!.. — Левей, левей, Ваня!.. Гони его, «юнкерса»! Невидимые воздушные «Кости» и «Вани» охраняли пеших. Два немецких самолета низринулись двумя кусками беснующегося огня, и воды Одера слева от переправ поглотили их. Огонь горящих самолетов осветил на мгновенье белые лица идущих по левому понтонному мосту солдат и темные колышущиеся гривы лошадей. Вскоре переправились и комдив с Лубенцовым. Лубенцов проводил генерала на НП, к той самой водяной мельнице, где побывал вчера. Сюда приехал и полковник Плотников. Он обошел все полки и должен был опять вернуться на восточный берег: там, в политотделе, происходило совещание парторгов рот. — Приезжай и ты туда, — сказал он Лубенцову. — Расскажешь парторгам о противнике. Полезно рассеять убеждение солдат в его слабости. Пусть они знают о дивизиях, брошенных Гитлером с Западного фронта сюда, и об обороне немцев. А оборона здоровая, — покачал Плотников головой. Комдив недовольно сказал: — Загоняете вы мне моего разведчика! Он и так, смотри, еле ходит!.. Ладно, поезжай на этот раз, а потом от меня ни на шаг. Середа с Лубенцовым вышли проводить Плотникова к машине. Туманное утро стояло над плацдармом. Тарахтели пулеметы. Благоухание яблонь смешивалось с гарью недалеких пожаров. По соседству с НП, в землянке, расположился штаб одного полка. Рядом разместился штаб другого и тут же штаб третьего, принадлежавшего соседней дивизии. В 20 метрах от них находились штабы двух батальонов вместе. По этой тесноте штабов можно было безошибочно определить огромную плотность боевых порядков пехоты. Темные силуэты солдат двигались во всех направлениях. Лубенцов зашел в штаб к майору Мигаеву. Тот обрадовался приходу начальника разведки дивизии и засыпал его вопросами: — Когда наступление? Полосу нам уже дали? Пойдем в лоб на Берлин или севернее? Рассказав Мигаеву то, что было известно, — а почти ничего не было известно, — Лубенцов спросил: — Капитан Чохов у вас в полку, кажется? — в ответ на вопросительный взгляд Мигаева он объяснил: — Ведь это он меня спас из шнайдемюльской мышеловки... Хороший парень! Мигаев, помолчав, сказал: — Хотели мы ему дать повышение, комбатом назначить, а страшно как-то. Парень уж больно шальной! В карете ездил, как махновец!.. Так, значит... Правда, за последнее время он здорово изменился, карету свою где-то под Альтдаммом бросил... — Ну, и далась вам эта карета, — грустно засмеялся Лубенцов. — Я в этой карете сам однажды ездил... Мигаев вспомнил: — А, пожалуй, Чохов-то теперь здесь, у меня где-то... Пополнение принимает. VII Чохов точно был здесь. За пригорком, возле одного из многочисленных «грабенов», он вместе со старшиной Годуновым выстраивал своих новых солдат, чтобы вести их к себе в роту, на передний край. — Вас спрашивает майор из штаба дивизии, — сказали ему. — Он у начальника штаба. — Что там еще? — спросил Чохов. Зайдя в подвал штаба, он увидел Лубенцова с Мигаевым, поднял руку к пилотке и отрапортовал: — Капитан Чохов прибыл по вашему приказанию. — Никакого приказания не было, — сказал Лубенцов. — Просто я хотел вас повидать. Если вы ничего не имеете против, я совмещу приятное с полезным: понаблюдаю вместе с вами с вашего наблюдательного пункта. Чохов смутился, опустил руку и сказал: — Пожалуйста. И они пошли рядом во главе команды новых солдат. Старшина Годунов замыкал шествие на ротной повозке с продуктами. Каблуков шел рядом с повозкой. Они двигались по болотистой низине, перекопанной снарядами, утыканной разрушенными домиками, скотными дворами, водяными мельницами и перерезаемой узкими каналами. Лубенцов, как всегда наблюдательный, обратил внимание на то, что Чохов выглядит старше, похудел и глаза у него подобрели. Чохов искоса наблюдал, как разведчик прихрамывает. Капитан только вчера вспоминал о нем, получив для роты напечатанные листовки: руководство по обращению с немецким фаустпатроном. Он знал, что листовка — дело рук гвардии майора. «Интересно, встречается ли он с той врачихой?» — подумал Чохов; ему почему-то хотелось, чтобы гвардии майор с ней встречался. Сзади перешептывались новые солдаты. Поскрипывали колеса годуновской повозки. — Карету, я слышал, вы где-то бросили? — спросил Лубенцов. — Под Альтдаммом. — Верно, не солидное средство передвижения... — Вот именно. — Мне про вас Мигаев говорил... — начал было Лубенцов, но Чохов, нахмурившись, сразу же переменил тему: — Я слышал, вы пленного взяли? — Да, — и гвардии майор рассказал о Фрице Армуте и о том, как немец оплошал, встретив Лубенцова гитлеровским приветствием. Чохов удивленно покачал головой и сказал: — Мало их били! — Не сегодня-завтра добьем, — засмеялся Лубенцов. Чохову нужно было зайти к командиру батальона, который разместился со своим штабом в развалинах скотного двора. Лубенцов остался дожидаться его у дороги. Весельчаков спросил у командира роты, сколько дали людей. — Шестьдесят пять, — ответил Чохов. Весельчаков записал эту цифру в полевую книжку. Он беспрерывно курил. Глаша отучила его курить, а теперь, когда Глаши не было, он снова курил не переставая. Письма от Глаши он получал часто, но уж слишком веселые это были письма, по его мнению. Глаша писала, что ей хорошо, что она всем довольна и что ею все довольны, особенно же хорошо к ней относится ведущий хирург. Глаша писала так потому, что хотела успокоить Весельчакова насчет своей судьбы, но получилось обратное: Весельчаков решил, что Глаша и не думает возвращаться в батальон. Конечно, в медсанбате оно спокойней, и мужчины поинтереснее его — врачи. Умные, чистенькие, а Глаша любит чистоту. Особенно подозрительными показались ему ее частые упоминания о «ведущем хирурге». Теперь он стал меньше думать о Глаше: его захватил общий подъем накануне последнего сражения войны. В батальон прибывало пополнение. Из штаба полка прибегали офицеры и посыльные. Все были лихорадочно возбуждены. Чохов простился с Весельчаковым и вместе с Лубенцовым двинулся дальше к передовой. В землянке, где находился командный пункт роты, сидели вокруг радиоприемника четыре лейтенанта и слушали музыку. Это были новые офицеры — заместитель Чохова и три командира взводов. При виде незнакомого майора они встали. Лубенцов прислушался к музыке и спросил: — Какая станция передает? — Берлин, — ответил один из лейтенантов. Лубенцов оживился: — Очень интересно! Мы уже обратили внимание на то, что Берлин начал без конца передавать музыку Бетховена, Баха и Шуберта, стихи Гёте и Шиллера... Фашистские песни и марши почти совсем исчезли из передач. Мы, разведчики, считаем, что это неспроста. Гитлер вспомнил о германской культуре. В наследники напрашивается. Видно думает, что неудобно нам будет вешать такого липового наследника! Лейтенанты удивились: они совершенно не подозревали, что за этой тихой фортепьянной музыкой кроется такой важный политический смысл. Им было интересно слушать начальника разведки — в своем ротном захолустье они редко видели «столичных», то-бишь, дивизионных офицеров. Но нужно было принимать пополнение и распределять новых солдат по взводам, и офицеры ушли из землянки. Лубенцов с Чоховым по ходу сообщения направились к первой траншее. Невдалеке били немецкие минометы, изредка ухали пушки, — одним словом, царила привычная утренняя «тишина» переднего края. Далеко на западе пылал горизонт. Это горел Берлин. — Бинокля у вас нет? — спросил Лубенцов. Тут же к нему потянулась чья-то рука с биноклем. Лубенцов оглянулся. Возле него стоял Каблуков. Бинокль был его, лубенцовский. — Учтите, вот там, прямо перед вами, минное поле, — сказал Лубенцов, помолчав. — А эта деревня немецкий опорный пункт. Сильно укреплен. — До Берлина шестьдесят верст, — сказал Чохов; почему-то он употребил эту старую русскую меру вместо «километров». Потом вдруг, как бы безо всякой связи с предыдущим спросил: — А сказал вам пленный, где Гитлер? — Якобы в Берлине, — ответил Лубенцов, продолжая наблюдать. — И Геббельс там, этот наверняка там, только неизвестно еще, где Гиммлер, Геринг и Риббентроп. После минуты молчания Чохов совсем тихо спросил: — У вас нет плана-Берлина? Лишнего? Для меня? — Есть несколько штук. Вчера я разослал командирам полков по две штуки... Могу и вам уделить — по знакомству, так сказать... Чохов сухо сказал: — Спасибо. Если можете, передайте план моему парторгу, старшему сержанту Сливенко, он в политотделе дивизии, на совещании парторгов. — Прекрасно! Я сегодня как раз буду делать у них доклад о противнике, я разыщу Сливенко и передам. Через минуту Чохов спросил: — А там, на плане, как написано? По-немецки или по-русски? — По-русски. — И объекты указаны? — Какие? Чохов после некоторой паузы ответил скороговоркой: — Рейхстаг и правительственные здания. Лубенцов опустил бинокль и, улыбнувшись одними глазами, сказал: — Все написано. Если хотите, я выделю эти здания красным карандашом. А пока что нанесите на свою карту минное поле и фланкирующие пулеметы... Они замолчали, но, замолчав, вдруг с предельной ясностью ощутили, где и накануне каких событий находятся. И сразу отхлынули от сердца все личные дела, забылись и гложущая тоска по любимой женщине, и обида по поводу подлинных и мнимых унижений, и несбывшиеся желания. Торжественный смысл происходящего потряс их, и они посмотрели друг на друга просветленными глазами. Стоило жить, чтобы дожить до этого времени! Стоило испытывать горести и лишения для того, чтобы в эти мгновения стоять здесь, в этой траншее, на ближних подступах к Берлину, и ощущать себя частью огромных, еще дремлющих сил, частью того, что называется Родиной, Россией, Союзом Советских Социалистических Республик! Обоим захотелось скорее что-то делать. О чем-то нужно было еще позаботиться, насчет чего-то дополнительно распорядиться. Лубенцов думал: надо еще поговорить с разведчиками, проинструктировать Оганесяна насчет допроса местных жителей, проверить, располагают ли командиры подразделений имеющимися данными о противнике; может быть, придется осаждать Берлин и шнайдемюльский опыт пригодится — надо обобщить этот опыт. Чохов думал о том, что нужно побеседовать с новыми солдатами, объяснить им обстановку, получить ружейное масло, проверить пулеметы, связаться получше с артиллеристами. По траншее размещались солдаты нового пополнения. Они, приподнявшись над бруствером, глядели на немецкие позиции и тихонько переговаривались, все еще не в силах свыкнуться с мыслью, что находятся так близко от Берлина. — Да, это здорово!.. — произнес один из новичков, высокий широкоплечий солдат. Другой сказал задумчиво: — Ну и занесла же нас война в такую глушь, под самый Берлин! От дома тысячи четыре километров, никак не меньше! — А ты откуда? — спросил кто-то. — Я волжский, — ответил солдат. Лубенцов улыбнулся, прислушался: засмеется кто-нибудь? Никто не засмеялся. Он простился и пошел к НП. VIII Совещание парторгов началось утром, часа через три после ночного перехода и сосредоточения в лесу. В охотничьем домике какого-то немецкого буржуя, невдалеке от смолокурни, где расположился штаб дивизии, собрались люди из всех рот и батарей. Майор Гарин принимал их и регистрировал. Парторги пришли командами, в касках, с автоматами, винтовками и даже с ложками, как и полагается солдатам. Парторги были просто солдатами и сержантами. Но внимательный наблюдатель мог заметить в их уверенных движениях, в их ясном и спокойном взгляде нечто такое, что отличало их от обыкновенных солдат. Прежде всего это был цвет стрелков и артиллеристов. Тут нельзя было ошибиться: эти люди привыкли не повелевать, а понимать и объяснять. Будучи такими же, как все остальные солдаты, и так же не пользуясь никакими привилегиями, они чувствовали, однако, что на них лежала дополнительная ответственность: они были представителями партии большевиков — пусть маленькими деятелями, но все-таки деятелями. И им мало было просто хорошо сражаться и, если нужно, умирать, — они должны были заражать высоким боевым духом своих товарищей. Они были самыми кончиками нервов, проникающих весь организм армии. Слабые и негодные, если такие и попадались, не могли долго оставаться на этом, на первый взгляд, столь невысоком посту. В роте пригодность человека для работы парторга определяется почти немедленно: под огнем, среди непрерывных смертельных опасностей, где человеку подчас еле-еле хватает сил, чтобы отвечать за самого себя, всех подбадривать и за всех отвечать могут только избранные. Вот эти избранные и собрались теперь в немецком охотничьем домике. Полковник Плотников начал занятия с доклада о международном положении, потом прочитал лекцию Гарин — о партийной работе и задачах ротных парторганизаций. Вечером был объявлен перерыв. Парторги разошлись по своим частям, начавшим переправляться через Одер. Утром они вернулись в охотничий домик. Начался второй день занятий. Парторги выступали перед своими товарищами, делились опытом работы. Плотников записывал в свою полевую книжку самое интересное из того, о чем они рассказывали. Потом начальник разведки дивизии гвардии майор Лубенцов ознакомил парторгов с положением во вражеском лагере, особо отметив вредность существующего среди солдат мнения о легкости предстоящих боев. Верно, гитлеровская ставка в панике, Гиммлер отстранен от командования армейской группой, но все это не значит, что фашисты сложили оружие. Гвардии майор рассказал о лихорадочных оборонительных работах немцев, о том, что на Одер брошены крупные силы, в частности 606-я дивизия особого назначения и мотодивизия СС «Фюрер». Парторги старательно записывали все в свои блокноты и тетрадки. Вдруг Плотников насторожился: послышался отрывистый вой автомобильной сирены, и возле охотничьего домика остановились машина и бронетранспортер. Плотников встал. Дверь распахнулась, и на пороге показался генерал Сизокрылов. Он обвел глазами собрание. Автоматы, винтовки и карабины стояли, прислоненные к стульям и диванам возле каждого парторга участника семинара. Генерал поздоровался. — Здравия желаем, товарищ генерал! — в ответ отчеканили солдаты. Все сели, и генерал начал говорить. Член Военного Совета встретил внимательный взгляд Сливенко, и в глазах старшего сержанта увидел такое глубокое понимание и такую чуткую настороженность, что уже не отводил от него взгляда, словно обращаясь к нему одному. — Наша близкая победа, — сказал Сизокрылов, — есть ярчайшее утверждение мощи советского строя. Она доказательство того, что справедливое, прогрессивное дело непобедимо. Много было врагов, которые хотели сорвать строительство новой жизни в нашей стране. Не было такой подлости, которую они постеснялись бы применить против нашего государства. Они сооружали вокруг нас «санитарные кордоны», они подкарауливали наших людей на каждом шагу. Наконец в той стране, где мы находимся теперь, они разгромили организации рабочего класса, и 22 июня 1941 года черные полчища хлынули на нашу мирную землю. Не думайте, что фашизм является только лишь детищем германского империализма. Это борьба гнилого начала с началом созидательным, борьба прошлого с будущим. Фашизм — это новейшее порождение капитализма вообще, возникшее из его страха перед коммунистическими устремлениями масс. Фашизм — это ударный кулак загнивающего капитализма, его последняя попытка удержаться на поверхности. Наша победа — доказательство того, что агрессивным силам угнетения и бесправия противостоит могучая, непобедимая реальная сила. Не только справедливая идея, но и реальная сила! Эту силу создала наша партия, партия Ленина — Сталина, взрастившая и воспитавшая нас. Слава этой партии! Идея коммунизма вошла в плоть и кровь нашего народа. Она обрела свой дом, — землю, рудники, заводы, лаборатории. На шестой части земного шара возвышается великий советский дом. И мы с вами хозяева этого дома. Хорошо ли мы хозяйничаем? Хорошо, ибо в противном случае мы не очутились бы здесь. Крепок ли этот дом? Силен ли? Да, крепок, силен, иначе мы не сумели бы пройти в таких боях свой путь до фашистской столицы. Коммунизм стал могучей силой, и теперь есть все основания думать, что он восторжествует на земле. ...Не будем скрывать: мы горды тем, что предсказания гениальных умов о великом будущем России оправдались, что в нынешнее время все самое передовое говорит на русском языке, языке Ленина и Сталина, Пушкина, Белинского и Толстого. ...Строительство коммунизма после победы будет продолжаться с удесятеренной силой. Преимущества нашего строя еще удивят весь мир. Порукой в этом мы с вами, воспитанники партии, солдаты Сталина... Жестом руки член Военного Совета приостановил начавшуюся овацию и закончил так: — Разрешите мне поделиться с вами военной тайной. Наступление на Берлин начнется завтра. Эти слова вызвали бурю. Раздались громкие возгласы восторга. Бешено хлопали жесткие солдатские ладони. Люди, идущие завтра, быть может, на смерть, приветствовали боевой приказ как выражение величайшей мудрости и высочайшего смысла. Полковник Плотников произнес дрогнувшим голосом: — Ввиду предстоящего наступления объявляю совещание закрытым. Сизокрылов несколько мгновений смотрел в окно на солдат, уже строившихся в ряды. — Начинается последнее сражение, — сказал он. — Завтра вы услышите артподготовку, равной которой еще не знала история войн. По приказанию товарища Сталина здесь сосредоточены небывалые массы техники, — он пожал руку Плотникову: — Желаю успеха. Обращение Военного Совета к войскам вы получите сегодня. Ну, что еще? — он повторил: — Желаю успеха! Он пошел к своей машине. Солдаты из его охраны торопливо вскочили на бронетранспортер. Машины вскоре скрылись в лесу. IX Лубенцов чуть не позабыл о своем обещании, данном Чохову. Когда член Военного Совета уехал, гвардии майор вспомнил о лежащем в полевой сумке плане Берлина. Он пошел искать старшего сержанта Сливенко, которого хорошо помнил в лицо еще со шнайдемюльских времен. Сливенко в это время дожидался заседания дивизионной парткомиссии. Солдат его роты — Годунова, Семиглава и Гогоберидзе — сегодня должны были принять в партию. Они уже прибыли и сидели в тени, под густой елкой. Рядом расположились солдаты из других рот, явившиеся для этой же цели. Все трое были взволнованы. Когда приехал генерал Сизокрылов, они очень встревожились: ох, неужели и член Военного Совета будет присутствовать при приеме в партию? Волновались они потому, что не привыкли публично выступать, а тут придется — Сливенко предупреждал их об этом — рассказать свою биографию, а может быть, отвечать на политические вопросы. Как ни странно, но больше всех волновался Семиглав, хотя в роте он считался лучшим оратором и в политических вопросах разбирался изрядно. Но и Гогоберидзе был не спокоен, тем более, что даже бравый, хитрый и ничего не боявшийся старшина — и тот подозрительно покашливал, вставал, снова садился, вдруг вздумал угощать их консервами, а сам не ел, хотя в еде был силён. Наконец появился Сливенко и предупредил, что заседание вот-вот начнется. Здесь, возле елок, и нашел парторга гвардии майор. Он передал ему для Чохова план города Берлина масштаба 1: 10 000. В другое время Лубенцов не отказался бы от удовольствия побеседовать с этим толковым и умным сержантом, который ему очень нравился. Но сейчас было не до разговоров, и гвардии майор поспешил к ожидавшему его Плотникову, с тем чтобы поскорее переправиться на плацдарм. Сливенко же со своей тройкой пошел к охотничьему домику, где уже собрались члены партийной комиссии. Хорошо еще, что страхи по поводу присутствия члена Военного Совета оказались напрасными: генерал Сизокрылов уехал. Вокруг стола сидели незнакомые офицеры, пять человек: один майор и четыре капитана. У председательствующего майора глаза были ласковые, в морщинках, хотя и довольно острые и немного даже насмешливые. Сливенко волновался почти так же, как и его люди. Он их долго и не спеша готовил к вступлению в партию. В минуты затишья читал он им устав партии, речи и приказы Сталина, устраивал придирчивые проверки и следил за ними дружески, но неотступно. Была у него, как он говорил, «думка» сделать всю роту коммунистической. Правда, прибытие пополнения нарушило его планы, но тут он склонялся перед военной необходимостью. Во всяком случае, заседание парткомиссии было и для него серьезным испытанием. Он радовался, что три его товарища будут приняты сегодня, накануне наступления, в партию большевиков. Ведь работа парторга в условиях переднего края связана с особыми трудностями. Это — не то, что в шахте, где Сливенко работал парторгом смены. Там народ был постоянный, а здесь... Он вспомнил о двух Ивановых — солдате и сержанте, — которых готовил в партию еще перед наступлением на Варшаву. Это были отличные люди, но оба погибли при прорыве. Сливенко насторожился, услышав слова майора: — Следующий — ефрейтор Семиглав. Семиглав вошел. Биография его была так умилительно коротка, что вызвала сочувственные улыбки присутствующих. — Я родился в 1924 году, — сказал он, — в семье слесаря, в городе Туле. В 1939 году я закончил семилетку, оттуда пошел на завод, где работал слесарем. В 1944 году был призван в Красную Армию. В комсомоле с 1939 года. Он изо всех сил пытался добавить еще что-нибудь, но ничего не мог больше вспомнить. О его наградах — двух медалях — говорилось в анкете, зачитанной раньше, да и медали эти висели на груди. То были не ордена, по внешнему виду которых нельзя определить, за что они даны, — на медалях было красным по белому написано, за что: «За отвагу». Семиглаву задали несколько вопросов, на которые он ответил, к удовольствию Сливенко, правильно и хорошо. abu Потом Семиглав задумался. Он не знал, стоит ли рассказывать или не стоит об его единственном военном прегрешении. Он в прошлом году потерял противогаз. Солдаты рыли себе землянки, и он положил противогаз на пенек. Противогаз исчез. Правда, этой же ночью их бросили в бой, о противогазе все забыли, и ему удалось достать другой — нехорошо, конечно, но он снял другой противогаз с убитого. Проступок не ахти какой, и Семиглава никогда не мучила совесть по этому поводу, но здесь, в большой комнате, наполненной партийцами, под внимательным взглядом председателя, прошлогодняя история с противогазом показалась Семиглаву не такой уж маловажной и очень некрасивой. Более того: ему показалось, что эти люди, и особенно майор — председатель догадываются — нет, даже в точности знают — о его проступке и потому-то поглядывают на него так пытливо. Он густо покраснел и рассказал об этом случае. — Ну, что ж, товарищ Семиглав, — проговорил председатель, — можете пока идти. Семиглав вышел и сдавленным голосом сказал Гогоберидзе: — Заходи, тебя вызывают. А сам уселся на траву, страшно расстроенный, в полной уверенности, что его в партию не приняли. Гогоберидзе вошел в комнату. Сливенко ободряюще кивнул ему. Председатель, глядя на Гогоберидзе, на его широкую грудь, увешанную орденами и медалями, подумал о том, как странно, что люди, не робеющие перед лицом смерти, герои, наверняка даже герои, так смущаются перед ним, секретарем парткомиссии, низеньким, худеньким, невоенным человеком. Это их смущение было особенно приятно майору: то проявлялось в людях чувство ответственности перед собственной совестью, перед экзаменом на высшее звание — передового человека своего времени. И хорошо, думал майор, что они чувствуют, что можно сдать экзамен на героя, на прекрасного солдата, на искусного командира, но это еще далеко не значит, что ты сдал экзамен на человека передового, на народного вожака. И, наконец, отрадно, что люди понимают, что состоять в партии — это и значит быть лучшим среди своих товарищей; быть принятым в ее ряды означает, что твои качества становятся общепризнанными. Эти мысли проносились в голове у майора, когда он смотрел в горячие глаза Гогоберидзе и слушал тихие, робкие ответы этого человека, явно не робкого и в обычное время, несомненно, боевого и задорного. И секретарь парткомиссии, через руки которого проходили самые разнообразные дела членов партии, подумал о том, как важно, чтобы не было в партии людей, позорящих звание коммуниста, — важно для этого храброго грузина и для миллионов таких, как он. Наконец вызвали и старшину Годунова. Старшина, как человек, привыкший командовать, вел себя бойчее. Он рассказал о своей жизни, а жизнь эта была жизнью колхоза «Путь Ленина», Алтайского края. Годунов работал бригадиром-полеводом, и бригада его считалась передовой в колхозе и одной из лучших в районе. Все это было хорошо, однако Годунов, хитрец, за время своей службы в качестве старшины запятнал слегка свою совесть: случалось, грешным делом, он обманывал интендантское начальство насчет наличия людей в роте, чтобы получить побольше. Он, конечно, понимал, что члены парткомиссии об этом знать не могут, — он не был так наивен, как Семиглав, хотя пытливые глаза секретаря парткомиссии и его немало смущали. Он даже считал, что нужно бы, по совести, рассказать здесь о своих прегрешениях, да не хотелось себя позорить. Поэтому он решил, что не расскажет, но дает слово, и, уж будьте спокойны, слово Годунова — верное слово, думал он, обращаясь мысленно к членам парткомиссии, никогда такого с ним больше не повторится. Перед парткомиссией в эту ночь накануне наступления прошло еще много людей — совершенно различных и по биографии, и по характеру, и по внешности. Был среди них и человек, повинный в очень крупном проступке, таком, что если бы об этом проступке узнали, он никогда не был бы принят в партию. Но человек этот думал: «Да кто узнает? Кого мне бояться?» Однако, увидев спокойных людей, сидящих здесь, и услышав напряженную тишину, царящую в комнате, и негромкий, спокойный голос председателя, человек этот вдруг отчетливо понял: «Узнают! Не теперь, так через год, через два, все равно узнают». И он, обливаясь потом, отвечал на вопросы, а сердце тоскливо рвалось вон отсюда, куда-нибудь в темноту, подальше от этого яркого света. Сливенко вышел, наконец, к своим людям и устало сказал: — Ну, хлопцы, поздравляю. — Что, и меня приняли? — спросил Семиглав, сразу воспрянувший духом. — Всех троих. — А когда получим партбилеты? — Эге, да ты устав забыл! — рассмеялся Сливенко. — До партбилета еще далеко. Получишь кандидатскую карточку. Ночью приедут к нам из политотдела и вручат. Пошли домой! — Подумав, он добавил, переходя на шёпот: Поскольку вы теперь коммунисты, могу вам сообщить военную тайну. Завтра наступление! И новые коммунисты пошли к себе «домой», на передовую, счастливые, но не по обычному степенные. У переправы свирепствовала немецкая артиллерия. Пришлось переждать в щели у самого берега, пока прекратится обстрел. Один снаряд угодил в мост, и саперы, освещенные дрожащим огнем пожара, боролись с пламенем. Огонь был вскоре потушен, благо воды хватало. Авральные команды ползком спешили к месту аварии с топорами и досками. Под мостом, как муравьи, копошились люди на плотах и лодках, укрепляя сваи. С переправы вынесли на носилках, прикрытых плащ-палатками, семь человек убитых. Сливенко и остальные сняли пилотки, вздохнули и пошли к мосту. Одновременно с ними к деревянному настилу быстрыми шагами подошел толстый генерал-лейтенант в сопровождении двух офицеров. Солдаты, почтительно откозыряв, остановились и пропустили его вперед. — Где начальник переправы? — громко спросил генерал-лейтенант. Саперные офицеры, стоявшие здесь, засуетились, кто-то побежал по щели влево, и вскоре из темноты вынырнул низенький, щуплый, небритый генерал-майор. Он поднял тоненькую ручку к фуражке и представился: — Начальник переправы генерал-майор инженерных войск Чайкин. Генерал-лейтенант поздоровался с ним и сказал: — Мне надо поговорить с вами. — К вашим услугам, — совсем не по-военному ответил начальник переправы. Но генерал-лейтенант молчал, и начальник переправы, поняв его молчание, успокоительно махнул рукой — это все свои, саперные офицеры. Тогда генерал-лейтенант сказал: — Маршал приказал в течение ближайших дней перебросить на тот берег артиллерию. — Мне об этом уже передавали по телефону. Сколько стволов? — Шестнадцать тысяч. Генерал Чайкин после минутной паузы медленно переспросил: — Если я не ослышался, вы сказали?... — Шестнадцать тысяч, — повторил генерал-лейтенант. Генерал-майор, умиленный гигантской цифрой, чуть заикаясь, сказал: — Хорошо-с. Хорошо-с. Пойдемте в мою землянку. Потрудитесь указать мне вес орудий — и я вам укажу пункты переправ... Они ушли и вскоре пропали во мраке ночи. — Слышали? — спросил Сливенко. У него сильно колотилось сердце. X Генерал Середа, только что получивший приказ о наступлении, находился вместе с офицерами штаба и артиллеристами на передовой, в первой траншее, откуда проводил рекогносцировку. Он не спеша прошел фронт своей дивизии с севера на юг, изучая немецкие позиции и договариваясь с приданными частями о совместных задачах и сигналах взаимодействия. Фронт дивизии был очень узок; части лепились друг к другу. Весь плацдарм, насыщенный до отказа войсками, был похож на сжавшуюся пружину, готовую распрямиться и наотмашь ударить по этим притаившимся, темным и выжидающим вражеским позициям. На обратном пути генерал в ходе сообщения встретил майора Гарина. Майор нес в руках несколько свертков бумаги. — Что это у тебя? — спросил генерал. — Обращение Военного Совета. Генерал взял из рук Гарина один листок и, облокотившись о стенку хода сообщения, медленно прочитал его. Потом он спрятал листок в карман и быстро зашагал дальше. Все встречавшиеся на дороге солдаты и офицеры держали в руках такие же листки. Неподалеку кто-то читал обращение вслух, читал с трудом, почти по складам; начинало темнеть. На наблюдательном пункте генерала уже ждали Плотников и Лубенцов. Тут же находились Мещерский, Никольский, артиллеристы и связисты. При свете самодельной лампы кто-то читал обращение. Генерал подошел к Плотникову, обнял его, поцеловал и сказал: — Итак, Павел Иванович, друг мой дорогой, мы ее кончаем, эту войну. Он также обнял и поцеловал Лубенцова, потом спросил: — Наводящий от авиации не приезжал? Наводящий прибыл минут через десять. Его сопровождали два человека с радиостанцией. Поздоровавшись со всеми, летчик сразу связался по радио со своим штабом. Улыбаясь, с этакой ленцой, он спросил: — Ну, как там у тебя? Жизнь идет помаленьку? Далекий собеседник ответил, что жизнь помаленьку идет. — Слава богу, — восславил господа по эфиру летчик. — Я уже на месте. Связался. Будь все время на приеме. Позднее пришел майор — секретарь парткомиссии — с протоколом сегодняшнего заседания. Партийные документы политотдел уже оформил, и полковник Плотников отправился на передовую для вручения их. Телефон непрерывно зуммерил. Части, тыловые подразделения, артснабжение, медсанбат докладывали командиру дивизии о готовности. Потом все на некоторое время успокоилось. Комдив сосредоточенно глядел на карту, лежавшую перед ним на столе, а подняв глаза, увидел сидевшего в углу Лубенцова. Генерал внезапно прищурился и поманил к себе разведчика пальцем. Когда Лубенцов подошел, генерал спросил: — А у нее ты хоть побывал? Встретив недоуменный взгляд гвардии майора, генерал сказал добродушно: — Ну, ну, не притворяйся! Думаешь, я не знаю? А еще притворяется тихоней!.. Я и вправду думал, что ты только одно и имеешь на уме — свою разведку... Лубенцов, ничего не понимая, тем не менее слегка покраснел, и генерал, заметив его смущение, пожалел о своей грубоватой откровенности. — Ну, ладно, ладно, — сказал он. — Ежели я задел тебя, прости, больше не буду!.. Но понравилась она мне. Уж я в людях разбираюсь... Я сватом твоим хотел быть... Дело, впрочем, твое... Больше не буду. — Про кого вы говорите? — спросил разведчик, даже немного рассердившись. Тогда генерал понял, что Лубенцов удивлен всерьез, и удивился сам: — Неужели вы до сих пор не встретились? Он рассказал о посещении Тани, не называя ее по имени, потому что не знал, как ее зовут. Потом он замолчал, с минуту подумал, вдруг встал и воскликнул: — Голубь ты мой, да она же, значит, бедняжка, до сих пор уверена, что тебя нет в живых! — он стукнул себя по лбу и произнес укоризненно: — Ах, как нехорошо! Позвонил телефон. Генерал взял трубку. — С вами будет говорить сто первый, — сказал ему далекий женский голосок. Генерал торопливо посмотрел на новую таблицу позывных — ее сменили перед наступлением — и сразу стал серьезным: — сто первый был командующий фронтом. Комдив доложил маршалу о том, что все готово, потом снова стал вызывать свои полки и артиллерийские части. Разговаривая по телефону, генерал изредка посматривал на молчаливого, присмиревшего Лубенцова, задумчиво стоявшего возле оконца, где торчала стереотруба. Генерал усмехнулся и, положив трубку, сказал: — Ты бы посмотрел на ее лицо, когда я ей сказал про тебя! Она побелела так, что я думал, сейчас упадет. При первой же возможности ты должен к ней съездить. И извинись за меня за то, что я ляпнул тогда и этим проявил неверие в силы своего разведчика... Лубенцов вышел из подвала. Было темно, тепло и ветрено. Поблизости щелкал какой-то оставшийся на плацдарме храбрец-соловей. В темноте возле входа в подвал кто-то пошевелился. — Кто здесь? — спросил Лубенцов. — Это я. — Ах, ты? — узнал Лубенцов Каблукова. — Где кони? — В яме поставил. — Ты бы спать пошел. Что ты тут делаешь? — При вас, — ответил Каблуков. Этот тихий ответ смутил гвардии майора. Пристально взглянув на ординарца, Лубенцов спросил: — Ты откуда родом? — Из Ульяновска. — Завтра наступление, знаешь? — Знаю. — Рад? — Да. — Родители есть? — Мать есть. — А отец? — Убитый. — А невеста есть? Каблуков помолчал, потом ответил: — Вроде есть. «Этому соловью следовало бы улететь отсюда подобру-поздорову», думал Лубенцов, прислушиваясь к щелканью. — Где разведчики? — Там, подальше. — Пойдем. Они пошли по ходу сообщения и вскоре услышали голоса разведчиков. Разведчики сидели в ходе сообщения, покуривали и тихо беседовали. — А дома-то никому невдомек, — послышался голос Митрохина, — где я сейчас нахожусь... Что они знают? Номер полевой почты — и все. — А про то, что завтра наступление на Берлин, — произнес Гущин, — про это они и подавно не знают. Спят все, второй сон им снится. Про такую военную тайну только Сталин знает. — Сталин не спит, — сказал Мещерский. — Я уверен, что он думает о нас. Абсолютно уверен. — Мне вот интересно, — сказал Митрохин, — когда товарищ Сталин еще тогда, в сорок первом, выступал по радио и тогда же сказал, что победа будет за нами... Знал он это или так, для поднятия духа? — Знал, — послышался из темноты голос Воронина. — У него все на учете. Он и экономически все подсчитывал и в военном отношении. Ну и, конечно, для поднятия духа. Потому что ведь мы-то еще не знали! После довольно долгого молчания Мещерский сказал: — Я за войну много о нем думал. Когда мы отступали, я очень болел душой за него. Мне тогда хотелось увидеть его хоть на минуту и сказать, чтобы он не беспокоился, мы всё, всё сделаем... Он мне снился иного раз. — И мне, — отозвался Воронин и, засмеявшись коротким, взволнованным смешком, строго закончил: — Кто мог тогда подумать, что мы под Берлином будем? Он, только он это знал, никто больше... Лубенцов подошел ближе и спросил у Мещерского: — Разведпартии на местах? — На местах, — сказал Мещерский, вставая. Лубенцов сказал: — Советую вам сходить к канаве и помыть ноги. Завтра ходьбы много будет. Солдаты сняли сапоги и пошли к соседнему «грабену». Рядом с «грабеном» стояли покрытые ветками пушки. Их длинные тонкие стволы с просветами надульных тормозов ясно вырисовывались на фоне неба. Лубенцов услышал голос Митрохина, добродушно сказавшего: — Ох, и пушек понатыкано! Больше, чем людей! Подняться страшно вдруг возьмет, дура, выстрелит, и по башке... Над головой, где-то очень высоко, прогудели немецкие самолеты. — Листовки сбросили! — услышал Лубенцов возглас Мещерского. Вскоре Мещерский вынырнул из темноты с листовкой в руке. — Вы здесь, товарищ гвардии майор? — спросил он. Он подал Лубенцову листовку. Лубенцов опустился на дно траншеи, чиркнул спичкой и громко расхохотался. Смеялся не он один. Листовки эти вызвали хохот всего переднего края. В них говорилось: «Переходите на нашу сторону!» Сообщался пропуск для перехода фронта. «Мы гарантируем перебежчикам жизнь, хорошее питание и медицинскую помощь». Не иначе, то были листовки 1941 года, заготовленные впрок в миллионах экземпляров. Теперь этот лежалый товар разбрасывался на Одере, в 60 километрах от германской столицы, в ночь на 16 апреля 1945 года! Хохот наших солдат достиг даже слуха немцев, и те на всякий случай постреляли из пулеметов. Кроме этой смехотворной листовки, Мещерский спустя полчаса подобрал еще и другую, на немецком языке. Видимо, их разбрасывали для немцев, но неверно рассчитали расстояние — и они упали тоже над нашими позициями. То было воззвание Геббельса к солдатам 9-й армии. «Солдаты 9-й армии! — писал Геббельс. — Посетив вашего командующего, я привез в Берлин уверенность, что защита отчизны от степных извергов Востока взята в свои руки лучшими солдатами Германии...» Лубенцов вернулся на НП, к водяной мельнице. Здесь уже сидел возвратившийся из полков Плотников. Комдив все так же сосредоточенно склонялся над картой, что-то бормоча про себя и временами поглядывая на часы. Прочитав воззвание Геббельса, полковник Плотников улыбнулся, тоже посмотрел на часы и, став серьезным, сказал, обращаясь к генералу, Лубенцову, Мещерскому, Никольскому и ко всем остальным, находившимся здесь: — Ну, «степные изверги Востока», через тридцать минут начинаем. XI Артиллерийская подготовка грянула в пять часов утра. Она потрясла до основания весь плацдарм. Когда уши немного попривыкли к гулу, можно было различить среди многообразия пушечных голосов басовитые, ухающие голоса тяжелых орудий Резерва Главного Командования. По небу стремительно забегали зарницы «катюш». Два десятка тысяч пушек, гаубиц, минометов рокотали не спеша, деловито, упорно. Окрестности оделись в багрово-серую пелену. Солдаты встали в траншеях во весь рост и молча прислушивались к чудовищному гулу. Тут были ветераны, слышавшие сталинградскую и курскую канонады, но то, что они видели и слышали теперь, нельзя было ни с чем сравнить. Перед концом артподготовки к солдатам левофлангового полка, который, по приказу комдива, наносил главный удар, пришел полковник Плотников. Он велел вынести вперед полковое знамя. Знаменосец, сержант с десятком медалей на груди, вылез на бруствер. И так как он знал, что сзади за ним наблюдают свои солдаты, а впереди, быть может, в него целится какой-нибудь недобитый снарядами враг, он стоял, вытянувшись в струнку, преувеличенно неподвижный, как изваяние. Следом за ним на бруствер взошел полковник Плотников. В его облике, напротив, не было ничего торжественного. Он нервно похаживал взад и вперед, время от времени прикладывая ладонь к глазам и силясь что-нибудь разобрать в багрово-сером дыму, стелющемся впереди. Хотя он явился сюда для того, чтобы поднять людей в атаку, но, уже проходя по траншее и увидав на фоне густого дыма теплый пурпур красного знамени, он понял, что произносить речи нет надобности. Люди, стоявшие позади, прошедшие с боями тысячи километров, поднятые четыре года назад в бой за свою Родину, претерпевшие раны, холод, жару, протопавшие своими сапогами через льды и болота, — они не нуждались теперь в словах поощрения. Когда разрывы снарядов отдалились и Плотников, знавший график артподготовки, понял, что орудия перенесли огонь в глубину, он повернулся к солдатам и спросил буднично и просто: — Пошли, что ли? И солдаты пошли. Вскоре они пропали из виду в клубах дыма. Только время от времени где-то там, во мгле, показывалось и снова исчезало знамя. Плотников вскоре вернулся на НП. Здесь все было напряжено до крайности, но никто не говорил громко, ждали событий. Наконец генерал велел соединить его с Четвериковым и сказал в трубку спокойным голосом: — Доложи обстановку. — Первая траншея занята, — прохрипел голос Четверикова. — Веду бой за вторую. Генерал связался с правофланговым полком. Полковник Семенов доложил: — Ворвался в первую траншею. Гисхоф — Мерин — Грабен оказывает огневое сопротивление. — Выполняй задачу! — сказал комдив. — Выполняй задачу, слышишь? Минут через пятнадцать генерал снова соединился с Семеновым и вдруг, не выдержав спокойного тона, громко крикнул: — Что ты мне там про сивого мерина? Занять деревню! Но, выслушав Семенова, генерал повернул голову к летчику, сидевшему на корточках возле своей рации, и сказал: — Семенов! Сейчас прилетят птички. Обозначь свой передний край. Летчик посмотрел на карту, бормоча: — Это в каком квадрате? Ага!.. Понятно!.. Сивый мерин!.. Он что-то сказал в трубку и тут же вышел из подвала посмотреть. Через несколько минут в небе появились штурмовики. С довольной улыбкой наводящий помахал им рукой и вернулся к командиру дивизии. Невдалеке раздались взрывы бомб. Семенов соединился с комдивом и сказал: — Сейчас пойдем. — Бутон!.. Бутон!.. Бутон!.. — кричал телефонист. — Янтарь!.. Янтарь!.. Янтарь!.. — кричал другой. — Муха!.. Муха!.. Муха!.. — надрывался радист. — Я глаз!.. Я глаз!.. Я глаз!.. — бубнил другой. Один из телефонистов встрепенулся: — Товарищ генерал, этого мерина взяли. — Кто передает? — Не знаю. Генерал опять соединился с Семеновым. — Полдеревни взяли, — сообщил Семенов. — Но там один пулемет фланкирует, на участке правого соседа. Генерал соединился с правым соседом. Справа вела наступление дивизия полковника Воробьева. Когда генерала соединили с соседним комдивом, он произнес ласковым голосом: — Середа говорит. Чего же ты так плохо двигаешься? С твоего участка пулеметы ведут фланговый огонь по моему правому... Нехорошо получается, соседушка!.. Не по-соседски как-то!.. Далекий голос Воробьева, едва только полковник узнал, кто с ним говорит, тоже сразу стал медовым: — А правый-то твой отстает!.. У меня мой левый фланг открыт из-за твоего правого!.. Несу потери. Ты бы подстегнул своего Семенова! Генерал, злой-презлой, положил трубку и крикнул: — Пусть Четвериков повернет правый батальон фронтом на север и поможет Семенову! — он взял трубку и опять соединился с Семеновым. — Семенов, — сказал он, — может быть, ты устал? Не хочешь командовать? Что ж, могу тебя сменить. — Товарищ генерал... — начал Семенов. — Другого пришлю! — прервал его генерал. — У меня люди есть боевые на примете. Семенов, выполняй задачу! Через пятнадцать минут доложишь мне о взятии деревни! Перед соседом стыдно! Через четверть часа Семенов доложил о взятии этой проклятой деревни. В свое оправдание он рассказал комдиву о том, что деревня была вся уснащена бронеколпаками и вкопанными в землю танками. Пришли посыльные от действующих разведпартий. Первая немецкая позиция была захвачена. Местами наши части прошли до железной дороги и оседлали ее. Однако железная дорога являлась началом второй оборонительной позиции. Высокая насыпь, оборудованная пулеметными точками, представляла серьезное препятствие. Генерал вылез из подвала и пошел по направлению к Одеру. Здесь стояли замаскированные ветками танки. На берегу реки сидел на траве и курил подполковник-танкист с черным замшевым шлемом в руке. Завидев генерала, он бросил папироску, затоптал ее сапогом и встал. Генерал шел довольно медленно. Он окинул взглядом танки и остановился в отдалении. Подполковник подошел к нему. В глазах танкиста зажглись озорные огоньки. — Наш черед? — спросил он. — Похоже, — сказал генерал. Подполковник надел шлем. — Действуй решительно, — проговорил генерал. — На восточной окраине Гисхоф — Мерин — Грабен тебя ожидает взвод саперов. Он будет вас сопровождать. Подполковник, застегивая шлем, сказал: — Пехота чтобы не отставала. Генерал пошел обратно. Мимо прошла группа пленных. Оглушенные, подавленные, они глядели в землю, не веря, что остались в живых после того, что было. Навстречу им шли машины с артиллерией, переходящей на новые огневые позиции, поближе к противнику. Из дыма медленно появлялись раненые. Они двигались цепью, словно еще наступая. Завидев генерала, те из них, у кого правая рука была в порядке, отдавали честь. Один сказал: — Счастливо оставаться, товарищ генерал. Другой, улыбнувшись, произнес: — Как в Берлин придете, товарищ генерал, вспомните про нас... Может, помните меня, я Майборода, автоматчик. Я с вами раз в атаку ходил. Генерал не помнил, но сказал: «Помню». Раненые медленно пошли дальше и вскоре скрылись из виду. Когда генерал вернулся на НП, Лубенцов доложил ему, что противник ведет сильный артиллерийский огонь с железнодорожной платформы Борегард и из деревни Айхвердер. Железная дорога оседлана южнее Борегард, а на других участках противник держит ее крепко. — Где танки? — спросил комдив. Офицер связи от танковой части сказал: — На исходном положении. Генерал повернулся к летчику: — Подготовишь им почву, а? — Почему не подготовить? — отозвался летчик. Оба склонились над картой, после чего летчик сел возле своей рации и стал вызывать: — Муха! Муха! Муха! Генерал позвонил комкору, попросив разрешения сменить место своего НП. Комкор разрешил. Штаб наблюдательного пункта пошел пешком. Машины и верховые кони следовали сзади. На этот раз Лубенцов остановил свой выбор на ветряке, который был порядком разрушен, но тем не менее стоял еще. Все, что после артподготовки кое-как держалось, вызывало искреннее изумление. — Живучий ветряк! — сказал Воронин. Разведчики установили стереотрубу у верхнего окошка ветряка, над тем местом, где некогда скрещивались крылья. Теперь крыльев не было, они превратились в мелкую щепу, валявшуюся на земле. Дым уже немного рассеялся, и в трубу видна была железнодорожная насыпь. Ветряк подрагивал от близких орудийных выстрелов: гул артиллерии, чуть приумолкший, теперь снова разрастался. Подполковник Сизых, пристроив свой большой живот среди верхних балок ветряка, передавал в телефонную трубку команды «стволам». Комдив глядел в стереотрубу. Наводящий со своей рацией и людьми улегся внизу, на траве, возле огромной воронки от снаряда, время от времени громогласно обращаясь к комдиву: — Птички не нужны? — Танки пошли, — тихо сказал генерал и обратился к Никольскому: — Соедини меня с Четвериковым. Вызвав Мигаева, Никольский передал генералу трубку. — Мигаев, — сказал комдив, — сейчас коробки пройдут через твой боевой порядок. Неотступно следуй за ними. Понял? Неотступно. Он отошел от стереотрубы и подполз к танкисту — представителю танкового полка. Посмотрев на часы, он сказал: — Теперь без двадцати минут одиннадцать. Сколько на твоих? Часы танкиста показывали то же время. — Атака будет в одиннадцать. Мы обработаем противника штурмовиками и вы пойдете. Сообщи, — он крикнул вниз, летчику: — Вызывай! Сверь часы! К одиннадцати чтобы отбомбились, ни на минуту позже, а то своих угостишь! Давай Четверикова, — обратился он снова к Никольскому и отдал командиру полка распоряжение о том, чтобы передний край обозначил себя известным сигналом — для авиации. По другому телефону сообщили, что немцы контратакуют Семенова. — Никого не контратакуют, только Семенова контратакуют! — обозлился генерал. Семенова контратаковал противник силой до батальона пехоты с десятью танками. — Выполняй задачу! — раздельно сказал Комдив. — Воздух! — сообщил кто-то снизу, и одновременно в небе появились два десятка немецких бомбардировщиков. Невдалеке раздались разрывы бомб. — Очухались немного, гады, — сказал комдив. Зенитки били вокруг. Стоящие поблизости в овраге крупнокалиберные зенитные пулеметы залились оглушительным лаем. — Как бы юнкерсы нам танковую атаку не сорвали, — сказал комдив, глядя в небо. Появилась еще одна группа немецких бомбардировщиков, но тут же из белых кучевых облаков выпорхнули советские истребители. Небо огласилось пулеметными очередями и взволнованным, то затихающим, то усиливающимся, завыванием моторов. — Фазан! Фазан! Фазан! — кричал телефонист. — Янтарь! Янтарь! Янтарь! — кричал второй. Санитары пронесли мимо ветряка на носилках раненых. — Бросить в бой третий полк? — вполголоса спросил Плотников. — Рано, — сказал комдив. — Возьмем вторую позицию, тогда, может быть... Вторую и третью позиции взяли комбинированным ударом авиации, пехоты и танков в полдень. Солнце жарко припекало. С людей градом катился пот. Беспрерывный бой в течение семи часов необычайно всех измотал, но отдыха не предвиделось: впереди по низким холмам и вдоль узких канав уже обозначилась вторая оборонительная линия — мощная, трехтраншейная, с отсечными позициями и минными полями. В двенадцать часов позвонили из полка Семенова. Комдив внимательно слушал, хотел что-то ответить, но в это время позвонил командир корпуса, приказавший во чтобы то ни стало овладеть второй оборонительной линией. — Есть, — сказал комдив. Помолчав, он добавил: — Мне только что сообщили: Семенов смертельно ранен, — он послушал с минуту, что ему говорит комкор, потом положил трубку, поднялся с места, надел фуражку и обратился к Плотникову: — Пойдем, Павел Иванович, простимся с товарищем. Весь день я на него кричал, на мертвого почти! Слеза медленно выкатилась из глаз комдива, он сердито смахнул ее и громко сказал: — Ну, вперед!.. Связисты, тащите связь. И чтоб она работала безотказно, как весь день!.. Научились воевать все-таки!.. XII Гул артиллерийской подготовки, потрясший окрестные пространства, разбудил Таню, спавшую в маленьком домишке за несколько километров от фронта. — Глаша, миленькая! — начала она будить медсестру, спавшую на кровати рядом. — Началось! Вставайте! Глаша вскочила, прислушалась, вдруг обхватила Таню мощными руками, прижала к себе, расцеловала, выпустила на минуту, снова обняла, и так они сидели, обнявшись, полуодетые, с испуганными и радостными глазами, прислушиваясь к непередаваемому, почти неземному гулу. В такой позе застала их вбежавшая в комнату Мария Ивановна Левкоева. — Одеваться, одеваться! — пропела она на мотив «Торреадора». — Бой начался! Даешь Бе-ерлин!! Она распахнула окно. По деревне бегали люди. Мелькали белые халаты сестер. Где-то раздавался голос Рутковского: «Приготовиться! Занять свои места!» У окна благоухали, блестя росинками, розовые кусты. Горизонт на западе покрылся багровым дымом. Орудия гудели не умолкая, и воздух дрожал так же, как и оконные стекла, дробной и дребезжащей дрожью. В небе волна за волной, девятка за девяткой, покрывая своим клёкотом гул артиллерии, пролетали на запад советские бомбардировщики и штурмовики, а вокруг них резвились, как вольные пташки, истребители. Торопливо одевшись, женщины пошли на окраину деревни, где уже собрались и другие врачи, сестры и санитарки. Здесь под липами Таня увидела две повозки и карету. Лошади, выпряженные и стреноженные, ходили вокруг, поедая молодую травку. Возле повозок живописно расположился целый табор. На земле лежали разостланные пледы и одеяла, но никто не спал. Люди с лоскутками национальных цветов на груди стояли, приглядываясь к западному горизонту, обмениваясь замечаниями и удивленно-восторженными междометиями: — О-ля-ля!.. — У-у!.. Особенно радовались дети. Их здесь было четверо: три девочки и мальчик. В стоптанных башмачках, с округленными от восторга глазами, они путались в ногах у взрослых и что-то лепетали по-своему. Выяснилось, что тут собрались представители почти всех стран Западной Европы. Гудящая канонада открывала им путь домой. Глаша первым делом побежала за гостинцами для детей. Таня с удивлением смотрела на карету, до странности походившую на чоховскую, ту самую, в которой она некогда встретилась с Лубенцовым. Впрочем, карет в германских поместьях было много, и вполне возможно, что геральдический олень — тоже вовсе не редкость. Возле кареты стояла красивая белокурая девушка. Широко раскрыв синие глаза, она неотрывно смотрела на запад. Наконец девушка громко вздохнула, оглянулась и встретила пристальный взгляд Тани. Тогда и она, в свою очередь, осмотрела Таню внимательно и критически, так, как только женщины умеют оглядывать друг друга, — оценивающе, чуть-чуть нагловато и не без удовольствия отмечая недостатки. Недостатков она в Тане, видимо, не обнаружила и, признав красоту другой женщины, улыбнулась. Таня улыбнулась ей в ответ. Они тут же воспылали симпатией друг к другу, и девушка, показывая пальчиком на запад, протяжно и восхищенно произнесла: — О-о!.. Таня утвердительно кивнула и спросила: — Откуда вы? «Откуда» — это слово, очевидно, было известно девушке. — Nederlanden, * — ответила она. abu — Скоро, — сказала Таня и махнула рукой на запад. Девушка радостно закивала и повторила: — Ско-о, ско-о!.. Глаша между тем вернулась с конфетами и сахаром и стала оделять ими детишек. Голландка взглянула на Глашу и, вдруг вспыхнув, подошла к ней и начала что-то говорить по-своему. Глаша внимательно слушала, потом беспомощно развела руками и сказала: — Ну, чего тебе? Ну, скажи по-человечески... Чего тебе надо, голубушка? — Капитэн Василь, — пролепетала голландка. Нет, большая добрая русская женщина не понимала ее вопросов. Маргарета не могла ошибиться: именно эту женщину она видела однажды во дворе поместья Боркау среди солдат капитана Василя. Маргарета ни за что не хотела отойти от Глаши. «Раз эта женщина здесь, то и капитан недалеко», — думала она. Расстаться с Глашей, казалось ей, — значило окончательно потерять след капитана. Как жаль, что чех Марек вчера ушел от них с группой своих соотечественников на юг, к себе домой, он бы объяснил этой женщине, в чем дело! Глаша, заглядывая в лицо девушки, гладила ее по пышным и мягким волосам и сострадательно повторяла: — Чего тебе, голубушка? Прибежавший санитар передал приказ Рутковского собираться в путь. Таня, бросив последний взгляд на карету и дружелюбно кивнув красавице-голландке, пошла в деревню. Глаша раздала детям конфеты и поспешила вдогонку за Таней. Маргарета следовала за ней несколько шагов, потом остановилась, вздохнула, покачала головой. Она глядела на удаляющихся русских женщин, покуда они не скрылись из виду. Какие они счастливые, эти русские женщины! В красивых мундирах, с пистолетами, настоящие люди, не то, что она, Маргарета, и ее подруги беспомощные и жалкие беженки. Она смотрела на стройную фигуру прелестной русской с некоторой завистью. При этом она себе в утешение подумала, что русская форма и ей, Маргарете, пошла бы прекрасно. Канонада тем временем прекратилась. Только изредка раздавались отдельные выстрелы, и по небу почти беспрерывно пролетали на запад все новые эскадрильи краснозвездных самолетов. Табор начал собираться в путь, с тем чтобы медленно, не спеша, двинуться следом за русской армией. Но Маргарета не могла уйти так просто. Она все еще надеялась, что капитан где-то здесь, поблизости. Поместье Боркау бывшие батраки покинули через две недели после ухода чоховской роты. Утром пришли бельгийцы из соседнего имения. Они рекомендовали идти на юг, так как на севере происходили ожесточенные бои и прошел слух о прорыве немецких войск. Конечно, слуху этому не следовало бы верить. К северу двигалось так много русских солдат, так много русских танков и пушек! Однако осмотрительные люди решили уйти подальше. К тому же однажды ночью загорелась усадьба. Кто ее поджег, неизвестно: возможно, хорваты, прошедшие вечером из освобожденных деревень возле Штаргарда. Итальянцы и словаки, пришедшие сразу же после пожара, тоже посоветовали идти на юг, хотя об успехе немецкого наступления уже не было речи. Когда батраки, забрав из хозяйства помещицы (сама она исчезла неизвестно куда) лошадей и повозки, тронулись в путь, их вскоре начали обгонять русские части, двигающиеся с севера после победы над немцами в низовьях Одера. Маргарета не спала целые сутки, стоя у дороги и высматривая среди тысяч людей капитана Василя. Иногда ее сменяла чуть подтрунивавшая над ее влюбленностью Марго Мелье. Среди русских было немало похожих на капитана, так же прямо и уверенно сидящих в седлах молодых людей с решительными глазами. Но ее капитана нигде не было. Теперь, прибыв в эту деревню, Маргарета со своими спутниками собиралась идти дальше к югу. Но вот началось русское наступление, и, посоветовавшись друг с другом, они решили идти вслед за русским фронтом домой, на запад. И вдруг Маргарета, уже потеряв всякую надежду напасть на след капитана, встретила Глашу. Несколько обескураженная тем, что Глаша ее не поняла, Маргарета все же решила пойти в деревню и посмотреть на расквартированных там русских солдат собственными глазами. В деревне Маргарета стала заглядывать во все дворы, вызвав, наконец, грозный окрик патрульного. Она ему мило улыбнулась и с важностью показала на свою грудь, на которой красовались цвета голландского флага. Его взгляд смягчился, но он все-таки — правда, уже без злобы — велел ей проходить. Она повертелась возле грузовых машин и, выйдя на восточную окраину, долгим взором провожала каждого проходящего солдата. Нет, капитана и его людей тут не было. На обратном пути, проходя мимо патрульного, она дружелюбно подмигнула ему и присоединилась к своим соотечественникам. — Не нашла? — спросила Марго. — Нет, — печально покачала головой Маргарета. Марго серьезно сказала: — И хорошо! Все равно ему некогда с тобой возиться. Война продолжается, мадемуазель... У русских еще много дела на земле. Маргарета уныло молчала. Дело делом, а любовь любовью. — Я его никогда не забуду! — сказала она пылко. В это время из деревни выехала колонна грузовых машин и автобусов. Они были нагружены доверху палатками и ящиками. На одной из машин сидела красивая русская, а возле нее — другая, толстая, которую она видела в поместье Боркау. Маргарета помахала им рукой. Они ей ласково ответили тем же. Машины быстро промелькнули мимо и исчезли за поворотом дороги. XIII Стояла отличная весенняя погода, и пели птицы. Машины медсанбата неслись по шоссе, обгоняя повозки дивизионных тылов. Женщины с гордостью и благоговением смотрели на то, что творилось перед их глазами. Из лесов и рощ, буйно опрокидывая маскировку, вынеслись на дорогу танки с открытыми люками, в которых во весь рост стояли чумазые танкисты. Тяжелая артиллерия, снятая с огневых позиций и уже прицепленная к тягачам, выезжала на гладкий асфальт. Вся гигантская военная махина, раньше притаившаяся, окопавшаяся, запрятанная по лесам и ямам, ожила, заторопилась, загудела. Словно Бирнамский лес на Донзинанский замок, двинулось все это на Берлин. Раздавались ржанье лошадей, грохот гусениц, веселые прибаутки и благодушная ругань. Только теперь, когда обнажились леса, можно было воочию убедиться, сколь грандиозна укрытая от посторонних глаз сила, сосредоточенная на Одере и теперь готовая рвануться вослед победоносно наступающим передовым частям. — А Илюша-то мой как там поживает? — решилась поделиться своими опасениями до сих пор молчавшая Глаша. — Небось, жарко там теперь, на передовой! У переправы скопилось огромное количество машин. Офицеры, регулирующие движение, с красными флажками в руках, пропускали танковые части, которым надлежало в определенное время войти в прорыв и расширить его. Все остальное замерло по обочинам дороги. Наконец танки прошли, и тогда двинулись машины. Медсанбат тоже вскоре медленно тронулся по доскам моста. Люди даже не подозревали, по какой переправе едут они теперь. Они равнодушно смотрели на мост, на колесоотбои по бокам его и на саперов, обслуживающих переправу. Этот мост казался всем просто неуклюжим дощатым сооружением. К вечеру медсанбат остановился и развернулся за Одером в деревне, где еще сегодня утром находились дивизионные немецкие тылы. Сразу же из санчастей полков прибыли раненые, и началась обычная, напряженная работа по первичной обработке ран — труд, одинаковый в Белоруссии и под Берлином. Люди, которых оперировали здесь, сразу же отправлялись дальше, в эвакогоспитали. Врачу медсанбата невозможно следить за ходом восстановления пораженных тканей, и это обстоятельство сужает его опыт. Таня мечтала попасть после войны в большую хирургическую клинику. Но именно из-за кратковременности пребывания здесь раненых было вдвойне приятно неожиданно получить письмецо от уже забытого пациента разве их упомнишь всех! — о том, что он выздоровел или выздоравливает и благодарит ту первую руку, которая, как ему кажется, или, как, может быть, было и на самом деле, спасла его. На западном берегу Одера, через день после начала берлинской операции, Таня получила письмо от «ямщика». Каллисграт Евграфович писал: «Многоуважаемая Татьяна Владимировна! Вы там, наверно, двигаетесь все дальше на запад, а я в санитарном поезде двигаюсь на восток. Люди в поезде хорошие, и обслуживание ничего. А теперь мы стоим на станции Воронеж, и я решил написать вам данное письмо. Вначале очень горько было уезжать с фронта в дни завершающих боев, но вот мы посмотрели на родные места, где побывал немец, и мы поняли, что тут тоже фронт, так сказать. Здесь, на родине, работы очень много, даже и для одноруких работа найдется. Мне тут одна сестрица рассказывала, что у них в деревне один однорукий кузнец, но высокой квалификации. Правда, у него нет левой руки, а у меня правой. И, может быть, сестрица неправду говорит, чтобы мне поспокойней было. А может, она правду говорит, потому что молотом бить — это простое дело, не то что плотничать — тут руки нужны две и голова к тому же, это — не кузнечное дело, конечно. Но я думаю, что и я пригожусь со своей левой рукой. А в здешних местах все разрушено и разбито. И люди живут еще частично в землянках, как барсуки, и пекут хлеб в печах на улице. Хотя, конечно, народ оборотистый и изб много поставлено. Так и хочется взять топор и срубить избу. И, проклинаем мы, все раненые, фашистов за то, что они принесли своим вероломным нападением столько горя русскому человеку и забот нашей советской власти. Здешние врачи говорят, что операцию вы мне сделали очень хорошо, будет вроде два пальца, за что вам спасибо. Извините за мое письмо, может, вам совсем не интересно от меня получить письмо. Это не я лично пишу, а мой товарищ, тоже сапер, Алешин, сержант, он вам кланяется, мне писать левой рукой трудно. Вспомнил я нашу веселую карету и потом вашу заботу и дружбу в медсанбате, где вы, как советский человек, заботились об раненых воинах нашей Красной Армии и Флота. Поскорее возьмите Берлин и приезжайте, тут люди нужны, не все поля еще засеянные и дети слабые на вид, так что и доктора нужны. Между прочим, прошу передать привет гвардии майору Лубенцову и желаю вам счастья. Уважающий вас младший сержант Каллистрат Рукавишников». Письмо это растрогало Таню, а последние строки его с приветом Лубенцову причинили ей острую боль. Она никак не могла забыть разведчика. Поведение, слова, жесты, улыбка человека, которого она считала погибшим, представлялись ей воплощением самого прекрасного, отважного, чистого, что есть в советских людях. XIV После объезда дивизий перед наступлением член Военного Совета вернулся к себе: на 5.30 он назначил разговор с группой офицеров. В штаб он приехал в три часа. Рассматривая бумаги, накопившиеся за день, генерал Сизокрылов поминутно косился на свои большие вороненые часы, лежавшие возле письменного прибора. Наконец маленькая стрелка приблизилась к пяти, а большая подошла к двенадцати. Сизокрылов встал и прошелся по комнате. В эту секунду там, на фронте, на плацдарме, началось артиллерийское наступление. Здесь, в штабе, расположенном вдали от фронта, было тихо. Где-то постукивали пишущие машинки. Из открытых окон нижнего этажа доносились голоса штабных работников, телефонные разговоры. По торцовой мостовой, четко печатая шаг, прошел караул. Остановившись возле будки часового, разводящий отдал команду к смене часовых. Новый часовой встал возле старого, повернулся кругом и застыл с винтовкой в руке. Старый взял винтовку на плечо и, широкими шагами отойдя от своего поста, стал в хвост караула. Караул двинулся дальше, к следующему посту. Гул кованных солдатских шагов вскоре пропал в отдалении. Пять часов утра. Небо чистое, но еще не голубое, а серое, и по улице стелется туман. Сизокрылов, стоя у окна, вслушивался... Ему казалось, что он улавливает отдаленный гул, подобный далекому рокоту прибоя. Но, может быть, то был ветер. Офицеры, вызванные членом Военного Совета, дожидались в приемной и дремали, сидя в мягких больших креслах. Потом кто-то сказал, что на фронте уже «началось», и они вскочили с мест и подошли к распахнутым настежь окнам. За окнами был только туманный рассвет. По улице прошествовал караул, менявший часовых. Офицеры снова сели, но больше уже не дремали, а тихо, но возбужденно стали переговариваться между собой. Их откомандировали сюда неделю назад, по специальному вызову, из действующих частей и заставили все это время сидеть в резерве, заполняя разные анкеты. Полковник — адъютант Сизокрылова — открыл дверь и пригласил: — Прошу в кабинет! Генерал обернулся на звук шагов, отошел от окна, кивнул головой офицерам и предложил всем сесть. Началась беседа, и чем дольше она продолжалась, тем больше удивлялись офицеры. Вопросы, задаваемые членом Военного Совета, были несколько необычны. Он интересовался образованием и партийной работой каждого и задавал различные вопросы, касавшиеся истории Германии, словно на экзамене каком-нибудь. У одного подполковника он спросил о князе Бисмарке и о проблеме объединения Германии, на что подполковник несколько смущенно ответил, что к Бисмарку, как к представителю крупного юнкерства, он, подполковник, относится отрицательно, а что касается объединения, то оно, как ему кажется, было делом прогрессивным. К ответам собеседников генерал прислушивался внимательно, выражение лица каждого изучал пристально. Офицеры, хотя это были видные командиры и политработники, — один из них даже генерал, — робели. При всем уважении к члену Военного Совета они негодовали, почему их в эти исторические дни отозвали из частей и соединений. Что могло быть сейчас важнее военных действий? В шесть часов вошел адъютант, доложивший генералу: — Переводчики прибыли. Генерал велел и их ввести к себе в кабинет. В комнату вошли одетые во все новенькое, в пехотных фуражках с малиновыми околышами мирного времени человек двадцать младших лейтенантов. Среди них были и девушки. Оказалось, это военные переводчики, только что закончившие учебу и прилетевшие на самолетах из Москвы. При виде генерала и офицеров они, присмирев, вытянулись в струнку. Русые локоны девушек, выбивавшиеся из-под беретов, весело трепыхались на свежем ветру, залетавшем в распахнутые окна. Приход молодежи оживил строгий кабинет члена Военного Совета. Генерал сказал: — Товарищи, отобранные мной люди, список которых вам позднее огласят, назначаются комендантами и заместителями комендантов различных немецких городов и районов. Штаты комендатур утверждены, вы их получите. Переводчики, которых вы видите перед собой, будут распределены по комендатурам. Отдел кадров подбирает вам сотрудников. Перед вами встанут новые задачи, отличные от прежних, от задач военного времени. Вам надлежит установить повсюду порядок и спокойствие. Организовать снабжение продовольствием немецких трудящихся, наладить подвоз продуктов. Наряду с выявлением и арестом активных фашистов всячески поощряйте самодеятельность немецкого населения, помогайте работе демократических партий и содействуйте восстановлению профсоюзов. В соответствии с нашими советскими традициями в первую очередь обратите внимание на питание детей. Вы уже наполовину офицеры мирного времени. Войну заканчивают другие. Вы начинаете строить мир. Он спросил, нет ли вопросов к нему. Один немолодой майор попросил освободить его от новых обязанностей и вернуть обратно в часть. — Причина? — спросил генерал. Лоб майора покрылся мелкими каплями пота. — Мне кажется, — сказал он, — что я недостаточно созрел для гуманизма по отношению к немцам, — он замолчал, ожидая, что скажет в ответ член Военного Совета, но Сизокрылов молчал, и майору пришлось продолжить свои объяснения: — Немцы убили моего сына... — член Военного Совета продолжал молчать. — Единственного сына. Я ленинградец. abu Пережил там все... Блокаду... Трупы на Невском проспекте... Майор замолчал. Стало так тихо, что ясно послышалось, как вздохнула одна из девушек. Член Военного Совета произнес глухим голосом: — Обывательский разговор! Стало еще тише, чем прежде, потому что все присутствующие, по правде сказать, не ожидали такого оборота дела и вовсе не склонны были так уж обвинять майора за его отказ. — Нельзя, и мы никому не позволим, — продолжал член Военного Совета, — забывать о злодеяниях фашизма. Мы не снимаем и ответственности с немецкого народа. Но мы не можем отождествлять немецкий народ с фашизмом. Вы это знаете по выступлениям Сталина, и нетерпимо, что вы, как член партии, не считаете для себя обязательными установки партии, а как военнослужащий — приказы Верховного Главнокомандующего. Хорошо обдумайте этот вопрос и завтра доложите мне через моего адъютанта о вашем окончательном решении. Зазвонил телефон. Генерал взял трубку, с минуту послушал, его лицо просветлело, и он даже рассмеялся коротким смехом, обнаружив при этом в складках решительного рта глубоко скрытую доброту. — Первая линия немецкой обороны прорвана, — сказал он, положив трубку, и отпустил офицеров. Оставшись в одиночестве, генерал бросил рассеянный взгляд на край стола, где лежал конверт, незамеченный им раньше. Видимо, адъютант, когда заходил, тихонько положил этот конверт на стол. В приемной уже ожидали другие люди, вызванные членом Военного Совета или пришедшие к нему сами по различным делам. Тут были и офицеры отдела кадров, и интенданты, и политработники. Генерал принимал их поодиночке. Время от времени он соединялся по телефону с командующим, находящимся на наблюдательном пункте. Командующий сообщал, что наступление развивается успешно, но немцы обороняются отчаянно. Они сосредоточили большое количество артиллерии и порядочно танков. Авиация противника непрерывно действует по нашим боевым порядкам и ближним тылам. Взгляд генерала во время разговоров то и дело останавливался на конверте, лежавшем на краю стола, и тогда генерал ловил себя на мысли: «Хорошо, если бы этого письма не было...» Но письмо было, и оно властно требовало внимания и ответа. Генерал превозмог себя и вскрыл конверт. Жена писала: «Милый мой! Последние недели я почему-то очень волнуюсь за Андрюшу. Он и раньше писал нерегулярно, а теперь совсем замолчал. Ты тоже молчишь и по телефону меня не вызываешь. Я знаю, ты будешь меня ругать, что я вечно жалуюсь, прости меня. Я, конечно, знаю, что вы наступаете и вам недосуг теперь писать письма. Но я очень беспокоюсь, особенно в последние дни. Вчера я позвонила в НКО и повидалась с Александром Семеновичем — он любезно прислал за мной машину. Конечно, это глупость, мнительность, но мне показалось, что он как-то странно со мной разговаривал. Он не смотрел на меня совсем и отвечал на мои вопросы не то что невпопад, но и не очень кстати. Я попросила разрешения вызвать тебя по телефону из его кабинета, но он ответил, что ты двигаешься и телефонной связи теперь поэтому нет. Потом он вызывал людей — генералов одних человек десять, — и мне показалось, не ругай меня за мою старушечью мнительность, что он это нарочно делает, чтобы со мной не разговаривать. И вообще все твои друзья, которые, надо им отдать справедливость, часто навещали меня и звонили, в последнее время редко появляются. Умоляю тебя, напиши, как здоровье Андрюши. Я совсем измучилась. Аня». Следовало написать хоть какой-нибудь ответ, но ни одна мысль не шла в голову. И — в который раз! — Сизокрылов сказал себе: «Нет, тут надо все как следует обдумать, тут нельзя так просто написать — и все...» Он придвинул к себе папку с наградными листами. Рассеянно проглядывая их, он читал о подвигах пехотинцев, танкистов, артиллеристов и летчиков. В скупых и зачастую невыразительных фразах наградных листов генерал улавливал непрерывный пульс боевой жизни. Имена и фамилии вызывали в нем смутное представление о когда-то виденных, незнакомых людях, о разных лицах, мелькавших на фронтовых дорогах, в темных землянках и лиственных шалашах. Попадались изредка и знакомые фамилии. Красиков. Представлен к ордену Кутузова второй степени за альтдаммскую операцию: «Возглавил атаку батальона...» Неподходящее занятие для видного штабного офицера. И полководческий орден давать за это уж совсем ни к чему. Медаль «За отвагу» можно было бы дать — и то командиру роты или батальона. Тем более, что все произошло в ночь на 20 марта, когда дело уже было в основном решено и немцы оставили в Альтдамме один только заслон. Сизокрылов, не подписав, отложил наградной лист в сторону. Генерал терпеть не мог этот никчемный и давно устарелый стиль иных старших начальников, которые вместо того, чтобы спокойно и обдуманно руководить операцией в целом, лезут без надобности на передний край. Это своего рода распущенность, которая прикрывается выставленной напоказ личной отвагой. Однако источник ее — вовсе не в боевом темпераменте, а в неуменье руководить, в некотором даже увиливании от исполнения наиболее трудных и ответственных обязанностей. Поведение Красикова в последнее время вообще не нравилось Сизокрылову. Генерал испытывал смутное беспокойство, вначале основанное на ряде отрывочных впечатлений. По мере получения новой информации генерал все больше убеждался в том, что Красиков начал относиться к работе спустя рукава, занятый какими-то другими — несомненно, сугубо личными — делами. Привыкнув к обдуманным решениям, Сизокрылов пока ничего не предпринимал, а только приглядывался. Старое партийное правило гласило, что провинившийся должен быть выслушан, а сейчас заняться этим делом член Военного Совета не мог. И кроме того, по совести говоря, ему теперь, в момент величайшего торжества, накануне победы, не хотелось заниматься мелкими делами. «Отложим этот вопрос не надолго, — решил генерал. — До окончания войны». Было очень тихо, и генералу казалось, что тихо оттого, что весь мир, затаив дыхание, прислушивается к грому сражения, происходящего там, за Одером. Генерал вспомнил тех солдат и офицеров, которых видел и с которыми беседовал только вчера. Сейчас эти люди штурмуют немецкие укрепления. С торжествующими возгласами «За Родину! За Сталина!» идут теперь те парторги и десятки тысяч других солдат на Берлин. Да, Сталин все сделал для того, чтобы они взяли вражескую столицу с наименьшим количеством потерь. Он специально приказал командующим не жалеть огня, велел им беречь людей, подавлять немецкие огневые средства всей силой сосредоточенной здесь могучей техники, которую он, Верховный Главнокомандующий, выделил для армий, берущих Берлин. Подобно сотням тысяч людей на всем протяжении фронта, генерал Сизокрылов думал теперь о Сталине. В эти мгновения завершалось одно из величайших дел великой жизни учителя и вождя народов. Генерал Сизокрылов хорошо знал сталинский план берлинской операции. Ему рассказывали, с какой предельной ясностью и полнотой план этот был оглашен Сталиным на совещании командующих в Кремле. Во исполнение этого плана в течение последнего времени передвигались под покровом ночи крупные войсковые соединения, подвозилась артиллерия, перелетали на новые базы авиационные полки. Из затемненных цехов, погромыхивая, выползали новые танки и самоходные пушки, с конвейеров сходили на обширные заводские дворы к уже ожидающим их железнодорожным платформам новые грузовики. Женщины на швейных фабриках сшивали серое сукно солдатских шинелей. Запасные части готовили на далеких тыловых полигонах маршевые роты на пополнение дивизий Берлинского направления. Сотни тысяч людей, сами не подозревая того, — потому что конкретное назначение их труда было скрыто за двумя строгими словами «военная тайна», — работали для реализации сталинского плана, последнего сражения войны. И повсюду, во все бесчисленные детали этой подготовки, этого гигантского труда миллионов, проникал испытующий, спокойный, зоркий взгляд Сталина. Конструкция скоростного истребителя, калибр нового орудия, тактика стрелковой роты и полководческое искусство командующих фронтами, политическая ситуация в мировом масштабе и снабжение солдат хлебом и табаком — все было предметом забот Верховного Главнокомандующего. Когда Сизокрылову случалось видеть Сталина, он всегда испытывал неизменное чувство любви, благодарности и невольного удивления. Как было не удивляться разносторонности, кристальной ясности суждений, смелости решений учителя! Сталин обладал великой способностью находить в каждом вопросе, возникавшем перед ним, неожиданные для других новые стороны, которые оказывались в итоге самыми важными, решающими. И когда он подвергал вопрос рассмотрению, беспощадному анализу, все вдруг становилось ясным и понятным и самое запутанное дело как бы освещалось ровным и ярким светом. Быть таким, как Сталин, невозможно, но учиться у него, каждый свой поступок сообразовывать со сталинским учением и методом руководства — к этому стремились Сизокрылов и другие, большие и малые деятели партии. Поздно вечером Сизокрылов выехал на наблюдательный пункт, к командующему, и провел там несколько дней. В течение этих дней события нарастали с неимоверной быстротой. Перед советскими дивизиями Берлинского направления с боями отступала немецкая 9-я армия под командованием генерала пехоты Буссе. Она состояла из 5-го горнострелкового корпуса СС под командованием обергруппенфюрера СС Клайнхерстеркампа, 11-го танкового корпуса СС под командованием обергруппенфюрера СС Еккельна, 56-го танкового корпуса и 101-го армейского корпуса, которые имели в общей сложности в первой линии шестнадцать дивизий и бесчисленное множество различных запасных, охранных, полицейских, рабочих, саперных и фольксштурмовских батальонов. В помощь дивизиям первого эшелона, несущим большие потери и отходящим под напором советских войск, германское командование ввело последовательно в бой 23-ю мотодивизию СС, 11-ю мотодивизию СС, танковую дивизию «Мюнхеберг», мотодивизию «Курмарк», 156-ю пехотную, 18-ю и 25-ю мотодивизии и танкоистребительную бригаду «Гитлерюгенд». Первая учебная авиадивизия генерала авиации Виммера была превращена в пехоту и брошена в бой. В общей сложности войска немцев, прикрывавшие Берлин, насчитывали до полумиллиона человек. Советские дивизии беспрерывно штурмовали укрепленные позиции противника. Сколько их было, этих позиций! Конца им не было! Немцы перекопали всю местность, до отказа усеяли ее минными полями, переплели колючей проволокой. Завалы из цветущих яблонь преграждали дороги. Прорвав три мощные позиции первой оборонительной полосы, наши части добрались до второй, простирающейся от города Врицен к югу и юго-востоку через Кунерсдорф к Зееловским высотам. Эта полоса, превосходившая по силе и насыщенности огнем одерский рубеж, опиралась на реку Фридландерштром, Кваппендорфский канал и, наконец, на мощно укрепленные Зееловские высоты. Здесь наше продвижение замедлилось, и об этом было доложено в Ставку. Тогда Верховный Главнокомандующий осуществил вторую часть своего плана. Он приказал Первому Украинскому фронту, наступающему южнее, частью сил совершить прыжок к южным воротам германской столицы. Одновременно Сталин распорядился привести в движение Второй Белорусский фронт. Форсировав Одер, этот фронт опрокинул 3-ю немецкую армию и начал развивать наступление, обеспечивая Первый Белорусский фронт с севера. Задуманная великим полководцем гигантская, стремительная, гибкая операция трех фронтов развертывалась все шире и шире, захватывая территорию трех германских провинций: Мекленбурга, Бранденбурга и Саксонии, по которым пенился, грохотал, рвался вперед бурный поток советских армий. XV На третий день наступления дивизия генерала Середы вышла к городу Врицен, превращенному противником в крепость. Крепость Врицен была краеугольным камнем второй немецкой оборонительной линии на этом участке. Форсировав вброд под огнем немцев речку Вольцине, солдаты встретили сильное огневое сопротивление с западного берега Ноер-канала и фланкирующий огонь слева, с насыпи железной дороги. Здесь генерал бросил в бой свой третий полк, который после короткой артподготовки перебрался через Ноер-канал, захватил человек двести пленных и три десятка орудий, но атака тут же захлебнулась. С западного берега Альтер-канала и с сильно укрепленного пункта Блисдорф бешено били артиллерия и пулеметы. С южной окраины видневшегося неподалеку города Врицен начали стрелять по солдатам картечью спрятанные в домах пушки. Генерал обругал по телефону командира полка за задержку наступления и сам вместе с Лубенцовым пошел в полк. Переправившись на плотике через Ноер-канал, они выбрались на берег. Берег был весь изрыт воронками. Немецкие пулеметы стреляли вовсю. — Ложись, — сказал комдив. Лубенцов во второй раз за совместную службу видел, как комдив лег на землю под огнем. Он лег, полежал с минуту, потом повернул голову к Лубенцову и проговорил: — Зря я кипятился. Огонь, действительно, того... — он помолчал. — А может, просто умирать страшно перед самым Берлином... После этих слов он заставил себя подняться, и они добрались до наблюдательного пункта командира полка. Здесь генерал приказал Лубенцову вместе с разведчиками-артиллеристами точно выяснить расположение немецких огневых точек и артиллерийских позиций. Когда же разведчики собрали необходимые данные, генерал связался по радио со своим НП и, сообщив квадраты, вызвал авиацию. Появились, штурмовики, заклевавшие Блисдорф с воздуха. После бомбежки немцы на некоторое время замолчали, но когда наши солдаты начали подвигаться вперед, вражеские пулеметы, хотя и в меньшем количестве, чем раньше, снова открыли огонь. Видимо, немцы хорошо укрепились. Генерал решил дождаться темноты, чтобы организовать ночную атаку. И тут противник внезапно прекратил стрельбу. Тарас Петрович, удивленный, посмотрел в бинокль: с юга в Блисдорф валом валила советская пехота. Это прорвалась вперед соседняя дивизия. — Вот спасибо! — пробормотал комдив, вытирая пот с мокрого лба. Солдаты пошли, с ходу переправились через Альтер-канал и завязали бои на южной окраине Врицена. Подступы к городу были сильно укреплены и густо заминированы. Подтянули орудия и начали методически обстреливать немецкие укрепления. Лубенцов с разведчиками находился в окопах среди пехоты. Вечером к нему привели перебежчика, только что появившегося на участке одного из полков. Как он прошел через минные поля, было совершенно непонятно, но, так или иначе, он внезапно появился перед нашим бруствером с поднятыми руками и сказал по-русски: — Сдаваюсь. Это был немолодой с суровым лицом немец в чине унтер-офицера. Он спокойно, и даже с оттенком торжественности, объяснил, что он, Вилли Клаус, — минер и что он руководил минированием южной окраины города. Подумав, он добавил, что для того и перебежал к русским, чтобы провести их по безопасным местам. — Довольно жертв! — сказал он. Лубенцов пристально следил за выражением этого решительного и сурового лица. Он спросил немца, кем тот был до мобилизации и к какой партии принадлежал до прихода к власти Гитлера. Оказалось, что Клаус рабочий, токарь, родился и жил в Берлине. Он был беспартийным, но сочувствовал коммунистам. Лубенцов вызвал Оганесяна, который долго разговаривал с немцем. — Трудно сказать, конечно, но, кажется, человек честный, — доложил, наконец, Оганесян гвардии майору. Оставив Клауса на попечении Оганесяна и разведчиков, Лубенцов отправился к командиру дивизии и подробно рассказал ему и Плотникову о своем разговоре с немцем. Клаус производит впечатление честного человека, и его желание — избегнуть бесцельного кровопролития — естественное человеческое желание при этих обстоятельствах. — А может, не стоит рисковать? — задумчиво произнес генерал. Плотников усмехнулся: — Немецкий Сусанин, ты думаешь? — Иоганн Сусанин, — засмеялся Лубенцов. — Нет, мне кажется, что тут совсем другое. Разрешите, товарищ генерал, я попробую. Генерал сказал: — Ладно, попробуй. С ним пойдут разведчики и одна стрелковая рота. Возьми с собой двух-трех саперов. Договорись с Сизых об артиллерийской поддержке. И все-таки будь начеку, следи за своим Иоганном... Подробно договорившись с артиллеристом и захватив с собой двух саперов, Лубенцов вернулся на передний край. Здесь было тихо и темно. Только из землянки, уже оборудованной солдатами возле траншеи, еле пробивался желтый свет. В этой землянке находились Клаус, Оганесян, разведчики и пришедший сюда любопытства ради командир полка. Лубенцов передал ему приказание комдива, чтобы он выделил для предстоящего дела стрелковую роту. — И если не жалко, — добавил Лубенцов, — придайте станковый пулемет. Командир полка, необычайно заинтересованный затеей разведчика, сказал, что выделит ему самую лучшую роту. Он ушел, и тут же явился командир батальона, присланный им. Это был широкоплечий здоровяк-комбат с двумя орденами Красного Знамени на широченной, богатырской груди. — Умнеют немцы понемножку, — сказал он, кивнув в сторону Клауса; комбат сообщил гвардии майору, что роту, выделенную для ночного дела, он поднял в ружье и она сейчас прибудет. — Я бы и сам с вами пошел, — сказал комбат, — да вот командир полка не разрешает. Лубенцов согласовал с пришедшими вскоре артиллеристами сигнал открытия огня: красная и зеленая ракеты. К двум часам ночи все было готово. — Клаус, — сказал Лубенцов, вставая. — Вы знаете, что вас ожидает в том случае, если вы нас обманете? Клаус встал, выслушал Оганесяна, который слово в слово перевел вопрос гвардии майора, и сказал: — Яволь. Он был сосредоточен, но спокоен. Лубенцов засунул за пазуху маскхалата две гранаты, вынул из кобуры пистолет, и они покинули землянку. Небо было полно звезд. В траншее сидели на корточках разведчики и солдаты стрелковой роты. Командир роты, старший лейтенант, доложил Лубенцову, что рота готова следовать. Лубенцов приказал: — Вещмешки, котелки и все прочее оставьте здесь. Теперь вы не пехотинцы, а разведчики. Солдаты послушно бросили свое имущество на дно траншеи. Лубенцов объяснил им порядок движения. Впереди идет немец — солдаты взглянули на немца, — за ним Лубенцов, и следом, гуськом, идут разведчики, а потом стрелки. Шествие замыкает старшина Воронин, являющийся заместителем Лубенцова. Его приказы выполняются так же беспрекословно, как и приказы гвардии майора. Как только в небе появляется осветительная ракета, все ложатся и лежат, не шевелясь, до соответствующей команды. Клаус вопросительно посмотрел на Лубенцова. Гвардии майор кивнул. Пошли. Сначала шли по дороге, потом свернули влево, в кустарник. — Не отставать! — передал Лубенцов шедшему за ним Митрохину; Митрохин передал дальше по цепочке: — Не отставать! Слышалось тихое поскрипывание колес пулемета. Клаус повернулся к Лубенцову и показал рукой на землю. Лубенцов понял: вокруг чернели еле заметные кочки — мины. Клаус пошел медленнее. Потом он мгновение постоял и зашагал уже решительно, держа курс на резко выделявшуюся на фоне неба заводскую трубу. Трещали пулеметы, и трассирующие пули светящимися язычками проносились в воздухе. Клаус резко повернул направо и сказал: — Leise! — Тише! — передал Лубенцов Митрохину, и тот передал дальше: — Тише! Пошли по картофельному полю. Клаус изредка останавливался, приседал и снизу, чтобы лучше видеть, смотрел на очертания домиков предместья Франкфуртского форштадта. Потом в небо взмыли ракеты, и все легли на землю. Лубенцов приподнял голову и посмотрел на лежащих людей. Над ними мерцал зеленоватый свет. Они были похожи на бугорки серой земли, но Лубенцов все-таки удивился, как это немцы ничего не замечают. Но противник, по-видимому, слишком был уверен в неприступности своих минных полей, в том, что если кто-нибудь ночью полезет сюда, взрывы мин немедленно выдадут смельчака. Когда свет погас, двинулись дальше. Затем Клаус остановился, присел на корточки и стал что-то искать на земле. — Ложись! — прошептал Лубенцов. — Ложись! — прошептал Митрохин. Картофельное поле кончилось, начинались огороды, поросшие высокой мягкой травой. Клаус пополз по краю поля, разыскивая что-то. Лубенцов неотступно следовал за ним. Клаус что-то искал и не находил. Он очень осторожно ощупывал траву. Наконец он тихо произнес: — Hier. * abu Он нащупал узкую тропку, почти совсем прикрытую травой. Лубенцов сказал: — Пошли. Митрохин передал: — Пошли. — Ползком, — сказал Лубенцов. Митрохин передал: — Ползком. Опять взмыли в небо ракеты. На этот раз немцы, видимо, что-то заметили. Заработал пулемет. Зажглась еще одна ракета. Что-то взорвалось. Раздался стон. Лубенцов вынул из-за пазухи ракетницу и выстрелил в небо. Красная ракета высоко взвилась над ним. Он выстрелил второй, зеленой. Почти моментально заработала наша артиллерия, и Лубенцов громко крикнул: — Вперед! Голос его прозвучал хрипло. Он еще раз крикнул то же самое слово и пустился бежать по тропке вперед, увлекая за собой Клауса. Впереди огненными вспышками взрывались снаряды. Загорелся один дом, потом другой. Сзади тяжело дышали солдаты. Слышен был голос Воронина, негромко твердившего: — Вперед, ребята, вперед! Разведчики, в отличие от стрелков привыкшие к ночным действиям, были сравнительно спокойны. Пехотинцы же суетились и подбадривали себя криками. При ярком свете ракет они миновали огороды, и здесь Клаус громко и облегченно сказал: — Ende! * abu Минные поля кончились. Рота развернулась в цепь и пошла вперед, нестройно стреляя на ходу из автоматов и винтовок. Ворвались в первые дома. Было светло, на этот раз не от немецких ракет — ракетчики, по-видимому, были убиты или бежали, — а от зарева пожаров, зажженных нашей артиллерией. Разведчики и Клаус, которого уже не охраняли, — он вроде как бы стал своим солдатом, — побежали обратно. Рота за ротой бегом переправлялись через минные поля по дорожке, показанной Клаусом. На рассвете началась общая атака. С севера в город вступила соседняя дивизия. То тут, то там завязывались короткие схватки с засевшими в домах немецкими солдатами. Лубенцов с разведчиками пробирался огородами и садиками все дальше к северу. Шум боя постепенно отдалялся, потом стало совсем тихо. Где-то слышались гудки автомашин и хриплые человеческие голоса. Разведчики перелезли через ограду и очутились в садике, полном цветущих фруктовых деревьев. Они сели передохнуть в маленькой беседке, и тут Лубенцов обратил внимание на земляную насыпь, похожую на омшаник родных приамурских деревень. Что-то в насыпи зашевелилось, открылась маленькая деревянная дверца. Разведчики выхватили и приготовили гранаты. Показалась вихрастая голова, и на поверхность земли вылез веснушчатый мальчуган с кошкой на руках. Он посмотрел во все стороны, даже будто принюхался курносым носом, действительно ли прекратилась стрельба, потом крикнул пронзительно: — Alles ruhig... * abu Мальчик был так похож на русского парнишку, вылезающего из омшаника! Он не заметил разведчиков. Из убежища следом за ним вышли старик и молодая женщина. Они направились вместе с мальчиком к дому и тут, заметив русских, испуганно отпрянули. — Alles ruhig, — повторил Лубенцов. Да, всюду стало тихо. Немцы прекратили сопротивление. Горожане робко выглядывали из окон; наконец они высыпали на улицу. Робко озирались. Медленно подходили к расклеенным политработниками на стенах домов советским листовкам. В этих листовках цитировались сталинские слова: «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остаётся». Даже теперь, после таких потрясений, немцы повторяли первую половину этой фразы вполголоса, со страхом озираясь, — не стоит ли поблизости какой-нибудь «блоклейтер»: — Die Hitler kommen und gehen... * abu На улицах дымились русские полевые кухни. Распаренные повара делили большими черпаками кашу. Дети, быстрее взрослых освоившиеся с новым положением, первые подошли к этим кухням, и повара уделили и им своей жирной каши. Вскоре у кухонь выстроились детские очереди с тарелками и котелками. Пугливо озираясь, прошел пастор, три дня назад читавший в кирхе проповедь на текст: «...и победил Давид Голиафа пращой и камнем, и ударил его и убил его». Под пращой и камнем пастор подразумевал новое тайное оружие, о котором фашистская пропаганда в последние дни особенно охотно трубила. Теперь пастор, побывав в русской комендатуре, получил разрешение на воскресное богослужение. Когда он пошел в комендатуру, пасторша провожала его причитаниями и воплями. Он и сам чувствовал себя мучеником, идущим на смерть ради христианской идеи. Однако приять мученический венец ему не пришлось. Комендант, очень вежливый русский майор, угостил пастора чаем. Да, надо было найти для воскресной проповеди другой, совсем другой текст. Пожалуй, лучше всего такой: «...мой народ, как потерянное стадо. Пастухи обманули его и завели в горы». А русские солдаты, передохнув, снова двинулись к западу. И, выйдя из города на дорогу, они увидели необычайное зрелище. Среди группы немецких пленных стоял начальник разведки дивизии гвардии майор Лубенцов. Он крепко пожимал руку одному из немцев, человеку в обтрепанном зеленом мундире, такому же грязному и небритому, как и все остальные. К их удивлению, подъехавший в машине начальник политотдела, спрыгнув, подошел к тому же немцу и тоже крепко и дружески пожал ему руку. А немец тихо говорил что-то, растроганно улыбался и совсем был похож на хорошего человека, если бы, конечно, не его ненавистный зеленый мундир. XVI Как только войска прорывают мощно укрепленные районы противника и выходят в менее подготовленную к обороне местность, вся обстановка жизни в мгновенье ока преображается. Беспрерывное тяжкое напряжение, когда нервы натянуты до предела, когда каждая дрянная речушка и тенистая роща таят в себе смерть, сменяется боевым азартом преследования уже разгромленных или изолированных вражеских частей. Штайнбекер Хайде, обширный смешанный лес был последним укрепленным немецким рубежом, где немцы на этом участке оказали организованное сопротивление. Здесь рота капитана Чохова захватила пленных, оказавшихся полицейскими берлинской полиции. Нельзя сказать, чтобы полицейские особенно упорно сопротивлялись. Видимо, они больше привыкли иметь дело с безоружными. Когда самоходный полк прорвался через их боевые порядки, они стали большими группами сдаваться в плен. Населенных пунктов становилось все больше, они располагались все ближе и ближе один к другому и, наконец, превратились в сплошной населенный пункт, хотя и под разными названиями. В то время как штабы доносили о взятии Бернау, Буха, Цеперника, Линденберга, Бланкенбурга, солдаты брали эти пункты как один сплошной населенный пункт и думали, что это уже Берлин. Близость большого города становилась все заметней. Всюду тянулись бесконечными рядами столбы высоковольтных электрических линий. Виадуки и мосты, платформы пригородных станций, огромные площади под складами, водонапорные башни, «берлинские» пивнушки, рекламы столичных фирм и газет — все указывало на приближение города-гиганта. И всюду: на домах, на придорожных щитах, на оградах складов и пакгаузов, на мостах и вагонах и даже просто на асфальте дороги — пестрели свежие надписи: три слова, огромные и маленькие, черные и белые, зеленые и красные, намалеванные готическим и латинским шрифтом: «Berlin bleibt deutcsh!». * abu Эти слова, означающие, что русские не войдут в Берлин, звучали, как заклинание. В них ощущались страх и бессильная злоба. Тут было над чем посмеяться, если бы солдаты имели время обращать внимание на надписи. Немцы загородили улицы деревьями, чугунными решетками, опрокинутыми автобусами и противотанковыми надолбами. Минометы, установленные в садах и огородах, ухали по перекресткам. Фаустпатронники, засевшие в подвалах, били по танкам и самоходным орудиям. Роте капитана Чохова были приданы минометы, противотанковые орудия и три танка. Такова была насыщенность техникой в эти дни решающего наступления, что простая стрелковая рота имела столько поддерживающих средств! — Придать бы нам бомбардировочную авиацию, — восторгался ефрейтор Семиглав, — и мы вроде целая армия. Чохов был легко ранен в руку осколком гранаты, но сохранял свой невозмутимый вид. Грязный бинт клочьями висел на его руке. Он тащил на плече ручной пулемет, из которого сам стрелял: пулеметчика убило, а ослаблять огневую мощь роты Чохову не хотелось. Оказавшись в узких горловинах городских улиц, танки и самоходки несли урон от засевших в подвалах немецких фаустпатронников. Посоветовавшись с танкистами, Чохов решил применять такую тактику: танки стреляют вверх, по чердакам и верхним этажам, где находились пулеметчики и автоматчики противника. Солдатам же роты вменяется в обязанность обезвреживать фаустпатронников — немецких истребителей танков — в подвальных и нижних этажах. Эта тактика себя вполне оправдала. Улица за улицей переходила в руки наших частей. На перекрестках солдаты и саперы, прикрытые огнем орудий и танков, растаскивали завалы и баррикады; потом танки, ведя ураганный огонь по верхним этажам, шли дальше, а пехотинцы, двигаясь у самых домов, забрасывали гранатами подвалы и вели кинжальный пулеметный огонь по перекресткам. Никто уже не спал. Дни и ночи перемешались. Ночью было светло, как днем, от горящих домов и осветительных ракет. Днем было темно от дыма. Когда какой-нибудь мощный многоэтажный дом оказывал сильное сопротивление, Чохов бежал к идущим сзади артиллерийским частям. Тогда выходили вперед артиллеристы и, прикрываясь огнем пехоты и танков, подкатывали свои огромные орудия к дому, и орудия били по стенам прямой наводкой, как гигантские пистолеты, направленные в сердце каменных громад. Солдаты Чохова очень подружились с экипажами танков. В краткие минуты затишья они вместе ели, рассказывали друг другу о своей жизни и делились впечатлениями о Германии. Надо сказать, что эта боевая дружба сыграла немалую роль в успехе наступления. Раньше танки и самоходки были для пехотинцев просто важным родом войск, могучими помощниками в бою. Теперь же, когда солдаты знали обитателей этих стальных машин, они уже испытывали по отношению к ним особое теплое чувство. Расправляясь с немецкими фаустпатронниками, Сливенко и его товарищи знали, что они, кроме всего прочего, сохраняют жизнь Дмитрию Петровичу, или Мите, молчаливому парню из Свердловска, и его башенному стрелку москвичу Павлуше, шутнику и балагуру. Это было настоящее взаимодействие! Несмотря на боевую горячку, капитан Чохов почти беспрерывно думал свою думу. Наконец он решил поделиться со Сливенко. Как-то раз, отозвав старшего сержанта в сторонку, Чохов показал ему план Берлина с обведенными красным карандашом зданиями рейхстага и правительственных учреждений на Вильгельмштрассе. — Вот куда нам нужно попасть, — сказал он. — Хорошо бы самого Гитлера захватить... Ну, это, конечно, неизвестно... Но хоть ворваться туда первыми. Сливенко посмеивался. — Хорошо-то хорошо, — сказал он наконец, — да кто знает, по какой дороге мы пойдем. Город большой... Чохов согласился с ним, но стал доказывать, что идут они прямо, можно сказать, в том направлении и что невредно приготовить красный флаг, знамя победы, чтобы водрузить его на рейхстаге. События следующих дней подтвердили сомнения Сливенко. Полк, заняв целый ряд городских окраин, вдруг снова очутился в обильно усеянной озерами сельской местности. Берлин оставался где-то в стороне, и только артиллерия, стоявшая всюду и везде, — в оврагах, вдоль дорог, на опушках рощ, — только она одна, казалось, воевала с Берлином. Орудия стреляли как раз по тем объектам, о которых мечтала душа Чохова: по целям 105 и 153. Цель 105 обозначала германский рейхстаг, цель 153 — имперскую канцелярию. Артиллеристы находились в состоянии лихорадочного возбуждения и гордо посматривали на проходящую мимо пехоту, у которой руки коротки, чтобы достать то, что могут достать артиллеристы. Рослый солдат, казавшийся малюткой возле своей огромной пушки, вертя многочисленные рычаги, кричал перед каждым выстрелом: — А этот доворот прямо Геббельсу в рот! Другой, безусый, совсем еще мальчишка, забавлялся, старательно надписывая на снарядах мелом разные затейливые надписи, вроде: «Гитлеру Аде от доброго дяди». Слова артиллерийских команд звучали теперь по-особому торжественно: — По германскому рейхстагу, дивизионом, шесть снарядов, огонь! — По фашистскому логову, угломер 47–20, прицел 25, четыре беглых, огонь! Чохов смотрел, как артиллеристы возятся у своих орудий, как они подтаскивают и вкатывают в них большие блестящие снаряды, и чуть ли не завидовал этим самым снарядам, которые через несколько мгновений разнесут в куски какую-нибудь стену последней твердыни фашизма. Вскоре перестали попадаться на пути и артиллерийские позиции. Дорога шла строго на запад, по прилегающим к Берлину дачным местам. Таков был приказ. Чохов недоумевал. К вечеру 22 апреля рота, опрокинув немецкий заслон, вырвалась к какой-то реке. Весельчаков приказал готовиться к переправе. Солдаты разулись, сняли гимнастерки, связали сапоги и одежду в узелки. К реке подошли несколько артиллеристов. — Поддержите? — спросил Семиглав. — Поддержим, ребята, не бойтесь, — ответил кто-то из артиллеристов. — А мы и не боимся, — гордо произнес Семиглав, хотя он немножко и боялся этой темной холодной реки, по которой придется плыть. Чохов должен был переправиться вплавь вместе со своей ротой, но он был одет и обут как обычно. Его маленькие хромовые сапожки поскрипывали. Он не считал возможным для офицера раздеваться, только вынул из гимнастерки свой комсомольский билет и удостоверение личности и, сняв фуражку, заложил их туда. Потом он спустил ремешок фуражки и закрепил его под подбородком, для того чтобы она не слетела. Солдаты сели на берегу, опустив ноги в воду. — Не курить! — предупредил старшина. У самого берега вскоре появилась группа людей. Узнав среди них командира дивизии, Чохов встал. С комдивом были Лубенцов, Мигаев и другие офицеры. Они некоторое время молча смотрели на противоположную сторону. Там было темно и тихо, немцы ничем не обнаруживали своего присутствия. Чохов слышал издали, как комдив дает указания артиллерии о порядке огневого прикрытия переправы. Потом генерал подошел ближе к пехотинцам и, присмотревшись в темноте к неясным очертаниям солдатских фигур, спросил: — Пехота готова? — Так точно, товарищ генерал! — отчеканил Чохов. Улучив подходящий момент, капитан подошел к Лубенцову. — Куда мы идем? — вполголоса спросил Чохов. — Берлин-то уже почти сзади остался. Гвардии майор улыбнулся: — Ничего не поделаешь. Оказалось, что дивизия после форсирования реки Хавель повернет на юг и пойдет по западным пригородам Берлина на Потсдам. Соседние дивизии имели схожую задачу: блокировать Берлин с запада. Таким образом, на долю этих соединений выпала обязанность осуществить третью часть сталинского плана берлинской операции: окружить столицу Германии, в то время как сталинградские гвардейцы генерала Чуйкова и ударные части генералов Кузнецова и Берзарина брали Берлин в лоб. Чохов не мог не подивиться грандиозности операции по окружению и взятию германской столицы. Смирившись, он должен был признать всю ничтожность своих маленьких честолюбивых планов перед величием общей задачи. В 23 часа начали стрелять орудия, и солдаты по этому сигналу медленно полезли в воду. Вода была холодная, темная и как будто густая, казалось, что можно резать ее ножом на черные полоски. Дно ушло из-под ног, и люди поплыли, держась одной рукой за доски, плотики, бочки и другие подручные средства, а другой загребая воду. На западном берегу что-то запылало, осветив на мгновение плывущие головы и высоко поднятые в обнаженных руках винтовки. Как и следовало ожидать, заговорили пулеметы с немецкого берега. — Скорей! — торопил людей Сливенко. Пули с визгом врезались в воду, которая еле слышно пошипывала от их прикосновения. Рядом кто-то охнул. Сливенко схватил человека за руку и потащил его за собой, но тот захлебывался, что-то бормотал и ухватился за плечо Сливенко. Сливенко ушел с ним под воду. Инстинктивно он при этом закрыл глаза, но под водой открыл их. Он увидел, что на поверхности реки стало совсем светло, может быть, от пожара. Сливенко рванулся вперед, вынырнул и опять пошел под воду, но ощутил под ногами дно и тут же почувствовал, что его схватила чья-то сильная рука. — Живы? — услышал он над собой голос капитана, но ответить не смог, так как ловил широко открытым ртом живительный, сладостный ночной воздух. Пулеметная очередь рванула по воде, кромсая ее в клочья. Солдаты побежали. Сливенко тащил за собой раненого. Река становилась все мельче. Пулеметы с нашего берега заливались все громче. Мокрый песочек. Травка. Сливенко упал на берег и крикнул слабым голосом: — Ура!.. Тут же он застрочил из автомата, и рядом с ним начали стрелять другие. Где-то рядом стрелял из ручного пулемета капитан. В воздух взмыли подряд две ракеты, и стало светло, и Сливенко мог бы уже оглянуться и посмотреть, кто лежит рядом с ним раненый или даже как будто мертвый. Но он не решался смотреть и все стрелял, время от времени слабо крича привычное слово «ура» неизвестно зачем. Люди лежа быстро обувались и натягивали на мокрое тело мокрые гимнастерки. Потом капитан скомандовал «вперед». Сливенко старался уловить в общей трескотне стрельбу второго ручного пулемета, из которого должен был стрелять Семиглав, но он не слышал его. Сливенко полз все дальше, в темноту, откуда стрелял вражеский пулемет. Потом пулемет замолчал, и сзади послышались крики переправлявшихся новых подразделений. К Сливенко подполз Гогоберидзе. Они полежали молча рядом. Потом возле них очутился непривычно молчаливый старшина. Они полежали втроем, и ни о чем не разговаривали, и не смотрели назад, на берег, где лежал Семиглав, холодный и неподвижный. XVII После форсирования Хавеля Лубенцов решил двигаться дальше с разведчиками в конном строю. Такой вид разведки в этих условиях был удобнее всего: конникам не требуется дорога, как машине, передвигаются они в достаточной степени быстро, а главное — бесшумно. Лубенцов велел Каблукову седлать и утром выехал с Мещерским во главе своих конников. Западней Берлина никто не ожидал появления русских. Деревни и пригороды жили тихой, хотя и тревожной жизнью. Солнце сияло щедро и ярко, ложась желтыми пятнами на дома и огороды и освещая беспощадным светом расклеенное где попало последнее заклинание Гитлера: «Berlin bleibt deutsch!» Разведчики ехали медленно, чутко прислушиваясь ко всему, что творилось вокруг них. С востока, то есть из Берлина, — да, как ни странно, Берлин находился на востоке, — доносились далекие разрывы снарядов. Углубились в лес. Цоканья лошадиных копыт почти не было слышно. Невдалеке среди деревьев промелькнул старичок с вязанкой хвороста на плечах. Он мельком взглянул на всадников, но тут же отвел глаза, не признав их, по-видимому, за русских. Вскоре деревья начали редеть, и глазам Лубенцова предстало обширное, заросшее травой поле, на котором выстроились в ряд черные самолеты с белыми крестами. Их было тридцать восемь штук. Все — марки «Ю-87» памятные каждому русскому солдату пикирующие бомбардировщики. Возле машин копошились люди, вид у них был довольно спокойный. По-видимому, они считали, что русские далеко, а Хавель — верная защита. Разведчики отступили в лес, и Лубенцов послал двух человек в дивизию с сообщением о наличии самолетов на аэродроме Нидер-Нойендорф. Сам гвардии майор с остальными разведчиками поехал к западу, к селению Шёнвальде, которое следовало, по приказанию комдива, разведать. Возле деревни спешились, оставили коней в лесу под присмотром Каблукова и пошли дальше пешком. Здесь, как и всюду западней Берлина, было тихо и пустынно. Казалось, что в деревне все вымерло. Время от времени слышались только блеяние овцы да ленивый собачий лай. На северной окраине, справа от дороги, стояла кирха, окруженная садом. Разведчики проникли в сад и подошли к той стороне ограды, которая выходила на улицу. Они легли за кирпичным основанием ограды и стали наблюдать сквозь железные прутья. Из ворот соседнего дома выглянули двое детей. Они дошли до угла, постояли там, прислушиваясь, видимо, к артиллерийской стрельбе в Берлине. Потом они ушли. Войск в деревне не было. Разведчики тем же путем вернулись к своим коням и поехали лесом дальше, на юго-запад. Сладко пахла нагретая солнцем смола. Чем ближе к большой дороге, которая должна была вот-вот показаться, тем медленнее ехал Лубенцов. Наконец он остановил коня и прислушался. С дороги доносился неровный топот ног. Лубенцов спрыгнул с Орлика и передал повод Каблукову. Не оглядываясь, — он знал, что остальные последуют за ним в надлежащем порядке, оставив возле коней охрану, — Лубенцов пошел к дороге и залег возле нее в кустах. Дорога открылась перед ним — широкая, пустынная. Но вот из-за поворота появились на велосипедах три немецких солдата с автоматами. Потом показалась большая группа мужчин в каких-то странных одеждах, полосатых, как матрацный холст. Эту нестройную толпу конвоировали солдаты, вооруженные автоматами. И арестанты и охранники шли медленно, с понуро опущенными головами. Лубенцов и Мещерский переглянулись, и в главах Мещерского Лубенцов прочитал немую просьбу, даже требование: действовать! — Это не уголовники, — горячо зашептал Мещерский. — Не может быть, чтобы уводили на запад уголовников. Охрана — уголовники, вот кто! Лубенцов кивнул головой и тихо сказал: — А вот мы сейчас узнаем!.. Остальное произошло очень быстро. Старшина Воронин пошел вперед параллельно дороге, с независимым видом и даже как-то лениво вылез из кустов, подошел к ехавшим впереди колонны велосипедистам и, стоя во весь рост, как ни в чем не бывало полоснул из автомата. Одновременно сзади грянуло еще несколько автоматных очередей. Арестованные заметались, потом сбились в кучу и с удивлением смотрели на то, что творится вокруг них. Люди в зеленых маскировочных халатах, с красными звездочками на пилотках бесшумно и легко мелькали среди деревьев, отрывисто обменивались короткими словами на незнакомом языке. Наконец они вышли все на дорогу — высокие, как на подбор, стройные, загорелые, ярко-зеленые, как окружающий лес, и казались они порождением этого леса. Люди в арестантских халатах не успели опомниться, как уже очутились в лесной чаще среди русских разведчиков. А тут стояли кони и позвякивали уздечки. И было вольно, солнечно и тепло, захотелось скинуть с себя поскорее арестантские халаты и, пожалуй, надеть вот эти зеленые, маскировочные, в которых разведчики выглядели, как вестники весны. Лубенцов выделил двух разведчиков проводить освобожденных в штаб дивизии. Разоруженных конвоиров отправили вместе с ними под охраной бывших заключенных. Конвоиры восприняли эту разительную перемену в их жизни с тупой покорностью. А Лубенцов с разведчиками отправились дальше на юг. Ехали по-прежнему молча, словно ничего не произошло, и только у Мещерского на лице застыла задумчивая, счастливая улыбка. Северная окраина населенного пункта Фалькенхаген встретила маленький отряд винтовочными выстрелами и минометным огнем. — Наконец-то попали в нормальные условия, — заметил Лубенцов вполголоса и спрыгнул с коня. Коней отвели в лес, а разведчики, взобравшись на чердак какого-то дома, с полчаса наблюдали за противником, засевшим в Фалькенхагене. Отметив огневые точки на карте, Лубенцов велел отходить в лес. Поскакали крупной рысью назад. Вскоре встретили передовые отряды дивизии и предупредили их о немецком сопротивлении в Фалькенхагене. На опушке леса, возле деревни Шёнвальде, Лубенцов увидел машину комдива, вокруг которой суетились штабные офицеры. Сам генерал разговаривал по радио с полками, полулежа на траве. — А, прибыл! — встретил Тарас Петрович своего разведчика. — Завидую тебе! Приятно носиться верхом в тылу у немцев западней Берлина! Докладывай! Выслушав Лубенцова, комдив сказал: — Только что получен приказ маршала Жукова к вечеру оседлать магистраль «Ост-Вест». Вот эту, видишь?... — показал он на карте. — Кстати, поздравляю: ты освободил видных антифашистов. Они хотели с тобой повидаться — зайди в политотдел, Павел Иванович там с ними беседует. Лубенцов пошел в деревню. Здесь, во дворе, возле дома, занятого политотделом, собрались освобожденные разведчиками люди. Солдаты и официантки из штабной столовой сдвигали столы и накрывали их чистыми скатертями. Плотников, Оганесян и офицеры политотдела сидели рядом с освобожденными и разговаривали с ними. Потом всех пригласили к столу. Дивизионный повар постарался, чтобы иностранцы надолго запомнили русское гостеприимство. Когда появился Лубенцов, освобожденные встали и бросились к нему с изъявлениями благодарности. Потом все снова расселись. Между Плотниковым и Лубенцовым усадили старого человека, обрюзгшего, с седыми усиками и седой жесткой шевелюрой. По его помятым щекам катились слезы. Это был Эдмон Энно, французский сенатор, человек, широко известный во всем мире, много раз занимавший пост министра Французской республики. Впрочем, в лагерях и тюрьмах, где он находился с 1941 года, он почти забыл о своем некогда высоком положении. Он очень опустился. Однако теперь, видя то уважение, которым его окружили русские офицеры, и выпив сверх меры вина, он очень скоро пришел в себя и обрел самоуверенную ухватку опытного парламентария. Он стал разговаривать громко и быстро, так что Оганесян, знавший французский язык не очень хорошо, еле поспевал переводить. — Вы вышли на мировую арену, — говорил Энно, подняв руку. — Что ж, это закономерно, вполне закономерно. Белый медведь раздавил черного. (Энно намекал на герб Берлина: черный медведь на серебряном поле с двумя орлами — черным прусским и красным бранденбургским.) Да, да, белый медведь задушил черного, и этого следовало ожидать. Лично я в глубине души всегда верил в вашу силу, хотя не всегда выражал свою уверенность публично... Вы и Франция — оплот безопасности Европы, вы и Франция! — он смахнул слезу и воскликнул: — Любимая Франция! Полковник Плотников смотрел на Энно с состраданием и в то же время с чувством какой-то неопределенной досады: почему старик, только что освобожденный, громко ораторствует и многозначительно, даже покровительственно хлопает Лубенцова по плечу, так, словно он сделал гвардии майору превеликое одолжение, дав возможность освободить себя! И к чему это краснобайство, эти банальные «символические» сравнения? Но потом Плотников подумал, что нехорошо в такой момент подмечать в людях недостатки. Что с того, если этот старый человек немножко важничает после нескольких лет невыносимой жизни! «Бог с ним», — думал Плотников, ласково улыбаясь французскому сенатору. Лицо полковника светлело, когда он поворачивался к своему соседу слева, немолодому, изможденному, чуть сгорбленному человеку с седыми волосами. Этот говорил мало, только отвечал на вопросы, и то односложно. Он понимал и даже неплохо говорил по-русски, — в лагерях многие заключенные, те, кто предвидел ход событий, учились у советских военнопленных русскому языку. Лицо этого человека иногда подергивалось какой-то нервной судорогой, и он, зная за собой эту слабость, тут же улыбался беспомощно, словно извиняясь за приобретенную в тюрьмах привычку. Этот человек был Франц Эвальд, член ЦК коммунистической партии Германии, один из виднейших подпольных работников и пропагандистов партии. Свое настоящее имя он сказал Плотникову, узнав, что полковник является начальником политотдела. Даже товарищи Эвальда по лагерю и тюрьме не знали его имени и были немало удивлены, услышав, кто он такой. В лагерях он числился Герхардом Шульце. Агенты гестапо захватили его в 1937 году, но и они так и не узнали его настоящего имени; он числился рядовым коммунистическим «функционером», захваченным в Веддинге на одной подозрительной квартире, вот и все. Правда, вначале гестаповцы подозревали, что он не тот, за кого выдает себя. Один из наиболее ретивых следователей долго возился с ним, применяя всевозможные методы воздействия, но ему ничего не удалось добиться. Так Эвальд и остался Герхардом Шульце. В лагере он создал разветвленную подпольную организацию. Ему удалось наладить связь с внешним миром, он узнавал обо всем, что творилось на свете, и выпускал рукописные листовки о событиях на советско-германском фронте. Никто из участников организации — а их было много — за исключением пяти человек: двух немцев, одного русского пленного офицера, одного французского и чешского коммуниста — не подозревал, что этот «старичок Шульце», работающий писарем при охране лагеря, и есть руководитель организации. Последнее время, ожидая со дня на день приближения Красной Армии, Эвальд готовил восстание заключенных и сумел собрать большое количество пистолетов и гранат и даже несколько автоматов, которые были принесены в лагерь в разобранном виде, по частям. Но неожиданно поступил приказ перевести большую группу заключенных, главным образом коммунистов, в цитадель Шпандау. В этой цитадели, старинной и мрачной, Эвальд провел две недели. Сегодня рано утром их повели оттуда к северо-западу — повели пешком, так как бензину в тюрьме не оказалось. Теперь он сидел, бледный, тихий, с крупными каплями пота на широкой, изрезанном морщинами лбу, усталый и счастливый. Он спросил у Плотникова, как идет наступление советских войск севернее Берлина. Этот вопрос особенно интересовал его потому, что в лагере Равенсбрюк находились жена и дочь убитого фашистами вождя германской компартии Эрнста Тельмана. Лубенцов, глядя на всех этих изможденных, исхудалых людей — немецких антифашистов, — был счастлив от одного того, что они существовали. Существовали, боролись, их не сломила охранка Гиммлера, не опьянил националистический угар, не обескуражили победы фашистской армии. Плотников поднял наполненный вином стакан и произнес тост: — За Германию! Выпьем, товарищи, за ту Германию, которую представляете вы. Франц Эвальд порывисто встал с места и сказал: — За наших освободителей! За Советский Союз! За товарища Сталина! XVIII На магистрали «Ост-Вест» — важнейшей артерии, связывающей Берлин с Западом, — шел ожесточенный бой. Противник, укрепившись в кирпичных казармах, среди каменных львов и чугунных орлов военного городка Лагер-Дебериц, яростно сопротивлялся. Покинув политотдел, Лубенцов с Оганесяном поспешили к комдиву, который руководил боем с невысокого холма северней Деберица. В стереотрубу хорошо видна была эта магистраль — широкое асфальтированное шоссе, по обе стороны которого почти вплотную один к другому тянулись небольшие, густо населенные города. В полночь полки ворвались в Лагер-Дебериц. Оттуда позвонил Мещерский. — Противник бежит, — сообщил он. — Есть пленный. Этого пленного Митрохин «сгреб» в кювете. Вскоре его доставили к гвардии майору. Привел «языка» сам Митрохин, лицо которого было сильно расцарапано: «язык» отчаянно отбивался и при этом плакал. Митрохин смущенно покашливал. Ему было немножко стыдно. Дело в том, что пленный оказался всего-навсего шестнадцатилетним мальчишкой. Глядя на него, солдаты громко хохотали. Засмеялся и Лубенцов. Действительно, «язык» имел комический вид. Солдатский мундир висел на нем, как на чучеле, почти достигая колен. Непомерной величины сапоги и огромная пилотка, все время падавшая на глаза, довершали картину. «Малыш», как его прозвали разведчики, показал, что на днях берлинскую организацию «Гитлерюгенд» собрали на спортивном стадионе в Берлинском лесу. Здесь выступил «рейхсюгендфюрер» Аксман, охрипший однорукий человек. Он сказал, что перед ними поставлена задача держать оборону на западных окраинах Берлина в связи с тем, что русские прорвались туда. Ребят вооружили там же, на стадионе, облачили в солдатскую одежду и частично переправили в Шпандау и Пихельсдорф через Хавель. А сегодня утром два батальона на машинах были брошены сюда, под Лагер-Дебериц. В то время как Лубенцов разговаривал с «малышом», к ним внезапно подошел старшина Воронин и, вперив в лицо «малыша» свои острые глазки, протянул руку и разгладил многочисленные складки на левой стороне груди «малыша». Лубенцов с удивлением увидел среди этих складок новенький железный крест. «Малыш» вспыхнул и с опаской поглядел на гвардии майора. Митрохин приосанился — пленный оказался не таким уж замухрышкой, и стыдиться его не приходилось. Лубенцов улыбнулся. — За что получил? — спросил он. «Малыш» сказал, что железный крест получен им три дня назад за то, что он из фаустпатрона подбил советский танк на восточной окраине Берлина. — Ах ты, сукин ты сын! — покачал головой Лубенцов и спросил растерявшегося «малыша», кто вручал ему железный крест. Услышав ответ, Лубенцов еще больше удивился. «Малыш», заикаясь и дрожа, сказал, что крест ему вручил фюрер. — Какой фюрер? — спросил Лубенцов. — Гитлер, — еле слышно произнес «малыш». И он рассказал о том, как после того боя, где ему неожиданно удалось фаустпатроном подбить русский танк, его внезапно вызвали в штаб батальона, посадили на машину и повезли через забитые обломками зданий берлинские улицы в центр города. Сам он живет в Вильмерсдорфе, а в центре Берлина уже давно не был. Там все разрушено, и ночью страшно там ходить. Не успел он опомниться, как очутился вместе с какими-то людьми перед входом в рейхсканцелярию. Он спустился вниз в сопровождении эсэсовцев, и по длинным коридорам, переполненным эсэсовцами, его привели в какую-то комнату. В той комнате стоял генерал, потом дверь открылась и вошел сам Гитлер. Гитлер пробормотал что-то невнятное — по крайней мере «малыш» ничего не понял из того, что произнес фюрер, — потом он нацепил «малышу» на мундир этот железный крест. «Малыш» не помнил никаких особых подробностей; он заметил только одно, что руки фюрера, когда он цеплял крест, дрожали. Потом эсэсовцы вывели «малыша» в коридор и на обратном пути все торопили его: — Скорей, скорей! Не задерживайся! Он вышел из подвала на Фоссштрассе, но машины, которая привезла его, там не было, и вообще никого не было, потому что русские бомбили город и «малышу» пришлось пойти пешком обратно в свой батальон через весь Берлин. Гвардии майор с усмешкой глядел на этого маленького испуганного человечка, который три дня назад видел своими глазами Гитлера. Значит, прошли те времена, когда начальник разведки дивизии при допросе пленных выпытывал данные о местопребывании какого-нибудь немецкого штаба батальона или полка. Теперь дело идет о генеральном штабе германской армии, о главной квартире Гитлера, о Гитлере самом. XIX Местопребыванием Гитлера интересовался не один гвардии майор Лубенцов, а весь мир. Пожалуй, даже где-нибудь в горных деревушках Эфиопии люди и то задавали себе этот вопрос: куда удрал и где находится Гитлер? Советским солдатам в дни берлинского сражения трудно было представить себе, что в каких-нибудь двух-трех километрах находится Адольф Гитлер собственной персоной, тот самый человек, именем которого все матери мира пугали детей, весь облик которого — нависший над лбом знаменитый начес, острый носик, подглазные мешки, сутулая спина — вызывал острую ненависть и безмерное омерзение всего мира. А Гитлер действительно находился в Берлине, в бомбоубежище под зданием новой рейхсканцелярии. Это огромное, массивное здание, построенное в стиле «третьей империи», громоздком и уродливо-монументальном, занимает целый квартал от Вильгельмплатц, вдоль всей Фоссштрассе до Герман-Герингштрассе. В то самое время, когда советские армии брали Берлин, в бомбоубежище Гитлера разыгрывалась уродливая и смехотворная трагедия, если можно назвать трагедией агонию разбойничьей шайки, о которой не скажешь даже: «Она потерпела поражение», — а скажешь: «Она засыпалась». А в том, что она «засыпалась», уже были уверены почти все. Кто только мог, убежал из столицы. Еще в начале апреля исчез Риббентроп. Гиммлер под предлогом необходимости поправить дела на западе отправился туда, поближе к гробу своего мистического «предшественника» Генриха Птицелова. Правда, он хоть попытался через своего врача Гебгардта побудить Гитлера покинуть Берлин. Геринг просто убежал и вовсе не давал о себе знать. Эрих Кох, благополучно выбравшись из Восточной Пруссии, прибыл в Берлин, явился к фюреру, но, разнюхав, что дела обстоят из рук вон плохо, пропал неизвестно куда. О нем, правда, и не вспоминали, — в конце концов это была мелкая сошка. Никто не вспоминал и об отбывшем на запад Роберте Лее и о министре восточных территорий Альфреде Розенберге, не пожелавшем дождаться встречи с подопечными его ведомству жителями Востока. Генералы верховного командования Кейтель и Иодль, а также гросс-адмирал Дениц уехали из Берлина по приказу Гитлера, чтобы собрать силы для спасения столицы. С Гитлером остались только двое из вожаков государства: Геббельс и Борман. Они еще надеялись на возможность остановить русских под Берлином, а Геббельсом овладело фаталистическое равнодушие, пришедшее на смену животному страху. Он приготовил ампулы с ядом для себя и своей семьи и целыми часами просиживал в подвале, поминутно вздрагивая, как кролик. Что касается самого Гитлера, то он метался, как затравленный. В итоге двенадцати лет почти сплошных удач, головокружительных и в начале ему самому непонятных успехов им овладела мания величия. Он вполне уверовал в собственную гениальность и непогрешимость. Одолеваемый мистической верой в свое всемогущество, он почти до последнего мгновения надеялся на то, что случится нечто такое, что должно сразу изменить положение вещей в его пользу. Эта маниакальность в какой-то степени гипнотически действовала и на окружающих его отборных эсэсовцев и нацистов, приученных в течение двух десятков лет беспрекословно повиноваться ему. При всей безвыходности положения — впрочем, всей безвыходности они не знали — они иногда и сами заражались его бессмысленной надеждой на что-то сверхъестественное. Эта взаимная мистификация, пошлая, как мелодрама, придавала жизни в подвалах рейхсканцелярии привкус постовнной истерии, принявшей особенно уродливые формы у этих толстых, отъевшихся эсэсовских боровов. Иногда по вечерам, когда было тихо, Гитлеру казалось, что жизнь, история, время идут где-то там, наверху, над восьмиметровой бетонной кладкой убежища, и нужно пересидеть здесь тихо-тихо, и тогда все будет хорошо. Жизнь, время пройдут и сгинут, а он, Гитлер, снова выйдет наружу, где все осталось по-прежнему: русские у себя в России, американцы и англичане вытеснены с материка. Надо только пересидеть, обмануть время. — Нет, — отвечал он коротко и отрывисто, когда ему предлагали покинуть убежище и уехать из Берлина для продолжения борьбы. Ему было страшно выйти на свет божий, потому что в самой глубине души он все-таки сознавал, что все сломалось и сам он сломался. А здесь, в подвале, было темно и покойно, можно пересидеть, переждать, обмануть время. Разрывы снарядов и бомб, еле слышные под землей, заставляли его вернуться к действительности, и надежды принимали более конкретную, уже не мистическую, а скорее клиническую форму: следует пересидеть, а в это время там, наверху, американцы столкнутся с русскими и они перебьют друг друга, как воины Этцеля и бургундские князья. И тогда он, Гитлер, опять выйдет наружу, чтобы предписывать миру свою волю. В коридорах бомбоубежища иногда бегали большие крысы, неизвестно каким образом пробравшиеся в помещение, несмотря на то, что пол был весь устлан кафельными плитками. Гитлер любил крыс, он подружился с ними еще во время своего пребывания в тюрьме после мюнхенского путча и гордился этим, сравнивая себя с гаммельнским крысоловом. Желание быть крысой охватило Гитлера однажды ночью, в минуту паники, когда русские, как ему доложили, форсировали Тельтов-канал. Но потом он со страхом подумал, что, обладая такой огромной силой воли, он и впрямь может стать крысой, и он начал шептать: «Только на время, на неделю или две, не больше». Последние дни он часто вспоминал своих врагов, чьи пророчества о его конечной гибели оказались, таким образом, обоснованными. Он еще раз переживал унизительные минуты первого свидания с Гинденбургом, когда престарелый фельдмаршал отказался передать ему, Гитлеру, исполнительную власть. Вспомнил он и Людендорфа, относившегося еще в Мюнхене к своему временному союзнику с плохо скрытым презрением генерала к ефрейтору. Будь эти старики живы, они бы теперь говорили: «Да, мы были правы в своих опасениях». Он сжимал зубы, преисполненный обиды на весь мир и ненависти к своим врагам и друзьям, умершим, убитым и живым. Его мучила даже мысль о том, что сказали бы Бисмарк и Наполеон, будь они живы. Мысль о торжестве русских приводила Гитлера в исступление. Он вскакивал с места и начинал быстро шагать по своему суженному до размеров крысиной норы государству. Он опять начинал бушевать, плакать, угрожать, обвинять всех и вся в поражении своей армии. Он не желал понимать, как это его солдаты не могут остановить натиск Красной Армии! Почему сдаются города, объявленные им, Гитлером, крепостями? Почему пали Познань, Шнайдемюль, Кюстрин, Вена? Он проклинал всех своих генералов, солдат и даже свою черную гвардию — толстомордых и преданных эсэсовцев. Он ненавидел в эти минуты немецкий народ лютой ненавистью. Вечером молча входили генералы с кожаными папками, в которых лежали карты. Он враждебно косился на карты. Понемногу он возненавидел их, эти бумажные, гадко шуршащие полотнища с красными стрелами русских прорывов. Не будь этих злосчастных карт, думал он, уткнувшись в них, и все было бы не так плохо, отвратительно и позорно. А красные стрелы все приближались к имперской столице, разрезая, подобно ножам, дивизии и корпуса «моей армии», говорил он раньше, теперь он говорил: «вашей армии». Генералы молчали. А большевистские армии неуклонно приближались, и это были не просто армии, а большевистские, то есть носители той идеологии, которую Гитлер ненавидел всеми силами своей души, против которой боролся всю жизнь. При малейшем намеке на какой-нибудь успех в нем опять просыпалась энергия; он сбрасывал с себя оцепенение, стягивал кожу между глазами в грозные складки, отрывисто ворочал головой вправо и влево, будто позируя своему давно сбежавшему фотографу Генриху Гофману, отдавал приказания, тут же отменял их, давал новые. Решения его были до крайности немотивированны. Самое чудовищное в них, пожалуй, заключалось в том, что он потерял всякое реальное представление об истинном положении вещей. Он все еще играл в глубокомысленную стратегию, хотя был уже только кровожадным сутулым карликом, играющим в солдатики. Правда, солдатики эти проливали настоящую горячую кровь. Например, он не разрешил вывести из Прибалтики прижатые к морю немецкие корпуса 16-й и 18-й армий по той причине, что из-за этого Швеция-де может объявить войну Германии. — Почему? — шептались между собой штабные офицеры. — Зачем Швеции вступать в войну? — А если вступит, так что? — втихомолку удивлялись другие. — Что это может изменить?... — Фюреру виднее, — успокаивали себя третьи, успокаивали по привычке, а сами тоже потихоньку удивлялись, разводили в темноте слабо освещенных коридоров руками и хватались за сердце. Никто из этих отвыкших от дневного света людей не знал подлинного положения и считал, что наиболее полную информацию имеет фюрер. Да и говорить что-либо вслух не смели — вокруг Гитлера безотлучно находились верные ему люди и мордастые эсэсовцы из лейбштандарта «Адольф Гитлер». Когда советские армии приблизились вплотную к Берлину, военные предложили отозвать войска правого фланга 9-й армии, дерущейся на Одере, для укрепления гарнизона столицы. Гитлер запретил; он сказал, что в ближайшие дни предпримет контрнаступление, которое отбросит русских за Одер. — Контрнаступление?! — хватаясь за голову, шептались штабные офицеры в темных закоулках убежища. Ему казалось, что все происходит по той причине, что он, Адольф Гитлер, не может сосредоточиться, не в состоянии сконцентрировать всю свою волю на одной мысли: нужно, нужно, нужно одержать победу. Если сосредоточиться и внушить ее, эту мысль, себе целиком, без остатка, вполне, все в мире станет на свое место. И он уходил к себе в спальню, сжимался, конвульсивно уцепившись за ручки кресла, и глядел в стену. Однако что-то вертелось в мозгу и вокруг, как досадная муха, что-то ускользало, расплывалось, отвлекало в сторону. Мешала чужая, могучая, независимая воля, разбивающая вдребезги все планы и расчеты. Она двигала вперед русские танковые клинья, брала штурмом немецкие города, отбрасывала, как мусор, отборные полки германской армии, с презрительным равнодушием не замечая сутулого человека с маленькими усиками приказчика, сидящего под восьмиметровой бетонной плитой в охваченном смятением городе Берлине. XX Начальник личной охраны Гитлера бригадефюрер СС Монке ранним утром 22 апреля был вызван к входу в убежище одним из охранников. У подъезда стояли два оборванных и тощих человека. Один из них, с рукой, перевязанной грязным бинтом, увидев бригадефюрера, обрадованно закричал: — Господин Монке!.. Наконец-то! Монке, огромный, длиннорукий, уставился на незнакомца и довольно долго рассматривал его. Потом в водянистых глазках бригадефюрера промелькнуло выражение удивления, и он нерешительно сказал: — Бюрке, вы?... Бюрке печально покачал плешивой головой и ответил: — Частично я. Весь мой жир остался за Одером. Ах, да! Они пришли оттуда... Монке что-то слышал в последнем специальном задании Бюрке на востоке. Монке спросил: — А это кто с вами? — Один из моих, — сказал Бюрке. — Винкель. Не беспокойтесь, господин Монке. Верный человек. «Верного человека», как, впрочем, и самого Бюрке, эсэсовцы обыскали: таков был порядок, и обижаться не приходилось. Потом оба пошли вслед за Монке, спустились по слабо освещенному коридору, выложенному желтым кафелем, как станция метро. Вдоль стен коридора чернели массивные железные двери, некоторые с надписями: «Канцелярия фюрера», «Перевязочная», «Командный пункт». Повсюду стояли эсэсовцы с автоматами. Монке остановился возле одной из дверей и, поднажав плечом, открыл ее. В небольшой комнате с низким потолком стояли два стола, в глубине были устроены четыре койки в два яруса, как в тюремной камере. На двух верхних спали люди. Первое, что здесь заметили пришельцы из-за Одера, были бутылки с вином и горка бутербродов на одном из столов. Монке молча показал им на стулья и так же молча кивнул на стол с закусками. С жадностью проглотив несколько бутербродов и выпив вина, Бюрке рассказал бригадефюреру о своих приключениях. После провала агентуры на востоке они с Винкелем пошли на север в надежде на немецкий прорыв. Как известно, прорыв не удался, и они потом пошли обратно на юг, выдавая себя за поляков. Они долго отсиживались в лесу, голодали, бедствовали. Потом — это было с неделю назад, точной даты он не помнит, так как потерял в своих скитаниях счет времени, — они переплыли Одер. Когда они уже плыли по реке, русские их заметили, и они едва не погибли, но все же кое-как перебрались на другой берег и вскоре очутились в городе Шведт. Отсюда они пошли пешком, ехали на попутных машинах, чуть не попали в руки противника — польских войск, наступавших на этом участке. Выдавать себя тут за поляков уже было невозможно, и они просто скрывались в лесу, медленно продвигаясь на юго-запад. Закончив свой рассказ, Бюрке спросил у молчавшего бригадефюрера: — Как дела? Монке покосился на Винкеля и начал что-то быстро шептать Бюрке на ухо. Позвонил телефон, и Монке ушел: его вызвали. Бюрке посидел минуту молча, потом сказал: — Дела неважные, — и добавил уже совсем тихо, оглянувшись на спящих людей: — Зря мы сюда приперлись... А впрочем... Пей, Винкель. Вскоре Монке вернулся в сопровождении других офицеров СС. Они поздоровались с Бюрке — почти со всеми он был знаком, — и Бюрке повторил свой рассказ. Винкель глядел на эсэсовцев с трепетом. Все они выглядели, как борцы-тяжеловесы. Притом он знал, что это приближенные самого фюрера, и это обстоятельство окружало их в глазах Винкеля таинственным и страшным ореолом. Винкелю очень хотелось спать, и все дальнейшее он видел, словно в тумане. Его с Бюрке куда-то повели, дали им военные мундиры. Они переоделись, потом опять их куда-то повели по темным коридорам. Наконец он очутился в большой комнате, почти сплошь уставленной койками в два яруса. Как только Винкель улегся, сонливость исчезла. Несмотря на усталость, он долго не мог заснуть и без конца вспоминал события последних дней. Ему все казалось, что он плывет по темным водам Одера и вокруг посвистывают пули, врезаясь в воду. Потом он снова вспоминал, с каким радостным чувством приближался к Берлину и как был поражен, вступив в город. В Берлине Винкель не был с 1942 года, и за эти годы город претерпел ужасные перемены. Он почти весь был разрушен, забит обломками, у жителей были блуждающие глаза, и никто не ходил: все бежали, прячась в тени домов. Русские в это время уже начали обстреливать город из дальнобойной артиллерии. Бюрке и Винкелю несколько раз пришлось спускаться в бомбоубежища и в станции метро. Они молча слушали разговоры берлинцев, такие вольные, чуть ли не большевистские, что у Бюрке сжимались кулаки и глаза наливались кровью. Однако он сдерживал себя и только с ненавистью глядел из-под густых бровей на жителей столицы, бормоча: — Всех вас перевешать... Впрочем, теперь сам твердокаменный Бюрке без особого воодушевления говорил о национал-социалистских идеях. Он даже позволял себе непочтительные отзывы о руководителях, а однажды (правда, это было еще за Одером) выразил сомнение в военных талантах самого фюрера. Он уже больше не обещал Винкелю железный крест. В одном из бомбоубежищ на северо-восточной окраине Берлина, где-то в районе Вайсензее, укрывшиеся здесь жители столицы недвусмысленно говорили о неизбежности капитуляции. — Кончать надо, — сказал высокий человек в кожаной куртке, с виду электромонтер или шофер. — Сопротивляться бессмысленно. Женщины горячо поддержали его. В этом убежище оказались три русские девушки из тех, что были вывезены из России. Они сидели с суровыми лицами отдельно от других и молча смотрели на немцев. И вот к этим девушкам относились с такой предупредительностью, что Бюрке опять сжал кулаки. Им предлагали еду, и какая-то женщина даже отдала свое одеяло: девушки были плохо одеты, а в убежище текло со стен. Бюрке что-то ворчал себе под нос. Вскоре в подвал вошли несколько эсэсовцев и с ними десяток щуплых подростков из «гитлерюгенд», одетых в солдатские мундиры, которые были слишком велики для этих тощих детских тел. Все в подвале сразу же замолчали. Но когда утих артобстрел и эсэсовцы с малышами пошли к выходу, в тишине подвала раздался низкий женский голос, явственно произнесший: — Детоубийцы! Винкель мог бы поклясться, что эсэсовцы слышали этот возглас. Но они притворились, что не слышат, и только ускорили шаг. Бюрке и Винкель медленно шли все дальше к центру и, миновав длинную Грайфсвальдерштрассе, через совершенно разрушенный Александерплатц вышли к Шпрее, прошли по Курфюрстенскому мосту, потом по Шлейзенскому мосту миновали канал Купферграбен. Здесь они долго блуждали по разрушенным переулкам, которые невозможно было узнать, наконец, пересидев еще раза два в убежищах по случаю налетов советской авиации, вышли на Вильгельмплатц. Гостиница «Кайзерхоф», та самая, где фюрер жил до своего прихода к власти, о чем прожужжали уши детям во всех немецких школах, зияла темными окнами, за которыми виднелись кучи щебня и ребра кроватей. В сквере стояли зенитные пушки, укрывшись в густой зелени возле статуй полководцев Фридриха Второго. Обогнув сквер, путники увидели новую рейхсканцелярию. Лежа на жесткой койке в подземных казармах лейбштандарта «Адольф Гитлер», Винкель думал о том, что, оказавшись таким странным образом среди самых приближенных к Гитлеру людей, он мог бы, вероятно, рассчитывать на крупную карьеру, но в отличие от здешних эсэсовцев, деморализованных подземным сидением и надеющихся неизвестно на что, Винкель слишком много видел за последние недели, чтобы питать хоть искру надежды на возможность спасения гитлеровского государства. Вскоре Винкель уснул и проспал около двадцати часов кряду. Его разбудило сильное сотрясение. Он вскочил с койки и прислушался. Русские снаряды падали где-то поблизости. В соседней комнате эсэсовцы пили водку. Видимо, произошло что-то серьезное: эсэсовцы взволнованно галдели. Все объяснил прибежавший Бюрке, который тоже был очень взволнован. На южных подступах Берлина неожиданно появились неизвестно откуда взявшиеся крупные соединения советских танков. В связи с этим генеральный штаб сухопутных войск спешно покинул свои подземные квартиры возле городка Цоссен и прибыл сюда, в бомбоубежище. Бои шли также на восточных и северных окраинах, уже в городской черте. Бюрке теперь помогал бригадефюреру Монке в формировании добровольческого корпуса «Адольф Гитлер», задача которого состояла в обороне рейхсканцелярии на случай, если русские прорвутся через другие оборонительные участки. Бюрке был одет в новую форму и внешне выглядел почти таким же бравым воякой, как тогда, в городе Зольдин. Он получил вчера от самого Гитлера звание оберштурмбанфюрера, о чем сообщил Винкелю с довольным видом. Но Винкель уже хорошо знал эсэсовца и не мог не заметить в его маленьких глазках выражения загнанности. Бюрке сказал, что Винкелю будет дана «почетная возможность» (сам Бюрке усмехнулся при этом) командовать ротой добровольческого корпуса. Пока что Винкель сидел без дела. Потом его внезапно вызвали к начальнику генерального штаба сухопутных войск генералу пехоты Кребсу. «Генеральный штаб» помещался в двух клетушках за такими же тяжелыми металлическими дверьми, как и все клетушки бомбоубежища. Здесь в кресле сидел невысокий толстый генерал с небритым и помятым лицом. Это и был Кребс. Рядом у телефона что-то писали три офицера. Кребс, узнав, что в бомбоубежище находится разведчик, прибывший с востока, решил расспросить его. Он спросил, собираются ли русские наступать южнее Штеттина. Винкель ответил, что, по всей видимости, собираются. Там, на Одере, стоит много войск, и по дорогам к Одеру подходят все новые. Слышал он там и гудение танков. Их должно быть очень много. Кребс слушал его рассеянно и как будто без всякого интереса. Вошедший эсэсовец сказал: — Господин генерал, вас вызывает фюрер. Генерал застегнул мундир и вышел. Офицеры за соседним столом беспрерывно разговаривали по телефону. Из их разговоров Винкель понял, что дела ухудшились. На магистрали «Ост-Вест» появились русские конные разведчики. Механизированный отряд русских разведчиков проник в Кладов. — Нас отрезают, — сказал один из офицеров. Другой офицер по другому телефону запрашивал об обстановке в Берлине. Все сведения о продвижении русских войск в Берлине генеральный штаб германской армии получал теперь довольно своеобразным способом. Офицер листал берлинский телефонный справочник, набирал номер какого-нибудь телефона и говорил: — Фрау Мюллер? Извините... Вы живете в Штеглице? Не будете ли вы любезны сообщить: русские уже были у вас? Следовал ответ: — Нет, не были, но говорят, что они близко, у Тельтов-канала. Соседка, фрау Краних, пришла с Седанштрассе, там живет ее свекровь... Русские там были. А кто спрашивает? Офицер клал трубку — ему стыдно было сообщать фрау Мюллер, что спрашивает генеральный штаб, — заносил данные свекрови фрау Краних на карту и отыскивал новый подходящий номер в каком-нибудь другом, интересующем штаб, районе столицы. Из телефона в районе Пренцлауэрберг ответил мужской голос: — Алло! Офицер задал свой вопрос и вдруг испуганно бросил трубку, словно обжегся. — Русский, — сказал он шёпотом. — Чего же вы так испугались? — усмехнулся второй офицер. — По телефону не стреляют. Вскоре генерал вернулся. Он был не один: с ним вместе пришел другой генерал, тоже толстый, но высокий. Оба были бледны. — Ну, что поделаешь? — развел руками Кребс. — Скажи ему хоть ты, Бургдорф. Бургдорф молчал. — Мы оказались в огромном котле, — продолжал Кребс. — Все пути отрезаны... Вечером прибыли сведения о переходе в наступление советских войск южнее Штеттина. Русским удалось форсировать Одер на широком фронте, и их танковые части продвинулись на насколько десятков километров. Этим же вечером Винкель впервые услышал имя Венк. В подземных помещениях Тиргартена, куда Винкеля привел Бюрке, он услышал тревожный и потом бесконечно повторявшийся вопрос: — Есть что-нибудь от Венка? XXI Венк, генерал бронетанковых войск, командовавший 12-й резервной армией в районе Магдебурга, на днях получил приказ Гитлера открыть американцам фронт и двигаться на выручку столицы. Вся рейхсканцелярия думала о Венке и говорила только о нем. Никогда ни один генерал не был здесь так популярен, как этот, дотоле никому не известный Венк. Преисполнился надеждой и сам Гитлер. Походка его стала уверенней, в глазах появился блеск. Местоимение «я» опять стало ведущей частью речи в его разговоре: «Я не могу покинуть мою столицу», «Я решил остаться здесь», «Я отстою Европу». Он опять распекал генералов, посылал радиограммы в Рехлин, Фленсбург и Бэрхтесгаден, Кейтелю и Иодлю, Деницу и Гиммлеру. Однажды утром напомнил о себе Геринг. Рейхсмаршал прислал радиограмму, в которой предлагал Гитлеру передать ему, Герингу, высшую власть, ввиду того что сам Гитлер уже не в состоянии осуществлять ее. Прочитав эту радиограмму, Гитлер расплакался, упал на кровать в жестокой истерике и, наконец, немного успокоившись, передал по радио приказ арестовать Геринга и в случае смерти его, Гитлера, удавить рейхсмаршала немедленно. Довершил удар Гиммлер, который, как сообщили в тот же день, начал самовольно вести переговоры с англо-американцами о капитуляции. Гитлер впал в состояние прострации и не покончил самоубийством только потому, что надеялся на Венка: как только придет Венк и русские будут отброшены за Одер, он, Гитлер, прикажет казнить изменников — казнить медленной, страшной казнью. Ужас от того, что кто-то его переживет, растравлял рану этой низменной души. Он много бы дал за то, чтобы все погибло вместе с ним, и мысль о том, что кто-то останется жить на земле после его смерти, была ему невыносима. Но на следующий день после всех этих потрясений прибыла, наконец, радиограмма от Венка. 12-я армия подошла к озеру Швиловзее и заняла населенный пункт Ферх на берегу этого озера, южнее Потсдама. Получив это сообщение, Гитлер, несмотря на осторожные предупреждения Кребса и Бургдорфа о слабости 12-й армии, преисполнился полной и безраздельной уверенности в будущем. Он удалился в свою спальню, чтобы в тишине обдумать, чем наградить Венка. Пожалуй, следует переименовать Фоссштрассе, где помещалась рейхсканцелярия, в Венкштрассе. А что такое «Фосс»? Он смутно помнил это слово, но никак не мог сообразить, что или кого оно обозначало. Он заглянул в энциклопедию, стоявшую в книжном шкафу, но тома на «V» не было. Эсэсовцы забегали по коридорам с вопросом: — Кто такой Фосс? Кое-кто помнил это имя со школьных времен, но смутно. Решили запросить Геббельса. Он, обеспокоенный, пришел к фюреру. Геббельс был бледен, отощал еще больше. Его нечесаные волосы торчали хохолком. Длинные губы были крепко сжаты: приближение русских закрыло наглухо этот фонтан. — Фосс? — переспросил он, удивленный. — А, Фосс!.. Переводчик Гомера... Да, да, Иоганн-Гейнрих Фосс... Геббельс ушел, а Гитлер опять продолжал думать о том, чем отличить Венка. «Это очень важный вопрос, — твердил он себе, — очень важный. Нужно его решить немедленно». Нет, пусть переводчик Гомера останется. Культуру не следует унижать это неуместно теперь. Да! Тут рядом Герман-Герингштрассе! Она раньше называлась Кениггрецер в честь победы Пруссии над Австрией при Кениггреце. Вот ее и нужно переименовать. Пусть даже памяти не останется об этой жирной свинье, об этом тряпичном рейхсмаршале. Звание рейхсмаршала Гитлер решил присвоить Венку. Потом он надумал учредить новое звание — «спаситель империи» — и тут же усомнился: не слишком ли много для Венка и не умалит ли это роль тех... да, да, тех, кто остался в Берлине в такой невероятно трудный момент?! Пожалуй, лучше: «герой империи». Мощный налет советской артиллерии по соседству с рейхсканцелярией потряс бомбоубежище до основания. Все задрожало. С потолков посыпалась известка. Вентиляторы вместо воздуха стали накачивать в подземные помещения щебень и едкую пыль. Связь с городом порвалась. Русские достигли Вильгельмштрассе. «Спаситель империи» будет, пожалуй, правильнее, и ничего страшного, если Венк получит это звание. В конце концов он не политик, а военный. Орденский знак такой: золотой крест с дубовыми и лавровыми листьями, на золотой цепи. От изображения свастики можно даже отказаться — это успокоит великие западные державы. Амнистия оставшимся в живых евреям и создание благоустроенного гетто для них. Американо-европейское экономическое общество по эксплуатации ресурсов восточных территорий нечто вроде старой Ост-Индской компании, наполовину частновладельческой, наполовину правительственной — с большими полномочиями и крупным капиталом. Полицейские функции возьмет на себя Германия, в крайнем случае совместно с Францией. Америка получает контрольный пакет акций. Он стал набрасывать на бумаге — недаром же он считал себя художником! — новые орденские знаки. Артналет вскоре прекратился. Русские гвардейцы были остановлены в километре от рейхсканцелярии. Потом пришли штабные с докладом. Гитлер выслушал их и отдал, наконец, распоряжение 9-й армии оставить свои позиции и срочно идти на соединение с армией Венка. При этом он решил, что «спаситель империи» — все-таки слишком много, и окончательно остановился на «герое империи». Вскоре прилетел на самолете назначенный на место Геринга новый главнокомандующий авиацией — генерал-полковник Риттер фон Грайм. Гитлер произвел его в фельдмаршалы, приказал улететь обратно и организовать поддержку Венка с воздуха. Главнокомандующий германской авиацией улетел на самолете «Физелер-Шторх», поднявшись с Шарлоттенбургского шоссе. Аэродромов в Берлине уже не было: Темпельгоф заняли русские гвардейцы, Нидер-Нойендорф, Дальгов и Гатов тоже были в руках русских. — Ничего, скоро придет Венк, — говорили повсюду воспрянувшие духом эсэсовцы. — Он уже возле Потсдама, — ликовали они. — Возле Потсдама... XXII Город Потсдам находится в восточной части полуострова, образуемого довольно причудливой системой реки Хавель и различных озер, число которых доходит до дюжины. Извилистая Хавель огибает его с юга и уходит в северо-западном направлении. С севера этот своеобразный полуостров перерезан каналом, идущим от озера Шлениц до Фарландского озера, которое, в свою очередь, соединяется проливом с озерами Крампниц, Лениц и Юнгфернзее. Таким образом, Потсдам отделен от окружающей местности сплошной водной преградой. Город Потсдам издавна является символом прусской армии и старопрусской бюрократии. Его некогда сделал своей резиденцией прусский король Фридрих-Вильгельм I, царствовавший в первой половине XVIII века. Сын его, знаменитый Фридрих II, прозванный Великим, построил в Потсдаме дворцы в подражание версальским. Оба короля погребены в гарнизонной церкви, славящейся мелодичным колокольным звоном. Двадцать первого марта 1933 года в этой самой гарнизонной церкви перед гробом прусских королей Гитлер открыл после своего прихода к власти новый национал-социалистский рейхстаг. Он подчеркнул таким образом преемственность «третьей империи» по отношению к старопрусскому военно-бюрократическому государству. Все эти сведения сообщил Тарасу Петровичу полковник Плотников и тем самым пролил некоторый бальзам на душу генерала, которому хотелось участвовать во взятии Берлина, а не какого-то жалкого Потсдама. Получив приказ о взятии Потсдама, генерал Середа вместе с Лубенцовым и другими офицерами выехал на рекогносцировку в селение Ной-Фарланд, расположенное меж двух озер, в живописной местности. Отсюда всего выгодней было переправиться на полуостров, так как пролив, соединяющий Фарландерзее и Леницзее, был сравнительно узок. Но это обстоятельство было известно и немцам. Лубенцов, понаблюдав за деревней Недлиц, расположенной на противоположном берегу пролива, и за ипподромом западней Недлица, обнаружил довольно внушительные укрепления и заметил оживленное движение немецких солдат и артиллерии. Он доложил комдиву об этом и добавил, что немцы, несомненно, окажут серьезное сопротивление при переправе. Генерал, подумав мгновение, прищурил глаза и сказал: — А мы их околпачим. Он приказал начальнику штаба отдать распоряжение об оставлении на этом рубеже одного только батальона с задачей демонстрировать подготовку к переправе. — Пусть делают как можно больше шума, — сказал генерал. — Пусть деревья рубят, пуляют в воздух, пусть суетятся у берега и, главное, орут... Генерал сам проинструктировал на этот счет командира батальона. Комбат оказался тем самым здоровяком, который «сроду не болел». К двум орденам Красного Знамени на его широченной груди прибавился еще один, третий. — Нашумим, товарищ генерал, не беспокойтесь! — гаркнул комбат. Генерал улыбнулся: этот нашумит! С наступлением темноты полки ускоренным маршем пошли по Потсдамскому лесу и в полночь сосредоточились на берегу озера Юнгфернзее, как раз напротив северной окраины Потсдама. Прибыл выделенный в помощь дивизии специальный батальон автомашин-амфибий. На эти машины погрузился батальон майора Весельчакова. Генерал, стоя на берегу, следил за солдатами и прислушивался к всплескам воды. На северо-западе царил страшный шум и гремела стрельба: то орудовал здоровяк-комбат со своими людьми. Здесь все было тихо, только плескалась вода и глухо подвывали моторы машин. Гул моторов все отдалялся. Ничего не было видно на озере. Наконец до слуха генерала донеслась редкая стрельба. Видимо, Весельчаков уже вступил в бой, а генерал ничего не мог пока сделать, чтобы ему помочь. Другие батальоны начали грузиться в плавучие понтоны и плашкоуты. Вода заколебалась от толчков спускаемых в воду плотов. Спешно грузили на плашкоуты противотанковые пушки. Генерал прислушался. На темной глади озера раздался рев моторов. То возвращались амфибии. Стрельба на противоположном берегу становилась все ожесточенней. Темноту, наконец, прорезали красные ракеты, возвестившие о том, что первому батальону удалось закрепиться. Спустя полчаса к небу поднялся целый фейерверк зеленых ракет. Еще два батальона вступили на противоположный берег. Генерала больше всего заботила артиллерия. Белых ракет все еще не было. Наконец и они взмыли к небу, и тогда генерал сказал: — Поехали и мы. Он спустился к самому берегу, к понтону, ожидавшему его. Поплыли. Вокруг взмывали зелеными и красными звездочками ракеты. Загремела артиллерия. — Наконец-то! — прошептал генерал. Огненные вспышки появлялись то здесь, то там. Заработала и артиллерия немцев. Понтон генерала врезался в берег одновременно с двумя другими. Солдаты, еще не добравшись до суши, спрыгивали в воду и бежали по колено в воде к берегу. Когда рассвело, плацдарм, завоеванный у северных окраин города, уже простирался на три километра в глубину. Комдив приказал наступать на город. Сам он пошел к замку Цецилиенхоф, на одной из башен которого Лубенцов устроил наблюдательный пункт. Становилось все светлей. Из окошка башни гвардии майор следил за ходом боя. Дивизия пробивалась вперед по густо усеянной фольварками, виллами, оранжереями и садами местности. Левый фланг продвигался вдоль берега озера Хейлигерзее и вскоре, одолев парковые постройки и захватив Мраморный дворец, ворвался в город на Мольткештрассе. Правофланговый полк стремительным ударом сбросил немцев с выгодной позиции на горе Пфингстберг и захватил гарнизонный лазарет и уланские казармы северней города. Таким образом, немецкие части, защищавшие Потсдам, были разъединены вбитым между ними клином. Здоровяк-комбат, воспользовавшись тем, что части противника, стоявшие против него на берегу пролива, были оттянуты на юг, переправил свой батальон на подручных средствах и ударил с севера. Вражеская оборона была полностью дезорганизована, и в час дня полк Четверикова уже вел бои в центре города. Захватив Вильгельмплатц и форсировав канал, войска вырвались к другой площади, как раз той самой, где помещалась гарнизонная церковь. Солдаты, впрочем, обратили мало внимания на эту церковь, как и на другие многочисленные церкви и дворцы города. Война еще продолжалась, немецкие фаустники, засевшие в домах, еще огрызались. Стрельба прекратилась только к вечеру, и комдив продиктовал донесение о взятии Потсдама. Полковник Плотников решил проехаться по городу: ему было любопытно посмотреть на исторические места прусской резиденции. Он захватил с собой Мещерского. Побывав во всех полках, Плотников отдал распоряжение о том, чтобы была организована охрана исторических памятников, в частности дворца Сан-Суси и Нового дворца. Возле разрушенного городского замка, стоявшего на берегу Хавеля, находилась площадь Парадов, та самая, по которой мимо Фридриха когда-то проходили гусиным шагом прусские солдаты с косичками. По Брайтештрассе выехали к гарнизонной церкви. Знаменитый колокол ее валялся в щебне на развороченной мостовой, сбитый разрывом бомбы. Внутри церкви было тихо и темно. Вслед за Плотниковым и Мещерским сюда вскоре зашел старик-немец в высокой шляпе. Он предложил русским офицерам ознакомить их с достопримечательностями церкви и, если они пожелают, всего города. Плотников согласился было на эту экскурсию, как вдруг где-то неподалеку загремели выстрелы и загрохотали минометы. На улицах города поднялась тревога. Из домов выбегали строиться солдаты. Полковник тревожно переглянулся с Мещерским. Город Потсдам сразу же перестал существовать для них как средоточие различных исторических достопримечательностей и снова превратился в населенный пункт , на окраине которого части дивизии ведут бой. Сели в машину и помчались в штаб дивизии. Здесь еще толком ничего не было известно. Комдива они не застали: он минут десять назад спешно выехал вместе с Лубенцовым и подполковником Сизых к югу, откуда доносилась сильнейшая пулеметная стрельба. Несомненно, там происходил настоящий бой. Плотников с Мещерским немедленно отправились вслед за комдивом. Машина обгоняла спешащую в том же направлении пехоту и дивизионную артиллерию. Комдив обосновался на станции Вильдпарк. Он сидел у телефона в помещении какого-то изящного павильона, который, однако, за короткое время приобрел тот давно знакомый облик и даже запах наблюдательного пункта, который всюду одинаков. — Ну, уважаемые туристы, — усмехнулся Тарас Петрович при виде встревоженного Плотникова, — осмотрели все дворцы прусских королей? Безобразники-фашисты не дают возможности культурно провести время... Из района деревни Гельтов, расположенной южнее Потсдама, полчаса назад появились группы вооруженных немецких солдат, завязавшие бои с полевыми караулами полка Четверикова. Никто — ни генерал Середа, ни Лубенцов, ни Чохов — еще пока не знал, что в этот момент их путь скрестился с путем Гитлера: из Гельтова пытались прорваться передовые отряды 12-й армии генерала бронетанковых войск Венка, спешащие на выручку «фюреру». Под напором наших батальонов они теперь медленно с боями отходили обратно к Гельтову. Мещерский, узнав, что гвардии майор с разведчиками ушел вперед, тотчас же пустился вслед за ним. В большом лесу — вернее, парке — южнее Потсдама все кишело солдатами. Стрельба то затихала, то снова усиливалась. На опушке леса Мещерский остановился. Вдали пестрели крыши Гельтова. По зеленой равнине к деревне медленно двигались цепи советских солдат. С ожесточением стреляли пулеметы. То тут, то там взлетали вверх клубы дыма и пыли, похожие на вырастающие на мгновение из земли черные деревья. Затем слышался звук взрыва. Это немцы, отброшенные к Гельтову, обстреливали оттуда равнину из минометов. На холме, у опушки, Мещерский увидел Четверикова, Мигаева и других офицеров полка. Четвериков, широко расставив кривые ноги, глядел вперед в бинокль. — Первый и третий батальоны ворвались на окраину, — сообщил снизу, из окопчика, телефонист. Мигаев сказал Мещерскому, что гвардии майор только что был тут и ушел вперед. Мещерский очень сердился на себя за то, что увлекся осмотром сооружений Потсдама и в нужную минуту не оказался на месте. — Как нехорошо! — укоризненно бормотал он. Действительно, он нашел разведчиков лишь тогда, когда бой был уже закончен. Немецкие солдаты на лодках и вплавь удирали обратно через Хавель и озеро Швиловзее. Гвардии майор стоял на берегу Хавеля и глядел в бинокль на противоположный берег, где находился городок со странным многозначительным названием: Капут. Рядом с Лубенцовым молча курили капитан Чохов и майор Весельчаков. Вокруг расположились на отдых пехотинцы и разведчики. — Что-то слишком быстро они удрали, — задумчиво сказал Лубенцов, опуская бинокль. — Минометы бросили... Вскоре бегство немцев объяснилось. С противоположного берега донеслось прерывистое гудение многих моторов. Несколько минут спустя на прямых улицах Капута появились танки с красными флагами на башнях. Один танк вырвался к самому берегу и остановился как раз против того места, где по другую сторону узкого пролива стояли Лубенцов, Чохов, Весельчаков и Мещерский. Танкисты, видимо, заметили их. Люк танка открылся, оттуда показалась голова в шлеме. Танкист начал внимательно вглядываться в противоположный берег. Лубенцов сложил ладони трубкой у рта и громко крикнул: — Здорово, ребята-а-а!.. — Здорово-о-о!.. — донеслось с другого берега. — Откуда, ребята-а-а?... — Первый Украинский, ребята-а-а!.. А вы-ы-ы?... — Первый Белорусский-и-ий! — крикнул Лубенцов. Танкист помахал рукой в знак приветствия, потом сообщил: — Даю салют! И танк, содрогнувшись, выстрелил в воздух. Оглушительное эхо пронеслось над лесами, озерами, реками. — Берлин в мешке, — сказал Лубенцов. — Надо доложить комдиву. 12-я армия генерала Венка, бросая оружие, бежала на юго-запад. В последующие два дня она растаяла, как дым. XXIII Утром 1 мая Лубенцов решил, наконец, поехать к Тане. Улицы Потсдама были в этот день особенно оживлены. Всюду висели красные знамена и происходили митинги солдат, на которых читался первомайский приказ Сталина, и слова приказа гремели над домами прусской столицы: «Ушли в прошлое и не вернутся больше тяжелые времена, когда Красная Армия отбивалась от вражеских войск под Москвой и Ленинградом, под Грозным и Сталинградом». «Мировая война, развязанная германскими империалистами, подходит к концу. Крушение гитлеровской Германии — дело самого ближайшего будущего. Гитлеровские заправилы, возомнившие себя властелинами мира, оказались у разбитого корыта». Сталин обращался к своим солдатам с призывом: «Находясь за рубежом родной земли, будьте особенно бдительны! По-прежнему высоко держите честь и достоинство советского воина!» У советской комендатуры стоял огромный хвост немцев и немок, которые пришли сюда, согласно приказу Советского командования, сдавать оружие. Немцы стояли чинно, держа в руках охотничьи ружья немножко в отдалении от себя, чтобы никто не заподозрил их в нежелании разоружиться. Солнце светило особенно ярко сегодня. Дивизия полковника Воробьева находилась в Шпандау, и Лубенцов в сопровождении своего ординарца отправился туда. Переехав через канал, Лубенцов окунулся в гул и грохот больших дорог. Опять шагали во всех направлениях люди всех национальностей. Опять двигались на велосипедах, в повозках и пешком пестрые кочующие таборы освобожденных людей. Развеселым строем шли бывшие военнопленные союзных армий — французские, бельгийские, голландские и норвежские солдаты — в обтрепанных за время плена мундирах. На огромных помещичьих фурах, размером с добрый автобус, среди светловолосых англичан белели чалмы колониальных солдат, пестрели гофрированные юбочки шотландских гвардейцев. Среди бледных лиц освобожденных из тюрем американских летчиков мелькали черные лица негров. Американцы в этот момент ликования и всесветного равенства не гнушались близким соседством потомков дяди Тома. Наоборот, на виду у проходящей мимо советской силы американцы и англичане демонстративно обнимали своих негритянских и индийских соратников, и цветнокожие улыбались, скаля белоснежные зубы и думая, вероятно, что так уже будет всегда. На перекрестке дорог в большой деревне стоял Оганесян, которого политотдел мобилизовал для разъяснения союзникам приказов советского командования насчет пути их следования. Рука Оганесяна ныла от тысяч пожатий. Все звездочки на его погонах, не говоря уже о звездочке на пилотке, перешли во владение освобожденных военнопленных — американцев и англичан, — настойчиво требовавших что-нибудь «на память». Он еле спас свой орден Красной Звезды, который тоже чуть было не сделался добычей одного американца, особенного любителя сувениров. — Вы видите? — спросил Оганесян, горячо пожимая руку гвардии майора. — Тут нужен Суриков или Репин! Меньше никак нельзя!.. А вы куда? Лубенцов пробормотал что-то нечленораздельное в поспешил проститься. Чем ближе подъезжал Лубенцов к Шпандау, тем тревожнее становилось у него на душе. Перед самым городом он так струсил, что чуть было не повернул обратно. Он остановил коня и посмотрел на Каблукова. — Собственно, надо было бы передать Антонюку... — пробормотал Лубенцов, но что такое следовало передать Антонюку, он не сказал по той простой причине, что передавать было нечего. Наконец он отпустил поводья, и Орлик поскакал дальше. Миновали военную дорогу «Ост-Вест» и въехали на западную окраину Шпандау, где в одном из домов у железной дороги находился штаб дивизии. Здесь была хорошо слышна артиллерийская канонада, доносящаяся из Берлина. Горизонт над Берлином пылал. То и дело показывались в небе советские самолеты, летевшие бомбить последние очаги немецкого сопротивления в столице Германии. В штабе дивизии Лубенцов пробыл два часа. Он подробно ознакомился с обстановкой на этом участке, нанес все данные на карту для доклада своему комдиву и все медлил, никак не решаясь спросить, где расположен медсанбат. Гвардии майора выручил командир дивизии полковник Воробьев. Увидев разведчика, он сказал: — А-а, посол от Тараса Петровича! Ну, что у вас нового? Лубенцов рассказал о немецких дивизиях южнее Потсдама, шедших в Берлин выручать Гитлера. Воробьев удивился: — Значит, он все-таки в Берлине?! Видно, совсем уже некуда податься сукиному сыну! — Что это у вас? — спросил Лубенцов, заметив перевязанную руку комдива. — Ранило под Альтдаммом. Уже заживает. Я только что приехал с последней перевязки из Фалькенхарена... Лубенцов попрощался и поскакал в Фалькенхаген. По дороге он несколько раз замечал на войсковых указателях красный крестик с надписью «Хозяйство Рутковского». Значит, он ехал правильно. В Фалькенхаген он прибыл, когда уже стало темнеть. Возле домов, где расположился медсанбат, Лубенцов остановил коня, соскочил, постоял минуту и сказал Каблукову: — Подожди меня здесь. Он направился к дому, помедлил у входа. Наконец он решительно поднялся на крыльцо и вошел. В первой комнате никого не было. Он постучался в какую-то дверь. Женский голос, хотя и не принадлежавший Тане, заставил его вздрогнуть: — Кто там? Лубенцов ответил: — Вы не скажете мне, где Кольцова? Тот же голос негромко спросил у кого-то: — Не знаете, где Татьяна Владимировна? Лоб Лубенцова покрылся потом. — В операционной, наверно, — послышался ответ. — Нет, — сказал первый голос, — все раненые уже обработаны... Она у себя. Дверь приотворилась, и к Лубенцову вышла высокогрудая брюнетка с очень черными, чуть раскосыми глазами. Из окон падал предвечерний свет. Лубенцов еще мог разглядеть ее лицо. Она же видела его плохо: он стоял спиной к окнам. Пристально глядя на него, она спросила: — А зачем вам нужна Кольцова? Кажется, вы не ранены... Ее голос звучал не слишком любезно. Лубенцов сказал: — Да, я не ранен. Мне нужно повидать ее по другому поводу. — Что? — отрывисто спросила женщина. — Аппендицит? Грыжа? В эту минуту тихонько раскрылась дверь с улицы, кто-то вошел, и Лубенцов совершенно отчетливо почувствовал, что это вошла Таня. Женщина с раскосыми глазами сказала: — Тебя тут спрашивают. Тогда Лубенцов обернулся. Лица Тани он не увидел, но увидел ее силуэт на фоне открытой двери. Он глухо произнес: — Это я, Таня. Здравствуйте. — Кто? — спросила Таня и слабо вскрикнула. Потом вдруг стало светло — женщина из соседней комнаты принесла лампу. Свет лампы осветил лицо Тани, белое как бумага. Потом оба вышли на улицу. На восточном горизонте полыхало пламя, где-то ухали орудия, но Лубенцов и Таня не слышали и не видели ничего. Потом в небе появился узкий желтый ноготок молодой луны, и луну они заметили и остановились. — Это вы? — спросила Таня и, вглядываясь в его лицо, несколько раз повторила этот вопрос, потом сказала: — Какое счастье, что вы живы! Вам, наверное, нужно уже уезжать, у вас так много дела... Мне страшно вас отпускать, чтобы вы опять не... Какая я глупая, я говорю: опять... Я никак не могу привыкнуть к тому, что вы живы. Вы были ранены, да? Все это она произнесла быстро и бессвязно. — Идемте куда-нибудь в темное место, — сказала она бесстрашно: она не желала теперь считаться с условностями, — я вас поцелую. Они зашли за ближайший дом, она обняла его и поцеловала. — Как мне вас называть? — сказала она. — Я ведь рас никогда никак не называла. Тогда, под Москвой, — «товарищ лейтенант», а при нашей последней встрече в Германии — «товарищ майор». Буду вас называть Сергеем, ведь вы меня зовете Таней... Ничего не говорите. Я боюсь, вы скажете что-нибудь неподходящее. Это — счастье, что мы встретились, — и все. Вообразим на минуту, что войны уже нет и мы просто гуляем по бульвару в Москве. Ох, как хочется уже увидеть нормальных детей, пускающих по лужам кораблики, играющих песочком!.. Знаете, когда я узнала, что вы погибли, я думала, что доля вины лежит и на мне тоже. Вам сказали что-то плохое обо мне... Да, да, я знаю. И мне казалось, что вы со зла пошли в огонь. Конечно, это было глупо, но я так думала. Мимо них медленно проезжали повозки, не спеша шли солдаты. И так как все были счастливы в преддверии мира, люди смотрели на влюбленных затуманенными и мечтательными глазами, от души желая им радостной, мирной жизни. — Меня ординарец с лошадьми ждет, — вспомнил, наконец, Лубенцов, и они пошли обратно в Фалькенхаген. Каблуков с конями находился на том же месте. — Сейчас будем чай пить, — сказала Таня. — Лошадей мы устроим у меня во дворе, там какие-то сараи стоят. Каблуков вопросительно глянул на гвардии майора, но тот смотрел не на него, а на эту женщину. Она пошла вперед, и Каблуков повел лошадей следом. Возле одного дома она остановилась, сама открыла ворота, сказала: — Вот здесь. Здесь я живу. Вместе с Лубенцовым она вошла в дом. Навстречу им вышла хозяйка, старушка-немка с тонким лицом, в очках, показавшаяся Лубенцову очень милой, гостеприимной старушкой. Таня вышла вместе с ней в другую комнату. Потом она вернулась, накрыла стол, принесла черного армейского хлеба и мясные консервы. Хозяйка заварила чай. Сдержанное волнение Тани как-то передалось и ей, и старушка суетилась вокруг стола, что-то быстро-быстро бормоча себе под нос. Когда она ушла, Таня вышла во двор и позвала Каблукова. Все уселись за стол, но ел один Каблуков, а перед Таней и Лубенцовым стояли стаканы с чаем, но они не пили и не ели, а только глядели друг на друга. Кто-то постучал в дверь. Просунулась женская головка. Медсестра якобы явилась к Тане по делу, но и Таня и Лубенцов поняли, что она пришла сюда из любопытства, и сама она поняла, что они это поняли. Сестричка что-то говорила, краснея, но Таня вряд ли уразумела, в чем заключалась просьба. Медсестра ушла, а через некоторое время в комнату заглянула другая женская головка. И у этой девушки нашелся какой-то повод, чтобы сюда придти. Каблуков встал, поблагодарил и сказал, что ему надо идти накормить и напоить коней. Таня тоже вскочила и сказала, что она пойдет попросит хозяйку, чтобы та раздобыла сена. Но Каблуков сказал, что он сам попросит. Таня предложила показать ему, где находится вода, но Каблуков сказал, что он сам узнает, и вышел. Таня села и начала что-то говорить о том, что сено у хозяйки есть. Таня сама видела сено во дворе. А Лубенцову все было ясно — все, что происходило с ней и с ним самим, и он в каждом слове и в каждом жесте своем, Танином и всех людей все понимал до самой глубины и, как ясновидящий, безошибочно читал чужие мысли. Потом постучался и вошел еще кто-то, но Лубенцов не досадовал на это, он даже не посмотрел на вошедшего, он глядел на Таню и удивлялся необыкновенному свету, который излучали ее огромные серые глаза. А это вошла Глаша. Она сразу же узнала гвардии майора, который часто бывал у Весельчакова в батальоне. Она сказала с виноватой миной: — Ах, Татьяна Владимировна, простите меня, дуру несусветную! Совсем не думала я, что гвардии майор вам знакомый. Я же знала, что гвардии майор живой остался... Я почти всем сестрам рассказывала про тот случай, как гвардии майор пробыл три дня посреди немчуры в городе и потом помог нашему батальону продвинуться... — Помолчав и помявшись с минуту, она тихо спросила: — Не знаете, товарищ гвардии майор, Мой Весельчаков что? Живой? Совсем писать перестал, не знаю, что и думать... Забыл он про меня. — Живой! — сказал Лубенцов. — Вчера его видел. Жив и здоров. — Здоров, — грустно сказала Глаша. — Наверно, курит запоем... — Курит? Не заметил... Ей-богу, не заметил. Если бы я знал, я бы постарался заметить. «Какие глупости я говорю, — думал Лубенцов, замирая от счастья. — Совсем себя не помню...» — Зачем ему курить? — сказала Таня. — И не забыл он вас. Как он мог забыть! Это было бы очень странно... Нет, нет! Она подумала, как и Лубенцов, что говорит глупые слова, потом сообразила, что надо пригласить Глашу к столу. — Садитесь, Глашенька, — сказала она. Но Глаша отказалась. — Мне надо идти, — ответила она тихо. — Работы много. Работы никакой не было, конечно, но Таня ничего не возразила, ей не хотелось видеть никого, кроме Лубенцова. Глаша ушла, но через минуту пришла та самая узкоглазая брюнетка, которая так неприветливо встретила гвардии майора. Она и теперь окинула его неприязненным взглядом и спросила несколько вызывающе: — Надеюсь, не помешала? — Что ты, что ты!.. — засуетилась Таня. — Садись, Маша, и знакомься. Гвардии майор Лубенцов, мой старый знакомый. Мария Ивановна Левкоева, командир госпитального взвода и мой друг. Маша спросила: — Ты не поедешь в монастырь? — Нет, поезжай сама, — ответила Таня. — Я так и думала, что сегодня ты не поедешь в монастырь, — сказала Маша, подчеркивая каждое слово. Таня, словно не заметив прокурорского тона Маши, объяснила Лубенцову: — Тут рядом женский монастырь, и при монастыре детский приют для сирот. Полковник Воробьев, когда здесь начались бои, вывез детишек на машинах... Потом они вернулись, и комдив приказал нашим снабженцам отпустить для приюта рису, муки... Даже дойных коров несколько им дали. Монахини очень удивились, не ожидали, что большевики питают слабость к детям... Мы, врачи, шефствуем над приютом, там много больных детишек дистрофия... Вот мы и ездим туда уже пятый вечер, глюкозу возим. Поглядев на сдвинутые брови Марии Ивановны, Лубенцов вдруг рассмеялся и, оправдываясь, сказал: — Простите, Мария Ивановна, я вспомнил, как вы интересовались моими болезнями. — Ну, и что же! — произнесла Мария Ивановна сурово. — Да, я спросила и имела право, как врач, спросить, чем вы больны. И — да, я произнесла слово «грыжа»... Такая болезнь существует, и врач может о ней спросить. Таня звонко расхохоталась, и тут неожиданно рассмеялась сама Маша. Она быстро поцеловала Таню и выбежала из комнаты. Они опять остались наедине. Таня сказала дрогнувшим голосом: — Вам, наверно, надо скоро уезжать? Лубенцов мог бы остаться до завтра, но он не решился признаться в этом. Это было бы слишком много. Он сказал: — Да. Прошу вас, если вы сможете освободиться завтра, приезжайте ко мне в Потсдам. Генерал вас приглашал. Вы посмотрите город, дворцы и парки. Это очень интересно. Она сказала, глядя на него доверчиво: — Хорошо. Я сделаю все, что вы захотите. — Сразу же утром и приезжайте. — Хорошо, приеду. — А на чем вы приедете? — Приеду. Они вышли на улицу, оставив на столе непочатые стаканы чаю. В небе мерцали звезды, бледные от полыхающего над Берлином зарева. На крылечке курил Каблуков. Заслышав шаги, он встрепенулся и сделал движение, чтобы уйти. — Седлай, — сказал гвардии майор. Каблуков пошел седлать, а Лубенцов и Таня постояли под звездами, прижавшись друг к другу. Потом послышался цокот лошадиных копыт, звяканье уздечек. Подошел Каблуков с конями. По дороге Лубенцов и ординарец молчали. Гвардии майор думал о том, каким странным тоном произнесла она те слова: «Я сделаю все, что вы захотите». Эти, слова, думал он, связали их навсегда, и все на свете казалось ему теперь легким и простым. Кони скакали быстро. Уже перевалило за полночь. Наступило 2 мая. XXIV На следующий день, 2 мая, Таня не смогла приехать, так как произошли неожиданные и важные события. В ночь на 2 мая из Берлина на запад через районы Вильгельмштадт и Пихельсдорф прорвалась большая группировка немецких войск общей численнностью до 30 тысяч человек с самоходными орудиями и бронетранспортерами. Не успел Лубенцов прибыть в Потсдам, как из Гатова и Кладова сообщили первые сведения о появлении на дорогах больших масс вооруженных немцев. Вся дивизия поднялась по тревоге. В предрассветной густой темноте, только изредка прорезаемой лучами карманных фонариков, солдаты грузились на автомашины и отправлялись на север, чтобы перекрыть дороги, ведущие из Берлина на запад. Телефоны в штабе беспрерывно звонили. Сообщались все новые подробности о прорывающихся немцах, которые шли густыми колоннами, избегая по возможности населенных пунктов. Лубенцов поднял разведчиков, спавших в доме напротив. Они быстро вскочили, разобрали автоматы и гранаты. Их уже дожидался грузовик. Вскочили в кузов. Машина быстро двинулась к северу. Рассветало. Мимо пролетело одно селение, затем другое. По временному мосту, возле которого занимали оборону саперы, машина с разведчиками выехала к Фарланду. Севернее этого селения, на холме, Лубенцов велел остановиться. Разведчики спрыгнули с машины и пошли вслед за гвардии майором к видневшейся неподалеку большой дороге. Им не пришлось долго ждать. Из-за поворота показалась колонна немцев, насчитывавшая не меньше тысячи человек. Впереди двигалось штурмовое орудие типа «фердинанд». Шествие замыкалось вторым таким же орудием. Черные кресты на самоходках напомнили Лубенцову прошедшие годы войны. Он внимательно следил за колонной, потом, полуобернувшись к Мещерскому, сказал: — Дайте залп. Разведчики дали залп. Немцы засуетились, рассыпались в придорожных кустах и в складках местности и ползком, на четвереньках, бегом двинулись дальше. Самоходки остановились и выстрелили три раза по видневшейся неподалеку железнодорожной станции. Через несколько минут к Лубенцову подоспела батарея. Артиллеристы развернули пушки и дали залп по деревне, где скрылись немцы. Прибежавший солдат сообщил гвардии майору, что несколько восточнее появилась другая колонна, состоящая тоже примерно из тысячи человек. Солдат показал пальцем на лес, в который только что втянулись немцы. Лубенцов выслал туда Воронина и еще двух разведчиков, а к деревне, где скрылась первая колонна, послал Митрохина с тремя разведчиками. Воронин вскоре вернулся и сообщил, что действительно в лесу расположились сотни три немецких солдат. Артиллеристы развернули одну пушку стволом к этому лесу и дали два выстрела. Через минуту оттуда посыпались немцы. Они бежали в разные стороны, размахивая руками. Лубенцов дождался возвращения Митрохина, кототорый доложил, что немцы возобновили движение, но уже не сплошной колонной, а отдельными группами. Лубенцов велел садиться в машину и поехал обратно к командиру дивизии. Генерала вызвал по рации командарм из района деревни Вахов, южнее Науэна, где тоже шли бои с прорывающимися колоннами. Переговорив с командармом, комдив сказал: — Придется подраться еще раз к концу войны... Опять людей терять, кровь проливать. Командарм говорит, что тут прорываются самые отчаянные, которым страшно в наши руки попасть... Знают, что худо им будет! К американцам прут. А берлинский гарнизон капитулирует, там уже все закончено. Лубенцов пожал плечами: — Я наблюдал за ними, не такие уж они отчаянные. По-моему, надо высылать к немцам парламентеров с белыми флагами и предложить сдаваться... Жалко опять людей гробигь. Генерал позвонил в политотдел. Плотиков согласился с предложением гвардии майора. — Это правильно, — сказал он. — Надо попробовать. «Движение милосердия», желание избегнуть ненужного кровопролития, возникло в частях совершенно стихийно. Потом оно получило санкцию Военного Совета. Почти из всех дивизий к немцам выезжали советские парламентеры офицеры, знавшие хоть немного по-немецки, — и предлагали сдаваться. Дико и глупо было теперь, когда война фактически закончилась, драться, убивать, умирать. Гвардии майор выехал на броневичке с белым флагом. Оганесяна и Мещерского он отправил, тоже с белыми флагами, к поселку Гросс-Глиникке, а сам двинулся на северо-запад. В первой же деревне он натолкнулся на наших всполошенных интендантов, только что выдержавших первый в их жизни бой — и не простой, а рукопашный — с немцами. Среди интендантов были раненые. — Я отпускал муку для дивизионного ПАХА, * — рассказал гвардии майору один из них, толстяк в разорванном кителе, с винтовкой в руках, выглядевший весьма воинственно и жаждавший крови, — и вдруг вижу: немцы идут! Мы залегли и начали отстреливаться. Отстояли муку... К ним не с белым флагом ездить, а с «катюшами»! abu Лубенцов поехал дальше, миновал автостраду и канал Парец-Науэн. Всюду царило необычайное возбуждение. Солдаты тыловых частей, завидев майора с белым флагом, наперебой сообщали ему: — Вот туда пошла одна колонна! — В том лесу немцы! — За насыпью человек двести ползут! Лубенцов остановил броневичок возле леса, где, по словам солдат, находилась большая группа немцев. Взяв в руки белый флаг, гвардии майор быстрыми шагами направился к роще. Углубившись в рощу, он начал громко и раздельно произносить: — Deutsche Soldaten! Das Kommando der Roten Armee... * abu abu Не успел Лубенцов закончить, как из лесу метнулась какая-то тень, и к нему вышел с поднятыми руками немец. Это был очкастый длинный и небритый человек с обер-ефрейторскими погонами. Он шел, робко вглядываясь в лицо Лубенцова. Лубенцов тут же отпустил его обратно в лес, объяснив, что немцу вменяется в обязанность привести сюда своих товарищей. Не прошло и десяти минут, как очкастый немец привел с собой два десятка других. Этих Лубенцов тоже отпустил. — Геен зи, — напутствовал он их, — унд цурюк мит андере... * abu Расчет его полностью оправдался. Они разбрелись по лесу, и он издали слышал, как они аукают, зовут остальных и что-то настойчиво и быстро-быстро говорят. Наконец показалась большая группа — человек около ста. Оружие они побросали в лесу. Они также внимательно и опасливо, как тот, первый, очкастый, вглядывались в русского офицера. Лубенцов повел пленных за собой в видневшийся неподалеку обнесенный оградой большой фольварк с кирпичным заводом. За оградой росли развесистые, старые каштаны. Броневичок медленно поехал вслед за пленными и остановился на лужайке неподалеку от ограды. На фольварке было шумно. Гражданские жители, главным образом женщины и дети, высыпали из домов, но смотрели на пленных издали, не решаясь подойти. Лубенцов назначил старшим очкастого, который суетился больше всех и не отходил от гвардии майора ни на шаг. Гвардии майор подошел в сопровождении этого очкастого к женщинам и сказал км, что хорошо бы накормить соотечественников. Женщины вначале не поняли, что им говорит этот миролюбивый русский с белым флагом, а потом, когда Лубенцов повторил свои слова, затараторили, закричали и побежали в дома и на скотные дворы. Через короткое время они появились с караваями хлеба и с эмалированными ведрами, в которых плескалось молоко. Это вызвало среди пленных веселое оживление. Немцы уселись на травку вокруг ведер и принялись разливать молоко по котелкам, которые они сохранили, поняв, наконец, что теперь котелки нужнее, чем автоматы. Они не позабыли и поблагодарить русского офицера, так как очкастый тут же сообщил им, кто «организовал» для них молоко. Вокруг стояли женщины и дети, глядя на пленных с состраданием, а на русского, одиноко прохаживающегося возле них, — с признательностью и уважением, а те женщины, что помоложе, — не без кокетства. Если добавить к этому, что над большими каштанами, и над зелеными лужайками, и над возбужденными лицами немцев и немок висело очень синее весеннее небо и солнце светило ярко и весело, можно себе представить, какая радующая и многозначительная картина открывалась перед глазами Сергея Лубенцова. Очкастый между тем, перекусив немного, опять вызвался пойти привести пленных. Лубенцов велел ему отобрать несколько помощников из тех «ветеранов», которые первые пришли на зов белого флага. Гвардии майор предложил детишкам, стоящим вокруг с открытыми ртами, тоже бежать в лес и вести сюда, к миру и молоку, прячущихся там немцев. Дети, понятное дело, были бесконечно счастливы, получив такое задание. Они где-то достали длинные шесты, привязали к ним белые платочки и, высоко подняв их над головами, побежали в лес. Через несколько минут из лесу вышла новая многочисленная группа немецких солдат, предводительствуемая раненным в плечо подполковником. Подполковник подошел к Лубенцову, отдал честь, отстегнул кобуру и вручил ему свой пистолет. Гвардии майор взял в руки пистолет и сказал полувопросительно: — Also, Frieden? * — Gott sei Dank! * — от всей души ответил подполковник. abu abu Лубенцов назначил его комендантом всего лагеря, который уже насчитывал теперь триста с лишним человек. Время от времени со всех концов появлялись одиночки, прибрел какой-то капитан, потом — обер-лейтенант с железным крестом на груди. Пленные рассаживались на траве, блаженно щурясь при свете утреннего солнца. Все-таки Лубенцова начинало беспокоить его одиночество среди почти пяти сотен немецких солдат. Кругом не видно было ни одного советского бойца, только возле броневичка стоял водитель в синем комбинезоне, младший сержант. Он тоже был несколько обеспокоен и, подойдя к Лубенцову, сказал: — Уж больно их много собирается... Охрану хорошо бы. Лубенцов, подумав, предложил: — Садись в машину и поезжай в ту деревню, с разбитой кирхой. Там я видел нашу пушечную батарею. Пусть пришлют хотя бы десяток солдат. Броневичок укатил. Лубенцов остался один. А немцы все шли и шли. Очкастый со своими добровольцами все время курсировал к лесу и обратно, всегда возвращаясь «с прибылью». Лубенцов поговорил с подполковником. Немец рассказал, что Гитлер так по крайней мере было объявлено — покончил самоубийством в рейхсканцелярии позавчера, 30 апреля. Берлин капитулировал после того, как выяснилась полная невозможность оказывать дальнейшее сопротивление русским войскам. Что касается самого подполковника, служившего командиром зенитного полка, расположенного в лесу Грюневальд, то он решил участвовать в прорыве, потому что сам он родом из Тюрингии и хотел попасть домой. С этой же целью прорывались на запад и многие другие солдаты и офицеры. Правда, подполковник не мог не согласиться с замечанием Лубенцова на счет того, что немало немцев хотели уйти на запад в надежде скрыться от наказания за прошлые преступления. Да, подполковник встречал на дороге немало видных эсэсовцев, а также гражданских лиц из аппарата различных нацистских организаций. На вопрос Лубенцова, считают ли эти люди, что американцы не будут их преследовать, подполковник несколько смешался и, исподлобья взглянув на Лубенцова, ответил, что, пожалуй, так многие считают. Становилось все теплее. Белые тучки медленно ползли по ярко-синему небу. В это время из лесу послышалась автоматная очередь, и показался очкастый. Он шел быстро, почти бежал. Подбежав к Лубенцову, он начал что-то быстро говорить, и из всей его речи Лубенцов разобрал только три слова: — Kaum lebendig'raus.... * abu Наконец Лубенцов понял, что там, невдалеке от опушки, находится только что прибывшая большая группа людей, вооруженных автоматами и не пожелавших идти в плен. Когда же очкастый стал их агитировать, один из них дал очередь из автомата. Дождавшись возвращения броневичка, на котором восседало несколько советских солдат с винтовками, Лубенцов оставил их охранять пленных, а сам взял белый флаг и пошел к лесу. Позади, на некотором расстоянии за ним, шли мальчишки с шестами, на которых весело хлопали белые носовые платки. Громко обращаясь к молчаливым деревьям, за которыми, как он знал, скрывались люди, Лубенцов предложил немцам сдаваться. Лес враждебно молчал. Лубенцов повысил голос и повторив то же самое, добавив, что советское командование не желает пролития крови и поэтому предлагает немецким солдатам сдаться в плен. Опять стало очень тихо. Только ветер шелестел листьями деревьев. Кругом на траве валялись каски, винтовки и пистолеты. Наконец слева откуда-то поднялись два немца и пошли к Лубенцову. Отдав ему честь на ходу, они прошли мимо по направлению к фольварку. Лубенцов сделал три шага вперед. Впереди виднелась лощина, а за ней в отдалении приютился небольшой лесной домик. Люди, конечно, находятся именно в лощине, — чуткий слух разведчика не мог его обмануть. Однако никто оттуда не выходил, и Лубенцов решил было возвращаться на фольварк, когда перед ним во весь рост из лощины поднялся какой-то немец; почти одновременно грянул выстрел, немец упал, как подкошенный, и следом за этим раскатисто хлестнула короткая автоматная очередь. Гвардии майор удивленно отпрянул, заметил в последний момент, как осыпались зеленые листья с нижних веток деревьев, и, схватившись за сердце, упал на траву. XXV Конрад Винкель в последние дни Берлина жил в убежищах Тиргартена вместе с Бюрке. Как и все находившиеся здесь люди, он считал, что только приход Венка может спасти столицу. Он не знал, как не знали этого и остальные, что армия Венка слаба и что легенда о пришествии Венка — не более как последняя химера Гитлера. abu Но уже 29 апреля стало ясно, что Венк не придет. Втихомолку передавали друг другу, что 12-я армия застряла южнее Потсдама и ведет там тяжелые оборонительные бои. Что же касается частей 9-й армии, шедших на соединение с Венком, то они уже окружены в районе Вендиш-Бухгольц. Вечером 29 апреля Бюрке отправился в рейхсканцелярию и вернулся оттуда мрачный и подавленный. Кругом все грохотало. Русские вышли к Шпрее севернее рейхстага, форсировали Ландвер-канал, а с запада, взяв Александерплатц, ворвались на Шлоссплатц и ведут бои за имперский замок. Их никак нельзя было остановить! Они проникали через подземные сооружения городского хозяйства, неожиданно появлялись из станций метро, просачивались через развалины, волокли свои пушки чуть ли не на крыши домов. — Что думает фюрер? — шепнул Винкель. Бюрке в ответ буркнул: — Он уже не думает. Бюрке вынул из кармана мундира две стеклянные ампулы и глядел на них глазами, такими же стеклянными, как эти маленькие пузырьки. — Вот это нам раздали, — сказал Бюрке. — Последнее прибежище Черного корпуса... — он спрятал ампулы в карман и проревел: — Конец! Пожили — и хватит! Попалась бы мне теперь в руки та чёртова гадалка, я бы ее в куски изрубил, сволочь! Он вполголоса рассказал Винкелю, что сегодня приходил в рейхсканцелярию комендант гарнизона генерал Вейдлинг, заявивший Гитлеру, что сопротивляться дольше невозможно, и предложил ему уходить из города. — И что? — спросил Винкель. — Отказался. Он, конечно, свою игру уже сыграл. Ему уже некуда деться. Для истории приличней — загнуться в столице, а не где-нибудь на перекрестке дорог... Бюрке был в отчаянии и, скрывая это от всех остальных, не прятался от Винкеля, которому доверял. В убежищах воцарилась тишина покойницкой. Люди глушили водку и ждали смерти. На следующий день, в третьем часу, в Тиргартен приполз оберштурмфюрер из личной охраны Гитлера с приказом добыть и привезти в рейхсканцелярию 200 литров бензина. Начали сливать в канистры бензин из стоявших здесь повсюду автомобилей и бронетранспортеров. Наскребли 160 литров. Бюрке, пошептавшись с оберштурмфюрером, вернулся к Винкелю и сказал: — Будут сжигать труп фюрера... Он отравился или отравится сейчас. Я пойду. Бюрке на этот раз долго не возвращался. Другие люди, приползшие с Фоссштрассе, рассказали, что Гитлер отравился и что вечером генерал Кребс отправится к русским для ведения переговоров. Смерть фюрера никого не тронула. Все остались равнодушны и, сидя на корточках и тихо покачиваясь, дремали, жевали что-то и ждали конца. Над Берлином стлался черный дым. Там, где находился рейхстаг, не умолкала ожесточенная перестрелка. Оттуда приносили сюда, Шарлоттенбургскому шоссе, все новых и новых раненых. Русские штурмовали рейхстаг, и вскоре над его стеклянным куполом уже алело красное советское знамя. Оно виднелось и здесь, в Тиргартене. Сюда доносилось мощное русское «ура». Завязались бои и в зоологическом саду, оттуда тоже приходили раненые. Они рассказали, что русские захватили там в плен пять тысяч человек. Немцы всюду складывают оружие и сдаются. Ряды защитников Тиргартена тоже понемногу редели. Под покровом ночи многие исчезли. Винкель сидел в убежище и дремал. Ему было все равно, что с ним случится дальше. Поздно ночью пришел Бюрке и с ним еще несколько эсэсовских офицеров. — Конец, — сказал Бюрке. На следующий день объявили, что из Берлинского леса будет предпринята попытка прорыва. Генерал Вейдлинг договаривался с русскими о капитуляции. Геббельс отравился. Борман куда-то исчез. После полудня Винкель и Бюрке вместе с другими эсэсовцами и офицерами отправились на запад. Пробираясь среди развалин, дрожа от страха при мысли, что каждую минуту из-за перекрестка могут показаться русские, они прошли Шарлоттенбург. Перебрались через разрушенное полотно железной дороги и, наконец, очутились в городском парке Берлина, среди запущенных спортивных площадок и пустых, заколоченных киосков. Возле имперского стадиона собрались большие толпы людей, но было тихо. Сидели группами и разговаривали вполголоса. Бюрке, обычно весьма деятельный, теперь присмирел и держался тихо, только прислушиваясь своими большими волосатыми ушами к разговорам. Из разговоров было ясно, что всех собравшихся здесь людей в зеленых шинелях можно подразделить на три группы. Первая, состоявшая из мальчишек «Гитлерюгенда» и солдат-фронтовиков, шла на запад потому, что таков был приказ: им сказали, что германская армия еще существует, продолжает обороняться в районе Науэна, и долг солдат — пробиться к ней на помощь. Люди, принадлежавшие ко второй группе, еще более многочисленной, чем первая, знали, что положение безнадежно и Германия потерпела поражение. Но эти люди были родом из мест, расположенных за Эльбой. Были тут баварцы, уроженцы Рейнской области, жители Вестфалии, Шлезвига, Гессена и других германских земель на западе. Им хотелось только одного: попасть домой, в родные места. Наконец, третья группа состояла из эсэсовцев, активных нацистов, разных маленьких и средних фюреров и лейтеров: большие удрали уже давно. В свое время эти люди, вслед за Гитлером, проклинали американскую плутократию, но теперь они предпочитали попасть в плен к американцам, а не к русским, надеясь, не без оснований, что янки отнесутся к ним гораздо снисходительнее. Капиталисты и плутократы устраивали их куда больше, чем коммунисты. Эта последняя группа руководила прорывом, обманывала одних и подбадривала других. Бюрке, принадлежавший, конечно, к третьей группе, старался ничем не выделяться. Он и американцев боялся, хотя и не так, как русских. На его совести было слишком много преступлений, чтобы он мог спокойно идти даже туда, на запад. Французы, например, должны были хорошо его помнить по тем временам, когда он работал кем-то вроде палача при Штюльпнагеле в Париже. Он там руководил расстрелами заложников. Много французской крови пролили эти волосатые большие руки, лежавшие теперь так растерянно на мокрой, росистой траве. Бюрке пробирала дрожь — не от холода, конечно. Было тепло и безветренно. Он бы много дал теперь за то, чтобы поменяться биографией с этим пришибленным Винкелем, который сидел рядом и даже мог дремать, чёрт его побери! Потом до слуха Бюрке доносились слова человека, разглагольствовашего под соседним деревом, где собралась кучка людей, среди них два знакомых Бюрке эсэсовца. К удивлению Бюрке, говоривший высокий мужчина в шляпе и тонких золотых очках с белесыми усиками, подстриженными а ля Гитлер, был одет в штатское. Он выглядел очень мирно среди людей в солдатских мундирах. Разговаривал он довольно громко и даже самоуверенно. Он сказал: — Американцы — деловой народ. Никогда не поверю, что они захотят нас уничтожить, они должны понимать, что мы являемся единственной защитой западного мира от большевиков. Я уверен, что американские руководители так же мало любят коммунистов, как я да вы. Бюрке тяжело поднялся с места и подошел к своим знакомым эсэсовцам. Человек в штатском опросил: — Спичек ни у кого нет? У меня бензин в зажигалке кончился, — он усмехнулся: — Отсутствие стратегического сырья — одно из несчастий нашего бедного отечества. Кто-то предупредительно поднес ему зажигалку, а Бюрке вынул из кармана пачку сигарет — карманы его были полны сигарет, взятых в бомбоубежище рейхсканцелярии у Монке. — О, у вас сигареты! — воскликнул человек в штатском. — Вы богач! Я курю скверный табак уже третий день... Благодарю вас, господин, э-э-э... Кто-то подсказал: — Оберштурмбанфюрер Бюрке. — Оберштурмбанфюрер? — переспросил человек в штатском. — Ну, скажем, господин подполковник. Это слово теперь лучше звучит. — Не возражаю, — угрюмо сказал Бюрке. — Линдеманн, — представился человек в штатском. — Линдеманн! — повторил Бюрке. — Вижу, что знакомый, и никак не мог вспомнить. Отто Линдеманн был крупным промышленником, членом наблюдательных советов нескольких концернов и банков. — Я вас встречал, — продолжал Бюрке, — однажды в Берхтесгадене и несколько раз в Берлине. Я работал тогда у фюрера. Потом, когда я был в Париже... Эти воспоминания не вызвали особого восторга у Линдеманна, и он прервал эсэсовца, сказав с некоторой грустью: — Да, господин подполковник, были времена и прошли. Покойный фюрер был великий человек, но... — он сделал длинную паузу и переменил тему разговора: — Не помню, в какой связи мне пришлось о вас слышать последнее время... — кто-то в темноте шепнул Линдеманну на ухо несколько слов, и он произнес: — А-а-а! Помню!.. Вспоминаю!.. Обстоятельства, связанные с финансированием специальных задач рейхсфюрера СС... Понемногу стемнело. В темноте невдалеке защелкали соловьи, и Линдеманн, вздохнув, процитировал первую строчку стишка: Если бы стать мне птичкой... Наконец подали сигнал к движению. Все встали с мест. Бюрке и Винкель пошли рядом с Линдеманном. Бюрке и Линдеманн воспылали симпатией друг к другу. Бюрке было по душе спокойствие промышленника, и он решил, что уверенность Линдеманна имеет какие-нибудь реальные основания. Линдеманн был влиятельный человек, сильно нажившийся на экспроприации еврейских предприятий и на военных поставках, член наблюдательных советов бременского общества с ограниченной ответственностью «Фокке-Вульф» и акционерного общества «Опель» в Рюссельгейме. Он, вероятно, имел большие связи в Западной Германии и при случае мог оказаться полезным Бюрке. Что касается Линдеманна, то он был немало наслышан о храбрости, находчивости и решительности этого большого краснолицего угрюмого эсэсовца. При нынешних тяжелых обстоятельствах могучий кулак Бюрке и его автомат могли очень и очень пригодиться. Линдеманн попал в «берлинский котел» случайно. Вместе с секретарем он приехал из Баварии 15 апреля. На следующий день началось русское наступление, и Линдеманн, несмотря на множество дел, собрался уже уехать, но перед отъездом побывал в рейхсканцелярии. Здесь же он узнал, что фюрер в Берлине. Это успокоило Линдеманна: он решил, что раз фюрер в Берлине, значит, у него есть достаточно сил, чтобы сдержать русский натиск. Многие высокопоставленные лица заверяли Линдеманна, что Берлин не будет сдан русским ни под каким видом. Генерал Бургдорф, военный адъютант Гитлера, шепнул Линдеманну, что если столица и будет сдана кому-нибудь, то американцам, и только американцам. Успокоившись, Линдеманн дал телеграмму жене, что задержится еще на несколько дней, потом вылетит домой на самолете. Он заказал самолет. Дальнейшее известно. Русские подошли к Берлину через пять дней после начала наступления. Все аэродромы вскоре оказались в их руках. Американцы, на приход которых надеялся Линдеманн, и не только он один, были далеко. Линдеманн достал машину и выехал из Берлина на запад, но возле Лагер-Дебериц машину обстреляли русские, только что появившиеся на магистрали «Ост-Вест», и пришлось вернуться. Теперь все надежды Линдеманна зиждились на том, что он попадет к американцем. Он подолгу жил в Америке и до и после прихода Гитлера к власти. Его американские друзья, в том числе сын Генри Форда, Эдзель Форд, и руководители «Дженерал моторс», были достаточно влиятельны, думал Линдеманн, чтобы защитить его от преследований. В конце концов он, Линдеманн, не участвовал же лично в эсэсовских зверствах. Он был промышленником, и если предприятия, одним из руководителей которых он состоял, работали на войну, то это вполне понятно каждому деловому человеку. Предприятиям нужна прибыль. Правда, Линдеманн участвовал в финансировании Гитлера до прихода его к власти и затем тоже неоднократно оказывал Гитлеру и Гиммлеру ряд услуг. Но в конце концов это вполне естественно: правление Гитлера и его курс на войну сулили промышленности большие выгоды, и всякому деловому человеку это должно быть ясно. Что касается демагогов в Америке и других странах, то Линдеманн надеялся, что их вскоре угомонят. Правда, Линдеманна немного тревожило то обстоятельство, что, по слухам, его имя находится в списке 1800 военных преступников из числа деятелей промышленности и банков. Но в конце концов он, Линдеманн, ведь не барон Курт фон Шредер, не Крупп фон Болен, не тайный советник Шмиц из «И. Г. Фарбен», не Арнольд Рехберг, не Курт Шмитт — прямые и открытые пособники Гитлера, — он не политик, его занимало одно: прибыли. Отто Линдеманн мечтал увидеть, наконец, звезды и полосы американского флага. Толпы людей медленно двигались по лесу. Спереди доносилось гудение штурмовых орудий, участвующих в прорыве. Перебравшись в Пихельсдорф, передовые отряды вступили в бой с русскими и, так как русские, несмотря на неожиданность нападения, держались крепко, огромной толпе пришлось разделиться на сравнительно небольшие группы, и каждая на свой страх и риск стала прорываться на запад. XXVI То здесь, то там вспыхивали короткие схватки, колонны прорывавшихся из Берлина немцев редели, делились, обтекали населенные пункты, разбегались по лесам и болотам и упорно продолжали двигаться вперед. Та колонна, в которой находились Линдеманн, Бюрке и Винкель, встретила сильное сопротивление у Зеебурга. Русские подбили два самоходных орудия. Пришлось разделиться на мелкие группы и низинами, лощинами, болотами просачиваться на заветный запад. Бюрке оказался руководителем отряда из трехсот человек. Западнее Зеебурга вступили в бой с русским заслоном, обратившим было немцев в бегство. Но тут же выяснилось, что русских всего человек двадцать. Бюрке остановил бегство своих людей, и они накинулись на два десятка залегших у обочины дороги русских солдат. Русские отступили. Бюрке бросился вперед и схватил своими огромными ручищами раненого в голову молодого русского паренька... Бой уже утих, а Бюрке все еще душил молоденького русского и бил его по лицу, уже мертвого, своими огромными красными кулаками. Линдеманн отвернулся — он не выносил вида крови, — но был все же весьма доволен отвагой и яростью своего телохранителя. Миновав дорогу, опять пошли по рощам и ложбинам. Чем дальше к западу уходили они, тем Бюрке становился отчаянней. Он шел впереди остальных, огромный, злобный, готовый на все. К утру они вышли на железную дорогу. Все смертельно устали, но страх и желание пробиться вперед поддерживали этих людей. Переплыли канал. Вымокшие и голодные, вышли к дороге севернее деревни Бухов-Карпцов. Здесь их встретил огонь советской батареи, расположенной невдалеке на холме. Со всех сторон раздавались винтовочные выстрелы. С трудом выбрались из этой ловушки и набрели на деревеньку, где было очень тихо. Какие-то русские девушки в военной форме стирали белье. Завидев немцев, девушки убежали в дома, и оттуда раздалось несколько выстрелов. Потом из дома появилось два русских солдата, которые медленно пошли к немцам и что-то кричали. Видимо, предлагали сдаться. Бюрке ответил автоматной очередью. Один русский упал, второй — скрылся. У Бюрке в ранце была фляжка с вином, но сам он не пил, а больше угощал Линдеманна. Это вино поддерживало угасающие силы господина директора. Но часов в десять утра Линдеманн уже еле двигался. Бюрке объявил привал в лесу. Повсюду слышались взволнованные голоса. Немцы, приютившиеся здесь раньше, перекликались, ругались, совещались. Потом появились дети с белыми флажками на шестах, сообщившие, что русский офицер прислал их сюда и что он говорит, этот русский офицер, что надо сдаваться и никому не будет плохо, а всем будет хорошо. Всех накормят, а раненых перевяжут. И пленных уже кормят молоком. Бюрке гаркнул на детей, чтобы они отправлялись к чёрту, иначе он их всех перестреляет. Дети испуганно разбежались. Потом появился немецкий солдат, который тоже стал уговаривать сдаваться в плен. Берлин капитулировал, Мюнхен сдался американцам без боя, сопротивление кончено. Бюрке дал автоматную очередь. Стало тихо. Линдеманн немножко отдохнул, и Бюрке решил двигаться дальше. Он сказал: — Пошли, ничего, дойдем. Держитесь, Линдеманн. С Бюрке вы не пропадете. Мне парижская гадалка, мадам Ригу, предсказывала, что я умру генералом... Если вы бывали в Париже, вы должны знать эту старую чертовку... Нам бы только добраться до лесов западнее Бранденбурга... Линдеманн сказал, бодрясь: — Вы настоящий мужчина, Бюрке. Пошли. В это мгновение Бюрке заметил между деревьями человека с белым флагом. Это был русский офицер, светловолосый и синеглазый. Синие глаза особенно выделялись на его лице, потому что лицо потемнело от загара. Он стоял на опушке, всматриваясь в темноту леса. В левой руке он держал белый флаг, и солнечный свет, пробивающийся сквозь листву, трепетал на полотнище желтыми пятнышками. Он произнес несколько слов и замолчал. Позади показались немецкие дети с белыми флажками, надетыми на длинные шесты. Они шли на цыпочках, любопытные, настороженные. Справа от Бюрке поднялись два немца и пошли навстречу русскому. Их шаги тихо шуршали по траве. Звякнула каска, задетая чьей-то ногой. Кровь медленно приливала к лицу Бюрке и медленно отливала от лица Линдеманна. И вдруг совершенно неожиданно поднялся во весь рост кто-то, лежащий рядом. Бюрке оглянулся. С поднятыми вверх руками к русскому офицеру шел Винкель. Автомат его остался на траве. Бюрке взвизгнул и приподнялся на левой руке. Узкая спина Винкеля торчала перед ним. Бюрке поднял автомат и выстрелил в эту спину. Не взглянув на упавшего лицом вперед Винкеля, Бюрке скрипнул зубами и дал короткую очередь по русскому, по его белому флагу, по детям, стоявшим в отдалении. Листья, сорванные пулями, медленно падали на землю. Бюрке схватил Линдеманна за руку, и они побежали в глубь леса. Пробираясь овражками, они вскоре увидели Хавель. Через густо заросшие высоким тростником болота выбрались к сырой низине возле Бранденбурга и здесь, тяжело дыша, сели передохнуть. Линдеманн сразу заснул, а Бюрке не мог спать. В камыше шевелился ветер, и Бюрке чудилось, что там ползком все ближе к нему подбираются русские, загорелые и синеглазые, как тот офицер. Кругом все спали, бормоча, вздыхая, ругаясь во сне. Длинные руки Бюрке висели, как плети, между колен. Через час он разбудил Линдеманна и остальных и сказал, что пора двигаться дальше. Линдеманн простонал: — Что вы! Я не в силах подняться с земли! — Хотите к русским попасть? — спросил Бюрке. — Что ж, оставайтесь. Я пойду один. — Пойдем, — проворчал Линдеманн. Они пошли. Кругом было тихо. В небе блестел ноготок молодой луны. Линдеманн бормотал: — Только бы до американцев добраться!.. — А что американцы! — хмуро сказал Бюрке. — Тоже враги. Эти слова разозлили Линдеманна, и он быстро заговорил: — Вы ни черта не знаете! Забили вам мозги ваш фюрер и его клика! Вам бубнили о плутократах, о капиталистах! А знаете, кто привел фюрера к власти, кто давал ему деньги на избирательную кампанию?! Мы! Мы! Люди тяжелой индустрии! — Тише, — сказал Бюрке. Линдеманн продолжал, понизив голос: — Если уж говорить начистоту, то немалую долю в успехах фюрера имели американские денежки!.. Ага, вы удивляетесь? Непохоже на то, что говорил доктор Геббельс? Заводы Опеля, если хотите знать, принадлежат «Дженерал моторс»! Радиокомпания Лоренц — филиал американской телефонной компании, если вам угодно знать правду! Американцы имеют акции «Фокке-Вульфа»! Да, да, самолеты рейхсмаршала Геринга, бомбившие американцев, строились на американские денежки! Учтите это, враг плутократов! Деньги не имеют гражданства, и золото не знает границ! — Тише, — сказал Бюрке. — А наша бедная отчизна, — продолжал Линдеманн шёпотом, — ей еще предстоит будущее... Конечно, под эгидой более гибкой политической силы!.. Фюрер был великий человек, но он многого не понимал!.. Недостаток гибкости погубил его. Правильная внутренняя политика — и бездарная внешняя!.. На третий день скитаний Бюрке и Линдеманн увидели перед собой Эльбу. Из всей группы к этому времени осталось одиннадцать человек: три эсэсовца, один чиновник министерства внутренних дел, один «лейтер» из «гитлеровской молодежи» и четыре солдата родом из Тюрингии и Ганновера. Бюрке достал лодку, и они переправились. Невдалеке виднелась большая деревня. Оттуда доносился шум человеческих голосов и гудение множества автомашин. У окраинных домов деревни стояло несколько «доджей» с американскими флажками на радиаторах. abu Бюрке кашлянул, побагровел, поднял руки и пошел. За ним то же самое проделали остальные, только Линдеманн, как человек гражданский, шел с опущенными руками. Американские солдаты встретили их очень неприветливо и повели по деревне. Один из них даже дал Бюрке подзатыльник. Американцы, и в особенности бывший среди них негр, смотрели на немцев с ненавистью. В штабе какой-то части, куда их привели, их кратко допросил сурового вида американский капитан. В его голосе слышалась явная враждебность. Когда он ушел, Бюрке злобно покосился на приунывшего Линдеманна, но ничего не сказал. Поздно вечером их вывели из штаба и под охраной повели в другой дом. Американский офицер, как потом оказалось, полковник, обратился к Линдеманну на хорошем немецком языке: его удивило, что он видит перед собой гражданского человека. Линдеманн сразу же заговорил по-английски. Полковник пригласил его сесть. Они оживленно разговаривали, и, слушая Линдеманна, американец все повторял задумчиво: — Иес... Иес... Время от времени полковник бросал на Бюрке и остальных немцев проницательный взгляд маленьких колючих глаз. Немцы, обтрепанные, небритые, угрюмые, стояли рядком у стены. «Разведчик», — думал Бюрке, следя исподлобья за американцем. Американец — длинный, худощавый, с черными усиками и тощими волосатыми руками — курил сигарету. Взгляд его на мгновение остановился на Бюрке, и он, усмехнувшись, спросил по-немецки: — Ну что, господа? Вырвались из русских рук? Что ж, вам повезло!.. Он вышел из комнаты. Все тревожно молчали. Полковник вернулся вместе с другим офицером, у которого на груди красовалась колодка с многочисленными орденскими ленточками. Этот был невысок ростом, плотен и весел, он потирал все время маленькие ручки, хватал со стола то одну, то другую бумажку и, пробегая глазами написанное, бросал обратно на стол. Он прошелся мимо стоявших у стены немцев, что-то шутливо говоря Линдеманну. Линдеманн сдержанно смеялся. Бюрке не мог ничего понять из того, что говорится вокруг, и тоскливо смотрел то на одного, то на другого, ожидая решения своей участи и все больше волнуясь. Вдруг низенький американец подошел к нему и спросил: — Эс-эс? — Н-нет, — сказал Бюрке. — Знаем, знаем! — лукаво и весело засмеялся американец и опять отошел к столу. Дальнейшее произошло быстро и неожиданно. Линдеманн встал, учтиво поклонился, и немцы покинули штаб. Впереди их оказался американский сержант, который, сказав что-то Линдеманну, исчез. Немцы вошли в домик на окраине деревни. Там валялось штатское платье, и Линдеманн быстро сказал: — Переодевайтесь. Промышленник шепнул Бюрке, что ему, Линдеманну, разрешено отправиться к себе домой, в виллу под Мюнхеном, и там дожидаться распоряжений американских властей. — Знаете, что? Отправляйтесь со мной, — предложил Линдеманн и тихо добавил: — Они отнеслись к вам исключительно благожелательно, по-джентльменски, сверх всяких ожиданий. Это люди умные, деловые, не крикуны... С ними приятно дело иметь, не правда ли? Бюрке одевался с лихорадочной быстротой. Наконец пошли. Бюрке шел, поминутно оглядываясь: в глубине души он еще подозревал, что это злая шутка и его сейчас остановят. Но его никто не остановил. Все устраивалось прекрасно! XXVII В дивизии еще ничего не знали о Лубенцове, когда в Потсдам прилетел на самолете член Военного Совета генерал Сизокрылов. Берлин уже капитулировал. Немцы повсеместно прекратили сопротивление, и комендант города генерал Вейдлинг вместе со своим штабом сдался в плен генералу Чуйкову. Сизокрылов, побывавши в Берлине, приехал сюда, чтобы ознакомиться с положением наших частей западнее города. По дорогам шли многотысячные колонны захваченных и сдавшихся в плен немцев из той группировки, которая предприняла попытку прорваться на запад. Генерал Середа доложил члену Военного Совета обо всем случившемся. Только что прибыл приказ о дальнейшем движении дивизии на запад, к Эльбе. Комдив был радостно возбужден, как, впрочем, и все офицеры и солдаты дивизии. Солдаты строились. Шоферы заводили машины. Уже перед отлетом Сизокрылов спросил: — Как поживает ваша дочь? — Хорошо, — ответил Тарас Петрович. — Она теперь в Сан-Суси, осматривает дворец. Сизокрылов вдруг сказал: — Вы бы не отпустили со мной дочь? Ей интересно будет посмотреть на Берлин. — Помолчав, он добавил: — Сегодня прилетает из Москвы жена, и мне бы хотелось познакомить ее с вашей дочкой. Комдив сразу же послал машину за Викой. Сизокрылов в ожидании девочки прохаживался по зеленому полю аэродрома. Анна Константиновна знала уже о смерти сына. В ночь на 1 мая Сизокрылов решился. Он вызвал Москву по телефону. Девушка, работавшая на центральном узле в Москве, соединила его с квартирой. Сизокрылов наперед обдумал все, что он скажет, и хотел начать с поздравления по поводу 1 Мая, но, услышав голос жены, сказал: — Это я, Аня. Возьми себя в руки, Аня. Надо все узнать, все узнать! Она сразу поняла. И первые ее слова, которые он услышал после вскрика были: — Дорогой мой, не убивайся!.. Мы выдержим все! Больше она не смогла произнести ни слова, и он сидел, держа телефонную трубку возле уха, и ожидал. Его рука дрожала, и когда зазвонил другой телефон, он снял вторую трубку и, прижимая обе трубки к ушам, с трудом нашел в себе силы, чтобы ответить командующему: — Позвоните, пожалуйста, через десять минут. Теперь я не могу. Он положил одну трубку, а другую продолжал держать возле уха, наконец сказал: — Аня! Дорогая! Тогда в трубке послышалось рыдание, и он молчал и думал о том, как хорошо слышно рыдание за столько тысяч километров. — Прилетай ко мне, — сказал он. — Возьми отпуск. Хоть на несколько дней. О самолете я распоряжусь. Он положил трубку и позвонил командующему. — Что нового? — спросил он, глядя на свою руку, которая все еще дрожала. Командующий сказал, что только что к Чуйкову прибыли для переговоров начальник генерального штаба генерал пехоты Кребс и два офицера полковник Дуффинг и подполковник Зейферт. Они принесли письмо, в котором написано (командующий прочитал по телефону текст, подписанный Геббельсом): «Имеем довести до сведения Верховного Главнокомандующего Вооруженными Силами Советского Союза следующее: первому из не немцев сообщаем Вам, вождю советских народов, что сегодня, 30 апреля, в 15.50, фюрер немецкого народа Адольф Гитлер покончил жизнь самоубийством». — Как вы думаете? — спросил командующий. — Правда или врут? Сизокрылов сказал: — Скорей всего правда. Бежал от ответственности на тот свет — в последние ворота, которые были еще для него открыты. Доложено уже в Ставку? — Доложено. Оттуда получана директива: единственно возможные переговоры — безоговорочная капитуляция. Первого мая покончил самоубийством Геббельс. На следующий день гарнизон Берлина капитулировал. Сизокрылов вылетал в Берлин, оттуда — в Шпандау и, наконец, — в Потсдам. Здесь он вдруг подумал, что хорошо было бы взять с собой эту милую Вику, дочь командира дивизии. Ему казалось, что присутствие девочки, сироты, не имеющей матери, хоть немножко успокоит материнское сердце Анны Константиновны. Вика вскоре приехала. Узнав, зачем ее вызывали, она прямо-таки возликовала, но, подбежав к члену Военного Совета, сочла необходимым как-нибудь скрыть свой восторг и, еле сдерживая сияющую улыбку, чинно произнесла: — Спасибо! Я так мечтала побывать в Берлине! Самолет стоял невдалеке, распластав огромные белые крылья на зеленой площади аэродрома. Вика быстро поднялась по лесенке вверх и уселась на мягкое сиденье. Сизокрылов вошел следом за ней. Моторы загудели, и самолет, пробежавшись по траве, оторвался от земли. Под ним проносились зеленые квадраты полей, леса, блестевшие на солнце дороги, малюсенькие домишки. Тень самолета в ярком солнечном свете бежала по земле. Вскоре эта тень зазмеилась по крышам городских домов. На аэродроме Темпельгоф члена Военного Совета уже ожидали его машина и бронетранспортер. Генералу доложили, что его дожидается только что прибывший из Нойкельна Франц Эвальд. Сизокрылов быстро вошел в дом, где находился немецкий коммунист. Они крепко пожали друг другу руки. Оба немолодых, поседевших в испытаниях жизни человека смотрели друг на друга и улыбались друг другу даже с какой-то влюбленностью. — Э, да вы еще ничего! — шутливо сказал Сизокрылов. — Крепко держитесь еще!.. И Гитлер с вами не справился!.. — Не справился, — засмеялся Эвальд. — Кости целые!. — Кости что... Вот сердце как? Эвальд махнул рукой: — Влюбиться нельзя, а работать можно... Оба рассмеялись. Сизокрылов тем не менее прекрасно заметил бледность и истощенный вид немецкого коммуниста. Эвальд сразу же начал рассказывать о том, что нашел в Нойкельне несколько старых друзей, беседовал там с молодежью. — Конечно, они еще не опомнились, — сказал он, — еще многое им неясно, но если поработать с ними... Генерал предложил Эвальду совершить поездку в центр Берлина. Эвальд с радостью согласился. Он хотел попасть в Сименсштадт и Веддинг, «Красный Веддинг», как этот заводской район Берлина назывался когда-то. Каждая улочка там была знакома Эвальду. Он надеялся найти и там кого-нибудь из знакомых, возобновить партийные связи. Следовало связаться с рабочими, поговорить с ними, объяснить им положение. Они вышли к ожидавшей в машине Вике, сели и поехали. Берлин выглядел, как огромный вооруженный лагерь. Советские войска и войсковые тылы, артиллерия и танки расположились повсюду прямо на улицах и площадях. Среди многоэтажных развалин сновали люди, медленно проезжали повозки. Выпряженные лошади ржали в каменных скелетах домов, погружая морды в охапки сена. Обветренные, потемневшие от загара веселые лица приветливо и счастливо улыбались. Регулировщики, стоя на перекрестках, управляли движением. Саперы и специальные команды убирали обломки, разминировали подступы к домам, оттаскивали в сторону разбитые немецкие машины и бронетранспортеры, уничтожали баррикады. Эвальд не был в Берлине восемь лет. Правда, однажды, когда его вывозили из тюрьмы Моабит на запад, он видел город из окошка тюремной машины. Это было в 1939 году. Берлин был тогда весь увешан огромными флагами со свастикой: накануне Гитлер захватил Прагу. Теперь всюду развевались красные знамена вперемежку с белыми флагами, знаками капитуляции. По правде сказать, Эвальд смотрел вначале на разбитую столицу с некоторым злорадством: вот к чему привело хозяйничанье этого самовлюбленного бешеного кретина и его подручных! Но злорадство тут же сменилось глубокой жалостью к исхудалым женщинам, снующим по улицам, к бедным, худеньким, хотя и крайне заинтересованным происходящими событиями детям, к унылым пленным, плетущимся вереницами по Блюхерштрассе на юг, ко всему истерзанному народу. У Эвальда лихорадочно горели глаза. Лицо его было очень бледно. По Блюхерштрассе они доехали до Ландвер-канала. Мост через канал был сильно поврежден, посредине взорван, но саперы уже приспособили его для проезда автомашин. На площади Бель-Альянс Сизокрылов встретился с другими генералами. Потом подъехал еще один генерал. Он спрыгнул с машины и подошел к члену Военного Совета. — А-а, Карелин! — сказал Сизокрылов. — Как дела? — Все в порядке, товарищ генерал! — громогласно отрапортовал Карелин, сияя. — Готовы следовать дальше!.. — он вдруг смешался, улыбка сползла с его лица, и он недоверчиво спросил: — Какие будут приказания? Сизокрылов усмехнулся и сказал: — Не беспокойся, Карелин. Горючее забирать не буду. Проехали по Фридрихштрассе. Широкая улица была совершенно разрушена, и через огромные остовы зданий просматривались какие-то другие, тоже разрушенные дома на какой-то другой улице. Хотя Вике уже многое довелось видеть на войне, но ее изумляло и пугало это обилие развалин. Она с жалостью смотрела на жителей, бродящих среди руин, и не понимала, где же они, собственно говоря, тут живут. Потом она обратила внимание на сидящего рядом с нею Эвальда, который от истощения задремал. Так по крайней мере показалось Вике. Немец сидел с закрытыми глазами и что-то бормотал. Эвальд, однако, не спал. Он просто забыл о том, что с ним находятся люди. Привыкнув к пребыванию в одиночных камерах, он говорил вслух, сам не замечая того. Он проклинал гитлеровцев с их преступным и безумным ведением дел, с их кровожадной и подлой политикой. Он жаловался на свою старость и больное сердце, на то, что голова седая и нет уже тех сил, того юношеского задора, который теперь так нужен для того, чтобы поставить на ноги новую Германию. Потом он встряхнулся, открыл глаза и встретил взгляд Сизокрылова. Генерал понимающе кивнул и сказал: — Ничего, дружище!.. А отдохнуть вам надо. Обязательно надо. Они выехали на Унтер-ден-Линден. Здесь все было настолько забито обломками и раздавленной немецкой техникой, что пришлось оставить машины и пойти дальше пешком. Справа посреди улицы возвышался какой-то большой памятник. — Фридрих, — сказал Эвальд. Они подошли к памятнику. Фридрих II работы Рауха, «старый Фриц», сидел на коне, сухонький и чуть сутулый в горностаевой мантии и треуголке, с весьма задумчивым видом глядя вниз, на обломки, щебень и зияющие окна разбитых домов, а также на бесчисленные вереницы пленных, уходящих на восток в направлении к Шпрее. Вика держала за руку Сизокрылова, и генерал, чувствуя в своей руке маленькую руку девочки, шел медленно, приноравливая шаги к коротеньким шагам Вики. Снующие вокруг солдаты останавливались при виде высокого генерала с девочкой, удивленно оглядывали седого немца в штатском, идущего рядом с генералом, и автоматчиков генеральской охраны, шагающих позади с суровым и стройным лейтенантом во главе. Эвальд почти не узнавал когда-то роскошные здания, теперь превратившиеся в страшные скелеты. Вот это когда-то было университетом, а это — библиотекой. Театры, рестораны и посольства представляли собой одну и ту же серую груду камня. Над ними висели обрывками разорванные и перепутанные провода. Вот остатки советского посольства. Штат его выехал отсюда в Москву в конце июня 1941 года, предоставив слово Красной Армии. Показывая пальцем вдаль, Эвальд сказал: — Бранденбургские ворота. Вика ускорила шаг. Вскоре они вышли на Парижскую площадь, и пресловутые ворота предстали перед ними во всей своей красе. Это было большое сооружение шириной свыше шестидесяти метров и высотой метров двадцать пять. Дорические колонны делили ворота на пять проездов. Сверху вздымали медные ноги четыре скачущих коня. В отверстие, пробитое осколком в голове одного из коней, было вставлено красное знамя, которое полыхало куском огня на фоне серого дыма, все еще стелющегося над городом. Возле арки генерал остановился. Вика вопросительно подняла на него глаза, но генерал, оказывается, вовсе не глядел на знаменитые ворота. Он смотрел на советские танки, проходящие под ними. Один за другим, сияя красными флажками, проходили советские танки под Бранденбургскими воротами и исчезали в туманной перспективе Шарлоттенбургского шоссе. Танки шли не спеша, как будто даже задумчиво перебирая огромными гусеницами по плитам мостовой. Генерал, наконец, оторвал свой взгляд от танков и медленно пошел дальше. Миновав Бранденбургские ворота, повернули вправо, к огромному зданию рейхстага, над стеклянным куполом которого тоже развевалось красное знамя, Знамя Победы. На массивных ступенях немецкого парламента обедали солдаты. Из котелков валил пар. Все засуетились. Из рейхстага показался полковник и еще несколько офицеров. Они направились к члену Военного Совета, и полковник, став во фронт, замысловато отрапортовал: — Товарищ генерал-лейтенант, полк, после захвата рейхстага и водружения Знамени Победы над ним, находится на отдыхе. — Показывайте своих героев, — сказал Сизокрылов. — Где они, ваши орлы? Поднялась беготня, послышались где-то там, на ступенях и внутри, среди стен полуразрушенной громады, короткие, отрывистые приказания, и вскоре к члену Военного Совета вышло несколько десятков солдат и офицеров. Они сошли с широких ступеней и, как бы сызнова оценивая свой подвиг, но теперь уже с точки зрения Военного Совета, косились на мощные колонны и огромной толщины стены рейхстага. Тут были сержант Егоров и младший сержант Кантария, два разведчика, водрузивших над рейхстагом это самое знамя, которое теперь развевалось на головокружительной высоте семидесяти с лишним метров. Подошли капитан Неустроев, старший сержант Сьянов, старшие лейтенанты Самсонов и Гусев, сержант Иванов, солдаты Сабуров и Савенков и многие другие. Не было только тех, что пали при штурме и были похоронены теперь в тенистых аллеях Тиргартена. Герои штурма шли навстречу генералу спокойные, улыбающиеся, усталые, как черти. Пока Сизокрылов беседовал с ними, Эвальд рассказывал любознательной Вике об этом мрачном массивном здании. Оно было сооружено 50 лет тому назад в стиле итальянского Возрождения, но, конечно, с прибавлением прусской тяжеловесности и торжественной напыщенности. Эвальд повел Вику к западному подъезду, где вздымался мощный шестиколонный портик, увенчанный сидящей в седле огромной женщиной Германией, как объяснил Эвальд. Над массивными, теперь широко распахнутыми дверьми возвышался похожий лицом на Бисмарка святой Георгий, убивающий дракона. Большой памятник Бисмарку стоял невдалеке. Старый юнкер в кирасирском мундире с палашом в руке мрачно смотрел на Вику с красного гранитного постамента. abu За Бисмарком из густой зелени подымалась высокая колонна, так называемая Колонна Победы, украшенная всевозможными барельефами, и горельефами, повествующими все о том же: о военном величии Пруссии, о ее победах. От колонны на юг шла уставленная по краям статуями аллея, которая называлась Аллеей Победы. Здесь были тридцать два памятника, по шестнадцати с каждой стороны. Позади каждой статуи прусского владыки помещалась полукруглая мраморная скамья с двумя бюстами его соратников или собутыльников. Многие статуи были изрядно повреждены пулями и осколками. Эвальд терпеливо называл Вике каждого прусского маркграфа, курфюрста, короля: Альбрехт Медведь, Отто I, Отто II... Позади них на скамейках приютились бесчисленные герцоги, князья, графы и бургграфы, кардиналы и епископы, рыцари и бароны, магистры и пробсты, фельдмаршалы и гофмейстеры, канцлеры и советники. Вика находилась в сердце старой Пруссии — чванной, воинственной и жадной до чужого добра. Следом за Викой и Эвальдом медленно шли солдаты, прислушиваясь к объяснениям и многозначительно переглядываясь. Один из них подошел ближе и сказал: — Геббельса видел. Обгоревший совсем. И мертвый боялся в руки к нам попасть, спалить себя приказал. Осмотрев Аллею Победы, Вика и Эвальд вернулись к члену Военного Совета, который все еще оживленно беседовал с солдатами и офицерами. — А вы, товарищ генерал, — пригласил Сизокрылова один из солдат, зайдите в гости к нам в рейхстаг. Поднялись по ступеням южного входа. Все здесь носило следы недавнего сражения. Под высокими сводами стлался дым только что погашенных пожаров. Кое-где еще горело. Всюду валялась разбитая мебель. Стены и потолки были в зияющих пробоинах. Солдаты, показывая генералу то один, то другой закоулок и водя его по огромным комнатам, рассказывали об ожесточенных схватках с засевшими здесь немцами. Потом через кулуары прошли в большое помещение и оттуда по темным полуразрушенным вестибюлям в зал заседаний. Это было обширное и высокое помещение, покрытое сверху стеклянным куполом. Полкупола было разбито, и солнечный свет ярким снопом падал на дубовые стены, пробитые осколками, на простреленные орнаменты и гербы. С этой трибуны ревел когда-то Адольф Гитлер. Но Франц Эвальд вспоминал и многое другое, связанное с этим залом. Эти стены слушали горячие речи Августа Бебеля, Карла Либкнехта, Клары Цеткин, Вильгельма Пика, спокойный и твердый голос Эрнста Тельмана. Лицо Эвальда скривилось в непроизвольной судороге. Он поднял глаза на генерала и тихо сказал: — Мне пора идти. Он хотел немедленно попасть в Веддинг. Они вышли из рейхстага. — Желаю успеха, — сказал генерал, прощаясь с Эвальдом. Эвальд ушел, а Вика, провожая его взглядом, задумчиво произнесла: — Если бы все немцы были такие хорошие, моя мама была бы жива. Сизокрылов нежно взял ее за руку, и они медленно пошли на Унтер-ден-Линден, где их ожидали машины. XXVIII Какой это был яркий, необыкновенный день! Для Тани он начался с того, что ее на рассвете разбудили выстрелы. Потом прибежала порядком напуганная санитарка, сказавшая, что немцы напали на медсанбат. В Фалькенхагене действительно появилась большая группа вооруженных немцев — из тех, что ночью прорвались из Берлина. Медсанбату пришлось выдержать бой с ними. Врачи, сестры и санитары вместе с ветеринарами из расположенного неподалеку ветлазарета и с прачками из дивизионного банно-прачечного отряда заняли самую настоящую оборону и хотя больше кричали, чем стреляли, но немцы тем не менее отступили и исчезли. В первые минуты страха Таня сразу же подумала о Лубенцове: где он теперь, не наскочил ли ночью на немцев и как хорошо, если бы он был теперь здесь — уж он разогнал бы всех немцев в два счета! Когда все успокоилось — это уже было в полдень, — Таня собралась ехать в Потсдам. Она заранее облюбовала одну из многочисленных трофейных легковых машин, брошенных немцами и во множестве стоявших на улицах города. Рутковский разрешил ей и Глаше отлучиться на день. Правда, многие не советовали ей ехать теперь, так как на дорогах еще было тревожно, но ей казалось уже немыслимым иметь возможность повидать Лубенцова и не повидать его. Однако в час дня прибыл приказ приготовиться к движению. Дивизия снималась с места: ей предстоял путь дальше, на запад. Волей-неволей приходилось отказаться от поездки. Но когда Таня складывала свои вещи, к ней прибежала маленькая повариха из Жмеринки и, с трудом превозмогая волнение, сказала: — Таня Владимировна, вас кто-то спрашивает! Верховой! Таня вспыхнула от радости, думая, что это приехал Лубенцов. Она быстро вышла на улицу и издали увидела верхового, но это оказался не Лубенцов, а его молоденький ординарец. Конь был весь в мыле. Таня посмотрела в лицо Каблукову, побледнела и спросила: — Что с гвардии майором? Каблуков сказал: — Не знаю. В него стреляли фашисты. — Где он? — спросила Таня. — Не знаю. Наверно, уже в штаб перевезли. Он очень плохой. Без сознания. Говорят, что не... не... Подошли Рутковский и Маша. — Я поеду, — сказала Таня. Рутковский пошел к шоферам. Налили бензин в машину. Мария Ивановна побежала искать Глашу. Та пришла, уже готовая ехать с Таней вместе. — Карту мне дайте, — сказала Таня. Рутковский подал ей карту. Каблуков с минуту постоял, потом хлестнул коня и ускакал. Таня села за руль, но то ли аккумулятор был слаб, то ли Таня волновалась, — машина никак не заводилась. Тогда машину сзади подтолкнули медсанбатские женщины, и она завелась наконец. Выехав из Фалькенхагена, Таня поехала прямо на юг, к магистрали. Дороги были полны солдат. Все двигалось к западу. Солнце ярко светило. Всем было жарко и весело. До Тани доносились смех и шутки. Машина двигалась медленно. Рядом с ней шли солдаты, они заглядывали в окна и, увидев двух женщин, приветливо кивали им головой и шутили что-то насчет мужьев, да женихов, да деток, которые скоро будут. — ...а я ему гранатой как влеплю! — сказал чей-то басовитый голос рядом с машиной и продолжал рассказывать, но уже не было слышно, что он говорит, и на смену ему послышался другой, тонкий, почти детский: — ...разве это можно — гранатами рыбу глушить? И этот голос пропал где-то сзади, и чей-то другой, певучий и озорной, начал рассказ о немецком полковнике, который привел с собой в плен весь свой полк. «Я конченый человек, — думала Таня, сжимая руль до того, что у нее побелели руки, — моя жизнь кончена. Жизнь моя кончена. Вся жизнь. Больше ничего не будет». Глаша молча сидела рядом, и по ее лицу катились слезы, но она старалась незаметно их смахивать и отворачивалась в сторону. Но и там, за стеклом, шли люди, и некуда было деться с этими слезами. Миновав магистраль, они выехали на дорогу, которая была сравнительно пустынна, и Таня поехала здесь очень быстро. На перекрестке она остановила машину и взглянула на карту. Поехала направо. Снова они очутились среди грохота идущих войск. Показалась большая деревня. По улице шли солдаты, и Глаша вдруг вскрикнула: — Наши! Наша дивизия! Она узнала майора Гарина. Он стоял у крыльца какого-то дома. В руках у него были листовки, которые он раздавал солдатам. Таня остановила машину. Глаша вышла и, подбежав к Гарину, сказала: — Здравствуйте, товарищ майор! Это я, Коротченкова! Он сразу узнал ее, немного смутился, так как чувствовал себя виноватым перед этой большой и доброй женщиной. — Ну, как работаете? — спросил он. — Где вы? Глаше очень хотелось узнать что-нибудь о Весельчакове, но она прежде всего спросила о Лубенцове. Гарин покачал головой: — Он к ним с белым флагом вышел, парламентером. Говорят, что убит. Я в штабе дивизии еще не был. Все занят в частях... Да... Это уже даже не война, а просто чистейший фашизм! Жаль, что стрелявших не сумели захватить. Удрали куда-то! Ничего, мы и до них доберемся! Он машинально протянул Глаше листовку и ушел. Глаша побежала за ним и спросила: — А штаб дивизии где? — Снялся с места. Идем на Эльбу. Комдив, вероятно, в Этцине... километров двадцать к северо-западу. Глаша вернулась к машине и сказала, куда ехать. Насчет остального она ни слова не проронила. Поехали. Глаша заглянула в листовку. Это был приказ Сталина с благодарностью войскам, взявшим германскую столицу. — И нам благодарность, — сказала Глаша. Таня сказала: — Прочтите вслух. Глаша прочитала приказ вслух. Она читала медленно, раздельно произнося фамилии генералов и полковников, чьи войска участвовали во взятии Берлина. И все больше понижая голос, закончила совсем тихо знаменитыми, звучащими, как набатный колокол, сталинскими словами: «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!» Остановились у переправы через какой-то канал, где скопилось много машин. Таня неподвижно сидела у руля, ожидая, пока можно будет тронуться дальше. Она смотрела на огромные рубчатые колеса стоявшего впереди большого грузовика. Грузовик глухо подвывал. Колеса еле двигались туда и обратно. Наконец они решительно тронулись. Таня поехала следом, потом колеса грузовика опять остановились, и Таня остановилась. Она смотрела на эти колеса до тех пор, пока не возненавидела их от всей души. Они упорно стояли на месте, мотор глухо подвывал. Наконец поехали. Перебрались через мост на западный берег канала. Километра через два Таня увидела на холмике влево от дороги группу людей возле свежей могилы. Вероятно, это была самая западная русская военная могила. На ней стоял деревянный обелиск с красной звездочкой. Солдаты вокруг молчали, сняв пилотки. Ветки старых деревьев колыхались над ней. Таня остановила машину и выключила мотор. Он сразу, как будто навсегда, замолк. Таня вышла из машины. Она шла быстро и только у самого холмика замедлила шаги. Люди, стоявшие у могилы, услышали ее шаги и медленно повернули головы к ней. Она поднялась на холм, постояла с минуту, потом подошла к самому обелиску. На деревянной дощечке под звездочкой было написано: Рядовой Сергей Иванов. Рождения 1925 года. Зверски убит фашистами 2 мая 1945 года. Слава герою! Таня довольно долго читала эту маленькую надпись. Наконец она очнулась. Ее звала Глаша. Возле машины стояло трое верховых. Они были одеты в зеленые маскхалаты и пристально смотрели на женщину, медленно сходящую с могильного холма. Один из них был юноша с большими серьезными глазами, второй здоровенный, узкоглазый, с неподвижным лицом кирпичного цвета, третий маленький, непоседливый, с тонким улыбчивым личиком. Все трое смотрели на Таню как будто оценивающе, немножко удивленно и, пожалуй, одобрительно. — Жив! — издали крикнула не своим голосом Глаша и повторила уже тише, заливаясь слезами: — Жив! Юноша представился: — Капитан Мещерский, — потом он сказал: — Гвардии майор здесь поблизости, вон в той деревне. Возле дома, где находился раненый Лубенцов, Таню встретил доктор Мышкин. Он не понял, почему она находится здесь, и подумал, что ее вызвали на консилиум. Поэтому он особенно подробно рассказал Тане о состоянии разведчика. Лубенцов был ранен пулей в грудь ниже сердца и другой, которая только оцарапала ему правое бедро. — Положение серьезное, — сказал Мышкин, — но опасности для жизни нет. Да и организм у него могучий, выдержит. Это такой человек: он все выдержит! Мышкин удивился, что Таня, подойдя к Лубенцову, лежавшему с закрытыми глазами, вовсе не стала осматривать раны, а села на пол возле кровати и прижалась щекой к неподвижной руке разведчика. Потом она подняла глаза и заметила знакомое лицо, но никак не могла вспомнить, где она встречала этого молодого капитана. Наконец она вспомнила: то был «хозяин» той самой кареты, в которой Таня встретилась с Лубенцовым. Глаша, вошедшая вслед за Таней, тоже заметила Чохова и, поманив его пальцем, вышла с ним на улицу, чтобы узнать, наконец, где ее Весельчаков. Весельчаков был поблизости, в соседней деревне, и Глаша побежала туда. Но вот Лубенцов открыл глаза и увидел Таню. Мимо окна проходили солдаты, и от их теней в комнате то светлело, то темнело, и Лубенцову казалось, что он в поезде и мимо окон проходят тени деревьев. «Это я еду домой уже, — подумал Лубенцов, — и вместе с Таней. Ах, как хорошо!..» Он ей улыбнулся, а в комнате, как в поезде, то светлело, то темнело. Это шли солдаты мимо окон, и счастье таким и запомнится на всю жизнь: лицо любимой женщины, мысль: «Я еду домой» — и идущие на запад, все дальше на запад победоносные советские солдаты. XXIX Дивизии безостановочно двигались к Эльбе, и залитые солнечным светом дороги были запружены войсками до отказа. Пехота, грузовики, длинноствольные пушки и тупоносые гаубицы, громыхая, гудя, шли нескончаемым потоком на запад. То и дело раздавались монотонные возгласы: «Принять вправо!», регулировщики на перекрестках взмахивали флажками. Плащ-палатки на солдатах развевались при порывах свежего ветра и трещали, как паруса. Люди шли вольным, широким шагом, словно кампания только что начиналась. Сибиряки, волжане, уральцы, москвичи, украинцы, узкоглазые жители Азии, смуглые сыны Кавказа шли по дорогам Германии, а впереди колонн развевались полковые знамена, уже освобожденные из серых походных чехлов. Вот прошла стрелковая рота, во главе которой на большом коне едет молодой сероглазый капитан. Впереди роты свободным шагом идет черноусый старший сержант с умными, добрыми глазами. Строй замыкает огромный старшина с таким загорелым лицом, что его русые волосы кажутся белыми. Его голос мощно гремит, покрывая шум большой дороги: — Подтянуться! Не растягиваться! По обочине, раскручивая катушки, идут связисты... Впереди них худощавый молодой лейтенант. Время от времени он останавливается, присаживается на траву и кричит в телефонную трубку: — Это я, Никольский! Как слышимость? Двигаюсь дальше!.. Промчался понтонный батальон. Впереди батальона на машине едет маленький, пожилой, непредставительный генерал инженерных войск. К огромным понтонам приторочены еще мокрые от прошлой переправы лодочки. Саперы смотрят гордо, словно спрашивают: «Куда еще нужно переправиться? Где еще построить мост? Пожалуйте! Хоть через океан, если Сталин прикажет!» Идет артиллерия. Артиллеристы облепили гигантские пушки. Другие выглядывают из-под брезента, покрывающего машины, шутят и провожают пехоту дружескими возгласами: — Пыли, пехота! — Привет, царица полей! Не мелькнул ли опять из-под брезента тот навсегда запомнившийся красный и добрый нос? Много дорог от германской столицы на запад, и все они запружены людьми и машинами. Вот по одной проплывают грузовики, груженные палатками и медикаментами. Высоко, как курочки на насесте, сидят на них милые смеющиеся женщины с растрепанными ветром волосами. Там и Таня, и Глаша, и Мария Ивановна, и маленькая повариха из Жмеринки, и десятки других. При виде женщин солдаты охорашиваются, расправляют плечи и, конечно, вспоминают о своих Танях и Глашах, оставшихся там, далеко, на родной стороне. На одной из дорог свою дивизию встречают стоящие бок о бок под деревом генерал Середа и полковник Плотников. Прошли полки, проехали конные разведчики в маскировочных халатах: капитан Мещерский, старшина Воронин, который скоро возьмет в руки мирный сапожный молоток, сержант Митрохин, готовый вернуться в литейный цех. Вдруг генерал настораживается: — Что? Опять баловство! Опять позорят дивизию? Из-за поворота дороги показалась карета. Это была самая настоящая баронская, крытая пурпурным лаком карета. Правда, она, эта феодальная колымага, попавшая в бешеный круговорот войны, порядком-таки потускнела, запылилась, немного накренилась набок, ее пурпур и золото изрядно пообтерлись, на запятках для лакеев примостилась детская коляска, а герб, на котором изображены оленья голова, зубчатая стена замка и рыцарский шлем с забралом, забрызган грязью. Тарас Петрович тут же успокаивается: в карете не солдаты, а иностранцы. На кучерском сиденье восседает красивая светлокудрая девушка. Ее волосы отсвечивают на солнце червонным золотом. Она улыбается русским солдатам, своим освободителям. При виде русских начальников она явно робеет, сворачивает с дороги, и карета вскоре исчезает на проселке. — Домой едут, — говорит Плотников, махая им рукой. — Доброго пути, товарищи! Слева от дороги в восточном направлении нескончаемой чередой плетутся пленные. Из домов и подвалов потихоньку выходят немцы и немки. Выбегают дети. Плотников смотрит на них и вполголоса говорит: — Поняли они хоть что-нибудь, немцы? — Как не понять? — усмехается Тарас Петрович, показывая рукой на идущую по дороге советскую силу. — Тут кто хочешь поймет!.. Плотников говорит: — Это верно, но это — еще не все. То, что произошло, им надо осознать глубже и шире!.. Что ж, пожелаем им ума и понимания! Показались и быстро пролетели мимо мотоциклисты. За ними слышен глухой шум моторов. Танки с красными звездами на бортах, под красными флажками, развевающимися на башнях, медленно идут на запад. Они не очень спешат, и их огромные гусеницы передвигаются по асфальту дороги даже как-то задумчиво. Одновременно в небе появилась авиация, и все вскидывают глаза кверху, чтобы полюбоваться ровным и четким строем бомбардировщиков, истребителей и штурмовиков. Но вот на дороге появилась легковая машина. За ней неотступно следует бронетранспортер с грозно подъятым ввысь крупнокалиберным пулеметом. Дорога замирает. Солдаты и офицеры подтягиваются. Машину сразу узнают: то едет член Военного Совета. Этот шутить не любит. Ему чтобы все было в порядке. Генерал Сизокрылов сосредоточенно смотрел в ветровое стекло. Иногда его взгляд рассеянно скользил по лицам идущих или отдыхающих под придорожными деревьями солдат, потом снова устремлялся вперед на бесконечную белую, залитую весенним солнцем ленту дороги. Обогнав пехоту, потом танковые и механизированные войска, генерал вскоре въехал в длинную, вытянувшуюся вдоль дороги немецкую деревню, на главной площади которой стоял какой-то гранитный топорный памятник. Проехав мимо него, машина генерала поднялась на холм. Впереди расстилалась гладь большой реки. Слева громоздились каменные обломки разрушенного моста. Справа по реке плыл одинокий парус. На другом берегу пыхтел катерок. Здесь, на этом берегу, под деревьями, на траве стояли, лежали, сидели советские солдаты. Неподалеку дымилась полевая кухня. В ближней роще пели птицы. Но что удивило генерала, — так это окружающая его тишина. Да, кругом царила великая тишина. Солдаты удивленно прислушивались к ней. Ни тарахтенья пулеметов, ни свиста пуль, ни уханья мин. Поблизости, в прибрежном болоте, страстно заливались лягушки. Большая рыжая кошка медленно ходила вдоль карниза крайнего дома деревни, подняв хвост трубой. Птицы пели. Вот это бьет зяблик. Это трещит коростель. Там стонет кулик. А это какой-то незнакомый звук: местная какая-то птица, германская, неразбери-поймешь. Между тем катерок на другом берегу отчалил, вслед за ним по реке поплыли лодки. Генерал ждал. Катер все приближался. Люди на палубе размахивали руками. Гремела духовая музыка. Наконец катер исчез за крутым берегом, и вот на берег стали взбегать американские офицеры и солдаты. Сразу же раздались их радостные клики: — Лонг лиф Сталин! — Лонг лиф Раша! К члену Военного Совета направилась группа офицеров, среди них один генерал. Они приблизились. Два офицера, стоявших возле американского генерала, выступили вперед. Один из них — высокий, худощавый, с черными усиками и тощими волосатыми руками, и другой — маленький, очень веселый, с большой орденской колодкой. Этот маленький превосходно говорил по-русски. Он сказал: — Генерал от имени командования американской армии передает вам свои поздравления по случаю победоносного завершения войны. Выслушав ответ Сизокрылова, выразившего надежду, что теперь союзники в дружном согласии будут содействовать строительству демократической, миролюбивой Германии и всеобщему миру, американец восторженно закивал и перевел ответ американскому генералу, который был, как он сказал, вполне согласен с советским генералом. Американец с волосатыми руками весьма дружелюбно покачивал головой. Рядом русские солдаты разговаривали с американскими. Конечно, разговаривали они больше жестами, чем словами, но все-таки разговаривали. — Порядок? — спросил один из русских солдат. — Пориаток, — повторил американский солдат, широко улыбаясь, и потом добавил по-своему: — О-кей! — О-кей, — повторил русский солдат, улыбнувшись так же широко. Потом американцы уехали, а Сизокрылов пошел вдоль берега. Вдруг возле ног генерала что-то зашевелилось, и из маленького свежеотрытого окопа вылез рыжеусый солдат. Наткнувшись на генерала, он кашлянул, обдернул гимнастерку и встал в положение «смирно». Но, заметив в глазах члена Военного Совета теплый и добрый огонек, солдат сделал широкий жест и сказал: — Значит, товарищ генерал, война-то, однако, того... кончилась? Тишина, тишина-то какая! Ушам больно!.. Генерал сказал: — Да, кончилась война. Солдат постоял, постоял, потом из его глаз показались две слезы. Они покатились по щекам и застряли в рыжих усах. — И чего я, старый дурак, плачу? — сказал он, как бы недоумевая. Генерал смотрел на реку, стиснув зубы, и ничего не в силах был ответить. — Погибших жалко, — ответил сам себе солдат. — И от радости, — он оглянулся на окопчик, из которого только что вылез, и сказал: — А я, однако, по привычке и окопчик себе отрыл, как говорится, индивидуальную ячейку, — так, на всякий случай. Вот скоро я приеду к себе в Сибирь — я сам лично колхозник из Красноярского края, — и пойду с моей Василисой Карповной гулять... И что вы думаете? Ежели мы с ней на открытое место выйдем, в поле или там на лужок, где местность простреливается, я и там еще в первый период, кажись, буду окопчик для себя отрывать... Солдат опять прислушался к тишине и тихо сказал: — Сталину спасибо. «Да, спасибо ему, — думал член Военного Совета, глядя на светлые воды Эльбы. — Спасибо его могучему уму, железной выдержке, несравненной настойчивости и беспримерной прозорливости. Партии, которую он выковал, армии, которую он создал, народу, который он поднял на небывалую высоту, спасибо!» Мысли генерала унеслись далеко, к родной стране, откуда пришли сюда все эти солдаты, и его суровое сердце дрогнуло от любви. Земля там дает достаточно хлеба, вина и хлопка, недра — вдоволь металла и угля. А главное — ее населяют самоотверженные и честные люди. Генералу казалось, что он слышит теперь ее спокойное, ровное дыхание. В сознании своей могучей силы, миролюбивая и грозная, входит она в мир — надежда угнетенных, гроза для угнетателей. {Антуан де Сент-Экзюпери @ Маленький принц @ мойд @ ӧтуввезйысь @ @ } Маленький принц Леону Верту Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый — мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу эту книжку тому мальчику, каким был когда-то мой взрослый друг. Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я исправляю посвящение: Леону Верту, когда он был маленьким I Когда мне было шесть лет, в книге под названием «Правдивые истории», где рассказывалось про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея — удав — глотала хищного зверя. Вот как это было нарисовано: В книге говорилось: «Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу». Я много раздумывал о полной приключений жизни джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою первую картинку. Это был мой рисунок №1. Вот что я нарисовал: Я показал мое творение взрослым и спросил, не страшно ли им. — Разве шляпа страшная? — возразили мне. А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее. Им ведь всегда нужно все объяснять. Это мой рисунок №2: Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием. Вот как случилось, что шести лет я отказался от блестящей карьеры художника. Потерпев неудачу с рисунками №1 и №2, я утратил веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все объяснять и растолковывать. Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика. Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить Китай от Аризоны. Это очень полезно, если ночью собьешься с пути. На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них лучше. Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других, я показывал ему свой рисунок №1 — я его сохранил и всегда носил с собою. Я хотел знать, вправду ли этот человек что-то понимает. Но все они отвечали мне: «Это шляпа». И я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком. II Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в Сахаре. Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю. Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту посреди океана, — и тот был бы не так одинок. Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький голосок. Он сказал: — Пожалуйста... нарисуй мне барашка! — А?.. — Нарисуй мне барашка... Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Стал осматриваться. И увидел забавного маленького человечка, который серьезно меня разглядывал. Вот самый лучший его портрет, какой мне после удалось нарисовать. Но на моем рисунке он, конечно, далеко не так хорош, как был на самом деле. Это не моя вина. Когда мне было шесть лет, взрослые убедили меня, что художник из меня не выйдет, и я ничего не научился рисовать, кроме удавов — снаружи и изнутри. Итак, я во все глаза смотрел на это необычайное явление. Не забудьте, я находился за тысячи миль от человеческого жилья. А между тем ничуть не похоже было, чтобы этот малыш заблудился, или до смерти устал и напуган, или умирает от голода и жажды. По его виду никак нельзя было сказать, что это ребенок, потерявшийся в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я спросил: — Но... что ты здесь делаешь? И он опять попросил тихо и очень серьезно: — Пожалуйста... нарисуй барашка... Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться. Как ни нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился-то я больше географии, истории, арифметике и правописанию, и сказал малышу (немножко даже сердито сказал), что не умею рисовать. Он ответил: — Все равно. Нарисуй барашка. Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух старых картинок, которые я только и умею рисовать — удава снаружи. И очень изумился, когда малыш воскликнул: — Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасен, а слон слишком большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка. И я нарисовал. Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал: — Нет, этот барашек уже совсем хилый. Нарисуй другого. Я нарисовал. Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся. — Ты же сам видишь, — сказал он, — это не барашек. Это большой баран. У него рога... Я опять нарисовал по-другому. Но он и от этого рисунка отказался: — Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго. Тут я потерял терпение — ведь мне надо было поскорей разобрать мотор — и нацарапал ящик. И сказал малышу: — Вот тебе ящик. А в нем сидит такой барашек, какого тебе хочется. Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял: — Вот это хорошо! Как ты думаешь, много этому барашку надо травы? — А что? — Ведь у меня дома всего очень мало... — Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка. — Не такой уж он маленький... — сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. — Смотри-ка! Он уснул... Так я познакомился с Маленьким принцем. III Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но когда я спрашивал о чем-нибудь, он словно и не слышал. Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось. Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану, мне все равно не справиться), он спросил: — Что это за штука? — Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает. И я с гордостью объяснил ему, что умею летать. Тогда он воскликнул: — Как! Ты упал с неба? — Да, — скромно ответил я. — Вот забавно!.. И Маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил: — Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты? «Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!» — подумал я и спросил напрямик: — Стало быть, ты попал сюда с другой планеты? Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет: — Ну, на этом ты не мог прилететь издалека... И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана моего барашка и погрузился в созерцание этого сокровища. Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от этого полупризнания о «других планетах». И я попытался разузнать побольше: — Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь унести моего барашка? Он помолчал в раздумье, потом сказал: — Очень хорошо, что ты дал мне ящик: барашек будет там спать по ночам. — Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его привязывать. И колышек. Маленький принц нахмурился: — Привязывать? Для чего это? — Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется. Тут мой друг опять весело рассмеялся: — Да куда же он пойдет? — Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят. Тогда Маленький принц сказал серьезно: — Это не страшно, ведь у меня там очень мало места. И прибавил не без грусти: — Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь... IV Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом! Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как Земля, Юпитер, Марс, Венера, существуют еще сотни других и среди них такие маленькие, что их даже в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251. У меня есть серьезные основания полагать, что Маленький принц прилетел с планетки, которая называется «астероид В-612». Этот астероид был замечен в телескоп лишь один раз, в 1909 году, одним турецким астрономом. Астроном доложил тогда о своем замечательном открытии на Международном астрономическом конгрессе. Но никто ему не поверил, а все потому, что он был одет по-турецки. Уж такой народ эти взрослые! К счастью для репутации астероида В-612, турецкий султан велел своим подданным под страхом смерти носить европейское платье. В 1920 году тот астроном снова доложил о своем открытии. На этот раз он был одет по последней моде, — и все с ним согласились. Я вам рассказал так подробно об астероиде В-612 и даже сообщил его номер только из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут: «А какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?» Они спрашивают: «Сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько зарабатывает его отец?» И после этого воображают, что узнали человека. Когда говоришь взрослым: «Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби», — они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: «Я видел дом за сто тысяч франков», — и тогда они восклицают: «Какая красота!» Точно так же, если им сказать: «Вот доказательства, что Маленький принц на самом деле существовал: он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь барашка. А кто хочет барашка, тот, безусловно, существует», — если им сказать так, они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца. Но если сказать им: «Он прилетел с планеты, которая называется астероид В-612», — это их убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым. Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать так: «Жил да был Маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга...». Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что все это чистая правда. Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Сердце мое больно сжимается , когда я вспоминаю моего маленького друга, и нелегко мне о нем говорить. Прошло уже шесть лет с тех пор, как он вместе со своим барашком покинул меня. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого есть друг. И я боюсь стать таким, как взрослые, которым ничто не интересно, кроме цифр. Вот еще и поэтому я купил ящик с красками и цветные карандаши. Не так это просто — в моем возрасте вновь приниматься за рисование, если за всю свою жизнь только и нарисовал что удава снаружи и изнутри, да и то в шесть лет! Конечно, я постараюсь передать сходство как можно лучше. Но я совсем не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке принц у меня вышел чересчур большой, на другом — чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда мне ничего не объяснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею. V Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так, на третий день я узнал о трагедии с баобабами. Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, Маленьким принцем вдруг овладели тяжкие сомнения, и он спросил: — Скажи, ведь правда, барашки едят кусты? — Да, правда. — Вот хорошо! Я не понял, почему это так важно, что барашки едят кусты. Но Маленький принц прибавил: — Значит, они и баобабы тоже едят? Я возразил, что баобабы — не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и, если даже он приведет целое стадо слонов, им не съесть и одного баобаба. Услыхав про слонов, Маленький принц засмеялся: — Их пришлось бы поставить друг на друга... А потом сказал рассудительно: — Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие. — Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы? — А как же! — воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах. И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело. На планете Маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные и вредные. А значит, есть там хорошие семена хороших, полезных трав и вредные семена дурной, сорной травы. Но ведь семена невидимы. Они спят глубоко под землей, пока одно из них не вздумает проснуться. Тогда оно пускает росток; он расправляется и тянется к солнцу, сперва такой милый и безобидный. Если это будущий редис или розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете Маленького принца есть ужасные, зловредные семена... это семена баобабов. Почва планеты вся заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя, потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей планетой. Он пронижет ее насквозь своими корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов много, они разорвут ее на клочки. — Есть такое твердое правило, — сказал мне позднее Маленький принц. — Встал поутру, умылся, привел себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету. Непременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень скучная работа, но совсем не трудная. Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и у нас дети это хорошо поняли. — Если им когда-нибудь придется путешествовать, — сказал он, — это им пригодится. Иная работа может и подождать немного, вреда не будет. Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил лентяй. Он не выполол вовремя три кустика... Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Я терпеть не могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность, которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика — вот почему на сей раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. «Дети! — говорю я. — Берегитесь баобабов!» Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть может, вы спросите: отчего в этой книжке нет больше таких внушительных рисунков, как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно. VI О Маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом. Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал: — Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как заходит солнце. — Ну, придется подождать. — Чего ждать? — Чтобы солнце зашло. Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над собою и сказал: — Мне все кажется, что я у себя дома! И в самом деле. Все знают, что, когда в Америке полдень, во Франции солнце уже заходит. И если бы за одну минуту перенестись во Францию, можно было бы полюбоваться закатом. К несчастью, до Франции очень, очень далеко. А на твоей планете тебе довольно было передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо, стоило только захотеть... — Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза! И немного погодя ты прибавил: — Знаешь... когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце... — Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно? Но Маленький принц не ответил. VII На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет Маленького принца. Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих молчаливых раздумий: — Если барашек есть кусты, он и цветы ест? — Он есть все, что попадется. — Даже такие цветы, у которых шипы? — Да, и те, у которых шипы. — Тогда зачем шипы? Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заел один болт, и я старался его отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится. — Зачем нужны шипы? Задав какой-нибудь вопрос, Маленький принц никогда не отступался, пока не получал ответа. Неподатливый болт выводил меня из терпенья, и я ответил наобум: — Шипы ни зачем не нужны, цветы выпускают их просто от злости. — Вот как! Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито: — Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе храбрости. Они думают — если у них шипы, их все боятся... Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: «Если этот болт и сейчас не поддастся, я так стукну по нему молотком, что он разлетится вдребезги». Маленький принц снова перебил мои мысли: — А ты думаешь, что цветы... — Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты видишь, я занят серьезным делом. Он посмотрел на меня в изумлении: — Серьезным делом?! Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках, я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым. — Ты говоришь, как взрослые! — сказал он. Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил: — Все ты путаешь... ничего не понимаешь! Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его золотые волосы. — Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: он складывает цифры. И с утра до ночи твердит одно: «Я человек серьезный! Я человек серьезный!» — совсем как ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб. — Что? — Гриб! Маленький принц даже побледнел от гнева. — Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят цветы. Так неужели же это не серьезное дело — понять, почему они изо всех сил стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно, что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и съест его и даже не будет знать, что он натворил? И это все, по-твоему, не важно? Он сильно покраснел. Потом снова заговорил: — Если любишь цветок — единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: «Где-то там живет мой цветок...» Но если барашек его съест, это все равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно! Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Мне смешны были злополучный болт и молоток, жажда и смерть. На звезде, на планете — на моей планете, по имени Земля — плакал Маленький принц, и надо было его утешить. Я взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: «Цветку, который ты любишь, ничто не грозит... Я нарисую твоему барашку намордник... Нарисую для твоего цветка броню... Я...» Я плохо понимал, что говорил. Я чувствовал себя ужасно неловким и неуклюжим. Я не знал, как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу, ускользающую от меня... Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез. VIII Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете Маленького принца всегда росли простые, скромные цветы — у них было мало лепестков, они занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и Маленький принц не сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, еще скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка! Таинственные приготовления длились день за днем. И вот наконец, однажды утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись. И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала, позевывая: — Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем растрепанная... Маленький принц не мог сдержать восторга: — Как вы прекрасны! — Да, правда? — был тихий ответ. — И заметьте, я родилась вместе с солнцем. Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало! А она вскоре заметила: — Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне... Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой. Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и Маленький принц совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему: — Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей! — На моей планете тигры не водятся, — возразил Маленький принц. — И потом, тигры не едят траву. — Я не трава, — обиженно заметил цветок. — Простите меня... — Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы? «Растение, а боится сквозняков... очень странно... — подумал Маленький принц. — Какой трудный характер у этого цветка». — Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла... Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать, когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы Маленький принц почувствовал, как он перед нею виноват: — Где же ширма? — Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать! Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть! Хотя Маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным. — Напрасно я ее слушал, — доверчиво сказал он мне однажды. — Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх... Они должны бы меня растрогать, а я разозлился... И еще он признался: — Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще не умел любить. IX Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких извержений. Извержение вулкана — это все равно что пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на земле, слишком малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей. Не без грусти Маленький принц вырвал также последние ростки баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в это утро привычная работа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он в последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже захотелось плакать. — Прощайте, — сказал он. Красавица не ответила. — Прощайте, — повторил Маленький принц. Она кашлянула. Но не от простуды. — Я была глупая, — сказала она наконец. — Прости меня. И постарайся быть счастливым. И ни слова упрека. Маленький принц был очень удивлен. Он застыл, смущенный и растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность? — Да, да, я люблю тебя, — услышал он. — Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как и я. Постарайся быть счастливым... Оставь колпак, он мне больше не нужен. — Но ветер... — Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я — цветок. — Но звери, насекомые... — Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они, должно быть, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти. И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила: — Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти — так уходи. Она не хотела, чтобы Маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый цветок... X Ближе всего к планете Маленького принца были астероиды 325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же найти себе занятие, да и поучиться чему-нибудь. На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай, он восседал на троне — очень простом и все же величественном. — А, вот и подданный! — воскликнул король, увидав Маленького принца. «Как же он меня узнал? — подумал Маленький принц. — Ведь он видит меня в первый раз!» Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди — подданные. — Подойди, я хочу тебя рассмотреть, — сказал король, ужасно гордый тем, что он может быть для кого-то королем. Маленький принц оглянулся — нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал... и вдруг он зевнул. — Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, — сказал король. — Я запрещаю тебе зевать. — Я нечаянно, — ответил Маленький принц, очень смущенный. — Я долго был в пути и совсем не спал... — Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, — сказал король. — Многие годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ. — Но я робею... я больше не могу... — вымолвил Маленький принц и весь покраснел. — Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то... Король запутался и, кажется, даже немного рассердился. Ведь для короля самое важное — чтобы ему повиновались беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумные приказания. «Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, — говаривал он, — и если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя». — Можно мне сесть? — робко спросил Маленький принц. — Повелеваю: сядь! — отвечал король и величественно подобрал одну полу своей горностаевой мантии. Но Маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Чем же правит этот король? — Ваше величество, — начал он, — могу ли я вас спросить... — Повелеваю: спрашивай! — поспешно сказал король. — Ваше величество... чем вы правите? — Всем, — просто ответил король. — Всем? Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты, и на звезды. — И всем этим вы правите? — переспросил Маленький принц. — Да, — отвечал король. Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и ограничений. — И звезды вам повинуются? — спросил Маленький принц. — Ну конечно, — отвечал король. — Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю непослушания. Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда любовался закатом солнца не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и двести раз, и при этом ему даже не приходилось бы передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля: — Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста, сделайте милость, повелите солнцу закатиться... — Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват — он или я? — Вы, ваше величество, — ни минуты не колеблясь, ответил Маленький принц. — Совершенно верно, — подтвердил король. — С каждого надо спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои разумны. — А как же заход солнца? — напомнил Маленький принц: раз о чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа. — Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость правителя. — А когда условия будут благоприятные? — осведомился Маленький принц. — Гм, гм, — ответил король, листая толстый календарь. — Это будет... Гм, гм... Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера. И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление. Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато. — Мне пора, — сказал он королю. — Больше мне здесь нечего делать. — Останься! — сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. — Останься, я назначу тебя министром. — Министром чего? — Ну... юстиции. — Но ведь здесь некого судить! — Как знать, — возразил король. — Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно... Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты. — Но я уже смотрел! — воскликнул он. — Там тоже никого нет. — Тогда суди сам себя, — сказал король. — Это самое трудное. Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр. — Сам себя я могу судить где угодно, — сказал Маленький принц. — Для этого мне незачем оставаться у вас. — Гм, гм... — сказал король. — Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу, она ведь у нас одна. — Не люблю я выносить смертные приговоры, — сказал Маленький принц. — И вообще мне пора. — Нет, не пора, — возразил король. Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого монарха. — Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно исполнялись, — сказал он, — вы могли бы отдать благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты... Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть благоприятные. Король не отвечал, и Маленький принц немного помедлил в нерешимости, потом вздохнул и отправился в путь. — Назначаю тебя послом! — поспешно крикнул вдогонку ему король. И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражений. «Странный народ эти взрослые», — сказал себе Маленький принц, продолжая путь. XI На второй планете жил честолюбец. — О, вот и почитатель явился! — воскликнул он, еще издали завидев Маленького принца. Ведь тщеславным людям кажется, что все ими восхищаются. — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Какая у вас забавная шляпа. — Это чтобы раскланиваться, — объяснил честолюбец. — Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не заглядывает. — Вот как? — промолвил Маленький принц: он ничего не понял. — Похлопай-ка в ладоши, — сказал ему честолюбец. Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец снял шляпу и скромно раскланялся. «Здесь веселее, чем у старого короля», — подумал Маленький принц. И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться, снимая шляпу. Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и Маленькому принцу это наскучило. — А что надо сделать, чтобы шляпа упала? — спросил он. Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал. — Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? — спросил он Маленького принца. — А как это — почитать? — Почитать значит признавать, что на этой планете я всех красивее, всех наряднее, всех богаче и всех умней. — Да ведь на твоей планете больше и нет никого! — Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною! — Я восхищаюсь, — сказал Маленький принц, слегка пожав плечами, — но что тебе от этого за радость? И он сбежал от честолюбца. «Право же, взрослые — очень странные люди», — простодушно подумал он, пускаясь в путь. ХII На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем недолго, но стало ему после этого очень невесело. Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся перед ним полчища бутылок — пустых и полных. — Что это ты делаешь? — спросил Маленький принц. — Пью, — мрачно ответил пьяница. — Зачем? — Чтобы забыть. — О чем забыть? — спросил Маленький принц; ему стало жаль пьяницу. — Хочу забыть, что мне совестно, — признался пьяница и повесил голову. — Отчего же тебе совестно? — спросил Маленький принц, ему очень хотелось помочь бедняге. — Совестно пить! — объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова. И Маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий. «Да, право же, взрослые очень, очень странный народ», — думал он, продолжая путь. XIII Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при появлении Маленького принца даже головы не поднял. — Добрый день, — сказал ему Маленький принц. — Ваша папироса погасла. — Три да два — пять. Пять да семь — двенадцать. Двенадцать да три — пятнадцать. Добрый день. Пятнадцать да семь — двадцать два. Двадцать два да шесть — двадцать восемь. Некогда спичкой чиркнуть. Двадцать шесть да пять — тридцать один. Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать один. — Пятьсот миллионов чего? — А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов... Уж не знаю, чего... У меня столько работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять — семь... — Пятьсот миллионов чего? — повторил Маленький принц: спросив о чем-нибудь, он не успокаивался, пока не получал ответа. Деловой человек поднял голову. — Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откуда-то залетел майский жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз... вот он! Итак, стало быть, пятьсот миллионов... — Миллионов чего? Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя. — Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе. — Это что же, мухи? — Да нет же, такие маленькие, блестящие. — Пчелы? — Да нет же. Такие маленькие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда. — А, звезды? — Вот-вот. Звезды. — Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними делаешь? — Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я человек серьезный, я люблю точность. — Так что же ты делаешь со всеми этими звездами? — Что делаю? — Да. — Ничего не делаю. Я ими владею. — Владеешь звездами? — Да. — Но я уже видел короля, который... — Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем другое дело. — А для чего тебе владеть звездами? — Чтоб быть богатым. — А для чего быть богатым? — Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет. «Он рассуждает почти как пьяница», — подумал Маленький принц. И стал спрашивать дальше: — А как можно владеть звездами? — Звезды чьи? — ворчливо спросил делец. — Не знаю. Ничьи. — Значит, мои, потому что я первый до этого додумался. — И этого довольно? — Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, — значит, он твой. Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами, потому что до меня никто не догадался ими завладеть. — Вот это верно, — сказал Маленький принц. — И что же ты с ними делаешь? — Распоряжаюсь ими, — ответил делец. — Считаю их и пересчитываю. Это очень трудно. Но я человек серьезный. Однако Маленькому принцу этого было мало. — Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой, — сказал он. — Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не можешь забрать звезды! — Нет, но я могу положить их в банк. — Как это? — А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и запираю его на ключ. — И все? — Этого довольно. «Забавно! — подумал Маленький принц. — И даже поэтично. Но не так уж это серьезно». Что серьезно, а что не серьезно, — это Маленький принц понимал по-своему, совсем не так, как взрослые. — У меня есть цветок, — сказал он, — и я каждое утро его поливаю. У меня есть три вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею. А звездам от тебя нет никакой пользы... Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и Маленький принц отправился дальше. «Нет, взрослые и правда поразительный народ», — простодушно говорил он себе, продолжая путь. XIV Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и помещалось что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе планетке, где нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал: «Может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь — как будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он гасит фонарь — как будто звезда или цветок засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что красиво». И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился фонарщику. — Добрый день, — сказал он. — Почему ты сейчас погасил фонарь? — Такой уговор, — ответил фонарщик. — Добрый день. — А что это за уговор? — Гасить фонарь. Добрый вечер. И он снова засветил фонарь. — Зачем же ты опять его зажег? — Такой уговор, — повторил фонарщик. — Не понимаю, — признался Маленький принц. — И понимать нечего, — сказал фонарщик, — уговор есть уговор. Добрый день. И погасил фонарь. Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал: — Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы отдохнуть, и ночь, что бы выспаться... — А потом уговор переменился? — Уговор не менялся, — сказал фонарщик. — В том-то и беда! Моя планета год от году вращается все быстрее, а уговор остается прежний. — И как же теперь? — спросил Маленький принц. — Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю. — Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту! — Ничего тут нет забавного, — возразил фонарщик. — Мы с тобой разговариваем уже целый месяц. — Целый месяц?! — Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер! И он опять засветил фонарь. Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат солнца. И ему захотелось помочь другу. — Послушай, — сказал он фонарщику, — я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда только захочешь... — Мне все время хочется отдыхать, — сказал фонарщик. Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым. — Твоя планетка такая крохотная, — продолжал Маленький принц, — ты можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди... И день будет тянуться столько времени, сколько ты пожелаешь. — Ну, от этого мне мало толку, — сказал фонарщик. — Больше всего на свете я люблю спать. — Тогда плохо твое дело, — посочувствовал Маленький принц. — Плохо мое дело, — подтвердил фонарщик. — Добрый день. И погасил фонарь. «Вот человек, — сказал себе Маленький принц, продолжая путь, — вот человек, которого все стали бы презирать — и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон. Может быть, потому, что он думает не только о себе». Маленький принц вздохнул. «Вот бы с кем подружиться, — подумал он еще. — Но его планетка уж очень крохотная. Там нет места для двоих...» Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз! XV Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который писал толстенные книги. — Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! — воскликнул он, заметив Маленького принца. Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал! — Откуда ты? — спросил его старик. — Что это за огромная книга? — спросил Маленький принц. — Что вы здесь делаете? — Я географ, — ответил старик. — А что такое географ? — Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни. — Как интересно! — сказал Маленький принц. — Вот это — настоящее дело! И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой величественной планеты! — Ваша планета очень красивая, — сказал он. — А океаны у вас есть? — Этого я не знаю, — сказал географ. — О-о-о... — разочарованно протянул Маленький принц. — А горы есть? — Не знаю, — повторил географ. — А города, реки, пустыни? — И этого я тоже не знаю. — Но ведь вы географ! — Вот именно, — сказал старик. — Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не хватает путешественников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ — слишком важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета. Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник. — А зачем? — Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается. И если он выпивает лишнее — тоже беда. — А почему? — Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ отметит две. — Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой путешественник, — заметил Маленький принц. — Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник — человек порядочный, тогда проверяют его открытие. — Как проверяют? Идут и смотрят? — Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет с нее большие камни. Географ вдруг пришел в волнение: — Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей планете! И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами. — Слушаю тебя, — сказал географ. — Ну, у меня там не так уж интересно, — промолвил Маленький принц. — У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что может случиться... — Да, все может случиться, — подтвердил географ. — Потом у меня есть цветок. — Цветы мы не отмечаем, — сказал географ. — Почему?! Это ведь самое красивое! — Потому, что цветы эфемерны. — Как это — эфемерны? — Книги по географии — самые драгоценные книги на свете, — объяснил географ. — Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных. — Но потухший вулкан может проснуться, — прервал Маленький принц. — А что такое «эфемерный»? — Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, — сказал географ. — Важно одно: гора. Она не меняется. — А что такое «эфемерный»? — спросил Маленький принц, который, раз задав вопрос, не успокаивался, пока не получал ответа. — Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть. — И мой цветок должен скоро исчезнуть? — Разумеется. «Моя краса и радость недолговечна, — сказал себе Маленький принц, — и ей нечем защищаться от мира, у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, и она осталась на моей планете совсем одна!» Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но тут же мужество вернулось к нему. — Куда вы посоветуете мне отправиться? — спросил он географа. — Посети планету Земля, — отвечал географ. — У нее неплохая репутация... И Маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке. XVI Итак, седьмая планета, которую он посетил, была Земля. Земля — планета не простая! На ней насчитывается сто одиннадцать королей (в том числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев, итого около двух миллиардов взрослых. Чтобы дать вам понятие о том, как велика Земля, скажу лишь, что, пока не изобрели электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию фонарщиков — четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек. Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете. Первыми выступали фонарщики Новой Зеландии и Австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними наступал черед фонарщиков Китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за кулисами. Потом приходил черед фонарщиков в России и в Индии. Потом — в Африке и Европе. Затем в Южной Америке, затем в Северной Америке. И никогда они не ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно. Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном полюсе, да его собрату на южном полюсе, — только этим двоим жилось легко и беззаботно: им приходилось заниматься своим делом всего два раза в год. ХVII Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь. Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто не знает нашей планеты, сложится о ней ложное представление. Люди занимают на Земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в Тихом океане. Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите. Итак, попав на землю, Маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке шевельнулось колечко цвета лунного луча. — Добрый вечер, — сказал на всякий случай Маленький принц. — Добрый вечер, — ответила змея. — На какую это планету я попал? — На Землю, — сказала змея. — В Африку. — Вот как. А разве на Земле нет людей? — Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но Земля большая. Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу. — Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, — задумчиво сказал он. — Наверно, затем, чтобы рано или поздно каждый мог вновь отыскать свою. Смотри, вот моя планета — как раз прямо над нами... Но как до нее далеко! — Красивая планета, — сказала змея. — А что ты будешь делать здесь, на Земле? — Я поссорился со своим цветком, — признался Маленький принц. — А, вот оно что... И оба умолкли. — А где же люди? — вновь заговорил наконец Маленький принц. — В пустыне все-таки одиноко... — Среди людей тоже одиноко, — заметила змея. Маленький принц внимательно посмотрел на нее. — Странное ты существо, — сказал он. — Не толще пальца... — Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, — возразила змея. Маленький принц улыбнулся: — Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать не можешь... — Я могу унести тебя дальше, чем любой корабль, — сказала змея. И обвилась вокруг щиколотки Маленького принца, словно золотой браслет. — Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, — сказала она. — Но ты чист и явился со звезды... Маленький принц не ответил. — Мне жаль тебя, — продолжала змея. — Ты так слаб на этой Земле, жесткой, как гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею тебе помочь. Я могу... — Я прекрасно понял, — сказал Маленький принц. — Но почему ты все время говоришь загадками? — Я решаю все загадки, — сказала змея. И оба умолкли. XVIII Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался только один цветок — крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках... — Здравствуй, — сказал Маленький принц. — Здравствуй, — отвечал цветок. — А где люди? — вежливо спросил Маленький принц. Цветок видел однажды, как мимо шел караван. — Люди? Ах да... Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад. Но где их искать — неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно. — Прощай, — сказал Маленький принц. — Прощай, — сказал цветок. XIX Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор, кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил ему табуретом. И теперь он подумал: «С такой высокой горы я сразу увижу всю эту планету и всех людей». Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы. — Добрый день, — сказал он на всякий случай. — Добрый день... день... день... — откликнулось эхо. — Кто вы? — спросил Маленький принц. — Кто вы... кто вы... кто вы... — откликнулось эхо. — Будем друзьями, я совсем один, — сказал он. — Один... один... один... — откликнулось эхо. «Какая странная планета! — подумал Маленький принц. — Совсем сухая, вся в иглах и соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им скажешь... Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал первым». ХX Долго шел Маленький принц через пески, скалы и снега и, наконец, набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям. — Добрый день, — сказал он. Перед ним был сад, полный роз. — Добрый день, — отозвались розы. И Маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок. — Кто вы? — спросил он, пораженный. — Мы — розы, — отвечали розы. — Вот как... — промолвил Маленький принц. И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду! «Как бы она рассердилась, если бы увидела их! — подумал Маленький принц. — Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня тоже...» А потом он подумал: «Я-то воображал, что владею единственным в мире цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух и, может быть, навсегда... какой же я после этого принц...» Он лег в траву и заплакал. XXI Вот тут-то и появился Лис. — Здравствуй, — сказал он. — Здравствуй, — вежливо ответил Маленький принц и оглянулся, но никого не увидел. — Я здесь, — послышался голос. — Под яблоней... — Кто ты? — спросил Маленький принц. — Какой ты красивый! — Я — Лис, — сказал Лис. — Поиграй со мной, — попросил Маленький принц. — Мне так грустно... — Не могу я с тобой играть, — сказал Лис. — Я не приручен. — Ах, извини, — сказал Маленький принц. Но, подумав, спросил: — А как это — приручить? — Ты не здешний, — заметил Лис. — Что ты здесь ищешь? — Людей ищу, — сказал Маленький принц. — А как это — приручить? — У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур? — Нет, — сказал Маленький принц. — Я ищу друзей. А как это — приручить? — Это давно забытое понятие, — объяснил Лис. — Оно означает: создать узы. — Узы? — Вот именно, — сказал Лис. — Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя всего только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете... — Я начинаю понимать, — сказал Маленький принц. — Была одна роза... наверно, она меня приручила... — Очень возможно, — согласился Лис. — На Земле чего только не бывает. — Это было не на Земле, — сказал Маленький принц. Лис очень удивился: — На другой планете? — Да. — А на той планете есть охотники? — Нет. — Как интересно! А куры есть? — Нет. — Нет в мире совершенства! — вздохнул Лис. Но потом он вновь заговорил о том же: — Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом — смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру... Лис замолчал и долго смотрел на Маленького принца. Потом сказал: — Пожалуйста... приручи меня! — Я бы рад, — отвечал Маленький принц, — но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи. — Узнать можно только те вещи, которые приручишь, — сказал Лис. — У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня! — А что для этого надо делать? — спросил Маленький принц. — Надо запастись терпеньем, — ответил Лис. — Сперва сядь вон там, поодаль, на траву — вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе... Назавтра Маленький принц вновь пришел на то же место. — Лучше приходи всегда в один и тот же час, — попросил Лис. — Вот, например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем счастливее. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды. — А что такое обряды? — спросил Маленький принц. — Это тоже нечто давно забытое, — объяснил Лис. — Нечто такое, отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один час — на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это чудесный день — четверг! Я отправляюсь на прогулку и дохожу до самого виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха. Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья. — Я буду плакать о тебе, — вздохнул Лис. — Ты сам виноват, — сказал Маленький принц. — Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил... — Да, конечно, — сказал Лис. — Но ты будешь плакать! — Да, конечно. — Значит, тебе от этого плохо. — Нет, — возразил Лис, — мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья. Он умолк. Потом прибавил: — Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза — единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок. Маленький принц пошел взглянуть на розы. — Вы ничуть не похожи на мою розу, — сказал он им. — Вы еще ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой Лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он — единственный в целом свете. Розы очень смутились. — Вы красивые, но пустые, — продолжал Маленький принц. — Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она — моя. И Маленький принц возвратился к Лису. — Прощай... — сказал он. — Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь. — Самого главного глазами не увидишь, — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. — Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей всю душу. — Потому что я отдавал ей всю душу... — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. — Люди забыли эту истину, — сказал Лис, — но ты не забывай: ты навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу. — Я в ответе за мою розу... — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. XXII — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Добрый день, — отозвался стрелочник. — Что ты здесь делаешь? — спросил Маленький принц. — Сортирую пассажиров, — отвечал стрелочник. — Отправляю их в поездах по тысяче человек за раз — один поезд направо, другой налево. И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка стрелочника вся задрожала. — Как они спешат, — удивился Маленький принц. — Чего они ищут? — Даже сам машинист этого не знает, — сказал стрелочник. И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд. — Они уже возвращаются? — спросил Маленький принц. — Нет, это другие, — сказал стрелочник. — Это встречный. — Им было нехорошо там, где они были прежде? — Там хорошо, где нас нет, — сказал стрелочник. И прогремел, сверкая, третий скорый поезд. — Они хотят догнать тех, первых? — спросил Маленький принц. — Ничего они не хотят, — сказал стрелочник. — Они спят в вагонах или просто сидят и зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам. — Одни только дети знают, чего ищут, — промолвил Маленький принц. — Они отдают всю душу тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если ее у них отнимут, дети плачут... — Их счастье, — сказал стрелочник. XXIII — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Добрый день, — ответил торговец. Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду. Проглотишь такую пилюлю — и потом целую неделю не хочется пить. — Для чего ты их продаешь? — спросил Маленький принц. — От них большая экономия времени, — ответил торговец. — По подсчетам специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю. — А что делать в эти пятьдесят три минуты? — Да что хочешь. «Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, — подумал Маленький принц, — я бы просто-напросто пошел к роднику...» ХXIV Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды. — Да, — сказал я Маленькому принцу, — все, что ты рассказываешь, очень интересно, но я еще не починил свой самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику. — Лис, с которым я подружился... — Милый мой, мне сейчас не до Лиса! — Почему? — Да потому, что придется умереть от жажды... Он не понял, какая тут связь. Он возразил: — Хорошо, когда есть друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с Лисом... «Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча...» Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц посмотрел на меня — и промолвил: — Мне тоже хочется пить... пойдем поищем колодец... Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь. Долгие часы мы шли молча; наконец стемнело, и в небе стали загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались слова Маленького принца, и я спросил: — Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда? Но он не ответил. Он сказал просто: — Вода бывает нужна и сердцу... Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать. Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал: — Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно... — Да, конечно, — сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною. — И пустыня красивая... — прибавил Маленький принц. Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же в тишине что-то светится... — Знаешь, отчего хороша пустыня? — сказал он. — Где-то в ней скрываются родники... Я был поражен, вдруг я понял, что означает таинственный свет, исходящий от песков. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом-престаром доме — рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в сердце своем он скрывал тайну... — Да, — сказал я. — Будь то дом, звезды или пустыня — самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами. — Я очень рад, что ты согласен с моим другом Лисом, — отозвался Маленький принц. Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне казалось — я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, что ничего более хрупкого нет на нашей Земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: все это лишь оболочка. Самое главное — то, чего не увидишь глазами... Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе еще: трогательней всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку, образ розы, который сияет в нем, словно пламя светильника, даже когда он спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может погасить их... Так я шел — и на рассвете дошел до колодца. XXV — Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, — сказал Маленький принц. — Поэтому они не знают покоя и бросаются то в одну сторону, то в другую... Потом прибавил: — И все напрасно... Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в Сахаре. Обычно здесь колодец — просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец. Но поблизости не было никакой деревни, и я подумал, что это сон. — Как странно, — сказал я Маленькому принцу, — тут все приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка... Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии. — Слышишь? — сказал Маленький принц. — Мы разбудили колодец, и он запел... Я боялся, что он устанет. — Я сам зачерпну воды, — сказал я, — тебе это не под силу. Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пенье скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики. — Мне хочется глотнуть этой воды, — промолвил Маленький принц. — Дай мне напиться... И я понял, что он искал! Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была, как подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пеньем органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками. — На твоей планете, — сказал Маленький принц, — люди выращивают в одном саду пять тысяч роз... и не находят того, что ищут... — Не находят, — согласился я. — А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной-единственной розе, в глотке воды... — Да, конечно, — согласился я. И Маленький принц сказал: — Но глаза слепы. Искать надо сердцем. Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?.. — Ты должен сдержать слово, — мягко сказал Маленький принц, снова садясь рядом со мною. — Какое слово? — Помнишь, ты обещал... намордник для моего барашка... Я ведь в ответе за тот цветок. Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся: — Баобабы у тебя похожи на капусту... А я-то так гордился своими баобабами! — А у лисицы твоей уши... точно рога! И какие длинные! И он опять засмеялся. — Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать — разве только удавов снаружи и изнутри. — Ну ничего, — успокоил он меня. — Дети и так поймут. И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому принцу, и сердце у меня сжалось. — Ты что-то задумал и не говоришь мне... Но он не ответил. — Знаешь, — сказал он, — завтра исполнится год, как я попал к вам на Землю... И умолк. Потом прибавил: — Я упал совсем близко отсюда... И покраснел. И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе. Все-таки я спросил: — Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья? Ты возвращался к тому месту, где тогда упал? Маленький принц покраснел еще сильнее. А я прибавил нерешительно: — Может быть, это потому, что исполняется год?.. И снова он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда краснеешь, это значит «да», не так ли? — Мне страшно... — со вздохом начал я. Но он сказал: — Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером... Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о Лисе. Когда даешь себя приручить, потом случается и плакать. XXVI Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что Маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос: — Разве ты не помнишь? — говорил он. — Это было совсем не здесь. Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил: — Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте... Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем Маленький принц снова ответил кому-то: — Ну, конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду. До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел. После недолгого молчания Маленький принц спросил: — А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться? Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал. — Теперь уходи, — сказал Маленький принц. — Я хочу спрыгнуть вниз. Тогда я опустил глаза, да так и подскочил! У подножья стены, подняв голову к Маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты. Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлически звоном неторопливо скрылась меж камней. Я подбежал к стене как раз вовремя, чтобы подхватить моего Маленького принца. Он был белее снега. — Что это тебе вздумалось, малыш! — воскликнул я. — Чего ради ты заводишь разговоры со змеями? Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но я не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал: — Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой... — Откуда ты знаешь?! Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет! Он не ответил, он только сказал: — И я тоже сегодня вернусь домой. Потом прибавил печально: — Это гораздо дальше... и гораздо труднее... Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, проваливается в бездну, и я не в силах его удержать... Он задумчиво смотрел куда-то вдаль. — У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник... И он печально улыбнулся. Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя. — Ты напугался, малыш... Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся: — Сегодня вечером мне будет куда страшнее... И снова меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня — точно родник в пустыне. — Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься... Но он сказал: — Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад... — Послушай, малыш, ведь все это — и змея, и свиданье со звездой — просто дурной сон, правда? Но он не ответил. — Самое главное — то, чего не увидишь глазами... — сказал он. — Да, конечно... — Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают. — Да, конечно... — Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки... Помнишь? Она была очень хорошая. — Да, конечно... — Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто — одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды... Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю... И он засмеялся. — Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься! — Вот это и есть мой подарок... это будет, как с водой... — Как так? — У каждого человека свои звезды. Одним — тем, кто странствует, — они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они — как задача, которую надо решить. Для моего дельца они — золото. Но для всех этих людей звезды — немые. А у тебя будут совсем особенные звезды... — Как так? — Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, — и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться! И он сам засмеялся. — И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно... И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: «Да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!» И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю. И он опять засмеялся. — Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов... Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен: — Знаешь... сегодня ночью... лучше не приходи. — Я тебя не оставлю. — Тебе покажется, что мне больно... покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо. — Я тебя не оставлю. Но он был чем-то озабочен. — Видишь ли... это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит... Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие. — Я тебя не оставлю. Он вдруг успокоился: — Правда, на двоих у нее не хватит яда... В эту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом. — А, это ты... — сказал он только. И взял меня за руку. Но что-то его тревожило. — Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда... Я молчал. — Видишь ли... это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести. Я молчал. — Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального... Я молчал. Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие: — Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться... Я молчал. — Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня — пятьсот миллионов родников... И тут он тоже замолчал, потому что заплакал... — Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному. И он сел на песок, потому что ему стало страшно. Потом он сказал: — Знаешь... моя роза... я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира... Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал: — Ну... вот и все... Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться. Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал — медленно, как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки. XXVII И вот прошло уже шесть лет... Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне было, но я говорил им: — Это я просто устал... И все же понемногу я утешился. То есть... Не совсем. Но я знаю, он возвратился на свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов бубенцов... Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-то делается там, на его планете? Вдруг барашек съел розу? Иногда я говорю себе: «Нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда накрывает розу стеклянным колпаком, и он очень следит за барашком...» Тогда я счастлив. И все звезды тихонько смеются. А иногда я говорю себе: «Бываешь же порой рассеянным... тогда все может случиться! Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный колпак или барашек ночью втихомолку выбрался на волю...» И тогда все бубенцы плачут... Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже полюбил Маленького принца, как и мне, это совсем, совсем не все равно: весь мир становится для нас иным оттого, что где-то в безвестном уголке вселенной барашек, которого мы никогда не видели, быть может, съел не знакомую нам розу. Взгляните на небо. И спросите себя: «Жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек ее съел?» И вы увидите: все станет по-другому... И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно! Это, по-моему, самое красивое и самое печальное место на свете. Этот же уголок пустыни нарисован и на предыдущей странице, но я нарисовал еще раз, чтобы вы получше его разглядели. Здесь Маленький принц впервые появился на Земле, а потом исчез. Всмотритесь внимательней, чтобы непременно узнать это место, если когда-нибудь вы попадете в Африку, в пустыню. Если вам случится тут проезжать, заклинаю вас, не спешите, помедлите немного под этой звездой! И если к вам подойдет маленький мальчик с золотыми волосами, если он будет звонко смеяться и ничего не ответит на ваши вопросы, вы, уж конечно, догадаетесь, кто он такой. Тогда — очень прошу вас! — не забудьте утешить меня в моей печали, скорей напишите мне, что он вернулся... {Антуан де Сент-Экзюпери @ Маленький принц @ мойд @ ӧтуввезйысь @ @ } Маленький принц Леону Верту Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый — мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу эту книжку тому мальчику, каким был когда-то мой взрослый друг. Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я исправляю посвящение: Леону Верту, когда он был маленьким I Когда мне было шесть лет, в книге под названием «Правдивые истории», где рассказывалось про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея — удав — глотала хищного зверя. Вот как это было нарисовано: .... В книге говорилось: «Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу». Я много раздумывал о полной приключений жизни джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою первую картинку. Это был мой рисунок №1. Вот что я нарисовал: .... Я показал мое творение взрослым и спросил, не страшно ли им. — Разве шляпа страшная? — возразили мне. А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее. Им ведь всегда нужно все объяснять. Это мой рисунок №2: .... Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием. Вот как случилось, что шести лет я отказался от блестящей карьеры художника. Потерпев неудачу с рисунками №1 и №2, я утратил веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все объяснять и растолковывать. Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика. Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить Китай от Аризоны. Это очень полезно, если ночью собьешься с пути. На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них лучше. Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других, я показывал ему свой рисунок №1 — я его сохранил и всегда носил с собою. Я хотел знать, вправду ли этот человек что-то понимает. Но все они отвечали мне: «Это шляпа». И я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком. II Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в Сахаре. Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю. Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту посреди океана, — и тот был бы не так одинок. Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький голосок. Он сказал: — Пожалуйста... нарисуй мне барашка! — А?.. — Нарисуй мне барашка... Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Стал осматриваться. И увидел забавного маленького человечка, который серьезно меня разглядывал. Вот самый лучший его портрет, какой мне после удалось нарисовать. Но на моем рисунке он, конечно, далеко не так хорош, как был на самом деле. Это не моя вина. Когда мне было шесть лет, взрослые убедили меня, что художник из меня не выйдет, и я ничего не научился рисовать, кроме удавов — снаружи и изнутри. Итак, я во все глаза смотрел на это необычайное явление. Не забудьте, я находился за тысячи миль от человеческого жилья. А между тем ничуть не похоже было, чтобы этот малыш заблудился, или до смерти устал и напуган, или умирает от голода и жажды. По его виду никак нельзя было сказать, что это ребенок, потерявшийся в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я спросил: — Но... что ты здесь делаешь? И он опять попросил тихо и очень серьезно: — Пожалуйста... нарисуй барашка... Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться. Как ни нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился-то я больше географии, истории, арифметике и правописанию, и сказал малышу (немножко даже сердито сказал), что не умею рисовать. Он ответил: — Все равно. Нарисуй барашка. Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух старых картинок, которые я только и умею рисовать — удава снаружи. И очень изумился, когда малыш воскликнул: — Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасен, а слон слишком большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка. И я нарисовал. .... Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал: — Нет, этот барашек уже совсем хилый. Нарисуй другого. Я нарисовал. Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся. — Ты же сам видишь, — сказал он, — это не барашек. Это большой баран. У него рога... Я опять нарисовал по-другому. Но он и от этого рисунка отказался: — Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго. Тут я потерял терпение — ведь мне надо было поскорей разобрать мотор — и нацарапал ящик. .... И сказал малышу: — Вот тебе ящик. А в нем сидит такой барашек, какого тебе хочется. Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял: — Вот это хорошо! Как ты думаешь, много этому барашку надо травы? — А что? — Ведь у меня дома всего очень мало... — Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка. — Не такой уж он маленький... — сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. — Смотри-ка! Он уснул... Так я познакомился с Маленьким принцем. III Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но когда я спрашивал о чем-нибудь, он словно и не слышал. Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось. Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану, мне все равно не справиться), он спросил: — Что это за штука? — Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает. И я с гордостью объяснил ему, что умею летать. Тогда он воскликнул: — Как! Ты упал с неба? — Да, — скромно ответил я. — Вот забавно!.. И Маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил: — Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты? «Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!» — подумал я и спросил напрямик: — Стало быть, ты попал сюда с другой планеты? Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет: — Ну, на этом ты не мог прилететь издалека... И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана моего барашка и погрузился в созерцание этого сокровища. Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от этого полупризнания о «других планетах». И я попытался разузнать побольше: — Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь унести моего барашка? Он помолчал в раздумье, потом сказал: — Очень хорошо, что ты дал мне ящик: барашек будет там спать по ночам. — Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его привязывать. И колышек. Маленький принц нахмурился: — Привязывать? Для чего это? — Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется. Тут мой друг опять весело рассмеялся: — Да куда же он пойдет? — Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят. Тогда Маленький принц сказал серьезно: — Это не страшно, ведь у меня там очень мало места. И прибавил не без грусти: — Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь... IV Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом! Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как Земля, Юпитер, Марс, Венера, существуют еще сотни других и среди них такие маленькие, что их даже в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251. У меня есть серьезные основания полагать, что Маленький принц прилетел с планетки, которая называется «астероид В-612». Этот астероид был замечен в телескоп лишь один раз, в 1909 году, одним турецким астрономом. Астроном доложил тогда о своем замечательном открытии на Международном астрономическом конгрессе. Но никто ему не поверил, а все потому, что он был одет по-турецки. Уж такой народ эти взрослые! К счастью для репутации астероида В-612, турецкий султан велел своим подданным под страхом смерти носить европейское платье. В 1920 году тот астроном снова доложил о своем открытии. На этот раз он был одет по последней моде, — и все с ним согласились. Я вам рассказал так подробно об астероиде В-612 и даже сообщил его номер только из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут: «А какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?» Они спрашивают: «Сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько зарабатывает его отец?» И после этого воображают, что узнали человека. Когда говоришь взрослым: «Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби», — они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: «Я видел дом за сто тысяч франков», — и тогда они восклицают: «Какая красота!» Точно так же, если им сказать: «Вот доказательства, что Маленький принц на самом деле существовал: он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь барашка. А кто хочет барашка, тот, безусловно, существует», — если им сказать так, они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца. Но если сказать им: «Он прилетел с планеты, которая называется астероид В-612», — это их убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым. Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать так: «Жил да был Маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга...». Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что все это чистая правда. Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Сердце мое больно сжимается, когда я вспоминаю моего маленького друга, и нелегко мне о нем говорить. Прошло уже шесть лет с тех пор, как он вместе со своим барашком покинул меня. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого есть друг. И я боюсь стать таким, как взрослые, которым ничто не интересно, кроме цифр. Вот еще и поэтому я купил ящик с красками и цветные карандаши. Не так это просто — в моем возрасте вновь приниматься за рисование, если за всю свою жизнь только и нарисовал что удава снаружи и изнутри, да и то в шесть лет! Конечно, я постараюсь передать сходство как можно лучше. Но я совсем не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке принц у меня вышел чересчур большой, на другом — чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда мне ничего не объяснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею. V Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так, на третий день я узнал о трагедии с баобабами. Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, Маленьким принцем вдруг овладели тяжкие сомнения, и он спросил: — Скажи, ведь правда, барашки едят кусты? — Да, правда. — Вот хорошо! Я не понял, почему это так важно, что барашки едят кусты. Но Маленький принц прибавил: — Значит, они и баобабы тоже едят? Я возразил, что баобабы — не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и, если даже он приведет целое стадо слонов, им не съесть и одного баобаба. Услыхав про слонов, Маленький принц засмеялся: — Их пришлось бы поставить друг на друга... А потом сказал рассудительно: — Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие. — Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы? — А как же! — воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах. И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело. На планете Маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные и вредные. А значит, есть там хорошие семена хороших, полезных трав и вредные семена дурной, сорной травы. Но ведь семена невидимы. Они спят глубоко под землей, пока одно из них не вздумает проснуться. Тогда оно пускает росток; он расправляется и тянется к солнцу, сперва такой милый и безобидный. Если это будущий редис или розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете Маленького принца есть ужасные, зловредные семена... это семена баобабов. Почва планеты вся заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя, потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей планетой. Он пронижет ее насквозь своими корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов много, они разорвут ее на клочки. — Есть такое твердое правило, — сказал мне позднее Маленький принц. — Встал поутру, умылся, привел себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету. Непременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень скучная работа, но совсем не трудная. Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и у нас дети это хорошо поняли. — Если им когда-нибудь придется путешествовать, — сказал он, — это им пригодится. Иная работа может и подождать немного, вреда не будет. Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил лентяй. Он не выполол вовремя три кустика... Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Я терпеть не могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность, которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика — вот почему на сей раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. «Дети! — говорю я. — Берегитесь баобабов!» Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть может, вы спросите: отчего в этой книжке нет больше таких внушительных рисунков, как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно. VI О Маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом. Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал: — Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как заходит солнце. — Ну, придется подождать. — Чего ждать? — Чтобы солнце зашло. Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над собою и сказал: — Мне все кажется, что я у себя дома! И в самом деле. Все знают, что, когда в Америке полдень, во Франции солнце уже заходит. И если бы за одну минуту перенестись во Францию, можно было бы полюбоваться закатом. К несчастью, до Франции очень, очень далеко. А на твоей планете тебе довольно было передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо, стоило только захотеть... — Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза! И немного погодя ты прибавил: — Знаешь... когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце... — Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно? Но Маленький принц не ответил. VII На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет Маленького принца. Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих молчаливых раздумий: — Если барашек есть кусты, он и цветы ест? — Он есть все, что попадется. — Даже такие цветы, у которых шипы? — Да, и те, у которых шипы. — Тогда зачем шипы? Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заел один болт, и я старался его отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится. — Зачем нужны шипы? Задав какой-нибудь вопрос, Маленький принц никогда не отступался, пока не получал ответа. Неподатливый болт выводил меня из терпенья, и я ответил наобум: — Шипы ни зачем не нужны, цветы выпускают их просто от злости. — Вот как! Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито: — Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе храбрости. Они думают — если у них шипы, их все боятся... Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: «Если этот болт и сейчас не поддастся, я так стукну по нему молотком, что он разлетится вдребезги». Маленький принц снова перебил мои мысли: — А ты думаешь, что цветы... — Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты видишь, я занят серьезным делом. Он посмотрел на меня в изумлении: — Серьезным делом?! Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках, я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым. — Ты говоришь, как взрослые! — сказал он. Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил: — Все ты путаешь... ничего не понимаешь! Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его золотые волосы. — Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: он складывает цифры. И с утра до ночи твердит одно: «Я человек серьезный! Я человек серьезный!» — совсем как ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб. — Что? — Гриб! Маленький принц даже побледнел от гнева. — Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят цветы. Так неужели же это не серьезное дело — понять, почему они изо всех сил стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно, что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и съест его и даже не будет знать, что он натворил? И это все, по-твоему, не важно? Он сильно покраснел. Потом снова заговорил: — Если любишь цветок — единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: «Где-то там живет мой цветок...» Но если барашек его съест, это все равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно! Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Мне смешны были злополучный болт и молоток, жажда и смерть. На звезде, на планете — на моей планете, по имени Земля — плакал Маленький принц, и надо было его утешить. Я взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: «Цветку, который ты любишь, ничто не грозит... Я нарисую твоему барашку намордник... Нарисую для твоего цветка броню... Я...» Я плохо понимал, что говорил. Я чувствовал себя ужасно неловким и неуклюжим. Я не знал, как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу, ускользающую от меня... Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез. VIII Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете Маленького принца всегда росли простые, скромные цветы — у них было мало лепестков, они занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и Маленький принц не сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, еще скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка! Таинственные приготовления длились день за днем. И вот наконец, однажды утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись. И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала, позевывая: — Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем растрепанная... Маленький принц не мог сдержать восторга: — Как вы прекрасны! — Да, правда? — был тихий ответ. — И заметьте, я родилась вместе с солнцем. Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало! А она вскоре заметила: — Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне... Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой. Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и Маленький принц совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему: — Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей! — На моей планете тигры не водятся, — возразил Маленький принц. — И потом, тигры не едят траву. — Я не трава, — обиженно заметил цветок. — Простите меня... — Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы? «Растение, а боится сквозняков... очень странно... — подумал Маленький принц. — Какой трудный характер у этого цветка». — Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла... Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать, когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы Маленький принц почувствовал, как он перед нею виноват: — Где же ширма? — Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать! Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть! Хотя Маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным. — Напрасно я ее слушал, — доверчиво сказал он мне однажды. — Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх... Они должны бы меня растрогать, а я разозлился... И еще он признался: — Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще не умел любить. IX Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких извержений. Извержение вулкана — это все равно что пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на земле, слишком малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей. Не без грусти Маленький принц вырвал также последние ростки баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в это утро привычная работа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он в последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже захотелось плакать. — Прощайте, — сказал он. Красавица не ответила. — Прощайте, — повторил Маленький принц. Она кашлянула. Но не от простуды. — Я была глупая, — сказала она наконец. — Прости меня. И постарайся быть счастливым. И ни слова упрека. Маленький принц был очень удивлен. Он застыл, смущенный и растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность? — Да, да, я люблю тебя, — услышал он. — Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как и я. Постарайся быть счастливым... Оставь колпак, он мне больше не нужен. — Но ветер... — Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я — цветок. — Но звери, насекомые... — Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они, должно быть, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти. И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила: — Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти — так уходи. Она не хотела, чтобы Маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый цветок... X Ближе всего к планете Маленького принца были астероиды 325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же найти себе занятие, да и поучиться чему-нибудь. На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай, он восседал на троне — очень простом и все же величественном. — А, вот и подданный! — воскликнул король, увидав Маленького принца. «Как же он меня узнал? — подумал Маленький принц. — Ведь он видит меня в первый раз!» Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди — подданные. — Подойди, я хочу тебя рассмотреть, — сказал король, ужасно гордый тем, что он может быть для кого-то королем. Маленький принц оглянулся — нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал... и вдруг он зевнул. — Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, — сказал король. — Я запрещаю тебе зевать. — Я нечаянно, — ответил Маленький принц, очень смущенный. — Я долго был в пути и совсем не спал... — Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, — сказал король. — Многие годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ. — Но я робею... я больше не могу... — вымолвил Маленький принц и весь покраснел. — Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то... Король запутался и, кажется, даже немного рассердился. Ведь для короля самое важное — чтобы ему повиновались беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумные приказания. «Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, — говаривал он, — и если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя». — Можно мне сесть? — робко спросил Маленький принц. — Повелеваю: сядь! — отвечал король и величественно подобрал одну полу своей горностаевой мантии. Но Маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Чем же правит этот король? — Ваше величество, — начал он, — могу ли я вас спросить... — Повелеваю: спрашивай! — поспешно сказал король. — Ваше величество... чем вы правите? — Всем, — просто ответил король. — Всем? Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты, и на звезды. — И всем этим вы правите? — переспросил Маленький принц. — Да, — отвечал король. Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и ограничений. — И звезды вам повинуются? — спросил Маленький принц. — Ну конечно, — отвечал король. — Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю непослушания. Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда любовался закатом солнца не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и двести раз, и при этом ему даже не приходилось бы передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля: — Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста, сделайте милость, повелите солнцу закатиться... — Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват — он или я? — Вы, ваше величество, — ни минуты не колеблясь, ответил Маленький принц. — Совершенно верно, — подтвердил король. — С каждого надо спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои разумны. — А как же заход солнца? — напомнил Маленький принц: раз о чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа. — Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость правителя. — А когда условия будут благоприятные? — осведомился Маленький принц. — Гм, гм, — ответил король, листая толстый календарь. — Это будет... Гм, гм... Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера. И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление. Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато. — Мне пора, — сказал он королю. — Больше мне здесь нечего делать. — Останься! — сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. — Останься, я назначу тебя министром. — Министром чего? — Ну... юстиции. — Но ведь здесь некого судить! — Как знать, — возразил король. — Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно... Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты. — Но я уже смотрел! — воскликнул он. — Там тоже никого нет. — Тогда суди сам себя, — сказал король. — Это самое трудное. Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр. — Сам себя я могу судить где угодно, — сказал Маленький принц. — Для этого мне незачем оставаться у вас. — Гм, гм... — сказал король. — Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу, она ведь у нас одна. — Не люблю я выносить смертные приговоры, — сказал Маленький принц. — И вообще мне пора. — Нет, не пора, — возразил король. Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого монарха. — Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно исполнялись, — сказал он, — вы могли бы отдать благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты... Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть благоприятные. Король не отвечал, и Маленький принц немного помедлил в нерешимости, потом вздохнул и отправился в путь. — Назначаю тебя послом! — поспешно крикнул вдогонку ему король. И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражений. «Странный народ эти взрослые», — сказал себе Маленький принц, продолжая путь. XI На второй планете жил честолюбец. — О, вот и почитатель явился! — воскликнул он, еще издали завидев Маленького принца. Ведь тщеславным людям кажется, что все ими восхищаются. — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Какая у вас забавная шляпа. — Это чтобы раскланиваться, — объяснил честолюбец. — Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не заглядывает. — Вот как? — промолвил Маленький принц: он ничего не понял. — Похлопай-ка в ладоши, — сказал ему честолюбец. Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец снял шляпу и скромно раскланялся. «Здесь веселее, чем у старого короля», — подумал Маленький принц. И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться, снимая шляпу. Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и Маленькому принцу это наскучило. — А что надо сделать, чтобы шляпа упала? — спросил он. Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал. — Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? — спросил он Маленького принца. — А как это — почитать? — Почитать значит признавать, что на этой планете я всех красивее, всех наряднее, всех богаче и всех умней. — Да ведь на твоей планете больше и нет никого! — Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною! — Я восхищаюсь, — сказал Маленький принц, слегка пожав плечами, — но что тебе от этого за радость? И он сбежал от честолюбца. «Право же, взрослые — очень странные люди», — простодушно подумал он, пускаясь в путь. ХII На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем недолго, но стало ему после этого очень невесело. Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся перед ним полчища бутылок — пустых и полных. — Что это ты делаешь? — спросил Маленький принц. — Пью, — мрачно ответил пьяница. — Зачем? — Чтобы забыть. — О чем забыть? — спросил Маленький принц; ему стало жаль пьяницу. — Хочу забыть, что мне совестно, — признался пьяница и повесил голову. — Отчего же тебе совестно? — спросил Маленький принц, ему очень хотелось помочь бедняге. — Совестно пить! — объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова. И Маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий. «Да, право же, взрослые очень, очень странный народ», — думал он, продолжая путь. XIII Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при появлении Маленького принца даже головы не поднял. — Добрый день, — сказал ему Маленький принц. — Ваша папироса погасла. — Три да два — пять. Пять да семь — двенадцать. Двенадцать да три — пятнадцать. Добрый день. Пятнадцать да семь — двадцать два. Двадцать два да шесть — двадцать восемь. Некогда спичкой чиркнуть. Двадцать шесть да пять — тридцать один. Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать один. — Пятьсот миллионов чего? — А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов... Уж не знаю, чего... У меня столько работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять — семь... — Пятьсот миллионов чего? — повторил Маленький принц: спросив о чем-нибудь, он не успокаивался, пока не получал ответа. Деловой человек поднял голову. — Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откуда-то залетел майский жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз... вот он! Итак, стало быть, пятьсот миллионов... — Миллионов чего? Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя. — Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе. — Это что же, мухи? — Да нет же, такие маленькие, блестящие. — Пчелы? — Да нет же. Такие маленькие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда. — А, звезды? — Вот-вот. Звезды. — Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними делаешь? — Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я человек серьезный, я люблю точность. — Так что же ты делаешь со всеми этими звездами? — Что делаю? — Да. — Ничего не делаю. Я ими владею. — Владеешь звездами? — Да. — Но я уже видел короля, который... — Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем другое дело. — А для чего тебе владеть звездами? — Чтоб быть богатым. — А для чего быть богатым? — Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет. «Он рассуждает почти как пьяница», — подумал Маленький принц. И стал спрашивать дальше: — А как можно владеть звездами? — Звезды чьи? — ворчливо спросил делец. — Не знаю. Ничьи. — Значит, мои, потому что я первый до этого додумался. — И этого довольно? — Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, — значит, он твой. Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами, потому что до меня никто не догадался ими завладеть. — Вот это верно, — сказал Маленький принц. — И что же ты с ними делаешь? — Распоряжаюсь ими, — ответил делец. — Считаю их и пересчитываю. Это очень трудно. Но я человек серьезный. Однако Маленькому принцу этого было мало. — Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой, — сказал он. — Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не можешь забрать звезды! — Нет, но я могу положить их в банк. — Как это? — А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и запираю его на ключ. — И все? — Этого довольно. «Забавно! — подумал Маленький принц. — И даже поэтично. Но не так уж это серьезно». Что серьезно, а что не серьезно, — это Маленький принц понимал по-своему, совсем не так, как взрослые. — У меня есть цветок, — сказал он, — и я каждое утро его поливаю. У меня есть три вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею. А звездам от тебя нет никакой пользы... Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и Маленький принц отправился дальше. «Нет, взрослые и правда поразительный народ», — простодушно говорил он себе, продолжая путь. XIV Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и помещалось что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе планетке, где нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал: «Может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь — как будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он гасит фонарь — как будто звезда или цветок засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что красиво». И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился фонарщику. — Добрый день, — сказал он. — Почему ты сейчас погасил фонарь? — Такой уговор, — ответил фонарщик. — Добрый день. — А что это за уговор? — Гасить фонарь. Добрый вечер. И он снова засветил фонарь. — Зачем же ты опять его зажег? — Такой уговор, — повторил фонарщик. — Не понимаю, — признался Маленький принц. — И понимать нечего, — сказал фонарщик, — уговор есть уговор. Добрый день. И погасил фонарь. Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал: — Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы отдохнуть, и ночь, что бы выспаться... — А потом уговор переменился? — Уговор не менялся, — сказал фонарщик. — В том-то и беда! Моя планета год от году вращается все быстрее, а уговор остается прежний. — И как же теперь? — спросил Маленький принц. — Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю. — Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту! — Ничего тут нет забавного, — возразил фонарщик. — Мы с тобой разговариваем уже целый месяц. — Целый месяц?! — Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер! И он опять засветил фонарь. Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат солнца. И ему захотелось помочь другу. — Послушай, — сказал он фонарщику, — я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда только захочешь... — Мне все время хочется отдыхать, — сказал фонарщик. Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым. — Твоя планетка такая крохотная, — продолжал Маленький принц, — ты можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди... И день будет тянуться столько времени, сколько ты пожелаешь. — Ну, от этого мне мало толку, — сказал фонарщик. — Больше всего на свете я люблю спать. — Тогда плохо твое дело, — посочувствовал Маленький принц. — Плохо мое дело, — подтвердил фонарщик. — Добрый день. И погасил фонарь. «Вот человек, — сказал себе Маленький принц, продолжая путь, — вот человек, которого все стали бы презирать — и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон. Может быть, потому, что он думает не только о себе». Маленький принц вздохнул. «Вот бы с кем подружиться, — подумал он еще. — Но его планетка уж очень крохотная. Там нет места для двоих...» Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз! XV Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который писал толстенные книги. — Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! — воскликнул он, заметив Маленького принца. Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал! — Откуда ты? — спросил его старик. — Что это за огромная книга? — спросил Маленький принц. — Что вы здесь делаете? — Я географ, — ответил старик. — А что такое географ? — Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни. — Как интересно! — сказал Маленький принц. — Вот это — настоящее дело! И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой величественной планеты! — Ваша планета очень красивая, — сказал он. — А океаны у вас есть? — Этого я не знаю, — сказал географ. — О-о-о... — разочарованно протянул Маленький принц. — А горы есть? — Не знаю, — повторил географ. — А города, реки, пустыни? — И этого я тоже не знаю. — Но ведь вы географ! — Вот именно, — сказал старик. — Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не хватает путешественников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ — слишком важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета. Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник. — А зачем? — Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается. И если он выпивает лишнее — тоже беда. — А почему? — Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ отметит две. — Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой путешественник, — заметил Маленький принц. — Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник — человек порядочный, тогда проверяют его открытие. — Как проверяют? Идут и смотрят? — Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет с нее большие камни. Географ вдруг пришел в волнение: — Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей планете! И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами. — Слушаю тебя, — сказал географ. — Ну, у меня там не так уж интересно, — промолвил Маленький принц. — У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что может случиться... — Да, все может случиться, — подтвердил географ. — Потом у меня есть цветок. — Цветы мы не отмечаем, — сказал географ. — Почему?! Это ведь самое красивое! — Потому, что цветы эфемерны. — Как это — эфемерны? — Книги по географии — самые драгоценные книги на свете, — объяснил географ. — Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных. — Но потухший вулкан может проснуться, — прервал Маленький принц. — А что такое «эфемерный»? — Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, — сказал географ. — Важно одно: гора. Она не меняется. — А что такое «эфемерный»? — спросил Маленький принц, который, раз задав вопрос, не успокаивался, пока не получал ответа. — Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть. — И мой цветок должен скоро исчезнуть? — Разумеется. «Моя краса и радость недолговечна, — сказал себе Маленький принц, — и ей нечем защищаться от мира, у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, и она осталась на моей планете совсем одна!» Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но тут же мужество вернулось к нему. — Куда вы посоветуете мне отправиться? — спросил он географа. — Посети планету Земля, — отвечал географ. — У нее неплохая репутация... И Маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке. XVI Итак, седьмая планета, которую он посетил, была Земля. Земля — планета не простая! На ней насчитывается сто одиннадцать королей (в том числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев, итого около двух миллиардов взрослых. Чтобы дать вам понятие о том, как велика Земля, скажу лишь, что, пока не изобрели электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию фонарщиков — четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек. Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете. Первыми выступали фонарщики Новой Зеландии и Австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними наступал черед фонарщиков Китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за кулисами. Потом приходил черед фонарщиков в России и в Индии. Потом — в Африке и Европе. Затем в Южной Америке, затем в Северной Америке. И никогда они не ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно. Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном полюсе, да его собрату на южном полюсе, — только этим двоим жилось легко и беззаботно: им приходилось заниматься своим делом всего два раза в год. ХVII Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь. Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто не знает нашей планеты, сложится о ней ложное представление. Люди занимают на Земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в Тихом океане. Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите. Итак, попав на землю, Маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке шевельнулось колечко цвета лунного луча. — Добрый вечер, — сказал на всякий случай Маленький принц. — Добрый вечер, — ответила змея. — На какую это планету я попал? — На Землю, — сказала змея. — В Африку. — Вот как. А разве на Земле нет людей? — Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но Земля большая. Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу. — Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, — задумчиво сказал он. — Наверно, затем, чтобы рано или поздно каждый мог вновь отыскать свою. Смотри, вот моя планета — как раз прямо над нами... Но как до нее далеко! — Красивая планета, — сказала змея. — А что ты будешь делать здесь, на Земле? — Я поссорился со своим цветком, — признался Маленький принц. — А, вот оно что... И оба умолкли. — А где же люди? — вновь заговорил наконец Маленький принц. — В пустыне все-таки одиноко... — Среди людей тоже одиноко, — заметила змея. Маленький принц внимательно посмотрел на нее. — Странное ты существо, — сказал он. — Не толще пальца... — Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, — возразила змея. Маленький принц улыбнулся: — Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать не можешь... — Я могу унести тебя дальше, чем любой корабль, — сказала змея. И обвилась вокруг щиколотки Маленького принца, словно золотой браслет. — Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, — сказала она. — Но ты чист и явился со звезды... Маленький принц не ответил. — Мне жаль тебя, — продолжала змея. — Ты так слаб на этой Земле, жесткой, как гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею тебе помочь. Я могу... — Я прекрасно понял, — сказал Маленький принц. — Но почему ты все время говоришь загадками? — Я решаю все загадки, — сказала змея. И оба умолкли. XVIII Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался только один цветок — крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках... — Здравствуй, — сказал Маленький принц. — Здравствуй, — отвечал цветок. — А где люди? — вежливо спросил Маленький принц. Цветок видел однажды, как мимо шел караван. — Люди? Ах да... Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад. Но где их искать — неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно. — Прощай, — сказал Маленький принц. — Прощай, — сказал цветок. XIX Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор, кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил ему табуретом. И теперь он подумал: «С такой высокой горы я сразу увижу всю эту планету и всех людей». Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы. — Добрый день, — сказал он на всякий случай. — Добрый день... день... день... — откликнулось эхо. — Кто вы? — спросил Маленький принц. — Кто вы... кто вы... кто вы... — откликнулось эхо. — Будем друзьями, я совсем один, — сказал он. — Один... один... один... — откликнулось эхо. «Какая странная планета! — подумал Маленький принц. — Совсем сухая, вся в иглах и соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им скажешь... Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал первым». ХX Долго шел Маленький принц через пески, скалы и снега и, наконец, набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям. — Добрый день, — сказал он. Перед ним был сад, полный роз. — Добрый день, — отозвались розы. И Маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок. — Кто вы? — спросил он, пораженный. — Мы — розы, — отвечали розы. — Вот как... — промолвил Маленький принц. И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду! «Как бы она рассердилась, если бы увидела их! — подумал Маленький принц. — Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня тоже...» А потом он подумал: «Я-то воображал, что владею единственным в мире цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух и, может быть, навсегда... какой же я после этого принц...» Он лег в траву и заплакал. XXI Вот тут-то и появился Лис. — Здравствуй, — сказал он. — Здравствуй, — вежливо ответил Маленький принц и оглянулся, но никого не увидел. — Я здесь, — послышался голос. — Под яблоней... — Кто ты? — спросил Маленький принц. — Какой ты красивый! — Я — Лис, — сказал Лис. — Поиграй со мной, — попросил Маленький принц. — Мне так грустно... — Не могу я с тобой играть, — сказал Лис. — Я не приручен. — Ах, извини, — сказал Маленький принц. Но, подумав, спросил: — А как это — приручить? — Ты не здешний, — заметил Лис. — Что ты здесь ищешь? — Людей ищу, — сказал Маленький принц. — А как это — приручить? — У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур? — Нет, — сказал Маленький принц. — Я ищу друзей. А как это — приручить? — Это давно забытое понятие, — объяснил Лис. — Оно означает: создать узы. — Узы? — Вот именно, — сказал Лис. — Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя всего только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете... — Я начинаю понимать, — сказал Маленький принц. — Была одна роза... наверно, она меня приручила... — Очень возможно, — согласился Лис. — На Земле чего только не бывает. — Это было не на Земле, — сказал Маленький принц. Лис очень удивился: — На другой планете? — Да. — А на той планете есть охотники? — Нет. — Как интересно! А куры есть? — Нет. — Нет в мире совершенства! — вздохнул Лис. Но потом он вновь заговорил о том же: — Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом — смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру... Лис замолчал и долго смотрел на Маленького принца. Потом сказал: — Пожалуйста... приручи меня! — Я бы рад, — отвечал Маленький принц, — но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи. — Узнать можно только те вещи, которые приручишь, — сказал Лис. — У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня! — А что для этого надо делать? — спросил Маленький принц. — Надо запастись терпеньем, — ответил Лис. — Сперва сядь вон там, поодаль, на траву — вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе... Назавтра Маленький принц вновь пришел на то же место. — Лучше приходи всегда в один и тот же час, — попросил Лис. — Вот, например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем счастливее. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды. — А что такое обряды? — спросил Маленький принц. — Это тоже нечто давно забытое, — объяснил Лис. — Нечто такое, отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один час — на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это чудесный день — четверг! Я отправляюсь на прогулку и дохожу до самого виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха. Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья. — Я буду плакать о тебе, — вздохнул Лис. — Ты сам виноват, — сказал Маленький принц. — Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил... — Да, конечно, — сказал Лис. — Но ты будешь плакать! — Да, конечно. — Значит, тебе от этого плохо. — Нет, — возразил Лис, — мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья. Он умолк. Потом прибавил: — Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза — единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок. Маленький принц пошел взглянуть на розы. — Вы ничуть не похожи на мою розу, — сказал он им. — Вы еще ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой Лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он — единственный в целом свете. Розы очень смутились. — Вы красивые, но пустые, — продолжал Маленький принц. — Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она — моя. И Маленький принц возвратился к Лису. — Прощай... — сказал он. — Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь. — Самого главного глазами не увидишь, — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. — Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей всю душу. — Потому что я отдавал ей всю душу... — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. — Люди забыли эту истину, — сказал Лис, — но ты не забывай: ты навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу. — Я в ответе за мою розу... — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить. XXII — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Добрый день, — отозвался стрелочник. — Что ты здесь делаешь? — спросил Маленький принц. — Сортирую пассажиров, — отвечал стрелочник. — Отправляю их в поездах по тысяче человек за раз — один поезд направо, другой налево. И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка стрелочника вся задрожала. — Как они спешат, — удивился Маленький принц. — Чего они ищут? — Даже сам машинист этого не знает, — сказал стрелочник. И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд. — Они уже возвращаются? — спросил Маленький принц. — Нет, это другие, — сказал стрелочник. — Это встречный. — Им было нехорошо там, где они были прежде? — Там хорошо, где нас нет, — сказал стрелочник. И прогремел, сверкая, третий скорый поезд. — Они хотят догнать тех, первых? — спросил Маленький принц. — Ничего они не хотят, — сказал стрелочник. — Они спят в вагонах или просто сидят и зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам. — Одни только дети знают, чего ищут, — промолвил Маленький принц. — Они отдают всю душу тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если ее у них отнимут, дети плачут... — Их счастье, — сказал стрелочник. XXIII — Добрый день, — сказал Маленький принц. — Добрый день, — ответил торговец. Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду. Проглотишь такую пилюлю — и потом целую неделю не хочется пить. — Для чего ты их продаешь? — спросил Маленький принц. — От них большая экономия времени, — ответил торговец. — По подсчетам специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю. — А что делать в эти пятьдесят три минуты? — Да что хочешь. «Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, — подумал Маленький принц, — я бы просто-напросто пошел к роднику...» ХXIV Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды. — Да, — сказал я Маленькому принцу, — все, что ты рассказываешь, очень интересно, но я еще не починил свой самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику. — Лис, с которым я подружился... — Милый мой, мне сейчас не до Лиса! — Почему? — Да потому, что придется умереть от жажды... Он не понял, какая тут связь. Он возразил: — Хорошо, когда есть друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с Лисом... «Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча...» Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц посмотрел на меня — и промолвил: — Мне тоже хочется пить... пойдем поищем колодец... Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь. Долгие часы мы шли молча; наконец стемнело, и в небе стали загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались слова Маленького принца, и я спросил: — Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда? Но он не ответил. Он сказал просто: — Вода бывает нужна и сердцу... Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать. Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал: — Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно... — Да, конечно, — сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною. — И пустыня красивая... — прибавил Маленький принц. Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же в тишине что-то светится... — Знаешь, отчего хороша пустыня? — сказал он. — Где-то в ней скрываются родники... Я был поражен, вдруг я понял, что означает таинственный свет, исходящий от песков. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом-престаром доме — рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в сердце своем он скрывал тайну... — Да, — сказал я. — Будь то дом, звезды или пустыня — самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами. — Я очень рад, что ты согласен с моим другом Лисом, — отозвался Маленький принц. Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне казалось — я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, что ничего более хрупкого нет на нашей Земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: все это лишь оболочка. Самое главное — то, чего не увидишь глазами... Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе еще: трогательней всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку, образ розы, который сияет в нем, словно пламя светильника, даже когда он спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может погасить их... Так я шел — и на рассвете дошел до колодца. XXV — Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, — сказал Маленький принц. — Поэтому они не знают покоя и бросаются то в одну сторону, то в другую... Потом прибавил: — И все напрасно... Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в Сахаре. Обычно здесь колодец — просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец. Но поблизости не было никакой деревни, и я подумал, что это сон. — Как странно, — сказал я Маленькому принцу, — тут все приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка... Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии. — Слышишь? — сказал Маленький принц. — Мы разбудили колодец, и он запел... Я боялся, что он устанет. — Я сам зачерпну воды, — сказал я, — тебе это не под силу. Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пенье скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики. — Мне хочется глотнуть этой воды, — промолвил Маленький принц. — Дай мне напиться... И я понял, что он искал! Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была, как подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пеньем органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками. — На твоей планете, — сказал Маленький принц, — люди выращивают в одном саду пять тысяч роз... и не находят того, что ищут... — Не находят, — согласился я. — А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной-единственной розе, в глотке воды... — Да, конечно, — согласился я. И Маленький принц сказал: — Но глаза слепы. Искать надо сердцем. Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?.. — Ты должен сдержать слово, — мягко сказал Маленький принц, снова садясь рядом со мною. — Какое слово? — Помнишь, ты обещал... намордник для моего барашка... Я ведь в ответе за тот цветок. Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся: — Баобабы у тебя похожи на капусту... А я-то так гордился своими баобабами! — А у лисицы твоей уши... точно рога! И какие длинные! И он опять засмеялся. — Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать — разве только удавов снаружи и изнутри. — Ну ничего, — успокоил он меня. — Дети и так поймут. И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому принцу, и сердце у меня сжалось. — Ты что-то задумал и не говоришь мне... Но он не ответил. — Знаешь, — сказал он, — завтра исполнится год, как я попал к вам на Землю... И умолк. Потом прибавил: — Я упал совсем близко отсюда... И покраснел. И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе. Все-таки я спросил: — Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья? Ты возвращался к тому месту, где тогда упал? Маленький принц покраснел еще сильнее. А я прибавил нерешительно: — Может быть, это потому, что исполняется год?.. И снова он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда краснеешь, это значит «да», не так ли? — Мне страшно... — со вздохом начал я. Но он сказал: — Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером... Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о Лисе. Когда даешь себя приручить, потом случается и плакать. XXVI Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что Маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос: — Разве ты не помнишь? — говорил он. — Это было совсем не здесь. Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил: — Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте... Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем Маленький принц снова ответил кому-то: — Ну, конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду. До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел. После недолгого молчания Маленький принц спросил: — А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться? Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал. — Теперь уходи, — сказал Маленький принц. — Я хочу спрыгнуть вниз. Тогда я опустил глаза, да так и подскочил! У подножья стены, подняв голову к Маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты. Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлически звоном неторопливо скрылась меж камней. Я подбежал к стене как раз вовремя, чтобы подхватить моего Маленького принца. Он был белее снега. — Что это тебе вздумалось, малыш! — воскликнул я. — Чего ради ты заводишь разговоры со змеями? Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но я не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал: — Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой... — Откуда ты знаешь?! Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет! Он не ответил, он только сказал: — И я тоже сегодня вернусь домой. Потом прибавил печально: — Это гораздо дальше... и гораздо труднее... Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, проваливается в бездну, и я не в силах его удержать... Он задумчиво смотрел куда-то вдаль. — У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник... И он печально улыбнулся. Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя. — Ты напугался, малыш... Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся: — Сегодня вечером мне будет куда страшнее... И снова меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня — точно родник в пустыне. — Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься... Но он сказал: — Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад... — Послушай, малыш, ведь все это — и змея, и свиданье со звездой — просто дурной сон, правда? Но он не ответил. — Самое главное — то, чего не увидишь глазами... — сказал он. — Да, конечно... — Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают. — Да, конечно... — Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки... Помнишь? Она была очень хорошая. — Да, конечно... — Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто — одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды... Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю... И он засмеялся. — Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься! — Вот это и есть мой подарок... это будет, как с водой... — Как так? — У каждого человека свои звезды. Одним — тем, кто странствует, — они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они — как задача, которую надо решить. Для моего дельца они — золото. Но для всех этих людей звезды — немые. А у тебя будут совсем особенные звезды... — Как так? — Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, — и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться! И он сам засмеялся. — И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно... И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: «Да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!» И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю. И он опять засмеялся. — Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов... Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен: — Знаешь... сегодня ночью... лучше не приходи. — Я тебя не оставлю. — Тебе покажется, что мне больно... покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо. — Я тебя не оставлю. Но он был чем-то озабочен. — Видишь ли... это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит... Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие. — Я тебя не оставлю. Он вдруг успокоился: — Правда, на двоих у нее не хватит яда... В эту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом. — А, это ты... — сказал он только. И взял меня за руку. Но что-то его тревожило. — Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда... Я молчал. — Видишь ли... это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести. Я молчал. — Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального... Я молчал. Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие: — Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться... Я молчал. — Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня — пятьсот миллионов родников... И тут он тоже замолчал, потому что заплакал... — Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному. И он сел на песок, потому что ему стало страшно. Потом он сказал: — Знаешь... моя роза... я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира... Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал: — Ну... вот и все... Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться. Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал — медленно, как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки. XXVII И вот прошло уже шесть лет... Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне было, но я говорил им: — Это я просто устал... И все же понемногу я утешился. То есть... Не совсем. Но я знаю, он возвратился на свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов бубенцов... Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-то делается там, на его планете? Вдруг барашек съел розу? Иногда я говорю себе: «Нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда накрывает розу стеклянным колпаком, и он очень следит за барашком...» Тогда я счастлив. И все звезды тихонько смеются. А иногда я говорю себе: «Бываешь же порой рассеянным... тогда все может случиться! Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный колпак или барашек ночью втихомолку выбрался на волю...» И тогда все бубенцы плачут... Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже полюбил Маленького принца, как и мне, это совсем, совсем не все равно: весь мир становится для нас иным оттого, что где-то в безвестном уголке вселенной барашек, которого мы никогда не видели, быть может, съел не знакомую нам розу. Взгляните на небо. И спросите себя: «Жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек ее съел?» И вы увидите: все станет по-другому... И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно! Это, по-моему, самое красивое и самое печальное место на свете. Этот же уголок пустыни нарисован и на предыдущей странице, но я нарисовал еще раз, чтобы вы получше его разглядели. Здесь Маленький принц впервые появился на Земле, а потом исчез. Всмотритесь внимательней, чтобы непременно узнать это место, если когда-нибудь вы попадете в Африку, в пустыню. Если вам случится тут проезжать, заклинаю вас, не спешите, помедлите немного под этой звездой! И если к вам подойдет маленький мальчик с золотыми волосами, если он будет звонко смеяться и ничего не ответит на ваши вопросы, вы, уж конечно, догадаетесь, кто он такой. Тогда — очень прошу вас! — не забудьте утешить меня в моей печали, скорей напишите мне, что он вернулся... {Толстой Л. Н. @ Казаки @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } КАЗАКИ I Все затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоколов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, красно и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи. Рабочий народ уж поднимается после долгой зимней ночи и идет на работы. А у господ еще вечер. В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни противузаконно светится огонь. У подъезда стоят карета, сани и извозчики, стеснившись задками. Почтовая тройка стоит тут же. Дворник, закутавшись и съежившись, точно прячется за угол дома. abu «И чего переливают из пустого в порожнее? — думает лакей, с осунувшимся лицом, сидя в передней. — И все на мое дежурство!» Из соседней светлой комнатки слышатся голоса трех ужинающих молодых людей. Они сидят в комнате около стола, на котором стоят остатки ужина и вина. Один, маленький, чистенький, худой и дурной, сидит и смотрит на отъезжающего добрыми, усталыми глазами. Другой, высокий, лежит подле уставленного пустыми бутылками стола и играет ключиком часов. Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно толстых и сильных, но с отчищенными ногтями пальцах, и все чему-то улыбается; глаза и лицо его горят. Он говорит с жаром и с жестами; по видно, что он не находит слов, и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить все, что подступило ему к сердцу. Он беспрестанно улыбается. — Теперь можно все сказать! — говорит отъезжающий. — Я не то что оправдываюсь, но мне бы хотелось, чтобы ты, по крайней мере, понял меня, как я себя понимаю, а не так, как пошлость смотрит на это дело. Ты говоришь, что я виноват перед ней, — обращается он к тому, который добрыми глазами смотрит на него. — Да, виноват, — отвечает маленький и дурной, и кажется, что еще больше доброты и усталости выражается в его взгляде. — Я знаю, отчего ты это говоришь, — продолжает отъезжающий. — Быть любимым, по-твоему, такое же счастье, как любить, и довольно на всю жизнь, если раз достиг его. — Да, очень довольно, душа моя! Больше чем нужно, — подтверждает маленький и дурной, открывая и закрывая глаза. — Но отчего ж не любить и самому! — говорит отъезжающий, задумывается и как будто с сожалением смотрит на приятеля. — Отчего не любить? Не любится. Нет, любимым быть — несчастье, несчастье, когда чувствуешь, что виноват, потому что не даешь того же и не можешь дать. Ах, Боже мой! — Он махнул рукой. — Ведь если бы это все делалось разумно, а то навыворот, как-то не по-нашему, а по-своему все это делается. Ведь я как будто украл это чувство. И ты так думаешь; не отказывайся, ты должен это думать. А поверишь ли, из всех глупостей и гадостей, которых я много успел наделать в жизни, это одна, в которой я не раскаиваюсь и не могу раскаиваться. Ни сначала, ни после я не лгал ни перед собой, ни перед нею. Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что так любить нельзя, и не мог идти далее; а она пошла. Разве я виноват в том, что не мог? Что же мне было делать? — Ну, да теперь кончено! — сказал приятель, закуривая сигару, чтобы разогнать сон. — Одно только: ты еще не любил и не знаешь, что такое любить. Тот, который был в полушубке, хотел опять сказать что-то и схватил себя за голову. Но не высказывалось то, что он хотел сказать. — Не любил! Да, правда, не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять, и есть ли такая любовь? Все остается что-то недоконченное. Ну, да что говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь все кончено, ты прав. И я чувствую, что начинается новая жизнь. — В которой ты опять напутаешь, — сказал лежавший на диване и игравший ключиком часов; но отъезжающий не слыхал его. — Мне и грустно, и рад я, что еду, — продолжал он. — Отчего грустно? Я не знаю. И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого. — Дмитрий Андреич, ямщик ждать не хочет! — сказал вошедший молодой дворовый человек в шубе и обвязанный шарфом. — С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре. Дмитрий Андреич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валяных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности. — И в самом деле, прощай! — сказал он, ища на себе незастегнутого крючка. Несмотря на советы дать еще на водку ямщику, он надел шапку и стал посередине комнаты. Они расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку маленького и дурного и покраснел. — Нет, все-таки скажу... Надо и можно быть откровенным с тобой, потому что я тебя люблю... Ты ведь любишь ее? Я всегда это думал... да? — Да, — отвечал приятель, еще кротче улыбаясь. — И может быть... — Пожалуйте, свечи тушить приказано, — сказал заспанный лакей, слушавший последний разговор и соображавший, почему это господа всегда говорят все одно и то же. — Счет за кем записать прикажете? За вами-с? — прибавил он, обращаясь к высокому, вперед зная, к кому обратиться. — За мной, — сказал высокий. — Сколько? — Двадцать шесть рублей. Высокий задумался на мгновенье, но ничего не сказал и положил счет в карман. А у двух разговаривающих шло свое. — Прощай, ты отличный малый! — сказал господин маленький и дурной с кроткими глазами. Слезы навернулись на глаза обоим. Они вышли на крыльцо. — Ах, да! — сказал отъезжающий, краснея и обращаясь к высокому. — Счет Шевалье ты устроишь, и тогда напиши мне. — Хорошо, хорошо, — сказал высокий, надевая перчатки. — Как я тебе завидую! — прибавил он совершенно неожиданно, когда они вышли на крыльцо. Отъезжающий сел в сани, закутался в шубу и сказал: «Ну что ж! поедем», — и даже подвинулся в санях, чтобы дать место тому, который сказал, что ему завидует; голос его дрожал. Провожавший сказал: «Прощай, Митя, дай тебе Бог...» Он ничего не желал, кроме только того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он желал. Они помолчали. Еще раз сказал кто-то: «Прощай». Кто-то сказал: «Пошел!» И ямщик тронул. — Елизар, подавай! — крикнул один из провожавших. Извозчики и кучер зашевелились, зачмокали и задергали вожжами. Замерзшая карета завизжала по снегу. — Славный малый этот Оленин, — сказал один из провожавших. — Но что за охота ехать на Кавказ и юнкером? Я бы полтинника не взял. Ты будешь завтра обедать в клубе? — Буду. И провожавшие разъехались. Отъезжавшему казалось тепло, жарко от шубы. Он сел на дно саней, распахнулся, и ямская взъерошенная тройка потащилась из темной улицы в улицу мимо каких-то не виданных им домов. Оленину казалось, что только отъезжающие ездят по этим улицам. Кругом было темно, безмолвно, уныло, а в душе было так полно воспоминаний, любви, сожаления и приятных давивших слез... II «Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо!» — твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько. Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: «Славные, люблю», — и раз даже сказал: «Как хватит! Отлично!» И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: «Уж не пьян ли я?» Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина. Ему вспоминались все задушевные, как ему казалось, слова дружбы, стыдливо, как будто нечаянно, высказанные ему перед отъездом. Вспоминались пожатия рук, взгляды, молчания, звук голоса, сказавшего: прощай, Митя! — когда он уже сидел в санях. Вспоминалась своя собственная решительная откровенность. И все это для него имело трогательное значение. Перед отъездом не только друзья, родные, не только равнодушные, но несимпатичные, недоброжелательные люди, все как будто вдруг сговорились сильнее полюбить его, простить, как пред исповедью или смертью. «Может быть, мне не вернуться с Кавказа», — думал он. И ему казалось, что он любит своих друзей и еще любит кого-то. И ему было жалко себя. Но не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он не удерживал бессмысленных слов, которые говорились сами собой, и не любовь к женщине (он никогда еще не любил) привела его в это состояние. Любовь к самому себе, горячая, полная надежд, молодая любовь ко всему, что только было хорошего в его душе (а ему казалось теперь, что только одно хорошее было в нем), заставляла его плакать и бормотать несвязные слова. Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, нигде не служивший (только числившийся в каком-то присутственном месте), промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, что называется «молодой человек» в московском обществе. В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких ни физических, ни моральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, он не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, и всякий раз присутствие молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи. Но отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнию, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего Бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе. Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, — что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастие. Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего. Так случилось и с Олениным. Выехав за город и оглядев снежные поля, он порадовался тому, что он один среди этих полей, завернулся в шубу, опустился на дно саней, успокоился и задремал. Прощанье с приятелями растрогало его, и ему стала вспоминаться вся последняя зима, проведенная им в Москве, и образы этого прошедшего, перебиваемые неясными мыслями и упреками, стали непрошено возникать в его воображении. Ему вспомнился этот провожавший его приятель и его отношения к девушке, о которой они говорили. Девушка эта была богата. «Каким образом он мог любить ее, несмотря на то, что она меня любила?„ — думал он, и нехорошие подозрения пришли ему в голову. „Много есть нечестности в людях, как подумаешь. А отчего же я еще не любил в самом деле? — представился ому вопрос. — Все говорят мне, что я не любил. Неужели я нравственный урод?“ И он стал вспоминать свои увлечения. Вспомнил он первое время своей светской жизни и сестру одного из своих приятелей, с которою он проводил вечера за столом при лампе, освещавшей ее тонкие пальцы за работой и низ красивого тонкого лица, и вспомнились ему эти разговоры, тянувшиеся как «жив-жив курилка“, и общую неловкость, и стеснение, и постоянное чувство возмущения против этой натянутости. Какой-то голос все говорил: не то, не то, и точно вышло не то. Потом вспомнился ему бал и мазурка с красивою Д. «Как я был влюблен в эту ночь, как был счастлив! И как мне больно и досадно было, когда я на другой день утром проснулся и почувствовал, что я свободен! Что же она, любовь, не приходит, не вяжет меня по рукам и по ногам? — думал он. — Нет, нет любви! Соседка барыня, говорившая одинаково мне, и Дубровину, и предводителю, что любит звезды, была также не то». И вот ему вспоминается его хозяйственная деятельность в деревне, и опять не на чем с радостию остановиться в этих воспоминаниях. «Долго они будут говорить о моем отъезде?» — приходит ему в голову. Но кто это они? — он не знает, и вслед за этим приходит ему мысль, заставляющая его морщиться и произносить неясные звуки: это воспоминание о мосье Капеле и 678 рублях, которые он остался должен портному, — и он вспоминает слова, которыми он упрашивал портного подождать еще год, и выражение недоумения и покорности судьбе, появившееся на лице портного. «Ах, Боже мой, Боже мой!» — повторяет он, щурясь и стараясь отогнать несносную мысль. «Однако она меня, несмотря на то, любила, — думает он о девушке, про которую шла речь при прощанье. — Да, коли я бы на ней женился, у меня бы не было долгов, а теперь я остался должен Васильеву». И представляется ему последний вечер игры с г. Васильевым в клубе, куда он поехал прямо от нее, и вспоминаются униженные просьбы играть еще и его холодные отказы. «Год экономии, и все это будет заплачено, и черт их возьми...» Но несмотря на эту уверенность, он снова начинает считать оставшиеся долги, их сроки и предполагаемое время уплаты. «А ведь я еще остался должен Морелю, кроме Шевалье», — вспоминалось ему; и представляется вся ночь, в которой он ему задолжал столько. Это была попойка с цыганами, которую затеяли приезжие из Петербурга: Сашка Б ***, флигель-адъютант, и князь Д ***, и этот важный старик... «И почему они так довольны собой, эти господа, — подумал он, — и на каком основании составляют они особый кружок, в котором, по их мнению, другим очень лестно участвовать. Неужели за то, что они флигель-адъютанты? Ведь это ужасно, какими глупыми и подлыми они считают других! Я показал им, напротив, что нисколько не желаю сближаться с ними. Однако, я думаю, Андрей-управляющий очень был бы озадачен, что я на ты с таким господином, как Сашка Б ***, полковником и флигель-адъютантом... Да и никто не выпил больше меня в этот вечер; я выучил цыган новой песне, и все слушали. Хоть и много глупостей я делал, а все-таки я очень, очень хороший молодой человек», — думает он. Утро застало Оленина на третьей станции. Он напился чаю, переложил с Ванюшей сам узлы и чемоданы и уселся между ними благоразумно, прямо и аккуратно, зная, где что у него находится, — где деньги и сколько их, где вид и подорожная и шоссейная расписка, — и все это ему показалось так практично устроено, что стало весело, и дальняя дорога представилась в виде продолжительной прогулки. В продолжение утра и середины дня он весь был погружен в арифметические расчеты: сколько он проехал верст, сколько остается до первой станции, сколько до первого города, до обеда, до чая, до Ставрополя и какую часть всей дороги составляет проеханное. При этом он рассчитывал тоже: сколько у него денег, сколько останется, сколько нужно для уплаты всех долгов и какую часть всего дохода будет он проживать в месяц. К вечеру, напившись чаю, он рассчитывал, что до Ставрополя оставалось 7/11 всей дороги, долгов оставалось всего на семь месяцев экономии и на 1/8 всего состояния, — и, успокоившись, он укутался, спустился в сани и снова задремал. Воображение его теперь уже было в будущем, на Кавказе. Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей. Все это представляется смутно, неясно; но слава, заманивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростию и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость. Как только представляются подробности, то в подробностях этих участвуют старые московские лица. Сашка Б *** тут вместе с русскими или с горцами воюет против него. Даже, неизвестно как, портной мосье Капель принимает участие в торжестве победителя. Ежели при этом вспоминаются старые унижения, слабости, ошибки, то воспоминание о них только приятно. Ясно, что там, среди гор, потоков, черкешенок и опасностей, эти ошибки не могут повториться. Уж раз исповедался в них перед самим собою, и кончено. Есть еще одна, самая дорогая мечта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черкешенки-рабыни, с стройным станом, длинною косой и покорными глубокими глазами. Ему представляется в горах уединенная хижина и у порога она , дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью, кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она прелестна, но она необразованна, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усвоивает себе все необходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литературы, понимать их. «Notre Dame de Paris», например, должно ей понравиться. Она может и говорить по-французски. В гостиной она может иметь больше природного достоинства, чем дама самого высшего общества. Она может петь, просто, сильно и страстно. «Ах, какой вздор!» — говорит он сам себе. А тут приехали на какую-то станцию и надо перелезать из саней в сани и давать на водку. Но он снова ищет воображением того вздора, который он оставил, и ему представляются опять черкешенки, слава, возвращение в Россию, флигель-адъютантство, прелестная жена. «Но ведь любви нет, — говорит он сам себе. — Почести — вздор. А шестьсот семьдесят восемь рублей?.. А завоеванный край, давший мне больше богатства, чем мне нужно на всю жизнь? Впрочем, нехорошо будет одному воспользоваться этим богатством. Нужно раздать его. Кому только? Шестьсот семьдесят восемь рублей Капелю, а там видно будет...» И уже совсем смутные видения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувство прекращенного движения нарушают здоровый, молодой сон, и, сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее. abu На другое утро то же самое — те же станции, те же чаи, те же движущиеся крупы лошадей, те же короткие разговоры с Ванюшей, те же неясные мечты и дремоты по вечерам, и усталый, здоровый, молодой сон в продолжение ночи. III Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе. «Уехать совсем и никогда не приезжать назад, не показываться в общество, — приходило ему иногда в голову, — А эти люди, которых я здесь вижу, — не люди , никто из них меня не знает и никто никогда не может быть в Москве в том обществе, где я был, и узнать о моем прошедшем. И никто из того общества не узнает, что я делал, живя между этими людьми». И совершенно новое для него чувство свободы от всего прошедшего охватывало его между этими грубыми существами, которых он встречал по дороге и которых не признавал людьми наравне с своими московскими знакомыми. Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя. Ставрополь, чрез который он должен был проезжать, огорчил его. Вывески, даже французские вывески, дамы в коляске, извозчики, стоявшие на площади, бульвар и господин в шинели и шляпе, проходивший по бульвару и оглядевший проезжего, — больно подействовали на него. «Может быть, эти люди знают кого-нибудь из моих знакомых», — и ему опять вспомнились клуб, портной, карты, свет... От Ставрополя зато все уже пошло удовлетворительно: дико и сверх того красиво и воинственно. И Оленину все становилось веселее и веселее. Все казаки, ямщики, смотрителя казались ему простыми существами, с которыми ему можно было просто шутить, беседовать, не соображая, кто к какому разряду принадлежит. Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились к нему. Еще в Земле Войска Донского переменили сани на телегу; а за Ставрополем уже стало так тепло, что Оленин ехал без шубы. Была уже весна — неожиданная, веселая весна для Оленина. Ночью уже не пускали из станиц и вечером говорили, что опасно. Ванюша стал потрушивать, и ружье заряженное лежало на перекладной. Оленин стал еще веселее. На одной станции смотритель рассказал недавно случившееся страшное убийство на дороге. Стали встречаться вооруженные люди. «Вот оно где начинается!» — говорил себе Оленин и все ждал вида снеговых гор, про которые много говорили ему. Один раз, перед вечером, ногаец-ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были всё те же. — Что это? Что это такое? — спросил он у ямщика. — А горы, — отвечал равнодушно ногаец. — И я тоже давно на них смотрю, — сказал Ванюша, — вот хорошо-то! Дома не поверят. На быстром движении тройки по ровной дороге горы, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходящем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала горы только удивили Оленина, потом обрадовали; но потом, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, что только он видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. «Теперь началось», — как будто сказал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вдали видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ — все это ему казалось теперь уже не шуткой. Взглянет на небо — и вспомнит горы. Взглянет на себя, на Ванюшу — и опять горы. Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами; а горы... За Тереком виден дым в ауле; а горы... Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке; а горы... Из станицы едет арба, женщины ходят красивые, женщины молодые; а горы... Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье, и сила, и молодость; а горы... IV Вся часть Терской линии, по которой расположены гребенские станицы, около восьмидесяти верст длины, носит на себе одинаковый характер и по местности и по населению. Терек, отделяющий казаков от горцев, течет мутно и быстро, но уже широко и спокойно, постоянно нанося сероватый песок на низкий, заросший камышом правый берег и подмывая обрывистый, хотя и не высокий левый берег с его корнями столетних дубов, гниющих чинар и молодого подроста. По правому берегу расположены мирные, но еще беспокойные аулы; вдоль по левому берегу, в полуверсте от воды, на расстоянии семи и восьми верст одна от другой, расположены станицы. В старину бульшая часть этих станиц были на самом берегу; но Терек, каждый год отклоняясь к северу от гор, подмыл их, и теперь видны только густо заросшие старые городища, сады, груши, лычи и раины, переплетенные ежевичником и одичавшим виноградником. Никто уже не живет там, и только видны по песку следы оленей, бирюков *, зайцев и фазанов, полюбивших эти места. От станицы до станицы идет дорога, прорубленная в лесу на пушечный выстрел. По дороге расположены кордоны, в которых стоят казаки; между кордонами, на вышках, находятся часовые. Только узкая, саженей в триста, полоса лесистой плодородной земли составляет владения казаков. На север от них начинаются песчаные буруны Ногайской, или Моздокской, степи, идущей далеко на север и сливающейся Бог знает где с Трухменскими, Астраханскими и Киргиз-Кайсацкими степями. На юг за Тереком — Большая Чечня, Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет и, наконец, снежные горы, которые только видны, но в которых никто никогда еще не был. На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками. abu Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него и угнетателя солдата. Собственно, русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо, которого образчик он видал в заходящих торгашах и переселенцах-малороссиянах, которых казаки презрительно называют шаповалами. Щегольство в одежде состоит в подражании черкесу. Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже с своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением. Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключение из правила — праздник, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смотрит как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения большее, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к мужской тяжелой работе дают ей тем больший вес и силу в домашнем быту. Казак, который при посторонних считает неприличным ласково или праздно говорить с своею бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, все имущество, все хозяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд постыден для казака и приличен только работнику-ногайцу и женщине, он смутно чувствует, что все, чем он пользуется и называет своим, есть произведение этого труда и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется. Кроме того, постоянный мужской, тяжелый труд и заботы, переданные ей на руки, дали особенно самостоятельный, мужественный характер гребенской женщине и поразительно развили в ней физическую силу, здравый смысл, решительность и стойкость характера. Женщины большею частию и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков. Красота гребенской женщины особенно поразительна соединением самого чистого типа черкесского лица с широким и могучим сложением северной женщины. Казачки носят одежду черкесскую: татарскую рубаху, бешмет и чувяки; но платки завязывают по-русски. Щегольство, чистота и изящество в одежде и убранстве хат составляют привычку и необходимость их жизни. В отношениях к мужчинам женщины, и особенно девки, пользуются совершенною свободой. Станица Новомлинская считалась корнем гребенского казачества. В ней, более чем в других, сохранились нравы старых гребенцов, и женщины этой станицы исстари славились своею красотой по всему Кавказу. Средства жизни казаков составляют виноградные и фруктовые сады, бахчи с арбузами и тыквами, рыбная ловля, охота, посевы кукурузы и проса и военная добыча. Новомлинская станица стоит в трех верстах от Терека, отделяясь от него густым лесом. С одной стороны дороги, проходящей через станицу, — река; с другой — зеленеют виноградные, фруктовые сады и виднеются песчаные буруны (наносные пески) Ногайской степи. Станица обнесена земляным валом и колючим терновником. Выезжают из станицы и въезжают в нее высокими на столбах воротами с небольшою, крытою камышом крышкой, около которых стоит на деревянном лафете пушка, уродливая, сто лет не стрелявшая, когда-то отбитая казаками. Казак в форме, в шашке и ружье, иногда стоит, иногда не стоит на часах у ворот, иногда делает, иногда не делает фрунт проходящему офицеру. Под крышкой ворот на белой дощечке черною краской написано: домов 266, мужеского пола душ 897, женского пола 1012. Дома казаков все подняты на столбах от земли на аршин и более, опрятно покрыты камышом, с высокими князьками. Все ежели не новы, то прямы, чисты, с разнообразными высокими крылечками и не прилеплены друг к другу, а просторно и живописно расположены широкими улицами и переулками. Перед светлыми большими окнами многих домов, за огородками, поднимаются выше хат темно-зеленые раины, нежные светлолиственные акации с белыми душистыми цветами, и тут же нагло блестящие желтые подсолнухи и вьющиеся лозы травянок и винограда. На широкой площади виднеются три лавочки с красным товаром, семечком, стручками и пряниками; и за высокой оградой, из-за ряда старых раин, виднеется, длиннее и выше всех других, дом полкового командира со створчатыми окнами. Народа, особенно летом, всегда мало виднеется в будни по улицам станицы. Казаки на службе: на кордонах и в походе; старики на охоте, рыбной ловле или с бабами на работе в садах и огородах. Только совсем старые, малые и больные остаются дома. V Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. В степи, за рекой, по дорогам — везде было пусто. Ежели редко-редко где покажутся верховые, то уже казаки с кордона и чеченцы из аула с удивлением и любопытством смотрят на верховых и стараются догадаться, кто могут быть эти недобрые люди. Как вечер, так люди из страха друг перед другом жмутся к жильям, и только зверь и птица, не боясь человека, свободно рыщут по этой пустыне. Из садов спешат с веселым говором до захождения солнца казачки, привязывавшие плети. И в садах становится пусто, как и во всей окрестности; но станица в эту пору вечера особенно оживляется. Со всех сторон подвигается пешком, верхом и на скрипучих арбах народ к станице. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая толпится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за собой из степи. Сытые коровы и буйволицы разбредаются по улицам, и казачки в цветных бешметах снуют между ними. Слышен их резкий говор, веселый смех и визги, перебиваемые ревом скотины. Там казак в оружии, верхом, выпросившийся с кордона, подъезжает к хате и, перегибаясь к окну, постукивает в него, и вслед за стуком показывается красивая молодая голова казачки и слышатся улыбающиеся, ласковые речи. Там скуластый оборванный работник-ногаец, приехав с камышом из степи, поворачивает скрипящую арбу на чистом широком дворе есаула, и скидает ярмо с мотающих головами быков, и перекликается по-татарски с хозяином. Около лужи, занимающей почти всю улицу и мимо которой столько лет проходят люди, с трудом лепясь по заборам, пробирается босая казачка с вязанкой дров за спиной, высоко поднимая рубаху над белыми ногами, и возвращающийся казак-охотник, шутя, кричит: «Выше подними, срамница», — и целится в нее, и казачка опускает рубаху и роняет дрова. Старик казак с засученными штанами и раскрытою седою грудью, возвращаясь с рыбной ловли, несет через плечо в сапетке * еще бьющихся серебристых шамаек и, чтоб ближе пройти, лезет через проломанный забор соседа и отдирает от забора зацепившийся зипун. Там баба тащит сухой сук, и слышатся удары топора за углом. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах везде, где вышло ровное место. Через заборы, чтобы не обходить, перелезают бабы. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дворе слышится усиленная хлопотня, предшествующая тишине ночи. Бабука Улитка, жена хорунжего и школьного учителя, так же как и другие, вышла к воротам своего двора и ожидает скотину, которую по улице гонит ее девка Марьянка. Она не успела еще отворить плетня, как громадная буйволица, провожаемая комарами, мыча, проламывается сквозь ворота; за ней медленно идут сытые коровы, большими глазами признавая хозяйку и хвостом мерно хлеща себя по бокам. Стройная красавица Марьянка проходит в ворота и, бросая хворостину, закидывает плетень и со всех резвых ног бросается разбивать и загонять на дворе скотину. «Разуйся, чертова девка, — кричит мать, — чувяки-то3 все истоптала». Марьяна нисколько не оскорбляется названием чертовой девки и принимает эти слова за ласку и весело продолжает свое дело. Лицо Марьяны закрыто обвязанным платком; на ней розовая рубаха и зеленый бешмет. Она скрывается под навесом двора вслед за жирною крупною скотиной, и только слышится из клети ее голос, нежно уговаривающий буйволицу: «Не постоит! Эка ты! Ну тебя, ну, матушка!..» Вскоре приходит девка с старухой из закуты в избушку *, и обе несут два большие горшка молока — подой нынешнего дня. Из глиняной трубы избушки скоро поднимается дым кизяка, молоко переделывается в каймак; девка разжигает огонь, а старуха выходит к воротам. Сумерки охватили уже станицу. По всему воздуху разлит запах овоща, скотины и душистого дыма кизяка. У ворот и по улицам везде перебегают казачки, несущие в руках зажженные тряпки. На дворе слышно пыхтенье и спокойная жвачка опроставшейся скотины, и только женские и детские голоса перекликаются по дворам и улицам. В будни редко когда заслышится мужской пьяный голос. abu abu Одна из казачек, старая, высокая, мужественная женщина, с противоположного двора, подходит к бабуке Улитке просить огня; в руке у нее тряпка. — Что, бабука, убрались? — говорит она. — Девка топит. Аль огоньку надо? — говорит бабука Улитка, гордая тем, что может услужить. Обе казачки идут в хату; грубые руки, не привыкшие к мелким предметам, с дрожанием сдирают крышку с драгоценной коробочки со спичками, которые составляют редкость на Кавказе. Пришедшая мужественная казачка садится на приступок с очевидным намерением поболтать. — Что твой-то, мать, в школе? — спрашивает пришедшая. — Все ребят учит, мать. Писал, к празднику будет, — говорит хорунжиха. — Человек умный ведь; в пользу все. — Известно, в пользу. — А мой Лукаша на кордоне, а домой не пускают, — говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха давно это знает. Ей нужно поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери. — На кордоне и стоит? — Стоит, мать. С праздника не бывал. Намедни с Фомушкиным рубахи послала. Говорит: ничего, начальство одобряет. У них, баит, опять абреков ищут. Лукаша, говорит, весел, ничего. — Ну и слава Богу, — говорит хорунжиха. — Урван — одно слово. Лукашка прозван Урваном за молодечество, за то, что казачонка вытащил из воды, урвал. И хорунжиха помянула про это, чтобы с своей стороны сказать приятное Лукашкиной матери. — Благодарю Бога, мать, сын хороший, молодец, все одобряют, — говорит Лукашкина мать, — только бы женить его, и померла бы спокойно. — Что ж, девок мало ли по станице? — отвечает хитрая хорунжиха, корявыми руками старательно надевая крышку на коробочку со спичками. — Много, мать, много, — замечает Лукашкина мать и качает головой, — твоя девка, Марьянушка-то, твоя вот девка, так по полку поискать. Хорунжиха знает намерение Лукашкиной матери, и хотя Лукашка ей кажется хорошим казаком, она отклоняется от этого разговора, во-первых, потому, что она — хорунжиха и богачка, а Лукашка — сын простого казака, сирота. Во-вторых, потому, что не хочется ей скоро расстаться с дочерью. Главное же потому, что приличие того требует. — Что ж, Марьянушка подрастет, также девка будет, — говорит она сдержанно и скромно. — Пришлю сватов, пришлю, дай сады уберем, твоей милости кланяться придем, — говорит Лукашкина мать. — Илье Васильевичу кланяться придем. — Что Иляс! — гордо говорит хорунжиха, — со мной говорить надо. На все свое время. Лукашкина мать по строгому лицу хорунжихи видит, что дальше говорить неудобно, зажигает спичкой тряпку и, приподнимаясь, говорит: — Не оставь, мать, попомни эти слова. Пойду, топить надо, — прибавляет она. Переходя через улицу и размахивая в вытянутой руке зажженную тряпку, она встречает Марьянку, которая кланяется ей. «Краля девка, работница девка, — думает она, глядя на красавицу. — Куда ей расти! Замуж пора, да в хороший дом, замуж за Лукашку». У бабуки же Улитки своя забота, и она как сидела на пороге, так и остается, и о чем-то трудно думает, до тех пор пока девка не позвала ее. VI Мужское население станицы живет в походах и на кордонах, или постах, как называют казаки. Тот самый Лукашка Урван, про которого говорили старухи в станице, перед вечером стоял на вышке Нижне-Протоцкого поста. Нижне-Протоцкий пост — на самом берегу Терека. Облокотившись на перильцы вышки, он, щурясь, поглядывал то на даль за Тереком, то вниз на товарищей-казаков и изредка заговаривал с ними. Солнце уже приближалось к снеговому хребту, белевшему над курчавыми облаками. Облака, волнуясь у его подошвы, принимали более и более темные тени. В воздухе разливалась вечерняя прозрачность. Из заросшего дикого леса тянуло свежестью, но около поста еще было жарко. Голоса разговаривавших казаков звучнее раздавались и стояли в воздухе. Коричневый быстрый Терек отчетливой отделялся от неподвижных берегов всею своею подвигающеюся массой. Он начинал сбывать, и кое-где мокрый песок бурел на берегах и на отмелях. Прямо против кордона, на том берегу, все было пусто; только низкие бесконечные и пустынные камыши тянулись до самых гор. Немного в стороне виднелись на низком берегу глиняные дома, плоские крыши и воронкообразные трубы чеченского аула. Зоркие глаза казака, стоявшего на вышке, следили в вечернем дыму мирного аула за движущимися фигурами издалека видневшихся чеченок в синих и красных одеждах. Несмотря на то, что казаки каждый час ожидали переправы и нападения абреков * с татарской стороны, особенно в мае месяце, когда лес по Тереку так густ, что пешему трудно пролезть чрез него, а река так мелка, что кое-где можно переезжать ее вброд, и несмотря на то, что дня два тому назад прибегал * от полкового командира казак с цидулкой *, в которой значилось, что, по полученным чрез лазутчиков сведениям, партия в восемь человек намерена переправиться через Терек, и потому предписывается наблюдать особую осторожность, — на кордоне не соблюдалось особенной осторожности. Казаки, как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимались кто рыбною ловлей, кто пьянством, кто охотой. Только лошадь дежурного оседланная ходила в треноге по тернам около леса, и только часовой казак был в черкеске, ружье и шашке. Урядник, высокий худощавый казак, с чрезвычайно длинною спиной и маленькими ногами и руками, в одном расстегнутом бешмете, сидел на завалине избы и с выражением начальнической лени и скуки, закрыв глаза, переваливал голову с руки на руку. Пожилой казак с широкою седоватою черною бородой, в одной подпоясанной черным ремнем рубахе, лежал у самой воды и лениво смотрел на однообразно бурливший и заворачивающий Терек. Другие, также измученные жаром, полураздетые, кто полоскал белье в Тереке, кто вязал уздечку, кто лежал на земле, мурлыкая песню, на горячем песке берега. Один из казаков с худым и черно-загорелым лицом, видимо мертвецки пьяный, лежал навзничь у одной из стен избы, часа два тому назад бывшей в тени, но на которую теперь прямо падали жгучие косые лучи. abu abu Лукашка, стоявший на вышке, был высокий, красивый малый лет двадцати, очень похожий на мать. Лицо и все сложение его, несмотря на угловатость молодости, выражали большую физическую и нравственную силу. Несмотря на то, что он недавно был собран в строевые, по широкому выражению его лица и спокойной уверенности позы видно было, что он уже успел принять свойственную казакам и вообще людям, постоянно носящим оружие, воинственную и несколько гордую осанку, что он казак и знает себе цену не ниже настоящей. Широкая черкеска была кое-где порвана, шапка была заломлена назад по-чеченски, ноговицы спущены ниже колен. Одежа его была небогатая, но она сидела на нем с тою особою казацкою щеголеватостью, которая состоит в подражании чеченским джигитам. На настоящем джигите все всегда широко, оборванно, небрежно; одно оружие богато. Но надето, подпоясано и пригнано это оборванное платье и оружие одним известным образом, который дается не каждому и который сразу бросается в глаза казаку или горцу. Лукашка имел этот вид джигита. Заложив руки за шашку и щуря глаза, он все вглядывался в дальний аул. Порознь черты лица его были нехороши, но, взглянув сразу на его статное сложение и чернобровое умное лицо, всякий невольно сказал бы: «Молодец малый!» — Баб-то, баб-то в ауле что высыпало! — сказал он резким голосом, лениво раскрывая яркие белые зубы и не обращаясь ни к кому в особенности. Назарка, лежавший внизу, тотчас же торопливо поднял голову и заметил: — За водой, должно, идут. — Из ружья бы пугнуть, — сказал Лукашка, посмеиваясь, — то-то бы переполошились! — Не донесет. — Вона! Мое через перенесет. Вот дай срок, их праздник будет, пойду к Гирей-хану в гости, бузу * пить, — сказал Лукашка, сердито отмахиваясь от липнувших к нему комаров. abu Шорох в чаще обратил внимание казаков. Пестрый легавый ублюдок, отыскивая след и усиленно махая облезлым хвостом, подбегал к кордону. Лукашка узнал собаку соседа-охотника, дяди Ерошки, и вслед за ней разглядел в чаще подвигавшуюся фигуру самого охотника. Дядя Ерошка был огромного роста казак, с седою как лунь широкою бородой и такими широкими плечами и грудью, что в лесу, где не с кем было сравнить его, он казался невысоким: так соразмерны были все его сильные члены. На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни * и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку * и мешок с курочкой и кобчиком для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтоб отмахиваться от комаров, большой кинжал с прорванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана. Взглянув на кордон, он остановился. abu abu abu — Гей, Лям! — крикнул он на собаку таким заливистым басом, что далеко в лесу отозвалось эхо, и, перекинув на плечо огромное пистонное ружье, называемое у казаков флинтой, приподнял шапку. — Здорово дневали, добрые люди! Гей! — обратился он к казакам тем же сильным и веселым голосом, без всякого усилия, но так громко, как будто кричал кому-нибудь на другую сторону реки. — Здорово, дядя! Здорово! — весело отозвались с разных сторон молодые голоса казаков. — Что видали? Сказывай! — прокричал дядя Ерошка, отирая рукавом черкески пот с красного широкого лица. — Слышь, дядя! Какой ястреб вт-тут на чинаре живет! Как вечер, так и вьется, — сказал Назарка, подмигивая глазом и подергивая плечом и ногою. — Ну, ты! — недоверчиво сказал старик. — Право, дядя, ты посиди *, — подтвердил Назарка, посмеиваясь. abu Казаки засмеялись. Шутник не видал никакого ястреба; но у молодых казаков на кордоне давно вошло в обычай дразнить и обманывать дядю Ерошку всякий раз, как он приходил к ним. — Э, дурак, только брехать! — проговорил Лукашка с вышки на Назарку. Назарка тотчас же замолк. — Надо посидеть. Посижу , — отозвался старик к великому удовольствию всех казаков. — А свиней видали? — Легко ли? Свиней смотреть! — сказал урядник, очень довольный случаю развлечься, переваливаясь и обеими руками почесывая свою длинную спину. — Тут абреков ловить, а не свиней, надо. Ты ничего не слыхал, дядя, а? — прибавил он, без причины щурясь и открывая белые сплошные зубы. — Абреков-то? — проговорил старик. — Не, не слыхал. А что, чихирь есть? Дай испить, добрый человек. Измаялся, право. Я тебе, вот дай срок, свежинки принесу, право, принесу. Поднеси, — прибавил он. — Ты что ж, посидеть, что ли, хочешь? — спросил урядник, как будто не расслышав, что сказал тот. — Хотел ночку посидеть, — отвечал дядя Ерошка, — може, к празднику и даст Бог, замордую что; тогда и тебе дам, право! — Дядя! Ау! Дядя! — резко крикнул сверху Лука, обращая на себя внимание, и все казаки оглянулись на Лукашку. — Ты к верхнему протоку сходи, там табун важный ходит. Я не вру. Пра! Намеднись наш казак одного стрелил. Правду говорю, — прибавил он, поправляя за спиной винтовку и таким голосом, что видно было, что он не смеется. — Э, Лукашка Урван здесь! — сказал старик, взглядывая кверху. — Кое место стрелил? — А ты и не видал! Маленький, видно, — сказал Лукашка. — У самой у канавы, дядя, — прибавил он серьезно, встряхивая головой. — Шли мы так-то по канаве, как он затрещит, а у меня ружье в чехле было, Иляска как лопнет... * Да я тебе покажу, дядя, кое место, — недалече. Вот дай срок. Я, брат, все его дорожки знаю. Дядя Мосев! — прибавил он решительно и почти повелительно уряднику, — пора сменять! — и, подобрав ружье, не дожидаясь приказания, стал сходить с вышки. abu — Сходи! — сказал уже после урядник, оглядываясь вокруг себя, — Твои часы, что ли, Гурка? Иди! И то, ловок стал Лукашка твой, — прибавил урядник, обращаясь к старику. — Все, как ты, ходит, дома не посидит; намедни убил одного. VII Солнце уже скрылось, и ночные тени быстро надвигались со стороны леса. Казаки кончили свои занятия около кордона и собирались к ужину в избу. Только старик, все еще ожидая ястреба и подергивая привязанного за ногу кобчика, оставался под чинарой. Ястреб сидел на дереве, но не спускался на курочку. Лукашка неторопливо улаживал в самой чаще тернов, на фазаньей тропке, петли для ловли фазанов и пел одну песню за другою. Несмотря на высокий рост и большие руки, видно было, что всякая работа, крупная и мелкая, спорилась в руках Лукашки. — Гей, Лука! — послышался ему недалеко из чащи пронзительно-звучный голос Назарки. — Казаки ужинать пошли. Назарка с живым фазаном под мышкой, продираясь через терны, вылез на тропинку. — О! — сказал Лукашка, замолкая. — Где петуха-то взял? Должно, мой пружок... * abu Назарка был одних лет с Лукашкой и тоже с весны только поступил в строевые. Он был малый некрасивый, худенький, мозглявый, с визгливым голосом, который так и звенел в ушах. Они были соседи и товарищи с Лукою. Лукашка сидел по-татарски на траве и улаживал петли. — Не знаю чей. Должно, твой. — За ямой, что ль, у чинары? Мой и есть, вчера постановил. Лукашка встал и посмотрел пойманного фазана. Погладив рукой по темно-сизой голове, которую петух испуганно вытягивал, закатывая глаза, он взял его в руки. — Нынче пилав сделаем; ты поди зарежь да ощипи. — Что ж, сами съедим или уряднику отдать? — Будет с него. — Боюсь я их резать, — сказал Назарка. — Давай сюда. Лукашка достал ножичек из-под кинжала и быстро дернул им. Петух встрепенулся, но не успел расправить крылья, как уже окровавленная голова загнулась и забилась. — Вот так-то делай! — проговорил Лукашка, бросая петуха. — Жирный пилав будет. Назарка вздрогнул, глядя на петуха. — А слышь, Лука, опять нас в секрет пошлет черт-то, — прибавил он, поднимая фазана и под чертом разумея урядника. — Фомушкина за чихирем услал, его черед был. Котору ночь ходим! Только на нас и выезжает. Лукашка, посвистывая, пошел по кордону. — Захвати бечевку-то! — крикнул он. Назарка повиновался. — Я ему нынче скажу, право, скажу, — продолжал Назарка. — Скажем: не пойдем, измучились, да и все тут. Скажи, право, он тебя послушает. А то что это! — Во нашел о чем толковать! — сказал Лукашка, видимо думая о другом, — дряни-то! Добро бы из станицы на ночь выгонял, обидно бы было. Там погуляешь, а тут что? Что на кордоне, что в секрете, все одно. Эка ты... — А в станицу придешь? — На праздник пойду. — Сказывал Гурка, твоя Дунайка с Фомушкиным гуляет, — вдруг сказал Назарка. — А черт с ней! — отвечал Лукашка, оскаливая сплошные белые зубы, но не смеясь. — Разве я другой не найду. — Как сказывал Гурка-то: пришел, говорит, он к ней, а мужа нет. Фомушкин сидит, пирог ест. Он посидел, да и пошел под окно; слышит, она и говорит: «Ушел черт-то. Что, родной, пирожка не ешь? А спать, говорит, домой не ходи». А он и говорит из-под окна: «Славно». — Врешь! — Право, ей-богу. Лукашка помолчал. — А другого нашла, черт с ней: девок мало ли? Она мне и то постыла. — Вот ты черт какой! — сказал Назарка. — Ты бы к Марьянке хорунжиной подъехал. Что она ни с кем не гуляет? Лукашка нахмурился. — Что Марьянка! все одно! — сказал он. — Да вот сунься-ка... — А ты что думаешь? Да мало ли их по станице? И Лукашка опять засвистал и пошел к кордону, обрывая листья с сучьев. Проходя по кустам, он вдруг остановился, заметив гладкое деревцо, вынул из-под кинжала ножик и вырезал. — То-то шомпол будет, — сказал он, свистя в воздухе прутом. Казаки сидели за ужином в мазаных сенях кордона, на земляном полу, вокруг низкого татарского столика, когда речь зашла о череде в секрет. — Кому ж нынче идти? — крикнул один из казаков, обращаясь к уряднику в отворенную дверь хаты. — Да кому идти? — отозвался урядник. — Дядя Бурлак ходил, Фомушкин ходил, — сказал он не совсем уверенно. — Идите вы, что ли? Ты да Назар, — обратился он к Луке, — да Ергушов пойдет; авось проспался. — Ты-то не просыпаешься, так ему как же! — сказал Назарка вполголоса. Казаки засмеялись. Ергушов был тот самый казак, который пьяный спал у избы. Он только что, протирая глаза, ввалился в сени. Лукашка в это время, встав, справлял ружье. — Да скорей идите; поужинайте и идите, — сказал урядник. И, не ожидая выражения согласия, урядник затворил дверь, видимо мало надеясь на послушание казаков. — Кабы не приказано было, я бы не послал, а то, гляди, сотник набежит. И то, говорят, восемь человек абреков переправилось. — Что ж, идти надо, — говорил Ергушов, — порядок! Нельзя, время такое. Я говорю, идти надо. Лукашка между тем, держа обеими руками передо ртом большой кусок фазана и поглядывая то на урядника, то на Назарку, казалось, был совершенно равнодушен к тому, что происходило, и смеялся над обоими. Казаки еще не успели убраться в секрет, когда дядя Ерошка, до ночи напрасно просидевший под чинарой, вошел в темные сени. — Ну, ребята, — загудел в низких сенях его бас, покрывавший все голоса, — вот и я с вами пойду. Вы на чеченцев, а я на свиней сидеть буду. VIII Было уже совсем темно, когда дядя Ерошка и трое казаков с кордона, в бурках и с ружьями за плечами, пошли вдоль по Тереку на место, назначенное для секрета. Назарка вовсе не хотел идти, но Лука крикнул на него, и они живо собрались. Пройдя молча несколько шагов, казаки свернули с канавы и по чуть заметной тропинке в камышах подошли к Тереку. У берега лежало толстое черное бревно, выкинутое водой, и камыш вокруг бревна был свежо примят. — Здесь что ль сидеть? — сказал Назарка. — А то чего ж! — сказал Лукашка, — садись здесь, а я живо приду, только дяде укажу. — Самое тут хорошее место: нас не видать, а нам видно, — сказал Ергушов, — тут и сидеть; самое первое место. Назарка с Ергушовым, разостлав бурки, расположились за бревном, а Лукашка пошел дальше с дядей Ерошкой. — Вот тут недалече, дядя, — сказал Лукашка, неслышно ступая вперед старика, — я укажу, где прошли. Я, брат, один знаю. — Укажь; ты молодец, Урван, — так же шепотом отвечал старик. Пройдя несколько шагов, Лукашка остановился, нагнулся над лужицей и свистнул. — Вот где пить прошли, видишь, что ль? — чуть слышно сказал он, указывая на свежий след. — Спаси тебя Христос, — отвечал старик, — карга за канавой, в котлубани * будет, — прибавил он. — Я посижу, а ты ступай. abu Лукашка вскинул выше бурку и один пошел назад по берегу, быстро поглядывая то налево — на стену камышей, то на Терек, бурливший подле под берегом. «Ведь тоже караулит или ползет где-нибудь», — подумал он про чеченца. Вдруг сильный шорох и плесканье в воде заставили его вздрогнуть и схватиться за винтовку. Из-под берега, отдуваясь, выскочил кабан, и черная фигура, отделившись на мгновенье от глянцевитой поверхности воды, скрылась в камышах. Лука быстро выхватил ружье, приложился, но не успел выстрелить: кабан уже скрылся в чаще. Плюнув с досады, он пошел дальше. Подходя к месту секрета, он снова приостановился и слегка свистнул. Свисток откликнулся, и он подошел к товарищам. Назарка, свернувшись, уже спал. Ергушов сидел, поджав под себя ноги, и немного посторонился, чтобы дать место Лукашке. — Как сидеть весело, право, место хорошее, — сказал он. — Проводил? — Указал, — отвечал Лукашка, расстилая бурку. — А сейчас какого здорового кабана у самой воды стронул. Должно, тот самый! Ты небось слышал, как затрещал? — Слышал, как затрещал зверь, Я сейчас узнал, что зверь. Так и думаю: Лукашка зверя спугнул, — сказал Ергушов, завертываясь в бурку. — Я теперь засну, — прибавил он, — ты разбуди после петухов; потому, порядок надо. Я засну, поспим; а там ты заснешь, я посижу; так-то. — Я и спать, спасибо, не хочу, — ответил Лукашка. Ночь была темная, теплая и безветренная. Только с одной стороны небосклона светились звезды; другая и бульшая часть неба, от гор, была заволочена одною большою тучей. Черная туча, сливаясь с горами, без ветра, медленно подвигалась дальше и дальше, резко отделяясь своими изогнутыми краями от глубокого звездного неба. Только впереди казаку виднелся Терек и даль; сзади и с боков его окружала стена камышей. Камыши изредка, как будто без причины, начинали колебаться и шуршать друг о друга. Снизу колеблющиеся махалки казались пушистыми ветвями дерев на светлом краю неба. У самых ног спереди был берег, под которым бурлил поток. Дальше глянцевитая движущаяся масса коричневой воды однообразно рябила около отмелей и берега. Еще дальше и вода, и берег, и туча — все сливалось в непроницаемый мрак. По поверхности воды тянулись черные тени, которые привычный глаз казака признавал за проносимые сверху коряги. Только изредка зарница, отражаясь в воде, как в черном зеркале, обозначала черту противоположного отлогого берега. Равномерные ночные звуки шуршанья камышин, храпенья казаков, жужжанья комаров и теченья воды прерывались изредка то дальним выстрелом, то бульканьем отвалившегося берега, то всплеском большой рыбы, то треском зверя по дикому, заросшему лесу. Раз сова пролетела вдоль по Тереку, задевая ровно через два взмаха крылом о крыло. Над самою головой казаков она поворотила к лесу и, подлетая к дереву, не через раз, а уже с каждым взмахом задевала крылом о крыло и потом долго копошилась, усаживаясь на старой чинаре. При всяком таком неожиданном звуке слух неспавшего казака усиленно напрягался, глаза щурились, и он неторопливо ощупывал винтовку. Прошла большая часть ночи. Черная туча, протянувшись на запад, из-за своих разорванных краев открыла чистое звездное небо, и перевернутый золотистый рог месяца красно засветился над горами. Стало прохватывать холодом. Назарка проснулся, поговорил и опять заснул. Лукашка соскучился, встал, достал ножик из-под кинжала и начал строгать палочку на шомпол. В голове его бродили мысли о том, как там, в горах, живут чеченцы, как ходят молодцы на эту сторону, как не боятся они казаков и как могут переправиться в другом месте. И он высовывался и глядел вдоль реки, но ничего не было видно. Изредка поглядывая на реку и дальний берег, слабо отделявшийся от воды при робком свете месяца, он уже перестал думать о чеченцах и только ждал времени будить товарищей и идти в станицу. В станице ему представлялась Дунька, его душенька, как называют казаки любовниц, и он с досадой думал о ней. Признаки утра: серебристый туман забелел над водой, и молодью орлы недалеко от него пронзительно засвистали и захлопали крыльями. Наконец вскрик первого петуха донесся далеко из станицы, вслед за тем другой протяжный петушиный крик, на который отозвались другие голоса. «Пора будить», — подумал Лукашка, кончив шомпол и почувствовав, что глаза его отяжелели. Обернувшись к товарищам, он разглядел, кому какие принадлежали ноги; но вдруг ему показалось, что плеснуло что-то на той стороне Терека, и он еще раз оглянулся на светлеющий горизонт гор под перевернутым серпом, на черту того берега, на Терек и на отчетливо видневшиеся теперь плывущие по нем карчи. Ему показалось, что он движется, а Терек с карчами неподвижен; но это продолжалось только мгновение. Он опять стал вглядываться. Одна большая черная карча с суком особенно обратила его внимание. Как-то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча по самой середине. Ему даже показалось, что она плыла не по течению, а перебивала Терек на отмель. Лукашка, вытянув шею, начал пристально следить за ней. Карча подплыла к мели, остановилась и странно зашевелилась. Лукашке замерещилось, что показалась рука из-под карчи. «Вот как абрека один убью!» — подумал он, схватился за ружье, неторопливо, но быстро расставил подсошки, положил на них ружье, неслышно, придержав, взвел курок и, притаив дыхание, стал целиться, все всматриваясь. «Будить не стану», — думал он. Однако сердце застучало у него в груди так сильно, что он остановился и прислушался. Карча вдруг бултыхнула и снова поплыла, перебивая воду, к нашему берегу. «Не пропустить бы!» — подумал он, и вот, при слабом свете месяца, ему мелькнула татарская голова впереди карчи. Он навел ружьем прямо на голову. Она ему показалась совсем близко, на конце ствола. Он глянул через. «Он и есть, абрек», — подумал он радостно и, вдруг порывисто вскочив на колени, снова повел ружьем, высмотрел цель, которая чуть виднелась на конце длинной винтовки, и, по казачьей, с детства усвоенной привычке проговорив: «Отцу и Сыну», — пожал шишечку спуска. Блеснувшая молния на мгновенье осветила камыши и воду. Резкий, отрывистый звук выстрела разнесся по реке и где-то далеко перешел в грохот. Карча уже поплыла не поперек реки, а вниз по теченью, крутясь и колыхаясь. — Держи, я говорю! — закричал Ергушов, ощупывая винтовку и приподнимаясь из-за чурбана. — Молчи, черт! — стиснув зубы, прошептал на него Лука. — Абреки! — Кого стрелил? — спрашивал Назарка, — кого стрелил, Лукашка? Лукашка ничего не отвечал. Он, заряжал ружье и следил за уплывающей карчой. Неподалеку остановилась она на отмели, и из-за нее показалось что-то большое, покачиваясь на воде. — Чего стрелил? Что не сказываешь? — повторяли казаки. — Абреки! сказывают тебе, — повторил Лука. — Будет брехать-то! Али так вышло ружье-то?.. — Абрека убил! Вот что стрелил! — проговорил сорвавшимся от волнения голосом Лукашка, вскакивая на ноги. — Человек плыл... — сказал он, указывая на отмель. — Я его убил. Глянь-ка сюда. — Будет врать-то, — повторял Ергушов, протирая глаза. — Чего будет? — Вот, гляди! Гляди сюда, — сказал Лукашка, схватывая его за плеча и пригибая к себе с такой силой, что Ергушов охнул. Ергушов посмотрел по тому направлению, куда указывал Лука, и, рассмотрев тело, вдруг переменил тон. — Эна! Я тебе говорю, другие будут, верно тебе говорю, — сказал он тихо и стал осматривать ружье. — Это передовой плыл; либо уж здесь, либо недалече на той стороне; я тебе верно говорю. Лукашка распоясался и стал скидывать черкеску. — Куда ты, дурак? — крикнул Ергушов, — сунься только, ни за что пропадешь, я тебе верно говорю. Коли убил, не уйдет. Дай натруску, порошку подсыпать. У тебя есть? Назар! Ты ступай живо на кордон, да не по берегу ходи: убьют, верно говорю. — Так я один и пошел! Ступай сам, — сказал сердито Назарка. Лукашка, сняв черкеску, подошел к берегу. — Не лазяй, говорят, — проговорил Ергушов, подсыпая порох на полку ружья. — Вишь, не шелохнется, уж я вижу. До утра недалече, дай с кордона прибегут. Ступай, Назар; эка робеешь! Не робей, я говорю. — Лука, а Лука! — говорил Назарка, — да ты скажи, как убил. Лука раздумал тотчас же лезть в воду. — Ступайте на кордон живо, а я посижу. Да казакам велите в разъезд послать. Коли на этой стороне... ловить надо! — Я говорю, уйдут, — сказал Ергушов, поднимаясь, — ловить надо, верно. И Ергушов с Назаркой встали и, перекрестившись, пошли к кордону, но не берегом, а ломясь через терны и пролезая на лесную дорожку. — Ну, смотри, Лука, не шелохнись, — проговорил Ергушов, — а то тоже здесь срежут тебя. Ты смотри не зевай, я говорю. — Иди, знаю, — проговорил Лука и, осмотрев ружье, сел опять за чурбан. Лукашка сидел один, смотрел на отмель и прислушивался, не слыхать ли казаков; но до кордона было далеко, а его мучило нетерпенье; он так и думал, что вот уйдут те абреки, которые шли с убитым. Как на кабана, который ушел вечером, досадно было ему на абреков, которые уйдут теперь. Он поглядывал то вокруг себя, то на тот берег, ожидая вот-вот увидать еще человека, и, приладив подсошки, готов был стрелять. О том, чтобы его убили, ему и в голову не приходило. IX Уже начинало светать. Все чеченское тело, остановившееся и чуть колыхавшееся на отмели, было теперь ясно видно. Вдруг невдалеке от казака затрещал камыш, послышались шаги и зашевелились махалки камыша. Казак взвел на второй взвод и проговорил: «Отцу и Сыну». Вслед за щелканьем курка шаги затихли. — Гей, казаки! Дядю не убей, — послышался спокойный бас, и, раздвигая камыши, дядя Ерошка вплоть подошел к нему. — Чуть-чуть не убил тебя, ей-богу! — сказал Лукашка. — Что стрелил? — спросил старик. Звучный голос старика, раздавшийся в лесу и вниз по реке, вдруг уничтожил ночную тишину и таинственность, окружавшую казака. Как будто вдруг светлей и видней стало. — Ты вот ничего не видал, дядя, а я убил зверя, — сказал Лукашка, спуская курок и вставая неестественно спокойно. Старик, уже не спуская с глаз, смотрел на ясно теперь белевшуюся спину, около которой рябил Терек. — С карчой на спине плыл. Я его высмотрел, да как... Глянь-ко сюда! Во! В портках синих, ружье никак... Видишь, что ль? — говорил Лука. — Чего не видать! — с сердцем сказал старик, и что-то серьезное и строгое выразилось в лице старика. — Джигита убил, — сказал он как будто с сожалением. — Сидел так-то я, гляжу, что чернеет с той стороны? Я еще там его высмотрел, точно человек подошел и упал. Что за диво! А карча, здоровая карча плывет, да не вдоль плывет, а поперек перебивает. Глядь, а из-под ней голова показывает. Что за чудо? Повел я, из камыша-то мне и не видно; привстал, а он услыхал, верно, бестия, да на отмель и выполз, оглядывает. Врешь, думаю, не уйдешь. Только выполз, оглядывает. (Ох, глотку завалило чем-то!) Я ружье изготовил, не шелохнусь, выжидаю. Постоял, постоял, опять и поплыл, да как наплыл на месяц-то, так аж спина видна. «Отцу и Сыну и Святому Духу». Глядь из-за дыма, а он и барахтается. Застонал али почудилось мне? Ну, слава тебе, Господи, думаю, убил! А как на отмель вынесло, все наружу стало, хочет встать, да и нет силы-то. Побился, побился и лег. Чисто, все видать. Вишь, не шелохнется, должно издох. Казаки на кордон побежали, как бы другие не ушли! — Так и поймал! — сказал старик. — Далече, брат, теперь... — И он опять печально покачал головою. В это время пешие и конные казаки с громким говором и треском сучьев послышались по берегу. — Ведут каюк, что ли? — крикнул Лука. — Молодец, Лука! Тащи на берег! — кричал один из казаков. Лукашка, не дожидаясь каюка, стал раздеваться, не спуская глаз с добычи. — Погоди, каюк Назарка ведет, — кричал урядник. — Дурак! Живой, может! Притворился! Кинжал возьми, — прокричал другой казак. — Толкуй! — крикнул Лука, скидывая портки. Он живо разделся, перекрестился и, подпрыгнув, со всплеском вскочил в воду, обмакнулся, и, вразмашку кидая белыми руками и высоко поднимая спину из воды и отдувая поперек течения, стал перебивать Терек к отмели. Толпа казаков звонко, в несколько голосов, говорила на берегу. Трое конных поехали в объезд. Каюк показался из-за поворота. Лукашка поднялся на отмели, нагнулся над телом, ворохнул его раза два. «Как есть мертвый!» — прокричал оттуда резкий голос Луки. Чеченец был убит в голову. На нем были синие портки, рубаха, черкеска, ружье и кинжал, привязанные на спину. Сверх всего был привязан большой сук, который и обманул сначала Лукашку. — Вот так сазан попался! — сказал один из собравшихся кружком казаков, в то время как вытащенное из каюка чеченское тело, приминая траву, легло на берег. — Да и желтый же какой! — сказал другой. — Где искать поехали наши? Они небось все на той стороне. Кабы не передовой был, так не так бы плыл. Одному зачем плыть? — сказал третий. — То-то ловкой должно, вперед всех выискался. Самый, видно, джигит! — насмешливо сказал Лукашка, выжимая мокрое платье у берега и беспрестанно вздрагивая. — Борода крашена, подстрижена. — И зипун в мешочке на спину приладил. Оно и плыть ему легче от нее, — сказал кто-то. — Слышь, Лукашка! — сказал урядник, державший в руках кинжал и ружье, снятые с убитого. — Ты кинжал себе возьми и зипун возьми, а за ружье, приди, я тебе три монета дам. Вишь, оно и с свищом, — прибавил он, пуская дух в дуло, — так мне на память лестно. Лукашка ничего не ответил, ему, видимо, досадно было это попрошайничество; но он знал, что этого не миновать. — Вишь, черт какой! — сказал он, хмурясь и бросая наземь чеченский зипун, — хошь бы зипун хороший был, а то байгуш. — Годится за дровами ходить, — сказал другой казак. — Мосев! я домой схожу, — сказал Лукашка, видимо уж забыв свою досаду и желая употребить в пользу подарок начальнику. — Иди, что ж! — Оттащи его за кордон, ребята, — обратился урядник к казакам, все осматривая ружье. — Да шалашик от солнца над ним сделать надо. Може, из гор выкупать будут. — Еще не жарко, — сказал кто-то. — А чакалка изорвет? Это разве хорошо? — заметил один из казаков. — Караул поставим, а то выкупать придут: нехорошо, коли порвет. — Ну, Лукашка, как хочешь: ведро ребятам поставишь, — прибавил урядник весело. — Уж как водится, — подхватили казаки. — Вишь, счастье Бог дал: ничего не видамши, абрека убил. — Покупай кинжал и зипун. Давай денег больше. И портки продам. Бог с тобой, — говорил Лука. — Мне не налезут: поджарый черт был. Один казак купил зипун за монет. За кинжал дал другой два ведра. — Пей, ребята, ведро ставлю, — сказал Лука, — сам из станицы привезу. — А портки девкам на платки изрежь, — сказал Назарка. Казаки загрохотали. — Будет вам смеяться, — повторил урядник, — оттащи тело-то. Что пакость такую у избы положили... — Что стали? Тащи его сюда, ребята! — повелительно крикнул Лукашка казакам, которые неохотно брались за тело, и казаки исполнили его приказание, точно он был начальник. Протащив тело несколько шагов, казаки опустили ноги, которые, безжизненно вздрогнув, опустились, и, расступившись, постояли молча несколько времени. Назарка подошел к телу и поправил подвернувшуюся голову так, чтобы видеть кровавую круглую рану над виском и лицо убитого. — Вишь, заметку какую сделал! В самые мозги! — проговорил он, — не пропадет, хозяева узнают. Никто ничего не ответил, и снова тихий ангел пролетел над казаками. Солнце уже поднялось и раздробленными лучами освещало росистую зелень. Терек бурлил неподалеку; в проснувшемся лесу, встречая утро, со всех сторон перекликались фазаны. Казаки молча и неподвижно стояли вокруг убитого и смотрели на него. Коричневое тело в одних потемневших мокрых синих портках, стянутых пояском на впалом животе, было стройно и красиво. Мускулистые руки лежали прямо, вдоль ребер. Синеватая свежевыбритая круглая голова с запекшеюся раной сбоку была откинута. Гладкий загорелый лоб резко отделялся от бритого места. Стеклянно-открытые глаза с низко остановившимися зрачками смотрели вверх — казалось, мимо всего. На тонких губах, растянутых в краях и выставлявшихся из-за красных подстриженных усов, казалось, остановилась добродушная тонкая усмешка. На маленьких кистях рук, поросших рыжими волосами, пальцы были загнуты внутрь и ногти выкрашены красным. Лукашка все еще не одевался, он был мокр, шея его была краснее, и глаза его блестели больше обыкновенного; широкие скулы вздрагивали; от белого, здорового тела шел чуть заметный пар на утреннем свежем воздухе. — Тоже человек был! — проговорил он, видимо любуясь мертвецом. — Да, попался бы ему, спуска бы не дал, — отозвался один из казаков. Тихий ангел отлетел. Казаки зашевелились, заговорили. Двое пошли рубить кусты для шалаша. Другие побрели к кордону. Лука с Назаркой побежали собираться в станицу. Спустя полчаса через густой лес, отделявший Терек от станицы, Лукашка с Назаркой почти бегом шли домой, не переставая разговаривать. — Ты ей не сказывай смотри, что я прислал; а поди посмотри, муж дома, что ли? — говорил Лука резким голосом. — А я к Ямке зайду — погуляем, что ль? — спрашивал покорный Назар. — Уж когда же гулять-то, что не нынче, — отвечал Лука. Придя в станицу, казаки выпили и завалились спать до вечера. X На третий день после описанного события две роты кавказского пехотного полка пришли стоять в Новомлинскую станицу. Отпряженный ротный обоз уже стоял на площади. Кашевары, вырыв яму и притащив с разных дворов плохо лежавшие чурки, уже варили кашу. Фельдфебеля рассчитывали людей. Фурштаты забивали колья для коновязи. Квартирьеры, как домашние люди, сновали по улицам и переулкам, указывая квартиры офицерам и солдатам. Тут были зеленые ящики, выстроенные во фрунт. Тут были артельные повозки и лошади. Тут были котлы, в которых варилась каша. Тут был и капитан, и поручик, и Онисим Михайлович, фельдфебель. И находилось все это в той самой станице, где, слышно было, приказано стоять ротам; следовательно, роты были дома. Зачем стоять тут? Кто такие эти казаки? Нравится ли им, что будут стоять у них? Раскольники они или нет? До этого нет дела. Распущенные от расчета, изнуренные и запыленные солдаты, шумно и беспорядочно, как усаживающийся рой, рассыпаются по площади и улицам; решительно не замечая нерасположения казаков, по двое, по трое, с веселым говором и позвякивая ружьями, входят в хаты, развешивают амуницию, разбирают мешочки и пошучивают с бабами. К любимому солдатскому месту, к каше, собирается большая группа, и с трубочками в зубах солдатики, поглядывая то на дым, незаметно подымающийся в жаркое небо и сгущающийся в вышине, как белое облако, то на огонь костра, как расплавленное стекло дрожащий в чистом воздухе, острят и потешаются над казаками и казачками за то, что они живут совсем не так, как русские. По всем дворам виднеются солдаты, и слышен их хохот, слышны ожесточенные и пронзительные крики казачек, защищающих свои дома, не дающих воды и посуды. Мальчишки и девчонки, прижимаясь к матерям и друг к другу, с испуганным удивлением следят за всеми движениями не виданных еще ими армейских и на почтительном расстоянии бегают за ними. Старые казаки выходят из хат, садятся на завалинках и мрачно и молчаливо смотрят на хлопотню солдат, как будто махнув рукой на все и не понимая, что из этого может выйти. Оленину, который уже три месяца как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабуки Улиты. — Что это будет такое, Дмитрий Андреевич? — говорил запыхавшийся Ванюша Оленину, который верхом, в черкеске, на купленном в Грозной кабардинце весело после пятичасового перехода въезжал на двор отведенной квартиры. — А что, Иван Васильич? — спросил он, подбадривая лошадь и весело глядя на вспотевшего, со спутанными волосами и расстроенным лицом Ванюшу, который приехал с обозом и разбирал вещи. Оленин на вид казался совсем другим человеком. Вместо бритых скул у него были молодые усы и бородка. Вместо истасканного ночною жизнью желтоватого лица — на щеках, на лбу, за ушами был красный, здоровый загар. Вместо чистого, нового черного фрака была белая, грязная, с широкими складками черкеска и оружие. Вместо свежих крахмальных воротничков — красный ворот канаусового бешмета стягивал загорелую шею. Он был одет по-черкесски, но плохо; всякий узнал бы в нем русского, а не джигита. Все было так, да не так. Несмотря на то, вся наружность его дышала здоровьем, веселостью и самодовольством. — Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка сами поговорите с этим народом: не дают тебе хода, да и шабаш. Слова, так и того не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. — Не русские какие-то. — Да ты бы станичного начальника спросил. — Да ведь я их местоположения не знаю, — обиженно отвечал Ванюша. — Кто ж тебя так обижает? — спросил Оленин, оглядываясь кругом. — Черт их знает! Тьфу! Хозяина настоящего нету, на какую-то кригу *, говорят, пошел. А старуха такая дьявол, что упаси Господи! — отвечал Ванюша, хватаясь за голову. — Как тут жить будем, я уж не знаю. Хуже татар, ей-богу. Даром, что тоже христиане считаются. На что татарин, и тот благородней. «На кригу пошел!» Какую кригу выдумали, неизвестно! — заключил Ванюша и отвернулся. abu — Что, не так, как у нас на дворце? — сказал Оленин, подтрунивая и не слезая с лошади. — Лошадь-то пожалуйте, — сказал Ванюша, видимо озадаченный новым для него порядком, но покоряясь своей судьбе. — Так татарин благородней? А, Ванюша? — повторил Оленин, слезая с лошади и хлопая по седлу. — Да, вот вы смейтесь тут! Вам смешно! — проговорил Ванюша сердитым голосом. — Постой, не сердись, Иван Васильич, — отвечал Оленин, продолжая улыбаться. — Дай вот я пойду к хозяевам, посмотри — все улажу. Еще как заживем славно! Ты не волнуйся только. Ванюша не отвечал, а только, прищурив глаза, презрительно посмотрел вслед барину и покачал головой. Ванюша смотрел на Оленина только как на барина. Оленин смотрел на Ванюшу только как на слугу. И они оба очень удивились бы, ежели бы кто-нибудь сказал им, что они друзья. А они были друзья, сами того не зная. Ванюша был взят в дом одиннадцатилетним мальчиком, когда и Оленину было столько же. Когда Оленину было пятнадцать лет, он одно время занимался обучением Ванюши и выучил его читать по-французски, чем Ванюша премного гордился. И теперь Ванюша, в минуты хорошего расположения духа, отпускал французские слова и при этом всегда глупо смеялся. Оленин вбежал на крыльцо хаты и толкнул дверь в сени. Марьянка в одной розовой рубахе, как обыкновенно дома ходят казачки, испуганно отскочила от двери и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица широким рукавом татарской рубахи. Отворив дальше дверь, Оленин увидел в полусвете всю высокую и стройную фигуру молодой казачки. С быстрым и жадным любопытством молодости он невольно заметил сильные и девственные формы, обозначавшиеся под тонкою ситцевою рубахой, и прекрасные черные глаза, с детским ужасом и диким любопытством устремленные на него. «Вот она!» — подумал Оленин. «Да еще много таких будет», — вслед за тем пришло ему в голову, и он отворил другую дверь в хату. Старая бабука Улитка, также в одной рубахе, согнувшись, задом к нему, выметала пол. — Здравствуй, матушка! Вот я о квартире пришел... — начал он. Казачка, не разгибаясь, обернула к нему строгое, но еще красивое лицо. — Что пришел? Насмеяться хочешь? А? Я те насмеюсь! Черная на тебя немочь! — закричала она, искоса глядя на пришедшего из-под насупленных бровей. Оленин сначала думал, что изнуренное храброе кавказское воинство, которого он был членом, будет принято везде, особенно казаками, товарищами по войне, с радостью, и потому такой прием озадачил его. Не смущаясь, однако, он хотел объяснить, что он намерен платить за квартиру, но старуха не дала договорить ему. — Чего пришел? Каку надо болячку? Скобленое твое рыло! Вот дай срок, хозяин придет, он тебе покажет место. Не нужно мне твоих денег поганых. Легко ли, не видали! Табачищем дом загадит, да деньгами платить хочет. Эку болячку не видали! Расстрели тебе в животы сердце!.. — пронзительно кричала она, перебивая Оленина. «Видно, Ванюша прав! — подумал Оленин. — Татарин благороднее», — и, провожаемый бранью бабуки Улитки, вышел из хаты. В то время как он выходил, Марьяна, как была, в одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приостановилась, порывисто оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты. Твердая, молодая походка, дикий взгляд блестящих глаз из-под белого платка и стройность сильного сложения красавицы еще сильнее поразили теперь Оленина. «Должно быть, она», — подумал он. И еще менее думая о квартире и все оглядываясь на Марьянку, он подошел к Ванюше. — Вишь, и девка такая же дикая, — сказал Ванюша, еще возившийся у повозки, но несколько развеселившийся, — ровно кобылка табунная! Лафам! — прибавил он громким и торжественным голосом и захохотал. abu XI Ввечеру хозяин вернулся с рыбной ловли и, узнав, что ему будут платить за квартиру, усмирил свою бабу и удовлетворил требованиям Ванюши. На новой квартире все устроилось. Хозяева перешли в теплую, а юнкеру за три монета в месяц отдали холодную хату. Оленин поел и заснул. Проснувшись перед вечером, он умылся, обчистился, пообедал и, закурив папироску, сел у окна, выходившего на улицу. Жар свалил. Косая тень хаты с вырезным князьком стлалась через пыльную улицу, загибаясь даже на низу другого дома. Камышовая крутая крыша противоположного дома блестела в лучах спускающегося солнца. Воздух свежел. В станице было тихо. Солдаты разместились и попритихли. Стадо еще не пригоняли, и народ еще не возвращался с работ. Квартира Оленина была почти на краю станицы. Изредка где-то далеко за Тереком, в тех местах, из которых пришел Оленин, раздавались глухие выстрелы, — в Чечне или на Кумыцкой плоскости. Оленину было очень хорошо после трехмесячной бивачной жизни. На умытом лице он чувствовал свежесть, на сильном теле — непривычную после похода чистоту, во всех отдохнувших членах — спокойствие и силу. В душе у него тоже было свежо и ясно. Он вспоминал поход, миновавшую опасность. Вспоминал, что в опасности он вел себя хорошо, что он не хуже других и принят в товарищество храбрых кавказцев. Московские воспоминания уж были Бог знает где. Старая жизнь была стерта, и началась новая, совсем новая жизнь, в которой еще не было ошибок. Он мог здесь, как новый человек между новыми людьми, заслужить новое, хорошее о себе мнение. Он испытывал молодое чувство беспричинной радости жизни и, посматривая то в окно на мальчишек, гонявших кубари в тени около дома, то в свою новую прибранную квартирку, думал о том, как он приятно устроится в этой новой для него станичной жизни. Посматривал он еще на горы и небо, и ко всем его воспоминаниям и мечтам примешивалось строгое чувство величавой природы. Жизнь его началась не так, как он ожидал, уезжая из Москвы, но неожиданно хорошо. Горы, горы, горы чуялись во всем, что он думал и чувствовал. — Сучку поцеловал! кувшин облизал! Дядя Ерошка сучку поцеловал! — закричали вдруг казачата, гонявшие кубари под окном, обращаясь к проулку. — Сучку поцеловал! Кинжал пропил! — кричали мальчишки, теснясь и отступая. Крики эти обращались к дяде Ерошке, который с ружьем за плечами и фазанами за поясом возвращался с охоты. — Мой грех, ребята! мой грех! — приговаривал он, бойко размахивая руками и поглядывая в окна хат по обе стороны улицы. — Сучку пропил, мой грех! — повторил он, видимо сердясь, но притворяясь, что ему все равно. Оленина удивило обращение мальчишек с старым охотником, а еще более поразило выразительное, умное лицо и сила сложения человека, которого называли дядей Ерошкой. — Дедушка! казак! — обратился он к нему. — Подойди-ка сюда. Старик взглянул в окно и остановился. — Здравствуй, добрый человек, — сказал он, приподнимая над коротко обстриженною головой свою шапочку. — Здравствуй, добрый человек, — отвечал Оленин. — Что это тебе мальчишки кричат? Дядя Ерошка подошел к окну. — А дразнят меня, старика. Это ничего. Я люблю. Пускай радуются над дядей, — сказал он с теми твердыми и певучими интонациями, с которыми говорят старые и почтенные люди. — Ты начальник армейских, что ли? — Нет, я юнкер. А где это фазанов убил? — спросил Оленин. — В лесу три курочки замордовал, — отвечал старик, поворачивая к окну свою широкую спину, на которой заткнутые головками за поясом, пятная кровью черкеску, висели три фазанки. — Али ты не видывал? — спросил он. — Коли хочешь, возьми себе парочку. На! — И он подал в окно двух фазанов. — А что, ты охотник? — спросил он. — Охотник. Я в походе сам убил четырех. — Четырех? Много! — насмешливо сказал старик. — А пьяница ты? Чихирь пьешь? — Отчего ж? и выпить люблю. — Э, да ты, я вижу, молодец! Мы с тобой кунаки будем, — сказал дядя Ерошка. — Заходи, — сказал Оленин. — Вот и чихирю выпьем. — И то зайти, — сказал старик. — Фазанов-то возьми. По лицу старика видно было, что юнкер понравился ему, и он сейчас понял, что у юнкера можно даром выпить и потому можно подарить ему пару фазанов. Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови. Дядя Ерошка поклонился образам, расправил бороду и, подойдя к Оленину, подал ему свою черную толстую руку. — Кошкильды! — сказал он. — Это по-татарски значит; здравия желаем, мир вам, по-ихнему. — Кошкильды! Я знаю, — отвечал Оленин, подавая ему руку. — Э, не знаешь, не знаешь порядков! Дурак! — сказал дядя Ерошка, укоризненно качая головой. — Коли тебе кошкильды говорят, ты скажи алла рази бо сун , спаси Бог. Так-то, отец мой, а не кошкильды. Я тебя всему научу. Так-то был у нас Илья Мосеич, ваш, русский, так мы с ним кунаки были. Молодец был. Пьяница, вор, охотник, уж какой охотник! Я его всему научил. — Чему ж ты меня научишь? — спросил Оленин, все более и более заинтересовываясь стариком. — На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чеченцев покажу, душеньку хочешь, и ту доставлю. Вот я какой человек. Я шутник! — И старик засмеялся. — Я сяду, отец мой, я устал. Карга? — прибавил он вопросительно. — А карга что значит? — спросил Оленин. — А это значит: хорошо , по-грузински. А я так говорю; поговорка моя, слово любимое: карга; карга, так и говорю, значит шутю. Да что, отец мой, чихирю-то вели поднесть. Солдат, драбант есть у тебя? Есть? Иван! — закричал старик. — Ведь у вас что ни солдат, то Иван. Твой Иван, что ли? — И то, Иван. Ванюша! Возьми, пожалуйста, у хозяев чихиря и принеси сюда! — Все одно, что Ванюша, что Иван. Отчего у вас, у солдат, все Иваны? Иван! — повторил старик. — Ты спроси, батюшка, из начатой бочки. У них первый чихирь в станице. Да больше тридцати копеек за осьмуху смотри не давай, а то она, ведьма, рада... Наш народ анафемский, глупый народ, — продолжал дядя Ерошка доверчивым тоном, когда Ванюша вышел, — они вас не за людей считают. Ты для них хуже татарина. Мирские, мол, русские. А по-моему, хошь ты и солдат, а все человек, тоже душу в себе имеешь. Так ли я сужу? Илья Мосеич солдат был, а какой золото человек был! Так ли, отец мой? За то-то меня наши и не любят; а мне все равно. Я человек веселый, я всех люблю, я, Ерошка! Так-то, отец мой! И старик ласково потрепал по плечу молодого человека. XII Ванюша, между тем успевший уладить свое хозяйство и даже обрившийся у ротного цирюльника и выпустивший панталоны из сапог в знак того, что рота стоит на просторных квартирах, находился в самом хорошем расположении духа. Он внимательно, но недоброжелательно смотрел на Ерошку, как на дикого невиданного зверя, покачал головой на запачканный им пол и, взяв из-под лавки две пустые бутылки, отправился к хозяевам. — Здравствуйте, любезненькие, — сказал он, решившись быть особенно кротким. — Барин велел чихирю купить; налейте, добряшки. Старуха ничего не ответила. Девка, стоя перед маленьким татарским зеркальцем, убирала платком голову; она молча оглянулась на Ванюшу. — Я деньги заплачу, почтенные, — сказал Ванюша, потряхивая в кармане медными. — Вы будьте добрые, и мы добрые будем, так-то лучше, — прибавил он. — Много ли? — отрывисто спросила старуха. — Осьмушку. — Поди, родная, нацеди им, — сказала бабука Улита, обращаясь к дочери. — Из начатой налей, желанная. Девка взяла ключи и графин и вместе с Ванюшей вышла из хаты. — Скажи, пожалуйста, кто это такая женщина? — спросил Оленин, указывая на Марьянку, которая в это время проходила мимо окна. Старик подмигнул и толкнул локтем молодого человека. — Постой, — проговорил он и высунулся в окно. — Кхм! Кхм! — закашлял и замычал он. — Марьянушка! А, нянюка Марьянка! Полюби меня, душенька! Я шутник, — прибавил он шепотом, обращаясь к Оленину. Девка, не оборачивая головы, ровно и сильно размахивая руками, шла мимо окна тою особенною щеголеватою, молодецкою походкой, которою ходят казачки. Она только медленно повела на старика своими черными, отененными глазами. — Полюби меня, будешь счастливая! — закричал Ерошка и, подмигивая, вопросительно взглянул на Оленина. — Я молодец, я шутник, — прибавил он, — Королева девка? А? — Красавица, — сказал Оленин. — Позови ее сюда. — Ни-ни! — проговорил старик. — Эту сватают за Лукашку. Лука — казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал — сделаю; красавицу достану. — Старик, а что говоришь! — сказал Оленин. — Ведь это грех! — Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек. Пройдя через двор и войдя в темную, прохладную клеть, заставленную бочками, Марьяна с привычною молитвой подошла к бочке и опустила в нее ливер. Ванюша, стоя в дверях, улыбался, глядя на нее. Ему ужасно смешно казалось, что на ней одна рубаха, обтянута сзади и поддернута спереди, и еще смешнее то, что на шее висели полтинники. Он думал, что это не по-русски и что у них в дворне то-то смеху было бы, кабы такую девку увидали. «Ла филь ком се тре бье *, для разнообразия, — думал он, — скажу теперь барину». abu — Что зазастил-то, черт! — вдруг крикнула девка. — Подал бы графин-то. Нацедив полный графин холодным красным вином, Марьяна подала его Ванюше. — Мамуке деньги отдай, — сказала она, отталкивая руку Ванюши с деньгами. Ванюша усмехнулся. — Отчего вы такие сердитые, миленькие? — сказал он добродушно, переминаясь, в то время как девка закрывала бочку. Она засмеялась. — А вы разве добрые? — Мы с господином очень добрые, — убедительно отвечал Ванюша. — Мы такие добрые, что, где ни жили, везде нам хозяева наши благодарны оставались. Потому благородный человек. Девка приостановилась, слушая. — А что, он женатый, твой пан-то? — спросила она. — Нет! Наш барин молодой и не женатый. Потому господа благородные никогда молоды жениться не могут, — поучительно возразил Ванюша. — Легко ли! Какой буйвол разъелся, а жениться молод! Он у вас у всех начальник? — спросила она. — Господин мой юнкер, значит — еще не офицер. А звание-то имеет себе больше генерала — большого лица. Потому что не только наш полковник, а сам царь его знает, — гордо объяснил Ванюша. — Мы не такие, как другие армейские — голь, а наш папенька сам сенатор; тысячу, больше душ мужиков себе имел и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда и любят. А то, пожалуй, и капитан, да денег нет. Что проку-то?.. — Иди, запру, — прервала девка. Ванюша принес вино и объявил Оленину, что ла филь се тре жули *, — и тотчас же с глупым хохотом ушел. abu XIII Между тем на площади пробили зорю. Народ возвратился с работ. В воротах замычало стадо, толпясь в пыльном золотистом облаке. И девки и бабы засуетились по улицам и дворам, убирая скотину. Солнце скрылось совсем за далеким снежным хребтом. Одна голубоватая тень разостлалась по земле и небу. Над потемневшими садами чуть заметно зажглись звезды, и звуки понемногу затихали в станице. Убрав скотину, казачки выходили на углы улиц и, пощелкивая семя, усаживались на завалинках. К одному из таких кружков, подоив двух коров и буйволицу, присоединилась и Марьянка. Кружок состоял из нескольких баб и девок с одним старым казаком. Речь шла об убитом абреке. Казак рассказывал, бабы расспрашивали. — А награда, я чай, большая ему будет? — говорила казачка. — А то как же? Бают, крест выйдет. — Мосев и то хотел его обидеть. Ружье отнял, да начальство в Кизляре узнало. — То-то подлая душа, Мосев-то! — Сказывали, пришел Лукашка-то, — сказала одна девка. — У Ямки (Ямка была холостая распутная казачка, державшая шинок) с Назаркой гуляют. Сказывают, полведра выпили. — Эко Урвану счастье! — сказал кто-то. — Прямо, что Урван! Да что! малый хорош! Куда ловок! Справедливый малый. Такой же отец был, батяка Кирьяк; в отца весь. Как его убили, вся станица по нем выла... Вон они идут, никак, — продолжала говорившая, указывая на казаков, подвигавшихся к ним по улице. — Ергушов-то поспел с ними! Вишь, пьяница! Лукашка с Назаркой и Ергушовым, выпив полведра, шли к девкам. Они все трое, в особенности старый казак, были краснее обыкновенного. Ергушов пошатывался и все, громко смеясь, толкал под бок Назарку. — Что, скурехи, песен не играете? — крикнул он на девок. — Я говорю, играйте на наше гулянье. — Здорово дневали? Здорово дневали? — послышались приветствия. — Что играть? разве праздник? — сказала баба. — Ты надулся и играй. Ергушов захохотал и толкнул Назарку: — Играй ты, что ль! И я заиграю, я ловок, я говорю. — Что, красавицы, заснули? — сказал Назарка. — Мы с кордона помолить * пришли. Вот Лукашку помолили . Лукашка, подойдя к кружку, медленно приподнял папаху и остановился против девок. Широкие скулы и шея были у него красны. Он стоял и говорил тихо, степенно; но в этой медленности и степенности движений было больше оживленности и силы, чем в болтовне и суетне Назарки. Он напоминал разыгравшегося жеребца, который, взвив хвост и фыркнув, остановился как вкопанный всеми ногами. Лукашка тихо стоял перед девками; глаза его смеялись; он говорил мало, поглядывая то на пьяных товарищей, то на девок. Когда Марьяна подошла к углу, он ровным, неторопливым движением приподнял шапку, посторонился и снова стал против нее, слегка отставив ногу, заложив большие пальцы за пояс и поигрывая кинжалом. Марьяна в ответ на его поклон медленно нагнула голову, уселась на завалинке и достала из-за пазухи семя. Лукашка, не спуская глаз, смотрел на Марьяну и, щелкая семя, поплевывал. Все затихли, когда подошла Марьяна. — Что же? надолго пришли? — спросила казачка, прерывая молчанье. — До утра, — степенно отвечал Лукашка. — Да что ж, дай Бог тебе интерес хороший, — сказал казак, — я рад, сейчас говорил. — И я говорю, — подхватил пьяный Ергушов, смеясь. — Гостей-то что! — прибавил он, указывая на проходившего солдата. — Водка хороша солдатская, люблю! — Трех дьяволов к нам пригнали, — сказала одна из казачек. — Уж дедука в станичное ходил; да ничего, бают, сделать нельзя. — Ага! Аль горе узнала? — сказал Ергушов. — Табачищем закурили небось? — спросила другая казачка. — Да кури на дворе сколько хошь, а в хату не пустим. Хошь станичный приходи, не пустю. Обокрадут еще. Вишь, он небось, чертов сын, к себе не поставил, станичный-то. — Не любишь! — опять сказал Ергушов. — А то бают еще, девкам постелю стлать велено для солдатов и чихирем с медом поить, — сказал Назарка, отставляя ногу, как Лукашка, и так же, как он, сбивая на затылок папаху. Ергушов разразился хохотом и, ухватив, обнял девку, которая ближе сидела к нему. — Верно, говорю. — Ну, смола, — запищала девка, — бабе скажу! — Говори! — закричал он. — И впрямь Назарка правду баит; цидула была, ведь он грамотный. Верно. — И он принялся обнимать другую девку по порядку. — Что пристал, сволочь? — смеясь, запищала румяная круглолицая Устенька, замахиваясь на него. Казак посторонился и чуть не упал. — Вишь, говорят, у девок силы нету: убила было совсем. — Ну, смола, черт тебя принес с кордону! — проговорила Устенька и, отвернувшись от него, снова фыркнула со смеху. — Проспал было абрека-то? Вот он бы тебя срезал, и лучше б было. — Завыла бы небось! — засмеялся Назарка. — Так тебе и завою! — Вишь, ей и горя нет. Завыла бы? Назарка, а? — говорил Ергушов. Лукашка все время молча глядел на Марьянку. Взгляд его, видимо, смущал девку. — А что, Марьянка, слышь, начальника у вас поставили? — сказал он, подвигаясь к ней. Марьяна, как всегда, не сразу отвечала и медленно подняла глаза на казаков. Лукашка смеялся глазами, как будто что-то особенное, независимое от разговора, происходило в это время между им и девкой. — Да, им хорошо, как две хаты есть, — вмешалась за Марьяну старуха, — а вот к Фомушкиным тоже ихнего начальника отвели, так, бают, весь угол добром загородил, а с своею семьей деваться некуда. Слыхано ли дело, целую орду в станицу пригнали! Что будешь делать! — сказала она. — И каку черную немочь они тут работать будут! — Сказывают, мост на Тереку строить будут, — сказала одна девка. — А мне сказывали, — промолвил Назарка, подходя к Устеньке, — яму рыть будут, девок сажать за то, что ребят молодых не любят. — И опять он сделал любимое коленце, вслед за которым все захохотали, а Ергушов тотчас же стал обнимать старую казачку, пропустив Марьянку, следовавшую по порядку. — Что ж Марьянку не обнимаешь? Всех бы по порядку, — сказал Назарка. — Не, моя старая слаще, — кричал казак, целуя отбивавшуюся старуху. — Задушит! — кричала она, смеясь. Мерный топот шагов на конце улицы прервал хохот. Три солдата в шинелях, с ружьями на плечо шли в ногу на смену к ротному ящику. Ефрейтор, старый кавалер, сердито глянув на казаков, провел солдат так, что Лукашка с Назаркой, стоявшие на самой дороге, должны были посторониться. Назарка отступил, но Лукашка, только прищурившись, оборотил голову и широкую спину и не тронулся с места. — Люди стоят, обойди, — проговорил он, только искоса и презрительно кивнув на солдат. Солдаты молча прошли мимо, мерно отбивая шаг по пыльной дороге. Марьяна засмеялась, и за ней все девки. — Эки нарядные ребята! — сказал Назарка. — Ровно уставщики длиннополые, — и он промаршировал по дороге, передразнивая их. Все опять разразились хохотом. Лукашка медленно подошел к Марьяне. — А начальник у вас где стоит? — спросил он. Марьяна подумала. — В новую хату пустили, — сказала она. — Что он, старый или молодой? — спросил Лукашка, подсаживаясь к девке. — А я разве спрашивала, — отвечала девка. — За чихирем ему ходила, видела, с дядей Ерошкой в окне сидит, рыжий какой-то. А добра целую арбу полну привезли. И она опустила глаза. — Уж как я рад, что пришлось с кордона выпроситься! — сказал Лукашка, ближе придвигаясь на завалинке к девке и все глядя ей в глаза. — Что ж, надолго пришел? — спросила Марьяна, слегка улыбаясь. — До утра. Дай семечек, — прибавил он, протягивая руку. Марьяна совсем улыбнулась и открыла ворот рубахи. — Все не бери, — сказала она. — Право, все о тебе скучился, ей-богу, — сказал сдержанно-спокойным шепотом Лука, доставая семечки из-за пазухи девки, и, еще ближе пригнувшись к ней, стал шепотом говорить что-то, смеясь глазами. — Не приду, сказано, — вдруг громко сказала Марьяна, отклоняясь от него. — Право... Что я тебе сказать хотел, — прошептал Лукашка, — ей-богу! Приходи, Машенька. Марьянка отрицательно покачала головой, но улыбалась. — Нянюка Марьянка! А нянюка! Мамука ужинать зовет, — прокричал, подбегая и казачкам, маленький брат Марьяны. — Сейчас приду, — отвечала девка, — ты иди, батюшка, иди один; сейчас приду. Лукашка встал и приподнял папаху. — Видно, и мне домой пойти, дело-то лучше будет, — сказал он, притворяясь небрежным, но едва сдерживая улыбку, и скрылся за углом дома. Между тем ночь уже совсем опустилась над станицей. Яркие звезды высыпали на темном небе. По улицам было темно и пусто. Назарка остался с казачками на завалинке, и слышался их хохот. А Лукашка, отойдя тихим шагом от девок, как кошка пригнулся и вдруг неслышно побежал, придерживая мотавшийся кинжал, не домой, а по направлению к дому хорунжего. Пробежав две улицы и завернув в переулок, он подобрал черкеску и сел наземь в тени забора. «Ишь, хорунжиха, — думал он про Марьяну, — и не пошутит, черт! Дай срок». Шаги приближавшейся женщины развлекли его. Он стал прислушиваться и засмеялся сам с собою. Марьяна, опустив голову, шла скорыми и ровными шагами прямо на него, постукивая хворостиной по кольям забора. Лукашка приподнялся. Марьяна вздрогнула и приостановилась. — Вишь, черт проклятый! Напугал меня. Не пошел же домой, — сказала она и громко засмеялась. Лукашка обнял одною рукой девку, а другою взял ее за лицо. — Что я тебе сказать хотел... ей-богу!.. — Голос его дрожал и прерывался. — Каки разговоры нашел по ночам, — отвечала Марьяна. — Мамука ждет, а ты к своей душеньке поди. И, освободившись от его руки, она отбежала несколько шагов. Дойдя до плетня своего двора, она остановилась и оборотилась к казаку, который бежал с ней рядом, продолжая уговаривать ее подождать на часок. — Ну, что сказать хотел, полуночник? — И она опять засмеялась. — Ты не смейся надо мной, Марьяна! Ей-богу! Что ж, что у меня душенька есть? А черт ее возьми. Только слово скажи, уж так любить буду — что хоть, то и сделаю. Вон они! (И он погремел деньгами в кармане.) Теперь заживем. Люди радуются, а я что? Не вижу от тебя радости никакой, Марьянушка! Девка ничего не отвечала, стояла перед ним и быстрыми движениями пальцев на мелкие куски ломала хворостинку. Лукашка вдруг стиснул кулаки и зубы. — Да и что все ждать да ждать! Я ли тебя не люблю, матушка! Что хочешь надо мной делай, — вдруг сказал он, злобно хмурясь, и схватил ее за обе руки. Марьяна не изменила спокойного выражения лица и голоса. — Ты не куражься, Лукашка, а слушай ты мои слова, — отвечала она, не вырывая рук, но отдаляя от себя казака. — Известно, я девка, а ты меня слушай. Воля не моя, а коли ты меня любишь, я тебе вот что скажу. Ты руки-то пусти, я сама скажу. Замуж пойду, а глупости от меня никакой не дождешься, — сказала Марьяна, не отворачивая лица. — Что замуж пойдешь? Замуж — не наша власть. Ты сама полюби, Марьянушка, — говорил Лукашка, вдруг из мрачного и рьяного сделавшись опять кротким, покорным и нежным, улыбаясь и близко глядя в ее глаза. Марьяна прижалась к нему и крепко поцеловала его в губы. — Братец! — прошептала она, порывисто прижимая его к себе. Потом вдруг, вырвавшись, побежала и, не оборачиваясь, повернула в ворота своего дома. Несмотря на просьбы казака подождать еще минутку, послушать, что он ей скажет, Марьяна не останавливалась. — Иди! Увидят! — проговорила она. — Вон и то, кажись, постоялец наш, черт, по двору ходит. «Хорунжиха, — думал себе Лукашка, — замуж пойдет! Замуж само собой, а ты полюби меня». Он застал Назарку у Ямки и, с ним вместе погуляв, пошел к Дуняшке и, несмотря на ее неверность, ночевал у нее. XIV Действительно, Оленин ходил по двору, в то время как Марьяна прошла в ворота, и слышал, как она сказала: «Постоялец-то, черт, ходит». Весь этот вечер провел он с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то, что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то столбик крылечка, то стол и посуду, то белую стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и, сыпля пыль с крылышек, бились по столу и в стаканах, то влетали в огонь свечи, то исчезали в черном воздухе, вне освещенного круга. Оленин выпил с Ерошкой вдвоем пять бутылок чихиря. Ерошка всякий раз, наливая стаканы, подносил один Оленину, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказывал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого , который один на спине приносил кабанью тушу в десять пуд и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времечко и своего няню * Гирчика, с которым он из-за Тереку во время чумы бурки переправлял. Рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. Рассказал про свою душеньку , которая за ним по ночам на кордон бегала. И все это так красноречиво и живописно рассказывалось, что Оленин не замечал, как проходило время. abu — Так-то, отец ты мой, — говорил он, — не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе все показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка гурда *, к кому выпить пойти, с кем погулять? Кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Все Ерошка. Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. abu abu Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник; на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. От земли вот (Ерошка указал на аршин от земли), сапоги дурацкие наденет, все на них смотрит, только и радости. Иль пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка вор; меня, мало по станицам, — в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я, бывало, со всеми кунак: татарин — татарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер — офицер. Мне все равно, только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должен от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь. — Кто это говорит? — спросил Оленин. — А уставщики наши. А муллу или кадия татарского послушай. Он говорит: «Вы неверные, гяуры, зачем свинью едите!» Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь, — прибавил он, помолчав. — Что фальшь? — спросил Оленин. — Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина — кунак мне был. Молодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это все уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и все. (Старик засмеялся.) Отчаянный был! — А сколько тебе лет? — спросил Оленин. — А Бог е знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была, я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет? — Будет. А ты еще молодец. — Что же, благодарю Бога, я здоров, всем здоров; только баба, ведьма, испортила... — Как? — Да так испортила... — Так, как умрешь, трава вырастет? — повторил Оленин. Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного. — А ты как думал? Пей! — закричал он, улыбаясь и поднося вино. XV — Так о чем бишь я говорил? — продолжал он, припоминая. — Так вот я какой человек! Я охотник. Против меня другого охотника по полку нету. Я тебе всякого зверя, всяку птицу найду и укажу; и что и где — все знаю. У меня и собаки есть, и два ружья есть, и сети, и кобылка, и ястреб, — все есть, благодарю Бога. Коли ты настоящий охотник, не хвастаешь, я тебе все покажу. Я какой человек? След найду, — уж я его знаю, зверя, и знаю, где ему лечь и куда пить или валяться придет. Лопазик * сделаю и сижу ночь, караулю. Что дома-то сидеть! Только нагрешишь, пьян надуешься. Еще бабы тут придут, тары да бары; мальчишки кричат; угоришь еще. То ли дело, на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш прижмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешься. Все-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь — звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь — лес шелыхается, все ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси — так до полночи, значит. И все это я знаю. А то как ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь: кто это стрелял? Казак, так же как я, зверя выждал, и попал ли он его, или так только, испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать так, даром. Не люблю! ох, не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак! Дурак! Или думаешь себе: «Может, абрек какого казачонка глупого убил». Все это в голове у тебя ходит. А то раз сидел я на воде; смотрю — зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт: взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить. Все сидишь, думаешь. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится, так и застучит в тебе что. Матушки, подойдите! Обнюхают, думаешь себе; сидишь, не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун! Так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. «Отцу и Сыну...» — уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: «Беда, мол, детки: человек сидит», — и затрещали все прочь по кустам. Так так бы, кажется, зубом съел ее. abu — Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? — спросил Оленин. — А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался. Оленин тоже задумался и, спустившись с крыльца, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору. Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него. — Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек. — Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею. Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оленин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шепот за воротами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Нарочно шурша по траве ногами, он отошел на другую сторону двора. Но через несколько времени плетень затрещал. Казак, в темной черкеске и белом курпее на шапке (это был Лука), прошел вдоль забора, а высокая женщина, в белом платке, прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела», — казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты, заметил даже через окно, как она сняла платок и села на лавку. И вдруг чувство тоски и одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой-то к кому-то зависти охватило душу молодого человека. Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, и стройные раины — все, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпали все глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин все ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос. — Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак! — А ты убивал людей? — спросил Оленин. Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина. — Черт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян, — сказал он, вставая. — Завтра на охоту приходить? — Приходи. — Смотри раньше вставать, а проспишь — штраф. — Небось раньше тебя встану, — отвечал Оленин. Старик пошел. Песня замолкла. Послышались шаги и веселый говор. Немного погодя раздалась опять песня, но дальше, и громкий голос Ерошки присоединился к прежним голосам. «Что за люди, что за жизнь!» — подумал Оленин, вздохнул и один вернулся в свою хату. XVI Дядя Ерошка был заштатный и одинокий казак; жена его лет двадцать тому назад, выкрестившись в православные, сбежала от него и вышла замуж за русского фельдфебеля; детей у него не было. Он не хвастал, рассказывая про себя, что был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел. Большая часть его жизни проходила на охоте в лесу, где он питался по суткам одним куском хлеба и ничего не пил, кроме воды. Зато в станице он гулял с утра до вечера. Вернувшись от Оленина, он заснул часа на два и, еще до света проснувшись, лежал на своей кровати и обсуживал человека, которого он вчера узнал. Простота Оленина очень понравилась ему (простота в том смысле, что ему не жалели вина). И сам Оленин понравился ему. Он удивлялся, почему русские все просты и богаты и отчего они ничего не знают, а все ученые. Он обдумывал сам с собою и эти вопросы, и то, чего бы выпросить себе у Оленина. Хата дяди Ерошки была довольно большая и не старая, но заметно было в ней отсутствие женщины. Вопреки обычной казаков заботливости о чистоте, горница вся была загажена и в величайшем беспорядке. На столе были брошены окровавленный зипун, половина сдобной лепешки и рядом с ней ощипанная и разорванная галка для прикармливания ястреба. На лавках, разбросанные, лежали поршни, ружье, кинжал, мешочек, мокрое платье и тряпки. В углу, в кадушке с грязною, вонючею водой, размокали другие поршни; тут же стояла винтовка и кобылка. На полу была брошена сеть, несколько убитых фазанов, а около стола гуляла, постукивая по грязному полу, привязанная за ногу курочка. В нетопленной печке стоял черепочек, наполненный какою-то молочною жидкостью. На печке визжал кобчик, старавшийся сорваться с веревки, и линялый ястреб смирно сидел на краю, искоса поглядывая на курочку и изредка справа налево перегибая голову. Сам дядя Ерошка лежал навзничь на коротенькой кровати, устроенной между стеной и печкой, в одной рубашке, и, задрав сильные ноги на печку, колупал толстым пальцем струпы на руках, исцарапанных ястребом, которого он вынашивал без перчатки. Во всей комнате, и особенно около самого старика, воздух был пропитан тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику. abu — Уйде-ма, дядя? (то есть: дома, дядя?) — послышался ему из окна резкий голос, который он тотчас признал за голос соседа Лукашки. — Уйде, уйде, уйде! Дома, заходи! — закричал старик. — Сосед Марка, Лука Марка, что к дяде пришел? Аль на кордон? Ястреб встрепенулся от крика хозяина и захлопал крыльями, порываясь на своей привязи. Старик любил Лукашку и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения. «Что ж? Люди достаточные, — говорил он сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз...» — Здорово, Марка! Я тебе рад, — весело прокричал старик и быстрым движением скинул босые ноги с кровати, вскочил, сделал шага два по скрипучему полу, посмотрел на свои вывернутые ноги, и вдруг ему смешно стало на свои ноги: он усмехнулся, топнул раз босою пяткой, еще раз и сделал выходку . — Ловко, что ль? — спросил он, блестя маленькими глазками. Лукашка чуть усмехнулся. — Что, аль на кордон? — сказал старик. — Тебе чихирю принес, дядя, что на кордоне обещал. — Спаси тебя Христос, — проговорил старик, поднял валявшиеся на полу чамбары и бешмет, надел их, затянулся ремнем, полил воды из черепка на руки, отер их о старые чамбары, кусочком гребешка расправил бороду и стал перед Лукашкой. — Готов! — сказал он. Лукашка достал чапуру, отер, налил вина и, сев на скамейку, поднес дяде. — Будь здоров! Отцу и Сыну! — сказал старик, с торжественностию принимая вино. — Чтобы тебе получить, что желаешь, чтобы тебе молодцом быть, крест выслужить! Лукашка тоже с молитвою отпил вина и поставил его на стол. Старик встал, принес сушеную рыбу, положил на порог, разбил ее палкой, чтоб она была мягче, и, положив ее своими заскорузлыми руками на свою единственную синюю тарелку, подал на стол. — У меня все есть, и закуска есть, благодарю Бога, — сказал он гордо. — Ну, что Мосев? — спросил старик. Лукашка рассказал, как урядник отнял у него ружье, видимо желая знать мнение старика. — За ружьем не стой, — сказал старик, — ружья не дашь — награды не будет. — Да что, дядя! Какая награда, говорят, малолетку? * А ружье важное, крымское, восемьдесят монетов стоит. abu — Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай, говорит, коня, в хорунжии представлю. Я не дал, так и не вышло. — Да что, дядя! Вот коня купить надо, а, бают, за рекой меньше пятидесяти монетов не возьмешь. Матушка вина еще не продала. — Эх! мы не тужили, — сказал старик, — когда дядя Ерошка в твои года был, он уж табуны у ногайцев воровал да за Терек перегонял. Бывало, важного коня за штоф водки али за бурку отдаешь. — Что же дешево отдавали? — сказал Лукашка. — Дурак, дурак, Марка! — презрительно сказал старик. — Нельзя, — на то воруешь, чтобы не скупым быть. А вы, я чай, и не видали, как коней-то гоняют. Что молчишь? — Да что говорить, дядя? — сказал Лукашка. — Но такие мы, видно, люди. — Дурак, дурак, Марка! Не такие люди! — отвечал старик, передразнивая молодого казака. — Не тот я был казак в твои годы. — Да что же? — спросил Лукашка. Старик презрительно покачал головой. — Дядя Ерошка прост был, ничего не жалел. Зато у меня вся Чечня кунаки были. Приедет ко мне какой кунак, водкой пьяного напою, ублажу, с собой спать положу, а к нему поеду, подарок, пешкеш , свезу. Так-то люди делают, а не то что как теперь: только и забавы у ребят, что семя грызут да шелуху плюют, — презрительно заключил старик, представляя в лицах, как грызут семя и плюют шелуху нынешние казаки. — Это я знаю, — сказал Лукашка. — Это так! — Хочешь быть молодцом, так будь джигит, а не мужик. А то и мужик лошадь купит, денежки отвалит и лошадь возьмет. Они помолчали. — Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а одному как же? — А дядя что? Ты думаешь, я засох! Нет, я не засох. Давай коня, сейчас в Ногаи поеду. — Что пустое говорить? — сказал Лука, — ты скажи, как с Гирей-ханом быть? Говорит, только проведи коня до Терека, а там хоть косяк целый давай, место найду. Ведь тоже гололобый, верить мудрено. — Гирей-хану верить можно, его весь род — люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, все пистолет наготове держи. Пуще всего, как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было один чеченец: я с него просил по десяти монетов за лошадь. Верить — верь, а без ружья спать не ложись. Лукашка внимательно слушал старика. — А что, дядя? Сказывали, у тебя разрыв-трава есть, — молвил он, помолчав. — Разрыва нет, а тебя научу, так и быть: малый хорош, старика не забываешь. Научить, что ль? — Научи, дядя. — Черепаху знаешь? Ведь она черт, черепаха-то. — Как не знать! — Найди ты ее гнездо и оплети плетешок кругом, чтоб ей пройти нельзя. Вот она придет, покружит и сейчас назад; найдет разрыв-траву, принесет, плетень разорит. Вот ты и поспевай на другое утро и смотри: где разломано, тут и разрыв-трава лежит. Бери и неси куда хочешь. Не будет тебе ни замка, ни закладки. — Да ты пытал, что ль, дядя? — Пытать не пытал, а сказывали хорошие люди. У меня только и заговора было, что прочту «здравствуитя», как на коня садиться. Никто не убил. — Какая такая «здравствуитя», дядя? — А ты не знаешь? Эх, народ! То-то, дядю спроси. Ну слухай, говори за мной: — Веко-веко-любче, — повторил старик. — Знаешь? Ну, скажи! Лукашка засмеялся. — Да что, дядя, разве от этого тебя не убили? Може, так. — Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, — и старик сам засмеялся. — А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что! — А что? — Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком, бывало... И старик начал было рассказывать свои бесконечные истории. Но Лукашка глянул в окно. — Вовсе светло, дядя, — перебил он его. — Пора, заходи когда. — Спаси Христос, а я к армейскому пойду: пообещал на охоту свести; человек хорош, кажись. XVII От Ерошки Лукашка зашел домой. Когда он вернулся, сырой росистый туман поднялся от земли и окутал станицу. Не видная скотина начинала шевелиться с разных концов. Чаще и напряженнее перекликались петухи. В воздухе становилось прозрачно, и народ начинал подниматься. Подойдя вплоть, Лукашка рассмотрел мокрый от тумана забор своего двора, крылечко хаты и отворенную клеть. На дворе слышался в тумане звук топора по дровам. Лукашка прошел в хату. Мать его встала и, стоя перед печью, бросала в нее дрова. На кровати еще спала сестра-девочка. — Что, Лукаша, нагулялся? — сказала мать тихо. — Где был ночь-то? — В станице был, — неохотно отвечал сын, доставая винтовку из чехла и осматривая ее. Мать покачала головой. Подсыпав пороху на полку, Лукашка достал мешочек, вынул несколько пустых хозырей и стал насыпать заряды, тщательно затыкая их пулькой, завернутою в тряпочке. Повыдергав зубом заткнутые козыри и осмотрев их, он положил мешок. — А что, матушка, я тебе говорил торбы починить: починила, что ль? — сказал он. — Как же! Немая чинила что-то вечор. Аль пора на кордон-то? Не видала я тебя вовсе. — Вот только уберусь, и идти надо, — отвечал Лукашка, увязывая порох. — А немая где? Аль вышла? — Должно, дрова рубит. Все о тебе сокрушалась. Уж не увижу, говорит, я его вовсе. Так-то рукой на лицо покажет, щелкнет да к сердцу и прижмет руки: жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то все поняла. — Позови, — сказал Лукашка. — Да сало там у меня было, принеси сюда. Шашку смазать надо. Старуха вышла, и через несколько минут по скрипящим сходцам вошла в хату немая сестра Лукашки. Она была шестью годами старше брата и чрезвычайно была бы похожа на него, если бы не общее всем глухонемым тупое и грубо-переменчивое лицо. Одежду ее составляла грубая рубаха в заплатах; ноги были босы и испачканы; на голове старый синий платок. Шея, руки и лицо были жилисты, как у мужика. Видно было и по одежде и по всему, что она постоянно несла трудную мужскую работу. Она внесла вязанку дров и бросила ее у печи. Потом подошла к брату с радостною улыбкой, сморщившею все ее лицо, тронула его за плечо и начала руками, лицом и всем телом делать ему быстрые знаки. — Хорошо, хорошо! Молодец, Степка! — отвечал брат, кивая головой. — Все припасла, починила, молодец! Вот тебе за то! — И, достав из кармана два пряника, он подал ей. Лицо немой покраснело, и она дико загудела от радости. Схватив пряники, она еще быстрей стала делать знаки, часто указывая в одну сторону и проводя толстым пальцем по бровям и лицу. Лукашка понимал ее и все кивал, слегка улыбаясь. Она говорила, что брат девкам давал бы закуски, говорила, что девки его любят и что одна девка, Марьянка, лучше всех, и та любит его. Марьянку она обозначала, указывая быстро на сторону ее двора, на свои брови, лицо, чмокая и качая головой. «Любит» — показывала она, прижимая руку к груди, целуя свою руку и будто обнимая что-то. Мать вернулась в хату и, узнав, о чем говорила немая, улыбнулась и покачала головой. Немая показала ей пряники и снова прогудела от радости. — Я Улите говорила намедни, что сватать пришлю, — сказала мать, — приняла мои слова хорошо. Лукашка молча посмотрел на мать. — Да что, матушка? Вино надо везть. Коня нужно. — Повезу, когда время будет; бочки справлю, — сказала мать, видимо не желая, чтобы сын вмешивался в хозяйственные дела. — Ты как пойдешь, — сказала старуха сыну, — так возьми в сенях мешочек. У людей заняла, тебе на кордон припасла. Али в саквы * положить? abu — Ладно, — отвечал Лукашка. — А коли из-за реки Гирей-хан приедет, ты его на кордон пришли, а то теперь долго не отпустят. До него дело есть. Он стал собираться. — Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки все и гуляли, стало? — сказала старуха. — То-то я ночью вставала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл. Лукашка не отвечал, вышел в сени, перекинул через плечо сумки, подоткнул зипун, взял ружье и остановился на пороге. — Прощай, матушка, — сказал он. Мать до ворот провожала его. — Ты бочонок с Назаркой пришли, — ребятам обещался; он зайдет, — сказал он матери, припирая за собой ворота. — Спаси тебя Христос, Лукаша! Бог с тобой! Пришлю, из новой бочки пришлю, — отвечала старуха, подходя к забору. — Да слушай что, — прибавила она, перегнувшись через забор. Казак остановился. — Ты здесь погулял, ну, слава Богу! Как молодому человеку не веселиться? Ну, и Бог счастье дал. Это хорошо. А там-то уж смотри, сынок, не того... Пуще всего начальника ублажай, нельзя! А я и вина продам, денег припасу коня купить, и девку высватаю. — Ладно, ладно! — отвечал сын, хмурясь. Немая крикнула, чтоб обратить на себя его внимание. Показала голову и руку, что значило: бритая голова, чеченец. Потом, нахмурив брови, показала вид, что прицеливается из ружья, вскрикнула и запела скоро, качая головой. Она говорила, чтобы Лукашка еще убил чеченца. Лукашка понял, усмехнулся и скорыми, легкими шагами, придерживая ружье за спиной под буркой, скрылся в густом тумане. Молча постояв у ворот, старуха вернулась в избушку и тотчас же принялась за работу. XVIII Лукашка пошел на кордон, а дядя Ерошка в то же время свистнул собак и, перелезши через плетень, задами обошел до квартиры Оленина (идя на охоту, он не любил встречаться с бабами). Оленин еще спал, и даже Ванюша, проснувшись, но еще не вставая, поглядывал вокруг себя и соображал, пора или не пора, когда дядя Ерошка с ружьем за плечами и во всем охотничьем уборе отворил дверь. — Палок! — закричал он своим густым голосом. — Тревога! Чеченцы пришли! Иван! Самовар барину ставь. А ты вставай! Живо! — кричал старик. — Так-то у нас, добрый человек. Вот уж и девки встали. В окно глянь-ка, глянь-ка, за водой идет, а ты спишь. Оленин проснулся и вскочил. И так свежо, весело ему стало при виде старика и звуке его голоса. — Живо! Живо, Ванюша! — закричал он. — Так-то ты на охоту ходишь! Люди завтракать, а ты спишь. Лям! Куда? — крикнул он на собаку. — Ружье-то готово, что ль? — кричал старик, точно целая толпа народа была в избе. — Ну, провинился, нечего делать. Порох, Ванюша! Пыжи! — говорил Оленин. — Штраф! — кричал старик. — Дю те вулеву? * — говорил Ванюша, ухмыляясь. abu — Ты не наш! не по-нашему лопочешь, черт! — кричал на него старик, оскаливая корешки своих зубов. — Для первого раза прощается, — шутил Оленин, натягивая большие сапоги. — Прощается для первого раза, — отвечал Ерошка, — а другой раз проспишь, ведро чихиря штрафу. Как обогреется, не застанешь оленя-то. — Да хоть и застанешь, так он умней нас, — сказал Оленин, повторяя слова старика, сказанные вечером, — его не обманешь. — Да, ты смейся! Вот убей, тогда и поговори. Ну, живо! Смотри, вон и хозяин к тебе идет, — сказал Ерошка, глядевший в окно. — Вишь, убрался, новый зипун надел, чтобы ты видел, что он офицер есть. Эх! народ, народ! Действительно, Ванюша объявил, что хозяин желает видеть барина. — Ларжан *, — сказал он глубокомысленно, предупреждая барина о значении визита хорунжего. Вслед за тем сам хорунжий, в новой черкеске с офицерскими погонами на плечах, в чищеных сапогах — редкость у казаков, — с улыбкой на лице, раскачиваясь, вошел в комнату и поздравил с приездом. abu Хорунжий, Илья Васильевич, был казак образованный , побывавший в России, школьный учитель и, главное, благородный. Он хотел казаться благородным ; но невольно под напущенным на себя уродливым лоском вертлявости, самоуверенности и безобразной речи чувствовался тот же дядя Ерошка. Это видно было и по его загорелому лицу, и по рукам, и по красноватому носу. Оленин попросил его садиться. — Здравствуй, батюшка Илья Васильич! — сказал Ерошка, вставая и, как показалось Оленину, иронически низко кланяясь. — Здорово, дядя! Уж ты тут? — отвечал хорунжий, небрежно кивая ему головой. Хорунжий был человек лет сорока, с седою клинообразною бородкой, сухой, тонкий и красивый и еще очень свежий для своих сорока лет. Придя к Оленину, он, видимо, боялся, чтобы его не приняли за обыкновенного казака, и желал дать ему сразу почувствовать свое значение. — Это наш Нимврод египетский , — сказал он, с самодовольною улыбкой обращаясь к Оленину и указывая на старика. — Ловец пред господином. Первый у нас на всякие руки. Изволили уж узнать? Дядя Ерошка, глядя на свои ноги, обутые в мокрые поршни, раздумчиво покачивал головой, как бы удивляясь ловкости и учености хорунжего, и повторял про себя: «Нимрод гицкий! Чего не выдумает?» — Да вот на охоту хотим идти, — сказал Оленин. — Так-с точно, — заметил хорунжий. — А у меня дельце есть к вам. — Что прикажете? — Как вы есть благородный человек, — начал хорунжий, — и как я себя могу понимать, что мы тоже имеем звание офицера и потому постепенно можем всегда страктоваться, как и все благородные люди. (Он приостановился и с улыбкой взглянул на старика и Оленина.) Но ежели бы вы имели желание, по согласию моему, так как моя жена есть женщина глупая в нашем сословии, не могла в настоящее время вполне вразумить ваши слова вчерашнего числа. Потому квартира моя для полкового адъютанта могла ходить без конюшни за шесть монетов, — а задаром я всегда, как благородный человек, могу удалить от себя. А так как вам желается, то я, как сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами, и как житель здешнего края, не то как бабы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия... — Чисто говорит, — пробормотал старик. Хорунжий говорил еще долго в том же роде. Изо всего этого Оленин не без некоторого труда мог понять желание хорунжего брать по шести рублей серебром за квартиру в месяц. Он с охотою согласился и предложил своему гостю стакан чаю. Хорунжий отказался. — По нашему глупому обряду, — сказал он, — мы считаем как бы за грех употреблять из мирского стакана. Оно хотя, по образованию моему, я бы мог понимать, но жена моя по слабости человеческия... — Что ж, прикажете чаю? — Ежели позволите, я свой стакан принесу, особливый, — отвечал хорунжий и вышел на крыльцо. — Стакан подай! — крикнул он. Через несколько минут дверь отворилась, и загорелая молодая рука в розовом рукаве высунулась с стаканом из двери. Хорунжий подошел, взял стакан и пошептал что-то с дочерью. Оленин налил чаю хорунжему в особливый, Ерошке в мирской стакан. — Однако не желаю вас задерживать, — сказал хорунжий, обжигаясь и допивая свой стакан. — Я как есть тоже имею сильную охоту до рыбной ловли и здесь только на побывке, как бы на рекреации от должности. Тоже имею желание испытать счастие, не попадутся ли и на мою долю дары Терека. Надеюсь, вы и меня посетите когда-нибудь испить родительского, по нашему станичному обычаю, — прибавил он. Хорунжий откланялся, пожал руку Оленину и вышел. Покуда собирался Оленин, он слышал повелительный и толковый голос хорунжего, отдававшего приказания домашним. А через несколько минут Оленин видел, как хорунжий в засученных до колен штанах и в оборванном бешмете, с сетью на плече прошел мимо его окна. — Плут же, — сказал дядя Ерошка, допивавший свой чай из мирского стакана. — Что же, неужели ты ему так и будешь платить шесть монетов? Слыхано ли дело! Лучшую хату в станице за два монета отдадут. Эка бестия! Да я тебе свою за три монета отдам. — Нет, уж я здесь останусь, — сказал Оленин. — Шесть монетов! Видно, деньги-то дурашные. Э-эх! — отвечал старик. — Чихирю дай, Иван! Закусив и выпив водки на дорогу, Оленин с стариком вышли вместе на улицу часу в восьмом утра. В воротах они наткнулись на запряженную арбу. Обвязанная до глаз белым платком, в бешмете сверх рубахи, в сапогах и с длинною хворостиной в руках, Марьяна тащила быков за привязанную к их рогам веревку. — Мамушка! — проговорил старик, делая вид, что хочет схватить ее. Марьянка замахнулась на него хворостиной и весело взглянула на обоих своими прекрасными глазами. Оленину сделалось еще веселее. — Ну, идем, идем! — сказал он, вскидывая ружье на плечо и чувствуя на себе взгляд девки. — Ги! Ги! — прозвучал за ним голос Марьяны, и вслед за тем заскрипела тронувшаяся арба. Покуда дорога шла задами станицы, по выгонам, Ерошка разговаривал. Он не мог забыть хорунжего и все бранил его. — Да за что же ты так сердишься на него? — спросил Оленин. — Скупой! Не люблю, — отвечал старик. — Издохнет, все останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже и по бумажным делам какая собака! Из других станиц приезжают к нему бумаги писать. Как напишет, так как раз и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого не будет. — Так на приданое и копит, — сказал Оленин. — Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь такой черт, что и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне и племянник, молодец малый, что чеченца убил, давно уж сватает; так все не отдает. То, другое да третье: девка молода, говорит. А я знаю, что думает. Хочет, чтобы покланялись. Нынче что сраму было за девку за эту. А всё Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут. — А что это? Я вчера, как по двору ходил, видел, девка хозяйская с каким-то казаком целовалась, — сказал Оленин. — Хвастаешь! — крикнул старик, останавливаясь. — Ей-богу! — сказал Оленин. — Баба черт, — раздумывая, сказал Ерошка. — А какой казак? — Я не видал какой. — Ну, курпей какой на шапке? белый? — Да. — А зипун красный? С тебя, такой же? — Нет, побольше. — Он и есть. — Ерошка захохотал. — Он и есть, Марка мой. Он, Лукашка. Я его Марка зову, шутю. Он самый. Люблю! Такой-то и я был, отец мой. Что на них смотреть-то? Бывало, с матерью, с невесткой спит душенька —то моя, а я все влезу. Бывало — жила она высоко; мать ведьма была, черт, страсть не любила меня, — приду, бывало, с няней (друг значит), Гирчиком звали. Приду под окно, ему на плеча взлезу, окно подниму, да и ошариваю. Она тут на лавке спала. Раз так-то взбудил ее. Она как взахается! Меня не узнала. Кто это? А мне говорить нельзя. Уж было мать заворошилась. Я шапку снял, да в мурло ей и сунул; так сразу узнала по рубцу, что на шапке был. Выскочила. Бывало, ничего-то не нужно. И каймаку тебе и винограду, всего натащит, — прибавил Ерошка, объяснявший все практически. — Да не одна была. Житье бывало. — А теперь что ж? — А вот пойдем за собакой, фазана на дерево посадим, тогда стреляй. — Ты бы за Марьянкой поволочился? — Ты смотри на собак-то. Вечером докажу, — сказал старик, указывая на своего любимца Ляма. Они замолкли. Пройдя шагов сто в разговорах, старик опять остановился и указал на хворостинку, которая лежала через дорогу. — Ты это что думаешь? — сказал он. — Ты думаешь, это так? Нет. Это палка дурно лежит. — Чем же дурно? Он усмехнулся. — Ничего не знаешь. Ты слушай меня. Когда так палка лежит, ты через нее не шагай, а или обойди, или скинь так-то с дороги да молитву прочти: «Отцу и Сыну и Святому Духу», — и иди с Богом. Ничего не сделает. Так-то старики еще меня учили. — Ну, что за вздор! — сказал Оленин. — Ты расскажи лучше про Марьяну. Что ж, она гуляет с Лукашкой? — Шш! Теперь молчи, — опять шепотом перервал старик этот разговор, — только слушай. Кругом вот лесом пойдем. И старик, неслышно ступая в своих поршнях, пошел вперед по узкой дорожке, входившей в густой, дикий, заросший лес. Он несколько раз, морщась, оглядывался на Оленина, который шуршал и стучал своими большими сапогами и, неосторожно неся ружье, несколько раз цеплял за ветки дерев, разросшихся по дороге. — Не шуми, тише иди, солдат! — сердито шепотом говорил он ему. Чувствовалось в воздухе, что солнце встало. Туман расходился, но еще закрывал вершины леса. Лес казался странно высоким. При каждом шаге вперед местность изменялась. Что казалось деревом, то оказывалось кустом; камышинка казалась деревом. XIX Туман частью поднимался, открывая мокрые камышовые крыши, частью превращался в росу, увлажая дорогу и траву около заборов. Дым везде валил из труб. Народ выходил из станицы — кто на работы, кто на реку, кто на кордоны. Охотники шли рядом по сырой, поросшей травою дороге. Собаки, махая хвостами и оглядываясь на хозяина, бежали по сторонам. Мириады комаров вились в воздухе и преследовали охотников, покрывая их спины, лица и руки. Пахло травой и лесною сыростью. Оленин беспрестанно оглядывался на арбу, в которой сидела Марьянка и хворостиной подгоняла быков. Было тихо. Звуки станицы, слышные прежде, теперь уже не доходили до охотников; только собаки трещали по тернам, и изредка откликались птицы. Оленин знал, что в лесу опасно, что абреки всегда скрываются в этих местах. Он знал тоже, что в лесу для пешехода ружье есть сильная защита. Не то чтоб ему было страшно, но он чувствовал, что другому на его месте могло быть страшно, и, с особенным напряжением вглядываясь в туманный, сырой лес, вслушиваясь в редкие слабые звуки, перехватывал ружье и испытывал приятное и новое для него чувство. Дядя Ерошка, идя впереди, при каждой луже, на которой были двойчатые следы зверя, останавливался и, внимательно разглядывая, указывал их Оленину. Он почти не говорил, только изредка и шепотом делал свои замечания. Дорога, по которой они шли, была когда-то проезжена арбой и давно заросла травой. Карагачевый и чинаровый лес с обеих сторон был так густ и заросл, что ничего нельзя было видеть через него. Почти каждое дерево было обвито сверху донизу диким виноградником; внизу густо рос темный терновник. Каждая маленькая полянка вся заросла ежевичником и камышом с серыми колеблющимися махалками. Местами большие звериные и маленькие, как туннели, фазаньи тропы сходили с дороги в чащу леса. Сила растительности этого не пробитого скотом леса на каждом шагу поражала Оленина, который не видал еще ничего подобного. Этот лес, опасность, старик с своим таинственным шепотом, Марьянка с своим мужественным стройным станом и горы — все это казалось сном Оленину. — Фазана посадил, — прошептал старик, оглядываясь и надвигая себе на лицо шапку. — Мурло-то закрой: фазан, — он сердито махнул на Оленина и полез дальше, почти на четвереньках, — мурла человечьего не любит. Оленин еще был сзади, когда старик остановился и стал оглядывать дерево. Петух тордокнул с дерева на собаку, лаявшую на него, и Оленин увидал фазана. Но в то же время раздался выстрел, как из пушки, из здоровенного ружья Ерошки, и петух вспорхнул, теряя перья, и упал наземь. Подходя к старику, Оленин спугнул другого. Выпростав ружье, он повел и ударил. Фазан взвился колом кверху и потом, как камень, цепляясь за ветки, упал в чащу. — Молодец! — смеясь, прокричал старик, не умевший стрелять влет. Подобрав фазанов, они пошли дальше. Оленин, возбужденный движением и похвалой, все заговаривал с стариком. — Стой! Сюда пойдем, — перебил его старик, — вчера тут олений след видал. Свернув в чащу и пройдя шагов триста, они выбрались на полянку, поросшую камышом и местами залитую водой. Оленин все отставал от старого охотника, и дядя Ерошка, шагах в двадцати впереди его, нагнулся, значительно кивая и махая ему рукой. Добравшись до него, Оленин увидал след ноги человека, на который ему указывал старик. — Видишь? — Вижу. Что ж? — сказал Оленин, стараясь говорить как можно спокойнее. — Человека след. Невольно в голове его мелькнула мысль о Куперовом Патфайндере и абреках, а глядя на таинственность, с которою шел старик, он не решался спросить и был в сомнении, опасность или охота причиняли эту таинственность. abu — Не, это мой след, — просто ответил старик и указал траву, под которою был виден чуть заметный след зверя. Старик пошел дальше. Оленин не отставал от него. Пройдя шагов двадцать и спускаясь книзу, они пришли в чащу, к разлапистой груше, под которою земля была черна и оставался свежий звериный помет. Обвитое виноградником место было похоже на крытую уютную беседку, темную и прохладную. — Утром тут был, — вздохнув, сказал старик, — видать, логово отпотело, свежо. Вдруг страшный треск послышался в лесу, шагах в десяти от них. Оба вздрогнули и схватились за ружья, но ничего не видно было; только слышно было, как ломались сучья. Равномерный, быстрый топот галопа послышался на мгновенье, из треска перешел в гул, все дальше, дальше, шире и шире разносившийся по тихому лесу. Что-то как бы оборвалось в сердце Оленина. Он тщетно всматривался в зеленую чащу и наконец оглянулся на старика. Дядя Ерошка, прижав ружье к груди, стоял неподвижно; шапка его была сбита назад, глаза горели необыкновенным блеском, и открытый рот, из которого злобно выставлялись съеденные желтые зубы, замер в своем положении. — Рогаль, — проговорил он. И, отчаянно бросив наземь ружье, стал дергать себя за седую бороду. — Тут стоял! С дорожки подойти бы! Дурак! Дурак! — И он злобно ухватил себя за бороду. — Дурак! Свинья! — твердил он, больно дергая себя за бороду. Над лесом в тумане как будто пролетало что-то; все дальше и дальше, шире и тире гудел бег поднятого оленя... Уж сумерками Оленин вернулся с стариком, усталый, голодный и сильный. Обед был готов. Он поел, выпил с стариком, так что ему стало тепло и весело, и вышел на крылечко. Опять перед глазами подымались горы на закате. Опять старик рассказывал свои бесконечные истории про охоту, про абреков, про душенек, про беззаботное, удалое житье. Опять Марьяна-красавица входила, выходила и переходила через двор. Под рубахой обозначалось могучее девственное тело красавицы. XX На другой день Оленин без старика пошел один на то место, где он с стариком спугнул оленя. Чем обходить в ворота, он перелез, как и все делали в станице, через ограду колючек. И еще не успел отодрать колючек, зацепившихся ему за черкеску, как собака его, побежавшая вперед, подняла уже двух фазанов. Только что он вошел в терны, как стали, что ни шаг, подниматься фазаны. (Старик не показал ему вчера этого места, чтобы приберечь его для охоты с кобылкой.) Оленин убил пять штук фазанов из двенадцати выстрелов и, лазяя за ними по тернам, измучился так, что пот лил с него градом. Он отозвал собаку, спустил курки, положил пули на дробь и, отмахиваясь от комаров рукавами черкески, тихонько пошел ко вчерашнему месту. Однако нельзя было удержать собаку, на самой дороге набегавшую на следы, и он убил еще пару фазанов, так что, задержавшись за ними, он только к полдню стал узнавать вчерашнее место. День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. «Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев». Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. «Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам». Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. «Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть», — жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет». «Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше. — Все надо жить, надо быть счастливым; потому что я только одного желаю — счастия. Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества — все-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для себя ничего не было нужно. И все он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и ясное небо и чувствовал все себя таким же счастливым, как и прежде. «Отчего я счастлив и зачем я жил прежде? — подумал он. — Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя! А вот как мне ничего не нужно для счастия!» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие — вот что, — сказал он себе, — счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. «Ведь ничего для себя не нужно, — все думал он, — отчего же не жить для других?» Он взял ружье и с намерением скорее вернуться домой, чтобы обдумать все это и найти случай сделать добро, вышел из чащи. Выбравшись на поляну, он оглянулся: солнца уже не было видно, за вершинами дерев становилось прохладнее, и местность показалась ему совершенно незнакома и непохожа на ту, которая окружала станицу. Все вдруг переменилось — и погода, и характер леса: небо заволакивало тучами, ветер шумел в вершинах дерев, кругом виднелись только камыш и перестоялый поломанный лес. Он стал кликать собаку, которая отбежала от него за каким-то зверем, и голос его отозвался ему пустынно. И вдруг ому стало страшно жутко. Он стал трусить. Пришли в голову абреки, убийства, про которые ему рассказывали, и он ждал: вот-вот выскочит из каждого куста чеченец, и ему придется защищать жизнь и умирать или трусить. Он вспомнил и о Боге, и о будущей жизни так, как не вспоминал этого давно. А кругом была та же мрачная, строгая, дикая природа. «И стоит ли того, чтобы жить для себя, — думал он, — когда вот-вот умрешь, и умрешь, не сделав ничего доброго, и так, что никто не узнает». Он пошел по тому направлению, где предполагал станицу. Об охоте он уже не думал, чувствовал убийственную усталость и особенно внимательно, почти с ужасом, оглядывал каждый куст и дерево, ожидая ежеминутно расчета с жизнию. Покружившись довольно долго, он выбрался на канаву, по которой текла песчаная, холодная вода из Терека, и, чтобы больше не плутать, решился пойти по ней. Он шел, сам не зная, куда выведет его канава. Вдруг сзади его затрещали камыши. Он вздрогнул и схватился за ружье. Ему стало стыдно себя; зарьявшая собака, тяжело дыша, бросилась в холодную воду канавы и стала лакать ее. Он напился вместе с нею и пошел по тому направлению, куда она тянула, полагая, что она выведет его в станицу. Но, несмотря на товарищество собаки, вокруг ему все казалось еще мрачнее. Лес темнел, ветер сильнее и сильнее разыгрывался в вершинах старых поломанных деревьев. Какие-то большие птицы с визгом вились около гнезд этих деревьев. Растительность становилась беднее, чаще попадался шушукающий камыш и голые песчаные полянки, избитые звериными следами. К гулу ветра присоединялся еще какой-то невеселый, однообразный гул. Вообще на душе становилось пасмурно. Он ощупал сзади фазанов и одного не нашел. Фазан оторвался и пропал, и только окровавленная шейка и головка торчали за поясом. Ему стало так страшно, как никогда. Он стал молиться Богу, и одного только боялся — что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего; а ему так хотелось жить, жить, чтобы совершить подвиг самоотвержения. XXI Вдруг как солнце просияло в его душе. Он услыхал звуки русского говора, услыхал быстрое и равномерное течение Терека, и шага через два перед ним открылась коричневая продвигающаяся поверхность реки, с бурым мокрым песком на берегах и отмелях, дальняя степь, вышка кордона, отделявшаяся над водой, оседланная лошадь, в треноге ходившая по тернам, и горы. Красное солнце вышло в мгновение из-за тучи и последними лучами весело блеснуло вдоль по реке, по камышам, на вышку и на казаков, собравшихся кучкой, между которыми Лукашка невольно своею бодрою фигурой обратил внимание Оленина. Оленин почувствовал себя опять, без всякой видимой причины, совершенно счастливым. Он зашел в Нижне-Протоцкий пост, на Тереке, против мирного аула на той стороне. Он поздоровался с казаками, но, еще не найдя предлога сделать кому-либо добро, вошел в избу. И в избе не представилось случая. Казаки приняли его холодно. Он вошел в мазанку и закурил папиросу. Казаки мало обратили внимания на Оленина, во-первых, за то, что он курил папироску, во-вторых, оттого, что у них было другое развлечение в этот вечер. Из гор приехали с лазутчиком немирные чеченцы, родные убитого абрека, выкупать тело. Ждали из станицы казачье начальство. Брат убитого, высокий, стройный, с подстриженною и выкрашенною красною бородой, несмотря на то, что был в оборваннейшей черкеске и папахе, был спокоен и величав, как царь. Он был очень похож лицом на убитого абрека. Никого он не удостоивал взглядом, ни разу не взглянул на убитого и, сидя в тени на корточках, только сплевывал, куря трубочку, и изредка издавал несколько повелительных гортанных звуков, которым почтительно внимал его спутник. Видно было, что это джигит, который уже не раз видал русских совсем в других условиях, и что теперь ничто в русских не только не удивляло, но и не занимало его. Оленин подошел было к убитому и стал смотреть на него, но брат, спокойно-презрительно взглянув выше бровей на Оленина, отрывисто и сердито сказал что-то. Лазутчик поспешил закрыть черкеской лицо убитого. Оленина поразила величественность и строгость выражения на лице джигита; он заговорил было с ним, спрашивая, из какого он аула, но чеченец чуть глянул на него, презрительно сплюнул и отвернулся. Оленин так удивился тому, что горец не интересовался им, что равнодушие его объяснил себе только глупостью или непониманием языка. Он обратился к его товарищу. Товарищ, лазутчик и переводчик, был такой же оборванный, но черный, а не рыжий, вертлявый, с белейшими зубами и сверкающими черными глазами. Лазутчик охотно вступил в разговор и попросил папироску. — Их пять братьев, — рассказывал лазутчик на своем ломаном полурусском языке, — вот уж это третьего брата русские бьют, только два остались; он джигит, очень джигит, — говорил лазутчик, указывая на чеченца. — Когда убили Ахмед-хана (так звали убитого абрека), он на той стороне в камышах сидел; он все видел: как его в каюк клали и как на берег привезли. Он до ночи сидел; хотел старика застрелить, да другие не пустили. Лукашка подошел к разговаривающим и подсел. — А из какого аула? — спросил он. — Вон в тех горах, — отвечал лазутчик, указывая за Терек, в голубоватое туманное ущелье. — Суюк-су знаешь? Верст десять за ним будет. — В Суюк-су Гирей-хана знаешь? — спросил Лукашка, видимо гордясь этим знакомством. — Кунак мне. — Сосед мне, — отвечал лазутчик. — Молодец! — И Лукашка, видимо очень заинтересованный, заговорил по-татарски с переводчиком. Скоро приехали верхами сотник и станичный со свитою двух казаков. Сотник, из новых казачьих офицеров, поздоровался с казаками; но ему не крикнул никто в ответ, как армейские: «Здравия желаем, ваше бродие», — и только кое-кто ответил простым поклоном. Некоторые, и Лукашка в том числе, встали и вытянулись. Урядник донес, что на посту все обстоит благополучно. Все эти смешно показалось Оленину: точно эти казаки играли в солдат. Но форменность скоро перешла в простые отношения; и сотник, который был такой же ловкий казак, как и другие, стал бойко говорить по-татарски с переводчиком. Написали какую-то бумагу, отдали ее лазутчику, у него взяли деньги и приступили к телу. — Гаврилов Лука который у вас? — проговорил сотник. Лукашка снял шапку и подошел. — О тебе я послал рапорт полковому. Что выйдет, не знаю, я написал к кресту, — в урядники рано. Ты грамотный? — Никак нет. — А какой молодец из себя! — сказал сотник, продолжая играть в начальника. — Накройся. Он чьих Гавриловых? Широкого, что ль? — Племянник, — отвечал урядник. — Знаю, знаю. Ну, берись, подсоби им, — обратился он к казакам. Лукашкино лицо так и светилось радостью и казалось красивее обыкновенного. Отойдя от урядника и накрывшись, он снова подсел к Оленину. Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат подошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от берега и вскочил в лодку. Тут он в первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ ответил что-то и указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись, стал смотреть на тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде. Он еще сказал что-то. — Что он сказал? — спросил Оленин у вертлявого переводчика. — Твоя наша бьет, наша ваша коробчит. Всё одна хурда-мурда, — сказал лазутчик, видимо обманывая, засмеялся, оскаливая свои белые зубы, и вскочил в каюк. Брат убитого сидел не шевелясь и пристально глядел на тот берег. Он так ненавидел и презирал, что ему даже любопытного ничего тут не было. Лазутчик, стоя на конце каюка, перенося весло то на ту, то на другую сторону, ловко правил и говорил без умолку. Наискось перебивая течение, каюк становился меньше и меньше, голоса долетали чуть слышно, и, наконец, в глазах, они пристали к тому берегу, где стояли их лошади. Там они вынесли тело; несмотря на то, что шарахалась лошадь, положили его через седло, сели на коней и шагом поехали по дороге мимо аула, из которого толпа народа вышла смотреть на них. Казаки же на этой стороне были чрезвычайно довольны и веселы. Со всех сторон слышались смех и шуточки. Сотник с станичным пошли угоститься в мазанку. Лукашка с веселым лицом, которому тщетно старался он придать степенный вид, сидел подле Оленина, опершись локтями на колена и строгая палочку. — Что это вы курите? — сказал он, как будто с любопытством. — Разве хорошо? Он, видимо, сказал это только потому, что замечал, что Оленину неловко и что он одинок среди казаков. — Так, привык, — отвечал Оленин, — а что? — Гм! Коли бы наш брат курить стал, беда! Вон ведь недалеко горы-то, — сказал Лукашка, указывая в ущелье, — а не доедешь!.. Как же вы домой одни пойдете: темно. Я вас провожу, коли хотите, — сказал Лукашка, — вы попросите у урядника. «Какой молодец», — подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он. — Человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?» — Ну, не попадайся ему теперь, брат, — сказал один из казаков, провожавших каюк, обращаясь к Лукашке. — Слыхал, как про тебя спросил? Лукашка поднял голову. — Крестник-то? — сказал Лукашка, разумея под этим словом чеченца. — Крестник-то не встанет, а рыжий братец-то крестовый. — Пускай Бога молит, что сам цел ушел, — сказал Лукашка, смеясь. — Чему ж ты радуешься? — сказал Оленин Лукашке. — Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался? Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, казалось, понял все, что тот хотел сказать ему, но стоял выше таких соображений. — А что ж? И не без того! Разве нашего брата не бьют? XXII Сотник с станичным уехали; а Оленин, для того чтобы сделать удовольствие Лукашке и чтобы не идти одному по темному лесу, попросил отпустить Лукашку, и урядник отпустил его. Оленин думал, что Лукашке хочется видеть Марьянку, и вообще был рад товариществу такого приятного на вид и разговорчивого казака. Лукашка и Марьянка невольно соединялись в его воображении, и он находил удовольствие думать о них. «Он любит Марьяну, — думал себе Оленин, — а я бы мог любить ее». И какое-то сильное и новое для него чувство умиления овладевало им в то время, как они шли домой по темному лесу. Лукашке тоже было весело на душе. Что-то похожее на любовь чувствовалось между этими двумя столь различными молодыми людьми. Всякий раз, как они взглядывали друг на друга, им хотелось смеяться. — Тебе в какие ворота? — спросил Оленин. — В средние. Да я вас провожу до болота. Там уж вы не бойтесь ничего. Оленин засмеялся. — Да разве я боюсь? Ступай назад, благодарствую. Я один дойду. — Ничего! А мне что ж делать? Как вам не бояться? И мы боимся, — сказал Лукашка, тоже смеясь и успокоивая его самолюбие. — Ты ко мне зайди. Поговорим, выпьем, а утром ступай. — Разве я места не найду, где ночку ночевать, — засмеялся Лукашка, — да урядник просил прийти. — Я вчера слышал, ты песни пел, и еще тебя видел... — Все люди... — И Лука покачал головой. — Что, ты женишься — правда? — спросил Оленин. — Матушка женить хочет. Да еще и коня нет. — Ты нестроевой? — Где ж? Только собрался. Еще коня нет, а раздобыться негде. Оттого и не женят. — А сколько конь стоит? — Торговали намедни одного за рекой, так шестьдесят монетов не берут, а конь ногайский. — Пойдешь ты ко мне в драбанты? (В походе драбант есть нечто вроде вестового, которых давали офицерам.) Я тебя выхлопочу и коня тебе подарю, — вдруг сказал Оленин. — Право. У меня два, мне не нужно. — Как не нужно? — смеясь, сказал Лукашка. — Что вам дарить? Мы разживемся, Бог даст. — Право! Или не пойдешь в драбанты? — сказал Оленин, радуясь тому, что ему пришло в голову подарить коня Лукашке. Ему, однако, отчего-то неловко и совестно было. Он искал и не знал, что сказать. Лукашка первый прервал молчание. — Что, у вас в России дом есть свой? — спросил он. Оленин не мог удержаться, чтобы не рассказать, что у него не только один дом, но и несколько домов есть. — Хороший дом? больше наших? — добродушно спросил Лукашка. — Много больше, в десять раз, в три яруса, — рассказывал Оленин. — А кони есть такие, как у нас? — У меня сто голов лошадей, да по триста, по четыреста рублей, только не такие, как ваши. Серебром триста! Рысистые, знаешь... А все я здешних лучше люблю. — Что ж вы сюда приехали, волей или неволей? — спросил Лукашка, все как будто посмеиваясь. — Вот вы где заплутались, — прибавил он, указывая на дорожку, мимо которой они проходили, — вам бы надо вправо. — Так, по своей охоте, — отвечал Оленин, — хотелось посмотреть ваши места, в походах походить. — Сходил бы в поход нынче, — сказал Лука. — Ишь чакалки воют, — прибавил он, прислушиваясь. — Да что, тебе не страшно, что ты человека убил? — спросил Оленин. — Чего ж бояться? А сходил бы в поход! — повторил Лукашка. — Так мне хочется, так мне хочется... — Может быть, пойдем вместе. Наша рота пойдет перед праздником и ваша сотня тоже. — И охота вам сюда ехать! Дом есть, кони есть и холопы есть. Я бы гулял да гулял. Что, вы чин какой имеете? — Я юнкер, а теперь представлен. — Ну, коли не хвастаете, что житье у вас такое, я из дома никуда бы не уехал. Да я и так никуда бы не уехал. Хорошо у нас жить? — Да. Очень хорошо, — сказал Оленин. Уж было совсем темно, когда они, разговаривая таким образом, подходили к станице. Еще их окружал темный мрак леса. Ветер высоко гудел в вершинах. Чакалки, казалось, подле них вдруг завывали, хохотали и плакали; а впереди, в станице, уже слышался женский говор, лай собак, ясно обозначались профили хат, светились огни и тянуло запахом, особенным запахом дыма кизяка. Так и чувствовалось Оленину, особенно в этот вечер, что тут и станице его дом, его семья, все его счастие и что никогда нигде он не жил и жить не будет так счастливо, как в этой станице. Он так любил всех и особенно Лукашку в этот вечер! Придя домой, Оленин, к великому удивлению Лукашки, сам вывел из клети купленную им в Грозной — не ту, на которой он всегда ездил, но другую, недурную, хотя и немолодую лошадь и отдал ему. abu — За что вам меня дарить? — сказал Лукашка. — Я вам еще не услужил ничем. — Право, мне ничего не стоит, — отвечал Оленин, — возьми, и ты мне подаришь что... Вот и в поход пойдем. Лука смутился. — Ну, что ж это? Разве конь малого стоит, — говорил он, не глядя на лошадь. — Возьми же, возьми! Коли ты не возьмешь, ты меня обидишь. Ванюша, отведи к нему серого. Лукашка взял за повод. — Ну, благодарствуй. Вот, недуманно-негаданно... Оленин был счастлив, как двенадцатилетний мальчик. — Привяжи ее здесь. Она хорошая лошадь, я в Грозной купил, и скачет лихо. Ванюша, дай нам чихирю. Пойдем в хату. Подали вино. Лукашка сел и взял чапуру. — Бог даст, и я вам отслужу, — сказал он, допивая вино. — Как звать-то тебя? — Дмитрий Андреич. — Ну, Митрий Андреич, спаси тебя Бог. Кунаки будем. Теперь приходи к нам когда. Хоть и не богатые мы люди, а все кунака угостим. Я и матушке прикажу, коли чего нужно: каймаку или винограду. А коли на кордон придешь, я тебе слуга, на охоту, за реку ли, куда хочешь. Вот намедни не знал: какого кабана убил! Так по казакам роздал, а то бы тебе принес. — Хорошо, благодарствуй. Ты ее только не запрягай, а то она не ездила. — Как коня запрягать! А вот еще я тебе скажу, — понизив голос, сказал Лукашка, — коли хочешь, мне кунак есть, Гирей-хан; звал на дорогу засесть, где из гор ездят, так вместе поедем. Уж я тебя не выдам, твой мюрид буду. — Поедем, поедем когда-нибудь. Лукашка, казалось, совершенно успокоился и понял отношения Оленина к нему. Его спокойствие и простота обращения удивили Оленина и были даже немного неприятны ему. Они долго беседовали, и уже поздно Лукашка, не пьяный (он никогда не бывал пьян), но много выпивши, пожав Оленину руку, вышел от него. Оленин выглянул в окно посмотреть, что он будет делать, выйдя от него. Лукашка шел тихо, опустив голову вниз. Потом, выведя коня за ворота, вдруг встряхнул головой, как кошка вскочил на него, перекинул повод недоуздка и, гикнув, закатился вдоль по улице. Оленин думал, что он пойдет поделиться своею радостью с Марьянкой; но, несмотря на то, что Лука этого не сделал, ему было так хорошо на душе, как никогда в мире. Он как мальчик радовался и не мог удержаться, чтобы не рассказать Ванюше не только то, что он подарил лошадь Луке, но и зачем подарил, и всю свою новую теорию счастья. Ванюша не одобрил этой теории и объявил, что ларжан ильньяпа *, и потому все это пустяки. abu Лукашка забежал домой, соскочил с коня и отдал его матери, наказав пустить его в казачий табун; сам же он в ту же ночь должен был вернуться на кордон. Немая взялась свести коня и знаками показывала, что она как увидит человека, который подарил лошадь, так и поклонится ему в ноги. Старуха только покачала головой на рассказ сына и в душе порешила, что Лукашка украл лошадь, и потому приказала немой вести коня в табун еще до света. Лукашка пошел один на кордон и все раздумывал о поступке Оленина. Хотя конь и не хорош был, по его мнению, однако стоил, по крайней мере, сорок монетов , и Лукашка был очень рад подарку. Но зачем был сделан этот подарок, этого он не мог понять, и потому не испытывал ни малейшего чувства благодарности. Напротив, в голове его бродили неясные подозрения в дурных умыслах юнкера. В чем состояли эти умыслы, он не мог дать себе отчета, но и допустить мысль, что так, ни за что, по доброте незнакомый человек подарил ему лошадь в сорок монетов , ему казалось невозможно. Коли бы пьяный был, тогда бы еще понятно было: хотел покуражиться. Но юнкер был трезв, а потому, верно, хотел подкупить его на какое-нибудь дурное дело. «Ну да врешь! — думал Лукашка. — Конь-то у меня, а там видно будет. Я сам малый не промах. Еще кто кого проведет! Посмотрим!» — думал он, испытывая потребность быть настороже против Оленина и потому возбуждая в себе к нему недоброжелательное чувство. Он никому не рассказывал, как ему достался конь. Одним говорил, что купил; от других отделывался уклончивым ответом. Однако в станице скоро узнали правду. Мать Лукашки, Марьяна, Илья Васильевич и другие казаки, узнавшие о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юнкера. Несмотря на такие опасения, поступок этот возбудил в них большое уважение к простоте и богатству Оленина. — Слышь, Лукашке коня в пятьдесят монетов бросил юнкирь-то, что у Ильи Васильича стоит, — говорил один. — Богач! — Слыхал, — отвечал другой глубокомысленно. — Должно, услужил ему. Поглядим, поглядим, что из него будет. Эко Урвану счастье. — Экой народ продувной из юнкирей, беда! — говорил третий, — как раз подожжет или что. XXIII Жизнь Оленина шла однообразно, ровно. С начальством и товарищами он имел мало дела. Положение богатого юнкера на Кавказе особенно выгодно в этом отношении. На работы и на ученья его не посылали. За экспедицию он был представлен в офицеры, а до того времени оставляли его в покое. Офицеры считали его аристократом и потому держали себя в отношении к нему с достоинством. Картежная игра и офицерские кутежи с песенниками, которые он испытал в отряде, казались ему непривлекательными, и он, с своей стороны, тоже удалялся офицерского общества и офицерской жизни в станице. Офицерская жизнь в станицах давно уже имеет свой определенный склад. Как каждый юнкер или офицер в крепости регулярно пьет портер, играет в штос, толкует о наградах за экспедиции, так в станице регулярно пьет с хозяевами чихирь, угощает девок закусками и медом, волочится за казачками, в которых влюбляется; иногда и женится. Оленин жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам. И здесь также не пошел он по избитой колее жизни кавказского офицера. Само собой сделалось, что он просыпался вместе с светом. Напившись чаю и полюбовавшись с своего крылечка на горы, на утро и на Марьянку, он надевал оборванный зипун из воловьей шкуры, размоченную обувь, называемую поршнями, подпоясывал кинжал, брал ружье, мешочек с закуской и табаком, звал за собой собаку и отправлялся часу в шестом утра в лес за станицу. Часу в седьмом вечера он возвращался усталым, голодным, с пятью-шестью фазанами за поясом, иногда с зверем, с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы. Ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем. Он приходил домой морально свежий, сильный и совершенно счастливый. Он не мог бы сказать, о чем он думал все это время. Не то мысли, не то воспоминания, не то мечты бродили в его голове, — бродили отрывки всего этого. Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою-женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого. И все прислушивается, вглядывается и ждет фазана, кабана или оленя. Вечером уж непременно сидит у него дядя Ерошка. Ванюша приносит осьмуху чихиря, и они тихо беседуют, напиваются и оба довольные расходятся спать. Назавтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за беседой так же напиваются и опять счастливы. Иногда в праздник или в день отдыха он целый день проводит дома. Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой, сам того не замечая, он жадно следил из своих окон или с своего крыльца. Он смотрел на Марьянку и любил ее (как ему казалось) так же, как любил красоту гор и неба, и не думал входить ни в какие отношения к ней. Ему казалось, что между им и ею не может существовать ни тех отношений, которые возможны между ею и казаком Лукашкой, ни еще менее тех, которые возможны между богатым офицером и казачкой-девкой. Ему казалось, что ежели бы он попытался сделать то, что делали его товарищи, то он бы променял свое полное наслаждений созерцание на бездну мучений, разочарований и раскаяний. Притом же в отношении к этой женщине он уже сделал подвиг самоотвержения, доставивший ему столько наслаждения; а главное, почему-то он боялся Марьянки и ни за что бы не решился сказать ей слово шуточной любви. Однажды летом Оленин не пошел на охоту и сидел дома. Совершенно неожиданно вошел к нему его московский знакомый, очень молодой человек, которого он встречал в свете. — Ах, mon cher, мой дорогой, как я обрадовался, узнав, что вы здесь! — начал он на московском французском языке и так продолжал, пересыпая свою речь французскими словами. — Мне говорят: «Оленин». Какой Оленин? Я так обрадовался... Вот привела судьба свидеться. Ну, как вы? что? зачем? И князь Белецкий рассказал всю свою историю: как он поступил на время в этот полк, как главнокомандующий звал его в адъютанты и как он после похода поступит к нему, несмотря на то, что вовсе этим не интересуется. — Служа здесь, в этой трущобе, надо, по крайней мере, сделать карьеру... крест... чин... в гвардию переведут. Все это необходимо, хоть не для меня, но для ротных, для знакомых. Князь меня принял очень хорошо; он очень порядочный человек, — говорил Белецкий не умолкая. — За экспедицию представлен к Анне. А теперь проживу здесь до похода. Здесь отлично. Какие женщины! Ну, а вы как живете? Мне говорил наш капитан — знаете, Старцев: доброе, глупое существо... он говорил, что вы ужасным дикарем живете, ни с кем не видитесь. Я понимаю, что вам не хочется сближаться с здешними офицерами. Я рад, теперь мы с вами будем видеться. Я тут остановился у урядника. Какая там девочка, Устенька! Я вам скажу — прелесть! И еще и еще сыпались французские и русские слова из того мира, который, как думал Оленин, был покинут им навсегда. Общее мнение о Белецком было то, что он милый и добродушный малый. Может быть, он и действительно был такой; но Оленину он показался, несмотря на его добродушное, хорошенькое лицо, чрезвычайно неприятен. Так и пахнуло от него всею тою гадостью, от которой он отрекся. Досаднее же всего ему было то, что он не мог, решительно не был в силах резко оттолкнуть от себя этого человека из того мира, как будто этот старый, бывший его мир имел на него неотразимые права. Он злился на Белецкого и на себя и против своей воли вставлял французские фразы в свой разговор, интересовался главнокомандующим и московскими знакомыми и на основании того, что они оба в казачьей станице говорили на французском диалекте, с презрением относился о товарищах-офицерах, о казаках и дружески обошелся с Белецким, обещаясь бывать у него и приглашая заходить к нему. Сам Оленин, однако, не ходил к Белецкому. Ванюша одобрил Белецкого, сказав, что это настоящий барин. Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в один месяц стал как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и сам ходил на вечеринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедушкой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже полюбили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой. XXIV Было пять часов утра. Ванюша раздувал голенищем самовар на крыльце хаты. Оленин уже уехал верхом купаться на Терек. (Он недавно выдумал себе новое удовольствие — купать в Тереке лошадь.) Хозяйка была в своей избушке, из трубы которой поднимался черный густой дым растапливавшейся печи; девка в клети доила буйволицу. «Не постоит, проклятая!» — слышался оттуда ее нетерпеливый голос, и вслед за тем раздавался равномерный звук доения. На улице около дома послышался бойкий шаг лошади, и Оленин охлепью на красивом, невысохшем, глянцевито-мокром темно-сером коне подъехал к воротам. Красивая голова Марьяны, повязанная одним красным платком (называемым сорочкой), высунулась из клети и снова скрылась. На Оленине была красная канаусовая рубаха, белая черкеска, стянутая ремнем с кинжалом, и высокая шапка. Он несколько изысканно сидел на мокрой спине сытой лошади и, придерживая ружье за спиной, нагнулся, чтоб отворить ворота. Волоса его еще были мокры, лицо сияло молодостью и здоровьем. Он думал, что он хорош, ловок и похож на джигита; но это было несправедливо. На взгляд всякого опытного кавказца он все-таки был солдат. Заметив высунувшуюся голову девки, он особенно бойко пригнулся, откинул плетень ворот и, поддержав поводья, взмахнув плетью, въехал во двор. «Готов чай, Ванюша?» — крикнул он весело, не глядя на дверь клети; он с удовольствием чувствовал, как, поджимая зад, попрашивая поводья и содрогаясь каждым мускулом, красивый конь, готовый со всех ног перескочить через забор, отбивал шаг по засохшей глине двора. «Се пре!» *— отвечал Ванюша. Оленину казалось, что красивая голова Марьяны все еще смотрит из клети, но он не оглянулся на нее. Соскочив с лошади, Оленин зацепил ружьем за крылечко, сделал неловкое движение и испуганно оглянулся на клеть, в которой никого не было видно и слышались те же равномерные звуки доенья. abu Войдя в хату, он через несколько времени вышел оттуда на крылечко и с книгой и трубкой, за стаканом чаю, уселся в стороне, не облитой еще косыми лучами утра. Он никуда не сбирался до обеда в этот день и намеревался писать давно откладывавшиеся письма; но почему-то жалко было ему оставить свое местечко на крыльце и, как в тюрьму, не хотелось вернуться в хату. Хозяйка вытопила печь, девка угнала скотину и, вернувшись, стала собирать и лепить кизяки по забору. Оленин читал, но ничего не понимал из того, что было написано в раскрытой перед ним книге. Он беспрестанно отрывал от нее глаза и смотрел на двигавшуюся перед ним сильную молодую женщину. Заходила ли эта женщина в сырую утреннюю тень, падавшую от дома, выходила ли она на средину двора, освещенного радостным молодым светом, и вся стройная фигура ее в яркой одежде блистала на солнце и клала черную тень, — он одинаково боялся потерять хоть одно из ее движений. Его радовало видеть, как свободно и грациозно сгибался ее стан, как розовая рубаха, составлявшая всю ее одежду, драпировалась на груди и вдоль стройных ног; как выпрямлялся ее стан и под нестянутой рубахой твердо обозначались черты дышащей груди; как узкая ступня, обутая в красные старые черевики, не переменяя формы, становилась на землю; как сильные руки, с засученными рукавами, напрягая мускулы, будто сердито бросали лопатой и как глубокие черные глаза взглядывали иногда на него. Хотя и хмурились тонкие брови, но в глазах выражалось удовольствие и чувство своей красоты. — Что, Оленин, уж вы давно встали? — сказал Белецкий, в кавказском офицерском сюртуке входя на двор и обращаясь к Оленину. — А, Белецкий! — отозвался Оленин, протягивая руку. — Как вы так рано? — Что делать! Выгнали. У меня нынче бал. Марьяна, ты ведь придешь к Устеньке? — обратился он к девке. Оленин удивился, как мог Белецкий так просто обращаться к этой женщине. Но Марьяна, как будто не слыхав, нагнула голову и, перекинув на плечо лопату, своею бойкою мужскою походкой пошла к избушке. — Стыдится, нянюка, стыдится, — проговорил ей вслед Белецкий, — вас стыдится, — и, весело улыбаясь, взбежал на крыльцо. — Как, бал у вас? Кто вас выгнал? — У Устеньки, у моей хозяйки, бал, и вы приглашены. Бал, то есть пирог и собрание девок. — Да что ж мы-то будем делать? Белецкий хитро улыбнулся и, подмигнув, показал головой на избушку , в которой скрылась Марьяна. Оленин пожал плечами и покраснел. — Ей-богу, вы странный человек! — сказал он. — Ну, рассказывайте! Оленин нахмурился. Белецкий заметил это и искательно улыбнулся. — Да как же, помилуйте, — сказал он, — живете в одном доме... и такая славная девка, отличная девочка, совершенная красавица... — Удивительная красавица! Я не видывал таких женщин, — сказал Оленин. — Ну, так что же? — совершенно ничего не понимая, спросил Белецкий. — Оно, может быть, странно, — отвечал Оленин, — но отчего мне не говорить того, что есть? С тех пор как я живу здесь, для меня как будто не существует женщин. И так хорошо, право! Ну, да и что может быть общего между нами и этими женщинами? Ерошка — другое дело; с ним у нас общая страсть — охота. — Ну, вот! Что общего? А что общего между мной и Амалией Ивановной? То же самое. Скажете, что грязненьки они, ну это другое дело. A la guerre, comme а la guerre! * abu — Да я Амалий Ивановн не знал и никогда не умел с ними обращаться, — отвечал Оленин. — Но тех нельзя уважать, а этих я уважаю. — Ну и уважайте! Кто ж вам мешает? Оленин не отвечал. Ему, видимо, хотелось договорить то, что он начал. Оно было ему слишком к сердцу. — Я знаю, что я составляю исключение. (Он, видимо, был смущен.) Но жизнь моя устроилась так, что я не вижу не только никакой потребности изменять свои правила, но я бы не мог жить здесь, не говорю уже жить так счастливо, как живу, ежели бы я жил по-вашему. И потом, я совсем другого ищу, другое вижу в них, чем вы. Белецкий недоверчиво поднял брови. — Все-таки приходите ко мне вечерком, и Марьяна будет, я вас познакомлю. Приходите, пожалуйста! Ну, скучно будет, вы уйдете. Придете? — Я бы пришел; но, по правде вам скажу, я боюсь серьезно увлечься. — О, о, о! — закричал Белецкий. — Приходите только, я вас успокою. Придете? Честнее слово? — Я бы пришел, но, право, я не понимаю, что мы будем делать, какую роль мы будем играть. — Пожалуйста, я вас прошу. Придете? — Да, приду, может быть, — сказал Оленин. — Помилуйте, прелестные женщины, как нигде, и жить монахом! Что за охота? Из чего портить себе жизнь и не пользоваться тем, что есть. — Слышали вы, наша рота в Воздвиженскую пойдет? — Едва ли! Мне говорили, что восьмая рота пойдет, — сказал Оленин. — Нет, я получил письмо от адъютанта. Он пишет, что князь будет сам в походе. Я рад, мы с ним увидимся. Уж мне начинает надоедать здесь. — Говорят, в набег скоро. — Не слыхал, а слыхал — Криновицыну за набег-то Анна вышла. Он ждал поручика, — сказал Белецкий, смеясь. — Вот попался-то. Он в штаб поехал... Стало смеркаться, и Оленин начал думать о вечеринке. Приглашение мучило его. Ему хотелось идти, но странно, дико и немного страшно было подумать о том, что там будет. Он знал, что ни казаков, ни старух, никого, кроме девок, не должно быть там. Что такое будет? Как вести себя? Что говорить? Что они будут говорить? Какие отношения между ним и этими дикими казачьими девками? Белецкий рассказывал про такие странные, цинические и вместе строгие отношения... Ему странно было думать, что он будет там в одной хате с Марьяной и, может быть, ему придется говорить с ней. Ему это казалось невозможным, когда он вспоминал ее величавую осанку. Белецкий же рассказывал, что все это так просто. «Неужели Белецкий и с Марьяной будет так же обращаться? Это интересно, — думал он. — Нет, лучше не ходить. Все это гадко, пошло, а главное — ни к чему». Но опять его мучил вопрос: как это все будет? И его как будто связывало данное слово. Он пошел, не решившись ни на что, но дошел до Белецкого и вошел к нему. Хата, в которой жил Белецкий, была такая же, как и хата Оленина. Она стояла на столбах, в два аршина от земли, и состояла из двух комнат. В первой, в которую вошел Оленин по крутой лесенке, лежали пуховики, ковры, одеяла, подушки на казачий манер, красиво и изящно прибранные друг к другу у одной лицевой стены. Тут же, на боковых стенах, висели медные тазы и оружие; под лавкой лежали арбузы и тыквы. Во второй комнате была большая печь, стол, лавки и староверческие иконы. Здесь помещался Белецкий с своею складною кроватью, вьючными чемоданами, с ковриком, на котором висело оружие, и с расставленными на столе туалетными вещицами и портретами. Шелковый халат был брошен на лавке. Сам Белецкий, хорошенький, чистенький, лежал в одном белье на кровати и читал «Les trois mousquetaires» *. abu Белецкий вскочил. — Вот видите, как я устроился. Славно? Ну, хорошо, что пришли. Уж у них идет работа страшная. Вы знаете, из чего делается пирог? Из теста с свининой и виноградом. Да не в том сила. Посмотрите-ка, что там кипит! Действительно, выглянув в окно, они увидели необыкновенную суетню в хозяйской хате. Девки то с тем, то с другим выбегали из сеней и вбегали обратно. — Скоро ли? — крикнул Белецкий. — Сейчас! Аль проголодался, дедушка? — И из хаты послышался звонкий хохот. Устенька, пухленькая, румяненькая, хорошенькая, с засученными рукавами вбежала в хату Белецкого за тарелками. — Ну, ты! Вот тарелки разобью, — завизжала она на Белецкого. — Ты бы шел подсоблять, — прокричала она, смеясь, на Оленина. — Да закусок—то * девкам припаси. abu — А Марьянка пришла? — спросил Белецкий. — А то как же! Она теста принесла. — Вы знаете ли, — сказал Белецкий, — что, ежели бы одеть эту Устеньку да подчистить, походить немножко, она была бы лучше всех наших красавиц. Видели вы казачку Борщеву? Она вышла замуж за полковника. Прелесть какая dignitй! * Откуда чту взялось... abu — Я не видал Борщевой, а по мне — лучше этого наряда ничего быть не может. — Ах, я так умею примириться со всякою жизнью! — сказал Белецкий, весело вздыхая. — Пойду посмотрю, что у них. Он накинул халат и побежал. — А вы озаботьтесь закусками! — крикнул он. Оленин послал денщика за пряниками и медом, и так ему вдруг гадко показалось давать деньги, будто он подкупал кого-то, что он ничего определенного не ответил на вопрос денщика: «Сколько купить мятных, сколько медовых?» — Как знаешь. — На все-с? — значительно спросил старый солдат. — Мятные дороже. По шестнадцати продавали. — На все, на все, — сказал Оленин и сел к окну, сам удивляясь, почему у него сердце стучало так, как будто он на что-то важное и нехорошее готовился. Он слышал, как в девичьей хате поднялся крик и визг, когда вошел туда Белецкий, и через несколько минут увидел, как с визгом, возней и смехом он выскочил оттуда и сбежал с лесенки. — Выгнали, — сказал он. Через несколько минут Устенька вошла в хату и торжественно пригласила гостей, объявив, что все готово. Когда они вошли в хату, все действительно было готово, и Устенька оправляла пуховики в стене. На столе, накрытом несоразмерно малою салфеткой, стоял графин с чихирем и сушеная рыба. В хате пахло тестом и виноградом. Человек шесть девок, в нарядных бешметах и не обвязанные платками, как обыкновенно, жались в углу за печкою, шептались, смеялись и фыркали. — Просим покорно моего ангела помолить , — сказала Устенька, приглашая гостей к столу. Оленин в толпе девок, которые все без исключения были красивы, рассмотрел Марьянку, и ему больно и досадно стало, что он сходится с нею в таких пошлых и неловких условиях. Он чувствовал себя глупым и неловким и решился делать то же, что делал Белецкий. Белецкий несколько торжественно, но самоуверенно и развязно подошел к столу, выпил стакан вина за здоровье Устеньки и пригласил других сделать то же. Устенька объявила, что девки не пьют. — С медом бы можно, — сказал чей-то голос из толпы девок. Кликнули денщика, только что вернувшегося из лавочки с медом и закусками. Денщик исподлобья, не то с завистью, не то с презрением, оглядев гулявших , по его мнению, господ, старательно и добросовестно передал завернутые в серую бумагу кусок меда и пряники и стал было распространяться о цене и сдаче, но Белецкий прогнал его. Размешав мед в налитых стаканах чихиря и роскошно раскинув три фунта пряников по столу, Белецкий вытащил девок силой из их угла, усадил за стол и принялся оделять их пряниками. Оленин невольно заметил, как загорелая, по небольшая рука Марьянки захватила два круглые мятные и один коричневый пряник, не зная, что с ними делать. Беседа шла неловкая и неприятная, несмотря на развязность Устеньки и Белецкого и желание их развеселить компанию. Оленин мялся, придумывал, что бы сказать, чувствовал, что внушает любопытство, может быть, вызывает насмешку и сообщает другим свою застенчивость. Он краснел, и ему казалось, что в особенности Марьяне было неловко. «Верно, они ждут, что мы дадим им денег, — думал он. — Как это мы будем давать? И как бы поскорее дать и уйти!» XXV — Как же ты своего постояльца не знаешь! — сказал Белецкий, обращаясь к Марьянке. — Как же его знать, когда к нам никогда не ходит? — сказала Марьяна, взглянув на Оленина. Оленин испугался чего-то, вспыхнул и, сам не зная, что говорит, сказал: — Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам. Марьянка захохотала. — А ты и испугался? — сказала она, взглянула на него и отвернулась. Тут в первый раз Оленин увидал все лицо красавицы, а прежде он видел ее обвязанною до глаз платком. Недаром она считалась первою красавицей в станице. Устенька была хорошенькая девочка, маленькая, полненькая, румяная, с веселыми карими глазками, с вечною улыбкой на красных губках, вечно смеющаяся и болтающая. Марьяна, напротив, была отнюдь не хорошенькая , но красавица. Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное — ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки. Она улыбалась редко, но зато ее улыбка всегда поражала. От нее веяло девственною силой и здоровьем. Все девки были красивы, но и сами они, и Белецкий, и денщик, вошедший с пряниками, — все невольно смотрели на Марьяну и, обращаясь к девкам, обращались к ней. Она гордою и веселою царицей казалась между другими. Белецкий, стараясь поддерживать приличие вечеринки, не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la vôtre , и приглашая его делать то же, что он сам. Оленину становилось тяжеле и тяжеле. Он придумал предлог, чтобы выйти и убежать, когда Белецкий провозгласил, что именинница Устенька должна подносить чихирь с поцелуями. Она согласилась, но с тем уговором, чтобы ей на тарелку клали деньги, как это делается на свадьбах. «И черт меня занес на эту отвратительную пирушку!» — сказал про себя Оленин и, встав, хотел уйти. — Куда вы? — Я пойду табак принесу, — сказал он, намереваясь бежать, но Белецкий ухватил его за руку. — У меня есть деньги, — сказал он ему по-французски. «Нельзя уйти, тут надо платить, — подумал Оленин, и ему стало так досадно на свою неловкость. — Неужели я не могу то же делать, что и Белецкий? Не надо было идти, но раз пришел, не надо портить их удовольствия. Надо пить по-казацки», — и, взяв чапуру (деревянную чашку, вмещающую в себе стаканов восемь), налил вина и выпил почти всю. Девки с недоумением и почти с испугом смотрели на него, когда он пил. Это им казалось странно и неприлично. Устенъка поднесла им еще по стакану и поцеловалась с обоими. — Вот, девки, загуляем, — сказала она, встряхивая на тарелке четыре монета , которые положили они. Оленину уже не было неловко. Он разговорился. — Ну, теперь ты, Марьяна, поднеси с поцелуем, — сказал Белецкий, схватывая ее за руку. — Да я тебя так поцелую! — сказала она, шутя замахиваясь на него. — Дедушку и без денег поцеловать можно, — подхватила другая девка. — Вот умница! — сказал Белецкий и поцеловал отбивавшуюся девку. — Нет, ты поднеси, — настаивал Белецкий, обращаясь к Марьяне. — Постояльцу поднеси. И, взяв ее за руку, он подвел ее к лавке и посадил рядом с Олениным. — Какова красавица! — сказал он, поворачивая ее голову в профиль. Марьяна не отбивалась, а, гордо улыбаясь, повела на Оленина своими длинными глазами. — Красавица девка, — повторил Белецкий. «Какова я красавица!» — повторил, казалось, взгляд Марьяны. Оленин, не отдавая себе отчета в том, что он делал, обнял Марьяну и хотел поцеловать ее. Она вдруг вырвалась, столкнула с ног Белецкого и крышку со стола и отскочила к печи. Начался крик, хохот. Белецкий шептал что-то девкам, и вдруг все они выбежали из избы в сени и заперли дверь. — За что же ты Белецкого поцеловала, а меня не хочешь? — спросил Олений. — А так, не хочу, и все, — отвечала она, вздергивая нижнею губой и бровью. — Он дедушка, — прибавила она, улыбаясь. Она подошла к двери и стала стучать в нее. — Что заперлись, черти? — Что ж, пускай они там, а мы здесь, — сказал Оленин, приближаясь к ней. Она нахмурилась и строго отвела его от себя рукой. И вновь так величественно хороша показалась она Оленину, что он опомнился и ему стыдно стало за то, что он делает. Он подошел к двери и стал дергать ее. — Белецкий, отоприте! Что за глупые шутки? Марьяна опять засмеялась своим светлым, счастливым смехом. — Ай боишься меня? — сказала она. — Да ведь ты такая же сердитая, как мать. — А ты бы больше с Ерошкой сидел, так тебя девки за это и любить бы стали. — И она улыбалась, глядя прямо и близко в его глаза. Он не знал, что говорить. — А если б я к вам ходил?.. — сказал он нечаянно. — Другое бы было, — проговорила она, встряхнув головой. В это время Белецкий, толкнув, отворил дверь, и Марьяна отскочила на Оленина, так что бедром ударилась о его ногу. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав», — мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал красавицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассердилась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам. Вечеринка тем и кончилась. Старуха, Устенькина мать, вернувшись с работы, разругала и разогнала всех девок. XXVI «Да, — думал Оленин, возвращаясь домой, — стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мыслями, но думал, что все это пройдет и он вернется к старой жизни. Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена. Оленин уже здоровался с нею каждый раз, как встречался. Хозяин, приехав получить деньги за квартиру и узнав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его, и со дня вечеринки Оленин часто по вечерам заходил к хозяевам и сиживал у них до ночи. Он, казалось, по-старому продолжал жить в станице, но в душе у него все перевернулось. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смеркалось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Хозяева уж так привыкли к нему, что удивлялись, когда его не было. Платил он за вино хорошо, и человек был смирный. Ванюша приносил ему чай; он садился в угол к печи; старуха, не стесняясь, делала свое дело, и они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Иногда он брал книгу и читал про себя. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил, и чувствовал ее присутствие, когда он молча читал. Иногда ему казалось, кто ее глаза устремлены на него, и, встречаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда. При других она была большею частию весела и ласкова с ним, а наедине дика и груба. Иногда он приходил к ним, когда Марьяна еще не возвращалась с улицы: вдруг заслышатся ее сильные шаги, и мелькнет в отворенной двери ее голубая ситцевая рубаха. Выйдет она на середину хаты, увидит его, — и глаза ее чуть заметно ласково улыбнутся, и ему станет весело и страшно. Он ничего не искал, не желал от нее, а с каждым днем ее присутствие становилось для него все более и более необходимостию. Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошедшее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а будущее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем, видимо, сокрушались, как о погибшем человеке, тогда как он в своей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей станице. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком. Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, — думал он, — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет...» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя. Часто ему серьезно приходила мысль бросить все, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке, — только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке, — и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю и с казаками в походы. «Что ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» — спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, что сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, — быть, например, министром, быть полковым командиром?» Но какой-то голос говорил ему, чтоб он подождал и не решался. Его удерживало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть другое счастие, — его удерживала мысль о том, что счастие состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представлялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им рецепт счастия и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастие. XXVII Лукашка, перед уборкой винограда, верхом заехал к Оленину. Он еще более смотрел молодцом, чем обыкновенно. — Ну, что же ты, женишься? — спросил Оленин, весело встречая его. Лукашка не отвечал прямо. — Вот коня вашего променял за рекой! Уж и конь! Кабардинский лов-тавро *. Я охотник. Они осмотрели нового коня, проджигитовали по двору. Конь действительно был необыкновенно хорош: гнедой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гривой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал — все это было изящно и резко выражено, как бывает только у лошадей самой чистой крови. Оленин не мог не любоваться конем. Он еще не встречал на Кавказе такого красавца. — А езда-то, — говорил Лукашка, трепля его по шее. — Проезд какой! А умный! Так и бегает за хозяином. — Много ли придачи дал? — спрашивал Оленин. — Да не считал, — улыбаясь, отвечал Лукашка. — От кунака достал. — Чудо, красавица лошадь! Что возьмешь за нее? — спросил Оленин. — Давали полтораста монетов, а вам так отдам, — сказал Лукашка весело. — Только скажите, отдам. Расседлаю, и бери. Мне какого-нибудь давай служить. — Нет, ни за что. — Ну, так вот я вам пешкеш привез, — и Лукашка распоясался и снял один из двух кинжалов, которые висели у него на ремне. — За рекой достал. — Ну, спасибо. — А виноград матушка обещала сама принесть. — Не нужно, еще сочтемся. Ведь я не стану же давать тебе деньги за кинжал. — Как можно, — кунаки! Меня так-то за рекой Гирей-хан привел в саклю, говорит: выбирай любое. Вот я эту шашку и взял. Такой у нас закон. Они вошли в хату и выпили. — Что ж, ты поживешь здесь? — спросил Оленин. — Нет, я проститься пришел. Меня теперь с кордона услали в сотню за Тереком. Нынче еду с Назаром, с товарищем. — А свадьба когда же? — Вот скоро приеду, сговор будет, да и опять на службу, — неохотно отвечал Лука. — Как же так, невесту не увидишь? — Да так же! Что на нее смотреть-то? Вы как в походе будете, спросите у нас в сотне Лукашку Широкого. И кабанов там что! Я двух убил. Я вас свожу. — Ну, прощай! Спаси тебя Христос. Лукашка сел на коня и, не заехав к Марьянке, выехал, джигитуя, на улицу, где уже ждал его Назарка. — А что? Не заедем? — спросил Назарка, подмигивая на ту сторону, где жила Ямка. — Вона! — сказал Лукашка. — На, веди к ней коня, а коли я долго не приду, ты коню сена дай. К утру все в сотне буду. — Что, юнкирь не подарил чего еще? — Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а то коня было просить стал, — сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке. Под самым окном Оленина шмыгнул он на двор и подошел к окну хозяйской хаты. Было уж совсем темно. Марьянка в одной рубахе чесала косу, собираясь спать. — Это я, — прошептал казак. Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в него. — Чего? Чего надо? — заговорила она. — Отложи, — проговорил Лукашка. — Пусти меня на минуточку. Уж как наскучило мне! Страсть! Он в окно обнял ее голову и поцеловал. — Право, отложи. — Что говоришь пустое! Сказано, не пущу. Что ж, надолго? Он не отвечал и только целовал ее. И она не спрашивала больше. — Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошенько, — сказал Лукашка. — Марьянушка! — послышался голос старухи. — С кем ты? Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его, и присел под окно. — Иди скорей, — прошептала Марьяна. — Лукашка заходил, — отвечала она матери, — батяку спрашивал. — Что ж, пошли его сюда. — Ушел, говорит, некогда. Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнувшись, выбежал под окнами на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая. Они ехали молча, только слышались шаги коней. Лукашка запел было песню про казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке. — Ведь не пустила, — сказал он. — О! — отозвался Назарка. — Я знал, что не пустит. Что мне Ямка сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря флинту за Марьянку взял. — Брешет он, черт! — сердито сказал Лукашка, — не такая девка. А то я ему, старому черту, бока-то отомну. — И он запел свою любимую песню: XXVIII У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не было еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал писать свой дневник. «Много я передумал и много изменился в это последнее время, — писал Оленин, — и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть счастливым, надо одно — любить, и любить с самоотвержением, любить всех и все, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать. Так я поймал Ванюшу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку». В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка. Ерошка был в самом веселом расположении духа. На днях, зайдя к нему вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с счастливым и гордым лицом ловко снимал маленьким ножичком. Собаки, и между ними любимец Лям, лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и уже не дразнили, как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему, здоровались с ним и несли ему — кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в крови и отпускал по фунтам свежину — кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было: «Бог дал счастье, убил зверя; теперь дядя нужен стал». Вследствие этого, разумеется, он запил и, не выходя из станицы, пил уже четвертый день. Кроме того, он пил на сговоре. Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился. — Пиши, пиши, отец мой, — сказал он шепотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихоньку сед на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить. — У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе. — А балалайка откуда у тебя? — спросил Оленин и продолжал писать. — За рекой был, отец мой, балалайку достал, — сказал он так же тихо. — Я мастер играть: татарскую, казацкую, господскую, солдатскую, какую хошь. Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и продолжал писать. Улыбка эта ободрила старика. — Ну, брось, отец ты мой! Брось! — сказал он вдруг решительно. — Ну, обидели тебя — брось их, плюнь! Ну, что пишешь, пишешь! что толку? И он передразнивал Оленина, постукивая своими толстыми пальцами по полу и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу. — Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец! О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе. Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола и принялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни. — Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй! Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою: Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его, фельдфебель: И опять: Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел: И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате. Песни: ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки. — Ах, друг ты мой! — сказал он. Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке. — Прошло ты, мое времечко, не воротишься, — всхлипывая, проговорил он и замолк. — Пей, что не пьешь! — вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез. Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней было мало, но вся прелесть ее заключалась в печальном припеве: «Ай! дай! далалай!» Ерошка перевел слова песни: «Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, сожгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет, братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз. Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: «Ай! дай! далалай а-а!» — и замолк. Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по тому направлению, где блеснули выстрелы. В доме у хозяев были огни, слышались голоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон и перебегали из избушки в сени. Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки. — Что ж ты не на сговоре? — спросил Оленин. — Бог с ними, Бог с ними! — проговорил старик, которого, видимо, чем-нибудь там обидели. — Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они сами по себе, а мы сами по себе гуляем. Оленин вернулся в хату. — А что Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? — спросил он. — Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу, — сказал старик шепотом. — А что девка? Будет наша, коли захотим: денег дай больше — и наша! Я тебе сделаю, право. — Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не любит. Лучше не говори про это. — Нелюбимые мы с тобой, сироты! — вдруг сказал дядя Ерошка и опять заплакал. Оленин выпил более обыкновенного, слушая рассказы старика. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», — думал он; но ему было грустно. Старик напился в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-французски. XXIX Был август месяц. Несколько дней сряду не было ни облачка на небе; солнце пекло невыносимо, и с утра дул теплый ветер, поднимая в бурунах и по дороге облака горячего песку и разнося его по воздуху через камыши, деревья и станицы. Трава и листья на деревах были покрыты пылью; дороги и солончаки были обнажены и звучно тверды. Вода давно сбыла в Тереке и быстро сбегала и сохла по канавам. В пруде около станицы оголялись истоптанные скотиной иловатые берега пруда, и целый день слышны были в воде всплески и крики девчонок и мальчишек. В степи уже засыхали бурьяны и камыши, и скотина, мыча, днем убегала с поля. Зверь откочевывал в дальние камыши и в горы за Терек. Комары и мошки тучами стояли над низами и станицами. Снеговые горы закрывались серым туманом. Воздух был редок и смраден. Абреки, слышно было, переправились через обмелевшую реку и рыскали по сю сторону. Солнце каждый вечер садилось в горячее красное зарево. Было время самое рабочее. Все население станиц кишело на арбузных бахчах и в виноградниках. Сады глухо заросли вьющеюся зеленью, и в прохладной густой тени везде чернели из-за широких просвечивающих листьев спелые тяжелые кисти. По пыльной дороге, ведущей к садам, тянулись скрипучие арбы, верхом наложенные черным виноградом. На пыльной дороге, измятые колесами, валялись кисти. Мальчишки и девчонки в испачканных виноградным соком рубашонках, с кистями в руках и во рту бегали за матерями. На дороге беспрестанно попадались оборванные работники, неся на сильных плечах плетушки винограда. Обвязанные до глаз платками мамуки вели быков, запряженных в высоко наложенные виноградом арбы. Солдаты, встречая арбу, просили у казачек винограда, и казачка, на ходу влезая на арбу, брала охапку винограда и сыпала ее в полу солдата. На некоторых дворах уже жали виноград. Запах чапры наполнял воздух. Кровяные красные корыта виднелись под навесами, и ногайцы-работники с засученными ногами и окрашенными икрами виднелись по дворам. Свиньи, фыркая, лопали выжимки и валялись в них. Плоские крыши избушек были сплошь уложены черными и янтарными кистями, которые вяли на солнце. Вороны и сороки, подбирая зерна, жались около крыш и перепархивали с места на место. Плоды годовых трудов весело собирались, и нынешний год плоды были необычайно обильны и хороши. В тенистых зеленых садах, среди моря виноградника, со всех сторон слышались смех, песни, веселые женские голоса и мелькали яркие цветные одежды женщин. В самый полдень Марьяна сидела в своем саду, в тени персикового дерева, и из-под отпряженной арбы вынимала обед для своего семейства. Против нее на разостланной попоне сидел хорунжий, вернувшийся из школы, и мыл руки из кувшинчика. Мальчишка, ее брат, только что прибежавший из пруда, отираясь рукавами, беспокойно поглядывал на сестру и мать в ожидании обеда и тяжело переводил дыхание. Старуха мать, засучив сильные загорелые руки, раскладывала виноград, сушеную рыбу, каймак и хлеб на низеньком круглом татарском столике. Хорунжий, отерев руки, снял шапку, перекрестился и придвинулся к столу. Мальчишка схватился за кувшин и жадно принялся пить. Мать и дочь, поджав ноги, сели к столу. И в тени пекло невыносимо. В воздухе над садом стоял смрад. Теплый сильный ветер, проходивший сквозь ветви, не приносил прохлады, а только однообразно гнул вершины рассыпанных по садам грушевых, персиковых и тутовых деревьев. Хорунжий, еще раз помолившись, достал из-за спины закрытый виноградным листом кувшинчик с чихирем и, выпив из горлышка, подал старухе. Хорунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее и открывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности; он был весел и натурален. — А к вечеру кончим за лапазом край? — сказал он, утирая мокрую бороду. — Уберемся, — отвечала старуха, — только бы погода не задержала. Демкины еще половины не убрали, — прибавила она. — Одна Устенька работает, убивается. — Где же им! — гордо сказал старик. — На, испей, Марьянушка! — сказала старуха, подавая кувшин девке. — Вот, Бог даст, будет чем свадьбу сыграть, — сказала старуха. — Дело впереди, — сказал хорунжий, слегка нахмурившись. Девка опустила голову. — Да что ж не говорить? — сказала старуха. — Дело покончили, уж и время недалече. — Не загадывай, — опять сказал хорунжий. — Теперь убираться надо. — Видал коня-то нового у Лукашки? — спросила старуха. — Что Митрий-то Андреич подарил, того уж нет: он выменял. — Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче, — сказал хорунжий, — говорит, опять получил тысячу рублей. — Богач, одно слово, — подтвердила старуха. Все семейство было весело и довольно. Работа подвигалась успешно. Винограду было больше, и он был лучше, чем они сами ожидали. Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, свернула свой бешмет под головы и легла под арбой на примятую сочную траву. На ней была одна красная сорочка , то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места, глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и грудь дышала тяжело и высоко. Рабочая пора уже началась две недели тому назад, и тяжелая, непрестанная работа занимала всю жизнь молодой девки. Ранним утром на заре она вскакивала, обмывала лицо холодною водой, укутывалась платком и босиком бежала к скотине. Наскоро обувалась, надевала бешмет и, взяв в узелок хлеба, запрягала быков и на целый день уезжала в сады. Там только часок отдыхала, резала, таскала плетушки и вечером, веселая и не усталая, таща быков за веревку и погоняя их длинною хворостиной, возвращалась в станицу. Убрав скотину сумерками, захватив семечек в широкий рукав рубахи, она выходила на угол посмеяться с девками. Но только потухала заря, она уже шла в хату и, поужинав в темной избушке с отцом, матерью и братишкой, беззаботная, здоровая, входила в хату, садилась на печь и в полудремоте слушала разговор постояльца. Как только он уходил, она бросалась на постель, и до утра засыпала непробудным, спокойным сном. На другой день было то же. Лукашку она не видала с самого дня сговора и спокойно ждала времени свадьбы. К постояльцу она привыкла и с удовольствием чувствовала на себе его пристальные взгляды. XXX Несмотря на то, что от жару некуда было деваться, что комары роями вились в прохладной тени арбы и что мальчишка, ворочаясь, толкал ее, Марьяна натянула себе на голову платок и уж засыпала, как вдруг Устенька, соседка, прибежала к ней и, нырнув под арбу, легла с ней рядом. — Ну, спать, девки! спать! — говорила Устенька, укладываясь под арбой. — Стой, — сказала она, вскакивая, — так не ладно. Она вскочила, нарвала зеленых веток и с двух сторон привесила к колесам арбы, еще сверху накинув бешметом. — Ты пусти, — закричала она мальчишке, подлезая опять под арбу, — разве казакам место с девками? Ступай! Оставшись под арбой одна с подругой, Устенька вдруг обхватила ее обеими руками и, прижимаясь к ней, начала целовать Марьяну в щеки и шею. — Миленький! братец, — приговаривала она, заливаясь своим тоненьким, отчетливым смехом. — Видишь, у дедушки научилась, — отвечала Марьяна, отбиваясь. — Ну, брось! И они обе так расхохотались, что мать крикнула на них. — Аль завидно? — шепотом сказала Устенька. — Что врешь! Давай спать. Ну, зачем пришла? Но Устенька не унималась: — А что я тебе скажу, так ну! Марьяна приподнялась на локоть и поправила сбившийся платок. — Ну, что скажешь? — Про твоего постояльца я что знаю. — Нечего знать, — отвечала Марьяна. — Ах ты, плут-девка! — сказала Устенька, толкая ее локтем и смеясь. — Ничего не расскажешь. Ходит к вам? — Ходит. Так что ж! — сказала Марьяна и вдруг покраснела. — Вот я девка простая, я всем расскажу. Что мне прятаться, — говорила Устенька, и веселое румяное лицо приняло задумчивое выражение. — Разве я кому дурно делаю? Люблю его, да и все тут! — Дедушку-то, что ль? — Ну да. — А грех! — возразила Марьяна. — Ах, Машенька! Когда же и гулять, как не на девичьей воле? За казака пойду, рожать стану, нужду узнаю. Вот ты поди замуж за Лукашку, тогда и в мысль радость не пойдет, дети пойдут да работа. — Что ж, другим и замужем жить хорошо. Все равно! — спокойно отвечала Марьяна. — Да ты расскажи хоть раз, что у вас с Лукашкой было? — Да что было? Сватал. Батюшка на год отложил; а нынче сговорили, осенью отдадут. — Да он что тебе говорил? Марьяна улыбнулась. — Известно, что говорил. Говорил, что любит. Все просил в сады с ним пойти. — Вишь, смола какой! Ведь ты не пошла, я чай. А он какой теперь молодец стал! Первый джигит. Все и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка, говорил: коня какого выменял! А все, чай, по тебе скучает. А еще что он говорил? — спросила Марьяну Устенька. — Все тебе знать надо, — засмеялась Марьяна. — Раз на коне ночью приехал к окну, пьяный. Просился. — Что ж, не пустила? — А то пустить! Я раз слово сказала, и будет! Твердо, как камень, — серьезно отвечала Марьяна. — А молодец! Только захоти, никакая девка им не побрезгает. — Пускай к другим ходит, — гордо ответила Марьяна. — Не жалеешь ты его? — Жалею, а глупости не сделаю. Это дурно. Устенька вдруг упала головой на грудь подруге, обхватила ее руками и вся затряслась от давившего ее смеха. — Глупая ты дура! — проговорила она, запыхавшись, — счастье себе не хочешь, — и опять принялась щекотать Марьяну. — Ай, брось! — говорила Марьяна, вскрикивая сквозь смех. — Лазутку раздавила. — Вишь, черти, разыгрались, не умаялись, — послышался опять из-за арбы сонный голос старухи. — Счастья не хочешь, — повторила Устенька шепотом и привставая. — А счастлива ты, ей-богу! Как тебя любят! Ты корявая такая, а тебя любят. Эх, кабы я да на твоем месте была, я бы постояльца вашего так окрутила! Посмотрела я на него, как у нас были, так, кажется, и съел бы он тебя глазами. Мой дедушка — и тот чего мне не надавал! А ваш, слышь, из русских богач первый. Его денщик сказывал, что у них свои холопи есть. Марьяна привстала и, задумавшись, улыбнулась. — Что он мне раз сказал, постоялец-то, — проговорила она, перекусывая травинку. — Говорит: я бы хотел казаком Лукашкой быть или твоим братишкой, Лазуткой. К чему это он так сказал? — А так, врет, что на ум взбрело, — отвечала Устенька. — Мой чего не говорит! Точно порченый! Марьяна бросилась головой на свернутый бешмет, кинула руку на плечо Устеньке и закрыла глаза. — Нынче хотел в сады работать прийти; его батюшка звал, — проговорила она, помолчав немного, и заснула. XXXI Солнце вышло уже из-за груши, отснявшей арбу, и косыми лучами, даже сквозь ветви, переплетенные Устенькой, жгло лица девок, спавших под арбой. Марьяна проснулась и стала убираться платком. Оглядевшись кругом, она увидала за грушей постояльца, который с ружьем на плече стоял и разговаривал с ее отцом. Она толканула Устеньку и молча, улыбнувшись, указала ей на него. — Вчера я ходил, ни одного не нашел, — говорил Оленин, беспокойно поглядывая кругом и из-за веток не видя Марьяны. — А вы вон к тому краю, прямо по циркулю пройдите, там в заброшенном саду, пустырем прозывается, всегда зайцы находятся, — сказал хорунжий, тотчас изменяя свой язык. — Легко ли в рабочую пору ходить зайцев искать! Приходили бы лучше нам подсобить. С девками поработали бы, — весело сказала старуха. — Ну, девки, вставать! — крикнула она. Марьяна и Устенька шептались и едва удерживались от смеха под арбой. С тех пор как стало известно, что Оленин подарил коня в пятьдесят монетов Лукашке, хозяева его стали ласковее; особенно хорунжий, казалось, видел с удовольствием его сближение с дочерью. — Да я не умею работать, — сказал Оленин, стараясь не смотреть сквозь зеленые ветви под арбой, где он заметил голубую рубаху и красный платок Марьяны. — Приходи, шепталок дам, — ответила старуха. — По казачьей гостеприимной старине, одна старушечья глупость, — сказал хорунжий, объясняя и как бы исправляя слова старухи, — в России, я думаю, не только шепталок, сколько ананасных варений и мочений кушали в свое удовольствие. — Так в заброшенном саду есть? — спросил Оленин. — Я схожу, — и, бросив быстрый взгляд сквозь зеленые ветви, он приподнял папаху и скрылся между правильными зелеными рядами виноградника. Уже солнце спряталось за оградой садов и раздробленными лучами блестело сквозь прозрачные листья, когда Оленин вернулся в сад к своим хозяевам. Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках. Еще издали каким-то инстинктом Оленин узнал голубую рубаху Марьяны сквозь ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Зарьявшая собака тоже иногда схватывала слюнявым ртом низко висевшую кисть. Раскрасневшись, засучив рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, которую она держала, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу. Оленин приблизился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. «А твои где? Бог помочь! Ты одна?» — хотел он сказать, но не сказал ничего и только приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто нарочно мучая себя, подошел к ней. — Ты этак баб из ружья застрелишь, — сказала Марьяна. — Нет, я не стреляю. Они оба помолчали. — Ты бы подсобил. Он достал ножичек и стал молча резать. Достав снизу из-под листьев тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на другую, не находя себе места, он показал ее Марьяне. — Все резать? Эта не зелена? — Давай сюда. Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на него. — Что, ты скоро замуж выйдешь? — сказал он. Она, не отвечая, отвернулась и повела на него своими строгими глазами. — Что, ты любишь Лукашку? — А тебе что? — Мне завидно. — Легко ли! — Право, ты такая красавица! И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он сказал. Так пошло, казалось ему, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки. — Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то! — отвечала Марьяна, но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся. — Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я... Слова звучали еще пошлее, еще несогласнее с тем, что он чувствовал; но он продолжал: — Я не знаю, что готов для тебя сделать... — Отстань, смола! Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло все, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала все то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только все то, что она сама была? Но она не хотела понимать, не хотела отвечать», — думал он. — Ау! — вдруг послышался недалеко за виноградником голосок Устеньки и ее тонкий смех. — Приходи, Митрий Андреич, мне подсоблять. Я одна! — прокричала она Оленину, высовывая из-за листьев свое круглое наивное личико. Оленин ничего не отвечал и не двигался с места. Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взглядывала на постояльца. Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув ружье, скорыми шагами пошел из саду. XXXII Раза два он останавливался, прислушиваясь к звонкому смеху Марьяны и Устеньки, которые, сойдясь вместе, кричали что-то. Целый вечер Оленин проходил в лесу на охоте. Ничего не убив, он вернулся уж сумерками. Пройдя по двору, он заметил отворенную дверь в хозяйской избушке и видневшуюся из нее голубую рубаху. Он особенно громко кликнул Ванюшу, чтобы дать знать о своем приходе, и сел на крыльце на обычное место. Хозяева уже вернулись из садов; они вышли из избушки , прошли в свою хату и не позвали его к себе. Марьяна два раза выходила за ворота. Один раз в полусвете ему показалось, что она оглянулась на него. Он жадно следил глазами за каждым ее движением, но не решился подойти к ней. Когда она скрылась в хате, он сошел с крыльца и начал ходить по двору. Но Марьяна уже не выходила. Целую ночь Оленин провел без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слышал, как с вечера они говорили, как ужинали, как вытаскивали пуховики и укладывались спать, слышал, как чему-то засмеялась Марьяна; слышал потом, как все затихло. Хорунжий переговаривал что-то шепотом с старухой, и кто-то дышал. Он зашел в свою хату. Ванюша, не раздеваясь, спал. Оленин позавидовал ему и опять принялся ходить по двору, все ожидая чего-то; но никто не выходил, никто не шевелился; только слышалось равномерное дыхание трех человек. Он знал дыхание Марьяны и все слушал его и слушал стук своего сердца. В станице все затихло, поздний месяц взошел, и стала виднее скотина, пыхтевшая по дворам, ложившаяся и медленно встававшая. Оленин со злобой спрашивал себя: «Чего мне нужно?» — и не мог оторваться от своей ночи. Вдруг ясно послышались ему шаги и скрип половицы в хозяйской хате. Он бросился к дверям; но опять ничего не было слышно, кроме равномерного дыхания, и опять на дворе после тяжелого вздоха поворачивалась буйволица, вставая на передние колени, потом на все ноги, взмахивала хвостом, и равномерно шлепало что-то по сухой глине двора, и опять со вздохом укладывалась она в месячной мгле... Он спрашивал себя: «Что мне делать?» — и решительно собирался идти спать; но опять послышались звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки, выходившей на эту месячную туманную ночь, и опять он бросался к окну, и опять слышал шаги. Уже перед светом подошел он к окну, толкнул в ставень, перебежал к двери, и действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он взялся за щеколду и постучал. Босые, осторожные шаги, чуть скрипя половицами, приближались к двери. Зашевелилась щеколда, скрипнула дверь, пахнуло запахом душницы и тыквы, и на пороге показалась вся фигура Марьянки. Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и, что-то прошептав, побежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слегка, ничто не отзывалось. Он перебежал к окну и стал слушать. Вдруг резкий, визгливый мужской голос поразил его. — Славно! — сказал невысокий казачонок в белой папахе, близко подходя со двора к Оленину. — Я видел, славно! Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, что делать и говорить. — Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха какая! Ей одного мало. — Чего ты от меня хочешь, что тебе надо? — выговорил Оленин. — Ничего, я только в станичном скажу. Назарка говорил очень громко, видимо, нарочно. — Вишь, ловкий юнкирь какой! Оленин дрожал и бледнел. — Поди сюда, сюда! — Он сильно ухватил его за руки и отвел его к своей хате. — Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего... Она честная... — Ну там, разбирать... — сказал Назарка. — Да я все равно тебе дам... Вот постой!.. Назарка замолчал. Оленин вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей. — Ведь ничего не было, да все равно, я виноват, вот я и даю! Только, ради Бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было... — Счастливо оставаться, — смеясь, сказал Назарка и вышел. Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки — приготовить место для краденой лошади — и, проходя домой по улице, заслышал звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал товарищу, как он ловко добыл десять монетов. На другое утро Оленин виделся с хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только посмеивалась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по двору. Следующий день он нарочно провел на охоте и вечером, чтобы бежать от себя, ушел к Белецкому. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к хозяевам. На следующую ночь разбудил Оленина фельдфебель. Рота тотчас же выступала в набег. Оленин обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже более в станицу. Набег продолжался четыре дня. Начальник пожелал видеть Оленина, с которым он был в родстве, и предложил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же он был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офицеры, которое все еще не выходило. Он без оказии проехал с Ванюшей на линию и несколькими часами опередил свою роту. Оленин весь вечер провел на крыльце, глядя на Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли ходил по двору. XXXIII На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже не было. Он не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, потому что никто все-таки бы не понял того, что он хотел сказать, да и незачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого Оленина. Вот что он писал: «Мне пишут из России письма соболезнования; боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет, станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Недаром, говорят, Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастие стать мужем графини Б ***, камергером или дворянским предводителем. Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, — мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: „Ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста“; эти усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня, притворство; эти правила — кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно или поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за меня и за себя. Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней. „Еще он, избави Боже, женится на простой казачке и совсем пропадет для света“, — воображаю, говорят они обо мне с искренним состраданием. А я только одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я недостоин. Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну. Понятия и предрассудки того мира, из которого я вышел, еще были свежи во мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я любовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна, как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось необходимостию в моей жизни, и я стал спрашивать себя; не люблю ли я ее? Но ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это было чувство, не похожее ни на тоску одиночества и желание супружества, ни на платоническую, ни еще менее на плотскую любовь, которые я испытывал. Мне нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что счастлив, а спокоен. После вечеринки, на которой я был вместе с нею и прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует неразрывная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда не поймет задушевных интересов моей жизни? Неужели можно любить женщину за одну красоту, любить женщину-статую? — спрашивал я себя, а уже любил ее, хотя еще не верил своему чувству. После вечеринки, на которой я в первый раз говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым, но величавым предметом внешней природы; после вечеринки она стала для меня человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она осталась в моих глазах все столь же чистою, неприступною и величавою. Она на все и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда она бывала ласкова, но большею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое движение ее выражали это равнодушие, не презрительное, но подавляющее и чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговаривал с ней. Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня. Мне стало невыносимо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел сказать все, что я думаю, что я чувствую. Я был особенно раздражен; это было в садах. Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов и того чувства, которое я хотел ими выразить. Я замолчал, и с этого дня мое положение сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных отношениях, и чувствовал, что я не дорос до прямых и простых отношений к ней. Я с отчаянием спрашивал себя: что же мне делать? В нелепых мечтах я воображал ее то своею любовницей, то своею женой и с отвращением отталкивал и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство. Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, как одну из здешних казачек, на которой женился наш офицер, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив. Я пробовал отдаваться этой жизни и еще сильнее чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, негармонического, уродливого прошедшего. И мое будущее представляется мне еще безнадежнее. Каждый день передо мною далекие снежные горы и эта величавая, счастливая женщина. И не для меня единственно возможное на свете счастье, не для меня эта женщина! Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения. Ночи я не спал и без всякой цели проводил под ее окнами и не отдавал отчета себе в том, что со мною было. Восемнадцатого числа наша рота ходила в набег. Я три дня провел вне станицы. Мне было грустно и все равно. В отряде песни, карты, попойки, толки о наградах мне были противнее обыкновенного. Я нынче вернулся домой, увидал ее, свою хату, дядю Ерошку, снеговые горы с своего крылечка, и такое сильное новое чувство радости охватило меня, что я все понял. Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и единственный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная, так называемая возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и все делаешь сам. Я испытывал и это. Это еще меньше желание наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира. Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни; но никто не может знать, каким трудом выработались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал новый, открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было... Ну... пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них. Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет о исчезнувшем! Самоотвержение — все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание — любить ее и жить с нею, ее жизнию. Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все равно. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и все скажу ей». XXXIV Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Старуха сидела на лавке за печью и сучила коконы. Марьяна с непокрытыми волосами шила у свечи. Увидав Оленина, она вскочила, взяла платок и подошла к печи. — Что ж, посиди с нами, Марьянушка, — сказала мать. — Не, я простоголовая. — И она вскочила на печь. Оленину видно было только ее колено и стройная спущенная нога. Он угощал старуху чаем. Старуха угостила гостя каймаком, за которым посылала Марьяну. Но, поставив тарелку на стол, Марьяна опять вскочила напечь, и Оленин чувствовал только ее глаза. Они разговорились о хозяйстве. Бабука Улита расходилась и пришла в восторг гостеприимства. Она принесла Оленину моченого винограду, лепешку с виноградом, лучшего вина и с тем особенным, простонародным, грубым и гордым гостеприимством, которое бывает только у людей, физическими трудами добывающих свой хлеб, принялась угощать Оленина. Старуха, которая сначала так поразила Оленина своею грубостью, теперь часто трогала его своею простою нежностью в отношении к дочери. — Да что Бога гневить, батюшка! Все у нас есть, слава Богу, и чихирю нажали, и насолили, и продадим бочки три винограду, и пить останется. Ты уходить-то погоди. Гулять с тобой будем на свадьбе. — А когда свадьба? — спросил Оленин, чувствуя, как вся кровь вдруг хлынула ему к лицу и сердце неровно и мучительно забилось. За печью зашевелилось, и послышалось щелканье семечка. — Да что, надо бы на той неделе сыграть. Мы готовы, — отвечала старуха просто, спокойно, как будто Оленина не было и нет на свете. — Я все для Марьянушки собрала и припасла. Мы хорошо отдадим. Да вот немного не ладно: Лукашка-то наш что-то уж загулял очень. Вовсе загулял! Шалит! Намедни приезжал казак из сотни, сказывал, он в Ногаи ездил. — Как бы не попался, — сказал Оленин. — И я говорю: ты, Лукаша, не шали! Ну, молодой человек, известно, куражится. Да ведь на все время есть. Ну, отбил, украл, абрека убил, молодец! Ну и смирно бы пожил. А то уж вовсе скверно. — Да, я его раза два видел в отряде, он все гуляет. Еще лошадь продал, — сказал Оленин и оглянулся на печь. Большие черные глаза блестели на него строго и недружелюбно. Ему стало совестно за то, что он сказал. — Что ж! Он никому худа не делает, — вдруг сказала Марьяна. — На свои деньги гуляет, — и, спустив ноги, она соскочила с печи и вышла, сильно хлопнув дверью. Оленин следил за ней глазами, покуда она была в хате, потом смотрел на дверь, ждал и не понимал ничего, что ему говорила бабука Улита. Через несколько минут вошли гости: старик, брат бабуки Улиты, с дядей Ерошкой, и вслед за ними Марьяна с Устенькой. — Здорово дневали? — пропищала Устенька. — Все гуляешь? — обратилась Устенька к Оленину. — Да, гуляю, — отвечал он, и ему отчего-то стыдно стало и неловко. Он хотел уйти и не мог. Молчать ему тоже казалось невозможно. Старик помог ему: он попросил выпить, и они выпили. Потом Оленин выпил с Ерошкой. Потом еще с другим казаком. Потом еще с Ерошкой. И чем больше пил Оленин, тем тяжеле становилось ему на сердце. Но старики разгулялись. Девки обе засели на печку и шушукались, глядя на них, а они пили до вечера. Оленин ничего не говорил и пил больше всех. Казаки что-то кричали. Старуха выгоняла их вон и не давала больше чихиря. Девки смеялись над дядей Ерошкой, и уж было часов десять, когда все вышли на крыльцо. Старики сами назвались идти догуливать ночь у Оленина. Устенька побежала домой. Ерошка повел казака к Ванюше. Старуха пошла прибирать в избушке. Марьяна оставалась одна в хате. Оленин чувствовал себя свежим и бодрым, как будто он сейчас проснулся. Он все замечал и, пропустив вперед стариков, вернулся в хату: Марьяна укладывалась спать. Он подошел к ней, хотел ей сказать что-то, но голос оборвался у него. Она села на постель, подобрала под себя ноги, отодвинулась от него в самый угол и молча, испуганным, диким взглядом смотрела на него. Она, видимо, боялась его. Оленин чувствовал это. Ему стало жалко и совестно за себя, и вместе с тем он почувствовал гордое удовольствие, что возбуждает в ней хоть это чувство. — Марьяна! — сказал он. — Неужели ты никогда не сжалишься надо мной? Я не знаю, как я люблю тебя. Она отодвинулась еще дальше. — Вишь, вино-то что говорит. Ничего тебе не будет! — Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», — ответил ему внутренний голос. — Пойдешь за меня? Она серьезно посмотрела на него, и испуг ее как будто прошел. — Марьяна! Я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь, то и сделаю. — И безумно-нежные слова говорились сами собой. — Ну, что брешешь, — прервала она его, вдруг схватив за руку, которую он протягивал к ней. Но она не отталкивала его руки, а крепко сжала ее своими сильными, жесткими пальцами. — Разве господа на мамуках женятся? Иди! — Да пойдешь ли? Я все... — А Лукашку куда денем? — сказала она, смеясь. Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял ее молодое тело. Но она, как лань, вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но, ни минуты не раскаиваясь в том, что он сказал, он пошел домой и, не взглянув на пивших у него стариков, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал. XXXV На другой день был праздник. Вечером весь народ, блестя на заходящем солнце праздничным нарядом, был на улице. Вина было нажато больше обыкновенного. Народ освободился от трудов. Казаки через месяц собирались в поход, и во многих семействах готовились свадьбы. На площади, перед станичным правлением и около двух лавочек — одной с закусками и семечками, другой с платками и ситцами, — больше всего стояло народа. На завалинке дома правления сидели и стояли старики в серых и черных степенных зипунах, без галунов и украшений. Старики спокойно, мерными голосами беседовали между собой об урожаях и молодых ребятах, об общественных делах и о старине, величаво и равнодушно поглядывая на молодое поколение. Проходя мимо них, бабы и девки приостанавливались и опускали головы. Молодые казаки почтительно уменьшали шаг и, снимая папахи, держали их некоторое время перед головою. Старики замолкали. Кто строго, кто ласково, осматривали они проходящих и медленно снимали и снова надевали папахи. Казачки еще не начинали водить хороводы, а, собравшись кружками, в яркоцветных бешметах и белых платках, обвязывающих голову и лицо, сидели на земле и завалинках хат, в тени от косых лучей солнца, и звонко болтали и смеялись. Мальчишки и девчонки играли в лапту, зажигая мяч высоко в ясное небо, и с криком и писком бегали по площади. Девочки-подростки на другом угле площади уже водили хороводы и тоненькими, несмелыми голосами пищали песню. Писаря, льготные и вернувшиеся на праздник молодые ребята, в нарядных белых и новых красных черкесках, обшитых галунами, с праздничными, веселыми лицами, по двое, по трое, взявшись рука с рукой, ходили от одного кружка баб и девок к другому и, останавливаясь, шутили и заигрывали с казачками. Армянин-лавочник в синей черкеске тонкого сукна с галунами стоял у отворенной двери, в которую виднелись ярусы свернутых цветных платков, и с гордостию восточного торговца и сознанием своей важности ожидал покупателей. Два краснобородые босые чеченца, пришедшие из-за Терека полюбоваться на праздник, сидели на корточках у дома своего знакомца и, небрежно покуривая из маленьких трубочек и поплевывая, перекидывались, глядя на народ, быстрыми гортанными звуками. Изредка непраздничный солдат в старой шинели торопливо проходил между пестрыми группами по площади. Кое-где уже слышались пьяные песни загулявших казаков. Все хаты были заперты, крылечки с вечера вымыты. Даже старухи были на улице. По сухим улицам везде в пыли под ногами валялась шелуха арбузных и тыквенных семечек. В воздухе было тепло и неподвижно, в ясном небе голубо и прозрачно, бело-матовый хребет гор, видневшийся из-за крыш, казался близок и розовел в лучах заходящего солнца. Изредка с заречной стороны доносился дальний гул пушечного выстрела. Но над станицей, сливаясь, носились разнообразные веселые, праздничные звуки. Оленин все утро ходил по двору, ожидая увидеть Марьяну. Но она, убравшись, пошла к обедне в часовню; потом то сидела на завалине с девками, щелкая семя, то с товарками же забегала домой и весело, ласково взглядывала на постояльца. Оленин боялся заговаривать с ней шутливо и при других. Он хотел договорить ей вчерашнее и добиться от нее решительного ответа. Он ждал опять такой же минуты, как вчера вечером; но минута не приходила, а оставаться в таком нерешительном положении он не чувствовал в себе более силы. Она вышла опять на улицу, и немного погодя, сам не зная куда, пошел и он за нею. Он миновал угол, где она сидела, блестя своим атласным голубым бешметом, и с болью в сердце услыхал за собою девичий хохот. Хата Белецкого была на площади. Оленин, проходя мимо ее, услыхал голос Белецкого: «Заходите», — и зашел. Поговорив, они оба сели к окну. Скоро к ним присоединился Ерошка в новом бешмете и уселся подле них на пол. — Вот это аристократическая кучка, — говорил Белецкий, указывая папироской на пеструю группу на углу и улыбаясь. — И моя там, видите, в красном. Это обновка. Что же хороводы не начинаются? — прокричал Белецкий, выглядывая из окна. — Вот погодите, как смеркнется, и мы пойдем. Потом позовем их к Устеньке. Надо им бал задать. — И я приду к Устеньке, — сказал Оленин решительно. — Марьяна будет? — Будет, приходите! — сказал Белецкий, нисколько не удивляясь. — А ведь очень красиво, — прибавил он, указывая на пестрые толпы. — Да, очень! — поддакнул Оленин, стараясь казаться равнодушным. — На таких праздниках, — прибавил он, — меня всегда удивляет, отчего так, вследствие того, что нынче, например, пятнадцатое число, вдруг все люди стали довольны и веселы? На всем виден праздник. И глаза, и лица, и голоса, и движения, и одежда, и воздух, и солнце — все праздничное. А у нас уже нет праздников. — Да, — сказал Белецкий, не любивший таких рассуждений. — А ты что не пьешь, старик? — обратился он к Ерошке. Ерошка мигнул Оленину на Белецкого: — Да что, он гордый, кунак-то твой! Белецкий поднял стакан. — Алла бирды , — сказал он и выпил. (Алла бирды , значит: Бог дал; это обыкновенное приветствие, употребляемое кавказцами, когда пьют вместе.) — Сау бул (будь здоров), — сказал Ерошка, улыбаясь, и выпил свой стакан. — Ты говоришь: праздник! — сказал он Оленину, поднимаясь и глядя в окно. — Это что за праздник! Ты бы посмотрел, как в старину гуляли! Бабы выйдут, бывало, оденутся в сарафаны, галунами обшиты. Грудь всю золотыми в два ряда обвешают. На голове кокошники золотые носили. Как пройдет, так фр! фр! шум подымется. Каждая баба как княгиня была. Бывало, выйдут, табун целый, заиграют песни, так стон стоит; всю ночь гуляют. А казаки бочки выкатят на двор, засядут, всю ночь до рассвета пьют. А то схватятся рука с рукой, пойдут по станице лавой. Кого встретят, с собой забирают, да от одного к другому и ходят. Другой раз три дня гуляют. Батюшка, бывало, придет, еще я помню, красный, распухнет весь, без шапки, все растеряет, придет и ляжет. Матушка уж знает, бывало: свежей икры и чихирю ему принесет опохмелиться, а сама бежит по станице шапку его искать. Так двое суток спит! Вот какие люди были! А нынче что? — Ну, а девки-то в сарафанах как же? Одни гуляли? — спросил Белецкий. — Да, одни! Придут, бывало, казаки али верхом сядут, скажут: пойдем хороводы разбивать, и поедут, а девки дубье возьмут. На масленице, бывало, как разлетится какой молодец, а они бьют, лошадь бьют, его бьют. Прорвет стену, подхватит какую любит и увезет. Матушка, душенька, уж как хочет любит. Да и девки ж были! королевны! XXXVI В это время из боковой улицы выехали на площадь два всадника. Один из них был Назарка, другой Лукашка. Лукашка сидел несколько боком на своем сытом гнедом кабардинце, легко ступавшем по жесткой дороге и подкидывавшем красивою головой с глянцевитою тонкою холкой. Ловко прилаженное ружье в чехле, пистолет за спиной и свернутая за седлом бурка доказывали, что Лукашка ехал не из мирного и ближнего места. В его боковой, щегольской посадке, в небрежном движении руки, похлопывавшей чуть слышно плетью под брюхо лошади, и особенно в его блестящих черных глазах, смотревших гордо, прищуриваясь, вокруг, выражались сознание силы и самонадеянность молодости. Видали молодца? — казалось, говорили его глаза, поглядывая по сторонам. Статная лошадь, с серебряным набором сбруя и оружие и сам красивый казак обратили на себя внимание всего народа, бывшего на площади. Назарка, худощавый и малорослый, был одет гораздо хуже Лукашки. Проезжая мимо стариков, Лукашка приостановился и приподнял белую курчавую папаху над стриженою черною головой. — Что, много ль ногайских коней угнал? — сказал худенький старичок с нахмуренным, мрачным взглядом. — А ты небось считал, дедука, что спрашиваешь, — отвечал Лукашка, отворачиваясь. — То-то парня-то с собой напрасно водишь, — проговорил старик еще мрачнее. — Вишь, черт, все знает! — проговорил про себя Лукашка, и лицо его приняло озабоченное выражение; но, взглянув за угол, где стояло много казачек, он повернул к ним лошадь. — Здорово дневали, девки! — крикнул он сильным, заливистым голосом, вдруг останавливая лошадь. — Состарились без меня, ведьмы. — И он засмеялся. — Здорово, Лукашка! Здорово, батяка! — послышались веселые голоса. — Денег много привез? Закусок купи девкам-то! Надолго приехал? И то давно не видели. — С Назаркой на ночку погулять прилетели, — отвечал Лукашка, замахиваясь плетью на лошадь и наезжая да девок. — И то Марьянка уж забыла тебя совсем, — пропищала Устенька, толкая локтем Марьяну и заливаясь тонким смехом. Марьяна отодвинулась от лошади и, закинув назад голову, блестящими большими глазами спокойно взглянула на казака. — И то давно не бывал! Что лошадью топчешь-то? — сказала она сухо и отвернулась. Лукашка казался особенно весел. Лицо его сияло удалью и радостию. Холодный ответ Марьяны, видимо, поразил его. Он вдруг нахмурил брови. — Становись в стремя, в горы увезу, мамочка! — вдруг крикнул он, как бы разгоняя дурные мысли и джигитуя между девок. Он нагнулся к Марьяне. — Поцелую, уж так поцелую, что ну! Марьяна встретилась с ним глазами и вдруг покраснела. Она отступила. — Ну тебя совсем! Ноги отдавишь, — сказала она и, опустив голову, посмотрела на свои стройные ноги, обтянутые голубыми чулками со стрелками, в красных новых чувяках, обшитых узеньким серебряным галуном. Лукашка обратился к Устеньке, а Марьяна села рядом с казачкой, державшею на руках ребенка. Ребенок потянулся к девке и пухленькою ручонкой ухватился за нитку монистов, висевших на ее синем бешмете. Марьяна нагнулась к нему и искоса поглядела на Лукашку. Лукашка в это время доставал из-под черкески, из кармана черного бешмета, узелок с закусками и семечками. — На всех жертвую, — сказал он, передавая узелок Устеньке, и с улыбкою глянул на Марьянку. Снова замешательство выразилось на лице девки. Прекрасные глаза подернулись как туманом. Она спустила платок ниже губ и вдруг, припав головой к белому личику ребенка, державшего ее за монисто, начала жадно целовать его. Ребенок упирался ручонками в высокую грудь девки и кричал, открывая беззубый ротик. — Что душишь парнишку-то? — сказала мать ребенка, отнимая его у ней и расстегивая бешмет, чтобы дать ему груди. — Лучше бы с парнем здоровкалась. — Только коня уберу, придем с Назаркой, целую ночь гулять будем, — сказал Лукашка, хлопнув плетью лошадь, и поехал прочь от девок. Свернув в боковую улицу с Назаркой вместе, они подъехали к двум стоявшим рядом хатам. — Дорвались, брат! Скорей приходи! — крикнул Лукашка товарищу, слезшему у соседнего двора, и осторожно проводя коней в плетеные ворота своего двора. — Здорово, Степка! — обратился он к немой, которая, тоже празднично разряженная, шла с улицы, чтобы принять коня. И он знаками показал ей, чтоб она поставила коня к сену и не расседлывала его. Немая загудела, зачмокала, указывая на коня, и поцеловала его в нос. Это значило, что она любит коня и что конь хорош. — Здорово, матушка! Что, аль на улицу еще не выходила? — прокричал Лукашка, поддерживая ружье и поднимаясь на крыльцо. Старуха мать отворила ему дверь. — Вот не ждала, не гадала, — сказала старуха, — а Кирка сказывал, ты не будешь. — Принеси чихирьку поди, матушка. Ко мне Назарка придет, праздник помолим. — Сейчас, Лукашка, сейчас, — отвечала старуха. — Бабы-то наши гуляют. Я чай, и наша немая ушла. И, захватив ключи, она торопливо пошла в избушку. Назарка, убрав своего коня и сняв ружье, вошел к Лукашке. XXXVII — Будь здоров, — говорил Лукашка, принимая от матери полную чашку чихиря и осторожно поднося ее к нагнутой голове. — Вишь, дело-то, — сказал Назарка, — дедука Бурлак что сказал: «Много ли коней украл?» Видно, знает. — Колдун! — коротко ответил Лукашка. — Да это что? — прибавил он, встряхнув головой. — Уж они за рекой. Ищи. — Все неладно. — А что неладно! Снеси чихирю ему завтра. Так-то делать надо, и ничего будет. Теперь гулять. Пей! — крикнул Лукашка тем самым голосом, каким старик Ерошка произносил это слово. — На улицу гулять пойдем, к девкам. Ты сходи меду возьми, или я немую пошлю. До утра гулять будем. Назарка улыбался. — Что ж, долго побудем? — сказал он. — Дай погуляем! Беги за водкой! На деньги! Назарка послушно побежал к Ямке. Дядя Ерошка и Ергушов, как хищные птицы, пронюхав, где гулянье, оба пьяные, один за другим ввалились в хату. — Давай еще полведра! — крикнул Лукашка матери в ответ на их здоровканье. — Ну, сказывай, черт, где украл? — прокричал дядя Ерошка. — Молодец! Люблю! — То-то люблю! — отвечал, смеясь, Лукашка. — Девкам закуски от юнкирей носишь. Эх, старый! — Неправда, вот и неправда! Эх, Марка! (Старик расхохотался.) Уж как просил меня черт энтот! Поди, говорит, похлопочи. Флинту давал. Нет, Бог с ним! Я бы обделал, да тебя жалею. Ну, сказывай, где был? — И старик заговорил по-татарски. Лукашка бойко отвечал ему. Ергушов, плохо знавший по-татарски, лишь изредка вставлял русские слова. — Я говорю, коней угнал. Я твердо знаю, — поддакивал он. — Поехали мы с Гирейкой, — рассказывал Лукашка. (Что он Гирей-хана называл Гирейкой, в том было заметное для казаков молодечество.) — За рекой все храбрился, что он всю степь знает, прямо приведет, а выехали, ночь темная, спутался мой Гирейка, стал елозить, а все толку нет. Не найдет аула, да и шабаш. Правей мы, видно, взяли. Почитай до полуночи искали. Уж, спасибо, собаки завыли. — Дураки, — сказал дядя Ерошка. — Так-то мы, бывало, спутаемся ночью в степи. Черт их разберет! Выеду, бывало, на бугор, завою по-бирючиному, вот так-то! (Он сложил руки у рта и завыл, будто стадо волков, в одну ноту.) Как раз собаки откликнутся. Ну, доказывай. Ну, что ж, нашли? — Живо обротали. Назарку было поймали ногайки-бабы, пра! — Да, поймали, — обиженно сказал вернувшийся Назарка. — Выехали; опять Гирейка спутался, вовсе было завел в буруны. Так вот все кажет, что к Тереку, а вовсе прочь едем. — А ты по звездам бы посмотрел, — сказал дядя Ерошка. — И я говорю, — подхватил Ергушов. — Да, смотри тут, как темно все. Уж я бился, бился! Поймал кобылу одну, обротал, а своего коня пустил; думаю, выведет. Так что же ты думаешь? Как фыркнет, фыркнет, да носом по земи... Выскакал вперед, так прямо в станицу и вывел. И то спасибо, уж светло вовсе стало; только успели в лесу коней схоронить, Нагим из-за реки приехал, взял. Ергушов покачал головой. — Я и говорю: ловко! А много ль? — Все тут, — сказал Лукашка, хлопая по карману. Старуха в это время вошла в избу. Лукашка не договорил. — Пей! — прокричал он. — Так-то мы с Гирчиком раз поздно поехали... — начал Ерошка. — Ну, тебя не переслушаешь! — сказал Лукашка. — А я пойду. — И, допив вино из чапурки и затянув туже ремень пояса, Лукашка вышел на улицу... XXXVIII Уж было темно, когда Лукашка вышел на улицу. Осенняя ночь была свежа и безветренна. Полный золотой месяц выплывал из-за черных раин, поднимавшихся на одной стороне площади. Из труб избушек шел дым и, сливаясь с туманом, стлался над станицею. В окнах кое-где светились огни. Запах кизяка, чапры и тумана был разлит в воздухе. Говор, смех, песни и щелканье семечек звучали так же смешанно, но отчетливее, чем днем. Белые платки и папахи кучками виднелись в темноте около заборов и домов. На площади, против отворенной и освещенной двери лавки, чернеется и белеется толпа казаков и девок и слышатся громкие песни, смех и говор. Схватившись рука с рукой, девки кружатся, плавно выступая по пыльной площади. Худощавая и самая некрасивая из девок запевает: Старухи стоят около, прислушиваясь к песням. Мальчишки и девчонки бегают кругом в темноте, догоняя друг друга. Казаки стоят кругом, затрогивая проходящих девок, изредка разрывая хоровод и входя в него. По темную сторону двери стоят Белецкий и Оленин в черкесках и папахах и не казачьим говором, не громко, но слышно, разговаривают между собой, чувствуя, что обращают на себя внимание. Рядом в хороводе ходят толстенькая Устенька в красном бешмете и величавая фигура Марьяны в новой рубахе и бешмете. Оленин с Белецким разговаривали о том, как бы им отбить от хоровода Марьянку с Устенькой. Белецкий думал, что Оленин хотел только повеселиться, а Оленин ждал решения своей участи. Он во что бы то ни стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей все и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою. Несмотря на то, что вопрос этот давно был решен для него отрицательно, он надеялся, что будет в силах рассказать ей все, что чувствует, и что она поймет его. — Что вы мне раньше не сказали, — говорил Белецкий, — я бы вам устроил через Устеньку. Вы такой странный! — Что делать? Когда-нибудь, очень скоро, я вам все скажу. Теперь только, ради Бога, устройте, чтоб она пришла к Устеньке. — Хорошо. Это легко... Что же, ты парню белому достанешься, Марьянка, а? а не Лукашке? — сказал Белецкий, для приличия обращаясь сначала к Марьянке; и, не дождавшись ответа, он подошел к Устеньке и начал просить ее привести с собою Марьянку. Не успел он договорить, как запевало заиграла другую песню, и девки потянули друг дружку. Они пели: Лукашка с Назаркой, разорвав хоровод, пошли ходить между девками. Лукашка подтягивал резким подголоском и, размахивая руками, ходил посередине хоровода. — Что же, выходи какая! — проговорил он. Девки толкали Марьянку; она не хотела выйти. Из-за песни слышался тонкий смех, удары, поцелуи, шепот. Проходя мимо Оленина, Лукашка ласково кивнул ему головой. — Митрий Андреич! И ты пришел посмотреть? — сказал он. — Да, — решительно и сухо отвечал Оленин. Белецкий наклонился на ухо Устеньке и сказал ей что-то. Она хотела ответить, но не успела и, проходя во второй раз, сказала: — Хорошо, придем. — И Марьяна тоже? Оленин нагнулся к Марьяне. — Придешь? Пожалуйста, хоть на минуту. Мне нужно поговорить с тобой. — Девки пойдут, и я приду. — Скажешь мне, что я просил? — спросил он опять, нагибаясь к ней. — Ты нынче весела. Она уж уходила от него. Он пошел за ней. — Скажешь? — Чего сказать? — Чего я третьего дня спрашивал, — сказал Оленин, нагибаясь к ее уху. — Пойдешь за меня? Марьяна подумала. — Скажу, — ответила она, — нынче скажу. И в темноте глаза ее весело и ласково блеснули на молодого человека. Он все шел за ней. Ему радостно было наклониться к ней поближе. Но Лукашка, продолжая петь, дернул ее сильно за руку и вырвал из хоровода на середину. Оленин, успев только проговорить: «Приходи же к Устеньке», — отошел к своему товарищу. Песня кончилась. Лукашка обтер губы, Марьянка тоже, и они поцеловались. «Нет, раз пяток», — говорил Лукашка. Говор, смех, беготня заменили плавное движенье и плавные звуки. Лукашка, который казался уже сильно выпивши, стал оделять девок закусками. — На всех жертвую, — говорил он с гордым комически-трогательным самодовольством. — А кто к солдатам гулять, выходи из хоровода вон, — прибавил он вдруг, злобно глянув на Оленина. Девки хватали у него закуски и, смеясь, отбивали друг у друга. Белецкий и Оленин отошли к стороне. Лукашка, как бы стыдясь своей щедрости, сняв папаху и отирая лоб рукавом, подошел к Марьянке и Устеньке. — Али ты, моя милая, мною чванишься? — повторил он слова песни, которую только что пели, и, обращаясь к Марьянке, — мною чванишься? — еще повторил он сердито. — Пойдешь замуж, будешь плакать от меня , — прибавил он, обнимая вместе Устеньку и Марьяну. Устенька вырвалась и, размахнувшись, ударила его по спине так, что руку себе ушибла. — Что ж, станете еще водить? — спросил он. — Как девки хотят, — отвечала Устенька, — а я домой пойду, и Марьянка хотела к нам прийти. Казак, продолжая обнимать Марьяну, отвел ее от толпы к темному углу дома. — Не ходи, Машенька, — сказал он, — последний раз погуляем. Иди домой, я к тебе приду. — Чего мне дома делать? На то праздник, чтоб гулять. К Устеньке пойду, — сказала Марьяна. — Ведь все равно женюсь. — Ладно, — сказала Марьяна, — там видно будет. — Что ж, пойдешь? — строго сказал Лукашка и, прижав ее к себе, поцеловал в щеку. — Ну, брось! Что пристал? — И Марьяна, вырвавшись, отошла от него. — Эх, девка!.. Худо будет, — укоризненно сказал Лукашка, остановившись и качая головой. — Будешь плакать от меня , — и, отвернувшись от нее, крикнул на девок: — Играй, что ль! Марьяну как будто испугало и рассердило то, что он сказал. Она остановилась. — Что худо будет? — А то. — А что? — А то, что с постояльцем-солдатом гуляешь, за то и меня разлюбила. — Захотела, разлюбила. Ты мне не отец, не мать. Чего хочешь? Кого захочу, того и люблю. — Так, так! — сказал Лукашка. — Помни ж! — Он подошел к лавке. — Девки! — крикнул он, — что стали? Еще хоровод играйте. Назарка! беги, чихиря неси. — Что ж, придут они? — спрашивал Оленин у Белецкого. — Сейчас придут, — отвечал Белецкий. — Пойдемте, надо приготовить бал. XXXIX Уж поздно ночью Оленин вышел из хаты Белецкого вслед за Марьяной и Устенькой. Белый платок девки белелся в темной улице. Месяц, золотясь, спускался к степи. Серебристый туман стоял над станицей. Все было тихо, огней нигде не было, только слышались шаги удалявшихся женщин. Сердце Оленина билось сильно. Разгоревшееся лицо освежалось на сыром воздухе. Он взглянул на небо, оглянулся на хату, из которой вышел: в ней потухла свеча, и он снова стал всматриваться в удалявшуюся тень женщин. Белый платок скрылся в тумане. Ему было страшно оставаться одному; он так был счастлив! Он соскочил с крыльца и побежал за девками. — Ну тебя! Увидит кто! — сказала Устенька. — Ничего! Оленин подбежал к Марьяне и обнял ее. Марьянка не отбивалась. — Не нацеловались, — сказала Устенька. — Женишься, тогда целуй, а теперь погоди. — Прощай, Марьяна, завтра я приду к твоему отцу, сам скажу. Ты не говори. — Что мне говорить! — отвечала Марьяна. Обе девки побежали. Оленин пошел один, вспоминая все, что было. Он целый вечер провел с ней вдвоем в углу, около печки. Устенька ни на минуту не выходила из хаты и возилась с другими девками и Белецким. Оленин шепотом говорил с Марьянкой. — Пойдешь за меня? — спрашивал он ее. — Обманешь, не возьмешь, — отвечала она весело и спокойно. — А любишь ли ты меня? Скажи, ради Бога! — Отчего же тебя не любить, ты не кривой! — отвечала Марьяна, смеясь и сжимая в своих жестких руках его руки. — Какие у тебя руки бее-лые, бее-лые, мягкие, как каймак, — сказала она. — Я не шучу. Ты скажи, пойдешь ли? — Отчего же не пойти, коли батюшка отдаст? — Помни ж, я с ума сойду, ежели ты меня обманешь. Завтра я скажу твоей матери и отцу, сватать приду. Марьяна вдруг расхохоталась. — Что ты? — Так, смешно. — Верно! Я куплю сад, дом, запишусь в казаки... — Смотри тогда других баб не люби! Я на это сердитая. Оленин с наслаждением повторял в воображении все эти слова. При этих воспоминаниях то становилось ему больно, то дух захватывало от счастия. Больно ему было потому, что она все так же была спокойна, говоря с ним, как и всегда. Ее нисколько, казалось, не волновало это новое положение. Она как будто не верила ему и не думала о будущем. Ему казалось, что она его любила только в минуту настоящего и что будущего для нее не было с ним. Счастлив же он был потому, что все ее слова казались ему правдой и она соглашалась принадлежать ему. «Да, — говорил он сам себе, — только тогда мы поймем друг друга, когда она вся будет моею. Для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь. Завтра все объяснится. Я не могу так жить больше, завтра я все скажу ее отцу, Белецкому, всей станице...» Лукашка после двух бессонных ночей так много выпил на празднике, что свалился в первый раз с ног и спал у Ямки. XL На другой день Оленин проснулся раньше обыкновенного, и в первое мгновение пробуждения ему пришла мысль о том, что предстоит ему, и он с радостию вспомнил ее поцелуи, пожатие жестких рук и ее слова: «Какие у тебя руки белые!» Он вскочил и хотел тотчас же идти к хозяевам и просить руки Марьяны. Солнце еще не вставало, и Оленину показалось, что на улице было необыкновенное волнение: ходили, верхом ездили и говорили. Он накинул на себя черкеску и выскочил на крыльцо. Хозяева еще не вставали. Пять человек казаков ехали верхом и о чем-то шумно разговаривали. Впереди всех на своем широком кабардинце ехал Лукашка. Казаки все говорили, кричали: ничего хорошенько разобрать было нельзя. — К верхнему посту выезжай! — кричал один. — Седлай и догоняй живее, — говорил другой. — С тех ворот ближе выезжать. — Толкуй тут, — кричал Лукашка, — в средние ворота ехать надо. — И то, оттуда ближе, — говорил один из казаков, запыленный и на потной лошади. Лицо у Лукашки было красное, опухшее от вчерашней попойки; папаха была сдвинута на затылок. Он кричал повелительно, будто был начальник. — Что такое? Куда? — спросил Оленин, с трудом обращая на себя внимание казаков. — Абреков ловить едем, засели в бурунах. Сейчас едем, да все народу мало. И казаки, продолжая кричать и собираться, проехали дальше по улице. Оленину пришло в голову, что нехорошо будет, если он не поедет; притом он думал рано вернуться. Он оделся, зарядил пулями ружье, вскочил на кое-как оседланную Ванюшей лошадь и догнал казаков на выезде из станицы. Казаки, спешившись, стояли кружком и, наливая чихирю из привезенного бочонка в деревянную чапуру, подносили друг другу и молили свою поездку. Между ними был и молодой франт хорунжий, случайно находившийся в станице и принявший начальство над собравшимися девятью казаками. Собравшиеся казаки все были рядовые, и хотя хорунжий принимал начальнический вид, все слушались только Лукашку. На Оленина казаки не обращали никакого внимания. И когда все сели на лошадей и поехали и Оленин подъехал к хорунжему и стал расспрашивать, в чем дело, то хорунжий, обыкновенно ласковый, относился к нему с высоты своего величия. Насилу, насилу Оленин мог добиться от него, в чем дело. Объезд, посланный для розыска абреков, застал несколько горцев верст за восемь от станицы, в бурунах. Абреки засели в яме, стреляли и грозили, что не отдадутся живыми. Урядник, бывший в объезде с двумя казаками, остался там караулить их и прислал одного казака в станицу звать других на помощь. Солнце только что начинало подниматься. Верстах в трех от станицы со всех сторон открылась степь, и ничего не было видно, кроме однообразной, печальной, сухой равнины, с испещренным следами скотины песком, с поблекшею кое-где травой, с низкими камышами в лощинах, с редкими, чуть проторенными дорожками и с ногайскими кочевьями, далеко-далеко видневшимися на горизонте. Во всем поражало отсутствие тени и суровый тон местности. Солнце всходит и заходит всегда красно в степи. Когда бывает ветер, то ветер переносит целые горы песку. Когда тихо, как было в это утро, то тишина, не нарушаемая ни движением, ни звуком, особенно поразительна. В это утро в степи было тихо, пасмурно, несмотря на то, что солнце поднялось; было как-то особенно пустынно и мягко. Воздух не шелохнулся; только и слышно было, как ступали лошади и пофыркивали; да и этот звук раздавался слабо и тотчас же замирал. Казаки ехали большею частию молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие — величайший срам для казака. Два казака из станицы догнали их по дороге и перекинулись двумя-тремя словами. Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась за траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у казаков. Казаки оглянулись и торопливо отвернулись, стараясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабардинец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на какую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка раз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий — и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки казаков. — Эх, добра лошадь! — сказал хорунжий. Что он сказал добра лошадь, а не конь, это означало особенную похвалу коню. — Лев конь, — подтвердил один из старших казаков. Казаки молча ехали то шагом, то рысцой, и только одно это обстоятельство прервало на мгновение тишину и торжественность их движения. По всей степи, верст на восемь дороги, они встретили живого только одну ногайскую кибитку, которая, будучи поставлена на арбу, медленно двигалась в версте от них. Это был ногаец, переезжавший с своим семейством с одного кочевья на другое. Еще встретили они в одной лощине двух оборванных скуластых ногайских женщин, которые с плетушками за спинами собирали в них для кизяка навоз от ходившей по степи скотины. Хорунжий, плохо говоривший по-кумыцки, стал что-то расспрашивать у ногаек; но они не понимали его и, видимо робея, переглядывались между собою. Подъехал Лукашка, остановил лошадь, бойко произнес обычное приветствие, и ногайки, видимо, обрадовались и заговорили с ним свободно, как с своим братом. — Ай, ай, коп абрек! — говорили они жалобно, указывая руками по тому направлению, куда ехали казаки. Оленин понял, что они говорили: «Много абреков». Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и все видеть. Он любовался на казаков, приглядывался ко всему, прислушивался и делая свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шашку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чуждались его, он решился не принимать никакого участия в деле, тем более что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное, потому, что теперь он был очень счастлив. Вдруг вдалеке послышался выстрел. Хорунжий взволновался и стал делать распоряжения, как казакам разделиться и с какой стороны подъезжать. Но казаки, видимо, не обращали никакого внимания на эти распоряжения, слушали только то, что говорил Лукашка, и смотрели только на него. В лице и фигуре Луки выражалось спокойствие и торжественность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади, и, щурясь, все вглядывался вперед. — Вон конный едет, — сказал он, сдерживая лошадь и выравниваясь с другими. Оленин смотрел во все глаза, но ничего не видел. Казаки скоро различили двух конных и спокойным шагом поехали прямо на них. — Это абреки? — спросил Оленин. Казаки ничего не отвечали на вопрос, который был бессмыслицей на их глаза. Абреки были бы дураки, если бы переправились на эту сторону с лошадьми. — Вон машет батяка Родька, никак, — сказал Лукашка, указывая на двух конных, которые виднелись уже ясно. — Вон к нам поехал. Действительно, через несколько минут ясно стало, что конные были объездные казаки, и урядник подъехал к Луке. XLI — Далече? — только спросил Лукашка. В это самое время шагах в тридцати послышался короткий и сухой выстрел. Урядник слегка улыбнулся. — Наш Гурка в них палит, — сказал он, указывая головой по направлению выстрела. Проехав еще несколько шагов, они увидали Гурку, сидевшего за песчаным бугром и заряжавшего ружье. Гурка от скуки перестреливался с абреками, сидевшими за другим песчаным бугром. Пулька просвистела оттуда. Хорунжий был бледен и путался. Лукашка слез с лошади, кинул ее казаку и пошел к Гурке. Оленин, сделав то же самое и согнувшись, пошел за ним. Только что они подошли к стрелявшему казаку, как две пули просвистели над ними. Лукашка, смеясь, оглянулся на Оленина и пригнулся. — Еще застрелят тебя, Андреич, — сказал он. — Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело. Но Оленину хотелось непременно посмотреть абреков. Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки. Лукашка вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним. — Надо арбу взять с сеном, — сказал Лука, — а то перебьют. Вон за бугром стоит ногайская арба с сеном. Хорунжий выслушал его, и урядник согласился. Воз сена был привезен, и казаки, укрываясь им, принялись выдвигать на себе сено. Оленин въехал на бугор, с которого ему было все видно. Воз сена двигался; казаки жались за ним. Казаки двигались; чеченцы, — их было девять человек, — сидели рядом, колено с коленом, и не стреляли. Все было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню. Казаки с возом сена подходили все ближе и ближе, и Оленин ежеминутно ждал выстрелов; но тишина нарушалась только заунывною песнью абреков. Вдруг песня прекратилась, раздался короткий выстрел, пулька шлепнулась о грядку телеги, послышались чеченские ругательства и взвизги. Выстрел раздавался за выстрелом, и пулька за пулькой шлепала по возу. Казаки не стреляли и были не дальше пяти шагов. Прошло еще мгновенье, и казаки с гиком выскочили с обеих сторон воза. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, он подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что все кончилось. Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Чеченец был тот самый, красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Один из них, Назарка, прежде чем взяться за него, долго не мог вложить шашку в ножны, попадая не тою стороной. Лезвие шашки было в крови. Чеченцы, рыжие, с стрижеными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненный, тот самый, который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными, огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал. Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие. Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение. Лукашку понесли к арбе. Он все бранился по-русски и по-татарски. — Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь! Ана сени! — кричал он, порываясь. Скоро он замолк от слабости. Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, по что татарин из-за реки взялся лечить его травами. Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки толпились смотреть на них. Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, что видел; но к ночи опять нахлынули на него вчерашние воспоминания; он выглянул в окно: Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на виноград. Отец был в правлении. Оленин не дождался, пока она совсем убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин думал, что она стыдится. — Марьяна! — сказал он, — а Марьяна! Можно войти к тебе? Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво. Оленин повторил: — Марьяна! Я пришел... — Оставь, — сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз. — О чем ты? Что ты? — Что? — повторила она грубым и жестким голосом. — Казаков перебили, вот что. — Лукашку? — сказал Оленин. — Уйди, чего тебе надо! — Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней. — Никогда ничего тебе от меня не будет. — Марьяна, не говори, — умолял Оленин. — Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что он прежде думал о неприступности этой женщины — была несомненная правда. Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты. XLII Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею. — Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я все, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку? — А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате. — Это казаки баловались, — отвечал Ерошка. — Как казаки? — спросил Оленин. — Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил. — Что ж, больно было? — спросил Оленин. — Ванюша, скоро ли? — прибавил он. — Эх! Куда спешишь! Дай расскажу... Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю; ты ведь меня убил, братец мой. А? Что ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь. — Что ж, больно было? — опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа. — Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь все льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули... — Да что ж, больно ли было тебе? — опять спросил Оленин. — Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак. — Очень больно было? — повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос. — Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало. — Ну и зажило? — сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце. — Зажило, да пулька все тут. Вот пощупай. — И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька. — Вишь ты, так и катается, — говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. — Вот к заду перекатилась. — Что, будет ли жив Лукашка? — спросил Оленин. — А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали. — Откуда же привезут, из Грозной? — спросил Оленин. — Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На что теперь Баклашев годится? abu Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают. — Ну, полно вздор говорить, — сказал Оленин. — Я лучше из штаба лекаря пришлю. — Вздор! — передразнил старик. — Дурак, дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки и чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь. Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что все было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался. — Что ж Лукашка? Ты был у него? — спросил он. — Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, — ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился , с бабами гулял, души губил, скоромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я говорю все: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал; знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать... Так что бишь я говорил, — продолжал он, — ты меня слушай, от народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из России приехал, все на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся. То-то глупость! Идут, сердечные, все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! — повторил старик, покачивая головой. — Что бы в стороны разойтись да по одному. Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай. — Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, — сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням. Старик сидел на полу и не вставал. — Так разве прощаются? Дурак! дурак! — заговорил он. — Эхма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется: Так-то и ты. — Ну, прощай, — сказал опять Оленин. Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел идти. — Мурло-то, мурло-то давай сюда. Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал. — Я тебя люблю, прощай! Оленин сел в телегу. — Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари что на память, отец мой. Флинту-то подари. Куды тебе две, — говорил старик, всхлипывая от искренних слез. Оленин достал ружье и отдал ему. — Что передавали этому старику! — ворчал Ванюша. — Все мало! Попрошайка старый. Все необстоятельный народ, — проговорил он, увертываясь в пальто и усаживаясь на передке. — Молчи, швинья! — крикнул старик, смеясь. — Вишь, скупой! Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату. — Ла филь! *— сказал Ванюша, подмигнув и глупо захохотав. — Пошел! — сердито крикнул Оленин. — Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка. Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него. {Торбан Р. @ Снежный человек @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Снежный человек Глава I. ЗАСТАВА Сначала надо получить пропуск в комендатуре. Эта процедура у Ивана Фомича занимала обычно две-три минуты. В комендатуре и на самой заставе все знали учителя подшефной школы. А в этот раз дежурный вдруг потребовал паспорт и удостоверение личности, да еще обязательно с фотографической карточкой. Хорошо, что учитель захватил с собой документы... Удивленный необычно суровым приемом, Иван Фомич расстроился. — Что ж, ты меня не знаешь, что ли, товарищ Сидоров? — произнес он обиженно, доставая из старенького бумажника документы. Но дежурный, сохраняя невозмутимый вид, смотрел на Ивана Фомича так, словно видел его первый раз. Учитель просунул руку с документами в окошечко и по возможности втиснулся в него сам. Дежурный просверлил глазами Ивана Фомича насквозь и уткнулся в документы. — Да ведь это я, понимаешь, я?... — уверял его Иван Фомич. — А вдруг ты, да не ты? — сказал дежурный. — То есть как? — изумился учитель. — А вот так... И очень просто... — строго заметил дежурный и позвонил коменданту: — Учитель... На заставу... Слушаюсь!.. Повесив трубку, дежурный еще раз тщательно проверил документы учителя, выписал пропуск и подал в окошечко разобиженному педагогу. И вдруг, весело улыбнувшись, сказал: — Будьте здоровы, Иван Фомич! Приятного пути!.. Но путь в этот раз оказался не совсем приятным. Пни, мелколесье, кочки и болота. Лошадка учителя то и дело спотыкалась. Особенно трудно было пробираться сквозь мелкий кустарник. Местами, на гарях, молодая поросль осинника была очень густа. Ветки неприятно щекотали и царапали брюхо лошади. Дождь, ливший всю ночь, напитал влагой почву. В воздухе пахло прелой листвой, старыми грибами и влажной землей. Постепенно кусты редели. Ноги лошади все глубже уходили в моховину. Где-то внизу, под толстым слоем мха, зачавкала вода. Начинались болота. Их темно-красные и ярко-желтые пятна рдели и золотились среди кустарника. Кое-где маленькие болотца казались оранжевыми от покрывающей их морошки. Учитель с сожалением проезжал мимо. Морошка — ягода вкусная. И если ее собрать и закопать в мох, она может сохраниться очень долго. А вот болотце, покрытое тростником и пожелтевшей осокой, учителю совсем не нравилось. Это трясина. Засосет, затянет... Человек и лошадь могут бесследно погибнуть в ее жидкой грязи. Иван Фомич решил объехать болото сторонкой. Он свернул в кустарник. В его тени рос голубичник. Ягоды, покрытые сизым налетом, были крупны, как виноградины, чуть-чуть провяленные, сладкие. Иван Фомич слез с лошади и, держа ее за поводок одной рукой, другой потянул к себе ягодный куст. Легонько потянул... Но, к великому его удивлению, кустик вместе с почвой, покрытой прошлогодним мхом и опавшими листьями, неожиданно поднялся на уровень лошадиной спины... Строгий голос из-под слоя земли потребовал: — Пропуск! Лошадь учителя рванулась с испугу и чуть не завязла в трясине. — Ну, дела!.. Иван Фомич предъявил пропуск и, не оглядываясь, погнал лошадку вперед. Начался сосновый лес, темный, молчаливый, настороженный. Тишина в лесу. Только изредка на пути вспорхнет стайка синиц-пухляков. Крикнет невидимая в кустах птица кукша. С визгом пролетит стриж, и снова тихо. Иван Фомич почти успокоился. Вдруг из-за дерева протянулась рука и схватила лошадь за поводья. И снова невидимый за древесным стволом боец шепотом потребовал пропуск. — Прямо шагу ступить нельзя... После этого случая Иван Фомич потерял покой и всякое доверие к мирной лесной обстановке. — Попробуй разберись, где тут чего! — Иван Фомич вытер платком лысину. Не успел Иван Фомич утвердиться в седле, как его лошадь снова шарахнулась в сторону от большого пня. — Приятный путь, нечего сказать!.. — Учитель остановился, сразу же вынул пропуск и ждал очередного: «Предъявите...» Он ждал довольно долго, но пень безмолвствовал. Учитель сошел с лошади, осмотрел его со всех сторон. — Пень как пень... Иван Фомич недоверчиво покачал головой, с опаской поставил ногу на пень и снова взгромоздился на лошадку. Пробираясь между деревьями к еле заметной тропе, ведущей на заставу, Иван Фомич забыл наклонить голову, и рябина окатила незадачливого ездока целым каскадом дождевых капель. Иван Фомич поежился: вода попала за воротник. Поля старой шляпы отсырели совсем и опустились вниз. Не шляпа, а гриб... — Ну как я теперь покажусь на заставу? Никакого вида, — огорчился Иван Фомич. Правда, рубашка у него чистая, с вышитым воротником, хорошая рубашка. И ботинки с тупыми носами, скороходовские, тоже ничего, еще крепкие, только без блеску... «Все забываю купить этот крем проклятущий», — с досадой подумал он. А вот брюки вздулись белесоватыми опухолями на коленках. И пиджак почему-то собрался на животе до самой груди поперечными складками, как гармоника. — Это все от сырости, по мокрым кустам, — вздохнул Иван Фомич. — Зря только Марфа старалась... Марфа — сторожиха в школе Ивана Фомича. Она отвечает за весь вверенный ей живой и мертвый инвентарь школы. В этом инвентаре наряду с прочими предметами Марфа числит Ивана Фомича и его вещи. В выходные или какие-нибудь особенно торжественные дни Марфа проникает рано утром в комнату к спящему педагогу, потихоньку берет костюм и, обильно прыская его водой, пускает под утюг. Во время этой процедуры от костюма идет пар, а иногда и дым. Пахнет паленой шерстью. Уловив этот неприятный запах, Иван Фомич просыпается и каждый раз впадает в панику: — Спалит!.. Сожжет!!! На цыпочках крадется он к столу и, выдернув из рук Марфы брюки, ворчит: — Безобразие!.. Прекратить!.. Что ты из меня франта строишь?! Но в этот раз Иван Фомич все стерпел. Он ехал не куда-нибудь, а на заставу, к шефам... Он очень обрадовался, когда лес поредел и между тонкими, обнаженными стволами сосен показались приземистые строения заставы, окруженные невысоким дощатым забором. Лошадка сама прибавила ходу и резво пробежала мостки на въезд в заставу. — Тише! Тише! — поднял руку часовой у входа. Осторожно ступая по усыпанной гравием площадке, он неслышно приблизился к Ивану Фомичу, проверил пропуск и позвал дежурного по заставе. Дежурный вышел на крыльцо и вполголоса приказал впустить учителя. Лошадь Ивана Фомича поставили в конюшню и задали ей корму. Пол в конюшне был устлан соломой. Цоканья лошадиных копыт почти не было слышно. Только мерный хруст сена и позвякиванье уздечки нерасседланного коня доносились из открытых дверей. Рядом с конюшней находились вольер и будка, которых раньше Иван Фомич здесь не видел. abu Учитель подошел к вольеру. Глухое и грозное рычанье заставило его попятиться назад. В вольере сидела великолепная немецкая овчарка. Учитель залюбовался породистым зверем. Сухая голова. Тонкие, но остро стоячие уши. Сухие губы. Вздрагивая, они обнаруживали оскал страшных клыков. Широкая, хорошо развитая грудь. Прямая спина и сильные, крепкие лапы. Живот подобранный, втянутый, как у волка, с подпалинами. Желтовато-серая шерсть с боков к спине постепенно переходила в серо-черную, а спина и голова были совсем черные. Темные миндалевидные глаза, оттененные серовато-желтой шерстью на черной морде, мрачно горели. Собака производила впечатление необычайно сильного, умного и свирепого животного. abu — Это наш знаменитый Дик, — сказал Ивану Фомичу дневальный Пузыренько. Стараясь не греметь ведрами, он прошел мимо учителя к колодцу. Всегда веселый, украинец Пузыренько сегодня не шутил и не смеялся, как обычно. По этой особенной тишине, по серьезным, озабоченным лицам бойцов и их поведению Иван Фомич почувствовал неладное... Он хотел потолковать об этом с дневальным, но на крыльце показался начальник заставы товарищ Андреев. Небольшого роста, плотный, затянутый ремнями простого военного костюма, он всегда удивлял Ивана Фомича. Узенькая полоска его воротничка во всякую погоду и при любых обстоятельствах сверкала белизной. Каждое утро он появлялся перед бойцами аккуратно одетым, со свежим от умывания и бритья лицом. Небольшие серые глаза начальника обладали способностью сразу же обнаруживать неполадки, но почти никогда он не делал замечаний бойцам в строю. Пограничники любили Андреева, так как он был не только строгим начальником, но и старшим товарищем, чутким и добрым. Товарищ Андреев сердечно поздоровался с Иваном Фомичом. — Что, собаку глядел? — Да... — Замечательная собака! — сказал начальник, взглянув на Дика. Почти в то же мгновенье он перевел глаза на окно со спущенными шторами. В его взгляде Иван Фомич уловил тревогу и беспокойство. — Что случилось? — тихо спросил Иван Фомич. — Важные дела... — так же тихо ответил ему товарищ Андреев. — Тяжело ранен наш проводник Онни Лумимиези. Глава II. ЛУМИМИЕЗИ «Лумимиези» по-карельски означает «снежный человек». Так прозвали красноармейцы мальчугана, найденного ими зимой в лесу. Это случилось в последний год гражданской войны на севере, в Карелии. Трудно приходилось нашим бойцам в этих краях. Зима 1921 года выдалась суровой. Дремучие карельские леса стояли отягощенные снегом и молчанием. В темно-зеленых ветвях старых елей не слышно было веселой возни и драк хлопотливых клестов. Серые комочки замерзших птичьих тел кое-где виднелись на снегу. Ветер шевелил их пушистые перышки. Нигде не было видно свежих звериных следов. Лесные обитатели попрятались глубоко в свои норы. И только люди нарушали сумрачное безмолвие заснеженного леса. Части Красной Армии двигались на северо-запад, преследуя остатки разбитых ими белофинских банд, гнали беляков к границе, туда, откуда они явились непрошеными. Красноармейцы шли через леса без дорог и лыж. Тащили на себе снаряжение и пулеметы. Продирались сквозь чащу, карабкались на скалы, проваливались по пояс в глубокий снег. Местами под снегом таились незамерзающие болота. Шли по колено в воде. Валенки, разбухшие в воде, на морозе покрывались ледяной коркой, делались тяжелыми. Мокрые шинели в одно мгновение промерзали насквозь и торчали коробом. Сырость и холод пронизывали до костей. Под утро, после ночного марша, командир разрешил утомленным бойцам короткий привал. Все обрадовались возможности отдохнуть и согреться. Выставили дозоры. Утрамбовали снег и натащили хворосту. Запылали костры. Бойцы наполнили котелки сверкающим снегом и подвесили их над огнем. Вскоре снег в котелках потемнел, и прозрачные струйки пара поднялись к ветвям поседевших сосен. Забулькала в котелках горячая вода. Красноармейцы вынули из походных сумок кружки, сухари и холщовые мешочки с редкостным в то время сахаром. Обжигаясь, все с наслаждением пили кипяток. После курили, сушили перед огнем промокшую обувь и одежду. Говорили мало и тихо. Только потрескивали костры: жаркий огонь неистово поглощал хворост. — Не напасешься, — проворчал один из бойцов, подбрасывая в огонь сухие смолистые ветви. — А ты пойди подале, в чащу, — посоветовал ему другой, — там целые деревца повалены. Вот и тащи сюда... Боец пошел за топливом. Шагах в двадцати от привала, у ствола старой ольхи, он заметил маленького снежного человека. Это было так неожиданно, что красноармеец громко рассмеялся: — Лумимиези?! Он вспомнил, как в детстве с ребятишками лепил снеговиков. Весело было! Но кто здесь, в глуши, в такое время будет играть? Или, быть может, это заснеженный пенек, напоминающий фигурку человечка? Заинтересовавшись, красноармеец подошел поближе — и ахнул. Снежный человечек дышал. Из его полуоткрытого рта шел еле заметный пар. Глаза были закрыты. Маленький человек крепко спал, посапывая носом. Это был настоящий, живой мальчик, обмотанный всевозможным женским тряпьем с головы до ног. Недавний буран укутал его поверх лохмотьев пушистым снежным покровом. Красноармеец кликнул товарищей. Они раздели мальчика, положили на шинель и принялись энергично растирать. Фельдшер влил ему в рот немного разбавленного спирта. Мальчик глотнул, закашлялся и пришел в себя. — Муамо... мама... — позвал мальчик. — Где она? — Здесь была, — указал он рядом с собой. Бойцы живо раскопали небольшой снежный холмик возле того места, где нашли мальчика. Под снегом лежала его мать. — Муамо, ноузе... мама, вставай, — потянул ее за руку мальчик. Но рука матери была холодна, как лед, а лицо с заострившимися чертами казалось высеченным из камня. Тут же в снегу бойцы вырыли могилу и положили в нее мать. — Ей все было холодно... — всхлипывал мальчик. — Не плачь, теперь ей будет тепло, — сказал командир. Фельдшер намазал мальчику лицо каким-то жиром и сунул ему в руку сухарь и кусок сахару. — Как тебя зовут? — приступили к нему с расспросами бойцы. — Онни. — Как твоя фамилия? — Не знаю... — Пусть называется Лумимиези, — предложил боец, нашедший Онни. — Лумимиези — снежный человек. — Пусть, — согласились все. — Из какой ты деревни? — Камень-озера. — Куда вы шли с матерью ночью? — Мы убегли в лес от лахтарей. * abu abu — Почему? — Они били мою маму... Все приставали к ней: скажи да скажи, куда ушли отец и брат. — Ну, а она что? — Плакала, а не сказала... — А где же отец? — За сухарями пошел... — А брат? — Он еще раньше ушел к красным. Я знал и тоже не сказал... — гордо заявил Онни. — Молодец! — Домой хочу, к отцу, — сказал Онни. — Ладно, свезем тебя домой, — успокоили его бойцы. — А хлеба дадите? — Дадим. — И сахару дадите? — И сахару, — обещали бойцы. В восемь лет Онни первый раз в жизни отведал сахар. До этого самым роскошным и сладким блюдом Онни считал «няйвед» — пареную репу. По приказу командира найденыша завернули в теплый полушубок и пристроили на санях рядом с пулеметом. Привал был окончен. На снегу остались черные прогалины от костров и следы множества человеческих ног. Красноармейцы двинулись на Камень-озеро. Разведка сообщила, что в Камень-озере расположился значительный отряд белофиннов. Их дозорные заметили красных. Сквозь чащу деревьев можно было видеть, как забегали лахтари. Они хватали лыжи, стоящие рядами у стен и изгородей. Догоняя друг друга и равняясь, черной лавиной неслись они на красноармейцев, окопавшихся в снегу. Завязался бой. К вечеру красноармейцам удалось взять деревню. Уцелевшие белофинны стремительно бежали к границе, бросив свои запасы снаряжения, продовольствия и весь обоз. Окна в домах были выбиты. Двери сорваны с петель. На месте дома Онни чернели обгоревшие бревна. Проломленная русская печь зияла своим вывороченным нутром. Ветер намел в угол на шестке сугробик снегу. Бархатные крупинки сажи перекатывались по гребню снежного сугроба и от его холодной белизны казались еще чернее и пушистее. Отца нигде не было. Никого. Только хромой пес Буя радостно приветствовал мальчика. Он бросился к нему на грудь, лизнул лицо, заворчал и стал тереться у его ног. У Онни скривились губы. Он вцепился в шерсть старого Буя, охватил его за шею руками и горько заплакал. Буя раза два поймал языком соленую влагу, падавшую из глаз его хозяина. Чувство глубокой тоски и одиночества маленького человека передалось животному. Буя поднял свою морду к пустому холодному небу и завыл... — Ну-ка, парень, забирай с собой свою «скотину». Будешь жить с нами, — сказал начальник отряда. И Онни покатил в новую жизнь, а старый Буя неотступно следовал за ним по пятам. Далеко уехал Онни от своих родных мест. За сотни километров. Через леса, реки, озера, деревни и города. По дороге Онни внимательно рассматривал встречных. В каждом бородатом мужике с котомкой и ружьем за плечами ему чудился отец. В каждом молодом парне, одетом в овчинный полушубок, затянутый сверху кожаным поясом, и с походной сумкой на боку, Онни искал старшего брата! Много встретилось людей, но среди них не было его близких. Шли годы. Из маленького, щупленького мальчугана Онни сделался крепким, стройным парнем. Сероглазый, с темными волосами, он казался сумрачным, как его родной лес. Но когда Онни играл с детьми или улыбался, он так же светлел, как его лес, когда его вдруг заливало мягким светом северное солнце. Порученную ему работу Онни выполнял спокойно, без суеты, но тщательно. Если дело попадалось трудное, Онни не отступал. С виду он оставался таким же спокойным, как обычно, но в нем загорался огонек упорства и сопротивления. Онни терпеливо преодолевал препятствия и доводил работу до конца. — Настоящий карел, — говорили про него люди. — Тих, тих, а зажги его, он и в три года не сгорит... Когда Онни исполнился двадцать один год, он был призван на военную службу в Красную Армию. Глава III. В КРАСНОЙ АРМИИ Онни пришлось служить далеко от своих мест, на Украине. Молодой красноармеец охотно нес свою службу и выполнял все, что от него требовалось. Свободное же от занятий время он посвящал возне с животными. Лошади, две свиньи и особенно собаки пользовались у него исключительным вниманием. При каждой воинской части живут простые, беспородные дворняги. Их не гонят. Живут и живут, кормятся... Онни за короткий срок приспособил их к делу. Они старательно пасли и на ночь загоняли в хлев свиней, а ночью дружно охраняли двор и конюшни. Но теперь им было мало объедков, выброшенных поваром. На самом законном основании рано утром, в обед и после ужина они выстраивались у дверей кухни, ожидая появления Онни. И когда он показывался с большой миской еды, они усиленно размахивали хвостами и приветствовали его дружным: гав, гав, гав... Начальник части подметил у молодого красноармейца любовь к животным, умение с ними обращаться. «Надо бы учить парня по этой линии», — думал он. Когда же начальник увидел, как ловко, по знаку Онни, простая дворняга тянет пулемет на маневрах, он решил немедленно отправить способного бойца в школу служебного собаководства. В школе находился один из лучших в Союзе питомников. Здесь были собраны прекрасные экземпляры доберман-пинчеров, эрдель-терьеров и немецких овчарок. Особенно хороши были последние. Они вели свою родословную от знаменитых немецких овчарок Нетель Укермарк и Утца Фон Науз-Шютинг... Под руководством опытнейших преподавателей и инструкторов молодые курсанты школы учились работать с собаками. Они готовили из них верных себе помощников по охране границ, связистов, санитаров и сторожей. Онни пожелал стать проводником служебной собаки и должен был сам воспитать и обучить своего четвероногого товарища. Совсем маленьким, неуклюжим щенком получил Онни Дика. С большой любовью и терпением в течение двух лет воспитывал он свою собаку. Сам кормил ее, чистил и лечил. Когда щенок подрос, Онни постепенно начал обучать его служебным наукам. Сначала Дик научился безотказно выполнять команды: — Дай! — Сидеть! — Лежать! — Ко мне! — Рядом! — Вперед! — Назад! И каждый раз, когда Дик выполнял задание, он получал кусочек мяса. Затем Онни ласково гладил его по голове и произносил: — Хорошо, хорошо... Дик очень привязался к своему будущему проводнику, полюбил его и каждый раз ждал такого поощрения. Но самым увлекательным занятием была репетиция преследования «нарушителя». Дик не мог переносить убегавших от него ног и развевавшихся в беге пол одежды. Его ноги и сердце рвались вслед. Но оказывается, бежать можно только в том случае, если Онни скажет короткое и таинственное: «Фасс!» Тогда можно догнать беглеца, схватить его за кисть руки, обезоружить, в клочья рвать его одежду. Если он не остановится, ударом задних ног опрокинуть его на землю, и ждать, когда подбежит проводник. Все это можно, когда сказано: «Фасс!» Проводник Лумимиези за два года работы дал своему Дику кроме среднего еще и высшее собачье образование. Он добился того, что Дик понимал его почти без слов. Достаточно было одного его движения или взгляда — и Дик знал, чего хочет Онни. Если проводник вдруг останавливался и слушал, Дик замирал на месте и весь обращался в слух. Если Онни на каком-нибудь перекрестке чуть опускал ладонь руки вниз, Дик понимал, что здесь надо остаться ждать. Если ложился в кусты на снег в белом халате, сливаясь с заснеженным полем, Дик вытягивался рядом и зорко глядел туда, где светились и мерцали чужие огни. За это время в газетах несколько раз сообщалось о дерзких попытках врага нарушить нашу границу на северо-западе. И вот проводник Онни Лумимиези и его собака Дик были откомандированы на одну из пограничных застав этого района. Глава IV. ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ По прибытии на заставу проводник Онни и Дик начали знакомиться с местностью их пограничного участка. Каждый день или, вернее, каждую ночь ходили они вдвоем по лесу, по тайным тропам и болотам. К осени участились попытки врага перейти нашу границу. В это время тропа еще черна. На земле, устланной опавшей хвоей и сухими листьями, почти не остается следов. Наступают темные, без звезд, ночи. Они становятся все длиннее. Ненастье. Дожди. В лесу во время дождя поднимается столько запахов, что лучшей собаке трудно бывает разобраться и найти след. Вот в одну из таких ненастных ночей были назначены в дозор Онни и его Дик. Самое трудное место их участка — полоса топкого болота, почти трясина. Может быть, часами придется стоять по колено в гнилой холодной воде, а если понадобится, то и лечь в нее. Начальник заставы товарищ Андреев приказал выдать Онни высокие болотные сапоги. Проводник взял Дика на поводок, и они вместе отправились в дозор. Онни и его собака неслышно, как духи, явились на свой участок и замерли оба, притаившись у старой сосны с обломленной вершиной. Отсюда им были видны вся полоска болота и окружающий его мелкий кустарник. Оба, человек и собака, смотрели в темноту и слушали. Сильнее полил дождь. Холодная вода проникала за воротник. Но Лумимиези не шевелился. У его ног струились потоки воды. Почва размякла и обратилась в жидкую грязь. Его собака, так же как он, молча принимала эту холодную грязевую ванну и неприятный душ с небес. Первым почуял врага Дик. В шуме дождя и ветра он различил хруст веточки под ногой осторожно идущего человека. Ветер донес до его тонкого слуха шелест человеческой речи. Дик насторожился. Шерсть встала дыбом. Проводник одним движением успокоил рвавшегося с поводка Дика. При свете молнии Онни увидел осторожно ступавшего человека в мягкой кожаной обуви. Его лицо до глаз заросло волосами. Рассеченная губа обнажила передний зуб. Казалось, что человек все время улыбается. Онни пропустил его, чтобы проследить направление, по которому пройдет неизвестный. Но, к изумлению и тревоге Онни, по следам передового выступили из кустов и прошли к болоту еще шесть вооруженных людей. Они прошли мимо него так близко, что он ясно ощутил дыхание одного из нарушителей. Второй, помоложе, чуть не отдавил собаке лапу. Дик задрожал от желания вцепиться в эту ногу, рвать в клочья одежду, броситься на врагов и разметать их! Но проводник, властелин его собачьей души, крепко держал поводок. Он еще не сказал своего короткого «фасс». И Дик собрал все силы своей собачьей воли, чтобы остаться на месте и не выдать своего присутствия. Но как противно пахнет тот сапог! Онни выждал, когда нарушители подошли к самой середине болотца. — Стой! — загремел Онни, и три выстрела один за другим изрешетили темноту ночи. — Товарищи, заходи с тыла!.. С фланга!.. Окружить их! — кричал он сквозь шум дождя и ветра. Свою команду воображаемым товарищам он перемежал выстрелами, все время меняя места. Но нарушители оказались нетрусливыми людьми. По команде одного из них они разделились на две партии: одна, отстреливаясь, пробиралась в кусты, на другую сторону болота — в СССР, а другая во что бы то ни стало решила уйти обратно за рубеж. — Фасс! — послал свою собаку проводник. Огромными прыжками Дик бросился к болоту, пересек его, и вскоре Онни услышал в кустах возню и отчаянные крики. Это Дик разделывался с врагами. Четверо их шли прямо на Онни. «Там Дик... Он не пустит... — подумал Онни. — А с этими я сам...» На беду в момент его перебежки сверкнула молния. Она осветила его с ног до головы. — Он один! — успел крикнуть передовой. И враги открыли по Лумимиези огонь из автоматического оружия. Онни знал, что выстрелы будут услышаны на заставе. Но важно задержать всех до одного какой угодно ценой... Онни чувствовал в темноте, что враги пытаются окружить его. Укрываясь за деревом, Онни стрелял, когда сверкала молния. По крикам и стонам он понял, что ранил двоих, а может быть, убил. Внезапно при свете зарницы почти рядом он увидел двух нарушителей. Они оба бросились на него. У одного из них блеснул в руках пукко. * abu — Дик, ко мне! — отчаянно позвал Онни. Жгучая боль пронизала его насквозь. Онни хотел вздохнуть и захлебнулся кровью. В эту ночь начальник заставы Андреев не спал. Он ходил по комнате наискосок от письменного стола к печке, то и дело бросая взгляд на окно. Порывы ветра раскачивают фонарь. Из темноты выступают световыми пятнами куски земли и леса. Сыплет мелкий, противный дождь. Начальник заставы видит часового в освещенное окно дежурки. Склонившись над бумагами, сидит за столом дежурный по заставе командир отделения Петров. Изредка он берет телефонную трубку и, прикрыв ее рукой, что-то говорит. «Помни, что тебя подслушивает враг», — написано на ящике телефонного аппарата. Ненастье усилилось. Ветер воет и рвет, трещат в лесу деревья. Полил крупный дождь. «Эх, поплывут мои ребята!» — с тревогой думал Андреев о бойцах в дозоре. Ему захотелось пройти к дежурному, поговорить, да побоялся. Услышат бойцы, забеспокоятся. Пусть спят... А сам открыл форточку и слушает. Шум дождя и порывы ветра ворвались в комнату. Вдруг он услышал или, вернее, угадал подряд три слабых выстрела... Тревога! Андреев бросился в спальню бойцов. — В ружье! — крикнул он с порога. Ему немедленно ответил стук винтовок разбираемой пирамиды и сдержанный голос командира отделения: — Есть, товарищ начальник! Оказывается, в эту ночь на заставе никто не спал, даже те, кто недавно вернулся из наряда. Пограничники бережно доставили в свой лазарет тяжело раненного Онни. Лазаретный врач Михаил Петрович обработал зияющую ножевую рану, затампонировал ее и наложил давящую повязку, чтобы прекратить кровотечение. Врач не отходил от постели раненого, но состояние здоровья Онни ухудшалось. По-видимому, была необходима срочная операция. Андреев связался с Москвой по прямому проводу, сообщил о событии на границе и просил оказать помощь раненому проводнику. Советская Родина позаботилась о своем отважном сыне. На рассвете в лазарет явился профессор Новиков с ассистентами. Они прибыли из Москвы на заставу самолетом. В лазарете все было подготовлено для предстоящей операции. Профессор вскрыл грудную клетку Онни. — Ранение перикарда, * — таков был поставленный им диагноз.* Смелый и талантливый хирург, он произвел сложную операцию в области сердца. abu abu Онни вынес операцию, так как был сильным и здоровым человеком. Но оставалось самое главное: выходить больного после такой операции, не допустить гибельных осложнений. Андреев мобилизовал все силы и средства, чтобы организовать для него правильное лечение и тщательный уход. Онни пришел в себя на лазаретной койке. Тихо... Пахнет камфарой... Онни не любил запаха камфары, поморщился и проснулся. Все белое... потолок, стены, простыни, халаты врачей... Голова тяжелая, не хочется думать... И нет сил шевельнуть рукой... Руку держит Михаил Петрович. Он сидит подле кровати больного и считает его пульс. — Хорошо... сердце работает почти нормально... Камфару на сегодня — отменить, — говорит он стоящей рядом с ним медсестре. Сестра уносит из палаты блестящий никелевый ящичек с приготовленным шприцем и запах камфары. Кто-то в белом халате заглядывает в дверь. Это товарищ Андреев. Врач жестом пригласил его войти. Андреев бесшумно подошел к постели больного, склонился над ним и спросил тихонько: — Ну, как дела, дружок ты наш дорогой? И сказаны были эти слова с такой человеческой теплотой, что серые неулыбчивые глаза Онни засветились чувством горячей признательности к этому строгому и в то же время такому чуткому и доброму человеку. Онни улыбнулся, но вдруг из его глаз хлынули слезы... И получилось, как летом, когда сквозь дождик светит солнышко... — Ослаб немного парень, ослаб, — извинительно сказал Михаил Петрович. — Реакция... нервы... — а сам отвернулся, снял очки и незаметно вытер их и свои уставшие от бессонных ночей глаза. Андреев уговаривал Онни, как маленького: — Ну успокойся, будет... Ты же у нас теперь Герой Советского Союза... звание дали, медалью «Золотая Звезда» наградили... — И заслуженно... — подтвердил Михаил Петрович, — настоящий герой... В такую ночь, один с собакой, решился вступить в бой с врагами Родины... Это не шутка — задержать пятерых матерых нарушителей. Услышав это, Онни с беспокойством приподнял голову и еле слышно спросил: — Пять? — И вполне уверенно сказал: — Их было — семь... Глава V. РАЗГОВОР В ДЕЖУРКЕ — Мы осмотрели каждую пядь земли нашего участка. Эти двое будто сквозь землю провалились, — говорил товарищ Андреев, расхаживая из угла в угол. — Ах ты, беда какая! — растерянно повторял Иван Фомич. — А собака-то что ж? — Собака металась по лесу, как дьявол. Но ты сам знаешь, после дождя в лесу поднимается столько запахов, что сам черт не разберется. Дождем и бурей следы уничтожены. — Что же теперь будем делать? — Искать! — А если они ушли назад, через границу? — Все равно, мы должны это узнать. Андреев закурил папиросу и подошел к Ивану Фомичу. — Ну, ладно. Расскажи, как там у тебя детвора поживает? — Да как? Хорошо. Загорели. Набегались за лето. Вот учиться собираемся. — Ну что ж, хорошо, — улыбнулся Андреев. — А я приехал звать вас к себе на открытие школы, — сказал вконец расстроенный Иван Фомич. — Не могу, сам видишь. Нельзя сейчас отлучаться с заставы. Разве поближе к зиме. Зимой диверсанты побаиваются. Учитель помялся немного. — И вот еще какое дело... Я говорил тебе, ребята очень увлекаются стрельбой. Мы хотим организовать кружок. Только стрелять-то их учит старый наш охотник Тикка. А ружьишко у него допотопное... стрелять из него канительно очень... — Ну, так что же ты хочешь? — Я получил в городе разрешение, бумажку на приобретение мелкокалиберной винтовки. Но винтовки-то в городе сейчас нет. А из бумажки не выстрелишь... — Ага, понимаю! — засмеялся начальник заставы. Он вышел из дежурки и через минуту вернулся с мелкокалиберной винтовкой. — Вот, передай ребятам на открытии от шефов. Пусть учатся стрелять. Пристреляна винтовочка — первый сорт! Андреев протянул Ивану Фомичу винтовку и на прощанье подал руку. Иван Фомич просиял. Он схватил винтовку, затем руку Андреева, пожал ее и снова сел. — Ну, что у тебя еще? — спросил начальник заставы простодушного Ивана Фомича. — Товарищ Андреев! Позволь хоть поглядеть на героя. В дверку... Ведь ребята в школе не дадут мне житья. Скажут, был на заставе, такое случилось, собаку видел, а с самим героем и не познакомился... Позволь хоть взглянуть... — Да ты что, Иван Фомич? Человек тяжело ранен, только уснул. Не могу, — категорически отказал товарищ Андреев. — Ты лучше поезжай домой и расскажи обо всем Большакову. Пусть предупредит лесорубов. Особенно лесников. Задержали пятерых нарушителей, а было их семеро. Понимаешь? Глава VI. ШКОЛА В глухом, дремучем лесу, на берегу большого озера вырос поселок лесорубов. Приятно желтеют на фоне темного леса новые избы, светлые, просторные бараки и склады. В воздухе смолистый запах сосны и свежесть озерных вод. В стороне, почти над озером, высится здание новой школы. Окна раскрыты настежь. Ветерок свободно прогуливается по классам. Он сметает яркие резные листочки рябины с черной блестящей поверхности школьных столов. Хмурые темно-зеленые сосны заблудились в школьной ограде. Покачивая вершинами, они недовольно слушают болтовню и смех ребят. Сегодня первое сентября. В этот день, после короткого северного лета, ребята чуть свет собрались в свою школу. abu abu Целыми днями жарились они на солнышке, купались в озере, рыбачили, ходили в лес за грибами и ягодами. Все успели загореть, окрепли, набрались сил... И сил этих так много, что девать некуда. Хочется носиться по двору, прыгать и скакать. Двери школы закрыты. Еще рано. В ограде школы показались празднично одетые матери и отцы. Они чинно расселись на крыльце школы. А вот пришел и Василий Федорович Большаков. Он заведует лесопунктом. Все знают товарища Большакова, коренастого, в старой кожанке, в мягких сапогах с загнутыми кверху носами и коричневой кепке, надвинутой на лоб. Из-под кепки смотрят умные серые глаза. Строгий рот с двумя глубокими морщинами по краям редко улыбается. На севере и природа и люди неулыбчивы. Лесорубы крепко уважают Василия Федоровича. Со всеми спорами и делами они идут к нему. Попыхивая трубкой, он слушает спорщиков. Мало говорит Василий Федорович. Но его решения охотно принимаются лесорубами. Справедливо решает. Не бывает обидно рабочему человеку. Сам из рабочих... А вот лодыри и прогульщики его побаиваются. Он почему-то всегда знает о каждом случае невыхода на работу. Сам лично придет на место и от каждого возчика и лесоруба объяснений потребует. Сколько ни крутись, а уж раз прогулял — не будет тебе ни денег, ни овса для лошади. — Как хошь... — злобились на него лодыри и любители казенного добра. А детвора считала этого сурового с виду человека самым добрым в поселке. Лучше всех... — Даже лучше отца, — признавался маленький Тяхтя. — Дома отец придет с работы, начнешь спрашивать что-нибудь важное, а он: «Отстань, не вяжись с пустяками!» А разве это пустяки, если у тебя чей-то кот передушил породистых цыплят из совхоза? Или, например, шишка величиной с кулак вскочила на лбу у соседского мальчика, и все говорят, что это ты, когда это не ты, а может быть, он сам... Жалуются тоже! Василий Федорович всегда, как бы он ни устал, внимательно выслушает ребят и всерьез примет их ребячьи заботы и дела. Как-то раз его вызвали в Петрозаводск, на важный съезд, очень важный. Он и тогда не забыл про ребят, привез им породистых белых кроликов. И ещё конфет, но это отдельно... — Товарищам привет! — поднимает руку Большаков. Взрослые и дети отвечают звучным: — Терве! * abu Присев на ступеньку, Василий Федорович закуривает свою трубочку. На самой нижней ступеньке крыльца уселись девочки. Они с интересом слушали Анни, дочь лесоруба Кярне. Анни — высокая, тоненькая девочка в пионерском галстуке и с длинными светлыми косами. — Я на ламбушке * лебедей видела, — тихо рассказывает Анни. — Белые лебеди, красивые-прекрасивые... abu Голос у Анни ровный, спокойный. И только где-то в глубине его таится сдержанное восхищение. А глаза у Анни, как вода в ламбушке, — зеленовато-синие и прозрачные. — Лебедь гордо так плывет впереди. А за ним — лебедушка. И все глядятся в озеро, охорашиваются, чистят перышки. — Это они от блох, — разрушил очарование рассказа белобрысый Тяхтя. — Что ты выдумал? У лебедей — и блохи? — возмутились девочки. Мальчишки хохотали. — Не выдумал. Спроси хоть самого Василия Федоровича. — Это верно, — подтвердил, смеясь, Большаков. — А я аэроплан видел, настоящий, — сказал Юрики, сын Василия Федоровича. — Он низко-низко летел над лесом, прямо чуть за вершинки сосен не задевал. Я даже видел, кто там сидел. — А кто? — спросила маленькая Лина. Юрики снисходительно улыбнулся. — Кто? Герои, конечно: Молоков, Шмидт, Водопьянов... — А куда они летели? — В Арктику. Они все больше туда летают, — деловито разъяснил Юрики. — А зачем? — Смешная какая! Разве ты не знаешь? Полюс открывать. — А зачем? — Чтобы узнать про погоду. Оттуда к нам идет холодная погода. — Не надо, я не люблю холод. — Ты подожди, я вырасту, — продолжал Юрики, — полечу и сам открою Южный полюс: пусть оттуда к нам идет тёплая погода. Лина обрадовалась. — И все время будет лето? Долго-долго? — Целый год! — И учиться не надо? — Ну, кто же учится летом! — пожал плечами Юрики, — Ох, и здорово это будет! — сказал один мальчик. Юрики сиял, будто он и на самом деле открыл уже такой полюс. — Ребята! Если не учиться, то и открывать ничего нельзя будет, — сказал Большаков. — Почему? — Знать ничего не будете. Это серьезный довод... Но Юрики нашел выход: — Можно учиться в дождик! Тяхте стало обидно, что не он первый захватил себе Южный полюс. — Так тебя и станут дожидаться, пока ты вырастешь. И без тебя откроют, — поддразнил он Юрики. Юрики огорчился: в самом деле, расти еще долго, а полюсов этих всего-навсего две штуки. Один уже открыт, кто-нибудь — раз, два — и откроет второй. Юрики в будущем просто делать нечего!.. — А стратосфера?! — торжествующе закричал Юрики. — Там еще можно успеть наоткрывать всякой всячины. — Я тоже хочу... в стратосферу, — с трудом выговорила Лина. — Ты еще маленькая, тебе нельзя, — попытался отговорить ее от безумного шага Юрики. Но на крыльце набиралось все больше и больше ребят, желавших стать летчиками. Они рвались в небо, в стратосферу. — Что же это такое? Сказать ничего нельзя! Юрики серьезно взволновался за свою будущность и шепнул Тяхте: — Давай вместе напишем письмо в самый главный воздушный комитет и попросим: пусть, пока мы вырастем, для нас оставят самый маленький кусочек неоткрытой стратосферы. — Я подумаю, — солидно ответил Тяхтя. — А у меня тоже есть интересное сказать, — хитро прищурил один глаз Василий Федорович, внимательно слушавший разговоры ребят. — Ну, скажите! Василий Федорович пыхнул трубкой и после некоторого молчания коротко сообщил: — К нам едут канадцы. — Вот это хорошо! — оживились взрослые и с интересом принялись обсуждать новость. — Чего хорошего? — заворчал один из лесорубов. — Приедут: «Мы — Америка!..», начнут «класс» в работе показывать... А ты догоняй ихнюю Америку. — А ты, не гнавшись, уже притомился? — А вот на соседнем участке, — заговорил третий лесоруб, — наши мужички такой «класс» показали канадцам — держись! Хладнокровные они ребята, эти канадцы, а расстроились. — Еще бы, обидно им... Три-четыре года тому назад обучали наших, как моторную пилу в руках держать. А теперь ученики учителей переплюнули, — довольно сказал пожилой лесоруб. — Как расстроились-то! — крикнул вдруг тонким голосом рассказчик. Слушатели рассмеялись. — Что же теперь они? — Они? Из лесу не вылазят, хотят нашим доказать. — А наши что ж? — То же самое, не хотят сдаваться. Бабы им всем организовали чай и горячие обеды. На машине подают прямо на делянку, ко пню. Жара! — смеясь, закончил рассказчик. — А мы чем хуже? — поднялся во весь свой рост громадный Кярне. — У меня в бригаде все рубят двадцать, а то и двадцать пять кубометров. — «У меня в бригаде...» — передразнил его ворчливый лесоруб. — У тебя в бригаде, как и ты, не люди, а кони. Много, я тебя спрашиваю, в Карелии таких-то бригад? — подскочил он к самому его носу. — Много, — коротко ответил вместо Кярне Большаков. — Мало срубить, надо вывезти вовремя, чтобы снегами-метелями не занесло древесину, — солидно заметила одна из женщин. — Правильно, Матвеевна, — поддержал ее Василий Федорович. — Подвозка особенно у нас хромает, вот из-за таких... — кивнул он в сторону недовольного лесоруба. — А на чем возить-то? На спине? — запальчиво крикнул этот лесоруб. — Как на чем? — спокойно оглядел горячившегося человека Большаков. — У нас есть тракторы, мотовоз, деррик... Грузи и вози. — С ремонтом только у нас неладно, — озабоченно отозвался десятник, отец белобрысого Тяхти, — то горючего нет, то частей, а механика за хвост не поймаешь. Носится как угорелый с одного участка на другой. — Ладно. Теперь у нас будет свой, постоянный механик, из приезжих. И у канадцев нам еще многому надо поучиться. Народ они дельный. Я рад им, — сказал Василий Федорович. Детвора облепила взрослых, прислушиваясь к их оживленному разговору. — А ребятишки с ними приедут? — спрашивали они. — Как же, с семьями приедут. — А где они жить будут? — поинтересовался белобрысый Тяхтя. — Поплотнимся немного, пока будет готов новый барак, — сказал товарищ Большаков. — А если захотят, пусть строятся отдельно. Места в лесу много — стройся, где нравится. Сегодня, после обеда, я поеду смотреть барак и участки для канадцев, повидаю и лесников по одному важному делу... Кто из вас захочет, может поехать со мной, — предложил он ребятам. Сторожиха Марфа в новом синем халате, повязанная ярким платком, широко распахнула двери школы и начала звонить изо всех сил колокольчиком. — Открыли, открыли! — кричала детвора и бежала на звон колокольчика. В дверях показался учитель. Он сердечно поздоровался с родителями и пригласил их в школу. — Здрасте, Иван Фомич! Здрасте! — шумели вокруг него ребята и говорили все сразу. Разобрать ничего было нельзя. Учитель, смеясь, пропустил ребят в школу. Шум, гам, беготня. Из класса слышен треск, напоминающий ружейные выстрелы. Это ребята хлопают досками парт. Каждый облюбовал себе место и торопился захватить. Не шутка — год сидеть! У шалунов в большой цене места подальше. Там, позади, вольготней. А девочки, особенно отличницы, чинно занимают первые места, чтобы все было видно и слышно. — Зачем это им, когда они и без того уже много знают? — удивлялся Юрики. Маленький Юрики — большой шалун, хоть и пионер. В эту минуту он озабочен серьезнейшим вопросом: с кем сидеть и где? Юрики не успел еще выбрать себе место, как распахнулась дверь и в класс вошли родители во главе с Иваном Фомичом. Школьники начали хлопотливо рассаживаться по местам. Когда все угомонились, учитель поздравил ребят с началом учебного года и выразил уверенность, что все они будут хорошо учиться, бороться за качество учебы. Ребята охотно пообещали, что будут «бороться». А затем Иван Фомич с торжественным видом принес из учительской подарок от шефов-пограничников — новую винтовку. Винтовка всем очень понравилась. Ребята, довольные подарком, спели песню про «Красную винтовку». Пенье вышло не очень стройным, каждый старался петь так, чтобы все его слышали. После того как винтовка побывала в руках каждого школьника и каждый мог из нее прицелиться, погладить, понюхать и даже слегка вымазаться ружейным маслом из ее затвора, она вернулась на стол учителя. Иван Фомич убрал винтовку и рассказал ребятам, как в глухую, ненастную ночь проводник Онни Лумимиези и его замечательная собака Дик пошли в дозор, как обнаружили банду диверсантов и бились с ними, как нож одного из этих негодяев пронзил грудь смелого пограничника. — Они убили его? — тихо спросила Анни. — Нет, тяжело ранили, — ответил учитель. — Выживет ли? — Сколько ему лет? — Какой он? — посыпались со всех сторон вопросы. Учитель развел руками: — Я не видел его в лицо. Начальник не разрешил мне даже взглянуть на него. Нельзя, говорит, беспокоить раненого. — А вы бы в щелочку, Иван Фомич, — посоветовал Юрики. — Я хотел в щелочку — не позволили, — сокрушенно ответил учитель. Ребята несколько раз подробнейшим образом заставляли Ивана Фомича описывать Дика и очень жалели, что учитель не видел в лицо самого героя, Онни Лумимиези. — Давайте напишем ему письмо и пригласим в гости, — предложила Анни. — И Дика попросим привести, — добавил Юрики. — Едва ли он будет в состоянии скоро к нам прийти, — сказал учитель. — Позовем на елку. К этому времени он должен выздороветь. — И деда Мороза смастерим. — Живого нарядить лучше. — А кого? — Попросим деда Тикку. — Из него Мороз будет знатный! — А согласится? — Согласится! — решительно заявил Юрики. Ребята немедленно принялись писать коллективное письмо на заставу. Вот оно: «Дорогие товарищи пограничники! Спасибо за винтовку. Мы очень обрадовались и все хотим стрелять. А Иван Фомич говорит, что кое-кому надо подрасти. Мы обязательно вырастем. Раз вы наши шефы, то приглашаем всех вас в гости на елку. И обязательно, чтобы пришел к нам ваш проводник Онни Лумимиези, и пусть приведет с собой Дика. Елка у нас в школе будет очень, очень хорошая. С завтрашнего дня хотим начать игрушки делать, а дед Мороз будет живой, настоящий. Приходите. Ждем. Пишите. Лучше не пишите, а приходите». Глава VII. ЛЕСНИК КОНДИЙ После обеда Юрики, Анни, Тяхтя и другие ребята забрались в телегу. Василий Федорович взял вожжи. Покатили... Сначала ехали по старой лежневой дороге. По обеим ее сторонам тянулись участки почти вырубленного леса. Старые пни понемногу исчезали среди молодой поросли, и только кое-где над ними еще высились одряхлевшие сосны. Вскоре дорога кончилась, и лошадь осторожно пошла по узкой лесной просеке. Сразу же стало темно от наступавших со всех сторон деревьев. Мрачную окраску соснового леса неожиданно расцвечивали огромные пурпурно-золотистые букеты рябины и осинника. Каждый раз, увидев такое дерево, ребята вскрикивали от радости. Солнечные лучи иногда проникали сквозь ветви деревьев, освещая лесную дорогу, усыпанную красными и золотыми листочками. Дорога убегала в чащобу, ехать становилось трудней. Огромные почерневшие корни деревьев, как узловатые руки подземных великанов, выступали из земли и протягивались поперек дороги. Телегу подкидывало. Ребята хватались за края телеги, друг за друга, пищали и хохотали. Наконец лошадь остановилась, они вышли и по тропинке направились к избе лесника Кондия. * abu Срубленная из толстых бревен изба покривилась и осела. Мох и лишаи пробивались из пазов между бревнами. Два подслеповатых окошка глядели из-под крыши. Солнце быстро опустилось за вершины деревьев. Часть неба окрасилась в багрово-красные тона. Темно-зеленые сосны против света казались совсем черными. — Невеселое местечко, — сказал Большаков и постучал в дверь. — Кто там? — послышался хриплый сонный голос. — Открывай! — Сейчас... Минуты две-три слышалась возня лесника с крючком у двери. — Ох ты! — ругался лесник. — Заклекла... не отопрешь. Наконец дверь открылась. — Чего запираешься средь бела дня? — здороваясь, сказал Большаков и переступил порог. Ребята застенчиво жались у двери, не решаясь войти. — Входите, садитесь, будьте гостями, — сказал лесник, пытаясь быть любезным. Небольшого роста, кряжистый, с лицом, заросшим волосами, он легко, по-звериному, двигался по избе в своих мягких, подшитых кожей сапогах с острыми носами. Сходство со зверем дополнялось черными точками маленьких злобных глаз и короткой шеей. Рассеченная посредине губа обнажала ряд крепких желтоватых зубов. «Медведь», — думал Василий Федорович про лесника. Лесник вдруг зевнул и прикрыл лицо рукой. Но его глаза совсем не казались сонными. Наоборот, они остро и настороженно прощупывали неожиданных гостей. — А ребята вот пришли с тобой познакомиться. Сидишь ты тут, как в берлоге... Лесник захохотал. Анни вздрогнула от страха. — Не бойся, не бойся, — оскалил в улыбке свой рот лесник. «Ох, и зубищев у него! Как хватит...» — с опасением подумал Тяхтя и пересел поближе к Большакову. Кондий полез в сундук, вынул кулечек с пряниками и угостил ребят. Пряники были сухие и пахли не то крепким табаком, не то нафталином. Ребята понемногу освоились и с любопытством разглядывали обстановку избы. Огромная печь, сложенная из плитняка, занимала почти половину избы. Над очагом для варки пищи — крючки. В котелке, подвешенном на крючок, варится уха с картошкой и луком. На другом крючке — большой старый кофейник. Вверху, у печи, почти под потолком — длинный шест с нанизанными на него лепешками — пекки-лейпа. Это пресный карельский хлеб. Рядом с печью — полати. Из-под ситцевой занавески видна пестрая юбка. Она неловко сбилась в ногах, открывая большущий валенок, подшитый войлоком и кожей. — Кто это? — спросил тихонько Тяхтя. — А старуха моя... Зубы замучили, — ответил лесник. — Давай свезу к нам в околоток, чего ей здесь маяться, — предложил Большаков леснику и шагнул к печи. Лесник одним движением опередил Василия Федоровича, бросил на старуху тулуп и старательно задернул занавеску. — Травами всю ночь парила, пусть греется на печи. Большаков махнул рукой: пусть. — А у меня к тебе дело, Кондий... — И вполголоса он заговорил с ним о приезде канадцев, о выделении для них годных строительных участков и потом, совсем тихо, о двух нарушителях, сгинувших неизвестно куда... Лесник внимательно слушал его и барабанил заскорузлыми пальцами по краю деревянного стола. — Рано ли, поздно ли пограничники найдут их, сам понимаешь, — говорил Большаков, — но мы, население, обязаны им всемерно помогать... — Как же, как же, — солидно соглашался Кондий, — поможем. В избе стемнело. — Ну, нагостились, пора и по домам, — поднялся Василий Федорович. В наступивших сумерках лицо Кондия показалось Большакову бледным. Лесник взял из угла ружье и вызвался проводить гостей до просеки. Ребята, утомленные свежим воздухом и дорогой, хотели спать. Прижавшись друг к другу, они дремали. Василий Федорович осторожно вел лошадь под уздцы. В темноте она могла легко выколоть себе глаз или сломать ногу. Кондий шел сзади. Он немного отстал, раскуривая цигарку. Совсем стемнело. Вдруг на самой середине дороги показалась идущая навстречу женщина с мешком за плечами. Она шла прямо на них. — Добрый вечер! — поздоровалась женщина, узнав Большакова. — Лесничиха?! — прошептал Большаков. — Кондиха, та, что осталась в избе... — Он смотрел на нее, как на привидение. — Какая лесничиха? — спросила сонная Анни. Юрики рассмеялся. — Вот здорово! Получается, как в сказке про черепаху и зайца. «А я уже здесь! — сказала черепаха...» Большаков оглянулся назад. Кондий замешкался. — Как ваши зубы, тетка Кондий? — спросил Большаков. Удивленная старуха рассмеялась: — Зубы? Дай бог всем... Сколько живу, ни разу не болели, только вот передние повыкрошились. — Вы откуда? — Из поселка... в лавку ходила купить кое-что. — Так... — протянул Василий Федорович каким-то новым, необычным для ребят тоном. Кондий, раскуривая цигарку, поравнялся с телегой. — Стой! — крикнул вдруг Большаков и, выхватив наган из кармана, направил его на Кондия. Один сильный прыжок — и лесник очутился за деревом. Грянули одновременно два выстрела. Испуганная лошадь рванулась и понесла, не разбирая дороги. Еще выстрел! Ребята отчаянно закричали. Лошадь понесла сильней, телегу бросало из стороны в сторону, подкидывало на ухабах. abu Ребята боялись разбиться в этой бешеной скачке. Кончавшие работу лесорубы услышали стрельбу, грохот телеги и крики испуганных ребят. Они кое-как переняли лошадь. Покрытые синяками и ссадинами, плача, ребятишки сбивчиво рассказали о происшедшем. Лесорубы бросились на помощь Большакову. Василий Федорович остался жив. Но Кондия найти не удалось. За старухой Кондия установили наблюдение. Когда все поулеглось, в одну из темных осенних ночей она пошла тайными тропами к границе. На самой границе ее задержали. При обыске у старухи нашли пачку старых николаевских денег и на значительную сумму марок и крон. На допросе выяснилось, что настоящая их фамилия — Ярвимяки. Они из Ухты. Имели там большой дом и лавку красного товара. abu О своих торговых делах старуха рассказывала охотно. Но когда ее спросили, кто был у них на печи, переодетый в женское платье, старуха заперлась: — Знать ничего не знаю... Глава VIII. КАНАДЦЫ Они приехали в один из дней, когда первый морозец скрепил раскисшую от дождей землю. Тонким слоем льда затянуло лужи, и в похолодевшем воздухе зареяли первые легкие снежинки. Ребята высыпали на улицу. Они ловили снежинки в ладони. — Гляди, звездочка, как настоящая, — показывали они друг другу. Но звездочки мгновенно таяли... Смеясь и толкаясь, ребята устремились к большой замерзшей луже. Каждый хотел прокатиться по новому льду, но хрупкий лед не выдержал, треснул, и кое-кто из детворы набрал полные ботинки воды. Но это никому не испортило настроения. Ребята принялись вылавливать осколки льда и давить их каблуками. Это было очень приятно. Ледок ломался со звоном, как стекло. Руки и носы ребят порозовели от холода. Чтоб согреться, порешили играть «в догоняшки». Только-только рассчитались, кому догонять, как где-то в конце улицы послышалась песня: Песня сопровождалась жалобным подвываньем и отчаянным щенячьим лаем. Ребята бросили игру и понеслись на звуки. Пел и важно шагал по улице Юрики. На голове у него красовался старый шлем с новой красной звездой, вырезанной из бумаги. За плечами — деревянная винтовка, и у пояса из того же самого материала револьвер и бомба. Юрики вел, или, вернее, тащил на веревочке своего щенка. Щенок упирался, пытаясь высвободить голову из веревочного ошейника, а Юрики дрессировал его на ходу: «Марш! К ноге! Иди к ноге!» Но щенок упрямо тянул в сторону, визжал и лаял, смешно, по-щенячьи. Ребята окружили вооруженного до зубов Юрики и с открытым восхищением осматривали его со всех сторон. Юрики охотно позволил себя осматривать и восхищаться. — Только оружие не смейте трогать, — сурово сказал Юрики, — особенно бомбу. Может взорваться. И хоть бомба была деревянная и все это видели, но две девочки почтительно отступили назад, подальше... Щенок рвался с поводка. — Отпусти Шарика! — попросила Анни. — Его теперь зовут не Шарик, а — Дик, — гордо сказал Юрики. — Дик, к ноге! — скомандовал он. Щенок жалобно тявкнул и лег. Юрики надвинул шлем на глаза, сморщил нос для строгости и низким голосом спросил: — Ну как, здорово я теперь похож на героя Онни Лумимиези с его Диком? — Наверное, точь-в-точь! — хором согласились ребята. — Только вот собака... У тебя белая и дворняжка, а у проводника почти черная и овчарка, — солидно заметил Тяхтя. — Подумаешь, важность! — небрежно ответил Юрики. Он тут же потолковал с одним мальчиком, живущим напротив, и оба с деловым видом исчезли во, дворе. Минут через пять они появились снова. Ребята покатились со смеху, из белого щенок обратился в грязно-серого. У Юрики и его приятеля руки и носы были в саже. — Трубочисты! — хохотали ребята. — И Шарик твой теперь «трубочист». Юрики смеялся со всеми вместе. Вдруг из-за угла вывернулся старый грузовик с незнакомыми людьми. Лязгая железом и сундуками, он прокатил через всю улицу. — Канадцы! — закричали ребята. — Приехали! — завопил Юрики. — Товарищи, за мной! И вся детвора ринулась вслед за машиной. Грузовик остановился у дома Юрики. Василий Федорович вышел встречать гостей. Отовсюду подходил народ. Вечерело. Лесорубы и возчики кончали работу, и каждому хотелось познакомиться с новоприбывшими. — Гуд дей, комрадс! * abu abu — Терве! — Терве! — Терве, терве! — слышались одновременно голоса со всех сторон. Василий Федорович сердечно пожимал руки гостям. Лесорубы знакомились, хлопали по спине друг друга, улыбались и помогали разгружать гостям автомобиль. Юрики тоже захотел поздороваться с гостями и протянул руку... Но он успел вовремя заметить, что рука в саже, и еще вспомнил, что он пионер, а пионерам за руку — не полагается. Поэтому Юрики надел варежку, сделал салют и крикнул: — Будь готов! Все засмеялись. А рыженькая девочка с коротко подстриженными волосами, в зеленой шапочке, в зеленой вязаной кофточке и шароварах тоже вдруг подняла руку и ответила: — Всегда готов! Ребята очень удивились. А отец девочки, высокий такой, со впалыми щеками, погладил Юрики по голове и сказал: — Пайонэрия... гуд... гуд... * Девочка показалась ребятам очень смешной. Рыженькая, в веснушках, с огромными карими глазами, она все время прыгала взад и вперед через узлы, чемоданы, лужи и неумолкаемо о чем-то трещала. — Кузнечик, — усмехнулась Анни. Кузнечик, — так сразу прозвали ребята Мери Ивенс. Девочка им очень понравилась. Ребята с любопытством наблюдали за разгрузкой багажа прибывших. Но больше всего их заинтересовал Тодди, паренек лет двенадцати, с бледным лицом и узкой грудью. Он вел себя как взрослый. Распоряжался, советовал, чуть-чуть покрикивал из добродушного старика. У старика было хорошее лицо. Маленькие голубые глаза как-то совсем неожиданно синели на грубой коричневой коже, изрытой глубокими морщинами. Его звали Лоазари. Он не обижался на Тодди. Посмеиваясь и кряхтя, старик принимал вещи от человека помоложе, одетого в теплый пиджак с воротником шалью из волчьего меха. Все трое — мальчик, старик и этот человек — были очень похожи друг на друга. Ребята уловили сходство между ними. — Наверное, этот старик — ихний дедушка, а тот, в пиджаке, — отец этого парня, — высказал свое предположение Тяхтя. Он не ошибся. Отца Тодди звали Эйно. А фамилия всей семьи — Рохкимайнены. Старик Рохкимайнен сложил в сторонке вещи и помог матери Тодди с его маленькой сестренкой сойти с машины. Тодди стоял подле сложенных вещей, широко расставив ноги. Его руки были засунуты глубоко в карманы широких клетчатых штанов. Он искоса поглядывал на мальчишек и держался с видом большого превосходства. — Воображает-то как! — насмешливо сказал белобрысый Тяхтя. Ребята бесцеремонно осматривали Тодди с головы до ног. Их особенно заинтересовали ботинки на толстой подошве. — Из крокодила или дикого бизона, — вслух подумал Юрики. — Из носорога, — пылко подсказал другой паренек. — Или из этого... как его... ги... ги... мо-по-по-та-ма, — с трудом выговорил белобрысый Тяхтя. — Сам ты гипо-гимо-таамм! — передразнил его Юрики. Взрослые ушли в избы, а Мери и Тодди, будто невзначай, задержались на улице. Они потихоньку разглядывали незнакомых ребят. Мери прыгала, прыгала и как-то незаметно очутилась возле группы девочек. Им тоже хотелось заговорить с новичками, и все стеснялись. Наконец Анни первая набралась духу и шагнула к Мери. — Девочка-канадка! Хочешь с нами играть? — спросила Анни по-карельски. Мери перепрыгнула через какой-то камешек и смущенно засмеялась. Видно было, что она не поняла. Анни переглянулась с ребятами и этот же вопрос повторила по-фински. Мери заулыбалась. — Хочу! Затем она сняла шерстяную перчатку, пожала руку всем ребятам и назвалась. — Я — Мери Ивенс... — А меня зовут Анни... Анни Кярне... Мери что-то затрещала на очень странном языке, состоящем из финских и английских слов. Ребята засмеялись. — Кто тебя учил говорить по-фински? — спросила Анни. — Тодди, — ответила Мери. — Он... Тодди, Тодди! Иди сюда! — позвала Мери. Тодди приблизился не торопясь и вежливо, как настоящий джентльмен, дотронулся до своего кепи. Его церемонный вид рассмешил Тяхтю, и он фыркнул. Анни строго взглянула на Тяхтю. На миг всем ребятам стало неловко. Все замолчали. Тодди со скучающим видом стоял, засунув руки в карманы, и чем-то позванивал. — Что это у тебя в кармане брякает? — осмелился спросить Юрики важного мальчика. Тодди сразу же оживился: — Замечательная вещь! Здесь, в лесу, такие вещи вам и присниться не могут. — Покажи! — подвинулись к нему ребята. Тодди торжественно вынул из кармана и показал нашим ребятам действительно невиданную ими игрушку: наручники для преступников. Тодди очень гордился ими, а куплены они были им вот по какому поводу. В Америке у одного мальчика из их квартала был игрушечный «машин-ган» — ручной пулемет. Всегда, когда они играли в гангстеров, * этот мальчик важничал и брал себе в игре главную роль, сам отстреливался от «полисменов» из своего пулемета. abu Сколько раз Тодди просил его дать пострелять. Но мальчик не давал и поручал Тодди самые второстепенные роли в игре. Тодди обижался. Он заработал денег и купил себе эти наручники в самом шикарном игрушечном магазине. Хоть они и игрушечные, но совсем как настоящие! В первой же игре Тодди догнал этого мальчика, надел на него наручники и как следует поколотил: не важничай. — Давайте играть в гангстеров, — предложил Тодди, и так как ребята не знали, кто такие гангстеры, то Тодди с большим знанием дела рассказал ребятам о знаменитых бандитах Америки. — Они никого не боятся! — восхищенно говорил Тодди. — Грабят, убивают... Когда их осмелится преследовать полиция, они устраивают на улицах настоящие бои с пулеметами, броневыми автомобилями и гранатами. Замечательно! Они крадут детей у богатых и требуют за них выкуп. Если родители денег не дают, они их детей убивают! — У нас бы таких гангстеров в два счета словили бы и расстреляли, — сказал Тяхтя. Поселковым ребятам игра «в гангстеры» не понравилась. Кому же охота играть в таких, которые грабят и убивают детей? Так игра и не состоялась, но зато ребята познакомились. Глава IX. РЕБЯТА-МИЛЛИОНЕРЫ Через три дня после приезда канадцев в поселок Иван Фомич ввел в класс маленьких канадцев. — Вот вам, ребята, новые товарищи — Тодди и Мери. — Кузнечик, Кузнечик, садись со мной! — звали девочки. В этот день ребята писали сочинение на тему: «Кто кем хочет быть». Иван Фомич спросил новеньких — сначала Мери, а после Тодди, — кем они хотят быть. — Я хочу быть Черным Робом, — сказала рыженькая Мери и очень удивилась, когда узнала, что в этой школе никто не знает про Черного Роба. Мери охотно рассказала о нем. Черный Роб — негр, он рабочий и боксер. Он отличался страшной силой. Во время забастовки Черный Роб на своем посту один справился с напиравшими на него штрейкбрехерами. * Он расшвырял их, как яблоки. И никого не пустил на завод. Его боялись даже полицейские. А полицейские избили ее отца за то, что он бастовал. Отец все кашляет... Она хотела бы сделаться сильной, как Черный Роб. И всыпать им как следует. — А ты кем хочешь быть? — спросил учитель Тодди. Тодди встал и вежливо ответил: — Я хочу быть гангстером или... миллионером. Иван Фомич усмехнулся: — Это почти все равно. — Лучше миллионером... богачом, — поправился Тодди. — Н-ну... — протянул белобрысый Тяхтя и с удивлением открыл рот. Ребята молча во все глаза уставились на Тодди. — Разве это плохо? — с замешательством спросил Тодди. — Очень плохо! — пропищала маленькая Лина. — Как только ты сделаешься богатым, у тебя сейчас же вырастет живот, огромный, как барабан, а изо рта клыки вылезут. — Я хочу иметь много денег, — сказал Тодди. — А зачем тебе много денег? — спросил учитель. — Как зачем? — удивился Тодди. — Я хочу купить себе автомобиль, ножик перочинный, аэроплан, небоскреб и другие мелочи. И еще я не хочу работать, как мой отец. — В нашей стране этого нельзя. Все, кто хотят много покупать, должны много и очень хорошо работать. «Какая удивительная страна!» — подумал Тодди. Тодди очень хотелось сделаться богатым. Но как? Он не знал. Обстановка на лесоучастке не представляла для него никаких возможностей. Сервис? * Но лесорубы и их семьи делают для себя все сами... и никто из них не нуждается в его услугах... А если что и сделаешь для них, то говорят: спасибо... хороший мальчик... или молодец, а чаевых не дают. Вот и денег нет... Торговать тоже нечем. abu Тодди попытался продать кому-нибудь из детворы прекрасные стальные браслеты — наручники для преступников, но это не вышло. На школьной «бирже» в поселке котировались такие ценности, как разные там «блесны»... Причем ребята с азартом и с большим знанием разбирались в их типах: Норвега, Женева, Байкал, Уральская, Ложка... В большой цене были рыболовные крючки, лески, поплавки, искусственные мухи. Вот что требовалось. Но для любого дела необходим хоть небольшой, но капитал... После уроков ребята повели канадцев знакомиться с поселком. От школы они спустились прямо на берег, к озеру. Озеро спокойно голубело в каменной котловине. Только серебристо-серая полоса протекавшей через озеро реки выделялась на фоне спокойной голубизны. По всему берегу стояли штабели готового к сплаву леса. У сплоточных станков шла горячая работа. Ребята подвели канадцев поближе. — Это «Ларсен», — важно пояснил Юрики. — Станок. Станок состоял из двух брусчатых, соединенных между собой деревянных поплавков, на которых закреплены были два разъемных железных кольца. Двое рабочих, стоя по обеим сторонам станка, натаскивали баграми бревна в эти кольца. После того как кольца наполнялись до отказа, бревна погружали в воду и связывали двумя цепями, а цепи плотно закрывали на замок. Затем кольца открывались и, связка бревен выплывала из станка в озеро. — Хороша пачечка! — восхищенно крикнул Тодди. — Это наша машина, — гордо сказал Юрики. Тодди усмехнулся с недоверием. Юрики это не понравилось. — Думаешь, не наша?! Все: доски, завод, лес и озеро — все наше! — с вызовом сказал Юрики и носком ободранного камнями ботинка ковырнул ямку. Тодди смотрел на полинявшую от частых стирок и солнца рубашку Тяхти, на скромно одетую Анни, на побитый ботинок Юрики... — Правда, что все это — лес, озеро, машины и дома — ихние? — спросил Тодди поравнявшегося с ними, пожилого человека. — Правда, — серьезно ответил тот. — Так вы миллионеры? — спросил Тодди ребят. — Мы даже больше, — гордо сказал Юрики. — Это наш Тикка, охотник, — шепнули ребята канадцам, указывая на пожилого человека. — Он все знает, про всех зверей. Он видел своими глазами постройки бобров, может трубой приманить лося, а лесного хозяина, мишки, нисколько не боится. И еще он герой гражданской войны... старый партизан. Тодди с интересом разглядывал старого охотника. Теплая шапка Тикки была сдвинута на затылок. Мелкие капельки пота выступили на лбу. Поверх русской рубахи на нем был надет грубошерстный вилапайет * и штаны из «чертовой кожи», заправленные в мягкие чуби. * От чуби пахло древесной смолой. За спиной Тикки висело ружье какого-то, никому не ведомого образца. abu abu Охотник смотрел на Тодди, улыбался весело и чуть-чуть насмешливо. Старым Тикка казался только ребятам. Во-первых, потому, что у него была седая борода и седые волосы; во-вторых, потому, что пятьдесят пять лет казались им солидным возрастом. На самом деле Тикка был еще не старым, крепким человеком и хорошим работником. Он любил ребят, и они все ходили к нему лить пульки, пострелять из его ружья, но главным образом послушать сказки, игру на кантеле * и рассказы про зверей. abu Ребята окружили его. — Деда Тикка, приходите в школу глядеть нашу винтовку. Шефы подарок прислали... Иван Фомич будет нас обучать стрельбе. — Ладно, приду, — пообещался Тикка. — А вы теперь заважничали, уж ко мне и ходить перестали. — Нет, нет, — поспешили заверить его ребята. — Мы вот и сегодня хотели к вам прийти, просить, чтобы вы деда Мороза у нас на елке представляли... — Я не умею представлять, — попробовал отказаться Тикка. Но ребята живо объяснили ему, что требуется от деда Мороза, и так умильно просили, что Тикка не выдержал и согласился. Солнышко опускалось за вершины леса. Озеро потемнело. По его стальной глади небольшая «варповалка»16 тянула за собой последние плоты леса. В чистом воздухе хорошо были слышны работа мотора и лязг лебедочной цепи. Рабочий день шел к концу. Затихали голоса сплавщиков. Люди на берегу заговорили тише и на минуту умолкли совсем. Рыбачья лодка искусно лавировала между камнями, выступающими из воды. Острые хребты подводных кряжей напоминали спины каких-то чудовищных морских рыб. А на берегу камни были гладкими, обточенными. Словно кто-то нарочно брал каждый камешек и шлифовал его в отдельности. Кое-где виднелись крупные валуны. Рыбаки пользовались ими как причалами. — Почему в вашей стране так много камня? — нарушил молчание Тодди. — Да, да, — подхватила рыженькая Мери. — И воды. У меня ноги промокли... Вот! Мери шагнула вперед, и туфли чавкнули. Тикка улыбнулся и присел на бревна. По лицу Тикки и по тому, как он усаживался, ребята почуяли, что сейчас он расскажет что-нибудь занятное. Они с удовольствием примостились возле него и приготовились слушать. Так и вышло. — Давным-давно, — начал Тикка ровным, плавным голосом опытного рассказчика, — много веков тому назад, на этом месте, где мы сидим, было окиян-море. Одна вода, куда ни глянь. Волны, малые и большие, гуляли свободно под светлым небом и радовались простору. Вдруг с севера налетел злой ветер. Задул, закружил, бросился на волны и давай их бить друг о друга. С воем и ревом сшибались волны. Хребты покрывались пеной, а после боя они растекались с великим плачем. — Господи, уйми ветер! — плакали волны. А господь в то время проживал на небе, в золотой избе, сплошь утыканной жемчугом и алмазными звездами. Потолок в избе был синий. Днем ему светило солнышко, а вечером заглядывал в избушку сам светел месяц. И вот однажды сидит господь бог на бирюзовом порожке и думает о том, как бы это мир сотворить. А волны поднялись до самого неба да как хлынут в ноги господу богу с жалобой: спаси, дескать, угомони ветер! Тут господь бог почувствовал сырость в своих чуби. Насквозь промокли его шелковые онучки — и он ну чихать... Рассердился бог на волны да как крикнет: — А, чтоб вы окаменели! И волны обратились в высокие горы, а брызги от них пали на море мелкими камнями. А воды те, что в страхе оставались внизу, разлились вокруг них... И появились новые моря, потекли реки, заголубели озера. Вот почему по всей нашей земле вода и камень... Мери вдруг чихнула. — Ну, ему промочили волны ноги, а зачем же людям насморк? — сказала Мери, готовая снова чихнуть. — Велик гнев господен, — отвечал Тикка. — Ему вода онучки промочила, так вот и человек пусть помнит господа бога и в мокрых ходит. И снова глаза старого Тикки весело и насмешливо улыбались. И нельзя было понять, шутит он или говорит взаправду. — Вредный какой этот твой бог, деда Тикка, — улыбнулась Анни. — А его все равно никто теперь не будет помнить, — сказал Тяхтя. — Почему? — Можно калоши купить, и насморка не будет. Юрики не принимал участия в разговоре. Он сосредоточенно думал. Затем, тряхнув красным помпоном своей шерстяной шапочки, сказал: — А ведь ты все это выдумал. — Так старые люди говорили, — лукаво ответил Тикка. Юрики снисходительно улыбнулся. — Сразу видно, что они не учились в школе, неграмотные. Камень и вода не от бога, а от ледника. — От какого такого ледника? Не от того ли, в котором твоя мать летом молоко держит? — От скандинавского, — солидно ответил Юрики. Юрики встал и, как на уроке, громким голосом заявил: — Мы расположены на щите... — На чем? — На щите, на каменном:... Давно-предавно у нас были готовые горы. Скандинавский ледник сползал с них, тер и гладил... А после... — Юрики перевел дыхание. — А после ледник таял, таял — и натаял озер и рек. Вот! — Ну Юрики, твой верх, побил ты меня! — воскликнул старый Тикка. Совсем стемнело. С озера потянуло сыростью. Мери снова расчихалась, и всем захотелось есть. — По домам, ребята, — поднялся Тикка. — Деда, вы не забудете про елку, про деда Мороза? — напомнили Тикке ребята. — Деду Морозу настоящему полагается иметь на плече маленькую елочку и мешок с подарками для ребят. Большой мешок, чтобы всем хватило, — сказала Анни. — Ну, елочку-то я найду в лесу, — засмеялся Тикка. — А вот как быть с подарками? Глава Х. НА НОВОЙ РОДИНЕ Прибывшие из Канады лесорубы обстоятельно знакомились с поселком, людьми и местом работы. Лес им понравился. Хороши стройные сосны, уходящие вершинами в небо. Какие замечательные телеграфные столбы, корабельные мачты, шпалы и многое другое выйдет из них! А знаменитая карельская береза... Из ее древесины и особенно «наплывов» художники-мастера создадут прекрасные вещи. До революции карельская береза шла во дворцы царей и богатых людей на всякие украшения. В наше время она идет тоже во дворцы, но для детей и для народа. — Не лес, а золото, — одобрительно сказал старый Лоазари. — А мы и называем наши леса «зеленым золотом», — подтвердил Большаков. Старый Лоазари сразу же почувствовал, что здесь, в Советской стране, никто не собирается чинить подвоха рабочему человеку. Здесь люди работают на самих себя. Старик охотно указывал карельским лесорубам, что лес надо валить узкими просеками, шириной в десять-пятнадцать метров, и в «елку», то есть так, чтобы вершины приходились друг на друга, и комлями * — в одну сторону. Тогда легче раскряжевывать хлысты,18 и дорога для вывозки леса останется свободной. Его дельные советы охотно принимались лесорубами. Старый Лоазари все замечал, и до всего ему было дело. Первый раз в жизни он почувствовал себя в лесу не только работником, но и хозяином всего этого добра. Вот подошел лесоруб, ударил топорищем по стволу. Раздался низкий звук, как будто бы ухнули в пустую бочку. Это дерево сгнило у корня, в нем — дупло. — Фаут! И лесоруб идет дальше, отыскивая здоровое. Лоазари окликивает товарища: — Эй, милачок! Ты зачем же оставил его гнить на корню? Руби! — Невыгодно. Работы много, а подсчитают мало, — отвечает расчетливый лесоруб. — Да, но оно будет гнить и заражать другие деревья. — А тебе жалко? Лоазари не отвечает. Он подходит со своей пилой к «невыгодному» дереву и, кряхтя, принимается за работу. Молодому неловко. Он возвращается. — В чем дело, старина? — Не по-хозяйски себя ведешь, — ворчит Лоазари, — за своей копейкой гонишься, а рабочее государство теряет доллары. И старики, и молодежь все чаще обращались к старому Лоазари. Добродушный и общительный, он охотно делился с ними своим многолетним опытом. В свободные часы к канадцам потолковать собираются все, даже детвора. Тяхтя, чтобы показать старому канадцу свою лесную образованность, раза три упомянул слово «фаут». Он слышал это слово от своего отца-десятника, у которого постоянно с лесорубами были недоразумения и споры из-за фаута, то есть больных, недоброкачественных хлыстов. — Фаут фауту рознь, — говорил Лоазари. — Наплывы на карельской березе или на ореховом дереве — фаут, а ценится он и у нас и за границей чуть ли не на вес золота. Вот те и фаут! А вот еще на березе растет такой гриб — фомес игниариус... — А мы знаем: из него чай можно делать и пить, — поспешили сказать ребята. — Еще есть такая губа — фомес оффисиналес. Ее можно вашему брату вместо касторки давать, — смеялся Лоазари. — А в Сибири из этой губы делают мыло и красную краску. — А в Северной Америке она идет вместо хмеля, когда там варят брагу, — подсказал один из лесорубов. — И в Америке варят? — удивилась Анни. — И в Америке. А ты говоришь — фаут... Старик заодно рассказал ребятам о грибах и жучках, поражающих деревья. О том, как распознавать эти беды и как с ними бороться. Все с большим интересом слушали старого Лоазари. Большаков решил создать у себя на участке настоящие курсы для повышения квалификации молодых лесорубов. Машинист Ивенс будет практически знакомить молодежь с механизмами, с техническими усовершенствованиями в лесном деле. На Лоазари будет возложена, так сказать, «технология» лесного дела. Вечером лесорубы потянулись на курсы, устроенные в избе-читальне, так как помещение клуба еще не было готово. Лоазари безжалостно подстриг свою бороду, даже слегка прошелся бритвой по своему коричневому, изрытому морщинами лицу. И его глаза заголубели еще больше. Поверх шерстяного свитера старик надел новую синюю блузу. Круглый воротник свитера выпустил наружу. — Ну, как ты меня находишь? — спрашивал Лоазари у Тодди. — Вполне приличен, можешь идти, — сухо ответил Тодди, не разделявший восторга всей семьи по поводу новых обязанностей деда. — Вы сегодня просто красавец! — улыбалась мать Тодди. Лоазари втайне волновался, приступая к необычному делу. Разговаривать, покуривая, — одно, а вот учить людей — это совсем другое. Лоазари говорил, а сам наблюдал и восхищался: «Как слушают, а? Как смотрят? Будто бы не старый Рохкимайнен говорит, а господин учитель...» — Ну, на сегодня хватит, — закончил свою лекцию Лоазари. — Товарищ инструктор, объясните! — Товарищ инструктор, как это называется? — Товарищ инструктор, я хочу спросить! — раздавалось со всех сторон. Старый Рохкимайнен порозовел. Подумать только: «товарищ инструктор!» Это звучало в ушах старого лесоруба приятнейшей музыкой. Дома, поздно за ужином, вся семья была празднично настроена. Дедушка сидел как именинник, ничего не ел и «переживал». — Ты подумай, — обращался он то к одному, то к другому, — они меня называют «товарищ инструктор»... и как слушают! Нет, ты должна была прийти послушать, — говорил он невестке, хлопотавшей вокруг стола. Хильда улыбалась. — Вы кушайте, кушайте! Остынет. — Нет, ты слышишь, старина, — обращался он снова к Тодди, — они называют меня «товарищем инструктором!» Я учу людей делу... а тот негодяй — помнишь, Эйно? — голос старика подозрительно дрогнул, — обругал меня старой рухлядью и сказал, что держит из милости... Глава XI. ИЗ ПРОШЛОГО Рохкимайнены — финны. Они родились в Финляндии. Жили бедно. Своей земли не имели. Они арендовали небольшой участок у богатого односельчанина. Таких бедных арендаторов в Финляндии зовут торпарями. За право пользования землей торпарь обязан отработать на поле хозяина определенное количество дней, а после, осенью, должен отдать хозяину еще часть зерна, круп и масла. Упорно трудились Рохкимайнены над клочком каменистого поля. Но кроме труда почва требовала удобрения. Купить его было им не по средствам, а из домашнего скота у Рохкимайненов была только одна маленькая тощая коровенка. В 1926 году весной неожиданно вернулись холода. Мороз убил на корню нежную зелень хлебов. Рохкимайнены не смогли уплатить хозяину за землю, и с их двора по суду увели коровенку. Осенью Рохкимайнены заколотили окна и двери дома и всей семьей двинулись в лес. Но в лесу тоже оказалось не сладко. Неурожай и голод заставили многих бросить дома. Рабочих рук появилось сколько угодно. Люди готовы были работать только за хлеб, чтоб не умереть с голоду и как-нибудь прокормить до весны лошадей. А вот хлеба-то и не было. Если его привозили, то он стоил так дорого, что лесорубы и возчики не могли его покупать. Хозяева, пользуясь безвыходным положением людей, платили за работу меньше прежнего, а за хлеб брали дороже раза в три. Жить стало невозможно. Рохкимайнены пошли в город. Но в городе слишком много было таких, как они. Родная страна отказала нищим детям в хлебе. Финны, шведы, норвежцы целыми партиями отправлялись за океан в поисках заработка. В то время необъятные леса Канады нуждались еще в рабочей силе. Рохкимайнены продали свою избушку и весь свой жалкий скарб и на последние гроши потянулись в числе других искателей заработка в Канаду. Мать Тодди устроилась судомойкой в один из ресторанов большого города, а дедушка Лоазари и отец Тодди подались в леса. Лагерь лесорубов, в котором жили и работали старый Лоазари и Эйно, был расположен в лесу, у изгиба большой реки. Хозяин лагеря Киртоки, не то грек, не то итальянец, грубый и алчный человек, жил с лесорубами под одной крышей. От их большой общей комнаты с двумя рядами нар по стенам и большим столом посредине Киртоки отделился тонкой дощатой перегородкой. Из своей каморки хозяин мог подслушивать все разговоры лесорубов, наблюдать за ними и спокойно делать свои подсчеты. С утра до позднего вечера валили деревья лесорубы. Вечером, усталые, возвращались в лагерь, ели и, как срубленные деревья, падали на нары и спали. В воскресные дни пили, играли в карты, пели песни. Рохкимайнены, отказывая себе во всем, копили деньги и посылали матери Тодди. Но денег не хватало. В конце зимы они получили письмо от матери Тодди. Она писала, что если она не заплатит долг хозяину квартиры, то ее с детьми выселят прямо на улицу. Необходимы пятьдесят долларов. — Где взять? Наступила весна. Горячее солнце растопило льды. Вскрылась река, и для лесорубов наступило самое горячее время — сплав. Строевой, корабельный, пропсовый лес, заготовленный исподволь, клеймили на месте. После сплавщики стягами скатывали его в реку. Бревна двигались по реке, обгоняя друг друга. Они заполнили ее от края до края. abu Казалось, что вместо реки есть только живой, непрестанно движущийся помост из бревен. При выходе с пристани Киртоки, на изгибе реки, одно из бревен уткнулось в низкий берег и застряло, преградив путь другим. На него с треском наткнулись следующие и остановились. Мог образоваться залом. Это — плохое дело... Сейчас вся масса бревен полезет друг на друга, заполнит реку до самого дна... Вода выйдет из берегов, снесет лагерь со всем имуществом, а бревна останутся гнить в воде... Тогда — прощай барыши!.. Хозяин растерянно бегал по берегу, заглядывая в лица лесорубов, и умолял: — Ребята, что же вы! Ведь пропадет все... убыток... Разорюсь... Но людям не хотелось для него рисковать жизнью. Лесорубы не любили хозяина за грубость и жадность, за то, что он вечно обсчитывал их и плохо кормил. — Двадцать пять долларов тому, кто сорвет залом! — крикнул хозяин. Люди молчали. Треск и грохот От натыкавшихся друг на друга бревен усилился, заглушая все голоса. Вода начала подниматься. — Пятьдесят долларов! — Сто! — Двести! — надрывался хозяин. — Двести? — спросил Эйно. Хозяин кивнул головой. — Я сорву залом... — тихо сказал Эйно. Схватив топор, он бросился в реку. — Сумасшедший! — крикнул кто-то с берега. Прыгая с одного бревна на другое, скользя и балансируя, как заправский акробат, Эйно начал рубить конец уткнувшегося в берег бревна. Старик Лоазари схватил багор и по пояс в воде принялся помогать сыну. — Отец, отойди, я сам... — говорил, задыхаясь, Эйно. В тот момент, когда последний взмах топора отделит бревно от берега, надо успеть толкнуть бревно, дав нужное направление, а самому успеть прыгнуть обратно на берег. Иначе вся масса бревен с необычайной силой устремится в освободившийся проход, и смельчаку гибель. Люди на берегу, затаив дыхание, следили за опасной и ловкой работой лесорубов. — Видно, им до зарезу нужны деньги, — сказал высокий, сухощавый машинист Ивенс. Еще удар — и масса бревен с оглушительным треском хлынула в проход. Эйно успел прыгнуть на бревно, ближайшее к берегу, но поскользнулся и упал в воду. Следующим бревном его ударило в голову. Старый Лоазари охнул и медленно осел на землю. Ивенс первый кинулся в воду на помощь товарищу. За ним последовали другие лесорубы. Рискуя жизнью, они вытащили Эйно из воды. Он был в тяжелом состоянии. Старик повез сына в ближайшую больницу. Хозяин на первое время дал только пятьдесят долларов. — Остальные получишь после, — сказал он Лоазари. Эйно пролежал в больнице два месяца. Отец истратил все деньги на его лечение. По выходе из больницы, еще совсем слабым, Эйно вернулся в лагерь. Хозяин встретил Эйно холодно. Ему не нравилось то, что Эйно не встал сразу на работу. Об остальных деньгах не говорил ни слова. — Здесь не курорт, а лагерь лесорубов, черт вас возьми! — ворчал он. Рохкимайнены решили получить свои деньги и уйти. В воскресный день, после завтрака, отец и сын попросили расчет. Хозяин не возражал. Но когда Эйно напомнил о недоданных ему ста пятидесяти долларах, хозяин рассердился: — Хватит и пятидесяти. Это большая сумма! — Но ведь вы обещали двести?... — настаивал Эйно. — Х-хо!.. Работа! Две минуты помахал топором и пятьдесят долларов положил в карман, и это мало?! — Но ведь я рисковал жизнью, — волнуясь и бледнея, говорил Эйно. — Жизнью! Да чего стоит твоя жизнь?! Мало вас таких подыхает с голоду! — Вы недобрый человек, мистер Киртоки, — тихо сказал старый Лоазари. — А ты молчи, старая рухлядь, узел с тряпьем! — грубо оборвал его хозяин. — Я такому старью кусок хлеба из милости давал, а ты разговаривать?! Ты должен был внушить своему сыну уважение и благодарность к хозяину. Неправда ли, ребята? Лесорубы промолчали. Хозяин, красный от злости, вылез из-за стола и шагнул к своей каморке. Но машинист Ивенс, отец рыженькой Мери, встал в дверях. Громко и раздельно произнося каждое слово, сказал: — Так как же будет, хозяин, насчет уплаты денег этому парню? Хозяин сжал кулаки. Но лесорубы следили за каждым его движением. Он в бешенстве рванулся к выходной двери. И у этой двери, словно нехотя, встал еще один лесоруб. — Придется платить, хозяин, — сказал он задумчиво и пыхнул трубкой. — У американцев принято держать слово! — запальчиво крикнул молодой голос. — Вы что, бунт? Полицию!!! — заорал хозяин. Лесорубы молчали, покуривая, как будто бы никто не кричал и вообще ничего не произошло. В этом молчании хозяин почувствовал вдруг силу и враждебность всех этих людей. Его охватил страх, самый подлый страх за свою шкуру. Дрожащими руками он вынул бумажник, отсчитал сто пятьдесят долларов и положил их на край стола. Эйно взял деньги. — Спасибо, ребята, и прощайте! — поклонился старый Лоазари. — Одну минуту. Я тоже с вами. — И машинист Ивенс в два счёта собрал свои пожитки. Глава XII. ПРЕСТУПЛЕНИЕ ТОДДИ Лесорубы, особенно молодежь, заинтересовались лекциями и всячески пытались овладеть совершенной техникой лесного дела. Работа пошла живей. Леса валили и вывозили значительно больше, чем раньше. В начале зимы с лесозавода поступило требование на большую партию леса. Завод должен выполнить срочный заказ на экспорт. Лесорубы вместе с канадцами решили приготовить показательную партию леса. Для этой партии деревья рубились «на прииск», и хлысты раскряжевывались по всем правилам. — Пусть посмотрят нашу работенку! — с хорошей гордостью толковали между собой лесорубы. По окончании срочного заказа канадцы выразили желание прочно обосноваться в Советском Союзе. Большаков был рад хорошим работникам. Для постройки собственных домов Василий Федорович распорядился выдать канадцам со склада строительные материалы: лес, железо, стекло и гвозди. В семье Тодди все радовались, особенно мать. — Опять у нас будет свой дом. Я разведу кур, купим корову, овечек... Свое молоко, масло... Напряду шерсти, навяжу вам теплых носков, варежек, и заживем... — мечтала она вслух. — А при доме будет участок земли, больше того поля, помнишь? — сказал отец Тодди. Жена кивнула головой: как же, она хорошо помнит и жалкое поле, усеянное валунами, и их каторжный труд... — Наш участок я вскопаю весной, и мы посадим картофель, репу, лук, — продолжал Эйно. — И морковки и еще яблок, — попросила маленькая сестренка Тодди. — Ну, морковку еще можно, а вот насчет яблок — не знаю, — засмеялся отец. — И мне, старику, покой... Довольно я намыкался по всяким «Канадам», — сказал старый Лоазари. Молчал один Тодди, небрежно просматривая старые журналы и газеты. «Скука какая! — думал Тодди. Ничего такого интересного не случается в этой стране. В газетах на последней странице редко-редко мелькнет сообщение о каком-нибудь грабеже или убийстве». А вот в тех газетах, которые он продавал там, на улицах, в Америке, каждый день сообщалось о дерзких кражах, кровавых убийствах, о казнях на электрическом стуле, о линчевании негров... А рекламы... одни рекламы чего стоят! В каждой газете пять-шесть страниц одних реклам... Предлагается купить все, что пожелаешь: автомобиль, галстук, небоскреб, жевательную резинку и кока-кола... * abu Тодди молча перелистывал страницы. abu abu abu — А ты что думаешь, Тодди? — спросил его дедушка. — Ты, верно, не захочешь быть простым лесорубом, как мы? Ты, верно, будешь инженером или летчиком? В этой стране можно быть кем хочешь, и это родителям не стоит ни одной копейки. А, Тодди? — Мне не нравится эта страна, я хотел бы уехать, — ответил Тодди своему деду. — Почему тебе не нравится эта страна? — сокрушался старый Рохкимайнен. Тодди вздохнул: — Здесь ничего не случается... В первый же свободный день они все трое поехали на склад и начали возить материал на отведенный им участок. Под вечер все было перевезено и сложено в наскоро сколоченный амбар. Отец и дедушка пошли в барак, а Тодди осталось перенести в амбар ящик гвоздей. Гвозди на участке были дефицитным товаром. Ими очень дорожили. Когда Тодди, пыхтя, стаскивал с телеги ящик с гвоздями, возле него появился незнакомый человек. Тодди капельку струхнул — так неожиданно и тихо появился этот незнакомец, а вокруг — никого. — Терве! — поздоровался он. — Терве! — вежливо ответил Тодди и оглядел его. Платье человека было порядком изорвано, но за спиной поблескивало дуло хорошего ружья. Вокруг пояса — патронташ. Когда человек поздоровался, то даже в наступающей темноте Тодди заметил рассеченную губу и ряд крепких желтоватых зубов. — Хороший товар, — сказал незнакомец, взглянув на гвозди. — Купите, — шутя сказал Тодди. — А что же, и куплю, если цена будет подходящей, — ответил незнакомец. В Тодди заговорила коммерческая жилка. Продать целый ящик он, конечно, не посмел бы, а вот половину — можно подумать... Вероятно, гвозди все равно останутся. Куда их такая уйма? Они горячо торговались. Тодди хотел иметь свои деньги, и он согласился. Чтобы никто не видел, Тодди высыпал часть гвоздей в кожаную сумку незнакомца и попросил его никому не рассказывать, что это именно он, Тодди, продал ему гвозди. — Ладно, — сказал человек. — Я вижу, ты парень дельный. А нет ли у тебя с собой хлеба? Я хорошо заплачу. — Я сейчас сбегаю домой, спрошу у мамы. — Не надо спрашивать. Возьми хлеб потихоньку и положи в дупло вон той старой ели. Там, в дупле, я оставлю тебе деньги. И так же незаметно, как появился, он исчез. В его тоне и манере себя держать Тодди почувствовал большую таинственность. «Это, верно, лесной гангстер», — подумал с трепетом Тодди и обрадовался: какое шикарное знакомство! Что, если бы об этом узнали в Америке мальчики с 43-й улицы! Они, наверное, всей компанией умерли бы от зависти к Тодди, а Реджи — владелец «машин-гана» — потерял бы навсегда свою популярность. Тодди с большим удовольствием разгладил старенькую пятирублевку. Он даже чуть-чуть поплевал на нее. Первые деньги, знаете... «С этого я начну, — решил Тодди. — И если уж не сделаюсь миллионером, то хорошо заработаю на черный день». Показательная партия леса очень торжественно была отправлена на лесопильный завод. — Пусть полюбуются, — говорили лесорубы. — Мало срубить дерево, важно — как его срубить, чтоб оно было — «вещичка». Все с нетерпением ждали известий об экспортной партии. И дождались... Не только пришли известия, а еще приехала целая комиссия во главе со следователем. В экспортной партии леса оказались заколоченными гвозди. Когда бревна поступили в распиловку, пилы сломались одна за другой, и завод стал. Запасных пил не было. Их надо было привозить из города. Время шло, а заказ оставался невыполненным. Убытков на полмиллиона рублей. Вместо доброй славы — позор и неприятность. У канадцев был произведен обыск. Ивенс еще не брал гвоздей со склада. А у Рохкимайнена при обыске нашли только половину гвоздей, хотя он еще не приступал к постройке дома. Старый Лоазари понял, в чем их обвиняют. Он весь потемнел и тяжело опустился на лавку. Так и сидел сгорбившись, не поднимая головы. Отец Тодди, бледный, с глубоко ввалившимися глазами и постаревшим лицом, страшно клялся, что он не знает, куда девались гвозди, что он не занимался таким позорным делом. Он честный труженик. Всем своим сердцем он полюбил Советскую страну, свою новую родину, и хотел остаться здесь навсегда. А после он закрыл лицо руками и заплакал. Тодди стоял за дверью и дрожал всем телом. Когда отца Тодди арестовали и повели в контору, Тодди слышал, как дедушка, прижимая руки к груди, бормотал про себя: — Я умру от этого дела, умру... И весь какой-то вдруг жалкий и старенький, поплелся рядом с Эйно. Тодди без шапки и пальто побежал вслед за ними. — Дедушка! — задыхаясь от волнения и бега, кричал Тодди. — Дедушка, подождите, не надо умирать! Я все скажу... все... abu Но в контору Тодди не пустили. — Иди домой, мальчик, — сказал Большаков. Морщины вокруг его рта казались сегодня глубже, а скулы острее. — Я хочу вам что-то сказать, только вам одному, — лепетал Тодди. — Они не виноваты... Это я... Отпустите их... Большаков ввел Тодди к следователю. Внимательно и серьезно выслушал следователь рассказ Тодди о человеке с рассеченной губой. — Это Кондий! — воскликнул Василий Федорович. — Это его работа... — Хорошо, — сказал следователь. — Кондий — низкий, бесчестный человек, за деньги продающий свою Родину врагам, наш с вами враг... но как ты, Тодди, неглупый парень, сын честного рабочего, мог вступить в сделку с неизвестным тебе, подозрительным человеком? Как ты решился, потихоньку, не спросив старших, продать ему гвозди, выданные вам товарищем Большаковым из государственного склада для постройки вашего дома? Тодди опустил голову. — Ну, отвечай... — Я понимаю, что совершил преступление, — заговорил Тодди, глотая слезы, — понимаю, что опозорил перед всеми нашу семью, чуть не посадил в тюрьму папу и дедушку... — А нанесенный Советскому государству убыток в полмиллиона золотых рублей, это ты понимаешь, Тодди? — строго спросил Большаков. — Понимаю, — пролепетал Тодди, — все, все понимаю... О, что я сделал! Что я сделал! — с отчаянием зарыдал Тодди. Дедушка Лоазари крепко любил своего слишком самостоятельного внука и не мог вынести его слез. Дедушка поднялся со скамьи и прерывающимся от волнения голосом обратился к следователю: — Товарищ следователь, выслушайте меня... Тодди не плохой мальчик... совсем не плохой... Когда его отец заболел и мы не посылали семье ни одного цента, Тодди пришлось бросить школу. Он целыми днями пропадал на улицах большого города. Он что-то покупал, продавал газеты, яблоки, спички... И умудрялся к вечеру приносить домой немного денег и еды. Тодди кормил семью... Нужда, вечная нужда и проклятая улица чужого города испортили моего мальчика... но он — не плохой, нет... Следователь молчал. Он знал людей и понимал их. Тодди решился взглянуть на следователя. В его суровых, усталых глазах он увидел не осуждение своему проступку, а глубокое сожаление. И Тодди захотелось совсем исчезнуть, только бы не чувствовать этого взгляда. — Зачем тебе были нужны деньги, Тодди? — спросил следователь. — Я хотел разбогатеть... иметь деньги на черный день... не для себя... — сквозь слезы добавил Тодди. В устремленном на него взгляде, кроме суровости, Тодди уловил снисхождение и теплоту. О! Тодди готов сделать все, все, все, только бы загладить свою вину! — Господин следователь! Папа! Дедушка! Простите! Я больше не буду, я исправлюсь. Ведь я хотел только на черный день... на черный день, — рыдал Тодди... Взрослые молчали, но каждый из них по-своему глубоко переживал горе и отчаяние Тодди. — Не плачь, мальчик, не плачь... — следователь мягко притянул Тодди к себе. — Не надо думать о черных днях... В нашей стране дети не должны знать черных дней. Для них — радость и любовь. Прекрасные, мудрые люди нашей страны живут и работают для того, чтобы не только наши дети, но дети всего человечества забыли о черных днях... abu Глава XIII. ЗИМНИЕ ДНИ Декабрь. Холодно и снежно. Замерзли бурливые речки. Застыли прозрачные воды лесных ламбушек. Их не отличить от маленьких лесных полянок. Все бело. Сухая, каменистая земля нарядилась в белый пушистый тулуп, расшитый узкими ленточками лыжных следов. Голубовато-серой парчой мерцает среди темных оснеженных деревьев ледяная дорога. Тяжелые панко-реги, * трактор с прицепом и простые крестьянские сани растянулись по всей ледянке. abu Они везут длинные бревна на лесную биржу, на берег озера, к плотбищу. Сложенные в штабели, бревна останутся там до весны. А весной, когда солнышко растопит лед, сплавщики длинными баграми столкнут их в воду. Только часть бревен пойдет свободно, «молем». А другую, большую часть, сплавщики пропустят через сплоточный стан. Бревна, связанные громадными цепями в аккуратные пачки, потянутся за варповальной лодкой. Лодка перетащит бревна в другой конец озера, на лесопильный завод. На заводе их распилят. И вместо черных бревен получатся душистые гладкие доски и бруски. Их отправят в разные концы нашей страны и за границу. И все будут строить, строить... «Только мы больше всех!» — как уверяет Юрики. Обгоняя транспорт, мчит легкие сани маленькая, шустрая лошаденка. Седока почти не видно. Он утонул в массе всяких пакетов, свертков, ящичков и узелков. Придерживая все это добро локтями и спиной, он весело отвечает на приветствия лесорубов и возчиков. — Вы из города, Иван Фомич? — кричат ему лесорубы. — Из города, — отвечает учитель и придерживает вожжи. Лошаденка с разбегу уткнулась мордой в сани молодого возчика. — Это вы для елки накупили столько добра? — Для елки, — улыбаясь, отвечает учитель. — И танцы будут? — Будут. — А нам можно прийти? — допытывается молодой возчик. — Можно, если ребята пригласят, — смеется Иван Фомич. — Эй, пропустите учителя! — звучат в морозном воздухе грубоватые голоса. Передние сворачивают немного в сторону. Лошаденка учителя вырвалась вперед и помчалась к поселку лесорубов. Самого поселка еще не было видно. Только дымки жарко горящих очагов поднимались из-за леса в небо прямыми столбами. Суровая зима нахлобучила снежные шапки на высокие, светлые избы и просторные бараки. Черные низенькие бани на задах совсем потонули в снегу. Учитель проехал поселок и, нигде не останавливаясь, направил лошадь к школе. Застыло озеро. Все в торосах. Оно кажется огромным вздыбленным полем... Крутой, скалистый берег детвора использовала как горку для катанья. Десятки ребячьих ног и саней отполировали узенькую дорожку, идущую по самому краю обрыва. Она обледенела и сделалась очень скользкой. Кататься с обрыва — страшно и весело. Чуть тронешь сани, они скользнут вниз... и летишь, летишь — дух захватывает. Если не перевернешься, можно вылететь на самую середину озера. Очень здорово! А вот забираться на обрыв — трудно. Лезешь, лезешь, поскользнешься — и обратно. Юрики уже второй раз поднимается и не может удержаться. Он падает и скользит вниз, сбивает с ног идущих за ним ребят, и все они вместе катятся под горку со своими салазками. Юрики жарко. Он сдвинул на затылок шапку и тяжело дышит. Ему смешно... Его узенькие серые глаза на чуть скуластом лице делаются еще уже, а на коротком носу собираются морщинки. — Товарищи-танки, за мной! — стоя на четвереньках, командует Юрики. Он поднялся на ноги, сделал движение вперед — и снова поскользнулся. Анни успела схватить его за воротник и, так держа, помогла овладеть высотой. На самом верху следовавший за командиром танк — рыженькая Мери — шлепнулся на дорожку, грозя сбить всю колонну. — Держись!.. — протянул ей Юрики свою ногу. Мери изо всей силы вцепилась в валенок. Он легко соскочил с Юрикиной ноги, и Мери, сбивая остальных, скользнула вниз вместе с валенком. — Едет! — закричал с вершины сосны Тяхтя. В одну секунду вся детвора понеслась навстречу учителю. — А я-то... А меня?! Мери, Анни! — кричал Юрики, прыгая на одной ноге. Но его никто не слышал. Впереди всех мчалась вожатая Анни, а за нею сыпалось все звено. Среди деревьев показались лошадка и сам учитель. — Иван Фомич! Здравствуйте! С приездом! — зазвенели ему навстречу ребячьи голоса. — Здравствуйте, ребята! — заулыбался учитель и остановил лошадь. Первой подбежала Анни: — Ну что, приедут на елку? — Приедут. — Много? — Один, зато с собакой Диком... — Онни Лумимиези? — Да! — Почему один? Мало! — теребили учителя ребята. — Мало?! — возмутился Иван Фомич. — А приглашений у них сколько? Вы думаете, у нас у одних елка? — Так ведь и пограничников много, — не уступали ребята. — Не так много. Но ведь кому-либо надо остаться и границу стеречь, — улыбаясь, говорил учитель. — И в праздники?! — Да, в такие дни пограничники должны быть особенно бдительны. — Почему? — округлила свои и без того большие глаза Мери. — Ну, враг подкрадется к нашей границе, послушает: все поют, танцуют, веселятся... «А не отправились ли в гости к ребятам все пограничники?» — подумает он, и шасть к нам, в Советский Союз... — Ну, больно много не погуляет, зацапают, — уверенно заявил Тяхтя. — А вдруг сюда к нам забежит какой-нибудь! — со страхом и тайной надеждой сказал подоспевший Юрики и взглянул на Ивана Фомича. Учитель подумал. — Едва ли. Но все бывает... Ребята! А как здоровье Тодди? — Лучше! — ответили все сразу. Тодди простудился в тот тяжкий день и серьезно заболел. Когда он в первый раз после тяжелого бреда открыл глаза, то увидел подле себя дедушку. На табурете, покрытом салфеткой, стояли пузырьки с лекарством, чашка с горячим молоком, лежал градусник, и между всем этим — большой-большой, с детскую голову, апельсин... — Это тебе от Ивана Фомича. Он сегодня из города привез, — сказал дедушка. Тодди улыбнулся. Окно замерзло и сделалось пушистым-пушистым. Тодди взял апельсин, понюхал его и прижал к щеке. В углу, возле умывальника, Тодди заметил человека в белом халате. Он мыл руки и, весело кивая головой в сторону Тодди, о чем-то шептался с матерью. — Кто это? — с тревогой спросил Тодди. — Это доктор... Тодди окинул взглядом доктора, все эти пузырьки, вату, клеенку для компресса, белую, как снег, булку и помрачнел. Он поманил к себе деда пальцем: — Признайся, старина, честно: моя болезнь вскочила вам в копейку? Дед молчал. — Признайся, эти доктора и лекарства раздеть могут бедного человека?! — Он тебя и раздел, лежать велел смирно и не болтать глупостей. Тодди заволновался. Дедушка присел к нему на постель. — Успокойся, твоя болезнь не стоила нам ни одной копейки. В этой стране лечат бесплатно. Лучше скажи спасибо этому доктору. Если бы не он, ты никогда не смог бы подняться и уехать. Ведь ты хочешь уехать из этой страны, не правда ли, Тодди? — Я?! В дверь постучали. Мать открыла. В избу вошло человек пять ребят. Еще с порога они крикнули: — Хау ду ю ду, Тодди?* abu И с кровати донеслось слабое, как ветерок, но радостное: — Ол райт! * abu Глава XIV. СНОВА ЗАСТАВА После ужина свободные от нарядов бойцы, как всегда, потянулись в Ленинский уголок. Одни принялись за шашки и шахматы. Другие слушали радио, читали и разговаривали. Небольшая группа расположилась вокруг открытой дверки печи. Один из бойцов длинной кочергой шевелил пламенеющее уголье. Жаром дышала печь. Но все оставались перед огнем. Было приятно чувствовать жгучее тепло, сидеть среди своих в чистой светлой комнате и слушать, как от мороза трещат бревенчатые стены дома. Бойцы любили эти вечерние часы зимой. Онни не принимал участия в беседе товарищей. Он сосредоточенно думал о чем-то своем и молча глядел в огонь. Командир отделения Федоров незаметно наблюдал за ним. — Онни! — позвал Лумимиези веселый Пузыренько. Онни не слышал. Он думал о нарушителе, второй раз ускользнувшем из его рук. Это произошло совсем недавно, уже после выздоровления Онни. Правда, Дик убил собаку нарушителя. В подкожном кармане животного, сделанном искусным хирургом, они обнаружили план! Условными знаками на карте были обозначены склады горючего, аэродромы, авиапарки, заводы, работающие на оборону, и расположение войсковых частей. «Но, может быть, человек унес с собой более секретные сведения?». Эта мысль не давала покоя Онни. Нет, пока этот человек переходит через границу так легко, как дорожку своего садика, он, Лумимиези, и его служебная собака Дик не имеют права на почет и уважение, которыми окружают их. «Сегодня же пойду в дозор!» — решил Онни. Пузыренько тихонько толкнул его в бок. Онни вздрогнул. — Тю, злякався! — удивился Пузыренько и подсел к нему поближе. — Чего-сь ты сумний?23 Онни хмуро молчал. — Що тоби треба? — допытывался веселый товарищ. — Треба, чтоб ты не приставал ко мне, — ответил Онни. — Товарищи, чи вы бачилы цього дурня, чи ни? — обиделся Пузыренько. — Его на вись свит прославили и його чертого Дика, а вин... Веселый Пузыренько любил серьезного, строгого товарища Онни Лумимиези, он хотел походить на него и немного, совсем немного завидовал его славе. Отправляясь в дозор, Пузыренько со своим напарником радовались дурной погоде: авось, сегодня они будут иметь задержание. Нарушители всегда пытаются использовать бурю, метель для перехода через границу. Белые халаты почти сливаются с белой крутящейся мглой. Чтоб различить их, надо иметь очень зоркий глаз. Но и в этот раз Пузыренько и его товарищ возвратились на заставу без нарушителей. — И куды воны позаховалыся? — недоумевал Пузыренько. — Мабуть, воны чують, що я в дозори, и трусятся? — спрашивал он своего напарника. Тот удрученно пожимал плечами. — Не я буду Пузыренько, колы не спиймаю нарушителев... — Поймаешь — держи крепче, а то убежит! — добродушно хохотали товарищи. — Ни, вид мене не вбижыть, бо я швыдко бигаю, — уверял всех украинец. Онни отодвинул стул и пошел к выходу. У самой двери он столкнулся с Андреевым. — Добрый вечер, товарищи! — поздоровался с бойцами начальник заставы. — Добрый вечер! — встали и ответили на приветствие бойцы. — Сидите, отдыхайте, товарищи! К Андрееву подошел командир отделения Федоров и, косясь одним глазом на стоящего в стороне Онни, вполголоса, неслышно говорил о том, что проводник Онни плохо спит по ночам, задумывается и нервничает. — Сам замучился и собаку свою извел. — А мы его сейчас отправим кое-куда, вместе с собакой. Пусть повеселятся, — улыбаясь, сказал Андреев и взглянул на Онни. Онни встал по всем правилам военной дисциплины. — Разрешите сказать, товарищ начальник. — Говорите. — Я шел к вам. Разрешите идти в дозор. — Не разрешу, — категорически сказал Андреев. Онни взглянул на него умоляюще. Но начальник не заметил или не хотел заметить его взгляда. Затем Андреев обратился к бойцам: — Товарищи, если вы помните, мы получили от наших подшефных ребят письмо... Так вот, — продолжал Андреев, — ребята просят вас к себе в гости, на елку, но особенно они хотят познакомиться с нашим Онни и его Диком. Что вы на это скажете, товарищ Онни? Онни молчал. — Очень хорошо, пусть обязательно пойдет! — сказал командир отделения Федоров. — Надо пойти, а не то ребята обидятся, — заговорили бойцы. — Так вот, завтра с шести часов утра вы, товарищ Лумимиези, увольняетесь в отпуск и отправляетесь на елку. — Слушаюсь, товарищ начальник! — ответил Онни и, щелкнув каблуками, повернулся, чтобы идти. — Одну минуту, — остановил его Андреев и строгим голосом сказал: — Когда пойдете к детворе в гости, приказываю вам захватить с собой лицо повеселее. В крайнем случае одолжите у Пузыренько. Украинец расплылся в улыбке. В тоне Андреева звучала такая добродушная насмешка, а прищуренные глаза так смеялись, что Онни невольно улыбнулся. — Ну вот, то-то же, — сказал Андреев и вместе с командиром отделения вышел из Ленинского уголка. Бойцы зашумели, заволновались: — Кто же это ходит в гости с пустыми руками? — Да еще на елку! — Да еще под Новый год! Перед праздником пограничники получили от знакомых и незнакомых людей письма, посылки. У всех были сладкие и вкусные вещи, хорошие книжки, сюрпризы. Каждый охотно тащил лучшее, что у него было. Подарков набралось много. Бойцы аккуратно уложили все в вещевой мешок Онни, рассеянно отвечавшего товарищам на шутки. После августовских событий, когда Онни совершил свой подвиг, на заставу со всех концов СССР начали поступать письма и посылки. Писали все — дети, старики, женщины, рабочие, профессора, колхозники, знакомые и незнакомые. Каждое письмо, каждая посылка радовали весь коллектив заставы. Первую посылку Онни получил из Москвы от семейства Новиковых. На адресе значилось: «Карелия, застава Н-ская, товарищу герою Онни Лумимиези и его Дику». Когда посылку вручили Онни, все пограничники, свободные от занятий, обступили его и помогали ему вскрыть небольшой фанерный ящичек. Наконец сбили крышку. Под чистой белой бумагой сверху было насыпано сухое печенье. А из печенья торчали две крошечные розовые ноги. С шутками и прибаутками пограничники выложили на стол печенье, конфеты, старинный бисерный кисет, папиросы и большого голого пупса. — Кукла?! — ахнули пограничники. — Ну, Онни, теперь тебе не скучно будет в дозоре, — хохотали товарищи. Онни смущенно смеялся. На животе пупса находилась записка, привязанная веревочкой. Ребячьим почерком на страничке, вырванной из тетрадки по арифметике, было написано следующее: «Товарищ Онни! Мы очень второпях. Боимся, что заколотят... Люська посылает вам большой привет и своего Петьку. Я ей сто раз говорил: не станете вы играть с ним, раз вы — герой. А она ревет и говорит: «Станет!» Смешная какая! Ладно уж... С пионерским приветом Сережа Новиков». На бумаге поверх ящика этим же почерком было написано: «Папиросы — от нас с папой. Сладкое — от мамы. Кисетик — от бабушки. Он еще дедушкин был». Как всегда, Онни угостил товарищей вкусными вещами. Дик молниеносно схрумал свою порцию, присланного печенья! А Петька занял почетное место на столике Онни. Единственно плохо было то, что Петька появился гол и бос. Поэтому один из пограничников надел на Петьку старый шлем. Так в этом шлеме он и сидел, выглядывая из него, как из большой палатки... — А на кого же ты хлопчика спокидаешь? — опять пристал к Онни Пузыренько. Онни взял со стола голого пупса и сунул в мешок с подарками. — С собой возьму... Чтоб не скучно было... Глава XV. НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА Рано утром Онни покормил свою собаку и позавтракал сам. Повар Ионыч сверх всего положил ему в мешок белого хлеба и кусок жареного мяса. — Прогуляетесь — пожевать захочется. Проводник выпустил из вольера Дика, но против обыкновения не взял его на поводок. — К ноге! — коротко приказал он собаке и встал на лыжи. Дик послушно исполнил приказание и все время бежал рядом с ним, у ноги. Вначале идти было совсем легко. Дорога, ведущая от заставы к комендатуре, была хорошо наезжена конями, а по краям дороги тянулись старые лыжни. Двадцать километров единым духом прошли наши путники. Они не очень устали, так как проводник шел спокойным, русским шагом. Только его шлем от дыхания покрылся вокруг лица пушистой оторочкой инея, а почти черный Дик поседел. В комендатуре Онни согрелся чаем и передохнул. Дик, не теряя времени, тщательно очищал свои лапы от снега. После чая они снова двинулись в путь и через минуту исчезли в лесу. Теперь идти было значительно труднее. Приходилось прокладывать новую лыжню и искусно лавировать среди деревьев. Дик по брюхо увязал в сыпучем снегу. — Иди сзади! — приказал ему проводник. Собака снова послушно заняла указанное место. Бежать стало легче. Умное животное норовило ставить ноги на лыжню. Но на крутых поворотах собака снова проваливалась в снег. Это ее утомляло. Онни тоже притомился и шел помедленнее. Эти места были для него новы. Но он не боялся заблудиться. Онни знал лес и шел уверенно, держа путь на юго-восток. Ему, жителю лесов, не надо было смотреть на компас, укрепленный на левой руке. Он по деревьям определял направление: с севера стволы были почти обнажены, с юга — наоборот, ветвисты. Полет птицы, звериный след, срубленное дерево помогали ему разбираться в лесной глуши. Но самым лучшим компасом, конечно, было солнце. Сегодня солнце не нравилось Онни. Огненно-красным шаром медленно скатывалось оно за облака и там, за их молочно-серой массой, разлилось по краю неба, окрасив его в золотые и пурпурные тона. Онни беспокоило маленькое серое облако, подрумяненное вечерней зарей. Постепенно краски померкли. Холодный северный ветер со свистом промчался по лесу. Закурились сугробы снега. «Быть метели», — подумал Онни. Укрывшись от холодного ветра за огромный ствол дерева, он спустил с плеч свой мешок, достал хлеб и мясо. В первую очередь накормил собаку, а после уж поел сам. Покончив с едой, он потуже затянулся поясом и поправил кобуру нагана. Мешок с подарками Онни тщательно завязал и ловко приладил за плечами. Поглубже натянув шлем, он приготовился идти дальше. Но поведение Дика заставило проводника остаться на месте и взять собаку на поводок. Дик насторожился и глухо рычал. Онни весь обратился в слух и зрение. Неожиданно впереди, между деревьями, мелькнул и исчез силуэт человека. Собака рвалась с поводка. — Фу-фу... — успокаивал ее проводник. Он покрепче намотал поводок на руку, вынул из кобуры наган и, переходя от дерева к дереву, стал наконец на проложенную незнакомцем свежую лыжню. Онни знал, что находится в значительном расстоянии от самой границы, но в пограничной зоне. Проводник и его собака, искушенные в своей работе, не привыкли доверять кому бы то ни было. Может быть, это и не злоумышленник, а свой. Но это надо выяснить... Неслышно скользя по готовой лыжне, он на повороте увидел впереди себя человека. И чуть не расхохотался. В одном с ним направлении шел такой же, как он, пограничник. Только мешок за его спиной не был так велик, как у Онни. «Тоже, видно, отпустили в гости», — усмехнулся Онни и, улыбаясь, решил потихоньку догнать товарища, чтобы идти вместе. Вместе веселее. Сейчас он его окликнет. Но Дик вел себя очень странно. Он рвался с поводка и пылал неистовой злобой. Поведение собаки встревожило проводника. Он раздумал и не окликнул идущего впереди. Идя по его следам, Онни внимательно наблюдал за ним и его ловкими осторожными движениями. Да, человек шел очень осторожно. «А если на меня поглядеть со стороны? — подумал Онни. — Тоже, верно, иду, как этот...» Но что-то в спине идущего, в его затылке, в манере двигаться и поворачивать голову показалось Онни необычайно знакомым. «Где я его видел? Откуда я его знаю?» — мучительно рылся в своей памяти Онни и напряженно смотрел в спину незнакомца. Тот словно почувствовал взгляд и оглянулся. На одно мгновенье встретились они глазами. — Фасс! — страшным голосом крикнул Онни и спустил Дика. Одержимый яростью, Дик громадными прыжками ринулся вперед, на врага. Диверсант — это был он, тот самый, неуловимый, — бросился за дерево и прицелился в собаку. Его опередил пограничник. Грянул выстрел. Из перебитой кисти диверсанта выпало оружие. Один-два прыжка — и собака схватит его. «Взять живьем!» — помнит Онни приказ начальника заставы. Задыхаясь, перебегая от дерева к дереву, он приближается к диверсанту. — Сдавайтесь! Руки вверх! — кричит Онни. — Сдаюсь!.. Взметнулась кверху рука... И граната, брошенная диверсантом, со страшной силой ударилась в ближайшее к Онни дерево. Застрявшая в буреломе лыжа и глубокий снег помешали Онни броситься в сторону. Он замешкался... Страшный грохот раздался в лесу. Облако снежной пыли, сосновой хвои и срезанных веток поднялось к вершинам деревьев. Когда оно рассеялось, на снегу осталось лежать неподвижное тело полузасыпанного Лумимиези. Обливаясь кровью и визжа, к нему подползла его собака. Дик знал: он должен мчаться за врагом и догнать его во что бы то ни стало. Но проводник Онни, тот, кому принадлежит его собачья душа, его воля, лежит без движения, и покинуть его невозможно. Дик лизнул проводника в лицо, такое же бледное, кал покрывающий его снег. Онни прошептал тихо-тихо одна слово: — Фасс! И раненый Дик пошел по следу врага. Глава XVI. ОХОТА СТАРОГО ТИККИ Было еще совсем темно, когда Тикка проснулся в своей избушке. Он встал, затопил печурку и вскипятил чай. После чая Тикка вымыл посуду, подмел березовым веником пол и начал собираться в лес за елочкой. Валенки заменили кожаные чуби. Теплые ватные штаны, поношенный овчинный полушубок, мохнатая шапка — вот зимний наряд Тикки. Поверх полушубка он опоясался старым гарусным шарфом, а топор приладил у бедра, за поясом. В последнюю минуту перед уходом Тикка подумал: «А не взять ли с собой ружьишко? Пройдусь... Может, белка попадет аль рябок...» Тикка взял из угла свое ружье. Ружье у Тикки замечательное — короткий ствол, огромный курок и самодельное ложе, соединенные между собой какими-то железками, гвоздиками и простыми веревочками. Стрелять из него можно маленькими самодельными пулями. Тикка отливает их сам. Чтобы прицелиться, такое ружье надо установить на шагарку. * Только после этого удается выстрел. Тикка никогда не возвращался из леса с пустыми руками. Его считали в поселке хорошим охотником. Но как он управлялся со своим ружьем, для всех было удивительно. Казалось, что, если хоть один раз из него выстрелить, оно разлетится вдребезги. Тикка осмотрел свое ружье, стер рукавицей пыль с потемневшего ствола, подул в него. Чистка окончена. — Неказисто ружьишко, а ладно, — сказал Тикка и вскинул его на плечо. Заодно Тикка взял кошель. Положил в него мешочек с пулями, хлеб и спички. Совсем обряженный, Тикка вышел из своей избушки. В открытую дверь вслед за ним вырвался и заклубился облаком теплый воздух. Покамест Тикка надевал свои охотничьи лыжи, его ресницы и борода побелели. А мороз подкрался к нему и больно ущипнул за нос. — Эх, — закрутил носом Тикка, — морозец крепкий! Тикка встал на лыжи и двинулся в путь. Глубоким снегом запорошило дорогу и лыжные тропы. Лес начинался тут же за проселком. Трудно было идти по лесу даже такому замечательному лыжнику, каким был Тикка. Словно завороженный, лес встречал охотника безмолвием. Ни звука. Тишина. Белки не резвились, перелетая с ветки на ветку. Они дремали в своих гнездах, свернувшись теплым комочком. Сквозь дремоту, навеянную холодом, они чутко прислушивались к малейшему шороху. И не одно беличье сердце затрепетало от тревоги, когда в лесу появился человек. Лесные обитатели знают, что человек в лесу — это всегда опасность или крупные неприятности. В своей жизни Тикка много охотился на белку. Знал все повадки пушистого зверька и по многим признакам мог определить, будет ли охота удачной в году. Этот год должен изобиловать белкой. Тикка помнил, что в прошлую зиму уродилось много сосновых и еловых шишек. Он и раньше находил эти шишки, погрызенные белкой. Сейчас под некоторыми деревьями, на снегу, было видно множество рассеянных чешуек еловых семян. Значит, здесь находится беличье гнездо. Тикка подошел к дереву и постучал по его стволу палкой, но зверек не показывался из своего гнезда. «Стучи, стучи... А я не покажусь...» — верно, думала белка, поглубже зарываясь в теплое гнездо. В прежнее время, до революции, Тикка поступал очень просто: если зверек не показывался на стук, Тикка рубил все дерево. Оно падало. Зверек, перепуганный катастрофой, выскакивал из гнезда, и охотник убивал его. Если же зверьку удавалось вначале спастись и он молниеносно прыгал с одного дерева на другое, то охотник, преследуя его, валил безжалостно и следующие деревья. Они оставались гнить в лесу. Теперь этого делать нельзя — бесхозяйственно. Тикка, настойчиво колотил палкой по стволу дерева, но зверек не показывался. Уж очень холодно... Вспомнил Тикка одну такую же суровую зиму. Люди охотились не столько на зверьков, сколько на сделанные ими запасы: орехи, сухие ягоды, грибы и корешки. Это было в гражданскую войну 1921 года. Затерянные среди дремучих лесов и непроходимых болот карельские деревни голодали. Своего хлеба в Карелии всегда было мало. А в эти годы разрухи голодал весь Советский Союз. Хлебные транспорты, снаряженные ценой великих жертв молодой Республики, не доходили в глубину карельских лесов. Банды белофиннов грабили их в пути. Людей убивали, а хлеб увозили за границу. Если же невозможно было увезти, зерном и мукой кормили лошадей. Карельские крестьяне сдирали кору с деревьев, мололи ее, просеивали и пекли лепешки. Они отзывались сосновой смолой. Взрослые пухли от голода, а дети умирали. У Тикки тоже вышла последняя мука. Его маленький сын не смог есть лепешек из сосновой коры, испеченных матерью. В доме оставались только рыба без соли и ягоды: морошка и клюква. Тикка вспомнил про свои охотничьи запасы. Немного сухарей, гороха, круп и соли еще в прошлом году оставил он в своей охотничьей избушке, в самом сердце леса. Чтобы спасти от голодной смерти своего сынишку и поддержать ослабевшую от недоедания мать, Тикка в такой вот сорокаградусный мороз, в тревожное время отправился в лес. Все свои запасы он нашел неприкосновенными. Ни зверь, ни человек не тронули скудного продовольствия охотника. Обрадованный, счастливый, Тикка взял все это и скорей поторопился вернуться домой, к своим. Но вместо своего дома он нашел пепелище. — Жена твоя и сынишка бежали от лахтарей в лес... а может быть, их угнали за рубеж. Мы не видали их более... — сообщила ему соседка, старая Яковлевна. Тикка повернулся и пошел обратно в лес. Но беда не приходит одна. В лесу Тикка наткнулся на отряд партизан. И от них он узнал о смерти своего старшего сына Пекко. — Твой сын погиб, как герой, — сказали партизаны и сняли шапки. Тикка остался в партизанском отряде. Его старое ружьишко неплохо послужило делу освобождения советской Карелии от белофиннов. После окончания гражданской войны партизаны вернулись к своим дворам и семьям. Тикка остался один. Пятнадцать лет прошло, но не забыть Тикке черного года. — Лахтари проклятые! — шепчет он. Слеза катится по щеке старика и, застыв на лету, бусинкой падает в снег... Пробираясь в глубь леса, Тикка обнаружил берлогу лесного хозяина — мишки. Он залег в спячку у корней поваленного дерева, под выворотом. Из отдушины берлоги шел пар. Надо признать, что мишку зря называют лесным хозяином. Хозяин он плохой, вредитель лесу. Весной медведь объедает почки с молодого ольховника и тем обрекает целые рощицы на гибель. Сдирает кору с молодых елей, точит свои когти о стволы больших деревьев, нанося им страшные раны. Если ему захочется полакомиться ягодами рябины, он пригибает к земле все дерево и ломает его. Разрушает муравейники. Обижает лесных обитателей. Придет непрошеный в гости, ограбит запасы и не постесняется при случае закусить их хозяевами. Вообще ведет себя неважно. Но зимой — другое дело. Так сладко подремывать в тепле! Мишка благодушествует. Он совсем не слышит или делает вид, что не слышит, как звериная мелкота бегает к нему в берлогу. Зверушки потихоньку выстригают у него шерсть и тащат в свои гнезда. Им бывает очень страшно. Но так приятно утеплить гнездо! Медведю нисколько не жалко своих шерстинок: пожалуйста... А вот визит человека — дело серьезное. Мишенька не отказывал себе в удовольствии при случае задрать корову или лошадь. Поэтому отношения с людьми были давно и надолго испорчены. Если уж придет человек к медведю, то десятком шерстинок не отделаться. Человек обязательно захочет снять всю шерсть вместе со шкурой и мясом. Показываться на глаза человеку не имело никакого смысла. Тикка попробовал потревожить зверя, но мишка поглубже залег в берлогу и ни за что на свете не желал вылезть. Тикка почувствовал, что ему тоже вдруг захотелось спать. Усилием воли он стряхнул сон и пошел дальше. Крупный след лося заставил Тикку встрепенуться. Исчезла сонливость. Движения сделались собранными и ловкими. В человеке проснулся охотник, Тикка наклонился и стал изучать след. Тикка знал, что охота на лося запрещена Советской властью. Но он и не собирался убивать его. Старому охотнику хотелось только подкараулить, подсмотреть такого редкого зверя. Тикка знал, что лось далеко не уйдет по глубокому снегу. Тяжелый зверь проваливается в нем до земли. Тикка пошел по следам лося. А вот и лосиное стойбище... Небольшая рощица ольховника, смешанного с березой, имела очень жалкий вид: обкусанные вершинки, надломленные ветки, обглоданные стволы со следами долотообразных зубов лося. Много деревьев было просто повалено. Они совсем засохли. В глухой чащобе Тикка обнаружил свежую лежку зверя. Но самого лося на месте не было. Продираясь сквозь чащу, по тропе, проложенной лосем, Тикка вышел к полузамерзшему водопаду. Пенистые, разбивающиеся о скалы волны застыли в своем стремительном беге. Только из прозрачных они сделались белыми, как мрамор, с зеленовато-голубыми оттенками. Заходящее зимнее солнце коснулось льдов холодным пламенем, и на мгновение водопады и снега сверкнули и окрасились в чудесный розовый цвет. Даже нечувствительный к красотам природы Тикка залюбовался зрелищем. Отдыхая, он снял ледяные сосульки с бороды и бросил. Раздался еле уловимый звук. И в ответ ему послышался треск ломаемых ветвей и стремительный бег почуявшего опасность лося. — Вот дурной! — закричал Тикка вслед лосю. — Я тебя не трону. Но лось убегал. Он никому не верил. Тикка побродил еще по лесу и успел добыть несколько белок, пару глухарей и десяток рябчиков. Пора было возвращаться домой. Стемнело, и, по многим признакам, надвигалась метель. Тикке приходилось пережидать погоду и ночевать в лесу. Это не так уж страшно. Найти убежище очень легко. Надо только отыскать старую ель. В карельских лесах есть такие ели, с почти обнаженными вершинами и густыми ветвями внизу. Отягощенные снегом, они свешиваются, образуя шатер, а самые нижние плотно врастают в землю. Достаточно прорубить топором отверстие — вход в этот шатер, — и убежище готово. Внизу, под ветвями, всегда сухо. Ложись и спи. Странный выстрел глухо прокатился по лесу. Очень сильный, как будто десять выстрелов в одном. Он походил на взрыв. Тикка остановился в раздумье. Может быть, это выстрелили из какого-нибудь нового, особенного ружья? Есть такие охотничьи ружья, штуцера. abu Но если ружье особенное, то кто же мог стрелять? Тикка далеко в округе знал все ружья и всех охотников. Что, если кто-нибудь убил отпущенного им лося?! Его лося! Этого перенести никак невозможно. Тикка забыл о возвращении домой и легко, как юноша, побежал на выстрел. Белоснежный горностай первым узнал о смерти лося. Его тонкое обоняние, изощренное двухдневным голодом, далеко почуяло запах свежей теплой крови. Оставляя за собой тончайшую низку бисерных следов, горностай прибежал в глубокую лощинку. На дне ее человек с ножом в руках, залитый кровью, свежевал только что убитого лося. Шагах в десяти от него дымились выброшенные им внутренности. Хищный зверек с красными глазами готовился погрузить свои мелкие, острые зубки в кровавое месиво. Но вдруг подле него встала нога человека! Горностай замер от страха у корневища старой мохнатой ели. Белоснежную шубку зверька стало трудно отличить от пушистого снега, а наполовину черный хвостик казался обломанной веточкой. Это подоспел Тикка. Он увидел человека в лощине над дымящейся тушей лося. Сердце Тикки загорелось гневом. — Как ты смел убить лося?! — закричал Тикка. Человек вздрогнул и оглянулся. — Кондий! — узнал Тикка беглого лесника. — Стой! Стрелять буду! Но покамест Тикка устанавливал свое ружье на шагарку, Кондий бросился на него с ножом. Глава XVII. ТРОЕ У КОСТРА Онни казалось, будто он сидит у открытой дверцы печки. Пылает огонь. Онни слышит потрескивание громадных поленьев и такой приятный запах дыма. Только одному боку очень жарко, а другому почему-то холодно. Это Пузыренько открыл дверь, а сам улыбается. — Холодно, закрой... — шепчет Онни. — Закрой дверь! Или нет, я лучше сам закрою... Но почему-то Онни не может сделать шага. Голова кажется такой тяжелой. Непрерывно тысячи крошечных молоточков постукивают где-то под черепом, а в самом ухе что-то бьется и жужжит. «Комариная кузница, — думает Онни и трогает руками голову. — Повязка! Зачем? Она мешает...» — Нельзя, сынок... Не трожь! — слышит сквозь тяжелую дрему Онни. С трудом открывает пограничник глаза. Над ним светлое северное небо. Ночь. Совсем ясно слышится потрескивание угольев. Это ракотулет. * Он горит ровным, жарким пламенем. Это от него так угрелся бок. Бородатое лицо пожилого человека в мохнатой шапке склонилось над Онни. abu — Опамятовался? — участливо спрашивает человек. И в его глазах, окруженных сетью глубоких морщин, радость и тревога. — Кто же это тебя так, а? — осторожно спрашивает человек. — Враг... Ка-ак жахнет гранатой... — с трудом выговорил Онни и сел. Но в «комариной кузнице» так хватили молотками, что у Онни потемнело в глазах. Он схватился за голову и глухо застонал. Перед глазами снова тьма, и в этой черной, жирной тьме одно за другим выплывают огненные кольца. Постепенно сознание прояснилось, и Онни вспомнил все, что произошло. Встретил диверсанта... граната... упал... затем — холод. А после очнулся, встал кое-как и пошел. Кружилась голова. Кровь заливала лицо. Но скоро силы истощились. Ослабев, сел на снег передохнуть. В лощине, на его глазах, человек убил провалившегося а глубокий снег утомленного лося. Освежевав зверя, он развел костер. Перепачканный кровью, обросший человек производил неприятное впечатление. Но Онни все-таки обрадовался человеку и огню и, сторожно цепляясь за ветви деревьев, пошел к ним. Затем появился второй охотник, этот старик. Они поссорились из-за лося. И когда тот, первый, кинулся на старика с ножом, Онни выстрелил в него. И вот теперь у костра, напротив Онни, сидит этот человек. Его руки и ноги связаны. Лицо заросло черной жесткой шерстью до самых глаз, а из-под спутанных усов и бороды выглядывает рассеченная посредине губа. «Где я его видел, недавно видел? И эта губа...» — думает Онни. Мучительно напрягает Онни свою ослабевшую память. И постепенно с трудом, откуда-то из глубины сознания, возникла картина: лес, ночь, ливень, шелест листвы и осторожно выступающий из ночной тьмы передовой... Пограничник рванулся к леснику и схватил его за плечи: — Ты! Убийца! Кондий отшатнулся. Он узнал в нем проводника, которого ударил ножом в ту памятную августовскую ночь... Осторожно, как маленького, поит Тикка ослабевшего сразу Онни. Маленькими глотками пьет Онни кипяток из жестяной кружки. Неприятен вкус жести, а кипяток — хорошо. — Кто ты? Как зовут? — спрашивает Онни лесника, Кондий хмуро молчит. — Кто он? Ты его знаешь? — обращается раненый к Тикке. — Как не знать! Это — Кондий. Наш беглый лесник. Если бы ты не выстрелил в него, тут бы мне и конец. Убил бы, как того старого лося... Спасибо тебе, — просто сказал Тикка. — Это — враг, — жестко произносит Онни, не спуская с Кондия горячего взгляда. — Он помогал диверсантам переходить нашу границу. — Ну, так, значит, он кого-нибудь из них же и на печке прятал, — с уверенностью сказал Тикка. — На какой печке, где? — встрепенулся Онни. — Известно где: у себя, в лесной избушке, — спокойно ответил старик. — А ты ляг, тебе покой нужен, — попридержал Тикка Онни и, наклонившись к нему, вполголоса рассказал о случае со старухой на печи и о Большакове, о побеге Кондия и о его последнем преступлении, когда он по злобе заколотил гвозди в экспортную партию леса. Кондий лежал у костра с закрытыми глазами и делал вид, что спит. На самом деле он внимательно прислушивался к тому, о чем говорил старик. Кипяток и сухой жар костра согрели Онни. Прошел озноб. В голове ясней. Мысль работает обостренно и четко. Теперь Онни знает, куда девались те двое из семи. Один из них сидит перед ним, а другой, тот, которого он снова сегодня встретил, идет в глубь страны. Конечно, где-то он имеет «явку» — место, квартиру. Онни ясно, что такой «явкой» прежде была избушка лесника. Он помогал диверсантам переходить границу, и он же спрятал у себя нарушителя из той группы, которую Онни и его Дик выследили и разгромили. Теперь важен только один вопрос: знает или не знает о провале этой «явки» тот диверсант? Если знает, он уйдет куда-то в другое место. Если же не знает, он придет на прежнюю «явку», в избушку лесника. Онни подробно выспросил у старика дорогу к лесной избушке. — Я должен идти, — встал на ноги Онни и покачнулся. — Да ты в уме, парень? — подхватил его Тикка. — Ляг! — Я должен идти, должен, — решительно сказал пограничник. — Но у меня сломана лыжа... — Возьми мои, не жалко. Только не след тебе идти. Тикка подал ему свои лыжи. Онни наклонился, чтобы поправить ремешок, и снова чуть не упал от сильного прилива крови к голове. Тикка покачал головой. — Ладно уж, неслух! — с суровой лаской сказал старик и наклонился сам, чтобы помочь раненому. Так когда-то, очень давно, он помогал надевать лыжи своему маленькому сыну... Онни тоже на одно мгновенье вспомнил свое далекое детство и улыбнулся. Лыжи прилажены. Пограничник неуверенно скользнул по снегу — раз, другой. Затем оправился. — Не спускай с этого типа глаз, — предупредил он старого охотника. — Как доберусь, вышлю тебе на помощь людей из поселка, — и двинулся в путь. Тикка проводил долгим взглядом пограничника, повернулся к костру — и ахнул. У костра никого не было. Только валились куски гарусного пояска и веревок, которыми Тикка связал Кондия. Оказывается, Кондий не терял даром времени. В тот момент, когда Тикка наклонился помочь Онни надеть лыжи, Кондий бесстрашно сунул завязанные назад руки в костер. Поясок перегорел. Правда, руки Кондия покрылись волдырями, а на спине загорелась одежда. Кондий, не обращая внимания на ожоги и страшную боль, прижался спиной к земле и погасил огонь. Таким же манером он освободил ноги. Затем бесшумно подтянулся к лыжам, надел их и скользнул в лес. Сон и усталость покинули Тикку, он схватил свое ружье и кинулся вслед за Кондием. Но разве можно догнать этого дьявола по глубокому снегу без лыж? Тикка очень скоро увяз в снегу по пояс. Он кое-как выбрался из снега и, к своему удивлению, у дерева с начисто срезанными ветвями наткнулся на большой вещевой мешок. Тикка заглянул в мешок. Кукла, книжки, игрушки, сладости... — Парень-то, видно, и есть тот самый пограничник, которого наши ребятишки на елку дожидаются. А я-то, старый дурень, прохлопал Кондия! В руках ведь был... Как я теперь в поселок покажусь, а? Еще старый партизан называюсь... Лапоть старый, а не партизан... шляпа! — по-всякому ругал себя Тикка. Шагах в двадцати от дерева Тикка нашел парабеллум и следы крови на снегу. «Верно, здесь у них была встреча с тем...» — подумал Тикка. Он поднял оружие и тщательно проверил все следы. Изучая их, старик определил, что Кондий тоже был здесь и направился вслед за пограничником. Тикка серьезно встревожился за жизнь раненого пограничника, безрассудно помчавшегося за врагом. Надо идти. Не случилось бы чего худого. Неспроста Кондий пошел по его следу... Глава XVIII. ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ Вместо Кондия лесником был назначен Кярне, отец Анни. Сначала Анни не хотела уезжать из поселка в глушь. Но в короткий срок, после приезда канадцев, новая лежневая дорога прошла в самое сердце леса, а новые поселенцы — Ивенс и Рохкимайнены — принялись строить свои жилища недалеко от избушки Кярне. У Анни появились соседи, и в лесу нисколько не было скучно. Ребятам нравилось ходить в гости к Анни, так как она была, как большая, сама хозяйка, а шалить и играть у нее можно сколько хочешь и как угодно. Все бывали в гостях у Анни, а девочки, особенно рыженькая Мери, часто оставалась и на ночь, чтоб ей не было страшно одной, так как отец Анни каждую ночь уходил из дому караулить лес. Когда Кярне переехали в избушку Кондия, ребята собрались к Анни и все вместе помогали убираться. Они вымыли, выскребли стены, лавки, пол. Скребли, пока дерево не пожелтело. Протерли окна до невероятного блеска, и Анни торжественно повесила белые занавески. В избе стало чисто и уютно. От звонких ребячьих голосов и веселой возни мрачная избушка повеселела. Она стала походить не на злого подслеповатого старика, а на милую добродушную старушку. В выходной день у Анни, как всегда, были гости. Сегодня с обеда гостили машинист Ивенс и его дочь Мери. Обе девочки ползали на полу вокруг огромного халата из марли. Они аккуратно покрывали его ватой и простегивали, чтоб вата хорошо держалась. Это готовилась шуба для деда Мороза. Ведь завтра елка... Мери осталась ночевать у Анни, так как надо было сделать еще шапку с красным верхом и к ней приладить бороду. Самого Кярне дома не было. Он пошел провожать отца Мери. Девочки работали. Мери болтала о тысяче вещей, рассказывала Анни про Америку. Анни, улыбаясь, слушала и шила. Вдруг ей послышались осторожные шаги под окнами, со стороны глухого леса. Это не были шаги отца. Нет. «Кто бы это мог быть?» — подумала Анни. Затем кто-то тихо царапнул два раза по стеклу. Анни отдернула занавеску. Но мороз запушил все окно, и ничего нельзя было увидеть. — Кто-то пришел, — сказала тихо Анни Кузнечику. Кузнечик в одну минуту распахнула дверь и выбежала на крыльцо. — Ах, Анни! К нам гости! Военный! Это, верно, тот самый пограничник?! А у нас еще не все готово... Анни набросила платок и тоже выглянула. — Пограничник! — подтвердила обрадованная и несколько растерявшаяся Анни. — Входите, пожалуйста, входите... — тащила пограничника за рукав Мери. — Мы вас ждем. Мы думали, что вы придете к нам завтра, на елку... А вы пришли сегодня... Это очень, очень хорошо! — трещала без передышки Мери. Тяжелыми шагами, волоча от усталости замерзшие ноги, человек вошел в избу и огляделся. Взрослых не было. Обстановка переменилась. Что-то случилось. Надо уйти... Но промерз до костей... Зуб на зуб не попадает. Собачий холод! А здесь — тепло. Жаром пышет огромная печь, и на пизи * — ровное пламя углей. abu «Согреюсь и уйду, — решает человек, — чуть-чуть согреюсь...» — И негнущиеся, посиневшие пальцы тянутся к огню. Девочки заметили, что его правая рука перевязана окровавленным носовым платком. — Что с вами? — перепугалась Мери. — Меня ранили, — невнятно выговорил он. — И кажется, у меня отморожены ноги... Сказал и свалился на лавку. — Снегу давай! — потребовала Анни. В одном платьишке Мери выбежала на воздух и набрала два ведра снегу. Анни тем временем стащила с человека валенки. Из одного валенка выпал пукко, финский нож... «А я и не знала, что пограничники носят с собой «финку»... — подумала Анни. Осторожно подобрала она страшный нож и положила его на стол возле гостя: «Проснется, уберет...» Затем вместе с Мери они принялись оттирать его. Руки у девочек сначала были синими, а после сделались красными, как у гуся лапки. — Три, три покрепче, — говорила Анни. — Надо, чтобы кровь разошлась, разгорелась, а не то пропадет человек, без ног останется! Мери терла изо всех сил. Человек стонал от боли и чуть не плакал. Анни так же спокойно и деловито обмыла его правую руку и перевязала бинтом из своей сумки с маленьким красным крестом. Только Анни почему-то не понравилась его рука — очень белая, густо покрытая рыжими волосами. И рана... Иван Фомич рассказывал им о том, и в газетах сколько раз писали, что пограничник сам раньше выстрелит, и так ловко — прямо в кисть руки диверсанта: оружие выпадет и — сдавайтесь! Жар натопленной печи и безумная усталость одолевают раненого. Надо уйти, здесь опасно, но хочется спать, спать, спать... — Где ваше оружие? — тихонько спрашивает Анни засыпающего человека. Он махнул рукой: — Утеряно. — Как же так? — И Анни даже обидно... Пограничник, герой, а у самого кисть прострелена, и оружие потерял. Нехорошо... — А где же ваша собака, Дик? — допытывается Мери. — Дик? — В глазах человека страх. Он вспоминает... — Она убита, — жестко улыбнулся человек и заснул. — Подумай, Анни! — огорченно стрекочет Мери. — Сам ранен, собака убита, ружье свое потерял, и завтра елка, и мы всех назвали! Анни молчит и думает: «Верно, как нехорошо все это вышло! Ведь это я предложила позвать к нам на елку пограничника с собакой... Да, но почему он так улыбнулся?» Проводив одного гостя, Кярне застал у себя другого. Девочки шепотом рассказали ему о том, как у них в избе появился пограничник. — Он ранен, обморозился, потерял оружие, собаку его, Дика, убили нарушители-диверсанты... Кярне не на шутку встревожился. — Дело серьезное. Надо сейчас же заявить о случившемся. Он не стал дожидаться, когда проснется раненый, схватил свое ружье, встал на лыжи и побежал в поселок. Время было вечернее. День отдыха кончался. Лесорубы ужинали в кругу своих семей. Дымились и вкусно пахли жирные щи, упревшие за день в горячей печи. Чуть-чуть присохший теплый рыбник казался еще вкусней утреннего, горячего. А от холодной, крепкой простокваши слегка ныли зубы. Иные, поужинав, осматривали свои пилы и топоры. Если надо — точили. Кое-кто забрался на теплые полати соснуть. Завтра трудовой день. А у лесоруба он начинается рано. Только молодежь поселка собралась в избе-читальне. Сдвинули скамьи в сторону и под гармошку танцуют старинные танцы — ристу-кондра и кадрельку. Танцуют и поют веселые частушки. Кадрельку сменяют звуки заграничных танцев. Это Хильда, мать Тодди, притащила в избу патефон с пластинками. Не спят и ребятишки. Они допоздна на улице. Бегают, катаются с горочки на лыжах и салазках, шалят, возятся в снегу. И первый шалун среди них — Юрики. Давно пора домой, поесть и спать. Каждого из них мама звала несколько раз, но хочется скатиться еще один «последний разок»... Ребят постарше на улице не видно. Они в школе. На фоне освещенных окон видны их смешные, изломанные тени. И самая большая среди них — Ивана Фомича. Окруженный ребятами, он склонился над грудой золотого, серебряного, блестящего и с увлечением делает игрушки. Завтра елка. Ребята золотят орехи, клеят, режут, раскрашивают. Все молчаливы и сосредоточены. Только изредка у какого-нибудь творца фантастической, осыпанной серебром мельницы или необыкновенной птицы вырывается вздох восхищения собственным произведением. — Ну как, хорошо, Иван Фомич? — с замиранием сердца спросит художник. Иван Фомич оторвется на минуту от своих игрушек и, улыбаясь, скажет: — Замечательно! Я такой птицы никогда в жизни не видел! Весть о пограничнике, раненном диверсантами, вмиг разнеслась по всему поселку. На улице раздались тревожные голоса. Захлопали двери. В замерзшие окна нетерпеливо застучали соседи: — Эй, хозяева! Выходите! Нашего пограничника, гостя, ранили диверсанты... Услышав это, лесорубы поспешно вылезали из-за столов, оставив ужин, прыгали с полатей прямо в валенки, хватали шапки и, застегиваясь на ходу, бежали в контору, к Большакову. Там собралось много народу. Они окружили Кярне и расспрашивали его. Но он сам-то еще ничего толком не знал. Большаков минут двадцать звонил по телефону в ближайший колхоз, чтобы они от себя сообщили в комендатуру о происшествии. Но вот незадача: телефон не работал. Быть может, в снежную метель свалило дерево, своей тяжестью оно оборвало провода. Во всяком случае, телефонная связь была нарушена. Не медля ни минуты, Большаков решил послать человека. — Я пойду! — вызвался гармонист. Он тут же на столе, в конторе, сложил свою гармошку. — Ладно. Гони сначала в колхоз. Если у них не действует телефон, беги на заставу, во весь дух! — приказал Василий Федорович. Гонец встал на лыжи и помчался как ветер. С неменьшей скоростью в школу побежал Юрики. Он с большим трудам открыл тяжелую, обитую снаружи войлоком дверь. Забыв вытереть ноги о половик, Юрики влетел в учительскую. — Вы тут сидите, — закричал Юрики, — и ничего не знаете, а нашего пограничника диверсанты ранили, чуть до смерти не убили! Все вскочили с мест. — Где он? Кто тебе сказал? Откуда ты знаешь? — посыпались со всех сторон вопросы. — Уже все знают. Кярне только что прибежал в поселок. Он в конторе. А пограничник лежит у Анни в избушке. И собаку его, Дика, убили. Все сейчас пойдут к нему, а оттуда на облаву! — выпалил все единым духом Юрики. — И мы хотим на облаву! — всполошились ребята. — Мы им покажем! Игрушки забыты. Ребята кое-как оделись и помчались вместе с Юрики в контору. — Вот беда-то! — встревожился Иван Фомич и, накинув пальто, отправился вслед за ребятами. В конторе собрался чуть не весь поселок — от мала до велика. Все волновались. Все хотели знать, что случилось и как быть. Василий Федорович отдал распоряжение своим лесорубам вооружиться всем, чем возможно, и готовиться к облаве. Ребята протискались к самому Большакову. — Василий Федорович! Мы тоже хотим на облаву! — Малы еще. Марш по домам, и вообще — не путаться под ногами у взрослых! Дело не шуточное, — серьезно отказал им Василий Федорович. Ребята обиделись. — Ведь пограничник-то наш? Наш. Мы его позвали в гости. А если бы не позвали, может быть, ничего бы и не было! — Пока эти взрослые будут канителиться, сбегаем к нему раньше и познакомимся, и все узнаем, — предложил Тяхтя. — Пошли! — согласились ребята. — Подождите, я захвачу с собой щенка. Ведь у него теперь нет хорошей собаки, — вспомнил Юрики. — А у меня есть противогаз. Сам сделал. Пусть знает, что мы готовы к обороне... — А у нас сегодня пироги вкусные... я ему снесу... мама даст... Ребятишки на минуту рассыпались по домам. Только Тодди стоял в стороне и хмуро молчал. «Везет этим девчонкам! — думал Тодди. — Теперь все будут говорить про них. И еще, чего доброго, им подарят автомобиль». Дело в том, что Тодди давно, еще в Америке, мечтал об автомобиле, а здесь, в Советской стране, правительство часто награждало автомобилями героев. После краха с коммерческими операциями Тодди решил, что богатым сделаться в этой стране ни к чему. А вот героем быть — имеет смысл: почет и награда. С той поры, как Тодди выздоровел, он начал усиленно заниматься в стрелковом кружке и мечтал о встрече с Кондием. Тодди поклялся себе, что он сам поймает этого лесного гангстера и сделается героем. Остановка была за ружьем. Однажды Тодди попросил у Анни отцовское ружье: — Дай часика на два, на три, пока твой отец спит. Но Анни не дала: «Боюсь, попадет от отца». Тодди рассердился на Анни. «У, трусиха несчастная!» — обозвал он ее. Анни обиделась. И вот сейчас Тодди как-то неловко было идти к Анни. Но очень хочется посмотреть пограничника, и, может быть, Анни теперь будет подобрей и ему удастся заполучить ружье. — Пойдем, Тодди, — позвали его собравшиеся ребята. Тодди немного поломался, но пошел... Глава XIX. РАЗВЕДЧИК На веревке, протянутой над огнем, висит белье: носовой платок гостя и кукольное платьице. Обе вещи тщательно прикреплены деревянными зажимами. Валенки гостя сушатся на печи. Пылает очаг. Над очагом — крючки. На одном из них бурлит и пузырится котелок с молочной пшенной кашей. На другом — подвешен кофейник. Ячменный кофе закипел и грозит сбежать. Крышка кофейника дребезжит и прыгает. Душистый пар вырывается из почерневшего от огня и времени носика. Анни в длинном фартуке, завязанном под мышками, с большим трудом дотянулась до кофейника и сняла его с огня. Мери усердно помешивала ложкой кашу, чтоб не пригорела, и время от времени пробовала: готова ли. Обе подруги говорили шепотом и ходили на носочках, чтоб не потревожить спящего. Но всегда, когда хочется, чтоб было тихо, обязательно что-нибудь уронишь... Так случилось и у Мери. Она пробовала, пробовала кашу и уронила ложку на пол. Звякнул металл. Спящий вздрогнул и сразу сел. Несколько секунд он осматривался вокруг, пытаясь сообразить, что с ним и где он находится. Анни и Мери застыли у печки, как мышата. Гость крепко потер лоб здоровой рукой и уставился на двух маленьких стряпух. — Я долго спал? — прозвучал в тишине его хриплый после холода и сна голос. Анни взглянула на ходики, висевшие на стене. — Не больше часу. В избе вдруг запахло горелым молоком. — Ах! Каша ушла! — И Мери бросилась снимать котелок. — Сейчас мы вас покормим. — Анни подвинула к гостю стол, покрытый чистой скатертью. Мери тоже суетилась и хлопотала, выкладывая кашу на глубокую тарелку. — Кушайте, кушайте, пожалуйста, — угощала она раненого. Анни налила для гостя горячий кофе с молоком в большую чашку и положила побольше сахару. — Пейте! Гость жадно ел кашу и запивал ее кофе. — Что, вкусно? — справлялась каждую минуту Мери. Он молча кивал головой. — Проголодались? — улыбалась Анни, глядя на гостя. — Да... Два дня не ел ничего горячего. Анни удивилась: — Разве в погранотряде едят не каждый день? — Я пошутил... Гость кончил есть. На щеках проступил румянец. Он почувствовал, как вместе с теплом к нему вернулись силы. — Ну, спасибо, хозяюшки! — На здоровье, товарищ... Луми... — Мери запнулась:- Лумимиези! — Как ты сказала? Повтори-ка, — заинтересовался гость. — Лумимиези! — четко повторила Мери. Гость улыбнулся: — Почему Лумимиези? — Такая у вас занятная фамилия, — засмеялась Мери. — Потому что вы очень походили на снежного человечка, когда вас нашли в лесу красноармейцы, — пояснила Анни. — Ну, а как меня зовут? — спросил гость. — Онни! — поторопилась Мери. — Правильно! — сказал гость. — Правильно, меня зовут Онни Лумимиези. И как это вы про меня все знаете? — Про вас все всё знают. Иван Фомич рассказывал и в газетах писали... — А кто такой Иван Фомич? — Не знаете Ивана Фомича? Наш учитель... Ну, конечно, вы его не знаете, — вспомнила Анни. — Товарищ Андреев не пустил его к вам. Вы еще тогда без памяти лежали... — Да, да... да, — подтвердил гость. Теперь он отлично понимал, что его принимают за кого-то другого. За какого-то товарища Онни Лумимиези. Наверное, за того проводника с его страшной собакой Диком... Но теперь с ними покончено. Их тела закоченеют на морозе. Голодные звери растащат, сожрут их трупы раньше, чем их хватятся здесь, в поселке, или на заставе, а он уйдет. Но перед уходом он выспросит и узнает у этих двух девочек все, что ему надо. — Ну, а как тебя зовут? — обратился он к рыженькой девочке. — Мери Ивенс. Мой папа — машинист. — А тебя? — повернулся он к сдержанной, молчаливой Анни. — Анни Кярне. Мой отец — здешний лесник. — И давно? Ты, верно, родилась в этой избушке? — ласково спрашивал гость. — Нет, что вы... мы в лесниках недавно... с осени перебрались сюда, после Кондия. — А кто такой Кондий? — Лесник был, только он убежал. — Почему? — Он кого-то прятал у себя на полатях в женской одежде, а когда товарищ Большаков понял и хотел его схватить, он в него выстрелил, а сам убежал... — Так... Ну-ка, давайте мне сюда валенки, — потребовал гость. И это было сказано таким тоном, что Мери без всяких возражений полезла на печь за валенками. Гость прильнул к окну на одно мгновение и отпрянул. Страшная маска из-под нахлобученной до бровей шапки глядела в избу. Сквозь стекла громадных автомобильных очков за ним наблюдали с большим любопытством узкие серые глаза... В избе раздался веселый смех — будто бросили на пол горсть серебра и оно раскатилось по всем углам. — Не бойтесь! Это Юрики в противогазе, — смеялась Анни. В морозном воздухе послышалась песня. Одна из тех песен, которые поются только в нашей родной стране. Десятки шагов заскрипели на снегу. Зазвучали в сенях голоса... Распахнулась дверь, и в избу ввалилась шумливая группа ребят. Увидев гостя, они на минуту смолкли. Затем отдали пионерский салют и не совсем стройно, но громко и весело прокричали: — К труду и обороне всегда готовы! — Вот! — взмахнул Юрики самодельным противогазом. — Речь-то скажи, речь, — подтолкнул его сзади Тяхтя. — Я забыл речь, — беспомощно оглянулся на него Юрики. — Можно без речей, друзья, — любезно сказал гость. — Здравствуйте, товарищ Лумимиези! — заулыбались ребята. — Это — вам... — и, преодолев смущение, они вручили ему гостинцы. Матери прислали пирогов, калиток, блинов... Всего, что было вкусного в выходной день на столе лесорубов. А от себя каждый из ребятишек принес какое-либо свое «сокровище». — Вот возьмите... Он вырастет и будет, как ваш померший Дик, трепать ихнего брата. Юрики вынул из-за пазухи и поставил на пол своего щенка. Гость взял щенка к себе и принялся гладить его. Он гладил щенка, слушал болтовню ребят и гул большой толпы людей, высыпавших из лесу на освещенную луной полянку, к избе. Он хорошо видел их в оттаявшее окно. Вот они идут сюда. Он думал о том, что положение усложнилось. Теперь уйти труднее. Он сделал одну большую оплошность... Нет, не одну, а две... Во-первых, он должен был обязательно дождаться Кондия в условленном для встречи месте и идти с ним. Но он прождал Кондия сутки и не был обнаружен советскими пограничниками только в силу своей дьявольской выносливости и благодаря поразительному умению маскироваться. Возвращаться было опасно, и он пошел на «явку»... Во-вторых, он не должен был оставаться здесь, раз обстановка изменилась. «Но я все равно замерз бы где-нибудь в лесу в эту проклятую стужу, — пытался он оправдать свое поведение. — А в избе было тепло, и так хотелось спать... Ведь человек же я, наконец!» — бросил он про себя кому-то со злобой. Но другой голос в его душе холодно и настойчиво отрицал все это. Он говорил: «Ты — разведчик...» — А вы уже здесь?.. Наш пострел везде поспел, — загудел старый Лоазари, протискиваясь в избу вслед за Большаковым и лесником Кярне. За ними вошли в избу и другие лесорубы. Все были вооружены топорами, охотничьими ружьями, ножами; кто захватил сплавной багор. Все годится. А у одного на плече красовалась даже рыбачья сеть. — Что ты их, как рыбу, ловить собираешься? Они на земле не плавают, — шутили над товарищем лесорубы. — А может, живыми придется взять голубчиков, вот и запеленаем, — объяснил он насмешникам. Лесорубы входили в избу, снимали шапки и здоровались с гостем. Народу — полная изба. Кто не смог протиснуться в дверь, глядел в окна. Все с любопытством смотрели на раненого «пограничника» и прислушивались к разговорам. Большаков сердечно поздоровался с гостем и назвал свою фамилию. Анни, как внимательная хозяйка, выдернула из-под Тяхти табуретку и подставила ее Василию Федоровичу. Он сел подле раненого гостя и сразу же приступил к делу: — Мы отправили в погранотряд гонца. Сегодня ночью на заставе будут знать все, а к утру, наверное, ваши будут здесь. — Очень хорошо! И мнимый пограничник приподнялся на локте. Его глаза блестели, а лицо с крепкими челюстями было бледно. — Но и мы не собираемся на полатях лежать. Люди готовы, — оглядел собравшихся вокруг него лесорубов Большаков. Они были серьезны, полны решимости и гнева. — Медлить нельзя ни одной минуты, — заговорил раненый глуховатым голосом. — Их было трое. Одного, переодетого пограничником, я убил, а двое, в крестьянском платье, ранили меня, и я едва спасся. Убили и мою чудесную собаку — Дика. Он тяжело вздохнул и опустил голову. — Вы, товарищ, не волнуйтесь. Враги далеко не уйдут. К утру будут пойманы. Я ручаюсь, — горячо уверял молодой лесоруб. — Это еще неизвестно, — усмехнулся «пограничник». — Какие они с виду, куда пошли? — приступил к нему с вопросами Большаков. Раненый подробно описал наружность выдуманных им диверсантов и направление, по которому они двинулись. Он хорошо знал местность и намеренно указал лесорубам район гнилых болот. Они не замерзают даже зимой. Люди всегда стараются обходить эти гиблые места. Но никто из лесорубов даже не задумался. — Болото так болото, лишь бы поймать молодчиков. Раненый мельком взглянул на ходики. Время мчалось как сказочный олень. — Торопитесь, товарищи, торопитесь, — устало сказал «пограничник». — Я бы сам повел вас, но не могу ступить на ногу. Боюсь, что никогда не смогу больше ходить... Он в самом деле почувствовал себя неважно и, побледнев, опустился на подушку. Большаков заметил его состояние и дал знак лесорубам выходить. Тихонько, стараясь не шуметь, выходили люди из избы. — А вы, мелочь, марш по домам! — приказал он детворе. — Дайте товарищу покой! — Сейчас уйдем, — тянули ребята, а сами не двигались с места и во все глаза смотрели на «героя». — Я сейчас вернусь, дочка, — и Кярне вышел вслед за Василием Федоровичем, на ходу отдававшим распоряжения своим лесорубам. Глава XX. ПО СЛЕДАМ ВРАГА В тишине послышалось сначала царапанье когтей в дверь, затем душераздирающий вой. В нем была тоска погибающего зверя и глухой, неукротимый гнев. Раненый с необычайной живостью вскочил с постели. Тодди бросился к дверям и распахнул их. Через порог шагнула собака с черной мордой и страшно разорванным боком. — Дик! — вскрикнули ребята. Собака чуть покосилась глазом в их сторону. Оставляя на полу кровавые следы, она прямо подошла к раненому и вцепилась зубами в свисавшую с койки его шинель. С лицом, искаженным от страха, он заметался на постели, отыскивая глазами что-либо для защиты от страшного зверя, и схватил со стола левой рукой пукко. Но собака последним судорожным движением вцепилась в его руку. Он выпустил нож. Анни снова подобрала его. Челюсти собаки медленно разжались. Ее глаза затягивались пеленой. Она ослабевала. Негодяй поднял ногу, чтобы добить погибающее животное. — Не бейте! — отчаянно взвизгнул Юрики. Рыженькая Мери громко заплакала. Анни, бледная, не спускала глаз с «пограничника». «Какой безжалостный... грубый...» — подумала Анни. Образ героя-пограничника в ее представлении потускнел, а добрые чувства к нему, к этому человеку, как-то незаметно для Анни ушли из ее сердца. — Собака взбесилась, она перестала узнавать меня, — говорил раненый, прислушиваясь к голосам удалявшихся лесорубов. Собака неподвижно лежала на полу, уткнувшись мордой в лапы, и тихо рычала. Анни налила в плошечку, из которой она поила своих кур, воды и осторожно поставила собаке. Собака потянулась к воде. В это время «пограничник» дотронулся рукой до края посуды. Собака глухо зарычала и отвернулась. — Вот видите, — печально сказал «пограничник». — Она взбесилась: она хочет пить и не может... Потрясенная детвора молчала. Глаза детей были полны слез и страха. Гость заметил вдруг на их лицах выражение неприязни и отчужденности и сразу переменил тон. — Надо прекратить страдания бедного животного. Придется его убить... — сказал он мягким, проникновенным голосом. — Жестоко оставлять его так мучиться. — Если собака взбесилась или тяжело ранена, конечно, ее лучше убить, — сказал вернувшийся в избушку Кярне. Он снял со спины ружье. — Мы сами отвезем ее в лес, — решили огорченные ребята. Анни молча убрала воду в курятник. Ее куры, за которыми она любовно ходила, разбуженные светом и шумным поведением людей, недовольно расхаживали по клетке, топорщились и кудахтали. Им, видите ли, не нравилось, что их разбудили. Молча двинулась за санями расстроенная детвора. На санях лежал Дик. Он был неподвижен, в забытьи. Ребята укрыли его тулупом. — Мы похороним ее под самой большой сосной, напишем на доске, что ее звали Дик и какая она геройская собака, — сказала, глотая слезы, Мери. — Да, напишем, как она словила семь штук нарушителей в один раз, которые все шпионят, — пылко говорил всегда спокойный Тяхтя. — Вот только пусть я вырасту... пусть... они тогда узнают! — грозился Юрики и сжимал кулаки в своих теплых варежках. Анни молчала. Лесник выбрал маленькую круглую полянку неподалеку от своей избушки. От луны было светло как днем. Анни сняла тулуп с собаки. Дик задрожал, поднял голову и умными глазами оглядел детей и человека с ружьем. Животное почувствовало, что пришел его последний час, и, не имея сил защищаться, собака снова опустила голову. Из уголка ее горящего глаза выкатилась слеза. Лесник отвернулся и поскорее зарядил ружье. — Ну, ребята, не глядите... Щелкнул затвор. — Отец, отец, не стреляй! — закричала Анни. — Посмотри: она глотает снег. Какая же она бешеная? Лесник и ребята наклонились к собаке. Она действительно, свесив голову, жадно хватала снег. — Отдай ее нам! — попросили ребята. — Мы свезем ее к Ивану Фомичу. Наш учитель все может, он ее вылечит... Ребята обступили лесника. — Отдай ее нам, дяденька Матти. Если она выживет, вот он обрадуется! Всегда будет нас помнить! — Только мы ему скажем, чтобы сапогом не пырял, — мрачно добавил Тяхтя. Ребята говорили и спорили все сразу. — А что я ему скажу? Ведь собака его, и он велел ее убить, — упорствовал Кярне. — Собака Дик не его, а служебная. Понимаешь? — строго сказала Анни. — Понимаю, — серьезно ответил отец и выстрелил прямо в воздух. Ребята повеселели. А вдруг Дик останется жить? Анни снова укрыла собаку потеплее. — Везите-ка поскорее к Ивану Фомичу. А завтра, пораньше — к нам. Будем выхаживать все вместе. Ребята деловито запахнули тулупчики, надели рукавицы и потянули саночки. Когда ребята увезли Дика, Анни, сияя глазами, подошла к отцу. Громадный Кярне наклонился к девочке. Она обняла его за шею и потерлась щекой о жесткую щетину его бороды. — Ну, беги, дочка, домой, к гостю. Может, ему чего подать надо. Ведь взять и сделать себе чего — он не может. Беги... А я пойду... Василий Федорович каждому задал на сегодняшную ночь дел. Кярне погладил дочку по плечу, вскинул на спину ружье я торопливо исчез в лесу. Глава XXI. НОЧЬ В ЛЕСНОЙ ИЗБУШКЕ Анни, очень довольная, возвращалась домой. Она улыбалась, представляя себе, как завтра обрадуется пограничник, когда увидит Дика живым и невредимым. Их шефы будут всем говорить: — Это наши ребята-пионеры спасли знаменитую собаку. Ее хотели совсем уж застрелить, а они не дали. Вот они какие! Анни подпрыгнула и тоненько запищала от восторга. Среди высоких, темных деревьев затеплилась огнями избушка, маленькая, вся в пушистом снегу. Анни любила вечерние огни своего жилья, снег и лес. «Хорошо как у нас!» — радостно подумала девочка и заторопилась. Когда Анни подходила к избушке, ей показалось, что в доме кто-то двигается. «Кто бы это мог быть?» — подумала Анни и прильнула К окошку. Нет, в избе никого не было, а гость по-прежнему лежал на койке, укрывшись шинелью. Только из-под шинели Анни увидела на его ногах валенки. — Вы зачем надели валенки? — спросила Анни, вбегая в избу. — Ноги застыли чего-то, — уклончиво объяснил ей гость и глухим голосом, в свою очередь, спросил Анни: — Что, готово? — Готово, — поняла вопрос Анни и отвернулась, чтобы скрыть радость. — А где твой отец? — снова спросил гость. — Пошел в обход. — А когда вернется? — К утру, не раньше, — ответила Анни и, весело напевая, прикинула на себя костюм деда Мороза. — Ну что, хорошо? — показалась ему Анни. — М-да... — нерешительно произнес он. Анни выглядела очень забавно. Она совсем утонула в пушистой белой вате. Огромная борода со свежих, розовых щек падала до ее колен, а из-под огромной шапки с красным верхом синели и смеялись глаза Анни. — Завтра вы увидите настоящего деда Мороза, — пообещала Анни. — А игрушки какие ребята делают! Для вас все, — застенчиво и мягко улыбнулась она. — Ладно... А сейчас гаси свет и поскорей ложись спать. Поздно! — нетерпеливо сказал гость. Анни убрала костюм в ящик и живо постелила себе на лавке. Щенок, подарок Юрики, все время скулил, катаясь шариком по избе, и путался под ногами у Анни. — Кушать хочешь? — спросила его девочка. Щенок завилял хвостом. Анни достала с полки горшок с молоком, размешала его деревянной ложкой и поискала глазами, во что бы налить. — А, вспомнила — в куриную плошечку можно... Анни наклонилась под стол, к своим курам, послушала: тихо. — Спите, голубчики? — любовно сказала Анни и отвернула скатерть. «Голубчики» действительно спали, но как-то очень странно: на полу клетки и вверх ножками. Встревоженная Анни сняла со стены лампочку и посветила. Вместо розовых гребни кур сделались черными, глаза затянулись пленкой. Куры были мертвы. Анни заплакала. — Ты чего, девочка? — окликнул ее раненый. — Курята чего-то померли, — горестно сказала Анни. — Породистые были, из совхоза... — Ну, возьмешь новых, там много, — сказал гость. Тон его неприятно подействовал на Анни. Она сразу же перестала плакать. Щенок продолжал скулить. Анни, расстроенная гибелью своих кур, вся в слезах, не глядя, налила в плошку молока и поставила щенку. Щенок принялся жадно лакать молоко. От удовольствия он слегка помахивал хвостиком. Ел, ел — и вдруг жалобно взвизгнул. Его схватили судороги, он закачался и, как-то странно покружившись вокруг себя, лег и через секунду вытянулся — умер. Пораженная Анни так и осталась сидеть на полу, подле клетки и погибшего щенка. Она вытерла слезы. Осторожно, за самый край взяла плошечку и приблизила ее к свету. На краю плошки блестело несколько тончайших кристалликов какого-то порошка. Сахар? Нет, у них не было сахарного песку, они всегда покупали кусковой, он крепче. Тогда что это? И почему погибли ее курята и щенок? Анни вспомнила, как Дик потянулся к плошке пить и не стал пить, когда ее коснулась рука их гостя — пограничника. «Рука... такая неприятная, белая с рыжими волосами... — вспоминала Анни, — с простреленной кистью... как у диверсанта...» Охваченная тревогой и смутными подозрениями, Анни, сидя на полу, осторожно выглянула из-за угла печки и чуть не вскрикнула. «Пограничник» свободно, как вполне здоровый человек, шагнул к столу, взял один из больших пирогов, принесенных ему ребятами, чуть надломил его и засунул внутрь какой-то круглый металлический предмет. Затем, воровато оглянувшись по сторонам, положил пирог на окошко, подле себя. «Зачем он это сделал? — подумала Анни. — И зачем всех обманул?! Ведь обманул... сказал, что не может идти на облаву, а сам ходит как здоровый... обманул... или струсил?» Мысли одна удивительней другой нахлынули на Анни, и никак невозможно в них разобраться. Очень трудно, когда вдруг много мыслей... Но одна мысль проста и понятна для Анни: пограничник не может обмануть тех, кто его любит, и никогда не струсит. Проводник Онни выступил один против семи человек... один со своим Диком. «Дик вцепился в него зубами... прямо подошел к нему и вцепился, — вспоминает Анни. — Он умный, этот Дик, и не бешеный... А если не бешеный, то он не мог броситься на своего же проводника... Значит, этот человек не проводник Дика и не пограничник... Кто же он?» Анни страшно. Ей хочется закричать, выбежать вон, позвать отца. Но страх сжал горло. Ноги приклеились к полу, и невозможно шагнуть. — Что ты притихла, девочка? — раздался вкрадчивый голос гостя. — Я ничего, — ответила Анни. — Гаси свет и ложись спать, — приказал гость, не спуская с нее острого, наблюдающего взгляда. Анни погасила свет и, собрав все свои силенки, бросилась к двери. — Ты куда? — человек грубо схватил Анни за платье. Ей показалось, что кто-то окатил ее с ног до головы горячей водой, а кончики пальцев остались холодными как лед. — Я в сени... закрыть дверь... — пролепетала Анни. — Я закрою сам. Он вышел в сени. От луны в избе стало светло. Анни колотил озноб... На окошке четко выделялся пирог с необыкновенной начинкой. Что он спрятал в пирог, этот неизвестный человек, выдавший себя за пограничника? Если спрятал — значит, важное... Анни прислушалась к лязгу и возне со щеколдой в сенях. Человек вышел на крыльцо... Она схватила с подоконника пирог, разломила его и вынула какую-то металлическую штучку. По виду она походила на отстрелянный ружейный патрон, только малой формы. «Что это такое?» В сенях послышались осторожные шаги. Анни заметалась. Куда спрятать этот предмет? В золу? Но в очаге еще тлели угли. Они вспыхивали и погасали, покрываясь сероватым пушком золы. «Сюда нельзя: может расплавиться, — подумала Анни. — Но куда, куда же это спрятать?» Обостренная мысль подсказала: сделать, как Пекко... Анни юркнула в постель и закрылась одеялом до подбородка. Мнимый пограничник вошел, оделся в темноте, сунул в карман пукко. Затем достал из-под кровати мешочек, в котором Анни держала сухари. Не глядя, он протянул руку за пирогом на подоконник и не нашел его на прежнем месте. Человек почувствовал, как спина покрылась испариной. — Что за черт?! — удивленно прошептал он. Неловко чиркнул спичкой и осветил подоконник. Пирога не было. Не веря собственным глазам, ощупал весь подоконник, отодвинул кровать, стряхнул одеяло, перебрал заново мешочек с продуктами... Пирог исчез. Сбросив шинель, кое-как зажег лампочку. Огляделся. Девочка не спит и что-то ест, лежа в постели. — Что ты делаешь, проклятая девчонка? — с тихим бешенством спросил он ее. — Пирог ем, — простодушно ответила Анни, — кушать захотелось... Анни было очень трудно глотать куски, они почему-то застревали в горле... Но она делала вид, что ест с большим аппетитом. — Ты где его взяла? — Там, на подоконнике, — живо ответила Анни. — И ты не подавилась? — вырвал он из ее рук остатки пирога. — Чуть не подавилась, — удивленно ответила Анни. — Камень какой-то попался, большой! — Где этот камень? Давай его сюда! — потребовал он. — Я его бросила. — Куда?! — А вон туда, — неопределенно показала Анни в угол. — Ищи! — весь дрожа от ярости и нетерпения, прошептал гость. — Ищи! И если ты не найдешь этот камень в течение пяти минут, я тебя убью! Понимаешь?! — Понимаю, — тихо сказала Анни. Глава XXII. У ИВАНА ФОМИЧА Самовар давно закончил свою песню, и керосин в лампе убавился почти наполовину, а Иван Фомич все еще не выпил своего чая, распределяя подарки ребятам. Завтра елка... Это не так просто с подарками, как кажется. Особенно, если ребята учатся и ведут себя по-разному, а любишь их всех одинаково крепко... Конечно, тем, кто лучше учится, и подарки будут лучше, но все равно трудно. Иван Фомич сегодня устал. И от возни в школе, и от «связи», и от «полноты власти». Дело в том, что Ивану Фомичу очень хотелось пойти вместе со всеми к Кярне и познакомиться с пограничником. А Василий Федорович сказал: «Всем уходить нельзя... Ты оставайся в поселке для связи, я передаю тебе всю полноту своей власти». Битых три часа просидел Иван Фомич в конторе. Телефон не работал. Никакой «связи». А «полноту власти» он применил только в одном случае, когда некий подгулявший старикан во что бы то ни стало хотел ночевать на улице, а не у себя дома. Иван Фомич выставил дозорных с обеих сторон поселка: старого Лоазари и еще одного лесоруба. — В случае чего бегите ко мне! — наказал им Иван Фомич и отправился домой, в школу. Покамест все было тихо. Иван Фомич переглядел еще раз подарки, решил, что никому из ребят обидно не будет, и снял пиджак. Только он присел на постель, чтобы стащить валенки, как в ночной тишине послышались глухие, но частые удары в наружную школьную дверь, обитую мягким войлоком... Иван Фомич вскочил. — Кто бы это мог быть? Марфа! — закричал он. — Слышу, слышу, — заворчала Марфа и прошла к двери. Через минуту Иван Фомич услышал споры и пререкания Марфы с ребятами. — Пусти нас к Ивану Фомичу! — требовали взволнованные детские голоса. — В чем дело? — наконец вышел в коридор сам Иван Фомич. Марфа, в валенках на босу ногу, закутавшаяся в одеяло, бранилась: — Спокою от них нету! Ночь-полночь, ломятся, да еще приволокли страшного пса, всего в кровище... — Какого пса? — Иван Фомич! Пустите нас, откройте! — запищали ребята из-за двери. — Вы обязательно откроете, если узнаете. — Открой им! — приказал Иван Фомич Марфе. — А ну их ко псам! — рассердилась Марфа и ушла. Иван Фомич набросил пиджак и сам открыл ребятам. — Вы почему до сих пор не спите и болтаетесь на улице? — строго напустился Иван Фомич на ребят. — Матери небось с ног сбились, отыскивая вас по дворам? Юрики сдвинул мокрую шапку на затылок и, тяжело дыша, махнул варежкой: — Они нас не заругают... Иван Фомич заметил, что ребята очень возбуждены и взволнованы. — В чем дело? Что случилось? — спросил он мягче. — Мы привезли раненого Дика. — Какого Дика? — Служебную собаку, ту, про которую вы нам рассказывали. Детвора расступилась, и Мери приподняла с саночек старый тулуп. Иван Фомич наклонился к саням. — Да, это Дик! — узнал он собаку. — Ах ты, бедняга! — погладил его по черной окровавленной голове Иван Фомич. Собака попыталась приподнять голову и не смогла. — Тащите его сюда, скорей! — засуетился Иван Фомич. Ребята вместе с санями, как на больничных носилках, втащили Дика в комнату к учителю. — Ну, ребята, помогать! — Иван Фомич снял пиджак и засучил рукава. Ребята живо разделись в передней, убрали со стола, притащили таз, ведро, все, что надо. Юрики нечаянно уронил таз, и он с грохотом покатился по комнате. — Ш-ш-ш... тихо! — зашипела на него Мери. — Марфа заругается. Иван Фомич снял со шкафа домашнюю аптечку и вытер ее от пыли. Юрики наполнил чистый таз кипяченой водой из самовара, а Мери куском ваты обмыла кровь с шерсти Дика. Иван Фомич ножницами выстриг шерсть вокруг ран Дика и промыл их дезинфицирующим раствором. Тодди разложил на столе несколько чистых листов белой бумаги, и Дика поместили на стол. — Теперь придерживайте его... и успокаивайте, — сказал Иван Фомич. А сам вымыл руки спиртом, завязал волосы чистым носовым платком, обвязался полотенцем как фартуком и надел очки. И сразу же Иван Фомич стал походить на профессора, а ребята почувствовали себя настоящими ассистентами. Иван Фомич облил свои руки йодом и с помощью каких-то щипчиков извлек из тела собаки куски металла. Он показал их ребятам. — Это осколки гранаты. Кто-то хорошо угостил ею бедного Дика. — Гадина! — веско прозвучало в тишине. Это Тяхтя выразил общее мнение по адресу того, кто совершил это гнусное дело. Мери все время поглаживала собаку. — Не волнуйся, Дик, спокойно, спокойно... Но Дик вел себя разумно, не дергался и только изредка, когда было невыносимо больно, визжал тихо-тихо, но так, что у Мери сжималось горло, а голос начинал дрожать. Тогда Иван Фомич говорил: — Спокойно, Мери, спокойно... Видишь, Дик не плачет... Ребята были очень серьезны во время всей операции. Когда Иван Фомич извлек все осколки, он очень ловко, как заправский хирург, наложил Дику швы на раны и засыпал их стрептоцидом. С помощью ребят Иван Фомич забинтовал собаке живот и голову. У теплой печи, на тулупе, осторожно положили они собаку, и гордый, неукротимый Дик, будто понимая сделанное ему добро, лизнул руку Ивана Фомича и закрыл глаза. — Ну, ассистенты, мойте лапы, сейчас я напою вас чаем и прогоню домой, — вытирая руки полотенцем, улыбался Иван Фомич. — Нам не хочется, — упирались ребята. — Ладно... прогоню все равно. Пришли розовые, а сейчас на вас смотреть противно, пожелтели, позеленели. Иван Фомич взялся за самовар. — Мы сами, — отняли у него самовар ребята. Налили воды, нащепали лучины, разожгли, и через десяток минут самовар вскипел. Иван Фомич напоил ребят сладким чаем с белой пшеничной булкой и каждому отрезал по толстому ломтику вкусной колбасы и еще, кроме всего, дал по две конфетки «из завтрашних». Ребята пили, ели и подробно рассказывали Ивану Фомичу, как появился Дик, как он себя вел, что сказал пограничник, как велел убить Дика и как они его выручили. И по мере их рассказа у Ивана Фомича нарастали тревога и беспокойство. — Бегите по домам и скажите своим, что задержались у меня, — начал торопить Иван Фомич ребят. — Бегите! Ребята оделись не спеша. — Мы завтра рано утром придем за Диком, — пообещались ребята. — Мы должны его свезти к Анни, будем все вместе выхаживать. — Ладно, ладно... идите, — попрощался с ними Иван Фомич. Ребята, усталые, но довольные, без всякого страха возвращались домой. «Не попадет... Иван Фомич заступится», — думал каждый из них про себя. Проводив ребят, Иван Фомич заходил по комнате. Рассказ детей о поведении собаки и пограничника его встревожил. Тысяча мыслей пронеслась в его голове. Наконец он опустился перед собакой на корточки и погладил ее. Дик приоткрыл один глаз и взглянул на него так, будто хотел спросить: «Ну, что вам надо, что беспокоите меня, больного?» — и снова закрыл глаз. — Нет, собака нормальная, прекрасная собака, — сказал Иван Фомич. После такого заключения Иван Фомич оделся с необычайной для него живостью, взял спички и бегом — в учительскую. «Захвачу с собой хоть школьную винтовку и пули... В случае чего тоже пригодится». Иван Фомич чиркнул спичкой — и обомлел. На стене винтовки не было. В углу — тоже. Хватился коробочки с патронами в ящике стола — нет... — Марфа, Марфа! — закричал не своим голосом Иван Фомич. — Ну, чего кричите на весь дом «Марфа, Марфа!» Не оглохла я... — Марфа! Где винтовка? — схватил ее за плечи Иван Фомич. — Какая винтовка? — раскрыла глаза Марфа. — Какая?! Наша, та, что шефы подарили. Куда ты ее девала? — кричал Иван Фомич. — Я? — отступила Марфа. — Да я ее до смерти боюсь... — Куда девалась винтовка? — вдруг тихо спросил Иван Фомич и посмотрел на Марфу так, что у нее первый раз за годы работы у Ивана Фомича затряслись все поджилки. — Не брала я ее! Вот провалиться, не брала!.. Не знаю... — уверяла напуганная Марфа и, схватив ведро, обмакнула с перепугу в воду мохнатое полотенце Ивана Фомича и давай им вместо половой тряпки вытирать грязные следы на полу, оставленные ребятами. А грязь была очень заметна на чисто вымытом и натертом деревянным маслом полу. — Натаскали грязищи! — ворчала Марфа и вытирала следы. Один след вел из комнаты учителя за дверь. — И что ему, шутенку, тут-то, за дверью, надо было? — понемногу расходилась Марфа. — Кому? — машинально спросил Иван Фомич. — Кому? Пострелу твоему, — ответила Марфа. — Ишь, и в учительскую шлепал... — Подожди, Марфа, не вытирай! — окликнул ее Иван Фомич. Он взял со стола догоравшую лампу, осветил учительскую. На крашеном полу, натертом маслом, хорошо были видны следы. Они шли к стене, на которой висела винтовка, к столику, в ящике которого лежала коробка с патрончиками. Совершенно очевидно, что винтовку взял кто-то из ребят, бывших у него в течение всего дня. Но кто взял и для чего? И как ее сейчас добыть, когда оружие необходимо до зарезу? — Ты когда натирала пол? — спросил Иван Фомич Марфу. — Вечером, после того, когда ребята и вы с ними без памяти понеслись в контору, — отвечала разобиженная Марфа. Значит, винтовку взял у него кто-то из ребят, привезших Дика. Их было человек восемь... Но Иван Фомич не мог вспомнить, кто из них ушел раньше. В окна забрезжил рассвет. Лампа вспыхнула и погасла, начадив керосином. — Придется идти с голыми руками, — решил Иван Фомич и выбежал в дверь. Марфа поглядела ему вслед и очень неодобрительно покачала головой: — Тоже, учит ребят уму-разуму... хорошо учит... а сам, как дитя малое, им товарищ... Марфа выжала тряпку, взглянула на нее и ахнула: — Чем мою-то? Полотенчиком! Ах я, старая, бить меня некому!.. Глава XXIII. ТАЙНА ТОДДИ Тодди давно решил сам поймать Кондия, и сегодняшняя ночь для поисков этого лесного гангстера, с его точки зрения, была самой подходящей. Во-первых, он сейчас в школе добудет прекрасную мелкокалиберную винтовку и целую коробочку патронов... Во-вторых, дома нет отца и дедушки, одна мать... А в лесу сейчас много народу, не заблудишься, и в случае чего — можно закричать... А в-третьих, он еще в прошлую пятидневку положил в дупло старой ели большой кусок хлеба, обмотанный тряпьем... Хлеб до сих пор не тронут. Но не может быть, чтобы «он» так долго обходился без хлеба. Тодди до сих пор никому не сказал о своем уговоре с Кондием насчет хлеба. И после выходного дня всегда бегал к старой ели и клал в ее дупло хлеб. Затем Тодди незаметно пристраивался у соседнего дерева и ждал... Но ни разу Тодди не удалось увидеть Кондия. Хлеб исчезал, на его месте оставалась серебряная монета, а сам Кондий не показывался. Тодди не брал этих монет... Он палочкой отодвигал их в глубь дупла. Тодди больше не хотел денег. Теперь он захватит этого Кондия и приведет его под ружьем в поселок. И все лесорубы скажут: — Какой он герой, этот парень из Канады! Попросим его остаться навсегда у нас в Союзе. А Тодди выслушает их и скажет просто, без всякой важности: — Пожалуйста... Поэтому, когда ребята и Иван Фомич увлеклись операцией, Тодди на цыпочках проник в учительскую, снял со стены винтовку, нащупал в ящике стола коробочку с патронами, положил ее в карман и очень тихо, стараясь не наделать шуму, направился к выходной двери, оделся и вышел на крыльцо. Осмотрелся. Вокруг никого не было. Тодди во весь дух побежал домой. Они временно жили вместе с семьей Ивенса. В окнах их дома не было огня. Все спали. Тодди обрадовался: — Вот хорошо, никто не заметит... Но в этот момент появился дедушка Лоазари. Он возвращался с дозора. Укутанный в большую овчинную шубу, он, конечно, не заметил юркнувшего за поленницу дров Тодди. Лоазари что-то долго возился в сенях, сбивая на пороге снег с валенок и вообще не торопился. А у Тодди уже ноги стали мерзнуть... В довершение неприятности возле дома раздались голоса. Это ребята проводили Мери до самого дома. Мери, по обыкновению, без умолку трещала. Наконец и Мери и дедушка скрылись в дверях. Тодди осторожно вошел в сени и хотел спрятать винтовку за дверь, между сплавными баграми. В темноте Тодди неловко задел ногой один багор, и он с грохотом повалился на пол. Тодди обмер. Открылась дверь, на пороге со свечой появилась Мери. — А ты куда пропал, Тодди? Тодди растерялся и сунул винтовку назад. Мери заметила это движение. — Что ты спрятал за спину? — спросила Мери. Тодди молчал. Прикрывая ладонью пламя свечи, Мери подошла ближе и заглянула через плечо Тодди. — Винтовка! Наша! Школьная... — Тише, не кричи, пожалуйста! — испуганно остановил ее Тодди. — Нет, я скажу сейчас твоей маме, я скажу Ивану Фомичу: ты взял нашу школьную винтовку... — Мери, — умоляюще сказал Тодди. — Помолчи... — Нет, нет, нет... — запищала Мери. — Зачем ты взял винтовку? — Я не могу тебе сказать. Это тайна. — Тайна? — в глазах Мери зажглось любопытство. — Скажи! — Мери, индейцы племени навахо говорят, что женщины болтливы, как сороки. Поэтому я не могу тебе сказать. — Ах, индейцы, сороки, не можешь? — рассердилась Мери. — Тогда я пойду и скажу твоей маме и дедушке. — Мери решительно направилась к дверям. У Тодди явилось сильнейшее искушение хорошенько стукнуть Мери по затылку или по крайней мере дернуть ее за волосы. Но какой визг поднимет эта противная девчонка! Тогда все пропало... Мери взялась за ручку двери. — Ну, скажешь? А не то... — Хорошо. Но ты должна мне дать «честное пионерское», что никому не скажешь. — Даю! — поторопилась Мери. — Я иду ловить Кондия! — О!!! — Мери! Что там за шум? В сенях холодно, простудишься. Ложись спать, — послышался недовольный голос матери. — Я хочу идти с тобой вместе, — шепнула Мери Тодди. — Ладно. Ребята потихоньку вошли в избу. Тодди, не раздеваясь, лег в постель. Мери плохо спала. Она все боялась, что проспит и Тодди уйдет без нее. Так и вышло. Она услышала только стук захлопнувшейся за Тодди двери. Мери выбежала в сени: ушел и винтовку унес с собой... Ладно же! Мери живо оделась и помчалась вслед за ним. Тодди прошел спящий поселок задами, мимо каких-то бань, амбарушек и загонов. Винтовка красовалась у него за плечами. Тодди ощущал тяжесть оружия и чувствовал себя необыкновенно храбрым. «Пусть только он мне попадется, — думал Тодди. — Сейчас же выстрелю. Руки вверх! И готово. Он испугается: «Сдаюсь»... А после упадет на колени и попросит пощады». Но нет, Тодди не пощадит этого негодяя и вредителя... из-за него чуть не умер дедушка, убытков на миллион и им чуть-чуть не пришлось уехать из этой страны. А Тодди не прочь здесь остаться. Он поймает его и сдаст тому самому следователю... Тодди шел и мечтал. Незаметно его обступили огромные лапчатые ели. Их ветви отягощены снегом. Поседевшие от инея сосны неподвижно и строго тянутся вершинами к еще темному небу. Гаснут звезды. Тодди закинул голову и смотрел вверх. Необычайная тишина леса и предутренний покой смутили Тодди. Он почувствовал себя маленьким и, честно говоря, не очень храбрым. Чтобы стало повеселей, Тодди набрался духу и громко крикнул, растягивая гласные, получилось: «А... а... а... о...». — Чего кричишь? — услышал Тодди позади себя хриплый шепот. Не успел он опомниться, как сильная рука схватила его за винтовку и рванула к себе. Тодди глянул — и остолбенел. Его крепко держал Кондий, тот самый Кондий с рассеченной губой, которому он продал гвозди. Только вид у него был еще страшнее: лицо воспалено и мрачно, одежда в крови и лохмотьях. Кондий грубо отнял у него винтовку и коробочку с патронами. Тодди заплакал. — Отдайте винтовку, она школьная. Я взял ее без спросу... — Ладно, я отдам тебе винтовку, но ты должен помочь мне в одном деле. — Я все сделаю, только отдайте винтовку, — сказал Тодди плачущим голосом. — Не реви! — грубо сказал лесник. — Ты знаешь, кто находится в лесной избушке? — Нет, не знаю... — Ты врешь! Ты знаешь: там пограничник! — Да, — сознался Тодди. — Иди к нему в избушку, вызови, разбуди... Пусть немедля идет к старой бане... Тодди бежал к избушке лесника и думал о том, что Кондий, этот вредитель и враг Советской страны, едва ли захочет сделать что-нибудь хорошее советскому пограничнику... Кондий всех ненавидит... Может быть, он снова обманывает Тодди и хочет, чтобы он вызвал пограничника на то место, к бане, и Кондий там его убьет. Но, может быть, Кондий сейчас прячется среди деревьев и наблюдает за Тодди?... Может быть... Но Тодди никогда не был предателем и не будет... Он не передаст пограничнику просьбы Кондия... Нет... Тодди стоял у дерева, глядел на слабо освещенные окна лесной избушки и думал о том, как бы задержать Кондия. Если Тодди сделает круг и побежит в поселок, Кондий догадается, что Тодди обманул его, и уйдет, унесет с собой винтовку, а быть может, подкрадется к избушке и, увидев в окно, что пограничник один с Анни, убьет их... Он на все способен... И убьет, и винтовку унесет... Как Тодди после этого посмотрит в глаза Ивану Фомичу или тому, следователю?.. Нет, будь что будет! И Тодди повернул назад. — Что так скоро? — подозрительно спросил Кондий Тодди. — Очень торопился, бежал, — задыхаясь, ответил Тодди. — Ну что, видел его? Что он сказал? — Сказал, что придет к бане, скоро, скоро... сейчас. — Что он там — один? — допрашивал Кондий Тодди. — Что вы, что вы! — заторопился Тодди. — Там в избе полно народу, и все с ружьями... с револьверами. Кондий схватил Тодди за руку и молча потащил за собой. — Вы куда меня тащите? — упирался Тодди. — Отдайте винтовку, вы обещали... — Не кричи! Там мы вместе подождем его прихода, и, если ты меня обманул, я пристрелю тебя из этой же винтовки. Глава XXIV. ПОСЛЕДНИЙ ШАНС Зимой на севере светает поздно. Анни не знала, сколько времени оставалось до утра. Ее «голубчик» больше не пел. Ходики остановились. Анни знала, что к утру вернется отец, и нарочно тянула время. Диверсант терял всякое терпенье. Он осыпал Анни бранью, и, когда она слишком задерживалась где-либо в углу, он грубо вытаскивал ее за платье, драл за волосы и больно бил. И снова заставлял искать. И искал сам. Анни ползала по полу, плакала, искала и не находила. Наконец он заметался по избе. Его лицо судорожно подергивалось. Волосы слиплись на лбу. — Сейчас я уйду, — сказал он Анни. — Уйду... но прежде я убью тебя. Через одну минуту, если ты не найдешь мне этого камня... убью... Он вытащил пукко из ножен и положил подле себя. У Анни от страха застучали зубы, она задрожала и в полусознательном состоянии, почти в бреду, думала: «Пусть. Пекко тоже убили... Но он не отдал того, что было зажато в его кулаке... Им нельзя отдавать... Нет...» — шептала про себя Анни и еще крепче, до боли, сжимала в руке металлическую штучку, которую он так хотел найти. — Что ты бормочешь там? Ищи! — Шпион взял нож в руки, Анни снова задрожала. — Это, кажется, здесь, я вижу, — сказала Анни. — Где? — вскрикнул он. Анни показывала ему на большую, глубокую щель в полу. Он наклонился к щели, пытаясь разглядеть. Тонкий слух Анни уловил звук топора и треск первого срубленного дерева. «Скоро вернется отец, — с надеждой подумала Анни. — Скорей бы!» Диверсант тоже услышал звуки раннего трудового дня. В лесу появились люди. Он проканителился с этой девчонкой! Дрожащая от холода, с лицом, измазанным слезами и пылью, избитая, девочка имела очень жалкий вид. Но в глубоких синих, как озера Карелии, глазах Анни он уловил торжество... Девочка перехитрила его! Задыхаясь от злобы, он схватил ее за плечо. — У-у... змееныш красный!.. — Я не змееныш, я — пионерка! Негодяй рванул девочку к себе и схватил нож. Анни закрыла глаза... Звон разбитого стекла на минуту ошеломил негодяя. — Сдавайся! — раздался голос Онни, и дуло его нагана просунулось в избушку. — Назад! — закричал диверсант и, прислонившись спиной к печи, выставил перед собой Анни как щит. — Назад! Мощные удары топоров обрушились на дверь. Десятки сильных рук сорвали ее с петель. Грозно ощетинились винтовки пограничников в просвете двери. Их лица под остроконечными шлемами суровы, глаза чуть сужены в прицеле. — Сдавайся! — плеснуло волной в избу. — Я предлагаю вам сейчас же отпустить девочку невредимой! — шагнул вперед начальник заставы Андреев. — Назад!.. Если вы сделаете ко мне еще шаг, я убью девчонку! — замахнулся ножом диверсант. Бойцы смутились. Что делать? — Значит, вы прячетесь за спину ребенка? — возмущенно спросил диверсанта Андреев. — Значит, — нагло ответил этот человек. — Я выпущу девчонку в том случае, если вы при всех дадите честное слово, что я беспрепятственно уйду за рубеж. Это мой последний шанс! Вокруг избушки собралась толпа лесорубов. Все волновались. — Что делать?! Вдруг люди шарахнулись в сторону. Мелькнула мимо них в сени вся забинтованная и перевязанная собака. Это Дик! Он молнией вырвался из-под ног бойцов и бросился на врага. В одно мгновение диверсант был опрокинут на пол ударом задних ног собаки и у своего горла ощутил ее горячее дыхание и ярость. Диверсант одной рукой защищал горло, а другой пытался нанести собаке удар ножом, убить ее... Но был обезоружен подоспевшим проводником Онни Лумимиези. Анни потеряла сознание. Вслед за собакой возле избушки появились ребята с пустыми саночками. Впереди всех бежал Юрики с пузырьком лекарства в руках и деревянной ложкой. Он звал собаку: — Дик, Дик! Куда ты, тебе вредно! Иван Фомич прописал тебе покой и очень велел не двигаться! Но Дик вел себя непослушно, точь-в-точь как Юрики. Он двигался и здорово трепал диверсанта. Понемногу Анни приходит в себя. — Доченька, доченька... — узнает Анни голос своего отца. Она открывает глаза. Да, это отец... — Пришел-таки!.. — улыбнулась Анни. Изба наполняется пограничниками и лесорубами, и Анни кажется, что все это она слышит и видит во сне. Сначала Анни только рыдала. Андреев завернул девочку в одеяло и посадил к себе на колени. — Ну, успокойся и расскажи нам все. Анни рассказала все, как было, и про пирог... — Вы будете самый главный, настоящий пограничник? — спросила она под конец рассказа. — Я буду самый главный, а все мы — настоящие, — сказал Андреев, улыбаясь. Присутствующие в один голос подтвердили, что они действительно настоящие, а не какие-нибудь. Анни разжала измазанный кулак и подала Андрееву круглый металлический предмет. Андреев вскрыл его, вынул изнутри туго скатанную бумажку и осмотрел ее. — Товарищи! Пионерка Анни помогла нам задержать крупного международного шпиона и диверсанта. Рискуя жизнью, она добыла и передала нам в руки документы государственной важности. Андреев поднял Анни и поставил на стол. — Вот она, наша смена! В разодранном на плече платье, неумело, по-мужски, завернутая в одеяло, Анни смущенно улыбалась всем этим смелым и простым людям. Лесорубы смотрели на Анни Кярне так, как будто до этого они никогда не видели и не знали эту маленькую девочку с длинными косами, голубыми, как ламбушки, глазами и твердой, как каменистая земля Карелии, волей... Юрики с компанией ребят усиленно пробивался в избу, пытаясь протиснуться сквозь плотную стену взрослых. Василий Федорович заметил ребят и помог им: — Ну-ка, товарищи, расступись... давайте их сюда... Юрики немедленно влез на стол, поближе к Анни, и пригласил остальных ребят: — Садитесь... сюда... рядом. К ним обратился пограничник с забинтованной головой: — Спасибо вам, ребята, за то, что вы спасли мою собаку... — сказал он. — Я никогда этого не забуду... И Онни Лумимиези пожал ребятам руки, как большим. Ребята смутились. — Это, наверное, тот пограничник, герой, Онни Лумимиези, которого мы с вами пригласили на елку, — шепнула Анни. — Он настоящий. Ребятам не верилось. Юрики все же набрался храбрости и сказал: — Иван Фомич тоже спасал, это он зашил Дика... Не забыл своего учителя Юрики. — Спасибо и Ивану Фомичу, хороший у вас учитель... — улыбался и благодарил Онни. Ребята смотрели на него во все глаза. Сердечность всех этих простых людей, товарищеское содружество и откровенное восхищение со стороны смелых, хороших ребят всколыхнули все чувства Онни. Пусть у него нет кровных родных... Но он не одинок в своей стране. Его любят, знают, ждут к себе в гости, на елку... Нет, он должен сейчас же сказать им все, что он думает и чувствует... И, обычно молчаливый и сдержанный, Онни заговорил: — Товарищи! Перед лицом всех клянусь быть достойным того высокого звания, которое присвоило мне Советское правительство... Клянусь до последней капли крови стоять на защите рубежей нашей великой Родины. Враг не пройдет!.. Мери Ивенс приподнялась на носочки и крепко поцеловала пограничника. Все рассмеялись... — И пусть ваше детство не будет таким, как мое... — оборвал свою речь Онни и, раскрыв объятия, попытался заключить в них всех ребят... — Ура! Герою Советского Союза, Онни Лумимиези, ура! — Слава пограничникам! — кричали и аплодировали ребята, бойцы и лесорубы... Тодди не полез на стол, как Юрики и остальные, он считал это неприличным. Но ему очень хотелось быть там со всеми, на виду. Разные чувства волновали Тодди. Ему пришлось много пережить за последние часы. Он был бледен, глаза его блестели. Василий Федорович заметил осунувшееся лицо Тодди с большим синяком под глазом. Он взял Тодди за плечи, поставил впереди себя так, чтобы все видели его, и сказал очень громко: — Товарищи! Это мальчик Тодди, из Канады. Он не струсил и помешал Кондию увести диверсанта. Тодди поступил как настоящий советский пионер! — Молодец! Расскажи! — подвинулись к нему бойцы и лесорубы. Тодди снял шапку, хотел говорить. — и не смог. Тодди смутился, но ему все равно было очень хорошо, так, как будто он уже сказал все, о чем мечтал тогда, в лесу. В минутной тишине, вызванной неожиданным смущением Тодди, прозвучал мужественный голос начальника заставы: — От имени командования Н-ской пограничной заставы за проявленное мужество, смелость и находчивость объявляю благодарность юным пионерам Анни Кярне, Мери Ивенс и будущему советскому пионеру — Тодди Рохкимайнену... Тодди затрепетал. Что, если бы это слышал тот, следователь... Горячими аплодисментами ответили все присутствующие на эту торжественную речь. Андреев поднял руку: — Товарищи пионеры! За дело Ленина — будьте готовы! — Всегда готовы! — дружно ответили ребята, держа салют по всем пионерским правилам. И Тодди тоже салютовал... — Ах, молодцы ребята... — радовались старшие. Бойцы подхватили ребят и подняли их высоко-высоко, чтоб все могли видеть и Анни, и рыженькую Мери, и шаловливого Юрики, и белобрысого Тяхтю, и повеселевшего Тодди... В поселок ребята вступили как победители, со своей любимой песней: abu Гостей будет много! Почему же так долго нет деда Тикки? Глава XXV. ВОЗВРАЩЕНИЕ ТИККИ Расстроенный бегством Кондия и необычайной встречей с молодым пограничником, Тикка под вечер кое-как добрался до своей избушки. Снег занес ее по самую крышу. Только дверь выделялась темным пятном из снежного сугроба. Следы ребячьих валенок и лыж проложили в снегу узенькую тропку к самой двери. Тикка с трудом открыл примерзшую дверь и вошел. На него пахнуло прелым, сырым воздухом нетопленного, остывшего помещения. Лунный свет проник вслед за Тиккой и осветил мрачные, закопченные стены избушки. От порога в угол протянулась серебряная дорожка. Старый, выщербленный пол показался еще старее, а в углу что-то белело — холодно и пушисто. — «Снег... — подумал Тикка. — Эх, прохудилась, видно, избушка-то!» И старому Тикке сделалось холодно и как-то очень-очень скучно. Тикка свалил мешок на лавку и шагнул в угол. Его ноги погрузились в мягкое, но совсем не похожее на снег. Тикка снял рукавицы и протянул руку. — Вата! Ах, я старый дурень! Решето худое! — выругал себя Тикка и рассмеялся. — Зачем я в лес-то ходил? За елкой... Только сейчас Тикка вспомнил о своем обещании ребятам представлять на елке под Новый год деда Мороза. — А я-то погнался за лосем и все забыл... Времени-то сколько? Тикка выглянул из двери и посмотрел на звезды так, как мы смотрим на часы. — Ох, поздно!.. А дела важные... Он решил сначала пройти в контору к Большакову, рассказать ему о встрече с Кондием и пограничником, узнать новости и сдать найденное оружие и мешок. Заодно, чтобы не возвращаться домой, Тикка осторожно сгреб в охапку всю массу своего белого пушистого костюма и вынес на снег, чтобы не запачкать, одеваясь в закопченной избушке. На снегу он рассмотрел, что к чему, и обрядился в длинный халат, сплошь убранный ватой, опоясался красным кушаком, на голову надел белую же ватную шапку с красным верхом и приделанной к шапке огромной белой бородой. — Тоже хорош, — ворчал Тикка, — на старости лет рядиться вздумал! Ладно уж, раз обещал, слово держать надо. А мешок и оружие снесу в контору. Тикка выбрался из сугроба и пошел через поселок к школе. — А елка-то где ж у меня? — спохватился Тикка. По дороге он облюбовал молодую елочку и выдернул ее с корнем. Не без смущения двигался Тикка через поселок. — Связался на старости лет с ребятишками, старый дурень! — ворчал на себя Тикка и старательно обходил задами освещенные избы и бараки. Тикка удивлялся только: почему это не спит народ? В воздухе заметно теплело. Деревья опушились инеем. Луна заливала голубоватым светом поселок и лес. Бриллиантами искрились и сверкали снежинки в пушистых ветвях, в огромных снежных шапках поселковых изб, в бороде белого и пушистого Тикки. С елкой в руках и мешком на плече, среди безмолвия лунной ночи и сверкания снегов, живой дед Мороз торопился к ребятам. Тикка потерял свое обычное спокойствие. Встреча с Кондием и пограничником растревожила его. И еще волновался Тикка, что придет слишком поздно. — Хоть бы не опоздать!.. Он прибавил шагу. Теперь только завернуть за угол — и в конторе. — Стой! Кто идет?! — неожиданно раздался грозный окрик, и перед Тиккой вырос часовой. — Я иду, дед Мороз... — растерялся Тикка. Часовой с ресницами, опушенными снегом, изумленно уставился на него и вдруг улыбнулся широко и радостно. Тикка тоже улыбнулся. И ватная борода, видимо плохо приклеенная, наполовину отвалилась. Под ней обнаружилась часть подлинной, всклокоченной бороденки старого Тикки. Часовой немедленно прогнал улыбку и подозрительно оглядел Тикку. Мешок за плечами деда показался ему очень знакомым, и, помимо поддельной бороды, Пузыренько заметил у него за поясом парабеллум — совсем не поддельный, а очень даже настоящий... — Руки вверх! — грозно приказал Пузыренько деду Морозу. Тикка с трудом растопырил по сторонам занятые мешком и елкой руки. Пузыренько живо вытащил у него из-за пояса оружие. — Ну, а дальше что? — спросил его спокойно Тикка. — А дальше-то... Ходимте до конторы, диду Морозу, — сказал Пузыренько. — Я и сам туда иду, — ворчливо ответил Тикка. — Я для ребят обрядился дедом Морозом, а ты задерживаешь... — Бачили мы таких дидов, — уничтожающе сказал Пузыренько. На самом деле он еще таких «дидов» ни разу не видел. Но это неважно. Тикке сделалось неприятно: ведут его, как какого-то преступника. За что, спрашивается? Пузыренько заметил недовольство на лице деда и расценил как желание коварно выскользнуть из его, Пузыреньковых, рук. Он решил в корне пресечь попытки деда к освобождению и предупредил его: — Та не подумайте, диду, втикать — дожену... Бо я швыдко бигаю... * Тикка совсем не собирался бежать. Он сердился на себя. «Вот, влип в историю, старый дурень, да еще вырядился на смех...» А борода отклеилась совсем. Пузыренько подхватил ее и так, с бородой в руках, ввел Тикку в помещение конторы заведующего лесопунктом. Жарко топилась печь. У входа стояли два вооруженных винтовками пограничника. За столом сидел начальник заставы Андреев. Перед ним на табурете — двое людей. — Кондий! — узнал одного из них Тикка. — Поймали тебя все-таки, голубчика, а я набегался за тобой по лесу... бог знает, тут чего передумал... Пузыренько нахмурился. — Разрешите доложить... — торжественно начал он и снова перешел на свой родной язык: — Ось, спиймав якогось дида Мороза... — с полной серьезностью отрапортовал он и положил на стол ватную бороду. В душе Пузыренько ликовал: «Спиймав-таки!» Тикка подошел к самому столу. — Вот, товарищ начальник, оружие и мешок, в лесу подобрал. Я шел сюда, в контору, к товарищу Большакову, чтобы сдать находку, а ваш паренек меня и схватил, — смущаясь за свой вид и чуя неладное во всей этой обстановке, говорил Тикка. Начальник заставы пытливо взглянул на лесоруба. Но старый Тикка не отвел глаз. — Я тороплюсь в школу, к ребятам на елку. Обещался у них дедом Морозом быть. Они мне и одежду такую справили. — Вы не знаете этого человека? — указал Андреев на Кондия. — Как не знать! Если бы не ваш пограничник, Кондий убил бы меня ножом, как лося... И Тикка рассказал о своей встрече с Кондием и Онни. У конторы послышался шум. Вошли бойцы и лесорубы. — Не нашли, товарищ начальник, охотника. Весь лес обыскали. Следы ведут в поселок... — Да вот он... — смеясь, указал Андреев на пушистого деда. — Тикка! — ахнули лесорубы. — Эк вырядился!.. И начали хохотать. Андреев крепко обнял старика и подвинул ему табурет. У Пузыренько испортилось настроение: ему явно не везло с нарушителями. От волнения и жары вата на спине и под мышками у деда Мороза расползлась. У стола и на табурете остались белые хлопья. Пот обильными ручьями стекал из-под пушистой белой шапки на нос деда Мороза. Начальник смотрел на Тикку и добродушно смеялся. — А где же паренек этот ваш? Я ему хочу еще раз спасибо сказать, — обратился повеселевший Тикка к Андрееву. — Он в школе, на елке. — Здоров? — Не очень... — А врага-то, поразившего его, он настиг? — Как же, вот он... — указал начальник заставы на молодого человека с забинтованной правой рукой. Тикка с интересом поглядел на диверсанта. Тот сосредоточенно курил и смотрел мимо всех в угол. Старик покачал головой и снова заторопился в школу. — Мы пойдем вместе, — сказал начальник. Он сам подклеил деду Морозу бороду канцелярским клеем и тщательно поправил ему костюм. Диверсант с изумлением рассматривал этого веселого, смеющегося человека, имени которого боялись самые смелые нарушители. Начальник заметил устремленный на него взгляд. — Вы, — обратился он к нему, — чуть не испортили нашим детям елку. Начальник оделся и вышел вместе с Тиккой. Захлопнулась дверь. У входа встали часовые. Тишина. Четко тикают висящие на стене дешевые ходики. Тик-так... тик-так... — мерно раскачивается маятник. Арестованного диверсанта раздражает мерное тиканье часов. Со смешанным чувством тоски и безнадежности он окидывает взглядом неуютное помещение лесной конторы: простой канцелярский стол, грубые табуреты, шкаф, остывающая печка. На стене — плакаты, диаграммы... Как во всех конторах... И календарь... В корешке последний листочек. Последний день старого года — 31 декабря. — Да, сегодня повсюду встречают Новый год... — криво улыбнулся он. — Зажигают елки... И человек вспомнил детство. Они жили в большом, красивом доме. В самые крепкие морозы в нем было тепло, уютно. Много прислуги. Ему и его младшей сестре родители каждый год устраивали елку. К ним всегда съезжалось много нарядных детей, таких же, как они, детей богатых лесопромышленников, купцов и крупных чиновников. Они весело кружились вокруг елки, кушали много сладкого и получали дорогие подарки. А напротив окон их дома теснилось много другой детворы, кое-как одетой в рваную овчинку, в лохматые отцовские шапки и худые валенки. Сгорая от любопытства, они часами стояли у освещенных огнями окон. Те, кто побойчей, забирались на деревья и, заглядывая в окна, пожирали глазами сказочную красоту сверкающей, нарядной елки. Это были дети лесорубов и рабочих его отца. Один мальчик, зачарованный красивым зрелищем, забылся и упал с высокого дерева. Все дети очень смеялись. Когда на другой день няня рассказала им о том, что мальчик болен, ушибся и сломал себе ногу, его сестренка сказала: — Так этому мальчику и надо, пусть не смотрит на нашу елку!.. Это было очень давно... В революцию лесорубы отняли у них лесные угодья, завод, дом. Разрушили и сожгли свои «маюшки» — жалкое подобие жилищ, в которых десятники его отца заставляли их жить. Теперь у них прочные, светлые дома, хорошая еда, все учатся, знают, что такое кино, театр, музыка. Хозяева — они, те прежние лесорубы и рабочие его отца. Сегодня они устраивают своим детям елку. А он будет сидеть здесь арестованный, в обществе потерявшего человеческий образ Кондия, этого бывшего лавочника, которому его отец даже не подавал руки. Но он связан с Кондием кровавыми и грязными делами. Они оба одинаково сильно ненавидят все советское. Смертельно ненавидят! Он вспоминает только что виденного им лесоруба. Нарядился дедом Морозом, спешит на елку... Им устраивают елку, им, поймавшим его! Яростная злоба охватила этого человека. Он бросился к окну и ударил кулаком в стекла. Зазвенели осколки. Холод из окна заставил поежиться неподвижно сидящего в углу Кондия. Луна взошла высоко. По всему снежному миру рассыпалось серебро. Как острая вершина празднично убранной елки, сверкает под окном штык боевой винтовки часового-пограничника. Глава XXVI. ЕЛКА Начальник заставы и Тикка подошли к школе и заглянули в окна. Разубранная елка красовалась посреди большого класса. Сияли свечи, глаза и лица ребят. Взрослые, улыбаясь, толпились вокруг, но так, чтобы не мешать видеть все происходящее пограничнику с забинтованной головой. Тикка сразу же узнал его. У ног Онни Лумимиези лежала собака, похожая на волка; морда и живот собаки были тщательно забинтованы. Тикка глазами отыскал своих любимцев — Юрики и Анни. Юрики сидел на коленях у другого пограничника. Он крепко обнял его за шею. Анни, чуть бледная, толкует о чем-то со старым Лоазари. Первым вошел начальник. По его знаку, согнувшись, чтобы не заметили раньше времени, вошел Тикка. Начальник пристроил его в углу на табурете и заслонил двумя пограничниками. — Как только я скажу громко: «Ребята, а где же ваш дед Мороз?» — так ты сразу же поднимайся и говори: «Я здесь, давно жду, когда ребята про меня вспомнят». Затем становись у елки и раздавай из мешка подарки, кому что... Понял? — Понял. Начальник сказал бойцам, чтобы они пока держали деда в «секрете», а сам стал протискиваться к учителю. Иван Фомич, очень торжественный, слушал Тодди. abu — Я никогда не буду брать без спросу винтовку, — горячо уверял мальчик Ивана Фомича. — Well, — отвечал ему по-английски Иван Фомич. — Very well, * Тодди, никогда не бери. — Но я не хочу сидеть с девчонкой, не хочу, чтобы девчонка брала меня на буксир. — Тодди! — укоризненно воскликнул Иван Фомич. — Как тебе не стыдно?! В нашей стране мальчики и девочки — хорошие товарищи. Тодди пожал плечами. — Ну, слушай... — и учитель рассказал ему следующее. После операции Дику, когда учитель узнал от ребят о поведении собаки и пограничника странные вещи, он сразу же заподозрил неладное. Когда же он обнаружил у себя пропажу винтовки, то побоялся, что кто-нибудь из ребят наделает чего-нибудь серьезного, и поднял тревогу в поселке. В это время в поселок прибежала Мери и переполошила всех криками и слезами. — Скорей, скорей, спасайте Тодди! — плакала Мери. — Что с Тодди? — заволновались взрослые. — Он поймал Кондия! То есть нет — Кондий поймал Тодди. — Отвечай толком: кто кого поймал? — Я не знаю... Они оба поймались! Иван Фомич собрал женщин поселка, вооружил их всем, что осталось в домах, и во главе с Мери весь отряд двинулся в лес. Мери храбро привела их на место, где Тодди встретился с Кондием. По следам они вышли к старой, полуразвалившейся бане, тихонько подкрались к двери и приперли ее сплавным багром. Кондий начал стрелять из винтовки в пазы между бревнами. По команде Ивана Фомича весь отряд залег в снег, и Мери тоже. Она тихонько повизгивала от страху, но, по своему обыкновению, трещала: — Караульте его, караульте, а то убежит... Скоро подошли вернувшиеся с облавы лесорубы и окружили избу. Кондий сдался только после того, как расстрелял все патроны. Мери первая бросилась к Тодди и поцеловала его прямо в нос. — И надо признаться, что ты, Тодди, в тот момент совсем не был красавцем, — заметил учитель, — нос у тебя распух от слез, под глазом был синяк, который не прошел еще до сих пор, а все лицо и руки были перемазаны сажей... Согласись, что Мери — молодец девчонка. — Согласен! — протянул руку Тодди. Ребята кружились вокруг елки и пели. Из-под елки вынырнула пара зайчишек, то есть ребят, одетых в костюмы зайцев. Они принялись резвиться и танцевать под елкой. Дик не выдержал волнующего зрелища и бросился в круг: — Гав... гав... Повязка с его головы съехала на ухо. Преглупо расставив ноги и помахивая хвостом, Дик с большим недоумением смотрел на удивительных зайцев и громко лаял. — Дик, на место! — приказал пограничник. — Как тебе не стыдно? Дик сконфуженно ушел из круга и занял свое место у ног Онни. Отдыхая в своем углу, в тепле, старый Тикка смотрел на елку и слушал веселый шум. Рядом с ним вполголоса идет взволнованный разговор между ребятами и Большаковым. — Выходит, что мы — обманщики, — волновалась Анни. — Обещали в письме пограничникам елку с дедом Морозом устроить, а его нету. — Он, наверное, по лесу за зайцами бегает, — сказал Тодди. — За зайцами? А может быть, на него волки напали? — с тревогой сказал Юрики. — Как же, станут его есть волки! — сердито сказал Тяхтя. — Товарищ Лоазари, выручите нас, пожалуйста, — обратилась Анни к Лоазари. — Сходите к Тикке и нарядитесь хоть вы дедом Морозом. — Ладно, ничего с вами не поделаешь, придется выручить. Пока я схожу, вы займите пограничника веселым, интересным разговором, — сказал Лоазари. — Поговорим, поговорим, — зашумели ребята. — Мери, ты начинай первая, — предложила Анни. — Только спроси что-нибудь очень интересное. Лоазари у самой двери запнулся о чей-то громадный валенок, выставленный из угла между двумя бойцами. — А, сатана! — выругался он. Валенок исчез. Лоазари поднялся на цыпочки и заглянул через плечи бойцов. За ними, весь распаренный и порозовевший, сидел дед Мороз. — Тикка! — вскрикнул Лоазари. — Потише, Лоазари, я в секрете, — шепнул ему Тикка. Старики хитро подмигнули друг другу. Ребята окружили Лумимиези. Мери одернула платьице и приступила к «интересному» разговору. — У вас есть мама? — для начала спросила Мери. — Нет, умерла, — ответил пограничник. Начало вышло неудачное... Юрики решил поддержать Мери. — А папа у вас есть? — спросил он. — Не знаю. Ребята растерялись: как это так — «не знаю»?... — Но был все-таки? — твердо спросил Тяхтя. — Был, конечно, — ответил Онни и нахмурился. Разговор получился прямо-таки совсем неинтересным. Не с того надо было начинать. Но теперь уже поздно. — Может быть, у вас найдутся хоть какие-нибудь братишки и сестренки? — с отчаянием и надеждой спросила снова Мери. — Нет, ребята, у меня нет никого родных, — грустно сказал Онни Лумимиези. — В гражданскую войну я потерял всех, и почти в одни сутки — и мать, и отца, и брата... Он опустил голову. Ребята притихли. Молча, с серьезными лицами стояли они вокруг и с участием посматривали на этого смелого, знаменитого героя, у которого нет ни отца, ни матери. — Расскажите нам про гражданскую войну, — попросил Тодди. — Я тогда был маленьким, как Юрики. — Ну, что вы помните, то и расскажите, — просили ребята. Просьбы рассказать посыпались со всех сторон. — Ладно, расскажу — согласился пограничник. Взрослые и ребята плотно окружили его и приготовились слушать. Когда в тишине раздался его голос, Тикка приподнялся и взглянул на рассказчика. Глава XXVII. ДВА РАССКАЗА — Я расскажу вам про день, когда я в последний раз видел своих родных, — начал Онни. — Это было пятнадцать лет тому назад. Мне шел восьмой год. В тот день мы пообедали скудно и невесело. Поели вези-рокка * без соли и хлеба. Хлеба не было. Но это бы еще ничего. Мы привыкли к нужде. abu Вези-рокка всегда съедались незаметно, как настоящие жирные щи, если мой старший брат Пекко обедал с нами. Он был живым и веселым. Я все время хохотал, слушая брата. А любил я его — страсть. В тот день он что-то запоздал к обеду. Отец присел у окна и начал плести рыболовную сеть. Работа не ладилась. Он все поглядывал в окошко, не идет ли Пекко. Наступил вечер. Брата все не было. Мама вздула лучину. Огонь заполыхал ярким пламенем и осветил всю нашу избу. Мне захотелось есть. Я все время заглядывал в русскую печь. Там, на чистом и горячем поду, важно расселась и расплылась лепешка. Мне очень хотелось горяченькой лепешки. «Вынимай, мама», — торопил я мать. Дрожащими руками мать сунула лопату в печь, чтобы поддеть лепешку. Но от удара она рассыпалась в труху, как гнилой пень... — Почему? — спросила рыженькая Мери. — Потому что в этой лепешке почти не было муки. Мать замесила ее из толченой и просеянной коры. Я, как сейчас, помню: мать закрыла лицо передником и прислонилась к огромной, но пустой печи. Я пошел к лавке, лег на нее и заплакал. «Перестань!» — закричал на меня отец. Я испугался и умолк. Погасла без присмотра лучина в камельке. Отцу стало жаль меня. «Хочешь, я спою тебе про Сампо?» — спросил он меня. Отец взял ощупью с полки кантеле, наладил и вполголоса запел старинную песню о чудесной мельнице Сампо, которая одним боком мелет муку, другим — соль, третьим боком — много денег... И все богатство — тому, кто владеет чудесной мельницей. Герой нашей страны Калевалы * — кузнец Ильмаринен — выковал это Сампо. А страшное чудовище Лоухи — хозяйка севера — отнесла большое Сампо на утес Похьолы и спрятала его в медную гору. Старый вещий Вяйнемейнен, кузнец Ильмаринен и веселый, храбрый Леминкейнен отправились из страны Калевалы в Похьолу к злой старухе, чтобы отобрать у нее Сампо и отвезти в свою страну. Но Лоухи подняла своих людей против трех героев и хотела их всех убить. Старый Вяйнемейнен своей игрой на кантеле зачаровал ее войско и весь народ Похьолы. Когда все уснули, герои с большим трудом извлекли Сампо из медного утеса, поставили его на дно своей лодки и скорее поплыли домой. Леминкейнен очень развеселился и пристал к Вяйне с просьбой — спеть. Но мудрый Вяйнемейнен отказался. Петь и играть, по его мнению, следовало только после удачного завершения дела. Леминкейнен не унимался и запел сам. И так как он был безголосым парнем, то пение получилось нехорошее. Рыбы, глазевшие из воды на знаменитых героев, услышав такое пение, моментально опустились на дно и заткнули себе уши тиной. А журавль, сидевший на кочке, крикнул от испуга и полетел. Он опустился в стране Похьолы и снова крикнул не своим голосом. От его крика проснулась Лоухи и весь ее народ. Старуха обнаружила пропажу Сампо и бросилась в погоню за похитителями. Чарами и колдовством боролась злая старуха с героями. Но они не уступали ей в силе и чародействе. Когда же герои были почти у берегов Калевалы, старуха Лоухи обратилась в черного орла со стальными когтями и огромными крыльями. На свои черные крылья она посадила войско и грозно напала на героев. Они храбро сражались с ее войском, а самой Лоухи в битве отрубили когти. И все же старуха мизинцем зацепилась за пеструю крышку и схватила ее. А Сампо упало в воду и разбилось на куски... «Как жалко! — вздохнул я. — И мука была бы, и соль, и много денег...» «А зачем тебе деньги?» — спросила меня мать. «Коня купили бы», — сказал я. Мне очень хотелось иметь коня. «Не горюй, братишка! — раздался с порога голос Пекко. — Мы соберем обломки Сампо из наших вод, и у нас такое будет, что ты и все ребятишки в Карелии будут каждый день кушать пекки-лейпа и всем будет по коню». Я засмеялся. Мать снова зажгла лучину. От смеха Пекко, от морозного воздуха, принесенного братом, и огня у нас в избе снова сделалось уютно и радостно. Брат закрыл за собой дверь на крюк и попросил мать занавесить окна. Затем он вынул из брезентовой сумки бумаги, разложил их на столе и торопливо, но тщательно начал просматривать. Мне очень хотелось поговорить с ним. Сидя на лавке, я ждал, когда он поднимет глаза и взглянет на меня. Но брат смотрел только в бумаги. Часть бумаг он спрятал на груди. Затем проверил наган и начал одеваться. Отец, опустив голову, молча сидел у стола. Он не глядел на Пекко. Видно, ему хотелось скрыть от него свою печаль и беспокойство. Мать, побледневшая еще больше, тихо вышла в сени и через минуту вернулась. Она положила в походную сумку брата две мерзлые рыбы и пригоршню клюквы. Больше у нас ничего не было. Пекко надел полушубок, шапку, пояс. Обнял мать. «Ты куда?» — встревожился я. «В лес, драться со злой старухой и ее войском...» Я обеими руками уцепился за брата. Но он торопился. Мать, плача, оторвала мои руки от его шеи и отнесла меня на лавку. Отец вышел вслед за ним. Я прижался к стеклу и видел, как они стояли на крыльце и брат что-то говорил отцу. Не поднимая головы, отец тяжело вздохнул и взглянул на него. Я заметил, как у него дрогнули губы. Но он не заплакал. Брат крепко обнял отца, встал на лыжи и скользнул в лес. Больше я никогда не видел брата Пекко... — Мы знаем историю одного Пекко, — заговорили ребята. — Пусть Анни расскажет, она знает ее лучше всех... — Расскажи, Анни! — попросили все, и Анни рассказала. ...Пекко был рядовым красноармейцем в одном из шести полков Красной Армии, двинутых в 1921 году в Карелию на ликвидацию белофиннов. Возле одной деревни белофиннам удалось окружить красный отряд. Они решили уничтожить его весь, до одного человека. Кольцо медленно сжималось вокруг красноармейцев. Беляки не особенно спешили. Они хорошо знали, что красные у них «в мешке»... Командир отряда обдумал боевую обстановку и решил, что необходимо сделать попытку прорваться через линию врага, явиться в расположение красных войск, сообщить там о грозящей опасности и просить подкрепления. Выполнить это опасное поручение вызвалось несколько человек, в том числе и Пекко. Но Пекко, карел, доказал командиру, что он первый имеет право на это поручение. Он родился здесь, хорошо знает язык и местность. Командир написал донесение и передал его Пекко. Пекко спрятал документ на груди и отправился. Ему удалось обмануть бдительность врага, и он, рискуя жизнью на каждом шагу, прорвался все-таки сквозь линию вражеского окружения. Но в двух с половиной километрах от красных постов, в лесу, его настиг вражеский отряд лыжников. Они ранили его в живот. Теряя сознание, Пекко успел вынуть из-за пазухи документ и крепко зажать его в кулаке. Белофинны тщательно обыскали Пекко, раздели догола и бросили умирать на дороге. Им и в голову не пришло искать документ в руке почти мертвого человека. От холода Пекко пришел в себя. Тяжело раненный, голый, в трескучий мороз он добрался к своим и передал донесение. Отряд, попавший в тяжелое положение, был выручен подоспевшими товарищами, но Пекко умер от потери крови... Онни Лумимиези с большим вниманием слушал ребят. — Только этот Пекко — сын нашего Тикки... — Тикки?! — взволновался пограничник. — Так звали моего отца!.. — Онни, сынок!.. — послышался дрожащий от волнения голос. Все оглянулись и увидели деда Мороза. Он протискивался к пограничнику. Люди расступились. Старый Тикка сдернул бороду. Пограничник узнал в нем старика, которого он спас прошлой ночью. Тикка молча обхватил пограничника руками, гладил его по голове. И знаменитый герой показался ребятам в эту минуту таким же маленьким, как они сами. Все были очень взволнованы этой неожиданной встречей. Старый Лоазари, вытирая глаза, что-то бормотал о «яблоках, которые так далеко катятся от яблоньки...». Он недавно выучил эту пословицу и сейчас хотел ею блеснуть. Ребята поправили его: «Яблочко недалеко катится от яблони». Было очень смешно. У многих гостей были часы. Но никто не заметил, когда ушел старый и пришел Новый год, с новым счастьем. И никто не мог разобрать, какое сейчас счастье, старое или новое, но все почувствовали, что оно большое, настоящее... А елка — очень, очень веселая... {Изюмский Б. @ Алые погоны @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Алые погоны ГЛАВА I 1 Капитан Боканов не спеша застегнул шинель и, взяв в руки вещевой мешок, вышел из вагона на перрон. Высокого роста, неторопливый в движениях, капитан выглядел долговязым. Это впечатление усиливали длиннополая шинель с артиллерийскими петлицами и длинные ступни ног. В размахе широких плеч, в больших грубоватых руках угадывалась сила. Ему было за тридцать лет. Старили немного глубокая складка у левого уголка рта и следы утомления на лице — не той дорожной усталости, которая исчезает с первым крепким сном и умываньем, а утомления, какое бывает у людей, много испытавших на войне и еще не отошедших от нее. Но серые, вдумчивые глаза на обветренном лице осматривали все с любопытством. По взгорью, вверх от замерзшей реки, тянулись одноэтажные каменные дома, уютные, окрашенные в светлосиреневый и зеленоватый цвет, с веселыми ставнями. Справа виднелись полуразрушенные корпуса завода, элеватор в строительных лесах и красное длинное здание, похожее на склад. Широким, размашистым шагом стал взбираться Боканов по крутому подъему в город. С горы промчались на салазках дети. Поток пассажиров медленно катился к центру города. Неделю назад, получая в Москве назначение на работу воспитателем в Суворовское училище, Боканов не представлял себе ясно ни будущих обязанностей, ни самого училища. Все было очень смутным и неопределенным. Судя по тому, что его, командира дивизиона, отозвали из Действующей армии в Управление военно-учебными заведениями и там долго беседовали с ним, — судя хотя бы поэтому, дело было большое, важное. На фронте Сергею Павловичу случалось видеть в газетах фотографии суворовцев, читать о них статьи восторженные, но написанные общими фразами. В Москве он услышал, что работа очень значительна. И все же многое было для него совсем неясным... ...На площади, выложенной булыжником, Боканов спросил у проходящего мимо железнодорожника, где училище. — Да вон, недалеко, — указал тот рукой на белое, с колоннами здание, похожее на помещичью усадьбу средины прошлого столетия, какие строились в смешанном стиле ампир и чего-то чисто русского — прочного, навеки сделанного. Капитан ускорил шаг и, проходя аллеей высоких, в снежных накидках, тополей, не отрываясь, смотрел на красивое здание в три этажа, обнесенное решетчатой оградой, за которой виднелись сад и большой стадион. У парадного входа училища лежали на каменных подставках тела орудий, грубого литья, наверно, еще петровских времен, и пирамидками сложенные чугунные ядра. В комнате дежурного пр училищу приветливо принял Боканова невысокий, плотный майор — быстрый, решительный, с выгнутой, как у голубя, грудью. Просмотрев документы, майор благожелательно оглядел капитана. — Нам такие нужны! Он не пояснил, какие именно, а забеспокоился, не голоден ли Боканов, где думает остановиться на квартире и когда пойдет представляться генералу. — Да я не знаю, когда удобнее... — нерешительно, словно советуясь, произнес капитан — нужно бы привести себя в порядок... — Генерал сегодня будет, наверно, часам к шестнадцати, его в Военный Совет округа вызвали... А привести себя в порядок я вам помогу, — с готовностью отозвался майор, озабоченно сдвигая шапку с затылка на лоб, — пойдемте прежде всего в душевую, там рядом и парикмахерская... Потом в столовую... Виноват, я вам еще не представился, — спохватился он, — майор Тутукин, командир пятой роты, — и он протянул Боканову маленькую упругую руку. — Рад познакомиться, — подал руку Сергей Павлович, — благодарю за участие. А что, ваша пятая рота — старшая? — Вещевой мешок вы пока здесь оставьте... Пятая рота? Нет, в ней у нас как раз самые младшие: десяти-двенадцати лет. Старшая рота — первая, подполковника Русанова, там им по пятнадцать-шестнадцать лет... Война заставила нас открыть приготовительные классы. Туда мы брали даже девятилетних. Теперь приготовительный стал пятой ротой. — Мне говорили — они должны семь лет учиться в Суворовском? — спросил Боканов, вынимая из вещевого мешка мыло, полотенце и завертывая в газету. — Семь... О, за этот срок мы им такую военную закалочку дадим! — убежденно воскликнул майор. — Срок придет — сдадут экзамен на аттестат зрелости, по программе десятилетки, кое-кто даже золотую или серебряную медаль получит, а потом — офицерское училище... abu Ну, пойдемте, пойдемте, я вас вымою и накормлю, — увлек за собой Тутукин Сергея Павловича, приказав сигналисту внимательно следить за часами и по телефону вызвать помощника дежурного офицера. После завтрака, во время которого майор охотно рассказывал об училищных порядках и жадно выспрашивал о фронтовых делах, Боканов попросил показать ему здание. — С удовольствием, — согласился Тутукин, — тем более, что я и собирался обойти учебный корпус. В вестибюле Боканов на секунду задержался у портрета Суворова во весь рост. В зеркалах портрет множился, многолико улыбался с хитрецой. По широкой мраморной лестнице, с цветами в вазах, офицеры поднялись на второй этаж. Кафельный пол широкого коридора гулко звенел под ногами. В просторной комнате, украшенной портретами маршалов Советского Союза, висела огромная карта фронтов Отечественной войны. Чья-то внимательная, рука уже отметила вчерашнее продвижение наших войск. Тутукин заметил в углу бумажку на полу, нахмурил брови и, поднимая ее, что-то пробормотал. Боканову показалось: «Задам же перцу». Во всем здании преобладали светлые тона, от этого оно казалось серебристым, наполненным свежим воздухом. Офицеры повернули вправо и очутились у двери с надписью: «Суворовский кабинет». Видя заинтересованность капитана, Тутукин пояснил: — Здесь картины из жизни Суворова, работы о нем воспитанников, библиотека книг о Суворове. Тутукин спешил: и не только потому, что минут через двадцать заканчивались уроки, — ему хотелось дольше поводить Боканова по своей роте. Когда Сергей Павлович осмотрел в пятой роте, казалось, все, Тутукин остановился еще у одной двери, почти незаметной в нише. — Уголок живой природы, — нерешительно сказал он. — Зайдемте? Дело в том, что майор эту комнату считал своим «незаконным детищем», проявлением слабости, сомневался, нужно ли было заводить этот «зверинец», как называл он его, и редко кому его показывал. В светлой комнате, в аквариуме, резвились золотые рыбки, клетки с птицами покачивались на окнах, в углу зарылся в пожелтевшие листья ёж, а рядом прохаживалась, прихрамывая, галка, похожая на старую облезлую богомолку. — Воспитанница моего Максима Гурыбы, — кивнул на неё Тутукин. — Он страстный натуралист... Крикнет ей: «Галка!», а она обязательно в ответ: «Кра-кра!» «Приветствует», — говорит Максим. Но заметьте, только его, другим не отвечает. — Я больше всего боялся, — признался Боканов, — увидеть здесь казармы и оловянных солдатиков, лишенных детства. — Детства хватает, — пробурчал майор. Он, уже мысленно ругал себя за то, что проявил слабость и показал «зверинец» новому человеку; чего доброго, тот подумает, что в пятой роте, вместо воинского воспитания, птичек разводят. — Да, да, детство — это понятно... Но строгость особенно нужна! — внушительно посмотрел он на Сергея Павловича, как бы предостерегая от чего-то и предлагая союз. Только значительно позже Боканову стало многое понятно и в этом разговоре, и в этом взгляде. Заиграла труба. Тутукин и Боканов вышли в коридор. — Счастливого пути, товарищ преподаватель! — громко раздалось из-за дверей ближайшего класса. — Счастливото пути... — чуть глуше долетели из-за следующей двери детские голоса. — Счастливого пути, — донеслось еще приглушенней. Как уходящая вдаль волна, пробежал по коридору шум прощанья. — Пройдемте на плац, — предложил майор. — Сейчас они выбегут поиграть перед обедом... Территория училища, с многочисленными пристройками, служебными помещениями, представляла собой маленький городок. Главный корпус имел форму буквы П, с длинной перекладиной. За год с небольшим, что существовало училище, городок оброс пристройками: почти скрылся за молодым парком дом санитарной части, с верандой под навесом; правее широкого плаца выросло общежитие музыкального взвода, откуда сейчас приглушенно доносились звуки труб — музыканты разучивали новый марш. Позади густой аллеи тополей скрывались конюшни и гаражи. А еще дальше — квартиры офицеров, прачечный комбинат, склады и мастерские. Едва майор и Боканов успели выйти из вестибюля во двор, как на заснеженном плацу стали появляться роты. Строем дойдя до середины, они рассыпались, и начиналась обычная мальчишеская возня: скользили с горки, перебрасывались снежками, прыгали через спины, играя в чехарду, кувыркались и бегали с пронзительными криками. Выкрики, смех сливались в сплошной гул, из которого иногда вырывалась отчетливо слышная фраза: — Давайте — в штурм Берлина! — Партизаны, ко мне! Кто пойдет в разведку? abu — Кантемировцы, вперед на Карпаты! abu abu abu В конце плаца стоял на вышке круглолицый офицер. — Воспитатель моей роты капитан Беседа, — кивнул в его сторону Тутукин. Офицер на вышке внимательно всматривался в сугробы внизу. Заметив ползущую фигуру, крикнул: — Гурыба — убит!.. Сделал полуоборот и опять вгляделся: — Самсонов — убит!.. В это время по лестнице вскарабкался какой-то малыш и, торжествуя, воскликнул: — Вы сами убиты! Старшие суворовцы — доотказа затянутые ремнями, с безукоризненной складкой брюк — по два, по три прогуливались в дальней аллее. То встречаясь, то расходясь, они перебрасывались негромкими фразами, шутливо толкали друг друга в сугроб и не давали падать. — Какие из них мои? — подумал Боканов. Он и майор остановились у старой липы и, скрытые ею, могли наблюдать за происходящим вокруг. Почти рядом прошли двое, лет по одиннадцати. — Мои, «мелкокалиберные», — прошептал Тутукин, — Дадико Мамуашвили, а тот, рыженький, Павлик Авилкин. Мальчик с восточными огромными глазами говорил товарищу, обняв его: — Я читал вчера стихотворение «Перчатка», там придворная дама есть — кокетка. Это кто? Я слово не пойму... — Наверно, ведьма какая-нибудь, — не задумываясь, бросил Павлик, и они свернули в парк. — Савва! — закричал от двери училища юноша с нежным лицом другому, пересекающему стадион, — тебе тоже клинья выпарывать? — Тоже! — недовольно, ответил Савва, ускоряя шаг. — Пошли в мастерскую... — Что за клинья? — недоуменно спросил у майора Боканов. — В брюках, — улыбнулся Тутукин. — Любители матросского клёша делают сбоку в брюках вставки. А командир первой роты подполковник Русанов, как только заметит это нарушение формы, приказывает франтам отправляться в портняжную и выпарывать клинья. По двору проходил бородатый мужчина в пенснэ и каракулевой шапке горбом. В левой руке он держал разбухший портфель, а правую то и дело прикладывал неумело к голове ладонью вперед, отвечая на приветствия воспитанников. — Это кто? — с любопытством посмотрел Боканов. ..... — Наш преподаватель математики — Семен Герасимович Гаршев, великий знаток своего дела... — Так в училище и штатские есть? — удивился Сергей Павлович. — Есть... Гаршев — лучший математик в городе. Мы его, так сказать, отвоевали для себя. — Воспитанник Самсонов! — вдруг зычно окликнул малыша майор. Самсонов проворно подбежал и приложил руку в синей варежке к шапке: — Воспитанник Самсонов! — вздернул он нос с черной точкой на самом кончике и благодушно растянул рот. — Опустите руку и перестаньте улыбаться! Почему у вас такой неопрятный вид? Шинель в мелу... — майор приблизил свое лицо к воспитаннику. — Батю-юшки, шея грязная! — в чернилах! Самсонов виновато помаргивал белесыми ресницами, переступая с ноги на ногу. Ему, кажется, хотелось что-то сказать в оправдание, но он не решался. — Запомните, Самсонов, — медленно, выделяя каждое слово, сказал майор, — если вы когда-нибудь увидите меня неряшливо одетым, с оторванной или непочищенной пуговицей, можете быть таким неряшливым всегда? А сейчас даю вам десять минут — приведите себя в порядок. Ступайте! — Слушаюсь, привести себя в порядок! — И Самсонов побежал, смешно перебирая ногами в длинных брюках. — Одну минуту, — возвратил его Тутукин. — Вы знаете воспитанника Ковалева Владимира из первой роты? — Так точно, знаю... Он мне рогатку сде... и поперхнулся, спохватившись, что сказал лишнее. — Пришлите его ко мне, — приказал майор, — на выполнение этого приказания добавляю еще пять минут. — Слушаюсь, прислать Волод... воспитанника Ковалева. ... Высокий худощавый Ковалев — юноша лет шестнадцати — подошел быстро, но не бегом, с достоинством придерживая клинок на бедре. — Ваш, — шепнул Боканову Тутукин. На правой руке у Ковалева, немного выше локтя, — красная повязка помощника дежурного по роте. — В чем состоят ваши обязанности? — сухо спросил его майор. Ковалев смутился, не понимая еще, в чем дело, но смело посмотрел на Тутукина серыми глазами. Немного запинаясь, он перечислил свои обязанности. — Обязанности вы знаете, — так же сухо бросил Тутукин, — и тем хуже, что не выполняете их. У вас в комнате отдыха бумажки валяются, мне пришлось их подбирать. А в углу — еще до сих пор на полу кусок раздавленного мела. Неужели вы не в состоянии сами поддерживать порядок? — Я только... — начал было Ковалев. — Обеспечьте чистоту! — резко приказал офицер, и Боканов подумал, что этот маленький майор, пожалуй, не так добродушен, как это кажется на первый взгляд. В широко распахнувшиеся ворота училища въехала голубая машина. Сигарообразный кузов ее сидел так низко, что, казалось, скользил без колес по снегу. Из машины вышел, слегка прихрамывая, генерал в темно-серой шинели. — Училище, смиррно! — удивительно зычным голосом подал команду Тутукин и побежал к генералу с докладом... 2 В 16.00 капитан Боканов постучал в дверь кабинета начальника училища. — Войдите! В какую-то долю секунды Боканов успел мысленно отметить о генерале: «Тоже из гвардии» и сдержанным голосом представился. Генерал приподнялся с кресла. Среднего роста, поджарый, с талией юношески тонкой и гибкой и совершенно еще темными, коротко подстриженными усами, он показался Боканову совсем иным, чем тогда, когда Сергей Павлович видел его издали, у машины, — проще и моложе, хотя лицо его и было того нездорового зеленовато-бледного цвета, какое приобретает оно у людей после изнурительной и долгой болезни... — Очень рад, — приветливо протянул, генерал тонкую, сухощавую руку, — Полуэктов... Познакомьтесь. — мой заместитель по политической части, — указал он на смуглолицего, широкоплечего полковника, с огромными надбровными дугами. — Полковник Зорин, — привставая, слегка наклонил тот курчаво-пепельную голову. — Присаживайтесь, — кивнул генерал Боканову на кресло неподалеку и внимательно поглядел на капитана. — Давно из Действующей? — Месяц назад. — В какой дивизии воевали? Боканов назвал дивизию и её командира. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Полуэктов снова внимательно посмотрел на капитана: — Пединститут когда окончили? — В тридцать шестом... потом четыре года в ленинградской школе химию преподавал. — Ну, ну, — словно успокаиваясь, закивал генерал, — у нас тут работы край непочатый... — Работы не боюсь! — вырвалось у Боканова. — А вот боязно — справлюсь ли? Все-таки долго был оторван от детей. abu abu abu abu abu abu abu — Справитесь! — уверенно сказал генерал и потянулся за портсигаром. — Правда, нехорошо, Степан Иванович, — повернулся он к полковнику, — что не в начале года воспитателя меняем, но мера эта — архинеобходимая. Да, кстати, вы уже где-нибудь обосновались? — вновь обратился к Боканову генерал. — Нет еще. — Тогда зайдите сейчас к моему помощнику по хозяйственной части — полковнику Светову, он о вас позаботится... abu abu abu abu abu abu abu 3 На следующий день капитан Боканов шел тихими коридорами училища рядом с бритоголовым, слегка сутулящимся начальником учебного отдела и, сердясь на себя, мысленно убеждал: «Ну, чего трусишь? Такие же мальчишки, какие были у тебя несколько лет назад, только на этих форма...» Был вечерний час, в расписаниях училища именуемый казенно-сухо «самоподготовкой», а на самом деле — час приготовления домашних уроков. При входе офицеров в класс, кряжистый широкогрудый воспитанник, сидевший на первой парте, крикнул ломающимся баском, словно что-то неожиданно нашел.: — Встать! Смир-рно! — И, отбивая шаг, остановился недалеко от начальника учебного отдела Ломжина, расправил плечи: — Товарищ полковник, первое отделение первой роты в количестве двадцати пяти человек на самоподготовке; отсутствующих нет. Старший воспитанник Лыков Василий. — Здравствуйте, товарищи воспитанники! — поздоровался Ломжин. — Здравия желаем, товарищ полковник! — отрывисто и громко раздалось в ответ, и эта рьяность неприятно, удивила Боканова. Шевельнулась мысль о муштре и солдатиках. Несколько позже, когда Сергей Павлович глубже вошел во внутренний мир училища и самих воспитанников, он убедился в необоснованности своих опасений, увидел, что ребятам даже доставляет удовольствие браво и оглушительно отвечать на приветствие, привычкой становятся требования строя и команд, и все это легко и охотно перенимается ими у офицеров. Жизнь училища с вечерними поверками, часовым у знамени, маршем под оркестр, с бесчисленным множеством чисто военных особенностей становилась их жизнью, такой же естественной, как звонок в школе. abu — Садитесь, — разрешил полковник. — У вас будет новый офицер-воспитатель, гвардии капитан Боканов Сергей Павлович. Прошу любить и жаловать. — И, доброжелательно кивнув головой капитану, он вышел. Боканов остался с отделением. Он внимательно оглядел всех, словно одним взглядом хотел вобрать их в себя, сразу запомнить и узнать. Но ребята показались ему совершенно одинаковыми: в одинаковых суконных черных гимнастерках, с одинаково блестящими пуговицами, с одинаково остриженными под машинку головами, одинаково задорными лицами — здоровыми, чистыми, розовыми, будто они только что приняли горячий душ. Они сидели по двое, старательно-прямо, положив руки на крышки парт, всем видом показывая благопристойность, но мальчишеские настороженные глаза отметили мгновенно все. «Погоны зеленые, фронтовые, — это хорошо... Краешек гвардейского значка облупился, сразу видно, давно получил... Подворотничок целлулоидовый почернел по краям и низковато, пожалуй, пришит... На выцветшей гимнастерке темные круги — следы от орденов... трёх. А на планке колодок меньше, должно быть, не успел еще достать. Первая колодка алая, с белыми полосками на концах, — это ясно какая, а вторая странная — сиреневая, с одной красной полоской посередине, — не Александра ли Невского? Ну, конечно, Александра! Лицо серьезное, неулыбчивое, — видно, строгий, но не вредный. Ну, посмотрим, посмотрим...» Молчание и взаимное разглядывание длилось, пожалуй, слишком долго. Боканов сделал решительный шаг к первой парте и негромким твердым голосом сказал: — Думаю, жить мы будем дружно. abu Чтобы с первых шагов не возникало недоразумений, хочу предупредить вас о своих основных требованиях... abu Он говорил кратко, но в словах все почувствовали силу и уверенность и про себя решили, что требования, кажется, придется выполнить. — Когда через три года генерал вручит вам аттестаты об успешном окончании училища, а имена лучших будут занесены на Доску почета в актовом зале, мы снова соберемся, на прощанье, в этом классе и скажем: «Мы дружно жили и неплохо работали!..» Народ возлагает на вас большие надежды. Сейчас в огне Отечественной войны мы отстаиваем советскую Родину... Вам в руки передано будет оружие для защиты нашей великой державы... В классе стояла такая тишина, что было слышно, как в стекла окна бились ледяные крупинки. — Я думаю, мм поработаем как следует? — спросил капитан, улыбаясь открытой, хорошей улыбкой, и ребята решили: «Нет, он не „заядлый“». Так называли они несимпатичных и придирчивых. Над задней партой поднялась рука. — Пожалуйста... — разрешил капитан. — Я — воспитанник Пашков Геннадий, — встал подросток с такими синими глазами, что, казалось, синева не могла уместиться в них и, перелившись за края век, чуть заметно проступала на коже, словно тень от густых ресниц. — Товарищ гвардии капитан, а орден Красного Знамени вы за что получили? Боканов не ждал такого вопроса и немного растерялся. — За бой у Днепра... Еще в 41-м году, — он прищурил глаза, точно всматриваясь вдаль, и они приобрели особый, стальной оттенок. — Тяжелый был бой, — медленно, через силу, сказал он. — Наш полк пехотный отбивал танковые атаки... одну за другой. Когда казалось, что выхода нет и остается только дороже отдать жизнь, из-за рощицы появились машины лейтенанта Чумака, моего друга... Володи. До армии он шахтером работал. Чумак привел свои танки на выручку, и они яростно метались, словно хотели наверстать упущенное время. Вдруг головная машина командира наткнулась на что-то, встала на полном ходу на дыбы, окуталась струйками дыма и пламени, накренилась на бок. Из люка выпрыгнул Володя... лейтенант Чумак... лицо его в крови, светлые волосы почернели. Он подхватил винтовку у падающего бойца и бросился вперед. Рядом с лейтенантом разорвалась мина... отсекла ему левую руку, придавила его к земле. Чумак с трудом приподнялся на одно колено, шатаясь, встал во весь рост и закричал: «За мной! За родину!» И пробежал еще немного... А потом упал... Боканов помолчал, снова переживая бой, на минуту забыл о том, где он. Потом движением бровей отодвинул видение и глухо закончил: — После бои мы похоронили лейтенанта в рощице... под молодым дубком. И опять Сергей Павлович поразился тишине в классе. Ему казалось: он слышит, как, то замирая, то падая, бьется сердце у Лыкова, на передней парте. — В том бою вы орден получили? — тихо спросил кто-то. — В том... Мы помогали Чумаку... прямой наводкой... 4 Квартиру Сергей Павлович нашел себе довольно быстро и, что особенно его устраивало, в пяти минутах ходьбы от училища. Поселяться в общежитии одному, до приезда семьи, не хотелось. Он снял комнату у старика-пенсионера, живущего с дочкой и двумя маленькими внучками в небольшом флигеле. На новом месте Боканов проснулся рано. Не мог сразу понять, где он, а вспомнив, определить, с какой стороны окно. Через форточку раскрыл ставни, и морозный воздух влетел в комнату. С непокрытой головой, в белом свитере, плотно облегающем сильное тело, Боканов вышел на крыльцо. Из-за реки огненным диском вставало солнце. Искрился снег, свисающий с крыш гребнями застывшей волны. Почти из-под ног неохотно вспархивали озябшие воробьи. Над землей стлался светлокоричневыми лентами дым из заводских труб. Со станция доносилось усталое попыхивание паровоза. И все это — солнечные огоньки в стеклах домов, серебристые переливы снега, звуки тихого провинциального утра — показалось Боканову неправдоподобным, когда он вспомнил, что вот в эту же минуту война продолжает идти своими суровыми дорогами. Представил дивизион в походе, родные лица командиров батарей, смышленого конопатого ординарца Володю Черкашина, пожилого, рассудительного телефониста Андрона Шмулевого — и взгрустнул: встретятся ли? Как они там? Жаль, что без него заканчивают войну... abu abu ГЛАВА II 1 Как не хочется зимним утром сбрасывать теплое одеяло и, словно окунаясь в охлажденный за ночь воздух спальни, спрыгивать с постели. А труба неумолимо настаивает: — Подъе-е-м! Подъе-е-м! Илюша плотнее натянул на голову одеяло. Свернуться бы калачиком, не слышать противного голоса старшины, скрипуче повторяющего вместе с трубой: — Подъе-е-м! Ну, хотя бы дал до десяти просчитать, хотя бы не заметил под одеялом и прошел мимо. — Подъе-е-м! Одиннадцатилетний Илюша Кошелев легко привык к режиму училища. Ему нравилось повторять приказание офицера, громко отдавать рапорт в дни дежурств, прощаясь с учителем, чеканить весело: — Счастливого пути, товарищ преподаватель!.. Но сразу вскакивать утром по зычному зову трубы и бежать на зарядку — было самым тяжелым испытанием. Когда голос старшины раздался прямо над головой, Илюша отчаянным жестом отбросил одеяло и сел на койке, протирая сами, собой склеивающиеся глаза. Маленький, быстроглазый, с крупными оттопыренными ушами (таких мамы называют «лопушками»), он очень походил на степного тушканчика, вынырнувшего на зорьке из норы. — Воспитанник Кошелев, — строго сказал старшина, — вы задерживаете всю роту... — Я сейчас, — виновато заморгал Илюша и окончательно проснулся. Со двора доносились звуки марша: оркестр торопил выходить на прогулку. Мороз пощипывал лицо, и дежурный по училищу, подполковник Русанов, разрешил опустить наушники. Было еще совсем серо, почти темно. Свет электрических фонарей с трудом пробивал предутреннюю мглу. Оркестр заиграл что-то веселое, и черные фигуры на плацу зарезвились в беге, высоко подбрасывая колени. Зарядка стряхнула с Кошелева остаток сонливости. Он возвратился в спальню, заправил по-армейски койку и полюбовался ею, отступив немного назад. Видно, что-то ему не понравилось, он заново взбил подушку и осторожно пригладил края одеяла. В коридорах пахло свежевымытым полом, сыроватой глиной затопленных печей и едва ощутимо — сапожной мазью. В черных брюках с алыми лампасами, в белой нательной рубашке из тонкой байки, Кошелев торопливой трусцой пробежал в туалетную комнату почистить ботинки. Здесь, в стороне от подставки для чистки ботинок, Павлик Авилкин и Максим Гурыба натирали мелом пуговицы гимнастерок: Максим — прямо на себе, а Павлик, сняв гимнастерку, продевал ее пуговицы в дощечку, на которой была сделана прорезь, похожая на ключ с круглой головкой. В круглое отверстие Авилкин проталкивал пуговицы, проводил их по тонкому каналу прорези и, собрав вместе, щедро натирал мелом, поплевывая на щетку. Дощечка предохраняла гимнастерку от мела. — Здорово, Кошель! — Трудишься, Авилка! — Видал, как блестят? Пуговицы сияли, но Авилкин тер их, пока они не стали горячими. Илюша навел глянец на ботинки, дружески ткнул Максима деревяшкой щетки под ребро, получил сам щелчок и, пританцовывая, побежал в умывальную. Там он снял рубашку, проворно схватил с общей длинной полки свою мыльницу, жестяную коробку с зубным порошком и протиснулся между товарищами к умывальнику с медными «сосульками». Обвязав полотенце вокруг пояса, Илюша стал ожесточенно, со звяканьем, подбрасывать ладонью вверх «сосульку», по которой стекала в пригоршни холодная вода. Он фыркал, повизгивал, растирая тело, выгибался, стараясь забросить ладонь подальше к лопатке. Кончив умываться, Кошелев надел гимнастерку с алыми погонами, туго перехватил ее ремнем с огромной бляхой, похожей на матросскую (только на этой была пятиконечная звезда) и заспешил в ротную комнату отдыха — там уже строились. Светало, когда ребята младшей роты вошли в столовую и выжидающе остановились у столов, поглядывая на дверь. Ага, вот, наконец, и воспитанники первой роты, они заняли свои места. Круглолицый офицер выдержал небольшую паузу и разрешил: — Садитесь! Воспитанники шумно задвигали стульями, начали озабоченно подтыкать салфетки за воротники. — Какой у нас урок первый? — спросил Максим Гурыба у Илюши Кошелева, грея руки о чашку с какао и нетерпеливо сдувая пенку губами, похожими на розовый сдобный бублик. abu — История... Майор Веденкин... — У-у-у... — тревожно зашевелил губами Максим, — засыплюсь, если вызовет... Из столовой первыми уходили старшие. Младшие, стоя, провожали их. Так было заведено с самого начала, и порядок иной показался бы странным. 2 Майор Веденкин, как всегда, стремительно вошел в класс. Заметив на полу, около доски, несколько бумажек, коротко приказал: — Приведите класс в порядок, — и опять скрылся за дверью. Возвратившись через полминуты, принял рапорт дежурного и, открыв журнал, стал перелистывать его худыми, тонкими пальцами. Свой предмет Веденкин любил страстно. На уроках рассказывал обо всем так, словно сам прибивал щит на врата Царьграда и успел рассмотреть при этом форму гвоздей, сам преследовал Мамая и захватил его шатер на Красном холме. abu abu В классе от взгляда майора ничто не ускользало. Посмотрит внимательно — и рука тянется застегнуть пуговицу на рукаве; нахмурится — значит, надо убрать учебник с парты, а если выйдешь отвечать и руки грязные — обязательно отправит помыть их. Историк бесповоротно покорил ребят со второго урока, когда уверенно объявил: — Ну-с, я уже знаю фамилии всех вас. Секрет был прост: Веденкин в блокноте, с помощью воспитателя этого отделения капитана Беседы, составил план класса, изобразил ряды парт и надписал, кто с кем сидит. Когда ему нужно было вызвать кого-нибудь, майор незаметно поглядывал на план и безошибочно называл фамилию, а несколько уроков, действительно, — запомнил фамилию каждого. Класс же был потрясен тем, что историк «с одного раза узнал всех». Через две недели Веденкин предупредил: — Я умею по глазам определять, кто не подготовил задания. Признавайтесь лучше сейчас же сами! Это было уже слишком! Ребята недоверчиво заулыбались, хитро переглянулись: «Ну, и майор, нашел глупцов признаваться». Тогда историк запальчиво спросил, растопыренной пятерней забрасывая светлые, волосы назад: — Не верите? Я вам докажу! Воспитанник Авилкин Павел! Авилкин обреченно поднялся с парты. Лицо его побледнело, и от этого волосы казались рыжее обычного, почти красными. — Не успел... — зашнырял он зеленоватыми глазами по классу. — Задачки решал, по математике много задано... — Воспитанник Гурыба Максим! — Я книгу читал, — забормотал Максим. — о Батые... из второй роты на один вечер дали. Честное слово, товарищ майор... — Продолжать? — грозно повел глазами преподаватель, но ребята уже уверовали в его чародейские способности. — Довольно! Довольно! — То-то... Сегодня Авилкину и Гурыбе по единице не поставлю, а дальше пеняйте на себя! Если что-нибудь помешало урок выучить, придите ко мне в перемену и честно скажите: окажется причина уважительной — вызывать не буду... Рассказывая позже в учительской об этом рискованном опыте и посмеиваясь, Виктор Николаевич признался: — Мог бы ошибиться, не угадать грешников. Но ведь они себя с головой выдают. Ленивый, если не готовил урок, прямо в глаза глядит, да еще и руку тянет, а прилежный не успел выучить, — места за партой не найдет, руки не знает куда спрятать и краснеет и бледнеет, глаза на учителя боится поднять... 3 ... Итак, майор Веденкин перелистал классный журнал, обвел проницательным взором притаившихся ребят и медленно произнес: — О Минине и Пожарском расскажет нам... — Он сделал длительную паузу и вызвал: — Воспитанник Самсонов Семен! Самсоном — самый маленький и самый невнимательный в классе. abu У него — мир своих забот, в котором редко находится место уроку. Он вечно роется в парте, пристраивает там какие-то хитрые дверцы, планки, собирает кривые гвозди, кусочки смолы, костяные ручки от зубных щеток и все это складывает в известном только ему одному порядке. Очевидно, это именно пристрастие определило ему прозвище «интендант». Самсонов вышел к столу учителя, взял в руки голубую указку и остановился у карты, локтями поддерживая брюки, свисающие гармошкой. Злые языки говорили, что Семен променял ремень во второй роте на батарейку для фонаря. Сенька стоял молча довольно долго. — Я вас слушаю, — строго сдвинул брови майор, делая вид, что не замечает отсутствия ремня. (Спросить Самсонова нужно было обязательно: кончалась четверть). Самсонов, немного склонив голову на бок, добродушно посмотрел на Веденкина, на карту, на потолок и, наконец, стал разглядывать указку, доброжелательно улыбаясь чему-то широким ртом. — Да вы сегодня будете отвечать? — ожесточаясь, спросил Веденкин. Самсонов продолжал располагающе улыбаться, но молчал. Не мог же он признаться, что вчера весь вечер мастерил под доской парты войско из желудей. — Садитесь! Единица! Не к лицу суворовцу так относиться к учебе! И чтобы на следующем уроке был у вас ремень! — сердито сказал Виктор Николаевич. Самсонов вернулся на свое место и сел, не меняя выражения лица: колы и двойки не производили на него впечатления, он был поглощен иными заботами и сейчас обдумывал, как из ореховых скорлупок сделать щиты для своих воинов. Вызванный к карте сосед Самсонова — Дадико Мамуашвили — крепыш со смуглыми, похожими на резиновые мячи, щеками, отвечал уверенно, с легким, приятным акцентом, и, получив пятерку, солидно сел на свое место. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ... В конце урока, когда до сигнала осталось минуты две, Веденкин объявил: — Воспитанник Кошелев Илья, завтра, в воскресенье, я приглашаю вас к себе в гости, домой. Зайду за вами в 12 часов дня. От неожиданности и радости лицо Илюши залил румянец, и его розовые уши-лопушки, казалось, еще более оттопырились. Он не нашел, что ответить и молча встал, одергивая гимнастерку. Все смотрели на Кошелева, словно он получил награду, и только Авилкин хихикнул: — Подумаешь... в гости... Но всем было ясно, что это — от зависти... abu abu abu 4 Виктору Николаевичу особенно нравилось работать с малышами. В училище он преподавал и в первой роте (где была в этом году программа девятого класса) и там увлекался и щедро тратил силы. Но настоящее наслаждение, приносившее ощущение полноты жизни и счастья, он получал от работы с маленькими. До Отечественной войны Веденкин читал лекции в Учительском институте, случалось работать и в техникуме, и в школе взрослых, но всегда его тянуло именно к «мелюзге», как ласково называл он малышей. Трудно сказать, что привлекало его к этой возне с маленькими. Может быть, их доверчивость и детская восприимчивость ко всему новому, ощутимая податливость души, готовой принять ту форму, которую придает ей мастер. Может быть, подкупали широко раскрытые глаза, жадно вбирающие мир, или необходимость для учителя предельно оттачивать каждую деталь своего рассказа, отбирать самые точные слова и красочные образы. Не раз представлялась Веденкину возможность поступить в аспирантуру, но он упорно обходил ее. И когда жена, Татьяна Михайловна, подтрунивая, говорила: — Видно, так ты и умрешь школьным учителем... — Виктор Николаевич отвечал убежденно: — Видишь ли, Танюша, каждый человек должен использовать свои способности наилучшим образом и, если это можно, — по велению сердца. Нет для меня слаще труда, чем просвещение мелюзги. Почему же не быть мне их «профессором»? Аспирант стремится стать кандидатом, кандидат — доктором, потому что неистребимо в человеке желание совершенствоваться и в этом движении вперед удовлетворять интеллект и... если хочешь, здоровое честолюбие. Ну, а коли я все это нахожу в работе с ребятами? ... Веденкин мог часами обдумывать завтрашний урок, перебирать в памяти факты и события, группировать и разъединять их, бережно откладывать нужное и нещадно браковать лишнее. Важно было сначала продумать, о чем маленьким не следует говорить. И потом уже — как преподнести материал. Ему хотелось так рассказать о Святославе, чтобы ребята вдруг увидели перед собой суровое лицо воина, с синими глазами, такими же, как у его матери княгини Ольги, с густыми бровями, сросшимися на переносице; увидели дымные походные костры в степи, услышали призыв Святослава: «Не посрамим земли русской!» и ответный могучий клич: «Потягнем!», храп коней, скрежет скрестившихся мечей, свист аркана и вкрадчивый шелест стрел; чтобы ребята увидели, как молодой Святослав с разрубленной ключицей отбивается один от сотен печенегов и падает, окровавленный, на осеннюю пожелтевшую траву, и свирепый печенежский царь Куря, злорадно усмехаясь, склоняется над ним. Маленькие сердца загорались, когда Веденкин вызывал, живые картины прошлого. Вот мужественный Дмитрий... вдавлены у него на груди латы от ударов вражеских копий, кровь запеклась на вьющейся бороде, но рука не устает разить татар на славном Куликовом поле; вот вольнолюбивый Разин мчится степным вихрем, пригнув к гриве коня красивое, в едва заметных оспинках, лицо — и кичливое боярство трепещет перед грозным для них Степаном. А вот, отдав приказ сжечь полковые знамена, скачет на санях из неприветливой для захватчиков России — Наполеон. Он оброс щетиной, заиндевел, сгорбился. Покорить нас захотел!.. abu 5 На следующий день без пяти двенадцать Виктор Николаевич вызвал в ротную учительскую Кошелева. Мальчик робко постучал в дверь и, получив разрешение войти, смущенно остановился на пороге, едва слышно поздоровался. Видно, ему хотелось сказать что-то, но он стеснялся. — Ты, Илюша, не раздумал пойти ко мне в гости? — подошел к нему Веденкин. — Нет... да... раздумал, — запинаясь, чуть слышно ответил Кошелев, потупив голову. — Почему же это вдруг? — удивился майор. — Мне очень хочется к вам... — решился, наконец, Илюша, — но стыдно перед ребятами... Я иду, а они остаются... — Ну, это пусть тебя не смущает, — успокоил Виктор Николаевич, — в следующий раз я других приглашу. Шагом марш одеваться! — шутливо подтолкнул он Кошелева. У Илюши словно тяжесть с плеч свалилась. Должно быть, он и сам искал какое-то оправдание своему уходу от товарищей. Он молниеносно повернулся кругом и, крикнув: «Я сейчас!» — помчался к старшине. Виктору Николаевичу не хотелось приглашать к себе сегодня нескольких ребят. Один-на-один он рассчитывал скорее вызвать Илюшу на откровенность, а именно этого он желал добиться. В последние дни мальчик был задумчив, сосредоточенно серьезен, тяжело и часто вздыхал и, видно, с трудом отрывался от каких-то своих мыслей. Веденкин знал, что Кошелев потерял в войну родителей. Отец его — председатель колхоза — ушел в партизаны и погиб в камышах во время перестрелки, а мать, на глазах у мальчика, была запорота хуторским «атаманом», поставленным немцами. Осталась только тётя — сестра матери. abu — Я готов! — появился одетый Кошелев. Они вышли во двор училища. Солнце в пелене тумана походило на матовый шар. За конюшнями, по льду катка, стремительно скользили конькобежцы в серых и синих свитерах, с клюшками в руках: шел хоккейный матч между сборной училища и сборной городских школ. — Может быть, тебе хочется посмотреть на матч? — спросил Веденкин у Илюши. — Нет, нет, — ускорил шаг Илюша: он боялся, что майор раздумает взять его к себе, и старался отвести поскорее Веденкина в сторону от катка. Они приближались к выходу из училища, когда на коньках подлетел раскрасневшийся Павлик Авилкин. abu Казалось, от быстрой езды хитрость, обычно едва заметно тлеющая в его зеленоватых глазах, разгорелась, и он не мог скрыть ее даже миной скромника. Веснушки, словно золотая пыльца с красноватых бровей и ресниц, покрывали его лицо. — Товарищ майор, разрешите обратиться?. — Пожалуйста... — Товарищ майор, мне бабушка деньги прислала, и я хочу с вами сфотографироваться, — скороговоркой произнес Павлик. — С удовольствием — ответил Виктор Николаевич. — Но сначала исправь свою двойку по истории, без нее приятнее будет фотографироваться. — Хорошо, — неуверенно согласился Авилкин и поспешно отъехал в сторону. Виктор Николаевич и Кошелев вышли на улицу. Туман настолько сгустился, что купол собора, стоящего в вершине улицы, исчез, и обезглавленные стены проступали неясной айсберговой глыбой. abu — С кем ты, Илюша, дружишь в отделении? — спросил Веденкин, когда они пересекали стадион с сиротливо сгорбившимися штангами футбольных ворот. — Со всеми... У нас ребята очень хорошие. Авилкина я только не люблю, — посмотрел снизу вверх Кошелев. — Не то, что не люблю, а просто не хочу с ним дружить. — Почему же такая немилость? — полюбопытствовал Виктор Николаевич. — Да так! — знающе мотнул головой Илюша, но решил пояснить — У нас в отделении есть «летчики» и «танкисты». Это кто хочет после суворовского идти в летное или танковое училище. Мы даже альбомы составляем, портреты знаменитых летчиков собираем, жизнь их описываем, из газет вырезки делаем про Кожедуба, Талалихина, Гастелло... Записались в клуб юных авиамоделистов... Из Москвы задания нам присылают. А другие — про танкистов все собирают, даже марки и открытки. И когда игра у нас, мы на две партии делимся... Канат, например, тянем. Один раз мы канат тянули... Авилкин «танкистом» был. А когда «летчики» стали верх брать, он к ним перебежал. Разве это дело? abu — Да, это нечестно, — согласился Виктор Николаевич. — Ну, вот и дошли до нашего дома, — весело сообщил он и открыл дверь парадного. В передней их встретила жена Веденкина — Татьяна Михайловна, молодая полная женщина с черным жгутом волос. — Пришли! — воскликнула она приветливо. — Раздевайтесь, раздевайтесь, славное воинство! Илюша сразу не догадался поздороваться, потом сообразил, что дал маху, и громко, старательно сказал: — Здравия желаю! Татьяна Михайловна улыбнулась. — Раздевайся, Илюша! Хорошо, что пришел. Он снял шинель, поднявшись на цыпочки, хотел повесить ее на вешалку, но не мог дотянуться и пыхтел, упорно елозя по стене. Татьяна Михайловна мимоходом помогла ему и, ласково кивнув, прошла в комнаты. Мальчик повертел в руках шапку, положил ее на небольшой столик у окна, пригладил ладонью стриженую голову с темной макушкой и одернул китель. Высокий стоячий воротник парадной формы с позументами заставлял его держать голову слегка откинутой назад, сковывал движения, но придавал степенность, даже важность, находящуюся в полном противоречии с живыми темными глазами. — Пойдем в мою комнату, — обнял мальчика за плечи Виктор Николаевич. В светлой, небольшой комнате, кроме письменного стола, кресла и узкой кровати, были лишь стеллажи с книгами и две картины, писанные самим Веденкипым. На одной изображена была девочка лет четырех, такая же белокурая, голубоглазая и бледная, как Веденкин, на другой — излучина реки, задумчивый вечерний закат, с красками поздней осени, навевающими покой и сосредоточенность. — Это кто, товарищ майор? — показал глазами на портрет девочки Илюша. — Моя дочка — Надя. abu Только ты не называй меня здесь майором. Мы ведь не на службе. Меня зовут Виктор Николаевич. — Виктор Николаевич, — тихо, словно вслушиваясь в необычное сочетание слов, повторил Илюша и поднял на учителя лучистые глаза. — Да вот и сама натура! — воскликнул Веденкин, указывая на девочку, заглядывающую в дверь. — Иди, иди сюда! Девочка с голубым бантом на голове смело приблизилась и, поглядывая на Илюшу, спросила: abu abu — Вы кто? — Воспитанник четвертого отделения пятой роты Суворовского военного училища Кошелев Илья! — щелкнув каблуками, с напускной официальностью представился он, и снисходительная улыбка взрослого появилась у него на губах. — А ну, стукните еще, — попросила Надя, показывая на каблуки и сама пытаясь щелкнуть своими. abu abu — Товарищ майор, — дрогнул печально голос Илюши, — у меня такая сестрица была... Даша. Когда маму убили, нам плохо стало... Умерла Даша от голода... Веденкин задумчиво провел рукой по голове мальчика, и тот доверчиво прильнул к нему. — Познакомься с Надюшей, я сейчас приду, — сказал Виктор Николаевич и вышел в соседнюю комнату. Татьяна Михайловна раскатывала на столе тонкий лист теста. — Я сейчас сниму китель и надену синий свитер, может быть, тогда он перестанет величать меня все время майором, — шопотом сказал Веденкин. — Славный мальчуган, — сердечно сказала Татьяна Михайловна, и глаза ее потеплели, — и так жаль мне его, сиротиночку. Когда несколько позже Веденкин возвратился в свою комнату, Илюша стоял на полу на четвереньках, ржал, подражай жеребенку, мотал головой, а девочка, сидя у него на спине, заливалась смехом, старалась ухватить его за большие уши и командовала: — Тпру... Я тебе говорю, — тпру... — Надя, помоги мне по хозяйству, — позвала расходившуюся дочь Татьяна Михайловна, желая оставить Илюшу наедине с Виктором Николаевичем. Надя неохотно слезла со спины нового друга и, пообещав скоро придти, убежала. abu Веденкин подошел к полке с книгами, достал одну в зеленовато-сером, тисненном золотом переплете, протянул ее мальчику. — Ох, ты-ы... — разгорелись у Илюши глаза. — О Суворове! Он осторожно стал перелистывать плотные, пожелтевшие страницы, подолгу рассматривал рисунки, прикрытые прозрачной бумагой, расспрашивал о своем знаменитом «деде». abu — Товарищи суворовцы! — приоткрыла дверь Татьяна Михайловна, — прошу мыть руки — и к столу. Илюшу усадили рядом с Надей, она на этом настояла. Девочка забралась на специально для нее сделанный высокий стул и со своего возвышения покровительственно поглядывала на гостя. — Илюше больше налей, — попросила она мать, когда Татьяна Михайловна стала разливать борщ. Илюша так громко тянул из ложки, что Виктор Николаевич пошутил: — Ой, ты меня втянешь, — и слегка отодвинул стул. — И меня! — подхватила Надя, но с готовностью придвинулась. Илюша уловил намек на свой новый промах, покраснел и стал есть бесшумно, только капельки пота выступили от напряжения у него на лбу. — Может быть, соли мало? — подсунула ближе к нему солонку Татьяна Михайловна. — Нет, хватит. — Надо сказать: спасибо, — поучающе пропищала Надя и таинственно спросила — А ты знаешь, как соль делают? Не знаешь? Отгораживают море... Оно кипит, — девочка расширила глаза, — как манный суп на печке... Остается соль, чтобы рыбу солить... Это мне рассказала Тоня... из соседней квартиры. Надя помолчала, решая, надо ли еще что-нибудь пояснить. — Только селедку не солят, она и без того уже соленая, — все же дополнила она. Илюша снисходительно улыбнулся, но возражать не стал. К концу обеда он чувствовал себя в этой семье своим человеком. — У нас отделение очень дружное и ребята все хорошие, — рассказывал он. — Максим изобретает скорострельную пушку. Правда! Только это тайна, вы никому, Виктор Николаевич, не говорите. Я ему для опытов банки консервные достаю... Татьяна Михайловна не выдержала, расхохоталась: — Да, да! Не смейтесь, — ничуть не обижаясь, убежденно сказал Кошелев. — Он свою пушку назовет «Илюша»! Вот сейчас на фронте «Катюша» — есть, «Иван» — есть, «Андрюша» — есть, а он назовет — «Илюша». А что, — серьезно спросил Кошелев, — ведь, может быть, из Максима как раз и получится знаменитый военный изобретатель? Ведь может быть? — Конечно, — в один голос ответили муж и жена. — Наверняка получится! — подтвердил Виктор Николаевич. — А есть у нас и пустые выдумщики, — недовольно бросил Илюша. — Поза-позавчера Авилкин поспорил с Каменюкой, кто дольше без пищи выдержит. Каменюка тридцать часов не ел, похудел даже, а Павлик у себя в парте целый хлебный склад сделал — случайно выяснилось. Наш географ говорит на уроке: «Что это, вы, Авилкин, жуете?» Все рассмеялись, а громче других Надя, довольная общим весельем и тем, что мама не заметила, как она спрятала в кармашек передника два коржика: себе и Илюше — «на после». — А вот ты, Илюша, когда летом у тети был, рассказывал своим знакомым о разных проделках в училище? — спросил Виктор Николаевич. — Ни за что, товарищ майор! — с жаром воскликнул Кошелев, увидел укоризненный взгляд Веденкина и поспешно поправился: — Ни за что, Виктор Николаевич! Меня один раз позвал к себе в гости наш председатель колхоза — Степан Иванович Борзов — он еще с папой дружил, они и в партизанах вместе были... abu И спрашивает Степан Иванович: — «Небось вы там, в Суворовском, часто деретесь, друг дружке носы квасите?» Ну, конечно, Виктор Николаевич, без этого ж невозможно обойтись... Только рукава не закатываем, а то долго откатывать, если, кто застанет. Но разве я скажу на стороне что-нибудь плохое об училище! Наоборот, я только самое хорошее рассказываю: о том, что есть у нас свой сад, конюшни, гараж, что мы учимся на пианино играть и на скрипке, иностранные языки изучаем, стреляем боевыми патронами. Я стрелял боевыми патронами! — с гордостью воскликнул Илюша, сконфузился и умолк. ... Вечером Виктор Николаевич повел Кошелева в училище. — Почему ты, Илюша в последнее время бываешь таким грустным? — спросил дорогой Веденкин. — Тетя Фрося очень заболела... — глухо ответил Кошелев. — Она у меня одна на всем свете... Ее мама любила... и я очень... Недавно тетя Фрося приезжала... Привезла бо-о-льшущий кулек гостинцев—36 конфет и 24 пряника... Я сам посчитал, как раз хватило по одному прянику и полторы конфеты на каждого в нашем отделении... Оставив Илюшу в роте, Виктор Николаевич задумчиво возвращался домой. abu Где-то в темноте проскрипели полозьями сани. Крепчал мороз. Звезды, похожие на зеленоватые снежинки, осыпали небо. В стороне депо, в густой тьме, вспыхивали огни электросварки. Они походили на зарницы от далеких разрывов снарядов. Веденкин вспомнил, как в прошлую зиму, вот в такую же морозную ночь, сидел он в окопе с солдатами полка, где был агитатором, и, приятно обжигая пальцы цыгаркой, глубоко затягиваясь, передал ее соседу — пулеметчику Корень. Справа от окопа урчал цепным псом танк: немцы всю ночь то заводили, то глушили мотор. Взметнулась ракета и, отсырело дымя, приковыливая, пошла к земле, волоча перебитый хвост. Провыла собака в деревне. На востоке, над большим городом, лежащим далеко позади наших окопов, закружили светляки зениток, и, как сейчас, выхватывая из темноты куски неба, вспыхивали бесшумные взрывы. А наутро, во время атаки, его ранило в грудь осколком снаряда, навылет. Ничего, все обошлось... Даже хрипов нет... Но казалось: между той ночью и этой легли годы, долгие, как ожидание атаки в промерзшем окопе. «А ведь настанет время, — подумал Веденкин, и от этой мысли стало тепло, — придет ко мне вот такой Илюша, попросит: „Виктор Николаевич, дайте рекомендацию в партию“. Поручусь, как за сына... И в нем будет продолжение меня самого, он завершит то, что я не успел сделать». abu ... Илюша Кошелев в это время, уложив на тумбочке китель и брюки, нырнул под одеяло, свернулся калачиком. Пред глазами проплыли: Надюша, приветливо помахивая рукой; сестрица Даша, Виктор Николаевич в синем свитере... Густой туман стал заволакивать их лица. Илюша подумал об учителе: «Я за него в огонь и в воду... тетя Фрося...» — и, счастливо улыбаясь, уснул. ГЛАВА III Отделение, показавшееся Боканову в первый день его знакомства с ним таким одноликим, на самом деле было очень разнохарактерным. Год совместной жизни объединил ребят лишь первой непрочной связью, раскрыл слабости и достоинства каждого, настоящей же дружбы еще не принес. Любили левофлангового — безобидного балагура Павлика Снопкова; уважение вызывал талант Андрея Суркова, который умел хорошо рисовать; Геннадия Пашкова, генеральского сына, изнеженного и заносчивого, сразу прозвали «Осман-Пашой». Его недолюбливали, хотя считали лучшим рассказчиком приключенческих повестей и рассказов. Особым было отношение к Савве Братушкину — над ним, правда, подтрунивали: «задавака», «форсун», но склонны были снисходительно видеть в его слабости не гонор, как у Пашкова, а лихость. Стремление обратить на себя внимание принимало у Саввы уморительные формы, а порой доставляло ему даже неприятности. При игре в футбол, желая сам забить мяч, Братушкин часто получал от судьи штрафные за авсайд, так как находился на запретном поле или нарочито прихрамывал. В прошлую зиму — бесснежную и морозную — Савва до тех пор не опускал на прогулках наушников шапки, пока не отморозил ухо. Расписывался он с выкрутасами, облакоподобными росчерками, в скобках поясняя печатными буквами — Братушкин. А при ходьбе вне строя — правой ногой, казалось, ввинчивал что-то в пол и немного раскачивался по-матросски. Старшим в отделении был грудастый, квадратный Василий Лыков, большой любитель покушать и поспать. В перемену он, вобрав короткую шею в плечи и немного склонив на бок голову с белой отметиной, чуть повыше уха, — разминал мускулы приемами бокса и, оттопырив мясистые губы, наносил, удары невидимому противнику. В парте у этого «дитяти» была спрятана двухпудовая гиря, которую он на свободе, играючи, подбрасывал и ловил на лету. В первые месяцы пребывания в училище Лыков пытался установить в классе «режим кулака»: подговорил одноклассников не писать контрольную работу по математике, терроризовал Пашкова, отнимал у соседей по парте резинки, тетради. Преподаватели только удивлялись обилию «чрезвычайных происшествий» в этом отделении, но не подозревали, что все они — дело рук Лыкова, которого офицеры называли между собой ласково — «Василек». Он казался добродушным: светлые навыкате глаза, походка вразвалочку, манера держать руки так, словно подмышками у него по арбузу. Все прояснилось неожиданно. Класс сам решил «свергнуть иго». В два часа ночи в спальне состоялось тайное совещание (не обошлось без тычков Васильку). Лыков с тех пор утихомирился и через полгода был снова признан старшим отделения, но теперь он никогда не пускал в ход кулаки. Василий рос в крестьянской семье, где его рано приучили к бережливости и хозяйской расчетливости. Придя в училище, он первое время собирал в бане, обмылки и складывал их в мешочек — «мамке передать». Пользуясь положением старшего отделения, Василий выбирал себе самые лучшие, по его мнению, ботинки, заставляя других долго ждать, самый лучший кусок пирога, самую лучшую койку в спальне. В каждое дело Василий старался внести хозяйственную основательность. Даже парта его имела дверцу с замочком, расписание под стеклом, а позади, на стене, Лыков аккуратно прикрепил газетный лист бумаги, чтобы не пачкаться о стену. Он любил «поражать» кого-нибудь своей силой. Подойдет к Савве Братушкину и, согнув руку так, что под гимнастеркой вздуваются твердые шары, предложит, будто подарок делает: — Попробуй... Савва ткнет пальцем в бицепсы, потискает их руками и с некоторой завистью скажет: — Ничего... Лыкова, видно, эта оценка не удовлетворяет. Взяв Братушкина за ремень, он, не спрашивая его согласия, сообщает: — А вот я тебя приподниму, — и, понатужившись, действительно отрывает его от пола. За одной партой сидят Семен Гербов — спокойный, рассудительный юноша с продолговатым лицом и сухощавый, смуглый, с резким вырезом ноздрей, Володя Ковалев — быстрый, прямой, вспыльчивый. Дружба у Володи с Семеном началась со второго дня прибытия в училище. Они приехали одними из первых. В коридорах было пусто и тоскливо, — совсем не так, как рисовалось в воображении, когда ехали сюда. По неуютным, необжитым комнатам бродили одинокие фигуры в самой разнообразной одежде. В списке сначала поставили рядом Гербова и Ковалева, потом расстояние между ними с каждым днем росло, заполнялось новыми фамилиями, но дружба крепла. Началась она так. На второй день новой жизни Василий Лыков, увидя в библиотеке, в руках у Ковалева, «Таинственный остров» Жюль Верна, выхватил книгу и заявил библиотекарше: «Эту я читать буду». Вызывающе надвинулся выпяченной грудью на Володю. Тогда подошел Семен, — он был таким же широкогрудым, как Лыков, но чуть выше его, — протиснулся боком между спорщиками, спокойно вытащил книгу у оторопевшего Василия и веско сказал ему, возвращая через плечо книгу Ковалеву: «Он прочтет, тогда тебе передаст». Лыков оглядел Гербова зло и внимательно. Круто повернувшись, он вышел, бормоча угрозы. Семен был нетороплив в движениях и немного мешковат. Говорил он медленно, сначала подумав, и от этого сказанное звучало как-то особенно значительно. Гербов отличался миролюбием, и казалось невозможно вывести его из равновесия. У Семена никого из родных не было, кроме дедушки а дальней деревне Витебской области. Мать умерла за три года до начала войны, старший брат был замучен в гестапо, а отца выдал немецкому коменданту полицай Тимка Ковальчук, вынырнувший в их селе из плена. Ковальчук помогал немцу сжигать отца Гербова на костре. Семен после этого ушел к партизанам в лес, а по освобождении местности Красной Армией был усыновлен артполком, где его за боевые заслуги в тринадцать лет приняли в комсомол и прислали в училище «для дальнейшего прохождения службы», — как написано было в направлении. Дружба Семена и Володи лишена была нежностей, но за внешней, кажущейся грубоватостью отношений скрывалось теплое, прочное чувство. Когда Ковалев заболел, Семен ежедневно приходил в санчасть и часами просиживал у койки друга. Гербов был немного ленив, вернее, это была даже не лень — просто за годы войны он отвык от учебы, отстал и теперь не всегда мог перебороть желание отодвинуть «на потом» выполнение неприятного задания. Особенно не давалась ему математика. «Эти уравнения непобедимы», — обреченно говорил Семен, захлопывая задачник. Тогда Ковалев стал заниматься с ним сам. В субботу вечером, когда все уходили в кино, Володя запирал в классе на ключ своего друга наедине с задачником, а приходил из кино — проверял, как решены задачи. Он был неумолимым учителем — и уравнения сдались. К службе в армии Володя готовился упорно. Решив, что он — хилый, закалял свое худощавое, но сильное тело: зимой обтирался ледяной водой, а если поблизости не было офицера, — то и снегом. «Хорошо было бы, как Суворов, совершать по утрам, в любую погоду, прогулки верхом», — не раз думал Володя. Он достал гантели и упражнялся по системе Анохина. Дома, во время каникул, спал на полу, и мать — Антонина Васильевна — не решалась перечить, простодушно предположив, что это — крайности современного физического воспитания. Чтобы развить выносливость, Ковалев как-то решил четверо суток не брать в рот ни капли жидкости, но на третий день не выдержал испытания и был очень недоволен собой. abu В первые месяцы пребывания в училище на Ковалева то и дело наскакивал с кулаками Лыков, не забывший поражения в библиотеке. Лыков был шире Володи в плечах, крепче сколочен и сильнее. Тогда Володя начал обучаться приемам бокса и однажды поразил всех: он закатил обидчику классический «хук справа» и тем утвердил свою независимость. Даже в развлечениях Володя, может быть, не всегда вполне сознательно, стремился запастись всем необходимым для будущей нелегкой службы. А что она будет нелегкой — он ни минуты не сомневался, и его особенно привлекала мысль о преодолении больших трудностей. Володя первый предложил создать в роте автокружок, изучать мотор и управление машиной. Это оказалось вполне осуществимо потому, что гараж училища находился рядом. Но если другие записались в кружок просто так, в поисках развлечений, то Ковалев отнесся к — новому делу с большой серьезностью. — Офицеру, — сказал он Семену, — надо уметь самому управлять машиной — пригодится. И убедил друга изучать автодело. Увлечения Ковалева были разнообразными, но преобладало самое устойчивое желание — подготовить себя как можно лучше именно к военной службе, походить на отца-командира, погибшего в прошлом году. Часами читал Володя журнал «Военный вестник», в котором не многие статьи понимал, но старательно выписывал оттуда в особую тетрадь схемы, таблицы, высказывания полководцев; часами просиживал над разбором операций наших войск на фронтах Отечественной войны. Книгу о Суворове, — подарок матери, он исчертил пометками, надписями на полях и часто перечитывал. abu ... Боканов не знал, да и не мог узнать так быстро своеобразия характеров, склонностей, взаимоотношений в своем отделении, потому что не вошел в глубинное течение его. Течение это проходило где-то рядом с ним, но не вбирало. Да и не всякому дано было входить в него. Воспитатель может годы проработать, так и не узнав внутренней жизни детского коллектива. Но если дети признали его своим, близким и достойным уважения, — «тайны» перестают существовать для такого воспитателя, и каждый день приносит радость душевной близости. У Боканова этой близости не было. Его приказания выполняли, но под нажимом; к нему неплохо относились, но без теплоты и душевной искренности. И он начинал думать — «Полно, да нужны ли здесь, в закрытом военном учебном заведении, пресловутая близость, хваленая сердечность? Есть повиновение, выполнение долга мною и ими. Что же еще надо? Сами условия — воинские звания, суровый распорядок дня, форма одежды, взаимоотношения подчиненных и начальников — не располагают к задушевности...» abu ГЛАВА IV В комнате офицерского отдыха — приятный полумрак. Поблескивают зеркала; на большой картине в массивной раме уланы и кирасиры сбились в клубок ожесточенной схватки. Веет теплом от камина. Тают и никак не растают хрустальные льдинки люстры. Прямо под ней, так, что свет, точно колпаком, накрывает небольшой столик, командиры первой и пятой рот — подполковник Русанов и майор Тутукин — играют в шахматы. abu abu abu abu Закончив партию, они подсаживаются ближе к камину. Странными были отношения Русанова и Тутукина: в одно то же время полны доброжелательства, дружеского расположения и горячей непримиримости, когда дело касалось педагогических взглядов. Они всегда словно искали случая схватиться в споре, находили наслаждение в словесном поединке, где каждый представлял крайние взгляды. Майор Тутукин, строевик, ярый поклонник воинских ритуалов (ряд лет он преподавал огневую подготовку в офицерском училище), был поборником самых решительных мер педагогического воздействия на суворовцев, не признавал серединных решений и считал, что только жестокая дисциплина с карцером, лишением воскресного отдыха, правом ставить в угол — обеспечит нужный порядок. — Иначе, — убежденно доказывал майор, — когда наши питомцы придут в офицерское училище, слишком разительным окажется для них переход от нынешнего «поглаживания по головке» к суровым требованиям настоящей воинской дисциплины. Подполковник Русанов, наоборот, считал, что следует действовать, главным образом, мягкостью, убеждением, все время помнить: перед тобой ребенок и ранить его душу очень легко. Будучи воспитанником Московского кадетского корпуса, подполковник любил делать экскурсы в прошлое. — А у нас в кадетском... — вспоминал он часто и, отдаленный от прошлого десятками лет, сам того не замечая, идеализировал его. Исходя из противоположных педагогических воззрений, командиры рот по-разному строили и свою работу. Малыши майора Тутукина, раньше времени овзросляемые им, усиленно превращаемые в солдатиков, трепетали перед командиром роты, но, оставшись наедине, давали естественный выход своей энергии, сами выдумывали игры, устраивали бои отделения с отделением, рискуя расшибиться, съезжали по перилам лестницы, играли в «мала куча». Однако стоило показаться кому-нибудь из взрослых, как они браво вытягивались, лихо щелкали каблуками и прилежно провожали глазами начальство, вполне удовлетворяя этим командирский вкус Тутукина. Пятнадцати-шестнадцатилетние подростки Русанова, быстро обнаружив мягкосердечность подполковника, не прочь были сыграть на ней: нарушив дисциплину, изобразить раскаяние, прикинуться ребенком, с которого и спрос-то мал, а получив отеческое внушение, иронически фыркать за дверью, в кругу обступивших товарищей: — Нота-а-цию читал... о нравственности и самосовершенствовании! Взывал к благородному юношескому сердцу. А я, братцы, пуще всего боялся, что лишит отпуска в город. Только вмешательство генерала и начальника политотдела смягчало крайности командиров рот. — Владимир Иванович, — спрашивал добродушно генерал у Тутукина, — ты хоть игры-то для своих детишек организуешь? Ведь мы в детские годы любили в индейцев поиграть, разные там мокасины, томагауки — помнишь? Героев Фенимора Купера в лицах изображали... — Будет организовано, товарищ гвардии генерал! — обещал Тутукин, выпрямляя крутую грудь и про себя удивляясь причудам начальства. — Надо, надо, — мягко внушал ему Полуэктов, — кругом поворачиваться и «так точно» говорить они еще, ой сколько будут, а детства ты их не лишай. Дай отдушнику... С Русановым генерал вел разговор жестче: Ты мне, Виталий Петрович, либерализма не разводи. Юношам твоим время нести полную ответственность за проступки: безнаказанность, как ржа, дисциплину разъедает. «Понеже ничто так ко злу не приводит, как слабая команда». Верно? Пашкова-то наказал за опоздание из отпуска в город? — Да знаете... — начал было подполковник. — Знаю, знаю — не дал ему договорить генерал, — нотацию читал... Может быть, даже слезу у Пашкова из глаз выдавил — и рад педагогической победе. Категорически требую, товарищ Русанов, навести порядок в роте. Поменьше «пожалуйста». abu Вы с вашими «отдушниками» забываете, что они уже ю-н-о-ши! Они растут, взрослыми людьми становятся, а вы их все приготовишками считаете. ... Сейчас, усевшись удобнее в кресла у камина, Русанов и Тутукин перебрасывались малозначащими фразами, словно нащупывая тему, достойную сражения. В соседней комнате кто-то негромко наигрывал на пианино вальс «В прифронтовом лесу». — Ты, Владимир Иванович, удивляешься, — повернул подполковник Русанов к огню лицо в старых, заживших шрамах — что капитан Волгин у тебя плохо работает, все глядит, как бы домой из училища поскорей уйти. А я его понимаю... Ну, женился человек недавно, молод, а мы его с утра до ночи заставляем в училище быть, то с отделением, то дежурство, командирская учеба, лекции по психологии и педагогике, посещение уроков русского и иностранного языков. Помилосердствуйте! — На то и служба, — буркнул Тутукин. — Верно, служба, но ведь она не должна лишать человека радостей личной жизни. Как ты полагаешь? Помню, у нас в кадетском офицеры-воспитатели довольно много свободного времени имели... — Это было сорок лет назад, — язвительно вставил Тутукин, — и нам не пример. — Почему же не пример? — начинал нервничать Русанов. — Разве мы не используем все лучшее из прошлого? Корпуса существовали двести лет и дали миру Кутузова и Брусилова, Макарова и Кондратенко, именно — пример! Я У себя в роте ввел с этого месяца такой порядок: ежедневно до 14.00 мои воспитатели совершенно свободны, а в воскресенье свободны с 14.00. В средине недели каждый имеет выходной день, в этот день полностью заменяет воспитателя кто-нибудь из учителей, а воспитатель и в театр с женой пойдет, и почитает. Зато в остальное время — отдай всего себя работе. И знаешь, они сейчас работают несравненно лучше. Заняты меньше, а делают больше. И я могу быть реже в роте, не опекать мелочно: дежурный офицер чувствует полную ответственность. У меня воспитатель Боканов ребятам сказал: «Если хотите, чтобы я вас уважал по-настоящему, ведите себя в мое отсутствие еще безупречнее, чем при мне». И должен тебе сказать: они его не подводят, хотя он вовсе не сидит невылазно в отделении. Ну, первый месяц, пока знакомился, — приходилось. А сейчас у него один отвечает за чистоту класса, другой смотрит, чтобы в партах порядок был, третий получает и сдает физкультурный инвентарь. И впечатление такое, словно офицер тут не при чем. Пришел, проверил, дал указание... — Да, но у вас старшие воспитанники и сильный сержантский состав, — не сдавался майор. — Офицеры могут на них положиться. А моих сержантов пока носом не ткнешь, сами ничего сделать не догадаются. — Ты меня прости, Владимир Иванович, но и сержанты ведь в наших руках. Их при хорошей службе — поощри, когда надо, строже спроси, предоставь больше самостоятельности — первыми помощниками станут, а выпусти из-под контроля — всю работу офицера насмарку сведут. Ты ведь знаешь историю с Найденовым? Тутукин слышал об этом необычном происшествии... Старшину Найденова, широкоплечего детину, первое отделение третьей роты невзлюбило после того, как он, приехав из Москвы с генералом (тот брал его ординарцем), стал втридорога продавать ребятам альбомы для марок, предварительно стерев на обложках действительную их стоимость. Покупать-то покупали, но старшину прозвали «спекулянтом», и это прозвище за ним прочно утвердилось. Вася Коробкин, тихий тринадцатилетний мальчик, с огромными глазами, какие рисовали древнерусские живописцы, — попросил разрешения у преподавателя естествознания, майора Бубенцова, перенести ежа в соседний корпус. Возвратись с прогулки, Вася осторожно положил ежа в шапку и выбежал во двор, держа ее перед собой. Здесь его остановил Найденов. — Что у тебя в шапке? — подозрительно спросил он. — Еж, — доверчиво ответил Коробкин. — Положь сюда! — грубо потребовал старшина, протягивая руку. — Мне майор разрешил... — начал было Коробкин. — Давай, давай! — настойчиво придвинулся Найденов. Вокруг собрались воспитанники, и старшина теперь считал вопросом престижа отобрать ежа. Вася на шаг отступил. Найденов ухватился за его шапку и так толкнул Коробкина, что тот упал на снег... Вскочив, он зло закричал, со слезами в голосе: — Вы не имеете права! — Ну, ну, поговори! Еще не то заработаешь за неподчинение, — пригрозил старшина и ушел, унося злополучного ежа. На следующее утро Найденов вел отделение к плацу на строевые занятия. Когда они поровнялись с местом, где вчера был брошен на землю Коробкин, все двадцать пять воспитанников, как один, сняли шапки, положили их на правую руку, согнутую в локте, и выдвинув ее вперед, повернули, словно по команде, головы в сторону «места несправедливости». — Кру-гом! — взревел старшина. Мальчики повернулись кругом, но, дойдя опять до «места несправедливости», повторили приветствие. — Ну, и как вы расцениваете это событие? — напав, наконец, на тему, достойную поединка, осторожно произнес Тутукин и потер большой шишковатый лоб. — Я сделал бы внушение старшине и предупредил бы тем повторение грубости с его стороны. — А отделение? — подвинулся с креслом к Русанову майор. — Отделение? — не понимая еще, что вызов ему уже брошен, переспросил подполковник. — Они по-мальчишески остроумно протестовали против грубости взрослого. — И вы толкнули бы воспитанников на новое организованное неповиновение! — уличающе воскликнул Тутукин. Подполковник, наконец, понял, что бой начался и, откинувшись на спинку кресла, медленно промолвил: — А вы что сделали бы? Он в самые острые минуты спора с Тутукиным переходил на «вы». Майор же всегда помнил о различии возраста и звания. — Старшину арестовал бы суток на пять — раз! Отделение лишил бы на две недели отпуска в город — два! — решительно загибал пальцы Владимир Иванович. — И этим самым, — по-прежнему медленно выговорил Русанов, — из мухи раздули бы слона, фиксировали бы внимание всего отделения на проступке, придали бы ему окраску организованного неповиновения и, наказав всех оптом, превратили бы их в мучеников, пострадавших за правду, сплотили бы всех в желании коллективом же снова дать отпор. — Но вы забываете, Виталий Петрович... abu abu Спор набирал высоту, и только поздний час мог теперь прекратить его... ГЛАВА V 1 На самой верхушке елки горела пятиконечная звезда. Она почти упиралась в лепной высокий потолок актового зала. В это время к елке подошел генерал, и в зале наступила тишина. — Дорогие товарищи! — негромким, но ясным голосом сказал он. — Прошедший год был годом решающих побед нашей Армии. Она очистила советскую землю от фашистской нечисти и перенесла войну за пределы нашей страны. abu Своим трудом здесь, в училище, мы вместе со всем народом куем победу. Желаю вам в наступающем году плодотворно работать! abu abu ... Духовой оркестр, спрятанный на хорах, заиграл кокетливо-задумчивый полонез. В первой паре, молодо приосанясь, пошел генерал с женой, худенькой темноволосой женщиной. При поворотах генерал, стараясь сделать незаметным прихрамывание, еще более выпрямлялся. Пара за парой поплыли вокруг елки танцующие — воспитанники первой роты, в черных кителях с алыми погонами и такими же лампасами на брюках, и приглашенные на вечер ученицы соседней школы. abu abu Ребята впервые надели сегодня белые перчатки и чувствовали себя в них неловко. Вдоль стен зала сидели матери, пришедшие с девочками в гости. Одна из них, маленькая, полная, с веселыми глазами, не отрываясь, с гордостью глядела на дочь — очень похожую на нее. Ей не верилось, что это Зинушка... А та нет-нет и метнет в сторону матери быстрый взгляд, словно говоря: «Вот видишь, а ты не хотела пускать, не хотела давать новые туфли. Вот видишь...» И слегка подбоченясь левой рукой, склонив к плечу золотистую голову, скользила дальше. После танцев начались игры: в «третьего лишнего» и в «кошки-мышки». Ребята затащили в круг математика Семена Герасимовича. Он вобрал голову в плечи, прижал к пиджаку вьющуюся бороду, насадил плотнее на переносицу пенснэ и гонялся за проворной девочкой в голубом джемпере... Казалось, вот-вот настигнет, но девочка ныряла в круг и уходила от преследования. Когда, наконец, Гаршев поймал ее, ребята от удовольствия начали хлопать в ладоши, подскакивать и кричать каждый свое, веселое и непонятное в общем шуме. «Почтальоны» в белых бумажных фуражках шныряли между играющими. — Примите письмо! — сует свернутую бумажку в руку Павлику Снопкову Гербов. Но почтальон озабоченно озирается. — Почта загружена! — бросает он на ходу и пробирается в соседнюю комнату. — Нашел! — радостно кричит Снопков, увидя на диване рядом с Бокановым майора Веденкина и его жену. — Товарищ майор, вам экстренное письмо, ответ оплачен... — Давайте, давайте, — улыбаясь, протянул руку Веденкин, развернул записку, пробежал ее глазами. «Виктор Николаевич! Поздравляю Вас с Новым годом, желаю счастья и удачи и прошу (извините за грубое выражение) сдирать с нас не две, а хотя бы одну шкуру — пореже ставить колы». Подпись была неразборчивой, но, хотя и по измененному немного почерку, Виктор Николаевич узнал руку Ковалева. — Ответ будет? — с любопытством посмотрел почтальон. — Обязательно! — провел рукой по своей светловолосой голове Веденкин. abu Майор подошел к подоконнику и, облокотившись, быстро написал: «Благодарю за добрые пожелания. Со своей стороны желаю вам успеха в учебе, а также не попадаться мне в руки неподготовленным, как это было позавчера. А грубое выражение — прощать не хочется!» Снопков убежал. Веденкин, садясь на диван, протянул полученную записку Боканову: — Ваш Ковалев прислал... Капитан прочитал и недовольно поморщился: — Развязность какая! — Мальчишество... — не согласился майор. — Сказать по правде, я Ковалева мало знаю, но мне кажется., он воды не замутит... — Хороший парень! Но... насчет «воды не замутит»... вы скоро измените мнение, — усмехнулся Веденкин. — С норовом паренек! К нему нужно умело подойти. — Подлаживаться, — скептически бросил капитан, — не в моих правилах... — Э, дорогой Сергей Павлович, не о подлаживании речь идет... Но тропку к каждому из них искать придется. Уверяю вас! И, чорт возьми, не всегда ее сразу найдешь... Боканов впервые был на училищном вечере, и ему здесь не все нравилось. «Почему в гости пришли только девочки? — думал он. — Нужно ли развивать это преждевременное „кавалерство“? Надо на педсовете предложить на такие вечера обязательно приглашать и ребят из соседних школ. Стоит ли большую часть вечера отдавать танцам? Разве мало хороших игр, пьес и песен... не шаркунов паркетных готовим». Сергей Павлович хотел было сказать об этом Веденкину, но решил, что лучше сначала внимательнее присмотреться. В стороне от танцующих, со скучающим видом стоял, держа левую руку в кармане, Володя Ковалев. Иронически сощурив «диковатые» глаза под широкими бровями вразлет, немного откинув назад черноволосую голову, Володя смотрел, как священнодействовал в танце его друг Семен Гербов — ни слова, ни улыбки, серьезный, сосредоточенный взгляд. Ковалев снисходительно усмехнулся: он считал танцы нестоящим делом, но Семену прощал его увлечение. В зале распоряжался Геннадий Пашков. Над верхней губой холеного лица Пашкова пробивалось несколько темных волосков, которые он по утрам любовно рассматривал в зеркале. Пашков суетился, непрерывно вертел головой с маленькими толстыми ушами, охорашиваясь, расправлял то и дело китель вокруг ремня и всем видом своим показывал деловую озабоченность. Розовощекий Снопков, расставшись с фуражкой почтальона, галантно щелкнул каблуками перед женой майора Веденкина. Пыжась и стараясь казаться выше, он прошел с ней несколько кругов в вальсе, подвел к стулу, поблагодарил и побежал к друзьям. Здесь, не выдержав роли, прыснул от удивления перед самим собой и дурашливо перекрестился. Случайно взгляд Володи остановился на девочке, сидевшей с подружкой неподалеку у двери. У девочки были живые карие глаза под темными бровями, похожими на мохнатые ветки елочки, маленький задорный нос и на каштановой косе огромный черный бант, концы которого выглядывали из-за головы. Чуть заметный шрам надламывал верхнюю губу. abu «Наверно, упала когда-то», — подумал Ковалев; заметив, что она посмотрела в его сторону, поспешно отвернулся, сделав вид, что рассматривает танцующих, но через несколько минут опять стал поглядывать на нее. Девочка была настолько смуглой, что румянец, яркий для другого лица, был у нее едва заметен. К ней подскочил самоуверенно Пашков, пригласил на польку, и впервые Владимир пожалел, что не танцует. ... Гале недавно исполнилось пятнадцать лет. Пойти на этот вечер ее уговорила подружка Зина, вместе с которой она училась в восьмом классе школы имени Зои Космодемьянской. Запыхавшаяся, радостно возбужденная, возвратилась Галя после танца к своему месту. Сейчас она походила на молоденькую, впервые покрывшуюся листьями вишню, что тянется к майскому солнцу и весеннему ветру. abu Все в ней было мило и скромно: просто сшитое шерстяное красновато-коричневое платье, маленькие туфли на низком каблуке, манера смотреть, слегка наклонив голову на бок. — Все в круг, беритесь за ручей! — громко распорядился Пашков. Володя неожиданно для самого себя очутился рядом со смуглянкой, и бешеный вихрь понес его по залу. 2 ... К Сергею Павловичу подошел начальник политотдела училища полковник Зорин и дружески пожал его руку. — Ну как, осмотрелись у нас? — взглянул он на Боканова из-под густых бровей живыми серыми глазами и, взяв капитана под руку, отвел в сторону, к мраморной колонне. Если Полуэктов был отцом училища и между собой офицеры называли его ласково «батя», то Зорин — душой училища, и каждый чувствовал особенную симпатию к этому некрасивому седоволосому человеку. Лет двадцать назад Зорин работал директором школы, потом заведующим городским отделом народного образования; политруком он участвовал в финской кампании и комиссаром дивизии — в защите Севастополя, в 1942 году. С перебитыми разрывной пулей рукой и ключицей, обескровленного, его доставили в последнем эшелоне раненых, вывезенных из города на «Большую Землю». После многих мучительных операций Зорин вышел, наконец, из госпиталя и получил назначение в Суворовское училище. Ехал он сюда, как, впрочем, и многие офицеры, с внутренним беспокойным сомнением: справится ли, найдет ли свое место в совершенно незнакомом деле. Но бодрился, успокаивал себя тем, что ведь это, собственно, та же детская школа, но с усложненной задачей — вырастить нового военного человека. Первые месяцы работы принесли много огорчений — что-то не ладилось: то там, то здесь обнажалось уродство, принесенное детьми с улицы, захлестывали бесчисленные хозяйственные и учебные дела, он чувствовал, что теряет лицо политического руководителя, именно политического, и напряженно, мучительно искал ускользающую основу работы. Он внимательно всматривался в то, что делал коллектив училища, перечитывал учебники педагогики, — но все это, конечно, не давало ответа, каким должен быть стиль работы именно его — начальника политического отдела. Директивы, инструкции, получаемые сверху, только в общих чертах определяли круг обязанностей, претворение же всего этого в жизнь настоятельно требовало — учиться, искать, оценивать внимательно то, что делаешь. Вскоре он пришел к убеждению: дальновидный воспитатель может предотвратить многое нежелательное, развить нужное. Эту мысль Зорин настойчиво внушал офицерам. Для политических занятий и лекций он подбирал такие темы, которые учили бы искусству предвидения. Затем Зорин сделал твердый вывод: суворовцев надо воспитывать так, чтобы они чувствовали — воинская служба тяжела, впереди трудный путь и к нему следует готовиться сейчас. Он неутомимо разъяснял это воспитателям, советовал смелее вовлекать детей в труд, рассказывать им, как нелегко даются нам победы на фронте и в тылу. На мысль о таком направлении политической работы натолкнул Зорина случай в третьей роте. Тринадцатилетний Петр Самарцев заявил офицеру, что он не собирается стать «Ванькой взводным», а будет разрабатывать планы в Генштабе. Потребовалось рассказать детям и о службе командира взвода, и о дворянских сынках старой армии, которым с детства уготовлялись теплые места, и о многом другом. На педагогическом совете Зорин обратился к офицерам с предостережением: — Мы не вправе выращивать цыплят вместо орлят! Непримиримый противник рутины в любом ее проявлении, Зорин и в педагогическом деле стремился найти новые, свежие приемы. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ...Он обладал счастливой способностью доверчиво располагать к себе людей. Ему прощали беспощадную прямолинейность и знали — если надо было, полковник умеет добавить металла в свой голос. Как-то само собой получилось, что к нему приходили с горем и радостью, за советом и помощью, рассказать об удаче или промахе, новой мысли и новом деле. Возможно, привлекало к Зорину то, что он умел просто, с искренней заинтересованностью вникать в дела, казалось бы, иногда очень далеко отстоящие от него, превращать их в свои и помогать не навязчиво, не начальственно, а по-товарищески. abu Поэтому и любили офицеры встретиться с ним, пожать руку, запросто поговорить, а воспитанники безбоязненно обращались с вопросами и старались приветствовать как можно рьянее и чаще. — Ну, как, Сергей Павлович, осмотрелись у нас? — повторил вопрос Зорин, когда они остановились у колонны актового зала. — Да, как будто, товарищ полковник. — Не буду надоедать нравоучительными советами, но один добрый все же дам: вам придется столкнуться у нас с двумя, так сказать, крайними «педагогическими течениями». Сторонниками только поглаживания по головке детей да уговаривания... — Не собираюсь! — решительно бросил Боканов. — Думаю предъявить полную меру требовательности. — Хорошо, — метнул внимательный взгляд Зорин, — но и не перехлестывайте, иначе впадете в другую крайность — механически перенесете к нам порядки линейных частей... Строгость наша должна быть прежде всего отцовской... «Будто сговорились», — недовольно подумал Боканов, вспомнив недавний разговор с Веденкиным. abu 3 ... Командир первой роты подполковник Русанов знаком руки подозвал Семена Гербова. Тот подбежал с развевающимся бантом распорядители и выжидательно вытянулся. — Наклонитесь, — сказал подполковник и приблизил морщинистое лицо к уху воспитанника. — Плохо, Семен, — прошептал он, — что вы сами не догадались и приходится подсказывать. Надо подойти к генералу и его супруге, пригласить на чай: «Вера Ивановна и Алексей Федорович, прошу вас на чашку чая». — Генералу сказать... «Алексей Федорович»? — испуганно переспросил воспитанник. — Именно так: «Вера Ивановна и Алексей Федорович, — настойчиво повторил Русанов, — прошу вас на чашку чая». Что же здесь такого? — сделал удивленные глаза подполковник, — элементарная вежливость. Ну же, ну, — ободряюще подтолкнул он Гербова. Помучившись несколько минут, Гербов, наконец, решился. Генерал, услышав приглашение, посмотрел на жену, как бы призывая ее в свидетельницы воспитанности детей, подал ей руку и последовал за Семеном, удовлетворенно поглаживая короткие усы. Гербов, доведя генерала до столика, шепнул оторопевшему Лыкову, с повязкой дежурного на руке: — Смотрите быстро — на полусогнутых! — и возвратился в актовый зал. Здесь он разыскал Пашкова, отвел в сторону и насмешливо сказал: — Эх ты, сидит с женой начальник учебного отдела, скучают, а ты сам не догадаешься подойти и пригласить их на чашку чая. — Верно! — согласился Геннадий, удивляясь своей недогадливости. — Только по имени-отчеству обращайся... — добавил наставительно Гербов. ... Володя Ковалев усадил Зину с мамой и Галю за столик и пододвинул вазы со сладостями: — Кушайте, пожалуйста... А я сейчас принесу чай. Еще в начале вечера многие воспитанники тревожились, разрешит ли генерал проводить гостей домой? Может получиться очень некрасиво: пригласить пригласили — и поздней ночью одних выпроводят на улицу, в темень. К Русанову то и дело подходили: — Товарищ подполковник, попросите генерала... — Товарищ подполковник, невежливо ведь... В другой раз не придут... Наконец, Русанов направился к генералу. Володя, разговаривая с Галей и Зиной, нервно поглядывал на дверь, за которой скрылся командир роты. Но генерал был сегодня удивительно сговорчив — он разрешил! Делом трех минут оказалось сбегать в шинельную, затянуть ремень на шинели, разыскать вещи гостей. Правда, Володя подал Гале сразу и галоши и шубку. Увидя ее лукавый прищур (словно ручеек веселый пробежал), еще более смутился, бросил галоши на пол вместе с шапочкой. Начал поднимать ее — и шубкой подмел паркет. Подошел капитан Боканов: — В вашем распоряжении — час, успеете? — негромко спросил он у Ковалева, но Галя услышала. — Мы недалеко живем... — словно оправдываясь, сказала она. — Ну, добрый путь, — улыбнулся Сергей Павлович и отошел. На улице свет из больших окон училища ложился на снег белыми полотнами. Сначала шли вчетвером. На углу Советской и площади Маяковского мама Зины сказала, обращаясь к Володе: — Ну, молодой человек, надеюсь, вы сами доведете Галинку до дома, а мы здесь свернем направо. Молодым человеком Володю назвали впервые в жизни, и он почувствовал гордость и какую-то неловкость от этого обращения. Они распрощались. Разговор у Володи с Галей не клеился. Шли, немного сторонясь друг друга, старательно глядя под ноги. — У вешалки это кто к нам подходил? — спросила, наконец, Галя. — Наш новый воспитатель, капитан Боканов. — Хороший? — Кажется, — осторожно ответил Володя, — в общем, поживем — увидим... — Вы в каком классе? — спросила Галя. — В шестом, это, Галя, почти ваш девятый. abu abu abu — Меня мама Галинкой зовет, — вырвалось у девочки, и она в смущении умолкла. — Можно, я вас так буду называть? — Можно, — тихо ответила она и ускорила шаг. abu Они опять долго шли молча. — Снег хрустит, будто кролик капусту жует, — сказала Галинка, прислушиваясь к хрусту и, тряхнув головой, словно сердясь на себя за скованность, спросила с задором: — Вы всегда такой важный? — Нет, только на Новый год, — рассмеялся Володя, и натянутость неожиданно исчезла. Ему стало легко и необыкновенно хороню: казалось, они давным-давно знают друг друга, и хотелось, чтобы этот путь был как можно длинней. — Ну, тогда еще ничего, — смешливо посмотрела краешком глаз Галинка. — Сегодня вечер самый замечательный!.. — вдруг сказала она и чему-то тихо засмеялась. Володе захотелось сделать что-нибудь необыкновенное, рассказать о таком, что заставило бы Галинку смеяться и смеяться, но он ничего не мог придумать так, сразу, и спросил озорно первое, что пришло на ум: — Вы знаете, как можно угадать настроение усатого человека? — Н-н-ет, — удивленно протянула Галинка. — У нас, в училище, есть капитан Зинченко, он верховую езду преподает. Так, если капитан закручивает правый ус вверх — значит доволен, а вниз его оттягивает — жди разноса... Галинка фыркнула. — Я думала вы ва-ажный-преважный, ну, как сам генерал, — протянула она. Ей и самой захотелось рассказать Володе что-нибудь о школе и, как всегда бывает между учениками, именно об учителях. Так обычно говорят о родителях дети, уверенные, что они уже взрослые — немного снисходительно и не зло. — Наша математичка, Анастасия Ивановна, недавно вызвала меня к доске... за меня задачу решила, ну, прямо не давала мне слова вставить и сама себе четверку поставила. abu — Н-е-е-т, наш «Архимед», Семен Герасимович, ни за что за тебя задачу не решит, — воодушевляясь, воскликнул Ковалев. — Ух, требует! И кричит и кричит, — а не страшно! Только вечно в перерыв въезжает. Сигнал, а он с трудом оторвет от доски руку с мелом, повернет к нам лицо (носик у него такой востренький — ну, прямо, знак радикала) и спрашивает, будто ушам своим не верит: «Это что, конец урока?». — «Так точно, товарищ преподаватель...». «Я вас на минуточку задержу...». — «Да мы с удовольствием». И правда, мы все математику любим... И Семена Герасимовича. abu abu abu abu У калитки они остановились. Галинка быстро сказала: — Вот я и дома. Спасибо, что проводили. — Благодарю вас, — смешавшись, ответил Володя и, чтобы скрыть смущение, щелкнул каблуками и приложил руку к шапке. — Спокойной ночи, — уже из калитки раздался голос Галинки, и удаляющиеся шаги ее замерли на верхних ступеньках крыльца. — «Будто кролик капусту жует», — вспомнил Володя слова Галинки, и ее переливчатый смех, и шапочку с меховой оторочкой. Он стремглав побежал по мостовой, взмахивая, как крыльями, руками, делая скачки вверх. «Почему, — подумал он. — Галинка сказала: „Сегодня вечер самый замечательный“?» Переводя дыхание, он остановился у тонкой акации. — Почему? — спросил он громко и слегка потряс ствол акации. Почему? Почему? — повторял Володя, и снежный вихрь окутывал его, снежинки забирались за ворот шинели, покрывали звездочками погоны. ГЛАВА VI Учителя математики Семена Герасимовича Гаршева ребята звали между собой «Архимедом», не вкладывая в это прозвище ничего обидного, скорее даже произнося его с ноткой почтительности. Вьющаяся борода, пожалуй, и вправду делала его похожим на Архимеда, каким обычно изображают великого грека школьные учебники истории, но пенснэ, сдавившее тоненький, острый нос, нарушало это сходство. Подвижный, энергичный, он и в шестьдесят пять лет сохранил юность души, чистой и правдивой. Застигнутый немецким нашествием в родном городе, Гаршев, ни минуты не колеблясь, предоставил свою квартиру партизанам. Трудно было представить Гаршева бездеятельным. Он вечно куда-то спешил, что-то опровергал, искал и спорил. И не потому, что хотел поучать людей или считал себя умнее их, а просто первой потребностью его натуры было все улучшать, во всем отстаивать справедливость. Вот передают по радио пластинки с танцевальной музыкой, хриплые завывающие звуки умирают и никак не могут умереть, — Семен Герасимович немедленно шлет в радиокомитет язвительную открытку, с точным своим адресом и требованием «проявлять больше уважения к радиослушателям». В газете помещено сообщение о будущей перепланировке города. Гаршев садится за чертежи и посылает в редакцию статью со своим проектом — повернуть город лицом к реке и превратить его в сад. abu abu abu abu abu abu ... Математик вошел в учительскую, раздраженно потеребил бороду и сердито вложил журнал в прорез стойки. — Это порочная, антипедагогическая практика, и я буду говорить о ней на педсовете! — пригрозил кому-то Семен Герасимович и, раскуривая папиросу, потушил спичку так, словно стряхнул термометр. Увидя майора Веденкина, сел рядом с ним. — Понимаете, Виктор Николаевич, поставил я четыре дня назад воспитаннику Говоркову из отделения Стрепуха двойку. На следующий день старший лейтенант Стрепух подходит ко мне... «Семен Герасимович, не сможете ли вы на этом уроке вызвать Говоркова, он вчера всю самоподготовку математикой занимался». «Не сомневаюсь, что занимался, — отвечаю, — но сожалею, что всю самоподготовку — только математикой. Если бы Говорков всегда честно готовил мой предмет, ему бы и тридцати минут хватало. А спрошу я все же Говоркова, уважаемый Тимофей Федорович, лишь тогда, когда сочту нужным». Стрепух (ну, вы знаете его) с презрением эдак поджал губы и заявил: «Это, конечно, ваше дело, но я бы его на вашем месте спросил». А сегодня ко мне обращается уже Говорков: «Товарищ преподаватель, разрешите вам сдать...» Понимаете, с-д-а-ть! — возбуждаясь, вскричал Гаршев, — хотят училище в институт превратить! Зачеты сдавать! «Хвосты» погашать! Вместо того, чтобы постоянно уроки готовить! Хотят на меня давление оказать! Воспитанник в коридоре ловит: «Мне наш воспитатель приказал двойку ликвидировать». Воспитатель с подходцем: «Семен Герасимович, дорогой, на комсомольском собрании они решили к субботе не иметь плохих оценок, так вы уже, пожалуйста». Да что это такое? Я спрашиваю, что это такое? — Огрех в нашей работе, — успокаивающе сказал Веденкин. — Хуже, — Вскакивая С дивана, воскликнул Семен Герасимович, — неумно! Работать мешают! К процентикам тянут! Нет у тебя неуспевающих — ты хорош, а есть — значит, недоработал, редко спрашиваешь, упустил из поля зрения! Занимайся с ними дополнительно! И наказываем мы не лентяя, а учителя, заставляя его тратить время на нерадивых. Я до сего дня помню, как в 5 классе гимназии получил единицу по истории («Тома Сойера» дочитывал.) и Аполлинарий Елпидифорович мучил меня полтора месяца — почти каждый день спрашивал, так, между прочим, с места, а оценки не ставил. А за четверть пятерку вывел и говорит: «Думаю, теперь вы всегда учить урок будете». Я думаю! — усмехнулся в бороду Семен Герасимович, но вспомнил что-то и снова продолжал возбужденно; — У нас в первые месяцы организации училища начальником учебного отдела полковник Дубов был, неутомимый прожектёр, вы его, Виктор Николаевич, уже не застали. Так он изобрел даже «график диспетчерской службы». Безобразие какое-то. Каждый преподаватель в конце учебного дня вручает «свои двойки» старшему преподавателю. Тот относит сей бесценный груз в учебный отдел. А там «простынка» заведена — вся двойками пестрит. Обратите, внимание — только двойками. Ничто другое не интересует. И грозный Дубов вызывает преподавателей, поставивших двойки, но не распекает в открытую — неудобно — везде ведь борются с процентоманией, — а только нахмурит недовольно брови и вопрошает: «Что это у вас там творится?» Как видите, никакого нажима, просто «вникают в педпроцесс». Ну, тот, кто послабее характером, подумает-подумает да и решит: «Зачем мне начальство сердить, после уроков пред очами грозными представать» — да и натягивает троечку, когда двойку ставить надобно. Вот тебе и «диспетчерская служба»! Сидели у себя в кабинете, «ликвидировали двойки» вместо того, чтобы интересоваться существом дела. abu abu abu abu abu abu abu Сигнал возвестил об окончании перемены, и Гаршев, взяв журнал отделения Боканова, направился в класс. Урок математики шел, как всегда, в бодром темпе. Гаршев, с увлечением разбрасывая по доске цифры, остановился на секунду, поднял вверх палец в мелу: — Вам понятна эта законо... У Семена Герасимовича была привычка не заканчивать некоторые слова, и класс, зная это, с готовностью поспешил на помощь: ... мерность! Увидев серьезное, сосредоточенное лицо Гербова, учитель успокоился и продолжал таинственным шопотом. — Какой вывод делаем мы из сказанного? И громко, торжественно воскликнул: — Мы раскрываем новые приемы математического доказательства! Нужно всегда искать свой и лучший способ решения!.. abu А вот сейчас я дам пример, который выявит, есть ли у вас математическая интуиция, — с хитрой улыбкой сказал Семен Герасимович. — Пожалуйте, Пашков! Геннадий вскочил, расправил гимнастерку вокруг ремня, вышел к доске, довольно улыбаясь. Он быстро написал ответ, ведя нить рассуждений и стараясь подражать учителю. — Установим закономерность... А теперь пойдем обратным путем, — синие глаза Геннадия азартно разгорелись. Семен Герасимович не в силах скрыть удовольствие; любовно глядит на Пашкова и проникновенно, даже несколько патетически, говорит: — Решить задачу — значит сделать маленькое открытие. Запомните это! Володя Ковалев делает вид, что внимательно смотрит на доску. В действительности мысли его далеки от математики. Он снова и снова вспоминает вечер, когда шел с Галинкой по заснеженной улице. «Почему она так сказала?» — в сотый раз спрашивал он себя. — Воспитанник Ковалев Владимир, идите к доске, — неожиданно раздался голос учителя. — Я вам предложу аналогичный пример... Володя начал писать, напутал, торопливо стер написанное, сбиваясь и нервничая, опять написал, но еще хуже прежнего. — Кто же так записывает? — подошел почти вплотную к нему Гаршев. Чувствовалось, что он начинает сердиться. — Разве вы надеваете навыворот гимнастерку? Ведь мы эту теорему только что разжевали. Я слышал — вы предполагаете быть летчиком? При таком отношении к математике вряд ли можно стать хорошим пилотом. Володя, нахмурившись, молчал. Он прекрасно понимал, что Семен Герасимович прав, внутренне был возмущен собой, но какой-то бес раздражения и упрямства заставлял его глядеть на учителя исподлобья с обидной усмешкой. — Кем вы будете, когда вырастете? — спросил Гаршев. — Это не имеет никакого отношения к уроку, — вздернул голову Ковалев. — Да как... да как вы смеете мне так отвечать! — задохнулся от возмущения Семен Герасимович. Но Володя уже закусил удила. Раздувая ноздри, он вызывающе процедил: — Я свободный человек и могу говорить все, что хочу! — Вы... вы... невоспитанный человек — гневно бросил математик. — Я вами очень недоволен. Садитесь! ГЛАВА VII 1 К обеду все воспитанники сошлись в длинной светлой столовой; каждое отделение заняло свой стол, воспитатели — «отцовские» места. Официантки выносили из кухни на подносах большие супники. Пахло томатом и горячим хлебом. Отделению Боканова разливал борщ Василий Лыков. Он стоял крайним слева, ловко действуя половником, наполнял тарелки и, вдыхая аппетитный пар, пожмуривался. Первая тарелка, переходя из рук в руки, достигла дальнего угла стола, где ее с ужимками, словно обжигаясь, поставил перед собой Снопков. Он начал было кушать, но Боканов нахмурился, и Снопков сделал вид, что только попробовал. Звон ложек, говор, короткие замечания офицеров сливались в общий приглушенный шум. Володя Ковалев сидел между Пашковым и Семеном Гербовым. Ковалев был рассеян, хмуро сводил на переносице широкие брови, ел без всякого аппетита. После того как он нагрубил Семену Герасимовичу, Боканов лишил его на две недели права получать увольнительные в город. «Не мог придумать ничего умнее!» — с неприязнью подумал Ковалев о воспитателе. Геннадий Пашков ел, манерно оттопырив мизинец руки, успевая бросить саркастическую реплику, ухмыльнуться, иронически приподнять бровь. Он любил подтрунивать над товарищами, найти уязвимое место и покалывать его намеками — не из чувства недоброжелательства, а просто ради удовольствия проявить лишний раз свое остроумие. — Милостивый государь, вы погрузились в нирвану? — негромко спросил он у Ковалева. — Отстань! — вяло огрызнулся Володя. — Может быть, некая особа повергла вас в это мрачное состояние? — не унимался Пашков. Володя начал кушать быстрее, метнув на Пашкова недобрый, предостерегающий взгляд. — «Неужели посмеет?» — подумал он. Дело в том, что в воскресенье, после кино, Володя решил описать в своем дневнике новогодний вечер. В классе было тихо. Все разошлись — кто в читальный зал, кто в столярную мастерскую или на каток. Только Геннадий Пашков, прижав ладонями уши, читал какую-то книгу. Володя раскрыл заветную тетрадь и, не останавливаясь, залпом описал все: вечер, новое знакомство, снежную улицу, разговор с Галинкой, возвращение домой, в училище. «Как хорошо было бы иметь такого чуткого друга, как она». Володя кончил запись. На сердце было особенно хорошо: хотелось петь, кружиться по классу, обнять за плечи Геннадия, рассказать кому-нибудь, как замечательно жить на свете, как много прекрасных людей и сколько радости еще впереди. И хотя между Володей и Геннадием не было близкой дружбы, но желание поделиться своими мыслями оказалось у Володи столь сильным, что он подсел к Пашкову и доверчиво пододвинул ему дневник: — Хочешь, прочитай... Только, понимаешь, это между нами... Сейчас, когда Пашков стал так глупо острить, Володя гневно подумал: «Неужели он посмеет?..» — У вас недурной вкус, синьор, — продолжал Пашков. Володя повернул к нему лицо, и маленькие толстые уши Пашкова показались ему особенно противными. Сузив глаза, Ковалев медленно сказал: — Вот как ты ценишь доверие! Но Пашков настолько увлекся ролью, что не почувствовал опасности в голосе Ковалева, и с издевкой бросил: — О дружбе мечтаете? Знаем мы этих друзей! Ах, «снег похрустывал, как зайчик капустой». Ах, почему, почему? Володя вскочил так стремительно, что стул с грохотом упал, толкнул в грудь Пашкова и побежал к выходу из столовой. — Воспитанник Ковалев! — успел только крикнуть ему вслед офицер, но Ковалев уже исчез. — В чем дело? — обратился воспитатель к Пашкову. — Личный разговор, — смущенно уткнулся в тарелку Геннадий. Снопков, ядовито улыбаясь, поглядывал на Пашкова. Семен Гербов демонстративно отодвинул стул от Пашкова и громко, двусмысленно спросил у Лыкова: — Добавка будет? — Можно, — понимающе ухмыльнулся Лыков и, не заглядывая в кастрюлю, протянул руку, — давай тарелку... Обед заканчивался в молчании. abu abu abu ... Перед самоподготовкой Боканов вызвал Володю для объяснения. В ротной канцелярии, кроме Боканова, никого не было. Где-то далеко играл оркестр, приглушенно и неуверенно, словно нащупывал мелодию. Капитан сидел в кресле и не сразу отложил в сторону газету, когда вошел Ковалев. — Почему вы ударили товарища? — спросил он, наконец, Ковалева, смотря на него в упор. — Это мое личное дело! — грубо бросил Ковалев и стал в полуоборот к офицеру. Когда Боканов сердился, его лицо на мгновенье покрывалось краской, которая затем стекала в одно пятно на скуле. — Станьте как следует! — резко приказал капитан, приглушая гнев. — Честь училища — наше общее дело. Вы что же, хотите воскресить бурсацкие нравы? — Но он болтун, недостойный доверия! — воскликнул Володя. — Он низкий циник! — Нечего сказать, хорошо вы защищаете чистоту суворовского имени... Что о нас скажут малыши! Ковалев, хмурясь, покусывал губы. Немного помолчав, он тихо произнес: — Я виноват. Сам не понимаю, что со мною происходит. Он опустил голову, хотел было рассказать о причине ссоры, но резкость Боканова в обращении с ним, официальность тона не располагали к откровенности. — Вы будете строго наказаны. Идите! — сухо сказал офицер. ... После ужина капитан Боканов вошел в класс со своим помощником старшиной Власенко. Все встали. — Отделение, смирно! — скомандовал офицер. — Воспитанник Ковалев Владимир, ко мне! Володя подошел к офицеру и безразлично стал глядеть поверх его головы. — Вы, воспитанник Ковалев, забыли, что живете в социалистическом обществе. Вы нарушили святой для нас закон уважения человека, — отчеканивая каждое слово сказал Боканов, — за подрыв воинской дисциплины арестовываю вас на сутки. В карцер отправитесь сейчас. Снимите ремень! Ковалев ждал нотации, выговора, но не этого. Он не сказал обычного «слушаюсь», побледневшие губы не могли бы ни за что разжаться. Щеки его как-то сразу ввалились, а серые глаза горели сухим огнем. Замедленными движениями, словно ему приходилось преодолевать плотность воздуха, Ковалев снял ремень и положил его на стол. — Я сам виноват, — рванулся вперед Геннадий, но был остановлен суровым взглядом офицера. — Товарищ старшина, исполняйте приказание. При гробовом молчании отделения Ковалев вышел, сопровождаемый старшиной. 2 ... На свою квартиру Боканов возвратился в одиннадцатом часу вечера. Сняв сапоги и китель, прилег на койку. Настроение было скверное. Он считал безусловно справедливым наказание Ковалева — надо одним ударом предупредить возможное повторение проступков. Позже можно опереться на комсомол, но сейчас этой опоры еще не было. Комсомольская организация только зарождалась. Скверное настроение у Боканова возникло от неудовлетворенности собой, от мысли, что он не сделал почти ничего, чтобы сплотить коллектив. «С чего же начать? Очевидно, с общих дел, пробуждающих общие интересы? Пусть на первых порах эти дела незначительны, но они помогут протянуть начальные нити дружбы. Скажем, своими руками сделать класс уютным и чистым... Цветы на окнах и белые занавески, скатерть и чернильный прибор на столе учителя. Хотя стоит ли заводить цветы? Надо посоветоваться с товарищами. Будем выпускать „Боевой листок“, установим график дежурств. Пусть сами отвечают за лыжи и коньки... Работы, хватит всем. Потом общие шахматные турниры, прогулки, хоккейная команда и драмкружок. Ребята должны приучиться говорить „наше отделение“ и „наша победа“. Почему у них так много троек? Больше всего троек. Но смогу ли я ответить на их вопросы по истории или географии?..» Сергей Павлович встал с кровати и, подсев к столу, записал в блокноте под завтрашним числом: — Достать все программы и учебники для девятого класса... Затем он извлек из полевой сумки толстую тетрадь в клеенчатой обложке и мелким четким почерком написал: «Дневник наблюдений». Разделил тетрадь на 25 частей и на одной из страниц написал, заглядывая в записную книжку: «Ковалев Владимир. Год рождения 1929. Отец — лейтенант, Герой Советского Союза, получил тяжелые ожоги в воздушном бою, умер в госпитале в 1942 г. Мать — Антонина Васильевна Ковалева, работает воспитательницей в детском саду — г. Тбилиси, Мостовая, № 17». Он задумался. Этим исчерпывались все его сведения о прошлой жизни Володи, но это и неважно. Плохо то, что о настоящем Ковалева он может записать немногим больше. Ну, вспыльчив, ну, дерзок и даже груб. А почему? Какие у него интересы и сомнения? О чем мечтает, с кем дружит?. Сергей Павлович, обмакнув перо в чернила, записал: «Прямолинеен до грубости. Оскорбил математика. Ударил в столовой товарища. В разговоре со мной дерзил. И все-таки этот мальчишка мне нравится. Может быть, тем, что говорит прямо то, что думает, и не заискивает ни перед кем. Чувствую в его характере силу. Такие вырастают или очень хорошими или очень плохими. abu Пусть — задира, но с открытой душой и сердцем...» abu «Перспективный план перевоспитания» — жирно подчеркнул заголовок Боканов. — Приучить Ковалева сдерживать себя, путем... Потом с ожесточением перечеркнул надпись. Недовольно подумал: «Рано. Сначала надо проникнуть во внутренний мир, а потом планы перевоспитания намечать». Одевшись, долго стоял на веранде. abu abu abu Безобидный пес Помпей лизнул ему руку и повилял обрубком хвоста. Ветер издали донес звуки трубы. — «Третий урок начинается», — подумал Сергей Павлович. Часа через два он должен был проводить занятие. Как и каждый офицер-воспитатель, Боканов преподавал в своем отделении военные дисциплины. 3 Перед обедом в спальне первой роты было шумно. По окончании уроков Ковалева опять отправили в карцер. Сутки ареста заканчивались в 21.00. Ко вчерашнему событию воспитанники относились по-разному, но большинство сходилось во мнении: капитан уж больно круто поступил. Сначала, после происшествия, осуждали Ковалева, теперь же многие склонны были видеть в его аресте проявление деспотизма. — Не вникнул и рубанул, — осуждающе сказал о капитане Семен Гербов, широкими стежками подшивая воротничок к гимнастерке. Утром он не успел это сделать и сейчас поглядывал на дверь, опасаясь появления старшины. — Ну, если каждый начнет кулаки в ход пускать... возразил Андрей Сурков. — Кому в наряд — дрова пилить, после обеда сразу одевайся, — напомнил Лыков. — А все же напрасно Володьку посадили, — посочувствовал и он. — Надо ему в карцер котлеты с хлебом передать, — предложил Гербов. — Я передам! — вызвался Снопков. — Хорошо — решил Лыков, — ты, как бы от отделения; вот придем с обеда и каждый полкотлеты с хлебом сдайте Снопкову. — Ого! Двенадцать с половиной котлет! — облизнулся Павлик. — В газету заверни... там под дверью выемка, туда и проталкивай. — Диэтическое питание! — сострил Снопков, пряча в карман газету, вынутую из тумбочки. — Пусть ребеночек поправляется... ГЛАВА VIII 1 Боканов познакомился с капитаном Беседой в офицерской столовой. Во время обеда они сели за один столик, разговорились о работе и сразу почувствовали расположение друг к другу. Боканову понравился этот немного располневший, но подтянутый офицер, коренастый и, казалось, особенно устойчиво чувствующий себя на земле. У Беседы было детски-круглое, сохранившее летний загар лицо, мягкий окающий рокоток и манера чуть растягивать слова. Описывая Илюшу Кошелева, он так убедительно произнес: «чо-о-рненький, вроде меня», что Боканов ясно представил себе черненького мальчишку, наверно с таким же, как у Беседы, овалом лица и такими же умными, живыми глазами. Пообедав, оба воспитателя зашли в соседнюю со столовой комнату, сели на диван, закуривая, — причем Беседа долго набивал табак и посапывал трубочкой, похожей на бочонок, — продолжали неторопливый разговор. С людьми Алексей Николаевич Беседа сходился легко, и скоро Боканову казалось — они давние знакомые. — Я ведь железную дорогу первый раз увидел, когда мне двадцать лет было, — словно сам немного удивляясь, рассказывал Беседа. — Темный рос. Кое-как три класса окончил. В 23-м году в комсомол записался. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu А через год в сельсовет избрали. Вскоре время подошло в армию идти. После нее — завод, рабфак, пединститут. Я иной раз сам удивляюсь: «Да неужто это ты, Лешка-лапотошник, капитаном Красной Армии стал?». Он помолчал, попыхивая трубкой, виновато сказал: — А на фронт не пришлось попасть... Это было его больным местом. С первого дня войны он писал начальству рапорт за рапортом, мучился и стыдился, что «такой битюг, а отсиживается в тылу», сначала в пехотном училище, потом вот в Суворовском. Но его не отпускали, сообразуясь с интересами дела, и капитан завидовал фронтовикам, считал себя горьким неудачником и неоплатным должником. Сколько бы он ни работал, а работал он очень много, ему казалось это недостаточным, ничтожным по сравнению с тем, что делали сейчас для родины советские люди на фронте, и он с еще большим ожесточением набрасывался на работу. Временами Беседе казалось, что воспитанники думают о нем пренебрежительно, потому что не было у него орденов. В действительности же воспитанники любили его как только могут любить дети человека справедливого, честного и веселого нрава. Как-то в каптерке, где ребята получали обмундирование, загорелись электрические провода. Беседа мгновенно выхватил из кармана перочинный нож и, грузновато подпрыгнув, обрезал их. С тех нор ребята полюбили его еще больше. Но свои чувства они скрывали, опасаясь проявить «немужскую» слабость. Только однажды она прорвалась. Алексей Николаевич привез издалека семью — мать, жену и двух сыновей. В дороге меньший сынишка — Глебка заболел. Откуда-то о его болезни стало известно воспитанникам. Вечером, перед отбоем, к офицеру бочком подошел Кирюша Голиков — старший воспитанник отделения, с тонким вздернутым носом и тонкой петушиной шеей, при взгляде на которую казалось, что он вот-вот крикнет: «ку-ка-ре-ку». — Товарищ капитан, — с несвойственным ему смущением сказал Голиков. — Мне отделение поручило... вам для сына... — И Кирюша начал неуклюже всовывать кулёк в руку Алексея Николаевича. Беседа сначала было не понял, что это, потом через газету прощупал кусочки колотого сахара, покраснел, возмутился, растрогался и, за напускной сердитостью скрывая готовые прорваться нежные ноты, воскликнул: — Да что вы думаете, у меня сахара нет?! — Так это же мы для вашего сына... За неделю собрали. Мы хотели мишку плюшевого, да не достали... Не взять кулек было невозможно. — ... А на фронте не пришлось побывать, — сокрушенно повторил Беседа и виновато покосился на орденские планки Боканова. Сергей Павлович начал рассказывать о том, что посадил вчера в карцер Ковалева. — Ведь стоило, Алексей Николаевич? — А за что он ударил Пашкова? — рассеянно спросил Беседа, еще поглощенный мыслями о своем. Боканов впервые подумал, что он, собственно, не знает, в чем дело, но сейчас же решил, — это неважно в данном случае. — Да за что бы ни было! — убежденно произнес он. — Ковалев затеял драку — и этим все исчерпывается. Алексей Николаевич хотел было возразить, но обаяние Боканова-фронтовика было для него столь велико, что он, соглашаясь, сказал: — Вам, конечно, виднее... А у меня, знаете, тоже есть одно чадушко — Каменюка Артем, воришка с немалым стажем... — Как так? — удивился Боканов, невольно почувствовав облегчение от того, что разговор перешел на другую тему. — Да так... Немцы его родителей повесили... Отец Каменюки — учитель физики, радиоприемник сделал, сводки наши принимал, переписывал их от руки, а мать распространяла. Вот Артем и осиротел в двенадцать лет. А тут подвернулись дрянь-соседи. Помогли мальчонке родительское добро по ветру пустить, а потом воровать научили, водку пить. Однажды напоили, он где-то с вечера под забором и свалился. А дело глубокой осенью было. К утру встать сам не может: ноги отнялись. Хорошо, что вскоре наши пришли, положили Каменюку в больницу. Поправился он и узнал от кого-то, что Суворовские училища открылись. Так верите ли, к секретарю Обкома собственной персоной явился: «Дяденька, — говорит, — пошлите в Суворовское...» Так и попал к нам. Сначала все хорошо шло, а потом воровские навыки проявлять стал. Беда! Главное, Сергей Павлович, глаза у него нехорошие — недоверчивые, с неприятной мутью искушенности, видевшие много такого, чего им не надо было видеть. Очень нехорошие глаза! Я на них смотреть не могу спокойно, так и хочется вымыть, чтобы снова проглянула детская прозрачность... 2 ... Группа ребят оживленно переговаривалась у высокого окна класса. — Товарищ капитан, — позвал Илюша Кошелев, — можно вас попросить на минутку? Беседа подошел, и ребята выжидающе стали заглядывать ему в глаза, стараясь прочесть, понравилось ли ему то, что он увидел? За стеклом, между двух рам, разложены в строгом порядке мортиры из глины, войско из желудей и воска, лодка викингов с носом в виде дракона, и таран, подвешенный на миниатюрных цепях к потолку передвижной будки на колесах... — Хорошо! — похвалил офицер. — Это у нас выставка оружия прошлых времен, — пояснил Кошелев, гордясь, пожалуй, больше всех, хотя он сделал только осадную лестницу. — Баллисты нет, — заметил Беседа. — Дадико делает... Струны достал... — А щит Авилкин из коры вырезал, — ввернул Мамуашвили. — Хорошо бы показать оружие нашей армии, — сказал офицер. — Мы сделаем! — с готовностью воскликнул Илюша. — Ну, делу время, потехе час! — строго произнес воспитатель. — Пора за уроки браться. Все стали усаживаться за парты, доставать тетради и книги. Беседа подошел к «учебному уголку» — здесь, над полкой для тетрадей, висели расписание и календарь. Он посмотрел, какие завтра уроки, и, сев у стола, начал перелистывать классный журнал, незаметно наблюдая за ребятами. Кошелев сразу принялся за работу. Ни на кого не обращая внимания, он, закатив глаза к потолку, шопотом учил стихотворение. Заглядывал на секунду в учебник, торопливо прикрывал его и снова с жаром шептал, держа палец, как закладку, между страниц. На задней парте сидел Каменюка. Он был старше всех в отделении — ему шел четырнадцатый год. Сейчас Артем делал вид, что читает, на самом же деле мастерил в парте, из иголки и палочки, стрелу с бумажным оперением. Алексей Николаевич подозвал его, спросил, с чего он думает начать подготовку уроков, и этого было достаточно: Артем стал серьезно заниматься. Самсонов, как всегда, развлекался пустяками — перекладывал в парте пуговицы, обертки от конфет, катушки от ниток. Замечание, сделанное ему громко, не помогло. Тогда капитан, незаметно для Самсонова, стал наблюдать за ним, то и дело поглядывая на часы и что-то записывая. Во время перерыва Алексей Николаевич объявил отделению: — Внимание! Послушайте, как воспитанник Самсонов использует время самоподготовки. И он прочитал: — строгал палочку — 6 минут; жевал резинку — 4 минуты; перекладывал учебники — 5 минут; чистил пуговицы — 7 минут... Чтение этой записи помогло: последние два часа Сенька занимался усердно. 3 Больше всего хлопот доставлял Алексею Николаевичу Каменюка. Он имел свои представления о том, что хорошо и что плохо, свое понятие о красоте и чести. Красивым, например, он считал чуть сдвинуть на бок фуражку, брюки заправить в сапоги и немного вытянуть их внапуск на голенища, ремень сдвинуть до отказа вниз на живот. Как никто другой, умел он быстро сгонять с лица улыбку задиры и заменять ее выражением невинности, а в случае опасности предупреждать курящих зловещим шопотом: — Фитиль! В классе Каменюка часто и незаслуженно обижал Павлика Авилкина, но когда однажды Павлик попал в беду, Артем, не задумываясь, поспешил ему на помощь. Авилкин возвращался под вечер из бани в училище — строй ушел вперед, а он незаметно завернул за угол, чтобы купить семечек, и теперь не спешил догнать товарищей. Вдруг откуда-то вынырнули трое мальчишек, старше его, преградили путь. Ближе всех остановился, глубоко засунув руки в карманы коротковатых брюк, голенастый парнишка без двух передних зубов. Из-за его спины выглядывало длинное лицо с хрящеватым носом, справа заходил еще один неприятель — большеголовый, плотный, на кривых толстых ногах. Голенастый, циркнув слюной сквозь зубы, надвинулся на Авилкина. — Ты куда, рыжий? — Просто так... — заюлил Павлик. — А вот я тебе блямбу печали приставлю, будешь знать — «просто так»... В это время из-за угла показался Артем Каменюка (он тоже самовольно отстал от строя). Артем мгновенно оценил обстановку и смело ринулся на выручку. — Дай пройти! — потребовал Каменюка у задиры. — Вали назад, тараканам здесь прохода нет! — А ты что, улицу закупил?! — вскипел оскорбленный Артем. — И закупил! — Отойди, говорю! — Вот я тебе приставлю блямбу. — пообещал снова голенастый. У обладатель хрящеватого носа пододвинулся к своему вожаку, а большеголовый, посапывая, норовил очутиться за спиной Каменюки. Артем оглянулся, ища глазами Авилкина, но тот, воспользовавшись перебранкой, исчез. — Сымай звездочку, — нахально протянул руку к фуражке Артема вожак и призывающе подмигнул большеголовому. На другой стороне улицы показалась фигура какого-то мужчины. Противники Каменюки замерли, — решили переждать, пока прохожий скроется. Каменюка подумал, что вот сейчас еще можно улизнуть, прыгнуть в сторону, в открытую калитку, что можно позвать на помощь, но тотчас решительно одернул гимнастерку, вызывающе выдвинул вперед плечо с погоном и остался на месте. Когда шаги прохожего затихли, начался бой. Трудно сказать, чем закончился бы он, если бы не вмешался оказавшийся случайно поблизости майор Веденкин; во всяком случае ясно было одно — Артем не собирался отступать или сдаваться. К большому его удивлению, майор не рассердился, не стал отчитывать, а только сказал: — Молодцом! Никогда не робей! — и, сочувственно поглядев на измятый костюм Каменюки, достал откуда-то булавку и, взявшись за кран оторванного погона Артема, предложил: — Давай-ка пришпилю! Дойдя до ворот училища, Артем вытащил суконку, которую неизменно носил в кармане, почистил ботинки, долго стирал пятно с брюк и только тогда вошел во двор. Через несколько дней, в разговоре с капитаном Беседой, Каменюка раздраженно заявил: — Я гражданских презираю! Алексея Николаевича очень обеспокоило это признание — от него несло былой кастовостью кадетских корпусов. — Ты забываешь, Артем, что твой отец-учитель был «гражданским», что «гражданские» дают нашей армии хлеб, отказывают сейчас себе во многом, чтобы ты, «военный», — учился, не зная забот... Чем же ты или я лучше их? — Так это я о других... что меня побить хотели, — угрюмо пояснил Артем. Алексей Николаевич вспомнил рассказ Веденкина о недавнем происшествии на улице и успокоился: — Ну, это другое дело. Здесь ты себя в обиду не давай и нас не позорь. 4 ... У Каменюки, несомненно, были и хорошие качества, но Алексею Николаевичу он причинял, главным образом, неприятности. Приходит к Беседе воспитатель Волгин из четвертой роты. — Ваш Каменюка вымогает пончики у моего Гречушкина! — возмущенно говорит он. Выясняется, что Артем за сделанную Гречушкину рогатку взял плату пончиками (их давали на второй завтрак к кофе). Долг Гречушкина достиг тридцати семи пончиков, так как Артем за не вовремя внесенную плату набрасывал ростовщические проценты. Гречушкин, чтобы вырваться из кабальной петли, менял у товарищей свое обеденное второе на пончики, худел, вызывая тревогу у воспитателя, и, наконец, был пойман с поличным. При выходе из столовой у Гречушкина подозрительно оттопыривалась на животе гимнастерка. Капитан Волгин отозвал его в сторону, легонько ткнул пальцем в живот, спросил серьезно: — Вы так наелись? Из-за пазухи Гречушкина были извлечены четыре хрустящих сочных зарумяненных пирожка. Произошло грозное объяснение. Гречушкин долго отпирался, но в конце-концов рассказал о причине своего исхудания. — А где ж рогатка? — спросил Волгин. — Порвалась, — обреченно вздохнул Гречушкин. — Долг мы возвратим, — пообещал офицер, — но только не пончиками... Я тебе общую тетрадь принесу, отдашь ее. Потом исчез альбом с марками у воспитанника второй роты. Следы привели в отделение Беседы. Он вошел в класс мрачнее тучи. Никогда еще его не видели таким гневным. — На наше отделение ложится пятно позора, — глухо произнес капитан. — Через пять минут альбом должен лежать на столе, иначе я откажусь от вас. — Он резко повернулся и вышел. Когда Беседа возвратился, красный альбом лежал на столе, а Каменюка, не смея поднять глаз, делал вид, что стирает пальцем пятнышко с парты. Илюша встал, сказал с запинкой: — Товарищ капитан, альбом случайно у нас в отделении очутился; только мы все просим — не расспрашивайте, кто его к нам принес. — Я и не собираюсь расспрашивать, — сухо ответил капитан, — будем считать эту историю тяжелой ошибкой. Старший воспитанник Голиков, вы сейчас же отнесете альбом во вторую роту, отдадите его владельцу и извинитесь от всего нашего отделения и от моего имени. В классе стояла понурая тишина. — Слушаюсь! — подавленно ответил Голиков и подошел к столу. Вскоре у Каменюки появились последователи. Они начали курить, грубить учителям, самовольничать — отделение явно портилось... Даже Мамуашвили стал терять свою безупречную репутацию и химическим карандашом написал на своей руке ругательство. Авилкин и Прошкин, предводимые Артемом, забрались в комнату старшины роты, которого не жаловали за строгость, распотрошили подушку, разбросали из нее перья по всей комнате, а Каменюка навязал на простыне старшины морские узлы-«сухари». Каменюка становился опасным для всей роты... Решили испробовать жестокое, но сильное средство. Рота была выстроена в зале. Командир роты майор Тутукин вызвал Каменюку из строя к себе, в центр четырехугольника, составленного из рядов воспитанников в черных гимнастерках и окаймленного ровной линией алых погон. Артем, ухмыляясь, пошел к майору, при каждом шаге выдвигая вперед то одно, то другое плечо. — Смирно! — обращаясь к строю, скомандовал офицер и громко, отчеканивая каждое слово, прочитал приказ генерала: — За нарушение воинской дисциплины... забвение чести... срезать с воспитанника пятой роты Каменюки Артема на две недели погоны... Две недели Каменюке находиться позади — строя, в трех шагах от левофлангового. Приказ прочитать во всех ротах... В зале стояла мертвая тишина. Замерли ряды. Суровы лица офицеров. Побледнел, но еще храбрился Каменюка. — Передайте ножницы, — обратился майор к старшине. Взяв ножницы, командир роты сделал шаг к Артему. Тот невольно попятился. Майор подошел вплотную, протянул руку к плечу Артема и быстрым властным движением, так, что все отчетливо услышали лязг ножниц, срезал погоны. Каменюка сразу обмяк, низко опустил голову. — Вольно, разойдись! — разрешил майор, но за этой командой не начались обычные шум и веселая кутерьма. Расходились мрачные, собирались группками, перебрасывались негромкими фразами. Офицеры ушли. Каменюку окружили его друзья. Он, отчаянно напрягая волю, пытался бравировать, — по-особому оттопырив нижнюю губу, сплевывать сквозь зубы. Друзья стали утешать его, отводя глаза от плеч без погон. Артем не выдержал. Лицо его свела судорога, и, расшвыряв тех, кто стоял ближе к нему, он пустился бежать. Забившись в угол шинельной, долго по-детски всхлипывал. Когда же, днем позже, вызвал его к себе начальник политотдела Зорин, Артем дал ему слово изменить поведение. ГЛАВА ІX Старшему отделения капитана Беседы — воспитаннику Кирилле Голикову — отец, полковник, прислал необыкновенные часы. Они показывали не только час, но и год, месяц, день, светились в темноте, не боялись воды, а циферблат был покрыт небьющимся стеклом. К подарку полковник приложил письмо воспитателю с просьбой разрешить сыну носить часы. «...У нас давно уговор: если он станет отличником учебы и дисциплины, получит в подарок часы». И Беседа, вопреки общему правилу, разрешил Кирюше носить часы. Только взял с него обещание: во время уроков не отвечать даже знаками на вопросы товарищей — «сколько минут осталось до сигнала?». abu Часы были гордостью Голикова. К нему приходили смотреть их даже из первой роты, предлагали за них коньки «Нурмис», альбом открыток, самопишущую ручку и книгу «Гулливер». Но разве отцовский подарок меняют, да еще такой! Обещание не смотреть на часы во время урока Голиков почти никогда не нарушал, но так приятно было, слушая учителя, провести рукой под партой по часам, удостовериться, что здесь они, или прислушаться к их четкому тиканью, — поставить локоть на парту и подпереть голову рукой. Голиков всегда охотно делился с товарищами всем, что у него было, но на просьбы дать хоть немного поносить часы дипломатично отвечал: — Капитан не разрешает. Даже ложась спать, Кирюша не всегда снимал их с руки, сквозь сон слушая чудесное «тик-так». ... В ту ночь, когда произошла беда, капитан Беседа дежурил по роте. Не легкое, ох не легкое это дело! Поднять утром сто человек, когда один, закрыв голову подушкой, старается зарыться в нее как можно глубже, а другой сонно натягивает на голову одеяло. Умыть сто человек, — иной для вида только слегка смочит голову водой, чтобы блестели волосы и бежит — умылся! Накормить их всех, уложить во-время спать. Отбой, а Максим прикрепил усы из мочалы, сидит на кровати, скрестив ноги, бьет дурашливо поклоны. Авилкин залез под одеяло к соседу, и его никак не разыщешь и не поймешь, почему одна койка пуста. Это ведь не один, не два — сто! За каждым уследи, о каждом позаботься. Ночью спит на спине — надо подойти, перевернуть осторожно на бок... В прошлом году, когда пришли они совсем маленькими и беспомощными, особенно трудно было. Самсонов долго не умел сам развязывать шнурки на ботинках. Отправились как-то в баню строем; совсем «пристал» Самсонов, посреди улицы разревелся. Пришлось взять его на руки, донести до бани. А возвратились оттуда, бросились все к бачку с холодной водой. Недогляди — половина сляжет. Значит, нужно воду глотками раздавать. ... Беседа прилег было на койку в дежурке, но взглянул на часы и встал: начало четвертого — не стоило ломать себя предутренним сном. Он сел за стол майора Тутукина, выдвинул боковой ящик, достал «семейный» фотоальбом роты. Вот Павлик в матросочке, сидит на коленях у мамы. Вот двухлетний Самсонов — такой же белесый, как и сейчас. Военный со шпалой на петлицах — погибший отец Гурыбы. Отдельной группой, в форме суворовцев, — Илюша, Дадико, Кирилл и старшина роты. Ребята сидят степенно, положив руки на колени. Так снимались раньше солдаты, приезжавшие на побывку домой, — выпятив грудь и сосредоточенно глядя перед собой. Опять — мамы и сестры, «досуворовские» друзья из детского сада, отцы — в пилотках, красноармейских шинелях с орденами и нашивками ранений. Прислал недавно сыну с фронта свою фотографию полковник Голиков, а рядом его же прежняя карточка, только с лейтенантскими кубиками. Портреты вот этих нужно бы обвести траурной рамкой. Многих... Беседа спрятал альбом. Стал набивать трубку. Краем глаза посмотрел на окно. Мороз затянул стекла затейливым узором с мохнатой оторочкой. Вспомнилось, как в прошлом году приезжал отец Голикова, сочувственно качал головой, видя, как нянчится капитан с ребятами: — За какие грехи вы наказаны, капитан? Да ведь любо это дело, хоть и трудно. И когда перед сном, укрывая того же Сеньку Самсонова, вдруг почувствуешь, что он на мгновенье прижался щекой к руке, — не нужно больше никаких наград за труд, ничьих похвал и благодарностей. Первое время остро тосковали малыши по материнскому вниманию, не хватало им ласки... Разве на сто сыновей от пустишь ласки столько же, сколько на одного-двух дома? Заходит капитан однажды утром в спальню — старшина белье чистое ребятам раздает. Вдруг Максим Гурыба бросился на койку, лицо в подушку уткнул, в руках у него белоснежная нижняя рубашка — рыдает. — Что с тобой? — удивленно спросил капитан. Еще сильнее плачет. — Да что с тобой? — Пу-пу-говица, — с трудом проталкивает сквозь плач Максим. — Какая пуговица? — встревоженно поднимает его за плечи Беседа. — Нет одной пуговицы! — Так почему же ты так плачешь? Если б мама... рубашку дала... все бы пуговицы были... Ну, пришили пуговицу, успокоили. abu Беседа улыбнулся, вспоминая этот случай. «Вот поди ж ты, разберись... А ведь надо не только разбираться, — направлять их развитие — день за днем, день за днем... Какими путями должно идти их воинское воспитание? Кто расскажет об этом, избегая общих фраз? Ведь наряду с качествами, присущими всем вообще нашим мальчикам пионерского возраста, мы должны еще привить и особые, присущие только юным армейцам, — людям военным: понятие о чести мундира, святости знамени, строя; умение беспрекословно выполнить самый трудный приказ. Но как все это достигается? Личный пример офицера — „Характером воспитывать характер?“. Это важно, но далеко еще не все. Нравоучения, беседы? В меру тоже нужны, но и они, наверно, не составляют главную основу методики воинского воспитания. А она есть! И ею, наверняка, пользовался Суворов, и ею, обновленной и действенной, — наверняка владеют сейчас... люди поумнее меня...» Беседа, сердито попыхивая трубкой, встал из-за стола, прошелся по комнате несколько раз из угла в угол и снова сел в кресло, подпер подбородок ладонью, повел молчаливый разговор с кем-то невидимым, но, как ему казалось, противоречащим. «Как воспитывать, например, храбрость? Самсонов боится темноты... Что бы вы мне посоветовали делать? Знаю, знаю, скажете: „В каждом отдельном случае...“ Так вот я возможно чаще ставлю его в условия, при которых он мог бы преодолеть этот страх: то пошлю вечером во двор „узнать, какая погода“, то в темную комнату за, якобы, забытой вещью. Подсовываю ему книгу о детях-героях, или, смеясь, рассказываю о пушкинском „Вурдалаке“ ...Максим боялся высоты... Как побороть этот страх? Невзначай показываю ему картину — солдаты Суворова перебегают по „Чортову мосту“. Во время игры прыгну в яму и зову: „Максим, на помощь! прыгай ко мне!“. Или прошу во дворе: „Достань мне с дерева во-о-н ту веточку. Нет, не эту, а вон, что повыше...“ Такова техника воспитания храбрости? Или это кустарщина? Или нет методики воспитания честности, долга, стойкости, упорства — и каждый должен полагаться на умиленно-бестелесые „интуицию“, педагогическую „божью искру“ и прочие отговорочки, стыдливо прикрывающие незнание технологии воспитания? Или вот вы говорите: „Заботливо выращивать военные традиции“. Но ведь дети сами должны участвовать в создании этих традиций, увлекаться ими, оберегать, как деревца, посаженные собственной рукой. И тогда дисциплина превратится в лучшее украшение жизни коллектива... Я знаю. abu Трафарет пригоден при выточке коленчатого вала и нетерпим в педагогике. Но, товарищи генералы педагогической мысли, есть ведь тысяча раз повторяющиеся одни и те ж приемы воспитания, приносящие удачу? Так дайте же нам этот обобщенный опыт, мы будем им пользоваться, как инженер пользуется справочником, — внося коррективы и дополнения. Пусть методика воспитания, составленная вами, окажется еще несовершенной, но от нее уже полшага к пауке и законам». ... Беседа снова встал. Самая тяжелая половина дежурства все же прошла. Он потянулся до хруста. Надо проверить, налил ли старшина воду в умывальники, повесил ли свежие полотенца? Вскоре обычный утренний шум наполнил училище. Когда воспитанники, умывшись, выстроились в зале для осмотра, Беседа, по насупленным лицам ребят, их взволнованному шопоту безошибочно определил: произошло что-то из ряда вон выходящее. К нему подошел с заплаканными глазами Кирюша Голиков. Его шея показалась воспитателю еще тоньше обычного. Жилки на ней вздулись. — Ночью часы мои украли, с руки сняли. — У Кирюши, как у старика, сморщилось лицо и слезы потекли к уголкам вздрагивающих губ. Алексеи Николаевич растерялся. Первой мыслью было: «Каменюка!», но он отогнал её и, овладев собой, сказал Кирюшке: — Не расстраивайся, часы мы найдем... Ну, перестань же, не к лицу мужчине так... Артем Каменюка стоял в стороне от товарищей и глядел на всех исподлобья мутноватыми глазами, пригнув немного голову, словно собирался бодаться. Ему казалось, что каждый подозревает его в краже, он ждал, что офицер сейчас вызовет его к себе, и слегка выпуклые, отчаянные глаза его глядели недобро. Услышав ответ капитана Голикову, Артем облегченно перевел дыхание и с деланным безразличием отвернулся. Воспитатель пошел в учительскую. В том, что здесь действовала рука Каменюки, он не сомневался. Больше в отделении некому это сделать. Но какое имеет право он, воспитатель, только по одному подозрению вызывать мальчика для допроса? А если произошло почти невероятное и украл не Каменюка? Подозрение, вызов оскорбят на всю жизнь ребенка, именно и толкнут его на воровство. «Вы все равно считаете меня вором, так зачем же хорошим быть? Нате ж вам!» Но нельзя и оставить дело невыясненным. Это — первая кража внутри отделения. Снять с руки товарища подарок отца мог только очень испорченный человек, от которого жди и еще худшего. Расспросить ребят? Вызвать по одиночке? Но это значит насаждать дух фискальства, идти на разложение отделения. Оставалось только узнать у Голикова подробнее, как все произошло, и положиться на случай... — Садись, Кирюша, — указал капитан Беседа Голикову на диван. — Расскажи подробнее, как исчезли твои часы? Голиков хлюпнул носом, — он никак еще не мог свыкнуться с мыслью, что утратил подарок отца. — Я уснул, — начал вспоминать Кирюша, — часы на руке были... забыл снять, — схитрил он, не желая признаться, что не всегда снимал их, — утром встал — нет... — Ты подозреваешь кого-нибудь? — неохотно спросил офицер. — Н-нет, — отвел глаза в сторону Голиков. — Не знаю. Больше, собственно, говорить было не о чем, и Беседа отпустил Кирюшу, неопределенно уверив, что часы обнаружатся. В этот же день, без вызова, к воспитателю пришел Павлик Авилкин. Зеленоватые глаза его избегали прямого взгляда. Он боязливо косился на дверь, которую плотно прикрыл, проскользнув в комнату. — Товарищ капитан — зашептал он, — я в ту ночь проснулся... Смотрю, а Каменюка под одеяло свое нырнул... Беседа сурово остановил Авилкина: — Почему же вы об этом не сказали в отделении?.. Не по-товарищески это, Павел! — Я хотел как лучше, — забормотал он, — только, товарищ капитан, вы не говорите никому, что я приходил... А то Каменюка жить мне не даст... — Никогда не занимайтесь доносами на товарищей, — осуждающе отчеканил офицер. — Имейте смелость при всех, в глаза виновнику сказать правду. Только так поступают мужественные люди. Идите! — жестко приказал он. Авилкин виновато поморгал, повернулся кругом, неуклюже качнувшись на правой ноге, и его красновато-бронзовая голова исчезла за дверью. Воспитатель долго ходил по комнате. В том, что преступление совершил Артем, он теперь еще более уверился. Но стало вдвойне тяжело и неприятно от прихода Авилкина. Удивительно, сколько хитрости может скрываться в этом рыжем мальчишке. То на уроке естествознания притворяется, будто у него свернута шея («нервы развинтились»), то обращается к командиру роты с просьбой выписать ему на каждое утро по два куриных яйца («хочу, чтобы у меня был командный голос»), то обвязывает себе голову бинтом, — решил отпускать шевелюру. «Надо, — подумал капитан о Павле, — уделить ему больше внимания. Вытравить дрянь из его натуры. И это не легче, чем перевоспитать Каменюку. Перевоспитать! — горько усмехнулся он, — но разве не подвергаю я опасности все отделение, оставляя в нем такого Каменюку? Разве гуманность состоит в том, чтобы из жалости к одному приносить в жертву интересы двадцати трех? Ну, хорошо, самая передовая, самая гуманная — советская — педагогика призывает: настойчиво, любовно и самоотверженно преодолевать пережитки капитализма в сознании людей. Трудом, в коллективе исправлять, казалось бы, неисправимых. Но если все испробовано, а результаты неудовлетворительны, что делать тогда? Не требуют ли принципы этой же гуманности и передовой педагогики спасать коллектив от разлагающего влияния личности?» «Да, но все ли сделано? — протестовал чей-то голос. — И не ты ли виноват, что не сумел двадцать три сделать сильнее одного, не сумел перевоспитать тринадцатилетнего мальчишку?» «Все, все сделано! — твердо решил он. — Каменюка пришел слишком морально запущенным. Мы пытались ему помочь, испробовали все, что могли, и не вина наша, а горе, что не сумели добиться успеха. Разве мало беседовал я с ним, журил и наказывал, убеждал и требовал? Довольно! Всему есть предел, и портить отделение я никому не позволю!». Беседа решительно подсел к столу и стал писать: «Начальнику Суворовского Военного училища гвардии генерал-майору т. ПОЛУЭКТОВУ воспитателя 4-го отделения 5-й роты капитана БЕСЕДЫ РАПОРТ Интересы воспитания отделения в целом и даже роты требуют исключения воспитанника Каменюки Артема из училища. Возможные в наших условиях меры воздействия на него исчерпаны. Все худшее, чем наделяет улица беспризорных, настолько въелось в его натуру, что я бессилен противодействовать Каменюке, а его дурной авторитет растет и распространяется. Каменюку нужно перевоспитать трудом. Надо помочь ему устроиться в ремесленное училище, пусть станет хорошим слесарем или электромонтером...» Капитан еще долго писал, перечисляя проступки Артема, доказывая необходимость исключения из училища. Закончив, промакнул лист и задумался. Все же на сердце было неспокойно. И почему-то совестно. То ли потому, что расписался в своем бессилии, то ли потому, что решил столкнуть Артема в ремесленное училище и этим как бы подчеркивал, там, мол, и такой хорош, а вот нам не подходит. Но оставалась оправдательная лазейка: «В ремесленном трудом перевоспитают». И капитан пошел к командиру роты, чтобы передать через него рапорт генералу. ГЛАВА X 1 В первые же дни знакомства со своим отделением Боканов обратил внимание на высокого молчаливого юношу — Андрея Суркова, который обычно не участвовал в шумных играх, но, чувствовалось по всему, пользовался расположением своих товарищей. Вскоре Сергей Павлович узнал, что главной страстью Андрея — глубокой и чистой — было рисование. В свободные часы он отпрашивался у Боканова и с альбомом в руках уходил на городскую площадь. Долговязый — Сурков был самым высоким в училище, — сосредоточенный, он широко шагал по улицам, прижав локти к туловищу. Если было холодно, Сурков только кружил вокруг памятника, поражавшего его своей монументальностью, и присматривался, то отступая, то приближаясь. В теплые дни, пристроившись у ограды сквера, рисовал, не обращая внимания на любопытствующие взгляды прохожих. Ему хотелось изобразить памятник снизу так, чтобы огромный собор на заднем плане казался игрушечным, а богатырь на пьедестале прорезал тучи шлемом. Композиция ускользала, расплывалась. Андрей искал новую точку и опять ходил вокруг памятника, прищуривая глаза, наклоняя голову то к одному, то к другому плечу. abu abu abu abu abu abu Больше всего Суркова увлекали сюжеты из военной истории. — Товарищ гвардии капитан, спросил он как-то Боканова, — а после училища можно поступить в художественную академию? Боканов, внимательно наблюдавший за ростом способностей Андрея, уже не раз думал, что, возможно, из него получится незаурядный художник, — ведь когда-то Федотов и Верещагин учились в кадетском корпусе, — но на вопрос Андрея ответил уклончиво: — Об этом сейчас рано говорить, нужно упорно работать... И не только над рисунком, надо читать, наблюдать... Если твои способности окажутся действительно значительными, мы поможем. Боканову приятно было, что Сурков не тяготился строевой подготовкой, увлекался литературой, летом в лагерях взял второй приз по плаванью, а когда был объявлен конкурс на лучшее сочинение: «Кому и за что Москва поставила памятники?», Андрей не только превосходно оформил внешне свою работу, но и написал ее умно и с сердцем. На второй месяц пребывания Боканова в училище Андрей принес ему новый рисунок. — Это город Черкасск в начале XVIII века, — взволнованно сказал он. — Я прочитал в одной книге его описание, и вот таким представляю себе. С боязливой надеждой Сурков развернул лист с рисунком. Капитан увидел многолюдный казачий городок, лукообразный купол церкви вдали, корабли у пристани, подвыпивших полуголых казаков, идущих в обнимку посередине улицы, старого казака с люлькой в зубах, турецкого купца возле тюков товаров, дивчину, выбирающую бусы у рундука, и мальчишку с прутиком, играющего около забора. И все это — яркие краски, живые, своеобразные лица, движение ярмарки — было настолько удачно схвачено, что Боканов не удержался от похвалы. — У меня есть в городе знакомый художник Крылатов Михаил Александрович, — сказал он Андрею. — Отбери несколько рисунков, в воскресенье пойдем к нему в гости. — А он свои картины покажет? — радостно встрепенулся Сурков, торопливо свертывая лист бумаги. — Я думаю, покажет. Но всяком случае, попросим... — Товарищ гвардии капитан, может быть, не стоит мои рисунки брать. Неудобно как-то... будто хвастаю... Первый раз придем... — Нет, почему же, возьмем. Тебе полезно будет послушать замечания мастера. Художник жил на окраине города, в небольшом деревянном домике, окруженном садом. Михаил Александрович обрадовался этому посещению и, видимо, потому, что был предупрежден, сразу повел гостей в свою мастерскую. — Это самое свеженькое, — сказал он, — окинув взглядом ряд пейзажей, развешанных на стене. — Я после ранения лечился в Горячем Ключе написал. Вы там были? — спросил он у Андрея. И это обращение, как к равному, поразило Суркова. Он оробел, почувствовав на себе проницательный взгляд художника, похожего на постаревшего Мефистофеля. — Не был... — Ничего, — обжёг пытливыми черными глазами Михаил Александрович, — будете. Цветущую Фергану увидите, в Эрмитаже часами простоите, в Третьяковке днями пропадать будете — все замечайте, вбирайте в себя. Мы — художники — вместилище чувств, красок и образов... «Мы, — это он и обо мне сказал, — благодарно подумал Андрей, — неужели и я?..» Сурков чувствовал, что лицо его горит, а сердце овевает сладкий холодок, какой ощущаешь во рту после мяты. В углу мастерской стоял прикрытый мольберт, на него Андрей то и дело поглядывал. Художник сразу заметил это, но медлил подвести мальчика к мольберту. Наконец, видно, и сам не выдержал. — Над этим сейчас работаю, — сказал Крылатое, подводя гостей к полотну. — Не то получается! — с ноткой отчаяния воскликнул он. И во взгляде, брошенном на полотно, можно было прочесть и неудовлетворенность собой и стыдливую любовь к своему детищу. Глаза его словно говорили: «Нет, нет, я должен сделать это лучше, правдивей». И сами же отвечали: «Но у меня не получается». И восхищались: «А замысел, замысел! Ведь чудесный замысел?» И решали: «Я найду нужные краски и линии!». Всю эту сложность чувств понял Боканов, мальчик же впился глазами в картину. Перед ним была родная станица. Знакомая улица... речка вдали... Тополи, обрызганные лучами заходящего солнца... Хаты веселые и чистые, словно умытые недавно прошедшим дождем. На завалинке сидит старый, седобородый казак, с георгиевскими крестами, и внимательно слушает порывистого чубатого паренька с орденами Славы на груди. И, видно, старику хочется ввернуть что-то свое, но он решил, что это менее важно, и поощрительно повернул голову в сторону молодого рассказчика, а тот, увлекшись, изогнулся, как для прыжка... Вокруг простые, обветренные лица станичников. Маленькая босоногая девочка выглядывает из-за юбки матери, с восхищением смотрит на чубатого казачка. — Понимаете, тема близка, — словно оправдываясь, говорит художник, — идея найдена, а вот колорит еще не передан. Видимо, нужно оставить, отойти немного и потом снова взяться. Да что это я своим увлекся? — спохватился он. — Вы, юноша, кажется, принесли кое-что... Работаете пером и акварелью? Маслом еще не пробовали? ... Возвращались от художника вечером. Мальчик был взволнован, и капитан, понимая его состояние, молчал. — Знаете, что он мне в коридоре сказал, когда мы прощались? — поднял Андрей счастливое лицо. — «В любое время, говорит, юноша, приходите ко мне, я буду рад вам». abu Они подошли к воротам училища... Откуда-то издали, наверно, из актового зала, доносились звуки духового оркестра. Андрей, попросив у Боканова разрешение, задумчиво пошел к парку — хотелось побыть одному. Сергей Павлович поглядел ему вслед. «Надо чаще отпускать его к Михаилу Александровичу, — решил он. — Где бы раздобыть масляные краски?». Занятый этими мыслями, Сергей Павлович не заметил, как очутился в своем классе, но здесь было пусто: все, наверно, танцевали в актовом зале. Только в дальнем углу класса, уткнувшись в книгу, сидел Ковалев. «Сделал вид, что не заметил меня, или действительно не видел?» — с невольной неприязнью подумал офицер о Володе, но не стал затрагивать его. 2 abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ГЛАВА XI — Товарищи, мы едем на экскурсию! — вбегая в класс Боканова, оглушительно закричал Снопков. — Когда? — Врешь! — Куда? — раздалось сразу несколько голосов. — Честное слово! Сам слышал, как полковник Зорин говорил нашему капитану... На металлургический завод... пять часов езды пригородным... Отдельный вагон... Харчишки с собой... Ночуем в вагоне... Павлик Снопков обо всем узнавал первым и точнее всех. Вечно в движении, юркий и неистощимый в шутках, он был всеобщим любимцем, и ему снисходительно прощали проказы и острый язычок. При построении роты Снопков стоял левофланговым, и это его очень огорчало. Может быть, именно для того, чтобы приподняться выше, он твердо решил идти в кавалерию. Новость, принесенная Снопковым, взбудоражила всех. Так хотелось вырваться на пару дней из стен училища с его укладом, расписанным по минутам, увидеть новые лица, почувствовать в вагоне хотя бы относительную вольницу. «Верхние полки поднимем и, пожалуйста, — постели на ночь...» — хозяйственно прикинул Лыков. — Интересно, кто из офицеров поедет? Чем меньше, тем лучше, — не преминул заметить Ковалев. — Туристы за мной, чистить пуговицы и бляхи! — закричал Снопков и ринулся из класса, сопровождаемый товарищами. Сборы заняли полдня. На рассвете поехали в грузовиках на станцию. Шумной ватагой, хохоча и остря, «штурмовали» отведенный вагон, хотя в штурме никакой надобности не было, и пожилая проводница, довольно улыбаясь, стояла в стороне от вагона. Кроме капитана Боканова и старшины Власенко, ехал майор Веденкин. Как только поезд тронулся и первые лучи негреющего солнца, прорвав пелену туч, осветили вагон, начали завтракать. Видно, такова уж натура железнодорожного пассажира, — даже плотно покушав дома, он достает сверток с бутербродами, едва трогается вагон. После завтрака все, как-то сами собой, разделились на две группы. Одни окружили Веденкина, и здесь начались споры, шутки, смех. Другие подсели к Боканову. — На днях, — неторопливо рассказывал он, — мне попалось письмо Суворова Александру Карачаю — сыну одного из любимых соратников генералиссимуса. Этот юноша был зачислен на военную службу, и вот по случаю такого важного события в жизни Карачая-младшего наш славный дед адресовал ему письмо. Не ручаюсь, что дословно передам его содержание, но если и отклонюсь — не намного... Сергей Павлович краем глаза отметил, что хотя Володя Ковалев в углу купе что-то и записывал в это время в блокнот, покусывая нижнюю губу, но, по-видимому, прислушивался к общему разговору. — Будь чистосердечен с друзьями своими, — начал негромко Боканов, — умерен в своих нуждах и бескорыстен в поступках... Отличай честолюбие от гордости и кичливости... Будь терпелив в трудах военных; не поддавайся унынию от неудач... Остерегайся неуместной запальчивости... — А мне кажется, — вдруг вмешался в разговор Ковалев и вызывающе откинул голову назад, — что человеку гордость и честолюбие не мешают, особенно военному. Разве неприятно стать героем, иметь ордена, быть окруженным славой и гордиться ею? Боканов внимательно посмотрел на Володю и спросил: — Скажите, идя в бой, вы будете думать о том, чтобы орден получить? — Конечно, думать буду о защите Советской Родины! — не задумываясь, воскликнул Ковалев. — Я в этом не сомневался, — удовлетворенно кивнул головой капитан, — и если удачно проведенный бой принесет вам славу — вы вправе гордиться победой. Но разве будете вы бить себя в грудь и кичливо кричать: «Я — герой!» — и ходить по земле, никого не замечая и не уважая? — Нет, конечно, — согласился Ковалев и снова уткнулся в блокнот, не получив, видно, ожидаемого удовлетворения от вмешательства в разговор. — Мне припомнился почему-то сейчас один комичный случай из моей жизни, — посмотрел на ребят смеющимися глазами Сергей Павлович, — учился я тогда на втором курсе института. В годовщину Октябрьской революции назначили меня командиром колонны. Был я членом комитета, председателем институтского Осоавиахима, активистом таким, что считал — без меня ни одно дело не обойдется. Ну, как и полагается командиру, стал я впереди оркестра, красная повязка на рукаве. Двинулись мы по улице. Музыка играет, иду — ног под собой не чую, никого не вижу, и думаю: «Все прохожие на меня глядит с восторгом, — такой молоденький, а демонстрацию возглавляет. Эх, увидел бы мой друг Венька Дорогин, — глазам бы своим не поверил». Бьет во-всю барабан, гремят трубы. Случайно поворачиваю голову и замечаю вдруг, что народ на тротуаре остановился, хохочет. Оказывается, оркестр оторвался от колонны и пошел со мной в одну сторону, а колонну кто-то завернул в другую — в переулок. Оркестр сконфуженно замолк, а я, готовый провалиться сквозь землю, отправился разыскивать своих. Потом, — смеясь, закончил Боканов, — я частенько вспоминал этот случай, и он не раз отрезвлял меня. ...Кое-кто из воспитанников искал в вагоне уединения. Андрей Сурков забрался на вторую полку и просматривал выписанные им в блокнот афоризмы. «Без наблюдений нет искусства», — перечитал он слова известного скульптора и подумал: «И художник, у которого мы были, сказал: „Все замечайте, вбирайте в себя...“». Андрей перелистал еще несколько страниц: «Самый совершенный руководитель, ведущий через триумфальные ворота к искусству, — это рисование с натуры. Оно важнее всех образцов». Поезд остановился на полустанке. Сурков посмотрел в окно и схватился за карандаш и альбом. У опущенного шлагбаума покорно стояла окутанная зимним туманом колонна автомашин с зенитными пулеметами. Водитель головной машины, открыв кабину, высунулся из нее и с нетерпением поглядывал на состав, преградивший путь. Андрей начал лихорадочно набрасывать эскиз. — Это на фронт, — негромко сказал Лыков. — «Катюши» есть, глядите вон — на молотилку похожи, — знающе показал Гербов. Товарищ капитан, а как она стреляет? Вы ее близко видели? — Приходилось... — и Боканов рассказал о том, что видел. — Я уверен, — воскликнул Пашков, — что мы с нашей техникой одолели бы фрицев и без союзников! — Конечно! — Надумали открывать второй фронт, когда увидели, что мы вот-вот победим. — Привыкли они чужими руками жар загребать! — Вы слышали последнюю сводку? — возбужденно, блестя глазами, спросил Ковалев, обращаясь ко всем. Он был страстным политинформатором и, хотя ему никто этого не поручал, вывесил в ротной комнате отдыха карту фронтов, а в час ночных последних известий прокрадывался к репродуктору в читальном зале и по утрам, собрав у карты с полсотни ребят (прибегали и из младших рот), «разъяснял обстановку». Когда же известия были особенно радостными, он в полночь будоражил всю спальню. abu Сразу просыпались все, поднимался шум, и появляющийся дежурный офицер немного растерянно успокаивал прыгающие на кроватях фантастические фигуры — нельзя было допустить нарушения распорядка, но, чорт возьми, как быть строгим, когда самому хочется обнять первого же из них! ... Поезд двинулся дальше, и Сурков с сожалением провожал глазами уплывающую картину: он не успел сделать даже эскиза. Капитан Боканов вышел в тамбур. Пожилая проводница, широко улыбаясь, сказала восхищенно: — Это настоящие люди будут... Такой не оскорбит при посадке. Сергей Павлович подумал: «Сколько работы еще впереди, чтобы они стали настоящими», а вслух сказал: «Постараемся». На подножке вагона пристроился Савва Братушкин. Боканов повернулся было окликнуть его, отправить в вагон, но раздумал: не хотелось надоедать замечаниями. Савва оставался верен себе — он неимоверно фасонил. Без шинели, выпятив грудь с двумя медалями, то и дело подносил к глазам неизвестно где раздобытый бинокль с испорченными стеклами. Когда поезд пробегал мимо домика под черепичной запорошенной снегом крышей и на крыльце его можно было ясно разглядеть ватагу ребятишек, Савва принял небрежную позу, слегка привалился плечом к двери и снова навел бинокль. «Вот, пожалуйста, — подумал Сергей Павлович, мысленно продолжая разговор с проводницей, — упустишь только из поля зрения — фанфаронишка получится, а ведь у него много данных и для того, чтобы стать хорошим офицером». — Савва, вам не надоело позировать? — добродушно спросил капитан, подходя к воспитаннику. — Почему позировать? — смутился юноша и поднялся с подножки в тамбур. Боканов стал расспрашивать его, что пишут из дома, получает ли письма от матери? Мать Саввы — колхозница — пользовалась среди земляков большим уважением. До войны она даже ездила в Москву на сельскохозяйственную выставку. — Вы этим летом помогали ей? — спросил офицер. — Конечно, — просто ответил Братушкин, и глаза его засветились мягким светом. — Для коровы базок на зиму поставил, сено привез, ворота починил, — я ведь в доме один мужчина... — Он задумчиво посмотрел на пробегающие мимо поля. — Сил у нее уже немного, — сказал он негромко. — Ничего, офицером станете — поддержите, — ободрил капитан. Савва благодарно улыбнулся. — Пойду к ребятам, — словно извиняясь, сказал он и шагнул в вагон. Поезд, замедляя ход, взбирался на подъем, тяжело отдуваясь. Одолев подъем, он пошел вдоль берега реки, скованной льдом. Небо местами походило на снег в водяных пролежнях. Бокалов возвратился в вагон. Снопков оглушительно звонко возглашал: — Внимание, граждане, — сейчас будет представлена спаренная декламация! Прошу вас, «Зяблик», подойти поближе, — деловым тоном обратился он к Суркову, слезшему с полки. Длинный Андрей вышел к окну в проходе — здесь было свободней. Снопков продел свои руки подмышки Суркову и скрылся за спиной у друга. Тот стал декламировать «Мужичок с ноготок», а Павлик уморительно жестикулировал — то почесывал своими руками нос Суркова, то поглаживал его живот, то заламывал руки, как провинциальная певица — и, казалось, все это делает сам декламатор. — Следующий номер: клоун-эксцентрик, — объявил Снопков. Хохот, реплики, возня и шум. Они были самими собой — пятнадцати-шестнадцатилетними мальчишками — и никакие кители и брюки с лампасами не изменяли их природы. Вволю нахохотавшись, немного устав от смеха, притихли, и начались серьезные разговоры вполголоса: о наступлении нашей армии, о героях, о письмах с фронта и из дома. ... Геннадий Пашков перечитывал про себя письмо отца — генерала армии: «Вот кончим, сыну, войну, приеду к тебе, обниму крепко-прекрепко. Мы ведь теперь с тобой соратники. Только научись, родной, сначала повиноваться. Не зазнавайся, не думай, что ты умнее и лучше других, себя никогда не хвали — пусть другие скажут о тебе доброе слово... Ты огорчаешься, что в день моего рождения не можешь сделать подарка. Лучший подарок — будь примерным суворовцем. Твой батька...» Пашков представил: блиндаж, горит самодельная лампа из гильзы (об этом во всех военных рассказах теперь пишут), отец сидит на ящике из-под снарядов, заканчивает письмо... И такая теплая волна охватила сердце юноши, что он прикрыл глаза. Показалось на минуту, что притронулся щекой к чуть шероховатой щеке отца, почувствовал особенный запах табака, одеколона и кожи... Семен Гербов читал книгу о партизанах Украины. Ему опять припомнились дни, проведенные в гестапо. Всю их семью бросили в подвал, били сапогами, но ничего не выведали... Вот и сейчас временами болит грудь. «Проклятые, неужели повредили что-то?» — угрюмо хмурился он, рассеянно перелистывая страницы. Ковалев забился в угол, сосредоточенно покусывая нижнюю губу, думал о Галинке: «Если бы она знала, какое хорошее чувство у меня к ней... И это навсегда... Ни за что не скажу о нем, — признание оскорбит ее. Да и словами я не смогу выразить то, что внутри меня. Пусть даже не догадывается. Но во всем буду таким, чтобы она гордилась мной...» Володя увидел себя в бою... Он, как Николай Гастелло, направляет горящий самолет на врагов... Сейчас раздастся грохот взрыва... Таков долг!.. «Он иначе и не мог поступить», — скажет Галинка, узнав о его гибели. abu Володя широко раскрытыми, глазами смотрел в окно. Он не видел мелькающих столбов, весь ушел в свои мысли. Безотчетным движением достал из кармана блокнот, положил его на колени, низко пригнувшись, стал писать. Никто в классе не знал, что он сочиняет стихи, — никто, кроме самого близкого друга — Семена Гербова. Лихорадочно набросал Володя первые строки, и румянец проступил у него на щеках. — Ты что пишешь? — некстати подсел Гербов. — Ничего... — досадливо буркнул Володя, и желание писать тотчас исчезло. Увидя, что Семен огорченно отодвинулся, объяснил мягче: — Хотел стихи написать... Гербов виновато хмыкнул, но Ковалев, пряча блокнот, успокоил ею: — Ничего, главная мысль есть... потом закончу... ... Проплыл вокзал. Поезд подходил к высокому дебаркадеру. Ребята, уже в шинелях, подтягивали ремни, надевали перчатки, придирчиво оглядывая друг друга, счищая пылинки. Комсомольцы города ждали их под широким навесом перрона. К вагонам спешил подполковник Русанов — он выехал вперед подготовить экскурсию. Русанов пожал руку Боканова, приветливо закивал головой воспитанникам, выглядывающим из тамбура. — Выходи на перрон! — приказал он и отвел в сторону Сергея Павловича. — Мы сейчас под оркестр пройдем по главной улице; на площади, около горкома комсомола — пятиминутный митинг, а потом — на завод. Там воспитанники ремесленного училища покажут свои рабочие места, объяснят процесс. abu А вечером организуем в пионердворце встречу с комсомольцами города. ... Завод поразил бесчисленностью цехов, труб, размахом стройки, перекликом «кукушек», мощью техники. Неутомимо бежали вагонетки; ковши кранов разевали рты, как рыбы, выброшенные на берег; ревели, сотрясая фундамент машины; пронзительно визжали, скребя по сердцу, пилы и сверлильные станки; какие-то чудовищные челюсти с хрустом раскалывали металлические орехи и, казалось, выплевывали скорлупу. Золотые брызги металла рассыпались обманчиво-безопасными звездами; ящерицами вихляли на железном полу ослепительно-красные полосы; пламя вокруг раскаленных глыб походило на космы зеленого меха; весело прыгали голубые серные огоньки. И везде, над всем — у руля, рычага, крана — возвышался спокойный и сильный укротитель и властелин — человек. Он бесстрашно ворошил клокочущую пасть топок, смирял вылезших из печей хищных, огненных змей, бросал пищу в пылающую горловину и, словно играя, выхватывал из жадных щупальцев-кранов добычу. Движению его рук покорно подчинялись металлические громады. Он бросал в огонь плоские полосы металла, — и они мгновенно выходили оттуда длинными огненными трубами; он нажимал рычаги, — и таран, бешено стуча, превращал болванку в восьмидесятиметровую трубу. Человек возвышался над всем! abu abu Он подчинил своей воле металл: маховики, колеса, цилиндры и поршни и заставил, вместо себя, перетаскивать, сверлить, гнуть. Гербов остановился у станка, за которым паренек его лет, в кепке с задранным козырьком, делал нарезку на трубе. Паренек застенчиво улыбнулся, повернув на секунду к Семену широкое лицо, и еще проворнее забегали его ловкие руки, подводя резец к металлу. Гербов дружески кивнул молодому рабочему. — Здравствуйте! — прокричал Семен, потому что от грохота, скрежета и гула звенело в ушах. — Привет! — весело ответил паренек, подталкивая козырек кепки вверх. — На сколько норму выполняете? — как у старого знакомого спросил Семен. — Две даю... ведь для фронта! — Здорово! — с восхищением воскликнул Семен, — а все-таки тяжело? — сочувственно спросил он. — С непривычки тяжело казалось, — усмехнулся паренек, — а сейчас — как дома. К первому мая экзамен сдам на повышение разряда... А, чорт! — выругался он, заметив какую-то неполадку, перегнулся через станок и сразу забыл о госте. Гербов почувствовал неловкость за свою праздность, чистенький костюм и торопливо отошел. — Сема, — крикнул ему на ухо Ковалев, — ты погляди, какие чудеса машины делают. Вот техника!.. ... В училище возвращались ночным поездом, но заснуть сразу никто не мог: слишком ярки были дневные впечатления. Ковалев и Гербов, умостившись на верхней полке, вели разговор вполголоса. — Я, Сема, думаю, — настоящие патриоты и те, которые самоотверженно трудятся, ведь это геройство каждый день так работать! — Ну, еще бы, — согласился Гербов, — я сегодня в цехе с одним молодым токарем говорил и, знаешь, как-то неловко стало. Мы чистенькие, вроде мамины сыночки-белоручки, ходим между ними — экскур-сни-ча-ем, а они, видел, как работают! Ты заметил пожилого рабочего, что у печи палкой такой длинной ширял, а лицо от огня рукой прикрывал? Ведь он так трудится, чтобы мы спокойно учились. — Ну, насчет маминых сынков, это ты хватанул, — возразил Ковалев. — Ты не думай, Сема, что труд у нас легкий будет, — всё в походах, в поле, никогда сам себе не принадлежишь; лагери, сборы, тревоги, смотры, обучение солдат. Мы потом отблагодарим честной службой. abu abu abu abu Они беседовали почти до рассвета. В тамбуре дневальный Сурков объяснял что-то проводнице; в вагоне наступила сонная тишина. Внизу, неудобно согнувшись, спал Бокалов. Ему, видно, стало холодно, и он, поеживаясь, ворочался. Семен спрыгнул с верхней полки, осторожно укрыл капитана своей шинелью и возвратился к Володе. Здесь, под одной шинелью они вскоре уснули. ГЛАВА XII 1 Генерал Полуэктов появлялся там, где его меньше всего ждали. Худощавая фигура, острые лопатки делали его сзади похожим на юношу. Старость притаилась в складках тонкой шеи да легла желтизной на продолговатые ногти смуглых рук. abu Не получив специального педагогического образования, но обладая светлым природным умом и житейским опытом, Полуэктов глубоко вникал в каждый вопрос воспитания, видя в нем ту решающую «мелочь», мимо которой остальные проходили подчас бездумно. Замечанием вскользь, сарказмом, тонким и умным, он добивался большего, чем если бы раздражался и кричал. Вероятно, именно эта манера сражать провинившегося негромкой, короткой репликой вызывала к нему особенное уважение подчиненных, стремление их сделать все так, чтобы остался он доволен и сказал одобрительно: «Ну, ну», каждый раз имеющее новый оттенок. Свое «ну-ну» он умел произносить на десятки ладов: то по-отцовски, добродушно, то словно удивляясь и радуясь, то будто напутствуя и поощряя. Некоторые офицеры, сами того не замечая, невольно подражали генералу даже внешне — прятали, как он, при ходьбе руки назад, в рукава шипели, и чуть приволакивали ногу. Говорил Полуэктов медленно, словно отбирал слова и мысленно отбрасывал ненужные, как добросовестный строитель отбрасывает в сторону неподходящий камень при кладке фундамента. О жизни генерала в училище известно было немного. Знали, что шашка с красиво изогнутым позолоченным эфесом, которую надевает генерал на парадах, подарена ему самим Буденным и что, приехав на открытие училища, Семен Михайлович обнимал Полуэктова, как старого друга, с которым не чаял уже и встретиться, что до войны был генерал начальником артиллерийского училища, а в начале 1942 года командовал артиллерией армии и, очень тяжело раненный, много месяцев пролежал в госпитале. Знали, что недавно на фронте погибли его сыновья: младший — рядовой, а старший — летчик-истребитель, и от старшего остался внучок — шестилетний крепыш Димка, рано лишившийся матери. И совсем нивесть откуда известно было, что дома вечерами генерал, уложив Димку, пишет какой-то учебник. Одни говорили — военно-педагогический, другие — по артиллерии, но точно никто не мог сказать. Этим исчерпывалась осведомленность подчиненных о личной жизни начальника, который всегда был корректен, предельно взыскателен, безукоризненно выбрит и, если поблизости не было воспитанников, почти непрерывно курил, новую папиросу раскуривая о только что выкуренную. ... Сегодня он начал свой неожиданный обход в 16.30. Неторопливой походкой, заметно приволакивая правую ногу, шел он, сопровождаемый дежурным по училищу офицером. Глаз у генерала был острый. Он сразу замечал криво привешанную раму портрета, плохо почищенную бляху ремня, запачканную панель в ротной канцелярии. В конюшнях он так посмотрел на загрязненные кормушки лошадей, что широкоплечий, с пышными усами капитан Зинченко, звякнув шпорами, выдавил хрипло: — Будет вычищено... — Немедленно! — кратко добавил генерал. В столовой Полуэктов приказал сопровождающему его офицеру: — Заметьте... заведующий столы накрыл прошлогодними носовыми платками. Завтра должны лежать белоснежные скатерти! Проверите исполнение. Он сделал такой нажим на слове «белоснежные», что оно стало зрительно ощутимым. Когда генерал зашел в санчасть, начальник ее — очень полный, страдающий одышкой, полковник лет пятидесяти, с двойным подбородком, не вмещающейся в воротничок шеей и бритым черепом — засуетился, насколько это позволяла ему комплекция, кинулся к папке с какими-то диаграммами и таблицами и начал их поспешно извлекать. Полуэктову хорошо было известно пристрастие полковника Райского к бумажкам, к своему уютному врачебному кабинету, стремление не обременять себя ходьбой по корпусам училища, и поэтому сейчас, когда Райский пытался показать ему «кривую роста упитанности воспитанников» и пробубнить цифры, густо склеенные латынью, начальник училища добродушно остановил его: — Вижу, вижу — латынь знаете. А вот сколько у вас детей с опущенной лопаткой знаете? Нет? Вот это уже никуда не годится, не по-отцовски. А вечером в классах света достаточно? — Так точно! — Совсем не точно. Недостаточно света, товарищ полковник, зрение детям портим! — Я собирался... — начал было Райский, делая подбородком движение, будто ему стал узок воротничок кителя. — Вот, вот, долго собираетесь... У вас три врача, надо чаще быть в классах, спальнях... На урок физкультуры пойдите, приглядитесь, какую там нагрузку дают. Их кульбитам учат. Гербов, видели, что на брусьях выделывает? А сутуловат. Вы мне лучше выпрямите Гербова коррегирующей гимнастикой. Кувыркаться на турнике и фокусы показывать он еще успеет. А выйти от нас должен здоровым, стройным, гибким... Чтобы смотреть было радостно... Чтобы за квартал видна была осанка, шаг легкий, грудь высокая, плечи — любо поглядеть, голова красиво на плечах сидела, под гимнастеркой чувствовались мышцы литые... А вы меня латынью глушите! — сердито закончил он и, надев папаху, вышел, бросив свое обычное: — Ну, ну, — в котором сейчас послышались Райскому осуждение и приказ действовать. Полковник виновато вздохнул, вытер платком пот с черепа и, покряхтывая, стал натягивать шинель. 2 Из-за плотно прикрытой двери музыкального класса доносятся приглушенные звуки скрипки. Чья-то нетвердая рука разыгрывает незатейливую песенку. В коридорах воспитанники замирают у стен, провожая глазами начальника училища. Он проходит, отвечая на приветствия легким наклоном головы. На втором этаже зашел в методический кабинет. Из-за стола поднялся невысокий капитан Васнецов — с бритой головой и небольшими светлыми усами — преподаватель литературы и, по совместительству, заведующий методическим кабинетом училища. — Работайте, работайте, — сделал генерал рукой жест, словно усаживая Васнецова. Капитан снова сел, но, следя ревнивым взглядом за генералом, не выдержал, подошел к нему, когда Полуэктов остановился у выставки работ детей. — Все сделали они сами, — с гордостью сказал Васнецов и погладил рукой модель пушки. Здесь были: коллекция минералов, рисунки красками и карандашом, средневековый замок из папье-маше, причудливое «Золото алхимиков», контурная карта Европы, сделанная из глины и размоченного картона, и даже препарированная летучая мышь. ...В классах началась вечерняя подготовка уроков. Полуэктов решил зайти в роту майора Тутукина. Здесь в отделении Беседы не ладилось с русским языком, почти половина не успевала. Генерала встретил докладом капитан Беседа, дежуривший в этот день по роте, и они вместе зашли в четвертое отделение. Поздоровавшись и разрешив сесть, генерал подошел к парте Самсонова. — А ну-ка, покажите свою тетрадь по русскому языку, — подсел он рядом. Сенька не оробел, порылся в парте, достал тетрадь. На первой странице ее была образцовая чистота, на второй — погрязнее, на третьей — еще хуже. Пробросив несколько незаполненных листов, Полуэктов наткнулся на двустишье, написанное нетвердым размашистым почерком с выкрутасами: А страницей дальше так же залихватски: И подпись: «Семен Иванович Самсонов, будующий асс». У последней буквы «с» хвост закручивался мертвой петлей. Виновник поэтических упражнений и будущий асс доверчиво улыбался от уха до уха. — Нехорошо, нехорошо, — осуждающе покачал головой генерал, — это ведь гряземарание... и неграмотно, — он подчеркнул ошибку в слове «будующий». Никуда не годится! Ваша фамилия Самсонов? — Так точно, встал Сенька, немного склонив белесую голову на бок и располагающе растянул губы. («Ишь, ты, — подумал генерал, — веселый какой человек»). — Не ожидал от вас, воспитанник Самсонов, такого отношения к учебе. Тетрадь перепишите начисто. Всю, — строго приказал он. — Я к вам скоро снова приду и тогда посмотрю ее. Полуэктов сел за стол преподавателя и обвел испытующим взглядом класс. Круглолицый капитан Беседа, сам чем-то похожий на своих воспитанников, отошел к окну. — А кто из вас читал книгу «Тимур и его команда»? — неожиданно спросил генерал. Руки подняли почти все. — Хорошо! — похвалил Полуэктов. — Почему же тимуровцев так любят в нашей стране? С передней парты поднялся Кирилл. — Я — старший воспитанник Голиков. Он старался выпятить грудь, но выпяченным оказывался живот. Независимый вздернутый нос и петушиный голосок производили такое впечатление, будто вот сейчас он взмахнет руками, как крыльями, и полетит. — Тимуровцы помогают родине! Они дружные и о людях заботятся. — Правильно, — удовлетворенно кивнул головой генерал. — Вот вы, старший воспитанник... Голиков с еще большей готовностью старался поднять грудь. abu abu abu — Так вот вы, старший воспитанник, хотите родине помогать? — Очень! — Вы литературное чтение любите? — Люблю, — с жаром ответил Кирюша. — А грамматику? — Н-нет, — с запинкой произнес Голиков, — там трудно правила запоминать, — оправдываясь, облизнул он широкие красные губы и покосился на капитана Беседу. Но тот стоял у окна с таким выражением лица, будто хотел сказать: «У вас спрашивают, вы и ответ держите, а мое дело слушать». — А кто еще не любит грамматику? — все более поражаясь, спросил начальник училища. Опять поднялись почти все руки. Генерал с сомнением обратился к воспитателю: — Товарищ капитан, да это отделение русское? — Вроде русское, — с запинкой произнес офицер. — Русское... — негромким хором ответили ребята. — А что Суворов говорил о русских? — с силой произнес генерал, выжидающе взглянув на Голикова. Тот растерянно молчал, беспокойно пошевеливая шеей. И вдруг, вспомнив, выкрикнул. — «Мы — русские, мы все одолеем!» — Ну, вот, — обрадовался Полуэктов, — и даже трудный русский язык одолеете? — Одолеем! — громко ответили все. — И правила запомните? — Запомним! — Посмотрим, посмотрим, — с задором закивал головой генерал. — Вот, товарищ капитан, будьте свидетелем, суворовцы обещали не получать плохих оценок по русскому языку и этим помочь родине в подготовке грамотных офицеров. Я через две недели приду — проверю, настоящее ли у них слово... — Настоящее! — убежденно ответили ребята. Из четвертого отделения генерал вышел в хорошем настроении. «Превосходные мальчишки, — думал он, поглаживая короткие темные усы, — кто знает, может быть, именно Голиков станет маршалом, а Семен Иванович Самсонов — первоклассным генштабистом? Хотя... зачем брать такие высоты?.. И хороший командир батальона не малого стоит... А в том, что не любят грамматику, наверно, повинен и учитель, надо проверить...» abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Беседе, сопровождавшему генерала по роте, очень хотелось напомнить о своем рапорте, но он счел неудобным делать это; возможно, рапорт еще и не передан Тутукиным, а если передан, генерал, может быть, умышленно молчит. ... Полуэктов почти миновал длинный коридор, когда шум за дверьми одного из классов привлек его внимание. Раздавался стук, словно палкой били по фанерному сиденью стула, слышались выкрики, похоже было, что кто-то играет на гребенке с папиросной бумагой. Генерал приоткрыл дверь. Шум смолк, и на мгновенье все в классе застыли: двое сидели под измазанной мелом доской, один — скрестив ноги, на полу в углу, с учебником в руках и бумажным колпаком на голове; несколько ребят стояли у окна над доской для шашек; остальные, видимо, занимались, кто чем хотел, сообразно размаху фантазии. Сидящий в углу вскочил, стянул с головы колпак и крикнул отчаянно, будто его ущипнули: — Встать! Смирно! Товарищ гвардии генерал, второе отделение пятой роты на самоподготовке... Генерал пробыл здесь недолго — пожурил за то, что, вместо приготовления уроков, занимаются шалостями, спросил о воспитателе: — А где старший лейтенант Стрепух? — Не могу знать! — браво ответил широконосый воспитанник в гимнастерке, измазанной мелом. — Старший лейтенант сегодня еще не приходил. — С утра не было? — Так точно, с утра! Дежурному по училищу Полуэктов приказал немедленно вызвать к нему с квартиры Стрепуха, а в его отделение послать для надзора другого офицера. 3 Сигналист, посланный за Стрепухом на дом, застал его лежащим на постели в сапогах. Он был убежденным холостяком и жил так, как ему хотелось. Со скучающе-любопытствующим видом Стрепух перелистывал «Королеву Марго» Дюма, смачно поплевывал на пальцы, прежде чем перевернуть засаленную страницу. abu abu С массивного, словно высеченного из красного камня лица Стрепуха не сошло выражение скуки, когда он услышал, что его вызывает генерал. Он неторопливо поставил длинные ноги на пол и спросил, позевывая и небрежно похлопывая кончиками пальцев по губам: — Немедленно? — Так точно, немедленно... — Ну, порядок, идите... — величественно отпустил он связного. Пребывание в училище Стрепух считал для себя печальным недоразумением, злой превратностью судьбы. В душе презирая «шкрабов», «синечулочниц» и «штафирок», как называл про себя преподавателей Стрепух; он смотрел на свою воспитательскую работу как на явление временное, как на перекидной мостик в будущее, где ему виделась «настоящая служба», — хотя бы командиром батальона, «настоящая власть» и быстрое продвижение по служебной лестнице, а не это «копанье в психологии и педагогике». Он хотел бы немедленно покинуть училище, но делать это со скандалом не входило в его расчеты. Поэтому лучшей для себя «нормой поведения» Стрепух считал бездействие — пусть начальство отчислит в линейную часть. Справедливость требует сказать: строевую службу, в ее очищенном от кропотливых обязанностей виде, старший лейтенант любил, безупречно знал тонкости команд, разные «штучки», вроде казуистического требования показать на топографической карте магнитный меридиан, у винтовки — пресловутый мулёк или назвать ее восьмую часть. И еще одно качество неоспоримо признавалось за ним, даже ставилось начальством в пример — внешняя аккуратность. Пуговицы шинели сияли у него так, что в них можно было смотреть, как в зеркало, белоснежный подворотничок выглядывал из-под кителя ровно настолько, насколько ему полагалось выглядывать. Событием необъяснимым и из ряда вон выходящим было бы появление старшего лейтенанта Стрепуха в нечищеных сапогах. Он был в училище ходячим наставлением для военнослужащих и, если возникало сомнение, нужно ли звездочку на фуражке носить поверх ремешка или следует прятать под него, — поглядывали на фуражку Стрепуха. Во время парадов он так величественно шел горделивой, легкой походкой впереди роты, так безупречна была выправка его гренадерской фигуры, что все невольно любовались. Но стоило заговорить с ним, и мгновенно пропадало картинное очарование. Чаще всего он обходился стереотипными: — Точно! — Нормально... — Толково... или штампами: «Свежо предание», «Не вынесла душа поэта», бросая реплики небрежно, мимоходом, с сознанием собственного превосходства. abu abu Если Стрепуха спрашивали, какое сегодня число, он неизменно начинал: «С утра было...» — и только, после этого называл число. Представляясь вне училища, особенно дамам, говорил неизменно, со снисходительной улыбкой: «Сын собственных родителей...» — и, поклонившись, откидывал назад горделивым движением головы копну вьющихся волос. Если же Стрепух разражался тирадой, то, кроме искажений, вроде: «шлём» «бархотка» и «шинеля», он пересыпал свою речь «философскими» отступлениями. «Во мне таятся большие невозможности», — говорил он преподавательнице английского языка Нине Осиповне, поглаживая едва проступающие бакенбарды. Сначала товарищи деликатно намекали Стрепуху, что нельзя так уродовать русский язык, но самые дружелюбные поправки он воспринимал нетерпимо и так брезгливо кривил рот, что становилось ясным — никакой помощи принимать Стрепух не желает. abu ... Когда Стрепух вошел в кабинет генерала, то по тому, как генерал долго не разрешал ему опустить руку, застывшую у головного убора, не предложил сесть, как старался не глядеть на него, — он почувствовал, что разговор предстоит пренеприятнейший. — Почему вы не с отделением во время самоподготовки? — резко поднял голову Полуэктов. — Я отлучился на полчаса, — начал было старший лейтенант. — Вы манкируете служебными обязанностями! — побледнел генерал, сдерживая себя, чтобы не сорваться на крик. Стрепух пожал плечами с таким выражением лица, словно хотел сказать: «Ваше дело взгревать, мое — молча выслушивать, что бы вы ни сказали, но от этого ничто не изменится». Он стоял навытяжку, потирая пальцы левой руки, будто счищая с них мел. — Государство вручило вам, — медленно произнес генерал, — судьбу двадцати пяти мальчиков, а вы их бросаете на произвол. Это, если хотите, бесчестно — отлеживаться в дни, когда вся страна напрягается, добивая врага. Вы получаете оклад вдвое больше рядового инженера и не утруждаете себя работой. Предупреждаю вас, старший лейтенант, о неполном служебном соответствии. В течение месяца, пока не будет наведен безупречный порядок в отделении находитесь в нем безотлучно от подъема до отбоя. Идите! «Выгоню, выгоню, — с неприязнью посмотрел в спину уходящего Стрепуха генерал. — Павлин! Сущий павлин!..» — и Полуэктов сердито захлопнул крышку портсигара. Позвонил в гараж, чтобы прислали машину. Надо было немного отдохнуть: он решил снова сделать обход училища в два часа ночи, — проверить, как несут ночную службу. ГЛАВА XIІІ — Сеня, ты поедешь летом со мной в Тбилиси? — спросил Володя у друга, когда они проходили малолюдной улицей, спускающейся к бульвару. — Не знаю, — задумчиво ответил Гербов, — очень хотелось бы повидать дедушку... да и село наше после освобождения. Мимо проехала, звеня цепями на скатах, трехтонка, промаршировала рота красноармейцев и скрылась за длинной кирпичной стеной. — Ты изменил отношение ко мне! — с горечью воскликнул Ковалев. — Ну, что ты? — удивленно взглянул Семен, и продолговатое лицо его, с крутым, широким подбородком осветилось улыбкой. — Напрасно ты так говоришь... Просто в последнее время я чаще вспоминаю отца и маму... — Ты ведь знаешь, Сема, и не имею друга ближе тебя, — словно оправдываясь за свою вспыльчивость, проникновенно сказал Володя. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Навстречу друзьям шел капитан Беседа. Они вытянулись в струнку, приветствуя его. «Будут и мои такими, — подумал капитан, — и заметить не успею». На перекрестке улиц Гербов и Ковалев остановились около газетной витрины. — Вчерашняя, — пробежал глазами первую страницу Володя, — наши прорвались к берегу Балтийского моря — заперли Восточную Пруссию... Ты представляешь, Сема, замысел и эти удары! — с восхищением воскликнул Ковалев. У поворота бульвара заблестела длинная скользанка. Володя разогнался и, крикнув — «Догоняй!», проехал на каблуках. Семен, не отставая от друга, заскользил вслед за ним. Хотел ухватить его за ремень, но Володя пригнул спину и пустился бежать что есть силы. Семен, сколько ни гнался, так и не поймал его. Разрумянившись, они пошли дальше. Заговорили об офицерах. — Ты заметил, — спросил Ковалев, — у нашего химика на пуговицах кителя всегда крупинки мела, погон изломан, а левую руку он вечно держит в кармане брюк. Сразу видно — нестроевик. Ковалев и сам имел обыкновение держать руку в кармане, но у себя это считал проявлением независимости. — А капитан Боканов мне и как офицер нравится, — решительно заявил Семен. — Команду подает, — так чувствуешь, что команда. Если что пообещал — исполнит, это уж точно. — Не всегда! — бросил Ковалев. — Например? — Например, обещал меня в город отпустить, а потом увольнительной не дал — раздумал. Я ему говорю: «Вы не хозяин своего слова...» — Ты скажешь! — неодобрительно буркнул Семен. — Я б за твой язычок год тебя в город не пускал... abu abu abu abu abu Володя достал часы, — недавний подарок генерала за стрельбы и, посмотрев, небрежно щелкнул крышкой. До начала самоподготовки оставался почти час. Бульвар круто поднимался в гору; на верхушке ее виднелись редкие деревья. Снег, сначала круживший вихорками, теперь медленно падал большими хлопьями. — Сема, — приостановился Ковалев, — а ваш партизанский отряд как назывался? — Имени Суворова, — не удивился Гербов, зная манеру друга задавать самые неожиданные вопросы. — Странно... такое совпадение, — пробормотал Володя. — А признайся, страшно было первый раз ползти к мосту, взрывать? — Конечно, страшно... Очень даже... темень... Где-то недалеко часовой немецкий... Чорт его знает, где! Шлак захрустел под локтем, о провод порванный зацепился — кажется, на версту слышно. Ливень тогда недавно прошел, в глубоких воронках от бомб вода, — чуть не до края. Немец рядом протопал, а я спрятался в воронку и присел в ней по пояс в воде. И странно, знаешь, о чем тогда подумал? Как сейчас помню: «Павка Корчагин не струсил бы» — и так спокойно сразу стало. — Да-а... — с уважением покосился на друга Ковалев. Гербов умолк: видно, ему неприятно было вспоминать об этом: часто и захлебываясь рассказывает о своих боевых подвигах обычно тот, кто мало был на войне и мало испытал. — Ну, в общем взорвал, — скупо заключил Гербов. — Да, Володя, не успел тебе сказать, — сегодня я письмо получил из своей части. Сержант Погорелов Иван Тихонович написал. Мы дружили, хотя он мне в отцы годился. «Сейчас наш полк на немецкой земле фрица бьет... Тебя, сынок, в части помнят все и передают боевой привет. Как учишься, орлик? Смотри, офицером станешь, не зазнавайся». — Чудак... разве ж мы сами этого не понимаем... — Так и написал — «орлик»? — Так и написал. — Меня раздражает отношение к нам в училище! — после некоторого молчания сказал Ковалев. — Не поймешь, дети мы или военные? В библиотеке Бальзака попросишь, отказывают: «Рано вам еще...» — а подурачишься, — выговаривают: «Вы ведь взрослые». Семен, соглашаясь, кивнул головой. Отвернув полу шинели, он достал из кармана пачку папирос, Надорвал ее и протянул Ковалеву: — Кури! Тот долго выковыривал из пачки папиросу, неумело раскурил ее и, затянувшись, закашлялся. — Вот дрянь, — проговорил он сквозь слезы, — табак плохой... Еще пару раз потянул, не затягиваясь, и бросил: — Не нахожу удовольствия! — А я привык, — сказал Гербов, немного рисуясь, как старый, заядлый курильщик. abu Они некоторое время шли молча, и каждый думал о том, что вот они — взрослые, а их все считают младенцами. — Чувствую я и себе, Сема, огромную силу! — воскликнул Володя. — Кажется, горы своротить могу! Эх, жаль, не придется мне в Отечественной войне участвовать, показал бы я им, дети мы или военные! Под «ними» Володя подразумевал и подполковника Русанова, и Боканова, и даже генерала, то есть тех, кто, по мнению Ковалева, недооценивал его самостоятельность. А больше всего он опасался покушений на нее. Ссору с Пашковым, арест, неприязнь Боканова Володя переживал остро, хотя внешне не показывал это. В глубине души понимая, что «формально Боканов прав», Володя все же считал его действия несправедливыми и оскорбительными: ведь капитан даже не попытался узнать причину драки, держал себя отчужденно! Горькое чувство обиды вызывало даже не само наказание, — в конце концов он заслужил его, — а именно «бездушие Боканова». «Когда я стану офицером, — думал Ковалев, — я буду требовательным, но и чутким, а не простым: исполнителем устава». Сейчас, идя рядом с другом, Володя предался мечтаниям. Ему представилось, что он и Семен служат в авиаполку. И вот, на двух самолетах вылетели они на выполнение задания. Навстречу девять вражеских «мессеров». Ну, что же, девять, так девять, тем больше будет сбитых. Они принимают неравный бой. Одна за другой загораются машины с черными крестами. Но вдруг показался дымок в моторе самолета Семена, а потом и пламя. Сема прыгает с парашютом. Враги увидели приземлившегося парашютиста и бегут к нему. Тогда Ковалев бесстрашно делает посадку, берет Гербова на борт своего самолета и взмывает ввысь перед самым носом беснующихся врагов. — О чем ты думаешь? — прервал его мечтания Гербов. Володя очнулся, но признаться Семену не решился, боясь, что друг только усмехнется и скажет добродушно, подражая генералу: «Ну, ну... и фантазер же ты, Володька». — Так... ни о чем, — неопределенно ответил Ковалев. — А я сейчас думал... может быть, ты, или я, или Лыков, словом, кто-нибудь из нас, лет через тридцать будет командовать парадом. Представляешь, Володька, ты — на вороном коне, у него белая звездочка на лбу и белые карпетки на ногах — объезжаешь замершие полки... И хотя ты меня не узнал, мне так приятно вспомнить, что мы когда-то вместе учились... за одной партой сидели... Ковалев с изумлением посмотрел на друга. — Ну, ну, — сузил он серые смеющиеся глаза, — и фантазер же ты, Сема! Гербов улыбнулся своей милой улыбкой и стал сконфуженно оправдываться: — Почему же фантазер?.. Ведь, наверное, так с кем-нибудь получится. Они поднялись на самую верхушку пологой горы и остановились, глядя вниз. С заснеженных полей набегал легкими порывами ветерок, приятно покалывая щеки. В ледяном извиве застыла река, терялась в синеватой дали. Небо местами походило на бледнолиловый лед, с которого ветром сдувало на землю хлопья, падающие в торжественной тишине. Володя подумал: «Вот так же, только в теплынь, только на Воробьевых горах стояли Герцен и Огарев...». — Сема, — положил он руку на плечо друга, — неужели ты мог подумать, что я тебя не узнаю на параде? Знаешь что, давай сейчас дадим друг другу клятву верности! Взволнованность Володи передалась Гербову: — Давай, — тихо сказал он. Они соединили руки, и Ковалев вдохновенно произнес: — Клянусь светлой памятью Суворова... памятью наших полководцев... что сохраню дружбу навсегда. И знай, Сема, где бы я ни был, только позови, — приду на помощь! У Володи от волнения перехватило голос, и он еще сильнее сжал руку друга. — В учебе, бою и труде — я твой верный товарищ, родной брат. Помни об этом! Не сговариваясь, они сняли шапки и, продолжая держаться крепко за руки, постояли так еще немного... abu abu abu abu abu ГЛАВА XІV 1 Утром, подходя к дверям спальни, Боканов, услышал громкий, возбужденный спор. Голос Лыкова настойчиво требовал: — Заправь койку лучше! — Она и без того хорошо заправлена, — вспыльчиво возражал кто-то. — А я тебе как дежурный по спальне говорю... — А я чихать хотел... Боканов быстро пошел в комнату и первое, что он увидел, было распаленное, с широко раздутыми ноздрями, лицо Ковалева. Кроме него и Лыкова, в спальне никого не было. — Что у вас тут произошло? — спросил офицер у Василия. — Да так... свой разговор, — замялся Лыков. — Почему ваша койка, воспитанник Ковалев, не в порядке? — обратился Боканов к Володе. Лыков торжествующе посмотрел на товарища. — А мне кажется... — начал было Ковалев. — Я не спрашиваю, что вам кажется, — резко оборвал его Боканов. — Заправьте койку как следует. Ковалев побледнел и не двигался с места. — Почему вы на меня кричите! — вдруг выкрикнул он. — Заправьте койку, — как можно спокойнее повторил приказание офицер, но на скулах у него проступило красное пятно. Ковалев, с трудом отрывая ноги от пола, подошел к своей койке и, словно чужими, одеревенелыми руками, поправил одеяло. — Ну, вот теперь хорошо, — обычным спокойным тоном сказал Сергей Павлович, — можете идти в класс, но я, очевидно, вынужден буду написать неприятное для вашей мамы письмо. Володя хотел что-то сказать, но с отчаянием махнул рукой и выбежал из спальни. Ушел и Лыков. Боканов, хмурясь, постоял еще несколько минут у окна, беззвучно побарабанил пальцами по стеклу. Получалось не так, как надо. Нервы — натянутая струна. Ведь вот еще немного, и опять произошел бы взрыв... Может быть, следует подойти к Володе с какой-то другой стороны, а то приказ да окрик, окрик да нотация, а отцовского отношения, действительно, нет... Не то, не то! — потер рукой щеку Боканов и, недовольный собой, вышел в коридор. В классе Лыков добродушно хлопнул по плечу Ковалева. — Послушался бы меня... — Пошел к чорту, — вяло сбросил с плеча руку Володя. — И без тебя тошно, — как бы оправдываясь, добавил он и прошел к своей парте. Почему его все раздражает? Почему откуда-то вдруг поднимается грубость, и он не в силах справиться с ней, откуда желание противоречить и не подчиняться. А впрочем, так ли он виноват? Долго еще его будут третировать, как младенца? Он давно вышел из возраста, когда нужна мелочная опека!.. И когда же, наконец, удастся увидеть Галинку, хоть бы написала несколько строк... Во время большой перемены старшина принес письмо. Мать писала Володе: «Здравствуй, родной мой мальчик! Хотя ты и просил меня не упоминать в письмах о твоем поведении, говоря, что у тебя от этого портится настроение, но я хочу еще раз, и последний, возвратиться к этому. Знаешь, почему у тебя такие скачки? Ты не выработал в себе силу воли. Дорогой мой! Ты знаешь, что нас с тобой всего двое — проклятый немец отнял у нас твоего отца. Я все силы души, все чувства перенесла на тебя. Мне больно будет, если ты вырастешь не таким, как мечтал папа. Поэтому мне тяжело было читать те строки письма, где ты говоришь о своем недовольстве воспитателем. Володя! Твое училище — это твой дом, воспитатели — родители. Им партия поручила воспитывать тебя, поэтому надо точно выполнять все их приказания. Если ты любишь меня как мать, уважаешь как старшего товарища, если дорожишь моим здоровьем, — прислушайся к моим советам». Крепко-крепко целую и обнимаю тебя. Твоя мама. Р. S. «Сыночек, я уже готовлюсь к твоему летнему приезду и, конечно, забирай с собой Семена. Я сделаю вам бисквит, такой же, как тот, что вы с папкой таскали у меня из буфета». abu abu abu Володя медленно вложил письмо в конверт и вышел из класса: ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. 2 ... Когда около шести часов вечера Боканов проходил коридором, потух свет. В последнее время это случалось довольно часто: ремонтировали основную электростанцию, а подстанция не справлялась с нагрузкой. Нащупывая стену, капитан завернул вправо, затем влево, решил, что он у выхода на улицу, но оказался в каком-то незнакомом месте. Вокруг бегали с громким криком невидимые человечки, и, судя по голосам, Сергей Павлович решил, что попал в роту Тутукина. Капитан невольно прислушался к разговорам; — Получил двойку, плакать хотелось, а нельзя... — Почему? — Мужество мешает... — И шопотом: — Я ведь фамилию хочу переменить... — На какую? — Кожедуб... — О-о-о, — послышался почтительный возглас. И после короткого молчания: — А я на улице офицера выберу и сзади иду. Ему все честь отдают, а получается — вроде мне. — Здорово! — одобрил первый голос и вдруг решительно: — Старшего лейтенанта Стрепуха терпеть не могу! abu — Почему? — Он думает только, чтоб ему хорошо было... он не любит нас, а только притворяется... — Ему так надо, — презрительно согласился второй. — А ехидный! Ко всякому делу не просто, а с подходцем. Другой прямо сказал бы: «Пора уроки готовить». А он нет: «Ну, что, — передразнил голос в темноте, — все тем же занимаешься? Вас кормят, обувают, а вы бездельничаете? Человека из тебя не выйдет...». «Любопытно, — вскользь подумал Боканов, — как мои относятся ко мне?» Эта мысль пришла ему впервые — никогда, ни раньше в школе, ни в училище, он не интересовался, любят ли его учащиеся. Просто он считал этот вопрос праздным, не стоящим внимания. Важно делать для них все, что можешь, требовать в полную силу, держать ответ перед своей совестью: все ли сделал? Так ли сделал, чтобы росли настоящими гражданами? Остальное — признательность, благодарность, нежные чувства — дело десятое и придет само. Конечно, приятно это «приложение» к твоему труду, но разве обязательно оно сейчас? Да и зачем? Пощекотать самолюбие? Умиляться своей миссией? Пусть этим занимаются педагогические сластёны... — Максим! — раздался крик совсем рядом. — Ну, чего ты, Сенька, орешь? — отозвался кто-то справа от Боканова. — Максим, я, знаешь, придумал спор. Сегодня перед обедом взял четыре листка. На одном написал — «4 борща», на другом — «4 соуса», на третьем — «4 хлеба», на четвертом — «4 компота». Подговорил Авилкина, Мамуашвили и Кошелева — начали тащить. Мне четыре борща досталось, уж я ел, ел — чуть не лопнул. И эти пробежали мимо. «Все-таки, как мало знаем мы их мир и повадки», — подумал Сергей Павлович, — выбираясь на свет появившейся в вестибюле свечи. Капитан почти достиг выхода, когда какой-то мальчуган, нечаянно толкнув его, пустился стремглав убегать в темноту. «Эк, пострел!» — подумал Боканов. В это время две барахтающиеся фигуры стали приближаться к Сергею Павловичу. — Товарищ капитан, — послышался запыхавшийся голос — привел! — Кого? — удивился Боканов. — Авилкина привел. — Да зачем он мне? — Он вас толкнул и не извинился... — А-а... это хорошо, что вы учите его вежливости, — одобрил Боканов. — Я думаю, в другой раз он сам догадается извиниться. — Так точно, догадаюсь... Если б за мной Каменюка не погнался, я б и сам вернулся. — Ну, хорошо, хорошо, идите. Офицер вышел из училища и, улыбаясь, стал пересекать плац, — так было ближе к дому. Неожиданно впереди него на землю легла широкая светлая полоса. Он оглянулся. Все окна училища светились ярко и весело. Значит, включили свет. Он постоял полминуты, глядя на огни, нашел окно своего класса, представил, что сейчас там происходит: Лыков выжимает гирю, Ковалев решает кроссворд, Сурков достал краски и приготовился рисовать. Сергей Павлович вспомнил, что обещал Андрею дать лист ватманской бумаги, но из-за темноты не успел этого сделать. Он возвратился в училище и принес в класс бумагу Суркову. Идти на квартиру теперь не имело смысла — скоро должна была начаться подготовка уроков. Боканов спустился в актовый зал, приоткрыл дверь на широкий балкон. Нетронутый, покрытый легкой коркой снег лежал на перилах. Сергей Павлович раскурил папиросу. ... На фронте, в минуты тоски, неизбежной у каждого надолго оторванного от любимых людей и дел, Боканов вспоминал о школе, как о чем-то далеком и, скорее всего, невозвратном, потому что свыкся с мыслью, что жизнь может быть прекрасной и без него и что нужно не жалеть себя ради этого прекрасного. В кармане гимнастерки носил он полуистлевшее письмо, полученное им в армии от 7-го класса «б», где до ухода на войну работал он руководителем. Под письмом стояло сорок подписей. Боканов не раз доставал эти листки и, глядя на нетвердые росчерки, вспоминал о каждом из тех, кто подписался; какой голос... походка... волосы? где сидел в классе? И досадовал, что до войны так мало успел сделать для них и, конечно, мечтал все-таки снова войти в класс. Он не представлял себе другой профессии, кроме педагогической, которая принесла бы ему большее моральное удовлетворение. Но годы пребывания в армии родили любовь и к военной дисциплине с ее требованием беспрекословности исполнения приказаний, четкости и самоотверженности. В умении подчинять и подчиняться была своя красота. Здесь, в Суворовском училище, удачно удовлетворялись потребность в работе с детьми и желание Боканова не расставаться с воинскими порядками. Это было именно «то, что нужно», то, к чему лежало у него сердце. И если бы спросили его, в чем счастье, он скорее всего ответил бы очень скупо: в любимом труде, потому что избегал красивых слов и, по натуре своей, чужд был выспренности. abu 3 Даже у самого общительного человека бывают часы, когда ему хочется побыть наедине со своими мыслями. И хотя Володя научился выключать себя из общего шума в классе, читая книгу или решая головоломку, научился, при подготовке уроков, не обращать внимания на бубнящего соседа — все же временами, особенно, если получал письмо или появлялось желание написать стихотворение, его тяготила необходимость быть на людях. После некоторых поисков он нашел укромное место. Это была небольшая комната, примыкающая к актовому залу. В ней стояло три столика для игры в шахматы, висела картина «Золотая осень», а гардина на небольшом окне придавала всему особую домашнюю уютность. ... Володя включил настольную лампу с зеленым абажуром, потушил свет наверху, под потолком, и яркий круг лег на тетрадь, которую он положил перед собой, а комната погрузилась в полумрак. Володя открыл свой дневник. Первые страницы были заполнены выписками из любимых авторов. Он перечитал слова лейтенанта Герасимова из рассказа Шолохова «Наука ненависти»: «Тяжко я ненавижу немцев за все, — что они причинили моей родине и мне лично, и в то же время всем сердцем люблю свой народ и не хочу, чтобы ему пришлось страдать под немецким игом». Ковалев не спеша перелистал страницы дневника. Поучения Суворова перекликались со страстным призывом к жизни Николая Островского, с гордым восклицанием Радищева: «Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский. О народ, к величию и славе рожденный!». Дальше шла запись о событиях в училище, отрывки из стихотворений, злополучная страница, которую чорт дернул его дать прочитать Пашкову. Гнев на Пашкова за его нечестный поступок исчез. Недовольство же собой, своим поведением возрастало, хотя вслух об этом Володя никому не сказал бы. Он открыл чистую страницу и быстро написал неустойчивым почерком: «Путь у меня впереди прекрасен, но труден... Надо будет руководить людьми, заботиться о них, воспитывать. И вот я часто думаю — есть ли в моем характере задатки для такого будущего? Я уже не ребенок. Мне почти шестнадцать лет. abu Я стараюсь заглянуть в глубину своей души... Я вспыльчив, часто даже груб. Неужели я неисправим? Неужели не смогу воспитать свою волю, стать сдержанным? Сейчас я еще паршивый человек...» Володя вспомнил сегодняшний разговор в спальне с Бокановым и тяжело вздохнул. Подумал ободряюще. «Все-таки важно, что я вижу свои недостатки и очень хочу их выправить...» В зале, послышались чьи-то шаги, Володя торопливо выдернул штепсель и несколько минут сидел в темноте. Потом снова включил свет и записал: «Капитан Боканов говорил: „Вы должны воспитать в себе пять основных черт характера, чтобы стать советскими офицерами: беззаветную преданность Отчизне и партии; честность; храбрость; выдержку; скромность. Конечно, и многие другие качества важны, но эти — главные...“ Обладая этими чертами характера, я с гордостью буду носить самое высокое звание — советский человек — и только тогда смогу сам, как офицер, воспитывать бойцов». Почему-то с особенной ясностью возникло лицо отца — даже шрамик небольшой у правого виска увидел. В последнее время Володя думал об отце очень часто. Хотя бы на могиле его побывать. Мама писала — его похоронили в Сальске. Торопливо, боясь приостановить бег мысли, перечеркивая неудачные слова и тотчас подбирая новые, Володя написал: abu Володя прочитал написанные строки, решил: «Отшлифую потом...» abu Надо было идти в класс готовить уроки на завтра. Володя быстро дописал: «А в Галинке я вижу только верного, чуткого друга, она похожа на цветок в утренней росе...» Подумал и вычеркнул окончание фразы («цветисто», — поморщился он). Спрятал тетрадь под гимнастерку, потушил свет, бесшумно открыл дверь в актовый зал, вышел из него в светлый коридор. Впереди неторопливо шел капитан Боканов. Володя переждал, пока тот поднимется по лестнице, и побежал стремглав в класс, чтобы очутиться там раньше Боканова. ГЛАВА XV 1 Зная взыскательную пунктуальность генерала, офицеры стали собираться на педагогический совет за полчаса до назначенного срока. Русанов и Тутукин появились вместе и сели за длинный стол, покрытый зеленой суконной скатертью. Пришли не только воспитатели, преподаватели, но и врачи, интенданты, работники клуба и библиотеки, — всего не менее ста пятидесяти человек. Боканов впервые был на педсовете училища. До войны он очень любил эти часы сбора учителей в школе. Часы, когда споры, реплики, философские суждения, доброжелательная улыбка роднили, связывали узами общего труда — с увлечением, радостными взлетами и горькими падениями, исканиями, разочарованием и гордостью достигнутым — узами, крепче которых нет. Здесь обязательно возникал спор между «старыми» и «молодыми», обязательно находился ворчливый скептик Иван Никифорович и петушившийся, только вчера со студенческой скамьи пришедший Борис Николаевич, готовый все пересмотреть, перевернуть вверх дном, готовый один принять бой против «рутинеров» всего света. Здесь завуч, не называя фамилию, рассказывал с тонкой улыбкой о том, как одна уважаемая преподавательница пришла на урок без журнала и портфеля, и все понимающе улыбались, зная рассеянность обидчивой химички, и как не менее уважаемый Петр Алексеевич принес на урок микроскоп без стекол. И обязательно Петр Алексеевич выступал с объяснением, почему стекол в микроскопе не оказалось, и своим объяснением еще более убеждал всех, что он-то сам и виноват. Сейчас Боканов словно возвратился в это дорогое прошлое. Он с радостью замечал по обрывкам фраз, по настроению присутствующих — приподнятому и праздничному, по разговорам, ворчливым и любящим, что и здесь все связаны одним желанием: воспитать ребенка как можно лучше. Он подумал: «Такой коллектив составил бы гордость любого нашего города» и достал из кармана кителя письмо от матери Ковалева, чтобы перечитать его. Это письмо вызывало у Боканова смешанное чувство гордости за свой труд, неудовлетворенности и желания сделать еще многое и лучше прежнего. «Уважаемый Сергей Павлович! Я — мама Володи Ковалева и хотела бы просить вас, насколько это возможно, писать чаще о сыне. Вы ведь для него теперь отец, семья, дом — всё, всё, а значит и для меня очень близкий человек. Меня чрезвычайно встревожила одна фраза в последнем письме Володи: „Кажется, и с новым воспитателем я не найду общего языка“. Я вам скажу по-матерински, но не закрывая глаза на недостатки Володи: он самолюбив, вспыльчив, однако имеет золотое сердце. Только к его сердцу надо подобрать ключ, а название этому ключу — ласка. Не подумайте, Сергей Павлович, что я вас поучаю, а поймите: незадолго до своей гибели мой муж завещал мне воспитать сына настоящим Человеком. Я решила, что вы сумеете это сделать лучше меня, оторвала Володю от сердца и отдала сына вам. И я не ошиблась. Летом, когда Володя приезжал на каникулы, я не узнала его. Он старался помочь мне во всем, был правдив и трогательно заботлив. Мы пошли в театр, и при входе в фойе он открыл передо мной дверь, пропустил вперед. А каким аккуратным стал! Почистится, вымоется... И даже шинель вешает как-то по-особому, вывернув ее подкладкой наружу. В первый же день приезда сам подшил воротничок, сказал озабоченно: „Пойду к коменданту зарегистрироваться“. Я своим глазам не верила, нарадоваться не могла. Ведь год назад был невнимательным, каким-то развинченным — и вот всего лишь за год вы сумели сделать так много. Я знаю, — как тысячи других матерей, вручивших вам самое дорогое, что у них есть, свое дитя, — вы сумеете воспитать у Володи лучшие качества. И меня очень встревожила эта фраза: „Я не найду общего языка“. Почему? Может быть, он уже успел вам нагрубить? Может быть, простите за эту прямолинейность, вы, не зная еще его характера, сразу жесткой рукой решили обуздать строптивого, а он свернулся, как ежик, и колется? Сергей Павлович, пишите мне! Пишите обо всем, ведь каждое слово о нем — для меня так важно. Спасибо вам за все, что вы делаете для нас. А. Ковалева». Боканов задумчиво сложил письмо. «Так вот почему он так побледнел, когда я в спальне пригрозил написать матери. Любит ее и боится огорчить...» Капитан посмотрел на часы. Было без двух минут пять. 2 — Товарищи офицеры! — громко произнес Русанов. В комнату неторопливой походкой вошел генерал, сопровождаемый начальником политотдела полковником Зориным и Ломжиным. — Садитесь, садитесь! — сразу же разрешил генерал, может быть, потому избегавший общего приветствия его, что хор получался нестройным: подводили вольнонаемные. — Ну-с, начнем наш педсовет. С распорядком вы знакомы. Доклад «О воспитании самостоятельности» сделает нам подполковник Русанов. Русанов говорил тихим голосом, словно споря с самим собой, и в этом споре только сейчас обнаруживая истину. — Воспитанники выросли, а мы порой ретроградски цепляемся за приемы воспитания, которыми пользовались почти два года назад, когда моим, например, было по четырнадцать лет. Перед нами подросток чутко-самолюбивый, стремящийся определить свое место в жизни, почувствовавший вдруг, что и он не малое значит, что и у него должна быть своя точка зрения на все окружающее. Он утверждает свою личность, свое право критики, подчас нагрубит, чтобы показать независимость. А мы видим и этом только покушение на дисциплину — и караем. «А ведь он прав, — подумал Боканов, — я и не пытался расположить Ковалева к себе, сразу обрушил на него гнев и кару. Должно быть, действительно, тропку искать придется», — вспомнил Сергей Павлович разговор с Веденкиным на новогоднем балу. — Подросток настороженно-вспыльчив, потому что ему то и дело мнится посягательство на его, самостоятельность, на его «взрослость», он упрям, думая, что в этом заключается сила характера... А мы стремимся во что бы то ни стало сломить строптивость, подчинить его волю, навязать свою, обязательно свою, — словно видим заслугу в умении обламывать ростки самобытности, подводить всех под общий ранжир. Майор Тутукин что-то записывал в блокнот, ожесточенно ломал графит, торопливо затачивал его и снова ломал. — И подросток замыкается, уходит в себя, а мы отрезаем себе путь к нему, потому что, когда он нагрубил, сделал не так, как мы хотели, он становится нам неприятен. Невольно поддаваясь этой неприязни, мы уже не в состоянии обуздать свое самолюбие, оно берет верх над выдержкой и разумом воспитателя, и мы тоже готовы вспылить, наказать, скрутить волю, не различая, где у воспитанника истинные внутренние качества личности, а где — напускное. Подполковник остановился, склонив к плечу морщинистое лицо, словно прислушивался к сказанному: — Наши старшие воспитанники должны пользоваться большим доверием, нежели сейчас, подвергаться минимуму опеки. Требовательность ничего общего не имеет с недоверием, подозрительностью. А у нас что получается? Всё команда да сигнал, надзор да строгость. А мы должны внушить не страх, а стыд наказания. Подполковник покосился на Тутукина, майор еще быстрее забегал карандашом по бумаге. — Да, да, стыд наказания! — решительно повторил Русанов и носовым платком несколько раз осторожно прикоснулся к лицу, словно припудривая его. — У закрытого учебного заведения есть свои уязвимые места — необходимость для воспитанников «жить на людях», вечно на людях. А ему хочется побыть немного одному или только с самым близким другом. Непрерывное пребывание в массе имеет свои опасности — быстрое распространение дурных привычек. В обычной школе, если у ученика произошла дома неприятность, он один мрачен и хмур. А у нас стоит только одному понервничать, и нервозность лихорадит все отделение... abu abu — Самостоятельность не воспитаешь, не зная внутреннего мира детей. А мы его плохо знаем, совершенно недостаточно знаем! — словно сердясь, воскликнул подполковник. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — И почему? Думаю, потому, что иные из нас, сами того не замечая, возводят между собой и детьми стену отчужденности, прикрываясь при этом рассуждениями о субординации, об особенностях училищного режима. А мне подобные рассуждения кажутся лишь лазейкой для тех, кто не желает обременять себя кропотливым трудом. Конечно, приказывать да строго хмурить брови легче, чем найти подступ к каждому из ребят... Когда Русанов кончил, первым попросил слово Тутукин. Он торопливо подошел к трибуне, на ходу бросив в зал громким голосом: — Уважаемый подполковник Русанов... — обхватил обеими руками трибуну, остановился на секунду, словно вбирая побольше воздуха, — сделал хороший доклад... Но я никак не могу согласиться с его тезисом о скидке на возраст. Прочные основы армейской дисциплины мы должны закладывать у воспитанников именно здесь. Психология психологией, а попустительства нам никто не разрешит. Нет-с! Никто! Стыд наказания? А откуда этот стыд возьмется? Ведь он — следствие воспитания! Само наказание рождает стыд перед товарищами и перед самим собой. Они у нас слишком заласканы: здесь — все для них, домой на каникулы приехали — с ними носятся: как же! Ванечка на месяц приехал! На улице — всеобщее восхищение. И появляется себялюбие. Заласканы! Строгости больше надо! Она — основа воспитательного успеха! Пот крупными градинами выступил у майора на высоком бугроватом лбу, очки запотели, но он только набирал ораторскую силу. — Как всегда, горячится, — тихо шепнул Зорин генералу, — и готов с водой выплеснуть и ребенка. Закончив свое выступление, Тутукин, не торопясь, сел на свое место рядом с Русановым, и тот, приложив кончики пальцев к его груди, начал тихо убеждать: — Но ты меня не понял, Владимир Иванович! abu — Разрешите? — поднял руку Семен Герасимович. Гаршев говорил так же, как и задачи решал, — увлекаясь и жестикулируя. Так и казалось, сейчас возьмет мелок и начнет писать доказательство. — Мы чрезмерно опекаем наших воспитанников, приучаем их к разжеванной кашице — только глотай! И у них появляются иждивенческие настроения, юркая мыслишка, что, мол, «преподаватели обязаны меня в следующий класс перевести, а то им самим от генерала и Москвы попадет». Воспитанник поленивее не очень-то беспокоится о невыполненном задании. Ведь учитель придет с ним дополнительно заниматься — «вытянут!». А я с лентяями дополнительно не занимался и заниматься не буду! Ни за что! — грозно сказал математик, и все улыбнулись. — Другое дело — воспитанник болел или недопонимает... Тут и времени своего не жаль потратить, даже приятно... И с отличниками позаниматься дополнительно я всегда рад. А от лентяев нужно освобождаться! Есть тысячи достойных детей, жаждущих попасть в Суворовское, и незачем нам нянчиться с бездельниками. Или вот — подготовка уроков. Ведь мной из воспитанников и не старается напрячь мысль, утрудить себя. Благо, есть добрые воспитатели, — сердобольные папаши, что задачку за него решат. Это никуда не годится, товарищи! Этак мы безволие насаждаем, а не сильный характер воспитываем. Садясь на место, Гаршев достал было возбужденно кисет с табаком, но тотчас испуганно спрятал его и стал слушать выступающего вслед за ним Боканова. Боканов внутренне волновался. Ему и хотелось о многом сказать, как человеку, «свежим глазом» увидевшему то, к чему другие, возможно, уже присмотрелись, — и было немного неловко выступать: слишком еще незначительным казалось сделанное самим. — О своем опыте мне, товарищи, еще рано говорить, но я в последнее время ближе познакомился с работой капитана Беседы и о ней-то хочу сказать несколько добрых слов. — «Ну, вот еще вздумал», — недовольно взглянул Беседа на Боканова и насупился. — У капитана Беседы я часто бываю в отделении. Мне нравится, что как воспитатель он идет вперед не вслепую, на ощупь, а продумывает путь и самую систему воспитания. «Хороша система, — злился про себя Беседа, — тринадцатилетнего мальчика перебороть не могу». — У него отделение складывается как коллектив с общими интересами. Здесь и переписка с другим училищем и строительство авиамоделей и совместные прогулки. Конечно, рано еще говорить, что коллектив создан, это дело не одного года, но здоровый зародыш есть. В отделении Алексея Николаевича чувствуется самостоятельность ребят. Он им доверяет и не ошибается в своих расчетах. Они сами себе и ботинки подберут, сами выстроятся. А ему только докладывают, — выстроились, сменили ботинки... Сами полы в классе вымоют, парты вытрут, вешалку сделают. Капитан Беседа раз в месяц проводит проверку состояния учебников, у него даже есть «тетрадь сохранности имущества отделения», и в этой тетради записаны поощрения и наказания. Загляните у него в любую парту — идеальный порядок! Каждая разделена на две половины — в одной учебники, тетради, в другой — нитки, иголки, пуговицы, игрушки. Правда, нашелся, один «аристократ духа» — Авилкин, не захотел класс убирать. «У меня денщик — говорит, — будет». Нагорело же ему от ребят за этого денщика! Воспитанник Голиков подошел к Авилкину, оглядел с головы до лог и говорит: «Кто его знает, может быть, ты еще сам денщиком будешь». Все рассмеялись. Улыбался и Алексей Николаевич, глаза у него заблестели, как у озорного мальчишки. Ему даже приятно становилось это неожиданное выступление Боканова: оно было тем «взглядом со стороны», какой необходим в работе, чтобы по-новому увидеть свое творение, иными глазами посмотреть на своих сынков. Воспитатель обычно занят таким множеством на первый взгляд маловажных, обыденных дел, столько тратит времени на мелочи, неизбежные в воспитательной работе, что порой ему начинает казаться: он топчется на месте, идет по кругу повторных усилий, однообразных и бесплодных. В жизни каждого честного воспитателя бывают минуты малодушия, когда думается: ничего не сделал, хоть, заново все начинай. Но проходят такие минуты, взор проясняется, и опять видишь впереди сияющую цель, и трудный путь, и радующие сердце всходы. Нет, недаром так часто и долго пропалывал ты эти всходы, изо дня в день, из часа в час удалял, сорняк. Недаром! И возвращается бодрость, и с новым упорством берешься ты за свое дело. — Личность воспитанника, — продолжал Боканов, — не растворяется в коллективе, возникающем у Беседы. «Я» здесь ревностно охраняется воспитателем. Эта личность, со всеми присущими только ей одной особенностями, приобретает индивидуальную окраску, развивает свои лучшие качества. Не солдатик, «артикулом предусмотренный», а маленький Человек — со своими увлечениями, способностями, характером, но — коллективист! Боканов смущенно улыбнулся, почувствовал некоторую приподнятость последних слов и, повернувшись к генералу, сказал, по армейской привычке: — Я кончил. Говорили еще многие офицеры — каждый делился своими мыслями, рассказывал о поисках и сомнениях. Как всегда, веселое оживление и насмешливые реплики вызвали замечание Стрепуха с места. Он величественно поднялся, откинул небрежным жестом шевелюру и, по своему обыкновению, некстати, Произнес: — Основное, я считаю, — преподаватели должны осознавать всем существом ведущую роль нас, воспитателей. — И сел. Майор Веденкин отошел несколько в сторону от трибуны и оставался там до конца выступления. — Может быть, это звучит парадоксально, но труднее направлять развитие ребенка среднего, незаметного, во всех отношениях внешне благополучного, чем какого-нибудь «разбишаку»... У средненького недостатки спрятаны глубоко, изъяны характера не бросаются в глаза, так как держится он в тени, прячется за спину коллектива. И если мы, увлеченные перевоспитанием одного-двух явных нарушителей порядка, не обратим во-время внимания на скрытые под внешней благовидностью недостатки «благополучненького», недостатки эти через несколько лет могут вырасти в пороки. abu abu 3 В четвертом отделении пятой роты есть воспитанник Дадико Мамуашвили — дисциплинированный, старательный мальчик, как будто не внушающий опасений. Но вот на днях я обнаружил у него ложное представление о товариществе. Небезызвестный Павлик Авилкин опоздал из городского отпуска минут на двадцать, но незаметно проскользнул на проходной и разделся в шинельной роты. Мамуашвили знал об этом, однако, когда воспитатель при всех спросил его, опоздал ли Авилкин, Дадико заявил, что собственными глазами видел, как тот пришел во-во-время. Позже ложь обнаружилась. «Зачем же вы солгали?» — спросил я у Мамуашвили наедине. «Суворов сказал: „сам погибай, а товарища выручай!.“» Оказывается, и Мамуашвили нуждается в нашем неослабном присмотре. Увлекись мы перевоспитанием только Каменюки да Авилкина, упусти из поля зрения «благополучного» Мамуашвили — и он при таком понимании товарищеской солидарности совершит новые и новые нечестные поступки. Мы должны воспитывать честность и самостоятельность характера. Дряблые тихони мне, например, крайне несимпатичны... Итог педсовету подвел генерал. Отшелушив случайное и приняв разумное, он облек свое заключение в форму простых, но точных указаний, как следует работать дальше. — Наука воспитания, как и каждая наука, — говорил он медленно, словно подчеркивая окончания фраз, — имеет свои законы... И чем лучше воспитатель знает их, тем реже будет он ошибаться, тем удачнее осуществлять педагогическое предвидение. Не ищите объяснения своим неудачам вне себя. Я плохо знаю педагогику, но тридцать лет воспитываю солдат, и это, пожалуй, стоит пединститута. Так вот, я уверен, самый «плохой» класс в руках мастеров преображается, только надо вкладывать всю душу в работу, быть вдумчивее и самокритичнее. Вы можете педантично исполнять предписания начальства, но если действия ваши не согреты личной убежденностью, внутренней страстностью — вы все же не будете иметь успеха. Этому ведь учил Ушинский? — повернулся Полуэктов к Зорину, и тот утвердительно кивнул головой. — Бесстрастный воспитатель опаснее искренне-заблуждающегося — он может погубить любое живое дело. Я думаю, что такой искренне-заблуждающийся — капитан Беседа. Капитан подал мне недавно рапорт. Он настаивает на исключении из училища воспитанника Каменюки, замеченного в воровстве. Сколько лет этому «преступнику», товарищ капитан? — Тринадцать. — Ну вот, пожалуйста... Тринадцать лет, и вы его уже зачислили в неисправимые. Я не верю, — с силой сказал генерал. — что коллектив офицеров почти в полтораста человек не в состоянии перевоспитать тринадцатилетнего мальчика, даже самого испорченного. Из Каменюки можно вырастить хорошего, волевого человека. У него есть сила характера, и мы обязаны направить ее в нужную сторону. А вам, товарищ Беседа, не к лицу опускать руки и слабодушничать. Поработайте с ним как следует! Загляните в себя — всё ли сделали. И вы увидите, что не все... Кстати, как у вас в отделении с успеваемостью по русскому языку? — Гораздо лучше. Только двое не успевают. — Ну, вот видите, — словно в этом найдя подтверждение своей мысли, сказал Полуэктов. Он хотел еще что-то добавить, но раздумал и только осуждающе посмотрел на Беседу. — Воспринимая все полезное, приемлемое для нас у старых кадетских корпусов, мы, разумеется, не думаем их копировать, ибо содержание наших училищ, цели — совершенно иные, это — учебные заведения нового типа: мы создаем советского военного человека. abu abu abu abu Прав майор Тутукин: разумная строгость, воинский порядок необходимы, но ошибочно будет свести дело только к этому, забывать, что мы для детей — родители, дом, семья. Я позволю себе напомнить вам слова великого учителя Ушинского: «В школе должны царствовать: серьезность, допускающая шутку, но не превращающая учения в шутку, ласковость без приторности, справедливость без придирчивости, доброта без слабости, порядок без педантизма, а главное — разумная деятельность». Генерал сделал паузу и, пряча записную книжку, в которую заносил пометки, слушая выступления, закончил: — Дело наше благородное, новое, и надо собирать золотые крупинки опыта. Знание только фактов бесцельно, если нет творческой переработки наблюдений жизни. Без этого будет (как писал когда-то Драгомиров) лишь опытность мула принца Евгения, который участвовал в десяти кампаниях, но не стал от этого сведущим в военном деле. Разговоры о том, кто в училище центральная фигура: преподаватель или воспитатель — схоластические, товарищ Стрепух. Не надо нам это местничество, не к чему решать, кто в центре, кто на фланге, кто более ответственный, кто менее. Делить нам нечего, цель у нас одна — подготовить сталинских офицеров, и ей должны быть подчинены общие усилия. 4 После педагогического совета начальник политотдела попросил капитана Беседу ненадолго задержаться. Когда за дверями кабинета скрылась последняя фигура, полковник спросил у Беседы: — Вы уверены, Алексей Николаевич, что сделали все, что могли, с Каменюкой? — Уверен! — самолюбиво ответил Беседа. — А я не уверен! — мягко сказал Зорин. Вы с мальчиком работали недостаточно. «Сколько ни работай, — с горечью подумал Алексей Николаевич, — спасибо не скажете... Вам хорошо рассуждать... недостаточно работал». — Я могу подать рапорт об отставке, — обиделся он. — Вы, капитан, не уподобляйтесь своим ребятишкам, которые, чуть что, предлагают: «Ну, исключайте из училища, не боюсь». — В голосе полковника послышались резкие ноты. — Я требую от вас, как от коммуниста, найти решение этой нелегкой задачи и помочь Артему стать человеком. Это в ваших силах! — Слушаюсь, — хмуро ответил капитан. — Да не в «слушаюсь» дело, Алексей Николаевич, а в том, чтобы вывести мальчика в люди... Тут рецепта не пропишешь, да и не собираюсь я, Алексей Николаевич, заниматься этим, но мне кажется, что к Артему и вообще ко всем детям отношение должно быть теплее, интимнее, чтобы чувствовали они отеческую заботу. Не напускную, служебную, а подлинно отеческую. А у нас порой проскальзывает что-то от былого бюрократизма военного ведомства. Даже вот в этом вашем «слушаюсь», что вы сейчас сказали. Ведь маленький человек должен не трястись перед нами, не начальников страшных видеть, а уважать, льнуть к нам... Мне даже неудобно учить вас, Алексей Николаевич, педагогической терпеливости. Разве наша партия не дает нам прекрасные образцы терпеливого воспитания крестьян, постоянной заботы о дружбе народов?.. Нам ли отмахиваться от кропотливой черновой работы? Давайте вместе подумаем, что делать. «...Уйду в гражданку, — сумрачно размышлял Беседа получасом позже, спускаясь по широкой лестнице учебного корпуса, — директором школы буду. Сам себе хозяин. Ни перед кем не тянись, не замечай, сколько у кого просветов да звездочек. И бюрократом не назовут. Уйду!» Самым обидным в разговоре с начальником политотдела было то, что Беседа чувствовал правоту Зорина и свою беспомощность как воспитателя. Алексей Николаевич с неприязнью вспомнил своего преподавателя педагогики в институте — Губкина. Это был не старый, вечно небритый, неряшливо одетый человек, с невыразительным голосом. Сына Губкина, ученика шестого класса, выгнали, за недисциплинированность и лень уже из двух школ города, и папаша в каждой из этих школ обличительно выкрикивал, обнаруживая в таких случаях признаки темперамента: «Чуткости нет! Проникновения в мир ребенка нет! Воспитательных навыков нет!» Но чорт знает, какие навыки имел в виду Губкин? На лекциях он бесстрастно вычитывал из потрепанной тетрадочки сведения о педагогических взглядах киршенштейнеров, дьюи и гербартов, заслуженно предавал их анафеме, но ни о каком «проникновении в мир ребенка», ни о каких «практических навыках» никогда не говорил. За четыре года учебы в институте никто ни разу не говорил с будущими преподавателями об очень важном — о приемах воспитательного процесса. Как беседовать с учеником один-на-один? abu Как учителю владеть жестом, взглядом, голосом, нервами, мимикой? Как преодолевать неписаный закон «сопротивления личности», в силу которого одного возьмешь только обходным движением, другого — лишь лобовым, «штурмом». Другими словами, никто не говорил о тех тысячах решающих мелочей профессии, ее «бесконечно малых величинах», о которых лучше всего мог бы рассказать студентам учитель, проработавший в школе много лет. На кафедре педагогики, видно, предполагалось, что все это «само придет», как умение плавать — к человеку, сброшенному в воду. Но сколько молодых педагогов «пойдет на дно», после первых же уроков, сколько будут годами барахтаться, не наученные плавать, неэкономно тратить энергию, открывая давно открытое, — об этом вряд ли кто-либо думал. abu abu abu ... Алексей Николаевич миновал лестницу и повернул было в читальный зал, когда из тени выступила чья-то фигура. Беседа пригляделся и узнал Максима. — Товарищ капитан, у меня перышко есть для самопишущей ручки, а у вас ручка, я хочу вам перышко подарить. — Спасибо! Теперь у меня будет запасное, — едва удержался от улыбки воспитатель. Максим отошел в сторону, но тотчас снова догнал Алексея Николаевича. — У меня еще одно перышко есть, — с усилием раскрыл, он ладонь, и видно было, что решился он отдать свое богатство лишь потому, что хотел еще раз услышать слово благодарности, и рад был, когда офицер сказал: — Большое спасибо, но лучше оставь себе. Если мне понадобится, я попрошу. И как-то сразу отлегло от сердца, подумалось, что нет, куда же теперь от них денешься, и, наверно, прав Зорин — поспешил он, Беседа, зачислить Артема в неисправимые... ГЛАВА XVI 1 В 21.15 по этажам, поротно, выстроилось училище. Дежурный по училищу подполковник Лободин, высокий и такой широкогрудый, что несколько орденов были почти не заметны на его кителе, гаркнул оглушительно: — Приступить к вечерней поверке! Команда перекатами пошла по коридорам, и, словно ей навстречу, устремились отклики из строя: я! я! я! я! Генерал принимал доклады на площадке второго этажа, там, где сходились пролеты лестниц. Командиры рот сбегали и поднимались к нему, и в напряженной тишине раздавалась скороговорка Тутукина и спокойный голос Русанова. Оркестр заиграл величавый, торжественный гимн, застыли ряды, и хотя это было не в первый и даже не в десятый раз, но неизменно душу каждого охватывала взволнованность. Под марш расходились роты по спальням. Уехал домой генерал. Погрузился в темноту актовый зал. Словно убаюкивая, немного усталым голосом труба сыграла отбой. Еще минут десять затихал шум: где-то внизу хлопнула дверь, кто-то в тяжелых сапогах прошел коридором, и шаги замерли в отдалении. В спальнях, уже в темноте, воспитанники перебрасывались последними в этот день фразами, скрипели койками, умащивались поуютней, плотнее подвертывали одеяла. И вот, наконец, уснуло училище, и тишина разлилась но тускло освещенным коридорам. Дежурный офицер заглянул в спальню, щелкнул выключателем. Угомонились... Снова потушил свет и, стараясь ступать бесшумно, спустился вниз, в дежурку. Володе не спалось. Он переворачивался с боку на бок, сжимал веки и, как учила когда-то мама, представлял, что считает проплывающие мимо дорожные столбы. Но сон не приходил, а сердце сжималось непонятной тоской. Если бы вдруг очутилась здесь мама, села рядом на постель, рукой тонкой и легкой провела по волосам, спросила участливо: «Не спишь, сыночка?» Припал бы к ее коленям и, может быть... и, может быть, не стыдясь слез, поплакал над тем, что нет у них папы, что обидел он, Володя, ни за что, ни про что математика, что не поймет и сам, почему стал таким грубым... Вспомнилось, как однажды дома он дерзко ответил матери, и тогда отец два дня не разговаривал с ним, не замечал его, пока он не попросил прощения у мамы. Отец в воспоминаниях возникал всегда сильным, справедливым и ласковым. Вот приходит он с завода, в синем комбинезоне с широкими карманами. Подбежишь к нему, а он приподнимет за локти, подбросит и ловит на лету. — Подожди, сынуля, переоденусь, умоюсь, тогда поиграем. А перед своей гибелью приезжал в форме летчика, с двумя кубиками. Из-под синей пилотки выбивались на виске светлые завитки... веселые такие... Володя пошарил рукой под подушкой, нащупал газету с фотографией отца — мама прислала — и, опершись на локоть, попытался рассмотреть портрет. Но полоска света, проникая из коридора через стеклянный верх двери, не доходила до постели, и он не мог ничего различить. Осторожно, боясь измять, Володя спрятал газету и снова прилег. «Был бы папа доволен мной сейчас?» — подумал. Володя и честно ответил себе: «Нет, конечно...» Но тут же, словно оправдываясь, обвинил Боканова: «Он сам виноват... не узнал, за что я Пашкова ударил... сразу обрушился... хочет, чтобы я перед ним дрожал». И Ковалев решил, что поступил правильно, «проучил капитана», дал ему почувствовать, что не ребенок. ... Нет, видно, не заснешь. Володя бесшумно оделся и в носках, без ботинок, подкравшись к двери, выглянул из спальни. Дневального сержанта на его обычном месте, там, где коридор делал поворот вправо, не было. Радуясь этому, Володя проскользнул мимо опасного места, поднялся, перемахивая через две ступеньки, по лестнице и очутился в актовом зале. По углам его притаились густые тени. Лунный свет, вливаясь в огромные полукруглые окна, проложил дорожки к мраморным колоннам, мертво осветил их снизу. Верхняя часть колонн исчезла в темноте, и от этого они походили на остатки древних развалин. Луч выхватил из тьмы край мраморной доски с неразборчивыми золотыми буквами. Володя знал, на ней написано: «Железная грудь наша не страшится ни суровости погод, ни злости врага: она есть надежная стена Отечества, о которую все сокрушается» Кутузов. Ковалев остановился у окна. На высоком небе сияла луна, заливая землю неживым синевато-молочным светом. Там где-то, за тридевять земель, за лесами и бескрайней степью — мама. Что делает она сейчас? Наверно, сидит у лампы, пишет письмо. «Родная моя, как тяжело тебе без меня, а когда сказал, что хочу в Суворовское — отдала, желая мне счастья. Милая, хорошая, вот вырасту, буду заботиться о тебе... Посажу в кресло, платком укутаю плечи, прижму твою голову к груди... Думаешь, не знаю, что в эвакуации ты вставала ночью и руками разглаживала мою синюю рубашку, чтобы наутро пошел в ней в школу? Думаешь, не знаю, что продала дорогой тебе подарок отца — и отложила деньги мне на завтраки? И сколько бы я ни сделал для тебя — все будет мало, потому что нет еще на свете такой цены, которой можно отплатить тебе и сказать: „Я все сделал...“». Володя вспомнил, что в зале стоит рояль, и подошел к нему. Одна из лунных полос проходила по клавишам. Он сел за рояль и, приглушая звук педалью, стал играть «Осеннюю песнь» Чайковского — ее любил отец. Володя, при жизни отца, учился в музыкальной школе, а поступив в Суворовское, продолжал брать уроки музыки. Он играл с душой, весь отдаваясь звукам. В темном гулком зале закружились осенние листья, и мелодия, незатейливая и трогательная, потекла по лунным дорожкам. Чья-то тень легла на клавиши, Володя резко оборвал игру, и песня, жалобно вскрикнув, замерла на полуфразе. Перед ним стоял в шинели, перехваченной портупеей, Боканов, — должно быть, только что пришедший с улицы. Ковалев вскочил и вызывающе выпрямился. Он уверен был — сейчас последует выговор за нарушение порядка, приказание немедленно отправиться в спальню, и приготовился дать отпор, к чему бы это ни привело. Чутье подсказало Боканову — с Володей происходит что-то необычное: — Я и не знал, что вы так хорошо играете, — мягко и удивленно произнес Сергей Павлович. — Исполните еще что-нибудь, только не громко. — И он облокотился о крышку рояля, положив шапку рядом. Это было настолько неожиданно, что Володя снова сел. Странно, но появление Боканова не спугнуло музыкального настроения. Володя тихо спросил: — Сыграть «Баркароллу» Чайковского? — Пожалуйста... abu Когда Ковалев взял последний аккорд, Сергей Павлович снова задумчиво повторил: — Я и не знал, что вы так хорошо играете. Вы мне доставили большое удовольствие. Володя покраснел в темноте и, взглянув прямо темными впадинами глаз, выпалил: — А я думал — вы меня ненавидите!.. — Что вы? — удивился Боканов. — Наоборот, я считаю вас хорошим человеком. — Какой уже там хороший! — горько скривил губы Володя. — Разрешите идти спать? — Пожалуй, правда, спать пора... Знаете что, завтра суббота, давайте вечером вместе пойдем в город погулять. — С удовольствием, — боясь обнаружить радость, сдержанно сказал Ковалев. — Ну, и хорошо, — договорились. В дверях Володя обернулся: — Спокойной ночи, товарищ гвардии капитан. — Спокойной ночи, Володя... 2 ... На следующий вечер Ковалев и Боканов вышли из парадной двери главного корпуса на улицу. На плацу, напротив училища, выстроился суточный наряд из офицеров и воспитанников. — По караулам шагом марш! — скомандовал чей-то зычный голос, и по фигуре Боканов узнал Тутукина. Заиграл оркестр. Значит, было минут десять седьмого. Сергей Павлович и Володя неторопливо пошли мимо решетчатой ограды училища. Застыли силуэты дальних домов, и первые огни затеплились в окнах; штрихи по-весеннему оголенных деревьев проступали топким рисунком на темнеющем небе. В чистом воздухе звенели детские голоса и долго дрожали серебряными струнами. — Хорошо... — глубоко вздохнул весенний воздух Боканов. — Хорошо, — радостно повторил Володя. — Ты уроженец каких мест? — спросил Боканов. — Ничего, что я тебя на «ты» называю? — Наоборот, мне приятно, товарищ гвардии капитан... — Ты меня вне службы называй просто Сергеем Павловичем. abu abu abu abu Так ты из какой местности? — Мы до войны в Таганроге жили, отец механиком на заводе работал. — Знаю, знаю, Таганрог, был в нем, — вспомнил Боканов. — Каменная лестница к морю идет... и в Чеховском домике был — в глубине двора такой маленький стоит. — Верно, — оживился Володя. — У нас порт какой! Рассказывая о родном городе, Володя преобразился, и скованность, которую он чувствовал вначале, совсем исчезла. — А здесь, в городе, у тебя есть друзья? — поинтересовался Боканов. — Есть, — с запинкой ответил Володя и, поколебавшись, добавил: — У меня товарищ есть — Галя Богачева, помните, на вечере была? Она учится в восьмом классе. Отличница! — успокаивающе добавил он. — Счастливец, — вздохнул Сергей Павлович. — А мне сейчас и пойти не к кому. Замотался в работе, знакомых еще нет у меня. Иногда немного тоскливо бывает. Сын Витька и жена — в Москве, думаю съездить за ними, да не знаю, когда разрешит генерал. — Сергей Павлович, — приостановился Володя и просительно посмотрел на Боканова. — Пойдемте завтра вместе к Богачевым. У них хорошо... А рады они будут! И Галя и Ольга Тимофеевна — ее мама. — Да как-то неудобно, — неуверенно произнес Боканов, — незваным гостем приходить. — Но про себя подумал: «А и правда, неплохо было бы посмотреть, в какой семье он бывает». — Удобно, удобно, — убежденно воскликнул Ковалев, — вы их не знаете — очень удобно! Да мы с Галинкой за вами зайдем. Вскоре после новогоднего бала в училище Володя был на вечере в школе, где училась Галинка и преподавала ее мама. Домой они возвращались в начале десятого, и его пригласили зайти выпить чаю; принимали просто, сердечно. Володя стал частым гостем у Богачевых, приходил к ним каждую субботу и воскресенье. abu Володя написал об этом матери, и Антонина Васильевна прислала теплое, благодарное письмо Ольге Тимофеевне. — Ну, хорошо, — сказал после еще некоторого раздумья Боканов, — часов в пять вечера сможете за мной зайти? — Конечно, сможем. Ковалеву очень хотелось придти вместе с Бокановым к Богачевым. Когда его спрашивали там, какой у них воспитатель, он неопределенно отвечал: «Да ничего», — боясь быть несправедливым в оценке. Галинке он как-то признался в своих стычках с Бокановым, не рассказав, конечно, из-за чего произошла драка в столовой. Теперь Ковалеву приятно было бы придти в гости с капитаном, да и Боканов начинал все более нравиться ему. Он даже стал находить в нем сходство с отцом — в неторопливой речи и походке, улыбке редкой — и оттого особенно желанной. ГЛАВА XIX 1 Если Семен Гербов проходил коридором нижнего этажа, обязательно рядом появлялось несколько малышей, — как стайка проворной мойвы, увивающейся вокруг солидной трески. Семен шел неторопливо, поворачивая продолговатую голову вместе с туловищем то в одну, то в другую сторону, а его маленькие друзья заскакивали вперед, путались в ногах, теребили рукав гимнастерки, в какой уже раз с восхищением рассматривали его медали или наперебой старались сообщить новости. Гербов находил удовольствие в этой возне с малышами и опекал их, как старший брат — внимательный и строгий. В воскресенье, после первого завтрака, Семен встретил в вестибюле Максима Гурыбу. Максим сразу заметил на Гербове необыкновенные погоны с золотистой широкой окантовкой и подбежал, спрашивая с большим любопытством: — Сема, а почему у тебя такие погоны? Максим был большим фантазером, он как-то сочинил даже рассказ про летающие улицы, а однажды изобрел реактивный снаряд — полую железную ручку набил кусочками целлулоида от мыльницы и поджег. Горело ярко, с шипеньем, но прибежал командир роты и отобрал «изобретение». Теперь, увидев на Семене необыкновенные погоны, Гурыба решил, что или Гербова усыновил генерал, или он во время пожара спас знамя, и ему за это выдали такие погоны. — Сема, — повторил он вопрос, — а почему у тебя погоны с золотыми полосками? — Мне присвоено звание вице-сержанта, — как о деле обычном сообщил Гербов, но видно было, что ему очень приятно объяснять это Максиму. — А что такое «вице-сержант»? — забежал Гурыба вперед, заставляя Семена остановиться. — Это первое воинское звание... У нас в отделении троим присвоили. Кроме меня — Пашкову и Лыкову. — Присвоили? — зачарованно переспросил Гурыба, не отводя глаз от красивых погон. — А нам присвоят? — Конечно, — солидно ответил Гербов — дойдете до первой роты и присвоят... Только ведь знаешь, — он прищурил глаза, — звание вице-сержанта не так-то легко получить... — Не так-то легко, — как эхо повторил Максим, и сдобный бублик полных губ его сделался еще круглее. — Да... Нужно хорошо учиться, сдать самому генералу экзамены по строевой и огневой подготовке, быть примером дисциплинированности. Это, брат, не фунт изюму. — Не фунт, — восторженным шопотом согласился Максим. Он явно потерял способность говорить самостоятельно. — А на следующий год, если не посрамлю вице-сержантскую честь, присвоят звание «вице-старшина». — Да ну! — выдохнул Гурыба и вдруг закричал — Эх, вот здорово! Так это значит... — неожиданная мысль поразила его... — Это значит теперь тебя приветствовать надо? — с сомнением в голосе спросил он и выжидающе выдвинул вперед большую голову. — Конечно... да разве вы понимаете приличия? — с сожалением промолвил Гербов. — Понимаем! — возбужденно воскликнул Максим. — Вот увидишь! По коридору будешь идти, а и спрошу: «Товарищ вице-сержант, разрешите пройти вперед?» — Ну, ну, посмотрим, — чувствуя какую-то приятную неловкость, ответил Гербов. — Сенька, Сенька, Самсонов! — неожиданно закричал Гурыба, увидя на повороте коридора друга. — Ко мне! — И когда Самсонов подбежал, стал, захлебываясь, рассказывать ему, за что Семен получил такие погоны и как теперь к нему надо относиться. — А я вам, ребята, ребус составил, — прервал его Гербов, протягивая лист бумаги. Они пару минут вертели ребус, но взгляд все время возвращался к золотистому ободку вокруг алого поля погон. — Сема, спросил Гурыба, — а Володе Ковалеву присвоено? Гербову неприятен был этот вопрос. Он знал, как переживал самолюбивый Ковалев, что не получил звания вице-сержанта. Володя имел пятерки почти по всем предметам, недавно за меткую стрельбу генерал вручил ему часы, Володина мишень с пробоинами висела в военном кабинете роты, и все же Ковалеву помешали вспыльчивость, несдержанность. — Еще нет, — нахмурился Гербов, — но вскоре присвоят. — Сема, — желая тоже удивить чем-нибудь его, сказал Самсонов, — а мы в отделении подсказывание поставили на научную почву. Может, вам пригодится... Самсонов любил изъясняться витиевато, не всегда точно, понимая значение употребляемых слов. Гербов посмотрел с недоумением. — Как это: подсказывание — на научной, почве? — А так, — по обыкновению добродушно улыбаясь, начал объяснять Самсонов, — у нас в отделении есть группа «отвлекающая» и группа «подсказывающая». Отвлекающая... — Знаете, друзья, — строго прервал Семен, — вы мне последнее время перестали нравиться... Вот ты, Сеня... — Самсонов невинно поднял белесые ресницы. — Вчера на прогулке плохо шел в строю. — Понимаешь... — начал было Самсонов. — Я видел! — оборвал его Гербов. — Школьные привычки, — виновато вздохнул Самсонов, ожидая снисхождения, и потер тыльной частью ладони черное пятнышко на конце носа. — Странные привычки, — нахмурился Семен. — И еще... у тебя пуговицы позеленели... — Мела нет, — вступился было за Самсонова Гурыба, но умолк под взглядом Гербова. — Ума не приложу, где мел достать, — подхватил версию друга Самсонов. — Может быть, ты хочешь, чтобы я тебе сам пуговицы почистил? — без тени снисходительности спросил Семен. — Я, Сема, почищу... Честное суворовское... — И белесые ресницы убедительно дрогнули. — Сема, — вкрадчиво сказал Гурыба, — ты обещал научить нас играть в шахматы и пойти в кино... — Как же я с вами пойду, если у вас двойки... на научной почве. — Гербов улыбнулся и ребята поняли, что полоса строгости прошла. Они наперебой стали уверять: — Мы исправим... — Печальный случай... — Ну, смотрите, — смягчился Семен, — если до следующей субботы исправите, — он помолчал, подбирая веские слова, — как вице-сержант обещаю попросить разрешение у майора Тутукина пойти с вами в город. — Ур-ра! — закричали Гурыба и Самсонов. — Отставить крик! Только смотрите: каждый день проверять буду, как обещание выполняете. — Выполним, — твердо сказал Самсонов. — Мы тебе пончиков принесем, — с самыми благородными побуждениями пообещал Гурыба. Гербов даже обиделся: — Я вас своими угостить могу. А картину я тебе нарисовал, вечером дам, — обратился он к Самсонову. — Дай сейчас! — Нет, вечером... — Ну, смотри ж... А мне мама письмо прислала, показать? — спросил Самсонов. Он порылся в карманах среди бечевок, катушек и огрызков карандашей и протянул Гербову конверт. — Ты где жил до училища? — спросил его Семен. — Я из Константиновки... Меня мучает, Сема, вопрос — Константинополь, он не от нашей Константиновки название получил? — Острый ум, — добродушно усмехнулся Гербов, — наверняка от вашей Константиновки. Ну, давай письмо, прочту, да мне в роту пора, мы через час идем в гости к курсантам артиллерийского училища. 2 ... По замыслу капитана Боканова, заранее договорившегося с командованием артучилища, эта экскурсия должна была показать суворовцам образец идеального воинского порядка и чистоты. В гостях у артиллеристов все шло, как хотел Боканов. В сияющих чистотой спальнях дневальные так докладывали дежурному офицеру, что Пашков шепнул восхищенно Лыкову: — Здорово! — А порядок какой! — так же тихо ответил Лыков, оглядывая ряд заправленных коек. — Нам еще далеко до этого... — А трудно придется, когда курсантами станем, — задумчиво пробормотал Пашков. — Да, здесь не то, что у нас, детка, — зная, что Пашков заранее побаивается строгостей воинского режима, сказал Лыков. Страстный почитатель строевой службы, Лыков старался запомнить все: как щелкают курсанты каблуками, поворачиваясь кругом; как, придерживая шашку на бедре, подбегают они к офицеру при оклике, как держат руку у шапки. Мысленно Василий решил, что он тоже будет «припечатывать» подошвы, а, докладывая, приставляй, правую ногу к левой замедленно, словно приволакивая, получалось как-то особенно небрежно-молодцевато. В артиллерийском парке его поразило равнение стволов и лафетов орудий, — казалось, только что сошедших с заводского конвейера, но уже украшенных боевыми звездами побед. Высокий худощавый лейтенант, со шпорами на слегка кривых ногах, провел суворовцев в конюшни. Здесь тоже царил порядок — желтел глинобитный пол, поблескивали термометры на столбах. Тишину нарушали кони мерным хрустом да перебиранием копыт. Лейтенант подошел к стройному красавцу, над которым висела дощечка с надписью «Строптивый», любовно погладил его черный, лакированный круп и попросил, обращаясь к Лыкову: — Дайте, товарищ воспитанник, носовой платок, посмотрим, нет ли на конях пыли. Лыков торопливо полез в карман, но тотчас смущенно спрятал платок не первой свежести. ...... Ну, ладно, — лейтенант сделал вид, что ничего не заметил. — Если у вас он далеко, я свой достану, — и офицер развернул белоснежный платок. — На каком коне проверим? — спросил он у Лыкова. — На этом, — кивнул Василий на вороного, почему-то решив, что на нем скорее, чем на других, будет обнаружена пыль. Офицер несколько раз провел платком по крупу коня, но платок не утратил своей белизны. Потом они пошли смотреть рубку лозы. День был холодный, ребята даже в шинелях поеживались, а курсанты и в гимнастерках, видно, не ощущали холода. Перегибая с коней то вправо, то влево гибкие тела, они точным взмахом сверкающего клинка срезали лозу, чуть подавшись вперед, брали высокие препятствия, красивой рысью проходили по кругу. Все тот же лейтенант, подъехав на коне к суворовцам, спросил с вежливой улыбкой: — Не хочет ли кто-нибудь из вас показать умение верховой езды? Это была обычная любезность хозяина, не рассчитанная на обязательное согласие гостей, скорее даже предусматривающая отказ. Но вперед смело шагнул Снопков, поднял вверх круглое лицо с широким, похожим на репку носом. — Если разрешите... — Он немного пыжился, чтобы казаться взрослее и выше. Рядом со Снопковым, подбадриваемые взглядами товарищей, стали — Лыков, Ковалев и Гербов. Все они были в училище на хорошем счету у преподавателя верховой езды капитана Зинченко и сейчас с замирающим сердцем ждали ответа, поглядывая то на лейтенанта, то просительно на Боканова. Капитан заколебался. Ему и хотелось, чтобы они показали свою выучку, и было немного боязно, как бывает боязно отцу, увидевшему сына на высоком дереве и решившему, все же не окликать его. «Пусть лазит... смелее будет...» Когда подвели четырех статных скакунов, ребята в первое мгновение немного оробели... В училище им приходилось иметь дело с флегматичными, покорными лошадками, невысокими и совсем домашними. Но ожидающе смотрели сотни глаз курсантов, секунда — и суворовцы вдели левый носок в стремя, взлет — и маленькие черные фигуры вросли в седла. Сначала они сделали пробежку по кругу. Впереди четверки, привстав по-казачьи на стременах, легко скакал Снопков. Лицо его раскраснелось, а глаза сияли от удовольствия. За ним, старательно припоминая наставления капитана Зинченко, шел тяжеловато Лыков, сдерживая грызущего удила лобастого коня. Ковалев — тонкий и стройный — ехал, пожалуй, лучше всех. В его посадке чувствовалась небрежность будущего хорошего наездника. Гербову достался тот вороной, круп которого вытирал своим платком офицер. Вороной капризничал, вертелся, своенравно перебирал ногами, и Семену приходилось обуздывать его. Стойку с перекладиной, через которую надо было перепрыгнуть, поставили в нескольких шагах от курсантов. Лучи солнца, словно лезвиями, рассекли снеговые тучи и прорвались к земле, ненадолго осветив ее ярким светом. Первым взял препятствие Снопков, взял и оглянулся на своих, — мол, видели, не посрамил училище! Лыков, преодолев препятствие, откинулся на седло немного грузно, но сразу выпрямил корпус и подобрал повода. Легко перескочил через перекладину конь Ковалева. Гербов набрал разгон. Все ближе и ближе препятствие. Семен ослабил повода, конь взлетел... и в это мгновенье Гербов увидел среди курсантов, в их форме, полицая Ковальчука — того, что выдал его отца. В какую-то долю секунды перед Семеном встала картина: их село, окруженное лесом... на площади остановилась машина... из нее вышел немец именно такой, какими их описывают в десятках книг, именно такой — долговязый, ноги, как пестики в ступе, светловолосый... Немец вызвал Ковальчука. Приказал пригнать народ... Потом приволокли отца Семена. Один глаз у него был вырван и держался на белом стержне... Ковальчук таскал поленья для костра и заискивающе все кивал немцу: «Я шнель, шнель, пан...» Полицай подошел к отцу Горбова, скрипнул зубами: «Сейчас я тебя, с-сука, изжарю, будешь знать, как раскулачивать» — и схватил Гербова за шею. Но тот, собрав силы, вырвался и закричал народу: «Скоро наши придут и отомстят за меня! Бейте гадов, товарищи!» Тело отца горело на костре. Семену казалось, огонь жжет его собственное тело, дым выедает его глаза, раздирает горло криком... ...Повода выскользнули из рук Горбова, он сделал неверное движение и полетел через голову лошади на землю. Боканов бросился к нему. Но Семен сразу сам приподнялся с земли, потирая колено, и быстро глянул в сторону курсантов. — Ушибся? — спросил Боканов, беспокойно ощупывая его руки и ноги. — Ничего, — выпрямился Гербов и тихо сказал: — Товарищ капитан... Только туда не смотрите... Он меня не узнал... Во втором ряду курсантов, четвертым справа, стоит полицай Ковальчук — тот, что сжег моего отца. — Может быть, ты ошибся, только похож? — приблизил лицо Боканов, делая вид, что продолжает осматривать руку Семена. — Я ошибиться не могу... Я его среди миллиона узнаю. — Хорошо, успокойся... Я сам все сделаю... Ребятам сейчас ничего не говори, пойдем к ним. Семен пошел, прихрамывая, слегка опираясь на плечо Боканова, и капитан почувствовал, что Гербов овладел собой. Товарищи бежали навстречу. Побледневший Ковалев соскочил с коня, спросил тревожно: — Сема, ушибся? — Все в порядке, — успокоил Гербов, виновато улыбаясь, — легонькое сальто. Его окружили товарищи, заговорили все сразу: — Что ж это ты? abu — Носки надо глубже в стремя... — Наоборот, только чуть... — А лошадь рядом стала, как вкопанная! — Ло-ошадь... Кто же боевого коня лошадью называет!. Боканов в это время о чем-то негромко говорил с лейтенантом-кавалеристом, отведя его в сторону, и можно было подумать, что он благодарит за любезный прием. abu abu abu abu abu ГЛАВА XVIII 1 В субботу, после обеда, Каменюке сказали, что его вызывает к себе начальник политотдела. «Ну, ясно, поучение читать... перевоспитывать...» — подумал Артем и недовольно поморщился, словно в рот попало что-то кислое. Тем не менее он тотчас отправился к полковнику. Поднялся на второй этаж, сунулся в дверь кабинета, но там было полным-полно офицеров, и Артем решил переждать внизу, в комнате посетителей. Полковник Зорин в это время в своем кабинете говорил офицерам: — Вы спрашиваете, как воспитывать в детях чувство советского патриотизма и национальной гордости? Конечно, успех определится не тем, сколько раз вы произнесете «патриотизм», «любовь к родине», а тем, как сумеете вы привить ребятам товарищество, дружбу... Несколько месяцев назад Михаил Иванович Калинин собрал в Кремле начальников политотделов Суворовских военных училищ и говорил нам: — Вы суворовцев обучайте любви к своей родине конкретно — к своему классу, училищу, городу, людям... Если вы им станете говорить, что нужно любить родину, то это будет для них только пустой звук, а вы их приучите любить то, что их окружает, и не словами, не лозунгами... Ведь для детей «народ», «социалистический строй» — понятия сложные, а надо их сделать близкими, понятными. Обобщения же придут с возрастом. Зорин помолчал, словно вспоминал слышанное. — Надо, товарищи, — проникновенно сказал он, — во всем избегать трафарета... Рассказывать поярче, покрасочней, хорошо готовиться к беседам политическим, обогащать свой язык. abu Уверяю вас, время, которое мы затратим, полностью окупится. Отпустив воспитателей, начальник политотдела приоткрыл дверь в коридор, но Каменюки там не оказалось, и Зорин с сожалением подумал: «Неужели ушел?» В это время вдалеке раздался торопливый стук каблуков — кто-то бежал. ...К большому удивлению Каменюки, полковник Зорин на официальный доклад как-то по-домашнему улыбнулся, показал на глубокое кресло около своего стола: — Садись поближе... Да я вовсе не приказывал являться, а просил передать тебе, — мол, если хочет, пусть зайдет, есть одна интересная вещь. Каменюка подозрительно подумал: «с подходом», но в кресло сел, и оно ему очень понравилось — спинка высокая, а сиденье пружинит — как в кабине у шофера. Полковник не спешил показывать «интересную вещь», и его все время отвлекали от Артема: то звонок по телефону, и Зорин отвечал, что на пленум приедет, то майор Веденкин, с которым он минуть пять говорил о лекции. Каменюке все более нравилось вот так сидеть у начальника. Мальчишеским чутьем Артем чувствовал, что находится сейчас в штабе, откуда, как от сердца, растекается энергия по всему училищу, и ему приятно было, что такой большой командир, перед которым другие стоят, вытянувшись, который, как на поле боя, отдает приказания, принимает доклады, кивком головы отпускает людей, просматривает бумаги, звонит по телефону — что вот такой большой командир разрешил ему, Каменюке, запросто сидеть рядом и в этой кипучей жизни какое-то место отвел и ему. Артем однажды был у начальника политотдела, но тогда он чувствовал себя иначе и даже «нюни распустил», чего не мог себе потом долго простить. Интересно, начнет ли вспоминать полковник о том случае? Каменюка решил, что если это произойдет, он будет отмалчиваться и тогда вообще ни о чем не станет говорить. Вошла женщина, начала просить полковника принять ее сына в училище. Достала из большой черной сумки бумаги о том, что она жена погибшего Героя Советского Союза, что ее сын хорошо учится в пятом классе, и все приговаривала — Я вас очень прошу... Он так мечтает... Зорин внимательно выслушал ее и, сожалея, развел руками. — Должен вас огорчить, у нас еще три года, до первого выпуска из училища, приема не будет. Единственное, что я могу посоветовать, наведайтесь к началу учебного года, возможно, мы кого-нибудь отчислим за лень или недисциплинированность. — Ну, на это надежда плохая, — печально сказала женщина, — не думаю, чтобы у вас такие нашлись... — Бывает, — неопределенно ответил полковник, — всяко бывает. — И Артем, боясь пошевельнуться, напомнить о своем присутствии, притаился в кресле. Но женщина все же посмотрела в его сторону, как ему показалось, подозрительно и, горестно вздохнув, ушла. Наконец, полковник запер дверь своего кабинета, возвратился к столу, прибрал на нем какие-то бумаги, папки и, подойдя к креслу Артема, спросил так, словно они уже век были знакомы: — Ну, как жизнь, Тема? У Артема вдруг, неожиданно для него самого, задрожала губы: — Ничего... Темой его называла только мать. Еще тогда... давно. А здесь все: «Воспитанник Каменюка, выйдите из строя», «Воспитанник Каменюка, вам в наряд». Сейчас это обращение, от которого он отвык, которое, казалось, ушло навсегда, застигло его врасплох и как-то сразу размягчило. И потом — у полковника были такие же густые, перекрученные брови, как у погибшего отца Артема. Зорин сделал вид, что ничего не заметил, порылся в ящике стола, достал журнал «Пионер». — Ты этот номер журнала читал? — Н-нет, — тихо ответил Артем. — Вот я тебе его и припас! — обрадованно воскликнул Зорин. — Здесь в конце есть объяснение, как сделать самоходный танк. abu Иди сюда, давай вместе посмотрим, потолкуем. И, сблизив головы, они стали читать описание игрушки, прикидывать, какие материалы понадобятся. 2 abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu 3 История с исчезнувшими часами хотя и не переставала мучить Беседу неразрешенным вопросом: «Кто же?», но имела для него и то значение, что, обдумывая ее, он пришел к выводу: нельзя идти на поводу у событий, должна быть система воспитания. Слепые, инстинктивные действия от случая к случаю могут породить лишь чувство беспомощности. Он решил каждый вечер намечать план на завтра. Почему учитель физики или математики обязан идти на урок с детально разработанным планом, продумывать, какие задачи решит, навыки привьет, а воспитатель может уклоняться от такой осмысленности труда? Сохраняя эти планы, легко будет в любое время восстановить, чем занимался месяц, год назад, увидеть, сбылись ли надежды и предсказания, последователен ли был в своих требованиях... В небольшой книжке Алексея Николаевича появились записи: 10 марта. Принести Павлику книгу «Советский офицер» (особенно обратить его внимание на боевое товарищество). Спросить у Илюши, как здоровье тети. Написал ли он ей. Поручить ему и Дадико сделать скворешники. Показать Сене, как следует правильно подходить к начальнику. С Артемом — о его родителях, их честности. Проверить, выполнил ли он обещание не курить. На карте показать движение наших войск (последняя сводка). 11 марта. Побеседовать с Павликом, как он понимает слова Суворова: «Сам погибай, а товарища выручай». Принести в класс альбом Верещагина «1812 год». Артему дать поручение — сохранять запасные тетради, карандаши, ручки класса. Позаниматься на шведской лестнице с Дадико. Почему угрюм Максим? Спросить у отделения: «Что вы прочитали в последнем номере „Пионерской правды“?» 12 марта. Понравилась ли книга Павлику? Взять с собой в город Сеню (поощрение). Не перехвалил ли я Илюшу (он последние полгода топчется на месте в развитии)? Давать ему потруднее задания: встать на час раньше остальных, убрать класс; проверить исполнение. Поговорить с комсомольцами первой роты о братской опеке над моими. Короткая беседа с отделением; «Святость знамени». abu Перенять у Боканова: за пять минут до того как ребята начинают готовить уроки, подводить итог: успехи дня. Кратко ставить задачу каждому. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Приблизительно через неделю после посещения Артемом начальника политотдела, вечером, Алексей Николаевич зашел в шинельную. Он начал было поправлять одну шинель, когда услышал странные звуки, доносящиеся из угла комнаты. Казалось, кто-то всхлипывает. И действительно, — это, скрывшись ото всех, дал волю своему горю Артем. «Все меня ненавидят;—думал он и чувствовал, как грудь разрывается на куски. — Только полковник Зорин по-человечески... Наверно, ему о часах еще не сказали... Нет, он все равно хороший. С ним поговоришь — и хочется лучше стать. Товарищ полковник, — мысленно обратился он к Зорину, — вот гад я последний буду, если обману, я вам слово даю исправиться». Каменюка стал было немного успокаиваться, но снова растревожило воспоминание о Беседе. «Он ничего, справедливый, а только зачем все на меня издали смотрит, смотрит, думает, я не замечаю... Подозревает... Ну, и пусть». ...Капитан Беседа обошел вешалку и увидел сидящего на подоконнике Артема. Каменюка вскочил, вытянулся, но повернул голову в сторону, и в сумерках лицо его нельзя было разглядеть. — Что ты здесь делаешь? — удивился Беседа. — Так... ничего, — нелюдимо ответил Каменюка. — Артем! — мягко, но решительно сказал Алексей Николаевич, — давай поговорим начистоту! Как офицер с будущим-офицером! Мальчик молчал. — Не хочешь? — с горечью спросил Беседа. — Ну, дело твое, — и он сделал движение, словно собирался уйти. — Хочу, — тихо произнес Артем. — Тогда садись, — показал на подоконник Алексей Николаевич и сел сам. — Я знаю, тебе сейчас тяжело, но уверен — у тебя хватит воли преодолеть свои слабости. В прошлом году была у нас большая неприятность, — нахмурясь продолжал он. — Воспитанника третьей роты Николая Пучкова исключили из училища за нечестный поступок. Выстроили всю роту, привели Николая в его старой одежонке (форму суворовца у него отобрали). Он очутился перед строем, и сотни глаз смотрели на него, как на чужого, а он не знал, куда спрятать руки, отвести глаза. На голове у него был помятый картуз. Ты представляешь, Артем, что чувствовал Пучков? А на днях он прислал письмо своему воспитателю: «Я не достоин вам писать, но поверьте, только теперь я осознал, как много потерял». И знаешь, Артем, почему он перестал быть суворовцем? — Алексей Николаевич придвинулся к Каменюке почти вплотную. — Он был неправдивым, а тот, кто носит военный мундир, не может быть нечестным. Ложь — самое отвратительное, что есть на свете! Ложь, как змея, все время извивается. Честный человек смотрит людям прямо в глаза и в борьбе с неправдой имеет силу десятерых. Ведь именно борясь за правду, твои родители не пожалели даже жизни. И наша правда побеждает фашистскую ложь. Ты должен, Артем, походить на своих родителей. Мальчик порывисто встал с подоконника. — Товарищ капитан... Я буду — вот увидите... — Верю тебе, — просто сказал офицер и тоже встал. — Конечно, будешь... Отпустив Артема, Алексей Николаевич зажег свет в комнате, проверил, правильно ли висят шинели, и легкой, неторопливой походкой пошел в свой класс. 4 После истории с исчезновением часов отделение, видно, уловило отношение Беседы к событиям и, не сговариваясь, бойкотировало Каменюку. Он сидел один за партой, в игры его не принимали и старались избегать общения с ним. Артем всячески подчеркивал пренебрежение к бойкоту, ходил, засунув руки в карманы, и особенно смачно сплевывал сквозь зубы. Но когда все засыпали, он долго ворочался, вздыхал, уткнувшись в подушку, непримиримо бормотал: «Ну, и пусть... пусть...». Так длилось несколько дней. Затем, изменившееся отношение капитана к Артему какими-то неведомыми путями передалось отделению. Как это ни странно, первым протянул руку мира Кирюша Голиков. Про себя Кирюша решил: ведь никому точно неизвестно, виноват ли Каменюка, и нельзя человека обижать только потому, что подозреваешь. Первоначальная острота утраты часов несколько сгладилась, и, будучи по натуре добродушным и общительным, Голиков на уроке английского языка сам подсел к Артему. — У меня новые марки есть, — шепнул доверительно Кирюша и достал из кармана прозрачный конверт. — Пошел ты... не нужны вы мне, — озлобленно огрызнулся Каменюка, но краем глаза покосился на конверт. — Да ты не сердись — примиряюще пододвинулся Голиков... В это время Нина Осиповна строго посмотрела в их сторону: — Стоп токин! (прекратите разговоры!). В перемену Илюша Кошелев протянул Каменюке кусочек смолы: — Вот пожуй. Как резина... — предложил он. Артем хотел и здесь выдержать характер, но не устоял перед соблазном, небрежно взял смолу и стал жевать ее с таким сосредоточенным выражением лица, словно прислушивался к чему-то. — Ну, как? — хозяйственно осведомился Самсонов. — Ничего, соленая, — снисходительно ответил Артем и дал черный комок жвачки Сеньке. — Попробуй! Так постепенно налаживались связи. Вечером у Каменюки произошел разговор один-на-один с Гербовым. Артем был с ним в приятельских отношениях уже с полгода, с тех пор, как Семен научил его «крутить солнце» на турнике. Гербову же правилась в Артеме воинственность. Спокойный по натуре, Семен питал слабость к забиякам и, хотя частенько отчитывал своего друга Ковалева за вспыльчивость и несдержанность, но любил его имени таким. — Тебе сколько лет? — спросил Гербов Каменюку, когда они вместо перебирали колбы и пробирки в химическом кабинете. Преподаватель химии поручил эту работу Гербову и ушел, а Семен решил взять себе в помощники Артема. — Скоро четырнадцать... — Так ты через год комсомольцем будешь, — как о деле, само собой разумеющемся, сказал Гербов. Артем помрачнел. — Я не буду... — Почему? — удивился Гербов. Он знал о событиях в четвертом отделении, ему ротное комсомольское бюро поручило воздействовать на Каменюку, но об этом Артем, конечно, не должен был догадываться. — У меня с дисциплиной не ладится, — признался Каменюка и, открыв дверцу стеклянного шкафа, начал устанавливать колбы, внимательно рассматривая каждую из них. — Да разве, если ты захочешь, не сможешь взять себя в руки? Конечно, сможешь! — убежденно произнес Гербов. — А знаешь, как бы это здорово получилось, если бы ты стал самым первым комсомольцем в своей роте. На комсомольские собрания к нам приходил бы, поручения комсомольские выполнял. Генерал спросит у майора Тутукина: «У вас в роте комсомольцы есть?», а майор ответит: «У нас, товарищ гвардии генерал, только один Каменюка на всю роту комсомолец». А? Здорово! Артем польщенно улыбнулся, но тотчас же безнадежно вздохнул: — Куда мне, — и с напускной оживленностью начал рассказывать, какую он книгу прочитал об Амундсене. Но когда они запирали химический кабинет, Каменюка вскользь спросил: — А в комсомол как принимают? Гербов рассказал о порядке приема и рекомендациях. — Так мне никто их не даст, — разочарованно протянул Артем. — Я первый тебе рекомендацию дам, капитан Беседа тоже, если ты достоин будешь... — Нет, я достоин не буду, — с сожалением сказал Каменюка — Ну, пока, Сема, Ковалю привет передай. — И они расстались. 5 Вскоре произошло несчастье с Голиковым. Он упал с дерева и переломил правую руку в локте. Его отправили в госпиталь, наложили гипс. Сутулый, с седыми, бобриком подстриженными волосами хирург обещал выписать его через два месяца. — Удачно упали, молодой человек, — говорил он, поглядывая острыми веселыми глазами. — хороший перелом. Кирюша был единственным в госпитале мальчиком, и его баловали. Шумливая, тучная тетя Сима из кухни подсовывала ватрушки; начальница хирургического отделения Анна Тимофеевна подсаживалась к его койке и расспрашивала о Суворовском, угощала конфетами; сосед дядя Сережа, красноармеец с ампутированной ногой, мастерил Голикову шахматные фигуры из замазки и обучал играть. И общем, жить можно было! Но эти ежедневные радости отравляла неотступна мысль: ведь переломлена правая рука! Ну, а как не срастется или криво срастется? И прощай, училище, прощай, военная жизнь. Каждый раз, когда он думал об этом, — не хотелось ни ватрушек, ни ферзей дяди Сережи. Кирюша мрачнел, слонялся по коридорам госпиталя и злился до слез, что хирург, вместо того, чтобы немедленно принять меры к спасению его, Голикова, от надвигающейся страшной беды, занят своими делами в операционной и только иногда, встретив Кирюшу, однообразно шутит: — Ну, как, молодой человек? Поправляемся? По-суворовски — быстрота и натиск! Это было не смешно и не стоило даже улыбки... В воскресенье старшая сестра тетя Клаша сказала Голикову: — К тебе пришел товарищ. Вообще, ходячему больному полагается сходить вниз, в комнату для посетителей, но я выдам халат, и он поднимется сюда. Только не балуйтесь, — совсем уж ни к чему добавила сестра. В ожидании гостя Кирюша набросил на плечи синий халат, спадающий широким кругом на пол, надел на шею бинт, поддерживающий руку в лангете, и одернул одеяло. Он уже ходил без лангета, который в обычное время прятал под кровать, не нуждался и в этой подвязке на шее, но сейчас ему хотелось предстать настоящим «ранбольным». В палату, сопровождаемый сестрой, вошел Илюша Кошелев. В первое мгновение Голиков не узнал его в белом халате, а узнав, обрадовался, но счел неудобным проявлять чувства. — Садись на кровать, — величественно разрешил он, удостоверившись, что тетя Клаша ушла. — Синяя... — сочувственно качнул Илюша головой на руку Кирюши. — Ничего, покраснеет! — небрежно бросил Голиков. — А вдруг такой и останется? — со страхом предположил Кошелев. — Как же писать будешь? — Левой научусь! — словно о деле, давно решенном, сказал Голиков, и эта неожиданная мысль показалась ему настолько легко осуществимой, что он удивился, как раньше не додумался. — Ну, чего ты глаза распушил? — вдруг напустился он на Кошелева. — Сказал: левой научусь! Знаешь что? — почему-то оглядываясь по сторонам, зашептал он Илюше — Принеси мне завтра тетрадь в клеточку и карандаш.. — Капитан не отпустит, — сокрушенно вздохнул Илюша. — Ну, я тебя, как друга, прошу, — с жаром зашептал Голиков — Отпросись или нырни, как разведчик, через заднюю стену в саду. Там, знаешь, в заборе дырка плитой завалена. Не знаешь, — Каменюка покажет. Принесешь? Кошелев заколебался, но решил про себя честно получить разрешение у капитана и обещал доставить тетрадь и карандаш. — Ну, что у нас там нового? — опять обретая важность, спросил Кирюша, поправляя бинт. — Небось, без меня развинтились? — Ему не терпелось узнать, кто назначен старшим в отделении, но самолюбие не позволяло задать вопрос прямо. Илюша хотел возразить, — мол, нет, не развинтились, но, рассудив, что больному перечить нельзя, он ответил неопределенно: — По русскому почти все успевают. — И Самсонов? — поразился Голиков. — Сенька одну тройку получил, а потом опять диктант плохо написал. — Ну, ясно, — понимающе кивнул головой Кирюша. — Ничего, я приду — мы его вытянем и Суворова получим. Он имел в виду бюст Суворова, который майор Тутукин обещал вручить передовому отделению, чтобы установить этот бюст в классе. На следующий день сам капитан Беседа принес Голикову тетрадь и карандаш и передал их внизу дежурной, в палату его не пустили. С этого дня начались для Кирюши мученья. Буквы, написанные левой рукой, плясали дикий танец, походили на дрожащих уродцев, стремящихся разбежаться в разные стороны. Это была настоящая пытка — подогнать их друг к другу вплотную. Но не такой человек Кирилл Голиков чтобы отступать перед трудностями. Писать он учился втайне от всех, и первое письмо его в класс начиналось словами-. «Ребята, вы там без меня не подведите!» 6 Капитан Беседа, определив Голикова в госпиталь, дня два не мог решить, кого назначить старшим воспитанником отделения. Кошелев исполнителен, но еще не обладает нужными для должности старшего волевыми качествами — его не будут слушать. Может быть, назначить Каменюку? — мелькнула мысль, но он, усмехнувшись, стал перебирать новые фамилий. Самсонов? Слишком мал и слишком поглощен своими ерундовыми делами... Авилкин? Нет, из него сейчас помощника не выйдет. А правда, почему бы не назначить Каменюку? Это приподнимет его в собственных глазах, будет сдерживать... abu Но как отнесется к назначению Каменюки отделение, да и сам он? Еще поколебавшись, Алексей Николаевич все же решил остановиться на Артеме. Опасения оказались излишними. Каменюка сразу проникся чувством ответственности лица, облеченного непререкаемой властью, и принял ее как должное. Отделение Беседы теперь оказывалось первым на построении роты. В классе стало чисто, а на уроке, стоило только Каменюке грозно посмотреть на нарушителя порядка — и тот затихал. Командирский раж Каменюки был столь велик, что его приходилось даже умерять. Однажды Артем во время игры отделения в волейбол, в зимнем спортивном зале, пришел туда в шинели, застегнутой на все пуговицы, туго перетянутой ремнем. — Авилкин, на развод! — от двери крикнул Каменюка и вышел, уверенный, что вызванный немедленно последует за ним. Павлик же решил доиграть партию к азартно метался у сетки. — Артем через некоторое время обнаружил, что Авилкин не идет за ним, возвратился, схватил нерадивого за шиворот и потащил его с криком: — Надевай шинель! Ты что — военных порядков не знаешь? Развод — святое дело! За Авилкина вступился Дадико, началась свалка, прекращенная подоспевшим во-время Беседой. Главное, что радовало воспитателя, — это появившееся у Артема стремление быть предельно честным. Видно, он считал это неотъемлемой стороной своей служебной деятельности. Как-то капитана вызвали на сутки в военный округ. Возвращался он оттуда с неспокойным сердцем. Не случилось ли чего? Как они там? Едва успев привести себя в порядок с дороги, он заторопился в училище. Шла самоподготовка. Первое, что бросилось в глаза Алексею Николаевичу, когда он открыл дверь класса, был Артем, сидящий за столом воспитателя. Каменюка громко скомандовал: — Отделение, смиррно! — и на высокой ноте доложил: — Товарищ капитан, в ваше отсутствие воспитанник Авилкин Павел не вышел на утреннюю зарядку — притворился больным. Воспитанник Самсонов Семен получил замечание на уроке английского языка. Никаких других нарушений дисциплины не было. Докладывает старший воспитанник отделения Каменюка Артем. Он сделал шаг в сторону и независимо посмотрел на товарищей, энергично вздернув крутой подбородок с глубокой бороздкой посередине. Когда воспитатель вышел из класса, к Артёму подскочил Авилкин, посверкивая зеленоватыми глазами. — Ябеда, доносчик... Каменюка хладнокровно оглядел его с головы, до ног: — Если бы я побежал к капитану, тайно... А я при всех сказал. Он подумал и добавил: — Так комсомольцы делают... — Фискал!.. — кричал Авилкин. — А ты — нарушитель дисциплины. Этому тебя Суворов учит? — спокойно ответил Артем. — А ты, а ты... ворюга! — выплеснул Авилкин. Каменюка побледнел. Губы его жестко сомкнулись. Со сжатыми кулаками бросился он на Авилкина, приблизил свое лицо к лицу оскорбителя и, сверля его гневными глазами, Протолкнул сквозь зубы: — Если бы я не был старшим, я б тебе показал... Но Павлик уже и сам перетрусил: — Ты чего?., ты чего?.. — забормотал он и вильнул к своей парте... Возможно, отделение и не одобрило бы прямолинейности старшего, но Каменюка не щадил и себя, когда дело касалось службы. В прошлое воскресенье; возвратись из городского отпуска, он сокрушенно доложил Беседе: — Товарищ капитан! Воспитанник четвертого отделения пятой роты Каменюка Артем из городского отпуска прибыл. На улице мне было сделано замечание неизвестным лейтенантом, что нельзя держать руку в кармане и щелкать семечки, — совсем виновато добавил он, опуская голову. Воспитатель пожурил Артема за упущение в поведении — «Не забывай о чести училища», — но на ротном построении похвалил: — Он поступил так, как полагается военному человеку: правдивость для суворовца — прежде всего. abu abu abu abu abu Словом, к старшему трудно было придраться, и товарищи подчинялись ему почти безропотно. Только Авилкин пытался временами сопротивляться, но, как правило, безуспешно. После одного бурного столкновения с Авилкиным, Каменюка горестно сказал Алексею Николаевичу: — Теперь я понимаю, товарищ капитан, как неприятно командиру, когда его приказ не выполняют... — Ничего, не унывай, — подбодрил его Беседа. — Капля камень точит... Артем, соглашаясь, кивнул головой, хотя толком не понял, какая капля и какой камень. За последний месяц даже лицо, даже внешний вид Каменюки изменились. Он старался не давать повода для замечаний, поэтому исчез лихой залом шапки, цыганский напуск брюк на голенища, а ремень занял на талии надлежащее место. Было бы преувеличением сказать, что Артем стал неузнаваемым, превратился в святочно-прилизанного пай-мальчика. Так случается только в надуманных рассказах и статьях кабинетных теоретиков. Это был и тот же Каменюка: ершастый, задиристый, своевольный — и уже не тот: какая-то внутренняя сила сдерживала его. И если верить знатокам человеческой природы, утверждающим, что глаза — зеркало души, то синие глаза Артема стали лучше: с них сходила муть недоверчивости к людям, и они начинали смотреть на мир по-детски открыто и чисто. Беседе не раз хотелось спросить Каменюку о часах. Он чувствовал, что сейчас Артем будет откровенен. Но педагогическая осторожность, а главное, боязнь неудачным движением разрушить все то новое, что с великим трудом создавал он в характере Артема, останавливали воспитателя. Только однажды Каменюка, оставшись наедине с офицером, начал было: — Я хотел вам сказать товарищ капитан... — но не докончил, задохнулся от волнения. Алексей Николаевич поспешил ему на выручку: — Да, да, Артем, и я хотел сказать, у нас в отделении еще плохо проходят дежурства... ГЛАВА ХІХ С военных занятий ребята пришли изрядно усталыми — они «штурмовали» полосу препятствий: с винтовкой в руках перелезали через забор, по тонкой жердочке пробегали над «пропастью», проползали на животе узкий, — только-только втискивалось тело, — туннель, прыгали в глубокую яму и быстро выбирались из нее. При разборе «операции» Боканов похвалил Ковалева за ловкость и сметку. Сейчас, вспоминая об этом, Владимир с особым усердием чистил винтовку. Капитан сказал, что летом в лагерях они будут ходить в ночную разведку, устраивать походы в лес и горы. «Надо сегодня же, — решил Ковалев, — взять справочник по топографии и сделать выписки из раздела „Движение по азимуту“. Интересно, есть ли в библиотеке что-нибудь о режиме бойца в походе?» В прошлое воскресенье первая и вторая роты участвовали в дальнем переходе. Володя плохо подогнал обувь и через час так натер ногу в подъеме, что она нестерпимо горела и, казалось, опухла. На обратном пути от контрольного пункта едва шел. Присел, перемотал портянку. Боль на время утихла, но через несколько минут возобновилась с новой силой. До училища оставалось километра три. Показалась грузовая машина — она подбирала отставших. — Подвезти? — выглянул из окна кабины подполковник Русанов. — Нет! — с напускной бодростью ответил Ковалев и быстро зашагал, не хромая. Машина скрылась. «Все же до училища дошел сам», — удовлетворенно подумал Ковалев, продолжая возиться с винтовкой. Еще раз проверил действие затвора, поставил на место винтовку и пошел приводить в порядок себя. Подполковник Русанов как-то сказал им: «Кавалерист, не почистив лошадь, не ляжет спать даже после самого тяжелого перехода, пехотинец сначала почистит оружие, а потом подумает о себе. Не нарушайте этого армейского закона!» У двери ротной канцелярии старшина раздавал письма: — Ковалев, вам письмо, — помахал он конвертом. abu Письмо прислала Галинка. Переписываться они стали недавно, галинкины письма были редки и дружески-сдержанны. «Володя, — писала она, — в субботу мой день рождения, обязательно приходи, будут ребята из школы. Мама и я ждем тебя и Семена». Семен был однажды у Богачевых и, как говорила потом Галя, понравился своей простотой и добродушием и ей, и Ольге Тимофеевне. «Сегодня среда, значит, через три дня, — подсчитал Володя, — но что ей подарить?» Он побежал разыскивать Семена. Гербов в спальне неторопливо заглаживал складки на брюках. Приглашение Богачевых он принял со спокойной готовностью: — Отчего не пойти — пойдем. abu Они вдвоем стали ломать голову, — что же подарить? Положение оказалось трудным: личных вещей у них почти не было. Остановились на том, что Семен подарит «Занимательную химию». Книгу эту он недавно получил на конкурсе лучших химиков училища. Володя же преподнесет общую тетрадь в красивом переплете, привезенную летом из дому. Про себя он решил, что сочинит еще и посвящение в стихах. Дни до субботы тянулись неимоверно долго, на уроках было еще так-сяк, но два часа свободных после обеда Володя не находил чем заполнить. Читать не хотелось, гулять не хотелось... Интересно, кто будет на вечере, кроме них? До какого часа Сергей Павлович даст увольнительную? Как назло и посвящение не удавалось: лезли глупейшие рифмы — и только отглагольные. Может быть, взять что-нибудь у Фета или Майкова? Нет, это не то — надо мужественное и задушевное, но без птичек и травки. «Дорогой товарищ, наши встречи...» И обязательно подвертывается рифма «вечер»! Уж лучше «картечи» или «буйной сечи». Да и не подходит обращение «дорогой товарищ» — официальщина! А тут еще Семен со своими сочувственными взглядами. Молчит, конечно, но когда думает, что Володя не видит, смотрит как на безнадежно-больного. Что он, чорт возьми, предполагает? — Ты чего, Семка, такой молчаливый? — Я ничего... Да ты прочитай вот рассказ Генри... помрешь от смеха... — Неохота читать, — отмахивается Ковалев. — Ну, давай в шахматы сыграем. — Нет настроения... — Дело твое, — покорно вздыхает Семен, и эта покорность еще больше бесит Ковалева. ... В субботу он начал готовиться с утра. Пуговицы, начищенные специально добытой пастой, сияли ослепительно, подворотничок, перешитый трижды, выглядывал идеально ровной, белоснежной полоской. Даже стихотворение вдруг возникло все — именно таким, как хотел. Оно выплыло всеми десятью своими строками на уроке химии и было записано после формулы этила. Когда лучше обратиться к капитану с просьбой дать отпускной билет? — Сема, когда? — спрашивает он у друга, и тот понимающе шепчет: — После обеда. Худощавый близорукий химик, с длинными цепкими руками, вызывает Ковалева к доске. Он отвечает с таким воодушевлением, что преподаватель одобрительно покачивает головой, еще более щурится, словно греется на солнце и, поставив пятерку, говорит: — Сожалею, что не принято ставить пять с плюсом. Но вот, наконец, кончились уроки, возвратились из столовой. Рота выстроилась. Сейчас капитан Боканов скажет «разойдись» и направится в канцелярию, можно будет подождать, пока все разойдутся, и тогда обратиться к нему. В том, что Боканов отпустит его и Гербова, Ковалев не сомневался: Сергей Павлович был у Богачевых и охотно пускал к ним Володю. Но капитан ждет, когда наступит полная тишина: — Товарищи, — говорит он, — сегодня вечером в пионерском дворце смотр художественной самодеятельности учащихся города. Будем и мы защищать честь училища и своей роты. У нас есть кое-что уже подготовленное, мы сейчас немного подрепетируем и к 19.00 пойдем во дворец. Туда приглашены рабочие, студенты, легко раненные из госпиталей. Зайдите в клуб — и Боканов назвал три десятка фамилии, среди которых были Ковалев и Гербов: первый — признанный фехтовальщик училища, второй — гимнаст. Вот и команда «разойдись». Зашумели, заговорили все, и послышались напутственные возгласы вроде: «Не подводи, братва!», «Покажите там!». Володя стоял, как оглушенный, и Семен с огорчением поглядывал на него, но подойти не решался. «Что же делать?» — в смятении думал Ковалев. Сказать Боканову, что болен, а потом ускользнуть из училища к Богачевым через пролом в дальней стене сада? Нет, все равно вечер будет стравлен мыслью о проступке, да и не в его натуре притворяться и действовать исподтишка. Прямо заявить капитану? Возможно, Сергей Павлович и отпустит, но потеряет к нему всякое уважение, как к человеку, который подвел роту. Еще помучившись, Володя решил, что по пути в пионер-дворец он на две-три минутки забежит к Галинке — поздравит ее, передаст подарок, извинится, что не сможет быть у них. — Ну, пошли в клуб, — решительно позвал Ковалев Семена, и тот, с облегчением вздохнув, взял его под руку: — Надо постараться на вечере. Как ты думаешь, ведь не провалим? ... Мимо дома Галинки они проходили в сумерках. В окнах столовой Богачевых горел яркий свет. Сейчас Галинка, наверно, кружится по комнатам, помогает матери, а потом подсядет к пианино, и сыграет какой-нибудь марш, когда на пороге появится подружка Зина и товарищи из школы. Подождет его и Семена часов до восьми, а потом скажет оскорбленно Зине: — Была бы честь оказана! Будут играть в фанты и заставят Ольгу Тимофеевну петь, а Леньку Добрынина лезть под стол и кукурекать, и тогда Зина шепнет подружке: — Все-таки это подло не придти, когда пригласили письмом. Как бы они там ни были заняты, военные-перевоенные, но ведь суббота! Я о Семене была лучшего мнения. Галинка непримиримо передернет плечами: — Только и света, что в окне! Ребята, давайте играть в «испорченный телефон». Все это Володя представил настолько ярко, что невольно замедлил шаг и, прощупав под шинелью, за ремнем, тетрадь-подарок, бросил быстрые отчаянные взгляды вокруг — увидит ли кто-нибудь, если он оставит строй, — только забежит и назад? В строю шло человек сто — из всех рот. Впереди шагали, оживленно о чем-то разговаривая, Боканов и подполковник Русанов. Ковалев весь напружинился, готовый метнуться к тротуару, когда раздался шопот Семена. — Я думаю — после выступления нас капитан отпустит. Эти слова подействовали на Ковалева отрезвляюще. Минута была утеряна, строй прошел дальше, и Володя, пересилив себя, почти спокойно сказал: — Попросим... И почему-то стало сразу легче, словно тяжесть с себя сбросил. С удивлением подумал, как ему самому не пришел в голову самый простой выход — выступить, а потом пойти на именины. Семен ободряюще улыбнулся. В фойе дворца перекатывался многолюдный, разноголосый людской поток. Ребята из ремесленного училища тащили принесенные с собой узлы; пионер, нагруженный деревом из дикта, пробирался к кулисам. Гражданин в пенснэ, сваливающемся с мясистого носа, кричал кому-то отчаянно: — Зарезали! Альт не явился — зарезали! Группа ребят протащила ящик, таинственно прикрытый зеленой тканью. Ковалев сдал свою шинель на вешалку и стал озираться, ища Семена. Вдруг у Володи радостно загорелись глаза: от двери, в меховой шубке, возбужденная и веселая, почти бежала Галинка, таща за руку Зину. — Володя, здравствуй! Фу-у, запыхались... А мы узнали, что сегодня смотр, и решили, — вы обязательно здесь... надо значит, предупредить, чтобы вы не волновались, мы свой вечер позже начнем. Мама говорит — можно и в девять... Мы сейчас с тобой — к Сергею Павловичу... Сёма, Сёма, иди сюда, ты нужен, подойдем к капитану, и вы попросите, чтобы он вас отпустил после выступления, а мы побежим, у нас гости собираются, а вы потом придете... Ладно? Они вчетвером устремились к Боканову... abu abu abu abu abu abu abu abu ГЛАВА XX 1 Утром Гербов вывесил объявление: Сегодня в 16.00 открытое комсомольское собрание ПОВЕСТКА ДНЯ: Что мешает нам в укреплении дружбы и товарищества В назначенный час все воспитанники отделения Боканова были в сборе. В чистоте и порядке класса чувствовалась хозяйственная рука Василия Лыкова: он смастерил красивую рамку для «Боевого листка», ящичек для мела у доски, сделал гнезда для чернильниц. Вчера приказал Савве раздобыть керосин и протереть парты, чтобы сияли, словно отлакированные. Василию же принадлежала идея приспособить за классной доской длинную полку и на ней аккуратно разместить шахматы, музыкальные инструменты, фотоаппарат Пашкова и полусобранный радиоприемник Братушкина. В простенке между окнами висел текст военной присяги, над ним портрет Генералиссимуса товарища Сталина. abu Начальник политотдела потеснил на парте Лыкова и Братушкина и сразу слился с классом, стараясь ничем не привлекать к себе внимания. В дверь протиснулся Семен Герасимович, держа подмышкой пухлый портфель. Год назад Гербов был единственным комсомольцем во всей первой роте, теперь же только в отделении Боканова — девять комсомольцев со стажем от двух до трех месяцев. К порядку еще не привыкли. При выдвижении кандидатур в президиум каждый старался с места выкрикнуть свое. Наконец, выбрали Гербова, Снопкова и, вопреки правилам, но из уважения к учителю — Семена Герасимовича. Занимая место за столом, Гаршев добродушно пробурчал: «Старый пионер» и глубже насадил пенснэ на переносицу. Председательствуя, Гербов то и дело поглядывал на Боканова, словно спрашивал, правильно ли ведет собрание, не напутал ли? Снопков, получив тетрадь для протокола, нерешительно вертел ее в руках. Сначала он столбиком переписал фамилии всех присутствующих, это заняло первую страницу. Потом спросил шопотом у Семена Герасимовича: — Товарищ преподаватель, поля оставлять? — Оставьте, пожалуй, — неуверенно ответил Гаршев, сам не искушенный в этих делах. — А что записывать? — Все, что будут говорить... — Я не успею, — испугался Снопков. — А вы главное... Возьмите вот у меня мягкий карандаш, после перепишете начисто... Доклад делал Боканов. Он привел примеры дружбы великих революционеров, рассказал о значении ее в советской стране. abu — Я не стоял бы сейчас перед вами, если бы меня, тяжело раненного, не вынес с поля боя девятнадцатилетний солдат — комсомолец Черкашин. Разрывная пуля раздробила ему пальцы левой руки, но комсомолец нашел в себе силы взвалить меня на спину и ползком дотащить до перевязочного пункта. Капитан сделал небольшую паузу и решил, что пора переходить к более близким примерам. — Есть и у нас в отделении дружные пары. Вы сами знаете, как дружны Владимир и Семен... Что ж, никто не отнимает право на личную дружбу. — А вот сплоченного коллектива у нас еще нет. abu Буду говорить без скидок «на деликатность...» Василий Лыков, например, — изрядный эгоист: заболел Андрей Сурков, положили мы его в госпиталь. А в отсутствие Андрея Лыков занял в спальне койку Суркова (она ближе к печке) и, когда Андрей возвратился из госпиталя, комсомолец Лыков не пожелал освободить захваченного места. — Я возвращу, — вобрал в плечи короткую шею Василий, чувствуя неловкость под осуждающими взглядами товарищей. — Мне записывать в протокол, что Лыков возвратит? — тихо спросил у Гаршева Снопков. Семен Герасимович сделал вид, что не расслышал вопроса, и стал рыться в кармане пиджака. Я записываю обещание Лыкова, — решительно объявил Снопков. Все рассмеялись. Снопков обиженно надулся, но записал. — У нас потому нет еще сплоченности, — продолжал Боканов, — что Геннадий Пашков, например, видно, считая себя «избранным», лучше других, любит давать оскорбительные клички и прозвища, называя их «дружеским обливанием». Многие из вас неверно понимают товарищескую спайку. В прошлый вторник кто-то разбил футбольным мячом оконное стекло в зале. Спрашиваю: «Кто?» Все молчат. Вы скажете: «Как же товарища выдавать?» А я отвечу: «У разбившего мужества маловато, и, вместо открытого признания своей вины, он трусливо прячется за спины товарищей». — Я не прячусь, — оскорбленно поднялся Братушкин, — я уже отложил деньги на покупку стекла. — В этом случае не деньги важны, — возразил Боканов, — а ошибочное стремление выгородить виновного из ложно понимаемого чувства товарищества. Разве не комсомольский долг, если друг сбивается с пути, помочь ему, честно и прямо сказав: «Ты неправ»? Ковалев сидел недалеко от окна в своей излюбленной позе — немного боком, левую руку глубоко засунув в карман брюк. Он внимательно, не поднимая глаз, слушал Боканова, но мешал какой-то назойливый стук рядом. Володя, досадуем, повернул голову, Посмотрел в окно и невольно улыбнулся. Его питомец — воробей Гришка — привыкший в этот час получать свою порцию хлебных крошек и воды, выражал недовольство задержкой обеда, долбил клювом раму и устрашающе пыжился. — Подождешь, ишь разошелся! — повел на Гришку широкими бровями Володя и повернулся к нему спиной. Боканов кончил говорить и, как это часто бывает, в ходе собрания наступила заминка, — не потому, что не о чем было сказать или не хотелось, а просто никто не решался начать первым, и неловко было за председателя, что вынужден он переминаться с ноги на ногу и взывать: — Кто желает получить слово? Ну, товарищи, кто выскажется? Каждый думал: «Пусть кто-нибудь первым выступит» и выжидающе поглядывал на соседа, подталкивая его. Тогда Снопков решительно положил на стол карандаш и встал, расправляя гимнастерку. Он умел выручать в критический момент, и все с облегчением вздохнули. Как всегда, он говорил оглушительно звонко, но со степенными, неторопливыми жестами, словно правой рукой разматывал большую катушку, хотел делать это в лад с речью и отставал. — Что тут много говорить? Мы должны жить одной семьей и не обижать друг друга. Я в «Боевой листок» статью написал — Савву Братушкина справедливо критиковал. А он после этого перестал и смотреть в мою сторону: «Ты, — говорит, — поступил не по-товарищески». Спрашивается, что же здесь нетоварищеского, если я честно написал, как думаю? У нас в стране все на дружбе построено, и комсомол — это союз молодых коммунистов. Без дружбы в армии не будет сплоченности, а значит и силы. Я кончил. И Снопков торопливо припал к тетради — записать свое выступление. Теперь ему нужно было только поспевать, желающих говорить оказалось много. Семен Герасимович слушал, слушал, да и сам поднял руку. — Высшая награда для учителя — ощущать свою близость к воспитанникам, знать, что ты их старший товарищ... навею жизнь. Между нами должна быть большая дружба... — Хороша дружба, — выскочил Пашков, словно его подбросило пружиной, — вы, Семен Герасимович, вечером со мной задушевно беседовали, — Пашков говорил немного в нос и глотал окончания фраз, — а наутро я домашнее задание подал, ну грязновато немного написано, но терпимо, а вы перечеркнули и написали: «переделать». Всякая задушевность пропадает... На Пашкова зашумели все разом. — Нечего сказать, понял задушевность... — А ты бы хотел поблажку?.. — Скидочку?.. — Чего он выскакивает! Кто-то сзади потащил Геннадия за гимнастерку, и он плюхнулся на сиденье парты. — Семен Герасимович, — возвысил голос Гербов, прекращая шум. — Пашков сейчас, не подумав, сказал. Мы знаем: дружба со старшими может быть крепкой. Когда я уезжал из части, сержант Иван Тихонович Погорелов обнял меня и говорит: «Помни, я твой друг...». Продолжайте, Семен Герасимович. После Гаршева и Лыкова выступил Андрей Сурков. Он быстро взглянул на Володю и решительно сказал: — По-моему, нужно уметь для товарищей личным поступиться. Я в бюро состою. Дал поручение Ковалеву — выпустить альбом «Фронт и тыл в Отечественной войне». Этот альбом необходим всей роте. А Владимир заявляет: «Делать не буду». «Почему?» «Мне этот вид работы не по сердцу». Разве ж, товарищи, мы должны делать только то, что «по сердцу», а если надо для всех? — Я полагаю... — неторопливо поднялся Ковалев. Но Гербов, опасаясь за друга, решительно прервал его, опершись кулаками о стол. — Товарищ Ковалев, я не давал вам слова. Володя сел и потер щеку точно таким жестом, как это делал Боканов. Резолюция была необычной и ее предложил Снопков: «1. Жить дружно. 2. Комсомолец, нарушивший товарищескую спайку, будет отвечать перед собранием». Заключительное слово полковника Зорина оказалось самым коротким из всех выступлений. Он вышел к столу, оглядел всех, словно удивляясь, и, казалось, из-под глубоких надбровных дуг вырвался веселый, теплый луч. — Вы приняли очень хорошее решение. Но держитесь! Теперь его надо осуществить обязательно! Уверен, вы справитесь с этой задачей, как подобает революционной молодежи. И хотя как будто все было сказано и Семен объявил собрание закрытым и отчаявшийся Гришка буянил за окном — Ковалеву жаль было, что все так быстро кончилось. Не отдавая себе ясного отчета, почему это так, он чувствовал — произошло что-то очень значительное. Такое же, как в лунном зале, у рояля. Ему хотелось подойти сейчас к Пашкову и протянуть руку мира, сказать Сергею Павловичу самое хорошее слово, проводить до проходной Семена Герасимовича. Но он ничего этого не сделал. Только подумал, задумчиво глядя в сад из окна: «Это я запомню навсегда». Он не мог бы точно выразить, что именно «это», наверное — класс, председательствовавшего Семена, чудесного «Архимеда», резолюцию Павлика и тихий голос полковника Зорина... Гришка терял последние силы за окном. Володя открыл окно и стал высыпать крошки, выворачивая карманы брюк. 2 На следующий день Боканов и Зорин вместе были в «Доме офицера» на городском партийном активе, и в перерыве, прохаживаясь в фойе, вспоминали комсомольское собрание. — У вас в классе скоро будет крепкая опора — убежденно говорил Зорин, — только умело используйте ее... — Семен Герасимович расторопнее меня оказался, — засмеялся Боканов, — во вторник собрал комсомольцев, спрашивает: «Могу я на вас опереться? Вы ведь вожаки!» «В чем опереться, товарищ преподаватель?» «Контрольную класс должен написать только на 4 и 5! Вы за собой всех остальных поведите...». Зорин довольно усмехнулся: — Вот, вот... ими только руководи. — Товарищ полковник, — словно убеждая, а не спрашивая сказал Боканов, — но ведь руководить комсомольской организацией — это не значит превращать ее лишь в исполнителей твоих поручений? Пусть сами учатся выдвигать задачи и решать их! Конечно, посоветовать им, проконтролировать — надо, но не лишать самостоятельности. Верно ведь? — Верно! — живо отозвался Зорин, — и надо отрешиться от штампа! Скажем, составление плана работы? Пусть — комсорг Гербов спросит у комсомольцев: «Какие у вас пожелания?»— и постарается учесть их. Дел интересных — уйма! Собрать деньги на постройку танковой колонны, подготовить пьесу и показать раненым в госпитале, особенно опекать малышей, поскольку у нас нет пионерской организации... Главное, Сергей Павлович, развить чувство ответственности перед комсомолом и кипучую инициативу. Поменьше словопрений, побольше организованности! — Да, я хотел с вами посоветоваться... — немного поколебавшись, сказал Боканов — У наших ребят слабо развито чувство личной ответственности за испорченное и утерянное, недоглядели мы тут... Гимнастерку порвал — экая беда: выдадут новую! Учебник изорвал — да ведь их сотни. Почему не футболить банку из-под консервов — собьешь ботинки — починят. Я борюсь с этой беспечностью, но так ли, как надо?.. Пашков, сделал ножом щель в парте — заставил его починить парту. Снопков в коридоре мячом разбил плафон — я на его деньги, что были у меня на хранении, купил новый плафон. Лыков потерял в бане свитер, — я написал его матери письмо с просьбой либо прислать новый, либо оплатить утерянный. Брюки порвал — сам зашей и не думай, что тебе новые тотчас преподнесут. — Правильно делаете, — одобрительно кивнул Зорин. — А на комсомольском собрании говорили обо всем этом? — Н-нет. — А надо, Сергей Павлович! Надо потребовать прямого ответа, до каких пор будет продолжаться эта безответственность? И, как взрослым, сказать: сейчас, когда весь народ напрягает силы для уничтожения врага, наша помощь фронту в том, чтобы на нас-то самих хоть поменьше тратились. В общем, вы меня, понимаете, Сергей Павлович, бережливость — дело всего коллектива, а не только ваше, и этой борьбе следует придать политический характер. «А ведь прав! — подумал о Зорине Боканов. — Я все к штрафам свел». abu abu abu abu abu abu — А все же ребята у вас хорошие! — воскликнул полковник. Сергей Павлович, соглашаясь, кивнул головой. abu — Вчера с Пашковым разговаривал — усмехнулся он. — «Почему редко в училищную газету пишете?» — спрашиваю. Пашков побагровел от возмущения: «Мою статью забраковал редактор Ковалев, приписывает мне подхалимаж!» Больше ничего у Геннадия я узнать не смог. Спрашиваю у Ковалева: «В чем дело, Володя, почему ты не поместил заметку Пашкова?» «Да посудите сами, товарищ капитан, он ее начинает словами: „К нам приехала для инспекторской поверки московская комиссия, и мы поэтому должны подтянуться“. Это ведь получается „потемкинская деревня“.» — Редактор, пожалуй, прав, — засмеялся Зорин. — Мне нравится в Ковалеве, что он имеет собственное мнение... В конце прошлого учебного года — вы тогда еще не были у нас — отделение ваше заартачилось: отказалось писать контрольную по английскому языку; «Нас не предупредили!». Так Ковалев пошел против всех и переборол их. Я тогда еще подумал: «Надо им внушить: быть хорошим товарищем — это вовсе не значит идти всегда на поводу у коллектива». В человеке приятно, когда он говорит: «Я глубоко убежден, я думаю так» — и умеет противиться течению, если оно сносит в сторону. Зорин помолчал, пригладил рукой петельные вьющиеся волосы и пытливо спросил у Боканова: — Не кажется ли вам, Сергей Павлович, что Ковалев за последнее время стал сдержаннее? — Да, пожалуй, вспышки бывают гораздо реже прежнего, — согласился капитан, — но до настоящей сдержанности еще далеко... Недавно заходит он вечером в отделение капитана Беседы книгу свою взять, у Максима Гурыбы. Вошел в класс шумно, не заметил, что капитан у окна стоит. — Гура, — кричит Максиму, — ко мне! Капитана Беседу покоробила эта бесцеремонность: — Кто вам здесь нужен? Почему горланите? Ковалев вместо того, чтобы извиниться, объяснить, что не заметил офицера, самолюбиво бросил: — Только не вы! Я не горланю, а говорю! Алексей Николаевич с трудом сдержал себя: — Выйдите из класса! Вы позорите честь мундира... Я заметил в тот вечер, когда произошел этот случай, что Володя чем-то очень расстроен. После ужина ходит один по коридору — бледный, покусывает губы. Спрашиваю у него: — Что-нибудь произошло? — Голова болит... Ночь он, видно, плохо спал. Утром приходит к Беседе (мне потом об этом сам Алексей Николаевич рассказывал), дождался его Володи у дверей класса: — Товарищ капитан, разрешите в присутствии отделения извиниться перед вами за грубость? Беседа помедлил с ответом: — Разрешаю... Но не потому, что мне нужно ваше извинение... все должны услышать, что вы осуждаете свой поступок. ... Боканов и Зорин остановились около перил на площадке — фойе. — Сергей Павлович! Мы ведь из них знаешь каких коммунистов воспитаем! — мечтательно произнес Зорин, и некрасивое лицо его преобразилось. — Ленин о таких в двадцатом году говорил. Они помолчали, думая об одном и том же — о будущем... Потом Зорин, словно одергивая себя, не желая поддаться размягчающей мечтательности, добавил: — Но для этого надо работать очень много и очень вдумчиво... ГЛАВА XXI 1 Майор Тутукин легким шагом спускался по лестнице училища. Труба возвестила окончание первого урока. Двери классов распахнулись, и коридоры наполнились топотом ног, детскими голосами, проворным мельканием алых погон. Увидев офицера, воспитанники на полном ходу приостанавливали бег, прижимали локти к туловищу и, поворачивая голову в сторону майора, так отбивали шаг по кафелям гулкого коридора, будто носки ботинок были полые. Это они называли «рубить строевым» и считали особым военным шиком. Миновав офицера, ребята опять мчались стремглав. Тутукин, отвечая на приветствия, думал удовлетворенно: «У Русанова нет такой четкости...». Один малыш поздно заметил майора и в растерянности невольно воскликнул: — Ой, здравия желаю! Тутукин неодобрительно посмотрел на него сквозь очки и прошел дальше, не ответив. В зале своей роты Тутукин вошел в плотное кольцо почтительно расступившихся ребят. Он внимательно оглядел их и, хмурясь, заметил: — Я вижу, некоторые из вас уже успели сбить каблуки. Те, кто чувствовали за собой вину, на всякий случай отступили в задний ряд. — Вы посмотрите, — сделал офицер руками движение, словно раздвигал круг детей, — посмотрите, как аккуратно я вещи ношу. Этот китель мне в армии сшили два года назад, а он новехонький, не то, что гимнастерка у некоторых, — майор покосился на Авилкина. Ребята оглядели китель, плотно облегающий выпуклую грудь командира роты и, видно, остались довольны осмотром. — Или вот сапоги — мне их выдали в армии тоже два года назад, а они целехоньки... — Да еще как блестят! — восхищенно воскликнул Дадико, стоявший ближе других к майору. — Да еще и блестят, — подтвердил майор. Тогда ребята стали медленно, словно котята у мышиной норы, ходить вокруг Тутукина, выискивая хоть какой-нибудь изъян в его костюме. — Разрешите обратиться, товарищ майор, — сказал, наконец, Павлик Авилкин. — Пожалуйста... Указывая на очки майора с надломленным, но старательно перевязанным ушком, Павлик спросил током, каким обычно произносят: «Ага, попался!». — А очки вам в каком году выдали? Майор не успел ответить, потому что в это время подошел старшина роты и, к удивлению ребят, нарушив субординацию, прошептал что-то на ухо Тутукину. Командир роты побледнел и тихо спросил: — Когда? — После завтрака... — ответил старшина, и они вместе ушли в ротную канцелярию. Там старшина виновато сказал: — Не ожидал от них этого, товарищ майор... — Так Гурыба и Самсонов? — Так точно, Гурыба и Самсонов. И куда они могли сбежать? Тутукину почему-то припомнилась сцена, которую он видел в коридоре училища на днях. Максим стоял на спине Самсонова и, демонстрируя свою образованность, старательно вписывал запятую в плакат, хотя никакой запятой там и не нужда было. Офицер посмотрел в окно. На плацу училища старшие воспитанники обучались верховой езде. abu Тутукин хотел вызвать из дома Беседу, который сегодня был выходным, но раздумал и резко повернулся к старшине. — Немедленно возьмите коня и отправляйтесь на поиски, без детей не возвращайтесь, — жестко приказал он. Старшина ушел. Майор, нервничая, стал ходить по комнате. Начинался острый приступ угрызений совести. Может быть, он действительно погорячился позавчера и поступай необдуманно? Малыши отделения Беседы в воскресенье затеяли игру «в Сталинград». Они забаррикадировали класс и в течение целого часа отбивали атаки трех остальных отделений роты. Бумажки, пущенные резинками, жужжали, как шмели, бой часто переходил в рукопашную схватку. Но все атаки были отбиты и «войска» Каменюки, даже перешли в наступление. Начальником штаба Артема был Максим, а Самсонов ординарцем. Когда наступило затишье, Каменюка выстроил «батальон». К своей фуражке он прикрепил ветку из бронзы от какого-то старого канделябра. Через плечо Артем перебросил полотенце, завязал его на бедре и стал выдавать картонные медали «За оборону 4-го отделения». Каждому награжденному Артем проникновенно пожимал руку. Особые знаки «За исключительную храбрость» были вручены Самсонову и Гурыбе, у которого на носу красовалась свежая ссадина. В это время и появился гневный Тутукин. — Что за профанация! — гремел он, наступая на старшину, тоже только что пришедшего и, конечно, не причастного к бою. Затем майор отнял все «награды» у Каменюки, Гурыбы и Самсонова, приказал привести комнату класса в порядок, а с капитаном Беседой имел отдельный разговор. Воспитатель заявил командиру роты, что ничего особенно-дурного не видит в этой игре, что требовать от детей образа жизни пожилых людей, страдающих одышкой, нельзя и никакой профанации нет в том, что Максим раздавал картонки. Тутукин начальственно повысил голос и приказал «прекратить безобразия» и навести порядок. Капитан, оставшись один, долго сердито попыхивал трубкой... 2 В поисках пропавших старшина обшарил чердаки, подвалы, все уголки училищного сада, заглядывал в водосточные люки, расспрашивал воспитанников. Никто ничего подозрительного не замечал в эти дни. Только Авилкин сказал, что вчера в столовой приметил, как Самсонов отсыпал в мешочек соль из солонки, но не придал этому никакого значения: кто ж не знает, что Самсонов любит делать запасы. Старшина дал телеграммы на ближайшие железнодорожные станции, а сам, сев на коня, поехал улицами города, спрашивая у прохожих: — Не видели вы двух маленьких суворовцев? Их видели часа два назад на соседней улице, потом на окраине города, где они вброд переходили речку, хотя недалеко был мост, потом — возле мельницы. У подножья мельницы старшина заметил небольшую горку земли, набросанную, видно, наспех руками, и деревянный крестик на этой горке. На крестике чернильным карандашом (старшина мог дать голову на отсечение, что рукой Гурыбы) было написано: «Могила неизвестного кузнечика». От мельницы старшина немного проехал по дороге и свернул к хате, стоявшей в стороне. На порог вышла молодая женщина с грудным ребенком. — Гражданочка, вы не видели сегодня двух маленьких суворовцев? — Как же, видела, — бойко ответила женщина, — один такой белесенький, ну, сущий кролик, а другой головатый, с носом покарябанным — они около нашей хаты сидели, хлеб с маслом кушали, я еще у их спросила: «Водицы, детки, не хотите?» А тот, что с носом облупленным, говорит: «Мы не дети... В походе, говорит, лучше воду не пить, пота меньше, говорит, выходить будет...» Я еще подумала: «Ишь ты, махонькие, а правила военные знают». «Так, может, молочка выпьете?» — это я спрашиваю. Они подумали, а беленький говорит: «Молока можно... Молоко, говорит, потом не выйдет». Выпили и пошли вон той дорогой, на Алексеевку. В сумерках, около Алексеевки старшина повстречал старика, ехавшего на телеге. — Ты, служивый, не из Суворовского? — спросил тот. — Из Суворовского... — Два мальчонка ваших в хате у меня... Прибились... Старик повернул телегу назад и стал рассказывать дорогой: — Зашли они во двор к нам. Я спрашиваю, — вы, мол, куда? «К дяде в город», — отвечают, а по глазам вижу — плутуют. Потом познакомились они с моим внуком Павкой, стали играть да не утерпели, сказали ему, что из Суворовского убегли. Павка им говорит: «Я сейчас, воды только напьюсь» — и ко мне, разговор передал. Я гляжу в окно, что за чудо? Мальчонки-то, словно зайцы, петляют. Покружат, покружат, а потом нагнутся и чем-то землю посыпают. «Это они табаком след, — объяснил Павка, — чтобы с собакой не нашли...» Ну я, путешественников-то уговорил: «Оставайтесь, говорю, переночевать». — Они сейчас спят, а я подался к вам, — упредить... 3 Начальник училища сидел за массивным письменным столом. Впервые Гурыба и Самсонов были в служебном кабинете генерала. Часы в высоком стеклянном футляре пробили половину — казалось, деревянный молоток упал на медь. Позади, генерала, на огромной, во всю стену карте, нарисованы красные стремительные стрелы с надписями фронтов. — Ну-с, — поднимая на беглецов глаза, строго спросил генерал, — вы куда бежали?.. Ребята молчали. Им казалось, что на них укоризненно смотрят книги из шкафа, генералиссимус Суворов с широкой голубой лентой через плечо. — Да вы не кривите душой, прямо мне скажите, по-суворовски, куда вы бежали? Максим виновато покосился на ряды разноцветных планок на груди генерала и тихо сказал: — Нам поиграть хотелось... — Тэ-эк, — протянул генерал, — значит, плохо вам в училище, не любите вы его? — Любим! — в один голос ответили Самсонов и Гурыба. — Так зачем же убежали? — В приключения поиграть, — будто в разведке мы, — опустил голову Максим. Генерал притушил затеплившуюся было в глазах добрую улыбку. — А как у асса дело с русским языком? — спросил он у Самсонова. — Теперь успеваю... И тетрадь чистая, — похлопал белыми ресницами Сенька, а губы сами собой стали расползаться в широкую улыбку. — Ну-ну, — добродушно произнес Полуэктов, но тотчас, спохватившись, строго нахмурил брови — Вот что, товарищи воспитанники, вы нарушили воинскую дисциплину, совершили самовольную отлучку, и поэтому я вас накажу. Две недели вы не будете ходить в город. Идите! — Слушаюсь, идти! — в один голос ответили они, ловко повернулись кругом, щелкнули каблуками и плечом к плечу пошли к выходу. Сзади гимнастерки их задиристо приподнимались, словно хвосты у молоденьких петухов. Генерал, оставшись один, раскрыл настольный блокнот и записал: «Вызвать старшего преподавателя физкультуры — поручить организацию игр. Тутукину — об этом же...». И закурил папиросу, чему-то улыбаясь. 4 После вызова к генералу Максим и Сенька твердо решили побегов больше не устраивать, но излюбленным местом уединения избрали дальний угол, училищного двора — за конюшнями и садом. В солнечные дни прачки вывешивали здесь для просушки белье, и тогда казалось, ветер раздувает белые паруса, если же развешивали майки — клин походил на васильковое поле. Лучшего места для игр нельзя было и придумать. Во-первых, никто из офицеров не догадывался заглянуть сюда, и можно свободно испытывать свой реактивный снаряд из трубки, начиненной целлулоидом. Во-вторых, внизу кирпичной стены, выходящей на пустырь, были сделаны узкие прорези, похожие на амбразуры, и если поглубже продеть в них руку, дотянешься до щавеля. А как приятно после обеда пожевать еще и кисленький щавель! Язык долго кажется шероховатым, и щиплет уголки губ. В-третьих... Можно было бы перечислить еще множество достоинств этого укромного места, но Максим и Сенька кратко рассказали Илюше о своих владениях и для начала предложили поиграть в разведчиков. Илюша был здесь впервые. Его привели только после того как он поклялся «свято хранить тайну». ... Поиграли в разведчиков, вдоволь наползались и прилегли в ложбине отдохнуть. Ярко светило солнце. Было очень тепло и тихо. В синем высоком небе застыло белое облако. От земли шли теплые, весенние струи, набухли почки деревьев. — Вчера мы с Сенькой сидим на скамейке в саду, — нарушил молчание Максим, — а мимо майор Веденкин идет. Мы встали, поприветствовали, как полагается, а он сел рядом, на скамейку. — Вблизи не строгий, — ввернул Сенька. — Ну, о том, о сем поговорили, — продолжал Гурыба, — он спрашивает меня: «Как ты думаешь, почему у нас в Советском Союзе столько героев?» «Ясно, — говорю, — потому, что мы самые бесстрашные». «Это правильно, — он мне отвечает, — но ведь во время „Ледового побоища“ русские тоже бесстрашно дрались и врагов побеждали, а все же героев тогда меньше было? У нас — каждый герой». — Это верно, — страстно воскликнул Сенька, — да мы б, если б на фронт попали, мы б этим фрицам! — Он потряс кулаком и с недетской болью сказал: — Они моего папу убили, Лену-сестрицу в Германию угнали... Дети примолкли, каждый вспоминал о своем горе. Кошелев покусывал стебелек травы, и глаза его смотрели серьезно и печально. abu — Сейчас героев у нас много потому, — сказал, наконец, он, — что мы Советскую родину защищаем. Такой ни у кого еще не было. У англичан — родина, и у американцев, и у французов, но трудящимся там жизнь плохая, а богачам — пожалуйста! И мы свою родину сильнее всех любим. — Верно, — обрадовался Максим, — и майор Веденкин так говорил. — Так это он мне объяснил, — просто признался Илюша. — А я думал, ты сам, — разочарованно протянул Гурыба. Издали донесся сигнал: «Бери ложку, бери бак...» Труба играла весело, обещающе. Ребята стали поспешно отряхиваться, расправлять гимнастерки. После обеда Алексей Николаевич сказал, что пойдет с отделением на прогулку — через рощу к речке. Выйдя за город, ребята продолжали путь без строя, окружив Беседу галдящим кольцом. Со звонким криком бегали наперегонки, перекликались, подражая птицам, притаскивали камушки красивой расцветки, пойманных жуков, желтые цветы «мать и мачеха» и голубые перелески. — Товарищ капитан, а сколько крыльев у жука? — Товарищ капитан, чем стрекочут кузнечики? Воспитатель едва успевал отвечать на вопросы, рассказывать, что ворона гнездо делает плоское — ротком, а сорока — круглое с крышей, что через месяц появится красавица-бабочка — траурница, словно сделанная из коричневого бархата с голубыми пятнами. Давно ли Дадико, выбежав во двор без шапки, встретил Беседу радостным докладом: «Товарищ капитан, скворцы прилетели!», давно ли мастерили скворешни и разбивали клумбы, а вот уже наступила теплынь, пора футбола, велопрогулок, а там, гляди, и купанья. Они поднялись на пологую гору. Внизу змеилась река, темнела редкая, молоденькая роща. Правее рощи растянулись колхозные фруктовые сады, окутанные легкой зеленоватой дымкой. abu Зяблики с лиловой манишкой, в голубых колпачках, звенели тонко и часто: пинь-пинь, пинь-пинь. Каменюка и Кошелев, возбужденные беготней, остановились недалеко от воспитателя. Он подозвал их к себе. — Видите — тропинка в садах вьется? Да вы не туда смотрите! Вон, между деревьев... На что она, по-вашему, похожа?. Мальчики стали сосредоточенно вглядываться вдаль. — На кривую саблю! — решительно сказал Артем. — А мне кажется, на ленту, — застенчиво предположил Илюша. Снова все собрались вокруг офицера, наперебой подыскивая сравнения. Этот разговор Алексей Николаевич начал не случайно. Недавно он обнаружил, что некоторые из его ребят равнодушны к природе, не понимают ее. — Кто из вас читал рассказы о природе? — спросил воспитатель обступивших его детей, но все молчали, и только Каменюка презрительно бросил: — Про природу я не люблю. Это только девчонки любят. — Очень плохо, — огорченно сказал Алексей Николаевич, — что не любишь родную природу. Разве можно не любить красавицу-березку, нашу ковыльную степь, дремучие леса, многоводные реки? Ты ведь их будешь защищать. Военный человек должен особенно дружить с природой, и тогда она станет его первой помощницей. Воспитатель решил передать содержание письма Тургенева к Полине Виардо, но от своего лица. — Прежде чем лечь спать, — начал он, — я каждый вечер делаю маленькую прогулку по двору. Останавливаюсь, прислушиваюсь... Вчера я услышал шум крови в ушах и дыхание; треск кузнечиков; их было четыре в деревьях на дворе. От времени до времени падала капля с легким серебристым звуком. Ломалась какая-то ветка, кто сломал ее? Вот глухой звук. Что это? Шаги по дороге или шопот человеческого голоса? И вдруг над самым ухом тоненький зуд комара... Боясь проронить слово, дети притихли, напряженно слушали воспитателя, удивляясь тому, что сами не обращали раньше внимания на всё, о чем он рассказывает. — А вы знаете, что такое ночь в военном значении этого слова? — загадочно спросил капитан — Нет? Ночь для нас означает: огонек спички светит за полкилометра, как яркий фонарь. Хочешь увидеть силуэты, — припади к земле... abu Вот мы с вами летом, в лагерях, пойдем в ночную разведку — и вы узнаете, как важно разбираться в звездах и ветре, деревьях и тропках. — А как не заблудиться ночью в лесу, расскажете? — вырвалось у Максима. — Обязательно! — пообещал Алексей Николаевич. — Давайте сейчас вслушаемся в звуки, — предложил он, — интересно, кто что услышит? Вдали играл духовой оркестр, коротко прозвенел трамвай, где-то пели задорную песню молодые голоса. Донесся едва уловимый плеск весел о воду. — Я слышу, — тихо сказал Каменюка, — как птицы рассекают воздух крыльями... — Ты услышал очень важное, — удовлетворенно кивнул головой капитан. — Это не всякий может... ГЛАВА XXIІ В работе первой заповедью майора Веденкика было: «Прежде всего — подготовка уроков, все остальное — потом». Это обдумывание завтрашнего урока доставляло Виктору Николаевичу особенное удовольствие. Казалось бы, с годами дело должно было упроститься, свестись к несложному и недолгому подбору фактов, но так могли полагать лишь педагогические чинуши. Пусть тема изучалась десятки раз, пусть сегодня надо дать ее в нескольких параллельных классах, — все равно, не может быть уроков однообразных, похожих один на другой, искусство не терпит скучного повтора, и, если искания молодости остались позади и пришла зрелость, — значит, появились и новые поиски, еще более мучительные в своей сложности. Веденкин был неистощим в исканиях. Он то проводил киноурок о Суворове, то сооружал с ребятами макет Куликова поля, приглашал на Исторический кружок машиниста, что вез Владимира Ильича в 1917 году, затевал переписку с автором книги о герое-комсомольце, с воинами фронтовой гвардейской части, составлял с ребятами альбом «10 ударов Красной Армии» и помогал выпускать журнал «По суворовскому пути»... Продумав урок, Виктор Николаевич достал топографическую карту, цветные карандаши и стал наносить на карту условные обозначения: во вторник надо было сдать полковнику Ломжину задание по тактике. В стекла окна бил весенний дождь. Смеркалось. Веденкин зажег настольную лампу, abu abu приоткрыв дверь, заглянул в соседнюю комнату. Жена примостилась на диване с дочкой; они поджали ноги, укрылись до пят серым пуховым платком и, тесно прижавшись друг к другу, читали сказки Андерсена. Виктор Николаевич тихо возвратился к своему письменному столу. abu abu abu abu abu abu Кто-то позвонил на парадном. Виктор Николаевич пошел открывать. Он возвратился с Беседой и Бокановым. — Вот хорошо, что зашли, — обрадованно говорил Веденкин, — чайку попьем... — Да мы на минутку, — слукавил Беседа. — Шли мимо и решили заглянуть.. — Ну, и превосходно... Познакомься, Таня, — мои товарищи. Татьяна Михайловна встала, протянула руку. На ней было темновишневое платье, очень шедшее к её черным волосам. Извинившись, она ушла укладывать дочку. Боканов и Беседа сияли шинели и осмотрелись. Обстановка большой комнаты была очень скромная. Чувствовалась пустота еще малообжитого места. На одной стене висело круглое зеркало, половину другой занимала карта Европы с флажками на булавках и разноцветными шнурами, в книжном шкафу не все полки были заполнены. Виктор Николаевич опасливо оглянулся на дверь в спальню и шопотом сказал: — На буфет деньги отложил... Но это сюрприз — и огласке пока не подлежит... abu Татьяна Михайловна уложила Надю и хлопотала у стола. Вспомнила, как накрывала стол до войны, и немного расстроилась. — Ничего, Танюша, — словно прочитав ее мысли, весело произнес Веденкин, — наживем! Она улыбнулась благодарно, соглашаясь. В комнате была та безупречная чистота, которую вносит любовная хозяйственность женщины — белоснежным кусочком марли, скрывающим одежду в углу, занавеской на окне, кокетливой дорожкой на комоде. Офицеры подошли к карте и, передвигая флажки, стали оживленно обсуждать Висло-Одерскую операцию и план окружения Берлина. Все сходились на одном — дни немцев сочтены. Когда же Татьяна Михайловна налила в чашки чай, разговор, — как это всегда бывает между людьми одной профессии, увлекающимися ею, — перешел на темы, самые близкие им. — Я когда ехал сюда, — сказал Боканов, — с надеждой думал: «Вот бы умному человеку написать книгу „Наука воспитывать“... И суворовским языком изложить основы этой науки». — Недоброй памяти гражданин Стрепух сказал бы: «Ей нету», — смешливо прищурил глаза Беседа. Стрепуха с месяц назад, к его большому удивлению, демобилизовали. — Хотели иметь педагогический «решебник»? — иронически посмотрел Веденкин на Боканова и растопыренной пятерней отбросил со лба прядь светлых волос. — Нет, почему же... — покачал головой Сергей Павлович, — но нечто похожее на справочник воспитателя. Конечно, каждый наш воспитанник — этот маленький Человек — ставит перед тобой неповторимую задачу, и для решения ее нужно не только знание законов воспитания, — а они есть, есть эти законы, — но и какой-то врожденный такт, тончайшая интуиция, а главное — вера в человека и уважение к нему... Но при всем этом существует ведь тысяча раз повторенный и оправдавший себя опыт... Надо дать слитки его... — Это правильно! — подхватил Беседа, — и потом ни в коем случае нельзя сводить дело к муштре. Ведь мальчишки ж они, а не «фрунтовые» солдаты. Ну, требуй, но меру знай! Вот мой ротный — ярится, жмет, возмущается: «Не пойму, военное дело здесь главный предмет или нет?» А яснее-ясного, что главный предмет и здесь — русский язык... да арифметика. И потом — поменьше нудных «моралитэ», помилосердствуйте! — Алексей Николаевич умоляюще потряс над головой руками, развеселив всех. abu abu abu abu Боканов, Веденкин и Беседа сдружились быстро. Их сроднили одинаковое отношение к труду воспитателя, вечная неудовлетворенность достигнутым, стремление подойти к решению вопроса с какой-то новой стороны. Но у каждого из них были свои увлечения и слабости. Веденкин тайно писал методику истории; Беседа дома, в свободные часы, мастерил стулья из прутьев и обучался игре на аккордеоне по самоучителю; Боканов, с присущим ему упорством, изучал английский язык и, подхлестывая себя, уже купил у букиниста «Домби и сын» в подлиннике. Различие характеров сказывалось в каждой мелочи, даже в том, как играли они, например, в шахматы. Боканов сидел над доской насупившись, долго обдумывая каждый ход, и ставил фигуры твердо, будто вдавливал их. Он никогда не брал хода назад, никогда, даже, казалось бы, в самом безнадежном положении, не сдавался, а, проиграв, стремился к реваншу и удваивал внимание. Веденкин любил делать ходы быстро, громоздил одну комбинацию на другую, создавал острые положения, фигуры противника сбивал со свирепым стуком, а, замыслив хитрый план, притихал и, небрежно подталкивая одним пальцем свою какую-нибудь безобидную пешку, добродушно приговаривал: «пешки не орешки», — краешком же глаза зорко посматривал на тот участок шахматного поля, где предполагал нанести основной удар. В хорошем положении Веденкин взбирался на стул коленями и, подперев голову рукой, смаковал близкую победу. Решившись, назидательно произносил: «нус — по-немецки орех» и делал важный ход. Но, ошибившись, ожесточенно ерошил волосы, ругал себя балдой и сапожником и, продолжая игру кое-как, легко проигрывал партию. Беседа, проиграв, самолюбиво мрачнел, курил трубку за трубкой и отказывался от повторной партии. Каждый из них имел своего конька, который помогал ему въезжать на крутую педагогическую горку. У Беседы этим коньком было умение мастерить планеры, какие-то перекидные мосты необычайной конструкции, самоходные орудия величиной со спичечную коробку, и в отделении Алексея Николаевича вечно что-то сооружали: пилили, измеряли, сверлили, скрепляли. Веденкин отличался осведомленностью о событиях на фронте и хорошо разбирался в международных отношениях. Он всегда знал самые свежие новости, помнил имена командующих фронтов и армий, президентов и премьер-министров чуть ли не всех стран, названия партий, политических течений и газет. В конце урока он часто оставлял несколько минут для ответов на вопросы. Боканов — великолепный стрелок — организовал в роте кружок «снайперов», и высшей наградой за удачную стрельбу ребята считали разрешение почистить и собрать личное оружие капитана. Конечно, у каждого офицера было много и других навыков и способностей, но эти оказались именно той «липучкой», на которую особенно охотно летели ребята в часы отдыха. ...— Мы часто сводим свою роль, — не спеша раскурил папиросу Боканов, — к фиксации дурных поступков, в лучшем случае боремся с ними, а ведь надо прививать, именно прививать, лучшие качества и предупреждать нежелательное. Вы согласитесь со мной, Виктор Николаевич, — обратился он к Веденкину, — что нет такого ребенка, у которого совсем отсутствовали бы положительные черты характера, благородные потенциальные силы? У одного их больше, у другого меньше, но они есть у каждого. И моя задача, как воспитателя, в том и состоит, чтобы выявить в ребенке главное, существо его натуры и, опираясь на это главное, развивать остальные качества или придать новые. Плохих детей нет! Я в этом твердо убежден! Есть дети, исковерканные воспитанием или средой, и только в очень редких случаях эта испорченность непоправима. Обнаружить доброе начало, самого ребенка убедить — «ты хороший, я в тебе не ошибусь» — это не всегда легко, но это — ключ воспитания. У одного главное — мальчишеская гордость, у другого — нежные сыновьи чувства, у третьего — бесстрашие в виде этакой бесшабашности, ухарства. Вот подумать... abu abu abu abu abu abu раз в полгода все мы — воспитатели и преподаватели — пишем характеристики на них. Скажем, о Владимире Ковалеве написали характеристики десять обучающих его преподавателей. В их оценке, конечно, много общего, но в каждой характеристике есть хоть одна черточка, замеченная только данным учителем. Почему? Да потому, что Ковалев, как личность, предстал какой-то одной стороной Семену Герасимовичу — и совершенно иной вам, Виктор Николаевич. И Семен Герасимович говорит — грубиян, а вы говорите — славный юноша. И вы оба правы — да, славный юноша, но порой превращается в грубияна. В лицее Гоголю за поведение единицу поставили «за неопрятность, шутовство и неповиновение», но могу ли я быть уверенным, что мой Снопков, которому следует дать такую же аттестацию, не таит в себе замечательных, не раскрытых нами качеств? — А все же, что главное в натуре Ковалева? — спросил Беседа. — Желание стать образцовым офицером! — уверенно ответил Боканов. — И он считает, что добьется этого, если будет походить на отца. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Их лучше всего изучать во время игры, — сказал Виктор Николаевич. — Здесь натуры особенно раскрываются. Они забывают о наблюдающих глазах, становятся самими собой. Между прочим, ваш Артем, — повернулся Веденкин к Алексею Николаевичу, — в играх щепетильно-честен, он не утаит очко, не передернет, но любит верховодить, орать, разоряться. А Павлик Авилкин вечно хитрит — обмануть старается... Но у Рыжика есть еще и такое качество — он самолюбив! — «Что я хуже всех в классе?» И желая доказать, что не хуже, готов даже на самопожертвование. — Это верно, — согласился Беседа. — У меня с ним тайный уговор, — улыбнулся Веденкин, — если он заерзает на парте, я молча перекладываю тетрадку для записи дисциплинарных взысканий с правой половины стола влево. Опять заерзал — кладу тетрадь около классного журнала, и это последнее предупреждение, за которым должна следовать неприятная запись. Но до этого еще не доходило. Главное же, все происходит молча, в чем дело, знаем лишь мы вдвоем, и я не расходую лишнего времени, не отрываюсь от изложения урока. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Да, кстати, чтобы не забыть, — обратился Беседа к майору, — ведь Кошелев-то мне так и не доложил о своем проступке. — Что за проступок? — удивилась Татьяна Михайловна, у которой от посещения Илюши осталось самое приятное воспоминание. — Виктор Николаевич вам лучше расскажет... — Ничего особенного, но дело принципиальное, — нахмурился Веденкин. — На уроке у меня Кошелев пытался читать постороннюю книгу, — к слову говоря, это на него не похоже. Я приказал: «После урока доложите своему офицеру-воспитателю, что получили от меня замечание»... «Слушаюсь доложить»... Проходит два дня. «Воспитанник Кошелев, вы мое приказание выполнили?» «Никак нет»... «Почему?» «Забыл!», — а сам боится глаза поднять. Видно, решил, что я не вспомню о своем требовании. «Доложите сегодня же и, кроме того, о невыполнении моего приказания». «Слушаюсь»... Проходит еще два дня. «Воспитанник Кошелев, вы доложили?» Молчит. «Я спрашиваю, вы мое приказание выполнили?» «Нет» «Почему?» Молчит и начинает слезы ронять. И на этот раз доложить, видно, духу не хватило. Теперь придется строго наказать. Я думаю попросить Тутукина, чтобы сократил ему срок летнего отпуска дней на пять. — Ну, зачем же быть таким вредным? — неодобрительно посмотрела на мужа Татьяна Михайловна. — Ведь ты, насколько я помню, говорил мне даже, что Илюша — твой любимый воспитанник. — Вот в том-то и дело! — возбужденно воскликнул Веденкин. — Кто скажет, что я не вправе иметь любимых? А раз любишь — ничего не прощай, требуй больше, чем с кого бы то ни было! — Тяжеловатая любовь, — засмеялась Татьяна Михайловна, но в ее смехе слышалось согласие. ГЛАВА XXІІІ И все же успеваемость и отделении Беседы продолжала оставаться низкой. Лишь недели на две хватило у ребят нового подъема после вторичного посещения генерала; почти исчезли двойки, Самсонов получил первую тройку по русскому языку. Но прошел порыв, и снова посыпались плохие оценки. Не помогли ни наказания ленивых, ни увещания беспечных. Обиднее всего капитану было то, что могли бы успевать все. Но двойки возникали сразу вслед за пятерками, исчезали сегодня, чтобы завтра с необыкновенной легкостью появиться вновь: у Авилкина — по лености, у Самсонова — из-за беззаботности, у Каменюки — по настроению. Выработался какой-то особый «стиль»: припасали силы к финишу четверти, чтобы как-нибудь придти на тощих тройках. По-своему решали, что победителей судить не должны. Даже Максим Гурыба увлекся созданием летательного аппарата, в котором двигателем должен быть черный жук, и стал заниматься гораздо хуже. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu 2 В поисках способа, каким можно было бы заставить отделение учиться в полную силу, Алексей Николаевич обратился за помощью к Боканову. Вместе разработали они план наступления. Главный удар должен был нанести комсомол первой роты. Беседа привел к себе в класс Ковалева. — Вы утверждаете, — обратился капитан к своим ребятам, — что всем успевать невозможно? Вот спросите у воспитанника первой роты, почему в их отделении нет отстающих? Беседа холодно посмотрел на класс и вышел, плотно закрыв дверь, словно подчеркивая этим нежелание вмешиваться в их личные дела. abu abu Ковалев начал сразу с главного, без всяких подходов к вступлений: — У нас все успевают потому, что много работают, честно относятся к своим обязанностям... — У вас ум развитый! — ввернул Авилкин, знающе поматывая головой. — А вы что — недоразвитые? Умственно отсталые? — язвительно спросил Ковалев. — Вы что, хотите, чтобы первая рота вас как лодырей к себе даже близко не подпускала? Вы думаете, можно училище позорить — и вам сойдет? Так мы не позволим! Мне ребята поручили сказать — если за эту неделю не выправите успеваемость, вход в нашу роту для вас закрыт. И на все училище прославим — в четвертом отделении пятой роты люди без чести и совести! Дармоеды просто! Напишем о вас в Ставропольское училище и в «Пионерскую правду». На весь Союз опозорим! Почему Володя выбрал для оповещения именно Ставропольское училище, он и сам бы не смог объяснить, но слова его произвели нужное впечатление. Ребята сидели нахохлившись. Они никак не ждали такого оборота разговора. Если бы эти же слова произносил воспитатель, это было бы неприятно, но естественно. Офицер просто отчитывает, нагоняй дает и будет еще не раз отчитывать и давать нагоняй — такая уж его обязанность. Но слышать это от Ковалева — совсем другое. — От имени отделения заявляю, — оскорбленно поднялся Илюша Кошелев, — что честь у нас есть... — Посмотрим! — недоверчиво бросил Володя, и на этом разговор закончил. Но в классе, после его ухода, еще долго было шумно. — Купить хотят! — предостерегающе крикнул Авилкин, но его голос потонул в возбужденных возгласах. — Мы что ж, хуже всех? — вскочил на парту Максим. — Если захотим — докажем, — поддернул его Дадико, становясь на парту рядом. — Тише! — вышел к столу Каменюка. — Кто как, а я, вот провалиться мне на этом месте, меньше четверки теперь получать не буду. — По русскому не получишь! — пискнул Самсонов. — Не получу? — грозно спросил Артем, надвигаясь на Сеньку плечом. — Получишь, — быстро согласился Сенька. — Ребята, — старался перекричать всех Кошелев, — ребята! Шум немного смолк. — Я от имени отделения слово дал, — так, значит, все решили! Возьмемся? Голосовать, подняв руку, еще не умели, поэтому просто закричали разом, как кричали далекие предки на вече: — Возьмёмся! ...Три дня прошло без единой двойки. Беседа ходил, потирая руки от удовольствия. На четвертый день подвел Авилкин. Нина Осиповна вызвала его к доске: — Пьюпл Авилкин, анса зё фолоуин квесчен... (воспитанник Авилкин, ответьте на следующий вопрос.) По всему видно было, что Авилкин урока не учил, но он сделал мину человека, который заранее знает о замысле «срезать» его, и поэтому, не желая быть жертвой преподавательской придирчивости, предпочитает молчать. Маленькая, с точеным лицом и неспокойными руками, преподавательница английского языка, первый год работавшая с детьми, решила, что и впрямь Авилкин, может быть, думает, что она нарочно задает ему трудные вопросы, и предложила еще два полегче, но и они, конечно, остались без ответа. И уже улыбочка напускной обиды заскользила по губам Павлика, и он готов был всем видом показать, что «англичанка» придирается, и вызвать тем поддержку общественного мнения, — когда с задней парты раздался чей-то настойчивый шопот: — Авилка, думай! Павлик стушевался, съежился и, получив двойку, пошел, виновато помаргивая, к своей парте, сопровождаемый осуждающим шопотом: — Подвел, Авилка... — Эх, ты... В перемену, как только вышла за дверь учительница, Павлика окружили возбужденные ребята. — Вы чего пристали! — зло огрызнулся он, ища хоть один сочувствующий взгляд. — Слушай, Павлуша, — сказал твердо Дадико, — если ты еще раз подведешь отделение, ты мне не друг. Авилкин хотел послать его к чорту, сказать, что он и не нуждается в таких друзьях, что он и сам знает, как нужно отвечать, и много таких друзей найдется, но увидел столько недружелюбных глаз, что пробормотал, ни на кого не глядя: — Ну, чего пристали? Выучу... — Неохотно волоча ноги, он поплелся из класса. За доской с нестертыми английскими словами собралось человек десять. — Братва, — строго сказал Каменюка, — генерал нашим капитаном недоволен. Откуда это он узнал, было совершенно непонятно, — то ли подслушал разговор старших, то ли сам что-нибудь заметил. — Недоволен! — значительно повторил Артем. — Почему? — Чего врешь! — Верно вам говорю — из-за нас недоволен. Говорит капитану: «У вас дисциплина плохая, успеваемость плохая, класс грязный; если так дальше будет — разжалую». Насчет разжалованья Каменюка добавил для большего впечатления. — Да ну! — побледнел доверчивый Мамуашвили. — Верно говорю, — мрачно посмотрел на товарищей Артем. — Ну, вот что, — решительно распорядился он. — Кошелев и Гурыба, утром до подъема встанете — класс уберете, я проверю... Ты, Самсонов, правила по грамматике учи, а я на Авилку нажму, — он у меня английский выучит. Если кто дисциплину нарушит, капитана нашего подведет. Понятно? 3 Во время ночного дежурства по роте Алексей Николаевич имел обыкновение часа в три обходить спальни. Сейчас, выйдя для этого из дежурной комнаты, Беседа с удивлением заметил яркий свет, пробивающийся из-за неплотно прикрытой двери его класса. Он тихо подошел и бесшумно приоткрыл ее. За учительским столом, немного развалившись на стуле, сидел Артем и, держа перед собой учебник, спрашивал Авилкина, явно подражая Нине Осиповне: — Анса зы фолоуин квесчен... (ответьте на следующий вопрос.) — Уот ду ю ду ин зё монин? (что вы делаете утром?) Павлик морщил узкий лоб и, глядя искательно на Каменюку, с трудом подбирал слова: — Уи плэй ин зё моунин (мы играем утром). — Ну, чего ты брешешь! — разозлился Каменюка, но, спохватившись, вежливо пояснил. — Ит из нот коррект. Синк э литл. (Это неправильно. Подумайте.) — Чего, чего? — переспросил Павлик, пододвигаясь к Артему, и яркий электрический луч упал на его голову, сгустил ее рыжеватость до черноты. — Синк э литл! — повышая голос, повторил Каменюка, и его пальцы нервно забегали по страницам учебника, точно так же, как у Нины Осиповны. — Синк, синк, какой синк? — закричал Авилкин и пугливо осекся, увидя в дверях капитана. К великому недовольству Каменюки и, кажется, Павлика, Беседа приказал им идти спать. Утром воспитатель рассказал о ночном бдении Нине Осиповне. Она растрогалась, обещала на уроке спросить Авилкина и поощрить прилежание. Павлик отвечал довольно прилично. Когда он садился на место, Каменюка одобрительно прошептал: — Пятьдесят шестой гвардейский! Это у Артема была высшая похвала, она указывала на размер шапки, а следовательно, и голове удачно ответившего. — Товарищ капитан, я четверку по английскому получил! — подбежал в перерыв к Беседе сияющий Павлик. — Ну, вот видите, — значит, способности у вас хорошие, и ведь приятно за честный труд четыре получить? — Очень приятно... — Если будете и дальше стараться, напишу вашей бабушке письмо и похвалю, — пообещал капитан. Павлик даже затоптался на месте, от удовольствия прищелкивая каблуками и приподнимаясь на носках. — Разрешите идти? — нетерпеливо спросил он. — Пожалуйста... — Побегу, Ковалеву доложу, — на ходу объяснил он, и перепрыгивая через две ступеньки, помчался по лестнице в первую роту. После уроков Беседа задержал на несколько минут отделение. — Товарищи воспитанники, — торжественно начал он, и все выпрямились, чувствуя по тону воспитателя, что сейчас будет сказано что-то приятное. — В нашем отделении успевают почти все! Воспитаннику Каменюке Артему за ревностное несение службы и помощь товарищу объявляю благодарность с занесением в личное дело. — Служу Советскому Союзу! — вздернул раздвоенный подбородок Артем и выгнул круто грудь с раздобытой где-то эмблемой танковых войск. Капитан крепко пожал ему руку, и это было самым важным для Каменюки. С места поднялся Илюша: — Я предлагаю написать в нашем «Дневнике чести» об Артеме, — он поступил как настоящий товарищ. Этот дневник, в красивом золотистом переплете, имел пространный заголовок: «Что и кем сделано в защиту чести отделения». Он хранился у Кошелева, и сами ребята решали, какой поступок достоин описания. Илюшино предложение поддержали все. — Теперь в нашем отделении только у Самсонова двойки по русскому языку, — сказал Беседа. — У меня твердой тройки по русскому никогда не будет, — благодушно растянул рот Сенька. — Я тоже так думал, — солидно повернул к Самсонову голову Авилкин, — а добился. Работать надо! — назидательно добавил он. — Товарищи воспитанники, — близко подошел к первой парте Беседа. — Я хотел вот еще о чем поговорить с вами... вы иногда дразните Авилкина, Плохо к нему относитесь, а он и сам человек хороший (апельсиновая голова склонилась почти к самой парте) и отец у него герой. Анатолий Иванович Авилкин командовал большим партизанским отрядом имени Ильича и погиб у пулемета, отражая атаку немцев, которых было в несколько раз больше, чем партизан. — А партизаны немцев победили? — волнуясь, спросил Дадико. — Победили. Ну, идите, побегайте... Через полчаса, выглянув из ротной канцелярии, Алексей Николаевич заметил, что Артем отобрал шесть человек, отвел их в тупик коридора на третьем этаже и, усевшись на подоконник, командовал: — Р-р-раз! Р-р-раз! — а шестеро добровольцев одновременно делали стойку на кистях, вскидывая вверх ноги, а руками упираясь в пол. Это была тренировка перед состязанием в беге на руках, задуманным Каменюкой. Сеня Самсонов считался лучшим специалистом в этом деле — он мог на руках пройти длинный коридор. Самсонов, получив письмо от брата, прочитал его, забившись в угол, и спрятал в карман, опасливо оглянувшись. Беседа незаметно наблюдал за Самсоновым. — Ну, что тебе пишут? — спросил он невинным голосом, хотя знал, что в письме этом ничего приятного для Сени быть не может: недели две назад капитан просил сержанта Федора Самсонова «пробрать» в письме младшего брата. — Федя бьет фашистов! — с деланным воодушевлением сообщил Самсонов-младший и поспешил выйти из класса, чтобы избежать дальнейших расспросов. А сержант Самсонов писал: «Здорово, братеня! Мы, конники-гвардейцы, получили благодарность от товарища Сталина за отличные боевые действия. Нам не раз салютовала от имени Родины столица наша Москва, сейчас мы обложили зверя в его логове. А до меня дошли слухи, что ты плохо учишься по русскому языку. Что ж ты позоришь себя, своих товарищей и брата-гвардейца? А ну, отвечай мне немедленно». К Сеньке подскочил друг — Гурыба. — Айда в «жоску»! — Не хочу, — мрачно ответил Самсонов. Максим поразился его необычайной хмурости. — Ты что? — Гура, будь другом, позанимайся со мной по русскому... Гурыба даже присел от удивления, даже обежал вокруг своего друга, и фантазия его бешено заработала, но он не мог ни на чем определенном остановиться. — Пошли! — воодушевляясь, потянул он Сеньку за рукав. — Я тебя сейчас всему научу... Ты, наверно, клятву дал? — Понимаешь, прискорбный случай — брату кто-то написал на фронт... Мимо, оживленно разговаривая, Прошли Ковалев и Гербов. Максим хотел окликнуть Гербова, спросить совета, но раздумал: в конце-концов Семену необязательно знать все их домашние неприятности. ... Когда после обеда первая рота возвращалась строем из столовой, старшина Власенко подошел к Боканову. Идя рядом с ним в ногу, о чем-то спросил его. Тот, соглашаясь, кивнул головой. — Воспитанник Ковалев! — позвал Власенко. Володя, удивляясь, зачем бы это, вышел из строя. Рота скрылась за поворотом коридора. — Вы насорили возле своего места у стола, пойдите уберите, — приказал старшина. Это было несправедливо, — огрызки костей, клочки бумаги разбросал Пашков. Володя, еще обедая, подумал: «Надо бы заставить его убрать за собой, — небось, дома так не свинячит». Власенко ждал. — Это... — хотел было объяснить ему Володя. — Вы слышали приказание? — нахмурился старшина. — Слушаюсь... — повернулся кругом Ковалев. Через несколько минут он доложил Власенко о выполнении его приказания и возвратился в класс. — Что такое? — обеспокоенно спросил Гербов. — Учился подчиняться, — усмехнулся Ковалев, — пошли, Сема, в читальный зал; кажется, получен свежий номер «Комсомольской правды». Читал о Кошевом Олеге? Неужели еще не читал? Вот это настоящий комсомолец! — И Володя, возбужденно жестикулируя, стал рассказывать о «Молодой гвардии». ГЛАВА XXІV Артем не совсем еще проснулся, когда у него возникла ясная мысль: «Сегодня должно произойти что-то приятное». Именно от этой мысли он и открыл глаза. Странно — сигнала к подъему не было, Каменюка снова прикрыл глаза, но сон, как рукой сняло. «Что же должно произойти?» — начал думать Артем. Мешал Авилкин: он тонко, с переливами, свистел носом. Наконец, Каменюка вспомнил... «А-а! День моего рождения!» Дома, когда живы были папа и мама, этот день приносил много радости. Ему представилось одно именинное утро. Вот так же проснулся он тогда. Солнце пробилось в комнату через щели в ставнях, пронизало занавески, разбросало по стене у кровати светлые пятна, похожие на серебряные отпечатки пальцев. Он приподнял голову с подушки и увидел над своими ногами пушку, подвязанную к спинке кровати. Вскочил и прежде всего бросился отвязывать ее. Пушка была с прицелом, зарядным ящиком и стреляла горохом. На полу, голышом, он стал возиться с ней. Мама услышала шум и вошла в комнату. «Встал, Тема? — спросила она ласково, подняла на руки, поцеловала. — Поздравляю с днем рождения...» Потом он надел новую рубашку — вышитую, с голубым кушаком, — длинные брюки с настоящими карманами и выкатил пушку в кухню, к умывальнику. ...Артем отогнал эти томящие сердце воспоминания. С болью подумал: «Здесь даже не знает никто, что у меня такой день. Дела никому нет. Ну, и пусть!». Раздражал свист Авилкина носом. Артем приподнялся и вытащил у него из-под головы подушку. Павлик, не просыпаясь, свернулся калачиком. — Спит! — с озлоблением подумал Каменюка и запустил подушкой в голову Авилкина. Павлик сразу сел на постели. — Чего? чего? — очумело забормотал он и, не поднимая век в золотой пыльце, начал раскачиваться. Звуки трубы окончательно разбудили его. Мне сон какой-то снился, — аппетитно потянулся Авилкин и с подвыванием зевнул, — будто я головой боксирую... На голове бо-ольшая перчатка... В столовой Каменюку не оставляло мрачное озлобление. Салфеткой он повязался кое-как, чай пил без всякого удовольствия и ни с кем не разговаривал. Завтрак подходил к концу, когда капитан Беседа, незадолго перед тем вышедший из-за стола, появился в дверях, торжественно неся высоко перед собой большое круглое блюдо. Все, кто был в столовой, с любопытством вытянули шеи, стараясь разглядеть, что на блюде. Офицер медленно опустил его перед Каменюкой. abu На белой поверхности торта шоколадным кремом, красивыми буквами написано: «Артему». (Старший повар училища, Прокофий Спиридонович, в прошлом кондитер, тряхнул стариной и сделал торт на славу). Артем немного привстал. Он не верил своим глазам. Он даже не догадался поблагодарить капитана и только растерянно и растроганно бормотал: — Товарищ капитан... Ну, товарищ капитан... — Желаю тебе, Артем, успеха в учебе, стать через год комсомольцем. — Воспитатель обнял Артема и поцеловал его. Кошелев сиял так, словно это его поздравляли. Возвратившийся из госпиталя Голиков шепнул Дадико: «У нас мировой капитан!» А Павлик Авилкин в уме уже подсчитывал, сколько времени оставалось до его собственных именин. — Мамуашвили, дай нож! — громко потребовал Каменюка, придя в себя, и, двадцать три шеи, словно по команде, вытянулись в его сторону. Артем решительным жестом погрузил нож в торт. Он был податлив, как сливочное масло. Каменюка разделил его на двадцать пять частей. — Передавайте тарелки, — великодушно сказал он, с некоторым сожалением поглядывая на исчезающие с блюда куски. Предпоследний, самый большой, на котором почти целиком сохранилась буква «А», он с грубоватой застенчивостью протянул Беседе. Спасибо, Артем, — блеснул Алексей Николаевич ослепительно белыми зубами и попросил пробегавшую мимо проворную, маленькую официантку Нюсю принести всем еще по стакану чая. — У нас, понимаете, именинный завтрак, — пояснил он. Нюся убежала с подносом на кухню. ... В классе, перед самым началом уроков, с легкой рука Илюши, подарившего Каменюке блокнот, начались именинные подношения. Голиков подарил Артему альбом с портретами героев-танкистов, Мамуашвили — открытку с надписью: «Привет от суворовца». Даже Авилкин отломил половину чернильной резинки, — правда, с оговоркой, что теперь они квиты (Павлик имел в виду свой давний долг). Но и это было еще не всё из сегодняшних сюрпризов. Майор Веденкин, войдя в класс, поздравил Артема и вручил ему книгу «Робинзон Крузо». Нина Осиповна сказала, что сегодня предоставляет право самому имениннику решать, отвечать ему или нет, она же вызывать его не будет. abu ...День был субботний, банный. После уроков старшина, прежде чем выдать чистое постельное белье, приказал вынести матрацы во двор, выбить. Взвалив полосатые свертки на голову, выскакивали ребята на задний двор и, голосисто перекликаясь, располагались удобней: кто, повесив матрац на невысокую решетчатую ограду, бил его палкой, кто, взявшись по двое, теребили, держа за углы. Артем, прежде чем притащить во двор свой матрац, спрятал лежащую под ним дощечку с надписью, сделанной им самим зеленым карандашом: «Смелого пуля боится». Кирюша Голиков отошел в сторону с палкой, похожей на хоккейную клюшку; с силой работая ею, радовался, что свободно владеет правой рукой. Из-под клюшки поднималась густым столбом пыль и Голиков удивлялся ее обилию. Удивляться, собственно, не приходилось: когда Кирюша болел, его койка пустовала, и никому не пришло в голову вытаскивать его матрац при общей уборке. Вата в одном месте сбилась, и Голиков начал расправлять ее. Рука неожиданно прощупала какой-то небольшой круглый предмет. Голиков засунул руку поглубже в вату и чуть не закричал от изумления. Часы! Его часы! Он стал жадно рассматривать их, завел — и они, как ни в чем не бывало, начали свое чудесное «тик-так». Ах, осел, осел! Как же он мог забыть, что сам положил их сюда! Получив от отца подарок, Кирюша долго думал, куда его прятать на ночь. В тумбочку? Под подушку? Наконец, решил сделать кармашек матраце и перед сном класть в него часы. Да вот и этот кармашек. Ну, конечно, в нем дырка, и часы провалились. В ту злополучную ночь он их спрятал и забыл об этом. Утром почему-то показалось, что уснул с часами на руке, на всякий случай перерыл матрац, — ничего не нашел и поднял крик. Теперь, после первой минуты ошеломляющей радости, стыд взял верх над ней, и Кирюша не сразу решился объявить о находке. Наконец, он крикнул: — Ребята, я свои часы нашел! — Где? — Покажи! — Идут? — окружили его товарищи. abu Авилкин через плечи стоящих впереди поглядывал на часы и виновато думал: «Значит, мне тогда показалось...» — Он поспешно отошел, боясь, что кто-нибудь угадает его мысли. — Идут! — Да как они попали в матрац? — допытывались у Голикова. Пришлось объяснять, прикрывая неловкость восторженным рассматриванием вновь обретенного богатства. abu abu В баню, как всегда, шли строем. Кирюша и Артем — в одной шеренге. Когда Голиков обнаружил часы, Артем не подошел вместе со всеми к нему. «Конечно, это хорошо, что все так получилось, — думал Каменюка, с остервенением выколачивая матрац, — но ведь раньше, когда Кирюшка поднял крик, могли подумать и на меня». Каменюка шагал рядом с Голиковым, сжав кулаки и хмуря брови. Праздничное настроение давно исчезло. Они подходили к бане. — Рота, стой! — скомандовал Беседа — Вольно! — и, приказав подождать его, прошел в ворота. Артем решил сказать Голикову о том, что мучило его: — Ты на меня думал? — повернулся он к Кирюше. — Ну, что ты! — смутился Голиков, сразу поняв, что имел в виду Артем, и протестующе замотал головой. — Не думал? — повеселев, переспросил Каменюка. — Да никогда! — убежденно ответил Голиков. — А ну, покажи, какие они, — облегченно вздохнув, попросил Артем. Кирюша с готовностью протянул ему часы. — Хочешь, после бани надень, — предложил он и, видя, что друг колеблется, великодушно сказал: — Да ты хоть сейчас бери... После ужина отдашь. Бери, бери... Когда хочешь, носи, — и они, обнявшись, вышли было из строя, но издалека раздался строгий голос Беседы: — Кто разрешал покидать строй? Старший воспитанник Голиков, наведите порядок. Вечером, незадолго до отбоя, Беседа вызвал к себе Каменюку. Воспитателю было уже известно, что часы найдены. Ему очень хотелось показать как-то Артему, что он жалеет о своих несправедливых подозрениях, но он твердо знал: делать этого нельзя. — Ну, Тема, как день сегодня провел? — весело спросил капитан. — Как дома раньше! — воскликнул Каменюка. И неожиданно сказал, глядя воспитателю прямо в лицо синими глазами: — Я, товарищ капитан, раньше сомневался: может, вы меня ворюгой считаете... Хотел вас об этом спросить, да побоялся. Если бы вы сказали, что на меня думаете, — он говорил через силу, словно преодолевая препятствие, — я бы из училища убежал... и ни за что не вернулся... хоть по кускам меня резали бы... Если б и вы обо мне так думали... — Артем! — встал офицер, сдерживая волнение. — Я уже сказал тебе однажды: я тебе верю! Я в тебя верю! — с силой повторил Алексей Николаевич — Ну, иди, родной, спать. ГЛАВА XXV Боканов собрал отделение в саду за стадионом и, усадив на молодую, похожую на зеленый бархатный ковер траву, достал из полевой сумки последний номер «Правды». Не спеша повернул газету заголовком к воспитанникам: — Вчера вышла в Москве, а сегодня самолетом доставлена нам. Обратите внимание на цифру под заголовком—9872. Это порядковый номер. Когда же вышел самый первый номер? — Я знаю! — привскочил с бугорка Пашков. — Тех, кто «якает», не спрашиваю, — нахмурился Боканов. — Достаточно поднять руку. Пожалуйста, Сурков. — Первый номер вышел 5 мая, а вот какого года, не помню... — 1912 года. — Значит, скоро «День печати», — опять выскочил Геннадий. Боканов осуждающе покачал головой, и смущенный Пашков стал внимательно разглядывать что-то в траве. — Вот я и хочу рассказать вам, как родилась большевистская «Правда». Он говорил неторопливо, несколько даже скупо, но сама эта сдержанность придавала повествованию особую силу. Когда Боканов закончил, Ковалев спросил с любопытством: — Товарищ капитан, а ротационные машины — это в типографии? — Да... — Вот нам бы пойти как-нибудь в типографию, очень интересно посмотреть, как печатают... — Хорошая мысль, — одобрил Боканов, соображая, когда это можно будет сделать. — Только не осрамиться, как во время экскурсии к артиллеристам, — ввернул ядовито Пашков. — То есть? — не понимая, спросил капитан. — Там Гербов с коня свалился, а здесь может о станок споткнуться, — сострил Геннадий. С довольным видом он откинулся назад и, опершись спиной о деревцо, состроил озабоченную физиономию. Кое-кто заулыбался. Сергей Павлович внимательно посмотрел на Геннадия: — Вы напрасно, Пашков, так самоуверенно считаете себя наездником лучшим, чем Гербов. Когда вы услышите, почему Семен упал с коня, то... Гербов поднял было на офицера удивленные глаза, но тотчас опустил их. — Дело в том, товарищи, — продолжал Боканов, — что Гербов узнал тогда на плацу палача своего отца. Палач был в одежде курсанта. Он предстал сейчас перед нашим судом. — И капитан коротко рассказал то, что ему было известно. abu abu Побледневший Пашков поднял руку: — Прошу Гербова извинить меня за глупую шутку... — Да я и не обиделся, — добродушно успокоил его Семен. — Сейчас идите в спальню, — обратился ко всем Боканов, — будем перебираться в нашу новую квартиру — более светлую и теплую. Думаю, указывать ее вам не надо, да с вами будет и старшина. Вещи перенесете сами. Я через час проверю. Новоселья ждали давно. Рядом со старыми, малоприспособленными для жилья спальнями, рабочие восстанавливали корпус, разрушенный бомбежкой. Сказочно быстро вырастали стены. Воспитанники помогали расчищать площадку вокруг строительства, надоедали прорабу расспросами — «скоро ли?». Теперь тем приятнее было переселяться в красивое, с высокими окнами здание. abu Началась веселая кутерьма: разбившись по двое, тащили кровати; обхватив руками свернутые в рулоны матрацы и подушки, протискивались с ними к двери; облюбовывали себе место, договаривались о соседстве. В разгар новоселья старшина Власенко принес овальное стенное зеркало. Ближе всех к старшине оказался Павлик Снопков. — Вот раздобыл в квартирном отделе, — передал ему зеркало Власенко, — повесьте над койкой. Старшина оглядел спальню и, довольный размещением, ушел. Снопков начал примерять зеркало в простенке над своей койкой. К нему вразвалочку, держа руки кренделем, подошел Лыков: — А ну, дай-ка, — потянулся он к зеркалу. Павлик, зная повадку Лыкова забирать себе лучшие вещи, повиновался неохотно. Василий повертел зеркало, пощелкал для чего-то по ореховой рамке короткими пальцами и сделал было движение, словно собирался унести, его, но что-то вспомнил и, возвращая, хозяйски посоветовал: — Два гвоздика снизу вбей... Для устойчивости... Не прошло и часа, как спальня приняла обжитой вид. В ровную шеренгу выстроились тумбочки, равнялись на правофланговую подушку Лыкова все остальные подушки. Широким пунктиром пересекали комнату полосы простынь, подвернутых на койках в ногах. На окнах развесили гардины, в простенках поставили небольшие пальмы, а Савва Братушкин успел даже ввинтить розетку для электрического утюга — великую тайну и гордость первой роты. Когда, казалось, все уже готово было для доклада капитану. Ковалев, спохватившись, закричал: — Ребята, а койка Андрея! Заболевшего Андрея Суркова положили недавно в госпиталь, и его постель оставалась в старой спальне, об этом как-то забыли в суматохе. Тотчас Гербов и Ковалев побежали за койкой Андрея. Снопков и Лыков перенесли его вещи. Пришлось снова производить перестановку, Андрею решено было предоставить лучшее место, между окном и печкой — и летом и зимой хорошо. — Братцы, — возбужденно поблескивая глазами, предложил Пашков, — давайте послезавтра отрядим делегацию в госпиталь к Андрюшке. — Гениальная идея! — Соберем пончиков, «по одному с дыма». — А если всем отделением пойти? — Н-ну! Всех в госпиталь не пустят... Делегатами выбрали Геннадия, Савву и Володю. — Вы сейчас, идите к командиру роты, заранее попросите, чтобы в воскресенье увольнительную дал, — предложил кто-то. — Отставить! — воскликнул Лыков предостерегающе. — Надо сначала обратиться к нашему капитану. Василий всегда стоял на страже военной законности, и за ним признавался в этих вопросах непререкаемый авторитет. ..... Верно, — поддержал Лыкова Володя. Решено было «через голову непосредственного начальства не действовать» и здесь же стали обсуждать, о чем следует рассказать Андрею. — Скажите, что наше отделение в кроссе первое место заняло... — Что наше отделение генерал за учебу хвалил... — На строевой всех гонял, а нас на час раньше отпустил. — У воробья Гришки соседский кот «Маркиз» полхвоста выщипал! — Отделение, смирно! Товарищ гвардии капитан!.. — В дверях спальни появился Боканов. ... На следующий день, в большой, часовой перерыв, Боканов подозвал к себе в коридоре Пашкова, спросил, не занят ли он? Сможет ли пройти с ним сейчас в парк, побеседовать? — Пожалуйста, — любезно, но с некоторым удивлением согласился Пашков, по привычке то и дело расправляя гимнастерку. Они выбрали дальнюю аллею парка. Сели на скамейку. — Не удивляйтесь, Геннадий, тому, что услышите, и поймите правильно мои слова, — без обиняков начал воспитатель. Пальцы Пашкова еще усиленнее забегали вокруг ремня. — В последнее время вы стали гораздо скромнее, от прежнего высокомерия почти не осталось следа, разве что иногда еще язвите, невпопад выскакиваете, — улыбнулся офицер, и Пашков не мог удержаться, чтобы не ответить ему улыбкой. — Признайтесь, вы ведь раньше думали о себе, как о самом умном и начитанном человеке в училище? — Нет, что вы! — протестующе качнул головой Пашков, и на губах его появилась особенная, немного самодовольная улыбка «про себя». — Было, было... — уверенно сказал капитан. — Конечно, ума у вас не отнимешь, но ведь вы, сами того не замечая, порой казались смешным в своем желании «блеснуть» эрудицией. Вместо «меценат», помню, как-то сказали «месецат». — Неужели! — расхохотался Геннадий, нисколько не обижаясь на Боканова: во-первых, они были наедине, а во-вторых, капитан, которого он особенно уважал, умел самую неприятную пилюлю преподнести, не унижая достоинства собеседника. — Боюсь вас перехвалить, — продолжал Боканов, — но вы сейчас стали проще и, сказать по-правде, гораздо симпатичнее... Если дальше вы сами будете совершенствовать свой характер («Кажется, начинаю нудную проповедь, — недовольно подумал офицер, — нужно заканчивать»), то заслужите только еще большее уважение. Вот и все, — закончил он. — А знаете, товарищ гвардии капитан, почему я изменился? — спросил Пашков, вдруг почувствовавший непреодолимое желание пооткровенничать. — Почему? — с интересом посмотрел Сергей Павлович. Мне случайно попала на глаза характеристика, которую вы на меня написали генералу. Собственно, не случайно, — замялся Геннадий, — ну, в общем, вы как-то оставили открытой тетрадку, сами вышли, а я пробежал глазами свою характеристику. Очень она обидной мне показалась. — Но ведь справедлива? — спросил Боканов, в душе досадуя, что так получилось. — Частично... — тактично согласился Пашков. — Я даже ее заучил, хотите, скажу... — И, не дожидаясь согласия, скороговоркой произнес: «Считая себя выше других, предполагает в будущем, опираясь на значительные связи, достичь большого успеха в жизни, к товарищам относится свысока...» — Вижу, вижу, что запомнили, — рассмеялся Боканов, чувствуя все же какую-то неловкость. — И вот обидно мне стало: разве карьерист я и зазнайка? Стал я к себе приглядываться, сам себя одергивать. Нет, в в этом отношении вы, товарищ гвардии капитан, все же неправы, — решительно заключил Геннадий и энергично одернул гимнастерку. — Я очень рад, что ошибся, — искрение сказал Боканов, — и рад, что ты — на верном пути... Приглушенный расстоянием послышался сигнал: «Приступить к занятиям». Капитан отпустил Геннадия в класс, и Пашков помчался по аллее. «Пожалуй, следует некоторые характеристики читать вслух в классе, не делая из этого тайны», — подумал Боканов, привычным жестом потирая щеку. Раз в полгода преподаватели и воспитатели давали аттестацию каждому своему ученику. Затем из десяти-двенадцати таких характеристик на одного и того же воспитанника командир роты составлял цельную — краткую и основательную, — ее обсуждали на ротном педагогическом совещании и только после этого прилагали к личному делу. abu abu Сравнивая характеристики, написанные полгода назад, с новыми, педагогический коллектив яснее видел, чего он добился; процесс развития личности становился ощутимее, недоработки и удачи делались более ясными. Усилия воспитателей обретали целеустремленность, а само движение — зримость, тем более, что характеристики заканчивались разделом — «педагогические задачи»: у одного воспитать настойчивость, у другого — чувство долга, у третьего — командирские навыки. Боканов встал со скамейки, пошел к учебному корпусу и поднялся в свою роту. Почти под рукой прошмыгнули малыши, — черноволосый «тутукинец» с розовыми оттопыренными ушами, в обнимку с белесым, на кролика похожим другом. Быстрой, легкой походкой прошел Ковалев. Приветливо покивал издали головой, скрылся в классе Семен Герасимович, нагруженный картонными пирамидами, портфелем и журналом. На полминуты остановился Веденкин, весело сообщил: «Из страны Лилипутии к вам, в страну Великанию», — и, вспомнив, негромко сказал: — Да, Сергей Павлович, вчера, после обеда, подошла к нашему дому машина начальника училища, в гости заехал... Шутил, с дочкой играл. abu abu Ей-богу, приятно. abu По-человечески приятно! abu Сияющий Виктор Николаевич дружески пожал руку Боканову. abu В коридоре наступила тишина. Только, если подойти к дверям — за одной услышишь французскую речь, за другой — скороговорку Гаршева, клёв мела о доску или стеклянный перезвон пробирок. ГЛАВА XXVI 1 Кто из военных не знает этих часов ожидания в части начальства из центра? Уже получена телеграмма, что вот-вот должен прибыть инспектирующий с комиссией; уже поехал на вокзал кто-то из офицеров постарше; уже, кажется, все перетерто, вычищено, вымыто, подкрашено, — и все-таки какое-то беспокойство не позволяет сесть: кажется — что-то недоделано; как назло, вдруг задымила печь, которая никогда не дымила; как назло, снимая шинель, зацепил звездочку погона, утерял ее, и теперь надо переставлять ее с шинели на китель. Дежурный то и дело выглядывает с крыльца — не едут ли? Все поглядывают на дежурного — не едут ли? Старшина в десятый раз обходит свои владения, тряпкой с керосином протирает шкафы и ручки дверей. abu Досыхают в коридорах ночью вымытые, до белизны натертые полы. Над дверью в зал, радуя глаза, появляется гардина, а в канцелярии — ловко сделанная вездесущим старшиной доска для ключей от комнат. И, глядя на все эти приготовления, думаешь: «Пусть здравствуют и почаще приезжают инспектирующие!» Но вот, наконец, взволнованный дежурный кричит с крыльца: «Едут!» — так, словно увидел за бортом мину. Из машины выходит генерал, сопровождаемый в почтительном отдалении подполковниками и майорами. И сразу всем становится легче. Если же к тому инспектирующий, обходя классы, спальни, клуб и ружейный парк, удовлетворенно кивает головой, глаза у всех веселеют, появляется особая бравость в ответах, а на лице такое выражение, словно каждый хочет сказать: «У нас всегда так, — ничего особенного. Сами знаем порядок». ... На этот раз, незадолго до первого мая, в училище приехал от главного инспектора сухопутных войск розовощекий, с седыми висками, подвижной генерал, прибавив изрядно хлопот к предпраздничным приготовлениям. abu abu Своих помощников он разослал по ротам, на склады, в санчасть, на кухню, приказал проверить, как знают офицеры училища стрелковое — оружие, уставы, а сам в первый же день приезда побывал на уроках Гаршева, Веденкина и Боканова. Темой урока Сергея Павловича была: «Пистолет-пулемет Шпагина». Боканов начал с рассказа о подвигах красноармейцев-автоматчиков на фронте, потом вывесил на доске схему ППШ, разобрал и собрал автомат и заставил каждого воспитанника сделать это же. Приезжий генерал вместе с ребятами подошел к столу, где лежали части разобранного автомата. Спрашивал у Снопкова, показывая на амортизатор, на прицел — а это для чего? А это? — и удовлетворенно кивал головой при ответах. Потом тихонько, бочком придвинулся к «Боевому листку», висящему в простенке между окнами, надел очки без оправы, стал читать: «Ишь ты, ишь ты», — бормотал чуть слышно. И, опять — к столбцам. Рисунок: мальчишка в форме суворовца ковыляет на костылях, похожих на четверки. Подпись — «Это — Пашков» и пояснение: «У нас в стране, кто может дать пять, не довольствуется четырьмя». abu abu После уроков генерал остался в отделении, расспрашивал ребят, как живут, о чем мечтают? Пробыл в училище с неделю, а, уезжая, собрал всех офицеров, поделился своими впечатлениями: — Мне на днях воспитанник старшей роты, которого я вызвал на откровенность, сказал: «Товарищ генерал, ведь вот если бы вам каждый день и утром, и в обед, и вечером давать белоснежные блины с медом? Вы неделю, может быть, и будете довольны, а потом взмолитесь: „Дайте хоть разок перловую кашу!“.» — И мальчик прав, товарищи! У вас день предыдущий зачастую слишком похож на последующий, а все однообразные формы работы, порой хоть и белые, хоть и с медом, но блины, одни блины и блины, и на языке вашем именуются они казенно-сухо — «меро-прия-тия». Всё по расписанию, всё готовое, только глотай с точностью приема лекарства. Овечья добродетель! Не поймите меня, что я выступаю против строгого распорядка. Отнюдь нет! Но ищите неизбитых форм работы. И потом, пусть часть действий, — особенно старших воспитанников идет не от расписания, а от собственного желания, пусть воспитатели отделений первой роты реже бывают в классе, а их воспитанники занимаются в более поздние часы, даже после отбоя, чаще сидят в читальном зале. Приготовил уроки, — располагай своим временем, как хочешь. Старшие должны иметь больше прав, больше доверия — и тогда к ним можно и должно предъявить повышенные требования... Подумайте над этим, товарищи, — как-то очень просто, не по-инспекторски сказал генерал. — И еще одно замечание о вашей работе. Не мне, солдату, учить вас, педагогов, что в развитии личности первостепенную роль должен сыграть физический труд. Не белоручек, не барчуков готовим мы. Наши офицеры — сыны трудового народа, и они должны знать цену труду и хлебу. Пусть это будет работа в столярной мастерской, в саду, на пригородном участке, пилка дров, уборка класса, уход за конем, приведение в порядок физкультурной площадки или катка, — все это повысит самоуважение воспитанников, облагородит их, привьет любовь к людям труда и даст вам в руки сильное средство педагогического воздействия. У воспитанников должна быть не только золотая голова, но и золотые руки... Вы согласны со мной?.. abu 2 Первое мая. К десяти часам утра на стадионе, украшенном флагами и высокой аркой в цветах, выстроились все роты. Весеннее солнце слепит глаза, растворяется в белоснежных гимнастерках ребят, впервые сменивших сегодня черные зимние одежды. Груди офицеров от орденов и медалей кажутся выше. Праздничная приподнятость чувствуется в пожатии рук, улыбках, не сходящих с губ, в игре солнечных зайчиков на пуговицах. Слово «победа» еще не произнесено, но уже витает где-то совсем близко. Без десяти десять полковник Ломжин принял рапорт у дежурного по училищу майора Тутукина. Голос майора подхватывает зычное эхо за стадионом, среди высоких зданий. Из первой роты отделился знамённый взвод и ушел к штабу училища. Гурыба ущипнул Самсонова за локоть. — Генерал опоздает! — знающе прошептал он. — Ну, сказал! — недоверчиво мотнул головой Самсонов и снял белую перчатку, в которой с непривычки руке было неловко. — Опоздает... Машины-то его еще нет, — настаивал Максим. — Спорим! — предложил Самсонов, готовый спорить по любому случаю. — На что? — Если не опоздает, ты мне марку дашь... треугольную, с жирафом, а если опоздает, я тебе... — Открытку «Чапаев в бою», — скороговоркой докончил Гурыба. — Разговоры в строю! — раздался голос офицера, и они замолчали. Недалеко от Самсонова стоял Голиков. — Голиков, который час? — прошептал Самсонов. Голиков сделал вид, что не слышит. — Голик, ну, скажи! Будь человеком! — просительно протянул Самсонов. — Мы поспорили, опоздает генерал или нет. Голиков приподнял манжет гимнастерки и тихо сказал: — Без двух минут десять... «Значит, нужно просчитать до ста двадцати, — решил Гурыба, — и открытка будет моя». Максим досчитал до ста трех, когда в дверях штаба, откуда его никак не ждали, появился генерал. На нем голубовато-зеленый парадный мундир, перехваченный белым широким поясом, серебрящимся на солнце. На груди почти не осталось места, свободного от орденов и медалей. Рукой генерал слегка придерживает шашку с алым темляком. Быстрым шагом Ломжин идет навстречу генералу и на середине плаца отдает салют, сверкнув клинком. Самсонов восхищенно толкнул в бок друга. abu abu abu abu abu abu Начальник училища, не отрывая руки от фуражки, подошел к оркестру. — Здравствуйте, товарищи музыканты, поздравляю вас с праздником!.. И пока генерал проходил вдоль фронта, здороваясь и поздравляя, перекаты голосов сопровождали его — то почти басистые, когда отвечали старшие, то детски-звонкие, когда он остановился против малышей. В это время распахнулись ворота училища, и с улицы на плац вплыло трепещущее знамя. Его нес, крепко обхватив древко, вице-сержант Лыков. По левую и правую руку знаменщика шли ассистенты с автоматами; серьезный сосредоточенный Ковалев и Гербов с медалями на груди. Маленький барабанщик бил походный марш. — Училище, смирно! — раздалась команда. — Для встречи слева, под знамя, слушай, на кра-ул! Оркестр заиграл «Встречный марш», и знамя, прошелестев вдоль фронта, остановилось на правом фланге. Из музыкальной комнаты на середину плаца вышли маленькие ловкие фанфаристы. Выставив правую полусогнутую ногу вперед, они, опершись фанфарами о колена, замерли. Потом, словно по команде, пластичным жестом поднесли трубы к губам: «Слушайте все!» — высоким чистым голосом оповестили фанфары. — Начался митинг... Володя, стоя под знаменем, шепнул Семену: — Я это запомню навсегда. И опять, как тогда, после комсомольского собрания, он не мог бы точно сказать, что именно «это», но происходило что-то очень значительное, решающее, самое важное в его жизни. — К торжественному маршу... — раздалась протяжная команда, и строй напружинился — поротно... на одного линейного — дистанция! Серебряными лучами легли клинки на плечи офицеров. Рота за ротой... — мимо линейных, красными флажками окантовавших плац. Рота за ротой... — мимо трибуны, с которой внимательно смотрит генерал. Бьют барабаны дробь... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu После парада здесь же, на плацу, начали выступать приехавшие в гости артисты цирка. Затем генерал поблагодарил артистов и обратился к ребятам, предложив: abu — А теперь давайте мы покажем, что умеем делать! Мгновенно сам собой возник огромный круг, похожий на белый обруч с алой линией погон. В центре круга стали выступать певцы, поэты, гимнасты. Вот так же, — казалось бы, стихийно, — возникают на солдатских привалах пляска и веселая песня — вырывается наружу радость коллектива. ... Самсонов выбрасывал такие коленца, с таким азартом ходил колесом и вприсядку, что еще добрый десяток танцоров вылетел в круг. Кирюша Голиков подскочил к полковнику Зорину и, дробно выстукивая каблуками, вызывающе поводя плечами, застенчиво и настойчиво стал то надвигаться на него, то отплывать. Зорин шевельнул густыми темными бровями, плотнее надвинул фуражку и молодцевато пошел по кругу. Без умолку играл оркестр. «Яблочко» сменялось гопаком, гопак — лезгинкой. Ковалев и Гербов отбивали чечетку. Дадико приятным, высоким голосом пропел «Комсомольскую песню». «Крутил» неимоверные сальто Лыков. Генерал поднял руку. На мгновенье наступила тишина. — Споем все вместе? — спросил Полуэктов, и сотни голосов с готовностью ответили: — Споем! И хор, которого еще никогда не слышало училище, потому что сейчас пели все, подхватил торжественно и звонко: Генерал пел со всеми — помолодевший и веселый. После общего праздничного обеда воспитанников, гостей — и офицеров, Ковалев получил увольнительную записку и зашел за Галинкой. Они решили пройтись по городскому саду. Тополиный пух летел над городом, собираясь в канавах зыбкими комьями. Одна пушинка села Гале на плечо. Володе очень хотелось снять пушинку, но он не решился. На смуглом локте у Галинки он заметил свежую царапину. «Наверно, с кошкой играла», — подумал он и рассердился на себя за то, что так долго рассматривал локоть. — Володя, а когда у вас летние каникулы начнутся? — С 1 июля! — Домой отпустят? — На один месяц... А отличников учебы — на сорок дней. Галинка вопросительно посмотрела на Володю, как бы спрашивая: «Значит, тебя на сорок дней?», но вслух вопроса не задала. — А после возвращения из дома? Мимо прошел красноармеец, и Ковалев отдал ему честь, Галинка удивилась. — Вот уж я бы не могла на каждом шагу козырять! — А мне это даже приятно, — возразил Володя, — не знаем друг друга, а поприветствовали и будто породнились... — После приезда из дому, — возвратился он к началу разговора, — мы на месяц выезжаем в лагеря, до первого сентября. Галина нахмурилась. — Ну, вот еще... — Что? — спросил Володя, и сердце у него замерло. Он догадывался, чем она недовольна. — Что «ну, вот еще?». — Да ничего! — тряхнула головой Галинка. — Просто так. А я к тете поеду в деревню. Там пруд, купаться буду. Корову доить, — озорно блеснула она глазами. — Не веришь? — Ну, и купайся, — разочарованно сказал Володя и теперь нахмурился сам. Они вошли в сад. Народу было много, где-то недалеко играл духовой оркестр. С криком бегали за мячом дети. — С Сергеем Павловичем теперь не ссоришься? — посмотрела пытливо Галинка на Володю. — Он такой хороший! — горячо воскликнул Ковалев. — Я был несправедлив. Галина одобрительно кивнула головой. — К нему приехали жена и сын, мы думали: «Ну, теперь займется своими семейными делами, нас забросит». А он такой же, какой был. Сегодня после парада подходит ко мне, говорит: «Вот немного устроюсь с квартирными делами и ты с Галинкой и Семеном приходите ко мне в гости» Пойдем? abu — Конечно, пойдем... abu А ты что-то важничать начал, как стал вице-сержантом, — неожиданно сказала она, уголком глаза посмотрев на Ковалева. — Ну, вот еще, — удивился Володя, — нисколько! Просто приятно, что не хуже других, а то Пашков заносился. abu — Вот кого я не люблю, — решительно сказала Галинка, — так это вашего Пашкова, у него и лицо какое-то, — она подбирала слово поязвительнее, — поро-дистое. Даже родинки на щеке породистые. А характером похож на Эдика Ланского — помнишь, у меня в день рождения был, Печорина из себя разыгрывал?.. Ковалева почему-то задел этот тон Галинки, он счел нетоварищеским выслушивать такие суждения о своем однокласснике: — Ну, это ты напрасно. Он сейчас стал гораздо лучше. — Ничуть не напрасно, — сдвинула брови Галинка, — твой Пашков спесивый и самоуверенный. На улице ко мне один раз подошел. «Милэди, — удачно передразнила она Пашкова, — мы, кажется, встречались с вами на вечере?». А я так на него посмотрела, так посмотрела, — она показала, как, и бант на голове презрительно дрогнул, — и говорю: «Это вам показалось, я не знаю развязных суворовцев». А он отступил и забормотал: «Ввиноват, я, кажется, ошибся» — а язык у него так и заплетается. Володя расхохотался, живо представив себе лицо Пашкова, получившего такой решительный отпор. Они еще немного постояли у невысокой ограды, за которой виднелась река. abu В саду зажгли фонари. — Ты к нам зайдешь? — спросила Галинка. — Я еще часа два могу быть... — Ну, тогда пойдем. Они вышли из сада. Почему-то не хотелось говорить, но молчание не было тягостным. Так бы бесконечно идти и идти вместе темным коридором деревьев... Но аллея кончилась, и на празднично освещенной площади они снова взяли друг друга за руки. — Я хотел бы тебе летом писать, — сказал Володя. — Я буду с удовольствием отвечать. — Но ведь ты уедешь?.. — Я пошутила... Никуда я не поеду. Мы с мамой в городе останемся. — Вот хорошо! — вырвалось у Ковалева. — И ничего тут хорошего нет, — с горечью ответила Галинка, — мама отпуска не берет, затеяла школу ремонтировать, а без нее я никуда не поеду!. Они подходили к воротам галинкиного дома, и Володя, просунув руку в отверстие, откинул щеколду калитки. Навстречу, приветливо лая, кинулся белый, ласковый Пушок, стал прыгать Володе на грудь. На пороге показалась Ольга Тимофеевна. — Это вы, дети? Идемте, идемте, я вас чаем напою. У меня сюрприз для вас. — Что? что? — закружилась вокруг матери Галинка, обвила ее шею руками. — Ну, скажи, — длинными ресницами защекотала материнскую щеку. — Постой! Постой! — отмахивалась Ольга Тимофеевна. — Да постой же, стрекоза, — и шопотом на ухо: —Блины с клубничным вареньем... — Володя! — скомандовала Галинка. — За стол, не будем терять времени... ГЛАВА XXVII Боканов потушил лампу, распахнул окно в сад, и майская ночь неслышно проскользнула в темную комнату. Меж веток вишни в цвету дрожали звезды. Сердито прогудел жук и шлепнулся о стену. Боканову казалось, что ароматная тишина прикасается своими теплыми руками к его лицу. Так он стоял очень долго. Можно было подумать — дремлет, но спать совсем не хотелось, и мысли все время возвращались к ребятам. Он видел их завтрашний день. abu abu Честные, беспредельно преданные своей родине, сыны трудового народа, образованные и воспитанные... abu Боканов видел уже сейчас проступающие ясно черты этого нового человека. Снопков нашел кошелек с деньгами и принес его офицеру — оказалось, кошелек утеряла уборщица... Лыкову надо было на вечере выступать в инсценировке «И один в поле воин» (в штыковом бою красноармеец побеждал шестерых немцев). За день до этого у Василия, исполняющего роль красноармейца, на правой руке образовался огромный нарыв, поднялась температура. Не желая подвести роту, Лыков скрыл свою болезнь, успешно «победил» шестерых «врагов», — и только тогда пошел в санчасть. «Но умиляться некогда, — сдержанно подумал Сергей Павлович, — пусть прохожие умиляются...» Легкий ветерок, словно воробей в листве, зашуршал и утих. За спиной безмятежно спал в постели пятилетний сын Витька, и было приятно чувствовать его близость. «Умиляться нам некогда, — мысленно повторил капитан, — надо десятки смертных грехов, больших и малых, вытравлять у них. Высокомерие Пашкова, прижимистость Лыкова, тщеславие Братушкина. Надо не упустить ни одной мелочи: Сурков слишком „штатский“ — при ходьбе причерпывает левой ногой, а на боевых стрельбах зажмуривает оба глаза в ожидании выстрела; Гербов — мешковат, с ним придется ежедневно заниматься на шведской лестнице; Снопков не понимает красоты природы: „Я когда читаю Тургенева, все, что о природе — пропускаю“, — говорит он. Восхищаться некогда! Нужно, чтобы их нравственный рост не отставал от физического и умственного. Дать человеку образование, натренировать его мышцы — это только половина дела и, конечно, менее трудная. А вот привить высокие моральные качества, воспитать коммуниста — это требует упорства, самоотверженности и вдохновенной страсти... Научиться закреплять самую маленькую победу в воспитании... развивать успех... В каждой работе есть своя проза — надо уметь смотреть на нее глазами поэта...» Небо начало светлеть. Где-то вдали послышались возгласы, громкая перекличка голосов, нарастающий шум. Слов, не было слышно, но крепла нота, похожая на «ми», и, ширясь, казалось, разливалась по улицам вдруг ожившего города. В разных концах его загремели выстрелы; по звуку Боканов определил — стреляли из винтовок, пистолетов и автоматов. Дверь соседнего дома с треском раскрылась, и на крыльцо выскочил незнакомый Боканову высокий черноволосый человек со впалыми щеками и глубоко сидящими глазами. На нем было синее галифе, войлочные туфли на босую ногу и гимнастерка с одним пустым рукавом. — Мир! Товарищи, мир! Сейчас по радио!.. — закричал сосед на всю улицу, снова вбежал в дом и тотчас возвратился, лихорадочно блестя черными глазами: — Вставайте! Вставайте! Мир! Победа! Сколько раз думал Боканов об этой минуте, знал, что она где-то рядом, что вот-вот засверкает желанное слово — и все же теперь оно возникло волнующе неожиданно — как ослепительное солнце, выплывшее из-за туч... Даже не верилось, что там, на дорогах войны, остановили свой бег танки, замерли пушки и на землю опустилась желанная тишина. Боканов подбежал к соседу: — Кто, кто сказал? — Товарищ, мир, мир, — не переставая, твердил тот и вдруг, обняв капитана единственной рукой, поцеловал его и заплакал. «Братени-то моего нет... погиб братеня...» А из улиц шли люди группами и в одиночку, пожимая друг другу руки, поздравляя, сразу роднясь, общим потоком устремлялись к центру города, словно чувствуя, что именно там стекаются ручьи радости, что этот час нужно встретить всем вместе. Сергей Павлович вбежал в дом, растормошил, стал целовать жену: — Ниночка, родная, победа! Поднял с постели сына. Тот, сонный, пахнущий парным молоком, хлопал ресницами, ничего не понимая, собирался расплакаться, но увидел сияющие лица и заулыбался. — Ниночка, ты не сердись, — я на минуту сбегаю в училище, — передал Боканов сына жене и, на ходу застегивая китель, скрылся за воротами. Училище гудело, словно улей. Мимо Боканова пробегали торопливо фигуры, хлопали двери, коридоры наполнены были топотом ног, громко говорил репродуктор в необычный для него час. Когда Сергей Павлович вошел в спальню своего отделения, ребята с радостными возгласами бросились к нему, будто только и ждали этого прихода: — Товарищ гвардии капитан, поздравляем! — Товарищ гвардии капитан, с победой! Они льнули к нему, окружили теплой стеной тел, и каждый старался быть рядом, прикоснуться к нему. Боканов еле успевал пожать протянутую руку, обнять, положить свою руку на плечо, и ст этого чувство близости, слитности в одну дружную семью росло. Возвратившись домой и позавтракав, Сергей Павлович с женой и Витькой пошли к училищу: с вечера Боканов должен был дежурить, а потому командир роты разрешил ему придти в роту позднее. Город в ливне солнца — молодой и шумный — смеялся оркестрами, цветами. Когда Боканов с семьей подходил к высоким воротам училища, они распахнулись и на улицу колонной вышли суворовцы — все шестьсот человек. Они шли ряд за рядом, сверкая белизной гимнастерок, сверкая улыбками и глазами, гордо покачивая алыми погонами и околышами фуражек. Казалось, летящее впереди крылатое знамя отбрасывает на колонну алую тень. Их всех хотелось обнять одним объятием, вобрать одним взглядом. «Эх, Володя, Володя Чумак... не дожил ты, до этого дня», — вспомнил фронтового друга Сергей Павлович, и грусть вплелась пронзительной нотой в радость, и защемило сердце. Последняя шеренга, вышла из ворот. Запевала начал песню: Рядом с Бокановым, на тротуаре, стояла какая-то пожилая женщина в белой, по-деревенски низко на лоб надвинутой косынке. Она провожала ребят ласкающим материнским взглядом. — Да какие же они все хорошие! — вырвалось у женщины. — Труд у вас, товарищ командир, радостный, — доверчиво обратилась она к Боканову и посмотрела так, словно благодарила его. — Да... да, радостный! — широко улыбаясь, кивнул головой офицер и с гордостью поглядел на идущий впереди взвод. abu В первой шеренге, плечом к плечу, шагали Семен Гербов, Владимир Ковалев, Андрей Сурков и Василий Лыков. Колонну училища замыкали, стараясь ступать в такт музыке и делая непомерно большие шаги, Илюша Кошелев и Максим Гурыба — будущие офицеры земли советской. {Изюмский Б. @ Алые погоны. Зрелость @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } Алые погоны. abu abu abu ГЛАВА I 1 Сорок свободных дней! Даже не верилось, что можно спать сколько угодно, что не надо волноваться о завтрашней контрольной по математике, что утром на столе ждет парное молоко с медом и чудесные теплые пышки, какие умеет печь только мама. Сорок дней каникул! А потом лагерный сбор и последний год учебы в училище. Но это «потом» — лагери, подготовка к экзаменам на аттестат зрелости, новое положение выпускника, — хотя и наполняло взволнованным ожиданием, сейчас отодвигалось мысленно куда-то в сторону. Володя откинул простыню, приподнялся на постели и прислушался. В соседней комнате, почти бесшумно, ходила мама: наверно, готовила завтрак. В двух шагах от Володи, на другой кровати тоже зашевелилась простыня и на ней надломился луч раннего солнца, пробившийся через щель ставень. — Как изволили почивать, ваша светлость? — почтительным шопотом спросил Володя у своего друга — Семена, приехавшего к нему погостить. — Ну, и кроваточка, — люлька для детей старшего возраста! — сладко потянулся Семен. — А мне наше училище приснилось... Будто полковник Зорин стоит у бассейна и спрашивает: «С трамплина ласточкой умеете?» — Вот ведь странно, — Семен решительно поставил крепкие нога на пол, — когда в училище были, хотелось вырваться хотя бы на денек, а прошла только неделя, как мы здесь — и уже тянет назад. — Он согнул руки так, что вздулись мускулы. В это время Володя, вскочив, стал тормошить его. Семен очень боялся щекотки. — Володька, ну, Володька, брось, слышишь — брось!.. Но тот не унимался. Семен извивался, издавал какие-то всхлипывания, похожие на причитания, и, наконец, не выдержав, стал хохотать, умоляя сквозь слезы: — Б-рось... Ну, прошу... брось... рас-с-ержусь... Володя, наконец, оставил в покое друга и включил радио. Из соседней комнаты послышался голос Антонины Васильевны. — Проснулись, дети? «Дети» — коренастый, упитанный Семен и высокий, мускулистый Володя, оба уже с пробивающимися усиками, оба загорелые, в синих трусиках, распахнув окно, делали в это время зарядку. abu В ожидании завтрака решили напилить дров. Володя раздобыл у соседей козлы и вместе с Семеном распилили за полчаса несколько бревен. ... Антонина Васильевна Ковалева возвратилась из Тбилиси в родной город с золовкой Лизой и ее детьми, потеряв в эвакуации своего маленького сына Вадима, умершего от скарлатины. Прежняя квартира Ковалевых, около завода, оказалась целой, остались даже многие вещи — сберегли соседи. Стараясь сохранить прежний вид комнат, Антонина Васильевна даже полочку над умывальником прибила там же, как когда-то. Эту полочку хорошо помнил Володя. На нее клали коробку с зубным порошком, губку, щетки. И вечером на противоположной стене появлялись силуэты-профили. Каждый вечер разные: турок в феске, римский сенатор с крупным носом, или вдруг отчетливо вырисовывался облик старухи с отвисшей челюстью... У Володи с отцом была даже такая игра — они то выдвигали, то задвигали одну из щеток на полке и профиль на стене шевелил губами, высовывал язык. Об отце в доме напоминало все, хотя мать и сын, щадя друг друга, редко говорили о нем — к еще свежей ране больно было притрагиваться. Большая фотография отца стояла на столе в кабинете, здесь же лежала вырезка из газеты, в которой был напечатан Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Десятки дорогих мелочей, известных только матери и сыну, вызывали картины прошлого, когда жив был отец и, казалось, ничто не угрожало счастью семьи. Вот над кроватью висит в массивной раме портрет бабушки — полной женщины, в черном платье с высоким воротником. За раму этого портрета мама часто прятала несколько папирос, и отец, выкурив все свои, жалобно допытывался: — То́нюшка, может быть, у тебя где-нибудь завалялась хоть одна-единственная? Мама, помучив его, заставляла закрыть глаза и доставала из-за портрета папиросу, а отец радовался, целовал маму, так и не узнав, где тайник. На гвоздике висит старое мохнатое полотенце. Оно напоминает то далекое, счастливое время, когда Володя, мама и отец ходили под вечер купаться. Отец обматывал голову этим полотенцем, делал из него чалму, сажал Володю к себе на плечо, а другой рукой поддерживал маму, и они спускались с обрыва вниз, к морю. Первой бросалась в воду мама — гибкая и красивая, в полосатом купальном костюме. Отец входил в воду медленно, осторожно переставляя ноги, балансируя руками, словно боясь упасть. Мама обрызгивала его пригоршнями морской воды. Он притворялся страшно рассерженным, с устрашающим ревом кидался вперед, завязывалась борьба, слышался счастливый смех, а маленький Володя стоял на каменистом берегу и ему самому хотелось принять участие в веселой кутерьме, но страшила глубина. Неожиданно на берег выскакивал отец, сгребал Володю и тащил в воду — учить плавать. abu ... Позавтракав, Володя и Семен пошли в город. Они надели одинаковые темносерые, тщательно выглаженные брюки и одинаковые, голубого шелка, рубашки с короткими рукавами — подарок Антонины Васильевны. Их забавлял этот штатский костюм. И казалось теперь непривычным, даже странным, что вот они не в форме суворовцев, что, если захотят, могут идти по улице обнявшись, на время отрешиться от напряженной настороженности, позволить себе некоторые вольности, даже руку засунуть в карман.. Но когда юноши вышли на главную улицу, они, сами того не чувствуя, приосанились, распрямили плечи, и красивая выправка, легкий шаг, молодцеватость уже отличали их от других прохожих, заставляли встречных удовлетворенно оглядываться вслед им. Около городского сада они поровнялись со старшим лейтенантом. Левые руки сами вжались, застыли по швам, а правые потянулись к непокрытым головам. Офицер удивленно посмотрел на ребят, но, сообразив в чем дело, приветливо кивнул и прошел мимо. Юноши переглянулись и расхохотались. Все было дорого сердцу Володи в городе детства. Он мог сказать, какой дом стоит за поворотом переулка, какая там ограда, у какого парадного деревянная ручка звонка. Вот на этой улице он с мальчишками семь лет назад играл в «Чапаева», вот дерево, с которого они смотрели на футбольные матчи. Но теперь почему-то улицы родного города, его дома, площади, скверы — казались какими-то игрушечно-маленькими. Володя мысленно удивлялся, почему раньше площадь около собора представлялась ему огромной, а бульвар у взморья — бесконечно длинным. Немцы, во время своего хозяйничанья, вырубили парк и многие аллеи на улицах, но уже подрастала молодая поросль, поднимались любовно высаженные деревца, снова, как прежде, одевался город в зелень. Володя привел Семена сначала к набережной, где на пьедестале лицом к морю, в высоких ботфортах, в кафтане с бронзовыми отворотами, стоял весь устремленный вперед Петр Первый. Чудилось — ветер с моря развевает его кудри, полы одежды. Потом друзья кружили у маяка, поднялись по каменной лестнице к площадке с солнечными часами и Володя рассказывал о своем городе — о его прошлом, о том, как партизаны били здесь оккупантов, о планах ближайших лет. — Представляешь, пойдет троллейбус, — с гордостью говорил он, — вон там, за вышкой, строят новый завод... за городом, в степи, зашумит новый лес... Семен подтрунил: — Что и говорить, после Москвы — первый город. Володя рассердился, замолчал. — Да ну, шуток не понимаешь, — ласково привлек его к себе за плечи Семен, — ясно, хороший город... Они редко ссорились и за четырёхлетнюю дружбу могли насчитать лишь несколько недолгих размолвок. Года, два назад была самая длительная из них, — Ковалев сердился и не разговаривал с Семеном целый день. Гербов в ротной газете написал острую статью: «Долго ли это будет продолжаться?», в которой обрушился на сквернословов. Досталось и Владимиру, пожалуй, даже больше, чем остальным. Ковалев возмутился: — Мог бы в иной форме сказать, ты сам не безгрешен, — и он несправедливо нагрубил другу. Но когда остыл, беспристрастно взвесил все, первым принес Семену повинную. ... У базарной площади друзья вошли через калитку в небольшой двор. Здесь жил школьный товарищ Володи — Жорка Шелест, сын печника. В этом году Жорка перешел в десятый класс и после школы решил идти в архитектурный институт. Жору дома они не застали, но в узком, тенистом садике их встретил его дед — тоже печник — маленький, похожий на гнома, старичок с длинной бородой и таким ярким румянцем, словно он только что отошел от раскаленной печи. Внук, наверно, рассказывал ему о товарищах, и старичок, с любопытством поглядев на ребят, задиристо спросил: — Стало быть, кадеты? Володю задел тон старика и он, вздернув голову, готов был ответить резко, но Семен опередил: — Нет, папаша, — спокойно возразил он, — те — другого поля ягоды, а мы из народа и будем опорой народной власти. — Так-так, — подобрел печник, — стало быть, не кадеты? — И он вдруг крикнул пискливым, бабьим голосом куда-то в глубь сада: — Савельевна! Неси яблоки! Слышишь, яблоки, говорю, неси! 3 До обеда Володя и Семен успели еще побывать в тире, а придя домой, разделись и, в трусах, взобрались на крышу — осмотреть ее. Сверху видны были соседние дворы. В густой траве кувыркался щенок, играя с рыжей кошкой. Сушились сети, развешенные над просмоленной рыбачьей лодкой. Спесивый петух сзывал подруг, лапами в шпорах разгребая землю. А вдали — за кудрявой зеленью садов, солнечными полянами, нагромождением крыш, — виднелось яркосинее спокойное море. Семен и Володя решили сделать за каникулы в доме посильный ремонт: поправить дверь в кухне, починить стулья, заменить электропроводку. Оказывается многое из того, чему они научились в мастерской училища, теперь могло пригодиться. Сейчас, сидя на крыше, они обсуждали, как лучше залатать небольшой пролом. На крыльцо соседнего, дома, с верандой, увитой диким виноградом, вышла девушка в голубом платье, красиво облегавшем ее фигуру. Девушка приветливо улыбнулась Володе. — Хозяин в доме появился? — чуть откинув назад золотую копну волос, не то спросила, не то одобрительно отметила она и, еще раз улыбнувшись, скрылась в доме. — Кто это? — спросил Семен. — Соседка, — деланно безразличным голосом, смущаясь и за это злясь на себя, ответил Володя. — На третьем курсе мединститута учится... Приехала на каникулы. Помолчал и добавил: — Валерией зовут... — Хм, — неопределенно произнес Семен. — А как она на тебя поглядела! — стал разыгрывать он друга. — Нужна она мне! — хмурясь, пробормотал Володя, — давай лучше крышей займемся! Володя сердился на себя за то, что соседка, помимо его желания, уже не первый день занимала его воображение. Он старался не думать о ней, избегал встреч, но как нарочно то сталкивался с ней у калитки, то встречал на стадионе или в трамвае. У нее были яркие, красиво очерченные губы, нежная кожа лица и несмущающиеся синие глаза. Именно такой Владимир представлял себе Любу Шевцову из Краснодона. Он непрочь был пофантазировать. Валерия — сестра героини Любы... такая же веселая, простая, красивая... Вот он с Валерией идет к берегу моря. Они подошли к молу. Вдруг девушка оступилась, чуть было не упала. Он во-время поддержал ее... Владимир ловил себя на том, что слишком много думает о соседке. Недовольный собой, мысленно прикрикивал: «Перестань!»... А глаза искали голубое платье, золотой завиток у виска. ... Друзья обследовали крышу, подсчитали, сколько понадобится материала и, довольные собственной хозяйственностью, спустились на землю, решив раздобыть завтра в городе толь. Антонина Васильевна, по случаю приезда ребят, раньше срока взяла отпуск в детском саду, где она работала. Сейчас, накрывая на стол, она через окно любовно смотрела на поднимавшихся на крыльцо, весело пересмеивавшихся юношей. Она баловала «своих сыновей», как называла их. Готовила им то суп с клецками, тающими во рту, — и Володя так же, как в детстве, просил налить ему в тарелку «выше загнутки», — то румяные, плавающие в котелке с подсолнечным маслом пирожки, начиненные рисом, крутыми яйцами и петрушкой, и Владимир с Семеном философствовали, что можно же изготовить такие расчудесные вещи, но в училище, наверно, вовек не научатся приготовлять по-домашнему. Сегодня на обед были вареники с вишнями, и Антонина Васильевна объявила, что есть «жадник» — в одном каком-то варенике десять вишен. Друзья с таким азартом стали уплетать вареники в поисках «жадника», что мать залюбовалась ими. Антонина Васильевна осунулась за последние годы, даже как-то потемнела, словно кожу ее присушило — от лишений ли военных лет, от дум ли тяжелых и женских печалей. Суховатые складки набегали на шею. Ковалева выглядела много старше своих лет. Володя хорошо видел это, чувство щемящей жалости вызывали у него и худые руки матери, с набухшими синими венами, и поредевшие, коротко подстриженные волосы, и дорогие глаза, в которых, даже в минуты радости, не исчезало как бы застывшее облачко грусти. Володя не стыдился, не скрывал своих чувств к матери, старался отогреть ее неумелой нежностью. Что ни говори, а в училище он отвык от проявления ласки, и сейчас дома «оттаивал». 4 Пообедав, Семен и Володя надели форму, чтобы идти в город, когда вдруг ввалился с двумя своими одноклассниками Жорка Шелест. Жорка был коренаст, кривоног, как его дед, похожий на гнома, и у него, как у деда, проступал на щеках яркий, но по-молодому сочный румянец, в котором, казалось, плавали родинки. Говорил он очень быстро, редко слушал собеседника и вечно жонглировал всем, что попадалось под руку — стаканом, пепельницей, коробкой спичек, фуражкой — так себе, мимоходом. Его товарищи — широкоплечий, массивный, но какой-то рыхлый Толя Мисочка, передвигавшийся так, будто он То одной, то другой ногой толкал мяч, и худенький, с кадыком на длинной, белой шее Виктор Карпов — молчали, пока Жорка трещал и жонглировал, и только с любопытством поглядывали на приезжих, словно присматривались, где у них уязвимое место. Они приходили уже однажды и тогда тоже выжидательно осматривались. Жорка тараторил без умолку: — Мы же с тобой, Вовка, самые, можно сказать, древние друзья; помнишь, я тебя первый научил засунь пальцы в рот и скажи: «Дай мне пороху и шинель», а получалось — «дай мне по уху и сильней». Забыл? А как я тонул, уже пузыри пускать стал, а ты меня вытащил? Сзади схватил, чтобы я тебя не потянул на дно и к берегу приволок... Жорка подошел к письменному столу Володи, несколько раз подбросил в воздух статуэтку и, поставив ее на место, ухватился за деревянный стаканчик для карандашей... — И вам не надоела муштра! — вскользь кинул Виктор, снисходительно взглянув продолговатыми, темными глазами на Володю. — Я, например, не представляю себе жизнь по сигналу, и этот вечно затянутый доотказа ремень, и наглухо застегнутый воротничок. — Словно поддразнивая, он расстегнул еще одну пуговицу воротника, совсем открывая тонкую, в синих прожилках шею, а правой рукой в широком рукаве сделал такое движение, будто ввинчивал лампочку. — Скука! Володя и Семен не раз уже слышали подобные заявления от «штатских» ребят и всегда в таких случаях хотелось возражать, опровергать неверные представления о жизни училища. — Муштры никакой нет! — сдвинул густые брови Володя и недобро посмотрел на гостя. И хотя он и Семен наедине не раз сетовали на повторявшийся изо дня в день распорядок училищной жизни и, конечно, и им временами бывало тоскливо, но сейчас Ковалев почувствовал обиду за училище, за все то, что стало так дорого ему. — Скучать или нет — это зависит от самого человека, — убежденно сказал он. — А если есть дружба, ясна цель твоей жизни — скуки быть не может. Что же касается «доотказа затянутого ремня и застегнутого воротничка», то это — дело привычки. Я, например, не находил бы сейчас ровно никакого удовольствия в том, чтобы носить фуражку набекрень, брюки внапуск на голенища сапог, идти по улице, щелкая семечки. — Крайности, — упрямо возразил Карпов. — Ты, Виктор, неправ, — поддержал вдруг Володю Мисочка, — в их жизни есть своя красота... — Верно! — горячо подхватил Ковалев, — она в самой требовательности, в готовности немедленно выполнить приказ старшего... Нет, ребята, — миролюбиво заключил он, — хотите верьте, хотите нет, но мы никогда не жалеем, что решили стать военными. В конце-концов, каждый определяет путь по велению сердца («Это — слова майора Веденкина», — подумал Ковалев, вспомнив своего преподавателя истории, и ему стало приятно). — Как вам нравится такое стихотворение? — неожиданно для Володи вмешался в разговор Семен, до тех пор молчавший. Володя удивился, что Семен заговорил о поэзии — Гербов не был большим любителем ее. — Это один из наших суворовцев написал, — пояснил Семен, и в глазах у него заплескалась хитринка. Если вдруг меня бы попросили Перечислить лучшие слова, Я б назвал: Советская Россия, Ленин, Сталин, Армия, Москва! Потому что в мире нету лучше И столицы и родной земли. Армия — наш верный страж могучий, А вожди нас к счастью привели! Стихотворение было володино, он недовольно нахмурился. Семен читал выразительно, всем стихотворение понравилось, и это словно подвело итог спору, утвердило правоту приезжих. abu ... Неожиданно разразился ливень. Синяя туча подкралась откуда-то со стороны моря и обрушила на город стремительные потоки. Из окна было видно, как мгновенно опустела улица. Только по тротуару бешено промчался велосипедист в фиолетовой, прилипшей к телу майке, да обреченно мокла под акацией лошадь, запряженная в линейку. По телеграфным проводам, сбивая друг друга, скользили крупные капли, похожие на ртутные шарики. Ливень прекратился так же мгновенно, как начался, снова выглянуло жаркое солнце, и когда товарищи вышли на улицу, плиты тротуара были совсем сухими, а стекла окон отсвечивали синевой. Жорка Шелест потащил всех на школьную спортивную площадку. Дорогой тарахтел, хватая то Семена, то Владимира за пальцы: — Состязание старшеклассников города... По легкой атлетике... Увидите, что такое наш высший класс... Они подошли к высокому кирпичному зданию школы. Вокруг площадки, в глубине сада, огороженной невысоким зубчатым забором, стелой стояли зрители, в большинстве учащиеся. Ковалев с завистью смотрел на юношей в спортивных костюмах. Незадолго до его отъезда на каникулы, в училище проходила спартакиада. К ней готовились упорно, и Володя занял среднее среди товарищей место по толканию ядра, бегу и прыжкам. Сейчас, при виде приготовлении спортсменов, Ковалеву особенно захотелось «поразмяться». Словно прочитав его мысли, к изгороди подошел судья — до черноты загорелый мужчина, с мускулистыми, худощавыми руками. Обращаясь к Семену и Володе, он гостеприимно предложил: — Может быть, примете участие? Семен растерянно молчал, но Володя с живостью согласился, боясь упустить представившуюся возможность: — С удовольствием! — и задорно шепнул Семену: — Вперед, пехота, не посрамим училище! Они разделись в небольшом, сделанном из дикта помещении, и в синих трусах, алых майках подошли к судье. Начались состязания по прыжкам в высоту с разбега... Семен взял 162 сантиметра — это было много выше остальных, только что прыгавших, но на два сантиметра ниже той высоты, которой он достиг недавно в училище. Зрители оживленно обменивались мнениями: — Здорово! — Натренирован... Чей-то голос ревниво заметил: — Что же тут особенного? Они прыгают с десяти лет. Виктор Карпов неожиданно возмутился: — Кто мешает вам прыгать с девяти? Судья положил для Володи планку на 164 сантиметра. В городе еще никто не брал такую высоту. Когда Володя перенес тело через планку, ему начали аплодировать. Жорка Шелест, хватая соседей за плечи, захлебывался от восторга; — Заметили, как он согнул ногу?.. Класс... Невозмутимый судья повысил планку до 167 сантиметров. Семен ободряюще шепнул другу: — Так держать! В публике затаили дыхание. Никто не верил, что юноша сумеет преодолеть такую высоту. Владимир взял разгон. Сильный толчок. Издали тело казалось гутаперчевым, так легко оно взметнулось от земли. Зрители невольно потянулись вверх, будто желая помочь прыгуну. Ну, еще немножко, эх, недобрал... Сейчас заденет!.. Но тело, приостановившись на какую-то долю секунды, уже готовое упасть, вдруг сделало рывок вверх, изогнулось и плавно перенеслось через планку. — Есть! — громко объявил судья. 6 Вечером Антонина Васильевна собралась на полчаса к соседям. Спускаясь по ступенькам крыльца, на котором сидели Семен и Володя, попросила: — За чайником присмотрите! abu Я вернусь — будем чай пить... Юноши сидели рядом и вели тихую беседу. Глядя на их серьезные, сосредоточенные лица, трудно было представить, что совсем еще недавно они смешливо фыркали, возились и хохотали. То и дело исчезала луна — словно с разбега бросалась в облако и, вынырнув ненадолго, освещала море, песчаную отмель, одинокие деревья на темневшей вдали высокой горе. Одуряюще пахли ночные фиалки. Где-то звякнуло кольцо калитки, и девичий голос задорно крикнул: — До завтра! — Я сегодня дочитал книгу Павленко «Счастье», — сказал задумчиво Володя. Он обхватил руками колени, прижался к ним подбородком и мерно раскачивался. — Мне кажется, что полковник Воропаев это — выросший Павел Корчагин, и характером — все мы в будущем... Семен любил эти минуты раздумий Володи, когда тот, будто разговаривая с самим собой, проверяя свои мысли, высказывал другу самое сокровенное. — Когда я думаю о своем будущем, — продолжал негромко Володя, — мне представляются почему-то: марши проселочными дорогами, привалы где-то в лесу... гимнастерки в соленом поту... какие-то рвы, стены, которые надо преодолеть... В общем — все это нелегко, но ведь легкой жизни и не хочется. Чем труднее, тем лучше, потому что выше станешь как человек, преодолев это трудное. — Верно, — согласился Семен, удивляясь тому, что Володя будто прочитал его собственные мысли. — А ты в себе, понимаешь, внутренне, чувствуешь силу воли? — спросил Семен и тоже, как Володя, обхватил руками колени. — Да, — живо ответил Владимир. — Силач ведь знает, сколько он может выжать... в последнее время у меня появилось это ощущение внутренних возможностей... А у тебя? Семен утвердительно кивнул головой. Луна снова показалась из-за тучи, проложила широкую полосу на море, осветила крыльцо, на котором они сидели. — Если бы мне сейчас сказали, — тихо произнес Ковалев, — «Ты должен... это очень надо для всех... ты должен переплыть между мин через вон тот пролив», — он кивнул головой в сторону моря, и Семен невольно посмотрел туда же. Полоса воды показалась ему огромной, мрачной... — Я бы переплыл! — убежденно произнес Владимир. И подумал, но вслух не сказал: «Если бы даже знал, что после этого — смерть...» — Конечно, — согласился Семен и, помолчав, сказал, отвечая на какие-то-свои мысли. — У нас в полку замполитом был подполковник Богданов Николай Константинович — такой жизнерадостный, сердечный, бесстрашный человек... Его чем-то мне напоминает наш полковник Зорин... Николай Константинович как-то сказал мне: «Безвольный человек, Сема, что глина — ему легко грязью стать. Закаляй себя в трудностях. Возьми в пример сильного духом человека, такого, как Киров, Лазо, следуй ему»... Погиб Николай Константинович в бою... Я когда увидел его в крови в окопе, бросился... голову приподнял... во лбу крохотная дырочка, а затылок разворочен... разрывная пуля. Я будто окаменел. Поплакать бы, а не могу. Ком какой-то в горле... С неба упала звезда и, казалось, утонула в море. Где-то в вышине пророкотал самолет, похожий на блуждающую звездочку, и было немного страшно за него, что он над морем. — Для меня Николай Константинович всегда будет жить, — тихо и раздельно сказал Семен. — Когда трудно, я в мыслях с ним советуюсь, думаю. «А что бы он сделал?» Очень хочется на него быть похожим. Они помолчали, каждый думая о своем. — Ну, скажи на милость, — вдруг воскликнул гневно Володя, — что надо этим мракобесам? Читал сегодня в газете очередное выступление бесноватого американского сенатора... Что им надо? Кровь, грабеж, разрушение. Да наша Степанида Алексеевна — простая уборщица — не только благороднее и нравственно выше, но и мудрее любого их «государственного деятеля»! Владимир встал, жестко сказал: — Ты, знаешь, Сема, я не люблю громких фраз, не жажду битв ради личных романтических подвигов, но если эти шакалы полезут на нас, мы будем драться не хуже отцов! Антонина Васильевна, подходя к дому, услышала эти слова сына. Сердце ее болезненно защемило. Стало по-матерински страшно, что и ему может грозить опасность. Но было радостно думать, что сын ее — уже мужественный человек. И боль сменилась в сердце чувством гордости за него. Поднявшись по ступенькам, она молча обняла, поцеловала Володю и Семена. Тревожно, словно ограждая от кого-то, прижала их головы к своей груди. Потом глухо, но спокойно предложила: — Пойдемте, дети, пить чай, чайник, наверное, весь выкипел. ГЛАВА II ПИСЬМО КАПИТАНА БОКАНОВА КАПИТАНУ БЕСЕДЕ «Дорогой друг! Пятый день я с женой в Москве. Сына мы, как водится, подкинули бабушке. Вечерами составляем планы „боевых операций“ следующего дня. Шутка сказать, здесь 88 музеев и около 40 театров. abu abu Передать в письме все впечатления невозможно — о них подробно расскажу при встрече. Конечно, снова был на поклоне в Третьяковской галерее, благоговейно стоял у творений Андрея Рублева; конечно, видел Лепешинскую в „Лебедином озере“, слушал Козловского, поехал на Ленинские горы — там дым коромыслом от стройки... Да и во всех уголках Москвы, словно показывая пример стране, неутомимо, работают экскаваторы, башенные краны, самосвалы, бульдозеры — на глазах растут дома. Мне с Нинуськой — дня мало. Прошлую ночь мы пробродили по улицам города, скверам, аллеям лип... И знаешь, что мы узнали в ту ночь? Оказывается, Москва всего-то спит полчаса. В июле — от четырех до половины пятого утра. Это те полчаса, когда потухают электрические фонари, предутренний рассвет окутывает город легким туманом и сонно, неярко горит кое-где в окнах уже лишний свет. Еще не выехали легионы машин на умыванье мостовых, гулко, как у нас, в нашем городке, раздаются шаги одиноких прохожих. Москва дремлет. Полчаса... Больше ей нельзя. Признаюсь тебе, хотя и боюсь показаться сентиментальным и нудным; прошла всего неделя, как расстался я со своими ребятами, а уже скучаю. Веришь ли, где бы ни был, что бы ни видел, подсознательно отмечаю: „Это надо особенно запомнить, — приеду — ребятам расскажу“. Или во МХАТе во время антракта увидел мальчика, черты которого напомнили мне Савву и вдруг подумал: „Интересно, что делает сейчас мой Братушкин?“ Незадолго до каникул я был свидетелем такой сценки. На ковре, в нашем читальном зале, кто-то разбросал клочки бумаги. В зале было пусто, все ушли на стадион — смотреть соревнования по легкой атлетике. На секунду забежал твой „Рыжик“ — Павлик Авилкин. Я стоял за стендом, — он меня не заметил. Когда увидел сор на полу, оглянулся по сторонам, словно убеждаясь, нет ли любопытствующих глаз, и, недовольно насупив брови, торопливо собрал бумажки, бросил их в поддувало печки. Я еще тогда подумал: „Это и есть самое ценное в моральном облике ребенка“. Не показные его действия на виду у офицера, а поступок, продиктованный внутренней потребностью. Помнишь, мы вслух читали с тобой статью Пирогова „Быть и казаться“. Противоречие между „быть“ и „казаться“ снимается самой нашей жизнью. Небольшая цена педагогическим усилиям, если ребята будут хороши только при нас, охраняемые стенами училища. В столкновении, с препятствиями и „соблазнами“ жизни должны обладать стойкостью, привитой нами, способность противостояния. abu Надо, я думаю, не столько отгораживать их от дурного влияния, сколько научить успешно бороться с ним. Через месяц наше училище начинает пятый учебный год. Позади осталась пора борьбы с немногими воришками, фискалами, угнетателями малышей — пора сколачивания первичного коллектива. Теперь будем сдавать экзамены на зрелость красивого и сильного коллектива. Новое время выдвигает усложненные задачи: открыть шлюзы комсомольской инициативы, воспитать энергичных организаторов, не только будущих строевых командиров, но и политработников. Коллектив не может топтаться на месте, и теперь „тройка“ для суворовца не оценка. Суворовец должен быть образном исполнительности, воспитанности, выносливости. Забота комсомольцев о малышах должна стать первейшей обязанностью. Нам надо изо дня в день наращивать и укреплять традиции — прежде всего коммунистического поведения, воспитать человека, претворяющего свои убеждения в коммунистические дела. В дисциплине нужно тонко соединять две идеи; опираться на глубокую внутреннюю сознательность, но и требовать беспрекословного выполнения приказа, исключающего разглагольствования и вредные рассуждения. Куприн в рассказе „На переломе“ говорит как о законах, царствовавших в кадетском корпусе, — о всеобщем признании права физической силы и ненависти к воспитателям. У нас совсем иные основы жизни: дружба и уважение, товарищеская смелая критика и помощь. Ты заметил, — у нас почти нет прозвищ, зависти, злобствования, бессовестного лодырничества. Здоровый организм коллектива преодолел все это. Ты согласишься со мной, что значительно зрелее стали теперь и мы, воспитатели. Прости нетактичность и то, что „старое помянул“, но теперь ты не напишешь рапорт генералу об отчислении Артема — своих сил хватит. А я рубить с плеча не стану; не разобравшись, в чем дело, наказывать не буду, как помнишь, сделал это с Ковалевым. И командиры рот — Русанов с Тутукиным поняли, что отстаивали крайности... И генерал тысячу раз прав, упразднив карцер. Решение это — именно от ощущения силы коллектива. Думаю, что сейчас, кроме разрешения новых сложных задач, о которых я только что писал тебе, важно продолжать отшлифовку характеров, добиваться, так сказать, ажура в нашей работе. Знаешь, в архитектурных сооружениях этакие балкончики, башенки по фасаду, пилястры и кариатиды, сделанные со вкусом и тонкостью. А у нас это — вежливость, сдержанность, изящество. Конечно, такой отделкой мы занимаемся давно, работа эта долгая и упорная. Еще немного — и конфликты, „взрывы“ первых лет существования училища почти исчезнут, сменятся гораздо более сложной и тонкой борьбой внутри характеров и отношений. От нас требуется лекальная работа с микронной точностью. А это значит: овладевай искусством воспитания, творчески совершенствуй его, изобретай... Немного завидую воспитателям, которые придут нам на смену, — они воспользуются дорожками, что мы проторяем, просеками, которые мы с таким трудом вырубаем для них, выверяя путь... Но и горжусь — пусть тяжело, но чертовски хорошо строить мосты для армии, следующей за тобой... Я, кажется, увлекся — уже третий час ночи. До скорого свиданья, друже! Сердечный привет от меня и Нинуськи твоему семейству. Глебке передай, что я ему везу заводной танк. Уехал ли к родичам на отдых Виктор Николаевич? abu abu Крепко жму руку. С. Боканов». ГЛАВА III 1 Семен прогостил у Ковалевых двадцать дней. Как ни уговаривали его Антонина Васильевна и Володя остаться еще хотя бы на неделю, Гербов мягко, но настойчиво отказывался: — Извините, не могу, дед мой такой, что его забывать грешно... единственный он у меня... Когда Семен уехал, Володя еще больше бывал с матерью. Вместе отправлялись они за город — пропалывать огород, вместе ходили в кино или сумерничали на крылечке; но нет-нет да брал верх эгоизм молодости — Володя исчезал с товарищами на долгие часы. И как ни хотелось Антонине Васильевне все время, каждую минуту быть с ним, видеть его, наговориться на год вперед, она понимала — нельзя требовать большего, чем может дать юность. С любовью отмечала она, что Володя возмужал; он выглядел старше своих семнадцати лет. Обветренное, загорелое лицо утратило прежнюю детскую подвижность, но стало привлекательнее спокойной вдумчивостью. Во взгляде серых бесхитростных глаз чувствовалась внутренняя сдержанность, непугливая застенчивость, какая обычно появляется у юношей, когда они неожиданно заметят, что на них глядят с заинтересованностью взрослые, и обращение «молодой человек» звучит по-новому и как-то не так, как прежде смотрят на них девушки, смущая своими взглядами. Прежняя строптивость Володи проглядывала теперь, пожалуй, только в непокорном вихорке темных волос, а характер чувствовался в быстрой; решительной походке, прямом взгляде вдруг, в упор — когда, чуть откинув голову, смотрел выжидательно, словно бы принимал вызов. С гордостью думала Антонина Васильевна о том, что сын не только внешне походит на отца, и не раз мысленно благодарила училище за то, что сделало оно ее сына таким. Она часто присылала Володе письма, какие умеют писать лишь матери — письма, полные тревоги, нежности, ласковых увещеваний и строгих наставлений. Дважды, не сдержав своей тоски, приезжала Антонина Васильевна в училище на несколько дней — приласкать своего мальчика, поговорить с ним, разузнать о нем у офицеров: как учится, каков с товарищами, активен ли в комсомоле, преодолел ли свою строптивость? Домой возвращалась со смешанным чувством неудовлетворенности — недоговорила что-то, недоспросила, — и успокоенности: он был в надежных руках. 2 ...В воскресенье, после завтрака, Володя пошел к морю. Издали он увидел террасу яхт-клуба, украшенную разноцветными флагами, и ускорил шаг, почти побежал, жадно вбирая морской ветерок. Шум прибоя смягчал медь оркестров. Солнце озорно ласкало море, разбрасывало ослепительные блики. Легкие яхты, как чайки, скользили по волнам. У самых перил террасы, среди многочисленных любителей гонок, Володя заметил Валерию. Она была сегодня еще красивее обычного. Белое платье, соломенная шляпа с коричневой лентой — очень шли к ней. Девушка радостно закивала ему, замахала рукой, приглашая стать рядом. ...Володя протиснулся к перилам террасы. «Здравия желаю», — хотел было произнести он по привычке, но во-время спохватился и сказал: — Добрый день! — Здравствуйте, — сказала весело Валерия и стала болтать о гонках, о вероятных победителях, о том, как хорошо, что Володя догадался придти. Он неловко выжимал из себя фразы, презирая себя за робость, связанность, неумение поддержать этот беззаботный разговор. — Вы были влюблены в кого-нибудь? — неожиданно шепотом спросила она и с любопытством, за которым умело скрывала желание смутить его, посмотрела на Володю, забавляясь его смущением. Он не нашел, что ответить, и девушка расхохоталась: — Знаю, знаю, — лукаво сказала она, — уставом не предусмотрено! Володю неприятно задел этот тон. Нет, далеко было ей до Любы Шевцовой. Правда, она красива, но разве дело только в этом? Домой они шли вместе. Незаметно наблюдая за Владимиром, Валерия решила, что он «конечно, еще ребенок, но мил»: широкоплеч, высок, строен, лицо волевое... Ей нравились и эта скованность его движений в ее присутствии, и взгляд горячий и несмелый, и неприглаженные брови — естественные, как весь он — милый, несмышленый дичок. Сам он не взял ее под руку, а она, боясь спугнуть его, — шла рядом с ним мелкими шажками, ласково поглядывая на своего спутника из-под широких полей шляпы. Ей казалось забавным, возвратившись в институт, сказать небрежным тоном Жоржику Босняцкому с четвертого курса: — Представляешь, в меня влюбился по уши один суворовец... Прямо потерял голову мальчик... Жоржик начнет подозрительно расспрашивать, наверно, устроит сцену ревности. Валерия довольно улыбнулась. Протягивая руку, она сказала: — Итак, до вечера... Заходите за мной часов в восемь — пойдем на танцплощадку. Когда Володя остался один, им овладели сомнения. «Зачем мне это? — спрашивал один голос. — Но что же здесь такого? — вкрадчиво убеждал другой, — просто пойти, потанцевать, провести вместе вечер... что же здесь такого?» Он промучился до половины восьмого и, наконец, стал одеваться. Матери не сказал, куда идет, и она с молчаливой ревностью смотрела, как он заглаживает складку на брюках, обильно поливает одеколоном платок, кладет в карман брюк пачку папирос: Володя не курил, а баловался, не затягиваясь — «для взрослости». «Вот и пришло время, когда не надо спрашивать: „Куда ты?“ — подумала Антонина Васильевна я решила: „Ничего не поделаешь“». Но материнское чувство обидчиво шептало ей: «Все же мог бы со мной быть откровеннее; даже о Галинке обмолвился только несколькими словами». — Я, мамочка, скоро вернусь, — успокаивающе сказал Володя, целуя ее, и почти бегом вышел на крыльцо, торопливо закрыл за собою дверь, словно боялся, что мать его остановит, что-нибудь спросит и придется отмалчиваться, потому что солгать ей он не смог бы. На землю спустились густые сумерки. В городском саду духовой оркестр играл мечтательный вальс. abu Далеко в море виднелись огни парохода. Возвещая о приходе, он загудел низко, требовательно. С высокого крыльца Володя видел, как пароход вошел в порт. Интересно, доехал ли уже Семен? В училище сейчас пустынно и тихо. А его друг Галинка с матерью Ольгой Тимофеевной, наверно, у тети в деревне. И вдруг перед ним с необыкновенной ясностью возник образ Галинки. Она и раньше была с ним все время, каждый день, но сейчас пришло именно то светлое воспоминание, которое принесло успокоение, отодвинуло ненужное и тревожное в сторону. Володя отчетливо вспомнил последний день, проведенный ими вместе, перед отъездом на каникулы. Он и Галинка вечером пошли в городской сад. Долго бродили глухими аллеями, держа друг друга за руку, словно боясь потеряться. Наконец, вышли на поляну, освещенную луной, и сели на скамейку под отцветшей акацией. — Ты меня иногда вспоминай, — тихо сказал Володя. Галинка быстро взглянула на него, хотела что-то ответить, но только опустила глаза. Она в этот вечер была какой-то особенной, сдержанной. Протянув руку над головой, девушка отломила ветку и медленно стала обрывать листья, беззвучно шепча что-то. Когда последний листок упал к ногам Галинки, она печально покачала головой. Зеленым прутиком задумчива провела по маленькой, едва надломленной шрамом верхней губе, надкусила прутик. — Я-то буду помнить, — ответила она и опустила смуглую руку на колено, но тотчас, стряхивая с себя задумчивость, подняла голову и доверчиво посмотрела. Володя радостно вспыхнул, хотел было взять ее за руку, но лишь потянул осторожно из ее пальцев прутик и прикоснулся губами — концу его, который она только что держала в губах... ...Веселые лучи огонька в окне Валерии пробивались между листьев дикого винограда. Володя с неприязнью взглянул на этот огонек, потер задумчиво рукой щеку, как это делал капитан Боканов, и решительно возвратился в комнату. Мать шила, сидя около настольной лампы; увидев Володю, она удивленно подняла голову: — Что ты, сыночка? — Ничего, мама, мне просто очень захотелось побыть с тобой. Антонина Васильевна посмотрела с благодарностью, но ни о чем не стала расспрашивать. Только попросила: — Ты мне, помнишь, обещал почитать Маяковского... ...Они засиделись до поздней ночи и, когда Володя подошел к матери, чтобы пожелать ей покойной ночи, он по глазам ее понял, что она ждет от него обычной откровенности, о чем-то догадывается. Володя всегда делился с матерью своими мыслями и чувствами, — не было на свете такого, о чем он не мог бы ей рассказать, всегда искал у нее поддержки и совета, и только в последний год стал немного скрытнее. Вернее, это была да же не скрытность, а неловкость, — он стеснялся говорить о Галинке, о своих чувствах к ней, боялся показаться смешным. — Спокойной ночи, родной, — сказала Антонина Васильевна, но Володя потянул ее к дивану, усадил, уселся рядом и начал сбивчиво, сначала не поднимая глаз, рассказывать о Галинке, о Валерии и, наконец, глядя прямо, — о том, в чем признавался только самому себе: — Понимаешь, мама, мне кажется, чувство должно быть очень сильным и чистым... Иначе разменяешь себя... Если бы я сегодня пошел, — это внешне, как будто, пустяки, а вдуматься как следует — измена тому хорошему, что есть у нас... честности. Погнался за минутным, а большое после этого ушло бы... возможно, загрязнилось. И, знаешь, дело не только в Галинке, конечно, то, что она есть — важно... но и если не было бы ее — я не пошел бы, потому что Валерия — это не настоящее... Каким бы потом возвратился к товарищам, к нашему капитану... как с тобой разговаривал? Я не умею тебе это как следует высказать! — огорченно воскликнул он, не довольный сбивчивостью своего рассказа. — Я тебя хорошо понимаю, и ты прав, — серьезно сказала мать, медленными движениями рук разглаживая юбку на коленях. — Когда тебе было семь лет, — вдруг сказала она и позже сама удивлялась, почему вспомнила и заговорила об этом, — ко мне стал проявлять большое внимание один очень умный, интересный человек, инженер... известный в городе спортсмен... И мне он очень нравился. Но я бы навсегда потеряла уважение к себе, если бы поддалась увлечению. Только пошляки, стараясь прикрыть свою пошлость, проповедуют: «Живем лишь раз, поэтому бери от жизни все, что можешь», под этим «все что можешь» разумея непрочность и легкость чувств. Нет, не в этом жизнь! От нее надо брать не все без разбору, а лучшее, что у нее есть, только тогда ты внутренне станешь богат. Увы, сынок, я тоже не умею все это выразить как следует. — А отец тебя когда-нибудь ревновал? — неожиданно спросил Володя и взглянул смущенно на мать. Антонина Васильевна улыбнулась, и лицо ее стало молодым. — Очень редко, — сказала она. — Он верил мне и поэтому легко преодолевал в себе это чувство — только однажды было... подошел и просит: «Если любишь меня — сожги его письма». Это он об инженере... Я сначала рассердилась, да и жаль было жечь — письма очень хорошие. Но посмотрела на Алешу, такой он стоял печальный, расстроенный, глупыш несчастный — я и сожгла. Тогда он ко мне подбежал, обнимает, целует: «Ты, моя хорошая, прости, что мучаю тебя... Теперь я вижу, вижу, как ты меня любишь». А мне вдруг так легко стало. abu — Ты знаешь, — виновато признался Володя, — я один раз тоже Галинку приревновал... У нас вечер был, в годовщину Советской Армии... танцы... И вот к ней подскочил один из второй роты, лучший танцор, пригласил... Я незаметно прикоснулся к ее руке, чтобы отказалась, а она недовольно тряхнула головой: «Вот еще...» и не послушалась. Я с вечера ушел. Сел в спальне на койку... темно... и думаю: «Конечно, он лучше меня, красивее... Ну, и пусть остаются вместе. Лишь бы ей хорошо было». А потом мне стыдно стало своей невыдержанности и мыслей глупых. Я возвратился в зал. Галинка как будто и не заметила, что я уходил, только глаза, смеются, будто тоже говорят: «Глупыш, ты, глупыш, ну можно ли так?..» — И правда, глупыш, — провела рукой по волосам сына Антонина Васильевна. — Батюшки! — воскликнула она, взглянув на стенные часы. — Как поздно! Спать, спать... ГЛАВА IV 1 Ковалев возвращался с каникул в училище в приподнятом настроении. С каждым часом им все больше овладевало нетерпение. Он едва сдерживай себя, чтобы спокойно сидеть в купе; ему больших усилий стоило делать вид, что он читает газету, вежливо отвечать на вопросы соседей, в то время, когда хотелось петь, танцевать, соскочить с поезда и подталкивать его сзади, чтобы не полз так безобразно медленно. Только сейчас Владимир понял, как соскучился он по училищу, друзьям, родной роте, по всему тому, что стало неотделимо от него. Он рисовал в воображении картины встречи с Галинкой — одну чудесней другой — и в десятый раз перечитывал заголовок статьи, не понимая его. На ростовском вокзале, где предстояла пересадка, Ковалев решил переночевать. Перед отъездом на каникулы капитан Боканов, напутствуя, сказал: «Учтите, есть указание, что суворовцы могут пользоваться на вокзалах офицерскими комнатами отдыха». Ну, могут, так могут — тем лучше. Володя купил в киоске «Курс автомобильного дела» и неторопливо поднялся по лестнице на второй этаж вокзала. Картины, ковры, пальмы делали комнату красивой. Выбрав дальний угол, он сел в глубокое кресло и стал перелистывать только что купленную книгу. Многое в ней было знакомо, потому что еще в прошлом году Володя сдавал экзамен на право вождения машины. Его отвлек от чтения чей-то придирчивый голос: — Вы попали не в свой зал! Ковалев поднял голову. Перед ним стоял, с красной повязкой на рукаве гимнастерки, молоденький лейтенант и выжидающе смотрел холодными, недружелюбными глазами. — Вам придется спуститься в нижний зал! — словно вызывая на ссору, потребовал лейтенант. Ковалев спокойно встал, сказал вежливо, подавляя внутреннюю дрожь, когда чувствуешь, что вот-вот произойдет непоправимый взрыв: — Есть указание на то, что мы вправе пользоваться этой комнатой. — Советую следовать моим указаниям и немедленно отправиться вниз! — как и прежде, вызывающе, бросил лейтенант. Стиснув зубы и притушив готовую вырваться ответную резкость, Ковалев молча козырнул и медленно вышел в коридор. — Грубиян, грубиян... что я — место просижу? — оскорбленно шептал он, спускаясь по лестнице, и до слез было обидно за себя. Но обиду несколько смягчала мысль: «Все же я держался с достоинством и если бы капитан Боканов видел все это со стороны, остался бы доволен». Дело, конечно, не в картинах и коврах офицерской комнаты. abu Затрагивалось какое-то право, — может быть, неписанное, но поступиться им не хотелось, а главное — обидны были резкость, нетактичность лейтенанта. Ковалев обратился к коменданту вокзала, и тот, удивленно подняв седые брови, сказал: — Да, пожалуйста, отдыхайте... — Я попросил бы вас дать на это письменное разрешение, — вежливо, но настойчиво сказал Ковалев. Комендант пожал плечами, однако, записку написал, подумав: «Может, их там, в суворовском, учат все точно оформлять». Ковалев возвратился на второй этаж. Минут через пятнадцать, откуда-то появившийся молоденький лейтенант снова воинственно налетел, звеня шпорами: — Вы опять здесь? Но, прочитав разрешение своего начальника, недовольно пробурчал — Баловство! Изнеженность! — и скрылся. В полночь Володя пошел все же ночевать вниз. Принципиально. И, укладываясь, — цедил кому-то пренебрежительным топотом: «Плевать я хотел на удобства!». Он крепко спал, почти до самого прихода поезда. 2 Казалось бы, после отпуска с его вольницей, домашней уютностью, не захочется спешить в училище, но Володя горел от желания поскорее увидеть товарищей, офицеров, с головой окунуться в привычную обстановку военного быта — с часовыми под грибками, штурмами населенных пунктов, дневальством, подъемом по тревоге. Ему дорог стал этот уклад лагерной жизни, ее романтика и воинственность: дежурные пловцы у реки, команда офицера на стрельбах: «Смена на огневой рубеж!», торжественная зоря с фанфарным сигналом «повестки», ракетами, залпами из пистолетов и винтовок... abu Когда суворовцы впервые приехали в лагерь, то увидели только груды щебня, кучи мусора, полуразрушенные сараи да захламленный берег реки. Поротно принялись за работу все — большие и малые, офицеры и вольнонаемные. За два дня оборудовали спортивную площадку, разбили клумбы, расчистили берег. Радуя глаз, легли между палаток дорожки, из гравия; подмазанные, свежевыбеленные сараи были превращены в ружейный парк, кухню. На открытой, похожей на террасу, площадке над рекой появлялись столы и скамьи столовой. Через час после приезда в училище Владимир попутной машиной отправился в лагери — в двадцати километрах от города. Еще издали, стоя в машине, Владимир увидел полотняный городок на живописном берегу медлительной реки и сердце его радостно забилось. Палатки приветливо белели в тенистой рощи. Вот кто-то в одних трусах бежит к реке. Да это Семен! — Сема! Сема! — что было сил, закричал Ковалев, и Гербов оглянулся. Машина остановилась. Владимир перемахнул через борт ее, крикнул водителю — Спасибо! — и побежал навстречу Семену. Они с такой радостью бросились друг к другу, так бешено тискали один другого, что можно было подумать — не виделись месяцы. — А я койку тебе занял рядом со своей, — сообщил Семен Володе и повел его в палатку. Немного позже, после того как Ковалев доложил о своем приезде командиру роты и воспитателю, они с Семеном уединились. Семен стал рассказывать о своей деревне, товарищах, с которыми был в партизанском отряде, о дедушке Платоне. — Представляешь, какой старик! — с гордостью говорил Гербов, поднимая крутой, тяжелый подбородок и мечтательно глядя поверх головы Володи, — на прощанье обнял меня, борода седая... до пояса... обнял и напутствует: «Будьте смелыми и верными!» Это он всем нам... В разговоре, не придавая особого значения вопросу, Семен поинтересовался, смешливо прищурив глаза: — Как твоя соседка поживает... студентка? Ковалев хотел было рассказать все подробно, но что-то удержало его, скорее всего опасение показаться человеком рисующимся: вот, мол, какой я хороший. — Не знаю, — отмахнулся он и подумал: «Интересно — Галинка в городе?» ...Геннадий Пашков возвратился в училище с шестидневным опозданием, предусмотрительно обеспечив себя справкой о том, что болел. Это мало кого удивило. Известна была склонность «Гоши» к частым посещениям санитарной части. На этот раз в справке болезнь именовалась значительно и малопонятно — гастроэнтероколит. Но Геннадий мало походил на больного: круглое с нежной кожей лицо его розовело. Взвинченный летними впечатлениями, Пашков то и дело, возбуждение приглаживая едва заметный ежик, расправляя гимнастерку вокруг ремня, рассказывал о новой легковой машине отца, о мотоцикле и еще, шопотом, с озиранием по сторонам, — о своих сердечных «победах», и трудно было понять, где кончалась правда и начинались бахвальство и вымысел. Внешне высокомерие Геннадия проявлялось в том, что он, словно что-то разглядывая, отворачивал голову в сторону при встрече со старшиной, лишь бы не приветствовать его, а капитану Волгину, из второй роты, на предложение застегнуть воротничок гимнастерки, — обидчиво скривив припухшие губы, ответил небрежно: — Виноват... учту ваше замечание... 3 Линейка — место построения рот в торжественных случаях — пролегала вдоль переднего края палаток. В обычное время не было принято ходить по этой узкой полосе земли, посыпанной песком. Только математик — Семен Герасимович — бродил, как ни в чем не бывало, по запретной зоне, выставив вперед правое плечо и, казалось, Гаршева сносит течением. Семен Герасимович имел праздничный вид. Ему недавно присвоили звание младшего лейтенанта и сегодня он впервые надел белый китель и синие, с малиновым кантом, брюки на выпуск. Со своей вьющейся бородой, в пенсне, Гаршев был очень представителен. У дальней палатки стояли Сенька Самсонов и Артем Каменюка. Самсонов, увидя мирно шагающего по линейке Семена Герасимовича, прошептал удивленно: — Ходит! — Забыл, — снисходительно улыбнулся Артем, делая математику скидку на штатское неведение. Каменюка досконально знал все порядки и ни за что не позволил бы себе пройти по линейке. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu 4 ... Река отделяет лагерь от большой деревни Яблоневки. Узкий, дрожащий мост соединяет оба берега, но во время лагерей ходить штатским по мосту строго запрещается — рядом колодец, штаб... Поэтому у моста часовой. К своим обязанностям часовые относятся чрезвычайно ревностно. Они запомнили слова полковника Зорина: «Стоять на часах — значит выполнять боевое задание». После развода Каменюка застыл под грибком с винтовкой в руках. Он не обращает внимания на купающихся неподалеку товарищей. Весь вид его — сурово сдвинутые брови, синие настороженные глаза, вздернутый раздвоенный подбородок выражают решимость и чувство долга. Какой-то житель деревни — бородатый мужчина, в вышитой рубашке под коротким пиджаком, — пытается пройти по запретному мосту. Дошел уже до половины. Артем шагнул из-под грибка, закричал властно: — Назад! Прохода нет! — Да я... — начал было объяснять мужчина и, видно, затрудняясь подобрать форму обращения, запнулся, — понимаете, гражданин... «Гражданин» приказал еще неумолимее: — Назад! Прохода нет! — Товарищ военный! — умоляюще прокричал бородач, прикладывая ладони к груди. — Нельзя! — Артем устрашающе выдвинул вперед незаряженную учебную винтовку. Штык грозно заблестел на солнце. Бородач крякнул, развел руками и, добродушно улыбаясь, отступил. Было темно, когда Каменюку сменил Сенька Самсонов. Ему уже двенадцать лет, он вырос, вытянулся, но брови по-прежнему похожи на белые налепленные полоски пластыря, а губы, обычно расплывающиеся в широкую, от уха до уха, добродушную улыбку, сейчас плотно сжаты. Уснул лагерь. Деревья в темноте похожи на великанов в накинутых плащ-палатках. Великаны дремлют. Провыла где-то собака. В роще кто-то крикнул: «гук-гук!» и захохотал. Знаешь, что сова, а страшно — рука крепче сжимает винтовку. Кто это движется у моста? — Стой, кто идет? — как можно внушительнее окликает Самсонов. Отлегло от сердца — это капитан Беседа. Алексей Николаевич, удаляясь, усмехнулся, подумал удовлетворенно: «Пожалуйста, — повесть о том, как трепетный кролик превращается в львенка». Сенька опять остался один, через час смена постов. Ночью дежурят только старшие. Вдруг с чердака штаба, что стоит напротив моста, глухой голос: — Пой-дем! Пой-дем! На клад-би-ще! Загораются в темноте два зеленых глаза. Ничего, ничего, не робей, храбрый тот, кто умеет подавить свою трусость! Суворову в бою и не так страшно было, а он только говорил себе: «Дрожишь, скелет, ты еще не так задрожишь, когда узнаешь, куда я тебя поведу». А утром выяснилось — сыч кричал с чердака штаба. 5 ... Подъем в шесть часов утра. После общей физзарядки и завтрака, роты снова выстраиваются позади палаток. Горнист переливчато выводит: «Приступить к занятиям! Приступить к занятиям!» Подают громкую команду командиры рот: — На занятия шагом марш! Роты, подтянутые, свежие, бодро проходят под оркестр мимо генерала, неизменно стоящего в восемь ноль-ноль у входной арки лагерного городка. После нескольких напряженных часов перебежек, ползанья, стрельб — отдых кажется особенно сладким. Капитан Беседа и Ковалев, — добровольный его помощник, — уводят группу малышей на речку — учить плавать, abu а Виктор Николаевич Веденкин, собрав ребят из младшей роты, говорит таинственно: «Пойдемте в разведку» и увлекает их в рощу. Вот ведь человек — все знает! Настоящий следопыт. Присмотрелся к земле, усыпанной прошлогодними листьями, и уверенно объявил: — Два часа назад здесь человек прошел. — Откуда вы знаете? — ахают ребята. — А очень просто, смотрите, кругом листья сверху высохли, только снизу влажные, а там, где человек прошел, он листья подошвами перевернул вверх влажной стороной, и они не успели просохнуть — значит, недавно был здесь человек. Ясно? А вы знаете, как определить стороны горизонта по окраске ягод? В лагерях тишина. Только под грибками стоят часовые да в палатках и на веранде клуба преподаватели занимаются с несколькими воспитанниками, получившими осенние переэкзаменовки, и неутомимый полковник Белов, начальник учебного отдела, заходит к ним посмотреть, как они готовятся. ... Белов появился в училище сравнительно недавно. Это был высокий, с безупречной выправкой полковник, лет сорока пяти, с карими, продолговатого разреза глазами, под слегка набухшими веками и красивым ровным пробором серовато-блестящих волос. До Белова училищу не везло на «завучей». Был неудержимый прожектер Дубов, вершиной изобретательства которого оказалась «диспетчерская служба выявления двоек»; недолго просидел в своем кабинете, ссутулившись над бумагами, ими отгородившись от живого дела — Ломжин; промелькнул, не задержавшись, крикливый, лихорадивший подчиненных резкостью и нервозным тоном, полковник Зубиков. Белов приездом своим словно бы положил предел давнему спору командиров рот — Тутукина и Русанова — о мере строгости, о сочетании отзывчивости с требовательностью. Во вновь прибывшем подчиненные увидели необходимый им для подражания пример; ему были присущи именно те качества, которые должны были иметь офицеры военного учебного заведения. От школьного завуча (а Белов был им когда-то) у него осталось умение подойти к учителю мягко, с уважением к его опыту и положению, дать дельный, ненавязчивый совет; война же, работа в штабе гвардейской армии на фронте, внесли в характер Белова именно ту властность, несгибаемость, которых подчас недостает школьному завучу. В полковнике сразу почувствовали образованного, воспитанного, волевого офицера, учителя-командира, одновременно — неуклонно-требовательного и деликатного, отзывчивого. Белов был не просто завучем, а заместителем начальника военного училища по учебным вопросам. Ему приходилось не только направлять движение всего педагогического коллектива, руководить старшими преподавателями, предметными комиссиями, методическим кабинетом, но и беспокоиться о военной подготовке офицеров и суворовцев, о соблюдении распорядка дня и множестве других вопросов учебных и чисто военных. Этот выдержанный, властный человек умел и разобрать, по косточкам урок физики или географии, и командовать парадом, и замещать генерала. Имея такого помощника, Полуэктов и Зорин могли спокойно заниматься своими делами, уверенные, что учебный процесс находится в надежных руках. Вечером командир первой роты подполковник Русанов собрал свою роту: — На рассвете выходим в дальний поход, — кратко сообщил он, — будем действовать как головная походная застава батальона. Подполковник поставил задачу, назначил день и час возвращения. Он только успел сказать «разойдись», как начались приготовления. Лагерь наполнился металлическим скрежетом — это «бойцы» по собственному почину точили голышами и кирпичом саперные лопаты. abu abu abu abu abu abu abu abu Рассвет едва брезжил, abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu когда взводы вышли из лагеря. За плечами — полная выкладка, в самодельных планшетах, перетянутых красными резинками, топографические карты. На большом привале задымила походная кухня. К ней, на коне, подъехал генерал. Легко соскочил на землю. Братушкин и Снопков оторопело вытянулись. — Чем бойцов кормить будете? — деловито спросил Полуэктов. — Кашей с мясом, раскладка 400 граммов! — в один голос доложили повара. — Попробуем, попробуем! — промолвил генерал и зачерпнул ложкой из котла. Савва и Павлик напряженно проследили путь ложки. С облегчением вздохнули, когда Полуэктов сказал: — Добрая каша! Ночью конная разведка, возглавляемая капитаном Зинченко, выследила и захватила «неприятельскую» кухню. Трофей — копченую колбасу и кашу — доставили в свой «батальон». Кашу милостиво возвратили «противнику». Отличился как разведчик Андрей Сурков. Он в селе раздобыл женскую одежду, нарядился в нее, покрыл лицо белилами, какими обычно оберегают деревенские женщины лицо от загара, низко надвинул на лоб косынку и превратился в молоденькую, миловидную колхозницу. Андрей пробрался в хату, где заседал штаб противника, разузнал все его планы и благополучно вернулся в свое подразделение. Из похода возвращались цепью, по одному, сначала степной, потом узкой горной тропкой. До лагеря оставалось километров восемь. Жара стояла такая, что воздух казался раскаленным. Мокрая гимнастерка прилипала к; телу, нестерпимо ныло плечо от ремня карабина. Отяжелели скатка, лопата, пустая фляга, подсумок. Пересохло во рту. Пот струился по щекам непрерывными струями. А солнце припекало все сильнее. Не шелохнется листва, одуряюще-однообразный стрекот кузнечиков преследует, как кошмар. Но вот, наконец, привал у ключа. Подбежать к нему, подставить пересохшие губы и нить, пить! Пашков первым рванулся. Володя предостерегающе крикнул: — Не пей!.. После будет хуже. Хотел остановить и Боканов, но раздумал — пусть сами убедятся, что пить нельзя. Геннадий прильнул надолго к воде. За ним поспешно выстраивался ряд жаждущих. Володя, мучая и проверяя себя, сел неподалеку от ключа. Он, не отрываясь, смотрел на пьющих, и думал: «Ну, что стоит, встать сейчас, подойти, нагнуться, набрать в пригоршни чудесной холодной воды... Кому нужно это самоистязание?» Но настойчивый голос требовал: «Не смей... потеряешь силы... не дойдешь до лагеря...» Они двинулись дальше. Кто пил — теперь еще более изнывал от жары, истекал потом. Геннадий едва плелся, мысленно проклиная свою невыдержанность, но когда Володя, протянув руку к его карабину, предложил: — Давай понесу немного, — Пашков оскорбленно отпрянул, подбодрился. — Выдумал... я сам... Вдали показались палатки лагеря. Боканов подождал, пока все подтянутся. Выстроил колонной, оглядывая ряды своего взвода, скупо похвалил: «Задание выполнили хорошо. Возвращаемся на три часа раньше срока». — Запевала, песню! — неожиданно крикнул он задорно. Павлик, Снопков, облизнул пересохшие губы и, вздернув голову, голосисто запел. Рота, бодро шагая, дружно подхватила припев: И куда только девалась усталость? Сами собой приподнялись головы, от ног отвалилась тяжесть, легче стало оружие, заискрился в глазах задор. Малыши приветствовали возвращавшихся из похода радостными возгласами. Разошлись по палаткам отдыхать. Володя снял карабин, флягу с поясного ремня, развернул скатку, разделся и повалился на койку. Благодать! И вдруг подумал: «Ладно... Прошел тридцать километров... Устал... А на сколько еще тебя хватит?» Сам испугался этой мысли. Покосился на соседнюю койку, там блаженствовал Семен в трусах и майке. Но мысль, возникнув, не давала покоя: «Действительно, интересно, сколько бы я еще мог пройти? А то одни разговорчики о выдержке, о преодолении трудностей...» Быстро встал. Голова так закружилась, что перед глазами пошли темные круги. «Неужто выдохся?» Переждал немного. Медленно стал натягивать гимнастерку. Семен удивился: — Ты куда? — Хочу пройти еще с десяток километров — до станции и назад. Проверить свою выносливость, — решительно сказал Володя, — попрошу разрешение у капитана. Семен стал отговаривать: — Да брось ты, вот выдумал... И так ноги едва дотянули... Володя упорствовал. Семен, хорошо зная характер друга, который, уж если что ему вздумается, ни за что не отступится, в конце концов, сердито сказал: — Ну, чорт с тобой, сто́ик, и я тогда пойду... Боканов, когда к нему пришли Ковалев и Гербов, внимательно выслушал их. Посмотрел пытливо: «Не рисуются ли?» Нет, ясно было, хотят проверить себя. Он разрешил им продлить испытание. 6 Алексей Николаевич Беседа понимал: прежнее представление о мягком ваянии характеров — устарело. Наше время борьбы за новый мир требует иных приемов воспитания: создавать ряд «полос препятствий», закалять человека на преодолении трудностей. И он их создавал. То объявлял сбор по тревоге в разгар купания; то вызывал Авилкина из кино в то время, когда шла самая интересная часть картины и давал неотложное поручение; то обучал, как измерить ширину реки, не переходя на противоположный берег; как распознать по ряби на воде, где брод; быстро влезть на дерево; пробежать через «пропасть» по бревну; проползти по-пластунски или ходить бесшумно — сначала наступая на пятку, а потом на всю ступню. То есть он обучал всему тому, что необходимо было знать солдату стрелковых войск. После окапываний лежа, штурмов высоток — со взрывными пакетами, обходами, ракетами — придирчиво разбирали ученья. Артема за бесстрашие, проявленное при форсировании реки, генерал приказал сфотографировать у развернутого знамени училища, и Каменюка, сияя от гордости, казалось, подрос за несколько дней. «Конечно, во всем этом — штурмах, форсированиях — была и какая-то доля риска, но что за юность без ушибов, ссадин и синяков? Только так рождаются смелые и сильные», — твердо решил Алексей Николаевич и не отступал от избранной системы воспитания. «Лишения походной жизни» привлекали ребят. И при выезде в лагери офицеры не взяли с собой, как в прошлые годы, многочисленных прачек, поваров, кухонных работников. Почти все делали сами ребята, их любимой присказкой стало: «Чем труднее, тем интереснее». И если во время стрельб, в поле настигал проливной дождь, они умоляли офицера: «Разрешите дострелять». Каждый день один из взводов старших рот уходил на полевые работы — помогать колхозу убирать урожай. Возвращались вечером пыльные, усталые, но с довольными лицами хорошо поработавших людей. При ярком свете луны купались в речке, громко перекликаясь. Мимо палаток, из которых с уважением и мальчишеской завистью смотрели малыши, — шли строем в столовую. Здесь, им оставлялся «расход» — порция обеда и повар уважительно говорил: — Отведайте борщеца, дорогие наши работнички! Для вас самую гущинку отделил... ... «Малышам» Беседы было теперь по двенадцать-четырнадцать лет и они находились в том неопределенном возрасте, когда и еще не юноша и уже не отрок, когда какая-то сила все вытягивает, вытягивает вверх, голос то басит, то дает петуха, руки длинные и не знают, куда спрятаться, на шее — цыплячий пушок, а загорелые щеки покрыты, словно проступившей солью, белыми волосками. Пройдет год-два — и раздадутся плечи, заиграют налитые мускулы, станут все ребята ладными и стройными. Сейчас же многие из них какие-то нескладные, с острыми коленками, длинными шеями, но с той непосредственностью, с той милой, подкупающей ребячливостью, которая так привлекательна... Павлик Авилкин, с бронзовой, как корка апельсина, головой, говорил самоуверенно своему другу Дадико Мамуашвили, посматривая на себя в зеркало: «Я большим полководцем буду... Это точно... У меня, видал — глаза стальные!» — Он воинственно суживал и без того маленькие зеленоватые глаза — «стальные, как у Суворова!» — У тебя на щеках конопатины, таких полководцев не бывает, — возражал его жестокий друг. И правда, щеки Павлика походят на сорочьи яйца, крупные желтые веснушки сбегают на шею и даже на плечи. — Загорю! — решительно обещал «кандидат в полководцы». Тон в отделении Алексея Николаевича задавал Артем. Недавно он собрал ребят, переписал на бумажку прозвища: здесь были и Хрипун и Рамзес и даже... Мясокомбинат — и, крикнув «Кличкам конец!», — сжег бумажку. Каменюка достал где-то офицерские, общевойсковые погоны и постоянно носил их в кармане брюк. То, что погоны общевойсковые — не было случайностью; сначала Артем увлекался разведкой, дальней, тайной, но после одного разговора с Ковалевым решил идти в пехоту. Это стало преобладающей мечтой ребят после ряда бесед офицеров. 7 Рано утром Алексей Николаевич повел своих «воинов» в поход. У каждого из них компас, карта местности с подготовленными данными для движения по азимуту. Беседа заранее, с вечера, спрятал под камнями, в дуплах, записки, их должны разыскать разведчики. В вещевом мешке Артема: два кремня, где-то добытый узкий термос, сухари и цветные карандаши — для выпуска в походе «Боевого листка». На боку ловко прилажен котелок. abu Часа через полтора разведчики достигли пригорка, и Алексей Николаевич, подождав, пока соберутся все, усадил ребят отдыхать под старой сосной. Делились впечатлениями возбужденно и так подробно, словно Беседа сам ничего не видел, рассказывали ему, как нашли самую хитро запрятанную записку. — Самсонов догадался... — Из дупла камень вытащил... — А под камнем ма-а-люсенькая бумажка... Алексей Николаевич, дав выговориться, спросил, обращаясь ко всем: — Вот сказали бы вам — нарисуйте картину природы. Поглядите — что бы выбрали вы самое красивое? Они стали внимательно присматриваться: кора сосны, под которой сидели, казалась медно-красной наверху у пышной и зеленой хвои, а внизу — серой, потрескавшейся. Кое-где, на земле виднелись головки грибов, будто выглядывали с любопытством: матовые, бархатистые, сургучно-красные, бурые. Табуны коней паслись по ту сторону железнодорожного полотна у пламенеющего по-осеннему леса. Высоко в небе висели кружевные, неподвижные облака. Вдоль полотна тянулись телеграфные провода, похожие на четкие нотные строчки. И очень в лад этой картине капитан начал декламировать приятным рокотком: До чего хорошо!.. Вот так сидеть, притихнув, и слушать, слушать. Потом заговорили все разом, каждый предлагал свое... Алексей Николаевич внимательно слушал, одобрив некоторые сюжеты, сказал, вставая: — А я все же нарисовал бы другое: осень на советских полях. Поглядите, вон плывет степной корабль-комбайн, вон высятся мощные металлические опоры высоковольтной линии... Это новая деревня, созданная нами... Значит, нужны и новые картины. Будут в них и березы, и луга, и все, что вы предлагаете, и все-таки это будет новый пейзаж. Он любовным взглядом окинул степь. — А теперь, — весело предложил Беседа, — найдите среди молодых сосен своих ровесниц! — И рассказал, как это делать по мутовкам — Кольцовым расположениям веток вокруг ствола. Мгновенно все разбежались, словно вспуганная воробьиная стая. Послышались возгласы: — Нашел! Ей, как и мне, четырнадцать лет! — А вот тринадцать! — Товарищ капитан, а сколько сосна живет? — До трехсот лет. — Ого! Потом разводили костер, кипятили воду в котелке Каменюки, это был его триумф. И, восторженно поблескивая синими глазами, сдвинув на макушку фуражку в белом чехле, Артем перевернулся несколько раз на полусогнутой ноге и воскликнул: — И-эх, ты...ы жизнь походная! — и даже пронзительно свистнул от избытка чувств. Алексей Николаевич укоризненно посмотрел на Каменюку, но тот сделал вид, что не заметил этого взгляда. 8 К обеду возвратились на лагерную стоянку и здесь произошел случай, о котором Беседа долго потом не мог вспомнить без стыда. Из самой младшей роты пришел воспитатель с мальчиком. Крепыш не был подпоясан. Всхлипывая, он утверждал, что ремень вчера, во время купанья, отнял у него воспитанник из отделения Беседы. Разговор происходил у палатки Алексея Николаевича, и когда вдали показался Каменюка, пострадавший, кивнув в его сторону головой, твердо сказал: — Вот этот! Алексей Николаевич почувствовал, что бледнеет, что гнев сжимает ему горло. — Хорошо, я приму меры, — хрипло сказал он капитану, который привел малыша. Те ушли. В жизни почти каждого воспитателя бывают минуты, когда он теряет контроль над собой, может непоправимо испортить несправедливостью долголетний труд, навсегда восстановить против себя ребенка, лишиться авторитета. abu Этих минут затмения, после которых долго бывает мучительно стыдно, надо избегать, как глубокой ямы в реке. Беседа подозвал Артема. Срывающимся голосом закричал так, что ребята, стоящие вдали, насторожились: — Как вы смеете позорить нас! Артем, ничего не понимая, поднял глаза на капитана и, увидя его лицо — бледное, расстроенное, гневное, — таким оно никогда еще не было, — испугался. — Не за себя, хотя и понял сразу, что его обвиняют в чем-то тяжелом и несправедливом а за этого человека, ставшего для него родным отцом. — Товарищ капитан, — успокаивающей скороговоркой зачастил он, — да вы не волнуйтесь... вы успокойтесь... товарищ капитан... — Уходите с моих глаз! — провалился в яму Беседа. — Немедленно! — Офицер забегал в палатке, лихорадочно раскуривая трубку. «Значит, ничто не пошло ему в прок, опять за старое взялся... все, что я делал — бессмыслица... Значит, обманывался, считая, что добился правдивости, не оправдалась моя доверчивость, с которой отдавал на хранение любому в отделении ключи от своего шкафа, преждевременна была радость при виде нетронутой, „случайно“ забытой им соблазнительной вещи. И глубокая вера, с которой говорил отделению: „У нас все честные“ — оказалась самовнушением!». А часом позже снова пришли воспитатель и пострадавший. На нем был ремень и малыш довольно улыбался. — Ошибся, — как ни в чем не бывало, объяснил он, — мы в другой роте ремень мой нашли. Лоснящиеся щеки крепыша показались Беседе отвратительными. Он отвернулся. Надо было исправлять свою ошибку. Офицер собрал отделение. Рассказал о происшедшем. С трудом подняв глаза, мысленно нанося самому себе удар, сказал: — Я виноват перед вами, что мог дурно подумать об одном из членов нашего коллектива. А вас, Каменюка, прошу извинить меня вдвойне — за несправедливость. Артем не знал, что ответить, смущенно бормотал: «Да ну, что вы, товарищ капитан, ну, что вы?» Все деликатно молчали; в этом молчании проступали гордость и достоинство. И по тому, как смотрели ребята на Алексея Николаевича с сочувственным участием, как смотрят на человека, перенесшего болезненный припадок, он понял, что помилован. 9 ...Сергей Павлович посоветовал секретарю комсомольской организации первого взвода Гербову провести в воскресенье комсомольский вечер «У карты родины» и пригласить молодежь из Яблоневки. Комсомольцы с большой охотой взялись за подготовку этого вечера. Андрей смастерил огромную карту; крохотными вышками, заводиками, плотинами обозначил на ней новостройки пятилетки. Карту вывесили на поляне, на двух деревцах. Когда на противоположном берегу реки показались гости — юноши и девушки, их встретили песней: Впереди, по мосту, с ремнем баяна через плечо, шагал шустрый, чубатый паренек в белой шелковой рубахе. Едва ступив на берег, он широко растянул меха, и гости подхватили песнь о родине. На поляне стало многолюдно и весело. Знакомились, рассаживались на траве, перебрасывались шутками. Капитан Боканов подошел к карте. Наступила тишина. Только из-за реки раздавался приглушенный рокот моторов да в лесу перекликнулись и затихли мужские голоса. Офицер начал говорить и, следуя глазами за его указкой, то поднимающейся, то опускающейся по карте, все вдруг ясно представили — широкие воды новых каналов, зеленые кольца лесных полос, огни домен, вышки элеваторов... Слушая, все словно набирали на самолете высоту, и перед ними расстилались необъятные просторы родной земли: возрождался славный Сталинград, дымил трубами порт Дальний, разрезал величавые воды Балтики сторожевой корабль и вечнозеленые ели у мавзолея несли бессменный караул. — В половине первого ночи, — негромко говорил офицер, — когда мы будем крепко спать, московский диктор приветливо обратиться к слушателям Владивостока — Доброе утро, товарищи! — И в эти же для нас ночные часы, из Москвы на тридцати двух языках мира, начнут передавать последние известия... Жители Индии, Норвегии, Австралии услышат, правдивый рассказ о жизни наших колхозников, о рабочем изобретателе, заслужившем высокое звание лауреата... А в окнах дома, за Кремлевскими стенами, долго еще будет гореть свет. Это, склонившись над столом, любимый Сталин думает о нашем. Завтра... Сергей Павлович умолк. Наступила та чуткая тишина, которую не хочется нарушить словом или движением, чтобы не спугнуть вызванного видения. Первым поднялся с травы Семен. Широкоплечий, коренастый, он подошел к карте и сказал просто: — Я, товарищи, хочу вам рассказать о своем селе. Оно приблизительно вот где, — он показал указкой. — Всего год не видел его, а трудно узнать... Фашисты, когда отступали, сожгли наш клуб. Теперь на его месте построен красивый театр, разбит парк с фонтанами... Он чуть было не добавил — «А около театра поставили памятник моему отцу», но из скромности смолчал. Павлик Снопков на каникулах был у брата в Караганде. — Я летел туда на самолете, — звонкой скороговоркой рассказывал он. — Прилетел. Смотрю: большой город... многоэтажные, красивые дома... просторные улицы... асфальт... Огни... Прямо море огней... abu Рядом с баянистом сидела девушка в синей нарядной кофточке. У девушки были гладко причесанные волосы и некрасивое, но выразительное лицо, с темными продолговатыми глазами. Баянист шопотом настойчиво убеждал ее в чем-то. Девушка застенчиво отнекивалась, но, наконец, подняла руку. Она рассказала, что учится в ленинградском строительном институте, на каникулы приехала к родителям в Яблоневку. С любовью она говорила о городе Ленина: — Вы бы посмотрели на вечернюю Неву, на огни Кировского завода, на строгий рисунок ограды Летнего сада, каналы Мойки, — и вам навсегда стал бы близок и дорог Ленинград. «Какие же мы богатые и как надо ценить это богатство!» — с гордостью думал Володя, покусывая травинку и мечтательно глядя вдаль. В небе загорелись первые звезды. Издали донеслась команда: «Пятая рота в две шеренги — становись!» В наступавшей темноте неясно белели палатки. Володю охватило то, хорошо знакомое ему чувство внутренней, лихорадочной взволнованности, когда что-то начинало дрожать в нем. В груди разливалась, неясно клубилась песня... Она жгла, звенела, трепетно билась, просясь на простор, сладко мучила неуловимым полетом. Давно ушли гости. Чутко спал лагерь. Володя выскользнул из палатки, сел на камень позади нее. Темнота и ночные шорохи обступили его со всех сторон. И тогда, наконец, прорвались строки. Они вспыхивали в темноте, освещая лес, лились золотым потоком, все свободнее и свободнее. Он встал, шепча беззвучно: Володя почувствовал успокоение. Ночной ветерок освежил голову, грудь дышала свободно, счастливая усталость разлилась по телу. Он вернулся в палатку, лег на койку и мгновенно уснул. Глава V 1 На другой день, сразу после поверки, не дожидаясь сигнала отбоя, взвод Боканова, утомленный походом, начал укладываться спать. В одной из палаток, в кромешной тьме, разговор зашел о силе воли. — Я считаю, что советский человек — самый волевой во всем мире! — убежденно доказывал Володя. Он, сидя на койке, расстегивал гимнастерку. — Почему? — скептически возразил Пашков. Геннадий любил противоречить и ради оригинальности мог отстаивать даже заведомо неверную точку зрения. — Ты думаешь, в английской военной школе не воспитывают такую же силу воли? — Не такую! Совсем не такую! — страстно воскликнул Володя и возмущенно вскочил, так стремительно, что койка скрипнула. — Мы строим коммунизм. Думаешь, это легко? Впервые в истории... Сколько врагов!.. Сколько трудностей!.. Только люди большой воли, самой большой, способны преодолеть их! Мне отец, когда был жив, говорил: «Сильные переплывают море, а слабые — только купаются». Мы — открыватели нового мира — выплыли навстречу бурям... — Поэ-эт, поэ-э-т! — насмешливо протянул Пашков и засмеялся коротким, неприятным смехом. Но Владимира поддержали остальные, и Пашков поспешно отступил. Все решили: конечно, советские люди — самые волевые, а из них особо волевыми качествами должны обладать военные. — Не потому, что мы считаем себя лучше гражданских, или не уважаем их, — словно успокаивая кого-то, веско пояснил Семен, — а просто сама наша профессия требует этого. Как в Уставе о бое написано? «Бой — самое большое испытание моральных и физических качеств и выдержки бойца». — Он подчеркнул слова «самое большое». Потом почему-то заговорили о женской верности. К этой теме в последнее время возвращались часто: была в ней какая-то волнующая привлекательность, проявление взрослости в самом обсуждении... Семен, поудобнее умащиваясь, резонерствовал: — Вот убейте, не могу понять, как люди от любви заболевают, «страшным жаром горят»! «Ты вся горишь», — продекламировал он. — «Я не больна... Я... знаешь, няня, влюблена». «Увы, Татьяна увядает, бледнеет, гаснет и молчит...» Да неужели это так сильно действует? — с искренним недоумением спросил он. — А может быть, — в голосе Гербова послышались добродушно-иронические нотки, — может быть, Татьяна просто заболела, ну, грипп у нее, по-нашему, жар и появился... Предположение Гербова развеселило всех, но не удивило. Знали, что Семен — противник кавалерства, — так он называл встречи и переписку с девочками, что он сторонится их, не боязливо, — он непрочь был потанцевать, а просто потому, что считает «все это» пустым времяпровождением, неинтересным для себя, — лучше заняться спортом или драмкружком. Подвергнув сомнению истинные причины недугов Татьяны Лариной, стали перебирать других литературных героинь, и Вася Лыков, приняв, неожиданно для всех, сторону Але́ко, обличительно кричал о Земфире: — Зачем над человеком издевалась? Ну, разлюбила — дело ее, а она издевалась, обманывала. Я за обман, знаете, как бы! — он так свирепо произнес это «знаете, как бы!», что все опять расхохотались. Посыпались веселые реплики: — Откуда, Васенька, у тебя такая кровожадность появилась? ...Уж не твоя ли Земфира виновата? Имели в виду полненькую, коренастую, как и сам Лыков, — Зиночку — подружку Галинки Богачевой. Злые языки поговаривали, что когда Вася и Зиночка чинно гуляют по «суворовской аллее» городского парка, то не столько беседуют о предметах возвышенных, сколько с аппетитом уплетают сдобные булки, покупаемые Лыковым — большим любителем покушать. Но о чем только ни говорят злые языки! Геннадий Пашков, рисуясь, продекламировал в темноте: — Неотразим! Неотразим, душка военный! — насмешливо бросил кто-то баском в его сторону. Геннадий обидчиво умолк. Еще несколько минут разговор продолжался на эту же тему — и школьный учитель литературы вряд ли был бы удовлетворен некоторыми оценками и характеристиками. Отдав должное сильному чувству Анны Карениной, ее решительно осудили за то, что она поступилась сыном; Наташу Ростову обвинили в легкомыслии, а Вере Павловне поставили в вину, что «уж слишком она у Чернышевского идеальна, ходячая добродетель, а человеческих черт мало». Зато некрасовской декабристке, едущей к мужу на каторгу, за верность и самоотверженность дали отменную аттестацию. Идеал женщины нашли в Марине Расковой и, захлебываясь, перечисляли ее достоинства: — Первоклассным штурманом была! И физкультурницей какой! — Художницей! abu — Преподавала музыку! — Прекрасной матерью была и внешность красивая! А общий вывод: — Вот это женщина! Это — да! Наконец, утихомирились. В палатке наступила тишина. Из-за реки доносился лай осипшей собаки; «страдали» под гармонь далекие девичьи голоса. Пахло свежестью реки и едва уловимо — скошенным сеном. Прохрустел гравий под чьими-то твердыми торопливыми шагами. Володя лежал с открытыми глазами. Сегодня утром он отослал Галинке письмо в город. «Как она примет письмо? Не рассердилась бы, — тревожно думал он. — Я ведь раньше никогда не начинал словами: „Дорогая Галинка...“». Ему очень хотелось поскорее увидеть ее. Они часами могли говорить о новых книгах, спорить о театральных постановках, музыкальных произведениях, часто не приходя при этом к одинаковой оценке, но внутренне всегда чувствуя общность взглядов в главном. Владимир ценил в ней и готовность, с какой помогала она товарищам, и то, что в дни Отечественной войны она неутомимо бегала, после занятий в школе, в госпиталь, и то, что, лишившись во время войны отца, стойко переносила невзгоды, делила с матерью самый тяжелый труд. В недавнем споре о верности, любви Ковалев не принимал участия. Он избегал говорить об этих чувствах, считал — они настолько святые и высокие, что слова могут лишь принизить и обесценить их. «Тот, кого ты любишь, поймет все по твоим поступкам. А распинаться... „люблю“, „люблю“ — фальшь». Обычно, в кругу товарищей, из-за боязни показаться недостаточно мужественным, Владимир напускал на себя грубоватость, равнодушие в отзывах о девочках, хотя никогда не поддерживал циничные разговоры о них. Глубоко же внутри его натуры спрятано было естественное человеческое стремление к чистоте, неистребимое, как любовь к сестре или матери. Но из ложной стыдливости он ни за что не признался бы товарищам, что убежден — целомудрие для юноши не меньшая ценность, чем для девушки, и надо стойко оберегать свой внутренний мир. Об этих мыслях не сказал бы даже Семену. Уже засыпая, подумал: — Должна быть душевная близость... Я спрошу у нее... Слегка затуманенный, возник образ Галинки — смуглолицей, с каштановыми косами. Она улыбалась, и карие глаза ее излучали теплый, мягкий свет... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ГЛАВА VI 1 Боканов, щурясь от солнца, шел вдоль частокола, огораживающего лагерь. Червонным золотом отливали клены, льнули к ним нежнолимонные липы, первые желтые пряди появились в густых кудрях берез. Боканов миновал длинное здание ружейного парка, когда услышал за приоткрытой дверью знакомые, чем-то возбужденные голоса. — Что с ним церемониться — избить! — предлагал гневный голос Суркова, и Боканов удивился: всегда такой деликатный, кроткий Андрей — вдруг жаждет кого-то избить. — Давайте устроим суд чести, — послышался голос Володи. — Какая, к чорту, у него честь! — Много чести для него такой суд устраивать! Боканов вошел в помещение ружейного парка. Все, кто находился там, на мгновение замолкли, но доверие к воспитателю оказалось настолько большим, что, не дожидаясь вопросов, сами тотчас сообщили ему суть дела. Несколько часов назад Семен Гербов в рощице позади лагеря нашел тетрадь в клеенчатой обложке. Надписи, указывающей на то, чья это тетрадь, не было. Прежде, чем Семен успел узнать почерк Пашкова, он пробежал глазами первую страницу и был поражен тем, что прочитал. Геннадия Пашкова в роте недолюбливали, как обычно недолюбливают в здоровом коллективе самоуверенных выскочек. Его не раз одергивали, критиковали на собраниях. Ребятам не нравилась и его манера говорить чуть в нос, заедая окончание фраз, и хвастовство отцом-генералом и даже лицо — вообще-то красивое, но с девичьи-нежной кожей, синевой под глазами и родинками на щеке. Но Гешу, так звали его, все же терпели, отдавали должное его начитанности, умению интересно пересказывать приключенческие истории, восхищались его памятью и способностью, прослушав краем уха объяснение учителя в классе, потом повторить все дословно, когда учитель вызывал его, чтобы уличить в чтении на уроке посторонней книги. И еще ценили в Геше бескорыстие, способность поделиться всем, что у него есть, бесстрашие при высказывании старшим того, о чем иные только бурчали втихомолку. Знали, что Пашков пишет дневник, предполагали — там могут быть нехорошие записи, но все же не ожидали таких, какие случайно обнаружил Гербов. Семен протянул Боканову злополучную тетрадь. Красным карандашом на разных страницах кто-то успел подчеркнуть самые оскорбительные места. Гешу надо было решительно проучить. «Я честолюбив, но это следует скрывать. Плевать мне на класс, в конце-концов, проживу и без него, — ума хватит». И дальше: «Надо приналечь, получить вице-сержантские погоны, — способностей у меня для этого более чем достаточно, а звание возвысит». Боканова больше всего поразил общий тон дневника. Что Геннадий честолюбив, самовлюблен и эгоистичен, для воспитателя не являлось открытием. В известной мере эти его пороки удалось притушить, если не вытравить. Но вот то, что в дневнике очень много говорилось о записках девочкам, что если речь заходила о жизни общественной, то писалось не иначе, как «навязали доклад», «комсомольское собрание — говорильня», — эти записи больно уязвили воспитателя. Прочитав их, Сергей Павлович сразу и бесповоротно обвинил себя, прежде всего только себя, в том, что по-настоящему не проник в мирок Геннадия, не помог ему выбраться из него. Правда, были смягчающие обстоятельства: очень мешал отец Пашкова — генерал авиации. abu После смерти матери Геннадия он женился на молодой женщине и «счел за благо» сбыть сына в Суворовское училище. Временами его, видно, помучивала отцовская совесть, и он откупался от нее: на лето брал Геннадия к себе на дачу, а раза два в году, к великому возмущению Боканова, присылал за Гешей самолет и дружеское письмо Полуэктову «отпустить на пару дней сынишку». Последствия этой пары дней приходилось выправлять не менее двух месяцев, потому что молодая мачеха Геннадия, желая заслужить расположение мужа, баловала пасынка. ... Долго накапливающаяся неприязнь к Пашкову сейчас нашла выход — взвод был глубоко оскорблен его записями и не желал теперь ничего забывать или прощать. abu Одно и то же чувство имеет бесконечное множество оттенков. Неприятно ночью, в глухом переулке, слышать за спиной чьи-то шаги, неприятно перед умыванием снимать с куска туалетного мыла чужие волосы. Но в первом случае к чувству неприятности примешивается опаска, во втором — брезгливость. Чувства, которые вызвал дневник Пашкова, можно было назвать непримиримым возмущением. Не вражда, не ненависть, а именно непримиримое возмущение оскорбленных людей. Когда Боканов молча закончил просмотр дневника, все опять возбужденно заговорили: — Мы, мы на него плевали! — Дать ему как следует! — Бойкот! — Я вам давно говорил, что он такой и есть... — Судить по-нашему... чтоб на всю жизнь запомнил. Офицер напряженно смотрел на комсорга Гербова. Тот, словно прочитав его настойчивый взгляд, догадавшись, чего именно ждет от него воспитатель, нахмурился, преодолевая внутреннее сопротивление, решительно сказал: — Разберем на комсомольском собрании. — Правильно, — поддержал Семена Сергей Павлович, — это и будет наш суд. Согласились неохотно, скрепя сердце, и с условием разбирать немедленно. Но пожар в Яблоневке и трагическая гибель Василия Лыкова отодвинули на время комсомольское собрание. 2 Пожар возник на рассвете и первым увидел дым Савва Братушкин, стоявший в этот час на посту у реки. Он поднял тревогу, и ребята, во главе с Бокановым, бросились по мосту на ту сторону реки. Павлик Снопков и Геннадий кинулись к берегу, прыгнули в резиновую лодку и, бешено гребя, стали пересекать реку. Они первыми достигли противоположного берега и стремглав пустились бежать к горящему сараю. Но Семен опередил их. С ломом, где-то добытым, он полез на крышу. Горел сарай с инвентарем. Как позже выяснилось, произошло замыкание электропроводки. Тотчас прибыла и сельская пожарная команда, но Семен уже успел выбить ломом одно из горящих бревен, а Владимир и Андрей, взломав замок, выкатывали во двор веялку. Колхозники яростно сбивали огонь огнетушителями и водой из шлангов. Ребята притащили откуда-то ведра и, наполняя их в реке, цепочкой передавали из рук в руки на крышу Семену. Когда пожар был потушен, колхозники обступили суворовцев, стали благодарить за помощь. Взмокшие, взъерошенные, возбужденные борьбой, ребята неловко переминались. Мужчина средних лет, в гимнастерке с двумя рядами орденских колодок, пожал руку Боканову и просто сказал, обращаясь ко всем: — Колхозное спасибо! ... Второе событие произошло в день выезда из лагерей на зимние квартиры. Умер Вася Лыков — признанный силач училища. Он запустил аппендицит. Уже на каникулах начался гнойный процесс, но Василий никому не жаловался. За день до этого пожара. Лыкова отправили в санчасть. Однако было поздно — началось воспаление брюшины. Меры медицинского вмешательства не помогли. abu Труп Василия перевезли на машине в училище. Вызванные телеграммой, приехали отец и мать Лыкова, он был у них единственным сыном. Когда они вошли в класс Боканова, все встали и с опущенными головами, боясь взглянуть в глаза родителям товарища, застыли. Мать Васи — полная брюнетка с седой прядью волос — потерянно остановилась у стола. Слезы безудержно текли по ее щекам. Отец, худенький и тихий, не плакал, окаменел, и на него особенно страшно было смотреть. Временами казалось, что он теряет рассудок. — Где Васенька сидел? — спросил он глухо. — Рядом со мной, — тихо ответил Андрей Сурков. Отец подошел к парте Василия, открыл ее крышку, достал какой-то учебник сына и, пошатываясь, пошел из класса. Худые лопатки его резко выделялись под вылинявшей армейской гимнастеркой. ... Полковник Зорин вызвал к себе офицеров первой роты. — Тяжело... Но и это должно сплотить, — сказал он кратко и отдал распоряжения.. У гроба Васи, сменяя друг друга, несли караул суворовцы, и офицеры. Гроб понесли к грузовику, покрытому коврами. Первая рота, с оружием, — молчаливая и суровая — сопровождала тело товарища на кладбище. Когда отдавали прощальный салют, Боканов, стоя у могилы, вспомнил, как на фронте, в их части, свято соблюдалась традиция похорон товарищей, погибших в бою, — даже в тяжелые месяцы отступления, даже на виду у наседавшего противника. И это придавало силы, укрепляло гордость, стало одной из важных воинских традиций... «Эх, жаль, как жаль Василька — честного, исполнительного, сердечного!» — Сергей Павлович опустил голову, чтобы не выдать себя. abu abu abu abu abu ГЛАВА VII Учебный год начался необычно. Шутка сказать, — впервые в пятилетней истории училища появились выпускники! Выпускник — это звучит внушительно... К нему по-особому относятся офицеры, малыши, товарищи из других рот. Ему предстоит сдавать экзамен на аттестат зрелости, утвердить «марку училища». Ему разрешено носить прическу, он получил право водить автомобиль, проходит стажировку в командовании взводом (так теперь называется отделение), в парадах участвует с оружием, а уходя в город в отпуск, подвешивает к поясу штык в чехле и может возвращаться к двенадцати часам ночи. Гербова генерал назначил старшиной роты и присвоил ему звание «вице-старшины», вице-сержанты Ковалев и Сурков стали командирами отделений. Командиры получили права, предусмотренные дисциплинарным уставом Советской Армии. Круглосуточный наряд по роте несли теперь выпускники. Обязанность дежурившего отвечать после суточного наряда пропущенный урок, словно и не пропускал его, усиленная тренировка в стрельбе, дополнительные занятия по физкультуре и многое другое — все эти дополнительные трудности воспринимались выпускниками не как обременительная выдумка начальства, а как необходимость. В их отношении к новым и серьезным обязанностям чувствовался даже эдакий задор: давай, давай — чем труднее и суровее служба, тем лучше; не неженками растем, — сталинскими солдатами. И по десяткам примет — по тому, что за каждым закрепили карабин, по тому, что за малейшую провинность строго взыскивают, что утром на подъеме дают считанные минуты, и в любую погоду делай зарядку на плацу, по тому, что научились «по-курсантски» временно прикреплять спичкой оторванную пуговицу мундира, — по десяткам примет чувствовалось: приближается офицерское училище. Скоро, скоро вместо алых погон лягут на плечи курсантские, а они потяжелей. Выпускник! Особая пора, когда ты еще здесь, в Суворовском — и уже не здесь. И сразу повзрослел, как в семье старший брат, что собирается в отлет. А в сущности — ребятня! Только успел генерал в лагерях разрешить отращивать волосы, как мгновенно у всех появились расчески — заранее запаслись. Несчастные, многострадальные «ежики» потеряли покой. Их прилизывали, завязывали на ночь, смачивали водой, прижимали ладонями. Их заставляли лечь, а они непокорно торчали кустиками в разные стороны. По нескольку раз на день выпускники бегали в мастерскую на примерку нового курсантского обмундирования и сшитых по ноге сапог. Думая о будущих походах, просили: — Сапоги, пожалуйста, покрепче сделайте, как у нашего командира роты... abu По-мальчишески радовались синему галифе, зеленой суконной, ладно сидящей гимнастерке, с большими карманами и особенно — сдвинутой набекрень пилотке, которая делала похожим на летчика. Подполковник Русанов устроил смотр выпускников, одетых в курсантскую форму. Потом эту форму спрятал — до лета, до тех пор, когда будут сданы все экзамены. А их одиннадцать. И сдашь ли? Ведь закон такой: на первом же экзамене по литературе напишешь на двойку — и не допустят к испытаниям по другим предметам, отчислят рядовым в линейную часть. Через год держи экзамены снова. Нет, уж лучше теперь сидеть до часа, до двух ночи. И они сидели. На собрании сами решили проводить товарищеские диктанты, помогать друг другу составлять «личные планы» на каждую неделю; по вторникам — весь день, а в остальные дни в обеденный час — изъясняться только по-английски. Все отделение Боканова довольно свободно говорило по-английски. Сказались: и хорошая постановка преподавания, и то, что Сергей Павлович знал этот язык, и устройство вечеров иностранного языка, выпуск специальных газет. Чтобы заинтересовать ребят, учительница Нина Осиповна привезла даже с собой в лагерь пишущую машинку с латинским шрифтом, обучала печатать на ней: «В жизни все может пригодиться», — многозначительно улыбалась она. Очередь желающих выстраивалась вокруг счастливца, отстукивающего одним пальцем по клавишам. Ковалев взялся помогать Гербову и Братушкину по алгебре, Сурков составлял «минированные» диктанты для Снопкова. В редкие свободные минуты, чаще всего поздно ночью, перед сном, вспыхивали споры: в какой род войск идти? Владимир горячо отстаивал пехоту: — Общевойсковой командир должен быть всесторонне развитым, чтобы овладеть сталинским искусством побеждать... Семен рассудительно доказывает: abu Савва мечтал попасть в автомобильное училище. — Без артиллерии мы не выиграли бы войну... Многие предприняли уже «дальнюю разведку»: послали запросы в офицерские училища, получили оттуда письма. Думали не о том, что выгоднее, а о том, где смогут принести больше пользы. Спорам не было конца... и они как-то приподнимали, волновали ожиданием желанного завтра. Все вокруг напоминает о приближении решающих дней: заголовки в ротной газете, выступление по радио Гербова «Как мы готовимся к экзаменам», «Доска почета» в читальном зале с фотографиями отличников. Очень важно было взять как следует старт. И офицеры старались поддержать это стремительное движение к выпуску: рассказывали о том, как сами когда-то готовились к экзаменам, устраивали встречи с выпускниками школ и студентами вузов, подбадривали робких и неуверенных: «Напряги силы, все будет хорошо». В небольшой комнате офицерского отдыха комсомольское бюро по совету полковника Белова созвало «слет передовиков учебы». Было уютно, весело и просто. Пили чай, ели торт с надписью «Отличникам первой роты», слушали патефон. Потом начали делиться опытом подготовки к экзаменам. Андрей Сурков, немного похудевший в последние месяцы, возмужавший, страстно мечтающий о поступлении в художественный институт, говорил баском: — Думаю: половина успеха — в правильной организации труда... Я, например, сначала готовлю легкие предметы, стараюсь перемежать науки точные с гуманитарными. После напряженной умственной работы физкультурой сбрасываю усталость... Присутствие Пашкова несколько нарушает общий дружеский тон беседы. Вопрос о том, приглашать ли его на слет, вызвал ожесточенные споры. На днях предстоял разбор его «персонального дела» на комсомольском собрании, и самые непримиримые члены бюро категорически возражали против его присутствия на слете. «Мы с ним встретимся в другой обстановке» — многозначительно обещали они. Другие же считали, что раз у Геннадия только четверки и пятерки — значит, он вправе быть здесь. И так как Боканов тоже поддержал это мнение, Геннадия пригласили. Он пришел хмурый, замкнутый, весь вечер нервно постукивал чайной ложечкой о стол, не поднимал глаз от скатерти. Соседи отодвинулись от него, и создалось впечатление, что он сидит отдельно, на отшибе, исполняя какую-то мучительную, но необходимую ему самому обязанность. Боканову очень хотелось хоть словом поддержать и приблизить его, но он знал, что сейчас это неуместно и может только повредить. Историк майор Веденкин сделал было такую попытку и сразу раскаялся в ней. Обращаясь к Геннадию, он спросил: — А почему у вас, при ваших способностях, так мало пятерок? Гербов, опередив Геннадия, резко, словно нанося удар, сказал: — Боится подорвать драгоценное здоровье! Регулярно спит после обеда. Видите — у него уже второй подбородок намечается. Пашков, еще более помрачнев, ответил казенно-невыразительно: — Я точно выполняю распорядок дня, и у меня не хватает времени на овладение материалом максимум. Полагаю, я отметка четыре — не плохая... Гербов непримиримо перебил его: — Первая рота должна быть ведущей, как направляющий в строю! — Он посмотрел в упор на Пашкова, явно задирая его, — а у тебя хвостистские настроения... И здесь тоже ты о себе только думаешь!.. Потом о Пашкове словно забыли, — перестали его замечать, обращаться к нему, — и дружное веселье заплескалось остротами, смехом, песнями. В ту минуту, когда Виктор Николаевич запел: Легко на сердце от песни веселой... а хор подхватил напев, в комнату вошел, слегка прихрамывая, генерал Полуэктов. Все радостно вскочили, задвигали стульями, каждому хотелось, чтобы генерал сел рядом с ним. — Это хорошо, что на сердце легко, — приветливо произнес Полуэктов, усаживаясь рядом с Ковалевым и слегка притрагиваясь к коротко подстриженным темным усам, — а вы все же почаще «Винтовочку» пойте — так-то вернее будет. А? В газетах-то читаете о новых претендентах на мировое господство? Нам с вами про винтовочку пуще всего следует помнить. Он обвел всех пытливыми, зоркими глазами и, оставшись доволен тем, что увидел, усаживаясь, сказал негромко, подчеркивая окончания фраз: — Вы первые выпускники в истории суворовских училищ. От вас, будущих офицеров нашей армии мировой славы, любимой всеми народами, разгромившей «непобедимые» гитлеровские полчища — очень многого ждут и многое потребуют. Вы вступили в решающий год учебы, и сила воли каждого определится тем, как он закончит училище... Генерал посидел еще немного и ушел, — видно, не желая стеснять своим присутствием собравшихся. Снова поднялся веселый шум. Разговор завязался о силе воли, — может быть, потому, что о ней сейчас упомянул начальник училища, а, возможно, вспомнили: на днях, получив учебник психологии, в конце его, опережая курс, прочитали о воспитании воли. — У вас большая сила воли? — невинным голосом спросил Семен у Боканова, с которым сидел рядом. Сергей Павлович помедлил с ответом, потер ладонью щеку: — Да как сказать?.. На такой вопрос ответить трудно... — Ну, а вообще-то, у вас есть сила воли? — не унимался Гербов. — Конечно... — даже немного обиделся капитан. — А Вы курить могли бы бросить? — озадачил Семен воспитателя неожиданным вопросом. Шум умолк. Все с любопытством стали прислушиваться к разговору. «Вот ведь привязался!» — подумал Сергей Павлович, но твердо ответил: — Конечно, мог бы, а вы могли бы? — желая переключить внимание слушающих на Семена, спросил воспитатель. — Мог бы, — качнул тяжелым подбородком Гербов. — Ну, так бросьте, если есть сила воли! — уличающе воскликнул капитан и довольно потер свою щеку — все же отбил атаку. — И брошу... если вы бросите, — неожиданно для самого себя выпалил Гербов. abu Возникший было шумок восхищения тотчас стих — боялись упустить слово из этого поединка. Боканов почувствовал, что отступать ему некуда и решил: если уж продавать свои права курильщика, так подороже, а, может быть, и по такой несходной цене, на которую не согласятся. — Согласен, брошу курить вот с этой минуты, — медленно произнес он, обводя воспитанников таким взглядом, словно призывал в свидетели, — но при одном условии, — вы все тоже бросаете! Он особенно подчеркнул слово «все». Загалдели разом. Некурящие с готовностью подхватили предложение воспитателя, курящие стали искать обычные в таких случаях лазейки: — Сразу трудно... — Привычка... — Стимула нет — бросить. А Боканов, распалясь, подлил масла в огонь (больно заманчивой оказалась перспектива одним ударом покончить с тем, с чем боролся в классе годы). — Если есть сила воли, — бросим! — Да-а, вы дома можете курить, — не соглашаясь, протянул кто-то, — а у нас здесь попробуй — пятьдесят глаз!.. — А мы дадим слово чести, — и Боканов протянул руку Семену, этим выбирая его полномочным представителем. Однако приняли решение, не закрывающее полностью пути отхода: курить бросают все до... выпускного вечера. А там видно будет. ГЛАВА VIII 1 В небольшой канцелярии первой роты народа собралось столько, что сидели на диване, креслах, табуретках, принесенных из каптерки старшины, тесно прижавшись друг к другу. — В тесноте, да не в обиде! — пошутил Боканов, смеющимися глазами оглядывая собравшихся. Здесь были офицеры-коммунисты первой и пятой рот, комсомольцы, утвержденные бюро выпускной роты как шефы малышей, беспартийные преподаватели. На диване уютно устроился между Ковалевым и Беседой, стиснутый ими, Виктор Николаевич Веденкин. — Это вы прекрасно придумали, — братски заботиться о малышах! — одобрительно говорит он Ковалеву. — Нас Сергей Павлович надоумил, — объяснил Ковалев, радуясь и тому, что вот он как равный сидит здесь с коммунистами, и тому, что они вместе будут решать, как лучше воспитывать младших. На душе было празднично. Теперь он сам — немного воспитатель... Это ко многому обязывало и как-то очень поднимало в собственных глазах. — Товарищи, — раздался голос Боканова, стоявшего у стола, рядом с двумя командирами, рот, — начальник политотдела поручил мне собрать вас, чтобы обсудить план совместных действий... Тутукин и Русанов сели по обе стороны Боканова. Он продолжал: — В кадетских корпусах процветало издевательство великовозрастных детин над новичками, насаждалось холуйство. Старшие заставляли малышей чистить себе обувь, состоять на побегушках, трепетать перед кулаком старшего. Суворовские училища строят коммунистические отношения дружбы и взаимного уважения между старшими и младшими воспитанниками. Если мы отнесемся к делу не формально, а с живой, страстной заинтересованностью, оно даст прекрасные всходы. Похвально иметь детальный и обширный план работы, но если мы сведем все лишь к «выполнению пунктов» этого плана, «проведению мероприятий» — мы лишим прекрасное дело тепла и сердца, погубим его. Будьте почаще вместе со своими меньшими братишками, — обратился офицер к комсомольцам, — в перемену, в свободный час, всюду и везде пусть они вьются около вас, ждут вас. Между делом, гуляя вместе в городе, поинтересуйтесь, как учатся, что пишут им из дома? Расскажите им, что значит быть комсомольцем, каким должен быть молодой большевик. Партийная организация рассматривает ваше шефство как, важную политическую работу... Мы уверены — вы оправитесь с заданием... ... Через несколько дней произошла торжественная встреча комсомольцев первой роты со своими новыми товарищами. Рота Тутукина выстроилась в актовом зале. Подполковник Русанов, в парадном кителе, при орденах, привел сюда же своих. Играл оркестр. Комсомольцы — их было двадцать — высоких, подтянутых, с безупречной выправкой — остановились посреди зала. Русанов, обращаясь к малышам, сказал: — Партийная и комсомольская организации первой роты прислали к вам самых лучших своих воспитанников. Вот вице-старшина Гербов Семен (Гербов сделал вперед два энергичных шага и медали, прозвенев, снова ровным рядком легли у него на крутой груди) — он знаменосец училища; суворовец Анатолий Глебов — лучший строевик, гимнаст, передаст вам свой опыт; вице-сержант Андрей Сурков — его картину «Подвиг Юрия Смирнова» вы видели в читальном зале — он научит вас хорошо рисовать; вице-сержант Владимир Ковалев — подготовит из вас отличных стрелков... Комсомольцы Гербов, Сурков, Глебов, Ковалев, — станьте на правый фланг четвертого отделения пятой роты! Теперь это отделение ваше... Немного позже, когда раздалась команда подполковника: «Разойдись!» — малыши облепили шефов. Те кажутся гренадерами, неловко передвигаются в гуще мелюзги, словно боятся случайно раздавить кого-нибудь, и уже в этой осторожности чувствуется застенчивая нежность. 2 Шел последний урок в субботу. Взвод Боканова в географическом кабинете смотрел киножурнал «Египет сегодня». В дальнем углу кабинета сидел полковник Белов. В темноте, под однообразный стрекот аппарата, голос географа звучал особенно выразительно и словно бы издалека. Иногда на экране появлялась указка учителя: abu abu — Посмотрите, как примитивны орудия труда, какие изможденные лица у этих рабочих... Нет, не сладко жить и трудиться в «раю» английского империализма. Фильм закончился, — казалось, оборвался. Открыли затемненные окна, дневной свет хлынул в комнату, заставил прищуриться. Под впечатлением только что увиденного на экране — юноши сидели задумчивые и серьезные. Полковник, одобрительно покачивая головой, что-то записывал в тетрадь посещений. Громко, под самой дверью, сигналист протрубил окончание урока. Павлик Снопков при первых же звуках трубы тряхнул головой, будто отогнал тяжелое видение, и тихо проворковал, прислушиваясь к веселым руладам: — Серенада, ты — моя радость! Снопков был выдумщиком многих ходящих по роте острот. Это он сокрушенно назвал пятерку «неуловимым Яном», а путь в столовую — «Золотой тропой». Шопот Снопкова услышал Ковалев, сидящий впереди его, и улыбнулся — действительно, это — самый приятный сигнал недели. Он предвещал два свободных вечера и свободный день. Только раздается этот сигнал, как возникает ощущение честно заработанного отдыха, вспоминаешь, что впереди ждут тебя и танцы в клубе, и припасенный свежий номер журнала, и прогулка в город. Сразу же после обеда начинается чистка гимнастерок, утюжка брюк, подшивка подворотничков — радостные приготовления субботнего вечера. В спальне, перед маленьким зеркалом, пристроенным на подоконнике, неторопливо бреется Гербов — собирается в город. Говорят, в книжном магазине появились сборники пьес, и Семену хочется выбрать какую-нибудь для постановки в училище. В прошлом году он участвовал в спектакле и, странное дело, обычно медлительный, на сцене преображался — откуда только брались непринужденность и темперамент. Недавно, во время генеральной репетиции пьесы «Губернатор провинции», где Семен играл роль майора, он в перерыве между действиями, загримированный, в форме офицера, вышел во двор училища. Перед ним вытягивались товарищи, браво козырнул сержант четвертой роты. Вежливо ответив им, удовлетворенный Гербов возвратился за кулисы. Бритье для Семена — мученье. Кожа на лице у него нежная, а редкие, светлые волоски неимоверно жесткие. Рука неуверенно водит бритвой, и Гербову то и дело приходится заклеивать порезы кусочками специально приготовленной на этот случай папиросной бумаги. 3 В классе недалеко от окна сидит Андрей Сурков — рисует. Его страсть к искусству с годами увеличилась. Он теперь собирает книги о мастерах живописи, читает специальные журналы. Очень часто бывает у художника Крылатова, к которому когда-то привел его Боканов. Михаил Александрович Крылатов стал наставником и другом Андрея. Когда Сурков узнал, что в соседнем городе открылась передвижная выставка работ ленинградских художников, он отпросился на день и поехал на выставку. В спальне, в тумбочке Андрея, хранятся заветные альбомы с зарисовками, тетрадь выписок: о красках, фоне, штриховке... Сейчас Андрей делает этюды к большому, давно задуманному полотну — «Зоя перед утром казни». Он целиком поглощен работой. Вся картина — законченная, живая, протяни руку и ощутишь, — представляется Андрею совершенно ясно. Сарай. В углу на полу сидит Зоя, босая, в разорванной одежде, сквозь которую виднеется истерзанное, посиневшее тело. Горящие глаза девушки видят то, что происходит далеко за стенами темницы, там... в Москве... «Это — счастье умереть за свой народ!». Яркий огонь веры и страстной любви делает лицо прекрасным. Заглянувший в приоткрытую дверь сарая немец-часовой поражен видом девушки. Он не понимает и не может понять, почему так бесстрашна она... В ужасе, как от призрака неминуемого возмездия — пятится фашист... Андрей разрумянился от внутреннего волнения, тонкие, длинные пальцы его мелькают над листом. ... Савва Братушкин, то и дело отбрасывая со лба щегольской светлый чубчик, готовит выступление на литературной конференции. «Летом я гостил у родственников, в поселке, недалеко от Краснодона, — пишет он, — и там познакомился с несколькими молодогвардейцами»... Переписывает протокол комсомольского собрания Павлик Снопков. Это уже третий подряд протокол, который ему пришлось вести. Беда, когда попадешь в штатные секретари! В классе каждый занимается своим — отвечают на письма, тренькают на мандолине, отгадывают кроссворды, но никто никому не мешает. Привыкли отгораживаться, когда надо, от шума, не замечать его, и если бы наступила тишина, она показалась бы непривычной и, пожалуй, неприятной. 4 Вошел окруженный свитой «тутукинцев» Владимир. Сенька Самсонов неизменно улыбался от уха до уха. Доверчивый, впечатлительный Дадико льнул к Ковалеву, не сводя с него темных, выразительных глаз. Владимир возмущенно говорит Самсонову: — Я уже дважды показывал тебе, как по-армейски заправлять койку и в роте нашей ты был не раз — видел, какой там порядок? А что я сейчас в спальне у тебя обнаружил? — Немного перекривил, — виновато оправдывался Самсонов, — не так простыню подвернул... Старался, но немного перекривил... Я знаю — манжет надо делать на ширину тетради. abu — Ну, а почему ты вчера невнимательно нес наряд — получил замечание от офицера? — Понимаешь, — невинно помаргивая белыми ресницами, стал объяснять Сенька, — проклятая забывчивость... — Не понимаю и понимать не хочу! — категорически отрезал Ковалев, — ты вообще, Семен, вряд ли отдаешь себе отчет, что значит быть военным человеком. Вот сейчас мы шли по коридору и ты так отдал честь сержанту, что стыдно было на тебя глядеть — как будто муху отогнал! В конце концов, думаешь ты быть строевым офицером или нет? Самсонов сокрушенно вздохнул. — Думаю, — меланхолически сказал он и, расправляя гимнастерку вокруг ремня, решительно добавил, насупив брови: — Я примусь за себя как следует! — Ну, смотри, забывчивый человек, — уже добродушно произнес Ковалев, подхватил его под локти и, подбросив, поймал на лету. Сенька от удовольствия запищал. ... К обязанностям старшего брата Ковалев относился с чувством большой ответственности, считая их своим прямым комсомольским долгом. Вокруг Ковалева вечно увивалась «личная охрана», как шутливо называл он своих пронырливых спутников, которые мимоходом успевали отметить: как пришит у него подворотничок, спросить, как подальше толкнуть ядро, лучше запомнить даты по истории, сохранить силы при дальнем беге... Они нетерпеливо ждали каждого прихода Володи, чтобы доложить о самых свежих новостях и самых новых планах, что до отказа переполняли их стриженые головы;. Алексей Николаевич был настолько доволен своим добровольным помощником, что даже просил командира первой роты в характеристике Ковалева отметить эту его работу. Подполковник Русанов, перед строем роты, зачитал ходатайство офицера и обещал удовлетворить просьбу. — Подождите одну минуту, — попросил юных друзей Владимир, отпустив Самсонова, — я приберу книги и мы пойдем в тир. Вместе с Беседой Володя обучал их стрельбе из мелкокалиберной винтовки — «готовил смену», как сказал он им однажды. Ковалев открыл дверцу книжного шкафа и стал аккуратно складывать книги на своей полке. — Ой-ё-ё, книг сколько! — восторженно расширил глаза Дадико, — вы умные! — Куда там! Ужасно умные, — усмехнулся Володя и серьезно добавил — Когда выпускниками станете, у вас тоже столько книг будет. Да еще, гляди, мои как раз к тебе попадут — притянул он к себе за плечи Мамуашвили. Дадико доверчиво прижался, но тотчас отодвинулся, — что за нежничанье? — А что это значит — логика? — взял он в руки тоненькую книгу в серебристом переплете. — Логика учит убедительно доказывать, побеждать в споре, — начал объяснять Ковалев. — Скажем, защищая нашу родину, ты окажешься далеко за пределами ее, и вот остановишься в доме крестьянина, который не знает еще правды о нашем советском строе. У вас зайдет разговор, где лучше жить — в социалистической стране или в капиталистической? — Так ясно же, что у нас! — воскликнул Дадико. — Нам-то ясно, — одобрительно улыбнулся Владимир, — а им надо доказать, убедить примерами. — Я бы рассказал, как моя мама в колхозе работает... Одного винограда за год, знаешь, сколько получила? В дверь класса просунулась рыжая голова Авилкина. — Андрюша, ты не забыл? — Иду... иду... — с трудом отрываясь от работы, ответил Сурков, — сейчас... Андрей назначил на пять часов вечера заключительное занятие редакторов боевых листков. Кружок этот он создал в роте Тутукина еще в лагере и успел научить ребят не только составлять макет газеты, писать статьи, но и как пользоваться различными шрифтами, смешивать краски, придавать газете праздничный вид. — Сегодня сдача пробы — каждый должен представить сделанную им газету на тему: «Дисциплина — мать победы». Если газета удовлетворит Суркова, он от имени комсомольского бюро выдаст «удостоверение редактора». Больше всех волнуется Павлик Авилкин. Может быть, потому, что считает свою газету лучшей. Он разыскал где-то лозунг — «Люби свое училище, береги его честь, уважай традиции», написал этот лозунг крупными красными буквами вдоль всей газеты и возлагал большие, честолюбивые надежды на эффект, который произведет такая выдумка. Кроме того, одну колонку его газеты занимали каррикатуры на поджигателей войны. Андрей собрал редакторов в комнате печати (здесь было все необходимое для работы). Переходя от одной газеты к другой, делал замечания: — Критику острее давайте... Заметки покороче, но пусть их будет больше... Хорошая тема и заголовок хорош: «Сжились с безобразиями». И это неплохо: «На седло, товарищ!». Чья это газета? — Моя, — облизнул полные розовые губы Максим. — Кажется, всем придется вручить удостоверения, — вскользь заметил Андрей. Заглянул на минуту Боканов, увидел высокого Суркова в окружении почтительно слушающих его ребят из младшей роты. — Встать! — громко скомандовал вице-сержант Сурков. — Товарищ капитан... — Вольно, вольно... работайте, — одобрительно кивнул он Андрею и тотчас ушел. abu abu abu 5 Авилкин получил желанное «удостоверение редактора» и, приплясывая, помахивая им в воздухе, ринулся из комнаты печати. Андрей вышел вслед за ним. Возвращаться в класс для работы над картиной почему-то не хотелось — схлынула волна вдохновения, сделанное казалось ничтожным, о себе думал: «Редкостная бездарность... Понимаю, что надо и как надо... а уменья нет... Все бледно и не самостоятельно. Недаром художник Михаил Александрович говорил: самоуспокаиваешься». В минуты такого острого недовольства собой Сурков старался отвлечься гимнастикой. В спортивном зале, раскачиваясь на кольцах, работая на турнике — он забывался; упражнения приносили успокоение и удовлетворенность. «Если смог стать гимнастом, при своей, казалось бы, полной неприспособленности к этому, — думал он, — значит, стану и настоящим художником, раз страстно хочу и есть некоторые способности». Гибкость, свобода взлета, внешняя легкость — для человека неискушенного кажущиеся простыми и обычными — дались Андрею лишь после огромных усилий. Сначала, когда Сурков только поступил в училище, он был тощим верзилой. Удивительно, как вытягивало его вверх. Ему не приходилось, как другим, высоко подпрыгивать, чтобы достать верхнюю перекладину турника, достаточно было протянуть руки, и он доставал ее. Брало отчаяние, ну куда с таким нескладным, непослушным телом метить в физкультурники! Преподаватель посоветовал: «Займитесь боксом». Боксом! Да ведь это занятие сильных и ловких. Андрей даже горько усмехнулся, услышав совет. Он представил себя на ринге в кожаных перчатках — курам на смех! Но желание оказалось сильнее сомнений, и Андрей поступил в боксерский кружок. Месяцы ушли на выработку выносливости, слаженность движений, отработку ударов «по лапам», на бесконечные пробежки по стадиону, избиение мешка с песком, — до изнеможения, до ряби в глазах... И, наконец, — первый тренировочный бой. Из-под каната вынырнул боксер-подросток, по грудь Андрею, и свирепо набросился на него — только мелькали перчатки да сыпались удары. Это была «первичная обработка», во время которой сразу почему-то вылетели из головы и поучения о боевой стойке и правила передвижения... Настоящую встречу на ринге Андрей ждал с замиранием сердца. Начались состязания на первенство города. Противником Суркова оказался молодой рабочий машиностроительного завода, довольно опытный боксер-любитель, лет двадцати четырех. Боканов, увидя этого крепкого, сильного парня рядом с щуплым Андреем, забеспокоился и стал мысленно корить себя, что допускает избиение своего «младенца». «Еще искалечит!» — с опаской думал Сергей Павлович, глядя на короткую сильную шею противника Суркова. Ну и досталось же Андрею! Удары сыпались на него отовсюду, временами ему казалось, что он вошел в плотный круг из безжалостно, как поршни, выдвигающихся перчаток. Сурков только оборонялся; после первого раунда он с трудом добрался до стула, — побаливала левая рука. Подбежали Семен, Геннадий, Володя, — стали подбадривать: — Андрюша, ты наступай, наступай! Боканов мучился. Не снять ли Суркова с ринга? Но, пересиливая обычную для родителей боязнь за детей, сказал Андрею: — Добейся победы. Для нас! Собери все силы!.. Товарищеское участие, мысль, что нельзя подвести училище, что ребята «болеют» за него, возлагают на него надежды — придали Андрею новую энергию. Он преодолел свинцовую тяжесть усталости, «стал жить победой», как объяснял потом, и, левой рукой, только, защищаясь, делая обманные движения, вдруг нанес рассчитанный молниеносный удар. Судья объявил по очкам победу Андрея. Он выпрямился, устало проведя тыльной частью руки по лбу, улыбнулся своим ребятам. Парень, побежденный Сурковым, покачиваясь, пошел к канатам. Андрей заботливо придержав канаты, помог «противнику» сойти с ринга. ... Сейчас, энергично соскакивая с турника, Сурков твердо пообещал кому-то: — Буду художником... Вот посмотрите! Нарисую картины о суворовцах. И пейзажи всех республик, — чтобы люди смотрели и гордились нашей родиной... Ему нестерпимо захотелось продолжить работу над своей картиной о Зое и он торопливо направился в класс. На пороге он встретился с Ковалевым. — Пойду в город, — весело сказал Владимир, поправляя фуражку. — Счастливого пути, — рассеянно ответил Андрей, устремляясь к шкафу, где у него были спрятаны альбомы. — Да, Андрюша, — возвратился Ковалев, — мы сегодня на бюро решили провести в училище конкурс на лучший рисунок, из военной жизни. Как ты смотришь на то, чтобы быть в жюри? — Пожалуйста, — согласился Сурков. — Ну, всего... — кивнул Владимир и стал быстро спускаться по лестнице. Он торопился к Богачевым, у которых еще не был. После приезда из лагерей училище месяц находилось на карантине — кто-то из малышей заболел скарлатиной. Вчера карантин был снят. «А вдруг она обиделась, что я так начал то письмо из лагерей?» — тревожно подумал Владимир, невольно замедляя шаг. «Что же тут такого? — оправдывался он, — простое слово...». Вот, наконец, и знакомая калитка. Белый Пушок, радостно повизгивая, бросился на грудь, норовя лизнуть в губы. Владимир позвонил, замирая, ждал: сейчас послышатся шаги, откроется дверь и он увидит Галинку. Он сдержит себя, просто протянет руку и скажет: «Здравствуй!». Но шаги не раздавались и не открывалась дверь. Снова и снова звонил он. Из окна соседнего дома выглянула соседка. — Ольга Тимофеевна с дочкой в кино пошли, — сообщила она. Огорченный Ковалев спустился с крыльца, медленно побрел улицей. Теперь только через неделю он сможет увидеть ее, потому что завтра предстояло заступать в наряд. Пушок провожал Володю почти до самого училища. ГЛАВА IX 1 Начало собрания было сдержанно-деловым, и Пашкову, который ожидал бурных наскоков и приготовился к их отпору, такое начало показалось зловещим. Им словно хотели подчеркнуть: «Дело твое не представляет для нас главный интерес и не отвлечет от более важных задач, а с тобой поговорим после». Председательствовал Семен Гербов. И это тоже было для Пашкова плохим предзнаменованием. Семену обычно поручали вести самые ответственные комсомольские собрания, когда требовалось опытное руководство — четкость, решительность и деловитость. И здесь, в классе, Геннадий снова, как тогда, на слете передовиков, почувствовал свою отверженность, понял — он был неправ, противопоставив себя остальным, не ценя их дружбы. Но теперь поздно говорить о том, что неправ, что найденные записки прошлогодние, а сейчас у него другие мысли, интересы... Нет, не поверят, не простят... — И потому он решил держать себя независимо, «не унижаясь». Капитан Боканов сидел на последней парте, озабоченно склонившись над блокнотом, всем: видом своим показывая — он здесь только для того, чтобы оставаться в курсе событий. Правда, можно было бы вмешаться... «персональные дела» принято разбирать первыми... но воспитатель понял психологическое назначение такой перестановки в повестке дня и решил смолчать. Сергей Павлович знал, — комсомольцы настроены непримиримо, ждут от Пашкова решительного осуждения своих, взглядов, изменения поведения. Боканов незадолго до собрания сказал Семену о Пашкове: — Его надо основательно проучить и если он поймет свои заблуждения, мне кажется, правильнее было бы оставить в комсомоле. — Проучить мы проучим, — сурово ответил Гербов, — но что-то не похоже, чтобы он понял свою вину. 2 Гербов деловито начал: — На прошлом собрании мы давали комсомольские поручения... Разрешите доложить, как они выполнены. ... Он говорил неторопливо, обстоятельно и в то же время предельно кратко. — Комсомолец Ковалев в самой младшей роте провел беседу об истории нашего училища. Рассказал, как нам вручали боевое знамя, как маршал Буденный приезжал и похвалил первую роту за строевую выправку, в книге гостей об этом написал... Офицер был на беседе Ковалева — хорошо отозвался. Товарищ Ковалев, — спросил Гербов, — а о нашей работе в колхозе, в это лето, вы рассказывали? — Немного, — ответил, вставая Ковалев. — У меня в конце месяца снова беседа, я тогда возвращусь к этому. — Добре, — кивнул Гербов и продолжал: — Я проверил, как комсомолец Снопков сделал у складских рабочих политинформацию о предстоящих выборах в местные Советы. Хорошо сделал. Меня только вот что интересует, — обратился он к редактору ротной газеты Савве Братушкину, — почему вы все это не освещаете в печати? abu И вот что еще: ты знаешь, что у нас среди суворовцев четыре молодых избирателя? — Семен перешел на ты. — Не знаешь? Очень жаль! Гордость училища — а ты, как редактор, бездействуешь... или ждешь сигнала секретаря парторганизации, — мол, выпустите бюллетень. А сами мы что — догадаться не можем? Я думаю, товарищи, надо поместить портреты наших избирателей и пусть каждый из них напишет: «За что я буду голосовать». Наконец, когда все самые важные вопросы были разрешены, председательствующий объявил: — Разберем персональное дело члена ВЛКСМ товарища Пашкова. По классу прошла едва заметная волна оживления и настороженно затихла. Геннадий держал себя, как и решил заранее, — вызывающе. «Все равно вы меня исключите, — словно говорил его вид, — так не позволю я вам гордость мою сломить». Он наигранно-иронически улыбался, то и дело осторожно притрагивался ладонью к мягкой, вьющейся шевелюре — словно бы проверяя — в порядке ли? Заученно говорил, не слушая других: — Вам какое дело до моих взглядов? Залезли в чужой дневник. Факт! Бормотал одно и то же, сам себя убеждая и успокаивая. Его лицо порозовело, глаза блестели и синева под ними сгустилась до темноты. Боканов невольно залюбовался: «Красивый парень!» — и тотчас же подумал по-другому: «Но есть что-то неприятное в этой красоте... от самолюбования, наверно». Капитан оглядел внимательно всех ребят, будто видел впервые. Вспомнил, как недавно капитан Волгин говорил: «Красота в том, чтобы они все была одинаковыми». Конечно, Волгин ошибается. Истинное мастерство воспитания не в штамповке, а в том, чтобы придать каждому члену коллектива прелесть разнообразия. Как были они разны внешне, когда только приехали в училище. Теперь появились: естественная для армии внешняя нивелировка, красивая одинаковость — легкий шаг, молодцеватость, осанка, уменье держать себя. Индивидуализация развивалась по линии внутреннего обогащения. И, конечно, каждый из них неповторим... Никакая форма, никакая строевая выучка не смогли бы лишить этого своеобразия, да никто и не ставил перед собой подобной задачи. Мягкий, деликатный, горящий внутренним огнем Сурков, добродушный, по серьезный и напористый Гербов, порывистый весельчак и непоседа Снопков. Если внимательно приглядеться, даже прическа, едва появившись, уже у каждого особенная: у Снопкова похожа на воинственные иглы дикообраза; пепельно-русые кудри Суркова придают его внешности отпечаток поэтичности; этого не скроешь я фуражкой, когда Андрей надевает ее — кудри безудержно вырываются на висках; небрежно, будто невзначай, спадает на белый широкий лоб Братушкина казачий чубчик; у Ковалева — энергичный деловой зачес назад, а рассыпчатые волосы Гербова распадаются «по-купечески» в стороны от пробора, шелковисто отливают, словно их только что вымыли. «Захотел стандарта», — иронически подумал Боканов, мысленно продолжая разговор с Волгиным. ... Гонор Пашкова сбили очень скоро, по его поведение, фальшивая поза оскорбленного только раздражали всех ребят. — Ты понимаешь, что такое ленинско-сталинский комсомол? — в упор, медленно спрашивал Гербов. — Ты понимаешь перед кем сейчас стоишь? Я ему, товарищи, из устава прочитаю. Может, он этого не знает или забыл... А прочитав, опять настойчиво требовал ответа: — Ты в коммунистическом обществе думаешь жить или не думаешь? Прямо отвечай?.. Наплевал на уговор наш — жить дружно? Забыл, какое мы решение приняли: кто нарушит дружбу, отвечает перед всеми? Ковалев, поднимаясь с места, так резко отбросил крышку парты, что она громко стукнула. Лицо его, с темной полоской волос над верхней губой, было сурово. — Мы здесь должны ему всю правду в лицо сказать, — отрывисто, внутренне сдерживая себя, сказал он. — Среди нас нет таких, что хотят жить по принципу: «Меня не трогай и я не трону». Так вот — слушай правду: ты — Нарцисс самовлюбленный! Вечно хвастаешь отцом. Ну, он — достойный человек, а ты-то при чем тут? Володя перевел дыхание: — Ты читаешь сейчас выступления Вышинского в ООН против поджигателей войны? Почему он так смело, сильно говорит? Да потому, что чувствует за собой весь сплоченный советский народ. Дружный! Это видит весь мир, а для тебя коллектив — ничто? Ты краем бы ума об этом подумал. В дневнике пишет, — обратился Ковалев к собранию, — плевать на нас! abu abu Взорвались возмущенные голоса: — Да что с ним долго разговаривать! — Персона! Володя снова глубоко вобрал воздух, гневно спросил Пашкова, шагнув к нему: — Значит, тебе законы социалистического общества не дороги? — А ты сам святой? — беспомощно огрызнулся Пашков. — Нисколько. Я прямо могу сказать о своих недостатках, хотя очень недоволен ими. Он приостановился, словно беря разгон, и выпалил: — Я не всегда выдержан, как ни стремлюсь к этому. abu abu Боканов удовлетворенно подумал: «Хорошо!» И как водится в таких случаях, Пашкову припомнили «по совокупности» все: и то, что он пытался в позапрошлом году превратить малышей Тутукина в своих прислужников, поручал им чистить пуговицы на своей гимнастерке; и то, что в минувшем году не пошел вместе со всеми на субботник, а в лагерях отказался от одного общественного поручения: «Я — выпускник». Но самым прямолинейно-суровым было выступление друга Геннадия — звонкоголосого, обычно смешливого Павлика Снопкова. Чувствовалось: нелегко ему отрывать от себя друга, делает он это с болью, но иначе поступить не может. — Конечно, в нашем человеке надо прежде всего хорошее искать, видеть в нем товарища в общей борьбе и труде, — говорил Павлик, — но быть и беспощадным, если он мешает нам двигаться вперед... Правильно? Павлик обвел присутствующих серьезным взглядом и, встретив подтверждение, продолжал: — В комсомоле кто? Молодые коммунисты... а он какой же коммунист? — «Он» прозвучало отчужденно, будто отбросил последний мост, соединяющий с Геннадием. — Мы должны вопрос решать государственно, — жестко сказал Снопков, — как индивидуалиста — исключить. — Пусть знает, как отрываться от коллектива. Если таких не учить, бесчестные люди выйдут... abu Им до всех дела нет, — только б самим покрасоваться... Вот когда Пашкова проняло. Он поднялся, судорожно прикусил губу. Ни слова не произнеся, снова сел. Потом опять вскочил. Глухо сказал: abu abu — Я вас прошу... Конечно, поздно... Хорошо, что вы прямо и правду... Но если поверите... — И умолк. Его исключили из комсомола единогласно. В протоколе записали: «Довести решение до сведения всех комсомольских групп». Сергей Павлович понимал, почему они поступили так: они думали не только о себе, — хотели на этом примере научить и других. Конечно, офицер мог выступить с защитой и, скорее всего, сила его авторитета, уважение к нему склонили бы комсомольцев к иному решению. Но это было бы сделано для него, а не для Пашкова. Воспитатель же хотел, чтобы комсомольцы сами пришли к мысли: Геннадий не потерян окончательно для коллектива, потрудиться над ним стоит, чтобы возвратить его в дружную семью, двадцать три уже настолько сильнее одного, что могут не только избавиться от этого одного, если в том есть необходимость, но и переделать его. abu 3 ... Боканов медленно шел пустынной улицей домой. Его преследовало сознание собственной вины, в какой-то части своего решения комсомольское собрание осудило и его, воспитателя. Да что в какой-то в решающей! Упустил Геннадия из вида. Успокоило видимое благополучие... Но было в сегодняшнем собрании и радостное открытие: комсомол училища перестал нуждаться в мелочной опеке, поднялась на помощь воспитателям чудесная сила — теперь только направляй ее. И на главный, самый главный вопрос: куда идет коллектив? — воспитатель получил сейчас успокоительный ответ. Еще два года назад у него в отделении было ряд «отделений»: группа боксеров, несколько авиамоделистов, четверка филателистов, — сплоченного же коллектива не было. А теперь, при всем многообразии личных увлечений, возникла единая основа: честь взвода, общность — интересов, товарищеская спайка. Где-то далеко прозвенел, проскрежетал на повороте трамвай. Шуршали под ногами листья. Вынырнули из темноты светящиеся фары машины и, на мгновенье осветив дорогу, длинный забор, свернули в переулок. abu «Индивидуальный подход к детям», — вел с кем-то обычный, вечерний разговор Боканов. Он любил вот так, возвращаясь домой, подвести итог дню, подумать о завтра. «Но нельзя переоценивать этот „индивидуальный подход“. Он необходим, но не предполагает обывательскую суету вокруг выламывающейся „персоны“. Важен путь коллектива... чтобы товарищ уважал товарища... Надо — беспрекословно подчинись ему; надо — прикажи и потребуй исполнения. Умей прямо говорить правду и выслушивать ее, если даже очень неприятно. В этом — тоже мужество и чистота отношений». Сергей Павлович прислушался к каким-то странным звукам в темном беззвездном небе. Подняв лицо вверх, силился понять, что это? Наконец, догадался — курлыкали журавли, улетая на юг... ГЛАВА X 1 Стояло погожее утро поздней осени, — с тонким ледком подмерзших лужиц, высоким бледным небом, сизым инеем на поникшей траве. Утро, в которое легко дышится, играет румянец на мальчишеских щеках и голоса звучат особенно звонко. Все училище высыпало на улицу — благоустраивать город. Черный дым стлался над котлами с асфальтом. Над решетчатыми воротами сквера висели портреты стахановцев, уже выполнивших годовой план пятилетки. Проворно бегали грузовые машины. Монтеры укрепляли на высоких железных столбах шары плафонов. Глухие звуки лопат походили на докторское выстукивание. Город — в строительных лесах, с мостовыми, развороченными для прокладки кабеля, с грудами песка, штабелями кирпича и леса — походил на огромный лагерь новостройки. Ритм труда, общее увлечение им передались и суворовцам. Отряды их, «приданные» телефонистам, водопроводчикам, землекопам, влились в общую массу — отличала только одежда. Отделению Беседы поручили посадить саженцы за городским стадионом. Работали дружно, все вместе, не было только Ильюши Кошелева, — он колол дрова, да Павлика Авилкина — он мыл полы в классе. Оркестр почти непрерывно играл марши и веселые песни. Под них работалось особенно хорошо. Капитан Беседа, с лопатой в руках, взмокший, на минуту выпрямился, любовно посмотрел на многочисленные фигурки с кирками, лопатами, ломами. Они копошились в земле, перекликались, подбадривали друг друга... Дадико, как всегда, старался быть поближе к Володе. Ковалев уступил ему только что вырытую ямку, а сам начал копать рядом, тихо мурлыча, в лад оркестру, песенку. — Володя, — мечтательно спросил Дадико, склонив голову на бок и любуясь посаженным деревцом, — как ты думаешь, при коммунизме здесь тенистая аллея будет? Ковалев ласково-поощрительно взглянул на Мамуашвили: — Будет! — уверенно сказал он. — А мы с тобой, уже офицерами, приедем в наше училище в гости, и зайдем сюда, погулять... Ты станешь капитаном... Здорово? а? Капитан Мамуашвили! У Дадико от удовольствия мгновенно порозовели упругие щеки, растянулись толстые губы, ему тоже хотелось сказать что-нибудь приятное другу, но он не знал что. — А я тебя... я тебя... тогда в кино поведу... и мороженым угощу!.. — Дадико представлялось это пределом будущих возможностей, и он готов был щедро предоставить их другу. Он снял фуражку, подставил ветру разгоряченную голову. Короткие, жесткие волосы, похожие на темный плющ, слегка курчавились. — Наденьте, простудитесь, — раздался голос Беседы, и Дадико поспешно надел фуражку. 2 ...После обеда старшие роты отправлялись в городской театр. Володя остался, потому что еще утром обещал Павлику и Ильюше, освободившимся от наряда, пойти в гости к Боканову — Сергей Павлович давно приглашал их к себе. Боканова они застали в синем комбинезоне, он возился к сарае с мотоциклом. Они охотно стали помогать офицеру. Когда, получасом позже, вместе с Сергеем Павловичем; вошли в дом, их встретила жена Боканова, — хрупкая маленькая женщина, с большими серьезными глазами на очень бледном лице. Она приветливо улыбнулась, отчего сразу стала похожа на девочку подростка, и, глядя на ребят, сказала: — Я сама угадаю... Это — Павлик Авилкин, изобретательный редактор «Боевого листка». Павлик польщено просиял. — А это, — Нина Васильевна замялась, боясь ошибиться. Судя по ушам-лопушкам, о которых Сергей Павлович ей рассказывал, второй был Ильюша... — Суворовец Кошелев, — не выдержал паузы и щелкнул каблуками Ильюша. — Я так и думала, — мягко улыбнулась Нина Васильевна. — А с Володей мы старые знакомые! — весело заключила она. — Прошу вас, дорогие гости, в столовую. Ильюша и Павлик чинно сели за массивный стол, покрытый кремовой скатертью, положили руки на колени, с любопытством огляделись. Над кушеткой, на огромном, в полстены, ковре, висели оленьи рога, охотничья сумка и ружье. В простенке между окнами — картина «Степь ковыльная», на небольшом столике, в углу комнаты, отливал коричневым лаком радиоприемник, накрытый вышитой дорожкой. «Рижский», — со знанием дела мысленно отметил Кошелев. Боканов перехватил взгляд Ильюши и подойдя к приемнику включил его — передавали музыкально-литературный концерт «Чайковский в Клину». Сергей Павлович вышел снять комбинезон, а Нина Васильевна стала накрывать на стол, расспрашивая ребят о их делах. «Жаль, что ушел Витюшка», — с сожалением подумала она о сыне, — он с бабушкой был в гостях. Володя чувствовал себя у Бокановых как дома и ему хотелось, чтобы Кошелев и Авилкин в первый же свой приход тоже почувствовали простоту и сердечность этой семьи. Да они и действительно быстро освоились, вскоре им казалось, что они давно знают и внимательную, ласковую Нину Васильевну и такого веселого, доброго Сергея Павловича, совсем не похожего на сдержанного, подтянутого капитана Боканова, которого они всегда почтительно приветствовали в училище, перешептываясь за его спиной: «Из первой роты... Строгий!» Сергей Павлович возвратился в столовую, и разговор стал еще оживленнее. К чаю Нина Васильевна поставила на стол коробку с шоколадными конфетами, а сама ушла, сказав на прощанье: — Вы не стесняйтесь и еще приходите, а я должна вас покинуть, — вызывают в больницу, — я там врачом работаю... «Чудное название, — размышлял Авилкин, — „пьяная вишня“. В рот возьмешь, зубами едва надавишь — сладость разливается». Авилкин никогда не ел такого и ему хотелось брать из коробки еще и еще, да чёртов Кошель осуждающе смотрел и жал под столом ногу. Боканов спросил Павлика о бабушке — пишет ли, потом об учебе — много ли хороших оценок? Авилкин, метнув на Ильюшу быстрый взгляд, завербовав его в сообщники, оживленно ответил: — Хватает! Но вмешался Ковалев: — У него, Сергей Павлович, даже двойки есть, — ленится. Володя неодобрительно посмотрел на Авилкина: — В комсомол собираешься, а кто ж тебя примет? Павлик невразумительно забормотал: — Случайно схватил... Майор Веденкин придрался... все даты знал, только одну забыл... Людовика... Каждого эксплуататора запоминай! И, желая отвести внимание от неприятной темы, с напускной веселостью воскликнул: — А я на батарее ранен! Ильюша, спеша на помощь товарищу, опросил крайне заинтересованным видом: — Да ну? — Точно! Бежал по коридору и об угол батареи для отопления ка-а-к треснулся! Но Ковалев не унимался. Павлик был уже не рад и пьяным вишням: — А почему ты вчера тройку по математике получил? У тебя же хорошие способности, мне говорил Сергей Герасимович, он ассистентом у вас был на экзаменах... Что же получается? Все люди нашей страны по-большевистски пятилетку выполняют, а ты в полсилы работаешь... Авилкин молчал. Действительно, — не подготовился по математике как следует. — Ждет варягов, а сам бездействует, — не выдержал Кошелев. Авилкина так «прижали», что он вынужден был дать обещание — эту четверть закончить хорошо. И, словно подводя итог только что испытанным неприятностям, Павлик признался: — Очень не люблю, если окружающие недовольны... — А я володино стихотворение наизусть выучил, — торжествуя, сообщил вдруг Боканову Ильюша. И, не ожидая просьб, вобрав голову в плечи и устремив глаза вверх, начал декламировать. Это, видно, доставляло ему большое удовольствие. Володе и приятно было, что Ильюша, ни слова не сказав ему, переписал из альманаха первой роты стихотворение, выучил его, и, вместе с тем, Володя чувствовал неловкость — Сергей Павлович, чего доброго, мог подумать, что он гонится за известностью. А это неверно: когда пишешь стихи, стремишься только к одному — выразить чувства, теснящиеся в груди, излить то, что волнует. — Неплохое стихотворение, — одобрительно сказал Боканов Володе, — но, знаешь, надо упорнее искать свои краски-образы, детали, «Набат войны» слишком литературно. abu Ты не бросай писать и когда офицером станешь. — Ни за что! — горячо воскликнул Володя, — я сначала думал: может быть, я, как дилетант, разбрасываюсь: то увлекался театром, потом поэзией, боксом. У Герцена где-то сказано — «дилетанты — люди предисловия, заглавного листа»... Это верно, но раз ясен стержень жизни — стать офицером, все остальное только укрепит его, а меня обогатит... Боканов, соглашаясь, кивнул головой. Ильюша и Павлик умолкли, внимательно слушая Ковалева. — Я когда-нибудь напишу поэму! — невольно вырвалось у Володи сокровенное, и глаза его взволнованно заблестели. — О нашем училище, о дружбе, офицерах. ... Проводив гостей, Сергей Павлович подсел к столу, чтобы записать мысли, вызванные приходом ребят. Он не мог ошибиться, — это было совершенно очевидно, — среди суворовцев расцветало братство, о котором мечтали, которое выращивали все эти годы, любовно и терпеливо, изо дня в день. Приходилось тонко, ненавязчиво направлять работу комсомольцев, подсказывать формы ее, поощрять заботливость старших о младших. Чтобы чувствовали важность порученного дела, временами вызывать даже на партийное бюро. И дружба росла, превращалась в драгоценную основу жизни училища. Ради одного этого стоило отдавать всего себя работе. 3 От Боканова Володя пошел к Галинке. Встреча оказалась совсем не такой, какую рисовал в воображении, гораздо лучшей, чем представлялось. Галинку он застал за стиркой. Днем она тоже участвовала в субботнике и поэтому так поздно затеяла стирку. Девушка за лето загорела, стала совсем смуглой. Косы у нее были заложены по-новому — венчиком вокруг головы и это делало ее старше. Увидя Володю, Галинка радостно улыбнулась, сверкнув рядом белоснежных зубов. «Нет, она не сердится на меня за письмо», — промелькнуло у него в голове. И в том, как она быстро опустила глаза, как стараясь преодолеть смущение, снова смело подняла их, была новая Галинка — в стократ красивее, лучше и дороже прежней. И о чем бы они в этот вечер ни говорили: о новых книгах, что прочли во время каникул, пьесах, которые видели, — в каждом слове слышалось: «Как скучно было без тебя. Теперь наша дружба будет еще сильней». Рассказывая о своем родном городе, о Жоре Шелесте и его деде, Володя почему-то подумал: «Сегодня же напишу маме... давно не писал». Он вспомнил их разговор, тогда, на диване, и сказал Галинке: — Жаль, что ты не знаешь мою маму, вот посмотри... Он бережно достал небольшую карточку и передал ее девушке. Сблизив головы, они вместе стали разглядывать портрет Антонины Васильевны. ГЛАВА XI 1 Самые древние старики в городе не помнили, чтобы когда-нибудь в середине октября было такое обледенение. Несмотря на сильное похолодание, дождь шел два дня. Все деревья стали похожи на плакучие ивы. Более гибкие из них положили свои, еще зеленые, но в ледяной корке, головы на землю, и улицы вдруг стали светлыми, а тротуары исчезли — их загородила обледенелая чащоба. Непокорные деревья раскалывались с громким треском, падали с вывернутыми корнями. На училищный сад тяжело было глядеть. Он припал к земле, стеклянно звеня сосульками, толстые стволы старчески поскрипывали. А дождь все лил и лил, оттягивал бесчисленными сосульками провода, обрывал их, покрывал глазуревым узором заборы, сваливал телефонные столбы. Володя в классе после уроков писал сочинение по литературе. Он сам облюбовал тему. «И Русь уже не та, и мы уже не те». С увлечением набрасывал черновик. — «Да, мы новые люди! Задачи, стоящие перед нашим народом, мы считаем своими личными задачами. Мы будем жить „по Кошевому...“. В наши руки передают знамя, которое мы пронесем в коммунизм. Так будем же бороться и побеждать». В тот момент, когда Володя, закончив набросок сочинения, подошел к высокому окну класса, из-за синих туч выглянуло солнце — сад вспыхнул, ослепительно заблестел, как огромная хрустальная ваза. Ковалев залюбовался. То там, то здесь засветились синие, зеленые, яркожелтые огоньки — отсветы заходящего солнца. Сад оттаивал, отогревался... Володя решил выйти во двор немного развеяться, прежде чем переписывать сочинение начисто. По дороге он заглянул в музыкальную комнату, с полчаса поиграл, но сегодня не игралось, тянуло на воздух. По широкой асфальтовой дорожке, пересекающей двор, шел Боканов. — Решил голову проветрить, — общительно сказал ему Володя. abu Боканов одобрительно кивнул головой, прошел мимо, но, вспомнив что-то, окликнул: — Володя, на минутку... Ковалев возвратился. — Ты обещал мне дать когда-нибудь прочитать свой дневник. Мне это было бы очень полезно... abu abu abu abu я изрядно забыл, о чем думают и мечтают в восемнадцать лет. abu abu Он улыбнулся открытой, словно распахивающей сердце улыбкой, которая всегда обезоруживала Ковалева, располагала его к воспитателю. Володя и Галинка писали дневник вместе: неделю — он, неделю — она, и в дни встреч передавали тетрадь друг другу. Боканов как-то уже обращался к Володе с такой просьбой. Тот сначала было с готовностью ответил: «Пожалуйста», но спохватился, вспомнив соавторство, рассказал о нем. Обещал «согласовать» и тогда дать. Теперь Ковалев с удовольствием ответил: — Она не против... Я сейчас принесу, — и побежал в корпус. Он скоро возвратился. Передавая Сергею Павловичу завернутую тетрадь, смущенно сказал: — Может, там ошибки... Или мысли глупые... Вы учтите, это мы для себя писали... Я не рассчитывал... — Ничего, ничего, — успокоил Боканов. — Для меня ведь главное — яснее представить ваш внутренний мир. Я сегодня вечером прочту, а завтра возвращу... abu 2 После этого разговора Боканов три часа просидел на лекции «О половом воспитании». Начальник санчасти полковник Райский подготовился плохо и несвязно бубнил что-то с трибуны об истории полового вопроса, о греках и арабах, глушил, по своему обыкновению, латынью. «Парадокс какой-то получается, — молча злился Сергей Павлович. — Устраиваем бесчисленные собрания, совещания, обсуждаем, „как лучше воспитывать“, и не можем заняться по-настоящему этим самым воспитанием, потому что... сверх меры заседаем». Он нетерпеливо заглядывал в полученную тетрадь, выхватывал из нее отдельные места. Домой пришел к десяти часам вечера, поужинал и, приготовив конспект завтрашнего урока, — предстояло изучение материальной части ручного пулемета, — смог, наконец, приняться за чтение дневника. «...Армия стала моей семьей, — читал он. — Никакой другой жизни я не хочу. Горжусь тем, что мне предстоит служить в самой лучшей в мире армии, о грудь которой разбилась черная волна фашизма, в армии, вооруженной сталинской стратегией и тактикой. Я твердо решил быть пехотным офицером. Конечно, мечтаешь о подвигах летчиков, о героизме разведчиков, но, трезво говоря, царица-то полей — пехота. Ей, правда, трудно приходится, но кому на войне легко? Надо стать именно пехотным офицером. Я пришел к этому убеждению сравнительно недавно. У нас, в училище, была встреча с Героем Советского Союза полковником Образцовым — работником штаба военного округа. Он рассказывал много интересного, и я подумал: „Общевойсковик должен быть очень культурным офицером, он не может довольствоваться узкой специальностью. Будет трудно? Что ж, чем труднее — тем интереснее. Хочется не механически воспринимать военную науку, а двигать ее вперед, сказать новое слово в технике. Наши вожди революции в восемнадцать-двадцать лет уже совершали замечательные дела, и нас они учат — смело идите вперед, штурмуйте науку, берите ее крепости“». abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu «На днях, — читал дальше Боканов, — у меня был интересный разговор с Артемом. Мы говорили о книге „Падение Берлина“, и Каменюка, — наверно, вспомнив своих родителей, замученных фашистами, — с ненавистью воскликнул: — Если бы я Берлин брал — всех немцев перебил бы! Чувства его мне понятны, но все же следовало как-то убедительно и просто сказать ему о гуманизме нашей армии-освободительницы, о том, что она, борясь с фашизмом, спасала весь мир, все человеческое... И я привел эпизод, который слышал от майора Веденкина. ...Первого мая 1945 г. в горящем Берлине советский сержант, прошедший Сталинград, награжденный многими орденами, спас с риском для своей жизни немецкого ребенка, — вытащил его из-под развалин на „ничейной земле“, бешено обстреливаемой немцами. У этого сержанта фашисты расстреляли малолетних сестру и брата, убили отца, жену, детей, сожгли дом. А он — сталинский солдат, столько раз глядевший смерти в глаза, сейчас, в поверженной вражеской столице, за несколько дней до окончания войны, полз, чтобы спасти немецкого ребенка, и при этом был тяжело ранен. Рассказ мой произвел на Артема сильное впечатление. Когда я спросил его: — Как ты думаешь, правильно поступил этот советский боец? Каменюка бледный и решительный сказал: — Правильно! Посмотрел мне прямо в глаза и твердо добавил: — Я бы тоже... так пополз... людей спасать... и в Берлине...» * * * «...Вчера после вечерней поверки генерал объявил нам благодарность за честный труд по благоустройству города. Было очень приятно. Мы действительно дружно поработали. Вот написал „мы“ и подумал: какая же в этом слове огромная сила! Как радостно чувствовать себя частицей этого „мы“, знать, что рядом с тобою верные друзья. Именно дружба делает нас непобедимыми и самыми богатыми на свете. (Не верю, чтобы Пашков не понимал этого!)». Добрая треть тетради отведена была Володей под стихи. Наивные и незрелые, — то нежные, лирические, то громкие, как призывный клич, — они подкупали безыскусственностью и искренностью. По всему видно было, — он мучительно искал рифмы, много раз перечеркивал строки. abu abu Воспитатель с трудом разобрал в тетради мелко написанную строчку: «Хочу написать поэму: „Василий Теркин после демобилизации“». Чем ближе к концу дневника, тем чаще встречались несмелые, подкупающе-чистые признания в первом юношеском чувстве. * * * Боканов читал: «Я стоял бы у ворот всю ночь, до зари. Ты сказала, что веришь мне — и я счастлив! Я спросил — понимаешь ли ты, почему мне не хочется уходить, ты ответила, что понимаешь... Ночью снилась мама. Особенно запомнилось ее улыбающееся лицо и тихий голос, которым она произнесла: „Я тебя хорошо понимаю“. Проснулся и подумал: „Жаль, что летом так мало рассказал ей о тебе“. Сел писать ей длинное-предлинное письмо о тебе... о дружбе... обо всем самом хорошем...» * * * «... Завтра четверг. А кто понимает как — следует, что такое четверг? Четверг это день, от которого рукой подать до субботы, а в субботу мы встречаемся». «... Вечером я возвращался от тебя, скорее, скорее добежал до первого фонаря, открыл тетрадь, жадно стал искать, что ты там написала: abu „Володя, почему ты часто молчишь при встречах, или иногда как будто собираешься сказать что-то очень важное — и умолкаешь?“». Пришел в училище, лег, не спится: «Галинка, я не могу тебе сказать то, что чувствую, боюсь, сказать что-нибудь лишнее. Не хватает слов... Ну как объяснить, что, когда я держу твою руку в своей, я счастлив...» * * * Дальше написано другим почерком: abu «Выйду на улицу вечером и слышу сквозь шелест деревьев, сквозь неясные шорохи, легкие шаги позади себя, словно кто-то догоняет меня... И хочется убежать и хочется замедлить шаг, а оглянусь, думаю — Володя! а оказывается никого нет...» * * * Поздно ночью закончил Боканов чтение. Все было в этом дневнике и так, как он предполагал, и гораздо лучше — красивее, богаче. Сергей Павлович откинулся на спинку кресла, прикрыл рукой глаза. Хорошо ли, что у Володи появилось серьезное чувство к Гале Богачевой, не рано ли, не помешает ли? И решил: «Нет, такое — чистое, юношеское — только украсит жизнь». Вспомнилось, как года три назад развито было в училище какое-то нелепое, противоестественное «кавалерство» в тринадцать-четырнадцать лет. Виноваты были, конечно, сами офицеры. На вечера почему-то приглашали только девочек, смотрели сквозь пальцы на провожания, пошлые открытки с пылающими сердцами, записки, передаваемые через ограду. Русанов умиленно говорил: «У нас в кадетском тоже...» и поощрительно посмеивался. abu Боканову стало не по себе, когда он однажды встретил на главной улице вечером «тутукинца» под ручку (обязательно под ручку!) с девочкой повыше его ростом. «Душка-военный» гордо шествовал, не поворачивая шею в высоком, стоячем воротнике, но, увидев офицера, шарахнулся в сторону, позорно покинув свою «даму» (сбежал, наверно, потому, что не имел увольнительной). Офицеры, — правда, с некоторым запозданием, — спохватились. Для праздничных вечеров начали готовить пьесы, выступления хора, оркестра — и это вытеснило фокстроты. Стали едко высмеивать «женишков», заинтересовались семьями, которые принимали суворовцев; старались, и не без успеха, чтобы между мальчиками и девочками была хорошая дружба. В старшей роте, среди семнадцатилетних-восемнадцатилетних юношей появлялись ростки новых чувств, как это было и у Володи с Галинкой, но они только облагораживали отношения. Недавно Боканов просматривал печатные труды ежегодных съездов офицеров кадетских корпусов старой России. С тревогой и обреченностью говорили воспитатели о росте среди кадетов венерических заболеваний, самоубийств, процветании пьянства, ругани, жестоких шуток и издевательств над малышами. Было бы прегрешением против истины утверждать, что в суворовских училищах — святое благолепие. Бывали аморальные поступки и здесь. Но они случались редко и обычно вызывали взрыв возмущения большинства, а с укреплением коллектива совсем исчезли. Записки Ковалева были лучшим подтверждением нравственного роста суворовцев. Самой упорной оказалась борьба с воришками, — исчезало казенное имущество. Решающую роль в этой борьбе сыграл, опять-таки, Зорин. Два года назад воспитанник второй роты Коля Снитко украл у своего товарища перочинный нож. Товарищи побили его. Зорин собрал роту. С едва уловимой насмешкой сказал неофициальным тоном: — Молодцы-ы! Горой стали на защиту личной собственности! Прямо, как Артамоновы или Тит Титычи какие-нибудь. Меня только одно удивляет, почему при такой решительности вы примиряетесь с хищением государственной, социалистической собственности? Не потому ли, что у вас сильнее всего развиты именно частнособственнические инстинкты? Кто-то оскорбленно возразил: — Какие же мы частные собственники, мы при социализме живем... — Но все ли вы делаете так, как требует социализм? — нахмурил брови Зорин. — В учебниках вы лист вырвете, а потом вашему наследнику в младшей роте нельзя будет урок подготовить. И получается — портите государственную собственность, а вред приносите и личности. Я вам напомню место из военной присяги. Зорин произнес торжественным голосом: «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь... всемерно беречь военное и народное имущество...» — Понимаете, товарищи? — спросил полковник и это прозвучало, как обращение равного к равным. — Понимаете? Никогда еще, никто не получал такого наследства, какое получаете вы... До революции передавали фамильное серебро, усадьбы и сундуки. Вам же вручают отцы драгоценный клад — единственное и первое в мире социалистическое государство! ... Воровство в училище прекратилось. * * * Боканов закрыл дневник Ковалева. Еще некоторое время посидел за столом, перебирая в памяти разговоры с воспитанниками, случаи педагогических провалов и побед. Подумал о своих юношах: «С ними теперь будто и легче работать — стали самостоятельнее, — но и труднее — воспитательное воздействие должно быть тоньше...» Зазвонил телефон: подполковник Русанов вызывал в роту, — генерал назначил неожиданный выход в поле. Сергей Павлович стал быстро одеваться. Нина Васильевна сонным голосом спросила недовольно: — Опять вызывают? — Спи, спи, — ответил он и, бесшумно закрыв дверь, вышел на улицу. Холодный ветер резко ударил в лицо, разогнал сонливость. Одинокие фигуры прохожих, с трудом удерживая равновесие, скользили по мостовой. Когда Боканов подходил к училищу, окна коридоров светились утомленным предутренним светом. Массивное здание неясно проступало на фоне темносерого неба. В коридорах училища было непривычно тихо. За дверьми спален несколько сотен угомонившихся мальчишек видели самые сладкие, предрассветные сны. ГЛАВА XII 1 К дню вступления в комсомол Артем готовился как к большому празднику. Но временами возникали сомнения: а вдруг не сможет ответить на какой-нибудь политический вопрос? Позор! И Артем лихорадочно перечитывал газеты. Потом опасность мерещилась с другой стороны: — по уставу ВЛКСМ забудет что-нибудь. И Каменюка ночью, тайком, пристраивал батарейку под кроватью — перечитывал параграфы устава. Утром приставал к товарищу, протягивая книжицу: — А ну, проверь! Все пункты проверь! Приближение дня приема наполнило до предела Артема чувством ответственности, возбужденным ожиданием решающего события в жизни. Во время занятия химического кружка Каменюка шикнул на хихикающего Авилкина: — Хватит, слышишь! — А тебе больше всех надо! — огрызнулся тот, вертя бронзовой головой. Артем ничего не сказал, только посмотрел на Авилкина так, что Павлик мгновенно умолк. Если Артема спрашивали теперь: «Ты правду говоришь?» С уст его готово было сорваться: «Конечно. Я же готовлюсь в комсомол!» Но что-то сдерживало напоминать об этом. И в самом молчании, достоинстве, с которым он утвердительно кивал головой, заключалось больше, чем в горячих заверениях. Подал заявление в комсомол и Павлик Авилкин, но у него это получилось, как и многое, что он делал, очень бездумно. Можно было даже заподозрить: не хочет ли Авилкин только погреться славой вступающего? И, что особенно не нравилось Каменюке, — больно много Авилкин хвастал вступлением: скромности у человека не хватало. abu Наконец, наступил день приема. Заявления рассматривало бюро третьей роты, потому что в роте Тутукина было пока только два комсомольца. Явились на бюро гурьбой ребята из класса Беседы. Глазея, ждали событий. Алексея Николаевича не было, — его вызвали в округ. Пришел майор Веденкин. Присели на скамью Гербов и Ковалев, давший рекомендацию Артему. За длинным столом, покрытым кумачом, расположились члены бюро. На задней стене комнаты висел старательно написанный лозунг: «ВЛКСМ — верный помощник партии. Примем в комсомол самых достойных». «Молодцы! — мысленно похвалил Веденкин, одобряя торжественные приготовления. — А то мы незаметно для себя стали обеднять прием, превратили его в будничное дело! Молодцы!». Первым рассматривалось заявление Авилкина. Он, семеня, подошел к столу. Яснее проступили веснушки на побледневшем лице, хитро забегали зеленоватые глаза — видно, и здесь собирался финтить. Майор Веденкин, узнав, что Авилкина хотят принять в комсомол, очень удивился этому и решил обязательно быть на бюро — ребята могут допустить ошибку. Виктор Николаевич сидел, опираясь на палочку. Врачи установили у него ишиас, строго-настрого приказывали лечь в больницу, но Веденкин отмахивался: «Перележу дома». Жене говорил: — Чудаки! Разве имеет право болеть учитель, да еще в конце четверти? От одной мысли, что программа не пройдена, что Дадико остается еще без оценки, а Максим сам не сумеет подготовить доклад — мне станет хуже... И Веденкин утром дома кое-как лечился — мешочками с горячим песком, а к полдню упрямо ковылял в училище. Сейчас, глядя на Авилкина, он думал: «Рановато вам, Павел Анатольевич, в комсомол, рановато». Припомнились недавние его штуки: перевязал голову бинтом, желая отпустить прическу, недозволенную в младшей роте; на уроке английского языка, симулируя вывихнутую шею, страдальчески объяснял Нине Осиповне — «Нервы развинтились»; у майора Тутукина просил умиленно: «Выпишите мне, пожалуйста, на каждое утро по два яйца — для командного голоса». Но Авилкина «раскусили» сразу и без вмешательства Виктора Николаевича, тем более, что усердно помогали этому товарищи Павлика по отделению, принявшие самое живое участие в событиях, как лично их касающихся. — А почему ты на подсказках живёшь? — изобличающе спросил с места Сенька Самсонов, часто помаргивая белыми ресницами. Авилкин не нашелся, что ответить. — Я думаю, — высказал твердую уверенность Сенька, — лучше своя тройка, чем чужая пятерка! Члены бюро с ним согласились, но уточнили — самое лучшее все же своя пятерка. — А у вас тройки есть? — корректно спросил Авилкина председательствующий, — широкоплечий, с красноватым лицом, комсомолец Толя Бирюков, из третьей роты, — отличник учебы, недавно получивший грамоту ЦК ВЛКСМ. — Раньше были, — неопределенно ответил Павлик. «Ну зачем юлит?» — возмущенно думал Ковалев. Он считал себя ответственным и за Авилкина, хотя и не дал ему рекомендацию, как тот ни упрашивал. Кто-то из членов бюро, просматривая небольшую ведомость, сказал: — Да у него и двойка, оказывается, есть... — Я хочу быть, как Мересьев, а домашние задания выполнять скучно! — выпалил Авилкин, полагая, что этим он заранее снимает с себя какие бы то ни было обвинения. Все рассмеялись. Майор Веденкин счел необходимым вмешаться. — А как вы думаете, — обратился он к Авилкину, — почему Мересьев совершил свой подвиг? — Ну, ясно, — герой! — не задумываясь, ответил тот и победно посмотрел на учителя, — мол, получили? Засыпать хотели! — А что толкало его на геройство? — настойчиво продолжал спрашивать Виктор Николаевич. Павлик растерянно молчал. Странный вопрос: ну, герой — герой и есть. — Этого вы не понимаете, — сожалея, сказал майор и, обведя присутствующих глазами, объяснил: — Истекающий кровью Мересьев полз восемнадцать суток к своим потому, что у него развито было чувство долга. Он решил: каких бы усилий ему это ни стоило, возвратиться в строй, продолжать борьбу!.. Значит, кто хочет быть похожим на Мересьева, должен уметь преодолевать любые трудности для блага нашей родины. В училище у нас тот проявляет героизм, кто настойчиво, не жалея сил, учится. Такой человек готовит себя к будущим подвигам, закаляет свою волю. Авилкин мотнул головой: «Ясно, мол... И я так думал...» Председательствующий обратился к нему: — Вы можете дать бюро твердое обещание учиться только на четыре и пять? — Не могу! — зашнырял глазами по сторонам Павлик. — Почему? Ведь берут же стахановцы на производстве обязательства. — Ну да, сравнили! Наша же работа умственная! — заюлил Авилкин. — Если б мне станок дали, я бы, ого, показал! А в нашей работе разве можно точно сказать, что двойку не схватишь... Нет гарантии! Председательствующий не выдержал, осуждающе сказал: — Надо, товарищ Авилкин, быть серьезнее, чаще думать о чести своего училища! Предложение поступило одно, и его приняли единогласно: «Как недозревшего, Авилкина пока не принимать. Воздержаться». Павлик воспринял решение безболезненно. И можно было даже заметить тень удовлетворенности на его лице: «Ну, не удалось, гак не удалось. Зато на бюро был! Люди специально ради меня собирались». Садясь на место, он уверенно пообещал: — Дозрею! Секретарь бюро Анатолий Бирюков настоял записать в протокол: «Комсомольцам, давшим рекомендации воспитаннику Авилкину, указать на несерьезный подход к делу». Владимир молча корил себя: «Я недостаточно над ним поработал... Надо будет заняться основательнее»... 2 Пока разбирали заявление Павлика, Артем сидел ни жив, ни мертв. «И меня так, и меня!» Волнение усилилось еще и от того, что перед самым собранием Каменюке рассказали, как недавно исключили из комсомола Пашкова «за индивидуализм»... Артем спросил с тревогой: «А что это?». abu «Ну, это когда с товарищами не считаются и только о себе мнят», — объяснили ему. abu abu «Может, и я такой, — напряженно думал Артем. — О товарищах мало заботился, Авилкину не помогал»... Когда Каменюка встал и почувствовал на себе десятки внимательных глаз — сочувственных и дружелюбных — на душе его сразу стало легче. Виктор Николаевич с удовольствием посмотрел на Артема. Как вырос парень за последние два года! Сколько ему? Пятнадцать, кажется. Высокого роста, ладно сложенный, со смелым взглядом темносиних с «отчаянкой» глаз — такие трудно представить испуганными. У правого виска — память о давней уличной схватке — шрам, похожий на продолжение темной брови. «Чудеса мгновенного перевоспитания!» — насмешливо вспомнил чьи-то слова Виктор Николаевич и усмехнулся этой выдумке досужих умов. Только упорством, неунывающей настойчивостью, твердой верой добьешься успеха в этом деле. Были, конечно, и у Каменюки новые вывихи в поведении и, возможно, будут еще, — незачем обольщать себя и незачем идеализировать. В прошлом году Каменюка создал у себя в роте ТОГВ и ЦСР. ТОГВ это «Тайная организация — гроза вселенной», а ЦСР — «центральный склад разведчика». ЦСР — это была узкая, в руку длиной, дыра под печкой, заложенная ловко кирпичом. В дыре хранились: электрический фонарь, компас, фара от автомобиля и веревка, грешно добытая в прачешной. На стенах, классных досках, тетрадях, книгах появились таинственные буквы «ТОГВ» и «ЦСР». Артем тогда бредил разведкой, упоенно читал книги о ней, выдумывал пароли, планы, шифры, даже написал письмо в школу разведчиков — спрашивал, какие условия приема? Он мечтал о подвиге в тылу врага, о том, как в неприятельской форме проникает в штаб к врагам и похищает документы огромной важности. Вот он сидит среди врагов, а они и не подозревают ничего!.. Какая выдержка нужна, храбрость, преданность своей родине! Тутукии, узнав о «ТОГВ» и «ЦСР», взвился, загремел о «политической подкладке дела», о «корнях», забил в набат на партийном собрании, на педагогическом совете. Зорин, вызвав к себе Тутукина, вразумлял его терпеливо: — Чего ты, Владимир Иванович, крик поднял? Не проще ли было бы тому же Беседе организовать кружок разведчиков, назвать его скажем... «КСВ» — кружок смелых воинов, короче, это дело выдумки — и пусть у них будет «тайный склад» (только бы мы о нем знали), да еще и сам помоги веревку достать — зачем же из прачешной тянуть?.. После раскрытия злополучных «ТОГВ» и «ЦСР», встречая Артема, — полковник каждый раз добродушно спрашивал: — Как дела, гроза вселенной? И Каменюке хотелось провалиться сквозь землю — такими глупыми казались теперь придуманные им названия. 3 — Расскажите автобиографию, — обратился к Артему секретарь бюро. Каменюка готов был к этому вопросу и все же не сразу начал. Мысли беспорядочно заметались: «Нечего рассказывать... О чем?» — Родился — в 1932-м году... Три класса окончил... Тут война... Папа и мама учителя — их фашисты повесили за то, что прокламации писали... Наши пришли... я в Суворовское поступил... Помолчал, выискивая что-нибудь значительное в своей биографии, и, не найдя, виновато закончил. — Все. А в голове неотступно звучало: «Недозрел... недозрел...» — Вопросы к товарищу Каменюке есть? — Есть, — поднялся маленький, крутолобый член бюро — Горкин, любитель задавать вопросы большой жизненной важности и принципиальности. — Скажите, а вы лично участвуете в строительстве коммунизма? — Готовлюсь стать строителем, — страстно воскликнул Артем, поворачиваясь к Горкину, — пятерку получишь, — значит уже немного подготовился... У нас всех и радость одна. На Урале домну пустили — мы все радуемся, мы тоже растем, а там узнают — суворовец хорошо учится и тоже радуются. — Верно! — удовлетворенно, словно иного ответа и не ждал, кивнул головой — вопрошатель и сел. Поднялась рука со скамей присутствующих. Впечатлительный Дадико, расширив большие черные глаза, спросил, замирая: — А если ты в руки врагам попадешь и тебя, как Смирнова, пытать будут — ты что-нибудь расскажешь? — Ни за что! — как клятву, произнес Артем. — Когда отец печатал прокламации, я их на воротах расклеивал... И если бы меня поймали, ничего не сказал бы, — стиснул он зубы. Выступлений было немного и все такие хорошие, что Артему даже неловко стало. Только Ковалев сказал: — Я дал товарищу Каменюке рекомендацию, — значит, ручаюсь за него... Но хочу указать ему на один его недостаток: надо, товарищ Каменюка, быть более воспитанным. Вы можете еще нагрубить товарищу, выругаться, руки в карманах держите, сплевываете на каждом шагу. Это следует прекратить. — Прекращу, — тихо пообещал Артем, поднимая на Владимира преданные глаза. Потом Артему жали руки, поздравляли — майор, Дадико, Сенька, какие-то ребята из других рот. Он был как во сне, выскочил в коридор. Побежал в любимый дальний угол на третьем этаже. Наедине подумать о свершившемся... Член Ленинского Союза молодежи... Всесоюзного!.. Коммунистического! Комсомольцами были Корчагин и Кошевой, Матросов, и Зоя, и Сережа Тюленин, любимый герой Артема, и когда-то отец... А теперь он тоже... Комсомолец Артем Каменюка! Когда вдумаешься в это — дух захватывает... Вот был бы папа жив!.. Жаль нашего капитана сейчас нет... Надо сделать для билета кармашек в гимнастерке, около сердца... Другу Толе Бунчикову в Горловку написать — стал членом ВЛКСМ. Эх, красота! — он оглянулся, в коридоре никого не было — прошелся колесом. Минутой позже, серьезный и сдержанный, степенно опускался по лестнице. Теперь ведь нельзя, чтобы говорили «Каменюка недисциплинирован, Каменюка невоспитан» — нельзя. Повстречался математик Гаршев из первой роты. Чудеса, уже знает! — А-а, комсомолец, поздравляю! — и руку пожал. Приятно! Капитан-то Алексей Николаевич больше всех будет радоваться. Одну рекомендацию он дал... 4 ... Майор Веденкин, опершись о палку, остановился у окна актового зала. Всматриваясь в шустрые фигурки конькобежцев на катке, пытался определить, какие роты играют? Игра называлась: «Борьба за знамя». — Наверно, самые младшие, — решил, наконец, Виктор Николаевич. В это время фигурки на катке прекратили игру, стали поспешно снимать коньки. «Сбор по тревоге», — догадался майор. Лучи заходящего солнца окрашивали небо причудливыми цветами. Казалось, по синему водянистому листу бумаги неумелая детская рука провела беспорядочно яркие мазки, переходящие в нежные тона от светлозеленого до оранжевого. Солнце ушло за реку. На горизонте засеребрилась узкая полоса. «Хорошая будет погода», — подумал Виктор Николаевич, глядя на эту полосу, а краем глаза заметил рядом Артема. Знал, чего ждет Артем и сказал именно то, что нужно было в эту минуту мальчику! — Жаль, нет сегодня Алексея Николаевича, — он бы тоже с нами порадовался... Артем доверчиво приблизился. Обычно, в присутствии Алексея Николаевича Каменюка щепетильно сдерживал проявление своих чувств к нему, старался не выдавать их. Но сейчас при упоминании воспитателя он весь загорелся, ему очень хотелось поговорить о нем, рассказать что-нибудь такое, что возвысило бы капитана, показало его с самой хорошей стороны. — Наш капитан в университете марксизма-ленинизма учится! — с гордостью сообщил он. — Откуда ты знаешь? — с любопытством спросил Веденкин. Беседа, действительно, учился в вечернем университете, но вряд ли говорил об этом ребятам. — Он книгу Иосифа Виссарионовича Сталина, том третий, на столе в классе оставил, а сам вышел. Я смотрю — на корешке написано «Институт Маркса-Энгельса-Ленина», открыл, а там зачетная книжка нашего капитана. Все пятерки! Только одна четверка! Вот учится! Забыл, как называется тот предмет, за который четверка — диа... как-то диа... — Диамат, — подсказал майор. — Верно! Вы все знаете! И история ваша есть, — сообщил Артем, — ребята все понабежали, обступили меня... Всем понравилось, что история есть... Значит, наш капитан тоже учит... Ему, как и нам, даты зубрить приходится... А в книжке зачетной благодарность «За отличную учебу». Он потому и с нас так требует... — Имеет право, — сказал Виктор Николаевич. — Имеет, — с гордостью подтвердил Артем. ГЛАВА XIII 1 Зорину долго не удавалось найти такого библиотекаря, который был бы не только знатоком книг, но и опытным воспитателем. Наконец, ему повезло. На работу в училище приняли Марию Семеновну Гриневу — маленькую, белоголовую старушку, в больших роговых очках, вечно белоснежной шелковой кофточке и черной юбке с широкими бретельками. Неутомимая, богатая на выдумки, Мария Семеновна то устраивала выставки, то проводила читательские конференции об образах советских офицеров в книгах лауреатов; мастерила с ребятами монтажи: о пятилетке, о родном городе, о героях труда; затеивала переписку с автором новой интересной повести, а если была возможность, приглашала его в училище. То ли потому, что была она какая-то домашняя, сердечная — с темными щелочками глаз, пухлыми проворными руками, то ли огромной была потребность детей в материнском теплом взгляде, участливом слове, но к Гриневой льнули все ребята. К ней приходили с письмами, поверяли немудреные секреты, прибегали спросить значение того или иного слова, рассказать о споре в классе, о своих обидах и радостях. И она никого не оставляла без внимания и участия. У нее была крохотная комната, примыкающая к читальному залу, где среди каталогов, вырезок, списков она выслушивала самые ответственные тайны. abu abu abu Это не было добреньким всепрощением. Мария Семеновна умела и пробрать кого следовало, и непритворно рассердиться, — но все это у нее получалось как-то по-матерински, она быстра отходила и не забывала потом заступиться, посоветовать. Она была близка ребятам еще и потому, что потеряла на войне своего единственного сына Федю — героя-артиллериста, и ребята чувствовали, что теперь в каждом из них Мария Семеновна видит своего Федю, старается сделать их похожими на него. 2 ... В последнее время Артем читал запоем: на ходу, пристроившись где-нибудь на подоконнике, если удавалось — на уроках, проявляя при этом редкостное умение распределять внимание между книгой под крышкой парты и объяснением учителя. Книги отнимали, Артема наказывали, но страсть углублялась и, правду говоря, к ней относились все же терпимо. Всего два дня назад взял Каменюка «Как закалялась сталь», а сегодня уже возвращал. Читал книгу лихорадочно, с пересохшим от волнения горлом. — Ну как? — пытливо спросила Артема Мария Семеновна. — Замечательная! А Корчагин... Вот это человек! Всем нам пример. Трудностей никаких не боится... Наоборот... — и Каменюка, захлебываясь, стал передавать содержание книги. — А ты заметил, как Павел боролся с дурными привычками — бросил курить и ругаться? — спросила Гринева. Артем с недоумением посмотрел на нее, — вот уж на это не обратил внимания, но вдруг вспомнил: — Верно! Ну, так он же все мог! Пустой болтовни не любил. Сказал — брошу курить и бросил... А как ловко Жухрая выручил! — Артем готов был уже снова предаться воспоминаниям о прочитанном, но Мария Семеновна опросила, строго глядя сквозь стекла очков: — Говорят, ты ругаешься? Каменюка неловко замялся, но правдиво ответил: — Иногда, Мария Семеновна... Бывает, — просто невозможно выдержать! — Мне это очень неприятно, — огорченно сказала она, — мой Федя никогда не ругался. Постарайся, Тема, и ты не делать этого. «Мой Федя», «постарайся и ты» — это звучало, как «мои сыновья». — Постараюсь, — искренне сказал Артем и твердо добавил — Слово мое верное — ругаться не буду. — Какую же тебе книгу дать? — словно они только об этом и говорили, в раздумье произнесла Мария Семеновна. — Есть хорошая — о Фрунзе Михаиле Васильевиче. — Дайте, пожалуйста! Она отошла к полке и — Артему показалось — наощупь достала книгу в коричневом переплете. Протягивая ее, посоветовала: — Ты особенно обрати внимание на твердость Арсения — так рабочие звали молодого Фрунзе. Царские судьи заранее подготовили ему смертный приговор... Во время суда, в перерыв, подбегает к Арсению защитник и предлагает: «Выступите, в последнем слове отрекитесь, молодой человек, от своих идей, скажите „заблуждался по молодости“, — вас и помилуют». Арсений очень рассердился на такое подлое предложение и возмущенно ответил: «Я убеждениями не торгую. Такой „защитник“, как вы, мне не нужен!» Мария Семеновна умолкла. — Что же дальше было? — весь потянулся к ней Артем. — Приговорили Арсения к смертной казни, а он, сидя в одиночке, спокойно стал изучать иностранный язык. Потом выбрал момент и бежал. — Здорово! Вот это герой, это я понимаю! — Опять ты, Тема, руку в кармане держишь, — укоризненно заметила Гринева. Каменюка виновато выдернул руку из кармана. abu — Я пошел, до свиданья, Мария Семеновна, — сказал он и, нетерпеливо перелистывая на ходу книгу, скрылся в дверях. Авилкин принес сдавать «Руководство для постройки авиамоделей». Залихватски шлепнул книгой о стойку: — Все изучено! Теперь для прогресса надо мне книжечку потолще... Мария Семеновна посмотрела на возвращенную книгу и нахмурилась: — Ты не умеешь обращаться с книгами. Смотри — обложка стала грязной, надорвана. Подклей, оберни — тогда получишь следующую... Авилкин помялся, но делать было нечего, — и с напускной готовностью сказал: — Есть подклеить и обернуть! — Он ушел. Володя Ковалев, здороваясь, приветливо улыбнулся Марии Семеновне: — Я к вам с просьбой, — мне нужен материал по истории наших советских орденов... Капитан Беседа попросил альбом выпустить в его отделении... Я набросал приблизительно, посоветовался с майором Веденкиным... Получив нужные журналы и книги, Володя ушел. Его место занял Кирюша Голиков, с мрачным, расстроенным лицом. Его пришлось увести в «комнату признаний». В последние три месяца Кирилл настолько увлекся устройством радиоприемника в классе, радиофицированием училища, что запустил учебу. Мария Семеновна, как только Голиков подошел к ней, сразу догадалась: — Получил письмо из дома? — Да, — уныло кивнул головой Кирилл, — отец недоволен. Вот, — он протянул письмо. «Здравствуй, сынок! Шлю тебе свой привет и желаю здоровья. Вчера мы получили письмо уважаемого воспитателя Алексея Николаевича — он рассказал о твоей успеваемости... Должен признаться — утешительного мало. Хотя двоек и нет, но ты типичный троечник... Какое ты имеешь право отставать от всех вас, от меня?..» Дальше отец Голикова писал об успехах того завода, которым он руководил, и с недоумением спрашивал: «Или ты в жизнь не вдумываешься? Или о чести забыл?» Прочитав письмо, Мария Семеновна сняла очки и внимательно посмотрела на Кирюшу. — Неприятная история, — через силу скривил губы в улыбке Кирилл. — Да... Но не безнадежная, — старалась успокоить его Гринева. — Ты сегодня же напиши отцу, что краснеть ему за тебя не придется. А главное — подумай о чести своего училища... Лучшие люди страны за первенство борются, вот смотри, — она протянула лежащий на столе свежий номер газеты с портретами героев труда. — Разве вы можете стоять в стороне от всенародного дела, учиться кое-как? — Пойду — капитану письмо покажу! — решительно качнул головой Голиков. — Вы за меня будьте спокойны, Мария Семеновна... 3 Гринева возвратилась в библиотеку. Пришли за книгами Дадико Мамуашвили и Геннадий Пашков... * * * Алексей Николаевич во дворе училища подозвал Володю: — Ну, как с альбомом? — поинтересовался он. — Подбираю материал, — деловито сообщил Ковалев и показал то, что достал в библиотеке, — вот не знаю, где достать текст Указа о награждении товарища Сталина первым орденом. Капитан обещал принести необходимую книгу. Спросил об Авилкине: — Поддается? Владимир недовольно нахмурился: — Слабо. — Не сразу, не сразу, — подбодрил воспитатель. — Да, я вот о чем хотел с вами поговорить: поскольку вы, так сказать, опекаете его, прошу обратить особое внимание на воспитание у него смелости... Кое-какие успехи в этом отношении есть... Надо их закрепить и развить. Беседа рассказал о том, что сделано и дал несколько советов Володе. Вечером Володя предполагал быть у Галинки, но оставалось еще часа два свободного времени и он предложил Павлику пойти за город на лыжах. Авилкин с готовностью согласился. Они заскользили вниз, по Кутузовской улице. Снег то валил пухом, то неожиданно переставал падать, будто огромная заслонка время от времени закрывала ему выход из гигантской горловины и снова отодвигалась. Когда лыжники остановились у крутого обрыва к реке, Ковалев предложил: — Давай спустимся! Павлик боязливо посмотрел вниз. Люди, проходившие по узкому полотну железной дороги, казались отсюда крохотными. — Д-давай, — выдавил из себя Авилкин, все еще надеясь, что Володя раздумает. — Вперед! За мной! — крикнул Ковалев и ринулся вниз, вздымая буруны снега. Павлик тоскливыми глазами проследил за Володей, пока тот не достиг подножия горы. «Он взрослый, — искал лазейку Авилкин. — Уйду!.. Скажу: ремешок лопнул...» abu Но взгляд снова проследил проложенный Ковалевым след на крутом спуске. Володя внизу махал рукой. Опять повалил снег. Авилкин надвинул шапку на лоб, тоненько крикнул: «Е-ех!..» и с отчаянной решимостью в глазах, оттолкнувшись, помчался вниз. На половине спуска он растерялся, лыжи скрестились и Павлик врезался головой в сугроб. Шапка свалилась, и красноватая голова выделялась на снегу, как помидор. Но Авилкин тотчас поднялся, быстро приладил лыжи и доехал до Володи. — Ушибся? — обеспокоенно спросил Ковалев. — Пустяки! — небрежно бросил Авилкин. Щеки у него раскраснелись, глаза горели, а шапка, осыпанная снегом, съехала набекрень. Вид у него был воинственный. — Давай еще раз! — задорно предложил Павлик. — Теперь полный порядочек будет! Вот посмотришь! Они снова полезли наверх. 4 Вволю накатавшись, возвратились в училище. Павлик был возбужден и радостен. Захлебываясь, он рассказывал Владимиру о своих ощущениях при спуске с горы и не замечал, что друг его стал молчаливым и сосредоточенным. Ковалев, в какой уже раз, задавал себе вопрос: «Идти или не идти?» ...Вот уже две недели, как Владимир был в ссоре с Галинкой. Это его очень мучило. И ссора-то получилась какая-то ребяческая, точно и не поймешь из-за чего. Началось с того, что он опоздал. Они до этого условились пойти вместе послушать концерт московского скрипача, но Володя пришел к Богачевым не в шесть тридцать вечера, а в половине восьмого. Галинка, словно бы вскользь, поинтересовалась: — Помешало что-нибудь важное? И раньше бывало, что он опаздывал — задерживали комсомольские или училищные дела, но Галинка никогда не упрекала, понимая несправедливость обид в таких случаях. Сегодня Ковалев задержался потому, что увлекся шахматной партией. Не умея кривить душой, он прямо признался в этом. Девушка сразу помрачнела, и по сведенным на переносице бровям, по сухому тону ее односложных ответов Владимир понял, что она всерьез обиделась. Он стал было шутить, стараясь этим смягчить свою вину: — Посыпаю голову пеплом... и отправляюсь на поклон в Каноссу... Но Галя только чуть повела непримиримо плечом. Идти на концерт она сначала отказалась и только после долгих убеждений — неохотно согласилась. Она молчала всю дорогу до театра, молчала и в фойе во время антрактов. Но прекрасная игра скрипача смягчила ее, и, очевидно, считая, что урок дан достаточный, она стала отвечать на вопросы Володи. Он воспрянул духом, но ненадолго, — оказывается это была лишь видимость «амнистии». И стоило ему заговорить о книге Эренбурга — «Буря», сказать, что ему эта книга очень понравилась, как Галинка решительно высказалась против. — Автор не имел права убивать главного героя — Сергея и оставлять в живых таких подлецов, как Рихтер! — категорически заявила она. — Разве мало наших прекрасных людей погибло в войну? — возразил Владимир и подумал об отце. — Нельзя так огульно отзываться обо всей книге, только потому, что тебе не понравилось, как писатель поступил с героем. Поспешно и нелогично! — Именно жизненная логика не дает ему права убивать Сергея! — возмущенно настаивала девушка. — Сергей — это все мы, и, победив, он должен был жить! А насчет логики — это еще вопрос, у кого из нас она сильнее. Я, например, последовательна и дорожу своим словом, — неожиданно заключила она. — И я дорожу своим! — вспылил Володя. — Что-то не видно! — вздернула голову Галинка. — Плохо смотришь! — оскорбленно ответил Володя. Они дошли до перекрестка улиц и, холодно кивнув друг другу, расстались. ... За эти две недели Владимир несколько раз порывался Написать письмо Галинке, но удерживало ложное самолюбие. Еще немного поколебавшись, Ковалев все же отправился к Богачевым. Дверь ему открыла Галинка. Видно, его приход застал ее врасплох. Она и обрадовалась и не хотела показать этого. Володя начал с главного: — Я считаю себя виноватым, — сказал он, остановившись в коридоре и решив не идти дальше, пока не скажет всего. — Я был груб... — Да ты иди, иди сюда, — обрадовалась, потянула его за рукав Галинка. — Это я виновата, вот и мама мне выговаривала... — А как же тебе, гордячке, не выговаривать, — отозвалась Ольга Тимофеевна, выглянув из другой комнаты, — если ты иногда сначала скажешь, а только потом подумаешь. Она даже письмо извинительное писать тебе собиралась, — сообщила Ольга Тимофеевна. — И вовсе нет! — возмутилась этим предательством дочь. — Да я рассоветовала, — невозмутимо продолжала Ольга Тимофеевна. — Говорю: если он дружбу ценит, — подумает, да и придет. Вот теперь и ясно, у кого логика больше развита... Ну, мне не до вас... И она скрылась за дверью. ГЛАВА XIV 1 Когда вечером начнешь вспоминать, что же, собственно говоря, сделал сегодня, то выплывают обрывки коротких бесед, — то напряженных, строгих, то задушевных; возникает поток бесчисленных, будто бы незначительных действий: одному напомнил его обещание, другому объявил благодарность за исполненное, третьему объяснил, показал. Смотрел то хмуро, то одобрительно, то недовольно; властно приказывал и мягко просил, шутил и требовал. В этой черновой работе, — без внешних эффектов, без ясно и немедленно осязаемых результатов, как это бывает во многих других профессиях, в работе, где во-время сказанные несколько слов важнее длинных речей, — было много тех решающих мелочей, что заполняют, порой даже загромождают день воспитателя. Ему следовало помнить о сотнях деталей, разговоров, обещаний, то собирать свою волю и подчинять ей, то «прикасаться душой к душе» ласково и доверчиво. От внутреннего напряжения, мелькания дел, которым не видно ни конца, ни края, к ночи чувствовал себя до предела уставшим, казалось — ничего не сделал. Но приходил короткий отдых и снова, — откуда только бралась энергия, — тянуло к детям, видел — нет, не пропали труды, поднимаются всходы. В один из таких вечеров — усталый и недовольный собой, Сергей Павлович, возвратившись из училища домой, обнаружил на столе свежий номер журнала «Советская педагогика». По тому, что в нем уже была закладка, Боканов понял — его читала жена. За столом он спросил у Нины Васильевны о журнале. — Интересно? Жена работала врачом в детской поликлинике, живо интересовалась педагогикой, и Боканов любил рассказывать ей о своих ребятах, советоваться и спорить. — Странное впечатление у меня, Сережа, осталось от чтения одной статьи... о воспитании нравственных чувств... — с недоумением сказала она. — Знаешь, будто тебя за нос авгур водит... многозначительный туман какой-то — и вроде все страшно умно, а ничего не сказано... — Ты, наверно, слишком сурова в оценке! — усомнился Сергей Павлович, — ведь это — орган Академии педагогических наук, в нем естественна научная строгость. Журнал этот Боканов выписал недавно и с тем большим нетерпением ждал первого номера. Ему казалось, что он — такой же учитель, как тысячи других, — найдет там решающие сомнения советы, почувствует биение пульса школ, живую творческую мысль передового учителя — ищущего, дерзающего и обязательно находящего. abu Удобно устроившись у себя в кабинете, протянув уставшие от дневной беготни ноги, Сергей Павлович раскрыл журнал. Он не торопился начинать читать, — было особое наслаждение в этом ожидании. abu Боканов сначала старался охватить все сразу: оглавление, заголовки статей... Даже запах свежей типографской краски был приятен. abu — Киевская академия в XI веке. — Вопрос об ученической форме в 60-х годах XIX века. — О количественном росте обнаруженных архивных материалов... «Ну что же, ну что же, — снисходительно думал Сергей Павлович, — пожалуй, неплохие темы... Но мне сейчас нужно другое... Когда ищешь, материал для постройки дома, вряд ли будет особенно волновать история камня, хотя это и не безинтересно». Он нашел в оглавлении статью, о которой говорила Нина Васильевна. Кто пишет? Профессор... О, хорошо, хорошо, — Сергей Павлович еще удобнее уселся в кресле. Но чем дальше читал он статью, тем более мрачнел. Нина была права — автор статьи обманывал. Он подсунул выжимки из гербертов, гегелей — несъедобную окрошку цитат. На восемнадцати страницах мельтешили имена: Эббингауз, Кульпе, Тутгенер, Липпс, Орт, Циген, Вудвортс, Гильфорд... — бесчисленная вереница иноземных «оракулов». Ни одной глубокой собственной мысли — сплошные вытяжки компилятора, жучка, выгрызающего сердцевину чужих работ. «А как бы вы, — с неприязнью спрашивал кого-то Сергей Павлович, — как бы вы решили задачу с моим Геннадием?» ... Засыпая чутким сном, все думал, что же предпринять с Пашковым? Приснился любимый педагог Макаренко. Антон Семенович сидел спокойно в кресле, напротив Боканова. Протирая очки без оправы, тихо говорил: — Смелее ищите... терпеливость и последовательность в нашем деле оправдываются... — И знающе улыбался. 2 Партийное собрание назначено было на семь часов вечера. Все коммунисты училища, кроме тех, кто находился в наряде, собрались в читальном зале на втором этаже, разместились за столиками, накрытыми толстым стеклом. Яркий свет заливал зал, от этого тьма за окном казалась особенно густой. Только вдали за стадионом, между деревьев рощи, помигивали огни города. Полковник Зорин поднялся на невысокую трибуну, вытянул перед собой спокойные, большие руки. — Нам предстоит сегодня, товарищи, — просто сказал он, — поговорить о большевистской принципиальности в воспитательной работе. Зорин никогда не читал своих докладов, но часами продумывал их, делая наброски на небольшом листе бумаги. И от того ли, что так тщательно, до мелочей, продумывал он то, что скажет, или от того, что не был прикован к конспекту, но говорил всегда очень просто, как-то особенно задушевно, своим, не оказененным языком, — с некоторыми повторениями, неожиданными поворотами мысли — и это доходило гораздо лучше, трогало глубже, чем если бы он читал идеально приглаженные строки. Он умел очень строгие, решающе-важные мысли согреть внутренним теплом, и это тепло передавалось слушателям. — Мы, товарищи воспитатели, бойцы самой передовой линии идеологического фронта, фронта борьбы за новый мир и нового человека, — неторопливо говорил Зорин. — Наши окопы выдвинуты далеко вперед... В ходе боев нам следует совершенствовать свое оружие... Полковник остановился. Провел ладонью по высокому смуглому лбу, пепельным вьющимся волосам. — Пять лет работы здесь очень обогатили нас, но еще не принесли мудрости. А кто же не стремится к ней? Правда, мы научились ненавязчиво управлять коллективом детей, у нас исчезли «чрезвычайные происшествия», мы успешно разрешаем задачу трудового воспитания, неотделимо связаны с жизнью родины, сумели комсомол сделать своим верным помощником, у большинства воспитанников значительно окрепло чувство долга, чести... Стоит ли перечислять все эти победы? Они нам нелегко дались, и пришли потому, что мы опирались на опыт советской школы и сами искали. Но в праве ли мы довольствоваться достигнутым? Нет. Конечно, нет! Сейчас главное — исполнительность и воспитанность! Страстно и настойчиво, с большевистской принципиальностью добиваться этих качеств у суворовцев... Зорин напомнил о давнем споре Тутукина и Русанова. Жизнь давно разрешила этот спор — о мере строгости — и командиры рот не возвращались к нему, понимая, что защищали крайности. Но если Тутукин полностью преодолел свои заблуждения, то легкий привкус либерализма в отношениях Русанова к воспитанникам продолжал оставаться. Он любил подчеркивать, что расшевелил чувства, пронял, добрался до глубины души, любил вегетарианские проповеди и склонен был заигрывать с питомцами там, где нужны были безоговорочная строгость, непререкаемый авторитет, где стремление обосновать свои требования, обязательно доказать их правильность, только вредило — ибо многое ребенок должен принимать как правильное лишь потому, что «так сказал отец», а в училище — командир. Вместо того, чтобы категорически запретить воспитанникам курить, Русанов говорил на комсомольском собрании ложно-отеческим тоном: — Ну, коли вы не в состоянии бросить курить, — что ж... я в туалетную комнату редко захожу. Но если зайду и увижу, что малыши с вами курят — пеняйте на себя. Взыщу! После такой «установки» — начали курить и те, кто раньше не курил, а нагловатый воспитанник Буриков на требование офицера пойти в наряд дискуссировал: — Но это не логично, я недавно сменился. — По семенам и всходы! — иронически воскликнул Зорин, рассказывая об этом, и подполковник Русанов, сидящий за одним из первых столиков, беспокойно заёрзал на стуле. Зорин протиснул обе ладони за ремень, так что поверх ремня легли только два больших пальца, сделал небольшую паузу и убежденно сказал: — Советской педагогике тридцать лет. Это — возраст зрелости. Прошло время, когда можно было уповать на «божью искру» и этим довольствоваться. Теперь мы, работники советской школы, должны знать и управлять законами науки коммунистического воспитания, с выверенной точностью идти к цели и достигать ее. Но в этом движении первейшие условия: последовательность и нетерпимость к малейшим отклонениям от коммунистических норм поведения... ...После Зорина первым выступил майор Веденкин. Быстрой походкой он пересек зал и стал рядом с трибуной. Он говорил страстно и честно, — так умеют выступать только люди, очень любящие свое дело и своих товарищей. Обычно бледное лицо его разгорелось, прядь светлых волос упала на лоб. — В этот понедельник, — живо начал он, — я в третьем взводе уважаемого командира роты товарища Русанова вызвал на уроке отвечать четырех суворовцев. Все они заявили: «Мы вчера работали по благоустройству города и не подготовились». «Позвольте, позвольте, — говорю я, — разве трудящиеся города после воскресника получают выходные дни?» И естественно, — поставил четыре единицы. Как же реагировал на это коммунист Русанов? Русанов умоляюще посмотрел на Веденкина, задвигал губами, будто прополаскивал рот, но историк непримиримо продолжал: — Он мне сказал: «Все-таки какой вы черствый человек, Виктор Николаевич! Вы ведь тоже были молоды...» — Был! — горячо воскликнул Веденкин, и все улыбнулись, — но комсомол уже в те годы воспитал во мне чувство ответственности. Разве «золотое детство», — шагнул Виктор Николаевич к Русанову, словно спрашивая только у него, — означает бездумность, барчуковство? Почему многие из нас в семнадцать лет уже были кормильцами семьи, знали, что должны делать, а некоторые наши воспитанники, такого же возраста, беспечно ждут приказания свыше — «приступить к самоподготовке»? О них побеспокоятся и подумают... abu А я считаю, что они должны уметь отвечать самостоятельно за свои поступки, отказываться от удовольствий, отдыха, когда этого требует долг. Это не аскетизм, а чувство ответственности и, если хотите, вопрос чрезвычайно принципиальный. Веденкин, садясь на место, подумал о подполковнике Русанове: «Не очень ли я старика задел?» У того было обиженное лицо. Будто прочитав мысли Виктора Николаевича, слово попросил генерал Полуэктов, не признававший усвоенную иными начальниками манеру говорить обязательно в заключении — похвалить удачные выступления и снисходительно исправить неточности. — Я вот слушал коммуниста Веденкина и думал — не воспримет ли товарищ Русанов эту справедливую критику как посягательство на авторитет подполковника и командира роты? Думаю, нет. Молодой коммунист товарищ Русанов, конечно, прислушается к голосу товарищей. И, я надеюсь, научится, наконец, отличать убеждение от уговаривания. Твердость партийная нужна, товарищ Русанов! — сказал Полуэктов и посмотрел на подполковника. Русанов ответил таким взглядом, как будто говорил: «Так я же стараюсь, вы просто все решили избить меня». Генерал нахмурился, — оказывается, щадить было нельзя. Задумчиво прикоснувшись пальцами к своим темным, коротко подстриженным усам, он жестко сказал: — Как разрешите оценить, например, такой ваш поступок, товарищ Русанов? Я наказал вашего воспитанника Виктора Смирнова за повторное нарушение формы одежды, а вы, желая быть «добрым», разрешили провинившемуся придти ко мне — начальнику училища, просить прощения и сказать, что он осознал ошибку. Да у нас что — военное учебное заведение или институт благородных девиц? И с каких это пор вы стали учить их вымаливать прощение? Генерал помолчал и уже мягче сказал: — Слов нет, «капральский тон», когда не говорят, а рявкают, принцип «тот прав, у кого больше прав» — вредны. Но следует помнить: кто стремится разрешить каждую педагогическую задачу во что бы то ни стало компромиссно, обходя острые углы, не проявляя решительности и смелости, тот, как правило, обречен на провал. Жизнь вскоре вразумит его, а педагогика, — генерал хитро прищурился, — в которой я, правда, слабоват, но уже начинаю кое-что понимать, — припасет какую-нибудь коварную шутку. В конце выступил и Русанов. У него был расстроенный, несколько растерянный вид, он долго приглаживал седой хохолок на макушке, прежде чем начал говорить. abu Прикрыв веками глаза и откинув назад голову, он начал было сокрушенно мямлить что-то оправдательное, но вдруг решительно выпрямился, быстро потер лоб и, видимо, ожесточаясь против самого себя, оказал: — Порочную линию моего отношения к подчиненным придется пересмотреть! ... С собрания возвращались домой оживленной группой — Боканов, Беседа, Тутукин, офицеры второй роты. Мимо проплыла, перегоняя, машина генерала. Разгоряченные спорами, еще не остывшие от них, стали прощаться у сквера. Сергей Павлович, не спеша, пошел по широкой улице. Дремали за стеклянными дверями ночные сторожа в полушубках. Уличный репродуктор доносил нежные звуки скрипки. Пылало, как от зарева, небо над заводом, на окраине города. Боканову было как-то по-особому хорошо, точно вместе с чистым, морозным воздухом в грудь вливались огромные, свежие силы. Сейчас мог бы горы сдвинуть! Хотелось, чтобы поскорее наступило утро, не терпелось наброситься на работу и делать, делать энергично, настойчиво то, о чем говорили только что на собрании. 3 Как воспитатель Боканов понимал, — одного вот такого «Гешу» труднее переделать, чем трех Каменюк Алексея Николаевича. Недостатки Пашкова были не так явно выражены, как, в свое время, недостатки Артема. Они у Геннадия были внешне прикрыты несколько надменной благовоспитанностью. Да и Геннадий находился в том юношеском возрасте, который не терпит прямых нравоучительных бесед, когда настороженно шарахаются от всего, что напоминает «подход», «обработку», всей душой презирают длинные нотации. Действовать следовало очень тонко, обдуманно и начинать, пожалуй, с разведки и «артиллерийской подготовки», — издалека. Сергей Павлович попросил библиотекаря — Марию Семеновну «случайно» подсунуть Пашкову книгу Макаренко «Флаги на башне». Боканову казалось — один из героев книги — Игорь Чернявин чем-то походил на Геннадия. Затем Боканов написал генералу Пашкову, изложил все, происшедшее с его сыном, и закончил письмо словами: «Прошу извинить нарушение субординации, но Геннадий нам одинаково дорог и это дает мне право обратиться к вам не как к генералу... Не снимая вины с себя, скажу прямо — вы, как отец, во многом из того, что с ним произошло, виновны. Но сейчас нам следует прежде всего решить, как лучше и быстрее исправить допущенные нами ошибки? Считаю, что ваш приезд в училище может принести большую пользу, но он желателен не раньше, чем через месяц — этот срок понадобиться мне для некоторой подготовки...» 4 Капитан разговаривал о Геннадии наедине с Гербовым. — Ты думаешь: исключили его из комсомола — и можно руки умыть? — наседал Боканов на Семена, но тот отмалчивался. — Разве ты не понимаешь, что наша партия и комсомол — великие воспитатели? Ты вникни в это слово — воспитатели! — Да ведь противно с ним возиться. Что он — маленький? — непримиримо хмурился Гербов. Боканов не удивился, услышав такие слова от Гербова. В училище, даже среди некоторой части офицеров, находились любители поговорить «о решительной очистке комсомола». Этим прикрывали свою беспомощность, а порой — бездеятельность. — Ты — руководитель молодежи и не в праве так смотреть на дело! — горячо убеждал Сергей Павлович Гербова. — У Геннадия есть и положительные качества, ты сам прекрасно знаешь. Ему надо помочь... — Да у него ведь характер какой? Разве с таким, как Геннадий, что сделаешь! — опять обозлился Семен. Как объяснить этому юному воспитателю, завтрашнему военному педагогу, — ибо все они ими обязательно будут, — как внушить, что ему придется работать над каждым своим подчиненным? Как объяснить доходчиво и просто, что мы преобразуем не только лицо своей страны, пустыни превращаем в сады, но и творим новую человеческую природу — коммунистическую? Мы вмешиваемся в движение характеров, изменяем и направляем их. Мы не желаем ждать подачек от человеческой природы, а сами берем от нее то, что нам надо, преобразуем... Но как навсегда вложить в сознание юноши, стоящего сейчас перед ним, все это? И Сергей Павлович, усадив Семена, долго, не торопясь, объясняет ему, стараясь подобрать слова попроще, примеры — убедительней, объясняет основы самой мудрой и гуманной педагогики в мире, с ее тысячи раз оправдавшейся терпеливостью. 5 Боканов пришел в роту, когда все еще спали. Через полчаса первую роту подняли — предстояло совершить марш-бросок до села Красного, там провести небольшой митинг, посвященный выборам местных органов власти, и возвратиться назад. Как только раздался будоражащий звук трубы, еще сонные, еще плохо понимающие, что произошло, ребята первым делом ухватились за сапоги и одежду. Оделись мгновенно. Карабины через плечо, стали на лыжи — и в поход. Шли быстро, напористо. Ударил небольшой морозец. Снег на полях лежал плотной массой, передним приходилось прокладывать лыжни. На рассвете Боканов, казалось бы случайно, очутился рядом с Геннадием. Едва виднелись впереди Володя и Семен. Они шли в сторожевом дозоре. Где-то позади, в ложбине, пыхтел и отдувался Павлик Снопков. Перебираясь через степную речку, он умудрился провалиться, подмочить лыжи и вынужден был теперь счищать ледяной нарост. Сергей Павлович, поравнявшись с Геннадием, спросил задорно: — Не устал? — Никак нет, еще столько подавай! — азартно ответил Пашков. Свитер ловко облегал его тело, шапка немного съехала на влажный лоб. abu Они пошли рядом, перебрасываясь отрывистыми фразами. Проворно мелькали шесты, лыжи стремительно скользили по снежному насту. Интуитивно, каким-то особым чутьем, присущим педагогу, Сергей Павлович почувствовал, что сейчас с Геннадием можно говорить просто и сердечно о главном: под влиянием ли чудесного наступающего утра, или от нахлынувшего, в беге, ощущения силы, молодости, ловкости, но у Геннадия доверчиво распахнулся душевный мир. Остановились у рощи, подождать, пока подтянутся остальные. Внизу виднелись станция и просыпающееся село. Заговорили о будущем, о скором расставании, но мысленно оба все время не отрывались от того самого важного, к чему шли в разговоре, что ждали. Первым начал Сергей Павлович: — Я совершенно искренне скажу тебе свое мнение — ты в действительности гораздо лучше, чем тот, за кого выдаешь себя. Много напускного, не твоего, а в основе своей ты хороший человек... Геннадий метнул на капитана полный благодарности взгляд, — словно хотел пожать его руку, но остался на месте, подбородком уперся в шест. — Больше того, — душевно продолжал Боканов, — я убежден, ты снова будешь в комсомоле... Заслужишь его доверие и уважение... Только надо мужественно бороться за это право. И что-то прорвалось внутри Геннадия. Быстро, боясь упустить главное, недоговаривая фраз, перескакивая от одной мысли к другой, юноша начал исповедь, вот-вот готовую сорваться на рыдание. Только сейчас Боканов заметил, как похудел Геннадий за последние дни, как осунулся, чего стоила ему напускная бравада, которой хотел он заглушить беспокойный голос совести. Теперь, отбросив этот, ему самому опротивевший способ самозащиты, Геннадий говорил, говорил... О том, что найденные его записки сделаны им в прошлом году, что сейчас у него совсем иные взгляды и сам он во многом иной, и только из-за глупой гордости не признался в этом на комсомольском собрании, что тяжело, мучительно быть вытолкнутым из среды товарищей, невыносимо жить, если они отворачиваются, перестают верить... Боканов, успокаивая его, крепко сжал руку в локте: — Я очень хорошо понимаю тебя, но это поправимо... ...Из-за реки огненным диском вставало солнце. Искрился снег, свисающий с крыш домов гребнями застывшей волны. Почти из-под ног неохотно вспархивали подмерзшие воробьи. Низко над крышами стлался светлокоричневыми лентами дым из труб. Со станции доносилось усталое попыхивание паровоза — гулкое и частое. И все это — солнечные языки в стеклах домов, серебристые переливы снега, тихое зимнее утро — показалось Геннадию неотъемлемой частью того важного, на всю жизнь важного разговора, что произошел сейчас и положил какую-то новую, решающую грань в его сознании. А Сергей Павлович почему-то вспомнил недавнее партийное собрание, Зорина, его пепельные, слегка вьющиеся волосы, густые, совсем еще черные брови, глубоко сидящие глаза, в одно и то же время и ласковые и стальные, вспомнил заключительное слово полковника и убежденно повторил, не выпуская из своей руки локоть Геннадия: — Вот посмотришь, это поправимо! abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ГЛАВА XV 1 Утро началось с того, что полковнику Зорину позвонили из учебного корпуса и капитан Волгин простуженным голосом — такой бывает у человека, долго пробывшего в дороге и невыспавшегося — доложил, что беглеца Петра Рогова нашли. Зорин ясно представил нелюдимого тринадцатилетнего мальчика с угрюмым взглядом исподлобья и привычкой сосредоточенно покусывать нижнюю губу. Рогов бежал несколько дней тому назад. Случай этот был особенно непонятен. На пятом году существования училища, когда все ребята уже давно успели полюбить его и, казалось бы, никому в голову не могло придти покинуть училище, — вдруг этот нелепый побег. — Пришлите его ко мне! — сказал полковник по телефону и, обдумывая предстоящий разговор, прошелся несколько раз по комнате. Кто-то тихо постучал. — Войдите! На пороге остановился Рогов. Оборванный, с виновато глядящими исподлобья глазами, он не осмелился сделать обычный военный доклад о приходе. Сам понимал: это было бы нелепо в такой жалкой, непохожей на военную, одежде... — Почему ты бежал? — спросил Зорин прямо, и Рогов почувствовал: говорить неправду или молчать нельзя. Он судорожно втянул воздух и выпалил: — Я хотел стать знаменитым поэтом... Думал побродяжничать по Руси, набраться впечатлений и написать произведение, которое прогремит на весь мир! — Но разве ты не понимаешь, что поэту надо быть образованным человеком? — мягче спросил полковник, почувствовав внутреннее облегчение при ответе Рогова. — А Горький! — страстно воскликнул Петя. — Горький? Но он не раз сетовал, что не имел возможности получить в детстве систематического образования... царское правительство закрывало двери учебных заведений для детей трудящихся. И разве уверен ты, Петр, что талантлив, как Горький? — Нет, я в этом не уверен, — мрачно признался мальчик и решительно добавил: — Потому и возвратился. Зорин подумал: «Вот, пожалуйста... недоработал, конечно, воспитатель» и стал рассказывать Пете об армейских поэтах, их труде. Потом позвонил, вызвал фотографа и начальника вещевого отдела. Фотографа попросил, кивнув в сторону Рогова: — Сфотографируйте его в этом виде... И, обращаясь к Пете, пояснил: — Фотография ваша будет лежать у меня в столе, на выпускном вечере, через пять лет я ее отдам вам. — А вас, товарищ капитан, — обратился он к начальнику ОВС, — попрошу выдать воспитаннику Рогову новое обмундирование, лохмотья же сохранить, я возвращу их ему, если он вздумает снова бежать. Перед этим прямо ко мне тогда приходите — задерживать не стану, — жестко сказал полковник беглецу. — Разрешите идти? — глухо спросил Рогов и поднял на Зорина виноватые, умоляющие глаза. — Да. Зорин остался один. Скрестив руки на груди, остановился у окна, рассеянным взглядом скользнул по снежным сугробам. Оживился, когда опытный глаз страстного охотника отметил первые весточки весны. Едва заметно проступали пушистые, трогательные «барашки» на тонких оголенных ветках. Если выйти сейчас во двор, чутким ухом уловишь — капель с крыш, предвесеннюю пробу птичьих голосов. В лесу, небось, дятлы начали стукотню... Вспомнил Рогова. «Интересно, где он бродяжничал, этот новоявленный калика-перехожий... Ясно, недоработал воспитатель... Надо будет вызвать его». abu abu Зорин отошел от окна, перелистал блокнот на столе. Какие дела сегодня? У начальника автотранспорта что-то не ладится с ремонтом машин... На подсобном хозяйстве затянули подготовку инвентаря к севу... Бесконечные, неотступные дела надвигались, требовали внимания к себе, отвлекали... Если поддаться этой текучке, упустить из вида главное — будешь идти на поводу у событий, вместо того, чтобы управлять ими. И опять сказал себе, как говорил не раз: «Главное, конечно, политическое воспитание личного состава»... abu Зорин был вчера на уроке естествознания у капитана Брицына и полковнику не понравилось, как преподаватель излагал основы мичуринского учения — получалось как-то бесстрастно и сухо. «Надо будет поговорить с ним об этом еще, — решил Зорин. — В последнем номере „Вопросы философии“ есть для него интересная статья... Да, не забыть, — вызвать секретаря парторганизации второй роты: он не понимает, что центр тяжести партийной работы сейчас должен быть перенесен в отделения, — там решается успех роты... Наступило время, когда все воспитатели двигались вперед дружно — плечом к плечу. Научились находить основное звено воспитания сегодня, опираться на силу коллектива, продумывать работу и смотреть вперед. Нет плетущихся в хвосте, и только немногие еще „путают ногу“. Им надо критикой и советом помогать на ходу. Больше доверять и глубже контролировать... Движение теперь уверенно, лишь кое-кто неточен в тонкостях, отработке деталей... Значит, следует совершенствовать профессиональную культуру и, как прежде, развивать дальновидность...» Зорин убрал бумаги со стола в ящик, положил в шкаф комплект «Учительской газеты». Через пять минут предстояло провести занятие с воспитателями. Посоветовавшись с генералом, он избрал тему: «Привитие воспитанникам навыков общественно-политической работы». 2 В десять без одной минуты воспитатели собрались в кабинете Зорина. Боканов и Беседа сели рядом. Полковник Зорин поднялся: — Приступим к делу, товарищи... Он начал с того, что в воспитании следует изобретать. — Искать, думать! Продвигать жизнь вперед! — тихо пристукивал он согнутыми пальцами по столу. И от этого сказанное почему-то приобретало особенную четкость. — Нас учит партия быть всегда в движении, в борьбе за новое... Объявите войну заседательской чехарде, формализму в политической работе. Естественное в наших условиях однообразие форм требует богатейшего содержания. Не довольствуйтесь вчерашним, жизнь не терпит косности, догматизма. Идите, товарищи, даже на творческий риск! Без этого в большом деле нельзя. Внимательно слушавший Беседа одобрительно кивнул головой, поймал себя на этом движении и усмехнулся: «Так и мои слушают». — Я хотел бы разобрать один случай во взводе капитана Боканова, — продолжал Зорин. — В прошедшее воскресенье первая рота совершала поход. Перед выходом товарищ Боканов дал поручение Андрею Суркову — в пути, на привалах, выпустить «Боевой листок». Затем в хлопотах забыл о задании и вспомнил только тогда, когда рота достигла населенного пункта, избранного конечной целью. Подзывает товарищ Боканов Суркова: «Дайте мне прочитать „Боевой листок“». «А я его не выпустил, — беззаботно отвечает тот, — не взял с собой цветных карандашей». Ясно — это отговорка, а дело в том, что редактор «Боевого листка» несерьезно отнесся к общественным обязанностям. Что же сделал наш уважаемый Сергей Павлович? Подверг дисциплинарному взысканию. Вот тебе на! Но ведь это, дорогой товарищ воспитатель, легче всего. Думать много не надо. Шкалу взысканий разработал и... — Зорин не докончил, выразительно посмотрел на Сергея Павловича. Боканов нахмурился, подумал: «Кажется, действительно, неудачно получилось». — А если вдуматься, — Зорин взял пресс-папье и переставил на другой край стола, — Сурков получил не приказ, а общественное поручение, и речь, следовательно, идет о дисциплине выполнения общественных обязанностей. Не так ли? И здесь следовало действовать по линии общественной же, апеллировать, так сказать, к авторитету Суркова среди товарищей. Мне думается, надо было по возвращении устроить в классе разбор перехода и, отмечая недостатки, сказать: «Их было бы гораздо меньше, если бы Сурков не подвел нас всех как редактор, серьезно отнесся бы к политическому заданию. На войне, перед тем как пехота идет в наступление, проводится артподготовка. Но не менее важной для исхода боя является политическая подготовка бойцов, политработа в ходе боя. Во время Великой Отечественной войны часто бывало так: вот идет бой с танками. В напряженные, решающие минуты появляется в окопе „Боевой листок“, его из рук в руки передают бойцы. В нем всего несколько строк: „Сержант Николаев только что совершил подвиг, — прямой наводкой подбил вражеский танк. Слава герою! Берите пример с товарища Николаева!“ Вот что такое „Боевой листок“ в армии, воспитанник Сурков». «Через несколько лет, — пояснил бы я дальше воспитанникам, — вы станете не только строевыми командирами, начальниками, но и политическими, идейными руководителями солдат, вы будете направлять работу партийной, комсомольской организации подразделения... Политической работе следует учиться сейчас. Что касается воспитанника Суркова, то мне, видно, придется лишить его на месяц права выполнения общественных поручений». — Уверяю вас, — сделал шаг к воспитателям полковник, — ребята ждали именно выговора, вот этого самого дисциплинарного наказания вашего, товарищ Боканов, и, возможно, потом посочувствовали Суркову, — такой же оборот дела, какой я предложил вам, был бы для них полной неожиданностью. Да и сам Сурков — юноша самолюбивый, но справедливый в оценке — своих поступков и дорожащий общественным мнением, был бы гораздо более огорчен таким исходом, прочувствовал бы, что поступил неверно. 3 Отпустив воспитателей, Зорин пошел в первую роту — посмотреть, как там оборудовали комнату политпросветработы. Он разрешил Русанову приобрести абажуры, цветы, шахматные столики, диваны, попросил жену Веденкина, — она председательствовала в женсовете, — помочь: сделать занавеси, со вкусом расставить мебель, внести уют. Издали Зорин увидел, как плац пересекала мелкими, семенящими шажками, маленькая фигура. — Самсонов! — безошибочно отметил полковник. Он узнавал ребят даже по голосу и походке. Когда Зорин поднялся наверх, началась большая перемена, и роты стали выходить на плац, на прогулку под оркестр. В тени колонны Зорин заметил притаившуюся фигуру. Воспитанник лет двенадцати, слюнявя чернильный карандаш, крупными буквами писал на колонне бранное слово. Полковник подошел вплотную. Мальчик, застигнутый врасплох, вздрогнул и вытянулся в замешательстве. — Прочтите громко то, что написали! — потребовал начальник политотдела. Тот покраснел так, что сразу выступил пот, прошептал едва слышно: — Не могу! — Читайте! — гневно настаивал полковник. — Это стыдно! — выдохнул воспитанник, готовый провалиться сквозь землю. — А писать для товарищей, для офицеров не стыдно? Читайте! Мальчик с отчаянием смотрел на Зорина. Ясно было, он ни за что не сможет прочесть вслух... — Немедленно сотрите, — приказал полковник, — и никогда в жизни не пишите и не произносите таких слов. Понятно? — Понятно, — как эхо, раздалось в ответ. — Идите в роту и доложите о случившемся своему воспитателю! — Слушаюсь, доложить о случившемся своему воспитателю, — голосом глубоко несчастного человека повторил виновный.. И Зорин, глядя ему вслед, весело подумал, что, пожалуй, навсегда отбил охоту у этого паренька к писаниям подобного рода. ...Комнатой политпросветработы полковник остался доволен, только сказал Русанову: — Обязательно повесьте здесь «Доску почета» и хорошо бы иметь фотоальбом «Наша жизнь». У вас же уйма собственных фотографов. — Сделаем, — обещал Русанов. — Да, — сообщил он, — комсомольское бюро думает назначить заведующим комнатой Ковалева и установило дежурство комсомольцев. — Это хорошо, — одобрительно кивнул головой Зорин, — но хватит обязанностей Ковалеву... Посоветуйте поручить другому, менее занятому. — Эх, — воскликнул полковник, — была не была — разорюсь, даю вам радиоприемник «Нева», тот, что у меня в кабинете. Русанов расплылся в улыбке. Он уже давно приглядывался к этому радиоприемнику. ГЛАВА XVI 1 Комсомольское собрание, отношение товарищей, — Пашков видел, что его только-только терпят, — abu разговор с Сергеем Павловичем во время лыжного похода подействовали на Геннадия очень сильно. От такой встряски внутренне-неиспорченный человек обычно выздоравливает. Как и предполагал Боканов, весь «аристократизм», вся эгоистичность Геннадия не составляли основу его характера, были в значительной степени напускными. И когда Геннадий по-настоящему почувствовал, что значит в жизни человека осуждение товарищей, он резко изменился, как изменяется человек после тяжелой болезни, словно обновляется и вновь рождается на свет. abu Это пришло нелегко и не сразу. Он одиноко бродил в дальних аллеях сада, мучительно гнал от себя мрачные мысли, но они неотступно, как совесть, преследовали и жгли. «Значит, ты трусишь, если не находишь мужества прямо всем сказать — я неправ», — обвинял ночью — кто-то неумолимый. «Нет, это вовсе не трусость, — защищался он, — дело в самолюбии». «Но ты ведь знаешь, что у „довоенного“ Стаховича из „Молодой гвардии“ и самолюбие, и себялюбие было через край, и к чему это его привело?». «Это подло даже думать, — что я могу стать таким!» — бледнели губы у Пашкова. Он на мгновенье снова, до мельчайших подробностей, представил: комсомольское собрание, осуждающие глаза товарищей, слова друга — Снопкова, полоснувшие его, как ножом: «Если таких не учить, бесчестные люди выйдут... им до всех дела нет — только б самим покрасоваться». — Это не так, это ты брось обо мне, — шептал Геннадий в темноте. И опять беспокойно ворочался на койке. Гулко, будто рядом, пробили часы в нижнем вестибюле. «Почему ночью все слышно так ясно? И дома, когда был... Надо написать письмо отцу, рассказать ему все, не кривя душой». Только под утре решил: «Не к чему самобичевание... заверения... доказывать надо делами... придти к ребятам с открытым сердцем. Как на моем месте, поступил бы Михаил Васильевич?» Фрунзе был любимым героем Пашкова. Он перечитал о нем все книги, какие только мог достать, ходил для этого даже в библиотеку им. Ленина, когда на каникулы приезжал к отцу в Москву. В заветную тетрадь Геннадий выписывал высказывания Фрунзе, хранил его портрет. Пашков ни за что никому не признался бы, что находил у себя некоторое портретное сходство с молодым Фрунзе. А сходство действительно было: в синих глазах, золотистом пушке на круглых щеках, в слегка припухших губах. «Как бы на моем месте поступил Михаил Васильевич? — снова спросил себя Геннадий и твердо решил — Все надо разрешать честно и прямо». Сразу успокоившись, он уснул. Спал не более двух часов, но вскочил на зарядку бодрым и свежим. Проснулся с той же мыслью: «Все надо разрешать честно и прямо». Давящая тяжесть исчезла. С этого дня поведение Геннадия резко изменилось: он стал проще, сдержаннее, скромнее. С готовностью помогал товарищам усвоить сложную теорему, предлагал свои услуги в хозяйственных работах по роте — и все это без тени заискивания, без ожидания благодарностей и похвал, а просто потому, что по-настоящему понял — что значит «жить дружно». Это не было чудом мгновенного перевоспитания (излюбленное утверждение ленивых воспитателей и кабинетных теоретиков). Не было никакого «вдруг». Решающий перелом, происшедший в Геннадии, давно подготовлялся, но понадобился взрыв, мучительный пересмотр ценностей, чтобы все лучшее, что уже накопилось в характере, вытеснило наносное. Товарищи начали понимать, что происходит с Пашковым, и тоже, правда, медленно, присматриваясь, стали «менять курс» — сердце отходило. Как-то, когда Геннадия не было в классе, Павлик Снопков сказал о нем Семену, самому непримиримому из всех: — Зачем человека втаптывать? Поучили... Он, видно, многое пережил... Павла поддержал Андрей: — Ему сейчас руку протянуть надо... Семен смолчал. Насупясь, жестоко подумал: «Прекраснодушие». Неделей позже Геннадий подошел к Гербову: — Дайте мне поручение... общественное, — попросил он. Думал сказать «комсомольское», не выговорилось. («Какой же я сейчас комсомолец, я им только буду»). Гербов посмотрел недовольно. Хотел отрубить, что, мол, обойдемся и без помощи таких, но вспомнил разговор с Сергеем Павловичем и, глядя на Пашкова серьезными, испытывающими глазами, сказал: — Хорошо... Посоветуюсь на бюро... Задание дали очень ответственное и подчеркнули, что не кто-нибудь — бюро поручает: подготовить вечер памяти Суворова. Для этого комитет выделил группу комсомольцев — в помощь офицерам. Геннадий взялся за дело горячо. Часто советуясь с Веденкиным, он сам готовил доклад: «Суворовская наука побеждать». Хотелось сделать его интересным, не повторять общеизвестных истин. Геннадий долго рылся в книжных шкафах училища, все воскресенье просидел в городской библиотеке. Материала было много, но следовало отобрать главное, продумать детали и сделать выводы. Поглощенный своими мыслями, Пашков в перемены сосредоточенно — вымеривал коридор — шагал от стены к стене — потом, вдруг вспомнив что-то, бежал в класс. — Как с выставкой дело идет? — обеспокоенно спрашивал он у своего помощника Снопкова, склонившегося в углу класса над ящиком с глиной и проволокой — Павлик оборудовал район обороны роты. — За мной дело не станет, — выпрямился Павлик, — а вот Савва затягивает с макетом винтовки, понимаешь, все сделал, но еще не электрифицировал. Геннадий, разыскав Братушкина, настойчиво говорил ему: — Неделя осталась, ты это учел? Неделя! Но все обошлось, как нельзя лучше, и в назначенный вечер Павлик Снопков, важно расхаживая между экспонатами, объяснял гостям: — Сталинская стратегия опирается на передовую технику века... Мы должны идти во главе ее... Вот, пожалуйста, рисунки по радиолокации... abu А это — полоса препятствий... Или вот, пожалуйста, — пульт управления. Он нажимал какие-то кнопки, поворачивал рычаги — и загорались лампочки, двигались механизмы. В «кабинете Суворова» Андрей показывал гостям рисунки, иллюстрирующие боевую деятельность полководца, макет «Штурма Измаила», карты походов русских чудо-богатырей. Целый зал был посвящен теме: «Сталинское полководческое искусство». Над портретами маршалов Советского Союза висела надпись: — Ученики великого генералиссимуса... Схемы фронтов и операций чертила первая рота, стенд: «Тыл и фронт» — сделала рота Тутукина. В разгар вечера в актовом зале появился седовласый, статный полковник с орденом Суворова на груди. К гостю подошел Зорин, благодарно пожал ему руку: — Вот хорошо, Петр Васильевич, что пришли, а я стал уже опасаться, не помешало ли что? В пришедшем ребята тотчас узнали полковника Образцова. Лоб полковника пересекал глубокий шрам, с которого Артем Каменюка не сводил восторженных глаз. Ему представилась ожесточенная рубка. Как бы хотел Артем иметь такой же боевой шрам! Полковник, серебристо позванивая шпорами, поднялся на сцену, ласково прищурил глаза и сказал, обращаясь к залу: — Меня, дорогие наши наследники, ваш начальник политотдела попросил рассказать несколько эпизодов из боев Отечественной войны... Голос у него был очень сильный и он, видно, помня об этом, сдерживал его, приглушал, но каждое слово было слышно даже в самых дальних рядах. Увлекшись, полковник сошел со сцены и остановившись перед первым рядом, продолжал рисовать картину за картиной. Артему казалось, что полковник обращается к нему одному и он сидел, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. После того как Образцов окончил свой рассказ и ответил на вопросы, он сел рядом с Каменюкой, и сейчас же к нему любовно потянулись те, кто сидел поближе. Им хотелось разглядеть орден Суворова, мужественное лицо полковника. На сцену вышел Пашков. — Сейчас, — объявил он, — мы поставим небольшую инсценировку, написанную вице-сержантами Ковалевым и Сурковым: «Разговор Александра Васильевича Суворова с внуками». Поднялся зеленый бархатный занавес. Ведущий, обращаясь к залу, спросил: Из задних рядов зала поднялся боец — в каске с автоматом на груди. По рядам прошел шопот — Братушкин... Бра-туш-кин... Боец с гордостью сказал: abu Дадико Мамуашвили, сидевший у окна в четвертом ряду, вдруг встал и, повернувшись лицом к залу, произнес звонким голосом, с приятным акцентом: ... Потомки его молодые Ответ полководцу дают: «Мы, русские, все одолеем: Учебу, походы и труд, И горе врагу — коль посмеет На нашу страну посягнуть!» ... Вечер удался на славу и ребята расходились довольные. 2 Володя пошел проводить домой Галинку. Когда они вышли из училища, девушка дружески взяла его под руку. abu — Пашков мне сегодня показался не таким, как всегда — проще. Ты заметил? — спросила девушка. Ковалев не рассказывал ей историю Геннадия, — в конце-концов, это было их семейное внутреннее дело — и не следовало выносить, его за стены училища. — Да, он стал много лучше, — согласился Ковалев, — и, знаешь, я убедился, — он все-таки может быть хорошим товарищем... Вчера я колол дрова, он сам предложил помочь, а увидел, что наш капитан приближается — передал мне топор и в сторону отошел. А как только капитан прошел, он опять отнял у меня топор. Значит, не для похвалы начальства мне помогал, а от души... Они минут десять постояли у ворот дома Богачевых. Володе трудно было выпустить из своей руки маленькую, теплую руку Галинки, он мог бы так стоять бесконечно долго... — Спокойной ночи, — наконец, первой сказала она, зная, что Володе пора уходить, и легким прикосновением пожала его руку. — Спокойной ночи! Ковалев возвратился в училище, когда в спальне все уже разбирали постели. Гербов, дружелюбно глядя на Пашкова, говорил ему: — Хорошо поручение выполнил... Геннадий молча благодарно улыбнулся. 3 Появление генерала Пашкова в училище вызвало у ребят большой интерес. Широкоплечий, высокий, с гибкой талией гимнаста, пронзительными глазами, он шел по двору легкой, чуть вразброс, походкой, свободно неся свое большое тело. Пожалуй, только нежная кожа лица, совсем не соответствующая общему впечатлению мужественности, да тени под глазами — словно синева их перелилась за края век, напоминали о том, что он — отец Геннадия. Стоило генералу снять шинель, как ребята мгновенно отметили на кителе приезжего четыре ряда боевых наград. Некоторые из них они не могли определить и шопотом спорили: — Польский... — Болгарский... Самое сильное впечатление, особенно на Сеньку — он бредил авиацией, строил планеры, рисовал самолеты, — произвела фуражка генерала. Она была с высокой тульей и бесподобными золотыми крыльями чуть повыше небесноголубого околыша. abu Когда же генерал снял фуражку и открылся гладко выбритый, загорелый череп, Сенька твердо решил: «Стану летчиком, тоже буду голову брить. Да что ждать, побрею ее теперь, только бы согласился парикмахер дядя Вася». ... Генерал прилетел в училище неожиданно для самого себя. Утром получил письмо от сына и, так как все привык делать решительно, то за десять минут собрался, а еще через двадцать — сидел в самолете, поручив свои дела заместителю. В пути сердито думал о Боканове, о воспитателях: «Безобразие! Не могут сами справиться... Ну, куда это годится? Беспомощность...». Генерала Полуэктова он не застал и прошел в кабинет начальника политотдела. После долгого разговора с Зориным (никто не знал, о чем они говорили) отец Геннадия вышел из кабинета красными немного растерянным. Такое лицо бывает у человека, вдруг обнаружившего, что он заблуждался в том, в чем до сих пор считал себя непогрешимоправым. Он зашел в учительскую и, когда офицеры быстро встали, вытянулись, жестом попросил сесть, просто сказал, обращаясь ко всем: — Родитель... Тимофей Тимофеевич Пашков, — и пожал каждому руку. Боканов представился ему. Пашков попросил Сергея Павловича уделить ему полчаса. Они уединились в пустующей музыкальной комнате. Отец спросил с тревогой: — Неужели непоправимо? Сергей Павлович подробно рассказал обо всем, что произошло у Геннадия за последние месяцы. В приезде отца, собственно, не было уже нужды. — Геннадий сам сделал должные выводы и, по-моему, идет сейчас в коллектив, а не от него. Отец с облегчением провел ладонью по блестящему черепу, — точно таким жестом, как это делал Геннадий, приглаживая свои волосы. Полез в карман кителя, доверительно протянул воспитателю письмо сына: — Два месяца назад прислал, просил: «Переведи в другое училище...». — И что же вы ему, Тимофей Тимофеевич, ответили? — просто спросил Боканов, прочитав письмо. — Да ответил вроде бы как следует, — словно советуясь и теряя свою уверенность посмотрел Пашков из-под тонких черных бровей, — «сам, по-большевистски решай личные дела. Прежде всего с коллективом считайся. Хорошо, что тебя во-время одернули. Наша партия образумливала людей и постарше тебя, очень заслуженных, когда они начинали зазнаваться». Генерал остановился на секунду. Можно было подумать, что он колеблется, следует ли еще о чем-то сказать и, видно, решившись, протянул другое письмо: — А это я сегодня получил. Боканов прочитал и это письмо. Едва заметно, удовлетворенно дрогнули его губы, улыбкой не хотел обидеть генерала: «Это ты, отец, сделал меня эгоистом... Только ты! Летом, когда я приезжал, баловал неумеренно, вместо того, чтобы направлять мое нравственное развитие. К счастью для меня, им занялись товарищи... Что же ты за коммунист, если у тебя такой сын?» — Пожалуй, он прав, — задумчиво, с ноткой виновности сказал генерал, — солдат воспитываю, офицеров воспитываю, а на собственного сына, выходит, времени не хватило... Да, но только тон-то у него какой дерзкий! Не мог о том же вежливей написать!.. — Ну и взгрею ж я его! — оскорбленно добавил он, но спохватился и озабоченно спросил: — Как же теперь дело повести? — Я думаю, — немного помолчав, посоветовал Боканов, — говорить с ним обо всем этом надо немногословно и просто: «Как коммунист, требую от тебя поступить по-комсомольски»... И научить как... Прошу вас, как отца, Тимофей Тимофеевич, не баловать его... ну, хотя бы теми сравнительно крупными денежными переводами, что вы присылаете ему довольно часто. abu abu abu Сергей Павлович остановился, подумал: «Лекцию целую прочитал. Неудобно как-то получается... ведь генерал...» Но решил сказать еще об одном: — Геннадий должен закончить училище с медалью, для этого ему сейчас следует работать с огромным напряжением, он же привык все брать слету. — Верно! — сокрушенно согласился отец и, стараясь смягчить обвинение, пояснил: — Он рано в школу пошел, память великолепная, всегда его хвалили... и, пожалуй, захвалили. — Вот, вот... Я прошу вас внушить ему, так сказать, по родительской линии, что успех принесут: система в работе и настойчивость... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ГЛАВА XVII 1 После шестого урока весь офицерский состав училища и выпускники с оркестром отправились на вокзал, чтобы проводить ученье — «посадка в эшелон». Под призывные звуки горна воспитанники в считанные секунды прыгали с карабинами в руках в вагоны, по сходням вводили туда лошадей, вкатывали на открытые платформы повозки. Действовали быстро, точно, любо было глядеть на их дружную работу без крика и суеты, сильные движения, слитность и слаженность энергичного коллектива. Семен и Андрей, в синих рабочих комбинезонах (они до этого носили рельсы), руководили погрузкой конского состава. Снопков тащил за узду небольшого, обычно смирного конька Азимут. Испуганный скоплением людей, необычностью обстановки Азимут крутился, пятился, никак не хотел вступать на сходни. Так они стояли несколько секунд друг против друга — разъяренный, тянувший коня, Павлик и пугливо упирающийся «строптивый» пассажир. — Отведите его в сторону, — посоветовал Боканов, — пусть успокоится. — Нет, я заставлю идти! — свирепо зашипел Павлик и неожиданно вспомнил прием — закрутку. Их как-то научил этому приему преподаватель верховой езды капитан Зинченко. Снопков быстро перекрутил ремешком верхнюю губу коня и тот, вдруг смирившись, покорно пошел в вагон. Немного усталые, но удовлетворенные, возвращались в училище, сопровождаемые ватагой ребятишек. Воспитанникам дали час отдохнуть, а офицеры — кто ушел домой — пообедать, кто в роту. Боканов и Беседа сели на скамейку во дворе, около метеорологической станций, сооруженной юными географами. Офицеры дней десять не имели возможности поговорить вот так, не спеша, наедине и соскучились друг по другу. Уже года два как между ними установилась та крепкая, душевная дружба, которая украшает жизнь, делая людей обладателями самого большого богатства на свете. — Воюешь, Алексей Николаевич? — ласково посмотрел на товарища Боканов. — Воюю, друже, — ответил Беседа и, достав свою, похожую на бочонок, трубочку, стал набивать ее табаком. — Понимаешь, Сергей Павлович, плохо еще воспитаны наши сынки. А хочется, чтобы о моем Каменюке, где бы он ни появился, говорили: «Прекрасно воспитан молодой человек...» Сейчас он грубоват, мало отесан. Это потому, что нет еще у меня в работе тонкости, о которой, помнишь, ты мне из Москвы писал. Отсюда и провалы, как тогда в лагере со злополучным ремнем. Да... так об Артеме. Любимая поза Каменюки — руки в карманы брюк, любимый жест — голову вздернул и — цвырк через зубы! Недавно на плацу, во время игры, вошел в раж — выругался. Мимо проходила жена Виктора Николаевича: сказала мне об этом. Ну, сделали мы ему крепкое внушение на открытом комсомольском собрании. Уж стыдили, стыдили. abu И Авилкин выступил: «Я, — говорит, — на что беспартийный и то себе не позволил бы»... Подействовало, конечно, но до настоящей воспитанности еще далеко. — Галантности захотел! — смеющимися глазами посмотрел Боканов. Он любил дружелюбной иронией немного подзадорить Алексея Николаевича и потом слушать его размышления вслух. — Не в галантности дело, — спокойно возразил Беседа, — да вот, пожалуйста... — он задумчиво полыхал трубкой, в уголках глаз залучились морщинки, растеклись гусиными лапками. — Летом, во время каникул заезжал я в семью Кирюши Голикова. Сели чай пить. Отец Кирюши — полковник в отставке, очень симпатичный человек, мать, Маргарита Ивановна — она мне не понравилась — наигранная томность, размалевана — и мой бесподобный Кирилл Петрович. Попиваем чаек, а я, как на раскаленных углях, сижу. Не будь я в гостях, давно прогнал бы негодника из-за стола. Вертится, встает без спроса, возвращается, пригоршней хватает из вазы вишни и, закинув голову, по одной забрасывает в рот. Родители не замечают, или делают вид, что не замечают... а я... едва выдержал позорище. Сгорел! Это ведь мне укор: нечего сказать, воспитал! — Казнишься, — ввернул Сергей Павлович и поощрительно посмотрел на друга краешком глаза. Но Беседа сегодня был настроен эпически-спокойно и продолжал, не спеша: — Казнюсь! Очень виноват... недоработал... Офицеры старой армии — дворянские сынки, взращенные гувернерами, знали, как «держать себя в обществе». Но это был внешний лоск паркетных шаркунов, умеющих изящно целовать ручку дамы, во-время подать стул. Упаси бог, кушать рыбу ножом! А избивать своего денщика считалось естественным и нормальным. И кадетов воспитывали точно так. Мне рассказывали: в актовом зале, на балу, офицер подходит к кадету и нежность, деликатность струится из его глаз, а в классе шипит тому же мальчику: «Садись, дерево, на дерево»! Конечно, мы должны внушать нашему питомцу правила приличия, внешнего поведения, научить его вести себя в обществе, вежливо относиться к окружающим. Но главное в нашем понимании воспитанности, я думаю, заключается в том, чтобы, сыны трудового народа были сознательны, благородны, внутренне интеллигентны — понимаешь, внутренне: уважали правила социалистического общежития, людей труда и труд, были коллективистами. Настоящая культура начинается с уважения людей, тебя окружающих! Ну, я слишком расфилософствовался, — спохватился Алексей Николаевич и стал выбивать трубку о край скамьи. — Мне кажется, ты прав, — серьезно сказал Сергей Павлович, — ребят надо упражнять в моральных поступках, упражнять, — он подчеркнул слово, — в чуткости к товарищам, выполнении своего долга, слова... Тогда отвлеченные нравственные формы превратятся в правила поведения... И, конечно, развивать чувство этики... Я в дневнике у моего Ковалева прочитал: «Если я сижу в нашем кино и вдруг увижу — офицер смотрит картину стоя, или наша Алексеевна осталась без места, я не могу спокойно сидеть. Мне кажется, они думают обо мне: „Невежа ты, невежа. Этому тебя учат?“ Настроение портится, интерес к картине пропадает. Но как только уступаю место, сразу на душе становится спокойно и на экран приятно смотреть». — Хорошо! — одобрительно сказал Алексей Николаевич, — право, хорошо. А мы, знаешь, — ревниво сообщил он, — в отделении стали выпускать газету «За честность и вежливость». Кошелев редактирует. А Каменюка — постоянный корреспондент. Между прочим, я ему оказал: «Помоги Авилкину стать комсомольцем, иначе мы с тебя спросим»... — Твой Авилкин, все такой же? — полюбопытствовал Боканов. — Ну, что ты? — встал на защиту своего питомца Беседа, — он теперь много лучше, да и сегодня я для него припас... один педагогический снарядик. Но об этом потом расскажу, извини, надо идти... В классе ребята нетерпеливо ждали Алексея Николаевича. Это интересное собрание он назначил две недели тому назад. Дадико и Павлик получили тогда же задание — выучить отрывки из «Детства Обломова», Артем и Ильюша — подобрать материалы из газет о стахановцах и героях труда. Расселись за парты. Выжидающе уставились на капитана; в дверях появился майор Веденкин. Поздоровавшись за руку с Беседой, он сел за парту. Беседа предоставил слово Авилкину и Мамуашвили. Они читали наизусть: «Он большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть — голову... Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал, расспросов ему никаких не делал и пояснений никаких не требовал. ...Как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван... и обдумывает... пока голова утомится от тяжелой работы... довольно сделано сегодня для общего блага». — Как ему не скучно? — удивленно прошептал Максим. — Действительно облом, — шопотом же ответил Артем. — Ему бы только на боку лежать, да покрикивать: «Эй, Васька, Ванька, подай, сбегай». Прямо, паразит, — заключил он. Когда Павлик и Дадико закончили чтение, их место заняли Каменюка и Кошелев. Они начали рассказывать о шахтерах Донбасса, колхозниках Киргизии, о восстановителях Сталинграда. — После работы на производстве, вечером, добровольно идут помотать строителям... — с увлечением говорил Артем, вздергивая подбородком. Авилкин нетерпеливо поднял руку. — Вот бы у кого Обломову поучиться! — восхищенно воскликнул он, вскочив, и тотчас сел. Кирюша осуждающе пробурчал: — И родители виноваты, что так воспитали... Алексей Николаевич улыбнулся про себя: Голиков имел в виду, конечно, свою маму, очень баловавшую его. Каменюка тактично сказал, не называя имени, но все поняли, что это в адрес Авилкина: — Если б у нас осколок облома завелся, уроки не учил, разве бы мы это терпели? Факт, что нет! Авилкин, на всякий случай, одобрительно помотал головой, а офицеры незаметно переглянулись. 2 Следующий день был воскресным. Старшие роты ушли на концерт в филармонию. В полдень Авилкин, слегка пригнувшись, стремительно бежал по плацу и кричал: — Ребята! Герой труда приехал... Ребята! Изобретатель оружия... Три ордена Ленина... У нас в роте он... Все, кто были на плацу, ринулись в бытовой корпус. В клубной комнате собралась вся рота майора Тутукина. Такие встречи со стахановцами, учеными, старыми большевиками, представителями демократической молодежи Болгарии, Албании, героями — устраивались часто. Зорин требовал от воспитателей: — Учите детей видеть вашу жизнь... Кадета отгораживали монастырской стеной, чтобы при столкновении с действительностью не рушились фальшивые идеалы, прививавшиеся в корпусе. Мы же заинтересованы в слиянии с жизнью родины... Мы — миллионная часть ее. И действительно, дыхание страны ясно ощущалось детьми за высокими стенами училища. Когда, победоносно завершив войну, народ стал залечивать раны, и задымили тысячи строек, и вчерашние гвардейцы стали у домен, поднялись на строительные леса, то так же часто, как во время войны, можно было услышать в училище: форсировали, штурмовали, сломили, — теперь звучало новое: построили, пустили в ход, подняли из руин. Это воспринималось, как донесения с поля боя, с фронта сражения за пятилетку. Страсть борьбы охватила и училище: появились стенды с цифрами пятилетки, комсомольцы устраивали субботники, переписывались с шахтерами, — собирали посадочные семена, делали радиоприемники для жителей Яблоневки, летом помогали колхозам. Майор Веденкин спрашивал на уроке: — Вы обратили внимание, — что сейчас печатается в газетах на месте прежних сообщений «В последний час»?. И так же, как в дни войны, сводки Информбюро, письма из дома и с фронта, рассказы взрослых объединяли ребят в едином стремлении быть полезными родине, достойными ее славных дел, — так и теперь крепла близость с народом-строителем. Суворовцы чувствовали себя членами большой семьи, жили ее интересами, подчиняли ей свои личные устремления, ощущали свое место в великом народном движении вперед. ... На этот раз гостем оказался знатный оружейник, имя которого хорошо известно всей стране. Он приехал на несколько дней в этот город и, по просьбе Зорина, пришел в училище, но неожиданно, в воскресенье. Поэтому встреча, к огорчению Зорина, произошла лишь с «тутукинцами». Высокого роста, с худыми костистыми плечами, белыми усами, придававшими ему домашний вид, — гость сразу пришелся по сердцу ребятам. В нем понравились: и волжский говорок, и веселые добрые глаза, и заразительный смех. Он сел за стол, — предложил ребятам, будто подгребая к себе что-то: «Поближе, поближе, кружочком!» Они с готовностью облепили его стул, доверчиво жались. — Разрешите узнать, что вы сейчас изобретаете? — выдвинул на мгновение из плотной стены тел голову Павлик. Беседа осуждающе посмотрел на Авилкина, и он спрятался за спинами товарищей. Гость, Николай Васильевич, хитро прищурил глаза. — Это — военная тайна, — понизил он голос, — но вам я, так и быть, скажу... Ребята замерли, подались вперед. — Я с товарищами, — таинственно приложил он палец к губам, — по указаниям товарища Сталина, — все затаили дыхание, ждали откровений, на секунду простодушно поверив, что сейчас им сообщат великую тайну, — ... улучшаю оружие! — закончил Николай Васильевич и, откинувшись на спинку стула, разгладил усы. Все понимающе заулыбались. Чудаки, захотели чего! Ясно — нельзя говорить, присягу-то он давал. — А у вас изобретатели есть? — полюбопытствовал гость. — Так точно! — Есть! abu — Максим реактивный самолет сделал! — Как настоящий! — Каменюка электромоторчик собрал! Ему наш капитан помогал. — Такой махонький, а крутится! Николай Васильевич обрадованно сказал: — Значит, техникой интересуетесь? Хорошо... хорошо. Век наш требует высокой культуры и знаний, одной храбрости мало. А ну, покажите мне свои моторы и самолеты. Они немедленно притащили все, что у них было: объясняли, заводили, рассказывали: — Мы летом на подсобном работали, так Максим придумал, как лучше поливать помидоры. — А один раз, перед походом, — выдвинулся Артем, — Максим смотрит: у винтовки бойка нет... А завтра стрелять... правда, холостыми... Что делать? Сейчас побежал в сапожную, гвоздь достал, отрубил на длину бойка и часть гвоздя, понимаете, со шляпкой, вставил в отверстие боевой личинки... Гость понимающе качнул головой. Максим скромно потупился. abu — А шляпка-то гвоздь задерживает в боевой личинке. Ясно? При спуске курка ударник под действием боевой пружины, — в голосе Артема послышались интонации Алексея Николаевича, — движется вперед, ударяет по шляпке, гвоздь заостренною частью ударяет по капсюлю. Происходит выстрел. — Ловко придумано! — похвалил Николай Васильевич, abu — смекалка для военного человека — первое дело. В дверях показался фотограф, присланный Зориным: — Разрешите, товарищ Герой Социалистического Труда, разочек щелкнуть? Гость охотно согласился, предложил Алексею Николаевичу стул рядом с собой. Ребята притиснулись к ним, уселись на полу, стали позади. Артем примостился у ног, Павлик прижался сбоку. Николай Васильевич шутил: — Знаю фотографов, щелкатъ-щелкают, а карточки дарят редко. — Мы вам обязательно пришлем, — заверяли ребята. — Мы достанем!.. — Смотрите — уговор дороже денег. Уже прощаясь, старый изобретатель промолвил негромко и сердечно: — Когда-то писатель Вольтер, под конец своей жизни, снедаемый заботами и мытарствами, сказал: «Старость всегда приносит страданье». А вот мне, юные друзья, семьдесят восемь лет, но, кроме счастья, нет у меня других чувств. Приятно сознавать, что твой труд не пропал даром, что ты приносишь пользу любимой родине. Я — сын рабочего и сам из рабочих, благодаря большевистской партии, смог развить свои способности. И, пока бьется мое сердце, я буду служить нашему Отечеству, отдам ему остаток своих сил. Радостно знать, что оружие, над созданием которого трудились и трудимся я и мои соратники-конструкторы, находится в надежных руках. Гость умолк. К нему бочком придвинулся Артем. Протягивая «Дневник чести отделения», произнес так убедительно, что невозможно было отказать: — Мы вас очень просим, — напишите, пожалуйста, нам. Николай Васильевич, соглашаясь, кивнул: — С удовольствием... — и, сев, тонкими буквами, без нажима, вывел: «Уверен, что вы, наши будущие славные защитники, любовно станете ухаживать за оружием, в совершенстве овладеете им. Боевое оружие — это самое дорогое государственное имущество. Советский народ не жалеет ни средств, ни сил, чтобы оснастить свою армию первоклассным вооружением, самым мощным в мире. Оружие — это святыня для солдата, гордость советского воина. Изучайте оружие, берегите его. Русское оружие имеет всемирную славу, — умножайте эту славу!» Дописав, посмотрел на суворовцев ласково, снова сказал, досадуя: — Экая жалость, уходить надо... ГЛАВА XVIII 1 «Отбой» — приказ спать — дают в десять часов вечера. Но и после отбоя, прежде чем уйти домой, офицеры обязательно заглядывают в ротную учительскую. И здесь оказываются Гаршев с Веденкиным, или Русанов с Бокановым, а то и все вместе. «Суженный педсовет», — шутливо бурчит Семен Герасимович, поглаживая бороду. Вот — устали, намотались с утра до позднего вечера, а все же хочется поставить какую-то необходимую точку после этого напряженного трудового дня, напоследок перекинуться несколькими фразами, о чем-то рассказать, расспросить — и вот «случайно» заходят в учительскую офицеры. Веденкин оживленно рассказывает: — У меня тема была: «Год великого перелома». Я и спрашиваю у выпускников: «Если бы вы, в составе рабочей бригады, поехали организовывать колхоз, как бы вы местным активистам, вроде Макара Нагульного, стали доказывать, что следует создавать не коммуну, а сельскохозяйственную артель?» И что же — правильно ответили! Цитировали из сталинской статьи «Головокружение от успехов». Боканов резковато говорит Веденкину: — То, что они увлекаются историей — превосходно, но вот, что вы, Виктор Николаевич, теряете чувство меры при даче домашнего задания — это я решительно осуждаю. Вчера они должны были и по учебнику прочитать, и по «Краткому курсу», и законспектировать дополнительную литературу. Половина вечерней подготовки у них ушла на историю. Я такой «патриотизм» учителя не признаю, когда он забывает о товарищах по работе, о других учебных предметах и реальных возможностях учащихся... Веденкин немного опешил от этого наступления, но стал оправдываться: — Исключительный случай... Дальше задания будут гораздо меньшими... Но вы согласитесь, что историю они должны знать как следует... И что этот предмет.. — Так же важен, как математика, — прищурив глаза, помотал бородой Гаршев. Виктор Николаевич посмотрел на математика и понимающе расхохотался. Гостеприимно раскрыв портсигар, Веденкин протянул его Боканову. Сергей Павлович потянулся было за папиросой, но вспомнив, с сожалением отвел руку: — Не курю... бросил. Гаршев извлек свой неизменный кисет, — он не признавал папирос. На минуту заглянул Беседа, — он сегодня дежурил по училищу и — не успел днем узнать у Виктора Николаевича, как прошли уроки в его отделении. — Что у меня? — поздоровавшись со всеми, быстро подошел Алексей Николаевич к Веденкину. — Неплохо, — успокаивающе ответил майор, — двоек нет... — А тройки? — обеспокоенно спросил капитан. — Из десяти опрошенных только две троечки... — Так это же очень плохо! — огорчился Беседа. Они решили встретиться завтра, поговорить подробнее. Алексей Николаевич заметил в углу дивана молчаливого, чем-то расстроенного капитана Васнецова — преподавателя литературы. Несколько дней тому назад Беседа попросил его: «Если это не нарушит ваших планов, дайте, пожалуйста, моим сынкам для сочинения тему: „Какую роль играет чистота и аккуратность в коллективном труде?“». Сейчас, пожимая руку Васнецова, Алексей Николаевич с интересом спрашивает: — Писали? Васнецов молча копается в портфеле и протягивает Беседе тетрадь Сени Самсонова. «На корабле — почему такая четкость? abu Там чистота, порядок! И на производстве чистота — разве же в грязи хорошие детали сделаешь? Да что далеко за примерами ходить: у нас, если воспитанник неряха — измазан, неумыт, тетрадь у него не в порядке, ботинки пыльные — на него просто смотреть противно. Я сам такой раньше был — знаю!» Беседа расхохотался. Смеялся он так заразительно, до слез, выступивших на глазах, что невольно заставил смеяться и тех, кто не знал, в чем дело. — Здорово это мы с вами придумали! — радуясь, сказал он Васнецову, — я завтра постараюсь вас увидеть, остальные работы прочту — это для меня клад. Васнецов, сумрачно посмотрев, кивает головой. Он не мог отделаться от неприятного чувства виноватости. Сегодня на уроке у него был полковник Белов и потом справедливо укорял: «Вы упустили возможность рассказать о борьбе Ломоносова с иностранным засильем в Академии». Учитель не хотел простить себе этого промаха. Беседа распрощался со всеми и ушел, но, видно было, ему очень хотелось побыть здесь еще. ... Заспорили об оценках. — Не люблю озираться на баллы вчерашнего дня, — с обычной для него горячностью заявил Веденкин. — Что заработал, то и получай!.. Я вам больше скажу: если у меня возникает на то моральное право, хотя бы малейшее, я с удовольствием, понимаете, с удовольствием, ставлю пятерку слабому и двойку отличнику... — Разве можно поставить пятерку Савве Братушкину по случайно удачному ответу, если я наверняка знаю, что его потолок — четыре? — спокойно возразил пожилой, худощавый географ. — Вредная предельщина! — воскликнул Виктор Николаевич и взъерошил волосы. — Вы Савву обрекаете на четверку. Предопределили... и он сам начинает верить, что на большее неспособен. И уже спокойнее, сдерживая себя, продолжал: — Есть сторонники опроса редкого, но, как они говорят, фундаментального, одного ученика по двадцать-тридцать минут спрашивают, я противник этого. Спрашивать надо понемногу, но чаще, все время прощупывать, восемь-десять раз за четверть тормошить. Тогда никто никогда не гарантирован, что не будет снова вызван. Иной раз, — Виктор Николаевич хитро сузил глаза, — устроить «проверку честности» — четыре-пять раз подряд одного и того же вызывать. Или делать «сюрпризы последнего дня четверти». Парень уже успокоился «пятерка обеспечена, можно урок не учить», а я ему — «пожалуйте ко мне!». Вы скажете — «ловите, вредничаете», а я отвечу: «Нет, приучаю к систематической работе!» Яростный спор закончился победой историка, но Веденкин не успокоился и нашел новое поле боя: — Вы согласитесь, что в педагогике, более даже, чем в медицине, важна профилактика? Очень многое из нежелательного можно предупредить, дальновидно не допустить, избежать конфликта в самом его зародыше. Верно? Вот, пожалуйста, свеженький пример: отделению в полдень сделали прививку против сыпного тифа, к вечеру многие ребята приболели, — поднялась температура, клонило ко сну, они не готовили уроков и рано легли спать. На утро преподаватели, — и я, грешный, — никем не предупрежденные, принялись опрашивать ребят, посыпались, единицы и двойки. Дети, видя явную несправедливость, стали нервничать, грубить, и такой день внес много нездорового в отношения учителей и учащихся. А всего этого легко можно было избежать, если бы воспитатель заранее осведомил преподавателей о последствиях вчерашних уколов... 2 abu abu abu abu abu abu На пороге учительской появился полковник Зорин. Все встали. Все довольны, что он пришел, потому что питают особую симпатию к этому высокому, смуглолицему человеку, с бледными широкими губами. В последние месяцы он тяжело болел. Подводило свой неумолимый итог пережитое в войну. Но он крепился, неизменно был на вечерних поверках, в ротах. Только иногда невольная судорога выдавала боль... Тогда он торопливо уходил. Эта молчаливая борьба с недугами вызывала у всех еще большее уважение к Зорину. — Сидите, сидите, — говорит Зорин, входя в учительскую. Стало еще оживленнее. — Может быть, я, как беспартийный, да еще и математик, что-нибудь не так скажу, — вздернул бороду Семен Герасимович, — но, мне кажется, у некоторых наших детей есть разрыв между теоретическим пониманием идей патриотизма и практикой их собственных действий. Иной из них так расчудесно объяснит, что такое советский патриотизм, а сам плохо трудится, нарушает порядок... Думаю, нас такое «теоретизирование» вопроса не устраивает. И пошли разговоры: сетовали, что питомцы недостаточно тактичны, что не у всех развито чувство признательности к отцу-офицеру и, видно, кажется иным из ребят: мир вертится для них и вокруг них. Говорили о том, о чем всегда говорят между — собой родители. Но если бы кто-нибудь другой посмел обвинить их ребенка в невоспитанности, неблагодарности, эгоизме, они стеной стали бы на защиту своего детища, нашли бы множество примеров его благородства, редких душевных качеств и морального роста. — Очень интересную работу проводит капитан Беседа, — раздался голос Зорина. — У них в роте сейчас с десяток комсомольцев, а тон, так сказать, задает Артем Иванович Каменюка. Тутукин им не нарадуется — и строевик, и общественник — опора командования! Все довольно рассмеялись: что ни говори, а очень приятно ощущать плод своих усилий — становится светло на душе. — Мне не надоест повторять, — продолжал Зорин, — приучайте воспитанников готовить политинформации, проводить беседы, писать доклады, выступать с острой товарищеской критикой, но пусть они делают все это своим языком, не пользуясь штампами... Да... Я отвлекся немного... капитан Беседа прививает своим комсомольцам навыки общественной деятельности, я бы сказал предприимчивости... abu Они интересное собрание провели, разбирали вопрос: «Что значит быть коммунистом?» Выпустили альбом: «Страны новой демократии», а Ильюша Кошелев, — помните, лопушок такой, — сделал не больше, не меньше как «Критический анализ работы комсомольцев роты за полгода». Как вам это нравится? Зорин обвел всех торжествующим взглядом. — Даже Авилкин, по вескому заверению ребят, успешно «дозревает». Артем считает себя «лично ответственным» за него. Но когда товарищи сказали Павлику, что, мол, теперь, пожалуй, тебе пора в комсомол, он серьезно ответил — «Рано... Еще подготовиться надо... Нельзя же снова позориться...» — Товарищ полковник, а правильно сделали, что Пашкова в комсомоле оставили? — с сомнением в голосе спросил кто-то из офицеров. Боканов недовольно нахмурился, — легче всего задавать такие вопросы. — Думаю, что правильно! — не колеблясь, ответил Зорин. — Мы сами виноваты. Мало с парнем работали и сразу бах — выгнали, не утруждая себя... А пора бы научиться, как говорил Макаренко, «проектировать личность», видеть ее «завтра». Он мягко посмотрел на сидящего ближе всех к нему Боканова и, обращаясь как будто к нему одному, убежденно сказал: — Казалось бы, сейчас Пашков или Авилкин недостойны уважения, но кто из вас может поручиться, что через несколько лет каждый из них не окажется очень хорошим человеком? Вот и следует в своем сегодняшнем отношении к нему не забывать об этих внутренних возможностях, да они и определятся, в конечном счете, нашими усилиями сейчас. Зорин неторопливо закурил. Сказал негромко: — Когда на комсомольском бюро решили Пашкова оставить, я поддержал. Но поставил ребятам условие: вы должны усилить требовательность и внимание к нему. Полковник встал. Поднялись и все, кто был в учительской. — Пожалуй, пора и по домам, — тепло сказал Зорин. — Мне сегодня с вами по пути, — обратился он к Боканову. Я на вокзал — сына встречать. — Вот хорошо! — искренне обрадовался попутчику Сергей Павлович. ГЛАВА XIX Боканов и Зорин шли аллеей, опускающейся к вокзалу. Теплый весенний ветер, пахнущий вскрытой рекой, набухшими деревьями, талым снегом, приятно обвевал лица. Идти в зимних шинелях, перехваченных ремнями, было жарко. — Я ведь дедушка, — мягко улыбаясь в темноте, говорил Зорин. — Внучка моя Светлана собственноручно приписала мне в письме две строчки: «Золотой дедуся, я тебя стодвести раз целую...» Сергей Павлович не видел лица Зорина, но догадался, что он улыбается. — Цифры знает. Только шесть от девяти никак отличить не может. Сын — Алеша писал, что повесил над ее кроваткой большую шестерку, нарисованную на картоне... Светка долго не могла уснуть, все ворочалась. Потом мать позвала: «Сними, пожалуйста, девять наоборот, она меня мучает...» Они молча прошли несколько шагов. Сергей Павлович вспомнил почему-то, как его сын недавно называл газированную воду колючей. Зорин посмотрел на часы. — Поезд придет через пятьдесят минут; вы, может быть, торопитесь? — опросил он у Боканова. Сергей Павлович прикинул: Нина сменяется в двенадцать... Как раз он зайдет за ней в больницу... — Нет, у меня часок свободен, — ответил он. — Тогда давайте посидим немного, — предложил полковник, — вечер-то какой чудесный. Они сели на высокую скамейку под старым каштаном. — Я, товарищ полковник, часто вспоминаю один наш разговор... Мы в лагерях как-то вечером засиделись — вы, Алексей Николаевич, я... — После спектакля, что ребята ставили? — вспомнил и полковник. — Верно, — удивляясь его памяти, подтвердил Боканов. — Тогда вами была высказана такая мысль: чем полнее овладеем мы законами педагогики, открытыми и теми, что следует открыть, тем быстрее и без грубых ошибок будем выращивать у детей необходимые нам качества характера. Иначе говоря, садовод обязан безупречно знать условия роста саженцев и то, как ухаживать за ними. Но главное, что запало мне в память, — вы сказали: «Воспитатели должны быть рационализаторами, изобретателями»... — Больше того, Сергей Павлович, — подхватил Зорин, — я убежден — не за горами то время, когда звания лауреатов и Героев Социалистического Труда будут присуждать творческим работникам педагогики, новаторам, ломающим старые представления. Ибо то, что нас удовлетворяло в прошлом году, в этом — уже недостаточно. Рабочие, колхозники, люди науки ищут, совершенствуют свой труд, открывают новые методы и приемы. И наш коллектив должен стать педагогической лабораторией, а каждый воспитатель — творческим исследователем... Ведь вот, Сергей Павлович, мастер на производстве передает свои «секреты» молодым рабочим. А вправе ли мы бездумно распылять свой опыт, приобретенный подчас мучительно? В нашем ли характере искать покой тихой гавани, довольствоваться достигнутым? Боканов, слушая Зорина, вспомнил свое письмо из Москвы к Беседе, подумал: «Да, нам уже есть чем поделиться», а вслух сказал: — Сейчас многие офицеры ведут дневники... записывают наблюдения, обобщают... ищут законы и правила... Это облегчит, конечно, труд воспитателей, которые придут нам на смену, придаст их работе точность... — И вы ведете такие записи? — пытливо посмотрел Зорин. — Да, — признался Боканов, — это стало потребностью: как бы ни устал, как бы поздно ни возвратился домой... — Если это не секрет... какую, например, запись вы сделали вчера? — заинтересованно спросил Зорин. Мимо них торопливо прошел к станции железнодорожный рабочий с фонарем; осторожно пронесла на руках спящего ребенка женщина; из ближайшего дома донеслись приглушенные звуки пианино. «Вторая прелюдия Скрябина», — вскользь отметил Боканов, но мысль возвратилась к разговору. «Что записывал вчера? А-а, — вспомнил он, — о чувстве грани и терпеливости»... — Не знаю, может ли это быть вам интересно, — с сомнением в голосе произнес он, — я записал, что ощущение расстояния, промежутка, но не пропасти, должно сохраняться между детьми и воспитателями. Это — необходимое условие почтительности и уважения. Собственно, эта мысль не нова, — ее высказал Антон Семенович Макаренко. Чрезвычайно важно и офицеру и воспитаннику научиться чувствовать, где кончается служба с ее официальностью, строгостью и начинаются душевные отношения. Дело в том, что служба и быт настолько слиты у нас в училище, что, порой, сам не замечая того, офицер на внеслужебные отношения переносит тон и действия, диктуемые уставом. А кое-кто из питомцев, не будучи достаточно воспитан, получив во внеслужебное время право более близкого общения с воспитателем, вырвавшись на час-два... как бы это сказать точнее... из строгих рамок воинских порядков, не ощущает грани, где начинается недозволенное, нетактичное, допускает вольности, претящие всякому взрослому человеку. Это отпугивает некоторых офицеров. Боканов сделал небольшую паузу... — Не желая подвергать неприятным испытаниям свое самолюбие, иной из нас предпочитает сохранять постоянно между питомцем и собой расстояние, — пожалуй, большее, чем следовало бы. Так спокойнее и легче. Гораздо сложнее научить детей понимать грань возраста и отношений, чтобы не забывали о ней... как в хорошей семье не забывает сын, даже в минуты самой сердечной близости, о том, что перед ним отец. — Это верно сказано! — обрадованно воскликнул полковник. — Но... простите, мне кажется, как-то неполно... тут еще что-то должно быть о педагогической терпеливости... Боканов удивился совпадению мыслей: — Представьте себе, товарищ полковник, именно об этом я очень много думал и пришел к выводу: только тот из нас достигнет в воспитании значительных успехов, кто, веря в оправдывающуюся терпеливость, последователен и настойчив. Легко наказывать, расточать громы и молнии, много труднее кропотливо, изо дня в день выпрямлять натуры. Наша партия дает великие образцы терпеливого перевоспитания крестьян в коллективистов, любовного выращивания дружбы между народами советской страны. И каждый раз, когда мне, нам хочется отмахнуться от «чернового труда», мы должны вспоминать эти образцы и... вооружиться терпением. Да, прекрасная должность — быть на земле человеком, но вдвойне прекрасна должность воспитателя советского человека. Сергей Павлович неловко умолк, с досадой подумав: «Выспрение получилось... в мыслях все проще». Зорин с большим удовлетворением слушал Боканова: «Действительно, они очень выросли, — подумал он об офицерах, — и руководить ими так, как мы это делали два-три года тому назад, уже нельзя. Вмешательство, советы — должны быть тоньше и глубже... Нам самим надо многому учиться, иначе отстанем, а жизнь не терпит этого». Стрелка светящихся часов на перекрестке улиц приближалась к двенадцати. Офицеры поднялись со скамейки; крепко пожав руки и попрощавшись, расстались. ГЛАВА XX 1 Авилкин и Самсонов катаются на «гигантских шагах». Они берут разбег и, взлетая на веревке в воздух, по кругу догоняют друг друга. Проносясь над землей, успевают обменяться только что услышанными новостями. — Коваль говорит: Семена Герасимовича чествовать сегодня будут, — сообщает Самсонов и стремительно летит вниз. Быстро перебирая ногами, отталкивается от земли и снова взлетает вдогонку Павлику. — За что чествовать? — чуть не сталкиваясь с другом, успевает опросить Авилкин. Сорок лет безупречной педагогической деятельности! — важно выговаривая слово «педагогической», поясняет Сенька и плавно опускается вниз. Толчок. С полминуты они летят рядом. — Коваль говорит: наградят орденом Ленина. Утром получили приветственную телеграмму от нашего главного генерала из Москвы... Помолчав немного, он добавляет: — Так и написано — младшему лейтенанту Гаршеву... Удивительный народец! Внешне: наивные глаза, беспечный вид, будто ни о чем, что касается взрослых, не знают и знать не хотят, на лице безмятежность простачков, а на самом деле — поразительные осведомленность и наблюдательность. Лучиком из уголка глаза, будто бы и занятого в это время чем-то своим, осветил все, вобрал, запомнил... — и спрятал лучик под бесхитростными ресницами — словно и не было ничего. — Наградят! — тоном многоопытного человека убежденно подтверждает Авилкин. — Я дал бы орден и нашему капитану, и капитану Васнецову, думаешь, ему легко меня русскому языку учить, когда я такой несобранный, — он с удовольствием произнес это однажды услышанное слово. — Слушай, а давай мы... Они разминулись, догоняют друг друга. Наконец, поравнялись, и Павлик закончил: — ... давай ребят подговорим, выделим делегацию от нашего отделения приветствовать Семена Герасимовича. Сеньке предложение друга понравилось. — Давай! — охотно согласился он и, став на землю, высвободил ногу из петли. abu Они отправились советоваться с Алексеем Николаевичем и ребятами. Пробегая коридором второго этажа, Самсонов из окна увидел внизу, на улице, возвращающуюся с тактических занятий первую роту. — Гляди, гляди! — восхищенно воскликнул Сенька и схватил друга за плечо. abu abu abu abu abu abu abu — Красота! — захлебнулся Павлик, весь подавшись вперед. Самсонов и Авилкин проследили глазами, пока рота скрылась под аркой ворот, и побежали дальше, но скоро опять прилипли — на этот раз к маленькому окну, выходящему на задний двор училища. У водопроводного крана стояла старая, в длинном черном пальто, женщина, наверно, мать кого-то из офицеров. Набрав воду, с трудом понесла ведра, сгибаясь под их тяжестью. Из-за стены гаража выскочил Артем. Он подбежал к женщине и что-то сказал ей. Она кивнула головой, — видно, благодаря, — и пошла дальше. Но Каменюка не отставал, убедительно на чем-то настаивая. Наконец, он отнял у женщины ведра и, быстро перебирая ногами, намного перегнав ее, остановился только на крыльце офицерского общежития. Авилкин с завистью сказал Самсонову, ударив его по плечу: — Чёртов Каменюка, жаль, что не я там был... Я бы куда быстрее донес... Капитан говорит: вежливость — лучшее, говорит, украшение офицера. 2 ... Помощником дежурного офицера по первой роте был в этот день Пашков. Когда все протерли свои карабины, поставили в пирамиды, Геннадий начал проверять в ружейном парке чистоту оружия. Щелкнул затвором оружия Андрея, заглянул в ствол, удовлетворенно поставил на место. Приподнял карабин Саввы, внимательно осмотрел затыльник. — Грязный... Почистить, — кратко приказал Братушкину, и Савва покорно принялся чистить оружие. Пашков сделал еще несколько замечаний и, озабоченно сдвинув брови, пошел в роту проверить, все ли там в порядке. В бачке не оказалось воды для питья. Мимо неторопливо брел, с книгой в руках, Ковалев, на ходу перелистывая ее, пробегал глазами, лицо у него было довольное. — Вице-сержант Ковалев! — официально обратился к нему Пашков, — наполните бачок водой... Володя и Геннадий имели одинаковое звание, но на стороне Пашкова сейчас было священное право дежурного. Однако Ковалев не мог отрешиться от мысли, что это не вообще дежурный, а Пашков дежурный, и он недовольно процедил сквозь зубы: — Молод командовать! И Пашков, в прежние времена только способный поиронизировать, вдруг весь подобрался, напружинился, между бровей легла волевая складка, точь в точь, как у отца. Требовательно глядя на Ковалева, он отчеканил: — Завтра ты будешь командовать, тебе тоже так отвечать? Ты не мне подчиняешься, а назначенному командиру... армейским порядкам... Владимир, мысленно прикрикнул на себя: «Опять за старое!», пробурчал: — Ладно, налью. Спускаясь по лестнице, примирительно подумал: «Он прав... служба». Когда Ковалев, держа за ручки перед собой бачок с кипятком, возвращался в роту, ему навстречу попался спешащий куда-то Авилкин. — Иду по радио выступать! — возбужденно сообщил он на ходу, — только что узнал — мне сегодня выступать... — И бронзовая голова его, промелькнув, исчезла. ... Павлик оказался в отделении Беседы «последним могиканом бесславного племени лодырей». Уже давно переборол свой недуг Артем, уже получал четверки по русскому языку Самсонов, редкостью вообще-то стала тройка в отделении, а Павлик Авилкин никак не мог преодолеть в себе легкомыслие — надеялся на авось, на подсказку, на случай. Его не раз укоряли на классном собрании, «продергивали» в «Боевом листке» — действовало не более двух дней, и снова — как с гуся вода. Авилкин даже для его четырнадцати лет был безответственен и недостаточно серьезен. Если он что-нибудь делал, то действие, сплошь и рядом, настолько опережало здравую оценку совершаемого, что все только ахали и удивлялись: «додумался!» Решив, например, закалять себя, он избрал такой способ, как пробежка босиком по снегу. Как только этот гениальный замысел осенил его, он, едва дождавшись отбоя, снял ботинки, носки и по морозу начал обегать три назначенных самому себе круга. Хорошо, что проходивший в это время через стадион Веденкин, заметив странного бегуна, заинтересовался им и прекратил закалку в самый ее ответственный момент. В общем, и у отделения, и у Беседы имелось вполне достаточно оснований быть недовольными Авилкиным. Но вот подоспела желанная помощь. Пришло письмо от председателя колхоза; в котором работала бабушка Авилкина. Бабушку Павлик любил самозабвенно. Ее — единственного родного человека на белом свете — он пуще всего боялся чем-нибудь огорчить. На каникулах Павлик изо всех сил старался помогать ей. Обычно непоседливый, нетерпеливый, дома он, как телок, льнул к бабушке, мог часами просиживать около нее на невысокой скамеечке, помогая в работе и рассказывая об училище, о генерале, о своих похождениях — всегда возвышенных и героических. Из училища он посылал ей нежные письма с заботливыми советами: «Родненькая бабуся, утром, когда умываешься, я тебя очень прошу, — разглаживай как следует морщинки». Однажды Павлик узнал, что Беседа собирается послать бабушке письмо (оно могло ее только огорчить). Авилкин страстно стал просить Алексея Николаевича: — Товарищ капитан, вы меня лучше в город не пускайте... Товарищ капитан, лучше наряд вне очереди дайте. Он так умоляюще смотрел на капитана, что тот сказал: «Повременю». Но за дело взялось комсомольское бюро первой роты. Авилкина вызвали на бюро, потребовали от него — не подводить училище. Когда же и это не помогло, то, по совету Боканова, поручили Владимиру написать письмо в правление колхоза того села, откуда приехал Авилкин. И вот теперь Павлику писал сам председатель колхоза «Путь Ильича» — Афанасий Лукич Севастьянов, прославленный партизан отряда, которым командовал погибший отец Авилкина. «Что же ты нас подводишь? Честь отца позоришь! Какими глазами глядеть будешь, когда на каникулы приедешь? Ты, может, считаешь, что хорошо или плохо учиться — это только твое дело? Заблуждение! Это дело — всенародное. Весь мир смотрит, как мы работаем, какие у нас успехи. Учти это и поступай государственно. Бабушка, хотя ей уже шестьдесят три года, заслужила звание Героя Социалистического Труда, а ты с ней не считаешься! Думаешь, ей приятно, когда люди спрашивают: „Как внучек учится?“ — отвечать: „Плохо... безответственный он“. Слушай, Павел, наказ всего колхоза: немедля выступи там у вас по радио, перед всем училищем и скажи: „Даю слово сына геройского партизана Анатолия Ивановича Авилкина, что буду по-советски относиться к своему долгу!“ Когда это слово дашь, напиши нам и смотри, — сдержи его!» abu abu 3 ... Ковалев не успел еще поставить на место бачок, когда услышал голос диктора училища — Феди Белозерцева из второй роты: — Внимание, товарищи радиослушатели, сейчас перед нашим микрофоном выступит суворовец Авилкин... «Все-таки подействовало!» — удовлетворенно подумал Владимир об Авилкине. Мысль невольно перешла к недавнему столкновению с Геннадием. Первое время, после своего выступления на комсомольском собрании, разбиравшем дело Пашкова, Володя не задумывался, справедливо ли он тогда говорил? Для него было вполне ясно: Геша зарвался, вызывающе держал себя, его надо было как следует проучить. Но ни тогда, ни теперь Ковалев не чувствовал к Пашкову злобы и, если голосовал за его исключение, то скорее в пылу нахлынувшего возмущения, чем потому, что считал Геннадия неисправимым. Немного позже, увидя, какое сильное действие произвело на Пашкова исключение из комсомола, как остро переживал он осуждение, как затем решительно, без тени заискивания, изменил он отношение к товарищам, Володя начал подумывать: «Мы слишком на него обрушились... поучили, на всю жизнь запомнит... а калечить не надо». Недоброжелательство в отношении Геннадия вытеснялось даже чувством уважения к нему. В конце концов, он мужественно переносит беду и, по всему видно, может быть хорошим товарищем. На бюро ребята решили оставить Геннадия в комсомоле, но дали ему строгий выговор «за пренебрежение к товарищам». Пашков тогда сказал: «Я знаю, что сейчас недостоин... но постараюсь оправдать...» Сегодня, ни за что, ни про что нагрубив Пашкову, Владимир почувствовал вину перед ним. «Так парня можно совсем заклевать», — подумал он и, поставив бачок с водой, подошел к Геннадию. Полусерьезно, полушутливо доложил: — Ваше приказание выполнено... — Хорошо, — просто и деловито ответил Пашков. Володя дружелюбно посмотрел на Геннадия. — Я был неправ... — Да ну, пустяки, — смущенно пробормотал Геннадий и озабоченно куда-то заторопился. ГЛАВА XXI 1 На волейбольной площадке состязаются офицеры — математики против историков. Семен Герасимович около судьи сочувственно покашливает при каждой неудаче коллег. Вокруг — стена «болельщиков». — Товарищ майор, тушите! — Резаным, резаным... — Последний удар! В ворота училища въехало несколько автомашин, — возвращались с поля офицеры-воспитатели. Среда для них самый тяжелый день недели. К обычным обязанностям в этот день прибавляется командирская учеба. abu Вот и сегодня они выезжали на рекогносцировку местности и по сразу загоревшим, обветренным лицам, по старательно стертой, но въевшейся в сапоги весенней грязи можно было безошибочно определить — генерал, проводивший эти занятия, заставил их немало исколесить поле. Начальник строевого отдела встретил во дворе Боканова приветливым окликом: — Добрый день, товарищ майор! — С каких это пор, — майор? — удивленно возразил Сергей Павлович. — Пришел приказ о присвоении вам нового звания. Запасайтесь погонами с двумя просветами... и угощением для меня за добрую весть, — пошутил он. Боканов едва успел почиститься и умыться, как надо было вести взвод в тир. Выполняли второе упражнение по стрельбе из карабина. Первым стрелял сам офицер и все три пули уложил в десятку. Передав оружие Ковалеву, посоветовал: — Наводите под нижний обрез яблочка. Павлик Снопков позади огневого рубежа шопотом острил по поводу каждого выстрела товарищей: — Определенно не тем глазом целил! — Поехала молоко пить! К шуткам его обычно относились снисходительно, но сейчас кто-то серьезно остановил: «Не надо под руку!» — Суворовец Снопков Павел, на огневой рубеж! — раздался голос Боканова и Павлик четким, красивым шагом быстро подошел к офицеру. Стрелял Снопков метко и сегодня отстал от лучшего стрелка взвода — Владимира — только на четыре очка. Общий результат стрельб был хорошим; довольный Сергей Павлович приказал Братушкину и Пашкову почистить оружие, а с остальными пошел в класс. — Сейчас будут передавать по радио важное правительственное сообщение, — сказал он доро́гой. В классе стоял радиоприемник. Его смастерил Семен, и он ему нелегко дался. Первый собранный им — не заговорил. Товарищи удивлялись. Второй — тоже; тогда начали подтрунивать. Но Гербов год упорно собирал необходимый материал, — сделал третий радиоприемник и он, наконец, заговорил! ...Едва умолк голос диктора, передававшего сообщение о выпуске займа восстановления народного хозяйства, как Владимир, вскочив с парты, предложил: — Товарищи, давайте сложимся и купим коллективную облигацию! Предложение всем понравилось: — Облигацию хранить у командира роты! — Так и назвать ее — коллективная, третьего взвода! abu Савва тут же внес сорок пять рублей (из пятидесяти, недавно полученных от матери), Геннадий — двести двадцать, не сказав, что отдал почти все свои деньги, — от отца переводов больше не было, а эти, заветные, берег на фотоаппарат «Фэд». Семен ходил по классу с мрачным лицом: «безобразие, за душой — ни копейки». Повеселел, когда придумал — «продам букинисту две своих книги». Собрали восемьсот рублей. Сергей Павлович посоветовал: — Обратитесь по радио к другим ротам. Члены бюро здесь же решили пойти по ротам. Андрей сел писать плакат: «Суворовский рубль — в народную копилку!» Почин подхватили — в училище сразу. Павлик Авилкин писал домой: «Дорогая бабуся! Я подписался на заем на тридцать пять рублей, на те, что ты мне подарила — ты не сердись, пожалуйста... Прошу сообщить, как в нашем колхозе с подпиской?.. Наш капитан говорит, что я стал серьезнее и с учебой у меня дело лучше обстоит, так что ты не волнуйся...» 2 Уже более года между отделением Беседы и шестым классом «А» мужской школы имени Чкалова установились дружеские отношения. Приходили в гости друг к другу, устраивали общие вечера, многие из суворовцев по воскресеньям ходили домой к своим новым товарищам. Начало этой дружбы, строго говоря, положил Артем. Он как-то на улице познакомился с пятиклассником Митей Родиным. Митя спросил: — А ты про жизнь Суворова хорошо знаешь? — Ну, ясно, — с апломбом ответил Каменюка. — И мы, конечно, о Суворове читали, — самолюбиво пояснил Родин, — но хорошо бы получше узнать. — Так я могу к вам придти рассказать, пожалуйста! — с готовностью предложил Артем, но тотчас же устрашился своей решимости. — Правда? — обрадовался Митя. — Я поговорю с Еленой Дмитриевной — нашей учительницей, и ты к нам в класс придешь...! Артем не рад уже был, что пообещал, но делать нечего — назвался груздем... — Ну, пока! — щелкнул он каблуками и отдал честь, поднимая ладонь к фуражке так медленно, словно на руке висела гиря. Артем рассказал Алексею Николаевичу о своем обещании. Беседа с готовностью поддержал его, мгновенно оценив открывающиеся возможности. Он заставил Артема дважды переписать конспект рассказа о Суворове, выучить его, кое-что сам дополнил, взял в историческом кабинете училища альбом о Суворове и вместе с Артемом отправился в назначенный час в школу. Они шли улицей, залитой солнцем. Май разбросал по земле зеленые сережки тополя, затопил город молочной пеной цветущих садов. Над нежнорозовым яблоневым цветом навис несмолкаемый пчелиный гул. По дороге воспитатель давал последние наставления: — Когда зайдем в школу, фуражку сними... перчатки позже положишь в фуражку... — Да вы не бойтесь, я не подведу! — уверял Артем, приноравливаясь к широкому шагу офицера. abu «Ишь ты, самоуверенный какой», — с опаской подумал капитан. Но, действительно, — краснеть ему не пришлось. Каменюка держал себя безупречно: со стороны посмотреть — прямо изысканнейше воспитан! Его невозможно было ни в чем упрекнуть. Прежде чем приступить к докладу, он догадался даже (совершенно самостоятельно, об этом ему не говорил Алексей Николаевич) спросить у учительницы («правильно, правильно — мысленно похвалил Беседа, — именно у нее и следовало спросить, а не у меня»): — Разрешите начать? Учительница удовлетворенно кивнула головой: — Пожалуйста. — И посмотрела на своих детей: мол, слышали? — учитесь! abu Ученики уставились на Артема с нескрываемым восхищением. Вот это парень! Пуговицы мундира сияют, на воротнике какие-то штуки золотые, на брюках прямо генеральские лампасы, белые перчатки он небрежно положил в фуражку. А как говорит, — заслушаться можно! — И про Измаил, и про Швейцарский поход, и даже точно объяснил, почему училище суворовским называется. Сам такой выдержанный, но видно, если его затронешь — в обиду не дастся! Каменюка чувствовал себя великолепно: откуда только появились уверенность жестов, спокойная рассудительность? Он не важничал, не «задавался», но маленькая фигура его буквально излучала достоинство. — Я вот вам кусочек прочитаю на память, — сказал Артем, — это Александр Васильевич Суворов племяннику своему написал. Конечно, можно своими словами... Но лучше я — точно. Каменюка обвел всех взглядом, словно бы говоря: «Вы только послушайте, послушайте» и, вздернув раздвоенный подбородок, начал: — «Будь отважен, но без запальчивости, подчинен без унижения, тверд без упрямства, скромен без притворства... Утомляй тело свое, дабы укрепить его больше». Артем перевел дух: — Это значит, — не выдержал он, чтобы не пояснить: Тяжело в учении — легко в бою. Ясно? — Ясно, — дружным хором ответили слушатели, вконец покоренные. — Ну вот, пойдем дальше, явно подражая майору Веденкину, произнес Каменюка, — «Будь умерен в своих нуждах и бескорыстен в поступках...» Над партой поднялась рука: — Бескорыстный — это когда на деньги не жадный? — Верно! — подтвердил Каменюка и, подумав, добавил: — И когда стараешься для других, а о себе не думаешь! «К службе отечества своего, — продолжал он, — являй искреннюю ревность! Будь терпелив в военных трудах; в несчастье не унывай и не отчаивайся!» Когда Артем кончил, посыпались вопросы. На один из них — сколько наград, было у Суворова — он не смог ответить, собрался было честно признаться: «Сейчас не помню, узнаю, скажу», но на помощь подоспел Беседа, и Каменюка солидно поддакнул: — Точно! Шестнадцать... Со средней парты встал востроносенький, русый паренек в синей косоворотке. Желая показать и свою воинскую искушенность, повернулся к Беседе: — Товарищ капитан, разрешите обратиться к товарищу докладчику. — Пожалуйста, — залучились гусиными лапками морщинки у глаз Алексея Николаевича. — Товарищ докладчик, давайте сдружимся — наш класс и ваш... У нас авиакружок — первый в области. — Первый в области! — разгорелись глаза у Артема и степенность его исчезла. — Да мы с удовольствием! — Он осекся, посмотрел в сторону воспитателя. Тот одобрительно кивнул головой. abu abu abu abu abu abu 3 До начала самоподготовки Ковалев решил отправиться в читальный зал — сделать выписки со стендов о жизни В. И. Ленина и И. В. Сталина. В зале ни души. Володя забрался за высокий щит и весь ушел в работу. Его отвлек голос командира роты. Подполковник Русанов возмущенно говорил кому-то: — Это безобразие! Наряд от вашего взвода чуть было не опоздал сегодня на развод... Владимир сразу сообразил, что Русанов «пушит» их капитана. Действительно, получилось безобразие, но Боканов тут был не при чем. Ребята, которым следовало идти на развод, замешкались на спортивной площадке, дежурный же по роте Сурков не принял мер к их своевременному сбору и уже получил за это строгое замечание от Сергея Павловича. — Имейте в виду, — продолжал Русанов, — я на вечерней поверке отмечу недисциплинированность вашего взвода! Ваш помощник — Сурков, мямлит, не хочет «портить отношений»... Я вынужден дать ему взыскание... Владимир из-за своего «укрытия» услышал голос молчавшего до сих пор Боканова: — Разрешите объяснить, товарищ подполковник. — Да, — буркнул недовольно Русанов. Ковалев, собиравшийся заявить о своем присутствии и попросить разрешение уйти, не решался это сделать, потому что, идя в читальный зал, спорол грязный подворотничок, а свежий не успел пришить. Появление в таком виде перед офицерами могло принести большие неприятности. — Виноват во всем я, — твердо сказал Боканов командиру роты, — ни взвод, ни вице-сержант Сурков не при чем. Ковалев ошеломленно замер. Что такое? Почему капитан на себя наговаривает? Ведь все дело в Андрюшке и в том, что увлеклись игрой... — Виноват я, — повторил Боканов, — и готов нести ответственность за то, что не научил их дисциплине. — И понесете, если понадобится, — вдруг смягчился командир роты и совершенно другим тоном добавил: — Прошу вас, Сергей Павлович, обратить особое внимание на несение ими службы. Это сейчас чрезвычайно важно. Едва ушли офицеры, Ковалев помчался в роту. Оттащив в сторону Суркова, восторженно шептал: — Ты понимаешь, он так сказал, чтобы отвести удар от взвода, не позорить... Он считает, что не научил нас... твою вину на себя принял... Ты должен, Андрей, требовать по уставу... а то подведешь и его и взвод... 4 Ученики обычно быстро и безошибочно устанавливают высоту авторитета своего воспитателя. Со снисходительным смешком относятся они к безвредным любителям побушевать и покричать; с плохо скрываемой иронией принимают панибратские заигрывания; быстро определяют позеров («треску много, а знания жидковаты»). Боканова класс любил за щепетильную честность и прямоту, за то, что не было у него «патентованных любимцев» и «беспросветных парий», что не докучал нудной моралью, а надо было — отчитывал поделом, не оскорбительно и как-то очень по-человечески, если даже и повышал голос. Они ценили и то, что Сергей Павлович всегда считался с инициативой и мнением коллектива. Он не давал невыполнимых приказаний и, тем самым, избавлял воспитанников от лишних взысканий. Но зато, если требовал, то делал это настолько разумно, в такой веской форме, что невозможно было уклониться от выполнения — не из-за угрозы наказания, а из боязни утратить доброе отношение воспитателя. В Боканове ценили внешнюю аккуратность и точность, доходящую до пунктуальности, но не перерастающую в педантизм. Кое-кто, ущемленный его требовательностью, склонен был побурчать, что он слишком строг и суховат, ошибочно принимая за холодность внутреннюю сдержанность, скупость в выражении чувств. Есть люди, сердечные движения которых спрятаны глубоко, люди, которые не умеют вмещать в слова свои сильные и чистые чувства. Это трудно бывает понять детям и оценивается в зрелом возрасте. Невольно подслушанный сегодня разговор офицеров открыл перед Володей воспитателя с совсем новой стороны, очень понятной и близкой ему. Володя знал, — конечно, и раньше, по своему собственному опыту, что Боканов — сердечен, верит в каждого своего питомца, живет их радостями и печалями. Но что он умеет так самоотверженно стать горой за них перед начальством, так ревностно отстаивать свой взвод, в ущерб самому себе, — это было ново и делало Сергея Павловича в глазах Володи еще выше и дороже. Через несколько минут после того как Ковалев передал Суркову услышанный разговор, Боканов пришел в роту. Лицо его, как всегда, было спокойно, серые глаза строги. — Вице-сержант Сурков Андрей, как несет службу наряд? — официальным тоном спросил офицер. — Все в порядке, товарищ капитан! — вытянулся Сурков. Ковалев смотрел на Сергея Павловича обожающими глазами. Боканов с удивлением подумал: «Что это он такой взбудораженный?». Володя перехватил взгляд и спохватился. Облачко мальчишеской суровости изменило выражение его глаз. Боканов кратко приказал Суркову: — За пять минут до вечерней поверки доложите мне о сборе взвода. — Слушаюсь доложить вам о сборе взвода за пять минут до вечерней поверки. Боканов повернулся, чтобы уйти, и вдруг заметил, что у Ковалева нет подворотничка. Владимир виновато опустил голову. — Вам, вице-сержант Ковалев, даю наряд вне очереди — пристально взглянув на Владимира, негромко объявил офицер. — Воротничок пришейте немедленно... — Слушаюсь, — огорченно произнес Ковалев и, когда офицер скрылся, смущенно покосился на Андрея. — Бывает, — посочувствовал Сурков. * * * После вечерней поверки Боканова окружили офицеры, поздравляли с присвоением звания. Они с такой искренней радостью жали ему руку, что Сергею Павловичу хотелось каждого обнять, сказать теплое дружеское слово, но он успевал только растроганно отвечать: — Спасибо! Спасибо, товарищи! Когда почти все разошлись, майор Веденкин, подмигнув Беседе, воскликнул: — А ведь событие, товарищ майор, придется отпраздновать! Сергею Павловичу было и странно, и приятно слышать это новое обращение. Он всегда спокойно относился к служебным повышениям, наградам, не делал из этого главного вопроса жизни, не придавал большего значения, чем следовало, но сейчас ему по-человечески приятно было случившееся. «Нет, что ни говори, — радуясь, думал он, — а в каждом из нас есть немного здорового и законного честолюбия... потому что всегда приятнее приподняться на ступеньку жизни, чем съехать с нее». — Пойдемте к нам. Сейчас мне очень хочется быть вместе с вами... Я вас очень прошу, — обратился он к друзьям. abu Когда вышли из училища, Веденкин ясно представил, как они сейчас появятся в квартире Боканова, как маленькая жена его Нина Васильевна, не стесняясь их, обнимет и поцелует своего широкоплечего Сережу, а он попросит: «Ты нам, Нинуся, сооруди чаек». Они засидятся заполночь, и время пробежит незаметно, как это обычно бывает в кругу близких людей. И хотя Веденкину надо было сегодня же приняться за доклад, он решил, что подготовит его в воскресенье. — Друзья, — приостанавливаясь, торжественно сказал он, — к майорше сегодня с пустыми руками придти нельзя. Весело смеясь и переговариваясь, они двинулись к главной улице, освещенной яркими вечерними огнями. ГЛАВА XXII 1 В день решающего футбольного матча бушевал свирепый ветер. Несмотря на это, болельщиков на стадионе собралось больше обычного: встреча суворовцев с сильнейшей студенческой командой города «Наукой» решала, кто получит кубок местной газеты. Среди тысяч зрителей на трибунах был и генерал Полуэктов с многочисленной группой офицеров. В самые острые моменты игры он, подавшись всем корпусом вперед, напряженно следил глазами за мячом, вместе со всеми переживал каждый промах и радовался удачам. Вот Братушкин, играющий левого нападающего, «промазал» у ворот, упустил случай забить гол, — Полуэктов откинулся на сиденье, Досадливо постукивая кулаком о колено, прошептал: — Мазила, эх, мазила! Но Гербов, высоко подпрыгнув, красивым ударом головы послал мяч в «девятку» — смертельный верхний угол под самой штангой противника — и генерал, взглядом призывая в свидетели офицеров, довольно потрогал пальцами темные, короткие усы: — Ну-ну, вот это удар... Когда перед началом матча капитану студенческой команды, — высокому, подстриженному «под бокс» парню в очень широких и длинных белых трусах, — предоставили право выбирать ворота, он избрал северные. «В первой половине придется играть против ветра, — рассчитал он. — Это обойдется максимум в два гола... При таком ветрище — совершенно неизбежно. Зато во второй половине, когда они устанут, будут измучены, ветер, наш союзник, добьет их, — с полдюжины влепим». Расчет этот не был опрометчивым. Уже с неделю московское радио в репортажах о футбольных матчах на первенство страны неизменно отмечало подчас решающее влияние ветра на исход борьбы. Первый тайм закончился счетом 2: 0 в пользу суворовцев. — Мало, — поворачиваясь к полковнику Белову, тревожно сказал генерал, — мало... Ветер теперь нашим в лицо... — Он попросил кого-то из младших офицеров позвать капитана команды — Гербова. Семен явился тотчас, будто из-под земли вырос. Алая майка его взмокла, пот струился по лицу. — Порох-то в пороховницах еще есть? — шутливо опросил Полуэктов. — Так точно! — в лад ему весело ответил Семен. — Вот что, капитан, — серьезно обратился к Гербову начальник училища, — передайте своим, что мы все ждем от них суворовского натиска, понимаете, настоящего суворовского... несмотря на ветер, несмотря ни на что. Победа должна быть за нашим училищем! Добудьте ее! — Слушаюсь, добыть! — Ну-ну, желаю успеха, — ободряюще улыбнулся Полуэктов. Семен побежал к команде и, собрав её, стал о чем-то решительно говорить. Свисток судьи возвестил окончание перерыва. Началась игра, какой стадион давно не видел. Алые майки рвались к воротам «Науки». Студенческая команда в первые минуты растерялась, им показалось, что ветер изменил направление, потому-то мяч почти все время не выходил с их половины поля. Но нет, ветер дул с той же силой и в том же направлении, а яростные атаки суворовцев нарастали. Геннадий, не обращая внимания на разбитое колено, напористо вел мяч, обводя противников. Трибуны ревели от восторга. — Давай! — Давай! Мальчишки по своему обычаю, недовольные каким-то «незаконным» действием судьи, бушевали: — Свисток на очки смени! — свирепо свистели, подвергая опасности барабанные перепонки зрителей. Кричали и аплодировали студенты-болельщики, забывая о собственных интересах. Генерал сидел притихший и сияющий. Два мяча еще вбили суворовцы, пропустив в свои ворота один. По условиям соревнования они получили приз навечно, потому что третий год подряд одерживали победу. Когда Семен принял из рук представителя горисполкома высокий серебряный кубок, он приподнял его в уровень лица и, радостно улыбаясь, посмотрел на генерала. Начальник училища одобрительно кивнул головой. 2 Из окна третьего этажа фигуры футболистов кажутся Алексею Николаевичу маленькими. Беседа дежурил по роте и остался в училище. «Какие наши, — думает он, — в алых или синих майках? — дело в том, что они сегодня надели новые». Потом сообразил: наши — в алых майках. Сообразил потому, что вратарь «алых» отбросил в сторону фуражку и ее подхватил кто-то в форме суворовца, стал заботливо отряхивать. Фуражку «чужого» вратаря ни за что не поднял бы... «Как рождаются традиции?» — подумал Беседа и, облокотившись о подоконник, стал рассеянно смотреть на зеленое поле. Когда в перерыв между таймами Дадико Мамуашвили и Павлик Авилкин, влюбленно глядя на лучшего футболиста училища, выхватывают из его рук майку и бегут выжимать из нее пот, сушить на солнце, они, наверное, не подозревают, что вбирают в себя традицию слыть лучшей футбольной командой города. Когда во время городского кросса вырвавшемуся вперед лучшему бегуну училища Андрею Суркову сотни суворовцев неистово аплодируют, стонущей от радости толпой бегут параллельно стартовой дорожке И, задыхаясь, кричат: «Сурик, Андрюшечка, дорогой, нажми немножечко!» — они наверное ни о чем ином не думают, кроме того, что училище должно быть первым, — но и в этом взрыве чувств рождается единство. Новорожденная хорошая традиция должна бережно охраняться всем коллективом. Беседа вспомнил день рождения одной такой традиции. Это было три года тому назад. Они приехали на первомайский парад в большой, празднично убранный город. Вместе с войсками проходят они церемониальным маршем по просторной нарядной площади. Неожиданно начался ливень. Косые струи остервенело хлещут лица. Но суворовцы идут так же браво, молодцевато вздернули головы, их лица раскраснелись, глаза задорно блестят. Они идут главной улицей. Потоки воды достигают щиколоток, мундиры, рубашки насквозь промокли. Но суворовцы продолжают идти с высоко поднятыми головами, веселые и бодрые. Запевала начинает песню. И торопливые прохожие на тротуарах останавливаются и, глядя им вслед, опускают поднятые воротники своих пальто. В казарме военного городка, где остановились на время приезда, начали выливать воду из обуви, сушить одежду. Ни звука жалоб, ни одной кислой физиономии: — Надо привыкать! — Не сахарные... — Еще и не так придется... Через несколько дней, на вечерней поверке генерал Полуэктов прочитал перед строем приказ командующего округом, объявившего благодарность личному составу училища за безупречную строевую подготовку. С тех пор так и повелось — на параде должны пройти лучше всех, поддержать марку училища. Рождалась эстетика военной жизни с ее здоровьем, стройностью, опрятностью, святостью строя и уклада. Отливалась в красивые формы система воспитания. И все это — ежегодное празднование дня открытия училища, выезд в летние лагери, единый тон, стиль, ясность цели, сознание слитности с Советской Армией, преемственности ее устоев, — все это создавало дорогие сердцу суворовца традиции, роднило и сплачивало. Делом чести коллектива стало отлично учиться, побеждать во всех юношеских состязаниях, задавать в городе хороший тон почтительного отношения к взрослым, опекать малышей, умножать славу училища и в неписанную историю его вносить страницы, которыми гордились бы те, кто придут на смену. 3 На пятом году существования училища в роту Тутукина был принят новый воспитанник-отличник шестого класса школы Министерства просвещения Витя Полозов. Роты имели постоянный состав, не изменяющийся все семь лет обучения в училище. Полозова же приняли потому, что выбыл по болезни один суворовец. Витя оказался скромным, дисциплинированным подростком, лет четырнадцати. Но как разительно отличался он от «ветеранов»! Вот когда офицеры убедились, так сказать воочию, что и в смысле военного воспитания ребят сделано изрядно: их вояки были уже армейцами, это чувствовалось в каждом движении, в облике и привычках. Офицеры настолько пригляделись к своим питомцам, что не замечали так отчетливо, как теперь, при сравнении этой бравости, выправки, безупречного поворота, смелого взгляда. Им казались совершенно естественной, само собой разумеющейся тактичность обращения к старшим, аккуратность и точность. Жизнь в суворовском, его честь, имя — стали жизнью, честью и именем самих воспитанников. Свои успехи и благополучие они неотделимо связывали с успехами и благополучием родного училища. Дети уже успели оценить красоту военной жизни, полюбили самых строгих воспитателей («Ух и жмет! Вот это — да!»), им нравилось преодолевать трудности. Привычки перерастали в качества характера. Рождался стиль — вестник зрелости коллектива. Он сказывался в «мелочах»: белоснежной скатерти на обеденном столе, великолепно отточенном карандаше, сияющих пуговицах мундира, неписаном правиле для малышей — в столовой не уходить раньше старших, провожать их стоя. Определился тон коллектива — бодрость, энергичность, выносливость. Уму непостижимо было бы появление в таком содружестве мрачного мизантропа или человека, скулящего о том, что он чувствует себя лишним, неудовлетворенным. Поэтому-то на уроках литературы и вызывали недоуменное раздражение печорины, грушницкие. Герои нового времени не могли и не хотели их понимать. Для них счастье было не залетной синей птицей, дразнящей неуловимой мечтой, а вполне реальным Сегодня, ясным Завтра. Они знали, как удержать счастье и зачем живут. 4 ... Вновь прибывший Витя Полозов оказался спокойным, кроткого, веселого нрава подростком. Но, сам того не замечая, он совершал чудовищные, с точки зрения военных людей, преступления. Уходя из канцелярии, забывал спросить разрешение у офицера, когда же ему указывали на это, он в ответ бормотал что-то оправдательное, беспомощно переминаясь с ноги на ногу. Был он весь какой-то обмякший, неуклюжий. За партой сидел, подперев подбородок рукой; выходя к учителю отвечать, держался за доску, будто не надеялся устоять без подпорки, а, докладывая офицеру, при входе его в класс, старательно мотал головой и не умел смотреть прямо в глаза. Даже Самсонов, которого и офицеры и товарищи вечно «цукали» за недостаточную подтянутость, был в сравнении с Полозовым бравым гвардейцем. За военное воспитание новичка принялось все отделение, к Виктор ускоренно наверстывал пробелы. «Через три года мои окончат училище, — продолжал размышлять Алексей Николаевич, — какими они будут? Конечно, большевиками в военном мундире, воспитанными на традициях Великой Отечественной войны, сформированными Советской Армией и для армии, но и больше, чем только для армии — это вообще передовые люди страны социализма. Они в Суворовском училище уже ясно самоопределились, избрали жизненный путь, выработали твердые убеждения и характер. Таким не страшны толчки и ушибы; смелые, жизнедеятельные, с пламенной верой в сердце, они будут неустрашимо идти вперед, и никакие трудности и невзгоды не лишат их оптимизма, не обезволят... И — если в будущем смогут они снять военный мундир, то сразу найдут свое место в строю граждан. А до тех пор — воины-граждане, военачальники, для которых высшая цель — служение трудящимся оружием. Но сейчас надо очень и очень много работать», — вспомнил слова Зорина капитан. И тут же возникла неприятная мысль: «Ох, Авилкин, Авилкин, не таким он должен быть... Нечего сказать, подготовил к коммунизму!» В это время до Беседы донесся страшный шум и аплодисменты. Алексей Николаевич увидел, как зеленое поле заполнили ребята, кого-то в алой майке качали. «Значит, наша взяла!» — улыбнулся он и отошел от окна. ГЛАВА XXIII 1 Алексей Николаевич напускал на себя строгость в оценке Авилкина. Сам же прекрасно видел, что Павлик заметно изменился к лучшему, особенно за последние месяцы: сыграли свою роль и воспитатели, и комсомольцы, и товарищи по учебе. Алексей Николаевич старался как можно чаще упражнять Павлика в нравственных поступках: советовал ему поделиться с друзьями тем, что прислала бабушка, учил тихо пройти по коридору в час занятий, при всех в отделении признать свою ошибку, помочь по русскому языку Дадико, написать письмо больному товарищу... Все эти усилия воспитателя подготовляли где-то внутри характера Павлика изменения, накапливали их для перехода в новое качество. Под влиянием разумного воздействия происходило непрерывное нарастание положительного, приводящее, в конце концов, к подобного рода переходу. Для неискушенных это — было «вдруг», для воспитателя — предвиденный результат. Если ты неопытен, нетерпелив в ожидании превращения, заботишься прежде всего о своих нервах, готов при временных неудачах объявить Ваню или Петю неисправимыми, оставить их — ты еще не стал настоящим учителем. В ребенке уже заложены тобой какие-то положительные начала, они пробивают себе нелегкий путь наружу, и когда перестают получать извне поддержку — тепло твоего участия, они могут заглохнуть гораздо быстрее, чем возникли, принеся тяжелые осложнения. Степень педагогического мастерства определяется именно способностью развивать эти внутренние количественные накопления, направлять и руководить ростом ребенка, уменьем внушить ему, что он обладает многообещающими возможностями. Пусть сегодня, несмотря на долгие твои усилия, «скверный мальчишка» представляется тебе таким же, каким он был полгода назад, или даже хуже, чем был раньше, — это обман педагогического зрения. Тебе, утомленному неудачами, только кажется, что он недостоин уважения и такой огромной затраты труда на его воспитание. Но разгляди его возможное, его близкое и далекое Завтра, то, что в нем накапливается и формируется, и отнесись сейчас к нему с уважением и терпеливостью. Еще и еще усилие, ничто новое легко не дается. Найди тот решающий переломный прием, что ускорит «вдруг». И, наконец, свершится — «чудо» для стороннего наблюдателя, а к тебе придет заслуженная победа. Но и тогда не думай наивно, что возврат к старому невозможен. Новое еще не окрепло, его надо развивать. Рецидивы хотя уже и не типичны, но естественны, они — последние цепкие усилия отмирающего, плохого. И если воспитатель утрачивает способность видеть перспективу, диалектику нарастания новых качеств, не верит в оправдывающуюся терпеливость, он в такой же опасности, как летчик, потерявший ориентацию. 2 ... Как-то Беседа вызвал Павлика к себе, стал расспрашивать о доме, о бабушке. — Она добрая и заботливая такая! — восторженно посверкивая зеленоватыми глазами, рассказывал Павлик, — еще когда живы были мама и папа, я на огороде шалаш сделал и нарочно выезжал в летние лагери... Ну, игра такая. Дома стащил кастрюлю, нож, вилку... так бабуся только вид сделала, что рассердилась... В голосе Павлика послышались нотки нежности, а взор засветился мягко. Он смотрел широко раскрытыми глазами прямо перед собой, — наверно, видел свою бабусю. — Когда немцы ворвались в наше село, мы семь дней всей семьей в степи, в кукурузе скрывались, — оторвавшись от видения, продолжал Авилкин. — Потом отец ушел с партизанами, а нам сказал: «Возвращайтесь домой. Как только можно будет — я вас в отряд заберу»... Мы возвратились, а немцы на воротах, напротив нашей хаты, портрет вывесили «Гитлер — освободитель». Морда такая противная, так бы и плюнул! А бабушка говорит: «Воистину — освободитель... от земли и счастливой жизни». А я через час из хаты тихонько-тихонько вышел и тому Гитлеру глаза выколол. Бабушка в окно увидела. Когда я пришел, обнимает меня, плачет... и рада и боится... — Вы, оказывается, смелый человек! — с уважением сказал капитан Беседа. Павлик скромно потупил свою бронзовую голову, молчанием подтверждая лестное предположение офицера. — Я уверен, что вы будете храбрым защитником родины, — сказал воспитатель. Они заговорили о книгах. Павлик рассказал, что читал о Чапаеве, Ворошилове и что его любимый герой Великой Отечественной войны — комсомолец младший лейтенант Виктор Талалихин. — Смерть презирал... Главное — выполнить задание, и он, — Павлик изогнулся, как для прыжка, — в-ж-ж вжжж... пошел на таран! Отбил хвост у фашистского самолета! — возбужденно жестикулируя, пояснил он. Они долго еще говорили о Талалихине. После этого Алексей Николаевич не мог бы назвать ни одного случая, когда Павлика можно было обвинить в трусости. Теперь, пожалуй, следовало сетовать даже на некоторую безрассудность Авилкина в самовоспитании храбрости. Поверив кому-то на слово, что в дальнем углу училищного сада неизвестные с улицы избили воспитанника четвертой роты и отняли у него пряжку, Авилкин решил проверить себя. После отбоя он выскользнул из спальни и стал пробираться в страшный, темный угол сада. Мурашки бегали по его спине. Он едва отрывал ноги от земли. Такое состояние бывает во сне, когда от кого-то убегаешь, а ноги не подчиняются. Авилкин нашел в углу большой камень, сел, настороженно прислушиваясь и ожидая врага. Казалось, кто-то дышит у ограды, вот-вот набросится. Но никто не появлялся и через полчаса Павлик, гордый, с чувством огромного облегчения, возвратился в спальню. Так повторялось трижды, пока ему не надоело ждать опасности. Но в классе об этих ночных путешествиях никто не знал, кроме всеведущего Алексея Николаевича, который делал вид, что не замечает исчезновений Павлика... Воспитатель кое-что должен и «не замечать»... 3 Через неделю после ночных путешествий, Павлика с острым приступом аппендицита привезли в больницу. Беседа, прощаясь, подбодрил: «Будь молодцом!» abu Соседом Авилкина оказался рябоватый, средних лет летчик-лейтенант, с переломленной ключицей. Летчика одолевали острые приступы боли. Он скрипел зубами, то и дело вызывал сестру и, несмотря на запрет, жадно курил в палате. Павлику лейтенант не понравился, особенно когда тот скверно выругался. Авилкин повернул на подушке в его сторону бронзовую голову и возмущенно сказал: — Хороший вы пример показываете! Летчик хриплым, срывающимся голосом грубо бросил: — Подумаешь, кисейная барышня! Из института благородных девиц! Привыкай. — Вы так об училище не должны! — задыхаясь, выкрикнул Павлик, — наше училище... вам смена... — Он резко, словно остановился на бегу, умолк и отвернул голову. Когда Авилкина положили на операционный стол, он твердо решил не проронить ни звука, хотя бы его резали на куски. «Пусть знают, какие суворовцы!» Позвякивали инструменты. Глухо раздавался одинокий голос врача, с трудом, казалось, пробивающий плотный воздух, раздражающе мелькали рукава сестры. Она была отделена от стола белым канатом, из-за которого подавала инструменты. Тупая боль, — было такое ощущение, будто вытягивают внутренности, — заставила Павлика закрыть глаза. Он плотнее стиснул зубы: «Так и на поле боя... Так и на поле боя», — внутренне убеждал он себя. Высокий, с большими, сильными руками, хирург, закончив операцию, одобрительно кинул сестре: — В характере парня есть железо... Авилкин благодарно улыбнулся побледневшими губами. — У нас все такие... прошептал он. На девятый день его выписывали. Уже в форме, прикрытой халатом, зашел в палату попрощаться с соседями. Дружелюбно улыбнулся летчику. Лейтенант с трудом приподнялся, посмотрел на Павлика ласковыми глазами: — Ты меня извини, что я в тот раз... — Да, ничего, ничего... Я понимаю... Ведь я тогда не за себя... — Молодцом, молодцом, — растроганно сказал офицер, — не давай училище в обиду... Верно: смена наша... Павлик молча, с чувством собственного достоинства, кивнул головой и крепко пожал протянутую ему руку. В классе он был встречен радостными возгласами, дружескими пожатиями. За обедом Артем налил ему компота больше, чем другим, и поощрительно сказал: — Поправляйся! На следующий день в начале самоподготовки Авилкин занимался рассеянно, немного отвык за время пребывания в больнице, но когда уличил себя в невнимательности, строго-настрого приказал самому себе: — Учи, Авилка, а то скажут — класс подводишь, отсталый элемент... осколок облома... Заткнув пальцами уши, покачиваясь, зубрил правило. Потом уши открыл, — решил: так удобнее и лучше. Трех часов вечерней подготовки ему не хватило. География осталась недоученной, а он, пообещав учителю подготовить и часть пропущенного во время болезни материала, ни в коем случае не хотел нарушить слово. Ложась спать, выглянул в нижнем белье в коридор. Трусцой подбежал к дежурному сержанту, сказал шопотом, приподнимаясь на цыпочках: — Товарищ сержант, я вас очень прошу — разбудите меня за час до подъема, а то мне завтра краснеть придется. — А почему вы сегодня не выучили? — Понимаете, я сейчас двойные нормы выполняю... Немного не успел. Сержант не стал вдаваться в подробности и обещал разбудить Павлика раньше других. ГЛАВА XXIV «Так бывает в семье: ребенок, Васенька, сыночек и вдруг в какое-то утро заметишь — да ведь он уже взрослый! Совсем по-новому, серьезно посмотрит на тебя, снисходительно улыбнется при твоей шутке, рассчитанной на ребенка. У него на все теперь свои взгляды, свое мнение, и он не принимает, как прежде, бездумно готовые рецепты суждений. Когда же это пришло?» Так думал Боканов, прохаживаясь в фойе с Семеном и Владимиром, которых пригласил в театр. До сих пор Сергей Павлович настолько близко стоял к ним, настолько привык и присмотрелся, что не замечал этого роста, взрослости, так ясно, как здесь — на людях, где юноши держали себя со скромным достоинством, в одно и то же время и сдержанно и непринужденно. Сергей Павлович понимал — они ни на минуту не забывают, что представляют училище. Серьезно, негромкими голосами говорили они о душевной красоте, о благородстве и гордости, о том, что такое в своей сущности мужество и героизм. Смотрели пьесу «Молодая гвардия». Ее уже однажды видели всем училищем, но приехал столичный театр, интересно было сравнить. — Я считаю, — говорил Владимир, — что героизма «вообще» нет. Только поступок, совершенный на пользу народа, ради справедливого дела — героический. А действия, продиктованные честолюбием, корыстью, слепым фанатичном — далеки от героизма, хотя внешне могут быть эффектными. Майор Боканов с гордостью прислушивался к новым интонациям в их голосах, свежим, собственным мыслям, внимательно, словно впервые видел, смотрел на них со стороны, как бы чужими глазами. Володя очень возмужал за последние месяцы. При взгляде на его тонкую, гибкую талию, плечи казались особенно широкими. Сложились окончательно черты волевого лица. Темные, блестящие волосы оттеняли высокий, чистый лоб. Из-под густых, с мягким изломом бровей открыто смотрели вдумчивые глаза с искорками живой мысли. Энергичный, раздвоенный, как у Артема, подбородок придавал лицу выражение настойчивости и прямоты. У Семена исчезла былая мешковатость. Его движения, повороты сильного торса, шаг — оставляли впечатление легкости, гибкости, а лицо приобрело недостававший ранее отпечаток твердости. Спектакль окончился рано, и Сергей Павлович повел ребят к себе домой, поить чаем. Жена Боканова, по своему обыкновению, радушно стала угощать гостей. Сидя за столом, заговорили о Стаховиче из «Молодой гвардии». — Слизняк! — с гадливым презрением бросил Владимир. — Да попадись я раненым в руки фашистов, я бы постарался убить следователя, в худшем случае — себя, если бы почувствовал, что силы иссякают и я не выдержу... Боканов посмотрел в его смелые глаза, в самую глубину их и подумал: «Не рисуется... Это — зрелость». Она пришла в виде серьезных комсомольских дел, реферата «О приоритете советской науки», ответов на уроках логики. Сказалась в сплоченности коллектива, умении трудиться, сдерживать себя и быть исполнительным. Зрелость раскрылась в правдивости, смелой критике, страстной вере в дело победы коммунизма. — Для нас, — убежденно сказал Семен, — общественный долг — учеба. И в ней, как в бою, победа сама не приходит. Сергей Павлович ясно представил: вот сейчас, пока они здесь пьют чай, в классе над партой склонился Снопков или Братушкин, перед ними «Краткий курс истории ВКП(б)», томик ленинских сочинений. Они могли бы ограничиться учебником, но пытливый ум заставляет их до полуночи сидеть над конспектом, рыться в газетах и журналах. — Вчера в спальне, — вспомнил Ковалев, — мы долго спорили, когда будет построен коммунизм? Один скептик говорит: «Не раньше, чем лет через пятьдесят, — пережитки капитализма в сознании, знаете как сильны!» А я думаю, товарищ майор, — гораздо быстрее, ведь за тридцать лет сколько мы успели сделать — народы сдружили, страну превратили в индустриальную, сельское хозяйство коллективизировали. Да мало ли еще что... Вот мы здесь, в училище, всего пять лет, а как изменились! Я по себе чувствую... Сказали бы мне сейчас: «Для тебя нет никаких писаных законов, делай, что хочешь». И я уверен, гадостей не делал бы, не бездельничал, — мне это все не по сердцу. Просто я это внутренне не принимаю. А ведь те, что после нас учиться будут, гораздо лучше нас станут... ... Юноши посидели еще немного и, распрощавшись, ушли в училище. Часы в столовой пробили половину двенадцатого. Сергей Павлович включил радио. В последних известиях передавали о только что построенном блюминге, о героях колхозных полей, о лесопосадочных машинах, — и эти простые, казалось бы, обыденные слова, звучали, как чудесная поэма, как лучшая музыка, какая только может быть. «Построим, скоро построим, Володя!» — пообещал Боканов, мысленно продолжая недавний разговор. Из репродуктора донесся шум Красной площади, автомобильные гудки. — Помнишь? — спросил Сергей Павлович у жены, и она утвердительно кивнула головой, без слов зная, о чем он спрашивает. Как забыть ночь, в которую бродили по Москве, рука в руку, прислушиваясь к притихшему дыханию столицы? — Видела, какие они? — пытливо приблизил он свое лицо к лицу Нины Васильевны и серые глаза его были ласковы. И этот вопрос, не имеющий никакого отношения ни к прослушанной передаче, ни к мыслям о Москве, — тоже безошибочно поняла Нина Васильевна. — Славные, — сказала она. — Могут отправляться в самостоятельный полет, — тихо произнес он и привычно потер рукой загорелую щеку. — Созрели... И к нам приходит зрелость. Научились находить тропу к каждому. Поняли — душевная теплота, близость здесь очень нужны, но это не снимает справедливую строгость и требование «пробовать человека на алмаз». Ясно стало — воспитателю никогда нельзя успокаиваться, надо неутомимо искать новые приемы, совершенствовать технику беседы, искусство сдержанности, концентрации воли. Понимаешь, даже осанка, даже выражение лица — немаловажные детали нашего дела. Зрелость — в несуетливости, в продуманности работы и, если хочешь, во вчерашнем объединенном педсовете нашего коллектива офицеров с учителями мужской школы им. Чкалова. Знаешь, какой вопрос мы совместно разбирали: «Какими методами добиваться воспитанности учащихся?». abu Сергей Павлович сел на диван рядом с женой, она ласково провела рукой по его светлым, слегка вьющимся волосам. — Знаешь, Нина, теперь движение вперед у нас будет увереннее, — убежденно сказал он, — появился опыт, крепкий фундамент традиций, сила здорового коллектива, им только управляй... А в коллективе хорошие качества быстрее распространяются. И, — Сергей Павлович внимательно посмотрел на жену, как бы проверяя себя, не заблуждается ли, — боюсь показаться самоуверенным, но, мне кажется, у нас самих появилась та «микронная точность» в работе, о которой я, помнишь, летом писал Алексею Николаевичу... Мы овладеваем технологией своего дела. Уже знаем, как при различных обстоятельствах разговаривать с воспитанником, встать, посмотреть, улыбнуться выразительно промолчать, как должно управлять своим голосом, настроением и жестом. Знаем, что взгляд может передавать гамму чувств — от добродушия до суровости. Даже приветствие, армейское приветствие, при всей своей уставной однотипности, имеет в наших условиях десяток оттенков — от холодности до душевного расположения. Это и дает ажурную тонкость в нашей работе... Он остановился, снова пытливо посмотрел в глаза жены, нашел в них подтверждение и успокоенно откинулся на спинку дивана. Помолчал, прислушиваясь к чему-то в себе. Сказал негромко, мечтательно: — Я, Ниночка, совершенно ясно представляю наше Завтра, которому готовим мы в училище не только воинов, но и просто хороших граждан. И уверяю тебя, они будут достойными своего времени! ГЛАВА XXV 1 Психологию преподавал в первой роте крупный, бритоголовый, с близорукими глазами, майор Бадаев. Предметом ребята очень заинтересовались. Даже Савва Братушкин, — вначале относившийся скептически к новому предмету и ворчавший: «Загромождают программу, дали бы побольше военных дисциплин», — вскоре говорил одобрительно: — Толковое дело. Воспитывать бойцов будем — пригодится. Я недавно читал высказывание одного генерал-полковника авиации: «Мои успехи в авиации на 99 процентов относятся к умению изучить и совершенствовать себя». Герой Советского Союза так высказался! Поэтому, когда майор Бадаев предложил написать домашнее сочинение: «Как я воспитываю свою волю», — выпускники охотно принялись за работу. Сколько было споров, поисков нужной литературы, обдумывания плана. Сергей Павлович попросил Бадаева дать ему эти сочинения. Он читал их весь вечер, но о затраченном времени не пожалел. «От природы хилый, худенький, — писал Ковалев, — я, когда попал в училище, где уже не было заботящейся обо мне матери, сразу столкнулся с рядом препятствий. Обидная снисходительность товарищей, выявление моих физических недостатков на медицинских осмотрах, сочувственные взгляды офицеров — все это больно задевало самолюбие, вызывало тяжелые душевные переживания, о которых никто не знал, — я был тогда очень скрытен. Болезнь корью еще больше подорвала здоровье. Прямо позор, но я не мог отжаться на полу даже шесть раз, слабые руки подламывались. Наконец, я взбунтовался против самого себя. Что же это такое, не сам ли человек кузнец своей воли? — спрашивал я у себя. И твердо решил: повести непримиримую борьбу с немощью!.. К этому времени я впервые ясно представил и будущее. Стать офицером лучшей армии мира — это обязывает ко многому, но надо же по-настоящему хотеть! Страстно! Самоотверженно! Устранить ряд помех и в числе их мою ненавистную „квелость“. „Хотеть — значит мочь“, — любил говорить большевик Котовский. Звёнышками, за которые я первоначально ухватился, были физкультура и спорт. С их помощью я надеялся воспитать упорство, систематичность, уменье преодолевать трудности. Наш капитан помог мне продумать систему занятий. Приучившись к постоянной тренировке, я через некоторое время добился первых скромных успехов. Как я обрадовался, когда смог держать „угол“! Первый шаг был сделан! Потом научился жать стойку на руках, выполнять ряд упражнений на снарядах, на зачетах прилично бросил гранату. С каждым днем настроение улучшалось, появилась моральная удовлетворенность, я даже учиться лучше стал, разорвал кольцо скрытного характера. Но вот одна странность характера осталась у меня и поныне: когда меня хвалят, ставят в пример, — делается совестно и даже неприятно, потому что я считаю, что говорят обо мне лучше, чем я есть на самом деле. Недовольство же мною или временные неудачи еще больше разжигают на преодоление препятствий, удесятеряют энергию. Я приучил себя к равнодушному восприятию похвал, чтобы предупредить излишнюю самонадеянность, стараюсь смотреть на свои действия как бы со стороны и частенько внутренне подтруниваю: „Зазнаешься? Думаешь, — достиг многого? Рано еще на лаврах почивать“. abu Для меня недоработанным вопросом воспитания воли, несомненно, остается борьба с вспыльчивостью, невыдержанностью. Даже маленьких побед над собой я насчитываю еще немного, — бывают срывы. Я долго был, например, рабом своей страсти — игры в футбол, но со временем подчинил ее разуму и сейчас, если мне говорят: „На стадионе игра“, — я не брошу, как раньше, то важное или нужное дело, которым занимаюсь. Однажды я надел уже футбольную форму, бутцы, но дежурный офицер приказал мне помочь Геннадию Пашкову домыть полы: „Помогите товарищу“. Мне хотелось крикнуть: „Но ведь не моя очередь!“, но я внешне спокойно сказал: „Слушаюсь“». ... Боканов, читая это место, удовлетворенно улыбнулся, Припомнил и еще один случай. Володя собирался в субботний вечер к Богачевым, а он подозвал его и, протягивая письмо, приказал: — Срочно доставьте майору Веденкину на дом. Письмо не было спешным, офицер мог бы переслать его с сигналистом, но следовало упражнять Володю в беспрекословном подчинении. Тень недовольства пробежала по лицу Ковалева, однако, он согнал ее и с готовностью ответил: — Слушаюсь, доставить письмо майору Веденкину... «Я теперь чувствую, — читал Боканов дальше, — что выполнение приказаний перестало быть для меня бременем, превратилось в долг, который я выполняю легко и охотно. Конечно, у меня еще нет качеств, присущих истинно-волевому человеку, — такому, как Александр Матросов, — это не так сразу приходит». Здесь Сергей Павлович не выдержал. Выйдя из кабинета в столовую, он, обращаясь к жене, воскликнул: — Нет, нет, ты только послушай! Нина Васильевна приостановила швейную машину, на которой шила костюм сыну, и с интересом стала слушать мужа. Он прочел ей сочинение Володи до того места, где сам остановился, а потом продолжал: «Очень важно всегда быть в форме: бодрым, веселым, жизнерадостным, как чешский-герой Фучик; его книгу „Слово перед казнью“ я недавно прочитал. Вот настоящий человек! Он пишет: „Я любил жизнь и вступил в бой за нее...“ Да, за новую жизнь надо бороться, но при этом отбросить мелочные внутренние переживания, все проблемы разрешать открыто, прямо, не пряча их в глубину души. Это морально нерентабельно — растрачивать энергию на ничтожные переживания. — Видишь, что человек поступил нечестно — раскритикуй его, чего бы это тебе ни стоило. Сам ошибся — смело признайся». Боканов посмотрел на жену, словно говоря: «Каков наш-то Володя!» «Главное — представлять себе четко цель жизни, стержень ее, не распыляться в своих действиях, но и не ограничиваться узкими задачами или мечтательностью. Чаще задавать себе вопрос: „А что скажет коллектив, если я так сделаю?“ Надо прислушиваться к совету старших, но не терять самостоятельности, не допускать снисходительных одолжений. Не быть льстецом, но искренне уважать начальство и вообще старших. Если требуется — проявить тактическую гибкость, однако, не в ущерб своему достоинству и чести. Сейчас я внимательно присматриваюсь к тактике волевых наших офицеров и стараюсь, как младший командир, перенять их лучшие качества». — Они действительно стали взрослыми, — удовлетворенно сказала Нина Васильевна, когда Боканов умолк. — Прочти, пожалуйста, работу Гербова, — попросила она, — интересно, что пишет он. Сергей Павлович принес тетрадь Семена. Гербов начал сочинение словами Суворова: «Храни в памяти имена великих людей и в своих походах и действиях с благоразумием следуй их примеру». А дальше писал: «До Суворовского училища я как-то не задумывался, волевой ли я человек. И в партизанском отряде и в армии — все получалось как бы само собой. Но, приехав сюда учиться, я все чаще стал задавать себе этот, как я понял, основной вопрос. Правду сказать, первое время я немного задавался — внешне этого не показывая, а про себя гордился больше, чем надо — как же, партизан, боец-артиллерист, медаленосец! Много ли сравнительно с этим значит грамматика или физзарядка? Но вот однажды наш капитан сказал мне: „Воля формируется и в незначительных, казалось бы, действиях повседневной жизни. Есть героизм трудолюбия, исполнительности, честности. Этот героизм у нас тоже массовый, и ему надо учиться. Кто хочет стать героем, должен приучить себя к труду. Вы, Семен, бывалый человек — честь вам и хвала! Но умейте поддерживать доброе имя и в новых условиях. У нас воля — это прежде всего организованные труд и быт. Преодолеть физические трудности легче, чем исправить свой характер“. Начал я с небольшого. Твердо решил: соблюдать правила сна, лежать на правом боку, не укрываясь с головой, выходить на физзарядку сразу, после сигнала, чистить зубы. Подполковник Богданов, замполит нашего полка, говорил: „Хороший солдат должен делать все во-время“. Было бы неправдой утверждать, что я сразу и легко всего добился. С большим трудом преодолевал в себе грешную мыслишку: „Ну, зачем ты сам осложняешь свою жизнь? Успеешь еще... Используй скидки на детство“. Но я отгонял прочь такие малодушные рассуждения, старался натренировать свое тело, приучить его к лишениям. В прошлом году, когда устраивали у нас дальний поход, я сначала хотел увильнуть: мол, знаю эти походы, совершал их не раз в лесах. Но потом подумал, — ведь в офицерском-то училище курсанты во время похода будут присматриваться: „А ну, как пройдет суворовец?“ И надо, не полагаясь на „бывалость“, теперь же закаляться, чтобы позже не опозорить свое училище». Боканов сделал небольшую паузу. Посмотрел на жену. Она продолжала слушать, опершись головой о руку. Большие черные глаза ее были внимательны. Он прочел в них живое участие. — Но не представляют ли они себе, Сережа, силу воли прежде всего, как способность преодолевать только физические трудности? — с опаской спросила она. — Ну, нет, — решительно возразил Сергей Павлович, — уверяю тебя, нет. Однако, посмотрим дальше... «...Я заметил, — в преодолении трудностей очень важна поддержка товарищеского коллектива... Вот, например, во время кросса: если один бежишь, то бежать трудно, но если видишь и впереди тебя товарищ, и позади, думаешь: нажать, нажать, не отстать! А если к тому же знаешь, что за тебя „болеют“, ждут от тебя победы — любую „мертвую точку“ преодолеешь, с дорожки ни за что не сойдешь. Я в войну отвык от учебы, но „Воля и труд человека дивные дела творят“. Пришлось упорно развивать свою память: в каждые десять дней выучивал новое стихотворение, в месяц — рассказ, мой друг Ковалев меня проверял. Память стала куда лучше прежнего. Я завел специальный блокнот, выписываю туда незнакомые слова, нахожу объяснение им. Если я лягу спать, недоучив уроки на завтра, — мне не спится; я заставляю себя встать, закончить работу и только после этого возвращаюсь в постель». — Пожалуйста, — торжествуя воскликнул Боканов. Нина Васильевна, соглашаясь, кивнула головой. 2 За девять дней до первого экзамена выпускникам пришлось участвовать в городском марше-броске. Бежали на восемь тысяч метров по резко пересеченной местности, преодолевая рвы, огибая рощицы, взбираясь на крутые горки. Честь училища отстаивала команда в десять человек, в их числе Андрей, Владимир и Геннадий. Город выставил шестнадцать команд. Андрей сразу вырвался из группы бегущих и все время шел впереди, никого не подпуская к себе ближе, чем на пятьдесят метров. Геннадий расчетливо сохранял силы, только на восьмом километре он немного опередил Владимира и сухопарого парня в сиреневой майке. Тот шел вторым за Сурковым. Теперь впереди Геннадия оказался только Сурков. Все остальные были далеко позади. Пашков нажимал вовсю. Оставалось метров двести; надо было преодолеть широкую канаву, обогнуть старый густой сад и выйти на дорожку, ведущую к финишу. Геннадий бежал, энергично работая руками. Белые чаши бузины приветливо кивали ему вслед, ветерок перебирал волосы. Несчастье произошло, когда Пашков перепрыгнул через канаву. Он неудачно приземлился и подвернул правую ногу. Сгоряча пробежал еще несколько метров, но страшная боль повалила на землю. Парень в сиреневой майке промчался мимо. Владимир нагнулся над Геннадием, лежащим с перекошенным лицом. Спросил тревожно, с трудом переводя дыхание: — Что такое? — Нога, — протолкнул сквозь зубы Пашков, сдерживая стон, — беги... финиш... — Андрей! — вместо ответа закричал Ковалев. Сурков, продолжая бег, оглянулся, не понимая, в чем дело. Владимир замахал ему рукой. Андрей повернул назад к Геннадию. Нога Пашкова около щиколотки сразу стала похожа на вздутую подушку. — Я вам говорю — бегите! Училище подведем, свиреп прокричал Пашков и с огромным усилием встал. — Я сам дойду. Сильная боль заставила его заскрежетать зубами. Товарищи переглянулись. Не сговариваясь, они переплели руки пригнулись, решительно подхватили Геннадия. — Держись крепче за шею! Сможешь? Пашков сразу понял товарищей. — Смогу. Они осторожно побежали, почти пошли, стараясь передвигаться в такт, меньше тревожить Геннадия. К финишу пришли вторыми. Пашкова повезли в санчасть. Полковник Райский, осмотрев ногу, озабоченно сказал: «Дисторзия». На ногу клали лед. Геннадий беспокойно спрашивал у Боканова. «Нам засчитают бег?» Райский колебался, не отправить ли Пашкова в больницу? Геннадий настаивал: — Я хочу здесь готовиться к экзаменам, нельзя терять и дня. — Да, но... Боканов поддержал Геннадия: — Если можно, товарищ полковник, оставьте его здесь. Товарищи принесли Геннадию книги для подготовки. Пришли с грамотой, выданной училищу городским комитетом физкультуры. Понимая, что он мучается, — не подвел ли училище, успокаивали: — Нам все же присудили первое место... Семен неуклюже сунул какой-то сверток под подушку Геннадия. Уходя, крепко пожал руку: — Выздоравливай! Когда все ушли, Пашков развернул сверток, там были конфеты. Его любимые — лимонные. abu * * * Артем, солидно подходил к остановке в тот момент, когда трамвай тронулся и какая-то женщина в сером пальто и серой шляпе яростно втискивалась с подножки в дверь заднего вагона, подталкивая снизу вверх плечом гражданина с кошолкой. Артем увидел, — женщина в сером что-то уронила, он крикнул: — Обронили, обронили! — но было уже поздно. Трамвай ушел. Каменюка поднял белые, лайковые перчатки и с любопытством начал их разглядывать. Красивые, верно, дорогие. Он надел на руку — самый раз, будто для него изготовлены. А сверху рубчики, Каменюка представил, как придет сейчас, в училище и будет козырять всем рукой в лайковой перчатке. Ни у кого таких нет! Но немедленно возникла мысль: «Нечестно... Надо найти женщину... отдать. Она тогда об училище хорошо подумает»., Артем стал перебирать возможные планы действий: догнать трамвай троллейбусом... дать объявление в газете... отнести находку, в трамвайный парк... Нет, все это не подходит. Артем достал из кармана небольшой блокнот. В нем были даты по истории, — любимому, после военного дела, предмету Каменюки, — афоризмы Суворова, таблица условных топографических знаков. Каменюка вырвал чистый лист и старательно написал печатными буквами: «Утерявшего на этой остановке вещь просят зайти в Суворовское училище». Теперь надо было придумать, как прикрепить записку к столбу. В это время из трамвая, остановившегося на противоположной стороне, вышла женщина в сером пальто. Она была растрепана и расстроена. Подойдя к остановке, близоруко опустив голову, начала ходить вокруг: «Будто окурки ищет», — снисходительно подумал Каменюка и, подойдя к ней, вежливо спросил, желая продлить минуту торжества: — Разрешите узнать, что вы ищете? — Перчатки... белые, — огорченно сказала женщина, подняв голову. — Пожалуйста, — великодушно протянул ей перчатки Каменюка. — Я хотел дать объявление, — пояснил он, показывая на бумажку. Женщина начала благодарить. — А я думала: конечно, не найду... Если кто и поднимет — унесет... Я, знаете, на почте работаю... Вот спасибо... Артем с достоинством козырнул и неторопливо пошел от остановки — решил пройтись пешком, ГЛАВА XXVI 1 ... В празднично убранном актовом зале, за отдельными, небольшими столиками, сидят выпускники. Бледен и сосредоточен Гербов, нервно покусывает нижнюю губу Ковалев, проступил румянец на щеках Пашкова. Он прислонил к стене костыль. Опухоль с ноги почти сошла и врачи сказали, что через две недели Геннадий сможет ходить свободно. Письменная работа по литературе! Решается судьба... Сделай одну ошибку — и все пойдет прахом. Надо взять себя в руки, собрать всю волю и направить ее на то, чтобы написать сочинение как следует. Спокойно, спокойно — все будет хорошо! Большинство избрало тему: «Нас вырастил Сталин на верность народу»... Темой этой лучше всего можно, передать глубокие сыновьи чувства, бесконечную преданность любимому вождю, слова пойдут от сердца, из глубины души, польются чистым, страстным потоком. За длинным столом, покрытым зеленым сукном, украшенным цветами, — государственная комиссия. В парадном кителе сдержанный и торжественный генерал. Полковник Зорин приветливым взглядом ободряет выпускников. По правую руку от генерала — представитель областного отдела народного образования, в белой шелковой рубашке, непривычно выделяющейся среди кителей. К нему наклонился, что-то тихо говорит, седой полковник из Управления Суворовскими училищами. Всего девять человек. Хоть девяносто! Главное — спокойствие и собранность. Все будет хорошо! Должно быть хорошо. У дверей актового зала крутятся Артем Каменюка и Сенька Самсонов. Минутой позже прибежал запыхавшийся Павлик Авилкин. Шопотом спросил: — Пишут? — Пишут... И три пары глаз прильнули к щелке в дверях. Ковалев в это время писал: «Я люблю мой народ всей силой своей молодой души. Да и нельзя не любить народ, который дал миру Ленина и Сталина, первый в истории человечества построил социалистическое общество и уверенно идет к коммунизму». Через час из актового зала вышел полковник Зорин — поговорить по телефону. Ребята под дверью шарахнулись было в сторону, но тотчас снова доверчиво слетелись: — Товарищ полковник, как там наши? — Товарищ полковник, напишут? У Зорина ласково затеплились глаза: — Все в порядке! — и, придвинувшись ближе к ребятам, зашептал доверительно: — Завтра товарищ Сталин спросит у нашего главного генерала в Москве; «Ну, как прошли экзамены по литературе у суворовцев?» Сенька широко раскрыл глаза: — Через три года и мы писать будем! — Готовиться надо уже сейчас, — посоветовал Зорин. — Будьте спокойны, товарищ полковник, — страстно заверил Авилкин, — мы училище не подведем! 2 Минут за десять до начала экзаменов в младшей роте, к майору Тутукину подошла пожилая женщина в простеньком платье, с косынкой на голове. — Мне начальник училища разрешил присутствовать на экзаменах по истории... — деликатно сказала она. — А вы кто будете? — с ноткой недоверия спросил командир роты. — Колхозница, — просто ответила женщина и, открыв сумочку, протянула мандат депутата Верховного Совета СССР. Она именно так просто и сказала — колхозница. На этот раз, отвечая историю, ребята превзошли самих себя. Они не только безупречно излагали материал, но и усвоили какую-то подкупающую естественную бравость. Так поворачивались, так щелкали каблуками, так вежливо предупреждали: «ответ на вопрос окончен» или спрашивали разрешение начать рассказ, что Алексей Николаевич сидел, довольно потупив глаза. Знатная гостья держала себя с достоинством, но не чинясь, внимательно, словно изучая, присматривалась к ребятам. А когда после экзаменов Веденкин воскликнул, потирая руки: — Ну-с, подсчитаем урожай! Она понимающе улыбнулась: — У вас тоже урожай! И после небольшой паузы удовлетворенно сказала, обращаясь к Беседе: — Хорошо отвечали... И очень мне понравилось, что они, знаете, мужественные... я такими их и представляла... Будто оправдываясь, объясняя свое появление в училище, добавила: — Приехала учиться на курсы председателей колхозов и думаю — дай зайду посмотреть, какая у нас защита растет. Дело-то — народное... 3 ... Июньская жара. На телеграфных проводах столько стрекоз, что провода кажутся колючими. Всех, кто проходил по училищному двору, тянет в тень четырех братьев-деревьев, их стволы срослись, кроны образуют огромный зеленый купол. Первыми закончили учебный год младшие роты. Выпускникам оставалось сдать еще четыре предмета, когда во дворе училища появились подводы и автомашины из ближних колхозов — приехали за своими сыновьями и внуками мамы и бабушки. Ильюша Кошелев и Максим Гурыба — возбужденные, потные, тащат мешки с продуктами из склада, укладывают их на подводы. На каникулы выдают месячный паек, а это — целые горы кульков и банок. На скамейке, около метеорологической станции, Сеня Самсонов скромно протягивает старшему брату, приехавшему за ним, похвальную грамоту. Внизу золотыми буквами написано: «Тяжело в учении — легко в бою». — Правильно сказано, — одобрительно говорит Самсонов-старший, внимательно изучая грамоту. Он не спешит с похвалой, а Сене не терпится именно ее услышать. Павлик Авилкин вьется вокруг бабушки, не знает, куда ее усадить, как успеть все рассказать; «Бабуся, а капитан наш мне сказал: „Вы теперь честный человек — трудились изо всех сил“ и благодарность мне вынес. Бабуся, а дома я, как приеду, сначала в форме ходить буду, в правление пойду, а потом в трусах буду ходить... К дедушке Степану на огороды загляну, расскажу, как мы здесь овощи выращиваем по методу Мичурина...» — Неужто? — заинтересовывается бабушка. — Это ты мне покажи. На участке при училище ребята, под руководством майора Кубанцева, преподающего естествознание, проводили опыты с ветвистой пшеницей, выращивали новые плодовые деревья, создали коллекцию картофеля (пятьдесят шесть сортов!), переписывались с учеными. А осенью открывали в училище сельскохозяйственную выставку, приглашая в гости колхозников... — Это ты мне покажи, — повторила бабушка и любовно посмотрела на Павлика. Она была в темном жакете, с золотой звездочкой на отвороте, от которой Авилкин не в состоянии был отвести глаза. Сняв с Павлика фуражку, заботливо стерла носовым платком пот с его лба. Ее лицо — в такой же золотой пыльце веснушек, как у внука, только потемнее, — сияло от гордости. — Пойдем сейчас! — вскакивает Павлик к тянет ее за руку. — Да успокойся ты, суматошный, — говорит она умиленно, — оформим документы, тогда... Подошел генерал, поздоровался с бабушкой, спросил; — Вам далеко идти от станции, когда домой приедете? — Нас на станции встретят, — возбужденно сверкнул сияющими глазами Павлик и осекся, — как бы генерал не подумал, что он выскочка. — Ну-ну... — протянул свое обычное генерал. — Успешно закончили учебный год? — спросил он ласково у Павлика. — Так точно! Троек нет! — Хорошо, вот это хорошо, — похвалил начальник училища, — дома не забывайте, что вы — суворовец, о своем училище помните. — Никак нет, не забуду! — И вдруг прорвалось неудержимо — Товарищ генерал, я когда приеду домой, пуговицы начищу, ботинки начищу и... — Павлик браво вздернул голову, — в правление зайду и к председателю: «Афанасий Лукич, разрешите обратиться?» И доложу, — я тогда по радио слов дал... Вот, пожалуйста — по дисциплине пять и по учебе пятерки есть, и благодарность в личном деле... — Авилкин перевел дыхание. — А потом на молотилке работать буду! — Правильно! — одобрительно кивнул генерал. — Возвратитесь в училище, расскажете мне, как отпуск провели. — Слушаюсь! — сдерживая радость, вытянулся Павлик. Разрешите идти готовиться к отъезду? — получив разрешение, пошел сначала солидно. Но когда скрылся с глаз генерала, помчался, пританцовывая, чуть не свалил с ног Семена Гербова, остановился, запыхавшись: — Сема, мне сейчас генерал... Сема, мы с тобой еще увидимся? — И сразу помрачнел: — Ты уезжаешь... навсегда? — Увидимся, друг, еще увидимся, — успокоил его Семен. — Мы сейчас экзамены сдадим, поедем в Москву на Всесоюзную спартакиаду, потом получим отпуск, и после него вернемся сюда за аттестатами, и назначением. Семен старается казаться спокойным, но у него большая неприятность. В сочинении по литературе он сделал одну грамматическую ошибку и теперь ее в праве рассчитывать даже на серебряную медаль, хотя годовые оценки были по всем предметам пятерки, да и сейчас сдает так же. Но Семен бодрится. — До свиданья, друг, — говорит он Павлику, — прощанье у нас впереди. 4 ...Кому незнакома эта сладкая и страшная минута, когда подходишь к столу экзаменаторов и протягиваешь руку за билетом? Кому незнакомы бешеные скачки мыслей в минуты обдумывания вопросов, когда кровь приливает к щекам, хочется выхватить и как можно скорее записать из стремительно мелькающего в памяти потока формул, имен, дат, план ответа — все, что успеешь, и кажется: что-то забыл, не успел, и ломается карандаш, и давит воротничок, а экзаменатор смотрят выжидающе-строго? Но вот любимый учитель ободряюще кивнул — и от этого на сердце сразу делается тепло и приходит уверенность. Кому незнакомо чувство удивления и облегченности, когда ответил и вышел из класса: зачем волновался, ведь все знал, ведь все было так просто! И даже некоторая неудовлетворенность от того, что барьер оказался не таким высоким, как представлялось, и какая-то звенящая опустошенность внутри — может быть, от напряжения, усталости... — ну вот и позади то, что мерещилось случайным провалом, мучило: «А вдруг?», «А может быть?» — приходило беспокойным сном, в котором тонконогий тангенс убегал, дразня и ускользая. Последний экзамен сдан! Если сказать эту фразу вслух, не поверишь самому себе. Да неужели не надо больше ночами сидеть над книгой, неужели можно не прикасаться к тетрадям и чудесное ощущение освобожденности не покинет через час, через день? Неужели прошло время, когда завидовал возчику — ему не надо завтра сдавать экзамен; дворнику, что беззаботно подметал двор; всем, кто проходит по улице — им не надо завтра сдавать экзамен? Неужели прошло время, когда все не для тебя: липы цветут не для тебя, музыка в саду играет не для тебя и чаще всего говоришь себе: «Нельзя». Нельзя, нельзя всему этому поддаваться... Нельзя думать о Галинке, о встрече — потом. А это потом далеко, его почти не видно... Сейчас Володя быстро шел аллеей парка. Только что он сдал последний экзамен по физике. Окончил училище! Ему то хотелось, вобрав побольше воздуха в легкие, за кричать торжествующе: «О-го-то!», как кричат в вечерних сумерках у реки, то вдруг пронизывала жалость — это все никогда не повторится, как не повторяются восемнадцать лет. abu Прощай, деревцо, посаженное пять лет назад! Прощай, аллея первой роты! Прощайте все, все: милый швейцар Петрович, с которым не раз воевал, пытаясь проникнуть в актовый зал еще на один сеанс, тетя Клава, что кормила в столовой тысячи раз, библиотекарь Мария Семеновна, добродушный Семен Герасимович, спрашивавший у зазевавшегося на уроке: «Может быть, чайку подать?» Нет, не прощайте — до свиданья. До хорошего, желанного свиданья после офицерского училища, когда приедем на побывку в родной дом, к родным воспитателям... ГЛАВА XXVII 1 Из отпуска возвратились загорелыми, с выцветшими от солнца волосами, еще более возмужалые. В темнозеленых, хорошего сукна гимнастерках, синих диагоналевых брюках, пилотках с яркими звездочками, группками ходили по двору, по коридорам училища... И эта форма, неторопливость движений, прощальная, с нотками братской нежности, снисходительность к малышам, облепившим их, и серьезное пожатие руки учителя — делали выпускников новыми, окончательно взрослыми. Они уже были курсантами, уже видели что-то впереди, чего не видели остальные суворовцы; оставаясь родными, своими, мысленно находились далеко: в танковых, пехотных, артиллерийских училищах, заходили в кабинеты начальников, докладывали о прибытии, вливались в батальоны и дивизионы. Сейчас — немного потерянно, бродили по классам, — казалось, прощались со всем. Глубоким, навсегда запоминающим взглядом смотрели на пейзаж Андрея — «Утро в лагерях», висевший в простенке у двери, любовно притрагивались к листьям цветов на окнах, — цветы эти когда-то покупали в складчину; долго укладывали свои вещи в новенькие, только что полученные чемоданы, поблескивающие никелированными застежками. Больше всего оказалось тетрадей — прямо хоть мешок еще с собой бери! И каждую тетрадь жаль оставить, но и тащить с собой — невозможно. Вот конспекты произведений классиков марксизма — это в училище обязательно понадобится. Старые контрольные работы, сочинения... Придется оставить. Тетрадь по логике... «Аргументум ад гоминем», «игнорацио эленхи», задачи и примеры. Нет, оставлять нельзя! А о записях по военному делу — и говорить не приходится. И опять набралась гора тетрадей! 2 Вечером Володя пошел прощаться с Галинкой. Завтра она уезжала учиться в Ленинградский пединститут на литературный факультет. Володя застал девушку за приготовлениями к отъезду. Вокруг чемодана разложены книги, платья, свертки. Ольга Тимофеевна, грустно поглядывая на дочь, помогала ей укладывать вещи. abu abu abu abu abu abu abu Получасом позже юноша и девушка шли знакомой аллеей парка. На Галинке было коричневое, в белую горошинку, платье с тонким кружевным воротником. В этот последний вечер, который они проводили вместе, здесь в городе, ставшем родным, — ни у Володи, ни у Галинки не было ощущения разлуки навсегда. И если в разговоре нет-нет да прорывалась печальная нотка, расставание все же не вызывало смятения и тоски; впереди все представлялось лучезарным, как весенний солнечный день. Галинка в последние полгода стала сдержанней в движениях. Каштановые косы обрамляли ее красиво сидящую голову. Искрились умом и милым девичьим лукавством карие глаза, а маленький задорный нос придавал лицу выражение независимости. Такая девушка не даст себя в обиду. Они шли, разговаривая о пустяках, не имеющих никакого отношения к разлуке, и, словно ими, этими пустяками, отгоняли невольную печаль. abu — Ты знаешь, — приподняла пушистые ресницы Галинка, — меня в детстве мама вечно кутала... Особенно горло. И вот однажды сижу я в кино. Вижу: на экране лыжник взял в ладонь снег, кушает. Я как вскочу и на весь зал: «Дядя, простудишься!» Володя и слушал, и не слушал Галинку... Смеялся вместе с ней, а думал о своем: «Хорошая... Ну, какая же ты хорошая!» И сам начинал рассказывать смешное и тоже сейчас им ненужное: — У меня товарищ есть — Шелест, а у него дед печник, на гнома похож... Кто-то сказал: «кажется он плохо слышит». И стали при встрече с ним все в городе орать в ухо, прямо краснеют от натуги, а он удивляется, почему так кричат?.. Рассказал и сам подумал: «Ничего смешного в этом нет». abu Несколько минут они шли молча безлюдной улицей. С печальным шелестом опадали листья с деревьев, шуршали под ногами. Тянуло дымком осенних костров. Загорались огни в окнах домов. Володя тонкой лозой хлестал себя по голенищу сапога, Галинка задумчиво покусывала маленькие, резко очерченные губы. — Ты какое-нибудь новое стихотворение написал? — тихо спросила она. — Написал! — усиленно потер лоб Володя, словно стирая с него навязчивую мысль. — Прочитай, — попросила девушка и замедлила шаг. — Это тебе, — просто сказал Володя и негромко, с чувством, начал читать: Немного склонив голову на бок, Галинка внимательно слушала. Когда Володя окончил, она, ничего не сказав, ласково пожала его руку. Они поднимались по узкой тропинке на ту самую пологую гору, где когда-то, — сейчас это казалось давным-давно, — Володя и Семен давали клятву дружбы. На изломе дороги Володя и Галинка одновременно, словно повинуясь чьему-то голосу, повернули лица друг к другу. Губы их оказались рядом, настолько близко, что они почувствовали теплую струю дыхания. Каждый из них подумал одно и то же: «Это на всю жизнь». И такой еще более близкой стала Галинка для Володи. Все, все было в ней особенное, дорогое: и тонкая, нежная шея с завитком волос, и голубоватые белки чистых глаз... и это платье с белым трогательным воротником, и маленькие чуткие руки... Они остановились у обрыва. Внизу, по реке скользили огни барж, тихо плескалась о берег черная волна. Девушка доверчиво оперлась на руку Володи. Волосы ее касались его щеки. Так они долго стояли молча, ничего иного не желая, полные веры в будущие встречи и счастье... abu abu 3 Пригородный поезд прибыл в лагери рано утром. Здесь должен быть выпуск. В десять часов училище выстроилось на празднично украшенном плацу: трепещут на вышках флаги, блестят серебряные трубы оркестра, цветы обрамляют портреты генералиссимуса Сталина, маршалов, украшают трибуну. Осенняя желтизна уже слегка тронула деревья. abu Вокруг плаца плотная стена гостей. Это жители ближних колхозов, рабочие, студенты, вольнонаемные работники училища — сторожа, монтеры, повара, портные... Выпускники стоят отдельной группой, впереди рот. Предприимчивые колхозные ребята облепили верхушки деревьев на пригорке. Отсюда они видят все, как на ладони. abu Вот вынесли знамя. Послышалась громкая команда: abu — Под знамя, смирно! Товарищи офицеры! Вдали показалась машина генерала, остановилась у рощи. abu Замерли ряды. Полуэктов, оставив машину, принял парад у Белова, прошел вдоль фронта, здороваясь. Генерал бодрится, скрывая отцовскую печаль прощанья. — Здравствуйте, товарищи выпускники! — Здравия желаем, товарищ генерал! — отрывисто и гром ко несется ему в ответ. Начальник поднимается на трибуну к микрофону, читает приказ... «Имена Суркова Андрея, окончившего училище с золотой медалью, Ковалева Владимира, Пашкова Геннадия — окончивших с серебряной медалью... — занести на мраморную Доску почета в актовом зале...» — Мало медалистов, — недовольно шепчет Веденкин Зорину, — недоработали... — Будет и больше, — успокаивает его Зорин. В торжественной тишине выпускники принимают военную присягу — святую клятву верности. К небольшому, покрытому красным сукном столу посредине плаца подходит Савва Братушкин. Он слегка побледнел, волнуется. Сильным голосом произносит: — Я клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным воином... Семен Гербов принимает присягу вторично в своей жизни. Первый раз это было в тылу у врага, в партизанском отряде. Над застывшими рядами рот несется величавое, идущее из глубины сердца: «Клянусь... до последнего дыхания быть преданным своему народу, своей советской родине и советскому правительству... не щадя своей крови и самой жизни...» Присяга принята, теперь они настоящие армейцы, и генерал, обращаясь к ним с поздравлением, впервые называет товарищами курсантами. Перекатами, от басовитых нот до дискантов малышей, несется могучее, извечное, как русская слава, «ура». ... — К торжественному маршу! — возвещает начало парада протяжная команда полковника Белова. Роты плавно сдвинулись с мест, заколыхались алые погоны, зашелестело на ветру, освещенное солнцем, шелковое знамя... * * * Праздничный обед после парада устроили на высокой открытой террасе, выдающейся мысом над рекой. Юноши пригласили учителей, Зорина, воспитателей, усадили генерала за свой стол. Посреди стола возвышалось соблазнительное произведение старшего повара училища — Порфирия Спиридоновича: на длинном блюде красовался аппетитно зарумяненный, в ореоле кулинарных украшений, поросенок — предмет бесчисленных острот ребят. За столом тесновато, но царит сердечность, какая бывает в большой дружной семье. И, как обычно в таких случаях, начались откровения, признания, «разоблачения». — А помните, — обратился Семен Герасимович к Володе, поглаживая вьющуюся бороду, которая почти достигла ордена Ленина на груди, — я однажды пришел в класс, а на доске написано: «Дано, что Сёма лезет в окно. Доказать, долго ли он будет влезать». — Это мы... это мы... — захлебываясь от хохота, объяснял Володя, — не успели стереть... — А помните, — спрашивает своих соседей немолодой, худощавый географ с высоким шишковатым лбом, — помните, года два назад, перед моим уроком, на классной доске кто-то нарисовал ряд пробирок. Каждую из них назвал предметом. Одну — физикой, другую — литературой, третью — математикой. Над рисунком общая надпись — «Процент воды». И в каждой из пробирок показан разный уровень этой воды. Выше всех была линия воды у пробирки с надписью: «География». Я сделал вид, что не понял рисунка, но критику, признаюсь, принял. — Увы, рисовал это я, — смиренно признался Павлик Снопков. Большой любитель подурачиться: смешно подвигать ушами, волосами, словно съезжает парик, — он оставался баловнем роты, как самый молодой в ней и непоседливый. Сейчас он походил на колобок — круглолицый, с маленьким носом-репкой и темными щелочками быстрых, плутоватых глаз. Все знали его привычки становиться на носки при разговоре, ухарски то и дело приподнимать и опускать на свою голову шапку, рассеянно дергать собеседника за палец. За последние годы Павлик мало подрос, очень переживал это и решил несколько поправить дело — пойти в танковое училище. Кроме прочих соображений, привлекали высота танка и... право носить галстук. — Я рисовал, — повторил Павлик, — вы простите по молодости лет, — он скорчил покаянную физиономию. — Ничего, ничего, — не обижаясь ответил географ, — на то и ваши ответы, сударь, не лишены были порой одного существенного недостатка. — Когда нетвердо знали урок, вдруг вспоминали, что приехали с Украины и начинали ввертывать «пехай», «мабуть», напрашиваясь на снисходительность. Уличенный Павлик с комическим вздохом сожаления признался и в этом маневре. Савва Братушкин, ловко орудуя ножом, делил поросенка. — Савва, мне пятачок! — Товарищи, это несправедливо, почему он весь хвостик присвоил себе! — Своя рука — владыка! На другом конце террасы Виктор Николаевич Веденкин извлек из своей неразлучной полевой сумки какую-то тетрадь, в слегка пожелтевшей обложке. Передавая Ковалеву, сказал: — Это ваша работа по истории... Пять лет назад писали... Сохраните как документ роста... Володя с любопытством стал перелистывать тетрадь. — Неужели это я писал?! — поражаясь, спрашивал он у Веденкина, — да неужели же я? Ребята начали вспоминать, какими они приехали в училище, свой самый первый день здесь. Андрей явился в валенках, подшитых снизу резиной от противогаза, у Павлика Снопкова на шею намотан был длинный клетчатый шарф; Вася Лыков, — милый Василёк, не доживший до этой счастливой минуты выпуска, — как сел в час приезда, в углу комнаты, на огромный «сидор» — мешок с домашними пирогами и семечками, так и не встал весь день, — воинственно озирался: не думает ли кто покуситься на его единоличное добро? abu Сейчас ребята вспоминали обо всем этом с недоумением: неужели они были такими и еще сравнительно недавно? — Это, детки, называется, — с комичной назидательностью воскликнул Павлик, — процессом очеловечения! Правой рукой он обнял сидящего рядом Геннадия, прошептал на ухо: — Хорошо, что мы вместе едем... хорошо, друг... Вдруг вскочил, лукаво блеснув щелочками глаз, объявил: — Товарищи, открою вам тайну, — он опасливо отодвинулся от Пашкова и выкрикнул раздельно: — Геша... пишет... стихи!.. Для всех это было полной неожиданностью. Геннадий, хватая друга за руку, тянул его сесть, шептал испуганно: — Павка, оставь... вот придумал... ерунда... Но Павлик не унимался: — Товарищи, он должен прочитать вслух свое последнее стихотворение, посвященное нам! Поднялся шум, ребята аплодировали: — Гошенька, давай! — Тише! Геннадий встал. Глаза у него сияли, лицо вдохновенно пылало и весь он показался Сергею Павловичу необыкновенно красивым, таким он никогда еще не видел его. Взволнованным голосом он прочитал: Друзья мои! Сейчас я с вами... Хотел бы с вами быть всегда, Чтоб тень разлуки между нами Не пролегала никогда. Друзья мои! Вас всей душою Позвольте мне благодарить. Ведь вы — училище родное Меня учили так любить, Как любит брат родного брата, Как любит сын свой отчий дом, Свой милый край, свою отчизну, Которой жизни отдаём! Когда смолкли возгласы одобрения, — к собственным поэтам обычно снисходительны, — и Геннадий опустился на скамью рядом с Бокановым (по правую руку от него сидел Володя), они стали вспоминать день приезда Сергея Павловича в училище, самое первое знакомство в классе. — Вы нам обещали тогда: настанет день — снова соберёмся и скажем: «Мы дружно жили и не плохо работали». Так и получилось! — с удовлетворением воскликнул Андрей. Помните, — спросил Ковалев у Сергея Павловича, — я как-то был у вас дома, а вы задали вопрос: «Вы знаете, Владимир, отрицательные черты своего характера?» «Знаю». Вы на меня вопросительно посмотрели. «Неуравновешен, вспыльчив», — начал я перечислять. — «Всё?» «Ну и... грубиян». «То-то», — сказали вы, а глаза у вас смеются, будто говорят: «А все же я заставил вещи назвать своими именами». Боканов не помнил такой беседы, — мало ли их у воспитателя, но ему было очень приятно, что для Володи этот разговор ее прошел бесследно. «Если бы я жизнь начинал снова, — почему-то подумал он, — я бы снова стал учителем»... К Боканову подошел Семен. — Разрешите обратиться, товарищ майор? — Пожалуйста, — удивился такой неуместной официальности Сергей Павлович. Сохраняя невозмутимость, Семен про тянул Боканову распечатанную пачку папирос: — Прошу не отказать... Вчера выпускников зачислили на курсантское довольствие и выдали по 30 пачек папирос. За все время «соглашения» никто ни разу не нарушил слова. Только под Первое мая Гербов подошел к Боканову с просьбой: — Разрешите завтра побаловаться? — Не разрешаю, — улыбаясь, но твердо сказал тогда воспитатель. Сегодня срок договора истек. Боканов взял папиросу у Семена, повертел в нерешительности. — Давайте продлим наш конкордат, — предложил он. — Да ведь выдают, — притворно сокрушаясь, вздохнул Гербов и мотнул головой, показывая на папиросы. — А вы вместо них шоколад берите, — посоветовал майор, улыбаясь. Семен на секунду заколебался. — Эх, ладно! — решительно махнул он рукой, — выкурим последнюю в жизни! Разрешите, товарищ генерал? — обратился он к Полуэктов у и, получив разрешение, закурил с Сергеем Павловичем. Главное дело тут было не в курении, а в мальчишеском желании открыто, при самом начальнике училища, подымить. — Вы знаете, — придвигаясь к Боканову, тихо сказал Геннадий, — самое тяжелое в жизни, если товарищи отворачиваются. Я очень прочувствовал это... И ценю, что ко мне сейчас хорошо относятся. Теперь я свои поступки стараюсь оценивать глазами товарищей... У меня есть возможность поступить в Московское училище... отец предлагает... но я отказался — хочу быть вместе с нашими... — Геннадий тепло подумал об отце: «Как он тогда взволновался, прилетел... Теперь ему не придется беспокоиться — не подведу». Разъезжались во все концы Советского Союза, но само собой получалось так, что уже составляли группки по родам войск. Отправлялись в пехотное училище Ковалев, Пашков и еще двенадцать человек. Даже Гербов, изменив свои первоначальные планы, решил идти в пехоту. Савва Братушкин — в артиллерию. Виктор Сазонов — в авиацию. На плечах выпускников голубые, черные, красные погоны курсантов. В судьбе Андрея Суркова приняли живейшее участие генерал, Зорин, майор Веденкин. Полуэктов писал московскому начальству, посылал рисунки Андрея, Зорин обратился в политуправление, Виктор Николаевич — к одному известному художнику. Общими усилиями добились для Андрея разрешения поступить в институт живописи. — Я недавно прочитал рассказ Джека Лондона, — тихо продолжал говорить Боканову Геннадий, ему сегодня хотелось выговориться, сказать о многом, что передумал в эти месяцы, — герой рассказа ползет по сугробам, а рядом волк, ждет его гибели... Побеждает человек, — вернее, его жажда жизни. Я подумал, Сергей Павлович, — волевой ли этот герой? И решил — по-своему волевой, конечно. Но наша сила воли выше, другого качества. У нас, когда человек совершает подвиг, он думает не о личной славе, не о себе... а о жизни своих товарищей, своей родины... Из-за стола поднялся полковник Зорин. — Дорогие товарищи, — так начал он, — каждый возраст имеет свою прелесть, как имеет свою прелесть каждое время года. Прелесть вашего возраста в том, что перед вами открываются огромные просторы жизни. Живите, наслаждайтесь жизнью, трудитесь на благо народа, будьте стойкими, честными защитниками нашей великой Родины. А прелесть нашего возраста, — Зорин дружески подмигнул Русанову, сидящему рядом с ним, — в том, что мы в вас видим продолжение себя. Представляете, лет через десять-пятнадцать вы приедете к нам капитанами, майорами, мы в это время уже на пенсии будем, шамкать по-стариковски будем, — сверкнул он молодыми глазами, — верно! верно! — и вспомним мы этот день, нашу совместную жизнь... В памяти останется только самое хорошее. Уверяю вас — неприятности выветрятся, а вот хорошее останется. И возможно, что уже к вам в батальон, которым вы будете командовать, явится молоденький лейтенант служить, и в разговоре упомянет, что окончил N-ское Суворовское училище. «Да ведь и я его кончал!» — воскликнете вы, и этот молоденький лейтенант станет сразу родным. ГЛАВА XXVIII В девять часов утра следующего дня училище снова выстроилось для прощания с выпускниками. Лучшие суворовцы новой первой роты вынесли знамя на плац. Ветерок ласково перебирал его шелковые складки. Ассистенты с автоматами на груди шли по бокам знаменосца. Он остановился посредине плаца. Умолк оркестр. Первым отделился от роты выпускников Ковалев. Стройный, сильный подошел к знамени, остановился, сиял пилотку, медленно опустился на колено. Обеими руками поднес к лицу край знамени, прикоснулся к нему пересохшими от волнения губами. В груди замирало: «Клянусь защищать... до последнего дыхания...» abu abu На мгновенье возникло лицо матери таким, каким запомнил его при недавнем прощании: чуть продернутые слезой глаза, были решительны и строги. Такими глазами смотрят матери, отправляя сыновей в бой. После Ковалева прощался со знаменем Геннадий Пашков. Оторвавшись от алого полотнища, Пашков поднялся с колена, сказал срывающимся от волнения голосом: abu — Спасибо нашим учителям, что не жалели сил... abu Где бы мы ни были, будем верны училищу... Вам никогда не придется краснеть за нас... И не закончил, дрожащими руками надел пилотку, но быстро справился с волнением, твердым шагом пошел в строй такой же легкой, чуть-чуть вразброс, походкой, как у его отца. Веденкин стоял на трибуне, рядом с генералом и думал: «Такое прощание оставит в жизни человека неизгладимый след... Хорошо бы всем нашим школам перенять эту традицию». Среди гостей был художник Михаил Александрович Крылатов. Он пришел прощаться с Андреем Сурковым, которого обучал все эти годы и полюбил, как сына. Цепким, напряженным взглядом охватывал художник плац, ряды суворовцев, гостей — вбирал в себя всё это. Особенно привлекали внимание художника глаза малышей — влюбленные и немного грустные, когда они обращены к выпускникам, любопытные, жадные, если смотрят на трибуну с гостями, на кинооператоров, суетящихся по зеленому полю, на офицеров, обнимающих своих питомцев. Глаза эти впитывали всё... То расширялись, когда любимый Андрюша получал золотую медаль, принимал военную присягу, то хитро суживались, если надо было пробраться поближе к машине с радиоустановкой... И здесь же, позади строя, у трибун, робко жалась еще не переодетая в форму суворовцев только что принятая в училище «гражданская» мелюзга. Еще держались «новички» за руки мам, мечтательно поглядывали на белые перчатки суворовцев и с любопытством вытягивали шеи, подсчитывая награды у офицеров на груди. К новичкам подошел офицер, сказал негромко, торжественно, глазами указывая на знамя: — Берегите его честь! Выпускники, стоя у трибуны, принимают последний парад: суворовцев в честь отъезжающих. Рота за ротой, проходят перед ними товарищи. ... Но время уезжать на вокзал. Машины ждут. Трудно оторваться от друзей, хочется еще и еще раз поцеловать воспитателя, пожать руку генералу, обнять Зорина. Русанов, стараясь скрыть волнение, достает портсигар. Но и он напоминает о расставании. На крышке портсигара — вчерашнего подарка выпускников — надпись: «Отцу-командиру...» Русанов извлекает платок и подозрительно долго трет им глаз. Неподалеку седой художник, кажущийся маленьким рядом с Андреем, говорит ему что-то тихо. До Русанова доносятся только слова: «трудолюбие... скромность...» Владимир крепко прижимает к себе Артема: — Так не забудь, друг... Мой карабин № 1076. Когда в первой роте будешь — возьми его. Артем, не стесняясь, обнимает за шею Володю, смотрит на него синими, заплаканными глазами. Ковалев, отойдя в сторону, говорит негромко секретарю комсомольской организации второй роты Леониду Руденко: — Самое важное, Леня, поддерживать дружбу с малышами... На этом у вас все должно строиться. — Я понимаю, — сдвигает брови Руденко, — мы кое-что уже наметили, я потом тебе напишу... abu Подходят прощаться Тутукин, Веденкин, Беседа, Белов. abu abu Женщины — кухонные работницы, жены учителей, прачки — суют в руки отъезжающим свертки с лакомствами: кто-то притащил охапку цветов. Библиотекарь Мария Семеновна говорит Геннадию в десятый раз: — Смотри ж, пиши... Не то Авилкин, не то Самсонов убедительно заверяет Гербова: — Сёма, вот посмотришь, мы будем, как ты... Вот посмотришь. — Ну, в добрый путь! — машет генерал рукой ребятам, уже взобравшимся в кузовы машин вместе с Бокановым и другими провожающими до вокзала офицерами. — В добрый путь! — повторяет и Зорин. Облачко печаль проплывает в его глазах. — Значит, договорились, — напоминает он, — в каждую годовщину нашего училища, где бы вы ни были, приезжайте на денек. Отчитаться за год... Кто не сможет — извещает телеграммой. Загудели, двинулись машины. abu Положив руки друг другу на плечи, уезжающие молчаливо прощались. Оставляли дом, отрочество, семью... abu ...Вечером, впереди лагерной линейки, лицом к полю, слегка подернутому синеватой дымкой, выстроился суточный наряд. Замерли в строю Авилкин, Мамуашвили, Каменюка... Капитан Беседа проверял знание обязанностей наряда. ... А жизнь шла вперед и увлекала за собой. Зорин вечерами писал работу для академии — «Опыт партийного руководства комсомольцами-суворовцами»; сдал кандидатский минимум Семен Герасимович; пришло письмо из Москвы генералу о том, что его военно-педагогический учебник принят к печати; уезжал на курсы повышения квалификации Тутукин; заканчивал повесть о Святославе Игоревиче Веденкин; пришло утверждение Боканова в должности командира младшей роты. Жизнь шла вперед в труде, борьбе, поисках — и в этом была ее прелесть. {Авдеенко А. @ Над Тиссой @ повесть @ ӧтуввез @ @ } ЧАСТЬ I ПОГРАНИЧНИКИ I Тёмной мартовской ночью 1952 года, часа за три до рассвета, наши пограничные наряды засекли над Карпатами неизвестный самолёт, прилетевший с юго-запада, со стороны Венгрии и Австрии. Он несколько минут летел на север над лесистым горным районом, потом повернул на занял и скрылся. Спустя немного времени о нарушении воздушной границы стало известно начальнику городского отдела Министерства внутренних дел города Явора майору Зубавину. «Иностранный самолёт, конечно, не зря появился над советской землёй в такую ночь, — сейчас же решил Зубавин. — Вероятно, сброшены парашютисты». abu Самолёт углубился на север не менее чем на 40 километров. На каком же именно километре следует искать парашютистов? Разложив на столе карту, Зубавин задумался. Поразмыслив, он остановился на горных окрестностях Явора. На этот большой город, несомненно, и рассчитывали лазутчики: здесь легче скрыться, отсюда можно выехать на все четыре стороны по железной дороге и по автостраде. Враг, тайно проникший на нашу землю, как хорошо знал Зубавин, чаще всего стремится побыстрее попасть в людской поток, затеряться в нём. К утру район вероятной выброски парашютистов был оцеплен. Поисковые группы прочёсывали лес и горные ущелья, прилегающие к Явору. К вечеру были найдены два парашюта: один — в густом кустарнике, заваленный камнями, другой — в стоге прошлогоднего сена на дальних лугах колхоза «Заря над Тиссой». В тот же день на участке пятой погранзаставы, на виноградниках горы Соняшна, пограничники задержали неизвестного, назвавшегося «агрономом из Москвы». В действительности же он оказался парашютистом. При конвоировании лазутчик пытался бежать и был убит. Второго парашютиста, несмотря на тщательные поиски, не удалось обнаружить ни в течение ночи, ни на следующий день. Трудно в обширном районе лесистых гор и ущелий найти человека, который обучен скрывать свои следы. Но можно и должно. Не может же лазутчик бесконечно прятаться? Он обязательно покинет убежище и выйдет. Зубавин рассчитал, что это должно случиться не позднее завтрашнего дня, в воскресенье, утром, когда по всем горным дорогам пойдут и поедут колхозники на яворский праздничный базар. Помня, что враг мог пристально наблюдать из укрытия за действиями своих преследователей, Зубавин сделал вид, что снимает блокаду. Он демонстративно, стараясь как можно больше нашуметь, посадил поисковые группы на машины и отправил их вниз, в долину. Ночью он вернулся и приказал своим людям скрытно занять все выходы из якобы разблокированного района. Ранним утром, ещё до восхода солнца, по горным тропинкам и дорогам стали спускаться фуры, запряжённые волами, колхозники и колхозницы с ивовыми на холстяных ремнях корзинами за плечами. Не отставали от молодых крепконогие старики в чёрных шляпах, в расшитых цветной шерстью кожушках, с обкуренными до черноты трубками в зубах и смуглокожие черноглазые старухи в гунях-шубах, вывернутых белой длинной шерстью наружу. Все людские ручейки сливались в один поток на главной дороге, ведущей в Явор. Здесь, в будке дежурного по переезду, и расположился Зубавин. Снизу, от Тиссы и Явора, медленно приближался товарный поезд. Дежурный, седоусый с молодыми глазами человек, закрыл железнодорожный переезд. Перед полосатым шлагбаумом начали накапливаться люди. Зубавин вглядывался в их лица. Беспечно облокотившись о шлагбаум, стояли счастливые молодожёны. На кудрявой голове юного мужа, верховинского лесоруба или отважного плотосплавщика, — яркозелёная шляпа, окантованная чёрным шнурком и увенчанная радужным пером. Тонкая талия парня затянута широким поясом с медным набором блях, гвоздиков, ромбиков и квадратиков. На сильные плечи небрежно накинут белый, мягчайшей выделки, почти замшевый киптар — безрукавный кожушок, расшитый цветной шерстью, с пышными кистями у ворота. Грудь полотняной рубашки вышита шелковым и бисерным узором. Нарядна и его русоволосая подруга. На ней бордовая грубой шерсти панёва, вишнёвого атласа кофта, ожерелье из старинных серебряных монет и сирдак — белоснежная куртка с двумя бортовыми полосами цветной вышивки. Куда и зачем они идут? Наверное, просто так, никуда и ни за чем. Не сидится им сейчас дома. Вышли, чтобы похвастаться своим счастьем, чтобы подивились на их красоту добрые, независтливые люди. Зубавин оторвал взгляд от молодых верховинцев и сейчас же обратил внимание на курносого с небритым и сильно опухшим, как бы обмороженным, лицом парня. Одет и обут он был буднично, даже бедновато: старая свитка, переделанная, как видно, из отцовской, поношенные постолы, островерхая с вытертой мерлушкой шапка. На спине парня прилажена новая корзина, и поверх неё видна красноносая голова чубатого гусака. Выделялся этот человек из толпы ещё одной деталью: воротник его свитки был поднят. Зачем? Ведь нет ни дождя, ни ветра. — Интересный хлопец! Часто он мимо вас на базар шагает? — спросил майор Зубавин железнодорожника. — Первый раз вижу. Он не здешний: нашим ветром и солнцем не продублен, белокожий. И снаряжение тоже незнакомое. — Какое снаряжение? — заинтересовался Зубавин… — Постолы, свитка и шапка. Я всех наших, что живут вверху и внизу, знаю, не было среди них такого. Нащупав в кармане рубчатую рукоятку пистолета, Зубавин распахнул дверь будки и подошёл к шлагбауму. — Гражданин, ваши документы! — тихо, но твёрдо сказал он. — Пожалста!.. Но Зубавину уже не понадобилось заглядывать в паспорт. Это «пожалста», механически, помимо воли, сорвавшееся с языка, окончательно убедило Зубавина, что он не ошибся. В будке парашютист был подвергнут обыску. Из его карманов извлекли скорострельный пистолет, две гранаты, тугую пачку сторублёвок, схему главной карпатской железнодорожной магистрали. В корзине оказались портативная радиостанция и две коробки с запасными патронами к пистолету. Обыск завершился тем, что Зубавин вытащил ампулу с цианистым калием, вшитую в воротник рубашки парашютиста. — Террорист? Парашютист испуганно и протестующе замотал головой: — Нет, нет! — Помолчав, он добавил: — Только диверсант. — Только… — Зубавин усмехнулся одними глазами. — Это тоже немало. Один шёл? — Один. Пан майор, я всё расскажу. Я имел задание… Зубавин остановил «кающегося» диверсанта: — Потом, расскажете, в более подходящей обстановке… — Ничего, я могу и сейчас. Я имел задание… Не слушая диверсанта, Зубавин подошёл к нему, решительным жестом опустил воротник домотканной свитки, посмотрел на заросший рыжеватыми волосами затылок. — Зачем поднимал? — У вас бреют шеи, а я… — Понятно. Значит, оплошали ваши маскировщики. Кто вас снаряжал? Впрочем, потом… В машине парашютист уже не пытался исповедываться. Он молчал, мрачно, но и не без интереса, как заметил Зубавин, разглядывая окрестности Явора и улицы, заполненные народом. «Он здешний», — решил Зубавин. Машина остановилась перед ажурными литыми воротами горотдела Министерства внутренних дел. Парашютист опять оживился: — Пан майор, не забудьте, что я не сопротивлялся. Имел оружие, но не применил. — А разве это имеет какое-нибудь значение? — спросил серьёзно Зубавин. — Боже мой, а как же! Имеет! Огромное, — убеждённо проговорил парашютист. — Если бы я оказал вооружённое сопротивление, я бы получил одну меру наказания, теперь же — другую! Правда? Зубавин промолчал. Машина медленно въехала на просторный двор, мощённый крупным булыжником. — Пан майор, — бубнил парашютист, — я шёл прямо к вам. Сдаться. Поверьте, я давно, когда они меня решили послать сюда, задумал сдаться. Я ненавижу их. Они украли у меня молодость. Зубавин с интересом взглянул на парашютиста, но опять промолчал. Он открыл заднюю дверцу машины и жестом предложил парашютисту выходить. Диверсант ловко выскочил на булыжник, между которым пробивалась весенняя травка. Он заискивающе смотрел на своего конвоира, стараясь угадать его новое приказание прежде, чем оно будет высказано. Вместе с тем он воровато косился по сторонам: на высокие дворовые стены, увитые старым плющом, на двухэтажный дом с большими окнами. — Что, знакомая обстановка? — Зубавин улыбнулся. Парашютист ответил утвердительным кивком головы. — Здесь раньше был мадьярский банк, — сказал он. Поднявшись к себе в кабинет, Зубавин открыл форточку, снял плащ, фуражку, вытер платком мокрый лоб. — Раздевайтесь, — кивнул он в сторону парашютиста. Тот нерешительно топтался посреди большой комнаты, на краю ковра. — Раздевайтесь, говорю, садитесь. Парашютист сел. Его чуткое ухо было всё время настороже: когда же, наконец, в голосе советского майора зазвенят повелительные нотки, послышатся превосходство, презрение. Зубавин молчал, углубившись в свои бумаги, словно забыв о существовании арестованного. Парашютист робким покашливанием напомнил о себе. — Курите! — не поднимая головы, сказал Зубавин и предложил ему сигарету. — Пан майор, я хочу рассказать… — Куда нам спешить? Особенно вам. Покурите, — и Зубавин опять замолчал, продолжая заниматься бумагами. Парашютист кивнул головой и печально улыбнулся, давая понять, что до него дошла ирония. Он жадно курил, беспокойно ёрзая на стуле. Долгое молчание майора нервировало парашютиста. Тщетно пытался он скрыть тревогу, глядя на русского, который был так непохож на того чекиста, какого рисовали американские и германские газеты, журналы и преподаватели школ разведки. Диверсант думал увидеть на его лице злорадное самодовольство, желание насладиться плодами своей победы, но оно было буднично спокойным. У майора длинные светлорусые волосы. Чистые и мягкие, они покорно льются от огромного лба к затылку. Глаза синие, удивительно переменчивые: то строгие, то улыбчивые, то грустные, то насмешливые. Движения его замедленные, подчёркнуто аккуратные. Зубавин угадывал состояние лазутчика. Судя по всему, он не станет запираться, но и не будет откровенным до конца. Он сделает важные признания, но скроет самые важные. Зубавин усмехнулся про себя: «Не ты первый, не ты последний прибегаешь к подобной уловке». Он сложил бумаги, придавил их тяжёлым прессом и, прямо, в упор взглянув на диверсанта, спросил: — Фамилия? — Тарута, — с готовностью ответил парашютист. — Иван Павлович Тарута. Родился в тысяча девятьсот… — Тарута? — переспросил Зубавин. — Хорошо, предположим. Куда направлялся? — В Киев. — Когда вам сделали пластическую операцию? — спросил Зубавин, вплотную подойдя к парашютисту и рассматривая его искусственно вздёрнутый нос и следы оспы, разбросанные умелой рукой хирурга по щекам и подбородку. Парашютист закрыл глаза, долго молчал. Зубавин не мешал ему. Он терпеливо ждал, готовый и к новым уловкам врага и к частичному признанию. — Три года назад, — ответил парашютист. — Зачем? Чтобы изменить лицо, которое в Яворе кое-кто хорошо знал? — Зубавин вернулся к столу и положил перед собой стопку чистой бумаги. — Фамилия?. — Карел Грончак. — Ну, вот… А говорил, что шел сдаваться. Кличка? — «Медведь». — Подготовлен, конечно? — Окончил специальную школу. — Какую? Как туда попали? Кому служите? Грончак незамедлительно ответил на все вопросы. Он рассказал, когда и при каких обстоятельствах стал служить американской разведке. Родом он из окрестностей города Явора, сын владельца обширных виноградников и фруктовых садов, бежал с отцом в Венгрию при вступлении Советской Армии в Закарпатье. Через некоторое время, когда советские войска вошли в предместья Будапешта, Грончаку пришлось удирать вместе с хортистами и салашистами дальше, в Германию. abu Потом он оказался в американской оккупационной зоне. Здесь, в Мюнхене, он и завербовался. Его определили в школу, созданную в одном из бывших высокогорных санаториев. Жил Грончак в комнате, из которой через окно было видно только небо. Встречался лишь со своими преподавателями. Пищу ему приносила одна и та же неразговорчивая женщина. Дышать свежим воздухом его вывозили в закрытой машине за несколько, километров от санатория. Прогулка обычно совмещалась с упражнением в стрельбе из пистолета, с лазанием по скалам и деревьям. Зубавин испытывал чувство отвращения, слушая Грончака. Прямой и честный в отношениях с любым человеком, он без труда угадывал самую утончённую, самую замаскированную фальшь и ложь. Давно и преданно любил свою работу Зубавин. Любил за её высокую ответственность перед народом и партией, за творческую ответственность, воспитывающую ум, волю, мужество. Любил свою работу ещё и за то, что ежедневно, ежечасно боролся с самыми заклятыми врагами Родины. Боролся и побеждал. Побеждая сегодня одного, учился побеждать завтра другого. Продолжая допрос, Зубавин выяснил, что Карел Грончак за всё время пребывания в школе так и не узнал, кто ещё обучался в ней, чувствовал, догадывался, что под крышей бывшего санатория немало людей подобных ему, но они ни разу не попались ему на глаза. После общего курса Грончака стали специализировать в железнодорожном деле с учётом горного рельефа. А через некоторое время ему прямо сказали, что он будет направлен в Закарпатье. Окончив школу, Карел Грончак получил деньги и документы на имя Таруты, паровозного слесаря по профессии. В начале марта его посадили в машину и отвезли на военный аэродром, откуда Грончак совершил последний полёт в своей жизни. Заключительные слова исповеди Грончак произнёс дрогнувшим голосом, и в его глазах блеснули слёзы, но он сейчас же вытер глаза рукавом свитки, усмехнулся: — Не думайте, пан майор, что это для вас: Москва слезам не верит. Зубавин записывал всё, что говорил Карел Грончак, — и то, чему верил, и то, в чём сомневался, и то, что было явной неправдой. Позже, оставшись наедине, он тщательно разберётся в показаниях, отберёт нужное, отбросит лишнее. Зубавин строго придерживался правила, обязательного для всякого следствия. Допрашивая врага, он не принимал на веру его слова, хотя они и казались на первый взгляд вполне искренними. Но он, однако, не рассматривал показания арестованного как заведомо ложные, рассчитанные на то, чтобы ввести следствие в заблуждение. Самое чистосердечное признание проверял объективными данными, неопровержимыми фактами. Так собирался поступить и в этом случае: неоднократно проверить по возможности всё, что излагал Грончак. Пока же расставлял более или менее заметные вехи на трудном пути следственного процесса, не мешал Грончаку выявлять систему своей обороны, её сильные и уязвимые места. Это была разведка боем. Трудность её заключалась в том, что противник делал вид, что не оказывает никакого сопротивления, изо всех сил старается изобразить собой покорную овечку, полностью раскаявшегося человека. Чем всё это вызвано? Только ли страхом перед возмездием и надеждой хоть как-нибудь облегчить тяжесть преступления? А не скрывается ли за всем этим тонкий умысел? Не прикидывается ли матёрый волк птичкой небольшого полёта? Не исключён крайне противоположный вариант: Грончак понял античеловеческую сущность своих хозяев, возненавидел их и не захотел быть орудием в их руках. Ни один из этих вопросов Зубавин ещё не решил для себя. Много труда и времени, чувствовал он, будет потрачено на то, чтобы добраться до истины. — Куда вас нацелили? — продолжал Зубавин. — На какие объекты? Карел Грончак подробно перечислил всё, что должен был взорвать, что временно вывести из строя, что подготовить к диверсии. — Не слишком ли это большое задание для одного человека? — спросил Зубавин. — Я должен был действовать не один, — ответил парашютист. — Вы чересчур скромны, Грончак, — улыбнулся Зубавин. — Рассказывайте, кто же ваши помощники. — Нет, нет, что вы, пан майор, я помощник. Уверяю. Дверь кабинета распахнулась, и Зубавин увидел на пороге высокую плечистую фигуру Громады, начальника войск пограничного округа. Золотая Звезда Героя Советского Союза блестела на широкой груди, а на погонах — большие генеральские звёзды. — Вторгаюсь без всяких церемоний, так как кровно заинтересован в знакомстве с этим господином, — генерал Громада кивнул седеющей головой в сторону парашютиста. — Тот самый, что упал с неба? — Он, товарищ генерал. Громада мельком взглянул на парашютиста, быстро, не по возрасту легко подошёл к поднявшемуся майору, энергично и дружески пожал ему руку. Зубавин давно знал генерала Громаду. Незадолго до войны, тогда ещё рядовой пограничник, Зубавин начал службу на Дальнем Востоке, в отряде, начальником которого был Громада. Первая благодарность за первого задержанного нарушителя была получена от Громады. Он же, генерал Громада, присваивал ему звание сержанта. Став младшим офицером, работая в штабе отряда, Зубавин изо дня в день учился у генерала Громады сложному и трудному искусству борьбы с нарушителями. Потом война, учёба в академии и, наконец, самостоятельная работа в Яворе. — Ну, что интересного он рассказывает? — Громада ещё раз, теперь внимательно, посмотрел на Карела Грончака, который вскочил со своего стула, вытянув руки по швам. — Садитесь! Грончак сел. Зубавин протянул генералу мелко исписанные листы. Громада достал очки в роговой оправе, молча прочитал показания парашютиста. Некоторые страницы перечитывал дважды. — Продолжим нашу работу, — сказал генерал, снимая очки и круто поворачиваясь к Грончаку. — Самолёт, который вас доставил сюда, был одноместным? — Нет, что вы, пан генерал! Многоместный. Транспортный. «Дуглас» последней модели. — И в этом многоместном самолёте был один пассажир? Грончак молчал. Генерал и майор спокойно ждали: один набивал трубку табаком, другой что-то чертил на бумаге, и оба, как заметил Грончак, иронически улыбались. Повидимому, они уже знали, что он прилетел сюда не один. — У меня были спутники, — сказал Грончак. — Сколько? — генерал зажёг спичку, но не прикуривал. — Только двое. — Мужчины? — Так точно. — Вы их знали? — Нет, я видел их впервые. — Как они выглядели? Грончак подробно описал внешность своих спутников. Один из них, судя по приметам, был «московский агроном», убитый при задержании, личность второго предстояло выяснить. Этим и занялся генерал. — Вашего спутника, имевшего фальшивые документы научного работника сельскохозяйственной академии, звали Петром Ивановичем Каменевым. Правильно? Грончак молча кивнул, и на его побледневшем лице резко обозначились искусственные оспинки: он понял, что попался не один. — Как звали второго вашего спутника? Грончак приложил руки к груди и умоляюще посмотрел на генерала и майора: — Не знаю. Клянусь, не знаю! Он прыгнул раньше, и мы с ним мало разговаривали. — Мало, но всё-таки разговаривали? — Громада закурил, поднялся и прошёлся по кабинету из угла в угол. — О чём же вы разговаривали? — Он сказал: «Надеюсь, Тарута, у вас хорошая память на лица?» — Всё? — Перед тем, как выброситься в люк, он протянул руку мне и Каменеву и сказал: «До скорого свидания!» — «До скорого свидания!..» — повторил Громада. — Как вы это поняли? — Мне и Каменеву стало ясно, что мы ещё увидимся. — Где? Здесь, в Закарпатье? В Яворе? — Этого я не знаю. — Вы, конечно, запомнили время, когда ваш самолёт поднялся в воздух? — В два тридцать шесть ночи. — А когда прыгнул ваш спутник?.. — Примерно через час. «Если это верно, — заключил про себя Громада, — то второй спутник Грончака приземлился на венгерской территории. Когда же и каким путём он попадёт сюда, в Закарпатье? Самолёт исключается. Значит, через сухопутную границу. Но если его нацелили на Закарпатье, почему он сбросился над Венгрией?» — Какой он национальности? — вслух спросил Громада. — Не знаю. Говорил я с ним только по-немецки. — И хорошо он владел немецким? Как родным языком? — Нет, с небольшим акцентом. — С каким? — Простите, пан генерал, я не понял, — Был он знаком с вашими школьными шефами? — Да, они поздоровались с ним. — Как именно? — Не понимаю. — Грончак виновато и заискивающе посмотрел на генерала. — Я спрашиваю, как поздоровались, небрежно или почтительно? Может быть, как равные с равным? — По-дружески, — сказал Грончак после продолжительной паузы. — Как же вы должны были найти друг друга? — Я сказал, что о встрече никак не договаривались. Поверьте, я больше ничего о нём не знаю. — Грончак скривил губы. — Он барин, а я… я чёрная кость… Генерал Громада и майор Зубавин переглянулись. Первый допрос был закончен. Грончака увели. — Ну? — спросил Громада, испытующе глядя на майора. Зубавин привык понимать генерала с полуслова. Он пожал плечами: — Верю и не верю. — Это, конечно, вообще правильно, но иногда надо набраться мужества, смелости и рискнуть поверить даже врагу. На этот раз я должен поверить, товарищ Зубавин. Грончак спасает собственную шкуру. Теперь мы должны принять меры по задержанию шефа Грончака. — Товарищ генерал, разрешите задать один вопрос: вы твёрдо уверены, что шеф Грончака попытается проникнуть к нам через сухопутную границу? — Он обязательно пойдёт через сухопутную границу. — Почему, товарищ генерал? Мне это ещё не до конца ясно. — Давайте разберёмся. — Громада взял лист бумаги, начертил чёрным карандашом конфигурацию венгеро-советской границы и примыкающих к ней государственных рубежей Румынии, Чехословакии и Польши. — Здесь пролегает старая шпионская дорога, по которой на протяжении десятилетий пробирались лазутчики. Здесь, на этом международном перекрёстке, на стыке нескольких границ, остались глубоко законспирированные гнёзда иностранных разведок, которые… — Всё ясно, товарищ генерал. Барин бросил в Закарпатье пробную чёрную кость, чтобы не подвергать опасности свои белые косточки. — Правильно. Если операция с парашютистами провалится, рассудил шеф Грончака, то я, дескать, останусь цел и невредим, вне пределов досягаемости советского правосудия, под защитой тайных друзей. — Если же всё будет в порядке, — подхватил Зубавин, — то он незамедлительно сухопутным, испытанным путём прибудет на место назначения. — Зубавин улыбнулся. — Всё должно быть в порядке. abu Карел Грончак уже сегодня просигнализирует своему шефу, что прибыл благополучно. abu abu abu abu Части генерала Громады охраняли границу на протяжении нескольких сот километров по берегам рек и речушек, в неприступных горах, укрытых вечными снегами, на альпийских лугах, в зелёных тихих и солнечных долинах, на чёрных землях равнины, по окраинам городов, по околицам деревень. Куда пойдёт нарушитель — тот самый, которого парашютист Карел Грончак видел в самолёте? Какое направление покажется ему наиболее выгодным? Богатый опыт генерала Громады говорил о том, что эти вопросы могут и должны быть разрешены. Диверсант, шпион, связист, пусть разные по своим личным качествам, служат одному хозяину, действуют по его указке. Стало быть, не пренебрегая изучением повадок каждого нарушителя, надо прежде всего знать главное: повадки их хозяина и цель, к которой они стремятся. Почти все нарушители, с какими Громаде пришлось иметь дело в последние годы, выползали из одного гнезда. Громада знал не только географические пункты, где снаряжались лазутчики, но и тех, кто обучал и снаряжал их. Зная это, он мог предвидеть, как они будут действовать в том или ином случае. Стремясь прочно обосноваться в Закарпатье, рассуждал Громада, иностранная разведка, конечно, прежде всего будет интересоваться Явором. Лазутчик, специализировавшийся на железнодорожных диверсиях, тем более. Взгляните на карту Закарпатской области. Не задерживайтесь на больших известных городах: Ужгороде, Мукачево, Хусте, Рахове. Обратите внимание на чёрную извилину железной дороги, рассекающую светлокоричневое пятно гор и закарпатской равнины. Вот где-то здесь, у Тиссы, на стыке Карпатских гор и венгерских степей, и находится Явор. Со станции Явор поезда уходят в пяти направлениях: на север — в Карпаты и дальше — на Львов, Киев, Москву; на северо-запад, к горным районам Польши; на запад — в Чехословакию; на юго-запад — в Венгрию; на юго-восток — в Румынию. «Пять частей света» — так назвали железнодорожники яворский узел, главные закарпатские пограничные ворота. Ежечасно в Явор прибывали поезда из-за границы или из глубинных районов нашей страны. Никогда не пустовали ширококолейные и узкоколейные пути товарного парка. Днём и ночью не прекращала свою напряжённую работу перевалочная база. Подъёмные краны, лебёдки и артели грузчиков перекантовывали импортные и экспортные грузы. На путях Явора можно было видеть не только узкоколейные, с покатыми чёрными крышами заграничные вагоны, но и людей в заграничной железнодорожной форме: кондукторов, поездных мастеров, паровозников, коммерческих агентов. Неподалёку от вокзала стоял большой благоустроенный дом-гостиница, где отдыхали заграничные бригады. В обширных вокзальных залах Явора — таможенном, концертном, ресторанном, в зале отдыха — всегда людно, шумно, одна людская волна сменяется другой. Всякий нарушитель, перейдя границу, стремится как можно скорее достигнуть пункта, где бы он мог затеряться в большом людском потоке. А в Яворе ожидаемому лазутчику затеряться было легче всего. Несколько часов совещался генерал Громада со своими офицерами, выясняя и уточняя обстановку. Выработалось единодушное мнение. Огромное пространство границы было условно сужено до небольшого, в несколько километров коридора и объявлено особо важным направлением. В этот временный коридор вошли город Явор, прилегающий к нему горно-лесистый район и часть равнинного берега Тиссы. В этом коридоре ожидался безымённый шеф Карела Грончака. Весь следующий день велась подготовка задуманной операции. Всякий, кто не знал Громаду как строевика, как боевого командира, как неутомимого солдата, глядя сейчас на самозабвенно занятого своим делом генерала, вправе был сказать, что начальник войск рождён для работы с карандашом и картой, что это его — родная стихия, что он штабист до мозга костей, и только штабист. Но так не сказал бы тот, кто видел Громаду на границе, на заставе: поверяющим дозор, разжигающим свою трубку в солдатской сушилке, беседующим с пограничниками в комнате политпросветработы, шагающим с начальником заставы по его участку. …Прошла неделя, а лазутчик, для встречи которого была проведена такая большая работа, не появлялся. Всё было спокойно на Яворском участке. Громада ждал. Его солдаты зорко охраняли яворский «коридор», 2 В те же мартовские дни на карпатских вершинах, в одной из глубоких пропастей у подножия Ночь-горы, вокруг которой вьётся автомобильная дорога, был обнаружен убитый человек. Судя по нежной коже на лице, по светлым кудрям, по крепким и белым зубам, он прожил на свете не более 25-26 лет. Человек был умерщвлён предательски: его ударили каким-то тяжёлым металлическим предметом в затылок, размозжив череп. Потом уже, когда он упал, ему расчётливо нанесли две ножевые раны в грудь, раздели догола и бросили с обрыва в заснеженную пропасть. Осматривая труп, майор Зубавин обратил особое внимание на кисть правой руки. Она была жестоко изуродована, тоже, как определил Зубавин, после убийства. Зачем? Конечно же, для того, чтобы устранить надпись, которая была вытатуирована на тыльной стороне ладони. К счастью для следствия, убийцы не до конца оказались предусмотрительными или им что-нибудь помешало: они уничтожили большинство букв татуировки, но одна буква «Е» всё же ясно читалась. Зубавин приказал тщательно обыскать местность, прилегающую к Ночь-горе. Неподалёку от места происшествия была обнаружена единственная улика: полузасыпанная снегом цветная фотография, вырезанная из журнала «Огонёк» и наклеенная на плотный картон. На фотографии изображалась Терезия Симак, всем известная девушка из пограничного колхоза «Заря над Тиссой», Герой Социалистического Труда. Принадлежала эта журнальная вырезка именно убитому или кому-нибудь другому? На этот вопрос, как и на многие другие, пока не было ответа. Не прояснила дела и Терезия Симак, приглашённая на беседу к майору Зубавину. Он положил перед ней увеличенный снимок с убитого и спросил: — Вы встречались с этим человеком? Девушка отрицательно покачала головой. — Подумайте хорошо. Может быть, всё-таки когда-нибудь, хоть один раз, встретились? — Нигде. Ни разу. Не знаю, кто он такой. Несмотря на большие и долгие усилия следственных органов, установить личность убитого тогда не удалось, и он был похоронен как безвестный. И только через длительное время, благодаря усилиям многих людей, выяснилось, что убит был Иван Фёдорович Белограй, Экспресс, на котором ехал из Москвы Иван Белограй, состоял из синих цельнометаллических вагонов с эмалевыми трафаретами: «Москва — Будапешт-Вена», «Москва — Прага», «Москва — Явор». Тяжёлые шторы и лёгкие занавески на ярко освещённых окнах были распахнуты, и Белограй хорошо видел пассажиров, устраивающихся на временное местожительство. Так как Иван был человек весьма общительный и крайне любопытный, то он не спешил войти в свой вагон. Молодые люди, по-летнему загорелые, в одинаковых спортивных костюмах — синие, плотной шерсти шаровары, собранные на щиколотке, куртки с золотыми гербами СССР на груди — теснились у открытых окон одного из вагонов. Как мог Иван Белограй, гиревик и волейболист, несколько раз представлявший Советскую Армию на физкультурных парадах, не узнать мастеров спорта, известных всей стране? — Смотри, капитан! — напутствовал футболистов один из провожавших. — В воскресенье надеемся услышать по радио, что над пражским стадионом взвился красный флаг победителя. Мы уже с батькой и по сто граммов приготовили. Выпьем за ваше здоровье. — Вы-то, может быть, и выпьете, а вот мы… Н аш Иван Трофимыч скоро крем-соду объявит алкогольным напитком. Белограй, улыбаясь, пошёл дальше. У следующего вагона стояли, робко взявшись за руки, совсем молодой лейтенант и девушка. Надолго, повидимому, разлучались влюблённые. Им хотелось обнять друг друга, да так и простоять, обнявшись, до самого отхода поезда, но они никак не могли решиться на это на глазах у такого количества людей. Белограй с доброжелательной улыбкой подошёл к парню и девушке, распахнул шинель и, повернувшись к ним спиной, скомандовал: — Прощайтесь! Влюблённые засмеялись и вдруг почувствовали, что тяжёлая их неловкость бесследно исчезла. Иван Белограй уже шагал дальше, не оглядываясь. Проходя мимо следующего вагона, Белограй обратил внимание на двух молодых женщин в котиковых шубках, похожих друг на друга. Они стояли у окна и так сосредоточенно разглядывали дорожную карту, словно им предстояло идти пешком, без дорог, по пустынной местности, а не ехать в поезде по давно известным, благоустроенным путям. Иван Белограй улыбнулся сестрам или подругам, и они подняли головы, встретились с ним взглядом. Он задержался ещё раз, увидев большую, человек в пятнадцать, группу молодых китайцев, одетых в одинаковые синие блузы. Высокие и худощавые, кряжистые и мускулистые, черноволосые, шафранно-смуглые, они окружили седоголового человека с моложавым лицом и Золотой Звездой Героя Социалистического Труда на груди и внимательно слушали то, что он им рассказывал. Девушка в очках с гладко зачёсанными лакированными волосами оживлённо переводила с русского. Алые пухлые её губы не закрывались ни на одно мгновение, а руки то и дело стремительно взлетали кверху, словно выпуская на волю долго томившихся в плену птиц. Ещё пять минут, и экспресс отправится в свой далёкий путь — через подмосковные заснеженные леса, по весенней украинской земле, через Днепр, мимо Киева и Львова, через хребты Карпат, к пограничным берегам многоводной мутной Тиссы, к Большой Венгерской равнине, к зелёным холмам Восточной Словакии. Чуть ли не трое суток предстоит быть Белограю в дороге. «Как жаль, — думал он, — что кассир выдал ему билет не в тот вагон, где едут китайские парни и седоголовый человек с Золотой Звездой. Сколько, наверное, интересного довелось бы ему услышать от них…» Белограй вошёл в свой вагон. Проходя по коридору, он задержал взгляд на пожилой женщине в тёмном платье. Лицо её показалось Ивану удивительно знакомым, но он не мог вспомнить, где и когда её видел. Поезд тронулся. Соседом Белограя по двухместному купе оказался худощавый бритоголовый человек в роговых очках. Белограй быстро и легко сходился с людьми. Он протянул руку своему спутнику, назвал себя. Тот в свою очередь рекомендовался: — Стефан Янович Дзюба. — Как? — переспросил Белограй. — Стефан Янович Дзюба. Дзюба! Председатель правления Яворской артели по производству красной, то есть стильной мебели. — Гм!.. — Белограй прищурил свои весёлые синие глаза. — Стефан?.. Янович?.. Дзюба?.. По имени вы как будто мадьяр, по отчеству чех или поляк, а по фамилии украинец. Интересно, какой же вы всё-таки национальности? — Закарпатец. — Что это за новая национальность? Не слыхал про такую. — То есть, извиняюсь, украинец, русин по-стародавнему. — Дзюба помолчал. — Имена Стефана и Яна приклеили нам, Дзюбам, не по нашей воле. Вы же знаете, что закарпатская земля десять веков подряд принадлежала мадьярскому королю, австрийской короне, чехословацкому президенту. Австрийцы нас называли Карлами и Рихардами, мадьяры — Шандорами и Стефанами. — Это верно, — согласился Белограй. — Но ничего у них не вышло: украинцы остались украинцами. — Точно, — подтвердил Дзюба и энергично закивал своей бритой головой. — А вы?.. — спросил он минуту спустя. — Вы, конечно, чистокровный русак? — А кто ж его знает? В анкетах пишу, что русский, хотя фамилия… — Обращай внимание не на ярлык, а на содержание, — пошутил Дзюба. Он снял свои роговые очки и добрыми близорукими глазами, глубоко спрятанными под седыми бровями, весело смотрел на здорового, крепкого молодого человека. — Смотрю вот я на вас, Иване, и гадаю, где ваши корни. Должно быть, вы родились где-нибудь там, под северным сиянием, в светлой хижине лесника, на берегу синего-синего озера, среди белых берёз? abu Белограй засмеялся: — Вот и ошиблись. Родился я не на севере, а на юге, в Николаевской области, на берегу моря, в просоленной рыбацкой хибаре. Проводник принёс постельное бельё. Белограй быстро, по-солдатски, разделся и нырнул под одеяло. Улёгся и его сосед. — Вспомнил! — вдруг воскликнул Белограй вскакивая. — Стефан Янович, вы не знаете эту женщину в чёрном платье, что едет в соседнем купе? — Нет, не знаю, — с сожалением сказал Дзюба. — А кто она? Белограй опять лёг, запрокинув сильные свои руки за голову, и, глядя в потолок, в какую-то одну точку, заговорил: — Представьте глухой полустанок на Сибирской магистрали. Тайга. Снега в рост человека. Метели. Письма с фронта идут очень долго… Шесть месяцев ждала Вера Гавриловна письма от своих сыновей-близнецов, Виктора и Андрея. И вот как-то разрывает она казённый конверт… — Погибли? — сочувственно спросил Дзюба. — Одним указом им присвоили звания Героев Советского Союза. Похоронили их вместе, у подножья двух гор. Теперь в Словакии есть Гора Андрея и Гора Виктора Мельниковых. Он помолчал. — Каждый год, весною, на сибирский полустанок приходит конверт с иностранными марками… Вера Гавриловна достаёт из-под кровати чемоданчик, укладывает в него подарки друзьям и едет за десять тысяч километров, чтобы поклониться Горе Андрея и Горе Виктора, своей рукой посадить цветы на могиле героев-близнецов. В мае она возвращается домой. До границы её провожает делегация партизан-словаков, боевые друзья Андрея и Виктора. — Наверно, там, за границей, вы и видели её? — спросил Дзюба. — Да. Я слышал речь Веры Гавриловны в Берлине, на солдатском митинге. — А твоя матка… где она? — вполголоса спросил Дзюба. Белограй долго не отвечал. Дзюба терпеливо ждал. — Нету у меня матери, — наконец откликнулся Иван. — Умерла? — Да. В Ленинграде. Во время блокады, от голода. — Отец? — Погиб на Курской дуге. Дзюба сочувственно помолчал, потом спросил: — Братья? — Никого нет, все погибли. abu abu abu Белограй погасил верхний свет и решительно повернулся к стенке. Иван проснулся рано: в окнах вагона чуть брезжил лесной туманный рассвет. Белограй бесшумно спустился с верхней полки и осторожно, на цыпочках, боясь разбудить своего спутника, вышел из купе. Вера Гавриловна уже стояла у коридорного окна, в халате, с тёмным пуховым платком на плечах, седоголовая. За окнами, в облаках тумана, тянулись без конца без края заиндевелые брянские леса. Изредка проплывали в молочной мгле пепельно-сизые бревенчатые избы, красные домики путевых обходчиков, силосные башни, корпуса машинно-тракторных станций. Вдоль железнодорожного полотна часто зияли огромные воронки, полные чёрной воды, с белыми ледяными закраинами. Может быть, отсюда, с брянской земли, и начали свой военный поход близнецы Мельниковы, Андрей и Виктор. От Центральной России до Центральной Европы. Должно быть, об их пути и думала осиротевшая мать, глядя в туманное окно. — Доброе утро, Вера Гавриловна! Седоголовая женщина с удивлением обернулась. Лицо Белограя, хорошо выбритое, излучало приветливость. И весь он, подтянутый, в мундире без погон, с орденами на груди, аккуратно причёсанный, с сияющими глазами, был такой молодой, свежий, родной, что суровая Вера Гавриловна не могла не ответить улыбкой на его улыбку. — Как быстро вы покоряете людей! — с восхищением, проговорил Дзюба, когда Белограй вернулся в купе. По лицу Белограя пробежала тень искреннего неудовольствия. Он достал коробку «Казбека». — Курите, папаша! — Спасибо, некурящий, — Дзюба положил ему руку на плечо. — Береги и ты своё здоровье, сынок, не соси эту гадость натощак. Давай позавтракаем, а тогда дыми в своё удовольствие. — Он потёр ладонь о ладонь. — Имеется любительская колбаса, чёрная икорка, сыр и даже… коньячок. Закрывай дверь, и будем пировать. — Не откажусь. Завтракая и выпивая, Дзюба обратил внимание на надпись, сделанную на тыльной стороне кисти руки Белограя. Некрупными красивыми буквами было вытатуировано «Терезия» — женское имя, широко распространённое в Закарпатье. — О, друже! — воскликнул Дзюба. — Да ты уже породнился с нашими девчатами! — Он подмигнул, указывая на татуировку. — Ещё нареченна или уже законная жена? — Знакомая. Через два часа Дзюба осторожными вопросами вытянул из охмелевшего Белограя всё, что ему было необходимо. Дзюба получил из-за границы, от своих давних шефов, инструкции срочно достать, не останавливаясь ни перед чем, абсолютно надёжные документы советского человека в возрасте 25-28 лет. Белограй оказался как раз таким человеком. Идеальная находка! И месяца не прошло, как гвардии старшина демобилизовался. Пять лет сверхсрочно прослужил в Берлине. Ещё бы служил, если бы не исключительные обстоятельства. Дело в том, что его жизненные планы нарушила молодая колхозница Терезия Симак, Герой Социалистического Труда, фотографию которой он увидел в журнале. В первом своём письме он поздравил Терезию с высокой наградой и коротко рассказал о себе. Сообщил ей, что, «между прочим, собственноручно в тысяча девятьсот сорок четвёртом году, в октябре, выметал гитлеровскую нечисть с той самой земли, на которой Терезия даёт теперь рекордные урожаи. Так что, хороша дивчина, не забывай, кому ты обязана своим геройством», — гласила шуточная концовка письма. Терезия откликнулась на его письмо. Так завязалась переписка. Ни с той, ни с другой стороны насчёт чувств ничего не было сказано. Но в каждом письме Белограй искал чего-то между строк и находил, как ему казалось. Кончилось тем, что он, когда вышел срок службы, демобилизовался, выехал в Москву и, пожив несколько дней у своей дальней родственницы, троюродной тётки, направился в Закарпатье. Предусмотрительный Дзюба выяснил и такую важную деталь: Белограй не посылал Терезии ни одной своей.фотографии. — Почему? — спросил Дзюба. — Так… Разве мёртвая фотография может заменить живого человека? — Это верно, и всё же ты мог бы хоть приблизительно проверить фотографией, пришёлся ли ей по вкусу. — Бумагой такое не проверяется. — Слушай, Иван, — допытывался Дзюба, — как же ты решился на демобилизацию и на такую вот поездку, не зная, любит она тебя или нет? — Как не знаю! Конечно, на расстоянии, заочно, по-настоящему влюбиться нельзя. — Вот, вот! Значит, у тебя нет никакого основания рассчитывать… — Я ни на что не рассчитываю, а от надежды-матушки не отказываюсь, — он снисходительно улыбался собеседнику, неспособному, как видно, разбираться в сердечных делах… Весёлый, в меру хмельной, Иван Белограй вскоре перекочевал в соседнее купе. Через час он перезнакомился со всеми пассажирами вагона. Скромный, застенчивый человек, московский каменщик, направлялся в Венгрию на стройки пятилетки передавать свой опыт. Певица ехала на гастроли в Прагу. Инженер-полковника вызвали в Закарпатье для приемки моста, построенного в горном ущелье по его проекту. Юноши и девушки оказались делегатами венгерского Союза трудящейся молодёжи. Они возвращались из Сталинграда. Каждый хранил какое-нибудь вещественное доказательство своего пребывания в прославленном городе: пачку фотографий, книгу сталинградского новатора с автографом, модель сталинградского трактора, слиток сталинградской нержавеющей стали, гвардейский значок, пробитый пулей. В купе, где разместились руководители венгерской делегации, Белограй увидел красное знамя на трубчатом нержавеющей стали древке. Сталинградские комсомольцы начертали на нём своё послание будапештским комсомольцам: «Друзья! Братья! Под этим знаменем мы построим коммунизм». abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Пока Белограй знакомился с пассажирами, Дзюба, запершись в своём купе, тщательно исследовал содержимое его чемодана. Он ничего не оставил без внимания, стараясь понять, какое место занимал в жизни бывшего гвардии старшины тот или иной предмет: настольные часы-будильник с дарственной надписью на белой пластинке, беговые туфли с шипами, старенькая бритва с тонким, вконец сработанным лезвием, круглое, в форме металлического диска, зеркало с фотографией Терезии на обратной стороне, книги и блокноты. С интересом Дзюба просматривал письма, записные книжки. abu abu abu abu abu Особое внимание Дзюбы вызвала книга, лежавшая в чемодане, — томик сочинений Юлиуса Фучика. «Великолепно! Лучшего и желать нельзя». Дзюба аккуратно поставил чемодан на то место, где его оставил Белограй, и, распахнув дверь купе, вышел в коридор. Диктор поездного радиоузла сообщил, что поезд, ввиду ремонта мостов в Карпатах, направляется в Явор кружным путём. Ранним вечером синий экспресс, до глянца вымытый украинским дождём, медленно входил под высокие стеклянные своды львовского вокзала. abu abu abu На перроне Дзюба сообщил Белограю неприятную новость. — Выяснилось, — сказал Дзюба, — что экспресс не может следовать напрямик: на пути временный деревянный мост заменяется новым, капитальным. Придётся спускаться на закарпатскую равнину кружной дорогой через Татарувский и Яблоницкий перевалы, а дальше автобусами пробираться вдоль Тиссы. Какая досада! — Дзюба щёлкнул пальцами. — Ещё чуть ли не двое суток дороги, а мне завтра, понимаешь, завтра надо быть дома! Эх, если б машина… часа через четыре были бы уже по ту сторону Карпат! — С приездом, Стефан Янович! Дзюба с удивлением обернулся. Перед ним стоял высокий черноусый человек в помятой замасленной шляпе, в кожаном шофёрском пальто, в кожаных перчатках и тёплым шарфом, обмотанным вокруг шеи. — Вот это сюрприз! — радостно воскликнул Дзюба. — Прибыл за мной? — Как видите, — шофёр улыбнулся из-под прокуренных усов, показывая металлические зубы. — Правление артели ждёт вас не дождётся! — Прекрасно! Поехали! — Дзюба круто повернулся к Белограю: — А ты, сынок?.. Если желаешь перемахнуть Карпаты на машине, то и для тебя найдётся место. — С удовольствием. Какой дурак откажется от такой поездки. Одну минутку подождите, я сейчас вернусь. Иван Белограй вскочил в свой вагон. Взяв чемоданчик, он зашёл в соседнее купе. — До свидания, Вера Гавриловна. Покидаю поезд: еду напрямик через Карпаты, машиной. Желаю счастливой дороги. На обратном пути заезжайте в гости. Ох, и встретим! Он достал записную книжку, что-то написал в ней и, вырвав страничку, протянул женщине. — Ищите по этому адресу: Колхоз «Заря над Тиссой», Гоголевская, 92. Терезия Симак. Любую справку получите у этой дивчины. Вера Гавриловна нежно и грустно посмотрела на ровесника своих сыновей, неопределённо сказала: — Что ж, сынок, может быть, и заеду. 3 На ярко освещённой площади Львовского вокзала, у чугунной ограды сквера, стоял неказистый с виду трофейный грузовик, принадлежавший Яворской артели по производству стильной мебели. Просторная кабина «мерседеса» легко вместила троих. Черноусый, в кожаном пальто, человек, механик Скибан, как его называл Дзюба, сел за руль. Белограя пригласили занять место посредине. Крайним справа по-хозяйски разместился Дзюба. Он с наслаждением вытянул ноги, подобрал под себя пальто и улыбнулся глазами из-под толстых стекол роговых очков, — Поехали, механик! Хлынул яркий поток света на омытый дождем булыжник, зашуршали шины, поплыли слева и справа голые каштаны и дома, выложенные глазированными плитами, промелькнули тёмные стрельчатые ажурные башни костёла, прощально прозвенели красные трамвайные вагончики. Машина выскочила на безлюдную дорогу, густо заросшую хмурыми тополями. По обочинам, сразу же за шеренгой деревьев, поднимались отвесные кручи весеннего тумана. Убегали назад жёлтые щиты дорожных указателей. Механик Скибан сосредоточенно склонился над рулём. Белограй беспечно курил, вглядываясь в дорогу. Дзюба молча затаился в своём углу, как бы дремля. Уверенный в полном осуществлении своего замысла, он не склонен был тратить какие-либо новые слова на обречённого Белограя. Машина безостановочно мчалась на юг, к Карпатам. Деревня за деревней оставались позади, на севере. Всё пустыннее и темнее улицы. Вот прорезал жидкую туманную мглу последний, забытый, наверное, огонёк в придорожной хате, крытой замшелой соломой, с аистом на гребне, и машина покатилась по глухой прикарпатской равнине. Туман отступил от дороги так далеко, что едва угадывался. Разбежались с обочин и деревья, оголилось шоссе. Асфальт сменился хорошо укатанной щебёнкой. Громче зашуршали шины. Ветер, до этого неслышный, завыл в рёбрах стёкол. Потянуло холодом. Воздух стал чище, яснее. На небе вырезались яркие зимние звезды, а на земле, у самого горизонта, показалось что-то тёмное, высокое, увенчанное зубцами. — А вот и Карпаты… — проговорил Белограй, хлопая кожаными перчатками одна о другую. — Здорово, Верховина! Давненько мы с тобой не видались. Карпатские предгорья быстро приближались, вырастали. Машина скоро побежала между кудрявыми холмами. Потом дорога круто, почти под прямым углом, свернула влево. Взвизгнули на повороте шины. Голова Белограя упала на плечо Дзюбе. — Держи её крепче, а то улетит, — усмехнулся председатель артели. abu Машина поднималась в гору, выбрасывая из-под колёс мелкие камешки и похрустывая по ледяным лужицам. Новый поворот — и ещё круче дорога, пробитая по горному склону. abu Там, где она изгибалась, ныряя в гуще хвойных деревьев, вспыхнули в лучах автомобильных фар два камня-самоцвета. — Лиса!.. — страстным охотничьим шёпотом вскрикнул Белограй. Камни-самоцветы погасли. Лиса не спеша, ленивой трусцой спустилась на обочину, исчезла в лесу, мелькнув пушистым хвостом. Гора поднималась над горой. Все они были чёрными внизу, у подножья, серыми посредине, а дальше к вершине — яркобелыми. Снега опускались ниже и ниже, всё чаще машина шла на второй скорости. Вот снега сползли уже к самой обочине, а через километр укрыли всю дорогу. Тишина. Сонные огромные ели понуро, до самой земли, развесили лапчатые свои ветви, опушённые белым. На столетних дубах — ни снежинки. Толстые, в два обхвата, стволы. Сухие пепельно-мшистые сучья. Кое-где червонеют железной крепости листья, которые бессильны были сорвать в течение всей осени и зимы самые лютые ветры, беспрестанно дующие по северным склонам Карпат. Белограй, не отрываясь, смотрел в окно. Он родился в степной Украине, на берегу моря, большую часть жизни прожил в Москве, три недели только воевал в Закарпатье и всё же как сильно полюбил он этот край гор, с каким наслаждением дышал он горным воздухом! abu abu Горы и горы поднимались слева и справа, впереди и позади. Поднебесные. В седых кудрях лесов. С голыми каменными головами. Лобастые. Одна подпирала другую. Горы-братья. Горы-семьи. Одиночки. Куда ни смотрел Иван Белограй, всюду видел знакомые, родные горы. Верховино, свитку ты наш… Если ты не пролил свою кровь среди этих гор, если ты их не любишь, то, разумеется, они для тебя все на одно лицо, ты не различишь Горганы от Высоких Бескид, Говерло от Поп-Ивана, а Маковец от Петроса. abu abu abu abu — Как называются эти горы, Стефан Янович? — спросил Белограй и лукаво прищурился. abu — А кто же их знает, — Дзюба равнодушным взглядом скользнул по заснежённым вершинам. — У нас их столько здесь, как муравьев, — не запомнишь каждую. — Вот тебе и человек закарпатской национальности, — усмехнулся Белограй. — Это Горганы. Запомните! abu Горганские хребты, основа Восточных Карпат, — узкие крутосклонные поднебесные кручи, расчленённые долинами В Горганах почти не встречаются плоские вершины гор. Они в гигантских петушиных гребнях, скалистые, голые, открытые всем ветрам. Не зря их верховинцы и прозвали «Горганами». От Яблоницкого перевала до Татарувского, чуть ли не на протяжении ста километров, нет ни одной седловины, через которую можно было бы пробиться на машине или на подводе. Малозаметные вьючные тропки доступны не каждому. На полторы тысячи метров и выше поднимаются горные массивы. Непроглядные тёмные леса заливают их склоны до самых вершин. Ни деревни, ни хутора здесь не найдешь. Кое-где, на границе Полонин, попадётся пастушья колыба, давно необитаемая. Но зато на Горганах много зверей: медведей, серн, оленей. Там, на вершинах Горган, похоронены два друга Белограя. Там, в октябре 1944 года, на склоне Петроса, и он пролил свою кровь, раненный в руку. За крутым поворотом дороги, на фоне заснежённых зарослей кустарника и молодой поросли ёлочек показался каменный, гранёный, с усечённой вершиной и массивным четырёхугольным основанием столб — одинокий свидетель исчезнувшей государственной границы между, Польшей и Чехословакией. — Ну, вот мы и на Верецком перевале! — сквозь зубы, низким хрипловатым голосом проговорил шофёр. Это были его первые слова, которые слышал Белограй. Механик притормозил машину и вопросительно посмотрел на Дзюбу. Тот блеснул глазами из-под очков и коротко бросил: — Рано ещё. — Что? — спросил Белограй. — Рано, говорю. — Что рано? — Греться. — Дзюба засмеялся, — Правильно, поехали дальше, — беспечно откликнулся Иван. Брезентовый верх кабины безотказного неутомимого «мерседеса» сдвинут гармошкой к кузову, и Белограю хорошо видно высокое небо, густо усыпанное крупными, яркими звёздами. Весь их весёлый праздничный свет, казалось ему, был направлен на Верецкий перевал. — Вы помните первое путешествие Фучика в Советский Союз? — спросил Белограй. — А разве он был в России? Он никуда не уезжал из Явора. Всё сколачивал кроны. abu — Фучик? Да вы знаете, кто он такой? Дзюба отлично знал, кто такой Юлиус Фучик, он догадывался, какое место занимал в сердце Белограя этот чешский герой, но он решил поиздеваться над восторженным парнем. — Фучика я давно знаю, — оживлённо откликнулся Дзюба, — то есть, знал. Он жил в Яворе, на улице Масарика, содержал первоклассную кондитерскую. Когда мне было лет десять, я любил лакомиться пирожным Фучика. — Да не тот это Фучик, не тот! — На лице Белограя появилось страдальческое выражение. — Я говорю про Юлиуса Фучика, коммуниста, героя Чехословакии. — А!.. — Двадцать лет назад, не испугавшись тюрьмы, Юлиус Фучик вместе с товарищами решил тайком пробраться в Советский Союз. Он пешком проходил вот этими самыми местами, где мы с вами едем. Я вам сейчас прочитаю, что он написал об этом своём путешествии… Белограй вытащил из-под своих ног чемоданчик, достал из него книгу в тёмнокрасном переплёте. — Включи свет, механик. Слушайте! «Эй вы, апрельское солнце и пограничные холмы, вы радуете нас! Пять туристов шагают по весенним тропинкам, восхищаются, как и положено, красотами природы, а сами думают о том, что лежит за тысячи километров впереди. …А вот и самая большая достопримечательность — пограничный каменный столб! Этот замшелый камень множится в нашем воображении, сотни их вырастает в мощную стену, она высится над нами, она выше деревьев. Как мы перелезем через неё?» — читал Иван Белограй быстро, легко, будто стихи собственного сочинения. abu Механик и Дзюба терпеливо слушали его. Единственное, что они позволяли себе, — это переглядываться друг с другом и усмехаться глазами. Спуск с северной цепи хребтов был крутой, обставленный ребристыми скалами, нависающими над поворотами дороги. Но с каждым новым километром всё меньше зигзагов, дальше отступали голые утёсы, заметно снижались горы. Горы, наконец, разбежались далеко по сторонам от дороги. Собственно, это была уже не дорога, а настоящая долина с рекой, поймой, лугами. Горы уже не дикие, а с мягкими очертаниями. Пологие их склоны от подножия до вершин покрыты чёрными пашнями. Кажется, они даже теперь, ночью, излучают накопленное за день тепло. Долина переходит в долину, одна другой шире, привольнее. Чаще и крупнее населённые пункты. Ручьи и речушки уменьшали свой бег и текли вдоль их подножья. Это самая благодатная земля, излюбленная верховинскими хлеборобами. Не раз проходил и проезжал Иван Белограй по цветущим долинам этой полосы, спрятанной в самой гуще Карпатских хребтов. Тянется она более чем на триста километров, с юго-востока на северо-запад, от румынской до польской границы и ещё дальше. Машина выскочила на мост, переброшенный через пропасть, разделявшую подножье двух гор. — Помнишь, товарищ Белограй, это местечко? — спросил бывший гвардии старшина и сам себе ответил: — Как же не помнить! Вон там, на самой Верховине, в пастушьей колыбе мы дневали. Вечером спустились в это ущелье. Ночью пробрались по дну Латорицы к мосту и… и на все Карпаты прогремел наш гвардейский гром. Стоп, механик! — Машина плавно остановилась. — Чуешь? Белограй замер, с улыбкой на губах слушая тишину. Где-то далеко в горах стонал одинокий голос пастушьей дудки. А может быть, это и не дудка, а струя ветра, расщеплённая буковой веткой или голым ребром скалы. — Чуешь? — повторил Белограй. — Ещё и теперь аукается в Карпатах тот весенний гром. Поехали, механик! Спуск кончился. Долины остались позади. Горы вырастали. Снова дорога запетляла на крутых подъёмах. Начиналась вторая, стержневая цепь хребтов, могучая ось Украинских Карпат — Полонины. abu Высоко взметнулись Полонины и далеко — на сто восемьдесят километров в длину, от реки Уж до Тиссы и на десятки километров в ширину. Чуть ли не половину всей Закарпатской горной области они заполнили собой. На юго-востоке Полонины замыкаются знаменитой Говерло, а на северо-западе — дикими отвесными песчаниками Лаутинска Голица. Между ними тянутся крупные массивные хребты с плоскими, куполовидными, безлесными вершинами, на лугах которых можно разместить неисчислимые стада. Прорезают облака своими острыми пирамидами и пиками только горные гнёзда Свидовец, Котел-Вельки, Ближнице, Петрос — сооружения ледниковой эпохи. По склонам этих гор лежат голубые, прозрачные до дна озёра, названные верховинцами «мирске око». На вершинах Свидовца тысячи лет трудился великий мастер чудесных дел — природа. Ледяными резцами, кропотливой работой воды и лучами солнца созданы там глубокие, с отвесно падающими стенами чаши — горно-ледниковые цирки. Каменные днища их покрыты слоем земли, густой сочной травой, кустарниками можжевельника и цветами. Это лучшие в Закарпатье пастбища — летние храмы горных пастухов. …Медленно падали снежные пушинки. Сквозь их тихий рой виднелось хрупкое, как первый лёд на горных озёрах, небо. Прозрачный круглый месяц безостановочно, не находя опоры своим обкатанным бокам, мчался по скользкой выпуклости и вот-вот, казалось, готов сорваться, рухнуть на зубцы гор. Какой бы тогда печальный звон хлынул по долинам и ущельям, как бы сразу темно и пустынно стало в Карпатах! abu Вокруг — высокогорные чистейшие снега. Край белизны, не запятнанной даже маковым зёрнышком. Всё в снегу: земля, деревья, горы, камни, склоны, дорога. Каждая былинка прошлогодней травы. Каждая еловая иголочка. Всё обсыпано снегом, всё из него сплавлено, всё в его чудесном блеске. Снег нерушимо лежит на ветках, слой за слоем — ноябрьский, декабрьский, январский, мартовский, от первого осеннего до последнего весеннего. abu abu Пушисто невесомый снег, кубический, пластообразный, глыбистый, плиточный снег, искрящийся гранитной крошкой, снег — лебединые крылья, снег — туча, снег, окаменевший в самых причудливых формах — в виде шалаша, хижины, пирамиды, теремка, колокольни. Если бы прогремел сейчас охотничий выстрел, какой бы переполох поднялся в этом заколдованном уголке Карпат, как бы стали рассыпаться дивные сооружения! — Стоп! — Дзюба повернул к Белограю свою массивную голую голову, прикрытую меховой шапкой. — Перекур на свежем воздухе, гвардии старшина! Машина остановилась на краю глубокой пропасти, на дне которой белели сугробы снега. Дорога, хорошо прихваченная высокогорным морозом, певуче хрустела под сапогами Белограя. — Эй, Иване, давай трошки пободаемся! Дзюба выставил правое плечо и воинственной припрыжкой, неожиданной для его комплекции, двинулся на Белограя. Тот уверенно принял вызов. Они сошлись, ударились друг о друга так, что еле устояли на ногах. — Ого! — засмеялся Иван. — Вот тебе и «папаша»! Да у тебя, друже, ещё богатырские силы. Держись!.. Ещё раз столкнулись и опять разлетелись в разные стороны. И пошло и пошло… Они раскраснелись, тяжело дышали. Пар клубился над ними, а снег был вытоптан и размётан до щебёнки. — Добре, добре! — крякал Дзюба. Шофёр, заложив руки в карманы своего кожаного пальто, курил, молча улыбался и терпеливо ждал сигнала Дзюбы, чтобы ударить Белограя тяжелой гирей по голове… Ранним утром, на восходе солнца, заиндевевший «мерседес» спустился на Закарпатскую равнину. Пока машина мчалась по гладкому шоссе, вдоль Латорицы, от Свалявы до Мукачево, она успела побывать в нескольких зонах весны: весны воздуха, света, весны воды, весны цветов. По ту, северную, сторону города Свалявы фруктовые сады ещё были голые, на горных склонах кое-где лежал ноздреватый, тяжёлый снег и не пробивался ни один пучок травы. Но весна чувствовалась уже в необыкновенно мягком и тёплом воздухе. Весна шумела в бурных горных ручьях. Весна поднималась на прозрачных своих крыльях над горными, талыми водами, над пашнями. Весна смотрела ясными очами с высокого чистого неба. Весна перебегала от одной зеркальной лужи к другой и перед каждой прихорашивалась. За Свалявой, по южную её сторону, на берегах Латорицы зазеленели ивы. Вся пойма реки была залита изумрудной травой. В Пасеке белым дымом вспыхнул терновник. Отрезок дороги от Чинадиево до Колчино машина прошумела между двумя цветущими шпалерами яблонь. Под Мукачевом, по обе стороны дороги, лежали чёрные, вспаханные, заборонённые и засеянные квадраты полей. По склонам холмов карабкались белоногие, с свежепобелёнными стволами сады: каждое дерево окутано розовым, белым или красноватым облачком. В виноградниках хлопотали люди. Над огородами стлался дым — там сжигали прошлогоднюю ботву. Босоногие, в одних рубашонках, мальчишки, уже чуть тронутые загаром, бродили с удочками по берегу Латорицы. Козы щипали молодую травку на южном валу канала. Голуби ворковали под черепичными крышами домов. Тёплый ветер, атлантический гость, дул с равнины, с Большой Венгерской равнины. Не видел уже Иван Белограй этого скромного и в то же время торжественного шествия ранней весны по закарпатской земле. В тот же день он был убит у подножья Ночь-горы. abu 4 Во второй половине апреля, в субботу, незадолго до захода солнца, из Будапешта вышла открытая с длинным мотором и огромным багажником двухместная машина. За рулём золотистого, обитого изнутри кожей «линкольна» сидел водитель в синем с белыми оленями на груди свитере. Это был Файн — заядлый рыболов, охотник, альпинист, пловец (он купался в Дунае чуть ли не круглый год). Выезд Джона Файна был привычным для знавших его будапештцев. Американец уже в течение двух лет каждую субботу выезжал на далёкие прогулки: то на озеро Балатон, то на юг, к Сегеду, где Тисса уходила в Югославию, то к отрогам Альп, на границу Румынии, то в знаменитый своими винами Токай, расположенный на краю Большой Венгерской равнины, неподалёку от Советского Закарпатья. На этот раз «линкольн» взял курс на восток. Промелькнули города, стоящие на автостраде: Монор, Цеглед, Сольнок, Дебрецен. Последний, уже ярко освещённый электрическими огнями, был самым крупным. Здесь дорога разветвлялась. Можно было ехать к Трансильвании, к Карпатским горам или на Ньиредьхазе и к Тиссе, на Токай. Джон Файн направился на Ньиредьхазе и Токай. Ночь он провёл у костра, на виду у токайских рыболовов. Утром он с увлечением предался воскресному отдыху. В Тиссе вода была ещё прохладная, но Джон Файн смело вошёл в нее, искупался, шумно поплавал. Потом он разложил костёр, обогрелся, наловил удочкой рыбы, сварил уху, выпил бутылку вина. В полдень он крепко заснул у потухшего костра, а с заходом солнца двинулся в обратный путь. Прогулка закончилась именно так, как в прошлую субботу и в прошлое воскресенье. Если бы за Джоном Файном и следили, его трудно было бы в чём-либо заподозрить. Только много времени спустя выяснилось, что в субботу вечером Джон Файн, остановившись на безлюдной дороге неподалёку от Ньиредьхазе, открыл вместительный багажник и выпустил на волю скрывавшихся там пассажиров: Кларка и его ассистента Ярослава Граба, закарпатского украинца по происхождению. Прощание было коротким, безмолвным: всё было уже сказано раньше, в посольстве. Под покровом темноты и начинающегося дождя Кларк и Граб благополучно обошли большой город с запада, выбрались на его северную окраину, к железнодорожному полотну. Здесь, затаившись в придорожном саду, они дождались товарного поезда и ещё задолго до полуночи были на подходе к пограничной станции. Не доезжая до семафора, они соскочили на землю и бесшумно скрылись в темноте. Через полчаса они постучали в глухое оконце небольшого дома, одиноко стоявшего у линии железной дороги. Путевой обходчик ждал их. Он открыл дверь, взглянул на гостей и, опустив голову, молча повёл Кларка и Граба на чердак, заваленный душистым сеном. Морщинистый, горбоносый железнодорожник был достаточно опытным содержателем потайной квартиры для нарушителей, чтобы проявить излишнее любопытство. Кларк оценил его сдержанность. — Готово? — спросил он, отряхиваясь от дождя и вытирая мокрое лицо. Хозяин утвердительно кивнул головой. — А как у них… у наших попутчиков? — И там всё в порядке. — Когда можете переправить? — Подождём хорошего тумана. Отдыхайте. Не заждётесь. Неслышно ступая, хозяин спустился вниз, плотно закрыл чердачную дверь. Кларк, не раздеваясь, сел на охапку сена неподалёку от слухового окна и положил рядом с собой пистолет. Свернув толстую козью ножку, он с наслаждением закурил. Дождь перестал, в просветах между тучами прорезались звёзды. Скоро ветер разметал остатки облаков, и небо окончательно очистилось. — Разгулялась погодка, будь она проклята! — выругался Кларк. abu Он поднялся и подошёл к чердачному окну, выходившему на восток, к границе, смахнув пыль и паутину, приник к стеклу. В ярком лунном свете хорошо был виден большой железнодорожный мост, переброшенный через Тиссу. Сейчас же за ним и за тёмными пятнами приречных садов начинался Явор, в который Кларку и Грабу предстояло пробраться. На ясном небе чётко вырисовывались трубы кирпичных заводов, купол монастыря, элеватор… Отливали металлическим блеском оцинкованные крыши домов. Роились бесчисленные огни. Приглядевшись, Кларк увидел, вернее угадал, хорошо ему знакомый по фотографиям силуэт башни бывшей Народной рады с огромными часами. Сильные прожекторы, установленные на высоких железных мачтах, с четырёх сторон заливали ярким светом район железнодорожного узла с его белокаменным четырехэтажным вокзалом, водокачкой, депо и многочисленными путями. Десятки людей в течение нескольких лет работали над тем, чтобы. Кларк возможно больше знал о Яворе и его населении, чтобы он мог рассчитывать на сообщников, чтобы у него была надежда благополучно прорваться через границу. И всё-таки полной уверенности в успешном исходе своей длительной, может быть, безвозвратной командировки у него не было. Какими близкими и доступными кажутся отсюда эти яворские дома, эти искрящиеся тёплые огни. При нормальных условиях до них можно добраться за полчаса. Но кто знает, сколько времени и энергии уйдёт на то, чтобы преодолеть это ничтожное пространство тайно. Не исключено, что в Яворе уже во всех деталях известен план Кларка. Советские разведчики умеют работать. Это хорошо понимают в Управлении стратегической службы. Именно поэтому Джон Файн, воплощение бездарности и напыщенной глупости, благодаря своим высоким покровителям из Пентагона остался благоденствовать в весеннем Будапеште, а он, талантливый, умный Кларк, вынужден рисковать жизнью. abu Недовольный этими мыслями, Кларк нахмурился и быстро отошёл от окна. Он не ожидал от себя такой слабости духа. И когда она проявилась! В самом начале труднейшего похода, на пороге советской земли. Растяпа! Слюнтяй! Его начинало знобить. Мысленно отругав себя, он достал из кармана плоскую склянку с коньяком и щедро хлебнул из неё. — Ну, вот, кум, — сказал он, завинчивая пробку, — первый этап нашего путешествия закончился вполне благополучно. Молчаливый и мрачный Граб, деловито ворочая квадратными челюстями, сосредоточенно жевал копчёную колбасу. «Животное, — подумал Кларк, с отвращением прислушиваясь к чавканью Граба, — гиппопотам!» В больших планах Кларка Ярославу Грабу была отведена весьма и весьма скромная роль. Он, как местный человек, хорошо знающий правобережье Тиссы и всё Закарпатье, 20 с лишним лет проживший в городе Яворе, должен провести Кларка через границу и через район, прилегающий к ней. Выполнив эту роль и установив связь с неким Чеканюком, старым своим приятелем, кумом, он мог возвращаться в Венгрию тем же путём, каким пришёл. В случае полного успеха дела, то есть если Граб в точности исполнит указания Джона Файна, он получит договорённое количество долларов и сможет уехать, как ему было обещано, вместе со своей семьёй в Америку. Инструкция Джона Файна предусматривала поведение Граба и на тот случай, если ему придётся столкнуться лицом к лицу с советскими пограничниками. В критическую минуту он должен покончить с собой. Для этого ему достаточно поднести ко рту уголок воротника рубашки и разгрызть зубами вшитую туда ампулу с ядом. Если Ярослав Граб вынужден будет выполнить этот пункт инструкции Джона Файна, то количество долларов, обещанное ему за провод Кларка, увеличивается в 10 раз. Деньги при таком исходе дела получит семья, нашедшая себе приют в Западной Германии, в лагере для перемешенных лиц. Если же Граб живым попадет в руки пограничников, его семья не только ничего не получит, но и подвергнется жестоким репрессиям. Глядя сейчас на своего поводыря, Кларк мысленно издевался над его надеждами на благополучный исход своего «отхожего промысла». В любом случае, и при неудаче и при удаче, Граб должен умереть. Что там жизнь какого-то Граба! Кларк не пожалел бы и десятка чужих жизней ради того, чтобы обеспечить себе спокойное существование в Яворе. С таким сильным противником, как советская разведка, надо бороться изощрённо, не брезгая никакими средствами. Кларк рассчитывал, что замести свои следы ему не удастся. Граб шёл с ним вовсе не в качестве проводника, как полагал, а в качестве ширмы. Кларк своевременно позаботится, чтобы Граб, выполнив своё дело, как можно быстрее попал в руки пограничников. И он уверен, что Граб в нужный момент по собственной инициативе разгрызёт ампулу с ядом, — другого выхода у него нет: он не сдастся живым. В годы войны Граб служил в карательных войсках: взрывал Воронеж, поджигал Киев, расстреливал в Закарпатье. В течение 15 лет учился Кларк механически владеть своими нервами и чувствами, быть покорным исполнителем приказов своего холодного, расчётливого разума. Он многого достиг, но всё же, как показало сегодняшнее испытание, не добился полной победы над собой. Ему следовало бы сейчас заснуть или в крайнем случае ещё раз тщательно проверить, нет ли в его плане какого-нибудь просчёта, а он думает чёрт знает о чём, завидует оставшемуся в посольстве Джону Файну. Пятнадцать лет назад полковник Франклин Кларк определил своего единственного сына в один из секретных американских колледжей, готовивших высококвалифицированные кадры разведчиков. Десятилетнему мальчику, наряду с обычными для всякой школы предметами преподавались специальные. Через 5 лет Кларк получил общее среднее образование и всецело был переключён на изучение искусства тайной жизни в тяжёлых для всякого разведчика условиях России. В колледже изучалась история Коммунистической партии Советского Союза, история Советского государства. Кларк штудировал «Коммунистический манифест», заучивал его наизусть, закреплял в памяти даты истории партии, читал в подлиннике современные советские книги. Изучал советские и старинные русские песни, жизнь и быт советских людей, их привычки, характерные слова, пословицы, манеру разговаривать. И, само собою разумеется, он обучался там актёрскому искусству, хитрости, снайперской стрельбе, акробатической ловкости, обращению с ядами и многому другому. Он освоил профессии паровозного слесаря, шофёра, парикмахера. В среде инженерно-технических работников он мог бы чувствовать себя так же легко, как и среди солдат. Если бы потребовали обстоятельства, он стал бы цирковым артистом или баянистом и даже преподавателем математики. Трудно было в школе, но зато теперь Кларк обладал способностью улыбаться даже в минуты смертельной опасности. Беспечный с виду, он всегда готов мгновенно выхватить из кармана пистолет и пустить своему противнику пулю в сердце или в голову. Он умел прыгать с высоты трехэтажного дома, плавать и нырять, как рыба, быстро ходить на лыжах по снежной целине, превосходно лазать по скалам и деревьям, легко, не теряя сил, голодать по трое суток кряду, стойко переносить длительную жажду, пить водку стаканами. abu Разве способен на это Джон Файн? И среди своих соотечественников Кларк не переставал быть человеком тайной жизни. Покорно исполнительный, он втайне ненавидел своих преуспевающих начальников, этих белоручек, никогда не рискующих жизнью. Ненависть, рождённая завистью, нисколько не мешала ему выслуживаться, делать карьеру. А сделать её он решил во что бы то ни стало, любой ценой. Он не остановится на полдороге, несмотря ни на какие опасности. Что такое жизнь без состояния, без высокого положения? Кларк твёрдо знал, что никогда не продвинуться ему вверх по служебной лестнице, если он не преодолеет эту третью или четвёртую, во всяком случае решающую ступеньку — карпатскую. Не видать ему не только полковничьих, но и майорских погон, если он не справится с порученным делом. Нет, он сделает всё. Он откроет себе дорогу в самые важные, секретные кабинеты Пентагона, он догонит и перегонит Джона Файна, который благодаря своим долларам и связям занял видное, не принадлежащее ему по праву место в мире разведчиков. Надо вырваться вперёд, выскочить из этой отвратительной трясины безвестности, из ряда незаметных людей. Пусть сейчас по его пятам неотступно следует смерть, но зато потом, через 5-6 лет, крупный счёт в банке, полковничьи погоны, собственная вилла, роскошный «лимузин», выгодная женитьба на дочери какого-нибудь государственного сановника или денежного туза и неоспоримое право свысока смотреть на тех, кто сейчас сам смотрит на него так. О, ради этого Кларк готов на всё! Кларк и его спутник ночь и день отсиживались на чердаке железнодорожной будки. Вечером второго дня путевой обходчик вывел своих заморских гостей заброшенными, дичающими садами к Тиссе, наглухо закрытой туманной мглой. На берегу реки, в глубокой воронке, Кларка дожидались «попутчики» — три плечистых, одетых в одинаковые куртки парня. Барашковые воротники подняты, кепи глубоко, по самые уши, надвинуты на головы. Лица тёмные, неразличимые. В руках у каждого автомат, на ремне снаряжённые диски, гранаты. Это была «группа прикрытия», ещё одна хитрость и тайна Кларка. Все трое с оружием в руках служили немецким фашистам. После войны были в бандах, скрывавшихся по ту, северную сторону Карпат, в труднодоступных районах. Выползали оттуда по ночам: убивали из-за угла советских работников, терроризировали местное население. Они бежали, когда были разгромлены и уничтожены основные логовища бандитских шаек. За кордоном быстро нашлись новые хозяева — американцы. Все трое выгодно сторговались с ними и вот сейчас снова шли на советскую землю, готовые опять убивать, грабить, жечь. Эти люди, как и Граб, не подозревали, какова их истинная роль в планах Кларка. Они полагали, что выполняют важную задачу! Они принимали Кларка за доверенное лицо своих хозяев, которому приказано проводить их в дальний путь. Но не ведали о том, что, переходя границу, они всего-навсего должны были отвлечь внимание пограничников от Кларка. Кларк кратко, сдавленным шёпотом, в последний раз проинструктировал этих смертников и дал знак начинать переправу. Лодка, едва отчалив от берега, сразу же стала невидимой. Кларк и Граб молча лежали на краю воронки и, чуть дыша, вглядывались в туманную Тиссу, ожидая огневой вспышки выстрела. Прошло десять, пятнадцать, двадцать минут. Тисса молчала. Кларк с облегчением вздохнул: всё в порядке. Из тумана неслышно возникла лёгкая надувная лодка. Взяв новых пассажиров, лодочник мягко оттолкнулся веслом от берега. Минут через десять быстрое течение Тиссы вынесло резиновую посудину туда, где ей и положено было пристать по замыслу Кларка: к восточному берегу, между большим железнодорожным мостом и развалинами домика бакенщика, не менее чем в километре от места высадки первой группы. abu Как ни готовил себя Кларк к переходу границы, всё же он вступил на советскую землю с непреоборимым чувством страха. Одно дело — переходить границу мысленно, теоретически, а другое — вот так, физически. Он ясно, как никогда ранее, ощутил то, на что пошёл. На каждом шагу, буквально на каждом, его подстерегала смерть. Кларк и его спутник некоторое время молча, напряжённо прислушивались. Кларк лежал на Грабе, не касаясь земли даже пальцем. Он решил преодолеть границу на спине Граба, не оставив на земле ни одного своего следа. На границе было тихо. Изредка с Тиссы доносился резкий всплеск. То крошился, как хорошо знали лазутчики, берег, подмытый быстрым течением полноводной реки. Прибрежная земля была по-весеннему податливой, прохладной, пахла водорослями, рыбьей чешуей, прелью прошлогодних листьев. Кларк нажал на плечо Граба. Тот осторожно, с расчётливой размеренностью поднялся и сразу же стал продвигаться вглубь советской территории. В руках его был рулон резиновой дорожки. Граб все силы, всё своё внимание затрачивал на то, чтобы погасить звуки движения. Кларк, сидя верхом на своем ассистенте, вглядывался, слушал, угадывал: где сейчас находятся советские пограничники? Чем они заняты? Один из их нарядов мог находиться сейчас метрах в двухстах отсюда, под железнодорожным мостом, или чуть дальше, в развалинах домика бакенщика. Если он там, то всё обойдётся благополучно, по крайней мере на первом этапе. Но Кларк отлично знал, что советские пограничники охраняют государственный рубеж не по шаблону, что они изобретательны в разного рода сюрпризах, преподносимых нарушителям. Их наряд может оказаться в самом неожиданном месте, они могут оглушить тебя своим «Стой!» в то самое мгновение, когда ты уже считал себя в безопасности. Если это случится, тогда, как и предусмотрено, Граб прильнёт к земле, начнёт отстреливаться до последнего патрона, его поддержат «попутчики», а Кларк тем временем во весь дух устремится к Тиссе. Пусть весенние её воды холодны, как лёд, бурны, как горный поток, — всё равно он переплывёт на ту сторону и затаится в заранее облюбованной щели. Предусмотрено всё, решительно всё, что может выпасть на долю Кларка. Каждый шаг продвижения выверен тысячу раз. Любой случайности противопоставлены холодный расчёт, решимость, приобретённая годами тренировки ловкость, и всё-таки чувство страха не покидало Кларка. Граб остановился, шепнул: — Полоса… Нет, этот звук не имел ничего общего с тем, что люди называют шёпотом. Он напоминал скорее всего шипение змеи, доступное слуху только существа змеиной же породы. Кларк хорошо знал тайну этого слова. Сколько раз, ещё будучи в разведывательной школе, он, как и его соученики, изобретал способы преодоления этой узкой полосы земли. Много способов было придумано, и всё же полоса оставалась камнем преткновения на тайных дорогах лазутчиков. Не только след человека, но даже заячья лапа ясно отпечатывается на ней. Её не переползёшь, не обойдёшь. Всюду она: и на равнине, и на берегах рек, и по кромкам болот, и даже в горах. По следу, оставленному на служебной полосе,, пограничники определяют и направление пути нарушителя и даже его физические приметы. Отсюда начинают свой путь розыскные собаки. И чем опытнее тот, кто вступает на эту мягкую, взрыхлённую землю, чем он больше знает о ней, тем страшнее она. Кларк согласился бы куда угодно прыгнуть с парашютом, только бы не преодолевать эту невинную с виду полосу земли, Почему-то именно сейчас, перед ней, Кларк подумал о том, что он ещё молод и не женат, что, может быть, никогда не носить ему полковничьих погон, о том, что лежит он на берегу Тиссы, в то время как Джон Файн блаженствует в своей мягкой постели или играет в поккер. abu Подумал и о том, что всё, что он делал до сих пор, было лишь подготовкой к тому, что он должен делать вот теперь. — Полоса, — повторил Граб, по-своему понявший молчание седока. Кларк энергично нажал на плечо Граба. Тот осторожно опустился на колени, уверенно сделал какое-то неуловимое скользящее движение вперёд и лёг. Кларк не мог не отдать должное своему далеко не спортивного вида спутнику. Он слегка похлопал его по тёплому складчатому затылку. Это прикосновение значилось в числе условленных приёмов, с помощью которых Кларк управлял своей «лошадью». Оно означало: «Всё в порядке». Граб, распластавшись на резиновой дорожке, тяжело дыша, отдыхал и ждал приказаний. И сквозь одежду Кларк ощущал его горячую, потную спину. Если бы Кларк не был подающим большие надежды выучеником знаменитой школы разведчиков, он бы, возможно, не удержался от соблазна перейти границу именно сейчас, в тишайшую минуту. Но Кларк всё учитывал. Он знал, что будет потом. Ночной дозор неминуемо обнаружит след. Собака, направленная по следу, настигнет его прежде, чем он доберётся до надёжного укрытия. И вся карьера Кларка, так блестяще начатая, бесславно кончится. Кларк поскрёб ногтями затылок Граба. Это означало, что тот должен отступить. Граб бесшумно отполз к Тиссе. Метр, два, три, шесть. Бурьян. Пенёк… Ствол истлевшего замшелого дерева… Песчаная яма… Вот теперь довольно. Кларк слегка стукнул Граба по голове, и тот сразу же остановился, тяжело дыша. Над головой, по-видимому на дереве, окутанном туманом, встревоженно загалдели галки. Кларк мысленно выругался, и рука его потянулась к пистолету. Но галки быстро успокоились. Пограничники, подумал Кларк, не могли обратить внимание на галочий крик, слишком он был коротким. Но на всякий случай он не двигался с места. Чутко прислушивался Кларк к тишине границы. Он ждал дозора, который появится или справа, со стороны дуба, расщеплённого молнией, или слева, от развалин хижины бакенщика. Пограничники медленно пройдут вдоль служебной полосы, освещая её фонарём. От фланга к флангу. Потом, отдохнув, дозор повторит свой маршрут. Значит, рассуждал Кларк, если он перейдёт её не сейчас, перед появлением дозора, а после того, как пограничники вернутся обратно, то будет иметь в своём распоряжении не менее часа. За это время можно скрыться. И это при самом жёстком условии, если след будет быстро обнаружен. Если же заметят первым не его след, а соседей, на что Кларк твёрдо рассчитывал, тогда ещё больше шансов на удачу. За два часа он так далеко уйдёт от границы, что и с помощью ста ищеек его не настигнешь. Кларк и Граб одновременно вздрогнули, когда справа, в туманной мгле низко над землей неожиданно вспыхнул узкий луч электрического фонаря. Чуткое ухо Кларка уловило звуки осторожных шагов. Дозор поравнялся с Грабом и Кларком. Луч равномерно, спокойно гладил рыхлую землю. Шаги солдат удалялись в сторону правого фланга заставы. Кларк перевёл дыхание, облизал губы. abu abu Он слегка нажал плечо Граба, что означало: «Будь готов». Граб бесшумно поднялся, быстро скатал резиновую дорожку в рулон. «Пошёл!» — мысленно проговорил Кларк и слегка похлопал по затылку своей «лошади». Луч вспыхнул, опять послышались шаги… Теперь значительно энергичнее, чаще. Кларк удовлетворённо усмехнулся. Он угадывал, казалось ему, душевное состояние солдат: торопятся к заставе. Дозор, скользя по полосе узким лучом фонаря, прошёл мимо в обратную сторону. 5 За несколько дней до описанных выше событий начальник пятой погранзаставы капитан Шапошников, на участке которого затаились перед своим решительным прыжком нарушители, назначил в наряд ефрейтора Каблукова и старшину Смолярчука с его розыскной собакой Витязем. Ранним утром, на восходе солнца, пограничники вышли из ворот заставы и направились к Тиссе, где им предстояло нести службу. Каблуков и Смолярчук почти одногодки, но они резко отличаются друг от друга. Каблуков — кряжист, широк в плечах, тяжеловат, медлителен в движениях, с крупными чертами лица, по-северному русоволос, с багровыми пятнами на острых скулах. Глубоко сидящие, серьёзные глаза тревожно смотрят из-под пушистых белесых ресниц. Большой лоб бугрится угловатыми морщинами. В плотно сжатых губах нет ни малейшего намёка на улыбку. Каблуков молчит, но выражение его лица, его взгляд ясно говорят о том, что на душе у него тяжко. Смолярчук чуть ли не на две головы выше Каблукова, строен, подвижен. Розовые его щёки золотятся мягким пушком. Зубы крупные, чистые, один к одному. На румяных губах беспрестанно, как бы забытая, светится улыбка. Весёлые глаза перебегают с Тиссы на небо, с виноградных склонов на горы, освещённые утренним солнцем. И всюду видят что-то необыкновенно привлекательное. Всякий, глядя на старшину Смолярчука, сказал бы, что он правофланговый в строю, первый в бою и в ученье, запевала на походе, весельчак и шутник на отдыхе, что его любят девушки, уважают товарищи и друзья, что он обладает завидным здоровьем и силой. — Денёк-то, кажется, назревает самый весенний. Кончились дожди. Ох, и погреемся ж мы сегодня с тобой на солнышке! Как, Андрюша, не возражаешь против солнышка? Каблуков не отвечал. Он обернулся лишь после того, как Смолярчук положил руку на его плечо и повторил вопрос. Он смотрел на товарища, и по глазам было видно, что не здесь сейчас были его мысли, а там, в далёком Поморье, дома. На заставе ни для кого не являлась секретом причина невесёлого настроения Каблукова. Несколько дней тому назад он получил письмо, в котором сообщалось о внезапной тяжёлой болезни матери. Капитан Шапошников, начальник заставы, в другое время немедленно возбудил бы ходатайство перед командованием о предоставлении Каблукову краткосрочного отпуска, но теперь он не мог этого сделать: усиленная охрана границы исключала всякие отпуска. Кроме того, приближался срок окончания службы Каблукова. Через неделю-другую он совсем уедет домой, демобилизуется. Старшина достал из кармана серебряный портсигар и, постукивая папиросой о крышку, на которой было выгравировано: «Отличному следопыту, другу Витязя — от закарпатских пионеров», спросил: — Андрей, от матери нового письма не получал? — Нет, — буркнул Каблуков. — От сестрёнки получил. Вот что пишет Мария… — Каблуков отбросил полу шинели, достал из кармана брюк потёртый на изгибах листочек тетради, густо исписанный чернильным карандашом. Пробежав глазами страницу, он прочитал то место из письма сестры, которое, повидимому, жгло ему сердце: — «…В такой день, братец, наша мамка сама с собой ничего поделать не может: снимет со стены все ваши фотографии, разложит их на столе и с утра до ночи глаз от них не отрывает…» Каблуков сложил письмо, сунул его в карман, аккуратно заправил шинель под туго затянутым ремнём. — Понимаешь, как она обрадуется, когда я приеду домой? — Слушай, Андрей, — вдруг сказал Смолярчук, — А что, если бы Ольга Фёдоровна узнала, что наша граница находится на усиленной охране? Какие слова она прописала бы тебе? Каблуков с интересом взглянул на Смолярчука. — Хочешь, скажу — какие? Она бы тебе написала так, — продолжал Смолярчук: — «Прости, ненаглядный мой Андрюша, свою старую и больную мать. Нахлынула на меня тоска, вот я и не стерпела, нажаловалась твоей сестрёнке на своё сиротство. А она, глупая, тебе настрочила. И когда! В тот самый час, когда ты готовишься преградить дорогу супостатам нашей Родины! Прости, ещё раз прости. Крепче сжимай оружие, Андрюшенька. Благословляю тебя, сыночек. Делай всё так, чтобы я гордилась тобой, как горжусь твоими братьями-героями…» — Смолярчук улыбнулся. — Согласен ты или не согласен со своей матерью? Каблуков не мог не ответить улыбкой на дружескую улыбку Смолярчука. — Согласен, — сказал он. Смолярчук и Каблуков поднялись на высокую, заросшую густым кустарником скалу. Витязя Смолярчук уложил на мягкую подстилку горного мха. Обязанности Каблукова и Смолярчука состояли в том, что они должны были вести наблюдение непосредственно за линией границы, а также за местностью, примыкающей к рубежу. Труд и долг пограничника можно определить коротко: спешная борьба с нарушителями границы. Но как многообразна, а порой и длительна эта борьба, как много затрачивается сил на то, чтобы подготовить наилучшие условия для этой борьбы. Наблюдение за границей преследует главным образом эту цель — подготовку условий для успешной борьбы с нарушителями. Взобравшись на скалу, Каблуков скромно примостился на каменном выступе, молча прильнул к стереотрубе и надолго забыл о своём напарнике. Смолярчук, наоборот, чувствовал себя на наблюдательном пункте привольно, по-хозяйски, хотя ему здесь, как следопыту, инструктору служебных собак, не часто приходилось бывать. Сегодняшний наряд был для него исключением и объяснялся тем, что граница находилась, согласно приказу генерала Громады, на усиленном режиме охраны. Смолярчук посмотрел на юг, потом на восток и запад. Он и невооружённым глазом видел отлично. Бурная Тисса, несущая свои воды из карпатских, ещё заснеженных горных теснин, курилась лёгким, прозрачным паром. Обрывистый западный берег реки зеленел изумрудной травой, первой травой этого года. Из труб венгерских домов, разбросанных в гуще зацветавших садов, валил утренний дым. Плоский восточный берег был местами покрыт лужами — след весеннего половодья, чернел свежим илом, огромными корягами, вывороченными деревьями, унесёнными, может быть, из Марморошской котловины или оттуда, из таинственной Верховины, где сливаются Чёрная и Белая Тисса. Гербы из нержавеющей стали, прикреплённые к вершинам пограничных столбов, сверкали в лучах раннего солнца. Служебная полоса жирно лоснилась от ночной росы. По склону горы, по извилистой каменистой, дороге, среди виноградных кольев шли колхозники с рогачами на плечах, в разноцветных платьях. По сухим ветвям разбитого молнией дуба бойко прыгала сорока. Тень подвесной малярной люльки лежала на воде рядом с переплётами ферм железнодорожного моста. Путевой обходчик, нагнувшись, озабоченно стучал молоточком по рельсам: ударит — и послушает, ударит — и послушает. Над скалой, где сидели наблюдатели, чуть в стороне от неё, казалось рукой достать можно, звенел жаворонок. В прохладных, ещё тенистых Карпатах кочевало одинокое облако, остаток большой тучи. Быстро перемещаясь, оно опоясывало дымным шарфом горы, закрывало зелёные поляны, застревало на вершинах угрюмых елей и, наконец, слилось с земной шапкой Ночь-горы. Затисский ветер, рождённый где-то на берегах Дуная и набравший сил на Большой Венгерской равнине, бурно напирал на тонкоствольную, кривую сверху сосну. Она раскачивалась с лёгким озорным скрипом: «хочу упаду, хочу устою». В этом неповторимом мире, мире границы, Смолярчук будет жить до тех пор, пока не пройдёт через все пограничные должности, от рядового до генерала. Это он твёрдо решил. Смолярчук сел на камень рядом с ефрейтором. — С моей точки зрения, на границе нет ничего подозрительного, — сказал он. — А как у тебя, Каблуков? Что ты видишь вооружённым глазом? — Пока ничего интересного. Он долго, молча и неподвижно, словно окаменевший, сидел у стереотрубы, не спуская её пристального всевидящего ока с левого берега Тиссы. Казалось, он готов был просидеть вот так, час за часом, хоть до вечера. Но он скоро оторвался от прибора и тревожно-радостно посмотрел на товарища. Смолярчук по его взгляду, по возбуждённому румянцу, который до краёв заливал щёки Каблукова, понял, что тот увидел за Тиссой что-то необыкновенно важное. — Видишь трубу разрушенного кирпичного завода на той стороне? — спросил Каблуков. — Видишь дырку посредине, снарядную пробоину? Смолярчук кивнул головой. — Смотри! — Каблуков подтолкнул Смолярчука к прибору и нетерпеливо наблюдал за тем, как он усаживался на камне, отыскивая выгодную позицию. — Ну, видишь? — Вижу… — Смолярчук с недоумением посмотрел через плечо на ефрейтора. — Вижу дырку от бублика… — Да ты получше смотри. — Да уж куда лучше. — Он снова прильнул к окулярам. — Вот труба, вот снарядная дырка в этой самой трубе. — А в дырке уже ничего нет? — Ничего. — Испарился, значит. Проверим. Каблуков снова уселся за прибор и терпеливо ждал и ждал. Обычно пограничник натренирован в процессе службы действовать, как терпеливый наблюдатель на сторожевой вышке; как следопыт, он преследует нарушителя на самую дальнюю дистанцию и, в случае необходимости, завязывает с ним гранатный поединок или бросается врукопашную. Хорошо, когда пограничник умеет повсюду отлично трудиться. Но неплохо, если он особенно преуспевает, скажем, лишь в работе с собаками, только по следу, в наблюдении или в дозоре. Каблуков считался отличником пограничной службы, хотя не был мастером на все руки, как Смолярчук. Больших успехов он добивался лишь в наблюдении. Зоркий у него был глаз: видел то, что другому недоступно. — Есть, есть, — вдруг вскрикнул Каблуков, хватая Смолярчука за руку. — Смотри, скорее! Смолярчук отчётливо, крупным планом, увидел бинокль, а за ним лысую голову и огромные усы. И голова и бинокль скоро снова исчезли, но пограничники сделали уже своё дело: оба, проверив друг друга, убедились, что за участком заставы пристально наблюдает враг. Смолярчук связался с начальником заставы по телефону и доложил о результате наблюдения наряда. Две минуты спустя узнал об этом и генерал Громада. В другое время его штаб ограничился бы простым указанием, данным через отряд. Теперь же оттуда на заставу последовал прямой, личный приказ Громады: продолжать пристальное наблюдение и обязательно силами офицерского наряда. Чуть ли не при каждом рассвете ранней весной в долине Тиссы, особенно в местах, где река вырывалась из гор на равнину, между небом и землёй вырастала мглистая, многослойная толща непроглядного тумана… Туманом начался и тот день, когда капитан Шапошников и старшина Смолярчук, выполняя приказ генерала Громады, замаскировались в расщелине скалы, чтобы приступить к скрытному изучению подозрительной трубы разрушенного войной кирпичного завода. Закончив оборудование позиции, капитан Шапошников приказал старшине пока отдыхать. Сам он тоже, обхватив руками колени согнутых ног, сел на северный покатый склон скалы, сплошь покрытой толстым слоем мха. Весёлый взгляд его был устремлён в ту сторону, откуда доносился приглушённый шелест Тиссы. На круглощёком, почти мальчишеском его лице, не тронутом ни единой морщинкой, откровенно проступало радостное нетерпение. Смолярчук, глядя на начальника заставы, улыбался. Любил он в такие вот моменты находиться рядом с ним. В те часы и дни, когда обстановка на участке границы заставы бывала особенно напряжённой, молчаливый, сдержанный Шапошников становился необыкновенно энергичным, деятельным, жизнерадостным, разговорчивым, на много моложе своих тридцати четырёх лет. — Ну, где же ты, солнце красное? — Капитан Шапошников рознял руки, шумно потёр ладонь о ладонь и сдвинул фуражку на затылок, открывая свои чуть заметно седеющие виски. — Не задерживайся, будь ласка. Свети! Грей! В тумане, словно исполняя волю Шапошникова, блеснул робкий луч, потом другой, посмелее. С восходом солнца туман заметно поредел и чуть порозовел. Сквозь его пелену медленно выступали край тёмного недокрашенного моста, группа осокорей-великанов, кусок реки. Чем выше поднималось солнце, чем горячее становились его лучи, тем всё больше и больше голубели воды Тиссы. Наконец, совсем открылся противоположный берег: пожарные бочки с водой в конце моста, светофор, жёлтый домик пограничной стражи, асфальтированное шоссе, полосатый шлагбаум, железнодорожная будка с крутой черепичной крышей и труба кирпичного завода. Шапошников и Смолярчук приступили к наблюдению. В первый же час работы они засекли наблюдателя, замаскировавшегося на вчерашнем месте. Значит, изучение границы продолжается всерьёз, интенсивно. У настоящих военных, от лейтенанта до генерала, есть твёрдое правило — иногда «думать за противника», то есть ясно себе представлять обстановку на том или ином участке с точки зрения противника и таким образом разгадывать его замыслы и, стало быть, парализовать действия. Капитан Шапошников мысленно забрался в пролом трубы и глазами вражеского наблюдателя стал пристально изучать участок границы пятой заставы. Почти в самом центре он разрезается большим железнодорожным мостом. Днём и ночью здесь работают пограничники контрольно-пропускного пункта. Нет никакой возможности преодолеть границу в этом месте. А чуть дальше, у разбитого молнией дуба? Да, это направление кажется весьма выгодным: берег Тиссы густо зарос кустарником, за служебной полосой сразу же начинается глубокая лощина, переходящая в горное ущелье. Не верь, не верь кажущейся выгоде, она обманчива. Именно у входа в эту лощину тебя и схватят. Никогда, конечно, не остаётся она без охраны. Ищи другой проход. И час, и другой, и третий капитан Шапошников всевидящими глазами опытного, на всё готового лазутчика искал уязвимые места на пятой заставе и не находил их. Не пройти ему днём, не пройти и тихой ясной ночью. Его услышат, увидят всюду, на любом метре пограничной земли. Надо ждать особенно благоприятной погоды: ветра с дождём, непроглядного ночного тумана. Только в такую ночь можно рассчитывать на какой-то успех. Адъютант, перетянутый полевым снаряжением, с пистолетом и сумкой, в наглухо застёгнутой шинели, открыл переднюю дверцу машины, пропустил генерала Громаду и ловко вскочил на заднее сиденье. Шофёр повернул голову и молча, одними глазами, спросил: «Куда прикажете?» — На границу. Часто сигналя, машина медленно, осторожно пошла по городу. Густой, тяжёлый туман наполнял улицы. В седом мраке тревожно перекликались автомобили. Моросил мельчайший дождь. Остро тянуло промозглой сыростью. За городом шофёр прибавил скорость. В белёсом сыром пологе тумана замелькали телеграфные столбы. Вскоре из тумана выступили чёрные силуэты домов большого населённого пункта. Шофёр чуть повернул голову к генералу и опять молча, одними глазами, спросил: «Заедем или мимо?» Громада махнул рукой. Машина свернула вправо, на просёлочную дорогу. Внизу показалась Тисса. «Вездеход» долго бежал вдоль границы, по берегу реки, почти у самой кромки служебной полосы. Машина работала обеими ведущими осями и всё-таки неуверенно скользила по глубокой разъезженной колее, из-под колёс летели брызги воды и грязи. Шофёр часто останавливал машину, протирал залепленное грязью переднее стекло. И в такие мгновенья особенно ощущалась глубокая тишина границы. Лес вплотную подходил к дороге — глухой, нехоженый, таинственный лес пограничной полосы. Когда берег реки становился пологим, низменным, лес убегал от реки на взгорья, уступая место непроходимым зарослям кустарника и камыша. Один за другим мелькали зелено-красные пограничные столбы и высокие дозорные вышки. Грунтовая дорога выбежала из леса прямо на шоссе. Весело шурша мелкой галькой, напоминающей о море и горных реках, газик пошёл быстрее. — Комендатура! — вполголоса проговорил адъютант. Лучи фар выхватили из тумана небольшой пруд, поросший камышом, плотину, каменные стены водяной мельницы и приземистое здание на берегу. С тыла к комендатуре примыкал густой лес. На той стороне, на западном берегу реки, светились огни деревни. Шофёр, повидимому, подумал, что генерал обязательно задержится, и замедлил ход газика. — Вперёд! — сказал Громада. — На заставу! Пятая застава располагалась неподалёку от Тиссы, в двухстах метрах от границы, по соседству с землями колхоза «Заря над Тиссой». Большой, недавно срубленный бревенчатый дом, где размещались пограничники, три весёлых теремка с резными наличниками и воинственными петушками на гребне крыш (здесь жил начальник и его заместитель), низенькая, пахнущая свежим деревом баня, длинная конюшня, помещения для собак, дощатый навес над штабелями наколотых дров, колодец с журавлём, лестница, кольца, шесты и турник для гимнастических упражнений, гравийные дорожки — всё это обнесено невысоким частоколом, чуть потемневшим от времени и дождей. Узнав от соседней заставы, что генерал Громада направился к нему, капитан Шапошников тотчас одёрнул китель, поднялся и, глядя в окно, через которое смутно виднелась Тисса, задумался: в порядке ли его хозяйство, за которое ему придётся держать ответ перед генералом? Шапошников думал о границе. Нет, не о широкой реке, не о служебной полосе, не о погранзнаках, не о внешних признаках границы. На границе можно нагородить чего угодно и сколько угодно. Однако техника лишь затруднит доступ врагам, но не остановит их, если за техническими препятствиями не будут стоять люди. На людях, на человеке держится охрана границы. Вот об этом, о людях, о том, что составляет плоть и душу государственного рубежа, и думал Шапошников. Он мысленным взором окинул передний край своего участка, от фланга к флангу. И перед ним предстали такие разные, но все одинаково дорогие лица солдат, сержантов, старшин, офицеров. Шапошников пытливо вглядывался в эту живую границу и думал: правильно ли он расставил людей, не осталось ли где-нибудь лазейки для нарушителя, все ли пограничники готовы услышать вражескую поступь и сквозь туманную мглу? Шапошников твёрдо ответил: да, все, и даже Каблуков. Всем верил капитан Шапошников, на каждого надеялся: не подведёт. Части генерала Громады охраняли один из самых молодых участков границы Советского Союза. Возник он в результате договора СССР с Чехословацкой Народной Республикой, которым было завершено великое дело слияния в одну семью украинского народа. Шапошников, тогда ещё лейтенант, в числе многих других офицеров, попал на закарпатскую границу в первые же дни её образования. В те времена на берегах Тиссы ещё не было ни погранзнаков, ни другого оборудования границы. Упорно и трудолюбиво, из года в год Шапошников укреплял и совершенствовал охрану границы на своём участке. Он сумел сделать больше, чем был обязан по долгу службы. Существовала теория, что в горах невозможно поставить на пути нарушителя такую серьёзнейшую преграду, как служебная полоса. Шапошников вопреки этой теории оборудовал КСП. Смоет её дождём, унесут весенние талые воды плоды многодневных тяжёлых трудов — всё равно в скором времени вдоль границы опять вырастала служебная полоса. Там, где круты были гранитные склоны и земля не держалась, ставили рубленые соты, клети, одну над другой, ступенчато, засыпали тяжёлыми камнями, а потом мягкой землёй, хорошо отпечатывающей следы. Все соседние заставы последовали его примеру. Много вкладывал Шапошников труда в оборудование участка заставы. Но ещё больше пришлось ему поработать, чтобы глубоко знать людей своего подразделения, как их должен знать офицер-пограничник. Знать, кто на что способен, кто что может сделать, — это значит подобрать ключи к разным характерам. Отвечая за людей, ты должен знать их вкусы и наклонности и в конце концов даже повседневное настроение Иванова или Петрова, Каблукова или Смолярчука. О, это далеко не пустяк — отличное настроение пограничника! Всех выбившихся по той или иной причине из обычной колеи пограничников он брал под личное наблюдение, боролся за них. Не далее как сегодня заместитель Шапошникова, молодой лейтенант, недавно закончивший школу, предложил отстранить от непосредственно пограничной службы ефрейтора Каблукова на том основании, что тот в последние дни, в ожидании демобилизации, стал особенно задумчив, рассеян, мрачноват. Нельзя, мол, настаивал заместитель, доверять ему охрану границы в таком состоянии. Если бы Шапошников согласился с предложением своего заместителя и подписал соответствующий приказ, Каблуков, конечно, ещё больше бы помрачнел. Не одобрил бы это несправедливое решение и генерал Громада. Увидав фамилию Каблукова вычеркнутой из списка солдат, несущих службу на границе, генерал, несомненно, сказал бы: «Не ожидал, товарищ Шапошников! Как замечательно вы оборудовали границу, а человека… человека не сумели ободрить». Мглистые сумерки, насыщенные густой водяной пылью, спускались с гор. В выгулах залаяли собаки. В собачьем хоре заметно выделялся голос Витязя. Из конюшни донёсся стук лошадиных копыт и смешанный запах конского пота, продегтяренной сбруи и навоза. На стальной перекладине тренировался пограничник в оранжевой майке, белобрысый, со стриженой головой. Через открытую форточку казармы послышался настойчивый зуммер, а потом и строгий голос дежурного по заставе: — «Яблоня» слушает. Что? Телефонограмма? Давай, записываю. Через несколько минут дежурный разыскал Шапошникова во дворе заставы. — Разрешите доложить, товарищ капитан. Телефонограмма из штаба отряда, — толстые обветренные губы чернобрового, черноволосого сержанта растягивались в неудержимой улыбке. — Насчёт ефрейтора Каблукова. Демобилизован. Дальше Шапошникову всё было ясно, но дежурный не отказал себе в удовольствии слово в слово повторить то, что значилось в приказе о демобилизации. Шапошников в канцелярии прочитал телефонограмму. Сержант стоял у порога и молча выразительными своими глазами спрашивал: «Разрешите? Я знаю, что надо дальше делать». Начальник заставы улыбнулся. — Сообщите Каблукову. И вычеркните его из суточного наряда. Вместо Каблукова назначьте Степанова. — Есть, сообщить… Дежурный чёткой, весёлой скороговоркой повторил приказ капитана и стремительно побежал в казарму. Каблуков, к удивлению Шапошникова, не очень обрадовался долгожданному приказу. Во всяком случае на его лице это слабо отразилось: оно попрежнему было серьёзным, сосредоточенным. Вся казарма, все пограничники гудели возбуждёнными голосами, а Каблуков был сдержан. — В чём дело, товарищ Каблуков? — спросил Шапошников, входя некоторое время спустя в казарму. — Всё хорошо, товарищ капитан. Мать обрадуется. Только… — ефрейтор покраснел до слёз. — Как же я уеду, когда тут… Каблуков замолчал, но Шапошников всё понял. — Ничего, поезжайте со спокойной совестью, — сказал он. — Ваше место займёт Степанов. Достойная замена. Желаю вам счастливой мирной жизни. Шапошников протянул ефрейтору руку. Тот схватил её и не сразу выпустил. — Товарищ капитан, разрешите последний раз сходить в наряд, с этим самым молодым пограничником Степановым. Разрешите, товарищ капитан. Шапошникову хотелось обнять Каблукова, но он только сказал: — Хорошо, пойдёте. Генерал Громада, прибыв на границу, проверил планирование работы на заставе, организацию охраны, службу нарядов, выполнение расписания занятий, состояние оружия, хорошо ли стираются солдатские простыни, вкусный и по норме ли приготовлен ужин, хорошо ли накормлены и прибраны служебные собаки. Всюду был полный порядок. Генерал считал своей обязанностью и долгом сказать об этом начальнику заставы. Два пограничника, вооружённые автоматами, в куртках и брезентовых плащах с откинутыми капюшонами, вошли в комнату, где находились генерал Громада и начальник заставы. Ефрейтор Каблуков доложил, что наряд прибыл за получением приказа на охрану государственной границы. Пограничники остановились перед большим, с низкими бортами, на высокой подставке ящиком, в котором был размещён искусно сделанный макет участка пятой погранзаставы и подступов к ней: река, опушка леса, горные склоны, шоссе и просёлочная дорога, тропы, кладбище, одинокое дерево, кустарники, канавы, овраги. Каблуков был известен генералу; другого, белобрового, светлоголового солдата он видел впервые. — Как ваша фамилия? — спросил Громада, обращаясь к солдату. — Степанов, товарищ генерал. — Знаменитая фамилия. Кто в погранвойсках не слыхал о трёх братьях Степановых? Один погиб на западной границе, другой ранен в Карелии, третий служил в Забайкалье. Теперь перед генералом Громадой стоял четвёртый, младший брат знаменитых Степановых. — Давно на заставе? — Недавно, товарищ генерал. Неделю всего. Я призван только три месяца назад. — Но если другим счётом вы будете считать свою службу, то лет этак пятнадцать наберёте, не меньше. Правильно? — Так точно, товарищ генерал. — Значит, вы не новичок на границе. О ваших братьях я давно слыхал, а теперь и с вами познакомился… — Громада повернулся к начальнику заставы. — Товарищ капитан, отдавайте боевой приказ. Шапошников испытующим взглядом с ног до головы осмотрел пограничников, проверил оружие, патроны, снаряжение, телефонную трубку. Особое внимание уделил ракетному пистолету — все ли положенные цвета ракет в наличии? И, наконец, убедившись, что пограничники имели индивидуальные медицинские пакеты, фляги с водой и электрический фонарь, Шапошников отдал боевой приказ. Генерал стоял в отдалении, приняв положение «смирно». Пограничники выслушали капитана. Потом старший из них, Каблуков, слово в слово повторил приказ: как и куда они должны двинуться, с какими предосторожностями, что делать в случае обнаружения нарушителя. В юношеском голосе Каблукова ясно звучали торжественные приказные интонации начальника заставы. Много раз Громада отдавал сам и слушал приказ на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик. И всякий раз, было ли это на сопках у озера Хасан или на берегу Тихого океана, на Днестре или Черноморье, всегда в такие моменты волновался. Когда пограничники удалились, Громада подошёл к капитану: — Вы всегда так отдаёте приказ? — Всегда, товарищ генерал, — Шапошников вопросительно взглянул на Громаду. — Правильно делаете! Отдача приказа на охрану государственной границы — это один из самых торжественных моментов пограничной службы. Командир в подобных случаях должен говорить так, чтобы его слова западали в сердце солдата. И тогда вот эти овражки, эти дороги, это кривое дерево, эта тропинка не забудутся и через двадцать лет. Громада положил руку на ящик, закрыл глаза, и пальцы его осторожно ощупывали макет: углубление, возвышенность, дорогу, берег реки, отдельное дерево. — Я мог бы вот так, с закрытыми глазами, пройти всюду, где охранял границу. Сотни километров. По берегу океана. По тайге. В горах. А знали бы вы, какой была граница тридцать лет назад! Проволочное заграждение в одну нитку — и то редкость. Для связи с соседней заставой конного посыльного направляли. А одеты как были? Ботинок моего размера, помню, не нашлось в цейхгаузе, и мне пришлось надеть молдаванские постолы из сыромятной кожи. Обмундирование было тоже не по росту. Но всё равно, шпионов мы топили в Днестре, истребляли на земле, брали живьём… Как поживает Смолярчук? — спросил Громада, круто меняя разговор. — Всё в порядке, товарищ генерал. — Не зазнаётся больше? Хотя Громада смягчил свой вопрос улыбкой, всё же это была не просто шутка. С тех пор как Смолярчук стал знаменитым, он отрастил себе волосы подлиннее и пышные усы, чтобы не бросалась людям в глаза молодость, которой Смолярчук пока ещё тяготился. К счастью, «зазнайство» Смолярчука тем и ограничивалось. Как только старшина выходил на границу, он становился тем Смолярчуком, какого правительство удостоило орденом Ленина, а народ — большой славой. — Старшина Смолярчук начисто сбрил свои усы, — сказал капитан. — Результат вашей воспитательной работы? — спросил генерал. Глаза Шапошникова весело блеснули: — Во взаимодействии с Алёной. — Ах, вот оно что… …Через час, когда генерал Громада ужинал в солдатской столовой, открылась дверь и на пороге вырос дежурный по заставе. Лицо его было решительным, властным. — В ружьё! — скомандовал он. Все пограничники выскочили из-за столов, бросились на улицу. Генерал Громада спросил себя: «Не тот ли, главный, пожаловал?» 6 На вечерней заре со стороны карпатских хребтов резко потянуло холодом, и тёплая тисская долина стала постепенно наполняться влажным туманом. К наступлению темноты его густые и тяжёлые волны вышли из берегов многоводной Тиссы, перевалили дамбы, затопили виноградники, сады, пограничные знаки и ориентиры. Если бы не горы, почти вплотную подступающие к границе, тисский туман разлился бы по всей земле Закарпатья. Перешагнув порог казармы, Каблуков и Степанов сейчас же окунулись в белую сырую мглу. Пройдя несколько шагов по хрустящей гравийной дорожке, по направлению к реке, Каблуков остановился, посмотрел на огни заставы, приманчиво маячившие в тумане. Последний раз Каблуков видит свою родную заставу ночью. Вернётся из наряда уже утром, наскоро соберёт свои солдатские пожитки и отправится в Явор, а оттуда — в Москву и дальше, к Белому морю. Погранзастава!.. Изо дня в день, из недели в неделю, из года в год погранзастава требовала от тебя тяжёлого, опасного труда, и всё же ты любил её. Она — колыбель твоей мужественной юности. Сюда ты пришёл с ковыльным пушком на щеках, любящий жизнь, но не познавший ещё удач и неудач, не вооружённый личным опытом жизни. Вспомни первые свои пограничные ночи. Какими длинными казались они, как часто ощущал ты тревогу и неуверенность. И как ты спокоен, хладнокровен теперь. На заставе ты жил исключительно тем, что ждал, искал, выслеживал, преследовал и уничтожал, если он не сдавался, лютого врага твоей Родины — нарушителя границы. Но эта глубокая сосредоточенность нисколько не ограничивала твоё восприятие жизни. Наоборот. Твоя постоянная готовность к борьбе, к подвигу, испытания, которым ты подвергался повседневно, беспрестанное воспитание воли и острая бдительность, привычка к ответственности за свои решения и действия — всё это стало твоей большой жизнью. Куда ты ни попадёшь после пограничной службы, всюду твоим верным помощником и мудрым советчиком будет опыт, накопленный на заставе. Многое сотрётся в твоей памяти, но сравнительно недолгий период жизни на границе останется вечно свежим. И ты будешь о нём рассказывать сыновьям и внукам… — Ну и погодка! — пробормотал Каблуков. Он достал из кармана куртки тонко сплетённую верёвку, протянул один её конец Степанову. — Держи! Ясно, зачем нам эта верёвка? Степанов чуть было не откликнулся одним уверенным словом «ясно». Он во-время сдержался, чтобы не огорчить ефрейтора, которому, как он чувствовал, хотелось погордиться своим большим опытом, поучить молодого пограничника. Пусть учит, пусть гордится. — А зачем она, эта верёвка? — спросил Степанов. Каблуков охотно и пространно объяснил. При такой плохой видимости, как сегодня, пограничный наряд должен надеяться главным образом на свой слух. Если пограничники будут идти по дозорной тропке рядом или на близком расстоянии, то они не услышат, что делается на границе: шаги друг друга помешают. Как же в таком случае двигаться? Рассредоточение. Это надо сделать ещё и потому, что в туманной мгле можно лицом к лицу столкнуться с врагом, невольно подставить себя под его пули — одной очередью нарушитель может уничтожить наряд. Но, рассредоточившись в тумане, дозорные теряют необходимую зрительную связь. Вот тут-то и пригодится верёвка, как средство сигнальной связи: дёрнул за конец один раз — «Вперёд!», дважды — «Назад!», трижды — «Стой! Внимание!» — Теперь ясно? — голос Каблукова был ласково-покровительственный, а рука дружески лежала на плече Степанова. — Ясно, товарищ ефрейтор, — почтительно ответил Степанов, понимая, что это должно быть приятно старшему наряда. — Держитесь за конец покрепче! — Каблуков дёрнул верёвку, и наряд отправился к границе. Метров через двести, осторожно двигаясь по тропинке, протоптанной по целине, Каблуков и Степанов вышли к служебной полосе. Вспыхнул электрический фонарь в руках ефрейтора. Сильный луч с трудом прорезал туман и мутновато осветил кусок земли КСП. Служебная полоса пограничной земли… Для пограничника она самая родная на всём белом свете. Она ему известна так же, как собственная ладонь, — каждая её морщинка, каждый бугорок, каждая выемка. Дубовый или тополевый лист на неё упадёт — не останется неприметным. Птица или заяц пробежит по ней — всё увидит пограничник. Наряд медленно и осторожно двигался к левому флангу, вдоль служебной полосы, контролируя её: неприкосновенна ли она, — чёрная, без травинки сорняка, мелко рыхлённая, в неглубоких продольных бороздках? Туман попрежнему низко стлался над землей, его с трудом пробивал электрический луч, но Каблуков отлично всё видел. Ему казалось, что сегодня он и видит и слышит в десять раз лучше, чем вчера или неделю назад. Его чуткое ухо безошибочно фиксировало ночные звуки. Шелестела быстрая Тисса под обрывом. Время от времени осыпался подмытый берег. Перебегал ветер по голым вершинам осокорей. Кричала сова. Где-то тявкала лиса. Далеко-далеко, на Большой Венгерской равнине, стонал у закрытого семафора паровоз. Густой туман не мешал Каблукову и ориентироваться. По приметам, там и сям разбросанным вдоль дозорной тропы, он легко определял, где находится. Вот каменистое ложе канавки, промытой весенними дождями, — значит пройдено уже более трети пути. Через пятьдесят шагов должен быть пенёк старого дуба. Да, так и есть, вот он. Через семь минут зачернеет сквозь толщу тумана голый ствол дуба, разбитого молнией, потом, на другом, на правом фланге, появится большой, глубоко вросший в землю валун. Последний наряд. Последний дозор в почти трёхлетней пограничной жизни Каблукова. Там, дома, не будет нарядов и ночных тревог, не вспыхнет сигнальная ракета, не подаст свой голос розыскная собака. Дома он может спокойно спать с вечера до утра. Может, но, кто знает, заснёт ли. Не раз и не два, наверное, вспомнит с щемящей болью в сердце и эту туманную ночь, и эти карпатские горы, весёлого Смолярчука, начальника заставы, друзей и товарищей, всю неповторимую свою пограничную жизнь. Каблуков усмехнулся, сообразив, что он, ещё не став человеком штатским, ещё не сняв обмундирования, ещё не покинув границы, — уже теперь, опережая время, тоскует по границе. Снизу, со стороны Тиссы, послышался какой-то новый звук, до сих пор не улавливаемый Каблуковым. Ефрейтор сейчас же остановился, прислушиваясь. Да, он не ошибся; там, на берегу реки, беспокойно загалдела стая галок. Что встревожило их? Каблуков резко дёрнул верёвку. Прерывисто дыша, на цыпочках подбежал Степанов. — Слышишь? — спросил ефрейтор. Степанов приставил ладонь к левому уху. — Галки. Кажется, на той стороне, в Венгрии, — неуверенно шёпотом ответил он. — Ближе. На нашем берегу, — и ефрейтор опять замер, слушая ночь. — Проверим! — решительно сказал он, увлекая за собой Степанова. Не доходя метров триста до левого фланга заставы, до того места, где, по расчётам Каблукова, кричали галки, он залёг и притаился. Ждал пять, десять, двадцать минут. Из седой тьмы ночи доносился сдержанный говор Тиссы, хруст щебёнки под тяжёлыми коваными сапогами путевого обходчика. И ничего больше, ни одного звука, вызывающего сомнение. Узкая полоска земли разделяла сейчас нарушителей и пограничников. Не видя друг друга и не слыша, лежали они на противоположных сторонах КСП. Если бы Кларк или Граб попытались сейчас продвинуться вперёд хотя бы на один метр, Каблуков немедленно услышал бы самое осторожное движение и в нужный момент вырос у них на дороге. Но Кларк и Граб не двигались, не пошевелили и пальцем. abu abu abu И Каблукову надоело ждать. abu Он встал. abu Вслед за ним поднялся и Степанов. Молодой пограничник, всем существом своим устремлённый на то, чтобы обнаружить, задержать, схватить нарушителя границы, не подозревал, как он был близок к цели. Каблуков включил фонарь и не спеша двинулся назад, к правому флангу, тщательно осматривая чёрную, глубоко взрыхлённую и аккуратно разлинованную зубьями бороны землю. Всё в порядке, на левом фланге никаких следов. А галки? Что их всё-таки встревожило? Смолярчук и Витязь? Нет, сейчас они должны быть в другой стороне. Может быть, и в самом деле галочья возня донеслась с той стороны Тиссы? Наверное. В такой туман легко ошибиться. Успокоив себя, Каблуков повеселел, и ему опять захотелось быть великодушным. Он остановился и, перебирая руками по туго натянутой верёвке, подождал, пока приблизится Степанов. — Ну, слухач, поработал ушами? Ничего не обнаружил? — спросил он, наклоняясь к младшему наряда. — Теперь надо поработать и глазами. Бери вот фонарь, шагай за головного. Степанов крепко сжал фонарь и направился вдоль границы, к правому флангу участка. Он был счастлив, что ефрейтор доверил ему осмотр служебной полосы. Нет, он не просто осматривал её, он её исследовал. Следы врага часто бывают настолько искусными, что даже опытный пограничник становится в тупик. Свои следы на мягкой взрыхлённой почве КСП нарушители заметают вениками, пучком травы, заделывают граблями. Если бороздки на взрыхлённой почве не имеют привычного глазу пограничников расположения, если даже не видно вмятин следов, но местами земля более тёмного цвета, чем всюду, — значит здесь побывал лазутчик, который присыпал свои следы землёй. Особо ловкие, натренированные нарушители пытаются преодолеть КСП на специально сконструированных ходулях или при помощи длинного шеста, прыжками. В надежде не оставить следов шпионы и диверсанты покрывают взрыхлённую почву травяными дорожками, ковриками, досками, брёвнами. Рассчитывая обмануть следопытов, они обуваются в соломенные и войлочные лапти, в специальную «модельную» обувь, оставляющую на КСП след медведя или дикого кабана, коровы или лошади. Неистощимы ухищрения нарушителей, но неусыпна и бдительность пограничников. abu Степанов шёл вдоль служебной полосы, пристально вглядываясь в пушистую влажную землю. Километр. Другой. Широкой грядкой тянулась КСП с востока на запад. Ещё километр, уже последний. abu Вот и большой валун, давным-давно, может быть, тысячу лет тому назад, скатившийся с гор. Это уже правый фланг заставы, — Перекур, — скомандовал ефрейтор. Каблуков сел на мшистый валун, а Степанов стоял на дозорной тропе, вглядываясь и вслушиваясь в туманную тишину. — Эх, завидую я, брат, тебе, — вдруг шёпотом сказал ефрейтор. — Завидуешь? Это почему же? — удивился Степанов, — Тебе ещё два года носить зелёную фуражку со звёздочкой, а мне надо завтра или через неделю насовывать на голову какую-нибудь лопоухую шапку или кепочку с пуговкой. — В чём же дело? Оставайся на границе. — Нет, поеду. Одна нога моя уже там, около матери, — он горько усмехнулся. — А другая, может быть, так и останется здесь. Повздыхав, Каблуков, наконец, поднялся и, взяв у Степанова фонарь, двинулся обратно по дозорной тропе. Опять электрический луч заскользил по чёрной глянцевитой полосе, опять Каблуков не сводил с неё глаз. Против дерева, разбитого молнией, на правом фланге участка заставы, ему показалось, что КСП имеет необычный вид. Он остановился. Приглядевшись, Каблуков обнаружил весьма слабые, неопределённой формы отпечатки. Их было двадцать шесть. Расположены они примерно на расстоянии 80 сантиметров один от другого, поперёк всей полосы, от края до края. Форма отпечатков не похожа ни на след человека, ни на след зверя. — Наверное, ухищрённый след. — Каблуков опустился на колени, тщательно осматривая отпечатки. — Да, маскированный. Нарушители! — твёрдо объявил он поднимаясь. Пожалуй, никакое слово не действует на пограничника так сильно, как это специфическое — нарушитель. Там, в тылу, потом разберутся, кто он, этот нарушитель, какого ранга, куда и откуда шёл, с каким заданием. Перед пограничником же, когда на его участке нарушитель прорывается через государственный рубеж, стоит одна задача: как можно скорее поймать врага и обезвредить его или уничтожить. Произнесите самым тихим шёпотом у изголовья больного пограничника: «Нарушитель», — и он всё сделает, чтобы подняться. Скажите это тревожное слово уставшему солдату, только что вернувшемуся из наряда, — и он в одно мгновение обуется и оденется, схватит винтовку с примкнутым штыком и будет готов к самому ожесточённому бою с врагом, к схватке один на один, к большому преследованию — по ущельям и горам, по таёжному лесу, по болоту, по глухим камышовым зарослям, по песчаной пустыне. Всё, что занимало мысли Каблукова до этого, он отбросил, забыл. Видел только следы на КСП. — Слышишь? — сдавленным шёпотом спросил Степанов, трогая ефрейтора за плечо. — Кто-то идёт. Каблуков выключил фонарь и направил автомат в сторону границы, на звук быстро приближающихся шагов. Инструктор службы собак старшина Смолярчук вышел на охрану границы в десятом часу вечера. Его сопровождал рядовой Салтанов и розыскная овчарка Витязь. От заставы до КСП они шли по тропинке, доступной каждому пограничнику. Пересекли служебную полосу и сразу же попали в зону, непосредственно примыкавшую к линии государственного рубежа. Смолярчук каждую ночь, в любую погоду, выходил сюда и медленно шагал по хорошо ему знакомой тропе, берегом Тиссы, с запада на восток или с востока на запад, контролировал с помощью Витязя узкую полосу земли между рекой и КСП — нет ли на ней чужих следов. Смолярчук пустил Витязя, глухо скомандовал: — Ищи! Бесшумно ступая мягкими сильными своими лапами, низко нагнув массивную голову, вытянув хвост, Витязь не спеша продвигался по тропе. Всё ему здесь было привычно: и местность, и её запахи. Для него не имело ровно никакого значения то обстоятельство, что ночь была непроглядная: он был способен учуять нарушителя и сквозь толщу тумана. Как правило, розыскная собака, учуяв запах нарушителя, с ожесточением бросается по его следу. Если инструктор поводком снизит темп погони, собака быстро утомится и не сможет вести розыск. Витязь спокойно бежал впереди. Значит, Смолярчук мог быть абсолютно уверенным, что по участку никто из чужих не проходил. Через ровные промежутки времени, через каждые две минуты, повинуясь выработанному рефлексу, Витязь оглядывался на инструктора, как бы ожидая приказаний. Смолярчук командовал шёпотом, который могла уловить только чуткая собака: — Слушай! Головастый, с широкой грудью, на высоких ногах, стремительный Витязь словно окаменевал. Он слушал. Потом медленно, спокойно поворачивал голову в сторону Смолярчука и аккуратно складывал уши: всё, мол в порядке, можно двигаться дальше. Старшина жестом посылал собаку вперёд. Пять лет назад Смолярчук получил Витязя в школе служебного собаководства. Смолярчук попал туда позже других, когда уже все собаки были распределены. Оставался только один всеми курсантами отвергнутый щенок. Он был прекрасной породы, с замечательной родословной, но захирел из-за длительной, плохо поддающейся лечению болезни. С ним долго бились и в конце концов уничтожили бы, не подоспей во-время Смолярчук. Он взял тощего, длинноногого шелудивого щенка на свое попечение и не пожалел ни труда, ни времени, чтобы выходить его. Всем молодым собакам в первые же дни обучения присвоили клички. Получил имя и щенок Смолярчука. Витязем назвали его, конечно, в насмешку. Каждый курсант считал своим долгом позлословить над голенастыми ногами Витязя, над его безнадёжно опавшими ушами, над голым хвостом и выпирающими рёбрами. И доставалось же Смолярчуку, когда он осмеливался выводить своего Витязя, вымазанного с ног до головы удушливыми ветеринарными мазями, в общество чистых, здоровых щенков! Смолярчук занимался с отверженным вдали от собачьего шума и от школьной суеты. Учил и лечил… И через год выучил и вылечил. Витязь стал неузнаваемым. Окреп. Налился силой. abu abu abu abu …Пробежав метров пятьдесят, Витязь остановился, завилял хвостом и тихонько завизжал — верный признак того, что где-то неподалёку несут службу свои, то есть пограничники. Запах каждого солдата и офицера заставы Витязь хорошо усвоил и никогда не смешивал его с чужим запахом. Смолярчук прислушался. Справа, за линией КСПа осторожно и равномерно двигался наряд. «Каблуков и Степанов», — подумал старшина. Витязь всё вилял хвостом, ожидая приказаний. Смолярчук подозвал его к себе и, приласкав, усадил у самых ног. Пока они отдыхали, наряд, несший службу по ту сторону КСП, ушёл далеко вперёд. Двигался он, тщательно маскируя свет. Но вот туманную мглу вдруг прорезал луч электрического фонаря, он описал дугу и тревожно метнулся к земле, беспокойно ощупывая её. Опытный следопыт Смолярчук сразу понял, в чём дело: на взрыхлённой почве обнаружены следы. Он поднял Витязя и, выбросив руку вперёд, отрывисто и властно сказал: — Ищи! Тревога инструктора немедленно передалась собаке, она бросилась в гущу тумана, потащила за собой Смолярчука. Он сдерживал её, укорачивая поводок. Минуты через две или три возбуждение Витязя дошло до предела: он бросался влево и вправо от дозорной тропы, возвращался, порывался бежать вперёд. Смолярчук понял, что собака чует след. И, в самом деле, метров через десять Витязь нагнул голову к земле, злобно ощетинился и круто свернул вправо. Смолярчук побежал за ним, в наш тыл, уже теперь не считаясь с тем, что топчет КСП. Момент, когда собака только стала на след лазутчика, наиболее ответствен в работе инструктора. Она с бешеной, слепой силой устремляется за нарушителем, рвёт поводок из рук инструктора, стремится получить полную свободу. Возбуждение овчарки, её ярость, желание настичь врага так сильны, что она может, если ей дать волю. или, далеко не дойдя до цели, выбиться из сил или вообще потерять след, пойти по ложному пути. Но даже и в том случае, если собаке удастся достигнуть цели, всё равно ничего хорошего не получится. Нарушитель, конечно, не станет ждать, пока настигшая его собака схватит за горло, он воспользуется оружием и уничтожит её раньше, чем подойдёт инструктор. Смолярчук отлично знал особую агрессивность своего четвероногого друга. Ни в коем случае нельзя сейчас давать ему длинный поводок. Наоборот, надо всё время сдерживать. Но сдерживать разумно, умеренно, не отвлекая от цели и не сбивая со следа. Чуть-чуть пережмёшь в другую сторону, и тонко организованный, обычно послушный любому твоему движению организм собаки перестанет работать на одной волне с тобой. Осторожно сдерживая овчарку поводком и в то же время поощряя командой: «След! След!», Смолярчук скорым шагом продвигался за Витязем. — Стой, кто идёт!? — донёсся из-за плотной стены тумана голос Степанова. Успокаивая отпрянувшего в сторону Витязя, Смолярчук вполголоса назвал пропуск. Вспыхнул и лёг ему под ноги луч электрического фонаря. Ефрейтор Каблуков доложил: — Товарищ старшина, на КСП обнаружены следы. Замаскированы. — Сколько? Свежие? — не дожидаясь ответа, он направился к служебной полосе. Осветив её и бегло осмотрев, приказал: — Сообщите на заставу. Витязь злобно скалил зубы, роняя пену из пасти. Смолярчук отвёл собаку в сторону, чтобы она немного успокоилась, приказал ей сидеть, а сам вернулся к отпечаткам следа нарушителя. — Ну, посмотрим, что ты за маска, — проговорил он, включая фонарь и передавая его Степанову. — Свети. Смолярчук решил прежде всего заняться видимым следом. Изучая слабые, неопределённые отпечатки на КСП, он искал ответа на четыре основных вопроса, вставшие перед ним: сколько нарушителей пробралось на советскую землю; когда это произошло; в каком направлении они скрылись; что говорят следы о физическом облике и состоянии лазутчиков. — Н-да, маска была разумная, — сказал он. Пройдя по КСП параллельно обнаруженным отпечаткам, Смолярчук убедился, что следы, сделанные им, и чужие, расположены примерно в той же последовательности. Вывод напрашивался сам собой: здесь ухищренно прошли люди, на ногах которых были специальные приспособления. Когда же они прошли? Тяжёлый туман равномерно увлажнил рыхлую землю КСП. Но там, где проложен след, почва не успела потемнеть и была несколько светлее, чем всюду. Значит, след относительно свежий, нарушители не успели далеко уйти. В какой же стороне скрылись лазутчики — в горах или за Тиссой? Это надо установить точно, не доверяя беглому взгляду. Шагая нормально, человек обычно переносит центр тяжести тела на носок вынесенной вперед ноги. И какие бы приспособления ни применил нарушитель, он обязательно оставит глубокие вмятины со стороны носка. Промерив глубину отпечатков, Смолярчук установил, что наиболее глубокая их часть была обращена в наш тыл. Оставалось теперь выяснить, сколько нарушителей и кто они. Не зная этого, нельзя начинать преследование. Смолярчук должен точно знать, с каким противником будет иметь дело. Это может понадобиться ему и в том случае, если собака откажется работать, — для сравнения данных при изобличении врага. В светлое время нарушители могли шагать так, чтобы следы одного строго совмещались со следами другого. В туман это ухищрение они не могли использовать успешно, хотя и пытались. Смолярчук без особого труда нашёл признаки группового перехода границы: неравномерную ширину и длину отпечатков, характерные порожки между ними. Измерив, наконец, ширину шагов нарушителей — 78-80 сантиметров, — Смолярчук получил ответ и на последний вопрос: все три лазутчика были мужчинами, притом рослыми. Стоя на корточках, Смолярчук не спеша записывал все данные в свою маленькую аккуратную книжечку в красном кожаном переплёте и спокойно, обстоятельно излагал свои выводы окружающим его пограничникам. В заключение он достал из кармана непромокаемый мешочек с алебастровой мукой, отстегнув флягу с водой и, сделав сметанообразную массу, залил ею один из отпечатков. Степанов неотрывно, с уважением и некоторой долей страха следил за действиями Смолярчука и слушал его объяснения. Крайне напряжённый момент, дорога каждая секунда, а он так спокоен, так деловито нетороплив, будто находится не на границе, не в боевой обстановке, а на учебном пункте… Тревога на заставе!.. Кто бы ты ни был, — генерал с тридцатилетним боевым опытом пограничной службы или молодой пограничник, — всё равно твоё сердце овеет холодок при словах: «В ружьё!» Сержант, дежурный по заставе, шагнул к Громаде, приложил руку к козырьку: — Товарищ генерал, старший наряда… — Громада кивнул в сторону капитана: — Докладывайте начальнику заставы. — Товарищ капитан, старшина Смолярчук дополнительно докладывает с границы: след групповой, в нашу сторону. Трое. Мужчины. — Трое? Вот как! Крутой поворот дела. В какую сторону след? — Нарушители направились на север. — На север? — Громада переглянулся с начальником заставы. На севере, в горах и лесах, мало населённых пунктов, там борьба с лазутчиками будет быстрой и короткой. В десять раз осложнились бы и преследование и поиск, если бы следы увели в такой большой город, как Явор. К счастью, этого не случилось. Да, всё это так, но… почему нарушители пошли на север? Что им там надо? Какая у них цель? Если среди них тот, о котором рассказывал парашютист Карел Грончак, то чего ради он полез в тупик? Специалисту по железнодорожным диверсиям нечего делать в горах и лесах. Нет, нет, здесь что-то не так. — Какой давности след? — спросил Громада. Шапошников перевёл взгляд на сержанта, и в глазах его отразилась тревога: что тот скажет? — Смолярчук докладывает, что след свежий. Часовой давности. — Кто пошёл на преследование? — Смолярчук с Витязем, ефрейтор Каблуков и рядовой Степанов. Напарник Смолярчука остался маячить на служебной полосе. — Хорошо. — Громада кивком головы отпустил сержанта и повернулся к начальнику заставы. — Ваше решение, товарищ капитан? Шапошников энергичным движением, будто отрубая, бросил ребро ладони на схему участка границы пятой заставы. — Сюда посылаю дополнительные наряды для усиленной охраны границы. Здесь, — он звонко ударил другой ладонью по нижнему краю карты, — перекрываю все дороги и организую параллельное преследование. — Согласен, — сказал Громада. — Правильное решение. Вышлите ещё один наряд наперерез вероятного пути нарушителей. Где он, этот путь? — спросил Громада, Шапошников, подумав мгновение, ответил: — Соблазнительна вот эта глухая лощина на правом фланге: густой кустарник, неглубокий ручей с твёрдым дном ведёт к автомобильной дороге. — Да, и на мой взгляд это наиболее вероятное направление лазутчиков. Нацельте наряд в верхний конец лощины. И сейчас же, немедленно, пошлите дозор на левый фланг, тщательно осмотрите КСП. Лучше всего, если вы займётесь этим лично. Не исключена ещё какая-нибудь неожиданность. Отдавая последнее приказание, Громада исходил из того, что одна группа нарушителей прошла на правом фланге заставы, а другая могла одновременно продвигаться на левом. Бывало и так. Иногда граница демонстративно, нарушалась сразу на двух направлениях с тем, чтобы добиться успеха на третьем, якобы менее важном направлении, куда и устремлялся главный нарушитель. На дворе заставы, за туманным окном, послышался топот разгорячённых коней, возбуждённый лай сторожевых собак, сдержанные голоса пограничников. Застава точно действовала по приказу и воле капитана Шапошникова, как обычно в подобных случаях: группа пограничников с розыскной собакой пошла по следу нарушителей, другая — параллельно, третья спешила отрезать врагу пути возможного выхода в населённые пункты, к шоссейной и железной дорогам. Фланги прикрывали соседние заставы. Граница на всём этом участке была закрыта — отрезался обратный путь врагу на тот случай, если он попытается вернуться туда, откуда пришёл. Подвижные, хорошо вооружённые пограничники заставы должны в самое короткое время сомкнуть вокруг, нарушителей петлю. Выхода из неё как будто нет. Опыт Громады, однако, говорил о том, что первое кольцо окружения, сделанное только силами заставы, не всегда обеспечивает победу над нарушителями. Необходимо создать кольцо окружения на значительно большей площади и большей плотности, чтобы исключить всякие случайности. Генерал приказал по телефону своему штабу ввести в действие резервные подразделения и части, Время — важнейший фактор в пограничной службе. Создавая свою схему мероприятий, Громада тщательно подсчитывал, куда может, перейдя границу, добраться за один час или, скажем, за пять часов самый ловкий, изощрённый лазутчик. Причём предполагалось, что нарушитель может пройти вдвое большее расстояние, чем обычный пешеход при самых благоприятных для него условиях. С каждой минутой всё туже и туже сжималась петля вокруг врага. Стрелка часов подходила к цифре, когда по расчётам генерала и по результатным данным операций такого характера нарушители должны были быть схвачены. Громада ждал. Хотя бы одного взяли живьём… Тщательно изучив следы, Смолярчук вернулся к собаке. Витязь успел отдохнуть и успокоиться. Взяв его на поводок, старшина спокойным, но властным голосом отдал команду: — Нюхай! След! Витязь возбуждённо нагнул голову, энергично обнюхал следы и рванулся вперёд. — Хорошо! Хорошо! — одобрял старшина собаку и, чуть сдерживая её на поводке, побежал за ней. Степанов следовал на расстоянии видимости. Рядом с ним почти плечом к плечу — Каблуков. Бежать можно по-всякому: быстро, растрачивая силы, или сберегая их и тем самым выигрывая время. Смолярчук бежал расчётливо, без слепого азарта, губительного для дальнего преследования. Его поведение передавалось Витязю. Собака уверенно шла по следу — сначала по заросшей бурьяном лощине, потом по горному склону, по дну лесного оврага. Густой туман не служил ей препятствием. Всё, чем обладал Витязь, — смелость, выносливость, отвращение к пище из чужих рук, злоба к посторонним людям, обострённое обоняние, тонкий натренированный слух, уменье лазать по лестницам, прыгать через изгороди, преданность своему хозяину — всё, решительно всё было привито ему человеком. Сотни, тысячи километров проделал Смолярчук с Витязем в часы тренировок. Лесом и оврагами, степью и болотами. Днём и ночью. До ста километров на север, на восток и на северо-восток исходили Смолярчук и Витязь яворскую округу. Вот и здесь, где они сейчас находятся, тоже побывали не раз. Поэтому собака так свободно и уверенно себя чувствует. Из-за туч вышла луна. Чем круче к северу поднимались горные склоны, тем прозрачнее становился туман. Вот уже сквозь бледную кисею стали видны деревья, каждое в отдельности, а через некоторое время лес стал проглядываться в глубину. Теперь, несмотря на резкое возвышение местности, и бежать было легче — при свете смелее и сильнее себя чувствует даже тот человек, который не боится темноты. Смолярчук оглянулся. Каблуков не отставал ни на шаг. Он попрежнему бежал слева от старшины, чуть позади. Поверх плеча ефрейтора Смолярчук увидел скуластое, раскрасневшееся, исполненное решимости лицо Степанова. Где-то слева и справа от Смолярчука шло параллельное преследование. Далеко впереди, там, в горах, к узлам дорог и перевалам, скакали верховые пограничники, спешившие наперерез врагу. Смолярчук пока не видел ни одного пограничника из этих групп, но он твёрдо знал, что начальник заставы послал ему щедрую помощь. И мысль о том, что его товарищи по оружию, его друзья, вся родная пятая застава подняты по тревоге, что все поддерживают его, вместе с ним разделяют ответственность за поимку нарушителей, — мысль эта придавала Смолярчуку силы, укрепляла уверенность в себе. Витязь равномерно тянул поводок. Волчья его окраска резко выделялась на зелено-мшистом лесном покрове. Массивная, клинообразная морда почти не отрывалась от земли. Между чёрными сухими губами белели крупные клыки. Пушистый хвост то и дело задирался кверху. Остроконечные уши ни на одно мгновение не утрачивали насторожённости. Щетинилась седая шерсть на могучей шее. Сильные лапы оставляли на влажной почве крупные вмятины. В заболоченной низине, которая возникла внезапно, следы вдруг исчезли. Нет, они не исчезли, это твёрдо знал Смолярчук, они есть, но Витязь их не находил под водой. Он делал круг за кругом, вытягивал шею и принюхивался к верхним слоям воздуха. Смолярчук подозвал к себе собаку. Лаская её, успокаивая, он размышлял, вверх или вниз по течению заболоченного ручья направились нарушители. Конечно, им выгоднее выйти вон туда, в березняк, растущий на противоположном сухом конце низины. Богатый опыт борьбы с нарушителями, знание их тактики помогли Смолярчуку угадать уловку врага, сэкономить время, сократить путь преследования. Витязь, как и ожидал Смолярчук, быстро нашёл продолжение следа на той стороне ручья, в березняке. Петляя, следы потянулись в гору, потом вывели на светлую поляну, а оттуда снова в густой и сырой лес, куда почти не проникал лунный свет. Витязь рвался вперёд и визжал. Обычно такое поведение собаки означает, что поблизости затаились нарушители. Смолярчук не остановился, зная, что в лесу на влажной мшистой почве и вследствие малоподвижности воздуха свежий след сохраняется очень долго. Витязь возбуждён именно по этой причине — свежее, «горячее» стал след. Опыт подсказывал Смолярчуку также, что нарушители приложили все силы, использовали каждую минуту, чтобы как можно дальше уйти от границы, как можно скорее выбраться из запретной зоны на простор. Значит, можно преследовать смелее, не растрачивая драгоценное время на предосторожности. Пока они излишни. Пока! Собака живёт в мире запахов. В лесу этот мир исключительно многообразен и сложен. Человек не улавливает и сотой доли того, что доступно собаке. На пути Витязя витало множество запахов — эфирных масел, корней многолетних растений, мхов, повреждённого почвенного покрова, прелых листьев, разных лесных обитателей. Витязь различал среди них тот единственный запах следов нарушителей, который учуял на исходном рубеже. Даже боковой ветер не мог до конца уничтожить этот индивидуальный, неповторимый запах разыскиваемых. — Хорошо! Хорошо! — подбадривал друга Смолярчук. Вдруг Витязь возбуждённо взвизгнул, резко остановился. Старшина отпустил поводок. Собака стремительно бросилась в сторону. Пробежав несколько метров, она остановилась под деревом, у брошенного нарушителями ранца немецкого образца. Смолярчук поднял его, передал Каблукову и побежал дальше, вслед за собакой. Дорога! Труднейшая это задача для собаки — не потерять «свой» след на большой дороге, среди других, посторонних следов. Витязь нерешительно остановился. Простым глазом было видно, как много здесь, по дороге, прошло людей, коров, лошадей. На влажной земле хорошо отпечатались обувь, копыта, колёсные шины. Нерешительность собаки возросла бы, позволь Смолярчук хоть на минуту усомниться в её способностях. Стоило старшине нервно дёрнуть поводок — и она могла бы мгновенно «забыть» след. — Ищи, ищи след! — повелительно подал он команду. И Витязь вновь пошёл вперёд. Пробежав метров двести по дороге, Витязь остановился, усиленно принюхиваясь. Потом он резко, под прямым углом, свернул вправо, потащил старшину в лес и вывел его на поляну, в центре которой были сложены штабеля берёзовых дров. С подветренной стороны поленницы поднимался дым костра и доносились голоса. «Они!» — подумал Смолярчук и, оглянувшись на Степанова и Каблукова, положил палец на спуск пистолета. Но, странное дело, Витязь не проявлял особенного беспокойства. Поведение собаки смущало старшину. Не на ложном ли следу Витязь? «Верю я тебе, дружок, но всё-таки проконтролирую», — решил Смолярчук. Он жестом приказал Витязю следовать у ноги. Собака подчинилась приказанию, но неохотно. Бесшумно возникнув из-за поленницы, Смолярчук вытянул вперёд руку с пистолетом. — Руки вверх! Два пожилых человека, сидевшие у костра, вскочили, держа над головой куски хлеба, сало и печёные картофелины. На их лицах не было страха. Смолярчук уже знал, что перед ним люди посторонние, то есть не имеющие отношения к тому, что произошло ночью на границе, тем не менее он придирчиво проверил их документы. Это были лесорубы-сезонники. Где и когда собака сбилась со следа? Смолярчук с помощью лесорубов выяснил, каким путём они пришли сюда, на поляну, и где именно их следы пересекали следы нарушителей. Вернувшись назад, Витязь взял оставленный след я снова помчался вперёд. «Молодчина», — подумал Смолярчук. Выдержано и это испытание, пожалуй, самое трудное. Даже хорошо обученная, но специально не натренированная собака, часто теряет след в подобных случаях и отказывается его искать. Велики были возможности Витязя, но не беспредельны. Смолярчук понял, что собака начала уставать. Не оттого, что пробежала семь или восемь километров — для выносливой собаки это сущие пустяки. Витязь израсходовал силы на то, чтобы среди массы других запахов разыскивать следы нарушителей. Это не лёгкая работа. Если во-время не дать собаке отдохнуть, то у неё на какой-то срок притупляется чутье. Смолярчук осторожно остановил Витязя и уложил его на траву, под кустом орешника. В кармане старшины были припасены ломтики холодного мяса и куски сахара. Он лёг рядом с собакой и стал подкармливать её, поощряя командой «хорошо, хорошо!» и крепко, как верному другу, пожимая мокрую, в утренней росе, собачью лапу. Витязь аккуратно, не спеша, не роняя на землю ни одной крошки, разгрызал сахар и вкусно хрумкал, перемалывая его. Пока Смолярчук подкармливал Витязя, Каблуков и Степанов лежали на прелых листьях и молча насторожённо осматривались по сторонам. Отдохнув, продолжали преследование. Начинался рассвет. Нехотя отступали сырые угрюмые сумерки. Теперь легко было отличить осину от ольхи, дуб от клёна, бук от берёзы. Заблестела ночная роса на мхах: на них темнели отпечатки следов нарушителей. Выскочив на горное плато, без единого дерева, обдуваемое боковым ветром, Витязь, пошёл медленно, неуверенно. Временами он вытягивался в струнку, буквально стлался по камням. Наконец, стало ясно, что собака потеряла след: Витязь приуныл, потерянно тыкался то в одну, то в другую сторону. Впервые за всё время преследования старшина встревожился по-настоящему. Враг может уйти далеко! Смолярчук взял собаку на короткий поводок — пусть успокоится — и стал всматриваться в местность. Куда могли направиться нарушители? — Если б ты был на их месте, — спросил у Степанова Смолярчук, — куда бы ты направился? Степанов сказал, что соблазнительна вон та глубокая лощина, заросшая густым ельником, но она уводит в сторону от перевалов и потому невыгодна. Каблуков высказал предположение, что скорее всего беглецы ринулись напрямик, через то ущелье, на дне которого ещё белеет снег, через вон те чёрные скалы. Смолярчук спросил: «А что, если нарушители выбрали самое невыгодное для себя направление — вон тот пологий южный склон горы, робко зеленеющий первой весенней травой?» Да, очень может быть. Оно, это направление, только на первый взгляд кажется невыгодным. Идти по пологому склону вдвое легче, чем по каменистому и крутому бездорожью. Потеряв на расстоянии, выгадаешь во времени и сохранишь силы… Степанов и Каблуков понимали, что их старший опытный товарищ решает сейчас чрезвычайно важный для успеха дела вопрос. Снизу из-под горы, на которой стояли пограничники, с наветренной стороны, донёсся тихий, едва-едва внятный звон колокольчика. Звук был так слаб, что на него обратил внимание только один Каблуков. — Слышишь? — спросил он Смолярчука. Тот напрягал слух, но слышал только шум горного леса и грозный гул весеннего потока на дне заснежённого ущелья. — Отара!.. И как только Каблуков сказал это, Смолярчук сейчас же услышал и звон колокольчика и уловил тот неповторимый запах, который распространяет далеко вокруг себя большая отара. — Видели мы их, песиголовцев, видели! — не дожидаясь, пока пограничники приблизятся и начнут задавать вопросы, закричал сивоусый верховинец в чёрной шляпе, с пастушьей торбой за плечами, с обугленной трубкой в съеденных зубах. — Мы тайком нашего Васыля послали на заставу. Не встретили? — Разминулись, — сказал Смолярчук. — Куда они пошли, эти песиголовцы? — Идите вон туда, и вы их скоро догоните. Пастух направил на верный путь: под высокой, с искривлённым стволом горной сосной Витязь нашёл потерянный след, и преследование песиголовцев (так народ в Закарпатье называл в своих сказках злодеев) продолжалось. Витязь, ярость которого нарастала, привёл пограничников в высокогорный лес: старые и угрюмые, почти чёрные ёлки, карликовая поросль их, седой мох, сырость и тишина подземелья… Подозрительна была эта тишина. За каждым деревом, под любым кустом, в ветвях ели мог затаиться нарушитель с автоматом в руках. Смолярчук умел видеть сразу весь лес и каждое дерево и каждый кустик в отдельности. Где-то здесь, решил он, затаились лазутчики. Пробежав небольшое расстояние, он подал знак товарищам продвигаться осторожно, маскируясь, от дерева к дереву. Витязь становился всё агрессивнее: он чувствовал приближение цели. Внимание Смолярчука привлекла гуща молодых ёлочек — их острые вершины дрожали. Старшина спрятался за деревом и уложил собаку. Прильнули к стволам ёлок и сопровождающие инструктора пограничники. — Слушай! — шёпотом скомандовал Смолярчук. Злобно двигая острыми ушами, рыча, порываясь вскочить, Витязь всматривался в ельник. Загривок его щетинился. — Тихо, дружок, тихо! Смолярчук насадил на палку фуражку и осторожно выдвинул её из-за дерева. Застрекотал вражеский автомат. Каблуков и Степанов сейчас же дали двойную очередь — огонь по огню. Завязалась перестрелка. Убедившись в том, что нарушители не сдадутся. Смолярчук решил их уничтожить. Он приказал Каблукову огнём отвлечь на себя внимание диверсантов, Степанову поставил задачу обойти ельник слева, а сам незаметно переместился вправо — перебежками, от куста к кусту. Окружение сопровождалось беспрестанным огнём Каблукова. Витязь ни на один шаг не отставал от Смолярчука, тоже ложился, переползал. Петля всё туже сжималась вокруг диверсантов. Огонь с их стороны резко ослабел, потом и совсем затих. Смолярчук насторожился. Что это значит? Неужели оставили заслон и под его прикрытием отошли? Ельник, изрезанный вдоль и поперёк пулями автоматов, поредел, и хорошо стали видны на весенней земле две чёрные неподвижные фигуры. Только двое. Где же третий? Неужели успел удрать? Да, похоже на то. Смолярчук первым подбежал к убитым. Они лежали, уткнувшись в землю. Перевернув их на спину, старшина увидел щетинистые и опухшие лица. На крепких солдатских ремнях подвешены гранаты и автоматные диски. Руки всё ещё сжимали оружие. — Обыскать! Что с тобой? — вскрикнул Смолярчук, заметив, как румяное лицо Степанова быстро покрывалось бледностью. — Кажется… ранен. В ногу, — губы Степанова задрожали. — Ранен, — повторил он тихо, уже с закрытыми глазами. Смолярчук взял у Степанова автомат, приказал Каблукову перевязать раненого и охранять трупы, а сам продолжал преследование. Нельзя было терять ни одной минуты. Он бежал за Витязем, готовый каждую секунду открыть огонь по врагу. Еловые ветки, покрытые дождевой водой, хлестали по разгорячённому лицу. Пот заливал глаза. Ноги попадали в колдобины, полные весенней воды, цеплялись за корни, за камни и кустарник. Упав, поднимался прежде, чем Витязь успевал натянуть поводок. Захваченный погоней, Смолярчук забыл об опасности. Огонь, неожиданно вырвавшийся навстречу, напомнил ему о ней. Смолярчук залёг у толстой сосны и стал поливать пулями кустарник, приютивший диверсанта. Падая, он скомандовал собаке: «Ложись». Витязь повиновался, но с какой-то странной, необычной для него медлительностью. Он сначала опустился на колени, потом уткнул морду в землю и вдруг беспомощно завалился на правый бок, и мох вокруг его головы густо покраснел и задымился на прохладном воздухе. Смолярчук на одно мгновение перестал управлять собой. Опустив автомат, он смотрел в широко раскрытые глаза Витязя, на его редкие седые усы, на его поникшие уши, атласно розовые изнутри и замшевые снаружи, на его ослепительно белые клыки. Когда старшина пришёл в себя, диверсанта уже не было в кустах. Его спина виднелась между дальними деревьями. Нарушитель быстро удалялся, изредка оглядываясь, как волк, который далеко ушёл от преследователей. Смолярчук понял — нарушитель считает, что убил и пограничника и собаку. Это хорошо. Теперь он пойдёт увереннее и спокойнее. Скорее всего он свернёт круто вправо, чтобы добраться до населённого пункта… — Не доберёшься! — Смолярчук снял шапку, куртку, сапоги и налегке бросился наперерез диверсанту. abu abu abu Смолярчук не ошибся в своих расчётах. Диверсант вышел как раз туда, где старшина подрезал ему путь. Тяжело, загнанно дыша, пробирался он по глухой горной тропе — с тёмным лицом, низко подпоясанный кушаком, в расстёгнутой до последней пуговицы рубашке, с могучей волосатой грудью. В руках он держал автомат. Невозможно такого взять живьём, но всё же надо попытаться. Затаившись в кустах Смолярчук скомандовал: — Бросай оружие! Руки вверх! Диверсант ответил длинной автоматной очередью — наугад, на голос. Тогда Смолярчук струёй пуль резанул диверсанта по ногам, ниже колен. Тот споткнулся, упал. Но и пронзённый десятком пуль, не выпустил из рук оружия. Смолярчук в азарте боя прикончил бандита. После этого он вышел из засады на лесную тропу. abu Поднял автомат нарушителя и вдруг в изнеможении сел на пенёк, рукавом гимнастёрки вытер мокрый лоб, лицо. На взмыленной лошади, в сопровождении трёх конных пограничников, подскакал начальник заставы. Соскочив на землю, капитан Шапошников подошёл к убитому, молча, нахмурившись, посмотрел в его оплывшее, заросшее лицо. Смолярчук виновато улыбнулся. — Сплоховал я на этот раз, товарищ капитан, не до конца выполнил свою задачу. Хотя бы одного надо было взять живым. Шапошников перевёл строгий взгляд на старшину: — Жаль, жаль, и эта ниточка оборвалась. abu abu abu abu abu abu abu 7 События на пятой заставе развивались своим чередом. Опасения генерала Громады были не напрасны: на левом фланге заставы обнаружили ещё один след нарушителя. Исследовав его, капитан Шапошников пришёл к выводу, что главный лазутчик, как и предполагал генерал Громада, прошёл здесь, на левом фланге, а там, на правом, действовала лишь отвлекающая группа. Во главе усиленного наряда, с розыскной собакой, доставленной из штаба комендатуры, капитан Шапошников пошёл на преследование. Следы нового нарушителя были тоже ухищрёнными: прежде чем пройти по КСП, он накрыл её резиновой дорожкой, специально изготовленной так искусно, что она оставила на земле очень слабый отпечаток. Пройдя через КСП, нарушитель, очевидно, свернул свой передвижной резиновый мост в рулон и, уже не прибегая к ухищрениям, начал продвигаться в тыл. Вот его следы. Судя по отпечатку, нарушитель обут в массивные башмаки на толстой подошве, с резиновыми набойками. Пробирался он осторожно, часто останавливаясь. Он вошёл в виноградники колхоза «Заря над Тиссой». Тут, очевидно, ему кто-то помешал, и он вынужден был скрыться в сарае. Деревянный скособочившийся и подпёртый с одной стороны бревном сарай стоял на отшибе, на покатом склоне горы, и его с трёх сторон окружала обработанная мягкая земля виноградника. На её чёрном покрове хорошо были видны отпечатки башмаков. Следы вели к неплотно прикрытой двери сарая. Обратных следов, говорящих о том, что нарушитель покинул убежище, не было видно. Инструктор, идущий впереди наряда с собакой, в нерешительности остановился, размышляя, что делать? Пойдёшь вместе с овчаркой — напорешься на автоматную очередь. Пустить только овчарку? Но и ей одной не сдобровать. Единственно правильное решение, думал инструктор, окружить сарай и приступить к его штурму. Эту свою последнюю мысль и высказал он начальнику заставы. Шапошников решительно отверг её. — А если нарушителя там уже нет? Пока мы будем окружать сарай, он, знаете, куда может уйти!.. Пустите вперёд собаку. — Товарищ капитан! Шапошников тихим, властным голосом повторил: — Пускайте! Инструктор отстегнул поводок от ошейника, и овчарка, высоко подняв голову с навострёнными ушами, устремилась к сараю. Она подбежала к двери, решительно вставила в тёмную щель свою клинообразную морду и проскользнула внутрь сарая. — Видите, никого! — сказал Шапошников. Собака вернулась и села у ног инструктора, заискивающе поглядывая на него и виляя хвостом. Тот понял её и протянул руку. Собака раскрыла пасть. Выронила на ладонь инструктора патрон от пистолета-автомата. Нарушитель перезаряжал оружие. Осмотрев сарай, Шапошников обнаружил в его задней стенке пролом. Через него, отдохнув и покурив (были найдены спички и окурок), и ушёл нарушитель. По мере удаления от границы, на твёрдой земле следы становились всё менее заметными и, наконец, на каменистой тропе, вьющейся по южному склону среди виноградников колхоза «Заря над Тиссой», они вовсе пропали. Став на слепой след, собака вывела пограничников на шоссе и здесь отказалась работать. Похоже на то, что нарушитель воспользовался машиной. А, может быть, он только сделал вид, что воспользовался; может быть, пройдя какое-то расстояние по шоссе, он свернул в сторону и сейчас стремительно пробирается глухими тропками через пригородные сады и виноградники к Явору. — Комаров, ищите следы в районе дороги, — приказал Шапошников инструктору. Собака прошла километра два по левой обочине шоссе, столько же по правой, потом она обыскала обширное пространство, примыкающее к дороге с обеих сторон, но следов нигде не обнаружила. — Эх, Витязя бы сюда, он бы этот клубок сразу распутал, — сказал кто-то из солдат, следовавших за начальником заставы. — «Да, — подумал Шапошников, — без Витязя нам не обойтись». — Продолжайте поиск, Комаров, я скоро вернусь. Ремизов, Марчук, — на коней! Кованые копыта разгорячённых лошадей, высекая искры, прозвенели на кремнистом просёлке, уходящем в горы, и скоро заглохли в густой предрассветной темноте. Труд пограничника оценивается не только тем, сумел он или не сумел задержать нарушителя в самый момент перехода границы. Замечательный мастер тот, кто схватил врага, не дав ему пройти по советской земле и десяти шагов. Но хорош и тот солдат, который, обнаружив ухищрённый след нарушителя, преследует его три, пять, десять часов, а может быть, и двадцать четыре, его всё-таки задержит или уничтожит. Пусть враг сумел оторваться от преследователей на несколько часов, поставить их в исключительно невыгодные условия, пусть он даже бесследно скрылся, — всё равно ничего ещё не решено: преследование будет продолжаться. На рассвете Громада решил сам пройти по следу долгожданного нарушителя. Рядом с ним шагал и майор Зубавин, прибывший на границу по вызову. За ними на некотором расстоянии шёл пограничный наряд. Громада и Зубавин молча прошли пограничную зону, колхозные сады, поднялись по тропе, разрезающей виноградники, и вышли на автомагистраль в том месте, где розыскная собака отказалась брать след. Тут они, не сговариваясь, остановились, посмотрели влево и вправо, на асфальтовое покрытие дороги, на аккуратные, посыпанные свежим песком обочины, на белые с чёрным путевые указатели: где-то здесь начался новый, неведомый им путь лазутчика. Первым нарушил молчание Громада. — Точно держал курс, мерзавец. — Да, уверенно шествовал. Как у себя дома, — откликнулся Зубавин. — Вот именно. Значит, хорошо знает местность, значит, он житель Явора, из эмигрантов, или… — …Или хорошо сориентирован, — продолжал рассуждения генерала Зубавин. — Этот маршрут он наметил себе ещё в те дни и недели, когда готовился к переходу границы. — Возможно, — согласился Громада. — А на дорогу вышел, чтобы замести следы. — И воспользоваться попутной машиной. — А может быть, и не попутной… — Да, — подхватил Зубавин, — не исключено, что его где-нибудь поблизости ждала машина, которая и увезла… Куда? Видите, товарищ генерал, по ту сторону шоссе домик под красной крышей? Там живёт путевой обходчик Певчук. Зайдём? Путевой обходчик стоял у колодца, снимая с ведра мокрую цепь. Всё в этом человеке было твёрдым, будто вырезанным из гранита: и большая лобастая голова, и скуластое тёмное лицо, и жилистая шея, и широкие кряжистые плечи, и сильные огромные кисти рук с выпуклостями мозолей. — День добрый! — генерал протянул руку. — Водичкой не угостите? Освежившись холодной водой, выкурив с железнодорожником по цыгарке и задав ему несколько вопросов, не раскрывая сути дела, Громада и Зубавин выяснили, что вчера, поздним вечером, Певчук обратил внимание на грузовую машину, стоявшую на обочине шоссе. Увидел он её первый раз ранним вечером. Обходя свой участок часа через два, он удивился тому, что машина ещё не ушла. Левое заднее колесо было снято, а под осью стоял домкрат. Что было в кузове? Кубометра три досок. А люди? Людей он не заметил. Машина пришла из Явора? Нет, она шла на Явор. Поблагодарив путевого обходчика, Громада и Зубавин выехали в Явор. По дороге радист принял радиограмму. Капитан Шапошников сообщил через рацию отряда: «Все три нарушителя уничтожены в районе горы Бараний лоб, в Чёрном лесу. Жду ваших указаний». Громада ответил одним словом: «Выезжаю». Заскочив в Явор, Громада и Зубавин посадили в кузов вместительного вездехода парашютиста Карела Грончака и выехали в Чёрный лес. Трупы диверсантов лежали под темной лапчатой елью. — Который? — спросил Зубавин, пристально вглядываясь в бледное насторожённое лицо парашютиста. Карел Грончак шагнул вперёд и, схватившись рукой за свисавшую еловую ветку, посмотрел на убитых. Переводя взгляд с одного на другого, он не мог скрыть от пытливого взгляда Зубавина радости, невольно зажёгшейся в его глазах. Майор усмехнулся. — Ни тот, ни другой и ни третий. Так? Карел Грончак кивнул. — Этих людей я… — Не торопитесь отказываться, — остановил Зубавин парашютиста. — Подумайте на досуге. Может быть, вспомните, где и когда их видели. Он дал знак конвоирам увести парашютиста. — Ваши предположения оправдались, товарищ генерал, — сказал Зубавин, рассматривая изъятые у бандитов вещи. — Шеф Грончака, по всей вероятности, — тот, следы которого потерялись, а это… это тоже «чёрная кость». Кроме оружия и ампул с ядом, нарушители имели при себе значительные суммы денег в советской и частью иностранной валюте, компасы, карты района Лесистых Карпат. — Обратите внимание, товарищ генерал: у этих молодчиков деньги одной и той же серии, что и у парашютистов. Однотипно и снаряжение. — Да, все они выпущены из одного гнезда. Зубавин аккуратно сложил все эти вещественные доказательства в чемоданчик. Подписав акт, Громада приказал сфотографировать трупы и предать их земле. Вернувшись к себе, Зубавин немедленно, с помощью автомобильной инспекции, принялся за розыск машины, которой воспользовался четвёртый нарушитель. Но нелегко это было сделать. В течение вчерашнего дня между Явором и северным районом Карпатских гор курсировало более двухсот грузовых машин. Из этого большого потока сразу же были выделены грузовики, перевозившие только лесные материалы. Таких тоже набралось порядочно: сорок восемь. Теперь надо было выяснить, какие из них вернулись в Явор поздним вечером и с повреждённым скатом? На этот нетрудный вопрос опять-таки могли ясно и быстро ответить путевые листы. Просмотрев их, инспектора не обнаружили ни одной машины с лесом, которая вернулась бы в Явор поздно вечером. Не нашлось и такой, которая привезла бы повреждённую покрышку. Дело резко осложнилось, но Зубавин был готов к этому. Сообщник нарушителя не такой простак, чтобы не принять мер предосторожности. Кто же из сорока восьми шофёров, работавших в различных яворских организациях, скрыл свой вечерний рейс, не зафиксировал его в путёвке или как-нибудь замаскировал? Зубавин дал задание выяснить это, а сам отправился в горы. Побывав на лесозаводах и складах, он установил, кто именно в течение вчерашнего дня получал пиломатериалы. Сопоставив потом свои данные с данными автоинспекторов, он легко нашёл расхождение между ними. В списке Зубавина числился шофёр автобазы треста «Укрвино», получивший пять кубометров обрезных досок. В донесениях же автоинспекторов было сказано, что трестовская маши, на, согласно путёвке и наряду, весь день работала по вывозке песка и гравия. Вторичной тщательной проверкой было установлено: шофёр действительно получил доски но попали они не на склады «Укрвино», а во двор одного из яворских жителей. Машина разгружалась, как показали очевидцы, поздним вечером. Все данные говорили как будто о том, что майор Зубавин находился на верном пути, но он всё же далеко не был убеждён в успехе. Почему опытный агент иностранной разведки попутно осложнил свои действия воровством? Вообще враг, разумеется, не брезгает никакими средствами, но лишь в том случае, если эти средства помогают ему достичь цели. После первого же допроса задержанного шофёра Зубавин передал его дело в милицию: обыкновенный жулик, а не сообщник нарушителя границы. Пособника лазутчика надо искать в другом месте. И майор Зубавин продолжал поиск: осторожно, тихо, чтобы не вспугнуть тех, кого он искал. Продолжали поиск и пограничники. Генерал Громада и не рассчитывал на то, что парашютист Карел Грончак в одном из убитых диверсантов опознает своего яворского шефа, спутника по самолёту. Громада твёрдо убедился в том, что все три нарушителя составляли отвлекающую группу. Необходимо было решить теперь, где и как искать четвёртого, главного? Уверенность Громады в том, что этот нарушитель не может миновать Явор, разделяли все офицеры штаба. Но это не значило, что его искали только в городе. Его искали всюду. Нарушитель мог покинуть Явор и, воспользовавшись машиной или поездом, продвигаться на север. Громада позаботился о том, чтобы это направление было надёжно прикрыто. Не исключался и такой вариант: нарушитель забрался в давно приготовленное убежище и затаился там до лучших дней. И этот случай учитывался в решении Громады: пограничники прочёсывали участки, изобилующие удобными укрытиями. «Да, враг хитёр, расчётлив, — думал Громада, — такого не легко извлечь на белый свет!» Одна дорога у лазутчика. И сотни, тысячи дорог у пограничников, преследующих врага. Шпион пробирается задами колхозных дворов, лесной чащей или, сбивая собак со следа, по руслу неглубокой речки. Пограничники должны искать его одновременно в тысяче мест: в болоте, в лесу, в развалинах придорожного дома, в каменоломне, на перроне станции, в колхозной овчарне, в трубе разрушенного кирпичного завода. Многие фабриканты, заводчики, помещики, торгаши бежали вместе с оккупантами, но немало их оставалось ещё и здесь. В Ужгороде, Мукачеве, Хусте, Берегове и других городах жили бывшие владельцы колбасных, кафе, пивных баров, мебельных фабрик, универсальных магазинов, лавочек, всевозможных мастерских, силикатных заводов. Да и сам «фронт» границы был не менее сложен, чем тыл. На большом протяжении государственного рубежа, буквально в нескольких метрах от пограничных столбов, за лёгким изгибом ивовых плетней, располагались избы деревень и посёлков. Естественно, что в такой обстановке пограничникам трудно действовать. Эти трудности были бы непреодолимы, если бы с врагом боролись одни пограничники. Силы, противостоящие нарушителю, неисчислимы. Прорвавшись сквозь первую линию обороны границы, он должен наткнуться на вторую, потом на третью. abu Усилия тысяч людей — солдат, чекистов, рабочих, колхозников — направлены на то, чтобы схватить его, не дать уйти вглубь нашей страны. Легендарный Антей черпал силу у земли-матери, солдат границы — в беззаветной поддержке народа. 8 К исходу второго часа пребывания на советской земле Кларк и Граб прошли сквозь виноградники и, дав порядочный крюк, выбрались на горное шоссе. Кларк сел на камень и достал из кармана кисет, набитый махоркой. — Самое страшное позади, слава богу! Закурим, шоб дома не журились. Он храбрился, но голос его предательски дрожал, а пальцы, обычно такие послушные и ловкие, никак не могли свернуть «козью ножку». Граб радовался удаче молча: тяжело дыша, он вытирал мокрую голову и, покряхтывая, ласково поглаживал натруженную спину. Грузовая машина ждала их, как и было условлено, неподалёку от домика путевого обходчика. Свежераспиленные доски, лежавшие в кузове, дали Кларку знать, что на шоссе стояла не случайная машина, а как раз та, какая ему нужна. — Добрый вечер! — проговорил Кларк начало условленного пароля. — Кому добрый, а кому… — буркнул шофёр и постучал молотком по туго накаченному баллону. — Измучило проклятое колесо: два часа монтирую. — Теперь всё в порядке? — Порядок. — Подвезёшь в Явор, браток? На двести граммов столичной заработаешь. — Садитесь! Когда Кларк и Граб разместились в просторной кабине, шофёр Скибан оценивающим взглядом прикинул, кто из его пассажиров является шефом. Выбрал молодого. Найдя в темноте его руку, он крепко пожал её. — С благополучием! Кларк ответил спокойно и насмешливо: — Смотри, какой чувствительный, больше моего радуешься. — И вам не грешно порадоваться, — сказал шофёр, — через такие рогатки прорваться, подумайте! — Поехали, а то спать хочется, — Кларк зевнул. — «Ну и ну!» — Скибан, сам давний шпион и убийца, с почтительным любопытством покосился на своего нового шефа. Въехали в Явор поздним вечером, с севера, со стороны Карпат, откуда меньше всего, по их расчётам, в городе могли ожидать нарушителей границы… На одной из глухих и плохо освещённых улиц Скибан остановил машину и сказал, обращаясь к Грабу: — За углом пивной бар, бывший Имре Варге. Помнишь? Там сейчас закусывает твой кум Чеканюк. — Скибан открыл дверцы кабины. — Бувайте! — А если его там нет? — усомнился Граб. Скибан посмотрел на часы. — Там, не беспокойся. Он каждый вечер в это время блаженствует за кружкой пива. Граб вышел из машины, нерешительно протянул руку. Кларк живо подхватил её. — Будь здоров, друже. Дня через три встретимся. Я сам разыщу тебя. Сам! Слышишь? Спокойной ночи. Переваливаясь, тяжело ставя на брусчатку свои косолапые ноги в грубых башмаках, Граб удалялся в глубину тёмной и безлюдной улицы. Глядя ему вслед, Кларк сказал: — Скибан, завтра донесёшь на него. — Я?.. Донести?.. — испугался Скибан. — Да, ты. — Зачем вы так шутите, пан… — Шутить мне некогда. Я говорю совершенно серьёзно — ты должен его выдать. Мастер Чеканюк твой сосед? — Да. — Вот и хорошо. Ты случайно увидел, как Чеканюк привёл к себе какого-то подозрительного человека и так далее. Ясно? — Хоть убейте, пан… товарищ Белограй, ничего не понимаю. — Граб лишний в нашей компании. За ним тянется след, по которому… Теперь ясно? — Но… если они заберут Граба, то он может и нас потянуть за собой. — Не потянет, будь уверен. Об этом успели позаботиться. — Слушаюсь! — ответил Скибан и про себя добавил: — «Может быть, и я когда-нибудь окажусь лишним?.. — Он усмехнулся. — А с кем же они останутся?» — Поехали! Да не торопись: подгадай так, чтобы к вокзалу подкатить тютелька в тютельку. Высадив Кларка в тихом переулке, неподалёку от яворского вокзала, Скибан уехал. Ни фары, ни задний свет он не включал до тех пор, пока не повернул за угол. «Молодец. Знает своё дело», — подумал Кларк, старательно разглаживая на груди и плечах поношенную шинель. Улица, густо обсаженная декоративными японскими вишнями, вывела Кларка к железным ступенькам крутой лестницы. Впервые в своей жизни видел Кларк эту лестницу, но он уверенно, будто делал это в тысячу первый раз, поднялся наверх и очутился на высоком пешеходном мосту, перекинутом через многочисленные железнодорожные пути. Шагал он, беспечно раскуривая толстую самокрутку, гремя подковами по дощатому настилу. Звенели ордена и медали. Свежий затисский ветерок трепал полы шинели. Пылевидный дождь кропил пряди волос, выбившиеся из-под фуражки. Кларк прошёл мост, спустился по лестнице, и как раз в это время мимо него промчался длинный состав пассажирских вагонов московского поезда. Кларк глянул на часы: аккуратно! Всё, решительно всё выходит так, как планировал! Демобилизованный старшина незаметно возник из привокзальной темноты и легко затерялся на шумном многолюдном перроне среди солдат-отпускников, следующих в свои части, расквартированные за границей. Вместе с ними он вошёл в ярко освещённый вокзал. Оглядываясь вокруг, проговорил: — Вот и край советской земли. Ещё час, два — и опять чужая сторона. Эх, доля ты, доля солдатская… Как и рассчитывал Кларк, его слова задели душевные струны идущих рядом с ним молодых людей. Один из них, круглолицый, краснощёкий, тоже старшина, с артиллерийской эмблемой на погонах, сказал: — Молчи, друг, не расстраивай… — Понимаю, — Кларк подмигнул. — От молодой жены уехал? — Как в воду смотрел. А ты почему без погон? — спросил старшина, когда они расположились на скамьях зала ожидания. — Относил я своя погоны честь по чести, хватит. Теперь я — де-мо-би-лизованный. Завидуешь, а? Артиллерист вздохнул. — Мне бы ещё хоть недельку побыть в отпуске. — И месяца бы тебе, браток, не хватило. Счастливые дней не считают. Как она, твоя молодая сударыня, величается? — Клавой до сих пор звали, — застенчиво улыбнулся артиллерист. — А тебя? — Грицьком, Григорий Воловик. — Гриша, значит. А меня — Иваном. Иван Белограй. — Кларк достал кисет с махоркой. — Кури, Григорий батькович, — верное средство от тоски. Артиллерист сделал самокрутку и, глубоко затянувшись, сквозь дым дружелюбно посмотрел на собеседника. — И давно ты демобилизовался? — Недавно. В этом месяце. — А где служил? — Та-ам, — Кларк кивнул на запад. — В оккупационных войсках. — И куда же теперь? Кларк смущённо опустил голову, надвинул на глаза фуражку. — Путь мой прямой, а вот не знаю, что выйдет, — ответил он уклончиво. — В общем, слепой сказал: побачимо. — А всё ж таки куда устремился? — любопытствовал артиллерист. — Да так, есть на земле один заветный уголок. — Кларк поднял голову, подмигнул. — Нацелился я, браток, на колхоз «Заря над Тиссой», на Гоголевскую улицу, на дом номер 92, где живёт Терезия Симак. Слыхал? Те-ре-зия!.. Хмурое лицо старшины-артиллериста постепенно прояснилось. — И кем же тебе она доводится, эта самая Терезия? — спросил он не без лукавства. — Тёткой? Бабушкой? — Ещё и сам не знаю, если правду тебе сказать. Пока мечты большие. — Чего ж ты сидишь тут, а не бежишь к ней? — удивился артиллерист. Демобилизованный старшина с тоской посмотрел на тёмное ночное окно. — Рад бы в рай, да грехи не пускают… — Он помолчал и серьёзно добавил: — Куда пойдёшь на ночь глядя? Места малознакомые, ещё того этого… на границу наткнёшься. Подожду лучше до утра. — Он постучал ногтем По стеклу часов. — Время-то как медленно тянется! Выпить чайку, что ли? Составишь компанию, друг? Артиллерист вывернул карманы шаровар. — Неподходящий я для тебя компаньон. — Ничего, пойдём. Кларк схватил за руку старшину и потащил его за собой. Поднимаясь по крутой открытой лестнице на второй этаж, где помещался ресторан, он пытливо и осторожно не оборачиваясь, косил глазами: не привлёк ли он к себе внимания? Нет, как будто никто не следил за ним. В просторном зале ресторана было многолюдно. Они сели за свободный столик, заказали водки, пива, закуску. Пили и ели медленно: «демобилизованный» всё рассказывал, какая у него Терезия, как и когда он её полюбил, как решил ехать к ней, а старшина-артиллерист только слушал, одобрительно поддакивая и грустно улыбаясь. Кларк говорил с таким самозабвенным увлечением, так пожирал глазами своего собеседника, что, как казалось со стороны, ничего не видел и не слышал вокруг себя. На самом же деле он ни на одно мгновение не терял власти над собой, беспрестанно контролировал каждого человека, находившегося в обширном зале, — не заинтересовался ли кто-нибудь им? Другим Кларк и не мог быть на советской земле. Постоянная насторожённость — теперь это его обычное состояние. Он, как человек тайной жизни, всё время должен быть уверенным, что отлично исполняет свою роль, что находится вне подозрений. За соседним освободившимся столиком появился новый посетитель — молодой человек в чёрной форменной шинели, с белым металлическим паровозиком на свежей, отлично сделанной и тщательно вычищенной фуражке. Кларк намётанным глазом успел заметить и другие важные приметы молодого парня: русый, кудрявый чуб, выбивавшийся из-под лакированного козырька, яркий ожог румянца на щеках, выбритый подбородок, сияющий взор. Всякий человек, попадающий в орбиту внимания Кларка, сразу же вызывал у него первостепенной важности вопрос: кто ты и что ты — бояться тебя надо, заискивать перед тобой или добиваться дружбы? Если объект не вызывал опасений, Кларк сейчас же, по привычке, прикидывал: «А нельзя ли, голубчик, извлечь из тебя какую-нибудь пользу?» Потягивая густое мартовское пиво и не прекращая разговора с артиллеристом, Кларк думал о молодом железнодорожнике. По наблюдению Кларка, парень недавно, может быть, неделю назад, если даже не вчера, получил право на самостоятельное вождение паровоза. Этим и объясняется его парадный вид и появление в ресторане. Празднует. Официантка называет его по имени, значит, он местный, яворянин. «Счастливые люди великодушны, — усмехнулся про себя Кларк, — они доверчивы и рады кого-нибудь пригреть своим добрым крылом. Что ж, начнём атаку». Кларк поднял голову и как бы невзначай встретился взглядом с молодым железнодорожником. Через минуту он сделал то же самое, но на этот раз уже улыбнулся глазами. Ещё через некоторое время он подмигнул соседу по столу и сказал хмельным голосом: — За тех, кто вышел на самостоятельную дорогу. За тебя, механик, — прибавил Кларк и поднял кружку. Молодой железнодорожник, не ожидавший такого ясновидения от незнакомого человека, жарко, до слёз покраснел, но свою кружку с пивом он всё-таки тоже вознёс и осушил её до дна. Кларк в душе ликовал. Как быстро заложил он фундамент дружбы с этим так необходимым ему парнем. Он погрозил ему пальцем и сказал, как старому приятелю: — Сам виноват, браток, что я твои секреты разгадал: они сверкают в каждой твоей пуговице. Завидую: лет на пять моложе меня, а уже имеешь такую специальность. — Тебе ли завидовать! — железнодорожник посмотрел на ордена и медали демобилизованного старшины. — «Не гляди, что на груди, а гляди, что впереди», предупреждал Вася Тёркин. Впереди у меня — увесистый ключ, зубило, домкрат и третий разряд паровозного слесаря или кочегара. Учеником твоим, может быть, буду. — Что, кончил службу? — Угу. Здесь, в Яворе, собираюсь заякориться. Можно? Разрешаешь? — Можно, — засмеялся паровозник. — Разрешаю. Кларк решил, что дальше сближаться можно уже смелее. — Как тебя мама называет, механик? Железнодорожник, смеясь, ответил: — Василем. — А люди? Товарищ… — Гойдой, — подсказал Василь. Кларк смерил юношу с ног до головы оценивающим взглядом. — Всё тебе, брат, к лицу: фамилия, имя, профессия. У меня подкузьмили и фамилия и имя. Иван! Белограй! Заметив пограничный наряд, вошедший в ресторан, Кларк осторожно скомкал так удачно налаженный разговор с Василием Гойдой и опять повернулся к уже успевшему заскучать старшине-артиллеристу. — Выпьем, дружба, ещё по стакашке за твою Клаву! Выпивая и продолжая с артиллеристом разговор, Кларк ни разу не посмотрел в сторону пограничников, проверяющих у пассажиров-военнослужащих документы! К столу подошёл пограничный наряд — молодой лейтенант и два солдата с автоматами. Офицер попросил предъявить документы. Кларк допил пиво, вытер губы ладонью и не спеша полез в карман. Пока он, позванивая орденами и медалями, доставал толстый бумажник, старшина-артиллерист успел протянуть лейтенанту маленькую книжечку в коричневой обложке и аккуратно сложенную вчетверо бумагу — отпускной билет. Офицер внимательно просматривал документы. Кларк тем временем вытащил кожаный, видавший виды бумажник, положил его на край стола и раскрыл так небрежно, что все его содержимое посыпалось на пол. Чего только не хранил в своей необъятной утробе этот солдатский бумажник: вырезки из газет времён Отечественной войны, выписки из приказов Главнокомандующего об объявлении благодарности за отличия, письма, какие-то справки, почтовые квитанции, гребёнку с зеркальцем, деньги, орденскую книжку, фотографию красивой девушки в украинском костюме, с лентами в толстых русых косах. Подбирая с пола содержимое бумажника, Кларк улыбался: — Извиняюсь, товарищи!.. Это я на радостях всё своё барахлишко вывернул… Один момент! — Почему без погон? — строго спросил пограничник. — Прошу предъявить документы!.. — Документы? Пожалуйста! Кларк нагнулся, взял с пола пачку бумаг, протянул лейтенанту. — Читайте, там сказано, почему старшина Иван Белограй без погон. Отвоевался! Отслужил честно и благородно, дай бог всякому. — Когда вы получили пропуск в пограничную зону? — спросил лейтенант, — Когда?.. Так там же всё ясно, по-русски написано. Читайте! Пятого марта сего года. — Кончается срок действия вашего пропуска. У вас в запасе всего одна неделя. — Не беспокойтесь, товарищ лейтенант! Продлим, если… если нам не дадут поворот от ворот. Пограничник положил на край стола бумаги. — Каким поездом приехали? — Да этим самым, московским. — Билет сохранился? — Билет? Можно и билет. Вот! — Кларк вытряхнул из платка кусочек картона. — Москва-Явор. Годность — трое суток… Стоимость… — Советую, товарищ, пойти в гостиницу и лечь спать, — сказал на прощанье лейтенант охмелевшему, не в меру разговорчивому демобилизованному старшине. — Гостиница… А где она? — Здесь, на вокзале. На третьем этаже. Лейтенант откозырял и удалился. Всякий человек, вольно или невольно наблюдавший за Белограем и Воловиком, не мог не подумать, что они вместе ехали в поезде, подружились в дороге и вот теперь ужинают перед разлукой. Именно на это и рассчитывал Кларк. Диктор объявил по радио, что через полчаса начнётся посадка на поезда, следующие в Будапешт и Вену, в Братиславу и Прагу. Старшина-артиллерист с грустью посмотрел на часы, вздохнул. — Жалко. — Чего тебе жалко? — спросил Кларк, не подозревая о том, какой опасный последует ответ, во многом решивший его судьбу. — Только познакомились, а уже надо разлучаться. Вот и жалко. Удивляюсь, Иван: всего один час знаю тебя, а нравишься так, вроде мы с тобой всю жизнь дружили. Чем приворожил? — Э, есть такое заветное средство. Только не скажу, какое. И не выпытывай. Давай лучше выпьем. Последнюю! — Кларк налил в кружку пива, разбавил его слегка водкой, чокнулся со старшиной. Проделывая всё это, он незаметно косил глазами в сторону сидящего за соседним столиком железнодорожника, — слышал ли тот неуместное признание старшины, не вызвало ли оно у него насторожённости? Молодой машинист беспечно пил пиво, дымил сигаретой. «Ничего не слышал», — успокоил себя Кларк. Диктор напомнил о том, что скоро начнётся посадка на поезда, следующие за границу, и сообщил о прибытия пригородного поезда Мукачево — Явор — Ужгород. Старшина-артиллерист неохотно поднялся из-за стола. — Ну, Иван, раскошеливайся… расплачивайся, одним словом, а я пойду. Пора. — Постой. Так ты, брат, не уйдёшь. — Кларк грубовато притянул к себе Воловика, потрепал его за волосы, потом поцеловал в щёку. — Будь здоров, Грицько! Проводив старшину к двери досмотрового зала, Кларк поспешил вернуться в ресторан, но Василия Гойды там уже не было. Не нашёл Кларк так нужного ему машиниста ни в зале ожидания, ни в парикмахерской, ни на почте, ни в камере хранения. «Уехал пригородным в Мукачево», — сообразил Кларк. Он с досадой пожевал губами и направился на третий этаж, в вокзальную гостиницу. Час назад он не думал, что там придётся ночевать. Рассчитывал на домашнюю постель нового друга, на его хлеб и соль. «Ничего, голубчик, и до тебя доберусь. Нужен ты мне, очень нужен». 9 Поздно вечером Громада вернулся с границы и по дороге в штаб решил заехать домой. Поднимаясь по лестнице, на площадке второго этажа он увидел широкие плечи и знакомый курчавый затылок Зубавина. — Евгений Николаевич, вы? — окликнул он майора своим мощным басом. — Чего по ночам бродите? — Не спится, Кузьма Петрович. Вот я и решил в гостя к вам напроситься. Зубавин часто бывал у Громады дома, он глубоко уважал его жену, Ольгу Константиновну, его девочек Майю и Светлану. Но Кузьма Петрович понимал, что сегодняшний неожиданный ночной приход Зубавина вызван какими-то особыми обстоятельствами. Ольга Константиновна, открыв дверь, обрадовалась, увидав Зубавина. — А, Женя! Здравствуй, пропащий! — Высокая, в лёгком белом платье в синюю крапинку, с непокорными тёмными волосами, перехваченными голубенькой выцветшей лентой, она легко и быстро подошла к нему, схватила за ухо своими пухлыми и тёплыми пальцами. — Вот тебе, вот, вот… — За что мне такое наказание, Ольга Константиновна? Она с весёлым негодованием посмотрела на мужа, который направлялся в ванную. — Слыхал, Кузя? Он, такой-сякой, даже не чувствует своей вины. — Ольга Константиновна смерила Зубавина с ног до головы презрительным взглядом. — Кто глаз не кажет третью неделю? За пять кварталов обходит наш дом? Девочки тебя уже начисто забыли… — Мама, кто пришёл? Ольга Константиновна озабоченно посмотрела на дверь детской, откуда донёсся голос старшей пятнадцатилетней Майки. — Это папа. — Какой же это папа, если у него голос Евгения Николаевича? — Тебе показалось. Спи! — Да разве мы глухие, мама! — запротестовала меньшая, Светлана. — Прекратите разговоры! — Ольга Константиновна плотно прикрыла дверь детской, дважды повернула ключ и кивнула Зубавину, чтобы тот проходил в комнаты. — Вот, слыхал? — сказала она, входя вслед за ним в столовую. — Его ждут не дождутся, а он… — Некогда было, Ольга Константиновна. Такие у нас сейчас дела… А в общем, простите, виноват. Ольга Константиновна засмеялась: — Покладистый муж у Ирины. Даже завидно. За двадцать лет не было ещё такого случая, чтобы мой муж сказал «я виноват, Оля». Всё жена виновата: девочки получили по тройке — мама недосмотрела; у девочек аппетита нет — мама не умеет кормить; девочки зачастили в кино — мама их разбаловала; девочки поздно ложатся спать — мама поощряет; девочки заболели — мама не уберегла. Одним словом, всегда виновата. На пороге столовой показался Громада, с влажными волосами, с натёртым докрасна лицом. — Объективная действительность, ничего не поделаешь, — посмеиваясь глазами, сказал он. — Я уже говорила: праведник, а не муж, — Ольга Константиновна материнским жестом, словно перед ней стоял не великан Громада, а мальчишка, пригладила на его голове волосы, поправила воротник рубашки. — Всю жизнь будешь виновата, Олечка: кому много дано, с того много и спрашивается! — Воинственно щурясь Кузьма Петрович посмотрел на тарелки с ветчиной, маслом, сыром, колбасой и свежей редиской, — А где же коньяк, Оля? Вот ещё одна твоя вина! Ольга Константиновна достала из буфета бутылку с пятью звёздочками. — Отлично. Пусть всё это нас дожидается. — Громада открыл дверь соседней комнаты и пропустил Зубавина вперёд. Они сели в кресла друг против друга. — Итак, Евгений Николаевич, что нового? Сообщение Зубавина не явилось неожиданностью для Громады. По новым данным, полученным одновременно из двух источников, незадержанный нарушитель, как и предполагал Громада, затаился в Яворе. В укрывательстве шпиона уличён мастер железнодорожного депо Стефан Чеканюк. В прошлом, при буржуазном режиме, он был «сичевиком», с оружием в руках служил «чёрному патеру» — Августину Волошину. Громада спросил, кто и как уличил Чеканюка. Зубавин назвал имена местных жителей. Один из них, Фёдор Степняк, слесарь железнодорожного депо Явор, возвращаясь домой с ночного дежурства, увидел в конце своей тихой, залитой лунным светом улицы двух прохожих. Они шли, держась в тени черешен, растущих вдоль тротуара. Внезапное появление слесаря испугало прохожих. Они свернули в ближайший переулок и там исчезли. Фёдор Степняк насторожился. Кто они? Если честные люди, то зачем им прятаться? Если чужие, то что им надо на этой улице, где нет ни закусочной, ни аптеки, ни телефона-автомата? Фёдор Степняк перебрал в памяти всех, кто жил по правой и левой стороне Первомайской, и не нашёл ни одного мужчины, который мог бы в столь позднее время возвращаться домой или идти на работу. На вопрос, в какой дом, по его предположению, могли бы войти эти подозрительные прохожие, если бы им помешали, Фёдор Степняк не дал определённого ответа. По-видимому, он не хотел бросать тень ни на одного жителя Первомайской улицы. Данные, полученные от шофёра грузовой машины Скибана, живущего по соседству с мастером Чеканюком, как бы продолжали и проясняли рассказ слесаря Степняка. Скибан сказал, что в прошлую ночь ему плохо спалось: мучили головная боль и удушливый кашель. Под утро, накинув пальто, он вышел в садик подышать свежим предрассветным воздухом. Скоро он почувствовал себя лучше и пошёл в дом досыпать. Не успел он сделать и двух шагов, как увидел на задах своего сада, в малиннике, две мужские фигуры. Одна была незнакомая. В другой, приглядевшись, Скибан узнал долговязого мастера Чеканюка. — Сосед, ты? — окликнул Скибан. Люди тревожно метнулись к забору, но сейчас же остановились. Послышался сдавленный смех мастера. — Шо, сосед, злякався? Заспокойся, голубе, твои куры та индюки в полной сохранности. Скибан тоже засмеялся и хотел подойти ближе, но сосед перемахнул через заборчик. Уже с крыльца своего дома он проговорил: — Извиняй, сосед, шо мы с кумом, идучи навпростець, трошки потоптали твий малинник. Завтра ликвидую шкоду. Бувай здоров. Утром мастер Чеканюк зашёл в дом к Скибану и, угощая его сигаретой, ещё раз попросил извинения за ночное беспокойство и доверительно сказал: — Сам знаешь, сосед, скоро христово воскресенье. Так вот, на праздник дорогой гость пожаловал, мой стародавний кум. И не с пустыми карманами: в каждом по литру самоделковой горилки. Потому мы и плутали садами. — Чеканюк крякнул, облизал губы: — Первач… Приходи разговляться. Да смотри, друже, не проговорись кому-нибудь про самогон. Бувай здоров. Всё это, вместе взятое, показалось Скибану подозрительным, а особенно — просьба не проговориться… Прочтя эти обстоятельные показания, Громада положил на подлокотники кресла туго сжатые кулаки и вопросительно посмотрел на Зубавина. — Он шофёр, этот Скибан? Работал в тот день? Зубавин кивнул головой. — Да. Вернулся в Явор поздно вечером. Но лесоматериалов он не возил. — Какие меры приняты? — спросил Громада. — Пока почти никаких. Нарушитель, как мы установили, скрывается в сенном сарае. Арестуем через день, другой, когда окончательно проясним его связи. — А вы уверены, что это тот, четвёртый нарушитель? — Как же, товарищ генерал! Проконтролировали по отпечатку, оставленному на границе. abu В каждой большой пограничной операции есть одна важная особенность. Поиск начинается на огромной площади. По мере того, как в штаб поступают всё более и более достоверные данные о местопребывании разыскиваемого, периметр поиска сокращается, силы стягиваются, уплотняется кольцо вокруг врага. Данные, представленные Зубавиным, заставили генерала Громаду задуматься: не пора ли начать стягивание сил? Велико было искушение уплотнить кольцо, но Громада преодолел его. Ещё не всё ясно. Большой опыт борьбы с врагами научил Громаду быть осторожным, осмотрительным, принимать решения на основе абсолютно достоверных данных. И потому он твёрдо сказал себе: «Ещё рано». И даже, проверив данные Зубавина и убедившись в их достоверности, Громада не изменил своего решения. Он прекратит поиск лишь в том случае, когда станет ясно, что схвачен именно шеф Карела Грончака. Кажется, это уже только вопрос времени. Враг обречён. Зубавин, выжидая, поступает правильно. Сегодня ещё рано подвести черту. Кто знает, не скрывается ли за одним нарушителем целая шпионская шайка? Не следует торопиться. Но и опаздывать нельзя. С такими мыслями Громада и заснул, впервые после нескольких бессонных ночей. Его разбудил настойчивый звонок телефона. Громада узнал голос Зубавина. — Есть важнейшие новости, товарищ генерал. Намёк был очень деликатен, но достаточно прозрачен: Зубавин хотел, чтобы генерал немедленно прибыл к нему, в горотдел. Громада вызвал машину, оделся и через полчаса был в кабинете Зубавина. При появлении генерала человек в форме железнодорожника, сидевший в кресле у стола майора, вскочил и виновато заморгал светлыми ресницами. Зубавин поднялся. — Познакомьтесь, товарищ генерал, мастер Чеканюк, Пётр Петрович. — Здравствуйте, — Громада наклонил голову. Его смуглое лицо было непроницаемо спокойно. После того, что генерал знал о мастере, это «познакомьтесь» прозвучало странно и вызвало у Громады недоумение. Но он быстро догадался, что в отношении Зубавина к Чеканюку произошла перемена. Зубавин протянул генералу несколько листов бумаги, исписанных чёрными чернилами. Протокол обстоятельно объяснял Громаде причину появления мастера в кабинете Зубавина. Он пришёл, как сказано было в первой же строке, выполнить свой долг советского гражданина. Дальше излагалась суть дела. Прошлой ночью, вертче поздно вечером, Чеканюк возвращался из кинотеатра. По дороге домой он зашёл в пивной бар по Ужгородской улице, принадлежавший ранее Имре Варге. Там он попросил у знакомой официантки, как это часто делал в течение нескольких лет, бутылку пива, сто граммов водки, бутерброд с красной икрой и стал ужинать. Через несколько минут к нему подошёл человек в серой куртке. Спросив, не занят ли соседний стул, он расположился рядом и тоже потребовал себе пива. Наполнив кружку, он чуть пристукнул ею по столу и вполголоса произнёс: — Ваше здоровье, Пётр Петрович! — Спасибо, — сейчас же откликнулся мастер. Он поинтересовался, откуда незнакомый человек знает, как его величают. Тот пристально посмотрел ему в глаза и тихо сказал: — Не узнаёшь, кум? Чеканюк долго вглядывался в рыхлое, с лохматыми бровями, чужое лицо. И постепенно выступили на нём давно забытые черты: крупная родинка на щеке, большие зубы, оспинки на кончике широкого носа, упрямый подбородок, разделённый ложбинкой. Кум Ярослав! Ярослав Граб, надевший в годы войны форму эсэсовца. Почувствовав себя узнанным, Граб нахмурил брови: тише, мол, ничего не спрашивай, сейчас, дескать, не время и не место рассказывать, откуда и как я заявился. Они ещё выпили, закусили и, расплатившись, вышли на улицу. Тут Граб заявил, что ему негде ночевать и его должен приютить, по старой дружбе, мастер Чеканюк. Пришли на Первомайскую. Пробирались темными улицами, огородами и садами. Почему? Мастер уже догадывался, каким ветром его забытого кума занесло в Закарпатье. Когда вошли во двор, то Граб подтвердил догадки Чеканюка. Он прямо сказал, что перешёл границу, и потребовал от мастера спрятать его на два-три дня, не больше. Гостеприимство он щедро оплачивал: сунул в руки тугую пачку сторублёвок. Вот она здесь, в деле, крест-накрест заклеенная белыми полосками бумаги. Мастер Чеканюк принял деньги, спрятал в сенном сарае своего кума. Вот и всё. Генерал Громада внимательно прочитал показания Чеканюка. Потом ещё раз и ещё. abu — Почему «кум» пришёл именно к вам? — спросил он, быстро взглянув на мастера. — Вот об этом, товарищ генерал, я и сам всё время думаю: почему? — Он потупился, глядя на свои жилистые тёмные руки. — Я при старом режиме… при Августине Волошине был сичевиком. Про меня теперь всякое можно подумать. — Мы судим о человеке по его делам. — Лучший мастер в депо Явор, — сказал Зубавин. Громада протянул Чеканюку руку: — Примите, Петро Петрович, благодарность от пограничников. Ваш кум вооружён? — Вроде как бы нет, а там кто ж его знает… — Планами делился? — Пока не успел. Да я и не показывал вида, что меня это интересует. — Надо сделать так, чтобы при аресте Граба не причинить никакого беспокойства ни Петру Петровичу, ни его домашним, — посоветовал Громада майору Зубавину. — Граб думает, что вы сейчас на работе? — спросил Зубавин у Чеканюка. — Да. Утром я проведал его и сказал, что иду в депо. — Скажите, Петро Петрович, а когда вы пили с Грабом, самогон не развязал ему язык? — Какой же самогон в пивном баре? — удивился мастер. — В баре самогона не было, но, может быть, у кума нашёлся? — с улыбкой спросил Зубавин, перелистывая страницы допроса шофёра Скибана. — Нет, дома мы ничего не пили. — Как вы с Грабом прошли в дом? — последовал новый вопрос после продолжительного молчания. — Мы в дом не заходили. Прямо в сарай. abu — А когда вы входили, вас никто не видел? Из соседей, например? — Вроде бы нет. Зубавин переглянулся с Громадой, закрыл папку и отпустил Чеканюка. — Ну, каков ваш вывод, товарищ майор? — Громада, нахмурившись, набивал трубку. — Пока не арестован этот нарушитель, я не имею права считать достоверными ни показания Чеканюка, ни Скибана. — Да, — генерал густо задымил и закрыл глаза. — Если прав шофёр Скибан, — в раздумье проговорил Громада, — тогда почему пришёл к вам мастер Чеканюк? Вторая версия: Чеканюк искренен, он рискует жизнью. Но тогда зачем понадобилось шофёру Скибану клеветать на него? — Возможно, он заинтересован в том, чтобы направить розыск по ложному пути, — ответил Зубавин. — Не нравится мне этот Скибан. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что он неспроста приходил к нам. У меня есть подозрение, что он как-то причастен к делу. — На чём основано это подозрение? — Пока, товарищ генерал, не имею никаких объективных данных. Буду собирать факты. Вечером того же дня под проливным весенним дождем Зубавин и сопровождавшие его лица подъехали к верхнему концу Первомайской улицы. Оставив здесь машину и выслав оцепление, они двинулись к дому мастера Чеканюка. И как только они переступили порог калитки, из-под тёмного навеса крылечка неслышно вышел Петро Петрович. Он, повидимому, давно поджидал гостей. Зубавин посмотрел в дальний конец двора, где влажно блестела оцинкованная крыша сарая. — Постучите. Скажите, что принесли ужин. Осторожно шагая и с опаской оглядываясь, мастер двинулся к тёмному сараю. Зубавин неслышно шёл рядом, засунув руки в карманы дождевика и обходя лужи. Подошли к двери вчетвером: посредине Чеканюк, справа Зубавин, слева два вооружённых офицера. Мастер не в силах был сделать последнего решающего движения — постучать в дверь сарая. Это вынужден был сделать Зубавин. — Кум, это я… вечеряти… — зашептал Чеканюк, прижимаясь губами к щели между шершавых, набрякших влагой досок. Ответа не последовало. Ни малейшего шороха не до. носилось изнутри сарая. Зубавин постучал ещё и, немного переждав, постучал в третий раз. Сарай молчал. Зубавин оглянулся через плечо, в темноту, взмахнул рукой. Несколько человек выросли за его спиной. Два из них, молча, в четыре руки схватились за деревянную скобу, набитую на дверь, с силой рванули её. Вспыхнул карманный фонарь. Остриё его луча осветило Ярослава Граба как раз в тот момент, когда на его зубах хрустела ампула с ядом… Ещё один труп нарушителя. Тяжёлое и сырое лицо алкоголика, серые, будто осыпанные пеплом волосы, суконная куртка с барашковым воротником, сбитые на носках, зашнурованные сыромятными ремешками ботинки на толстой подошве… Зубавин взял мастера Чеканюка под руку и, отведя его в сторону, под навес крыльца дома, спокойно, будто ничего не случилось, спросил: — Петро Петрович, у вас есть родственники? Не здесь, в Яворе, а в каком-нибудь дальнем городе? — Есть. Сестра. В Ужгороде. А… а что? — У вас с ней добрые отношения? — Да, очень хорошие. — Давно вы с ней не видались? — Больше года… А почему вас это интересует? — мастер с недоумением и тревогой смотрел на майора. — Почему? — Зубавин помолчал. — Я хотел бы, чтобы вы поехали к сестре в гости. На целую неделю, не меньше. Сегодня же. Прямо вот сейчас. На моей машине. — Я не понимаю, но… — Пожалуйста, поезжайте. И постарайтесь не показываться на улицах Ужгорода. Чеканюк схватил руку майора: — Всё уразумел. — Вот и хорошо. Шофёр Скибан пришёл на работу, как обычно, ранним утром. Председатель артели Дзюба встретил его по-хозяйски строго. — Машина готова к дальнему рейсу? — В порядке. — Проверим! Придирчиво осматривая грузовик, Дзюба ворчливо выговаривал шофёру за то, что грязный кузов, плохо накачены баллоны. Выждав, когда поблизости никого не оказалось, Дзюба спросил: — Как поживает твой сосед? — Сегодня ночью у него были гости. — Ну? — Дзюба перестал дышать, в морщинах заблестели капли пота. Скибан укоризненно покачал головой. — Разве можно так волноваться? Зря. Гости были не очень беспокойные. Они тихо и незаметно забрали «кума» и уехали. — Живым? — Что вы, пан голова. Всё получилось так, как и предусмотрено. Вместе со своим кумом исчез и Чеканюк. Дзюба вытер лоб большим бордовым платком. — Фу! Значит, они тебе поверили. А я, признаться, боялся. — Он резко повысил голос. — Безобразие! Не позволю выезжать на грязной машине. Сейчас же привести в порядок. 10 Ночевал Кларк в вокзальной гостинице. Утром он помылся в душевой, позавтракал и отправился в город устраивать свои дела. Первым, кого решил атаковать Кларк, был яворский военком, майор Пирожниченко. С его помощью он собирался пустить корни в яворскую почву. Поскольку Кларк в школе специализировался по диверсиям на горных железных дорогах, его интересовал яворский узел. Он был уверен, что создаст здесь мощный кулак, способный в случае войны вывести из строя важнейшие сооружения — тоннели, мосты. Некоторые коллеги Кларка, менее чем он подготовленные к тайной жизни, неуверенные в себе, попадая в Советский Союз, ползли проторённой дорожкой: искали себе убежища у людей, чьё прошлое или настоящее внушало или могло внушить подозрение советским властям. Этим самым недальновидные работники обрекали себя на закономерный провал в будущем. Нет, Кларк избрал другой путь. Имея возможность скрыться после перехода границы на квартире какого-нибудь старого агента американской разведки, вроде Дзюбы, он предпочёл пойти на вокзал, контролируемый пограничными патрулями и железнодорожной охраной. С такими документами, как у него, полагал Кларк, с такими внешними данными и с такой выучкой ему не следует прятаться по закоулкам. Чем смелее он будет действовать, тем меньше вызовет подозрений. Кларк отлично знал, что его появление в пограничной зоне связано с определённым риском. Какие бы меры предосторожности он ни принял, всё равно те, кому это положено знать, установят достоверно, с точностью до одного часа, когда ты прибыл сюда, откуда, с какой целью и т. д. Значит, надо не прятаться, а действовать решительно, дерзко. Предстоящая встреча с военкомом Пирожниченко была первой ступенью той большой лестницы, на которую собирался взобраться Кларк. Майор Пирожниченко, конечно, и не подозревал, какую роль должен сыграть в судьбе Кларка. Он, разумеется, вознегодовал бы, узнав о намерениях Кларка. Майор Пирожниченко за всю свою жизнь не сделал ничего такого, что запятнало бы его честь, дало бы повод иностранным разведчикам прицепиться к нему, шантажировать. Короче говоря, майор до сих пор, до появления на его пути Кларка, жил спокойно, безмятежно, без всяких угрызений совести, не нарушая долга ни перед Родиной, ни перед семьёй и друзьями. И так он собирался прожить до конца дней своих. Не зная биографии того, к кому направлялся, его характера, его привычек и наклонностей, Кларк тем не менее твёрдо рассчитывал на успех. Живя в первые годы второй мировой войны в СССР, он тщательно изучал образ жизни, характеры и национальные особенности русских людей. Целыми днями, скромно одетый, тихий и незаметный, он толкался по продовольственным магазинам, в фойе кинотеатров, по рынкам, стоял в очередях, гулял в парке культуры и отдыха, не пропускал ни одного футбольного матча, читал и перечитывал все новые романы и повести. На правах представителя союзной державы ему приходилось общаться с военными людьми, деятелями науки, культуры и искусства. Впоследствии, основываясь на этих своих наблюдениях, он написал сочинение, озаглавив его: «Тайные ключи к сердцам советских людей». Начальство Кларка одобрило его исследование и поставило ему задачу: подкрепить теорию практикой. В исследовании «Тайные ключи к сердцам советских людей» двести миллионов советских граждан разделялись на несколько больших групп: рабочие, колхозники, военные, интеллигенция, техническая и художественная, то есть представители искусств и литературы, домохозяйки, молодые девушки, юноши, руководящие партработники и т. д. Характеризуя ту или иную группу, Кларк пытался давать рецепты, какими средствами разведчик может завоевать в этой среде доверие. Вот что писал Кларк о советских людях, объединённых им в группу военных: «Это наиболее твердокаменные, одетые в непробиваемую броню бдительности объекты. Они осторожны в своих отношениях с новым для них человеком. Они прячут все свои тайны за семью замками. Они в подавляющей массе безупречно честны, преданны и прочее и прочее. Они любят своё оружие, гордятся им, берегут его, как зеницу ока. Они перед всем миром продемонстрировали на полях сражений свою храбрость, своё презрение к смерти, свою талантливость. Дурак тот, кто пробует атаковать эту группу в лоб. Этих людей надо пытаться завоёвывать обходным манёвром. Уязвимые места советских военных можно нащупать, только серьёзно изучив их достоинства. Это парадоксально, но это факт. Военный любит своё оружие — играй на этой струне. Он дорожит своим боевым прошлым, заслугами, орденами — попробуй эту законную гордость замутить лестью. Как ни высоко с официальной точки зрения оценены фронтовые заслуги того или иного военного, ему может польстить и твоё признание. Помни твёрдо: фронтовик любит вспоминать своё военное прошлое. Если ты хочешь расположить его к себе внимательно, с восторгом слушай его рассказы. Беспрестанно подливай масла в огонь. Меняй в некоторых местах восхищение на зависть. Вздыхай с сожалением в знак того, что ты человек незаметный по сравнению с рассказчиком. Боже тебя упаси от соблазна воспользоваться установившейся близостью и начать задавать вопросы. Довольствуйся тем, что тебе расскажут, и не вытягивай никаких сведений с помощью вопросов. Тебе разрешаются только такие реплики, которые бы побуждали твоего собеседника продолжать рассказ». «Я, Иван Белограй, прошедший от Сталинграда до Берлина, я, поливший своей кровью и потом этот великий путь, я, Иван Белограй, военный до мозга костей, я, дурак этакий, демобилизовался, в чём теперь горько раскаиваюсь». С такими мыслями, ясно отражавшимися на лице, постучал Кларк в кабинет военкома, нажал ручку двери, осторожно, но вместе с тем и без лишней скромности распахнул её и отчётливо, во всю звонкую силу своего голоса, не переступая порога, гаркнул: — Разрешите, товарищ майор? Военком сидел в своём кресле, у письменного стела с выдвинутым ящиком, который ему служил, буфетной стойкой, и завтракал. Кларк, умеющий видеть многое, что недоступно простому глазу, сразу оценил драматизм своего положения. Во-первых, он понял, что появился в то самое мгновение, когда майор, отрезав пластинку домашнего сала, положив его на хлеб и накрыв половинкой огурца, собирался завтракать. Во-вторых, он понял, что майор раздосадован его, Кларка, несвоевременным появлением. В-третьих, ему стало ясно, что он должен немедленно и под самым благовидным предлогом отступить. — Приятного аппетита, — Кларк позволил себе сдержанно улыбнуться, разумеется, без малейшей тени угодничества. — Виноват, товарищ майор, помешал. Разрешите удалиться? — И, не дожидаясь ответа, он приложил руку к козырьку фуражки и лихо повернулся кругом, — Постой! — раздался ему вслед властный, но не лишённый покровительственного оттенка голос майора. Майор Пирожниченко ещё хмурился, ещё не исчезла с его лица досада, но глаза смотрели доброжелательно. И они, эти глаза, спрашивали: — «Откуда ты взялся, такой пригожий да хороший? Почему ты, военный с ног до головы, без погон?» — Я вас слушаю, товарищ майор! — проговорил Кларк, вернувшись в кабинет (дверь он не забыл закрыть) и остановившись на почтительном расстоянии от военкома. У военкома была массивная, круглая, начисто голая голова, шишковатый лоб и широкий мясистый нос. На новеньком, отутюженном, с аккуратно — подшитым воротничком мундире — орденские планки, расположенные в строгой симметрии. Над головой майора висела карта Закарпатья. На ней, как догадался Кларк, был изображён путь подразделения Пирожниченко, проделанный в период освобождения Закарпатья: маленькими алыми флажками была утыкана почти вся горная долина Тиссы. Несколько секунд понадобилось Кларку для того, чтобы он дал себе полный отчёт в том, что перед ним сидит старый служака, прошедший нелёгкий путь от солдата до майора. Оттого так дороги ему его майорские звёзды, оттого столько радости доставила ему робкая почтительность демобилизованного старшины. — Ну, чего ты испугался? — спросил майор и добродушно усмехнулся. — Разве я совершаю что-нибудь непотребное? Видишь, завтракаю, — он щёлкнул ногтем по стаканчику. — И молочко пью. Фронтовик? — пережёвывая кусок, спросил майор. — Так точно! — Кларк весело и преданно посмотрел на военкома. — Сталинградец. Гвардеец Иван Фёдорович Белограй. Демобилизованный. Старшина. Служил в Берлине. Он шагнул к столу, выложил военный билет, пропуск в пограничную зону. Военком внимательно просмотрел все документы. — Почему демобилизовался? Бывший старшина опустил голову и, глядя себе под ноги, сказал: — Срок службы кончился, товарищ майор. И потом… сердечная причина. — Понятно. Влюбился? На семейную жизнь потянуло? — Так точно, товарищ майор. — Твоя невеста, конечно, проживает на территории моего округа? Демобилизованный старшина радостно закивал. Военкому всё больше и больше нравилась навязанная ему роли отгадчика, и он продолжал: — Если не ошибаюсь, ты хочешь поселиться на закарпатской земле и пустить в неё свои корни? — Так точно, товарищ майор! — опять по-военному чётко, сдержанно, почтительно ответил Белограй. — В Отечественной сроднился я с этой землёй, кровь за неё пролил. — Ты воевал в Закарпатье? В каких частях? — В гвардейском корпусе генерала Гастиловича. — Ну? — радостно воскликнул майор. — Да. — Кларк кивнул на карту, утыканную флажками. — Весь этот путь проделал: где ползком, где на карачках, где бегом. От Яблоницкого перевала до Марморошской котловины. — Он назвал полк, в котором служил Белограй. — Вот так встреча! Мы ж с тобой земляки. Однополчане. Я командовал батальоном. — Майор уже совсем ласково посмотрел на бывшего старшину. — Ну, для земляка, как говорится, и серёжку из ушка. Вне всякой очереди дадим квартиру, в Яворе пропишем и устроим на работу. Куда хочешь пойти: на мелькомбинат, мебельную фабрику, дортранс, в железнодорожное депо? Белограй пожал плечами и развёл руки в стороны. — Знаете, товарищ майор, мне всё равно: везде буду работать так, чтобы оправдать рекомендацию. — Советую выбрать депо. Поступишь кочегаром или слесарем, а через год-два будешь машинистом паровоза. — Есть, товарищ майор, выбрать железнодорожное депо! — Белограй козырнул и благодарно улыбнулся. Чтобы полностью убедить товарища по оружию в своем к нему сердечном расположении, военком спросил: — Невеста подходящая? Не стыдно будет с ней на улицу показаться? Это был долгожданный вопрос, и Кларк, втайне радуясь своей выдержке и логической последовательности поведения, достал бумажник, извлёк из него все газетные и журнальные фотографии Терезии, любовно наклеенные на картон. — Постой, голубе!.. — остановил его военком, — так это же наша Терезия. Терезия Симак. Герой Социалистического Труда. Хороша дивчина! Ну, брат, высоко ты залетел. Белограй вздохнул, покачал головой. — В мечтах, товарищ майор, я, конечно, высоко взлетел, а вот… неизвестно, где сесть придется, может быть, в самую лужу. — Значит, ещё не сговорились? — Нет, товарищ майор. Она ещё даже не знает, что я… — Что ты жениться на ней хочешь? — подхватил военком и захохотал. — Вот так жених! — Опоздал я, товарищ майор, женихаться. abu Эх, каким я был в сорок четвёртом. Вот! Кларк достал аккуратно сложенный, пожелтевший от времени, потёртый на изгибах газетный листок размером многотиражки. Военком увидел хорошо ему известную армейскую газету, которую каждый день читал на фронте. На первой странице была напечатана большая статья, озаглавленная: «Подвиг гвардейца Ивана Белограя». Тут же был помещён и снимок героя; белозубая улыбка, из-под шапки выбивается тяжёлый чуб, на шее ремень автомата, грудь в орденах и медалях. Эта фальшивка была в своё время изготовлена в американской типографии и вручена Кларку как особо охранная грамота. — Вот, товарищ майор, каким я был когда-то, в дни своей молодости. Да! — Иван Белограй вздохнул. — Что было, то сплыло. — Хорррош гвардеец! — Майор, близоруко щурясь, рассматривал изображение Кларка. — Да и теперь не хуже. Можешь не вздыхать. — Что вы, товарищ майор, — демобилизованный старшина скромно потупился. — Укатали сивку крутые горки, — Ну, ну, не прибедняйся. Не зря же ты Терезии приглянулся. — Так уж и приглянулся! Кларк положил на край стола кисть правой руки. Военкому сразу же бросилась в глаза вытатуированная на обратной стороне его ладони надпись: «Терезия». — Как же это так, голубе: не сговорившись с Терезией, клеймишь себя навек её именем? — Не знаю, товарищ майор, по глупости, наверное. — Кларк, делая вид, что смутился, закрыл татуировку рукавом. Майор Пирожниченко, посмеявшись, позвонил начальнику яворского железнодорожного депо инженеру Мазепе, своему приятелю и постоянному спутнику в охотничьих походах, и попросил его «быстренько и аккуратно, на что ты великий мастер, устроить на работу паровозным слесарем героя Отечественной войны Ивана Фёдоровича Белограя». Тут же, в присутствии демобилизованного старшины, Пирожниченко позвонил другому своему приятелю, начальнику яворской милиции, и попросил его прописать на постоянное жительство «товарища Белограя, демобилизованного старшину, моего однополчанина, заслуженного гвардейца, пролившего свою кровь за освобождение Закарпатья». Третья услуга, охотно оказанная майором Пирожниченко Белограю, была скромнее, но всё же существенная: военком написал записку в жилищный отдел яворского горсовета и попросил без всякой волокиты предоставить жилплощадь «демобилизованному доблестному воину, неоднократно награждённому боевыми орденами и медалями, — Ивану Федоровичу Белограю». Так в течение одного дня Кларк пустил корни в яворскую почву. В тот день, когда Кларк оформлялся на работу в депо, на доске приказов и извещений он обратил внимание на бумажку, скромно приклеенную среди прочих. В ней ясно, чёрным по белому, значилось следующее: «Зачислить слесаря Ивана Павловича Таруту в паровозоремонтную бригаду Хижняка». Кларк внешне ничем не выдал своего радостного волнения, душа его ликовала. Ещё бы! Парашютист Карел Грончак, снабжённый документами на имя Ивана Таруты, был его спутником по самолёту в ту ночь, когда он прыгнул над Венгрией. Карел Грончак предназначен ему в подручные для совершения диверсий на горной дороге. Где же он, слесарь Тарута? В поисках своего ассистента Кларк ничего ни у кого не спрашивал, он пользовался только тем, что случайно слышал. Место, где работает бригада Хижняка, установить было нетрудно. Расхаживая по депо, Кларк забрёл на вторую, хижняковскую, канаву. Здесь он краем уха уловил обрывок разговора, из которого ему стало ясно, что Тарута лежит в больнице. Казалось, предосторожности теперь уже излишни. Но Кларк всё-таки не пошёл в больницу, решив, что встретится с Тарутой позже. Карел Грончак не опознал своего яворского шефа и в четвёртом нарушителе, принявшем яд. Перед Громадой встали новые труднейшие вопросы: не захотел по каким-либо соображениям Карел Грончак узнать в Грабе своего яворского шефа или в самом деле это не он? Если же Граб не важная персона, то почему вражеская разведка проявила о нём такую большую заботу? Изучая материалы, собранные Зубавиным, Громада пришёл к выводу, что Граб не мог быть руководителем диверсионной группы на железной дороге, он выполнял какую-то подсобную роль, и только. Какую же именно? Судя по показаниям мастера Чеканюка, Граб не собирался долго жить на советской земле. Стало быть, он, как местный житель, хорошо знающий пограничный район, послан за Тиссу в качестве связиста или проводника. Установить с кем-нибудь связь, кроме Чеканюка, он не пытался. Значит — проводник. Кого же он проводил? Тех троих, что убиты в Чёрном лесу? Или ещё кого-то? Ответы на все эти вопросы генерал Громада решил искать опять на границе, у истока событий, на пятой заставе. …Берег Тиссы. Генерал Громада и капитан Шапошников, оба в глухих плащах, скрывающих их знаки различия, в одинаковых зелёных фуражках, медленно, вполголоса разговаривая, идут по тропинке, повторяющей все изгибы служебной полосы. Светлый день, на ясном небе ни единого облачка. Хорошо пригревает солнце, слабый ветерок доносит свежий терпкий воздух гор, но на лицах пограничников нет весенней радости. Они серьёзны, напряженны. Шапошников ещё раз, стараясь не упустить ни малейшей детали, докладывает генералу, где и как была нарушена граница, как было организовано преследование на одном направлении и розыски на другом. Генерал слушал с сосредоточенным вниманием, изредка задавая скупые вопросы. Судя по их характеру, начальник войск прибыл на заставу не для разбора операции, не для того, чтобы подвести итог событиям. Он искал ключ к какой-то новой трудной задаче. И это особенно было интересно капитану Шапошникову, так как он, несмотря на все ясные доказательства успеха, тоже не считал операцию завершённой. Шапошников был крайне сдержан в собственных суждениях, излагал только объективные данные и ждал удобной минуты, чтобы поделиться с генералом своими предположениями, хотя и не проверенными, но имеющими, на взгляд Шапошникова, важное значение. Выйдя к флангу участка заставы, Громада сел на нижнюю ступеньку наблюдательной вышки, достал трубку, осторожно постучал о перила лестницы, выколачивая пепел. Закурив, он некоторое время молча смотрел на Тиссу. Она быстро катила свои мутные весенние воды почти вровень с берегами. Полосатая водомерная рейка то скрывалась, то показывалась поверх тяжёлых свинцовых волн. — Кажется, не на шутку разбушевалась Тисса, — сказал Громада. — Ещё один хороший ливень, и наводнение неминуемо. — Он резко повернулся к начальнику заставы и неожиданно спросил: — Ну, капитан, когда собираетесь праздновать по случаю такого удачного завершения операции? — Пока не собираюсь, товарищ генерал. Считаю, что праздновать рано. — Почему вы так считаете? — суровый голос Громады смягчился, строгие глаза потеплели. — У вас есть основания? — Оснований пока мало, товарищ генерал. Больше подозрения. Если разрешите, то я их выскажу. Не нравятся нам следы этого четвёртого нарушителя, мне и старшине Смолярчуку. Зачем он покрывал служебную полосу резиновым амортизационным ковриком? Скрыть свои следы? Но почему он не скрывал их потом, дальше, на виноградниках? А потому, что на твёрдой земле пограничники уже не могли ясно прочитать по его следам, налегке он прошёл или с каким-нибудь грузом. Короче говоря, товарищ генерал, я и Смолярчук подозреваем, что Граб перешёл границу не один. Громада слушал начальника заставы и радовался тому, что тот, в содружестве со следопытом Смолярчуком, своей дорогой пробился к тому же выводу, что и штаб округа. — Где он сейчас, старшина Смолярчук? — Всё изучает следы Граба. Разрешите вызвать? Громада кивнул. Через некоторое время знаменитый следопыт, запыхавшись, с каким-то свёртком в руках, с разгорячённым лицом, щедро умытый потом, подбежал к вышке. — Товарищ генерал, старшина Смолярчук прибыл по вашему приказанию! — Ну, докладывайте, что нового вам удалось выяснить? — Обнаружен интересный след, — неторопливо начал Смолярчук. — Где?.. О каком следе вы говорите? — Там, в тылу, — Смолярчук махнул рукой в сторону виноградников колхоза «Заря над Тиссой». — В отдельном сарае. — Что это за след? — Да всё тот же: двадцать шесть сантиметров… Того нарушителя, который отравился. — Ах, Граб? Ну, так что же? — Так вот, сразу на него не обратили внимания, а в нём большой смысл. Смотрите! Смолярчук деловито развернул один свёрток и разложил на земле гипсовые отливки: кисти рук параллельно друг другу, а ступни ног позади их. — Вот, товарищ генерал, видите: четвёртый нарушитель стоял на карачках, отдыхал. — Ну и что же? — нетерпение Громады росло. — В другом месте, через сто девяносто два метра, — продолжал Смолярчук, — я обнаружил ещё один след: опять нарушитель стоял на карачках, отдыхал. Третий отпечаток сохранился через двести десять метров. Но тут, в сарае, рядом с прежними следами, уже появились отпечатки обуви другого человека. Этот стоял на месте. Потом он присел, облокотился на руку. Почва там влажная, рука чётко отпечаталась. Вот!.. Спрашивается, откуда взялись эти отпечатки? Я так думаю, товарищ генерал, что Граб перенёс на себе какого-то человека. Старшина развернул второй свёрток, и Громада увидел ещё три гипсовые отливки. — Отпечатки ног и кисти руки того, пятого нарушителя, который сидел на спине Граба. Полдороги как человек-невидимка прошёл, а в одном месте всё-таки не уберёгся и оставил след. Громада молча, недовольно хмурясь, рассматривал отливки. — Так это же отпечатки армейских сапог, — наконец, сказал он не без разочарования. — Правильно. Пятый нарушитель был обут в армейские сапоги. — А где доказательства того, что это не следы какого-нибудь пограничника? — Есть, товарищ генерал, и такие доказательства. Инструктор службы собак, начальник заставы и все пограничники, кто был в ту ночь в сарае, обуты в поношенные сапоги, а он, пятый, — в новенькие. Видите, какие чёткие вмятины от каблуков? Каждый гвоздь отпечатался. — Спасибо, товарищ Смолярчук, — Громада протянул старшине руку. «Да, теперь действительно объявился «тот», — подумал он. 11 В тот же день Кларк раздобыл велосипед, купил на рынке охапку сирени, прикрепил цветы к рулю и помчался за город, держа курс на юго-восток, к Тиссе. В поле, глядя на синеющие слева и справа Карпаты, на зелёный разлив хлебов, он запел: — Летят перелётные птицы… На велосипеде сидел Иван Белограй, радовался весеннему утру тоже Иван Белограй, и пел Иван Белограй. в предчувствии встречи с Терезией, а Кларк ревниво наблюдал за ним со стороны и, посмеиваясь, одобрял: «Хорошо, хорошо, молодец!» Земли колхоза «Заря над Тиссой» раскинулись вдоль венгеро-советской границы. Виноградники взбегали по южным склонам Соняшной горы. Белые колхозные хаты расположились по самому краю обрыва Тиссы, окнами к границе. В центре сельской площади стоял новый Дом культуры. Окна колхозного дворца тоже смотрели на Тиссу и дальше на Большую Венгерскую равнину. На крутой двускатной красной крыше резко выделялись белые звенья черепицы. Ими размашисто, во всю крышу выложено: «Заря над Тиссой». Белоснежная эта надпись видна и венгерскому населению левобережья. У подножья дамбы, прикрывающей Тиссу там, где её обрывистый берег значительно понижался, лежали бросовые неплодородные земли, с незапамятных времён названные «Чёртовым гнездом». Чуть выше этих земель, на волнистом взгорье, поднимался облитый молоком весеннего цветения терновник. По его краю росли осокори, уже выбросившие крошечные флажки нежно-изумрудных листьев. Там, где кончалась шатровая тень могучих деревьев, на дне травянистой и прохладной лощины — просёлочная дорога. По этой дороге и въехал Кларк в село. Он отлично знал, где живёт Терезия Симак, но счёл необходимым спросить об этом у первого же встречного. Первым встречным оказался высокий сутулый человек с жёлто-седой бородой и с палкой в руках. Несмотря на тёплый весенний день, на нём был меховой жилет. — Эй, вуйко!.. — соскочив на землю, окликнул Кларк прохожего. — Здоровеньки булы! Дядько с трудом повернул голову, посмотрел на Кларка слезящимися глазами, негнущейся рукой сделал попытку снять шапку, глухо буркнул: — Здорово. — Вуйко, скажите, будь ласка, где проживают Симаки. — А? — старик приложил ладонь к уху. — Голоснише, не чую! — Я спрашиваю, где проживают Симаки, — повысил голос Кларк, — Мария Васильевна и её дочь Терезия? — Как же, знаю!.. — внезапно оживился дядько. — Гогольска, будинок число 92. Только их нет зараз дома, ни дочки, ни мамки. На работе. Замкнута хата. — А где они работают, не скажете? — Кларк подошёл ближе к глуховатому старику, чтобы не кричать на всю улицу и не привлекать к себе внимания. — Скажу. — Старик ухмыльнулся. — Всяка православна людина скаже вам, где обитает Мария Симак. Продала она свою душу нечистой силе. — Он гневно стукнул по дороге палкой. — В Чёртово гнездо пускает свои корни Мария Симак. На той горькой и солёной земле не сеяли с тех пор, как себя помню. И при австрияках, и при мадьярах, и при чехах там булы пасовища, а вона, глупая Мария, порушила ту неродючу, незерновую землю и собирается кукурузу сажать. — А Терезия тоже там работает, в Чёртовом гнезде? Дядько махнул в сторону ближайшей горы. — Не, она на виноградниках, на Соняшной. — Спасибо! — Кларк вскочил на велосипед и, разгоняя кур, помчался к виноградникам колхоза «Заря над Тиссой». Узкая и каменистая дорога опоясывала крутые и зелёные, хорошо обогретые склоны Соняшной горы. Как ни много было сил у Кларка, но и их не хватило на то, чтобы преодолеть весь подъём. На третьем, самом крутом колене он слез с велосипеда и, толкая его впереди себя, пошёл пешком. И опять шёл Белограй, а Кларк наблюдал за ним со стороны. Горячие потоки солнечных лучей падали на землю, струился прозрачный дымок — весеннее дыхание воскресших виноградников. Откуда-то доносился напряжённый трудовой гул пчелиного роя. Прибрежный тисский ветерок нёс на своих крыльях хмельной дух цветущих садов и речной свежести. Между высоким чистым небом и зелено-черной землёй металась, то замирая, то усиливаясь, девичья песня. Белограй остановился, прислушиваясь. Пели где-то наверху, в виноградниках, должно быть, на делянке Терезии. Да, конечно, там. Слов песни Белограй не разбирал. Да и не в них дело. Никакие слова не могли бы сказать ему больше мелодии, полной глубокого раздумья, чуть-чуть горькой и бесконечно задушевной. Белограй слушал песню всем существом, и так было ясно ему, о чём говорила она, к чему взывала и куда вела. «Ах, Иван, Иван, — говорила песня, — где ты? Почему не стоишь сейчас рядом с девчатами и не смотришь с вершины горы на Тиссу, на сады, на поля? Приходи скорее, и ты не пожалеешь». Кларк усмехнулся: «Молодец! Сыграно великолепно. Вот что значит войти в роль!» Он вскочил на велосипед и, несмотря на крутой подъём, покатил в гору, навстречу девичьей песне. Девушки замолчали, как только увидели велосипедиста, внезапно выскочившего из-под горы. Их было пять — все в тёмных юбках, с босыми и уже загорелыми ногами, в белых кофтах и расшитых рубахах; в руках, у них были увесистые рогачи, которыми они взрыхляли виноградник. Терезии среди них не было. Где же она? Бросив на дороге велосипед, тяжело дыша, с раскрасневшимся и мокрым лицом, словно только что окунулся в Тиссе, Иван Белограй подошёл к девчатам. — Здоровеньки булы, сладкоголосые ангелята! Честь труду, — он снял фуражку и поклонился девчатам, всех одинаково приветливо обласкав весёлым взглядом. Девушки оживлённо поздоровались. — Ручаюсь головой, не ошибся адресом, — сказал Белограй. — Девчата, это Соняшна гора? — Соняшна! — ответили виноградарши. — Бригада Терезии Симак? — Правильно. — А вы… — он скользнул взглядом по лицам всех девчат и продолжал скороговоркой: — Угадал я вас всех, дорогие подружки. Про каждую писала Терезия. Ганна! Василина!.. Вера!.. Евдокия!.. Марина!.. Ну, а я… Кларк аккуратно, по всей форме, надвинул на голову фуражку, одёрнул гимнастёрку, туго затянутую ремнём, молодецки повёл грудью, позванивая орденами и медалями. — Позвольте представиться: демобилизованный старшина, сын матушки-пехоты Иван Фёдорович Белограй. — Иван!.. Белограй!.. — всплеснула ладонями одна из виноградарш — смуглявая, весёлоглазая дивчина. — Так мы тоже вас знаем, приветы в каждом вашем письме получали. — Да, он самый, Иван Белограй, пропылённый и просоленный насквозь пехотинец… Тот, про которого в песне сказано: «Любят лётчиков у нас. Конники в почёте. Обратитесь, просим вас, к матушке-пехоте… Обойдите всех подряд, лучше не найдёте: обратите нежный взгляд, девушки, к пехоте…» Девушки, опираясь на свои рогачи, стояли полукругом, и все как одна улыбались демобилизованному старшине, смотрели на него доверчиво и приветливо. — Где же Терезия? Почему она не работает? Неужели барствует с тех пор, как на груди геройская звезда засияла? — Терезия в дальнюю дорогу собирается, — ответила смуглолицая девушка. — В Венгрию едет с делегацией, на первомайский праздник. И передавать свой геройский опыт заграничным колхозникам. — Вот как? — Лицо Кларка стало озабоченным. — И когда же она уезжает? — Скоро. Послезавтра. — Весёлый, лукавый взгляд смуглолицей добавил: спеши, Иван, а то опоздаешь. — Н-да, — раздумчиво, как бы сам с собой, проговорил Кларк. — Значит, опоздал. Как спешил, как рвался, и всё-таки… Он вдруг крякнул, плюнул в ладони, шумно потёр их одна о другую. — Ну-ка, девчата, вооружите изголодавшегося труженика своим орудием производства. Одна из девушек протянула ему рогач. Кларк схватил его и высоко, как молотобоец, поднял над головой. — У-ух! — Он с силой вонзил тяжёлую, с белым лезвием стальную плаху в каменистую землю. Легко взлетал и стремительно падал, сверкая на солнце, рогач. Скрежетала сталь, высекающая из камней искры. Отливала чёрным бархатом свежевзрыхлённая земля. Налево и направо на межи сыпались небольшие валуны, вывороченные из старых своих гнёзд. Кларк точно рассчитал, чем мог окончательно покорить подруг Терезии. Показной трудовой сеанс, продолжавшийся всего двадцать минут, приблизил его к цели значительно больше, чем все слова, взгляды и улыбки. Когда он разогнулся и, вытирая потное лицо, виновато и смущённо посмотрел на молодых виноградарш, как бы прося извинения за своё трудовое увлечение, то он уже был для них окончательно своим, простецким парнем, человеком их трудового круга, их дум и чувств. Теперь, думал Кларк, каждая из девчат прожужжит уши своей подруге: ах, какой твой Иван, Терезия!.. Вот ради этого Кларк и потратил столько времени и сил на горе Соняшной. Делать здесь больше нечего. Можно следовать дальше. Мягкая просёлочная дорога вывела Кларка в прибрежные сады. Миновав их, он поехал по зелёной дамбе вдоль Тиссы, с любопытством вглядываясь в тот, венгерский, берег. Там, у колодца, стояла группа женщин в разноцветных одеждах. Это был колодец, мимо которого Кларк проходил в ту страшную туманную ночь. Рыбаки растягивали на кольях большую сеть. Красноколёсный трактор, вертясь почти на одном месте, распахивал неудобную ложбинку — ту самую, где лежал Кларк, пробираясь к Тиссе. — Гражданин, остановитесь! Из-за кустов вышли два пограничника: старшина (это был Смолярчук) и рядовой. Кларк резко затормозил и соскочил на землю. Балагуря, он достал документы. — Вас, конечно, товарищи, интересует не моя личность, а мои бумаги. Будь ласка. Вот военный билет, вот пропуск в пограничную зону. Старшина долго и внимательно изучал документы. — Куда вы направляетесь? — спросил, наконец, он, перелистывая странички военного билета. — А вот сюда, в колхоз «Заря над Тиссой», на Гоголевскую, дом номер 92, к Терезии Симак. Не слыхали про такую добру дивчину? Смолярчук не ответил, продолжая изучать документы. Все они были в полном порядке, однако он не торопился отпускать демобилизованного старшину. Кларк терпеливо ждал. — Может быть, вам что-нибудь непонятно? — мягко улыбаясь, спросил он, когда медлительность пограничника стала невыносимой. Смолярчук опять не ответил, подумал: «Почему он нервничает?» И ещё внимательнее продолжал просматривать военный билет. — Ну и служба у вас, зелёные шапки, — насмешливо проговорил Кларк. — Если даже с родной мамой встретишься, не верь, что она твоя мама, пока не удостоверит свою личность. — Он достал кисет с махоркой, свернул толстую цыгарку. — Курите! Не желаете? Воля ваша. Слухай, хлопцы, — потеряв терпение, воскликнул он, — прошу зря не задерживать парубка, не сокращать его счастья. По всем самым тонким расчётам Кларка, он должен был сказать то, что сказал. Пусть пограничники почувствуют, что он с ними на одной ноге, что он абсолютно независим. — Про какое вы счастье говорите? — спросил пограничник, поднимая глаза на Белограя. Он ещё раз осмотрел его с ног до головы, особое внимание уделил новым, армейского образца, сапогам. — Да про то самое, о каком в песнях поётся, — Белограй раскрыл бумажник, достал из него цветную журнальную фотографию Терезии, наклеенную на картон с золотым обрезом. — Вот, смотрите. Разве это не счастье?! Смолярчук ничего ему не ответил и вернул документы Белограй на прощанье протянул руку пограничнику и попытался заглянуть ему в душу, узнать, чем было вызвано его пристальное внимание к безукоризненным документам. Лицо старшины не выражало никакого беспокойства. «Всё в порядке!» — решил Кларк. Он окончательно успокоился, когда Смолярчук довольно дружелюбно ответил на его рукопожатие и даже улыбнулся. Кларк спустился с дамбы на тропинку, ведущую в село, и через несколько минут был на Гоголевской, перед трёхоконным домом номер 92, густо оплетённым зеленью. Он нарочито загремел железной скобой калитки в надежде, что будет услышан. Так же шумно взбежал он на крылечко, загремел чёрной дверной скобой. — Разрешите войти! В открытом окне показалась Терезия — голова в венце русых кос, в одной руке синее шёлковое платье, в другой — утюг. На свежих щеках девушки пылал яркий румянец, а глаза с удивлением, с любопытством смотрели на нежданного и негаданного гостя. — Здравствуй, Терезия, — Кларк снял фуражку и небрежно провёл рукой по кудрявым волосам. — День добрый. Здравствуйте, — смущённо ответила девушка. — Не узнаешь? — Кларк откровенно любовался Терезией. Она отрицательно покачала головой. — Посмотри, ещё посмотри, может быть, узнаешь. Терезия не сводила глаз с гостя. Нет, никогда с ним не встречалась. Если бы хоть раз где-нибудь увидела, обязательно вспомнила бы сейчас. Такого бравого вояку не скоро забудешь. Кларк отлично понимал, какое впечатление произвёл на девушку, — не меньше, чем рассчитывал. А что будет, когда польются его медовые, соловьиные речи… В своём тайном исследовании Кларк писал: «Если тебе по ходу дела нужно завоевать сердце юноши или девушки, не разменивайся на мелочи. Проигрывает тот, кто стыдливо и нудно просит оказать ту или иную услугу, подробно объясняя, зачем это понадобилось. Чем больше объяснений, чем больше подробностей, тем меньше веры. Действуй с эмоциональной непоследовательностью. Играй на самом святом, чем живёт облюбованный тобой объект. Короче говоря, излучай доверчивость, дыши любовью, и ты станешь неотразимым». Такова была «отмычка», которую Кларк собирался применить к сердцу Терезии. — Разрешите представиться, — Кларк поднёс руку к козырьку и сдержанно отрапортовал: — Демобилизованный гвардии старшина Иван Фёдорович Белограй. Терезия поставила утюг на подоконник, который сейчас же задымился, бросила платье и прижала руки к груди. — Иванэ! Иван Белограй! Ты?.. Кларк бережно смахнул с подоконника обугленную краску, поставил горячий утюг на каменную ступеньку крылечка и только после этого, опустив глаза, тихо сказал: — Да, он самый, Иван Белограй. Терезия выскочила через окно на крыльцо, протянула к нему свои загорелые руки. Кларк схватил их, крепко сжал. Он мог бы сейчас без всякого риска — в этом он твёрдо был уверен — обнять и поцеловать Терезию. Воздержался. Не надо форсировать события. Пусть всё идёт своим чередом. Кларк взъерошил свои кудри и, оглядываясь вокруг, вздохнул всей грудью: — Хорошо тут у вас!.. Круглое красное солнце высоко катилось над Венгерской равниной. Длинные прохладные тени гор дотянулись До самой реки. Из ущелий, где белел снег, веяло утренней прохладой. В яблоневых садах щёлкали соловьи. Над крышами домов, по эту и по ту сторону Тиссы, вырастали прямые светлые столбы дымов. — Как ты сюда попал, Иван? — спохватилась Терезия. — Ты ж в Берлине, отбываешь службу!.. — Отбывал в Берлине, а теперь… — Он поднял голову, многозначительно посмотрел на Терезию. — Теперь сюда приехал служить. «Тебе служить», — добавил его взгляд. — Чего же в хату не приглашаешь, дивчина хороша? — Ой, лышенько! — Она подбежала к двери, распахнула её. — Заходьте, будь ласка. Он торжественно перешагнул порог, держа перед собой в вытянутых руках букет сирени. — Сколько раз в думках своих я переступал этот порог. Мир и счастье дому сему. — Кларк оглянулся через плечо на Терезию. — А может, у вас и своего счастья девать некуда, а? — Не откажемся и от вашего, — засмеялась Терезия. — Значит, демобилизовался? — Демобилизовался. Солдат, раненный в сердце, уже не солдат. Намёк был достаточно прозрачен, но Терезия чистыми глазами смотрела на Кларка и радостно улыбалась. — Ты сегодня ел, пил, Иван? Молока хочешь? «Эге, голубушка, — подумал Кларк, — да ты совсем простушка». — Молоко? Из твоих рук? С радостью. Терезия убежала и вскоре вернулась с тёмным, густо запотевшим на тёплом воздухе кувшином. — Значит, в Венгрию едешь? — спросил Кларк, кивнув на раскрытый, приготовленный в дорогу чемодан. — Читал. И завидовал. Венгрия!.. Всю её прошёл, от мутной Тиссы до голубого Дуная. — Кларк закрыл глаза, скорбно поджал губы и вздохнул. — Друга я похоронил в Тиссаваре. — Кларк махнул рукой, как бы отгоняя тяжёлые воспоминания. — Значит, уезжаешь… — сказал он и с грустью посмотрел на девушку. — Скоро вернусь. Через две недели. — Терезия говорила, словно оправдываясь в чём-то. Кларк немедленно уловил это. Он пристроил букет сирени на столике перед зеркалом, украшенным богато расшитым холщовым полотенцем. — Ну, вот, посмотрел на тебя, а теперь… — помолчал, зажмурился, — теперь можно и уезжать. Кларку были переданы не только выкраденные документы Белограя, но и письма Терезии. Он тщательно изучил их и пришёл к выводу, что девушка даже на расстоянии была недалека от любви к Ивану Белограю. На первое письмо Ивана она откликнулась скупой открыткой. Но постепенно, после многих его писем, перестала быть сдержанной. Иван писал ей, как любимой сестре или давнему другу. Ей было это приятно, и она ему отвечала тем же — как сестра и друг. Иван Белограй ей понравился. Человек, который переступил порог её дома, был точь-в-точь такой, каким она представляла себе Ивана по его письмам. — Зачем же вам… тебе так скоро уезжать? — с волнением и беспокойством спросила Терезия. — Поживи у нас, дождись черешен, ягод… — Да я б не только до черешен здесь пожил, до винограда. До тех пор, пока из желудя дуб вырастет, — говорил Кларк, восторженно глядя на девушку. — Зависит от тебя, Терезия, уеду я отсюда через два дня или останусь жить навсегда. — Он замолчал, опустив голову и тщательно поправляя гимнастёрку под новеньким скрипучим ремнём. Как отнесётся девушка к его признанию, не беспокоило Кларка. Примет она его любовь — хорошо. Не примет — тоже не плохо. И в первом и во втором случае по всей округе распространится слух, что герой Отечественной войны Иван Белограй приехал в Закарпатье и обосновался в Яворе ради неё, Терезии. Этого, собственно, пока и добивался Кларк. Он взял ее за руку. — Неужели ты не понимаешь, ради чего я примчался сюда из Берлина? Не понимаешь, да? — допытывался Кларк, сжимая руку девушки и глядя на неё умоляющими глазами. Она молчала, теребя поясок платья. — Скажи же, оставаться мне здесь или уезжать? — Губы Кларка дрожали, голос срывался. Терезия освободила руку, отступила к открытому окну, засмеялась. — Что ты выдумываешь, Иван? Нравится жить на нашей земле — оставайся. — Нравится, — подхватил он. — Очень нравится. — Ну и живи себе хоть сто лет. Пойдём, познакомишься с мамой. Надо это ему или не надо, сейчас же спросил себя Кларк. Нет, решил он, пока в этом нет нужды. И потом, кто его знает, какими глазами посмотрит на него мать Терезии. Лучше подождать. — В другой раз, Терезия, познакомлюсь с твоей мамой. Сегодня спешу. Надо оформляться на работу в железнодорожное депо. Слесарем. Через год буду машинистом, вот увидишь. Теперь… — он ласково посмотрел на Терезию, — имею право жить и трудиться на закарпатской земле. — Он взял руку девушки, быстро приложил её ладонь к своей щеке. — До завтра! Терезия вышла из дома вместе с ним. — Не провожай, не надо, — запротестовал Кларк. — Да я не с тобой… мне надо к маме. — А, на Чёртово гнездо идёшь, — засмеялся Кларк. — Могу укоротить тебе дорогу. Седлай моего скакуна, живо! Не ожидая согласия Терезии, он подхватил её, усадил на велосипедную раму, вскочил в седло, оттолкнулся от земли и помчался по крутому спуску к Тиссе. Ветер хлестал Терезии в лицо, из глаз струились слёзы. Правильные ряды виноградников сливались в сплошной зелёный массив. — Тише, Иван! — закричала Терезия. — Останови! Там, где скрещивались дороги, ведущие на брошенные земли, к Чёртову гнезду и на город Явор, Кларк резко затормозил, соскочил на землю и, подхватив ошеломлённую Терезию на руки, прижал к себе и поцеловал в губы. Через секунду, оставив Терезию одну на перекрёстке, он уже мчался по направлению к Явору. Терезия провожала глазами Ивана до тех пор, пока он не скрылся за деревьями. Вздохнула, покачала головой, улыбнулась и пошла к Тиссе. Никогда ещё закарпатский край не казался Терезии таким прекрасным, как сегодня. В долинах, на обрывистых берегах Тиссы, на лугах, на обочинах дорог, в полях, даже в расщелинах каменных деревенских изгородей — всюду пылает зелёное пламя весны. Черешни, яблони, груши сбегают по южным склонам холмов, по просторным террасам. Они стоят по колено в воде на той, заливной стороне Тиссы. Они разбрелись по задам колхозных усадеб. Они толпятся под окнами домов. Стражами застыли по обеим сторонам автомобильной магистрали. И все деревья, молодые и уже дряхлеющие, словно окутаны белым дымом. Поле, на котором работала бригада матери, раскинулось у самой Тиссы. Над ним стоял весёлый гул гусеничного трактора, тянувшего за собой длинную цепочку железных борон. Терезия издали разглядела хорошо приметную фигуру матери. Статная, в длинной чёрной юбке и просторной кофте, она стояла среди других колхозниц на вершине дамбы и, приложив руку к глазам, смотрела на Тиссу. Терезия неслышно подкралась к матери, обхватила плечи и смеющимися глазами приказала колхозницам молчать. Мать повела глазами налево и направо, увидела крепкие, ладные девичьи руки, лежавшие на тёмном, в белую горошинку сатине. — Терезия!.. — проговорила она, жмурясь и морща губы в улыбке. Терезия прильнула грудью к спине матери, положила на её плечи русоволосую, в тугих косах голову. — Как же это вы меня узнали, мамо? В Тиссу, как в зеркало, смотрели, а? Мать освободилась из объятий дочери, поправила на чёрных, с синеватым отливом волосах сбившийся на ухо полушалок, строго посмотрела на Терезию. — Как узнала?.. Вот когда народишь Ивана да Петра, Стефанию да Ганку, тогда и сама научишься отгадывать с закрытыми глазами своих детей. Колхозницы засмеялись. Смеялась и Терезия. Мать внимательно посмотрела на розовощёкую, с сияющими глазами дочь. — Ну, какая ещё у тебя радость? — спросила она. Терезия молчала. Сказать или не сказать, что приехал Иван Белограй? Нет, при всех нельзя. Потом скажет, вечером, когда мать вернётся домой. Из терновника вышли два пограничника. Один из них был старшина Смолярчук, другой солдат Степанов. abu Смолярчук был частым гостем в селе. Колхозницы давно уже видели, что он неравнодушен к Терезии. abu — Поглядываем, вот, — объяснила колхозница, — на своих заграничных соседей и радуемся. Всюду, куда только доставал глаз, лежали удивительно плоские, словно выглаженные гигантским утюгом, Затисские земли, восточный краешек Большой Венгерской равнины. На этой зелёной скатерти, в её правом углу, у самой Тиссы, поднимались кущи садов и алели черепичные крыши белых домиков; ряд осокорей, таких же шатровых, рвущихся в небо, как и на этой стороне, выстроился у подножья дамбы. Всё остальное — равнина, равнина без конца, без края: нежно-зелёные озимые поля, буро-пепельная, обветренная и подсушенная солнцем зябь, шелковисто-чёрная весенняя вспашка, густотравные цветные луга, болотный кустарник, мох, молодая поросль осоки, цветущий терновник, маленькие озёра паводковой воде. И всюду, далеко и близко, — красноколёсные, попыхивающие синим дымом тракторы, плуги, сеялки, возы с семенной кладью, большерогие волы. Венгры, которые работали ближе к Тиссе, давно заметили советских колхозников, стоящих на дамбе. Поравнявшись с ними на своём тракторе или на паре коней впряжённых в плуг, они снимали шляпы, махали платками. — Значит, опять соревнование, Мария Васильевна? — улыбнулся Смолярчук. — Выходит, что так, — Мария Васильевна уголком тёмного платка вытерла обветренные губы. — Только им догонять придётся. Поздновато спохватились. Мы ещё осенью свою часть Чёртова гнезда вспахали, а они только начинают… — Вы не жалейте своих соседей, мамо, — сказала Терезия. — Догонят. — Я не жалею их, дочка, а радуюсь, на них глядя. Девчата, по местам! Покинув дамбу, рассыпавшись по всему полю, колхозницы лопатами, железными граблями, увесистыми рогачами выравнивали те впадины, выемки, канавы и старые ложа водостоков, которые не одолела тракторная борона, Смолярчук не отходил от Терезии. — Пойдём, — позвал он девушку. — Куда? — удивилась она. — Нам с тобой не по дороге. Старшина покачал головой и тихо сказал: — Нет, Терезия, сегодня нам с тобой по дороге. Тебя хочет видеть начальник заставы. — Иди, раз приглашают, — сказала мать, — зря пограничники не побеспокоят. — Ты не знаешь, зачем я понадобилась вашему начальнику? — Терезия беспечно весёлыми глазами смотрела на Смолярчука. — Не знаю. Говорят, у тебя сегодня гости были? — Были. Только не гости, а гость. — Кто такой? abu — Иван Белограй! — ответила она. — А что? — Да так… abu — Пусть мой гость вас не беспокоит. Гвардеец! Приехал из Берлина. Вся грудь в орденах и медалях. Смолярчук беспечно улыбался. — Так ты его давно знаешь, Терезия? — Порядочно. Больше года. — А где ты с ним встретилась? — А мы до сегодняшнего дня пока не встречались. — Не встречались? — удивился Смолярчук. — Как же вы познакомились? — По письмам. — И много вы писем послали друг другу? Терезия засмеялась. — Много будешь знать, скоро состаришься, — сказала девушка, стараясь свести весь разговор к шутке. — Это верно, — покорно согласился старшина. abu abu abu abu abu abu Сотни людей встретил Смолярчук на своем пути с тех пор, как ему стало известно, что «пятый» нарушитель прорвался через границу и безнаказанно разгуливает на свободе. В каждого незнакомого человека Смолярчук пристально вглядывался, но почему-то только один Иван Белограй вызвал к себе настоящее подозрение, хотя, проверив документы демобилизованного старшины, Смолярчук не нашел в них ничего подозрительного. И сапоги на Белограе были вовсе не похожи на те, что оставили отпечатки в сарае. Однако Смолярчук, зная, как ловко маскируются враги, пытливо приглядывался к незнакомцу. Как ни весело улыбался гость Терезии, он не мог скрыть от зоркого глаза пограничника судорожной напряженности своего лица. «В чём дело, — подумал Смолярчук, — почему он нервничает?» Смолярчук улавливал и в голосе гвардейца какую-то напряжённость и скованность. Глаза Белограя, хоть он старался смотреть спокойно и весело, все же выражали тревогу и страх. Да и руки Белограя, сжимавшие руль велосипеда и разворачивавшие бумажник с документами, чуть-чуть вздрагивали… Все эти подозрения Смолярчука укреплялись тем, что он, когда обыскивал местность в районе Ночь-горы, где был убит неизвестный человек, нашёл с помощью Витязя полузатоптанную в снег журнальную фотографию Терезии. Она была наклеена на глянцевитый, с золотым обрезом картон. Точно такой картон с фотографией Терезии увидел теперь Смолярчук и в руках демобилизованного старшины Ивана Белограя. Как надо понимать это странное совпадение? abu abu abu Признание Терезии в том, что она только сегодня познакомилась с Иваном Белограем, усилило подозрение пограничника. Ясно, что все фотографии девушки принадлежали Белограю. Да, это так. Но каким образом фотография Терезии очутилась в Карпатах, около убитого, когда Ивана Белограя тогда там и близко не было? А может быть, и был? Если так, значит, он причастен к тому тёмному делу. Но всё это пока было предположениями. abu abu abu abu abu abu abu Если бы Смолярчук был твёрдо уверен в том, что перед ним враг, то он немедленно задержал бы этого человека. 12 В ближайшую среду, ровно в двенадцать, в день и час, заранее обусловленные с Дзюбой, Кларк зашёл в парикмахерскую на углу Ужгородской и Киевской. В маленькой передней, за круглым столиком, заваленным старыми журналами, сидели клиенты, дожидавшиеся своей очереди стричься и бриться. Среди них был и ближайший помощник Кларка, председатель артели по производству мебели. Он равнодушно, поверх роговых очков, взглянул на нового посетителя, зевнул и снова уткнулся в журнал, рассматривая картинки. Как ни искусно притворялся Дзюба, но Кларк сумел прочитать на его лице и во взгляде истинное выражение. Оно было тревожным. Что могло произойти? Кларк сел на свободный стул рядом с Дзюбой, свернул козью ножку и попросил у соседа прикурить. Вместе с коробкой спичек Дзюба передал записку. Закрывшись журналом, Кларк прочитал её и тут же скомкал и незаметно проглотил. Дзюба сообщил, что органы безопасности заинтересовались грузовой машиной артели. — Шофёр что-нибудь знает? — шёпотом спросил Кларк, когда они остались у стола вдвоём. — Пока ничего ему не известно. — Хорошо, — Кларк плотно зажмурился. Крепкие ногти его узловатых пальцев сердито забарабанили по краю стола. Сдавленное дыхание с трудом пробивалось через глубоко вырезанные, побелевшие ноздри. Молчал и Дзюба, терпеливо ожидая решающего слева шефа. Он предвидел, какое последует приказание, и готов был немедленно его выполнить. Дзюба даже успел разработать определённый план устранения Скибана. — Не разговорится, если?.. — спросил шеф. Дзюба пожал плечами, и на лице его выразилось удивление: зачем рисковать, когда можно сделать всё гораздо надёжнее и проще. — Я и за себя не смог бы поручиться… — сказал он. — Можно сегодня или завтра перебросить его за Тиссу? — Сейчас нельзя. — Жаль терять такого парня, но… что делать, придётся, — Кларк пытливо посмотрел на своего помощника. Дзюба поспешно склонил тяжёлую бритую голову. — Следующий! — распахивая штору над дверью, гаркнул черноусенький, с выщипанными бровями, завитой парикмахер. Дзюба вскочил и, округло взмахнув рукой, слегка поклонился в сторону Кларка. — Будь ласка, товарищ гвардеец, охотно уступаю свою очередь. — Не отказываюсь, потому что очень спешу. Спасибо! — Исполненный достоинства, позванивая медалями и орденами (это получалось будто бы само собой), демобилизованный старшина направился в соседнюю комнату. Пора изложить хотя бы вкратце историю жизни Скибана и Дзюбы. Путь Скибана к американской разведке был долгим, извилистым. Скибан стал шофёром в послевоенные годы. До этого он был резчиком по дереву и жил в маленьком, в одну улицу, городке, втиснутом в узкую горную долину, на стыке трех границ: Румынии, Венгрии, Чехословакии. Окна его дома выходили прямо на границу. За каменной оградой двора, в двух шагах от колодца, был врыт кордонный столб с изображением льва, вставшего на задние лапы. Вскапывая огород или доставая воду из колодца, Скибан переговаривался с иностранцами — его голос легко достигал венгерской и румынской земель. Говоря о погоде, о видах на урожай, о базарных ценах на шерсть и брынзу, домотканное полотно и виноградное вино, Скибан без труда ухитрялся сообщить условным шифром своим чужестранным соседям, когда и с каким контрабандным товаром они должны ждать его и что именно ему желательно получить взамен. Глухими туманными ночами он пробирался через границу. К утру был дома. Кое-какие кордонные стражники знали о ночных похождениях Скибана, но молчали, так как резчик по дереву хорошо платил за это. Каждое воскресенье Скибан, спрятав на дне фуры контрабанду, ехал в Явор продавать сделанные в течение недели шкатулки, туристские палки в виде гуцульского топорика, винные, игрушечного размера, прижжённые калёным железом бочоночки, тарелки и блюда, вырезанные из выдержанного бука и дуба. Свои изделия Скибан продавал яворскому филиалу пражской мебельной фирмы «Корона», директором которого был Стефан Янович Дзюба. Ему же он сбывал контрабанду. Тайная дружба Скибана и Дзюбы была прервана войной. Хортистское правительство, которое к этому времени благодаря милости Гитлера распространило власть и на большую часть Закарпатья, мобилизовало Скибана. Несколько лет он прослужил в полевой жандармерии, в мадьярской армии, проливавшей кровь за Гитлера на просторах советской земли. Резчик по дереву, контрабандист переквалифицировался на шофёра. После разгрома хортистских дивизий под Воронежем и Сталинградом Скибан дезертировал. Убив следовавшего в отпуск по болезни немецкого офицера и забрав его документы, Скибан убежал с фронта и прибыл в Явор. Стефан Янович Дзюба не обманул надежд Скибана. Он приютил друга, обеспечив ему безопасное и сносное существование до полного разгрома Гитлера и Хорти. В октябре 1944 года Закарпатье было освобождено советскими войсками. Скибан мог возвратиться к себе домой. Но покровитель удержал его в Яворе. — Ты мне здесь вот как понадобишься, — Дзюба ребром ладони резанул себя по горлу. Скибан долго не раздумывал. Дома теперь не разгуляешься. Изменились времена. Границу охраняли не сговорчивые стражники, работающие заодно с контрабандистами, не жандармы, продающие паспорта и пропуска перебежчикам, а неподкупные советские пограничники. Скибан поселился в Яворе, стал работать шофёром в артели по производству мебели, организованной предусмотрительным Стефаном Яновичем Дзюбой. Вскорости выяснилось, зачем он ему понадобился. Много разъезжая по области, Скибан хорошо знал, что и где производится, где и какие расположены войска, какие грузы перевозят поезда, где и какие строятся мосты и склады. Дзюба просил Скибана хорошо запоминать всё, что видит и слышит, и подробно рассказывать ему. Скибан сразу понял, чем интересуется его друг и в чей адрес поступают сведения. Позже, когда Скибан заслужил доверие, Дзюба откровенно сообщил ему, на кого они работают. К тому времени, когда было получено задание раздобыть «железные» документы для Кларка, Скибан был уже испытанным помощником Дзюбы. И всё же, несмотря на это, Дзюба без колебаний и твёрдо решил избавиться от Скибана: он слишком много знал. Дзюбе пошёл пятьдесят третий год. Большую половину своей жизни, в течение тридцати пяти лет, он служил американской разведке. Закарпатье никогда не являлось составной частью Соединённых Штатов Америки. Тем не менее было время, когда Вашингтон хозяйничал в Мукачеве и Ужгороде, в Сваляве и Берегове, на Верховине и Марморошской котловине. В Закарпатском областном государственном архиве имеются документы, свидетельствующие о том, что именно привлекло правительство США и его президента Вудро Вильсона к «проблеме Прикарпатской Руси в 1918‒1920 годах». Первая империалистическая война, как известно, закончилась поражением Германии и её союзника Австро-Венгрии. Естественно, что народы, насильно загнанные в рамки лоскутной империи, при первой же возможности, используя слабость своих вековых угнетателей, решили самоопределиться. В Венгрии вспыхнула революция, власть перешла к народу. Зашумели красные знамёна в Ужгороде, Сваляве, Мукачеве, в Берегове, в Хусте, на Верховине, в горах Раховщины, в долине Тиссы. Закарпатские украинцы потянулись к молодой Советской республике, к своим единокровным русским и украинским братьям. «Мы хотим объединиться с Советами на Украине, — торжественно объявлялось в Манифесте Свалявской народной рады, состоявшей из лесорубов, горных пастухов и земледельцев. — Хотим объединиться с целой Украиной — Русью, где наш русский язык и где бедный народ получает землю и волю». Президент США Вудро Вильсон 21 октября 1918 годя заявил, что стремления закарпатских украинцев «непрактичны и не встретят согласия со стороны союзных государств». Нажимая на военные штабы своих союзников, Вашингтон в то же время использовал и местные американские возможности. В разных городах Америки много жило закарпатцев, бежавших со своей земли от свирепствовавших там нищеты, голода и холода. Вот среди них на первых порах и развернула антисоветскую деятельность американская разведка. Она заслала к закарпатским эмигрантам свою надёжную агентуру — униатских священников, превелебных панов, и те сколотили покорные себе во всём организации: «Объединение греко-католических русских братьев в США» и «Объединение греко-католических церковных братьев». В недрах этого двуликого поповского братства обильно фабриковалась чудовищная клевета на Советскую Россию и распространялась затем по Америке и экспортировалась в далёкое Закарпатье. Параллельно с агентами, облачёнными в рясы, действовали светские шпики, в обычной одежде. Журналист Лагута и некто Жаткович, юрисконсульт фирмы «Дженераль моторс», создали «Американскую народную раду русинов». Её председателем они сделали Ю. Гордоша, фабриканта. Этот «совет» развернул бешеную агитацию против присоединения Закарпатья к Советской России и за то, чтобы присоединить Прикарпатскую Русь к буржуазной Чехословакии, послушной воле США. Двенадцатого ноября 1918 года в американском городе Скронтоне состоялся конгресс русинов. Его организатор Жаткович добился принятия делегатами такого решения, которое было продиктовано ему в Вашингтоне. Верный прислужник Уолл-стрита незамедлительно похвастался своей победой президенту Вудро Вильсону. Белый дом откликнулся нежной телеграммой: «Уважаемый господин Жаткович. Благодарю вас за письмо от 15 ноября. Вопросы, о которых оно извещает, очень меня интересуют. Радуюсь с вами успеху, которого вы достигли на пути к лучшему будущему. Искренне вам благодарный Вудро Вильсон». Именно он, президент США, благословил Жатковича и Гордоша на поездку в Париж, на мирную конференцию. Агенты американской разведки выступали 19 февраля 1919 года в Версальском дворце как представители Прикарпатской Руси. Вашингтон и его военная разведка, пытаясь разрешить «закарпатскую проблему», разумеется, не ограничивали деятельность своих агентов пределами США. В Закарпатье была послана военная миссия, возглавляемая старым, испытанным мастером тайных дел. полковником Бенджамином Паркером. По времени это совпало с открытой интервенцией Америки против России. Войска Пентагона вели бои с молодой Красной Армией на Севере, на Дальнем Востоке, в Закавказье. Полковник Паркер и его военная миссия атаковали Страну Советов с запада, через Карпатские горы. Обосновавшись при штабе французского генерала Энноке, при главнокомандующем белой карпато-русской армии, которая вела беспощадную борьбу с закарпатскими партизанами и красногвардейскими отрядами, Бенджамин Паркер закладывал прочные, рассчитанные на долгое существование, диверсионные и шпионские базы, создавал агентуру и засылал её в Россию, поучал военных интервентов, белорумын, белочехов и белофранцузов, как они должны усмирять и покорять красное Закарпатье, готовил кадры националистических террористов и подбирал кандидатуры министров марионеточного правительства. Между прочим, в составе миссии полковника Паркера находился капитан Франклин Кларк, отец Ральфа Кларка. Военную миссию Паркера в течение всего времени пребывания его в Закарпатье поддерживала американская черносотенная «духовная экспедиция», снаряжённая всесветными иезуитами. Её возглавляли личный посол папы римского Нярадий и американец Гордош. «Духовная экспедиция» насаждала в церквах свою агентуру, навербованную из числа превелебных панов, клеветала на народную власть, угрожала карами небесными непокорным, готовила почву для оккупантов. Интервенты разгромили народное движение за присоединение Закарпатья к Советской Украине. Победив сегодня, Паркер позаботился и о завтрашнем дне. 19 мая 1919 года он основал в Ужгороде филиал американской разведки, прикрытый фиговым листком «Американского комитета гражданской информации». Стефан Янович Дзюба, в то время коммивояжер фирмы «Корона», был одним из первых «корреспондентов» этого комитета. Он, как и все завербованные, доставлял американцам нужную им информацию со всех концов Закарпатья и выполнял отдельные поручения полковника Паркера. На долю Дзюбы выпало высокое доверие «Американского комитета гражданской информации»: организация снабжения оружием и деньгами петлюровцев, бесчинствующих на территории Советской Украины. Служил Дзюба, по мере потребности, американцам и при режиме президента Масарика, и регента Хорти, и фюрера Гитлера. После присоединения Закарпатья к Советской Украине американская разведка, опасаясь потерять опытного агента, держала Дзюбу в особом резерве и пользовалась его услугами в исключительных случаях. 13 Посадив на заднее сиденье «Победы» двух автоматчиков, майор Зубавин направился в горы — на север, в самое сердце Карпат. Сразу за городом начинались чёрные, вспаханные, заборонённые и уже чуть зеленеющие квадраты полей. На склонах холмов цвели сады. А в горах кое-где ещё лежал сырой, ноздреватый снег, но у подножья гор, вдоль дороги, в канавах гудели весенние ручьи и сквозь ржавый лиственный панцырь пробивались подснежники. Горный апрель! Все его радости принимала душа Зубавина, несмотря на то, что ехал он в Карпаты не на прогулку, а за шофёром Скибаном в леспромхоз «Оленье урочище». — Северный полюс! — сказал водитель, доставая из кармана куртки перчатки, подбитые белым мехом. Десятки автомобилей спускались с заснежённой Верховины. Услышав гудок грузовика за очередным поворотом, шофёр притормаживал машину, сворачивал на обочину, а Зубавин в это время пристально всматривался, надеясь увидеть за стеклом кабины лицо Скибана. Получив дополнительные данные от пограничников о «пятом» нарушителе, Зубавин полностью, — теперь он был в этом уверен, — восстановил картину событий на границе участка пятой заставы в памятную туманную мартовскую ночь. Он графически, условными знаками, на большом листе чертёжной бумаги изобразил путь шефа Карела Грончака от берега Тиссы до пивного бара. Дальнейший его маршрут восстанавливался с трудом, по отрывочным фактическим данным и предположительно. В тот день, когда была нарушена граница на участке пятой заставы, Скибан, как значилось в путёвке, порожняком вернулся из Львова, куда доставлял очередную партию мебели. Зубавин километр за километром изучал маршрут Скибана и точно установил, где тот был и что делал. Выяснилось, что порожняя трехтонная грузовая машина 23-13 стояла около минерального источника Студенец: шофёр мыл кузов. Два часа спустя эта же машина, уже гружённая буковыми досками (их выдал без накладной кладовщик второго лесозавода), была замечена при въезде в село Ключари. Вернулся Скибан к себе в гараж поздно вечером, без досок. Установлено, что Скибан, прежде чем вернуться из Львова в Явор, побывал в пограничном районе. Именно его, Скибана, трёхтонка простояла несколько часов недалеко от дома путевого обходчика, якобы по случаю ремонта ската, а на самом деле в ожидании «гостей» с того берега. Машину с номером 23-13 видели в ту ночь в районе вокзала. Без света, без сигнальных огней она промчалась по Железнодорожной улице и чуть не сбила переходящую дорогу телефонистку городского телеграфа. Случайно ли попала машина 23-13 в район вокзала или с определённой целью? Уехал второй пассажир Скибана в какой-нибудь другой город или остался в Яворе? На все эти вопросы может дать исчерпывающий ответ только шофёр Скибан. И последнее звено в цепи фактов — автоинспектор, специально занимавшийся осмотром машины Скибана, установил, что все семь покрышек целы. Теперь Зубавину было понятно, во имя чего был оклеветан мастер Чеканюк. Было принято решение об аресте Скибана. Но осуществить его не удалось, так как шофёр с машиной был командирован артелью в дальний карпатский леспромхоз. Ждали его день, два — Скибан не возвращался. Тогда Зубавин сам выехал в Карпаты. Водитель повернул голову к Зубавину. — Вот и «Оленье урочище»! За той церковкой — контора леспромхоза… — Заедем в гараж, — сказал Зубавин. В гараже машины 23-13 не оказалось. Председатель Яворской артели Дзюба, который находился выше в горах, у лесорубов, вызвал сегодня утром Скибана к себе. На каменицкий участок вела узкая, заснежённая, плохо накатанная и очень извилистая дорога. «Победа» шла над обрывом, на самой малой скорости. За крутым поворотом дорога резко падала вниз, повторяя все причудливые изгибы глубокого ущелья. На снегу хорошо были видны свежие рубчатые следы широких двойных шин. Они долго тянулись строго по колее параллельно ущелью. На ледяном отрезке дороги, перед мостом, след вдруг вырвался из колеи и устремился резко вправо, к пропасти. — Стоп! Шофёр осторожно притормозил и остановился на мосту. Зубавин распахнул дверцу автомобиля и, не выходя из него, посмотрел вниз. — Опоздали! На дне чёрной незамерзшей речушки лежала грузовая машина, перевёрнутая кверху колесами. Ещё не видя её номера, Зубавин готов был поручиться, что это тот самый, скибановский грузовик. Ещё не зная причины катастрофы, Зубавин был убеждён, что она не случайна, что она организована тем, для кого арест Скибана мог оказаться смертельно опасным. Да, крепко берегли «пятого» нарушителя. Спускаясь к речушке, сердито шумящей на мшистых камнях и окутанной прозрачным дымком, Зубавин размышлял над новой вставшей перед ним задачей. Не ожидал он такого крутого поворота событий. Ловко всё подстроено. Может быть, комиссия автоинспекции, которая через час или два будет расследовать причины аварии, сделает вывод, что катастрофа произошла вследствие неосторожного торможения сильно пьяного водителя. Может быть, вскрытие погибшего при аварии Скибана покажет, что он управлял машиной почти в невменяемом состоянии. Да, с внешней стороны, возможно, всё это будет именно так, а по сути дела… Приобщив копию акта, составленного комиссией, к делу Скибана, Зубавин нацелит всех своих работников на то, чтобы выяснить действительные причины аварии. Кто толкнул Скибана в пропасть? Только неосторожность и водка или его предусмотрительный сообщник? Разрешить эту задачу — значит распутать весь узел, так искусно завязанный «пятым» нарушителем. В распоряжении Зубавина имеется богатый материал, характеризующий водителя разбитой машины. Да, ему не впервые отправляться в далёкий рейс в состоянии опьянения. Скибан, конечно, любил пить, но делал он это всегда умело. Шофёры, работавшие с ним, рассказывали, что он способен был проглотить в один приём литр водки и после этого как ни в чём не бывало вести машину по горной дороге. Нет никаких сомнений в том, что гибель Скибана организована. Надо искать того, кто это сделал. Зубавин выбился из сил, спускаясь по крутому скалистому откосу ущелья. Он присел на камень, тяжело дыша и вытирая залитое потом лицо. Отдохнув, закурил и, разгоняя дым рукой, озабоченно посмотрел вверх, на дорогу и мост, стараясь представить себе, как была инсценирована авария. Очевидно, тот, кто сидел в кабине рядом со Скибаном, на подходах к мосту попросил водителя остановиться и затем оглушил его ударом по голове или даже сразу убил. Что сделал убийца Скибана потом, овладев машиной? Перейдя на левое крыло, он круто повернул руль в сторону пропасти, выдернул до отказа рычажок ручного газа, переключил рычаг скоростей на первую передачу и, отпустив выжатую педаль сцепления, направил грузовик на мост, а сам соскочил на землю… Сбив перила моста, машина с мёртвым водителем рухнула в пропасть. Пока долетела до воды, она, наверное, раз пять перевернулась в воздухе. Зубавин бросил недокуренную папиросу и продолжал спуск. Через несколько минут он стоял по колено в ледяной воде, перед грудой смятого, искорёженного железа и, хмурясь, кусая губы, смотрел на мёртвого водителя, зажатого между расщеплённой передней стенкой кузова и пружинной спинкой шофёрского сиденья. Большая, голая, с проломом на затылке голова. Седые брови над выпуклыми остекленевшими глазами… Убит был не шофёр Скибан, а председатель правления Яворской артели по производству мебели, Стефан Янович Дзюба, которого хорошо знал Зубавин. Шофёра Скибана не оказалось под обломками грузовика. Не были обнаружены его следы и на берегу речушки, на снежной целине. Отпечатки его сапог были найдены наверху, на дороге. Собака, пущенная по следу, привела к автостраде и дальне оказалась бессильной… Кларк поселился на южной окраине Явора, на Степной. Эта тихая, малолюдная улица, по ночам не освещаемая, без мостовой и тротуаров, имела одну особенность: все её старинные одноэтажные домики до самых труб скрывались в зелени виноградных лоз, черешен и яблонь, тополей и лип, цветущей сирени и вишен. Прежде чем попасть в любой дом Степной улицы, надо обязательно пройти через сад, виноградник или палисадник. …Кларк поздним вечером возвращался домой. Вся Степная из конца в конец была погружена во мрак. Ни одного освещённого окна. В молодых листьях лип и тополей шуршал мелкий, тихий, обычный для Закарпатья дождик. В темноте скупо блестели свежие лужи. Кларк медленно, с непокрытой головой, жадно вдыхая ночной весенний воздух, шёл вдоль живой изгороди. Кисти сирени и ветви японских вишен, тяжёлые от воды, ласково хлестали его по щекам, путались в волосах, освежали своей прохладой. Кларк отдыхал. Ах, какое это блаженство — не озираться в поисках подозрительного взгляда, не напрягать до предела нервы, не изощряться перед всеми и каждым, исполняя тяжкую роль весёлого, довольного жизнью, заслуженного человека, хорошо знающего себе цену фронтовика и в то же время простого и скромного русского парня Ивана Белограя. Подойдя к своему дому, Кларк открыл калитку и, перешагнув порог, остановился. Нет, он не пойдёт в эту душную с одним окном, с одним стулом, с твёрдой и узкой кроватью комнату, похожую на келью или тюремную камеру. Всю ночь, до соловьиных песен проведёт он в весеннем саду. Он ощупью нашёл в темноте скамейку, сел и, опираясь спиной о ствол липы, поднял лицо к небу, закрыл глаза и улыбнулся. Хорошо! Глуховатый осторожный голос неожиданно прервал блаженство Кларка: — Добрый вечер, товарищ Белограй. — Кто… кто там? — только огромным усилием воли Кларк заставил себя не вскочить со скамейки. — Это я, Скибан. Шофёр. Не бойтесь. Живой Скибан, а не привидение. Из-за куста сирени вышел сутулый человек в непромокаемом пальто и шляпе. Он сел на скамейку рядом с Кларком. От него разило водкой. — Извиняюсь, конечно, за беспокойство, пан Белограй. Но у меня есть большая нужда в разговоре с вами. Говорил он вполголоса, почти шёпотом, спокойно перекидывая с ладони на ладонь раскрытый нож, длинный и узкий, режущий Кларку глаза своим нестерпимым блеском. — Я рад, дорогой друг, что ты пришёл. Как дела? — спросил Кларк, делая вид, что не удивлён появлением Скибана и будто не замечая опасной игрушки в его руках, — Рады вы или не рады, а я вот взял да и пришёл. И не уйду, пока обо всём не договоримся. — Случилось что-нибудь? — забеспокоился Кларк. — Не притворяйтесь, пан Белограй. Со мной это лишнее. — Он придвинулся и толкнул Кларка локтем. — Не рой, как говорится, другому яму, сам в неё попадёшь. Подумайте, это быдло Дзюба, царство ему небесное, хотел меня на тот свет отправить. Не на такого напал. — Он усмехнулся и ещё раз толкнул Кларка. — Вам теперь всё ясно, пан Белограй, с кем имеете дело? — и, не дожидаясь ответа, уже трезво и деловито, тоном приказа сказал: — Слушайте меня внимательно. Послезавтра в свой первый заграничный рейс отправляется комсомольский паровоз Василия Гойды. Ночью, поближе к утру, я заберусь под этот самый паровоз. У меня будет двойной асбестовый мешок, в который вы меня упакуете и замаскируете под колосниковой решёткой паровозной топки, в поддувале. Скибан помолчал, пробуя лезвие ножа ногтем и блестящими глазами глядя на Кларка. — Вопросы будут? Кларк сказал: — Всё ясно. Я снабжу вас долларами и явкой. — Вот и хорошо. Договорились. Люблю догадливых людей. Спокойной ночи! — Скибан поднялся, протянул Кларку руку и стиснул его пальцы так, что они захрустели. — Не просчитайтесь ещё раз, пан Белограй. — Выиграл!.. Выиграл!.. С такими словами слесарь Белограй выскочил в обеденный перерыв из красного уголка паровозного депо. Он размахивал над головой брошюрой в белой обложке. — Сколько? — с завистью спросил слесарь Степняк, у которого Белограй работал подручным. Белограй схватился за голову. — Ой, столько, брат, что и говорить страшно. — Тысячу? — Больше. — Две? Белограй блаженно прижмурился. — Хватай выше, — Пять? — Ещё выше, — Десять? — Ещё столько прибавь, и то не угадаешь. — Больше двадцати? — с изумлением спросил Степняк. Иван Белограй виновато улыбнулся. — Да, брат, что поделаешь, подвезло. Четвертак! Понимаешь, четвертак! На молодого слесаря со всех сторон замахали руками, — Хвастаешь. — Не верите? Вот чудаки! Посмотрите в таблицу, — он совал всем в руки брошюру. — Не в этом тираже смотрите, а в прошлогоднем. На десятой странице. Третья строчка. Нашли? Это моя серия и мой номер. Весь выигрыш мой. Первый раз в жизни выпало на долю Белограя такое счастье. Сколько было облигаций, ни одна не выиграла, а эта… двадцать пять! В глазах Белограя блестели слёзы — так он был рад, так потрясён нежданно и негаданно свалившимся на него выигрышем. Степняк всё ещё сомневался. — В таблице всё правильно напечатано, а вот как там?.. Где она, эта выигрышная облигация? — Здесь!.. — Белограй раскинул на стороны руки, до локтей вымазанные маслом. — Доставай. В левом. Тащи сразу всю пачку. Действительно, среди облигаций Степняк нашёл «счастливую», на которую выпал крупный выигрыш. Он обратил внимание на то, что тираж этого займа состоялся чуть ли не год назад. — Так ты ж давно капиталист, Иван, ещё с прошлого года. — Да, имел такой капитал и сам о том не подозревал. — Белограй сорвал с головы форменную фуражку, бросил её наземь. — Ну, братцы, сегодня же куплю машину «Победу»! Всех буду катать. Всех вас приглашаю в ресторан. Эх, погуляем… — Он притянул к себе своего учителя, слесаря Степняка, шепнул ему на ухо: — И тебе отвалю тысячи три, не меньше… Захлебываясь от восторга, Кларк между тем зорко вглядывался в паровозников, как они восприняли его крупный выигрыш: не вызвал ли он каких-либо подозрений, насторожённости, сомнения? Нет, как будто всё в порядке. После работы Иван Белограй явился в сберкассу. Выигрыш ему не выдали. Обещали выплатить дня через два, после проверки облигации. — Пожалуйста, проверяйте, дело ваше. Кларк и в самом деле не боялся никакой, самой тщательной проверки. Его облигация была подлинной. Получил её вместе со всеми документами от Джона Файна. Тот, свою очередь, получил её из Москвы, от своего агента, подпольного специалиста по части займов. Тайно скупая облигации на рынках Москвы, этот «специалист» время от времени выуживал из массы облигаций выигрышные и снабжал ими своих хозяев — американскую разведку. Теперь никто не задумается над тем, откуда у демобилизованного старшины Белограя так много денег. Всем известно, что он выиграл крупную сумму. abu Маскируясь этим выигрышем, он смело может потратить ещё не менее ста тысяч. Куда? О, Кларку много нужно денег. Тысячи и тысячи ему понадобятся лишь для угощения тех, с кем решил подружиться, расположить к себе. Немало тысяч уйдет и на подкармливание, тайное и явное, тех, кто впоследствии, когда это потребуется, взорвёт тоннели на горной дороге, поднимет на воздух мосты. И автомашина Кларку необходима не для увеселительных прогулок, а для его тайных дел. Прекрасные дороги прорезали Закарпатье во всех направлениях. Три-четыре часа хорошей езды — и можно быть в самом дальнем уголке области. Под видом прогулки можно помчаться в горы, развернуть на какой-нибудь полянке рацию и отстукать шифром своим хозяевам все важнейшие сведения. 14 На подъездных путях, в дальнем углу территории депо, под транспортёром угольного склада, стоял на экипировке паровоз, который через час должен был вести за границу состав платформ с харьковскими гусеничными тракторами. Паровоз недавно вышел из ремонта и сиял медью, никелем, алой и белой нитроэмалью. Ветки сирени были прикреплены к дымогарной коробке, ко всем окнам паровозной будки. Огромный букет сирени стоял и на железном столике машиниста. В эти дни Явор утопал в сирени. Тяжёлые махровые её кисти гнули ветки в городском парке, в скверах, на бульваре. Сирень поднимала свои цветы выше изгородей, нависала над тротуарами, осеняла прохожих. Куда ни посмотришь — всюду она, белая, дымчато-розовая, светлосиреневая, темносиреневая: в верхнем кармане пиджака юноши, в волосах девушки, на ветровом стекле автомобиля, на руле велосипедиста, в окне парикмахерской, на письменном столе профессора и на стеллаже инструментальщика. Естественно, что паровоз, украшенный сиренью, в яворском депо никому не бросался в глаза. С цыгаркой в углу рта, в фуражке, лихо сдвинутой на затылок, в новом, но уже замазанном комбинезоне, с чёрными разводами на щеках, сияя глазами, шумный и весёлый, каждому друг и товарищ, Кларк подошёл к паровозу, постучал алюминиевым портсигаром о железные перила лестницы. В окне паровозной будки показался кудрявый смуглолицый машинист Василий Гойда. — А, демобилизованная гвардия! Заходи. Кларк поднялся по крутой лестничке на паровоз, протянул руку механику. — Так, говоришь, к тебе можно без доклада входить и слесарю третьего разряда? Молодец, не обюрократился. Здорово, Петро! — Хоть я и не Петро, — откликнулся машинист, — а все ж таки здорово. Василием я до сих пор прозывался. Забыл? Кларк умышленно называл Василия Гойду Петром. Он, конечно, ничего не делал так, по простому душевному движению, всё у него было рассчитано, заранее продумано. В самые последние часы Кларк неожиданно узнал, что его случайный вокзальный знакомый, молодой машинист Василий Гойда является достопримечательной фигурой Явора. До своего совершеннолетия он уже прошёл большой путь: несколько лет партизанил. Главное же, что вызвало беспокойство Кларка, — участие Василия Гойды в боях за карпатские хребты в составе той части, где служил Белограй. Осенью тысяча девятьсот сорок четвёртого года советские войска штурмовали укреплённый горный хребет Яблоницкий и вступили в пределы Закарпатской области. Сотни проводников из местных жителей и партизан нацеливали роты, батальоны и полки на фашистские узлы сопротивления. Василий Гойда, тогда ещё подросток, был в числе проводников. Тёмной ночью он пробрался с русскими сапёрами к Ясинским воротам, запиравшим вход в долину Тиссы, и перерезал подземные кабели, подведённые под огромную скалу, куда было заложено фашистами несколько тонн взрывчатых веществ. Замаскировав следы повреждения, Василий Гойда и его товарищи скрылись. На другую ночь разведчики вернулись в Ясиню во главе штурмовых батальонов. Та самая скала, которая должна была взорваться при появлении русских в ущелье, не сбросила на головы наступающих ни единого камня. Партизан Василий Гойда хорошо знал Ясинский укреплённый район, все четыре десятка двухамбразурных дотов, их точное расположение, секторы обстрела и подступы к ним. По тайным тропам штурмовые группы обошли минные поля, электрифицированные проволочные заграждения и ворвались непосредственно в укреплённый район. Забрасывали амбразуры гранатами, закупоривали камнями, землёй. Вот в этих закарпатских боях, по всей вероятности, полагал Кларк, могли встретиться Василий Гойда с Иваном Белограем. Но если это и случилось, то вряд ли в той сложной обстановке они имели возможность хорошо запомнить друг друга. Значит, рассуждал Кларк, надо не прятаться от Гойды, а смело атаковать его. Задача облегчалась тем, что Василию Гойде было немногим больше чем двадцать. В своём тайном исследовании Кларк писал о советской молодёжи: «Молодость всегда остаётся молодостью, при любых социальных потрясениях. Никакие доктрины и проповеди, никакие заклинания не могут сделать пылкого юношу зрелым мужем, вооружённым суровой мудростью. Молодость щедра по природе и прекраснодушна: дарит свои цветы всякому, кто протягивает к ней руку. Сама ещё в зелёном пуху, она любит покровительствовать. Доверчивость — её естественное состояние. Она чаще всего принимает человека таким, каким он хочет показать себя. Преданная добру, молодость не может себе представить, что рядом с ней кто-то живёт по иным законам. Счастье и борьба нередко кажутся ей полярными понятиями. Она любит песни со счастливыми концами». Эта «отмычка», которую Кларк уже применил к сердцу Терезии, казалась ему подходящей и в данном случае. — Товарищ Гойда, а мы ведь старые знакомые, — глаза Кларка улыбались. — Может быть, ты припомнишь, где мы встречались? — Так я же сразу тебя узнал. Разве можно забыть такого боевого гвардейца… На вокзале мы с тобой встретились. Ещё и выпивали за здоровье друг друга. — Нет, мы гораздо раньше с тобой встречались. — Где? Когда? — Неужели забыл? Эх, а казалось, всю жизнь будешь помнить. А я тебя вот действительно сразу узнал. Здорово ты изменился. Вырос… Возмужал. Ну, а я?.. Смотри получше и вспоминай, товарищ Гойда… Кларк дважды перевернулся на каблуках, показывая себя со всех сторон. — Ну, вспомнил? — он схватил Гойду за руку, повыше локтя, крепко сжал… — Яблоницкий хребет… Ясинский укреплённый район… Штурм линии Арпада… Венок из роз… Сержант Иван Белограй… Ага! По глазам вижу, что начинаешь вспоминать. Друже, отчаянная твоя голова, перед тобой стоит тот самый Иван Белограй, который вместе с тобой штурмовал железобетонные доты в Ясине, который карабкался на Полонины. Да, да! Всё это я тебе хотел сказать еще там, на вокзале, но ты взял и сбежал. — Иван?.. Белограй?.. «Воевал я с ним или не воевал? — спросил себя Василий Гойда и твёрдо ответил: — Нет, не воевал». Кларк извлёк из кармана пачку бумаг, бережно разгладил их. — Знакомые подписи? Командир корпуса генерал Гастилович!.. Начальник штаба корпуса полковник Шуба!.. Командир полка Герой Советского Союза Угрюмов!.. Затем Кларк достал аккуратно сложенную, пожелтевшую от времени многотиражку. На первой странице была напечатана большая статья, озаглавленная: «Подвиг гвардейца Ивана Белограя». Василий Гойда казался Кларку серьёзным препятствием, преодолеть его нелегко. Ну и что же! Его план использования в своих целях Василия Гойды очень рискован, но разве это более рискованно, чем всё, что сделал Кларк? Но если атака на Гойду окажется удачной, то он намного сократит свой путь к победе. Гойда, наверное, в конце концов поймёт, с кем подружился, какие услуги оказывал врагу, но будет уже поздно — Кларк к тому времени исчезнет. Но как ни высоко ставил своего противника Кларк, а всё же недооценил его. Василий Гойда, несмотря на свои двадцать два года, отлично разбирался в людях. Если уж он вверял свою душу, то всю без остатка, но не легко он её вверял и не всякому. Обладая горячим сердцем, он, однако, всегда знал, за что именно любит того или иного человека, чем скреплена его дружба с ним. Закарпатские партизаны не доверяли бы ему серьёзные дела, если бы он десятки раз не доказал, что умеет быть храбрым и осторожным, умным и бдительным. Рискуя жизнью, он выполнял важные поручения командира партизанского соединения. То под видом верховинского пастушонка, то школьника, едущего на каникулы, то бродячего музыканта он проникал в Мукачево, Ужгород, Явор и даже в румынский Сигет, стоявший на рубеже Закарпатья и Трансильвании. Возвращался в партизанский штаб всегда благополучно, с богатыми сведениями: сколько и где расквартировано карательных эсэсовских полков, сколько эшелонов с войсками прошло на Восточный фронт, какие новые приказы обрушили на головы закарпатцев марионеточные бургомистры, какое добро, приготовленное для отправки в Германию, лежит в яворских пакгаузах. Действовал, где маскируясь возрастом и наивной улыбкой, где прикидываясь деревенским простачком, а где и с помощью верных партизанских друзей. Чуть ли не три года вёл разведку Василь Гойда в глубоком тылу врага и всегда оправдывал доверие командования. Если бы он не умел разбираться в людях, если бы не понимал и не чувствовал, кому имеет право довериться, а кого подозревать, если бы не научился читать мелкие приметы неправды, не продержаться бы ему так долго в подполье. К счастью, Кларк ничего не знал об этой стороне жизни Гойды. Панибратский тон и напористость Ивана Белограя не понравились Василию Гойде. Размахивает приказами, навязывается во фронтовые друзья… Что ему надо? Вот так, наверное, он навязывался в друзья и тому артиллеристу-старшине, с которым пировал на яворском вокзале. Гойда во всех подробностях восстановил разговор, который он нечаянно подслушал, сидя за соседним столиком. Особый смысл теперь приобрели для него слова старшины: «Удивляюсь, Иван, — всего один час тебя знаю, а нравишься так, вроде мы с тобой всю жизнь дружили». — Белограй!.. Вспомнил!.. — воскликнул Гойда. — Ты был ранен в Ясине, когда штурмовали укреплённый район. Так? — Вот и забыл! — снисходительно улыбнулся Кларк. — Не в Ясине, а за Раховом. В Ясине я ещё на всю зажигалку давал прикурить фрицу. — Правильно. Всё вспомнил. Тебя хотели отправить на попутном танке в госпиталь, а ты сопротивлялся: «Моя рана пустяковая, оставьте меня на фронте». Было такое дело? Кларк был слишком хитёр, чтобы сразу же схватиться за этот спасательный круг, который ему подбросил Гойда. — Не знаю, что я кричал, не знаю, на чём меня увезли в Рахов. Очухался я уже в госпитале. — Кларк ещё раз обвёл взглядом Гойду с ног до головы. — Ну, и вытянулся же ты, — тополь за тобой не угонится. И я тоже, скажи по совести, здорово изменился, а? — Не знаю. Плохо помню, каким ты был в ту пору. — Был, Петро, таким, что все верховинские девчата заглядывались. — Кури!.. — Гойда протянул голубую пачку сигарет «Верховина». — Не для меня такая панская нежность. Я употребляю громобойную махорочку, — Кларк стал крутить толстую козью ножку. — Ну, как машина? — спросил он минуту спустя, нежно похлопав по горячему кожуху котла. Глаза молодого машиниста, как и ожидал Кларк, заблестели. — Замечательная. Отремонтировали на славу. — Таскать тебе, Петро, не перетаскать поезда: в Венгрию и Чехословакию, в Румынию и на Карпаты. — Я ж тебе сказал, не Петро я, а Василь, — терпеливо, не обижаясь, проговорил Гойда. — Сегодня куда собрался? — Кларк задымил самокруткой. — Через Тиссу, в Венгрию. — Венгрия!.. Всю я её прошёл, от Тиссы до самого Дуная. — Кларк закрыл глаза, скорбно поджал губы и вздохнул. — Друга я похоронил в Тиссаваре. — В Тиссаваре? В братской могиле? Как его фамилия? Я всех знаю, кто там лежит. — Сержант Иванчук, Петро Сергеевич, — ответил Кларк. — Парень был — кровь с молоком. Голубые глаза. Русый чуб. — Кларк помолчал. — От самого Сталинграда вместе воевали. Ближе брата он мне был. Поверишь, каждого человека, кто нравится, Петром с тех пор зову. Кларк усмехнулся. Теперь, конечно, Василий понял, почему он так упорно называл его Петром. Кларк раздавил окурок каблуком. Не поднимая головы, сказал глуховатым печальным голосом: — Поклонись, Петро, той братской могиле и положи на неё ветку сирени. Кларк вскинул голову и, будто впервые, увидел кувшин с букетом белой махровой сирени. Сурово прищурясь, он долго смотрел на него. Потом молча снял со своей груди орден Славы, отделил от него муаровую ленточку, приколол её булавкой к цветам. — Вот, так и положи! — сказал он внушительно. — Больше всех своих орденов любил мой Петро простой солдатский орден Славы. …Павшие в боях лежали на орудийных лафетах, укрытые красными знамёнами и засыпанные тёмноалыми розами. Они погибли здесь, на тиссаварском плацдарме, на левом берегу Тиссы, в боях за первую пядь венгерской земли. Их хоронили в суровый день октября тысяча девятьсот сорок четвёртого года. Шёл мелкий и густой, тёплый и бесконечный дождь, какие бывают только в Закарпатье. Пепельно-чёрные, с белыми зубцами вершин тучи наползали с гор и закрывали равнину. Один за другим падали в тяжёлые серые сумерки удары колокола тиссаварской церкви. Траурная процессия медленно двигалась по городу. Тысячи венгров, склонив головы, с зажжёнными факелами в руках, следовали за строем советских бойцов и офицеров. Братья по оружию — сержант и полковник, капитан и ефрейтор, рядовой и лейтенант, пехотинец и артиллерист, сапёр и танкист — легли рядом, плечом к плечу, как и воевали, в одну братскую могилу на центральной площади города Тиссавара. Серебристые ели, юные карпатские сосны выстроились вокруг литой бронзовой ограды. У подножья обелиска зеленел никогда не увядающий горный мох… Чуть ли не круглый год цветут здесь розы: белые и алые, розовые и оранжевые, с берегов Дуная и озера Балатон, горные и равнинные, все виды роз, какие только есть в Венгрии. Венгры кладут на мрамор надгробной плиты горные фиалки, подснежники, тюльпаны, незабудки, сирень, ветки японской вишни с гроздьями цветов, венки из махровой гвоздики, многоцветные маки. Днём и ночью под толстым матовым стеклом, на котором начертаны имена погибших, струится неоновое пламя. И рядом с этим вечным огнём часто загорается скромная восковая свеча, поставленная крестьянкой из земледельческого кооператива имени Матиаса Ракоши или какой-нибудь труженицей города Тиссавара. Пионерская колонна, проходя мимо могилы советских воинов, дружно вскинет руки над головами и провозгласит: — Элоре, пайташок! Вперёд, друзья! Венгерский солдат не пройдёт мимо, чтобы не отдать честь праху бойцов великой армии, которая помогла миллионам людей отвоевать свободу и мир. Всякий, кто едет из Вены в Будапешт, в Советский Союз, или из Москвы в Будапешт и Вену, считает сердечным своим долгом склонить голову перед гранитным обелиском. Готовясь к переходу советской границы, Кларк поставил в известность своих начальников, что он при благоприятном исходе его командировки использует новый, придуманный им приём связи: перешлёт на тиссаварскую могилу советских героев букет сирени с приколотой к нему муаровой ленточкой. Завтра, а может быть уже сегодня, шеф Кларка получит орденскую ленточку, на которой шифром будет написано первое донесение нового яворского агента: «Закрепился, как предусмотрено. «Старик» погиб. Возникла опасность провала. Принял меры. На русском паровозе № 50/49 в какой-нибудь следующий рейс будет направлен в поддувале, в асбестовом мешке, «Бездомный». Укройте в надёжном месте. Подробности — позже». Иван Белограй звонко шлёпнул себя по лбу: — Да, Петро, чуть было не забыл! Слыхал, какое мне счастье сегодня привалило? Выиграл по займу. Да ещё как! Двадцать пять тысчёнок с неба упало… Куплю «Победу». Он подмигнул Василию Гойде: — Приходи после работы — кутнём так, что в Карпатах аукнется. Адрес запомни: Степная, 16, дом бабки Марии. Пока! 15 Василий Гойда вернулся из поездки в Венгрию на следующий день, в воскресенье, жарким утром. Едва он успел помыться и переодеться в праздничный костюм, как в дом ввалился шумный и весёлый, уже порядочно охмелевший Иван Белограй. — Купил! Без всякой очереди! — объявил он. — Новенькая. Сто километров на спидометре. Пойдём! — Он схватил Гойду за руку, потащил на улицу. Перед домом, окружённая босоногими мальчишками, сверкая на солнце никелем и свежей полированной нитроэмалью, сдержанно урчала хорошо отрегулированным мотором песочного цвета «Победа». Брезентовый верх её был сдвинут гармошкой назад. Из-под лобового стекла рвалась в небо гибкая выдвижная антенна. На заднем сиденье валялась целая гора свёртков и пакетов с фирменными штампами «Гастронома», «Арарата» и «Главкондитера». — Поехали, Вася, на обкатку, — Иван Белограй втолкнул Гойду на переднее сиденье, захлопнув за ним дверцу, сел за руль. — Дяденька, покатайте, — хором закричали мальчишки. «Как бы поступил сейчас Иван Белограй?» — Такие вопросы теперь Кларк задавал себе тысячу раз на день. Он изо всех сил старался забыть, что носит кличку «Колумбус», что зарегистрирован в американской разведке «Си-Ай-Си» под номером 665/19. Наставники Кларка, в бытность его в тайной школе, поучали своих воспитанников: как бы искусно ни действовал разведчик при помощи внешних приёмов, всё равно он рано или поздно провалится на какой-нибудь непредвиденной мелочи. Если же он сумеет внушить себе на какое-то время, что он не американец, не воспитанник тайного колледжа, не диверсант, если он сумеет в нужный момент внутренне перевоплощаться в советского человека, ему суждена долгая жизнь. — Давай, садись, живо! — Кларк подхватил замурзанного лохматоголового мальчишку и бросил на заднее сиденье. — Все садись! Ватага ребятишек, толкая друг друга, с восторженными криками устремилась в машину. Белограй дал протяжный сигнал, лихо рванул с места и помчался по Железнодорожной улице, к центру Явора. — Ну, как? — спросил Белограй и подмигнул Василию Гойде. — Здорово! Молодой машинист был потрясён, казалось Кларку, и великолепием машины и тем, как ловко ведёт её бывший пехотинец. По главным бульварным улицам города проехали медленно, шурша туго накачанными шинами и распространяя острый запах искусственной кожи, резины и невыветрившейся краски. Сотни людей прохлаждались на бульварах, в тени каштанов и лип, и все удивлённо-радостными главами встречали и провожали открытую «Победу», полную ликующих мальчишек. Василий Гойда жадно, с гордостью, казалось Кларку, перехватывал эти взгляды. «Гордись, дурак! Специально для тебя всё это разыграно». — Слушай, Иван, а почему ты не спрашиваешь, положил я цветы на могилу твоего друга или не положил? Белограй притормозил машину и с удивлением обернулся к Гойде. Его густые чёрные брови взметнулись на лоб. — Васёк, а зачем я буду про это спрашивать, если твёрдо знаю, что ты… моя просьба святая, её нельзя не выполнить. Кларк трижды проехал центральную часть города. Пусть яворяне увидят, как демобилизованный старшина Иван Белограй, будущий муж Терезии Симак, любит детей, как он сдружился с яворской знаменитостью, Василием Гойдой. — Ну, а теперь куда? — спросил Белограй, когда вернулись на Железнодорожную и высадили детвору. — Куда хочешь, — покорно ответил Василий Гойда, — хоть на край света. Люблю машину. — Он нежно погладил белоснежный руль. — Кажется, не по той дорожке пошёл. Придётся переквалифицироваться на шофёра. Белограй хлопнул Гойду по коленке: — Васек, давай махнём по всему Закарпатью. — Поехали! Направились на север, по центральной дороге. Отцветающие яблони и груши вплотную жались к автостраде. Струя ветра, завихрённая стремительным движением машины, срывала с деревьев белорозовый цвет и устилала им асфальт и обочины. — Видишь, Васек, как шествуем, — подмигнул Белограй. Гойда молча, с блаженной улыбкой на губах, кивнул головой. Перед большим железнодорожным тоннелем, у кирпичной будки путевого обходчика, Белограй остановил машину, озабоченно посмотрел на приборы. — Перекур: мотор чуток поднагрелся. Выжимал на радостях лишние километры. Остынет вода, и поедем дальше. Хотя — зачем ждать? Давай лучше переменим воду. Вон и колодец на наше счастье. Кларк и Гойда направились к домику, обнесённому невысоким частоколом, с черешнями под окнами. Дорожка, выложенная речной галькой, засыпанная свежим песком и обсаженная уже кустившимися георгинами, соединяла автостраду с владением путевого обходчика. Это была та самая железнодорожная будка, которая служила Кларку ориентиром в туманную ночь, когда он переходил границу. Остановился он здесь не случайно. Еще в те дни, когда готовился к переходу границы, спланировал завербовать Певчука и постепенно подготовить из него своего ближайшего помощника. Дело казалось Кларку верным. Тарас Кузьмич Певчук был родным братом Дениса Певчука, американца закарпатского происхождения, двадцать лет живущего в Нью-Йорке, имеющего жену американку, детей и звание лейтенанта американской портовой полиции. Предусмотрительный Джон Файн, снаряжавший Кларка в Явор, снабдил своего подчиненного письмом, собственноручно написанным Денисом Певчуком. Брат путевого обходчика в первых строках, как водится, передавал приветы, потом описывал своё житьё в далёкой Америке и просил Тараса не забывать его и писать ему почаще «через подателя сего письма». Само собой разумеется, Кларк не собирался теперь же, при первой встрече, вручить братское послание Тарасу Певчуку. Не раскроется он перед ним и в другой раз, может быть, и в третий. Агент, получивший задание работать с дальним прицелом, имеет возможность не спешить. Цель сегодняшнего посещения Певчука была весьма скромная: обстоятельно познакомиться с путевым обходчиком, завоевать его расположение к себе с помощью Василия Гойды и выигранных по облигации денег. Вот пока и всё. Купленный за деньги, рискующий жизнью ради денег, готовый убивать и разрушать ради денег, Кларк считал деньги сильнейшим своим оружием, универсальным средством, одинаково годным для вербовки механика Гойды и путевого обходчика Певчука. Кларк был уверен, что всё покупается, всё продаётся. Надо только уметь это сделать. Кларк подошёл к ограде, постучал каблуком сапога о калитку. На каменное крылечко вышел хозяин. — Эй, вуйко, ведро водички не пожалей для пролетарских туристов. Хозяин не спешил с ответом. Кряжистый, лобастый, широко расставив ноги, он стоял под тенистым навесом. Лицо его было скуластым, загорелым до черноты. Шея толстая, мускулистая, кисти рук богатырские. Это и был Певчук, путевой обходчик. Он молча, приставив ладонь к глазам, вглядывался в людей, стоявших у калитки. — Здоровеньки булы, Тарас Кузьмич, — Гойда снял фуражку, поклонился. — А, это ты, Васыль, — сотни мельчайших морщинок побежали по твердому, будто высеченному из гранита лицу Певчука: он улыбнулся. — Здорово, механик! Гойда и Певчук были знакомы. Каждый раз, поднимаясь с поездом в горы, Василий видел могучую фигуру обходчика или у шлагбаума переезда, с жёлтым флажком в поднятой руке, или с фонарём перед входом в большой тоннель, или на краю пропасти, у моста через горную реку Латорицу. Железнодорожники обменялись рукопожатием. Гойда кивнул в сторону Белограя. — Это мой друг, демобилизованный старшина, собственник вот этой роскошной машины. Кларк приложил руку к козырьку фуражки, скромно добавил: — И слесарь яворского депо! Третий разряд. — Он засмеялся и энергично встряхнул тяжёлую мозолистую руку Певчука. — Слесарь? — с деланным разочарованием проговорил Певчук. — Только и всего? А я думал, вы — министры. Не меньше. — Будущие министры, папаша. Мы живём, сами знаете, в такое время, когда и чёрная кухарка должна уметь управлять государством. — Кларк оглянулся через плечо на машину. — Так как же насчёт водички, Тарас Кузьмич? Наша красавица пить захотела. Одолжите ведёрко. — Напоим вашу красавицу, не турбуйтесь. Куда же это вы прямуете, будущие министры? — Да так, никуда. Катаемся. Совершаем туристское турне по Закарпатью. По случаю счастливого выигрыша. — Какого такого выигрыша? — Васек, расскажи папаше о пользе государственных займов, а я пока своё шофёрское дело сделаю. Кларк выпустил из мотора горячую воду, вытащил из колодца ведро холодной, заправил машину и вернулся на крылечко под черепичным навесом. В его руках была белая булка, кольцо колбасы и бутылка водки. — Ну, теперь в курсе нашего счастья, папаша? Вот тебе натуроплата за воду. Выпей за здоровье Ивана и Васыля и пожелай, чтобы ещё одна наша облигация выиграла. — Куда вам ещё, — искренне позавидовал Певчук. — двадцать пять тысяч!.. Да если бы на мою долю такое счастье хоть раз в жизни выпало, я бы… — Интересно, — подхватил Кларк, — что бы вы сделали с таким капиталом? — О, я бы по-хозяйски им распорядился. — Ну, ну, как? Тарас Кузьмич загнул большой палец. — Перво-наперво я бы сменил старую корову, — он загнул второй палец. — Потом бы одел во всё новое, с ног до головы, первый раз в жизни, всю свою певческую голоштанную команду: Ивана та Петра, Марью та Галину, Явдоху та Степана, Миколу та Веру. — Что это за певческая команда? — Сыновья и дочери, бодай им. Их у меня восьмеро. И девятый не за горами. — Вот это да! — с восхищением произнёс Кларк. — Так вы, значит, не обыкновенный папаша, а папаша-герой. Ну, рассказывайте дальше, как бы вы распорядились капиталом? — Купил бы приданое для девятого. — Ещё? — допытывался Кларк, и лукавая улыбка всё больше и больше морщила его румяные губы, — Справил бы свадьбу Галины. — Ещё? — Всё! Нет, постой, не всё. Ещё одну думку маю, — Тарас Кузьмич поскрёб затылок. — Заказал бы я себе фамильные часы, такие точные, шоб у меня все машинисты проверяли время. И такие живучие, шоб они в наследство сынам достались. — Певчук перевёл дыхание, застенчиво улыбнулся. — Вот, теперь всё. — Н-да! — Кларк посмотрел на Василия Гойду и вдруг озорно подмигнул ему, шумно ударил себя по карману. — Эх, папаша, быть по-твоему! Пусть всё случится, как в той сказке. — Он вытащил пачку новеньких сторублевок и бросил её на каменное крылечко, к ногам путевого обходчика. — Смени корову. Сыграй свадьбу Галины. Одень с ног до головы свою команду. Закажи фамильные часы. Будь здоров, капиталист! Да не болтай про наш подарок, а то нам, богачам на час, не отбиться от просителей. Кларк похлопал по плечу ошалелого Певчука, схватил за руку Василия Гойду и, увлекая его за собой, побежал к машине. Через минуту «Победа» скрылась за выступом скалы. Но звучный сигнал её ещё долго доносился где дорога петляла по склону горы. …Весь день рыскал Кларк по горному Закарпатью. Побывал на обдуваемом северным ветром плато Бескид. Обедал на перевале, в Волосце. Пил «квасну воду» из свалявских минеральных источников. Любовался разливом Тиссы с высот, господствующих над городом Хуст. Погулял по главной улице верховинского Рахова. И всюду с ним неразлучно был Василий Гойда. Поздно вечером «пролетарские туристы», вконец измученные, вернулись в Явор. «Победа» остановилась на Железнодорожной. Молодой механик вышел из машины шатаясь. — Нет, брат, я раздумал переквалифицироваться, — сказал он, прощаясь с Белограем. — На паровозе куда спокойнее. Войдя в дом, Василий Гойда сбросил с себя притворную и настоящую усталость, сел за стол, раскрыл толстую тетрадь и подробно описал своё воскресное путешествие: где побывал со слесарем Белограем, чем тот интересовался, с кем и на какую тему разговаривал. Рано утром, направляясь на работу, Гойда зашёл в городской отдел Министерства внутренних дел и попросил дежурного доложить начальнику. …Василий Гойда и Евгений Николаевич Зубавин давно, ещё с партизанских времён, знали друг друга. Летом 1944 года немцы блокировали в труднодоступном горном районе партизанский отряд, которым командовал Зубавин. Район Лесистых Карпат Зубавин тогда только ещё осваивал, и ему до крайности нужен был хороший проводник, чтобы вырваться из смертельного кольца. И как раз в тот день дозорные привели в ущелье, где скрывались партизаны, белобрысого подпаска, одетого в рваный кожушок и обутого в прохудившиеся горные постолы из сыромятной кожи. В руках у него была пастушья дудка — свирель. Когда у него стали допытываться, зачем он пробрался в расположение партизан, он сказал: — А так, чтобы вы послушали мою дудку. Всё могу: «Камаринскую», «Верховино, свитку ты наш», «Выходила на берег Катюша», «Кто ж его знает, чего он моргает», «Каховку», «Интернационал»… Партизаны с удовольствием выслушали весь репертуар паренька и снова взялись за допрос. И когда он принял характер, далёкий от шуток, пастушок солидным басом спросил: — Кто у вас тут старший? Партизан в чёрной бурке, в заячьем треухе выступил вперёд: — Говори. Паренёк смерил его с ног до головы недоверчивым взглядом, покачал головой. — Нет! Я хочу говорить с самым старшим. Его привели в шалаш, сделанный из еловых веток. Огромный вуйко, дядя, обросший страшной бородой Черномора, сидел на пеньке, держа карту на коленях. У его ног лежала овчарка. Черномор разгладил пышную свою бороду, подмигнул автоматчикам. — Что это вы за песенника привели, а? Откуда он взялся? Ты кто такой? — строго спросил командир. — Я от Степана Грозного, — ответил пастух. — А вы Батя, да? — не дожидаясь ответа, он сел на землю и деловито начал вспарывать шов дерюжных штанов. — Вот!.. — он протянул командиру тонкий рулончик бумаги. Батя читал записку долго, внимательно, хотя там суть дела, как знал Васыль, была изложена кратко и ясно, рукою не менее знаменитого партизана, чем сам Батя: «Посылаю проводникаю Выведет вас куда угодно, хоть на вершину Говерло». — Так… — проговорил Черномор. — Ну-ка, хлопчик, приплынь до мене. Васыль вплотную приблизился к чёрной, пропахшей дымом костра бороде. Прямо, не мигая, смотрел он в глаза Бати и с улыбкой ждал, что будет дальше. — Стоять ривно! — скомандовал командир. — Не колыхаться, як та хворостина в чистому поли. Вот так!.. — Он поцеловал оборванного партизанского посла. Мальчик смутился до слёз, весь заалел. — Значит, обещаешь полную безопасность? Васыль закивал головой. — А какую дашь гарантию? — Батя прищурился. Обветренное, с пошёрхлыми губами лицо Гойды стало серьёзным, строгим. — Пусть я победы не дождусь, если не выведу вас на простор! — Вот теперь никаких сомнений не имею. — Зубавин засмеялся. — Что хочешь в награду? Обещаю исполнить любое твоё желание. Так встретились Васыль Гойда и Евгений Николаевич Зубавин. Ещё целый год воевали они в Карпатах, в Трансильвании и Альпах. Довелось им побывать и в Берлине. После войны их дороги разошлись, но не прошла даром дружба с Зубавиным. Партизанская отвага и смелость, настойчивость и уменье разбираться в людях, готовность преодолеть любые трудности пригодились Василию Гойде и в мирные дни, в труде. Он гораздо быстрее, чем другие, в течение трёх лет, заработал право на управление паровозом. …Майор Зубавин поднялся из-за стола и, раскинув руки, пошёл навстречу Василию Гойде. — А, «Дудошник»! (Это была партизанская кличка Гойды.) Здорово, Василий. Ты что же так долго не показываешься? Месяца три не виделись. Зазнался, что ли? — Как не зазнаться, Евгений Николаевич! — улыбнулся Гойда. — Механик!.. Третью неделю самостоятельно таскаю поезда в Карпаты и за границу. — Слыхал, слыхал. Поздравляю. Садись и рассказывай, как живёшь. — В другой раз, Евгений Николаевич, расскажу, а сейчас… Расстегнув шинель, Гойда достал из-под полы чуть привянувший, распространяющий острый аромат увядания букет сирени с приколотой к нему орденской ленточкой. Потом в его руках появилась толстая тетрадь в клеёнчатой обложке. — Дружок у меня появился, Евгений Николаевич. Рубаха-парень. Гвардеец. Орденов — на десятерых. Весёлый. Песенный. Девчата на него засматриваются, а я… Подозрительный он тип. Конечно, может быть, я ошибаюсь… Вот, посмотрите. Гойда положил на стол букет сирени и развернул тетрадь на той странице, где подробно рассказывалось, как, когда и при каких обстоятельствах впервые встретился с Иваном Белограем. Майор Зубавин молча, ни разу не взглянув на Гойду, прочитал его записки. Васыль не сводил глаз с лица Зубавина, стараясь угадать, ошибся он или не ошибся. Но прочитана уже последняя страница, а лицо Зубавина попрежнему невозмутимо спокойно. — Ну? — наконец, не выдержав тягостного молчания майора, спросил Гойда. Зубавин не ответил. Выдвинув ящик письменного стола, он достал лупу, тщательно протёр её замшей и склонился над букетом. Не найдя ничего достойного внимания в ветках сирени, он отодвинул их и стал пристально изучать орденскую ленточку. — Я так и думал! — воскликнул он и посмотрел на Гойду добрыми и благодарными глазами. — Молодец, Вася! — Что, Евгений Николаевич? — Сейчас всё выясним. Потерпи. Он достал из сейфа флакон с какой-то прозрачной жидкостью, налил ее в стакан и окунул ленточку. — Почта! Шифрованная! — объявил он, рассматривая через лупу цифры, искусно нанесённые на ткань. Зубавин позвонил. Вошёл пожилой человек с погонами капитана. Зубавин бережно, пинцетом взял ленточку, завернул её в лист чистой бумаги. — Срочно расшифруйте. Капитан сдержанно кивнул седеющей головой, молча вышел. — Значит, твой дружок больше всего интересовался тоннелями и железнодорожными мостами? — поворачиваясь к Гойде, спросил Зубавин. abu abu — Зачем же ему это надо, как ты думаешь? — Думаю, пока присматривает, что и как. Выбирает подходящие позиции и помощников. Дудки! Ни одного не найдёт. — А этот… путевой обходчик, Певчук? — Просчитался и с этим. Вернёт Тарас Кузьмич деньги, вот увидите. Или вам доставит. Головой за него ручаюсь. — Есть чем поручиться! — Зубавин потрепал тугие пшеничные кудри механика. — Спасибо, Василий Иванович. Умница. Каким был, таким и остался. В один из обыкновенных рабочих дней майор Зубавин подъехал к яворскому депо в сопровождении Грончака. Не привлекая к себе внимания, они прошли в кабинет начальника депо. Из окна кабинета хорошо были видны все канавы, на которых ремонтировались паровозы. На первой канаве работал слесарь Белограй. В синей спецовке, белокурый и весёлый, беспечно насвистывая, он сидел на крыше паровозной будки, монтировал сияющий медью сигнал. Зубавин не мог оторвать от него взгляда. Кажется, всё ясно, а он всё смотрел и смотрел, как бы разгадывая ещё какую-то тайну лазутчика. Долго и через сложные препятствия пробивался Зубавин к этому белокурому песиголовцу. С гибелью Дзюбы и исчезновением шофёра Скибана была потеряна нить, ведущая к главному нарушителю. Все поиски надо было начинать сначала, от истоков событий. Зубавин решил установить личность каждого, кто прибыл в Явор после того дня, когда была нарушена граница. Людей набралось порядочно. Зубавина в первую очередь заинтересовали семь человек, те, кто определились на работу в депо и на станцию: два паровозных слесаря, кочегар, стрелочник, составитель, телеграфист и официант вокзального ресторана. Вот среди этих людей, под маской советского человека, возможно, и скрывается шеф Карела Грончака. Конечно, эти предположения могли оказаться ошибочными. Зубавин был готов к неожиданности. Тот факт, что шеф Грончака должен был действовать на железной дороге, не означал ещё, что он обязательно будет служить здесь же. Он мог устроиться и в городе, работать парикмахером, счетоводом, продавцом. Враг был опытен и осторожен — он не попался в ловушку, не пришёл в больницу, к своему подручному. Из семи человек, на которых Зубавин пока сосредоточил своё внимание, ничем не выделялся паровозный слесарь, демобилизованный старшина Иван Фёдорович Белограй. Документы его были в полном порядке. Убедительными казались и мотивы, по которым он приехал в Явор. Работал Белограй не хуже всякого другого слесаря, с усердием и умело. abu Было установлено, что Белограя рекомендовал на работу в депо военком Пирожниченко как своего фронтового друга. Зубавин направился к военкому, чтобы проверить своё впечатление о Белограе и оставить его в покое. Но майор Пирожниченко ничего не подтвердил, наоборот, он посеял в душе Зубавина сомнение. Оказывается, они вовсе не были фронтовыми друзьями. Даже не встречались до Явора. Почему же военком рекомендовал Белограя? Пирожниченко не смутился: а почему и не порекомендовать, если понравился человек? Ведь он заслуженный фронтовик, геройски отличился в боях за освобождение Закарпатья. Зубавин терпеливо продолжал наблюдение за депо и станцией. Слесаря Белограя изучал особо. Он знал, что враг так или иначе, рано или поздно, должен попытаться связаться со своими сообщниками, и ждал этой попытки. И вот — умные догадки пограничника Смолярчука, берлинские письма к Терезии Ивана Белограя и несколько веток сирени, к которым приколота орденская ленточка с прочитанной шифровкой. Смолярчук оказался прав. Положив рядом письма, присланные Терезии из Берлина, и личное заявление демобилизованного старшины Ивана Белограя с просьбой, обращённой к начальнику депо, о принятии на работу, Зубавин без труда увидел существенную разницу почерков. Своё впечатление он проверил специальной экспертизой и свидетельством Терезии Симак. Вызвав девушку к себе для второй беседы, Зубавин показал ей заявление лже-Белограя и спросил: — Знакомый почерк? Белограевский? Она покачала головой и заплакала. Не ошибся и Василий Гойда, придя к Зубавину. Орденская ленточка с шифрованным посланием, описание воскресного путешествия по Закарпатью на «Победе» и деньги, «подаренные» путевому обходчику Певчуку, тоже приобщены к делу как весьма существенные доказательства деятельности и замыслов «пятого» нарушителя. В те же дни, из нового неожиданного источника к Зубавину поступили данные, окончательно прояснившие трагическую судьбу человека, убитого в Карпатах. Однажды Зубавину позвонил генерал Громада и сообщил, что пражским поездом в Явор прибыла известная Вера Гавриловна Мельникова, мать Героев Советского Союза Виктора и Андрея, погибших в боях с гитлеровцами за освобождение Чехословакии. На контрольно-пропускном пункте она попросила пограничников помочь ей добраться в колхоз «Заря над Тиссой», чтобы повидаться с демобилизованным старшиной, Иваном Белограем, с которым она познакомилась месяц тому назад в поезде. Майор Зубавин немедленно выехал на вокзал. Поговорив с Верой Гавриловной и дополнив её рассказ имеющимися в деле документами, он установил, как, когда, кем и какой целью был убит Иван Белограй, кто присвоил его имя. Зубавин подвел парашютиста к окну, осторожно приоткрыл штору, спросил: — Он? Да, это был спутник по самолёту. Карел Грончак сразу узнал его, несмотря на то, что шеф был в другой одежде, но с ответом не спешил. Мучительно хотелось сказать: «Нет». Увы, насмешливое выражение лица русского ясно предупреждало, что теперь уже не имеет значения для дела, скажет он «да» или «нет». Парашютист молча опустил голову. 16 Тёмная, тихая Степная улица вывела Кларка на Железнодорожную. Держась её левой стороны, где густо чернели низкорослые декоративные вишни, он вышел на тракционные пути станции Явор и направился к депо. Ни одной звезды не было видно в низком, закрытом тучами небе. Шёл мелкий холодный дождь, начавшийся ещё с вечера. По карпатским предгорьям ползли тёмные, с белыми зимними краями облака. Сквозь сетку дождя смутно прорезывались прожекторы, установленные на стальных башнях. Тракционные пути Кларк прошёл благополучно, не встретив ни одного человека. Паровоз № 50-49 стоял в дальнем глухом углу территории депо, за поворотным кругом. Кларк узнал его по комсомольскому значку на дымогарной коробке и по нарядным медным поясам на котле. Два часа назад машина Гойды вернулась из трудной поездки в Карпаты и теперь, перед новым рейсом, отстаивается в горячем резерве, под малым давлением пара. На рассвете на паровоз № 50-49 явится Василий Гойда, поднимет пар до нормального давления и поведёт поезд через Тиссу, в Венгрию. Кларк глянул на светящийся циферблат часов. Времени в его распоряжении оставалось мало, надо спешить. Огонь в топке комсомольского локомотива поддерживал дежурный кочегар. На его попечении было несколько резервных машин, и ему приходилось кочевать с одной на другую. Так как время было предрассветное, то кочегар подолгу задерживался на каждом паровозе; дремал, привалившись к горячему кожуху котла. Пользуясь этим, Кларк незамеченным проник под локомотив. Скибан давно затаился между колёсными парами, под тендером. Кларк сжал его плечо и шёпотом, неслышным уже на расстоянии метра, сказал: — Пора! Всё готово? — Да. — Скибан прижался горячими сухими губами к уху Кларка и коротко проинструктировал, что и как тот должен был делать. — Ну, счастливо! Вот тебе деньги и явка. — Кларк пожал руку Скибану и затем ловко и быстро, будто делал всё это в тысячу первый раз, справился со своими обязанностями: упаковал обречённого Скибана в двойной асбестовый мешок с продухом, закрытым густой марлей, и, подхватив беспомощную, судорожно окаменевшую куклу, всунул её в поддувало головой вперёд, лицом вниз, к решётке, через которую в топку паровоза поступал свежий воздух. Потом он пробрался на паровоз и при закрытых наглухо дверях основательно поворошил содержимое топки. Раскалённый шлак и не сгоревшая до конца угольная мелочь обильно просыпались через колосниковую решётку в поддувало и замаскировали асбестовое чучело. На этом миссия Кларка была закончена, можно было и уходить, но он не торопился. Многочисленные удачи, сопутствующие Кларку на каждом шагу, как ему казалось, сделали его самоуверенным. Сидя на корточках под тендером, потягивая сигаретку, зажатую в кулак, он отдыхал и любовался делом рук своих. «Здорово придумал, собака. Воспользуюсь скибановским способом, когда придёт время отдавать концы», — решил он. Покурив, осторожно выполз на глухую сторону паровоза под высокий бетонный забор и, оглядываясь, сжимая рукоятку автоматического многозарядного пистолета, неслышно ступая, двинулся в обратный путь. Дождь всё ещё обильно кропил землю. Ни один человек не встретился Кларку до самой Степной улицы. И позади, за целый квартал, никого не было видно. И всё же он счёл благоразумным даже теперь быть крайне осторожным. Прошёл мимо Степной, свернул на Виноградную и, пройдя её почти насквозь, вдруг пропал на пустыре, заросшем высоким бурьяном. Затаившись около кирпичных развалин разрушенного во время войны дома, он напряжённо вглядывался и вслушивался: не идёт ли кто-нибудь по его следам. Было тихо. За дни и недели своего пребывания на советской земле Кларк не жил спокойно ни одного часа. Всё как будто шло хорошо, тем не менее он всегда был настороже, всегда готов к встрече лицом к лицу со своим смертельным противником. Чей-нибудь пристальный взгляд, чьё-нибудь, может быть и безобидное, присутствие за его спиной сейчас же заставляли его крепче сжимать рукоятку пистолета в кармане. С каким бы лёгким сердцем ни возвращался домой, он неизменно ждал засады. Иначе и не могло быть. Несмотря на свои удачи в Яворе, Кларк не самообольщался: рано или поздно он будет расшифрован. Как показывает опыт провалов его предшественников, это чаще всего случается рано, неожиданно, вдруг. abu Поселившись на Степной, Кларк тщательно обследовал всю улицу и дом № 16, принадлежащий всем известной в Яворе бабке Марии. На другой день он уже знал несколько необычных подступов к Степной и к своему дому. Кроме того; приспосабливаясь к местным условиям, он выработал верный способ незаметно исчезнуть из дома в случае нужды: через отверстие, вырезанное в потолке чулана, и через большой подвал, имеющий два выхода: в кухню и в сад. Кроме того, Кларк давно, ещё будучи за границей, во всех деталях изучил город Явор и его окрестности. Большое внимание он уделил также району, прилегающему непосредственно к государственной границе. На случай бегства он выработал отличный маршрут: не оставляя следов, скроется в глухих высокогорных лесах, по соседству с румынскими Альпами, с тем чтобы в одну какую-нибудь особенно туманную ночь прорваться через кордон. Такая большая забота Кларка о своём отступлении нисколько не противоречила его сущности, ибо он так же тщательно обучался отступать, как и наступать. За годы пребывания в тайной школе американской разведки, систематически и упорно тренируясь, Кларк добился того, что лазал по скалам не хуже первоклассного альпиниста, мог перепрыгнуть реку, воспользовавшись канатом, приданным к дереву, великолепно управлял мотоциклом, автомобилями всех систем, плавал, как рыба, нырял неустанно бегал на десятки километров, стрелял без промаха, подражал голосам многих птиц и зверей. Даже самый умный, смелый, отчаянный, глубоко замаскировавшийся агент, жизнь которого протекает в условиях, далёких от первобытных, должен быть, как говорили школьные инструкторы Кларка, универсальным спортсменом-рекордистом, готовым в случае необходимости воспользоваться в полной мере своей силой и сноровкой. А жизнь тайного агента чревата всякими неожиданностями. Засыпая, будь готов к нападению. Просыпаясь, жди удара из-за угла. Встречая всеобщее радушие, зорко ищи вокруг себя недоброжелателя, завистника, злопыхателя. Никогда не иди прямо, если можно сделать зигзаг. Скромно и беспечно улыбайся, но будь всегда тигром в душе. Опереди всякого, кто попытается надеть на тебя наручники. Таковы были писаные и неписаные наставления школьных инструкторов Кларка. Он строго придерживался их в своей тайной жизни… Кларк выбрался из старых кирпичных развалин, пересек пустырь с востока на запад и осторожно вышел в тыл Степной, как раз напротив дома № 16. В молодых листьях яблонь монотонно шуршал дождь. Скупо блестели лужи на твёрдой садовой тропинке. Туманным пятном выделялась на фоне чёрного неба белая оцинкованная крыша дома бабки Марии. Намётанный, привычный к темноте глаз Кларка придирчиво осмотрел поленницу дров, навес, все затенённые углы двора, — не ждёт ли его где-нибудь засада? Не обнаружив ничего подозрительного, он бесшумно перелез через каменный заборчик, отделявший сад от пустыря, уверенно направился к дому. Стараясь не шуметь, вставил свой ключ в замок. Дважды повернул его, нажал коленом на отсыревшую от дождя дверь и тихонько, чтобы не заскрипела, распахнул её. Но переступить порог он не спешил. Что-то остановило его. Старый деревянный дом, давно отживший свой век, дохнул, как всегда, на Кларка отвратительной заматерелой затхлостью и ещё чем-то неожиданно новым, кажется, табачным дымом. Кларк потянул носом. Да, определённо — папиросный дым, не ошибся. Откуда же он взялся, если бабка Мария не курит? А кроме неё, никого не должно быть в доме. Склонив голову к плечу и держа пистолет в правой руке, а небольшой выключенный электрический фонарик в левой, Кларк стоял на крылечке и мысленно пробирался по коридору, заставленному всякой рухлядью: сломанными стульями, полуистлевшими корзинами, чёрными бутылями, расколотыми горшками. Вот узкая дверь, ведущая в чулан. Вероятнее всего, за нею притаился тот, кто должен первым схватить Кларка. Дальше, за печным выступом, может быть, стоял ещё один человек. В кухне — третий. abu Кларк, не двигаясь, оглянулся через плечо — не отрезан ли уже и путь отступления. На крылечке и вблизи никого не было. Тихо и во всех концах двора и сада. Ни единого звука не доносилось из тёмной утробы дома. Кларк перевёл дыхание, вытер ледяную испарину на лбу и решительно, с сильно бьющимся сердцем, перешагнул порог, включил электрический фонарик, чтобы проверить свои опасения. И в тот же момент кто-то ловкий, стремительный бросился на Кларка из-за входной двери, пытаясь схватить его за руки и сбить с ног. Но уверенность нападавшего в том, что он действует неожиданно, неотразимо, была так велика, напор оказался так нерасчётлив, что Кларк, в совершенстве владеющий всеми костоломными способами рукопашной борьбы, без особого труда перебросил противника через себя на каменные ступеньки крыльца и устремился в сад. Лавируя между деревьями, сбивая головой росу с веток, вырвался на Виноградную. Вслед было послано несколько очередей из автоматов, но ни одна пуля не причинила ему вреда. С Виноградной Кларк проходным двором благополучно пробился на Днепровскую улицу. Дальше, придерживаясь заранее выработанного маршрута, он должен был пробраться Каменным переулком к пересохшему руслу Южного канала и, следуя по его твёрдому дну, выйти в лес, а потом и в горы. Непредвиденное обстоятельство значительно упростило трудную задачу. На безлюдной тихой Днепровской улице Кларк увидел небольшой полуторатонный хлебовоз, стоявший перед булочной. Мотор его тихонько урчал. На месте водителя никого не было. Кларк открыл дверцу кабины, сел за руль, выжал сцепление, включил первую скорость и осторожно, на самом малом газу, повёл машину. Заворачивая за угол, он оглянулся и увидел выскочившего из булочной шофёра. Размахивая руками, что-то крича, тот бросился догонять свою машину. Но как же ему догнать её, такую быстроходную, послушную! Себе на беду водитель недавно отремонтировал мотор, отрегулировал его, как часы. До ста километров из него теперь можно выжать. И Кларк выжал. Он промчался по всей Киевской, свернул на Ужгородскую, потом на Красную, на бульвар Тараса Шевченко. Заметая следы, выключил фары, с риском врезаться в какой-нибудь каменный столб или в забор прогрохотал по тёмным узким переулкам Нагорной стороны и выскочил к железной дороге. Напрямик, по рельсам и шпалам, пересек насыпь, спустился в Цыганскую слободку, расположившуюся по обе стороны шоссе своими глинобитными домиками, крытыми камышом и соломой. Тут, уже не маскируясь, включив большой свет, Кларк дал полный газ и полетел в горы. Асфальтовая лента, помытая дождём, с белоснежными оградительными столбиками по обочинам, была безлюдной: ни одной машины, ни одной подводы навстречу, ни одного прохожего. До рассвета оставалось много времени, солее двух часов. В избытке имелся и бензин в баке машины. Отлично работал мотор. Можно было мчаться и мчаться на северо-восток, в горы, к карпатским перевалам, к большим дорогам страны. Но Кларк остановился на сороковом километре, на дальних подступах к крупному населённому пункту Дубровка. Не выключая мотора, он отпустил ручной тормоз, вышел из машины. abu Хлебовоз легко покатился под уклон, быстро набирая скорость. Следуя по прямой, он с каждым оборотом колеса сбивался с наезженной колеи вправо, на обочину, к пропасти. На крутом повороте дороги машина срезала передним буфером оградительные столбики и, ломая кустарник и небольшие деревца, рухнула вниз, в ущелье, полное предрассветного тумана. Утром одна из групп, выброшенных пограничниками и органами МВД по всем направлениям вероятного движения Кларка, обнаружила в пропасти разбитый хлебовоз, угнанный из Явора. Но след беглеца, усиленно обработанный химикалиями, не могла взять даже лучшая во всём Закарпатье розыскная собака. К утру Кларк вышел в такой горный район, где обрывались колёсные дороги. Отсюда начинались трудные летние тропинки, испокон веков проложенные пастухами. Вели они на альпийские луга, на поднебесное плоскогорье Восточных Полонин, на главные Карпатские хребты. Став на одну из них, Кларк мог быстро, кратчайшим путём, с наименьшей затратой сил и времени выйти к границе. Преимущества скотопрогонных тропинок перед бездорожьем лесной чащи были как будто бесспорны, но Кларк долго раздумывал, прежде чем принять решение в их пользу. Дело в том, что на проторённой пастухами тропе он мог неожиданно встретиться с людьми. Кто бы ни был этот человек, с кем столкнётся Кларк, всё равно он чрезвычайно опасен для него. Теперь Кларк никому не верил. Теперь в каждом человеке видел своего смертельного врага. Беззубый старик или девочка с косичкой попадётся на его пути, подросток с песней на губах или молчаливый лесоруб с топором за поясом — любого не пропустит мимо себя. Никто не должен знать, куда пойдёт Кларк. Он шёл одержимо, час за часом, боясь потратить на отдых хотя бы одну минуту. Сваленные бурей толстоствольные буки, обросшие мхом, истлевшие до черноты или только-только тронутые гнилью, лежали там и сям, по обе стороны тропинки. И все, как один, кронами вниз, к долине. Почти на каждом камне ярко зеленел толстый плюшевый нарост мха, щедро напитанного влагой. Отпечатки ног людей и зверей, оставленные на мягких местах тропы, были полны дождевой воды. Ржавые родники выбивались из скалистых расщелин. Подниматься по крутой, размытой дождём тропинке в обыкновенных, без шипов и железных кошек, сапогах было очень тяжело. К полудню, несмотря на огромный запас сил и на подстёгивающее его сознание, что преследование неминуемо, Кларк резко снизил темп. Потом без особого сопротивления позволил себе остановиться. Отдыхал полчаса. Сидя под большой тёмной ёлкой, чуть ли не до самого корня покрытой длинными мохнатыми ветками, он подсчитал, сколько ему ещё понадобится времени, чтобы добраться к вершине горы Поп Иван, к румыно-советской границе. Если идти так, как сегодня, если никто не помешает сбиться с курса, если совсем не спать и отдыхать недолго, урывками, если удастся забыть, что ты голоден, то даже в этом случае понадобится ночь, день и ещё половина следующей ночи. Не много ли? Не перекроют ли к этому времени пограничники все, даже самые недоступные, глухие тропинки? Кларк вскочил и двинулся в гору. Лес скоро начал редеть. Часто появлялись полянки, усыпанные большими, зелёными от мхов камнями, травянистые, с островками белой ромашки. Проходя одной из таких полянок, Кларк вдруг услышал фырканье коня и гулкий звон кованых копыт по каменистой тропе. Отступать было поздно: весь он на виду, как на ладони. Случилось то, чего так опасался Кларк: навстречу ему, перед низкорослой, пегой, навьюченной до отказа лошадью шёл человек в широкополой чёрной шляпе, в кожушке, вывернутом шерстью наружу, в сыромятных постолах, с палкой в руках. Кларк, не сбавляя шага, сближался с человеком, которого он, — не зная ни его фамилии, ни имени, ни откуда он родом, ни где живёт, добр тот или зол, молод или стар, — обрёк на смерть. Верховинский пастух, столкнувшись лицом к лицу с Кларком, остановился, сдёрнул шляпу и приветливо, как хорошо знакомому, поклонился. — Вот и вы! Здравствуйте. Мы вас уже два дня выглядывали. Вы из Ужгорода, да? Ветеринар? Где же ваш поводырь? abu Кларк молчал, с любопытством разглядывая человека, которому осталось жить всего одну или две минуты. Волосы у него пепельно-бурые, с густой проседью на висках. Высокий лоб был изрыт глубокими поперечными морщинами. Под тёмными бровями молодо светились большие серые глаза. Крупный нос, щёки и подбородок грубо обветрены. abu Угрюмое молчание Кларка, его упорный, не предвещавший ничего доброго взгляд испугали пастуха. Он перестал улыбаться и попятился назад к лошади, как бы ища у нее защиты. Кларк выстрелил. Сильно разрежённый воздух приглушил звук выстрела — он был слышен не далее двухсот метров. В перемётных сумках не оказалось ничего съестного и полезного для Кларка. Он оттащил труп за ближние кусты, завёл лошадь в лес, привязал к дереву так, чтобы её не было видно с тропинки, и направился дальше. Но теперь он шёл в стороне от пастушьей дороги, Оленьим урочищем. Непроглядной чащей. По компасу. Открытых мест совсем избегал. Только с наступлением темноты он снова выбрался на пастушью тропу. Надвинулась ночь, а Кларк всё шёл. Перед рассветом немного отдохнул. Спал на срезанных еловых ветках, под открытым небом. Ранним утром, с первым проблеском дня, снова шагал. Высокогорная граница приближалась, но и силы Кларка были на исходе. Мелкий густой дождь, начавшийся ещё позавчера, не затихал. С севера, от перевалов, беспрестанно, одна за другой, наползали тяжёлые рыхлые тучи, несущие в тёплое Закарпатье неприютные холод и сырость. В ущельях от зари до зари не редели сумерки. Хвойные леса, до отказа напитанные влагой, мрачно чернели на горных склонах сквозь дым тумана. Ручьи, потоки и речушки шумно клокотали на мшистых валунах и бешено мчались вниз, к Тиссе. Насквозь промокший, выбившийся из сил, Кларк вынужден был в конце концов покинуть непроходимые чащи Оленьего урочища и выйти на опасные полонины. Опять был большой риск встретиться с людьми, но было ещё большее и непреодолимое желание обсушиться у жаркой ватры, костра, поесть пастушьего хлеба, выпить овечьего молока и покурить. Тоненький ручеёк, сочащийся сквозь изумрудные мхи, вывел Кларка на травянистую поляну, зажатую с трёх сторон крутыми скалистыми склонами горных вершин, составлявшими верхний пояс альпийских лугов. abu Три пастушьих рубленых шалаша, колыбы, стояли у родника. Неподалеку от них — открытые загородки для скота. Небольшое стадо овец и коров паслось на поляне. Слабый ветерок, подувший в сторону Кларка, — принёс головокружительный аромат кислой шерсти и парного молока. Как ни велик был соблазн, но у Кларка всё же хватило выдержки просидеть до темноты в ельнике и высмотреть всё, что ему было надо. Пастухов на полонине оказалось мало, только два. Им помогали три лохматых овчарки-волкодава. Подоив овец и коров, пастухи слили молоко из деревянных вёдер в бочку, накрыли её белой холстиной, унесли в погребок, вырытый тут же, под горой, и отправились на отдых. Скоро над крайней колыбой, над её широким отверстием, вырезанным в крыше, поднялся высокий и густой, светящийся искрами столб дыма: пастухи, как видно, приступили к ужину. Прежде всего Кларк решил вволю поесть. В погребе, как он догадывался, было не только молоко, но и брынза и масло. Но как туда пробраться, не потревожив собак? Он обошёл поляну верхом, по горному склону, и затем спустился к погребу с подветренной стороны. Собаки лежали на пороге колыбы у жаркого костра, ожидая остатков пастушьего ужина, и не почуяли чужого. Насытившись и прихватив с собой порядочный брусок брынзы, Кларк покинул погреб, готовый опять всю ночь шагать по карпатским кручам. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как услышал позади себя ожесточенный лай собак. Остановился, соображая, как выгоднее поступить в его положении: отбиваться от волкодавов палкой, перестрелять их, молча удирать, маскируясь под волка («не уйдёшь, загрызут») или, наконец, позвать на помощь пастухов. Выбрал последнее: уж очень промок и продрог Кларк, отяжелел, уж очень хотелось ему просушиться и поспать хоть часок у костра, выкурить цыгарку, уж очень понадеялся он на то, что не вызовет у пастухов подозрения. Бросив брынзу приближавшимся собакам, Кларк взобрался на невысокую кривую сосну и закричал с притворным испугом: — Ого-го-го!.. На пороге колыбы, закрывая собой яркий огонь ватры, зачернели фигуры пастухов. — Кто там? — строго спросил молодой сильный голос. Собаки остервенело лаяли, рвали когтями и зубами кору с дерева. — Спасайте, люди добрые, загрызут! Тот же молодой сильный голос что-то крикнул собакам, и они замолчали, неохотно побрели в колыбу, оглядываясь и злобно ворча. Кларк спустился на землю. Подошли пастухи. Подняв над головой керосиновые фонари, они молча, насторожённо смотрели на чужого человека. Кларк снял фуражку, пригладил ладонью влажные кудри и, стараясь быть больше испуганным, чем приветливым, протянул руку: — Добрый вечер. Пастухи сдержанно ответили. — Фу, и напугали же меня ваши зверюки. На всю жизнь. Предупреждая неизбежные вопросы, Кларк отрекомендовался областным ветеринаром, командированным на отгонные пастбища с научной целью. — Кочую вот с полонины на полонину, вызываю неудовольствие собак, — он вдруг подмигнул, засмеялся. — да и люди косо на мою персону поглядывают: а кто же тебя знает, ветеринар ты или бандюга с большой дороги. Правильно я говорю? Угадал твои думки? Угадал, по глазам вижу! Кларк дружески похлопал по плечу молодого пастуха, который смотрел на него с хмурой подозрительностью. Белобрысый, с облупленным носом паренёк смущенно улыбнулся, опустив фонарь. Одет он был в чёрную ватную стёганку, клетчатую рубашку, в серые грубошёрстные, с начёсом шаровары. На ногах ладно прилажены крепкие, на толстой подошве с железными подковками ботинки. На голове — старая солдатская шапка с алой звёздочкой. В руках — тульская одностволка и фонарь «летучая мышь». — Вашему парнишке, наверное, в каждом новом человеке шпион чудится? — насмешливо спросил Кларк, переводя взгляд на старого пастуха. Седоусый верховинец в старинной чёрной шляпе и кожушке навыворот, мокрой шерстью кверху, с обкуренной трубкой в жёлтых, наполовину съеденных зубах, кивнул. — Ваша правда, товарищ ветеринар. Заходьте до нашой колыбы, — размахивая фонарём, засуетился старик. — Прошу! В рубленом шалаше, добротно проконопаченном мхом, с широкими буковыми плахами вдоль стен, было удивительно тепло, даже жарко. Кларк снял плащ, придвинулся поближе к костру. От его мокрой одежды повалил густой пар. — Хорошо! Райская жизнь, — блаженно щурясь, стонал он, поворачиваясь к огню то спиной, то грудью, то боком. — Нашего молочка отведайте, товарищ ветеринар, — сивоусый верховинец поставил перед Кларком большой глиняный кувшин. — Постой, отец, дай согреться. Я хоть и сибиряк, но люблю попарить молодые косточки, — он раскинул руки, словно обнимая костёр. — Красота! Человек стал великим с тех пор, как открыл огонь. Блаженствуя около ватры, Кларк ни на одну минуту не переставал украдкой наблюдать за молодым пастухом; окончательно ли тот успокоился, не выдаст ли он свою подозрительность каким-нибудь невольно откровенным взглядом. Белобрысый подпасок, сняв ботинки, стёганку и шапку, сидя на полу около двери колыбы, мастерил маленьким гуцульским топориком новое ярмо для воловьей упряжки. Время от времени он отрывался от работы, робко поглядывал на гостя. Встречаясь с ним взглядом, Кларк всякий раз приветливо улыбался, заговорщически подмигивал: что, мол, братец, надёжно сел в калошу, до сих пор выбраться из неё не можешь. Обсохнув и выпив молока, Кларк снял сапоги, подложил под голову охапку пахучей хвои, с наслаждением вытянулся на лавке и закурил самокрутку. — Прямо как у тёщи на печке. Спасибо вам, братцы, выручили. И отблагодарю же я вас! На других половинах полчаса читаю лекцию, а вам двухчасовую выдам. Подпасок поднял голову, серьезно, внимательно посмотрел на Кларка. Тот засмеялся: — Вижу, не скроешься, что в науку рвёшься. Потерпи до завтра. Утро вечера мудренее. — Кларк зевнул, закрыл глаза. — Спать! Спать… спа… Недокуренная цыгарка упала на землю, послышался богатырский храп. Но Кларк не спал. Мучительно борясь со сном, он ждал, что предпримут пастухи. Если они не поверили, что он ветеринар из области, если угадали, почувствовали в нём заграничного гостя, то прыткий подпасок, разумеется, немедленно устремится к пограничникам и сообщит им о появлении на половинах подозрительного человека. Прошло пять, десять минут, четверть часа, а из колыбы никто не выходил. Кларк чуть-чуть приоткрыл глаза. Сивоусый верховинец уже мирно дремал, по-стариковски привалившись к бревенчатой стене и не выпуская изо рта своей трубки. Белобрысый его помощник старательно скоблил лезвием топорика ярмо. Костёр догорал. По берестяной крыше глухо и нудно барабанил дождь. Где-то, наверное внизу, в ближайшем ущелье, тоскливо выли волки. Веки Кларка отяжелели, он зажмурился, потерял над собой контроль и заснул. Проспал он, может быть, час, два или три. Проснувшись, увидел над собой чёрный закопчённый потолок колыбы с круглым вырезом посредине, в который струилось к ночному небу пламя ватры. Он хотел повернуться со спины на бок, чтобы посмотреть, на своих ли местах пастухи, но не мог этого сделать. Однако он не хотел верить тому, что случилось. Напряг все силы, рванулся, пытаясь встать. Верёвки, которыми Кларк был привязан к буковой плахе, оказались крепкими и узлы надёжными. Кларк выругался, застонал, завыл. Из дальнего угла колыбы донёсся насмешливый голос седоусого верховинца: — Отдыхай, отдыхай, песиголовец. Утро вечера мудренее. …Утром на полонину прибыли верховые пограничники. Они посадили связанного Кларка на запасную лошадь и увезли вниз, в Явор. В тот же день он был передан майору Зубавину. Скибан на первом же допросе охотно рассказал всё о себе, о Дзюбе и о своём последнем шефе, «пане Белограе». Майор Зубавин передал Скибана следователю, а сам занялся «пятым» нарушителем. «Пан Белограй», введённый в кабинет конвойными, с угрюмым и злым любопытством с ног до головы оглядел Зубавина. Кларк за то время, пока находился в пути от полонины, где его задержали, до Явора, успел выработать план самоспасения. Он давно понял, что взят и Скибан, что произошёл полный провал. Глупо теперь отнекиваться, разыгрывать из себя невинно оскорблённого слесаря Ивана Белограя. Скибан, конечно, уже рассказал, как и кем был убит демобилизованный старшина. Значит, надо действовать, исходя из реальных условий. — Так это благодаря вам я имею честь попасть в такое положение? — спросил он высокопарно, с наигранным превосходством. Зубавин приготовился к тяжёлому многодневному разговору, чреватому, как ему казалось, всякими неожиданными крутыми поворотами. И потому, сберегая силы, обрек себя на сдержанность, терпение и невозмутимость. — Да, не отказываюсь, — серьёзно ответил Зубавин, — и я позаботился в меру своих сил, чтобы вы попали в такое вот положение. В положение пойманного диверсанта, террориста и шпиона. Кларк поморщился: — Поберегите, майор, эти душераздирающие эпитеты для слабонервных. Он сел на ближайший стул, перекинул ногу на ногу и, высокомерно улыбаясь, ждал продолжения допроса. «Я опытнее вас, майор, — как бы говорил он всем своим видом. — Умнее. Хитрее. Дальше вижу. И, кроме того, не забудьте, что я уже успел примириться со своей участью, мне нечего терять, не о чем жалеть и, значит, некого и нечего бояться. Как не трудно догадаться, майор, работа вам предстоит адски трудная». Зубавин закурил. «Пан Белограй», не дожидаясь приглашения, бесцеремонно протянул руку к папиросам. Зубавин достал новую коробку «Казбека», положил перед арестованным. Оба некоторое время молча дымили, откровенно, в упор рассматривая друг друга и готовясь к поединку. Как ни бравировал этот «пятый» нарушитель, но он был бессилен скрыть от Зубавина истинное своё состояние. Печать животного страха, печать обречённости, помимо его воли, ясно проступала на высокомерно-наглом лице. Под глубоко ввалившимися, лихорадочно воспалёнными глазами нависли свинцовые мешки. Губы мертвенно побелели, утончились, высохли. Кончик носа заострился, побелел, словно отморожен. abu abu Зубавин придвинул к себе стопку бумаги, обмакнул перо в чернила и задал тот обязательный первый вопрос, которым начинается всякое следствие. — Фамилия? Арестованный помолчал усмехаясь. — Иван Фёдорович Белограй, — сказал он. — Если это вас не устраивает, тогда Сидоров. Или Петров. Согласен и на Иванова. — Меня больше всего устраивает ваша настоящая фамилия. — О, майор, вы чересчур многого хотите. Такие вещи, как настоящая фамилия, мы не обязаны хранить в памяти. Мы их прочно забываем. Навсегда! — А вы всё-таки попытайтесь вспомнить. — И рад бы, но… — Помочь? «Пан Белограй» с живым, неподдельным интересом посмотрел на майора. «Что-нибудь он знает или… Ничего ему не может быть известно. Даже в Америке лишь немногие посвящены в моё прошлое». Вслух он сказал: — Майор, вы напрасно употребляете свои усилия — память моя несговорчивая. — И всё-таки мы попробуем. — Зубавин тем же ровным, спокойным голосом, каким говорил до сих пор, сказал: — Кларк! Ральф Кларк. «Колумбус»! Мертвенная бледность, затаившаяся на губах «пана Белограя», хлынула на его щёки, на лоб, на подбородок. Минуту или две продолжалось молчание. Наконец Кларк скривил рот улыбкой. — Поздравляю, майор. — Он закурил новую папиросу. — Вам, разумеется, уже заготовлены погоны подполковника, повышение в должности и так далее. Зубавин, подождав, пока Кларк выговорится, выдвинул ящик письменного стола, достал пачку фотографий, положил их перед арестованным. — Освежите свою несговорчивую память, «Колумбус», ещё и вот этими данными, полученными нами от одного фотолюбителя, вашего постоянного спутника в прогулках по Москве. Как вам известно, он провалился, пойман с поличным. abu Кларк увидел фотографии, на которых был запёчатлён он, Ральф Кларк, в тот период своей жизни, когда жил в Советском Союзе на легальном положении, в качестве члена миссии «союзной державы». Вот групповой, военного периода снимок. Человек двадцать молодых людей, одетых в новую, ещё не обношенную офицерскую форму, выпускники артиллерийского училища, толпятся перед закрытым окошком театральной кассы. Чуть в стороне от них, в скромном пальто, в кепке с длинным козырьком, стоит Кларк. В его руках заветные бумажки, дающие право посмотреть спектакль. Десятки офицерских глаз с вожделением устремлены на «лишние билеты». Кларк улыбается в знак того, что рад бы, мол, всех офицеров осчастливить, но, к сожалению… он показывает два пальца: дескать, только два билета может уступить. Вот ещё фотография, на которой Кларк изображён на вокзале. Он сидит на скамье, в многолюдном зале ожидания, и, полузакрыв глаза, якобы дремля, прислушивается к тому, о чём говорят пассажиры, прибывшие в столицу из разных концов Советской страны. Третья фотография запечатлела Кларка в момент, когда он, сидя за рулём, что-то фотографирует через автомобильное стекло. Четвёртая, пятая, шестая, седьмая, десятая и двенадцатая фотографии тоже уличали Кларка в деятельности, ничего общего не имеющей с тем, чем должен заниматься представитель дружественной союзной державы. — Ну как, не забыли все эти картины? Да, Кларк хорошо помнил, что все эти снимки были тайно сделаны в своё время его коллегой по посольству, младшим клерком Джексоном. Действительно, он был его постоянным спутником в прогулках по Москве. В уединённые минуты отдыха, за виски или коньяком, изрядно подвыпивший Джексон не раз донимал своего приятеля, демонстрируя ему фотографии, о существовании которых долго не подозревал многоопытный, способнейший Кларк. Зубавин собрал фотографии, положил в ящик письменного стола. abu — Итак, — Ральф Кларк, «Колумбус», воспитанник тайного колледжа. Кларк поспешно кивнул головой. На его лице уже не было ни высокомерной усмешки, ни превосходства. Оно выражало откровенное отчаяние. Но через несколько секунд это выражение сменилось другим — надеждой. Зубавин, с любопытством наблюдавший за Кларком, усмехнулся про себя. «Для него ещё не всё потеряно. Ему померещился выход из безвыходного положения. Интересно, на что же он надеется?» Кларк выпрямился, вскинул голову, сказал с торжественными интонациями в голосе: — Майор, я решил быть до конца откровенным. Но я хотел бы, чтобы всё мною сказанное было зафиксировав но полностью. Прошу пригласить стенографистку. Зубавин снял телефонную трубку, набрал номер и кратко приказал: — Зайдите ко мне. Вошёл молодой лейтенант в светлых роговых очках, с разлинованной пачкой бумаги в руках. Он молча занял, повидимому, своё привычное место за маленьким столиком в углу кабинета. — Я вас слушаю. — Зубавин посмотрел на Кларка. — Так вот!.. — «Колумбус» растопыренными пальцами расчесал спутанные кудри, потом провёл ладонью, как бы умываясь, по лицу. — Мне недавно исполнилось двадцать восемь лет. Из них я почти полтора десятка безупречно служил американской разведке. На меня всегда возлагались большие надежды: в тайном колледже, в годы стажирования, в период самостоятельной деятельности. Мне доверяли. Меня готовили для больших дел. Мне пророчили важные посты. Зубавин внимательно слушал Кларка, стараясь понять, догадаться, ради чего тот так охотно решил «быть до конца откровенным», какую цель преследует. Кларк продолжал свою исповедь уверенной скороговоркой, гладко округлёнными, явно заготовленными фразами. Он подробно рассказал, когда, где и что успел сделать для американской разведки, назвал всех своих шефов, их клички, обрисовал черты их характера, привычки, перечислил всех, с кем был связан в своё время, вспомнил многие старые явки, не забыл и новые, рассказал во всех подробностях, кто способствовал ему в переходе границы и с какими намерениями обосновался в Яворе. Кларк перевёл дыхание, выпил стакан воды. — Видите, какую я представляю для вас ценность. Как вы догадываетесь, я откровенен потому, что не имею никакого желания получить «высшую меру наказания». Хочу жить! Любой ценой. Да и вам невыгодно отправлять меня на тот свет. Короче говоря, я предлагаю вам свои услуги, майор. Мой опыт, мои способности, мои связи — всё в вашем распоряжении. Я могу принести вам огромную пользу там… за границей. Зубавин едва сдержался, чтобы не улыбнуться. Он внимательно, с невозмутимым видом слушал Кларка. Пусть исповедывается. Не всё ли равно, в какой форме он раскроет тайное тайных американской разведки. — Упакуйте меня в асбестовый мешок и переправьте через границу, — продолжал Кларк не без воодушевления. — Я вернусь к Файну и скажу, что вынужден был бежать, так как чуть не провалился из-за Скибана и Дзюбы. Мне сразу поверят, не беспокойтесь. Дальше я устрою через того же Файна всё так, чтобы меня переслали в Западную Германию, в одну из разведывательных школ. Гарантирую: меня назначат старшим инструктором. Я буду знать каждого, кого «Си-Ай-Си» планирует перебросить в вашу страну. Вы получите полный список всех диверсантов и террористов задолго до того, как они будут готовы действовать. Через год или два я продвинусь по службе, меня назначат в более высокое ведомство, и я начну вам пересылать… Зубавин откинулся в кресло, закрыл глаза. — Вы меня не слушаете, майор? — упавшим голосом спросил Кларк. Зубавин зевнул, вскинул руки над головой, с удовольствием потянулся. — Пора кончать, — он повернулся к улыбающемуся лейтенанту. — Уведите! — Господин майор!.. — рванулся Кларк к Зубавину. — Всё предельно ясно, «Колумбус». Дело теперь за военным трибуналом. Кларк поднялся и, сутулясь, комкая в руках украденную гвардейскую фуражку, направился к двери. {Максим Горький @ Мать @ роман @ ӧтуввез @ @} Максим Горький. Мать. ЧАСТЬ 1 1 Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки — тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки. Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых. День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и — был доволен. По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать — до вечера. Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце. Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, — говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка — убийством. В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью. По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы. Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее. Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать? Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу. Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет. От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан... Пожив такой жизнью лет пятьдесят, — человек умирал. 2 Так жил и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой. Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все его не любили, боялись. Его тоже пробовали бить, но безуспешно. Когда Власов видел, что на него идут люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов. Лицо его, заросшее от глаз до шеи черной бородой, и волосатые руки внушали всем страх. Особенно боялись его глаз, — маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно. — Ну, расходись, сволочь! — глухо говорил он. Сквозь густые волосы на его лице сверкали крупные желтые зубы. Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью. — Сволочь! — кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой, как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними и вызывал: — Ну, — кто смерти хочет? Никто не хотел. Говорил он мало, и «сволочь» — было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене: — Ты, сволочь, не видишь — штаны разорвались! Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы. Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал: — Не тронь... — Чего? — спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу. — Будет! — сказал Павел.  — Больше я не дамся... И взмахнул молотком. Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил: — Ладно. Потом, тяжело вздохнув, добавил: — Эх ты, сволочь... Вскоре после этого он сказал жене: — Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит... — А ты все пропивать будешь? — осмелилась она спросить. — Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу... Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним. Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и — пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним. Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался на постели, плотно закрыв глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене: — Дай мышьяку, отрави... Доктор велел поставить Михаилу припарки, но сказал, что необходима операция, и больного нужно сегодня же везти в больницу. — Пошел к черту, — я сам умру!.. Сволочь! — прохрипел Михаил. А когда доктор ушел и жена со слезами стала уговаривать его согласиться на операцию, он сжал кулак и, погрозив ей, заявил: — Выздоровлю — тебе хуже будет! Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел — не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу: — Чай, Пелагея-то рада-радешенька, что помер он... Некоторые поправляли: — Не помер, а — издох... Когда гроб зарыли — люди ушли, а собака осталась и, сидя на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил ее... 3 Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол и, ударив кулаком по столу, как это делал отец, крикнул матери: — Ужинать! Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и кричал: — Мамаша, — живо!.. — Дурачок ты! — печально и ласково сказала мать, одолевая его сопротивление. — И — курить буду! Дай мне отцову трубку... — тяжело двигая непослушным языком, бормотал Павел. Он напился впервые. Водка ослабила его тело, но не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: «Пьян? Пьян?» Его смущали ласки матери и трогала печаль в ее глазах. Хотелось плакать, и, чтобы подавить это желание, он старался притвориться более пьяным, чем был. А мать гладила рукой его потные, спутанные волосы и тихо говорила: — Не надо бы этого тебе... Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на большое лицо матери и бессвязно думал: «Видно, рано еще мне. Другие пьют и — ничего, а меня тошнит...» Откуда-то издали доносился мягкий голос матери: — Каким кормильцем ты будешь мне, если пить начнешь... Плотно закрыв глаза, он сказал: — Все пьют... Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала: — А ты — не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня он намучил довольно... так уж ты бы пожалел мать-то, а? Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать была незаметна в доме, молчалива и всегда жила в тревожном ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на нее. Была она высокая, немного сутулая, ее тело, разбитое долгой работой и побоями мужа, двигалось бесшумно и как-то боком, точно она всегда боялась задеть что-то. Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными, как у большинства женщин в слободке. Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась. В густых темных волосах блестели седые пряди. Вся она была мягкая, печальная, покорная... И по щекам ее медленно текли слезы. — Не плачь! — тихо попросил сын.  — Дай мне пить. — Я тебе воды со льдом принесу... Но когда она воротилась, он уже заснул. Она постояла над ним минуту, ковш в ее руке дрожал, и лед тихо бился о жесть. Поставив ковш на стол, она молча опустилась на колени перед образами. В стекла окон бились звуки пьяной жизни. Во тьме и сырости осеннего вечера визжала гармоника, кто-то громко пел, кто-то ругался гнилыми словами, тревожно звучали раздраженные, усталые голоса женщин... Жизнь в маленьком доме Власовых потекла более тихо и спокойно, чем прежде, и несколько иначе, чем везде в слободе. Дом их стоял на краю слободы, у невысокого, но крутого спуска к болоту. Треть дома занимала кухня и отгороженная от нее тонкой переборкой маленькая комнатка, в которой спала мать. Остальные две трети — квадратная комната с двумя окнами; в одном углу ее — кровать Павла, в переднем — стол и две лавки. Несколько стульев, комод для белья, на нем маленькое зеркало, сундук с платьем, часы на стене и две иконы в углу — вот и все. Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость и стал такой же, как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль и польку, по праздникам возвращался домой выпивши и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное. Однажды мать спросила его: — Ну что, весело тебе было вчера? Он ответил с угрюмым раздражением: — Тоска зеленая! Я лучше удить рыбу буду. Или — куплю себе ружье. Работал он усердно, без прогулов и штрафов, был молчалив, и голубые, большие, как у матери, глаза его смотрели недовольно. Он не купил себе ружья и не стал удить рыбу, но заметно начал уклоняться с торной дороги всех: реже посещал вечеринки и хотя, по праздникам, куда-то уходил, но возвращался трезвый. Мать, зорко следя за ним, видела, что смуглое лицо сына становится острее, глаза смотрят все более серьезно и губы его сжались странно строго. Казалось, он молча сердится на что-то или его сосет болезнь. Раньше к нему заходили товарищи, теперь, не заставая его дома, они перестали являться. Матери было приятно видеть, что сын ее становится непохожим на фабричную молодежь, но когда она заметила, что он сосредоточенно и упрямо выплывает куда-то в сторону из темного потока жизни, — это вызвало в душе ее чувство смутного опасения. — Ты, может, нездоров, Павлуша? — спрашивала она его иногда. — Нет, я здоров! — отвечал он. — Худой ты очень! — вздохнув, говорила мать. Он начал приносить книги и старался читать их незаметно, а прочитав, куда-то прятал. Иногда он выписывал из книжек что-то на отдельную бумажку и тоже прятал ее... Говорили они мало и мало видели друг друга. Утром он молча пил чай и уходил на работу, в полдень являлся обедать, за столом перекидывались незначительными словами, и снова он исчезал вплоть до вечера. А вечером тщательно умывался, ужинал и после долго читал свои книги. По праздникам уходил с утра, возвращался поздно ночью. Она знала, что он ходит в город, бывает там в театре, но к нему из города никто не приходил. Ей казалось, что с течением времени сын говорит все меньше, и, в то же время, она замечала, что порою он употребляет какие-то новые слова, непонятные ей, а привычные для нее грубые и резкие выражения — выпадают из его речи. В поведении его явилось много мелочей, обращавших на себя ее внимание: он бросил щегольство, стал больше заботиться о чистоте тела и платья, двигался свободнее, ловчей и, становясь наружно проще, мягче, возбуждал у матери тревожное внимание. И в отношении к матери было что-то новое: он иногда подметал пол в комнате, сам убирал по праздникам свою постель, вообще старался облегчить ее труд. Никто в слободе не делал этого. Однажды он принес и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро. — Это воскресший Христос идет в Эммаус! — объяснил Павел. Матери понравилась картина, но она подумала: «Христа почитаешь, а в церковь не ходишь...» Все больше становилось книг на полке, красиво сделанной Павлу товарищем-столяром. Комната приняла приятный вид. Он говорил ей «вы» и называл «мамаша», но иногда, вдруг, обращался к ней ласково: — Ты, мать, пожалуйста, не беспокойся, я поздно ворочусь домой... Ей это нравилось, в его словах она чувствовала что-то серьезное и крепкое. Но росла ее тревога. Не становясь от времени яснее, она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном, она думала: «Все люди — как люди, а он — как монах. Уж очень строг. Не по годам это...» Иногда она думала: «Может, он девицу себе завел какую-нибудь?» Но возня с девицами требует денег, а он отдавал ей свой заработок почти весь. Так шли недели, месяцы, и незаметно прошло два года странной, молчаливой жизни, полной смутных дум и опасений, все возраставших. 4 Однажды после ужина Павел опустил занавеску на окне, сел в угол и стал читать, повесив на стенку над своей головой жестяную лампу. Мать убрала посуду и, выйдя из кухни, осторожно подошла к нему. Он поднял голову и вопросительно взглянул ей в лицо. — Ничего, Паша, это я так! — поспешно сказала она и ушла, смущенно двигая бровями. Но, постояв среди кухни минуту неподвижно, задумчивая, озабоченная, она чисто вымыла руки в снова вышла к сыну. — Хочу я спросить тебя, — тихонько сказала она, — что ты все читаешь? Он сложил книжку. — Ты — сядь, мамаша... Мать грузно опустилась рядом с ним и выпрямилась, насторожилась, ожидая чего-то важного. Не глядя на нее, негромко и почему-то очень сурово, Павел заговорил: — Я читаю запрещенные книги. Их запрещают читать потому, что они говорят правду о нашей, рабочей жизни... Они печатаются тихонько, тайно, и если их у меня найдут — меня посадят в тюрьму, — в тюрьму за то, что я хочу знать правду. Поняла? Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв глаза, она смотрела на сына, он казался ей чуждым. У него был другой голос — ниже, гуще и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына и жалко его. — Зачем же ты это, Паша? — проговорила она. Он поднял голову, взглянул на нее и негромко, спокойно ответил: — Хочу знать правду. Голос его звучал тихо, но твердо, глаза блестели упрямо. Она сердцем поняла, что сын ее обрек себя навсегда чему-то тайному и страшному. Все в жизни казалось ей неизбежным, она привыкла подчиняться не думая и теперь только заплакала тихонько, не находя слов в сердце, сжатом горем и тоской. — Не плачь! — говорил Павел ласково и тихо, а ей казалось, что он прощается.  — Подумай, какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их — семь! Она слушала его со страхом и жадно. Глаза сына горели красиво и светло; опираясь грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им. Со всею силой юности и жаром ученика, гордого знаниями, свято верующего в их истину, он говорил о том, что было ясно для него, — говорил не столько для матери, сколько проверяя самого себя. Порою он останавливался, не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо, на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые глаза. Они смотрели со страхом, с недоумением. Ему было жалко мать, он начинал говорить снова, но уже о ней, о ее жизни. — Какие радости ты знала? — спрашивал он.  — Чем ты можешь помянуть прожитое? Она слушала и печально качала головой, чувствуя что-то новое, неведомое ей, скорбное и радостное, — оно мягко ласкало ее наболевшее сердце. Такие речи о себе, о своей жизни она слышала впервые, и они будили в ней давно уснувшие, неясные думы, тихо раздували угасшие чувства смутного недовольства жизнью, — думы и чувства дальней молодости. Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все — и она сама — только жаловались, никто не объяснял, почему жизнь так тяжела и трудна. А вот теперь перед нею сидит ее сын, и то, что говорят его глаза, лицо, слова, — все это задевает за сердце, наполняя его чувством гордости за сына, который верно понял жизнь своей матери, говорит ей о ее страданиях, жалеет ее. Матерей — не жалеют. Она это знала. Все, что говорил сын о женской жизни, — была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской. — Что же ты хочешь делать? — спросила она, перебивая его речь. — Учиться, а потом — учить других. Нам, рабочим, надо учиться. Мы должны узнать, должны понять — отчего жизнь так тяжела для нас. Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?» Но она боялась помешать себе любоваться сыном, который вдруг открылся перед нею таким умным... хотя немного чужим для нее. Павел видел улыбку на губах матери, внимание на лице, любовь в ее глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына: — Так ли, Паша? — Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу... — Я таких людей видел! — горячо воскликнул он.  — Это лучшие люди на земле! В ней эти люди возбуждали страх, она снова хотела спросить сына: «Так ли?» Но не решалась и, замирая, слушала рассказы о людях, непонятных ей, научивших ее сына говорить и думать столь опасно для него. Наконец она сказала ему: — Скоро светать будет, лег бы ты, уснул! — Да, я сейчас лягу! — согласился он. И, наклонясь к ней, спросил: — Поняла ты меня? — Поняла! — вздохнув, ответила она. Из глаз ее снова покатились слезы, и, всхлипнув, она добавила: — Пропадешь ты! Он встал, прошелся по комнате, потом сказал: — Ну вот, ты теперь знаешь, что я делаю, куда хожу, я тебе все сказал! Я прошу тебя, мать, если ты меня любишь, — не мешай мне!.. — Голубчик ты мой! — воскликнула она.  — Может, лучше бы для меня не знать ничего! Он взял ее руку и крепко стиснул в своих. Ее потрясло слово «мать», сказанное им с горячей силой, и это пожатие руки, новое и странное. — Ничего я не буду делать! — прерывающимся голосом сказала она.  — Только береги ты себя, береги! Не зная, чего нужно беречься, она тоскливо прибавила: — Худеешь ты все... И, обняв его крепкое, стройное тело ласкающим, теплым взглядом, заговорила торопливо и тихо: — Бог с тобой! Живи как хочешь, не буду я тебе мешать. Только об одном прошу — не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят! Сын стоял в дверях, слушая тоскливую речь, а когда мать кончила, он, улыбаясь, сказал: — Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, — люди стали лучше!.. Он снова улыбнулся и продолжал: — Сам не понимаю, как это вышло! С детства всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых — не знаю за что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, — жалко всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал, что не все виноваты в грязи своей... Он замолчал, точно прислушиваясь к чему-то в себе, потом негромко и вдумчиво сказал: — Вот как дышит правда! Она взглянула на него и тихо молвила: — Опасно ты переменился, о, господи! Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы. И снова они стали жить молча, далекие и близкие друг другу. 5 Однажды среди недели, в праздник, Павел, уходя из дома, сказал матери: — В субботу у меня будут гости из города. — Из города? — повторила мать и — вдруг — всхлипнула. — Ну, о чем, мамаша? — недовольно воскликнул Павел. Она, утирая лицо фартуком, ответила вздыхая: — Не знаю, — так уж... — Боишься? — Боюсь! — созналась она. Он наклонился к ее лицу и сердито — точно его отец — проговорил: — От страха все мы и пропадаем! А те, кто командуют нами, пользуются нашим страхом и еще больше запугивают нас. Мать тоскливо взвыла: — Не сердись! Как мне не бояться! Всю жизнь в страхе жила, — вся душа обросла страхом! Негромко и мягче он сказал: — Ты прости меня, — иначе нельзя! И ушел. Три дня у нее дрожало сердце, замирая каждый раз, как она вспоминала, что в дом придут какие-то чужие люди, страшные. Это они указали сыну дорогу, по которой он идет... В субботу, вечером, Павел пришел с фабрики, умылся, переоделся и, снова уходя куда-то, сказал, не глядя на мать: — Придут, — скажи, что я сейчас ворочусь. И, пожалуйста, не бойся... Она бессильно опустилась на лавку. Сын хмуро взглянул на нее и предложил: — Может быть, ты... уйдешь куда-нибудь? Это ее обидело. Отрицательно качнув головой, она сказала: — Нет. Зачем же? Был конец ноября. Днем на мерзлую землю выпал сухой мелкий снег, и теперь было слышно, как он скрипит под ногами уходившего сына. К стеклам окна неподвижно прислонилась густая тьма, враждебно подстерегая что-то. Мать, упираясь руками в лавку, сидела и, глядя на дверь, ждала... Ей казалось, что во тьме со всех сторон к дому осторожно крадутся, согнувшись и оглядываясь по сторонам, люди, странно одетые, недобрые. Вот кто-то уже ходит вокруг дома, шарит руками по стене. Стал слышен свист. Он извивался в тишине тонкой струйкой, печальный и мелодичный, задумчиво плутал в пустыне тьмы, искал чего-то, приближался. И вдруг исчез под окном, точно воткнувшись в дерево стены. В сенях зашаркали чьи-то ноги, мать вздрогнула и, напряженно подняв брови, встала. Дверь отворили. Сначала в комнату всунулась голова в большой мохнатой шапке, потом, согнувшись, медленно пролезло длинное тело, выпрямилось, не торопясь подняло правую руку и, шумно вздохнув, густым, грудным голосом сказало: — Добрый вечер! Мать молча поклонилась. — А Павла дома нету? Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил: — Что ж, это ваша хата, или — нанимаете? Мать, сидя против него, ответила: — Нанимаем. — Неважная хата! — заметил он. — Паша скоро придет, вы подождите! — тихо попросила мать. — Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее: — Кто ж это лоб пробил вам, ненько? Спросил он ласково, с ясной улыбкой в глазах, но — женщину обидел этот вопрос. Она поджала губы и, помолчав, с холодной вежливостью осведомилась: — А вам какое дело до этого, батюшка мой? Он мотнулся к ней всем телом: — Да вы не серчайте, чего же! Я потому спросил, что у матери моей приемной тоже голова была пробита, совсем вот так, как ваша. Ей, видите, сожитель пробил, сапожник, колодкой. Она была прачка, а он сапожник. Она, — уже после того как приняла меня за сына, — нашла его где-то, пьяницу, на свое великое горе. Бил он ее, скажу вам! У меня со страху кожа лопалась... Мать почувствовала себя обезоруженной его откровенностью, и ей подумалось, что, пожалуй, Павел рассердится на нее за неласковый ответ этому чудаку. Виновато улыбаясь, она сказала: — Я не рассердилась, а уж очень вы сразу... спросили. Муженек это угостил меня, царство ему небесное! Вы не татарин будете? Человек дрыгнул ногами и так широко улыбнулся, что у него даже уши подвинулись к затылку. Потом он серьезно сказал: — Нет еще. — Говор у вас как будто не русский! — объяснила мать, улыбаясь, поняв его шутку. — Он — лучше русского! — весело кивнув головой, сказал гость.  — Я хохол, из города Канева. — А давно здесь? — В городе жил около года, а теперь перешел к вам на фабрику, месяц тому назад. Здесь людей хороших нашел, — сына вашего и других. Здесь — поживу! — говорил он, дергая усы. Он ей нравился, и, повинуясь желанию заплатить ему чем-нибудь за его слова о сыне, она предложила: — Может, чайку выпьете? — Что же я один угощаться буду? — ответил он, подняв плечи.  — Вот уже когда все соберутся, вы и почествуйте... Он напомнил ей об ее страхе. «Кабы все такие были!» — горячо пожелала она. Снова раздались шаги в сенях, дверь торопливо отворилась — мать снова встала. Но, к ее удивлению, в кухню вошла девушка небольшого роста, с простым лицом крестьянки и толстой косой светлых волос. Она тихо спросила: — Не опоздала я? — Да нет же! — ответил хохол, выглядывая из комнаты.  — Пешком? — Конечно! Вы — мать Павла Михайловича? Здравствуйте! Меня зовут — Наташа... — А по батюшке? — спросила мать. — Васильевна. А вас? — Пелагея Ниловна. — Ну вот мы и знакомы... — Да! — сказала мать, легко вздохнув и с улыбкой рассматривая девушку. Хохол помогал ей раздеваться и спрашивал: — Холодно? — В поле — очень! Ветер... Голос у нее был сочный, ясный, рот маленький, пухлый, и вся она была круглая, свежая. Раздевшись, она крепко потерла румяные щеки маленькими, красными от холода руками и быстро прошла в комнату, звучно топая по полу каблуками ботинок. «Без галош ходит!» — мелькнуло в голове матери. — Да-а, — протянула девушка, вздрагивая.  — Иззябла я... х как! — А вот я вам сейчас самоварчик согрею! — заторопилась мать, уходя в кухню.  — Сейчас... Ей показалось, что она давно знает эту девушку и любит ее хорошей, жалостливой любовью матери. Улыбаясь, она прислушивалась к разговору в комнате. — Вы что скучный, Находка? — спрашивала девушка. — А — так, — негромко ответил хохол.  — У вдовы глаза хорошие, мне и подумалось, что, может, у матери моей такие же? Я, знаете, о матери часто думаю, и все мне кажется, что она жива. — Вы говорили — умерла? — То — приемная умерла. А я — о родной. Кажется мне, что она где-нибудь в Киеве милостыню собирает. И водку пьет. А пьяную ее полицейские по щекам бьют. «Ах ты, сердечный!» — подумала мать и вздохнула. Наташа заговорила что-то быстро, горячо и негромко. Снова раздался звучный голос хохла: — Э, вы еще молоды, товарищ, мало луку ели! Родить — трудно, научить человека добру еще труднее... «Ишь ты!» — внутренно воскликнула мать, и ей захотелось сказать хохлу что-то ласковое. Но дверь неторопливо отворилась, и вошел Николай Весовщиков, сын старого вора Данилы, известный всей слободе нелюдим. Он всегда угрюмо сторонился людей, и над ним издевались за это. Она удивленно спросила его: — Ты что, Николай? Он вытер широкой ладонью рябое скуластое лицо и, не здороваясь, глухо спросил: — Павел дома? — Нет. Он заглянул в комнату, пошел туда, говоря: — Здравствуйте, товарищи... «Этот?» — неприязненно подумала мать и очень удивилась, видя, что Наташа протягивает ему руку ласково и радостно. Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, —  это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей: — Самовар поставила? Вот спасибо! — Может, водочки купить? — предложила она, не зная, как выразить ему свою благодарность за что-то, чего еще не понимала. — Нет, это лишнее! — отозвался Павел, дружелюбно улыбаясь ей. Ей вдруг подумалось, что сын нарочно преувеличил опасность собрания, чтобы подшутить над ней. — Вот это и есть — запрещенные люди? — тихонько спросила она. — Эти самые! — ответил Павел, проходя в комнату. — Эх ты!..  — проводила она его ласковым восклицанием, а про себя снисходительно подумала: «Дитя еще!» 6 Самовар вскипел, мать внесла его в комнату. Гости сидели тесным кружком у стола, а Наташа, с книжкой в руках, поместилась в углу, под лампой. — Чтобы понять, отчего люди живут так плохо... — говорила Наташа. — И отчего они сами плохи, — вставил хохол. — ... Нужно посмотреть, как они начали жить... — Посмотрите, милые, посмотрите! — пробормотала мать, заваривая чай. Все замолчали. — Вы что, мамаша? — спросил Павел, хмуря брови. — Я? — Она оглянулась и, видя, что все смотрят на нее, смущенно объяснила:  — Я так, про себя,  — поглядите, мол! Наташа засмеялась, и Павел усмехнулся, а хохол сказал: — Спасибо вам, ненько, за чай! — Не пили, а уж благодарите! — отозвалась она, и взглянув на сына, спросила:  — Я ведь не помешаю? Ответила Наташа: — Как же вы, хозяйка, можете помешать гостям? И детски жалобно попросила: — Голубушка! Дайте мне скорее чаю! Вся трясусь, страшно ноги иззябли! — Сейчас, сейчас! — торопливо воскликнула мать. Выпив чашку чая, Наташа шумно вздохнула, забросила косу за плечо и начала читать книгу в желтой обложке, с картинками. Мать, стараясь не шуметь посудой, наливая чай, вслушивалась в плавную речь девушки. Звучный голос сливался с тонкой, задумчивой песней самовара, в комнате красивой лентой вился рассказ о диких людях, которые жили в пещерах и убивали камнями зверей. Это было похоже на сказку, и мать несколько раз взглянула на сына, желая его спросить — что же в этой истории запретного? Но скоро она утомилась следить за рассказом и стала рассматривать гостей, незаметно для сына и для них. Павел сидел рядом с Наташей, он был красивее всех. Наташа, низко наклонясь над книгой, часто поправляла сползавшие ей на виски волосы. Взмахивая головою и понизив голос, говорила что-то от себя, не глядя в книгу, ласково скользя глазами по лицам слушателей. Хохол навалился широкою грудью на угол стола, косил глазами, стараясь рассмотреть издерганные концы своих усов. Весовщиков сидел на стуле прямо, точно деревянный, упираясь ладонями в колена, и его рябое лицо без бровей, с тонкими губами, было неподвижно, как маска. Не мигая узкими глазами, он упорно смотрел на свое лицо, отраженное в блестящей меди самовара, и, казалось, не дышал. Маленький Федя, слушая чтение, беззвучно двигал губами, точно повторяя про себя слова книги, а его товарищ согнулся, поставив локти на колена, и, подпирая скулы ладонями, задумчиво улыбался. Один из парней, пришедших с Павлом, был рыжий, кудрявый, с веселыми зелеными глазами, ему, должно быть, хотелось что-то сказать, и он нетерпеливо двигался; другой, светловолосый, коротко остриженный, гладил себя ладонью по голове и смотрел в пол, лица его не было видно. В комнате было как-то особенно хорошо. Мать чувствовала это особенное, неведомое ей и, под журчание голоса Наташи, вспоминала шумные вечеринки своей молодости, грубые слова парней, от которых всегда пахло перегорелой водкой, их циничные шутки. Вспоминала, — и щемящее чувство жалости к себе тихо трогало ее сердце. Припомнилось сватовство покойника мужа. На одной из вечеринок он поймал ее в темных сенях и, прижав всем телом к стене, спросил глухо и сердито: — Замуж за меня пойдешь? Ей было больно и обидно, а он больно мял ее груди, сопел и дышал ей в лицо, горячо и влажно. Она попробовала вывернуться из его рук, рванулась в сторону. — Куда! — зарычал он.  — Ты — отвечай, ну? Задыхаясь от стыда и обиды, она молчала. Кто-то открыл дверь в сени, он не спеша выпустил ее, сказав: — В воскресенье сваху пришлю... И прислал. Мать закрыла глаза, тяжело вздохнув. — Мне не то надо знать, как люди жили, а как надо жить! — раздался в комнате недовольный голос Весовщикова. — Вот именно! — поддержал его рыжий, вставая. — Не согласен! — крикнул Федя. Вспыхнул спор, засверкали слова, точно языки огня в костре. Мать не понимала, о чем кричат. Все лица загорелись румянцем возбуждения, но никто не злился, не говорил знакомых ей резких слов. «Барышни стесняются!» — решила она. Ей нравилось серьезное лицо Наташи, внимательно наблюдавшей за всеми, точно эти парни были детьми для нее. — Подождите, товарищи! — вдруг сказала она. И все они замолчали, глядя на нее. — Правы те, которые говорят — мы должны все знать. Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы темные люди видели нас, нам нужно на все ответить честно и верно. Нужно знать всю правду, всю ложь... Хохол слушал и качал головою в такт ее словам. Весовщиков, рыжий и приведенный Павлом фабричный стояли все трое тесной группой и почему-то не нравились матери. Когда Наташа замолчала, встал Павел и спокойно спросил: — Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих.  — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!.. Мать слушала его, и в груди ее дрожала гордость — вот как он складно говорит! — Сытых немало, честных нет! — говорил хохол.  — Мы должны построить мостик через болото этой гниючей жизни к будущему царству доброты сердечной, вот наше дело, товарищи! — Пришла пора драться, так некогда руки лечить! — глухо возразил Весовщиков. Было уже за полночь, когда они стали расходиться. Первыми ушли Весовщиков и рыжий, это снова не понравилось матери. «Ишь, заторопились!» — недружелюбно кланяясь им, подумала она. — Вы проводите меня, Находка? — спросила Наташа. — А как же! — ответил хохол. Когда Наташа одевалась в кухне, мать сказала ей: — Чулочки-то у вас тонки для такого времени! Уж вы позвольте, я вам шерстяные свяжу? — Спасибо, Пелагея Ниловна! Они кусаются, шерстяные! — ответила Наташа, смеясь. — А я вам такие, что не будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела на нее, немного прищурив глаза, и этот пристальный взгляд сконфузил мать. — Вы извините мою глупость, — я ведь от души! — тихо добавила она. — Славная вы какая! — тоже негромко отозвалась Наташа, быстро пожав ее руку. — Доброй ночи, ненько! — заглянув ей в глаза, сказал хохол, согнулся и вышел в сени вслед за Наташей. Мать посмотрела на сына — он стоял у двери в комнату и улыбался. — Ты что смеешься? — смущенно спросила она. — Так, — весело! — Конечно, я старая и глупая, но хорошее и я понимаю! — с легкой обидой заметила она. — Вот и славно! — отозвался он.  — Вы бы ложились, пора! — Сейчас лягу! Она суетилась вокруг стола, убирая посуду, довольная, даже вспотев от приятного волнения, — она была рада, что все было так хорошо и мирно кончилось. — Хорошо ты придумал, Павлуша! — говорила она.  — Хохол очень милый! И барышня, — ах, какая умница! Кто такая? — Учительница! — кратко ответил Павел, расхаживая по комнате. — То-то — бедная! Одета плохо, — ах, как плохо! Долго ли простудиться? Родители-то где у ней?.. — В Москве! — сказал Павел и, остановясь против матери, серьезно, негромко заговорил: — Вот, смотри: ее отец — богатый, торгует железом, имеет несколько домов. За то, что она пошла этой дорогой, он — прогнал ее. Она воспитывалась в тепле, ее баловали всем, чего она хотела, а сейчас вот пойдет семь верст ночью, одна... Это поразило мать. Она стояла среда комнаты и, удивленно двигая бровями, молча смотрела на сына. Потом тихо спросила: — В город пойдет? — В город. — Ай-ай! И — не боится? — Вот — не боится! — усмехнулся Павел. — Да зачем? Ночевала бы здесь, — легла бы со мной! — Неудобно! Ее могут увидеть завтра утром здесь, а это не нужно нам. Мать, задумчиво взглянув в окно, тихо спросила: — Не понимаю я, Паша, что тут — опасного, запрещенного? Ведь ничего дурного нет, а? Она не была уверена в этом, ей хотелось услышать от сына утвердительный ответ. Он, спокойно глядя ей в глаза, твердо заявил: — Дурного — нет. А все-таки для всех нас впереди — тюрьма. Ты уж так и знай... У нее дрогнули руки. Упавшим голосом она проговорила: — А может быть, — бог даст, как-нибудь обойдется?.. — Нет! — ласково сказал сын.  — Я тебя обманывать не могу. Не обойдется! Он улыбнулся: — Ложись, устала ведь. Покойной ночи! Оставшись одна, она подошла к окну и встала перед ним, глядя на улицу. За окном было холодно и мутно. Играл ветер, сдувая снег с крыш маленьких сонных домов, бился о стены и что-то торопливо шептал, падал на землю и гнал вдоль улицы белые облака сухих снежинок... — Иисусе Христе, помилуй нас! — тихо прошептала мать. В сердце закипали слезы и, подобно ночной бабочке, слепо и жалобно трепетало ожидание горя, о котором так спокойно, уверенно говорил сын. Перед глазами ее встала плоская снежная равнина. Холодно и тонко посвистывая, носится, мечется ветер, белый, косматый. Посреди равнины одиноко идет, качаясь, небольшая, темная фигурка девушки. Ветер путается у нее в ногах, раздувает юбку, бросает ей в лицо колючие снежинки. Трудно идти, маленькие ноги вязнут в снегу. Холодно и боязно. Девушка наклонилась вперед и — точно былинка среди мутной равнины, в резвой игре осеннего ветра. Справа от нее, на болоте, темной стеной стоит лес, там уныло шумят тонкие голые березы и осины. Где-то далеко впереди тускло мелькают огни города... — Господи — помилуй! — прошептала мать, вздрогнув от страха... 7 Дни скользили один за другим, как бусы четок, слагаясь в недели, месяцы. Каждую субботу к Павлу приходили товарищи, каждое собрание являлось ступенью длинной пологой лестницы, — она вела куда-то вдаль, медленно поднимая людей. Появлялись новые люди. В маленькой комнате Власовых становилось тесно и душно. Приходила Наташа, иззябшая, усталая, но всегда неисчерпаемо веселая и живая. Мать связала ей чулки и сама надела на маленькие ноги. Наташа сначала смеялась, а потом вдруг замолчала, задумалась и тихонько сказала: — У меня няня была, — тоже удивительно добрая! Как странно, Пелагея Ниловна, — рабочий народ живет такой трудной, такой обидной жизнью, а ведь у него больше сердца, больше доброты, чем у тех! И махнула рукой, указывая куда-то вдаль, очень далеко от нее. — Вот какая вы! — сказала Власова.  — Родителей лишились и всего, — она не умела докончить своей мысли, вздохнула и замолчала, глядя в лицо Наташи, чувствуя к ней благодарность за что-то. Она сидела на полу перед ней, а девушка задумчиво улыбалась, наклонив голову. — Родителей лишилась? — повторила она.  — Это — ничего! Отец у меня такой грубый, брат тоже. И — пьяница. Старшая сестра — несчастная... Вышла замуж за человека много старше ее. Очень богатый, скучный, жадный. Маму — жалко! Она у меня простая, как вы. Маленькая такая, точно мышка, так же быстро бегает и всех боится. Иногда — так хочется видеть ее... — Бедная вы моя! — грустно качая головой, сказала мать. Девушка быстро вскинула голову и протянула руку, как бы отталкивая что-то. — О нет! Я порой чувствую такую радость, такое счастье! У нее побледнело лицо и синие глаза ярко вспыхнули. Положив руки на плечи матери, она глубоким голосом сказала тихо и внушительно: — Если бы вы знали... если бы вы поняли, какое великое дело делаем мы!.. Что-то близкое зависти коснулось сердца Власовой. Поднимаясь с пола, она грустно проговорила: — Стара уж я для этого, неграмотна... ... Павел говорил все чаще, больше, все горячее спорил и — худел. Матери казалось, что когда он говорит с Наташей или смотрит на нее, — его строгие глаза блестят мягче, голос звучит ласковее и весь он становится проще. «Дай господи!» — думала она. И улыбалась. Всегда на собраниях, чуть только споры начинали принимать слишком горячий и бурный характер, вставая хохол и, раскачиваясь, точно язык колокола, говорил своим звучным, гудящим голосом что-то простое и доброе, отчего все становились спокойнее и серьезнее. Весовщиков постоянно угрюмо торопил всех куда-то, он и рыжий, которого звали Самойлов, первые начинали все споры. С ними соглашался круглоголовый, белобрысый, точно вымытый щелоком, Иван Букин. Яков Сомов, гладкий и чистый, говорил мало, тихим, серьезным голосом, он и большелобый Федя Мазин всегда стояли в спорах на стороне Павла и хохла. Иногда вместо Наташи являлся из города Николай Иванович, человек в очках, с маленькой светлой бородкой, уроженец какой-то дальней губернии, — он говорил особенным — на «о» — говорком. Он вообще весь был какой-то далекий. Рассказывал он о простых вещах — о семейной жизни, о детях, о торговле, о полиции, о ценах на хлеб и мясо — обо всем, чем люди живут изо дня в день. И во всем он открывал фальшь, путаницу, что-то глупое, порою смешное, всегда — явно невыгодное людям. Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой жизнью, а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад. Лицо у него было желтоватое, вокруг глаз тонкие, лучистые морщинки, голос тихий, а руки всегда теплые. Здороваясь с Власовой, он обнимал всю ее руку крепкими пальцами, и после такого рукопожатия на душе становилось легче, спокойнее. Являлись и еще люди из города, чаще других — высокая стройная барышня с огромными глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали. Сашенька первая сказала громко и резко: — Мы — социалисты... Когда мать услыхала это слово, она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни. Она слышала, что социалисты убили царя. Это было во дни ее молодости; тогда говорили, что помещики, желая отомстить царю за то, что он освободил крестьян, дали зарок не стричь себе волос до поры, пока они не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь она не могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи его? Когда все разошлись, она спросила Павла: — Павлуша, разве ты социалист? — Да! — сказал он, стоя перед нею, как всегда, прямо и твердо.  — А что? Мать тяжело вздохнула и, опустив глаза, спросила: — Так ли, Павлуша? Ведь они — против царя, ведь они убили одного. Павел прошелся по комнате, погладил рукой щеку и, усмехнувшись, сказал: — Нам это не нужно! Он долго говорил ей что-то тихим, серьезным голосом. Она смотрела ему в лицо и думала: «Он не сделает ничего худого, он не может!» А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота его стерлась, и оно сделалось таким же привычным ее уху, как десятки других непонятных слов. Но Сашенька не нравилась ей, и, когда она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко... Однажды она сказала хохлу, недовольно поджимая губы: — Что-то уж очень строга Сашенька! Все приказывает — вы и то должны, вы и это должны... Хохол громко засмеялся. — Верно взято! Вы, ненько, в глаз попали! Павел, а? И, подмигивая матери, сказал с усмешкой в глазах: — Дворянство! Павел сухо заметил: — Она хороший человек. — Это верно! — подтвердил хохол.  — Только не понимает, что она — должна, а мы — хотим и можем! Они заспорили о чем-то непонятном. Мать заметила также, что Сашенька наиболее строго относится к Павлу, иногда она даже кричит на него. Павел, усмехаясь, молчал и смотрел в лицо девушки тем мягким взглядом, каким ранее он смотрел в лицо Наташи. Это тоже не нравилось матери. Иногда мать поражало настроение буйной радости, вдруг и дружно овладевавшее всеми. Обыкновенно это было в те вечера, когда они читали в газетах о рабочем народе за границей. Тогда глаза у всех блестели радостью, все становились странно, как-то по-детски счастливы, смеялись веселым, ясным смехом, ласково хлопали друг друга по плечам. — Молодцы товарищи немцы! — кричал кто-нибудь, точно опьяненный своим весельем. — Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не знали их и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг. Хохол говорил, блестя глазами, полный всех обнимавшего чувства любви: — Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы знали они, что в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию с ними, живут люди одних целей и радуются их победам! И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе. В тесной комнате рождалось чувство духовного родства рабочих всей земли. Это чувство сливало всех в одну душу, волнуя и мать: хотя было оно непонятно ей, но выпрямляло ее своей силой, радостной и юной, охмеляющей и полной надежд. — Какие вы! — сказала она хохлу как-то раз.  — Все вам товарищи — армяне, и евреи, и австрияки, — за всех печаль и радость! — За всех, моя ненько, за всех! — воскликнул хохол.  — Для нас нет наций, нет племен, есть только товарищи, только враги. Все рабочие — наши товарищи, все богатые, все правительства — наши враги. Когда окинешь добрыми глазами землю, когда увидишь, как нас, рабочих, много, сколько силы мы несем, — такая радость обнимает сердце, такой великий праздник в груди! И так же, ненько, чувствует француз и немец, когда они взглянут на жизнь, и так же радуется итальянец. Мы все — дети одной матери — непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков! Эта детская, но крепкая вера все чаще возникала среди них, все возвышалась и росла в своей могучей силе. И когда мать видела ее, она невольно чувствовала, что воистину в мире родилось что-то великое и светлое, подобное солнцу неба, видимого ею. Часто пели песни. Простые, всем известные песни пели громко и весело, но иногда запевали новые, как-то особенно складные, но невеселые и необычные по напевам. Их пели вполголоса, серьезно, точно церковное. Лица певцов бледнели, разгорались, и в звучных словах чувствовалась большая сила. Особенно одна из новых песен тревожила и волновала женщину. В этой песне не слышно было печального раздумья души, обиженной и одиноко блуждающей по темным тропам горестных недоумений, стонов души, забитой нуждой, запуганной страхом, безличной и бесцветной. И не звучали в ней тоскливые вздохи силы, смутно жаждущей простора, вызывающие крики задорной удали, безразлично готовой сокрушить и злое и доброе. В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, — в этой песне не слышно было ничего от старого, рабьего мира. Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни. Эту песню пели тише других, но она звучала сильнее всех и обнимала людей, как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны. — Пора нам это на улице запеть! — угрюмо говорил Весовщиков. Когда его отец снова что-то украл и сел в тюрьму, Николай спокойно заявил товарищам: — Теперь у меня можно собираться... Почти каждый вечер после работы у Павла сидел кто-нибудь из товарищей, и они читали, что-то выписывали из книг, озабоченные, не успевшие умыться. Ужинали и пили чай с книжками в руках, и все более непонятны для матери были их речи. — Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной, люди все быстрее перебегали от одной книги к другой, точно пчелы с цветка па цветок. — Поговаривают про нас! — сказал однажды Весовщиков  — Должны мы скоро провалиться... — На то и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце, другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него был красиво печальный. Однажды мать сказала сыну: — Давай возьмем хохла себе в нахлебники? Лучше будет обоим вам — не бегать друг к другу. — Зачем вам стеснять себя? — спросил Павел, пожимая плечами. — Ну, вот еще! Всю жизнь стеснялась, не зная для чего, — для хорошего человека можно! — Делайте как хотите! — отозвался сын.  — Коли он переедет — я буду рад... И хохол перебрался к ним. 8 Маленький дом на окраине слободки будил внимание людей; стены его уже щупали десятки подозрительных взглядов. Над ним беспокойно реяли пестрые крылья молвы, — люди старались спугнуть, обнаружить что-то, притаившееся за стенами дома над оврагом. По ночам заглядывали в окна, иногда кто-то стучал в стекло и быстро, пугливо убегал прочь. Однажды Власову остановил на улице трактирщик Бегунцов, благообразный старичок, всегда носивший черную шелковую косынку на красной дряблой шее, а на груди толстый плюшевый жилет лилового цвета. На его носу, остром и блестящем, сидели черепаховые очки, и за это его звали — Костяные Глаза. Остановив Власову, он одним дыханием и не ожидая ответов закидал ее трескучими и сухими словами: — Пелагея Ниловна, как здравствуете? Сынок как? Женить не собираетесь, а? Юноша в полной силе для супружества. Женить сына пораньше — родителям спокойнее. В семье человек лучше сохраняется и духом и плотию, в семье он — вроде гриба в уксусе! Я бы на вашем месте женил его. Время наше требует строгого надзора за существом человека, люди начинают жить из своей головы. В мыслях разброд пошел, и поступки достойны порицания. Божию церковь молодежь обходит, публичных мест чуждается и, собираясь тайно, по углам — шепчет. Зачем шепчут, позвольте узнать? Зачем бегут людей? Все, чего человек не смеет сказать при людях — в трактире, например, — что это такое есть? Тайна! Тайне же место — наша святая, равноапостольная церковь. Все же другие тайности, по углам совершаемые, — от заблуждения ума! Желаю вам доброго здоровья! Вычурно изогнутой рукой он снял картуз, взмахнул им в воздухе и ушел, оставив мать в недоумении. Соседка Власовых, Марья Корсунова, вдова кузнеца, торговавшая у ворот фабрики съестным, встретив мать на базаре, тоже сказала: — Поглядывай за сыном, Пелагея! — Что такое? — спросила мать. — Слух идет! — таинственно сообщила Марья.  — Нехороший, мать ты моя! Будто он устраивает артель такую, вроде хлыстов. Секты — называется это. Сечь будут друг друга, как хлысты... — Полно, Марья, ерунду пороть! — Не тот врет, кто порет, а тот, кто шьет! — отозвалась торговка. Мать передавала сыну все эти разговоры, он молча пожимал плечами, а хохол смеялся своим густым, мягким смехом. — Девицы тоже очень обижаются на вас! — говорила она.  — Женихи вы для всякой девушки завидные и работники все хорошие, непьющие, а внимания на девиц не обращаете! Говорят, будто ходят к вам из города барышни зазорного поведения... — Ну, конечно! — брезгливо сморщив лицо, воскликнул Павел. — На болоте все гнилью пахнет! — вздохнув, молвил хохол.  — А вы бы, ненько, объяснили им, дурочкам, что такое замужество, чтобы не торопились они изломать себе кости... — Эх, батюшка! — сказала мать.  — Они горе видят, они понимают, да ведь деваться им некуда, кроме этого! — Плохо понимают, а то бы нашли путь! — заметил Павел. Мать взглянула на его строгое лицо. — А вы — поучите их! Позвали бы которых поумнее к себе... — Это неудобно! — сухо отозвался сын. — А если попробовать? — спросил хохол. Павел помолчал и ответил: — Начнутся прогулки парочками, потом некоторые поженятся, вот и все! Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые — как хохол — старше его годами, но ей казалось, что все боятся его и никто не любит за эту сухость. Как-то раз, когда она легла спать, а сын и хохол еще читали, она подслушала сквозь тонкую переборку их тихий разговор. — Нравится мне Наташа, знаешь? — вдруг тихо воскликнул хохол. — Знаю! — не сразу ответил Павел. Было слышно, как хохол медленно встал и начал ходить. По полу шаркали его босые ноги. И раздался тихий, заунывный свист. Потом снова загудел его голос: — А замечает она это? Павел молчал. — Как ты думаешь? — понизив голос, спросил хохол. — Замечает! — ответил Павел.  — Поэтому и отказалась заниматься у нас... Хохол тяжело возил ноги по полу, и снова в комнате дрожал его тихий свист. Потом он спросил: — А если я скажу ей... — Что? — Что вот я... — тихо начал хохол. — Зачем? — прервал его Павел. Мать услышала, что хохол остановился, и почувствовала, что он усмехается. — Да я, видишь, полагаю, что если любишь девушку, то надо же ей сказать об этом, иначе не будет никакого толка! Павел громко захлопнул книгу. Был слышен его вопрос: — А какого толка ты ждешь? Оба долго молчали. — Ну? — спросил хохол. — Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно.  — Положим, и она тебя любит, — я этого не думаю, — но, положим, так! И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному... и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас больше нет. Обоих нет! Стало тихо. Потом Павел заговорил как будто мягче: — Ты лучше брось все это, Андрей. И не смущай ее... Тихо. Отчетливо стучит маятник часов, мерно отсекая секунды. Хохол сказал: — Половина сердца — любит, половина ненавидит, разве ж это сердце, а? Зашелестели страницы книги — должно быть, Павел снова начал читать. Мать лежала, закрыв глаза, и боялась пошевелиться. Ей было до слез жаль хохла, но еще более — сына. Она думала о нем: «Милый ты мой...» Вдруг хохол спросил: — Так — молчать? — Это — честнее, — тихо сказал Павел. По этой дороге и пойдем! — сказал хохол. И через несколько секунд продолжал грустно и тихо: Трудно тебе будет, Паша, когда ты сам вот так... Мне уже трудно... О стены дома шаркал ветер. Четко считал уходящее время маятник часов. — Над этим — не посмеешься! — медленно проговорил хохол. Мать ткнулась лицом в подушку и беззвучно заплакала. Наутро Андрей показался матери ниже ростом и еще милее. А сын, как всегда, худ, прям и молчалив. Раньше мать называла хохла Андрей Онисимович, а сегодня, не замечая, сказала ему: — Вам, Андрюша, сапоги-то починить надо бы, — так вы ноги простудите! — А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил:  — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а? Она молча похлопала его по руке. Ей хотелось сказать ему много ласковых слов, но сердце ее было стиснуто жалостью, и слова не шли с языка. 9 В слободке говорили о социалистах, которые разбрасывают написанные синими чернилами листки. В этих листках зло писали о порядках на фабрике, о стачках рабочих в Петербурге и в южной России, рабочие призывались к объединению и борьбе за свои интересы. Пожилые люди, имевшие на фабрике хороший заработок, ругались: — Смутьяны! За такие дела надо морду бить! И носили листки в контору. Молодежь читала прокламации с увлечением: — Правда! Большинство, забитое работой и ко всему равнодушное, лениво отзывалось: — Ничего не будет, — разве можно? Но листки волновали людей, и, если их не было неделю, люди уже говорили друг другу: — Бросили, видно, печатать... А в понедельник листки снова появлялись, и снова рабочие глухо шумели. В трактире и на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в глаза, одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью. Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела, как люди стягивались вокруг него, — и опасения за судьбу Павла сливались с гордостью за него. Как-то вечером Марья Корсунова постучала с улицы в окно, и, когда мать открыла раму, она громким шепотом заговорила: — Держись, Пелагея, доигрались голубчики! Ночью сегодня обыск решен у вас, у Мазина, у Весовщикова... Толстые губы Марьи торопливо шлепались одна о другую, мясистый нос сопел, глаза мигали и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то на улице. — А я ничего не знаю, и ничего я тебе не говорила и даже не видела тебя сегодня, — слышишь? Она исчезла. Мать, закрыв окно, медленно опустилась на стул. Но сознание опасности, грозившей сыну, быстро подняло ее на ноги, она живо оделась, зачем-то плотно окутала голову шалью и побежала к Феде Мазину, — он был болен и не работал. Когда она пришла к нему, он сидел под окном, читая книгу, и качал левой рукой правую, оттопырив большой палец. Узнав новость, он быстро вскочил, его лицо побледнело. — Вот те и раз... — пробормотал он. — Что надо делать-то? — дрожащей рукой отирая с лица пот, спрашивала Власова. — Погодите, — вы не бойтесь! — ответил Федя, поглаживая здоровой рукой курчавые волосы. — Да ведь вы сами-то боитесь! — воскликнула она. — Я? — Щеки его вспыхнули румянцем, и, смущенно улыбаясь, он сказал: — Да-а, черт... Надо Павлу сказать. Я сейчас пошлю к нему! Вы идите, — ничего! Ведь бить не будут? Возвратясь домой, она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку с водой. Ей казалось, что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он не шел. Наконец, усталая, она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока не пришли с фабрики Павел в хохол. — Знаете? — воскликнула она, не вставая. — Знаем! — улыбаясь, сказал Павел.  — Боишься? — Так боюсь, так боюсь!.. — Не надо бояться! — сказал хохол.  — Это — ничему не помогает. — Даже самовар не поставила! — заметил Павел. Мать встала и, указывая на книжки, виновато объяснила: — Да я вот все с ними... Сын и хохол засмеялись, это ободрило ее. Павел отобрал несколько книг и понес их прятать на двор, а хохол, ставя самовар, говорил: — Совсем ничего нет страшного, ненько, только стыдно за людей, что они пустяками занимаются. Придут взрослые мужчины с саблями на боку, со шпорами на сапогах и роются везде. Под кровать заглянут и под печку, погреб есть — в погреб полезут, на чердак сходят. Там им на рожи паутина садится, они фыркают. Скучно им, стыдно, оттого они делают вид, будто очень злые люди и сердятся на вас. Поганая работа, они же понимают! Один раз порыли у меня все, сконфузились и ушли просто, а другой раз захватили и меня с собой. Посадили в тюрьму, месяца четыре сидел я. Сидишь-сидишь, позовут к себе, проведут по улице с солдатами, спросят что-нибудь. Народ они неумный, говорят несуразное такое, поговорят — опять велят солдатам в тюрьму отвести. Так и водят туда и сюда, — надо же им жалованье свое оправдать! А потом выпустят на волю, — вот и все! — Как вы всегда говорите, Андрюша! — воскликнула мать. Стоя на коленях около самовара, он усердно дул в трубу, но тут поднял свое лицо, красное от напряжения, и, обеими руками расправляя усы, спросил: — А как говорю? — Да будто вас никто никогда не обижал... Он встал и, тряхнув головой, заговорил улыбаясь: — Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя! Речь его лилась спокойно и отталкивала куда-то в сторону тревогу ожидания обыска, выпуклые глаза светло улыбались, и весь он, хотя и нескладный, был такой гибкий. Мать вздохнула и тепло пожелала ему: — Дал бы вам бог счастья, Андрюша! Хохол широко шагнул к самовару, снова сел на корточки перед ним и тихо пробормотал: — Дадут счастья — не откажусь, просить — не стану! Вошел Павел со двора, уверенно сказал: — Не найдут! — и стал умываться. Потом, крепко и тщательно вытирая руки, заговорил: — Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то есть, коли она так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы не хотим, на нашей стороне правда, и всю жизнь мы будем работать для нее — вот вся наша вина! Чего же бояться? — Я, Паша, скреплюсь, — пообещала она. И вслед за тем у нее тоскливо вырвалось: — Уж скорее бы приходили они! А они не пришли в эту ночь, и наутро, предупреждая возможность шуток над ее страхом, мать первая стала шутить над собой: — Прежде страха испугалась! 10 Они явились почти через месяц после тревожной ночи. У Павла сидел Николай Весовщиков, и, втроем с Андреем, они говорили о своей газете. Было поздно, около полуночи. Мать уже легла и, засыпая, сквозь дрему слышала озабоченные, тихие голоса. Вот Андрей, осторожно шагая, прошел через кухню, тихо притворил за собой дверь. В сенях загремело железное ведро. И вдруг дверь широко распахнулась — хохол шагнул в кухню, громко шепнув: — Шпоры звенят! Мать вскочила с постели, дрожащими руками хватая платье, но в двери из комнаты явился Павел и спокойно сказал: — Вы лежите, — вам нездоровится! В сенях был слышен осторожный шорох. Павел подошел к двери и, толкнув ее рукой, спросил: — Кто там? В дверь странно быстро ввернулась высокая серая фигура, за ней другая, двое жандармов оттеснили Павла, встали по бокам у него, и прозвучал высокий, насмешливый голос: — Не те, кого Вы ждали, а? Это сказал высокий, тонкий офицер с черными редкими усами. У постели матери появился слободский полицейский Федякин и, приложив одну руку к фуражке, а другою указывая в лицо матери, сказал, сделав страшные глаза: — Вот это мать его, ваше благородие! И, махнув рукой на Павла, прибавил: — А это — он самый! — Павел Власов? — спросил офицер, прищурив глаза, и, когда Павел молча кивнул головой, он заявил, крутя ус: — Я должен произвести обыск у тебя. Старуха, встань! Там — кто? — спросил он, заглядывая в комнату, и порывисто шагнул к двери. — Ваши фамилии? — раздался его голос. Из сеней вышли двое понятых — старый литейщик Тверяков и его постоялец, кочегар Рыбин, солидный черный мужик. Он густо и громко сказал: — Здравствуй, Ниловна! Она одевалась и, чтобы придать себе бодрости, тихонько говорила: — Что уж это! Приходят ночью, — люди спать легли, а они приходят!.. В комнате было тесно и почему-то сильно пахло ваксой. Двое жандармов и слободский пристав Рыскин, громко топая ногами, снимали с полки книги и складывали их на стол перед офицером. Другие двое стучали кулаками по стенам, заглядывали под стулья, один неуклюже лез на печь. Хохол и Весовщиков, тесно прижавшись друг к другу, стояли в углу. Рябое лицо Николая покрылось красными пятнами, его маленькие серые глаза не отрываясь смотрели на офицера. Хохол крутил усы, и, когда мать вошла в комнату, он, усмехнувшись, ласково кивнул ей головой. Стараясь подавить свой страх, она двигалась не боком, как всегда, а прямо, грудью вперед, — это придавало ее фигуре смешную и напыщенную важность. Она громко топала ногами, а брови у нее дрожали... Офицер быстро хватал книги тонкими пальцами белой руки, перелистывал их, встряхивал и ловким движением кисти отбрасывал в сторону. Порою книга мягко шлепалась на пол. Все молчали, было слышно тяжелое сопение вспотевших жандармов, звякали шпоры, иногда раздавался негромкий вопрос: — Здесь смотрел? Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки па груди, как это сделал он, и тоже смотрела на офицера. У нее вздрагивало под коленями и глаза застилал сухой туман. Вдруг среди молчания раздался режущий ухо голос Николая: — А зачем это нужно — бросать книги на пол? Мать вздрогнула. Тверяков качнул головой, точно его толкнули в затылок, а Рыбин крякнул и внимательно посмотрел на Николая. Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль. — Солдат! — снова сказал Весовщиков.  — Подними книги... Все жандармы обернулись к нему, потом посмотрели на офицера. Он снова поднял голову и, окинув широкую фигуру Николая испытующим взглядом, протянул в нос: — Н-но... поднимите... Один жандарм нагнулся и, искоса глядя на Весовщикова, стал подбирать с пола растрепанные книги... — Молчать бы Николаю-то! — тихо шепнула мать Павлу. Он пожал плечами. Хохол опустил голову. — Кто это читает Библию? — Я! — сказал Павел. — А чьи все эти книги? — Мои! — ответил Павел. — Так! — сказал офицер, откидываясь на спинку стула. Хрустнул пальцами тонких рук, вытянул под столом ноги, поправил усы и спросил Николая: — Это ты — Андрей Находка? — Я! — ответил Николай, подвигаясь вперед. Хохол вытянул руку, взял его за плечо и отодвинул назад. — Он ошибся! Я — Андрей!.. Офицер, подняв руку и грозя Весовщикову маленьким пальцем, сказал: — Смотри ты у меня! Он начал рыться в своих бумагах. С улицы в окно бездушными глазами смотрела светлая, лунная ночь. Кто-то медленно ходил за окном, скрипел снег. — Ты, Находка, привлекался уже к дознанию по политическим преступлениям? — спросил офицер. — В Ростове привлекался и в Саратове... Только там жандармы говорили мне — «вы»... Офицер мигнул правым глазом, потер его и, оскалив мелкие зубы, заговорил: — А не известно ли вам, Находка, именно вам, — кто те мерзавцы, которые разбрасывают на фабрике преступные воззвания, а? Хохол покачнулся на ногах и, широко улыбаясь, хотел что-то сказать, но — вновь прозвучал раздражающий голос Николая: — Мы мерзавцев первый раз видим... Наступило молчание, все остановились на секунду. Шрам на лице матери побелел, и правая бровь всползла кверху. У Рыбина странно задрожала его черная борода; опустив глаза, он стал медленно расчесывать ее пальцами. — Выведите вон этого скота! — сказал офицер. Двое жандармов взяли Николая под руки, грубо повели его в кухню. Там он остановился, крепко упираясь ногами в пол, и крикнул: — Стойте... я оденусь! Со двора явился пристав и сказал: — Ничего нет, все осмотрели! — Ну, разумеется! — воскликнул офицер усмехаясь.  — Здесь — опытный человек... Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела таких людей и почти забыла, что они есть. «Вот кого потревожили!» — думала она. — Вас, господин Андрей Онисимов Находка, незаконнорожденный, я арестую! — За что? — спокойно спросил хохол. — Это я вам после скажу! — со злой вежливостью ответил офицер. И, обратясь к Власовой, спросил: — Ты грамотна? — Нет! — ответил Павел. —  Я не тебя спрашиваю! — строго сказал офицер и снова спросил:  — Старуха, — отвечай! Мать, невольно отдаваясь чувству ненависти к этому человеку, вдруг, точно прыгнув в холодную воду, охваченная дрожью, выпрямилась, шрам ее побагровел, и бровь низко опустилась. — Вы не кричите! — заговорила она, протянув к нему руку.  — Вы еще молодой человек, вы горя не знаете... — Успокойтесь, мамаша! — остановил ее Павел. — Погоди, Павел! — крикнула мать, порываясь к столу.  — Зачем вы людей хватаете? — Это вас не касается, — молчать! — крикнул офицер, вставая.  — Введите арестованного Весовщикова! И начал читать какую-то бумагу, подняв ее к лицу. Ввели Николая. — Шапку снять! — крикнул офицер, прервав чтение. Рыбин подошел к Власовой и, толкнув ее плечом, тихонько сказал: — Не горячись, мать... — Как же я сниму шапку, если меня за руки держат? — спросил Николай, заглушая чтение протокола. Офицер бросил бумагу на стол. — Подписать! Мать смотрела, как подписывают протокол, ее возбуждение погасло, сердце упало, на глаза навернулись слезы обиды, бессилия. Этими слезами она плакала двадцать лет своего замужества, но последние годы почти забыла их разъедающий вкус; офицер посмотрел на нее и, брезгливо сморщив лицо, заметил: — Вы преждевременно ревете, сударыня! Смотрите, вам не хватит слез впоследствии! Снова озлобляясь, она сказала: — У матери на все слез хватит, на все! Коли у вас есть мать — она это знает, да! Офицер торопливо укладывал бумаги в новенький портфель с блестящим замком. — Марш! — скомандовал он. — До свиданья, Андрей, до свиданья, Николай! — тепло и тихо говорил Павел, пожимая товарищам руки. — Вот именно — до свиданья! — усмехаясь, повторил офицер. Весовщиков тяжело сопел. Его толстая шея налилась кровью, глаза сверкали жесткой злобой. Хохол блестел улыбками, кивал головой и что-то говорил матери, она крестила его и тоже говорила: — Бог видит правых... Наконец толпа людей в серых шинелях вывалилась в сени и, прозвенев шпорами, исчезла. Последним вышел Рыбин, он окинул Павла внимательным взглядом темных глаз, задумчиво сказал: — Н-ну, прощайте! И, покашливая в бороду, неторопливо вышел в сени. Заложив руки за спину, Павел медленно ходил по комнате, перешагивая через книги и белье, валявшееся па полу, говорил угрюмо: — Видишь, — как это делается?.. Недоуменно рассматривая развороченную комнату, мать тоскливо прошептала: — Зачем Николай грубил ему?.. — Испугался, должно быть, — тихо сказал Павел. — Пришли, схватили, увели, — бормотала мать, разводя руками. Сын остался дона, сердце ее стало биться спокойнее, а мысль стояла неподвижно перед фактом и не могла обнять его. — Насмехается этот желтый, грозит... — Хорошо, мать! — вдруг решительно сказал Павел.  — Давай, уберем все это... Он сказал ей «мать» и «ты», как говорил только тогда, когда вставал ближе к ней. Она подвинулась к нему, заглянула в его лицо и тихонько спросила: — Обидели тебя? — Да! — ответил он.  — Это тяжело! Лучше бы с ними... Ей показалось, что у него на глазах слезы, и, желая утешить, смутно чувствуя его боль, она, вздохнув, сказала: — Погоди, возьмут и тебя!.. — Возьмут! — отозвался он. Помолчав, мать грустно заметила: — Экий ты, Паша, суровый! Хоть бы ты когда-нибудь утешил меня! А то — я скажу страшно, а ты еще страшнее. Он взглянул на нее, подошел и тихо проговорил: — Не умею я, мама! Надо тебе привыкнуть к этому. Она вздохнула и, помолчав, заговорила, сдерживая дрожь страха: — А может, они пытают людей? Рвут тело, ломают косточки? Как подумаю я об этом, Паша, милый, страшно!.. — Они душу ломают... Это больнее — когда душу грязными руками... 11 На другой день стало известно, что арестованы Букин, Самойлов, Сомов и еще пятеро. Вечером забегал Федя Мазин — у него тоже был обыск, и, довольный этим, он чувствовал себя героем. — Боялся, Федя? — спросила мать. Он побледнел, лицо его заострилось, ноздри дрогнули. — Боялся, что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит! А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я — один сын, они меня любили. Он закрыл на миг глаза, сжал губы, быстрым жестом обеих рук взбил волосы на голове и, глядя на Павла покрасневшими глазами, сказал: — Если меня когда-нибудь ударят, я весь, как нож, воткнусь в человека, — зубами буду грызть, — пусть уж сразу добьют! — Тонкий ты, худенький! — воскликнула мать.  — Куда тебе драться? — Буду! — тихо ответил Федя. Когда он ушел, мать сказала Павлу: — Этот раньше всех сломится!.. Павел промолчал. Через несколько минут дверь в кухню медленно отворилась, вошел Рыбин. — Здравствуйте! — усмехаясь, молвил он.  — Вот — опять я. Вчера привели, а сегодня — сам пришел! Он сильно потряс руку Павла, взял мать за плечо и спросил: — Чаем напоишь? Павел молча рассматривал его смуглое широкое лицо в густой черной бороде и темные глаза. В спокойном взгляде светилось что-то значительное. Мать ушла в кухню ставить самовар. Рыбин сел, погладил бороду и, положив локти на стол, окинул Павла темным взглядом. — Так вот! — сказал он, как бы продолжая прорванный разговор.  — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем, что живу в стороне. Речь его лилась тяжело, но свободно, он гладил бороду черной рукою и пристально смотрел в лицо Павла. — Заговорили про тебя. Мои хозяева зовут еретиком — в церковь ты не ходишь. Я тоже не хожу. Потом явились листки эти. Это ты их придумал? — Я! — ответил Павел. — Уж и ты! — тревожно воскликнула мать, выглядывая из кухни.  — Не один ты! Павел усмехнулся. Рыбин тоже. — Так! — сказал он. Мать громко потянула носом воздух и ушла, немного обиженная тем, что они не обратили внимания на ее слова. — Листки — это хорошо придумано. Они народ беспокоят. Девятнадцать было? — Да! — ответил Павел. — Значит, — все я читал! Так. Есть в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится... Рыбин улыбнулся, — зубы у него были белые и крепкие. — Потом — обыск. Это меня расположило больше всего. И ты, и хохол, и Николаи — все вы обнаружились... Не находя нужного слова, он замолчал, взглянул в окно, постукал пальцами по столу: — Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я, как он на фабрике говорит, и думаю — этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый человек! Ты мне, Павел, веришь? — Верю! — сказал Павел, кивнув головой. — Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил. На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет! Мать жадно слушала его крепкую речь; было приятно видеть, что к сыну пришел пожилой человек и говорит с ним, точно исповедуется. Но ей казалось, что Павел ведет себя слишком сухо с гостем, и, чтобы смягчить его отношение, она спросила Рыбина: — Может, поесть хочешь, Михайло Иванович? — Спасибо, мать! Я поужинал. Так вот, Павел, ты, значит, думаешь, что жизнь идет незаконно? Павел встал и начал ходить по комнате, заложив руки за спину. — Она верно идет! — говорил он.  — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку, как ускорить ее ход. — Верно! — прервал его Рыбин.  — Человека надо обновить. Если опаршивеет — своди его в баню, — вымой, надень чистую одежду — выздоровеет! Так! А как же изнутри очистить человека? Вот! Павел заговорил горячо и резко о начальстве, о фабрике, о том, как за границей рабочие отстаивают свои права. Рыбин порой ударял пальцем по столу, как бы ставя точку. Не однажды он восклицал: — Так! И раз, засмеявшись, тихо сказал: — Э-эх, молод ты! Мало знаешь людей! Тогда Павел, остановясь против него, серьезно заметил: — Не будем говорить о старости и о молодости! Посмотрим лучше, чьи мысли вернее. — Значит, по-твоему, и богом обманули нас? Так. Я тоже думаю, что религия наша — фальшивая. Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо всем, что она связывала с своей верой в него, что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее. «Где мне понять мысли его?» — думала она. Ей казалось, что Рыбину, пожилому человеку, тоже неприятно и обидно слушать речи Павла. Но, когда Рыбин спокойно поставил Павлу свой вопрос, она не стерпела и кратко, но настойчиво сказала: — Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! Переведя дыхание, она с силой, еще большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться будет не на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете! Глаза ее налились слезами. Она мыла посуду, и пальцы у нее дрожали. — Вы нас не поняли, мамаша! — тихо и ласково сказал Павел. — Ты прости, мать! — медленно и густо прибавил Рыбин и, усмехаясь, посмотрел на Павла.  — Забыл я, что стара ты для того, чтобы тебе бородавки срезывать... — Я говорил, — продолжал Павел, — не о том добром и милостивом боге, в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам, как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих... — Вот так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу.  — Они и бога подменили нам, они все, что у них в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу и подобию своему, — значит, он подобен человеку, если человек ему подобен! А мы — не богу подобны, но диким зверям. В церкви нам пугало показывают... Переменить бога надо, мать, очистить его! В ложь и в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!.. Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в сердце. — Нет, я лучше уйду! — сказала она, отрицательно качая головой.  — Слушать это — нет моих сил! И быстро ушла в кухню, сопровождаемая словами Рыбина: — Вот, Павел! Не в голове, а в сердце — начало! Это есть такое место в душе человеческой, на котором ничего другого не вырастет... — Только разум освободит человека! — твердо сказал Павел. — Разум силы не дает! — возражал Рыбин громко и настойчиво.  — Сердце дает силу, — а не голова, вот! Мать разделась и легла в постель, не молясь. Ей было холодно, неприятно. И Рыбин, который показался ей сначала таким солидным, умным, теперь возбуждал у нее чувство вражды. «Еретик! Смутьян! — думала она, слушая его голос.  — Тоже, — пришел, — понадобилось!» А он говорил уверенно и спокойно: — Свято место не должно быть пусто. Там, где бог живет, — место наболевшее. Ежели выпадает он из души, — рана будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать... надо сотворить бога — друга людям! — Вот — был Христос! — воскликнул Павел. — Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое... А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот! В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь и борясь друг с другом в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил, все звуки тонули в его речи, а когда спокойно и медленно лился тяжелый голос Рыбина, — был слышен стук маятника и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями. — Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: бог — подобен огню. Так! Живет он в сердце. Сказано: бог — слово, а слово — дух... — Разум! — настойчиво сказал Павел. — Так! Значит — бог в сердце и в разуме, а — не в церкви! Церковь — могила бога. Мать заснула и не слышала, когда ушел Рыбин. Но он стал приходить часто, и если у Павла был кто-либо из товарищей, Рыбин садился в угол и молчал, лишь изредка говоря: — Вот. Так! А однажды, глядя на всех из угла темным взглядом, он угрюмо сказал: — Надо говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот! Но если Павел был один, они тотчас же вступали в бесконечный, но всегда спокойный спор, и мать, тревожно слушая их речи, следила за ними, стараясь понять — что говорят они? Порою ей казалось, что широкоплечий, чернобородый мужик и ее сын, стройный, крепкий, — оба ослепли. Они тычутся из стороны в сторону в поисках выхода, хватаются за все сильными, но слепыми руками, трясут, передвигают с места на место, роняют на пол и давят упавшее ногами. Задевают за все, ощупывают каждое и отбрасывают от себя, не теряя веры и надежды... Они приучили се слышать слова, страшные своей прямотой и смелостью, но эти слова уже но били ее с той силой, как первый раз, — она научилась отталкивать их. И порой за словами, отрицавшими бога, она чувствовала крепкую веру в него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой. И хотя Рыбин не нравился ей, но уже не возбуждал вражды. Раз в неделю она носила в тюрьму белье и книги для хохла. Однажды ей дали свидание с ним, и, придя домой, она умиленно рассказывала: — Он и там — как дома. Со всеми — ласковый, все с ним шутят. Трудно ему, тяжело, а — показать не хочет... — Так и надо! — заметил Рыбин.  — Мы все в горе, как в коже, — горем дышим, горем одеваемся. Хвастать тут нечем. Не у всех замазаны глаза, иные сами их закрывают, — вот! А коли глуп — терпи!.. 12 Серый маленький дом Власовых все более и более притягивал внимание слободки. В этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу: — Ну-ка, брат, ты тут книги читаешь, законы-то известны тебе. Так вот, объясни ты... И рассказывал Павлу о какой-нибудь несправедливости полиции или администрации фабрики. В сложных случаях Павел давал человеку записку в город к знакомому адвокату, а когда мог — объяснял дело сам. Постепенно в людях возникало уважение к молодому серьезному человеку, который обо всем говорил просто и смело, глядя на все и все слушая со вниманием, которое упрямо рылось в путанице каждого частного случая и всегда, всюду находило какую-то общую, бесконечную нить, тысячами крепких петель связывавшую людей. Особенно поднялся Павел в глазах людей после истории с «болотной копейкой». За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями, и на слободку с него летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его, а кстати выбрать торф. Указывая рабочим, что эта мера оздоровит местность и улучшит условия жизни для всех, директор распорядился вычитать из их заработка копейку с рубля на осушение болота. Рабочие заволновались. Особенно обидело их, что служащие не входили в число плательщиков нового налога. Павел был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На другой день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора. — Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, — как ты у нас человек знающий, — есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать? — Сообрази! — сказал Махотин, сверкая узкими глазами.  — Четыре года тому назад они, жулье, на баню собирали. Три тысячи восемьсот было собрано. Где они? Бани — нет! Павел объяснил несправедливость налога и явную выгоду этой затеи для фабрики; они оба, нахмурившись, ушли. Проводив их, мать сказала, усмехаясь: — Вот, Паша, и старики стали к тебе за умом ходить. Не отвечая, озабоченный Павел сел за стол и начал что-то писать. Через несколько минут он сказал ей: — Я тебя прошу: поезжай в город, отдай эту записку... — Это опасное? — спросила она. — Да. Там печатают для нас газету. Необходимо, чтобы история с копейкой попала в номер... — Ну-ну! — отозвалась она.  — Я сейчас... Это было первое поручение, данное ей сыном. Она обрадовалась, что он открыто сказал ей, в чем дело. — Это я понимаю, Паша! — говорила она, одеваясь.  — Это уж они грабят! Как человека-то зовут, — Егор Иванович? Она воротилась поздно вечером, усталая, но довольная. — Сашеньку видела! — говорила она сыну.  — Кланяется тебе. А этот Егор Иванович простой такой, шутник! Смешно говорит. — Я рад, что они тебе нравятся! — тихо сказал Павел. — Простые люди, Паша! Хорошо, когда люди простые! И все уважают тебя... В понедельник Павел снова не пошел работать, у него болела голова. Но в обед прибежал Федя Мазин, взволнованный, счастливый, и, задыхаясь от усталости, сообщил: — Идем! Вся фабрика поднялась. За тобой послали. Сизов и Махотин говорят, что лучше всех можешь объяснить. Что делается! Павел молча стал одеваться. — Бабы прибежали — визжат! — Я тоже пойду! — заявила мать.  — Что они там затеяли? Я пойду! — Иди! — сказал Павел. По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное. В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще человек пять пожилых, влиятельных рабочих. — Власов идет! — крикнул кто-то. — Власов? Давай его сюда... — Тише! — кричали сразу в нескольких местах. И где-то близко раздавался ровный голос Рыбина: — Не за копейку надо стоять, а — за справедливость, — вот! Дорога нам не копейка наша, — она не круглее других, но — она тяжеле, — в ней крови человеческой больше, чем в директорском рубле, — вот! И не копейкой дорожим, — кровью, правдой, — вот! Слова его падали на толпу и высекали горячие восклицания: — Верно, Рыбин! — Правильно, кочегар! — Власов пришел! Заглушая тяжелую возню машин, трудные вздохи пара и шелест проводов, голоса сливались в шумный вихрь. Отовсюду торопливо бежали люди, размахивая руками, разжигая друг друга горячими, колкими словами. Раздражение, всегда дремотно таившееся в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, все шире расправляя темные крылья, все крепче охватывая людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь в пламенную злобу. Над толпой колыхалась туча копоти и пыли, облитые потом лица горели, кожа щек плакала черными слезами. На темных лицах сверкали глаза, блестели зубы. Там, где стояли Сизов и Махотин, появился Павел и прозвучал его крик: — Товарищи! Мать видела, что лицо у него побледнело и губы дрожат; она невольно двинулась вперед, расталкивая толпу. Ей говорили раздраженно: — Куда лезешь? Толкали ее. Но это не останавливало мать; раздвигая людей плечами и локтями, она медленно протискивалась все ближе к сыну, повинуясь желанию встать рядом с ним. А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде. — Товарищи! — повторил он, черпая в этом слове восторг и силу.  — Мы — те люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы — та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба... — Вот! — крикнул Рыбин. — Мы всегда и везде — первые в работе и на последнем месте в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас людьми? Никто! — Никто! — отозвался, точно эхо, чей-то голос. Павел, овладевая собой, стал говорить проще, спокойнее, толпа медленно подвигалась к нему, складываясь в темное, тысячеглавое тело. Она смотрела в его лицо сотнями внимательных глаз, всасывала его слова. — Мы не добьемся лучшей доли, покуда не почувствуем себя товарищами, семьей друзей, крепко связанных одним желанием — желанием бороться за наши права. — Говори о деле! — грубо, закричали где-то рядом с матерью. — Не мешай! — негромко раздались два возгласа в разных местах. Закопченные лица хмурились недоверчиво, угрюмо; десятки глаз смотрели в лицо Павла серьезно, вдумчиво. — Социалист, а — не дурак! — заметил кто-то. — Ух! Смело говорит! — толкнув мать в плечо, сказал высокий кривой рабочий. — Пора, товарищи, понять, что никто, кроме нас самих, не поможет нам! Один за всех, все за одного — вот наш закон, если мы хотим одолеть врага! — Дело говорит, ребята! — крикнул Махотин. И, широко взмахнув рукой, он потряс в воздухе кулаком. — Надо вызвать директора! — продолжал Павел. По толпе точно вихрем ударило. Она закачалась, и десятки голосов сразу крикнули: — Директора сюда! — Депутатов послать за ним! Мать протолкалась вперед и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали и соглашались с ним. Ей нравилось, что он не злится, не ругается, как другие. Точно град на железо, сыпались отрывистые восклицания, ругательства, злые слова. Павел смотрел на людей сверху и искал среди них чего-то широко открытыми глазами. — Депутатов! — Сизова! — Власова! — Рыбина! У пего зубы страшные! Вдруг в толпе раздались негромкие восклицания: — Сам идет!.. — Директор!.. Толпа расступилась, давая дорогу высокому человеку с острой бородкой и длинным лицом. — Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили. Вот он прошел мимо матери, скользнув по ее лицу строгими глазами, остановился перед грудой железа. Кто-то сверху протянул ему руку — он не взял ее, свободно, сильным движением тела влез наверх, встал впереди Павла и Сизова и спросил: Это — что за сборище? Почему бросили работу? Несколько секунд было тихо. Головы людей покачивались, точно колосья. Сизов, махнув в воздухе картузом, повел плечами и опустил голову. — Cпрашиваю! — крикнул директор. Павел встал рядом с ним и громко сказал, указывая на Сизова и Рыбина: — Мы трое уполномочены товарищами потребовать, чтобы вы отменили свое распоряжение о вычете копейки... — Почему? — спросил директор, не взглянув на Павла. — Мы не считаем справедливым такой налог на нас! — громко сказал Павел. — Вы что же, в моем намерении осушить болото видите только желание эксплуатировать рабочих, а не заботу об улучшении их быта? Да? — Да! — ответил Павел. — И вы тоже? — спросил директор Рыбина. — Все одинаково! — ответил Рыбин. — А вы, почтенный? — обратился директор к Сизову. — Да и я тоже попрошу: уж вы оставьте копеечку-то при нас! И, снова наклонив голову, Сизов виновато улыбнулся. Директор медленно обвел глазами толпу, пожал плечами. Потом испытующе оглядел Павла и заметил ему: — Вы кажетесь довольно интеллигентным человеком — неужели и вы не понимаете пользу этой меры? Павел громко ответил: — Если фабрика осушит болото за свой счет — это все поймут! — Фабрика не занимается филантропией! — сухо заметил директор.  — Я приказываю всем немедленно встать на работу! И он начал спускаться вниз, осторожно ощупывая ногой железо и не глядя ни на кого. В толпе раздался недовольный гул. — Что? — спросил директор, остановясь. Все замолчали, только откуда-то издали раздался одинокий голос: — Работай сам! — Если через пятнадцать минут вы не начнете работать — я прикажу записать всем штраф! — сухо и внятно ответил директор. Он снова пошел сквозь толпу, но теперь сзади него возникал глухой ропот, и чем глубже уходила его фигура, тем выше поднимались крики. — Говори с ним! — Вот те и права! Эх, судьбишка... Обращались к Павлу, крича ему: — Эй, законник, что делать теперь? — Говорил ты, говорил, а он пришел — все стер! — Ну-ка, Власов, как быть? Когда крики стали настойчивее, Павел заявил: — Я предлагаю, товарищи, бросить работу до поры, пока он не откажется от копейки... Возбужденно запрыгали слова: — Нашел дураков! — Стачка? — Из-за копейки-то? — А что? Ну и стачка! — Всех за это — в шею... — А кто работать будет? — Найдутся! — Иуды? 13 Павел сошел вниз и встал рядом с матерью. Все вокруг загудели, споря друг с другом, волнуясь, вскрикивая. — Не свяжешь стачку! — сказал Рыбин, подходя к Павлу.  — Хоть и жаден народ, да труслив. Сотни три встанут на твою сторону, не больше. Этакую кучу навоза на одни вилы не поднимешь... Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в глаза. Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в людях, точно редкие капли дождя, упавшие на землю, истощенную долгой засухой. Он пошел домой грустный, усталый. Сзади него шли мать и Сизов, а рядом шагал Рыбин и гудел в ухо: — Ты хорошо говоришь, да — не сердцу, — вот! Надо в сердце, в самую глубину искру бросить. Не возьмешь людей разумом, не по ноге обувь — тонка, узка! Сизов говорил матери: — Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным... да-а! До увидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог! Он ушел. — Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин.  — Вы уж и теперь не люди, а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты? Те, которые говорят, что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога. — Они по-своему правы! — сказал Павел. — И волки правы, когда товарища рвут... Лицо у Рыбина было угрюмое, голос необычно вздрагивал. — Не поверят люди голому слову, — страдать надо, в крови омыть слово... Весь день Павел ходил сумрачный, усталый, странно обеспокоенный, глаза у него горели и точно искали чего-то. Мать, заметив это, осторожно спросила: — Ты что, Паша, а? — Голова болит, — задумчиво сказал он. — Лег бы, — а я доктора позову... Он взглянул на нее и торопливо ответил: — Нет, не надо! И вдруг тихо заговорил: — Молод, слабосилен я, — вот что! Не поверили мне, не пошли за моей правдой, — значит — не умел я сказать ее!.. Нехорошо мне, — обидно за себя! Она, глядя в сумрачное лицо его и желая утешить, тихонько сказала: — Ты — погоди! Сегодня не поняли — завтра поймут... — Должны понять! — воскликнул он. — Ведь вот даже я вижу твою правду... Павел подошел к ней. — Ты, мать, — хороший человек... И отвернулся от нее. Она, вздрогнув, как обожженная тихими словами, приложила руку к сердцу и ушла, бережно унося его ласку. Ночью, когда она спала, а он, лежа в постели, читал книгу, явились жандармы и сердито начали рыться везде, на дворе, на чердаке. Желтолицый офицер вел себя так же, как и в первый раз, — обидно, насмешливо, находя удовольствие в издевательствах, стараясь задеть за сердце. Мать, сидя в углу, молчала, не отрывая глаз от лица сына. Он старался не выдавать своего волнения, но, когда офицер смеялся, у него странно шевелились пальцы, и она чувствовала, что ему трудно не отвечать жандарму, тяжело сносить его шутки. Теперь ей не было так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах, и ненависть поглощала тревогу. Павел успел шепнуть ей: — Меня возьмут... Она, наклонив голову, тихо ответила: — Понимаю... Она понимала — его посадят в тюрьму за то, что он говорил сегодня рабочим. Но с тем, что он говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его не будут... Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив глаза, смотрел на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось, что этот человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала: — До свиданья, Паша. Все взял, что надо? — Все. Не скучай... — Христос с тобой... Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду. Было холодно, в стекла стучал дождь, казалось, что в ночи, вокруг дома ходят, подстерегая, серые фигуры с широкими красными лицами без глаз, с длинными руками. Ходят и чуть слышно звякают шпорами. «Взяли бы и меня», — думала она. Провыл гудок, требуя людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя с бороды, спросил: — Увели? — Увели, проклятые! — вздохнув, ответила она. — Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись.  — И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали... Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул, и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а другие — за рога держат... — Вам бы вступиться за Павла-то! — воскликнула мать, вставая.  — Ведь он ради всех пошел. — Кому вступиться? — спросил Рыбин. — Всем — Ишь — ты! Нет, этого не случится. Усмехаясь, он вышел своей тяжелой походкой, увеличив горе матери суровой безнадежностью своих слов. «Вдруг — бить будут, пытать?..» Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное, в крови и страх холодной глыбой ложился на грудь, давил ее. Глазам было больно. Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет. 14 Медленно прошел день, бессонная ночь и еще более медленно другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг было ненужным, омертвело в тоске... В окно тихо стукнули — раз, два... Она привыкла к этим стукам, они не пугали ее, но теперь вздрогнула от радостного укола в сердце. Смутная надежда быстро подняла ее на ноги. Бросив на плечи шаль, она открыла дверь... Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то человек, с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой на брови шапке. — Разбудили мы вас? — не здороваясь, спросил Самойлов, против обыкновения озабоченный и хмурый. — Не спала я! — ответила она и молча, ожидающими лазами уставилась на них. Спутник Самойлова, тяжело и хрипло вздыхая, снял шапку и, протянув матери широкую руку с короткими пальцами, сказал ей дружески, как старой знакомой: — Здравствуйте, мамаша! Не узнали? — Это вы? — воскликнула Власова, вдруг чему-то радуясь.  — Егор Иванович? — Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело... — Пройдите в комнату, я сейчас оденусь! — предложила мать. — У нас к вам дело есть! — озабоченно сказал Самойлов, исподлобья взглянув па нее. Егор Иванович прошел в комнату и оттуда говорил: — Сегодня утром, милая мамаша, из тюрьмы вышел известный вам Николай Иванович... — Разве он там? — спросила мать. — Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что на пути его местом отдыха человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера? — Нет! А разве — кроме Паши? — воскликнула мать. — Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно.  — И надо ждать, что начальство заберет еще человек с десяток! Вот этого господина тоже... — Да, и меня! — хмуро сказал Самойлов. Власова почувствовала, что ей стало легче дышать... «Не один он там!» — мелькнуло у нее в голове. Одевшись, она вошла в комнату и бодро улыбнулась гостю. — Наверно, долго держать не будут, если так много забрали... — Правильно! — сказал Егор Иванович.  — А если мы ухитримся испортить им эту обедню, так они и совсем в дураках останутся. Дело стоит так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты в узилище... — Как же это? — тревожно крикнула мать. — А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович.  — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они есть всех, — жандармы любят так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки! — Я понимаю, понимаю! — тоскливо сказала мать.  — Ах, господи! Как же теперь? Из кухни раздался голос Самойлова: — Всех почти выловили, — черт их возьми!.. Теперь нам нужно дело продолжать по-прежнему, не только для дела, — а и для спасения товарищей. — А — работать некому! — добавил Егор, усмехаясь.  — Литература у нас есть превосходного качества, — сам делал!.. А как ее на фабрику внести — сие неизвестно! — Стали обыскивать всех в воротах! — сказал Самойлов. Мать чувствовала, что от нее чего-то хотят, ждут, и торопливо спрашивала: — Ну, так что же? Как же? Самойлов встал в дверях и сказал: — Вы, Пелагея Ниловна, знакомы с торговкой Корсуновой... — Знакома, ну? — Поговорите с ней, не пронесет ли она? Мать отрицательно замахала руками. — Ой, нет! Баба она болтливая, — нет! Как узнают, что через меня, — из этого дома, — нет, нет! И вдруг, осененная внезапной мыслью, она тихо заговорила: — Вы мне дайте, дайте — мне! Уж я устрою, я сама найду ход! Я Марью же и попрошу, пусть она меня в помощницы возьмет! Мне хлеб есть надо, работать надо же! Вот я и буду обеды туда носить! Уж я устроюсь! Прижав руки к груди, она торопливо уверяла, что сделает все хорошо, незаметно, и в заключение, торжествуя, воскликнула: — Они увидят — Павла нет, а рука его даже из острога достигает, — они увидят! Все трое оживились. Егор, крепко потирая руки, улыбался и говорил: — Чудесно, мамаша! Знали бы вы, как это превосходно! Прямо — очаровательно. — Я в тюрьму, как в кресло сяду, если это удастся! — потирая руки, заметил Самойлов. — Вы — красавица! — хрипло кричал Егор. Мать улыбнулась. Ей было ясно: если теперь листки появятся на фабрике, — начальство должно будет понять, что не ее сын распространяет их. И, чувствуя себя способной исполнить задачу, она вся вздрагивала от радости. — Когда пойдете на свидание с Павлом, — говорил Егор, — скажите ему, что у него хорошая мать... — Я его раньше увижу! — усмехаясь, пообещал Самойлов. — Вы так ему и скажите — я все, что надо, сделаю! Чтобы он знал это!.. — А если его не посадят? — спросил Егор, указывая на Самойлова. — Ну — что же делать! Они оба захохотали. И она, поняв свой промах, начала смеяться, тихо и смущенно, немножко лукавя. — За своим — чужое плохо видно! — сказала она, опустив глаза. — Это — естественно! — воскликнул Егор.  — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он еще лучше воротится. Там отдыхаешь и учишься, а на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел и каждый раз, хотя и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума и сердца. — Дышите вы тяжело! — сказала она, дружелюбно глядя в его простое лицо. — На это есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху.  — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материален, и снова завертится пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует сердце матери! А пока — до свиданья! — До свиданья! — сказал Самойлов, крепко пожимая руку ей.  — А я вот своей матери и заикнуться не могу ни о чем таком, — да! — Все поймут! — сказала Власова, желая сделать приятное ему. Когда они ушли, она заперла дверь и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие. Рано утром она отправилась к Марье Корсуновой. Торговка, как всегда замасленная и шумная, встретила ее сочувственно. — Тоскуешь? — спросила она, похлопав мать по плечу жирной рукой.  — Брось! Взяли, увезли, эка беда! Ничего худого тут нету. Это раньше было — за кражи в тюрьму сажали, а теперь за правду начали сажать. Павел, может, и не так что-нибудь сказал, но он за всех встал — и все его понимают, не беспокойся! Не все говорят, а все знают, кто хорош. Я все собиралась зайти к тебе, да вот некогда. Стряпаю да торгую, а умру, видно, нищей. Любовники меня одолевают, анафемы! Так и гложут, так и гложут, словно тараканы каравай. Накопишь рублей десяток, явится какой-нибудь еретик — и слижет деньги! Бедовое дело — бабой быть! Поганая должность на земле! Одной жить трудно, вдвоем — нудно! — А я к тебе в помощницы проситься пришла! — сказала Власова, перебивая ее болтовню. — Это как? — спросила Марья и, выслушав подругу, утвердительно кивнула головой. — Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу... Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились! Разговор кончился тем, что на другой день в обед Власова была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни, а сама Марья пошла торговать на базар. 15 Рабочие сразу заметили новую торговку. Одни, подходя к ней, одобрительно говорили: — За дело взялась, Ниловна? И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы: — Кабы я был губернатором, я бы твоего сына — повесил! Не сбивай народ с толку! От этой злой угрозы на нее повеяло мертвым холодом. Она ничего не сказала в ответ Исаю, только взглянула в его маленькое, усеянное веснушками лицо и, вздохнув, опустила глаза в землю. На фабрике было неспокойно, рабочие собирались кучками, о чем-то вполголоса говорили между собой, всюду шныряли озабоченные мастера, порою раздавались ругательства, раздраженный смех. Двое полицейских провели мимо нее Самойлова; он шел, сунув одну руку в карман, а другой приглаживая свои рыжеватые волосы. Его провожала толпа рабочих, человек в сотню, погоняя полицейских руганью и насмешками. — Гулять пошел, Гриша! — крикнул ему кто-то. — Почет нашему брату! — поддержал другой.  — Со стражей ходим... И крепко выругался. — Воров ловить, видно, невыгодно стало! — зло и громко говорил высокий и кривой рабочий.  — Начали честных людей таскать... — Хоть бы ночью таскали! — вторил кто-то из толпы.  — А то днем — без стыда, — сволочи! Полицейские шли угрюмо, быстро, стараясь ничего не видеть и будто не слыша восклицаний, которыми провожали их. Встречу им трое рабочих несли большую полосу железа и, направляя ее на них, кричали: — Берегитесь, рыбаки! Проходя мимо Власовой, Самойлов, усмехаясь, кивнул ей головой и сказал: — Поволокли! Она молча, низко поклонилась ему, ее трогали эти молодые, честные, трезвые, уходившие в тюрьму с улыбками на лицах; у нее возникала жалостливая любовь матери к ним. Воротясь с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал. За окном мелькали тяжелые, серые хлопья осеннего снега. Мягко приставая к стеклам, они бесшумно скользили вниз и таяли, оставляя за собой мокрый след. Она думала о сыне... В дверь осторожно постучались, мать быстро подбежала, сняла крючок, — вошла Сашенька. Мать давно ее не видала, и теперь первое, что бросилось ей в глаза, это неестественная полнота девушки. — Здравствуйте! — сказала она, радуясь, что пришел человек и часть ночи она проведет не в одиночестве.  — Давно не видать было вас. Уезжали? — Нет, я в тюрьме сидела! — ответила девушка улыбаясь.  — Вместе с Николаем Ивановичем, — помните его? — Как же не помнить! — воскликнула мать.  — Мне вчера Егор Иванович говорил, что его выпустили, а про вас я не знала... Никто и не сказал, что вы там... — Да что же об этом говорить?.. Мне, — пока не пришел Егор Иванович, — переодеться надо! — сказала девушка, оглядываясь. — Мокрая вы вся... — Я листовки и книжки принесла... — Давайте, давайте! — заторопилась мать. Девушка быстро расстегнула пальто, встряхнулась, и с нее, точно листья с дерева, посыпались на пол, шелестя, пачки бумаги. Мать, смеясь, подбирала их с пола и говорила: — А я смотрю — полная вы такая, думала, замуж вышли, ребеночка ждете. Ой-ой, сколько принесли! Неужели пешком? — Да! — сказала Сашенька. Она теперь снова стала стройной и тонкой, как прежде. Мать видела, что щеки у нее ввалились, глаза стали огромными и под ними легли темные пятна. — Только что выпустили вас, — вам бы отдохнуть, а вы! — вздохнув и качая головой, сказала мать. — Нужно! — ответила девушка вздрагивая.  — Скажите, как Павел Михайлович, — ничего?.. Не очень взволновался? Спрашивая, Сашенька не смотрела на мать; наклонив голову, она поправляла волосы, и пальцы ее дрожали. — Ничего! — ответила мать.  — Да ведь он себя не выдаст. — Ведь у него крепкое здоровье? — тихо проговорила девушка. — Не хворал, никогда! — ответила мать.  — Дрожите вы вся. Вот я чаем вас напою с вареньем малиновым. — Это хорошо бы! Только стоит ли вам беспокоиться? Поздно. Давайте, я сама... — Усталая-то? — укоризненно отозвалась мать, принимаясь возиться около самовара. Саша тоже вышла в кухню, села там на лавку и, закинув руки за голову, заговорила: — Все-таки, — ослабляет тюрьма. Проклятое безделье! Нет ничего мучительнее. Знаешь, как много нужно работать, и — сидишь в клетке, как зверь... — Кто вознаградит вас за все? — спросила мать. И, вздохнув, ответила сама себе: — Никто, кроме господа! Вы, поди-ка, тоже не верите в него? — Нет! — кратко ответила девушка, качнув головой. — А я вот вам не верю! — вдруг возбуждаясь, заявила мать. И, быстро вытирая запачканные углем руки о фартук, она с глубоким убеждением продолжала: — Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в бога жить такою жизнью? В сенях кто-то громко затопал, заворчал, мать вздрогнула, девушка быстро вскочила и торопливо зашептала: — Не отпирайте! Если это — они, жандармы, вы меня не знаете!.. Я — ошиблась домом, зашла к вам случайно, упала в обморок, вы меня раздели, нашли книги, — понимаете? — Милая вы моя, — зачем? — умиленно спросила мать. — Подождите! — прислушиваясь, сказала Сашенька.  — Это, кажется, Егор... Это был он, мокрый и задыхающийся от усталости. — Ага! Самоварчик? — воскликнул он.  — Это лучше всего в жизни, мамаша! Вы уже здесь, Сашенька? Наполняя маленькую кухню хриплыми звуками, он медленно стаскивал тяжелое пальто и, не останавливаясь, говорил: — Вот, мамаша, девица, неприятная для начальства! Будучи обижена смотрителем тюрьмы, она объявила ему, что уморит себя голодом, если он не извинится перед ней, и восемь дней не кушала, по какой причине едва не протянула ножки. Недурно? Животик-то у меня каков? Болтая и поддерживая короткими руками безобразно отвисший живот, он прошел в комнату, затворил за собою дверь, но и там продолжал что-то говорить. — Неужто восемь дней не кушали вы? — удивленно спросила мать. — Нужно было, чтобы он извинился предо мной! — отвечала девушка, зябко поводя плечами. Ее спокойствие и суровая настойчивость отозвались в душе матери чем-то похожим на упрек. «Вот как!..» — подумала она и снова спросила: — А если бы умерли? — Что же поделаешь! — тихо отозвалась девушка.  — Он все-таки извинился. Человек не должен прощать обиду. — Да-а... — медленно отозвалась мать.  — А вот нашу сестру всю жизнь обижают... — Я разгрузился! — объявил Егор, отворяя дверь.  — Самоварчик готов? Позвольте, я его втащу... Он поднял самовар и понес его, говоря: — Собственноручный мой папаша выпивал в день не менее двадцати стаканов чаю, почему и прожил на сей земле безболезненно и мирно семьдесят три года. Имел он восемь пудов весу и был дьячком в селе Воскресенском... — Вы отца Ивана сын? — воскликнула мать. — Именно! А почему вам сие известно? — Да я из Воскресенского!.. — Землячка? Чьих будете? — Соседи ваши! Серегина я. — Хромого Нила дочка? Лицо мне знакомое, ибо не однажды драл меня за уши... Они стояли друг против друга и, осыпая один другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела на них и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать к настоящему. — Ой, простите, заговорилась! Очень уж приятно земляка видеть... — Это мне нужно просить прощения за то, что я тут распоряжаюсь! Но уж одиннадцатый час, а мне далеко идти... — Куда идти? В город? — удивленно спросила мать. — Да. — Что вы? Темно, мокро, — устали вы! Ночуйте здесь! Егор Иванович в кухне ляжет, а мы с вами тут... — Нет, я должна идти! — просто заявила девушка. — Да, землячка, требуется, чтобы барышня исчезла. Ее здесь знают. И если она завтра покажется на улице, это будет нехорошо! — заявил Егор. — Как же она? Одна пойдет?.. — Пойдет! — сказал Егор усмехаясь. Девушка налила себе чаю, взяла кусок ржаного хлеба, посолила и стала есть, задумчиво глядя на мать. — Как это вы ходите? И вы, и Наташа? Я бы не пошла, — боязно! — сказала Власова. — Да и она боится! — заметил Егор.  — Вы боитесь, Саша? — Конечно! — ответила девушка. Мать взглянула на нее, на Егора и тихонько воскликнула: — Какие вы... строгие! Выпив чаю, Сашенька молча пожала руку Егора, пошла в кухню, а мать, провожая ее, вышла за нею. В кухне Сашенька сказала: — Увидите Павла Михайловича — передайте ему мой поклон! Пожалуйста! А взявшись за скобу двери, вдруг обернулась, негромко спросив: — Можно поцеловать вас? Мать молча обняла ее и горячо поцеловала. — Спасибо! — тихо сказала девушка и, кивнув головой, ушла. Возвратись в комнату, мать тревожно взглянула в окно. Во тьме тяжело падали мокрые хлопья снега. — А Прозоровых помните? — спросил Егор. Он сидел, широко расставив ноги, и громко дул на стакан чаю. Лицо у него было красное, потное, довольное. — Помню, помню! — задумчиво сказала мать, боком подходя к столу. Села и, глядя на Егора печальными глазами, медленно протянула: — Ай-ай-яй! Сашенька-то? Как она дойдет? — Устанет! — согласился Егор.  — Тюрьма ее сильно пошатнула, раньше девица крепче была... К тому же воспитания она нежного... Кажется, — уже испортила себе легкие... — Кто она такая? — тихо осведомилась мать. — Дочь помещика одного. Отец — большой прохвост, как она говорит. Вам, мамаша, известно, что они хотят пожениться? — Кто? — Она и Павел... Но — вот, все не удается, — он на воле, она в тюрьме, и наоборот! — Я этого не знала! — помолчав, ответила мать.  — Паша о себе ничего не говорит... Теперь ей стало еще больше жалко девушку, и, с невольной неприязнью взглянув на гостя, она проговорила: — Вам бы проводить ее!.. — Нельзя! — спокойно ответил Егор.  — У меня здесь куча дела, и я с утра должен буду целый день ходить, ходить, ходить. Занятие немилое, при моей одышке... — Хорошая она девушка, — неопределенно проговорила мать, думая о том, что сообщил ей Егор. Ей было обидно услышать это не от сына, а от чужого человека, и она плотно поджала губы, низко опустив брови. — Хорошая! — кивнул головой Егор.  — Вижу я — вам ее жалко. Напрасно! У вас не хватит сердца, если вы начнете жалеть всех нас, крамольников. Всем живется не очень легко, говоря правду. Вот недавно воротился из ссылки мой товарищ. Когда он ехал через Нижний — жена и ребенок ждали его в Смоленске, а когда он явился в Смоленск — они уже были в московской тюрьме. Теперь очередь жены ехать в Сибирь. У меня тоже была жена, превосходный человек, пять лет такой жизни свели ее в могилу... Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась, как просто и спокойно он говорил об этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над людьми... — Но — поговоримте о деле! Голос его изменился, лицо стало серьезнее. Он начал спрашивать ее, как она думает пронести на фабрику книжки, а мать удивлялась его тонкому знанию разных мелочей. Кончив с этим, они снова стали вспоминать о своем родном селе4 он шутил, а она задумчиво бродила в своем прошлом, и оно казалось ей странно похожим на болото, однообразно усеянное кочками, поросшее тонкой, пугливо дрожащей осиной, невысокою елью и заплутавшимися среди кочек белыми березами. Березы росли медленно и, простояв лет пять на зыбкой, гнилой почве, падали и гнили. Она смотрела на эту картину, и ей было нестерпимо жалко чего-то. Перед нею стояла фигура девушки с резким, упрямым лицом. Она теперь шла среди мокрых хлопьев снега, одинокая, усталая. А сын сидит в тюрьме. Может быть, он не спит еще, думает... Но думает не о ней, о матери, — у него есть человек ближе нее. Пестрой, спутанной тучей ползли на нее тяжелые мысли и крепко обнимали сердце... — Устали вы, мамаша! Давайте-ка ляжем спать! — сказал Егор улыбаясь. Она простилась с ним и боком, осторожно прошла в кухню, унося в сердце едкое, горькое чувство. Поутру, за чаем, Егор спросил ее: — А если вас сцапают и спросят, откуда вы взяли все эти еретицкие книжки, — вы что скажете? — «Не ваше дело» — скажу! — ответила она. — Они с этим ни за что не согласятся! — возразил Егор.  — Они глубоко убеждены, что это — именно их дело! И будут спрашивать усердно, долго! — А я не скажу! — А вас в тюрьму! — Ну, что ж? Слава богу — хоть на это гожусь! — сказала она вздыхая.  — Кому я нужна? Никому. А пытать не будут, говорят... — Гм! — сказал Егор, внимательно посмотрев на нее.  — Пытать — не будут. Но хороший человек должен беречь себя... — У вас этому не научишься! — ответила мать усмехаясь. Егор, помолчав, прошелся по комнате, потом подошел к ней и сказал: — Трудно, землячка! Чувствую я — очень трудно вам! — Всем трудно! — махнув рукой, ответила она.  — Может, только тем, которые понимают, им — полегче... Но я тоже понемножку понимаю, чего хотят хорошие-то люди... — А коли вы это понимаете, мамаша, значит, всем вы им нужны — всем! — серьезно сказал Егор. Она взглянула на него и молча усмехнулась. В полдень она спокойно и деловито обложила свою грудь книжками и сделала это так ловко и удобно, что Егор с удовольствием щелкнул языком, заявив: — Зер гут! как говорит хороший немец, когда выпьет ведро пива. Вас, мамаша, не изменила литература: вы остались доброй пожилой женщиной, полной и высокого роста. Да благословят бесчисленные боги ваше начинание!.. Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий человек с красным лицом, с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион. Высокий, кудрявый парень в шапке, сдвинутой на затылок, кричал сторожам, которые обыскивали его: — Вы, черти, в голове ищите, а не в кармане! Один из сторожей ответил: — У тебя в голове, кроме вшей, ничего нет... — Вам и ловить вшей, а не ершей! — откликнулся рабочий. Шпион окинул его быстрым взглядом и сплюнул. — Меня-то пропустили бы! — попросила мать.  — Видите, человек с ношей, спина ломится! — Иди, иди! — сердито крикнул сторож.  — Рассуждает тоже... Мать дошла до своего места, составила корчаги на землю и, отирая пот с лица, оглянулась. К ней тотчас же подошли слесаря братья Гусевы, и старший, Василий, хмуря брови, громко спросил: — Пироги есть? — Завтра принесу! — ответила она. Это был условленный пароль. Лица братьев просветлели. Иван, не утерпев, воскликнул: — Эх ты, мать честная... Василий присел на корточки, заглядывая в корчагу, и в то же время за пазухой у него очутилась пачка листовок. — Иван, — громко говорил он, — не пойдем домой, давай у нее обедать! А сам быстро засовывал книжки в голенища сапог.  — Надо поддержать новую торговку... — Надо! — согласился Иван и захохотал. Мать, осторожно оглядываясь, покрикивала: — Щи, лапша горячая! И, незаметно вынимая книги, пачку за пачкой, совала их в руки братьев. Каждый раз, когда книги исчезали из ее рук, перед нею вспыхивало желтым пятном, точно огонь спички в темной комнате, лицо жандармского офицера, и она мысленно со злорадным чувством говорила ему: «На-ко тебе, батюшка...» Передавая следующую пачку, прибавляла удовлетворенно: «На-ко...» Подходили рабочие с чашками в руках; когда они были близко, Иван Гусев начинал громко хохотать, и Власова спокойно прекращала передачу, разливая щи и лапшу, а Гусевы шутили над ней: — Ловко действует Ниловна! — Нужда заставит и мышей ловить! — угрюмо заметил какой-то кочегар.  — Кормильца-то — оторвали. Сволочи! Ну-ка, на три копейки лапши. Ничего, мать! Перебьешься. — Спасибо на добром слове! — улыбнулась она ему. Он, уходя в сторону, ворчал: — Недорого мне стоит доброе-то слово... Власова покрикивала: — Горячее — щи, лапша, похлебка... И думала о том, как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов. В груди ее птицею пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое дело, приговаривала про себя: — А вот — еще!.. 16 Вечером, когда она пила чай, за окном раздалось чмоканье лошадиных копыт по грязи и прозвучал знакомый голос. Она вскочила, бросилась в кухню, к двери, по сеням кто-то быстро шел, у нее потемнело в глазах, и, прислонясь к косяку, она толкнула дверь ногой. — Добрый вечер, ненько! — раздался знакомый голос, и на плечи ее легли сухие, длинные руки. В сердце ее вспыхнули тоска разочарования и — радость видеть Андрея. Вспыхнули, смешались в одно большое, жгучее чувство; оно обняло ее горячей волной, обняло, подняло, и она ткнулась лицом в грудь Андрея. Он крепко сжал ее, руки его дрожали, мать молча, тихо плакала, он гладил ее волосы и говорил, точно пел: — А не плачьте, ненько, не томите сердца! Честное слово говорю вам — скоро его выпустят! Ничего у них нет против него, все ребята молчат, как вареные рыбы... Обняв плечи матери, он ввел ее в комнату, а она, прижимаясь к нему, быстрым жестом белки отирала с лица слезы и жадно, всей грудью, глотала его слова. — Кланяется вам Павел, здоров и весел, как только может быть. Тесно там! Народу — больше сотни нахватали, и наших и городских, в одной камере по трое и по четверо сидят. Начальство тюремное ничего, хорошее, и устало оно — так много задали работы ему чертовы жандармы! Так оно, начальство, не очень строго командует, а все говорит: «Вы уж, господа, потише, не подводите нас!» Ну, и все идет хорошо. Разговаривают, книги друг другу передают, едой делятся. Хорошая тюрьма! Старая она, грязная, а — мягкая такая, легкая. Уголовные тоже славный народ, помогают нам много. Выпустили меня, Букина и еще четырех. Скоро и Павла выпустят, уж это верно! Дольше всех Весовщиков будет сидеть, сердятся на него очень. Ругает он всех не уставая! Жандармы смотреть на него не могут. Пожалуй, попадет он под суд или поколотят его однажды. Павел уговаривает его: «Брось, Николай! Они ведь лучше не будут, если ты обругаешь их!» А он ревет: «Сковырну их с земли, как болячки!» Хорошо держится Павел, ровно, твердо. Скоро его выпустят, говорю вам... — Скоро! — сказала мать, успокоенная и ласково улыбаясь.  — Я знаю, скоро! — Вот и хорошо, коли знаете! Ну, наливайте же мне чаю, говорите, как жили. Он смотрел на нее, улыбаясь весь, такой близкий, славный, и в круглых глазах светилась любовная, немного грустная искра. — Очень я люблю вас, Андрюша! — глубоко вздохнув, сказала мать, разглядывая его худое лицо, смешно поросшее темными кустиками волос. — С меня немногого довольно. Я знаю, что вы меня любите, — вы всех можете любить, сердце у вас большое! — покачиваясь на стуле, говорил хохол. — Нет, вас я особенно люблю! — настаивала она.  — Была бы у вас мать, завидовали бы ей люди, что сын у нее такой... Хохол качнул головой и крепко потер ее обеими руками. — Где-нибудь есть и у меня мать... — тихо сказал он. — А знаете, что я сегодня сделала? — воскликнула она и торопливо, захлебываясь от удовольствия, немножко прикрашивая, рассказала, как она пронесла на фабрику литературу. Он сначала удивленно расширил глаза, потом захохотал, двигая ногами, колотил себя пальцами по голове и радостно кричал: — Ого! Ну, — это не шутка! Это дело! Павел-то будет рад, а? Это — хорошо, ненько! И для Павла и для всех! Он с восхищением щелкал пальцами, свистал и весь качался, блестел радостью и возбуждал в ней сильный, полный отзвук. — Милый вы мой, Андрюша! — заговорила она так, как будто у нее открылось сердце и из него ручьем брызнули, играя, полные тихой радости слова.  — Думала я о своей жизни — господи Иисусе Христе! Ну, зачем я жила? Побои... работа... ничего не видела, кроме мужа, ничего не знала, кроме страха! И как рос Паша — не видела, и любила ли его, когда муж жив был, — не знаю! Все заботы мои, все мысли были об одном — чтобы накормить зверя своего вкусно, сытно, вовремя угодить ему, чтобы он не угрюмился, не пугал бы побоями, пожалел бы хоть раз. Не помню, чтобы пожалел когда. Бил он меня, точно не жену бьет, а — всех, на кого зло имеет. Двадцать лет так жила, а что было до замужества — не помню! Вспоминаю — и, как слепая, ничего не вижу! Был тут Егор Иванович — мы с ним из одного села, говорит он и то и се, а я — дома помню, людей помню, а как люди жили, что говорили, что у кого случилось — забыла! Пожары помню, — два пожара. Видно, все из меня было выбито, заколочена душа наглухо, ослепла, не слышит... Она перевела дыхание и, жадно глотая воздух, как рыба, вытащенная из воды, наклонилась вперед и продолжала, понизив голос: — Помер муж, я схватилась за сына, — а он пошел по этим делам. Вот тут плохо мне стало и жалко его... Пропадет, как я буду жить? Сколько страху, тревоги испытала я, сердце разрывалось, когда думала о его судьбе... Она замолчала и, тихо качая головой, проговорила значительно: — Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам? И все другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают... Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я — не умею так! Я люблю свое, близкое! — Вы можете! — сказал хохол и, отвернув от нее лицо, крепко, как всегда, потер руками голову, щеку и глаза.  — Все любят близкое, но — в большом сердце и далекое — близко! Вы много можете. Велико у вас материнское... — Дай господи! — тихо сказала она.  — Я ведь чувствую, — хорошо так жить! Вот я вас люблю, — может, я вас люблю лучше, чем Пашу. Он — закрытый... Вот он жениться хочет на Сашеньке, а мне, матери, не сказал про это... — Неверно! — возразил хохол.  — Я знаю это. Неверно. Он ее любит, и она его — верно. А жениться — этого не будет, нет! Она бы хотела, да Павел не хочет... — Вот как? — задумчиво и тихо сказала мать, и глаза ее грустно остановились на лице хохла.  — Да. Вот как? Отказываются люди от себя... — Павел — редкий человек! — тихонько произнес хохол.  — Железный человек... — Теперь вот — сидит он в тюрьме! — вдумчиво продолжала мать.  — Тревожно это, боязно, а — не так уж! Вся жизнь не такая, и страх другой, — за всех тревожно. И сердце другое, — душа глаза открыла, смотрит: грустно ей и радостно. Не понимаю я многого, и так обидно, горько мне, что в господа бога не веруете вы! Ну, это уж — ничего не поделаешь! Но вижу — хорошие вы люди, да! И обрекли себя на жизнь трудную за народ, на тяжелую жизнь за правду. Правду вашу я тоже поняла: покуда будут богатые — ничего не добьется народ, ни правды, ни радости, ничего! Вот живу я среди вас, иной раз ночью вспомнишь прежнее, силу мою, ногами затоптанную, молодое сердце мое забитое — жалко мне себя, горько! Но все-таки лучше мне стало жить. Все больше я сама себя вижу... Хохол встал и, стараясь не шаркать ногами, начал осторожно ходить по комнате, высокий, худой, задумчивый. — Хорошо сказали вы! — тихо воскликнул он.  — Хорошо. Был в Керчи еврей молоденький, писал он стихи и однажды написал такое: И невинно убиенных — Сила правды воскресит!.. Его самого полиция там, в Керчи, убила, но это — не важно! Он правду знал и много посеял ее в людях. Так вот вы — невинно убиенный человек... — Говорю я теперь, — продолжала мать, — говорю, сама себя слушаю, — сама себе не верю. Всю жизнь думала об одном — как бы обойти день стороной, прожить бы его незаметно, чтобы не тронули меня только? А теперь обо всех думаю, может, и не так понимаю я дела ваши, а все мне — близкие, всех жалко, для всех — хорошего хочется. А вам, Андрюша, — особенно!.. Он подошел к ней и сказал: — Спасибо! Взял ее руку в свои, крепко стиснул, потряс и быстро отвернулся в сторону. Утомленная волнением, мать, не торопясь, мыла чашки и молчала, в груди у нее тихо теплилось бодрое, греющее сердце чувство. Хохол, расхаживая, говорил ей: — Вот бы, ненько, Весовщикова приласкать вам однажды! Сидит у него отец в тюрьме — поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает. Нехорошо это! Он добрый, Николай, — собак любит, мышей и всякую тварь, а людей — не любит! Вот до чего можно испортить человека! — Мать у него без вести пропала, отец — вор и пьяница, — задумчиво сказала женщина. Когда Андрей отправился спать, мать незаметно перекрестила его, а когда он лег и прошло с полчаса времени, она тихонько спросила: — Не спите, Андрюша? — Нет, — а что? — Спокойной ночи! — Спасибо, ненько, спасибо! — благодарно ответил он. 17 На следующий день, когда Ниловна подошла со своей ношей к воротам фабрики, сторожа грубо остановили ее и, приказав поставить корчаги на землю, тщательно осмотрели все. — Простудите вы у меня кушанье! — спокойно заметила она, в то время как они грубо ощупывали ее платье. — Молчи! — угрюмо сказал сторож. Другой, легонько толкнув ее в плечо, уверенно сказал: — Я говорю — через забор бросают! К ней первым подошел старик Сизов и, оглянувшись, негромко спросил: — Слышала, мать? — Что? — Бумажки-то! Опять появились! Прямо — как соли на хлеб насыпали их везде. Вот тебе и аресты и обыски! Мазина, племянника моего, в тюрьму взяли — ну, и что же? Взяли сына твоего, — ведь вот, теперь видно, что это не они! Он собрал свою бороду в руку, посмотрел на нее и, отходя, сказал: — Что не зайдешь ко мне? Чай, скучно одной-то... Она поблагодарила и, выкрикивая названия кушаний, зорко наблюдала за необычайным оживлением на фабрике. Все были возбуждены, собирались, расходились, перебегали из одного цеха в другой. В воздухе, полном копоти, чувствовалось веяние чего-то бодрого, смелого. То здесь, то там раздавались одобрительные восклицания, насмешливые возгласы. Пожилые рабочие осторожно усмехались. Озабоченно расхаживало начальство, бегали полицейские, и, заметив их, рабочие медленно расходились или, оставаясь на местах, прекращали разговор, молча глядя в озлобленные, раздраженные лица. Рабочие казались все чисто умытыми. Мелькала высокая фигура старшего Гусева; уточкой ходил его брат и хохотал. Мимо матери не спеша прошел мастер столярного цеха Вавилов и табельщик Исай. Маленький, щуплый табельщик, закинув голову кверху, согнул шею налево и, глядя в неподвижное, надутое лицо мастера, быстро говорил, тряся бородкой: — Они, Иван Иванович, хохочут, — им это приятно, хотя дело касается разрушения государства, как сказали господин директор. Тут, Иван Иванович, не полоть, а пахать надо... Вавилов шел, заложив руки за спину, и пальцы его были крепко сжаты... — Ты там печатай, сукин сын, что хошь, — громко сказал он, — а про меня — не смей! Подошел Василий Гусев, заявляя: — А я опять у тебя обедать буду, вкусно! И, понизив голос, прищурив глаза, тихонько добавил: — Попали метко... Эх, мамаша, очень хорошо! Мать ласково кивнула ему головой. Ей нравилось, что этот парень, первый озорник в слободке, говоря с нею секретно, обращался на вы, нравилось общее возбуждение на фабрике, и она думала про себя: «А ведь — кабы не я...» Недалеко остановились трое чернорабочих, и один негромко, с сожалением сказал: — Нигде не нашел... — А послушать надо бы! Я неграмотный, но вижу, что попало-таки им под ребро!..  — заметил другой. Третий оглянулся и предложил: — Идемте в котельную... — Действует! — шепнул Гусев, подмигивая. Ниловна пришла домой веселая. — Жалеют там люди, что неграмотные они! — сказала она Андрею.  — А я вот молодая умела читать, да забыла... — Поучитесь! — предложил хохол. — В мои-то годы? Зачем людей смешить... Но Андреи взял с полки книгу и, указывая концом ножа на букву на обложке, спросил: — Это что? — Рцы! — смеясь, ответила она. — А это? — Аз... Ей было неловко и обидно. Показалось, что глаза Андрея смеются над нею скрытым смехом, и она избегала их взглядов. Но голос его звучал мягко и спокойно, лицо было серьезно. — Неужто вы, Андрюша, в самом деле думаете учить меня? — спросила она, невольно усмехаясь. — А что ж? — отозвался он.  — Коли вы читали — легко вспомнить. Не будет чуда — нет худа, а будет чудо — не худо! — А то говорят: на образ взглянешь — свят не станешь! — Э! — кивнув головой, сказал хохол.  — Поговорок много. Меньше знаешь — крепче спишь, чем неверно? Поговорками — желудок думает, он из них уздечки для души плетет, чтобы лучше было править ею. А это какая буква? — Люди! — сказала мать. — Так! Вот они как растопырились. Ну, а эта? Напрягая зрение, тяжело двигая бровями, она с усилием вспоминала забытые буквы и, незаметно отдаваясь во власть своих усилий, забылась. Но скоро у нее устали глаза. Сначала явились слезы утомления, а потом часто закапали слезы грусти. — Грамоте учусь! — всхлипнув, сказала она.  — Сорок лет, а я только еще грамоте учиться начала... — Не надо плакать! — сказал хохол ласково и тихо.  — Вы не могли жить иначе, — а вот все ж таки понимаете, что жили плохо! Тысячи людей могут лучше вас жить, — а живут как скоты, да еще хвастаются — хорошо живем! А что в том хорошего — и сегодня человек поработал да поел и завтра — поработал да поел, да так все годы свои — работает и ест? Между этим делом народит детей себе и сначала забавляется ими, а как и они тоже много есть начнут, он — сердится, ругает их — скорей, обжоры, растите, работать пора! И хотел бы детей своих сделать домашним скотом, вот они начинают работать для своего брюха, — и снова тянут жизнь, как вор мочало! — Только те настоящие — люди, которые сбивают цепи с разума человека. Вот теперь и вы, по силе вашей, | за это взялись.  — Ну, что я? — вздохнула она.  — Где мне? — А — как же? Это точно дождик — каждая капля зерно поит. А начнете вы читать... Он засмеялся, встал и начал ходить по комнате. — Нет, вы учитесь!.. Павел придет, а вы — эгэ? — Ах, Андрюша! — сказала мать.  — Молодому все просто. А как поживешь, — горя-то — много силы-то — мало, а ума — совсем нет... 18 Вечером хохол ушел, она зажгла лампу и села к столу вязать чулок. Но скоро встала, нерешительно прошлась по комнате, вышла в кухню, заперла дверь на крюк и, усиленно двигая бровями, воротилась в комнату. Опустила занавески на окнах и, взяв книгу с полки, снова села к столу, оглянулась, наклонилась над книгой, губы ее зашевелились. Когда с улицы доносился шум, она, вздрогнув, закрывала книгу ладонью, чутко прислушиваясь... И снова, то закрывая глаза, то открывая их, шептала: — Живете, иже — жи, земля, наш... Постучались в дверь, мать вскочила, сунула книгу на полку и спросила тревожно: — Кто там? — Я... Вошел Рыбин, солидно погладил бороду и заметил: — Раньше пускала без спросу людей. Одна? Так. А я думал — хохол дома. Сегодня я его видел... Тюрьма человека не портит. Сел и сказал матери: — Давай-ка поговорим... Он смотрел значительно, таинственно, внушая матери смутное беспокойство. — Все стоит денег! — начал он своим тяжелым голосом.  — Даром не родишься, не умрешь, — вот. И книжки и листочки — стоят денег. Ты знаешь, откуда деньги на книжки идут? — Не знаю, — тихо сказала мать, чувствуя что-то опасное. — Так. Я тоже не знаю. Второе — книжки кто составляет? — Ученые... — Господа! — молвил Рыбин, и бородатое лицо напряглось, покраснело.  — Значит — господа книжки составляют, они раздают. А в книжках этих пишется — против господ. Теперь, — скажи ты мне, — какая им польза тратить деньги для того, чтобы народ против себя поднять, а? Мать, мигнув глазами, пугливо вскрикнула: — Что ты думаешь?.. — Ага! — сказал Рыбин и заворочался на стуле медведем.  — Вот. Я тоже, как дошел до этой мысли, — холодно стало. — Узнал что-нибудь? — Обман! — ответил Рыбин.  — Чувствую — обман. Ничего не знаю, а — есть обман. Вот. Господа мудрят чего-то. А мне нужно правду. И я правду понял. А с господами не пойду. Они, когда понадобится, толкнут меня вперед, — да по моим костям, как по мосту, дальше зашагают... Он точно связывал сердце матери угрюмыми словами. — Господи! — с тоской воскликнула мать.  — Неужто Паша не понимает? И все, которые... Перед нею замелькали серьезные, честные лица Егора, Николая Ивановича, Сашеньки, сердце у нее встрепенулось. — Нет, нет! — заговорила она, отрицательно качая головой.  — Не могу поверить. Они — за совесть. — Про кого говоришь? — задумчиво спросил Рыбин. — Про всех... про всех до единого, кого видела! — Не туда глядишь, мать, гляди дальше! — сказал Рыбин, опустив голову. — Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не знают. Они верят — так надо! А может — за ними другие есть, которым — лишь бы выгода была? Человек против себя зря не пойдет... И, с тяжелым убеждением крестьянина, он прибавил: — Никогда ничего хорошего от господ не будет! — Что ты надумал? — спросила мать, снова охваченная сомнением. — Я? — Рыбин взглянул на нее, помолчал и повторил: — От господ надо дальше. Вот. Потом снова помолчал, угрюмый. — Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я в это дело — гожусь, — знаю, что надо сказать людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти. Он опустил голову, подумал. — Пойду один по селам, по деревням. Буду бунтовать народ. Надо, чтобы сам народ взялся. Если он поймет — он пути себе откроет. Вот я и буду стараться, чтобы понял — нет у него надежды, кроме себя самого, нету разума, кроме своего. Так-то! Ей стало жаль его, она почувствовала страх за этого человека. Всегда неприятный ей, теперь он как-то вдруг стал ближе; она тихо сказала: — Поймают тебя... Рыбин посмотрел па нее и спокойно ответил: — Поймают — выпустят. А я — опять... — Сами же мужики свяжут. И будешь в тюрьме сидеть... — Посижу — выйду. Опять пойду. А что до мужиков — раз свяжут, два, да и поймут, — не вязать надо меня, а — слушать. Я скажу им: «Вы мне не верьте, вы только слушайте». А будут слушать — поверят! Он говорил медленно, как бы ощупывая каждое слово, прежде чем сказать его. — Я тут, последнее время, много наглотался. Понял кое-что... — Пропадешь, Михаиле Иванович! — грустно качая головой, молвила она. Темными, глубокими глазами он смотрел на нее, спрашивая и ожидая. Его крепкое тело нагнулось вперед, руки упирались в сиденье стула, смуглое лицо казалось бледным в черной раме бороды. — А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрешь — не воскреснешь в новом колосе. До смерти мне далеко. Я — хитрый! Он завозился на стуле и не спеша встал. — Пойду в трактир, посижу там на людях. Хохол что-то нейдет. Начал хлопотать? — Да! — сказала мать улыбаясь. — Так и надо. Ты ему скажи про меня. Они медленно пошли плечо к плечу в кухню и, не глядя друг на друга, перекидывались краткими словами. — Ну, прощай! — Прощай. Когда расчет берешь?.. — Взял. — А когда уходишь? — Завтра. Рано утром. Прощай! Рыбин согнулся и неохотно, неуклюже вылез в сени. Мать с минуту стояла перед дверью, прислушиваясь к тяжелым шагам и сомнениям, разбуженным в ее груди. Потом тихо повернулась, прошла в комнату и, приподняв занавеску, посмотрела в окно. За стеклом неподвижно стояла черная тьма. «Ночью живу!» — подумала она. Ей было жалко степенного мужика — он такой широкий, сильный. Пришел Андрей, оживленный и веселый. Когда она рассказала ему о Рыбине, он воскликнул: — Ну, и пускай ходит по деревням, звонит о правде, будит народ. С нами трудно ему. У него в голове свои, мужицкие мысли выросли, нашим — тесно там... — Вот — о господах говорил он, — есть тут что-то! — осторожно заметила мать.  — Не обманули бы! — Задевает? — смеясь, вскричал хохол.  — Эх, ненько, деньги! Были бы они у нас! Мы еще все на чужой счет живем. Вот Никопай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут... Он хлопнул руками и крепко продолжал: — До нашего праздника — орел не долетит, а все-таки вот мы первого мая небольшой устроим! Весело будет! Его оживление отталкивало тревогу, посеянную Рыбиным. Хохол ходил по комнате, потирая рукой голову, и, глядя в пол, говорил: — Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают... Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни. Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с большим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его. — А очнешься, — говорил хохол, встряхнув головой, — поглядишь кругом — холодно и грязно! Все устали, обозлились... С глубокой печалью он продолжал: — Обидно это, — а надо не верить человеку, надо бояться его и даже — ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а как это можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились. Теперь глаза у него вспыхнули холодным огнем, он упрямо наклонил голову и говорил тверже: — Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится на людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать людей: это — свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает! Мать вспомнила почему-то офицера и Сашеньку. Вздыхая, она сказала: — Уж какие хлебы из несеяной муки!.. — Тут и горе! — воскликнул хохол. — Да-а! — сказала мать. В памяти ее теперь встала фигура мужа, угрюмая, тяжелая, точно большой камень, поросший мохом. Она представила себе хохла мужем Наташи и сына женатым на Сашеньке. — А отчего? — спросил хохол загораясь.  — Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!.. Они часто стали говорить так. Находку снова приняли на фабрику, он отдавал ей весь свой заработок, и она брала эти деньги так же спокойно, как принимала их из рук Павла. Иногда Андрей предлагал матери с улыбкой в глазах: — Почитаем, ненько, а? Она шутливо, но настойчиво отказывалась, ее смущала эта улыбка, и, немножко обижаясь, она думала: «Если ты смеешься, — так зачем же?» И все чаще спрашивала его, что значит то или другое книжное слово, чуждое ей. Спрашивая, она смотрела в сторону, голос ее звучал безразлично. Он догадался, что она потихоньку учится сама, понял ее стыдливость и перестал предлагать ей читать с ним. Скоро она заявила ему: — Глаза у меня слабеют, Андрюша. Очки бы надо. — Дело! — отозвался он.  — Вот в воскресенье пойду с вами в город, покажу вас доктору, и будут очки... 19 Она уже трижды ходила просить свидания с Павлом, и каждый раз жандармский генерал, седой старичок с багровыми щеками и большим носом, ласково отказывал ей. — Через недельку, матушка, не раньше! Через недельку — мы посмотрим, — а сейчас — невозможно... Он был круглый, сытенький и напоминал ей спелую сливу, немного залежавшуюся и уже покрытую пушистой плесенью. Он всегда ковырял в мелких белых зубах острой желтой палочкой, его небольшие зеленоватые глазки ласково улыбались, голос звучал любезно, дружески. — Вежливый! — вдумчиво говорила она хохлу.  — Все улыбается... — Да, да! — сказал хохол.  — Они — ничего, ласковые, улыбаются. Им скажут: «А ну, вот это умный и честный человек, он опасен нам, повесьте-ка его!» Они улыбнутся и повесят, а потом — опять улыбаться будут. — Тот, который у нас с обыском был, он проще, — сопоставляла мать.  — Сразу видно, что собака... — Все они — не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки — могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно. Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь и знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор. — Слышали? — говорила полная женщина с дряблым лицом и саквояжем на коленях.  — Сегодня за ранней обедней соборный регент мальчику певчему ухо надорвал... Пожилой человек в мундире отставного военного громко откашлялся и заметил: — Певчие — сорванцы! По канцелярии суетливо бегал низенький лысый человечек на коротких ногах, с длинными руками и выдвинутой вперед челюстью. Не останавливаясь, он говорил тревожным и трескучим голосом: — Жизнь становится дороже, оттого и люди злее. Говядина второй сорт — четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две с половиной... Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У одного на ногах звенели кандалы. Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой. Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное, а глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор и смотрела на всех странно задорно. — У вас кто здесь? — тихо спросила ее Власова. — Сын. Студент, — ответила старушка громко и быстро.  — А у вас? — Тоже сын. Рабочий. — Как фамилия? — Власов. — Не слыхала. Давно сидит? — Седьмую неделю... — А мой — десятый месяц! — сказала старушка, и в голосе ее Власова почувствовала что-то странное, похожее на гордость. — Да, да! — быстро говорил лысый старичок.  — Терпение исчезает... Все раздражаются, все кричат, все возрастает в цене. А люди, сообразно сему, дешевеют. Примиряющих голосов не слышно. — Совершенно верно! — сказал военный.  — Безобразие! Нужно, чтобы раздался наконец твердый голос — молчать! Вот что нужно. Твердый голос. Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче. Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию, оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей: — Иди за мной... Она шагала, и ей хотелось толкнуть в спину надзирателя, чтобы он шел быстрее. В маленькой комнате стоял Павел, улыбался, протягивал руку. Мать схватила ее, засмеялась, часто мигая глазами, и, не находя слов, тихо говорила: — Здравствуй... здравствуй... — Да ты успокойся, мама! — пожимая ее руку, говорил Павел. — Ничего. — Мать! — вздохнув, сказал надзиратель.  — Между прочим, разойдитесь, — чтобы между вами было расстояние... И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме... Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше. — Саша кланяется! — сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери. — Скоро ли выпустят они тебя! — заговорила она с обидой и раздражением. — За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились... Глаза у Павла радостно блеснули. — Опять? — быстро спросил он. — Об этих делах запрещено говорить! — лениво заявил надзиратель.  — Можно только о семейном... — А это разве не семейное? — возразила мать. — Уж я не знаю. Только — запрещается, — равнодушно настаивал надзиратель. — Говори, мама, о семейном, — сказал Павел.  — Что ты делаешь? Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила: — Ношу на фабрику все это... Остановилась и, улыбаясь, продолжала: — Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу — Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал: — Хорошо, что у тебя дело есть, — не скучаешь! — А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! — не без хвастовства заявила она. — Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь.  — Я говорю — нельзя! Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать, чего нельзя. — Ну, оставь, мама! — сказал Павел.  — Матвей Иванович хороший человек, не надо его сердить. Мы с ним живем дружно. Он сегодня случайно при свидании — обыкновенно присутствует помощник начальника. — Окончилось свидание! — заявил надзиратель, глядя на часы. — Ну, спасибо, мама! — сказал Павел.  — Спасибо, голубушка. Ты — не беспокойся. Скоро меня выпустят... Он крепко обнял ее, поцеловал, и, растроганная этим, счастливая, она заплакала. — Расходитесь! — сказал надзиратель и, провожая мать, забормотал: — Не плачь, — выпустят! Всех выпускают... Тесно стало... Дома она говорила хохлу, широко улыбаясь и оживленно двигая бровями: — Ловко я ему сказала, — понял он! И грустно вздохнула. — Понял! А то бы не приласкал бы, — никогда он этого не делал! — Эх, вы! — засмеялся хохол.  — Кто чего ищет, а мать — всегда ласки... — Нет, Андрюша, — люди-то, я говорю! — вдруг с удивлением воскликнула она.  — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные так привыкают, что же говорить о черном-то народе?.. — Это понятно, — сказал хохол со своей усмешкой, — к ним закон все-таки ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют больше, чем мы. Так что, когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да не очень. Своя палка — легче бьет... 20 Однажды вечером мать сидела у стола, вязала носки, а хохол читал вслух книгу о восстании римских рабов; кто-то сильно постучался, и, когда хохол отпер дверь, вошел Весовщиков с узелком под мышкой, в шапке, сдвинутой на затылок, по колена забрызганный грязью. — Иду — вижу у вас огонь. Зашел поздороваться. Прямо из тюрьмы! — объявил он странным голосом и, схватив руку Власовой, сильно потряс ее, говоря: — Павел кланяется... Потом, нерешительно опустившись на стул, обвел комнату своим сумрачным, подозрительным взглядом. Он не нравился матери, в его угловатой стриженой голове, в маленьких глазах было что-то всегда пугавшее ее, но теперь она обрадовалась и, ласковая, улыбаясь, оживленно говорила: — Осунулся ты! Андрюша, напоим его чаем... — А я уже ставлю самовар! — отозвался хохол из кухни. — Ну, как Павел-то? Еще кого выпустили или только тебя? Николай опустил голову и ответил: — Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! Он поднял глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет, пустите меня на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили. — М-м-да-а! — сказала мать, отодвигаясь от него, и невольно мигнула, когда взгляд ее встретился с его узкими, острыми глазами. — А как Федя Мазин? — крикнул хохол из кухни.  — Стихи пишет? — Пишет. Я этого не понимаю! — покачав головой, сказал Николай.  — Что он — чиж? Посадили в клетку — поет! Я вот одно понимаю — домой мне идти не хочется... — Да что там, дома-то, у тебя? — задумчиво сказала мать.  — Пусто, печь не топлена, настыло все... Он помолчал, прищурив глаза. Вынул из кармана коробку папирос, не торопясь закурил и, глядя на серый клуб дыма, таявший перед его лицом, усмехнулся усмешкой угрюмой собаки. — Да, холодно, должно быть. На полу мерзлые тараканы валяются. И мыши тоже померзли. Ты, Пелагея Ниловна, позволь мне у тебя ночевать, — можно? — глухо спросил он, не глядя на нее. — А конечно, батюшка! — быстро сказала мать. Ей было неловко, неудобно с ним. — Теперь такое время, что дети стыдятся родителей... — Чего? — вздрогнув, спросила мать. Он взглянул на нее, закрыл глаза, и его рябое лицо стало слепым. — Дети начали стыдиться родителей, говорю! — повторил он и шумно вздохнул.  — Тебя Павел не постыдится никогда. А я вот стыжусь отца. И в дом этот его... не пойду я больше. Нет у меня отца... и дома нет! Отдали меня под надзор полиции, а то я ушел бы в Сибирь... Я бы там ссыльных освобождал, устраивал бы побеги им... Чутким сердцем мать понимала, что этому человеку тяжело, но его боль не возбуждала в ней сострадания. — Да, уж если так... то лучше уйти! — говорила она, чтобы не обидеть его молчанием. Из кухни вышел Андрей и, смеясь, сказал: — Что ты проповедуешь, а? Мать встала, говоря: — Надо поесть чего-нибудь приготовить... Весовщиков пристально посмотрел на хохла и вдруг заявил: — Я так полагаю, что некоторых людей надо убивать! — Угу! А для чего? — спросил хохол. — Чтобы их не было... Хохол, высокий и сухой, покачиваясь на ногах, стоял среди комнаты и смотрел на Николая сверху вниз, сунув руки в карманы, а Николай крепко сидел на стуле, окруженный облаками дыма, и на его сером лице выступили красные пятна. — Исаю Горбову я башку оторву, — увидишь! — За что? — спросил хохол. — Не шпионь, не доноси. Через него отец погиб, через него он теперь в сыщики метит, — с угрюмой враждебностью глядя на Андрея, говорил Весовщиков. — Вот что! — воскликнул хохол.  — Но — тебя за это кто обвинит? Дураки!.. — И дураки и умники — одним миром мазаны! — твердо сказал Николай.  — Вот ты умник и Павел тоже, — а я для вас разве такой же человек, как Федька Мазин, или Самойлов, или оба вы друг для друга? Не ври, я не поверю, все равно... и все вы отодвигаете меня в сторону, на отдельное место... — Болит у тебя душа, Николай! — тихо и ласково сказал хохол, садясь рядом с ним. — Болит. И у вас — болит... Только — ваши болячки кажутся вам благороднее моих. Все мы сволочи друг другу, вот что я скажу. А что ты мне можешь сказать? Ну-ка? Он уставился острыми глазами в лицо Андрея и ждал, оскалив зубы. Его пестрое лицо было неподвижно, а по толстым губам пробегала дрожь, точно он ожег их чем-то горячим. — Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз.  — Я знаю — спорить с человеком в такой час, когда у него в сердце все царапины кровью сочатся, — это только обижать его; я знаю, брат! — Со мной нельзя спорить, я не умею! — пробормотал Николай, опуская глаза. — Я думаю, — продолжал хохол, — каждый из нас ходил голыми ногами по битому стеклу, каждый в свой темный час дышал вот так, как ты... — Ничего ты не можешь мне сказать! — медленно проговорил Весовщиков.  — У меня душа волком воет!.. — И не хочу! Только я знаю — это пройдет у тебя. Может, не совсем, а пройдет! Он усмехнулся и продолжал, хлопнув Николая по плечу: — Это, брат, детская болезнь, вроде кори. Все мы ею болеем, сильные — поменьше, слабые — побольше. Она тогда одолевает вашего брата, когда человек себя — найдет, а жизни и своего места в ней еще не видит. Кажется тебе, что ты один на земле такой хороший огурчик и все съесть тебя хотят. Потом, пройдет немного времени, увидишь ты, что хороший кусок твоей души и в других грудях не хуже — тебе станет легче. И немножко совестно — зачем на колокольню лез, когда твой колокольчик такой маленький, что и не слышно его во время праздничного звона? Дальше увидишь, что твой звон в хору слышен, а в одиночку — старые колокола топят его в своем гуле, как муху в масле. Ты понимаешь, что я говорю? — Может быть — понимаю! — кивнув головой, сказал Николай.  — Только я — не верю! Хохол засмеялся, вскочил на ноги, шумно забегал. — Вот и я тоже не верил. Ах ты, — воз! — Почему — воз? — сумрачно усмехнулся Николай, глядя на хохла. — А — похож. Вдруг Весовщиков громко засмеялся, широко открыв рот. — Что ты? — удивленно спросил хохол, остановившись против него. — А я подумал — вот дурак будет тот, кто тебя обидит! — заявил Николай, двигая головой. — Да чем меня обидишь? — произнес хохол, пожимая плечами. — Я не знаю! — сказал Весовщиков, добродушно или снисходительно оскаливая зубы.  — Я только про то, что очень уж совестно должно быть человеку после того, как он обидит тебя. — Вот куда тебя бросило! — смеясь, сказал хохол. — Андрюша! — позвала мать из кухни. Андрей ушел. Оставшись один, Весовщиков оглянулся, вытянул ногу, одетую в тяжелый сапог, посмотрел на нее, наклонился, пощупал руками толстую икру. Поднял руку к лицу, внимательно оглядел ладонь, потом повернул тылом. Рука была толстая, с короткими пальцами, покрыта желтой шерстью. Он помахал ею в воздухе, встал. Когда Андрей внес самовар, Весовщиков стоял перед зеркалом и встретил его такими словами: — Давно я рожи своей не видал... Ухмыльнулся и, качая головой, добавил: — Скверная у меня рожа! — А что тебе до этого? — спросил Андрей, любопытно взглянув на него. — А вот Сашенька говорит — лицо зеркало души! — медленно выговорил Николай. — И неверно! — воскликнул хохол.  — У нее нос — крючком, скулы — ножницами, а душа — как звезда. Весовщиков взглянул па него и усмехнулся. Сели пить чай. Весовщиков взял большую картофелину, круто посолил кусок хлеба и спокойно, медленно, как вол, начал жевать. — А как тут дела? — спросил он с набитым ртом. И, когда Андрей весело рассказал ему о росте пропаганды на фабрике, он, снова сумрачный, глухо заметил: — Долго все это, долго! Скорее надо... Мать посмотрела на него, и в ее груди тихо пошевелилось враждебное чувство к этому человеку. — Жизнь не лошадь, ее кнутом не побьешь! — сказал Андрей. Весовщиков упрямо тряхнул головой: — Долго! Не хватает у меня терпенья! Что мне делать? Он беспомощно развел руками, глядя в лицо хохла, и замолчал, ожидая ответа. — Всем нам нужно учиться и учить других, вот наше дело! — проговорил Андрей, опуская голову. Весовщиков спросил: — А когда драться будем? — До того времени нас не однажды побьют, это я знаю! — усмехаясь, ответил хохол.  — А когда нам придется воевать — не знаю! Прежде, видишь ты, надо голову вооружить, а потом руки, думаю я... Николай снова начал есть. Мать исподлобья незаметно рассматривала его широкое лицо, стараясь найти в нем что-нибудь, что помирило бы ее с тяжелой, квадратной фигурой Весовщикова. И, встречая колющий взгляд маленьких глаз, она робко двигала бровями. Андрей вел себя беспокойно, — вдруг начинал говорить, смеялся и, внезапно обрывая речь, свистал. Матери казалось, что она понимает его тревогу. А Николай сидел молча, и, когда хохол спрашивал его о чем-либо, он отвечал кратко, с явной неохотой. В маленькой комнатке двум ее жителям становилось душно, тесно, и они, то одна, то другой, мельком взглядывали па гостя. Наконец он сказал, вставая: — Я бы спать лег. А то сидел, сидел, вдруг пустили, пошел. Устал. Когда он ушел в кухню и, повозившись немного, вдруг точно умер там, мать, прислушавшись к тишине, шепнула Андрею: — О страшном он думает... — Тяжелый парень! — согласился хохол, качая головой.  — Но это пройдет! Это у меня было. Когда неярко в сердце горит — много сажи в нем накопляется. Ну, вы, ненько, ложитесь, а я посижу, почитаю еще. Она ушла в угол, где стояла кровать, закрытая ситцевым пологом, и Андрей, сидя у стола, долго слышал теплый шелест ее молитв и вздохов. Быстро перекидывая страницы книги, он возбужденно потирал лоб, крутил усы длинными пальцами, шаркал ногами. Стучал маятник часов, за окном вздыхал ветер. Раздался тихий голос матери: — О, господи! Сколько людей на свете, и всяк по-своему стонет. А где же те, которым радостно? — Есть уже и такие, есть! Скоро — много будет их, — эх, много! — отозвался хохол. 21 Жизнь текла быстро, дни были пестры, разнолицы. Каждый приносил с собой что-нибудь новое, и оно уже не тревожило мать. Все чаще по вечерам являлись незнакомые люди, озабоченно, вполголоса беседовали с Андреем и поздно ночью, подняв воротники, надвигая шапки низко на глаза, уходили во тьму, осторожно, бесшумно. В каждом чувствовалось сдержанное возбуждение, казалось — все хотят петь и смеяться, но им было некогда, они всегда торопились. Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус. Мать считала их, мысленно собирая толпой вокруг Павла, — в этой толпе он становился незаметным для глаз врагов. Однажды из города явилась бойкая кудрявая девушка, она принесла для Андрея какой-то сверток и, уходя, сказала Власовой, блестя веселыми глазами: — До свиданья, товарищ! — Прощайте! — сдержав улыбку, ответила мать. А проводив девочку, подошла к окну и, смеясь, смотрела, как по улице, часто семеня маленькими ножками, шел ее товарищ, свежий, как весенний цветок, и легкий, как бабочка. — Товарищ! — сказала мать, когда гостья исчезла.  — Эх ты, милая! Дай тебе, господи, товарища честного на всю твою жизнь! Она часто замечала во всех людях из города что-то детское и снисходительно усмехалась, но ее трогала и радостно удивляла их вера, глубину которой она чувствовала все яснее, ее ласкали и грели их мечты о торжестве справедливости, — слушая их, она невольно вздыхала в неведомой печали. Но особенно трогала ее их простота и красивая, щедрая небрежность к самим себе. Она уже многое понимала из того, что говорили они о жизни, чувствовала, что они открыли верный источник несчастья всех людей, и привыкла соглашаться с их мыслями. Но в глубине души не верила, что они могут перестроить жизнь по-своему и что хватит у них силы привлечь на свой огонь весь рабочий народ. Каждый хочет быть сытым сегодня, никто не желает отложить свой обед даже на завтра, если может съесть его сейчас. Немногие пойдут этой дальней и трудной дорогой, немного глаз увидят в конце ее сказочное царство братства людей. Вот почему все они, эти хорошие люди, несмотря на их бороды и, порою, усталые лица, казались ей детьми. «Милые вы мои!» — думала она, покачивая головой. Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью, говорили о добром и, желая научить людей тому, что знали, делали это, не щадя себя. Она понимала, что такую жизнь можно любить, несмотря на ее опасность, и, вздыхая, оглядывалась назад, где темной узкой полосой плоско тянулось ее прошлое. У нее незаметно сложилось спокойное сознание своей надобности для этой новой жизни, — раньше она никогда не чувствовала себя нужной кому-нибудь, а теперь ясно видела, что нужна многим, это было ново, приятно и приподняло ей голову... Она аккуратно носила на фабрику листовки, смотрела на это как па свою обязанность и стала привычной для сыщиков, примелькалась им. Несколько раз ее обыскивали, но всегда — на другой день после того, как листки появлялись на фабрике. Когда с нею ничего не было, она умела возбудить подозрение сыщиков и сторожей, они хватали ее, обшаривали, она притворялась обиженной, спорила с ними и, пристыдив, уходила, гордая своей ловкостью. Ей нравилась эта игра. Весовщикова на фабрику не приняли, он поступил в работники к торговцу лесом и возил по слободке бревна, тес и дрова. Мать почти каждый день видела его: круто упираясь дрожащими от натуги ногами в землю, шла пара вороных лошадей, обе они были старые, костлявые, головы их устало и печально качались, тусклые глаза измученно мигали. За ними тянулось, вздрагивая, длинное, мокрое бревно или груда досок, громко хлопая концами, а сбоку, опустив вожжи, шагал Николай, оборванный, грязный, в тяжелых сапогах, в шапке на затылок, неуклюжий, точно пень, вывороченный из земли. Он тоже качает головой, глядя себе под ноги. Его лошади слепо наезжают на встречные телеги, на людей, около него вьются, как шмели, сердитые ругательства, режут воздух злые окрики. Он, не поднимая головы, не отвечая им, свистит резким, оглушающим свистом и глухо бормочет лошадям: — Ну, бери! Каждый раз, когда у Андрея собирались товарищи на чтение нового номера заграничной газеты или брошюры, приходил и Николай, садился в угол и молча слушал час, два. Кончив чтение, молодежь долго спорила, но Весовщиков не принимал участия в спорах. Он оставался дольше всех и один на один с Андреем ставил ему угрюмый вопрос: — А кто всех виноватее? — Виноват, видишь ли, тот, кто первый сказал — это мое! Человек этот номер несколько тысяч лет тому назад, и на него, сердиться не стоит! — шутя говорил хохол, но глаза его смотрели' беспокойно. — А — богатые? А те, которые за них стоят? Хохол хватался за голову, дергал усы и долго говорил простыми словами о жизни и людях. Но у него всегда выходило так, как будто виноваты все люди вообще, и это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя, что это не так, уходил недовольный и мрачный. Однажды он сказал: — Нет, виноватые должны быть, — они тут! Я тебе скажу — нам надо всю жизнь перепахать, как сорное поле, — без пощады! — Вот так однажды Исай-табелыцик про вас говорил! — вспомнила мать. — Исай? — спросил Весовщиков, помолчав. — Да. Злой человек! Подсматривает за всеми, выспрашивает, по нашей улице стал ходить, в окна к нам заглядывать... — Заглядывает? — повторил Николай. Мать уже лежала в постели и не видела его лица, но она поняла, что сказала что-то лишнее, потому что хохол торопливо и примирительно заговорил: — А пускай его ходит и заглядывает! Есть у него свободное время — он и гуляет... — Нет, погоди! — глухо сказал Николай.  — Вот он, виноватый! — В чем? — быстро спросил хохол.  — Что он глуп? Весовщиков, не ответив, ушел. Хохол медленно и устало шагал по комнате, тихо шаркая тонкими, паучьими ногами. Сапоги он снял, — всегда делая это, чтобы не стучать и не беспокоить Власову. Но она не спала и, когда Николай ушел, сказала тревожно: — Боюсь я его! — Да-а! — медленно протянул хохол.  — Мальчик сердитый. Вы, ненько, про Исая с ним не говорите, этот Исай действительно шпионит. — Что мудреного! У него кум — жандарм! — заметила мать. — Пожалуй, поколотит его Николай! — с опасением продолжал хохол.  — Вот видите, какие чувства воспитали господа командиры нашей жизни у нижних чинов? Когда такие люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпенья — что это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней, как мыло, вспенится... — Страшно, Андрюша! — тихо воскликнула мать. — Не глотали бы мух, так не вырвало бы! — помолчав, сказал Андрей.  — И все-таки, ненько, каждая капля их крови заранее омыта озерами народных слез... Он вдруг тихо засмеялся и добавил: — Справедливо, но — не утешает! 22 Однажды в праздник мать пришла из лавки, отворила дверь и встала на пороге, вся вдруг облитая радостью, точно теплым, летним дождем, — в комнате звучал крепкий голос Павла. — Вот она! — крикнул хохол. Мать видела, как быстро обернулся Павел, и видела, что его лицо вспыхнуло чувством, обещавшим что-то большое для нее. — Вот и пришел... и дома! — забормотала она, растерявшись от неожиданности, и села. Он наклонился к ней бледный, в углах его глаз светло сверкали маленькие слезинки, губы вздрагивали. Секунду он молчал, мать смотрела на него тоже молча. Хохол, тихо насвистывая, прошел мимо них, опустив голову, и вышел на двор. — Спасибо, мама! — глубоким, низким голосом заговорил Павел, тиская ее руку вздрагивающими пальцами.  — Спасибо, родная! Радостно потрясенная выражением лица и звуком голоса сына, она гладила его голову и, сдерживая биение сердца, тихонько говорила: — Христос с тобой! За что?.. — За то, что помогаешь великому нашему делу, спасибо! — говорил он.  — Когда человек может назвать мать свою и по духу родной — это редкое счастье! Она молча, жадно глотая его слова открытым сердцем, любовалась сыном, — он стоял перед нею такой светлый, близкий. — Я, мама, видел, — многое задевало тебя за душу, трудно тебе. Думал — никогда ты не помиришься с нами, не примешь наши мысли, как свои, а только молча будешь терпеть, как всю жизнь терпела. Это тяжело было!.. — Андрюша очень много дал мне понять! — вставила она. — Он мне рассказывал про тебя! — смеясь, сказал Павел. — Егор тоже. Мы с ним земляки. Андрюша даже грамоте хотел учить... — А ты — сконфузилась и сама потихоньку стала учиться? — Уж он подглядел! — смущенно воскликнула она. И, обеспокоенная обилием радости, наполнявшей ее грудь, предложила Павлу: — Позвать бы его! Нарочно ушел, чтобы не мешать. У него — матери нет... — Андрей!..  — крикнул Павел, отворяя дверь в сени.  — Ты где? — Здесь. Дрова колоть хочу. — Иди сюда! Он пришел не сразу, а войдя в кухню, хозяйственно заговорил: — Надо сказать Николаю, чтобы дров привез, — мало дров у нас. Видите, ненько, какой он, Павел? Вместо того чтобы наказывать, начальство только откармливает бунтарей... Мать засмеялась. У нее еще сладко замирало сердце, она была опьянена радостью, но уже что-то скупое и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным, таким, как всегда. Было слишком хорошо в душе, и она хотела, чтобы первая — великая — радость ее жизни сразу и навсегда сложилась в сердце такой живой и сильной, как пришла. И, опасаясь, как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу. — Давайте обедать! Ты, Паша, ведь не ел еще? — суетливо предложила она. — Нет. Я вчера узнал от надзирателя, что меня решили выпустить, и сегодня — не пилось, не елось... — Первого встретил я здесь старика Сизова, — рассказывал Павел.  — Увидал он меня, перешел дорогу, здоровается. Я ему говорю: «Вы теперь осторожнее со мной, я человек опасный, нахожусь под надзором полиции». — «Ничего», — говорит. И знаешь, как он спросил о племяннике? «Что, говорит, Федор хорошо себя вел?» — «Что значит — хорошо себя вести в тюрьме?» — «Ну, говорит, лишнего чего не болтал ли против товарищей?» И когда я сказал, что Федя человек честный и умница, он погладил бороду и гордо так заявил: «Мы, Сизовы, в своей семье плохих людей не имеем!» — Он старик с мозгом! — сказал хохол, кивая головой.  — Мы с ним часто разговариваем, — хороший мужик. Скоро Федю выпустят? — Всех выпустят, я думаю! У них ничего нет, кроме показаний Исая, а он что же мог сказать? Мать ходила взад и вперед и смотрела на сына, Андрей, слушая его рассказы, стоял у окна, заложив руки за спину. Павел расхаживал по комнате. У него отросла борода, мелкие кольца тонких, темных волос густо вились на щеках, смягчая смуглый цвет лица. — Садитесь! — предложила мать, подавая на стол горячее. За обедом Андрей рассказал о Рыбине. И, когда он кончил, Павел с сожалением воскликнул: — Будь я дома — я бы не отпустил его! Что он понес с собой? Большое чувство возмущения и путаницу в голове. — Ну, — сказал хохол усмехаясь, — когда человеку сорок пет да он сам долго боролся с медведями в своей душе — трудно его переделать... Завязался один из тех споров, когда люди начинали говорить словами, непонятными для матери. Кончили обедать, а все еще ожесточенно осыпали друг друга трескучим градом мудреных слов. Иногда говорили просто. — Мы должны идти нашей дорогой, ни на шаг не отступая в сторону! — твердо заявлял Павел. — И наткнуться в пути на несколько десятков миллионов людей, которые встретят нас, как врагов... Мать прислушивалась к спору и понимала, что Павел не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая, что и мужиков добру учить надо. Она больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, — не обидел ли его хохол? Но они кричали друг на друга не обижаясь. Иногда мать спрашивала сына: — Так ли, Паша? Улыбаясь, он отвечал: — Так! — Вы, господин, — с ласковым ехидством говорил хохол, — сыто поели, да плохо жевали, у вас в горле кусок стоит. Прополощите горлышко! — Не дури! — посоветовал Павел. — Да я — как на панихиде!.. Мать, тихо посмеиваясь, качала головой... 23 Приближалась весна, таял снег, обнажая грязь и копоть, скрытую в его глубине. С каждым днем грязь настойчивее лезла в глаза, вся слободка казалась одетой в лохмотья, неумытой. Днем капало с крыш, устало и потно дымились серые стены домов, а к ночи везде смутно белели ледяные сосульки. Все чаще на небе являлось солнце. И нерешительно, тихо начинали журчать ручьи, сбегая к болоту. Готовились праздновать Первое мая. На фабрике и по слободке летали листки, объяснявшие значение этого праздника, и даже не задетая пропагандой молодежь говорила, читая их: — Это надо устроить! Весовщиков, угрюмо усмехаясь, восклицал: — Пора! Будет в прятки играть! Радовался Федя Мазин. Сильно похудевший, он стал похож па жаворонка в клетке нервным трепетом своих движений и речей. Его всегда сопровождал молчаливый, не по годам серьезный Яков Сомов, работавший теперь в городе. Самойлов, еще более порыжевший в тюрьме, Василий Гусев, Букин, Драгунов и еще некоторые доказывали необходимость идти с оружием, но Павел, хохол, Сомов и другие спорили с ними. Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил: — Работа по изменению существующего строя — великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! — говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки.  — Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!.. Таким же вычурным языком он рассказывал рабочим истории о том, как в разных странах народ пытался облегчить свою жизнь. Мать любила слушать его речи, и она вынесла из них странное впечатление — самыми хитрыми врагами народа, которые наиболее жестоко и часто обманывали его, были маленькие, пузатые, краснорожие человечки, бессовестные и жадные, хитрые и жестокие. Когда им жилось трудно под властью царей, они науськивали черный народ на царскую власть, а когда народ поднимался и вырывал эту власть из рук короля, человечки обманом забирали ее в свои руки и разгоняли народ по конурам, если же он спорил с ними — избивали его сотнями и тысячами. Однажды, собравшись с духом, она рассказала ему эту картину жизни, созданную его речами, и, смущенно смеясь, спросила: — Так ли, Егор Иваныч? Он хохотал, закатывая глазки, задыхался, растирал грудь руками. — Воистину так, мамаша! Вы схватили за рога быка истории. На этом желтеньком фоне есть некоторые орнаменты, то есть вышивки, но — они дела не меняют! Именно толстенькие человечки — главные греховодники и самые ядовитые насекомые, кусающие народ. Французы удачно называют их буржуа. Запомните, мамаша, — буржуа. Жуют они нас, жуют и высасывают... — Богатые, значит? — спросила мать. — Вот именно! В этом их несчастие. Если, видите вы, в пищу ребенка прибавлять понемногу меди, это задерживает рост его костей, и он будет карликом, а если отравлять человека золотом — душа у него становится маленькая, мертвенькая и серая, совсем как резиновый мяч ценою в пятачок... Однажды, говоря о Егоре, Павел сказал: — А знаешь, Андрей, всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет... Хохол помолчал и, прищурив глаза, ответил: — Будь твоя правда, — вся Россия со смеху помирала бы... Появилась Наташа, она тоже сидела в тюрьме, где-то в другом городе, но это не изменило ее. Мать заметила, что при ней хохол становился веселее, сыпал шутками, задирал всех своим мягким ехидством, возбуждая у нее веселый смех. Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами. Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая. Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор: — Вы понесете знамя? — тихо спросила девушка. — Я. — Это решено? — Да. Это мое право. — Снова тюрьма?! Павел молчал. — Вы не могли бы... — начала она и остановилась. — Что? — спросил Павел. — Уступить другому... — Нет! — громко сказал он. — Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка — первые здесь, — сколько можете вы сделать на свободе, — подумайте! А ведь за это вас сошлют — далеко, надолго! Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства — тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные капли ледяной воды. — Нет, я решил! — сказал Павел.  — От этого я не откажусь ни за что. — Даже если я буду просить?.. Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго: — Вы не должны так говорить, — что вы? Вы не должны! — Я человек! — тихонько сказала она. — Хороший человек! — тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел.  — Дорогой мне человек. И — поэтому... поэтому не надо так говорить... — Прощай! — сказала девушка. По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала. Павел ушел за ней во двор. Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе. «Что он хочет делать?» Павел возвратился вместе с Андреем; хохол говорил, качая головой: — Эх, Исайка, Исайка, — что с ним делать? — Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! — хмуро сказал Павел. — Паша, что ты хочешь делать? — спросила мать, опустив голову. — Когда? Сейчас? — Первого... Первого мая? — Ага! — воскликнул Павел, понизив голос.  — Я понесу знамя наше, — пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в тюрьму. Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость. Он взял ее руку, погладил. — Это нужно, пойми! — Я ничего не говорю! — сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула шею. Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком: — Не горевать тебе, а радоваться надо бы. Когда будут матери, которые и на смерть пошлют своих детей с радостью?.. — Гон, гоп! — заворчал хохол.  — Поскакал наш пан, подоткнув кафтан!.. — Разве я говорю что-нибудь? — повторила мать.  — Я тебе не мешаю. А если жалко мне тебя, — это уж материнское!.. Он отступил от нее, и она услыхала жесткие, острые слова: — Есть любовь, которая мешает человеку жить... Вздрогнув, боясь, что он скажет еще что-нибудь отталкивающее ее сердце, она быстро заговорила: — Не надо, Паша! Я понимаю, — иначе тебе нельзя, — для товарищей... — Нет! — сказал он.  — Я это — для себя, В дверях встал Андрей — он был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а другое, шею и голову выставив вперед. — Вы бы перестали балакать, господин! — сказал он, угрюмо остановив на лице Павла свои выпуклые глаза. Он был похож на ящерицу в щели камня. Матери хотелось плакать. Не желая, чтобы сын видел ее слезы, она вдруг забормотала: — Ай, батюшки, — забыла я... И вышла в сени. Там, ткнувшись головой в угол, она дала простор слезам своей обиды и плакала молча, беззвучно, слабея от слез так, как будто вместе с ними вытекала кровь из сердца ее. А сквозь неплотно закрытую дверь на нее ползли глухие звуки спора. — Ты что ж, — любуешься собой, мучая ее? — спрашивал хохол. — Ты не имеешь права так говорить! — крикнул Павел. — Хорош был бы я товарищ тебе, если бы молчал, видя твои глупые, козлиные прыжки! Ты зачем это сказал? Понимаешь? — Нужно всегда твердо говорить и да и нет! — Это ей? — Всем! Не хочу ни любви, ни дружбы, которая цепляется за ноги, удерживает... — Герой! Утри нос! Утри и — пойди, скажи все это Сашеньке. Это ей надо было сказать... — Я сказал!.. — Так? Врешь! Ей ты говорил ласково, ей говорил — нежно, я не слыхал, а — знаю! А перед матерью распустил героизм... Пойми, козел, — героизм твой стоит грош! Власова начала быстро стирать слезы со своих щек. Она испугалась, что хохол обидит Павла, поспешно отворила дверь и, входя в кухню, дрожащая, полная горя и страха, громко заговорила: — У-у, холодно! А — весна... Бесцельно перекладывая в кухне с места на место разные вещи, стараясь заглушить пониженные голоса в комнате, она продолжала громче: — Все переменилось, — люди стали горячее, погода холоднее. Бывало, в это время тепло стоит, небо ясное, солнышко... В комнате замолчали. Она остановилась среди кухни, ожидая. — Слышал? — раздался тихий вопрос хохла.  — Это надо понять, — черт! Тут — богаче, чем у тебя... — Чайку попьете? — вздрагивающим голосом спросила она. И, не ожидая ответа, чтобы скрыть эту дрожь, воскликнула: — Что это, как озябла я! К ней медленно вышел Павел. Он смотрел исподлобья, с улыбкой, виновато дрожавшей на его губах. — Прости меня, мать! — негромко сказал он.  — Я еще мальчишка, — дурак... — Не тронь ты меня! — тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей груди.  — Не говори ничего! Господь с тобой, — твоя жизнь — твое дело! Но — не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может... Всех жалко мне! Все вы — родные, все — достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой — другие, все бросили, пошли... Паша! Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью... — Ладно, мама! Прости, — вижу я! — бормотал он, опуская голову, и с улыбкой, мельком взглянув на нее, прибавил, отвернувшись, смущенный, но обрадованный: — Этого я не забуду, — честное слово! Она отстранила его от себя и, заглядывая в комнату, сказала Андрею просительно-ласково: — Андрюша! Вы не кричите на него! Вы, конечно, старше... Стоя спиной к ней и не двигаясь, хохол странно и смешно зарычал: — У-У-у! Буду орать на него! Да еще и бить буду! Она медленно шла к нему, протягивая руку, и говорила: — Милый вы мой человек... Хохол обернулся, наклонил голову, точно бык, и, стиснув за спиной руки, прошел мимо нее в кухню. Оттуда раздался его голос, сумрачно насмешливый: — Уйди, Павел, чтобы я тебе голову не откусил! Это я шучу, ненько, вы не верьте! Вот я поставлю самовар. Да! Угли же у нас... Сырые, ко всем чертям их! Он замолчал. Когда мать вышла в кухню, он сидел на полу, раздувая самовар. Не глядя на нее, хохол начал снова: — Вы не бойтесь, — я его не тропу! Я мягкий, как пареная репа! И я... эй, ты, герой, не слушай, — я его люблю! Но я — жилетку его не люблю! Он, видите, надел новую жилетку, и она ему очень нравится, вот он ходит, выпуча живот, и всех толкает: а посмотрите, какая у меня жилетка! Она хорошая — верно, но — зачем толкаться? И без того тесно. Павел, усмехнувшись, спросил: — Долго будешь ворчать? Дал мне одну трепку, — довольно бы! Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара — смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал: — Хорошие вы человеки, — да! Павел наклонился, схватил его руку. — Не дергай! — глухо сказал хохол.  — Так ты меня уронишь... — Что стесняетесь? — грустно сказала мать.  — Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко... — Хочешь? — спросил Павел. — Можно! — ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли — два тела — одна душа, горячо горевшая чувством дружбы. По лицу матери текли слезы, уже легкие. Отирая их, она смущенно сказала: — Любит баба плакать, с горя плачет, с радости плачет!.. Хохол оттолкнул Павла мягким движением и, тоже вытирая глаза пальцами, заговорил: — Будет! Порезвились телята, пора в жареное! Ну, и чертовы же угли! Раздувал, раздувал — засорил себе глаза... Павел, опустив голову, сел к окну и тихо сказал: — Таких слез не стыдно... Мать подошла к нему, села рядом. Ее сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством. Было грустно ей, но приятно и спокойно. — Я соберу посуду, — вы себе сидите, ненько! — сказал хохол, уходя с комнату.  — Отдыхайте! Натолкали вам грудь... И в комнате раздался его певучий голос: — Славно почувствовали мы жизнь сейчас, — настоящую, человеческую жизнь!.. — Да! — сказал Павел, взглянув на мать. — Все другое стало! — отозвалась она.  — Горе другое, радость — другая... — Так и должно быть! — говорил хохол.  — Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, — новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его вес сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол... Мать плотно сжимала губы, чтобы они не дрожали, и крепко закрыла глаза, чтобы не плакали они. Павел поднял руку, хотел что-то сказать, но мать взяла его за другую руку и, потянув ее вниз, прошептала: — Не мешай ему... — Знаете? — сказал хохол, стоя в двери.  — Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все юре и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у пеня, в мозгу моем... Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила! Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего сердца подкрепляла мысль. В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как в тот день, когда отец ее сурово сказал ей: — Нечего рожу кривить! Нашелся дурак, берет тебя замуж — иди! Все девки замуж выходят, все бабы детей родят, всем родителям дети — горе! Ты что — не человек? После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И неизбежность идти этой тропой наполнила ее грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового горя, она внутри себя говорила кому-то: «Нате, возьмите!» Это облегчало тихую боль ее сердца, которая, вздрагивая, пела в груди ее, как тугая струна. И в глубине ее души, взволнованной печалью ожидания, не сильно, но не угасая, теплилась надежда, что всего у нее не возьмут, не вырвут! Что-то останется... 24 Рано утром, едва только Павел и Андрей ушли, в окно тревожно постучала Корсунова и торопливо крикнула: — Исая убили! Идем смотреть... Мать вздрогнула, в уме ее искрой мелькнуло имя убийцы. — Кто? — коротко спросила она, накидывая на плечи шаль. — Он не сидит там, над Исаем-то, кокнул да и ушел! — ответила Марья. На улице она сказала: — Теперь опять начнут рыться, виноватого искать. Хорошо, что твои ночью дома были, — я этому свидетельница. После полночи мимо шла, в окно к вам заглянула, все вы за столом сидели... — Что ты, Марья? Разве на них можно подумать? — испуганно воскликнула мать. — А кто его убил? Уж наверно, ваши! — убежденно сказала Корсунова.  — Известно всем, что выслеживал он их... Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к груди. — Да ты что? Ты не бойся! Поделом вору и мука! Идем скорее, а то увезут его!.. Мать пошатывала тяжелая мысль о Весовщикове. «Вот, дошел!» — тупо думала она. Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин, еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди. Исай полулежал на земле, прислонясь спиной к обгорелым бревнам и свесив обнаженную голову на правое плечо. Правая рука была засунута в карман брюк, а пальцами левой он вцепился в рыхлую землю. Мать взглянула в лицо ему — один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой и костлявым лицом в веснушках стало еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув. Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость. — Крови нет! — заметил кто-то вполголоса.  — Видно, кулаком стукнули... Злой голос громко произнес: — Заткнули рот ябеднику... Жандарм встрепенулся и, раздвигая руками женщин, угрожающе спросил: — Это кто рассуждает, а? Люди рассыпались под его толчками. Некоторые быстро побежали прочь. Кто-то засмеялся злорадным смехом. Мать пошла домой. «Никто не жалеет!» — думала она. А перед нею стояла, точно тень, широкая фигура Николая, его узкие глаза смотрели холодно, жестко, и правая рука качалась, точно он ушиб ее... Когда сын и Андреи пришли: обедать, она прежде всего спросила их: — Ну, что? Никого не арестовали — за Исая? — Не слышно! — отозвался хохол. Она видела, что они оба подавлены. — О Николае ничего не говорят? — тихо осведомилась мать. Строгие глаза сына остановились на ее лице, и он внятно сказал: — Не говорят. И едва ли думают. Его нет. Он вчера в полдень уехал на реку и еще не вернулся. Я спрашивал о нем... — Ну, слава богу! — облегченно вздохнув, сказала мать.  — Слава богу! Хохол взглянул на нее и опустил голову. — Лежит он, — задумчиво рассказывала мать, — и точно удивляется, — такое у него лицо. И никто его не жалеет, никто добрым словом не прикрыл его. Маленький такой, невидный. Точно обломок, — отломился от чего-то, упал и лежит... За обедом Павел вдруг бросил ложку и воскликнул: — Этого я не понимаю! — Чего? — спросил хохол. — Убить животное только потому, что надо есть, — и это уже скверно. Убить зверя, хищника... это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого — как могла размахнуться рука?.. Хохол пожал плечами. Потом сказал: — Он был вреден не меньше зверя. Комар выпьет немножко нашей крови — мы бьем! — добавил хохол. — Ну да! Я не про то... Я говорю — противно! — Что поделаешь? — отозвался Андрей, снова пожимая плечами. — Ты мог бы убить такого? — задумчиво спросил Павел после долгого молчанья. Хохол посмотрел на него своими круглыми глазами, мельком взглянул на мать и с грустью, но твердо ответил: — За товарищей, за дело — я все могу! И убью. Хоть сына... — Ой, Андрюша! — тихо воскликнула мать. Он улыбнулся ей и сказал: — Нельзя иначе! Такая жизнь!.. — Да-а!..  — медленно протянул Павел.  — Такая жизнь... Внезапно возбужденный, повинуясь какому-то толчку изнутри, Андрей встал, взмахнул руками и заговорил: — Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждет их предать — я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, — они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и все это, поганое, что охраняв их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, — что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, — это дает мне право поднять руку и опустить ее на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против нее я и иду, ее я и не хочу. Я знаю, — их кровью ничего не создается, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождем, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу — надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрет, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, — никого! Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого», — думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил: — По дороге вперед и против самого себя идти приходится. Надо уметь все отдать, все сердце. Жизнь отдать, умереть за дело — это просто! Отдай — больше, и то, что тебе дороже твоей жизни, — отдай, — тогда сильно взрастет и самое дорогое твое — правда твоя!.. Он остановился среди комнаты, побледневший, полузакрыв глаза, торжественно обещая, проговорил, подняв руку: — Я знаю — будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а — служение человеку, образ его вознесется высоко; для свободных — все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие — в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни... Он замолчал, выпрямился, сказал гулко, всею грудью: — Так — ради этой жизни — я на все пойду... Его лицо вздрогнуло, из глаз текли слезы одна за другой, крупные и тяжелые. Павел поднял голову и смотрел на него бледный, широко раскрыв глаза, мать привстала со стула, чувствуя, как растет, надвигается на нее темная тревога. — Что с тобой, Андрей? — тихо спросил Павел. Хохол тряхнул головой, вытянулся, как струна, и сказал, глядя на мать: — Я видел... Знаю... Она встала, быстро подошла к нему, схватила руки его — он пробовал выдернуть правую, но она цепко держалась за нее и шептала горячим шепотом: — Голубчик мой, тише! Родной мой... — Подождите! — глухо бормотал хохол.  — Я скажу вам, как оно было... — Не надо! — шептала она, со слезами глядя на него.  — Не надо, Андрюша... Павел медленно подошел, глядя на товарища влажными глазами. Был он бледен и, усмехаясь, сказал негромко, медленно: — Мать боится, что это ты... — Я — не боюсь! Не верю! Видела бы — не поверила! — Подождите! — говорил хохол, не глядя на них, мотая головой и все освобождая руку.  — Это не я, — но я мог не позволить... — Оставь, Андрей! — сказал Павел. Одной рукой сжимая его руку, он положил другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил: — Я не хотел этого, ты ведь знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым — Исай вышел из-за утла, — стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается... Драгунов сказал: «Видишь? Это он за мной следит, всю ночь. Я изобью его». И ушел, — я думал — домой... А Исай подошел ко мне... Хохол вздохнул. — Никто меня не обижал так скверно, как он, собака. Мать молча тянула его за руку к столу, и наконец ей удалось посадить Андрея на стул. А сама она села рядом с ним плечо к плечу. Павел же стоял перед ним, угрюмо пощипывая бороду. — Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше... Он остановился, отер лицо левой рукой, глаза его сухо сверкнули. — Я понимаю! — сказал Павел. — Лучше, говорит, поступить на службу закона, а? Хохол взмахнул рукой и потряс сжатым кулаком. — Закона, — проклятая его душа! — сквозь зубы сказал он.  — Лучше бы он по щеке меня ударил... легче было бы мне, — и ему, может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел. Андрей судорожно выдернул свою руку из руки Павла в глуше, с отвращением говорил: — Я ударил его по щеке и пошел. Слышу — сзади Драгунов тихо так говорит: «Попался?» Он стоял за углом, должно быть... Помолчав, хохол сказал: — Я не обернулся, хотя чувствовал... Слышал удар... Иду себе, спокойно, как будто жабу пнул ногой. Встал на работу, кричат: «Исая убили!» Не верилось. Но рука заныла, — неловко мне владеть ею, — не больно, но как будто короче стала она... Он искоса взглянул на руку и сказал: — Всю жизнь, наверно, не смою я теперь поганого пятна этого... — Было бы сердце твое чисто, голубчик мой! — тихо сказала мать. — Я не виню себя — нет! — твердо сказал хохол.  — Но противно же мне это! Лишнее это для меня. — Я плохо понимаю тебя! — сказал Павел, пожав плечами.  — Убил — не ты, но если б даже... — Брат, знать, что убивают, и не помешать... Павел твердо сказал: — Я этого совсем не понимаю... И, подумав, прибавил: — То есть понять могу, но почувствовать — нет. Запел гудок. Хохол склонил голову набок, прослушал властный рев и, встряхнувшись, сказал: — Не пойду работать... — Я тоже, — отозвался Павел. — Пойду в баню! — усмехаясь, проговорил хохол и быстро, молча собравшись, ушел, угрюмый. Мать, проводив его сострадательным взглядом, сказала сыну: — Как хочешь, Паша! Знаю — грешно убить человека, — а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, — и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь — даже и не жалко... Она замолчала, подумала и, удивленно улыбаясь, заметила: — Господи Иисусе, — слышишь, Паша, что говорю я?.. Павел, должно быть, не слышал. Медленно расхаживая по комнате, опустив голову, он вдумчиво и хмуро сказал: — Вот она, жизнь! Видишь, как поставлены люди друг против друга? Не хочешь, а — бей! И кого? Такого же бесправного человека. Он еще несчастнее тебя, потому что — глуп. Полиция, жандармы, шпионы — все это наши враги, — а все они такие же люди, как мы, так же сосут из них кровь и так же не считают их за людей. Все — так же! А вот поставили людей одних против других, ослепили глупостью и страхом, всех связали по рукам и по ногам, стиснули и сосут их, давят и бьют одних другими. Обратили людей в ружья, в палки, в камни и говорят: «Это государство!..» Он подошел ближе к матери. — Это — преступление, мать! Гнуснейшее убийство миллионов людей, убийство душ... Понимаешь, — душу убивают. Видишь разницу между нами и ими — ударил человек, и ему противно, стыдно, больно. Противно, главное! А те — убивают тысячами спокойно, без жалости, без содрогания сердца, с удовольствием убивают! И только для того давят насмерть всех и все, чтобы сохранить серебро, золото, ничтожные бумажки, всю эту жалкую дрянь, которая дает им власть над людьми. Подумай — не себя оберегают люди, защищаясь убийством народа, искажая души людей, не ради себя делают это, — ради имущества своего. Не изнутри берегут себя, а извне... Он взял руки ее, наклонился и, встряхивая их, сказал: — Если бы ты почувствовала всю эту мерзость и позорную гниль — ты поняла бы нашу правду, увидала бы, как она велика Мать поднялась взволнованная, полная желания слить свое сердце с сердцем сына в один огонь. — Подожди, Паша, подожди! — задыхаясь, пробормотала она.  — Я — чувствую, — подожди!.. 25 В сенях кто-то громко завозился. Они оба, вздрогнув, взглянули друг на друга. Дверь отворилась медленно, и в нее грузно вошел Рыбин. — Вот! — подняв голову и улыбаясь, сказал он.  — Нашего Фому тянет ко всему — ко хлебу, к вину, кланяйтесь ему!.. Он был одет в полушубок, залитый дегтем, в лапти, за поясом у него торчали черные рукавицы и на голове мохнатая шапка. — Здоровы ли? Выпустили тебя, Павел? Так. Каково живешь, Ниловна? — Он широко улыбался, показывая белые зубы, голос его звучал мягче, чем раньше, лицо еще гуще заросло бородой. Мать обрадовалась, подошла к нему, жала его большую, черную руку и, вдыхая здоровый, крепкий запах дегтя, говорила: — Ах, ты... ну, я рада!.. Павел улыбался, разглядывая Рыбина. — Хорош мужичок! Медленно раздеваясь, Рыбин говорил: — Да, опять мужиком заделался, вы в господа помаленьку выходите, а я — назад обращаюсь... вот! Одергивая пестрядинную рубаху, он прошел в комнату, окинул ее внимательным взглядом и заявил: — Имущества не прибавилось у вас, видать, а книжек больше стало, — так! Ну, сказывайте, как дела? Он сел, широко расставив ноги, уперся в колена ладонями вопросительно ощупывая Павла темными глазами, добродушие улыбаясь, ждал ответа. — Дела идут бойко! — сказал Павел. — Пашем да сеем, хвастать не умеем, а урожай соберем сварим бражку, ляжем в лежку — так? — балагурил Рыбин. — Как вы живете, Михаиле Иваныч? — спросил Павел, садясь против него. — Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей! боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду — там их как мух на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все. Один парень — Ефим, такой ярый, беда! — Вы что же, беседуете с ними? — спросил Павел оживленно. — Не молчу. У меня с собой захвачены все здешние листочки — тридцать четыре их. Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно! Он подмигнул Павлу и, усмехаясь, продолжал: — Только этого мало. Я к тебе за книжками явился. Мы тут вдвоем, Ефим этот со мной, — деготь возили, ну, дали крюку, заехали к тебе! Ты меня снабди книжками, покуда Ефим не пришел, — ему лишнее много знать... Мать смотрела на Рыбина, и ей казалось, что вместе с пиджаком он снял с себя еще что-то. Стал менее солиден, и глаза у него смотрели хитрее, не так открыто, как раньше. — Мама, — сказал Павел, — вы сходите, принесите книг. Там знают, что дать. Скажете — для деревни. — Хорошо! — сказала мать.  — Вот самовар поспеет — я и схожу. — И ты по этим делам пошла, Ниловна? — усмехаясь, спросил Рыбин.  — Так. Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, — говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже есть, верстах в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, — боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку буду подкладывать... Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают — учителя сеют! А я в сторонке, до времени, останусь. И, довольный своей мудростью, он весело оскалил зубы. «Ишь ты! — подумала мать.  — Смотришь медведем, а живешь ласой...» — Как вы думаете, — спросил Павел, — если заподозрят учителей в том, что они запрещенные книги раздают, — посадят в острог за это? — Посадят, — а что? — спросил Рыбин. — Вы давали книжки, а — не они! Вам и в острог идти... — Чудак! — усмехнулся Рыбин, хлопая рукой по колену.  — Кто на меня подумает? Простой мужик этаким делом занимается, разве это бывает? Книга — дело господское, им за нее и отвечать... Мать чувствовала, что Павел не понимает Рыбина, и видела, что он прищурил глаза, — значит, сердится. Она осторожно и мягко сказала: — Михаил Иванович так хочет, чтобы он дело делал, а на расправу за него другие шли... — Вот! — сказал Рыбин, гладя бороду.  — До времени. — Мама! — сухо окликнул Павел.  — Если кто-нибудь из наших, Андрей, примерно, сделает что-нибудь под мою руку, а меня в тюрьму посадят — ты что скажешь? Мать вздрогнула, недоуменно взглянула на сына и сказала, отрицательно качая головой: — Разве можно против товарища так поступить? — Ага-а! — протянул Рыбин.  — Понял я тебя, Павел! Насмешливо подмигнув, он обратился к матери: — Тут, мать, дело тонкое. И снова, поучительно, к Павлу: — Зелено ты думаешь, брат! В тайном деле — чести нет. Рассуди: первое, в тюрьму посадят прежде того парня, у которого книгу найдут, а не учителей — раз. Второе, хотя учителя дают и разрешенную книгу, но суть в ней та же, что и в запрещенной, только слова другие, правды меньше — два. Значит, они того же хотят, что и я, только идут проселком, а я большой дорогой, — перед начальством же мы одинаково виноваты, верно? А третье, мне, брат, до них дела нет, — пеший конному не товарищ. Против мужика я так, может, и не захочу сделать. А они — один попович, другая — помещикова дочь, — зачем им надо народ поднять — я не знаю. Их господские мысли мне, мужику, неведомы. Что сам я делаю — я знаю, а чего они хотят — это мне неизвестно. Тысячу пет люди аккуратно господами были, с мужика шкуру драли, а вдруг — проснулись и давай мужику глаза протирать. Я, брат, до сказок не охотник, а это — вроде сказки. От меня всякие господа далеко. Едешь зимой полем, впереди что-то живое мельтешит, а что оно? Волк, лиса или просто собака — не вижу! Далеко. Мать взглянула на сына. Лицо у него было грустное. А глаза Рыбина блестели темным блеском, он смотрел на Павла самодовольно и, возбужденно расчесывая пальцами бороду, говорил: — Любезничать мне время нет. Жизнь смотрит строго; на псарне — но в овчарне, всякая стая по-своему лает... — Есть господа, — заговорила мать, вспомнив знакомые лица, — которые убивают себя за народ, всю жизнь в тюрьмах мучаются... — Им и счет особый и почет другой! — сказал Рыбин.  — Мужик богатеет — в баре прет, барин беднеет — к мужику идет. По неволе душа чиста, коли мошна пуста. Помнишь, Павел, ты мне объяснял, что кто как живет, так и думает, и ежели рабочий говорит — да, хозяин должен сказать — нет, а ежели рабочий говорит — нет, так хозяин, по природе своей, обязательно кричит — да! Так вот и у мужика с барином разные природы. Коли мужик сыт — барин ночь не спит. Конечно, во всяком звании — свой сукин сын, и всех мужиков защищать я не согласен... Он поднялся на ноги, темный, сильный. Лицо его потускнело, борода вздрогнула, точно он неслышно щелкнул зубами, и продолжал пониженным голосом: — Прошлялся я по фабрикам пять лет, отвык от деревни, вот! Пришел туда, поглядел, вижу — не могу я так жить! Понимаешь? Не могу! Вы тут живете — вы обид таких не видите. А там — голод за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб, нету! Голод души сожрал, лики человеческие стер, не живут люди, гниют в неизбывной нужде... И кругом, как воронье, начальство сторожит — нет ли лишнего куска у тебя? Увидит, вырвет, в харю тебе даст... Рыбин оглянулся, наклонился к Павлу, опираясь рукой на стол. — Мне даже тошно стало, как взглянул я снова на эту жизнь. Вижу — не могу! Однако поборол себя, — нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, — я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается. У него вспотел лоб, он, медленно надвигаясь на Павла, положил ему руку на плечо. Рука вздрагивала. — Давай помощь мне! Давай книг, да таких, чтобы, прочитав, человек покою себе не находил. Ежа под череп посадить надо, ежа колючего! Скажи своим городским, которые для вас пишут, — для деревни тоже писали бы! Пусть валяют так, чтобы деревню варом обдало, — чтобы народ на смерть полез! Он поднял руку и, раздельно произнося каждое слово, глухо сказал: — Смертию смерть поправ — вот! Значит — умри, чтобы люди воскресли. И пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот. Умереть легко. Воскресли бы! Поднялись бы люди! Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее, тот — так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в том жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот — говорил. И был менее страшен. — Это надо! — сказал Павел, тряхнув головой.  — Давайте нам материал, мы будем вам печатать газету... Мать с улыбкой поглядела на сына, покачала головой и, молча одевшись, ушла из дома. — Делай! Все доставим. Пишите проще, чтобы телята понимали! — выкрикивал Рыбин. В кухне отворилась дверь, кто-то вошел. — Это Ефим! — сказал Рыбин, заглядывая в кухню.  — Иди сюда, Ефим! Вот — Ефим, а этого человека зовут — Павел, я тебе говорил про него. Перед Павлом встал, держа в руках шапку и глядя на него исподлобья серыми глазами, русоволосый широколицый парень в коротком полушубке, стройный и, должно быть, сильный. — Доброго здоровья! — сиповато сказал он и, пожав руку Павла, пригладил обеими руками прямые волосы. Оглянул комнату и тотчас же медленно, точно подкрадываясь, пошел к полке с книгами. — Увидал! — сказал Рыбин, подмигнув Павлу. Ефим повернулся, взглянул на него и стал рассматривать книги, говоря: — Сколько чтения-то у вас! А читать, верно, некогда. В деревне больше время для этого дела... — А охоты меньше? — спросил Павел. — Зачем? И охота есть! — ответил парень, потирая подбородок.  — Народ начал пошевеливать мозгой. «Геология» — это что? Павел объяснил. — Нам не требуется! — сказал парень, ставя книгу на полку. Рыбин шумно вздохнул и заметил: — Мужику не то интересно, откуда земля явилась, а как она по рукам разошлась, — как землю из-под ног у народа господа выдернули? Стоит она или вертится, это не важно — ты ее хоть на веревке повесь, — давала бы есть; хоть гвоздем к небу прибей — кормила бы людей!.. — «История рабства», — снова прочитал Ефим и спросил Павла: — Про нас? — Есть и о крепостном праве! — сказал Павел, давая ему другую книгу. Ефим взял ее, повертел в руках и, отложив в сторону, спокойно сказал: — Это — прошло! — Вы сами — имеете надел? — осведомился Павел. — Мы? Имеем! Трое нас братьев, а надела — четыре десятины. Песочек — медь им чистить хорошо, а для хлеба — неспособная земля!.. Помолчав, он продолжал: — Я от земли освободился, — что она? Кормить не кормит, а руки вяжет. Четвертый год в батраки хожу. А осенью мне в солдаты идти. Дядя Михаиле говорит — не ходи! Теперь, говорит, солдат посылают народ бить. А я думаю идти. Войско и при Степане Разине народ било и при Пугачеве. Пора это прекратить. Как по-вашему? — спросил он, пристально глядя на Павла. — Пора! — с улыбкой ответил тот.  — Только — трудно! Надо знать, что говорить солдатам и как сказать... — Поучимся — сумеем! — сказал Ефим. — Если начальство на этом поймает — расстрелять может — закончил Павел, с любопытством глядя на Ефима. — Оно — не помилует! — спокойно согласился парень и снова начал рассматривать книги. — Пой чай, Ефим, скоро ехать! — заметил Рыбин. — Сейчас! — отозвался парень и снова спросил: — Революция — бунт? Пришел Андрей, красный, распаренный и угрюмый. Молча пожал руку Ефима, сел рядом с Рыбиным и, оглянув его, усмехнулся. — Что невесело смотришь? — спросил Рыбин, ударив его ладонью по колену. — Да так, — ответил хохол. — Тоже рабочий? — спросил Ефим, кивая головой на Андрея. — Тоже! — ответил Андрей.  — А что? — Он первый раз фабричных видит! — объяснил Рыбин.  — Народ, говорит, особенный... — Чем? — спросил Павел. Ефим внимательно осмотрел Андрея и сказал: — Кость у вас острая. Мужик круглее костью... — Мужик спокойнее на ногах стоит! — добавил Рыбин.  — Он под собой землю чувствует, хоть и нет ее у него, но он чувствует — земля! А фабричный — вроде птицы: родины нет, дома нет, сегодня — здесь, завтра — там! Его и баба к месту не привязывает, чуть что — прощай, милая, в бок тебе вилами! И пошел искать, где лучше. А мужик вокруг себя хочет сделать лучше, не сходя с места. Вон мать пришла! Ефим подошел к Павлу, спросив: — Может, дадите мне книжку какую-нибудь? — Пожалуйста! — охотно отозвался Павел. Глаза парня жадно вспыхнули, и он быстро заговорил: — Я ворочу! Наши тут поблизости деготь возят, они и привезут. Рыбин, уже одетый, туго подпоясанный, сказал Ефиму: — Едем, пора! — Вот, почитаю я! — воскликнул Ефим, указывая на книги и широко улыбаясь. Когда они ушли, Павел оживленно воскликнул, обращаясь к Андрею: — Видел чертей?.. — Да-а! — медленно протянул хохол.  — Как тучи... — Михайло-то? — воскликнула мать.  — Будто и не жил па фабрике, совсем мужиком стал! И какой страшный! — Жаль, не было тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола.  — Вот посмотрел бы ты на игру сердца,  — ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот человек!.. — Это я видел! — угрюмо сказал хохол.  — Отравили людей! Когда они поднимутся — они будут все опрокидывать подряд! Им нужно голую землю, — и они оголят ее, все сорвут! Он говорил медленно, и было видно, что думает о другом. Мать осторожно дотронулась до него. — Ты бы встряхнулся, Андрюша! — Подождите, ненько, родная моя! — тихо и ласково попросил хохол. И вдруг, возбуждаясь, он заговорил, ударив рукой по столу: — Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы — он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять... — А потом встанет нам на дороге! — тихо заметил Павел. — Наше дело — не допустить этого! Наше дело, Павел, сдержать его! Мы к нему всех ближе, — нам он поверит, за нами пойдет! — Знаешь, Рыбин предлагает нам издавать газету для деревни! — сообщил Павел. — И — надо! Павел усмехнулся и сказал: — Обидно мне, что я не поспорил с ним! Хохол, потирая голову, спокойно заметил: — Еще поспорим! Ты играй на своей сопелке — у кого ноги в землю не вросли, те под твою музыку танцевать будут! Рыбин верно сказал — мы под собой земли не чувствуем, да и не должны, потому на нас и положено раскачать ее. Покачнем раз — люди оторвутся, покачнем два — и еще! Мать, усмехаясь, молвила: — Для тебя, Андрюша, все просто! — Ну да! — сказал хохол.  — Просто! Как жизнь! Через несколько минут он сказал: — Я пойду в поле, похожу... — После бани-то? Ветрено, продует тебя! — предупредила мать. — Вот и надо, чтобы продуло! — ответил он. — Смотри, простудишься! — ласково сказал Павел.  — Лучше ляг. — Нет, я пойду! И, одевшись, молча ушел... — Тяжело ему! — заметила мать, вздохнув. — Знаешь что, — сказал ей Павел, — хорошо ты сделала, что после этого стала с ним на ты говорить! Она, удивленно взглянув на него, ответила: — Да я и не заметила, как это вышло! Он для меня такой близкий стал, — и не знаю, как сказать! — Хорошее у тебя сердце, мать! — тихо проговорил Павел. — Только бы тебе, — и всем вам, — хоть как-нибудь помогла я! Сумела бы!.. — Не бойся — сумеешь!.. Она тихонько засмеялась, говоря: — А вот не бояться-то я и не умею! — Ладно, мама! Молчим! — сказал Павел.  — Знай — я тебя крепко, крепко благодарю! Она ушла в кухню, чтобы не смущать его своими слезами. Хохол воротился поздно вечером усталый и тотчас же лег спать, сказав: — Верст десять пробежал я, думаю... — Помогло? — спросил Павел. — Не мешай, спать буду! И замолчал, точно умер. Спустя несколько времени пришел Весовщиков, оборванный, грязный и недовольный, как всегда. — Не слыхал, кто Исайку убил? — спросил он Павла, неуклюже шагая по комнате. — Нет! — кратко отозвался Павел. — Нашелся человек — не побрезговал! А я все собирался сам его задавить. Мое это дело, — самое подходящее мне! — Брось ты, Николай, такие речи! — дружелюбно сказал ему Павел. — Что это, в самом деле! — ласково подхватила мать.  — Сердце мягкое, а сам — рычит. Зачем это? В эту минуту ей было приятно видеть Николая, даже его рябое лицо показалось красивее. — Не гожусь я ни для чего, кроме как для таких делов! — сказал Николай, пожимая плечами.  — Думаю, думаю — где мое место? Нету места мне! Надо говорить с людьми, а я — не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать — не могу! Немая душа. Он подошел к Павлу и, опустив голову, ковыряя пальцем стол, сказал как-то по-детски, не похоже на него, жалобно: — Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все в деле. Вижу я — растет оно, а я — в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу! Павел взял его за руку и потянул его к себе. — Дадим!.. Но из-за полога раздался голос хохла: — Я тебя, Николай, выучу набирать буквы, и ты будешь набойщиком у нас, —  ладно? Николай пошел к нему, говоря: — Если научишь, я тебе за это нож подарю... — Убирайся к черту с ножом! — крикнул хохол и вдруг засмеялся. — Хороший нож! — настаивал Николай. Павел тоже засмеялся. Тогда Весовщиков остановился среди комнаты и спросил: — Это вы надо мной? — Ну да! — ответил хохол, спрыгнув с постели.  — Вот что — идемте в поле, гулять. Ночь лунная, хорошая. Идем? — Хорошо! — сказал Павел. — И я пойду! — заявил Николай.  — Я люблю, хохол, когда ты смеешься... — А я — когда ты подарки обещаешь! — ответил хохол усмехаясь. Когда он одевался в кухне, мать сказала ему ворчливо: — Теплее оденься... А когда они ушли все трое, она, посмотрев на них в окно, взглянула на образа и тихо сказала: — Господи — помоги им!.. 26 Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты дня, она ложилась в постель, сердце ее тихо ныло. «Скорее бы...» На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением. Листки, призывавшие рабочих праздновать Первое мая, почти каждую ночь наклеивали на заборах, они являлись даже на дверях полицейского управления, их каждый день находили на фабрике. По утрам полиция, ругаясь, ходила по слободе, срывая и соскабливая лиловые бумажки с заборов, а в обед они снова летали на улице, подкатываясь под ноги прохожих. Из города прислали сыщиков, они, стоя на углах, щупали глазами рабочих, весело и оживленно проходивших с фабрики на обед и обратно. Всем нравилось видеть бессилие полиции, и даже пожилые рабочие, усмехаясь, говорили друг другу: — Что делают, а? Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним — еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим — смутную тревогу и надежду, а третьим — их было меньшинство — острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех. Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого — это было бы лучше для них, казалось ей. Дело об убийстве табельщика странно заглохло. Два дня местная полиция спрашивала людей по этому поводу и, допросив человек десять, утратила интерес к убийству. Марья Корсунова в разговоре с матерью сказала ей, отражая в своих словах мнение полиции, с которою она жила дружно, как со всеми людьми: — Разве тут найдешь виноватого? В то утро, может, сто человек Исая видели и девяносто, коли не больше, могли ему плюху дать. За семь лет он всем насолил... Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем — о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума. Когда дело о смерти Исая заглохло, он сказал, брезгливо в печально усмехаясь: — Не только народ, но и те люди, которыми они, как собаками, травят нас, — не дороги им. Не Иуду верного своего жалеют, а — серебреники... — Будет об этом, Андрей! — твердо сказал Павел. Мать тихо добавила: — Толкнули гнилушку — рассыпалась! — Справедливо, но — не утешает! — угрюмо отозвался хохол. Он часто говорил эти слова, и в его устах они принимали какой-то особый, всеобнимающий смысл, горький и едкий... ... И вот пришел этот день — Первое мая. Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно. Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее болели зубы. По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах... «Рано я самовар поставила, выкипит! Пускай они подольше поспят сегодня. Замучились оба...» В окно, весело играя, заглядывал юный солнечный луч, она подставила ему руку, и когда он, светлый, лег на кожу ее руки, другой рукой она тихо погладила его, улыбаясь задумчиво и ласково. Потом встала, сняла трубу с самовара, стараясь не шуметь, умылась и начала молиться, истово крестясь и безмолвно двигая губами. Лицо у нее светлело, а правая бровь то медленно поднималась кверху, то вдруг опускалась... Второй гудок закричал тише, не так уверенно, с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери показалось, что сегодня он кричит дольше, чем всегда. В комнате раздался гулкий и ясный голос хохла: — Павел! Слышишь! Кто-то из них шлепнул босыми ногами о пол, кто-то сладко зевнул... — Самовар готов! — крикнула мать. — Встаем! — ответил Павел весело. — Восходит солнце! — говорил хохол.  — И облака бегут. Это лишнее сегодня — облака... И вышел в кухню, растрепанный, измятый сном, но веселый. — Доброе утро, ненько! Как спали? Мать подошла к нему и тихо сказала: — Уж ты, Андрюша, рядом с ним иди! — А конечно же! — прошептал хохол.  — Пока мы вместе — мы всюду пойдем рядом, — так и знайте! — Вы что там шепчетесь? — спросил Павел. — Мы ничего, Паша! — Она говорит мне — чище умывайся! Девицы будут смотреть! — ответил хохол, выходя в сени мыться. — «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» — тихо запел Павел. День становился все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как все странно: шутят они оба, улыбаются в это утро, а в полдень ждет их — кто знает — что? И ей самой почему-то спокойно, почти радостно. Чай пили долго, стараясь сократить ожидание. Павел, как всегда, медленно и тщательно размешивал ложкой сахар в стакане, аккуратно посыпал соль на кусок хлеба — горбушку, любимую им. Хохол двигал под столом ногами, — он никогда не мог сразу поставить свои ноги удобно, — и, глядя, как на потолке и стене бегает отраженный влагой солнечный луч, рассказывал: — Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и — хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это. А как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью — меня еще побили... Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: «А мне не больно рыжий черт, не больно!» И все язык ему показывал. Это — утешало. — Почему оно тебе рыжим казалось? — спросил Павел смеясь. — А напротив нас кузнец был, краснорожий такой и с рыжей бородой. Веселый, добрый мужик. Так солнце, по-моему, на него было похоже... Не стерпев, мать сказала: — Вы бы о том поговорили, как пойдете! — О решенном говорить — только путать! — мягко заметил хохол.  — В случае, если нас всех заберут, ненько, к вам Николай Иванович придет, и он вам скажет, как быть. — Хорошо! — вздохнув, сказала мать. — На улицу бы пойти! — мечтательно проговорил Павел.  — Нет, лучше дома посиди пока! — отозвался Андрей.  — Зачем напрасно глаза мозолить полиции? Ты ей довольно хорошо известен! Прибежал Федя Мазин, сверкающий, с красными пятнами на щеках. Полный трепета радости, он разогнал скуку ожидания. — Началось! — заговорил он.  — Зашевелился народ! Лезет на улицу, рожи у всех — как топоры. У ворот фабрики все время Весовщиков с Гусевым Васей и Самойловым стояли, речи говорили. Множество народа вернули домой! Идемте, пора! Уже десять часов!.. — Я пойду! — решительно сказал Павел. — Вот увидите, — обещал Федя, — после обеда встанет вся фабрика! И он убежал. — Горит, как восковая свечечка на ветру! — проводила его мать тихими словами, встала и вышла на кухню, начала одеваться. — Куда вы, ненько? — С вами! — сказала она. Андрей взглянул на Павла, дергая себя за усы. Павел быстрым жестом поправил волосы на голове и вышел к ней. — Я тебе, мама, ничего не скажу... И ты мне ничего не говори! Ладно? — Ладно, ладно, — Христос с вами! — пробормотала она. 27 Когда она вышла на улицу и услыхала в воздухе гул людских голосов, тревожный, ожидающий, когда увидала везде в окнах домов и у ворот группы людей, провожавшие ее сына и Андрея любопытными взглядами, — в глазах у нее встало туманное пятно и заколыхалось, меняя цвета, то прозрачно-зеленое, то мутно-серое. С ними здоровались, и в приветствиях было что-то особенное. Слух ее ловил отрывистые, негромкие замечания: — Вот они, воеводы... — Нам неизвестно, кто воеводит... — Да ведь я ничего худого не говорю!.. В другом месте на дворе кто-то кричал раздраженно: — Переловит их полиция — они и пропадут!.. — Ловила! Воющий голос женщины испуганно прыгал из окна на улицу: — Опомнись! Что ты, холостой, что ли? Когда проходили мимо дома безногого Зосимова, который получал с фабрики за свое увечье ежемесячное пособие, он, высунув голову из окна, закричал: — Пашка! Свернут тебе голову, подлецу, за твои дела, дождешься! Мать вздрогнула, остановилась. Этот крик вызвал в ней острое чувство злобы. Она взглянула в опухшее, толстое лицо калеки, он спрятал голову, ругаясь. Тогда она, ускорив шаг, догнала сына и, стараясь не отставать от него, пошла следом. Павел и Андрей, казалось, не замечали ничего, не слышали возгласов, которые провожали их. Шли спокойно, не торопясь. Вот их остановил Миронов, пожилой и скромный человек, всеми уважаемый за свою трезвую, чистую жизнь. — Тоже не работаете, Данило Иванович? — спросил Павел. — У меня — жена на сносях. Ну, и день такой, беспокойный! — объяснил Миронов, пристально разглядывая товарищей, и негромко спросил: — Вы, ребята, говорят, скандал директору хотите делать, стекла бить ему? — Разве мы пьяные? — воскликнул Павел. — Мы просто пройдем по улице с флагами и песни будем петь! — сказал хохол.  — Вот послушайте наши песни — в них наша вера! — Веру вашу я знаю! — задумчиво сказал Миронов.  — Бумаги эти читал. Ба, Ниловна! — воскликнул он, улыбаясь матери умными глазами.  — И ты бунтовать пошла? — Надо хоть перед смертью рядом с правдой погулять! — Ишь ты! — сказал Миронов.  — Видно, верно про тебя говорят, что ты на фабрику запрещенные книжки носила! — Кто это говорит? — спросил Павел. — Да уж — говорят! Ну, прощайте, держитесь солиднее! Мать тихо смеялась, ей было приятно, что про нее так говорят. Павел сказал ей усмехаясь: — Будешь ты в тюрьме, мама! Солнце поднималось все выше, вливая свое тепло в бодрую свежесть вешнего дня. Облака плыли медленнее, тени их стали тоньше, прозрачнее. Они мягко ползли по улице и по крышам домов, окутывали людей и точно чистили слободу, стирая грязь и пыль со стен и крыш, скуку с лиц. Становилось веселее, голос звучали громче, заглушая дальний шум возни машин. Снова в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться в странно пеструю жизнь этого дня. За углом улицы, в узком переулке, собралась толпа человек во сто, и в глубине ее раздавался голос Весовщикова. — Из нас жмут кровь, как сок из клюквы! — падали на головы людей неуклюжие слова. — Верно! — ответило несколько голосов сразу гулким звуком. — Старается хлопец! — сказал хохол.  — А ну, пойду, помогу ему!.. Он изогнулся и, прежде чем Павел успел остановить его, ввернул в толпу, как штопор в пробку, свое длинное, гибкое тело... Раздался его певучий голос: — Товарищи! Говорят, на земле разные народы живут — евреи и немцы, англичане и татары. А я — в это не верю! Есть только два народа, два племени непримиримых — богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются с рабочим народом, так и увидите, что все они для рабочего — тоже башибузуки, кость им в горло! В толпе засмеялся кто-то. — А с другого бока взглянем — так увидим, что и француз рабочий, и татарин, и турок — такой же собачьей жизнью живут, как и мы, русский рабочий народ! С улицы все больше подходило народа, и один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь на носки, втискивались в переулок. Андрей поднял голос выше: — За границей рабочие уже поняли эту простую истину в сегодня, в светлый день Первого мая... — Полиция! — крикнул кто-то. С улицы в проулок прямо на людей ехали, помахивая плетками, четверо конных полицейских и кричали: — Разойдись! Люди хмурились, неохотно уступая дорогу лошадям. Некоторые влезали на заборы. — Посадили свиней на лошадей, а они хрюкают — вот и мы воеводы! — кричал чей-то звонкий, задорный голос. Хохол остался один посредине проулка, на него, мотая головами, наступали две лошади. Он подался в сторону, и в то же время мать, схватив его за руку, потащила за собой, ворча: — Обещал вместе с Пашей, а сам лезет на рожон один! — Виноват! — сказал хохол улыбаясь. Ниловною овладела тревожная, разламывающая усталость, она поднималась изнутри и кружила голову, странно чередуя в сердце печаль и радость. Хотелось, чтобы скорей закричал обеденный гудок. Вышли на площадь, к церкви. Вокруг нее, в ограде, густо стоял и сидел народ, здесь было сотен пять веселой молодежи и ребятишек. Толпа колыхалась, люди беспокойно поднимали головы кверху и заглядывали вдаль, во все стороны, нетерпеливо ожидая. Чувствовалось что-то повышенное, некоторые смотрели растерянно, другие вели себя с показным удальством. Тихо звучали подавленные голоса женщин, мужчины с досадой отвертывались от них, порою раздавалось негромкое ругательство. Глухой шум враждебного трения обнимал пеструю толпу. — Митенька! — тихо дрожал женский голос.  — Пожалей себя!.. — Отстань! — прозвенело в ответ. А степенный голос Сизова говорил спокойно, убедительно: — Нет, нам молодых бросать не надо! Они стали разумнее нас, они живут смелее! Кто болотную копейку отстоял? Они! Это нужно помнить. Их за это по тюрьмам таскали, — а выиграли от того все!.. Заревел гудок, поглотив своим черным звуком людской говор. Толпа дрогнула, сидевшие встали, на минуту все замерло, насторожилось, и много лиц побледнело. — Товарищи! — раздался голос Павла, звучный и крепкий. Сухой, горячий туман ожег глаза матери, и она одним движением вдруг окрепшего тела встала сзади сына. Все обернулись к Павлу, окружая его, точно крупинки железа кусок магнита. Мать смотрела в лицо ему и видела только глаза, гордые и смелые, жгучие... — Товарищи! Мы решили открыто заявить, кто мы, мы поднимаем сегодня наше знамя, знамя разума, правды, свободы! Древко, белое и длинное, мелькнуло в воздухе, наклонилось, разрезало толпу, скрылось в ней, и через минуту над поднятыми кверху лицами людей взметнулось красной птицей широкое полотно знамени рабочего народа. Павел поднял руку кверху — древко покачнулось, тогда десяток рук схватили белое гладкое дерево, и среди них была рука его матери. — Да здравствует рабочий народ! — крикнул он. Сотни голосов отозвались ему гулким криком. — Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, наша духовная родина! Толпа кипела, сквозь нее пробивались к знамени те, кто понял его значение. Рядом с Павлом становились Мазин, Самойлов, Гусевы; наклонив голову, расталкивал людей Николай, и еще какие-то незнакомые матери люди, молодые, с горящими глазами отталкивали ее... — Да здравствуют рабочие люди всех стран! — крикнул Павел. И, все увеличиваясь в силе и в радости, ему ответило тысячеустое эхо потрясающим душу звуком. Мать схватила руку Николая и еще чью-то, она задыхалась от слез, но не плакала, у нее дрожали ноги, и трясущимися губами она говорила: — Родные... По рябому липу Николая расплылась широкая улыбка, он смотрел на знамя и мычал что-то, протягивая к нему руку, а потом вдруг охватил мать этой рукой за шею, поцеловал ее и засмеялся. — Товарищи! — запел хохол, покрывая своим мягким голосом гул толпы.  — Мы пошли теперь крестным ходом во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра! Далеко от нас наша цель, терновые венцы — близко! Кто не верит в силу правды, в ком нет смелости до смерти стоять за нее, кто не верит в себя и боится страданий — отходи от нас в сторону! Мы зовем за собой тех, кто верует в победу нашу; те, которым не видна наша цель, — пусть не идут с нами, таких ждет только горе. В ряды, товарищи! Да здравствует праздник свободных людей! Да здравствует Первое мая! Толпа слилась плотнее. Павел махнул знаменем, оно распласталось в воздухе и поплыло вперед, озаренное солнцем, красно и широко улыбаясь... Отречемся от старого мира... — раздался звонкий голос Феди Мазина, и десятки голосов подхватили мягкой, сильной волной: Отрясем его прах с наших ног!.. Мать с горячей улыбкой на губах шла сзади Мазина и через голову его смотрела на сына и на знамя. Вокруг нее мелькали радостные лица, разноцветные глаза — впереди всех шел ее сын и Андрей. Она слышала их голоса — мягкий и влажный голос Андрея дружно сливался в один звук с голосом сына ее, густым и басовитым. Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на борьбу, люд голодный!.. И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни — той песни, которую дома пели тише других, — на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового... Чье-то лицо, испуганное и радостное, качалось рядом с матерью, и дрожащий голос, всхлипывая, восклицал: — Митя! Куда ты? Мать, не останавливаясь, говорила: — Пусть идет, — вы не беспокойтесь! Я тоже очень боялась, — мой впереди всех. Который несет знамя — это мой сын! — Разбойники! Куда вы? Солдаты там! И, вдруг схватив руку матери костлявой рукой, женщина, высокая и худая, воскликнула: — Милая вы моя, — поют-то как! И Митя поет... — Вы не беспокойтесь! — бормотала мать.  — Это святое дело... Вы подумайте — ведь и Христа не было бы, если бы его ради люди не погибали! Эта мысль вдруг вспыхнула в ее голове и поразила ее своей ясной, простой правдой. Она взглянула в лицо женщины, крепко державшей ее руку, и повторила, удивленно улыбаясь: — Не было бы Христа-то, если бы люди не погибли его, господа, ради! Рядом с нею явился Сизов. Он снял шапку, махал ею в такт песне и говорил: — Открыто пошли, мать, а? Песню придумали. Какая песня, мать, а? Царю нужны для войска солдаты, Отдавайте ему сыновей... — Ничего не боятся! — говорил Сизов.  — А мой сынок в могиле. Сердце матери забилось слишком сильно, и она начала отставать. Ее быстро оттолкнули в сторону, притиснули к забору, и мимо нее, колыхаясь, потекла густая волна людей — их было много, и это радовало ее. Вставай, подымайся, рабочий народ!.. Казалось, в воздухе поет огромная медная труба, поет и будит людей, вызывая в одной груди готовность к бою, в другой — неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там — возбуждая смутный трепет надежд, здесь — открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло в воздухе красное знамя. — Пошли! — ревел чей-то восторженный голос.  — Славно, ребята! И, видимо чувствуя что-то большое, чего не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим на нее. — Еретики! — грозя кулаком, кричал из окна надорваванный голос. И назойливо лез в уши матери чей-то сверлящий визг: — Против государь-императора, против его величества царя? Бунтовать? Мимо матери мелькали смятенные лица, подпрыгивая, пробегали мужчины, женщины, лился народ темной лавой, влекомый этой песней, которая напором звуков, казалось, опрокидывала перед собой все, расчищая дорогу. Глядя на красное знамя вдали, она — не видя — видела лицо сына, его бронзовый лоб и глаза, горевшие ярким огнем веры. Но вот она в хвосте толпы, среди людей, которые шли не торопясь, равнодушно заглядывая вперед, с холодным любопытством зрителей, которым заранее известен конец зрелища. Шли и говорили негромко, уверенно: — Одна рота у школы стоит, а другая у фабрики... — Губернатор приехал... — Верно? — Сам видел, — приехал! Кто-то радостно выругался и сказал: — Все-таки бояться стали нашего брата! И войско, и губернатор. «Родные!» — билось в груди матери. Но слова вокруг нее звучали мертво и холодно. Она ускорила шаг, чтобы уйти от этих людей, и ей легко было обогнать их медленный, ленивый ход. И вдруг голова толпы точно ударилась обо что-то, тело ее, не останавливаясь, покачнулось назад с тревожным тихим гулом. Песня тоже вздрогнула, потом полилась быстрее, громче. И снова густая волна звуков опустилась, поползла назад. Голоса выпадали из хора один за другим, раздавались отдельные возгласы, старавшиеся поднять песню на прежнюю высоту, толкнуть ее вперед: Вставай, подымайся, рабочий народ! Иди на врага, люд голодный!.. Но не было в этом зове общей, слитной уверенности, и уже трепетала в нем тревога. Не видя ничего, не зная, что случилось впереди, мать расталкивала толпу, быстро подвигаясь вперед, а навстречу ей пятились люди, одни — наклонив головы и нахмурив брови, другие — конфузливо улыбаясь, третьи — насмешливо свистя. Она тоскливо осматривала их лица, ее глаза молча спрашивали, просили, звали... — Товарищи! — раздался голос Павла.  — Солдаты такие же люди, как мы. Они не будут бить нас. За что бить? За то, что мы несем правду, нужную всем? Ведь эта правда и для них нужна. Пока они не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом с нами, когда они пойдут не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда — вперед! Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за другим отходила вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу — широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом... 28 В конце улицы, — видела мать, — закрывая выход на площадь, стояла серая стена однообразных людей без лиц. Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в сердце. Она втиснулась в толпу, туда, где знакомые ей люди, стоявшие впереди у знамени, сливались с незнакомыми, как бы опираясь на них. Она плотно прижалась боком к высокому бритому человеку, он был кривой и, чтобы посмотреть на нее, круто повернул голову. — Ты что? Ты чья?..  — спросил он. — Мать Павла Власова! — ответила она, чувствуя, что у нее дрожит под коленами и нижняя губа невольно опускается. — Ага! — сказал кривой. — Товарищи! — говорил Павел.  — Всю жизнь вперед — нам нет иной дороги! Стало тихо, чутко. Знамя поднялось, качнулось и, задумчиво рея над головами людей, плавно двинулось к серой стене солдат. Мать вздрогнула, закрыла глаза и ахнула — Павел, Андрей, Самойлов и Мазин только четверо оторвались от толпы. Но в воздухе медленно задрожал светлый голос Феди Мазина: — Вы жертвою пали... — запел он. В борьбе... роковой... двумя тяжелыми вздохами отозвались густые, пониженные голоса. Люди шагнули вперед, дробно ударив ногами землю. И потекла новая песня, решительная и решившаяся. Вы отдали все, что могли, за него... - яркой лентой извивался голос Феди... За свободу... - дружно пели товарищи. — Ага-а! — злорадно крикнул кто-то в стороне.  — Панихиду запели, сукины дети!.. — Бей его! — раздался гневный возглас. Мать схватилась руками за грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы. Падет произвол... - пророчила песня в устах Феди... И восстанет народ!.. - уверенно и грозно вторил ему хор сильных голосов. Но сквозь стройное течение ее прорывались тихие слова: — Командует... — На руку! — раздался резкий крик впереди. В воздухе извилисто качнулись штыки, упали и вытянулись встречу знамени, хитро улыбаясь. — Ма-арш! — Пошли! — сказал кривой и, сунув руки в карманы, широко шагнул в сторону. Мать, не мигая, смотрела. Серая волна солдат колыхнулась и, растянувшись во всю ширину улицы, ровно, холодно двинулась, неся впереди себя редкий гребень серебристо сверкавших зубьев стали. Она, широко шагая, встала ближе к сыну, видела, как Андрей тоже шагнул вперед Павла и загородил его своим длинным телом. — Иди рядом, товарищ! — резко крикнул Павел. Андрей пел, руки у него были сложены за спиной, голову он поднял вверх. Павел толкнул его плечом и снова крикнул: — Рядом! Не имеешь права! Впереди — знамя! — Ра-азойтись! — тонким голосом кричал маленький офицерик, размахивая белой саблей. Ноги он поднимал высоко и, не сгибая в коленях, задорно стукал подошвами о землю. В глаза матери бросились его ярко начищенные сапоги. А сбоку и немного сзади него тяжело шел рослый бритый человек, с толстыми седыми усами, в длинном сером пальто на красной подкладке и с желтыми лампасами на широких штанах. Он тоже, как хохол, держал руки за спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла. Мать видела необъятно много, в груди ее неподвижно стоял громкий крик, готовый с каждым вздохом вырваться на волю, он душил ее, но она сдерживала его, хватаясь руками за грудь. Ее толкали, она качалась на ногах и шла вперед без мысли, почти без сознания. Она чувствовала, что людей сзади нее становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их. Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно было видно лицо солдат — широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, — в нее были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее. Мать слышала сзади себя топот бегущих. Подавленные, тревожные голоса кричали: — Расходись, ребята... — Власов, беги!.. — Назад, Павлуха! — Бросай знамя, Павел! — угрюмо сказал Весовщиков.  — Дай сюда, я спрячу! Он схватил рукой древко, знамя покачнулось назад. — Оставь! — крикнул Павел. Николай отдернул руку, точно ее обожгло. Песня погасла. Люди остановились, плотно окружая Павла, но он пробился вперед. Наступило молчание, вдруг, сразу, точно оно невидимо опустилось сверху и обняло людей прозрачным облаком. Под знаменем стояло человек двадцать, не более, но они стояли твердо, притягивая мать к себе чувством страха за них и смутным желанием что-то сказать им... — Возьмите у него, поручик, это! — раздался ровный голос высокого старика. Протянув руку, он указал на знамя. К Павлу подскочил маленький офицерик, схватился рукой за древко, визгливо крикнул: — Брось! — Прочь руки! — громко сказал Павел. Знамя красно дрожало в воздухе, наклоняясь вправо и влево, и снова встало прямо — офицерик отскочил, сел на землю. Мимо матери несвойственно быстро скользнул Николай, неся перед собой вытянутую руку со сжатым кулаком. — Взять их! — рявкнул старик, топнув в землю ногой. Несколько солдат выскочили вперед. Один из них взмахнул прикладом — знамя вздрогнуло, наклонилось и исчезло в серой кучке солдат. — Э-эх! — тоскливо крикнул кто-то. И мать закричала звериным, воющим звуком. Но в ответ ей из толпы солдат раздался ясный голос Павла: — До свиданья, мама! До свиданья, родная... «Жив! Вспомнил!» — дважды ударило в сердце матери. — До свиданья, ненько моя! Поднимаясь на носки, взмахивая руками, она старалась увидеть их и видела над головами солдат круглое лицо Андрея — оно улыбалось, оно кланялось ей. — Родные мои... Андрюша!.. Паша!..  — кричала она. — До свиданья, товарищи! — крикнули из толпы солдат. Им ответило многократное, разорванное эхо. Оно отозвалось из окон, откуда-то сверху, с крыш. 29 Ее толкнули в грудь. Сквозь туман в глазах она видела перед собой офицерика, лицо у него было красное, натужное, и он кричал ей: — Прочь, баба! Она взглянула на него сверху вниз, увидала у ног его древко знамени, разломанное на две части, — на одной из них уцелел кусок красной материи. Наклонясь, она подняла его. Офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону и, топая ногами, кричал: — Прочь, говорю! Среди солдат вспыхнула и полилась песня: Вставай, подымайся, рабочий народ... Все кружилось, качалось, вздрагивало. В воздухе стоял густой тревожный шум, подобный матовому шуму телеграфных проволок. Офицер отскочил, раздраженно визжа: — Прекратить пение! Фельдфебель Крайнев... Мать, шатаясь, подошла к обломку древка, брошенного им, и снова подняла его. — Заткнуть им глотки!.. Песня сбилась, задрожала, разорвалась, погасла. Кто-то взял мать за плечи, повернул ее, толкнул в спину... — Иди, иди... — Очистить улицу! — кричал офицер. Мать видела в десятке шагов от себя снова густую толпу людей. Они рычали, ворчали, свистели и, медленно отступая в глубь улицы, разливались во дворы. — Иди, дьявол! — крикнул прямо в ухо матери молодой усатый солдат, равняясь с нею, и толкнул ее на тротуар. Она пошла, опираясь на древко, ноги у нее гнулись. Чтобы не упасть, она цеплялась другой рукой за стены и заборы. Перед нею пятились люди, рядом с нею и сзади нее шли солдаты, покрикивая: — Иди, иди... Солдаты обогнали ее, она остановилась, оглянулась. В конце улицы редкою цепью стояли они же, солдаты, заграждая выход на площадь. Площадь была пуста. Впереди тоже качались серые фигуры, медленно двигаясь на людей... Она хотела повернуть назад, но безотчетно снова пошла вперед и, дойдя до переулка, свернула в него, узкий и пустынный. Снова остановилась. Тяжко вздохнула, прислушалась. Где-то впереди гудел народ. Опираясь на древко, она зашагала дальше, двигая бровями, вдруг вспотевшая, шевеля губами, размахивая рукой. В сердце ее искрами вспыхивали какие-то слова, вспыхивали, теснились, зажигая настойчивое, властное желание сказать их, прокричать... Переулок круто поворачивал влево, и за углом мать увидала большую, тесную кучу людей; чей-то голос сильно и громко говорил: — Ради озорства, братцы, на штыки не лезут! — Ка-ак они, а? Идут на них — стоят! Стоят, братцы мои, без страха... — Вот те и Паша Власов!.. — А хохол? — Руки за спиной, улыбается, черт... — Голубчики! Люди! — крикнула мать, втискиваясь в толпу. Перед нею уважительно расступались. Кто-то засмеялся: — Гляди — с флагом! В руке-то — флаг! — Молчи! — сурово сказал другой голос. Мать широко развела руками... — Послушайте, ради Христа! Все вы — родные... все вы — сердечные... поглядите без боязни, — что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой... для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь... ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде, в справедливости... добра хотят для всех! У нее рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее. Она видела — слушают ее, все молчат; чувствовала — думают люди, тесно окружая ее, и в ней росло желание — теперь уже ясное для нее — желание толкнуть людей туда, за сыном, за Андреем, за всеми, кого отдали в руки солдат, оставили одних. Оглядывая хмурые, внимательные лица вокруг, она продолжала с мягкой силой: — Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои — ведь это за весь народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя... поверьте сыновним сердцам — они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им! У нее порвался голос, она покачнулась, обессиленная, кто-то подхватил ее под руки... — Божье говорит! — взволнованно и глухо выкрикнул кто-то.  — Божье, люди добрые! Слушай! Другой пожалел: — Эх, как убивается! Ему возразили с упреком: — Не убивается она, а нас, дураков, бьет, — пойми! Взвился над толпой высокий, трепетный голос: — Православные! Митя мой — душа чистая, — что он сделал? Он за товарищами пошел, за любимыми... Верно говорит она, — за что мы детей бросаем? Что нам худого сделали они? Мать задрожала от этих слов и откликнулась тихими слезами. — Иди домой, Ниловна! Иди, мать! Замучилась! — громко сказал Сизов. Был он бледен, борода у него растрепалась и тряслась. Вдруг нахмурив брови, он окинул всех строгими глазами, весь выпрямился и внятно сказал: — Задавило на фабрике сына моего, Матвея, — вы знаете. Но если бы жив был он — сам я послал бы его в ряд с ними, с теми, — сам сказал бы: «Иди и ты, Матвей! Иди, это — верно, это — честное!» Он оборвался, замолчал, и все угрюмо молчали, властно объятые чем-то огромным, новым, но уже не пугавшим их. Сизов поднял руку, потряс ею и продолжал: — Старик говорит, — вы меня знаете! Тридцать девять лет работаю здесь, пятьдесят три года на земле живу. Племянника моего, мальчонку чистого, умницу, опять забрали сегодня. Тоже впереди шел, рядом с Власовым, — около самого знамени... Он махнул рукой, съежился и, взяв руку матери, сказал: — Женщина эта правду сказала. Дети наши по чести жить хотят, по разуму, а мы вот бросили их, — ушли, да! Иди, Ниловна... — Родные вы мои! — сказала она, окидывая всех заплаканными глазами.  — Для детей — жизнь, для них — земля!.. — Иди, Ниловна! На, палку-то, возьми, — говорил Сизов, подавая ей обломок древка. На мать смотрели с грустью, с уважением, гул сочувствия провожал ее. Сизов молчаливо отстранял людей с дороги, они молча сторонились и, повинуясь неясной силе, тянувшей их за матерью, не торопясь, шли за нею, вполголоса перекидываясь краткими словами. У ворот своего дома она обернулась к ним, опираясь на обломок знамени, поклонилась и благодарно, тихо сказала: — Спасибо вам... И снова вспомнив свою мысль, — новую мысль, которую, казалось ей, родило ее сердце, — она проговорила: — Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его... Толпа молча смотрела на нее. Она еще поклонилась людям и вошла в свой дом, а Сизов, нагнув голову, вошел с нею. Люди стояли у ворот, говорили о чем-то. И расходились, не торопясь. ЧАСТЬ 2 1 Остаток дня прошел в пестром тумане воспоминаний, в тяжелой усталости, туго обнявшей тело и душу. Серым пятном прыгал маленький офицерик, светилось бронзовое лицо Павла, улыбались глаза Андрея. Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то. Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить в груди жгучего тления тоски и обиды. День был перерублен, — в его начале было — содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос: «Что же теперь?..» Пришла Корсунова. Она размахивала руками, кричала, плакала и восторгалась, топала ногами, что-то предлагала и обещала, грозила кому-то. Все это не трогало мать. — Ага! — слышала она крикливый голос Марьи.  — Задели-таки народ! Встала фабрика-то, — вся встала! — Да, да! — говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и Павлом. Плакать она не могла, — сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа. Вечером пришли жандармы. Она встретила их без удивления, без страха. Вошли они шумно, и было в них что-то веселое, довольное. Желтолицый офицер говорил, обнажая зубы: — Ну-с, как поживаете? Третий раз встречаемся мы, а? Она молчала, проводя по губам сухим языком. Офицер говорил много, поучительно, она чувствовала, что ему приятно говорить. Но его слова не доходили до нее, не мешали ей. Только когда он сказал: «Ты сама виновата, матушка, если не умела внушить сыну уважения к богу и царю...», она, стоя у двери и не глядя на него, глухо ответила: — Да, нам судьи — дети. Они осудят по правде за то, что бросаем мы их на пути таком. — Что? — крикнул офицер.  — Громче! — Я говорю: судьи — дети! — повторила она, вздыхая. Тогда он заговорил о чем-то быстро и сердито, но слова его вились вокруг, не задевая мать. В понятых была Марья Корсунова. Она стояла рядом с матерью, но не смотрела на нее, и, когда офицер обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она, торопливо и низко кланяясь ему, однообразно отвечала: — Не знаю, ваше благородие! Женщина я необразованная, занимаюсь торговлей, по глупости моей, ничего не знаю... — Ну, молчи! — приказывал офицер, шевеля усами. Она кланялась и, незаметно показывая ему кукиш, шептала матери: — На-ко, выкуси! Ей приказали обыскать Власову. Она замигала глазами, вытаращила их на офицера и испуганно сказала: — Ваше благородие, не умею я этого! Он топнул ногой, закричал. Марья опустила глаза и тихо попросила мать: — Что же, — расстегнись, Пелагея Ниловна... Ошаривая и ощупывая ее платье, она, с лицом, налитым кровью, шептала: — Ах, собаки, а? — Ты что-то говоришь там? — сурово крикнул офицер, заглядывая в угол, где она обыскивала. — По женскому делу, ваше благородие! — пробормотала Марья испуганно. Когда он приказал матери подписать протокол, она неумелой рукой, печатными, жирно блестевшими буквами начертила на бумаге: «Вдова рабочего человека Пелагея Власова». — Что ты написала? Зачем это? — воскликнул офицер, брезгливо сморщив лицо, и потом, усмехаясь, сказал: — Дикари... Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала: — Пелагея? Спишь? Страдалица моя несчастная, спи! Мать, не раздеваясь, легла в постель и быстро, точно упала в глубокий омут, погрузилась в тяжелый сон. Снился ей желтый песчаный курган за болотом, по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел: Вставай, подымайся, рабочий народ... Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена четко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у нее тоже был ребенок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребенок потянулся к ним с ее рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на нее штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, легкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, черный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели: Христос воскресе из мертвых... Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него была ярко-рыжие и лицо веселое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики: Христос воскресе из мертвых... — Взять их! — вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви. Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись руками за голову, точно хохол. Мать уронила ребенка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им: — Не бросайте дитя! Возьмите его... Христос воскресе из мертвых... - пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь. Она наклонилась, подняла ребенка и посадила его на воз теса, рядом с которым медленно шел Николай и хохотал, говоря: — Дали мне тяжелую работу... На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было. — Пойте, ненько! — говорил хохол.  — Такая жизнь! И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним; вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина эта пугливо выла ей встречу... Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, — все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан. Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток. Потом вымыла окна и пол холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед вею встал вопрос: «Что же теперь делать?» Вспомнив, что еще не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села — в сердце было пусто. Было странно тихо, — как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались в домах и молча думают о необычном дне. Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во дни юности своей: в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками. В серый день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку. Пруд был темен, покоен, и лодка была точно приклеена к черной воде, грустно украшенной желтыми листьями. Глубокой печалью, неведомым горем веяло от этой лодки без гребца и весел, одинокой, неподвижной на матовой воде среди умерших листьев. Мать долго стояла тогда на берегу пруда, думая — кто это оттолкнул лодку от берега, зачем? Вечером того дня узнали, что в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой. Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом. И, как будто отвечая ее желанию, после обеда явился Николай Иванович. Но, когда она увидала его, ею вдруг овладела тревога, и, не отвечая на его приветствие, она тихо заговорила: — Ах, батюшка мой, вот уж напрасно вы пришли! Неосторожно это! Ведь схватят вас, если увидят... Крепко пожимая ее руку, он поправлял очки и, наклонив свое лицо близко к ней, объяснил ей спешным говорком: — Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, — на другой же день я должен переселить вас в город! — говорил он ласково и озабоченно.  — Был у вас обыск? — Был. Обшарили, ощупали. Ни стыда, ни совести у этих людей! — воскликнула она. — Зачем им стыд? — пожав плечами, сказал Николай и начал рассказывать, почему ей нужно жить в городе. Она слушала дружески заботливый голос, смотрела на него с бледной улыбкой и, не понимая его доказательств, удивлялась чувству ласкового доверия к этому человеку. — Если Паша этого хотел, — сказала она, — и не стесню я вас... Он прервал ее: — Об этом не беспокойтесь. Я живу один, лишь изредка приезжает сестра. — Даром хлеба есть не стану, — вслух соображала она. — Захотите — дело найдется! — сказал Николай. Для нее с понятием о деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами. Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему в глаза, спросила: — Найдется? — Хозяйство мое маленькое, холостяцкое... — Я не об этом, не об домашнем! — тихо сказала она. И грустно вздохнула, чувствуя себя уколотой тем, что он не понял ее. Он, улыбаясь близорукими глазами, задумчиво сказал: — Вот, если бы при свидании с Павлом вы попытались узнать от него адрес тех крестьян, которые просили о газете... — Я знаю их! — воскликнула она радостно.  — Найду и все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила — слава тебе господи! Ей вдруг захотелось пойти куда-то по дорогам, мимо лесов в деревень, с котомкой за плечами, с палкой в руке. — Вы, голубчик, пристройте-ка меня к этому делу, прошу я вас! — говорила она.  — Я вам везде пойду. По всем губерниям, все дороги найду! Буду ходить зиму и лето — вплоть до могилы — странницей, — разве плохая это мне доля? Ей стало грустно, когда она увидела себя бездомной странницей, просящей милостыню Христа ради под окнами деревенских изб. Николай осторожно взял ее руку и погладил своей теплой ру-кой. Потом, взглянув на часы, сказал: — Об этом мы поговорим после! — Голубчик! — воскликнула она.  — Дети, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе, — а что же я, мать? Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием: — Я, знаете, в первый раз слышу такие слова... — Что я могу сказать? — печально качая головой, молвила она и бессильным жестом развела руки.  — Если бы я имела слова, чтобы сказать про свое материнское сердце... Встала, приподнятая силой, которая росла в ее груди и охмеляла голову горячим натиском негодующих слов. — Заплакали бы — многие... Даже злые, бессовестные... Николай тоже встал, снова взглянув на часы. — Так решено — вы переедете в город ко мне? Она молча кивнула головой. — Когда? Вы скорее! — попросил он и мягко добавил: — Мне будет тревожно за вас, право! Она удивленно взглянула на него, — что ему до нее? Наклонив голову, смущенно улыбаясь, он стоял перед нею сутулый, близорукий, одетый в простой черный пиджак, и все на нем было чужим ему... — У вас есть деньги? — спросил он, опустив глаза. — Нет! Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей. — Вот, пожалуйста, берите... Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила: — Все — по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они — так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите... Николай тихо засмеялся: — Ужасно неудобная и неприятная вещь — деньги! Всегда неловко и брать их и давать... Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее: — Так вы скорее! И, как всегда тихий, ушел. Проводив его, она подумала: «Такой добрый — а не пожалел...» И не могла понять — неприятно это ей или только удивляет? 2 Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, — полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни. На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб. Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло. — Шагай! — бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти — направо, налево. — Шагай! — говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе... Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади... Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей. — Вам удобно будет здесь? — спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и другим на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг. — Я бы лучше в кухне! — сказала она.  — Кухонька светлая, чистая... Ей показалось, что он испугался чего-то. А когда он неловко и смущенно стал отговаривать ее и она согласилась, — сразу повеселел. Все три комнаты полны каким-то особенным воздухом, — дышать было легко и приятно, но голос невольно понижался, не хотелось говорить громко, нарушая мирную задумчивость людей, сосредоточенно смотревших со стен. — Цветы-то надо полить! — сказала мать, пощупав землю в горшках с цветами на окнах. — Да, да! — виновато сказал хозяин.  — Я, знаете, люблю их, а заниматься некогда... Наблюдая за ним, она видела, что и в своей уютной квартире Николай тоже ходит осторожно, чужой и далекий всему, что окружает его. Приближал свое лицо вплоть к тому, на что смотрел, и, поправляя очки тонкими пальцами правой руки, прищуривался, прицеливаясь безмолвным вопросом в предмет, интересовавший его. Иногда брал вещь в руки, подносил к лицу и тщательно ощупывал глазами, — казалось, он вошел в комнату вместе с матерью и, как ей, ему все здесь было незнакомо, непривычно. Видя его таким, мать сразу почувствовала себя на месте в этих комнатах. Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни. Он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет. Полив цветы и уложив правильной стопой разбросанные на пианино ноты, она посмотрела на самовар и заметила: — Надо почистить... Он провел пальцами по тусклому металлу, поднес палец к носу и серьезно посмотрел на него. Мать ласково усмехнулась. Когда она легла спать и вспомнила свой день, она удивленно приподняла голову с подушки, оглядываясь. Первый раз за всю жизнь она была в доме у чужого человека, и это не стесняло ее. Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его жизнь. Ее трогала за сердце неловкость, смешное неумение Николая, его отчужденность от обычного и что-то мудро-детское в светлых глазах. Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся день Первого мая, весь одетый в новые звуки, окрыленный новым смыслом. И горе этого дня было, как весь он, особенное, — оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину. «Идут в мире дети», — думала она, прислушиваясь к незнакомым звукам ночной жизни города. Они ползли в открытое окно, шелестя листвой в палисаднике, прилетали издалека усталые, бледные и тихо умирали в комнате. Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь, одной рукой держа очки, другой прикрывая горло. Ответив на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая на себя. За чаем Николай рассказывал ей: — Я занимаюсь в земской управе очень печальной работой — наблюдаю, как разоряются наши крестьяне... И, улыбаясь виновато, повторил: — Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, — мы все это знаем, знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря... — А вы кто — студент? — спросила она его. — Нет, я учитель. Отец мой — управляющий заводом в Вятке, а я пошел в учителя. Но в деревне я стал мужикам книжки давать, и меня за это посадили в тюрьму. После тюрьмы — служил приказчиком в книжном магазине, но — вел себя неосторожно и снова попал в тюрьму, потом — в Архангельск выслали. Там у меня тоже вышли неприятности с губернатором, меня заслали на берег Белого моря, в деревушку, где я прожил пять лет. Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно. Мать уже много слышала таких историй и никогда не понимала — почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному? — Сестра моя сегодня приедет! — сообщил он. — Замужняя? — Вдова. Муж у нее был в Сибирь сослан, но бежал оттуда и умер от чахотки за границей два года тому назад... — Она моложе вас? — Старше на шесть лет. Я ей очень многим обязан. Вот вы послушайте, как она играет! Это ее пианино... здесь вообще много ее вещей, мои — книги... — А она где живет? — Везде! — ответил он, улыбаясь.  — Где есть нужда в смелом человеке, там и она. — Тоже — в этом деле? — спросила мать. — Конечно! — сказал он. Он скоро ушел на службу, а мать задумалась об «этом деле», которое изо дня в день упрямо и спокойно делают люди. И она почувствовала себя перед ними, как перед горою в ночной час. Около полудня явилась дама в черном платье, высокая и стройная. Когда мать отперла ей дверь, она бросила на пол маленький желтый чемодан и, быстро схватив руку Власовой, спросила: — Вы Павла Михайловича мама, так? — Да, — ответила мать, смущенная ее богатым костюмом. — Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы будете жить у него! — говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу.  — Мы с Павлом Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас. Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро. Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы. — Есть хочу! — заявила она.  — Теперь бы чашку кофе выпить... — Сейчас я сварю! — отозвалась мать и, доставая кофейный прибор из шкафа, тихонько спросила: — А разве Паша говорив обо мне? — Много... Она вынула маленький кожаный портсигар, закурила папиросу и, расхаживая по комнате, спрашивала: — Вы сильно боитесь за него? Наблюдая, как дрожат синие языки огня спиртовой лампы под кофейником, мать улыбалась. Ее смущение перед дамой исчезло в глубине радости. «Так он обо мне рассказывает, хороший мой!» — думала она, а сама медленно говорила: — Конечно, — нелегко, но раньше было бы хуже, — теперь я знаю — не один он... И, глядя в лицо женщины, спросила ее: — А как ваше имя? — Софья! — ответила та. Мать зорко присматривалась к ней. В этой женщине было что-то размашистое, слишком бойкое и торопливое. Быстро прихлебывая кофе, она уверенно говорила: — Главное, чтобы все они недолго сидели в тюрьме, скорее бы осудили их! А как только сошлют — мы сейчас же устроим Павлу Михайловичу побег, — он необходим здесь. Мать недоверчиво взглянула на Софью, а та, поискав глазами, куда бы бросить окурок папиросы, сунула его в землю цветочной банки. — Портятся от этого цветы! — машинально заметила мать. — Извините! — сказала Софья.  — Николай тоже всегда говорит мне это!  И, вынув из банки окурок, она выбросила его за окно. Мать смущенно взглянула в лицо ей и виновато проговорила: — Вы извините меня! Я это так сказала, не подумав. Разве я могу учить вас? — А почему и не учить, если я неряха? — отозвалась Софья, пожав плечами.  — Готов кофе? Спасибо! А почему одна чашка? Вы не будете пить? И вдруг, взяв мать за плечи, привлекая к себе и заглядывая в глаза, она удивленно спросила: — Неужели вы стесняетесь? Мать, улыбаясь, ответила: — Только что я вам насчет окурка сказала, а вы меня спрашиваете — не стесняюсь ли! И, не скрывая своего удивления, она заговорила, как бы спрашивая: — Вчера к вам приехала, а веду себя как дома, ничего не боюсь, говорю что хочу... — Так и нужно! — воскликнула Софья. — У меня голова кружится, и как будто я — сама себе чужая, — продолжала мать.  — Бывало — ходишь, ходишь около человека прежде чем что-нибудь скажешь ему от души, а теперь — всегда душа открыта, и сразу говоришь такое, чего раньше не подумала бы... Софья снова закурила папиросу, ласково и молча освещая лицо матери своими серыми глазами. — Вы говорите — побег устроить? Ну, а как же он жить будет — беглый? — поставила мать волновавший ее вопрос. — Это пустяки! — ответила Софья, наливая себе еще кофе.  — Будет жить, как живут десятки бежавших... Я вот только что встретила и проводила одного, —  тоже очень ценный человек, — был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца... Мать пристально посмотрела на нее, улыбнулась и, качая головой, тихо сказала: — Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, — смотрю на вас — барыня, — занимаетесь этим делом... Пашу знаете — и цените его, спасибо вам... — Ну, уж это вам спасибо! — засмеялась Софья. — Что — я? Не я его этому научила! — вздохнув, сказала мать. Софья положила окурок на блюдце своей чашки, тряхнула головой, ее золотистые волосы рассыпались густыми прядями по спине, и она ушла, сказав: — Ну, мне пора снять с себя все это великолепие... 3 К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и — доволен. Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными. — Тебе, Софья, — заговорил Николай после обеда, — придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно — скорее. — Хорошо! — покуривая папиросу, сказала Софья.  — Едем, Пелагея Ниловна? — Что ж, поедемте... — Далеко? — Верст восемьдесят... — Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки? — Вы меня не спрашивайте — будто нет меня тут! — сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими. Вот слушай, Николай! Это — Григ. Я сегодня привезла. Закрой окна. Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот. Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот. Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце. И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал: — Ступай вон, сволочь, надоела ты мне! Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый. — Ступай! — ревел Михаил. Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая: — О-о-о... о-о-о!.. А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое... — О-о-о... о-о-о... о-о-о!.. В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица — она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид... Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер. Софья обернулась, негромко спрашивая брата: — Понравилось? — Очень! — сказал он, вздрогнув, как разбуженный. - Очень... В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль: «Вот, — живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска... как это есть у людей черной жизни...» Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно. — Это любимая вещь покойника Кости! — сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд.  — Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, — всем полный... «О муже вспоминает, должно быть, — мельком отметила мать.  — А — улыбается...» — Сколько дал мне счастья этот человек... — тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн.  — Как он умел жить... — Да-а! — сказал Николай, теребя бородку.  — Певучая душа!.. Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее: — Вам не мешает мой шум, нет? Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать: — Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя... — Нет, вы должны понимать! — сказала Софья.  — Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно... Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, — она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно быть — случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой. Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры. И поискав глазами — что можно сделать? — тихонько пошла в кухню ставить самовар. Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе: — Мы, люди черной жизни, — все чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот — понимаем, а сказать не можем. И часто — от совести — сердимся мы на мысли наши. Жизнь — со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли — мешают. Николай слушал, протирая очки. Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова. — Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что — стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, — не с чем было сравнивать. В нашем быту — все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и — горько, тяжело! Она понизила голос, продолжая: — Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете... Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала: — А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего! — Мы это видим! — тихо сказал Николай. Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их... Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но — так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила. — Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя — лихорадка, — тихо заговорила она, опуская голову.  — Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот — поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек — это я. Но все мои несчастия — ив десять раз больше — не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна... Это ежедневное истязание в продолжение годов... Где люди черпают силу страдать? — Привыкают! — вздохнув, ответила Власова. — Мне казалось — я знаю жизнь! — задумчиво сказал Николай.  — Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она, —  страшно! И страшны мелочи, страшно — ничтожное, минуты, из которых слагаются года... Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала: — Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь... Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо: — Отдыхайте, покойной ночи! От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери... Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила: — Спасибо вам!.. 4 Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях в кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо. Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки. Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез. — А не устанете вы? — спросила мать у Софьи. — Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо. Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск. Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение. — Можете выдать меня, если хотите, но я думаю, вы не сделаете этого, — сказала она уверенно. Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей: — Не видно, — спать легла, должно быть. Тоже и они устают, — жизнь трудная, вроде нашей! Мать слушала ее рассказы, смеялась и смотрела на нее ласкающими глазами. Высокая, сухая, Софья легко и твердо шагала по дороге стройными ногами. В ее походке, словах, в самом звуке голоса, хотя и глуховатом, но бодром, во всей ее прямой фигуре было много душевного здоровья, веселой смелости. Ее глаза смотрели на все молодо и всюду видели что-то, радовавшее ее юной радостью. — Смотрите, какая славная сосна! — восклицала Софья, указывая матери на дерево. Мать останавливалась и смотрела, — сосна была не выше и не гуще других. — Хорошее дерево! — усмехаясь, говорила она. И видела, как ветер играет седыми волосами над ухом женщины. — Жаворонок! Серые глаза Софьи ласково разгорались, и тело как будто поднималось от земли навстречу музыке, невидимо звеневшей в ясной высоте. Порою она, гибко наклоняясь, срывала полевой цветок и легкими прикосновениями тонких быстрых пальцев любовно гладила дрожащие лепестки. И что-то напевала, тихо и красиво. Все это подвигало сердце ближе к женщине со светлыми глазами, и мать невольно жалась к ней, стараясь идти в ногу. Но порою в словах Софьи вдруг являлось что-то резкое, оно казалось матери лишним и возбуждало у нее опасливую думу: «Не понравится она Михаиле-то...» А через минуту Софья снова говорила просто, душевно, и мать, улыбаясь, заглядывала ей в глаза. — Какая молодая вы еще! — вздохнув, сказала она. — О, мне уж тридцать два года! — воскликнула Софья. Власова улыбнулась. — Я не про это, — с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, — как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас — улыбается. — Я не чувствую, что мне трудно, и не могу представить жизнь лучше, интереснее этой... Я буду звать вас — Ниловна; Пелагея — это не идет вам. — Зовите, как хочется! — задумчиво сказала мать.  — Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас — одолеют они злое в жизни, непременно одолеют! — Мы победим, потому что мы — с рабочим народом! — уверенно и громко сказала Софья.  — В нем скрыты все возможности, и с ним — все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому не дают свободы расти... Речь ее будила в сердце матери сложное чувство — ей почему-то было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые. — Кто вас наградит за труды ваши? — спросила она тихо и печально. Софья ответила с гордостью, как показалось матери: — Мы уже награждены! Мы нашли для себя жизнь, которая удовлетворяет нас, мы живем всеми силами души — чего еще можно желать? Мать взглянула на нее и опустила голову, снова подумав: «Не понравится она Михаиле...» Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе. Иногда Софья негромко, но красиво пела какие-то новые песни о небе, о любви или вдруг начинала рассказывать стихи о поле и лесах, о Волге, а мать, улыбаясь, слушала и невольно покачивала головой в ритм стиха, поддаваясь музыке его. В груди у нее было тепло, тихо и задумчиво, точно в маленьком старом саду летним вечером. 5 На третий день пришли к селу; мать спросила мужика, работавшего в поле, где дегтярный завод, и скоро они спустились по крутой лесной тропинке, — корни деревьев лежали на ней, как ступени, — на небольшую круглую поляну, засоренную углем и щепой, залитую дегтем. — Вот и пришли! — беспокойно оглядываясь, сказала мать. У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая — Рыбин, весь черный, в расстегнутой на груди рубахе, Ефим я еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал. — Здравствуйте, братец Михаиле! — крикнула мать еще издали. Он встал, не торопясь пошел встречу, узнав ее, остановился и, улыбаясь, погладил бороду темной рукой. — Идем на богомолье! — говорила мать, подходя.  — Дай, думаю, зайду, навещу брата! Вот моя подруга, Анной звать... Гордясь своими выдумками, она искоса взглянула в лицо Софьи, серьезное и строгое. — Здравствуй! — сказал Рыбин, сумрачно усмехаясь, потряс ее руку, поклонился Софье и продолжал: — Не ври, здесь не город, вранье не требуется! Все — свои люди... Ефим, сидя за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно, как бы не замечая гостей. — Мы тут живем, как монахи! — сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу.  — Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока! Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки, один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь на стол, смотрел на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню. Тяжелый аромат дегтя сливался с душным запахом прелого листа и кружил голову. — Вот этого звать Яков, — указывая на высокого парня, сказал Рыбин, — а тот — Игнатий. Ну, как сын твой? — В тюрьме! — вздохнув, сказала мать. — Опять в тюрьме? — воскликнул Рыбин.  — Понравилось ему, однако... Игнатий перестал петь, Яков взял палку из рук матери и сказал: — Садись!.. — А что же вы? Садитесь! — пригласил Рыбин Софью. Она молча села на обрубок дерева, внимательно разглядывая Рыбина. — Когда взяли? — спросил Рыбин, усаживаясь против матери, и, качнув головой, воскликнул: — Не везет тебе, Ниловна! — Ничего! — сказала она. — Ну? Привыкаешь? — Не привыкаю, а вижу — нельзя без этого! — Так! — сказал Рыбин.  — Ну, рассказывай... Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ — все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков... — Да-а! — медленно и угрюмо протянул Рыбин.  — Вот как, — открыто!.. — У нас бы, если такой парад устроить, — сказал Ефим и хмуро усмехнулся, — насмерть избили бы мужики! — Изобьют! — подтвердил Игнат, кивнув головой.  — Нет, я на фабрику уйду, там лучше... — Судить, говоришь, будут Павла? — спросил Рыбин.  — И что же, какое наказание, не слышала? — Каторга или вечное поселение в Сибири... — тихо ответила она. Трое парней все сразу посмотрели на нее, а Рыбин опустил голову и медленно спросил: — А он, когда затевал это дело, знал, что ему грозит? — Знал! — громко сказала Софья. Все замолчали, не двигаясь, как бы застыв в одной холодной мысли. — Так! — продолжал Рыбин сурово и важно.  — Я тоже думаю, что знал. Не смерив — он не прыгает, человек серьезный. Вот, ребята, видали? Знал человек, что и штыком его ударить могут, и каторгой попотчуют, а — пошел. Мать на дороге ему ляг — перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя? — Пошел бы! — вздрогнув, сказала мать и оглянулась, тяжело вздохнув. Софья молча погладила ее руку и, нахмурив брови, в упор посмотрела на Рыбина. — Это — человек! — сказал он негромко и оглянул всех темными глазами. И снова шестеро людей молчали. Тонкие лучи солнца золотыми лентами висели в воздухе. Где-то убежденно каркала ворона. Мать осматривалась, расстроенная воспоминаниями о Первом мая, тоской о сыне, об Андрее. На маленькой, тесной поляне валялись бочки из-под дегтя, топырились выкорчеванные пни. Дубы и березы, густо теснясь вокруг поляны, незаметно надвигались на нее со всех сторон, и, связанные тишиной, неподвижные, они бросали на землю темные теплые тени. Вдруг Яков отшатнулся от дерева, шагнул в сторону, остановился и, взмахнув головой, спросил сухо и громко: — Это против таких нас с Ефимом поставят? — А ты думаешь, против кого? — ответил Рыбин угрюмым вопросом.  — Нас душат нашими же руками, в этом и фокус! — Я все-таки пойду в солдаты! — негромко и упрямо заявил Ефим. — Кто отговаривает? — воскликнул Игнат.  — Иди! И, в упор глядя на Ефима, усмехаясь, сказал: — Только когда в меня стрелять будешь, цель в голову... не калечь, а сразу убивай! — Слышал я это! — резко крикнул Ефим. — Погоди, ребята! — заговорил Рыбин, оглядывая их, и поднял руку неторопливым движением.  — Вот — женщина! — сказал он, указывая на мать.  — Сын у нее, наверное, пропал теперь... — Зачем ты это говоришь? — спросила мать, тоскливо и негромко. — Надо! — ответил он угрюмо.  — Надо, чтобы твои волосы не зря седели. Ну, что же, — убили ее этим? Ниловна, книжек принесла? Мать взглянула на него и, помолчав, ответила: — Принесла... — Так! — сказал Рыбин, ударив ладонью по столу.  — Я это сразу понял, как увидал тебя, — зачем тебе идти сюда, коли не для этого? Видали? Сына выбили из ряда — мать на его место встала! Он, зловеще грозя рукой, матерно выругался. Мать испугалась его крика, она смотрела на него и видела, что лицо Михаила резко изменилось — похудело, борода стала неровной, под нею чувствовались кости скул. На синеватых белках глаз явились тонкие красные жилки, как будто он долго не спал, нос у него стал хрящеватее, хищно загнулся. Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди, и во всей фигуре теперь было еще более мрачного, траурного. Сухой блеск воспаленных глаз освещал темное лицо огнем гнева. Софья, побледнев, молчала, не отрывая глаз от мужиков. Игнат покачивал головой, сощурив глаза, а Яков, снова стоя у шалаша, темными пальцами сердито отламывал кору жерди. Вдоль стола за спиной матери медленно шагал Ефим. — Намедни, — продолжал Рыбин, — вызвал меня земский, — говорит мне: «Ты что, мерзавец, сказал священнику?» — «Почему я — мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, — говорю, — вот!» Он заорал, ткнул мне в зубы... трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол! Не я — другой, не тебе — детям твоим возместит обиду мою, — помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло — не жди пощады, дьяволы наши! Вот. Он был весь налит кипящей злобой, и в голосе его вздрагивали звуки, пугавшие мать. — А что я сказал попу? — продолжал он спокойнее.  — После схода в селе сидит он с мужиками на улице и рассказывает им, что, дескать, люди — стадо, для них всегда пастуха надо, — так! А я пошутил: «Как назначат в лесу воеводой лису, пера будет много, а птицы — нет!» Он покосился на меня, заговорил насчет того, что, мол, терпеть надо народу и богу молиться, чтобы он силу дал для терпенья. А я сказал — что, мол, народ молится много, да, видно, время нет у бога, — не слышит! Вот. Он привязался ко мне — какими молитвами я молюсь? Я говорю — одной всю жизнь, как и весь народ: «Господи, научи таскать барам кирпичи, есть каменья, выплевывать поленья!» Он мне и договорить не дал. Вы — барыня? — вдруг оборвав рассказ, спросил Рыбин Софью. — Почему я барыня? — быстро спросила она его, вздрогнув от неожиданности. — Почему! — усмехнулся Рыбин.  — Такая судьба, с тем родились! Вот. Думаете — ситцевым платочком дворянский грех можно скрыть от людей? Мы узнаем попа и в рогоже. Вы вот локоть в мокро на столе положили — вздрогнули, сморщились. И спина у вас прямая для рабочего человека... Боясь, что он обидит Софью своим тяжелым голосом, усмешкой и словами, мать торопливо и строго заговорила: — Она моя подруга, Михаиле Иваныч, она — хороший человек, — в этом деле седые волосы нажила. Ты — не очень... Рыбин тяжело вздохнул. — Разве я говорю обидное? Софья, взглянув на него, сухо спросила: — Вы что-то хотели сказать мне? — Я? Да! Вот тут недавно человек явился новый, двоюродный брат Якову, больной он, в чахотке. Позвать его — можно? — Что же, позовите! — ответила Софья. Рыбин взглянул на нее, прищурив глаза, и, понизив голос, сказал: — Ефим, ты бы пошел к нему, — скажи, чтобы к ночи он явился, — вот. Ефим надел картуз и молча, ни на кого не глядя, не торопясь, скрылся в лесу. Рыбин кивнул головой вслед ему, глухо говоря: — Мучается! Ему идти в солдаты, — ему и вот Якову. Яков просто говорит: «Не могу», а тот тоже не может, а хочет идти... Думает — можно солдат потревожить. Я полагаю — стены лбом не прошибешь... Вот они — штыки в руку и пошли. Да-а, мучается! А Игнатий бередит ему сердце, — напрасно! — Вовсе не напрасно! — хмуро сказал Игнат, не глядя на Рыбина.  — Его там обработают, начнет палить не хуже других... — Едва ли! — задумчиво отозвался Рыбин.  — Но, конечно, лучше бежать от этого. Россия велика — где найдешь? Паспортишко достал и ходи по деревням... — Я так и сделаю! — заметил Игнат, постукивая себе щепой по ноге.  — Уж как решились идти против — иди прямо! Разговор оборвался. Заботливо кружились пчелы и осы, звеня в тишине и оттеняя ее. Чирикали птицы, и где-то далеко звучала песня, плутая по полям. Помолчав, Рыбин сказал: — Ну, — нам работать надо... Вы, может, отдохнете? Там, в шалаше, нары есть. Набери-ка им листа сухого, Яков... А ты, мать, давай книги... Мать и Софья начали развязывать котомки. Рыбин наклонился над ними и, довольный, говорил: — Немало принесли, — ишь ты! Давно в этих делах, — как вас звать-то? — обратился он к Софье. — Анна Ивановна! — ответила она.  — Двенадцать лет... А что? — Ничего. В тюрьме бывали, чай? — Бывала... — Видишь? — негромко и с упреком сказала мать.  — А ты грубое говорил при ней... Он помолчал и, забрав в руки кучу книг, сказал, оскалив зубы: — Вы на меня не обижайтесь! Мужику с барином как смоле с водой, — трудно вместе, отскакивает! — Я не барыня, а человек! — возразила Софья, мягко усмехаясь. — И это может быть! — отозвался Рыбин.  — Говорят, будто собака раньше волком была. Пойду, спрячу это. Игнат и Яков подошли к нему, протянув руки. — Дай-ка нам! — сказал Игнат. — Все одинаковы? — спросил Рыбин Софью. — Разные. Тут газета есть... — О? Они трое поспешно ушли в шалаш. — Горит мужик! — тихонько сказала мать, проводив их задумчивым взглядом. — Да, — тихо отозвалась Софья.  — Никогда я еще не видала такого лица, как у него, — великомученик какой-то! Пойдем и мы туда, мне хочется взглянуть на них... — Вы на него не сердитесь, что суров он... — тихонько попросила мать. Софья усмехнулась. — Какая вы славная, Ниловна... Когда они встали в дверях, Игнат поднял голову, мельком взглянул на них и, запустив пальцы в кудрявые волосы, наклонился над газетой, лежавшей на коленях у него; Рыбин, стоя, поймал на бумагу солнечный луч, проникший в шалаш сквозь щель в крыше, и, двигая газету под лучом, читал, шевеля губами; Яков, стоя на коленях, навалился на край нар грудью и тоже читал. Мать, пройдя в угол шалаша, села там, а Софья, обняв ее за плечи, молча наблюдала. — Дядя Михаиле, ругают нас, мужиков! — вполголоса сказал Яков, не оборачиваясь. Рыбин обернулся, взглянул на него и ответил усмехаясь: — Любя! Игнат потянул в себя воздух, поднял голову и, закрыв глаза, молвил: — Написано тут — «крестьянин перестал быть человеком», — конечно, перестал! По его простому, открытому лицу скользнула тень обиды. — На-ко, поди, надень мою шкуру, повертись в ней, я погляжу, чем ты будешь, — умник! — Я лягу! — тихонько сказала мать Софье.  — Устала все-таки немного, и голова кружится от запаха. А вы? — Не хочу. Мать протянулась на нарах и задремала. Софья сидела над нею, наблюдая за читающими, и, когда оса или шмель кружились над лицом матери, она заботливо отгоняла их прочь. Мать видела это полузакрытыми глазами, и ей была приятна забота Софьи. Подошел Рыбин и спросил гулким шепотом: — Спит? — Да. Он помолчал, пристально посмотрел в лицо матери, вздохнул и тихо заговорил: — Она, может, первая, которая пошла за сыном его дорогой, первая! — Не будем ей мешать, уйдемте! — предложила Софья. — Да, нам работать надо. Поговорить хотелось бы, да уж до вечера! Идем, ребята... Они ушли все трое, оставив Софью у шалаша. А мать подумала: «Ну, ничего, слава богу! Подружились...» И спокойно уснула, вдыхая пряный запах леса и дегтя. 6 Пришли дегтярники, довольные, что кончили работу. Разбуженная их голосами, мать вышла из шалаша, позевывая и улыбаясь. — Вы работали, а я, будто барыня, спала! — сказала она, оглядывая всех ласковыми глазами. — Прощается тебе! — отозвался Рыбин. Он был более спокоен, усталость поглотила избыток возбуждения. — Игнат, — сказал он, — схлопочи-ка насчет чая! Мы тут поочередно хозяйство ведем, — сегодня Игнатий нас поит, кормит! — Я бы уступил свою очередь! — заметил Игнат и стал собирать щепки и сучья для костра, прислушиваясь. — Всем гости интересны! — проговорил Ефим, усаживаясь рядом с Софьей. — Я тебе помогу, Игнат! — тихо сказал Яков, уходя в шалаш. Он вынес оттуда каравай хлеба и начал резать его на куски, раскладывая по столу. — Чу! — тихо воскликнул Ефим.  — Кашляет... Рыбин прислушался и сказал, кивнув головой: — Да, идет... И, обращаясь к Софье, объяснил: — Сейчас придет свидетель. Я бы его водил по городам, ставил на площадях, чтобы народ слушал его. Говорит он всегда одно, но это всем надо слышать... Тишина и сумрак становились гуще, голоса людей звучали мягче. Софья и мать наблюдали за мужиками — все они двигались медленно, тяжело, с какой-то странной осторожностью, и тоже следили за женщинами. Из леса на поляну вышел высокий сутулый человек, он шел медленно, крепко опираясь на палку, и было слышно его хриплое дыхание. — Вот и я! — сказал он и начал кашлять. Он был одет в длинное, до пят, потертое пальто, из-под круглой измятой шляпы жидкими прядями бессильно свешивались желтоватые прямые волосы. Светлая бородка росла на его желтом костлявом лице, рот у него был полуоткрыт, глаза глубоко завалились под лоб и лихорадочно блестели оттуда, из темных ям. Когда Рыбин познакомил его с Софьей, он спросил ее: — Книг, слышал я, принесли? — Принесла. — Спасибо... за народ!.. Сам он еще не может понять правды... так вот я, который понял... благодарю за него. Он дышал быстро, хватая воздух короткими, жадными вздохами. Голос у него прерывался, костлявые пальцы бессильных рук ползали по груди, стараясь застегнуть пуговицы пальто. — Вам вредно быть в лесу так поздно. Лес — лиственный, сыро и душно! — заметила Софья. — Для меня уже нет полезного! — ответил он задыхаясь.  — Мне только смерть полезна... Слушать его голос было тяжело, и вся его фигура вызывала то излишнее сожаление, которое сознает свое бессилие и возбуждает угрюмую досаду. Он присел на бочку, сгибая колени так осторожно, точно боялся, что ноги у него переломятся, вытер потный лоб. Волосы у него были сухие, мертвые. Вспыхнул костер, все вокруг вздрогнуло, заколебалось, обожженные тени пугливо бросились в лес, и над огнем мелькнуло круглое лицо Игната о надутыми щеками. Огонь погас. Запахло дымом, снова тишина и мгла сплотились на поляне, насторожась и слушая хриплые слова больного. — А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления... Вот, поглядите на меня... мне двадцать восемь лет, но — помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, — ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять — больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет! — Вот она, его песня! — глухо сказал Рыбин. Снова вспыхнул огонь, но уже сильнее, ярче, вновь метнулись тени к лесу, снова отхлынули к огню и задрожали вокруг костра; в безмолвной, враждебной пляске. В огне трещали и ныли сырые сучья. Шепталась, шелестела листва деревьев, встревоженная волной нагретого воздуха. Веселые, живые языки пламени играли, обнимаясь, желтые и красные, вздымались кверху, сея искры, летел горящий лист, а звезды в небе улыбались искрам, маня к себе. — Это — не моя песня, ее тысячи людей поют, не понимая целебного урока для народа в своей несчастной жизни. Сколько замученных работой калек молча помирают с голоду... — Он закашлялся, сгибаясь, вздрагивая. Яков поставил на стол ведро с квасом, бросил связку зеленого луку и сказал больному: — Иди, Савелий, я молока тебе принес... Савелий отрицательно качнул головой, но Яков взял его под мышку, поднял и повел к столу. — Послушайте, — сказала Софья Рыбину тихо, с упреком, — зачем вы его сюда позвали? Он каждую минуту может умереть... — Может! — согласился Рыбин.  — Пока что — пусть говорит. Для пустяков жизнь погубил — для людей пусть еще потерпит, — ничего! Вот. — Вы точно любуетесь чем-то! — воскликнула Софья. Рыбин взглянул на нее и угрюмо ответил: — Это господа Христом любуются, как он на кресте стонал, а мы от человека учимся и хотим, чтобы вы поучились немного... Мать пугливо подняла бровь и сказала ему: — А ты — полно!.. За столом больной снова заговорил: — Истребляют людей работой, — зачем? Жизнь у человека воруют, — зачем, говорю? Наш хозяин, — я на фабрике Нефедова жизнь потерял, — наш хозяин одной певице золотую посуду подарил для умывания, даже ночной горшок золотой! В этом горшке моя сила, моя жизнь. Вот для чего она пошла, — человек убил меня работой, чтобы любовницу свою утешить кровью моей, — ночной горшок золотой купил ей на кровь мою! — Человек создан по образу и подобию божию, — сказал Ефим усмехаясь, — а его вот куда тратят... — А не молчи! — воскликнул Рыбин, ударив ладонью по столу. — Не терпи! — тихо добавил Яков. Игнат усмехнулся. Мать заметила, что парни, все трое, слушали с ненасытным вниманием голодных душ и каждый раз, когда говорил Рыбин, они смотрели ему в лицо подстерегающими глазами. Речь Савелия вызывала на лицах у них странные, острые усмешки. В них не чувствовалось жалости к больному. Нагнувшись к Софье, мать тихонько спросила: — Неужто правду говорит он? Софья ответила громко: — Да, это правда! О таком подарке в газетах писали, это было в Москве... — И казни ему не было, никакой! — глухо сказал Рыбин.  — А надо бы его казнить, — вывести на народ и разрубить в куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин. — Холодно! — сказал больной. Яков помог ему встать и отвел к огню. Костер горел ярко, и безлицые тени дрожали вокруг него, изумленно наблюдая веселую игру огня. Савелий сел на пень и протянул к огню прозрачные, сухие руки. Рыбин кивнул в его сторону и сказал Софье: — Это — резче книг! Когда машина руку оторвет или убьет рабочего, объясняется — сам виноват. А вот когда высосут кровь у человека и бросят его, как падаль, — это не объясняется ничем. Всякое убийство я пойму, а истязание — шутки ради — не понимаю! Для чего истязуют народ, для чего всех нас мучают? Ради шуток, ради веселья, чтобы забавно было жить на земле, чтобы все можно было купить на кровь — певицу, лошадей, ножи серебряные, посуду золотую, игрушки дорогие ребятишкам. Ты работай, работай больше, а я накоплю денег твоим трудом и любовнице урыльник золотой подарю. Мать слушала, смотрела, и еще раз перед нею во тьме сверкнул и лег светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шел. Окончив ужин, все расположились вокруг костра; передними, торопливо поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал — казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем. — Может, в шалаш уйти тебе, Савелий? — спросил Яков, наклонясь над ним. — Зачем? — ответил он с натугой.  — Я посижу, — недолго мне осталось с людьми побыть!.. Он оглянул всех, помолчал и, бледно усмехнувшись, продолжал: — Мне с вами хорошо. Смотрю на вас и думаю — может, эти возместят за тех, кого ограбили, за народ, убитый для жадности... Ему не ответили, и скоро он задремал, бессильно свесив голову на грудь. Рыбин посмотрел на него и тихонько заговорил: — Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно — про эту издевку над человеком. В ней — вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и больше он ничего не видит. — Да ведь чего же надо еще? — задумчиво сказала мать.  — Уж если люди тысячами день за днем убиваются в работе для того, чтобы хозяин мог деньги на шутки бросать, чего же?.. — Скучно слушать его! — сказал тихо Игнат.  — Это и один раз услышишь — не забудешь, а он всегда одно говорит! — Тут в одном — все стиснуто... вся жизнь, пойми! — угрюмо заметил Рыбин.  — Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься. Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его... когда всех жалко, и богатого, как бедного... и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой — от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай! Больной качнулся, открыл глаза, лег на землю. Яков бесшумно встал, сходил в шалаш, принес оттуда полушубок, одел брата и снова сел рядом с Софьей. Румяное лицо огня, задорно улыбаясь, освещало темные фигуры вокруг него, и голоса людей задумчиво вливались в тихий треск и шелест пламени. Софья рассказывала о всемирном бое народа за право на жизнь, о давних битвах крестьян Германии, о несчастиях ирландцев, о великих подвигах рабочих-французов в частых битвах за свободу... В лесу, одетом бархатом ночи, на маленькой поляне, огражденной деревьями, покрытой темным небом, перед лицом огня, в кругу враждебно удивленных теней — воскресали события, потрясавшие мир сытых и жадных, проходили один за другим народы земли, истекая кровью, утомленные битвами, вспоминались имена борцов за свободу и правду. Тихо звучал глуховатый голос женщины. Как бы доходя из прошлого, он будил надежды, внушал уверенность, и люди молча слушали повесть о своих братьях по духу. Они смотрели в лицо женщины, худое, бледное; перед ними все ярче освещалось святое депо всех народов мира — бесконечная борьба за свободу. Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне, — умом и сердцем, — приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе. — Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут — довольно! Мы не хотим более этой жизни! — уверенно звучал голос Софьи.  — Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью; уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им... — Так и будет! — сказал Рыбин, наклоняя голову.  — Не жалей себя — все одолеешь! Мать слушала, высоко подняв бровь, с улыбкой радостного удивления, застывшей на лице. Она видела, что все резкое, звонкое, размашистое, — все, что казалось ей лишним в Софье, — теперь исчезло, утонуло в горячем, ровном потоке ее рассказа. Ей нравилась тишина ночи, игра огня, лицо Софьи, но больше всего — строгое внимание мужиков. Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа, боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с миром. Лишь порою кто-нибудь из них осторожно подкладывал дров в огонь и, когда из костра поднимались рои искр и дым, — отгонял искры и дым от женщин, помахивая в воздухе рукой. Однажды Яков встал, тихонько попросил: — Подождите говорить... Сбегал в шалаш, принес оттуда одежду, и вместе с Игнатом они молча окутали ноги и плечи женщин. Снова Софья говорила, рисуя день победы, внушая людям веру в свои силы, будя в них сознание общности со всеми, кто отдает свою жизнь бесплодному труду на глупые забавы пресыщенных. Слова не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде. «Помоги, господи!» — думала она, закрывая глаза. На рассвете Софья, утомленная, замолчала и, улыбаясь, оглянула задумчивые, посветлевшие лица вокруг себя. — Пора нам идти! — сказала мать. — Пора! — устало молвила Софья. Кто-то из парней шумно вздохнул. — Жалко, что уходите вы! — необычно мягким голосом сказал Рыбин.  — Хорошо говорите! Большое это дело — породнить людей между собой! Когда вот знаешь, что миллионы хотят того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте — большая сила! — Ты его добром, а он тебя — колом! — тихонько усмехнувшись, сказал Ефим и быстро вскочил на ноги.  — Уходить им пора, дядя Михаиле, покуда не видал никто. Раздадим книжки — начальство будет искать — откуда явились? Кто-нибудь вспомнит — а вот странницы приходили... — Ну, спасибо, мать, за труды твои! — заговорил Рыбин, прервав Ефима.  — Я все про Павла думаю, глядя на тебя, — хорошо ты пошла! Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой. Было свежо, а он стоял в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим грудь. Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала: — Надел бы что-нибудь — холодно! — Изнутри греет! — ответил он. Трое парней, стоя у костра, тихо беседовали, а у ног их лежал больной, закрытый полушубками. Бледнело небо, таяли тени, вздрагивали листья, ожидая солнца. — Ну, прощайте, значит! — говорил Рыбин, пожимая руку Софье.  — А как вас в городе найти? — Это ты меня ищи! — сказала мать. Парни медленно, тесной группой подошли к Софье и жали ей руку молча, неуклюже ласковые. В каждом ясно было видно скрытое довольство, благодарное и дружеское, и это чувство, должно быть, смущало их своей новизной. Улыбаясь сухими от бессонной ночи глазами, они молча смотрели в лицо Софьи и переминались с ноги на ногу. — Молока не выпьете ли на дорогу? — спросил Яков. — Да есть ли оно? — сказал Ефим. Игнат, смущенно приглаживая волосы, заявил: — Нету, — пролил я его... И все трое усмехнулись. Говорили о молоке, но мать чувствовала, что они думают о другом, без слов, желая Софье и ей доброго, хорошего. Это заметно трогало Софью и тоже вызывало у нее смущение, целомудренную скромность, которая не позволила ей сказать что-нибудь иное, кроме тихого: — Спасибо, товарищи! Они переглянулись, точно это слово мягко покачнуло их. Раздался глухой кашель больного. Угасли угли в горевшем костре. — Прощайте! — вполголоса говорили мужики, и грустное слово долго провожало женщин. Они, не торопясь, шли в предутреннем сумраке по лесной тропе, и мать, шагая сзади Софьи, говорила: — Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник... еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается... там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом. — Верно! — весело ответила Софья.  — Только здесь божий дом — вся земля. — Вся земля! — задумчиво качая головой, повторила мать.  — Так это хорошо, и поверить трудно даже... И хорошо говорили вы, дорогая моя, очень хорошо! А я боялась — не понравитесь вы им... Софья, помолчав, ответила тихо и невесело: — С ними становишься проще... Они шли и разговаривали о Рыбине, о больном, о парнях, которые так внимательно молчали и так неловко, но красноречиво выражали свое чувство благодарной дружбы мелкими заботами о женщинах. Вышли в поле. Встречу поднималось солнце. Еще не видимое глазом, оно раскинуло по небу прозрачный веер розовых лучей, и капли росы в траве заблестели разноцветными искрами бодрой, вешней радости. Просыпались птицы, оживляя утро веселым звоном. Хлопотливо каркая, тяжело махая крыльями, летели толстые вороны, где-то тревожно свистела иволга. Открывались дали, снимая встречу солнцу ночные тени со своих холмов. — Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать.  — Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания! Мысль матери остановилась на случае, и он своим тупым, нахальным блеском освещал перед нею ряд однородных выходок, когда-то известных ей и забытых ею. — Видно — уж всем они сыты и тошно им! Знаю я — земский начальник один заставлял мужиков лошади его кланяться, когда по деревне вели, и кто не кланялся, того он под арест сажал. Ну, зачем это нужно было ему? Нельзя понять, нельзя! Софья негромко запела песню, бодрую, как утро... 7 Жизнь Ниловны потекла странно спокойно. Спокойствие это порой удивляло ее. Сын сидел в тюрьме, она знала, что его ждет тяжелое наказание, но каждый раз, когда она думала об этом, память ее помимо воли вызывала перед нею Андрея, Федю и длинный ряд других лиц. Фигура сына, поглощая всех людей одной судьбы с ним, разрасталась в ее глазах, вызывала созерцательное чувство, невольно и незаметно расширяя думы о Павле, отклоняя их во все стороны. Они раскидывались всюду тонкими, неровными лучами, всего касаясь, пытались все осветить, собрать в одну картину и мешали ей остановиться на чем-нибудь одном, мешали плотно сложиться тоске о сыне и страху за него. Софья скоро уехала куда-то, дней через пять явилась веселая, живая, а через несколько часов снова исчезла и вновь явилась недели через две. Казалось, что она носится в жизни широкими кругами, порою заглядывая к брату, чтобы наполнить его квартиру своей бодростью и музыкой. Музыка стала приятна матери. Слушая, она чувствовала, что теплые волны бьются ей в грудь, вливаются в сердце, оно бьется ровнее и, как зерна в земле, обильно увлажненной, глубоко вспаханной, в нем быстро, бодро растут волны дум, легко и красиво цветут слова, разбуженные силою звуков. Матери трудно было мириться с неряшливостью Софьи, которая повсюду разбрасывала свои вещи, окурки, пепел, и еще труднее с ее размашистыми речами, — все это слишком кололо глаза рядом со спокойной уверенностью Николая, с неизменной, мягкой серьезностью его слов. Софья казалась ей подростком, который торопится выдать себя за взрослого, а на людей смотрит как на любопытные игрушки. Она много говорила о святости труда и бестолково увеличивала труд матери своим неряшеством, говорила о свободе и заметно для матери стесняла всех резкой нетерпимостью, постоянными спорами. В ней было много противоречивого, и мать, видя это, относилась к ней с напряженной осторожностью, с подстерегающим вниманием, без того постоянного тепла в сердце, которое вызывал у нее Николай. Он, всегда озабоченный, жил изо дня в день однообразной, размеренной жизнью: в восемь часов утра пил чай и, читая газету, сообщал матери новости. Слушая его, мать с поражающей ясностью видела, как тяжелая машина жизни безжалостно перемалывает людей в деньги. Она чувствовала в нем нечто общее с Андреем. Как хохол, он говорил о людях беззлобно, считая всех виноватыми в дурном устройстве жизни, но вера в новую жизнь была у него не так горяча, как у Андрея, и не так ярка. Он говорил всегда спокойно, голосом честного и строгого судьи, и хотя — даже говоря о страшном — улыбался тихой улыбкой сожаления, — но его глаза блестели холодно и твердо. Видя их блеск, мать понимала, что этот человек никому и ничего не прощает, — не может простить, — и, чувствуя, что для него тяжела эта твердость, жалела Николая. И все более он нравился ей. В девять часов он уходил на службу, она убирала комнаты, готовила обед, умывалась, надевала чистое платье и, сидя в своей комнате, рассматривала картинки в книгах. Она уже научилась читать, но это всегда требовало от нее напряжения, и, читая, она быстро утомлялась, переставала понимать связь слов. А рассматривание картинок увлекало ее, как ребенка, — о, ни открывали перед нею понятный, почти осязаемый мир, новый и чудесный. Вставали огромные города, прекрасные здания, машины, корабли, монументы, неисчислимые богатства, созданные людьми, и поражающее ум разнообразие творчества природы. Жизнь расширялась бесконечно, каждый день открывая глазам огромное, неведомое, чудесное, и все сильнее возбуждала проснувшуюся голодную душу женщины обилием своих богатств, неисчислимостью красот. Она особенно любила рассматривать фолианты зоологического атласа, и хотя он был напечатан на иностранном языке, но давал ей наиболее яркое представление о красоте, богатстве и обширности земли. — Велика земля! — говорила она Николаю. Более всего умиляли ее насекомые и особенно бабочки, она с изумлением рассматривала рисунки, изображавшие их, и рассуждала: — Красота какая, Николай Иванович, а? И сколько везде красоты этой милой, — а все от нас закрыто и все мимо летит, не видимое нами. Люди мечутся — ничего не знают, ничем не могут любоваться, ни времени у них на это, ни охоты. Сколько могли бы взять радости, если бы знали, как земля богата, как много на ней удивительного живет. И все — для всех, каждый — для всего, — так ли? — Именно! — говорил Николай улыбаясь. И приносил еще книг с картинками. По вечерам у него часто собирались гости — приходил Алексей Васильевич, красивый мужчина с бледным лицом и черной бородой, солидный и молчаливый; Роман Петрович, угреватый круглоголовый человек, всегда с сожалением чмокавший губами; Иван Данилович, худенький и маленький, с острой бородкой и тонким голосом, задорный, крикливый и острый, как шило; Егор, всегда шутивший над собою, товарищами и своей болезнью, все разраставшейся в нем. Являлись и другие люди, приезжавшие из разных дальних городов. Николай вел с ними долгие и тихие беседы, всегда об одном — о рабочих людях земли. Спорили, горячились, размахивая руками, пили много чая, иногда Николай, под шум беседы, молча сочинял прокламации, потом читал товарищам, их тут же переписывали печатными буквами, мать тщательно собирала кусочки разорванных черновиков и сжигала их. Она разливала чай и удивлялась горячности, с которой они говорили о жизни и судьбе рабочего народа, о том, как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух. Часто они, сердясь, не соглашались друг с другом, обвиняли один другого в чем-то, обижались и снова спорили. Мать чувствовала, что она знает жизнь рабочих лучше, чем эти люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений. Она невольно сравнивала их речи с речами сына, Андрея и, сравнивая, чувствовала разницу, которой сначала не могла понять. Порою ей казалось, что здесь кричат сильнее, чем, бывало, кричали в слободке, она объясняла это себе: «Знают больше — говорят громче...» Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше другого, казалось ей, и это вызывало у нее тревожную грусть. Она двигала бровью и, глядя на всех умоляющими глазами, думала: «Забыли про Пашу-то с товарищами...» Всегда напряженно вслушиваясь в споры, конечно не понимая их, она искала за словами чувство и видела — когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали здесь была область острых, все разрезающих дум. И здесь болыпе говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей... Замечала она, что когда к Николаю приходил кто-либо из рабочпх, — хозяин становился необычно развязен, что-то сладкое являлось на лице его, а говорил он иначе, чем всегда, не то грубее, не то небрежнее. «Старается, чтобы поняли его!» — думала она. Но это ее не утешало, и она видела, что гость-рабочий тоже ежится, точно связан изнутри и не может говорить так легко и свободно, как он говорит с нею, простой женщиной. Однажды, когда Николай вышел, она заметила какому-то парню: — Чего ты стесняешься? Чай, не мальчонка на экзаменте... Тот широко усмехнулся. — С непривычки и раки краснеют... все-таки не свой брат... Иногда приходила Сашенька, она никогда не сидела долго, всегда говорила деловито, не смеясь, и каждый раз, уходя, спрашивала мать: — Что, Павел Михайлович — здоров? — Слава богу! — говорила мать.  — Ничего, веселый! — Кланяйтесь ему! — просила девушка и исчезала. Порою мать жаловалась ей, что долго держат Павла, не назначают суда над ним. Сашенька хмурилась и молчала, а пальцы у нее быстро шевелились. Ниловна ощущала желание сказать ей: «Милая ты моя, ведь я знаю, что любишь ты его...» Но не решалась — суровое лицо девушки, ее плотно сжатые губы и сухая деловитость речи как бы заранее отталкивали ласку. Вздыхая, мать безмолвно жала протянутую ей руку и думала: «Несчастная ты моя...» Однажды приехала Наташа. Она очень обрадовалась, увидев мать, расцеловала ее и, между прочим, как-то вдруг тихонько сообщила: — А моя мама умерла, умерла, бедная!.. Тряхнула головой, быстрым жестом руки отерла глаза и продолжала: — Жалко мне ее, ей не было пятидесяти лет, могла бы долго еще жить. А посмотришь с другой стороны и невольно думаешь — смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца — разве она жила? Живут — ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего было ждать, кроме обид... — Верно вы говорите, Наташа! — сказала мать, подумав.  — Живут — ожидая хорошего, а если нечего ждать — какая жизнь? И ласково погладив руку девушки, она спросила: — Одна теперь остались вы? — Одна! — легко ответила Наташа. Мать помолчала и вдруг заметила с улыбкой: — Ничего! Хороший человек один не живет — к нему всегда люди пристанут... 8 Наташа поступила учительницей в уезд на ткацкую фабрику, и Ниловна начала доставлять к ней запрещенные книжки, прокламации, газеты. Это стало ее делом. По нескольку раз в месяц, переодетая монахиней, торговкой кружевами и ручным полотном, зажиточной мещанкой или богомолкой-странницей, она разъезжала и расхаживала по губернии с мешком за спиной или чемоданом в руках. В вагонах и на пароходах, в гостиницах и на постоялых дворах — она везде держалась просто и спокойно, первая вступала в беседы с незнакомыми людьми, безбоязненно привлекая к себе внимание своей ласковой, общительной речью и уверенными манерами бывалого, много видевшего человека. Ей нравилось говорить с людьми, нравилось слушать их рассказы о жизни, жалобы и недоумения. Сердце ее обливалось радостью каждый раз, когда она замечала в человеке острое недовольство, — то недовольство, которое, протестуя против ударов судьбы, напряженно ищет ответов на вопросы, уже сложившиеся в уме. Перед нею все шире и пестрее развертывалась картина жизни человеческой — суетливой, тревожной жизни в борьбе за сытость. Всюду было ясно видно грубо-голое, нагло-откровенное стремление обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя, испить его крови. И она видела, что всего было много на земле, а народ нуждался и жил вокруг неисчислимых богатств — полуголодный. В городах стоят храмы, наполненные золотом и серебром, не нужным богу, а на папертях храмов дрожат нищие, тщетно ожидая, когда им сунут в руку маленькую медную монету. Она и раньше видала это — богатые церкви и шитые золотом ризы попов, лачуги нищего народа и его позорные лохмотья, но раньше это казалось ей естественным, а теперь — непримиримым и оскорбляющим бедных людей, которым — она знала — церковь ближе и нужнее, чем богатым. По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о нем она знала, что он, друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда беднота приходила к нему за утешением, она видела его закованным в наглое золото и шелк, брезгливо шелестевший при виде нищеты. И невольно вспоминались ей слова Рыбина: «И богом обманули нас!» Незаметно для нее она стала меньше молиться, но все больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени его, как будто даже не зная о нем, жили — казалось ей — по его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли. Думала она об этом много, и росла в душе ее эта дума, углубляясь и обнимая все видимое ею, все, что слышала она, росла, принимая светлое лицо молитвы, ровным огнем обливавшей темный мир, всю жизнь и всех людей. И ей казалось, что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, — Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным — выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, — точно он, в самом деле, воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя его, целомудренно не возглашая имени несчастного друга людей. Из своих путешествий она всегда возвращалась к Николаю радостно возбужденная тем, что видела и слышала дорогой, бодрая и довольная исполненной работой. — Хорошо это — ездить везде и много видеть! — говорила она Николаю по вечерам.  — Понимаешь, как строится жизнь. Оттирают, откидывают народ на край ее, обиженный, копошится он там, но — хочет не хочет, а думает — за что? Почему меня прочь отгоняют? Почему всего много, а голоден я? И сколько ума везде, а я глуп и темен? И где он, бог милостивый, пред которым нет бога того и бедного, но все — дети, дорогие сердцу? Возмущается понемногу народ жизнью своей, — чувствует, что неправда задушит его, коли он не подумает о себе! И все чаще она ощущала требовательное желание своим языком говорить людям о несправедливостях жизни; иногда — ей трудно было подавить это желание. Николай, заставая ее над картинками, улыбаясь, рассказывал что-нибудь всегда чудесное. Пораженная дерзостью задач человека, она недоверчиво спрашивала Николая: — Да разве это можно? И он настойчиво, с непоколебимой уверенностью в правде своих пророчеств, глядя через очки в лицо ее добрыми глазами, говорил ей сказки о будущем. — Желаниям человека нет меры, его сила — неисчерпаема! Но мир все-таки еще очень медленно богатеет духом, потому что теперь каждый, желая освободить себя от зависимости, принужден копить не знания, а деньги. А когда люди убьют жадность, когда они освободят себя из плена подневольного труда... Она редко понимала смысл его слов, но чувство спокойной веры, оживлявшее их, становилось все более доступно для нее. — На земле слишком мало свободных людей, вот ее несчастие! — говорил он. Это было понятно — она знала освободившихся от жадности и злобы, она понимала, что, если бы таких людей было больше, — темное и страшное лицо Жизни стало бы приветливее и проще, более добрым и светлым. — Человек невольно должен быть жестоким! — с грустью говорил Николай. Она утвердительно кивала головой, вспоминая речи хохла. 9 Однажды Николай, всегда аккуратный, пришел со службы много позднее, чем всегда, и, не раздеваясь, возбужденно потирая руки, торопливо сказал: — Знаете, Ниловна, сегодня из тюрьмы бежал один из наших товарищей. Но кто он? Не удалось узнать... Мать покачнулась на ногах, охваченная волнением, села на стул, спрашивая шепотом: — Может быть, Паша? — Может быть! — ответил Николай, вздернув плечи.  — Но как ему помочь скрыться, где его найти? Я сейчас ходил по улицам — не встречу ли? Это глупо, но надо что-нибудь делать! И я снова пойду... — Я тоже! — крикнула мать. — Вы пойдите к Егору, не знает ли он что-нибудь? — предложил Николай, поспешно исчезая. Она накинула платок на голову и, охваченная надеждой, быстро вышла на улицу вслед за ним. Рябило в глазах, и сердце стучало торопливо, заставляя ее почти бежать. Она шла встречу «возможного, опустив голову, и ничего не замечала вокруг. «Приду, а он там!» — мелькала надежда, толкая ее. Было жарко, она задыхалась от усталости и, когда дошла до лестницы в квартиру Егора, остановилась, не имея сил идти дальше, обернулась и, удивленно, тихонько крикнув, на миг закрыла глаза — ей показалось, что в воротах стоит Николай Весовщиков, засунув руки в карманы. Но когда она снова взглянула — никого не было... «Почудилось!» — мысленно сказала она, шагая по ступеням и прислушиваясь. Внизу на дворе был слышен глухой топот медленных шагов. Остановясь на повороте лестницы, она, нагнувшись, посмотрела вниз и снова увидала рябое лицо, улыбавшееся ей. — Николай! Николай... — воскликнула она, опускаясь встречу ему, а сердце разочарованно заныло. — А ты иди! Иди! — негромко ответил он, махнув рукой. Она быстро взбежала по лестнице, вошла в комнату Егора и, увидав его лежащим на диване, задыхаясь, прошептала: — Николай бежал... из тюрьмы!.. — Какой? — хрипло спросил Егор, поднимая голову с подушки.  — Их там двое... — Весовщиков... Идет сюда!.. — Чудесно! Он уже вошел в комнату, запер дверь на крюк и, сняв шапку тихо смеялся, приглаживая волосы на голове. Упираясь локтями в диван, Егор поднялся, крякнул, кивая головой: — Пожалуйте... Широко улыбаясь, Николай подошел к матери, схватил ее руку: — Кабы не увидал я тебя — хоть назад в тюрьму иди! Никого в городе не знаю, а в слободу идти — сейчас же схватят. Хожу и думаю — дурак! Зачем ушел? Вдруг вижу — Ниловна бежит! Я за тобой... — Как это ты ушел? — спросила мать. Он неловко присел на край дивана и говорил, смущенно пожимая плечами: — Случай подвернулся! Гулял я, а уголовники начали надзирателя бить. Там один есть такой, из жандармов, за воровство выгнан, — шпионит, доносит, жить не дает никому! Бьют они его, суматоха, надзиратели испугались, бегают, свистят. Я вижу — ворота открыты, площадь, город. И пошел не торопясь... Как во сне. Отошел немного, опомнился — куда идти? Смотрю — а ворота тюрьмы уже заперты... — Гм! — сказал Егор.  — А вы бы, господин, воротились, вежливо постучали в дверь и попросили пустить вас. Извините, мол, я несколько увлекся... — Да, — усмехаясь, продолжал Николай, — это глупость. Ну, все-таки перед товарищами нехорошо, — никому не сказал ничего... Иду. Вижу — покойника несут, ребенка. Пошел за гробом, голову наклонил, не гляжу ни на кого. Посидел на кладбище, обвеяло меня воздухом, и одна мысль в голову пришла... — Одна? — спросил Егор и, вздохнув, добавил: — Я думаю, ей там не тесно. Весовщиков безобидно засмеялся, тряхнув головой. — Ну, теперь у меня голова не такая пустая, как была. А ты, Егор Иванович, все хвораешь... — Каждый делает, что может! — ответил Егор, влажно кашляя.  — Продолжай! — Потом пошел в земский музей. Походил там, поглядел, а сам все думаю — как же, куда я теперь? Даже рассердился на себя. И очень есть захотелось! Вышел на улицу, хожу, досадно мне... Вижу — полицейские присматриваются ко всем. Ну, думаю, с моей рожей скоро попаду на суд божий!.. Вдруг Ниловна навстречу бежит, я посторонился да за ней, — вот и все! — А я тебя и не заметила! — виновато молвила мать. Она рассматривала Весовщикова, и ей казалось, что он как будто легче стал. — Верно, товарищи беспокоятся... — почесывая голову, сказал Николай. — А начальства тебе не жалко? Оно ведь тоже беспокоится! — заметил Егор. Он открыл рот и начал так двигать губами, точно жевал воздух.  — Однако шутки прочь! Надо тебя прятать, что нелегко, хотя и приятно. Если бы я мог встать... — Он задохнулся, бросил руки к себе на грудь и слабыми движениями стал растирать ее. — Сильно ты расхворался, Егор Иванович! — сказал Николай и опустил голову. Мать вздохнула, тревожно обвела глазами маленькую тесную комнату. — Это мое личное дело! — ответил Егор.  — Вы, мамаша, спрашивайте о Павле, нечего притворяться! Весовщиков широко улыбнулся. — Павел ничего! Здоров. Он вроде старосты у нас там. С начальством разговаривает и вообще — командует. Его уважают... Власова кивала головой, слушая рассказы Весовщикова, и искоса смотрела на отекшее, синеватое лицо Егора. Неподвижно застывшее, лишенное выражения, оно казалось странно плоским, и только глаза па нем сверкали живо и весело. — Дали бы мне поесть, — ей-богу, очень хочется! — неожиданно воскликнул Николай. — Мамаша, на полке лежит хлеб, потом пойдите в коридор, налево вторая дверь — постукайте в нее. Откроет женщина, так вы скажите ей, пусть идет сюда и захватит с собой все, что имеет съедобного. — Куда же — все? — запротестовал Николай. — Не волнуйся — это немного... Мать вышла, постучала в дверь и, прислушиваясь к тишине за нею, с печалью подумала о Егоре: «Умирает...» — Кто это? — спросили за дверью. — От Егора Ивановича! — негромко ответила мать.  — Просит вас к себе... — Сейчас приду! — не открывая, ответили ей. Она подождала немного и снова постучалась. Тогда дверь быстро отворилась, и в коридор вышла высокая женщина в очках. Торопливо оправляя смятый рукав кофточки, она сурово спросила мать: — Вам что угодно? — Я от Егора Ивановича... — Ага! Идемте. О, да я же знаю вас! — тихо воскликнула женщина.  — Здравствуйте! Темно здесь... Власова взглянула на нее и вспомнила, что она бывала изредка у Николая. «Все свои!» — мелькнуло у нее в голове. Наступая на Власову, женщина заставила ее идти вперед, а сама, идя сзади, спрашивала: — Ему плохо? — Да, лежит. Просил вас принести покушать... — Ну, это лишнее... Когда они входили к Егору, их встретил его хрип: — Направляюсь к праотцам, друг мой. Людмила Васильевна, сей муж ушел из тюрьмы без разрешения начальства, дерзкий! Прежде всего накормите его, потом спрячьте куда-нибудь. Женщина кивнула головой и, внимательно глядя в лицо больного, строго сказала: — Вы, Егор, должны были послать за мной тотчас же, как только к вам пришли! И вы дважды, я вижу, не принимали лекарство — что за небрежность? Товарищ, идите ко мне! Сейчас сюда явятся из больницы за Егором. — Все-таки в больницу меня? — спросил Егор. — Да. Я буду там с вами. — И там? О господи! — Не дурите... Разговаривая, женщина поправила одеяло на груди Егора, пристально осмотрела Николая, измерила глазами лекарство в пузырьке. Говорила она ровно, негромко, движения у нее были плавны, лицо бледное, темные брови почти сходились над переносьем. Ее лицо не нравилось матери — оно казалось надменным, а глаза смотрели без улыбки, без блеска. И говорила она так, точно командовала. — Мы уйдем! — продолжала она.  — Я скоро ворочусь! Вы дайте Егору столовую ложку вот этого. Не позволяйте ему говорить... И она ушла, уводя с собой Николая. — Чудесная женщина! — сказал Егор, вздохнув.  — Великолепная женщина... Вас, мамаша, надо бы к ней пристроить, — она устает очень... — А ты не говори! На-ко, выпей лучше!.. — мягко попросила мать. Он проглотил лекарство и продолжал, прищурив глаз: — Все равно я умру, если и буду молчать... Другим глазом он смотрел в лицо матери, губы его медленно раздвигались в улыбку. Мать наклонила голову, острое чувство жалости вызывало у нее слезы. — Ничего, это естественно... Удовольствие жить влечет за собой обязанность умереть... Мать положила руку на голову его и снова тихо сказала: — Помолчи, а?.. Он закрыл глаза, как бы прислушиваясь к хрипам в груди своей, и упрямо продолжал: — Бессмысленно молчать, мамаша! Что я выиграю молчанием? Несколько лишних секунд агонии, а проиграю удовольствие поболтать с хорошим человеком. Я думаю, что на том свете нет таких хороших людей, как на этом... Мать беспокойно перебила его речь: — Вот придет она, барыня-то, и будет ругать меня за то, что ты говоришь... — Она не барыня, а — революционерка, товарищ, чудесная душа. Ругать вас, мамаша, она непременно будет. Всех ругает, всегда... И медленно, с усилием двигая губами, Егор стал рассказывать историю жизни своей соседки. Глаза его улыбались, мать видела, что он нарочно поддразнивает ее и, глядя на его лицо, подернутое влажной синевой, тревожно думала: «Умрет...» Вошла Людмила и, тщательно закрывая за собой дверь, заговорила, обращаясь к Власовой: — Вашему знакомому необходимо переодеться и возможно скорее уйти от меня, так вы, Пелагея Ниловна, сейчас же идите, достаньте платье для него и принесите все сюда. Жаль — нет Софьи, это ее специальность — прятать людей. — Она завтра приедет! — заметила Власова, накидывая платок на плечи. Каждый раз, когда ей давали какое-нибудь поручение, ее крепко охватывало желание исполнить это дело быстро и хорошо, и она уже не могла думать ни о чем, кроме своей задачи. И теперь, озабоченно опустив брови, деловито спрашивала: — Как одеть его думаете вы? — Все равно! Он пойдет ночью... — Ночью хуже — людей меньше на улицах, следят больше, а он не очень ловкий... Егор хрипло засмеялся. — А можно в больницу к тебе прийти? — спросила мать. Он, кашляя, кивнул головой. Людмила заглянула в лицо матери темными глазами и предложила: — Хотите дежурить у него в очередь со мной? Да? Хорошо! А теперь — идите скорее. Ласково, но властно взяв мать под руку, она вывела ее за дверь и там тихо сказала: — Не обижайтесь, что я выпроваживаю вас! Но ему вредно говорить... А у меня есть надежда... Она сжала руки, пальцы ее хрустнули, а веки утомленно опустились на глаза... Это объяснение смутило мать, и она пробормотала; — Что это вы? — Смотрите, нет ли шпионов! — тихо сказала женщина. Подняв руки к лицу, она потирала виски, губы у нее вздрагивали, лицо стало мягче. — Знаю!..  — ответила ей мать не без гордости. Выйдя из ворот, она остановилась на минуту, поправляя платок, и незаметно, но зорко оглянулась вокруг. Она уже почти безошибочно умела отличить шпиона в уличной толпе. Ей были хорошо знакомы подчеркнутая беспечность походки, натянутая развязность жестов, выражение утомленности и скуки на лице и плохо спрятанное за всем этим опасливое, виноватое мерцание беспокойных, неприятно острых глаз. На этот раз она не заметила знакомого лица и, не торопясь, пошла по улице, а потом наняла извозчика и велела отвезти себя на рынок. Покупая платье для Николая, она жестоко торговалась с продавцами и, между прочим, ругала своего пьяницу мужа, которого ей приходится одевать чуть не каждый месяц во все новое. Эта выдумка мало действовала на торговцев, но очень нравилась ей самой, — дорогой она сообразила, что полиция, конечно, поймет необходимость для Николая переменить платье и пошлет сыщиков на рынок. С такими же наивными предосторожностями она возвратилась на квартиру Егора, потом ей пришлось провожать Николая на окраину города. Они шли с Николаем по разным сторонам улицы, и матери было смешно и приятно видеть, как Весовщиков тяжело шагал, опустив голову и путаясь ногами в длинных полах рыжего пальто, и как он поправлял шляпу, сползавшую ему на нос. В одной из пустынных улиц их встретила Сашенька, и мать, простясь с Весовщиковым кивком головы, пошла домой. «А Паша сидит... И — Андрюша...» — думала она печально. 10 Николай встретил ее тревожным восклицанием: — Вы знаете — Егору очень плохо, очень! Его свезли в больницу, здесь была Людмила, она просит вас прийти туда к ней... — В больницу? Нервным движением поправив очки, Николай помог ей надеть кофту и, пожимая руку ее сухой, теплой рукой, сказал вздрагивающим голосом: — Да! Захватите вот этот сверток. Устроили Весовщикова? — Все хорошо... — Я тоже приду к Егору... От усталости у матери кружилась голова, а тревожное настроение Николая вызвало у нее тоскливое предчувствие драмы. «Умирает», — тупо стучала в голове ее темная мысль. Но когда она пришла в маленькую, чистую и светлую комнату больницы и увидала, что Егор, сидя на койке в белой груде подушек, хрипло хохочет, — это сразу успокоило ее. Она, улыбаясь, встала в дверях и слушала, как больной говорит доктору: — Лечение — это реформа... — Не балагань, Егор! — тонким голосом озабоченно воскликнул доктор. — А я — революционер, ненавижу реформы... Доктор осторожно положил руку Егора на колени ему, встал со стула и, задумчиво дергая бороду, начал щупать пальцами отеки на лице больного. Мать хорошо знала доктора, он был одним из близких товарищей Николая, его звали Иван Данилович. Она подошла к Егору, — он высунул язык встречу ей. Доктор обернулся. — А, Ниловна! Здравствуйте! Что у вас в руках? — Книги, должно быть. — Ему нельзя читать! — заметил маленький доктор. — Он хочет сделать меня идиотом! — пожаловался Егор. Короткие, тяжелые вздохи с влажным хрипом вырывались из груди Егора, лицо его было покрыто мелким потом, и, медленно поднимая непослушные, тяжелые руки, он отирал ладонью лоб. Странная неподвижность опухших щек изуродовала его широкое доброе лицо, все черты исчезли под мертвенной маской, и только глаза, глубоко запавшие в отеках, смотрели ясно, улыбаясь снисходительной улыбкой. — Эй, наука! Я устал, — можно лечь?.. — спросил он. — Нельзя! — кратко сказал доктор. — Ну, я лягу, когда ты уйдешь... — Вы, Ниловна, не позволяйте ему этого! Поправьте подушки. И, пожалуйста, не говорите с ним, это ему вредно... Мать кивнула головой. Доктор ушел быстрыми, мелкими шагами. Егор закинул голову, закрыл глаза и замер, только пальцы его рук тихо шевелились. От белых стен маленькой комнаты веяло сухим холодом, тусклой печалью. В большое окно смотрели кудрявые вершины лип, в темной, пыльной листве ярко блестели желтые пятна — холодные прикосновения грядущей осени. — Смерть подходит ко мне медленно... неохотно... — не двигаясь и не открывая глаз, заговорил Егор.  — Ей, видимо, немного жаль меня — такой был уживчивый парень... — Ты бы молчал, Егор Иванович! — просила мать, тихонько поглаживая его руку. — Подожди, замолчу... Задыхаясь, произнося слова с напряжением, он продолжал, прерывая речь длинными паузами бессилия: — Это превосходно, что вы с нами, — приятно видеть ваше лицо. Чем она кончит? — спрашиваю я себя. Грустно, когда подумаешь, что вас — как всех — ждет тюрьма и всякое свинство. Вы не боитесь тюрьмы? — Нет! — просто ответила она. — Ну да, конечно. А все-таки тюрьма — дрянь, это вот она искалечила меня. Говоря по совести — я не хочу умирать... «Может, не умрешь еще!» — хотела сказать она, но, взглянув в его лицо, промолчала. — Я бы мог еще работать... Но если нельзя работать, нечем жить и — глупо жить... «Справедливо, а — не утешает!» — невольно вспомнила мать слова Андрея и тяжело вздохнула. Она очень устала за день, ей хотелось есть. Однотонный влажный шепот больного, наполняя комнату, беспомощно ползал по гладким стенам. Вершины лип за окном были подобны низко опустившимся тучам и удивляли своей печальной чернотой. Все странно замирало в сумрачной неподвижности, в унылом ожидании ночи. — Как мне нехорошо! — сказал Егор и, закрыв глаза, умолк. — Усни! — посоветовала мать.  — Может быть, лучше будет. Потом прислушалась к его дыханию, оглянулась, просидела несколько минут неподвижно, охваченная холодной печалью, и задремала. Осторожный шум у двери разбудил ее, — вздрогнув, она увидела открытые глаза Егора. — Заснула, прости! — тихонько сказала она. — И ты прости... — повторил он тоже тихо. В окно смотрел вечерний сумрак, мутный холод давил глаза, все странно потускнело, лицо больного стало темным. Раздался шорох и голос Людмилы: — Сидят в темноте и шепчутся. Где же здесь кнопка? Комната вдруг вся налилась белым, неласковым светом. Среди нее стояла Людмила, вся черная, высокая, прямая. Егор сильно вздрогнул всем телом, поднял руку к груди. — Что? — вскрикнула Людмила, подбегая к нему. Он смотрел на мать остановившимися глазами, и теперь они казались большими и странно яркими. Широко открыв рот, он поднимал голову вверх, а руку протянул вперед. Мать осторожно взяла его руку и, сдерживая дыхание, смотрела в лицо Егора. Судорожным и сильным движением шеи он запрокинул голову и громко сказал: — Не могу, — кончено!.. Тело его мягко вздрогнуло, голова бессильно упала на плечо, и в широко открытых глазах мертво отразился холодный свет лампы, горевшей над койкой. — Голубчик мой! — прошептала мать. Людмила медленно отошла от койки, остановилась у окна и, глядя куда-то перед собой, незнакомым Власовой, необычно громким голосом сказала: — Умер... Она согнулась, поставила локти на подоконник и вдруг, точно ее ударили по голове, бессильно опустилась на колени, закрыла лицо руками и глухо застонала. Сложив тяжелые руки Егора на груди его, поправив на подушке странно тяжелую голову, мать, отирая слезы, подошла к Людмиле, наклонилась над нею, тихо погладила ее густые волосы. Женщина медленно повернулась к ней, ее матовые глаза болезненно расширились, она встала на ноги и дрожащими губами зашептала: — Мы вместе жили в ссылке, шли туда, сидели в тюрьмах... Порою было невыносимо, отвратительно, многие падали духом... Сухое, громкое рыдание перехватило ей горло, она поборола его и, приблизив к лицу матери свое лицо, смягченное нежным, грустным чувством, помолодившим ее, продолжала быстрым шепотом, рыдая без слез: — А он всегда был неутомимо весел, шутил, смеялся, мужественно скрывая свои страдания... старался ободрить слабых. Добрый, чуткий, милый... Там, в Сибири, безделье развращает людей, часто вызывает к жизни дурные чувства — как он умел бороться с ними!.. Какой это был товарищ, если бы вы знали! Тяжела, мучительна была его личная жизнь, но никто не слыхал жалоб его, никто, никогда! Я была близким другом ему, я многим обязана его сердцу, он дал мне все, что мог, от своего ума и, одинокий, усталый, никогда не просил взамен ни ласки, ни внимания... Она подошла к Егору, наклонилась и, целуя его руку, тоскливо, негромко говорила: — Товарищ, дорогой мой, милый, благодарю, благодарю всем сердцем, прощай! Буду работать, как ты, не уставая, без сомнений, всю жизнь!.. Прощай! Рыдания потрясали ее тело, и, задыхаясь, она положила голову на койку у ног Егора. Мать молча плакала обильными слезами. Она почему-то старалась удержать их, ей хотелось приласкать Людмилу особой, сильной лаской, хотелось говорить о Егоре хорошими словами любви и печали. Сквозь слезы она смотрела в его опавшее лицо, в глаза, дремотно прикрытые опущенными веками, на губы, темные, застывшие в легкой улыбке. Было тихо и скучно светло... Вошел Иван Данилович, как всегда, торопливыми, мелкими шагами, — вошел, вдруг остановился среди комнаты и, быстрым жестом сунув руки в карманы, спросил нервно и громко: — Давно?.. Ему не ответили. Он, тихо покачиваясь на ногах и потирая лоб, подошел к Егору, пожал руку его и отошел в сторону. — Не удивительно, с его сердцем это должно было случиться полгода назад... по крайней мере... Его высокий, неуместно громкий, насильственно спокойный голос вдруг порвался. Прислонясь спиной к стене, он быстрыми пальцами крутил бородку и, часто мигая глазами, смотрел на группу у койки. — Еще один! — сказал он тихо. Людмила встала, отошла к окну, открыла его. Через минуту они все трое стояли у окна, тесно прижимаясь друг к другу, и смотрели в сумрачное лицо осенней ночи. Над черными вершинами деревьев сверкали звезды, бесконечно углубляя даль небес... Людмила взяла мать под руку и молча прижалась к ее плечу. Доктор, низко наклонив голову, протирал платком пенсне. В тишине за окном устало вздыхал вечерний шум города, холод веял в лица, шевелил волосы на головах. Людмила вздрагивала, по щеке ее текла слеза. В коридоре больницы метались измятые, напуганные звуки, торопливое шарканье ног, стоны, унылый шепот. Люди, неподвижно стоя у окна, смотрели во тьму и молчали. Мать почувствовала себя лишней и, осторожно освободив руку, пошла к двери, поклонясь Егору. — Вы уходите? — тихо и не оглядываясь, спросил доктор. — Да... На улице она подумала о Людмиле, вспомнив ее скупые слезы: «И поплакать-то не умеет...» Предсмертные слова Егора вызвали у нее тихий вздох. Медленно шагая по улице, она вспоминала его живые глаза, его шутки, рассказы о жизни. «Хорошему человеку жить трудно, умереть — легко... Как-то я помирать буду?..» Потом представила себе Людмилу и доктора у окна в белой, слишком светлой комнате, мертвые глаза Егора позади них и, охваченная гнетущей жалостью к людям, тяжело вздохнула и пошла быстрее — какое-то смутное чувство торопило ее. «Надо скорее!» — думала она, подчиняясь грустной, но бодрой силе, мягко толкавшей ее изнутри. 11 Весь следующий день мать провела в хлопотах, устраивая похороны, а вечером, когда она, Николай и Софья пили чай, явилась Сашенька, странно шумная и оживленная. На щеках у нее горел румянец, глаза весело блестели, и вся она, казалось матери, была наполнена какой-то радостной надеждой. Ее настроение резко и бурно вторглось в печальный тон воспоминаний об умершем и, не сливаясь с ним, смутило всех и ослепило, точно огонь, неожиданно вспыхнувший во тьме. Николай, задумчиво постукивая пальцем по столу, сказал: — Вы не похожи на себя сегодня, Саша... — Да? Может быть! — ответила она и засмеялась счастливым смехом. Мать посмотрела на нее с молчаливым упреком, а Софья напоминающим тоном заметила: — А мы говорили об Егоре Ивановиче... — Какой чудесный человек, не правда ли? — воскликнула Саша.  — Я не видала его без улыбки на лице, без шутки. И как он работал! Это был художник революции, он владел революционной мыслью, как великий мастер. С какой простотой и силой он рисовал всегда картины лжи, насилий, неправды. Она говорила негромко, с задумчивой улыбкой в глазах, но эта улыбка не угашала в ее взгляде огня не понятного никому, но всеми ясно видимого ликования. Им не хотелось уступить настроение печали о товарище чувству радости, внесенному Сашей, и, бессознательно защищая свое грустное право питаться горем, они невольно старались ввести девушку в круг своего настроения... — И вот он умер! — внимательно глядя на нее, настойчиво сказала Софья. Саша оглянула всех быстрым, спрашивающим взглядом, брови ее нахмурились. И, опустив голову, замолчала, поправляя волосы медленным жестом. — Умер? — громко сказала она после паузы с снова окинула всех вызывающими глазами.  — Что значит — умер? Что — умерло? Разве умерло мое уважение к Егору, моя любовь к нему, товарищу, память о работе мысли его, разве умерла эта работа, исчезли чувства, которые он вызвал в моем сердце, разбито представление мое о нем как о мужественном, честном человеке? Разве все это умерло? Это не умрет для меня никогда, я знаю. Мне кажется, мы слишком торопимся сказать о человеке — он умер. «Мертвы уста его, но слово вечно да будет жить в сердцах живых!» Взволнованная, она снова села к столу, облокотилась на него и тише, вдумчивее продолжала, с улыбкой глядя на товарищей затуманенными глазами: — Может быть, я говорю глупо, по — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце мое. Мы, может быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем... — С вами случилось что-нибудь хорошее? — спросила Софья улыбаясь. — Да! — кивнув головой, сказала Саша.  — Очень, мне кажется! Я всю ночь беседовала с Весовщиковым. Я не любила его раньше, он мне казался грубым и темным. Да он и был таким, несомненно. В нем жило неподвижное, темное раздражение на всех, он всегда как-то убийственно тяжело ставил себя в центре всего и грубо, озлобленно говорил — я, я, я! В этом было что-то мещанское, раздражающее... Она улыбнулась и снова обвела всех сияющим взглядом. — Теперь он говорит — товарищи! И надо слышать, как он это говорит. С какой-то смущенной, мягкой любовью, — этого не передашь словами! Стал удивительно прост и искренен, и весь переполнен желанием работы. Он нашел себя, видит свою силу, знает, чего у него нет; главное, в нем родилось истинно товарищеское чувство... Власова слушала речь Саши, и ей было приятно видеть суровую девушку смягченной, радостной. Но в то же время где-то глубоко в ее душе зарождалась ревнивая мысль: «А как же Паша-то?..» — Он, — продолжала Саша, — весь охвачен мыслями о товарищах, и знаете, в чем убеждает меня? В необходимости устроить для них побег, да! Он говорит, что это очень просто и легко... Софья подняла голову и оживленно сказала: — А вы как думаете, Саша? Это — мысль! Чашка чая в руке матери задрожала. Саша нахмурила брови, сдерживая свое оживление, помолчала и серьезным голосом, но радостно улыбаясь, сбивчиво проговорила: — Если действительно все так, как он говорит, — мы должны попытаться! Это наша обязанность!.. Она покраснела, опустилась на стул, замолчала. «Милая ты моя, милая!» — улыбаясь, думала мать. Софья тоже улыбнулась, а Николай, мягко глядя в лицо Саши, тихо засмеялся. Тогда девушка подняла голову, строго посмотрела на всех и, бледная, сверкнув глазами, сухо, с обидой в голосе, сказала: — Вы смеетесь, я понимаю вас... Вы считаете меня лично заинтересованной? — Почему, Саша? — лукаво спросила Софья, вставая и подходя к ней. Вопрос этот показался матери лишним и обидным для девушки, она вздохнула и, подняв бровь, с упреком посмотрела на Софью. — Но — я отказываюсь! — воскликнула Саша.  — Я не приму участия в решении вопроса, если вы будете рассматривать его... — Перестаньте, Саша! — спокойно сказал Николай. Мать тоже подошла к ней и, наклонясь, осторожно погладила ее голову. Саша схватила ее руку и, подняв кверху покрасневшее лицо, смущенно взглянула в лицо матери. Та улыбнулась и, не найдя, что сказать Саше, печально вздохнула. А Софья села рядом с Сашей на стул, обняла за плечи и, с любопытной улыбкой заглядывая ей в глаза, сказала: — Вы чудачка!.. — Да, я, кажется, наглупила... — Как могли вы подумать... — продолжала Софья. Но Николай деловито и серьезно прервал ее: — Об устройстве побега, если он возможен, — не может быть двух мнений. Прежде всего — мы должны знать, хотят ли этого заключенные товарищи... Саша опустила голову. Софья, закуривая папиросу, взглянула на брата и широким жестом бросила спичку куда-то в угол. — Как, чай, им не хотеть! — вздохнув, сказала мать.  — Только не верю я, что можно это... Все молчали, а ей так хотелось послушать еще о возможности побега! — Мне нужно повидаться с Весовщиковым! — сказала Софья. — Завтра я скажу вам, когда и где! — негромко ответила Саша. — Что он будет делать? — спросила Софья, расхаживая по комнате. — Его решили пристроить наборщиком в новую типографию. до того времени поживет у лесничего. Брови Саши нахмурились, лицо приняло обычное суровое выражение, и голос звучал сухо. Николай подошел к матери, перемывавшей чашки, и сказал ей: — Вы послезавтра на свидание идете, так надо передать Павлу записку. Понимаете — нужно знать... — Я понимаю, понимаю! — торопливо отозвалась она.  — Я уж передам... — Я ухожу! — заявила Саша и, быстро, молча пожав всем руки, шагая как-то особенно твердо, ушла, прямая и сухая. Софья положила руки на плечи матери и, покачивая ее на стуле, с улыбкой спросила: — Вы, Ниловна, любили бы такую дочь?.. — О господи! Хоть день один видеть их вместе! — воскликнула Власова, готовая заплакать. — Да, немножко счастья — это хорошо для каждого!..  — негромко заметил Николай.  — Но нет людей, которые желали бы немножко счастья. А когда его много — оно дешево... Софья села за пианино и начала играть что-то грустное. 12 На другой день поутру несколько десятков мужчин и женщин стояли у ворот больницы, ожидая, когда вынесут на улицу гроб их товарища. Вокруг них осторожно кружились шпионы, ловя чуткими ушами отдельные возгласы, запоминая лица, манеры и слова, а с другой стороны улицы на них смотрела группа полицейских с револьверами у пояса. Нахальство шпионов, насмешливые улыбки полиции и ее готовность показать свою силу раздражали толпу. Иные, скрывая свое раздражение, шутили, другие угрюмо смотрели в землю, стараясь не замечать оскорбительного, третьи, не сдерживая гнева, иронически смеялись над администрацией, которая боится людей, вооруженных только словом. Бледно-голубое небо осени светло смотрело в улицу, вымощенную круглыми серыми камнями, усеянную желтой листвой, и ветер, взметывая листья, бросал их под ноги людей. Мать стояла в толпе и, наблюдая знакомые лица, с грустью думала: «Не много вас, не много! А рабочего народа — нет почти...» Отворились ворота, на улицу вынесли крышку гроба с венками в красных лентах. Люди дружно сняли шляпы — точно стая черных птиц взлетела над их головами. Высокий полицейский офицер с густыми черными усами на красном лице быстро шел в толпу, за ним, бесцеремонно расталкивая людей, шагали солдаты, громко стуча тяжелыми сапогами по камням. Офицер сказал сип-дым, командующим голосом: — Прошу снять ленты! Его тесно окружили мужчины и женщины, что-то говорили ему, размахивая руками, волнуясь, отталкивая друг друга. Перед глазами матери мелькали бледные, возбужденные лица с трясущимися губами, по лицу одной женщины катились слезы обиды... — Долой насилие! — крикнул чей-то молодой голос и одиноко потерялся в шуме спора. Мать тоже почувствовала в сердце горечь и, обращаясь к соседу своему, бедно одетому молодому человеку, сказала возмущенно: — И похоронить человека не дают, как хочется товарищам, — что уж это! Росла враждебность, над головами людей качалась крышка гроба, ветер играл лентами, окутывая головы и лица, и был слышен сухой и нервный шелест шелка. Мать обнял страх возможного столкновения, она торопливо и негромко говорила направо и налево: — Бог с ними, коли так, — снять бы ленты! Уступить бы, что уж!.. Громкий и резкий голос звучал, заглушая шум: — Мы требуем, чтобы нам не мешали проводить в последний путь замученного вами... Кто-то высоко и тонко запел: Вы жертвою пали в борьбе... — Прошу снять ленты! Яковлев, срежь! Был слышен лязг вынимаемой шашки. Мать закрыла глаза, ожидая крика. Но стало тише, люди ворчали, огрызались, как затравленные волки. Потом молча, низко опустив головы, они двинулись вперед, наполняя улицу шорохом шагов. Впереди плыла в воздухе ограбленная крышка гроба со смятыми венками, и, качаясь с боку на бок, ехали верхом полицейские. Мать шла по тротуару, ей не было видно гроба в густой, тесно окружившей его толпе, которая незаметно выросла и заполнила собой всю широту улицы. Сзади толпы тоже возвышались серые фигуры верховых, по бокам, держа руки на шашках, шагала пешая полиция, и всюду мелькали знакомые матери острые глаза шпионов, внимательно щупавшие лица людей. Прощай, наш товарищ, прощай... — грустно запели два красивых голоса. — Не надо! — раздался крик.  — Будем молчать, господа! В этом крике было что-то суровое, внушительное. Печальная песня оборвалась, говор стал тише, и только твердые удары ног о камни наполняли улицу глухим, ровным звуком. Он поднимался над головами людей, уплывая в прозрачное небо, и сотрясал воздух подобно отзвуку первого грома еще далекой грозы. Холодный ветер, все усиливаясь, враждебно нес встречу людям пыль и сор городских улиц, раздувал платье и волосы, слепил глаза, бил в грудь, путался в ногах... Эти молчаливые похороны без попов и щемящего душу пения, задумчивые лица, нахмуренные брови вызывали у матери жуткое чувство, а мысль ее, медленно кружась, одевала впечатления в грустные слова. «Не много вас, которые за правду...» Она шагала, опустив голову, и ей казалось, что это хоронят не Егора, а что-то другое, привычное, близкое и нужное ей. Ей было тоскливо, неловко. Сердце наполнялось шероховатым тревожным чувством несогласия с людьми, провожавшими Егора. «Конечно, — думала она, — Егорушка в бога не верил, и все они тоже...» Но не хотела окончить свою мысль и вздыхала, желая столкнуть тяжесть с души. «О, господи, господи Иисусе Христе! Неужто и меня вот так...» Пришли на кладбище и долго кружились там по узким дорожкам среди могил, пока не вышли на открытое пространство, усеянное низенькими белыми крестами. Столпились около могилы и замолчали. Суровое молчание живых среди могил обещало что-то страшное, от чего сердце матери вздрогнуло и замерло в ожидании. Между крестов свистел и выл ветер, на крышке гроба печально трепетали измятые цветы... Полиция насторожилась, вытянулась, глядя на своего начальника. Над могилой встал высокий молодой человек без шапки, с длинными волосами, чернобровый, бледный. И в то же время раздался сиплый голос начальника полиции: — Господа... — Товарищи! — громко и звучно начал чернобровый. — Позвольте! — крикнул полицейский.  — Объявляю, что не могу допустить речей... — Я скажу всего несколько слов! — спокойно заявил молодой человек.  — Товарищи! Над могилой нашего учителя и друга давайте поклянемся, что не забудем никогда его заветы, что каждый из нас будет всю жизнь неустанно рыть могилу источнику всех бед пашей родины, злой силе, угнетающей ее, — самодержавию! — Арестовать! — крикнул полицейский, но его голос заглушил нестройный взрыв криков: — Долой самодержавие! Расталкивая толпу, полицейские бросились к оратору, а он, тесно окруженный со всех сторон, кричал, взмахнув рукой: — Да здравствует свобода! Мать оттолкнули в сторону, там она в страхе прислонилась к кресту и, ожидая удара, закрыла глаза. Буйный вихрь нестройных звуков оглушал ее, земля качалась под ногами, ветер и страх затрудняли дыхание. Тревожно носились по воздуху свистки полицейских, раздавался грубый, командующий голос, истерично кричали женщины, трещало дерево оград, и глухо звучал тяжелый топот ног по сухой земле. Это длилось долго, и стоять с закрытыми глазами ей стало невыносимо страшно. Она взглянула и, крикнув, бросилась вперед, протягивая руки. Недалеко от нее, на узкой дорожке, среди могил, полицейские, окружив длинноволосого человека, отбивались от толпы, нападавшей на них со всех сторон. В воздухе бело и холодно мелькали обнаженные шашки, взлетая над головами и быстро падая вниз. Мелькали трости, обломки оград, в дикой пляске кружились крики сцепившихся людей, возвышалось бледное лицо молодого человека, — над бурей злобного раздражения гудел его крепкий голос: — Товарищи! На что тратите себя?.. Он побеждал. Бросая палки, люди один за другим отскакивали прочь, а мать все пробивалась вперед, увлекаемая неодолимой силой, и видела, как Николай, в шляпе, сдвинутой на затылок, отталкивал в сторону охмеленных злобой людей, слышала его упрекающий голос: — Вы с ума сошли! Да успокойтесь же!.. Ей казалось, что одна рука у него красная. — Николай Иванович, уйдите! — закричала она, бросаясь к нему. — Куда вы? Вас там ударят... Схватив ее за плечо, рядом с нею стояла Софья, без шляпы, с растрепанными волосами, поддерживая молодого парня, почти мальчика. Он отирал рукой разбитое, окровавленное лицо и бормотал дрожащими губами: — Пустите, ничего... — Займитесь им, отвезите к нам! Вот платок, завяжите лицо!..  — быстро говорила Софья и, вложив руку парня в руку матери, побежала прочь, говоря: — Скорее уходите, арестуют!.. По всем направлениям кладбища расходились люди, за ними, между могил, тяжело шагали полицейские, неуклюже путаясь в полах шинелей, ругаясь и размахивая шашками. Парень провожал их волчьим взглядом. — Идем скорее! — тихо крикнула мать, отирая платком его лицо. Он бормотал, выплевывая кровь: — Да вы не беспокойтесь, — не больно мне. Он меня ручкой сабли... Ну, и я его тоже — ка-ак дам палкой! Даже завыл он!.. И, потрясая окровавленным кулаком, закончил срывающимся голосом: — Погодите, не то будет. Мы вас раздавим без драки, когда мы встанем, весь рабочий народ! — Скорее! — торопила мать, быстро шагая к маленькой калитке в ограде кладбища. Ей казалось, что там, за оградой, в поле спряталась и ждет их полиция и, как только они выйдут, — она бросится на них, начнет бить. Но, когда, осторожно открыв дверку, она выглянула в поле, одетое серыми тканями осенних сумерек, — тишина и безлюдье сразу успокоили ее. — Дайте-ка я завяжу вам лицо-то, — говорила она. — Да не надо, мне и так не стыдно! Драка честная: он — меня, я — его... Мать наскоро перевязала рану. Вид крови наполнял ей грудь жалостью, и, когда пальцы ее ощущали влажную теплоту, дрожь ужаса охватывала ее. Она молча и быстро повела раненого полем, держа его за руку. Освободив рот, он с усмешкой в голосе говорил: — Куда вы меня тащите, товарищ? Я сам могу идти!.. Но она чувствовала, что он шатается, ноги его шагают нетвердо и рука дрожит. Слабеющим голосом он говорил и спрашивал ее, не дожидаясь ответа: — Я жестяник Иван, — а вы кто? Нас трое было в кружке Егора Ивановича, — жестяников трое... а всех одиннадцать. Очень мы любили его — царство ему небесное!.. Хоть я не верю в бога... В одной из улиц мать наняла извозчика, усадив Ивана в экипаж, шепнула ему: — Теперь молчите! — и осторожно закутала рот ему платком. Он поднял руку к лицу и — уже не мог освободить рта, рука бессильно упала на колени. Но все-таки продолжал бормотать сквозь платок: — Ударов этих я вам не забуду, милые мои... А до него с нами занимался студент Титович... политической экономией... Потом арестовали... Мать, обняв Ивана, положила его голову себе на грудь, парень вдруг весь отяжелел и замолчал. Замирая от страха, она исподлобья смотрела по сторонам, ей казалось, что вот откуда-нибудь из-за угла выбегут полицейские, увидят завязанную голову Ивана, схватят его и убьют. — Выпил? — спросил извозчик, обернувшись на козлах и добродушно улыбаясь. — Хватил горячего до слез! — вздохнув, ответила мать. — Сын? — Да, сапожник. А я в кухарках живу... — Маешься. Та-ак... Махнув кнутом на лошадь, извозчик опять обернулся и тише продолжал: — А сейчас, слышь, на кладбище драка была!.. Хоронили, значит, одного политического человека, — из этаких, которые против начальства... там у них с начальством спорные дела. Хоронили его тоже этакие, дружки его, стало быть. И давай там кричать — долой начальство, оно, дескать, народ разоряет... Полиция бить их! Говорят, которых порубили насмерть. Ну, и полиции тоже попало... — Он замолчал и, сокрушенно покачивая головой, странным голосом выговорил: — Мертвых беспокоят, покойников будят! Пролетка с треском подпрыгивала по камням, голова Ивана мягко толкала грудь матери, извозчик, сидя вполоборота, задумчиво бормотал: — Идет волнение в народе, — беспорядок поднимается с земли, да! Вчера ночью в соседях у нас пришли жандармы, хлопотали чего-то вплоть до утра, а утром забрали с собой кузнеца одного и увели. Говорят, отведут его ночью на реку и тайно утопят. А кузнец — ничего человек был... — Как звали его? — спросила мать. — Кузнеца-то? Савел, а прозвище Евченко. Молодой еще, уж много понимал. Понимать-то, видно, — запрещается! Придет, бывало, и говорит: «Какая ваша жизнь, извозчики?» — «Верно, говорим, жизнь хуже собачьей». — Стой! — сказала мать. Иван очнулся от толчка и тихо застонал. — Развезло парня! — заметил извозчик.  — Эх ты, водка — водочка... С трудом переставляя ноги, качаясь всем телом, Иван шел по двору и говорил: — Ничего, — я могу... 13 Софья была уже дома, она встретила мать с папиросой в зубах, суетливая, возбужденная. Укладывая раненого на диван, она ловко развязывала его голову и распоряжалась, щуря глаза от дыма папиросы. — Иван Данилович, привезли! Вы устали, Ниловна? Напугались, да? Ну, отдыхайте. Николай, Ниловне рюмку портвейна! Ошеломленная пережитым, тяжело дыша и ощущая в груди болезненное покалывание, мать бормотала: — Вы обо мне не беспокойтесь... И всем существом своим трепетно просила внимания к себе, успокаивающей ласки. Из соседней комнаты вышли Николай, с перевязанной рукой, и доктор Иван Данилович, весь растрепанный, ощетинившийся, как еж. Он быстро подошел к Ивану, наклонился над ним, говоря: — Воды, больше воды, чистых полотняных тряпок, ваты! Мать двинулась в кухню, но Николай взял ее под руку левой рукой и ласково сказал, уводя ее в столовую: — Это не вам говорят, а Софье. Наволновались вы, милый человек, да? Мать встретила его пристальный, участливый взгляд и с рыданием, которого не могла удержать, воскликнула: — Что это было, голубчик вы мой! Рубили, людей рубили! — Я видел! — подавая ей вино и кивнув головой, сказал Николай.  — Погорячились немного обе стороны. Но вы не беспокойтесь — они били плашмя, и серьезно ранен, кажется, только один. Его ударили на моих глазах, я его и вытащил из свалки... Лицо Николая и голос, тепло и свет в комнате успокаивали Власову. Благодарно взглянув на него, она спросила: — Вас тоже ударили? — Это я сам, кажется, неосторожно задел рукой за что-то и сорвал кожу. Пейте чай, — холодно, а вы одеты легко... Она протянула руку к чашке, увидала, что пальцы ее покрыты пятнами запекшейся крови, невольным движением опустила руку на колени — юбка была влажная. Широко открыв глаза, подняв бровь, она искоса смотрела на свои пальцы, голова у нее кружилась и в сердце стучало: «Так вот и Пашу тоже, — могут!» Вошел Иван Данилович в жилете, с засученными рукавами рубашки, и на молчаливый вопрос Николая сказал своим тонким голосом: — На лице незначительная рана, а череп проломлен, хотя тоже не сильно, — парень здоровый! Однако много потерял крови. Будем отправлять в больницу? — Зачем? Пускай остается здесь! — воскликнул Николай. — Сегодня можно, ну, пожалуй, завтра, а потом мне удобнее будет, чтобы он лег в больницу. У меня нет времени делать визиты! Ты напишешь листок о событии на кладбище? — Конечно! — ответил Николай. Мать тихо встала и пошла на кухню. — Куда вы, Ниловна? — беспокоясь, остановил он ее.  — Соня одна управится! Она взглянула на него и, вздрагивая, ответила, странно усмехаясь: — В крови я... Переодеваясь в своей комнате, она еще раз задумалась о спокойствии этих людей, об их способности быстро переживать страшное. Это отрезвляло ее, изгоняя страх из сердца. Когда она вошла в комнату, где лежал раненый, Софья, наклонясь над ним, говорила ему: — Глупости, товарищ! — Да я стеснять вас буду! — возражал он слабым голосом. — А вы молчите, это вам полезнее... Мать встала позади Софьи и, положив руки на ее плечо, о улыбкой глядя в бледное лицо раненого, усмехаясь, заговорила, как он бредил на извозчике и пугал ее неосторожными словами. Иван слушал, глаза его лихорадочно горели, он чмокал губами и тихо, смущенно восклицал: — Ох... экий дурак! — Ну, мы вас оставим! — поправив на нем одеяло, заявила Софья.  — Отдохните! Они ушли в столовую и там долго беседовали о событии дня. И уже относились к драме этой как к чему-то далекому, уверенно заглядывая в будущее, обсуждая приемы работы на завтра. Лица были утомлены, но мысли бодры, и, говоря о своем деле, люди не скрывали недовольства собой. Нервно двигаясь на стуле, доктор, с усилием притупляя свой тонкий, острый голос, говорил: — Пропаганда, пропаганда! Этого мало теперь, рабочая молодежь права! Нужно шире поставить агитацию, — рабочие правы, я говорю... Николай хмуро и в тон ему отозвался: — Отовсюду идут жалобы на недостаток литературы, а мы все еще не можем поставить хорошую типографию. Людмила из сил выбивается, она захворает, если мы не дадим ей помощников... — А Весовщиков? — спросила Софья. — Он не может жить в городе. Он возьмется за дело только в новой типографии, а для нее не хватает еще одного человека... — Я не подойду? — тихо спросила мать. Они все трое взглянули на нее и несколько секунд молчали. — Хорошая мысль! — воскликнула Софья. — Нет, это трудно для вас, Ниловна! — сухо сказал Николай.  — Вам пришлось бы жить за городом, прекратить свидания с Павлом и вообще... Вздохнув, она возразила: — Для Паши это не велика потеря, да и мне эти свидания только душу рвут! Говорить ни о чем нельзя. Стоишь против сына дурой, а тебе в рот смотрят, ждут — не скажешь ли чего лишнего... События последних дней утомили ее, и теперь, услышав о возможности для себя жить вне города, вдали от его драм, она жадно ухватилась за эту возможность. Но Николай замял разговор. — О чем думаешь, Иван? — обратился он к доктору. Подняв низко опущенную над столом голову, доктор угрюмо ответил: — Мало нас, вот о чем! Необходимо работать энергичнее... и необходимо убедить Павла и Андрея бежать, они оба слишком ценны для того, чтобы сидеть без дела... Николай нахмурил брови и сомнительно покачал головой, мельком взглянув на мать. Она поняла, что при ней им неловко говорить о ее сыне, и ушла в свою комнату, унося в груди тихую обиду на людей за то, что они отнеслись так невнимательно к ее желанию. Лежа в постели с открытыми глазами, она, под тихий шепот голосов, отдалась во власть тревог. Истекший день был мрачно непонятен и полон зловещих намеков, но ей тяжело было думать о нем, и, отталкивая от себя угрюмые впечатления, она задумалась о Павле. Ей хотелось видеть его на свободе, и в то же время это пугало ее: она чувствовала, что вокруг нее все обостряется, грозит резкими столкновениями. Молчаливое терпение людей исчезало, уступая место напряженному ожиданию, заметно росло раздражение, звучали резкие слова, отовсюду веяло чем-то возбуждающим... Каждая прокламация вызывала на базаре, в лавках, среди прислуги и ремесленников оживленные толки, каждый арест в городе будил пугливое, недоумевающее, а иногда и бессознательно сочувственное эхо суждений о причинах ареста. Все чаще слышала она от простых людей когда-то пугавшие ее слова: бунт, социалисты, политика; их произносили насмешливо, но за насмешкой неумело прятался пытливый вопрос; со злобой — и за нею звучал страх; задумчиво — с надеждой и угрозой. Медленно, но широкими кругами по застоявшейся темной жизни расходилось волнение, просыпалась сонная мысль, и привычное, спокойное отношение к содержанию дня колебалось. Все это она видела яснее других, ибо лучше их знала унылое лицо жизни, и теперь, видя на нем морщины раздумья и раздражения, она и радовалась и пугалась. Радовалась — потому что считала это делом своего сына, боялась — зная, что если он выйдет из тюрьмы, то встанет впереди всех, на самом опасном месте. И погибнет. Иногда образ сына вырастал перед нею до размеров героя сказки, он соединял в себе все честные, смелые слова, которые она слышала, всех людей, которые ей нравились, все героическое и светлое, что она знала. Тогда, умиленная, гордая, в тихом восторге, она любовалась им и, полная надежд, думала: «Все будет хорошо, все!» Ее любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль: «Погибнет... пропадет!..» 14 В полдень она сидела в тюремной канцелярии против Павла и, сквозь туман в глазах рассматривая его бородатое лицо, искала случая передать ему записку, крепко сжатую между пальцев. — Здоров, и все здоровы! — говорил он негромко.  — Ну, а ты как? — Ничего! Егор Иванович скончался! — машинально сказала она. — Да? — воскликнул Павел и тихо опустил голову. — На похоронах полиция дралась, арестовали одного! — простодушно продолжала она. Помощник начальника тюрьмы возмущенно чмокнул тонкими губами и, вскочив со стула, забормотал: — Это запрещено, надо же понять! Запрещено говорить о политике!.. Мать тоже поднялась со стула и, как бы не понимая, виновато заявила: — Я не о политике, о драке! А дрались они, это верно. И даже одному голову разбили... — Все равно! Я прошу вас молчать! То есть молчать обо всем, что не касается лично вас — семьи и вообще дома вашего! Чувствуя, что запутался, он сел за столом и, разбирая бумаги уныло и утомленно добавил: — Я — отвечаю, да... Мать оглянулась и, быстро сунув записку в руку Павла, облегченно вздохнула. — Не понимаешь, о чем говорить... Павел усмехнулся. — Я тоже не понимаю... — Тогда не нужны и свидания! — раздраженно заметил чиновник.  — Говорить не о чем, а ходят, беспокоят... — Скоро ли суд-то? — помолчав, спросила мать. — На днях прокурор был, сказал, что скоро... Они говорили друг другу незначительные, ненужные обоим слова, мать видела, что глаза Павла смотрят в лицо ей мягко, любовно. Все такой же ровный и спокойный, как всегда, он не изменился, только борода сильно отросла и старила его, да кисти рук стали белее. Ей захотелось сделать ему приятное, сказать о Николае, и она, не изменяя голоса, тем же тоном, каким говорила ненужное и неинтересное, продолжала: — Крестника твоего видела... Павел пристально взглянул ей в глаза, молча спрашивая. Желая напомнить ему о рябом лице Весовщикова, она постучала себя пальцем по щеке... — Ничего, мальчик жив и здоров, на место скоро определится. Сын понял, кивнул ей головой и с веселой улыбкой в глазах ответил: — Это — хорошо! — Ну, вот! — удовлетворенно произнесла она, довольная собой, тронутая его радостью. Прощаясь с нею, он крепко пожал руку ее. — Спасибо, мать! Ей хмелем бросилось в голову радостное чувство сердечной близости к нему, и, не находя сил ответить словами, она ответила молчаливым рукопожатием. Дома она застала Сашу. Девушка обычно являлась к Ниловне в те дни, когда мать бывала на свидании. Она никогда не расспрашивала о Павле, и если мать сама не говорила о нем, Саша пристально смотрела в лицо ее и удовлетворялась этим. Но теперь она встретила ее беспокойным вопросом: — Ну, что он? — Ничего, здоров! — Записку отдали? — Конечно! Я так ловко ее сунула... — Он читал? — Где же? Разве можно! — Да, я забыла! — медленно сказала девушка.  — Подождем еще неделю, еще неделю! А как вы думаете — он согласится? Она нахмурила брови и смотрела в лицо матери остановившимися глазами. — Да я не знаю, — размышляла мать.  — Почему не уйти, если без опасности это? Саша тряхнула головой и сухо спросила: — Вы не знаете, что можно есть больному? Он просит есть. — Все можно, все! Я сейчас... Она пошла в кухню, Саша медленно двинулась за ней. — Помочь вам? — Спасибо, что вы?! Мать наклонилась к печке, доставая горшок. Девушка тихо сказала ей: — Подождите... Лицо ее побледнело, глаза тоскливо расширились, и дрожащие губы с усилием зашептали горячо и быстро: — Я хочу вас просить. Я знаю — он не согласится! Уговорите его! Он — нужен, скажите ему, что он необходим для дела, что я боюсь — он захворает. Вы видите — суд все еще не назначен... Ей, видимо, трудно было говорить. Она вся выпрямилась, смотрела в сторону, голос у нее звучал неровно. Утомленно опустив веки, девушка кусала губы, а пальцы крепко сжатых рук хрустели. Мать была смята ее порывом, но поняла его и, взволнованная, полная грустного чувства, обняв Сашу, тихонько ответила: — Дорогая вы моя! Никого он, кроме себя, не послушает, никого! Они обе молчали, тесно прижавшись друг к другу. Потом Саша осторожно сняла с своих плеч руки матери и сказала вздрагивая: — Да, ваша правда! Все это глупости, нервы... И вдруг, серьезная, просто кончила: — Однако давайте покормим раненого... Сидя у постели Ивана, она уже заботливо и ласково спрашивала: — Сильно болит голова? — Не очень, только смутно все! И слабость, — конфузливо натягивая одеяло к подбородку, отвечал Иван и прищуривал глаза, точно от яркого света. Заметив, что он не решается есть при ней, Саша встала и ушла. Иван сел на постели, взглянул вслед ей и, мигая, сказал: — Кра-асивая!.. Глаза у него были светлые и веселые, зубы мелкие, плотные, голос еще не установился. — Вам сколько лет? — задумчиво спросила мать. — Семнадцать... — Родители-то где? — В деревне; я с десяти лет здесь, — кончил школу и — сюда! А вас как звать, товарищ? Мать всегда смешило и трогало это слово, обращенное к ней. И теперь, улыбаясь, она спросила: — На что вам знать? Юноша, смущенно помолчав, объяснил: — Видите, студент из нашего кружка, то есть который читал с нами, он говорил нам про мать Павла Власова, рабочего, — знаете, демонстрация Первого мая? Она кивнула головой и насторожилась. — Он первый открыто поднял знамя нашей партии! — с гордостью заявил юноша, и его гордость созвучно отозвалась в сердце матери. — Меня при том не было, — мы тогда думали здесь свою демонстрацию наладить — сорвалось! Мало нас было тогда. А на тот год — пожалуйте!.. Увидите! Он захлебнулся от волнения, предвкушая будущие события, потом, размахивая в воздухе ложкой, продолжал: — Так вот Власова — мать, говорю. Она тоже вошла в партию после этого. Говорят, такая — просто чудеса! Мать широко улыбнулась, ей было приятно слышать восторженные похвалы мальчика. Приятно и неловко. Она даже хотела сказать ему: «Это я Власова!..», но удержалась и с мягкой насмешкой, с грустью сказала себе: «Эх ты, старая дура!..» — А вы — кушайте больше! Выздоравливайте скорее для хорошего дела! — вдруг взволнованно заговорила она, наклоняясь к нему. Дверь отворилась, пахнуло сырым осенним холодом, вошла Софья, румяная, веселая. — Шпионы за мной ухаживают, точно женихи за богатой невестой, честное слово! Надо мне убираться отсюда... Ну как, Ваня? Хорошо? Что Павел, Ниловна? Саша здесь? Закуривая папиросу, она спрашивала и не ждала ответов, лаская мать и юношу взглядом серых глаз. Мать смотрела на нее и, внутренне улыбаясь, думала: «Вот и я тоже выхожу в хорошие люди!» И, снова наклонясь к Ивану, сказала: — Выздоравливайте, сынок! И ушла в столовую. Там Софья рассказывала Саше: — У нее уже готово триста экземпляров! Она убьет себя такой работой! Вот — героизм! Знаете, Саша, это большое счастье жить среди таких людей, быть их товарищем, работать с ними... — Да! — тихо ответила девушка. Вечером за чаем Софья сказала матери: — А вам, Ниловна, снова надо посетить деревню. — Ну, что же! Когда? — Дня через три — можете? — Хорошо... — Вы поезжайте! — негромко посоветовал Николай.  — Наймите почтовых лошадей и, пожалуйста, другой дорогой, через Никольскую волость... Он замолчал и нахмурился. Это не шло к его лицу, странно и некрасиво изменяя всегда спокойное выражение. — Через Никольское далеко! — заметила мать.  — И дорого на лошадях... — Видите ли что, — продолжал Николай.  — Я вообще против этой поездки. Там беспокойно, — были уже аресты, взят какой-то учитель, надо быть осторожнее. Следовало бы выждать время... Софья, постукивая пальцами по столу, заметила: — Нам важно сохранить непрерывность в распространении литературы. Вы не боитесь ехать, Ниловна? — вдруг спросила она. Мать почувствовала себя задетой. — Когда же я боялась? И в первый раз делала это без страха... а тут вдруг... — Не кончив фразу, она опустила голову. Каждый раз, когда ее спрашивали — не боится ли она, удобно ли ей, может ли она сделать то или это, — она слышала в подобных вопросах просьбу к ней, ей казалось, что люди отодвигают ее от себя в сторону, относятся к ней иначе, чем друг к другу. — Напрасно вы меня спрашиваете — боюсь ли я, — заговорила она вздыхая, — друг друга вы не спрашиваете насчет страха. Николай торопливо снял очки, снова надел их и пристально взглянул в лицо сестры. Смущенное молчание встревожило Власову, она виновато поднялась со стула, желая что-то сказать им, но Софья дотронулась до ее руки и тихонько попросила: — Простите меня! Я больше не буду! Это рассмешило мать, и через несколько минут все трое озабоченно и дружно говорили о поездке в деревню. 15 На рассвете мать тряслась в почтовой бричке по размытой осенним дождем дороге. Дул сырой ветер, летели брызги грязи, а ямщик, сидя на облучке вполоборота к ней, задумчиво и гнусаво жаловался: — Я ему говорю — брату то есть, — что ж, давай делиться! Начали мы делиться... Он вдруг хлестнул кнутом левую лошадь и озлобленно крикнул: — Н-но! Играй, мать твоя ведьма!.. Жирные осенние вороны озабоченно шагали по голым пашням, холодно посвистывая, налетал на них ветер. Вороны подставляли ударам ветра свои бока, он раздувал им перья, сбивая с ног, тогда они, уступая силе, ленивыми взмахами крыльев перелетали па новое место. — Ну, обделил он меня. Вижу я — нечем мне взяться, — говорил ямщик. Мать слышала его слова точно сквозь сон, память строила перед нею длинный ряд событий, пережитых за последние годы, и, пересматривая их, она повсюду видела себя. Раньше жизнь создавалась где-то вдали, неизвестно кем и для чего, а вот теперь многое делается на ее глазах, с ее помощью. И это вызывало у нее спутанное чувство недоверия к себе и довольства собой, недоумения и тихой грусти... Все вокруг колебалось в медленном движении, в небе, тяжело обгоняя друг друга, плыли серые тучи, по сторонам дороги мелькали мокрые деревья, качая нагими вершинами, расходились кругом поля, выступали холмы, расплывались. Гнусавый голос ямщика, звон бубенцов, влажный свист и шорох ветра сливались в трепетный, извилистый ручей, он тек над полем с однообразной силой... — Богатому и в раю тесно, — такое дело!.. Начал он жать, начальство ему приятели, — качаясь на облучке, тянул ямщик. Когда приехали на станцию, он отпряг лошадей и сказал матери безнадежным голосом: — Дала бы ты мне пятак, — хоть бы выпил я! Она дала монету, и, встряхнув ее на ладони, ямщик тем же тоном известил мать: — На три — водки выпью, на две — хлеба съем... После полудня, разбитая, озябшая, мать приехала в большое село Никольское, прошла на станцию, спросила себе чаю и села у окна, поставив под лавку свой тяжелый чемодан. Из окна было видно небольшую площадь, покрытую затоптанным ковром желтой травы, волостное правление — темно-серый дом с провисшей крышей. На крыльце волости сидел лысый длиннобородый мужик в одной рубахе и курил трубку. По траве шла свинья. Недовольно встряхивая ушами, она тыкалась рылом в землю и покачивала головой. Плыли тучи темными массами, наваливались друг на друга. Было тихо, сумрачно и скучно, жизнь точно спряталась куда-то, притаилась. Вдруг на площадь галопом прискакал урядник, осадил рыжую лошадь у крыльца волости и, размахивая в воздухе нагайкой, закричал на мужика — крики толкались в стекла окна, но слов не было слышно. Мужик встал, протянул руку, указывая вдаль, урядник прыгнул на землю, зашатался на ногах, бросил мужику повод, хватаясь руками за перила, тяжело поднялся на крыльцо и исчез в дверях волости... Снова стало тихо. Лошадь дважды ударила копытом по мягкой земле. В комнату вошла девочка-подросток с короткой желтой косой на затылке и ласковыми глазами на круглом лице. Закусив губы, она несла на вытянутых руках большой, уставленный посудой поднос с измятыми краями и кланялась, часто кивая головой. — Здравствуй, умница! — ласково сказала мать. — Здравствуйте! Расставляя по столу тарелки и чайную посуду, девочка вдруг оживленно объявила: — Сейчас разбойника поймали, ведут! — Какого же это разбойника? — Не знаю... — А что он сделал? — Я не знаю! — повторила девочка.  — Я только слышала — поймали! Сторож из волости за становым побежал. Мать посмотрела в окно, — на площади явились мужики. Иные шли медленно и степенно, другие — торопливо застегивая на ходу полушубки. Останавливаясь у крыльца волости, все смотрели куда-то влево. Девочка тоже взглянула на улицу и убежала из комнаты, громко хлопнув дверью. Мать вздрогнула, подвинула свой чемодан глубже под лавку и, накинув на голову шаль, пошла к двери, спеша и сдерживая вдруг охватившее ее непонятное желание идти скорее, бежать... Когда она вышла на крыльцо, острый холод ударил ей в глаза, в грудь, она задохнулась, и у нее одеревенели ноги, — посредине площади шел Рыбин со связанными за спиной руками, рядом с ним шагали двое сотских, мерно ударяя о землю палками, а у крыльца волости стояла толпа людей и молча ждала. Ошеломленная, мать неотрывно смотрела, — Рыбин что-то говорил, она слышала его голос, но слова исчезали без эха в темной дрожащей пустоте ее сердца. Она очнулась, перевела дыхание — у крыльца стоял мужик с широкой светлой бородой, пристально глядя голубыми глазами в лицо ей. Кашляя и потирая горло обессиленными страхом руками, она с трудом спросила его: — Это что же? — А вот — глядите! — ответил мужик и отвернулся. Подошел еще мужик и встал рядом. Сотские остановились перед толпой, она все росла быстро, но молча, и вот над ней вдруг густо поднялся голос Рыбина: — Православные! Слыхали вы о верных грамотах, в которых правда писалась про наше крестьянское житье? Так вот — за эти грамоты страдаю, это я их в народ раздавал! Люди окружили Рыбина теснее. Голос его звучал спокойно, мерно. Это отрезвляло мать. — Слышишь? — толкнув в бок голубоглазого мужика, тихонько спросил другой. Тот, не отвечая, поднял голову и снова взглянул в лицо матери. И другой мужик тоже посмотрел на нее — он был моложе первого, с темной редкой бородкой и пестрым от веснушек, худым лицом. Потом оба они отодвинулись от крыльца в сторону. «Боятся!» — невольно отметила мать. Внимание ее обострялось. С высоты крыльца она ясно видела избитое, черное лицо Михаила Ивановича, различала горячим блеск его глаз, ей хотелось, чтобы он тоже увидал ее, и она, приподнимаясь на ногах, вытягивала шею к нему. Люди смотрели на него хмуро, с недоверием и молчали. Только в задних рядах толпы был слышен подавленный говор. — Крестьяне! — полным и тугим голосом говорил Рыбин.  — Бумагам этим верьте, — я теперь за них, может, смерть приму, били меня, истязали, хотели выпытать — откуда я их взял, и еще бить будут, — все стерплю! Потому — в этих грамотах правда положена, правда эта дороже хлеба для нас должна быть, — вот! — Зачем он это говорит? — тихо воскликнул один из мужиков у крыльца. Голубоглазый медленно ответил: — Теперь все равно — двум смертям не бывать, а одной не миновать... Люди стояли молчаливо, смотрели исподлобья, сумрачно, на всех как будто лежало что-то невидимое, но тяжелое. На крыльце явился урядник и, качаясь, пьяным голосом заревел: — Это кто говорит? Он вдруг скатился с крыльца, схватил Рыбина за волосы и, дергая его голову вперед, отталкивая назад, кричал: — Это ты говоришь, сукин сын, это ты? Толпа покачнулась, загудела. Мать в бессильной тоске опустила голову. И снова раздался голос Рыбина: — Вот, глядите, люди добрые... — Молчать! Урядник ударил его в ухо. Рыбин пошатнулся на ногах, повел плечами. — Связали руки вам и мучают, как хотят... — Сотские! Веди его! Разойдись, народ! Прыгая перед Рыбиным, как цепная собака перед куском мяса, урядник толкал его кулаками в лицо, в грудь, в живот. — Не бей! — крикнул кто-то в толпе. Зачем бьешь? — поддержал другой голос. Идем! — сказал голубоглазый мужик, кивнув головой. И они оба не спеша пошли к волости, а мать проводила их добрым взглядом. Она облегченно вздохнула — урядник снова тяжело взбежал на крыльцо и оттуда, грозя кулаком, исступленно орал: — Веди его сюда! Я говорю... — Не надо! — раздался в толпе сильный голос — мать поняла, что это говорил мужик с голубыми глазами.  — Не допускай, ребята! Уведут туда — забьют до смерти. Да на нас же потом скажут, — мы, дескать, убили! Не допускай! — Крестьяне! — гудел голос Михаилы.  — Разве вы не видите жизни своей, не понимаете, как вас грабят, как обманывают, кровь вашу пьют? Все вами держится, вы — первая сила на земле, — а какие права имеете? С голоду издыхать — одно ваше право!.. Мужики вдруг закричали, перебивая друг друга. — Правильно говорит! — Станового зовите! Где становой?.. — Урядник поскакал за ним... — Пьяный-то!.. — Не наше дело начальство собирать... Шум все рос, поднимался выше.  — Говори! Не дадим бить... — Развяжите руки ему... — Гляди, — греха не было бы!.. — Больно руки мне! — покрывая все голоса, ровно и звучно оворил Рыбин. — Не убегу я, мужики! От правды моей не скроюсь, она во мне живет... Несколько человек солидно отошли от толпы в разные стороны, вполголоса переговариваясь и покачивая головами. Но все больше сбегалось плохо и наскоро одетых, возбужденных людей. Они кипели темной пеной вокруг Рыбина, а он стоял среди них, как часовня в лесу, подняв руки над головой, и, потрясая ими, ричал в толпу: — Спасибо, люди добрые, спасибо! Мы сами должны друг ружке руки освободить, — так! Кто нам поможет? Он отер бороду и снова поднял руку, всю в крови. — Вот кровь моя — за правду льется! Мать сошла с крыльца, но с земли ей не видно было Михаилы, сжатого народом, и она снова поднялась на ступени. В груди у нее было горячо, и что-то неясно радостное трепетало там. — Крестьяне! Ищите грамотки, читайте, не верьте начальству и попам, когда они говорят, что безбожники и бунтовщики те люди, которые для нас правду несут. Правда тайно ходит по земле, она гнезд ищет в народе, — начальству она вроде ножа и огня, не может оно принять ее, зарежет она его, сожжет! Правда вам — друг добрый, а начальству — заклятый враг! Вот отчего она прячется!.. Снова в толпе вспыхнуло несколько восклицаний: — Слушай, православные!..  — Эх, брат, пропадешь ты... — Кто тебя выдал? — Поп! — сказал один из сотских. Двое мужиков крепко выругались. — Гляди, ребята! — раздался предупреждающий крик. 16 К толпе шел становой пристав, высокий, плотный человек с круглым лицом. Фуражка у него была надета набок, один ус закручен кверху, а другой опускался вниз, и от этого лицо его казалось кривым, обезображенным тупой, мертвой улыбкой. В левой руке он нес шашку, а правой размахивал в воздухе. Были слышны его шаги, тяжелые и твердые. Толпа расступалась перед ним. Что-то угрюмое и подавленное появилось на лицах, шум смолкал, понижался, точно уходил в землю. Мать чувствовала, что на лбу у нее дрожит кожа и глазам стало горячо. Ей снова захотелось пойти в толпу, она наклонилась вперед и замерла в напряженной позе. — Что такое? — спросил пристав, остановясь против Рыбина и меряя его глазами.  — Почему не связаны руки? Сотские! Связать! Голос у него был высокий и звонкий, но бесцветный. — Были связаны, — народ развязал! — ответил один из сотских. — Что? Народ? Какой народ? Становой посмотрел на людей, стоявших перед ним полукругом. И тем же однотонным, белым голосом, не повышая, не понижая его, продолжал: — Это кто — народ? Он ткнул наотмашь эфесом шашки в грудь голубоглазого мужика. — Это ты, Чумаков, парод? Ну, кто еще? Ты, Мишин? И дернул кого-то правой рукой за бороду. — Разойдись, сволочь!.. А то я вас, — я вам покажу! В голосе, на лице его не было ни раздражения, ни угрозы, он говорил спокойно, бил людей привычными, ровными движениями крепких длинных рук. Люди отступали перед ним, опуская головы, повертывая в сторону лица. — Ну? Вы что же? — обратился он к сотским.  — Вяжи! Выругался циничными словами, снова посмотрел на Рыбина и громко сказал ему: — Руки назад, — ты! — Не хочу я, чтобы вязали руки мне! — заговорил Рыбин.  — Бежать не собираюсь, не дерусь, — зачем связывать меня? — Что? — спросил пристав, шагнув к нему. — Довольно вам мучить народ, звери! — возвышая голос, продолжал Рыбин. — Скоро придет и для вас красный день... Становой стоял перед ним и смотрел в его лицо, шевеля усами. Потом он отступил на шаг и свистящим голосом изумленно запел: — А-а-ах, сукин сын! Ка-акие слова? И вдруг быстро и крепко ударил Рыбина по лицу. — Кулаком правду не убьешь! — крикнул Рыбин, наступая да него.  — И бить меня не имеешь права, собака ты паршивая! — Не смею? Я? — протяжно взвыл становой. И снова взмахнул рукой, целя в голову Рыбина. Рыбин присел, удар не коснулся его, и становой, пошатнувшись, едва устоял на ногах. В толпе кто-то громко фыркнул, и снова раздался гневный крик Михаила: — Не смей, говорю, бить меня, дьявол! Становой оглянулся — люди угрюмо и молча сдвигались в тесное, темное кольцо... — Никита! — громко позвал становой, оглядываясь.  — Никита, эй! Из толпы выдвинулся коренастый, невысокий мужик в коротком полушубке. Он смотрел в землю, опустив большую лохматую голову. — Никита! — покручивая ус и не торопясь, сказал становой.  — Дай ему в ухо, хорошенько! Мужик шагнул вперед, остановился против Рыбина, поднял голову. В упор, в лицо ему Рыбин бил тяжелыми, верными словами: — Вот, глядите, люди, как зверье душит вас вашей же рукой! Глядите, думайте! Мужик медленно поднял руку и лениво ударил его по голове. — Разве так, сукин ты сын?! — взвизгнул становой. — Эй, Никита! — негромко сказали из толпы.  — Бога не забывай! — Бей, говорю! — крикнул становой, толкая мужика в шею. Мужик шагнул в сторону и угрюмо сказал, наклонив голову: — Не буду больше... — Что? Лицо станового дрогнуло, он затопал ногами и, ругаясь, бросился на Рыбина. Тупо хлястнул удар, Михаило покачнулся, взмахнул рукой, но вторым ударом становой опрокинул его на землю и, прыгая вокруг, с ревом начал бить ногами в грудь, бока, в голову Рыбина. Толпа враждебно загудела, закачалась, надвигаясь на станового, он заметил это, отскочил и выхватил шашку из ножен. — Вы так? Бунтовать? А-а?.. Вот оно что?.. Голос у него вздрогнул, взвизгнул и точно переломился, захрипел. Вместе с голосом он вдруг потерял свою силу, втянул голову в плечи, согнулся и, вращая во все стороны пустыми глазами, попятился, осторожно ощупывая ногами почву сзади себя. Отступая, он кричал хрипло и тревожно: — Хорошо! Берите его, я ухожу, — ну-ка? Знаете ли вы, сволочь проклятая, что он политический преступник, против царя идет, бунты заводит, знаете? А вы его защищать, а? Вы бунтовщики? Ага-а!.. Не шевелясь, не мигая глазами, без сил и мысли, мать стояла точно в тяжелом сне, раздавленная страхом и жалостью. В голове у нее, как шмели, жужжали обиженные, угрюмые и злые крики людей, дрожал голос станового, шуршали чьи-то шепоты... — Коли он провинился — суди!..  — Вы — помилуйте его, ваше благородие... — Что вы, в самом деле, без всякого закону?..  — Разве можно? Этак все начнут бить, тогда что будет?.. Люди разбились на две группы — одна, окружив станового, кричала и уговаривала его, другая, меньше числом, осталась вокруг избитого и глухо, угрюмо гудела. Несколько человек подняли его с земли, сотские снова хотели вязать руки ему. — Погодите вы, черти! — кричали им. Михаило отирал с лица и бороды грязь, кровь и молчал, оглядываясь. Взгляд его скользнул по лицу матери, — она, вздрогнув, потянулась к нему, невольно взмахнула рукою, — он отвернулся. Но через несколько минут его глаза снова остановились на лице ее. Ей показалось — он выпрямился, поднял голову, окровавленные щеки задрожали... «Узнал, — неужели узнал?..» И закивала ему головой, вздрагивая от тоскливой, жуткой радости. Но в следующий момент она увидела, что около него стоит голубоглазый мужик и тоже смотрит на нее. Его взгляд на минуту разбудил в ней сознание опасности... «Что же это я? Ведь и меня схватят!» Мужик что-то сказал Рыбину, тот тряхнул головой и вздрагивающим голосом, но четко и бодро заговорил: — Ничего! Не один я на земле, — всю правду не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там больше друзей-товарищей... «Это он для меня говорит!» — быстро сообразила мать. — Но будет день, вылетят на волю орлы, освободится народ! Какая-то женщина принесла ведро воды и стала, охая и причитая, обмывать лицо Рыбина. Ее тонкий, жалобный голос путался в словах Михаила и мешал матери понимать их. Подошла толпа мужиков со становым впереди, кто-то громко кричал; — Давай подводу под арестанта, эй! Чья очередь? Потом раздался новый, как бы обиженный голос станового: — Я тебя могу ударить, а ты меня нет, не можешь, не смеешь, болван! — Так! А ты кто — бог? — крикнул Рыбин. Нестройный и негромкий взрыв восклицаний заглушил голос его. — Не спорь, дядя! Тут — начальство!.. — Не сердись, ваше благородие! Не в себе человек... Ты молчи, чудак! — Вот сейчас в город тебя повезут... — Там закону больше! Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало сердце, вызывая тошноту. «Не надо уходить! — подумала она.  — Не надо!» И, крепко держась за перила, ждала. Становой, стоя на крыльце волости, говорил, размахивая руками, упрекающим, уже снова белым, бездушным голосом: — Дураки вы, сукины дети! Ничего не понимая, лезете в такое дело, — в государственное дело! Скоты! Благодарить меня должны, в ноги мне поклониться за доброту мою! Захочу я — все пойдете в каторгу... Десятка два мужиков стояли, сняв шапки, и слушали. Темнело, тучи опускались ниже. Голубоглазый подошел к крыльцу и сказал, вздохнув: — Вот какие дела у нас... — Да-а, — тихо отозвалась она. Он посмотрел на нее открытым взглядом и спросил: — Чем занимаетесь? — Кружева скупаю у баб, полотна тоже... Мужик медленно погладил бороду. Потом, глядя по направлению к волости, сказал скучно и негромко: — Этого у нас не найдется... Мать смотрела на него сверху вниз и ждала момента, когда удобнее уйти в комнату. Лицо у мужика было задумчивое, красивое, глаза грустные. Широкоплечий и высокий, он был одет в кафтан, сплошь покрытый заплатами, в чистую ситцевую рубаху, рыжие, деревенского сукна штаны и опорки, надетые на босую ногу. Мать почему-то облегченно вздохнула. И вдруг, подчиняясь чутью, опередившему неясную мысль, она неожиданно для себя спросила его: — А что, ночевать у тебя можно будет? Спросила, и все в ней туго натянулось — мускулы, кости. Она выпрямилась, глядя на мужика остановившимися глазами. В голове у нее быстро мелькали колючие мысли: «Погублю Николая Ивановича. Пашу не увижу — долго! Изобьют!» Глядя в землю и не торопясь, мужик ответил, запахивая кафтан на груди: — Ночевать? Можно, чего же? Изба только плохая у меня... — Не избалована я! — безотчетно ответила мать. — Можно! — повторил мужик, меряя ее пытливым взглядом. Уже стемнело, и в сумраке глаза его блестели холодно, лицо казалось очень бледным. Мать, точно спускаясь под гору, сказала негромко: — Значит, я сейчас и пойду, а ты чемодан мой возьмешь... — Ладно. Он передернул плечами, снова запахнул кафтан и тихо проговорил: — Вот — подвода едет... На крыльце волости появился Рыбин, руки у него снова были связаны, голова и лицо окутаны чем-то серым. — Прощайте, добрые люди! — звучал его голос в холоде вечерних сумерек. — Ищите правды, берегите ее, верьте человеку, который принесет вам чистое слово, не жалейте себя ради правды!.. — Молчать, собака! — крикнул откуда-то голос станового.  — Сотский, гони лошадей, дурак! — Чего вам жалеть? Какая ваша жизнь?.. Подвода тронулась. Сидя на ней с двумя сотскими по бокам, Рыбин глухо кричал: — Чего ради погибаете в голоде? Старайтесь о воле, она даст и хлеба и правды, — прощайте, люди добрые!.. Торопливый шум колес, топот лошадей, голос станового обняли его речь, запутали и задушили ее. — Кончено! — сказал мужик, тряхнув головой, и, обратясь к матери, негромко продолжал: — Вы там посидите на станции, — я погодя приду... Мать вошла в комнату, села за стол перед самоваром, взяла в руку кусок хлеба, взглянула на него и медленно положила обратно на тарелку. Есть не хотелось, под ложечкой снова росло ощущение тошноты. Противно теплое, оно обессиливало, высасывая кровь из сердца, и кружило голову. Перед нею стояло лицо голубоглазого мужика — странное, точно недоконченное, оно не возбуждало доверия. Ей почему-то не хотелось подумать прямо, что он выдаст ее, но эта мысль уже возникла у нее и тягостно лежала на сердце, тупая и неподвижная. «Заметил он меня! — лениво и бессильно соображала она.  — Заметил, догадался...» А дальше мысль не развивалась, утопая в томительном унынии, вязком чувстве тошноты. Робкая, притаившаяся за окном тишина, сменив шум, обнажала в селе что-то подавленное, запуганное, обостряла в груди ощущение одиночества, наполняя душу сумраком, серым и мягким, как зола. Вошла девочка и, остановясь у двери, спросила: — Яичницу принести? — Не надо. Не хочется уж мне, напугали меня криком-то! Девочка подошла к столу, возбужденно, но негромко рассказывая: — Как становой-то бил! Я близко стояла, видела, все зубы ему выкрошил, — плюет он, а кровь густая-густая, темная!.. Глазов-то совсем нету! Дегтярник он. Урядник там у нас лежит, пьянехонек, и все еще вина требует. Говорит — их шайка целая была, а этот, бородатый-то, старший, атаман, значит. Троих поймали, а один убежал, слышь. Еще учителя поймали, тоже с ними. В бога они не верят и других уговаривают, чтобы церкви ограбить, вот они какие! А наши мужики — которые жалели его, этого-то, а другие говорят — прикончить бы! У нас есть такие злые мужики — ай-ай! Мать внимательно вслушивалась в бессвязную быструю речь, стараясь подавить свою тревогу, рассеять унылое ожидание. А девочка, должно быть, была рада тому, что ее слушали, и, захлебываясь словами, все с большим оживлением болтала, понижая голос: — Тятька говорит — это от неурожая все! Второй год не родит у нас земля, замаялись! Теперь от этого такие мужики заводятся — беда! Кричат на сходках, дерутся. Намедни, когда Васюкова за недоимки продавали, он ка-ак треснет старосту по роже. Вот тебе моя недоимка, говорит... За дверью раздались тяжелые шаги. Упираясь руками в стол, мать поднялась на ноги... Вошел голубоглазый мужик и, не снимая шапку, спросил: — Где багаж-то? Он легко поднял чемодан, тряхнул им и сказал: — Пустой! Марька, проводи приезжую ко мне в избу. И ушел, не оглядываясь. — Здесь ночуете? — спросила девочка. — Да! За кружевами я, кружева покупаю... — У нас не плетут! Это в Тинькове плетут, в Дарьиной, а у нас — нет! — объяснила девочка. — Я туда завтра... Заплатив девочке за чай, она дала ей три копейки и очень обрадовала ее этим. На улице, быстро шлепая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила: — Хотите, я в Дарьину сбегаю, скажу бабам, чтобы сюда несли кружева? Они придут, а вам не надо ехать туда. Двенадцать верст все-таки... — Не нужно этого, милая! — ответила мать, шагая рядом с ней. Холодный воздух освежил ее, и в ней медленно зарождалось неясное решение. Смутное, но что-то обещавшее, оно развивалось туго, и женщина, желая ускорить рост его, настойчиво спрашивала себя: «Как быть? Если прямо, на совесть...» Было темно, сыро и холодно. Тускло светились окна изб красноватым неподвижным светом. В тишине дремотно мычал скот, раздавались короткие окрики. Темная, подавленная задумчивость окутала село... — Сюда! — сказала девочка.  — Плохую ночевку выбрала вы, — беден больно мужик... Она нащупала дверь, отворила ее, бойко крикнула в избу: — Тетка Татьяна! И убежала. Из темноты долетел ее голос: — Прощайте!.. 17 Мать остановилась у порога и, прикрыв глаза ладонью, осмотрелась. Изба была тесная, маленькая, но чистая, — это сразу бросалось в глаза. Из-за печки выглянула молодая женщина, молча поклонилась и исчезла. В переднем углу на столе горела лампа. Хозяин избы сидел за столом, постукивая пальцем по его краю, и пристально смотрел в глаза матери. — Проходите! — не вдруг сказал он.  — Татьяна, ступай-ка, позови Петра, живее! Женщина быстро ушла, не взглянув на гостью. Сидя на лавке против хозяина, мать осматривалась, — ее чемодана не было видно. Томительная тишина наполняла избу, только огонь в лампе чуть слышно потрескивал. Лицо мужика, озабоченное, нахмуренное, неопределенно качалось в глазах матери, вызывая в ней унылую досаду. — А где мой чемодан? — вдруг и неожиданно для самой себя громко спросила она. Мужик повел плечами и задумчиво ответил: — Не пропадет... Понизив голос, хмуро продолжал: — Я давеча при девчонке нарочно сказал, что пустой он, — нет, он не пустой! Тяжело в нем положено! — Ну? — спросила мать.  — Так что? Он встал, подошел к ней, наклонился и тихо спросил: — Человека этого знаете? Мать вздрогнула, но твердо ответила: — Знаю! Это краткое слово как будто осветило ее изнутри и сделало ясным все извне. Она облегченно вздохнула, подвинулась на лавке, села тверже... Мужик широко усмехнулся. — Я доглядел, когда знак вы ему делали, и он тоже. Я спросил его на ухо — знакомая, мол, на крыльце-то стоит? — А он что? — быстро спросила мать. Он? Сказал — много нас. Да! Много, говорит... Вопросительно взглянув в глаза гостьи и снова улыбаясь, продолжал: — Большой силы человек!.. Смелый... прямо говорит — я! Бьют его, а он свое ломит... Его голос, неуверенный и несильный, неконченное лицо и светлые, открытые глаза все более успокаивали мать. Место тревоги и уныния в груди ее постепенно занималось едкой, колющей жалостью к Рыбину. Не удерживаясь, со злобой, внезапной и горькой, она воскликнула подавленно: — Разбойники, изуверы! И всхлипнула. Мужик отошел от нее, угрюмо кивая головой. — Нажило себе начальство дружков, — да-а! И, вдруг снова повернувшись к матери, он тихо сказал ей: — Я вот что, я так догадываюсь, что в чемодане — газета, — верно? — Да! — просто ответила мать, отирая слезы.  — Ему везла. Он, нахмурив брови, забрал бороду в кулак и, глядя в сторону, помолчал. — Доходила она до нас, книжки тоже доходили. Человека этого мы знаем... видали! Мужик остановился, подумал, потом спросил: — Теперь, значит, что вы будете делать с этим — с чемоданом? Мать посмотрела на него и сказала с вызовом: — Вам оставлю!.. Он не удивился, не протестовал, только кратко повторил: — Нам... Утвердительно кивнув головой, выпустил бороду из кулака, расчесал ее пальцами и сел. С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы: — Грабят, давят, топчут в грязь человека, окаянные! — Сила! — тихо отозвался мужик.  — Силища у них большая! — А где берут? — воскликнула мать с досадой.  — От нас же берут, от народа, все от нас взято! Ее раздражал этот мужик своим светлым, но непонятным лицом. — Да-а! — задумчиво протянул он.  — Колесо. Чутко насторожился, наклонил голову к двери и, дослушав, тихонько сказал: — Идут... — Кто? — Свои... надо быть... Вошла его жена, за нею в избу шагнул мужик. Бросил в гол шапку, быстро подошел к хозяину и спросил его: — Ну, как? Тот утвердительно кивнул головой. — Степан! — сказала женщина, стоя у печи.  — Может, они, проезжая, поесть хотят? — Не хочу, спасибо, милая! — ответила мать. Мужик подошел к матери и быстрым, надорванным голосом заговорил: — Значит, позвольте познакомиться! Зовут меня Петр Егоров Рябинин, по прозвищу Шило. В делах ваших я несколько понимаю. Грамотен и не дурак, так сказать... Он схватил протянутую ему руку матери и, потрясая ее, обратился к хозяину: — Вот, Степан, гляди! Варвара Николаевна барыня добрая, верно! А говорит насчет всего этого — пустяки, бредни! Мальчишки будто и разные там студенты по глупости народ мутят. Однако мы с тобой видим — давеча солидного, как следует быть, мужика заарестовали, теперь вот — они, женщина пожилая и, как видать, не господских кровей. Не обижайтесь — вы каких родов будете? Говорил он торопливо, внятно, не переводя дыхания, бородка у него нервно дрожала и глаза, щурясь, быстро ощупывали лицо и фигуру женщины. Оборванный, всклокоченный, со спутанными волосами на голове, он, казалось, только что подрался с кем-то, одолел противника и весь охвачен радостным возбуждением победы. Он понравился матери своей бойкостью и тем, что сразу заговорил прямо и просто. Ласково глядя в лицо ему, она ответила на вопрос, — он же еще раз сильно тряхнул ее руку и тихонько, суховато засмеялся ломающимся смехом. — Дело чистое, Степан, видишь? Дело отличное! Я тебе говорил — это народ собственноручно начинает. А барыня — она правды не скажет, ей это вредно. Я ее уважаю, что же говорить! Человек хороший и добра нам хочет, ну — немножко — и чтобы без убытка для себя! Народ же — он желает прямо идти и ни убытка, ни вреда не боится — видал? Ему вся жизнь вредна, везде — убыток, ему некуда повернуться, кругом — ничего, кроме — стой! — кричат со всех сторон. — Я вижу! — сказал Степан, кивая головой, и тотчас же добавил: — Насчет багажа она беспокоится. Петр хитро подмигнул матери и снова заговорил, успокоительно помахивая рукой: — Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и человека того знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и ы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня... Он сел рядом с нею и, просительно заглядывая в глаза ее, продолжал: — Ежели вы желаете выпотрошить его — мы вам в этом поможем с удовольствием. Книжки нам требуются... — Она все хочет нам отдать! — заметил Степан. — И отлично, мамаша! Место всему найдем!.. Он вскочил на ноги, засмеялся и, быстро шагая по избе взад-перед, говорил, довольный: — Случай, так сказать, удивительный! Хоша вполне простой. В одном месте порвалось, в другом захлестнулось! Ничего! А газета, мамаша, хорошая, и дело свое она делает — протирает глаза! Господам — неприятна. Я тут верстах в семи у барыни одной работаю, по столярному делу, — хорошая женщина, надо сказать, книжки дает разные, — иной раз прочитаешь — так и осенит! Вообще — мы ей благодарны. Но показал я ей газеты номерок — она даже обиделась несколько. «Бросьте, говорит, это, Петр! Это, говорит, мальчишки без разума делают. И от этого только горе ваше вырастет, тюрьма и Сибирь, говорит, за этим...» Он снова неожиданно замолчал, подумал и спросил: — А скажите, мамаша, — этот человек — родственник ваш? — Чужой! — ответила мать. Петр беззвучно засмеялся, чем-то очень довольный, и закивал головой, но в следующую секунду матери показалось, что слово «чужой» не на месте по отношению к Рыбину и обижает ее. — Не родня я ему, — сказала она, — но знаю его давно и уважаю, как родного брата... старшего! Нужное слово не находилось, это было неприятно ей, и снова она не могла сдержать тихого рыдания. Угрюмая, ожидающая тишина наполнила избу. Петр, наклонив голову на плечо, стоял, точно прислушиваясь к чему-то. Степан, облокотясь на стол, все время задумчиво постукивал пальцем по доске. Жена его прислонилась у печи в сумраке, мать чувствовала ее неотрывный взгляд и порою сама смотрела в лицо ей — овальное, смуглое, с прямым носом и круто обрезанным подбородком. Внимательно и зорко светились зеленоватые глаза. — Друг, значит! — тихо молвил Петр.  — С характером, н-да!.. Оценил себя высоко, — как следует! Вот, Татьяна, человек, а? Ты говоришь... — Он женатый? — спросила Татьяна, перебивая его речь, и тонкие губы ее небольшого рта плотно сжались. — Вдовый! — ответила мать грустно. — Оттого и смел! — сказала Татьяна низким, грудным голосом.  — Женатый такой дорогой не пойдет — забоится... — А я? Женат и все, — воскликнул Петр. — Полно, кум! — не глядя на него и скривив губы, говорила женщина.  — Ну, что ты такое? Только говоришь да, редко, книжку прочитаешь. Немного людям пользы от того, что ты со Степаном по углам шушукаешь. — Меня, брат, многие слышат! — возразил мужик обиженно и тихо.  — Я — вроде дрожжей тут, ты это напрасно... Степан молча взглянул на жену и снова опустил голову. — И зачем мужики женятся? — спросила Татьяна.  — Работница нужна, говорят, — чего работать? — Мало тебе еще! — глухо вставил Степан. — Какой толк в этой работе? Впроголодь живешь изо дня в день все равно. Дети родятся — поглядеть за ними время нет, — из-за работы, которая хлеба не дает. Она подошла к матери, села рядом с нею, говоря настойчиво, без жалобы и грусти... — У меня — двое было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого — не доносила, мертвый родился, — из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю — напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки, жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы за правду прямо, как тот человек! Верно говорю, матушка?.. — Верно! — сказала мать.  — Верно, милая, — иначе не одолеешь жизни... — У вас муженек-то есть? — Помер. Сын у меня... — А он где, с вами живет? — В тюрьме сидит! — ответила мать. И почувствовала, что эти слова, вместе с привычной грустью, всегда вызываемой ими, налили грудь ее спокойной гордостью. — Второй раз сажают — все за то, что он понял божью правду и открыто сеял ее... Молодой он, красавец, умный! Газету — он придумал, и Михаила Ивановича он на путь поставил, — хоть и вдвое старше его Михайло-то! Теперь вот — судить будут за это сына моего и — засудят, а он уйдет из Сибири и снова будет делать свое дело... Она говорила, а гордое чувство все росло в груди у нее и, создавая образ героя, требовало слов себе, стискивало горло. Ей необходимо было уравновесить чем-либо ярким и разумным то мрачное, что она видела в этот день и что давило ей голову бессмысленным ужасом, бесстыдной жестокостью. Бессознательно подчиняясь этому требованию здоровой души, она собирала все, что видела светлого и чистого, в один огонь, ослеплявший ее своим чистым горением... — Уже их много родилось, таких людей, все больше рождается, и все они, до конца своего, будут стоять за свободу для людей, за правду... Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством. — Работа идет общая по всей земле, во всех городах, силе хороших людей — нет ни меры, ни счета, все растет она, и будет расти до победного нашего часа... Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер, на крепкую нить своего желания очистить сердце от крови и грязи этого дня. Она видела, что мужики точно вросли там, где застала их речь ее, не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то, что она говорила и обещала людям... — Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, — все, весь народ должен идти встречу людям, которые за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь к счастью для всех людей, без обмана скажут — трудный путь — и насильно никого не поведут за собой, но как встанешь рядом с ними — не уйдешь от них никогда, видишь — правильно все, эта дорога, а — не другая! Ей приятно было осуществлять давнее желание свое — вот, она сама говорила людям о правде! — С такими людьми можно идти народу, они на малом не помирятся, не остановятся, пока не одолеют все обманы, всю злобу и жадность, они не сложат рук, покуда весь народ не сольется в одну душу, пока он в один голос не скажет — я владыка, я сам построю законы, для всех равные!.. Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом о матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе. — Вот как! — шепотом сказал Петр и осторожно сел на лавку, покачивая головой. Степан медленно выпрямился, посмотрел на жену и развел в воздухе руками, как бы желая обнять что-то... — Ежели за это дело браться, — задумчиво и негромко начал он, — то уже, действительно, надо всей душой... Петр робко вставил: — Н-да, назад не оглядывайся!.. — Затеяно это широко! — продолжал Степан. — На всю землю! — снова добавил Петр. 18 Мать оперлась спиной о стену и, закинув голову, слушала их негромкие, взвешивающие слова. Встала Татьяна, оглянулась и снова села. Ее зеленые глаза блестели сухо, когда она недовольно и с пренебрежением на лице посмотрела на мужиков. — Много, видно, горя испытали вы? — вдруг сказала она, обращаясь к матери. — Было! — отозвалась мать. — Хорошо говорите, — тянет сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не буду думать — зря исчезну, и буду — тоже зря. Она говорила с усмешкой в глазах и порой точно вдруг перекусывала свою речь, как нитку. Мужики молчали. Ветер гладил стекла окон, шуршал соломой по крыше, тихонько гудел в трубе. Выла собака. И неохотно, изредка в окно стучали капли дождя. Огонь в лампе дрогнул, потускнел, но через секунду снова разгорелся ровно и ярко. — Послушала ваши речи — вот для чего люди живут! И так чудно, — слушаю я вас и вижу — да ведь я это знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не было... — Поесть бы надо, Татьяна, да погасить огонь! — сказал Степан хмуро и медленно.  — Заметят люди — у Чумаковых огонь долго горел. Нам это не важно, а для гостьи, может, нехорошо окажется... Татьяна встала и пошла к печке. — Да-а! — тихонько и с улыбкой заговорил Петр.  — Теперь, кум, держи ухо востро! Как появится в народе газета... — Я не про себя говорю. Меня и заарестуют — не велика беда! Жена его подошла к столу и сказала: — Уйди... Он встал, отошел в сторону и, глядя, как она накрывает на стол, с усмешкой заявил: — Цена нашему брату — пятачок пучок, да и то — когда в пучке сотня... Матери вдруг стало жалко его — он все больше нравился ей теперь. После речи она чувствовала себя отдохнувшей от грязной тяжести дня, была довольна собой и хотела всем доброго, хорошего. — Неправильно вы судите, хозяин! — сказала она.  — Не нужно человеку соглашаться с тем, как его ценят те люди, которым кроме крови его, ничего не надо. Вы должны сами себя оценить, изнутри, не для врагов, а для друзей... — Какие у нас друзья? — тихо воскликнул мужик.  — До первого куска... — А я говорю — есть друзья у народа... — Есть, да — не здесь, — вот оно что! — задумчиво отозвался Степан. — А вы их здесь заведите. Степан подумал и тихо сказал: — Н-да, надо бы... — Садитесь за стол! — пригласила Татьяна. За ужином Петр, подавленный речами матери и как будто растерявшийся, снова оживленно и быстро говорил: — Вам, мамаша, для незаметности, так сказать, нужно выехать отсюда пораньше. И поезжайте вы на следующую станцию, а не в город, — на почтовых поезжайте... — Зачем? Я свезу, — сказал Степан. — Не надо! В случае чего — спросят тебя — ночевала? Ночевала. Куда девалась? Я отвез! Ага-а, ты отвез? Иди-ка в острог! Понял? А в острог торопиться зачем же? Всему свой черед, — время придет — и царь помрет, говорится. А тут просто — ночевала, наняла лошадей, уехала! Мало ли кто ночует у кого? Село проезжее... — Где это ты, Петр, бояться учился? — насмешливо спросила Татьяна. — Все надо знать, кума! — ударив себя по колену, воскликнул Петр.  — Умей бояться, умей и смелым быть! Ты помнишь, как из-за этой газеты земский Ваганова трепал? Теперь Ваганова-то за большие деньги не уговоришь книгу в руки взять, да! Вы, мамаша, мне верьте, я на всякие штуки шельма острая, это очень всем известно. Книжки и бумажки я вам посею в лучшем виде, сколько угодно! Народ у нас, конечно, не очень грамотен и пуглив, ну, однако, время так поджимает бока, что человек поневоле глаза таращит — в чем дело? А книжка ему совершенно просто отвечает: а вот в чем — думай, соображай! Есть примеры, что неграмотный больше грамотного понимает, особенно ежели грамотный-то сытый! Я тут везде хожу, много вижу — ничего! Жить можно, но требуется мозг и большая ловкость, чтобы сразу в лужу не сесть. Начальство — оно тоже носом чувствует, что как будто холодком подуло от мужика — улыбается он мало и совсем неласково, — вообще отвыкать от начальства хочет! Намедни в Смоляково — тут недалеко деревенька такая — приехали подати выбивать, а мужики — на дыбы да за колья! Становой прямо говорит: «Ах вы, сукины дети! Да ведь это — против царя?!» Был там мужик один, Спивакин, он и скажи: «А ну вас к нехорошей матери с царем-то! Какой там царь, когда последнюю рубаху с плеч тащит?..» Вот оно куда пошло, мамаша! Конечно, Спивакина зацапали и в острог, а слово — осталось, и даже мальчишки малые знают его, — оно кричит, живет! Он не ел, а все говорил быстрым шепотком, бойко поблескивая темными плутоватыми глазами и щедро высыпая перед матерью, точно медную монету из кошеля, бесчисленные наблюдения над жизнью деревни. Раза два Степан говорил ему: — Ты бы поел... Петр хватал кусок хлеба, ложку и снова заливался рассказами, точно щегленок песней. Наконец после ужина он, вскочив на ноги, заявил: — Ну, мне пора домой!.. Встал перед матерью и, кивая головой, тряс ее руку, говоря: — Прощайте, мамаша! Может, никогда и не увидимся! Должен вам сказать, что все это очень хорошо! Встретить вас и речи ваши — очень хорошо! В чемоданчике у вас, кроме печатного, еще что-нибудь есть? Платок шерстяной? Чудесно — шерстяной платок, Степан, помни! Сейчас он принесет вам чемоданчик! Идем, Степан! Прощайте! Всего хорошего!.. Когда они ушли, стало слышно, как шуршат тараканы, ветер возится по крыше и стучит заслонкой трубы, мелкий дождь монотонно бьется в окно. Татьяна приготовляла постель для матери, стаскивая с печи и с полатей одежду и укладывая ее на лавке. — Живой человек! — заметила мать. Хозяйка, взглянув на нее исподлобья, ответила: — Звенит, звенит, а — недалеко слышно. — А как муж ваш? — спросила мать. — Ничего. Хороший мужик, не пьет, живем дружно, ничего! Только характера слабого... Она выпрямилась и, помолчав, спросила: — Ведь теперь что надо, — бунтовать надо народу? Конечно! Об этом все думают, только каждый в особицу, про себя. А нужно, чтобы вслух заговорили... и сначала должен кто-нибудь один решиться... Она села на лавку и вдруг спросила: — Говорите — и молодые барышни занимаются этим, ходят по рабочим, читают, — не брезгуют, не боятся? И, внимательно выслушав ответ матери, глубоко вздохнула. Потом, спустя веки и наклонив голову, снова заговорила: — В одной книжке прочитала я слова — бесмысленная жизнь. Это я очень поняла, сразу! Знаю я такую жизнь — мысли есть, а не связаны и бродят, как овцы без пастуха, — нечем, некому их собрать... Это и есть — бесмысленная жизнь. Бежала бы я от нее да и не оглянулась, — такая тоска, когда что-нибудь понимаешь! Мать видела эту тоску в сухом блеске зеленых глаз женщины, на ее худом лице, слышала в голосе. Ей захотелось утешить ее, приласкать. — Вы-то, милая, понимаете, что делать... Татьяна тихо перебила ее: — Уметь надо. Готово вам, ложитесь! Отошла к печке и молча встала там, прямая, сурово сосредоточенная. Мать, не раздеваясь, легла, почувствовала ноющую усталость в костях и тихо застонала. Татьяна погасила лампу, и, когда избу тесно наполнила тьма, раздался ее низкий ровный голос. Он звучал так, точно стирал что-то с плоского лица душной тьмы. — Не молитесь вы. Я тоже думаю, что нет бога. И чудес нет. Мать беспокойно повернулась на лавке, — прямо на нее в окно смотрела бездонная тьма, и в тишину настойчиво вползал едва слышный шорох, шелест. Она заговорила почти шепотом и боязливо: — Насчет бога — не знаю я, а во Христа верю... И словам его верю — возлюби ближнего, яко себя, — в это верю!.. Татьяна молчала. В темноте мать видела слабый контур ее прямой фигуры, серой на ночном фоне печи. Она стояла неподвижно. Мать в тоске закрыла глаза. Вдруг раздался холодный голос: — Смерти деток моих не могу я простить ни богу, ни людям, — никогда!.. Ниловна беспокойно привстала, сердцем поняв силу боли, вызвавшей эти слова. — Вы молодая, еще будут детки, — ласково сказала она. Шепотом и не сразу женщина ответила: — Нет! Испорчена я, доктор говорит, — никогда не рожу больше... Мышь пробежала по полу. Что-то сухо и громко треснуло, разорвав неподвижность тишины невидимой молнией звука. И снова стали ясно слышны шорохи и шелесты осеннего дождя на соломе крыши, они шарили по ней, как чьи-то испуганные тонкие пальцы. И уныло падали на землю капли воды, отмечая медленный ход осенней ночи... Сквозь тяжелую дрему мать услыхала глухие шаги на улице, в сенях. Осторожно отворилась дверь, раздался тихий оклик: — Татьяна, легла, что ли? — Нет. — А она спит? — Видно, спит. Вспыхнул огонь, задрожал и утонул во тьме. Мужик подошел к постели матери, поправил тулуп, окутав ее ноги. Эта ласка мягко тронула мать своей простотой, и, снова закрыв глаза, она улыбнулась. Степан молча разделся, влез на полати. Стало тихо. Чутко вслушиваясь в ленивые колебания дремотной тишины, мать неподвижно лежала, а перед нею во тьме качалось облитое кровью лицо Рыбина... На полатях раздался сухой шепот. — Видишь, какие люди берутся за это? Пожилые уж, испили горя досыта, работали, отдыхать бы им пора, а они — вот! Ты же молодой, разумный, — эх, Степа... Влажный и густой голос мужика ответил: — За такое дело, не подумав, нельзя взяться... — Слышала я это... Звуки оборвались и возникли снова — загудел голос Степана: — Надо так — сначала поговорить с мужиками отдельно, — вот Маков, Алеша — бойкий, грамотный и начальством обижен. Шорин, Сергей — тоже разумный мужик. Князев — человек честный, смелый. Пока что будет! Надо поглядеть на людей, про которых она говорила. Я вот возьму топор да махну в город, будто дрова колоть, на заработки, мол, пошел. Тут надо осторожно. Она верно говорит: цена человеку — дело его. Вот как мужик-то этот. Его хоть перед богом ставь, он не сдаст... врылся. А Никитка-то, а? Засовестился, — чудеса! — При вас бьют человека, а вы — рты разинули... — Ты — погоди! Ты скажи — слава богу, что мы сами его не били, человека-то, — вот что! Он шептал долго, то понижая голос так, что мать едва слышала его слова, то сразу начинал гудеть сильно и густо. Тогда женщина останавливала его: — Тише! Разбудишь... Мать заснула тяжелым сном — он сразу душной тучей навалился на нее, обнял и увлек. Татьяна разбудила ее, когда в окна избы еще слепо смотрели серые сумерки утра и над селом в холодной тишине сонно плавал и таял медный звук сторожевого колокола церкви. — Я самовар поставила, попейте чаю, а то холодно будет, прямо со сна, ехать... Степан, расчесывая спутанную бороду, деловито спрашивал мать, как ее найти в городе, а ей казалось, что сегодня лицо мужика стало лучше, законченное. За чаем он, усмехаясь, заметил: — Как это случилось чудно! — Что? — спросила Татьяна. — Да вот знакомство! Просто так... Мать задумчиво, но уверенно сказала: — В этом деле удивительная простота во всем. Расстались с ней хозяева сдержанно, скупо тратя слова, щедро обнаруживая множество мелких забот об ее удобствах. Сидя в бричке, мать думала, что этот мужик начнет работать осторожно, бесшумно, точно крот, и неустанно. И всегда будет звучать около него недовольный голос жены, будет сверкать жгучий блеск ее зеленых глаз и не умрет в ней, пока жива она, мстительная, волчья тоска матери о погибших детях. Вспомнился Рыбин, его кровь, лицо, горячие глаза, слова его, — сердце сжалось в горьком чувстве бессилия перед зверями. И всю дорогу до города, на тусклом фоне серого дня, перед матерью стояла крепкая фигура чернобородого Михаилы, в разорванной рубахе, со связанными за спиной руками, всклокоченной головой, одетая гневом и верою в свою правду. Мать думала о бесчисленных деревнях, робко прижавшихся к земле, о людях, тайно ожидавших прихода правды, и о тысячах людей, которые безмысленно и молча работают всю жизнь, ничего не ожидая. Жизнь представлялась невспаханным, холмистым полем, которое натужно и немо ждет работников и молча обещает свободным честным рукам: «Оплодотворите меня семенами разума и правды — я взращу вам сторицею!» Вспоминая успех свой, она глубоко в груди чувствовала тихий трепет радости и стыдливо подавляла его. 19 Дома дверь ей отпер Николай, растрепанный, с книгой в руках. — Уже? — воскликнул он радостно.  — Скоро вы! Глаза его ласково и живо мигали под очками, он помогал ей раздеваться и, с ласковой улыбкой заглядывая в лицо, говорил: — А у меня ночью, видите ли, обыск был, я подумал — какая причина? Не случилось ли чего с вами? Но — не арестовали. Ведь если бы вас арестовали, так и меня не оставили бы!.. Он ввел ее в столовую, оживленно продолжая: — Однако — теперь прогонят со службы. Это — не огорчает. Мне надоело считать безлошадных крестьян! Комната имела такой вид, точно кто-то сильный, в глупом припадке озорства, толкал с улицы в стены дома, пока не растряс все внутри его. Портреты валялись на полу, обои были отодраны и торчали клочьями, в одном месте приподнята доска пола, выворочен подоконник, на полу у печи рассыпана зола. Мать покачала головой при виде знакомой картины и пристально посмотрела на Николая, чувствуя в нем что-то новое. На столе стоял погасший самовар, немытая посуда, колбаса и сыр на бумаге вместо тарелки, валялись куски и крошки хлеба, книги, самоварные угли. Мать усмехнулась, Николай тоже сконфуженно улыбнулся. — Это уж я дополнил картину погрома, но ничего, Ниловна, ничего! Я думаю, они опять придут, оттого и не убирал все это. Ну, как вы съездили? Вопрос тяжело толкнул ее в грудь — перед нею встал Рыбин, и она почувствовала себя виноватой, что сразу не заговорила о нем. Наклонясь на стуле, она подвинулась к Николаю и, стараясь сохранить спокойствие, боясь позабыть что-нибудь, начала рассказывать. — Схватили его... Лицо Николая дрогнуло. — Да? Мать остановила его вопрос движением руки и продолжала так, точно она сидела пред лицом самой справедливости, принося ей жалобу на истязание человека. Николай откинулся на спинку стула, побледнел и, закусив губу, слушал. Он медленно снял очки, положил их на стол, провел по лицу рукой, точно стирая с него невидимую паутину. Лицо его сделалось острым, странно высунулись скулы, вздрагивали ноздри, — мать впервые видела его таким, и он немного пугал ее. Когда она кончила, он встал, с минуту молча ходил по комнате, сунув кулаки глубоко в карманы. Потом сквозь зубы пробормотал: — Крупный человек, должно быть. Ему будет трудно в тюрьме, такие, как он, плохо чувствуют себя там! Он все глубже прятал руки, сдерживая свое волнение, но все-таки оно чувствовалось матерью и передавалось ей. Глаза у него стали узкими, точно концы ножей. Снова шагая по комнате, он говорил холодно и гневно: — Вы посмотрите, какой ужас! Кучка глупых людей, защищая свою пагубную власть над народом, бьет, душит, давит всех. Растет одичание, жестокость становится законом жизни — подумайте! Одни бьют и звереют от безнаказанности, заболевают сладострастной жаждой истязаний — отвратительной болезнью рабов, которым дана свобода проявлять всю силу рабьих чувств и скотских привычек. Другие отравляются местью, третьи, забитые до отупения, становятся немы и слепы. Народ развращают, весь народ! Он остановился и замолчал, стиснув зубы. — Невольно сам звереешь в этой звериной жизни! — тихо сказал он. Но, овладев своим возбуждением, почти спокойно, с твердым блеском в глазах, взглянул в лицо матери, залитое безмолвными слезами. — Нам, однако, нельзя терять времени, Ниловна! Давайте, дорогой товарищ, попробуем взять себя в руки... Грустно улыбаясь, он подошел к ней и, наклонясь, спросил, пожимая ее руку: — Где ваш чемодан? — В кухне! — ответила она. — У наших ворот стоят шпионы — такую массу бумаги мы не сумеем вынести из дому незаметно, — а спрятать негде, а я думаю, они снова придут сегодня ночью. Значит, как ни жаль труда — мы сожжем все это. — Что? — спросила мать. — Все, что в чемодане. Она поняла его, и — как ни грустно было ей — чувство гордости своею удачей вызвало на лице у нее улыбку. — Ничего там нет, ни листика! — сказала она и, постепенно оживляясь, начала рассказывать о своей встрече с Чумаковым. Николай слушал ее, сначала беспокойно хмуря брови, потом о удивлением и наконец вскричал, перебивая рассказ: — Слушайте, — да это отлично! Вы удивительно счастливый человек... Стиснув ее руку, он тихо воскликнул: — Вы так трогаете вашей верой в людей... я, право, люблю вас, как мать родную!.. Она с любопытством, улыбаясь, следила за ним, хотела понять — отчего он стал такой яркий и живой? — Вообще — чудесно! — потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом.  — Я, знаете, последние дни страшно хорошо жил — все время с рабочими, читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое — удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие люди, Ниловна! Я говорю о молодых рабочих — крепкие, чуткие, полные жажды все понять. Смотришь на них и видишь — Россия будет самой яркой демократией земли! Он утвердительно поднял руку, точно давал клятву, и, помолчав, продолжал: — Я сидел тут, писал и — как-то окис, заплесневел на книжках и цифрах. Почти год такой жизни — это уродство. Я ведь привык быть среди рабочего народа, и, когда отрываюсь от него, мне делается неловко, — знаете, натягиваюсь я, напрягаюсь для этой жизни. А теперь снова могу жить свободно, буду с ними видеться, заниматься. Вы понимаете — буду у колыбели новорожденных мыслей, пред лицом юной, творческой энергии. Это удивительно просто, красиво и страшно возбуждает, — делаешься молодым и твердым, живешь богато! Он засмеялся смущенно и весело, и его радость захватывала сердце матери, понятная ей. — А потом — ужасно вы хороший человек! — воскликнул Николай.  — Как вы ярко рисуете людей, как хорошо их видите!.. Николай сел рядом с ней, смущенно отвернув в сторону радостное лицо и приглаживая волосы, но скоро повернулся и, глядя на мать, жадно слушал ее плавный, простой и яркий рассказ. — Удивительная удача! — воскликнул он.  — У вас была полная возможность попасть в тюрьму, и — вдруг! Да, видимо, пошевеливается крестьянин, — это естественно, впрочем! Эта женщина — удивительно четко вижу я ее!.. Нам нужно пристроить к деревенским делам специальных людей. Людей! Их не хватает нам... Жизнь требует сотни рук... — Вот бы Паше-то выйти на волю. И — Андрюше! — тихонько сказала она. Он взглянул на нее и опустил голову. — Видите ли, Ниловна, это вам тяжело будет слышать, но я все-таки скажу: я хорошо знаю Павла — из тюрьмы он не уйдет! Ему нужен суд, ему нужно встать во весь рост, — он от этого не откажется. И не надо! Он уйдет из Сибири. Мать вздохнула и тихо ответила: — Ну, что же? Он знает, как лучше... — Гм! — говорил Николай в следующую минуту, глядя на нее через очки.  — Кабы этот ваш мужичок поторопился прийти к нам! Видите ли, о Рыбине необходимо написать бумажку для деревни, ему это не повредит, раз он ведет себя так смело. Я сегодня же напишу, Людмила живо ее напечатает... А вот как бумажка попадет туда? — Я свезу... — Нет, благодарю! — быстро воскликнул Николай.  — Я думаю — не годится ли Весовщиков для этого, а? — Поговорить с ним? — Вот попробуйте-ка! И поучите его. — А что же я-то буду делать? — Не беспокойтесь! Он сел писать. Она прибирала на столе, поглядывая на него, видела, как дрожит перо в его руке, покрывая бумагу рядами черных слов. Иногда кожа на шее у него вздрагивала, он откидывал голову, закрыв глаза, у него дрожал подбородок. Это волновало ее. — Вот и готово! — сказал он, вставая.  — Вы спрячьте эту бумажку где-нибудь на себе. Но — знайте, если придут жандармы, вас тоже обыщут. — Пес с ними! — спокойно ответила она. Вечером приехал доктор Иван Данилович. — Почему это начальство вдруг так обеспокоилось? — говорил он, бегая по комнате.  — Семь обысков было ночью. Где же больной, а? — Он ушел еще вчера! — ответил Николай.  — Сегодня, видишь ли, суббота, у него чтение, так он не может пропустить... — Ну, это глупо, с расколотой головой на чтениях сидеть... — Доказывал я ему, но безуспешно... — Похвастаться охота перед товарищами, — заметила мать, — вот, мол, глядите — я уже кровь свою пролил... Доктор взглянул на нее, сделал свирепое лицо и сказал, стиснув зубы: — У-у, кровожадная... — Ну, Иван, тебе здесь делать нечего, а мы ждем гостей — уходы! Ниловна, дайте-ка ему бумажку... — Еще бумажка? — воскликнул доктор. — Вот! Возьми и передай в типографию. — Взял. Передам. Все? — Все. У ворот — шпион. — Видел. У моей двери тоже. Ну, до свиданья! До свиданья, свирепая женщина. А знаете, друзья, драка на кладбище — хорошая вещь в конце концов! О ней говорит весь город. Твоя бумажка по этому поводу — очень хороша и поспела вовремя. Я всегда говорил, что хорошая ссора лучше худого мира... — Ладно, ты иди... — Не весьма любезно! Ручку, Ниловна! А паренек поступил глупо все-таки. Ты знаешь, где он живет? Николай дал адрес. — Завтра надо съездить к нему, — славный ребятенок, а? — Очень... — Надо его поберечь, — у него мозги здоровые! — говорил доктор, уходя. — Именно из таких ребят должна вырасти истинно пролетарская интеллигенция, которая сменит нас, когда мы отыдем туда, где, вероятно, нет уже классовых противоречий... — Ты стал много болтать, Иван... — А — мне весело, это потому. Значит — ожидаешь тюрьмы? Желаю тебе отдохнуть там. — Благодарю. Я не устал. Мать слушала их разговор, и ей была приятна забота о рабочем. Проводив доктора, Николай и мать стали пить чай и закусывать, ожидая ночных гостей и тихо разговаривая. Николай долго рассказывал ей о своих товарищах, живших в ссылке, о тех, которые уже бежали оттуда и продолжают свою работу под чужими именами. Голые стены комнаты отталкивали тихий звук его голоса, как бы изумляясь и не доверяя этим историям о скромных героях, бескорыстно отдавших свои силы великому делу обновления мира. Теплая тень ласково окружала женщину, грея сердце чувством любви к неведомым людям, и они складывались в ее воображении все — в одного огромного человека, полного неисчерпаемой мужественной силы. Он медленно, но неустанно идет по земле, очищая с нее влюбленными в свой труд руками вековую плесень лжи, обнажая перед глазами людей простую и ясную правду жизни. И великая правда, воскресая, всех одинаково приветно зовет к себе, всем равно обещает свободу от жадности, злобы и лжи — трех чудовищ, которые поработили и запугали своей циничной силой весь мир... Этот образ вызывал в душе ее чувство, подобное тому, с которым она, бывало, становилась перед иконой, заканчивая радостной и благодарной молитвой тот день, который казался ей легче других дней ее жизни. Теперь она забыла эти дни, а чувство, вызываемое ими, расширилось, стало более светлым и радостным, глубже вросло в душу и, живое, разгоралось все ярче. — А жандармы не идут! — вдруг прерывая свой рассказ, воскликнул Николай. Мать взглянула на него и, помолчав, с досадой отозвалась: — Ну их ко псам! — Разумеется! Но — вам пора спать, Ниловна, вы, должно быть, отчаянно устали, — удивительно крепкая вы, следует сказать! Сколько волнений, тревог — и так легко вы переживаете все! Только вот волосы быстро седеют. Ну, идите, отдыхайте. 20 Мать проснулась, разбуженная громким стуком в дверь кухни. Стучали непрерывно, с терпеливым упорством. Было еще темно, тихо, и в тишине упрямая дробь стука вызывала тревогу. Наскоро одевшись, мать быстро вышла в кухню и, стоя перед дверью, спросила: — Кто там? — Я! — ответил незнакомый голос. — Кто? — Отоприте! — просительно и тихо ответили из-за двери. Мать подняла крючок, толкнула дверь ногой — вошел Игнат и радостно сказал: — Ну, — не ошибся! Он был по пояс забрызган грязью, лицо у него посерело, глаза ввалились, и только кудрявые волосы буйно торчали во все стороны, выбиваясь из-под шапки. — У нас — беда! — заперев дверь, шепотом произнес он. — Я знаю... Это удивило парня. Мигнув глазами, он спросил: — Откуда? Она кратко и торопливо рассказала. — А тех двух взяли? Товарищей-то? — Их — не было. Они на явку пошли, — рекрута! Пятерых взяли, считая дядю Михаила... Он потянул воздух носом и, ухмыляясь, сказал: — А я — остался. Должно — ищут меня. — Как же ты уцелел? — спросила мать. Дверь из комнаты тихо приотворилась. — Я? — сидя на лавке и оглядываясь, воскликнул Игнат. — За минуту перед ними лесник прибег — стучит в окно, — держитесь, ребята, говорит, лезут на вас... Он тихонько засмеялся, вытер лицо полой кафтана и продолжал: — Ну — дядю Михаила и молотком не оглушишь. Сейчас он мне: «Игнат — в город, живо! Помнишь женщину пожилую?» А сам записку строчит. «На, иди!..» Я ползком, кустами, слышу — лезут! Много их, со всех сторон шумят, дьяволы! Петлей вокруг завода. Лег в кустах, — прошли мимо! Тут я встал и давай шагать, и давай! Две ночи шел и весь день без отдыха. Видно было, что он доволен собой, в его карих глазах светилась улыбка, крупные красные губы вздрагивали. — Сейчас я тебя чаем напою! — торопливо говорила мать, схватив самовар. — Вы записку-то получите... Он с трудом поднял ногу, морщась и покрякивая поставил на лавку. В дверях явился Николай. — Здравствуйте, товарищ! — сказал он, щуря глаза.  — Позвольте, я вам помогу. И, наклонясь, стал быстро разматывать грязную онучу. — Ну, — тихо воскликнул парень, дергая ногой, и, удивленно мигая глазами, поглядел на мать. Не замечая его взгляда, она сказала: — Надо ему водкой ноги-то растереть... — Конечно! — молвил Николай. Игнат смущенно фыркнул. Николай нашел записку, расправил ее и, приблизив серую, измятую бумажку к лицу, прочитал: «Не оставляй дела, мать, без внимания, скажи высокой барыне, чтобы не забывала, чтобы больше писали про наши дела, прошу. Прощай. Рыбин». Николай медленно опустил руку с запиской и негромко молвил: — Это великолепно!.. Игнат смотрел на них, тихонько шевеля грязными пальцами разутой ноги; мать, скрывая лицо, смоченное слезами, подошла к нему с тазом воды, села на пол и протянула руки к его ноге — он быстро сунул ее под лавку, испуганно воскликнув: — Чего? — А ты давай скорее ногу... — Сейчас я принесу спирт, — сказал Николай. Парень засовывал ногу все дальше под лавку и бормотал: — Что вы? В больнице, что ли... Тогда она начала разувать другую. Игнат громко сапнул носом и, неуклюже двигая шеей, смотрел на нее сверху вниз, смешно распустив губы. — Ты знаешь, — заговорила она вздрагивающим голосом, — били Михаила Ивановича... — Ну? — тихо и пугливо воскликнул парень. — Да. И привели его избитого, и в Никольском урядник бил, становой — и по лицу и пинками... в кровь! — Они это умеют! — отозвался парень, хмуря брови. Плечи у него вздрогнули.  — То есть боюсь я их — как чертей! А мужики — не били? — Один ударил, становой приказал ему. А все — ничего, вступились даже — нельзя, говорят, бить... — Н-да-а, — мужики-то начинают понимать, где кто стоит и зачем. — Там тоже есть разумные... — Где их нет? Нужда! Везде они есть — найти трудно. Николай принес бутылку спирта, положил углей в самовар и молча ушел. Проводив его любопытными глазами, Игнат спросил мать тихонько: — Барин-то — доктор? — В этом деле нет господ, все — товарищи... — Чудно мне! — сказал Игнат, недоверчиво и растерянно улыбаясь. — Что — чудно? — Да — так. На одном конце рожи бьют, на другом — ноги моют, а в середине — что? Дверь из комнаты распахнулась, и Николай, стоя на пороге, сказал: — А в середине люди, которые лижут руки тем, кто рожи бьет, и сосут кровь тех, чьи рожи бьют, — вот середина! Игнат уважительно взглянул на него и, помолчав, проговорил: — Это — похоже! Парень встал, переступил с ноги на ногу, твердо упираясь ими в пол, и заметил: — Как новые стали! Спасибо вам... Потом сидели в столовой и пили чай, а Игнат рассказывал солидным голосом: — Я разносчиком газеты был, ходить я очень здоров. — Много народа читает? — спросил Николай. — Все, которые грамотные, даже богачи читают, — они, конечно, не у нас берут... Они ведь понимают — крестьяне землю своей кровью вымоют из-под бар и богачей, — значит, сами и делить ее будут, а уж они так разделят, чтобы не было больше ни хозяев, ни работников, — как же! Из-за чего и в драку лезть, коли не из-за этого! Он даже как бы обиделся и смотрел на Николая недоверчиво, вопросительно. Николай молча улыбался. — А ежели сегодня подрались всем миром — одолели, значит — а завтра опять — один богат, а другой беден, — тогда — покорно благодарю! Мы хорошо понимаем — богатство, как сыпучий песок, оно смирно не лежит, а опять потечет во все стороны! Нет, уж это зачем же! — А ты не сердись! — шутя сказала мать. Николай задумчиво воскликнул: — Как бы нам поскорее направить туда листок об аресте Рыбина! Игнат насторожился. — А есть листок? — спросил он. — Да. — Давайте — я снесу! — предложил парень, потирая руки. Мать тихонько засмеялась, не глядя на него. — Да ведь устал ты и боишься, сказал? Игнат, приглаживая широкой ладонью кудрявые волосы на голове, деловито и спокойно сказал: — Страх — страхом, а дело — делом! Вы чего насмехаетесь? Ишь вы, тоже! — Эх ты, — дитя ты мое! — невольно воскликнула мать, поддаваясь чувству радости, вызванному им. Он ухмыльнулся, сконфуженный. — Ну вот — дитя! Заговорил Николай, разглядывая парня добродушно прищуренными глазами: — Вы не пойдете туда... — А — что? Куда же я? — беспокойно спросил Игнат. — Вместо вас пойдет другой, а вы ему подробно расскажете, что надо делать и как — хорошо? — Ладно! — сказал Игнат, не вдруг и неохотно. — А вам мы достанем хороший паспорт и устроим вас лесником. Парень быстро вскинул голову и спросил, обеспокоенный: — А ежели мужики за дровами приедут или там... вообще, — как же я? Вязать? Это — не подойдет мне... Мать засмеялась и Николай тоже, это снова смутило и огорчило парня. — Не беспокойтесь! — утешил его Николай.  — Не придется вам вязать мужиков, — уж поверьте!.. — Ну то-то! — молвил Игнат и успокоился, весело улыбаясь.  — Мне бы вот на фабрику, там, говорят, ребята довольно умные... Мать поднялась из-за стола и, задумчиво глядя в окна, проговорила: — Эх, жизнь! Пять раз в день насмеешься, пять наплачешься! Ну, кончил, Игнатий? Иди спать... — Да я не хочу... — Иди, иди... — Строго у вас! Ну, иду... Спасибо за чай-сахар, за ласку... Ложась на постель матери, он бормотал, почесывая голову: — Теперь ото всего дегтем будет вонять у вас... эх! Напрасно все это... Спать мне не хочется... Как он насчет середины-то хватил... Черти... И, вдруг громко всхрапнув, он заснул, высоко подняв брови и полуоткрыв рот. 21 Вечером он сидел в маленькой комнатке подвального этажа на стуле против Весовщикова и пониженным тоном, наморщив брови, говорил ему: — В среднее окошко четыре раза... — Четыре? — озабоченно повторил Николай. — Сначала — три, вот так! И ударил согнутым пальцем по столу, считая: — Раз, два три. Потом, обождав, еще раз. — Понимаю. — Отопрет рыжий мужик, спросит — за повитухой? Вы скажете — да, от заводчика! Больше ничего, уж он поймет! Они сидели, наклонясь друг к другу головами, оба плотные, твердые, и, сдерживая голоса, разговаривали, а мать, сложив руки на груди, стояла у стола, разглядывая их. Все эти тайные стуки, условные вопросы и ответы заставляли ее внутренне улыбаться, она думала: «Дети еще...» На стене горела лампа, освещая на полу измятые ведра, обрезки кровельного железа. Запах ржавчины, масляной краски и сырости наполнял комнату. Игнат был одет в толстое осеннее пальто из мохнатой материи, и оно ему нравилось, мать видела, как любовно гладил он ладонью рукав, как осматривал себя, тяжело ворочая крепкой шеей. И в груди ее мягко билось: «Дети! Родные мои...» — Вот! — сказал Игнат, вставая.  — Значит, помните — сначала к Муратову, спросите дедушку... — Запомнил! — ответил Весовщиков. Но Игнат, по-видимому, не поверил ему, снова повторил все стуки, слова и знаки и наконец протянул руку. — Кланяйтесь им! Народы хорошие — увидите... Он окинул себя довольным взглядом, погладил пальто руками и спросил мать: — Идти? — Найдешь дорогу-то? — Ну! Найду... До свиданья, значит, товарищи! И ушел, высоко приподняв плечи, выпятив грудь, в новой шапке набекрень, солидно засунув руки в карманы. На висках у него весело дрожали светлые кудри. — Ну, — вот и я при деле! — сказал Весовщиков, мягко подходя к матери. — Мне уж скучно стало... выскочил из тюрьмы — зачем? Только прячусь. А там я учился, там Павел так нажимал на мозги — одно удовольствие! А что, Ниловна, как насчет побега решили? — Не знаю! — ответила она, невольно вздохнув. Положив ей на плечо тяжелую руку и приблизив к ней лицо, Николай заговорил: — Ты скажи им — они тебя послушают, — очень легко это! Ты гляди сама, вот — стена тюрьмы, около — фонарь. Напротив — пустырь, налево — кладбище, направо — улицы, город. К фонарю подходит фонарщик — днем, лампы чистить, — ставит лестницу к стене, влез, зацепил за гребень стены крючья веревочной лестницы, спустил ее во двор тюрьмы и — марш! Там, за стеной, знают время, когда это будет сделано, попросят уголовных устроить шум или сами устроят, а те, кому надо, в это время по лестнице через стенку — раз, два — готово! Он размахивал перед лицом матери руками, рисуя свой план, все у пего выходило просто, ясно, ловко. Она знала его тяжелым, неуклюжим. Глаза Николая прежде смотрели на все с угрюмой злобой и недоверием, а теперь точно прорезались заново, светились ровным, теплым светом, убеждая и волнуя мать... — Ты подумай, ведь это будет — днем!.. Непременно днем. Кому в голову придет, что заключенный решится бежать днем, на глазах всей тюрьмы?.. — А застрелят! — вздрогнув, молвила женщина. — Кто? Солдат — нет, надзиратели револьверами гвозди вколачивают... — Уж очень просто все... — Увидишь — верно! Нет, ты поговори с ними. У меня все готово — веревочная лестница, крючья для нее, — хозяин будет фонарщиком... За дверью кто-то возился, кашлял, гремело железо. — Вот он! — сказал Николай. В открытую дверь просунулась жестяная ванна, хриплый голос бормотал: — Лезь, черт. Потом явилась круглая седая голова без шапки, с выпученными глазами, усатая и добродушная. Николай помог втащить ванну, в дверь шагнул высокий сутулый человек, закашлял, надувая бритые щеки, плюнул и хрипло поздоровался: — Доброго здоровья... — Вот, спроси его! — воскликнул Николай. — Меня? О чем? — О побеге... — А-а! — сказал хозяин, вытирая усы черными пальцами. — Вот, Яков Васильевич, не верит она, что это просто. — Мм, — не верит? Значит — не хочет. А мы с тобой хотим, ну и — верим! — спокойно сказал хозяин и, вдруг перегнувшись пополам, начал глухо кашлять. Откашлялся, растирая грудь, долго стоял среди комнаты, сопя и разглядывая мать вытаращенными глазами. — Решать это Паше и товарищам, — сказала Ниловна. Николай задумчиво опустил голову. — Это кто — Паша? — спросил хозяин, садясь. — Сын мой. — Как фамилия? — Власов. Он кивнул головой, достал кисет, вынул трубку и, набивая ее табаком, отрывисто говорил: — Слышал. Мой племяш знает его. Он тоже в тюрьме, племяш — Евченко, слыхали? А моя фамилия — Гобун. Вот скоро всех молодых в тюрьму запрут, то-то нам, старикам, раздолье будет! Жандармский мне обещает племянника-то даже в Сибирь заслать. Зашлет, собака! Закурив, он обратился к Николаю, часто поплевывая на пол. — Так не хочет? Ее дело. Человек свободен, устал сидеть — иди, устал идти — сиди. Ограбили — молчи, бьют — терпи, убили — лежи. Это известно. А я Савку вытащу. Вытащу. Его короткие, лающие фразы возбуждали у матери недоумение, а последние слова вызвали зависть. Идя по улице встречу холодному ветру и дождю, она думала о Николае: «Какой стал, — поди-ка ты!» И, вспоминая Гобуна, почти молитвенно размышляла: «Видно, не одна я заново живу!..» А вслед за этим в сердце ее выросла дума о сыне: «Кабы он согласился!» 22 В воскресенье, прощаясь с Павлом в канцелярии тюрьмы, она ощутила в своей руке маленький бумажный шарик. Вздрогнув, точно он ожег ей кожу ладони, она взглянула в лицо сына, прося и спрашивая, но не нашла ответа. Голубые глаза Павла улыбались обычной, знакомой ей улыбкой, спокойной и твердой. — Прощай! — сказала она, вздыхая. Сын снова протянул ей руку, и что-то ласковое дрогнуло в его лице. — Прощай, мать! Она ждала, не выпуская руки. — Не беспокойся, не сердись! — проговорил он. Эти слова и упрямая складка на лбу ответили ей. — Ну, что ты? — бормотала она, опустив голову.  — Чего там... И торопливо ушла, не взглянув на него, чтобы не выдать своего чувства слезами на глазах и дрожью губ. Дорогой ей казалось, что кости руки, в которой она крепко сжала ответ сына, ноют и вся рука отяжелела, точно от удара по плечу. Дома, сунув записку в руку Николая, она встала перед ним и, ожидая, когда он расправит туго скатанную бумажку, снова ощутила трепет надежды. Но Николай сказал: — Конечно! Вот что он пишет: «Мы не уйдем, товарищи, не можем. Никто из нас. Потеряли бы уважение к себе. Обратите внимание на крестьянина, арестованного недавно. Он заслужил ваши заботы, достоин траты сил. Ему здесь слишком трудно. Ежедневные столкновения с начальством. Уже имел сутки карцера. Его замучают. Мы все просим за него. Утешьте, приласкайте мою мать. Расскажите ей, она все поймет». Мать подняла голову и тихо, вздрогнувшим голосом сказала: — Ну — чего же рассказывать мне! Я понимаю! Николай быстро отвернулся в сторону, вынул платок, громко высморкался и пробормотал: — Схватил насморк, видите ли... Потом, закрыв глаза руками, чтобы поправить очки, и расхаживая по комнате, он заговорил: — Видите ли, мы не успели бы все равно... — Ничего! Пусть судят! — говорила мать, нахмурив брови, а грудь наливалась сырой, туманной тоской. — Вот, я получил письмо от товарища из Петербурга... — Ведь он и из Сибири может уйти... может? — Конечно! Товарищ пишет — дело скоро назначат, приговор известен — всех на поселение. Видите? Эти мелкие жулики превращают свой суд в пошлейшую комедию. Вы понимаете — приговор составлен в Петербурге, раньше суда... — Вы оставьте это, Николай Иванович! — решительно сказала мать.  — Не надо меня утешать, не надо объяснять. Паша худо не сделает, даром мучить ни себя, ни других — не будет! И меня он любит — да! Вы видите — думает обо мне. Разъясните, пишет, утешьте, а?.. Сердце у нее стучало быстро, голова кружилась от возбуждения. — Ваш сын — прекрасный человек! — воскликнул Николай несвойственно громко.  — Я очень уважаю его! — Вот что, давайте-ка насчет Рыбина подумаем! — предложила она. Ей хотелось что-нибудь делать сейчас же, идти куда-то, ходить до усталости. — Да, хорошо! — ответил Николай, расхаживая по комнате.  — Нужно бы Сашеньку... — Она — придет. Она всегда приходит в тот день, когда я вижу Пашу... Задумчиво опустив голову, покусывая губы и крутя бородку, Николай сел на диван, рядом с матерью. — Жаль — нет сестры... — Хорошо устроить это сейчас, пока Паша там, — ему приятно будет! — говорила мать. Помолчали, и вдруг мать сказала, медленно и тихо: — Не понимаю, — отчего он не хочет?.. Николай вскочил на ноги, но раздался звонок. Они сразу взглянули друг на друга. — Это — Саша, гм! — тихонько произнес Николай. — Как ей скажешь? — так же тихо спросила мать. — Да-а, знаете... — Очень жалко ее... Звонок повторился менее громко, точно человек за дверью тоже не решался. Николай и мать встали и пошли вместе, но у двери в кухню Николай отшатнулся в сторону, сказав: — Лучше — вы... — Не согласен? — твердо спросила девушка, когда мать открыла ей дверь. — Нет. — Я знала это! — просто выговорила Саша, но лицо у нее побледнело. Она расстегнула пуговицы пальто и, снова застегнув две, попробовала снять его с плеч. Это не удалось ей. Тогда она сказала: — Дождь, ветер, — противно! Здоров? — Да. — Здоров и весел, — негромко сказала Саша, рассматривая свою руку. — Пишет, чтобы Рыбина освободить! — сообщила мать, не глядя на девушку. — Да? Мне кажется — мы должны использовать этот план, — медленно проговорила девушка. — Я тоже так думаю! — сказал Николай, появляясь в двери.  — Здравствуйте, Саша! Протянув руку, девушка спросила: — В чем же дело? Все согласны, что план удачен?.. — А кто организует? Все заняты... — Давайте мне! — быстро сказала Саша, вставая на ноги.  — У меня есть время. — Берите! Но надо спросить других... — Хорошо, я спрошу! Я сейчас же и пойду. И снова начала застегивать пуговицы пальто уверенными движениями тонких пальцев. — Вы отдохнули бы! — предложила мать. Она тихонько улыбнулась и ответила, смягчая голос: — Не беспокойтесь, я не устала... И, молча пожав им руки, ушла, снова холодная и строгая. Мать и Николай, подойдя к окну, смотрели, как девушка прошла по двору и скрылась под воротами. Николай тихонько засвистал, сел за стол и начал что-то писать. — Займется этим делом, и будет легче ей! — сказала мать задумчиво и тихо. — Да, конечно! — отозвался Николай и, обернувшись к матери, с улыбкой на добром лице спросил: — А вас, Ниловна, миновала эта чаша, — вы не знали тоски по любимом человеке? — Ну! — воскликнула она, махнув рукой.  — Какая там тоска? Страх был — как бы вот за того или этого замуж не выдали. — И никто не нравился? Она подумала и ответила: — Не помню, дорогой мой. Как не нравиться?.. Верно, кто-нибудь нравился, только — не помню! Посмотрела на него и просто, со спокойной грустью закончила: — Много бил меня муж, все, что до него было, — как-то стерлось в памяти. Он отвернулся к столу, а она на минуту вышла из комнаты, и, когда вернулась, Николай, ласково поглядывая на нее, заговорил, тихонько и любовно гладя словами свои воспоминания: — А у меня, видите ли, тоже вот, как у Саши, была история! Любил девушку — удивительный человек была она, чудесный. Лет двадцати встретил я ее и с той поры люблю, и сейчас люблю, говоря правду! Люблю все так же — всей душой, благодарно и навсегда... Стоя рядом с ним, мать видела глаза, освещенные теплым и ясным светом. Положив руки на спинку стула, а на них голову свою, он смотрел куда-то далеко, и все тело его, худое и тонкое, но сильное, казалось, стремится вперед, точно стебель растения к свету солнца. — Что же вы — женились бы! — посоветовала мать. — О! Она уже пятый год замужем... — А раньше-то чего же? Подумав, он ответил: — Видите ли, у нас все как-то так выходило — она в тюрьме — я на воле, я на воле — она в тюрьме или в ссылке. Это очень похоже на положение Саши, право! Наконец ее сослали на десять лет в Сибирь, страшно далеко! Я хотел ехать за ней даже. Но стало совестно и ей и мне. А она там встретила другого человека, — товарищ мой, очень хороший парень! Потом они бежали вместе, теперь живут за границей, да... Николай кончил говорить, снял очки, вытер их, посмотрел стекла на свет и стал вытирать снова. — Эх, милый вы мой! — покачивая головой, любовно воскликнула женщина. Ей было жалко его и в то же время что-то в нем заставляло ее улыбаться теплой, материнской улыбкой. А он переменил позу, снова взял в руку перо и заговорил, отмечая взмахами руки ритм своей речи: — Семейная жизнь понижает энергию революционера, всегда понижает! Дети, необеспеченность, необходимость много работать для хлеба. А революционер должен развивать свою энергию неустанно, все глубже и шире. Этого требует время — мы должны идти всегда впереди всех, потому что мы — рабочие, призванные силою истории разрушить старый мир, создать новую жизнь. А если мы отстаем, поддаваясь усталости или увлеченные близкой возможностью маленького завоевания, — это плохо, это почти измена делу! Нет никого, с кем бы мы могли идти рядом, не искажая нашей веры, и никогда мы не должны забывать, что наша задача — не маленькие завоевания, а только полная победа. Голос у него стал крепким, лицо побледнело, и в глазах загорелась обычная, сдержанная и ровная сила. Снова громко позвонили, прервав на полуслове речь Николая, — это пришла Людмила в легком не по времени пальто, с покрасневшими от холода щеками. Снимая рваные галоши, она сердитым голосом сказала: — Назначен суд, — через неделю! — Это верно? — крикнул Николай из комнаты. Мать быстро пошла к нему, не понимая — испуг или радость волнует ее. Людмила, идя рядом с нею, с иронией говорила своим низким голосом: — Верно! В суде совершенно открыто говорят, что приговор уже готов. Но что же это? Правительство боится, что его чиновники мягко отнесутся к его врагам? Так долго, так усердно развращая своих слуг, оно все еще не уверено в их готовности быть подлецами?.. Людмила села на диван, потирая худые щеки ладонями, в ее матовых глазах горело презрение, голос все больше наливался гневом. — Вы напрасно тратите порох, Людмила! — успокоительно сказал Николай.  — Ведь они не слышат вас... Мать напряженно вслушивалась в ее речь, но ничего не понимала, невольно повторяя про себя одни и те же слова: «Суд, через неделю суд!» Она вдруг почувствовала приближение чего-то неумолимого, нечеловечески строгого. 23 Так, в этой туче недоумения и уныния, под тяжестью тоскливых ожиданий, она молча жила день, два, а на третий явилась Саша и сказала Николаю: — Все готово! Сегодня в час... — Уже готово? — удивился он. — Да ведь чего же? Мне нужно было только достать место и одежду для Рыбина, все остальное взял на себя Гобун. Рыбину придется пройти всего один квартал. Его на улице встретит Весовщиков, — загримированный, конечно, — накинет на него пальто, даст шапку и укажет путь. Я буду ждать его, переодену и увезу. — Недурно! А кто это Гобун? — спросил Николай. — Вы видели его. В его квартире вы занимались со слесарями. — А! Помню. Чудаковатый старик... — Он отставной солдат, кровельщик. Малоразвитой человек, с неисчерпаемой ненавистью ко всякому насилию... Философ немножко, — задумчиво говорила Саша, глядя в окно. Мать молча слушала ее, и что-то неясное медленно назревало в ней. — Гобун хочет освободить племянника своего, — помните, вам нравился Евченко, такой щеголь и чистюля? Николай кивнул головой. — У него все налажено хорошо, — продолжала Саша, — но я начинаю сомневаться в успехе. Прогулки — общие; я думаю, что, когда заключенные увидят лестницу, — многие захотят бежать... Она, закрыв глаза, помолчала, мать подвинулась ближе к ней. — И помешают друг другу... Они все трое стояли перед окном, мать — позади Николая и Саши. Их быстрый говор будил в сердце ее смутное чувство... — Я пойду туда! — вдруг сказала она. — Зачем? — спросила Саша. — Не ходите, голубчик! Еще как-нибудь попадетесь! Не надо! — посоветовал Николай. Мать посмотрела на него и тише, но настойчивее повторила: — Нет, я пойду... Они быстро переглянулись, Саша, пожимая плечами, сказала: — Это понятно... Обернувшись к матери, она взяла ее под руку, покачнулась к ней и заговорила простым и близким сердцу матери голосом: — Я все-таки скажу вам, вы напрасно ждете... — Голубушка! — воскликнула мать, прижав ее к себе дрожащей рукой.  — Возьмите меня, — не помешаю! Мне — нужно. Не верю я, что можно это — убежать! — Она пойдет! — сказала девушка Николаю. — Это ваше дело! — ответил он, наклоняя голову. — Нам нельзя быть вместе. Вы идите в поле, к огородам. Оттуда видно стену тюрьмы. Но — если спросят вас, что вы там делаете? Обрадованная, мать уверенно ответила: — Найду, что сказать!.. — Не забывайте, что вас знают тюремные надзиратели! — говорила Саша.  — И если они увидят вас там... — Не увидят! — воскликнула мать. В ее груди вдруг болезненно ярко вспыхнула все время незаметно тлевшая надежда и оживила ее... «А может быть, и он тоже...» — думала она, поспешно одеваясь. Через час мать была в попе за тюрьмой. Резкий ветер летал вокруг нее, раздувал платье, бился о мерзлую землю, раскачивал ветхий забор огорода, мимо которого шла она, и с размаху ударялся о невысокую стену тюрьмы. Опрокинувшись за стену, взметал со двора чьи-то крики, разбрасывал их по воздуху, уносил в небо. Там быстро бежали облака, открывая маленькие просветы в синюю высоту. Сзади матери был огород, впереди кладбище, а направо, саженях в десяти, тюрьма. Около кладбища солдат гонял на корде лошадь, а другой, стоя рядом с ним, громко топал в землю ногами, кричал, свистел и смеялся. Больше никого не было около тюрьмы. Она медленно пошла дальше мимо них к ограде кладбища, искоса поглядывая направо и назад. И вдруг почувствовала, что ноги у нее дрогнули, отяжелели, точно примерзли к земле, — из-за угла тюрьмы спешно, как всегда ходят фонарщики, вышел сутулый человек с лестницей на плече. Мать, испуганно мигнув, быстро взглянула на солдат — они топтались на одном месте, а лошадь бегала вокруг них; посмотрела на человека с лестницей — он уже поставил ее к стене и влезал не торопясь. Махнув во двор рукой, быстро спустился, исчез за углом. Сердце матери билось торопливо, секунды шли медленно. На темной стене тюрьмы линии лестницы были едва заметны в пятнах грязи и осыпавшейся штукатурки, обнажившей кирпич. И вдруг над стеной явилась черная голова, выросло тело, перевалилось через стену, сползло по ней. Показалась другая голова в мохнатой шапке, на землю скатился черный ком и быстро исчез за углом. Михаиле выпрямился, оглянулся, тряхнул головой... — Беги, беги! — шептала мать, топая ногой. В ушах у нее гудело, доносились громкие крики — вот над стеной явилась третья голова. Мать, схватившись руками за грудь, смотрела, замирая. Светловолосая голова без бороды рвалась вверх, точно хотела оторваться, и вдруг — исчезла за стеной. Кричали все громче, буйнее, ветер разносил по воздуху тонкие трели свистков. Михаиле шел вдоль стены, вот он уже миновал ее, переходил открытое пространство между тюрьмой и домами города. Ей казалось, что он идет слишком медленно и напрасно так высоко поднял голову, — всякий, кто взглянет в лицо его, запомнит это лицо навсегда. Она шептала: — Скорее... скорее... За стеною тюрьмы сухо хлопнуло что-то, — был слышен тонкий звон разбитого стекла. Солдат, упираясь ногами в землю, тянул к себе лошадь, другой, приложив ко рту кулак, что-то кричал по направлению тюрьмы и, крикнув, поворачивал туда голову боком, подставляя ухо. Напрягаясь, мать вертела шеей во все стороны, ее глаза, видя все, ничему не верили — слишком просто и быстро совершилось то, что она представляла себе страшным и сложным, и эта быстрота, ошеломив ее, усыпляла сознание. В улице уже не видно было Рыбина, шел какой-то высокий человек в длинном пальто, бежала девочка. Из-за угла тюрьмы выскочило трое надзирателей, они бежали тесно друг к другу и все вытягивали вперед правые руки. Один из солдат бросился им встречу, другой бегал вокруг лошади, стараясь вскочить на нее, она не давалась, прыгала, и все вокруг тоже подпрыгивало вместе с нею. Непрерывно, захлебываясь звуком, воздух резали свистки. Их тревожные, отчаянные крики разбудили у женщины сознание опасности; вздрогнув, она пошла вдоль ограды кладбища, следя за надзирателями, но они и солдаты забежали за другой угол тюрьмы и скрылись. Туда же следом за ними пробежал знакомый ей помощник смотрителя тюрьмы в расстегнутом мундире. Откуда-то появилась полиция, сбегался народ. Ветер кружился, метался, точно радуясь чему-то, и доносил до слуха женщины разорванные, спутанные крики, свист... Эта сумятица радовала ее, мать зашагала быстрее, думая: «Значит — мог бы и он!» Навстречу ей, из-за угла ограды, вдруг вынырнули двое полицейских. — Стой! — крикнул один, тяжело дыша.  — Человека — с бородой — не видала? Она указала рукой на огороды и спокойно ответила: — Туда побежал, — а что? — Егоров! Свисти! Она пошла домой. Было ей жалко чего-то, на сердце лежало нечто горькое, досадное. Когда она входила с поля в улицу, дорогу ей перерезал извозчик. Подняв голову, она увидала в пролетке молодого человека с светлыми усами и бледным, усталым лицом. Он тоже посмотрел на нее. Сидел он косо, и, должно быть, от этого правое плечо у него было выше левого. Николай встретил ее радостно. — Ну, что там? — Как будто удалось... Стараясь восстановить в своей памяти все мелочи, она начала рассказывать о бегстве и говорила так, точно передавала чей-то рассказ, сомневаясь в правде его. — Нам везет! — сказал Николай, потирая руки.  — Но — как я боялся за вас! Черт знает как! Знаете, Ниловна, примите мой дружеский совет — не бойтесь суда! Чем скорее он, тем ближе свобода Павла, поверьте! Может быть — он уйдет с дороги. А суд — это приблизительно такая штука... Он начал рисовать ей картину заседания суда, она слушала и понимала, что он чего-то боится, хочет ободрить ее. — Может, вы думаете, я там скажу что-нибудь судьям? — вдруг спросила она.  — Попрошу их о чем-нибудь? Он вскочил, замахал на нее руками и обиженно вскричал: — Что вы! — Я боюсь, верно! Чего боюсь — не знаю!..  — Она помолчала, блуждая глазами по комнате. — Иной раз кажется — начнут они Пашу обижать, измываться над ним. Ах ты, мужик, скажут, мужицкий ты сын! Что затеял? А Паша — гордый, он им так ответит! Или — Андрей посмеется над ними. И все они там горячие. Вот и думаешь — вдруг не стерпит... И засудят так, что уж и не увидишь никогда! Николай хмуро молчал, дергая свою бородку. — Этих дум не выгонишь из головы! — тихо сказала мать. — Страшно это — суд! Как начнут все разбирать да взвешивать! Очень страшно! Не наказание страшно, а — суд. Не умею я этого сказать... Николай — она чувствовала — не понимает ее, и это еще более затрудняло желание рассказать о страхе своем. 24 Этот страх, подобный плесени, стеснявший дыхание тяжелой сыростью, разросся в ее груди, и, когда настал день суда, она внесла с собою в зал заседания тяжелый, темный груз, согнувший ей спину и шею. На улице с нею здоровались слободские знакомые, она молча кланялась, пробираясь сквозь угрюмую толпу. В коридорах суда и в зале ее встретили родственники подсудимых и тоже что-то говорили пониженными голосами. Слова казались ей ненужными, она не понимала их. Все люди были охвачены одним и тем же скорбным чувством — это передавалось матери и еще более угнетало ее. — Садись рядом! — сказал Сизов, подвигаясь на лавке. Послушно села, оправила платье, взглянула вокруг. Перед глазами у нее слитно поплыли какие-то зеленые и малиновые полосы, пятна, засверкали тонкие желтые нити. — Погубил твой сын нашего Гришу! — тихо проговорила женщина, сидевшая рядом с ней. — Молчи, Наталья! — ответил Сизов угрюмо. Мать посмотрела на женщину — это была Самойлова, дальше сидел ее муж, лысый, благообразный человек с окладистой рыжей бородой. Лицо у него было костлявое; прищурив глаза, он смотрел вперед, и борода его дрожала. Сквозь высокие окна зал ровно наливался мутным светом, снаружи по стеклам скользил снег. Между окнами висел большой портрет царя в толстой, жирно блестевшей золотой раме, тяжелые малиновые драпировки окон прикрывали раму с боков прямыми складками. Перед портретом, почти во всю ширину зала вытянулся стол, покрытый зеленым сукном, направо у стены стояли за решеткой две деревянные скамьи, налево — два ряда малиновых кресел. По залу бесшумно бегали служащие с зелеными воротниками, золотыми пуговицами на груди и животе. В мутном воздухе робко блуждал тихий шепот, носился смешанный запах аптеки. Все это — цвета, блески, звуки и запахи — давило на глаза, вторгалось вместе с дыханием в грудь и наполняло опустошенное сердце неподвижной, пестрой мутью унылой боязни. Вдруг один из людей громко сказал что-то, мать вздрогнула, все встали, она тоже поднялась, схватившись за руку Сизова. В левом углу зала отворилась высокая дверь, из нее, качаясь, вышел старичок в очках. На его сером личике тряслись белые редкие баки, верхняя бритая губа завалилась в рот, острые скулы и подбородок опирались на высокий воротник мундира, казалось, что под воротником нет шеи. Его поддерживал сзади под руку высокий молодой человек с фарфоровым лицом, румяным и круглым, а вслед за ними медленно двигались еще трое людей в расшитых золотом мундирах и трое штатских. Они долго возились за столом, усаживаясь в кресла, а когда сели, один из них, в расстегнутом мундире, с ленивым бритым лицом, что-то начал говорить старичку, беззвучно и тяжело шевеля пухлыми губами. Старичок слушал, сидя странно прямо и неподвижно, за стеклами его очков мать видела два маленькие бесцветные пятнышка. На конце стола у конторки стоял высокий лысоватый человек, покашливал, шелестел бумагами. Старичок покачнулся вперед, заговорил. Первое слово он выговаривал ясно, а следующие как бы расползались у него по губам, тонким и серым. — Открываю... Введите... — Гляди! — шепнул Сизов, тихонько толкая мать, и встал. В стене за решеткой открылась дверь, вышел солдат с обнаженной шашкой на плече, за ним явились Павел, Андрей, Федя Мазин, оба Гусевы, Самойлов, Букин, Сомов и еще человек пять молодежи, незнакомой матери по именам. Павел ласково улыбался, Андрей тоже, оскалив зубы, кивал головой; в зале стало как-то светлее, проще от их улыбок, оживленных лиц и движения, внесенного ими в натянутое, чопорное молчание. Жирный блеск золота на мундирах потускнел, стал мягче, веяние бодрой уверенности, дуновение живой силы коснулось сердца матери, будя его. И на скамьях сзади нее, где до той поры люди подавленно ожидали, теперь тоже вырос ответный негромкий гул. — Не трусят! — услыхала она шепот Сизова, а с правой стороны тихо всхлипнула мать Самойлова. — Тише! — раздался суровый окрик. — Предупреждаю... — сказал старичок. Павел и Андрей сели рядом, вместе с ними на первой скамье сели Мазин, Самойлов и Гусевы. Андрей обрил себе бороду, усы у него отросли и свешивались вниз, придавая его круглой голове сходство с головой кошки. Что-то новое появилось на его лице — острое и едкое в складках рта, темное в глазах. На верхней губе Мазина чернели две полоски, лицо стало полнее, Самойлов был такой же кудрявый, как и раньше, и так же широко ухмылялся Иван Гусев. — Эх, Федька, Федька! — шептал Сизов, опустив голову. Мать слушала невнятные вопросы старичка, — он спрашивал, не глядя на подсудимых, и голова его лежала на воротнике мундира неподвижно, — слышала спокойные, короткие ответы сына. Ей казалось, что старший судья и все его товарищи не могут быть злыми, жестокими людьми. Внимательно осматривая лица судей, она, пытаясь что-то предугадать, тихонько прислушивалась к росту новой надежды в своей груди. Фарфоровый человек безучастно читал бумагу, его ровный голос наполнял зал скукой, и люди, облитые ею, сидели неподвижно, как бы оцепенев. Четверо адвокатов тихо, но оживленно разговаривали с подсудимыми, все они двигались сильно, быстро и напоминали собой больших черных птиц. По одну сторону старичка наполнял кресло своим телом толстый, пухлый судья с маленькими, заплывшими глазами, по другую — сутулый, с рыжеватыми усами на бледном лице. Он устало откинул голову на спинку стула и, полуприкрыв глаза, о чем-то думал. У прокурора лицо было тоже утомленное, скучное. Сзади судей сидел, задумчиво поглаживая щеку, городской голова, полный, солидный мужчина; предводитель дворянства, седой, большебородый и краснолицый человек, с большими, добрыми глазами; волостной старшина в поддевке, с огромным животом, который, видимо, конфузил его — он все старался прикрыть его полой поддевки, а она сползала. — Здесь нет преступников, нет судей, — раздался твердый голос Павла, — здесь только пленные и победители... Стало тихо, несколько секунд ухо матери слышало только тонкий, торопливый скрип пера по бумаге и биение своего сердца. И старший судья тоже как будто прислушивался к чему-то, ждал. Его товарищи пошевелились. Тогда он сказал: — М-да, Андрей Находка! Признаете вы... Андрей медленно приподнялся, выпрямился и, дергая себя за усы, исподлобья смотрел на старичка. — Да в чем же я могу признать себя виновным? — певуче и неторопливо, как всегда, заговорил хохол, пожав плечами.  — Я не убил, не украл, я просто не согласен с таким порядком жизни, в котором люди принуждены грабить и убивать друг друга... — Отвечайте короче, — с усилием, но внятно сказал старик. На скамьях, сзади себя, мать чувствовала оживление, люди тихо шептались о чем-то и двигались, как бы освобождая себя из паутины серых слов фарфорового человека. — Слышишь, как они? — шепнул Сизов. — Федор Мазин, отвечайте... — Не хочу! — ясно сказал Федя, вскочив на ноги. Лицо его залилось румянцем волнения, глаза засверкали, он почему-то спрятал руки за спину. Сизов тихонько ахнул, мать изумленно расширила глаза. — Я отказался от защиты, я ничего не буду говорить, суд ваш считаю незаконным! Кто вы? Народ ли дал вам право судить нас? Нет, он не давал! Я вас не знаю! Он сел и скрыл свое разгоревшееся лицо за плечом Андрея. Толстый судья наклонил голову к старшему и что-то прошептал. Судья с бледным лицом поднял веки, скосил глаза на подсудимых, протянул руку на стол и черкнул карандашом на бумаге, лежавшей перед ним. Волостной старшина покачал головой, осторожно переставив ноги, положил живот на колени и прикрыл его руками. Не двигая головой, старичок повернул корпус к рыжему судье, беззвучно поговорил с ним, тот выслушал его, наклонив голову. Предводитель дворянства шептался с прокурором, голова слушал их, потирая щеку. Вновь зазвучала тусклая речь старшего судьи. — Каково отрезал? Прямо — лучше всех! — удивленно шептал Сизов на ухо матери. Мать, недоумевая, улыбалась. Все происходившее сначала казалось ей лишним и нудным предисловием к чему-то страшному,что появится и сразу раздавит всех холодным ужасом. Но спокойные слова Павла и Андрея прозвучали так безбоязненно и твердо, точно они были сказаны в маленьком домике слободки, а не перед лицом суда. Горячая выходка Феди оживила ее. Что-то смелое росло в зале, и мать, по движению людей сзади себя, догадывалась, что не она одна чувствует это. — Ваше мнение? — сказал старичок. Лысоватый прокурор встал и, держась одной рукой за конторку, быстро заговорил, приводя цифры. В его голосе не слышно было страшного. Но в то же время сухой, колющий налет бередил и тревожил сердце матери — было смутное ощущение чего-то враждебного ей. Оно не угрожало, не кричало, а развивалось невидимо, неуловимо. Лениво и тупо оно колебалось где-то вокруг судей, как бы окутывая их непроницаемым облаком, сквозь которое не достигало до них ничто извне. Она смотрела на судей, и все они были непонятны ей. Они не сердились на Павла и на Федю, как она ждала, не обижали их словами, но все, о чем они спрашивали, казалось ей ненужным для них, они как будто нехотя спрашивают, с трудом выслушивают ответы, все заранее знают, ничем не интересуются. Вот перед ними стоит жандарм и говорит басом: — Павла Власова называли главным зачинщиком все... — А Находку? — лениво и негромко спросил толстый судья. — И его тоже... Один из адвокатов встал, говоря: — Могу я? Старичок спрашивает кого-то: — Вы ничего не имеете? Все судьи казались матери нездоровыми людьми. Болезненное утомление сказывалось в их позах и голосах, оно лежало на лицах у них, — болезненное утомление и надоедная, серая скука. Видимо, им тяжело и неудобно все это — мундиры, зал, жандармы, адвокаты, обязанность сидеть в креслах, спрашивать и слушать. Стоит перед ними знакомый желтолицый офицер и важно, растягивая слова, громко рассказывает о Павле, об Андрее. Мать, слушая его, невольно думала: «Не много ты знаешь». И смотрела на людей за решеткой уже без страха за них, без жалости к ним — к ним не приставала жалость, все они вызывали у нее только удивление и любовь, тепло обнимавшую сердце; удивление было спокойно, любовь — радостно ясна. Молодые, крепкие, они сидели в стороне у стены, почти не вмешиваясь в однообразный разговор свидетелей и судей, в споры адвокатов с прокурором. Порою кто-нибудь презрительно усмехался, что-то говорил товарищам, по их лицам тоже пробегала насмешливая улыбка. Андрей и Павел почти все время тихо беседовали с одним из защитников — мать накануне видела его у Николая. К их беседе прислушивался Мазин, оживленный и подвижный более других, Самойлов что-то порою говорил Ивану Гусеву, и мать видела, что каждый раз Иван, незаметно отталкивая товарища локтем, едва сдерживает смех, лицо у него краснеет, щеки надуваются, он наклоняет голову. Раза два он уже фыркнул, а после этого несколько минут сидел надутый, стараясь быть более солидным. И в каждом, так или иначе, играла молодость, легко одолевая усилия сдержать ее живое брожение. Сизов легонько тронул ее за локоть, она обернулась к нему — лицо у него было довольное и немного озабоченное. Он шептал: — Ты погляди, как они укрепились, материны дети, а? Бароны, а? В зале говорили свидетели — торопливо, обесцвеченными голосами, судьи — неохотно и безучастно. Толстый судья зевал, прикрывая рот пухлой рукой, рыжеусый побледнел еще более, иногда он поднимал руку и, туго нажимая на кость виска пальцем, слепо смотрел в потолок жалобно расширенными глазами. Прокурор изредка черкал карандашом по бумаге и снова продолжал беззвучную беседу с предводителем дворянства, а тот, поглаживая седую бороду, выкатывал огромные красивые глаза и улыбался, важно сгибая шею. Городской голова сидел, закинув ногу на ногу, бесшумно барабанил пальцами по колену и сосредоточенно наблюдал за движениями пальцев. Только волостной старшина, утвердив живот на коленях и заботливо поддерживая его руками, сидел, наклонив голову, и, казалось, один вслушивался в однообразное журчание голосов, да старичок, воткнутый в кресло, торчал в нем неподвижно, как флюгер в безветренный день. Продолжалось это долго, и снова оцепенение скуки ослепило людей... — Объявляю... — сказал старичок и, раздавив тонкими губами следующие слова, встал. Шум, вздохи, тихие восклицания, кашель и шарканье ног наполнили зал. Подсудимых увели, уходя, они, улыбаясь, кивали головами родным и знакомым, а Иван Гусев негромко крикнул кому-то: — Не робей, Егор!.. Мать и Сизов вышли в коридор. — Чай пить в трактир пойдешь? — заботливо и задумчиво спросил ее старик.  — Полтора часа время у нас! — Не хочу. — Ну, и я не пойду. Нет, — каковы ребята, а? Сидят вроде того, как будто они только и есть настоящие люди, а остальные все — ни при чем! Федька-то, а? К ним подошел отец Самойлова, держа шапку в руке. Он угрюмо улыбался и говорил: — Мой-то Григорий? От защитника отказался и разговаривать не хочет. Первый он, слышь, выдумал это. Твой-то, Пелагея, стоял за адвокатов, а мой говорит — не желаю! И тогда четверо отказались... Рядом с ним стояла жена. Часто моргая глазами, она вытирала нос концом платка. Самойлов взял бороду в руку и продолжал, глядя в пол: — Ведь вот штука! Глядишь на них, чертей, понимаешь — зря они все это затеяли, напрасно себя губят. И вдруг начинаешь думать — а может, их правда? Вспомнишь, что на фабрике они все растут да растут, их то и дело хватают, а они, как ерши в реке, не переводятся, нет! Опять думаешь — а может, и сила за ними? — Трудно нам, Степан Петров, понять это дело! — сказал Сизов. — Трудно — да! — согласился Самойлов. Его жена, сильно потянув воздух носом, заметила: — Здоровы все, окаянные... И, не сдержав улыбки на широком, дряблом лице, продолжала: — Ты, Ниловна, не сердись, — давеча я тебе бухнула, что, мол, твой виноват. А пес их разберет, который виноват, если по правде говорить! Вон что про нашего-то Григория жандармы со шпионами говорили. Тоже, постарался, — рыжий бес! Она, видимо, гордилась своим сыном, быть может, не понимая своего чувства, но ее чувство было знакомо матери, и она ответила на ее слова доброй улыбкой, тихими словами: — Молодое сердце всегда ближе к правде... По коридору бродили люди, собирались в группы, возбужденно и вдумчиво разговаривая глухими голосами. Почти никто не стоял одиноко — на всех лицах было ясно видно желание говорить, спрашивать, слушать. В узкой белой трубе между двух стен люди мотались взад и вперед, точно под ударами сильного ветра, и, казалось, все искали возможности стать на чем-то твердо и крепко. Старший брат Букина, высокий и тоже выцветший, размахивал руками, быстро вертясь во все стороны, и доказывал: — Волостной старшина Клепанов в этом деле не на месте... — Молчи, Константин! — уговаривал его отец, маленький старичок, и опасливо оглядывался. — Нет, я скажу! Про него идет слух, что он в прошлом году приказчика своего убил из-за его жены. Приказчикова жена с ним живет — это как понимать? И к тому же он известный вор... — Ах ты, батюшки мои, Константин! — Верно! — сказал, Самойлов.  — Верно! Суд — не очень правильный... Букин услыхал его голос, быстро подошел, увлекая за собой всех, и, размахивая руками, красный от возбуждения, закричал: — За кражу, за убийство — судят присяжные, простые люди, — крестьяне, мещане, — позвольте! А людей, которые против начальства, судит начальство, — как так? Ежели ты меня обидишь, а я тебе дам в зубы, а ты меня за это судить будешь, — конечно, я окажусь виноват, а первый обидел кто — ты? Ты! Сторож, седой, горбоносый, с медалями на груди, растолкал толпу и сказал Букину, грозя пальцем: — Эй, не кричи! Кабак тут? — Позвольте, кавалер, я понимаю! Послушайте — ежели я вас ударю и я же вас буду судить, как вы полагаете... — А вот я тебя вывести велю отсюда! — строго сказал сторож. — Куда же? Зачем? — На улицу. Чтобы ты не орал... Букин осмотрел всех и негромко проговорил: — Им главное, чтобы люди молчали... — А ты как думал?! — крикнул старик строго и грубо. Букин развел руками и стал говорить тише: — И опять же, почему не допущен на суд народ, а только родные? Ежели ты судишь справедливо, ты суди при всех — чего бояться? Самойлов повторил, но уже громче: — Суд не по совести, это верно!.. Матери хотелось сказать ему то, что она слышала от Николая о незаконности суда, но она плохо поняла это и частью позабыла слова. Стараясь вспомнить их, она отодвинулась в сторону от людей и заметила, что на нее смотрит какой-то молодой человек со светлыми усами. Правую руку он держал в кармане брюк, от этого его левое плечо было ниже, и эта особенность фигуры показалась знакомой матери. Но он повернулся к ней спиной, а она была озабочена воспоминаниями и тотчас же забыла о нем. Но через минуту слуха ее коснулся негромкий вопрос: — Эта? И кто-то громче, радостно ответил: — Да! Она оглянулась. Человек с косыми плечами стоял боком к ней и что-то говорил своему соседу, чернобородому парню в коротком пальто и в сапогах по колено. Снова память ее беспокойно вздрогнула, но не создала ничего ясного. В груди ее повелительно разгоралось желание говорить людям о правде сына, ей хотелось слышать, что скажут люди против этой правды, хотелось по их словам догадаться о решении суда. — Разве так судят? — осторожно и негромко начала она, обращаясь к Сизову.  — Допытываются о том — что кем сделано, а зачем сделано — не спрашивают. И старые они все, молодых — молодым судить надо... — Да, — сказал Сизов, — трудно нам понять это дело, трудно! И задумчиво покачал головой. Сторож, открыв дверь зала, крикнул: — Родственники! Показывай билеты... Угрюмый голос неторопливо проговорил: — Билеты, — словно в цирк! Во всех людях теперь чувствовалось глухое раздражение, смутный задор, они стали держаться развязнее, шумели, спорили со сторожами. 25 Усаживаясь на скамью, Сизов что-то ворчал. — Ты что? — спросила мать. — Так! Дурак народ... Позвонил колокольчик. Кто-то равнодушно объявил: — Суд идет... Снова все встали, и снова, в том же порядке, вошли судьи, уселись. Ввели подсудимых. — Держись! — шепнул Сизов.  — Прокурор говорить будет. Мать вытянула шею, всем телом подалась вперед и замерла в новом ожидании страшного. Стоя боком к судьям, повернув к ним голову, опираясь локтем на конторку, прокурор вздохнул и, отрывисто взмахивая в воздухе правой рукой, заговорил. Первых слов мать не разобрала, голос у прокурора был плавный, густой и тек неровно, то — медленно, то — быстрее. Слова однообразно вытягивались в длинный ряд, точно стежки нитки, и вдруг вылетали торопливо, кружились, как стая черных мух над куском сахара. Но она не находила в них ничего страшного, ничего угрожающего. Холодные, как снег, и серые, точно пепел, они сыпались, сыпались, наполняя зал чем-то досадно надоедающим, как тонкая, сухая пыль. Эта речь, скупая чувствами, обильная словами, должно быть, не достигала до Павла и его товарищей — видимо, никак не задевала их, — все сидели спокойно и, по-прежнему беззвучно беседуя, порою улыбались, порою хмурились, чтобы скрыть улыбку.  — Врет! — шептал Сизов. Она не могла бы этого сказать. Она слышала слова прокурора, понимала, что он обвиняет всех, никого не выделяя; проговорив о Павле, он начинал говорить о Феде, а поставив его рядом с Павлом, настойчиво пододвигал к ним Букина, — казалось, он упаковывает, зашивает всех в один мешок, плотно укладывая друг к другу. Но внешний смысл его слов не удовлетворял, не трогал и не пугал ее, она все-таки ждала страшного и упорно искала его за словами — в лице, в глазах, в голосе прокурора, в его белой руке, неторопливо мелькавшей по воздуху. Что-то страшное было, она это чувствовала, но — неуловимое — оно не поддавалось определению, вновь покрывая ее сердце сухим и едким налетом. Она смотрела на судей — им, несомненно, было скучно слушать эту речь. Неживые, желтые и серые лица ничего не выражали. Слова прокурора разливали в воздухе незаметный глазу туман, он все рос и сгущался вокруг судей, плотнее окутывая их облаком равнодушия и утомленного ожидания. Старший судья не двигался, засох в своей прямой позе, серые пятнышки за стеклами его очков порою исчезали, расплываясь по лицу. И, видя это мертвое безучастие, это беззлобное равнодушие, мать недоуменно спрашивала себя: «Судят?» Вопрос стискивал ей сердце и, постепенно выжимая из него ожидание страшного, щипал горло острым ощущением обиды. Речь прокурора порвалась как-то неожиданно — он сделал несколько быстрых, мелких стежков, поклонился судьям и сел, потирая руки. Предводитель дворянства закивал ему головой, выкатывая свои глаза, городской голова протянул руку, а старшина глядел на свой живот и улыбался. Но судей речь его, видимо, не обрадовала, они не шевелились. — Слово, — заговорил старичок, поднося к своему липу какую-то бумагу, — защитнику Федосеева, Маркова и Загарова. Встал адвокат, которого мать видела у Николая. Лицо у него было добродушное, широкое, его маленькие глазки лучисто улыбались, — казалось, из-под рыжеватых бровей высовываются два острия и, точно ножницы, стригут что-то в воздухе. Заговорил он неторопливо, звучно и ясно, но мать не могла вслушиваться в его речь — Сизов шептал ей на ухо: — Поняла, что он говорил? Поняла? Люди, говорит, расстроенные, безумные. Это — Федор? Она не отвечала, подавленная тягостным разочарованием. Обида росла, угнетая душу. Теперь Власовой стало ясно, почему она ждала справедливости, думала увидать строгую, честную тяжбу правды сына с правдой судей его. Ей представлялось, что судьи будут спрашивать Павла долго, внимательно и подробно о всей жизни его сердца, они рассмотрят зоркими глазами все думы п дела сына ее, все дни его. И когда увидят они правоту его, то справедливо, громко скажут: — Человек этот прав! Но ничего подобного не было — казалось, что подсудимые невидимо далеко от судей, а судьи — лишние для них. Утомленная, мать потеряла интерес к суду и, не слушая слов, обиженно думала: «Разве так судят?» — Так их! — одобрительно прошептал Сизов. Уже говорил другой адвокат, маленький, с острым, бледным и насмешливым лицом, а судьи мешали ему. Вскочил прокурор, быстро и сердито сказал что-то о протоколе, потом, увещевая, заговорил старичок, — защитник, почтительно наклонив голову, послушал их и снова продолжал речь. — Ковыряй! — заметил Сизов.  — Расковыривай... В зале зарождалось оживление, сверкал боевой задор, адвокат раздражал острыми словами старую кожу судей. Судьи как будто сдвинулись плотнее, надулись и распухли, чтобы отражать колкие и резкие щелчки слов. Но вот поднялся Павел, и вдруг стало неожиданно тихо. Мать качнулась всем телом вперед. Павел заговорил спокойно: — Человек партии, я признаю только суд моей партии и буду говорить не в защиту свою, а — по желанию моих товарищей, тоже отказавшихся от защиты, — попробую объяснить вам то, чего вы не поняли. Прокурор назвал наше выступление под знаменем социал-демократии — бунтом против верховной власти и все время рассматривал нас как бунтовщиков против царя. Я должен заявить, что для нас самодержавие не является единственной цепью, оковавшей тело страны, оно только первая и ближайшая цепь, которую мы обязаны сорвать с народа... Тишина углублялась под звуками твердого голоса, он как бы расширял стены зала, Павел точно отодвигался от людей далеко в сторону, становясь выпуклее. Судьи зашевелились тяжело и беспокойно. Предводитель дворянства что-то прошептал судье с ленивым лицом, тот кивнул головой и обратился к старичку, а с другой стороны в то же время ему говорил в ухо больной судья. Качаясь в кресле вправо и влево, старичок что-то сказал Павлу, но голос его утонул в ровном и широком потоке речи Власова. — Мы — социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создает непримиримую вражду интересов, лжет, стараясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием и злобой. Мы говорим: общество, которое рассматривает человека только как орудие своего обогащения, — противочеловечно, оно враждебно нам, мы не можем примириться с его моралью, двуличной и лживой; цинизм и жестокость его отношения к личности противны нам, мы хотим и будем бороться против всех форм физического и морального порабощения человека таким обществом, против всех приемов дробления человека в угоду корыстолюбию. Мы, рабочие, — люди, трудом которых создается все — от гигантских машин до детских игрушек, мы — люди, лишенные права бороться за свое человеческое достоинство, нас каждый старается и может обратить в орудие для достижения своих целей, мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть. Наши лозунги просты — долой частную собственность, все средства производства — народу, вся власть — народу, труд — обязателен для всех. Вы видите — мы не бунтовщики! Павел усмехнулся, медленно провел рукой по волосам, огонь его голубых глаз вспыхнул светлее. — Прошу вас, — ближе к делу! — сказал председатель внятно и громко. Он повернулся к Павлу грудью, смотрел на него, и матери казалось, что его левый тусклый глаз разгорается нехорошим, жадным огнем. И все судьи смотрели на ее сына так, что казалось — их глаза прилипают к его липу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела. А он, прямой, высокий, стоя твердо и крепко, протягивал к ним руку и негромко, четко говорил: — Мы — революционеры и будем таковыми до поры, пока одни — только командуют, другие — только работают. Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим. Победим мы, рабочие! Ваши доверители совсем не так сильны, как им кажется. Та же собственность, накопляя и сохраняя которую они жертвуют миллионами порабощенных ими людей, та же сила, которая дает им власть над нами, возбуждает среди них враждебные трения, разрушает их физически и морально. Собственность требует слишком много напряжения для своей защиты, и, в сущности, все вы, наши владыки, более рабы, чем мы, — вы порабощены духовно, мы — только физически. Вы не можете отказаться от гнета предубеждений и привычек, — гнета, который духовно умертвил вас, — нам ничто не мешает быть внутренне свободными, — яды, которыми вы отравляете нас, слабее тех противоядий, которые вы — не желая — вливаете в наше сознание. Оно растет, оно развивается безостановочно, все быстрее оно разгорается и увлекает за собой все лучшее, все духовно здоровое даже из вашей среды. Посмотрите — у вас уже нет людей, которые могли бы идейно бороться за вашу власть, вы уже израсходовали все аргументы, способные оградить вас от напора исторической справедливости, вы не можете создать ничего нового в области идей, вы духовно бесплодны. Наши идеи растут, они все ярче разгораются, они охватывают народные массы, организуя их для борьбы за свободу. Сознание великой роли рабочего сливает всех рабочих мира в одну душу, — вы ничем не можете задержать этот процесс обновления жизни, кроме жестокости и цинизма. Но цинизм — очевиден, жестокость — раздражает. И руки, которые сегодня нас душат, скоро будут товарищески пожимать наши руки. Ваша энергия — механическая энергия роста золота, она объединяет вас в группы, призванные пожрать друг, друга, наша энергия — живая сила все растущего сознания солидарности всех рабочих. Все, что делаете вы, — преступно, ибо направлено к порабощению людей, наша работа освобождает мир от призраков и чудовищ, рожденных вашею ложью, злобой, жадностью, чудовищ, запугавших народ. Вы оторвали человека от жизни и разрушили его; социализм соединяет разрушенный вами мир во единое великое целое, и это — будет! Павел остановился на секунду и повторил тише, сильнее: — Это — будет! Судьи перешептывались, странно гримасничая, и все не отрывали жадных глаз от Павла, а мать чувствовала, что они грязнят его гибкое, крепкое тело своими взглядами, завидуя здоровью, силе, свежести. Подсудимые внимательно слушали речь товарища, лица их побледнели, глаза сверкали радостно. Мать глотала слова сына, и они врезывались в памяти ее стройными рядами. Старичок несколько раз останавливал Павла, что-то разъяснял ему, однажды даже печально улыбнулся — Павел молча выслушивал его и снова начинал говорить сурово, но спокойно, заставляя слушать себя, подчиняя своей воле — волю судей. Но наконец старик закричал, протягивая руку к Павлу; в ответ ему, немного насмешливо, лился голос Павла: — Я кончаю. Обидеть лично вас я не хотел, напротив — присутствуя невольно при этой комедии, которую вы называете судом, я чувствую почти сострадание к вам. Все-таки — вы люди, а нам всегда обидно видеть людей, хотя и враждебных нашей цели, но так позорно приниженных служением насилию, до такой степени утративших сознание своего человеческого достоинства... Он сел, не глядя на судей, мать, сдерживая дыхание, пристально смотрела на судей, ждала. Андрей, весь сияющий, крепко стиснул руку Павла, Самойлов, Мазин и все оживленно потянулись к нему, он улыбался, немного смущенный порывами товарищей, взглянул туда, где сидела мать, и кивнул ей головой, как бы спрашивая: «Так?» Она ответила ему глубоким вздохом радости, вся облитая горячей волной любви. — Вот, — начался суд! — прошептал Сизов.  — Ка-ак он их, а? Она молча кивала головой, довольная тем, что сын так смело говорил, — быть может, еще более довольная тем, что он кончил. В голове ее трепетно бился вопрос: «Ну? Как же вы теперь?» 26 То, что говорил сын, не было для нее новым, она знала эти мысли, но первый раз здесь, перед лицом суда, она почувствовала странную, увлекающую силу его веры. Ее поразило спокойствие Павла, и речь его слилась в ее груди звездоподобным, лучистым комом крепкого убеждения в его правоте и в победе его. Она ждала теперь, что судьи будут жестоко спорить с ним, сердито возражать ему, выдвигая свою правду. Но вот встал Андрей, покачнулся, исподлобья взглянул на судей и заговорил: — Господа защитники... — Перед вами суд, а не защита! — сердито и громко заметил ему судья с больным лицом. По выражению лица Андрея мать видела, что он хочет дурить, усы у него дрожали, в глазах светилась хитрая кошачья ласка, знакомая ей. Он крепко потер голову длинной рукой и вздохнул.  — Разве ж? — сказал он, покачивая головой.  — Я думаю — вы не судьи, а только защитники... — Я попрошу вас говорить по существу дела! — сухо заметил старичок. — По существу? Хорошо! Я уже заставил себя подумать, что вы действительно судьи, люди независимые, честные... — Суд не нуждается в вашей характеристике! — Не нуждается? Гм, — ну, все ж я буду продолжать... Вы люди, для которых нет ни своих, ни чужих, вы — свободные люди. Вот стоят перед вами две стороны, и одна жалуется — он меня ограбил и замордовал совсем! А другая отвечает — имею право грабить и мордовать, потому что у меня ружье есть... — Вы имеете сказать что-нибудь по существу? — повышая голос, спросил старичок. У него дрожала рука, и матери было приятно видеть, что он сердится. Но поведение Андрея не нравилось ей — оно не сливалось с речью сына, — ей хотелось серьезного и строгого спора. Хохол молча посмотрел на старичка, потом, потирая голову, сказал серьезно: — По существу? Да зачем же я с вами буду говорить по существу? Что нужно было вам знать — товарищ сказал. Остальное вам доскажут, будет время, другие... Старичок привстал и объявил: — Лишаю вас слова! Григорий Самойлов! Плотно сжав губы, хохол лениво опустился на скамью, рядом с ним встал Самойлов, тряхнув кудрями: — Прокурор называл товарищей дикарями, врагами культуры... — Нужно говорить только о том, что касается вашего дела! — Это — касается. Нет ничего, что не касалось бы честных людей. И я прошу не прерывать меня. Я спрашиваю вас — что такое ваша культура? — Мы здесь не для диспутов с вами! К делу! — обнажая зубы, говорил старичок. Поведение Андрея явно изменило судей, его слова как бы стерли с них что-то, на серых лицах явились пятна, в глазах горели холодные, зеленые искры. Речь Павла раздражила их, но сдерживала раздражение своей силой, невольно внушавшей уважение, хохол сорвал эту сдержанность и легко обнажил то, что было под нею. Они перешептывались со странными ужимками и стали двигаться слишком быстро для себя. — Вы воспитываете шпионов, вы развращаете женщин и девушек, вы ставите человека в положение вора и убийцы, вы отравляете его водкой, — международные бойни, всенародная ложь, разврат и одичание — вот культура ваша! Да, мы враги этой культуры! — Прошу вас! — крикнул старичок, встряхивая подбородком. Но Самойлов, весь красный, сверкая глазами, тоже кричал: — Но мы уважаем и ценим ту, другую культуру, творцов которой вы гноили в тюрьмах, сводили с ума... — Лишаю слова! Федор Мазин! Маленький Мазин поднялся, точно вдруг высунулось шило, и срывающимся голосом сказал: — Я... я клянусь! Я знаю — вы осудили меня. Он задохнулся, побледнел, на лице у него остались одни глаза, и, протянув руку, он крикнул: — Я — честное слово! Куда вы ни пошлете меня — убегу, ворочусь, буду работать всегда, всю жизнь. Честное слово! Сизов громко крякнул, завозился. И вся публика, поддаваясь все выше восходившей волне возбуждения, гудела странно и глухо. Плакала какая-то женщина, кто-то удушливо кашлял. Жандармы рассматривали подсудимых с тупым удивлением, публику — со злобой. Судьи качались, старик тонко кричал: — Гусев Иван! — Не хочу говорить! — Василий Гусев! — Не хочу! — Букин Федор! Тяжело поднялся белесоватый, выцветший парень и, качая головой, медленно сказал; — Стыдились бы! Я человек тяжелый и то понимаю справедливость! Он поднял руку выше головы и замолчал, полузакрыв глаза, как бы присматриваясь к чему-то вдали. — Что такое? — раздраженно, с изумлением вскричал старик, опрокидываясь в кресле. — А, ну вас... Букин угрюмо опустился на скамью. Было огромное, важное в его темных словах, было что-то грустно укоряющее и наивное. Это почувствовалось всеми, и даже судьи прислушивались, как будто ожидая, не раздастся ли эхо, более ясное, чем эти слова. II на скамьях для публики все замерло, только тихий плач колебался в воздухе. Потом прокурор, пожав плечами, усмехнулся, предводитель дворянства гулко кашлянул, и снова постепенно родились шепоты, возбужденно извиваясь по залу. Мать, наклонясь к Сизову, спросила: — Будут судьи говорить? — Все кончено... только приговор объявят... — Больше ничего? — Да... Она не поверила ему. Самойлова беспокойно двигалась по скамье, толкая мать плечом и локтем, и тихо говорила мужу: — Как же это? Разве так можно? — Видишь — можно! — Что же будет ему, Грише-то? — Отвяжись... Во всех чувствовалось что-то сдвинутое, нарушенное, разбитое, люди недоуменно мигали ослепленными глазами, как будто перед ними загорелось нечто яркое, неясных очертаний, непонятного значения, но вовлекающей силы. И, не понимая внезапно открывавшегося великого, люди торопливо расходовали новое для них чувство на мелкое, очевидное, понятное им. Старший Букин, не стесняясь, громко шептал: — Позвольте, — почему не дают говорить? Прокурор может говорить все сколько кочет... У скамей стоял чиновник и, махая руками на людей, вполголоса говорил: — Тише! Тише... Самойлов откинулся назад и за спиной жены гудел, отрывисто выбрасывая слова: — Конечно, они виноваты, скажем. А ты дай объяснить! Против чего пошли они? Я желаю понять! Я тоже имею свой интерес... — Тише! — грозя ему пальцем, воскликнул чиновник. Сизов угрюмо кивал головой. А мать неотрывно смотрела на судей и видела — они все более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами. Звук их говора, холодный и скользкий, касался ее лица и вызывал своим прикосновением дрожь в щеках, недужное, противное ощущение во рту. Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле ее сына и товарищей его, о мускулах и членах юношей, полных горячей крови, живой силы. Это тело зажигает в них нехорошую зависть нищих, липкую жадность истощенных и больных. Они чмокают губами и жалеют эти тела, способные работать и обогащать, наслаждаться и творить. Теперь тела уходят из делового оборота жизни, отказываются от нее, уносят с собой возможность владеть ими, использовать их силу, пожрать ее. И поэтому юноши вызывают у старых судей мстительное, тоскливое раздражение ослабевшего зверя, который видит свежую пищу, на уже не имеет силы схватить ее, потерял способность насыщаться чужою силой и болезненно ворчит, уныло воет, видя, что уходит от него источник сытости. Эта мысль, грубая и странная, принимала тем более яркую форму, чем внимательнее разглядывала мать судей. Они не скрывали, казалось ей, возбужденной жадности и бессильного озлобления голодных, которые когда-то много могли пожрать. Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя. Ей казалось, что сын чувствует эти сырые, неприятно щекочущие прикосновения и, вздрагивая, смотрит на нее. Павел смотрел в лицо матери немного усталыми глазами спокойно и ласково. Порою кивал ей головой, улыбался. «Скоро свобода!» — говорила ей эта улыбка и точно гладила сердце матери мягкими прикосновениями. Вдруг судьи встали все сразу. Мать тоже невольно поднялась на ноги. — Пошли! — сказал Сизов. — За приговором? — спросила мать. — Да. Ее напряжение вдруг рассеялось, тело обняло душной истомой усталости, задрожала бровь, и на лбу выступил пот. Тягостное чувство разочарования и обиды хлынуло в сердце и быстро переродилось в угнетающее душу презрение к судьям и суду. Ощущая боль в бровях, она крепко провела ладонью по лбу, оглянулась — родственники подсудимых подходили к решетке, зал наполнился гулом разговора. Она тоже подошла к Павлу и, крепко стиснув его руку, заплакала, полная обиды и радости, путаясь в хаосе разноречивых чувств. Павел говорил ей ласковые слова, хохол шутил и смеялся. Все женщины плакали, но больше по привычке, чем от горя. Горя, ошеломляющего внезапным, тупым ударом, неожиданно и невидимо падающего на голову, не было, — было печальное сознание необходимости расстаться с детьми, но и оно тонуло, растворялось в впечатлениях, вызванных этим днем. Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности другой, хорошей жизни. Чувства сдерживались неумением выражать их, слова тратились обильно, но говорили о простых вещах, о белье и одежде, о необходимости беречь здоровье. А брат Букина, взмахивая руками, убеждал младшего брата: — Именно — справедливость! И больше ничего! Младший Букин отвечал: — Ты скворца береги... — Будет цел!.. А Сизов держал племянника за руку и медленно говорил: — Так, Федор, значит, поехал ты... Федя наклонился и прошептал ему что-то на ухо, плутовато улыбаясь. Конвойный солдат тоже улыбнулся, но тотчас же сделал суровое лицо и крякнул. Мать говорила с Павлом, как и другие, о том же — о платье, о здоровье, а в груди у нее толкались десятки вопросов о Саше, о себе, о нем. Но подо всем этим лежало и медленно разрасталось чувство избытка любви к сыну, напряженное желание нравиться ему, быть ближе его сердцу. Ожидание страшного умерло, оставив по себе только неприятную дрожь при воспоминании о судьях да где-то в стороне темную мысль о них. Чувствовала она в себе зарождение большой, светлой радости, не понимала ее и смущалась. Видя, что хохол говорит со всеми, понимая, что ему нужна ласка более, чем Павлу, она заговорила с ним: — Не понравился мне суд! — А почему, ненько? — благодарно улыбаясь, воскликнул хохол.  — Стара мельница, а — не бездельница... — И не страшно, и не понятно людям — чья же правда? — нерешительно сказала она. — Ого, чего вы захотели! — воскликнул Андрей.  — Да разве здесь о правде тягаются?.. Вздохнув и улыбаясь, она сказала: — Я ведь думала, что — страшно... — Суд идет! Все быстро кинулись на места. Упираясь одною рукою о стол, старший судья, закрыв лицо бумагой, начал читать ее слабо жужжавшим, шмелиным голосом. — Приговаривает! — сказал Сизов вслушиваясь. Стало тихо. Все встали, глядя на старика. Маленький, сухой, прямой, он имел что-то общее с палкой, которую держит невидимая рука. Судьи тоже стояли: волостной — наклонив голову на плечо и глядя в потолок, голова — скрестив на груди руки, предводитель дворянства — поглаживая бороду. Судья с больным лицом, его пухлый товарищ и прокурор смотрели в сторону подсудимых. А сзади судей, с портрета, через их головы, смотрел царь, в красном мундире, с безразличным белым лицом, и по лицу его ползало какое-то насекомое. — На поселение! — облегченно вздохнув, сказал Сизов.  — Ну, кончено, слава тебе, господи! Говорилось — каторга! Ничего, мать! Это ничего! — Я ведь — знала, — ответила она усталым голосом. — Все-таки! Теперь уж верно! А то кто их знает? — Он обернулся к осужденным, которых уже уводили, и громко сказал: — До свиданья, Федор! И — все! Дай вам бог! Мать молча кивала головой сыну и всем. Хотелось заплакать, но было совестно. 27 Она вышла из суда и удивилась, что уже ночь над городом, фонари горят на улице и звезды в небе. Около суда толпились кучки людей, в морозном воздухе хрустел снег, звучали молодые голоса, пересекая друг друга. Человек в сером башлыке заглянул в лицо Сизова и торопливо спросил: — Какой приговор? — Поселение. — Всем? — Всем. — Спасибо! Человек отошел. — Видишь? — сказал Сизов.  — Спрашивают... Вдруг их окружило человек десять юношей и девушек, и быстро посыпались восклицания, привлекавшие людей. Мать и Сизов остановились. Спрашивали о приговоре, о том, как держались подсудимые, кто говорил речи, о чем, и во всех вопросах звучала одна п та же нота жадного любопытства, — искреннее и горячее, оно возбуждало желание удовлетворить его. — Господа! Это мать Павла Власова! — негромко крикнул кто-то, и не сразу, но быстро все замолчали. — Позвольте пожать вам руку! Чья-то крепкая рука стиснула пальцы матери, чей-то голос взволнованно заговорил: — Ваш сын будет примером мужества для всех нас... — Да здравствует русский рабочий! — раздался звонкий крик. Крики росли, умножались, вспыхивали там и тут, отовсюду бежали люди, сталкиваясь вокруг Сизова и матери. Запрыгали по воздуху свистки полиции, но трели их не заглушали криков. Старик смеялся, а матери все это казалось милым сном. Она улыбалась, пожимала руки, кланялась, и хорошие, светлые слезы сжимали горло, ноги ее дрожали от усталости, но сердце, насыщенное радостью, все поглощая, отражало впечатления подобно светлому лику озера. А близко от нее чей-то ясный голос нервно говорил: — Товарищи! Чудовище, пожирающее русский народ, сегодня снова проглотило своей бездонной, жадной пастью... — Однако, мать, идем! — сказал Сизов. И в то же время откуда-то явилась Саша, взяла мать под руку и быстро потащила за собой на другую сторону улицы, говоря: — Идите, — пожалуй, будут бить. Или арестуют. Поселение? В Сибирь? — Да, да! — А как он говорил? Я, впрочем, знаю. Он был всех сильнее и проще, всех суровее, конечно. Он чуткий, нежный, но только стыдится открыть себя. Ее горячий полушепот, слова любви ее, успокаивая волнение матери, поднимали ее упавшие силы. — Когда поедете к нему? — тихонько и ласково спросила она Сашу, прижимая ее руку к своему телу. Уверенно глядя вперед, девушка ответила: — Как только найду кого-нибудь, кто бы взял мою работу. Ведь я тоже жду приговора. Вероятно, они меня тоже в Сибирь, — я заявлю тогда, что желаю быть поселенной в той местности, где будет он. Сзади раздался голос Сизова: — Кланяйтесь тогда ему от меня! Сизов, мол. Он знает. Дядя Федора Мазина... Саша остановилась, обернулась, протягивая руку: — Я знакома с Федей. Меня зовут Александра. — А по батюшке? Она взглянула на него и ответила: — У меня нет отца. — Помер, значит... — Нет, он жив! — возбужденно ответила девушка, и что-то упрямое, настойчивое прозвучало в ее голосе, явилось на лице.  — Он помещик, теперь — земский начальник, он обворовывает крестьян... — Та-ак! — подавленно отозвался Сизов и, помолчав, сказал, идя рядом с девушкой и поглядывая на нее сбоку: — Ну, мать, прощай! Мне налево идти. До свиданья, барышня, — строго вы насчет отца-то! Конечно, ваше дело... — Ведь если ваш сын — дрянной человек, вредный людям, противный вам — вы это скажете? — страстно крикнула Саша. — Ну, — скажу! — не вдруг ответил старик. — Значит, вам справедливость — дороже сына, а мне она — дороже отца... Сизов улыбнулся, качая головой, потом сказал, вздохнув: — Ну-ну! Ловко вы! Коли надолго вас хватит — одолеете вы стариков, — напор у вас большой!.. Прощайте, желаю вам всякого доброго! И к людям — подобрее, а? Прощай, Ниловна! Увидишь Павла, скажи — слышал, мол, речь его. Не все понятно, даже страшно иное, но — скажи — верно! Он приподнял шапку и степенно повернул за угол улицы. — Хороший, должно быть, человек! — заметила Саша, проводив его улыбающимся взглядом своих больших глаз. Матери показалось, что сегодня лицо девушки мягче и добрее, чем всегда. Дома они сели на диван, плотно прижавшись друг к другу, и мать, отдыхая в тишине, снова заговорила о поездке Саши к Павлу. Задумчиво приподняв густые брови, девушка смотрела вдаль большими мечтающими глазами, по ее бледному лицу разлилось спокойное созерцание. — Потом, когда родятся у вас дети, — приеду я к вам, буду нянчиться с ними. И заживем мы там не хуже здешнего. Работу Паша найдет, руки у него золотые... Окинув мать пытливым взглядом, Саша спросила: — А вам разве не хочется сейчас ехать за ним? Вздохнув, мать сказала: — На что я ему? Только помешаю, в случае побега. Да и не согласился бы он... Саша кивнула головой. — Не согласится. — К тому же я — при деле! — добавила мать с легкой гордостью. — Да! — задумчиво отозвалась Саша.  — Это хорошо... И вдруг, вздрогнув, как бы сбрасывая с себя что-то, заговорила просто и негромко: — Жить он там не станет. Он — уйдет, конечно... — А как же вы?.. И дитя, в случае?.. — Там увидим. Он не должен считаться со мной, и я не буду стеснять его. Мне будет тяжело расстаться с ним, но, разумеется, я справлюсь. Я не стесню его, нет. Мать почувствовала, что Саша способна сделать так, как говорит, ей стало жалко девушку. Обняв ее, она сказала: — Милая вы моя, трудно вам будет! Саша мягко улыбнулась, прижимаясь к ней всем телом. Явился Николай, усталый, и, раздеваясь, торопливо заговорил: — Ну, Сашенька, вы убирайтесь, пока целы! За мной с утра гуляют два шпиона, и так открыто, что дело пахнет арестом. У меня — предчувствие. Что-то где-то случилось. Кстати, вот у меня речь Павла, ее решено напечатать. Несите ее к Людмиле, умоляйте работать быстрее. Павел говорил славно, Ниловна!.. Берегитесь шпионов, Саша... Говоря, он крепко растер озябшие руки и, подойдя к столу, начал поспешно выдвигать ящики, выбирая из них бумаги, одни рвал, другие откладывал в сторону, озабоченный и растрепанный. — Давно ли я все вычистил, а уж опять вот сколько накопилось всякой всячины, — черт! Видите ли, Ниловна, вам, пожалуй, тоже лучше не ночевать дома, а? Присутствовать при этой музыке довольно скучно, а они могут и вас посадить, — вам же необходимо будет поездить туда и сюда с речью Павла... — Ну, на что я им? — сказала мать. Николай, помахивая кистью руки перед глазами, уверенно сказал: — У меня есть нюх. К тому же вы могли бы помочь Людмиле, а? Идите-ка подальше от греха... Возможность принять участие в печатании речи сына была приятна ей, она ответила: — Коли так — я уйду. И, неожиданно для себя самой, сказала уверенно, но негромко: — Теперь я ничего не боюсь, — слава тебе, Христе! — Чудесно! — воскликнул Николай, не глядя на нее.  — Вот что — вы мне скажите, где чемодан мой и мое белье, а то вы забрали все в свои хищнические руки, и я совершенно лишен возможности свободно распоряжаться личной собственностью. Саша молча жгла в печке обрывки бумаг и, когда они сгорали, тщательно мешала пепел с золой. — Вы, Саша, уходите! — сказал Николай, протянув ей руку.  — До свиданья! Не забывайте книгами, если явится что-нибудь интересное. Ну, до свиданья, дорогой товарищ! Будьте осторожнее... — Вы рассчитываете надолго? — спросила Саша. — А черт их знает! Вероятно, за мной кое-что есть. Ниловна, идите вместе, а? За двоими труднее следить, — хорошо? — Иду! — ответила мать.  — Сейчас оденусь... Она внимательно следила за Николаем, но, кроме озабоченности, заслонившей обычное, доброе и мягкое выражение лица, не замечала ничего. Ни лишней суетливости движений, никакого признака волнения не видела она в этом человеке, дорогом ей более других. Ко всем одинаково внимательный, со всеми ласковый и ровный, всегда спокойно одинокий, он для всех оставался таким же, как и прежде, живущим тайною жизнью внутри себя и где-то впереди людей. Но она знала, что он подошел к ней ближе всех, и любила его осторожной и как бы в самое себя не верящей любовью. Теперь ей было нестерпимо жаль его, но она сдерживала свое чувство, зная, что, если покажет его, Николай растеряется, сконфузится и станет, как всегда, смешным немного, — ей не хотелось видеть его таким. Она снова вошла в комнату. Он, пожимая руку Саши, говорил: — Чудесно! Это, я уверен, очень хорошо для него и для вас. Немножко личного счастья — это не вредно. Вы готовы, Ниловна? Он подошел к ней, улыбаясь и поправляя очки. — Ну, до свиданья, я хочу думать — месяца на три, на четыре, на полгода, наконец! Полгода — это очень много жизни... Берегите себя, пожалуйста, а? Давайте обнимемся... Худой и тонкий, он охватил ее шею своими крепкими руками, взглянул в ее глаза и засмеялся, говоря: — Я, кажется, влюбился в вас, — все обнимаюсь! Она молчала, целуя его лоб и щеки, а руки у нее тряслись. Чтобы он не заметил этого, она разжала их. — Смотрите, завтра — осторожнее! Вы вот что, пошлите утром мальчика — там у Людмилы есть такой мальчуган, — пускай он посмотрит. Ну, до свиданья, товарищи! Все хорошо!.. На улице Саша тихонько сказала матери: — Вот так же просто он пойдет на смерть, если будет нужно, и так же, вероятно, немножко заторопится. А когда смерть взглянет в его лицо, он поправит очки, скажет — чудесно! — и умрет. — Люблю я его! — прошептала мать. — Я удивляюсь, а любить — нет! Уважаю — очень. Он как-то сух, хотя добр и даже, пожалуй, нежен иногда, но все это — недостаточно человеческое... Кажется, за нами следят? Давайте разойдемся. И не входите к Людмиле, если вам покажется, что есть шпион. — Я знаю! — сказала мать. Но Саша настойчиво прибавила: — Не входите! Тогда — ко мне. Прощайте пока! Она быстро повернулась и пошла обратно. 28 Через несколько минут мать сидела, греясь у печки, в маленькой комнатке Людмилы. Хозяйка в черном платье, подпоясанном ремнем, медленно расхаживала по комнате, наполняя ее шелестом и звуками командующего голоса. В печи трещал и выл огонь, втягивая воздух из комнаты, ровно звучала речь женщины. — Люди гораздо более глупы, чем злы. Они умеют видеть только то, что близко к ним, что можно взять сейчас. А все близкое — дешево, дорого — далекое. Ведь, в сущности, всем было бы выгодно и приятно, если бы жизнь стала иной, более легкой, люди — более разумными. Но для этого сейчас же необходимо побеспокоить себя... Вдруг, остановясь против матери, она сказала тише и как бы извиняясь: — Редко вижу людей и, когда кто-нибудь заходит, начинаю говорить. Смешно? — Почему же? — отозвалась мать. Она старалась догадаться, где эта женщина печатает, и не видела ничего необычного. В комнате, с тремя окнами на улицу, стоял диван и шкаф для книг, стол, стулья, у стены постель, в углу около нее умывальник, в другом — печь, на стенах фотографии картин. Все было новое, крепкое, чистое, и на все монашеская фигура хозяйки бросала холодную тень. Чувствовалось что-то затаенное, спрятанное, но было непонятно где. Мать осмотрела двери — через одну она вошла сюда из маленькой прихожей, около печи была другая дверь, узкая и высокая. — Я к вам по делу! — смущенно сказала она, заметив, что хозяйка наблюдает за нею. — Я знаю! Ко мне не ходят иначе... Что-то странное почудилось матери в голосе Людмилы, она взглянула ей в лицо, та улыбалась углами тонких губ, за стеклами очков блестели матовые глаза. Отводя свой взгляд в сторону, мать подала ей речь Павла. — Вот, просят напечатать поскорее... И стала рассказывать о приготовлениях Николая к аресту. Людмила, молча сунув бумагу за пояс, села на стул, на стеклах ее очков отразился красный блеск огня, его горячие улыбки заиграли на неподвижном лице. — Когда они придут ко мне — я буду стрелять в них! — негромко и решительно проговорила она, выслушав рассказ матери.  — Я имею право защищаться от насилия, и я должна бороться с ним, если других призываю к этому. Отблески огня соскользнули с лица ее, и снова оно сделалось суровым, немного надменным. «Нехорошо тебе живется!» — вдруг ласково подумала мать. Людмила начала читать речь Павла нехотя, потом все ближе наклонялась над бумагой, быстро откидывая прочитанные листки в сторону, а прочитав, встала, выпрямилась, подошла к матери: — Это — хорошо! Она подумала, опустив на минуту голову. — Я не хотела говорить с вами о вашем сыне — не встречалась с ним и не люблю печальных разговоров. Я знаю, что это значит, когда близкий идет в ссылку! Но — мне хочется спросить вас — хорошо иметь такого сына?.. — Да, хорошо! — сказала мать. — И — страшно, да? Спокойно улыбаясь, мать ответила: — Теперь уж — не страшно... Людмила, поправляя смуглой рукой гладко причесанные волосы, отвернулась к окну. Легкая тень трепетала на ее щеках, может быть, тень подавленной улыбки. — Я живо наберу. Вы ложитесь, у вас был трудный день, устали. Ложитесь здесь, на кровати, я не буду спать, и ночью, может быть, разбужу вас помочь мне... Когда ляжете, погасите лампу. Она подбросила в печь два полена дров, выпрямилась и ушла в узкую дверь около печи, плотно притворив ее за собой. Мать посмотрела вслед ей и стала раздеваться, думая о хозяйке: «О чем-то тоскует...» Усталость кружила ей голову, а на душе было странно спокойно и все в глазах освещалось мягким и ласковым светом, тихо и ровно наполнявшим грудь. Она уже знала это спокойствие, оно являлось к ней всегда после больших волнений и — раньше — немного тревожило ее, но теперь только расширяло душу, укрепляя ее большим и сильным чувством. Она погасила лампу, легла в холодную постель, съежилась под одеялом и быстро уснула крепким сном... А когда открыла глаза — комната была полна холодным белым блеском ясного зимнего дня, хозяйка с книгою в руках лежала на диване и, улыбаясь не похоже на себя, смотрела ей в лицо. — Ой, батюшки! — смущенно воскликнула мать.  — Вот как я, — много время-то, а? — Доброе утро! — отозвалась Людмила.  — Скоро десять, вставайте, будем чай пить. — Что же вы меня не разбудили? — Хотела. Подошла к вам, а вы так хорошо улыбались во сне... Гибким движением всего тела она поднялась с дивана, подошла к постели, наклонилась к лицу матери, и в ее матовых глазах мать увидала что-то родное, близкое и понятное. — Мне стало жалко помешать вам, может быть, вы видели счастливый сон... — Ничего не видела! — Ну, все равно! Но мне понравилась ваша улыбка. Спокойная такая, добрая... большая! Людмила засмеялась, смех ее звучал негромко, бархатисто. — Я и задумалась о вас... Трудно вам живется! Мать, двигая бровями, молчала, думая. — Конечно, трудно! — воскликнула Людмила. — Не знаю уж! — осторожно сказала мать.  — Иной раз покажется трудно. А всего так много, все такое серьезное, удивительное, двигается одно за другим скоро, скоро так... Знакомая ей волна бодрого возбуждения поднималась в груди, наполняя сердце образами и мыслями. Она села на постели, торопливо одевая мысли словами. — Идет, идет, — все к одному... Много тяжелого, знаете! Люди страдают, бьют их, жестоко бьют, и многие радости запретны им, — очень это тяжело! Людмила, быстро вскинув голову, взглянула на нее обнимающим взглядом и заметила: — Вы говорите не о себе! Мать посмотрела на нее, встала с постели и, одеваясь, говорила: — Да как же отодвинешь себя в сторону, когда и того любишь, и этот дорог, и за всех боязно, каждого жалко, все толкается в сердце... Как отойдешь в сторону? Стоя среди комнаты полуодетая, она на минуту задумалась. Ей показалось, что нет ее, той, которая жила тревогами и страхом за сына, мыслями об охране его тела, нет ее теперь — такой, она отделилась, отошла далеко куда-то, а может быть, совсем сгорела на огне волнения, и это облегчило, очистило душу, обновило сердце новой силой. Она прислушивалась к себе, желая заглянуть в свое сердце и боясь снова разбудить там что-либо старое, тревожное. — О чем задумались? — ласково спросила хозяйка, подходя к ней. — Не знаю! — ответила мать. Помолчали, глядя друг на друга, улыбнулись обе, потом Людмила пошла из комнаты, говоря: — Что-то делает мой самовар? Мать посмотрела в окно, на улице сиял холодный крепкий день, в груди ее тоже было светло, но жарко. Хотелось говорить обо всем, много, радостно, со смутным чувством благодарности кому-то неизвестному за все, что сошло в душу и рдело там вечерним предзакатным светом. Давно не возникавшее желание молиться волновало ее. Чье-то молодое лицо вспомнилось, звонкий голос крикнул в памяти — «это мать Павла Власова!..». Сверкнули радостно и нежно глаза Саши, встала темная фигура Рыбина, улыбалось бронзовое, твердое лицо сына, смущенно мигал Николай, и вдруг все всколыхнулось глубоким, легким вздохом, слилось и спуталось в прозрачное, разноцветное облако, обнявшее все мысли чувством покоя. — Николай был прав! — сказала Людмила входя.  — Его арестовали. Я посылала туда мальчика, как вы сказали. Он говорил, что на дворе полиция, видел полицейского, который прятался за воротами. И ходят сыщики, мальчик их знает. — Так! — сказала мать, кивая головой.  — Ах, бедный... Вздохнула, но — без печали, и тихонько удивилась этому. — Он последнее время много читал среди городских рабочих, и вообще ему пора было провалиться! — хмуро и спокойно заметила Людмила.  — Товарищи говорили — уезжай! Не послушал! По-моему — в таких случаях надо заставлять, а не уговаривать... В двери встал черноволосый и румяный мальчик с красивыми синими глазами и горбатым носом. — Я внесу самовар? — звонко спросил он. — Пожалуйста, Сережа! Мой воспитанник. Матери казалось, что Людмила сегодня иная, проще и ближе ей. В гибких колебаниях ее стройного тела было много красоты и силы, несколько смягчавшей строгое и бледное лицо. За ночь увеличились круги под ее глазами. И чувствовалось в ней напряженное усилие, туго натянутая струна в душе. Мальчик внес самовар. — Знакомься, Сережа! Пелагея Ниловна, мать того рабочего, которого вчера осудили. Сережа молча поклонился, пожал руку матери, вышел, принес булки и сел за стол. Людмила, наливая чай, убеждала мать не ходить домой до поры, пока не выяснится, кого там ждет полиция. — Может быть — вас! Вас, наверное, будут допрашивать... — Пускай допрашивают! — отозвалась мать.  — И арестуют — не велика беда. Только бы сначала Пашину речь разослать. — Она уже набрана. Завтра можно будет иметь ее для города и слободы... Вы знаете Наташу? — Как же! — Отвезете ей... Мальчик читал газету и как будто не слышал ничего, но порою глаза его смотрели из-за листа в лицо матери, и когда она встречала их живой взгляд, ей было приятно, она улыбалась. Людмила снова вспоминала Николая без сожаления об его аресте, а матери казался вполне естественным ее тон. Время шло быстрее, чем в другие дни, — когда кончили пить чай, было уже около полудня. — Однако! — воскликнула Людмила. И в то же время торопливо постучали. Мальчик встал, вопросительно взглянул на хозяйку, прищурив глаза. — Отопри, Сережа. Кто бы это? И спокойным движением она опустила руку в карман юбки, говоря матери: — Если жандармы, вы, Пелагея Ниловна, встаньте вот сюда, в этот угол. А ты, Сережа... — Я знаю! — тихо ответил мальчик, исчезая. Мать улыбнулась. Ее эти приготовления не взволновали — в ней не было предчувствия беды. Вошел маленький доктор. Он торопливо говорил: — Во-первых, Николай арестован. Ага, вы здесь, Ниловна? Вас не было во время ареста? — Он меня отправил сюда. — Гм, — я не думаю, что это полезно для вас!.. Во-вторых, сегодня в ночь разные молодые люди напечатали на гектографах штук пятьсот речи. Я видел — сделано недурно, четко, ясно. Они хотят вечером разбросать по городу. Я — против, — для города удобнее печатные листки, а эти следует отправить куда-нибудь. — Вот я и отвезу их Наташе! — живо воскликнула мать.  — Давайте-ка! Ей страшно захотелось скорее распространить речь Павла, осыпать всю землю словами сына, и она смотрела в лицо доктора ожидающими ответа глазами, готовая просить. — Черт знает, насколько удобно вам теперь взяться за это! — нерешительно сказал доктор и вынул часы.  — Теперь одиннадцать сорок три, — поезд в два пять, дорога туда — пять пятнадцать. Вы приедете вечером, но недостаточно поздно. И не в этом дело... — Не в этом! — повторила хозяйка, нахмурив брови. — А в чем? — спросила мать, подвигаясь к ним.  — Только в том, чтобы хорошо сделать... Людмила пристально взглянула на нее и, потирая лоб, заметила: — Вам — опасно... — Почему? — горячо и требовательно воскликнула мать. — Вот — почему! — заговорил доктор быстро и неровно.  — Вы исчезли из дому за час до ареста Николая. Вы уехали на завод, где вас знают как тетку учительницы. После вашего приезда на заводе явились вредные листки. Все это захлестывается в петлю вокруг вашей шеи. — Меня там не заметят! — убеждала мать, разгораясь.  — А ворочусь, арестуют, спросят, где была... Остановясь на секунду, она воскликнула: — Я знаю, как сказать! Оттуда я проеду прямо в слободу, там у меня знакомый есть, Сизов, — так я скажу, что, мол, прямо из суда пришла к нему, горе, мол, привело. А у него тоже горе — племянника осудили. Он покажет так же. Видите? Чувствуя, что они уступят силе ее желания, стремясь скорее побудить их к этому, она говорила все более настойчиво. И они уступили. — Что ж, поезжайте! — неохотно согласился доктор. Людмила молчала, задумчиво прохаживаясь по комнате. Лицо у нее потускнело, осунулось, а голову она держала, заметно напрягая мускулы шеи, как будто голова вдруг стала тяжелой и невольно опускалась на грудь. Мать заметила это. — Все вы бережете меня! — улыбаясь, сказала она.  — Себя не бережете... — Неверно! — ответил доктор.  — Мы себя бережем, должны беречь! И очень ругаем того, кто бесполезно тратит силу свою, да-с! Теперь вот что — речь вы получите на вокзале... Он объяснил ей, как это будет сделано, потом взглянул в лило ее, сказал: — Ну, желаю успеха! И ушел, все-таки недовольный чем-то. Когда дверь закрылась за ним, Людмила подошла к матери, беззвучно смеясь. — Я понимаю вас... Взяв ее под руку, она снова тихо зашагала по комнате. — У меня тоже есть сын. Ему уже тринадцать лет, но он живет у отца. Мой муж — товарищ прокурора. И мальчик — с ним. Чем он будет? — часто думаю я... Ее влажный голос дрогнул, потом снова задумчиво и тихо полилась речь: — Его воспитывает сознательный враг тех людей, которые мне близки, которых я считаю лучшими людьми земли. Сын может вырасти врагом моим. Со мною жить ему нельзя, я живу под чужим именем. Восемь лет не видела я его, — это много — восемь лет! Остановясь у окна, она смотрела в бледное, пустынное небо, продолжая: — Если бы он был со мной — я была бы сильнее, не имела бы раны в сердце, которая всегда болит. И даже если бы он умер — мне легче было бы... — Голубушка вы моя! — тихонько сказала мать, чувствуя, как сострадание жжет ей сердце. — Вы счастливая! — с усмешкой молвила Людмила.  — Это великолепно — мать и сын рядом, — это редко! Власова неожиданно для себя самой воскликнула: — Да, хорошо! И, точно сообщая тайну, понизив голос, продолжала: — Все — вы, Николай Иванович, все люди правды — тоже рядом! Вдруг люди стали родными, — понимаю всех. Слов не понимаю, а все другое — понимаю! — Вот как! — промолвила Людмила.  — Вот как... Мать положила руку на грудь ей и, тихонько толкая ее, говорила почти шепотом и точно сама созерцая то, о чем говорит: — Миром идут дети! Вот что я понимаю — в мире идут дети, по всей земле, все, отовсюду — к одному! Идут лучшие сердца, честного ума люди, наступают неуклонно на все злое, идут, топчут ложь крепкими ногами. Молодые, здоровые, несут необоримые силы свои все к одному — к справедливости! Идут на победу всего горя человеческого, на уничтожение несчастий всей земли ополчились, идут одолеть безобразное и — одолеют! Новое солнце зажгем, говорил мне один, и — зажгут! Соединим разбитые сердца все в одно — соединят! Ей вспоминались слова забытых молитв, зажигая новой верой, она бросала их из своего сердца, точно искры. — Ко всему несут любовь дети, идущие путями правды и разума, и все облачают новыми небесами, все освещают огнем нетленным — от души. Совершается жизнь новая, в пламени любви детей ко всему миру. И кто погасит эту любовь, кто? Какая сила выше этой, кто поборет ее? Земля ее родила, и вся жизнь хочет победы ее, — вся жизнь! Она отшатнулась от Людмилы, утомленная волнением, и села, тяжело дыша. Людмила тоже отошла, бесшумно, осторожно, точно боясь разрушить что-то. Она гибко двигалась по комнате, смотрела перед собой глубоким взглядом матовых глаз и стала как будто еще выше, прямее, тоньше. Худое, строгое лицо ее было сосредоточенно, и губы нервно сжаты. Тишина в комнате быстро успокоила мать; заметив настроение Людмилы, она спросила виновато и негромко: — Я, может, что-нибудь не так сказала?.. Людмила быстро обернулась, взглянула на нее как бы в испуге и торопливо заговорила, протянув руки к матери, точно желая остановить нечто. — Все так, так! Но — не будем больше говорить об этом. Пусть оно останется таким, как сказалось.  — И более спокойно продолжала: — Вам уже скоро ехать надо, — далеко ведь! — Да, скоро! Ах, как я рада, кабы вы знали! Слово сына повезу, слово крови моей! Ведь это — как своя душа! Она улыбалась, но ее улыбка неясно отразилась на лице Людмилы. Мать чувствовала, что Людмила охлаждает ее радость своей сдержанностью, и у нее вдруг возникло упрямое желание перелить в эту суровую душу огонь свой, зажечь ее, — пусть она тоже звучит согласно строю сердца, полного радостью. Она взяла руки Людмилы, крепко стиснула их, говоря: — Дорогая вы моя! Как хорошо это, когда знаешь, что уже есть в жизни свет для всех людей и — будет время — увидят они его, обнимутся с ним душой! Ее доброе большое лицо вздрагивало, глаза лучисто улыбались, и брови трепетали над ними, как бы окрыляя их блеск. Ее охмеляли большие мысли, она влагала в них все, чем горело ее сердце, все, что успела пережить, и сжимала мысли в твердые, емкие кристаллы светлых слов. Они все сильнее рождались в осеннем сердце, освещенном творческой силой солнца весны, все ярче цвели и рдели в нем. — Ведь это — как новый бог родится людям! Все — для всех, все — для всего! Так понимаю я всех вас. Воистину, все вы — товарищи, все — родные, все — дети одной матери — правды! Снова захлестнутая волной возбуждения своего, она остановилась, перевела дух и, широким жестом разведя руки как бы для объятия, сказала: — И когда я говорю про себя слово это — товарищи! — слышу сердцем — идут! Она добилась, чего хотела, — лицо Людмилы удивленно вспыхнуло, дрожали губы, из глаз катились слезы, большие, прозрачные. Мать крепко обняла ее, беззвучно засмеялась, мягко гордясь победою своего сердца. Когда они прощались, Людмила заглянула в лицо ей и тихо спросила: — Вы знаете, что с вами — хорошо? 29 На улице морозный воздух сухо и крепко обнял тело, проник в горло, защекотал в носу и на секунду сжал дыхание в груди. Остановись, мать оглянулась: близко от нее на углу стоял извозчик в мохнатой шапке, далеко — шел какой-то человек, согнувшись, втягивая голову в плечи, а впереди него вприпрыжку бежал солдат, потирая уши. «Должно быть, в лавочку послали солдатика!» — подумала она и пошла, с удовольствием слушая, как молодо и звучно скрипит снег под ее ногами. На вокзал она пришла рано, еще не был готов ее поезд, но в грязном, закопченном дымом зале третьего класса уже собралось много народа — холод согнал сюда путейских рабочих, пришли погреться извозчики и какие-то плохо одетые, бездомные люди. Были и пассажиры, несколько крестьян, толстый купец в енотовой шубе, священник с дочерью, рябой девицей, человек пять солдат, суетливые мещане. Люди курили, разговаривали, пили чай, водку. У буфета кто-то раскатисто смеялся, над головами носились волны дыма. Визжала, открываясь, дверь, дрожали и звенели стекла, когда ее с шумом захлопывали. Запах табаку и соленой рыбы густо бил в нос. Мать села у входа на виду и ждала. Когда открывалась дверь — на нее налетало облако холодного воздуха, это было приятно ей, и она глубоко вдыхала его полною грудью. Входили люди с узлами в руках — тяжело одетые, они неуклюже застревали в двери, ругались и, бросив на пол или на лавку вещи, стряхивали сухой иней с воротников пальто и с рукавов, отирали его с бороды, усов, крякали. Вошел молодой человек с желтым чемоданом в руках, быстро оглянулся и пошел прямо к матери. — В Москву? — негромко спросил он. — Да. К Тане. — Вот! Он поставил чемодан около нее на лавку, быстро вынул папиросу, закурил ее и, приподняв шапку, молча ушел к другой двери. Мать погладила рукой холодную кожу чемодана, облокотилась на него и, довольная, начала рассматривать публику. Через минуту она встала и пошла на другую скамью, ближе к выходу на перрон. Чемодан она легко держала в руке, он был невелик, и шла, подняв голову, рассматривая лица, мелькавшие перед нею. Какой-то молодой человек в коротком пальто с поднятым воротником столкнулся с нею и молча отскочил, взмахнув рукою к голове. Ей показалось что-то знакомое в нем, она оглянулась и увидала, что он одним светлым глазом смотрит на нее из-за воротника. Этот внимательный глаз уколол ее, рука, в которой она держала чемодан, вздрогнула, и ноша вдруг отяжелела. «Я где-то видела его!» — подумала она, заминая этой думой неприятное и смутное ощущение в груди, не давая другим словам определить чувство, тихонько, но властно сжимавшее сердце холодом. А оно росло и поднималось к горлу, наполняло рот сухой горечью, ей нестерпимо захотелось обернуться, взглянуть еще раз. Она сделала это — человек, осторожно переступая с ноги на ногу, стоял на том же месте, казалось, он чего-то хочет и не решается. Правая рука у него была засунута между пуговиц пальто, другую он держал в кармане, от этого правое плечо казалось выше левого. Она не торопясь подошла к лавке и села, осторожно, медленно, точно боясь что-то порвать в себе. Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого человека — один раз в поле, за городом после побега Рыбина, другой — в суде. Там рядом с ним стоял тот околодочный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее знали, за нею следили — это было ясно. «Попалась?» — спросила она себя. А в следующий миг ответила, вздрагивая: «Может быть, еще нет...» И тут же, сделав над собой усилие, строго сказала: «Попалась!» Оглядывалась и ничего не видела, а мысли одна за другою искрами вспыхивали и гасли в ее мозгу. «Оставить чемодан, — уйти?» Но более ярко мелькнула другая искра: «Сыновнее слово бросить? В такие руки...» Она прижала к себе чемодан. «А — с ним уйти?.. Бежать...» Эти мысли казались ей чужими, точно их кто-то извне насильно втыкал в нее. Они ее жгли, ожоги их больно кололи мозг, хлестали по сердцу, как огненные нити. И, возбуждая боль, обижали женщину, отгоняя ее прочь от самой себя, от Павла и всего, что уже срослось с ее сердцем. Она чувствовала, что ее настойчиво сжимает враждебная сила, давит ей на плечи и грудь, унижает ее, погружая в мертвый страх; на висках у нее сильно забились жилы, и корням волос стало тепло. Тогда, одним большим и резким усилием сердца, которое как бы встряхнуло ее всю, она погасила все эти хитрые, маленькие, слабые огоньки, повелительно сказав себе: «Стыдись!» Ей сразу стало лучше, и она совсем окрепла, добавив: «Не позорь сына-то! Никто не боится». Глаза ее встретили чей-то унылый, робкий взгляд. Потом в памяти мелькнуло лицо Рыбина. Несколько секунд колебаний точно уплотнили все в ней. Сердце забилось спокойнее. «Что ж теперь будет?» — думала она, наблюдая. Шпион подозвал сторожа и что-то шептал ему, указывая на нее глазами. Сторож оглядывал его и пятился назад. Подошел другой сторож, прислушался, нахмурил брови. Он был старик, крупный, седой, небритый. Вот он кивнул шпиону головой и пошел к лавке, где сидела мать, а шпион быстро исчез куда-то. Старик шагал не торопясь, внимательно щупая сердитыми глазами лицо ее. Она подвинулась в глубь скамьи. «Только бы не били...» Он остановился рядом с нею, помолчал и негромко, сурово спросил: — Что глядишь? — Ничего. — То-то, воровка! Старая уж, а — туда же! Ей показалось, что его слова ударили ее по лицу, раз и два; злые, хриплые, они делали больно, как будто рвали щеки, выхлестывали глаза... — Я? Я не воровка, врешь! — крикнула она всею грудью, и все перед нею закружилось в вихре ее возмущения, опьяняя сердце горечью обиды. Она рванула чемодан, и он открылся. — Гляди! Глядите все! — кричала она, вставая, взмахнув над головою пачкой выхваченных прокламаций. Сквозь шум в ушах она слышала восклицания сбегавшихся людей и видела — бежали быстро, все, отовсюду. — Что такое? — Вот, сыщик... — Что это? — Украла, говорит... — Почтенная такая, — ай-ай-ай! — Я не воровка! — говорила мать полным голосом, немного успокаиваясь при виде людей, тесно напиравших на нее со всех сторон. — Вчера судили политических, там был мой сын — Власов, он сказал речь — вот она! Я везу ее людям, чтобы они читали, думали о правде... Кто-то осторожно потянул бумаги из ее рук, она взмахнула ими в воздухе и бросила в толпу. — За это тоже не похвалят! — воскликнул чей-то пугливый голос. Мать видела, что бумаги хватают, прячут за пазухи, в карманы, — это снова крепко поставило ее на ноги. Спокойнее и сильнее, вся напрягаясь и чувствуя, как в ней растет разбуженная гордость, разгорается подавленная радость, она говорила, выхватывая из чемодана пачки бумаги и разбрасывая их налево и направо в чьи-то быстрые, жадные руки. — За что судили сына моего и всех, кто с ним, — вы знаете? Я вам скажу, а вы поверьте сердцу матери, седым волосам ее — вчера людей за то судили, что они несут вам всем правду! Вчера узнала я, что правда эта... никто не может спорить с нею, никто! Толпа замолчала и росла, становясь все более плотной, слитно окружая женщину кольцом живого тела. — Бедность, голод и болезни — вот что дает людям их работа. Все против нас — мы издыхаем всю нашу жизнь день за днем в работе, всегда в грязи, в обмане, а нашими трудами тешатся и объедаются другие и держат пас, как собак на цепи, в невежестве — мы ничего не знаем, и в страхе — мы всего боимся! Ночь — наша жизнь, темная ночь! — Так! — глухо раздалось в ответ. — Заткни глотку ей! Сзади толпы мать заметила шпиона и двух жандармов, и она торопилась отдать последние пачки, но когда рука ее опустилась в чемодан, там она встретила чью-то чужую руку. — Берите, берите! — сказала она, наклоняясь. — Разойдись! — кричали жандармы, расталкивая людей. Они уступали толчкам неохотно, зажимали жандармов своею массою, мешали им, быть может, не желая этого. Их властно привлекала седая женщина с большими честными глазами на добром лице, и, разобщенные жизнью, оторванные друг от друга, теперь они сливались в нечто целое, согретое огнем слова, которого, быть может, давно искали и жаждали многие сердца, обиженные несправедливостями жизни. Ближайшие стояли молча, мать видела их жадно-внимательные глаза и чувствовала на своем лице теплое дыхание. — Уходи, старуха! — Сейчас возьмут!.. — Ах, дерзкая! — Прочь! Разойдись! — все ближе раздавались крики жандармов. Люди перед матерью покачивались на ногах, хватаясь друг за друга. Ей казалось, что все готовы понять ее, поверить ей, и она хотела, торопилась сказать людям все, что знала, все мысли, силу которых чувствовала. Они легко всплывали из глубины ее сердца и слагались в песню, но она с обидою чувствовала, что ей не хватает голоса, хрипит он, вздрагивает, рвется. — Слово сына моего — чистое слово рабочего человека, неподкупной души! Узнавайте неподкупное по смелости! Чьи-то юные глаза смотрели в лицо ее с восторгом и со страхом. Ее толкнули в грудь, она покачнулась и села па лавку. Над головами людей мелькали руки жандармов, они хватали за воротники и плечи, отшвыривали в сторону тела, срывали шапки, далеко отбрасывая их. Все почернело, закачалось в глазах матери, но, превозмогая свою усталость, она еще кричала остатками голоса: — Собирай, народ, силы свои во единую силу! Жандарм большой красной рукой схватил ее за ворот, встряхнул: — Молчи! Она ударилась затылком о стену, сердце оделось на секунду едким дымом страха и снова ярко вспыхнуло, рассеяв дым. — Иди! — сказал жандарм. — Не бойтесь ничего! Нет муки горше той, которой вы всю жизнь дышите... — Молчать, говорю! Жандарм взял под руку ее, дернул. Другой схватил другую руку, и, крупно шагая, они повели мать. — ... которая каждый день гложет сердце, сушит грудь! Шпион забежал вперед и, грозя ей в лицо кулаком, визгливо крикнул: — Молчать, ты, сволочь! Глаза у нее расширились, сверкнули, задрожала челюсть. Упираясь ногами в скользкий камень пола, она крикнула: — Душу воскресшую — не убьют! — Собака! Шпион ударил ее в лицо коротким взмахом руки. — Так ее, стерву старую! — раздался злорадный крик. Что-то черное и красное на миг ослепило глаза матери, соленый вкус крови наполнил рот. Дробный, яркий взрыв криков оживил ее. — Не смей бить! — Ребята! — Ах ты, мерзавец! — Дай ему! — Не зальют кровью разума! Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало в ожогах боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они горели знакомым ей смелым, острым огнем, — родным ее сердцу огнем. Ее толкали в двери. Она вырвала руку, схватилась за косяк. — Морями крови не угасят правды... Ударили по руке. — Только злобы накопите, безумные! На вас она падет! Жандарм схватил ее за горло и стал душить. Она хрипела. — Несчастные... Кто-то ответил ей громким рыданием. 1906-1907 гг. {Галина Николаева @ Жатва @ роман @ ӧтуввез @@} Галина Николаева Жатва Часть первая 1. Трое Два года Василий Бортников пролежал в госпитале после тяжелого мозгового ранения. Беспомощный, как ребенок, словно в колодец погруженный в неотступную боль, он ни строчки не писал родным, которым уже не мог принести ничего, кроме страданий. От товарища по роте, случайно встреченного в госпитале, он знал, что в полку его сочли убитым и известили об этом жену Авдотью. — Написать ей, что ты живой? — спросил товарищ. — Не два раза ей меня хоронить, — с трудом разжимая челюсти, сведенные привычной болью, ответил Василий. — Один раз поголосила — и хватит… В 1946 году батумский профессор решился на рискованную и почти безнадежную операцию. Выздоровление пришло, как чудо. Могучее тело, обрадовавшись возможности движения, с непонятной быстротой наполнялось силой. Василий боялся верить в надежность своего негаданного счастья. Он выписался из госпиталя; не сообщив ничего семье, самолетом вылетел в Москву и через сутки уже ехал по родным местам. Чем ближе подъезжал Василий к дому, тем острее он чувствовал тревогу за жену и детей. Теперь, когда он снова стал самим собой, снова возвращался к своей прежней жизни, его охватили такая тоска по семье и такая нетерпеливая любовь к ней, каких он не испытывал никогда. На предпоследнем полустанке он встретил знакомого колхозника из соседней деревни. Узнав, что сосед недавно видел на базаре жену и дочек, Василий забросал его вопросами. Ему важно было все: какое пальто было на Авдотье, что она покупала, как выглядели девочки, — но сосед твердил одно: — Живы-здоровы, приедешь — сам увидишь… Это было немного, но и эти несколько слов сделали Василия счастливым. Он перестал тревожиться, и еще сильнее охватила его радость возвращения. Всего четыре дня назад он ходил водной гимнастерке по солнечным улицам Батуми, а сейчас за окном вагона стояла метельная ночь и во время остановок слышно было, как глухо и грозно шумел лес, невидимый за снежной мглой. Ни эта метель, слишком ранняя и необычная в ноябре, ни темная ночь не пугали Василия. Он выскакивал из вагона на каждом полустанке, перебрасывался веселыми словами с неразличимыми в полутьме людьми, всматривался в темные очертания домов, невысокие станционные заборчики и радовался каждой елке, выступавшей из темноты. И люди, и вагоны, и елки были угренские, свои, своего района. Василий сошел на разъезде. До родной деревни Крутогоры было пять километров. В вагоне он залпом опорожнил четвертинку, с отвычки ноги у него обмякли и словно развинтились в суставах. Снежная мгла завихрила, закружилась вокруг. Не было ни земли, ни неба — одна порывистая, бьющая в лицо мутная пелена да неумолчный, то нарастающий, как шум прибоя, то уходящий вглубь рокот леса. Лес был тоже почти невидимым. Но, невидимый, он чувствовался во всем и властвовал надо всем. Тьма была наполнена его шумом. Слышно было, как гулко шумели в темноте сосны, поскрипывали гибкие ели, скребли оледенелыми ветвями промерзшие березы. Местами лес доходил до самой дороги, и тогда, как медведи на задних лапах, выступали черные ели и хватали ветвями за полу, за рукава полушубка. Временами метель стихала, притаившись, через минуту набрасывалась с новой силой, кружила, хлестала то одну, то другую щеку мокрыми полотнищами. Василий поднял воротник, надвинул шапку на лоб; теперь только надбровья, исхлестанные снегом, одновременно и горели и стыли, да уши Как водой были налиты шумом леса и свистом вьюги. Он шел, по-бычьи наклонив голову, шел вперед лбом, он рвал вьюгу всем телом, как рвут водную стремнину, а она налетала все яростнее и все суживала вихревое кольцо. abu В его уме, захмелевшем от вина, радости и усталости, война, вьюга, дом и победа сливались в одно целое. И в памяти вставало все пережитое им с тех пор, как в последний раз шел он этой дорогой. Когда метель налетала с особой силой, он закидывал голову и говорил: — Повстречались, поздоровкались, давно не видались! Эк ты меня на радостях! Он проваливался в снег по колена, то и дело сбивался с занесенной дороги. Ему было и трудно и весело идти.. Внезапно прямо перед ним встали густые ели. Он шагнул вправо, наткнулся на сугроб, подался влево — его подстерегали цепкие коряги в рытвине. — Вот это окружение! — громко сказал он, отводя рукой коряжину. — Куда идти? Хоть бы звезда на небе… Черно… Он всматривался слезящимися глазами, щурил заледенелые липкие ресницы. Всюду была сплошная тьма, и только впереди он различил не свет, а какой-то чуть заметный зеленоватый оттенок этой тьмы. Он пошел напрямик, вырываясь из цепких еловых веток. Когда он поднялся на гриву, то увидел неожиданное: вдалеке ярко-белыми пятнами светились фонари. — Гидростанция! Гляди-ка ты! — удивился он и бегом обежал с гривы. В ложбине сразу стало тише, и идти стало легче. Метель отступилась от него. В прогалине туч блеснула луна, и чистой крутой дугой легла на подъем дорога. Он поднимался знакомой крутизной, из-за которой и получила свое название деревня — Крутогоры. В деревне было пустынно. Несколько фонарей горело над крышами, над ветвями высоких елей, да кое-где бело светились квадраты окон. Две бабы вынырнули из-за угла. Василий узнал одну из них и крикнул: — Здорово живешь, Ксенофонтовна! Она тоже узнала его, но не обрадовалась, а испугалась. — Господи помилуй! Никак Василий Бортников! Да разве ты живой! — Живей тебя, Ксенофонтовна! Она повторила: «Господи помилуй!» — и вдруг рысью бросилась в переулок. — Тю, дурная баба! — крикнул ей вслед Василий и захохотал. Освещенные фонарями, снежные вихри и ветвистые ели выглядели праздничными. Метель здесь была не сердитой, а игривой и ласковой. Казалось, она причесывает улицу большим гребнем и крутые завитки, поднявшись на миг над сугробами и крышами, мягко падают обратно. «Вот мой жданный день, мой возвратный день!» — думал Василий. Чем ближе подходил он к дому, тем быстрее он шел и, подойдя, совсем запыхался. Те же белые наличники были на темных окнах, и на стыке бревен все так же торчало одно бревно, то самое, к которому Василий привязывал коня, приезжая с лесоучастка. Василий поднялся на крыльцо, по-прежнему одна ступенька была уже остальных, и также круглились и скользили под рукой обмерзшие перила. Он поднял руку, чтобы постучать, но сердце так заколотилось, что он с трудом перевел дух. От рукава полушубка пахло гарью — Василий подпалил его, закуривая в темноте; он втянул в себя этот запах, загустившийся и обострившийся на морозе, и вдруг вспомнил, как однажды подпалил полушубок, заснув у костра. На миг представилось ему, что весь его полк о орудиями, повозками, кухнями пришел вместе с ним до дому и стоит за его спиной. Василий что есть силы заколотил в дверь. — Кто там? Батюшки! Кто там? Он узнал голос тещи. — Мама! Это я, Василий! Не пугайтесь, мама, я живой! Я из госпиталя пришел! Она открыла двери, упала ему на руки. — Васенька, живой! Ты ли это? Да как же ты? Господи! Он обнимал ее щуплое тело, чувствовал под руками ее плоские двигающиеся лопатки, и что-то сжимало его горло. В сенях пахло кислой капустой, а как только он вошел в избу, его обдало теплом и тем милым хлебным запахом, которым были пропитаны самые стены. Он стремительно прошел в горницу и в призрачном лунном свете увидел Авдотью. Она поднялась с постели, узнала его, крикнула: «Васенька!» — спрыгнула на пол и, дрожа, прильнула к нему: — Родной! Целый! Живой! Как же ты? Откуда? Почему молчал? — Два года бревном лежал в госпитале. Шевельнуться не мог. Не хотел быть тебе обузой. Она была вся у него в руках — мягкая, теплая, дрожащая. Тело ее было совсем особым — таким, какого не было ни у одной женщины на свете, — родным, покорным, понимающим — почти его собственным. Она обнимала его, и ее руки были продолжением его рук, плечи сливались с его плечами. Он прижимал жену к себе, и ему казалось, что ее доброта, тепло — это и есть дом, родной, неизменный, милый дом. И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки. Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал: — Огня! Огня! — Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал: — Огня! Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги. Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова. Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами. В одно неуловимое мгновенье Василию вспомнилось все: и первые встречи с Дуняшкой, и первый враг, убитый в рукопашном, и ярче всего тот час, когда он, раненный, лежал в лесу, глотая снег, и мысленно прощался с Авдотьей, плакал от тоски, любви и жалости к ней. Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли. Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и ой сам ощущал их тяжесть. — Васенька! — крикнула жена. Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку: — У!.. Ты!.. Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями. Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно. Тогда Степан негромко, но твердо сказал: — За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел… — Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!.. — Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло оказал — Детей!.. Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежнорозовое, но свое собственное. Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок. Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного. — Дай! — сказал он жене. Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала: — Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану. Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала: — Папаня же! Папаня! Степан стоял рядом и не смел подойти к ней. — Возьми! — сказал отец Степану. Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шепотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!» Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала. За ночь прошел хмель и улеглось потрясение. Утром он вышел во двор. Степан колол дрова и, увидев Василия, растерялся и пошел к воротам. — Не уходи! — крикнул ему Василий. На заборе виднелись латки свежего теса, в свинарнике был настлан пол, всюду чувствовалась заботливая мужская рука. В амбаре висела замороженная баранья туша. Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся а избу: — Что ж, Прасковья Петровна, угощай! Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались. Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день. — Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич. Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках. Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал: — Ну, рассказывайте, как в колхозе? — Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан. Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове. — Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий. — Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет… Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий. — А нынче как? — В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже. Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься». — Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он. — Партийной организации нет. А коммунистов яда ты. Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу. — Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили. — Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове. Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь. — Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?.. — Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел… — Так… Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло. Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны. Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом. — Колхозную пятилетку прорабатывали? — Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома… — Так… Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался: — Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления. Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол. — Как комсомол? — Орудует. Алеша там заправляет, Алексей Лукича сын. Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами. — Мальчонка ведь был… — Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца. Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо Степана. — Ну, так как же, Степан Никитич?.. Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью: — Ее надо спрашивать… Ей выбирать… — Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать! Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли. Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем не опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее. Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело. Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку: — Опростай укладку, Авдотья! Слезы потекли из ее глаз. — Чего ты надумал, Василий Кузьмич?! — Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку. Когда укладка опустела, он спросил: — Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя? — Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?.. — Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь? — Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это? — Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее. Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это. Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность. — Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу. — Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты? — Молчите, мама, молчите! Идите! Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал: — Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и ты на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь. Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него: — Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься. Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь. Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже. Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала. Василий понял, что она любила Степана. «Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..» Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо. Она привалилась к нему и заплакала. — Дуня, нельзя иначе, дети у нас!.. У него не было зла ни на нее, ни на Степана. Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли. Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново. — Я пойду в правление, Дуня. Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал: — Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! И снова она, припав к нему, ответила: — Разве я что говорю? Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война. «Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал: — Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление. 2. Утро Морозные узоры на окнах играли игольчатыми блестками и студено розовели от раннего солнца. Солнечный свет, доверху наполнявший комнату, был чист и резок, в нем были и беспощадное сияние сугробов и ледяная голубизна зимнего неба. В такие часы хорошо думалось. Мозг, еще неохваченный дневной текучкой, работал с особой точностью, мысли были свежи и свободны. Под стеклом на столе пестрела карта района. Точка, обозначающая колхоз имени Первого мая, лежала под острием карандаша. Председатель этого колхоза, пьяница и бездельник, хозяйничавший в нем в сорок третьем — сорок четвертом году, когда трудности военного времени требовали особой слаженности работы, нарушил севообороты, запустил землю и так подорвал колхозное хозяйство, что с тех пор колхоз хирел и чах, как хиреет и чахнет подрубленное дерево. «Самый плохой колхоз самого трудного сельсовета, в самом трудном районе области, — думал Андрей, машинально обводя карандашом кружки около Первомайского, — и трудно с ним работать». Ему живо вспомнилось то ощущение, которое всегда оставалось от поездок в этот колхоз, — ощущение было таким, как будто приходилось поднимать что-то расплывчатое, бесформенное и оно растекалось в руках. «Нет стержня… — мысленно продолжал он. — Но стержень будет создан, как создан он здесь и здесь!..» Он пробежал взглядом по многочисленным красным точкам на карте. Точками были отмечены колхозы, в которых существовали партийные организации. Совсем мало оставалось таких колхозов, где партийных организаций все еще не было. «Этот новый председатель и Михаил Буянов — уже двое. Третьим мог бы стать Мохов, но Мохов нужен в МТС… Мохов нужен в МТС… — мысленно повторил он, нахмурился и крепко потер лоб над переносицей. — Зачем я опять думаю об этом? Все это я уже решил и обдумал. Обдумал и решил… Но поймет ли о «а это? Поймет! Поймет так же, как понимает все…» Нежность охватила его с такой силой, что он оглянулся: не прочел ли случайно кто-нибудь по его лицу мыслей, таких неуместных в кабинете первого секретаря райкома. В кабинете было по-прежнему пусто и тихо, и только из-за стены доносился сиплый голос дежурного, кричавшего в телефон: — Деловой древесины сколько кубометров? Алло! Алло! Лесоучасток! Деловой древесины… — Петрович у себя? — перебил дежурного голос Буянов а. Андрей все еще не мог привыкнуть к имени «Петрович», которым окрестили его в районе и с которым в его представлении связывалось что-то солидное, совсем не похожее на него. — Ясно, у себя, — сердито ответил дежурный. — Можно к нему? — Раз товарищ Стрельцов назначил тебе в восемь, значит и примет тебя точно в восемь ноль-ноль. Андрей плотней закрыл дверь и быстро вернулся к столу. До восьми осталось двадцать минут, и нужно было успеть закончить текст письма к лесозаготовителям. Дописывая письмо, Андрей вспомнил последнее собрание на одном из лесоучастков, старый скит, в котором оно проходило, и резной киот из красного дерева, в который был вставлен договор о соцсоревновании. Вспоминая, Андрей весело улыбнулся. — Вот подивились бы старые богомазы! В районе немало было таких неожиданностей и контрастов, которые трудно было встретить в каком-либо другом месте. Полгода назад Андрей выбрал этот район именно из-за его своеобразия. До войны Андрей работал секретарем райкома на Кубани, и товарищи не раз шутя говорили ему: — Тебе легко ходить в «передовых»: тебя чернозем вывозит. И тогда еще возникло у него упрямое желание доказать другим, что дело не в черноземе, а в методах руководства, и проверить самого себя на работе в трудных условиях. После демобилизации Андрея направили в нечерноземную и трудную в сельскохозяйственном отношении область. Он упорно отказывался от работы в аппарате обкома и рвался в район. Угренский район с его плохими почвами и суровым климатом привлекал его, как привлекает сильного борца достойный соперник. Не только природные, но и исторические особенности Угреня казались Андрею интересными. До революции в районе почти совсем не было настоящих хлеборобов, земля не кормила, и люди жили отхожими промыслами. Знаменитая Угренская ярмарка и шедший через Угрень путь ив Москвы в Сибирь, путь, по которому везли золото и гнали каторжников, наложили на район свой отпечаток: летописи здешних мест пестрели страницами о торгашах, кулаках и ярмарочных воротилах. Была в истории района и еще одна своеобразная черта. Издавна, еще во времена Петра Первого, заселялись здешние леса ссыльными, беглыми раскольниками, и бесчисленными были названия разных сект в памяти старожилов. — Трудный и во многих отношениях исключительный район, — оказали в обкоме Андрею. — В передовом районе я уже поработал, — отвечал Андрей. — Оформляйте в Угрень. Еду. С тех пор прошло несколько месяцев. Андрей не жалел о принятом решении, хотя все оказалось еще сложнее и неподатливее, чем он ожидал. В трудные минуты, как к источнику бодрости и уверенности, прибегал он к воспоминаниям о Кубани. Ему вспоминались широко открытые взгляду просторы, и литые массивы пшеницы. Он почти физически тосковал по обильной кубанской степи, по ее знойным запахам, по ее дорогам, прямым и летящим, как стрелы. Но еще непреодолимее была его тоска по кубанским людям, с которыми он сроднился, которые представлялись ему людьми широкого размаха; по бригадам, дружным, как семьи; по тракторным колоннам, выходящим на весенний предпосевной смотр, как танковые колонны первомайских парадов выходят на Красную площадь; по графикам работ и по маршрутам уборочных агрегатов, вывешенным в каждом полевом стане и ненарушимым, как закон. «Степь, родина моя! Зачем я от тебя оторвался? — думал он минутами и тут же обрывал себя: — Сам захотел! Или правы были ребята, когда говорили, что тебя «чернозем вывозит»?» Он подходил к перспективной карте района. Еще не существующая шоссейная дорога пересекала карту. Две новых железнодорожных ветки врезались в глубь лесных массивов. Мощная межколхозная гидростанция стояла у реки. Новая МТС с хорошо оборудованными ремонтными мастерскими поднималась недалеко от Угреня. «Это все будет! — хмурясь, думал он. — Еще три-четыре года — и мы потягаемся с Кубанью!» Он дописал письмо и точно в восемь часов (Андрей любил военную точность во времени) позвал к себе Буянова. Молодой, веснушчатый, подбористый парень, с тщательно расчесанными русыми кудрями, в костюме с иголочки, из-под которого выглядывал белоснежный и до глянца отглаженный воротник рубашки, отчетливым шагом вошел в комнату. По обиженному, настороженному выражению его лица Андрей определил: «Знает… — и тут же подумал: — Ну, что же, короче разговор! Какой он, однако, весь отутюженный! Видно, уважает себя человек!..» — Знаешь, Михаил Осипович, зачем я тебя звал? — Слыхал, Андрей Петрович, да не поверил, — обиженно ответил Буянов. — Это почему же? — Привык от тебя, Андрей Петрович, слышать справедливые слова… — А теперь, что же, по-твоему, я несправедливо говорю? — А какая тут справедливость? — Узкие и быстрые глаза Буянова укоризненно посмотрели на Андрея. — Человек учился, человек специальность приобрел. Курсы колхозных электриков кончил на «отлично», только что взялся за работу — и на тебе! Куда же этого человека суют? В захудалый колхоз, в бригадиры! Чудно! — В Первомайском есть гидростанция. Это тебе не деревушка в десять дворов. — Гидростанция! — презрительно скривил губы парень. — Двадцать пять киловатт! Это разве мощность?! — А ты к большим мощностям привык? — Андрей улыбнулся не то одобрительно, не то слегка насмешливо. — К большим, не к большим, тут, Андрей Петрович, ни к чему усмешка, — обиделся Буянов, — только на Угренской гидростанции такому электрику, как я, веселее, и пользы от меня больше… В Первомайском колхозе масштаб не тот… Это ж всякому ясно!.. — он поджал узкие губы с полным сознанием своей неопровержимой правоты. — Ты в Угренской гидростанции на сотнях киловатт сидишь, а чем занят? Командуешь, кому сколько отпустить энергии, да счета проверяешь? И это, по-твоему, «тот масштаб»? А поехать в родной твой колхоз, и поднять этот колхоз, и вывести его из отстающих в передовые — это, по-твоему, «не тот масштаб»?! Или у тебя у самого душа не болит за родные места? — Мне теперь от Волоколамского шоссе до самой границы насквозь родные места. Где наша дивизия ступала, там и родное место. Что ж мне теперь, на тысячи километров кидаться? Не с этой точки зрения нужен здесь подход. У каждого своя специальность. Чудно, электрика бригадиром посылать! — Мы тебя не только бригадиром, но и электриком посылаем. — Может, еще и конюхом, и дояркой, и счетоводом зараз? — Да, и конюхом, и дояркой, и счетоводом. Райком тебя коммунистом посылает в родной твой колхоз, Михаил Осипович, — Андрей встал; небольшие, но крепкие ладони его сжались в кулаки. — Коммунистом! Другого места в колхозе мы тебе пока не определяем. Сам увидишь, куда нужно коммунисту встать, туда и встанешь. Они смотрели друг на друга, словно меряясь силами. Буянов считал себя человеком «самостоятельным», никому что обо всем создавал собственное, своим умом проверенное суждение. «Кремень! — думал Буянов об Андрее. — Слова говорит как будто верные, да ведь, бывает, правильными словами пустые дела прикрывают! Эти слова еще требуется мозговать». Буянов не хотел сдавать позиций. — Нет, Андрей Петрович, ты скажи мне, почему это именно меня ты определил послать? — Не именно тебя. Многих коммунистов мы снимаем с районной учрежденческой работы и посылаем в поле. В Первомайском пока только один коммунист — Бортников. Там должна быть создана партийная организация. — Какая же партийная организация из двух коммунистов? — Пришлем третьего. — Кого? — Пришлем!.. — нахмурился Андрей; он и сам не мог понять, почему ему не хочется назвать этого третьего. — Будет вас трое, а потом будете растить новых коммунистов. Народ там есть золотой. Все ясно, Михаил Осипович? Две недели тебе на подготовку заместителя и на сдачу гидростанции. Через две недели быть в Первомайском. Договорились? Буянов в глубине души уже сознавал правоту Андрея, но он так долго возмущался его решением и готовился к сопротивлению, что не мог уступить сразу. — Буду протестовать в официальном порядке, — сказал он, сердито насупившись. Андрей окинул его оценивающим, хитрым взглядом. — Не будешь! — оказал он уверенно. — Ты, что ли, Андрей Петрович, не позволишь? — невольно смягчившись, но стараясь сохранить суровость, сказал Буянов. — Совесть твоя партийная тебе не позволит! Ну, пока, Михаил Осипович! Буянов встал и вялыми шагами пошел к двери. Вся худощавая, узкоплечая фигура его выражала недовольство и смятение. У самой двери он остановился и сорвал с головы только что надетую шапку. — Эх! Женился же я на угренской на той неделе! И погулять после свадьбы ты мне не дал, Андрей Петрович! — Значит, молодожен! Значит, поздравить тебя! То-то я смотрю на тебя: именинником ходишь! Ну, раз такое дело, отсрочу тебе отъезд еще на неделю. Андрей смеялся, а в уме ело сразу возникла мысль, придавившая все остальные мысли: «Значит, насчет «третьего» решено…» Хотя решено было давно, хотя он и не думал перерешать, ему все-таки на миг стало тяжело: словно разговор с молодоженом отнял у него последнюю возможность изменить решение. «Да, да!.. Все уже решено!..» — мысленно повторил он. Когда Буянов ушел, он взглянул на часы. Было восемь часов двадцать пять минут. К половине девятого он вызвал нового председателя Первомайского колхоза, с которым еще не был знаком. Он собрался нажать кнопку звонка, чтобы пригласить председателя к себе, но дверь быстро распахнулась, и громоздкий черноголовый человек с сердитыми темными глазами вырос на пороге. Андрей поднялся навстречу. В первую секунду Василий задержался в дверях от неожиданности. Он много слышал о секретаре райкома. По рассказам и по тому, что все в районе — и старые и молодые — уважительно и тепло называли секретаря Петровичем, Василий представлял себе человека пожилого, солидного, с такими же седыми усами, такой же полнеющей фигурой, как у Алексея Лукича, погибшего председателя колхоза. Увидев молодого маленького и лобастого человека, с широким розовым лицом и энергическим профилем, Василий в первое мгновение растерялся. Он поискал глазами другого секретаря, похожего на сложившийся в его уме образ. Не обнаружив, нахмурился и, нагнув голову, вошел в комнату. Он был разочарован и даже раздосадован. Ему хотелось солидного разговора с солидным человеком, а маленький крепыш с большими светлыми глазами, весело смотревшими из-под нависшего лба, показался ему «мальчишистым». Невольно он заговорил резче, чем собирался: — Это что же за порядки у нас в районе, товарищ Стрельцов? Если отстающий колхоз, так, значит, всем организациям чихать на него с высокой полки? Андрей нахмурился. Шумное появление председателя ему не понравилось. — Товарищ Бортников, насколько я понимаю? Будем знакомиться. Кто на ваш колхоз чихает? — В райисполкоме чихают и вашим именем прикрываются! — Мы в райкоме партии, товарищ Бортников. Давайте без шума, так, чтобы я мог понять, в чем дело. — Как тут не шуметь? Плохой колхоз у района, как пасынок у мачехи. Всем обошли! — сердито сверкая глазами, говорил Василий. — Чем колхоз обошли? — Прислали из Сельхозлектро три комплекта электрооборудования для электромолотьбы и для электропилки. По справедливости, кому надо дать? Тем колхозам, где работоспособного народа меньше, где тяжелее работать. А кому отдали? По лучшим колхозам распределили! Где же тут помощь отстающим? — Кончили, товарищ Бортников? Нет? Ну, поговорите еще, а я еще послушаю. — Василий молчал. — Значит, все? Тогда я объясню: на этой неделе пришло три комплекта, на той придет еще двенадцать. Первые три комплекта мы распределили по тем колхозам, которые могут использовать оборудование немедленно. У вас гидростанция работает с перебоями, на лесозаготовках план не выполняется, до сих пор не переработали и не сдали тресту. По моим расчетам, вы в ближайшую неделю электрооборудованием заняться не сможете. Если мы ошиблись и электрооборудование колхозу нужно срочно, объясните без шума. Подчеркнуто спокойный тон секретаря райкома, точное знание колхозных дел и готовность, если надо, обсудить и пересмотреть вопрос сразу утихомирили Василия. «И про тресту припомнил, глазастый!» — подумал он и, подчиняясь спокойному голосу секретаря, уже спокойнее ответил: — Нет… Что ж… Если на той неделе… это можно потерпеть… На мгновение в комнате воцарилась тишина. — Вы уже приняли хозяйство? — спросил секретарь. — С чего думаете начинать? — Начал уже. Вчера провел собрание. Распределил людей по бригадам. Пришел я к вам за помощью и советом. И насчет задолженности и ссуды. Накопил колхоз задолженность перед государством. Тяжко будет рассчитываться этой осенью. Если бы, значит, получить отсрочку… И насчет ссуды… Нельзя ли получить помощь от государства — зерном или деньгами? Как-никак, самый слабый колхоз в районе, кому и помочь, как не нам? — Государство вашему колхозу поможет, но чем и как я сейчас сказать не могу. Вопрос о помощи отстающим колхозам разрешается в областных организациях. Думаю, что в течение месяца дам точный ответ. Еще что? — Еще относительно обмена семфонда. Зерно засыпано у нас некондиционное. Совсем худенькое зерно. Требуется обменить! — Это мы предусмотрели, в этом поможем. А глазное, мы поможем колхозу людьми. Двух большевиков, двух специалистов посылаем к вам. — Кого? — Электрика Буянова… о втором я пока умолчу. Еще не согласовал с отделом кадров, но будет и второй. Шла обычная деловая беседа, и ничто не говорило ни о том «подводном» течении мыслей, которое сопровождало каждое слово, ни о том, как настороженно присматривались друг к другу два человека, еще почти незнакомые, но уже взаимно зависимые и тесно связанные. Незаметно для постороннего взгляда, но пристальной упорно они изучали друг друга: один — ясными, холодноватыми и быстрыми глазами, другой — темным горячим, утонувшим в чащобе ресниц взглядом. Маленький лобастый секретарь уже не казался Василию таким непростительно молодым, каким представлялся сначала. Он был серьезен, и от этого на его широком яркоглазом лице отчетливо выступили следы усталости. Тонкая, как порез, морщина между бровями, тени вокруг глаз, суровая линия плотно стиснутых губ — все это говорило о человеке, видевшем и пережившем многое. «Петрович… — подумал Василий. — Однако не зря молоденького так прозвали!.. Видно, крепкий мужик!» «Хозяин как будто хороший, — думал Андрей. — А каков он с партийной стороны?» Он сел свободнее, протянул Василию портсигар и уже другим, сердечным и задушевным, тоном задал Василию вопрос, как будто бы неожиданный и не имеющий прямого отношения к делу: — Вы из этого колхоза, Василий Кузьмич? — Коренной житель. — Хорош был колхоз до войны? Быстрая, внезапная и неудержимая улыбка вспыхнула на лице Бортникова. От того, что зубы оставались плотно стиснутыми, улыбка казалась жестковатой и озорной, но темные, глаза смягчились, и в лице появилось что-то одновременно и жаркое и лихое, и застенчивое и доброе. — Какой был колхоз! Про Алексея Лукича, председателя нашего, не приходилось слышать? — Как же, знаю! — Справедливый был человек и редкостного ума. Затылком видел! Как при нем стояло хозяйство! Идешь, бывало, по конному — полы выскоблены, перегородки выбелены, кони стоят один к одному, бока, что караваи, хвосты подвязаны. У каждого на полке своя сбруечка, а на ней медяшки светятся, что золото. — Бортников говорил увлеченно, блестя глазами и улыбкой, помогая себе широкими жестами больших темных рук. — А в поле выедешь — знаете косогор за выгоном? — выедешь, а там хлеба стеной, трактора не видно! Едешь с жаткой, а они шумят, как волна, аж ветер от них. По двадцать пять центнеров случалось убирать… по пяти килограммов на трудодень выдавали. Захваченный воспоминаниями, он, забывшись, смотрел в окно. — Почему же, Василий Кузьмич, опустился Первомайский колхоз? Василий, словно очнувшись, встряхнул головой: — Да оно ясно, почему. Коммунисты ушли на фронт. Наилучшие работники тоже ушли. Да двадцать коней отдали армии. Всю работу надо было перестраивать наново. В эдакую трудную пору нужно крепкого хозяина, а председатель, как на грех, попался никчемный. Где председатель негодящий, там в колхозе разброд и неразбериха. Кое-кто из колхозников решил не сообща выбиваться, а в одиночку, по старинке-матушке. Кое-кто повернулся к колхозу задом, к лесу передом: липовым лыком занялись, веревочку вьют. — А как вы планируете будущее колхоза? — Как? — председатель нагнул голову, выставил упрямый темный лоб. — Если поможете с тяглом и семенами, то с первого урожая выбьемся из отстающих, со второго — поднимемся до хороших, с третьего — выйдем в передовые. Или я жив не буду, или сделаю, как сказал! Бортников вынул из-за пазухи свернутую вдвое тетрадь: — Смотрите! Все рассчитано тут. Сколько какой бригаде каких удобрений, куда возить на конях и на салазках. Сколько с какой коровы и какой доярке добиться удоя. Полный план. Андрей веселел с каждым словом. Уверенность, с которой председатель говорил о будущем, волнение, с которым он вспоминал о прошлом, то, что, вспоминая, он прежде всего рассказал о колхозных хлебах и конях и лишь вскользь коснулся трудодней, — все это были частности, но чутье опытного партийного! работника помогло Андрею уловить за частностями общее: от слова к слову полнее выявлялось лицо коммуниста. Пришло то чувство, которое связывает крепче всяких родственных и дружеских чувств. В чем оно заключалось, Андрей не мог бы точно определить: было ли это единство цели, сходство в складе мыслей, ни с чем не сравнимое высокое доверие соратника к соратнику или все это, вместе взятое, он не мог бы сказать, но оно было тем главным, чего он искал в людях прежде всего и ценил больше всего. Это особое чувство Андрей называл про себя «чувством партийности». На лице Андрея появилось то оживленное, мальчишеское и открытое выражение, которое очень меняло его и необыкновенно шло к нему. Они сидели друг против друга: маленький, светловолосый, подвижной Андрей и рослый, темный, мрачноватый Василий — совсем разные и в тоже время чем-то похожие друг на друга, одинаково увлеченные разговором. — Тебе будет трудно, — говорил Андрей, — особенно вначале. Но знаешь, что окажется самым увлекательным и характерным? Быстрота подъема. Ты летал когда-нибудь на самолете? Стоит на земле этакая махина, кажется, с места не сшевельнуть. И вот она сдвинулась. В первый момент с трудом, неуклюже, неровно побежала по земле, и вдруг оторвалась, и вот уже летит выше, быстрее, ровнее с каждой минутой. Я несколько раз видел, как росли слабые колхозы с приходом хороших руководителей, и каждый раз поражала меня именно быстрота подъема. Правда, такого слабого колхоза, как ваш, мне не случалось видеть, но я уверен, что и вам предстоит то же самое! Увлекшись беседой, Андрей свободно отдался ее течению; забыл о необходимости направлять ее, но тут же одернул себя. Деловой разговор был для секретаря райкома работой необходимой, любимой и увлекательной, но требующей напряжения и целеустремленности. Он уже уяснил себе сильные стороны председателя, но это было только половиной дела; предстояло найти его слабые места, и, продолжая «прощупывать» его, Андрей спросил: — Ну, как же, Василий Кузьмич, думаешь ты поступить с теми, кто стоит к колхозу задом, а к лесу передом? Подвижные, словно подрезанные у основания, ноздри чуть дрогнули: — Я их приведу к порядку, будь спокоен, Андрей Петрович. Поймут! Большинство из них уже сейчас уразумели, в какую сторону им смотреть. А которые сами не повернутся, тех и силом поверну. Резкое слово неприятно резнуло Андрея. Он сразу насторожился: — Как это «силом», Василий Кузьмич? Если меня поворачивать «силом» к молочным рекам, кисельным берегам, так я и киселя не захочу. — Захочешь! — неожиданно сказал Бортников, усмехнувшись своей внезапной, веселой и жестковатой усмешкой; он улыбался, будто хотел пошутить, но в голосе его звучало полное убеждение. «Это серьезней, чем кажется, — думал Андрей. — Однако он будет трудноват…» — Не дело говоришь! Одного повернешь к себе «силом», десять других отвернутся от тебя. С кем будешь поднимать колхоз? В одиночку? Слышал ты такую морскую присказку: капитан без матросов — никто, а матросы и без капитана — команда. Если ты имеешь дело с врагом, то гнать его надо и судить. Если перед тобой свой, советский человек, то надо его брать не силой, а убеждением. Оба замолчали. В тишине отчетливо раздавались шаги Андрея, ходившего по комнате. Андрей остановился против Василия: — Убедить людей, зажечь их, добиться того, чтобы они сами повернулись к тебе лицом и пошли за тобой! Итти впереди народа, но обязательно вместе с народом. А ты «силом»!.. Не с такими словами надо начинать работать, Василий Кузьмич! Василий слушал, опустив глаза. — Да ведь это так сорвалось… случайное слово… — У тебя теперь случайных слов нет. Ты председатель колхоза, ты депутат сельского совета, каждое твое слово раздается на четыре села. Ты представитель советской власти, твоими словами теперь советская власть говорит, Василий Кузьмич!.. Андрей прошелся по комнате, потом сел и сказал уже другим, обычным, деловым тоном: — Дам я тебе письмо, поезжай насчет обмена семенного фонда. Приедешь ко мне еще раз к трем часам. Снаряжу к тебе передвижную библиотеку, пошлю агитатора. Захватишь с собой. Ты в кошовке или розвальнях? После значительных слов, сказанных Андреем, Василию странно было слышать о каких-то кошовках и розвальнях. — В розвальнях, — медленно ответил он, с трудом перестраивая мысли на новый лад. — Ну, добре! Значит, все усядетесь! До скорой встречи, Василий Кузьмич! Секретарь встал и маленькой крепкой рукой энергично тряхнул руку Василия. Василий поднялся, расправил плечи и, освобождаясь от утомившего напряжения, так вскинул голову, что сизо-черная прядь волос взметнулась над мохнатыми бровями. Тяжело и осторожно ступая, словно боясь поскользнуться на блестящем полу, он шел к двери. Андрей смотрел ему вслед: «Хорош! А пока не наберется опыта, глаз с него спускать нельзя. Чересчур «самовит», властен, горяч. Но все-таки хорош! Еще и сам толком не пойму чем, а пришелся по душе. Но смотреть за ним надо в оба!» Он закурил папиросу, подошел к окну, открыл форточку. При виде искристой и снежной улицы ему почему-то сразу вспомнилась Валентина. Скоро она приедет и будет работать в районе. И можно будет вот так подойти к окну и вдруг увидеть ее! Одна мысль о такой возможности сделала его счастливым. В комнату, клубясь, шел холодный, влажный воздух. У крыльца стояла гнедая кобылка, запряженная в розвальни. В розвальнях на соломе сидели председатель сельсовета и две женщины. «Сельсоветская, видно, кобылка, выездная. Хорошо выходили!» — полюбовался Андрей. С крыльца легко сбежал Бортников. На улице он совсем не казался таким громоздким, тяжелым и неуместным, как в комнате, а, наоборот, был ловок и легок в движениях. Сильная фигура его в рыжем, туго перетянутом ремнем полушубке была подстать широкой сугробной улице, снежному простору, сверкавшему вдалеке. Очевидно, утомившись от долгого сидения и напряженного разговора, он радовался возможности двигаться, шевелил широкими плечами, похлопывал рукой об руку. Он отвязал коня, вскочил в розвальни и натянул вожжи. Он правил стоя, прогнувшись назад и закинув красивую голову. Кобылка капризничала, играла и норовила свернуть с дороги. Василий туже натянул вожжи, усмехнулся и лихо, озорно зыкнул на нее: — А ну, слушай советскую власть! Он и красовался, и гордился собой, и подсмеивался над собой. Все засмеялись. Засмеялся и Андрей за окном кабинета, любуясь удалой повадкой председателя. — Атаман! — и еще раз повторил самому себе: — Нет, хорош, хорош человек! Нелегок, а хорош! Хорош и просторен… не по-нашему, не по-кубански… свой у него размах, но есть это в нем. Кобылка взяла рысью, и комья снега ударили из-под копыт. Андрей закрыл форточку. Оттого, что дела в районе шли на подъем, оттого, что новый председатель отстающего колхоза оказался подходящим и надежным человеком, от мыслей о скором приезде Валентины и оттого, что утро было празднично-ярким, у него было хорошо на душе. Часы показывали девять. Андрей открыл дверь. Навстречу хлынул знакомый, приглушенный шум райкомовского рабочего дня. Несколько человек ожидали в приемной. За стеной стрекотала машинка. Секретарша, загородив телефонную трубку ладонью, говорила: — Карповка! Почему перебили? Алло! Станция, Катя, почему не следите за телефонами райкома? Зачем разъединили? Карповка, высылаем агитатора завтра. Алло! — Крепежа дали, сто двадцать к плану. Три бригады соревнуются на трелевке, — оживленно рассказывал соседу человек в дубленом полушубке. — Четыреста тонн одного суперфосфата, как тут не быть урожаям?! — слышалось в углу. Жизнь привычно и неумолчно плескалась, до краев наполняя небольшую комнату. Андрей остановился на пороге комнаты, как останавливаются на берегу перед прыжком в воду. На мгновение ему вспомнились детство, Ока и он сам, русоголовый парнишка, разрезающий плечом волну. Захотелось ринуться разом в привычный поток районных дел и плыть в нем, упорно ведя свою линию, подчиняя его своей воле. Быстрым взглядом окинув всех присутствующих, он безошибочно выбрал того, кто приехал по самому важному и срочному делу, — лесозаготовителя с ведущего лесоучастка, — и весело сказал ему: — Сергей Сергеич, давай ко мне! Полным ходом шел обычный райкомовский день. 3. Веревочка Каждый раз, когда Василий обходил хозяйство, он мрачнел от досады и горечи. «Товарищи по госпиталю письма пишут, что в колхозах у них культура и богатство. На соседей поглядишь — подъем и порядок. А я, день и ночь мечтал о нашем колхозе, думал, у нас, как у людей, еще лучше стало, чем было, и вот те на!» В помещении ферм, которые когда-то были гордостью всего района, стояли тощие кони и коровы. — Я наших коней от людей прячу, как девка чирий, — скорбно объяснил Василию конюх Петр Матвеевич. Он стоял, расставив длинные ноги, уныло и смущенно теребя седую бороду. Был он родом из соседней деревни Темты. Когда-то темтовцы гордились тем, что происходили якобы не от староверов, а от стрельцов, сосланных в Угренские леса после стрелецкого бунта еще при Петре Первом. Была темтовцы высоки, могучи и осанисты, а Петр Матвеевич до войны даже среди сородичей выделялся ростом и дремучей бородой необыкновенного фасона, — густая, кудрявая, золотистая, она расходилась на две стороны и прикрывала шею и грудь. Василий всегда смотрел с почтением и завистью на могучую фигуру старика и в молодости старался подражать его достойной осанке и степенной речи. Теперь ему тягостно было видеть унылое лицо и согнутую спилу Матвеевича. «Захирел, старик, зачах, под стать коням», — подумал Василий. — И с чего же начался упадок на ферме? — в десятый раз себя и других спрашивал он. Поразмыслив, Матвеевич сказал задумчиво: — Пожалуй, что с Валкина это пошло. Сперва были много им довольны: он мужик тихий, уговорный… Все, бывало, «голуба-душа» да «голуба-душа». Поговорка это у него была. Хлеба на трудодни выдал полной мерой. Ну, бабы, конечно, рады! Валкину от народа почет и уважение, а как подошел сев, глядь-поглядь, а сеять-то и нечего! Доголубились! Стали зерно обратно собирать с колхозников… Тоже меня снаряжали ходить, — с неудовольствием вспоминал Матвеевич: — «Ступай, говорят, тебя, говорят, народ посовестится». Ну, насобирали не знамо что; не то зерно, не то мякина. Валкина, конечно, сняли, однако с этого хлеб не вырастет! Клеверища, конечно, не стали распахивать — их пахать тяжело, — все одно, что целину. Они у нас ельником заросли. Севообороты нарушились. Так и захудали. С того и пошло! Землю вовсе остудили. Ныне у нас не то что скотского навоза, а и синица-то на наших полях помет не мечет. И ей у нас позариться не на что! Так и стали мы самые отстающие из всего району. Сперва мы еще обижались, когда нас «отстающими» называли, а потом приобвыкли. И имя-то свое потеряли!.. Не колхоз «Первого мая», а «отстающий». Как на совещании в Угрене заговорят «отстающий», так мы затылки чешем, — про нас, значит. Только овцеферма принесла Василию неожиданную радость: здесь не чувствовалось упадка, а, наоборот, было явное улучшение по сравнению с довоенным временем. Когда Василий видел ферму в последний раз, овцы были беспородные и пестрые и только вновь завезенные цигайские бараны Рогач и Беляк выделялись пушистой белоснежной шерстью. Теперь, когда хозяйка овцеводческой фермы бабушка Василиса привела Василия на ферму, он просиял от удовольствия. Крупные овцы тянули к Василисе белые темноглазые морды из огороженных низкой изгородью загонов, а ягнята, заслышав ее голос, посыпались оттуда, как пух, через маленькие воротца, оставленные для них в изгородях. Они окружили Василису. Доброе морщинистое лицо ее приняло выражение сдержанной гордости. «Знаю, что похвалишь меня, — говорили ее лучистые глаза, — да и как тебе не похвалить меня, а мне не погордиться!» Она наклонилась к ягнятам, гладила их пушистые спины коричневыми сморщенными руками. — Ишь роятся, словно пчелы над медом. Во многих ли колхозах такие ярочки? Беленькие, пушистенькие, словно облачко в небе. Огромный баран тянул из-за перегородки горбоносую морду и все пытался поддать Василия мощным, загнутым в несколько витков, штопорообразным рогом. — Охраняет! — гордясь бараном, объяснила Василиса. — Он у нас строгий! Только заглядись, зазевайся, он тебя — раз рогом! Такой распорядительный! Повеселев, Василий протянул «распорядительному барану руку. Тот посмотрел искоса, прицелился и ударил концом рога точно в середину ладони. — Вот какой у него характер! — похвасталась Василиса. — За лето мы подправили стадо на выпасах, сама я с пастухом хаживала пасти, все луговины окрест выходила. Им ведь не много и надо! А нынче снова тощать начали… «Вот, — думал Василий, уходя с фермы. — Там, где люди не потеряли своего колхозного сознания и совести своей, там и плохой председатель не погубил дела! Ну председатели плохие, ну в правлении беспорядок, а вы-то, вы куда глядели? — мысленно обращался он к колхозникам. — В добрые дни вместе, а в трудный час расползлись По щелям». Однажды Василий зашел на конный двор. Только что кончился обеденный перерыв, и на конном было людно. Многие пришли за подводами, чтобы ехать на работу — в лес и на поля. В полутемных стойлах переступали и пофыркивали кони. В приоткрытую дверь падал узкий пучок розоватого морозного света. Матвеевич, розовощекий Алеша, сын бывшего председателя колхоза, и Любава Большакова, присев у дверей на охапку соломы, возились с упряжью. До войны Любава была веселой, говорливой, бело-розовой. После того как на фронте погиб муж, оставив ее вдовой с пятью детьми, горе словно опалило женщину. Суровым сделался ее характер, и неожиданно проступила в лице иконописная красота. — Ну, вот и ладно будет, — жестким, непривычным Василию голосом сказала она, встала и вывела из стойла буланого жеребца. Жеребец шел неуверенно, широко расставляя худые ноли. Ребра его выпирали, как обручи. Выпуклые глаза были странно сухи и печальны. — Эх, народ! — не сдержался Василий. — До чего Буланого довели! Колхозники! Вам не только что людям, а и коням в глаза, должно, совестно поглядеть! Любава вскинула голову: — Ты это кому речь держишь? — А хоть бы и тебе! Она бросила поводья и подошла вплотную к Василию. В косом свете, падавшем из открытой двери, темное лицо ее с румянцем, пятнами вспыхнувшим на обтянутых скулах, с глазами, не то темносерыми, не то черными, нестерпимо блестевшими из-под сдвинутых бровей, показалось Василию таким красивым и таким враждебным, что он отступил. — Ни на земле, ни на море, ни на небе не сложено еще таких слов, какими тебе меня корить! — жестко сказала Любава. — Ты коня худого увидел, а того ты не видел, как мы в сорок третьем от детей хлеб отрывали, отдавали добровольно для бойцов, для армии, для тебя, председатель?! Ты всех нас поравнял с двумя-тремя лодырями, а они для нас для самих, как болячка на живом месте. — Наш колхоз в первые годы войны перевыполнял план по хлебопоставкам! — раздался тонкий девичий голос; из дальнего стойла смотрело круглое разрумянившееся лицо комсомолки Татьяны. — Вот! План перевыполняли! — подхватила Любава и ближе подступила к Василию. Ее гневное лицо надвигалось на него. — А ты думаешь, каково это — план-то перевыполнять, при наших землях, при той, при ледяной зиме сорок второго?! Когда люди уходили воевать, когда лучших коней отдали армии, да когда… У Любавы перехватило дыхание, она глотнула воздух и с усилием вымолвила: — Когда наши слезы вдовьи еще на глазах не высохли. Она опустила плечи, прислонилась к стойлу и, глядя мимо Василия, уже не ему, а самой себе рассказывала: — В тот день, как получила я повестку… про мужа… в тот день впервые за месяц прояснилось сквозь дожди… А у нас овсы не убраны стояли… Жну я овес, а слеза застит свет, и серп в руке идет — не идет. Жну овсы, ничего не чую, только слышу, Прасковья надо мной ахнула: «Любушка! Да ведь кровища по всей полосе!» Поглядела я, а у меня ноги серпом изрезаны, — Любава передохнула, тихо стало на конном, казалось, даже кони утихли. — Так-то вот… — заключила Любава. — Не говорила бы я, да ты меня довел своими покорами! Ты всех одной мерой не мерь! Разные есть между нами! Тебе бы притти да в ножки поклониться… не мне, а жене твоей Авдотье, чьими заботами наши коровы живы, да парнишке этому Алешке, что с четырнадцати лет мужскую работу ворочал, да бабушке Василисе, у нее на овцеферме не хуже, а лучше, чем до войны. А ты всех под одно и ко всем с попреками! Не сложились еще те слова, которыми тебе нас корить, которыми тебе перед нами выхваляться! Эх, ты!.. Председатель!.. Отойди-ка ты, не стой на пути! Когда Любава вышла, Василия окружили колхозники. Все заговорили сразу. — Вот ты упрекаешь нас, что мы севообороты нарушили, — говорил всеми уважаемый пожилой колхозник Пимен Яснев. — Это верно! Нарушили! А почему оно вышло? А потому, когда фашисты захватили коренные черноземы Украины, то легла ее забота на наши плечи. Встала перед нами одна задача: хлеб, хлеб и хлеб!.. Для родины, для армии! В первые годы войны мы хлеба давали больше, чем до войны. Ты это учти — больше! Ну и не хватало на все силы. А главное, в этакую-то трудную пору еще и председатель попался никчемный. В этом корень дела. И народ у нас, конечно, тоже есть всякий. Ну и своей вины мы тоже с себя не снимаем. Проявили мы слабость в колхозном руководстве, за это и платимся. Только таких, как Любава, грех равнять с лодырями. Маленький, стройный, сдержанный в движениях и обычно немногословный, Яснев строго и укоризненно смотрел прямо в глаза Василия. — Что вы мне войну поминаете? Это все былью поросло. Может, в прошлые годы вы хорошо работали, а почему в нынешнем плохо хозяевали? Или ты, Петр Матвеевич, и ты, Пимен Иванович, своему колхозу не хозяева? Как будто верх в споре остался за Василием, а все же вечером он долго не мог уснуть: все стояло перед глазами гневное лицо Любавы, все слышался ее голос: «Эх, ты!.. Председатель!..» Его томило ощущение какой-то еще самому не вполне ясной ошибки. Он чувствовал, что эта ошибка была допущена им не только на работе, но и дома. Семейная жизнь не ладилась. Внешне все было гладко, не было ни ссор, ни крику, но не было и радости. В доме стояла напряженная, неспокойная тишина. Однажды под вечер, вскоре после поездки в райком, он с досадой отодвинул от себя кипу бумаг и сказал: — Концы!.. Хоть один вечер хочу провести не как председатель отстающего колхоза, а как обыкновенный человек. Раздышаться надо! Собирайся, Дуняшка, пойдем вечерять к бате. Василий давно уже был готов, а Авдотья все еще собиралась, примеряя то одну, то другую кофту. — Чего ты разневестилась? — окликнул он. — Да ведь маменька своеобычлива. Боюсь, не осудила бы, — оправдывалась Авдотья. В синей сатиновой кофте и в темной повязке, бледная, с кроткими большими глазами, она казалась усталой и испуганной девочкой, раньше времени принявшей на себя бремя бабьей доли. Василию захотелось обнять ее, но он сдержался. Как стеклянная, невидимая, но непроницаемая стена, стояла между ними взаимная настороженность. Каждый раз, когда ему хотелось приласкать жену, он вспоминал о недавней близости ее со Степаном, и это воспоминание сковывало его. Он сдержался и на этот раз, не обнял ее, но взглянул ласковее чем обычно, и она сразу встрепенулась, порозовела и по привычке, чуть выпятив суховатые губы, передохнула, словно на миг сбросила с плеч тяжесть. Василий вышел на крыльцо и остановился, поджидая Авдотью. Прямо над головой, на чистом, как стекло, небе лежало легкое облако, желтоватое от закатного света. Дом стоял на крутогоре, и с высокого крыльца Василию видно было подступавшую с правой стороны сплошную стену леса. Слева до самого горизонта расстилались поля. Твердая снежная гладь блестела на солнце слюдяным и чуть розоватым блеском; только пересекавшая поле взрыхленная дорога синела, как пересыпанная синькой, да тень у дальнего оврага была по-вечернему резка и отчетлива. Василий расправил плечи, глубоко вздохнул и почувствовал, как по всему телу расходится колючая свежесть. Авдотья торопливо вышла на крыльцо и остановилась рядом с Василием, укутанная в синюю шубу и в серую пуховую шаль. Василий не повернулся к ней. Он стоял неподвижно, не отрывая глаз от снежной равнины. — Солнышко-то! — щурясь на солнце, сказала Авдотья. — Помнишь, Дуня, раньше батин надел был возле оврага, а оврагом владел Павлович, а дальше шла полоса Конопатовых, — он усмехнулся. — Тоже ведь «полями» называли мы наши закуты! Хозяйствовали всерьез, как на взаправдошнем хозяйстве. Теперь он уже не мог представить себе эти поля разделенными, разрезанными на отдельные полосы. Невдалеке, там, где к полю подходила лесная кромка, вдруг метнулось что-то яркое и легкое. — Дуня, гляди-ка, гляди, лиса! В янтарном вечернем свете лиса была огнисто-рыжей. Издали она казалась не больше котенка, но отчетливо видны были ее тонкие ножки, длинный вытянутый хвост и необыкновенная легкость каждого движения. Она то бежала петлями, то останавливалась, приподняв лапу, как собака на стойке, то припадала к земле, то неслась, как стрела, распушив хвост. — Гляди, гляди, мышкует! Ах, зелены елки! — почти кричал Василий, по-мальчишески захваченный зрелищем. А лиса пошла прыжками, яркая, быстрая, как живой солнечный луч на снегу, на миг расстелилась на земле и вдруг взвилась в воздух в таком высоком прыжке, что Василий ахнул. Припав мордой к земле, помогая себе лапами и играя хвостом, она теребила что-то неразличимое. От вида этого зверька, радостно игравшего на снежной равнине, Василий повеселел, и ему показалось, что счастье — вот оно, вокруг, хоть пей его через край, хоть черпай пригоршнями! Возле поймы, из-за увала, на дорогу вышел мужчина. Он тянул за собой салазки, нагруженные молодыми липами. Приглядевшись, Василий узнал Матвеевича и сказал с досадой: — И этот не лучше других. Надо в поле навоз возить, а он за лыком в лес подался. На продаже веревки можно было заработать хорошие деньги, и нередко колхозники уклонялись от колхозной работы, шли в лес, рубили молодые липы, обдирали их, мочили лыко и крутили из мочала веревочку. Сперва Василий не придал этому значения: не липовому лыку итти против пашни! Потом увлечение веревками стало раздражать его. Он задумал организовать веревочное производство с тем, чтобы распределять доход на трудодни, но колхозники на это не пошли: — Жди, когда колхоз рассчитается! А тут сдал конец — и получай рубль из рук в руки! Кончилось тем, что Василий возненавидел все, напоминающее веревки, и, увидев на дороге обрывок, сердито отшвыривал его в сторону. Глубину веревочной опасности он понял только сейчас, когда увидел Матвеевича с салазками, груженными молодыми деревьями. — Удобрения не вывезены, инвентарь весь расхудился, а они знай крутят веревочку днем и ночью. Ляжет она на мою хребтину!.. — сердито бормотал он. — Что ты, Вася, сердишься? Надо же людям подработать. — На заячье положение, значит, решили перейти? — язвительно спросил Василий. — Колхоз не прокормит, земля не прокормит, а липовое лыко прокормит? Ох, боюсь я, как бы мне эта веревочка поперек пашни не протянулась!.. Дом, в котором вырос Василий, был обнесен новым забором, таким высоким, какого не имелось ни у кого в деревне. Серый, похожий на волка пес с хриплым лаем кинулся на Василия. Мачеха Василия, Степанида, вышла из овчарни и замахнулась на пса лопатой: — Цыц! Цыц, тебя, еретик! Была она высока, статна, с правильными, по-мужски крупными чертами немолодого лица, с веками, всегда полуопущенными над строгими серыми глазами. — А ведь я как знала, что вы придете! Пирогов с груздями напекла, Дуняшкиных любимых. Поздоровавшись, она впереди гостей вошла в избу. Шла она удивительно красиво, шла, как плыла, ни один волосок не колыхнулся на ее голове, и Василий, шагая за ней, подумал: «Поставь ей на голову полную стопку водки — и капли не расплещет». В комнате, обставленной дорогой городской мебелью и множеством комнатных цветов, сидели отец Василия, два брата и гостья, молодая учительница. В углу, перед большим киотом, горела лампада. Совсем немного осталось в Угрене староверческих, чтущих старый обычай семей, и в числе этих немногих была семья родителей Василия. На первый взгляд казалось, что глава семьи — отец. Степанида держалась с мужем почтительно, ни, в чем ему не перечила, но в действительности верховодила в доме она. Еще с давних пор, когда она, красавица, озорная и балованая девушка из зажиточной семьи, полюбила вдовца и бедняка и вышла за него наперекор родителям, у него осталось благодарное и восторженное отношение к ней. Став хозяйкой дома, она обнаружила неожиданные «таланты»: умела скупить у соседей продукты за полцены и продать их в городе втридорога. Умела подлить воды в молоко, подмешать простоквашу с мукой к сметане и убедить покупателя, что у нее наилучший товар. Она быстро поняла, что муж неспособен к подобным «оборотам» и даже пугается их, и раз навсегда порешила держать его в стороне от своих дел. Тем удивительнее казалось ему неожиданное богатство. Всю жизнь он работал и всю жизнь не мог выбиться из нужды, и то, что с приходом Степаниды в дом достаток пришел сам собой, казалось ему чудом. В семье создалось своеобразное разделение труда, и Кузьма со Степанидой прекрасно ладили. Он ведал «хозяйственной базой», «основным капиталом», надворными постройками и поделками, хлебом, сеном; в ее обязанности входило пустить этот капитал в оборот с максимальной прибылью. «От тебя в доме хлеб, от меня кисели», — говорила она. Постепенно жизнь менялась. Они вступили в колхоз, и труд Кузьмы Бортникова в колхозе становился все весомее и заметнее. Пришло такое время, когда он повез домой тонны зерна и овощей, полученные на трудодни. Это богатство было обильней, надежней базарных прибылей Степаниды: уже не только хлеб в доме, но и кисели были не от нее, а от него. Но в нем, старом, хоть и крепком человеке, навсегда сохранилось убеждение, что достаток и счастье семьи зиждется на Степаниде, что без Степаниды он возвратится к своей прежней, горестной жизни, когда он, вдовый, вдвоем с крохотным Василием, жил в покосившейся, пустой избе. Со своим единственным пасынком Степанида обращалась со строгой справедливостью, ничем не отличала от своих детей. Но Василий не смог с ней ужиться, потому что был не мягче ее характером, и потому, что, как он говорил, у них были «разные линии жизни». Впервые увидев трактор, Василий решил во что бы то ни стало стать трактористом. Вопреки родительской воле пошел в школу трактористов и стал работать в МТС. Ему приходилось ездить по разным селам, и всюду он был желанным и удивительным гостем. Мальчишки толпились у трактора, а девчата табунами ходили за Василием. Скоро он стал известным в районе человеком, лучшим трактористом. Ходил он, хмельной от лютого азарта работы, от районной славы, неожиданно свалившейся на его еще мальчишескую голову, от девичьих песен, слез, вздохов. Когда через два года ему привелось несколько месяцев пожить у отца, все показалось ему чуждым, и трудно ему стало жить в родном доме. К тому же ему хотелось погулять, а Степанида была из тех, при ком не разделяешься. Воспользовавшись первым предлогом, Василий ушел из семьи. С годами семейные несогласия и распри забылись и все ярче становились воспоминания тех лет, когда смородинник на огороде еще казался таинственной и заманчивой чащобой, когда впервые отец посадил его на коня, когда впервые солнечным утром он вместе с отцом пошел по пашне за бороной. Василий очень любил отца. Отец был кроток, заботлив, на редкость трудолюбив и способен к любому мастерству: пахарь, кузнец, плотник, сапожник, пимокат, — он все делал с такой любовью и искусством, что работа с отцом маленькому Василию казалась увлекательной, как игра. Василий отодвинул цветы на лавке и сел рядом с отцом. В комнате стоял милый сердцу Василия запах кожи. Отец, чернобровый, смуглолицый, с волосами, серебряными от седины и еще сильнее оттенявшими черноту лица, набивал заготовки на колодку. Его сухие руки то и дело касались Василия. Младший брат, семнадцатилетний Петруня, «последыш», как его звала Степанида, тоже сапожничал, сидя у окна на низкой скамье, наполовину закрытой пышной зеленью фикусов и гераней. Чернобровый и черноглазый, как отец, белизной лица и льняными кудрями он пошел в мать. Был он мастер на все руки, озорник, непоседа, и его, единственного из всех сыновей, отец не раз стегал чересседельником. Степанида и сноха Анфиса шили, а второй брат, белокурый плотный Финоген, разговаривал с учительницей. Финоген работал в лесозаготовительной конторе, считал себя городским человеком и растил бородку клинышком. Откинувшись на стуле, он слегка позировал перед учительницей и говорил с апломбом, но с искренним оживлением. Разговор шел о книгах. В семье любили разговоры на высокие, отвлеченные темы. Финогена все слушали с удовольствием, гордясь его умом и образованностью. — «Обрыв» — это, безусловно, стоящая книга, — говорил Финоген. — Я ее прочел и опять же в другой раз прочел. Вера, хотя и умная, но, безусловно, пропащая, порченая, как раньше бывали кликуши. Ну, а Марфинька — эта и хозяйственная и из себя ничего. Однако настоящего серьеза в ней нет. Хотя кто ее знает? — Финоген склонил голову набок и продолжал с сомнением — Может, еще подрастет, остепенится? Хотя ведь не больно и молода, годков двадцать ей, как я полагаю. Марк — это мужик, как все мужики. Он свое взял — и ищи-свищи! А Райский — это хлюст. Этаких и сейчас много скачет. Это, безусловно, самая вредная порода. А вот кто хорош, так это бабушка — умная, рассудительная женщина, ничего не скажешь! Она хотя и путалась в молодости с соседом, но себя не уронила. Годков пятнадцать сбросить, так лучшей жены не надо. — Для кого ты жену по книжке ищешь-лищешь? — спросила Степанида. — Или себе вторую приглядываешь по нынешним обычаям? — Это я о Петруньке беспокоюсь, — усмехнулся Финоген. Петр приподнял голову. Из-за листьев герани блеснула улыбка, такая же быстрая, как у Василия: — И то правда, побеспокойся обо мне, братушка, а то я сам не угадаю невесту выбрать! — Не об этом тебе надо думать! — нахмурилась Степанида и ласково обратилась к учительнице: — А вот вы, красавица моя, Елена Степановна, почему замуж не выходите? Девушка вы красивая, образованная, одежда у вас нарядная, чай, вам от женихов отбоя нет. Чего ж вам жить в одиночестве? — Она меня дожидается! — опять сверкнул зубами Петр из-за пышной зелени. — Не пойдет она за тебя, за озорника. У нее хороших-то женихов, чай, пруд пруди! Степанида прекрасно знала, что учительница живет одиноко. Разговор о женихах она завела отчасти из любопытства, а главное, от скрытого желания сказать что-нибудь неприятное «чужой», которая, на взгляд Степаниды, живет легкой жизнью и держится барышней, не имея ни мужа, ни приданого, ни дома. Учительница покраснела, улыбнулась и сказала: — Во время войны не до женихов было, Степанида Акимовна. А теперь я думаю поступать в педагогический институт. По новой пятилетке, учебных заведений будет еще больше, чем до войны. Скоро у нас все учителя будут с высшим образованием, и мне не хочется отставать от людей. Когда учительница собралась уходить, Степанида долго уговаривала ее: — Оставайтесь ужинать, красавица наша! Не побрезгуйте нашей необразованностью! А когда учительница ушла, Степанида плюнула: — Тьфу! Обтянулась кофтой, ровно голая ходит! — Учительница! — неодобрительно сказал отец. — Платье выше колен. Чему такая научит? И снова повеяло на Василия тем спертым воздухом, от которого он бежал когда-то. — За что обсмеяли девушку? — нахмурившись, сказал он. — Она по добру пришла к вам, а вы… Слова у вас, как угар!.. Нынче днем заглянул я к Любаве Большаковой, вдова, живет с пятерыми детьми, трудно ей, а дышится легче, чем у вас, словно воздуху в избе больше. А к вам войдешь, как в погреб сунешься. — Чего ты вскинулся? — отозвалась Степанида. — Уж и пошутить нельзя? И «погреб-то» тебе и «угар»! Садись-ка лучше к столу, чем честить отцовскую избу. Она поставила на стол чашку кислых щей, нарезала хлеб, выложила ложки: — Садитесь к столу. Благослови, отец… Ели из одной миски, ели обрядно, неторопливо, чинно, соблюдая черед, ели так, словно делали очень важное дело. Разговоров за столом не полагалось, и только изредка перекидывались фразами: — Передайте хлеб… — Бог спасет… Когда выхлебали почти всю юшку, отец постучал по миске ложкой и коротко сказал: — Таскать! Тогда стали черпать юшку со дна вместе с говядиной. После щей ели холодец, картофель с маслом и солеными огурцами, пироги с груздями. Перемен было много, но ели от каждого блюда помалу: таков был обычай. Напоследок Степанида подала самовар и в честь гостей — бруснику в меду, земляничное варенье на сахаре и смородиновое на патоке. После ужина, когда сноха убрала посуду, Степанида сказала: — Не люблю, когда руки опростаны. Давай-ка, сношенька, покрутим веревочку. — Опять веревочка! — с досадой сказал Василий. В нем еще не улеглось раздражение, вызванное насмешками над учительницей. — А чем тебе веревочка не угодила? — А уж одним тем, маменька, что она из чужого лыка! Богу молитесь, а за лыком тайком ходите в чужой лес! Василий знал, что говорит лишнее, но в характере у него была иной раз доходившая до грубости прямота. Он, как всегда, хотел и не смог сдержаться и сердился за это на себя, на Степаниду, и черные глаза его неспокойно блестели. Степанида нахмурилась. Она не хотела ссоры, но и уступить не могла: — Леса не чужие и не наши. Леса от бога. — Капуста у вас на огороде тоже от бога, а попробуй прийти кто-нибудь по капусту, не спросясь вас? Что тут будет!! — Леса не сажены, земля под ними не копана… А ты для отца с матерью липового лыка пожалел? Братья и отец молчали. Сноха сказала торопливо: — Не мы, так другие лыко-то обдерут. Все равно, на мы, так другие. При этих словах Петр усмехнулся и вскинул странный, остро-наблюдательный взгляд на отца. Лицо отца одеревенело, глаза скрылись под бровями. — Хочется же людям подработать, — продолжала сноха. — Ну вы, я гляжу, в этом не нуждаетесь, — отозвался Василий. — А давно мы поднялись? Нам несладко приходилось. Давно ли отец-то мельником стал? Всю войну на конном канителился. Слова Степаниды хлестнули Василия: «Поняла ли она, каким словом обмолвилась?» Сразу всплыли в уме недомолвки и смутные намеки, которые он слышал. Сразу стало жарко и неловко сидеть. Он отодвинулся от стола так, что стул загрохотал по полу, и, еще не успев обдумать своих слов, сказал: — Ну и что же, что мельник? На конном дворе и на колхозной мельнице не одни трудодни? Наступило молчание — такое напряженное, что Василий услышал дыхание отца и отчетливое тиканье часов. Финоген наклонил голову, Анфиса засуетилась у стола, и только Петр оставил работу и в упор, с острым любопытством смотрел на отца и на Василия. Степанида выпрямилась: — Ты к чему это подводишь? Отца с матерью хочешь судить? Ты бы сказал нам спасибо, что в сорок втором мы с отцом твоих дочерей выкормили. Из сил выбивались. Василий едва слышал мачехины речи. Мысли его метались, вытесняя одна другую. Новое зеркало. Новенькие комод и зеркальный шкаф. Новый забор. Последний год на трудодни давали совсем мало. Как же это?.. Отец встал и подошел к Василию. Лицо его было не гневным, не обиженным, а напряженным, жалостным и непонятным. С обострившейся, как перед разлукой, любовью смотрел Василий на это морщинистое лицо: «Батя, отец, тот самый, для которого одна радость а жизни — работа. Он сам так жил и нас тому учил. Что он сейчас скажет? Выгонит ли из дому за незаслуженную обиду? А вдруг еще хуже… вдруг?.. Мне ли судить его?» Сухие губы отца дрогнули и скривились, но с них не слетело ни звука. — Что вы в самом деле? — громко заговорил Финоген. — Батя на седьмом десятке работает рук не покладая. Всю мельницу своими руками переделал. В колхозе его ценят, отказа ему ни в чем не дают. И хватает у тебя совести?.. В комнату вошла соседка. Василий с облегчением вздохнул. У всех расправились окаменевшие, вмиг уставшие, как от тяжкой работы, члены. Все приняло мирный вид: в семье был исписанный и нерушимый закон — сора из избы не выносить. Василий и Авдотья стали прощаться. В сенях им попался моток веревок. Василий со злобой отшвырнул его ногой. — Только возьми эту веревочку за конец, как она вокруг тебя замотается в моток. Ночью он долго не мог уснуть: «Какую обиду нанес я бате! Хорошо, что хоть словами ничего не выговорил. Все между слов прошло. И чего встряла мне в голову эта дурь? Хозяйственно живут, вот и все. А люди от зависти наговаривают. Финоген на лесоучастке работает, отец с Анфисой — в колхозе, да огород, да скотина, да на базаре никто так товара не продаст, как наша Степанида. Ей за одну осанку втридорога дают. Да сапожничают, да плотничают, да столярничают всей семьей — минуты без дела не сидят. Как тут не быть достатку?» Это соображение успокоило его, но сон не приходил. В темноте слышалось причмокиванье маленькой Дуняшки. Все вокруг было покойно и тихо, а на сердце у Василия не было покоя, и в мыслях у него не было ясности. От вечера, проведенного в отцовском доме, остался мутный осадок, вспоминать же о презрительных, горьких словах Любавы, отчитавшей его, почему-то было отрадно. «Как будто она и простая, наша жизнь, а не сразу докопаешься до донышка, не сразу разберешь, что худо, что хорошо. Нынче к бате я шел погостить, отдохнуть, а вышел от него с такою тяжестью на сердце, что лучше бы мне не переступать его порога. Вчера отчитала меня Любава, как сукина сына, а я теми словами дорожу. И почему-то я как вспомню Любаву, так и перекину мысли на Петровича. Что он тогда говорил, то и стало. Лучше бы мне его слушать, не честила бы меня своя же колхозница!» Василий вздохнул и заворочался в кровати. — Не спишь, Вася? — тихо сказала Авдотья. — Может, подушка плохо взбита? Может, мою возьмешь? «Какие там подушки, об них ли забота?» — подумал Василий и коротко ответил: — И так ладно… Оба они помолчали минуту, потом Авдотья снова заговорила: — В телятнике, Вася, полы бы перестлать надо… — Не до телятника сейчас… Это — дело третье… — ответил Василий с досадой на то, что жена отвлекает от того большого, что наполняло его. abu Он должен был не только понять всю сложную, кипевшую вокруг него жизнь, но и направить эту жизнь по верному пути: «Мне надо колхозную жизнь вести по нужной линии, а я еще своей-то собственной линии не определил, как должно. Как сделать, чтоб люди без моих окриков и попреков сами за мной пошли? Как повести мне свою партийную линию с народом? Жадность к делу у меня есть, а опыта нету». Ему вспоминались довоенные годы, когда в колхозе работали и Алексей Лукич и другие коммунисты, когда была сплоченная, слитная, как одна семья, партийная организация. «Скорее бы Буянов приезжал! — думал он. — Петрович обещал третьего коммуниста, тогда будет своя партийная организация, тогда сразу мне полегчает. Только кто же третий? Хорошо бы, прислали делового, опытного мужика. А как пойдет партийная работа, так и рост начнется. Через год, два, глядишь, колхоз как колхоз, с партийно-комсомольским ядром, с беспартийным активом — все, как у людей». Утешенный этими мечтами, Василий начал дремать, когда странный, прерывистый звук раздался рядом. Он прислушался. Дыхание Авдотьи было неровным. «Плачет она, что ли?» Он сел, зажег спичку. Глаза ее были влажными, но она зажмурилась, стала тереть их ладонями и сделала вид, будто только что проснулась. — Ты чего? — спросил он. — Ничего, заснула было… — торопливо сказала она. Он понял, что она плакала и не хотела, чтобы он видел это. Он погасил спичку и лег. «О чем она плачет? Все простил ей, простил, как обрезал, ни упрека, ни худого слова… О чем ей плакать? О Степане? Его вспоминает? Эх, бабы! Тут с колхозом беда, не знаешь, с какого краю подступиться, за какой конец вытаскивать, а у нее одна забота — о полюбовнике лить слезы… Когда бы я ругал ее или допытывался о том, что было!.. Все стерпел!.. Все принял в молчок!.. Нет!.. Плачет!..» Он рывком повернулся спиной к ней и отодвинулся на край кровати. 4. Ващурка Однажды, в дни первой славы тракториста Василия Бортникова, на поляне, у реки Усты, где собиралась по вечерам молодежь, затесалась между взрослыми парнями и девушками молоденькая девчонка, лет четырнадцати. В горелки ли играли, в кошки-мышки ли бегали, вальс ли танцевали, девчонка так и вилась между взрослыми, бегала всех быстрее, хохотала всех заливчатее. Вдруг влетит ветром из-за темных елок, обнимет взрослую подругу, опрокинет ее на траву, защекочет, засмеется и скроется, как потонет в ночном воздухе, и через минуту легче ласточки мчится через всю поляну с чужой фуражкой в руках, с хохотом и визгом, а за ней гонится кто-нибудь из ребят: — Дуняшка, скаженная, отдай! Молодежь разбивалась парами, слышались шепот, сдержанный девичий смех; едва ли не главным интересом этих ночных гулянок на берегу были сердечные волнения, приглушенные слова, тайные поцелуи и сцены ревности, и только девчонка была без пары: она не участвовала в сердечной путанице, да и не нуждалась в ней. Легкая, словно захмелевшая от ночной высоты, пересыпанной звездами, от воздуха, густо пахнувшего сосной и речной влагой, она кружилась так же бездумно и вольно, как кружатся над рекой на закате ликующие стрижи, ныряя в воздухе, наслаждаясь простором, быстротой, стремительностью полета. Василий подбросил в костер сухую сосновую ветку. Искры снопом взлетели в небо. Ребята стали прыгать через высокое пламя, а девушки смотрели, ахая: — Дуняшка, обгоришь! Батюшки! Да держите вы ее! А девчонка со сбившимся на русых волосах платком, тонко и отчаянно визжа, бежала к костру, подбежав ахнула, взвилась и, тоненькая, гибкая, перелетела — через пламя. Только белый платок ее свалился в костер, и, подхваченный ветром, летучий огонек понесся по поляне. Его поймали и потушили. — Ловко ты скачешь, девчонка! — Василий хотел поймать ее, но она выскользнула, смеясь, изогнувшись, и скользнула в кусты. — «Ващурка»! — сказал Василий, глядя ей вслед. Прошел год. В день урожая чествовали лучших людей колхоза и лучших людей МТС. Василий стоял на своем тракторе, держа в руках переходящее знамя, и говорил речь. Трактор был весь увит гроздьями спелой рябины, алая кисть свешивалась с фуражки Василия. Стоял Василий у самого края вспаханного им просторного поля, изумрудного от дружной озими, стоял под знаменами, которые, шевеля шелковыми кистями, то и дело касались его щек. Стоял, чувствуя на себе сотни взглядов, красуясь, гордясь собой: — Вот ока, земля наша, как шелком закинута, цельная, неделимая, без межей, без латок, без чересполосицы, цельная она, как наша жизнь! Неделимая, как наша с вами судьба, товарищи! Его слушали тихо, и среди сотен глаз, устремленных на него, все время виделись ему и странно, тревожили его одни глаза, широко открытые, блестящие, с напряженным, радостным взглядом. Когда Василий кончил речь и сошел с трактора, отвечая на поздравления, шутки, вопросы, он думал: «Кто же это глядел на меня так? Да вот они опять, эти глаза! Да ведь это та самая — «Ващурка»!» Девчонка была все такая же тоненькая, как в прошлом году, но ее овальное личико с мягкими, по-детски расплывчатыми чертами стало взрослее, и держалась она совсем иначе: тихо и чинно сидела среди подружек. Когда народ разгулялся, когда разошлась, захлебнулась — не передохнуть — гармоника, парни стали подсаживаться к девушкам. Василию тоже полагалось выбрать «пару» среди многих глядевших на него девушек, но ему было так легко и радостно на душе в этот день, что не хотелось никаких тревожных чувств и любовных волнений. «Подойдешь к ней на минутку, а ока об тебе год будет сохнуть! Ну их всех!» Расталкивая толпу подростков, он подошел к девчонке и шутливо сказал, примериваясь сесть рядом: — Не прогонишь меня, «Ващурка»? Она вспыхнула, как огонь. Он сел рядом с ней и весь вечер шутливо ухаживал за ней. Это не накладывало на него никаких обязательств: девчонка была еще слишком молода, все понимали, что он шутит. И он чувствовал себя беззаботным и веселым. Девчонка хорошо танцевала, а когда он устал и прилег на траву, она запела ему слабым, но очень чистым и верным голосом. Прощаясь, он даже не поцеловал ее и ушел с ощущением легкости и чистоты. С тех пор он иногда танцевал с «Ващуркой», провожал ее до дому и по-прежнему полушутя ухаживал за ней. Когда он долго не видел «Ващурку», ему уже не хватало ее тоненьких песен, ее глаз, полных счастливого ожидания. Они часто встречались зимой, а летом им пришлось работать вместе в поле. В работе она не уступала взрослым и была неутомима. Василий уже привык к Дуняшке, носил вышитые ее руками кисеты и платки. Все это не мешало ему гулять с другими девушками. К Дуняшке он ходил тогда, когда ему хотелось отдохнуть, послушать песни и беззаботно полежать под звездами на лужке. Это продолжалось до тех пор, пока соседка не сказала ему: — Совсем ты присушил девку, так и шныряет мимо дома! — Это которую еще? — усмехнулся Василий. — Да Дуняшку Озерову. — Какая Дуняшка девка? Девчонка она! — У таких девчонок в старое время свои девчонки водились. Уж, гляди, невеста! Этот разговор обеспокоил Василия. Он и раньше знал, что Дуняшка в нем души не чает, но относился к этому легко и шутливо. Пораздумав, он понял, что зашел дальше, чем нужно, и решил покончить разом. Провожая девушку до дому с гулянья, он сказал: — Ну, Дуняшка, давай прощаться. Нам с тобой больше не гулять. Она подняла на него испуганные глаза: — Почему, Вася? — Ты уж теперь большая. Шутить с тобой теперь не пристало, а в невесты ты еще не вышла, да и я еще не собираюсь женихаться. В лунном свете он увидел, как обострилось и окаменело ее лицо. Он думал, что она заплачет, кинется ему на шею. Он чувствовал себя виноватым: давно знал, что девчонка не на шутку привязалась, да не хотелось об этом думать, не хотелось беспокоить себя заботами. Глядя на ее помертвевшее лицо и огромные, налитые слезами глаза, он уже готовился утешать ее и оправдываться. Но она не проронила ни слезинки, не молвила ни слова упрека. Опустив голову, она сдержанно сказала: — Если так, то до свиданья вам, Василий Кузьмич! — и не спеша поднялась на крыльцо. Это удивило Василия. Всяко приходилось ему расставаться с девушками, но такого спокойного достоинства еще не случалось видеть. Уходил Василий встревоженным, пристыженным, и думал: «А ведь хороша девчонка-то! И не злоблива, и разумна, и характерна, даром, что молода!» Через месяц после прощания одна из Васильевых незадачливых «ухажорок» приревновала не по адресу и из мести сочинила про Дуню и Василия оскорбительную частушку. Частушка пошла гулять по деревне. От души пожалев Дуню, Василий пришел к ней. Надолго запомнилась ему эта встреча. Был вечер, и прозрачное летнее небо чуть розовело. Дуня поднималась на крыльцо с серпом в руке, — видно, только пришла с поля. Когда он ее окликнул, она испуганно обернулась, выронила серп и, побледнев, полуоткрыв губы, прислонилась к столбу крыльца. В ее полудетском лице было столько печали и так горестно и невинно было выражение ее полуоткрытых бледных губ, что у Василия дрогнуло сердце. — Ругает тебя мать-то, Дуня? — Нет… жалеет… Василий понимал, что он, взрослый, опытный человек, обязан был уберечь девушку от клеветы. Ощущение вины угнетало его. Василий привык чувствовать себя правым перед людьми. Повинуясь внезапному побуждению, он усмехнулся и сказал со свойственной ему быстротой решений: — Что ж, Дуняшка!.. Коли уж так вышло, коли уж побасенки про нас сложили… В крайности, я не отказываюсь… Засватаю тебя, если хочешь. Придет время, повенчаемся… Он сказал и сам испугался своих слов. А вдруг она разом ухватится за эти слова? Прощай тогда «казацкое» житье! Она покачала головой: — Когда бы ты любил меня, Вася, мне сплетни эти были бы нипочем. Когда бы ты меня любил, я бы собой не подорожилась. А если ты меня не любишь, так на что мне венчаться? Не то у меня горе, что люди меня оговорили, а то… Она не докончила и наклонилась за серпом, чтобы скрыть слезы. Аккуратно повесила серп на перекладину крыльца, передохнула и только тогда повернулась к нему: — Иди уж, Вася… И снова он ушел с непонятным ощущением тревоги, вины, удивления… МТС перевели в соседнее село. Василий уехал и долгое время не видел Дуняшку. Встречаясь с другими девушками, он невольно сравнивал их с ней и, удивляясь, думал: «А ведь Дуняшка-то лучше!» Он уже отгулял свое, повзрослел. Гулянки, песни, девичьи вздохи уже не манили его, как прежде. Однажды Дунина подружка сказала ему: — Ты знаешь, Дуняшка вошла в славу! Картофеля собрала четыреста центнеров с га. В районе выступала с докладом. Она выработала семьсот трудодней, а мать с сестренкой — четыреста. Четыре тонны зерна повезли домой. Снимали их для газеты. А уж Дуняшка-то похорошела, налилась, не узнаешь! От женихов отбоя нет! — Ну, и что? — Нейдет. Всем дает отказ. Федор Петров два раза сватал. Она ему напрямик сказала: «Как же я за тебя пойду, Федюшка, если я о другом мечтаю?» Василий решил написать Дуне письмо. «Твоя дума пала на меня, — писал он. — Приходи под ту сосну, где встречались». Он пришел раньше ее и залег в траву. Какая она придет? С укором, с недоверием, с грустью, со старой обидой, с перекипевшими слезами? Надо будет утешать, уговаривать. Если и поплачет, его вина, ее право. Или она придет молчаливая, настороженная? Или придет беззаветная, кроткая? За лесом мелькнуло ее платье. Она не шла, она бежала. Она прибежала, одетая во все новое, такая сияющая, словно не было позади ни обиды, ни трудных месяцев одиночества и ожидания. Не было ни тени сомнения, ни упреков, ни слез. Она так доверчиво и простодушно раскрылась навстречу радости, так играла, так пела, так оглаживала каждую травинку на лугу, что у Василия защекотало в горле. «Такую обидеть — все равно, что малого ребенка зря прибить», — Думал он, лаская ее. За несколько недель счастья Дуня на глазах расцвела на диво всему колхозу. В отношении Василия к ней появился новый оттенок. Его грубоватую горячность она переносила испуганно, но терпеливо. Красота и беззаветность девушки так волновали и притягивали Василия, что однажды он сказал, как бы мимоходом, усмехаясь, но зорко наблюдая за отцовским лицом: — Женили бы вы меня, батя, пока я хорошую девку не испортил!.. — Не перевелась еще совесть у тебя, у басурмана? — удивилась Степанида и, вытирая руки, присела к столу. — Дуняшку Озерову думаешь сосватать? — Ее… На свадьбе Василий много пил и нетерпеливо обнимал невесту. Когда Дуня вошла в спальню и присела на край кровати, сердце у нее билось так гулко, что сама она слышала его удары. С той минуты, когда она увидела Василия под знаменем на тракторе, убранном рябиновыми гроздьями, с той минуты, как услышала его горячую, необычную речь, она жила в постоянном счастливом ожидании. Она сама не знала, чего ждала. Какая-то удивительная жизнь, во всю полноту душевных сил, представлялась ей впереди, и Василий был тем, самым лучшим, навеки любимым, с которым она готовилась идти в эту жизнь. Пережитое с ним было радостно, но оно казалось предчувствием чего-то большего. Когда оно начнется, это жданное? Что оно, каково оно? Какие слова он скажет? Что заповедное откроет? Как начнется ее жизнь с этого часа? Он вошел, притянул ее к себе: — Дуняшка, едва я дождался!.. Морозное утро было солнечным. Она лежала, боясь шелохнуться, охраняя сон мужа, и любящими глазами рассматривала его лицо. Тихонько, чтобы не разбудить, перебирала кудри на его голове, чуть дотрагиваясь до бровей, до ресниц. — Авдотья, молодушка, не пора ль подниматься? — с ласковой строгостью протянула за дверью Степанида. Дуня вскочила, оделась и вшила на кухню. — Накорми ты, молодуха, свиней, — сказала Степанида, испытующа глядя на сноху. Это был ритуал, испытание. Степанида совсем не собиралась с первых дней запрягать молодуху в работу, но ей важно было сразу дать понять, что Дуню брали в дом «не блины есть», а работать, и что старшая в доме — Степанида. Ей важно было сразу проверить уступчивость и трудолюбие молодой. Увидев, как Авдотья торопливо кинулась к кормовому ведру, Степанида вполне удовлетворилась и тут же пожалела сноху: — Однако, гляжу я, не отоспалась ты еще. Поешь-ка вот, да ступай, досыпай, скотину я и сама накормлю. Она отправила Дуню в спальню. Дуня опять оказалась рядом с мужем, но все уже было не то. Ощущение праздничной радости пропало: «молодая» настороженно ожидала нового оклика и приказания. Степанида достигла своего: Дуня с первой же минуты почувствовала, что она в чужом доме, у чужой матери и что не праздничать ее взяли в этот дом. С тех пор началась нелегкая жизнь. Авдотье казалось, что она попала в какой-то другой мир, накрепко отгороженный от привычного и родного мира цепкими руками Степаниды. — В колхозе тебе работать не к чему, и дома дел хватит! — с первых дней заявила Степанида. Дуне странно и тяжко было оторваться от привычной и любимой колхозной работы, но она не хотела с самого начала перечить свекрови и вносить раздор в семью мужа. Она подчинилась и встала в полную зависимость от Степаниды. Василий почти не бывал дома. Степанида сдала ей на руки все хозяйство, а сама целиком отдалась излюбленному своему занятию — беготне по базарам. Дни тянулись один за другим, и только рождение ребенка нарушило однообразное их течение. Дуня растила девочку, обхаживала и свою семью и семью свекра, кормила скотину, возилась в огороде. Она работала, не разгибая спины, счастливая одной вскользь брошенной похвалой. Но и эти похвалы нечасто выпадали на ее долю. Мужчины целыми днями не бывали дома и не замечали ее трудов, а Степанида в глаза хвалила ее редко, боясь испортить, и только за глаза хвасталась «золотой сношенькой». Авдотья проводила целые дни в труде и в одиночестве, и все же она была счастлива. У нее был редкий талант счастья, присущий людям чистосердечным и трудолюбивым. Улыбка маленькой дочки, солнечные блики на морозных окнах, удачно подрумяненные хлебы — и вот она уже светятся, поет своим тоненьким, трепещущим голоском, замешивая пойло коровам. А если появится на пороге улыбающийся, разрумяненный от мороза Василий, если притянет ее к заиндевелым усам да если возьмет на руки дочь, то нет уже на земле женщины счастливее Дуни. Самую тяжелую работу она выполняла с той же радостью, с какой играла когда-то вечером у костра, на поляне. — Вот порожек подотрем, половички вытрясем, поросят накормим и пойдем огород поливать, — домывая пол, сообщала она годовалой дочке так радостно, словно ей предстояли ни весть какие приятные и веселые занятия. Но шли месяц за месяцем, и радость ее хирела понемногу, как хиреет цветок на скудной земле. Однажды она копала картошку на огороде. Она была одна в доме: Степанида уехала на базар с овощами, мужчины с утра ушли на работу, дочку Авдотья отнесла к своей матери. Накрапывал мелкий дождь. Одинокая рябина с оборванными ягодами вздрагивала на ветру. Дуне вспомнилось, как копала она картошку, когда была звеньевой в колхозе. Девчата рассыпались по всему полю. В центре поля высились картофельные горы, а над ними на ветке большой ветлы сидела учетчица, школьница Тамара. Она сделала рупор из газеты и кричала всему полю: «Девушки, Катя с Наташей несут сотую корзину, а у Маруси нету восьмидесяти!» День был холодный, но все разгорячились от работы и поскидали ватники. По временам какая-нибудь из девушек поднимала, кверху целый картофельный куст с тяжелыми клубнями и звонко кричала: — Девчонки! Подружки! Глядите-ка! До чего богато! Пионеры со своей вожатой тут же отбирали лучший картофель на семена, чтобы отвезти его с поля на семенной склад. Они сидели кругом и пели смешную, веселую песню: «Ах, картошка, объеденье!» Приходили председатель колхоза и районный агроном. Все радовались и поздравляли Дуню, и все удивлялись, что она, такая молодая, а уже стала звеньевой, сумела добиться небывалого урожая. И она видела, что все они гордятся и любуются ею, хотя она была повязана стареньким полушалком и не только руки, но даже волосы у нее были испачканы землей. Когда рабочий срок кончился, никому не хотелось уходить с поля. Все остались работать дотемна. Ехали домой в сумерках на последней машине, груженной картошкой. Ехали с песнями, и когда поравнялись с правлением, то все, кто был там: колхозники, председатель и районный агроном, — вышли на крыльцо навстречу и шутя назвали | девушек «картофельными стахановками». Сколько было радости, веселья, и все было, как праздник! А теперь… Будто бы та же самая картошка, и урожай неплохой, а все — не то. Тишина пустого двора. Только изредка замычит за стеной Буренка да гуси вдруг беспокойно загогочут во дворе. Огородный забор, как клетка, и не с кем слова молвить. Картошка — и то не та. Та была сочная, крепкая, такая была, что ее хоть сырую ешь. Ту приятно было в руки взять, словно вся она обласкана девичьими руками, взглядами, песнями. А этой кто порадуется? Василий и не заметит. Он не тем живет. Степанида с Финогеном примутся вечером подсчитывать, сколько сверхжданной выручки будет от хорошего урожая. Один старик придет полюбоваться на Дунину работу, любовно потрогает отборный картофель осторожными черными руками. Этот сам такой же, как она, — работает да радуется тому, что хорошо сработало, — в том и жизнь. Дуня на миг разогнула спину, оглядела картофельное поле: «До вечера хватит дела… Значит, до вечера одна в клетке этой… Может, мама придет, принесет маленькую Катюшу. Все веселее будет!..» Она снова принялась копать. Ее томила нескончаемая, одинокая, никого, кроме стариков, не радующая работа, но еще сильнее томило то, что Василий все дальше и дальше отходил от нее. Внешне у них все шло очень хорошо. Он много зарабатывал. Весь заработок нес в семью, пил не больше, чем другие, был верен жене, любил девочку. Семья их могла считаться образцовой. В действительности же они после свадьбы не сблизились, а отдалились друг от друга. Он жил своей работой в МТС. По целым месяцам он не бывал дома, а когда приезжал, то привозил подарки, был ласков, но им не о чем было говорить. Он скучал с женой, не мог сидеть дома и спешил «на люди» — в МТС, в правление колхоза или просто в гости. Иногда он приглашал товарищей к себе. Приходили его друзья — трактористы и механик МТС, Тоша Бузыкин, с женой. С особым вниманием Авдотья приглядывалась к этой паре, словно боясь увидеть в ней что-то, отдаленно сходное со своей теперешней жизнью. Тошу в районе помнили молодым парнем, веселым, бесшабашным, кудрявым, у которого дело кипело в руках. Его посылали в город учиться, но жена Маланья ударилась в слезы и не пустила его. Была она некрасивой, неловкой в работе, недалекой разумом и, заполучив такого мужа, как Тоша, стала жить в вечном страхе и ожидании: боялась, что он бросит ее и уйдет к другой. Чтобы удержать его дома, она всегда имела в запасе шкалик и, как только он собирался уходить, выставляла этот шкалик на стол. Она знала, что он без водки не станет сидеть дома, и постепенно спаивала его с единственной целью — удержать. Он так и остался на всю жизнь «Тошей», так и не превратился в «Антона». Он за все брался и все начинал с блеском и ничего не мог довести до конца. Когда он напивался, то делался весел, остроумен, а потом плакал, бил себя в грудь и кричал: «Я знаю: я талант!» Веселый собутыльник, песенник и гармонист, он был постоянным гостем на всех вечеринках и выпивках. Вслед за маленьким, вертким и веселым мужем неизменной тенью появлялась массивная Маланья. Она всюду безмолвно следовала за мужем и на вечеринке сидела чуть позади его, зачастую не произноси ни единого слова за вечер. Опьянев, Тоша с отвращением смотрел на нее и, растягивая слова, говорил: — О-па-ра! Залепила ты глаза моей жизни! Она еще сильнее таращилась и продолжала молчать. Так сидела она, никому не нужная, неспособная ни развеселить, ни опечалить, ни обидеть, ни утешить, ни рассказать что-либо интересное, ни откликнуться на чужой рассказ, студнеобразная и безликая. Со страхом всматривалась Авдотья в это существо, превратившее себя в никчемный придаток мужа. «Не по Маланьиной ли тропке и я ступаю?» — порой думалось ей. Была другая женщина, на которую Авдотья смотрела с таким же вниманием, но не с отвращением, а с завистью. Когда появлялась в комнате известная в области трактористка Настасья Огородникова, то все оживали. Даже Василий приосанивался, веселел и начинал особым, молодцеватым жестом поглаживать усы. А она шла королевой, садилась на главное место, словно другого для нее и быть не могло. И сразу становилась центром всех разговоров. С мужчинами она держалась строго и даже резко, распекала и поучала, как малых детей, а они ее побаивались, умолкали, когда она говорила, и льнули к ней, когда она, развеселившись, казалась мягче и податливее, чем обычно. Авдотья долго молча копила наблюдения и мысли и, наконец, решила поговорить с Василием. — Вася! — сказала она, улучив минуту. — Что это мы с тобой как неладно живем! — Чем неладно? — поднял он удивленные глаза. — Да ведь ты и не поговоришь со мною никогда… — А про чего с тобой говорить? — удивленно спросил он. Она растерялась, и верно: «Про чего?» — Да ведь находишь ты разговор с Настасьей. Василий подумал, по привычке склонив голову набок. Он видел, что вопросы она задает ему всерьез и неспроста, он любил быть справедливым и хотел дать правильный ответ. Подумав с минуту, он веско сказал: — С Настасьей у нас обоюдный разговор, — и встал, собираясь уходить. Он считал, что вопрос решен и ответ дан по справедливости. Он ушел, а она осталась на месте, как пригвожденная его словами. Трудно было короче, жестче и прямее сказать ей о ее беде. У нее с мужем не получалось «обоюдного разговора». И правда. О чем она могла рассказывать ему? О детях? Не об одних же детях разговаривать! О Буренке да об огороде много не наговоришься!.. Она сидела, уронив веретено… На выскобленном добела полу лежали квадратные солнечные пятна от окон. Пышные герани зеленели в горшках на лавках. Было чисто, уютно, домовито. Она смотрела невидящими глазами: «Вася добрый, если попросить, он станет разговорчивее. Но будет ли это «обоюдный разговор»?» Катюша, соскучившись, просит: «Мам! Поговори со мной!» Василий будет говорить так, как она говорит с Катюшей, из снисхождения, а не из интереса. Нужен ли ей такой разговор? «Не примирюсь я на снисхождении! Не маленькая я! И не Маланья! Я — не она, Василий — не Тоша, почему же у нас становится, как у них? По-разному мы с Васей живем. У него колхоз, сельсовет, район, партия, а у меня весь мир до порога». Она встала, в смятенье подошла к окну. Пунцовая, горячая, как уголь, кисть герани за утро раскрылась в горшке. Авдотья хотела кликнуть дочку полюбоваться цветком. Она умела делать маленькие праздники из всякой мелочи: из распустившегося цветка, из забавно сросшейся моркови, из новенькой дочкиной рубашонки. — Катюшенька! Глянь-ка, — с привычной радостью позвала она и вдруг осеклась. Девочка прибежала на зов: — Что? Мам! Мам! Мать молчала, склонив голову. «Нет вокруг праздника, и выдумана моя радость, и нет в моей жизни алого цвета…» Сделала над собой усилие, улыбнулась: — Погляди, доченька, какой цветочек! Однажды Василий вбежал в комнату в расстегнутом ватнике, в сбившейся на сторону шапке. — Настя не приходила? — Нет. Да что с тобой, Вася? Что ты? — Я этого гада проучу! Он узнает, как людей оговаривать! — не отвечая, бормотал Василий. — Настя придет, скажи, я к ней пошел. Он ушел, так и не объяснив, в чем дело. От людей Авдотья узнала, что директор МТС заставил Василия работать на чужом, неисправном тракторе. Василий отказался, потому что пахота получалась недоброкачественной, но после долгих пререканий вынужден был подчиниться, так как сроки уходили, земля перестаивала, а другого трактора не было. Районный агроном увидел плохую пахоту и составил акт. Директор свалил вину на Василия, обвиняя его в том, что тот пахал в пьяном виде. Василию грозило судебное дело. Авдотью взволновала беда, нависшая над мужем, и кольнуло то, что в тяжкую минуту первой он вспомнил не ее, а другую женщину. Вскоре Василий и Настасья вошли в избу. — Да не шуми ты! Не кипятись! Собери все свои почетные грамоты, — командовала Настасья. — Прямо в райком поедем, к Трофиму Ивановичу. Она уселась на лавку — хозяйка хозяйкой, властным жестом притянула к себе Авдотьину Катюшку и распоряжалась, как своим, Авдотьиным мужем. Василий смотрел на нее послушными глазами и, как мальчик, покорно спрашивал ее: — Благодарность от колхоза «Заря» прихватить, Настюш, или не надо? Ни разу в жизни он не говорил таким тоном с Авдотьей. — Прихвати! — распорядилась Настасья. — С Трофимом Ивановичем я сама об тебе буду говорить. Он меня знает и слову моему поверит. Готов, что ли? — Сейчас! Я этому гаду… — Да не шуми ты… горячка! Все хорошо будет! — она встала и мимоходом, с ласковой небрежностью провела рукой по его волосам. — Эх ты, порох!.. Ну, двинемся, что ли? Строгое, смуглое, рябоватое лицо ее казалось Авдотье необычайно красивым. «Ни один мужчина не может не позавидовать на такую женщину!» — думала Авдотья. — Лошадей-то на конном нет. На чем поедем, Настюш? — А пеши пойдем! По дороге кто никто подсадит. Они ушли, разговаривая и забыв попрощаться с Авдотьей. Она смотрела им вслед, стиснув зубы. Не ревность точила ее: она знала и Василия и Настасью и верила им обоим. Она была даже благодарна этой женщине, которая просто и щедро давала ее мужу то, чего сама Авдотья не умела и не могла дать. Горше ревности и подозрений было сознание, что в трудный для мужа час она оказалась слабой, никчемной, бессильной, что к другой женщине пошел ее муж за помощью и поддержкой, другая оказалась ближе ему. Это минутное посещение запомнилось Авдотье на всю жизнь. Потянулись дни молчаливых размышлений. «Куда идет моя жизнь? — думала она. — Кому в радость мои труды, моя сила? Одной свекрови в угоду да лишняя тысяча в запасе. Мне она не в радость. Василию тоже. Кто я ему? Что я могу для него сделать? Щи сварить? К водке закуску выставить? На что уж негодящий мужичонка Тоша — и тот едва не сбежал от такой-то жены. Василий — не Тоша. Диво ли, что потянет его на сторону? Не я ли в том и виновна? И для чего мне томиться, для чего мне в четырех стенах жить? Для детей? А для них что я смогу? Кашу сварить да рубашонку выстирать? Это любая нянька сможет. В этом ли материны заботы? Разве могу я наставить их на жизнь, когда сама я не умею жить? Подрастут, так же, как Васчлий, за советом, за помощью, за серьезным разговором пойдут к чужим людям, мимо меня. И поделом мне: не обертывайся мать нянькой, жена — кухаркой. Так я сама себя поставила. Или я неспособна на другое? Или я Маланья, чтобы мне примириться на такой доле?» Решение созревало медленно, но тем непоколебимее оно было. — Вася! — сказала она однажды за ужином с необычной для нее твердостью. — Я решила идти на колхозную работу. Он поднял удивленные глаза: — С чего это тебе вздумалось? А дочь как же? — Дочь в ясли отведу или к маме. Устроюсь, как другие устраиваются. — Да зачем тебе работать и какая с тебя работа? И что ты будешь делать: свиней кормить? Впервые она почувствовала себя несправедливо л жестоко оскорбленной им. Он не заметил в ней того, чем она больше всего в себе дорожила. Попросту сбросил со счета ее лучшие дни, ее гордость в радость. От обиды она в первую минуту растерялась. — Я… я в районе доклад делала! Я лучшей звеньевой была… а ты… Ее неожиданная горечь и слезы, прозвучавшие в голосе, поразили Василия. — Да ты чего, Дуняшка? Об чем ты? Но она уже преодолела минутную растерянность, и Василий увидел ее такой, какой не видывал прежде. Она стояла перед ним, выпрямившись и сузив глаза: — Кто ты, Вася? И какую ты для себя жену ищешь? Или ты Тоша-пьянчужка, которому от жизни одно надо: постель да закуска? Только ведь я не Маланья! Или ты не видел, на ком женился? Я в своем звене всех моложе была, а спроси: кто лучше меня звеном верховодил? До сих пор меня в колхозе вспоминают. Не Маланья я тебе, Вася, я тебе ровня, слышишь? «Да Дуняшка ли это? — думал Василий. — Что с ней попритчилось? Вот они, бабы! Живешь-живешь с ней, будто бы изучил, как пять своих пальцев, а она вдруг, загнет тебе загадку!» А Авдотья, словно вылив накипевшее, ослабела, села на скамью и продолжала спокойнее: — Во что превратилась моя жизнь? При детях нянька, при муже кухарка! Я тебя не виню, каждый сам себе по росту покупает одежду, сам себе по рассудку выбирает долю. Только та одежда, что я ошибкой выбрала, мне коротка, Вася! Поняв, о чем идет речь, Степанида коршуном вылетела из соседней комнаты: — Да ты очумела, бабонька! А кто семью обиходит, обошьет, обстирает? Авдотья не спеша повернула голову и глянула на свекровь таким гордым и строгим взглядом, что та поперхнулась словами. — Приду с работы, всех обихожу, обошью, обстираю. Все я успею, все сделаю, маманя. Стремясь справиться и с колхозной работой и ублаготворить разъярившуюся свекровь, Авдотья так исхудала в несколько дней, что Василий сказал ей: — Тот мужик хорош, у которого баба справная, а ты у меня зачахла, как порося у худой хозяйки. Купим избу и переедем на житье в свое хозяйство. Они переехали в новую избу в январе сорок первого года. Когда пришло известие о гибели Василия, Авдотья не поверила. Ей казалось невероятным, что сама она по-прежнему жива и здорова, когда его уже нет на свете. Так крепка была ее привязанность к нему, что в час его смерти неминуемо должна была надломиться и ее жизнь. — Не верьте, папаня, не верьте! Не могла я не почуять его кончины! — говорила она свекру. — Живой он! Чую, вижу, знаю: живой! Не может мое сердце обмануться! Она послала в часть запрос и в ожидании ответа была тверже, спокойней, чем раньше, точно спокойствием хотела отгородиться от страшных мыслей. Из части пришло повторное извещение, а товарищ Василия написал ей письмо: «Лежал он у овражка, убитый в голову. Где схоронили, не знаю, шли мы в атаку, в какой я и сам был ранен». Она прочла письмо, посидела минуту без движения и вдруг молча рухнула на пол. Очнулась она другим человеком. До сих пор вся жизнь ее была полна Василием; каждый цветок на окне, каждый половичок на полу жили, дышали, улыбались ей потому, что их видел или мог еще увидеть Василий. Теперь, когда она узнала, что его нет, вещи вдруг потеряли душу. Дом сразу омертвел и опустел, хотя из него не вынесли ни плошки. Стулья, стены, чашки, которые раньше были оживлены дыханием Василия, теперь умерли и смотрели на нее мертвыми, пустыми глазами. Вот и все. Вот и кончилась жизнь. Она сама была уже неживая, словно душу и жизнь ее унес Василий, а в доме осталась одна видимость Авдотьи, неживое существо без надежд, без желаний, без будущего, даже без способности страдать. — Долго не могла она ни убирать, ни мыть, ни хозяйничать, потому что раньше все, что она делала, она делала ради него. И когда его не стало, все дела потеряли смысл. По ночам она подходила к младшей дочке, похожей на отца. Она всматривалась в черные отцовские брови, с надломом посередине, и звала шепотом: — Вася! Васюшенька! Васенька!.. Ей казалось, что если укараулить и украдкой поймать самый первый взгляд просыпавшейся девочки, то на миг глянет из-под дочерних бровей отцовский, такой знакомый, жадно желанный, насмешливо ласковый взгляд. Если бы у нее не было детей, она просто легла бы в постель и лежала, готовая к смерти, твердо убежденная в том, что пришел ее час. Дети заставляли ее двигаться. Постепенно горе перегорело в ней, и она вышла из своего мертвенного оцепенения. Оживая, всю силу своей любви к мужу перенесла на детей. Она и раньше любила их самозабвенно, но теперь полюбила почти болезненной, трепетной любовью. Даже в моменты самой острой печали, когда она не могла думать о себе и не могла ничего делать для себя, у нее все же сохранилась потребность делать что-то для других. Она охотно выполняла чужие просьбы и находила в этом облегчение. Частично из-за потребности заботиться о ком-то она и пустила к себе на квартиру тракториста Степана Мохова. Он был полной противоположностью Василия: худощав, светловолос, некрасив, с глазами спокойными и внимательными, движениями сдержанными и неторопливыми. То, что он еще не оправился от тяжелого ранения, разбудило в ней извечную бабью жалость и потребность заботиться о нем, как о ребенке. Сперва он относился к ее заботам настороженно и подозрительно. Думал, что она, наскучив в одиночестве, искала близости. Когда он хорошо узнал ее, то устыдился своих подозрений. Он увидел, что она так же, как о нем, заботится о заболевшей соседке, об одиноком старике, о любом, попавшем в беду человеке. Так же заботливо и самозабвенно, как она относилась к людям, относилась она и к колхозной работе. Казалось даже, если бы она захотела, то не смогла бы ничего делать плохо, недобросовестно, небрежно. Когда он до конца понял ее, то поразился той выносливости, которой отличалась эта тихая светловолосая женщина. — Присела бы ты хоть на часок, Авдотья Тихоновна. Дров я тебе сам наколю, не бабье это дело. Сядь, отдохни! — Я, Степан Никитич, от работы веселею, а без дела мне скучно. Степан не сразу оправился после ранения, и болезнь часто заставляла его сидеть дома. Длинными зимними вечерами Авдотья шила, Прасковья вязала, а Степан чеботарил. В этих мирных вечерних сборищах с негромкими душевными разговорами была прелесть, неведомая Авдотье раньше. Впервые в эту зиму прочно вошла в жизнь Авдотьи книга. — Почитай, Катюша, академика Василия Робертовича Вильямса, — говорил Степан. Катюша брала книгу, аккуратно завернутую в газету. — Где мы вчера читали, дядя Степа? — Мы читали про запас воды в бесструктурной почве. Дай покажу это место. Гордая своей ответственной ролью в семейном кружке, Катюша садилась ближе к лампе, читала, водя пальчиком по строкам, старательно и чисто выговаривая слова. — «Снег стаял, — читала она, — дождь кончился. Как же пойдет дальше движение воды в бесструктурной почве?» Тут, дядя Степа, поставлен вопросительный знак. Озадаченная неожиданным препятствием, она поднимала на Степана встревоженный взгляд. — Его, доченька, называть не надо, а надо показывать голосом. Сперва Авдотья не столько вслушивалась в смысл прочитанного, сколько, наслаждалась этой новой для нее радостью тихого семейного чтения, высоким голоском Катюши, тем, как отчетливо выговаривала девочка книжные слова. «Посумерничаешь, так и легче… словно ветер подует на обожженное место», — думала она. Но вскоре Авдотью заразило волнение Степана, воспринимавшего все прочитанное как открытие, касавшееся его личной судьбы. — Гляди-ка, как живет земля! — удивлялась она. — А мы всю жизнь ею кормимся, всю жизнь по ней ходим и не понимаем. Не только Степан и Авдотья, но и Прасковья ловила каждое слово. «Верхняя часть пласта неспособна крошиться, и бесполезно пытаться ее крошить, от нее надо избавиться. Избавляются при помощи предплужника». — Дядя Степа, это какой предплужник? — спрашивала Катюша. — Ты ужо нам покажешь? — То-то и беда, дочка, что у нас в МТС предплужников нет. Степан вставал с места, ходил по комнате: — Пусть у меня руки отсохнут, если я хотя раз выеду в поле без предплужника. Если МТС не обеспечит, так я сам в кузне с кузнецом сделаю, а без предплужника пахать не стану! Когда Степан привез из города первые предплужники, это было событием, в котором принимала участие вся семья. Пока Степан налаживал предплужники, от него не отходила Катюша с маленькой Дуняшкой. А Авдотья, забежав в перерыв, забыла про обед и застряла возле МТС. Когда кончили читать книгу академика Вильямса, то уже создалась привычка к чтению. Однажды Авдотья достала в читальне поэму «Зоя» Маргариты Алигер. — Стишки? Это для детей! — с неудовольствием сказал Степан. Ему хотелось книжек солидных, деловых. — Не было другой-то! — оправдывалась Авдотья. Она была искренно огорчена тем, что не угодила и принесла пустяковую книгу. — Читать или не надо, дядя Степа? — Читай уж! Тебе как раз будет эта книжка. Вечер был особенно морозным. От окон и от пола холодило, и все, кроме Степана, разместились на печке. Степан чеботарил на сундуке. Потрескивала изба на морозе, пилил сверчок, пахло овчиной, разогретой печкой, хлебом. Катюша сидела на подстилке, поджав под себя ноги. Постепенно стихи захватили всех. Коптящая лампа, остывшая печка, Ты спишь или дремлешь, дружок? Какая-то ясная, ясная речка, Зеленый, крутой бережок, — срывающимся голосом читала Катюша, шевеля от волнения пальцами босых ног. Слезы застилали ей глаза. — Дядя Степан, это взаправду было или понарошку? Она всхлипнула. Ей хотелось, чтобы это было выдумкой, — очень уж жаль было девочку Зою. — Правда это, Катюша. Все это взаправду было. Слетелись к Марусеньке серые гуси, Большими крылами шумят, Вода подошла по колена Марусе, Но белые ноги гор-я-ат!.. Она закрыла лицо ладонями и заплакала в голос. — Дядя Степа, где же ты был в ту пору? Далеко ли ты был от той речки? — Читай, доченька, читай! Плакала простодушная Прасковья, и Авдотья уже не вытирала слез… Казалось, не далеко, а в соседней избе умирала девочка, родная, близкая, понятная, такая же любимая, как Катюша. — Зоюшка… девонька!.. Вот они люди!.. Вот она, жизнь!.. С новою, горячей благодарностью и любовью думала она о тех, кто защищал ее и ее детей, с новой горячей жалостью смотрела она на изуродованный висок Степана. Не с того ли вечера началось то новое, что перевернуло всю Авдотьину жизнь? Давно уже Прасковья, страстно желая дочери счастья, ходила подсматривать, не пришел ли Степан в горницу к Авдотье. Давно уже соседи не сомневались в их близости, а они все еще боялись прикоснуться друг к другу, упорнее, чем прежде, величали друг друга по имени-отчеству и даже иногда начинали говорить друг с другом на «вы» Обоюдная сдержанность волновала их обоих острее самых горячих слов, она была лучшим свидетельством глубины их чувств. Когда по ночам Степан осторожно, чтобы не скрипели половицы, ходил по комнате, Авдотья, лежа за стеной, смотрела в темноту и улыбалась от счастья и волненья. Она знала, что он томится по ней, но не подходит потому, что безмерно бережет и уважает ее, потому что робеет перед ней и боится нарушить и утратить ту атмосферу доверия, заботы, невысказанной, но бьющей через край нежности, которая установилась между ними. Как ни любила Авдотья Василия, но никогда она не знала такого единства в чувствах и мыслях, такого тесного согласия во всем. Оба они работали целыми днями, и у обоих вошло в привычку дожидаться друг друга по вечерам. Если Степан приходил домой раньше, он не ужинал без Авдотьи, ждал ее у накрытого стола; она также не ужинала без него. Часто он возвращался поздно, когда и Прасковья и дети уже спали. Авдотья встречала его с такой радостью, словно давно не видела. У обоих за день на работе накапливалось много такого, чем надо было поделиться друг с другом, и за ужином они полушепотом, чтобы не разбудить спавших, вели длинные оживленные разговоры. Особенно сблизила их совместная работа на прифермском участке. Авдотья заведовала молочной фермой и решила силами своих работников засеять клевером небольшое поле. — Авдотья Тихоновна, — сказал как-то Степан, — знаешь у дальнего лога заброшенное клеверище? Видно, уже года три-четыре его не распахивали, все заросло молодой березкой да сосняком, а меж ними семенной клевер. Головки хорошие вызрели, как раз в пору убирать. С клевером в районе плохо, семян нет, вот бы собрать для того года! Авдотья собрала семена, а на следующую весну попросила Степана: — Степан Никитыч, в план по МТС это не входит, а ты не в службу, а в дружбу обработай мне луговину мод клевер. Степан приехал на луговину ночью, в свое свободное время. Влажная весенняя ночь была полна запахами земли. Мерно рокотал трактор, и плыли в темноте белые пучки света от фар. Выхваченные им из темноты былинки казались белыми, большими и диковинно перепутанными. Авдотья сидела на куче выкорчеванных молодых сосенок, и каждый раз, когда Степан проезжал мимо, он видел ее темную фигуру и бледное улыбающееся большеглазое лицо. — Шла бы домой, Авдотья Тихоновна. Чай, устала? — Что ж я тебя одного брошу! Я тебя дождусь. Долго ли? Ночью, вдвоем в темном поле, они закусывали лепешками с молоком. — Завтра как раз сеять. Земля-то, гляди, ласковая, так и примет зерно, — говорила Авдотья. — Завтра в самый раз. Не пересохла бы. Слова были обычные, но говорили они оба тихими голосами, как будто разговор шел о чем-то особом. Потом поехали домой, и Авдотья уже полусонная, мечтала вслух: — В этом году семена соберем, а на тот опять посеем. Пойдет хозяйство подниматься, спохватятся в колхозе сеять клевера, пожалуйста! Кто об этом позаботился? Мы с тобой! И оба они чувствовали друг друга такими близкими, будто ничто не могло их сделать ближе. Когда пришел День Победы, Авдотья еще раз горько выплакалась. Был этот день для нее полон и ликования и горькой горечи оттого, что этого дня не видел Василий. Она поплакала тихими, терпкими, разъедающими сердце слезами, но плакала она недолго: горе растворилось в общей радости. Было много трудностей, но была уверенность, что этим трудностям близок конец. Радость победы переплелась с радостью нового, охватившего Авдотью чувства. Еще ни разу не прикоснувшись к ней, Степан уже был ее мужем по тому согласию, по той общности характеров, чувств, быта, которые накрепко установились между ними. Авдотья, словно впервые, узнала всю полноту семейной жизни. Она ходила помолодевшая и притихшая от счастья. Однажды Степану не подвезли горючее, и он, взяв косу, пошел на покос вместе со всеми колхозниками. Косили заливные луга. Авдотья с Прасковьей и сестрой Татьяной взялись выкосить дальнюю луговину. Косили дотемна. За рекой, в полевом стане, уже горел костер: там готовили ужин. Оттуда чуть тянуло дымком. Небо стало совсем бледным, а кусты и деревья потемнели. Отражавшая посветлевшее небо заводь сама стала очень светлой, зеркально ясной и выделялась, словно выплывала из загустевшего воздуха, из темной зелени. Особенно точно и ярко отражались в ней прибрежные кусты и дальний, заброшенный домик у старой переправы. Первая звезда зажглась в небе, и тотчас вторая звезда легла на воду. Крупные темные листья купавок, как раскрытые ладони, доверчиво и покойно лежали на светлой глади. Когда Авдотья докашивала последнюю ложбину у воды, из-под косы выскочила степная куропатка и побежала, прискакивая, хлопая крыльями. — Гнездо здесь у ней, ишь, отманивает! Авдотья раздвинула траву и увидела больших, уже оперившихся птенцов. Степан наклонился над гнездом, коснулся плеча Авдотьи, и она услышала его неровное дыхание. — Не надо их тревожить, — сказала она, поспешно отстраняясь от Степана. — Не бойся, не потревожу, — тихо сказал Степан, взглянув ей в глаза. И она поняла второй — тайный — смысл его слов: это ее он успокаивал, ей обещал не причинить вреда и тревоги. Радость, волнение, благодарность к нему охватили ее. Они бережно укрыли гнездо травой и пошли ужинать к домику. Степан нарвал белых и желтых кувшинок и подал Авдотье. Она воткнула их в волосы. Девушки за рекой пели. Авдотья, Степан, Прасковья и Татьяна стали вторить Коса руса до пояса, В косе лента голуба. Летел и таял напев. Авдотье было легко, весело, и что-то внутри ее пело. «Нынче!.. Это будет нынче!..» На краю лужка на холме стоял невысокий стог сена с вынутым стожаром. Авдотья умяла его и легла. В волосах сохранились кувшинки. Они чуть привяли, и от этого еще сильнее стал их запах. Они пахли влажной речной сладостью. Запах их был тяжел и тонок. Авдотья лежала на спине, лицом к лицу со звездным небом. Прямо над головой текли, шевелились, мерцали неисчислимые звезды. Видно было, как струился их свет, казалось, они неустанно и кропотливо ткут звездную паутину, опутывая все небо. Запоздавшая бригада с песнями прошла с покоса дальней прибрежной тропой. Звенел девичий голос:. С неба звездочка упала Мне на самое лицо. До чего доцеловала — Стало сердцу горячо. Авдотья слушала далекую песню и смотрела в небо. Легкая звезда покатилась наискось по краю неба, оставив на миг огненный след. «Сколько их! Которая тут моя? — думала Авдотья. — Которая тут моя звездочка?! Отзовись! — Она потянула к небу ладонь и, словно в ответ, сорвалась звезда с самого зенита сверкнула и исчезла. Авдотья суеверно обрадовалась ей: — Придет ли Степа? Догадается ли? Да как ему не прийти?!.» Она услышала легкие шаги. Степан долго не мог решиться подойти к Авдотье. Он и знал, что она ждет его, и боялся ошибиться, нечаянно оскорбить ее и утратить ту радость взаимного доверия, которой жил весь этот год. Он ходил, курил, бросал и снова зажигал папиросы и, наконец, додумался: «Возьму шинель, принесу ей, будто бы укрыться, будто боюсь, чтобы она не замерзла. А там видно будет». И пошел на лужок с шинелью в руках, но, подойдя, подосадовал на себя за робость. Бросив шинель, швырнул папиросу: «Что я, как маленький! Кого обманывать буду?» С бьющимся сердцем он подошел к стогу: — Не пугайся меня, Авдотья Тихоновна! Она протянула к нему руки: — Степа!.. Степан и Авдотья поженились. Авдотья была счастлива, и когда она привыкла к своему счастью, когда ей стало казаться, что оно прочно и нерушимо, вернулся Василий. 5. Дома Они выехали из города пять часов назад. Грузовик мчался по нескончаемой лесной дороге, и заснеженные деревья с мохнатыми перепутанными ветвями, теснясь, подступали к самым обочинам. Лена была печальна. Горожанка, выросшая в большом городе, она год назад впервые приехала в деревню и, на диво самой себе, легко сжилась с новой обстановкой, но каждая поездка домой заново бередила ей сердце. Уже шестой час ехала она мимо снежных лесов и сугробных полей, а большой ночной город с яркими витринами и с веселой перекличкой трамваев все еще стоял перед ее глазами. Она смотрела вокруг так, словно видела все впервые, и все представлялось ей чужим, непривычным. Под серым, низко нависшим небом чернели низкорослые леса, кое-где разорванные полянами. Осинник набегал на дорогу. Серое небо цеплялось за такие же серые, голые ветки. В ложбинах и на равнинах лежал еще неглубокий снег, а на склонах его сдуло ветром, и пятна обнаженной земли темнели заплатами. Незнакомая женщина в темном платке и валенках сошла с дороги, чтобы пропустить машину, и, улыбнувшись, кивнула, как знакомым: — Здравствуйте! Они проехали, а она все еще стояла и задумчиво смотрела вслед, словно соображала: кто и зачем? Леса расступились, и пошла вырубка, поросшая молодыми деревьями. Вот уже совсем близко приземистые избы, плетеные ограды, колодец с упершимся в небо журавлем. — Подъезжаем… — тихо и радостно сказала Валентина. Лена взглянула на нее и удивилась непонятному, почти восторженному выражению прозрачных карих глаз и остановившейся, забытой на лице улыбки. «Как она странно улыбается!.. — подумала Лена. — Она родилась здесь и не была здесь давно… Какая она? Конечно, хорошая. У Петровича не может быть плохой жены…» Сидя в кузове меж тюками и корзинами, Валентина всматривалась в окружающее так же напряженно, как Лена, но не печаль, а радостное волнение овладевало ею с каждым часом. Большое, просторное небо, не загороженное домами, так мягко обнимало землю, так ласково льнуло на горизонте к пушистым белым полям, что Валентине хотелось встать на тюки и дотронуться до этого неба. Воздуха было много, он тек широкими спокойными влажными волнами, наполняя грудь свежестью. Молодые березки на вырубках испуганно убегали в сторону, тонкие сосенки задумчиво качали вершинами, чуть вздрагивали нежные, дымчатые ветви осинника, маленькие елки доверчиво протягивали пушистые ветки, как детские ладошки с растопыренными пальцами. Когда незнакомая женщина на дороге приветливо поздоровалась И остановилась, провожая их: внимательным взглядом, Валентина засмеялась от удовольствия. Ей мил был этот мир большого неба и тихих лесов, где так дорог человек, что каждый случайно встреченный на бескрайной лесной дороге интересует, кажется близким и нужным. «Как хорошо! — думала она. — И как я могла столько лет обходиться без всего этого? В эти вырубки мы с Алешей ходили за малиной. Вот амбар, все тот же старый амбар, где мы укрывались от дождя. Соскочить с машины и побежать бегом по тропинке! Вот и девушка с коромыслом. Как она идет хорошо, мягко, ловко! Да это не девушка, это Дуня!» — Дуня! Дунюшка, здравствуй, Дуня! — закричала Валентина, перегибаясь через борт. — Батюшки! Да никак Валюшка Березова. Надолго ли, Валенька? Надолго ли к нам? — Не надолго! Когда машина остановилась, Валентина спрыгнула и взбежала на крыльцо. — Валюшка, внучушка, голубушка! Бабушка Василиса встретила ее на крыльце, обняла сухими, легкими руками, прижала к себе. Обдало резким запахом хлеба, герани, молока. — Милушка моя! Иззябла, чай? Алешу-то узнаешь ли? — Алеша, братишка, ты ли? Ох, раздавил меня, медведь! Да откуда ты такой взялся? Ты же маленький был! Бабуся, чем ты его такого выкормила? — говорила Валентина, переходя от бабки к двоюродному брату. В комнату вошла позабытая всеми Лена и нерешительно остановилась у порога. Она и боялась помешать встрече родных и считала невежливым уйти к себе, не простившись с Валентиной. — До свиданья, Валя, — сказала она торопливо и застенчиво. — Куда же вы, Лена? Я вас не пущу! У нас такая радость, а вы уходите. Алеша, сними-ка с гостьи шубку, — скомандовала Валя. — И вправду, Леночка, — вступила в разговор Василиса. — Зачем вам идти? И комната ваша не топлена: Полюха без вас ни разу не тапливала. Нахолодало там. Заночуйте нынче у нас! У Василисы было сморщенное лицо с выцветшими, мягко светящимися глазами и тем выражением безмятежной ясности, которое бывает у очень добрых, проживших чистую, трудовую жизнь стариков. Дружеские слова помогли Лене преодолеть застенчивость, она сняла шубку и повеселела. Валентина без умолку говорила: — Нет, какой ты стал, Алешка! Ну кто бы мог подумать, какой ты стал! Ты же в два раза выше меня! И такой ты стал большущий и такой симпатичный, что я просто горжусь, что я твоя сестра. Она смеялась, но откровенно любовалась братом. Он был высок, широкоплеч; его крепкое красивое лицо с широко поставленными карими глазами было правильно, особенно хороши были глаза. Белки блестели влажным голубоватым блеском. Лиловые, чуть заметные каемки окружали золотисто-коричневые зрачки. Все лицо дышало спокойствием и здоровьем. — Алеша, бабушка, рассказывайте, как жизнь, как колхоз! — требовала Валентина. — На жизнь не жалуемся, а с колхозом худо… — Как так? Почему? Как же вы допустили? Алешка, силач, великан, ты же комсомолец, отвечай мне, как ты лично мог это допустить? Алексей молчал, сдвинув брови. Василиса вступилась за него: — Он ведь у нас за год так вымахал. В сорок втором году ему четырнадцать стукнуло, а уж он всю мужичью работу ворочал. Взрослые у нас наперечет были, да и те — бабы. Выйдем в поле — кто сеет? Недолетки да бабы. Кто жнет? Опять они же. Кто на лесозаготовках морозится? Опять они! Отогревшись и отдохнув немного, Валентина заторопилась: — Алешенька, скорее пойдем в сельсовет, позвоним Андрею. Он не ждет меня. Я сама не знала, что успею выехать сегодня. Лена побежала в школу, а Валентина и Алексей отправились в сельсовет. В сельсовете Валентина прижалась щекой к холодной эбонитовой трубке так крепко, словно по проводам тепло ее щек могло дойти до Андрея. Когда чужой голос ответил ей, что он уехал в соседний район и вернется через день, трубка выскользнула из ее рук. Значит, еще один день в разлуке. Сколько таких дней уже было позади и еще этот!.. Самый длинный… Уже рядом и все-таки не вместе! — Валенька, вот и хорошо… День поживешь у нас, — просящим тоном сказал Алексей. Ее приезд был праздником для них, и Валентине стало стыдно от того, что она не подумала об этом. — Да, Алеша, и вправду хорошо. Поговорю с тобой, посмотрю, как колхоз. Несколько часов она просидела дома с Алексеем и Василисой и гостями, пришедшими повидаться с ней, потом прошла по главной улице, осмотрела фермы и вышла в поле. Мягко падал снег с низкого неба. И поле и небо были одинаково легкими, пушистыми, белыми, бесшумными, и село лежало на холме, будто окутанное со всех сторон ватой. Тишина была такой глубокой, что, казалось, прислушайся — и услышишь, как падают на землю снежные хлопья. Валентина сошла с дороги и брела полем по неглубокому и липкому снегу. У амбара Валентина встретила Василия. Он заходил утром, они виделись, но поговорить не успели. — Огляделась, Валентина Алексеевна? — спросил Василий. — Огляделась, Василь Кузьмич. Это ты распорядился держать скот на половинном рационе? — Я. Они вошли в амбар, наполненный трестой, и сели на чурбан. — Скоту надо дать не половинный, а полуторный рацион. Если ты не хочешь загубить стадо, надо сегодня же, слышишь, сегодня увеличить рацион вдвое. — А я, дурачок, и не знал, что надо! — с недоброй усмешкой сказал Василий. — Спасибо тебе, умница, что научила. — Не сердись. Если ты этого не сделаешь, то в марте — апреле начнется массовый падеж скота. — А если я это сделаю, то падеж начнется в феврале, потому что кормов при полном рационе хватит только-только до февраля. — К февралю надо достать минимум сто тысяч и купить корма. Прищурив глаза, насмешливо и любопытно Василий смотрел на упрямое лицо Валентины. Резкость ее суждений раздражала его: — Говоришь, надо достать сто тысяч. Я вот тоже брожу по лесу, гляжу, не валяются ли на дороге тысячи. — Нашел или нет? — Не сто тысяч нашел, а весь миллион. Лежит под руками, а в руки не дается. — О чем ты, Василий Кузьмич? Он не был расположен к откровенным и задушевным разговорам с ней, но ее взгляд был так внимателен и упорен, что он разговорился, сам того не ожидая. — Вот они, тысячи, под нашими ногами, — он взял комок серой свалявшейся тресты. — Если тресту хорошо, по-хозяйски обработать на лен-волокно, да сдать государству не трестой, а высокосортным волокном, то на одном центнере можно заработать от пятисот до восьмисот рублей. Вот тебе и первые тридцать тысяч. Правильный расчет? — Дальше, Василий Кузьмич. — Дальше идет вопрос о липе. За вторым прогоном у нас свои липовые рощи. Дери дранку, крути веревочку, заплетай рогожку. Вот тебе вторые тридцать тысяч. — Так в чем же задержка, Василий Кузьмич? — Из леса дранку надо возить за пятнадцать километров, а тягло все на лесозаготовках. Вот тебе первая задержка. Тресту на волокно перерабатывать — нужны руки, а эти руки на ногах, ходят не в ту сторону. Павку Конопатова знаешь? Взять хотя бы его. «Я, говорит, минимум трудодней заработал, а теперь буду кротов бить». Договор на кротов заключил. Два раза я за ним посылал, так и не пришел, вражина! Так-то вот, Валентина Алексеевна. Пошли, что ли! Когда они поравнялись с домом Павки Конопатова, Василий сказал: — Зайдем к нему, к вражине, для ясности вопроса. В жарко натопленной избе на грязной лавке сидел молодой, гладко выбритый человек с тонкими, правильными чертами лица и кривящимися, неприятными губами. Он хлебал щи из миски. Его близко поставленные черные глаза смотрели одновременно и высокомерно и подозрительно. Увидев Василия, он отставил миску и нарочито небрежно развалился на лавке. — Здоровенько живешь, Павел Михайлович! — Здравствуйте, — неохотно отозвался Павка. — Что же ты садиться не приглашаешь? Или у тебя в доме лавки заказаны? Или гости не ко времени? — Седайте, коли пришли. В полутьме на печи зашевелился тулуп и выглянула из-под него седобородая голова с такими же близко поставленными и черными, как у Павки, глазами. Была эта голова суха, черна, неподвижна, как стены старой избы, и казалось, что растет она прямо из этих стен, из потолка и что сама изба смотрит из темноты этими черными, недобрыми, немигающими глазами. — Здорово живете, Михаил Павлович! — обратился к старику Василий. — Пришли твоего сына проведать. Он к председателю не идет, так председатель идет к нему с поклоном. Мы люди не гордые. Беспокоимся, не заболели ли часом? Василий говорил весело, и только по тому, как сузились его темные глаза и как вздрагивали ноздри, угадывался кипевший в нем гнев. Хозяева молчали. — Как ваше здоровье драгоценное, Павел Михайлович? — продолжал Василий. — В печенки вам не ударило ли? Грыжа не вступила ли, как на той субботе, когда понадобилось ехать на лесоучасток? Если что, так мы вам доктора обеспечим. Павел, отвернувшись от Василия, смотрел в окно. Он пытался принять независимый и презрительный вид, но лицо его было злым и напряженным. — Почему ты не пришел по вызову председателя? — спросила Валентина. — А на что мне ходить? — Как же это «на что ходить?» Колхозник ты или нет? — Я свои трудодни отработал. Еще чего? Голова на печке безмолвно и неподвижно торчала из-под тулупа. — Значит доктора не требуется? — сказал Василий. Помолчали. — Слыхал я, что ты договор заключил кротов и белок бить? — Ну и заключил… — В кротоловы, значит, определился?.. Ну, что ж! Бей кротов! Тебе не впервые. Которые люди фашистских гадов били, а которые кротов. Тоже доброе дело! Бей! Разживайся! Устраивай коммерцию. А в колхозе медведь будет работать. Однако не меньше тебя наработает… — А пускай хоть медведь… — Я гляжу: у медведя о своей берлоге больше заботы, чем у тебя о своем колхозе… — Слыхали… — не отводя глаз от окна, протянул Павка. — Что я от колхоза имею? — Что имеешь? Коротка твоя память, Павел Михайлович. Приусадебный участок, как колхозник, имеешь. Корова твоя, Милка, не с колхозной ли фермы тебе дадена в сорок первом году? Дрова эти, что у печи лежат, не на колхозной ли подводе вожены? Баба твоя, Полюха, не в колхозном ли родильном доме рожала? Старика твоего не на колхозной ли подводе в больницу возили? Баню ты поставил на задах не из колхозного леса? — Слыхали… — по-прежнему упорно глядя в окно, с нарочитой скукой протянул Павка. — Ну, а если ты это слыхал, так мы об этом не станем с тобой говорить. Мы с тобой на собрании по-другому поговорим, — сказал Василий. — Пошли, Валентина Алексеевна. Павка не пошевелился. Голова на печке безмолвно повернулась и посмотрела им вслед все теми же темными немигающими глазами. — Паразит! Волчья хребтина! — ругался Василий, шагая рядом с Валентиной по улице. — Видно, яблочко от яблони недалеко падает! Это батько его мутит — побирушка церковная! — Почему его дразнят побирушкой? — А потому, что он на этом деле разжился. Еще я был мальчишкой в ту пору, а помню, как он с осени кобылу запряжет, на сани икону прибьет и отправляется по богатым селам собирать «на погорелу церковь». Месяца два ездит, а приедет: икону на божничку, деньги в сундук, мешки с зерном в закрома — все в порядке. Весной хлеб посеет, осенью снимет, а с зимы опять собирать «на погорелу церковь». — Папаня, папаня! — по дороге со всех ног бежала Катюша. — И где ты ходишь, папаня? Мы всю деревню обыскали, из райисполкома приехал какой-то, внизу-черное пальто, поверху тулуп. Колени кожей обшиты и назади кожа! — торопливо сообщила Катюша. — Пойдем скорее, он у нас в горнице. — Ну, вот и хорошо! На ловца и зверь бежит, — сказала Валентина. — Надо было нам в район ехать за советом и помощью, а теперь здесь, на месте, поговорим и подумаем. — И то сказать, ко времени гость! Пойдем быстрее, Валентина Алексеевна! — заторопился Василий. По пути Валентина забежала домой, а Василий прошел прямо к себе. Невысокий румяный человек в защитном френче и в брюках-галифе, обшитых кожей, ходил по комнате. — Долго, долго, товарищ председатель, заставляешь ждать себя! — неодобрительно сказал он Василию и резким движением маленькой, обтянутой блестящим сапогом ноги с грохотом придвинул к себе табуретку. Василию не понравился начальственный тон приезжего и то, что в чужом доме гость держался небрежно и равнодушно, как на вокзале. Василий снял полушубок, повесил его на крючок и спросил: — Кем вы будете, извиняюсь? Нам неизвестно. — Я Травницкий, из райисполкома. Слыхал такую фамилию? — Нет, не слыхал. Товарища Бабаева, председателя, знаю и товарища Белкина, заместителя, знаю, а вашу фамилию не слыхал. Раздражение, накопившееся еще в доме Конопатовых, снова стало овладевать им, но, зная свою вспыльчивость, он старался говорить тем спокойнее и ровнее, чем сильнее закипало у него внутри. — Покормила ли вас жена? Перекусили ли с дороги? — Яишенка сейчас поспеет. Молочка топленого не хотите ли? — заволновалась Авдотья. — Молока выпью, а яичницу не надо. Тороплюсь. Я к тебе проездом, товарищ председатель. Заходил я на конный двор, кони такие, что это является позором для всего района. У двух коней мною лично обнаружены потертости. Это безобразие нужно ликвидировать. Да… Момент с лесозаготовками у тебя тоже обстоит плохо. Должно работать семь подвод, а работает только пять. За это ты тоже будешь отвечать перед районным руководством. Лично я доложу об этом моменте товарищу Бабаеву… Да… Василий молчал. Он знал, что если начнет говорить, то сорвется и наговорит лишнего. Травницкий прошелся по комнате и остановился перед Василием. Молодцевато откинув плечи, он испытующе смотрел на Василия узкими глазками, словно примеривался к нему. Потом, видимо, решив, что председатель захолустного колхоза не стоит размышлений, Травницкий отвернулся, прошелся по комнате прежней начальственной, небрежной поступью и сказал более милостиво: — На овцеферме у тебя дело обстоит лучше. Даже имеются некоторые достижения. Цигейские барашки у тебя хороши. Я там выбрал двух ягнят для детского дома, одного хочу для себя купить. И смысл его слов и высокомерный, надутый вид Травницкого взбесили Василия. «Колхозных ягнят ему отгружай! — думал Василий. — Видали мы таких! Обтянул себе зад кожей и думает, что он здесь царь и бог. А ну, я тебя еще раз попытаю, голубчика, что ты есть за человек». Шевеля ноздрями и улыбаясь ощеристой, бешеной улыбкой, значение которой поняла одна сразу оробевшая Авдотья, Василий сказал: — Троих ягняток, значит, цигейской породы? По вашему выбору? В один момент… А гусей не хотите? Гуси у нас жирные, отгульные. Не прихватите ли парочку? — Ну, что же, не откажусь и от гусей… — сказал Травницкий, и его узкие глазки из-за низкого лба взглянули благосклонней. — Сейчас… Один момент… Сейчас… — говорил Василий, силясь оттянуть надвигавшуюся вспышку и в то же время чувствуя, что она неизбежна. — А скажите вы мне, товарищ Травницкий, это что же, из-за ягнят вы за мной по всему селу послов рассылали? Или еще какая была у вас надобность до меня? Травницкий остолбенел от удивления: — А что ты за барин за такой, что тебя побеспокоить нельзя? — Я тебе не барин. Я председатель колхоза! — загрохотал Василий, сорвавшись и уже наслаждаясь своей яростью. — Ягнятки ему понравились! Я тебе таких ягнят с гусятами покажу, что ты мой колхоз за версту будешь обходить! Чтобы твоего здесь духу не было! Василий настежь распахнул дверь и вышвырнул во двор доху Травницкого. В комнату ворвались клубы пара. За перегородкой плакала маленькая Дуняшка. Но Василий слышал все сквозь густой гул: шумело у него в голове. Мелькнуло испуганное, осевшее, как перестоявшееся тесто, лицо Травницкого, и уже откуда-то со двора донесся его неожиданно пискливый и срывающийся голос: — Я этого так не оставлю! Когда пришла Валентина, Василий сидел за столом в рубахе, расстегнутой на груди, и жадно пил капустный рассол. — Где же приезжий? — спросила Валентина. — Уехал. — Кто приезжал? — Так, хлюст один… Он был не расположен к разговору, и Валентина ушла. Вечером Валентина лежала на печке. Лена, сидя за столом, готовилась к урокам, а Василиса укладывалась спать на полатях. В комнату вошел Алексей. Его меховая шапка и барашковый воротник были покрыты ледяной коркой с налипшими снежинками. Заснежилась и слепилась прядь волос на лбу. Влажное от снега лицо горело румянцем, светились белки глаз. Валентина свесила голову с печки. — Пришел? — сказала она сердито и обиженно. — Чурка! Осиновая чурка с глазами. Лену удивило такое приветствие, но Алексей не удивился, а засмеялся. — Хохочет! — возмутилась Валентина. Она спрыгнула с печки, сунула ноги в валенки, подошла к брату и сердито дернула его за оттаявший влажный чуб: — Бараний лоб! Садись есть кашу! В валенках, в пуховом платке, мягкая, ловкая, она удивительно напоминала кошку. Что-то кошачье было и в ее лице — большеглазом, круглом, с широкими скулами, с маленьким ртом и решительным подбородком. — Вы знаете, откуда явился сейчас этот упрямец? Из вечерней школы сельской молодежи, а школа за пять километров! Весь год я ему писала, сегодня два часа я его уговаривала: поедем, противный, несговорчивый человек, со мной в Угрень! Живи у меня и учись. Квартира там у нас большая, одних диванов три штуки! Ох, и зла я на тебя! — сердито обратилась она к брату. — Почему вы не хотите ехать? — спросила Лена. — С чего это я поеду, — как будто даже обиделся он, — что я, больной или негодящий, чтобы жить за спиной у родичей! — Вот поговорите с ним! Долблю, долблю, долблю — никакого толка. Совершенно неспособен ничего понимать. Измучилась я с ним… у-у! Баран деревянный. Она принялась молотить маленькими кулаками по спине брата. Он вздохнул, положил ложку, сидел очень спокойно и улыбался довольной, добродушной улыбкой, пережидая, пока она кончит. — Улыбается! Все руки обмолотила, а ему хоть бы что. Ничем его не проймешь! — она внезапно изменила тон, обняла Алешу и прижалась щекой к его щеке. — Братушка! Поедем в Угрень! Он поужинал, сел против Лены и разложил свои учебники на противоположном конце стола. Она видела его гладкий и выпуклый лоб, сведенные у переносья крылья красивых бровей, опущенные ресницы. Он шевелил губами от усердия и, забывшись, шептал: «Синус альфа плюс косинус бета…» Его старательность невольно передавалась ей. Ей веселей было работать оттого, что они макали перья в одну чернильницу и раскладывали свои книги так, чтобы не помешать друг другу. Иногда они встречались глазами, и тогда Алексей молча улыбался Лене. Валентина смотрела на них с печки. — Вот и оставайтесь у нас жить, Лена! — сказала она. — Вдвоем вам веселее будет заниматься! — И правда! — сразу оживился Алексей. — Зачем вам жить у Полюхи? Завтра я перенесу ваши вещи, и делу конец. — Кровать в горнице можно к печке придвинуть, — добавила Василиса. А Лена уже чувствовала себя дома. Окончив заниматься, она легла рядом с Валентиной и прижалась щекой к ее теплому плечу. Несмотря на то, что Валентина была немногим старше Лены, меньше ростом и тоньше, Лене сна казалась взрослой, сильной и по-матерински доброй. «Если бы Валя не уезжала, мне бы здесь было совсем хорошо…» — думала она, засыпая. Валентина приехала в Угрень раньше Андрея и одна вошла в пустую квартиру. — Вот, наконец, я дома… дома… дома… — Она ходила из комнаты в комнату и повторяла это удивительное слово — «дома». Впервые за много лет Валентина по-настоящему почувствовала себя дома. До войны она жила «холостяцкой жизнью», потому что училась в Москве, в Сельскохозяйственной академии, а Андрей работал в районе. Потом пришла война и раскидала их по разным фронтам. После войны Валентина вернулась в академию, а Андрей опять уехал в район, и снова они жили врозь. Наконец академия окончена, получено назначение в Угренский район, и она приехала домой навсегда. «Домой навсегда» — эти слова означали для нее абсолютное счастье. Больше не будет разлуки и отъездов, можно будет проснуться утром и увидеть его лицо рядом, можно будет видеть его ежедневно. Она засмеялась, села на первый попавшийся стул и вслух сказала себе: — Вот я и дома. Дома!.. Наш с Андрейкой дом. Потом она надела новый передник с оборочками и принялась хозяйничать. Надо, чтобы к его приезду комната была нарядной я ужин был на столе. Она постелила на стол белую скатерть, накрыла тумбочки вышитыми белыми салфетками, повесила новый шелковый абажур на лампу. Она еще не закончила приготовлений, когда он стремительно вбежал в квартиру, не запахнув за собой двери, не снимая пальто и шапки, бросился к ней и притянул ее к себе. — Подожди, я вымоюсь… руки… пыльные же руки… — Она вырывала у него руки, а он целовал ее испачканные ладони, лицо, волосы. — Андрейка… сумасшедший… Дай же мне помыться. Дай хоть снять фартук… Она с трудом вырвалась от него, заперла распахнутую дверь, заставила его снять пальто. — Сядь спокойно! — уговаривала она. — Ты с дороги, ты устал, замерз, проголодался. Я приготовила ужин… — Валенька! К черту ужин!.. Соскучился же! Когда, наконец, ей удалось усадить его за стол, все уже остыло. Она снова стала разогревать ужин, а Андрей ходил за ней по пятам. Они уселись за стол, и Валентина сказала: — Ну, вот мы и дома, Андрейка! Какое счастье, что уже больше никуда не надо уезжать друг от друга! На его лице мгновенно появилось выражение растерянности и страдания, а Валентина, не заметив этого, продолжала: — Нет, ты только представь, утром я открываю глаза — и ты здесь. Здесь! И так каждый день! она засмеялась, а он положил обратно кусок мяса. — Тебе не нравится моя стряпня? — Нет… нравится. Ему стало больно смотреть на эти белые салфетки, так старательно разостланные ею, на этот новенький фартук и этот абажур. — Валя… — Да?.. Но он не мог ей сказать сейчас, не мог огорчать сразу. Надо было подготовить ее, чтобы она все поняла и не опечалилась слишком сильно. Он стал рассказывать о районных делах. Она слушала, забравшись с ногами на кресло. Рассказывая, он увлекся, как всегда. Он вскакивал с места, мимикой, жестами, интонациями изображая тех, о ком говорил, перебивал себя взрывами смеха, новыми внезапно пришедшими на память эпизодами. Она любовалась его милой и каждый раз заново пленявшей ее способностью увлекаться людьми и делами. Когда они наговорились, Андрей подошел к жене и обнял ее за плечи: — Сейчас, Валенька, я должен огорчить тебя. Слушай меня внимательно. И пойми, как ты всегда меня понимаешь… Она насторожилась. Ему трудно было говорить, слова получались официальными, сухими. — Валенька… Как я уже рассказал тебе, у нас все еще неблагополучно с партийными кадрами. Мы мобилизуем коммунистов в районном центре и посылаем на места. Ты знаешь, это — общее наше положение… — он остановился, погладил ее плечи, крепко притянул к себе. — Твой родной Первомайский колхоз у нас самый трудный. Так вот… В этом колхозе есть два коммуниста. Чтобы была партийная организация, нужен третий… и еще… И еще в этом слабом сельсовете по штату полагается агроном… У нас нет ни одного агронома, которого мы могли бы послать… Это одно… Второе… Здесь, в Угрене, все штатные места агрономов заняты… Он умолк. Она поняла его, но мысль о том, что, едва дождавшись, он сам отрывает ее от себя и опять гонит за многие километры, показалась такой нелепой и чудовищной, что она сказала с недоумением: — Ты?.. Ты хочешь Отправить меня туда?.. — Валенька, пойми, иначе нельзя. Ты коммунистка, ты агроном, ты родилась и выросла в тех местах — все говорит за то, чтобы направить тебя туда. Против этого только одно — только то, что ты моя жена. Но ведь если бы ты не была моей женой, я послал бы тебя туда. Как же я могу поступить иначе сейчас? Если я поступлю иначе, значит, я лишу себя внутреннего права посылать куда бы то ни было других людей. Пойми, — иначе нам нельзя! Нельзя же снять с работы в Угрене человека, который работает здесь много лет, и послать его в Первомайский, а тебя назначить на его место только потому, что ты моя жена. Пойми это! Она подняла побледневшее, сразу осунувшееся лицо и сказала: — Значит, опять ехать? Значит, опять жить без тебя? Значит, этого ничего не будет?.. — она обвела глазами комнату. — Я так радовалась всему этому… Я так счастлива была… Тут случилось нечто совсем неожиданное для Андрея. Его Валька, з твердость которой он так верил, сдернула с тумбочки белую салфетку, вышитую васильками, посмотрела на нее, уткнулась в нее лицом и безутешно, неудержимо заплакала. Слезы жены, впервые увиденные, ошеломили Андрея. Жестокостью показалось ему то, что после многих лет «бездомной» жизни он снова отрывал ее от себя, снова лишал простого человеческого счастья жизни вдвоем. Он не в силах был видеть, как она плакала, уткнув лицо в эту салфетку, недавно тщательно отутюженную ее руками. Напряжением воли он подавил волнение, вызванное слезами жены. «Ничего трагического не случилось, — говорил он себе. — Ведь все же хорошо, и мы нервничаем попусту. Валя будет жить в тридцати километрах от меня. Машина в нашем распоряжении, мы будем видеться каждую неделю, мы будем работать вместе. Мы счастливы и будем счастливы. И из-за чего тут мучиться и из-за чего устраивать трагедии?» Он подошел к жене и стал молча гладить ее плечи и руки. Она ждала, что он скажет: «Оставайся, не уезжай!» — но он молчал. Она сама должна была понять все и успокоиться. Она взглянула на него и увидела ласковые, спокойные глаза и подчеркнуто-плотно сжатые губы. Она поняла, что не дождется от него ни утешения, ни уступок. Он хотел, чтобы она была «на высоте», и молча, твердо ждал, пока она возьмет себя в руки. Она знала его непреклонность, порой доходившую до жестокости, и любила ее так же, как любила все в нем. Ока перестала плакать и прижалась щекой к его шее. — Боже мой, Андрейка, как это похоже на тебя!.. — сказала она тихо и тоскливо. — Ждать жену семь лет, дождаться и в тот же самый день прогнать ее куда-то к черту на кулички! Как это похоже на тебя!.. Она вздохнула и улыбнулась. abu — Когда я должна ехать? Он не мог сказать ей, что ехать надо скоро. — Валенька! Ты съездишь сперва на денек, посмотришь сама, увидишь, какая отсрочка возможна. В ней проснулось желание соперничества с ним, которое он часто вызывал в ней. Захотелось быть не слабее его, такой же твердой и все подчиняющей делу, захотелось и подзадорить его и превзойти его. — Я уже была там и видела, — сказала она вызывающе. — Если хочешь знать мое мнение, то туда необходимо ехать завтра. Он растерялся и испугался. — Ну нет… не завтра! Почему же завтра?.. Нет, нет! Побудешь дома неделю-другую, не надо завтра! Она знала, что никто, кроме нее, никогда не увидит его волевого, упрямого лица растерянным, просящим, испуганным, и поэтому была счастлива на миг увидеть его таким: — Любишь меня все-таки?.. — Ну, а как же, глупая ты! Я никуда не пущу тебя завтра, это уже выше человеческих сил. Он уснул раньше ее. Она лежала рядом с ним и думала. За то, что он отправлял ее в район, она любила его еще сильнее, чем прежде. Она думала, что не случайно в районе его, единственного из секретарей, тепло и уважительно звали по отчеству «Петрович», так, как зовут стариков, словно утверждая этим его старшинство над другими, его зрелость и силу. «Ты, ты, ты, только ты…» — касаясь щекой руки мужа, мысленно повторяла она, повторяла не для того, чтобы лишний раз укрепить себя в своем выборе, но потому, что повторять это было счастьем. Она бесконечно дорожила неразрывной близостью с человеком, на которого ей хотелось походить во всем, который был именно таким, каким должен быть в ее представлении настоящий человек и настоящий мужчина. Когда семь лет назад подруги и родные расспрашивали ее, за что она полюбила Андрея, она не могла объяснить. — Он красив? — спрашивали ее. — Ах, да нет же!.. — отвечала она с досадой. — Он умен, талантлив? Ей хотелось сказать, что он талантлив, но она не могла объяснить, в чем его талант. Его талантливость проявлялась в его жадности к жизни. Он с увлечением делал все: работал, руководил людьми, любил, дружил, читал книги, смеялся и сердился, думал и претворял мысли в действие. Это была настоящая жадность к действию, к активному и властному вторжению в жизнь. Его ладонь раскрылась и снова сжалась во сне. Валентина плотнее прильнула к ней щекой: — Только ты… Он проснулся. Ему было достаточно вздремнуть пятнадцать минут, чтобы запастись свежестью и бодростью на целые сутки. Он чувствовал ее щеку у своей ладони и по-своему понял ее движение. — Валенька, ты не спишь? Ты только что приехала и скоро опять уедешь, а я заснул, как чурбан! Она не мешала ему понять ее по-своему: он был рядом с ней, и все, что исходило от него, было счастьем. 6. Жалейка Валентина поднялась на холм и присела передохнуть на кучу валежника. Ее беличья шубка до пояса была залеплена снежными хлопьями. Она с утра путешествовала по сугробным полям — собирала образцы почв для анализа. Лямки мешка, набитого смерзшимися комьями земли, резали плечи сквозь мех шубки. Усевшись на валежник, она сняла мешок и пошевелила плечами. День был теплый и волглый. Подернутое облачной пеленой солнце низко катилось над лесами. Леса подступали черным полукольцом. С запада на восток расстилались поля. Тишина и неподвижность царили вокруг, и только тонкая хворостинка, одиноко торчавшая посреди сугроба, чуть вздрагивала. Щемящий душу простор безропотно и покорно стлался под ноги оцепеневшими волнами синеватых сугробов. Откуда-то издалека доносился странный, прерывистый и протяжный звук. Ветер ли высвистывал однообразную песню, вода ли в далеком роднике пробивала ледяную корку и чуть слышно журчала меж деревьями? Этот тонкий звук и вздрагивающая хворостинка были одинаково сиротливыми и жалостными. Протягивая голые ветви и терпеливо ожидая чего-то, стояли темные кусты. Валентина смотрела на них. «Давно ли я проезжала здесь и думала о том, чтобы заставить вас зацвести ярко, пышно, так, как вы не цвели никогда… — мысленно сказала она им. — Что же я сумею сделать с вами? Как вы жили? Как вы будете жить?» Вся земля, которую видела Валентина с холма, была ее землей — землей сельсовета, где она работала агрономом. Поля лежали, как страницы огромной непрочитанной книги. Каждый клочок этих полей имел свою историю, имел свое прошлое, настоящее и будущее, и Валентина должна была знать любой из них «в трех временах и в трех измерениях», как говорил профессор почвоведения. Она приехала два дня назад и в течение этих дней изучала земельные документы. Севообороты были нарушены, история полей не велась. Для того чтобы узнать, что, когда и на каком поле сеяли, какие вывозили удобрения, надо было спрашивать председателя, бригадиров, и нередко выяснялось, что рожь сеяли по овсу, что запущенные, заросшие молодым лесом клевера сами по себе росли на одном месте много лет. — Почему не распахивали клеверище? — спрашивала она. — Да ведь тяжело пахать, все равно что целину. Не уколупнешь никак, — отвечали ей, — сперва из-за этого не запахали, а потом березняк пророс… Для того чтобы привести землю в порядок, надо было вместе с землеустроителем заново разработать планы севооборотов, надо было заново заводить историю полей, надо было заново изучать состав почв и вырабатывать рецептуру удобрений. Сложность предстоящей работы пугала Валентину. Она казалась себе маленькой, заплутавшейся в полях, затонувшей в сугробах. «Хозяйство» мое немалое, — думала она, — и каждый гектар я должна знать, как знают хозяйки каждую полку в своей кладовой. Справлюсь ли? Не опозорюсь ли? Комсомольцы, молодежь, колхозный актив — вот моя надежда. Оторвусь от них — затеряюсь в снегу, как эта хворостинка в сугробе. И не дело вот так, как сегодня, одной ходить по полям, ковырять землю. Это я только для начала, а там надо все построить иначе… Что это опять поет так жалостно, так печально? Где оно поет?» Валентина стала спускаться с холма. Село начиналось недалеко с средины холма, и первой у дороги стояла маленькая школа. Чем ближе Валентина подходила к школе, тем яснее становились непонятные звуки. Вскоре они утратили всякую загадочность, и стало очевидно, что кто-то очень неумело, но с завидной настойчивостью извлекает звуки из инструмента, похожего на дудку. Когда Валентина поравнялась со школой, загадка окончательно разъяснилась: на крыльце сидел внучонок Матвеевича, по прозвищу Славка-головастик, и старательно дул в самодельную дудку, которую за жалостные звуки в селе прозвали «жалейкой». Необношенный тулупчик, опоясанный шарфом, стоял на Славке торчком, большая Славкина голова была наклонена набок, одно ухо меховой шапки задралось кверху. Это задранное меховое ухо придавало Славке сходство с лопоухим насторожившимся щенком. Славка дудел так самозабвенно, что не заметил Валентину. Ты жалей меня, жалейка моя… — старательно выводил он и тут же с азартом начинал сначала: Ты жалей меня… Очевидно, за пределы этой фразы Славкины музыкальные таланты не распространялись. — Это ты из меня всю душу вымотал, будь ты неладен, Славка! — жалобно сказала ему Валентина. — Иду полем, слышу: скрипит и скрипит что-то, а что — не могу понять. Замучилась, право!.. Славка вынул изо рта дудку, качнул задранным ухом и сиплым деловым голосом сказал: — Мне дедушка Мефодий жалейку подарил… — Вижу, что подарил, было бы вам обоим неладно! Валентина взяла у Лены тетради для записей, и вместе они пошли на гидростанцию посмотреть, что там делается, и узнать, будет ли вечером свет. Славка увязался за ними. Электростанция была близко. Новый электрик Михаил Буянов, заменивший Тошу Бузыкина, появился в колхозе несколько дней назад. Колхозники хорошо помнили веснушчатого, верткого, неказистого парнишку Мишку Буянова и удивлялись его перевоплощению. Теперь это был стройный, «подбористый» парень, одетый в брюки-галифе и суконную куртку невиданного в районе фасона. Куртка эта плотно обхватывала талию, клешила книзу и была оторочена по краям непонятным коричневым мехом. Всеведущая Фроська сообщила, что куртка эта называется «венгеркой». На голове у электрика была папаха из такого же непонятного меха. Бледное, слегка веснушчатое лицо электрика выражало горечь и высокомерие. Рядом с ним ходила его жена, простенькая, курносенькая и, по мнению колхозных девчат, совсем ему не подходящая. Они ходили всюду вдвоем и, когда видели покосившуюся кузницу или дырявую крышу на птицеферме, то обменивались понимающими, горько-презрительными взглядами, словно хотели сказать друг другу: «И куда это нас занесла нелегкая?» Разговоры у электрика были интересные и пересыпанные книжными словами. Проезжим шоферам он рассказывал о том, как повышается тоннокилометраж при хорошей трассе, на ферме говорил о «таблицах рационов» и автоматических поилках. На колхозную молодежь новый электрик произвел большое впечатление, но старики отнеслись к нему недоверчиво, и Матвеевич ворчал: — Приехали две пустомели на колхозные хлеба… Недоверие к приезжим возросло после того, как в колхозе погас свет и гидростанция встала на долгосрочный ремонт. Отставной электрик Тоша Бузыкин ходил по деревне, таинственно и зловеще сощурясь, подергивал жидкой бороденкой и всем своим видом говорил: «То ли еще будет…» Отсутствие света по вечерам угнетало Валентину и Лену, и они решили узнать, в чем дело. Когда Лена и Валентина подошли к гидростанции, они увидели на крыше Тошу, сидевшего верхом на шпиле. Тоша красил шпиль голубой краской, бороденка у него тоже была вымазана в голубой цвет, а по крыше ручьями текли голубые подтеки. Новый электрик в своей «венгерке», наброшенной на одно плечо, прыгал возле крыльца, грозил Тоше кулаком и кричал: — Я тебя просил или нет крышу красить, козлиная твоя борода? Я тебе, как человеку, велел шпиль выгоду — бить? Ты чего мне всю крышу исполосатил? Слезай к чортовой бабушке! Он попрыгал, поругался и ушел на гидростанцию. Тоша с горестным видом стал соскабливать с крыши пятна. Валентина и Лена посмотрели на него и пошли вслед за Буяновым. Едва переступив порог, они услышали короткий окрик электрика: — Остерегайтесь!.. Под ногами зияла яма. Пол был разобран, темная вода шумела и урчала в глубине. На полу, с другой стороны ямы, лежали темные и проржавевшие части механизмов, а электрик лежал между ними и, свесив голову под пол, кричал кому-то: — Протирай лучше! Не жалей, говорю, рук! Все вокруг было сдвинуто с места, разворочено и разбросано. Маланья, протиравшая в углу оконное стекло, увидела испуг в глазах вошедших и злорадно улыбнулась. — Как видно, свет будет нескоро, — сказала Лена. — Где уж там, — отозвалась Маланья. — Светопреставление учинили! Из подпола вынырнула курносенькая жена электрика, одетая в лыжные штаны, посмотрела на вошедших, не поздоровавшись, сказала: — Механизмы находятся в до невозможности запушенном состоянии! — взяла тряпку и нырнула обратно в яму. — Остерегайтесь! — опять крикнул электрик. В дверях стоял Василий. — Ого! — сказал он не то одобрительно, не то недоверчиво и пошел по узкой дощечке, перекинутой через дыру в полу. Лена и Валентина прошли за ним. В дверь сунулся Славка, но на него цыкнули, и он уселся на крыльце, откуда через минуту понеслась скрипучая песня: Ты жалейка, жалейка моя… Василий с уважением потрогал части разбросанных механизмов. Буянов напильником подтачивал грани у шестеренки и говорил: — Если приедет понимающий человек в колхоз, — куда ему кинуть первый взгляд? Что ему лучше всего с одного взгляда покажет колхозное нутро? Ясно, гидростанция! Если гидростанция запущена и разрушена, значит, дальше и глядеть незачем. — А здешний народ этого не понимает, — вынырнув из подпола, сказала курносенькая. — Нынче прошу у бухгалтера бумаги для отчетности, а он не дает. — Несознательность… — презрительно отозвался Буянов. Ясно было, что эти двое чувствуют себя главными людьми в колхозе. Василий с интересом и особой уважительностью разговаривал с Буяновым о турбине и генераторе. Валентина и Лена уселись на скамейку, слушали их разговор под негромкое урчанье воды в яме. Валентина была молчалива, потому что не вполне ясны еще были планы ее работы, Лена же, обрадованная присутствием новой подруги, была оживленнее и говорливей, чем обычно. — Через несколько дней услышим Москву! — говорила она. — А мы-то ворчали на то, что свет погас! Я готова целый месяц сидеть без света, лишь бы слушать Москву. Дверь распахнулась, Буянов крикнул: «Остерегайсь!» — и на пороге вырос Матвеевич. Весь заснеженный, краснолицый и бородатый, как рождественский дед, он стоял на пороге, загораживая дверь своей могучей фигурой. — Ты здесь, Василий Кузьмич? Я к тебе зашел. — Ага, — сказал Василий. Мягко ступая большими белыми валенками, он подошел поближе к Матвеевичу и остановился против него с другой стороны ямы. В окно видны были чернью пики елей и за ними низкое, багровое, расплывчатое от тумана пятно солнца. В свете этого солнца туго перепоясанный полушубок Василия казался огнисто-рыжим. Матвеевич неторопливо вытер усы и бороду большим малиновым платком и сказал как бы между прочим: — Завернул я к тебе сообщить, что не поспели мы вывезти бревна с колхозной лесосеки. Слова были простые, произнес их Матвеевич очень спокойно, и нарочито медлительны были движения его больших красных рук. Тем непонятнее показалась Валентине настороженность, которая сразу появилась на лице Василия. Он вобрал голову в плечи и подступил к самому краю ямы: — Как же это «не поспели»? Приказ председателя не выполнили, а ты, бригадир, сообщаешь мне об этом, будто так и быть должно? Где ж дисциплина в колхозе? Матвеевич аккуратно спрятал платок в карман и, упорно глядя куда-то в окно, с прежней спокойной неторопливостью коротко произнес: — Нынче не поспели и завтра опять же не поспеем… — И завтра поспеем и нынче должны поспеть, — сказал Василий, ставя ногу в большом белом валенке на доску, перекинутую через яму, — и тебе, бригадиру, сейчас не за председателем надо бегать, а снаряжать подводы на лесосеку! Не теряй времени, Петр Матвеевич, давай на конный! По резкому тону Василия, по рассчитанности коротких фраз и медлительных жестов Матвеевича Валентина видела, что разговор этот не случаен и что в каждом слове есть какая-то непонятная ей подоплека. Матвеевич не тронулся с места. — Это куда же на ночь глядя плутать по лесосекам! — по-прежнему глядя в окно, негромко сказал он и вдруг, сорвавшись со своего спокойствия, повернулся к Василию и заговорил укоризненно: — Лесозаготовки, удобрение, навоз — это дело необходимое и безотлагательное. А в этом в твоем строительстве, прости старика за прямое слово, нет ни расчета, ни сообразности. Едва-едва с необходимыми делами управляемся, а ты, — со строительством. Как только речь зашла о строительстве, лицо Василия окаменело, и Валентина поняла: вот она в чем «подоплека» разговора! Валентина не ошиблась. Несколько дней назад на правлении утверждали разработанный Василием план строительных работ. План сильно сократили и утвердили после долгих споров, во время которых Василий главного своего противника, Бузыкина, выгнал с правления как нетрезвого, а Матвеевича назвал «отсталым элементом». И для Василия и для Матвеевича сегодняшний разговор о вывозке строительного леса с колхозной лесосеки был прямым продолжением недавних споров на заседании правления. — У нас для коней кормов не хватает, а мы тока да фермы будем отстраивать, — продолжал Матвеевич. — Оно и получится как раз по пословице: «На брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк!» — «Шелк»! — передразнил его Василий. — Про шелка ли тут разговор? Говорят, для колхозного села гидростанция все равно, что сердце, а для колхозного поля ток — сердце! Сердце нивам нашим! А ты «шелк»! А осень придет — опять будем молотить под открытым небом да под старыми дырами? — До осени, почитай, год сроку. Можно и ток строить и фермы обновлять — все можно, если с разумом. А у нас что получается? В однодневье и на лесоучасток езжай, и удобрение вози, и стройматериал с колхозной лесосеки вози. Ночь ли, день ли, ты на это на глядишь! Приспичило тебе — вынь да положь! Будто до осени и срока нет, кроме нынешнего дня! — А какой срок до осени? Когда и завозить стройматериалы, как не сейчас? Сейчас морозов нет, а того и гляди грянут! Сейчас мы на ближнем лесоучастке работаем, с той недели на три месяца переведут на дальний, еще больше работы будет и людям и коням. Сейчас не поднажмем, а дальше еще трудней будет. А там, глядишь, распутье, а там, глядишь, посевная. Сейчас надо возить. На этой неделе положено по нашему плану подвезти бревна для будущего тока. Не сбивай плана, Петр Матвеевич. Не теряй времени! — На ночь глядя я людей в лес не погоню. Чай, люди не волки — ночами по лесосекам рыскать. — А кто виноват, что затянули до ночи! В восемь часов утра надо было в лес выехать, а выехали в десять. Это дисциплина? — Так на станцию же ездили за удобрением. — А удобрение надо было на салазках вывозить, ребятишки да бабы перевезли бы за два дня. Такое было мое распоряжение. Вы самовольничали, не послушались, а теперь говорите: «Не успели». Давай не задерживайся. До лесосеки доберетесь засветло, а обратно и с фонарями доедете — невелико лихо. Валентина взглянула на усталое лицо и седую бороду Матвеевича, представила себе сумерки в сугробной, мертвой тишине полей, отчетливо вспомнила одинокую хворостинку, сиротливо трепетавшую под напев далекой жалейки, и так остро пожалела Матвеевича и тех, кому предстояло ехать в ночном безлюдье, что неожиданно для самой себя сказала: — Поздно же сегодня, Василий Кузьмич! Завтра! Он быстро повернул к ней голову. Дрогнула короткая щетинка усов: он хотел сказать что-то резкое, но сдержался. По его пренебрежительному и злому взгляду она поняла, какой он видел ее в эту минуту: белоручкой, закутанной в беличью шубку, перепугавшейся и леса, и ночи, и работы. — Помолчать бы тебе, Валентина Алексеевна! — бросил он ей. Ободренный неожиданной поддержкой, Матвеевич подошел ближе к Василию и сказал: — Удобрения за три километра на себе возить… За стройматериалами ночью на лесосеку ехать… Не жалеешь ты народа, Василий Кузьмич! — Я вас не жалею?! — Василий шагнул вперед. Он стоял теперь на зыбкой тесине над черной урчащей водой. Темная вена набухла над бровью и пересекла лоб. — А вы сами себя жалеете, когда молотите под открытым небом и тонны зерна пускаете по ветру? Вы сами себя жалеете, когда у вас лошади студятся в дырявых стойлах? Вы какой от меня хотите жалости? Вон к ней, к Маланье, идите за жалостными словами! А моя жалость — мой приказ! Лес возить, удобрения возить, стройматериалы возить!. Вот она, моя жалость! Он перешел через яму и настежь распахнул дверь. Надоедливая Славкина песня проникла в комнату: Ты жалейка, жалейка моя… Василий глотнул холодного воздуха и поправил сбившуюся на сторону шапку. — Приказ председателя есть приказ. Тут дело не только в бревнах, а в принципе. Пошли, Матвеевич, на конный. Я сам с тобой пойду. Приучаться надо к порядку и дисциплине. Обернувшись с порога, он бросил Валентине: — А тебе, Валентина Алексеевна, самое подходящее занятие — на жалейке дудеть. Матвеевич вышел за ним и цыкнул на Славку: — А, чтоб тебе тут с твоей пищалкой!.. Они ушли. На гидростанции стало тихо. Вечером Валентина пошла на занятия по агроминимуму, которые Алеша проводил с молодежью. Обходя поля, Валентина думала о том, как овладеть массивом земли, как стать подлинной хозяйкой пашен и лугов своего сельсовета. Ей ясно было, что в одиночку невозможно справиться с этой задачей, что надо искать какие-то «приводные» ремни, надо формировать свою «армию», способную вести наступление на землю. Поэтому она обрадовалась, когда узнала, что в колхозе есть кружок по изучению агроминимума. Она сама подготовила брата к очередному занятию и научила его несложному способу определения кислотности почвы. Ее тронуло и позабавило то детское удовольствие, с которым Алеша учился обращаться с пипетками, пробирками и реактивами. Она задержалась в сельсовете, и, когда пришла в правление, занятие уже шло к концу. С порога она окинула взглядом бревенчатую комнату с большим покрытым красной скатертью столом. Комната эта показалась ей уютной, и впечатление уюта зависело не от убранства и не от обстановки, а от людей, сидевших здесь. И Фроська, и Татьяна, и хорошенькая Ксюша Большакова, и Лена, и Ясней с Любавой, которые тоже оказались здесь, расположились тесным кольцом вокруг Алеши в свободных, по-домашнему спокойных позах и слушали его с видимым удовольствием и интересом. «Вот оно, ядро моей будущей «армия», — подумала Валентина, входя в комнату. — Мне повезло. Оно уже создано до меня. Мое дело укреплять и растить его». Все улыбнулись ей, а Лена подвинулась, чтобы освободить место рядом с собой. Алексей на минуту сбился и слегка покраснел при виде сестры, но тут же оправился к продолжал говорить. Валентину удивили выразительность и чистота его речи. — Этот образец почвы взят с Козьей поляны, а этот — с косогора. Вспомним, как росла у нас пшеница на этих местах. — На косогоре пшеницы задались, а на Козьей поляне, сколько я помню, ни разу не давали налива, — сказал Яснев. — Вот сейчас мы попробуем установить причину этого явления. Попробуем определить кислотность почвы на этих местах. Елена Степановна, пожалуйста! Лена встала и пошла помогать ему, с улыбкой оглянувшись на Валентину, словно хотела сказать ей: «Посмотри, как у нас все хорошо, по-настоящему получается!» Валентина следила за братом. Он орудовал пробирками и пипетками с ловкостью опытного лаборанта. «И не скажешь, что вчера вечером я впервые показала ему, как надо держать пипетку», — думала Валентина. Его темный и широкий указательный палец чуть прикасался к отверстию пипетки. Крупные капли падали мерно и точно, и растворы в пробирках постепенно меняли окраску: из бесцветных становились розовыми, — и, словно заодно с ними, постепенно светлело лицо Алеши. Он боялся, что его первый самостоятельный опыт не удастся, и то, что опыт шел, как «по-писанному», и радовало и удивляло его. — Теперь вы своими глазами убедились в тем, что кислотность у наших почв высока и на Козьей поляне выше, чем на косогоре, — сказал Алеша. — Я же говорил, что не идут пшеницы на Козьей, — сказал Яснев. — Что хочешь с ними делай, не идут! — подтвердила Любава. — А на огородном участке какие почвы? — интересовалась Татьяна. Несложный анализ почв, проведенный на глазах у слушателей, сразу оживил всех, сразу придал действенность и конкретность рассказанному: — Вот ты принеси землю с огородного участка, мы вместе сделаем анализ, а для проверки пошлем в районную лабораторию. «Теперь они сами пойдут на поле, сами будут исследовать почву, — думала Валентина. — Мне не придется одной топать по сугробам и не придется писать приказы в распоряжения. Они сами все сделают с охотой и интересом. И для этого надо было только подумать, хорошенько подзаняться с Алешей да приготовить несколько пробирок и реактивов!..» — Как же теперь нам быть? — спросила Любава. — Или вовсе отказаться от пшеницы, если земли наши неподходящие? Алеша повернулся к ней: — Не от пшеницы надо отказываться, а землю надо переделывать! Есть простой и хороший способ нейтрализации, то есть уничтожения кислотности. Этот способ — известкование почвы. Известковые туфы имеются у нас за оврагом, и нам необходимо на этой же неделе начать вывозку туфа на поля. Теперь Валентина не узнавала Алексея. С каждым ча сом он открывался ей по-новому, и повелительные ноты, звучавшие в его голосе, опять показали ей способного руководить людьми человека. Удачный опыт придал ему уверенности, еще точнее и свободнее стала его речь, еще тверже интонации. — Сделаем же с вами расчет известкования. Решим чисто практическую задачу: рассчитаем, сколько известкового туфа надо для нейтрализации кислотности одного гектара Козьей поляны. Ксюша, иди к доске. Товарищи, прошу вас всех взять карандаши и бумагу. «И откуда что берется, просто непонятно! — с нежностью и радостью думала Валентина. — Его хоть на кафедру, честное слово, и там не растеряется! Молодчина!» Дверь отворилась, и высокий русокудрый парень с черными бровями и удивительно белым лицом вошел в комнату. Он сел рядом с Валентиной, усмехнулся, оглядел ее всю нагловатыми черными глазами, наклонился к ней и спросил: — Валентина Алексеевна Стрельцова, агрономша, как я понимаю? Смеющийся, дерзкий взгляд бил в лицо. Она отстранилась. «Чей это озорник такой? Вином от него пахнет. Чей это отчаянный такой — не Петрунька ли Бортников так поднялся?» Он уже отвернулся от нее и говорил Татьяне: — Кто это тебе голубенькие сережки подарил, Танюшка? Алексей повернулся к нему: — Петро! Ты опять? Спокойно и властно прозвучали слова. К удивлению Валентины, черноглазый парень сразу смяк и добродушно ответил: — Я что, Алеша? Я же ничего! — Ну, если «ничего», так сиди и слушай! Слушай или поворачивай отсюда! Занятия шли своим чередом. Алешу засыпали вопросами. Он отвечал уверенно и точно. Когда занятия кончились, молодежь окружила Алексея, а Любава подошла к Валентине. — Мимоходом я шла, да и застряла, — объяснила она свое присутствие. — Посидишь так-то, вспомнишь, как, бывало, всем колхозом на агроучебу собирались!.. Она смотрела куда-то вдаль, сухие губы ее улыбались, видно было, что в этих воспоминаниях об агроучебе есть что-то поэтичное и дорогое ей. — Вместе с Пашей моим ходили мы… — тихо добавила она. — Так и сидим, бывало, рядком… Он всё книжки покупал по агротехнике. Любитель был… Как поедет в город, так без книжек не ворочается… Словно выйдя из забытья, она встряхнулась — Ну, спасибо за науку, Алешенька… — и шутливо поправилась — Алексей Алексеевич! Понемногу молодежь расходилась. Алексей подошел к черноглазому парню: — Опять ты выпивши пришел в красный уголок, Петр о? — Я ж, Алеша, по уважительной причине! Васька, брательник, председатель чертов, заставил ночью на лесосеку ехать за бревнами. Ну, я и погрелся маленько. Как без этого? Ох, и хорошо в лесу! — оживленно продолжал он. — За оврагом лиса как стрельнет из-под самых ног, а я ружья не взял! Хоть плачь с досады! — Бревна привезли? — Привезли бревна, свалили на холме, где ток будем ставить. «Привезли-таки! — подумала Валентина, слушая разговор и со стыдом вспоминая свое неуместное вмешательство в спор председателя с Матвеевичем. — Настоял на своем Василий!» — Что твоя причина «уважительная», я не возражаю, — сказал Алексей. — Только выпил — и сидел бы дома. Не дело — выпивши в красный уголок приходить. — А тебе жалко? — А ты как думаешь? — А я никак не думаю. Это ты у нас «думный!» Хватит и одного такого на весь колхоз! — смеялся Петр и лез обниматься с Алешей. — Эх, Алешка, ведь люблю я тебя, ну просто, как девка, люблю, ей же богу, только чересчур ты какой-то сверхплановый! Все у тебя обдумано по пятилеткам на сто лет вперед. И чего молодым парням думать? Пускай старики думают! А мы так будем жить! — Значит, живите, пока живется, пейте, пока пьется, гуляйте, пока гуляется! Ты думаешь, что ты эти слова от себя говоришь, а они давно до тебя сказаны! Спроси наших стариков — чему их наш деревенский шинкарь учил! Девушки остались оформлять газету, а Лена, Валентина и Алексей пошли домой. Алексей держал своих спутниц под руки, чтобы они не скользили в темноте по укатанной дороге. — Правда, хорошие у нас комсомольцы? Правда? — спрашивала Лена Валентину. — Конечно! А на тебя, Алешка, я прямо диву далась! Замечательно провел занятие! Я сама бы так не сумела! Академик, да и только! — То-то вот! — сказала Лена так, будто она имела право гордиться Алешей перед Валентиной. Ей было хорошо. «Он и в самом деле будет ученым! — думала она об Алеше. — Ведь многие знаменитые люди начинали вот так же, с агроминимума, со школы сельской молодежи. Мы вместе будем учиться. Он моложе меня и ниже по образованию, но разве это так важно? Он, может быть, самый хороший из всех ребят, которых я знала. И ведь не дорога та дружба, когда дружатся люди, уже достигшие и успеха и славы. А вот такая дружба, которая начинается вот здесь, на занятии по агроминимуму, за одним рабочим столом в маленькой колхозной избе, — такая дружба не позабудется, не исчезнет, не изменит никогда в жизни! Пусть мы станем учеными, профессорами — кем угодно, — этих вот дней мы не забудем, и с каждым годом, с каждым успехом они будут казаться нам милее…» Валентина, уставшая за день, легла спать раньше всех. Уютно умостившись на печке, она смотрела вниз на картину, уже привычную и чем-то милую ее сердцу. Василиса пряла, а Лена и Алексей сидели, склонившись над своими тетрадями, за одним столом, друг против друга. По привычке, укоренившейся с давних пор, Валентина перед сном обдумывала все происшествия дня. «Хороший был день… — думала она. — Хорошо поработала с земельными документами, проверила семена и инвентарь в двух колхозах, ориентировалась в полях, но самое главное, самое хорошее — занятие по агроминимуму. Хорошо, что подготовила Алешу, хорошо, что привезла с собой эти пробирки и реактивы. Хороший день, все хорошо, одно только плохо — эти глупые слова во время разговора Василия с Матвеевичем». «Тебе бы на жалейке играть — самое подходящее дело…» — эта фраза Василия гвоздем сидела в ее памяти. — Если бы все это слышал Андрей, он ничего не сказал бы, но поднял брови и посмотрел бы на меня укоризненно. Он посылал меня сюда не только как агронома, но и как коммунистку. Как агроном я начала правильно, а как член партии я еще не начинала действовать. Нет, уже начала. Я начала, и начала с ошибки, с этого глупого вмешательства в разговор Василия с Матвеевичем. Да. Надо точно сказать самой себе: первый мой шаг в этом направлении — ошибка. Второй мой шаг — признание этой ошибки! Каким будет мой третий шаг?» 7. Дороже тысяч На первое партийное собрание Василий шел со смешанным чувством удовлетворения и разочарования. Удовлетворен он был тем, что с этого дня начинала существовать в Первомайском колхозе партийная организация, а разочарован тем, что вместо солидных и опытных коммунистов Андрей прислал в колхоз Буянова и Валентину, людей молодых и, на взгляд Василия, лишенных основательности. Валентину он помнил Валькой-гусятницей, пасшей гусиное стадо у оврага, Валькой сорви-головой, голенастой и верткой девчонкой с большими ясными глазами, смотревшими как-то особенно открыто, весело и доверчиво. Девчонка была хорошая: смышленая, отчаянная, озорная и деловитая. Она верховодила соседними ребятами и не хуже взрослых работала в страду в поле. Ее в колхозе любили; когда надо было срочно созвать людей на собрание или сбегать в поле за бригадиром, всегда вспоминали про нее, и все она делала споро и весело. Девчонку эту Василий вспоминал с удовольствием и жалел о том, что из Вальки сорви-головы получилась разодетая в беличью шубку неженка, которая так некстати вмешалась в его разговор с Матвеевичем на гидростанции. Буянов, живший в колхозе уже несколько дней, еще ничем особенным не проявил себя. Днем он вместе с молодой женой возился на гидростанции, а по вечерам они безотлучно сидели за печкой у колхозницы по прозвищу «Таня-барыня», у которой снимали комнату, грызли семечки и шептались, пока Танина дочь Фроська не кричала им: — Хватит вам миловаться, «женатики»! Не то меня завидки берут! Идите-ка лучше ужинать! В колхозе молодоженов за их высокомерный вид и сиденье за печкой окрестили «запечными принцами». «Недодумал, Петрович! — мысленно укорял Василий Андрея Стрельцова. — Таких ли коммунистов надо посылать для укрепления отстающих колхозов! «Женатик» да «мужняя жена»! «Запечный принц» да «жалейка»! Разве получится партийный разговор? Эх, Алексей Лукич, Алексей Лукич, тебя бы сюда!» Перед собранием он тщательно выбрился и надел без свои ордена и медали. Он был в колхозе самым сильным, самым опытным и поэтому самым ответственным за все: за хозяйство и за партийную работу. Ему не с кем было разделить эту ответственность, он чувствовал всю ее тяжесть на своих плечах и хотел на это особо важное для колхоза первое партийное собрание прийти в полной форме, как в полной форме выходит генерал к армии перед сраженьем. Подтянутый, собранный, но нерадостный, шел он по темной улице. Вечер был морозный, стужа обжигала лицо, на ходу леденели усы и ресницы. Фонари не горели, в окнах теплились керосиновые лампы, улица была непривычно сумрачной. «Вот и света нет, — думал Василий. — По разговорам похоже, что Буянов — неплохой специалист, однако света третий день нет. Говорит, ремонт, говорит, гидростанция запущена… Только кто же его знает, так или нет? Тоже не особо приходится полагаться на пришлого, непроверенного человека. Тьма-то какая, как в чернилах плывешь!» Он ощупью поднялся на крыльцо правления, прошел сени, толкнул дверь и остановился на пороге, удивленный необычной, строгой парадностью своей комнаты. Кумачовая скатерть на столе, стопки книг, аккуратно разложенные на новой этажерке, неузнаваемо изменили ее вид. — Мы тут похозяйничали без тебя, Василий Кузьмич, — сказала Валентина. Сама Валентина показалась ему изменившейся. Светло-серый костюм с широкими плечами придал ей строгий, деловой вид. Радужная планка орденских ленточек отчетливо выделялась на серой ткани. Василий впервые заметил ее брови: тонкие, легкие, сведенные у переносицы и, как крылья, приподнятые у висков, они придавали всему лицу ее выражение стремительности и смелости. «Менючая она какая! — подумал Василий. — Четвертый раз вижу, и каждый раз — другая. Кто же она? Валька ли сорви-голова, «жалейка» в беличьей шубке, или вот такая решительная, строгая. И не разберешься в них сразу! Бабы!..» Рядом с Валентиной сидел Буянов в офицерской форме и также с орденской планкой. Василий понял, что оба они, как и он, считали себя важными и ответственными лицами в колхозе и хотели быть на высоте в час первого партийного собрания. Не сговариваясь, все трое оделись, как на праздник, подтянулись внешне и внутренне, ясно почувствовали, что за плечами у каждого стоит большая и хорошая жизнь, и все по-новому понравились друг другу. Василий окинул взглядом свою изменившуюся комнату, Валентину и Буянова — полувоенных, полуштатских, молодых, красивых, уверенных, — улыбнулся и мысленно заключил: «А ведь, пожалуй, подходяще получается… Пожалуй, сильно…» Такое же ощущение было и у Валентины и у Буянова. Буянов любил и уважал свою профессию, и это чрезмерное уважение распространял на самого себя. Он полагал, что будущее принадлежит радио и электричеству. Кроме электричества и радио, он признавал только атомную энергию, а ко всем остальным завоеваниям техники относился с легким пренебрежением очень молодого и очень увлекающегося человека. Себя он считал единственным в колхозе представителем технической интеллигенции и знатоком современной техники, лишенным «настоящего масштаба» работы по воле злого случая. До войны, когда он учился и работал на строительстве крупнейшей гидростанции, и во время войны он состоял в сильных партийных организациях. По сравнению с ними колхозная партийная организация из трех коммунистов казалась ему маленькой и слабой. Он шел на собрание, уверенный в том, что окажется здесь самым бывалым и культурным человеком. Первый вопрос повестки дня — выборы секретаря — разрешили быстро и единодушно: выбрали Валентину. Шел к разрешению и второй вопрос — об организации труда в колхозе. — Ну, как будто все ясно? Обсудили, постановили без лишней волокиты! — сказал Василий. Валентина поднялась с места: — Нет, не все! Разрешите мне, товарищи. Ее строгие летящие брови были приподняты, и это придавало лицу выражение решительности и самоуверенности. — Давай, Валентина Алексеевна! О чем ты хочешь добавить? — Обо всех нас, а больше всего о тебе, Василий Кузьмич! — Обо мне?! Ну, давай, давай! Несколько мгновений она молчала, потом заговорила, и с трудом найденные, медленные слова как будто противоречили ее виду, казавшемуся Василию вызывающим: — Думаю я об этом с самого дня приезда… И знаю, что думаю правильно, а слов подходящих до сих пор не нашла… Но я скажу так, как выйдет, так, как думается, а вы меня поймете… Валентина опять умолкла, а Василий и Буянов с интересом ждали, что она скажет. Валентина продолжала: — Назначили мы объем работы и сроки работы для каждой бригады. Завтра — послезавтра вынесем наше постановление на обсуждение общего собрания. Как будто бы все хорошо. Но вот представляю я себе, как это решение будет выполняться. Вижу я наш конный двор… Вижу я, как приходят люди за подводами, один по одному… Как часами просиживают в ожидалке с самокруткой в зубах… Представляю я все это — и тошно мне делается. — Надо одному из нас быть на конюшне с утра и не давать им рассиживаться… гнать их на работу! — нахмурился Василий. Валентина быстро повернулась к нему: — Вот! Вот оно самое! «Гнать»! Вот думаю я о тебе, Василий Кузьмич! Ты горячо, жадно работаешь и сделал немало, но ты же мог гораздо больше сделать! Почему ты сделал меньше, чем мог? Вот поэтому самому: ты без радости работаешь, и людям около тебя нехорошо! Вот вспоминаю эту историю с вывозкой строительных бревен. План строительных работ ты разработал правильно, а мобилизовать людей на его выполнение не сумел. Мне рассказывали, как ты проводил обсуждение на правлении. Бузыкина, когда он стал тебе возражать, выгнал, будто бы за то, что он пьяный. Но он и до этого был пьяным, однако ты его не выгонял, пока он не возражал тебе. Матвеевича назвал «отсталым элементом», на Яснева прикрикнул за то, что он, «не подумавши рассуждает». Слушая Валентину, Василий багровел от досады. Он не думал о том, справедливы или нет ее слова. Он понимал только то, что Валентина «нападает» на его любимое детище, на план строительных работ, который он с такой любовью разрабатывал и с таким трудом проводил на правлении. — Разве твое поведение было правильно, Василий Кузьмич? Разве это — партийное поведение? — А что, по-твоему, правильно? — взорвался Василий. — Председателю под руку жалостливые слова говорить — это правильно? Вмешиваться в распоряжение председателя, не подумавши, подрывать его авторитет перед колхозниками — это, по-твоему. — партийное поведение? — Нет. Это — непартийное поведение, — твердо сказала Валентина, глядя ему прямо в глаза. — Мое поведение на гидростанции было непартийным и неправильным. Я это поняла тогда же, но не сумела исправить. Василий не ожидал от Валентины такого полного и прямого признания ошибки и растерялся от неожиданности. Упрямый от природы, он не любил сознаваться в промашках не только людям, но и самому себе. Простота и твердость, с которой Валентина признала свою неправоту перед ним, сразу погасила его раздражение и придала другой тон разговору. Каким-то непонятным образом получилось так, что Валентина, признав допущенную ошибку, не сдалась, а, наоборот, взяла верх над ним. — То-то вот… «Неправильно»! — пробурчал он, не зная, что сказать. — Но если я была полностью неправа, это еще не значит, что ты был полностью прав, — твердо продолжала Валентина, — и твоя главная неправда в том, что ты работаешь невесело, нерадостно. — Ну, знаешь, председатель колхоза — это не гармонист на гулянке! — А ты вспомни Алексея Лукича! Разве он был гармонистом на гулянке? А как легко и хорошо людям и работалось и жилось около него! И самого себя ты вспомни, Василий Кузьмич! Ведь ты и сам другим был! Тонкие брови ее дрогнули. Маленькая Валька-гусятница посмотрела на Василия из глубины зрачков взрослой Валентины, и он увидел: она была все та же — удивительно изменчивая, ока всегда оставалась неизменной, всегда оставалась все той же, до самого донышка понятной, надежной девчонкой с соседней улицы, выросшей там же, где вырос он, живущей тем же, чем жил он. Он был взволнован, а она, положив ладонь на его руку, просила: — Ты только вспомни, какой ты сам был: огневой, открытый, веселый! Василий Кузьмич, «дядя Вася», что с тобой сделалось? Вернись, дядя Вася! Стань таким, каким я тебя помню, каким весь колхоз тебя помнит. — Молодости не вернешь, — тихо сказал Василий. — Я понимаю… За плечами у тебя много трудного… И война и ранение… Но ведь и хорошего тоже много! Неужели это хорошее не даст тебе силы, чтобы улыбнуться в трудную минуту? Это лее не только тебе, это людям надо, с которыми ты работаешь. Вот ты сделай это для них, для людей! — Чудной какой-то разговор. На партийном собрании о председательских улыбках разговариваешь. Что же, ты мне в протоколе запишешь: «Постановили улыбаться столько-то раз в день?» Василий старался грубоватой шутливостью замаскировать свое волнение. — Не хочешь ты меня понять, Василий Кузьмич! Я же с тобой о самом главном говорю, — нахмурилась Валентина. — Откуда у тебя мрачность? Оттого, что ты потерял веру в окружающих тебя людей. — Пустяковина все это! — По-твоему, это пустяковина! — резко сказала Валентина. — Когда я пробую говорить с тобой о сущности вещей, о корне твоих ошибок, ты называешь это пустяковиной. Хорошо! Я буду с тобой говорить иначе! Она вышла из-за стола, засунула руки в карманы и остановилась против Василия. Она опять изменилась на его глазах. Теперь в ней не осталось и следа той Вальки-гусятницы, которая только что взяла его за душу. «Ох, и перец же баба! — подумал он. — Видно, не случайно она Петровича жена. С такой держи ухо востро! Она тебя обойдет и выведет так, что и рта не разинешь!» — О сущности вещей ты не желаешь разговаривать, Василий Кузьмич? Хорошо! Будем с тобой разговаривать о том, как проявляется эта сущность, о том, каким методом ты руководишь людьми. В течение целого месяца ты не сумел наладить такой простой вещи, как своевременный выход людей на работу. Почему? Ты или сидишь в правлении, или пишешь в приказах выговоры, иди — еще того хуже — начинаешь ходить по домам и «выгонять» людей на работу. А часто ли ты бывал с людьми в поле или на лесоучастке? И что ты сделал для того, чтобы заинтересовать колхозников работой и показать им ее перспективы? Что ты сделал, чтобы по-настоящему наладить соревнование? Доску с показателями повесил? А сумел ли ты заинтересовать людей этими показателями? Кому, когда и где ты рассказал о методах работы твоих лучших бригадиров? — Да и нет их в колхозе! Никаких этих лучших методов нет! — Если нет, — значит, в том твоя вина. Значит, ты не сумел натолкнуть людей на эти лучшие методы. Значит, грош тебе цена как руководителю. Чем резче говорила Валентина, тем легче становилось Василию. Он видел рядом с собой человека, который так же, как он сам, болеет за колхоз, не хуже его самого разбирается в делах, может говорить горячо и прямо, может указать на ошибки, натолкнуть на нужную мысль, посоветовать. Он слышал как раз тот партийный разговор, который был нужен ему, как воздух, и с каждым новым резким Валентининым словом ему становилось легче. — Я Валентину Алексеевну целиком поддерживаю, — вступил в разговор Буянов. — Что касается практического разрешения вопроса, на мой взгляд, надо не камнем сидеть и не по домам ходить с помелом, а с завтрашнего дня пойти всем по бригадам на места работы. Распределим, кто в какую бригаду, и пойдем. Что касается подхода к людям и прочего, то Валентина Алексеевна говорит правильно. Ты одно сделай, Василий Кузьмич, — вспомни Алексея Лукича и вспомни сам свою молодость. Василий поднял опущенную голову. Усмешка, всегда у него неожиданная и озорная, на мгновение вспыхнула на лице: — Значит, на партийном собрании постановили и записали председателю омолодиться? Ну, раз такое будет решение партийного собрания, то куда же мне деваться? Придется омолаживаться! Когда приступили к обсуждению третьего вопроса — об электрификации колхоза, — Буянов приосанился и взял слово: — Ну, выстроил колхоз гидростанцию — это же еще не достижение! — горячился он. — Ну, стоит она на берегу! Ну, лампочки в избах светятся! Разве же это настоящая работа для гидростанции? abu Это же только в стародавние времена казалось достижением, — ах, электричество в избе! Нам от гидростанции работа нужна, нам ее запрячь надо, как хорошего битюга, нам надо, чтоб она тоннами зерно ворочала на току, чтобы она воду к фермам гнала, чтобы она нам бревна пилила и огороды поливала! — Что ж поделаешь, когда у нее мощность не позволяет: всего двадцать киловатт? — отозвался Василий. — У нее турбина не загружена, можно поставить второй генератор. — Где его взять? — Ненаходчивый ты человек, Василий Кузьмич! Нам помогать должны? Должны! Кому же и помогать должны, как не нам, когда мы самые отстающие от всего района! — с увлечением говорил Буянов, потряхивая кудрявым чубом. — Приезжаем мы в район прямо к руководителю: так, мол, и так, дайте отстающему колхозу кредиты под электрификацию! Приезжаем в Сельэлек-тро: дайте отстающему колхозу генератор с рассрочкой. Приезжаем на склад электрооборудования: дайте роликов, проводов, двигателей вне очереди для отстающего колхоза! А попробуй кто не дать? Сейчас в обком до главного начальства и в редакцию газеты: так, мол, и так, отстающему колхозу не помогают! Да попадись такой козырь умелому человеку — он под отстающий колхоз у самого черта пекло выпросит. Тут не просить, а требовать надо. Вот что я тебе скажу, Василий Кузьмич! — Ну, это ты тоже загнул, — сказал Василий. — Не приходится нам козырять своим отставанием! Не велика заслуга перед государством — колхоз разорить! Спекулировать на отставании нашем я не собираюсь и побирушкой свой колхоз выставлять на всю область не хочу. У колхоза, как и у человека, должна быть своя честь. Однако попросить о помощи — это можно. Думаю я, в районе и в области помогут. Последним на повестке дня стоял вопрос об организации массовой работы в колхозе. Когда решение уже было записано, Василий посмотрел на Буянова и сказал сухим, ничего хорошего не обещающим голосом: — В связи с этим агитмассовым вопросом хочу я коснуться поведения нашего электрика, уважаемого товарища Буянова. — Моего поведения?! — Буянов повернулся на стуле. — Какое есть мое поведение? Через месяц после свадьбы, несмотря на слезы молодой жены, он беспрекословно приехал в отстающий колхоз, честно и старательно работал на гидростанции и был в своих собственных глазах чем-то вроде подвижника. По его мнению, окружающие должны были ценить его подвиг и относиться к нему с сочувствием и благодарностью; то, что его поведение может кому-то не нравиться, было для него полной неожиданностью. — Сейчас я тебе объясню, какое есть твое поведение! — мрачно пообещал ему Василий. — Агитмассовая работа — это не только раз в неделю доклад провести да газету прочитать с колхозниками. Агитмассовая работа колхозного коммуниста — это вся жизнь его, а какая твоя жизнь в колхозе и кто ты сам в колхозе? Ты колхозный электрик, первый человек в колхозе, интеллигенция наша! От тебя в колхозе свет, от тебя в колхозе механизация, от тебя в колхозе радио, от тебя в колхозе культура. Ты по улице идешь — на тебя девки из окна смотрят: электрик идет! Ты в одном краю села слово скажешь — его на другом конце села повторяют: электрик сказал! Это ты должен учитывать или нет? Я такое положение сам пережил и сам испытал много лет назад, когда был первым трактористом в колхозе. Семеро нас тогда приехало в район с областных курсов. Мы по улице идем, а за нами ребята скачут: «Трактористы приехали!» Первыми людьми на селе мы тогда были и первенство это во всем поддерживали! Беседу с народом провести — мы первые, на субботник выйти — трактористы вперед! На заем подписываться — мы впереди всех, спектакль ставить — без нас не обойдется, на лужке молодежь сошлась — наша гармонь громче всех играет! Вот как мы себя понимали! А ты что ж? На гидростанции повозишься, а там — шасть за печку со своей молодухой. Недаром в колхозе вас с женой прозвали «принцами запечными». И как не прозвать? За печкой сидеть да подсолнухи лузгать — это разве подходящее поведение для электрика? — Верно!.. — поддержала Валентина Василия. — Если каждый из нас будет сторониться людей, то что за жизнь получится в колхозе? Ты, товарищ Буянов, человек и культурный и бывалый, а поставил себя так, что колхозники с первых же дней окрестили тебя смешной, но справедливой кличкой. Эту кличку надо с себя снимать: она коммунисту не к лицу. Буянов был озадачен и обижен. И хлесткая кличка «принц запечный», и осуждающий тон, которым говорили с ним Валентина и Василий, резнули его. Крохотная колхозная партийная организация, о которой он два часа назад думал с некоторым снисхождением, оказалась с первых же шагов силой требовательной и подчиняющей. Валентина и Василий пробирали его, как мальчишку, и были правы при этом. Он был огорчен, обижен, рассержен, но в то же время сразу исчезла скука, томившая его. Давно уже был разрешен последний вопрос, давно уже был написан протокол, а они все еще не могли разойтись. Они планировали будущее, советовались, друг с другом, критиковали друг друга и просто радовались тому, что партийная организация в колхозе «Первое мая» уже существует, что уже чувствуется ее направляющая и руководящая сила. Их было только трое, трое коммунистов, и все они были обыкновенными людьми, со многими слабостями и недостатками, но от того, что все они стремились к одной высокой цели и шли к ней неуклонно, путями, указанными партией, шли, жестоко критикуя, исправляя и дополняя друг друга, они сами становились силой, имя которой — партия. Несколько раз они собирались разойтись, но выплывал какой-нибудь новый вопрос, и они снова задерживались, снова говорили и не могли наговориться, как люди, давно стосковавшиеся друг о друге. Валентина взглянула на часы: — Батюшки! Двенадцать часов! Заговорились мы с вами! Домой же пора! Василий Кузьмич, давай протокол! Он протянул ей протокол, но не отдал, а, машинально держась за край бумажного листа, снова заговорил: — Погоди, Валентина Алексеевна! Вот еще какой разговор. Советовались мы относительно изыскания средств для покупки кормов, а про тресту и не переговорили. Тресты у нас много, хоть и мало сеяли, да лен в этом году рекордный уродился! И до сих пор треста не сдана. Я ее сознательно попридерживал. Если ее сдать не трестой, а волокном, и государству выгоднее, и колхоз тысячи может заработать. Вот я и думаю раздать ее по дворам колхозникам, пусть, каждый перерабатывает дома. Мы лен и раньше помалу сеяли, тресту перерабатывали по домам. — Насчет тресты я и сама думала, Василий Кузьмич. Конечно, надо сдать ее в переработанном виде. Зачем же выпускать из рук колхозный капитал? Только перерабатывать ее надо не на дому, не по отдельности, а сообща. — Сообща? Да что мы, льноводческий колхоз, что ли! Льна по плану сеем с гулькин нос! Ни машин, ничего у нас нет, а ты — сообща! Раздадим по домам, как всегда раздавали, — и вся недолга. — Так делали всегда, а нынче надо сделать, как никогда! Или ты не понимаешь? Нынче надо по-особенному. Пусть на нашем льнопункте ни агрегатов, ни машин нет, а все-таки нынче надо переработку организовать обязательно сообща. И не в сарае, не в бане, не на дворе, а в избе, и обязательно весело, и обязательно с песнями! — С песнями? — усомнился Василий. — Песни петь — нетрудное дело. Одной Фроське только шепни, так она тебе на три села песни заведет. А где дом взять? Кто пустит к себе в дом этакую пылищу разводить? — Отпросим старую избу у Тани-барыни, — предложил Буянов. — Не даст. — Она все сделает, что ей Фроська скажет, а с Фроськой можно сговориться. — Все равно в избе печи развалены. — Алексей с комсомольцами печь сложит. Долго ли им? Как ты не понимаешь, Василий Кузьмич, что это — очень важное мероприятие? Нужно сделать все, чтобы было весело, дружно, хорошо, чтобы у людей вернулся вкус к общей работе. Если сумеем организовать так, то сделаем большое дело, не сумеем — получится ерунда. — Ладно, сделаем. Организуем. За печи я сам примусь. Когда Василий шел домой, он размышлял о том, что Петрович не ошибся и прислал в колхоз подходящих людей. Он думал, что коренной «первомаец», электрик и коммунист Буянов — золотой клад для колхоза, Валентина — коммунистка, агроном — со всех сторон подходящая и стоящая женщина. Колхозная партийная организация в ее настоящем составе казалась Василию боеспособной и сильной. Ночью перед сном он думал о словах Валентины и припоминал, каким он был в давние довоенные годы. «И правда, я нынче не тот, что прежде. Упорства и сил в себе чувствую больше, а дышу тяжелей. И то верно, что засиживаюсь в правлении». Василий начал действовать со свойственной ему рьяностью. Еще не рассвело, когда он с фонариком в руках уже трусил верхом на лошаденке по заметенной снегом дороге. «Погляжу своими глазами, что и как вчера сделали, к встречу людей с утра не на конном, а на поле. Пусть люди знают: как бы рано они не выехали, председатель уже в поле. Одна мысль об этом будет подгонять народ лучше всех приказов и выговоров». Светлый круг от зажженного фонаря плыл, вздрагивал, выхватывал из темноты то коряжину, то могучую еловую ветку в тяжелой снежной шапке. За границами этого круга тьма сгущалась еще больше и стояла плотным, непроницаемым кольцом. Василий осмотрел колхозную лесосеку. Посреди молоденьких сосенок лежали бревна, приготовленные к вывозке. Были они ровные, длинные, очищенные от сучков и веток. Василий спешился, снял рукавицу и провел ладонью по шероховатой поверхности. Поверхность была покрыта тонкой шелковистой пленочкой и показалась Василию теплой на ощупь. Не бревна видел Василий перед собой: в этот темный зимний утренний час в лесной снежной глуши видел он осенний ясный день, и горы зерна, и новенький, ладный и светлый ток посреди колхозных полей. Это был не простой ток, а электрифицированный, а рядом с ним — и новенькая сторожевая вышка, и сторожка, и инвентарный склад. abu Там, у холма, где стоял плохонький навес, крытый соломой, мысленно воздвигал Василий свое любимое сооружение. Просторный, сложенный из свежих бревен, опутанный сетью проводов, стоял этот новый ток, окруженный добротными пристройками, и каждый проезжий проезжал мимо него, и каждый прохожий проходил мимо него, и все слышали, как гудят электрические моторы, и каждый мог видеть, как течет из-под молотилок стремительное зерно. Зерно было совсем не такое ленивое и медлительное, как при обычной молотьбе: оживленное электрической силой, быстро струилось оно, текло веселыми водоворотами, и подручные не успевали отгребать его от молотилок. Оглаживая в темноте стройные бревна, Василий так ясно представил, эту картину, что зажмурил глаза! «От сучков очистили плохо, — думал он. — И хворост с вечера не убрали. Теперь запорошило, убирать будет труднее, чем вчера». С лесосеки он проехал на поле и здесь тоже обнаружил непорядки. Навоз сваливали небольшими рыхлыми кучами по краям поля, возле дороги. Оглядев поля, он подъехал к развилке дорог, спешился и привязал коня к сосне. По этой дороге колхозники должны были проезжать и в лес и в поле. Выезд был назначен на восемь часов, а было уже начало девятого. «Скоро проедут… — думал Василий. — Вот-вот должны показаться. Перехвачу их здесь». Чуть пробивался рассвет, и поля голубовато светились меж черными перелесками. Молчали сосны. Было пустынно, сиротливо, тихо, и только поземка мела и мела над сугробами. Безлюдье, одиночество, ожиданье давили Василия, как холодные снежные шапки давили и гнули мохнатые ветви сосен. «Что ж они не едут?.. Скоро ли?..» — думал он. Чтобы не замерзнуть, он ходил большими шагами от телеграфного столба, мимо кучи хвороста, сваленного у дороги и запорошенного снегом, до большой корявой сосны с двумя вершинами. Он уже протоптал тропку по свежевыпавшему снегу, и шаги его все ускорялись: он нервничал. «Валентина сказала, что я мало сделал. И верно, будь на моем месте Алексей Лукич, он сделал бы больше. И от людей я как будто даже дальше, чем в первые дни. Эх, где же тот Васька Бортников, у которого все в руках горело, или вовсе тебя не стало?» Он выпрямился, сдвинул шапку на затылок, отогнул воротник полушубка, открыл все лицо морозному воздуху. — Давай по-фронтовому, давай не унывай! Держись молодцом, тряхни стариной! — подбадривал он себя. — Я тебе не сдамся! — он пнул слежавшийся хворост. — Мы с тобой еще повоюем! — погрозился он сугробу, подступившему к самой дороге. — Я вас все равно дождусь! — обращался он к опаздывающим колхозникам. — Вы меня не минуете! Желтый свет фонаря поочередно выхватывал из мутной голубизны столб, хворост, сосну. Василию уже надоело ходить, замыкая это узкое, однообразное кольцо. «Столб — хворост — сосна. Столб — хворост — сосна. Никого, чёрт побери! Никого! Давно пора!.. Столб — хворост — сосна. Я как белка в колесе. Когда же они выедут, волынщики?!» Наконец издали послышались заливчатые песни и на увал выбежала лошаденка. Правил Алексей, а в розвальнях сидели девчата. «На полчаса опоздали!» — с досадой подумал Василий, но сдержал досаду, поднял фонарь и бодро окликнул: — Стой! Кто едет? Он не ругал их, а только посветил фонарем в глаза и показал часы. — Половина девятого! Полчаса за вами! Это вы, невесты, хворост на лесосеке не убрали вчера? Глядите, буду замуж выдавать — пожалуюсь женихам! Они у меня, скажу, неприберихи, с вечера до утра в избе сор берегут! — Да мы ж, Василий Кузьмич, вчера поздно кончили! — Мы думали, что вы нас похвалите, что первыми выезжаем, а вы к нам с укором. — На полчаса опоздали и хотят, чтобы я их похвалил! Не выйдет, девчата! Завтра увижу на дороге в эту пору — в лес не пущу! Розвальни скрылись за поворотом, все глуше слышались девичьи голоса. Как только розвальни отъехали, улыбка исчезла с лица Василия. Упрямо и сумрачно ходил он по протоптанной тропе, и в свете фонаря, все мелькали: столб — хворост — сосна. Оттого что он ожидал колхозников здесь, на дороге, опоздание казалось особенно тягостным, недопустимым. Когда уже рассвело, показались три подводы. Любава, Петр и Ксюша везли навоз в поле. Снова он дождался их на перекрестке дорог и показал на часы. — Что ж вы навоз неровно сваливаете и плохо уминаете? Этак возить — добро переводить. Следующей проехала на лесосеку бригада Матвеевича. — В такую пору, Матвеевич! — укорил его Василий. — Говорят, старики с курами встают, молодым спать не дают, а у нас наоборот! Алексей своих девок давно провез, а ты со своими бабами только-только раскачиваешься! Матвеевич смутился: — Да ведь идут одна по одной, никак их не дождешься! — А вы и не ждите! Которая опоздала, пускай на лесосеку пешком топает. За Матвеевичем потянулись люди по одному. Василий смотрел на часы и говорил: — Что ж вы ныне в охвостьях ходите? Добрые колхозники давно на работе! Некоторым он ничего не говорил, а молча провожал их глазами. Когда медленный выход на работу закончился, Василий снова поехал на поле. Он был расстроен тягучим началом рабочего дня. Привычное состояние сдавленного недовольства снова овладевало им. Мимо в розвальнях проехала Валентина. Она крикнула счастливым голосом: — Дядя Вася, а мне только сейчас Андрей звонил! В район электрооборудование прислали. Можно получить электродвигатели. Нам подошлют с попутной машиной. Розвальни скользнули и скрылись за поворотом. Свежий след полозьев блеснул на утреннем солнце. От веселого и дружеского голоса Валентины, от того, что там, за десятками километров, маленький неутомимый Петрович не переставал думать и заботиться о колхозе, Василию стало легче. И еще раз он сделал усилие над собой и еще раз переломил себя. «И что я нос повесил? Сегодня плохо, завтра будет хорошо! А ну, тряхнем стариной!» Веселый, молодцеватый, в расстегнутом полушубке, оставив коня, он шел по полю, туда, где пожилые колхозницы сваливали навоз. — Зазябли, молодухи? — весело крикнул он. — Которую обогреть? — Он скинул с себя полушубок, набросил его на плечи Любавы и взял у нее лопату. — Давайте я с вами покидаю, бабоньки! — он быстро работал лопатой и приговаривал — Холодно, молодухи? Ничего, согреемся! Трудновато приходится? Ничего! Легче будет! Вот вырастим на этом поле добрый урожай — гулять будем, всех замуж повыдаю! Он сам не ожидал, что его незамысловатые шутки так подействуют на людей. Все повеселели, и работа пошла живее. — Что это ты такой нынче веселый? — спросила Любава. — А поругали меня вчера на партийном собрании, вот я и повеселел! — Стало быть, от ругани веселеешь? — А ты как думала? Старый самовар тогда и блестит, когда его наждачком пошаркают. А хочешь, я и тебя повеселю? — Это как же повеселишь? По своему способу? Ругать, что ли, надумал? — Вот именно. Где же у тебя смекалка? Как будто бы ты умная баба, а это что? Штабеля рыхлы, не утрамбованы! Навоз же губите! Или невдомек поставить трамбовалыцика? И еще: второй день навоз возишь, а не догадываешься сделать у ящика одну стенку выемной. Сразу легче будет выгружать. Петро! — крикнул он на все поле. — Эй! Петро! Поезжай на конный, сделай у ящиков доски выемные с одной стороны. Видишь, как? — он показал Петру, как надо сделать. — Давай одним духом. Дело пустяковое — в две минуты будет готово. Потом он поехал на лесосеку, побалагурил с лесорубами и надоумил их сделать скат для бревен с другой стороны холма и возить их ближней дорогой. — Да ведь по той дороге канава, — попробовал протестовать Матвеевич, которому досадно было, что сам он не додумался до этого. — Канава осенью была, а теперь все позанесло, еще хворосту покидать, снегом выравнять — и полный порядок! Василий доехал до канавы и помог ее выравнять. Он шутил и балагурил во время работы, а в уме бились тревожные мысли: «Без интереса люди работают: до пустяков сами не могут додуматься. Это что же за работа!» Когда в обеденный перерыв он вместе с колхозниками приехал на конный, он узнал, что выгрузка навоза после переделки коробов пошла быстрей и что по новой дороге леса вывезли за полдня столько же, сколько вчера за весь день. Люди были оживленней, чем обычно, с непривычной теплотой смотрели на него, а Василиса сказала ему: — Ну вот, Василий Кузьмич, теперь ты сам на себя делаешься похож, а то мы уж думали, что незнакомого мужика выбрали в председатели. Выбрать выбрали, а кто такой, не знаем. Несколько дней Алексей и Петр возились с починкой старой льнотрепальной машины, которую Василий купил в соседнем колхозе. Алексей, любитель всяческих машин, с наслаждением ковырялся в механизме, а Петр ввязался в это дело главным образом из-за Алексея. Алексей с его неизменной ясностью и твердостью нрава притягивал озорного и беспокойного парня. Он казался Петру непонятным, даже загадочным, как существо иной породы. — И что ты за человек, Алешка? Будто бы и мягкий, а попробуй подомни тебя! — говорил Петр, присев на корточки возле машины и закручивая ослабевшие гайки. — Будто бы ты и податливый, а попробуй своротить тебя с места! И спокойный ты какой-то, как дерево. Иной раз завидки берут на тебя. Был бы я девкой, ни на кого, кроме тебя, глядеть бы не стал. А иной раз зло разбирает: старик ты, что ли? abu — Не в том дело, что старик, а в том дело, что у меня в голове все гайки накрепко прикручены, — улыбнулся Алексей. — А у меня? — У тебя, Петруня, все гайки хорошо прикручены, да десятой гаечки нехватает. — Это какая еще «десятая гаечка»? — А вот есть такая. Знаешь, бывает так: все части у машины в порядке, и передача работает, и шестерни привернуты, а нет одной маленькой, незаметной десятой гаечки, и от этого нет в машине полного хода. Сложили печь, дом привели в порядок, поставили в нем скамьи, корзины, приготовили гребни и трепала для льна, привезли со склада и сложили в сенях тресту. С первого взгляда могло показаться, что все делалось легко и как-то само собой, в действительности же это было организовано непрерывными хлопотами и стараниями Валентины. Первый день работы на вновь организованном льнопункте, задуманный Валентиной как день большого праздника, надо было тщательно подготовить и организовать. Она старалась вовлечь в эту подготовку как можно больше людей: ей хотелось, чтоб каждый чувствовал себя хозяином на новом льнопункте. Алексей с Петром ремонтировали машину, Матвеевич делал скамьи, Яснев руководил ремонтом печей, Ксюша возила кирпич и глину для печей. Лена со школьниками мыла окна, украшала стены портретами и гирляндами. Несложное дело организации льнопункта потребовало от Валентины множества забот и усилий. Теперь она почти не бывала одна: стоило ей показаться на улице, как кто-то замечал ее из окна и у кого-то оказывалась к ней срочная надобность. То школьники бежали к ней показать новые плакаты, которые они раздобыли для льнопункта, то Матвеевич шел посоветоваться относительно высоты скамеек, то Ксюша останавливала ее, чтобы пожаловаться на плохую глину для печи. Валентина все время была в водовороте дел и людей. — Ты, как клушка с цыплятами, — говорил ей Василий. — В одиночку не ходишь. Все видели ее хлопоты, но никто не знал об их продуманности и рассчитанности и о тех волнениях, надеждах и страхах, которые были связаны с ними. «Выйдет или не выйдет? — думала сна. — Тысячи, которые мы заработаем на обработке тресты, — это не главное. Главное — сумеем ли превратить маленькое в большое, будничное в праздничное? Если все выйдет, как задумано, то этот день будет большим днем в жизни колхоза; если нет, то мы заработаем необходимые нам деньги, и только!» Когда Андрей при встречах и по телефону спрашивал ее о том, как идет партийная работа, она отвечала: — Еще плохо. У меня такое чувство, что я еще не начала вплотную, что я еще не оправдала имени секретаря партийной организации. В колхозе дело немного лучше: поднялись дисциплина и настроение людей, но еще нет ощутимого перелома. Еще нет ничего такого, о чем я могла бы сказать: да, я это сделала! Как секретарь партийной организации, я этого добилась! Василий не придавал работе на льнопункте того значения, которое придавала ей Валентина. Для Василия льнопункт был только способом заработать необходимые деньги. Он помогал Валентине энергично и охотно, но его одолевали сомнения. — Поработают колхозники на нашем льнопункте два дня, а потом бросят. На необходимые дневные работы и то вразвалку идут, а на вечерние «сверхурочные» и вовсе не дозовешься. А постоянных людей поставить — негде взять, и так не хватает народа. То лесозаготовки, то навоз возить, то фермы чинить, то еще что-нибудь. Когда льнопункт был готов к открытию, Таня-барыня, зашедшая полюбопытствовать, всплеснула руками и сказала: — Батюшки! Да зачем эти гирлянды, и портреты, и все это убранство! Враз же все запылится! — Надо, чтоб люди вошли в красиво убранное помещение, — ответила Валентина. Собираться на вновь организованный льнопункт стали после работы, в семь часов вечера. Алексей пришел приодетый и немного торжественный, кудри его были тщательно причесаны на косой пробор, рубашка была свежевыутюженная. Его празднично-торжественный вид тронул Валентину: «Все понимает!» — подумала она. Пришли колхозные комсомольцы с веселой Татьяной во главе, пришла доброжелательная и отзывчивая на все новое Авдотья, явилась любопытная, общительная бабушка Василиса, пришел Матвеевич в качестве почетного представителя старшего поколения, пришел Петр с товарищами, пришли все званые, а за ними потянулись и незваные, заинтересованные необычайной затеей комсомольцев. Разноглазая Фрося — отчаянная голова — появилась в яркой косынке и в новых сережках. Яркогубая, мелко-кудрявая, она картинно остановилась в дверях, чтобы все могли вдоволь налюбоваться ее великолепием. Глаза у нее были красивые и разные: один ярко-голубой, другой ярко-желтый, кошачий. Это обстоятельство ее нимало не беспокоило и не мешало ей считаться первой в деревне покорительницей сердец. — То ли у вас поседки, то ли что? Почему раньше времени собрались, и на каком таком основании меня не скричали? Что за беспорядок? — А чего тебя кричать, когда ты и так придешь? По плану, намеченному Василием и Валентиной, Алексей вначале должен был сказать речь от имени комсомольцев. Он встал у стола и долго старательно приглаживал ладонями кудри. Все смотрели на него. Валентина заволновалась: «То ли ты скажешь? Что же ты молчишь? — мысленно обращалась она к брату. — Хватит тебе оглаживаться-то! Смешно уж! Начинай!» Наконец Алексей придал волосам вид, необходимый, по его мнению, оратору, выступающему с ответственной речью. — Товарищи! — заговорил он. — Нам необходимо поднять колхоз до его прежней красоты. Нам необходимо укрепить и оздоровить скот, нам необходимо хорошо унавозить поле, нам необходимо хорошо подготовиться к весне. Для этого нужны дополнительные суммы. Обещали нам ссуду от государства, но не к лицу нам сидеть сложа руки, дожидаясь помощи. Мы, комсомольцы, дали правлению колхоза слово, что мы достанем для колхоза минимум тридцать тысяч рублей к первому января. По нашим расчетам, мы сможем достать эти деньги, если хорошо переработаем тресту и сдадим ее не трестой, а льноволокном высокого качества. В колхозе накопилось много недоделок, а людей у нас мало. Поэтому мы решили заняться переработкой тресты вечерами, после работы. Тот, кто хочет поднять наш колхоз, пускай сам, по доброй воле, остается с нами и записывается в наши звенья по своему желанию. На этом я кончаю, товарищи, свое выступление. Разбивайтесь по звеньям и начинаем работу! Комната сразу наполнилась шумом. — Фрося, иди в наше звено, с тобой веселее! — звала Валентина. — А я хочу к Алешеньке: Алеша, вы веселых принимаете, или у вас тут одни сознательные? — Мы всех принимаем, кто работу любит. — Давай тащи тресту из чулана. Шуршали вороха тресты. Пыль поднималась в воздухе. Комната наполнилась сладковатым запахом льна. Алексей засучил рукава и встал к машине. Первые порции шуршащей тресты пошли по конвейеру от сортировки к подавальщику, оттуда к машине, и первый пучок сероватого шелковистого льноволокна торжественно лег на стол. Петр высоко поднял его: — Глядите! Вот наш первый сверхплановый рубль! — Дай я его на стенку повешу! — Татьяна обвила пучком еловую гирлянду. — Пусть тут и останется как память этому дню. Шли оживленные разговоры: — Наш колхоз раньше с почетом жил и опять будет с почетом жить! — Помните, бывало, приедем в Угрень на совещание, так по одним коням видно, что первомайцы едут. Вороные, холеные, как лебеди! Мы, бывало, едем, а кругом завидуют! — Зачем ты, Фрося, новый платок надела? — попеняла хозяйственная Авдотья. — Запылишь! — Один запылю, другой куплю! Я для нашего первого комсомольского звена да для нашего золотого бригадира Алешеньки не только что платка, а и себя не пожалею! — Значит, мы с тобой, Василиса Власовна, тоже в комсомол определились? — шутил Петр Матвеевич. — А чем мы не комсомольцы? Это только так говорят, что старики от старого режима, а я полагаю, что мы, старики, есть самые коренные колхозники! — словоохотливо отвечала бабушка Василиса. Ее радовали привычная работа, большое дружное общество, внимание молодежи. Ее сухие руки ловкими движениями сортировали тонкие, ломкие стебли. — Молодежь-то нынче балованая! Вам что ни дай, — обратилась она к комсомольцам, — все мало, да все не в диво! Вон Фрося в новом платке пришла на работу. Один, говорит, запылю, другой куплю. А я вам, милые мои ребята, расскажу про себя, — она окинула всех взглядом и, довольная общим вниманием, уселась поудобней и продолжала — Купили мне, милые вы мои ребятки, вот такую телушечку! — она подняла пучок тресты на метр от пола. — А она росла, росла да тогда коровой и стала. Лицо Василисы изобразило радостное удивление, как будто превращение телушки в корову было редким и приятным событием. — Был у меня платок головной, я его постирала, да и повесила сушить на тягло. А тогда корова его и сжевала! А-а-а! — Василиса зажмурилась и закачалась, как от боли. — Я как глянула да как в голос ударилась! Ведь разъединый платок у меня, и тот корова сжевала! Уж не знаю, поверите ли вы мне, волосы на себе_ рвала. Тогда ко мне приходит свекор и говорит: «Ты чего плачешь?» А мне совестно сказать, что у меня корова платок сжевала. Боюсь, заругает меня свекор недотепой. Я тогда примолчалась. А он опять приступает: «Да скажи, чего ревешь?» — «Да у меня корова платок сжевала». — «Так это ты по платку ревешь? Да поедем в Угрень на базар, тогда и купим!» Уж я так обрадовалась, что и сказать нельзя. Так что ж вы думаете, милые мои ребятки? — Василиса отставила тресту, обвела всех негодующим взором, словно приглашала всех негодовать и удивляться вместе с собой. — Ведь не купила мне свекруха платок и его настрополила не куплять! Так и ходила я в изжеванном платке, стыдобушка моя! Василиса смолкла и остановившимся, прозрачным взглядом смотрела вперед, словно видела перед собой не бревенчатую стену дома, а далекое прошлое. В комнате стало тихо, слышались только шелест тресты да шум машины. — Да-а… — раздумчиво протянул Матвеевич. — Нынче с осени в школу собирается мой внучек и ревмя ревет: калош на валенки ему мать не купила. Я ему говорю: «А ты накрути онучи да надень лапоточки, вот и ладно будет!» Сказал — да не обрадовался. Всей семьей на меня вскинулись: что, мол, ты внука позоришь! А я до сорока лет калоши не нашивал, а сапоги «вприглядку» носил. Бывало, пойдешь в церковь, сам босиком идешь, а сапоги за спиной несешь. Дойдешь до церкви, обуешься, простоишь службу, пофорсишь, а как вышел — опять сапоги за плечо. Так-то вот! Все выше росли горы отсортированной тресты. Бабушка Василиса взялась чесать лен и сидела окруженная, как облаком, серовато-белыми скользкими пышными прядями. Эти пряди ложились на стол, мелькали в воздухе; казалось, вся комната и все люди оплетены их нежной и легкой вязью. Авдотья подняла голову, поправила платок и запела: Уж я сеяла, сеяла ленок, Уж я сеяла, приговаривала, Чоботами приколачивала… Пела она тонким, слабым, но очень чистым и верным голосом. Ты удайся, удайся, ленок! — тоненько мечтала она вслух. Ты удайся, наш белый лен… — abu властным, резковатым голосом, приказывая и требуя, подхватила Любава. Лен, наш лен, Белый лен. Поплыли десятки голосов над пушистыми холмами тресты, кудели, льна. За кипой тресты Фроська льнула к Петру и под звуки песни тихо и лукаво шептала: — Кудряшки-то у тебя русые, как лен, беленькие! — Ой, Фроська! — негромко и добродушно сказал Петр. — Грозились ребята прибить тебя прошлой зимой. — А за дело и грозились! Не гуляй с четырьмя! — резонно объяснила Фроська. — Ты гляди, как бы тебе и в этом году не досталось! Она не ответила, засмеялась, наклонилась к нему и, вступая в песню, пропела в самое лицо: Бе-е-лый лен. А Авдотья уже вела песню дальше: Я трепала, трепала ленок, Я трепала, приговаривала. В облаках пыли мелькали льняные пряди, розовели разгоряченные лица, а песня, и тягучая и веселая, все лилась, то опускаясь, то поднимаясь, качалась, как качели. И казалось, что вместе с ней качаются шелковистые пряди, плывут улыбки, взгляды, взлетают быстрые руки. В комнату один за другим входили люди. Они подсаживались работать, подтягивали песню. Слышались отдельные голоса: — Давно бы нам этак… «Получилось! Вышло! — радостно думала Валентина. — Сколько народу набилось! Почти все пришли! Вот уж не думала, что даже Маланья заявится! Андрейка сейчас волнуется за меня. Выйду, добегу до правления, позвоню ему: «Получилось! Вышло лучше, чем ожидала!» Из противоположного угла комнаты на Валентину ласково смотрел Василий. До этого часа все ее разговоры о веселой работе и о песнях на льнопункте казались ему несерьезными, «женскими». Теперь он видел одну сквозную и упрямую линию во всем поведении Валентины — от ее вмешательства в разговор с Матвеевичем на гидростанции до разговора на партийном собрании о «председательских улыбках» и до этого вечера на льнопункте. «Мы с ней, как два ведра на одном коромысле, или как два колеса у двуколки: одно без другого не поедет, а вместе — хоть на тысячу километров»… Он подошел к Валентине и ласково положил ей на плечо горячую тяжелую ладонь. Во взгляде его были благодарность, признание. Не прежним грубовато-властным тоном, не по-обычному мягко, он сказал ей: — Хорошо, что надоумила ты нас, Валентина Алексеевна. Будто кислороду вдохнули… И, однако, с полтысячи сегодня сделаем. Валентина подняла глаза: — Больше тысячи, Василий Кузьмич, сделаем! Ты послушай, как люди говорят: «мы», «нам», «у нас». Эти слова нам дороже тысяч! 8. В Степановом доме Посреди деревенской улицы застряла трехтонка, и шофер, ругаясь, возился с мотором. К нему кубарем подкатилась Дуняшка, закутанная в шаль, пальто и обутая в непомерно большие валенки. — Ты полегче объясняйся, ребенок рядом, — сказал Василий, помогавший шоферу. Он пытался притянуть к себе дочь, но та молча высвободилась из его рук и решительно пошла к мотору, постояла молча, не спуская с мотора черных, как жуки, глазенок, и вдруг изрекла коротко и важно: — Карбюратор засорился. Василий и шофер невольно расхохотались. — Скажи на милость, какой специалист! — хохотал шофер. — Ведь как в воду глядела! Действительно, карбюратор засорился. Ну и дочка у тебя, Василий Кузьмич! Мы с тобой в ее годы не знали, какие машины бывают, а она как обрезала. Скажите на милость: «карбюратор засорился». Развеселившись, Василий поднял дочку на руки: — Молодчина, Дуняй! Так и действуй. Кто это тебя научил про карбюратор? — Папаня… Василий понял: она говорила о Степане. И сразу как рукой сняло веселье. Маленькая дочка была для него источником постоянной душевной боли. Она не признавала его и не могла забыть Степана, а он любил ее даже больше, чем старшую. Он сам не знал, почему так. Может, это объяснялось тем, что Катюша подрастала в годы его молодости, и семейного благополучия, когда у Василия еще и не было такой потребности в теплоте, ласке, привязанности. Дуняшка была прямодушна, решительна и не выносила бездействия. Когда мать шлепала ее, она озабоченно спрашивала: — Маманя, маманя, ты меня побила или похлопала? Для нее важна была не боль, а принцип наказания. Если мать отвечала: «Похлопала я тебя, чтобы ты не озорничала», — Дуняшка миролюбиво переносила самые крепкие шлепки, но если мать говорила: «Побила я тебя, прокуду!» — то Дуняшка заливалась горькими слезами от одного прикосновения. Ни на одну минуту нельзя было спускать с нее глаз: она непрерывно шалила и обычно не пыталась скрыть озорства. — Катюша, пойди-ка погляди, что там в сенях Дуняшка делает, — просила Авдотья, обеспокоенная внезапной и подозрительной тишиной; Катюша смотрела и говорила: — Ничего она не делает. Стоит у окна. — Плохо глядела, — доносился из сеней приглушенный и басовитый голос Дуняшки. — Я окно выдавливаю… Авдотья бросалась в сени. Дуняшка стояла у окна и изо всей силы носом и лбом давила на оконное стекло. — Что это ты делаешь, окаянная? — А оно, маменька, гнется, — радостно сообщала Дуняшка. В ней было сильно развито чувство справедливости. Однажды Василий, на минуту забежав домой, удивился непривычной тишине. Дома была одна Дуняшка, которая тихо стояла в углу за печкой, куда мать обычно ставила ее за провинности, и с независимым видом ковыряла глину пальцем. — Маманя тебя наказала, что ли? — Нет, не наказала, — небрежным тоном ответила Дуняшка. — Что ж ты стоишь? — Так себе… встала, да и стою… — Напрокудила, что ли? Дуняшка молчала. — Случилось что-нибудь? — Да, вон там… на кухне… чашка разбилась… — ответила Дуняшка деланно равнодушным тоном, словно разбитая чашка не имела к ней никакого отношения. — Ага!.. На кухне, значит, чашка разбилась, а ты, значит, «так себе», между прочим, стоишь в углу? Как же это она разбилась?! Киска, что ли, ее хвостом спихнула? Дуняшка опустила голову: — Киска… хвостом… — Ах, она, озорница… Вот я ей задам!.. Вот я ее веником! Дуняшка заморгала, и по розовым щекам ее часто-часто покатились слезы: — Не надо киску веником. Это я-а-а! А-а! Она горько всхлипнула, слезы хлынули внезапным потоком. Она вздрагивала всем телом и прижималась к Василию. Разбив любимую бабушкину чашку, она пришла в отчаяние и, чтобы облегчить как-нибудь свои страдания, решила самостоятельно встать в угол. Чем тяжелее ей было, тем независимее она держалась. «Как есть я! — думал Василий. — В точности мой характер». Все в ней удивляло и восхищало Василия. Все казалось ему необыкновенным, а она, верная своей привязанности, тосковала о Степане и чуждалась Василия, чувствуя, что он виновник разлуки с любимым «папаней». Не только в отношении дочери, но и в отношении жены к себе Василий постоянно замечал непонятную, затаенную отчужденность. Авдотья была заботлива к нему и ласкова с ним, но в этих заботах не было прежней теплоты, и ласковость жены казалась ему нарочитой и не радовала его. Она готовила для него вкусные блюда, старалась к его приходу все до блеска вычистить, но не находила для него ни шутки, ни веселой улыбки, а он забегал на минуту, не глядя ни на что, садился за стол и коротко приказывал: — Дуня, чего-нито поесть! Поскорей! Он ел молча и торопливо, смотрел вокруг невидящими глазами: его одолевали заботы. За плечами его всегда стояли сотни разных дел, о которых он не любил и не умел рассказывать, а Авдотья не умела и не решалась расспрашивать. Молча пообедав, он уходил до вечера, а вечером возвращался усталый, расстроенный, погруженный в свои не известные ей заботы и тревоги. А она, связанная чувством затаенной тоски о Степане, вместо того чтобы попытаться стать мужу товарищем, равным в делах и заботах, все больше погружалась в роль его безмолвной няньки. Даже в давние годы эта роль не удовлетворяла ее, теперь же она знала Степана, знала всю полноту истинной любви и невольно сравнивала свою теперешнюю жизнь с прежней, Степана с Василием и все сильнее тосковала о Степане. Ее печальное лицо, испуганный, что-то затаивший взгляд раздражали Василия. «Муж вернулся, а она ходит, как на похоронах, — думал он. — Все простил ей, и я ли не муж? Нет. Глядит так, словно не она мне, а я ей обидчик». Он считал, что Авдотья недостаточно ценит его доброту, и, ожесточенный своими мыслями, становился все резче и суше с ней. А в ней жила своя обида. «По одному его слову я Степу разом вырвала из жизни. За что же он глядит на меня так, будто я низкая перед ним? — думала она. — Поговорить бы… Договориться бы до донышка… Да что я скажу ему? Что худо мне с ним, что помню я Степу? А если скажу, то как же дальше жить? А вместе не жить, дети как же? Нет… Молчать надо… «Перемолчится» все как-нибудь». И они молчали. Молчали они и потому, что ревность, все сильней овладевавшая Василием, заставляла его превратно истолковывать каждое слово жены. — Фрося опять в одну бригаду с Петром просится. Не хочется разлучаться. Видно, полюбили друг друга, — говорила Авдотья. «О Степане думает, — тотчас заключал Василий. — Жалеет, что со Степаном разлучилась. Ишь, вздохнула. О Степане вздыхает. Развздыхалась! Об детях бы думала!» И с непонятным Авдотье озлоблением он обрывал ее: — А тебе какая печаль о Фроське? Испуганная его грубостью, Авдотья спешила выйти из комнаты. — Дочка, ты что ж свой грузовик изломала? — укоряла она Дуняшку. Василий тут же соображал: «Грузовик Степан делал, вот ей и жалко…» Он швырял грузовик в печь. — Держишь в избе всякий хлам! Ездила в Угрень, так привезла бы девке добрую игрушку! Замусорила всю избу! Ему, смолоду избалованному женским вниманием, ревность была в диковинку, и тем беспомощнее он чувствовал себя, тем полнее она им овладевала и тем больнее ранила. Авдотьина работа на ферме могла бы сблизить их, но фермой Василий не занимался, так как был за нее спокойнее, чем за другие участки колхозного хозяйства. Если бы так же, как Авдотья, работала чужая женщина, он стал бы хвалить и поощрять ее, но Авдотья была его женой, а следовательно, по его мнению, должна была работать лучше всех других. Так получилось, что они с каждым днем все дальше отходили друг от друга, и Авдотья, привыкшая к иным отношениям, с каждым днем тосковала все сильнее. Куда ни падал ее взгляд, — все напоминало ей Степана. Полки над столом были сделаны им, игрушечный автобус с катушками вместо колес он смастерил для Дуняшки. Авдотьины валенки были подшиты его руками, и крыша у стойла была перекрыта им. Каждая вещь, отмеченная прикосновением его рук, была освещена тем светом незамысловатых и простодушных семейных радостей, без которых нет полного счастья на земле. Помнили Степана и тосковали о нем дети, особенно Дуняшка. Однажды, когда Василий, обуваясь, оперся ногой о маленькую обшитую кожей скамейку, Дуняшка враждебно сказала ему: «Дай! Это папина!» Она вытянула эту скамейку у него из-под ног и унесла в свой угол: это была Степанова любимая скамейка, и Дуняшка ревниво оберегала ее. «Степанова дочь, Степанова жена, Степанов дом…» — с горечью думал Василий. У него было одно прибежище — старшая дочь Катюшка. Она была такая же русоволосая, большеглазая и ласковая, как мать. Она училась в школе и все свободное время проводила в бычарне у своего любимого быка Сиротинки. По утрам, перед школой, она по пути с Василием ходила на ферму к Сиротинке. Эти часы вскоре стали самыми радостными часами в жизни Василия. Девочка семенила рядом с ним в темноте снежных улиц, держала его за руку и, не умолкая, щебетала. «Чирикает, словно воробушек», — умиленно думал Василий, наслаждаясь самым звуком голоса дочки. — Папаня, а телушечка у Белянки вся в Сиротинку! И белые чулочки, и впереди белое, ну как есть! А маманя говорит мне: «Ты у нас бабушка, у тебя уже внучка есть!» Девочка смеялась, и Василий, забыв все свои заботы, смеялся вместе с ней. История Катюшкиной быководческой профессии была необычайна. Когда на освобожденную Украину возвращали стада, проезжие гуртовщики принесли на колхозную ферму новорожденного бычка: — Возьмите его. Он параличный, на передние ножки не встает, — куда нам его? Черный, словно лаком покрытый, бычок с белой мордой и нежно-розовым носом лежал на земле, подогнув передние параличные до коленок ноги. Вид у него был грустный, глубокомысленный и покорный. — На прикол его, что ли? — раздумчиво сказала Авдотья. — Маманя, отдай его мне. Я его выхожу. Отдай, маманя! — пристала к матери Катюшка. — Я сама буду траву косить и пойло готовить. Отдай! С этого дня были забыты все игры и забавы. Она водворила бычка в углу на огороде, сама смастерила навес у изгороди, сама ходила за клевером на заброшенное, заросшее молодым ельником клеверище, сама мыла и чистила своего питомца. Она повязывала ему голову косынкой, надевала на него бусы из рябины и шиповника, баюкала его, как ребенка, разговаривала с ним, как с приятелем, и причитала над ним, как над больным. — Сиротинушка ты моя! Сиротиночка! Крохотка ты моя горемычная! Сиротинка, в свою очередь, платил ей небывалой привязанностью. Он не мог ни вставать, ни ходить. В своем закутке он был оторван от общества соплеменников, почти не видел людей, и Катюшка была единственным источником его впечатлений, его жизни, его несложных телячьих радостей. Он тосковал по ней почти по-человечески. Завидев ее, он неуклюже полз ей навстречу, лизал девочке ноги, руки, волосы, осторожно брал губами за платье. Когда она уходила, он хрипло и надрывно ревел, ковырял землю маленькими, чуть проступившими рожками и рвался с привязи. Он научился безошибочно понимать слова Катюши. — Подвинься, Сиротинушка! Дай подстилку переменю, — говорила Катя, и бычок послушно отползал в сторону. — Ишь, извозился. Давай бок-то почищу тебе. Сиротинка поворачивался боком. — Очеловечился у нас бык-то, — удивлялась Прасковья, — все слова понимает, а уж глядит так, что не по себе делается! Однажды Катюша прибежала домой, запыхавшись от радости: — Маманя, бабушка, Сиротинка ногами перебирает! Сначала левую ногу разогнул да подогнул, а после правую. Лежит и перебирает ногами! По совету ветеринара Катя стала делать Сиротинке горячие ножные ванны и растирание ног. Бык словно понимал пользу процедур и охотно протягивал Кате свои короткие ноги с массивными, неуклюжими, как клешни, копытами. Вскоре он научился стоять, но быстро уставал, и Катя приспособила для него чурку. Утомившись, он подходил к этой чурке, грудью наваливался на нее и не стоял, а полувисел, полулежал с ее помощью. Прошло еще полгода, ноги его окрепли, и Сиротинка всем на удивление, стал здоровым быком необычайно могучего сложения. Порода ли у него была такая, или Катины заботы сыграли свою роль, но все другие быки, его сверстники, выглядели по сравнению с ним малорослыми и чахлыми. Тяжелые складки кожи на могучей груди почти волочились по земле. Широко расставленные ноги с мощными копытами ступали грузно, вдавливаясь в землю. Тяжелая морда была постоянно опущена. Угрожающе торчали массивные рога. Характер у него был необщительный, мрачный, но по-прежнему необычайной была его привязанность к Кате. — Сиротинка ты моя! Крохотка ты моя! Чудовищный бык тихо стоял, уткнувшись в ее колени, и имел такой кроткий и жалостный вид, словно он на самом деле был «крохоткой» и «сиротинкой». Он ревел в ответ и старался придать своему реву нежный оттенок. От этого рев его внезапно переходил в зловещий хрип и страшное шипенье, от которого начинали волноваться гуси на птицеферме. Пошипев и похрипев, Сиротинка отчаивался и умолкал, убедившись в том, что он бессилен выразить обуревавшее его чувство. В его прекрасных темно-синих глазах появлялось странно-тоскливое выражение. Казалось, он мучительно силится вылезть из своей бычьей шкуры и постигнуть мир, недоступный его пониманию. Напряженный, ищущий и печальный взгляд его становился почти человеческим. Обреченный своей бычьей участи, он опускал шею и часами мог стоять неподвижно, ощущая прикосновение маленьких Катиных рук. Однажды, когда Василий увидел эту притихшую возле Кати черную глыбу с печальными глазами, он вдруг с грустной насмешкой над собой подумал, что сам он чем-то неуловимо похож на Сиротинку. — Дочка, а ведь я тоже «сиротинка», не хуже твоего быка. Погладь уж и меня зараз… — пошутил он и нагнул к Катюше свою большую чернокудрую голову. Авдотья, так же как Василий, искала прибежища в детях и в работе. Ферма приносила ей каждый день какие-нибудь удачи и радости. С тех пор, как Буянов провел на ферму электричество, особенно уютно здесь стало по вечерам. Как-то после вечерней дойки, когда доярки, сдав молоко учетчику, расходились по домам, к Авдотье прибежала Катюша: — Мама, в свинарнике Пеструха визжит, поросится, а Ксенофонтовны нигде нету. — Ни о чем у этой Ксенофонтовны нет заботы! — рассердилась Авдотья и сама пошла к Пеструхе. Большая пестрая свинья лежала, слабо повизгивая. Красный новорожденный поросенок шевелил ногами с белыми копытцами. В свинарнике было тихо. Изредка слышалось утробное свиное хрюканье. То чуть повизгивала, то заливалась пронзительным визгом Пеструха. Авдотья принимала красных, влажных, горячих поросят. Уже восемь штук копошилось в корзине, прикрытой рогожей, а Пеструха все подбавляла. Беспомощные живые комочки умиляли Авдотью. — Какие мы хорошие! Какие мы симпатичные! — приговаривала она, обтирая девятого поросенка. Она взяла его под грудку, и он покорно и неподвижно лежал на ее ладони, свесив задние ноги с беленькими копытцами и посапывая розовым пятачком. Внезапно на ферме погас свет. Пеструха сильней захрюкала, задвигалась, забеспокоилась. Авдотья бросилась к телефону: — Алло! Алло! Гидростанция! Алло! Гидростанция, почему на ферме свет выключили? Миша, это ты, Миша? Давай скорее свет! У нас Пеструха поросится, а ты свет выключаешь! Надо же иметь соображение! — Подумаешь, какая принцесса ваша Пеструха! — донесся флегматичный баритон Буянова. — Сколько лет в темноте поросилась, — ничего ей не делалось, а теперь, окажите, пожалуйста, не может она без электричества пороситься! — Миша, голубчик, да ведь девятый поросеночек, и еще немало будет. Куда же я с ними в темноте-то? Жалобный ли тон Авдотьи подействовал на Буянова, или сведения о количестве поросят произвели на него впечатление, но через минуту он дал свет. Было уже поздно, когда усталая Пеструха лежала на боку, блаженно похрюкивая, а двенадцать поросят сплошным розовым месивом копошились в двух корзинах. Авдотья сдала поросят сторожу и пошла домой. Медленно шла она по темной улице, стараясь продлить минуты одиночества, отсрочить встречу с мужем. «Ночь-то какая пушистая, звездная, — думала она. — Сколько их, звездочек! Которая тут моя была? Падала она мне в ладонь, да пролетела мимо!» Невдалеке, в соседнем переулке, в лунном свете отчетливо выделялась высокая снежная крыша Степанова дома. Степана уже не было там: он законтрактовался на год на лесозаготовки в соседнюю область и несколько дней назад уехал из деревни. Он уехал, не простившись с Авдотьей. Семейная неурядица Василия и Авдотьи была скрыта от посторонних глаз, соседи считали, что живут они дружно, и Степан перед отъездом не сделал попытки увидеться на прощанье, чтобы не мучить себя и не тревожить ее. Привычная и постоянная тоска Авдотьи по нем вдруг обострилась при виде этой опустевшей избы. Ей захотелось хоть мысленно проводить его в путь, попрощаться с ним, заглянуть в те окошки, в которые еще несколько дней назад смотрел он, пройти той тропинкой, которой несколько дней назад ушел он. В поздний час в темноте никто не увидит, никто не осудит… Повинуясь внезапному побуждению, она свернула в проулок. Ноги сами несли ее. В доме было темно. Совсем недавно он жил за этими молчаливыми бревенчатыми стенами… Теперь его нет… И не попрощался. Не дал в последний раз взглянуть на себя… Умом она понимала, что так лучше для обоих, но слезы жгли ей глаза. — Степа!.. — тихо позвала она. Она знала, что он далеко, но хорошо было впервые за долгое время произнести его имя, услышать, как мягко и легко звучит оно в сторожкой морозной тишине. Дом стоял, притаившись, в сугробах, молчаливый и безответный. Пустынная улица была темна и тиха. Неожиданно совсем рядом раздался особенно резкий скрип шагов. Авдотья вздрогнула, отшатнулась, прислонилась к забору и увидала Василия. Слегка захмелевший от Степанидиной настойки, он шел домой. …Они встретились лицом к лицу в полночь у Степанова дома, на темной улице. — Что это ты, Вася? Испугалась-то как! — держась за сердце, бормотала Авдотья. Быстрыми шагами она шла к дому, торопилась уйти от Степановых окон. — Ты чего бродишь допоздна ни весть где? — Да свинья нынче… Пеструха нынче опоросилась… — Авдотья с трудом переводила дыхание. — Пеструха поросилась, а Ксенофонтовны нет… — Что это по целым ночам поросится, ваша Пеструха? — Да ведь двенадцать поросяточек принесла. Мало ли? Несмотря на испуг, голос Авдотьи все-таки дрогнул радостью. Еще живо было воспоминание о мирном вечере в свинарне, о крошечных розовых беспомощных поросятах. — А какая нелегкая принесла тебя на эту улицу? Она молчала. По ее виноватому виду и неестественной торопливости он понял все, что привело ее сюда. Он ненавидел жену и за это молчание, и за уклончивый, скользящий взгляд, и за эту странную ночную встречу у Степановых окон. Он схватил ее за плечо и рывком повернул к себе: — Чего молчишь? Говори, когда спрашивают! Молча вошли они в дом, и тяжелыми, как камни, показались им стены дома. Утром Василий ожидал увидеть заплаканное и виноватое лицо Авдотьи, но она была спокойней и тверже, чем раньше. В ней не было прежней скованности и робости. «За ум берется, что ли? Как будто на лучшее поворачивается… Может, и утрясется все…» Ему очень хотелось, чтобы было так. Для Авдотьи эта ночь была переломной. «За что он меня? — думала она. — Я ли сердца не переневоливаю? Если я и думаю о Степе, так не Василий ли тому виной? Ничего от него не вижу, кроме обиды. А за что? Вьюном вьюсь перед ним, не знаю, как угодить». Впервые проснулась она с ощущением своей правоты, это придало ей твердости и обострило отчужденность, принятую Василием за начало сближения. 9. «Гречишника» За время семейного разлада Василий заново сблизился с отцом и привык к отцовскому дому. В своей семье отношения были сложными и неясными, а здесь все дышало тем семейным согласием, миром и благополучием, о котором Василий тосковал еще с первых лет войны и которого не находил в собственном доме. Отец без слов понимал, что происходит в сердце и в семье Василия, относился к сыну с особой бережностью, и привязанность их друг к другу сделалась крепче и глубже, чем когда-либо. «Были бы у нас все такие, как батя, — не работа была бы, а удовольствие! — думал Василий. — Как он мельницу содержит, не мельница — аптека! Чистота, точность, порядок, и что ему ни поручи, он все сделает на совесть. Уж это у него в крови: не может плохо работать, и в доме у него лад да склад… А около него и мне легче». Рядом с отцом им всегда овладевало ощущение ясности и покоя. Он охотно отдавался этому ощущению, потому что и колхозные дела шли понемногу на лад: электрифицировали фермы, запаслись удобрениями, выполняли план лесозаготовок, и минутами Василию казалось, что самое трудное уже позади. По прежнему не все в самом складе отцовского дома шло в лад с мыслями и настроениями Василия. Было и в обычаях и в разговорах что-то недоброе, ограниченное, узкое, и Василий все острее чувствовал это, но так велика была его потребность в семейном тепле и уюте, что он старался не слышать того, что слышал, и не видеть того, что видел. Сначала это стоило ему усилий, и не раз уходил он с досадным чувством и думал: «Не пойду я к ним больше. Степанида с Финогеном — чужаки мне». Но наступал вечер, в собственном углу один на один с Авдотьей было по-прежнему трудно, холодно, и его тянуло из дома. Постепенно он свыкся с отцовской семьей и старался не замечать того, что коробило его. Истосковавшись по отдыху и покою, ради них поступился он той непримиримостью, которая была свойственна ему с юности. Вечером удачливого дня он сидел в отцовской горнице и все по обычаю сумерничали, то есть отдыхали. Вся семья была в сборе, все занимались несложными домашними делами и разговорами. Маленькая Дуняшка, которую Василий привел с собой, уселась между кустами герани и играла книжкой. За последнее время она привыкла к Василию и не вспоминала Степана. Она раздвинула ветки цветов, высунула до блеска смуглую чернобровую мордочку, наклонила голову вперед и набок и лукаво сказала отцу: — А если я захочу, то покажу тебе книжку! — Захоти, дочка. Сделай такую милость! — Я уже захотела! Она уселась рядом о отцом: — Папаня, а папаня, это какая буква? — Это буква «р». Когда собака киску треплет, то как она урчит? — Ррр-р-р! — Вот она и есть, эта буква «р». Запомнила? — Запомнила, папаня. Гляди-ка, трактор нарисован. — Это танк, дочка, а не трактор. — Нет, ты не знаешь. Это трактор, мне сам Славка сказал, что это трактор. — Я же, дочка, знаю маленько побольше твоего Славки, — обиделся Василий. — Маленько постарше я все-таки… Так какая же это буква? — Эх, ты! А обещалась запомнить… Она на минутку задумалась, потом, вспомнив, сразу заулыбалась, запрыгала: — Это буква гав-гав-гав! Все расхохотались. — Учил, учил отец дочку! Выучил гавкать! — смеялась Степанида. — Да не гав-гав, дочка, а «р», р-р! Но Дуняшке понравилось лаять. — Гав-гав-гав! — кричала она. — Не хочу «р». Пускай будет гав-гав-гав! — Ну, ладно, пускай «гав-гав»! Угомонись только христа ради. Василий уложил ее на кушетку, и она скоро уснула. Мирно текла семейная беседа. — Гляжу-то я нынче в окно, — рассказывала Степанида, — и вижу: идет мимо Фроська во всем своем фуроре! Пальто на ней с меховым воротником, резиновые сапожки. На голове берет. Обряжает ее Таня-барыня, как королеву. — А что ей не обряжать! Одна дочь! — отозвался Финоген. — Обе всю войну с базара не уходили. Корову ярославской породы собирается Покупать Фроське в приданое. Петр, а Петр, чем тебе Фроська не невеста? Петр усмехнулся такой же, как у Василия, внезапной, озорной и быстрой усмешкой: — Не возьму я жену с коровой. Станут говорить: «Пока корова доилась, — любил, а как доиться перестала, — так и любить бросил». Степанида прищурила большие строгие глаза и сказала, как пропела: — Всем хороша Фроська — и толстая, и здоровая, и голосистая. Всем бы взяла, да вот одно горе у девки — ленивая, бедная! — Она не ленивая, она балованая, — сказал Финоген, — чего ей работать? Ее Петр кормить будет. — У него у самого один ветер за пазухой. — Он вроде Павки Конопатова — кротами будет жену потчевать. Петр опять блеснул мгновенной улыбкой: — Павкина Полюха по соседям обедает. Она у него на это мастер! Василий, удобно развалившись на диване, думал, задремывая: «Вот все и налаживается. Вот и Дуняшка зовет меня папаней и не поминает Степана! И в колхозе который день идет все по порядку. И Авдотья, кажется, выбросила дурь из головы. И с отцом живем душа в душу. Все складно, все хорошо». Сквозь смежившиеся ресницы пробивались лучи — видно было, как они расходятся от лампы, двоятся и подергивают всю комнату зыбкой, лучистой, дремотной пеленой. Герани казались непомерно большими. Степанида сделалась маленькой и далекой. Она потянулась, расправила плечи и сказала: — Пойти завести гречишники? — Опять гречишники! — отозвался Петр. Василий сразу раскрыл глаза и выпрямился. Неделю назад он сам привез на мельницу гречку из подшефного детского дома и сам отправлял гречневую муку обратно. Что значат эти слова: «Опять гречишники»? Гречки давно нет ни в колхозе, ни на базаре. — Разве у вас часто гречишники? — Второй день. У нас маманя как заладит одно готовить, так и ведет до той поры, пока поперек горла не встанет. Василий вышел в кухню вслед за Степанидой. Гречневая мука была «та самая»: он узнал ее по помолу, по чуть затхлому запаху залежавшейся и влажной гречки. Они вернулись в комнату. В комнате ничего не изменилось. Тот же мир и покой, который радовал Василия пять минут назад. Так же пышно цвела герань, так же мурлыкал кот на лежанке, так же спала на кушетке маленькая Дуняшка. Все в той же спокойной позе человека, достойного и довольного собой и всем окружающим, сидел отец. Его лицо по-прежнему выражало доброжелательство, превосходство и полное согласие с самим собой. Все было неизменно, но у Василия было такое ощущение, будто бы во время веселой прогулки он нежданно увидел пропасть у самых ног. Все вокруг стало обманчивым, даже герани приняли иной вид — каждый листок говорил о чем-то недобром, притаившемся. «Вот оно что… — думал он, — значит, все здесь ложь… Когда заговорить: сейчас или после? Враз или исподволь?» Но он не умел исподволь. Он стал посредине комнаты, уронил тяжелые кувалды кулаков, по-бычьи нагнул голову и сказал: — Батя, откуда у вас гречишная мука? — Мука?.. Какая мука?.. Выражение благожелательства и превосходства как водой смыло с отцовского лица… Лицо вмиг утратило свою значительность, обострилось, обтянулось, стало маленьким. Финоген повернулся на стуле, кот, испуганный резким движением Степаниды, спрыгнул с лежанки. — Гречишная мука, что в кухне, откудова она у вас, батя? Василию стало тесно в комнате. Он сам чувствовал, какой он громоздкий и неуклюжий. Степанида, выставив грудь, подошла к нему: — В У грене купили на базаре. А что? — Не были вы на базаре, да и не торгуют там гречкой. — Как это не были? Да ты что нам за допытчик такой? — щеки Степаниды рдели, глаза горели стыдом я злостью. — Я эту муку на своих плечах носил на мельницу. Не покупали вы ее! Врете вы мне! — Ты какие слова матери говоришь? Бессовестный! Тебя, как своего, в дом принимают, а ты исподтишка ходишь да высматриваешь по углам. Или ты, как паршивый пес, где ешь, там и пакостишь? Он отвернулся от нее. — Подите вы… Батя, как же это? Если уж вы… если уж вы… — Он не мог выговорить этого слова. — Если уж вы… воруете… Отец обеими руками быстро-быстро вертел конец пояса. Он был жалок: — Это… мука не колхозная… — Детдомовская это мука… Это тех сирот мука, отцы которых пали на том поле боя, где и я лежал… Не лежали вы на том поле, батя! — Чего ты расшумелся из-за пары гречишников? — сказал Финоген. — Есть из чего! — Что, уж нельзя мельнику и поскребышков вымести? — Степанида говорила вызывающе, но глаза неестественно бегали и ни на чем не могли остановиться. — Хороши поскребышки! Второй день стряпаете… А и всей-то гречихи двух центнеров не было. Так, значит… Говорили мне, батя, упреждали меня… Мысли этой я до себя не допускал… Отец ссутулился, опустил голову и стал так жалок, что Василий закрыл глаза, лишь бы не видеть его. «Старый — что ребенок малый. Не так бы мне с ним». — Порочь отца-то, порочь! — неожиданно в крик закричала Степанида. — Смешай отца с грязью из-за пары гречишников. Мы от тебя заслужили — выкормили, выпоили тебя, змееныша! Отец остановил ее: — Замолчи, мать! Он трудно дышал, держась за сердце. Все сухое тело его корежилось, и что-то странно похрипывало в груди. Финоген отшвырнул стул и подошел к Василию. — Ты чего в наш дом ходишь? Над отцом измываться? Ты скажи, что тебе надо? Чего ты от людей ищешь? — Чести я ищу! — Какой такой «чести» ты ищешь? В колхозе добро меж рук плывет, а он чести ищет. Красные пятна покрыли лоб Финогена. Он знал проделки Степаниды и пользовался продуктами, которые она потаскивала с мельницы. От того, что он чувствовал себя не чистым, ему хотелось думать, что другие не лучше его, хотелось во что бы то ни стало оговорить, охаять окружающих в колхозе. — Думаешь, в МТФ у тебя масло не тянут? — продолжал он. — Тянут! Ты думаешь, со склада зерно не воруют? Воруют. — Врешь! — Нет, не вру! Тащат, да только тебя хоронятся, не допускают тебя до себя. А мы тебя, как родного, допустили. Отец к тебе с открытой душой — так ты отца-то за пару гречишников смешай с грязью, а тех, которые воруют, их вознеси! — Кто ворует? Говори! Но Финоген не знал, что сказать. Глаза его злобно и растерянно бегали. Он силился вспомнить хоть один факт, на который можно было бы сослаться, но не мог отыскать в памяти ничего похожего. — Говори, — наседал на него Василий. — Сам гляди. — Нет, ты докажи! Докажи, раз начал. — Он схватил Финоген а за борт пиджака. — Говори, что знаешь! Почему молчишь? Кого покрываешь?! Если соврал, — зачем врешь?! Зачем людей грязью поливаешь? — Пусти меня, бык бешеный! Что ты меня хватаешь? Я тебя так хвачу! — Говори, покуда живой! Проснулась и заплакала от страха Дуняшка. — Ступай отсюда! Ступай! — Степанида сорвала с вешалки его полушубок, шарф, шапку и швырнула в открытую дверь. — Ступай, супостат! Пожалей отца! Гляди, помертвел весь. Не хватало ему богу душу отдать из-за этих — будь они прокляты — гречишников! Ступай! Вот тебе бог — вот порот! Медведи у волков не гащивают! Лисы к зайцам не хаживают! Уходи отсюда! — Ответите перед колхозным собранием, — крикнул с порога Василий. Когда Василий пришел домой, Авдотьи не было, а Прасковья с Катюшкой уже спали. Никто не ждал его. Из неубранных, комнат пахнуло пустотой и холодом. «Где же Авдотья? Не Степан ли приехал? Нет, я бы знал про это. Где же она?» Скрипнула дверь, Авдотья задержалась у порога: обметала веником снег с валенок. — Чего поздно ходишь? — Задержалась. Он сузил глаза: — Или опять свинья поросилась? Она едва глянула на него и на ходу бросила горько и насмешливо: — Нет… Бык отелился… Не останавливаясь, она прошла в горницу. Он замер на месте, ошеломленный ее независимым видом и непонятным, горько-презрительным тоном. Он не понял, что и как с ней случилось, он понял одно — она была чужая. Долго сидел он за дощатым столом в пустой комнате. «Неужели Финоген не соврал и кто-то со склада вправду ворует зерно? Не может быть! Или все может быть? Все вокруг рушится. Час назад у него были и отец с матерью, и брат, и какая ни на есть жена. Всего несколько слов: «опять гречишники», «бык отелился» — и все рухнуло. Ни жены… ни отца…» 10. После Пленума Бюро райкома закончилось, а люди толпились вокруг Андрея, напоследок закуривали здесь же, в кабинете, посыпали пеплом кумачовую скатерть. И пепел на скатерти, сизые витки дыма над головами, и сдвинутые стулья — все было явным беспорядком, нарушившим обычную строгую чистоту в кабинете первого секретаря, но Андрей любил этот беспорядок поздних райкомовских часов, любил гурьбу людей, которые все пытаются и никак не могут разойтись, вспышки смеха, словесных схваток и споров — кипенье взволнованных умов и сердец. Здесь была его стихия. Прошлой ночью он вернулся из города и не спал до утра, готовясь к бюро. День выдался горячий. Андрей не выходил из райкома, не думал о себе, не ощущал себя и только сейчас, когда кончилось бурное совещание, вдруг почувствовал расслабленность и странную невесомость тела. Надо было идти спать, но ему не хотелось уходить. Он откинулся в кресле, прислонился затылком к высокой спинке и, прищурив набухшие от бессонницы веки, смотрел на третьего секретаря — Лукьянова. Желто-смуглое, татарское лицо Лукьянова двоилось и расплывалось в глазах, слова его долетали откуда-то издалека. Лукьянов стучал кулаком по газетному листу и не говорил, а выпаливал слова в лицо начальнику строительного отдела райисполкома, розовому, как младенец, Лаптеву. — Здесь, в решении февральского Пленума, указаны все возможности для подъема, для взлета, а мы?! Решающее звено — МТС, а у нас до сих пор не закончено строительство и оборудование. — К апрелю кончим, — сказал Лаптев. — Ой, знаю я твою поворотливость. — Он меня повернет… — косясь на Андрея и намекая на недавний крупный разговор с ним, ответил Лаптев. — Он меня омолодит.. Андрей рассмеялся своим мальчишеским смехом: — И омоложу! С одного раза не выйдет — с двух получится! — Я тебя знаю! — вздохнул Лаптев. — Ты доймешь человека! — Петрович доймет!.. — с удовольствием подтвердил Волгин — секретарь райкома по кадрам. Он перед совещанием вернулся из поездки по району, худое лицо его было обветрено, веки покраснели, но глаза за круглыми очками оживленно блестели: ему, как и Андрею, хотелось спать, но и не хотелось уходить из райкома. — Надо! Надо к апрелю! — сказал Андрей. — Вместо наших пяти маленьких МТС одна мощная! Сто тысяч тракторов за сорок седьмой, сорок восьмой год! — мечтательно продолжал он. — Триста двадцать пять тысяч, треть миллиона тракторов к концу пятилетки! Нет, вы представляете, что это значит? — Он говорил, оживляясь с каждым словом. — Через три-четыре года в районе будет сто пятьдесят тракторов. Это больше, чем я имел на Кубани! Помню: у нас весной на пробном выезде идут трактор за трактором через всю станицу! Земля гудит! С потолков штукатурка сыплется! Силища! — Он на миг зажмурился, чтобы лучше представить памятную картину, и не то вздохнул от удовольствия, не то протянул — А-а-ах! Мы сами себя не узнаем в конце пятилетки! Он увидел дружелюбно-насмешливые улыбки окружающих и сам улыбнулся. Любовь к разговорам о необыкновенном будущем района и бесконечные воспоминания о Кубани — это были две слабости секретаря, которые хорошо знали, прощали ему и даже любили в нем его товарищи. «Петрович в облаках!» — говорили в таких случаях райкомовцы. Андрей и сам знал эти свои слабости и обычно сдерживал себя, но сейчас, в минуту усталости и особой близости с товарищами, ему захотелось дать себе волю помечтать вслух. — Ты чего улыбаешься? — обратился он к Лаптеву, — Посмотрим, кто из нас будет улыбаться в тысяча девятьсот пятидесятом! — Да ведь я не против дела! Я же не работе, а разговорам улыбаюсь. — А разве плохо об этом поговорить? — мечтательно возразил Андрей. — Разве это плохой разговор? Волнение, вызванное совещанием, еще жило в нем, и люди, теснящиеся вокруг, казались особенно хорошими. Когда комната опустела и Андрей тоже собрался домой, в дверь просунулась голова работника райисполкома Травницкого: — Разрешите к вам, Андрей Петрович? — Что у вас за срочность? — Даже чрезвычайность! — Входите, — сухо сказал Андрей, настораживаясь и чувствуя, что с появлением этого щекастого, узкоглазого человека в атмосферу праздничного подъема, которая царила в кабинете, входит что-то мелкое и будничное. Травницкий приехал в район недавно, привез хорошие характеристики, работал энергично и точно, был щеголеват и подтянут. На лице его всегда сохранялось выражение бодрой готовности, говорил он с Андреем лаконичным языком рапортов, на вызовы являлся минута в минуту и демонстративно смотрел на часы, подчеркивая свою аккуратность. Все в его поведении одновременно и импонировало Андрею, любившему строгую организованность в работе, и раздражало нарочитостью, подозрительной, как всякая нарочитость. Травницкий вошел, осторожно и четко шагая и всем своим видом показывая крайнее уважение к секретарю райкома и его кабинету. «Марширует, как на параде», — мысленно отметил Андрей. — Садитесь. Что у вас? — Я не стал бы вас беспокоить, если бы мне не сказали, что завтра с утра вы уезжаете по колхозам. Дело в том, что сегодня мною лично обнаружен факт, о котором я нахожу необходимым сообщить лично вам, а не по своей инстанции. — Да, да? — все больше настораживаясь, спросил Андрей. — В колхозах «Заря», «Трактор», «Светлый путь» я слышал разговоры в массах о том, что в Первомайском колхозе в связи с решением Пленума колхозники бросили работать на лесоучастке. — Как? Как?.. — Андрей наклонился к Травницкому. — Мне характеризовали это именно так, — скромно и с достоинством подтвердил Травницкий. — Несмотря на все протесты начальника лесоучастка, лесозаготовители-первомайцы забрали свои подводы покинули лесосеку. Факт имеет большой резонанс и вызывает в районе множество нездоровых толков. — Так, так, так… — быстро говорил Андрей, пытаясь вдуматься в смысл рассказа и уловить его подоплеку. Что подоплека была, он безошибочно чувствовал, но в чем она, — еще не мог определить. Вы попытались уточнить, в чем дело? — спросил он. — Об этом я хочу доложить. Я заехал в Первомайский колхоз, председателя не застал, а со слов колхозников установил, что все это в связи с нарушением демократии председателем. Последний, якобы на основании решения февральского Пленума, вздумал «исполовинить» приусадебные участки. Колхозники возмутились и в знак протеста бросили работать. Я счел долгом сообщить вам об этом факте, чтобы уяснить для вас характер разговоров в массе. — Хорошо. Еще что? Как председатель? — Да как вам сказать? Говорят, что пьет, нарушает демократию, с женой у него какая-то ерунда и вообще крайне, крайне… как бы это определить… — Ну? Как определите?.. — Затрудняюсь… Затрудняюсь определить, но считаю нужным сигнализировать. — Хорошо. Я завтра же все выясню, а вас прошу до выяснения не говорить об этом во избежание лишних толков. Травницкий ушел. Андрей прошелся по комнате. Ему остро не хватало Валентины. Несколько дней назад она уехала в город на месячные курсы агрономов-мичуринцев, и теперь он досадовал на себя за то, что отпустил ее не во-время. Андрей нажал кнопку и вызвал Волгина. Волгин вошел быстрыми шаркающими шажками. Кожа на его вислых щеках шелушилась. Бледные губы ссохлись и потрескались, добрые светлые глаза покраснели и радостно щурились за круглыми очками. Вид у него был одновременно измученный и довольный. — Ты меня звал, Петрович? — он улыбнулся, и кожа на его щеках собралась крупными складками. — Садись. Расскажи о поездке. — Семь колхозов объездил. Еще и дома не был — с машины прямо на бюро. Ноги не держат, — говорил Волгин, умащиваясь в кресле. — Какое место ни тронь, — все болит. Стар, стар становлюсь. Раньше, бывало, по триста километров в сутки сделаешь — и хоть бы что, а вчера полтораста едва дотянул. Однако выдержал. — Давно ли ты работу на километры меряешь? Не железнодорожный состав, чтобы все переводить на тонно-километраж! Ты мне вот что скажи: когда ты был в колхозах Первомайском, в «Заре», в «Тракторе»? — Да вчера и был и в «Заре» и в Первомайском! — Рассказывай! — Что же тебе рассказывать? По лесозаготовкам планы выполняют. Навоз возят. Лекторы приезжали на той неделе. — Какое настроение у первомайцев? — Что же настроение. Боевое настроение! Поднимаются мало-помалу. Председатель авторитетный, энергичный. Народ дисциплинированный. Андрей сердито двинул чернильницей. — Вот и разберись тут! Сегодня Травницкий там был, приехал, говорит: бросили работу на лесоучастке, слухи ползут по всему району, председатель — пьяница и безобразник. Вчера ты был, говоришь, все в порядке, народ дисциплинированный, настроение боевое. — Бортникова я еще до войны знал, Андрей Петрович. — Так ведь я тебя не про довоенное время спрашиваю, а про вчерашний день. Что там вчера делалось? Бригадира лесозаготовительной бригады Матвеевича, старика такого бородатого, видел? Волгин потер очки, словно они ему мешали, подвигал бровями и виновато ответил: — Не видал, Андрей Петрович. — А бригадира комсомольской бригады Алексея Березова видел? Или звеньевую Любаву Большакову? Знаешь, красавица такая? — Знать-то знаю, но увидеть не пришлось. — Кого же ты видел? — Самого Бортникова. — Что ж, он один был в правлении? — Да я в правлении не был. — Где же ты был? На фермах? На поле? — Не был я на фермах. — Так где же? — все более раздражаясь, но сдерживая раздражение, допытывался Андрей. Волгин опять принялся за очки, и по этому жесту видно было, как неловко он себя чувствует. Андрей терпеливо ждал, пока Волгин кончит возиться с очками. Наконец Волгин оставил очки в покое и решительно заявил: — Признаться тебе, Андрей Петрович, попал я в Первомайский на последнем перегоне, и до того у меня все суставы разломило, что ноги не шли. Вызвал я Бортникова к машине, да и поговорил с ним… Андрей встал. — Так зачем ты туда ездил? Нет, ты скажи: зачем? Ты, что ж, ездишь по району километры считать? А? Нет, Семен Семеныч, уважаю я тебя, уважаю и ценю, но этой твоей привычки не могу переносить! Да и не у одного тебя, а у многих вижу эту ненавистную мне приверженность к гастрольным поездкам. Объехать десять колхозов в сутки, а потом сидеть с видом мучеников долга! А какой след остается от таких поездок? Кому это нужно? Нет, ты скажи, кому это нужно? — наседал Андрей на Волгина. Волгин обиделся, выпрямился в кресле, и лицо его стало строгим. — Ты меня по себе не равняй, Андрей Петрович. Ты здесь года не живешь, а я здесь с пастухов начинал. Я в одну минуту то увижу, что ты в день не высмотришь. Я не только каждую колхозную семью до третьего поколения знаю, а и каждого колхозного коня со всеми его прародителями. — И поэтому ты считаешь возможным и руководить, не вылезая из «эмки»? Ты скажи, как в колхозе прорабатывали решение февральского Пленума? — Об этом у меня с Бортниковым разговора не было. — Ну, вот видишь… не было!.. А до меня слухи доходят о том, что они, якобы на основании решения Пленума, половинят приусадебные участки. А ты, райкомовец, вчера там был, а ни во что не сумел вникнуть, оказался не в курсе дела, ничего не знаешь, ничего не можешь объяснить. Нет, ты скажи мне, зачем ты туда ездил? — с новой энергией обрушился Андрей на Волгина. — Что ты там делал, на что смотрел, о чем думал? Когда Волгин ушел, Андрей еще долго ходил по кабинету и не мог успокоиться. И рассказ Травницкого, и неполадки в Первомайском колхозе, и бестолковая поездка Волгина — все говорило о том, что далеко еще было до той организованности, слаженности, к которой стремился секретарь райкома. «Вот работаешь, — думал он. — Все идет на подъем, все хорошо, начинают тебя хвалить, ты понемногу успокаиваешься и просматриваешь одну недоделку за другой, а они рано или поздно дадут о себе знать». На рассвете следующего дня Андрей выехал в Первомайский колхоз. Он ехал уже второй час. Утреннее солнце, багряное, прихваченное морозом, изредка мелькало за стволами, свет его сочился сквозь ветки. В скованной тишине отчетливо пели пилы, разносился звонкий перестук топоров: невдалеке был лесоучасток. Навстречу то и дело попадались машины, тяжело груженные бревнами. Краснощекие девушки и парни, казалось чудом держались на бревнах, вскрикивали и разражались смехом на ухабах. abu — Движение, что в Москве у оперного, — сказал шофер. — Одно слово — трасса! Дальше большаком ехать или напрямик, лесной дорогой? — Напрямик, — рассеянно ответил Андрей, погруженный в свои мысли. Он вспоминал прежние посещения Первомайского колхоза. Машина поднялась на холм. Облитые сквозным светом, розоватые, прямые, как струны, сосны стояли по обе стороны дороги. Чистое небо просвечивало между стволами. Это был участок «мачтовки», любимый участок известного в области лесничего Михеева. Михеев, приятель Андрея, восьмидесятилетний старик, всю жизнь прожил в лесу, дети его были лесничими, внуки учились в лесном институте. Себя он называл не лесничим, а лесоводом или лесолюбом. Он знал каждую сосну, «лечил» больные сосны, обрубал сухие сучья, очищал лес от валежника, и словно в благодарность за уход «мачтовка» росла здесь на диво — ровная, сильная и чистая. Глядя, как покачиваются в синей высоте опушенные розоватым снегом вершины, Андрей с неожиданным волнением подумал о себе, о своих товарищах, о коммунистах района: «Все мы лесоводы и лесолюбы, так же очищать нам свои леса от валежника и хвороста и растить людей такими же прямыми и сильными, как эти мачтовки!» Ему не терпелось скорее взяться за дело, скорее разобраться в том, что творится в Первомайском колхозе. Он нагнулся к шоферу и нетерпеливо тронул его за плечо: — Что ты тащишься, сержант, как по минному полю? Дай же скорость! Раздвинулись леса, поднялся высокий холм; как на ладонь, легла уютная, небольшая деревушка, раскинувшаяся на крутом склоне. Андрей решил заехать на дом к председателю. — Здравствуй, Василий Кузьмич! — говорил он, расправляя закоченевшие в долгой дороге плечи. — Извини, что прямо к тебе. Хотелось для начала поговорить наедине. — Рад тебя видеть, Андрей Петрович. Давно не заглядывал. Раздевайся! — Ты, однако, еще выше стал с тех пор, как я тебя видел. Как он у вас в доме помещается, хозяйка? Здравствуйте! Извините, что я к вам без предупреждения. Тоненькая большеглазая женщина неумело подала несгибающуюся, жесткую ладонь: — Милости вас просим! Извините, что не прибрано. «Что-то очень приятное, певучее есть в ней. У Васнецова, что ли, я видел такие лица? Только какая-то грусть в глазах и какое-то отсутствующее выражение. А вообще красивая пара, и дочка хороша!» Чернобровая девочка выглядывала из-за материнской юбки. — Здравствуй, чернавочка! Она наклонила голову набок, выставила лоб, сразу стала очень похожа на отца и улыбнулась внезапной и неудержимой улыбкой Василия: — Здравствуй… А я тебя знаю… — Вот тебе и раз! А кто я такой? — Ты нам на елку игрушки посылал… Ты Андрей Петрович, райком… — Вот это так фамилия! — расхохотался Андрей. — А что такое райком? — Райком — это, где Сталин глядит из окошка: — Ну и молодец! Василий Кузьмич, ты слышал, что она сказала? Ведь лучше, пожалуй, не придумаешь! Райком — это, где Сталин глядит из окошка! Ну, разодолжила ты меня, чернавочка! — В праздники возили ее в Угрень. В райкоме в окне портреты вождей были выставлены, она и запомнила, — объяснила мать. Авдотья была рада приходу секретаря, — ей трудно было оставаться один на один с Василием. В последнее время она чувствовала, что какая-то неизвестная ей тяжесть гнетет мужа, но он упорно молчал. Отчужденность их стала так велика, что Авдотья уже не пыталась нарушить молчание: говорить было еще труднее. Прасковья и Катюша хворали, Авдотья разрывалась между работой на ферме и домашними делами и была рада обилию дел и забот, отвлекавших ее от невеселых мыслей. Пока она готовила завтрак, Василий и Андрей разговаривали. — Как дела? Как настроение, Василий Кузьмич? — Настроение — лучше не надо. Вот оно, мое настроение, — он показал на газету с решением Пленума. — Подарок. Именинником хожу. — Ну, рад слышать. А мне говорили невесть что. Будто у тебя тут колхозники бросили работать на лесоучастке. — Кто сказал? — Травницкий. — Ну, этот тебе наговорит! — нахмурился Василий. — Пустяковый мужичонка. Этого у нас не было, а недоразумение было. Это действительно! Как получили мы решение, так вздумали перемерить приусадебные участки. Тут прямо записано. Вот гляди: «Расхищение колхозных земель». Видишь? У нас это тоже наблюдается в отдельных случаях. Стали мы мерить участки, а тут кто-то и пусти слушок, будто я все участки хочу половинить. Народ, как узнал, так и посыпал с лесозаготовок… Завтра опять отправляю. Андрей потемнел: — Сколько дней прогуляли? — Вчера полдня да сегодня. — Почти два дня прогуляли. — Он прошелся по комнате, заложив большие пальцы обеих рук за ремень гимнастерки. — Как же это все-таки могло получиться? А?.. Ты с народом прорабатывал решение Пленума? — А чего его прорабатывать? Тут все ясно написано. Бери да читай! Народ у нас грамотный. Смерть не люблю я говорильни! — Ты не поговоришь — другой кто-нибудь поговорит, да только не теми словами, какими надо. Факт налицо! Ты не говорил о людьми, кто-то этим воспользовался, и вот у тебя два дня прогула. Кто виноват? Один ты! А гласное не в этом. Главное — политическая сторона вопроса. Кто-то воспользовался твоей ошибкой, и вот уже по району ползут слухи! Это, друг хороший, последствия твоего не только административного неуменья, но и политической твоей близорукости! Василий не просто слушал Андрея, а ловил слова, и видно было, что в уме его текут свои мысли, что каждое слово Андрея как-то переворачивается, перерабатывается в его мозгу и что процесс этой переработки нелегко дается. — Ведь ты не только хозяйственник, ты коммунист и политический руководитель, — продолжал Андрей, — стоило тебе забыть об этом, и вот у тебя даже решение Пленума пошло боком. Ты хочешь выполнить решение Пленума, а у тебя прогулы, и о тебе, о твоем колхозе слухи ползут по району! Факт как будто бы небольшой, а большие ошибки твои он показывает, Василий Кузьмич. — Это бывает… — горько вздохнул Василий. — Иной раз и всего-то два слова, а они тебе такое нутро обнаружат, что дух займется! «Что-то неладное с этим человеком», — подумал Андрей. Он сел рядом с Василием и заговорил негромко и доверительно: — Я сам, когда продумывал решение Пленума, много нашел у себя ошибок… И такая разобрала меня досада. Ведь то, что я до сих пор по-большевистски, вплотную не занялся вашим колхозом, — моя ошибка… Да… В долгу я перед тобой, Василий Кузьмич, вот о чем сказал мне Пленум Центрального Комитета нашей партии… Вместо того чтобы распекать Василия за промах в работе, секретарь сам заговорил с ним о своих ошибках. Подобное поведение было несвойственно Василию и озадачило его. Андрей протянул ему портсигар, и они молча закурили. Две синеватые струи дыма сплелись и поплыли по Комнате. Из-за перегородки доносился тоненький шепот больной Катюшки и невнятные ласковые слова Авдотьи. Капли на недавно политых кустах герани лучились. По белоснежной занавеске, закрывавшей полки с посудой, шествовала шеренга алых, вышитых крестом петухов. «Вышивки, как у моей Валентинки, — подумал Андрей. — И уют, и нет уюта… За все время, пока я здесь, они не отменялись ни словом». Он ткнул е пепельницу недокуренную папиросу и спросил: — Кто у тебя сейчас бригадирит? Алешу я знаю — редкостный парень. А кто во второй бригаде? Кто на лесоучастке, в огороде и фермах? — Во второй бригаде Яков Яснев. — Золотой старик, только… годится ли в бригадиры? Тут надо человека с задором! — Надо бы, да откуда взять? На лесоучастке Матвеевич, огородная бригада пока ходит без бригадира, а на ферме пот она! — Он кивком головы указал на жену. Слишком пристальный взгляд секретаря смутил Авдотью. — Как у вас с выпасами? — Нельзя похвалиться. Выпасы дальние, да и травы нехороши. — Надо вам залужить болото у поймы, — мгновенно оживившись, заговорил Андрей. — Я летом проездом осмотрел пойму, там и дела-то не так много! Прорыть сквозную канаву с двумя рукавами — сразу можно осушить гектаров до десяти! Вы представляете? — Он вырвал листок из блокнота, взял карандаш, быстрыми, точными штрихами начертил план. — Здесь пойма. Сюда склон. Канава должна пройти так и так… Выкорчовки там немного — пять-шесть пней да с пол-гектара кустарника. Заизвестковать почву, засеять травами — и выпаса лучше не надо. И близко, и река рядом. Авдотья с недоверием смотрела на летящие линии чертежа. «На бумаге-то оно быстро… А на деле с необходимой работой не управляемся. До канав ли тут?» А секретарь уже засыпал ее новыми вопросами: — Как с кормовым севооборотом? Сколько собрали семян с многолетних трав? Авдотья отвечала невпопад и нескладно. Она работала на ферме старательно: соблюдала чистоту и режим дня, вела строгий учет продукции, следила за тем, чтобы доярки тщательно выдаивали коров; ей казалось, она делает все, что возможно сделать, но вопросы секретаря заставили ее по-новому посмотреть на свою работу и встревожили ее: «О чем он в первую очередь спрашивает, то у меня на последнем месте. Или я не за тот конец берусь?» Андрей заметил ее растерянность и умолк задумавшись. Желтовато-белые тарелки то и дело стукались друг о друга в ее руках, то ложка, то вилка падали на пол. «Что же это со мной? — мысленно досадовала она на себя. — Совсем недотепой покажусь человеку». — Вы проходили курсы по животноводству? Что вы читаете? — На курсах я не была, а книжки у меня есть. Только там больше про клевера да про концентраты… Не по нашему колхозу. — Вот тебе и раз! — Не по нашим возможностям, так я хотела объяснить. Светлые брови секретаря дрогнули и приподнялись у висков. Резче обрисовались скулы. Казалось, слова Авдотьи ударили его по наболевшему месту. — Вот что обидно слушать, — тихо сказал он. — Мы своих возможностей иной раз не только не используем, но и не замечаем. Ну если б их не было, — другой разговор. Но ведь есть же они, есть! Только потрудись над ними, только руки приложи! А мы по ним ходим, как слепой по золоту! — Горечь, досада, упрек звучали в его словах. «Ненароком обидела я человека», — с удивлением подумала Авдотья, а секретарь продолжал: — Какие луга можно завести тут же, у села, возле поймы! Продержать их под клевером года два, и обеспечим урожай в двадцать пять центнеров! Стыли щи в тарелках, молча слушала Авдотья секретаря, прислонившись к печке, забыв о своих обязанностях хозяйки. Когда Андрей и Василий ушли, в доме сразу стало так пусто и тихо, как бывает после праздника. Авдотья особенно остро почувствовала свое одиночество. «Ушли… Походить бы вместе с ними по хозяйству, послушать, о чем говорят… Словно сказку рассказал. Однако удобрение выхлопотал в кредит для колхоза, машиной обещал помочь. Второй генератор достал на заводе. Это уже и не сказка!..» Ей хотелось пойти на собрание вместе с ними, но надо было провести вечернюю дойку, и нельзя было надолго оставить без присмотра двух больных — Катюшку и мать. До вечера Андрей и Василий вместе ходили по фермам, амбарам, складам, вместе составили план работы, обдумали состав бригад, поговорили с бригадирами. Оба увлеклись, разгорячились, к вечеру уже понимали друг друга с полуслова к чувствовали, что между ними зарождается та лучшая из дружб, та дружба-соратничество, которая на всю жизнь связывает людей, увлеченных одним и тем же делом. — Приходите на собрание! Андрей Петрович приехал… — сообщал мальчишка-вестовой, посланный по домам с оповещением. Собрание, в котором примет участие «сам Петрович», хорошо известный в колхозе, было событием. Присутствовать при этом событии хотелось всем. К назначенному часу пришли не только все взрослые колхозники, но и бесчисленные колхозные мальчишки и дряхлые старики, обычно не выходившие из дому. Еще с полдня погода неожиданно смякла и наступила оттепель. Стоял один из тех первых мартовских вечеров, когда сумерки неуловимо пахнут весной. По-весеннему пахло влажным снегом, ручьями, отсыревшей корой. На теплом желтоватом небе по-весеннему отчетливо выделялись и влажные черные ветви. Далекий лес тоже казался не серым, как прежде, а бархатисто-черным и сочным. Этот первый проблеск приближающейся весны радовал людей, не хотелось уходить с улицы. Народ рассаживался по соседним скамейкам и завалинкам. Мимо завалинки прошла Павкина жена, Полюха Конопатова. Она была худа, и ее хрящеватая длинная шея от самой груди по-гусиному выгибалась вперед. На этой странной шее надменно покачивалась маленькая голова в берете, украшенном металлической бляшкой. Отец Полюхи заведовал сельпо, брат служил проводником на железной дороге, двоюродный брат работал весовщиком в городе на рынке. Сложное и великолепное это родство делало Полюху Копопатову неуязвимой, неподвластной никаким бедствиям и стихиям. В колхозе числилась она только для того, чтобы сохранить приусадебный участок, по целым месяцам разъезжала где-то и держала за печкой старинную копаную укладку, ключ от которой прятала даже от своего супруга Павки. — Глядите-ка, Полюха пришла на собрание! — удивилась Татьяна. — А что мне не идти? Захотела, да и пришла. Чай, не хуже тебя. — А где же твой мужик? — А пес его знает! — Или он так к своим кротам пристрастился, что и тебя бросил? — А я, милуша моя, не тебе чета! Тебя, может, кто и бросил, а мой попробует меня бросить, враз будет по деревне без башки ходить, — решительно отрезала Полюха и с победоносным видом прошествовала на крыльцо. В небольшой комнате правления постепенно становилось все теснее. Те, кому не хватало места па лавках, уселись на подоконниках. Колхозники были одеты по-праздничному. Из-под распахнутых пальто и полушубков виднелись городские костюмы, яркие блузки. На передней скамье уселись комсомольцы во главе с Алексеем и двоюродной сестрой Авдотьи — Татьяной. Смуглая и статная Татьяна, с такими же, как у Авдотьи, задумчивыми серыми глазами, сидела в спокойной и свободной позе, чуть откинув голову. Девушки теснились к ней, она отвечала на их болтовню то улыбкой, то легким движением бровей и изредка наклонялась к Алексею, чтобы переброситься с ним негромким словом. У Алексея был праздничный, наивно-парадный вид, свойственный ему во всех важных случаях. Собрание, на котором присутствует секретарь райкома Андрей Петрович, было для Алеши важным событием. На задней скамье чинно сидели Бортниковы — Степанида, Кузьма Васильевич и Петр. Все трое были рослые, плечистые, степенные, но старик заметно одряхлел. Щеки его обвисли, серебром светилась седая прядь на черном лбу, голова то и дело клонилась, и когда он забывался, то горбился. Видно было, что ему стоит усилий держаться прямо. На лице его не было обычного выражения самоуверенной благожелательности, оно было страдальческим, казалось, старика что-то томит. На окне, возле президиума, красовалась Фроська. Она уселась на подоконник не потому, что не хватало места, но для того чтобы вернее поразить всех присутствующих блеском своих новеньких резиновых полусапожек. Полусапожки эти были нацелены на всех вообще, и на Андрея в частности. Фроська не была бы Фроськой, если бы не мечтала приворожить секретаря райкома. Она особо тщательно выложила кудряшки на лбу, подвела брови, но крепче всего она уповала на свои блестящие, как зеркало, полусапожки. Чтобы они, избави бог, не остались кем-нибудь не замеченными, Фроська время от времени подгибала ногу, поворачивала ее то носком, то каблуком, то боком и долго, старательно поправляла серебряную застежку-молнию. В комнате было шумно и весело. Алеша повесил на стенку план колхоза, наскоро начерченный им по просьбе Андрея. На плане были и поля севооборотов, и будущий ток, и еще не существующие новые фермы. Вошли Андрей и Василий. Все сразу притихли. Оба они были свежевыбритые, у обоих блестели на груди радуги орденских ленточек. Оба были подтянуты, точны в движениях, и приятно было глядеть на них. Белокурый, маленький, плотный и стремительный Андрей, с открытым лицом, с особой, энергичной, одному ему свойственной манерой держаться, шел впереди. За ним шагал тяжеловесный черный Василий, нагнув упрямую голову, пряча в чаще бровей и ресниц горячие тоскливые глаза. Василия мучил последний вопрос повестки дня. Последним вопросом стояло освобождение Кузьмы Бортникова от работы мельника. Василий договорился с отцом, что он отходит от работы якобы из-за болезни. Несколько раз за день Василия подмывало рассказать обо всем секретарю, но дело было слишком тяжелое. Василий так и не решился поговорить начистоту, и теперь его томила и это молчание, и сознание половинчатости своих действий, и жалость к отцу. Василий подошел к столу и принялся усердно звонить в колокольчик. Обычно эта процедура, напоминавшая собрание в районе и в области, придавала в его глазах собранию, на котором он председательствовал, солидность и доставляла ему удовольствие. Колокольчик специально для этой цели был снят с колхозной коровы Беглянки. Василий звонил долго. Собравшиеся терпеливо слушали, а старый пастух Марефий Райский беспокойно оглядывался по сторонам. Ему все казалось, что Беглянка отбилась от стада, что надо идти ее разыскивать. Когда присутствующие окончательно утихомирились, Василий открыл собрание. — Товарищи! — сказал он, — Весна на пороге! И не про ту весну говорю я, что там, за стенами, — кивком головы он указал на окно, — а про ту весну, что идет в наш колхоз отсюда, с этого газетного листа. — Он положил ладонь на газету: — Слово для доклада о решениях февральского Пленума предоставляется первому секретарю райкома товарищу Стрельцову. Андрей встал и шагнул вперед. Потоки солнечного света ударили в лицо, но он не отошел, а только прищурил поволоченные солнцем светлые, ресницы. Маленький, светловолосый, с ног до головы залитый солнцем, он казался совсем молодым. Он говорил негромко, просто и раздумчиво, словно не доклад делал, а, присев на завалинку, беседовал с друзьями. — Все ли здесь понимают, товарищи, какому стремительному подъему сельского хозяйства после войны положил начало февральский Пленум? Все ли ясно представляют, что будет в стране через несколько лет? Все ли представляют, что будет б нашем колхозе через три-четыре года? Плохой ваш колхоз, один во всем районе такой. Но в том-то и сила наша, что очень быстро сумеем мы вывести колхоз из прорыва, если дружно возьмемся за работу. Как о чем-то близком и несомненном, он говорил об урожаях в двадцать-тридцать центнеров, о высокопродуктивных животных, об электрификации многих работ, о радиофикации всего колхоза. Первомайцам с трудом верилось в быстроту и разительность близких перемен, но секретарь тут же рассказывал о снятии с колхоза задолженности, о семенной ссуде, о тоннах удобрений, отпущенных в кредит, о лучшей трактористке района Насте Огородниковой, прикрепленной к Первомайскому колхозу, о новых производителях, которых должны привезти из племенного совхоза, о работах по залужению поймы, в которых обещала помочь МТС, о втором генераторе, добытом для электростанции. Он показывал цель и короткими зарубками намечал ступени к этой цели. С каждым его словом будущее становилось ближе и достоверней. — Район поможет вам, но главная ваша сила в вас самих, — говорил он. — Живы и в вашем колхозе те силы, которые с чудесной быстротой поднимают из пепла сожженные города Украины и Белоруссии, которые ведут страну к победам. — Не пойму, про чего это он, — шепнула Василиса Матвеевичу. — О чем я говорю, товарищи? О советском патриотизме и о трудовой доблести людей. О ком я говорю, товарищи? — Андрей повернулся к Василисе, и она смущенно и виновато заерзала на месте: она вообразила, что он услышал слова, сказанные ею Матвеевичу, и рассердился на нее за то, что она мешает ему разговорами. — Например, о вас, Василиса Михайловна. — Василиса замерла от удивления. — Удивительное дело сделали вы на овцеферме. Немолодая, слабая женщина, вы сумели не только сохранить ферму в трудные для вашего колхоза времена, но и улучшить породу и повысить продуктивность. Неясный шум общего, оживления, как ветер, пролетел по комнате. Никто не ожидал, что в решение Центрального Комитета, заседавшего в далекой Москве, вплетется судьба и работа всем знакомой и привычной бабушки Василисы. — Не могу я не сказать и о ваших делах, Петр Матвеевич, — повернулся Андрей к Матвеевичу. — Истощали ваши кони во время бескормицы, но ни одной потертости, ни одной нерасчесанной гривы не нашел я у них, с удивительным искусством перечинены вашими руками и старые телеги и старая сбруя. А как не сказать, товарищи, о вашей молодежи! Вот она, та сила, которая поведет ваш колхоз в будущее! «Все углядел, — думал Петр, — и как сбруя зачинена и как Василиса ягнят кормит». — Надо только суметь организовать свои силы и использовать свои возможности, — продолжал Андрей, — раньше вам не везло с председателями. Теперь председатель у вас хороший. Теперь надо правильно подобрать бригадиров. Правление и бригадиры — это ваш боевой штаб. Правильный подбор бригад и бригадиров, закрепленные за ними инвентарь и поля севооборота, организация сдельной оплаты в зависимости от урожая, полное использование техники, которая вам дается государством, — вот основные задачи сегодняшнего дня. Андрей кончил. Все понимали, что наступил поворотный день в жизни колхоза, но каждый по-своему думал о будущем. Подавшись всем корпусом вперед и не шевелясь, слушал Яснев. Он и верил в близкий подъем и боялся ошибиться. Сказать-то легче, чем делать. Помощь идет со всех сторон — и машинами, и ссудой, и семенами. Может, в один год и вправду выбьемся из отстающих? Тоже бывали и такие случаи по соседним сельсоветам. Любава окинула полушалок, и когда-то привычная, но забытая за последние годы полуулыбка появилась на «ее губах. Множество планов теснилось в ее уме. — Кто хочет высказаться? — спросил Василий. — Я скажу! — Любава поднялась с места. — Об этом долгожданном дне нам бы, первомайцам, песни петь, только я уж и петь разучилась и слова-то песенные позабыла. Я коротенько вам скажу, о чем думаю. Самоё главное, хочу я сказать о дополнительной оплате. В прошлом году в Алешиной бригаде собрали урожай в полтора раза больше, чем по другим бригадам, а получили все поровну, разве ж это комсомольцам не обидно? И еще хочу я оказать: необходимо закрепить людей по бригадам, не то у нас девчата бродят из бригады, в бригаду, как худые козы из огорода в огород. Не поладят друг с дружкой из-за пустяков — и сразу в другую бригаду. Разве это порядок? Третий вопрос я подниму о звеньях. Второй год мы их с весны создаем, а к осени они в одно стекаются. Как уж быть с ними? То ли уж их вовсе не надо, то ли уж закрепить так, чтоб они из года в год держались? Как быть, я не решаю, только знаю, что в нашем колхозе звенья на поле плохо приживаются. Деловитое выступление Любавы выслушали внимательно. Когда она кончила, о задней скамейки раздался писклявый голос Маланьи Бузыкиной: — А верно ли, что будут половинить участки? И сразу подхватила Полюха: — Для чего участки перемеривали? — Верно ли сказано, что в решении велено половинить участки? — раздалось с задней скамейки. Василий позвонил в колокольчик, водворил тишину и спросил: — Да кто это сказал? Откуда вы это взяли, товарищи колхозники? — Да вон Полюха мимо лесосеки проехала, говорит участки половинят. — Пелагея Конопатова, объясните, откуда у вас такие сведения? Объясните, на каком основании вы это распространили? — А чего мне не объяснить? И объясню. Мне Ксенофонтовна сказала. А мне-то что? Я за что купила, за то и продала. — Ксенофонтовна всю деревню обежала с этим разговором, — сказала Любава. — Гражданка Татьяна Ксенофонтовна Блинова, я как председатель собрания прошу вас встать и отвечать на задаваемые вам вопросы. Откуда вы взяли, что приусадебные участки будут половинить? Ксенофонтовна заерзала на месте. Пухлые щеки ее осели книзу мешочками. — А чего же мне вставать? Я и сидючи могу!.. — Нет, вы встаньте и отвечайте всенародно за эти зловредно распространяемые вами слухи. Ксенофонтовна встала. Она и храбрилась и трусила одновременно. — Ну и что ж? Ну и неправда, что ли? Ты мне и сам сказал, Василий Кузьмич, что споловинишь. Твои то были словечки! Вру я, что ли? — А у кого я собирался споловинить? У тебя? — Ну, у меня…. — То-то и оно! Как у тебя не «споловинить», когда ты целый гектар отхватила! Товарищи, со всей ответственностью вас заверяю, что при проверке участков излишки оказались только у троих из всего колхоза: у Конопатовых, у Кузьмы Васильевича Бортникова и у Блиновых. Василий быстрым взглядом посмотрел на отца. Отец и Степанида сидели прямые, твердые, каменные. — Бортниковы, согласно моей записке, без возражения передали землю в колхозный фонд. Вопрос остается о Конолатовых и о Блиновых, об ихнем гектаре. — Да где же это у меня гектар! — заволновалась Ксенофонтовна. — Люди добрые, да это наговорено, и всего-то навсего полгектара. — Пол-гектара при доме да полгектара вдоль косогора. — Да разве там земля? Пеньки да елки, ухабы да ямы! — Эта земля, почитай, лучшая в колхозе. Во всем колхозе не найти такой земли. Эту землю колхоз отберет. — Вот еще! Да что же это? — неожиданно вступилась Фроська, давно отчаянно ерзавшая на подоконнике. — Да из этой земли мы с маманей все пеньки выкорчевали! — А и всего-то там был один-разъединый пенек! — раздался сзади густой, утонувший в бороде бас Матвеевича. — И ничего не один!.. Вот еще! Мы своими руками вое пеньки повыкорчевывали. Сколько трудов положили, сколько одного поту пролили! — Кто вас просил проливать! И как вы эту землю заграбастали? — Им эту землю Валкин, старый наш председатель, отдал за ее, за Фроськины, глазки. — И не за «глазки» вовсе, а просто так. «Владей, — говорит, — Фрося, все равно земля зарастает. Расчисти, — говорит, — и владей на десять лет». Сколько я спину гнула, сколько одного навозу перевозила на этот косогор! А теперь его от меня отбирают. Да где же это справедливость? — разошлась Фроська. Ораторствуя, она не забывала выставлять полусапожки и поглядывать на Андрея. — Где же это справедливость, товарищ секретарь райкома? — обратилась она прямо к Андрею, сделав обиженное лицо. — Где же это видано? — А мы поступим по справедливости, — улыбнулся Андрей. — Чтобы ваши труды не пропали даром, я предлагаю передать эту землю вашей бригаде. И труды ваши останутся с вами. — Да что же это?.. Да как это бригаде? Да это мне ни к чему! — растерялась Фроська. — Переходи к главному, — шепнул Андрей Василию. Одновременно откуда-то сзади прогудел бас Матвеевича: — Хватит по пустякам разговаривать. Тут разговор должен быть не о косогоре, а о больших делах! — Правильно! — поддержали колхозники. — Товарищи! — сказал Василий. — Я думаю, вам теперь всем ясен вопрос с участками. Никто их половинить не собирается, а что касаемо Блиновых и Конопатовых, то у них отбираем излишки, согласно положению, и этот вопрос обсуждать не к чему. Перейдем, товарищи, к существу дела. Кто желает высказаться по существу? — Дайте мне слово! — сказал Матвеевич. Все сразу притихли. Его уважали и любили. Он встал, огладил свою пышную, парадную бороду, степенный, сознающий, что его слова имеют в колхозе особый вес и значение. Он редко выступал на собраниях, но то, что секретарь райкома в своем докладе с похвалой и благодарностью назвал его имя, и взволновало Матвеевича и как бы возложило на него особую ответственность за будущее колхоза. Пока говорила Любава и шли дебаты с Фроськой, Матвеевич обдумывал свою речь. — Товарищи колхозники! — начал он торжественно. — Как выступал перед нами уважаемый товарищ первый секретарь райкома Андрей Петрович, то я хочу выступить по поводу этого выступления со своим выступлением! Сказав эту великолепную, с трудом и любовью приготовленную фразу, Матвеевич застопорил и умолк. Помолчав с полминуты, он убедился в невозможности продолжать речь в том же высоком стиле. Покончил с этим стилем единым взмахом руки и заговорил взволнованно и негромко: — Когда захирел наш колхоз, уходило колхозное добро, как сквозь решето, думалось мне, товарищи: продам я свою Белянку. Не пожалею ведерницу, куплю я билет на семьдесят пятый поезд, я доеду я до Москвы, до самого товарища Сталина. Не поехал я к товарищу Сталину, а он прислал мне письмо. Вот оно, это письмо! — Матвеевич вынул из-за пазухи газету: — Вся дорога здесь размечена, каждый малый разъездик поименован, паровозы с вагонами у нас имеются — садись и поезжай! Вот слушал я доклад, смотрел на вас, товарищи, и думал: верно сказал Андрей Петрович, года не минует, как мы сами себя не узнаем. Председатель теперь у нас хороший. Денег подзаработали, ссуду на корма от государства получили, семена обменяли на добротные, нынче мы так весну Встретим, как давно не встречали. И чтобы добиться того подъема, о котором говорил Андрей Петрович, одно нам надобно: надо, чтоб у каждого из нас сердце пуще, чем раньше, горело об своем колхозе! И еще окажу я: землю и инвентарь надо обязательно закрепить за бригадами, не то у нас что же получается? Приткнута у меня на конном сеялка, а чья она, чьей бригады, — неведомо. Хорошо, я над ней надглядаю, а то вовсе пришла бы е негодность, и тоже насчет земли, чтоб знали бригады свою землю, как мать свое дитя знает. Когда Матвеевич кончил, ему усердно хлопали. Долго и бурно обсуждался состав бригад. — Разрешите мне слово, — сказал Алексей. Он сбросил полушубок и стоял в своем новом синем костюме такой яркоглазый, кудрявый, что все невольно залюбовались им. Фроська на миг забыла о своем решении покорить Андрея и нацелила носки полусапожек на Алексея. — Алешенька-то какой хороший нынче! Аж сердце не терпит! — шепнула она Татьяне. Она никак не думала, что он будет говорить о ней. — Со всеми предложениями, которые здесь высказывались, мы, молодежная бригада, согласны, — сказал Алексей. — Просим мы, молодежная бригада, у всего собрания закрепить за нами семенной участок. Обязуемся перед всем собранием семена участка своими руками отобрать по зернышку, согласно абсолютному весу. Обязуемся мы исследовать нашу почву и удобрять ее согласно рецептуре, составленной на основании анализа. Обязуемся еще лучше организовать агроучебу и выполнять все указания науки, Но есть у нас одно возражение правлению относительно нового состава бригад. Тут Алеша устремил на Фроську беспощадные глаза и поразил ее в самое сердце. — С тем составом бригад, который предлагает правление, я согласен, но правление предлагает, чтобы звеньевой у меня была, как и в прошлом году, Евфросинья Блинова. Я возражаю против этого предложения. Я со своей бригадой и один справлюсь. Такие звеньевые, как Евфросинья, — мне не помощь, а помеха. — А чем я тебе не угадала работать? — вскипела удивленная Фроська. — Как мы на севе работали, ты сам нас нахваливал! — Сев ты работала, а на уборке по базарам гоняла. — Базар тут безо всякой относительности! — Ты один день горы двигаешь, а два дня тебя самою надо двигать. Это, товарищи, не работа, и я, как бригадир, говорю: мне такие звеньевые ни к чему. — Вот еще! С какой это стати меня снимать со звеньевых безо всякого предупреждения! — гневалась Фроська. Ей не везло в этот вечер, неприятности сыпались на ее голову, но она не унывала и не сдавалась: — Ты мне замечания давал? Не давал! Ты мне выговор записывал? Не записывал! Если ты бригадир, ты мне дай замечание, лотом выговор, а уж если не подействует, — тогда твое полное право меня менять. — Товарищи, я как бригадир комсомольско-молодежной бригады… — начал Алексей, но Фроська не дала ему договорить. — Если ты комсомольский секретарь, то ты должен иметь ко мне индивидуальный подход. Ты должен меня не пихать туда-сюда, а воспитывать! Воспитывай меня! Вота! — потребовала она, заложив ногу на ногу и окинула всех присутствующих победным взглядом. Все засмеялись. Один Алексей сохранил ненарушимую серьезность. — И воспитал бы я тебя, если бы ты меня слушалась! — серьезно и с полным убеждением сказал он. — Ладно уж, буду я тебя слушаться! — снисходительно согласилась Фроська. — Не надо мне твоего «ладно уж». Ты делом обещайся и при всем собрании. — Вот еще нашелся какой придирщик! Сказала: даю слово; а раз уж я сказала, то не отступлюсь. — Хоть Алеша и говорит, что один с бригадой справится, — сказал Василий, — однако я думаю, что отменять привычный порядок нам не время. Дадим Евфросинье год срока, посмотрим, что получится. Обсудили состав бригад, закрепили за бригадами участки и вынесли подробное решение. У всех было чувство праздничного подъема, и не хотелось нарушать это чувство. Уже смеркалось, Алеша зажег электричество. На гидростанции ставили второй генератор, перестройка была в самом разгаре, и напряжение все время менялось. Электрический свет, то мерк на мгновение, погружая всех в красноватый полусвет, то разгорался до белого праздничного сияния, и тогда все лица делались также светлыми и праздничными. Следующим на повестке дня стоял вопрос о Конопатовых. — Перенести этот разговор на другое собрание, — сказала Татьяна, — нынче у всех думка о будущем нашем, а не о Конопатовых! Неохота об них говорить — настроение портить. — Правильно! — раздалось несколько голосов. — Нынче об Конопатовых говорить — все равно, что в праздник грязное белье стирать! — поддержала Татьяну Любава. — Без стирки нам нынче не обойтись! — возразил Буянов. — Дай мне слово, Василий Кузьмич! Я вам со всей категоричностью возражаю, товарищи, — этому вопросу сейчас самое время. Что за праздник в доме, если по углам мусор не убран? И еще скажу: кто собирается в большую дорогу, всякое лишнее старье скидывает с плеч. Нам сейчас самая пора разобраться, убрать этот мусор начисто. — Семья Конопатовых всем нам известная, — начал свое выступление Василий. — Еще до войны мучились мы с этой семейкой. Разберем всю эту семейку по очереди. Куда только мы не ставили старика Конопатова! И в пастухах он у нас ходил, и сторожем был, и на складе работал. И везде ему «несподручно». На пасеку поставили — чего бы легче? И там не схотел работать. Сынок его — всем нам известный Павка Конопатов — пошел по отцу. Куда мы его ни ставили, везде получается одна канитель. А последние три месяца, с тех пор как он определился в кротоловы, он и вовсе отказывается работать, на вызовы не приходит и на собрание нынче тоже не пошел, отговаривается болезнью. Теперь посмотрим на жену его, Полюху. За прошлый год она заработала шестьдесят трудодней, а в этом году и того нет. Правление колхоза вызывало Конопатовых, но они на правление не явились, а посыльному дали ответ, что, мол, «мы в колхозе не нуждаемся». Правление колхоза постановило их из колхоза исключить. — Не имеете вы законного права исключать, если у Павки выработан минимум трудодней! А на правление он не являлся по причине грыжи. — Ваше слово впереди, гражданка Конопатова. Это свое решение правление выносит на ваше обсуждение, товарищи. А что касается прав, то имеем мы права на исключение лодырей и злостных дезорганизаторов колхоза. — А и куда же мы денемся, по-вашему?! — Куда хотите, — жестко ответил Василий. — Кто желает высказаться, товарищи? Колхозники молчали. Конопатовых не любили, но все же они были «свояки», люди, с которыми прожили бок о бок всю жизнь. — Это как же так? — заговорила Полюха, ободренная общим молчанием. — Всю жизнь здесь жили, сколько лет в колхозе состояли, а теперь ступай, значит, куда глаза глядят? Тебя вон нонче по весне не было в колхозе, а кто близ Козьей поляны сеял? Наш старик сеял! Старик немощный, полное его право не работать, а он добровольно выходил сеять от своей сознательности. — Правильно! Это было! — Сеял старик! — То-то вот! Сеял! Этаки-то порядки заводит наш новый председатель, — перешла Полюха от обороны к наступлению. — Да я при Андрее Петровиче скажу, этак весь колхоз разогнать можно. Полюха сделала сладкое лицо, словно хотела сказать Андрею: «Мы с вами двое тут образованные и понимающие друг друга людей». Слово взял Матвеевич: — Я так полагаю, товарищи колхозники, что исключать покамест не следует, а дадим мы Конопатовым последнее предупреждение. Как-никак, люди здесь родились, здесь весь век прожили. Жалко людей, конечно. Тем более, это верно, несмотря на свою немощь, выходил старик Конопатое по весне сеять. Проявил полную сознательность. — А я вот скажу, какую он проявил сознательность! — с неожиданной горячностью и непривычным гневом вступилась обыкновенно молчавшая на собраниях Василиса. — В ноги себе заставил поклониться, бессовестный старик! Весной видим мы с Танюшкой, что земля пересыхает. Срок уходит, солнце горячит, а у нас в бригаде полполя: не сеяно. Сердце обрывается глядеть! И сеять некому! Павка со своей грыжей в Угрень уехал. Он все эдак угадывает. Как сев либо уборка, так он в Угрень грыжу везет. Пошла Танюшка к старику Конопатову: иди, мол, сеять. Нейдет! Не могу, говорит. Больной, говорит, ноги не ступают! Раз она к нему сходила, два сходила — не поддается! А сам целые дни за лыком ходит. Это он может! На это у него болезни нету. В третий раз сходила к нему Танюшка — опять нейдет. Тогда я скрепила сердце и пошла ему, аспиду безжалостному, в ноги кланяться. Положила я ему земной поклон. Поклонилась я ему чин по чину до самого полу, да и говорю: «Сделай милость — поди сеять! Беда пришла! Земля, родима-матушка, не сеяна пропадает! Колхоза тебе не жалко, так хоть землю пожалей!» Ну, тут, правда, он осовестился, пошел, сеял до вечера. Так разве это сознательность, чтобы людей заставлять в ноги кланяться? Взволнованная и сердитая, Василиса села на место. — Так, значит, вы поддерживаете предложение об исключении Конопатовых из колхоза? — спросил ее Василий. — Этого я не определяю, — сразу смякла Василиса. — Я только к тому говорю, что сознательности в них нет ни на ломану полушку. А так-то, конечно, жалко людей. Пускай их живут! — закончила она вполне миролюбиво. Опасности в Конопатовых она не видела. Сравнивая свою прежнюю жизнь с теперешней, она хорошо сознавала, что она, старая, одинокая старуха, менее беспомощна и одинока, чем в молодости. Внуки ее были учителями, агрономами. Было у нее что подать на стол, что надеть на себя, а главное — сама она была нужным и важным в колхозе человеком. Она считала свое счастье незыблемым, и никакие Павки Конопатовы не страшили ее. От этого бесстрашия, уверенности в своем завтрашнем дне и природной незлобивости шло ее миролюбие и добродушное отношение к Конопатовым. — Жалко! Детные ведь! — вздохнула она напоследок. — Жалко! Детные! — с сердцем сказала Любава. — И как у тебя язык поворачивается, Василиса? Через таких, как они, колхоз рушится. Тебе их жалко, а меня ихние насмешки насквозь прожгли! В последнем письме муж писал Любаве: «Иду я в бой за Родину и за наш любимый Первомайский колхоз». Любава никогда не забывала этих слов, и сердце ее закипало при каждой обиде, нанесенной колхозу. Она никому не говорила об этом, но именно поэтому столько гнева и жара было в ее словах. — Мне ихние насмешки слушать — ровно крутым кипятком плеснуть на сердце! Осенью мы жнем, а Полюха в новых туфлях мимо гуляет да насмешки строит. Мы ее спрашиваем: «Почему, мол, ты не работаешь?» А она в ответ: «Вас, дур, и без меня хватит!» Доколе она будет насмехаться над нами? — Любава встала во весь рост, на желтоватых ее щеках играл недобрый, быстрый румянец. — Доколе ей плевать на колхоз, на судьбу нашу, на долю нашу? Доколе ей чернить то, за что мужья и сыны наши сложили головы? Доколе ей бередить мое сердце? Тебе Конопатовых жалко, Василиса, а для моих пятерых сирот у тебя жалости нет? Гнать этих Конопатовых! Чтобы духу ихнего здесь не было! Довольно им издеваться над нами! Вот и весь мой сказ. После слов Любавы сразу поколебалось настроение всего собрания. — Да ведь мы плохо работали, когда весь колхоз плохо работал, — сказала Полюха уже без прежней самоуверенности, — колхоз поднимется — и мы работать станем. — Вот оно что! — взорвался Василий, забыв о своих председательских функциях. — Чужими руками хотите жар загребать? Мы будем дом строить, а вы туда жить приедете на готовенькое? Не выйдет так, Полюха Конопатова. Андрей внимательно вглядывался в лица людей. Круглое лицо Алеши стало жестче, взрослее. О чем-то взволнованно шептались, очевидно спорили, девушки на второй скамье. Вздыхала и качала головой Василиса. Полюха утратила заносчивость, но все еще храбрилась, рассчитывая на доброту и жалостливость односельчан. «Изменится она или нет после этого собрания? — думал Андрей. — Мало я ее знаю, но ясно одно: оставить ее можно только в том случае, если с ее прежним отношением к колхозу будет покончено». Он встал: — Пелагея Конопатова, вы и ваш муж работали в колхозе мало-помалу, когда колхоз был богатым, но как только наступили трудные дни, вы плюнули на колхоз. А нужны ли вы сами колхозу? Что сделали вы здесь за многие годы? Вы не только отстранились от работы: вы позволяете себе насмехаться над лучшими колхозниками. Вы, Василиса Михайловна, и вы, Петр Матвеевич, «жалеете» Конопатовых? Вот и я хочу поговорить с вами о жалости… Что такое жалость? И не права ль была Любава, когда говорила, что, жалея Конопатовых, вы тем самым проявляете безжалостность и беспощадность к ней самой и к ее детям, потому что такие, как Конопатовы, тащат колхоз вниз и мешают жить таким, как Любава, и вам самим. И когда вам жалко кого-нибудь, то я советую вам вспомнить, что, жалея лентяя, бьешь трудолюбивого, жалея труса, бьешь отважного, жалея вора, бьешь честного. — Не жалеть надо, а подумать, смогут ли Конопатовы работой загладить свою вину перед колхозом, — закончил Андрей. Тогда поднялась Полюха. Она поняла, что дело ее плохо… Она еще не совсем ясно представляла себе, как это бывает, когда люди выбрасывают из своего круга существо вредное и опасное, но предчувствовала, что катастрофа грозит немалая. Страх перед надвигающейся бедой овладел Полюхой, и она заплакала: — Что ж вы, товарищи колхозники… Как же так? В трудные годы вместе, а теперь, когда пошел колхоз на подъем, — нас выгонять?! Да где же в Советской стране есть такие законы? Ни тебе предупреждения, ни выговора, ни тебе серьезного разговора… Я на этой улице родилась, я на этой улице жизнь прожила… Как же это?.. Я, конечно, виновата… По несознательности все это… Прошу я вас слезно, дайте вы нам выговор, дайте предупреждение, а мы себя оправдаем. Кланяюсь я всему собранию и даю слово за себя и за своего мужа работать вперед по всей своей колхозной сознательности. — Дать им строгий выговор и последнее предупреждение, — сказал Матвеевич. — А там, если слова своего не сдержат, пусть на себя пеняют. С его предложением согласились все. Пришло время перейти к последнему, самому тяжелому для Василия вопросу. Он, словно забывшись, в непонятном для окружающих оцепенении, сидел на своем председательском месте. Над низко склоненным лбом смоляной гривой нависла тяжелая прядь волос. Мрачноватое лицо скрывалось за ней, и тем сильней бросались в глаза его руки. Темные, тяжелые, как жернова, с широкими сплющенными большими пальцами, с твердыми, светлыми, светлее рук, ногтями, они искали на столе, за что бы им ухватиться, не нашли ничего подходящего и стали мять белый листок, на котором была написана повестка дня. Странно было видеть, как неуклюже и старательно эти огромные ладони мнут маленький дрожащий листок, как он не поддается им и, помятый с краю, остается гладким посредине. Колхозники смотрели на председателя, ожидая, а он не замечал десятков устремленных на него взглядов, погруженный в задумчивость. Андрея удивил этот непонятный «уход в себя» на глазах у всего собрания. — Что ж ты медлишь? — тихо спросил он. Почти одновременно раздался удивленный возглас Василисы: — Василь Кузьмич, иль тебя в сон сморило? Василий встрепенулся. Сизо-черная прядь взлетела надо лбом. Руки сжались так, что еще сильнее посветлели ногти. — Товарищи, последним вопросам на повестке дня стоит освобождение Кузьмы Васильевича Бортникова от работы на мельнице. — Вот те и раз! — Это по какой же причине? — Это почему же? — Согласно поданного им заявления… — глухо сказал Василий. — А по какой же причине подано заявление? — Чего это ты надумал, Кузьма Васильевич? — Что прописано в заявлении? Почему отказывается? — Согласно плохого состояния здоровья… — еще глуше прозвучали слова Василия. — Да что с ним попритчилось? — Какая хвороба напала? — Так что годы его и здоровье вообще… — Василий мучительно мял в руках бумажку. — Пускай сам расскажет! Все учуяли неладное и смотрели то на отца, то на сына. Старик сидел, сгорбившись, весь темный, с ярким сиянием седины над смуглым лицом. Глубокие морщины пересекали его словно выжженное и обуглившееся лицо. Колхозники привыкли видеть его статным, величественным, с особым выражением важной благожелательности в черных глазах, и теперь всех поразило его внезапное одряхление. Дряхлость ощущалась не в согнутой спине и не в глубоких морщинах, а в беспомощном, страдальческом, неспокойном выражении лица. Такое выражение бывает у больных, когда и боль, и страдание, и брезгливость к самому себе, и беспомощность смешиваются в одно непереносимое, угнетающее чувство. Это беспомощное лицо старика особенно бросалось в глаза рядом с гневным, горящим лицом Степаниды, не спускавшей с Василия пронзительных и ненавидящих глаз. Василий не смотрел ни на кого. «Что-то есть между ними», — невольно подумали многие. Стало тихо. Одна Фроська ничего не почувствовала, подпрыгнула на подоконнике и голосом, неприятно звонким в тишине, крикнула: — Кузьма Васильевич, иль тебе на мельнице блины с пирогами надоели? Ты меня позови, я до них охотница. — Кши ты, сорока на заборе! — одернул ее Матвеевич. — Тут дело серьезное. Кузьма Васильевич, просим рассказать, какая такая причина твоего ухода. — В заявлении всё указано… — Ты что же, вовсе переходишь на больничное положение? — Вовсе отказываешься работать? — Нет. — Так как же так? Какую же тебе работу легче мельниковой? — Сиди себе да слушай, как вода шумит, — вступилась Василиса, — мешки ворочать — у тебя помощник есть. Ты колхозу как специалист надобен. — Таких мельников, как Кузьма Васильевич, по всему району поискать! — елейно пропела Ксенофонтовна. — Василий Кузьмич, что ж ты не уговоришь отца порадеть для колхоза? Отец и сын не смотрели друг на друга. Что-то неуловимое, трагичное было в их лицах, одинаково смуглых, с одинаковыми черными надломленными бровями. В комнате стало очень тихо. — Прошу меня освободить… — глухо повторил старик. Его горький вид встревожил колхозников: — Да что же это такое?. — Уж не обиделся ли ты ненароком? — Не сказал ли тебе кто пустого слова? — Уж не по оговору ли решил уйти? Старик поднял глаза. — Батюшка, Кузьма Васильевич, — взволнованно и жалостливо заговорила Василиса, — что ж ты всякого пустого слова слушаешь? Да кто тебе причинил этакую обиду? Старик молчал, и колхозники поняли, что нащупали истинную причину его отказа. Сразу зашумели, заговорили. — Собака лает — ветер носит! — Мы тебя не первый год знаем! Старик встал. Взгляд его был мучительно тосклив, беспокоен. Руки старчески дрожали, вздрагивали ресницы, подергивались губы, щеки. Все лицо его как-то дряхло, старчески трепетало. Он ловил губами воздух. — Прошу меня освободить… Так что я… — он сглотнул, хотел что-то сказать, но Степанида дернула его за руку и почти силой усадила на место. Василий теперь поднял глаза и, не отрываясь, смотрел на отца, забыв о себе, о колхозниках, о том, что он должен вести собрание. — Что ж ты не руководишь собранием? — тихо сказал ему Андрей. — У тебя все самотеком идет. abu Василий взял себя в руки: — К порядку, товарищи! Кто хочет высказаться? — Прошу слова! — встал Пимен Яснев. Невысокий, очень стройный, он был, по-молодому легок, сдержан в каждом движении. У него было тонкое, строгое лицо с постоянным выражением напряженной внутренней жизни. Во время войны он прославился тем, что отдал в фонд обороны все свои сбережения — тридцать тысяч. Его, одного из лучших работников и одного из самых надежных людей колхоза; слушали с особым вниманием. — Товарищи, — начал он по обыкновению очень тихо. — Кузьма Васильевич своими руками отремонтировал всю мельницу. С тех пор, как он стал мельником, мельница наша начала работать без поломок и с доходом. Это все нам известно. Второго такого специалиста нет в колхозе. А что касаемо оговоров, то на чужой роток не накинешь платок. Мы с Кузьмой Васильевичем на одной улице прожили с пеленок до седых волос. Мы его знаем. Нет у нас в колхозе такого человека, чтоб не увидел от него добра и помощи. Опять же на мельнице надо не только специалиста, но и твердого человека, чтоб не соблазниться на легкую наживу. Всем колхозом просим мы тебя, Кузьма Васильевич, не бросай работу. Слово взял Тоша Бузыкин. Он сдвинул фетровую шляпу на затылок, засунул руки в карман. — Товарищи! — говорил он. — Колхоз наш идет на подъем, и каждый человек должен быть на своем месте. Еще нам, как и всему государству, предстоят трудности, и послабления делать нечего! Товарищи, я полагаю, как идет наше внутреннее и международное положение (при этих словах Тоша покосился на Андрея — и мы, мол, не лыком шиты), как идет наше международное положение, то хорошими мельниками кидаться нельзя! Предлагаю заявление Бортникова оставить без последствий! Ему захлопали. — Вопрос ясен! — Голосуй, председатель! — Чего там! Не принимать отказа. — Голосуй, Василь Кузьмич, да кончай собрание. Который час сидим. Пора домой. И снова встал старик Бортников и снова повторил: — Прошу меня освободить… — Да почему? — Из-за чего, чудак человек? — Назови свою причину. — Так что… мне… не доверяют… Так что… прошу освободить… — Доверяем мы тебе. — Голосуй, председатель! Чего говорить! — Доверяет тебе колхоз. — Кто тебе не доверяет? — Я не доверяю… — смятая бумажка вмиг потонула в кулаке Василия и тут же выпала. И обессиленные ладони неуклюже упали на дощатый стол. Снова стало тихо. Фроська как раскрыла рот для очередного выкрика, так и позабыла закрыть. «Так вот оно что! — думал Андрей. — Вот почему он мучился». Василий и жалел отца и понимал, что поступить иначе не может и не смеет. Он не рад был жизни в эту минуту. Правая рука ухватилась за ручку, переломила ее и сжала так, что перо впилось в испачканную чернилами заскорузлую ладонь. Андрей взял обломок из его рук. — Почему не доверяешь отцу! Говори, что знаешь! — потребовала Любава. — Бей уж, коли замахнулся! — истерически выкрикнула Степанида. Она высоко вскинула голову, щеки ее рдели, взгляд бил в лицо Василию ненавистью, на побледневшем лбу выступили четкие дуги бровей. Встретившись с опасностью, она, как всегда, пошла на нее грудью. И еще заметнее на глазах у всех одряхлел и ослаб старик. Не было в нем ни гнева, ни ненависти, ни страха. Беспомощными и слезящимися глазами ребенка он смотрел на сына, словно, наперекор событиям, только в нем искал спасения. Стыд мучил его. Люди все вместе шли вперед. Как же случилось, что именно он, всеми уважаемый Кузьма Бортников, превратился в камень на их дороге? Андрей тихо сказал Василию: — Расскажи собранию, в чем дело, Василий Кузьмич. Василий встал. — Я скажу… — передохнул он. — Я сейчас скажу… На той неделе привозили молоть гречу для детского дома… А через несколько дней у бати угощали меня гречишниками… А гречки у него до этого не было… и купить ее тоже негде… Василий стоял на виду у всех, искал еще слов, но не находил и не догадывался сесть. Не было в комнате ни одного лица спокойного или равнодушного. Даже лицо Ксенофонтовны утратило свое обычное, мелочное и хитрое выражение. Сползли, как маска, подозрительный прищур, елейная улыбка. Обнажилось лицо человеческое, горько взволнованное. В ненарушимой тишине поднялся с места Кузьма Бортников. Среди всех присутствующих возвышались теперь отец и сын. Стояли они на глазах у всех, лицом к лицу, друг против друга: один — на председательском месте, другой — у задней скамейки. — Виноват я перед вами… Была эта гречка в моем доме… Судите… К чему присудите, то и приму… Тогда, отодвигая старика плечом, поднялась во весь рост Степанида. — «Была в нашем доме эта гречка», — гневно повторила она слова старика. — Да что ты, Кузьма Васильевич, говоришь? Что ты сам себя отовариваешь, неразумная твоя голова! Не слушайте вы его, товарищи колхозники! Он сам себя оговаривает, как дитё малое, по своей по неразумной совестливости. Тот грех на себя принимает, в котором неповинен. Я в том повинна, но и за собой большого греха не знаю, и как было, обо всем расскажу вам, и свидетели каждое слово мое подтвердят. Она перевела дух и продолжала уверенно и твердо: — А и дело-то было такое, что выеденного яйца не стоит. Как выносили эту гречку с мельницы, то развязался мешок и просыпалось малость на землю. А там и сор и гусиный помет, сами знаете, к мельнице со всего села гуси ходят. Хотела я эту гречку просыпанную подобрать, да возчик детдомовский говорит: «Что ты, матушка, разве будем мы детишкам скармливать такую гречку — с сором да о пометом? Это, говорит, для них вредно». Сказал так, да и уехал. А что это так было, — тому свидетели возчик детдомовский да Пимен Иванович Яснев. При нем было дело! — Верно, было, подтверждаю! — радостно сказал Яснев. Он тут же припомнил случай с просыпанной греч кой. Правда, просыпалось очень мало, просыпанного не могло хватить и «а десять гречишников, но Ясневу так тяжело было смотреть на позор старика Бортникова и так хотелось верить в чистоту и незапятнанность человека, с давних пор уважаемого и близкого, что горстка просыпанной гречки в его памяти сама по себе разрасталась. «Может, ее и больше было, — думал он. — Я ж ведь не мерил! А что просыпали — это верно, это я видел». И он еще раз во всеуслышанье с радостью подтвердил: — Это верно! Это я хоть под присягой скажу. Bсё верно говорит Степанида Ильинична! — Ну вот, — продолжала Степанида. — А когда возчик уехал, я эту гречку подмела, да просеяла, да кипятком обварила, да вместе с ржаной мукой замесила на гречишники. Вот и весь мой грех. Судите, коли есть за что судить! — Господи! — раздался звенящий и жалостливый голос Василисы. — Да что ж тебя судить за пару гречишников? Да что мы, не люди! Сусеки обмести, из мешков пыль вытряхнуть — вот тебе и гречишники! Опять раздались голоса: — Бог с тобой, Кузьма Васильевич! — Чего уж там! Крепко было уважение людей к Кузьме Бортникову. Слово взял Матвеевич. Он был взволнован, как и все присутствующие. Он и жалел Василия и Кузьму и одновременно осуждал их обоих — Василия за беспощадность к отцу, а Кузьму за то, что верх над ним брала Степанида. В нем, как и во всех других, сцена, прошедшая перед его глазами, разбудила свои мысли, ещё не ясные, но волнующие, и тяжелые, и радостные одновременно. — Товарищи, мы все знаем Кузьму Васильевича как человека справедливого и хозяйственного. Кто нам пустил в ход мельницу? Он. Кто допреж этого безотказно шел на любую работу? Опять же он. Если они смели полкило просыпанной гречки, так у другого мельника не то что полкило, — десять кило по одному полу рассорится. На хорошую дорогу выходит наш колхоз. Как же нам без старика Васильевича? В трудные дни он работал с нами рук не покладая. Предлагаю Васильевича в мельниках оставить и доверия нашего с него не снимать. Один за другим выступали колхозники в защиту Бортникова. Сидя на задней скамье, не скрывая слез, выступивших на глазах, старик слушал говоривших о нем так, слоено дело шло о его жизни и смерти. Он и сам хорошенько не знал, правду или неправду сказала Степанида. Степанида часто приходила на мельницу «убраться». Она мыла полы, перетряхивала мешки, наводила идеальный порядок, а потом в доме нежданно появлялись ячменники и гречишники. — Откуда? — спрашивал Кузьма. Она сурово поджимала губы, смотрела ему прямо в глаза и отвечала: — На базаре купила. Где-то в глубине души он подозревал неладное, но старался не задумываться над этим — так хорошо, так тихо, уютно и спокойно жилось ему около Степаниды. Она и в молодости им верховодила, а в старости он совсем впал в зависимость от нее. Душой он одряхлел раньше, чем телом. Он еще легко ходил и стройно держался, но уже была в нем старческая тяга к теплу, покою, старческая робость перед женой и подчинение ей, которое они оба хорошо маскировали внешним проявлением его власти в семье. Вся жизнь его прошла гладко и однообразно. Он работал, слушался Степаниду, был счастлив в семье достатком, общим уважением и не задумывался о том, откуда и как пришло ему это счастье. В этот вечер он испытал первое потрясение, первый жгучий позор; понял, что не дороги ему ни шифоньеры, ни диваны. Оттолкнулся от жены и всем своим сердцем, дряхлым и детским, потянулся к сыну. У него не было досады на сына. Он уважал его сильнее, чем прежде, и по-отцовски тосковал о его сыновьей близости. С каждым новым выступлением колхозников Василию становилось все тяжелее. Несмотря на слова Яснева, он не поверил Степаниде. Он чувствовал, что рассказ ее — ловкая увертка, но доказать ничего не мог. «Запутала отца, хитрая баба! — думал он. — Запутала, а сама выскользнула, ужом вывернулась из рук. Знаю я это, а доказать мне нечем. Высказать все свои сомнения перед собранием? Да ведь что скажешь? Нельзя человека вором обозвать без доказательств, без фактов. И батю жалко. Ох, как жалко батю!» Он крошил на столе все, что попадалось ему под руку. Не замечая этого, он ухитрился отломить дужку у колокольчика. Он не слушал того, что говорили колхозники. Он видел, как согнулся отец, и не мог оторвать взгляда от его подергивающихся губ, от сухих добрых рук, которые так часто и так нежно опускались на мальчишескую голову Василия, а теперь беспомощно повисли. «Пускай будет как будет!..» После этого собрания Степанида соринки не вынесет с мельницы. Она теперь поутихнет. Андрей осторожно, как у лунатика, взял из его рук чернильницу и поставил ее на противоположный конец стола. Василий, беспомощный и ослабевший, спросил у него: — Что ты скажешь? Что совесть твоя посоветует нам, Петрович? Трудно было Андрею разобраться во всем происшедшем. И он не до конца поверил Степаниде, но видел, с какой любовью и уважением относятся к старику Бортникову односельчане, видел, как потрясен и как тяжко переживает свой позор старик. «Если бы воровство было очевидно доказано, тогда бы другое дело, — думал он. — Но сейчас ни один суд не осудит: доказательств нет. И нельзя назвать человека вором на основании одних подозрений. Да и не вор он, этот старик, по всему видно, что не вор! Если и виновен в чем-нибудь, так в слабости, в слепоте… Он так потрясен, что до смерти не забудет сегодняшнего собрания. Правильно идет собрание, правильно люди решают вопрос!» Так думал Андрей и поэтому молчал во время обсуждения и поэтому на прямой вопрос Василия ответил: — Я Кузьму Васильевича знаю меньше, чем колхозники, и советчиком в этом деле быть не возьмусь. Решайте, как найдете нужным, товарищи, вам виднее! Если же вас интересует моя мысль по этому поводу, то я могу высказать. Думаю я, что Кузьма Васильевич прожил на глазах у всех долгую, трудовую, достойную уважения жизнь, и не будет он на старости лет позорить эту жизнь! Думаю я, товарищи, что честь Кузьме Васильевичу дороже пары гречишников. Думаю, что надо оставить Бортникова на мельнице, а во избежание толков и недоразумений всем посторонним, а в том числе и жене его, вход на мельницу строго-настрого воспретить. — Да я и к порогу близко не подойду! — вскинула голову Степанида. — Голосуй же, Василий Кузьмич! Единогласно постановили Оставить Бортникова на мельнице. После собрания Василий и Андрей вышли вместе. Когда они уже подошли к дому, Василий остановился. — Погоди входить, Петрович… Я тебе что должен сказать… Звездная ночь была тиха и безлюдна. Где-то проскрипели шаги, стукнула калитка. И снова все стихло. Молчал и Василий. — Слушаю тебя, Василий Кузьмич. Андрей всматривался в его лицо, полускрытое темнотой, перерезанное черной широкой полосой бровей. — Вот я относительно чего… Не поверил я мачехе… Чистотка она, брезгуля, не станет она стряпать из гречихи, смешанной с гусиным пометом. Да и не в том дело… Нету у меня доверия к ним… Не к отцу — отец в стороне… К ней… Недаром она частила на мельницу то убраться, то мешки зашить. — Факты у тебя есть? — Если бы были, разве бы я так разговаривал!.. Фактов нет, а вот сосет меня что-то и не отпускает…. — Старик-то честный, говоришь? — Не корыстный старик. Труженик старик, скорее себе руки обрубит, чем чужое возьмет. Сам так жил и нас тому учил. — Работник ценный для колхоза?. — Как бы все такие-то были! Сам слышал, как о нем колхозники говорили! — Значит, вся вина его в слабости, в близорукости… А как ты думаешь, дальше он лучше или хуже будет работать? — Горы ворочать будет… Я его знаю! — А как с мачехой?.. — И близко к мельнице не подойдет. Он ее не подпустит. Он мягок, пока до крайности не дойдет. А как дойдет, — железо! Не будет больше этого в ихнем доме. Скрипнула дверь, и Авдотья в накинутом на плечи полушубке показалась на крыльце. — Что же вы стоите? Слышу, будто говорят… Думаю, что нейдут?.. Обида звучала в ее голосе. К ней успела забежать Танюшка и рассказала о собрании. То, что Василий ни словом не обмолвился при ней о деле, тяжелом для него и касавшемся их семьи, оскорбило Авдотью. То, что муж и секретарь райкома стояли у крыльца, словно боясь войти, боясь, что она услышит какие-то их важные и для нее и для колхоза разговоры, оскорбило ее еще больше. Она пропустила их в дом, а сама прошла посмотреть, хорошо ли заперты свиньи в свинарнике. Скрипела под ногами узкая тропка, пересекавшая двор. Авдотья шла медленно. «Таят от меня свои разговоры. Мешаю я им. До чего домолчались мы с Васей — хуже чужих стали. «Стали»… А раньше разве лучше было? Еще когда женихались, песни он мои слушал, кисеты мои дареные носил, на колени мне голову клал, нагулявшись, а до меня до самой ему и дела не было. Как я живу, что у меня на душе, что на сердце, — это ему без интереса». Она проверила запор, медленно поднялась по обледенелым ступенькам крыльца и задержалась у двери. Ей трудно было войти в дом. 11. «Неутопная волна» На ферме еще горел свет, но было уже полночному тихо и пусто. Веселые, блестящие дойницы, которые весь день наполняли ферму звоном, чирканьем молока о жесть, угомонились и сохли на теплой печурке, пустые и беззвучные, поставленные аккуратной горкой одна на другую кверху доньями. Сторож Мефодич устраивался на лежанке возле печки, а его помощница, большая кудлатая собака, дремала на пороге, закрыв глаза и выставив торчком одно косматое ухо. Авдотья, как всегда, оставалась дольше всех и на прощанье обходила фермы. Она любила эти ночные обходы. Словно освобождаясь от дневной суеты и сутолоки, яснее выступало все сделанное за последнее время, как яснее выступают контуры нового дома, когда снимают строи тельные леса. Провели электричество, и ряды лампочек тянулись через всю ферму. Отремонтировали крышу и стены — и нет ни сквозняков, ни капелей, мучивших животных. Прорыли сточные канавы, и соломенная подстилка теперь не втаптывается в грязь, а лежит сухая, пышная, золотистая. Все это мелочи на взгляд постороннего, но для того, кто сам приложил к ним руки, каждая из них — радость. Авдотье свойственны были органическая потребность в радости и уменье задерживаться мыслями на хорошем, поэтому и шла она по ферме, улыбаясь самой себе и тому, что ее окружало. Постороннему показалось бы странным это зрелище: идет по ферме усталая женщина в поношенном ватнике, идет одна-одинешенька, и непонятная улыбка лежит на ее сухих, обветренных губах. Авдотья шла и гасила за собой свет. Ее радовало легкое щелканье выключателей, радовало то, что по ее команде на ферме наступала ночь. Она повернула последний выключатель. Сразу выступили синие окна, и отчетливее слышно стало дыханье и жвачка животных. Все дела были уже переделаны, а она все еще стояла в темноте у выхода, слоено искала, что бы еще сделать… и чему бы еще улыбнуться. Пора домой… При мысли о доме она сразу сникла, постояла еще и, вместо того чтобы уйти, вошла в ближнее стойло, опустилась на скамеечку и прислонилась плечом и щекой к теплому коровьему боку. За окном плыла большая луна. Сугробы волнами подкатывались к ферме. Авдотья смотрела на луну, на сугробы, а в уме (билась все та же неотступная мысль: «Как мне поступить? Что же мне делать?» Эта мысль целый день ютилась где-то в глубине мозга, но стоило погасить свет и остаться одной, как она овладевала умом и вытесняла остальные мысли. «Бывают же такие бабы, что смеючись сходятся и расходятся с одним, с другим, с третьим. А я как припаялась к человеку, так только с мясом можно оторвать. Мне бы жить с одним до кончины, а как раз на меня угодила такая судьба. К Степе уйти? Так ведь и Вася родной мне. Как ни повернись, — все с одним жить, другого в памяти держать. Бывают такие, которые играючи так умеют, а я-то разве сумею? Я вся тут, где ступила. На каком берегу моя правая нога, на том и левая. Что же мне делать? Одной бы мне жить!..» Медленно катилась луна, один за другим гасли огни в окнах, а Авдотья все не находила в себе силы пойти домой… Из Угрени прислали Авдотье именной вызов на двухнедельные курсы животноводов. Василий был очень недоволен этим. Он беспокоился за детей, а главное, он слышал, что в городе будет съезд отличников лесозаготовок трех областей и что Степан будет на этом съезде. Вдобавок ко всему Прасковья никак не могла понравиться — больше месяца она с распухшими ревматическими суставами лежала в постели. — Ну куда Авдотье ехать? — сердито говорил Василий Валентине. — Дети малые, мать болеет, я тоже не деревянный, тоже есть-пить хочу. Корове нашей время телиться, а она ехать затеяла! — Прасковью Петровну и девочек мы с бабушкой Василисой возьмем к себе на попечение. У нас половина дома пустует. Корову и кур мы тоже заберем. К тебе приедет бабка Агафья, она будет готовить. Авдотья в спор не вступала, а молча сидела на кровати. — Ну, шут с вами, пускай едет! Вечером, когда Авдотья укладывала дорожный сундучок, он взглянул на ее оживленное лицо, и раздражение снова охватило его: «Радуется! Едет хвостом трепать!» Если бы она сумела рассказать о пережитом ею, если бы он сумел понять и свои ошибки, и все то, что связало Авдотью и Степана, он все увидел бы в ином свете, но он не мог ни узнать, ни понять этого. Радостное настроение жены перед отъездом было ему противно, потому что он объяснял это тайным желанием встретиться в городе со Степаном. Гневно глядя на нее, он сказал: — Чего новую кофту забираешь? Думаешь, как вырядишься, так и кинутся к тебе? Не видали там этаких. Кофта выпала из ее рук. — При детях! — только и смогла она произнести. Девочки смотрели испуганно. Хлопнув дверью, Василий ушел из дома. «Пришла пора сказать, — думала Авдотья. — Надо кончать». Решение созрело давно. Еще с того дня, когда Василий ушел на собрание, ни слова не сказав ей об истории с гречишниками, она поняла, как далеко зашло их взаимное отчуждение. Она не находила в себе сил бороться с этим отчуждением. Когда он вернулся, Авдотья подошла и села рядом. — К чему эта жизнь, Вася? — тихо сказала она. — Не только мы о тобой извелись, а и дети-то на себя непохожи стали. — А кто виноват? — Пусть я виновата, Вася… не хотела я худого. Хотела жить с тобой по-хорошему. Но вот вышло так… помню я об Степане. Ты винишь меня за это. Ты в тот день тушу баранью велел порубить пополам. Ты и любовь хотел так же, как баранью тушу… пополам… топором… Нельзя этого, Вася! Люди же ведь мы… Волка с волчихой разлучи и то затоскуют. Я бы это в себе переборола, если б ты понял все, если бы ты помог мне добрым сердцем, ласковым словом. Я бы все смогла в себе пересилить! А так, Вася… Глядишь ты на меня, как на последнюю, виновную перед собою. А чем я виновата? Не хотела я об нем думать, да сам ты меня, навел на эти мысли. Так и вышло. Помню я о Степе. Не жена я тебе… «Вот оно… Конец…» — подумал Василий. У него сразу пересохло во рту и в горле. С трудом ворочая языком, он спросил: — К нему уйдешь? — Нет. Не могу я к нему уйти… Ведь и ты мне не чужой… С ним буду жить — за тебя сердце изболится. В одиночку нам надо пожить, Вася. Одуматься, оглядеться. Что дальше будет, — не определяю. Может, еще и придут такие дни, что найдем друг для друга не такие слова… Может быть… по-новому… Этого я не знаю. Я только одно знаю: так, как мы живем, я дольше жить не могу. Одна я буду жить, Вася. Та болячка скорей заживет, которую ничто не бередит. У Василия была одна особенность. Обычно горячий и невыдержанный, в тяжкие и решительные минуты он вдруг обретал железное спокойствие и полную ясность мысли. Так случилось и сейчас. «Не жена… Любит она его… Любит… Нужна ли мне баба, которая по другому томиться? Нет, нет! Нужна ли такая жена, которой нету веры? Нет! Дети? Что же, для детей немного радости в таких родителях, которые путным словом не обмолвятся. И ничего от них не скроешь. Учуют». Каким ясным и правильным казалось решение, принятое в трудный день Возвращения… Все не так просто… — Вася, — продолжала Авдотья, — сегодня я перевожу маму и детей к Вале. Оно и к разу. Там я и останусь. Он сжал кулаки, нагнул голову. Полуприкрытые тяжелыми веками, блеснули болью глаза: — Ну, что ж… Рано утром, еще потемну, Авдотья выехала в Угрень. Розвальни скользили по укатанной дороге. Матвеевич сонно покрикивал на лошадку. Мелькали черные перелески, темные островерхие елочки. Бежали в сторону телеграфные столбы. Авдотья лежала в розвальнях на соломе, укрывшись тулупом. Ей было неприютно и тоскливо на этой занесенной снегом темной дороге. Все ее мысли еще были прикованы к дому, и семейная неурядица камнем лежала на плечах. «Катюшка с Дуняшкой веселились, переезжая к Василисе. Все им в новинку, все игра, не чуют беды. Вася один с Агафьей в пустой хате. Как он там? Ох и что понаделалось с нашей жизнью? Невозможно мне было иначе. Как жить с мужем, если к нему закаменело сердце? А тяжесть-то, какая тяжесть… Каменная гора на сердце…» К Угреню подъехали, когда рассвело. Авдотья простилась с Матвеевичем и побежала в райисполком, где должна была получить командировочное удостоверение. В райисполкоме еще никого, кроме уборщицы, не было. Поезд уходил через полчаса. Авдотья растерялась. Ехать без командировочного удостоверения нельзя, а дожидаться работников райисполкома — значит не попасть на поезд и опоздать к открытию курсов. Она то бродила по пустым коридорам исполкома, то выбегала на улицу. Она готова была заплакать от досады на себя: «Экая я нескладная! Послали меня, как хорошую, на курсы, а я по своей оплошности опаздываю…» Придерживая рукой полушалок и беспокойно оглядываясь, она стояла у ворот райисполкома, когда из-за угла, вышел Андрей. Авдотья хотела окликнуть секретаря, но оробела: «Что я сунусь к нему со своей оплохой? Ему, наверно, не до меня». Андрей сам увидел ее и подошел к ней: — Авдотья Тихоновна! Разве вы еще не уехали? Вы не опоздаете к началу занятий? — Андрей Петрович, — сказала она жалобно, — поезд скоро придет, а у меня командировочного нет, и в райисполкоме никого нету. Не придумаю, как и быть. — Пойдемте со мной в райком. Я напишу командировку. В райкоме Авдотья была впервые. Она осторожно-села на стул у дверей приемной и молча сидела, пока Андрей и молоденькая черноглазая дежурная, которую Андрей звал Аней, оформляли для нее удостоверение. Чистые, просторные и светлые комнаты, где не было ничего лишнего, подействовали на нее успокоительно. Радовали глаза расписанные веселым золотом угловые столики и деревянные бокальчики для карандашей. Под покровительством Андрея и Ани она обрела уверенность и спокойно, терпеливо ждала, целиком вверившись им и положившись на них. «Хороший он человек, — думала она об Андрее. — Открытым сердцем живет. Около него всякая ноша легче. Хорошо с ним. И Анечка хорошая, видно, девушка». Прямо против Авдотьи висел большой портрет-Сталина. Авдотья хорошо знала лицо Сталина, но здесь, в райкоме, оно показалось ей новым, как по-новому открывается лицо человека, когда впервые видишь его в его родном доме. Глаза Сталина были чуть прищурены и смотрели так, словно он видел что-то далекое, еще не видное другим… Лицо дышало ясной мудростью. Авдотья вдруг подумала о том, что людям рядом со Сталиным должно быть очень хорошо, спокойно, радостно, уверенно. В этот день она по-своему, по-особенному увидела лицо вождя, и оно сказало ей: «Живи по чести, работай по совести, и все будет хорошо». Андрей подал ей командировку: — Ну, теперь бегите что есть духу. Аня проводит вас и поможет с билетом. Когда Авдотья и Аня подбежали к вокзалу, поезд подходил к станции. Аня пошла к дежурному по станции и через минуту вернулась, сунула Авдотье билет, помогла ей встать на высокую приступку уже двинувшегося вагона и приказала мужчине, стоявшему в тамбуре: — Возьмите же у нее сумку! Что же вы стоите! Помогите же ей! Поезд медленно двигался, а Аня шла рядом, держалась за поручни и говорила: — Счастливо, желаю успехов! Учитесь отлично! — Симпатичная какая барышня. Татарочка, что ли? — сказал мужчина, который по Аниному приказанию принял и держал Авдотьину сумку. Вокзал быстрее и быстрее уплывал назад, а Аня все еще бежала рядом, смеялась и махала пестрой расшитой рукавичкой. В последний раз мелькнуло и скрылось розовое лицо. «Ну в добрый час!» — сама себе сказала Авдотья. Убегали назад издавна знакомые угренские домики, кланяясь снежными шапками. Навстречу мчался белый и голубой простор и, как дыхание его, врывался в тамбур свежий и плотный воздух. Он выбивал из-под платка пряди (Волос, хлестал по ногам полами пальто, холодил и жег щеки. Мимо мелькали леса и перелески: одни, мелькнув, исчезали, другие появлялись на их месте, чтобы так же мгновенно исчезнуть. Перелески отходили все дальше, поля подступали к самому полотну, разрастались, становились все ровнее, поезд несся все быстрее, и мир, мчавшийся навстречу, с каждым мигом казался все шире и стремительнее. Авдотья стояла в тамбуре, забывшись, охваченная летящим со всех сторон простором. — Гражданочка, поскольку вас сдали на мое попечение, пойдемте в мое купе! — мужчина с Авдотьиной сумкой в руках двинулся в вагон. Авдотья пошла за ним. В вагоне было тесно и жарко. Разноголосый, негромкий и ровный говор доверху наполнял его. В мерном рокоте слышались отдельные фразы и возгласы, и Авдотье казалось, что мчится не вагон, не поезд, не люди, а нераздельный поток несется вперед и шумит ровным, полным сдержанной силы шумом. — Прошу потесниться! — оказал мужчина. — Еще пассажирочку привел. — Милости просим. Маленькая румяная старушка со слезящимися голубыми глазами подвинулась и дала Авдотье место. Авдотья села. — Эй, двери! Кто там раскрыл двери? — раскатистым басом крикнул Авдотьин спутник, легко перекрывая вагонную разноголосицу. Он стоял прямо перед ней и откровенно рассматривал ее. Его широкая фигура в черном кожаном пальто заполняла узкий проход, руки были засунуты в карманы. Поза отличалась свободной уверенностью, а большое лицо сорокалетнего, очень здорового человека выражало добродушное и чуть насмешливое внимание. По всему видно было, что в вагоне он чувствует себя, как дома, что поездки для него — дело привычное и любимое. — Никак отдышаться не можете? В город едете? — В город… Она действительно все еще не могла отдышаться от бега по угренским улицам и опомниться от пережитых волнений. — Добре, добре… Свободно, словно шагая по ровному месту, он прошел по заставленному мешками и бидонами проходу и сел у окна. За окном вровень с поездом летело утреннее красное солнце. Когда поезд шел луговинами, оно замедляло ход и плыло вслед за ним неторопливо и ровно; когда поезд входил в перелески, оно неслось, как птица, рябя и мелькая за вершинами. Авдотье в течение многих лет не приходилось ездить по железной дороге, и теперь все было ей вновь: и говор множества людей, и подрагивание вагона, и стремительное солнце за окном. Сперва она не различала лиц и разговоров — все сливалось для нее в одно движущееся целое, и только постепенно стали различимы отдельные фразы и возгласы. Из общего гула вырвался откуда-то из-за перегородки дребезжащий голос. — И как пошла она подыматься, как пошла! Колосья в ладонь! Тогда приходит к Олюшке этот агроном, который перечил, с повинной головой и говорит… Голос потонул в шуме, а вместо него вынырнули и высоко Всплеснулись очень звонкие и отчетливые слова: — У меня заготовка не кончена, а район говорит: давайте трелевку! Молодой коренастый человек, сидевший напротив Авдотьи, с увлечением говорил и размахивал руками. Он был под хмельком. На нем топорщился новенький полушубок, и, как каменные, стояли еще не обмявшиеся белые валенки. Щеки его горели чистым, девичьим румянцем, и казалось, что лицо у него такое же новенькое, крепкое, необношенное, как полушубок и валенки. — Мне надо худо-бедно восемь бригад, — продолжал он, — а у меня работают четыре с половиной. — Комплектуйся… — не отрывая глаз от окна, гулким басом пророкотал человек в кожанке. — А я не комплектуюсь?! — взвился тот же звонкий и отчетливый голос. — Я, Аверьян Макарович, пять домов-коттеджей отстроил для кадрового состава да общежитие коридорной системы. Я, Аверьян Макарович, клуб водружаю, какого во всем районе не увидите! Рядом слышался настойчивый, смеющийся и недоумевающий голос: — Нет, ты, друг Ваня, мне вот что скажи! Ну, вывезу я семьдесят тысяч кубометров? Ну, а что дальше? Больше семидесяти река ж не поднимет! У меня одной мачтовки, одного корабельного до ста тысяч, не считая крепежу! Ну, куда я буду возить? — Кудрявый, тоже слегка хмельной человек, с веселым недоумением развел руками. «Лесозаготовители едут, — поняла Авдотья. — Хорошие какие ребята. Выпивши едут, а ни озорства от них, ни пустого слова. От вина только сильнее разгорелись на работу». В вагоне потянуло холодом. Где-то заливчато заплакал ребенок. — Двери! — властно громыхнул Аверьян Макарович. — Кто там холодит вагон? В вагоне дети едут! И, как круги от камня, брошенного в воду, разошлись по всему вагону оклики: — Двери!.. Закройте двери!.. Кто не соображает?.. Дуть перестало. Аверьян Макарович успокоился и стал смотреть в окно. — Леса-а… — протянул он через минуту густым мечтательным басом. — Хороши леса! В Хакасской автономной области такие же вот. Богатейший край! Там одного угля на четыре столетия. — Вот где крепежу-то надо! — восторженно отозвался румяный. — Я им и давал крепеж. По два состава в сутки гнал, и все не хватало. Аж смех, бывало, возьмет… — гудел Аверьян Макарович. — Один состав гоню — мало, два гоню — опять мало. Раззадорились мы с моими атаманами. Три состава отгрузили — опять бьют телеграмму: давай четвертый! — Не знал я, что в Хакасской области уголь, — удивился кудрявый. — Я думал, там скотоводство развито! — И скотоводство там тоже богатое. Осенью глянешь в окно — горы как ковром закинуты: это через горы гурты переваливают. День глядишь, идут, два, глядишь, идут, три, глядишь, идут! Кра-асиво глядеть! — от удовольствия Аверьян Макарович прищурился и потряс головой. Авдотья с интересом слушала рассказ о неизвестной ей Хакасской автономной области, который вливался в близкие разговоры о поле, О лесе, как вливается в спокойную степную реку ручей с далеких гор. Авдотья жадно ловила обрывки фраз — говор многоликой, кипящей вокруг нее жизни. Авдотьина соседка развязала узелок и стала угощать всех семечками; Авдотья взяла горсть семечек, вынула из сумки лепешки и угостила соседей лепешками. Лесозаготовители взяли по лепешке, съели и похвалили. На одном из полустанков в вагон с шумом и смехом ворвалась гурьба молодежи. Маленькая беленькая девушка, с решительным выражением светло-серых глаз и властными интонациями низкого и звучного голоса, вела под руку странного человека в шинели. Глаза этого человека были скрыты темными очками, левую щеку рассекал глубокий шрам, голова его непрерывно дергалась, и губы кривились. Казалось, он гримасничал от бесплодных усилий сдержать эту дергающуюся голову. Через плечо у него висела гармонь. Он не произнес ни слова, но все видевшие его умолкли. Вместе с этим человеком, с его шинелью и дергающейся головой, в кипенье вагонной веселой и неугасающей жизни вошла живая память о войне, недавней, но уже казавшейся бесконечно далекой, оставившей неизгладимый след на каждом и все-таки уже утратившей реальность. Он был посланцем этой войны. Вместе с ним вошло что-то важное и тревожное, о чем нельзя было забывать. Он уловил внезапную тишину, и робкая, не то печальная, не то просящая улыбка — улыбка слепого — тронула его губы. — Сюда, ребята! Сюда, Миша! Здесь места всем хватит, — весело сказала беленькая, бережно усадила его и строго посмотрела на присутствующих, как бы предупреждая лишние слова и вопросы. Вошедшие шумно рассаживались.. — Это кем же вы будете? — полюбопытствовала старушка. — Мы самодеятельный коллектив, — с достоинством ответила беленькая. — Едем недалеко, до следующей станции, выступать на вечере по приглашению колхозников. — А вы случайно не Алексеевым ли будете? — с живым интересом повернулся к гармонисту Аверьян Макарович. — Алексеев и есть! — улыбнулся человек в шинели прежней мягкой и неуверенной улыбкой. — Рад с вами познакомиться! Аверьян Аверьянов — начальник лесоучастка. Много о вас слышал. И сразу несколько голосов подхватили: — И мы слышали! — Про вас слышали, а вас послушать не привелось. Через минуту все уже знали, что Михаил Алексеев — известный всему району гармонист и певец, что он сам сочиняет песни и сам подбирает к ним музыку, что он был ранен под Берлином, что беленькая женщина — его жена и что у них есть двухлетний сынишка, которого они, уезжая, оставляют у бабушки. С особой симпатией смотрели теперь на гармониста, с особой теплотой и уважением говорили с его женой, — она как будто мгновенно выросла на глазах у пассажиров и сразу сделалась значительнее и интереснее. Все стали просить гармониста спеть. Он, видно, рад был этим просьбам, оживился, порозовел и повернулся к жене: — Что бы мне спеть, Лидуша? — Спойте, что потрогательнее, — попросила старушка, — такое, чтобы взяло за сердце. — Спой, Мишенька, твою новую… — сказала жена. Гармонист снял гармонь с плеча. Резкий, протяжный и призывный звук гармони покатился по вагону. Сразу наступила тишина. Люди из соседних купе подошли ближе и столпились возле гармониста. Он быстро перебирал лады и с силой сжал мехи. Гармонь коротко дрогнула скорбью и сразу ухнула с переливом; раздольем и удалью повеяло от этого перелива. Какое-то короткое мгновенье два чувства — скорбь и удаль — боролись друг с другом, потом словно уравновесились, и ровная, мерная мелодия, полная зрелого мужества, залила вагон. В этом коротком аккорде была рассказана вся война, и первая жестокая скорбь, и тот широкий, прокатившийся по всей стране отклик, когда толпы людей шли в военкоматы, и мерная неудержимая поступь наступления. Все было обобщено и рассказано, но ещё не было в этом общем рассказе живой плоти, не было конкретной человеческой судьбы. И люди насторожились ожидая. Гармонист дернул головой, поднял лицо и запел немного хриплым, но сильным и хватающим за душу голосом: Не плачь обо мне, дорогая, Я воин и ранен в бою. Тебя от врага защищая, Страну защищаю мою. Глаза его были полузакрыты, голова перестала дергаться. Сквозь поток радостного сегодняшнего в песне все сильнее звучало грозное вчерашнее. Оно было неотделимо. Оно сидело рядом, оно мчалось в переполненном вагоне, воплотившись в этого человека с его песней. Он спел куплет, умолк, а гармонь, почти выговаривая слова, с силой повторила мелодию. Звуки неслись вместе с вагоном и людьми, сидевшими в нем, и поток их был так же разноголос и стремителен, как поток вагонной жизни, охвативший Авдотью. Все сидели не шевелясь. Все молчали, охваченные общими думами, ставшими близкими, как становятся близкими люди одной судьбы, люди, с трудом и честью одолевшие общую беду. Мысли были едины и понятны друг другу. И мысли эти крепче железа сковали и спаяли людей. Умолкла гармонь, а кругом все еще было полно песней. Новый смысл получило окружающее. Все ощутили, что едут в этом вагоне не просто полеводы, животноводы, лесовики, а люди особого склада, люди, которые победили и победят в любой схватке с любым врагом. Беззвучно плакала старушка, не вытирала влажных глаз Авдотья. Даже молодежь, которая не впервые слышала эту песню, затихла. Поезд замедлил ход. — Ну вот и приехали… — сказала беленькая, нарушая очарование. — Пойдем к выходу, Миша… Со всех сторон к гармонисту тянулись руки и слышались убедительные приглашения в гости. Когда он ушел, Аверьян Макарович поднял опущенную голову и задумчиво произнес: — Дорогой человек!.. Самое хорошее, что в людях, есть, вызнает и выпоет. — Не спохватился я пригласить его к себе на лесоучасток, — отозвался румяный. — Однако я ему письмо напишу. Прикомандирую я его к нашему клубу, положу шестьсот рублей жалованья. Пусть самодеятельность организует да лесорубам песни поет… — Что такое шестьсот рублей?! — спрыгнула с третьей полки молодая, кровь с молоком, деваха. — Мы с подружкой на обточке по две тысячи выгоняем. Один раз две с половиной выработали. Маруся, а Марусь, в декабре, что ли, нам по две с половиной пришлось? — В январе, — донеслось сверху. — Скажите на милость, в нашем купе «тысячные» девчата едут, а мы и не знаем! — сказал кудрявый человек радостно-удивленным голосом. Девушка оправила дорогую пуховую шаль, разминаясь, притопнула ногами в новеньких ботиках, задорно глянула на лесозаготовителей и пропела: Все высокие сосенки, Ровненьки мачтовочки. Все мы тысячны девчонки — Лесозаготовщицы. «Сразу видно лесозаготовительных девчат, — думала Авдотья, — одеты богато, боевые, самостоятельные. Живут в лесу, далеко от отца с матерью, компания у них большая, работа мужская, деньги получают несчитанные — чего им не задориться?» — План-то как вы выполняете, «тысячные»? — строго и неодобрительно спросил Аверьян Макарович. — Даром денег не получаем. Чай, не какие-нибудь? — обиделась девушка. — По четвертому году пятилетки живем! На стахановский слет имеем именной вызов. — Это добре! Об этом есть интерес послушать! А то «тысячи», «тысячи»! Нашли чем хвастаться! — Обещаются в Москву послать. Слышали про Лушу Соболеву? Ее в ЦК комсомола вызвали. Из соседнего села девчонка. — Это которая Соболева? Которая триста процентов к плану? — Она и есть. А что ей не давать триста? У нее электропилы новой конструкции и полная механизация. Мы бы на ее месте, может, не триста, а все пятьсот дали. Маруся, дай-ка леденчиков. Угощайтесь! Кисленькие! — А моя сношка нынче награду получила за лён-долгунец. Ездила я к ней как бы в гости, как бы и от колхоза в командировку, за опытом, значит. — Сколько взяли долгунца? — поинтересовался румяный. Авдотья захотела сказать спутникам, что она тоже едет не как-нибудь, а по государственному делу. Она никогда не ездила в командировку и гордилась своим командировочным. Она вынула удостоверение, расправила его, улучила момент и сказала: — Я тоже по командировке еду. От райкома у меня командировка. Аверьян Макарович взял удостоверение, внимательно прочитал его и одобрил: — На курсы, значит? Хорошее дело. Вы, что же, на ферме работаете? — Я заведующей работаю. Ее подробно расспросили о ферме, о состоянии скота. Она отвечала волнуясь, как будто отчитывалась перед людьми, которые вправе потребовать от нее отчета. — Подучитесь! — заключил разговор Аверьян Макарович. — У вас на руках не две-три коровы, а сотни голое. Вам без подготовки нельзя. Ну, да на курсах вас выучат. «Самостоятельный какой и разумный. По всему видно, партийный человек», — думала Авдотья об Аверьяне Макаровиче. Несмотря на то, что поезд был пригородным и люди ехали вместе всего несколько часов, они уже чувствовали себя не «каждый сам по себе» пассажирами, а единым коллективом, который организовался на короткое время, но уже выдвинул своего вожака, Аверьяна Макаровича, уже завел свои порядки, обычаи и правила. В этом коллективе принято было и угощать друг друга, и рассказывать о себе, и интересоваться другими, и заботиться о том, чтобы не открывали дверь. Авдотья с живым интересом воспринимала все, что делалось и говорилось в этом новом для нее обществе. Мачтовый лес, хакасский уголь, песня о раненом, Луша Соболева, вызванная в ЦК комсомола, — все это были частицы большой жизни, которая плескалась вокруг нее и со всех сторон заливала узкую коробку вагона. «Просторно живут люди… — думала она. — Хорошо живут… А я что же? Что же я никак не устроюсь со своей жизнью?» Она видела в своих спутниках не отдельных симпатичных или не симпатичных ей людей, но одно неразделимое и огромное целое — народ, который, вчера сплотившись и дыша одним дыханием, победил в тяжкой войне, который сегодня тоже дружно, один к одному, радуясь и увлекаясь, работал и поднимал хозяйство страны. Авдотья не могла бы сказать всего этого словами, но она чувствовала именно так, и поэтому пришла ей в голову мысль: «Взять бы да рассказать этим людям всю свою беду от чистого сердца. Вот, мол, какое мое положение, добрые люди, и ума я не приложу, как мне поступить! Как, мол, вы мне посоветуете, так тому и положу быть». Но она ничего не сказала, а только все внимательнее слушала неумолкавшие вокруг нее разговоры. Поезд, набирая скорость, мчался все быстрее и быстрее, разговоры становились все оживленнее и горячее. И снова Авдотье казалось, что это не поезд, а стремительное течение жизни подхватило ее и мчит за собой. «Когда это так было? — смутно припоминала она сходное ощущение. — Было когда-то давно похожее, а что, — никак не припомню. Или во сне такое виделось. Вспомнила! Это же у тети Груши на Соленом озере!» Семилетней девочкой она ездила в гости к дальним родичам, и тетка водила ее купаться на Соленое озеро. Авдотья до этого плавала мало — через родное село протекала только узенькая, маленькая речонка. Глубокое озеро испугало девочку, и она, оробев, стояла на подмостках. Тетка Груня, большая, с крупным добрым лицом, сидела на камне, подбирала под косынку седые волосы и говорила: — Чего боишься, Дуняшка? Прыгай да плыви! Не бойся, в нашем озере и захочешь — так не потонешь! Дуня прыгнула, попыталась плыть и вдруг с удивлением почувствовала, как теплая густая вода сама обступила ее и будто на ладонях подняла на поверхность. Тело стало легким, руки и ноги задвигались, словно сами собой. Озеро качало ее, она смеялась от удовольствия и удивления и сквозь смех слышала, как тетка Груня добрым, размеренным голосом говорила: — Густо-солоно, тепло озеро, неутопна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть, наверх вынесет. Воспоминание всплыло так неожиданно ярко, так отчетливо в каждой своей детали, что Авдотья на миг зажмурилась. Время шло незаметно, и, когда подъехали к городу, Авдотья удивилась: — Уже! Прощаясь, она пригласила всю вагонную компанию: — Будете в нашем районе — заезжайте в гостички! — А вы подождите с нами прощаться, — отозвался Аверьян Макарович, — мы вас до самого Дома колхозника довезем В Доме колхозника быстрый, по-городскому одетый человек посмотрел на ее удостоверение и сказал миловидной девушке: — Надя, проводите командировочную. Авдотью привели в уютную комнату с двумя никелированными кроватями, с большим зеркалом на стене. За столом сидела пожилая, похожая на Любаву женщина — такая же статная, с таким же строгим лицом. Она улыбнулась Авдотье: — Ну, вот и хорошо, что приехали, мне веселей будет! А то одной-то в комнате с непривычки скучно. До завтра нам делать нечего, а утром пойдем на занятия. Надя поправила подушки на кровати. — Это ваша коечка, и тумбочка тоже ваша. Располагайтесь гут. Если вам помыться требуется или чаю попить, то это можно. Авдотья посмотрела на красивую кровать с двумя подушками и с белоснежным бельем и на всякий случай спросила: — Это сколько же в сутки будет стоить? — Нисколько не будет, — улыбнулась Надя. — Командированные курсанты обеспечиваются общежитием, — сказала Авдотьина соседка. — Пойдемте, я вас в умывальню сведу… Умывшись и переодевшись, Авдотья вместе со своей соседкой напилась чаю и наслаждалась уютом и чистотой этой чужой комнаты, которая вдруг стала ее собственной. После чаю она по совету соседки отправилась на курсы, чтобы стать на учет. Курсы помещались в сельскохозяйственном институте. Она полюбовалась огромным зданием с колоннами, поднялась по широким ступеням и вошла. В гулких коридорах было много юношей и девушек. Они чувствовали себя как дома, громко разговаривали, смеялись и все куда-то спешили. В путанице длинных коридоров Авдотья с трудом отыскала помещение курсов, но дверь была заперта, и какая-то женщина объяснила ей, что секретарь курсов придет через полчаса. Авдотья из любопытства продолжала свое странствие по коридорам. Она шла медленно, заглядывая в открытые двери. За дверями мелькали то странно изогнутые стеклянные сосуды, наполненные яркими жидкостями, то ощеренные скелеты животных на подставках, то огромные непонятные таблицы. Ей было обидно, что она здесь чужая, и казалось, непонятные таблицы и сосуды с жидкостями одновременно и манят, и дразнят ее, и не даются ей. «Со всем же с этим можно совладать! — хмурясь, думала она. — Эти девушки и ребята, наверное, такие же колхозники». Ей хотелось чувствовать себя здесь свободно и по-хозяйски, как они. На одной из дверей она увидела надпись «Буфет» и из любопытства вошла. — Что вам, гражданочка? — приветливо спросила продавщица. Авдотья постеснялась сказать, что ей ничего не надо, взяла стакан чаю и села. В буфете было почти пусто, только за ближним столиком сидели трое мужчин. Один был худой, высокий, голова его с орлиным носом и очень выпуклыми темными глазами, прикрытыми тонкими веками, напоминала голову большой дремлющей птицы. Второй был маленький, розовый, подвижной, а третий — полный, с удивленно и весело поднятыми бровями. Авдотья вслушалась в их разговор. Они говорили о семенниках клевера. Тема эта волновала Авдотью: с семенниками в колхозе не ладилось. — Нет, Евгений Евгеньевич, — говорил маленький, — хоть вы и лучший в Союзе специалист по клеверам, но в данном случае я позволю себе возразить вам. Человек с птичьим лицом чуть шевельнул темными веками и неохотно, словно ему было трудно говорить, вымолвил: — Возражение умозрительное, не проверенное практикой, — не возражение. Они продолжали говорить, а Авдотья слушала их и думала: «Лучший в Союзе специалист по клеверам! Ах ты, господи, какой выдался случай! Неудобно с ним заговорить, да нельзя же и упустить такой случай! Спрошу! Спрошу! Если хорошие люди, то не осудят, а если плохие, что мне до их осуждений? Спрошу!» Она вытерла платочком губы, приготовилась, улучила момент, подняла огромные блестящие глаза и смело вступила в разговор: — Вы меня извините, что перебиваю вас, а только у нас в колхозе как раз этак же! На одном клеверном поле семенники — хоть пригоршни подставляй, а на другом поле вовсе клевер не семенится! Одно сено растет! Беда! Собеседники умолкли и взглянули на Авдотью. Они увидели овальное бледное, с едва проступившим от волнения румянцем лицо, с большими синими глазами. Лицо было немолодое, но черты его все еще сохраняли детскую мягкость и расплывчатость, оно, казалось, вы-ступало из утреннего тумана, смягчавшего его линии, придававшего лицу что-то по-утреннему чистое. В первую минуту собеседников удивило неожиданное вмешательство в разговор незнакомой колхозницы, но тут же они увидели в ней искреннее увлечение делом, свойственное им самим, и поняли ее. А Авдотья доверчиво смотрела на них и уверенно продолжала: — И с чего бы это, мы ума не приложим. Районных агрономов вызывали — ничего не могли объяснить. В науке, говорят, не выяснена причина. — А вы откуда? — спросил высокий оживляясь. — Я из Угренского района. Из колхоза «Первое мая». — А пасеки вы на клевер вывозили? — вступил в разговор толстяк. — Вывозили. Правда, пасеки у нас небогатые, всего-навсего семь ульев. Но скажу я по правде, немного от наших пчел пользы. Сколько я за ними наблюдала, не глубоко они берут. Бывало, как пчелка сядет на цветок, так я-то голову пригну и погляжу на нее сподниза. Авдотья приподняла над скатертью ладонь, склонила голову и сбоку взглянула на ладонь, показывая, как она смотрит на пчелу «сподниза». В этом мгновенном жесте было столько природной, не осознанной грации и так доверчивы и серьезны были синие глаза женщины, что все невольно улыбнулись ей. — Ну, и что же? — торопил толстяк. — А не берет она с глубины-то! — повествовала Авдотья. — Шмель — тот другое дело! Тот весь цветок разворошит. — Садитесь за наш столик! — предложил высокий. Он повеселел, веки его приподнялись, и голова уже ничем не напоминала голову сонной птицы, наоборот, что-то неукротимое появилось в резких чертах, в глазах, пронзительных и выпуклых. — Давайте же познакомимся. Академик Петров, а это мои друзья — профессор Толстов, видите, у него комплекция прямо по фамилии, и профессор Лукин. — Очень приятно, — сказала Авдотья. — А я с Первомайского колхоза. Заведующая МТФ. Бортников а — моя фамилия. Радуясь, что ее новые знакомые, как она и ожидала, оказались хорошими и знающими людьми и могут многое посоветовать, Авдотья пересела к ним за столик. — А на каких землях у вас клевера? — спросил Петров. — На суглинках. У нас кругом суглинок. Одно-то клеверное поле на взгорочке, другое на низинке, близ болотники. — А не наблюдали вы за клубеньками? Не наблюдали, какие у клевера корни на низинке и какие на взгорке? — Почему не наблюдали? Наблюдали! Вырвем с корнем да и смотрим, где какие. Большую оказывают разницу. — Ну, а в чем же разница? Разговор становился все оживленней. — Вот, Александр Данилович, — сказал Петров Лукину, — я же вам говорил: единственный верный путь нашей науки — это широчайшая связь с колхозниками. Вы в колхоз не идете, так вот он, колхоз, сам к вам пришел. И как пришел! Вы посмотрите, ведь она, — он положил на руку Авдотьи большую ладонь, — ведь она всё заметила — и как шмель, и как пчела садится на клевер, и какие клубеньки на низинке, и какие на взгорке. Вот я с ней и десяти минут не говорю, а ведь я бы ей любой опыт доверил и не ошибся. Вы меня извините, что я вас в глаза расхваливаю, — обратился он к Авдотье, сильнее сжимая ее руку. — ведь я правду говорю! Вдалеке прозвенел звонок. — Мне пора на лекцию! — сказал Петров. — Но мы еще встретимся с вами. Вы зайдете ко мне, я вам дам кое-что почитать. — Он встал, чтобы уходить, но, прощаясь, задержался. — Может быть, вы хотите присутствовать на моей лекции? Это внеплановая, внеучебная лекция. Вам будет трудновато, но я постараюсь говорить так, чтобы вам было понятно. Вместе с академиком Петровым Авдотья вошла в аудиторию. «Заговоренный нынче день у меня, — думала она. — Что пожелаю, то и сбудется!» Всего полчаса назад она завидовала тем, кто свободно заходит в аудиторию института, а сейчас сама спокойно вошла сюда рядом с академиком Петровым. Академика студенты встретили аплодисментами. Он поднял руку, чтобы успокоить аудиторию, и, когда все стихли, сказал: — У нас сегодня колхозная гостья. Прошу быть гостеприимными и устроить ее поудобнее! Авдотье дали место в первом ряду. Пока ассистенты, по указанию Петрова, развертывали и развешивали на стенах таблицы, она огляделась. Со всех сторон смотрели на нее дружеские и любопытные глаза. «Косички белые, уложены, как у моей Катюши, и лицо сходное… — подумала она про одну из девушек. — Глаза-то какие чистые, все равно как у нашего Алеши…» — подумала про другую. Почти в каждом лице виделась ей какая-то знакомая черта, и, может быть, поэтому она сразу почувствовала себя среди своих и радостно улыбалась в ответ на чужие улыбки. — У вас карандаша и бумаги нет? — обратилась к ней девушка с Катюшиными косичками. — Девочки, у кого есть свободный карандаш? Сразу несколько рук протянули Авдотье карандаш, бумагу, перочинный нож. Молоденькие соседки хлопотливо устраивали ее па-удобнее, когда академик подошел к пюпитру. — Устроились? — спросил он Авдотью. Она смущенно и торопливо закивала в ответ. Академик поднял голову и снова стал похож на большую птицу, но не на сонную, а стремительную и приготовившуюся к взлету. Все затихли. Авдотья с любопытством и недоумением смотрела на его лицо. Такое выражение было на лице у мужа Любавы, когда он выступал с речью от имени добровольцев в 1941 году, в день отправки на фронт. Такое выражение было на лице Степана в День Победы, когда он говорил на колхозном собрании. Тогда такое выражение лица было уместно и понятно, но сейчас, когда речь шла о клеверах, о простой, обыкновенной траве, оно показалось Авдотье странным и неуместным. — По всем фронтам ведет наступление советская наука… — начал академик. — Советские пилоты и физики наступают на стратосферу, советские океанографы изучают морские глубины, советские ученые проникают в атомное ядро, советские мичуринцы управляют протоплазмой живых клеток. И мы, советские хлеборобы, тоже ведем непрекращающееся наступление на наши поля, воюем за тонны хлеба, намеченные сталинским пятилетним планом. Авдотье понравились слова академика; «мы, советские хлеборобы». Эти слова объединяют и его и студентов-колхозников. «Мы, советские хлеборобы», — мысленно повторила она. Академик рассказывал о черноземных и нечерноземных почвах. — Вот! Смотрите! — длинной указкой он очертил на карте, висевшей на стене, большие куски, закрашенные бурым цветом. — Это все нечерноземные земли. Это земли, где средний урожай раньше не превышал пяти-шести центнеров с гектара. Здесь супески и дерново-подзолистые суглинки. — Академик посмотрел на Авдотью и коротко пояснил: — Так называются почвы, бедные солями и веществами, необходимыми для зерновых. Авдотья поспешно закивала, давая знать, что поняла, и он продолжал: — Веками лежали эти земли бесплодные и почти неизменные. Ведя наступление на них, мы наступаем не только на сотни тысяч гектаров земли, но на самое время, на многовековое прошлое во имя будущего. И в этом наступлении нам помогают не пушки, не танки, не самолеты… Вот наша артиллерия! — Академик показал на таблицу, там пышно цвели хорошо знакомые Авдотье травы. — Вот распространенный в наших местах, — продолжал Петров, — раннеспелый клевер, отличающийся от позднеспелого тем, что прилистники у него короче и шире, а число междоузлий равно пяти-семи… И снова он, взглянув на Авдотью, коротко пояснил, что такое прилистники и междоузлия. В течение всей полуторачасовой лекции он ни разу не забыл коротко и незаметно для других пояснить Авдотье каждое незнакомое слово. Она шла на лекцию, боясь, что ничего не поймет, но с радостью и с удивлением убеждалась, что понимает все. Она поняла не только содержание лекции, но и значение травосеяния в народном хозяйстве и то, почему, когда академик говорил о клеверах, лицо его становилось необыкновенным. Переполненная впечатлениями, она вернулась к себе. Соседка ее лежала в постели. На тумбочке возле кровати Авдотья увидела стопочку тетрадей и пачку карандашей. — Это чьи же? — спросила она. — Это ваши. От курсов приходил человек знакомиться, принес тетради и расписание занятий. Авдотья улыбнулась и взяла тетради. Они были тоненькие, синие, а одна тетрадь была в черном клеенчатом переплете. Дуня листала ее и думала: «Эта тетрадь на особицу… Которое самое важное, то сюда записывать… Или лучше Катюшке свезти? У нее еще не бывало этаких. Нет… Буду записывать сюда то, что самое важное для нашего колхоза». — Она села к столу и аккуратно крупными буквами написала на тетради заголовок: «Важное для нашего колхоза». Потом подумала, припоминая лекцию академика, и стала писать дальше: «1. Известковать почву под клевера. 2. Дрессировать на клевер пчел». Она снова подумала, перечитала все, что успела записать на лекции, и стала дальше записывать в новую нарядную тетрадку то, что казалось ей особенно важным. Кончив, она погасила огонь, легла и с удовольствием вытянулась на свежих простынях. За окном виднелась улица с гирляндой фонарей и текучими огнями трамваев и автомашин. От автомобильных фар на стенах вспыхивали и быстро плыли квадратные отсветы окон, на углах комнаты они растягивались, растекались, потом мгновенно сжимались и, скользнув по стене, исчезали. Уже милый ее сердцу большой, кипучий город неутомимо бодрствовал за окном. От усталости, волнения и непривычных поездок Авдотью качало, и ей казалось, что это город укачивал се, баюкая. С той минуты, когда она встретила Андрея, она все время словно ощущала чьи-то руки, которые передавали ее из одних в другие. Сперва это были руки самого Андрея, потом Ани, потом ее принял под свое покровительство Аверьян Макарович и подхватила стремительная вагонная жизнь. Потом ее взяли на свое попечение Надя и соседка по комнате, и, наконец, Петров повел ее за собой, и чьи-то невидимые руки заботливо приготовили для нее уютную комнату и белую постель, кто-то неведомый положил на тумбочку у ее постели стопку тетрадей. Все было радостно и загадочно, и все сливалось у нее в одно слово — «город» «Как все ладится! Как все хорошо! — думала она. — Что же у меня дома-то как неладно?.. Приложится! Мне бы только в работе выбиться на простор, а остальное приложится!..» Сон овладевал ею, она закрыла глаза, и сразу из темноты выплыло доброе лицо тети Груни и послышался ее мягкий и певучий голос: — Густо-солоно, тепло озеро, неутешна волна, хоть гиря к ногам привязана — не даст потонуть!.. Часть вторая 1. «Важное для нашего колхоза!» Вечером Авдотья въезжала в родное село. Мартовские морозы оковали подтаявшую за день дорогу. Грузовик буксовал на льду у крутого подъема, недалеко от избы, где столько лет прожила Авдотья. Она не могла оторвать взгляда от голубых резных наличников, от высокого крыльца, которое она так любила по утрам отскабливать добела. «Может, Вася дома, может, смотрит из окна… Соскочить, подбежать, позвать: «Вася!» Машина, наконец, взяла подъем, и Авдотья пересилила себя, оторвала взгляд, отвернулась. Грузовик остановился против избы Василисы. Кто бы мог думать, что так трудно будет пройти эти несколько шагов от машины до ступенек по обледенелой тропке, подняться на чужое крыльцо, взяться за чужую, непривычную маленькую ручку двери? «Толкнуть дверь и войти… И незачем оглядываться!.. Что ж я стою? Что ж думаю?» Все было твердо решено до отъезда, но только теперь пришел срок бесповоротно осуществить принятое решение. Она постояла на крыльце, передохнула, глотнула морозный воздух и открыла дверь. — Ну, вот и я, бабушка Василиса!.. Валентина и Василиса сделали все для того, чтобы сна сразу почувствовала себя дона. Половина большой, добротной избы была отдана Авдотье. Катюшкин «пионерский уголок» с рисунками и расписанием занятий на стене, Дуняшкин «игральный столик», взбитые парадные подушки на Авдотьиной кровати, расшитые занавески на полках большой кухни — все казалось обжитым, домовитым, устоявшимся. «Обжились, устроились, — думала Авдотья, обнимая детей, — но как же там, у Васи? Зачем занавески-то с петухами сняли у него? Пусто, должно быть, там…» Ей хотелось плакать. Валентина понимала ее состояние, старалась быть особенно оживленной и разговорчивой. — Дунюшка, милая, сколько книг привезла! Целая библиотека! И тетради! Конспекты!.. Какой же ты молодец! Ну, теперь пойдут дела на наших фермах! — весело говорила она. — А мы тебя ждали. Пирогов напекли. Бабушка, Лена, девочки, все за стол!.. Показывай же, что привезла, рассказывай, что видела… Когда розданы были подарки и улеглась суматоха встречи, Валентина спросила: — Какие у тебя планы? С чего думаешь начать? Авдотья огляделась еще раз. Старинные часы с боем, массивный книжный шкаф в углу, бахромчатый абажур на лампе — вес было непривычным, чужим и чуждым. Раньше она не замечала этих давно знакомых вещей, а теперь каждая из них ранила. Не смотреть! Не думать! Несколько мгновений просидела, наклонив голову, опустив глаза, потом поднялась, принесла тоненькую тетрадку в черном клеенчатом переплете. — Вот оно, Валенька, начало моей жизни. «Важное для нашего колхоза», — прочла Валентина старательно и крупно выведенный заголовок. Ниже другими чернилами очень мелко, так, как пишут только для себя, было написано: «Видеть наши возможности, верить в наши возможности, умело использовать эти неограниченные возможности!» Авдотья вспыхнула так, словно прочли слова, сокровенные и касающиеся лично ее: — Академика Петрова слова… с его книжки переписаны. Валентина посмотрела, не понимая: «Почему покраснела? Почему так старательно переписала эту фразу? Что свое, большое она в эту фразу вложила?» Осунувшееся лицо Авдотьи, несмотря на тонкую прорезь морщинок, казалось юным. Впечатление юности шло от доверчивого, задумчивого и нежного выражения серых глаз. Линия маленького рта была твердой, небольшие обветренные руки уверенно листали страницы тетради с записями, четкими и лаконичными, как параграфы закона. «Ой, не знаю, не знаю еще я этой женщины!» — весело и удивленно подумала Валентина. Казалось, заглянув в ручей, она вдруг увидела в нем нежданную и волнующую глубину. — Вот спланировала я «зеленый конвейер», — оправившись от смущенья, продолжала Авдотья. — У тебя здесь есть планы севооборотов? Большие листы едва уместились на столе. В комнате было тихо. Девочки играли в спальне новыми игрушками. Прасковья и Василиса наперегонки вязали. За перегородкой Лена шуршала ученическими тетрадями: проверяла письменные работы. В тишине слышались отрывистые фразы Авдотьи и Валентины: «Залужить минимум тридцать гектаров поймы», «На пятом пале посеять вико-овсяную смесь…» Вдруг Прасковья всхлипнула, выронила вязанье и быстро ушла за перегородку. Разговор оборвался. — Дуняшка… может, еще передумаешь? — спросила Василиса. Авдотья не подняла глаз от плана. Синие, зеленые, коричневые прямоугольники быстро-быстро бежали перед глазами. — Не могу… да и о чем говорить? Решено. — Я бы тоже не смогла, — тихо отозвалась Валентина. — Ведь он не сват, не брат, не сосед. Ведь он муж… Как же с мужем без согласия, без дружбы? Авдотья разгладила ладонями покорежившийся на сгибах план, подняла наполненные слезами глаза и спокойно оказала: — Так вот, Валенька, я и говорю, относительно — поймы я в районе уже согласовала — в план по МТС они включат. Это первый большой вопрос! А второй большой вопрос — об электрификации кормовой кухни. Корнерезку да кормомойку можно через ременную передачу соединить со жмыходробилкой, а для этого и нужен-то один электромотор мощностью в несколько киловатт! Василиса опустила вязанье и засмотрелась на Авдотью. Всю жизнь прожила Василиса с пьяницей-мужем, и никогда не приходило ей на ум уйти от него. Она не понимала Авдотью и осуждала ее за уход от Василия: «Такое ли я терпела от своего?» — но по доброте своей молчала и не высказывала осуждения. И только сейчас, слушая, как распоряжается Авдотья десятками гектаров колхозной земли, как свободно рассуждает она об электромоторах и непонятных Василисе киловаттах, она вдруг не умом, а сердцем поняла, что не может и не должна Авдотья терпеть то, что терпела сама Василиса. «Да будь я на ее месте, разве б я терпела? Нет, Лука Миронович, нет, батюшка! — мысленно обратилась она к нелюбимому мужу, умершему тридцать лет назад. — Ты бы надо мной нынче не похозяйничал! Я бы этак же вот повернулась, да и нет меня! А что же мне теперь? У меня и ферма на руках и от людей уважение, я и при своем деле и при своем хозяйстве. Ты или живи со мной, как положено жить, по-доброму, по-семейному, или шасть из моего дому!» Василиса уже одобрительно смотрела на Авдотью и так развоевалась в мыслях, словно Лука Миронович и впрямь мог подняться из могилы и вся Василисина жизнь могла начаться заново и повернуться по-новому. Знакомые животноводческие постройки, изгороди и тропинки казались Авдотье обновленными. Она так долго и тщательно обдумывала все подробности будущей фермы, так живо и реально представляла ее, что уже не могла отделить настоящее от будущего и видела все сразу: и то, что есть, и то, что будет. Кудрявые заросли клевера подбегали к самой дороге, вдалеке, у поймы, зеленели луга, разделенные на аккуратные загоны, электромоторы шумели в кормовой кухне, новый телятник стоял на взгорке — все было так несомненно и близко, что казалось уже существующим. Она несла в себе свои планы, как большую силу и большую радость. Странно было, что другие не видят того, что так ясно видит она, и порой отвечают на ее рассказы недоумевающе терпеливыми взглядами. Минутами ей казалось, что она от чистого сердца протягивает людям хлеб, свежий, теплый, душистый, а люди недоверчиво смотрят на ее душевный дар и на ее радость. Однажды под вечер, засидевшись на ферме, она разговорилась с животноводами о будущих стадах и фермах. Увлекшись, она не сразу заметила, как, позевывая, поглядывает на ходики Ксенофонтовна, как переглядывается с кем-то через окно Дуся-телятница, как равнодушно смотрит куда-то в пространство Матвеевич. — Интересно было послушать… — видимо, желая ободрить ее, сказала Василиса. — Только не для нашего все это колхоза, как я полагаю… — Да я же про вас, про нас говорила! — сказала Авдотья. — Как же вы не видите?.. — Голос оборвался, ее охватила досада на людей, не хотевших понять ее, и на самое себя, не сумевшую убедить их. Живо вспомнился ей разговор с секретарем райкома перед февральским собранием. Обидой дрогнул тогда его голос. Как она понимала теперь эту обиду! Как хотелось ей, чтобы сейчас он был рядом! — По золоту мы ходим… как слепые… — невольно повторила она его слова. — Вот будто и не убедила я вас в том, что через год, через два мы сами себя не узнаем. Будто вы и не поверили в мои слова. Но я вам докажу. На примерах день за днем буду вам доказывать. Вот нынче же выберу одну из коров и покажу, что из нее можно сделать при научном подходе. После неудачного разговора она прошла на ферму. Рыжие и черно-белые, давно и во всех подробностях знакомые коровы стояли в привычных стойлах. Авдотья осматривала их так, словно видела впервые. Нет, это были не просто коровы. Каждая из них — секретный ларец, в котором спрятаны ценности. Как найти ключ к ним и которую из них выбрать для примера, для доказательства? Может быть, Звездочку? Нет, тяжела, массивна, большеголова, хороша, но, по всему видно, неподатлива, не скора на раздой. Буренку? Старовата. Может быть, Думку? Авдотья разглядывала Думку: «Не велика, но крепкая. Морда маленькая, сухая, а крестец могучий, и задние ноги поставлены широко. А шерсть-то, шерсть! Гладкая, блестящая, как приклеенная, лежит на коже!» Авдотья вспомнила, что и в прежние годы Думка иногда удивляла хотя и кратковременным, но быстрым повышением удойности. Теперь предстояло подобрать подходящую доярку. Авдотья вспомнила, как слушала ее Ксюша Большакова. Едва ли не она одна поняла все то, что волновало Авдотью. Ксюша, словно угадав ее мысли, появилась на пороге вместе с Дуняшкой и Катюшкой. — Маманя, маманя, мы тебя ищем! Девочки подбежали к ней, она, не глядя, обняла их, притянула к себе и сказала Ксюше: — Думку я отобрала для показа. Удой у нее средний, да уж очень хороша по экстерьеру! — Она с удовольствием выговаривала это новое слово, еще не утратившее для нее своей свежести. — Поручу я это тебе, Ксюша. Дело это не только тебя касается… Это для всех должно быть доказательством. Понимаешь, Ксюша? Молоденькая ты. Моложе всех на ферме. А я тебя выбрала. Полагаюсь на тебя. Ксюша смотрела так, словно ее посылали в увлекательную и опасную разведку: — Я все в точности сделаю, что ты мне скажешь, тетя Дуня! Полученную колхозом кормовую ссуду Авдотья использовала расчетливо. Особое внимание обратила она на рационы для лучших коров. После разговора с Ксюшей она составила рацион для Думки по всем правилам науки. Дойку Ксюша проводила по новому способу — кулаком. Четыре раза в день она выводила Думку на прогулку. Ксюша возилась с коровой целый день. К вечеру, когда подвели итоги, оказалось, что Думка сбавила удой на триста граммов. — Так и должно быть! — успокаивала Валентина Авдотью и Ксюшу. — Корова еще не привыкла к новому режиму. Ксюша еще не научилась доить кулаком. Не расстраивайтесь! Завтра уже все будет лучше! На следующий день Думка сбавила еще сто граммов. Ксюша пришла к Авдотье, ни слова не говоря, села на лавку у печки и заплакала. Авдотья и Валентина кинулись к ней: — Ксюша, да что ты? Что? Она вытирала слезы бахромчатым кондом черного полушалка и смотрела на Авдотью с горькой обидой: — Ребята засмеяли… «Кладоискательщица», — говорят. Клад, говорят, откопала из навозного золота?» — Кто это говорит? — Да Петро.. — Нашла чьи слова слушать! — с сердцем сказала Авдотья. — Надо было мне такое дело взрослому человеку доверить, а я на несмышленку положилась! Ксюша сразу перестала плакать: — Тетя Дуня, да ведь мне обидно! Я при Петре не плакала, я отбивалась, а сюда пришла — не стерпела! — Какой у тебя комсомол слезливый! — упрекнула Валентина Алешу. — Плохо, плохо воспитываешь своих комсомолок! — Ну, вот и мне из-за тебя попало! — улыбнулся Алексей. — Не ждал я от тебя! Ну, да ладно! Садись пока к столу! Высушишь свое болото, тогда будет серьезный разговор! Удой понизился не только у Думки, но и у других коров. Событие это взволновало весь колхоз. Валентина, Алеша, Лена, Василиса, Любава, Татьяна и Авдотьин заместитель Сережа Сергеев, прозванный в отличие от других колхозных Сереж Сережей-сержантом, допоздна сидели за столом в кухне у Василисы и всё пытались успокоить Авдотью и Ксюшу. Серело незаметно для других держал Ксюшу за руку и топотом обещал ей приструнить Петра. Ксюша сидела, оцепенев сразу и от горя, и от блаженства. — У нас тут целый штаб образовался сам собой! — шутила Валентина. Утром в правлении Авдотья встретилась с Василием. Она встречалась с ним часто, всегда при людях, и говорили они всегда отрывисто и коротко и только необходимое. — Что у тебя на ферме? Почему удой падает? — сумрачно спросил он. — Не научились еще доить по новому способу, да коровы не привыкли к новым порядкам, — волнуясь, ответила она. Василий промолчал и посмотрел на нее исподлобья недоверчивым коротким взглядом. «Как же хорошо, что я в эти дни не возле него, а возле Вали да Алеши!» — невольно подумала она. За день Думка сбавила еще двести граммов. С утра следующего дня Авдотья уехала по делам в Угрень, а через несколько дней, когда вернулась, Ксюша увидела ее и побежала рядом с машинами. Ветер заносил концы полушалка на раскрасневшееся лицо девушки. — Полтора! Полтора! — кричала она, пытаясь высвободить лицо. — Что полтора? Еще полтора сбавила? — со страхом спросила Авдотья, готовая ко всяким бедам. Она свесилась с борта машины, словно собиралась выпрыгнуть на ходу и бежать на ферму. Ксюша, наконец, освободилась от полушалка, сбившегося вокруг головы, и Авдотья увидела сияющее счастливое лицо: — Прибавила! Полтора! За несколько следующих дней Думка прибавила еще пол-литра и продолжала прибавлять. Она медленно, но несомненно выходила в рекордистки. История с Думкой произвела впечатление не только на первомайцев, но и на животноводов из соседних колхозов. На ферму зачастили гости: всем хотелось узнать «Ксюшин секрет». Первомайцы впервые за последние годы почувствовали, что им есть чем погордиться. Настроение на ферме изменилось, но самые удивительные перемены произошли в самой Ксюше. В Ксюшиной судьбе история с Думкой сыграла решающую роль. Воспитанная строгой и требовательной матерью, Ксюша издавна пользовалась в колхозе репутацией тихони и скромницы. Этой репутации способствовали и ее молчаливость, и ее тоненькое смугло-бледное личико, и всегда опущенные ресницы, и сдержанные, робкие манеры. Она всегда держалась поближе к своей подружке Татьяне. Колхозники привыкли видеть их вместе. Рослая, круглолицая, задорная Татьяна обычно шла впереди широкими мальчишескими шагами, а чуть сзади нее семенила остролицая, тоненькая Ксюша. — И что ты все за Танюшку хоронишься? — приставал к ней Петр, и Ксюша молчала, не зная, что ответить. На ферме, возле Авдотьи, она постепенно осмелела, а история с Думкой как бы завершила перелом, происходивший в ней. Она бойко рассказывала и соседним колхозникам и гостям из района о своей работе с Думкой, о «кормовых единицах», о «перевариваемом белке», о «поддерживающем» я «продуктивном» корме. Она научилась выступать на собраниях и писать обличительные заметки в стенгазету. Авдотью вскоре после ее приезда повысили в должности, поручили ей все колхозное животноводство. Она предложила на свое место на молочную ферму поставить Ксюшу. — Девчонка! Тихоня! Смиренница! Материна дочка! — возражали колхозники. — Мне с ней работать, а я лучше ее па ферме никого не знаю, — отстаивала Авдотья свою выдвиженку. — И не одна же она будет — все около меня! Так Ксюша стала заведовать молочной фермой. Свои новые обязанности она выполняла с азартом и настойчивостью. Корма выдавала только с веса, строго следила за рационами и распорядком дня, сепараторную и приемочную комнаты украсила занавесками и салфетками из накрахмаленной марли. Она ходила теперь в белоснежном халате и в такой же белоснежной косынке, повязанной тюрбаном. Смуглое и тонкое личико ее выделялось в этом обрамлении. На поясе у нее всегда висела связка разнообразных ключей — от сепараторной и от молочной кладовой, от кормовой, от стола с документами и от множества других сундучков и ящиков, назначение которых знала она одна. Ключи мелодично звенели, халат распространял сияние, темные глаза блестели из-под косынки, и все это наряду с Ксюшиной молодостью и деловитостью производило неотразимое впечатление и на первомайцев и на всех приезжих. — С Думки все пошло! — говорил сторож Мефодий. — Скажи, пожалуйста, какой талант в Ксюше открылся к этой самой Думке! Перемены в Ксюше и в ее судьбе, происшедшие с разительной быстротой, в течение двух-трех недель взбудоражили всю первомайскую молодежь, особенно взволновали они Татьяну, которая привыкла считать себя сильнее и деловитее подруги. Татьяна тоже безошибочно чувствовала в себе «талант», только талант этот еще «не открылся», а Татьяна-никак не могла определить, в чем он заключается. «У Ксюши открылся талант к Думке, — думала она, — а у меня к чему откроется? У меня он тоже должен открыться, без этого я не проживу! Скорей бы уж он открывался! А то ходишь, как бесталанная: люди-то ведь не видят, что у тебя внутри притаилось!» История с Думкой еще больше укрепила уверенность Авдотьи и в себе и в реальности своих широких замыслов. Какой ничтожной и неумелой казалась ей теперь прежняя работа на ферме, когда все сводилось к тому, чтобы вовремя покормить и подоить коров! Теперь на фермах строго рассчитывали рационы, выявляли возможности животных, выделяли племенные и раздойные группы, проводили бонитировку стад, занимались подбором производителей, переоборудовали и электрифицировали кормовую кухню. Кроме этой сложной повседневной работы, шла кропотливая подготовка к весне — к освоению лугопастбищного и прифермского севооборотов, к залужению поймы, к строительному сезону. Хозяйство сделалось сразу таким многостороннем и сложным, что уже невозможно стало за всем «доглядеть» самой и недостаточной оказалась сила личного примера. Те методы, которыми Авдотья руководствовалась прежде, стали явно непригодны. Теперь необходимо было и учить людей, и растить из них организаторов, и увлекать их своими планами, и превращать их в своих помощников. Авдотье помогала ее неизменная настойчивость и способность отдавать всю себя тому делу, которое она делала. Она ничего не умела делать наполовину — это было основной чертой ее характера. Веселилась ли она девочкой «Ващуркой» на лесной поляне, верховодила ли бригадой на картофельном поле, бежала ли вечером навстречу любимому, училась ли на курсах — все она делала в полную меру душевных сил, щедро и беззаветно, забывая о себе самой, о своих удобствах и неудобствах, выгодах и невыгодах. С тем же свойственным ей самозабвением работала она на ферме, и окружающие не могли не видеть этого. Авдотья никогда не задумывалась над тем, как «создать» себе авторитет и каким тоном отдавать приказание. Она помнила и знала одно: все задуманное необходимо сделать как можно лучше и как можно скорее. — Это надо сделать! — говорила она, и в короткие, спокойных словах ее звучала такая заражающая убежденность, что все понимали: действительно надо сделать. И делали… Не всегда быстро, не всегда хорошо, но всё же делали. Правда, в первое время всякое, даже мелкое нововведение требовало больших усилий. Даже такое простое нововведение, как обычай подвязывать коровам хвосты во время дойки, укоренилось не сразу и потребовало упорства и изобретательности. Но радостно было то, что Авдотья уже видела около себя помощников и единомышленников. Однажды во время дойки она остановилась около Тани-барыни и Ксюши, не замеченная ими. Ей хотелось посмотреть, как управляется молоденькая Ксюша с упрямой старухой, которую недавно, к Авдотьиному неудовольствию, перевели в доярки. — Вчера вы, Татьяна Ксенофонтовна, опять не кулаком доили, а пальцами, — строго и укоризненно говорила Ксюша. — Кто это тебе сказал такую ересь? — Коровы ваши мне сказали! Почему удойность снизилась? У всех повышается, у вас идет книзу! Уж я знаю! Как начнут то по одному, то по другому способу выдаивать, так минимум на пол-литра с коровы не досчитаешь! — Кулаком дою… не видишь, что ли? — мрачно отозвалась Ксенофонтовна. — Прихватывать надо глубже! И массаж вы лениво делаете. Ведь говоришь вам, говоришь о пользе массажа — даже досада возьмет. На золоте стоим — нагнуться ленимся, — сердито заключила Ксюша, явно подражая Авдотьиным интонациям. Авдотья тихо засмеялась и спряталась за стенку стойла. Слова Ксюши не только обрадовали, ко и взволновали ее. «Вот каково расходится! — думала она. — От Петровича эти слова ко мне перешли, от меня — к нашей Ксюше, а от нее, глядишь, — еще к кому-нибудь! Ах ты, Ксюша, сама-то ты наше золото!» — с нежностью думала она о девушке. А Ксюша между тем не отступала от Тани-барыни. — И опять у вас корова хвостом трясет над подойником! — обнаружила она новый непорядок. — Почему не подвязали ей хвост? — А чего его подвязывать? Чай, хвост — не девичья коса! Всю жизнь так доим, а худа не видели! — У себя дома хоть помелом трясите над дойницей, а на ферме надо соблюдать санитарные правила. Молоко должно быть чистым. — Будто уж оно и грязное! — Грязное. Ведь проводила тетя Дуня беседу, показывала на картинках, какие бывают микробы, (Возбудители болезней! На коровьем хвосте таких микробов тысячи, а она у вас хвостом размахивает над самой дойницей. — Ладно уж… В другой раз подвяжу! — нехотя сказала Ксенофонтовна. Авдотья решила прийти Ксюше на помощь. Она вышла из своей засады: — Поди сюда, Ксюшенька! Ксюша подбежала к ней: — И что мне с ней делать, тетя Дуня? Не стоять же над ней цельные сутки! И прислали ж нам на ферму такое лихо! — Погоди, девонька! Мы ее доконаем! Когда все четыре доярки принесли молоко учетчику, Авдотья сделала четыре ватных фильтра и стала фильтровать по отдельности все четыре порции. — Что ты задумала, Авдотья Тихоновна? — забеспокоились доярки. — А я, девушки, грязь ловлю. Узнаю, которая из вас всех больше грязи напустила в молоко. Все фильтры, кроме фильтра Ксенофонтовны, оказались чистыми. Ксюша, по указанию Авдотьи, прибила их к доске показателей, устроенной около фермы, и над ними старательно написала мелом: «Товарищи колхозники! Смотрите, как работают наши доярки! Самая неаккуратная доярка — Татьяна Ксенофонтовна Блинова. Глядите, сколько грязи она напустила в молоко!» Впечатление оказалось сильнее, чем ожидала Авдотья. Большая входная комната фермы была сборным пунктом, куда собирались бригады с утра и после перерыва, перед тем как выезжать в поле. Сюда же приходили колхозники за молоком. Здесь всегда было много народу. Люди толпились у доски показателей, рассматривая Авдотьины «экспонаты», смеялись над Ксенофонтовной. Ксенофонтовна молча сидела в углу, дожидаясь, пока учетчица вызовет ее для сдачи молока. Когда она вышла из угла, то оказалось, что глаза у нее мокрые. — Спасибочки вам, Авдотья Тихоновна! — сказала она с горьким упреком. — Еще ты вот этакая была; когда я тебя люлюкала. Мать-то твоя, бывало, уйдет на работу, а тебя мне подкинет. А в двадцать пятом году я тебе свистульку резиновую с ярмарки привезла да двух раскрашенных петушков! По старинным обычаям, за добро добром платят, а у вас, у нынешних, видно, другой порядок. И на том спасибо, что определили меня в грязнухи! Низкий поклон вам за это! Она поклонилась в пояс и вышла. Авдотья растерялась, ей стало жаль Таню-барыню, а доярки смеялись: — Видно, крепко ты ее пробрала, если она тебе припомнила резиновую свистульку с двадцать пятого года. Авдотья смеялась вместе с ними, а про себя думала: «Велико ли дело — коровьи хвосты, а сколько с ними хлопот! Целую витрину из-за них пришлось организовать… Иначе не убедишь народ». Успешная работа на ферме радовала Авдотью и помогала ей переносить тягостный семейный разлад. Растревожила и надолго вывела ее из равновесия одна случайная встреча. Авдотья ехала в Утрень с попутным грузовиком. У соседнего селенья, в котором жила мать Степана, грузовик остановился, и к нему подбежали три женщины. В одной из них Авдотья узнала свою бывшую свекровь Анну и поспешно укрылась за мешками, избегая встречи. Анна никогда не любила Авдотью и не могла простить ей того, что она, немолодая и детная, «опутала» Степана, который был моложе ее, мог жениться на молоденькой и иметь своих детей. Старуха помогала усесться в грузовик двум своим спутницам — пожилой женщине и совсем молоденькой, веснушчатой миловидной девушке. — Ой, банки не подавились бы! — весело говорила молоденькая. — Мама, дайте я эту банку в руках повезу. Брусничное варенье, Степан Никитича любимое! — Носки-то шерстяные я не поспела связать! Шерсти положила три клубка — пусть отдаст связать! — наказывала старуха. — Не сомневайтесь, Анна Николаевна, мы с Олюшкой сами свяжем! Не сомневайтесь! — говорила пожилая. — Да скажите ему, чтобы он шарфом повязывался! У него грудь слабая! — Мы за ним наблюдаем! — веселым, певучим голосом сказала молоденькая. Когда женщины уже уселись, Анна вдруг, словно ее толкнули в спину, потянулась к молоденькой, порывисто обняла ее и поцеловала. Глаза ее повлажнели, взгляд был нежен и значителен. И так же порывисто ответила на ее ласку девушка. Она сразу вспыхнула и взглянула на свою мать глазами испуганными и счастливыми. Авдотья оцепенела. Что это было? Молчаливое благословение? Безмолвный сговор о том, о чем еще рано говорить словами? Машина тронулась. Женщины оказались на редкость приветливы, словоохотливы и быстро завоевали расположение всех попутчиков. — Поставили его к нам на квартиру, я сперва-то противилась, к начальнику лесоучастка с жалобой ходила! — весело рассказывала пожилая. — А он такой оказался человек, такой человек, ну, лучше родного сына! Нынче в Угрене были, старшая дочь у меня я Угрене выдана, так решили попутно к его матери заехать, посылку забрать, да и просто познакомиться. Уж очень редкостный человек — жилец-то наш. — Дом ему обещают выстроить на лесоучастке… — тихо сказала девушка, глядя прямо перед собой. С болью и горестным любопытством смотрела Авдотья на юное, почти детское личико. В этой смеси страха и радости, в этом робком и жадном предчувствии счастья Авдотья угадывала самое себя, свою первую, едва проснувшуюся, еще самой себе непонятную любовь. Авдотьина первая радость была слишком быстро надломлена, и только большая сила любви и юности помогла ей оправиться и снова пойти навстречу счастью по первому зову Василия. Степан — не Василий. Степан побережет девичье сердце, не оттолкнет рук, тянущихся к нему навстречу. Авдотья снова и снова вглядывалась в лицо девушки. Если б выбирала невесту для сына, для брата, для лучшего друга, то выбрала бы как раз такую, веселую, нежную, любящую, открытую… В Угрене Авдотья слезла с грузовика и остановилась, оглядываясь, где бы найти такой закуток, чтоб хоть ненадолго укрыться ото всех, побыть одной, выплакать те слезы, что подступили к глазам. Такого закутка не было. Она пошла в райисполком и задержалась у большого зеркала. Невысокая женщина с тонкой прорезью морщин у глаз смотрела на нее печально и кротко. Через несколько дней она получила письмо от Степана: «Дуня, голубушка, только что узнал, что ты ушла от Василия. Приехать сейчас не могу, на работе не отпускают, сейчас самая горячка — кончаем сезон. Прошу тебя, напиши срочно, как и что. Может, сама сюда приедешь или мне приезжать? Не знаю, что писать дальше. В ожидании твоего письма. Любящий тебя Степан». Дуня всю ночь на спала, обдумывая ответ, а утром написала: «Степушка, уехала я от Васи временно, по недоразумению между нами. На вовсе мне с ним порвать нельзя — детей от отца не оторвешь. Прошу я тебя, родимый мой, живи, обо мне не думай, не пропускай своего счастья. Вася — отец моих детей, и мне от этого не уйти, а недоразумение, что у нас вышло, должно пройти». Авдотья писала о «временном недоразумении» для того, чтобы не томить Степана напрасными надеждами и тревогами. В действительности она все меньше верила в возможность нового сближения с Василием и все дальше отходила от него. Однажды вечером они встретились лицом к лицу с Василием. Василий шел от Буянова. В гостях он крепко выпил. Увидев Авдотью, он схватил ее за руки: — Дуня, что ж мы наделали друг с другом? Дуня! Она испугалась и рванулась от него. С трудом приобретенное спокойствие сразу исчезло от одной этой фразы, она не спала всю ночь в тревоге и ожидании. Если бы он повторил эти слова еще раз, если бы сказал их трезвым, она не устояла бы — она вернулась бы к нему. Она вернулась бы без света и радости в сердце, без уверенности в счастье, но с желанием во всем идти навстречу мужу и все создать заново. Но тогда он не повторил этих слов. А потом, встречаясь с ней в правлении или на ферме, держался еще суровее и говорил еще резче, чем прежде. Была ли случайной и забытой та пьяная фраза, сказанная на дороге или он понял испуг Авдотьи и ее молчаливое бегство, как бесповоротный отказ вернуться к нему? Авдотья не знала этого, но она была рада, что он не повторял своих слов, что ей не приходилось заново все передумывать, заново ломать себя и бередить незажившие раны. Только какие-то новые, большие и хорошие поступки и чувства могли помочь им забыть старое и начать все сначала. Пока этого большого не было, Авдотья не могла заставить себя подойти к Василию и путалась одной мысли о возвращении к нему. Сперва она боялась, что детям будет плохо без отца, в чужом доме, но вскоре убедилась в обратном. В многолюдном и веселом доме Василисы девочки чувствовали себя гораздо лучше, чем в мрачном отцовском доме. Василиса рассказывала им сказки, Алеша мастерил им игрушки и катал иа санках, Валентина играла с ними в жмурки, в кошки-мышки. Лена снабжала их книжками. К удивлению Авдотьи, девочки, несмотря на тоску по отцу, стали спокойнее, ровнее, в разговоре у них появились новые темы и новые слова. Особенно восприимчива была Дуняшка, которая постоянно смешила все разросшееся семейство Василисы. Когда Валентина привезла ей из Угреня резинового петуха, Дуняшка склонила голову набок, осмотрела петуха со всех сторон и Авдотьиным голосом снисходительно изрекла: — Ничего по экстерьеру… У нее появились собственные политические убеждения и планы. — Черчилль — очень плохой человек! — заявила она во всеуслышанье за ужином. — Когда я вырасту, я его повыгоняю. — Куда ж ты его повыгоняешь? — поинтересовалась Валентина. Дуняшка не замедлила с ответом: — В пустыню Сахару! — А что он там будет делать? Дуняшка и тут не растерялась. Судьба Черчилля была предопределена ею заранее: — Он там ветряки будет строить, чтоб воду из моря гнать нам на ферму. — Всех смешала в одну кучу! — смеялась Валентина. — Черчилль — это главным образом от Алеши, пустыня Сахара — от Лены, а ветряки и вода для фермы — это наши с Дуней болячки! Вскоре после приезда из города Авдотья по поручению Валентины делала доклад для молодежи о том, что она услышала на курсах. С помощью Лены и Алеши она подготовила таблицы и рисунки и настояла на том, чтобы молодежь собралась в школе. — Мне надо, чтобы и доска была, и столики, где записывать, и чернильницы на столах! Прасковья пришла послушать и волновалась за нее. Катюша и Дуняшка сидели на задней парте вместе с Прасковьей и с гордостью поглядывали на окружающих. Каждому входившему Дуняшка сообщала: — А наша мама сегодня будет учительницей! Когда все уселись, Авдотья вышла к доске. Она была принаряжена в новую сатиновую горошком кофточку. От волнения щеки ее разгорелись. Похудевшая, розовая, большеглазая, она казалась очень молодой. «Как-то Дуня справится? — думала Валентина. — Работница она золотая, но молчунья. Ну, да как-нибудь! Что она не сумеет рассказать, то я добавлю». Авдотья несколько раз сделала такое движение: губами, словно хотела и не могла начать говорить. И, когда слушатели уже начали волноваться за нее, вдруг заговорила спокойно и ровно: — Картофель и хлеб, кони и коровы — все, чем мы живы, от чего идет питание и жизнь человека, — всё это создано человеческим трудом и руками. Как посмотришь на руки, — она протянула ладони, — маленькие! Что они могут? А как подумаешь, да послушаешь ученых людей, да поглядишь вокруг, так диву даешься — чего только ими не поделано! Каким же путем получаются коровы-ведерницы из маломолочных животных и картофельные клубни по полкилограмма весом из мелкого картофеля? Создаются они одним путем, а в пути этом две тропы — отбор и воспитание… «Душенька, Дуняшенька, — нежно думала Валентина. — Несколько фраз сказала — и выложила самую сущность мичуринского учения». А Дуня продолжала: — Путем воспитания можно воздействовать на свойства любого растения. За примером нам недалеко ходить. Вспомните, как в нашем соседнем колхозе «Заря» добились раннего созревания капусты. Они растили ее в торфяных горшочках. В июне еще ни у кого во всем районе не было капусты, а они возами возили. Капуста тогда еще в диковину была, ее с руками рвали, большие деньги платили… Авдотья говорила целый час, и доклад ее слушали с неослабевающим вниманием. Все были довольны, и только на Татьяну — бригадира огородной бригады — доклад произвел впечатление совершенно неожиданное. Она мрачнела с каждым Авдотьиным словом, смотрела на докладчицу с явным гневом, а минутами оборачивалась к Валентине и сверкала сердитыми и укоризненными глазами. Едва Авдотья кончила доклад, Татьяна встала и сказала срывающимся голосом: — А теперь, поскольку доклад окончен, я прошу освободить меня от бригадирства. Как хотите, а бригадиром я не буду!.. Она села, наклонила голову и так натянула платок, что спрятала лицо. Такого вывода из всего сказанного никто не ожидал. Все опешили. — Вот тебе и раз. — Да ты что, Танюша, белены объелась? — Вот это высказалась деваха! Что с ней сделалось? Авдотья подошла к Татьяне: — Танюша, да ты что? Татьяна еще ниже склонила голову и молчала. — Танюша, а Танюша? Да чего ты? Не пойму!.. Авдотья тронула девушку за плечо. Татьяна оттолкнула ее и подняла голову. Круглые щеки были залиты румянцем и мокры от слез. Синие большие глаза сверкнули гневом и обидой. Татьяна поняла, что ее сокровенный «талант», которого она так нетерпеливо ожидала, мог открыться как раз в ранней капусте. Она живо воображала, как в трудные дни перед новым урожаем в опустевшую колхозную кассу текут тысячи, добытые ее, Татьяниными, руками. О торфяных горшочках она читала, но не представляла себе всей их силы и теперь сердилась, и на себя, и на Авдотью, и на Валентину: — Спасибо тебе, Дунюшка, спасибо! И вам тоже спасибо, Валентина Алексеевна. Выбрали меня бригадиром, а я-то, дурочка, положилась, доверилась: чего, мол, не знаю, тому научат, помогут не опозориться, научат не хуже людей быть! А вы… Не могла ты мне, Дуня, описать, что, мол, так и так, Танюшка, готовь торфяные горшочки, высевай раннюю рассаду? Про Думку свою, небось, писала на ферму? И расчет рационов и всякие советы чуть не каждый день отписывала, а об огородной бригаде у тебя печали нет! А на вас, Валентина Алексеевна, я и глядеть не хочу. И не подходите вы ко мне! Говорите в «Заре» на ранней капусте колхоз тысячи заработал. А мы не могли? Мы чем хуже? Да скажи мне это две недели назад, все бы я приготовила. А теперь что же? Рассаду уже высеваем. Тысячи в руках были — из рук вышли. Спасибочки вам обеим! Татьяна села и, не скрываясь, заплакала. Плакала она сердито и красиво, закусив крупные губы, нахмурив темные брови. Авдотья и Валентина почувствовали себя виноватыми и растерялись. Валентина была по горло занята зерновым хозяйством, и по должности и до специальности она была полеводом, но это не оправдывало ее, и она не могла простить себе того, что упустила из виду огородную бригаду. — Танюшка, виновата я, закружилась с зерновым хозяйством, огород выпустила из виду, — каялась она Татьяне. — Вот тебе моя повинная голова. — А что я с твоей головой буду делать? Капусту из нее не вырастишь! — сердито всхлипывала Таня. — Танюша, еще не все пропало, ты рассаду высевай в парники, а пикировать будем в торфяные горшочки. — А где они, торфяные горшочки? — Наделаем. — Когда? Дуняша вон говорит, в «Заре» их зимой делали… — А мы в неделю сделаем! Одни мы с Авдотьей, чтобы ты на нас не сердилась, сделаем тебе пятьсот горшочков. Да не плачь ты ради бога!.. Все равно на дворе мороз, зима, на твое счастье, затянулась, успеем мы с твоей капустой! Но Татьяна, видя, что ее слезы производят впечатление, пустилась плакать еще сильнее. — Алеша, давай сейчас же откроем комсомольское собрание. Комсомольцы все здесь. Остальных тоже пригласим присутствовать. Решим этот вопрос. Алеша открыл собрание. — Предлагаем каждому комсомольцу и каждому сознательному колхознику сделать в ближайшие два-три дня не меньше чем по триста навозно-торфяных горшочков, — сказала Валентина. — Торф Василий Кузьмич завтра же привезет, навоз и минеральные удобрения у нас есть, ночки две-три посидим и сделаем. Приспособления для поделки Алеша смастерит. Предложение Валентины долго и активно обсуждали все, кроме Татьяны. Татьяна участвовала в обсуждении оригинальным способом: она молчала, когда высказывались «за», и начинала громко всхлипывать, когда высказывались «против». И только когда предложение Валентины было принято, она успокоилась и сказала: — А как с парниками? Если в горшочках растить, то и парники надо увеличивать. Парники у нас есть добавочные, да стекла к ним нет. — Петруня, выйдем на минутку. Важное дело есть, — мигнула Фроська Петру под шумок. Они вышли. Ксснофонтовна спокойно сидела за самоваром и не чуяла нависшей над ней беды. Настроение у нее было превосходное. Утром они с Фроськой ездили на базар продавать творог, сметану, соленые грибы, и Фроська радовала Ксенофонтовну своими талантами: она с азартом торговалась из-за каждого гривенника. Она отпускала и вновь зазывала покупателей, строила глазки покупателям мужского пола и, не жалея голоса, нахваливала свой товар так, что слышно было за километр. Она разыгрывала целые спектакли, в которых обида на скупость покупателя чередовалась с высокомерием, а высокомерие сменялось неожиданной уступчивостью, тут же сменявшейся полной непреклонностью. Ксенофонтовна считала себя опытной продавщицей, но и она отошла на задний план и только молча любовалась дочерью. Прихлебывая чай с блюдечка, она вспоминала Фроськины таланты и думала: «Золотая девка! На пятьдесят рублей больше наторговала, чем рассчитывала, и все через нее. Добытчица». В этот момент в комнату ворвалась Фроська, молча проследовала в чулан, где хранились главные сокровища Ксенофонтовны, стала вытаскивать оттуда одно за другим большие не резанные стекла и передавать их Петру. В прошлом году, когда Фроська много выручила за картофель, она решила вставить себе в окна новые рамы из цельных, не резанных оконными перекладинами стекол. Такие окна были в большой моде в пригородном колхозе, куда высватали Фроськину приятельницу. Характер у Фроськи был решительный, и, размечтавшись о нарядных окнах цельного зеркального стекла, она тут же купила у стекольщика стекло по дорогой цене — ни много, ни мало на тысячу рублей. Когда Ксенофонтовна узнала об этом, она сперва заплакала, но вскоре успокоилась. Стекла были живым капиталом — за стеклами надо было ехать в город, — и Ксенофонтовна оказалась вне конкуренции: она запрашивала за кусок стекла сколько хотела. Узнав, что Фроська уносит этот живой капитал, Ксенофонтовна поперхнулась чаем и спросила: — Куда? — Колхозу. — За сколько продала? — Оставьте меня, маманя, с вашими пережитками! — гордо сказала Фроська. — Пошли, Петро! Фроська исчезла так же мгновенно, как появилась. Ксенофонтовна неподвижно сидела, сраженная этим молниеносным появлением. Она никак не могла постигнуть свою дочь, разноглазую Фроську, которую она породила, но которая оказалась совсем иной, непонятной породы. — Господи! — шептала она в забывчивости. — И что это за девка?! Из-за гривенника торгуется на базаре, как окаянная, а тысячи бросает не сморгнувши. Когда Фроська и Петр появились на собрании, неся впереди себя большие, в человеческий рост стекла, вес ахнули. — Прошу комсомольское собрание принять от меня подарок, — с шиком сказала Фроська. — Фросюшка! — Татьяна кинулась целовать Фроську, и та милостиво подставила круглую щеку. Валентина сделала все возможное, чтобы загладить свою вину. На другой же день она сама договорилась а соседнем колхозе, у которого были торфяные болота, и сама вместе с возчиками и комсомольцами поехала за торфом. Она провела беседу со школьниками. На следующий вечер в пустой избе, в которой когда-то обрабатывали лен, негде было упасть яблоку: пришли и комсомольцы, и школьники с Леной во главе, и Валентина, и Прасковья с Василисой. На досках, уложенных в несколько этажей, сохли сотни новеньких торфо-навозных горшочков. Татьяна мудрила над своей капустой. Она засыпала горшки золой, чтобы на рассаде не развелась кила, она не расставалась с термометром, который, к удивлению колхозников, тыкала в разные места: то в парниковую землю, то в расщелины парниковых стенок. Когда проглянули росточки, она стала приоткрывать парниковые рамы. — Танюша, ты чересчур увлекаешься, переморозишь рассаду! — предупреждала Валентина. — Сами же вы с Дуней говорите: отбирать и воспитывать. У меня посеяно густо, с запасом, которые стебельки от холода зачахнут, те я выполю, а на их место другие высею, а которые устоят, те уж будут отборные, морозоустойчивые, крепкие! Она тряслась над своей рассадой, как клуша над цыплятами: то закрывала, то открывала рамы, то вырывала слабые растения, то подсевала новые семена, то подкармливала, то поливала. У нее была какая-то своя система, непонятная непосвященным. В одном месте у нее росла рассада, подкормленная калием, в другом — неподкормленная, в первом парнике были самые морозоустойчивые растения — она дольше других держала их открытыми; другой был самым теплым — она открывала его реже, чем другие. Она знала на память чуть не каждый стебель и даже давала им имена. Один стебелек она назвала «пионер-чик», потому что он первым проклюнулся и первым выпустил листок. В течение нескольких недель Татьяна не могла ни о чем, кроме капусты, разговаривать. Она донимала Василия бесконечными требованиями: то ей нужны были маты, то срочно понадобились калийные удобрения, то ей не нравился участок, отведенный под капусту, и она со слезами требовала другой — на солнечном косогоре. — Повадили тебя плакать, — полушутя, полусерьезно говорил Василий, — торфяные горшочки выплакала, стекло для парников выплакала. Повадили девку! Татьяна смотрела на него искоса влажными от слез, смеющимися глазами: она в самом деле не была слезливой и рассчитывала на слезы как на «способ воздействия», который уже выручал ее в тяжелых случаях. А рассада росла на славу. Небольшие кудрявенькие коренастые растения радовали огородников. Однажды выпал поздний весенний снег, и вскоре к Василию явился рассерженный Матвеевич. — Погубила ведь рассаду-то непутевая девка! Целую раму выморозила, не иначе. А какая была рассада! Любоваться можно! — Почему ты думаешь, что погубила? — Иду мимо парников, смотрю: рама открыта, а на рассаде снег! Я Татьяну крикнул, а она мне в лицо градусник тычет и слушать ничего не желает. Василий вызвал Татьяну. — Ты чего это мудришь с рассадой? Почему не уберегла ее от снега? Для того я тебе торф возил, для того парники ремонтировал, чтобы рассаду губила?! — Она у меня воспитанная по часам и по градусам, — бойко ответила Татьяна. — Гляди ты, довоспитываешь! — Я знаю, чего делаю! Нынче было минус два градуса, это для нее безопасно. На людях она храбрилась, но дома, когда осталась одна, ей вдруг стало страшно. Алексей уже собирался спать, когда кто-то стукнул в окно. Он вышел на крыльцо и в лунном свете увидел жалобное большеглазое лицо Татьяны. — Алешенька, пойдем со мной до парников. — Что у тебя случилось? Чего в полночь на парники бегать? — Да боюсь я, Алеша… не поморозила бы рассаду… — Всю рассаду боишься поморозить? — встревожился Алексей. — Да нет, Алешенька, первую раму. Да мне эту раму жальче всего. Эта рама у меня опытная, самая морозоустойчивая. Сходим, Алешенька, поглядим. Если что случилось, я одна и до дому не дойду. Как лягу на первую раму, так и помру! Алексей взял фонарь, и они отправились в путь. Идти было трудно. Грязь, раскисавшая утром, ночью оледеневала, и дорога была неровная, кочковатая. Сильный, по-весеннему влажный ветер бил в лицо и раскачивал фонарь в руках у Алеши. Шли они молча и торопливо. Над парниками плыла плотная темнота. Свет фонаря отражался от стекол и почти не освещал того, что было за ними. На минуту вырвался из темноты один крепенький стебелек в углу парника. — «Пионерчик»… — шепнула Татьяна. — Что пионерчик? — не понял Алексей. — Первенький росточек я так прозвала. Стоит! Гляди-ка, Алеша. Ведь не полег! Ведь стоит! — Может, он еще не враз поляжет? — Давай, Лешенька, укроем парники сверху матами. — То ты их морозишь, то матами укрываешь. Ну тебя! Пойдем домой, утро вечера мудренее! Но Татьянино беспокойство искало выхода. В темноте она разыскала маты и укрыла раму. Ночью она спала плохо, а утром побежала на парники. Подойдя, она зажмурилась: боялась взглянуть и увидеть беду. Потом сосчитала в уме: «Раз, два, три!» — и открыла глаза. Растения были такие же крепенькие, как раньше, и только несколько стебельков одрябли, полегли на землю. Она сидела на краю парника и вглядывалась в каждый листок, успокоившаяся, притихшая от радости. Полеводы ехали мимо и заглянули к огородникам. — Ну как тут у тебя? — властно спросила Фроська. После того, как она подарила огородной бригаде стекло, она считала себя главной владелицей парников. — Хорошо, — тихо сказала Татьяна. — Ты гляди, не поморозь мне рассаду-то! Матвеевич — и тот беспокоится, — распорядилась Фроська. А Матвеевич и Алеша были уже рядом. — Стоят? — удивился Матвеевич. — Стоят. — Дивное дело! Не померзли! — Воспитанные! — Таня прижалась щекой к стеклу. — Стоят, милушки мои, стоят, умники мои, стоят, дорогушечки… — Целуйся с ними, — усмехнулся Петр. — Лучше бы меня поцеловала! Пошли, ребята! Не успели уйти полеводы, как возле парников показалась Авдотья. — Ну как, Танюшка? Не померзли? — Живехоньки! Весеннее солнце отражалось в парниковых стеклах. Щурясь и нагибаясь, Авдотья старалась: заглянуть в глубь парников. — Солнце бьет в глаза, не видать… — говорила она и вдруг, увидев, радостно ахнула: — Ровненькие, да веселенькие, да большие какие! Тугие зеленые растеньица тянулись к солнцу, топорщили маленькие листья, и такая сила жизни чувствовалась в их упругости, что Авдотья долго не могла отвести глаз. Налюбовавшись вдоволь, она ушла с парников, занялась своими многочисленными и хлопотливыми делами, но в течение всего дня нет-нет да вставали перед глазами влажная земля с остатками ноздреватого снега, солнце, дробящееся в парниковых стеклах, и сочная зелень тугих маленьких листочков. «К чему это я ныне все вспоминаю их? Все стоят передо мною! — думала Авдотья. — Ни мороз их не взял, ни наше запоздание им не повредило. Пробились из земли, растут, и ничто их не удержит, словно какой-то знак хороший подают. Для кого тот знак? Для нашего колхоза? А может, для меня самой?.. Ох нет! Ни к чему мне о самой себе думать!» Она решительно отвела мысли о себе, загнала их в глубину, заперла семью печатями. «К нашей колхозной удаче этот знак! К доброму году!» 2. Темп Собрание, посвященное февральскому Пленуму, завершило начавшийся перелом. Отошла на задний план ненавистная Василию веревочка. Зато на льнопункте постоянно толпился народ. Название льнопункта сохранилось по старой памяти: лен давно переработали и сдали, и теперь льнопункт превратился в место всяческих сверхурочных работ. Здесь хранились решета и грохоты, и сюда по вечерам приходили комсомольцы, чтобы отобрать лучшие семена для семенного участка, здесь Алеша проводил агроучебу, здесь доярки шили халаты, полотенца, марлевые занавески для молочной фермы, здесь старики ремонтировали сбрую. У Василия было такое ощущение, как будто долго и с трудом раскачивали тяжелый и скрипучий воз, который все не двигался и вдруг, сдвинувшись, пошел с неожиданной скоростью. Всего удивительнее была эта почти неправдоподобная быстрота подъема. Василий понимал, что это закономерно, что все вокруг помогает подъему, что силы и опыт колхоза не создаются заново, а как бы пробуждаются от сна, и все же сам он не мог не удивляться чуду преображения. Еще совсем недавно на семенном складе лежало мелкое и сорное зерно, на ферме тоскливо мычали отощавшие от бескормицы коровы, в амбарах валялся сваленный в кучу неисправный инвентарь, на работу люди собирались лениво и поздно. Теперь все изменилось. Семенное зерно, которое получили в обмен на свое, было чистым и крупным; коровы поправились на сене, частью купленном, частью полученном в виде помощи от государства; в амбаре хранился отремонтированный инвентарь; люди выходили на работу минута в минуту. Еще неисчислимы были те трудности, которые испытывал колхоз, но уже много появилось и того, чего не было никогда, что превосходило даже самые лучшие дни. Никогда прежде колхоз не имел ни электромоторов, ни дождевальных установок, ни такого запаса минеральных удобрений… Новая весна шла, как весна машин и высокой агротехники. Василий с попутной полуторатонкой собирался ехать в Угрень на лекцию о международном положении, которую должен был читать для партактива обкомовский лектор. Он неторопливо шел к складам, где грузовик стоял на заправке. Начался апрель, весна сливалась с затянувшейся зимой — день был по-зимнему многоснежным, по-весеннему влажным и теплым. Липкие и тяжелые хлопья лениво падали с облачного неба. Поравнявшись с инвентарным складом, Василий замедлил шаг и стал нащупывать в кармане ключи. Он нашел их, стряхнул с ресниц и бровей снег, прищурившись, взглянул вперед, туда, где темнела полуторатонка, окруженная суетливыми фигурками людей, и решительно шагнул к складу. Здесь хранились добытые в кредит с помощью райкома новенькие, с иголочки, механизмы: триер, лобогрейка, два электромотора и электрическая дождевальная установка. Василий привез их на прошлой неделе и с тех пор непрерывно ощущал их присутствие, как ощущают присутствие любимого человека. Часто между делами без всякой необходимости он открывал склад (ключи от него ом не доверял никому) и расхаживал возле машин, в одиночестве наслаждаясь своими сокровищами. И на этот, раз он не удержался, отомкнул огромный замок и вошел. Поток неяркого света, хлынувшего в дверь, выхватил из полумрака таинственно блестящий металл механизмов. Они стояли неподвижные, тяжеловатые, сонные и все же готовые к жизни и действию. Даже в их неподвижности чувствовалась дремлющая стремительная сила, которая притягивала Василия. Он полюбил машины с тех давних дней, когда впервые увидел трактор. С годами эта любовь превратилась в насущную потребность, и земля, оторванная от машин, казалась ему такой же пустынной и заброшенной, как жилье без человека. Он смотрел на механизмы и представлял себе тот долгожданный час, когда электромоторы будут установлены, когда триеры и молотилки заработают на электроэнергии. Мечта о новом токе, об электромолотьбе с каждым днем становилась реальнее. Когда-то единственной реальностью были те шероховатые бревна па лесосеке, которые Василий темным зимним утром рассматривал при свете фонаря. Теперь эти бревна, уже ошкуренные и гладкие, штабелем лежали у холма, а здесь, на складе, стояли электромоторы. Василий еще ни разу не услышал их гула, их живого биения, но он уже мог потрогать их гладкую холодную поверхность и рассмотреть во всех деталях. Он накрыл их чистыми мешками, чтобы они не пылились. Василий вышел со склада, и лицо у него было удовлетворенное, таинственное и довольное и очень напоминало лицо маленькой Дуняшки, когда она, зажав в кулаке конфету и склонив голову набок, лукаво и таинственно сообщала: — А у меня что-то есть… Он подошел к полуторатонке одновременно с Валентиной и директором МТС, грузным и усатым, как морж, Прохарченко. МТС три месяца назад перевели в другое место, и Прохарченко забирал из складов остатки инвентаря и оборудования. — Погружайся! Поехали! — сказал Прохарченко. — В кабину, Валюшка? — Нет, дядечка, в кузов! Не люблю в коробке ездить. — Ну, тогда я сам сяду в кабину. Прохарченко подхватил ее и одним взмахом поднял в грузовик. Он приходился Валентине дальней родней и обращался с нею так же, как двадцать лет назад. Василий уселся рядом с незнакомой женщиной, и тяжело груженная машина, мягко покачиваясь, развернулась и покатилась по широкой пересекавшей поле дороге. Василий молчал. Зрелище новых спрятанных в амбаре машин и гладкая и спорая работа последних дней привели его в умиротворенное и блаженное состояние. Кое-как примостившись в кузове, он то дремал, то думал с тем простодушным самодовольством, которым часто грешил: «Создать в колхозе такой перелом — шуточное ли дело? И полгода не прошло, как я принял колхоз, а сколько дел понаделано за это время! Куда ни взгляни, во всем подъем и достижения! К севу подготовились честь по чести. Семена очищены и отсортированы, инвентарь отремонтирован, навоз вывезен, минеральные удобрения подготовлены, второй генератор на станции поставлен, машины приобретены — вот что значит умело взяться! Не всякий этак сумеет. Тот председатель, что выводит колхоз из отстающих, — сила! Это — лицо в районе! Недаром Петрович так интересуется колхозом». Он уже забыл о том, что достать в кредит машины и генератор помог ему секретарь райкома, что хорошие семена дали ему в обмен на некондиционные в Заготзерне. Во всем он видел результат только собственных стараний и гордился собой. Этой гордости немало способствовала и статья в районной газете. Статья рассказывала о переменах в Первомайском колхозе, о его быстром подъеме и о его хорошей подготовке к севу. Василий представлял себе, как он входит в райком, как радостно поднимается ему навстречу Петрович, как уважительно встречают его другие райкомовцы, и поглядывал на Валентину: ему хотелось похвастаться вслух, но Валентина дремала, свернувшись клубком возле старого токарного станка. «Умостилась! Чисто кошка!» — подумал он о ней. В ней была удивительная способность мгновенно и уютно «умащиваться» на любых, даже самых неудобных местах и так же мгновенно переходить от уюта и сонливости к стремительности и напору. — Уснула, что ли? — тихо спросил он. Валентина не ответила, но она не спала. Так медлителен был волглый, облачный день, так дремотно и лениво покоились пустынные белые поля на пологих увалах, так осторожно ложились влажные хлопья на похолодевшие щеки, что Валентине не хотелось ни говорить, ни шевелиться. Незнакомая женщина в сером платке из кроличьего пуха тихонько запела: Звон бубенчиков трепетный может — Разогнать набежавшую тень… Мою душу опять растревожит И прогонит недолгую лень…. Она перевирала и слова и мотив, но Валентине казалось, что так даже лучше, что песня с таким зыбким задумчивым и неверным мотивом больше подходит к сумеречному дню, к застывшей зяби полей. Кисейная снежная пелена висела перед глазами, мягко укачивала машина, баюкала песня. Внезапно тишину разрезал шипящий и пронзительный звук, к нему присоединились металлический звон и людские голоса. Грузовик остановился. Валентина села. Прямо перед ней в строгом порядке стояли прямоугольники новых зданий. Слепящий, порывистый огонь автосварки бил в глаза, и снежная пелена таяла в снопах голубого света. Длинный навес тянулся вдоль низкой изгороди, и машины, выстроенные, как на параде, стояли под ним. Приземистые тракторы готовы были двинуться прямиком в снежную зыбь; культиваторы с выгнутыми крутыми и ребристыми боками казались застывшими на бегу, и прерванное движение ощущалось в каждой их линии; маленькие «северные» комбайны окружали огромный новенький, блестящий самоходный. — Ой! — воскликнула Валентина. Она впервые видела новую МТС, и сгусток нацеленного металла, освещенный огнем автосварки, так неожиданно предстал перед ней в сонной снежной тишине, что она растерялась. Прохарченко подошел к борту грузовика и протянул Валентине руки: — Давай сниму. Надо было тебе в кабинке ехать! Отлежала бока-то? Намяла бока-то, говорю? — Ой, дядечка, я хочу работать на МТС! — не отвечая на вопрос, еще сонным, по-детски упрямым, жалобным голосом сказала Валентина, но тут же она стряхнула остатки сонливости, без помощи Прохарченко легко выпрыгнула из машины и побежала в МТС. Пока грузовик разгружали и заправляли горючим, Валентина осматривала станцию. Она видела большие, хорошо оборудованные мастерские, в которых устанавливали новые станки, диспетчерскую, специальные площадки для обкатки и проверки агрегатов, нефтебазу с цистернами, установленными на каменных фундаментах, и предчувствие новых, еще не знакомых ей масштабов работы взволновало ее. Собственная деятельность в колхозах вдруг представилась ей мелкой, кустарной; она затосковала. Какое-то внезапное беспокойство, какое-то чувство, похожее и на восхищение и на зависть, гнало ее из мастерских в нефтебазу, из нее — к складам, из складов — опять в мастерские. Ей хотелось владеть всем этим богатством; ей обидно было, что она просмотрела, пропустила мимо рук эту силу. Когда Валентина приехала в Первомайский колхоз, МТС еще помещалась там. Несколько старых построек и старых машин ютилось за оврагом, на краю деревни, и Валентина не проявила к ним особого интереса. МТС как МТС: придет время пахать и сеять — дадут трактор, придет время убирать — дадут на несколько дней комбайн, — все обыкновенно и просто, и чем тут особенно интересоваться? Здесь все приобрело иной размах и новый смысл. — Что ты мотаешься по двору? — окликнул ее Прохарченко. — Сядь! Вот погрузимся и поедем! Он сидел на скамейке возле конторы и смотрел, как грузят в кузов бидоны для масла. Валентина села рядом с ним. — Поживей, ребята! — сказал он. Звенели бидоны, шипела автосварка, быстро и пронзительно стучали станки. — Где ремонтная карта второго ХТЗ? — кричал кто-то невидимый из мастерских. — Куда дели ремонтную карту? — Ванюшка, давай становись на расточку подшипников! — раздавался звонкий, ломающийся голос подростка. Валентина тихо сидела рядом с Прохарченко, вслушивалась в обрывки фраз, в стук и дребезжание металла, и беспокойство ее не проходило. Звон бубенчиков трепетный может Разогнать набежавшую тень. Мою душу опять растревожит… незаметно для самой себя запела она песенку незнакомой спутницы. Она заметила, что поет, и рассердилась на себя: — Нашла, что петь! Привязалась ко мне эта песня… и что в ней? Только знаете, дядя-дядечка, вся я сейчас какая-то растревоженная… Прохарченко шевельнул усами: — Это почему же? — Дядя, вы представляете себе поле, что за лесом? Там, на равнине, посевы трех колхозов. Слить их вместе, поставить трактор — и прямиком! Нет, вы представляете себе? Какие дела тут можно сделать! Она умолкла, снова запела «Звон бубенчиков…» и снова оборвала себя. — Дядечка, если в коммунистическом обществе у людей и будут неприятности, то знаете, какие? — Какие? — Прохарченко с любопытством наблюдал за своей племянницей. Разобраться в ней ему мешало слишком живое и привычное представление о босоногой девчонке Вальке-гусятнице. — А вот такие, как у меня… Делаешь, делаешь и все думаешь: хорошо, правильно, — а жизнь тебя обгонит, и ты вдруг увидишь: не то делала, не так делала, можно сделать больше, можно лучше! Дядечка, вы сами подумайте: ну что такое участковый агроном райзо? Отжившая категория! Агроном МТС, у которого машины в руках, у которого в распоряжении целая армия трактористов, — это да! Это сила… Дядечка, так мне обидно вдруг почувствовать себя этой самой отжившей категорией. Прохарченко рассмеялся: — Поживи еще маленько, «отжившая категория», может, еще пригодишься! Уж очень ты быстра на вес! А вообще говоря, ты верно сказала. Главная сила сейчас — это агроном МТС. Об этом и в решении Пленума записано. Теперь надо ждать, пока Министерство сельского хозяйства повернется с одного бока на другой. Они с удовольствием поругали министерство. Потом Прохарченко пообещал Валентине: — Как только прибавят нам штатных единиц, тебя возьму первую. Василий, так же как Валентина, обошел МТС. Было много нового, но все же здесь была та знакомая и любимая обстановка, с которой он свыкся с юности и о которой подсознательно тосковал до сих пор. Он любил и металлический гул ремонтных мастерских, и особую — точную и размашистую — повадку трактористов, и мощные машины, стоявшие под навесами. Ему сродни казались тракторы, созданные для неутомимого и упорного движения, для того, чтобы поднимать и переворачивать земляные пласты. Он узнавал в них свою тяжеловесную прямолинейность, ощущал их, как прямое продолжение самого себя, и не мыслил жизни без них, но особое восхищение вызывали в нем самоходные комбайны, впервые в этом году появившиеся на МТС. Он ни разу не работал на таком комбайне и завидовал своей давнишней товарке Настасье Огородниковой. Василий увидел ее у комбайна и подошел к ней: — Хороша машина! Занятая делом, она даже не повернула головы и не ему, а самой себе сказала с досадой: — Ременная передача… черти б ее взяли! Думаю — цепями заменить… Ремни плохие — подведут в первой же борозде! Василий с любопытством оглядывал незнакомую машину. К любопытству присоединялось чувство, похожее на уважение, вызванное этим сложным и незнакомым механизмом. «Поотвык я от МТС!.. — думал Василий. — Стою, гляжу, как мальчишка, а с какой стороны за этот самоход взяться, не знаю. А Настюшка, будто век на нем ездила, орудует, как бабка Агафья с самоваром». Он видел в Настасье ту же жадность к машинам, которая была свойственна ему, и с удовольствием следил за ее по-мужски сильными и ловкими руками. Ее густые русые брови были сдвинуты, на высокий лоб с редкими рябинками выбилась прядь темных волос. Лицо было сердитым и недовольным. В ней не было и тени того уважительного любопытства, с которым смотрел на комбайн Василий. Она относилась к машине по-хозяйски властно» и критически: — Как будто и хороша машина, но приглядишься к ней — там недоделка, там недогляд. — Первая серия идет. На заводе их только осваивают, — вступился Василий за машину. — А мое которое дело, что первая? Когда я весной еду по первому кругу, мне на это скидок не делают. Пашу, как полагается!.. Экие ремни поставили! Гляди-ка ты! Приходится заменять! Василий знал страсть Настасьи обязательно что-нибудь переделывать по-своему, менять и совершенствовать. Это относилось не только к машинам. Где бы Настасья ни работала, она всюду наводила свои порядки. Ее побаивались и слушались и на МТС, и в районе, и в области. — Поехала бы я на этот завод, поговорила бы, как полагается, с ихними инженерами. Не слыхали они там нашего комбайнерского разговора, — сердито заключила она, выпрямилась, вытерла покрасневшие от холода, запачканные руки, убрала со лба прядь волос и, прищурившись, оглядела комбайн. Не то насмешливая, не то одобрительная улыбка чуть тронула ее крупные губы. — Все-таки, конечно, хорош… — не могла не признать она. — И комбайн хорош, и комбайнерша хороша! — отозвался Василий, любуясь ею. Много лет знал Василий Настасью, и с каждым годом она нравилась ему все больше. «Вот баба мне под пару! — тоскливо думал он. — С Настюшкой мы бы как раз ужились». А она, словно угадав его мысли, посмотрела на него строго и укоризненно, но тут же забыла о нем, легко поднялась по железной лесенке, остановилась на последней ступеньке и со своей обычной, чуть заметной, не то насмешливой, не то одобрительной улыбкой пожаловалась Василию: — Не знаю, как и дождусь, пока я на самоходе поеду. К трактору будто и не тянет. — Я гожусь для трактора, а ты для комбайна, — шутя и любуясь ею, ответил Василий. — Это почему? Он не мог объяснить, почему, но ему казалось, что ее место не за рулем приземистого трактора, а на высоком мостике комбайна. — Э-гей! Василь Кузьмич! — окликнул его Прохарченко, и Василий заторопился к грузовику. Вместе с Валентиной и Василием на лекцию в Угрень ехало несколько человек из МТС. Рядом с Василием сидел старший механик МТС Семенов, худой черноволосый человек в черном пальто с каракулевым воротником и в каракулевой папахе. На шее у механика как-то особенно замысловато был повязан клетчатый зеленый шарф, его бахромчатый конец выбился из-под воротника и развевался по ветру. Василий неодобрительно поглядывал и на этот слишком цветастый шарф и на самого механика, которого давно знал и недолюбливал за самоуверенность и зазнайство. — Я в этом году организую бригадно-узловой метод работы, — говорил механик Валентине. — Запасные узлы и детали будут храниться у меня на складе. Андрей Петрович с представителями из области был у меня в мастерских на прошлой неделе. «Вы, — говорит, — делаете чудеса, Иван Петрович! Ваши мастерские, — говорит, — должны быть лучшими в области!» Несмотря на то, что Семенов говорил чистую правду и действительно был хорошим механиком, все в нем раздражало Василия: и слишком частое упоминание о самом себе, и манера поднимать брови и щурить глаза во время разговора, и зеленый шарф. «Экий ты якало»! — думал Василий. — «У меня», «я», «мои мастерские», будто, кроме тебя, на МТС и людей нет». Он не вмешивался в разговор, отворачивался и молчал. В Угрене Валентина слезла около своего дома, а остальные проехали прямо в райком. На крыльце райкома уже толпились люди. Людно было и в большой светлой прихожей и в коридоре. Со всех сторон к Василию тянулись руки: — Первомайскому привет! — Василию Кузьмичу почтение! — Здорово живешь, бывший отстающий! Он отвечал на шутки и рукопожатия и размашистыми шагами шел по коридору в большой зал заседаний. Здесь тоже было людно и шумно. На виду у всех, недалеко от маленькой трибуны, стояли три человека — председатели трех сильнейших и соревнующихся друг с другом колхозов района. Все они были совершенно разные. Круглый, добродушно-лукавый Лобов, председатель не очень крупного, но крепкого колхоза, весело щурил карие глаза и смотрел на двух своих собеседников так, словно хотел сказать: «Хоть вы и больше меня, а мы еще потягаемся! Мы хоть и маленькие, да удаленькие!» Знаменитый на всю область Угаров, в течение двадцати лет бывший бессменным председателем большого и богатого колхоза «Заря коммунизма», держался с суровым достоинством. Рослый, с резким орлиным профилем и пышной бородой, он смотрел поверх всех безразличным я холодным взглядом и только на своего соседа Малышко посматривал внимательно и сторожко. Угаров ездил в собственной голубой «победе», разводил в колхозе черно-серебристых лисиц, раз в два-три месяца откупал в городе половину театра и вывозил колхозников в театр в специальном вагоне. Авторитет его в районе был необычаен. Весной, когда подходила посевная пора и в колхозы летели приказы с одним словом «сеять!», колхозники в ответ на эти приказы и на распоряжения агрономов спрашивали: — А как Угаров? Когда Угаров начинал сев, по всему району разносилось известие: «Угаров сеет!» — и только тогда развертывалась полным ходом посевная. Дело дошло до того, что Угаров по настоянию райкома сам выступил на районном совещании с речью, в которой просил не ждать его. — Вы, товарищи, на меня не глядите и меня не дожидайтесь, — степенно сказал он. — Наши земли за лесами, на северных склонах, к нам посевная приходит на день — два позднее, чем к вам. А кроме того, у нас все так подготовлено, что мы наши поля засеваем в пять дней, вам за нами пока не угнаться. Угаров был самой крупной фигурой в районе, покуда не появился в Угрене гвардии капитан Малышко. Малышко встал во главе большого, сильного Молотовского колхоза и молотовцы в два года догнали колхоз «Заря коммунизма». Худой, смуглый, узколицый Малышко ходил, подавшись всем корпусом вперед, и отличался необыкновенной природной молчаливостью. Узкие губы его всегда были плотно стиснуты, и, казалось, чтобы раскрыть их, ему надо сделать над собой усилие. С колхозниками он разговаривал преимущественно бровями, глазами и руками, и колхозники очень скоро переняли и усвоили его способ общения. Веселый, любивший поговорить Лобов горько жаловался на него: — Приехали мы к ним насчет соревнования, а у них будто глухонемой колхоз! Собрание провели в сорок пять минут! Мне отпустили на выступление четверть часа, так Малышко и минуты не прибавил. Знай, звонит себе в звонок да бровями водит: кончай, мол! Угаров и Малышко соревновались и зорко следили друг за другом. Стоило Малышко закупить гранулированные удобрения, как Угаров на другой же день посылал за такими же. Стоило Угарову построить у себя крахмальный завод для переработки картофеля, как Малышко строил еще лучший завод. На всех собраниях они всегда сидели рядом и привлекали общее внимание. Увидев их, Василий подошел поближе, чтобы прислушаться к их разговорам. Они не заметили его, и только Лобов поздоровался с ним — улыбкой и кивком головы. — Скучно мне было, Малышко, когда тебя в районе не было… — говорил Угаров, чуть усмехаясь, но не изменяя обычного, немного надменного выражения лица. Малышко поднял широкие светлые брови и молча бросил на Угарова косой и быстрый взгляд, яснее всяких слов говоривший: «Зазнаешься… Смотри, как бы тебя те не обогнали, с которыми ты скучаешь…» Угаров тотчас понял значение этого взгляда и ответил на него: «Кому, кроме тебя, меня обогнать?» Очень светлыми и спокойными глазами он обвел присутствующих, заметил Василия, посмотрел на него, чуть прищуриваясь, словно присматриваясь и прикидывая в уме, что из Василия может получиться. Очевидно, выводы, которые он сделал, были в пользу Василия, потому что Угаров улыбнулся и протянул белую костистую руку: — Как дела, Василий Кузьмич? Слышал я, что налаживаешь колхоз? Василий даже покраснел от удовольствия. Угаров был большим мастером своего дела — колхозного руководства; как всякий большой мастер, он не терпел плохой работы и пренебрежительно относился к плохим руководителям. — Мало-помалу… — ответил Василий, но Угаров уже снова повернулся к Малышко: — Так, говоришь, завод расширяешь? Патоку собираешься делать? Малышко кивнул головой. «Вот люди! — с завистью думал Василий. — Заводы строят, урожай собирают по двадцать пять центнеров, в специальных вагонах в театр ездят…» Собственные достижения уже не казались ему такими значительными, как час назад. В зал вошли Стрельцов, Лукьянов и незнакомый городской человек, по-видимому, лектор. Андрей много внимания уделял отстающему Первомайскому колхозу, и у Василия невольно создалось впечатление, что первомайцы — чуть ли не главная забота секретаря райкома. Подъезжая к райкому, Василий думал, что Стрельцов обрадуется, подзовет, станет подробно расспрашивать, но Андрей прошел мимо, не заметив его. Василий слышал, как незнакомый человек, улыбаясь и показывая глазами на Угарова, Малышко и Лобова, сказал Стрельцову: — Орлы!.. Хороший народ… — Народ на «уровне»… — тоже улыбаясь, ответил Андрей. — На уровне чего? — не понял приезжий. — На уровне тысяча девятьсот сорок седьмого! Второго года послевоенной сталинской пятилетки! — с шутливой торжественностью сказал секретарь. «А я «на уровне»?» — тревожно подумал Василий. Ему захотелось, чтобы в райкоме и о нем говорили так же, как об Угарове и Малышко: «Орлы…», «Народ на уровне…» Люди окружили Андрея. К нему подошли и Угаров с молчаливым Малышко. Андрей разговаривал сразу с несколькими; как всегда, веселый, оживленный, он чередовал шутки со словами серьезными и значительными, и одобрительные восклицания с азартными нападками. Слушая его, Василий со всей очевидностью убеждался, что Первомайский колхоз отнюдь не является единственным объектом особого и исключительного внимания секретаря райкома. Первомайский был одним из многих. Десятки других колхозов находились в поле зрения Андрея; он придавал им не меньшее значение, относился к ним с таким же вниманием, интересовался ими так же горячо и знал их дела так же детально, как дела первомайцев. Василий понял это и удивился Андрею. «Ну и мужик! — думал он. — На все пятьдесят колхозов его хватает!» Он прислушивался к разговору. Речь шла о подготовке к севу. — Нет, Петрович, что ты там ни говори, а факт остается фактом: по заготовке удобрений район вышел на второе место в области! — с увлечением говорил Волгин. — Второе место по области! Для такого района, как наш, это же явное достижение! Андрей быстро повернулся к Волгину. — А ты проанализировал, почему это получилось? — широким жестом маленькой энергичной руки он указал на Угарова, Малышко и Лобова. — Они же весь район вывозят! «Тягачи» наши! Возьми хотя бы торф. У десяти лучших колхозов торфа вывезено на поля больше, чем у всех остальных вместе! Это — разве достижение района? Хватит эа «тягачами» прятаться! Вот ты, к примеру, Афанасий Лукич! — обратился Андрей к одному из председателей. — Сколько вывез торфа? Двадцать возов? А может, и того нет? А ты, Илья Трофимович? Только начал вывозку? — Взгляд его упал на Василия, и Андрей обратился к нему: — А у тебя как с вывозкой торфа, Василий Кузьмич? Привет тебе! Раскачался наконец? Еще и не начинал возить? Почему? — Да ведь тягло и люди заняты… — смущенно заговорил Василий. — А если я завтра приеду к тебе в колхоз и найду людей? Что ты мне будешь говорить? Ты электромоторы получил, сколько рук они освободили? Василий молчал. — Ты моторы где используешь? На сортировке? Или на ферме? А? — Да ведь я… — вымолвил Василий и умолк на последнем слове. — Что?.. Где, говорю, моторы используешь? Или они у тебя все еще в амбаре стоят? По выражению лица Василия Андрей понял, что догадка правильна, и, закинув голову, расхохотался: — Вот полюбуйтесь на этого хозяина! Торопил, торопил с моторами, а теперь они у него в амбаре хранятся! Ты что их, для украшения склада взял? — Да ведь всего на той неделе и получил… Андрей перестал смеяться и указал на Малышко, к которому относился с особой нежностью: — А вот у него они и часа без дела не стояли. Прямо с грузовика на завод, и через час уже работали на полную мощность. Это, я понимаю, темп! А у тебя что за порядок? — Весело и строго продолжал Андрей, обращаясь к Василию. — Моторы у тебя есть, а не работают; болота у тебя под боком, а на полях торфа нет! Тебя вот в газете расхвалили, а ты такие промашки даешь! Андрей заметил, как вытянулось от обиды и разочарования лицо Василия, и снова расхохотался с таким добродушием, что на него невозможно было обидеться. Чтобы ободрить растерявшегося Василия, Андрей сказал: — Хвалить тебя, может быть, и рановато, но есть за что. Газета не зря о тебе рассказала, но замечаю я в тебе тенденцию к самоуспокоению. Самоуспокоения, как такового, еще нет, да и не от чего ему быть, но тенденция к нему есть. Этакая махонькая, чуть намеченная тенденция! Но ведь ее тогда и пресекать нужно, когда она маленькая. Не выращивать же ее! Сам подумай. Раздобыл ты моторы, поставил в склад, и успокоился, и ходишь, любуешься на них. Василий снова вспыхнул, вспомнив, как ходил любоваться сокровищами инвентарного склада. «Как в воду глядит», — сердито подумал он о секретаре, а тот продолжал все с той же веселой улыбкой, которая смягчала резкость его прямых слов: — Вывез ты на поле навоз и опять успокоился на этом. А у самого торфяные болота под боком. Вот я и говорю: есть у тебя эта тенденция к самоуспокоенности, и ты с ней покончи! Ты взял хороший темп, не теряй этого темпа! Несмотря на дружеский тон Андрея, Василий обиделся. «Ты хоть костьми ляг для пользы дела, а тебя все будут ругать!» — думал он. Он хотел объяснить, почему до сих пор не работают моторы и почему не вывозится на поля торф, но Андрей уже отвернулся от него, забыл о нем и позвал старшего механика МТС: — Как дела с ремонтом, товарищ Семенов? Новые мастерские подключили к сети? Василий уже привык к душевному и теплому отношению Петровича, и теперь невнимательность секретаря и разочаровала и оскорбила его. Он отошел и уселся в углу. Исподлобья он мрачно наблюдал за Андреем и окружавшими его людьми. Особенно обидным казалось ему веселое оживление секретаря, уже забывшего и о той обиде, которую он нанес Василию, и о самом Василии. «И слушать меня не стал! — думал он об Андрее. — Осмеять человека, конечно, легко! А послушал бы ты меня, я б тебе рассказал, что у меня Буянов вторую неделю мается лихорадкой! А кто, кроме Буянова, понимает в электроприводе? Послушал бы ты меня, я б тебе рассказал, чего мне стоило при моем тягле весь навоз вывезти! До торфа ли было! Ты в это не вникаешь! Ты свое гнешь: делай, и точка. Тебе, конечно, легко — сказал, и все! А посидел бы ты на моем месте!» — А ты как думал? — донесся до него голос Андрея. — Райком помог встать на ноги, а дальше самим надо шагать! Сами стали большими! Сами работайте с людьми! Сами разбирайтесь в таких вопросах, как расстановка сил! Не надо из райкома и райисполкома делать нянек! «Кому это он?» — заинтересовался Василий и, нагнув голову, разглядел красное, смущенное и обиженное лицо механика Семенова. «Так ему и надо! — с удовольствием подумал Василий о зазнавшемся механике. — А то ходит по селу так, будто у всего района одна забота — Семенов с его ремонтными мастерскими! Механик он, что и говорить, понимающий, да уж больно кичлив. Так его, Петрович, так! Поддай ему пару!» Он злорадствовал, и только, когда мрачный Семенов подошел и, от расстройства не заметив Василия, молча уселся в углу рядом с ним, Василий вдруг уловил сходство между состоянием механика и своим собственным, сразу отодвинулся от соседа и сердито посмотрел на него. Однако обида на Андрея не проходила. Василий не приравнивал себя к Семенову и считал, что секретарь мог бы внимательнее и дружественнее отнестись к председателю, поднимающему отстающий колхоз. «Коротка твоя дружба, Петрович! — мысленно укорял Андрея Василий. — Пока ты у нас в колхозе, ты душа-человек, а здесь наш колхоз для тебя — дело десятое». Обида постепенно начала смягчаться только во время лекции. Лектор рассказывал о том, как за рубежом поднимают голову силы реакции и как пока осторожно, исподволь, «соблюдая маскировку», но день ото дня настойчивей и откровенней ведут свою грязную политику поджигатели новой войны. Вся лекция словно подтверждала слова Андрея: нельзя терять темпа! — Залог мира во всем мире в нашей с вами силе, товарищи, в той силе, которую мы своими руками создаем и растим на наших полях и заводах! — закончил лектор. Когда Василий вместе с другими выходил из зала, он все видел в ином свете, чем три часа назад. И хорошая подготовка к севу, и новый генератор на электростанции, и другие колхозные достижения, которыми он гордился, уже не казались ему столь значительными, а все недоделки и непорядки в работе стали особенно отчетливы. Он уже понимал и оправдывал Андрея, так резко и прямо указавшего ему на его промахи. В коридоре Василия нагнал Угаров: — У тебя, я слышал, мельницу к гидростанции задумали пристроить? — Да, электрик Буянов с мельником, с батей моим, маракуют. Задумали турбинный вал удлинить, вывести за стену и приспособить к нему мельничный постав. — Интересно задумано, — одобрительно сказал Угаров. — Я своих людей пришлю к тебе для подробного разговора. Он попрощался с Василием за руку. Василий смотрел, как он усаживается в свою лакированную «победу», и думал: «Да, у этого нет самоуспокоенности! Краем уха услышал про новое, интересное дело и уже тянет к себе!» После многолюдных комнат райкома Василию особенно пустынным показался собственный дом. Его домовница, бабка Агафья, спала, прикорнув на сундуке. На лежанке дремал большой дымчато-серый кот. Было тепло, чисто, тихо, но тишина эта угнетала Василия. Он прошелся по горнице. Бесцельно постоял у стола, у комода. С маленькой пожелтевшей фотографии смотрела худенькая девочка с тонкой шеей, улыбающимся ртом: Дуняшка прежних дней — «Ващурка»… Над комодом висело квадратное зеркало. Василий взглянул в него и увидел большого чернобрового здоровяка; щеки еще горели от мороза, лицо казалось совсем молодым, красивым. С внезапной острой грустью и с невеселой насмешкой над собой он подумал: «Вот и молодой, и здоровый, и с лица неплохой, и колхоз поднимаю, и Угаров за руку здоровается, а жена ушла… Ушла жена…» Одиночество и бездействие стали невмоготу ему. Он оделся и пошел в радиоузел. Радиоузел Буянов организовал в одной из комнат гидростанции. Он поставил там собственный, им самим усовершенствованный репродуктор, развесил на стенах портреты вождей, водрузил у окна отремонтированный диван, разложил на столе газеты и журналы. Он провел радио также во многие дома за счет самих колхозников, так как у колхоза еще не было средств на полную радиофикацию. Свой радиоузел Буянов шутливо и важно именовал «радиорубкой». Здесь у Буянова собиралось по вечерам «избранное общество»: он пускал к себе только людей степенных, надежных и пристрастных к технике. Кузьма Бортников относился к гидростанции и к самому Буянову с особым почтением, охотно помогал в разных поделках по гидростанции и поэтому был желанным гостем. abu Задуманное ими соединение мельницы и гидростанции еще больше сдружило их, к досаде и огорчению Степаниды, которая все чаще оставалась одна и все явственнее чувствовала, как отдаляется от нее старик. Сюда, в «радиорубку», и отправился Василий. Осклизлый и липкий снег оседал под ногами. Ночь была влажная, черная, весенняя; в воздухе стояли невнятные запахи — не то отсыревшего дерева, не то земли. Почему-то приходило на память половодье, и шум воды, и скрип льдин, набегавших друг на друга. Темный прямоугольник инвентарного склада стоял близ дороги, но, проходя мимо, Василий не ощутил той успокоенности и довольства, которые еще недавно ощущал, думая о машинах. «Стоят… Долго ль им стоять? Долго ль проболеет Буянов? А если начать установку, не дожидаясь его? Скорей бы утро!» Он сам не мог понять, что тревожит его. То ли какая-то неуловимая песня, задумчивая и удалая, звенела в памяти и тревожила, то ли весенние запахи не давали покоя? Но это было совсем новое беспокойство, совсем не похожее на то, что нередко гнало его из одинокой избы. Он вошел на высокое крыльцо гидростанции и раскрыл дверь. В лицо пахнуло теплом и светом. Михаил Буянов с обметанными губами и перевязанным горлом и старик Бортников неумело вычерчивали какие-то схемы на большом листе бумаги. Приглушенный бас плыл навстречу. «Широка страна моиа роднаиа…» — по радио русскую песню пел кто-то нерусский. В открытую дверь виднелся распределительный щиток из серого мрамора. Поблескивали металлические части рубильников. Василию сразу стало спокойней, словно он попал как раз туда, куда надо. Он поздоровался, сел за стол и сказал: — Планы ваши, — конечно, доброе дело, однако и о моторах нельзя забывать. Есть у нас такая тенденция: поставить в амбар и успокоиться. Меня Петрович в краску вогнал. У Малышко они и часа не простояли — с хода в дело. Это, я понимаю, темп! Он взял газету и продолжал: — Пока сидишь здесь, кажется, что мы за несколько месяцев кучу дел своротили, а как послушаешь людей, поглядишь вокруг да подумаешь вот об этом, — он указал на газеты, разложенные на столе, — так ясно станет: мало и плохо мы еще сделали! Вот, глядите, о чем тут пишут. — Он стал читать заголовки последнего номера «Правды», коротко комментируя их — «Прения в сенате США о «помощи» Греции и Турции». Это, значит, о чем речь? О том, чтоб под видом помощи выйти к Дарданеллам. «Операции греческих войск против греческих партизан». «В штабе войск около пятидесяти английских наблюдателей… села горят, женщины и дети умирают от голода…» Видали, что делается? Дальше посмотрим. Статья «Почему до сих пор не ликвидированы германские монополии?» Ясное дело почему: «Свояк свояка видит издалека». Американские империалисты германский капитал к себе приспосабливают! «Процесс по делу организации тайных складов оружия в Финляндии…» — А ты главное, главное просмотрел, — перебил его Буянов. — Вот! — и взял у него газеты, — «Московская сессия министров иностранных дел», «Не выполняются, потсдамские и ялтинские решения…» Старик молчал. В последнее время он стал жадно интересоваться политикой, но при сыне говорил мало, словно после февральского собрания начал стесняться его. Не с прежней благожелательной самоуверенностью, а с какою-то скрытой ученической робостью приглядывался он к сыну, и Василию и трогательно и больно было видеть это необычное выражение в глазах отца. Но сегодня он не заметил его, захваченный собственными мыслями. — Да-а… — протянул он в ответ на слова Буянова. — Вот они, дела-то. Ведь это все в одном номере газеты. Понюхай ее, она порохом пахнет! Нам ли это забывать? Мы ли войны не знаем? Нам успокаиваться нельзя и темпа терять нельзя. Поругал меня нынче Петрович., я сперва обиделся на него, а как послушал лектора, пораскинул умом и понял: ни к чему мне обижаться! Лектор такие слова сказал: «Мы, — говорит, — своими руками создаем гарантию мира во всем мире». Я бы эти слова написал на каждом доме… Своими руками… Он посмотрел на свои лежавшие на газете большие, темные, со светлыми ногтями руки так, словно видел их впервые. Через несколько дней после возвращения из Угреня Валентина сказала Авдотье: — Сегодня вечером будет открытое партийное собрание. Вопрос очень важный: «О темпах и перспективах развития нашего колхоза». Тебе надо прийти, Дуня! Хорошенько продумай перспективы животноводства, рассчитай возможность кормовой базы и приходи. Авдотья пообещала прийти, но потом передумала. Она не раз встречалась с Василием в правлении в на ферме, но встреча с ним на глазах у целого собрания пугала ее. «Ни встать, ни сесть не дадут — просверлят глазами. Рано или поздно этого не миновать, но лучше выждать время, пока люди попривыкнут. Что важное будет, то мне Валя расскажет. А перспективы развития животноводства я продумаю, рассчитаю кормовую базу и все сообщу правлению и Вале». Она вооружилась счетами и таблицами и уселась за Алешин стол подсчитывать кормовые ресурсы колхоза. Давно уже тревожил ее вопрос о том, что запланированный рост поголовья не увязан с ростом кормовой базы. Она считала весь день. — Дуня, да сядь ты пообедать! — звала Прасковья. — Погодите, мама, не сбивайте меня! — Уставившись в одну точку, Авдотья шептала: — А если увеличить еще в два раза посев клеверов и корнеплодов, то кормовых единиц прибавится примерно… К вечеру взрослые разошлись из дома, девочек Прасковья увела в спальню. Сухое щелканье костяшек отчетливо раздавалось в тишине. Аккуратные столбцы цифр неуклонно вели Авдотью к тревожным результатам. «Как же это? Как ни верти, как ни прикидывай, согласно плану, а кормовая база отстает от поголовья. В пятидесятом году с помощью зеленого конвейера еще сведем концы с концами, а дальше увеличивать поголовье нельзя: не хватит кормов. Как же: быть в пятьдесят первом году? Значит, ошибку дали мы в нашем колхозном плане! Как же это? С Валей поговорить? Она на собрании. Дожидаться ее?» Она отодвинула счеты и листы с цифрами, попробовала заняться шитьем, но нитки путались, а игла то и дело выскальзывала из рук. Она решительно отложила рукоделье. «Что ж я тут сижу? Там партийное собрание идет, план нашего колхоза обсуждают, и невдомек людям, что ошибку дали. А я со своими подсчетами тут сижу в одиночку. Пойду туда! Сама не сумею выступить, так хоть Вале все объясню в перерыв!» Она быстро дошла до правления, поднялась на крыльцо и остановилась, услышав из-за двери голос Василия. «Никак, начали уже? Вася выступает! Хотела я незаметно войти, а тут, на свою беду, окажусь у всех на глазах. Ох, нехорошо! Или подождать перерыва, не входить? Догадаться бы мне хоть новый полушалок надеть. Уж не повернуть ли домой? А как с планом? Что я, глупая какая! Ну, разошлись и разошлись мы с Васей! Кому об этом забота?» Но забота об этом была всем. Все головы, как по команде, повернулись сперва к Авдотье, потом к Василию, потом опять к Авдотье. Василий сбился, умолк и крякнул с досады. «Хоть бы уж незаметно вошла! — подумал он. — Встала, как на выставке!» Авдотья укрылась за широкой спиной Матвеевича. Василий овладел собой и продолжал речь. Он говорил о колхозной пятилетке, о севооборотах, об использовании электроэнергии, о подготовке к посевной и к строительному сезону, но то главное, что тревожило и волновало его со времени последней поездки в Угрень, не укладывалось в слова. Недоволен он был и своим докладом и прениями — деловыми, но слишком спокойными. — Больно уж гладко все… — шепнул он Валентине. — Не привыкли еще люди к открытым партийным собраниям… — попыталась утешить его Валентина, но и ее не удовлетворяло собрание. В Ясневе, в Любаве, в Авдотье, в Алеше — во всех тех, кого она настойчиво приглашала сегодня на собрание, — видела Валентина будущих коммунистов, и это вызывало в ней особое чувство ответственности за них. Она ревниво следила за словами и поступками и болезненно переживала их неудачи и промахи. «Почему так вяло выступают? — думала она. — Почему молчат Любава и Яснев? Неинтересно им? Почему Дуня опоздала? Я на нее надеялась, как ни на кого! Не ладится наше собрание, не такое оно, как надо!» Тут же она старалась мысленно ободрить себя: «Не все же сразу! Несколько месяцев назад на первом партийном собрании нас было только трое в этой комнате, и все было так неясно, и мы еще не знали, на кого нам опереться и с чего нам начать! Теперь все иначе. Вон сколько народу вокруг нас! Настя просит слова. Может быть, она расшевелит людей!» — Прикрепили нашу бригаду к вашему колхозу на полную обработку, — сказала Настя. — Наш урожай — ваш урожай! Мы это понимаем. Трактора и прицепной инвентарь у нас в полной готовности; мы, трактористы, не подкачаем. А вот вы что ж на печи лежите? — Как это на печи? — возмутился Буянов. — Если уж мы к севу не готовы, то кто же готов? — Это разве готовность? Пятое поле все хворостом завалено, на старом клеверище ельник пророс. Что ж, мне пахать по елкам да по хворосту? И сколько времен» я добиваюсь: закрепите вы за бригадой постоянного прицепщика! В прошлом году измаялись: что ни гон, что ни день, то новый прицепщик! Плуги, сеялки, культиваторы — они почета требуют, а он человек временный, он прицепного инвентаря не понимает! У меня в руках не щей горшок, у меня в руках агрегат. Я сейчас с вами по добру разговариваю, а как пущу трактор в борозду, так вы от меня не ждите добрых слов! В борозде я лютая, как волк! Мне чтоб было обеспечено все, что требуется, — и конец разговору! — Лютость твоя нам известна! — повеселев от ее нападок, сказал Буянов. — А люди говорят, ваши трактористы в прошлом году на озимых «балалаек» пооставляли. — Только у Козьей поляны и были балалайки. А из-за чего? Из-за ребятишек! Загонки я спланировала, вешки поставила, а ребятишки их повыдергивали. Сменщик у меня молодой был, не сумел загонки распределить, вот и получились клинья — балалайки эти самые! — Нас объективные причины не интересуют! — веско сказал Буянов. — Нас качество интересует! После Настиного выступления прения оживились. «Обо всем говорят, а о том, что у нас в планировании ошибка, никто не обмолвится, — думала Авдотья. — Да и кто скажет? Я сама-то это увидела тогда, когда все в подробностях продумала и подсчитала по таблицам. Встать, сказать? Опять все на нас с Васей глядеть будут! Ну и пускай их глядят. Об этом ли сейчас думать! Только уж молчать — так молчать, а говорить — так говорить. Не об одной ферме, а все, что передумано, высказать на партийном собрании». Когда она попросила слова, Василий подосадовал на нее: «И без того, люди глаза на нас проглядели, а тут еще она с выступлением! Что ей за необходимость?» Авдотья начала говорить спокойно, со своей обычной мягкой задумчивостью, так, будто разговаривала сама с собой: — Мышонку, пока он в норе сидит, тоже кажется, что больно велик, а как выйдет да поглядит кругом, так и увидит, что махонький! Несмотря на то, что она говорила очень тихо и речь ее не походила на те речи, которые обычно произносят на собраниях, все слушали ее очень внимательно. — Вот так и я. Пока сидела на ферме, то казалось мне, вся моя работа идет как следует быть, а как съездила на курсы, послушала да посмотрела на настоящую работу, так и вижу: мало еще сделано. Василия удивило и тронуло начало ее речи: «Прямо с того и начала, об чем я думал и о чем сказать не сумел. Мои мысли выговаривает!..» А она, вынув из кармана блокнот, рассказывала о своих расчетах: — За пятилетку намечен рост нашего поголовья. Потребность в кормах возрастет в три с половиной раза. Это мы спланировали. А корма мы плохо предусмотрели, в кормовом плане дали ошибку. Как ни прикидывай с зеленым клевером да с посевом трав и корнеплодов, все одно в пятидесятом году ещё кое-как обойдемся, а о пятьдесят первом мы и не подумали, а там уж увеличивать поголовья нельзя будет: не хватит корма. — За пять-то лет обдумаем, что делать! — подал голос Сережа-сержант. — Об этом сейчас надо думать! Долго ль до пятьдесят первого? — возразила Авдотья. — Этого вопроса в один год не решишь. На собрании нынче вопрос о перспективах колхоза, я о перспективах и говорю. Надо нам или болото сушить, луга увеличивать, или другой искать выход. И обязательно надо создать специальную кормовую бригаду, чтоб имела свой план об этом и свою заботу. — Авдотья Тихоновна подняла важный вопрос на собрании, — поддержала ее Валентина. — У нас в колхозе и сейчас кормовая база отстает от поголовья и отставанье это с каждым годом будет увеличиваться, если не принять решительных мер. Расширить надо нам план лугомелиоративных работ на пятилетку. И необходимо создать кормодобывающую бригаду. — Взять хоть бы шохрину за вторым увалом, — сказал Пимен, — сколько земли пропадает! Ни лесу, ни травы, один кочкарь! Запланировать надо залужение шохрины. — Холм на Горелом урочище — вот где место для скота, — перебил его Алеша. — И луга такие, что лучше не надо, и река рядом. Земли там госфондовские, нельзя ли их заарендовать? — Место хорошее, да ведь далеко! Не гонять же скот за двадцать километров! — возразила Любава. Но Авдотья даже порозовела и помолодела от волнения: — Ой, Алешенька, да ведь как бы хорошо! Мы бы туда фермы вывозили на все лето! Перешли бы на лагерный режим! Вот бы и выход из положения, лучше не придумаешь! Вася, — она даже не заметила, что назвала его Васей, а не Василием Кузьмичом, — нельзя ли нам добиться этого урочища? Если луга увеличить да урочища добиться, то мы такое заведем на фермах, что нам и не снилось! Она уже не прятала глаз и смотрела прямо в зрачки Василию. На минуту она забыла о том, что он ее бывший муж, и видела в нем только человека, который мог найти выход из трудного положения. — Это надо обмозговать… — ответил Василий. Мысль об аренде Горелого урочища пришлась ему по душе. — А ты те луга сама видела? — спросил он Авдотью. — Ой, видела я, видела! В прошлом году ездили мы туда за малиной, так я еще на те покосы завидовала! Как бы нам их добиться?! — Нам райком поможет, нам обком поможет, — сказал Буянов. — Напишем от партийной организации письмо, в крайности двинем вопрос через газету. — Где это урочище? Да где ж это урочище? Поглядеть бы его! — беспокоилась Ксюша. Выступление Авдотьи расшевелило других, и уже поднимался с места Пимен Яснев: — Поскольку мы на пять лет вперед загадываем, то как об наших глинах не поговорить? У нас за поймой глины, каких нет по всему району! Почему нам кирпичный завод не наладить или бы горшечное производство — доход был бы колхозу немалый, и работа не так тяжела. В двенадцатом часу ночи, закрывая собрание, Валентина сказала: — Нам с Василием Кузьмичом и Михаилом Осиповичем казалось, что мы все предусмотрели и все спланировали, а вы, товарищи, много нового подсказали нам. Планы наши обогатились, но и работа потребуется от нас немалая для выполнения этих планов! — К чему у людей душа лежит, к тому и руки приложатся, — ответила Любава. 3. Весной Несмотря на то, что в колхозе и с хлебом, и с кормами, и с тяглом было гораздо труднее, чем в довоенные дни, никогда еще к севу не готовились так тщательно, продуманно, как в этом году. Одним из организаторов и вдохновителей такой подготовки была Валентина. Она давно оставила в Угрене свою беличью шубку и ходила по-фронтовому: в коротком, перетянутом в талии полушубке, в суконных штанах, — так удобнее было и лазить по сугробным полям и ездить верхом. Ее ловкая небольшая фигурка, стремительная повадка, длинные, «летящие» брови и переливчатый, то резковатый, то грудной и мягкий голос давно уже стали привычными и необходимыми во всех пяти колхозах сельсовета. С улыбкой вспоминала она то время, когда сугробные Поля казались ей необъятными, загадочными, тот зимний день, когда она сидела на склоне холма, смотрела на одинокую хворостинку, торчавшую из сугроба, слушала заунывные звуки Славкиной жалейки и чувствовала себя такой же беспомощной и затерянной в сугробах, как эта хворостинка, такой же слабой и жалостной, как звуки жалейки. Поля перестали быть «страницами непрочитанной книги», на смену былому ощущению загадочности и непостижимости этих бескрайных белых просторов пришло точное знание каждого поля, на смену беспомощности пришло чувство власти над ними. Теперь она знала, что кислотность почвы повышается по направлению к Змеиному болоту, что лучшие земли идут по косогору. Проходя полем за холмом, она почти «видела», как под толстым слоем снега спят слабые, низкорослые озими, посеянные на неудобренной земле по черному пару, и одновременно она видела те удобрения, которые уже заготовлены в бригаде для ранней подкормки этой озими. Проходя по косогору, который подготовлялся для Алешиного семенного участка, она уже представляла себе и все составные части почвы этого косогора, и те тонны известкового туфа и навоза, которые уже были завезены сюда, и те минеральные удобрения, которые ждали своего часа в бригадном складе. Каждый клочок земли разговаривал с ней, и она понимала, о чем он ее просит и на что жалуется. По всем колхозам она раздала вычерченную ею почвенную карту, на которую нанесла и данные анализа почвы и рецептуру удобрений. Карту сперва встретили с недоверием, но потом привыкли к ней и полюбили ее. Бригадиры перечерчивали с нее участки своих бригад, и в колхозе бытовало непонятное посторонним, но радовавшее Валентину выражение: «Карту мы выполняем». Кроме этой карты, висели во всех пяти колхозах планы севооборотов и точные, как военные приказы, графики работ. Эту любовь к точным графикам и планам привез с Кубани Андрей и заразил ею Валентину. Выполнение графиков давалось с трудом, но Валентину это не пугало: она уже привыкла к тому, что каждое нововведение дается с трудом. Даже в таком простом деле, как сбор и хранение золы, она долго не могла добиться точности и систематичности, которые требовались. Она писала приказы и инструкции, говорила о сборе золы на собраниях, сама ходила по домам, но ничто не помогало. Отчаявшись, она решила провести специальное занятие о золе на агрокружках. «Зола» — так коротко озаглавила она тему очередной беседы. Она подробно рассказала о составе золы и сопоставила его с составом почвы колхозных полей; рассказала о том, как повышается урожайность при удобрении почвы золой и даже продемонстрировала это повышение урожайности на специально подобранных по весу колосьях, картофелинах и морковинах: — Вот средняя по весу морковь, которая получается на наших землях неудобренных, а вот такая морковь получается на той же земле, если ее удобрить золой. И хотя морковины были специально подобраны ею заранее, небольшой обман этот помог ей сделать лекцию убедительнее. Она добилась того, что колхозники стали смотреть на привычную золу, как на нечто невиданное и ценное. Тогда сбор организовался как бы сам собою, и забота о золе упала с ее плеч. Несмотря на трудности и отдельные неудачи, все двигалось вперед, замыслы постепенно осуществлялись, и у Валентины, так же как у Василия, порой бывало то ощущение, которое оставляет вдруг сдвинувшийся тяжелый воз. Казалось, воз долго раскачивался и вдруг после одного, последнего, толчка начинал быстро и ходко идти «самокатом», вместо старой инерции покоя с каждым часом набирая новую инерцию — инерцию движения. За несколько месяцев изменилось отношение людей к Валентине. Раньше, когда она приезжала в какой-нибудь из своих колхозов, ей долго приходилось разыскивать председателя и бригадиров, и они являлись на ее зов неохотно, словно делая снисхождение. Теперь стоило Валентине показаться в колхозе, как к ней уже шли со всех сторон, окликали ее, тянули к себе, и она неминуемо оказывалась среди людей, ждавших ее совета, ее указаний, ее решения. Она была напориста, стремительна и остра на язык. Раньше, когда она пробирала кого-нибудь, колхозники слушали ее хлесткие речи сумрачно и пренебрежительно, теперь же эти речи воспринимались с видимым удовольствием; даже те, кого она пробирала, не раз говорили о ней так, словно хвастались ею: — Наша Валентина Алексеевна спуску не даст! У этой на месте не засидишься! Ощущение своей необходимости сотням людей и ощущение своей власти над тысячами гектаров земли так заполняли Валентину, что тоска о муже гасла и отступала. Этой тоски теперь оставалось ровно столько, сколько надо было, чтобы полнее сделать счастье их редких и коротких встреч. Иногда неожиданно ночью в окна Валентининой комнаты брызгал текучий свет фар, и машина останавливалась у ворот. Валентина, теплая, сонная, неодетая, быстро бежала навстречу. В темноте она не видела мужа, но освежающий холод его рук, и запах, мороза, и жесткий, увлажненный снегом ворс его пальто под ее руками — все сливалось в такое захватывающее ощущение счастья, что она часто видела всё это во сне. Она видела во сне не Андрея, а именно свежесть, и запах, и жестковатый ворс пальто и каждый раз просыпалась с бьющимся сердцем, взволнованная и счастливая. — Соскучился — взял и приехал посмотреть на тебя, — говорил он. — Без шофера. Один. Мчался на крайней скорости. Иногда он спрашивал ее: — Ты больше не плачешь оттого, что я послал тебя сюда? — Десять тысяч гектаров, — отвечала ему Валентина. — Интересно! Мне только одного жаль: почему я не на МТС работаю. Если бы не десять, если бы пятьдесят тысяч гектаров земли, да хорошие машины на МТС, да опытные трактористы, ой, Андрейка, что бы у нас тут было! — Подожди. Будет. Скоро закончим оборудование новой МТС, завезем еще тридцать тракторов и пять комбайнов. Ах, Валентинка, вот когда начнутся в районе настоящие дела! Новая МТС была его страстью, и Валентина понимала и разделяла ее. Несмотря на то, что они виделись редко, они жили одной жизнью, и единство это не только не уменьшалось в разлуке, но становилось еще ощутимее. — Сколько лет мы вместе, но ничто не потускнело, не погасло, — говорила Валентина. — Видно, быть нам с тобой вечными молодоженами! — отвечал Андрей. Он уезжал с рассветом, но стремительный и неожиданный приезд его к ней сквозь ночь и снег оставался в памяти Валентины, и уже не было места ни тоске, ни мыслям о разлуке. Наступил апрель. Подошел день сева. Еще не проснувшись, Валентина услышала мерный шум: дождь барабанил по крыше и не переставал ни на минуту. Неспокойно шумел лес. «Что же это? Нынче собирались начать сев, а с утра дождь!» — подумала она и только тогда с трудом открыла глаза. Дождевые капли косо стекали по стеклу. За окном сутулились потемневшие от сырости дома да все морщинилась и рябила большая лужа в густой грязи. Валентина спустила с постели гудевшие ноги а с трудом встала. — Алеша!.. Бабушка!.. Никто не откликнулся. Все уже ушли. Ее не разбудили, потому что вчера она приехала поздно ночью. У нее болела поясница: целый день не слезала с коня. Она несколько раз согнула и разогнула ноги, разминая мышцы. Надела брюки, с трудом натянула скорежившиеся сапоги и вдруг с удивлением почувствовала, что может двигаться, и даже сравнительно легко. На столе лежала записка от Алексея: «Валя, боюсь переяровизировать семена. Срок пришел, а сеять нельзя. Зайди в зернохранилище». Мимо дома бежал Валентинин «стремянный», соседний мальчуган. Валентина крикнула ему в форточку: — Алексашка! Живей коня! Она надела летный шлем, плотно закрывавший голову, и черное кожаное пальто. Алексашка подъехал на старой гнедой кобыле. В упряжку она не годилась, а под седлом еще шла. Была она пузатой, тощей, но все-таки это была «верховая лошадь», и, утешенная этим сознанием, Валентина лихо вскочила в седло. Дождь хлестал по лицу. С кожанки вода текла потоками. Под копытами чавкала грязь. Валентине предстояло объехать три колхоза, проверить готовность к севу. Она начала с полей своего колхоза. Комсомольско-молодежная бригада работала на «семенном и опытно-показательном участке». Здесь было поле семенной ржи «вятки» и небольшой участок Алешиной сверхранней озимки. Ранняя и дождливая осень была постоянным бедствием для угренских колхозов. Августовские и сентябрьские дожди затрудняли и затягивали уборочную, вызывали потери урожая. Вопрос о выведении новых сортов озимой ржи, сверхраннего созревания, был насущным вопросом для всего района. Два года назад Алексей прочел в газете, что областная селекционная станция работает над выведением таких сортов ржи, написал на станцию письмо и получил оттуда небольшое количество семян сверхранней озимой. Он посеял семена, собрал хороший урожай и а прошлом году засеял своими семенами целый клин. Судьба Алешиной сверхранней озимки особенно интересовала Валентину, и ради нее Валентина решила заехать на поле комсомольской бригады. Сквозь сетку мелкого, похожего на туман дождя еще издали видно было, как мерно и быстро сгибаются и разгибаются фигуры людей. Чем ближе подъезжала к ним Валентина, тем яснее делались стремительность и упорство их движений. Она подъехала вплотную и остановилась, удивленная неожиданной красотой открывшейся перед ней картины. Перед нею лежал косогор, изрезанный канавами. С верхней части косогора вода уже стекла, и обнажилась черная мокрая земля с бледной прозеленью озимых. В нижней части косогора, там, где канавы упирались в небольшой гребень, отделявший косогор от оврага, вода разлилась, прибывала по канавам, двигалась и пенилась. Там крутились возле камней и кочек маленькие круговороты, разливались маленькие озера, а от них растекались во все стороны все новые и новые ручьи, словно ощупывая и выбирая дорогу. Над полем висело низкое, серое небо, и от земли до неба стояла туманная мгла, словно посеребренная мельчайшей дождевой пылью. Все это было красиво в само по себе, но главную красоту и стройность всей картине придавали фигуры людей. Юноши и девушки, склонившиеся над лопатами, казалось, не просто копали землю, а шли сквозь нее, сквозь серую мглу, сквозь самое небо: так стремительны, ритмичны и упорны были их движения. Лица их разгорелись от работы. Влажные и розовые, они светились в серебристо-сером тумане; блестели глаза, улыбки вспыхивали нежданно и ярко. Оттого ли, что розовое красиво выделялось на сером, оттого ли, что влажная пелена придавала блеск глазам и лицам, оттого ли, что их красило, увлечение работой, но все они казались похорошевшими. С трудом вытягивая сапоги из липкой грязи, к Валентине подошел Алексей. Он так вымок, что дождь уже не производил на него никакого впечатления. — Ты бы хоть застегнулся! — сказала Валентина. — Мокрей мокрого всё одно не будешь! — Голубоватые белки его глаз были особенно яркими; лицо у него было румяное, мокрое и озабоченное. — Смотри, Валя! — Он присел, согнал ладоням» воду с кусочка земли и показал Валентине озимые. Они были вялые и странно-тусклого цвета. — Вымокают!.. Ведь это моя сверхранняя… Он смотрел на нее снизу вверх, тревожно и вопросительно, и она чувствовала, что обязана чем-то успокоить его. Ей хотелось по-сестрински откровенно сказать ему: — Сама я беспокоюсь, Алеша! Но она была агрономом и руководителем. Она сказала: — Ну, что ж? Выроете канаву, отведёте воду, сразу будет лучше. Подкормить надо будет! Готовь навозную жижу. Одетая в черный мокрый хром, она важно восседала на своей пузатой кобыле, имела вид авторитетный и официальный, и Алексей вздохнул с облегчением: — А как же быть с семенами, Валя? — Заеду взглянуть в хранилище. — Она сама еще не знала, как поступить, но вида не показывала. Алексей встал, прищурился, улыбнулся и показал рукой на овраг: — Сейчас спустим туда всю воду. Ты подожди, посмотри. Красиво будет. В паре с Фроськой он стал прорывать гребень. Гребень был твердый, переплетенный корнями кустарника, росшего на краю оврага, и его приходилось не копать, а почти рубить. Фроська работала, закусив губу, не разгибая спины, не поднимая глаз. Быстрыми, точными движениями она с размаху вонзала лопату в гребень, рывком оттягивала ее на себя и, подняв ком земли, отбрасывала его в сторону. Алексей размашисто и сильно врубался в гребень тяжелой лопатой. Канава почти уже пересекала гребень и упиралась в овраг. Фроська выпрямилась, увидела Валентину (до этого она ничего не замечала), поздоровалась с ней кивком головы и кликнула: — Девушки! Идите глядеть! Воду спускаем! Все, кроме Алексея, остановились. С другого склона косогора пришли комсомольцы второго звена. — Пустите! Пустите! Моя лопата последняя! Фроська бесцеремонно оттолкнула Алексея, встала на камень, всей тяжестью тела надавила на лопату и отвалила большой глинистый, слежавшийся ком земли. Поток стремительно ринулся в овраг. Вода сразу же размыла и отвалила второй большой ком и уже широким водопадом хлынула на дно оврага, на глазах обнажая кочки, прогалины, черное месиво земли с бледными ростками озимых. И вслед за веселыми потоками воды, будто подхваченные ими, с косогора по оврагу, смеясь и крича, побежали комсомольцы. Все смеялись, шумели. Валентинина гнедая кобылка, почуя волнение хозяйки, начала перебирать ногами, а Фроська стояла среди мутных потоков и кричала: «И-их ты!» — и ухитрялась отплясывать на мокром и круглом камне. Неправдоподобные глаза ее — один желтый, другой голубой — горели, как у кошки. А сверху все чаще и чаще сыпались дождевые капли, которых никто не замечал. Неохотно уезжала Валентина из комсомольской бригады. «Остаться с ними!» — думалось ей, но надо было проверить, как идет отвод воды с полей у других бригад, в других колхозах. …Снова цоканье копыт, качающаяся голова кобылы, комья летящей из-под копыт грязи… На дороге ей встретился Матвеевич. — Дождь… — сказал он. — Дождь… — откликнулась она. Через полчаса, когда Валентина подъезжала к полям соседнего колхоза, ей встретился незнакомый колхозник. Еще издали она увидела, что он улыбается ей, машет рукой, кричит что-то, чего она не могла разобрать, так как ветром относило голос. «Странный какой! Чего он хочет?» — подумала она. Когда она приблизилась к нему, то поняла, что он показывает на что-то позади ее и кричит: — Небо!.. Небо!.. Она оглянулась и ахнула. На западе, на краю горизонта, виднелась яркая и чистая полоска голубого неба. Ветер быстро гнал тучи, полоска разрасталась на глазах, а Валентина и незнакомый колхозник стояли рядом посередине топкого поля, смотрели на эту полоску, улыбались друг другу, как близкие друзья, не замечая, что по их лицам струятся дождевые потоки. Вскоре выглянуло по-летнему жаркое солнце. Остатки разорванных туч быстро шли по синеве; видно было, как неслись по полям их тени. Ветер был плотен и скор. От солнца и ветра земля сохла на глазах. Повеселела даже Валентинина кобыла и попыталась на радостях изобразить галоп. Издали увидев председателя соседнего колхоза, Валентина, даже не поздоровавшись, крикнула ему: — К вечеру пахать выборочно! К вечеру пахать по косогорам! И слова ее, как приказ по цепи, побежали по бригадам: — К вечеру пахать по косогорам!.. К вечеру Настя Огородникова вместе с прицепщиком Витей Ясневым выехала в поле. Вслед за Настиным трактором вышли в поле все те первомайцы, которые не были в этот час заняты работой. В дороге к провожатым примкнула Лена со школьниками. Школьники шли строем и несли алые ленты и букетики алой герани. Настя, усмехнувшись, приняла их подарок и воткнула букетик герани в петлю ватника. Целая процессия с цветами и лентами шла по улицам вслед за громыхающим агрегатом, и те немногие, кто почему-либо сидел дома, выглядывали в окна, говорили друг другу: — Настюша поехала… — и выбегали на улицу. Влажная земля дымилась под солнцем, бархатно чернели набухшие ветви деревьев. Запахи земли и отсыревших ветвей были остры и волнующи. Лена подняла голову и запела: По дорожке по ровной, тракту ли, Нам с тобой далеко по пути. Песню подхватили нестройно, но весело: Прокати нас, Настюша, на тракторе, До околицы нас прокати. Когда поднялись на косогор, Настасья посмотрела вперед, туда, где заранее намечена была линия первого гона, и, не отрывая глаз, улыбаясь жадной и счастливой улыбкой, спросила у Василия: — Начали, что ли, Кузьмич? Василий и Матвеевич взяли в руки щепотки влажной и рыхлой земли, размяли ее, зачем-то поднесли к лицам. — Хороша? — спросила Настасья. — Начали!.. — ответил Матвеевич и снял шапку. — Тише, ребята, тише!.. Сейчас первая борозда! — закричала Лена. Все было ново для нее, все казалось поэтичным и необычайным. Ребята, которым передалось ее настроение, замерли. Агрегат, урча, начал поворачивать с дороги. Плыло смуглое лицо Настасьи, ее белые зубы, алый цветок. — Счастливо, Настюша! — махнул ей Василий. — Ни пуха, ни пера! — В добрый час! На нее смотрели с особой лаской: в ее руки поступали колхозная земля, колхозный урожай, колхозное счастье, и колхозники верили, что Настя не подведет. Все знали, что с этого часа многие дни Настя будет жить, почти не слезая с трактора, что она будет есть и пить за рулем, что в глухие ночные часы, когда погаснет последний огонек в деревне, на полях, затерянных меж лесами, упорно и неутомимо будет идти могучая машина, заливая белым светом фар черную землю, и за рулем этой машины лицом к лицу с землей и ночью будет сидеть смуглая рослая женщина, неутомимая и упорная, как железо, как сама машина. — Счастливо, Настюша! — В добрый час! Звенели детские голоса, а агрегат уже свернул с дороги и шел полем, и черная полоса вспаханной земли текла следом за ним, как течет взвихренный след за кормой корабля. Люди смотрели вслед агрегату, а он шел и шел вперед; земля ждала его, а небо отступало перед ним. 4. На Фросином косогоре Небывалая засуха разразилась в Угренском районе. Ни одной дождевой капли не упало на землю с того самого дня, когда Настя Огородиикова впервые выехала в поле. Стоял такой тяжкий зной, какого не видели самые древние старики. Жгучие суховеи носились над землей, и она покрывалась трещинами. Просыпаясь по утрам, люди бросали первый взгляд на небо и наперечет считали редкие облака. Первое время после посевной ещё жили надеждой на то, что запасы весенней влаги помогут нивам перенести суховей, на то, что разразится, наконец, дождь и поправит беду и даст собрать тот небывалый урожай, о котором мечтали. — Вот как дождь ударит, так сразу поднимется все, сразу, как на ладонь, лягут наши труды! — говорили колхозники. Но с каждым днем гасли надежды, и люди уже не мечтали, а боязливо рассчитывали: — Если бы сейчас грянуть дождю, поправились бы наши зерновые! Но все молчаливее, скучнее и равнодушнее работали на полях, и все чаще слышались слова: — Все равно погорит… Яровая пшеница погибла, но ее и сеяли мало, озими же держались: сказались и раннее боронованье и весенняя подкормка. Хуже было с картофелем и корнеплодами. Глядя на низкорослые картофельные кусты, первомайцы думал»: «Раньше картошка выручала в трудные дни. На что теперь надеяться?» Валентина ходила почерневшая, исхудалая и на все лады перевертывала и повторяла два слова: — «Поливать, рыхлить!» Она проводила беседы с колхозниками, старательно объясняла им: — Рыхление — это сухая поливка. В неразрыхленной земле вода по тоненьким, невидимым простым глазом капиллярам поднимается из глубины на поверхность. Высыхает глубокий слой почвы. Надо разрушать капилляры — рыхлить землю. Но колхозники шли на рыхление неохотно. Василий приказывал, убеждал, распекал, но всё это помогало плохо. Валентина наседала на него: — Опять вчера мало сделали! Почему, не идут на рыхление? — Не верят… — отвечал ей Василий и тут же, думал: «А я верю?» Внешне он ничем не проявлял недоверия к ее словам и честно выполнял указания… «Но что это еще за капилляры? И спасут ли рыхленье и подкормка от небывалой засухи?» Все рассуждения о капиллярах, о почвенной влаге, о том, что рыхление — вторая поливка, казались ему сомнительными. Не то чтобы он считал их выдумкой, но думал, что все это годится для других мест и не имеет никакого отношения к Угренскому району, Первомайскому колхозу и непосредственно к нему, Василию Бортникову. В характере у него было недоверие ко всему, что он не мог пощупать своими руками. Когда он был подростком, на сельскохозяйственной выставке ему показали домик, сделанный из соли. Он не поверил в эту соль, пока не лизнул. Руководитель выругал его: «Что останется от домика, если его примутся лизать все посетители?» Василий терпеливо перенес выговор. Он был доволен. Теперь он мог с полной достоверностью рассказать в селе о домике, сделанном из самой настоящей соли: ведь ом лизнул ее своим собственным языком! При таком характере ему было трудно поверить в необходимость той работы, результаты которой он еще не увидел своими глазами. Он сам не был уверен в пользе рыхления, а в людей он должен был вселить уверенность. Это было тяжело. Когда Василию приходилось убеждать усталых людей идти на работу, в необходимости которой он сам сомневался, у него каменел язык и сердце тяжелело от жалости. Та самая жалость, за которую он когда-то с такой досадой называл Валентину «жалейкой» и с таким гневом ополчился на бабушку Василису, теперь все глубже проникала в него самого, и он чувствовал ее ослабляющее действие. Все чаще он уступал там, где надо было настаивать, мирился с тем, что надо было пресекать. Женщины то и дело нарушали производственный график и уходили на базар с овощами и ягодами; он знал, что надо поставить вопрос о них на правлении, но он видел, как тяжело им живется, жалел их и все оттягивал серьезный разговор, все ограничивался мимоходом сказанными словами. А график нарушался чаще и чаще, дисциплина падала со дня на день. Он видел, что необходимо создать перелом, и не мог этого сделать, потому что перелом надо было создавать прежде, всего в самом себе. Ночами один в своем опустелом и молчаливом доме он ходил по комнате, курил, пил холодный квас и думал: «Что же такое жалость? И как должна проявляться эта жалость и любовь к людям? Есть два пути. Можно оставить людей в покое, пусть себе поливают свои участки да ходят в лес за лыком и ягодой. А можно переломить самого себя, заставить себя верить в то, что утверждают ученые, заставить колхозников поверить в это, и убеждать их, и стоять у них над душой, и слушать, как они ругают тебя, и самому горько выругать их под горячую руку, и все-таки настоять на своем». Он знал, что верен второй путь. В жаркий полдень он шел по дороге, мягкой от пухлого слоя пыли. Пыль была так суха, что, поднявшись, не опускалась, а стояла тусклым облаком над дорогой в гарном воздухе. Видно было, как кругами расходился зной от беспощадного белого солнца, как мелко дрожал и зыбился весь воздух, словно отягощенный тяжкими потоками зноя, как плыло и качалось знойное марево. Весь мир подернулся лоснящейся белесой пеленой и казался блестким и мертвенным как в белой вспышке магния. По обе стороны дороги стояла яровая пшеница. Странно сухими и ломкими были стебли, и остро торчали кверху плоские колосья. По обочине дороги вился вьюн. Зелень его пожухла, блеклые венчики запылились и пахли пылью, сладостью, увяданием. В неподвижных и отяжелевших от пыли кустах у оврага какая-то пичуга тонко и тоскливо просила: «Пи-ить! Пи-ить!» Пот струился за пазуху Василию. Он шире откинул ворот рубахи, открыл грудь, но легче не стало. «Будь она проклята, эта жара! Как сеяли, как старались весной, сколько надежды всадили в эту землю! Неужели всё зря?» Он сошел с дороги и, осторожно раздвигая суховатые стебли, пошел на середину поля. Стебли, тронутые его рукой, не сгибались, не склоняли колосьев, а, прямые и жесткие, торчками отходили в стороны с сухим и цепким шорохом. «Это поле пропало! — подумал Василий. — Хорошо, что с рожью лучше. Как-то выходим картошку — второе богатство наше?» Большой массив земли, занятый картофелем, начинался за пшеничным полем. Ближе к дороге земля была разрыхлена, но чем дальше он отходил, тем хуже было рыхление. На середине поля и ближе к лесу тянулись полосы склеившейся не рыхленной земли, твердой и звонкой, как глиняный горшок. «Так-таки и не довели до конца! Вот люди! Что ты будешь делать с ними? Фроськино звено! Эх, шелопутная девка! Как же она еще позавчера говорила, что кончила рыхлить?» За перелогом начиналось картофельное поле второго звена молодежной бригады. Звеньевой здесь была дочь Яснева — Вера. Молоденькая и неопытная, она не умела так верховодить звеном, как это делала Фрося, но зато ни в чем не перечила бригадиру, не самовольничала и шагу не ступала без Алешиного слова. Получалось так, что Алеша только для порядка прибегал к Вериному посредничеству, а в действительности сам руководил звеном, и работа от этого только выигрывала. С особым интересом Василий подходил к полю второго звена. Рыхление и весенняя подкормка проводились здесь образцово. Несколько недель назад еще не было заметно видимых результатов, картофель ничем особым не отличался, и Василий думал: «Рыхли — не рыхли, корми — не корми, в такую страшную сушь ничем не поможешь!» — но с каждым днем разница между участками второго и первого звеньев становилась заметнее. Около недели Василий не заглядывал за перелог и теперь, подойдя, остановился, удивленный. За эти дни после второго рыхления и подкормки разница стала особенно заметной. Сильные и высокие кусты, казалось, не пострадали от солнца. Даже цвет у них был не блеклый, а сочный, темно-зеленый. «Вот оно! Сказались наши старанья! Что в книге написано, что Валентина говорила, то и есть!» Его разобрало зло на самого себя за те послабления, которые он делал колхозникам, жалея их и не веря в возможность одолеть засуху. «На один час ослабеешь — сто пудов не досчитаешься, — с досадой думал он. — Разве не мог я по всему колхозу добиться такой же обработки? Всех пошлю поглядеть на это поле, а с Евфросиньей будет у меня особый разговор». Он снова вышел на дорогу. Она вилась в белесом мареве зноя среди невысоких и тощих хлебов. Поле было пустынно, и только вьюн бежал да бежал по обочинам дороги, никнул и вял на бегу, стлался в пыль, купал в ней свои жухлые листья и линялые, слабые, дряблые венчики. У самой деревни чернело пустое поле, один вид которого принес Василию облегчение. Это было Татьянино капустное поле, с которого недавно сняли капусту. Посадка в горшочках, рыхление, поливка и подкормка помогли Татьяне собрать невиданно ранний и богатый урожай. Несколько дней назад она королевой уселась на машину, груженную первой капустой, и сама повезла ее на базар. Сверхранняя Татьянина капуста удивляла угренцев, и около машины столпились люди. Капусту покупали, как диковину. Заказы на нее поступили из больниц, санаториев, пионерских лагерей. В кассу потекли деньги. Каждый раз, проходя мимо капустного поля, Василий говорил спутникам: — Вот что можно сделать с обыкновенной капустой, если приложить к ней руки! В прежние годы на капусте выручали немного, а нынче Татьяна вырастила тысячи! И сейчас, проходя по пустынному капустному полю, Василий повеселел. За тусклой пеленой возникали серые дома деревни. В правлении было пусто и тяжелые мухи жужжали с окнах. Василий послал сторожиху за Фросей, которая жила рядом, и распахнул окно. Он услышал однотонный, как жужжание мух, голос Ксенофонтовны. Примостившись в тени палисада, она рассказывала ребятишкам сказки. Тягучий, старческий голос дребезжал уныло и безнадежно, странно соответствуя однообразному строю домов, длинной ленте пыльной и пустынной дороги, колыхающемуся над селом мареву: — И погорят на земле все зеленя, и спросит Змей Горыныч змеевых последышей: «Чиста ли мать сыра-земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как девица-честна». И вдругорядь заполыхает огонь, и вдругорядь спросит Змей Горыныч: «Чиста ли мать сыра-земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как вдовица-честна». И все погорит о ту пору… И треснет земля, как глиняный горшок. Досада взяла Василия: «Опять повела агитацию, чертова балаболка!» Он высунулся в окно: — Ты чего ребят стращаешь? — Уж и сказку рассказать нельзя! — Бывают сказки, как сказки, а бывают сказки, что воронье карканье. abu Разноглазая, цветастая Фроська появилась на пороге. Кофта на ней была зеленая, бусы алые, юбка синяя. Казалось, что Фроськиным глазам так и полагается быть разными: одному желтым, другому голубым — подстать всем ее повадкам и характеру. — Евфросинья, почему у тебя косогор нерыхленый? — А чего его рыхлить? — Валентина подробно всем объяснила. Или не слыхала? Рыхление — это сухая поливка. Так агротехника учит. — Вот еще! — Фроська проговорила эти слова высокомерно и так быстро, что получилось одно слово «вотщё». — И зачем ты нас с Алешей обманула? Сказала, все разрыхлили, а косогор посредине нерыхленый, только по краю для видимости подрыхлили. — Мы низины подрыхлили, а косогор рыхлить — решетом воду носить. Все одно погорит… — Нет, не все одно! Если соблюдать агротехнику, то и засуха не страшна. Собирай девчат и отправляйся на косогор. — Вотщё! — Ты мне не вотещекай, Евфросинья! Ты не на гулянке и не с ухажерами разговариваешь! Собирай, говорю, девчат и ступай рыхлить косогор. — Да чего его рыхлить? Поможет ему рыхление, как мертвому припарки. Мы ведь все понимаем! Вам с Валентиной выставиться надо перед районом. В сводках написать вам охота, что, мол, все выполнили, как требуется. Вы пишите, что хотите, а нас не троньте. Нечего вам попусту людей мучить! В соседнем сельсовете не рыхлят, одни мы маемся, тебе да Валентине в угоду. — От неумная девка! А ты смотрела на поле второго звена? Сравнивала с теми полями, где вовсе не рыхлят? — Ну и глядела. Ну к сравнивала. — Где же лучше? — Все одно. — Нет, не все одно. Сходи погляди на Верино картофельное поле, что за перелогом. — Ну, может, где рыхлят, там чуток получше, так из-за этого все лето спину гнуть? Не пойдем мы. Да и девчонок никого нету. Все по ягоды ушли. — Кто отпустил? — Я отпустила. — Придется тебя снимать со звеньевых. — Вотщё! Ему захотелось крепко выругать ее, но он помнил слова Петровича, который говорил, что главный недостаток Василия — администрирование, неуменье убедить, усовестить человека. Памятуя эти слова, Василий вздохнул, крякнул и попытался усовестить Фроську: — Предупреждал Алексей на собрании насчет тебя. Не послушали! Тебе поверили, как путевой девке. На твое слово положились. — А что, я с весны не работала? Кто больше всех навозу навозил? Мое звено! Кто впереди всех подкормку провел? Мое звено! Я работала, пока толк был. А теперь чего работать? Бона! — она ненавидящим взглядом показала на солнце. — Бона, как оно лупит! После долгих убеждений и разговоров Фроська все же дала слово с утра повести звено на косогор и собиралась уходить, когда в комнату вошел Алеша, сорвал с головы фуражку, с силой бросил ее на лавку, со злостью кивнул на Фроську и сказал: — Ты ответь мне, Василий Кузьмич, для чего она мне нужна?! — А чего она опять? — Рыхленье нынче она сорвала. Завтра мне надо всю бригаду поставить на подкормку и поливку семенного участка и сверхраннего клина, так она мне вон что пишет. Василий взял у Алеши записку и прочел вслух: — «Сами свой семенной поливайте. Мы на вас не работники и не дурочки, чтобы на чужих участках гнуть спину». Фроська тряхнула кудряшками:: — С чего это мы будем ихнюю рожь подкармливать да поливать? Вотщё! Они нашу не поливают! — У них семенной участок: от этой ржи весь будущий год зависит! — сказал Василий. — Ихний участок, пускай они и поливают! — Что ж они, десять человек, будут день и ночь работать на поле, а десять других тем временем будут по ягоды ходить? Семенной участок всему колхозу нужен! — Хитро, — сказала Фроська. — Это что ж будет за соцсоревнование? Они нас нашими руками хотят бить? Мы и ихнюю и свою работу переделаем, а на красной доске им первый почет! Дополнительная оплата за высокий урожай им пойдет! Хитро! Хитро, да меня не перехитришь! Не на такую напали! — Слыхал? — сказал Алеша Василию и сел рядом с ним. — Вот и поговори с ней. — Я уж говорил… Знаю, каково с ней разговаривать… Они сидели на лавке и смотрели на Евфросинью, которая стояла перед ними, облокотившись плечом о стенку, и всем своим видом говорила: «Ну и глядите! Не больно испугалась!» — Ну к чему мне эти звенья? Вера Яснева, та хоть не мешает, а от Евфросиньи одна морока! — сказал Алеша. — Пока мало-помалу работают на своих участках, до той поры все ладно. Как дойдет до большого дела, как понадобится сразу большая сила, так без лишнего разговора не обойтись! Где бригадир слабый, там в этих, в звеньевых, может, еще и есть толк, а я и один справлюсь! — А для чего тогда кричать «соревнование» да «соревнование» между звеньями?.. — сердито заговорила Фроська. — Для чего тогда кричать?! Всей бригадой — так всей бригадой, а по отдельности звеньями — так звеньями! Ну ты сам посуди, какой интерес нам на ихнем участке спину гнуть, когда мы с ними соревнуемся и они нас забивают. Мы на ихнем семенном участке будем работать, а дополнительную оплату за хороший урожай их звено будет получать! Ты меня ругаешь, а я справедливо говорю. Нету моим девчонкам интереса на чужом участке работать. — Всему колхозу есть интерес в семенном участке! — Тогда не для чего делить участки по звеньям. Никуда мы не пойдем. Прикрепили нам участки, на них и будем работать. — Приклеились они к своим закутам и сшевельнуть нельзя! — сказал Алеша. — Ни к чему мне это, Василь Кузьмич! Мне тогда интерес работать, когда земли много, людей много, распоряжаться свободно, а это что за работа? Руки у меня связаны! — Тогда не для чего и по звеньям раскреплять! Навыдумывают не знай чего, а потом у них Фроська виновата! Потом валят все на мою беззащитную голову. — Да уж, «беззащитная» твоя голова! — Да как не беззащитная, когда на нее чужие недодумки валятся?! Не поведу я своих девчонок чужие участки поливать! И все тут. Открепляйте обратно все участки, будет общее бригадное поле, тогда пойду. Вот и весь разговор. Фроська хлопнула дверью и ушла. — Чортова девка… — сказал Василий. — Это, конечно, так! — сказал Алеша. — Только, думается мне, не в одной Евфросинье тут дело. Ты сам посуди, дядя Вася: где машина идет, там сразу надо много людей; где агротехнические важные мероприятия, опять надо сразу много людей. А мы людей разбили на малые кучки, да еще участки за ними позакрепили, и оплату определили сдельно по этим участкам. Как это согласовать? И как быть с оплатой? Алеша настойчиво требовал ответа. — Это обдумать надо… Ночью Василию приснилось, что вьюн оплетает его плечи, ползет на щеку, щекочет ухо. — Проснись, Вася! Проснись! — длинные жесткие косы тетки Агафьи щекотали его щеку. — Проснись, милок! Погляди в окно! Был тот призрачный час, когда трудно понять, то ли лунный свет так ярок, то ли уже брезжит утро. В зените крупные, но уже бледные звезды шевелили лучами, а край неба был срезан большой лохматой тенью. Вдали коротко громыхнул гром. «Туча!» — понял Василий и быстро вскочил с постели. Одевшись, он вышел на улицу и увидел необычайное зрелище: колхозники не спали. Улица была полна людей. Освещенные бледным светом, человеческие фигуры бесшумно передвигались, словно плавали в зеленоватом воздухе. Все лица были повернуты в одну сторону — смотрели туда, откуда шла туча. И поднятые к небу лица и вздрагивающие ветви тополей дышали ожиданием. Тишина была певучей и сторожкой, люди избегали громко говорить, словно боялись спугнуть подходившую тучу. В сдержанном волнении приглушенных голосов, в плавности бесшумных движений, в напряженности и сходстве этих поднятых к небу, обращенных к востоку лиц было что-то не то праздничное, не то торжественное. Выйдя из власти сна, люди уже попали во власть этой тихой и плавной ночи, во власть этого взволнованного ночного ожидания. Изредка скрипели калитки, стучали створки окон. — Нету ли каравая? — спрашивал кто-то. — Каравай нужен круглый, цельный, непочатый! Молодой и незнакомый женский голос говорил тихо, страстно, жалобно и торопливо: — Неужто она к починковским уйдет? Это же несправедливости! Разве они так, как мы, работали, разве так пахали, так сеяли? Метеором на тихую улицу ворвалась Фроська. — Пособите! — со слезами в голосе говорила она. — У нас земля нерыхленая! С нашего косогора вода, как со стекла, сбежит! Пособите! Мы вам после всем звеном отработаем! Василий встал на крыльцо правления и поднял руку. Взволнованное ожидание людей надо было превратить в энергичное действие. — Товарищи! — звучно сказал он. — Все на поля! Бригадиры! Рыхлить там, где, недорыхлено! Всех свободных людей на Фросин косогор! Мы не потеряем ни одной капли! Ни одна капля не должна пропадать даром! Ему не пришлось повторять слов. Люди с лопатами и мотыгами бежали на поля. Мимо пробежали Алеша, Лена и Валентина. На миг мелькнуло милое лицо Авдотьи. Аршинными шагами прошел высокий, как каланча, Матвеевич. Калитки хлопали одна за другой. Никому не хотелось оставаться дома. Последней бежала огородная бригада во глазе с Татьяной. Девушки задержались потому, что бегали на огород за мотыгами. — Скорее, девчата! Не отставать же нам! — торопила Татьяна. Неожиданно она натолкнулась на нелепую фигуру Ксенофонтовны, одиноко сидевшую над караваем посредине опустевшей улицы. Девушки остановились от неожиданности. — Батюшки, ты чего тут делаешь? Сидит посреди дороги! Не заболела ли часом? — испугалась Татьяна. «Тучу приманиваю», — хотела сказать Ксенофонтовна, но язык ее не послушался. Девушки догадались сами. — Девчата, да она на каравай тучу манит! — раздался чей-то звонкий голос, и смех прыснул на всю улицу. — Каравай нам и в поле пригодится. Проголодаемся! Татьяна подняла каравай и побежала с ним дальше, бросив на ходу: — Каравай я тебе отдам! Считай за мной! Туча уже занимала треть неба. «Только бы она не прошла мимо!» — думал Василий. Василий стоял в одном ряду с Валентиной. Она прибежала раньше, обогнала его и смеялась оглядываясь. «Пришли почти все, — думала она. — Как мы все срослись, сроднились за это время. И Лена здесь, и Кузьма Бортников тоже, и Прасковья. Фроська идет впереди всех, за ней Авдотья. Какие они обе ловкие, сноровистые! Дуня обернулась, смеется надо мной! Ну, погоди же!» Валентина налегла на лопату. Сухая, закаменевшая земля сопротивлялась, не пускала в себя железо, но когда оно все же пробивало кору, земля крошилась и разваливалась на куски. Дождь начался, когда рассвело. Ветер, пробуя силу, волной пробежал по ниве, пригнул одинокую березу у оврага и вдруг взметнул столбы пыли, расстелил до земли хлеба и трепетной дугой выгнул березу. Упали первые крупные и тяжелые капли, глубоко пробивая пухлый слой пыли, разбрызгиваясь на лицах, на руках. Капли падали все чаще и чаще, пошли мелкой трясучей дробью, потом разом хлынул ливень, проливной и неукротимый. Взрыхленная земля набухла и почернела. Ливень шумел по косогору, а люди не уходили с поля. Промокшие и счастливые, они делали все возможное, чтобы задержать воду. Когда дождь стал тише, небо оглушительно треснуло, и гром раскатом ушел за перелог. — В овраг! — приказал Василий. Он боялся, как бы молнией на открытом косогоре не поразило людей. Молния ударила над головами — на миг все побелело, ослепительный зигзаг располосовал небо. В овраге все сбились в кучу под кустами. Одна Фроська торчала на краю оврага. — Глядите-ка! Ну, теперь на моем косогоре картофельные ватрушки вырастут! — Теперь пойдет: — подтвердил Алеша. — Мы поддержали поля в трудное время: весной богато подкармливали, потом поливали, рыхлили. А теперь дождь! Яровая пшеница окончательно не выправится, а по озимым и по картофелю можно ждать урожая. Все заговорили сразу. — Как знали!.. Только кончили картошку рыхлить… — Уж так ко времени закончили рыхление! Уж так ко времени! Василий Кузьмич, недаром ты нас выпроваживал! Василий встретился глазами с Авдотьей. Она смотрела на него смущенно, радостно и благодарно. Он удивился этому выражению, но вскоре прочел в глазах и улыбках других колхозников ту же радостную благодарность. Что-то новое, теплое и уважительное появилось в их отношении к нему. Тогда он понял, что сегодня, может быть, впервые люди от глубины души и в полную меру признали его своим вожаком и словно благодарили за железную настойчивость, за твердую веру в успех общего дела. Казалось, они благодарили за то, что он оправдал их доверие и, выбранный ими, пошел впереди их, не уступил им в минуты их слабости, оказался сильнее и дальновиднее некоторых, вступил в борьбу с ними и сумел одолеть их косность ради их же блага. Это было его победой, одержанной и вместе с ними и над ними. Здесь, на Фросином косогоре, он отпраздновал еще одну победу — победу над самим собой. «Сколько раз руки у меня опускались, — думал он. — Сколько раз казалось, что все пропало и незачем драться: все одно не видать в этом году урожая! Татьяна разломала каравай, оделила им всех: — Ешьте! Проголодались! — Василию Кузьмичу сахарную горбушечку! — льстилась к Василию Фроська. — Характерный и разумный у нас председатель, кому хочешь скажу! Как такому председателю не уважить? Все проголодались. Хлеб казался необыкновенно вкусным, и через минуту от каравая Ксенофонтовны не осталось и крошек. Дождь кончился, туча отошла, сверкнуло солнце, заголубело умытое небо. На каждой травинке в дождевых каплях сверкали, горели и лучились десятки маленьких солнц. Колхозники шли домой. На половине неба толпились небольшие и легкие тучи. — Теперь будет дождить! — сказал Матвеевич и обернулся к Василию: — Спасибо тебе, Василий Кузьмич, за то, что гонял нас с подкормкой да с рыхлением. Если будем нынче с урожаем, то благодаря тебе. Это надо прямо сказать. — Правильно. А с урожаем будем, теперь пойдет наливаться! Дождик пошел в самый раз, и еще дожди будут! Глядите-ка на небо. — Теперь в три дня наверстает. — Теперь все!.. — Нет, не все, — уверенно сказал Василий, — земля заново склекнется, и снова надо будет рыхлить. Фроська подняла потемневшую от дождя голову, вскинула брови и сказала авторитетно и нравоучительно. — Ясное дело! Рыхление — все одно, что сухая поливка! Чай, из агротехники нам давно известно! 5. Линия Много лет назад Степаниде привезли из Ветлуги сибирского котенка — ласкового и сонливого мурлыку-лежебоку. Однажды ребята, шутки ради, взяли его с собой в лес. Когда котенка вынули из корзинки и поставили на лесную тропу, он взъерошил шерсть и остолбенел на мгновенье. Бесконечное мельканье дрожащих травинок, скольжение переменчивых солнечных пятен, снованье мурашей, шорох жуков, перекличка птиц, мощь жизни, кипевшей вокруг, ударила ему в голову и опьянила его. Он сделал несколько осторожных шагов, потом присел, вздрагивая всем телом и чуть подергивая кончиком хвоста. Его обычно сонная и ласковая мордочка сразу сделалась хищной. Он выгнул горбом спину, выгнул хвост, несколько раз прыгнул боком так, как он никогда не прыгал. Странными боковыми прыжками пошел по тропинке и вдруг ринулся в самую гущу зелени. Какие инстинкты, веками спавшие в его крови, пробудились в нем? Какая неодолимая сила превратила этого лежебоку в животное дикое, смелое, неукротимое? Глядя на одичавшего котенка, Степанида сказала: — Ни дать ни взять наш Петрунька. Петр с детства любил лес. Мальчишкой он мог целыми сутками бродить по лесным тропинкам. Возвращался он странно притихшим и с диковатыми, расширенными глазами. Когда его спрашивали, что он делал в лесу целый день, он отвечал: «Ходил…» — и не мог прибавить ни слова. Он не знал таких слов, которые могли бы выразить все, что он увидел и пережил. Когда Петр вырос, он стал охотником, но в охоте ценил не добычу, а ту легкость и то бездумье, которые овладевали им в лесу. Едва вступив в зеленую глубь, он забывал обо всем на свете и весь превращался в слух и зрение. От всех трудностей, печалей он уходил в лес. Петр зарядил ружье пулей. — На кого идешь? — спросила Степанида. — Что попадет… — ответил он. Собаки он не взял: не ради охоты он шел. Ему нужно было одуматься и успокоиться после вчерашнего происшествия. Весь последний месяц Петр много пил. — По какому это поводу ты разгулялся? — спросил его как-то Алексей. — Скучно стало. Ты меня не веселишь, так я сам себя надумал веселить! — отшутился Петр. После памятного ночного дождя жизнь в колхозе спять начала входить в нормальную колею. Снова в красном уголке и в садике около правления стало людно и весело. Петра опять потянуло туда на спевки, на репетиции драмкружка, на волейбольную площадку, но он уже привык пить, и ему трудно было бросить сразу. — Худо ты стал жить, Петр, — строго говорила Татьяна Грибова. — А по мне хорошо! Как хочу, так и живу. Вот погуляю, похожу «не по твоей холстинке, а по моей хотинке», а к старости и тебя послушаюсь. — Доведут тебя твои хотинки! Алексей по-прежнему старался втянуть Петра в клубную работу и увлечь его делами молодежной бригады, но Петр от всего отшучивался. Вчера вечером Фроська уманила его, хмельного, к себе на огород, будто бы вставить стекла в предбаннике. В предбаннике было жарко и пахло вениками. Недавно топили баню. — Ишь, и волосы у меня еще не просохли. Гляди, какие мокрые да скользкие, ровно шелк! — льнула Фроська к Петру. — Смотри, Фроська, доиграешься ты! — честно предупредил он. — Я не пужливая! — она сощурила пестрые глаза и засмеялась. — Мне не боязно! Через полчаса он сидел на скамье и говорил: — Кто же тебя знал, что ты еще девка! Что ж ты заманиваешь? Да если б я знал, разве бы я тебя тронул? Ведь поглядеть на тебя, тебе море по колено! Фроська была ошеломлена. Она сидела на скамье, уронив руки, и смотрела прямо перед собой широко раскрытыми испуганными глазами. Светлые волосы падали на побледневшее лицо, и она не убирала их. Она была тиха, и небывалое у нее робкое и грустное выражение делало ее женственней и красивей, чем обычно. Петру стало жаль Фросю. Он неумело положил ладонь на ее голову и вздохнул: — Бойка ты больно… Вот и добойчилась… Бедища мне теперь с тобой… Она поняла его слова по-своему и резко поднялась с места. — Я тебя не виню и не ставлю тебя ответчиком… и в невесты тебе не набиваюсь… Не бойся… Две крупные слезы выкатились из глаз, но она гордо вздернула голову и направилась к двери. — Фрося… Фросюшка… Да ведь я не к тому… Так все разом… Давай вместе рассудим, как поступить… Они сели на скамью. Петр обнял Фросю, и она, ткнувшись ему в плечо, всхлипнула. Давно отгорела заря, спустились сумерки, а они все еще сидели в предбаннике, безмолвные и испуганные. Происшествие это взбаламутило всю жизнь Петра. Он, как и Василий, любил чувствовать себя честным и правым перед людьми. Ему хотелось успокоиться и одуматься, а лучшим лекарством от любых недугов был лес. Заросшая невысокой травой, зеленая, как ковер, дорога вилась по еловой рамени. Петр чувствовал, как мягка трава под ногами. Каждый шаг, каждый поворот головы открывал что-нибудь неожиданное. Вот у берега старая ель, вся мшистая и седая от покрывших ее лишайников, низко опустила темные, обвисшие ветви над мочажиной; бахрома ветвей коснулась черной заводи и, как в зеркале, отразилась в ней. Мелькнули и тотчас притаились за листом две перезрелые исчерна-красные ягоды земляники. Лесной шиповник горячими угольями раскинул оранжевые плоды на темной зелени. Медведем вздыбились вывороченные корни поваленного грозой дерева. На корнях налипли лепешки земли, и на них качаются травинки и мерцает, таинственно выгнув розовые крапчатые лепестки, лесная саранка. На тонком, невидимом стебле клонится и качается лесной колокольчик, легкий, как дыхание, тающий, и лиловый, как лиловатый лесной сумрак. Петр свернул с дороги на тропу. Еловая рамень становилась все мшистей, темней, таинственней. Вот узкая черная река с топкими берегами, заваленными трухлявым буреломом, — не подойти, не пробраться. Поверху ходит ветер, а здесь ни один лист не шелохнется, а всё замерло, точно заговоренное. Рыжая, летняя белка на ветвях старой, высохшей ели аккуратно развесила для сушки грибы — беличьи запасы. — Ишь, сорганизовала хозяйство! — усмехнулся Петр. Тропа пошла на увал. Стало суше. Мягко пружинила под ногами хвойная подстилка. В движущихся солнечных пятнах лакированный брусничник блестел и отсвечивал тысячами бликов. Брусничник сменился сухим мхом. Тропа поднялась в гору, и тут, на горе, — только взглянешь и закроешь глаза — так головокружительно высоки тонкие, чистые, прямые сосны. Ни одной ветки внизу, и только там высоко — в голубизне — на желтовато-розовых, освещенных солнцем стволах качаются зеленые шапки. Бор-беломошник, корабельные сосны, мачтовый лес… Стоит ли он, плывет ли в этой бездонной синей высоте, мерно и волнисто покачиваясь, словно в предчувствии своей судьбы? Снова спускается тропа вниз и меняется характер леса. Потеряв счет времени, шел Петр, отрешившись от всего, что было за пределами чащи. Младший в семье, красивый, способный любимец и баловень Степаниды, он с детства не привык ограничивать себя. abu Всякое обдумывание будущего и загадывание вперед казались ему излишними и утомляли его. Он был еще очень молод, и в его непокорстве многое шло от неперебродившего мальчишеского задора. Он и пить начал именно потому, что этого нельзя было делать, ему нравилось буянить именно потому, что это приводило в ужас и мать, и отца, и знакомых девчат. Последнее время в нем все упорнее становилось неясное недовольство собой, которое поддерживалось словами Алексея, укорами Татьяны, строгими и недружелюбными взглядами Валентины. Здесь, в лесу, это недовольство собой исчезало, все казалось простым и легким и пришло насмешливо пренебрежительное отношение к тем, кто осуждал его. «Живут! — думал он. — Тоже жизнь!» «Так должно быть, а так не должно!» «Это можно, а этого нельзя». Все у них рассчитано на сто лет вперед, и самих себя они ведут, как паровоз по рельсам! Тоже люди! Что они могут понимать?! Вот она, жизнь! — он жадно вдыхал раздражающие запахи леса. — Что захотел, то взад! Что есть вокруг, то мое! Что вздумалось, то и сделал! И разве кому-нибудь от этого худо?» Так шел он лесами и луговинами, с обострившимся слухом и зрением, далекий от будничной жизни, погруженный в лесное мерцание, шумы и шорохи. Неведомо сколько бродил он, отдыхая от необходимости управлять собой и контролировать себя, наслаждаясь безотчетностью и безмыслием. Мозг едва успевал отмечать и запечатлевать все виденное. Мысли были коротки, прозрачны, текучи. Они скользили по поверхности, как лесной ручей, легко и мгновенно отражая окружающее. «Дятел стучит. Должно быть, на той развилистой сосне. Встать на это трухлявое дерево. Провалюсь? Нет, не провалился. Малина уже созрела. Какая сладкая! Этой тропой можно выйти на «лосевой двор». Хоть бы раз увидеть лося! Не везет. С тех пор, как законом запретили бить, их много развелось. Следы попадаются то здесь, то там. А лося нет. Люди видят, а мне не доводилось. Кто это мелькнул возле пня? Горностай? Не успел разглядеть. Для ласки мал, да и цвет не тот. Ветер-то, оказывается, силен. Давно ли он поднялся? В чаще было незаметно». Здесь, в редине, поросшей подлеском, ветер разгулялся, как охмелевший. Скрипели и потрескивали стволы. Со стуком, падали на землю шишки. Петр вышел на поляну. Лес обступил поляну зеленым валом; его пенистая бушующая листва, казалось, хотела перелиться через край, захлестнуть и поляну и дорогу. Туча надвинулась на самые стволы. Лес гудел неровно, тревожно, угрожающе. Чем дальше шел Петр, тем сильнее нарастал ветер, и когда Петр пришел на шохрину, то уже настоящий ураган вылетел ему навстречу. За шохриной шла гать, вся насквозь прохваченная рвущимся о темные стволы ветром, а дальше начинались заросшие молодой порослью вырубки. Волнами кипел молодой березняк, костром на ветру бились гроздья рябины, дрожала и шумела широкими листьями ольха. Ветер кружился вихрями, выкручивая деревья и кустарники. За вырубками начиналось пересохшее болото, все поросшее серыми, седыми мхами, заваленное трухлявым валежником и полусгнившим буреломом с рогатыми корнями. Под серыми лохматыми тучами болото было тоже серым, лохматым, беспокойным. Петр вышел на болото и остановился, как вкопанный. В нескольких шагах от него стоял лось. Серый, мшистый, седой, как мох, он был огромен и необычайно силен на вид. Это ощущение необычайной величины и силы пришло к Петру прежде, чем он понял, что перед ним лось, прежде, чем успел его рассмотреть. Тело лося было массивнее, шире, округлее, чем у лошади, а ноги были очень высоки и стройны. Широкая, мощная грудь переходила в могучую шею. Небольшая голова, отягощенная плоскими ветвистыми и лопатообразными рогами, была вскинута. Лось стоял не двигаясь, только чуть поводил головой, но вся поза его выражала смятенье и тревогу. Он был стар и он был один. Когда он бежал и стоял, никто не клал голову на его спину. Много дней он бродил в поисках и по-прежнему оставался одиноким. Ночью он набрел на лошадей. Лошади мирно паслись на поляне. Они были похожи на него, и запах их был приятен ему. Они не испугались, приняли его к себе. Всю ночь он оставался возле них, и ему было лучше рядом с ними. А с утра пришли люди, и лошади с непонятной и чуждой ему покорностью остались с людьми, а он ушел и снова стал одиноким. А к вечеру поднялся ураган, и это было единственным, чего он боялся. Зрение открывает лосю только ближний кусочек леса, а слух и обоняние рассказывают о том, что делается на километры в окружности. Человек ли пройдет вдалеке, невидимый за деревьями, лиса ли пробежит в траве по шохрине, лось точно узнает об этом по тонкому запаху жилья или меха, по шуму шагов и по шороху легких лап. Обоняние и слух хранят лося от бесчисленных опасностей, таящихся в лесу. Вот почему лось становится беспомощен, почти заболевает во время бури. Знакомые звуки и запахи делаются непривычно сильными, летучими и изменчивыми. Они хлещут по нервам и ранят органы, слишком чуткие и восприимчивые. Они налетают то с одной, то с другой стороны, и нет способа разобраться в них, и нет возможности определить, откуда они пришли и куда уходят. Стоит он, потерявший ориентировку, растерянный и беспомощный, в бушующем, ставшем неузнаваемым и враждебным мире. Лось, которого увидел Петр, стоял, вытянувшись, поводя поднятой головой и шевеля ноздрями. Внезапно ветер изменил направление и хлестнул в ноздри резким, небывало близким запахом человека. Петр увидел, как дрогнуло могучее тело зверя. Мгновенно лось закинул голову так высоко, что лопасти рогов легли на его широкую спину, оттолкнулся, как на крыльях взлетел над валежником и пошел необыкновенно широкими и легкими прыжками, не проваливаясь в трухлявой древесине, не увязая в болоте. Крылатая легкость великана была неправдоподобна. Он уходил… И, не помня себя, не успев подумать, Петр выстрелил… Передние ноги лося подкосились, он упал на колени, попытался подняться, но не поднялся, а повалился на бок и забился, распластав рога по болотному кочкарю. Петр подбежал к нему. Петр знал, что подстреленный лось смертельно опасен, что ударом копыта он валит с ног медведя, но Петр не думал об этом. Его жгла непереносимая жалость. Он не хотел убивать животное. В тот момент, когда лось легкими прыжками уходил с болота, Петру хотелось одного — удержать лося, удержать во что бы то ни стало и вдоволь насмотреться на его красоту. Если бы он мог тайком приходить на это болото, если бы лось, как к другу, выходил к нему из чащобы и доверчиво брал хлеб из его рук, это было бы для Петра пределом счастья и желаний. Он хотел дружить с лосем, беречь и охранять его — и вместо этого убил. Если сейчас кто-нибудь увидит его рядом с убитым животным, то его посадят в тюрьму. Но не о тюрьме думал Петр в эту минуту. Его жгла жалость к прекрасному, могучему и благородному животному. Жил в лесу красавец и великан, который мог убить копытом медведя и который ни разу не сделал никому зла, ни разу не употребил во зло свою великолепную силу. Кроткое и благородное животное брало добрыми серыми губами молодые побеги ольхи и березняка и радовалось солнцу и небу, облакам, проходящим над лесом. Его убили бессмысленно и бесцельно. Петр огладил все его огромное поверженное на землю тело — тонкие высокие ноги, могучую грудь, сухие, шершавые рога. Он никогда и никому не сможет рассказать о том, что увидел и убил лося. Если рассказать, что убил, то его арестуют. А рассказать только о том, что увидел, — рассказать полправды — Петр не мог. Ему тяжело было думать, что звери растерзают прекрасное тело. Он забросал его ветвями, мхом, валежником и пошел домой. Он шел подавленный и несчастный. «Что это за жизнь? — думал он. — И как это получается? Идешь как будто по ровной тропе, а она тебя раз — в ухабы! Почему хочешь одного, а делаешь другое? Как это научиться жить, чтобы самого себя не совеститься и от самого себя не прятать глаза? Ведь вот живет так Алешка. Живет, как стрела летит: не отклонится, не зацепится, знай звенит на лету да бьет по цели». Ему вспомнился недавний разговор с Алешей. — Хороший ты парень, Петро, — сказал Алексей, — только никак своей линии не определишь и не выведешь. — Какая еще там «линия»? Думать еще обо всяких линиях! Я просто так хочу жить. — Просто так не живут… Все равно в каждой жизни получается своя линия… — Ну и пускай ее сама получается, мне не жалко! Чего же мне над ней трудиться — определять да выводить, когда она все одно получится? — Если ее самому не определить и не вести, то она и пойдет кривулять и получится не такая, как тебе самому надо. Если ты ее не будешь выводить, она сама тебя выведет, куда тебе не нужно. — Я счастливый! Меня моя выведет, куда надо! — Ты уверен, что выведет? — Выведет! «Вот и вывела, — невесело усмехнулся Петр, вспоминая разговор. — И верно, что сама по себе получается а моей жизни линия, какая мне не нужна! И за что ни возьмись — все так… Колхоз ли наш взять. Потерял Валкин колхозную линию, и пошел в колхозе разброд. И мне пора, пока не совсем опоздал… И как это получилось у меня — сам не пойму. Будто бы все ладилось, все хорошо было, и вдруг… С Фросюшкой набедовал. В браконьеры угодил. До суда, до тюрьмы недалеко… Вот тебе и линия! Кто же ее знал, что о «а меня до этого доведет?..» Два часа шел он домой далекой лесной дорогой, и все два часа настойчивые и непривычные мысли кипели в уме. Не заходя домой, он пошел к Алексею и стукнул в окошко: — Алеша, ты говорил, новые грабли надо поделать для комсомольской бригады. Алексей был удивлен его молчаливостью и тем яростным старанием, с которым непоседливый Петр дотемна возился с граблями. 6. Сверхранняя Когда это началось, Лена не знала. То ей казалось, что это пришло давно, еще в тот час, когда она впервые, склонившись над книгами, смотрела на опущенные ресницы сидевшего против нее Алеши и слушала его старательный шепот: «Синус альфа плюс косинус бета»; то она думала, что ничего не было до последних дней, до того вечера, когда она с Алешей и Славкой засиделась в школе. Но и в этот вечер тоже ничего особенного не было. Она перебирала в памяти минуту за минутой и не могла вспомнить ни одного особенного слова, ни одного необычного жеста. Это был обыкновенный вечер, ничем не отличающийся от сотен других вечеров. В конце дня Катюшка затащила в школу Василия. — Пришел поглядеть, что у вас тут за «строительство», — сказал он Лене. — Девчонки мои уши мне прожужжали. Лена показала Василию макет Первомайского колхоза, который сделали школьники из глины, стекла и цветной бумаги. Прелесть макета заключалась в том, что он каждый день менялся. Когда в колхозе приступили к строительству тока, склада и сторожки, на макете также поставили первые стойки и уложили первые венцы. Столько же бревен, сколько лежало у настоящего тока, лежало у макетного, и каждый день «строители» укладывали ровно столько венцов на макете, сколько прибавлялось у настоящего склада. Однажды Лена, вернувшись с прогулки, застала около макета группу малышей во главе с Дуняшкой. Руки и платья у них были измазаны клейстером. Они старательно обклеивали ток и бревна серебряной бумагой, которую Лена привезла из города для елочных украшений. — Почему у вас ток серебряный? — спросила Лена. — Потому что он красивый… Лена улыбнулась и не стала спорить. С тех пор все то новое, что строилось в колхозе, тотчас появлялось на макете в сверкающем серебряном оформлении. Для большей красоты решено было изобразить зиму — макет выложили ватой и посыпали блестками. Алексей вставил в дома маленькие елочные лампочки и подвел к макету провода. Вечерами, когда темнело, в комнате тушили огонь и освещался макет. Игрушка стала пользоваться успехом не только у детей, но и у взрослых. Ребятишки соседних колхозов приходили полюбоваться на нее. Дочери давно звали Василия посмотреть на «строительство», но он все не находил времени и только в этот вечер уступил настояниям Катюшки и заглянул мимоходом в школу. — Тетя Лена, включите папане свет! — требовала Катюшка. Макет осветили. Вспыхнули цветные огоньки, и игрушка предстала в такой фантастической прелести, что Василий невольно залюбовался. Но не красота ее покорила Василия. Его взял за сердце маленький ток, который любовно мастерили ребячьи руки из серебряных бревен венец за венцом, повторяя осуществление мечты самого Василия. Он считал затеи школьников пустыми забавами, а здесь чьи-то сердца бились в унисон с его сердцем, здесь радовались его радостями, печалились его печалями. Серебряный ток растрогал Василия. Впервые он внимательно посмотрел на учительницу. Высокая девушка с узкими плечами стояла перед ним, слегка закинув голову. На белой и нежной шее виднелись голубые жилки. Волосы были светлы и воздушны, как облако. Из облачного окружения смотрело широкое лицо с выпуклым лбом и тонким коротковатым носом, линия которого без изгиба переходила в линию лба. Светлые ресницы были так густы и длинны, что отягощали веки, полуопущенные над большими светлыми глазами. «Зеркалом души» принято называть глаза, но у стоящей перед Василием девушки роль зеркала выполнял одновременно с глазами и рот. Длинные, красиво изогнутые губы были необычайно выразительны — то внимание, то радость, то недоумение отпечатывались в их изгибе, а в углах все время таилась улыбка, как птица, готовая вспорхнуть каждую минуту. Все лицо выражало внимание, доверие и готовность. Оно как бы говорило: «Что ты хочешь от меня? Я с радостью сделаю все, что ты захочешь, потому что ты можешь захотеть только хорошее». «И как это я не замечал ее раньше? — думал Василий. — Ведь, пожалуй, у нас в деревне и не бывало еще такой учительницы. Прежняя учительница как отзанимается с ребятами — так домой. А эта с утра до ночи в школе. Сад высадила вокруг школы, школьный зверинец организовала с разными ужами-ежами. Это тоже на пользу! Пусть лучше ребята с ужами-ежами возятся, чем на улице хулиганить! И что бы в колхозе ни затевалось, эта со своими ребятами всегда тут. Как из-под земли вырастают!» Вспоминая все колхозные дела и события, он ясно видел это незамечаемое им прежде девичье юное лицо с тем же выражением внимания и готовности к чему-то хорошему. Раза два она приходила к нему, просила сделать забор вокруг школы. Он сказал, что сейчас это невозможно, и она ушла. Прежняя учительница в подобных случаях кричала на председателя, жаловалась в район и добивалась своего. «Экая мямля…» — подумал он тогда пренебрежительно о Лене. Теперь он вдруг понял, что она ушла не потому, что была мямлей, а потому, что по молодости лет и врожденной доверчивости просто поверила в то, что забор сделать невозможно, раз Василий это утверждает, и что, когда будет возможно, он забор сделает. Поверила и ушла. А ему просто не хотелось возиться с разной мелочью. «Проживут и без забора», — решил он. Теперь ему стало стыдно. Он смущенно отвернулся от Лены и стал рассматривать макет. Резной забор шел вокруг школы. Алый флаг вился над воротами. — Что ж вы меня опередили? — сказал Василий. — Этак не годится! Враз — так враз. Ну ладно. На той неделе пришлю к вам людей делать забор! Он ушел, молчаливый и смущенный, а позднее, когда Лена собралась уходить, в школу пришел Алексей. — Елена Степановна, что вы сделали с дядей Васей? Забор вокруг школы хочет делать. «Ворота, — говорит, — надо резные и на воротах флаг!» Наличники на школьных окнах велел покрасить. С весны мы, комсомольцы, просили купить инвентарь для спортплощадки — все отнекивался, а сегодня сам предложил. «Делайте, — говорит, — спортплощадку там, где на макете стадион. И скамейки, — говорит, — делайте кругом, как на макете». И все про вас повторяет: «Хорошая девушка»… «Передай, — говорит, — ей, если что надо, пусть идет без стеснения прямо ко мне». Чем вы его доняли? — Током, — улыбнулась Лена. — Ему понравилось, как мы на макете ток строим. Оба они уселись на скамейку против макета. Белый лунный свет лился в окно, серебром и цветными светлячками искрился макет. Сперва Лена и Алексей негромко переговаривались о чем придется, потом замолчали, и Лена поймала такой упорный нежный взгляд Алеши, что ей стало неловко. — Что? — спросила она. Алексей молчал. Лене было видно Алешино ухо и русые завитки. Она заметила, что ухо краснеет. «Почему он молчит? Почему он молчит?» Лена чувствовала, что она тоже начинает краснеть. — Славка сегодня вылепил из глины замечательного лося… — быстро заговорила Лена. Не только щеки, но и шея у нее горела. — Я хочу послать этого лося на выставку детского творчества. Она пыталась спрятаться за словами, но это плохо удавалось ей. Беседа не ладилась. Лена встала и пошла домой, а Алексей отправился в правление. «Что же это? — думала Лена. — Что со мною?» Весь вечер она не могла ничем заняться. Она пыталась то шить, то читать, и все валилось у нее из рук. Она не пошла ужинать, потому что ей стало тревожно и трудно рядом с Алешей. «Когда это пришло? — думала она. — Очень давно? Или только сегодня? Но, может быть, ничего нет, может быть, он и не думает обо мне? И, может быть, я придумала, что он необыкновенный?» Лена знала свою способность «придумывать» людей и считать их порой лучше, чем они были в действительности. «Нет, он в самом деле такой, как мне кажется. Весь колхоз, все, кто знает его, считают его очень хорошим, необыкновенным». Способность Лены выдумывать и украшать людей уравновешивалась острой наблюдательностью, твердостью нрава и природной насмешливостью. Если и приводилось ей ошибаться в людях, то ненадолго а разочаровывалась она безболезненно, и сама смеялась над своими ошибками. Она не испытывала досады на людей, в которых обманулась, она просто сразу теряла к ним интерес, отстраняла и забывала их, как сразу теряют интерес к только что прочитанной и не очень хорошей книге. Но в Алеше она не заблуждалась, знала его давно и все же с каждым днем открывала в нем новые привлекательные черты, и с каждым днем становилось яснее, что рядом с ней живет человек талантливый и благородный. Она и сама не заметила, как все в ее жизни стало связано с Алешей и освещено им. Когда он уезжал на несколько дней в райком, все вокруг меркло, она отсчитывала дни и нетерпеливо смотрела на дорогу. Кого бы из своих друзей и знакомых она ни сравнивала с ним, все казались ей хуже его. Она ни на минуту не забывала о нем, ложилась и вставала с его именем, но до этого вечера не отдавала себе отчета в охватившем ее чувстве. Она тревожно спала ночью. «Может быть, ничего нет. Может быть, он и не замечает меня. Что же мне тогда делать? — думала она. — Дождаться утра! Как только посмотрю на него, так все пойму». Утром он рано ушел в поле, и она не видела его. Днем она смотрела на окружающее глазами слепой и нетерпеливо ждала. Он не приходил, и день тянулся бесконечно долго. К вечеру она, измучившись, прилегла на кровать и забылась на полчаса. Проснувшись, она услышала, как Василиса говорила за стеной: — И что это ты в «кобеднишнюю» рубашку вырядился? Истреплешь в будни шелковую справу! Лена села на кровати. «Сейчас выйду, посмотрю, и все решится». Ей было страшно. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы встать. Она открыла дверь, вышла из комнаты и увидела Алешу. Он сидел за столом и ел картошку. Кудри его были тщательно приглажены, и одет он был в голубую рубашку из шелкового трикотажа. Увидев Лену, он покраснел так густо и быстро, как умел краснеть только он. Лена сразу поняла, что и его гладко причесанные волосы, и «кобеднишняя» рубашка, и весь празднично-просветленный вид — все это ради нее. Такая радость и такое волненье овладели ею, что она, не смея поднять глаз, быстро вышла во двор и, сразу ослабев, опустилась на крыльцо. Одуванчики цвели в зеленой траве, куры хлопотали у кормушки, но Лена не видела окружающего ее. Как утренний свет наполняет комнату, когда открывают ставни, так наполнило Лену одно чувство, одна мысль: «Алеша любит меня…» Косили дальние заливные луга. Зной перемежался с короткими дождями. Травы просыхали после дождей быстро, сено не портилось, а становилось все пушистей и духовитее. Ночевали здесь же, на лугах, под открытым небом, или в шалашах, или в заброшенном прибрежном домике. По вечерам, несмотря на усталость, пели песни и жгли костры. Настроение у всех было бодрое, хлеба наливались хорошо, картофель оправился, травы на лесных полянах и на лугах поднялись на редкость. «С самого с сорок первого не видели в наших краях таких дней», — думал Алексей. Он ходил похудевший от работы и счастья. Лена иногда приезжала на луга с попутной подводой; он учил ее косить, и ему трогательно было видеть косу в ее неумелых тонких, ни под каким солнцем не загоравших руках. Только одно событие омрачило безмятежные и солнечные дни — в субботний день ягодницы на шохрине обнаружили застреленного лося. Рядом с лосем валялся обрывок газеты. Газета была позавчерашняя, на полях сохранилась почтовая пометка «Первомайскому». Эта улика доказывала, что браконьером был кто-то из первомайцев. Непонятно, почему стрелок не прикоснулся к своей добыче, не воспользовался ни шкурой, ни рогами, ни сладким лосевым мясом. Событие в колхозе переживали тяжело, потому что те, кого можно было подозревать, — отец и сын Конопатовы и пьянчужка Тоша — доказали свою непричастность к преступлению. В дни сплоченности и дружбы, когда к первомайцам по крупинкам возвращалась добрая слава, история с лосем была особенно неприятна. — Только начали выбиваться — и на тебе! — говорил Василий. — Опять пошли трепать наше имя где ни попало. Из-за одного поскудышка всему колхозу страдать! Дознаться бы, кто, уж я бы его выучил! — Вот именно — кто? — откликнулась Валентина. — Это самое главное — кто? Кто-то среди нас врет нам всем… Виновник этой беды сидит рядом с нами, ест из одного котла. Тут чуть не каждого начинаешь подозревать… тут к каждому нехорошо приглядываешься — вот что всего мучительнее. Они сидели в тени большого куста во время обеденного перерыва. Около Валентины, закинув руки за голову, лежал Алеша. Похудевшее и загорелое лицо его с жарким румянцем на щеках утратило ребяческую округлость, стало мужественнее, но глаза сохранили прежнее, светлое и улыбчивое выражение. Тени листьев дрожали на его лице, на сильных руках. — А этот все улыбается! — сердито сказала ему Валентина, — ничто тебя не пронимает! Прямо зло берет! Почему ты улыбаешься? Ну чему тут улыбаться, скажи на милость?! — И скажу! — сиплым голосом ответил Алеша и улыбнулся. — Ты сама подумай. Прикинь, как жили год назад. Липы в лесу тишком рубили, веревочку вили, глядели, как председатель наш водку хлещет, и все это шло словно мимо людей. А нынче лося кто-то подстрелил в лесу, и весь колхоз горюет. Вот я и улыбаюсь! — Это верно, — согласилась Валентина. — И сами не заметили, насколько выросли. — Так как же решим с нашей сверхранней? — спросил Алеша, возвращаясь к прерванному разговору. — Пора уже убирать! Сверхранняя вызрела, остальную еще долго ждать. Я думаю послать туда несколько человек послезавтра. — Я и сам так решил, — сказал Василий. — Кого будешь посылать? — Я думаю своих девчат послать. — Ну вот уж и девчат! — подала голос Степанида, лежавшая невдалеке. — Мы, старые бабы, будем здесь на дальнем участке маяться, спать на соломе, а молоденькие девчонки пойдут работать под самую деревню. — Я свою корову шестой день в глаза не видывала! — подала голос Полюха. — У тебя корова, а у меня дети покинуты без присмотра! — выросла откуда-то из травы Маланья Бузыкина. — Да у них тут, однако, целый старушечий взвод! — попробовал отшутиться Василий. — А что? А и взвод! — вызывающе сказала Степанида. — Мы, старых костей своих не жалея, целую неделю здесь работаем. Дайте передых — хоть две ночки переночевать дома. — Девчонки прибегали, говорили, что у моего меньшого нога нарывает. — Ладно… Запели… — сурово сказал Василий. — Еще три дня поработаем здесь, а там все отсюда уйдем. О чем разговор!.. — За три-то дня у парнишки нога и вовсе разболится. Обезножит мой малый — ты ему свою ногу приставишь? — Так уж сразу и обезножил!.. За детским садом фельдшер приглядывает. — Фельдшер по прививкам ездит. У фельдшера не один наш детский сад. — А может быть, и вправду перебросить их на тот участок? — с сомнением сказала Валентина. — Там им поближе к дому. Жнеи они хорошие. Как ты смотришь, Алеша? — А сумеют они убрать без потерь? — Впервой нам, что ли? — Зернышка не оставим! — Ладно уж, дядя Вася… — сказал он сипло. — Есть резон послать их. На сенокосе от них не много прока, а там справятся, тем более что идут по своему желанию. Пускай они убирают. А проверять я буду. С подводами или с попутной машиной подъеду. А то и так доберусь. — Ну, будь по-твоему, — неохотно согласился Василий. — Послезавтра поедете на рожь. — Что это у тебя с голосом, Алеша? — спросила Валентина. — Говорить больно. В горле завелось чего-то… На той неделе ночью вышел поглядеть на свою сверхраннюю, к утру вернуться хотел. Ночь дождливая была. Простыл. Боль в горле мучила Алешу уже несколько дней. Сперва он не обращал на нее внимания, думал, что она пройдет со дня на день, но она не проходила, а усиливалась. Еще сильнее, чем эта боль, беспокоило Алешу незнакомое ему прежде ощущение тяжести. Стоило ему прилечь, как все тело его словно прилипало к земле, и для того, чтобы оторвать от нее руки, ноги, голову, надо было затратить усилие. Незнакомый с болезнями, он первое время приписывал эту тяжесть своей неизвестно откуда взявшейся лени и стыдился ее. «Этак распустить себя — и вовсе сляжешь, — думал он. — Подтянуться надо. Размяться…» Он «подтягивался» и «разминался», и тяжесть действительно исчезала, и весь день он работал наравне с другими. Но день за днем ему становилось хуже и тяжелее. Теперь он уже понимал, что он болен, но мысли не допускал о том, чтобы уйти с покоса. «У каждого найдется болезнь! У одного горло, у другого зуб, у третьего палец, у четвертого еще что-нибудь…» Когда Василий и Валентина уехали с покоса, после перерыва Алексей снова стал в ряд. Коса была так тяжела, что он несколько раз с удивлением оглядел ее — не обменена ли случайно, не налипла ли на нее глина? Ему казалось, что косит он энергично и быстрее, чем всегда, но он не только не шел впереди других, а все отставал. — Алеша, да ты, однако, больной! — окликнула его Фроська. — Вокруг глаз чернота, а щеки горят. — И верно, Лешенька! — поддержала Любава. — Видно, заболел. Ехал бы ты домой к фельдшеру. — Пройдет… — ответил Алексей. Ночью он проснулся и не сразу понял, где он. Рядом низко висели звезды, лучи мигали и тонкими ледяными иголками кололи тело. Он пошевелился. Иголки быстро побежали по спине. Он приподнял голову — звезды ушли вверх. Он увидел залитый лунным светом луг, свежее сено под собой, узнал Яснева и Петра, спавших рядом. Он снова опустил голову. Звезды снова спустились к нему, и тонкие иглы лучей побежали по телу. Днем Матвеевич отвез его в деревню. В доме было пусто: Лена уехала на каникулы в город, Валентина — в поле, Василиса со своими овцами ушла на выпасы. Алеша вошел в комнату Лены. Узкая кровать у стены, столик с аккуратными стопками книг, кисейная занавеска на окне — все умиляло его. Он посидел за ее столиком, потом побрел в медпункт. Оказалось, что фельдшер закончил утренний прием и уехал в соседние колхозы делать прививки. Алеша зашел к Бортниковым узнать у Степаниды, как идет уборка сверхранней ржи, но Степанида с поля еще не приходила. «Торопятся, видно, убрать до ночи. А я на них не полагался…» — с раскаянием подумал он и пошел домой. Матвеевич пришел к нему через несколько часов. Алеша сидел на кровати, опираясь о ее спинку обеими руками, и тяжело дышал. — Был у фельдшера, Леша? — Уехал фельдшер на прививки. — Поехали в больницу! Как бы худо не было… — Баб дождусь… с нашего сверхраннего клина… — Они, видно, допоздна решили убирать. Туча наползает из-за леса. Они теперь не уйдут с поля до последней возможности, нечего их ждать. Поедем, Алеша, как бы самим под дождь не угодить. — Если так, поедем ржаным полем… Погляжу… — Что ж… Крюк невелик…. Они выехали. По небу быстро плыли облака, чуть розовые от заката. На западе из-за леса выглядывал край тучи, темный и косматый, как медвежья голова. Туча висела над лесом почти неподвижно, но присутствие ее чувствовалось в усилившемся ветре, в быстром похолодании. — Поспеют ли бабы с рожью? — сиплым шепотом сказал Алеша. — Сверхранняя. От соседей приезжали просить на семена… — Поспеют… Много ли там и дела. Матвеевич настегивал лошадь. Дорога завернула за кусты, и клин вызревшей, назначенной к уборке ржи открылся взгляду. Рожь была скошена, но не убрана и на половине поля даже не была связана в снопы, а лежала широкими волнами, и ветер шевелил желтые стебли. Все поле было пустынно, ни одной человеческой фигуры не было видно. — Что ж это?.. — сказал Алеша и приподнялся на телеге. — Где же бабы? — Тут где-нибудь, должно… В кустах… Передыхают, видно. Матвеевич изо всей мочи гаркнул: — Эй, бабы! Где вы тут? Стеша, Маланья! Эй! Стеша-а! — А-а-а! — откликнулось эхо, и снова все стихло. Ни в кустах, ни на поле никого не было. — Куда ж они девались? — жалобно, вытягивая похудевшую шею и оглядываясь, говорил Алеша. — Куда, куда! — рассердился Матвеевич. — Завтра базарный день. По ягоды их черт унес. Матвеевич не ошибся. Часа два назад на поле пришла Анфиса, жена Финогена. Ни она, ни муж ее не были колхозниками, и она целыми днями «ягодничала». Она едва тащила на коромысле две корзины черной смородины. — За Козьей поляной в смородиннике ягоды видимо-невидимо. Ручьем в корзины течет, — сказала она Степаниде. — Нигде еще не вызрела, а там чернехонька! С ночным поездом на базар поеду. На базаре ее еще мало. Можно хорошие деньги взять. У Полюхи засосало внутри: набрать стаканов пятьдесят за несколько часов — сколько выручишь! Откладывать нельзя… Завтра ребятишки проведают про смородинник и оберут дочиста. Да и смородина от базара к базару начинает дешеветь. Все эти соображения молниеносно мелькнули в уме Полюхи. Но уйти с поля одной было невозможно. — Бабоньки, — сказала она, — добежим на часок до смородинника, а в ночь отправим ягоды на базар с Фисой. Девчонок Бузыкиных дадим торговать Фисе на подмогу. А рожь завтра с утра уберем. Я вас засветло побужу. Кому от этого худо? Никто и не узнает. За одну ночь с рожью ничего не станется… Несмотря на то, что женщины сами просили послать их на уборку сверхранней ржи, они не забыли о том, что это участок «чужого» звена. Никто не увидел беды в том, чтобы отложить уборку до утра, никто не возразил Полюхе. Так опустело ржаное поле. Матвеевич еще несколько раз гаркнул, со зла выругался и погнал коня дальше. Алеша тронул его за плечо. — Петр Матвеевич… Рожь ведь не простая — опытно-показательная… Каждый килограмм важен… На ток… под навес свезти надо… Матвеевич оглянулся на Алешу. У него и у самого болело сердце за рожь, брошенную в поле. — Может, вернемся в деревню — баб скричим? — А кто сейчас в деревне? Кто на покосе, кто со скотом на выпасах. Пустота. Пока проездим да прособираем народ, дождь грянет. — А ты сдюжишь ли, Алеша? — А что мне? Я ведь не весь больной… У меня только горло… Матвеевич сам был здоровым человеком и все болезни лечил тремя способами — баней, водкой и работой. — Ладно, — согласился он. — За час управимся… Они принялись сгребать рожь, наваливать ее на телегу и возить на ток. Старик Мефодий, живший в сторожке рядом с током, помогал им, и все же они не управились за час. Алеша оказался плохим помощником. Он едва бродил, задыхался и кашлял, чернея от боли. Последние возы возили уже под начавшимся дождем. Матвеевич гнал Алешу в сторожку, но Алеша не слушался — надо было торопиться. Дождь освежил его разгоряченную голову, увлажнил пересохшие губы и приносил видимость облегчения. Только когда хлынул настоящий ливень, Матвеевич заставил Алешу остаться под навесом и последний воз привез без него. Алеше трудно было дышать, он не пошел в сторожку, а уселся под навесом, привалившись к вороху сыроватой ржи. Как только прошло напряжение работы, он сразу ослабел, и ему до слез стало обидно за свою сверхраннюю. Столько вложили в нее трудов и надежд, так радовались ее красоте, а теперь она лежала под навесом, сваленная как придется, влажная. На какой-то отрезок времени его охваченному жаром сознанью представилось, что не взрослый Алексей, а маленький Алешка сидит на огороде, задыхается и плачет от горькой обиды. — Ну вот и все! — услышал он у самого уха голос Матвеевича и пришел в себя. Щеки его были влажны. Он смутился. «Что это я? Вроде бабы! Хорошо, что темно, не видят. Скорей бы в больницу! Была бы тут Лена, мне бы лучше было». Алешу переодели в сухую одежду Мефодия, укрыли брезентом и мешками, и Матвеевич повез его дальше. Лена вернулась из города вечером. Она отвозила домой братишку, гостившего у нее, и собиралась вторую половину каникул провести дома, но заскучала об Алеше, о ребятах, о колхозе. Она открыла калитку и вошла в просторный, заросший травою двор. И этот большой двор с травой и одуванчиками, и добела выскобленное высокое крыльцо, и бревенчатая изба с резьбой по карнизу, с окнами, отражавшими алый свет заката, — все было родным, привычным, своим. «Здесь я больше у себя дома, чем в маминой квартире в городе, — думала она, легко поднимаясь на крыльцо. — Это, наверное, из-за Алеши, и из-за Вали, и из-за Василисы, и из-за моих ребятишек. И как люди могут жить без этой травы и одуванчиков, без этих маков в огороде и без этого чудесного лесного воздуха?» Она взяла ключ в условленном месте и вошла в дом. Ей сразу бросился в глаза непривычный беспорядок. Недопитая кринка с молоком стояла на столе, и в молоке плавали мухи. Два грязных стакана стояли рядом. На стуле валялось серенькое платье Валентины. Тревога пришла на смену радости. Что-то случилось недоброе. Но что могло случиться? Она побежала к соседям. Прасковья рассказала ей, что Алеша несколько дней назад захворал горлом, что его увезли в больницу, что лежит он в пятой палате и что Василиса с Валентиной с утра уехали к нему и вот-вот должны вернуться. Лена побежала в правление с тем, чтобы позвонить в больницу, но телефон не работал. Она вернулась домой и стала ждать Василису и Валентину. Шел час за часом, никто не приезжал. Ночью мимо деревни обычно проходила машина с пассажирами ночного поезда, и Лена думала, что женщины приедут с этой машиной. Она сидела у открытого окна и ждала. Безлюдная дорога таяла в темноте. Наконец вдали показались огни машины. Лена выбежала за ворота. Белые снопы света промчались мимо. Никто не приехал. Лена одна стояла у крыльца на темной улице. «Василиса и Валентина остались там. Хотели вернуться, но остались. Остались, несмотря на то, что работа в разгаре и каждый час дорог». Приближение беды становилось все ощутимей. Где-то хрипло залаяла на машину собака и умолкла. Далеко у подножья холма в последний раз мелькнули огни фар. «Я должна быть там! Пойду прямо на квартиру к заведующему больницей. Позвоню домой. Вызову из города лучших профессоров. Сделаю то, что не сделают ни Валя, ни Василиса, никто, кроме меня. Скорее!» Она быстро вернулась в комнату, накинула, на плечи; большую серую шаль Василисы, погасала: огонь, вновь, вышла и заперла дверь на замок. Все ее движения стали точны и уверенны. Она чувствовала такой прилив энергии, такой подъем душевных и физических сил, словно сразу превратилась из мечтательной, юной девушки в опытную и уверенную в себе женщину. «Сейчас пойду на конный, возьму подводу. Через два часа буду у Алеши». Ночь уже клонилась к утру. Предутренний ветер шевелил темные ветви деревьев. Веяло сыростью и прохладой. На конном было пусто. Большой замок висел на дверях. Все кони паслись на лугах, в десяти километрах от села. «Идти к Василию Кузьмичу? Но что он может сделать, если нет коней? Незачем терять время на хожденье, разговоры. Пойду пешком!» Белая и гладкая в лунном свете дорога терялась в кустах. Лена плотнее закуталась в шаль и решительно пошла по этой дороге. Знакомые колхозные поля и кустарники встречали ее, как свою, тихим шелестом трав и листьев. Белые полосы тумана тянулись над полями. Они загибались с конца, как полозья саней, пересекали дорогу, Лена входила в них, и на ее обнаженные ноги сырость ложилась холодной, липкой паутиной. «Я приду на рассвете. Если ему плохо, я сразу пойду к заведующему больницей. Но, может быть, ему хорошо? Он откроет глаза и увидит меня. Я буду сидеть около него в белом халате. Как он обрадуется и удивится! Я расскажу ему, как шла к нему пешком, ночью. Он скажет: «Глупая! Зачем?» Но ему будет хорошо, нам будет очень хорошо». Знакомые поля Первомайского колхоза давно кончились. Лена иногда с трудом узнавала измененные ночной темнотой перелески и поляны. С каждой минутой густел туман. Он уж не тянулся полосами, а лежал сплошной белесой пеленой. Похожее на него легкое облако с опаловыми краями быстро плыло под луной. «Кто из нас двигается скорее: я или оно? — думала Лена. — Мне надо спешить. Не надо обманывать себя — Алеше плохо. Если его так быстро увезли в больницу, если бабушка и Валя поехали и остались у него, значит, ему очень плохо». Она почти бежала. Дорога шла лесом. Лес был черен и глубок, но темнота его казалась тысячеглазой. Кто-то подстерегал за каждой веткой, за каждым листом. Обычно боязливая и робкая, Лена теперь была не чувствительна к страху. «Скорее! Скорее! Только бы не случилось ничего плохого!» Туман выползал из леса, и она бежала по колено в тумане, не видя дороги и только смутно угадывая ее направление. «Я скоро приду… Я очень скоро…» Дорога нырнула вниз и пошла через болото. Теперь туман поднимался до самых плеч. Темные вершины кустов выплывали из него, как на плотах. Земля была невидима, и только небо, чистое, звездное, и холодное, висело над этим туманом. Лена не понимала, где она идет, дорога ли была под ногами, или ступала она прямо по низким тучам. Только клубящийся туман внизу, да холодное небо над головой, да все поглощающее желание — скорее! Скорее! Холм начинался за болотом. Задыхаясь, Лена бегом взбежала на него. Она так спешила, словно там, за холмом, все должно было открыться ей. Поднимаясь на холм, девушка вырывалась из клубящегося тумана. Она уже не плыла в нем, закрытая им, она уже видела дорогу под ногами. «Скорее, скорее, скорее! Сейчас я поднимусь, сейчас останется только половина пути, и дорога пойдет под уклон, и мне легче будет идти». Задыхаясь, хватая воздух ртом, она взбежала на вершину холма и остановилась под деревом. Высокая, чистая равнина открылась ей. Тумана на равнине не было. Не шевелился ни один лист, ни одна травинка, отчетливые и бескрасочные. Большая белая луна плыла низко над кустами. Листья на дереве, под которым остановилась Лена, отсвечивали жестью. Вся равнина, лежавшая перед Леной, отсвечивала тем же мертвенным, жестяным светом. Страшная глубина опрокинутого, наполненного звездами неба изливала то же холодное жестяное сиянье. — Нет… — сказала Лена. Она держалась за шероховатый белесый ствол, потому что ей трудно было стоять. Она подошла к больничному двору, когда уже взошло солнце. Вековые прекрасные деревья больничного двора были влажны от росы, ветер шевелил ветви, и солнечные блики играли на влажных листьях. Две няни в белых халатах шли впереди Лены. — Такой-то молоденький да такой хороший… — сказала одна из них. — Говорят, деньком бы раньше… — отозвалась другая. — Нет! — холодея от ужаса, шепнула Лена. — Слишком неправдоподобно, чтобы первые же встречные к а больничном дворе говорили о нем. Мало ли в больнице других больных! Почему Алеша?.. Нет! Она знала расположение палат, потому что не раз навещала своих заболевших ребятишек. Она рванула дверь, вошла в больницу и прошла коридором к пятой палате. Никто не увидел ее и не остановил. В пятой палате стояли три пустые, тщательно заправленные кровати. «Он не в этой палате», — подумала Лена, и вдруг взгляд ее упал на прикроватный столик. Красный Алешин блокнот, в который он заносил рецептуру удобрений, в котором был записан городской адрес Лены, лежал на столике. Лена смотрела на него, не двигаясь. Алешин блокнот на столике у пустой кровати… Комната уплывала. Вещи делались маленькими. Только этот блокнот в красном переплете лежал и лежал, никуда не исчезая. — Он уже там… Пойдемте, я отведу вас… — раздался за ее спиной голос знакомой сестры. Лена пошла за ней. Сестра вытирала глаза концом отутюженной косынки. — Мало ли я видела смертей… но эта смерть… Этот мальчик… Гнойник прорвался внутрь, и гной из горла попал в средостение. Если бы он приехал на час раньше… Лена шла за сестрой. Утро было сияющим. Деревья мирно перебирали ветвями, и невозможно было поверить в то, что это действительно случилось, что он уже умер и никогда уже не увидит этих деревьев. Они вошли в мертвецкую. В полутемной прихожей стояли какие-то ведра. Василиса сидела на лавке и молча шевелила перед собой сухими коричневыми пальцами. Сестра толкнула дверь. Прежде всего Лена увидела большие солнечные окна и за ними — синеву, и птиц, и кипенье листвы. Потом она увидела Валентину и Андрея. Они стояли спиной к ней и не оглянулись, не услышали ее прихода. Наконец, сделав еще шаг в глубину комнаты, она увидела его. Он лежал на столе, прикрытый простыней. Одна рука его была закрыта, а другая свободным, пластичным движением была откинута в сторону. Казалось, он лежал отдыхая. Солнечные блики и тени от листвы, играя, скользили по этой смуглой и сильной руке. Лицо его было повернуто к окну. Волнистые живые волосы чуть шевелились под ветром. Шея и та часть щеки, которая была видна Лене, распухли, и только бровь не изменилась — чистая и легкая, она удивленно лежала на гладком лбу. Качнулись стены, падали, шумя ветвями, большие деревья, падало небо вместе с черными птицами, парящими в вышине. Андрей услышал непонятный шорох, оглянулся и увидел на полу у самых ног бескровное девичье лицо с остановившимися синими глазами. 7. Урожай Началась страда. Наливные нивы не шевелились в августовском безветрии. От вида чистых и сильных хлебов веяло таким покоем и безмятежностью, что уже странно было вспоминать о том времени, когда, как в лихорадке, бросало из весенних заморозков и дождей прямо в обжигающую сушь лета. Урожай был выше среднего, и его уже можно было увидеть, потрогать, попробовать налив зерна на зуб. Хорошо было по утрам идти на работу меж высокими стенами влажного, отяжелевшего от росы хлеба. Хорошо было возвращаться в сумерки, когда туманы стлались под самые колосья. Работа в колхозе спорилась, все удавалось и ладилось, и только страшная своею нелепостью гибель Алеши жила в памяти первомайцев. Умри он год назад, смерть его воспринялась бы колхозниками как горестное, но не влияющее на их жизнь и судьбу событие; теперь же весь коллектив чувствовал ответственность за безвременную гибель бригадира, и почти каждый задумался о своем месте в колхозе, о своей работе. — Высота требует осторожности… — однажды сказал Валентине Андрей. — Чем выше в горы поднимается человек, тем осторожнее должен он быть в каждом шаге. Чем лучше, самоотверженнее, благородней становятся люди, тем бережнее надо быть с ними. Там, где вырастают такие, как Алеша, должны существовать новые отношения между коллективом и отдельным человеком. Алеша умел думать обо всем колхозе, но не умел заботиться о себе. Значит, все должны были думать о нем. Почему просмотрели начало его болезни? Почему не заставили его во-время уйти с поля, во-время уехать в больницу? Не хватило внимания, бережности, не умели дорожить тем, что, может быть, было самым дорогим в Первомайском колхозе… Василий не умел так точно, как Андрей, выражать свои мысли, но думал то же самое. Никто и ни в чем не обвинял его, но он чувствовал себя виноватым в том, что «недоглядел», не уберег лучшего своего бригадира. Он учился быть вдумчивее и заботливее, внимательнее присматривался к жизни и настроениям колхозников, больше делал для молодежи, щедрее помогал многодетным и старикам. Словно межа легла между всеми колхозниками и теми, чья халатность стала косвенной причиной Алешиной смерти. Страшно было Степаниде, Полюшке и Маланье, затеявшим злополучный поход за черной смородиной, то гневное осуждение, с которым говорили о них колхозники на собрании, ко еще страшнее было то, что Василий при всеобщем молчаливом одобрении прогнал их с похорон и запретил им идти за Алешиным гробом. Особенно глубоко пережил смерть Алеши Петр. Алеша был его совестью, его другом, его советчиком. Уезжая в больницу, Алеша поручил ему временное руководство бригадой. На другой день после похорон на правлении обсуждали вопрос о новом бригадире. — Попробуем оставить Петра, — предложил Василий. — Он хорошо верховодит. — Гулявый парень!.. — возразил Яснев. — Он давно не пьет… — Вызовем его и спросим, — предложил Василий. — Я Петра знаю. Если неволить, толку с него не будет, а если своей охотой возьмется, — не подведет. Петра вызвали. Он вошел в комнату, в которой вчера еще стоял гроб Алеши. Еще сохранились на красной скатерти следы от ножек гроба, еще висел на стене портрет Алеши в траурной рамке и горько пахли подсыхающей хвоей перевитые черными лентами еловые гирлянды. — Ну, Петр, — сказал Василий, — мы тебя просить не будем и неволить не станем. Скажи сам: примешь ли на себя Алешину честь и его ношу? — Приму… — глухо и односложно ответил Петр, обдумавший все заранее. Став бригадиром, Петр свято соблюдал Алешины порядки, — словно настоящим бригадиром так и остался Алеша, а Петр был только его заместителем. Алешин обычай каждый вечер подводить итоги дня и проверять исправность инвентаря у Петра превратился в своеобразный, ритуал. — Не спешите, ребята. Так рассказывайте, как раньше рассказывали… — строго говорил он, и, сам не замечая того, подражал Алеше во всем: умерял силу голоса, сдерживал жесты, старался спокойнее и ровнее держаться с людьми. Работа в бригаде шла бесперебойно, и даже Яснев, возражавший против кандидатуры Петра, не раз признавался Василию: — А ведь ты прав был, Василий Кузьмич. Петрунька идет по Алешиной линии! А Петр переживал особые дни. Раньше его веселила слава первого озорника и дебошира, а теперь он нашел вкус в том, чтоб казаться выдержанней и справедливей других. Ему нравилось молча прийти в скандальное Фросино звено, сохранить полную невозмутимость среди девичьих криков и нападок, двумя словами неопровержимо доказать свою правоту и настоять на своем. Он вдруг открыл интерес в том, чтобы раньше всех вывести в поле свою бригаду и пройти по сонному селу с песнями и весельем, так, чтобы колхозники выглядывали в окна и говорили: «Комсомольская бригада идет». Порой он сам не узнавал себя и удивлялся себе: «С Алешиной ли смерти это пошло? Осень ли нынче такая особая?» То же ощущение «особой осени» было и у других колхозников. Предчувствием счастливых перемен дышало все. По вечерам Евфросинья прижималась к Валентине тугим плечом и томно говорила: — Ой, Валенька, неймется мне… — Заболела, что ли? — Какое заболела! На мне все кофты трещат. — Так что ж тебе неймется? — Миша Буянов на доске показателей на самолете мой портрет изобразил. Полететь бы мне! — В этом нет невозможного. Мало ли девушек летает? Только сперва надо доказать на своем деле, на что ты способна. Вскоре Любава со своим звеном опередила Фросю и вытеснила ее из самолета. — У них лучшие в бригаде косари! — жаловалась Фрося Валентине. — Комбайн в наш колхоз с той недели придет, а пока в поле лобогрейки да косари, Любава нас забьет. — А ты попробуй не руками брать, а головой! — ответила Валентина, обдумавшая все заранее. — А как головой? — Когда агитатор газету читает, ты ворон считаешь. Сколько у тебя девчат за лобогрейками идет? Шесть! А тремя не обойдешься? — А как? — Опять — как! Говорю я тебе: лучше агитатора слушай, тогда и поймешь! — подзадорила Валентина Фроську. — А вполне возможно высвободить несколько девчат с лобогрейки, бросить их на ручную уборку. Тогда сразу обгонишь Любаву! На следующий день агитатор Михаил Буянов прочел полеводам статью о скоростной вязке снопов с разделением труда на три отдельные операции. Фроська вырвала газету из его рук и сама перечла статью. Разноцветные глаза ее разгорелись. — Девчонки! — сказала она. — Или выйдем в скоростники, или я не Фроська! Перевясла заготовим загодя. Ты, Липа, будешь первый номер: тебе равнять валок. Ты, Катя, второй номер: тебе накладывать перевясла. А я пойду третьим, буду вязать. Втроем пойдем вместо шестерых. Будем в скоростники выходить. Не хуже ж мы тех, о каких в газетах пишут! — Объявляться будешь или сперва без объявления? — спросили девушки. — Объявлюсь!.. — с легкой жутью ответила Фроська. — Ой!.. А вдруг не получится? — А мы вечера два втихую попрактикуемся, а потом сразу объявимся и пойдем греметь! Без «грому» Фроська не могла. — Петро! Обеспечь нам условия для скоростного! — скомандовала она Петру. — Чего еще! — отозвался Петр. Если бы с ним заговорил об этом кто-нибудь другой, он сразу заинтересовался бы разговором. Но Евфросинья сидела у него в печенках. Если Алешу она еще кое-как слушалась, то Петру перечила на каждом слове. Фроська не пожелала повторять сказанного, повернулась спиной к нему и буркнула: — Без тебя обойдусь! Два вечера девушки готовили перевясла и практиковались потихоньку от всех. На третий день Фроська во всеуслышанье объявила: — Иду скоростным!.. Буянов сообщил об этом по радио всему колхозу. Василий и Валентина в полдень пошли в поле, чтобы посмотреть, как идет дело у новоявленных скоростников. Августовский полдень был тих и ясен. Медленно изгибаясь, проплывали в синеве паутинки. Белые пушистые звездочки, семена неведомых растений то таяли в солнечном свете, то вновь возникали в зеленой тени деревьев. Стрекозы на стеклянных, неподвижных крыльях висели в воздухе. На кустах позднего картофеля кое-где еще виднелись бледнолиловые маленькие цветы с желтыми тычинками. — Ты смотри, какой картофель! Вот что значит рыхленье и подкормка! — похвастался Василий Валентине, как будто не она в начале лета изо дня в день твердила ему эти два слова. — Вот что значит не струсить перед засухой! Дорога обогнула перелесок. Сразу открылись взгляду высокие наливные хлеба. Ровные, колос к колосу, по-лебяжьи выгибая шеи, клоня тяжелые головы, стояли они по обе стороны дороги. Василий улыбнулся, разгладил ладонью усы, подбородок. Он не растил бороды, но когда был доволен, то отцовским жестом оглаживал себе подбородок и щеки. — Нивушка-наливушка! — сказал он, не в силах удержать своей всегда внезапной, освещающей все лицо улыбки. — Алешина нива… — тихо сказала Валентина. На свежем столбике у дороги была дощечка, на которой Алешиным, до боли знакомым, по-детски, округлым почерком было выведено: «Показательный участок комсомольско-молодежной бригады. Просьба тропкой по жнивью не ходить, а обходить балкой». Ниже другой рукой (Валентина узнала руку Петра) было написано: «бригада имени своего первого бригадира Алеши Березова. Товарищи, не потеряем ни одного зерна из Алешиного урожая!» У Валентины перехватило горло. Нелепая смерть Алеши все еще не стала для нее свершившимся фактом, с которым нужно примириться. Все еще не притупилось чувство боли, изумления, отрицания. Она вдруг ярко представила его таким, каким видела весной. Она сидела верхом на коне под дождем, а он стоял, подняв к ней лицо, дождевые капли стекали по его влажным розовым щекам, и глаза с яркими голубоватыми белками выражали внимание и упорство. Она так ясно видела эти глаза и лицо, и столько жизни и молодости было в них, что все остальное подернулось туманом, стало нереальным, неощутимым. Мгновенный ветер пролетел над полем, вся нива ожила, склонилась, зашелестела. — Словно он голос подает: всего, мол, может добиться человек! — сказал Василий. Ветер пролетел и утих, и снова полуденная зрелая тишина встала над полем. Молча шли Василий и Валентина меж двумя стенами высокой ржи. Вдалеке замелькали косынки. На Фросином участке кипела работа. Петр, похожий на фотонегатив со своим черным лицом и до белизны выгоревшими бровями и волосами, работал на лобогрейке. Рубашка его была расстегнута, рукава засучены. Маленькая, коренастая лобогрейка грудью шла на высокую стену хлебов, и хлеба покорно отступали перед ней, падали крупными, тяжелыми волнами, ковром стлались под ноги. Сзади шли вязальщицы. Видно было только мельканье смуглых рук в колосьях, да то и дело слышался звонкий голос Фроськи: — Эй, номер второй! Шевелись живей! — Да они тут по номерам! — усмехнулся Василий. — Не звено — пулеметный расчет! Все сильнее темнели лошаденки от пота, все стремительней наступала лобогрейка на плотный массив хлеба, а Василий и Валентина стояли и не могли налюбоваться слаженной и стремительной работой вязальщиц. — Э-эй! Петр! Давай хлеб! — покрикивала Фроська. — Пятки вязать тебе, что ли? Петр оглядывался, усмехался, вытирал пот со лба. — Совсем коней загоняли девки! — весело пожаловался он Василию. — Полполя я им вперед заготовил, а они меня все равно догнали. — Разговорчики! — прикрикнула Фроська. — Давай, давай, не задерживайся! Мелкие бисерины пота катились по ее лбу, повисали на бровях, над цветастыми глазами, голубая блузка потемнела и прилипла к спине. Она никого не видела, ничего не слышала, не обратила ни малейшего внимания на Василия и Валентину; она работала с точностью машины и с увлечением артиста, впервые исполняющего любимую роль, с ожесточением бойца, наступающего на неприятеля. Сегодня она впервые доказывала всему колхозу, а может быть, и всему району, что такое она, Евфросинья Блинова, и на что она способна. Она то покрикивала на Петра: «Давай, давай!», — то, не оборачиваясь, кричала напарницам: «Поспевайте, девчата!» Глядя на нее, Василий даже крякнул от удовольствия: — Э-эх!.. Хороша же девка!.. Снопы, как из-под земли, вырастали за вязальщицами. Минута шла за минутой, а Василий и Валентина все стояли и глаз не могли отвести от веселой работы скоростниц. Наконец Петр крикнул: — Обед! Обедали тут же, в поле, у полевого котла. Петр возился у лобогрейки, а вязальщицы распрямили занемевшие спины и уселись близ оврага, у кустиков. Василий и Валентина подошли к ним и сели рядом. — Вот это, девочки, работа! — восхищенно сказала Валентина. — С нынешнего дня можно считать, что начинается у нас настоящее соревнование. — Да-а! — удовлетворенно протянул Василий. — Вот и скоростники свои в колхозе появились! — и тут же он похвастался самому себе: — В нашем районе еще не было и нет таких скоростных вязальщиц! В газету, что ли, позвонить? Пускай нашу Евфросинью заснимут… — Пускай их заснимают, коли надо! — снизошла Фроська. — Ты не очень задавайся! — подзадорил ее Петр. — Все твои достиженья до первого комбайна. Через два дня придет комбайн на поле — что останется от твоих рекордов? — Комбайновой уборки запланировано шестьдесят процентов. На остальных сорока и мои рекорды весят. Прямо по стерне торопливо шла Любава. Она услышала о Фроськиных делах и не выдержала — прибежала в перерыв посмотреть, сколько и как сделали. — Погляди, Любава, да своих позови посмотреть, как здесь нынче работают! — сказала Валентина. — Не все нам у вас учиться, нынче и вы у нас поучитесь! — засмеялась Фроська. — Ну что же! Конечный счет все равно за нами. Цыплят по осени считают! — отшутилась Любава. Однако она была озабочена. — Садись, нашей похлебки отведай! — Наша лучше! — засмеялась Любава. — Наша с дымком да с сухим грибком. У вас в бригаде такой и не видывали! Любава ушла, а остальные принялись за обед. По полю бежали девочки, среди них Василий увидел Катюшу. — Папаня, папаня! — кричала она. — Мы колоски собираем, я больше всех набрала! Ее маленькие ноги и руки были исколоты и исцарапаны стерней, золотой паутиной лежал загар на розовых щеках. Мягко блестели синие, глубокие глаза. Она остро напоминала Василию Ващурку — ту Авдотью, какою он увидел ее впервые. Девочка рада была отцу, вилась около него и, не умолкая, говорила. Она набрала веток, листьев, колосьев и уселась возле отца: — Папаня, поиграй со мной в колосок! Она зажмурила глаза и тоненьким, Авдотьиным голосом запела: Колосок, колосок, Подай голосок! Василий взял колосья и потер их друг о друга у самого Катюшиного уха. Колосья зашумели с легким царапающим звоном. — Рожь! Хлебушко! Хлебушко! — радостно закричала Катюша. — А теперь ты, папаня, призажмурься! — потребовала она. Василий, улыбающийся и размякший, зажмурил глаза и глухим своим басом послушно прогудел: Колосок, колосок, Подай голосок! У самого его уха залопотали с мягким хлопаньем большие листья. — Осина! — угадал Василий. Через несколько дней портрет Фроськи и рассказ о ее работе появились в районной газете. Вечером того же дня к ней пришел Петр. — Чего пришел? — встретила его Фроська. Странные отношения установились между ними после памятного вечера в предбаннике. Проснувшись на другое утро, она вспомнила и обо всем происшедшем и о самом Петре со страхом и отвращением. Петр никогда не нравился ей всерьез, она задорила его из озорства, любопытства и свойственной ей отчаянности характера. Мечтала же она о человеке совсем другого склада. Не шалопутный мальчишка жил в ее воображении, а какой-то незнакомый еще человек зрелого мужества и непреклонного характера. У того человека были пронзительные глаза, голос, привыкший командовать множеством людей, и ордена на груди. Такого человека ждала Фроська, и оттого, что этого жданного человека попытался заменить совсем непохожий на него Петр, Фроська возненавидела Петра. Ей до тошноты неприятны были и мальчишеский вид Петра, и его манера залихватски щурить один глаз, и та репутация озорника, которую он имел. Фроська ненавидела его за то, что он воспользовался ее минутной слабостью и осмелился приблизиться к ней, хотя он совсем не такой, как ей надо. Она готова была любыми способами сжить его со света. Петр не понимал ее состояния. «Озорна и капризна, чертова девка!» — думал он о ней. Если бы Фроське не пришлось работать вместе с Петром, она так бы и отшатнулась от него, с отвращением вспоминая о неожиданной вспышке, охватившей обоих. Но они работали вместе и виделись ежедневно. С тех пор, как Петр стал бригадиром, в их отношениях появилась новая черта — они стали ближайшими соратниками. Как ни фыркала Фроська, но каждое дело ей приходилось согласовывать не с кем иным, как с Петром, и каждый раз она с удивлением и неудовольствием убеждалась в том, что он не такой уж непутевый парень, совсем не плохой бригадир. В свою очередь, и у Петра появилось новое отношение к Фроське. Он увидел в ней не просто озорную и балованную девушку, а свою помощницу, своенравную и капризную, но способную своротить горы. Во всех трудных случаях он вспоминал о ней: «Тут Фросюшка подможет, выручит со своими девчонками. И никто, как она!» И как они ни ссорились, но Петр знал, что никто так, как она, не поймет и не поддержит его, а Евфросинья знала, что никто так, как он, не сумеет организовать дело и использовать ее способности. Чувство соратничества приходило к ним, оно день ото дня крепло наперекор всему. Фроська по-прежнему цеплялась к Петру, задирала, ругала и поедом ела его по всякому поводу и без повода. Петр по-прежнему грубиянил в ответ, но все это посте пенно принимало характер простого озорства и уже не сердило, забавляло обоих. «Поругаться с ней можно, да зато соскучиться нельзя… — думал он. — И с какой девкой еще можно так посоветоваться? Найди вторую такую! Одна она. Как раз для меня…» Другие девушки казались ему скучными, вялыми. «Как непосоленное тесто…» — думал он о них. Фроська тоже все больше привыкала к Петру и все внимательнее к нему присматривалась. У Петра оказалось множество ценных качеств и одно явное преимущество перед тем неизвестным, которого она ждала. Петр лучше, чем кто-нибудь, знал ее всю, с ее капризами, с ее своенравием, властностью, с ее «отчаянностью» в отношениях с людьми и в работе. Как-то применится тот, неизвестный и долгожданный, к ее, Фроськиным выкрутасам и выходкам? Или на стенку будет лезть от нее или начнет поучать и перевоспитывать? В первом случае они сразу расскандалятся, а во втором случае Фроська сбежит от него со скуки. А Петр не поучал ее и не лез на стенку. Он или молчал, или добродушно смеялся и озорничал с ней так же, как она с ним. И, по правде говоря, как раз это ей и нравилось в нем больше всего. Она не показывала этого и грубиянила ему больше прежнего, но думала о нем все чаще, и со всеми другими ребятами ей становилось скучно. Ксенофонтовна не узнавала своей бедовой дочки. Раньше Фроська гуляла со всеми парнями, ни к кому не относилась серьезно и заявляла матери: — Я никем не дорожусь! Мне бы скучно не было, а на остальное наплевать! Иногда, щуря нахальные пестрые глаза, она бесстыдно говорила: — Я, маманя, люблю по краешку ходить. И не для чего, а так… Себя проверяю, крепка ль моя голова, не сильно ль кружится. — Господи! — ужасалась Ксенофонтовна. — Допроверяешься, гляди! Обгоришь! — Я-то?! Я, маманя, железная! Меня в какую печь ни засунь, я разогреюсь, да не обгорю. Я этаких девок не терплю, которые, как масло, от свечки тают. Теперь Фроська стала тиха и домоседлива. Ни с кем из парней не гуляла, а когда изредка наведывался кто-нибудь, Фроська выходила на крылечко, но не жалась к ребятам, как раньше, а сидела строго и разговаривала без смеха и ужимок. — О чем это вы рассуждали целый вечер? — спрашивала мать. — Об жизни… — с неожиданной задумчивостью заявляла Фроська. Ксенофонтовна не понимала свою разноглазую дочку и даже побаивалась ее. Ксенофонтовну просватали рано и всю жизнь внушали, что она должна быть верной слугой мужу, должна во что бы то ни стало копить деньги. Эти две истины она усвоила очень крепко и пыталась привить их Фроське. Фроська удивляла мать. Она хороводила около себя парней, дразнила их, но над женихами насмехалась и о замужестве не думала. Когда Петр впервые за несколько месяцев появился на Фроськином пороге, она по привычке сразу насторожилась. — Ты чего пришел? — кошкой зашипела она на него. — Взял да пришел… — беспечно усмехнулся Петр и, не обращая внимания на ее шипенье и злые глаза, хозяйской походкой прошел в ее комнату. От него попахивало бином, и в руках он нес пакеты с пряниками и конфетами. Держался он так, как будто пожаловал в собственный дом, к законной жене. Фроська посмотрела на пакеты, поняла и фыркнула: — Вон чего! С газетой поздравлять пришел!.. — Ну и поздравлять! — по-прежнему усмехнулся Петр. — Вот еще! Когда я тебя просила помочь, тогда ты мне помогал? А теперь, когда меня в газетах пропечатали, ты с поздравленьями ходишь? Петр сделал невинное лицо: — А когда ж ты просила? — Когда надумала про скоростное вязанье, тогда и просила. — Да разве ж так просят? Ты нос кверху задрала и мне команду давала: «Ать-два! Чтоб было по-моему!» Когда б ты меня честью просила, разве бы я тебе не помог? — Вотщё! Стану я тебя просить, стану тебе кланяться! — фыркнула Фроська. — Больно ты мне нужен… И без тебя больно хорошо обошлась! Она походила по комнате, сердито погремела горшками на полке и накинулась на Петра с новой силой: — Ты чего пришел, говорю?! Мало тебе других девок? Чего ко мне ходишь? Звала я тебя?! — А зачем я к другим пойду? Мне с другими скучно, — добродушно отвечал Петр, усаживаясь на лавке. — С другими ни пошуметь, ни поругаться, ни поскандалить… Никакого интереса ходить…» — Так ты ко мне ругаться пришел? Водкой опять от тебя несет! Ах ты, пьянчуга ты этакая! В звене сегодня мешков нехватило, зерно в подолах носили, а ты, бессовестные твои глаза, водку тянешь! Петр улыбнулся: — Вот, вот!.. Крой, Фрося! За этим и пришел… Весь день хожу, думаю: чего это мне нынче не хватает? Вспомнил: с Фросюшкой целую неделю не ругался! Дай, думаю, пойду, отведу душу. Давай чести! За этим и шел. — Вотщё!.. Нашел веселье — ругаться… — уже тише фыркнула напоследок Фроська, усмехнулась и села на лавку есть пряники. Она съела два пряника и искоса посмотрела на Петра. Веселое, смелое и добродушное выражение его лица понравилось ей. Она повернулась к нему, улыбнулась во всю ширину лица и спросила. — Пирогов с грибами хочешь? Когда Ксенофонтовна пришла домой, она застала картину мирного чаепития. Однажды, в самый разгар уборки, к вечеру ясного сентябрьского дня, Василий пришел в правление. Настроение у него было радостно-благодушное: уборка шла хорошо. Уже начали хлебосдачу и отправили первый праздничный обоз, дни установились золотые, настроение у колхозников было превосходное, все ладилось и, как Василий говорил, «катилось самокатом». Войдя, он, как всегда, первый взгляд бросил на барометр, и сразу его умиротворенное и благодушное состояние сменилось тревогой и собранностью. Барометр показывал бурю. Маленькая комната с деревянными скамьями, со столом, покрытым кумачовой скатертью, с таблицами, графиками и сводками на бревенчатых стенах мгновенно утратила мирный вид и превратилась в боевой штаб. Василий неподвижно стоял перед барометром, стянув брови к переносице и прищуря глаза. Он обдумывал положение. Надо было срочно пересмотреть и сломать старый график работ и набросать новый, решить, куда и сколько послать людей. Одно движение стрелки барометра изменило все течение колхозной жизни, но Василий не досадовал на это. В такие минуты он становился собранным, энергичным, находчивым. Даже лицо его менялось. Обычно оно казалось мрачным из-за выпуклого нависшего лба и черных, смотревших исподлобья глаз, но в решительные и напряженные минуты это лицо становилось вдруг молодым, веселым, «атаманским», как определял его Андрей. Сразу сообразив и взвесив все, Василий понял, что наибольшая опасность грозит Алешиному полю, где колос был самым тяжелым и вызревшим. Он увидел в окно Любаву и окликнул ее. — Любава, барометр идет на грозу. Всех людей сейчас же перебросишь на второй участок Алешиной поляны. Там хлеба хороши и вызрели, боюсь, как бы не осыпались от дождя. На поля пойдут все: и полеводы, и животноводы, и малые ребята. В первую очередь покончить с Алешиным полем, потом пойдем на пятую. За ночь покончим с обеими. Строгое лицо Любавы оживилось. Несмотря на то, что Василий перебрасывал ее звено на помощь сопернице Фроське, она не возражала, а только спросила: — А как же скирдовать потемну, Василий Кузьмич? — Фонари есть, зажгем. Ступай, не засиживайся! Через десять минут сам буду в поле. Любава ушла. Мимо проходил Сережа-сержант. — Сережа! — крикнул Василий из окна. Тот подошел, четко остановился и шутливо отрапортовал: — Явился по вашему приказанию! — Вот, что, друг, туча подходит, барометр падает, по всему видно, опять ждать дождей. Будь оно неладно, это лето! Днем жать и вязать, ночью возить и скирдовать… Давай всю свою бригаду единым духом! — Я готов, — оказал Сережа. — Но как Авдотья Тихоновна посмотрит? В первое мгновенье Василий даже не сообразил, о ком идет речь. Потом он понял, что Авдотья Тихоновна — это его собственная Авдотья, и удивился. Такое удивление он испытывал уже не в первый раз, но оно от этого не уменьшалось. Слишком крепко укоренилось в кем прежнее представление об Авдотье. По словам Сережи, выходило так, что для него Авдотья, которая была всего-навсего бывшей женой Василия и исполняла должность заведующей животноводством колхоза, имела больший вес, чем Василий. — Я тебе председатель или кто? — грозно нахмурился Василий. — Да я не против того, Василий Кузьмич, но ведь у Авдотьи Тихоновны свои планы. Наша бригада нынче на силосе и клевере. Авдотья завела свое прифермское клеверное поле. — Пошли к черту силос и клевер! — кратко, но вразумительно сказал Василий. Сережа-сержант улыбнулся, довольный этим энергичным оборотом речи председателя, но упорно стоял на своем: — Как Авдотья Тихоновна скажет. — Она далеко, на клеверном поле, я ее дожидаться не стану, а ты понимай мою дисциплину и ступай и а Алешино поле. Концы! Не задерживай, давай! Сережа ушел, а Василий все еще чувствовал себя несколько озабоченным. Ему всегда казалось, что Авдотья — часть его самого, нечто вроде его руки или ноги. Он накрепко привык к этому ощущению, и даже теперь, когда она ушла от него, он все еще не мог отрешиться от этого чувства. То, что рука может «испортиться», заболеть и даже совсем исчезнуть, было неприятным, но понятным и допустимым явлением. Но то, что рука, отделившись от тела, может начать какое-то вполне самостоятельное, отдельное существование, было явлением сверхъестественным и необъяснимым. Необъяснимой была также слепота других: они не понимали, что Авдотья — это просто-напросто собственная, хотя и разведенная жена Василия, Дуняшка, некий незадавшийся придаток к его организму. К удивлению Василия, люди не замечали этого несомненного обстоятельства, звали Дуняшку Авдотьей Тихоновной и придавали ей какое-то самостоятельное, отдельное от Василия значение. И уже совсем диким казалось то, что на ферме ее слушались и уважали чуть ли не больше самого Василия. С тех пор, как Василий разошелся с Авдотьей, он сделал целый ряд удивительных открытий. Он открыл, что Авдотья — золотая работница и держит в своих руках все колхозное животноводство. Он всегда знал, что она хорошо работает, но как-то не замечал этого, а главное, не видел в этом никакой заслуги с ее стороны. Он записывал все ее достижения на свой счет: она была его женой, а следовательно, она не имела права работать плохо. Это подразумевалось само собой. — Я не как другие председатели, у которых бабы отсиживаются за печкой, — хвастался он. — Моя Авдотья на всякую трудную работу первой выходит! Он считал, что это было не ее, а его заслугой и объяснял не ее, а своими собственными отличными качествами. Поэтому он никогда не хвалил Авдотью и почти не замечал ее трудов. Но Авдотья ушла от него, а работать стала не хуже, а лучше. Теперь он уже не мог не видеть этого, не мог приписывать это своим собственным заслугам и был озадачен. К чувству озадаченности начало присоединяться одобрение и даже восхищение. «И как это она сноровится? — думал он. — Ведь и не крикнет никогда, голоса не повысит, а у нее вся ферма по струнке ходит. Пожалуй, другой такой работницы во всем колхозе не найти». Минутами он испытывал своеобразное чувство зависти к тому авторитету, который она завоевала в колхозе без шума, без крика, как-то очень тихо и твердо. Он стал по-новому присматриваться к ней: ему хотелось открыть ее секрет, чтобы самому применить его к делу. Он все чаще думал о ней, и мысли у него были расплывчатые, тревожные и еще не совсем понятные ему самому. Разговор с Сережей-сержантом всколыхнул эти мысли, но Василию некогда было размышлять: надо было срочно переорганизовать всю работу, по-новому расставить людей. Когда он по внутреннему телефону пытался соединиться с током, вошла Авдотья и остановилась около стола. Она подождала, пока он кончит разговор, сложила руки на груди, сказала: — Это что же, Василь Кузьмич? Хозяйка я у себя на ферме или нет? — Кто против этого говорит? — Да ты же и говоришь! Я людей в одно место посылаю, а ты, меня не спросись, — в другое. Это что же будет за работа? — А где тебя искать? Мне сказали, что ты на клевере, а мне ждать некогда. Вон, гляди, гроза идет! Нам сейчас каждая минута стоит центнера зерна. Давай снимай своих людей с силоса и с клевера и посылай в поле. — С силоса я сниму, а с клевера снимать моего согласия нет! — и поза ее и загорелое лицо с мягкими, по-детски расплывчатыми чертами выражали непоколебимую решительность. Забыв ответить ей, он посмотрел на нее. Когда раньше ему говорили, что его жена похорошела или подурнела, он удивлялся. Для него она была не красивой, не некрасивой, а его собственной, родной, до каждой морщинки и родинки изученной Дуняшкой. Сейчас он тоже не понимал, красива она или нет, но ясно видел, что лицо у нее хорошее. Это было совсем не то лицо, испуганное, виноватое, с уклончивым взглядом, которое он привык видеть в последние месяцы совместной жизни и которое не любил. Сейчас у нее было лицо открытое и спокойное. Вдруг на этом спокойном лице появилось страдальческое выражение. Казалось, она забыла о ферме и каким-то болезненным взглядом смотрела на грудь Василия. «Что она там увидела?» Он пощупал ворот и нашел оторванную, болтавшуюся на нитке пуговицу. Несмотря на то, что Авдотья не жалела о разлуке с мужем и считала свое решение уйти от него правильным, его «запущенный» вид каждый раз ранил ее в самое сердце. Они встретились взглядами, в одно молниеносное мгновенье все поняли друг в друге и в душе рванулись Друг к другу. Но это мгновенье скользнуло неуловимо. Василий оторвал и положил пуговицу в карман. Авдотья передохнула по своей привычке, по-детски, чуть оттопырив губы, и пререкания их, приостановленные на секунду, продолжались: — Снимешь и с силоса и с клевера, если надо! Тут разговаривать нечего! Затянут опять дожди на неделю — хлеб пропадет. Или не понимаешь?.. — Вася… — обмолвилась она и тут же поправилась: — Василий Кузьмич, да ведь клевер-то тоже пропадет! Ведь семенники аж черные стоят! Как ты хочешь, а с клевера я людей не сниму. Клевер-то ведь дороже золота. — Клевера твои еще не вызрели. Перестоят дождь. Тут хлеб пропадает, а ты… — Да как это не вызрели клевера?! Я ж говорю., черные стоят! Пришла Валентина и сразу приняла сторону Авдотьи. — Ну вот! — сказала она с жестом безнадежности. — Ну, так я и знала! И везде одно и то же. Говоришь, говоришь, говоришь — никакого толку! Ты постановление февральского Пленума читал? — Ну, читал! Он уже сам понял, что дал необдуманное распоряжение и досадовал на себя за то, что, увлекшись Алешиным участком, не проверил состояние клевера и не обдумал, как правильнее поступить. Умом он хорошо понимал значение многолетних трав, но не было у него к клеверу той, как он говорил, «приверженности», что была к хлебам. Рожь была для Василия родной, кровной, он с детства привык к ее шелесту, запаху, привык считать ее кормилицей и основой благополучия. Клевера же были сравнительно новым делом, он много читал об их значении, но еще не увидел этого значения своими глазами и не пощупал своими руками. «Опять я с этими клеверами оплошал, — думал он, — никак не войдут они мне в нутро. Когда я на них глядел? Несколько дней назад. Тогда они еще не вызрели». Неприятно было сознаться в своей ошибке, а еще неприятнее то, что верх взяла Авдотья. «Валентина не упустит случая вцепиться в меня!» — думал он. Валентина действительно не упустила случая: — Что в постановлении о клевере сказано? Клевер для всего сельского хозяйства имеет огромное значение, а для наших подзолистых почв — это все, это залог урожая. Для нас рожь — это настоящее, клевер — это будущее! Она подошла вплотную к Василию, видимо, решив как следует взяться за него, и принялась его отчитывать так, как только она умела в злую минуту: — Клевер стоит в пять раз дороже, чем рожь, но рожь, по-твоему, надо убирать в первую очередь, а о клевере у тебя заботы нет! Рожь — это хлеб, а клевер — это так себе — сорная трава! Так, по-твоему? Вот логика у тебя, Василий Кузьмич! А еще называется хозяин! В колхозе имени Буденного то же самое. Но ведь там хоть председатель беспартийный! А ведь у тебя партийный билет в кармане! — Опять партийный билет! — вспыхнул Василий. — Взяла ты себе привычку к каждому разговору поминать партийный билет! Чуть что — партийный билет! Лесозаготовки — партийный билет! Клевера — партийный билет! Хлебосдачи — опять партийный билет! Ты эту глупую привычку брось! Ты до моего партийного билета не касайся! — Интересно, до чего же я тогда должна касаться? — искренне удивилась Валентина. — Если хочешь знать, так до твоего нутра другим путем и не доберешься! До твоего нутра одна дорога — через партийный билет… И я твоего партийного билета, касалась и буду касаться! Клевер ли, хлебозаготовки ли, удобрение ли — все равно ты во всяком деле должен действовать как коммунист! Я с тебя агротехнику буду вчетверо спрашивать: как с председателя один раз, а как с коммуниста три раза! Василий уткнулся в ящик стола, посопел там, погромыхал, чертыхаясь, счетами, рулетками, линейками, потом пересилил себя и решительно поднял голову: — Сколько там у тебя еще не убрано… клеверов-то?.. Авдотья победила его, и ему это было неприятно, но она не кичилась своей победой, а заговорила сразу очень ласково, покорным голосом: — Да немного уж семенников-то, Васень… Василь Кузьмич. От силы часа на два работы… В поле вышли все: полеводы, животноводы, огородники и даже Лена со школьниками. — Мефодьич, тебе всю деревню сторожить! — сказал Василий старику. — Пустое село стоит, лезь на каланчу и гляди в бинокль обоими глазами! Мефодич послушно полез на пожарную каланчу и за брал с собою полевой бинокль Тоши Бузыкина. С каланчи видны были пустынное село в стоячем облаке пыли и поля, пестрые от ярких блузок и цветных косынок. Солнце уже садилось, а прохлады не было. Неподвижный, пахнущий пылью воздух не охладевал, но становился липким и тяжким. Разморившиеся деревья бессильно опускали темные от пыли ветви, и даже осины не перебирали листьями и стояли неестественно тихие, уснувшие. Откуда-то незаметно появилась и затянула все небо белая пелена, а узкая полоска заката делалась все гуще и багряней. Зажглись еще не яркие и красноватые огни токов, машины засветили фары, потому что в лесу уже стемнело. Осинники и березняки затянуло сумерками, и только черные пики елей вонзались в загустевший воздух. На востоке показалась узкая темная полоса: медленно шла туча. Отправив и распределив весь народ по полям и участкам, Василий вернулся в правление. Он стоял посреди пустой комнаты, расставив ноги, нагнув голову набок., перечислял в уме все, что им сделано, и в такт перечислению загибал один за другим черные, загорелые пальцы. — На Алешино поле две лобогрейки… Есть… — он загнул большой палец. — Туда же посланы огородники и животноводы с Авдотьей для ручной уборки. Порядок, — он загнул указательный. — На току — Матвеевич, можно положиться… На скирдовании — Яснев. Добре. На подвозку снопов добавлено четыре подводы. Управимся, — все пять пальцев были загнуты. Он поднял кулак, посмотрел на него и погрозил им далекой туче. — Не перешибешь! — Однако он не был спокоен. Он прошелся по комнате и стал накручивать ручку телефонного аппарата. — Станция! Станция! А что б тебя! Куда ты провалилась? Барышня! Станция! Алло! МТС! Прошу МТС! К телефону подошел Прохарченко. — Товарищ Прохарченко! Это Бортников говорит, из Первомайского. Ты меня хорошо слышишь?.. Алло! На нас туча идет, товарищ Прохарченко. Барометр сел на бурю. Алло! Товарищ Прохарченко, я весь народ бросил в поле, а тебя прошу, подбавь тяжелую артиллерию! Алло! Алло! Не слышно… Да, я знаю, что сверх графика и сверх плана… Знаю, что по графику вас через три дня ждать. Да ведь беда может получиться. У нас на Алешином поле такой урожай, какого по всему сельсовету нет. Ты бы поглядел… Да… Да… Стоит один? Для ночной уборки оборудован? Вот и ладно. Неисправен? И починить нельзя? А комбайнеры и трактористы там есть?.. Один?.. Трое суток не спал? Ну и что ж! Четвертые не поспит!.. Гость? Ну так что ж, что гость? Какие сейчас гости!.. Самому поговорить с ним? Давай его сюда! А кто такой?.. Как, говорю, его фамилия? — голос в телефоне умолк, потом прошамкал что-то непонятное. — Фамилию скажи! Фамилию скажи, говорю! — громыхал Василий. — Степан Мохов?.. Ага… Да… — замялся он. — А больше там никого нет?.. Ну, все одно… Давай сюда Мохова… Он ждал, смотрел в окно на сизую полоску далекой тучи и думал: «А, черт бы ее взял!.. Когда ждешь дождя — гак хоть бы облако, а в самую уборку она тут как тут, нежданно-негаданно. Тут туча, на поле хлеб не убран, в МТС из всех комбайнеров и трактористов, как назло, один Степан Мохов, и тот в гости приехал. Нашел время то гостям разъезжать! Как с ним говорить? Не пойдет… А как ему не пойти? Объясню ему. Не сможет он не пойти!» — Слушаю! — раздался в трубке знакомый, тихий, но отчетливый голос Степана. Василий крякнул, собрался с силами: — Здравствуй, Степан Никитич… — Здравствуй, Василий Кузьмич… Василий опять замялся. Мысли летели молниеносно: «Как с ним разговаривать? Поклоны бить? Плакаться? Ни к чему! Рассказать, какое дело, и все…» — Вот какое дело у меня к тебе, Степан Никитич. Туча на нас идет, барометр стоит на буре, а уборка в разгаре. Алешино поле наполовину не тронуто. Хлеб только-только вызрел, спешить бы некуда, да боюсь — грянут-дожди. Хоть бы Алешино поле убрать. Не пойдешь ли ты на подмогу нынче в ночь? Телефон молчал. Василий ждал, всё крепче сжимая трубку. Наконец, негромкий голос Степана произнес: — Комбайн неисправный… Правда, поломки пустячные. Пойду чинить… Час на починку, час на дорогу, часа через два подъеду. — Я на тебя в надежде, Степан Никитич. Жду. Через два часа Василий вышел в поле. На улице было уже совсем темно. Он поднялся на холм и на минуту остановился. Под темным, безлунным, наполовину закрытым тучей небом двигались огни. Ярко светились в поле два тока Первомайского и соседнего колхозов. Выхваченные из мрака фонарями высились конические купола скирд, светлячками горели фонари, приделанные к лобогрейкам, и маленькие ручные фонарики вязальщиц. Ослепляя фарами, проносились машины. Поле играло и переливалось огнями, казалось ожившим и праздничным. С востока тянуло ветром. Ветер был порывист, силен, пах пылью, и под его — напором певуче шелестел близкий лес. Яркие огни комбайна Василий увидел издали и заторопился. Самого комбайна не было видно, только белые снопы света от прожекторов и электрических лампочек медленно плыли, властно раздвигая темноту, обливая мягкой белизной волнующийся разлив хлебов и белую ленту дороги. «Еще только подъезжает!» — определил Василий. Внезапно огни остановились. Василий ускорил шаги. Когда ой уже подошел к комбайну, откуда-то из-за придорожных кустов вынырнул Степан. Василий сразу узнал его в темноте, но не по смутным очертаниям покатых плеч и впалых щек, а по взволнованным ударам своего сердца. — Кто тут? — окликнул Степан. — Здравствуй, Степан Никитич. — Здравствуй, Василий Кузьмич. Они встретились в темноте один на один впервые с тех давних пор и стояли почти вплотную друг к другу. Степан первым нарушил молчание: — Я за вашими ребятами ходил… Я один, без бригады… — Наши ребята заменят твоих… Они тут, за холмами… — Я уже позвал… Слышишь, шумят?.. Идут! Откуда-то из темноты приближались голоса. Степан поднялся на мостик комбайна и взялся за штурвал. При свете фонаря видны были напряженное и спокойное лицо Степана, его строгие глаза и надбровья. Василий смотрел на Степана и думал: «Вот и встретились!» С того дня, как Василий остался один, он видел Степана первый раз. В горькие ночи непривычного одиночества, когда, чтобы заглушить тоску, он опрокидывал водку стаканчиками и все же не мог уснуть, его терзала ненависть к Степану: «Испоганил, дохляк, нашу жизнь. И чем он присушил мою Авдотью? Стукнуть кулаком — и нет его… Тоже… мужик… Укараулить где-нибудь в глухом месте и сказать: двоим нам не жить на свете!» Когда хмель проходил, злобные мысли покидали Василия, но все же, думая о возможной встрече со Степаном, Василий готовил для него слова жестокие и оскорбительные. И вот они встретились один на один в темном поле. Говори, что хочешь, никто не услышит. Своди счеты, дай волю обиде, горечи, отомсти за надломленную жизнь — никто не увидит… — Поспеть бы хоть это поле убрать до дождя, — сказал Степан. — Поспеем… — В темноте рывком налетел ветер, ударил под козырек фуражки, пошевелив волосы. — Спасибо тебе, что не отказал… — Не на чем благодарить. Рожь больно хороша. — Диковинная рожь… Подошли колхозники, заняли места у комбайна. Комбайн медленно двинулся. Василий пошел рядом. Тьма стала еще плотнее, словно оттесненная в сторону фарами. — Воды бы запасти, — донесся сквозь шум голос Степана. — Сейчас пригоню подводу… Горючего хватит? — Хватит. — Разгружать бункера будешь на ходу? — А кони приученные? — Есть которые пугливы. Спичек у тебя нет? Не найду прикурить. Спустившись с мостика и перегнувшись через перила лестницы, Степан протянул Василию спички. На миг глаза взглянули в глаза на расстоянии нескольких сантиметров. — Так воду я пришлю, Степан Никитич. И коней подберу непугливых. Еще чего тебе надо? — Больше ничего. — Ну, добре, Степан Никитич. — Добре, Василий Кузьмич. Василию хотелось попрощаться со Степаном за руку, но Степан уже поднялся наверх и обеими ладонями держался за штурвал. Медленно плыл комбайн, разрезая белыми огнями плотную и ветреную тьму. Всю ночь шла работа на полях. Туча чуть побрызгала землю и прошла стороной. На небе остались только взлохмаченные и тяжелые облака, но колхозники не прекращали работу. Василий шел темной дорогой и сам себе хитро улыбался. За одни сутки так подвинули дело, как за трое. Ту рожь, которая вызрела, убрали, овсы убрали. Теперь, если и подождать малость, так не опасно. Главное, туча помогла — поддала народу активности. У добрых хозяев туча в обмолот — и та на пользу! У него было такое ощущение, как будто он перехитрил само небо. Он увидел издали ток и прибавил шагу. Ток — это была главная радость и гордость Василия. Василий настолько гордился им, что даже не мог хвастаться и не мог о нем рассказывать, но всех приезжавших в колхоз первым делом вел на ток. О других колхозных достижениях — о росте урожаев, об упитанности скота, о соревновании бригад и о колхозных «скоростниках» — об всем этом еще можно было спорить, но ток — это было чудо и гордость, бесспорная и неопровержимая. Он вырос среди темноты, весь залитый электрическим светом, поющий голосами многих моторов, неожиданный и праздничный, и снова как бы сказал Василию: «А вот он я!» И Василий не мог не прибавить шагу. Когда Василий вошел под крышу, его обдало теплом, светом, гулом молотилок, триеров, сортировок и веселым кипеньем зерна. Сверкал мраморный щиток с рубильниками, скользили ременные передачи, а зерно кипело, вихрилось, текло водопадами и кружилось водоворотами. Василий с пренебрежением вспомнил молотьбу прошлых лет. Старый ток казался ему смешным, отжившим и мертвым, и даже зерно на том току представлялось ему неживым. Скучно было вспомнить ему, как медленно сыпалось оно, как вяло текло. Зато здесь, на электрифицированном токе, оно ожидало, приобретало невиданную стремительность и легкость. Особенно хороша была сложная молотилка, работающая на электроэнергии. Она грохотала мерно, непрерывно и так гулко, что все другие звуки тонули в ее грохоте, как камни, брошенные в воду. Смешно было видеть, как люди беззвучно открывают рты и шевелят смеющимися, словно онемевшими губами. Буянов с веселым и самодовольным видом, чувствуя себя главным командиром в этом кипящем мире, прохаживался по главному проходу. Он весь был в пыли и мякине, но рубашка его была выутюжена, и галстук у него был повязан, как всегда. «Понимает свое значение человек», — одобрил его Василий. Они остановились рядом, молчаливые, понимающие друг друга без слов, довольные. А зерно текло и текло широкими водопадами. В желтом электрическом свете оно казалось розовым, теплым, живым. Освобожденные от цепкой оболочки, зерна, словно радуясь свободе, скользили, переливались, убегали из-под рук, из-под лопат, отгребавших кучи. Василий посмотрел на эти кучи, живые и переливчатые, с наслаждением погрузил по плечо руку в теплое шелковое зерно. Потом он подошел к жерлу; оттуда рвался ветер и грохот, и колющая шелуха била в лицо, и на губах оставался чуть заметный привкус ржаного хлеба. Люди работали торопливо, жадно и весело. Высоко на молотилке стоял Матвеевич. Он принимал снопы и направлял их в огромную пасть трясущейся и ревущей машины. Движения его были точны и ритмичны. Протянув обе руки вправо, он принимал сноп от подавальщика и точным движением перекидывал его влево, в машину. Вправо — влево, вправо — влево двигались его сильные, цепкие, как корни, руки, и крылатые снопы непрерывной вереницей летели снизу вверх, справа налево. Рядом с Матвеевичем стояла Валентина. Большие глаза ее блестели, в волосах запутались колосья. Жадная и радостная полуулыбка не сходила с узких губ. Увидев Василия, она легко, по-кошачьи спрыгнула на землю и закричала прямо в лицо ему что-то неразличимое, смешно и старательно открывая маленький рот. Она размахивала руками, трясла головой и сердилась оттого, что не могла перекричать молотилку, и смеялась, а колос, словно золотая сережка, качался под ее ухом. Василий отвел Валентину к выходу. Здесь можно было разговаривать. — Двадцать пять центнеров! — кричала Валентина и, помогая себе, растопыривала пять пальцев загорелой и гибкой кисти. — Двадцать пять! Мы обмолотили весь урожай с первого участка Алешиного поля. Двадцать пять! Нет, ты только подумай! Значит, можно! Вот они, Алешины зерна — крупные и бокастые, как горошины! Значит, и дожди и засуха — все преодолимо!.. Колхозники обступили Василия и Валентину. Все кричали, перебивая друг друга, пересыпали зерна в ладонях, пробовали их на зуб. Тут же стояла Лена, похудевшая, в темном, недевичьем платье, но улыбающаяся. Ей было и хорошо и трудно в этом мире текучего розового зерна, праздничных улыбок и темных рук, где Алешине имя летело в веселом шуме, где об Алешином урожае говорили так естественно, словно он был живехонек и каждую минуту могли блеснуть голубоватые белки его глаз и его улыбка, здесь, за снопами и машинами. Нечто похожее на нежданную и невидимую другим встречу с Алешей чудилось Лене в праздничном шуме, в переливах сыпучего зерна, выращенного его руками. Ее мягкая улыбка и печальный, неподвижный взгляд всем бросались в глаза, и каждый старался сказать ей что-то ласковое. — Леночка, — сказала Валентина, — сейчас подводу с зерном отправляем. Подвезти тебя до дому? — Нет, я еще побуду здесь. — Мы с ней вместе на молотилку встанем. Матвеевич подхватил Лену и с неожиданной легкостью поставил на молотилку. Стремительная Фроська вырвалась откуда-то из темноты и, запыхавшись, налетела на Василия: — Василь Кузьмич! Василь Кузьмич! Кончили вторую половину Алешина поля. Дядя Степа согласен ехать на Верин участок. Или ты еще куда велишь? — Езжайте к Вере. Сейчас и я там буду! Она умчалась, как будто растворилась во влажной ночи, а Василий и Буянов все стояли и смотрели, как течет розовое зерно — их награда и заслуга, их минувшее и будущее, их сила и песня, — и не могли насмотреться на него. Часть третья 1. «Старое по-новому» Октябрь был переменчив. То солнце пригревало опустевшие поля, то северный ветер гнал быстрые тучи, и отсыревшие палые листья по утрам становились хрупкими от заморозков. И под солнечным небом, и под — низкими тучами ровно отдыхала земля. Взметанная Настей Огородниковой зябь была черна и бархатиста, а озими лежали как выстроченные зеленым шелком, и зелень их была по-весеннему свежа и упруга. В лесах и на луговинах умирали травы. Сперва они разгорались в беззвучном пожаре осени, переливались такими багряно-золотыми соцветиями, какими не случалось цвести им ни разу за всю их недолгую жизнь, потом сохли от солнца, мокли от дождя, темнели от времени и все теснее приникали к земле, стараясь слиться с нею, стать ею и обогатить ее. В лесу сделалось просторнее, и в ясные дни синева свободней сквозила в поредевшей листве. Сухие золотые листья с подогнутыми краями, как крохотные лодки, скользили с ветвей, покачивались, неторопливо плавали в воздухе, нехотя касались земли и при малейшем ветре снова поднимались над нею, кружились над лесными дорогами, Перелетали на поля. Их сухое шуршанье казалось прощальным, но бывало, что лапчатый кленовый лист приляжет на сочную зелень озими и вдруг заиграет таким переливом огненных красок, что не прощаньем повеет от него, а неизбывной силой жизни и возрожденья. В первых числах октября повезли колхозники зерно в свои закрома. Колхозники так давно не получали богатых трудодней, что Василий отступил от обычных порядков. Еще до конца хозяйственного года составил предварительный расчет и, расплатившись с государством, сразу приступил к расчету с колхозниками. Непрерывно тянулись тяжело нагруженные подводы от колхозных амбаров к домам. Дымы поднимались в небо, и в каждом доме пахло пирогами, жареным мясом, сотовым медом, полученным с колхозной пасеки. Затевались сговоры и свадьбы. Ксюша с Сережей ходили всегда вместе, но при людях смущались, не говорили друг с другом, даже не смотрели друг на другая трудно было освоиться с новым положением «объявленных» жениха и невесты. Когда вывезли из амбаров все, что по предварительным подсчетам полагалось на трудодни, в воскресенье приступили к выдаче дополнительной оплаты лучшим бригадам. Добротные трудодни получали колхозники и в довоенные годы, но дополнительная оплата за перевыполнение плана выдавалась впервые, и Василий решил обставить это торжественно и празднично. С утра подводы, украшенные рябиновыми гроздьями и осенними листьями, выстроились на хозяйственной площадке между фермами и амбарами. Принаряженные возчики восседали на подводах. Девчата, все, как одна, в новых туфлях и шелковых чулках, танцевали на утоптанной площадке. Дымили самокрутками старики, замужние женщины чинно сидели на скамьях, грызли каленые орехи и семечки. В гости к первомайцам пришли и колхозники из ближних колхозов. Василий был взволнован и даже немного растерян. «Еще хватит впереди дел и трудностей. Еще и хозяйственный год не кончен», — говорил он себе, и все же в этот час не покидало его такое ощущение, будто шел он к далекой цели и пришел скорее, чем думалось, и на миг растерялся: «Что же дальше?» В короткой речи он поблагодарил передовых колхозников, потом заиграли баяны и началась погрузка зерна, и овощей, начисленных по дополнительной оплате. На пяти возах увозили зерно и овощи Большаковы — дополнительную оплату получили и Любава, и Ксюша, и старший сын Любавы Володя, работавший пастухом. Когда дошла очередь до Сережи-сержанта, Буянов, распоряжавшийся погрузкой, улыбаясь, показал на Ксюшину подводу: — Вместе, что ли, грузить? Ксюша покраснела, а девчата захлопали в ладоши: — Вместе грузитесь! Вместе! Чего им теперь делиться! Их мешки погрузили на одну подводу, оба они уселись на воз. Сережа обнял раскрасневшуюся и смеющуюся Ксюшу. Последними грузились воза бабушки Василисы. — Ну, Василиса Михайловна, выбирай себе любых ярочек из колхозного стада! — сказал ей Буянов. Василиса растерялась: — Да что ж? Мне не все ль одно! Авдотья пошла выбирать ей ярок, Ксюша и Сережа, соскочив с подводы, побежали помогать. Со смехом и шутками выводили они белых пушистых ярок и всем колхозом решали вопрос о том, достаточно ли хороши они для бабушки Василисы. Каждый старался сказать ей что-нибудь доброе, а она, притихшая и молчаливая, в своем новом черном полушалке и в новой коричневой юбке ^неподвижно стояла у подводы, и вдруг слезы потекли по ее щекам. — Что ты, Василиса Михайловна? — встревожился Василий. — Или не угодили тебе? Василиса плакала потому, что вспомнила Алешу, но нельзя было сказать об этом, чтобы не опечалить других, и, сердясь на себя за слезы, она ответила Василию: — По старости я… Развспоминалась… Родиться бы мне на полсотни годов попозже! А теперь что ж!.. Позднее счастье, что поздний дождь, нивы не поправит… — Плохую ли ты жизнь прожила, Василиса Михайловна? Дай бог каждому такую старость, как у тебя… Она закивала головой, как бы соглашаясь с Василием и благодаря его за добрые слова, а слезы все катились по ее морщинистым щекам. Она вытирала их концами полушалка и горестно говорила:. — Стара я… стара! Вдруг взгляд ее упал на ярку, которую Авдотья на веревке вела из фермы. Василиса сразу перестала плакать, и на ее лице появилось выражение сердитого беспокойства: — Куда ж ты ее, Дуняшка? Это же Белянка! Куда ты ее? Сама мне говорила, что больно хороша ярка! — А мы тебе хороших и выбираем! — улыбнулась Авдотья. — Не плохими же тебя отдаривать за твою работу! Беляна, Беляна, ну чего упираешься, неумная ты скотина! Авдотья от души хотела порадовать бабушку Василису и выбирала для нее лучших овец, но Василиса не только не обрадовалась, а рассердилась и даже разобиделась. — Белянку я не отдам! — решительно заявила она, как будто ярка предназначалась не для нее, а для кого-то другого. — Белянку я от себя не отпущу! Лучшую ярку у меня уводить? Где ж это виданы такие порядки? Она почти враждебно посмотрела на Авдотью, посягнувшую на ее богатство, деловито подошла к ней, отобрала веревку и шугнула овцу: — Киш, киш домой, негодящая скотина! Перепуганная многолюдным сборищем и общим вниманием, ярка с отчаянным блеяньем затрусила к овчарне, волоча за собой веревку. — Эку моду взяли — лучших ярок уводить! — бормотала Василиса. — Разве я отдам? Разве я до этого допущу? Авдотья растерялась: — Бабушка Василиса, да ведь мы ее не куда-нибудь, мы ее в твой же двор хотим вести. — Вот он, мой двор! — совсем уже сердито заявила Василиса и показала на ферму. Общими усилиями неожиданная неприятность была улажена, и Василиса успокоилась. Обоз двинулся. За ним с песнями пошли девчата, чинно последовали женщины, неторопливо зашагали мужчины. — Что ж, Василиса? — говорил кто-то. — Пятьсот трудодней заработала да поголовье увеличила почти что в полтора раза сверх плана. Что заработала, то и получила! — Да и Любава и Пимен Иванович по заслугам взяли! Они в поле первые, они с поля последние. — Комсомольцы — те больше через Алешу поднялись. Но и то сказать, поработали лето: что будни, что праздники, все, как один, на пашне. Бывало, и не прогонишь их с поля! Никто не позавидовал богатству колхозных передовиков, наоборот, гордились тоннами зерна и овощей так, как будто сами получили их. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Предлагаю вам, товарищ Волков, привести в порядок этого председателя колхоза. В свою очередь районное руководство этого безобразного момента так не оставит. Вас, мамаша, я попрошу зайти ко мне в сельсовет для разговора лично со мной. Василий ничего не ответил Травницкому. Лицо отца, его сухие руки, его последний, трепетный, нежный взгляд стояли в глазах, заслоняя все остальное. Молча стоял Василий, ссутулившийся, понурый и печальный. Травницкого удивило это молчание: он помнил Бортникова другим. Он бросил на Василия косой, быстрый взгляд, и счел его позу и молчаливость за признак бессилия и страха. — А с вас, Бортников, спросят по партийной линии за недопустимые разговоры с колхозниками. Я лично буду свидетелем. Этому безобразию надо положить конец. Василий не шелохнулся. Углубленный в свое большое горе, он был недосягаем для мелочных уколов Травницкого. Через два дня после похорон, вечером, когда старухи, одетые в черное, пели что-то заунывное в Степанидиной комнате, пришел Сережа-сержант. — Прости, Василий Кузьмич! Не потревожил бы тебя без крайности. Да на свиноферме беда. Молоденький хряк подыхает. У Пеструхи выкидыш, и другие свиньи все полегли… Утром Авдотья приехала в Угрень из города, с областного совещания животноводов. Она задержалась, в Угрене: ей надо было зайти по делам в райисполком. Как всегда по возвращении из города, она чувствовала себя освеженной, бодрой, и десятки новых планов роились у нее в мозгу. Доверчивая, мягкая, настойчивая и^ добросовестная, она обладала даром располагать к себе людей. У нее появились десятки новых друзей и знакомых и среди животноводов соседних районов, и среди работников областного отдела сельского хозяйства, и среди научных работников. Последняя поездка в город дала Авдотье особенно много. Оживленная и радостная, она шла по темному коридору райисполкома. Ей казалось по-особенному ловко и удобно в маленьких белых валенках, шерстяной платок приятно покалывал разгоревшиеся от мороза щеки. Она шла, улыбаясь и щурясь, — после яркого солнечного света коридор райисполкома казался темным. Вдруг она остановилась. За приоткрытой дверью явственно прозвучала фамилия: «Бортников». Она прислушалась. Кто-то говорил по телефону: — Да, да! Падеж свиней на ферме вследствие преступной халатности или злого умысла со стороны председателя Бортникова. Прокурор уже выехал на место для расследования. Подтверждаю! На Бортникова необходимо наложить домашний арест. Да, да! Кроме всего прочего, он в моем личном присутствии оскорблял колхозников. Авдотья открыла дверь и вошла в комнату. За письменным столом у телефона стоял Травницкий. — Что случилось у нас в колхозе? — не здороваясь, спросила Авдотья. — У меня не приемные часы, гражданка. — Нет, вы вперед скажите: что у нас в колхозе? — У вас в колхозе падеж свиней и другие безобразные моменты. Выйдите отсюда и закройте за собой дверь, гражданка. Авдотья постояла у дверей, гневная и беспомощная. Бесполезно было пытаться узнать что-нибудь от этого человека. Она, с силой захлопнув двери, побежала на улицу. С крыльца она увидела колхозную упряжку и Матвеевича. Спотыкаясь и увязая в снегу, крича и размахивая руками, она кинулась к нему через пустырь наперехват. Матвеевич заметил ее и остановился. За пять минут разговора все стало ясно Авдотье — и причина гибели свиней, и состояние Василия. Ее поразила смерть старика, которого она любила, и горько стало за мужа. Она представила его тяжелую поступь и тоскливые глаза, почувствовала тяжесть его одиночества и всю горечь со-рвавшихся с языка необдуманных фраз. Не теряя ни минуты, она бегом бросилась в райком партии. «Андрей Петрович и меня и Васю знает. Он моему слову поверит», — думала она. Самый домик райкома, уютный, одноэтажный, с чистотой, тишиной его многочисленных комнат, казался ей добрым и приветливым. — Андрей Петрович не может вас принять! — сказала ей секретарша. — Через пять минут он должен выехать. Авдотья подумала одно мгновенье, не взглянув на секретаршу, стремительно прошла через приемную и сильным толчком распахнула двери в кабинет Андрея. «Только бы не зареветь! Только бы удержаться!» — думала она и, как только увидела ясное и доброе лицо Андрея, тут же залилась слезами. — Куда же вы, товарищ? Куда вам? — бросилась за ней секретарша. — Я ей говорила, Андрей Петрович, она самовольно вошла! — Оставь меня, барышня! Тут дело горькое! — решительно отстранила ее Авдотья, успокаиваясь при звуках сердитого голоса. Андрей уже шел ей навстречу, протягивая обе руки: — Авдотья Тихоновна, голубушка! Что случилось? От его ласковых слов она снова заплакала. Он усадил ее в кресло, дал воды, а она все плакала, вытирая рукавичками обильные слезы, и никак не могла справиться с собой. До этого времени всю тяжесть двойной разлуки и одиночества перенесла без единой слезы, а теперь, скопленные за год, они прорвались и хлынули неудержимо. Она ловила их губами, вытирала белыми рукавичками, шалью, маленькими ладонями, силясь остановить, и не могла. — Да успокойтесь же! Ну, что случилось такое ужасное? Она начала бессвязно: — Батя умер… Свекор мой… Василь Кузьмича батюшка! А тут… которые свиньи пропали, мы их купим… Телку свою продадим, а свиней купим еще лучше, чем были… За что же прокурора. А эта Ксенофонтовна, она же и в самом деле вредная! Она мне корову Белянку, почитай, вовсе испортила. Да ведь как же это? И батя-то, батя!.. Кабы не его смерть, и недогляда на ферме не получилось бы… Ну, вызвали бы, разузнали, а то враз прокурора! Не по справедливости это!.. Этого же невозможно допустить! Андрей пытался уловить ее мысли. — Ничего не понимаю! Ничего не моту разобрать. О смерти Кузьмы Васильевича я уже знаю, но при чем прокурор? Что случилось на ферме, не могу понять. Успокойтесь и говорите все по порядку. Кое-как она овладела собой и рассказала ему: — Этот Травницкий, он у Васи ягненка цигейского требовал, а Вася не дал, вот он и злобится. Андрей вполне верил Авдотье, знал, что она не может оболгать человека, но она могла ошибиться. — Ведь этого Травницкого Вася с крыльца выбросил, — продолжала Авдотья, — с крыльца выбросил и шубу его в снег повышвырнул. — Выбросил с крыльца и шубу в снег вышвырнул? Такая деталь меняла дело. Человек, ни в чем не виноватый, не пропустил бы безнаказанно такого поступка. Травницкий же говорил о Василии много плохого, а об этом факте не обмолвился ни словом. — Но что же вы раньше молчали о Травницком? — Да ведь все не до него! Столько тогда забот было да неполадок!.. Тебя, Андрей Петрович, в ту пору мы еще не близко знали, а когда познакомились, то уже прошло все давно, что старое вспоминать? — Хорошо. С Травницким мне все ясно. Но как же это то свиньями вышло, Авдотья Тихоновна? — Да видишь ты, Андрей Петрович, девчата думали, как лучше. Сделали табачный раствор покрепче да погорячее и положили свиней в корыто. Ну и перекрепчили раствор-то! А у свиней, по физиологии известно, особенность кожи — ихняя кожа, как губка, все в себя впитывает. Ну и отравились свиньи табачным ядом. Да ведь Вася-то тут много ли виноват? Не впервой-то от чесотки лечили, не впервой делали табачный настой! Кто их знал, девушек наших, что они этак все перевернут? А они думали, чем крепче, тем лучше! Да ведь мы не отказываемся возместить убытки! Хрячок один пропал молоденький, Пеструха скинула — все это мы купим: и хрячка и поросяток. Разве мы с Васей отказываемся? Да ведь за что судить, арест накладывать? Да еще и горе-то какое: кразу батя помер, акурат в тот день. Вася не в себе сказал. Кабы не это горе, может, и недосмотру этого не получилось бы. Да ведь мы возместим, Андрей Петрович! Весь убыток возместим! — Успокойся, Авдотья Тихоновна. Успокойся и поезжай к себе. Думаю, что ошибку вы исправите, ущерб возместите, а в обиду Василия Кузьмича не дам. Поезжай, успокой мужа. Работайте спокойно! Вы, значит, опять вместе? — Нет, не вместе… — растерялась Авдотья. — Не вместе? Так что ж ты о нем плачешь? Что ж ты говоришь: «мы с Васей» да «мы с Васей»? — Да ведь не чужой, чай… — низко наклонила она голову. — А если не чужой, так что же вы не вместе? Ведь и он один, и ты одна. Чего вам не живется? Или человек он плохой? — Вася-то? Хороший он! Редкостный он человек, Андрей Петрович! Этаких-то и не бывает! — Что же ты не живешь с ним? Говоришь, хороший. Любишь его, я ведь вижу, что любишь. — Авдотья молчала, Андрей прошелся по комнате. Усмехнулся: — И чего только на свете не бывает! И каких только чудес эти райкомовские стены не видели! Час назад была у меня колхозница. «Заставь, — говорит, — моего мужа со мной жить. Он, — говорит, — мерзавец, пьяница и сквалыжник, ушел от меня. Заставь, — говорит, — его воротиться!» Я ей говорю: «Так зачем он тебе, если он мерзавец, пьяница и сквалыжник?» «Нет, — говорит, — вороти! Желаю, — говорит, — с ним жить, со сквалыжником!» А теперь обратная картина. Говоришь, муж хороший, каких не бывает, а жить с ним не хочешь! Вот и разберись тут с вами! — весело закончил Андрей. Авдотья чуть улыбнулась сквозь слезы. Андрей опять стал серьезным: — Извини меня, Авдотья Тихоновна, за то, что мешаюсь в ваши дела. Это не от праздного любопытства, а от большой моей дружбы к вам обоим. Разошлись вы. Я в этом одного Василия винил, а не тебя. Думал, какой, мол, с нее спрос? Она, мол, так, вроде мышки в уголке, — тиха да пуглива. А ты вон какая, чуть двери мне не выломила, когда над мужем беда стряслась. Ты всю ферму к рукам прибрала, в первые ряды по району выходишь. Умная ты женщина и характерная. А раз так, то с тебя не меньше опрос, чем с Василия. Как же ты не сумела с ним ужиться? Если Василий и неправ перед тобой, так что ты сделала, чтобы эту неправоту объяснить? Неужели вы, два умных, хороших, сильных человека, не сумеете договориться между собой? Ведь личное счастье, Авдотья Тихоновна, как и удача в работе, само собой не приходит. Его тоже надо суметь создать! В полдень добралась Авдотья до своего колхоза. Не заходя к себе, она пошла к Василию. Ей хотелось успокоить его, передать дружеские слова Андрея. Волнуясь, поднялась она на ступени того крыльца, которое столько раз скребла и мыла, на котором знала каждый сучок и выбоину. Взялась за знакомую дверную ручку. Запустением, одиночеством, нехорошей тишиной повеяло на нее от комнат, когда-то уютных, наполненных детскими голосами; засохли герани на окнах, и никто не обрывал сухих листьев. Небрежно накинутое на кровать одеяло не скрывало порванной простыни. Василий сидел у стола над бумагами, склонив черную, смоляную голову. Был он без пояса, в расстегнутой поношенной гимнастерке, похудевший, небритый. Он поднял на нее глаза и смотрел, словно не понимал и не верил, что это она. Она быстро подошла к нему, обняла и сильно притянула к себе: — Вася, родимый мой! Похудел-то ты как! И меня-то не было! И не увидела я в последний раз батана дорогого лица! И как это бывает: живем и жизнью, не дорожимся — и вдруг нету! — Она гладила его жесткие черные волосы, а он дрогнул, припав лбом к ее плечу. Он прижимался к ней лицом все крепче и крепче, чтобы скрыть спазму, взявшую его за горло. Бабья любовь часто идет где-то рядом с жалостью. Не случайно так часто Авдотья заменяла одно слово другим и вместо «люблю» говорила «жалею». Ничто не могло с такой силой и полнотой вернуть ее прежнее чувство к Василию, как это беспомощное и горькое движение мужа. Она обняла его, гладила его лицо, волосы, плечи: — Васенька, сердце мое! Некогда тебе сидеть! Бери коня, поезжай в район. Петрович велел к восьми часам вечера быть у него. Сережу-бригадира прихвати с собой. Я ведь как услышала обо всем, так прямиком к Петровичу. Человек он редкостный и тебя хорошо знает. Да и меня тоже не впервой видит! — с гордостью добавила она. — Знала я, что он поверит моим словам! Все я ему рассказала — и про тебя, и про Травницкого. Он говорит: «Я Василия в обиду не дам». Что касаемо хряка, то мы его с тобой купим. Телку продадим, а купим. Ты так и говори, слышишь? Ты перед колхозом должен быть, как стеклышко незапятнанное. Если и был твой недогляд, так ты должен его возместить с лихвой. Ты так Петровичу и говори! Слышишь? — приказывала и учила Авдотья Василия. — Собирайся быстрее, родимый! Она нашла его шапку, завязала ему горло шарфом и проводила на крыльцо. — Сама бы я с тобой поехала, да на ферму тороплюсь. Да и надобности во мне нет, — и так все рассказала… Поезжай скорее! Когда на следующее утро он вернулся домой, он не узнал избы: все было дочиста выскоблено, вымыто, полки были покрыты белой вырезанной кружевом бумагой, белоснежные накидки покрывали подушки. — Папаня, а мы к тебе жить приехали! Мы больше не будем уезжать! — объявила Дуняшка. Катюшка хозяйственно устраивала свой «пионерский уголок»: развешивала портреты вождей, свои похвальные листы, раскидывала книжки на маленьком столике. Глаза Прасковьи слезились от радости. Авдотья улыбнулась Василию: — Сейчас пироги дойдут. Дочка, дай папане умыться! Вынув пироги, она не стала накрывать на стол, а села рядом с мужем, обняла его и распорядилась: — Ну, рассказывай все по порядку. Ты как приехал, так прямо к Петровичу? — К нему прямиком, а у него перед дверью, гляжу, Травницкий. — Да ну-у?! И что ж?! — Да ничего. Этак и шмыгнул мимо двери. Тихий, тонкий. Куда и пузо девалось! — А Петрович как? — Петрович хорошо! Эх, Дуняша, вот человек! Поговоришь с ним, как свежим воздухом надышишься. — Ты ему сказал, что убытки мы возместим? — Так с первого слова и сказал, как ты наказывала. Всего девять месяцев прошло со дня их разрыва, но неузнаваемо изменились их отношения за этот короткий срок. Когда началось их возвращение друг к другу? С ночи ли на Фросином косогоре? С того ли вечера, когда Авдотья, впервые выступая на партийном собрании, высказала мысли Василия лучше, чем он сам сумел это сделать? С того ли дня, когда они поспорили из-за клевера? Или не было в течение этих девяти месяцев таких решающих часов, а просто вырастало их чувство вместе с тем, как вырастали они сами? Ночью вскрикнула во сне маленькая Дуняшка. Авдотья хотела подойти к ней, но Василий крепче прижал жену к себе: — Отпустить боюсь… Вдруг встанешь — и нет тебя. — Разве я теперь оторвусь от тебя, Вася? Натосковались… Намучились… Мальчика, Вася, хочется мне. Сынка. Кузьмой назвали бы. По батиному имени. Неумелой, жесткой рукой он убрал с ее лба волосы, гладил ее лоб, висок: — Дунюшка!.. Ведь вот как случается!.. Живешь с женой почитай что тринадцать лет, а только на четырнадцатом году узнаешь, какая бывает любовь!.. Впервые в жизни он говорил о любви, и слова его падали ей в сердце, как падает дождь на пересохшую, растрескавшуюся от зноя землю. 2. Пересадка Мартовским утром между Василием и Авдотьей произошла одна из тех шутливых и веселых ссор, которые случались нередко. За завтраком Авдотье стало нехорошо, и она прилегла на кровать. Василий сел рядом с ней. — Ничего, Вася, — говорила Авдотья. — Уже отпустило, прошло со мной, — на ее побледневшее лицо возвращался румянец. — Это у тебя от меду. Второй раз за тобой замечаю: как поешь меду, так тебя мутит. — Характерный будет сынок, — улыбнулась Авдотья, — того ему не надо, этого он не принимает… Если сынок родится, Кузьмой назовем, а если дочка? По цветку есть имя — Маргарита, или по ягоде тоже можно назвать — Викторией. — Клюквой… — глуповато и самодовольно улыбаясь, прогудел Василий; его волновали мысли о ребенке, и он пытался за напускной грубостью спрятать волнение. — Дурной ты какой! — рассердилась Авдотья. — Он ещё махонький, он еще не родился, а ты над ним насмехаешься. Осердилась я на тебя. Уходи отсюдова! — она повернулась к нему спиной. — Дуняшка! — Сказано тебе, осердилась я на тебя! — И что ты у меня за жена получилась! — вздохнул Василий. — Не знаешь, с какого боку к тебе подступиться! Авдотья повернула к нему смеющееся раскрасневшееся лицо: — А ты походи, походи округ меня! Округ невесты не хаживал, округ жены теперь походи! В дверь постучали, на пороге показалась небольшая квадратная фигура, и голос Андрея весело произнес: — Я тут лишний, кажется? Авдотья торопливо соскочила с постели, а Василии смутился от того, что Андрей застал его дома, а не в правлении. — Мы тебе всегда рады, Андрей Петрович! — сказал он и начал оправдываться. — Только что с Дуняшкой домой пришли, только успели позавтракать. У нас уж такой обычай: встанем в пять и уйдем по хозяйству, а в десять у нас перерыв на завтрак. Раздевайся, садись с нами! Андрей не слушал Василия. С любопытством и удовольствием он оглядывал комнату. Здесь не было того идеального порядка, который Андрей застал, попав сюда впервые в феврале прошлого года, но стало уютнее, домовитее. Он ничего не сказал Василию и Авдотье, но взглянул на них с такой добродушной, насмешливой и всепонимающей улыбкой, что оба они покраснели. — Завтракать не буду, а если ты готов, пошли по хозяйству. Я сегодня к вам на весь день, до вечера. На той неделе в райкоме будет слушаться отчет Валентины о вашей партийной организации. Хочу перед этим посмотреть на все и вместе с вами подумать… Не знаешь, где Валентина? — Уехала в Буденновский. Часа через три должна быть. — Жаль, что не застал ее. Ну что ж… Пошли… Василий уже привык к дотошности и въедливости Андрея, вникавшего в каждую мелочь колхозной жизни, но впервые видел его таким сосредоточенным. В сером зимнем пальто, делавшим его еще шире и приземистее, Андрей кубарем катался по всему колхозу, и походка его была такой скорой, что длинноногий Василий едва поспевал за ним. Андрей осмотрел фермы, склады, электростанцию, побывал на лесоучастках — везде был порядок, и Василий ждал похвал и одобрений, а секретарь становился все молчаливей и озабоченней. «Что ему опять не так? — уже с легкой досадой на него думал Василий. — Когда худо было в колхозе, ходил со мной по хозяйству веселый, разговорчивый, а нынче ходит, будто меня и нет рядом. Глядит на овраги. Чего он на них уставился? Чего увидел? Рукой повел, словно сказал что-то про себя! Опять покатился! Ух ты, как поддал пару! Не поспеешь за ним! И все молчит. Иной раз и не пойму я его, что за человек?» Обойдя все хозяйство, Андрей пришел в правление, поздоровался с Валентиной, которая только что вернулась из соседнего колхоза, и попросил у Валентины и Василия на днях намеченный ими производственный план на 1948 год. Он долго сидел над бумагами, не обращая внимания на шум и разговоры в соседней комнате, тер маленькой ладонью выпуклый лоб, записывал что-то в блокнот. Он отложил план незадолго до начала открытого партийного собрания, когда коммунисты уже начали собираться в правлении. — Ну, как на твой взгляд наш план? — спросил Василий, гордившийся своим произведением, над которым посидел не один день. — На партийной организации обсуждали? — Не успели еще, — ответила Валентина. — Оно и видно. Он умолк и стал разыскивать у себя в кармане спички и портсигар. Спички ломались, он долго возился с ними и, наконец, закурил, по-прежнему не прерывая молчания, не обращая внимания на выжидательные взгляды окружающих. — Почему оно и видно? — нетерпеливо спросила его Валентина. Он пустил несколько колец дыма и только тогда ответил, обрубив фразу: — Беспартийный план у вас получился… — Как это беспартийный? — А так. Куда ведет? На что ориентирует? Какие ставит узловые вопросы? Андрей не смотрел ни на жену, ни на Василия. Взгляд его шел как бы сквозь людей, и казалось, он не замечает ни их огорчения, ни их волнения. Жесткие складки удлинили губы. У Василия на миг возникло раздражение. Иногда он чувствовал в Андрее какую-то «таранящую», слишком стремительную и прямолинейную силу. «Что опять надо этому человеку? Люди хорошо поработали, добились успеха, доброго урожая. Грех ли похвалить людей за это?» А секретарь, не замечая его недовольства и огорчения, повернулся к нему: — Ты помнишь, Василий Кузьмич, наш первый разговор? Ты мне тогда сказал: «Если поможешь, то с первого урожая выбьемся из отстающих, со второго — поднимемся до хорошего, с третьего — выйдем в передовые». Мы тебе помогли людьми, машинами, семенами, денежной ссудой. Ты тоже свое слово сдержал — колхоз выбился из отстающих. Сейчас есть все возможности для того, чтобы двигать в хорошие и в передовые. — Двигать в передовые, — усмехнувшись, повторил Василий. — Это легко сказать. Конечно, мы и сами на это целимся, да ведь не одной тропой идти от плохого до хорошего и дальше, от хорошего до передового! Это ж не железная дорога от Угреня до города, от города до Москвы. Это все равно, что с железной дороги разом пересесть на самолет! Пересадка нужна! — Вот именно, — подтвердил Андрей. — Вот в этом вашем плане я и не вижу твоих пересадочных узловых станций. Ну, что это?! Он небрежно и сердито потряс листы планов. — «Вывезти столько-то тонн удобрений к такому-то сроку», «Прояровизировать столько-то тонн зерна…» Это все хорошо и нужно, но ведь это же все и в прошлом году было. — В прошлом году ты, Андрей Петрович, хвалил наш план! — сказал Буянов. — И даже сам его составлял вместе с нами. — Это, брат, большая разница! В прошлом году у вас были три узловые задачи: организовать крепкие бригады, ввести севооборот, повысить мощность гидростанции. Вы это все сделали. А нынче что ж? Повторенье старого? Где здесь, — он сноса потряс листами планов, — где и в чем здесь основа для дальнейшего роста и гарантия дальнейшего движения? Где «пересадочные станции», если говорить твоими словами, Василий Кузьмич? Где такие узлы, о которых можно сказать; когда мы осуществим это, хозяйство поднимется на новую ступень! В плане нет целеустремленности, нет партийности. — Это только наметка плана, — с досадой сказала Валентина. — Он еще не обсужден ни на партийном, ни на общем собрании. — Зачем же давать такие выхолощенные наметки? Валентина сердилась на мужа. Они не виделись около двух недель, потому что оба были очень заняты, а теперь при встрече он вместо того, чтобы поговорить с ней наедине и указать недостатки плана, беспощадно ругал ее творение при всех. «Так недолго и авторитет секретаря партийной организации подорвать, — думала она. — Не мог поговорить» со мной об этом дома!..» Но Андрей не собирался поддерживать ее авторитет таким «семейным» способом и еще решительнее продолжал при общем молчании собравшихся: — Орех без зерна, мина без взрывателя — вот что такое ваши наметки! Этот маленький, но обуреваемый большими планами, человек принес с собой тревогу в партийную организацию первомайцев. До его приезда все казалось хорошо и спокойно, а теперь возникли недовольство и неудовлетворенность. Он не замечал ни обиды жены, ни сумрачных лиц колхозников. Валентина знала в нем эту способность: наметив впереди цель, идти к ней, не считаясь ни с какими побочными обстоятельствами. Он встал и начал быстро ходить по комнате, маленький, сердитый, похожий на взъерошенного воробья. «Учить ты можешь. Учить — это всякий сумеет, — с досадой и обидой думал про него Буянов. — А вот так ли ты сам-то работаешь по району?» Он решил задать секретарю ехидный вопрос: — Вот, Андрей Петрович, ты все твердишь нам: «Узлы, новая ступень, пересадка». Интересовался бы я знать… Вот у нас был отстающий колхоз, а у тебя отстающий район. Где же у тебя по району эти самые узлы и пересадки, которых ты от нас Хочешь? Или, на твой взгляд, это только для нас обязательно, а для всего района в этом нужды нет? Андрей остановился, посмотрел на невинное лицо Буянов а, понял скрытое ехидство его вопроса и повеселел. — Нет. Это и для меня обязательно, Михаил Осипович. — А что же это за узлы и за пересадочные станции районного масштаба в районных планах? — Есть такой узел. Есть такая станция… Смешенное выражение мечтательности и твердости появилось на лице секретаря. Он молча подошел к окну. Все притихли, заинтересованные его словами и наступившей за ними паузой. — Это наша новая МТС, — негромко закончил Андрей. Слова его разочаровали первомайцев. «Новая МТС. Что же здесь такого? — подумал Буянов. — Ну, построили эту МТС. Прохарченко строил да строительный отдел райисполкома. Петрович помогал, конечно. Однако не с чего так говорить, словно в районе обнаружили золотой клад» Андрей уловил общее разочарование, но не смутился им: — Об этом мы скоро будем разговаривать на партактиве. Скоро всем станет ясно, почему я говорю о новой МТС, как о новой ступени б жизни всего района. Сейчас договорим о вашем колхозе. Прежде всего основное — о росте партийной организации. — У нас два новых коммуниста: Яснев и Сережа, — сказала Валентина. — Немного, но это понятно. Прошлый год был годом выявления и изучения людей. Теперь наступило время серьезной работы по подготовке в партию ваших передовиков. В такт коротким, рубленым фразам Андрей рассекал воздух ребром маленькой ладони. — Ваши комсомолки — Татьяна Грибова и Ксюша Большакова, ваши бригадиры — Любовь Трофимовна Большакова и Авдотья Тихоновна Бортникова… Авдотья показалась в дверях как раз в ту минуту, когда Андрей назвал ее имя. Все засмеялись, она смутилась: «Не плохим ли словом меня поминали?» — Легка на помине, Авдотья Тихоновна! — улыбнулся Андрей. — Что же вы гостьей в двери встали? Хозяйкой входите! Она поняла, что говорили о ней хорошо, успокоилась, вошла, уселась в уголке, чинно сложила на коленях руки и осмотрела всех ласковым и улыбчивым взглядом. Она не впервые присутствовала на открытом партийном собрании и дорожила той новой, еще непривычной, но уже необходимой связью, которая появилась между ней и лучшими людьми колхоза. Сначала она не полностью осознавала значение этой связи и воспринимала ее не мудрствуя, с обычной своей чистосердечной непосредственностью. Она видела, что люди, которые больше других нравились ей, звали ее в свой круг, и, отзывчивая на все хорошее, с радостью шла на их зов. Постепенно мысль о вступлении в партию становилась все отчетливее. Встречаясь на совещаниях в городе и в Угрене с умными, деловыми и привлекавшими ее женщинами, она обычно думала: «Наверное, партийная женщина» — и почти никогда не ошибалась. Часто ее самое принимали за коммунистку, и каждый раз ей было неприятно отрицать это, словно она невольно разочаровывала людей. Когда Валентина впервые заговорила с ней о партии, она не удивилась, а задумчиво сказала: — Я сама об этом думаю… Боюсь только, что политического развития у меня не хватит. — Готовиться будем, заниматься. Не одна ты, — и Любава, и Яснев, и Сережа-сержант, и Татьяна с Ксюшей — все вместе будем заниматься. — Так вот, — продолжал Андрей, выждав, когда она усядется, — вернемся к разговору о вашем хозяйственном плане сорок восьмого года. В прошлом году главным было создание партийной организации, а затем такие общие для всего колхоза вопросы, как организация крепких бригад, введение севооборота. Сейчас пришло время по-разному подходить к каждой отрасли хозяйства. Для каждой нужно найти свой основной узел. Для зернового хозяйства надо создать центр, вокруг которого и росла бы всякая колхозная агротехника. Вам нужна своя хорошо оборудованная хата-лаборатория. Для животноводства необходимы строительство новых ферм и налаженное водоснабжение. Правильно предусмотрены в вашем плане также вывод стад в лагери на Горелое урочище и создание кормовой бригады. Это верно! А что касается овощного хозяйства, то пора переходить к поливным участкам. Нынче шел я мимо оврагов — в них вода держится до июня, а по дну речонка протекает — рукав от реки Полянки. Есть все возможности для устройства пруда. Недовольство и обида, с которыми вначале слушали Андрея, сменились интересом к его словам. В комнату вошли колхозники, и Андрей весело оборвал самого себя: — Ого! Да вас тут сила, товарищи! И все старые знакомые! Он поздоровался со всеми и для каждого нашел шутку или доброе слово: — Что ж, Ксюша, с осени на курсы? Ксюша покраснела: — Не забыли, Андрей Петрович? — Как мог забыть? Не забыл, не забыл! Секретарю райкома по штату не положено забывать! Осенью поедете на годичные курсы. Ксюша тревожно оглянулась на Сережу. Андрей поймал этот взгляд и засмеялся: — И это предусмотрено и согласовано с правлением! Вместе поедете. А вам, Пимен Иванович, надо зайти в райздрав насчет путевки в санаторий. Чтоб к посевной вы были в полной форме! Василий чувствовал, как исчезает раздражение и как секретарь райкома снова покоряет его: «Иной раз думаешь, он сквозь людей смотрит, движется, как танк, все готов подмять, лишь бы дойти, а копнись в нем поглубже, он каждого держит в памяти и, доведись беда, каждому поможет, как и мне помогал. А что он насчет плана говорил, то хоть и крепко сказано, но все в дело». Комната уже была полна людей. Шли оживленные разговоры, слышались смех, шутки. — Вот откуда пойдет начало новому году, — тихо сказал Валентине Василий. — Прошлому году веду я счет с того первого партийного собрания, когда мы втроем собрались. Еще ты меня ругала за то, что я разучился улыбаться… Она поняла его настроение и ответила тоже тихо: — А ты меня обозвал «жалейкой»… Давно-то как это было! — Подросли! — улыбнулся Василий, погладил несуществующие завитки на щеках и подбородке и пробасил на всю комнату: — Что ж, товарищи, начинаем собрание… После партийного собрания и отчета Валентины на бюро райкома четко определились новые задачи первомайцев. Замедлившееся было течение колхозной жизни вновь приобрело быстроту и бурность. — Строительство задумано у нас большое. Кто строить будет? — сказал Буянов Василию на другой день после собрания. — А ты и будешь, Михаил Осипович, — твердо ответил Василий. Буянов подскочил на стуле: — Да ты в своем разуме, Василий Кузьмич? — В своем, Михаил Осипович, — с непреклонным спокойствием ответил Василий. — Нанять со стороны инженера мы не можем, да и не к чему. Справимся своими силами — с помощью района. Ты человек энергичный, способный, технически грамотный, вот и возглавишь строительство. — Да ты это серьезно или на смех? — Я это серьезно. С электростанцией у тебя все налажено. Мы тебя на полгода освободим от всякой другой работы. Мы тебя командируем в кировский колхоз «Красный Октябрь», у них там большущее строительство — и все своими силами. Поучишься. Мы попросим прикрепить к тебе районного инженера в качестве шефа. Литература тебе нужна? Обеспечим. Чертежные инструменты нужны? Купим. Калька нужна? Достанем. Чертежный стол нужен? Сделаем! — Что, я тебе ко всякой дыре затычка? Не буду я тебе строителем! — кипятился Буянов. — Будешь, — с непоколебимым спокойствием закончил разговор Василий. Через несколько недель в колхозе появился свой собственный «строительный отдел». В особой комнате за чертежным столом воссел Михаил Буянов, окруженный рейсшинами, угольниками, рейсфедерами, рулонами ватмана и чертежами ферм, водонапорных башен, сельских клубов, больниц и яслей. Он усиленно нажимал на Василия, требуя строительных материалов, рабочих, тягла. Каждое свое требование он начинал с обиженного и укоризненного вопроса: — Ты меня начальником строительного отдела сажал? Сажал! Что же, я зря буду сидеть? Когда мне «будет кирпич и листовое железо? Торопись поворачиваться, Василий Кузьмич! Строительный сезон приближается! И Василий торопился поворачиваться. Немало хлопот доставило ему Горелое урочище. Василию удалось, наконец, заключить договор, по которому облюбованные земли отводились колхозу во временное пользование на десять лет, а колхоз обязывался провести мелиоративные работы и осушить близлежащие болота. В память того, что первую мысль о Горелом урочище подал Алеша, урочище звали в колхозе Алешиным холмом. В плане, который землеустроители приложили к договору, холм у реки так и обозначили: «Алешин холм». С легкой руки первомайцев и землеустроителей это название стало узаконенным. На Горелом урочище тоже надо было ввести севооборот и наладить строительство. Туда была направлена специальная бригада, а по воскресеньям на Алешин холм ездили всем колхозом вместе со школьниками, стариками и старухами — на «воскресник». Работали охотно и весело. Полновесный трудодень и дополнительная оплата за перевыполнение планов изменили отношение к работе даже таких всем известных лодырей, как Полюшка, Маланья, Ксенофонтовна. Нередко в правление заходили старики и старухи, уже много лет не работавшие в колхозе, и просили Василия: «Дай подработать». И дела хватало всем. По вечерам в красном уголке и в правлении было тесно: различные кружки — самодеятельные, агрономические, политические — не могли разместиться и спорили из-за помещения. Даже Лена, которая после Алешиной смерти замкнулась в себе, снова оказалась втянутой в общий круговорот. Валентине долго не удавалось вывести Лену из ее замкнутости и оцепенения. — Не тревожь меня, — отвечала Лена на все попытки Валентины. — Мне с моими ребятишками хорошо, а с комсомольцами, с молодежью мне трудно. — Ты слишком ушла в себя. Нельзя так. Ну, если тебе трудно с молодежью, приходи к нам, к взрослым. Вот мы, коммунисты, и те, кто готовятся в партию, собираемся, читаем Ленина, Сталина, Маркса. Мы все увлеклись этим. Пришла бы ты хоть раз! Я уверена, что и тебя захватило бы! — Не тревожь меня, Валя… Тогда Валентина поговорила с Любавой: — Приди к ней, Люба. Ты все это знаешь. Ты найдешь слова для нее. И тебя она будет слушать. — Я и сама давно думаю к ней пойти. Вечером Лена одна в опустевшей избе Василисы разбирала старые бумаги. Ей попались Алешины тетради. Она сидела на полу возле этажерки, и слезы капали на аккуратные Алешины буквы. Ей снова вспомнился ее первый вечер в этом доме, и стол, за которым она сидела против Алеши, и его длинные ресницы, и его старательный шепот: «Синус альфа плюс косинус бета». Кто-бы сказал тогда, что все получится так! Немногим больше года прошло с тех пор, а за этот короткий срок» любовь, и счастье, и смерть… В дверь, не стучась, вошла Любава. Лена не встала и не вытерла слез. Перед Любавой она не скрывала горя. Любава молча села на стул рядом с Леной, провела жесткой ладонью по ее волосам: — Горе наше в счастье нашем… — Как? — не поняла Лена. — Кто большого счастья не знал, тот и маленьким обойдется, а кто большое узнал, да потерял, тому тяжко. Тебе плохо, Ленушка, а ведь мне еще лише было. — Почему? — По всему. Ты молоденькая, красивенькая, образованная, тебе вон и книжки то откроют, что от меня утаят. У тебя вся жизнь впереди. К тебе счастье еще раз постучится. — Не надо мне. Я не хочу никакого другого счастья… — А ты перед ним двери загодя не запирай. Не греши перед жизнью. Придет оно к тебе. Ведь я и старше тебя была, и детная, и необразованная, а и ко мне оно два раза постучало. — Расскажи! — не попросила, а потребовала Лена. Она требовала по праву общего горя, по праву одной судьбы. Она смотрела на смягчившееся, задумчивое и помолодевшее лицо Любавы с удивлением. Никто в колхозе не слышал о втором счастье Любавы, все знали ее как горькую и безутешную вдову. «Скрытная она какая!» — подумала Лена и снова потребовала: — Расскажи! — Ну, что же, расскажу. Никому ни словом об этом не обмолвилась, а тебе расскажу. — Сухие руки Любавы перебирали бахрому полушалка, остановившиеся потемневшие глаза, казалось, зажили отдельной жизнью. — Тяжко мне было, как овдовела я. Ты легонькая, беленькая, как облачко, а я, когда овдовела, могучая была. Бывало, выйдем с бабами на реку купаться, все надо мной охают, и все передо мной, как больные, все жидкие да хлипкие. Я, бывало, стою, как из большого дерева вырубленная, и каждая жилка у меня прямо из земли растет, и каждая жилка счастья просит. Счастья, обыкновенного, бабьего, чтоб ребенок у груди, чтоб мужицкая добрая рука на плече. Первое-то время горе меня подкосило, а через год после Пашиной смерти стала я метаться. Мужики округ меня роились, даром, что детная. Трое женихов появилось враз, и стала я прикидывать, которого выбрать. Стала я прикидывать и вижу: того, что было, не будет. И похожего ничего не будет. И все одно мне — тот ли, другой ли, третий ли. А раз так, то не все ль одно — один ли, два ли, три ли… Я на грех глаза закрывать не умею. Есть такие, что безгрешными себя почитают оттого, что грешат по малости да с оглядкой. А ведь я все делаю со всего плеча. В работе ли я себя не жалею, мужа ли я любила — до кровинки бы всю свою кровь за него отдала. И по худой тропке пойду — тоже малыми шажками не сумею шагать. Поняла я это. Дала своим женихам отказ. Успокаиваться было начала, а тут, на беду ли, на счастье ли, и встретился мне он. Лена видела, как мелко задрожали пальцы Любавы, но голос и лицо оставались спокойными. — Был на свете один-разъединый человек, которого могла я вровень с Пашей полюбить, и задалось же мне с ним встретиться! И кто бы, ты думала? Его же, Паши, родной брат. Я тогда к свекрови в Угрень приехала, и он только что вернулся с Алтая в родные места. Раньше-то я не знала его. Вхожу я в избу и вижу за столом — Паша. Слова сказать не смогла, прислонилась к печке и гляжу на него. А он на меня. Так и полюбили друг друга. Не то что с первой встречи или с первого слова, а с одного-разъединого взгляда. Узнала я все о нем. Жена ему попалась недотепа. Ни к чему не способная — ни к работе, ни к дому. Уж на что квашню замесить — и то не может. Он с работы, с МТС прибежит — сам ей хлебы печет. Дети у нее ходят драные, неухоженные. Из-за них он и с Алтая, приехал поближе к родне, да к сваей матери, чтобы доглядеть за детьми помогли. Все соседи его жалеют, и все в один голос меня уговаривают: «Свою судьбу найдешь, человека осчастливишь и детей в люди выведешь». Он мне говорит: «Жене мы помогать будем, а об детях она не пожалеет. Ей с ними одни заботы да хлопоты». И дала я ему свое согласие. Только прежде чем окончательно порешить, надумала я съездить поглядеть на ту женщину, чье счастье я перебиваю… Не ездить бы мне!.. Не видеть бы ее!.. Да не смогла я так. Всему люблю я в самые глаза поглядеть. Ничего я ему не сказала, а сама собралась, да и поехала в соседнее село, где они дом купили. Вхожу в избу. В избе такая грязь, что у меня в свинарнике чище. В углу детишки играют, за столом сидит баба и сырой моченый горох ест. Вынимает щепотью из плошки и ест. Не сказала я ей, кто я и зачем. Только сказала, что, мол, родственница по мужу. Поговорила я с ней и вижу, не худая и не злая она баба, а немощная. И телом и умом немощная. Она и мужа любит, и за детей у нее сердце болит: как заговорит об них, так в слезы. «Нету, говорит, мне радости в жизни. Не любит он меня; а мне все в одном в нем. Если б, говорит, видела от него ласку, горы бы стала ворочать. А сейчас, говорит, чую, все одно не житье». Как уже это у них началось, не знаю. Она ли себя опустила и через это он ее разлюбил, он ли ее разлюбил, а с этого у нее ноги подкосились. В таких случаях и не разберешь, где конец, где начало. Только, пошло у них все худым колесом. И вижу я: не плохая она баба, а горькая. И мать своим детям. Любят ее девчонки. А, детей с отцом-матерью разлучить — хуже этого нет греха. Любава замолчала. — Ну и что ж? — Лена тронула ее сухую руку. — Ну, побелила я им хату, белье простирала, девчонкам платьишки пошила, Мите (его Митей звали) всю одежду перечинила и поговорила с ней, слово с нее взяла — жить как полагается, и уехала… Не видать бы мне ее… Не ездить бы… — А он как же, Люба? — Я его и не видела. Свекрови письмо написала, чтоб непременно к ним жить переехала, внучат спасла. А с ним побоялась встретиться. Думаю, как возьмет он меня за руки, как прикоснется ко мне, — так и все… Это ведь когда не любишь, легко: нынче взял, завтра бросил… А когда любишь? Он вскорости сам ко мне приехал. Но я к тому-то времени сама себя одолела… Переломила себя… Только с той поры вся высохла. Вот, — она подняла худую, темную руку и посмотрела на нее, как на чужую, — желтущая стала. А раньше я белая была… А так-то я теперь спокойная. Видишь, как оно, Ленушка. Приходит — уходит, а жизнь идет, и сколько уж мне горя выпало, а и я расставаться с ней не хочу. Что же ты от нее замыкаешься? Любава улыбнулась мягкой и спокойной улыбкой: — Я тебя вдвое постарее, а вот в партию собираюсь вступить, агрономические книжки читаю, учусь… Внутренняя сила этой немолодой темнолицей женщины поразила Лену. Все смогла она: и пережить смерть-любимого, и перенести горькое вдовство с пятерыми ребятами на руках, и вновь полюбить со всею полнотою любви, и отказаться от этой любви, и, несмотря ни на что, сохранить спокойствие, ясность, интерес к жизни. И хватило у нее силы и доброты прийти утешать Лену, улыбаться ей, гладить ее по голове своими худыми горячими, как жар, руками. Жизнь открылась глазам Лены в такой захватывающей глубине, что она ни о чем больше не расспрашивала Любаву, ни о чем не рассказывала ей и только просила ее: — Подожди еще!.. Не уходи!.. — Что ты все в черном да в черном, вроде старушки!.. — сказала ей Любава. — Беленькую кофточку надень, что раньше носила. Собираясь на политзанятия, Лена впервые надела ту шелковую блузочку, которая нравилась Алеше. Она смотрела на себя в зеркало. Тоненькая, похожая на девочку, в нарядной белой блузке, она была такой, какой он знал и любил ее: она была «Алешиной Леной». И внезапно она отчетливо представила себя такой, какой она будет через много, много лет: богатой опытом, все понимающей, зрелой и сильной, как Любава. Сколько еще предстоит узнать, пережить! Но как бы она ни изменилась, всегда будет жить в ней вот эта худенькая «Алешина Лена», и на всю жизнь останется с ней Алеша, как драгоценная и неотъемлемая часть ее судьбы. Лена вместе с Любавой пошла на политзанятия, которые проводила Валентина с коммунистами и с теми, кто готовился к вступлению в партию. Лена ожидала застать здесь обычную, несколько официальную читку книг и газет, но с первой же минуты ей бросилась в глаза и удивила ее атмосфера задушевности и какой-то трудно определимой слаженности. Видно было, что люди собираются не в первый раз, что между ними установился крепкий и не совсем понятный новичку контакт, создалась немногословная, но дорогая им близость. Лене все обрадовались, и больше всех Валентина. Валентина заметила нарядную блузку девушки, ее еще неуверенную, мгновенную, но лишенную горечи улыбку, обменялась с Любавой понимающими взглядами и подумала: «Оживает понемногу». — Садись, Леночка. Наконец и ты с нами. Устраивайся так, чтоб тебе было удобно. Мы сегодня начинаем изучение «Коммунистического Манифеста». Лену не особенно заинтересовала тема занятия. Она читала «Коммунистический Манифест» раньше и до сих пор сохранила о нем несколько школьное, полудетское представление. Валентина сказала небольшую вводную речь и подала Авдотье книгу: — Твоя очередь читать, Дуня. — «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма», — прочла Авдотья и, удивленная красотой и силой этих слов, остановилась, помолчала и перечитала их еще раз. И Лене показалось, что фраза эта только что родилась. Давно известные ей слова обновлялись, будто вымытые в напряженном, несколько суровом внимании Любавы, в сосредоточенности Пимена Ивановича, в той радости открытия и узнавания, которыми светились глаза Авдотьи. Она понимала теперь, почему так спешила сюда Любава, почему и Яснев, и Авдотья, и Буянов, и Василий, и комсомольцы так ждали этого часа. Глубокая потребность в духовной жизни, свойственная советским людям, приводила колхозников на эти занятия. Та высокая духовная и умственная жизнь, которой жили лучшие умы человечества, минуя преграды пространства и времени, широким потоком вливалась в маленькую комнату, и часы занятий становились часами большой чистоты и задушевности. — «Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака», — читала Авдотья, и Лена, с волнением слушавшая ее, думала: «Почему эти слова, написанные столетие назад, находят такой живой отклик в сердцах Авдотьи и Любавы, Ксюши и Татьяны? Не стихи, не песня, не сказка… Простые, твердые слова о простых и трудных вещах. Почему звучат они и как песня и как железный закон?..» Когда кончили читать первый абзац, Валентина спросила: — Скажите, товарищи, о чем вы думали и какой документ из тех, что мы недавно изучали, вы вспомнили, когда Дуня читала о «священной травле этого призрака»? — О декларации совещания представителей компартий, что было в сентябре месяце, — быстро ответил ей Яснев. — В «Манифесте» говорится о том, что «силы старой Европы объединились для травли призрака», а в декларации написано о походе против СССР и стран демократии, об угрозах войны со стороны империалистов США и Англии. Обычно сдержанный и неторопливый в словах, Яснев на этот раз говорил оживленно, с видимым увлечением, точно обычные колхозные дела и беседы считал не стоившими треволнений и, наконец, дождался настоящего разговора, в котором мог проявить себя и блеснуть скрытыми талантами и возможностями. Лене вспомнился его постоянный собеседник — старик Бортников, — и она подумала: «Вот кто был бы доволен этим вечерей! Любил старик поговорить на политические темы». Об Алеше она не забывала ни на минуту, но думать о том, что и он мог бы быть здесь, было слишком больно. С этого вечера она стала постоянной посетительницей политических занятий. Неожиданно в кружке оказался еще один слушатель. Однажды Петр рисовал в красном уголке заголовок для стенной газеты. — Я вам не помешаю? — спросил он Валентину. — Сиди. Он уселся в сторонке и продолжал работать, думая о своем. Потом его внимание привлекла фраза, сказанная Авдотьей: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, а приобрести он может весь мир». Фраза эта показалась такой неожиданной в устах Авдотьи, так не вязалась с этой давно знакомой женщиной, вечно погруженной в заботы о своих коровах и свиньях, и была так красива, что Петр отложил карандаш и посмотрел на Авдотью. Взволнованное и торжественное выражение ее лица удивило его. «Да Авдотья ли это? — невольно подумал Петр. — Словно в кино…» Он стал внимательно слушать. Оттого, что он слушал ее рассказ не в обязательном порядке, рассказ этот приобретал особую прелесть в глазах Петра. Он нередко и раньше посещал лекции, доклады и политзанятия, но все это было не то. Для озорной и беспокойной натуры Петра один тот факт, что, придя на занятие, обязательно надо было «высидеть» два часа, имел немалое значение. Всякий элемент обязательности расхолаживал его. С этих занятий, на которые он попал как случайный и посторонний человек, он мог, не совершая неловкости, незаметно уйти в любую минуту — и именно поэтому он остался сидеть до конца. Когда все закончилось, он шел домой и на ходу думал даже с некоторой обидой: «Так вот они что делают каждую неделю и никому ничего не говорят. В молчок». Ему даже стало досадно, что в такое интересное и увлекательное дело не посвятили его и сделали достоянием всего нескольких колхозников. На следующей неделе в день занятий он постарался снова найти для себя работу в красном уголке и скоро взял это в обычай. Валентина видела и учитывала своего вольнослушателя, но когда она пыталась вовлечь его в активную беседу, он хмурился и принимал равнодушный вид. Она решила предоставить его самому себе и только однажды с упреком сказала Василию: — Сам ты коммунист, а братишка у тебя — даже не комсомолец, Как же это? Василий поговорил с Петром. При разговоре Петр так сумрачно и непонятно молчал, что Василий с досады махнул рукой: — И что ты за человек, не пойму я тебя! А у Петра были свои причины для молчания. Он давно уже твердо знал, что дорога его пойдет через комсомол, но вступить в комсомол он мог только с чистой совестью. А совесть у него была нечиста. Стоило ему только представить тот час, когда его будут принимать в комсомол, как он вспоминал лося: «Они же будут меня принимать, как хорошего, а я буду в ту минуту стоять и думать о лосе, и врать буду, и глаза прятать буду! Нет, ну его к богу, уж лучше так, без комсомола! Какой я ни на есть, такой и есть!» Все давно забыли о странной лесной находке, и только Петр, по-прежнему мучительно вспоминая ночами о своем выстреле, переворачивался в постели и стискивал зубы. «Рассказать бы уж все, расплатиться за все и жить дальше, как человеку!» — иногда думал он. Будь жив Алеша, Петр все открыл бы ему, но Алеши не было, и вместо него в комсомоле верховодила Татьяна. Рассказать о лосе девушке, по мнению Петра, было невозможно: девушка не смогла бы понять этого почти невольного выстрела. Однажды вечером он сидел у Фроськи. Топилась печь. Фроська пряла, сидя на лавке. Ксенофонтовна по обыкновению ушла в гости. Был один из тех мирных вечеров, которые все чаще выдавались у Петра и Евфросиньи. — Задумала я в комбайнерши идти, — говорила Фроська. — В звене ты мне не даешь развернуться, все встреваешь на дороге. И что это за работа — полоть да подкармливать! Какой интерес? Отсталость! То ли дело МТС! А на той неделе на собрании принимать меня будут в комсомол. Уж я такая: шалберничать — так шалберничать, а жить — так жить! Годы у меня уж такие, что надо и об жизни думать. Танюшка с Ксюшей уж в партию нацелились, а на много ли старше меня? А вот тебя я не пойму, Петр. Пить ты бросил, работаешь любо-дорого, почему ты в комсомол не вступаешь? Или против что имеешь? Или мать не велит? — Против я ничего не имею, а матери и спрашиваться не стал бы. — Так что же ты? — с обычным для нее пониманием Петра она почувствовала, что у него неладно на душе, опустила веретено на колени и заглянула ему в лицо: — Так чего же, Петруня? А? Когда она хотела, то умела быть такой ласковой и задушевной, что Петр обмякал и таял. — Вот что, Фрося, — начал он, — скажу я тебе про одно дело. Лося-то… знаешь, что на болотине нашли… ведь его я убил. — Батюшки! — охнула Фроська. — Петрунька! Да как же это ты?! — От жалости к нему и любопытства она выронила веретено и не нагнулась, чтобы поднять его. — Да и сам не знаю, как… И не думал я его убивать… А как он стал уходить, ну не могу отпустить — и все! Удержать мне его хотелось… Уж так мне жалко его было, так жалко! — Жалко? — Фроська морщила лоб от усилия понять состояние Петра и представить, как все случилось. — У-ух!.. Чуть не взревел! Красивый, понимаешь, был! Ноги, как струночка, сам могучий, голову кверху держал, а рога по спине, по спине расстилаются. Ух!.. — Оттого, что Петр вспомнил всю невозможную красоту зверя, нелепость случайного выстрела стала еще острее и мучительнее. — Ну, как с таким делом пойдешь в комсомол? — заключил он. — Я уже думал рассказать. Ну судить будут, ну оштрафуют, хоть мучиться перестану… Ты что скажешь? Она, не отрываясь, смотрела на него и быстро прикидывала в уме, что будет лучше для него и что было бы лучше для нее самой на его месте. Прикинув, она заговорила со свойственной ей решимостью: — А ясно, рассказать! Присудить тебя не присудят, тем более что ты сам повинишься и все объяснишь, как было дело. А штраф на тебя наложат! Ну и что же? Выплатим! Ведь это же себе дороже — ходить да думать! Этакую тягу в себе носить! Шут с ним, со штрафом! Зато сразу гора с плеч! Авторитет свой ты не уронишь, поскольку сам повинишься. Напротив того, еще больше к тебе веры будет. Относительно штрафа — ну, в крайности, шифоньер мой продадим, машинку тоже можно продать. Уж выручу я тебя, чтоб об этом тебе не думать! Ей было от души жалко Петра. Как она привязалась к нему, она и сама не заметила. Она скучала, когда долго не видела его, делилась с ним всеми своими мыслями, но только сейчас, узнав, что над ним нависла беда, она сразу поняла, как он близок ей. Он уже был «свой», и, раз увидев это, она не закрывала на это глаза. Она придвинулась к нему: — Обойдется, Петруня! Все скажи, легче будет. Петр повеселел оттого, что Фроська так хорошо поняла его и так верно посоветовала ему то, что он сам хотел, да не решался сделать. В одиночку он никак не мог набраться духу, а рядом с Фроськой все показалось ему гораздо проще. У Евфросиньи было удивительное качество: для нее все беды и неприятности были «трын-трава» и стекали с нее, как с гуся вода. Она умела смеяться при любых обстоятельствах, а рядом с ней и другим неприятности и тяготы казались легче. Оттого, что она приняла его беду как свою и сразу как о чем-то, само по себе разумеющемся, заговорила о продаже своих вещей для уплаты штрафа, он почувствовал благодарность к ней, и надежда взволновала ее: «Любит — не любит? Пойдет за меня — не пойдет? Нет, не любит! Озорует, и все! И что это за девка, было б ей неладно! Ведь в ней и не разберешься никак!» Долго они сидели рядом, обсуждая все подробности его признания. А перед тем как идти домой, Петр набрался духу и выговорил те слова, которые он тоже давно мысленно повторял: — Когда же мы с тобой поженимся-то, Фросюшка? Вое одно ведь к этому придем, так чего тянуть? Она посмотрела на него спокойным, суровым взглядом зрелой женщины: — Ну что ж… Хоть к Новому году и поженимся. И впервые после давнего вечера в предбаннике Петр обнял ее тугие плечи. 3. «К полету приготовься» Узнав, что на МТС организуется луговое отделение, Авдотья с облегчением сказала: — Вот когда вздохнем! Она чувствовала себя, как человек, одетый в платье, из которого он давно вырос. Запланированный размах работ требовал большого количества рабочих рук, людей не хватало, и даже терпеливая Авдотья иной раз говорила: — Как подумаешь о весне, хоть плакать впору! Кормовой севооборот введи, пастбище улучши, пойму залу-живай, зеленый конвейер организуй, лагерное содержание скота обеспечивай, а людей раз — два, и обчелся. Она собралась на МТС посмотреть на новые машины и поговорить о работе. — Не бережешься ты, мотаешься туда-сюда, — сумрачно сказал Василий. — Гляди, повредишь маленькому. Мрачным его делала не столько тревога за маленького, сколько беспокойство при мысли о возможной встрече Авдотьи со Степаном, который снова работал на МТС. Авдотья безошибочно поняла его невысказанные опасения, посмотрела на него ласковым и твердым взглядом и ответила: — Рано ли, поздно ли, придется съездить. Может, вместе поедем? — Езжай уж одна, коли наладилась. Она говорила с Василием спокойно, но в действительности сама боялась возможной встречи: «Как встретимся, как разминемся? Какой он стал, Степа? Да нет, не встретимся, необязательно же нам встретиться! Я же в мастерские не пойду. Я же прямо в контору и обратно. Не ехать нельзя. Столько дел обговорить надо!». Она повязалась большим платком так, чтобы скрыть изменившуюся фигуру, и с попутной полуторатонкой отправилась на МТС. По приезде она быстро договорилась обо всем необходимом с Высоцким и Прохарченко. Степана нигде не было видно, никто о нем не вспоминал. Она осмелела и, выйдя во двор, спросила: — Которые же тут луговые машины? Замполит Рубанов, худощавый человек с кожаным протезом вместо руки, сам показал ей болотные плуги, канавокопательные машины, кусторезы, травосеялки. Она поглаживала и похлопывала их твердые бока так, как привыкла похлопывать коров и овец, и, улыбаясь, спрашивала: — Кого же нам за все это целовать-обнимать? — С пятилетним планом придется тебе целоваться! — улыбнулся Рубанов. Все дела были уже сделаны. Пришло время ехать домой. «Ну вот все и обошлось. И не встретила я Степу», — подумала Авдотья, и вдруг все словно опустело. Примолкшая, разочарованная, шла она к выходу, когда впереди показалась узкоплечая, сухая фигура. Она узнала и эту фигуру, и твердый, ровный шаг, и узкое лицо и так побледнела, что Рубанов, как и все в районе, знавший историю Авдотьи и Степана мгновенно исчез. Куда он исчез, она даже не заметила. Она смотрела на приближавшегося Степана. Бежать ли укрыться между машинами, идти ли ему навстречу, стоять ли на месте? Она прислонилась к железному боку комбайна. Мартовская капель звенела вокруг нее. С крыш и карнизов свисало ледяное кружево, и то там, то здесь сверкнув на солнце, пролетали быстрые капли, каждая из них в отдельности была мгновения и незаметна, но все вместе они наполняли большой двор МТС серебром и звоном. Над головой Авдотьи с крыши свисала большая остроконечная сосулька, и капли, срываясь с нее, мерно падали вниз, туда, где то вырастали из снега и наледи, то вновь разрушались крохотные башни, стены и переходы. Степан приближался, и она видела, как приминается подтаявший весенний снег под его ногами, как один за другим отпечатываются темные следы на утоптанной снеговой дорожке. …Много лет пройдет с этого дня, но и через много лет первая мартовская капель по непонятным законам памяти будет вызывать в воображении Авдотьи узкоплечую фигуру Степана, словно врезанную в весеннее сияние, и будет Авдотья останавливаться на полуслове и забывать о тех, кто рядом, рванувшись душой к далекому. Степан был близорук и узнал ее, только подойдя ближе. Она увидела, как дрогнуло и сразу окаменело его лицо. Он смотрел ей в зрачки, не моргая, не сводя с нее взгляда, и молча, как загипнотизированный, шел к ней. Она испугалась, что он кинется к ней, что произойдет тяжелое, ненужное им обоим, прислонилась спиной к комбайну и со страхом и нежностью смотрела на Степана. Но он уже взял себя в руки и, подойдя, спокойно сказал своим глуховатым, тихим голосом: — Здравствуй, Дуня. — Здравствуй, Степа. Он протянул ей руку. Крохотная льдинка, отколовшаяся от сосульки, упала на его ладонь. Авдотья подала ему руку и почувствовала тепло его кожи и холодок от капли весенней влаги. — Луговые машины пришла посмотреть? — Да, Степа. — Добрые машины… — Большой от них ожидаем помощи… Они помолчали, потом он еще глуше спросил: — Ну, как живешь, Дуня? — Грешно мне жаловаться, Степа… А ты? — Тоже ничего живу… Они смотрели друг на друга не отрываясь. Они боялись моргнуть, чтобы не утратить ни одной секунды этой короткой встречи. «Такой же! Все такой же!» — думала Авдотья. «Похудела. Постарела. А все-таки та же!» — думал Степан. — Где ты, Авдотья Тихоновна? Тебя дожидаемся! — крикнули ей попутчики с подводы. По-прежнему не отрывая от Степана взгляда, она протянула ему руку. — Ну, до свиданья, Степа… Зовут меня. Всего тебе наилучшего, Степа… Он задержал ее ладонь. «Не забыла? Не забудешь?» — спросил его взгляд. «Не забыла. Не забуду. Такого не забывают», — твердо и честно ответили ее глаза. Он понял ее, сильнее сжал ее пальцы, улыбнулся. Степан не надеялся ни на что и не ждал ничего. Когда он был ребенком, его родители то сходились, то вновь расходились, и он полностью испил горькую чашу изуродованного детства. Он жил то с отцом, то с матерью, тосковал то об одном, то о другом, нигде не чувствовал себя по-настоящему дома, был свидетелем и участником ссор и столкновений и всегда ощущал свою семью как некую стыдную болезнь, которую необходимо скрывать от посторонних. На впечатлительную его натуру бессемейное детство наложило неизгладимый отпечаток, и еще с той поры стали ему ненавистны те, кто ломает семью, не считаясь с детьми. Он принадлежал к тем цельным и требовательным натурам, которые не прощают себе ни малейшего отступления от своих убеждений. Вот почему, когда вернулся Василий, отец Авдотьиных детей, Степан не пытался удержать Авдотью. На от слабости и не от недостатка любви шло это, а от ясного понимания, что дорога к счастью с Авдотьей для него закрыта. И сейчас, при встрече с Авдотьей, он не допускал мысли о новом сближении, но ему нужно и важно было видеть, помнит ли она его. Несмотря на то, что Авдотья была теперь женой другого, она все-таки оставалась «своей» для него. Он хотел увидеть и увидел, прочел в ее лице, в ее глазах, что не сможет она вырубить кусок жизни, прожитый с ним. Да и не захочет вырубить. Они простились, и он долго смотрел ей вслед. Задумчивая и молчаливая ехала Авдотья домой. Лошаденка с трудом волочила розвальни по оттаявшей дороге, и в такт неторопливому движению в памяти Авдотьи день за днем развертывалось прожитое. Несмотря на то, что Степан был одинок и выглядел болезненным, а Василий находился в расцвете сил и благополучия, в этот час Авдотья жалела Василия и с благодарностью думала о Степане. Она была благодарна ему за все, пережитое вместе, за сдержанность только что минувшей встречи, за долгий прощальный взгляд. Всегда и во всем он поступал, как надо, всегда училась она у него благородству, обдуманности и зрелости каждого поступка. Он казался ей взрослее, сильнее других. Девочкой пришла она к Василию, но не он, а Степан разбудил в ней и разделил с ней подлинную юность со всей полнотой любви и радости. «Это прошло, но оно было! Было!» — думала она и была счастлива этим сознанием. В памяти ее вставало все, пережитое со Степаном: длинные зимние вечера, вспугнутая куропатка близ реки, легкая звезда, падавшая с неба, счастье долгих спокойных дней. «Оно было! Не судьба жить вместе, случается так, но не печалиться нам со Степаном надо о том, что оно прошло, а радоваться тому, что оно было! Может, от тех дней набрала я силу на всю жизнь. И Степа, как и я, найдет еще свою судьбу, найдет другое счастье, а меня не забудет». Поляны сменялись проселками, одни мысли сменялись другими. Рослый темноголовый Василий вставал перед нею, и она подумала с внезапной жалостью к нему: «Большой, сердитый на вид, а копнись поглубже, сколько в нем еще малого дитяти! Может, тем и дорог он мне, что в нем для меня и суровый мужик, и малый ребенок? И никого в жизни у него нет и не было, кроме меня! Степа сильнее, Степа без меня легче обойдется, чем Вася. Тревожится, верно, без меня дома, верно, покоя не знал, пока я ездила. Глупый! Куда я теперь от него? То все было, когда было; прошло, когда прошло. В памяти сберегу, из души не выброшу, а в жизни возврата нет!» Василий встретил ее встревоженный. Он старался по лицу отгадать, видела ли она Степана, какие мысли разбудила в ней встреча, не угрожает ли снова опасность семейному благополучию. Авдотья показалась ему мягче, светлее, ласковее, чем обычно. Он был ее мужем, отцом ее детей, бесконечно родным и дорогим ей человеком, и ей хотелось успокоить его и как-то разделить с ним то богатство, ту душевную полноту, которую она носила в себе. Ободренный ее ласковостью, Василий не удержался: — Не видела там… Степана-то? — Видела, — спокойно сказала она. — Луговые машины он мне показывал, Вася. Да что это ты тревожный какой? — она погладила его по голове. — Не из-за чего ведь, Вася. И, видя, что тревога его не проходит, она безошибочно нашла те слова, которые лучше других могли его успокоить: — Еду я в машине, а маленький как начнет толкаться! Видно, не по вкусу пришлась ему дорога. Не иначе, мальчик родится, Вася. Уж очень он нравный! По всем приметам выходит, что мальчик. Василий слушал ее добрые слова, смотрел в ясные, правдивые глаза и постепенно успокаивался. Валентина гостила дома. Давно перекипел суп и пересохли котлеты, а Андрея все еще не было. Валентина нервничала. Она бродила из комнаты в комнату, то и дело смотрела на часы и ничем не могла заняться. Весь год они мечтали о частых и регулярных встречах, но оба были слишком заняты. Случалось так, что Андрей, остро затосковав о жене, вечером выезжал в Первомайский колхоз, а Валентина в это время была в других колхозах. Ночью он ездил в поисках жены из села в село, по всему сельсовету и, намучившись, находил ее заночевавшей в доме у какого-нибудь колхозного бригадира. Бывало и так, что Валентина, с великим трудом освободив вечер, приезжала к нему как раз в ту минуту, когда ему срочно необходимо было уехать. Оба они ругали свою кочевую жизнь и наперечет считали те часы и минуты, когда им удавалось побыть вместе. «Неужели опять придется уехать, так и не дождавшись его? — тосковала Валентина, слоняясь по комнатам. — В прошлый раз было то же самое. Как о счастье, мечтаешь о том, чтобы пообедать с мужем!» Он пришел за полчаса до ее отъезда, сияющий, веселый, оживленный. — Валька, дорогая, — заговорил он еще с порога, какая удача! К нам приехали три новых агронома, и один из них местный житель, из вашего сельсовета. Молодой, энергичный парень — прекрасная замена для тебя! И какое счастливое совпадение: месяца через два уезжает Павличенко, агроном райзо. Освобождается место агронома в Угрене. Наконец-то мы будем вместе! Она и обрадовалась и растерялась: — Это — счастье! Но… как же партийная организация и работа с Алешиной сверхранней, и политзанятия? — Партийной организацией сможет руководить Буянов, на политзанятия будешь ездить, а сверхранней займется новый агроном. Ты как будто не рада? — Я страшно рада, но… как-то сразу! — Валька, сейчас уже нет необходимости в нашей разлуке! Колхоз встал на ноги, партийная организация выросла, приехал молодой агроном. Чего же еще ждать? Хватит нам с тобой кочевать! — Конечно, хватит. Я еще больше тебя устала от этой разъездной жизни, но… может быть, после посевной?.. Мне хочется… Он заметил ее растерянность, засмеялся и сказал с шутливой жалобой: — Валька, ведь я уже старый! Вот посмотри! — Он нагнул голову и показал ей прядь волос с несколькими ниточками седины. — Видала? Я уже старик. Мне уже хочется, чтобы жена сидела рядом со мной и штопала мне носки, и скоро это будет. Скоро мы с тобою заживем, как вполне нормальные домовитые старички! Будем сидеть дома, раскладывать пасьянс зимой и поливать георгины летом. Он шутил и смеялся, но как только Валентина уехала, веселость покинула его. Он прошелся по опустевшим комнатам. Свежевыкрашенные и натертые мастикой полы блестели. Оттого, что и Андрей и Валентина почти не бывали дома, в квартире чувствовалась парадная необжитость. Как не хватало здесь говора, смеха, брошенной на диван книги, пухового платка, свесившегося со спинки кресла! «Валентинка только что была здесь, — попытался утешить себя Андрей. Но это не утешило его. — Мы даже не успели поговорить как следует! Все торопливо, все наспех! Столько всегда накопится новостей и тем для разговоров, что никак не втиснешь их в короткую встречу. Скоро ли она приедет совсем?» Он ходил из угла в угол и тер ладонью затылок — в последнее время у него появились пульсирующие боли в затылке, порой лишавшие его сна и способности работать. Врачи объясняли это переутомлением. «Вот взялся, чортов черепок! — выругал он свой затылок, потер его ладонью и мысленно продолжал: — Сейчас, брат, нельзя хворать. Нельзя. Нельзя. И отдыхать сейчас нельзя. Провести посевную и уборочную, а там хоть в десять санаториев сразу». Ему предстоял самый трудный год в его жизни. В памяти встал прошлогодний разговор в обкоме. После того как в областном управлении решительна отказали в средствах на строительство образцовой МТС, Андрей пошел к секретарю обкома. Секретарь вызвал од повременно и его и начальника областного управления сельского хозяйства. Взъерошенный и обозленный Андрей, решивший хоть из-под земли достать деньги на образцовую МТС, и уравновешенный, уверенный в себе начальник областного управления Алексеев сидели в кабинете первого секретаря. — Ваши доводы? — спокойный и внимательный взгляд секретаря устремился на Андрея. — Мои доводы? Андрей понимал, что от убедительности его доводов во многом зависит решение вопроса, и ответил с твердостью и спокойствием, противоречившими его красному лицу и сердито блестевшим глазам: — Я считаю, что именно у нас в Угрене есть и необходимость и возможность создания и использования образцовой МТС. Угренский район в течение десятков лет числится самым слабым в области. Самые слабые звенья требуют самого сильного укрепления. Этим я обосновываю необходимость в дополнительном и преимущественном субсидировании строительства, в организации образцовой МТС именно у нас. Угренский район, несмотря на свое многолетнее отставание, в последние месяцы очень быстро идет вперед и по многим показателям обгоняет более сильные районы. Этим я обосновываю нашу возможность и способность создать такую МТС, нашу способность правильно ее использовать и на базе механизации поднять экономику района. — Ваши доводы? — так же спокойно и серьезно обратился секретарь обкома к Алексееву. — Средства на строительство распределены плановой равномерно по всем районам, — сказал Алексеев. — Неотложные нужды и специфические особенности есть у каждого из районов. Товарищ Стрельцов не умеет подходить к фактам с государственной точки зрения. Он не видит всей области в целом. Он заботится только о своем Угренском районе. — Партия приказала мне заботиться об Угренском районе, и я выполняю ее приказание! — горячо перебил Андрей. — И нет ничего антигосударственного в том, чтобы самую большую помощь оказать самому слабому звену. После получасового разговора секретарь обкома сказал: — Подумаем. Посоветуемся. Завтра дадим ответ. На следующий день Андрей уже один стоял в кабинете секретаря и слушал его негромкие слова: — Будете строить образцовую МТС. Мы верим в ваши возможности сделать ее действительно образцовой. Но вам понятна та ответственность, которая ложится на вас? У вас будет лучшая, крупнейшая МТС в области; нам важно, чтобы за несколько лет, к тому времени, когда в других районах будут выстроены такие же МТС, в области уже был поучительный опыт работы, опыт умелого, правильного использования крупного узла механизации сельского хозяйства. Значение той задачи, которую мы ставим перед вами, выходит за пределы района. Сумеете справиться с ней — беритесь, не находите в районе возможности для ее разрешения — говорите прямо. — Сумеем, — подумав, ответил Андрей. Вспоминая этот разговор, Андрей все ускорял шаги, пока сам не заметил этого: «Что же теперь бегать из угла в угол? Трудно? Да. Выполнимо? Да. Так надо же думать об этом, думать ясно, точно, конкретно. Надо сорганизовать мысли». Трудности и мелочные неполадки были так многочисленны, что порой казалось, он завязнет в них, как увязают в болоте. Ему хотелось яснее представить себе будущее, провести к нему сквозную линию конкретных дел и мероприятий, а сотни нерешенных вопросов осаждали мозг, мысли шли вразброд. «Половина тракторного парка требует полного обновления. Высоцкий подсчитал среднегодовое количество поломок и простоев за три года. Цифра невероятная! Вопрос с кадрами… Трактористами МТС укомплектована на семьдесят процентов, и те в большинстве молодые, неопытные. А МТС должна стать образцовой: у нее должно быть наименьшее по области количество простоев и поломок, наибольшая механизация полевых работ, наибольшая экономия горючего… Опять я бегаю по комнате. Распустил нервы. Хоть бы Валентина была здесь! Что же кружиться по комнате? Пойду в райком: там мне лучше работается». Он захлопнул двери своей пустынной квартиры и зашагал к райкому. Через две недели Валентина сдала дела новому агроному, распрощалась с первомайцами, погрузила свои чемоданы в машину и двинулась в путь. «Домой, — думала она. — Наконец домой». Тяжело было расстаться с любимой работой, с людьми, с которыми она сроднилась, но радовало то, что, наконец, осуществляется давнишняя мечта о нормальной семейной жизни, без разлук и разъездов. «Месяца два я буду сидеть дома, готовить ему обед, думать только о нем, заботиться только о нем и, главное, видеть его рядом днем и ночью!» — Наконец-то везу вас к Андрей Петровичу насовсем! — весело сказал шофер. — Весь район за секретаря болеет. Работает человек, как машина, а домой придет — один, как сыч. Жалко человека! Я шофер, я не секретарь, а и я не согласился бы на такую жизнь. Я домой приеду — у меня в доме порядок, ко мне жена с подходом: «Ванечка, Ванечка!» А у вас что же за жизнь? Один на машине в одну сторону, другая на коне в другую. — Сами мы не дождемся этого часа, Ваня. И ведь всю жизнь, с первого дня свадьбы нашей, все порознь… Заедем, на минутку на МТС, меня зачем-то вызывал Прохарченко. МТС, как всегда, встала среди полей, неожиданная в их безмолвии, многолюдная, разноголосая. Прохарченко встретил Валентину во дворе. — Пойдем, пойдем, племянница, — таинственно сказал он Валентине. — Есть на что посмотреть! Пойдем, пойдем, пойдем… — Да что такое, дядя? Куда вы меня ведете? Прохарченко, не отвечая, шагал по двору. Он завел ее за мастерские, и там, под новым навесом, Валентина увидела пятнадцать новеньких «с иголочки» тракторов. Они стояли, как на параде, на равных интервалах друг от друга, и по одному этому видно было, как любовно их выстроили здесь. Все они были повернуты в сторону полей и, казалось, ждали только сигнала, чтобы двинуться. — Сильно? — спросил Прохарченко. — Красиво! — ответила Валентина. — Красиво же, дядечка! — Пойдем! — Я еще не нагляделась! — Пойдем, пойдем, пойдем! Он привел ее в слесарный цех. Три новых сверлильных станка и новый гидропресс стояли по обеим сторонам широкого пролета. — Не цех — картина! — сказал Прохарченко — Нет, ты спроси меня: кто такой Прохарченко, директор МТС или директор завода? И я тебе честно скажу: «Я не знаю, кто я». — Широким жестом он указал на станки. — Металлургия! Они прошли дальше — в механический цех. Группа людей, не то трактористов, не то рабочих, собралась у одного из станков. — Здорово, металлурги! — сказал Прохарченко. — Об чем разговор? — Со шкивками вентилятора не сориентируемся, — сказал механик. У Валентины даже защекотало в ладонях. Она не была специалистом в технике и поэтому особенно гордилась своими небогатыми техническими познаниями. Еще в студенческие годы на практике она присматривалась к тому, как реставрировали шкивки, и теперь ей было лестно блеснуть своими познаниями и почувствовать себя нужным человеком в среде «металлургов». — Я видела, как на Люблинской МТС реставрировали шкивки, — заявила она уверенно и стала рассказывать. — Как, как? — обернулся к Валентине механик. Она объяснила еще раз. — Это мысль… — сказал один из рабочих. — Попробуем? Валентине хотелось остаться и посмотреть, как будут осуществлять ее идею, но Прохарчеико все тащил ее куда-то. — Пойдем, пойдем. Хороши? — словно мимоходом, указал он на тракторы. — Птицы! — сказала Валентина. — Говорят, что они неуклюжие, а на мой взгляд, только дай им знак — полетят! Прохарченко весело подмигнул ей: — Вот я и подаю команду: «К полету приготовься!» Валентина не поняла намека, таившегося в его словах. Он привел ее в кабинет старшего агронома, усадил в кресло и сказал так, словно преподносил ей подарок: — Ну вот, Валюшка, и сидеть тебе здесь! — Как так? — не поняла Валентина. — Утвердили нам должность агронома-семеновода. Подумали тут, посоображали: лучше тебя кандидатуры нет. Хоть ты и молода, хоть ты мне и племянница, а прямо скажу: по отцу пошла, березовская косточка! Мы на тебя полагаемся, и молодость твоя — нам не помеха! Мы к тебе за этот год присмотрелись и поручимся за тебя. Валентина засмеялась нервным, испуганным смехом: — Что вы, дядя? Так сразу… Он не дал ей договорить: — Ты видела, какая сила? Народ наш ты знаешь! Будем с тобой, племянница, выходить в передовые МТС. Не меньше двадцати центнеров урожая по МТС — вот цель! Валентине хотелось прервать его: «Не надо, дядя, не сбивайте меня, не тревожьте. У меня все уже решено, обдумано — но Прохарченко не давал ей вымолвить ни слова. Он считал, что оказал ей честь и осчастливил ее приглашением работать на МТС, и никаких сомнений на этот счет у него не возникало. Он смотрел на нее глазами благодетеля и ожидал восторгов и благодарности. Валентина была в смятении. Взять в свои руки всю эту силу — десятки тракторов, сотни людей, тысячи гектаров земли! Работать с Прохарченко, а кто такой Прохарченко, она знала и была уверена в том, что рано или поздно, но его МТС будет образцовой. Все это было таким неожиданным, большим, что голова у нее кружилась и ей хотелось одновременно и хвататься за эту работу и бежать от нее. — Дядя… — кое-как выдавила она из себя. — Я хотела работать в Угрене… — А что ты там будешь делать? Она растерялась. «В самом деле? Что я там буду делать? Здесь сотня тракторов и комбайнов. Какая сила! Что же я растерялась? Что мне сказать? Как ответить?» — Что ты там будешь делать? — настойчиво повторил Прохарченко. — Я в райзо… — неопределенно сказала она. — В райзо! Сама же говорила «отжившая категория», инспекторская работа, а тут… Ты только погляди! И снова она смотрела в окно, и от машин рябило у нее в глазах. «Уходить скорее надо! — в отчаянии думала она. — Пропадаю. Ведь я же соглашусь! Ведь я же, дурочка, как пить дать, соглашусь, если просижу здесь еще пятнадцать минут! А как же Андрейка? А как же дом? Опять разлука и кочевая жизнь? Так все было хорошо и спокойно, решено и обдумано! Так все было чудесно! И зачем только я сюда заехала? Бежать скорее отсюда!.. Ведь я же такая глупая, такая бесхарактерная!.. Бежать надо скорее, пока я еще не согласилась!» Она хотела встать, но в комнате появился старший механик. — Валентина Алексеевна, похоже, что получается со шкивком. Погодите, не уходите. Я хочу вам показать. Она разговорилась с механиком. За это время Прохарченко куда-то исчез, а в комнату вошли несколько трактористов, старший агроном и знакомый Валентине председатель одного из ближних колхозов. — На каком это основании Белавину работать на новом, а мне на старом? — говорил агроному невысокий, худенький тракторист. — Мы с ним в одно время одинаковые получили ХТЗ, он свой до утиля довел, а я свой уберег, так его на новый пересаживают, а мне на старом работать! Чем он передо мной взял — криком взял? — А ты думаешь, все тебе да тебе! — возразил хорошо известный Валентине тракторист Белавин. — Думаешь, в газету про тебя написали, так теперь на тебя богу молиться? Зазнаешься! Не одному тебе новые трактора! — Это Белавину-то новый трактор? — вскипела Валентина. Ее раздражение на сложность и неопределенность своего положения и на самое себя искало выхода. Она вплотную подошла к Белавину. — Это ему-то новый трактор?! У него подшипники на каждом гоне плавятся. Да что там подшипники! Ему горючее и смазочное лень профильтровать. А видали, что у него творится под отстойниками? — обратилась Валентина к агроному. — Не видели? А я видела! У него горючее лужами стекает под отстойники, а ему и повернуться лень! Я ему летом в борозде говорю: «Горючее же подтекает». А он мне отвечает: «Без тебя знаю». Он всему сельсовету известен как последний халтурщик. Как же бракоделу новый трактор доверить? — Ну, ну, потише! — угрожающе сказал Валентине Белавин. Но Валентина уже сорвалась и не могла остановиться. Волосы выбились ей на глаза, и она не догадывалась спрятать их под шапочку, а только встряхивала головой и продолжала говорить: — Людей, которые так, как Белавин, обращаются с машинами, судить надо, а не новые тракторы им доверять! — Вот, вот, — одобрил Валентину председатель колхоза, — а МТС за нашим колхозом этого Белавина закрепила. Я прошу: «Дайте нам Огородникову или Киселева». «Они, — говорят, — к вам нейдут». Как это нейдут? А где на МТС дисциплина? — Ну и вы тоже хороши! — накинулась Валентина на председателя. — Правильно делают трактористы, что к вам не идут. Летом случайно попала я к вам в колхоз. Вхожу в избу, смотрю, из-под стола ноги торчат. «Чьи это ноги?» — спрашиваю. — «А это, — говорят, — трактористовы ноги. Это, — говорят, — тракторист из ночной смены под столом отдыхает». Это называется отдыхает! Поставили вы трактористов на постой в избе, где повернуться негде, ни постелью не обеспечили, ни питанием. Я к вам пошла, а вы пьяный лежите с ногами на кровати. Помните вы этот факт или забыли? Хотела я вас за ноги да под стол, а тракториста на ваше место, да руки у меня не дошли! — Воюешь, Валентина Алексеевна? — услышала Валентина веселый голос Прохарченко. — Всем достается? Пойдем поглядеть, как шкивок реставрируют по твоему рецепту. «Что я раскричалась? Баба бабой! — спохватилась Валентина. abu — И разве с крика начинают работу на новом месте? А разве я собираюсь начинать? Я же совсем не собираюсь! Что же мне делать? Ничего не понимаю». Но ей не дали размышлять. — Рад вас видеть, Валентина Алексеевна, — говорил старший агроном. — Садитесь же, что вы стоите! Она села на стул против агронома и сразу почувствовала себя ученицей. Она была еще школьницей, когда агроном Вениамин Иванович Высоцкий уже пользовался в районе широкой и доброй славой. В Угрене стоял его дом, окруженный удивительным садом, в котором росли невиданные в Угрене сливы, и многоцветные георгины, и странные, маленькие желтые, похожие на виноград, помидоры. Валентина вместе с другими угренскими ребятами иногда забиралась на забор, чтобы полюбоваться невиданными сокровищами, и случалось, что агроном вел ребятишек к себе, угощал сливами и помидорами. Тогда он был такой же корректный, неизменно спокойный, с ласковыми усталыми глазами и с седыми висками. В детстве он казался Валентине мудрецом и волшебником, и след от детского благоговения перед ним все еще сохранился в ее душе. «Все такой же, — думала она. — Лет двадцать прошло с той поры, а он почти не изменился: и те же седины, и тот же бобрик на голове, и даже галстук такой же — синий в полоску. Могла ли я думать, когда лазила к нему на забор, что мне придется работать с ним? Ох! Но я же не буду, не буду здесь работать!» — Вы помните, как я к вам на забор лазила и как вы меня кормили сливами? — сказала она. — Помню, помню. Верткая такая была, с исцарапанными ногами. — Я вашей жены боялась: она мне ноги мазала йодом, мне щипало. А вас я любила. — Приятно слышать! — сказал Высоцкий. — Видите, с каких хороших слов мы начинаем работать вместе! Валентина чувствовала, что какая-то неодолимая сила затягивает ее, и пыталась сопротивляться. — Я никак не смогу работать на МТС… — начала она, но ее перебил председатель колхоза: — Так как же с культивацией и боронованием, Вениамин Иванович? — Давайте, Валентина Алексеевна, посмотрим наши планы вместе. В связи с прибытием новых тракторов мы пересматриваем планы. Он уловил ее протестующий жест, но настойчиво продолжал: — Нет, нет, безотносительно к тому, где вы будете работать. Просто посоветуемся как два агронома. Он ознакомил Валентину с планами: — В южной, безлесной части нашего района земля созревает раньше, в северной — позже. Учитывая это, я разработал своего рода тактику переброски больших тракторных соединений, если так можно выразиться, — легкая улыбка придала шутливый оттенок его словам. — В первые весенние дни основная масса тракторов работает в самой южной части района, потом происходит последовательное перемещение к северу. Эта разработанная мною узловая система создаст большие удобства и для агрономического надзора, и для ремонтно-технической помощи. Вот примерный маршрут перемещения основной нашей силы. Он протянул Валентине лист ватмана с четко выведенной линией маршрута. Он, видимо, гордился им, а Валентина представила себе движение десятков тракторов с юга района на север и поняла его гордость. — Это и в самом деле красиво, Вениамин Иванович. Движутся, как танковая колонна! Ему, видимо, было приятно то, что, она поняла его, он улыбнулся, и на его впалых щеках образовались две крупные складки. Покончив с планами, он сказал: — Сейчас я вам покажу интереснейший материал! — С торопливостью, не похожей на его обычную сдержанность, он полез в стол и извлек оттуда две синие аккуратно завязанные папки. — Это анализ работы нашей МТС за последние три года. Не преувеличивая, скажу, что такого анализа вы не найдете ни на какой другой МТС! Шелестели листы глянцевой бумаги, плыли перед глазами столбцы цифр и Валентина поражалась тщательности кропотливого анализа, его логичности и последовательности. — Цифры простоев и анализ этих цифр, — говорил Высоцкий. — Простои по вине МТС и по вине колхозов. Анализ качества различных марок тракторов на основании простоев. Простои из-за поломок материальной группы и расплавки подшипников. Высоцкий увлекся, улыбался, хмурился, шевелил бровями так, что начинал двигаться седой ежик волос на голове. Валентина с детства помнила его привычку: увлекшись, хмуриться и усиленно шевелить бровями, — и сейчас эта привычка почему-то казалась ей необыкновенно привлекательной. Нравилась ей также и его улыбка — широкая и неумелая улыбка редко улыбающегося человека. Видно было, что листы эти — его любимое детище и он рад случаю поговорить о нем. — Видите, Валентина Алексеевна, на основании одних этих цифр можно сделать весьма убедительные математически обоснованные выводы о качестве различных тракторов, о слабых и уязвимых узлах каждой марки, а также и преимуществах того или иного метода организации ремонтных работ. — Интересно, основная масса простоев идет за счет определенной группы трактористов или у всех простои примерно одинаковые? — Для этого не требуется математических выкладок, — улыбнулся Высоцкий. — Мы же все знаем, что у нас есть плохие и есть хорошие трактористы. Валентина долго и с увлечением разбиралась в материалах Высоцкого, потом механик повел ее смотреть на реставрацию новых шкивков, потом она говорила с трактористами, и все уже обращались с ней, как со своим человеком. Уехала она с МТС только тогда, когда шофер умоляющим тоном сказал ей: — Валентина Алексеевна, ведь мне к трем заказано дома быть, исполкому нужна машина, а теперь пятый час! — Значит, через два дня оформляешься? — сказал ей Прохарченко так, как будто дело было решено. — Без меня меня женили. Что же я теперь Андрейке скажу? — жалобно ответила Валентина, однако глаза ее, не отрываясь, смотрели на строгие ряды тракторов, выстроившихся под навесом. Машина тронулась. — Скоро пять часов! — упрекнул ее шофер. — Ругать же меня будет Андрей Петрович! Он вас к обеду ждал. «Это, называется, едет женщина домой… Едет жена к мужу… — горестно думала Валентина. — Но ведь можно еще передумать. Что скажет Андрейка? И зачем я заехала на эту МТС! Интересный анализ сделал Вениамин Иванович. Надо подумать над ним… Как у них получится второй шкивок? С первым у них не ладилось! А какое мне дело до всего этого? Страшно большое дело!» Андрей встретил ее дома. Он сам таскал ее чемоданы из машины, суетился, хлопотал, сам накрыл на стол и усадил ее обедать: — Ну вот, Валька, теперь мы каждый день будем сидеть за столом вот так — друг против друга! Она не знала, с чего начать разговор. «Как его огорчить? Есть не могу. Кусок нейдет в горло. Начну просто разговаривать о МТС». — Ты знаешь, Андрейчик, — сказала она преувеличенно легкомысленным тоном, — я задержалась на МТС. Какая это силища! И как там интересно! Правда, интересно? — Еще бы! — от души согласился Андрей. — Вот… я и говорю… Ты знаешь… агроном, оторванный от МТС, — это уже не то… это уже что-то такое… устарелая… отживающая категория. — Это ты хватила через край! — Я думаю, Прохарченко через год-два выведет свою МТС в передовые. — Кто же в этом, сомневается! Прохарченко через год-два станет Героем! — Станет, если у него будут дельные помощники. — Штаты им утвердили. Подберет себе помощников. — Андрейчик, вот я и решила стать одним из этих помощников. — Ты? — Да. Ты только не огорчайся! Он положил ложку и сразу сделался серьезен: — Валя, но ведь это значит опять та же самая жизнь с бесконечными разъездами. — По МТС ближе, чем колхоз. — На пять километров! — Пять километров — это много. Они забыли об еде. Валентина подошла к Андрею, обняла его за плечи, присела на ручку его кресла. Он не ответил на ее ласку, отстранился, и впервые в жизни она увидела его раздраженным. — Ты знаешь, Валя, я не мещанин и не обыватель. Когда это было необходимо, я сам отправил тебя в колхоз, не посчитался ни с тобой, ни с собой. Но сейчас? Кому это необходимо сейчас? МТС? Мы найдем для МТС хороших агрономов! Сейчас нам есть из кого выбрать. Для чего же сейчас нужна эта жертва? — Это совсем не жертва. Это нужно для меня. — Для тебя? — Да. — Зачем? — Затем, что это как раз та работа, которая мне по душе. Около ста машин! Крупнейшая МТС в области. Такой директор, как Прохарченко. Такой старший агроном, как Высоцкий. Они же мне, молодому агроному честь оказывают, приглашая меня. А какие там мастерские! Какие станки! — Ты думаешь о станках… Но ты совсем не хочешь думать о муже! Валя, ведь я человек… — Конечно… Он освободился из ее рук, пошел в другой конец комнаты и стал тщательно застегивать пуговицы на пиджаке. По этому жесту она поняла, что он взволнован. Когда он волновался, то молчал, застегивал пуговицы и начинал медленно тщательно причесываться. «Сейчас вытащит гребенку из пиджака», — с жалостью и с любовной насмешкой подумала она. Он действительно вынул маленькую зеленую расческу и принялся старательно расчесывать кудри. — Валя, — сказал он, кончив причесываться, — мне иногда кажется, что ты не любишь меня. Нет, не не любишь, это, конечно, глупости, но мало любишь. Я понимаю разлуку, когда она необходима, но когда никакой необходимости нет? Имею я, наконец, право через десять лет после женитьбы прийти домой и увидеть дома собственную жену, которую я люблю и о которой тоскую? Как ты хочешь, а у меня такое впечатление, что ты сейчас эгоистична и не думаешь обо мне. Да. Ты эгоистична. Да. Мне предстоит трудный и решающий год. Может быть, самый трудный и решающий в моей жизни. В этом году я или должен вывести район в число хороших, или… или я не сдержу слово коммуниста. Имею я право хотя бы в это особо трудное для меня время иметь нормальную семью, иметь жену рядом с собой? — Андрейка, ты говоришь, как настоящий обыватель! — Ну вот, — сказал он обиженно. — Договорились! Спасибо! Заработал! Она увидела, как дрогнули его щеки, брови и напряжение почувствовалось где-то у висков, в углах бровей, глаз. Он прошел в кабинет. Через минуту Валентина вошла к нему. Он стоял спиной к ней у стола и рылся в бумагах. Вся его фигура и даже хохолок на макушке имели обиженное выражение. Она посмотрела на него с нежным превосходством женщины. «Какие они все все-таки дети, даже самые умные из них!..» Она снова обняла его за плечи. — Дорогой мой, ведь это же совсем близко. Мы будем все время вместе. Я каждый день буду приезжать домой. Мы будем часто-часто видеться. — Годовой опыт показал нам, как мы «часто-часто» виделись! — Годовой опыт показал нам, как мы были счастливы. Слова тронули его, и он еще не очень охотно, но все же ответил на ее ласку: сжал ее пальцы. — Андрейчик, там же будет такой размах и масштаб работы, какой мне еще не снился. Мне же интересно! — она вспомнила ту сцену, которая произошла между ними в день ее приезда в Утрень, те доводы, которыми он убеждал ее, и лукаво продолжала, спрятав улыбку — Дорогой, почему ты не хочешь понять этого? Расстояние в какие-то двадцать километров! Машина в нашем распоряжении. Ну, чего тут расстраиваться? Ну, из-за чего тут делать трагедии? Он уловил лукавство в ее тоне, посмотрел на нее, увидел смеющиеся карие глаза, вспомнил, что эти же самые слова он твердил ей больше года назад, и не смог не улыбнуться. Ласково, но решительно он отвел Валентинины руки и прошел в спальню. Валентина, сидя на ручке кресла, смотрела ему вслед. Он выглядел утомленным и шел несвойственной ему, усталой, шаркающей походкой. Она впервые в жизни увидела и в этой походке и во всей его фигуре сходство со своим свекром и впервые подумала, что молодость — не такое неотъемлемое качество Андрея, как ей казалось, и что придет такое время, когда ее муж перестанет удивлять окружающих своим мальчишеским видом. Ей стало жаль его, и она прошла за ним в спальню. Он лежал на диване, полузакрыв глаза. Его обида на нее не проходила. Из-под опущенных век он смотрел на Валентину. «Ходит. Подошла к этажерке, собирается читать. И не думает о том, что сделала мне больно. Думает о своей работе, об МТС, но не обо мне. У нее своя жизнь…» Валентина никогда не была поглощена целиком семьей, у нее всегда был свой самостоятельный мир. Андрей знал это, и постоянное соседство этого кипучего и веселого мира Валентины обычно казалось ему освежающим, но сегодня оно огорчило его. «Бывают женщины, способные до конца раствориться а близком человеке, слиться с ним. Валька все-таки живет «сама по себе». Но что же мне делать, если я люблю ее? Люблю, быть может, именно за это. И ничего, брат, с этим не поделаешь. Люблю. А помощи больше не попрошу. Хватит одного такого разговора, как сегодня». Мать Андрея любила рассказывать знакомым, что первая связная фраза, которую сказал ее маленький сын, состояла из двух слов: «Я сам». Эти упрямые слова Андрей пронес через всю жизнь. И сейчас, лежа на диване, обиженный Валентиной, он повторил их: «Опять затылок разболелся. Попросить Вальку разыскать в шкафу пирамидон? Я сам скорее найду, и не к чему демонстрировать ей свои болезни. Еще подумает, что хочу ее разжалобить». Он встал, принял пирамидон и бодро сказал Валентине: — Валентинка, отправляйся в кабинет со своими книгами, я хочу на часок уснуть. 4. «Металлурги» Валентина прихворнула и около недели провела дома. Андрей почти все время был в разъездах, они виделись мало, при встречах сохраняли обычный дружеский и веселый тон, но утратилась общность мыслей и чувств, превращавшая их в одно целое. «Как будто все хорошо: и шутим, и смеемся, и любим друг друга по-прежнему — а чего-то не стало», — думала Валентина. Однажды она проснулась среди ночи. Постель Андрея пуста. В кухне горел свет, и оттуда доносились непонятные звуки. Валентина впопыхах не нашла халата, накинула на плечи простыню и босиком побежала в кухню. Андрей в ночной рубашке, в брюках-галифе и в калошах на босу ногу сердито накачивал старый примус. — Что с тобой, Андрейка? Ты захворал? Ты болен? Он продолжал возиться с примусом и не взглянул на нее. — Не спится. Буду работать. Хочу чаю, а плитка «испортилась. Валентина растерянно смотрела на мужа, переступая озябшими ногами по холодному полу. На его сильной шее явственно выступали тяжи мышц, и между ними лежали синие тени. Лицо, обычно веселое и розовое, теперь было хмурым и приняло свинцовый оттенок. Скулы обострились. — Почему ты не разбудил меня? — голос у нее был тонким и жалостным. — Дай я приготовлю тебе чай! Я же это сделаю лучше, чем ты! Дай я помогу тебе! — Иди, спи! Он упорно не смотрел на нее. Ей стало обидно и тревожно. — Почему ты не хочешь, чтобы я тебе помогла? — Валька, знаешь, я просил тебя по-настоящему помочь мне. Ты не захотела… А чай я и сам вскипячу… Он еще яростнее принялся накачивать примус. От резкого движения качнулся чайник, вода пролилась на горелку, огонь погас, смрадный столб поднялся в воздух. Потом стала разбрызгиваться тонкая керосиновая струя. Андрей молча и сосредоточенно чиркал ломавшимися спичками. «Хоть бы выругался! — подумала Валентина. — Что же это? Мы всерьез поссорились? — Она села на табуретку и поджала озябшие ноги. — У него, оказывается, все-таки скверный характер. Разобиделся. И не смотрит на меня… А шея у него стала худенькая, и походка какая-то шаркающая. Только завитки на шее Андрейкины. Что же это? Но я не хочу, ни за что не хочу с ним ссориться!» — Ну ее к черту, эту работу на МТС! — сказала она решительно. — Ты стал такой худенький, синенький, вихрастенький. Андрейка, я возьму себе какую-нибудь маленькую работу в Угрене и буду ухаживать за тобой. Когда я жила в Первомайском, я недостаточно ясно представляла, как тебе трудно и как ты выматываешься! Он взглянул на нее искоса, увидел ее неподдельное огорчение, сразу повеселел, уселся с ней рядом и взял ее за руку: — Валька, только этот год, один этот! Ты помнишь, вскоре после того, как я принял район, я сказал в обкоме: «Помогите создать образцовую МТС — и я подниму район!» Мне помогли. МТС создана! Теперь нужно превратить ее в рычаг, который поднимет всю экономику района. Сумеем ли мы это сделать? Как этого добиться? Трудностей куча! Ведь я спать разучился: лягу, а в мозгу эта мысль бьется и бьется! Он говорил горячо и торопливо. Казалось, слова давно накопились в нем и искали выхода. Валентина смотрела на его похудевшее лицо, на босые ноги в калошах, слушала его и старалась вникнуть не только в слова, но в то, что стояло за ними. — Было тридцать машин — к весне станет больше ста! Это же — количество, которое должно перейти в новое качество! Мы должны овладеть этим качеством. Ты знаешь, ни на фронте, ни в партизанском отряде мне, кажется, еще не было так трудно. Кадров не хватает, большинство машин до невозможности изношенные. Район всегда, в течение десятилетия, был самым слабым в области. Как сделать его передовым? Ночью в холодной кухне, полураздетые, они разговаривали до тех пор, пока не закоченели и пока их не осенила счастливая идея продолжить разговор в спальне. Выговорившись, Андрей успокоился и уснул. Впервые за эту неделю он спал, уткнувшись лицом в плечо жены. Валентина не засыпала, встревоженная его горячими словами и небывалой у него нервозностью. Она боялась пошевелиться, чтобы не нарушить его сна. Ей хотелось просить у него прощенья. На следующий день она с особым рвением помогала домашней работнице стряпать обед. Она готовила любимые блюда Андрея и старательно припоминала рецепт чудодейственной гурьевской каши, которую в госпитале давали самым слабым больным. «Мед, молоко, манная крупа, сок алоэ и еще что-то такое… диетическое… да, яйца! Значит, сюда войдут витамины и глюкоза!.. — соображала она. — Надо раздобыть для него в больнице хорошие порошки от головной боли. Только бы Андрейка не слег и не расхворался в самое горячее время! Какой он был ночью… Худой, бледный. Я еще не видела его таким». После тревожной ночи воображение ее так разыгралось, что, когда Андрей появился на пороге, она удивилась: он отнюдь не походил на человека, который вот-вот расхворается и сляжет. Розовощекий, веселый, энергический, он быстро вошел в комнату, с полным недоумением посмотрел на «гурьевскую кашу», неосторожным движением смахнул со стола порошки от головной боли, и, не поднимая их, принялся рассказывать: — Слышала бы ты, Валька, какая сейчас у меня была баталия. Высоцкий принес пространную докладную: утверждает, что план работ МТС, составленный Прохарченко и Рубановым, завышен и нереален. Прохарченко стоит на своем. Спорили у меня в кабинете до хрипоты! — Почему же ты такой веселый, будто рад этому? — Рад? Нет. Это — не то слово. Но ты знаешь… Как это тебе объяснить?.. Точно где-то у меня у самого была какая-то неуверенность, была до той минуты, пока я не наткнулся на сопротивление. Ты понимаешь, когда Высоцкий начал высказывать один довод за другим, у меня все сразу прояснилось. Сразу определился план действий… Нет, он помог, помог мне, сам того не желая… Чем помог, не могу определить, но помог. Валентина поняла Андрея лучше его самого. У него была натура борца, и, едва натолкнувшись на острое сопротивление, он забыл усталость, забыл болезнь, забыл тревогу — снова был здоров, бодр, счастлив, уверен в себе. Он с увлечением рассказывал о споре Высоцкого и Прохарченко, а Валентина, покоренная его мгновенным преображением, с трудом сдерживала желание встать из-за стола, обнять его, говорить ему о чувствах, которые он будил в ней и о которых сам нимало не помышлял в эту минуту. — Не размахивай так вилкой, Андрейка, ты забрызгаешь скатерть, — приглушенным от сдержанной ласки голосом сказала она — И объясни мне, что же ты теперь думаешь делать? Он прищурился. Знакомое Валентине веселое и жесткое выражение появилось на его лице. — Будем обсуждать на партактиве. Дам ему выступить перед широкой аудиторией. — Но зачем же? — забеспокоилась она. — Он авторитетный человек и прекрасный оратор. Объясни, зачем предоставлять ему трибуну для пропаганды ошибочного взгляда? Это же неразумно, это просто нелепо! — Ого! — сказал Андрей. Он поднял брови и сбоку с веселой насмешкой посмотрел на жену. — Что «ого»? Объясни мне, для чего тебе понадобилось его выступление? Почему ты не хочешь объяснить? Решительным жестом он притянул ее к себе и засмеялся ей в самое лицо: — А зачем я тебе буду объяснять? Ты же у меня умница, ты же все раньше меня понимаешь. Как Валентина ни настаивала, она не смогла добиться от него ни одного серьезного слова. Он подзадоривал ее, дразнил и отшучивался. Он снова ходил своей спорой, пружинистой походкой, смеялся, был в том бодром и деятельном состоянии, которое она особенно любила в нем. Собрание партактива состоялось через два дня. Андрей решил созвать его не в райкоме, а в МТС. Валентина пришла за несколько часов до собрания: ей хотелось посидеть над планами, поговорить с людьми. Ей было трудно встретиться с Высоцким. Ее многолетнее привычное уважение к нему давно стало дорогим и необходимым. Теперь Высоцкий шел против Андрея, Прохарченко, замполита. Валентина была уверена, что эти люди не могут ошибиться. Но и Высоцкому она тоже верила. Она ожидала тягостной встречи с ним, но все обошлось без малейшей неловкости. Он, видимо, обрадовался ей, провел в свой маленький кабинет, усадил в кожаное кресло и отрывисто заговорил: — Хорошо, что вы пришли до собрания. Я хочу, чтобы вы ознакомились подробнее с моими материалами. Я очень уважаю и люблю Андрей Петровича, но он слишком азартен. Он привык к работе в других условиях. Он не знает наших мест! Угрень — не Кубань! Леса — не степи. Худощавое лицо Высоцкого было таким темным, словно загар навсегда въелся в его кожу. Суровые, косматые, не то седеющие, не то выгоревшие брови, казалось, нужны были специально для того, чтобы как-то уравновесить слишком добрый и мечтательный взгляд. Лет двадцать назад Высоцкий преподавал естественные науки в школе, в которой училась Валентина. С тех пор она помнила его привычку сердито сводить брови над смеющимися глазами, когда он считал нужным приструнить ребят. Валентина любила своего старого учителя, но она любила и Андрея и Прохарченко. — Кубанский степной чернозем — и угренские лесные оподзоленные суглинки! — видимо, страдая, морщась, как от боли, говорил Высоцкий. — Кубанское длинное, теплое лето — и наше северное ненастье! Разве можно механически перенести кубанские методы работы к нам в Угрень? Я знаю каждую кочку на наших болотах, я помню каждую грозу, разразившуюся над Угренем за последние тридцать лет! Я вижу, что мы идем к ошибке! Ошибка наша может тяжело сказаться на хозяйстве всего района, на благосостоянии тысяч людей… Если не это, разве стал бы я так спорить, ссориться, писать докладные и лезть на рожон? Вот вам мои материалы. Я ухожу, а вы оставайтесь здесь. Читайте. Вы агроном и местный человек. Это поможет вам разобраться. Валентина погрузилась в чтение. Перед ней была целая книга — обширный и кропотливый труд, отражавший работу МТС за три года. С удивительной тщательностью выводились графики помесячного выполнения планов, расходов горючего. Подсчитаны были и часы простоев, часы, затраченные на ремонт тех или иных узлов. Зафиксированы были все особенности метеорологических условий за три года. Так тщательно и любовно, не жалея труда и времени, всё подсчитать и все взвесить мог только человек, по-настоящему заинтересованный в своем деле. Обстоятельность работы невольно вызывала уважение. Валентина бережно держала в руках глянцевые листы бумаги с аккуратными столбиками цифр. Около двух часов просидела она в одиночестве в маленьком кабинете агронома. Чем ближе к концу подходила рукопись, тем тягостнее становилась тревога Валентины. Таблицы, графики и цифры со всей беспощадностью обнажали неприглядную картину. Изношенные машины, явно недостаточное количество трактористов, холодные и дождливые весны, ранние и дождливые осени, требовавшие максимального сжатия сроков полевых работ, — все было запечатлено и сконцентрировано в глянцевитых листах. Трудности, которые в процессе работы могли показаться случайными, теперь, после тщательной систематизации, выглядели закономерными и угрожающими. «На это нельзя закрывать глаз. От этого нельзя отмахиваться, — думала Валентина и заново перечитывала уже прочтенные листы. — Как же Андрей? Он не вчитался? Не вдумался?» Она чувствовала, что цифры загипнотизировали ее, встала, отошла от стола и уселась на подоконник. «Это все серьезней, чем мне самой казалось». Из окна Валентина видела большой двор МТС, машины, стоящие под навесом, веселую суету людей. Зрелище понемногу отвлекло и рассеяло ее. Настя Огородников а деловитой походкой прошла в мастерские. «Но ведь она есть Настя Огородникова! — подумала Валентина. — Почему же она никак не отражена в его цифрах? Есть целые бригады, перевыполнявшие нормы, есть новенькие комбайны и тракторы, которые все прошлое лето работали без аварий. Они есть на МТС, почему же их нет в его анализе? Почему там все спрятано за средними цифрами? Если их спрятать, если о них забыть, то действительно все может показаться мрачным. А если о них помнить, если всякую мысль и всякое стремление вести от них?..» Что-то ограниченное и немощное вдруг представилось ей в столбцах цифр, так любовно и терпеливо выписанных в глянцевых страницах, так аккуратно подшитых и уложенных в красивую папку. В них крылась ошибка, неясная на первый взгляд, но обесценивающая большой и кропотливый труд. Со смутным сожалением подумала она и о самом Высоцком. Для собрания освободили и подготовили большой, вмещавший до пятидесяти машин демонтажно-монтажный цех. Еще не затоптанный торцовый пол, новые, только что выструганные стеллажи и верстаки вдоль стен, свежевыбеленные стены — все было с иголочки, все блестело в дымчатых солнечных потоках, лившихся из больших окон. Слова и шаги раздавались гулко, как в горах, лесной запах свежей древесины смешивался с запахом металла, на золотистой поверхности стеллажей детали машин мерцали сталью и никелем. Середину цеха занимали скамьи, а по бокам почетной охраной стояло несколько тракторов. С обеих сторон маленькой самодельной трибуны возвышались комбайны, выкрашенные в кирпично-красный цвет. Созданные для движения под открытым небом, машины казались особенно тяжелыми и массивными под крышей цеха, по соседству со скамьями и столами. — Хоромы! — сказал Угаров, осмотрев цех. — Это что же? — он кивнул на комбайны. — Тоже вроде в президиум выбраны? — Наши главные докладчики! — улыбнулся замполит Рубанов. Жилистый, со смуглым и подвижным лицом южанина, он, казалось, появлялся в нескольких местах сразу. Донбасский сталевар, он после ранения приехал отдохнуть к родным в Угренский район, скоро соскучился отдыхать и, по его выражению, «пристрастился» к МТС. Назначение его замполитом пришло как-то само собой. С его легкой руки и распространилось в районе шутливое прозвище эмтээсовцев — «металлурги». — Ну как, Костя? — коротко спросил его Андрей, желая узнать, какое впечатление производит на колхозников новая МТС. Рубанов безошибочно понял смысл вопроса: — Интересуются… Тракторы, комбайны, цехи, станки, нефтебаза с серебристо-серыми цистернами — все интересовало приезжих. Волновали и необычайность обстановки, и острота вопроса, который предстояло решить на собрании. Все знали о разногласиях между Высоцким и Прохарченко, у каждого из них были свои сторонники, всюду разгорались споры, образовывались человеческие круговороты. Центром одного из таких круговоротов был Василий. Его рослая фигура сразу бросалась в глаза. Известная всему району история быстрого подъема Первомайского колхоза вызывала интерес и уважение к председателю этого колхоза, и люди тянулись к Василию. Он знал о своем новом значении в районе и говорил осторожно, но в то же время уверенно: — Прохарченко хочет все старые бригады переломать, перемешать старых трактористов с новыми. Это может и на пользу пойти, но может и на вред. Я на себе прикидываю. Я в свое время восемь лет проработал в одной бригаде. Если бы нас задумали разделить, мы бы до министра дошли. Сейчас на МТС есть хоть шесть сильных бригад, а переломать их, — может и того не стать. В этом деле осторожность нужна. Старое поломать нетрудно. Кутерьму развести недолго. А что из этого выйдет? Недалеко от Василия остановился Степан с несколькими трактористами. Он стал еще худощавей и бледнее, чем раньше. Сознание собственного счастья, благополучия будило у Василия сожаление к побежденному сопернику и желание быть великодушным. — Как твое мнение будет, Степан Никитич? — с дружеским превосходством спросил он. — Я говорю: было шесть сильных бригад, а поломать их — и того не будет. Степан ответил негромко и как бы нехотя: — Что шесть бригад? Всю старую работу поломать надо… — Белавина с Огородниковой ничто не сравняет, — продолжал неторопливо размышлять вслух Василий. — Я сам был трактористом, я-то понимаю, что это значит — сто двадцать процентов к плану! А и мне не каждый месяц это удавалось, а я в передовых ходил. Наобещаться да не выполнить — значит, колхозы подвести. Знаем мы, как получается, когда один на другого кивает! Люди на МТС понадеются, не примут своих мер. Степан молчал в смотрел на Василия каким-то боковым, затаенным взглядом. Он с необыкновенной отчетливостью улавливал каждую интонацию и каждый жест Василия. Ему и тяжело было видеть любое, хотя бы чисто внешнее превосходство Василия над собой и, кажется, ещё тяжелее было бы убедиться в том, что у Авдотьи не достойный ее муж. В рослом самоуверенном здоровяке Василии Степан видел счастливца, удачника, который даже не знает цены своему счастью. Степан весь внутренне сжимался, слушая его зычный, веселый голос. «Он стоит здесь, а Авдотья ждет его и встретит его на пороге вечером, и…» Он резко повернулся и пошел в противоположный конец цеха. Василий заметил и болезненную судорогу, на миг исказившую лицо Степана, и его внезапный, похожий на бегство уход, но не стал думать об этом, ни на миг не отвлекся от занимавшей его темы. — Бывали и у меня стычки с Вениамином Ивановичем, — продолжал он, — в нашей злой работе чего не бывает? Однако прямо говорю: уважаю человека за то, что не любит пустого звона. Василий всегда уважал Высоцкого за положительность и осторожность, а теперь уважал еще больше за ту настойчивость, с какой агроном отстаивал свою точку зрения. Мысли Василия разделяли многие. Споры разгорались в каждом углу, и все с интересом ждали той схватки, которая должна была разразиться на собрании. В цех вошел Высоцкий. Он шел широкими, твердыми и тяжеловатыми шагами человека, привыкшего к длинным и утомительным переходам. Он сразу стал центром общего дружеского внимания и, отвечая на приветствия, думал: «Если я сам не сумею убедить и доказать, люди мне помогут!» Валентина хотела подойти к нему, по душе поговорить перед собранием, но его окружили люди, и она осталась сидеть в стороне. Сквозь общий шум до нее долетал веселый голос мужа. Андрей, как всегда в трудные моменты, был в деятельном и счастливом настроении. Он разговаривал, шутил, смеялся и внимательно вслушивался в звучавшие вокруг него разговоры, присматривался к настроению людей, и все это не мешало ему думать, а, наоборот, придавало мыслям стремительность и четкость. «Высоцкий взволнован и непоколебим. Он окружен людьми. Он не одинок в своем заблуждении. Что ж, будь иначе, собрание не имело бы смысла. Там, где есть ломка, — там всегда будет и сопротивление. Это же диалектика!» Он видел рослую фигуру Василия, слышал его слова и с особым вниманием следил за ним. Он не успел поговорить с Василием до собрания, но знал и его недоверчивость ко всему непроверенному, неиспытанному, знал и его способность, раз перешагнув через эту недоверчивость, взяться за новое дело со свойственным ему размахом и темпераментом. «Если дойдет до него, если поймет, если загорится, — первой опорой станет во всех наших новшествах». В толпе людей Андрей различил лица райкомовцев, видел желтоватую смуглоту и горячий взгляд Лукьянова, добрый близорукий прищур Волгина. Волгин, как всегда, понял его лучше других, уловил спрятанное от всех и даже от самого себя беспокойство, пробрался к нему и сказал вполголоса: — Все ладно получится, Петрович. Ребята с народом хорошо поработали. Ты не беспокойся. — А я беспокоюсь? — беспечно засмеялся Андрей, но про себя подумал с признательностью и уважением: «Вот старая партийная косточка! В нутро смотрит». Наконец собрались все. Цех был переполнен. Люди сидели на скамьях, на верстаках, на приступках и сиденьях машин. Работники МТС уселись скопом и сразу бросались в глаза. Многие из них только что закончили смену и были одеты в одинаковые спецовки. Держались эмтээсовцы по-хозяйски: позы их были свободнее, шутки громче, смех дружнее, чем у других. Рубанов открыл собрание и дал вступительное слово Андрею. — Товарищи! — начал Андрей. — В разных местах приходилось нам с вами собираться: и в райкоме, и в правлении, и в полевых станах, и на фермах, но впервые в истории района хлеборобы и землепашцы собрались разговаривать об урожае не в райкоме, и не в правлении, и не в полевом стане, а в цехе, в большом, хорошо оборудованном демонтажно-монтажном цехе, не уступающем заводскому. Не случайно именно здесь проводим мы это собрание. Пусть каждый своими глазами увидит, своими руками пощупает ту силу, которая нами создана. Пусть этот день станет залогом нерушимой и требовательной дружбы между людьми колхозов и людьми МТС, станет поворотным днем в жизни нашего района. Андрей остановился, охватил взглядом собравшихся. Большой, просторный цех лежал перед ним. Он видел крепкие фигуры, по-домашнему примостившиеся на скамьях и машинах, синие спецовки, твердые, мужественные лица, темные руки. — «Металлурги», — продолжал он, — так в шутку называют работников МТС в районе. Но, даже данное в шутку, это прозвище обязывает. По часам и минутам ведется плавка стали в мартенах. По минутам и секундам отсчитывается ход конвейера на больших заводах. МТС — это завод на земле, и нам предстоит не просто наладить эксплоатацию многочисленных машин, а добиться нового стиля во всей организации сельскохозяйственных работ. О плане перестройки МТС доложит Прохарченко. Есть второй вариант плана, составленный Высоцким. Вениамин Иванович расскажет нам о своих установках. Послушайте и то и другое. Надо все обдумать не торопясь и решить не колеблясь. Слова Андрея подготовили аудиторию. Все многолюдное сборище замерло в ожидании. Прохарченко прошел к трибуне. Щелкающий звук его шагов по торцовому полу отпечатался в тишине. Мастер задушевного разговора с небольшой группой людей, войдя на трибуну, он утрачивал присущий ему добродушный юмор, свежесть и непосредственность слов и начинал говорить казенными и скупыми фразами. Андрей знал эту его особенность, но все же не ожидал такого вялого и сухого выступления. «Горячей же! Ты же все гробишь! План продумал прекрасно, у меня в кабинете говорил, как Цицерон, а тут… Да, это было ошибкой — выпустить Прохарченко первым и основным оратором», — мысленно досадовал на него и на себя Андрей. Но, несмотря на монотонность речи, Прохарченко слушали внимательно: то, что он говорил, было продуманным и важным, а самого его люди хорошо знали. За два года работы в качестве директора он сумел выстроить и оборудовать новую МТС, и многочисленные большие дела его вставали за сухими словами, придавай им вес и силу. Пункт за пунктом развертывался перед собравшимися план новой организации работ. Прикрепление тракторных бригад к полеводческим бригадам на все виды работы — от пахоты до уборки. Оплата труда в зависимости от урожаев. Почасовой график. Соревнование и контакт между полеводами и трактористами. Перестройка всех тракторных бригад и объединение молодых трактористов с опытными. Особенное волнение вызвали у коммунистов цифры годового производственного плана, изложенные Прохарченко в одной сухой и короткой фразе: — По плану, спущенному нам из области, намечена механизация семидесяти процентов всех полевых работ, но мы даем встречный план и намечаем механизировать в этом году девяносто процентов работ. Осуществить это мы сможем только в том случае, если каждый тракторист выполнит норму на сто двадцать процентов. Ветер прошел по рядам — люди зашевелились, заговорили: — В прошлом году тракторы, случалось, сутками простаивали, а нынче враз сто двадцать процентов! — Такой МТС у нас в прошлом году не было. — Половина ж тракторов старые — не машины, а утильсырье! — Зато половина прямиком с завода! — Спланировать легко!.. На передней скамейке сидел Высоцкий. Умные серые глаза его смотрели твердо. Кто-то с соседней скамейки тянулся к нему и шептал на ухо, окружающие прислушивались к этому топоту, одни — с видимым удовольствием, другие — с сомнением. Высоцкий покачал головой, двинул плечом, как бы желая сказать «Что же я могу поделать? Я говорил». Среди общего волнения Андрей один оставался спокоен. Казалось, он не испытывал ни волнения, ни тревоги, ни раздражения против Высоцкого. Прямота и стойкость агронома в защите своих позиций невольно располагали Андрея. На миг он пристально и с любопытством взглянул на старшего агронома. Этот мягкий взгляд секретаря встревожил Высоцкого: «Начинает понимать мою правоту? Или?.. Уж не жалеет ли он меня?» Валентина видела волнение собравшихся и сама волновалась. «Надо увлечь людей, а Прохарченко решительно никого не увлек, наоборот, он расхолодил, вызвал недоверие». Прохарченко кончил и, огорченный неудачным выступлением, сел на свое место за столом президиума. — На похоронах тебе выступать!.. — с досадой шепнул Андрей, перегибаясь к нему. Прохарченко вытер лысину и сделал такое движение, словно говорил: «Сам не рад! Сам не знаю, как это у меня получилось». Волгин, сидевший с ними рядом, тоже шепотом вмешался в разговор: — Не в речах соль. План хорош, и народ подготовлен. Ты бы слышал, как он с народом нынче в перерыве в цехах разговаривал… Рубанов предоставил слово Высоцкому. Как только Высоцкий поднялся на трибуну, в цехе воцарилась глубокая тишина. Четкий рисунок скул старшего агронома был ещё резче, чем обычно, складки темной кожи явственнее обозначались на впалых щеках, светлые, не то выгоревшие, не то поседевшие брови ниже нависали над глазами. Голос его звучал глухо: — Я работаю в районе тридцать лет и второй год работаю на МТС. Я мерил глубину первой борозды за первым угренским трактором. Я проверял заделку семян за первой в районе тракторной сеялкой. Не для хвастовства я вспоминаю об этом. Я только хочу сказать, что никогда не был я противником механизации, никогда не стоял в стороне от передовых методов. Что же нынче заставило меня выступить против красивого плана, разработанного Прохарченко и одобренного партийным руководством? Он остановился, словно дойдя до самого главного, от волнения утратил дар речи. Оттого, что Высоцкий умолк, в цехе стало еще тише. Он справился с волнением и продолжал: — И опять не для хвастовства скажу: мало кто знает район и МТС, как знаю я. Я знаю землю, климат, машины, историю района и историю МТС, знаю каждого председателя колхоза и каждого тракториста, работавших в нашем районе. Нельзя равнять угренские подзолы с кубанским черноземом, нельзя механически переносить кубанские методы работы к нам в Угрень. Поднять силами МТС девяносто процентов всех полевых работ на сегодняшний день с нашим тракторным парком и с нашими кадрами невозможно. Пообещать это и не выполнить — значит, подвести колхозы и поставить под угрозу сев. Колхозы будут строить свои производственные планы с учетом планов МТС, и, если МТС не выполнит договор, колхозам придется на ходу перестраиваться, а это означает затяжку сева, это означает потерю сотен центнеров урожая. Пусть каждый из вас вспомнит, что получается, когда машины | не приходят в срок. Ожидание, нервозность, неразбериха. Это ведет не только к потере зерна, но и к дезорганизации колхозной работы. Каждый, кто практически ясно представляет себе, к чему приводит ошибка в плане МТС, поймет, что я прав. Он говорил так убедительно, что Валентина думала: «Он подчиняет даже меня, и невозможно не слушать! И зачем Андрей затеял все это собрание, зачем дал Высоцкому широкую возможность защищать и пропагандировать вредные взгляды? Достаточно было обсудить на бюро райкома». Она сердито смотрела на мужа и мысленно ругала его: «Ведь говорила я тебе, предупреждала — и слушать не стал. Почуял драку и обрадовался случаю! Только бы тебе подраться! Как мальчишка, честное слово!» Она досадовала на него, а он сидел в президиуме, опустив глаза, не двигаясь. Последовательно и неуклонно Высоцкий опровергал все положения Прохарченко, и чем дальше слушала его Валентина, тем сильнее овладевали ею беспокойство и раздражение. — У нас есть шесть хороших тракторных бригад, — говорил Высоцкий. — Это наша опора. Ее создавали в течение полутора лет. Расформировать, разрушить эти бригады, распределить сильных трактористов по молодым, слабым бригадам — значит, самим уничтожить свою основную силу. Я не могу этого допустить. Для меня это — то же самое, что срубить деревья, посаженные своими руками. «Что он говорит? — думала Валентина. — Неужели он не понимает, как неверно и вредно то, что он говорит?!» Бесследно исчезла та жалость к нему, которую она испытывала перед собранием, на смену ей пришло раздражение. «Почему Андрей так спокоен? Наделал дел, а теперь и бровью не поведет». — В нашем лесном и холмистом районе, — все тверже и увереннее продолжал Высоцкий, — созревание и земли и культур происходит очень неравномерно. Поздние и холодные весны и ранние дождливые осени заставляют максимально сжимать сроки сева и уборки. Здесь не Кубань, где можно убрать завтра то, что не успели убрать сегодня. Если мы не уберем сегодня, то завтра, как правило, задождит, и мы недосчитаемся многих центнеров урожая. Вот почему у нас может оказаться пагубным то закрепление тракторных бригад за земельными участками, которое практикуется на Кубани. Мы должны сохранить способность свободно маневрировать, перебрасывать наши основные силы туда, где в данный момент наступило созревание. Нам это необходимо, об этом говорит мой многолетний опыт. — Не надо доводить принцип прикрепления до абсурда! — крикнула Валентина с места. — Никто не запретит переброску тракторов с несозревшего участка на созревший. — В теории это так, а на практике руководству МТС будет очень трудно организовать переброску тракторов со «своего» участка на «чужой». — Разве вы боитесь затруднить себя? — снова перебила его Валентина. Андрей на миг поднял глаза и пристально посмотрел на нее, словно представил себе ее выступление на собрании и мысленно оценил его. Высоцкий сдвинул косматые брови и тихо сказал: — Я никогда не боялся затруднить себя. В этом нельзя меня упрекнуть. — Это так! — пролетел по цеху чей-то возглас. — Половина наших машин изношена, — упорно продолжал Высоцкий, — половина трактористов только что со школьной скамьи, но и таких у нас недостаточно. В прошлом году простои из-за неполадок в технической части составили двадцать восемь процентов к рабочему времени. Неполадки в одной только моторной группе дали нам около трех тысяч часов простоя за сезон. Я не могу закрывать на это глаза! Вот почему я считаю, что планы по МТС завышены и что составлять с колхозами договора, на основании таких планов — значит допустить ошибку, за которую может дорого расплатиться весь район. Доводы его с первого взгляда казались неопровержимыми, и именно эта внешняя неопровержимость больше всего бесила Валентину. «Что он говорит! Что он говорит! — с тоской и гневом думала она. — Ведь умный же, хороший же человек! Ни одного слова о лучших людях, о новых машинах, об успехах в работе! Ни одного взгляда вперед! У него глаза на затылке — он видит только прошлое! Нет, прав, прав был Андрей, заставив его выступить на широком собрании! Не драка ради драки происходит здесь! Здесь вскрываются взгляды, такие вредные и заразные, что их нельзя оставить притаившимися. Их надо извлечь на белый свет и уничтожить! Если уцелеет хоть один кирпич от этого здания, воздвигнутого Высоцким с таким уменьем и любовью, то люди будут спотыкаться об этот кирпич». Она видела, как, слушая агронома, одобрительно кивает головой Василий, как сочувственно смотрят многие. «Я уже не знаю сейчас, хороший он или плохой. Я знаю одно: сейчас он вредный. Я не хочу сейчас о нем думать хорошо, я хочу сейчас разозлиться на него изо всех сил, разозлиться, как на врага, чтобы начисто обезвредить то, что он говорит!» Едва Высоцкий кончил, Валентина поднялась на трибуну. Невысокая, в сбившейся набок серой каракулевой шапочке, с розовыми пятнами на щеках, с приподнятой и вздрагивающей верхней губой, она возникла на трибуне неожиданно. Андрей не узнавал жену: ему случалось видеть ее рассерженной, но никогда он не видел ее обозленной. В первую минуту все слилось для Валентины в туманное пятно, и только темное лицо Высоцкого отчетливо выступало из этого пятна. Не обращая внимания ни на кого, Валентина с трибуны заговорила с Высоцким. Эго была беседа с глазу на глаз и один на один в присутствии сотен людей. — Я у вас училась. Вы первый зародили во мне желание стать сельским агрономом. Сколько раз в институте я повторяла себе: «Стать таким агрономом, как Вениамин Иванович!» Вот почему сегодня я не могу говорить спокойно. Все, что вы говорили здесь, было правильно по форме и ложно по существу. Это была очень вредная ложь, потому что она подавалась под видом борьбы за правду, потому что отсталые взгляды защищались с помощью передовых слов. Лицо Высоцкого качнулось, словно по нему ударили. Шум мгновенно пробежал по цеху. «Что я делаю? — подумала Валентина. — Он же старенький! И это же он, он, Вениамин Иванович! Зачем я с «им так? Но я не могу иначе!» — Вениамин Иванович, — сказала она жалобно и гневно. — Я вас очень люблю. Всю мою жизнь я вас очень люблю, но я не могу сегодня говорить иначе. Вы возражаете против переорганизации бригад. Вы дорожите несколькими старыми сильными бригадами. Но считаете ли вы нормальным то, что у вас, например, Настя Огородникова до сих пор работает простой трактористкой? Разве она не может сама возглавить бригаду и передать свой опыт молодым? По форме ваше желание сохранить сильные бригады разумно, а по существу оно ограничивает возможности роста и людей и всей МТС. По существу оно вредно. Почему вы этого не понимаете? Она посмотрела в глубину цеха. Теперь она видела не туманное пятно, а отдельные фигуры, лица, глаза. Взгляд ее упал на Василия. Он выглядел сосредоточенным. — Разве не правильно я говорю, товарищи? — обратилась Валентина к собравшимся. — Правильно! — ответило несколько голосов. Василий промолчал и не шевельнулся. — Дальше. Вениамин Иванович возражает против закрепления тракторных бригад за полеводческими, так как это мешает «маневренности». Слов нет, красиво, когда большие группы машин передвигаются с южных, степных колхозов района в северные, лесные. Но такое передвижение вполне возможно организовать и не отменяя прикрепления. Вполне возможно, что на помощь одной южной бригаде, земли которой уже созрели для сева, временно придет другая, северная, бригада, на землях которой еще нельзя работать. Все это можно организовать, если не пожалеть силы, если хорошенько подумать над этим и если поверить в сознательность людей, в их способность помогать друг другу! Надо только правильно сочетать принцип ответственности за свой участок с принципом взаимопомощи. И, конечно, надо закреплять тракторные бригады за большими участками земли, чтобы было где развернуться. Валентина остановилась передохнуть. Первый жар, первый гнев, перекипевшие через край, выплеснулись. Она уже видела, что многие смотрят на нее с явным одобрением. Она глотнула воды из стакана и увидела Андрея. Он не спускал с нее обрадованного взгляда, словно гордился ею и хотел сказать: «Давай, Валя! Нажми! Я же всегда знал, что ты не подкачаешь в трудный час!» — Вы рассказали нам о систематически не выполнявших норму бригадах Белавина, Лапина, Громова. Ориентируясь на их работу, вы настаивали на невозможности перевыполнить план. Но я не понимаю, как можно было-сбросить со счета таких, как Огородникова, Синцов, Яблонев, и других наших тысячников, тех, кто за сезон поднимали больше тысячи гектаров и перевыполнили нормы в два, в три, в четыре раза? Я просто не понимаю! Я не могу постигнуть такого способа мышления, при котором исход-ной точкой берется Белавин, а Огородникова почитается за ничто! Сегодня я просмотрела вашу докладную и ваш анализ работы МТС за три года. В нем почти не показан опыт лучших бригад и ни слова, буквально ни слова не сказано о том, как организована передача этого опыта. Почему вы упустили это? Как могло произойти такое упущение? Высоцкий поднял голову. Его бывшая ученица превратила его в школьника, экзаменовала его придирчиво и настойчиво в присутствии множества людей. И, волнуясь, как ученик, он с места ответил ей: — Я не сбрасывал со счета Огородникову и не ориентировался на Белавина. Я брал средние цифры за несколько лет. Валентина слета поймала его слова и мгновенно отразила удар: — Но ведь ориентироваться на средние цифры — значит заранее сказать, что достижения лучших будут обесценены и сведены на-нет работой худших! — Долго ль нам своими спинами прикрывать лодырей? — прокатилось по всему цеху звучное контральто Огородниковой. — Иногда случается так, что старая форма становится помехой для растущего нового содержания. Иногда случается так, что старый опыт мешает принять новое. С вами, Вениамин Иванович, случилось именно так. Я вполне понимаю, как трудно вам сломать те бригады, которые вы с любовью выращивали, сломать те методы, которые вы с любовью внедряли. Вам особенно трудно это, потому что вы все делали с любовью. И вот сейчас вам приходится перешагнуть через самого себя. Но это придется сделать! Сейчас здесь выступят наши старые, лучшие трактористы и сами скажут, захотят ли они взять на себя руководство молодыми бригадами. Сейчас здесь выступят наши молодые трактористы и скажут, захотят ли они стать передовыми. Сейчас каждый решит для — себя, хочет ли он идти вперед и поднимать и нашу МТС, и весь район. Валентина прошла на свое место под шум и аплодисменты, а к трибуне уже шла Настя Огородникова. Крупная, смуглолицая, словно отлитая из одного куска, она не поднялась на трибуну, а остановилась у первой скамьи рядом с комбайном: — Не люблю я бригадирить… Сама, своими руками люблю держаться за штурвал. Милее этой работы для меня нет и быть не может. Но когда встает вопрос обо всем нашем районе, я на свое «люблю, не люблю» глядеть не стану. Добровольно беру на себя руководство молодой бригадой и обязуюсь каждого выучить так, как меня выучили, и дать на всю бригаду выработку не меньше полутораста процентов. Андрей зааплодировал, и весь цех откликнулся аплодисментами. Когда они утихли, Настя положила большую руку на гладкую поверхность комбайна и сказала, как присягнула: — Слово мое верное! Слово к слову, как железо к железу, нерушимо и верно: добьюсь я по своей молодежной бригаде полтораста процентов при отличном и хорошем качестве. Только прошу прикрепить мою бригаду к землям Первомайского колхоза, где я давно работаю. И предупреждаю Василия Кузьмича Бортникова: сами будем работать, как часы, но и колхозу не дадим спуска. При всем партактиве загодя предупреждаю: держись, Василь Кузьмич! Сама приеду к тебе проверять и семена, и тягло, и удобрения! — А я и сам на твоих тракторах проверю каждую гайку, — весело отозвался Василий. Выступления Валентины и Насти разожгли его. Он не умел и не мог идти позади других. Всю свою жизнь он был передовиком, и ощущение «первой шеренги» было необходимо ему. Уже не казалась недопустимой перестройка бригад и невозможным перевыполнение норм по всей МТС. Он видел все трудности предстоящего, но не сомнения терзали его, а нетерпеливое желание пойти навстречу этим трудностям, во что бы то ни стало одолеть их и еще раз доказать и себе и другим, на что способен Василий Бортников. Сердце старого тракториста заговорило в нем, и он не мог не откликнуться на призыв Насти. — Сами в трактористах ходили, — весело басил он, — от нас ничто не укроется. Все проверим. «Ага! — усмехнувшись, подумал Андрей. — Заговорило ретивое у нашего атамана». — А и милости просим, — отозвалась Настя. — Мы этого не побоимся! Еще и спасибо скажем за проверку. — Добрый разговор! — раздался тихий, но отчетливый возглас Степана. Андрей уловил этот возглас и тотчас откликнулся на него: — Попросим на трибуну нашего нового механика, нашего бывшего замечательного тракториста Степана Никитовича! И, кстати, скажем ему, как мы рады снова видеть его у себя в районе. Он начал аплодировать, аплодисменты разлились по цеху, и под шум их порозовевший Степан прошел к трибуне. Несколько недель назад он вернулся в родные места после годичной отлучки, и ему приятно было видеть, как радостно встретили его в районе. Одиночество и непроходящая горечь от разлуки с Авдотьей сделали его особенно чувствительным к дружеской приязни и к человеческому теплу. Его взволновали и слова секретаря райкома, и шумное приветствие партактива. — Что ж, товарищи, — начал он своим глуховатым, негромким голосом. — Я на тракторе выполнял по две нормы, а я себя выше других не ставлю. Думаю: то, что я могу, то и всякий сможет. Поучить людей, конечно, надо. И перестроить бригады, конечно, надо. Об этом Настя хорошо сказала. А я хочу Вениамину Ивановичу рассказать пример насчет маневренности. Высоцкий сильнее ссутулился, сжал в кулаки ладони, лежавшие на коленях. Выступление Валентины не удивило его, он предвидел, что она станет возражать ему, и только нежданная резкость ее слов больно хлестнула. Он огорчился словами Настасьи, лучшей трактористки МТС. Но когда заговорил Степан, связанный с агрономом давней дружбой и близкий ему по натуре, почва заколебалась под ногами Высоцкого. — Возьму я для примера колхоз «Светлый путь», — говорил Степан. — У них в том году пахала одна бригада, культивировала вторая, сеяла третья, а взглянуть на их поле — один сорняк! Сорняк злой, его без машины, без правильной обработки земли не выведешь. А с кого из трактористов спросить? Развели питомник сорняков для всего района, от него всем колхозам поступает «централизованное» снабжение сорняками, а спрашивать за это безобразие не с кого. Вот она, маневренность! Приводит она к безответственности, к тому, что не получается настоящей спайки и правильных отношений между колхозниками и трактористами. В этом же колхозе пахота с весны была, и такая, что вчуже глядеть совестно. Встречаюсь я с председателем. «Как, — говорю, — у вас тракторист работает?» — «Не жалуемся», — отвечает. «С чего это, — думаю, — он такой добрый?» На другой день увиделся я с ребятами, выяснил причину председательской доброты. Председатель семена подвез некондиционные и с запозданием, воду задержал на два часа, прицепщика во-время не выделил. Как ему теперь жаловаться на плохую пахоту? А трактористы об нем молчат. Им что? Они нынче здесь, завтра там. Молчат. Наладили они этак жить по принципу умолчания и взаимного отпущения грехов. А от этого принципа — приволье сорнякам. А вот от такого разговора, какой мы сейчас слышали между Бортниковым и Огородниковой, не сорняки, а хлеб вырастет. То, что Степан отбросил все личное и не побоялся заговорить о Василии в присутствии многих людей, знавших всю их историю, удивило Василия. Андрей заметил сдвинутые брови Бортникова, лицо, ставшее серьезным и раздумчивым, и сказал себе: «То, что Валя с Настей расшевелили и подняли, то Мохов закрепит. Что он говорит? О профилактике? Это важно, и он по-новому ставит вопрос. А ну, послушаем повнимательнее! У Мохова всегда есть чему поучиться». Андрей откинулся на спинку стула и с удовольствием слушал негромкую, размеренную речь Степана. — Доктора говорят, что легче предупреждать болезни, чем лечить. То же самое можно сказать и о тракторном парке. У нас тоже есть своя профилактика болезней — часы технического ухода. И до сих пор не поняли мы всего значения этого дела. Нынче я заведую полевым ремонтом. В моем распоряжении и ремонтная летучка и бригадные полевые мастерские. И ставлю я перед собой такую главную задачу — научить людей правильной профилактике, предупреждению аварий, а главное, добьюсь такого порядка, чтобы час технического ухода был законом. У нас глаза в одну сторону смотрят — за аварию на поле с тракториста взыскивают строго, а на несоблюдение правил технического ухода смотрят спустя рукава. Я хочу за нарушение этих правил взыскивать, как за самый злой и вредный для МТС поступок, и прошу руководство дать мне на этот счет широкие полномочия, а трактористов прошу на меня не обижаться за строгость. После Степана выступило еще несколько коммунистов, и настроение собравшихся уже ясно определилось. Буянов шепнул Василию: — Кто из нас выступит от Первомайского колхоза? — Мы друг другу не помеха, — также топотом ответил Василий. — Если из одного колхоза по-двое будут выступать, то собрание не кончится и к утру… — Если уж одному выступать, то мне. Я ж тут вначале недодумал. Надо теперь самому и в открытую покритиковать свою позицию, иначе не хорошо будет. — Ну что ж… Буянов был разочарован. Ему очень хотелось выступить. Он был теперь секретарем партийной организации, пока еще немногочисленной, но сильной своей спайкой с колхозными передовиками и своим авторитетом. Он видел, что из месяца в месяц расширяется круг жизни, и ему хотелось рассказать партактиву о том, как он, «принц запечный», превратился в секретаря партийной организации, о том, как захудалый и никому не известный Первомайский колхоз своим быстрым подъемом сперва завоевал общее уважение в своем районе, а теперь уже вызвал интерес и в области. «Эх, не сумеет он об этом выступить! — подумал Буянов о Василии. — Тут разговор политический, и требуются слова партийного руководства». И Буянов тоже решил выступить. Очередь в прениях дошла до Василия. — Должен я сказать прямо: не сразу вник в сущность вопроса, — начал он. — Спервоначала показался мне план товарища Прохарченко завышенным. А отчего так вышло? Пока я смотрел на планы МТС со стороны, все мне казалось невыполнимым. А когда заглянул снутри, то неловко мне стало, что прибеднялся. Срам нам будет, если при этакой МТС да при добавке новых машин мы не сумеем свой план осуществить. Это я как бывший тракторист говорю. А что я смогу как председатель? Многое я смогу! «Вот оно! — думал Андрей. — Вот оно, то, чего ради собрали мы это собрание! Если каждый ясно увидит трудности и скажет: «Что я смогу? Смогу я многое», — то цель достигнута». Один за другим выступали колхозники и эмтээсовцы. Тот страстный и прямой тон, который задала собранию Валентина, сохранился до самого конца. Андрей поддерживал его то насмешливыми и резкими репликами, то возгласами одобрения. — Товарищ Рубанов, пригласи же выступить нашего лучшего бригадира тракторной бригады Ивана Ивановича Синцова! — говорил он, первый начинал аплодировать, и весь цех встречал оратора аплодисментами. После многочисленных выступлений Андрей перегнулся через стол и с веселым ожесточением сказал: — Мы слушали лучших. Почему молчат те, кто не выполнял норм? Как они думают жить и работать дальше? — Бригадир моторной бригады товарищ Любомудров, — подхватил Рубанов, — по группе моторов шла основная масса простоев прошлого года. Просим выйти и рассказать, как жили и как будете жить! — А ну, послушаем нашего главного б-р-ракодела! — возгласил Андрей, и гремучее «р» раскатилось по всему цеху. Побелевший от стыда и досады Любомудров вышел вперед. — Мы главные бракоделы?! А кто разобрался в причинах плохого ремонта моторов? Как помог нам старший механик Семенов? Где наши лучшие мастера? Семенов отнял их у нас и дал нам неопытных новичков! — Мы все были неопытными новичками! — отозвался с места Семенов. — Новичков надо учить! — Прошу не перебивать! Старший механик Семенов обезлюдил моторную бригаду! — Нечего валить на механиков! — крикнул кто-то из рабочих. — По всем бригадам одно положение: МТС растет, опытные мастера сами становятся руководителями участков. А как моторники работают с новичками, об этом Женюрка расскажет. Он сейчас в соседнем цехе работает. Его можно позвать. Из соседнего цеха позвали Женюрку, белокурого, невысокого подростка. — А ну, Евгений Петрович Митрофанов, прошу на трибуну, — сказал Рубанов. — Расскажи, как тебя Любомудров обучает: Женюрка встал рядом с Любомудровым, круглая кепочка его с пуговкой на макушке едва торчала из-за трибуны, но держался парнишка с достоинством и уверенностью. — Я в моторной бригаде работать не стану. Тося Веселова из медницкого цеха хвастает: «Заливку подшипников баббитом с присадкой никеля показывают». И все ей бригадир объясняет. А я от товарища Любомудрова слышу одно: подай да принеси. А когда он выпивши, то он слова употребляет. Любомудров смутился, но вызывающе сказал: — И употребляю слова! По цеху пронеслись смех и возгласы: «Правильно, Женюрка!», «Выводи на прямоту!» — Этим словам, конечно, можно от него обучиться, а другой науки от него нету! Меня мать не для того на МТС посылала. Мне мать говорила: мастером будешь. — А меня мастерству не обучают. — И употребляю слова! — повторил Любомудров. — А как их не употреблять, когда в тракторах не моторы, а утиль, а с тебя требуют ремонта! И еще планы собираются увеличивать, нормы перевыполнять. Ерунда это! Правильно товарищ Высоцкий говорит. Высоцкий мучительно покраснел. Из всех присутствующих только Любомудров, пьяница и бузотер, поддержал агронома. И это было самым тяжелым для Высоцкого. — Спасибо, Женюрка, за рассказ, — сказал Рубанов. Женюрка чинно отправился к себе в цех. — Если посмотреть в корень, — продолжал Любомудров, — если дать полный процентный анализ работы кашей моторной бригады, то… — Нет, вы нам не процентный анализ давайте!.. — врезался в сдержанный гул цеха и сразу приглушил все звуки жесткий голос Андрея. — Вы нам скажите, почему сегодня у «ХТЗ № 7» только что выпущенный вами из ремонта мотор встал на первом перегоне? — Если дать вообще полный анализ… — попытался продолжать на свой лад Любомудров, и снова еще резче и грознее перебил его голос Андрея: — Партактив с вас не «вообще анализ» спрашивает, а ждет ответа: почему встал «ХТЗ № 7»? «Я прошу не перебивать», — хотел обидчиво возразить Любомудров, но увидел выражение лица Андрея и осекся. В глазах секретаря была такая отчужденность, что взгляд его стал ощутимым и острым, как прикосновение железа на морозе. Механик сбился и забормотал: — Так что обнаружились неисправности… — А почему они обнаружились? Почему, мы спрашиваем? Окончательно сбившись и оробев, Любомудров молча переминался на трибуне. — Молчите? — Андрей поднялся с места и уперся кулаками о край стола. — Молчите? Ну, так я сам отвечу, почему они обнаружились. Потому, что вы воспользовались болезнью старшего механика и неопытностью приемщика, молодого тракториста, и подсунули ему трактор без проверки и без обкатки. Решили, что и так сойдет. Вместо того чтобы проверить, за пол-литром бегали? Так или не так?.. Большое лицо Любомудрова побледнело. Андрей видел эту разлившуюся по всему лицу бледность, но она не смутила его. — На что надеетесь? — в упор спрашивал он. — На что ведете расчет? Молчите? Весь сжавшись, сидел Высоцкий. Ему казалось, что какими-то отраженными ударами, рикошетом, хлещущие слова секретаря попадали и в него: не случайно именно Любомудров взял его под свою защиту. — В самое горячее время из пивных не вылезаете! С партийным билетом в кармане бракодельством занимаетесь?! Узкие губы секретаря плотно сжимались после каждой фразы, и мгновенное молчание, отделявшее одну фразу от другой, было страшней слое. — Судить будем бракоделов! Жалости пусть не ждут. Интересы народа для нас выше жалости! Андрей кончил, а Прохарченко, которому горячность Андрея вернула дар речи и свойственную ему задушевную убедительность слов, подхватил: — За вчерашний случай жестоко осудим. И ты нашу жестокость, Любомудров, примешь и даже обидеться на неё не сможешь. Потому что ты знать будешь нашу правоту. — А почему Любомудрову до сих пор спускали? — раздался голос с места. Прохарченко поднял голову. Круглое усатое лицо его было суровым. Казалось, он хочет оборвать спросившего, но он сказал: — Моя вина. Занялся строительством и оборудованием. За организацией ремонта — проглядел. Надо сказать и то, что такого бракодельства, как сегодня, не бывало раньше на МТС. — Много сделал Прохарченко за два года, — продолжал тот же голос с места, — мы его уважаем, но есть и у него и у всего руководства МТС ошибки. Почему руководство не критикуют? — Вот ты и покритикуй, не бойся! — пригласил Рубанов. — А я и не боюсь, — на ходу говорил токарь Лобов. — Прежде чем вводить почасовой график и новую организацию труда, нашему руководству вокруг себя, на-до поглядеть! Со старых специалистов плохо спрашиваем, молодых выдвигать боимся! Бушевали страсти в демонтажно-монтажном цехе, и, ошеломленные их потоком, стыли у стен огромные неподвижные машины. Валентина не замечала своей съехавшей набок шапочки, рассыпавшихся волос, расстегнувшегося ворота блузки. МТС, которая недавно впервые возникла перед ней сквозь снежную пелену, теперь приобрела такую живую плоть и стала такой близкой, что Валентина понимала: это ощущение не пройдет. Придется или не придется ей работать на МТС, все равно все происходящее здесь будет волновать, как волнует судьба родного села, родного дома, родной семьи. Высоцкий не смотрел ни на кого, и люди избегали встречаться с ним взглядами, словно им неловко было за агронома. Он зажал худые руки между коленями, опустил осунувшееся и постаревшее за этот вечер лицо. Изредка он поднимал блестевшие нездоровым блеском глаза, и хотя по возрасту многие из собравшихся были гораздо старше его, и другим и ему самому в этот час казалось, что он самый старый, самый немощный, самый страдающий из всего многолюдного собрания. Всегда он гордился своей моложавостью; еще несколько часов назад, входя в цех, он, уверенный в правоте и значимости своих слов и дел, чувствовал себя совсем бодрым и молодым. И вдруг ему показалось, что подступила старость. «Вошел молодым, выйду стариком», — думал он о себе, еще не понимая того, что отстал он от жизни совсем не потому, что состарился, а, наоборот, потому и показался стариком себе и другим, что отстал от жизни, и это явно обнаружилось на собрании. Та ограниченность и нерешительность, которую он пытался объяснить старостью, обнаружилась внезапно в его делах: в кропотливом и все же беспомощном анализе, в тех мероприятиях, которые вчера еще он считал значительными и проводил так старательно и которые сегодня оказались ничтожными. Шесть хороших тракторных бригад. Движение тракторов с севера на юг. Он бился над этим два года и считал, что делает важное дело. Но какая немощность была во всем этом!.. И вот пришла розовая, в каракулевой кубанке, его бывшая ученица, девочка с исцарапанными ногами, и разом раскидала, расшвыряла все, что он так любовно и кропотливо делал, и оказалась права, и легко открыла новые пути, несоизмеримые с теми, которые открывал он, и повела за собой других, и уже забыла о нем… Не только она, но и остальные уже забыли о нем и потеряли к нему интерес, как во время горячих спортивных состязаний теряют интерес к борцу, слишком явно и скоро обнаружившему свою неспособность к победе. Никто не вспоминал о его выступлении. Горячие споры шли теперь не о том, выполним или не выполним план, а лишь о том, как добиться его скорейшего выполнения. Раздавались речи и реплики, шутки чередовались с гневными возгласами, убежденность перемежалась с тревогой, и среди общего оживления один Высоцкий становился все неподвижнее. Темнело. От сумерек цех казался глубже, лица сливались, и только глаза да металлические части машин блестели в полумраке. В конце собрания выступил Андрей. Он бросал слова в глубину цеха, цех отвечал ему дружным гулом. — Товарищ Высоцкий утверждает, что план, предложенный Прохарченко, годен для Кубани, а не для Угреня, и что я защищаю этот план по незнанию местных условий. Да, я еще недостаточно изучил район и его условия и возможности, но не у нас я буду спрашивать об этих возможностях, товарищ Высоцкий! Я спрошу о них у многотысячного коллектива колхозников, агрономов, трактористов, комбайнеров, рабочих нашего района. Я спрошу у них! — Правильно! — прокатилось по рядам. — Вы говорили сегодня о невыполнимости наших планов, а трактористы, комбайнеры и рабочие, выступавшие здесь, обязались перевыполнить эти планы. Я поверю им, а не вам! И снова, как колоколом, загудел цех: — Правильно! — Мы введем почасовой график работ, мы завершим радиофикацию и диспетчеризацию МТС, мы организуем соревнование между полеводами и трактористами и мы выполним и перевыполним все намеченное нами. Здесь не Кубань, здесь Угрень, но не пройдет и двух-трех лет, как мы вызовем на соревнование один из лучших кубанских районов. Правильно я говорю, товарищи? И в третий раз еще веселее и, грознее откликнулся демонтажно-монтажный цех голосами колхозников и эмтээсовцев: — Правильно! После собрания расходились медленно и неохотно. В толпе Валентина увидела Высоцкого. Он шел к выходу один. Он сильно сутулился, в мышцах шеи и плеч чувствовалось напряжение. Люди избегали встречаться с ним взглядами, словно им было и жалко Высоцкого, и неловко за него. Ей стало жаль агронома. Теперь, когда прошел полемический азарт, когда победа была безоговорочной и полной, Валентине захотелось подойти к нему, найти для него хорошие, дружеские слова, ободрить его, помочь ему разобраться в своей ошибке. Может быть, он даже нужен был сегодня вместе с цифрами его докладной, как нужен бывает камень для того, чтобы поток, забурлив и закипев вокруг него, обнаружил свою скрытую и незаметную при обычном течении силу. Может быть, искусство Андрея как руководителя проявилось и в том, чтобы дать Высоцкому сыграть эту роль — роль маленького камня е большом потоке — и тем самым нагляднее выявить потенциальную силу движения. Только теперь Валентина полностью поняла замысел Андрея. Люди ушли с собрания не теми, что пришли на него. Особенно ясно последовательный переход от недоверия к уверенности, к активному стремлению включиться в работу МТС выявился во всем поведении Василия. «Дядя Вася не всегда сразу ухватит нужное, — думала Валентина. — Ну, зато уж если возьмется, то считай дело сделанным. Теперь они в паре с Настей Ого-родниковой такие развернут дела, что жарко станет». Василий и Буянов проходили мимо-, и она услышала, как они перебросились несколькими фразами. — Умеет Петрович зажечь народ! — сказал Буянов. — Э-э, Петрович! — значительно и любовно протянул Василий. — Не человек — дрожжи. В какую квашню ни сунь, всякое тесто забродит и пойдет вверх подыматься! Валентина на полчаса задержалась в цехе, разговаривая то с одним, то с другим из друзей и знакомых, а потом обнаружила исчезновение Андрея и отправилась на розыски. В кабинете Высоцкого она застала Прохарченко и Рубанова. Оба были взволнованы. — Только что вышел отсюда Вениамин Иванович. Наотрез отказался от работы. — Отказался?! А вы что же? Вы что же ему сказали? — испугавшись за агронома, спросила Валентина. — Что ж! — ответил Прохарченко. — Предложили остаться, а уговаривать не стали. Не может возглавлять большое дело человек, который в него не верит. Он, конечно, одумается со временем, да ведь нам ждать-то некогда: март на исходе, посевная на носу. Да и болен он: ревматизм у него разыгрался. — Неужели отпустите его с МТС? — Думаем — временно отпустить. Вроде в длительный отпуск по болезни. Подлечится, поразмыслит, а там видно будет. Мы ему, конечно, всегда рады. А пока, племянница, видно придется тебе браться за дело! — Мне? Нельзя же так, сразу, решать! — Мы об этом давно подумывали. Эта заваруха с планами у нас не первый день. — Андрей знает об отказе Высоцкого? — Знает. При Петровиче разговор был. Он только-только вышел отсюда искать тебя. В свете фар мелькали протянутые лапы елей. Валентина сидела в машине рядом с мужем. Она не переставала думать о Высоцком. — Жалко старика! Ведь для него это — настоящее горе. — Где тут горе? — нахмурившись, сказал Андрей. — Вызовем его в райком, поговорим и отправим месяца на два в командировку в передовые МТС. Поездит, подумает — и снова за дело! Где же тут горе? Тяжело, конечно, сознаться в ошибке, а до горя еще далеко! Да и не старик он вовсе. Поездит, посмотрит, подумает и совсем помолодеет. — Это, кажется, одна из твоих специальностей — омолаживать. Скажи, ты был уверен, что на собрании он останется в одиночестве? — Конечно. Мы же обсуждали на бюро райкома, говорили с людьми, знакомили их с материалами, советовались… Что ж ты думаешь, такое собрание созывают с бухты-барахты? — Выходит, ты просто использовал его так, как тебе было нужно?! Это жестоко по отношению к нему! — Это нужнее ему, чем кому-либо другому. Без этого он не сумел бы понять своих ошибок. Он и сейчас еще не все понял, но поймет. А использовать мы, конечно, использовали и его материалы, и его выступление… Так обрисовать все трудности, как он, не сумеет никто, а люди должны знать, что берутся за трудное дело… Они умолкли. Андрей погладил руку жены. Она отлично понимала все, что он думал и чувствовал. Несколько раз при выходе из МТС она ловила на себе его взгляд, признательный и доверчивый. Она хотела слов, но он молчал: у него не было склонности к покаянным речам. Он считал, что можно прекрасно обойтись без объяснений и покаяний. — Ты знаешь, Валентинка, может быть, тебе придется занять место Высоцкого, — сказал он как ни в чем не бывало. — Прохарченко сказал тебе об этом? Андрей говорил таким тоном, как будто он никогда не находил эгоистичным ее желание работать на МТС, как будто никогда не существовало ни ссоры, ни тревожной ночи, проведенной в холодной кухне. «Ну, погоди ж ты!» — подумала Валентина. Она притворно вздохнула: — А я-то, думала, что буду сидеть дома, стряпать обед и вообще помогать моему бедному, заброшенному мужу… Он сильнее сжал ее пальцы и попробовал пошутить: — Ты мой лучший друг и помощник, моя правая рука. Нет, и это не точно сказано. Если говорить языком твоего приятеля Матвеевича, то ты не пристяжная, ты коренник. И мы с тобой пара… Как ты сразу повернула собрание! Молодец! Но Валентине и этого было мало. Она желала полностью вкусить плоды победы, и не в ее характере было упускать возможности. — Люблю й, между прочим, самокритику, — сказала она мечтательно, — особенно со стороны секретарей райкомов! Представь себе человека, который всю жизнь внедряет самокритику в широкие народные массы. И вдруг этот человек раз в жизни сам себя покритикует! До чего приятно услышать! — Валентинка!.. Ладно. Я вел себя с тобой, как дурень, если уж тебе необходимо это услышать. Такая самокритика тебя устраивает? — Так уж и быть… А у тебя оказался очень противный характер. Разобиделся на жену и отправился ночью в калошах на кухню разжигать примус. Смотрите все, какой я беспризорный, заброшенный муж! — Валька!.. Я тебе выдал самокритику полной мерой! Я же не поскупился! Чего тебе еще? У тебя тоже характерец! Кстати, ты не помнишь, кто утверждал, что обсуждать докладную Высоцкого на партактиве нелепо и неразумно? Валентина засмеялась, положила голову на плечо мужа и поспешила переменить тему. — Ты знаешь, я часто видела это во сне. Вот так. — Что? — Ветер и ворс твоего пальто у моей щеки. И мне было хорошо… — Во сне лучше, чем в жизни? — Нет. Сейчас лучше, чем во сне. Странное все-таки чувство — любовь. Оно не притупляется. Сколько лет мы живем вместе, а все как будто впервые. Интересно, у всех так или только у нас? — А кто их знает, как у других. Мне, как секретарю райкома, никто об этом не докладывает! Андрей плохо переносил чрезмерные дозы чистой лирики, и часто в тех случаях, когда на Валентину находил лирический стих, он охлаждал ее добродушными насмешками. Обычно Валентина легко приноравливалась к этой его особенности, но сегодня она огорчилась. Она собралась было обидеться, но он прижался щекой к ее лбу и сказал с той скупой нежностью, цену которой она хорошо знала: — И я ж никому не докладываю о том, как нам с тобой хорошо, Валентинка. Машина выехала из леса — и россыпь огней открылась впереди. Приближался Угрень. «Молчит, — думала Валентина о муже. — Что у него в мыслях? Сейчас, когда нам так хорошо, он не может не думать о Высоцком». — Он хороший, — сказала она. — Почему с ним случилось так? — Засиделся… — ответил Андрей, сразу поняв, о ком идет речь — Засиделся на месте и уперся лбом в свой Угрень. — А ты не считаешь, что есть и твоя вина в том, что он засиделся? — Секретарь райкома всегда и во всех районных неполадках виноват! Такая должность! — ответил он таким тонок, что непонятно было, признавал ли он ошибку, уклонялся ли от ответа, пытался ли по своему обычаю спрятать за шуткой как раз то, что волновало. Белый свет из окон райкома ударил в лицо, и Андрей сказал: — Заглянем на минутку! — Не можешь ты спокойно проехать мимо райкома! Ведь ночь на дворе! Люди спать ложатся! — для порядка поворчала Валентина, но покорно вылезла из «эмки» и вслед за мужем вошла в райком. 5. Зерно и железо Валентина стояла в зернохранилище Первомайского колхоза. Она заглянула сюда на минуту, проездом на МТС, чтобы еще раз проверить, как идет яровизация, воздушно-тепловой обогрев семян, как заготавливают и применяют гранулированные удобрения. Множество дел ждало ее, но вместо того, чтобы заняться ими, она стояла неподвижно и безмолвно, захваченная дремотной, глубинной тишиной хранилища. Такая тишина бывает на дне озер, куда внешняя жизнь доходит обеззвученной и смягченной. Полоса утреннего света, падавшая из приоткрытых дверей, разрезала голубоватый и льдистый полумрак. Вокруг была почти аптечная чистота. Чуть мерцали выскобленные добела полы и тесовые переборки. Апробационные снопы, укутанные в белоснежную бумагу и похожие на большие бутыли, висели под крышей. Пахло хлебам и свежевыструганной древесиной. В закромах спало зерно. Валентина погрузила в него руку. Ей нравилось ощущать, как оно скользит и пересыпается. Чуть розовые, восковидные, шелковистые зерна, как живые, текли между пальцами, а Валентина молча смотрела на них. Ей всегда казался таинственным этот мирный сон зерна в закромах, эта дремлющая, но не умирающая сила, заключенная в переливчатых кучах. Неиссякаемая способность к возрожденью. Плод трудов ее и ее осуществленное желание. Пока пальцы перебирали зерна, память перебирала дни — дождливые и солнечные, тревожные и радостные дни прошлого года. Весенние заморозки и летние суховеи, рытье канав под проливным дождем, ночь на Фросином косогоре, улыбки и слезы — все легло сюда, в эти закрома. Что вырастет из этих семян? Хорошо ли пройдет посевная? Какое удастся лето? Минута шла за минутой, а она все перебирала зерно, все стояла в хранилище, сосредоточенная и задумчивая. — Эй, кто тут есть?! Двери настежь! Нарушив оцепенение Валентины, Петр толчком ноги распахнул дверь. Шумная гурьба девушек ворвалась в хранилище. Щедро потекло в распахнутые двери раннее весеннее утро, с паром над влажной зябью, с угольно-черными грачами в бороздах, с тающим небом, чуть тронутым на востоке сиреневым светом зари. Девушки насыпали зерно в мешки. — Уж я тебя разбужу-разворошу! — приговаривала Вера. — Это — на обогрев, на брезенты, а это — на веялку, — распоряжался Петр. Загорелый, светловолосый и чернобровый, он не столько лицом, сколько голосом и повадкой стал походить на отца. Он стал сдержаннее в жестах, и отцовское спокойное благожелательство все чаще звучало в его голосе. Одни приписывали перемену, происшедшую в нем, женитьбе, другие объясняли ее теми волнениями, которые пришлось пережить Петру во время суда. На суде Петр держался с такой выдержкой и достоинством, что расположил к себе всех, и судья, учитывая его раскаяние и добровольное признание, вынес сравнительно мягкий приговор — заставил уплатить штраф. Со времени суда прошло уже много недель, а Петра никто ни разу не видел пьяным. Даже на своей свадьбе он, вопреки обычаям, выпил немного, — Отцова кровь в Петруньке заговорила! — с гордостью объясняла происшедшую в нем перемену Степанида. И Валентина невольно вспомнила эти слова, наблюдая за тем, как хозяйственно, неторопливо и обдуманно командует Петр своей бригадой. Валентина вышла из хранилища. Возле стен девушки расстилали брезенты. Загудел электромотор, застрекотали две веялки, и зерно полетело, завихрилось, закружилось, разбуженное их шумом и движением. В солнечных лучах зерна казались прозрачнее и легче. Валентина знала, что в каждом зерне, там, где темнела чуть заметная вдавлинка зародыша, от света и воздуха пробуждалась жизнь. И ветер моторов и солнечное сиянье превращались в энергию прорастания. Испуганные стрекотом веялок, грачи стаей поднялись с поля, и ближние деревья вмиг ожили, наполнились мельканием крыльев, хлопотливой птичьей суетней, черным весенним кипеньем. — Подняли базар! — сказала о них Валентина. — Как с яровизацией, Петруня? — В самый раз сеять! — А что у вас вчера вышло из-за семян с Евфросиньей? Вера подняла сердитое лицо и ответила вместо Петра: — И не из-за семян вовсе! Семена в порядке, да с гранулированными удобрениями не перемешаны. Евфросинья и не дала засыпать в сеялку. Вцепилась в мешки — и делу конец. Характер показывает. Как стала трактористкой, так к ней и на козе не подъедешь. Петр щурился на солнце, усмехался, и непонятно было, одобряет или осуждает он свою «молодуху». В десять минут сделав намеченное и убедившись в том, что с семенами все в порядке, Валентина уселась в машину и поехала дальше. Она ехала новой дорогой, пересекавшей лесной массив и в три раза сократившей расстояние между Угренеми МТС. «Вот она, наша дорога к нашему с Андрейкой семейному благополучию, — невольно улыбнувшись самой себе подумала Валентина. — Трудности казались неразрешимыми, а пришла новая МТС, проложила новые дороги, и все оказалось так просто, словно кто-то за нас все сделал. Теперь от дома до МТС пятьдесят минут езды. Это столько, сколько многие москвичи тратят, чтобы попасть из дому на работу. По какому удивительному закону мы живем! Когда стараешься что-нибудь хорошее сделать для других, это хорошее непременно обернется на тебя». Глядя на клейкие листочки, проклюнувшиеся на черных ветках, она думала: «Нам бы теперь только маленького, и не одного, а двух-трех. И чтобы все были похожи на Андрейку. Чтобы рядом со мной был Андрейка взрослый, еще Андрейка совсем крохотный, еще Андрейка побольше и еще Андрейка совсем большой, совсем похожий на настоящего». Она тихо засмеялась, и шофер, обернувшись к ней, спросил: — Чему это вы, Валентина Алексеевна? — Так просто. Хорошо, Ваня. Какая весна! Еще малолюдны были поля, но гуденье тракторов, отчетливое в утренней тишине, доносилось отовсюду. Неторопливые агрегаты возникали то с одной, то с другой стороны дороги. На пятом поле Валентина увидела остановившийся трактор, около которого возились Настасья, Евфросинья и еще кто-то. Валентина выскочила из машины и побежала к ним. — Что у вас? Поломка? Простой? Настасья спокойно ответила ей: — Зачем поломка? Час технического ухода. Евфросинья сидела на корточках и смотрела на Настасью с искренним и доверчивым выражением. Как правило, она не признавала ничьих авторитетов и на всех поглядывала свысока, но если уж человеку удавалось завоевать ее признание, то она являла чудеса послушания, кротости и преданности. Настя была в числе немногих признанных и не могла нахвалиться дисциплиной, толковостью и даже золотым нравом новой, трактористки. — К перетяжке подшипников тракторист так должен готовиться, как хирург к наиважнейшей операции, — повествовала Настасья. Видно было, что обучает она охотно и с удовольствием, что приятно ей видеть и разгоревшееся от внимания лицо Евфросиньи и немигающие глаза прицепщика Ленечки. — Ты того не упускай из виду, — продолжала она, — что от подшипников зависит работа коленчатого вала, а он для трактора, почитай, что сердце для человека. Ты загодя заготовь брезент, встряхни его чистенько, растяни его ровненько, на него детали будешь выкладывать. Трактор обмой, чтобы горел, как солнце, чтобы малая пылинка его не касалась; руки промой с мылом; керосин для обмывки деталей приготовь отфильтрованный, ясный, как ключевая вода. Ты трактору не скупись на уважение, — он тебе за все заплатит! Лёнечка, неси воду трактор мыть! Валентина заслушалась, ее захватил этот своеобразный урок в борозде на утренней заре. Ока проверяла заделку семян, глубину пахоты, когда показались Василий и председатель соседнего маленького колхоза «Всходы» — Ефимкин. Поля этого колхоза клином врезались в поля первомайцев. Настя оторвалась от трактора и недовольно посмотрела на Ефимкина. — Идет. Морока одна с ними… Подсунула ж ты их, Валя, в мою бригаду!.. И всего-то сто пятьдесят гектаров земли, да разбиты на семь полей севооборота. Загонки такие, что хоть на одном колесе вертись. Валентина и сама знала эту беду. До того, как она стала работать на МТС, она не задумывалась над целесообразностью существования маленьких колхозов. Теперь же она воспринимала их существование, как бедствие. Она видела, что и время и горючее теряются на переезды с одного крохотного поля на другое, на кружение по коротким «загонкам», на всяческие организационные дела со многими хозяевами колхозов-карликов. «Надо лесные полосы высаживать вокруг полей севооборотов, а как их высадишь, если и во всем-то поле две добрые сосны не поместятся?» — думала она с досадой. Она вполне понимала и разделяла раздражение Настасьи, и обе женщины с невольной неприязнью смотрели на Ефимкина. Ефимкин, уже привыкший к тому, что его недолюбливают на МТС, подошел к ним с таким видом, словно и в самом деле был в чем-то виновен, и заговорил искательно: — Настасья Филипповна… — Ладно, ладно… — сурово оборвала его Настасья. — Нынче вспашем. Под одно будем пахать — одни загонки спланирую от вас к первомайцам, а там разбирайтесь, как знаете. Еще путаться мне тут с вами… И другим тоном обратилась к Василию: — Принимаешь сев, Василий Кузьмич? Василий проверил глубину пахоты, заделку семян. Присев и нагнув голову, пригляделся к рядкам — они шли ровные, как струны. — Ну?! — требовательно сказала Настасья. Он посмотрел на нее снизу. Широкие русые брови ее были светлее загорелого лица. Привыкшие к солнцу глаза не щурились от весенних лучей, и этот открытый свету взгляд придавал всему лицу выражение спокойной смелости. Василий снова взглянул на поле. Как нарядный убор порой кажется неотделимым от девичьей красоты и трудно бывает определить, где начинается красота убора и кончается красота девушки, так и ровная, словно расчесанная, гребнем земля с ее прямыми, как туго натянутые струны, бороздами казалась Василию неотделимой от Насти, и трудно было ему самому определить, к земле или к Насте отнес он свое мысленное восклицание: «Эх, хороша!..» В последнее время давняя дружба Василия и Насти стала еще глубже. Вдвоем они несли ответственность за будущее колхоза, и каждый из них был рад тому, что у него именно такой, а не иной напарник. «Кто, кроме моей Дуняшки, для меня самый дорогой человек в колхозе? Настюшка же!» — думал он. — Ну, так как же? — нетерпеливо повторила она. Ему нравилось, что эта сильная, спокойная женщина так нетерпеливо ждет его оценки, и он медлил с ответом: «Пошутковать, что ли, над ней? Сказать, что не все ладно?» Но так хорош был сев, что язык у него не повернулся. Он встал, вытер платком руки, запачканные землей, и, улыбаясь, ответил: — Так держать! — Ничего землица, — сказал Ёфимкин. — Прирезала бы нам половину поля, чтобы на нас трактористы не обижались! — Маленькое облако к большому пристает, а не наоборот. Пристраивайтесь к нам, мы не возражаем. — Как это «пристраивайтесь»? — А так! Пашни к пашням, луга к лугам. Говорят, большому кораблю — большое плаванье, а я скажу: большому хозяйству — шире дорога… Казалось, он пошутил, сказал первое, что пришло в голову, но Настя заметила боковой, скользящий, как будто едва коснувшийся Ефимкина, в действительности же цепкий и зоркий взгляд. — Ох, и жаден же ты, погляжу я на тебя! — сказала она, по-своему объяснив этот взгляд. Он шевельнул темными бровями, прищурил густые ресницы, посмотрел куда-то в даль за перелесок и ответил небрежно: — Чего там жаден? От ихнего хозяйства какая прибыль? Какая в них корысть? Потом перевел на нее уже смеющиеся глаза и добавил: — Людей жалко! Его да вот тебя, Настюшка, я жалею. Вижу, замучились вы с малыми загонками! Он уже откровенно смеялся ей в лицо, как бы говоря: «Хотела поймать, да и не поймала!» — Не примечала я в тебе такой жалостливости! — сурово отозвалась она. — Стало быть, не приметлива! А я — беда какой жалостливый! Я всех жалею, а уж тебя, Настюшка, и подавно, — продолжал смеяться Василий. Знавшая его лучше других Настя была близка к истине — не о ней и не о Ефимкине думал Василий в эту минуту: красноватые глины, те самые глины, залежи которых узким углом выходили к первомайцам, а глубоким массивом уходили на земли колхоза «Всходы», стояли перед глазами Василия. Глины те были удивительны; кирпичи, сделанные из них, еще до обжига держались и звенели, как обожженные, специалисты из области посылали образцы этих глин в Москву. Новая идея увлекала Василия: представлялся ему механизированный, работающий на электроэнергии и снабжающий кирпичом весь район кирпичный завод. Мысль эта пришла ему в голову совсем недавно, из осторожности он еще ни с кем не поделился ею, но уже побывал у оврага, где помещались желанные богатства, прикинул в уме, где ставить завод и как вести электросеть. Он еще не знал, на каких началах получит соседские глины, но, шутя с Ефимкиным, он прежде всего представил себе недавно исхоженный овражек, с топкими склонами, с большой рыже-красной ямой, из которой колхозники брали глину для своих надобностей. Валентина также заметила особый оттенок его как бы мимоходом сказанных и шутливых слов и, не поняв их подоплеки, думала о них, продолжая путь и покачиваясь на пружинном сиденье: «Пашни к пашням, луга к лугам». Как будто в шутку, мельком сказано, а ведь нет в этом ничего невозможного! Трудно, конечно. Перепланировать севообороты, перестраивать фермы… Трудно. По когда-нибудь, это, наверное, будет и необходимо, и возможно». Навстречу попалась тракторная бригада, переезжавшая из одного колхоза в другой. Три трактора шли гуськом, волоча за собой прицепные орудия. На первом из тракторов горел красный металлический вымпел — знак первенства, а на последнем, рядом с трактористом, на сиденье, лежал серый ящичек рации. Бригада везла в колхоз не только машины, но и этот вымпел, и это радио, и боевые листки МТС, и почасовой график — она везла с собой новизну. И, перекинувшись мимолетным приветствием с трактористами, Валентина подумала: «Может быть, необходимость и возможность придут скорее, чем мы думаем… Наша жизнь обгоняет нас, и сами мы обгоняем свои стремленья… Не так ли получилось с Первомайским колхозом? Он обогнал все наши планы и чаянья. А сколько новых людей поднялось и в колхозе и на МТС». Любомудрова исключили из партии и сняли с работы. Моторную бригаду возглавил молодой токарь Лобов. Через месяц ожидали возвращения Высоцкого из командировки, и Валентина с волнением думала о встрече со своим учителем. Как всегда, утренний путь от дома до МТС был для Валентины путем наблюдений и размышлений, и когда она вошла в ворота, она была полна нетерпеливыми мыслями и желаньями. abu Прежде всего она прошла в диспетчерскую, чтобы посмотреть сводку по работе МТС за минувшие сутки, которую к шести утра составлял диспетчер. Беленые стены большой и светлой, как фонарь, комнаты были увешаны таблицами. Два телефонных аппарата и микрофон возвышались на письменном столе. Возле них сидел диспетчер, занятый разговором по радио. Посередине комнаты стоял большой стол, на котором пестрой скатертью расстилалась карта района. Валентина знала каждую стежку в своем районе. В Первомайском она росла, в Угрене кончила десятилетку, в Молотовском гостила у подруги, в «Заре» жил ее дядя, вдоль реки она часто ходила в пионерские походы, по холмам бегала на лыжах, тренируясь перед комсомольским кроссом. Теперь и детство и юность приходили ей на помощь: оживляли пестрые квадраты на столе, воскрешали множество дорогих подробностей. Многочисленные разъезды по району, которые Валентина делала за последний месяц, завершили впечатления прошлых лет рассказами о сегодняшнем и завтрашнем днях района. Растительность, рельеф местности, особенности почвы и ее обработка, люди, населявшие район, — все стояло перед глазами, когда она смотрела на многоцветную карту. Зеленый, голубой, желтый разлив, казалось, колыхался в глазах Валентины. Нежно зеленели озими, дышали под солнцем пары, сосны тянулись к небу, и лесные реки подкатывали темные волны к топким берегам. Крохотные металлические пирамидки с флажками, воткнутыми в их деревянные сердцевины, возвышались на карте. Они обозначали тракторы, и по цвету флажка сразу можно было определить, работают они, остановлены ли для технического ухода, или терпят аварию. Беспокойные глаза Валентины прежде всего поискали белый флажок — знак аварии и простоя. «Нету белых!» — она готова была улыбнуться и вдруг заметила белый флажок у самого края карты. Она взяла вахтенный журнал и прочла еще не просохшую запись: «6 ч. 40 минут. В бригаде № 4 расплавились шатунные подшипники». «6 ч. 55 минут. Выехала ремонтная летучка». Ремонтную летучку на МТС в шутку называли «скорой помощью», а к старшему разъездному мастеру, с легкой руки Валентины, привилось прозвище «профессор Склифасовский». Прозвище это вошло в жизнь МТС, и случалось, что трактористы по радио не шутя требовали «Склифасовского», считая эту фамилию за подлинную фамилию мастера. Ознакомившись с записями вахтенного журнала, Валентина подошла к большим листкам, развешанным по стенам. Здесь диспетчер с любовью и старанием ежедневно выводил кривые выработки, выполнения почасового графика, экономии горючего. По этим кривым ещё издали можно было увидеть, лихорадит МТС или работает нормально, и Валентина говорила шутя: — Это вроде температурных кривых, что ведут врачи, ко шиворот-навыворот. У нас чем здоровее МТС, тем выше поднимаются кривые. Все было здесь наглядно, и очевидно, и, едва ступив через порог диспетчерской, Валентина сразу же определяла, как прошел день на МТС. Именно здесь, где сходились все нити, где, словно в зеркале, отражалось движение каждого агрегата, все приобрело волнующую цельность, и Валентина ощущала МТС как подлинный завод на земле. Десятки машин шли в эту минуту по точно заданным маршрутам на тысячах гектаров земли, они останавливались для технического ухода и заправки в точно назначенные часы, они засыпали в землю точно отмеренные центнеры семян, и каждое движение их было продумано, размечено и предусмотрено. Диспетчерская была любимым местом Валентины, ее гордостью и отрадой, и никто так полно не разделял ее чувств, как старший диспетчер Виктор Ребров. До войны он учился в военно-морском училище. Тяжелое ранение навсегда положило конец его мечтам о море, но здесь, в диспетчерской, моряк снова нашел себя. Он так поставил дело, что из простого диспетчера — регистратора событий — превратился в глаза и уши МТС, в своеобразного заместителя директора. Куда бы ни уезжали Прохарченко, Рубанов, Валентина, они всегда оставляли Виктору свои координаты. Какая бы справка ни понадобилась — о расходе горючего, о выполнении норм, об исправности трактора, — все можно было получить у Виктора. Что бы ни случилось на МТС, Виктор первый узнавал о случившемся и нередко сам отдавал первое, экстренное распоряжение. Указания его всегда были так обдуманны и деловиты, что все чаще Прохарченко и Рубанов, и Валентина говорили: «Витя сделает», «Витя организует». Для бригад, работающих на далеких участках, голос Виктора звучал как голос руководства МТС. Самое имя «Витя» в районе приобрело какое-то символическое значение. Те колхозники, которые ни разу в жизни не видели Виктора и даже не знали его фамилии, в трудных случаях вспоминали о нем и говорили: «Надо позвонить Вите». Витя связывался с нужными людьми, с их помощью разрешал сложные вопросы и тут же сообщал об этом колхозникам. Его оперативность, находчивость и внимательность производили такое впечатление, что нередко колхозники являлись на МТС и спрашивали: — Какой такой у вас есть Витя? По всему району слава идет: «Витя, Витя из МТС». Самих нас выручал из беды, а какой он есть, ив глаза не видели! Валентина близко знала Витю с детства, дружила с ним и ценила своего старшего диспетчера на вес золота. — Алло, шестая!.. Алло, шестая!.. — говорил Витя. В репродукторе что-то потрескивало, словно где-то в воздухе происходили электрические разряды. — Алло, шестая! — Слушаю, диспетчер. — Ремонтная летучка выехала, будет у вас через двадцать минут. Запасные узлы высланы. Наверстайте упущенное время в течение смены. Вечером радируйте выполнение графика. — Ты здесь, Валентина Алексеевна? — злой и смеющийся Рубанов вошел в комнату. — Ты подумай, что творят, сукины дети! Пришли, наконец, посевные планы из области. Если разбить по сельсоветам, то по Чернухинскому сельсовету придется вспахать восемь тысяч шестьсот гектаров черного пара, а его и всего-то по сельсовету семь тысяч гектаров. Думаю я: откуда они еще тысячу шестьсот прихватили? Оказывается, они многолетние травы в пар зачислили! — Рубанов рассмеялся, но цыганские глаза его оставались злыми. — И весь их план не согласуется с планом севооборотов. Но они этим не обеспокоились! Они нашли выход! Они народ дошлый! Они к плану приложили выписку из приказа, где настрого запрещают нарушать севообороты. И волки сыты, и овцы целы! Ловкачи! — Это ж не первый раз! — Валентина сердито двинула счетами, толкнула графин — качнулась вода, и зыбкие веселые зайчики от нее пробежали по стене. — В областном управлении вину перекладывают на министерство. Ты знаешь, Рубанов, мне уже надоело терпеть это! — Она говорила так, словно от нее зависело немедленное прекращение всех неполадок и безобразий, творящихся на свете. Рубанов и Витя с любопытством посмотрели на нее. — Я напишу письмо в «Правду». Это будет большое письмо агронома МТС о своем министерстве и о планировании. Вошла секретарша, принесла черновик боевого листка, который два раза в неделю рассылался по бригадам. Валентина просмотрела его. — Ну как? — спросил Рубанов. — «Шапка» удачная: «У полеводов и трактористов один урожай, одна дума, одна судьба». Хорошая статья, а заголовок не годится: «Взаимопомощь тракторной и полеводческой бригад в ремонте колхозного инвентаря». Ужасно! — Не годится! — согласился Рубанов. — А если просто: «Как трактористы отремонтировали бороны и конную сеялку для колхоза»? — Так лучше! — Скоро ли вы уйдете отсюда? — недружелюбно сказал Витя-диспетчер. — Нету у вас своих комнат?! Витя страдал от чрезмерной любви эмтээсовцев к своей диспетчерской. Всех привлекала эта просторная комната, в которой особенно явственно чувствовался новый темп и новый размах жизни МТС. Сюда заглядывали при каждом удобном и неудобном случае, и Вите приходилось обороняться от любвеобильных посетителей, мешающих ему работать Рубанов и секретарша послушно ушли, а Валентина уселась за стол и взялась за суточную сводку. Ей не сразу удалось сосредоточиться на материалах сводки: обступили дела и мысли сегодняшнего дня. Размах работы и ее напряженный, неуловимый, ломающийся, но все же существующий ритм требовали и от Валентины ясного видения самых отдаленных участков работы. Уже недостаточно было ездить по полям, наблюдать за подготовкой проведения сева, составлять планы и подписывать договоры с колхозами. Надо было организовать людей, надо было заметить каждое ценное новшество, возникшее где-то в далеком, затерянном в лесном массиве поле, надо было растить это новшество, делать его достоянием всей МТС. Письмо в «Правду» и статья в боевом листке становились такой же неотъемлемой частью ее работы, как наблюдение над глубиной пахоты и заделкой семян. Склонившись над сводкой, она вспоминала Настю и утренний урок в борозде. Далеко не все старые трактористы обучали молодежь так внимательно и любовно. Как сделать, чтобы опыт Настасьи стал достоянием всех? Это необходимо, от этого зависит очень многое, но собрать трактористов со всего района сейчас, во время посевной, невозможно! Значит, опять браться за боевые листки, инструктировать агитаторов, связаться с районной газетой… А сегодняшняя статья в боевом листке… Трактористы починили конную сеялку полеводческой бригады. Маленький факт, а он говорит о глубоком, важном процессе — о растущем сближении между колхозами и МТС. Ее дело — направлять этот процесс и повседневно, умело, конкретно руководить им. А вот вопрос совсем другого плана — оборудование вагончиков для трактористов. Тут надо нажимать на Прохарченко. Она поймала себя на том, что мысли ее разбросаны, и рассердилась. «Хочу добиться ритма и организованности от МТС, а сама даже мыслей своих не могу организовать. Всему свое время… С шести часов до половины седьмого мне надлежит заниматься суточной сводкой». Она углубилась в цифры. В диспетчерской царила тишина, и Валентина ощущала ее успокаивающее влияние, как ощущают теплую воду. Тишина и спокойствие в диспетчерской говорили о том, что жизнь на полях района течет гладко и мерно, что машины идут без поломок и простоев, что графики не нарушаются, что контакт между полеводами и трактористами не прерывается. Не успела Валентина вдосталь мысленно насладиться заманчивой картиной вполне ритмичной и налаженной работы на полях района, как гневный женский голос с разлета ворвался в комнату. — Диспетчер, диспетчер, диспетчер! — отчаянно забилось в репродукторе. — Где тебя носит нелегкая, Витя-диспетчер? — Так нетерпеливо могла говорить только Евфросинья. — Диспетчер слушает. Кто говорит? — Говорит девятая. Витя-диспетчер, простаиваю восьмую минуту. Колхоз не подвозит семян. Витя-диспетчер, свяжись с правлением по телефону, скажи, трактор встал в борозде, скажи им всеми своими словами, что если они через пять минут не подвезут семена, то я их гусеницами передавлю, честное слово! Витя-диспетчер… — Кончай тарахтеть… Жди у микрофона. Делаю. Витя взял телефонную трубку. — Первомайский! Его соединили сразу; по распоряжению Андрея диспетчерская включалась в телефонную связь вне всякой очередности. — Товарища Бортников! Товарищ Бортников, трактор встал в борозде из-за неподвозки семян. Немедленно высылайте семена. В десять минут, под вашу личную ответственность! В десять минут не успеете? В двадцать? Хорошо. Засекаю время. Проверю. Не забывайте, трактор простаивает! Он окончил разговор с Бортниковым и вызвал Евфросинью: — Девятая, девятая! — Девятая слушает, — ответил сердитый и плачущий голос. — Говорил с Бортниковым. Семена будут через двадцать минут. — Витя, Витя, ты их проверь, ты на них не полагайся! Витя, Витя, Витя-диспетчер, ты скажи: «Трактор встал в борозде». — Не тарахти, знаю. Сделаю. «Трактор встал в борозде» — тревожный звук этих слов доставлял Валентине наслаждение. Давно ли тракторам случалось простаивать часами и трактористы грели бока, валяясь на солнцепеке в ожидании ремонтной летучки, а теперь простой в несколько минут — и трактористки уже плачут в репродуктор и слова «трактор встал в борозде» звучат, как «SOS» — сигнал бедствия. Улыбка сама собой растеклась по лицу, и Валентина, обняв широкие Витины плечи, погладила его кудрявую шевелюру и сказала: — Витенька, а ведь у нас и в самом, деле почти завод. Но Вите импонировало другое сравнение. — Военно-морской стиль, Валя, — усмехнулся он. Пока Валентина сидела в диспетчерской и любовалась Витиной работой, Евфросинья ходила вокруг трактора и призывала на голову своего мужа, бригадира полеводческой бригады Петра Бортникова, все существующие и несуществующие в природе беды: — Чтоб ему в печенки встрелило, чтоб ему болячки повысыпали! Чихнуть себе не позволяешь, держишь почасовой график, а они не почешутся семена подвезти. Я ему покажу, я не посмотрю, что он на мне женился, я ему объясню, кто я такая! Ленечка, давай мне бумагу! Прицепщик дал ей лист бумаги, и, примостившись у баранки, она вывела: «Акт. Составлен настоящий акт на простой трактора по вине халатного бригадира полеводческой бригады Петра Бортникова. Прошу правление колхоза наложить взыскание, чтоб другим было неповадно. К акту подписалась трактористка Евфросинья Бортникова». Мимо поля ехала машина, и Евфросинья, обуреваемая нетерпением, попросила знакомого шофера подвезти ее, до Первомайского. «Если по дороге встречу воз с семенами, поверну обратно, а если не встречу, то пускай они в правлении держатся за стенки!» Семена грузили на подводу, когда на семенной склад ворвалась разъяренная Евфросинья: — Который тут у вас бригадир Петро Бортников?! А где он у вас тут есть? А давайте мне его перед мое лицо! Ну, ну ну, — заговорил ошеломленный ее криком Пётр. — Ты мне не «нукай»! Ты чего моей бригаде вредительство устраиваешь? Трактористы из машины не вылезают, еды и сна лишаются, твою землю обрабатывают, а ты семена не почешешься доставить! Петр побледнел и сжал зубы. «Только бы смолчать! Если заговорю, то либо выругаюсь так, что небо загорится, либо… либо вдарю чертову бабу…» Его бледность и молчание отрезвили Евфросинью. — Ночами не спим… — заговорила она спокойнее. — Валентина, знаешь, как спрашивает с нас за почасовой график? А что мне терпеть? Почему я должна через вас переживать? Петр молча вынул часы и показал их жене: — Без четверти семь. — Ну что ж? — Ты говорила, что ты по часовому графику второе поле начнешь сеять в семь. К семи как раз я обеспечу семена. — А если трактористы еще ночью график перевыполнили? — А мне откудова знать? — Должен знать! Настя тебе говорила, чтоб семена были с запасом! Настя тебе ставила условие, чтобы семена завозили загодя! — Мы все время загодя завозили. Вчера у нас сеялка поломалась, с ней провозились. — Которое мое дело до вашей сеялки? Мне чтоб были семена — и весь разговор! Еще мне об ваших сеялках не было печали! «Разведусь, — думал Петр. — Как пить дать — разведусь». Но он только тешил себя этими мыслями. Он смотрел на румяное круглое лицо жены, на ее золотистые, тонкие, как у ребенка, брови, на ее неправдоподобные глаза и чувствовал, что даже в эту злую минуту его тянет к ней. «В старину бы просто сказали — ведьмячка! К знахарю бы свели. А теперь что мне делать?» Он не мог себе представить жизни с другой женщиной. Несмотря на ее невозможный характер в Евфросинье были неиссякаемые запасы веселья, энергии и находчивости; она никогда не унывала, не выносила бездействия, сама не знала скуки и другим не давала скучать. Вокруг нее все шло колесом и все бурлило, для всех она находила занятие и всех вовлекала в свою кипучую деятельность. — Смотри, Петро, если ты мне изменишь, худо тебе будет, — как-то шутя пригрозила она ему. — Мне с одной с тобой столько мороки, что едва душа в теле! Какие уж там другие! — отшутился Пётр, но он не шутя знал, что никто не заменит ему Евфросинью. Иногда, поссорившись с ней, он пытался представить на ее месте Татьяну или Веру и тут же отвергал это представление: «Либо запью, либо с бабами закручу, либо сбегу со скуки. Никто, кроме Евфросиньи, меня не удержит, и ни с кем мне не жить!» Особенно плохо ему приходилось с тех пор, как Евфросинья стала трактористкой. Еще до отъезда на курсы она уже смотрела на всех свысока и пренебрежительно говорила: — Полеводы! Это разве специальность? Одна отсталость! Вернувшись же с курсов, где она овладела двумя специальностями — тракториста и комбайнера, — она так возомнила о себе, что домашняя жизнь Петра превратилась в пытку. Он вполне понимал всю серьезность своего положения. Развестись с женой он не мог, и жить с ней становилось невозможно. Хуже всего было то, что он знал ее и другой — кроткой, преданной, веселой. Такой она бывала с ним в редкие хорошие минуты, такой она бывала всегда с теми, кто пользовался у нее непререкаемым авторитетом: с Настасьей, с Авдотьей, с Валентиной. У Петра был только один выход из трудного положения: надо было завоевать у нее такой же авторитет и во что бы то ни стало доказать своё превосходство над ней в зрелости суждений, в уме, в опыте. Петр понимал это, и в противовес отчаянному характеру жены в нем вырабатывались вдумчивость и спокойствие, и подчас, стискивая зубы, он противопоставлял ее скандальному натиску свою нерушимую выдержку. Евфросинья торжествующе ткнула в лицо мужу акт: — Вота! Он не спеша прочитал акт. С подчеркнутым спокойствием коротко сказал: — Не признаю. — Как это ты не признаешь?! — На пороге появился Василий, и Евфросинья атаковала его: — Василь Кузьмич, что это твой бригадир самовольничает? «Василий ее приструнит! — подумал Петр. — Она его побаивается — обжигалась на нем». Пока Василий читал акт, поставив одну ногу на весы и хмуря брови, Евфросинья и Петр стояли друг против друга, прислонившись к высоким переборкам закромов, а девушки из молодежной бригады смотрели на них во все глаза. Они жалели своего бригадира, негодовали на Евфросинью и наслаждались неожиданным зрелищем. — Что ж это, Петро?! Акт! — укоризненно сказал Василий. Петр и бровью не двинул: — Не признаю. — Почему не признаешь? — Имею ихний часовой график. По графику, они должны сеять второе поле в семь часов. К семи я бы семена обеспечил. — А если мы график перевыполняем? Что же теперь, трактористам нельзя график перевыполнять? — А откудова мне известно, что они график перевыполняют? — Должно быть известно, — сказал Василий. Петр был уверен в том, что Василий встанет на его сторону. Кому же и защищать своих колхозников, как не председателю? Трактористы — вообще такой народ, что им палец в рот не клади, а в данном случае собственная правота казалась Петру несомненной. Позиция Василия и удивила и возмутила его. — Да ты что, брательник? — сорвался он. — Ты телевизора мне еще не покупал, чтобы я мог глядеть вперед за четыре километра! — А почему с утра не побывал на поле? Почему я и другие бригадиры на заре поспеваем обойти поля? Поспел бы с утра в поле, все бы тебе было ясно. Насчет семян и насчет графика договорился бы. — И я всегда поспеваю с утра, а нынче у меня сеялка сломалась… С ней возился… — Это, друг, не причина. Акт придется подписать. Василий хорошо помнил разговор о взаимной требовательности, который вел он с Настасьей в демонтажно-монтажном цехе в присутствии партактива. Слова у него не расходились с делом. Он подписал акт и вручил его торжествующей Евфросинье. Петр со зла так двинул мешки, что зерно струей потекло на пол. Василию стало жалко брата. — Ничего не поделаешь, Петрунька. Простой по нашей вине — это факт. Кто назад тянет, тот всегда неправ. Тем временем Евфросинья, воодушевленная успехом, присела у весов и с вдохновенным лицом что-то царапала на листке бумажки. Исписанную четвертушку она протянула Василию. Он нахмурился: — Это еще что? — Еще акт! Евфросинья: как видно, вошла во вкус. Добившись одной удачи, она тотчас захотела другой. Василий взял у нее бумагу. «Составлен настоящий акт в том, что вчера, в четыре часа дня, в комсомольской бригаде Первомайского колхоза в течение получаса простояла конная сеялка». Василий прочитал и молча уставился на Евфросинью. На лбу у него появилось красное пятно. — Так то же не МТС, не трактор, то наша колхозная бригадная конная сеялка! Какое она имеет касательство до МТС и до тебя? Тут не выдержала даже тихая Вера Яснева: — Да что ж это такое, в самом деле? Или Фроська — всему колхозу начальник?! Ты своим трактором командуй! Ты над нашими сеялками не распоряжайся, не воображай из себя! Нечего свой нос совать, куда тебя не просят! — А вы с нами договор заключили? — Евфросинья так затрясла головой, что от ее пестрой косынки, пестрых, цветастых глаз и мелких кудряшек у Василия зарябило в глазах. — А вы в договоре подписывали: засеять шестое поле на конной сеялке в сжатые сроки? Я по вашему колхозу добиваюсь урожая в двадцать пять центнеров, а вы мне будете простаивать и центнеры гробить? Я вам не дамся меня губить! Не на такую напали! Василий уселся на весы и еще раз перечитал Евфросиньины каракули. Ему хотелось взять крикливую бабу за шиворот и выбросить со склада. «Дай ей волю, она будет в каждую щель лезть и на каждую мелочь царапать акты. Мало ли что бывает в хозяйстве! Не только бригадира, а и председателя подомнет. Шугнуть отсюда чертову бабу, чтоб знала место!» Он злился на Евфросиныо, но в то же время сознавал какую-то ее правоту. «Если не думать об Евфросинье с ее криком и нахальством, если думать о существе дела, то, может, это даже хорошо, что трактористы вникают во все хозяйство. Если поглядеть с партийной точки зрения, то, может, и не худая бумажонка в моих руках». С минуту Василий молча сидел на весах. Его раздирали противоречивые чувства — раздражение против Евфросиньи и желание посмотреть на происшествие с партийной точки зрения. Последнее победило. Он еще раз вспомнил собрание в демонтажном цехе, пересилил себя и подписался под актом с таким злым нажимом, что сломал карандаш. — Ладно. И этот акт принимаю. Гляди, бригадир, сколько непорядков: трактор стоит, сеялка вчера стояла. Петр молчал, а девушки хором вступились за него: — Что вы нашего бригадира ругаете? — Конь на четырех ногах и то спотыкается! — Мы Петро не дадим в обиду. Для нас бригадир хороший, зачем все его ругаете, дядя Вася? — А зачем мне дожидаться, пока он плохим станет? — отшутился Василий. — Хороший бригадир, а допустил беспорядок! С хорошего спросу еще больше, чем с плохого. Торжествующая Евфросинья победительницей уселась на воз с семенами. До полудня все шло хорошо. В специальной рамке, прицепленной к трактору, под стеклом на белом листке были вычерчены маршрут и график работ. Все было указано и предусмотрено: где и на какой скорости вести трактор, где заправляться, где забирать семена. Мешки с семенами стояли на точно обозначенных местах в концах загонов. Две бочки, наполненные водой, возвышались с обеих сторон поля. Загонки были спланированы так удачно, что повороты получались пологими, почти незаметными. Обе сеялки работали бесперебойно, и половина поля уже лежала засеянная, вся исчерченная такими ровными и точными рядками, словно землю любовно причесали густым гребнем. Евфросинья то и дело поглядывала на часы, чтобы проверить выполнение часового графика, — график был не нарушен. Новенькие часы лучились на солнце, и настроение у нее было превосходное. «Опять выйду с суточным перевыполнением графика, — думала она. — Прохарченко сказал: «Поработаешь на «старике» с перевыполнением, через неделю пересажу на новый трактор». Воображение рисовало ей те похвалы и восторги, что выпадут в скором времени на ее долю. «И что же это, — скажут, — за девка? Самый молодой тракторист на всей МТС, а от тысячников не отстает. Ни простоев у нее, ни поломок, и что на пахоте, что на севе, что песню спеть, что в кругу заплясать, — во всем эта девка впереди всех! Дать ей самый наилучший трактор за ее заслуги!» Она то запевала обрывки каких-то отчаянно веселых песен, пугая ими грачей, то начинала высчитывать, сколько сэкономила времени на пологих поворотах: «На поворотах малого радиуса можно сэкономить до двадцати секунд, а за смену я сделаю не менее ста пятидесяти поворотов, итого получается до трех тысяч секунд. Значит, около часа экономии на одних поворотах. На целый час обгоню свой график». Слаженность и четкость работы увлекли не только ее, но и Ленечку, и Веру, стоявших у сеялок. Вера склонна была простить Евфросинье даже акты и скандал на семенном складе: «Евфросинья не только на язык, но и на работу злая. Оглянуться не успели, как полполя засеяли». Вдруг мерный рокот стал перебиваться. Казалось, машина захлебывается. Агрегат пошел медленнее. — Не тянет. Мощность упала, — сказала Евфросинья и успокоила помощников: — Сейчас я его двину! Он у меня долго не простоит. Трактор действительно снова пошел нормально, но через четверть часа совсем застопорил. Евфросинья лихо соскочила на землю. — Сейчас дойму старика, сейчас будет порядок! Она возилась у машины — лазила и под нее и на нее, а трактор не двигался. — Вызови ремонтную летучку! — посоветовала Вера. — Вот еще! — сказала Евфросинья. — Сама слажу. Вызвать ремонтную летучку она не могла. Не дальше, как вчера вечером, на собрании в МТС она во всеуслышание похвалялась перед трактористами и ремонтниками: — У какого тракториста голова на плечах, тому летучка не нужна, тот сам машину понимает. Я без летучки обходилась и впредь обойдусь. — Ой, не зарекайся, не обойдешься, — сказал ей Витя-диспетчер. — Обойдусь. — Хвастаешь! Не обойдешься! — подзадорили трактористы. — Обойдусь! — Поживем, увидим! — Вот и увидите! — Видали одну такую! — Таких, как я, еще не видывали! Разговор произошел не раньше, не позже, а, как назло, вчера вечером. Трактористы были зубастые ребята и не упустили бы случая посмеяться над хвастливой и злой на язык Евфросиньей. Она знала это и согласилась бы скорее живой лечь под трактор, чем вызвать летучку. «Настю бы мне!.. — думала она. — Один выход — Настю!» Но Настя ночью подменяла заболевшего тракториста и с утра, обеспечив бригаду всем необходимым, ушла спать. До села было пять километров. — Вера, Ленечка, бегите бегом за Настей. Петр в полдень ехал в поле с конной сеялкой, проездов завернул посмотреть, как идет тракторный сев, и не узнал жены. С ног до головы выпачканная землей, керосином, автолом, жалкая и растрепанная, она в полном одиночестве сидела на земле возле неподвижного трактора. Пестрая косынка, обычно кокетливо повязанная, теперь плачевно болталась где-то между затылком и плечами. Тугие кудряшки растрепались, торчали штопорами на макушке — Евфросиньины волосы обладали редкой способностью стоять вертикально. Поле было пустынно, и только унылая фигура Евфросиньи да молчаливый трактор возвышались на ровной поверхности. Увидев Петра, Евфросинья отвернулась. Утром она составила на него акт за десятиминутный простой, а теперь она простаивала уже полчаса. Она представила себя на месте Петра и услышала все те злорадные и язвительные слова, которые она наговорила бы ему в отместку за акт, сжалась и втянула голову в плечи. Но Петр не язвил и не злорадствовал: — Ты чего? Чего у тебя? От его участливого тона ей стало совсем плохо. Она убрала с глаз кудряшки, причем на лбу осталась длинная грязная полоса, глотнула что-то и кивком головы указала на трактор: — Пойдет, пойдет, да встанет… Пойдет, пойдет, да встанет… — в голосе у нее послышались слезы. — Летучку вызывала? — Уехала в другую бригаду, — соврала Евфросинья. — Веру, Ленечку послала за Настей. Да ведь пока дойдут туда да обратно… Она всхлипнула. — Эй! — крикнул Петр. — Алексаша, выпрягай коня из сеялки и в момент на деревню за Настей. Скажи, что трактор стоит, а летучки нет. Пускай в этот же момент верхом на поле! Евфросинья подняла заплаканные глаза: — Петруня, а как же сеялка? — Пусть лучше конная сеялка простоит двадцать минут, чем трактор простоит лишний час. А ты тем временем утрись, подбери слюни и попробуй, не торопясь, сама разобраться по порядку. Деталь за деталью. Он расстелил брезент, и тихая, как травинка, Евфросинья по его команде покорно и беспрекословно стала разбираться в деталях. Петр с любопытством смотрел на разверзшееся нутро машины. На фоне двигателя переливались и блестели детали из меди и латуни. Трубки из цветного металла были начищены, и щегольские кольцевые полосы были наведены на них — этому щегольству Евфросинью научил Витя-диспетчер. Он сказал ей, что так делается на деталях судовых машин. — Красиво! — сказал Петр. Вид этой бесполезной красоты, которой Евфросинья гордилась и хвасталась еще сегодня утром, окончательно вывел ее из равновесия. Сколько было стараний, надежд и радостей — и все зря! Слезы часто закапали на латунь и медь. — Это ты что ж, вместо автола? — пошутил Петр. — Ну, чего ты ревешь? Бывает и у опытных трактористов. Случается… Вскоре приехала Настя. — Поршневые кольца сработались, и свечи забрасываются маслом при снижении оборотов. Этому делу можно помочь. К довершению всех Евфросиньиных напастей в обед, когда все полеводы собрались на поле, появилась Лена, работавшая агитатором, и принесла боевой листок. Евфросинья смотрела на боевой листок, не чуя в нем лиха: работала она хорошо, а слухи о ее сегодняшних злоключениях еще не успели дойти до МТС, но когда Лена стала вслух читать статью «О том, как трактористы отремонтировали сеялку и бороны для полеводов», Евфросинья окончательно приуныла. Она боялась, что и Вера, и Петр, и другие полеводы после чтения будут ругать ее за то, что она только задирала их да составляла акты, когда портилась конная сеялка. Но заговорили не полеводы, а Настасья: — Тут мы промахнулись. Акты составляем, а помощи в ремонте не оказываем. Тут нужен двусторонний подход. Если уж мы считаем себя за передовых, то надо и по сознательности тоже быть передовыми. Вторая половина дня прошла без происшествий. Вечером, после смены, Евфросинья напекла мужу ватрушек и старательно угощала его: — Ешь, Петруня, а то ты тощать начал! Ведь экая у тебя работа злая — хуже трактористовой. Она была необыкновенно тиха и услужлива. Петр поел и улегся спать, а она все ходила по комнате, все заглядывала в его сонное лицо. Он украдкой наблюдал за ней из-под прикрытых век. В последнее время чаще всего он слышал от нее четыре слова: «Вот еще!» и «Чего еще!» — К другим мужьям жены ластятся, — говорил он ей. — А ты у меня одно — шипишь, как змея. Но за сегодняшний вечер она ни разу не сказала ему: «Вот еще!» «Я тебя доконаю, — и с ожесточением, и с насмешкой, и с любовью думал он. — Я из тебя сделаю человека». — Фросюшка, — произнес он притворно сонным голосом, — забыл тебе сказать. В Угрень в магазин велосипеды привезли. Покупай, уж если тебе больно хочется. Каждое слово в этой как будто бы ленивой фразе было обдумано и рассчитано. Спор из-за велосипеда шел между ними вторую неделю. Петр хотел подкопить еще денег на мотоцикл, а Ефросинье не терпелось кататься на велосипеде. Теперь Петр убедился, что правильный подход к жене найден, и решил продолжать в том же духе и рано или поздно доконать Евфросинью своим благородством. — Катайся, я не возражаю, — продолжал он. — Съезди в воскресенье в Угрень и выбери, который тебе по вкусу. Она легла рядом с ним, прильнула к нему и заговорила в самое ухо: — А ну его, велосипед! Зачем он мне, если, он тебе не по нраву! Купим к осени мотоцикл. И отрез, что привезли из города, тоже мне ни к чему. У меня хватит нарядов, давай тебе пошьем тройку! Брюки широкие, плечи накладные, как нынче шьют по моде. И эти… часы-то, что я купила, возьми тоже себе. У тебя в бригаде тоже почасовой график, тебе тоже надо. Тем более, ты все-таки бригадир. Возьми, будто от меня в подарок. Она была не корыстна, обладала широкой натурой и, раз уж начав дарить, дарила от чистого сердца. «Ведь может же быть с ней так, что лучше и придумать нельзя, — думал Петр. — Если б уж она плохая была! Она у меня, может, всех лучше, только озорная! Одолею я ее озорство или нет? Одолею. Только самому надо рассудительностью запастись на двоих. Повзрослеет, дети пойдут — и вовсе будет ладная баба!» Они долго не спали в этот вечер, а когда часы пробили двенадцать, Евфросинья подняла голову и сказала: — Гляди, гляди, Петруня, в окно! Наших видать! Петр увидел за окном в ночной темноте медленное Движение далекого огонька. — Пашут! — сказала Евфросинья и босиком подбежала к окну. — Петруня, а Петруня, а нынче дядя Вася с Валей и с Ефимкиным были на поле. Настя стала Ефимкина ругать за то, что загонки маленькие, а он и говорит: «Чем, говорит, ругать, принимайте нас к себе». А дядя Вася говорит: «Что ж? Мы примем. Пашни, говорит, к пашням, луга к лугам, хозяйство к хозяйству». Петрунь, а Петрунь, а что если всему сельсовету объединиться в один колхоз? Могучий колхоз был бы! abu А уж загонки бы тогда были — езжай, не хочу. Трактористам-то какое раздолье! Евфросинья мечтала, а маленький трудолюбивый огонек упорно плыл вперед, пересекая темный квадрат окна. 6. На третьей скорости С весны Авдотья вместе со всеми животноводами переселилась на Алешин холм. Там все уже было организовано. Люди и стада жили привычной, устоявшейся лагерной жизнью, но работы у Авдотьи не уменьшилось: много сил и времени уходило на создание кормовой базы. Целые дни Авдотья вместе с кормодобывающей бригадой проводила на полях кормового севооборота, на выпасах, болотах и поймах. Василий сам с особым вниманием относился к работе кормовой бригады и шутливо говорил: — Хлебом мы людей накормили до отвала, теперь вопрос идет о молоке и масле, о курах и индейках. Индеек Авдотья привезла на развод из города, и весь колхоз дивился огромным, голенастым, крикливым птицам. Ксенофонтовна пыталась объяснить особое внимание Василия к животноводству по-своему: — Жене потакает. Что она заикнется, то ему закон. Захотелось птичьи дома на колесах, кур в поле возить, — пожалте, птичьи дома! Захотела деревянные кроватки для телят, — пожалте вам телячьи кроватки! Что она заблажит, то он и делает. Хуже молодого пристрастился к своей Дуняшке! Наговоры Ксенофонтовны ни у кого не имели успеха, и даже ее наперсница Степанида цыкнула: — Перестань язык чесать! К делу он пристрастился, а не к Авдотье! Со времени отъезда Авдотьи на Алешин холм особенно заскучала Степанида. После смерти Кузьмы Бортникова вся жизнь ее покосилась. Еще зимой Финоген стал начальником лесозаготовительного участка, получил там квартиру и уехал вместе с женой. Фроська не пожелала идти под начало к властной свекрови, и Петр переехал к ней. Степанида осталась совсем одна в своем большом, обжитом и богатом доме. Сыновья и невестки относились к ней хорошо, но у них была своя, независимая от нее жизнь. Иначе представляла Степанида себе свою старость. Думала она, что и дети и внуки осядут возле богатства, накопленного ею, будут блюсти и умножать это богатство, будут почитать и слушаться ее самое как его источник, как оплот их жизненного благополучия. И представляла она себя главой большого, многолюдного дома, сильной своим богатством и опытом, самой почитаемой среди всех, властительницей судеб своих детей и внуков. Все получилось иначе. Со смертью старика дети все дальше отходили от нее. С удивлением замечала Степанида, что не только невестки ее, но и сыновья охотней бывают в простенькой избе Василисы, чем в ее собственном богатом доме. Чтобы привлечь их к себе и увеличить свой вес и цену, она все чаще стала поговаривать о наследстве. Она зазывала к себе невесток Авдотью и Евфросинью и открывала перед ними свои укладки: — Это полотно льняное, чистое, тонкой выработки откажу я тебе, Дуняшка, а шуба со скунсовым мехом как раз под рост Евфросинье. Обе невестки смотрели на нее равнодушными глазами и старались прекратить эти ненужные разговоры о наследстве. Увидев, как мало цены придают ее дети тому, ради чего она прожила всю жизнь, Степанида попыталась отвести душу. abu — Вот вырастешь, станешь невестой, я тебе этот шифоньер откажу. И сукно это тебе откажу — пошьешь ты себе, Дуняшка, суконную шубку. А когда я помру, все твое будет! На Дуняшку не производили впечатления ни шифоньер, ни сукно. Она скучала со Степанидой и все рвалась на овчарню к Василисе. Однажды в доме у Василия сидели за ужином и хозяева и обычные у них гости, среди которых были Степанида и Валентина. Разговор шел о колхозных делах. Вдруг маленькая Дуняшка вне всякой связи с предыдущим разговором через стол во всеуслышание спросила у Лены: — Тетя Лена, а когда ты помрешь, ты откажешь мне свою зубную щетку? Голубая пластмассовая щетка Лены была предметом Дуняшкиных вожделений. На мгновение воцарилась тишина — таким неожиданным и нелепым показался Дуняшкин вопрос. Поток все расхохотались, а Лена сказала: — Не дожидайся, пожалуйста, моей смерти, Дуняша! Зубную щетку я тебе и живая подарю! Авдотья шлепнула Дуняшку, чтобы не желала смерти добрым людям, а Василий сердито нахмурил брови и обернулся к Степаниде: — Это вы, маманя, забили ей голову. Когда Степанида убедилась, что все накопленное в течение ее жизни не имеет цены в глазах окружающих и что даже маленькая Дуняшка предпочитает всему ее великолепию пластмассовую зубную щетку, она затосковала. Жизнь утратила для нее смысл и значение. Он» потеряла интерес к своему опустевшему дому, к саду, к огороду. В доме у Василия, где она коротала вечера, и в доме Петра, куда она часто заглядывала, все разговоры вертелись вокруг колхоза. Мрачно слушала она эти разговоры, потому что чувствовала себя чужой в колхозе. Запомнился ей и растревожил ее и еще один неприметный на первый взгляд случай. Необходимо было продать на базаре часть колхозных овощей. Василий решил, что никто не справится с этой задачей лучше, чем Степанида, и заявил ей: — Придется вам, маманя, поторговать в Угрене на базаре колхозными овощами. В первый же день к ней пришли несколько колхозников с просьбой прихватить на базар их продукты. Евфросинья принесла целое ведро сметаны: — Мать у меня заболела, а сметана портится! Не самой же мне по базарам бегать! С тех пор как она стала трактористкой, она считала зазорным для себя стоять у базарной стойки. Степанида сперва взялась за дело охотно. «Колхозное продам, заодно и свою коммерцию не забуду… Одно к одному…» Ранним утром, когда она уже сидела на машине, груженной продуктами, Василий подал ей сверток: — Тут, мама, для вас санитарное обмундирование. Степанида скептически посмотрела на белый фартук, нарукавники и марлевые салфетки, подумала, представила себя на базаре в белом облаченье, сунула сверток в корзину и неопределенно буркнула: — Ну-к что ж… Все это казалось ей излишним и похожим на маскарад, но терпимым. Вслед за свертком Василий подал ей выкрашенную масляной краской дощечку, наверху которой было написано «Ларек колхоза имени Первого мая», ниже красовалась надпись «Прейскурант» и шло наименование продуктов с указанием цен. У Степаниды сразу остекленели глаза: — Это чего? — А это, маманя, мы на правлении определили цены, чтобы без запроса и по справедливости. Мы не спекулянты, у нас колхозная торговля. Торговля без запроса! Предприятие моментально утратило всякий интерес для Степаниды. Торговать без уловок, без хитрости, без лихорадочных подсчетов, насколько выручка больше или меньше ожидаемой! Что же тогда делать человеку на базаре?! Степанида попыталась не заметить дощечки и словно впопыхах поспешно задвинула ее за мешки. Но Василий великолепно понимал весь ход ее мыслей, он извлек дощечку из-под мешков и настойчиво сунул ее прямо в руки Степаниде: — Не затеряйте, маманя! Тут все цены обозначены. Чтоб все шло в точности, без запроса, по постановлению правления. — Уж и гривны нельзя запросить?! — с досадой спросила Степанида. — И полушки нельзя. Сказано: без запроса! — А как с единоличным товаром? — Хотят по общеколхозным ценам продавать, пускай продают, а не хотят, пускай сами торгуют. Степанида горько пожалела о том, что ввязалась в это никчемное дело, но отказываться было поздно: грузовик уже двинулся. Мрачная сидела она среди мешков с овощами. Великолепная морковь «шантене» и лук «цитаусский» лежали за ее спиной. Час назад она уже рассчитала все: сколько можно выручить на их великолепной желто-розовой окраске и чего стоит само название лук «цитаусский» и морковь «шантене». Теперь Степанида относилась и к названиям, и к товару с полнейшим безразличием: «цитаусский» не «цитаусский», «шантене» не «шантене», — какая разница, если цена все равно определена заранее и написана на дощечке и ни полушки лишней на этом «шантене» не заработаешь! Предстоял очень скучный и даже не совсем понятный Степаниде день: «Торговля — не торговля, базар — не базар! И чего ради я еду?» Однако все оказалось иначе, чем она думала. И вывеска с названием колхоза, и белые нарукавники, и марлевые салфетки сразу поставили ее в новое, никогда прежде не испытанное положение. — Зачем у кого попало покупать, когда здесь колхозная торговля! — говорили покупатели и шли к Степаниде. Никто не тыкал в сметану пальцем и не кричал: — Намешала простокваши с мукой да еще просишь втридорога, бесстыжьи твои глаза! И никому она презрительно не бросала в ответ: — От бесстыжей слышу! На базаре стояли обычная сутолока и гомон: — Смородина, смородина — угренский виноград! Кому угренского винограда? — Грузди соленые, в пироги годятся, к водочке в самый раз! — Творогу, творожку! Творогу, творожку! Но Степанида уже с пренебрежением поглядывала на своих крикливых товарок: она была выше всего этого. Разговор вокруг нее шел культурный и уважительный. Покупатели забирали покупки, говорили: «Спасибо» — и, уходя, прощались, как со знакомой. Через несколько базарных дней у Степаниды образовалась своя клиентура. Особое впечатление произвела на Степаниду одна встреча. Однажды голубая «победа» остановилась у площади, и сам Угаров, председатель известного всей области колхоза, вошел в базарные ворота. Высокий, на голову выше всех окружающих, он шел неторопливо, спокойно, не теряясь в базарной сутолоке. Внимательные глаза его медленно переходили с одного предмета на другой, все видели, все замечали и, казалось, вбирали в себя окружающее. Он направлялся к ларьку своего колхоза, но умело разложенные товары Степаниды привлекли его внимание. Он подошел ближе к ней. Ни одного человека во всем районе не уважала Степанида так, как уважала Угарова. В течение многих лет с любопытством и невольной завистью она следила за его судьбой. Она любила своего мужа, почитала его лучшим мужиком во всем районе и, только вспоминая Угарова, вынуждена была признать, что существует человек, рядом с которым меркнет даже ее уважаемый всеми Кузьма Васильевич. Авторитет Угарова, его известность, его влияние, его хозяйственные таланты, его вельможная осанка, его негромкий, но властный говор, его голубая «победа» — все было живым воплощением Степанидиных идеалов. Еще в расцвете лет, встречаясь с Угаровым в угренском клубе, на собраниях, на гулянках и на базаре, Степанида начинала оживленнее, чем обычно, говорить и громче смеяться — хотела, чтобы он ее заметил. Угаров же не замечал ее, не знал о ее существовании и не подозревал, что есть в Угренском районе неглупая и властная, баба, которая единственно перед ним, Угаровым, согласилась бы склониться. В базарный день впервые в жизни Угаров подошел к Степаниде и заговорил с ней: — Первомайского колхоза торговля? Чем богаты? Полувековой базарный опыт помог Степаниде мгновенно сориентироваться. Она откинула плечи, чуть улыбнулась и ответила со степенным достоинством: — Вы бы лучше спросили, чем мы не богаты. Вот лук «цитаусский» раннеспелый… Сорт завозной из дальних мест, в наших краях редкостный. Вы, видно, и не слыхивали о таком? Содержит витамины в большом количестве. Потребляется для вкуса, а также для лечения малокровных болезней… Вот морковь «шантене», сорт среднеспелый, сладкий, сахарный. Могу вам рекомендовать! Тем особо хорош, что до весны пролежит, не испортится. Минуту назад Степанида и сама не подозревала о наличии у себя в памяти таких слов и сведений. Угаров слушал, и светлые глаза его веселели. — Вот это торговля! Своим обычным, оценивающим взглядом он осмотрел всю ее — от немолодого, но все еще цветущего лица до широких плеч, — и она поняла, что пришлась ему по нраву. — Морковь «шантене» подходящая. Надо будет позаимствовать у вашего колхоза на развод. Найдутся семена? — Я скажу в правлении, — сказала Степанида таким тоном, словно все правление плясало под ее дудку. Угаров попрощался с ней, а через несколько минут подвел продавца из своего ларька, и Степанида услышала слова: — Первомайцы капусту в день продадут, а у тебя третий базар не продана. Учись!.. Красиво торгует хозяйка! Он сел в свою «победу» и уехал. Не радость, а внезапное раздражение, горечь и досаду принесла Степаниде эта слишком поздняя встреча. Разве не могла она, как равная с равным, стоять с ним рядом, еще много лет назад, как своя со своим, перекинуться молодой шуткой, и сесть так же, как он, в голубую «победу»? Она не подумала обо всем этом ясно и отчетливо, она только представила свой богатый, пустой и никчемный дом, только внезапно захотела начисто снести, разгромить ту базарную стойку, у которой простояла полжизни, захотела кликушей упасть на землю и забиться на ней не то от злости, не то от горечи. Короткая встреча с Угаровым так же, как смешные слова Дуняшки о пластмассовой зубной щетке, ранили Степаниду. Она приехала мрачная и осунувшаяся, не пошла домой, а прилегла на сундуке в комнате Василия и весь вечер молча смотрела с сундука не то злыми, не то воспаленными от слез глазами. «Стареет, видно, мама-то, — подумал Василий. — Съездила на базар, и как не своя. Сила-то уже не та…» А ей невмоготу было смотреть на чужое счастье и благополучие, на Авдотью и Василия, жизнь которых шла независимо от нее, по другим, не хоженым ею путям, и к ночи она встала, молча оделась и только с порога бросила Василию: — Присмотрел бы ты мне квартиранта в дом… кого из приезжих… — Останьтесь у нас, маманя! — сказала Авдотья. — Чего вам в пустом доме ночевать? Но Степанида потащилась к себе. Наступили дни, когда все удавалось и ладилось, лучшие чаяния Василия осуществлялись скорее, чем было задумано, а он ходил сумрачный, и временами верхняя губа его с черной щетиной усов подергивалась, словно он хотел сказать что-то сердитое, но во-время удерживался. — Черноты в тебе прибавилось… — говорила Настя. — С чего бы это? В колхозе порядок, в семье все людям на зависть… В позапрошлом году, когда под тобой земля качалась, ты веселей ходил. Авдотья молча присматривалась к мужу. Ей думалось: она знает его вдоль и поперек, а в этой напряженной сумрачности его было что-то неожиданное, и непонятное ей. Она не пытала мужа расспросами, только старалась быть еще ровнее, веселее и ласковее, чем обычно. Степанида объясняла его состояние по-своему: — Заскучал. Это и с покойным Васильевичем моим бывало смолоду. Сила в нем перекипала, выходила накипью. Все будто ладно, а с ним вдруг спритчится — заскучает, затомится, лишится покоя. И как захлестнет его, так лучшее ему снадобье — ходить на кулачные бои. Наши ребята раньше с заречными ходили стенка на стенку, ну и взрослые мужики за ребятами, бывало, раззадорятся. Иной раз и старики, выпивши, выйдут испытывать силу. Это в наших местах исконный обычай. Василий действительно «заскучал». За последние два года создалась у него привычка к быстрым и разительным переменам, к борьбе острой и требующей напряжения всех его сил и способностей. Когда все в колхозе наладилось и пошло гладко, Василий стал беспокойней, чем прежде. Не раз о нем, как о председателе быстро поднявшегося колхоза, писали в газетах. Статьи эти, когда-то доставлявшие ему самолюбивое удовольствие, он теперь читал сердито, с некоторым пренебрежением поглядывая на корреспондентов, расточавших ему похвалы, и, проводив их, вечерами, укладываясь спать, сердито бурчал: — Ездют… Хвалят, как покойника… Об чем пишут?… Об том, что два года назад сделано. Мы еще не на кладбище… Мы еще, дай бог каждому, живые люди… Ты лучше меня выругай, да за нынешнее, чем нахваливать за то, что быльем поросло… С живым человеком должно как с живым обращаться! Он чувствовал в себе силу большую, чем когда-либо, а планы, роившиеся в уме, еще были не ясны ему и все наталкивались на какие-то не зависящие от его воли-препятствия. Давний замысел о кирпичном заводе оставался не реализованным, потому что соседи не хотели отдавать свои глины и сами собирались строить завод. Мечта о таких же больших и богатых стадах, как у Угарова, также не могла осуществиться, так как кормовая база была явно недостаточна для таких стад. Досадней же всего было то, что и глины и луга с великолепными травостоями были рядом, у соседей. Не раз подходил Василий к границам своего колхоза и думал с досадой: «Поле — как поле, и не видать никаких этих границ, а каждый раз, как задумаешь что новое, так и стукнешься об них, как лбом о каменную стенку. Малышко да Угарову хорошо — у них раздолье на две тысячи гектаров. Есть где развернуться!» Однажды, когда Василий собирался еще раз поехать в колхоз «Всходы» и попытаться договориться насчет глин, соседи сами пожаловали в правление. Ефимкин, худой, с быстро мигающими светлыми глазами, шел впереди. На лице его застыло обычное извиняющееся выражение. За ним следовала совсем молоденькая девушка с любопытными глазами и с таким вздернутым носом, что он потянул за собой даже верхнюю губу, а за ней старуха, похожая сразу и на Степаниду, и на Ксенофонтовну, и на бабушку Василису. Степаниду она напоминала важностью, Ксенофонтовну — лукавством спрятанных в пухлых щеках глаз, а Василису — располагающей, старчески-доброй улыбкой. Василий сразу насторожился: «Зачем пожаловали?» — Рады гостям, — сказал он сдержанно, — милости просим садиться. Чем можем служить? Гости чинно уселись, и старуха, видимо считавшаяся ведущим лицом в разговоре, как горохом посыпала словами. — Пришли мы к тебе, Василий Кузьмич, по делу важнейшему, по нашему обоюдному интересу и по нашему взаимному расположению. Старуха тарахтела витиевато и непонятно. Ефимкин поглядывал на нее с сомнением, а девушка — с неудовольствием. Василий понял, что старуху прихватили с собой как известного в деревне мастера всяких дипломатических переговоров и что сами теперь не рады ее словоохотливости, — старуха же, наоборот, была рада случаю показать свое искусство. — В старой нашей присказке говорится: «У вас купец, у нас товар», — продолжала она. — Нынче старые присказки поворачиваются по-новому. Не о женихе с невестой пойдет речь. У вас земля, и у нас земля, у вас пашни, мы лугами богаты; у вас река, у нас озеро; у вас кирпичный завод — у нас глины. Ефимкина раздражало это сплетенье необязательных слов, и он сердито сказал: — Тут дело серьезное и не для чего его замусоривать пустяками. Я с тобой буду прямиком говорить, Василий Кузьмич. По решению общего собрания, пришли мы к тебе для предварительного разговора. Хотим к вам всем колхозом проситься. Принимайте нас к себе… Вот и весь сказ… Василий с первых слов старухи понял причину их прихода, обрадовался и встревожился и мгновенно предрешил исход разговора. Чтобы не выдать своего волнения и обдумать ответ, он притворился, будто у него была срочная необходимость позвонить по телефону на ток, — Как мотор? Установили мотор, говорю? — гудел он в трубку. — Через час чтоб было готово. Сам приду испытывать. Положив трубку, он неторопливо закурил. — Какой будет твой ответ, Василий Кузьмич? Станете или нет нас принимать? — А какой нам интерес вас принимать? У нас хозяйство, у нас порядок в колхозе, а у вас? — А чем у нас не хозяйство? — снова затарахтела старуха. — Где еще такие луга, как у нас? Травинка к травинке, что шерстинка к шерстинке, густота, ровнота, пышнота! Несеяные как сеяные растут! Василий слушал ее краем уха. Мысли проносились в уме быстро и отчетливо. «Принять их, конечно примем, однако у них задолженность, и они эту задолженность хотят переложить на наши плечи… Тут надо все обмозговать и обговорить. Народ разбалованный, надо, чтоб сразу уважали наш порядок. Как народ повернуть, как с ихними долгами быть, как севообороты менять, кого бригадиром ставить?» Мысли мчались, и откуда-то издалека доносилась старушечья трескотня: — Что касаемо глины, так она у нас с секретом, — такого богатства во всей области не сыщешь. Ученые люди в Москву на анализ возили секрет распознавать, да так и не распознали. Василий чуть покосился на нее блеснувшим зрачком и сразу прикрыл глаза ресницами: «Кому рассказываешь? — со скрытой усмешкой подумал он. — Давно ваши луга да овраги хожены-перехожены. А та цена вашим глинам, какую я знаю, тебе и во сне не снилась». — Луга у вас не плохи, — сдержанно сказал он, — да пашни не богаты. — Ой, Василий Кузьмич, в том и обида! — быстро сказала молоденькая, — что у вас земля, что у нас, одинакова, да ведь к нам трактора ездют в последнюю очередь, а комбайна и вовсе не допросишься. У вас рожь по плечо, у нас по колено, — обидно и глядеть! Старуха метнула на молоденькую грозный взгляд. По ее мнению, не политично было рассказывать о колхозных недостатках. — А озеро наше самое подходящее для всякой рыбы, — перебила она девушку. — Как агроном приезжает, так каждый раз говорит, — в вашем озере можно тысячи рублей выудить! Тонны рыбы и ферма водоплавающей птицы на берегу озера явственно представились Василию. Он сдвинул брови и сказал: — Не в рыбе, а в людях суть вопроса. — Наши девчата не хуже ж ваших! — воскликнула молоденькая. — И мы нынче как старались! Хлеб густой, а налива нет. Разве ж нам не обидно?! Звонкий голос ее дрогнул такой горькой и откровенной обидой, что Василий вдруг от души понял ее и устыдился. «Я об глинах думаю, а тут люди страдают». Старуха сердито посмотрела на молодую и поспешила замять невыгодный, по ее мнению, разговор, но Ефимкин оборвал ее: — Хвалить зря не буду, но и хулить зря ни к чему. Земли не хуже ваших, да развороту меньше. И хозяина настоящего нет. Я человек простреленный по всем направлениям. У меня каждый год из разных мест вынимают осколки. Я неделю работаю, месяц лежу в больнице. При хорошем хозяине все иначе встанет. «Тут не в глинах и не в лугах дело, — думал Василий. — Тут людям худо! Люди никак не наладятся с малым своим хозяйством. А у меня об людях была последняя забота. Или права старуха, что вокруг меня плетенки плетет, как вокруг корыстного хозяина, будто у меня, кроме корысти, и интересу не может быть? Или правы Ефимкин да эта курносенькая, что со мной как с коммунистом напрямик говорят про свою беду и ждут моего прямого слова?» Он посмотрел на Ефимкина пристыженным взглядом и сказал: — Моя точка зрения — принять вас. На этом я буду стоять. Однако один решать не могу. Обсудим с колхозниками. Когда гости ушли, Василий долго стоял у окна. Дорога зигзагами вилась вокруг перелесков, воробьи качались на проводах. «Дорогу надо прямую как стрела. Перелески долой! — Думал он. — Провода перекинуть к кирпичному заводу прямиком через лес. Строить будем из кирпича. Водрузим силосные башни…» abu abu Все шевелилось, все двигалось перед ним — отступали перелески, выпрямлялись дороги, поднимались здания, и чем ощутимее становилось это движение, тем спокойнее делался он сам. Перед тем как обсуждать вопрос на собрании, он решил посоветоваться с секретарем райкома. Он приехал в райком вечером, и, увлеченный своими мыслями, не постучавшись, толкнул дверь в кабинет первого секретаря. Стрельцов был один. Он поднял голову, увидел массивную фигуру Василия и вдруг отчетливо припомнил его первое посещение — вот так же, без стука, без предупрежденья, вырос тогда на пороге этот темноголовый, широкоплечий человек, с горячими, утонувшими в чащобе ресниц глазами. Секретарь улыбнулся и поднялся навстречу. — Что у тебя опять стряслось, Василий Кузьмич? Какая опять докука? На зеленом сукне стола поблескивала островерхая крышку чернильницы. На черной лакированной крышке пресс-папье в тонком узоре цвели утренние краски Хохломы. Веселые и пытливые глаза секретаря улыбались навстречу. Все было знакомо в этом просторном кабинете. Василий широкими шагами пересек комнату, отодвинул кресло и сел на него так, что ножки скрипнули. И внезапное, без стука, появление его, и размашистый жест, которым он отодвинул кресло, могли показаться невежливыми, но причиной этого была не самоуверенность, а то, что он был целиком захвачен новыми планами и в увлечении своем не следил за жестами и поступками. Андрей понял это и с интересом ждал разговора. — Опять у меня докука! — улыбаясь и блестя глубоко сидящими темными глазами, заговорил Василий. — Ты, Петрович, как всегда, с одного взгляда видишь! — Что опять у вас? — А та у нас докука, что тесно нам. Хотим мало-помалу раздвигаться. Василий рассказывал о своих планах и видел, как меняется лицо секретаря. Оно утрачивало обычное выражение собранности, настороженности. Казалась, что-то сильно обрадовало Стрельцова, обрадовало так, что резкие очертания лица смягчались, глаза теплели. «Что это он? Отчего так слушает?» — думал Василий. Когда Василий кончил, секретарь, не ответив ему ни слова, вынул из стола большой, сложенный вчетверо план района. Небольшие сильные руки его, с быстрыми коротковатыми пальцами, бережно развернули карту, разгладили примявшиеся листы. Василий следил за этими ловкими руками. Он уже привык к неожиданностям в поступках секретаря и с интересом думал: «Чего он опять затевает?» — Смотри! — коротко сказал Стрельцов. На карте вокруг Первомайского колхоза был очерчен большой квадрат. — Это мы на днях с эмтээсовцами сидели, с Валентинкой и с Прохарченко. Они тут плакались мне на трудность работы с малыми колхозами. Речь шла не только о «Всходах», но и о втором твоем соседе — о «Светлом пути». Василий насторожился. — Я думал только о «Всходах», — сказал он, — А ты посмотри, как все здесь просится одно к одному. Видишь, вот центр, у вас в «Первомайском». Вокруг меж лесами почти по радиусу расположены пахотные земли. Смотри, вот тебе поля севооборота. abu Здесь луга, здесь огородные поливные участки, здесь твой кирпичный завод. Вот естественные границы будущего крупного колхоза — река, лесной массив. Ты только взгляни, как все ложится! Все условия для разностороннего многоотраслевого хозяйства. Колхоз, конечно, будет великоват, у нас в районе немного таких, но ведь здесь сама география диктует. Нельзя не использовать таких природных условий, тут все тяготеет одно к одному. Какое хозяйство можно создать! Как люди заживут! Чем дальше слушал Василий, чем пристальнее вглядывался он в план, лежащий на столе секретаря, тем очевиднее становилось, что все здесь действительно «тяготеет» одно к другому, что само расположение полей, лугов, отгороженных рекой и лесными массивами, как бы говорит: «Здесь должно быть одно хозяйство». Еще не прошло у него чувство опаски и некоторого недоверия к неожиданному предложению, но уже казались ему явно ограниченными собственные замыслы о соединении с колхозом «Всходы», уже всплывало предчувствие такого размаха работы, который не брезжил еще полчаса назад. Он оторвал взгляд от плана. На зеленом сукне стола мелькнули, словно двинутые куда-то, блестящие островерхие крышки чернильницы, веселое пресс-папье, стаканчик с карандашами. Он на миг смежил ресницы. Качнувшись, раздвигались стены леса, перемещались поля севооборота, вырастали новые фермы с автопоилками, и запавшая в память курносенькая девушки из «Всходов» шла полем впереди подруг, и уже не обидой, а неомраченной радостью светилось круглое лицо ее. Василий ощутил веселый холодок внутри и легкое покалывание в ладонях. Он снова поднял глаза. Все вокруг него изменилось. Он привык приходить сюда гостем и учеником, привык с надеждой смотреть на Петровича и ждать ответа, а теперь Петрович стоял перед ним и вопросительно смотрел на него, надеясь и ожидая ответа. И Василий уже знал, что ответит согласием, что не только согласится, а ухватится за новую идею, будет жить ею, потому что она была как раз то, чего он ждал. — Все условия для большого хозяйства налицо, Василий Кузьмич, — сказал Стрельцов. — Дело в руководстве… Все дело в руководстве, — что ты нам скажешь? — Не разом… — хриповатым голосом ответил Василий. — Конечно, не сразу! Кто ж такие дела делает сразу? Поговорим, разработаем предложение, обсудим на колхозном собрании, посоветуемся с народом. Если народ поддержит, то после уборочной приступим к делу. Ты посмотри, как все складно получается. Они опять наклонились над планом. — Молочные фермы надо перенести во «Всходы», поближе к выпасам, — говорил Василий, все более увлекаясь, но еще сдерживая увлечение, — а свинофермы сюда, к картофельным полям. Тут, конечно, для животноводства будет простор, можно развернуться. Андрей смотрел на его сосредоточенное и разгоряченное лицо с тем особым волненьем и гордостью, с каким смотрят на любимое и удачное созданье рук своих. И снова вспоминал он, как два года назад ворвался к нему сердитый и еще незнакомый председатель отстающего колхоза, вспоминал двухлетний путь с его многими ошибками, но с такой целеустремленностью и направленностью, которые заставляли верить в него. Но только теперь, когда Василий встал у грани своих новых, еще не раскрывшихся возможностей, Андрей понял всю меру сил, заложенных в этом рослом смуглом человеке с мрачноватыми горячими глазами, с атаманской повадкой, и предвидение нового человека, формировавшегося на глазах, взволновало секретаря. «Второй Угаров, второй Малышко растет у нас в районе. Дайте срок, рядом с лучшими встанет и ни перед кем не спасует». Они говорили долго, а, когда Василий выходил из кабинета, в приемной он столкнулся с Угаровым и Малышко. Угаров оживленно говорил, а Малышко слушал, прищурив строгие глаза. Казалось, они были поглощены друг другом. С Василием оба поздоровались мельком. Раньше Василий пристально и с некоторой долей зависти присматривался к ним, при встречах старался подойти ближе, поговорить с ними, послушать их и самолюбиво ловил знаки их интереса и внимания. Сейчас он прошел мимо, не задержавшись. После принятого решения и после разговора с секретарем райкома у него появилась такая жадность к большому задуманному делу и такая уверенность в правильности и успехе замысла, что ничто другое уже не занимало его. Он чувствовал себя другим человеком. Еще никто, кроме секретаря, не увидел скрытой в нем и готовой развернуться во весь размах силы, но сам Василий знал, что пройдет еще немного времени, и уже не он к Угарову и Малышко, а они к нему будут присматриваться с внезапным любопытством и пробудившимся интересом, удивленные его размахом, его волей, его деловой хваткой. Он твердо знал, что будет именно так, а не иначе, и твердое знание это жило в нем, заполняло его и поднимало над теми заботами мелкого самолюбия, которые порой занимали его прежде. В ровном шаге его, в спокойно сосредоточенном взгляде было что-то такое, от чего зоркий Угаров невольно оглянулся и посмотрел ему вслед. Василий приехал домой веселым и молодым, каким Авдотья давно не видела мужа. Еще не раскрывая всего замысла, в полнамека он отрывисто и коротко рассказал ей о большом и богатом колхозе, который жил в его воображении. Не столько отрывочные слова его, сколько молодое, вновь кипевшее в нем веселье объяснили Авдотье все, чем он зажил. «Вот он, Вася мой! — думала она с радостью и волнением, вновь узнавая в нем того Василия, того «тракториста под красным знаменем», которого она полюбила когда-то. — Я ж ведь знала, я ж ведь чуяла, что он такой! Еще никто и не знает всей его силы, еще, может, только я одна и знаю, какой он есть, какой он будет!» Ей и радостно и боязно было видеть, как меняется ее муж: радостно — потому, что весело было любить его такого, боязно — потому, что страшно было отстать от него. И уже не материнская любовь-жалость, а давняя девичья, удивленно-счастливая любовь к мужу, любовь-гордость, снова через многие годы возвращалась к Дуне. Тяжелели колосья на полях. Наступала пора зрелости и плодородия, приближалось то время, когда еще нелегок упорный труд, но уже обильны и сладостны его плоды, приближалось то, что в старину прозвали «страдою», что в наши дни именуют «уборочной кампанией», что первомайцы называли коротким и радостным слогом «жатва». Земля готовилась щедро отдарить людей за любовь и заботу, а люди готовились достойно принять ее дары и награду. Похудевшая, до черноты загорелая ходила Евфросинья. Наступала новая полоса в ее жизни — на время жатвы она пересаживалась с трактора на комбайн и становилась из рядовой трактористки начальником комбайнового агрегата. Начальник комбайнового агрегата! После того как ей впервые присвоили это звание, придя домой, она деловито рассматривала себя в зеркало: «Кудряшки на лбу не подходят… и розовая кофта с пятью бантиками тоже… Надо под спецовку белую кофточку с пуговками и на голову платок парусом, чтобы закрывал от пыли и шею и плечи. И красиво, когда комбайнёрша стоит на мостике, а платок вьется за спиной… Сережки — бирюзу с изумрудом — можно и оставить: голубой да зеленый цвет как раз хорошо!..» — Ты чего себя изучаешь, будто новую инструкцию? — улыбнулся Петр. — Да ведь как-никак, Петруня, агрегат в подчинении! Штурвальные, копнители, заправщики, возчики… — Надо чтоб уважали! Она села за стол, налила себе чаю, но пить не стала, а продолжала говорить: — А главное, агрегат! Настя, знаешь, как говорит? «От людей, — говорит, — добиться авторитета нелегко, а от машины и тем паче». А уж мой-то самоход и вовсе норовистый. На первый взгляд всем взял. Ничего не скажешь: и велик, и высок, и легок в руках, и хорошей маневренности. Сам идет, сам жнет, сам молотит! Городская, самостоятельная машина! Но, с другой стороны, он, как породистый конь, не у всякого ездового идет. У хорошего ездового будет рекорды ставить, а худого раз — и об землю! Без долгого разговору! Капризу в нем много. — Как раз по тебе, значит. В точности твой характер! Она заранее начала обкатку комбайна — проверяла крепленье и механизмы. Настя сама занималась с ней. По утрам они вместе выходили на обкатку и на мостике, приноровившись к грохоту и шуму, вели увлекательные беседы. — В комбайне мелочей нет, — говорила Настя, — в нем каждая гаечка наиважнейшая, а всего-то их около двух тысяч! Одна гайка испортилась, и вот уж всему комбайну угроза, а комбайн полчаса простоит, центнеров зерна можно не досчитаться! Согласившись стать бригадиром молодежной бригады, Настя и сама не ожидала, что обучение молодежи так увлечет ее. Особенно любила она заниматься с Евфросиньей. Насте нравились рьяность к работе, жадность к знанию, свойственные веселой разноглазой бабенке. Евфросинья души не чаяла в Настасье. Свою мать Ксенофонтовну Евфросинья не ставила ни во что, и по существу впервые в жизни она привязалась к женщине, которая была много старше, опытнее, лучше и умнее ее. Евфросиньина откровенная и горячая привязанность будила в Насте материнские чувства. — Вот у меня какой был случай, Фросюшка, — рассказывала она. — В молодые-то годы убирала я на «сталинце» пшеницу, семенной участок, а тут обед подоспел. Я говорю: работать, а тракторист — отдыхать. И верно, вторую смену парень с трактора не слезал. «За час, — говорит, — ничего не сделается, отдохнем часок, а там наверстаем». Ну, заснули мы на часок. Просыпаемся — по спинам град молотит! Все поле как скосило. Колхозники на поле слезами плакали. Сэкономить бы нам часика три, поспеть до града — спасли бы всю пшеницу. Ты этот случай запомни, как я запомнила. Из этого случая ясно видно, какая есть наша работа и чего она требует! Степан и Настя помогли Евфросинье оборудовать собственную мастерскую. Евфросинья притащила домой комплект новеньких ключей, набор монтажного инструмента и, по своему обыкновению, начала хвастаться: — Комбайнер должен быть и слесарем, и токарем, и монтажником, и агрономом. Самая что ни на есть широкая специальность! Выгружать бункера будем на ходу. Выгрузную трубу мы удалим. — Знаем, — небрежно оборвал ее Петр, — выходное отверстие бункера закрывают заслонкой, а под отверстием трубы делают площадку, где стоит приемщик зерна с мешками. Евфросинья сразу осеклась: — А ты откудова знаешь? — Невелика премудрость! Почитываем… — так же небрежно бросил Петр. Евфросинья не нашла, что ответить, сраженная неожиданной осведомленностью мужа, а он продолжал тем снисходительно-благожелательным тоном, которым часто говорил Кузьма Бортников: — Если уж комбайнеров считать за широкую специальность, то что и говорить о полеводах! Бригадир полеводческой бригады должен не только трактор да комбайн понимать, а и всякую сельскохозяйственную машину, и агротехнику, и мичуринское учение, и политику. Как ни говори, а наше дело главное. Для нашего дела требуется широкое образование! В последнее время Петр много и с увлечением читал. Он купил для книг книжный шкап и гордился своей библиотекой. Неусидчивая Евфросинья прониклась уважением к занятиям мужа, хвалилась его библиотекой всему району и по вечерам то и дело шипела на Ксенофонтовну. — Тише вы, мама! Не видите, Петрунька читает?! Петр слышал это шипенье и думал: «Налаживается помаленьку… Семья как семья». Резкая перемена в его характере удивляла всех, и только Василиса говорила: — Они, Бортниковы-то, все такие. Смолоду озоруют, а женятся — переменятся. Кузьма-то Васильевич тоже до поры до времени был первым озорником по деревне, а женился — как рукой сняло. Бортниковы — порода семейственная. Наконец настал такой вечер, когда Василий пришел к Евфросинье и сказал: — Что ж, Евфросинья… Хлеб вызрел… С утра выезжай… Росным и прохладным утром агрегат выехал в поле. Заранее заготовлены были прокосы, отмечены бугорки и ложбинки. Заранее Настя разметила особыми вешками все поле так, чтобы легче было следить за выполнением часового графика. На каждой вешке виднелась картонка с надписью, обозначавшей тот час, в который комбайн должен был дойти до этого места. Евфросинья не раз водила комбайн, но впервые она вела его нивой. То все было игрой, и только сегодня начиналось настоящее дело. Когда невысокие, но наливные хлеба встали перед комбайном, она на мгновенье растерялась: вдруг не получится? Вдруг то, что казалось простым, верным и изученным на обкатке, изменит, предаст, подведет здесь, на живом хлебе? Расширенными, испуганными глазами она оглянулась на Настасью, Василия, Петра. Настя сказала ей: — Давай, Фросюшка! Первая волна легла под ножами и потекла к транспортеру. «Выходит! Батюшки! Получается, как у заправдашней!» Она столько раз видела это, думала об этом, и все же это показалось ей чудом. Она спокойно стоит себе, положив руки на штурвал, не делая никаких усилий, а агрегат плывет, и река хлеба течет в него. Первые порции зерна падают в бункер, первые вороха соломы блестят на солнце, и первые борозды земли, подрезанной лущильниками, ложатся за агрегатом. Все — от штурвального колеса до ножей — стало продолжением ее рук. Агрегат стал частью её существа, его подрагивающий и мерный шум отзывался в ее мышцах, а ее нервах, в ее крови. Она сорвала с себя платок, замахала им, как флагом, и закричала, пытаясь перекричать шум: — Пошло-о-о! Настюша, Петрунька, дядя Вася, по-шло-о! С утра, пока хлеб был влажный от росы, она работала на первой скорости, но чем выше поднималось солнце, тем быстрее вела она агрегат. Через) несколько часов Настасья снова пришла посмотреть на ее работу. Половина участка первого звена уже была убрана, а на другой половине еще стоял литой массив хлеба, чуть шевелясь под горячим ветром. Настя поднялась на комбайн. — Настя, я хочу третью скорость взять, а у меня не получается! — прокричала Евфросинья. — Не боишься на третью-то? — Да это ж — мое поле! Я ж его пахала! Я тут каждую кочку наизусть знаю. Чего бояться? Да не выходит у меня, уж я пробовала! — Почему не выходит? — Да при большой скорости лопасти мотовила перекидывают хлеб через щит. Уж такая мне досада, Настюшка! До того охота на третью! — А ты замени звездочку мотовила. — А как же? Как, Настюшка? — А так. Давай покажу. Когда устранена была последняя задержка, Евфросинья повела агрегат на третьей скорости. Ветер бил в лицо. Впереди она видела уходящий к горизонту широкий золотой, выкупанный в синеве разлив хлебов. Сзади и сбоку на полотно хедера непрерывными и тяжелыми волнами текла рожь. Она текла, как текут воды большого озера сквозь узкое отверстие шлюза, и шум от мотора, от бегущих цепей, от шестерен и вентиляторов походил на шум водопада, и, как густая желтая пена, отсвечивая на солнце, вихрились позади вороха соломы. Евфросинье казалось, что комбайн безостановочно втягивает в себя ниву с её золотом и синевой, втягивает и цедит ее сквозь стальные пальцы хедера. Евфросинья уже не замечала времени, не видела ничего, не думала ни о чем, кроме этого упорного движения. Какими смехотворными казались ей теперь ее собственные прошлогодние рекорды по скоростной вязке снопов, какими ничтожными считала она и свои прошлогодние успехи по уборке, и свои прошедшие волнения! «Скоростная вязка! Тоже почитали за скорость, за достижения! Это разве скорость?! Вот нынче действительно скорость — счет идет на километры и центнеры! Гуди, мой самоход, сыпься, зерно!» Мимо мелькали вешки, она не смотрела на них, не думала о них — знала, что все равно перевыполнит график. Мгновенно мелькнула узкая, в четверть метра, незасеянная полоса. «Что это? — подумала Евфросинья. — А да не все ли равно! Вперед и прямо, на третьей скорости, чтобы все текла и текла нива сквозь машину!» В обеденный перерыв Василия и Петра на дороге перехватили две запыхавшиеся девушки. — Петруня, Василий Кузьмич! — еще издали закричала Вера Яснева. — Фроська звенья подмяла! — Как звенья подмяла? — не понял Василий. — Комбайном. Прямо шпарит и шпарит сквозняком, с ихнего участка на наш! Ни межи, ни вешки ей нипочем! — плакалась Вера. Все заторопились в поле. — Все лето работали по звеньям, пололи, удобряли, а в уборку все звенья покосились! Весь урожай под одно пошел. «Вот своевольная баба, — думал Василий, — не одна, так другая с ней морока!» Он торопливо шагал по пыльной дороге, и девушки едва поспевали, за ним. — Ох, и будет сейчас звону! — в предвкушении скандала Вера затрясла головой. — Ведь она на каждое слово десять! У нее на весь сельсовет хватит крику! Она на наши звенья начихала, да нас же еще и обвиноватит! Василий и Петр молчали, собираясь с силами. Оба хорошо знали, что такое крупный разговор с Евфросиньей. Они шли полем навстречу комбайну. Половина массива была уже убрана. — Гляди-ка ты! — удивился Василий. — Как корова языком слизнула! Комбайн плыл навстречу. Уже видны были загорелое лицо и нахмуренные брови Евфросиньи. Пестрый платок парусом бился у нее за плечами. Комбайн приближался с мерным и четким перестуком, и, покоряясь ему, падали навзничь хлеба; только неподвижные вороха соломы оставались за ним на опустевшей земле. Так сильно и споро работал агрегат, что все невольно остановились любуясь. И Василий, и Петр, и девушки готовились к ссоре с Евфросиньей, но упорное движение машины словно подчинило их себе, раздражение прошло, уступило место почти невольному восхищению. Евфросинья вдруг перестала быть Евфросиньей — озорной и самовольной бабенкой, а превратилась в «начальника комбайнового агрегата», в человека, от уменья и таланта которого зависело многое. А уменье и талант у Евфросиньи были. И когда она подплывала на своем комбайне, все словно забыли о ее вздорных выходках и видели только тот азарт и талант, которые она проявляла в каждом деле, за которые многое прощалось ей и до этого дня. Не сморгнув глазом, она и при них переехала межу, разделявшую участки двух звеньев, и только тогда Василий шагнул к агрегату. Он поднялся на лесенку комбайна и сказал ей в ухо с неожиданной для самого себя ласковостью: — Что же ты, Фросюшка, звенья подмяла? — Дядя Вася, — крикнула в ответ Евфросинья, — этак же, напрямик, в два раза скорее! Эти участки спланировали на полтора суток, а если сквозняком убирать, то я на третьей скорости и к ночи управлюсь! Ты гляди-ка — на небе-то тучи! Дождя бы не было! — Ты бы хоть согласовала… — упрекнул он ее. — Дядя Вася, да ведь я ж, ей-богу, нечаянно! Он как двинул, как взялся гудеть, как пошел, я и сама не заметила, что межу перешла. Не веришь? Право слово, не вру! И Василий поверил ей. Недаром он много лет работал на МТС. Он знал подчиняющую силу машины и, стоя рядом с Евфросиньей, чувствовал, что и у него рука не повернулась бы кружить агрегат по малым загонам, когда есть для него прямой и открытый путь. Сердце тракториста и механизатора заговорило в нем. Машина должна быть использована с максимальным эффектом — он не только знал это умом, он чувствовал потребность в этом, такую же настоятельную, как потребность здорового, сильного и разумного человека в свободном дыхании, в ничем не стесненном движении. Он слез с комбайна и подошел к молодежи. Его сразу затеребили: — Что? Что? Дядя Вася, что она сказала? Он не спеша закурил папиросу. — Сказала, что если будет работать сквозняком, то на третьей скорости к вечеру кончит оба участка. Вон, — он кивнул на небо, — тучи… Надо кончать к ночи. — А как же звенья? — Что же звенья? Урожай-то почти одинаков в обоих звеньях. Да и что касается меня, то, я полагаю, звенья на поле ни к чему. Так же и бригадиры думают. — А как же быть? — А это не мне одному решать. Вынесу вопрос на правление. Обсудим. По дороге Василий и Петр заглянули на тот участок молодежной бригады, где работали лобогрейка и вязальщицы. К Василию подошла проходившая мимо Любава. Василий встретил ее шуткой: — Что же ты, Любава, опять с самолета на автомобиль пересела? Опять вас молодежь обгоняет! — А вот я про то и хотела поговорить с тобой, Василий Кузьмич! — сердито ответила Любава. — Не по справедливости это, и просим мы Петра с самолета снять! — Как это не по справедливости? — вступил в разговор Петр. — А так. За рабочий день мы больше ихнего убрали, а они что ухитрились? Они в обед не присели! Перекусили, что пришлось, и опять за работу! — Ну и что ж? — сказал Петр. — А кто вам мешает не обедать? — У нас бабы в годах и детные. Я не могу допустить, чтобы мои колхозницы работали не обедавши. — Никто вас и не неволит! А если вы такие нежные, то хватит с вас и автомобиля. — А я перед тобой стою на своем, Василь Кузьмич! — сказала Любава. — Разве это порядок — без обеда работать? Василий не торопился с ответом. «Как правильно поступить? — думал он. — С одной стороны, у молодежи настоящий энтузиазм к работе и самоотверженность. Как их не поощрить? Как снять Петра с самолета, когда они сделали больше, чем Любава? Это и комсомольцам кровная обида! А с другой стороны, что же приваживать людей работать без обеда? Этою быть не должно. Тут надо осторожно решить». — За вчерашний день мы не будем говорить, а на сегодня, и на завтра, и на будущее время я категорически запрещаю работать в обеденный перерыв! — сказал он. — Кто это нам запретит работать? — заволновались, девушки. — Я запрещу! Чтобы бригады забыли и думать увеличивать рабочий день без разрешения правления. Если обеденный перерыв, — значит, обедайте, отдыхайте, беседу послушайте, газету прочитайте — вот ваше дело. — А если мы добровольно? — Да кто это нам запретит работать? — А если мы по своему желанию? — Я вам запрещаю! Сейчас как раз обеденный перерыв. Бросайте работать, садитесь обедать, а после отдыхайте. Такая моя команда. Так вот без обеда поработаете неделю, а после что? После для вас открывать в колхозе госпиталь? Марш на перерыв! Девушки, недовольно ворча, отправились отдыхать, а Василий пошел дальше. Он шел и улыбался. Ему вспомнилось то давнее зимнее утро, когда он с фонарем ходил у развилины дорог от столба к сосне, ожидая запоздавших колхозников, и с тоской смотрел на часы. Вот она вдалеке — та развилина, та двурогая сосна и тот столб, они видны отсюда. Вдруг ярко, до самых мельчайших подробностей, представился ему и круг, по которому он ходил: «столб — хворост — сосна», и колючий зимний ветер, и, главное, то чувство досады, тревоги, тоски, которое владело им тогда. Так далеко все это ушло! Вся жизнь шла теперь на другом уровне. Здесь тоже были свои неприятности, трудности и шероховатости, но как они отличались от того, что было тогда! Тогда его мучило то, что колхозники с опозданием и недружно выходили на работу, то, что Полюшка и Павка издевались над колхозом, что Степанида тащила гречку с мельницы и что веревочка и огороды для многих были дороже колхоза, то, что не было кормов на ферме и семян в закромах, а теперь его тревожит то, что колхозники работают во время обеденного перерыва и не соглашаются отдыхать и что Ефросинья в азарте работы переехала звеньевую межу. Он вспомнил лекцию о коммунистическом обществе, которую слышал на днях в райкоме. После лекции много говорили о том, что будут противоречия и трудности и при коммунизме. «А ведь такое противоречие, как у меня с комсомольцами или как у Петра с Ефросиньей, и при коммунизме возможно! Жаль, я тогда не подумал, а то бы рассказал в прениях, — усмехнулся он. — Иль взять тот случай с Василисой, когда ей давали лучших ярок с фермы, а она на нас же осердилась, или как Вениамин Иванович с Валей поспорили из-за планов МТС. Вспомнить мне обо всем об этом да выступить на обсуждении после лекции. А мне оно не к разу… Вот она и двурогая сосна… Та самая». Он поравнялся с ней и прошел под двумя ее шумящими вершинами, прошел тем же самым путем, по которому, как по замкнутому кругу, топтался темным утром около двух лет назад. «Хворост — столб — сосна!» Те же самые! И давно ли было? А как далеко! А Первомайского колхоза и узнать нельзя!» Ветер переменил направление, и стрекот далекого комбайна пролетел над тихой дорогой, над сосной, над полями и перелесками. 7. На Алешином холме Авдотья приехала домой из Угреня, где на бюро райкома ее утвердили кандидатом в члены партии. Василий вышел на крыльцо встретить жену, принял из ее рук маленького сына и, вглядываясь в неразличимое в сумерках лицо, спрашивал: — Ну как? Как? Он не сомневался в том, что бюро райкома утвердит решение партийной организации, но все же целый день волновался за жену — вдруг оробеет, что-нибудь не так скажет. — Как, Дуняшка? Что же ты молчишь? В полутемных сенях блеснула ее улыбка, и незнакомый тихий голос сказал: — Утвердили, Васенька… Свободной рукой он тут же, в сенях, обнял, ее и притянул к себе. Ему хотелось найти такие слова, каких он никогда не говорил ей, но он не нашел таких слов и сказал: — Ну вот, Дуняшка… Они вошли в комнату, и Василий увидел на лице жены остановившуюся взволнованную улыбку. И глаза у нее тоже были остановившиеся и счастливые, словно она не видела ничего вокруг, а смотрела не то в даль, не то в глубину самой души. Не изменяя выражения лица, не снимая полушалка, она села к столу и по привычке передохнула, чуть приоткрыв губы. Он положил спящего сына на кровать и сел рядом с женой. — Хорошо ли все обошлось-то? — Ой, хорошо!.. — Она снова передохнула. — Вася… — Ну? Что ж ты замолчала? — Так много всего, что я и сама не разберусь… Вася, ведь пять человек можно перекинуть с животноводства на строительство… — Ты к чему это? — удивился он. Он не мог понять течения ее мыслей. — Как стал меня Петрович спрашивать про мою работу, и так мне стало совестно… — Или он ругал тебя? — Да нет, больше хвалил. Он мне говорит, Вася, — она впервые оторвалась от чего-то внутри себя и посмотрела в лицо мужу ясными, правдивыми глазами — он мне говорит: «Скажи мне, как коммунистка, Авдотья Тихоновна, все ли возможное ты сделала на своем участке?» И так все враз передо мной встало, что не сделано… Она снова умолкла. Василий тронул ее за руку: — Ну, ну, и что ты? — Ну, я ему и говорю: «Нет, мол, не все!» И все, что упущено, рассказала. Говорю, а у самой в горле пересыхает. Многие свои упущения я и до того знала, уже исправлять их начала, а про некоторые в тот час меня как осенило! Что ж я, думаю, раньше-то глядела? Ну, думаю, не утвердят!» — Утвердили ж все-таки! — Утвердили. Слово с меня взяли все сделать, про что я рассказывала. К осени закончить строительство образцовой фермы. У меня, Вася, коллектив на это дело плохо мобилизованный. Надо, чтоб этим каждая доярка жила. А ведь у нас в колхозе как: выделили строительную бригаду — и ладно! Верно ли это? А еще, Вася, спрашивают меня: «Как вы проводите работу с женщинами?» И опять я, Вася, молчу! Тут меня Валюшка надоумила: «Расскажи, говорит, как ты делала доклад о женском движении». Ну, рассказала я про доклад. Только разве это настоящая работа? У меня вот Пелагея да Маланья ни в газету, ни в книжку не заглядывают. Тут не один доклад надо, а серьезную, повседневную работу. А я же, Вася, над такой работой и не задумывалась! Авдотья приложила маленькие темные руки к разгоревшимся щекам. В открытые окна волнами тек свежий вечерний воздух, полный запахов трав и острой речной сырости. На миг Василию показалось, что все это уже было когда-то: и тихая комната, и спящий маленький сын, и звездный вечер за окном, и Авдотья — вот такая, взволнованная, притихшая, с прижатыми к щекам коричневыми руками, и такая полнота, и такой свет в душе. «Когда же было такое или похожее? — думал он. — Или не было этого, а только всю жизнь ждало-дожидалось сердце вот такого дня, вот таких дней?» Безмолвно он привлек жену к себе, и она положила на его плечо русоволосую голову. Тонкий пробор бежал ручейком меж гладко причесанных волос, шел от них особый запах чего-то нежного, отдающего далеким ранним детством. — Ну вот, мы и коммунисты оба, — сказал Василий. — Оба… — Василь Кузьмич, можно ль, батюшка, тебя потревожить? — раздался скрипучий голос, и на пороге встала Ксенофонтовна. И сразу отступила, не исчезла, но ушла в глубину вся необычайность минуты. Едва войдя на порог, Ксенофонтовна посмотрела на стол, на котором стоял несложный ужин, приготовленный наспех Василием, всплеснула руками и удивленно протянула: — Батюшка, Василь Кузьмич, да ты никак картошку ешь? — А что ж мне ее не есть? — Да ведь я думала, у тебя, у председателя, горшками-то яйца варятся! Она была искренно поражена. «Будь я председателем, — думала она, — я бы в сметане купалась, в меду руки мыла! А что же это за люди? Он председатель колхоза, она всем фермам голова, а едят картошку — и горюшка им мало!» Василий рассмеялся: — Садись с нами, отведай! — Некогда мне, Василь Кузьмич! Фроська наказывала незамедлительно быть обратно! Наказала сказать, что барометр опять скакнул на дождь. — Опять на дождь потянуло! Ну, что ты будешь делать! — Василь Кузьмич, и еще дозволь обратиться к тебе с просьбицей! — Ксенофонтовна сложила на пухлом животе руки. — Чего тебе надо? — Сделай милость такую, переведи ты меня от Евфросиньи! Неспособно мне там. — Это в который же раз тебя переводить? Дояркой ты работала, на птицеферме работала, у Любавы в звене работала — и везде тебе «неспособно»! Сама к дочери на комбайн отгрузчицей напросилась, теперь опять тебя переведи! Ну, куда я тебя приспособлю? — Куда хочешь, батюшка Василь Кузьмич, хоть к лешему на рога, я согласна, только освободи ты меня от Евфросиньи! Замордовала, окаянная девка! Никакого послабления от нее не вижу! С тех пор как стала комбайнершей, сама как шальная ходит — приспичило, вишь ты, ей с орденом покрасоваться, и мне не дает спокою. — Ладно, подумаю я о тебе, посоветуюсь с правлением. Заходи завтра вечером. Когда Ксенофонтовна ушла, проснулся маленький Кузьма. Василий не видел его несколько дней. Сын вместе с Авдотьей жил на Горелом урочище, и Василий соскучился о нем. Кузьма, пошел, в бортниковскую породу. Брови его, тонкие, как пушок, уже сходились на переносье и были угольно черны. Кузьма поражал Василия своими талантами. Он на редкость энергично сосал. Впившись в сосок, он деловито чмокал и старательно уминал грудь матери маленькими кулачками. — Работяга! — радовался, глядя на него, Василий. — Он еще и гулькать может! — хвасталась Авдотья. — Дуняшка на третьем месяце загулькала, а он уже гулькает! Сыночка, Кузьма, агу, агусеньки! Гляди, Вася, гляди! Кузьма растянул беззубый рот с розовыми деснами и издал звук, напоминающий бульканье воды в бутылке. — Командует! Команду подает! — говорил Василий. — Агу, сына, агу, Кузьма Васильевич! Авдотья уложила ребенка в ящик от комода — его кроватку она увезла с собой на Алешин холм. Василий обиделся за сына: — Что ты его в комоде расстелила, чай он человек, а не ветошка! Пойдем со мной, Кузьма Васильевич! Он вынул сына и положил его на кровать между собой и Авдотьей. — По гигиене не полагается, Васенька, чтобы ребенок спал совместно с родителями. — Да уж ладно, на одну-то мочь! Ему доставляло наслаждение чувствовать рядом с собой крохотное теплое тельце Кузьмы Васильевича. — Гляди-ка: и спит и чмокает. Одна у него забота! Понимает свои обязанности. Старательный мужик будет! Они помолчали. — Договорилась ты насчет сепаратора? — Да, достала… Чернавку-то, Вася, мы на тридцать литров раздоили! Ксюша раздоем верховодит. Хорошая девка! Зимой надо ее на курсы! Она получше Сережи будет, — у того форса много. Укажет верно, а проверки людям не дает. Ксюша лучше будет, как подрастет. Учить ее надо, Вася. — Что ж! Вот урожай снимем и пошлем в город. С Петровичем еще с зимы договорено. Пускай обучаются, нам теперь нужны кадры высокой квалификации. Одно слово — крупное хозяйство! Стадо года через два вырастет в пять раз против нынешнего. Ты чуешь, Дуняшка? — он слегка притянул ее к себе и шутливо допытывался. — Справишься? Осилишь? А не то, гляди, сниму со взысканием. В голосе его звучали не то озорные, не то удалые ноты, знакомые Авдотье с молодости, всегда любимые ею и до сих пор волновавшие ее. — Это жену-то снимешь со взысканием? — счастливым голосом спросила она. — Сынок за меня вступится. — С жены больше спрос! А на сына не надейся! У нас с Кузьмой Васильевичем полная во всем согласованность… Сын-то с мамки еще крепче, чем муж с жены, спросит. Как, скажет, ты хозяйствовала в колхозе? Какую мне жизнь готовила? — Ну что ж, и отвечу! Подниму сынка высоко на самолете, — гляди, мол, сыночек, на свое богатство… — Как раз с самолета глядеть! — шутя согласился Василий и уже серьезнее добавил: — Был нынче во «Всходах» и в «Светлом пути». Договорился по пшенице комбайн пускать напрямик. Хороший там народ есть. Он говорил о новом большом колхозе, а Авдотья ловила слова его и думала: «Вот оно то, чего ждала давно. Ждала с того самого вечера на поляне, когда прозвал меня Вася «Ващуркой». Было так, что и надежду потеряла дождаться, а оно пришло, и Вася мой — тот самый, кого угадала и полюбила с первого взгляда. Верной была девичья моя догадка. На четвертом десятке своих лет скажу, что пятнадцатилетней я не ошиблась в нем». Луна плыла от окна к окну, тени на полу перемещались, а Василий И Авдотья все не могли заснуть. — Ну, давай спать, Дуняшка, а то у нас с тобой столько разговору, что за сто лет не переговоришь! Завтра затемно вставать. Дождя нет, а барометр так и стоит на дождь, будь он неладен! Спи, любушка! Авдотья проснулась ночью. К чувству радости, не покидавшему ее и во сне, примешалось что-то неразличимо тревожное. «И что это? — думала она сквозь сон. — Ох, никак дождь!» Она сразу открыла глаза. Ровный шум дождя стоял за окном. Небо, недавно ясное и звездное, было темным. Темно было и в комнате. Дождь шумел и шумел, не переставая, ровно, монотонно. Встревоженная им, она уже не могла заснуть и лежала тихо, боясь потревожить мужа. «Уж как он не ко времени расшумелся! — думала она. — Всегда он, вреднючий, в самую уборку ударит!.. Этак и живешь: всю жизнь глаз с неба не сводишь. То: «Ох, дождь идет!», то: «Ох, дождя нет!» Хорошо, что Вася спит, не слышит. Надо бы повернуться, да жалко будить его. Проснется, услышит дождь, растревожится и не уснет больше. Рука-то как онемела! Высвободить бы ее! Да нет, нельзя. Потревожу его. Потерплю уж». Рядом у самого уха раздался сдержанный вздох Василия. Через минуту раздался еще вздох. Очевидно, он тоже не спал и слушал дождь, но не шевелился, боясь разбудить ее. — Вася! — осторожно позвала она. — А? — Ты чего развздыхался? — Дождь. Осторожно, чтобы не помешать ребенку, он поднял руку и обнял плечи Авдотьи. Они лежали, вслушиваясь в шум дождя, думая об одном и том же. — Сыплет, проклятый! Льну ничего не сделается, ас пшеницей беда! Ошибку я допустил, мне бы надо ту неделю в ночь работать, теперь бы не мучился. Сплю и вижу во сне: сыплется, стучит зерно о землю. Проснулся, а это дождь. — Я думаю, он не надолго… В газете писали, что осень ожидается сухая. Долго лежали они, тихо переговариваясь под шум дождя, по-особому близкие друг другу, счастливые, несмотря на свои тревоги. Дождь прекратился еще с утра, и над влажной землей стоял вызолоченный сентябрьский день. То там, то здесь в густой зелени леса рдели гроздья рябинника. Они сквозили меж ветвями, манили взгляд, и казалось, весь лес прошит их сквозной рдяной нитью. К вечеру Василий и Авдотья выехали на Алешин холм. Благостной осенней тишиной веяло от убранных полей. Синее небо над пустынной стерней казалось особенно большим и высоким. Вдалеке виднелись неубранные снопы — они стояли часто, подводы подъезжали за ними, а на самом далеком поле возле леса еще стояла несжатая нива и плыл по ней огненно-красный комбайн. У Авдотьи сладко сжалось сердце. Она повернулась к Василию: — И что это со мной делается по осени, сама не пойму! Весной и летом ничего, кроме фермы, и в ум нейдет, а как начнется жатва, так вынь да положь мне полюшко. Ну так и тянет, так и тянет на поле! — Мне и самому завидно глядеть! — Добрый урожай! — продолжала Авдотья. — Давно такого не видывали. По восемнадцать центнеров на круг возьмем, не меньше. — Еще мало берем. Это разве урожай? — усмехнулся Василий своей быстрой и озорной усмешкой. — Гляди-ка ты! Уже восемнадцать центнеров ему мало! Давно ли и восемь за много почитали! — Какое же это «много»! Люди по тридцать берут, а мы вполовину меньше! За последнее время в нем появилась небывалая веселая жадность. — Словно зуд какой в мужика вселился! — говорила Прасковья. — Что бы ни делалось в колхозе, все ему мало! Лютует мужик! По сравнению с той силой, с теми возможностями, которые Василий чувствовал, все сделанное казалось ему недопустимо маленьким, и он жил в непрерывном и нетерпеливом стремлении сделать больше. Авдотья посмотрела на него и прикоснулась ладонью к его обтянутым смуглой кожей скулам. — Я думала, мой муж толстеть начнет по урожайному году, а тебя еще сильнее пообтянуло. От лютой жадности это у тебя, право слово! — Угу, — усмехнулся Василий. — Жадный я! Если в том году не соберем по двадцать пять центнеров, шапку об пол! Снимайте, мол, меня, добрые люди! Не мне у вас быть председателем! — Шапку не шапку, — сказала Авдотья, — а что правда, то правда, Вася! На полдороге стоит наш колхоз. Первую половину пути прошли, за вторую взялись. Пора выходить в передовые! — Да… Это, Дуняшка, потруднее шагнуть, чем из отстающих в хорошие! А оглянись-ка назад: все-таки немало уже и сделано. — А как же не сделать? Разве мы одни делали? Куда ни обратишься, всюду подспорье! Она заулыбалась и заговорила быстрее: — Вася, мне все один случай вспоминается: как ездила я девчонкой на Соленое озеро. Плавать-то я не умела, испугалась, а тетка мне говорит: «Да ты не пугайся, ты руками, ногами пошевели, тогда тебе вода не даст потонуть, наверх вынесет. Ты только бревнышком, бревнышком не лежи!» И верно: пошевелилась я маленько — и вдруг вынесло меня озеро на поверхность, и поплыла я, Вася! И так мне удивительно это показалось! И как вздумаю я про наш колхоз, так все в памяти этот случай. А как заведу разговор где-нибудь в слабом колхозе, все мне хочется теткиными словами сказать: «Вы пошевелите малость руками да ногами, а там вас и наверх вынесет! Вы только бревнышками, бревнышками не лежите!» Они ехали мимо тока, недалеко от картофельного поля… Картофель был посажен новым, гнездовым способом. Василию вспомнилась ночь на Фросином косогоре: «Тяпочками рыхлили… на тяпочку надеялись… — пренебрежительно подумал он. — То ли дело машинное рыхление!» С некоторой снисходительностью подумал он и о постройке тока: «Думал о нем, как о взаправдашней стройке! А и всех-то делов десяток бревен вывезти из леса! Вот с той весны и пойдет у нас настоящее строительство». Трудности прошлого теперь казались ему до смешного легки и преодолимы, как ученику старших классов до смешного легкими кажутся те задачи, над которыми он немало попотел несколько лет назад. Вокруг шелестели овсы. Дальше прямоугольник льняного поля веселил глаза канареечным желто-зеленым цветом. abu abu abu abu abu Подъезжая к холму, Авдотья думала: «Без меня, небось, всю ночь прогуляли и спать не ложились гулены-то мои!» Дорога круто повернула, и Алешин холм встал перед глазами во всей своей красоте. Узкая лента черной лесной реки огибала его склоны. Тенистый, чуть тронутый осенней ржавчиной лес подступал с трех сторон, а с четвертой льнула ложбина, за которой зеленой волной поднимался второй холм. На вершине стояли дом животноводов и другие постройки, а площадка холма была разделена загонами. В три стороны расходились истоптанные скотом дороги. В загоне паслась пузатая Валентинина кобыленка, и Авдотья обрадовалась: значит, Валюшка здесь! Дуся первой выбежала ей навстречу: — Авдотья Тихоновна! Девчата, девчата, Тихоновна приехала! Девчата выбежали из дома. Посыпались вопросы: — Поздравить ли тебя, Дуняша? — Приняли тебя? — Привезла ли новый сепаратор? — Как хлеб убирают? — Видели маманю? — Поздравьте меня, девушки, с большой радостью! — отвечала Дуня. Когда иссякли поздравления, она стала отвечать на другие вопросы: — Сепаратор привезла. В колхозе все хорошо: рожь всю заскирдовали, пшеницу нынче кончат убирать, овсы еще стоят и уж так тяжелы, так хороши, глаз бы не оторвала! Маманю твою видела. Вот тебе посылочка. Наказывала мне, чтоб я тебя по вечерам гулять не отпускала» окромя воскресенья. Дуняшка и Катюшка, в трусиках, загорелые, поздоровевшие, бросились ей на шею. Маленького Кузьму забрала Ксюша, он улыбался, и к нему уже тянулись со всех сторон. Он был баловнем и любимцем всей бригады. — А у нас гости — Валентина с Андреем Петровичем! — говорила Ксюша. Едва Авдотья ступила с подводы на землю, как ее захлестнули дела. Валентину и Андрея она увидела у бычьего загона. Андрей в белой рубашке с засученными рукавами прилаживал перекладину к воротам, а Валентина стояла рядом и говорила: — Повыше! Еще повыше! Вот так! — Она обернулась я увидела Авдотью: — Дуняша приехала! Они расцеловались. — Наконец-то вы к нам, Андрей Петрович! — Давно собирался побывать на Алешином холме, давно меня Валентина заманивала, да все времени не мог выбрать! Сегодня у нас у обоих выдался свободный вечер, вот и решили отдохнуть! — А Валюшка тебя сразу за топор поставила? Авдотье стало неловко оттого, что секретарь райкома ладит перекладину для ворот. Андрей засмеялся: — Это ж мне, Авдотья Тихоновна, — лучшее удовольствие! Не был бы я секретарем райкома, стал бы плотником. — Это Сиротинка, что ли, опять перекладину снес? — Он! — весело ответил Андрей. — Катюша ушла за грибами, он соскучился и принялся крошить все вокруг себя. Когда солнце наполовину опустилось за почерневшую стену леса, все население Алешина холма вышло на вершину встречать стада. Эта встреча была накрепко установившейся традицией Алешина холма, и час этот был часом особой красоты. Все созданное и сделанное животноводами проходило перед их глазами, и не было большей радости, как вместе любоваться им. В этот час отлетало все мелкое — неполадки, стычки, трудности, и оставалось главное — общая радость и гордость людей тем, что они сделали, и уважение друг к другу за это сделанное. С холма поляна, окруженная с трех сторон лесом, а с севера — огороженная увалом, казалась зеленой чашей. Меж зубчатыми вершинами зеленых аллей плавился закат. В промытом дождем, прихваченном первыми утренниками воздухе не дрожало ни одной пылинки. Осенняя пышность и яркость зелени всюду удивительно сочетались с весенней чистотой красок, что бывает только на горных склонах в благодатные солнечные годы да в северных местах. От закатного отсвета все приняло теплый, телесный оттенок. Серая, вытоптанная площадка перед холмом, там, где сходились три дороги, была смуглой и ласковой, как человеческая ладонь. Большой камень на холме затеплился и казался ожившим. Авдотья уселась на этот камень, Василий сел на землю возле нее. Девушки разместились на траве. Волосы у них были перевиты рябиновыми гроздьями, на шеях алели мониста из шиповника — такова была своя мода Алешина холма. Валентина сидела рядом с мужем. Она соскучилась о нем и, не стесняясь, жалась к нему плечом, трогала его руки, а он улыбался и говорил: — Ах, Валенька, ну какой Крым, какой юг сравняется с угренским сентябрем вот в такой солнечный день! Где еще осенью встретишь такую сочную зелень, такую чистоту красок, такую легкость воздуха?! — Ведь правда? Правда? — спрашивала Валентина, радуясь тому, что мысли их совпадают, как всегда. — Кажется, здесь осень шагает прямо по весне. Но вот ты увидишь, какая красота будет, когда пойдут стада! Если у меня что-нибудь не ладится и мне плохо, я специально приезжаю сюда на встречу стадам. Но вот ты сам увидишь. — Припозднились нынче стада, — беспокойно сказала Авдотья. — Солнце уже за большой сосной, а их все нет. Она встала на камень, чтобы дальше видеть. Каждый раз, встречая стада, она немного волновалась, как волнуется режиссер перед началом спектакля. Сегодня она волновалась больше обычного, потому что на встречу пришли и Валентина, и Андрей, и Василий. Ей хотелось показать свое хозяйство во всей его красоте и слаженности. Она беспокойно заглядывала в даль из-под ладони. Снизу хорошо видно было ее смуглую шею и круглый розовый подбородок. Видно было, как он дрогнул в улыбке. — Идут! Рогач показался! — сказала она. Из-за соседнего увала вынырнула маленькая горбоносая голова Рогача, с огромными штопорообразными рогами. Голова приближалась толчками, словно вырастала из-под земли. Через миг баран выбежал на увал и картинно остановился озираясь. Убедившись, что впереди все в порядке, он просигналил стаду, легко перепрыгнул через канаву, и трусцой пошел по склону. Через минуту овцы усеяли ложбинку трясущимися белыми хлопьями, наполнили ее суетой и спешкой, нарушили тишину многоголосым блеянием. — Батюшки, поднял суматоху! — презрительно сказала Дуся. — Чистое светопреставление! До чего бестолковая скотина! То ли дело мои теленочки! — Нет, и они хороши! — отозвалась Авдотья. И удовлетворенность, и успокоение, и забота, и радость, и ожидание — все было в ее лице, все скользило в чертах, как скользят облака по небу, не нарушая, а подчеркивая его синеву. — Бабушка Василиса! Глядите-ка! С двойней! Шествие стада заключала маленькая, сухонькая улыбающаяся Василиса. Она шла так легко, словно ни дорога, ни ноша, которая была у нее на руках, ее не утомляли. В подоткнутом переднике она несла двух ягнят. Белые мордочки с бессмысленными бусинками глаз неподвижно, как деревянные, торчали в обе стороны. Рядом с ней, нога в ногу, вытягивая длинную шею, толкаясь и мешая, бежала беспокойная овца. Когда Василиса подошла, ее окружили. — Хорошавочки какие! — говорила Авдотья, поднимая ягнят. По установленному обычаю, при встрече стад хозяева их рапортовали о прошедшем дне Авдотье и всем встречавшим. Бабушка Василиса тоже остановилась перед Авдотьей и стала рапортовать на свой манер: — Видишь ты, Дунюшка, с утра мы с Алексашкой заприметили, что Липка-то затуманилась. Ну, я стала придерживать ее около себя. С полдня, гляжу, стала она прикладываться. Пошли мы с ней в кусточки. Народила она мне сперва барашка, а потом и ярочку. Пушистенькие, беленькие, чистопородные цигеечки! — Мои идут! — сказала телятница Дуся, вставая с места. Наступило ее время солировать в общем хоре. Она поправила платок на голове и вышла на край холма. Статная, красивая, сощурив глаза и откинув голову, стояла она на краю, и ветер словно лепил всю ее рослую, подавшуюся вперед фигуру. За холмом показались ушастые телячьи морды с блестящими сережками. В левом ухе у каждого телка лучился жестяной номерок. Дуся тревожно вглядывалась в них: так ли они хороши, как ей представлялось? Резво ли идут? Не слетел ли у которого-нибудь номерок с уха? Оценят ли зрители весь блеск, порядок и великолепие ее питомцев? Первая телочка, розовоносая крепышка, черная и блестящая, как вакса, вбежала на холм. — Смотри, смотри, Андрейка, это и есть Дарочка, о которой я тебе говорила! — торопливо объясняла Валентина. — Она дочка Сиротинки и Думки. Она на особом режиме и рационе. С нее и еще нескольких Дуня начинала формирование нового стада. А вот это Узор, сын Урала и внук Сиротинки. Тоже по Дуниному замыслу! Валентина взяла за уши бычка и притянула его к себе. «Узор, сын Урала» оскорбился этим и брыкнул ногами. Телята окружили Дусю, жевали ее передник, лизали ладони. Она шла, отмахиваясь от них и гордясь ими. Вдали послышался переливчатый напев рожка, но коров еще не было видно. Вместо них из-за перелеска выскочил табун жеребят. — Вот они, красавчики наши! — Сережа-сержант побежал им навстречу. Авдотья, сияя, оглянулась на Андрея. Ей хотелось, чтобы он похвалил стадо. Он понял ее взгляд и сказал: — Дунюшка, вы же сокровище! Я всегда это говорил. Василий, ты-то понимаешь, что тебе за жена досталась? — Не перехвали, зазнается! — усмехнулся Василий. Он сидел на холме, и темные глаза его с непонятным упорством смотрели куда-то в даль, за лесную кромку. Он и замечал, и не замечал того, что делалось вокруг. Зрением, слухом и осязанием он ощущал прелесть окружающего и вместе со всеми радовался ей, но мысли убегали вперед. Он видел с холма далекие просветы полей, сегодня еще принадлежащих «Всходам», вглядывался в очертания будущего крупного колхоза, и все хотелось ему сказать и с веселой досадой на минутную успокоенность друзей, и с гордостью за них и за себя, и с вызовом: «Это еще что! То ли будет, такая ли еще красота впереди!» Стрельцов, словно угадав его мысли, проговорил: — А что здесь будет года через два… сами себе станем удивляться! Когда колхозы сольются, появится веское основание просить Алешин холм не во временное, а в вечное пользование. А то, что ж получается? Посреди колхоза небольшой участок госфондовской земли! — Это дело, — отозвался Василий, — об этом уж теперь можно поднимать разговор! Из-за леса донесся идущий как из-под земли рев. — Сиротинка идет! — забеспокоилась Авдотья. — Беги скорей, Катюша, не то весь изревется! Катюша побежала навстречу. Тяжеловесные быки показались из-за поворота. Рожок запел совсем близко. — Наши, наши! — Ксюша запрыгала на месте, доярки встали. Первым показался пастух Володя. Как всегда при возвращении подтянутый и приосанившийся, он легко шагал по дороге впереди стада. Яркая оранжевая майка-безрукавка шла к его загорелому лицу. Неизменная книжка торчала у него за поясом. Володя знал, что на него смотрят все девушки Алешина холма, и старался держаться молодцевато. Закинув голову, он наигрывал на зеленоватом отшлифованном рожке, подаренном ему стариком Мефодием. За Володей, впереди всего стада, шествовала величавая Чернавка. За ней неторопливо и плавно выходили из-за поворота другие коровы. Одномастные, черные с белыми мордами, они шли, отяжелевшие от еды и молока, важные, исполненные чувства собственного достоинства. Они призывно протяжно мычали. — Здороваются, — объяснила Авдотья. Ее большеглазое загорелое лицо с вылинявшими на солнце бровями и чуть заметными морщинками вокруг глаз сияло такой полнотой радости, что, казалось, она вся, без остатка, растворилась в окружающем. Пел и переливался Володин рожок, щелкал кнут подпаска, белокурого и голубоглазого мальчугана Славочки. Зная, что все взгляды устремлены ему навстречу, Славочка красовался, лихо щелкая кнутом и покрикивая: — Куда ты? Куда? Вот я тебя! Поравнявшись с Авдотьей, Володя вытянулся и отрапортовал: — Товарищ начальник! Разрешите доложить, что стадо прибыло в полном порядке. Происшествия не было, кроме того, что известная вам корова Гулена отбилась от стада и нацелилась прямиком в гречиху. Беспорядок был своевременно выявлен и ликвидирован подпаском Вячеславом Орловым. Прошу представить его к награде порцией пирога с груздями. Луг за березняком выпасен, завтра, с вашего разрешения, поведу стадо к Заячьему логу на первый загон. Авдотья с улыбкой слушала, сидя на камне. — Володя, как у Думушки вымя? — спросила она. — Вымя зажило. Пасем ее бережно, по кустарникам и валежникам не пускаем. Да вот и она сама. Думка шла последней. Огромное вымя мешало ей идти. Она уверенно подошла к Авдотье, протянула морду и коротко промычала, требуя очередного гостинца. Ей дали хлеба с солью. Она съела, подумала и еще раз замычала — просила добавки. — Нету, Думушка, нету, красавица! — в доказательство Авдотья протянула пустые ладони. Думка на всякий случай лизнула ладонь, постояла, потом тяжело повернулась и пошла к навесу. — Отчего так хорошо? — тихо, словно самой себе, говорила Валентина. — Отчего такой мир и такое счастье вокруг? Может быть, оттого, что лес, и небо, и стада? Или оттого, что все здесь создано нами? Нет… Не только оттого… Вот сейчас я представила себе, что все здесь не наше общее, а, например, мое, только мое. И так противно даже на миг допустить это! Сразу разрушится красота. Будет негодование и справедливый гнев одних, страх и жадность других. И не будет вокруг ни счастья, ни мира, ни согласия. И исчезнет все очарование Алешина холма. — Хорошо, что ты привела меня сюда. Мир и счастливый труд… Кажется, не ушел бы отсюда. Но Валентина не слушала мужа, захваченная своими мыслями. Солнце было уже совсем низко. Розовый отсвет сгустился, стал алым. Облака в золоте и багрянце неподвижно лежали вдалеке. Вся поляна вокруг Алешина холма была полна хлопотливым движением. Жеребята бежали с водопоя. Ягнята толпились у кормушек. Доярки, позванивая дойницами, усаживались на маленьких скамеечках, и коровы поворачивали к ним добрые, спокойные морды. Василиса устраивала гнездо для новорожденных, и овца выжидательно и доверчиво смотрела на нее. Чуть зашевелились кусты. Какая-то пичуга запела протяжную вечернюю песню. Все дышало доверием, красотой, согласием, радостью плодотворного труда. Авдотья прошла в ложбину, туда, где первые молочные струи разбрызгивались о днище, где Дарочка, созданная по замыслу людей, тянулась розовыми губами к речной синеве, где маленькая Дуняшка, смеясь и перегибаясь с мостков, все силилась поймать ладонями первую легкую звезду, дрожавшую на ряби водопоя. {Рувим Исаевич Фраерман @ Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви @ повесть @ ӧтуввез @ @} Рувим Исаевич Фраерман Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви I Тонкая леса была спущена в воду под толстый корень, шевелившийся от каждого движения волны. Девочка ловила форель. Она сидела неподвижно на камне, и река обдавала ее шумом. Глаза ее были опущены вниз. Но взгляд их, утомленный блеском, рассеянным повсюду над водой, не был пристален. Она часто отводила его в сторону и устремляла вдаль, где крутые горы, осененные лесом, стояли над самой рекой. Воздух был еще светел, и небо, стесненное горами, казалось среди них равниной, чуть озаренной закатом. Но ни этот воздух, знакомый ей с первых дней жизни, ни это небо не привлекали ее сейчас. Широко открытыми глазами следила она за вечно бегущей водой, силясь представить в своем воображении те неизведанные края, куда и откуда бежала река. Ей хотелось увидеть иные страны, иной мир, например австралийскую собаку динго. Потом ей хотелось еще быть пилотом и при этом немного петь. И она запела. Сначала тихо, потом громче. У нее был голос, приятный для слуха. Но пусто было вокруг. Лишь водяная крыса, испуганная звуками ее песни, близко плеснулась возле корня и поплыла к камышам, волоча за собой в нору зеленую тростинку. Тростинка была длинна, и крыса трудилась напрасно, не в силах протащить ее сквозь густую речную траву. Девочка с жалостью посмотрела на крысу и перестала петь. Потом поднялась, вытащив лесу из воды. От взмаха ее руки крыса шмыгнула в тростник, а темная, в пятнах, форель, до того неподвижно стоявшая на светлой струе, подпрыгнула и ушла в глубину. Девочка осталась одна. Она взглянула на солнце, которое было уже близко к закату и клонилось к вершине еловой горы. И, хотя было уже поздно, девочка не спешила уйти. Она медленно повернулась на камне и неторопливо зашагала вверх по тропинке, где навстречу ей по пологому склону горы спускался высокий лес. Она вошла в него смело. Шум воды, бегущей меж рядами камней, остался за ее спиной, и перед ней открылась тишина. И в этой вековой тишине услышала она вдруг звук пионерского горна. Он прошелся по просеке, где, не шевеля ветвями, стояли старые пихты, и протрубил ей в уши, напомнив, что надо спешить. Однако девочка не прибавила шагу. Обогнув круглое болотце, где росли желтые саранки, она наклонилась и острым сучком вырыла из земли вместе с корнями несколько бледных цветов. Руки ее уже были полны, когда позади раздался тихий шум шагов и голос, громко зовущий ее по имени: — Таня! Она обернулась. На просеке, возле высокой муравьиной кучи, стоял нанайский мальчик Филька и манил ее к себе рукой. Она подошла, дружелюбно глядя на него. Возле Фильки на широком пне увидела она котелок, полный брусники. А сам Филька узким охотничьим ножом, сделанным из якутской стали, очищал от коры свежий березовый прут. — Разве ты не слышала горна? — спросил он. — Почему же ты не спешишь? Она ответила: — Сегодня родительский день. Мать моя приехать не может. Она в больнице на работе. И в лагере меня никто не ждет. А почему ты не спешишь? — добавила она с улыбкой. — Сегодня родительский день, — ответил он так же, как она, — и ко мне приехал из стойбища отец, я пошел его проводить до еловой сопки. — Разве ты уже проводил его? Ведь это далеко. — Нет, — ответил с достоинством Филька. — Зачем я буду его провожать, если он останется ночевать возле нашего лагеря у реки! Я выкупался за Большими камнями и пошел искать тебя. Я слышал, как ты громко пела. Девочка посмотрела на него и засмеялась. А смуглое лицо Фильки потемнело еще больше. — Но если ты не спешишь никуда, — сказал он, — то постоим тут немного. Я угощу тебя муравьиным соком. — Ты уже угощал меня утром сырой рыбой. — Да, но то была рыба, а это уже совсем другое. Попробуй! — сказал Филька и воткнул свой прут в самую середину муравьиной кучи. И, склонившись над ней вдвоем, они подождали немного, пока тонкая ветка, очищенная от коры, не покрылась сплошь муравьями. Тогда Филька стряхнул их, слегка ударив веткой по кедру, и показал ее Тане. На блестящей заболони видны были капли муравьиной кислоты. Он лизнул и дал попробовать Тане. Она тоже лизнула и сказала: — Это очень вкусно. Я всегда любила муравьиный сок. Она двинулась дальше, и Филька пошел с нею рядом, не отставая от нее ни на шаг. Они молчали. Таня — потому, что любила думать понемногу обо всем и молчать всякий раз, когда входила в этот молчаливый лес. А Филька о таком чистейшем пустяке, как муравьиный сок, тоже не хотел говорить. Все же это был только сок, который она могла добывать и сама. Так прошли они всю просеку, не сказав друг другу ни слова, и вышли на противоположный склон горы. И здесь, совсем близко, под каменным обрывом, все у той же самой реки, без устали спешившей к морю, увидели они свой лагерь — просторные палатки, стоявшие на поляне в ряд. Из лагеря доносился шум. Взрослые, должно быть, уже уехали домой, и шумели одни только дети. Но голоса их были так сильны, что здесь, наверху, среди молчания серых морщинистых камней, Тане показалось, что где-то далеко гудит и качается лес. — А ведь, никак, уже строятся на линейку, — сказала она. — Тебе бы следовало, Филька, прийти в лагерь раньше меня, потому что не посмеются ли над нами, что мы так часто приходим вместе? «Вот уж про это ей бы не следовало говорить», — подумал с горькой обидой Филька. И, схватившись за цепкий слойник, торчащий над обрывом, он прыгнул вниз на тропинку так далеко, что Тане стало страшно. Но он не расшибся. И Таня бросилась бежать по другой тропинке, меж низких сосен, криво растущих на камнях… Тропинка привела ее на дорогу, которая, точно река, выбегала из леса и, точно река, блеснула ей в глаза своими камнями и щебнем и прошумела длинным автобусом, полным людей. Это взрослые уезжали из лагеря в город. Автобус проехал мимо. Но девочка не проводила взглядом его колес, не посмотрела в его окна; она не ожидала увидеть в нем никого из родных. Она пересекла дорогу и вбежала в лагерь, легко перескакивая через канавы и кочки, так как была проворна. Дети встретили ее криком. Флаг на шесте похлопал ей прямо в лицо. Она стала в свой ряд, положив цветы на землю. Вожатый Костя погрозил ей глазами и сказал: — Таня Сабанеева, на линейку надо становиться вовремя. Смирно! На-пра-во равняйсь! Ощущайте локтем соседа. Таня пошире раздвинула локти, подумав при этом: «Хорошо, если у тебя справа друзья. Хорошо, если они и слева. Хорошо, если они и там и тут». Повернув голову направо, Таня увидела Фильку. После купания лицо его блестело, как камень, а галстук был темен от воды. И вожатый сказал ему: — Филька, какой же ты пионер, если каждый раз делаешь себе из галстука плавки!.. Не ври, не ври, пожалуйста! Я сам все знаю. Погоди, я уж поговорю с твоим отцом серьезно. «Бедный Филька, — подумала Таня, — ему сегодня не везет». Она смотрела все время направо. Налево же она не смотрела. Во-первых, потому, что было это не по правилам, во-вторых, потому, что там стояла толстая девочка Женя, которую она не предпочитала другим. Ах, этот лагерь, где уже пятый год подряд проводит она свое лето! Почему-то сегодня он ей казался не таким веселым, как прежде. А ведь всегда она так любила просыпаться в палатке на заре, когда с тонких шипов ежевики капает на землю роса! Любила звук горна в лесу, ревущего подобно изюбру, и стук барабанных палочек, и кислый муравьиный сок, и песни у костра, который она умела разводить лучше всех в отряде. Что же сегодня случилось? Неужели эта бегущая к морю река навеяла на нее эти странные мысли? С каким смутным предчувствием следила она за ней! Куда хотелось ей плыть? Зачем понадобилась ей австралийская собака динго? Зачем она ей? Или это просто уходит от нее ее детство? Кто знает, когда уходит оно! Таня с удивлением думала об этом, стоя смирно на линейке, и думала об этом позже, сидя в столовой палатке за ужином. И только у костра, который поручили ей развести, она взяла себя в руки. Она принесла из лесу тонкую березку, высохшую на земле после бури, и поставила ее посередине костра, а кругом искусно развела огонь. Филька же окопал его и подождал, пока не займутся сучья. И березка горела без искр, но с легким шумом, со всех сторон окруженная сумраком. Дети из других звеньев приходили к костру любоваться. Приходил и вожатый Костя, и доктор с бритой головой, и даже сам начальник лагеря. Он спросил их, почему они не поют и не играют, раз у них такой красивый костер. Дети спели одну песню, потом другую. А Тане не хотелось петь. Как прежде на воду, широко открытыми глазами смотрела она на огонь, тоже вечно подвижный и постоянно стремящийся вверх. И он, и он шумел о чем-то, навевая на душу неясные предчувствия. Филька, который не мог видеть ее печальной, принес к костру свой котелок с брусникой, желая порадовать ее тем немногим, что у него было. Он угостил всех товарищей по звену, но Тане выбрал ягоды самые крупные. Они были спелы и прохладны, и Таня съела их с удовольствием. А Филька, видя ее снова веселой, начал рассказывать о медведях, потому что отец его был охотник. И кто же другой мог так хорошо рассказать о них. Но Таня прервала его. — Я родилась здесь, в этом краю и в этом городе, и нигде не бывала в другом месте, — сказала она, — но всегда удивлялась, почему здесь так много говорят о медведях. Постоянно о медведях… — Потому что кругом тайга, а в тайге водится много медведей, — ответила толстая девочка Женя, у которой не было никакой фантазии, но которая всему умела находить верную причину. Таня задумчиво посмотрела на нее и спросила у Фильки, не может ли он что-нибудь рассказать об австралийской собаке динго. Но о дикой собаке динго Филька ничего не знал. Он мог бы рассказать о злых нартовых собаках, о лайках, но об австралийской собаке ему ничего не было известно. Не знали о ней и другие дети. И толстая девочка Женя спросила: — А скажи, пожалуйста, Таня, зачем тебе австралийская собака динго? Но Таня ничего не ответила, потому что в самом деле ничего на это не могла сказать. Она только вздохнула. Словно от этого тихого вздоха, березка, горевшая до того так ровно и ярко, вдруг закачалась, как живая, и рухнула, рассыпалась пеплом. В кругу, где сидела Таня, стало тесно. Мрак подступил близко. Все зашумели. И тотчас же из темноты раздался голос, которого никто не знал. Это не был голос вожатого Кости. Он сказал: — Ай-ай, друга, чего кричишь? Чья-то темная большая рука пронесла над головой Фильки целую охапку сучьев и бросила их в костер. Это были еловые лапы, которые дают много света и искр, с гудением уносящихся вверх. И там, наверху, они гаснут не скоро, они горят и мерцают, точно целые горсти звезд. Дети вскочили на ноги, а к костру подсел человек. Он был с виду мал, носил кожаные наколенники, а на голове у него была берестяная шляпа. — Это Филькин отец, охотник! — закричала Таня. — Он ночует сегодня тут, рядом с нашим лагерем. Я его хорошо знаю. Охотник подсел к Тане поближе, закивал ей головой и улыбнулся. Улыбнулся он и другим детям, показав свои широкие зубы, источенные длинным мундштуком медной трубочки, которую он крепко сжимал в руке. Каждую минуту он подносил к своей трубочке уголек и сопел ею, ничего никому не говоря. Но это сопение, этот тихий и мирный звук говорил всем, кто хотел его слушать, что в голове этого странного охотника нет никаких дурных мыслей. И поэтому, когда к костру подошел вожатый Костя и спросил, почему у них в лагере находится посторонний человек, то дети закричали все вместе: — Не трогай его, Костя, это Филькин отец, пусть посидит у нашего костра! Нам с ним весело! — Ага, так это Филькин отец, — сказал Костя. — Отлично! Я узнаю его. Но в таком случае я должен сообщить вам, товарищ охотник, что сын ваш Филька постоянно ест сырую рыбу и угощает ею других, например Таню Сабанееву. Это одно. А во-вторых, из своего пионерского галстука он делает себе плавки, купается возле Больших камней, что категорически было ему запрещено. Сказав это, Костя ушел к другим кострам, которые ярко горели на поляне. А так как охотник не все понял из того, что сказал Костя, то посмотрел ему вслед с уважением и на всякий случай покачал головой. — Филька, — сказал он, — я живу в стойбище и охочусь на зверя и плачу деньги для того, чтобы ты жил в городе, и учился, и был всегда сыт. Но что же из тебя выйдет, если за один только день ты сделал так много зла, что на тебя жалуются начальники? Вот тебе за это ремень, иди в лес и приведи сюда моего оленя. Он пасется близко отсюда. Я переночую у вашего костра. И он дал Фильке ремень, сделанный из лосиной кожи, такой длинный, что его можно было закинуть на вершину самого высокого кедра. Филька поднялся на ноги, глядя на товарищей, не разделит ли кто-нибудь с ним его наказание. Тане стало жалко его: ведь это ее угощал он утром сырой рыбой, а вечером муравьиным соком и, может быть, ради нее купался у Больших камней. Она вскочила с земли и сказала: — Филька, пойдем. Мы поймаем оленя и приведем его твоему отцу. И они побежали к лесу, который встретил их по-прежнему молчаливо. Скрещенные тени лежали на мху между елями, и волчьи ягоды на кустах блестели от света звезд. Олень стоял тут же, близко под пихтой, и объедал мох, свисавший с ее ветвей. Олень был так смирен, что Фильке не пришлось даже развернуть аркан, чтобы набросить его на рога. Таня взяла оленя за повод и по росистой траве вывела его на опушку, а Филька привел к костру. Охотник засмеялся, увидев детей у костра с оленем. Он предложил Тане свою трубочку, чтобы она покурила, так как он был добрый человек. Но дети громко засмеялись. А Филька строго сказал ему: — Отец, пионеры не курят, им нельзя курить. Охотник был очень удивлен. Но недаром же он платит деньги за сына, недаром же сын живет в городе, ходит в школу и носит на шее красный платок. Должен же он знать такие вещи, о которых не знает отец. И охотник закурил сам, положив руку на плечо Тане. А олень его подышал ей в лицо и прикоснулся к ней рогами, которые тоже могли быть нежными, хотя уже и давно затвердели. Таня опустилась на землю рядом с ним почти счастливая. На поляне всюду горели костры, вокруг костров пели дети, и доктор ходил среди детей, беспокоясь об их здоровье. И Таня с удивлением думала: «В самом деле, разве это не лучше австралийской собаки динго?» Почему же ей все-таки хочется плыть по реке, почему все звенит в ушах голос ее струй, бьющихся о камни, и так хочется в жизни перемен?.. abu II Саранки, которые Таня вчера острым сучком вырыла из земли, сохранились наутро прекрасно. Она укутала их корни мокрой травой и мхом, завернула стебли в свежую бересту и когда взяла цветы под мышку, а на спину повесила свой вещевой мешок, то сразу превратилась в путника, готового в далекую дорогу. Перемены оказались неожиданно близки. Лагерь решили закрыть, а детей отвезти в город, потому что доктор нашел, что ночная роса очень вредная для здоровья. Как-никак ведь была уже осень. И верно, меньше стало летних трав, и вот уже целую неделю, как по утрам палатки покрывались инеем, и на листьях в лесу до полудня висели капли росы, все до одной ядовитые, точно змеи. Однако путь, который лежал перед Таней, не был далеким путем. Собственно, это была та самая дорога, по которой вчера проехал с шумом автобус. Хотя она выбегала из лесу, и убегала в лес, и была совсем новая, однако на ней сегодня стояла пыль — кремнистая пыль, которую даже старые пихты, растущие вдоль обочин, не могли никак унять. Они только отмахивались от нее своими синими лапами. Таня отлично видела это, шагая позади всех в золотистом венце из пыли. А рядом с ней шел Филька со своим отцом, и самым последним — олень. Он тоже не любил пыли и громких медных труб, в которые каждые полчаса трубили лагерные музыканты, шагавшие за возами с поклажей. И когда мимо проехали на танках красноармейцы и крикнули детям «ура», он так сильно натянул повод, что вырвал его из рук охотника и скрылся в лесу между стволами высоких сосен вместе со своим вьюком. А ведь именно в этом вьюке были самые дорогие вещи Фильки и Тани. Оленя пришлось искать. Они нашли его среди тонких берез, как и он, дрожавших от страха. Долго не хотел олень выходить из лесу. Но, когда наконец охотник вывел его снова на дорогу, музыки уже не было слышно и пыль улеглась обратно на те же самые камни, с каких она поднялась. И пихты больше не махали ветвями. Лагерь ушел далеко вперед. Не что другое, как именно это обстоятельство, послужило причиной тому, что, войдя в город с холщовой сумочкой за плечами, в тапках, разбитых об острый щебень дороги, Таня у себя дома никого не нашла. Мать, не дождавшись, ушла на работу в больницу, как уходила она постоянно, а старая нянька полоскала на речке белье. Ворота же были открыты. И Таня вошла в свой двор. Но много ли путнику нужно? Напиться холодной воды, посидеть на траве, опустив руки на землю. Вот под забором трава. Она стала тоньше, верхушки ее уже сожжены ночным инеем, а все же под вечер и в ней трещат кузнечики, невесть как попавшие в город. А вот и вода. Правда, она не бежит, не струится. Она зиму и лето стоит посреди двора в бочке, прикованная к старым саням. Таня открыла затычку и дала напиться цветам, смочив их корни, укутанные белым мхом. Потом напилась сама и подошла к деревьям, растущим направо от крыльца. Широкая ель и береза с тонкими ветвями стояли тихо рядом. Ель еще была хороша. Тени ее хватало на полдвора и больше. Но береза! Она уже начинала желтеть. Таня потрогала ее белый ствол, весь усеянный наростами. «Что это? Уже осень?» — подумала она. И береза уронила сморщенный лист в ее подставленные ладони. «Да, да, — сказала себе Таня, — это в самом деле осень. Однако ирисы под окном еще стоят. Может быть, и мои саранки постоят немного. Но где же все наши?» В это время услышала она рядом с собой тихую возню и ворчанье. Оказалось что это старая кошка Казак привела своих котят и заставила их попрыгать перед Таней. Потом прибежала утка, полоща в клюве червя. Котята за лето выросли, и самый маленький из них, по прозвищу Орел, уже не боялся ни червей, ни утки. Затем в калитке показалась собака. Была она ничтожна ростом, с большой головой, и было ей лет десять по меньшей мере. Заметив Таню, она остановилась в воротах, и в старых, слезящихся глазах ее засветился стыд — ей было совестно, что не она первая узнала о возвращении Тани. Невольным ее движением было уйти назад, вовсе не заметить Тани. Ведь бывают же и такие случаи в собачьей жизни. Она повернула уже было к воротам, не вильнув даже хвостом. Но все ее хитрые умыслы разлетелись прахом в тот самый миг, как только Таня позвала ее по имени: — Тигр! И тотчас же собака подпрыгнула на своих коротких ногах и бросилась к Тане, в ее зажатые колени. Таня долго гладила ее голову, покрытую короткой жесткой шерстью, где под кожей нащупывались уже старческие бугры. Да, все это были уже старые и слабые существа, хотя имена их были грозны. Таня смотрела на собаку с любовью. А когда подняла глаза, то увидела няньку, тоже старуху, с глубокими морщинками, со взором, уже потускневшим от долгой жизни. Поставив ведро с бельем на землю, нянька поцеловала Таню и сказала: — Какая ты черная стала, не лучше твоего Фильки. А мамы-то ведь нету дома. Ждала, ждала — не дождалась, на работу ушла. Одни, значит, мы с тобою остались. Мы завсегда одни. Хочешь, самовар поставлю? А то поешь чего? Уж не знаю, чем они вас там в лагере кормят. Поди, насилу выплюнешь. Нет, Таня не хотела есть. Она лишь отнесла в дом свою сумочку, походила по тихим комнатам, потрогала книги на полке. Да, нянька была права. Как часто Таня оставалась одна хозяином своего досуга и желаний! Но только она одна знала, как эта свобода тяготила ее. В доме нет ни сестер, ни братьев. И мамы очень часто нет. Грудь стесняется чувством горьким и нежным, вызывающим слезы на глазах. Откуда возникает оно? Запах ли это рук и лица матери, или запах ее одежды, или это ее взгляд, смягченный постоянной заботой, который Таня носит в своей памяти повсюду и всегда? Раньше, каждый раз как мать собиралась из дому, Таня начинала плакать, но теперь только думала о ней с непрестанной нежностью. Она не спросила у няньки, скоро ли вернется мать. Она только потрогала ее платье в шкафу, посидела на ее кровати и снова вышла во двор. Надо же было наконец как-нибудь устроить цветы, которые она вырыла в лесу на болотце. — Но ведь осень, Таня, — сказала нянька. — Какие теперь цветы? — Ну какая же у нас осень! Посмотри, — ответила Таня. Осень, как всегда, проходила над городом без тумана. Окрестные горы, как весной, были темны от хвои, и долго не склонялось над лесами солнце, и долго во дворах под окнами цвели большие, без запаха цветы. В самом деле, может быть, и саранки постоят еще немного. И если засохнут, то все же корни их будут в земле. И Таня широким ножом вырыла в земле несколько ямок на грядке и подперла стебли саранок палочками. Тигр же ходил меж грядок и обнюхивал их. А обнюхав, поднял свою большую голову с земли и посмотрел вверх на забор. Посмотрела туда и Таня. На заборе сидел Филька. Он был уже разут, в одной майке, без галстука, и лицо его было возбужденно. — Таня, — крикнул он, — беги скорее к нам! Отец подарил мне настоящих ездовых собак! Но Таня не перестала копать, руки ее были черны от земли, а лицо лоснилось. — Этого быть не может, — сказала она, — ты обманываешь меня. Когда же успел он это сделать? Ведь мы вместе пришли сегодня в город. — Нет, это правда, — сказал Филька. — Он привел их в город еще три дня назад и держал у хозяйки в сарае. Он хотел мне сделать подарок, и он зовет тебя посмотреть. Таня снизу еще раз внимательно поглядела на Фильку. В конце концов, это могло быть правдой. Ведь дарят же детям вещи, о которых они мечтают. И дарят им это отцы — как часто читала об этом Таня. Она бросила нож на грядку и вышла за ворота на улицу. Филька жил через двор. Ворота его были закрыты. Но он широко открыл их перед Таней, и она увидела собак. Возле них на земле сидел Филькин отец и курил. Трубочка его хрипела так же громко, как в лесу у костра, лицо его было приветливо. Олень стоял привязанный к забору. А собаки лежали все вместе, с хвостами, скрученными на спине в кольцо, настоящие лайки. Не поднимая острых морд, протянутых на земле, они посмотрели на Таню волчьим взглядом. Охотник закрыл ее от зверей. — Они злые, друга, — сказал он. А Филька добавил: — Это почище австралийской собаки динго. — Я знаю этих собак отлично, — сказала Таня. — А все-таки это не дикая собака динго. Запрягите их, пожалуйста. Охотник был озадачен немного. Запрягать собак летом? Эта забава была так неразумна! Но и сын попросил его это сделать. И охотник достал из сарая легкую нарту и упряжь и поставил собак своих на ноги. Они поднялись ворча. А Таня любовалась их нарядной упряжью, обитой сукном и кожей. Султанчики на их головах развевались подобно белым метелкам повейника. — Это богатый подарок, — сказала Таня. Охотник был рад похвале своей отцовской щедрости, хотя произнесла ее только девочка. Они посидели на нарте, и Таня подержала каюр — длинную палку из ясеня, окованную на конце железом. Собаки все вертелись, налегая на задние ноги, — собирались бежать, тянуть нарту по голой земле. Охотник дал им за усердие юколу, которую достал из мешка. Он вынул еще из-за пазухи две другие сушеные рыбки, две крошечные корюшки, светящиеся на солнце, протянул их сыну и Тане. Филька начал громко грызть, а Таня отказалась. Но кончилось тем, что и она съела свою рыбку. Охотник стал собираться в дорогу. Пора было уже покинуть этот город, где олень его целый день голодал. Он загнал собак в сарай и распряг там нарту. Потом отвязал от забора оленя и дал ему на ладони соли. Вьюки же были готовы давно. За воротами охотник попрощался с детьми. Он подал Тане руку, одну, потом другую, как подают на прощание соседу, и просил по снегу приехать на собаках в гости. Сына же он обнял за плечи. — Будь, если можешь, — сказал он, — добрым охотником и ученым. — И, вспомнив, должно быть, жалобы начальника на сына, добавил в раздумье: — И носи свой платок на шее, как надо. Вот он уже подошел к повороту, ведя оленя в поводу, и обернулся еще раз. Лицо его было смугло, сделано будто из дерева, но и издали оно казалось приветливым. И Тане было жалко, что он так скоро исчез. — Хороший у тебя отец, Филька, — сказала она в раздумье. — Да, я его люблю, когда он не дерется. — Разве он дерется когда-нибудь? — Очень редко и лишь тогда, когда бывает пьян. — Вот как! — Таня покачала головой. — А твой разве никогда не дрался? И где он у тебя? Я его никогда не видел. Таня посмотрела Фильке в глаза — не заметит ли она в них любопытства или усмешки. Она, кажется, никогда не говорила с ним о своем отце. Но Филька смотрел прямо Тане в лицо, и глаза его выражали одно лишь простодушие. — Никогда, — сказала она, — он не дрался. — Тогда ты должна любить его. — Нет, я не люблю его, — ответила Таня. — Вот как! — сказал, в свою очередь, Филька. И, помолчав немного, тронул Таню за рукав. — Почему? — спросил он. Таня нахмурилась. И тотчас же у Фильки все слова кончились, словно ему тут же отрезали язык. И казалось, никогда он уже больше не спросит ее ни о чем. Но Таня внезапно покраснела: — Я его не знаю совсем. — Он разве умер? Таня медленно покачала головой. — Так где же он? — Далеко, очень далеко. Может быть, за океаном. — В Америке, значит? Таня кивнула головой. — Я угадал!.. В Америке? — повторил Филька. Таня медленно повела головой справа налево. — Так где же он? — спросил Филька. Толстые губы Фильки были открыты. По правде сказать, Таня поразила его. — Ты знаешь, где Алжир и Тунис? — сказала она. — Это я знаю. В Африке. Он, значит, там? Но Таня снова отрицательно покачала головой, на этот раз более печально, чем прежде: — Нет, Филька. Ты знаешь, есть такая страна — Маросейка. — Маросейка? — повторил за ней Филька задумчиво. Это имя понравилось ему. — Должно быть, красивая страна Маросейка. — Да, Маросейка, — тихо сказала Таня, — дом номер сорок, квартира пятьдесят три. Он там. И она исчезла в своем дворе. А Филька остался на улице один. Он все больше удивлялся Тане. По совести говоря, он был совершенно сбит с толку. — Маросейка, — сказал он. Может быть, это остров, который он за это лето забыл? Эти проклятые острова никогда не держались в его памяти. В конце концов, он был лишь простой школьник, мальчик, родившийся в глухом лесу, в кожаном шалаше зверолова. И к чему ему острова! III Вода лилась из бочки в жестяную лейку с таким славным шумом, будто это была вовсе не старая вода, запертая в гнилой бочке, а маленький водопад, только что родившийся высоко в горах под камнями. Голос его был свеж и полон благодарности к этой девочке, которая одним движением руки освободила его и предоставила возможность бежать куда угодно. Он громко звенел ей в уши и так красиво сворачивал в воздухе свою струю, может быть, из одного только желания обратить ее внимание на себя. А Таня вовсе не слышала, не замечала его. Держа деревянную затычку в руке, она думала об отце. Разговор с Филькой сильно встревожил ее память. Но трудно думать о человеке, которого никогда не видела и о котором ничего не помнишь, кроме того, что он твой отец и живет где-то далеко, в Москве, на Маросейке, дом номер сорок, квартира пятьдесят три. В таком случае можно думать только о себе. А что касается себя, то Таня давно уже пришла к заключению, что она не любит его, не может любить да и не должна. Ах, она знает все отлично! Он полюбил другую женщину, он оставил мать, он ушел от них много лет назад, и, может быть, у него есть уже другая дочь, другие дети. Что же он тогда для Тани? И пусть мать не говорит о нем только одно хорошее. Это ведь гордость, не больше. Но и ей, Тане, доступна она. Разве не из гордости она всегда молчит о нем? А если и приходится вымолвить несколько слов, то разве сердце ее при этом не разрывается на части? Так думала Таня, а вода из бочки все текла, текла, маленький водопад все шумел и прыгал, оставленный без всякого внимания. Давно наполнил он жестяную лейку Тани и бежал по земле, теперь уже никого не боясь. И, добежав до Тани, притронулся к ее ногам. Но и это не заставило ее обратить на него внимание. Тогда он побежал дальше, к грядке с цветами, сердясь и шелестя по-змеиному меж черных камешков, валявшихся повсюду на дорожке. И лишь крики няньки вывели Таню из раздумья. Старуха стояла на крыльце и кричала: — Чего балуешься? Всю воду выпустила! И сама вымокла. Посмотри только на себя! Или не жалко тебе маминых денег? Ведь мы за воду деньги платим! Таня посмотрела на себя. В самом деле, руки ее были в земле, тапочки изорваны камнями, а чулки мокры от воды. Она показала их няне. И старуха перестала кричать, а только всплеснула руками. Она принесла ей из колодца свежей воды, чтобы помыться. Вода была холодная. И пока Таня смывала пыль и грязь, нянька помаленьку ворчала. — Растешь ты, как я погляжу, быстро. Вот уж пятнадцатый идет, — говорила она, — а все никак в свое положение не придешь. Думная ты уж очень. — Это что же значит? — спросила Таня. — Умная? — Да не умная, а думаешь много, отчего и подуравей выходишь. Иди, иди, сухие чулки надень. У нее был свой особый язык, у этой старухи с жилистой спиной и твердыми, жилистыми руками, которыми она так часто умывала Таню в детстве. Сняв на пороге мокрую обувь, Таня вошла в свой дом босиком. Она пригрела ноги на ковре матери, на дешевом коврике из оленьей шкуры, вытертой в разных местах, и засунула руки под подушку, чтобы пригреть и их. Вода из колодца была действительно холодная. Но еще холодней показалась Тане твердая бумага, захрустевшая под ее пальцами. Она вынула из-под подушки письмо. Оно было немного измято, с разорванным краем — читанное уже несколько раз письмо. Что это? Мать никогда не прятала под подушку своих писем. Таня посмотрела на конверт. Письмо было к матери от отца. Таня узнала это по тому, как сильно стукнуло ее сердце, и еще по тому, что внизу прочла она адрес отца. Значит, он очень боялся, что письмо не дойдет, если на самом краю написал так старательно: «Маросейка, дом № 40, квартира 53». Таня положила письмо на постель и, босая, прошлась по комнате. Потом спрятала его обратно под подушку и снова прошлась по комнате. Потом взяла и прочла. «Дорогая Маша, я писал тебе уже несколько раз, но, должно быть, письма мои не доходят: ведь вы так далеко живете — совсем на другом краю света. Моя давнишняя мечта наконец исполняется — меня назначили на Дальний Восток. Буду служить как раз в вашем городе. Вылетаем на самолете втроем — с Надеждой Петровной и Колей. Его уже приняли в вашу школу, в тот же самый класс, где учится Таня. Ты ведь знаешь, как дорог нам с Надей этот мальчик. Во Владивостоке сядем на пароход. Ждите нас первого числа. Подготовь, прошу тебя, Таню. Мне страшно тебе признаться, Маша, как я виноват перед ней. Не в том, что мы с тобой разошлись, что все так случилось в жизни: у тебя, у меня, у Нади, — не в этом я виноват перед Таней. Хотя заботы о ней никогда не покидали меня, с первого дня ее рождения, но я так редко писал ей, так часто о ней забывал. Да и она мне тоже очень редко писала. И даже в тех редких письмах, когда она только научилась писать, когда рука ее с трудом выводила по три слова на одной странице, я находил как бы осуждение себе. Она меня совсем не знает. Как мы с ней встретимся — вот что меня немного страшит. Ведь ей было только восемь месяцев, когда мы с тобой расстались. У нее были такие беспомощные ноги, и пальцы на них были не больше горошин, и руки с красными ладонями. Я так хорошо это помню…» А Таня ничего не помнила. Она посмотрела на свои босые ноги, смуглые до самых колен, с гладкой кожей, с крутым сводом, подпирающим легкую ступню. На них так удобно стоять! Посмотрела на руки, еще тонкие в кистях, но с крепкими пальцами, с сильной ладонью. Но кто, кроме матери, радовался их росту и силе! Ведь даже посеяв горох близ дороги, человек приходит проведать его по утрам и ликует, видя всходы поднявшимися хоть на самую малость. Таня горько заплакала. А поплакав, ощутила успокоение, и радость пришла к ней сама, как приходит голод и жажда. Ведь это же отец приезжает! Таня вскочила на кровать, расшвыряла подушки на пол. Потом легла ничком и так лежала долго, смеясь потихоньку и плача, пока не вспомнила вдруг, что вовсе не любит отца. Куда же исчезла ее гордость? Не этот ли мальчик Коля отнял у нее отцовскую любовь? — А все-таки я ненавижу их, — сказала она. И снова, то отливая, то приливая, овладевала ее сердцем обида. Таня вскочила на колени и с силой стукнула кулаком по раме. Окно раскрылось под ее ударом, и Таня снова увидела Фильку — в третий раз за этот день: Нет, видно, в сердце его ни тумана, ни обиды, какую ощущала в себе Таня. Он сидел на завалинке и держал на коленях атлас. — Нет такой страны Маросейки, — сказал он. — Есть далекая страна Марокко, есть остров Майорка. А Маросейка — это не остров, не полуостров, не материк. Зачем ты обманываешь меня? Таня смотрела на Фильку, будто не видя его, будто глядела сквозь него на песок. — Молчи, молчи, Филька, — сказала она. — Все равно не люблю. — Разве я обидел тебя чем-нибудь? — спросил Филька. Руки его опустились, как только заметил он еще не остывшие на ресницах Тани слезы. Душевная слабость охватила его. И так как Фильке солгать не стоило никакого труда, как и сказать правду, то он хлопнул ладонью по атласу и воскликнул: — Есть такая страна Маросейка! Есть! Этот проклятый атлас никуда не годится. Он совсем неполный. Я даже отлично помню, как учитель говорил нам о ней. Таня будто только сейчас услышала Фильку. И его простодушная ложь вернула ей покой. «Вот кто будет мне настоящим другом, — решила она. — Ни на кого я не променяю его. Разве не делится он со мной всем, что у него есть, даже самым малым?» — Филька, — сказала она, — я не о тебе говорила. Я говорила о другом мальчике, которого зовут Коля. Ты прости меня. А Филька простил уже давно, едва только с губ ее слетело первое слово, сказанное более ласково, чем другие. — Если это о другом, — сказал он, — то ты можешь его не любить. Мне это все равно. Однако почему ты его не любишь? Таня не ответила сразу, но, помолчав немного, спросила: — Как, по-твоему, Филька, должен человек быть гордым или нет? — Должен, — ответил Филька твердо. — Но если это гордишься не ты, а Коля, то совсем другое дело. Тогда вспомни обо мне, если потребуется тебе крепкая рука, или аркан, которым ловят оленей, или палка, которой я научился владеть хорошо, охотясь в тайге за дикушами. — Но ведь ты его совсем не знаешь, за что же ты будешь его бить? — Но я знаю тебя, — возразил Филька. И эта мысль платить за обиду не слезами, а ударом показалась ей в этот момент не глупой, а вполне ясной, лишенной всякой смутности, какую она ощущала в себе. Она и сама умела отлично сбивать с деревьев дикуш, метко кидая в этих смирных птиц тяжелые камни и сучья. Но через минуту она подумала: «Я, кажется, делаюсь злой». А Филька вдруг шагнул от окна налево, в смущении глядя поверх Таниного плеча, и, прижав свой атлас локтем, неожиданно кинулся со двора. Близко за плечами Тани стояла мать. Она вошла неслышно. В дождевом плаще, в белом докторском халате, она показалась Тане совсем другой, чем была месяц назад. Так предмет, поднесенный близко к глазам, теряет вдруг свою знакомую форму. И Таня, еще не опомнившись, секунду-две неподвижно смотрела на мать. Она увидела две еле заметные морщинки, расходившиеся от уголков ее носа, и худые ноги в туфлях, слишком просторных для нее — мать никогда не умела заботиться о себе, — и худые, слабые руки, столь искусно врачевавшие больных. Только взгляд ее остался неизменным. Таким всегда носила его в памяти Таня. Мать смотрела на нее своими серыми глазами. И в них, как щепотка соли, брошенная в море, растворились мгновенно все обиды Тани. Она поцеловала мать осторожно, избегая притронуться к глазам, словно боялась своим движением погасить их взгляд. — Мама! — сказала Таня. Мать обняла ее. — Я торопилась домой, — сказала она. — Я соскучилась по тебе, Танюша. Она оглядела дочь долгим и пристальным взглядом. Сначала взглянула на волосы — они выцвели сильно, стали совсем как сталь; потом посмотрела в лицо — оно было горячим, и на коже темнел загар. «Ей было в лагере хорошо», — подумала мать. Затем поглядела на ноги и удивилась, что Таня сидит босая. Тогда лишь увидела она беспорядок: подушки, валявшиеся на полу, смятую кровать и на кровати письмо, вынутое из конверта. И взгляд ее глаз, который Таня так боялась потревожить своей лаской, погас сам собой, словно ветер, налетевший внезапно, возмутил его ясность. В нем появилось беспокойство, неуверенность, тревога. Даже притворство обнаружила в нем Таня. Иначе зачем же так медленно мать поднимает с пола подушки и приводит в порядок постель? — Ты прочла это без меня, Таня? — тихо спросила мать. Таня безмолвно опустила голову. — Ты должна быть рада, Таня. Но и на этот раз с ее губ не слетело ни звука. А мать терпеливо ждала. — Мама, этот мальчик мне брат? — спросила Таня. — Нет, — ответила мать. — Он чужой. Он только племянник Надежды Петровны. Но он вырос у них, и папа любит его и жалеет, потому что у мальчика нет ни отца, ни матери. Папа — добрый человек. Я всегда говорила тебе об этом. — Значит, он мне чужой, он мне даже не брат, — сказала Таня, наклонив голову еще ниже. Мать тихим движением подняла ее лицо и поцеловала два раза: — Танюша, милая, мы с тобой поговорим. Мы обо всем поговорим. Ты встретишь их, Таня, и увидишь сама. Отец будет рад. Ты ведь пойдешь на пристань, правда? — А ты, мама? Но мать отвернулась от ее внимательных глаз. — Я, Таня, не могу. Ты ведь знаешь, мне всегда так некогда. И, отвернувшись, она не видела, а только почувствовала, как Таня спрятала голову под ее слабую руку и крепко прижалась к ней. — Мама, я люблю только тебя. Я буду всегда с тобой. Ни с кем никогда, никого мне не нужно. Я не пойду их встречать. IV Это было удивительно, но цветы, которые Таня высадила на грядку, еще жили в то утро, когда должен был приехать отец. Сердитый ли ручеек, вылившийся из бочки, так хорошо омыл их корни, или они просто были живучи, как многие цветы на севере, который не дает им запаха, хотя и оставляет долго жить, но, во всяком случае, они держались на своих высоких ножках, когда Таня взглянула на них. Она решила их никому не отдавать. Она прогнала утку, усевшуюся среди цветов на грядке, и посмотрела вверх на каланчу. Деревянная, она царила над этим городом, где по дворам на заре распевали лесные птицы. На ней еще не поднимали сигнального флага. Значит, парохода еще не было видно. Он мог и опоздать. Но Тане было мало дела до флага. Она вовсе не собиралась на пристань. А если она и перехватила свои тонкие волосы лентой и сменила платье, надев самое лучшее, то это могло быть и потому, что сегодня в самом деле праздник: начинается новый учебный год. Но до школы еще так долго ждать! Зачем же она поднялась так рано? «Что же делать, если не спится», — сказала бы она матери, если бы та проснулась от скрипа двери в доме. «Что же я могу поделать, — повторила б она, — если сегодня я вовсе не могу заснуть». Но придет ли когда-нибудь пароход? Существует ли он на самом деле? Или это призрак, для которого вовсе нет никакого места, никакого срока и который плывет сейчас, может быть, по другой реке и другой туман стоит за его кормой? Здесь, во дворе, тоже туманно немного. Еще ветви березы блестят от капель ночной сырости, ствол влажен — дерево еще не очнулось от сна. Слишком рано вышла Таня из дому, очень рано. Однако слышны уже у переулка шаги, они топчут траву, они стучат по земле. Кто-то спешит уж на пристань. Брат ли идет встречать сестру, или отец спешит обнять сына, или просто рыбак ждет с пароходом вестей? А может быть, это и Филька торопится в последний раз перед школой половить у пристани ершей. Таня присела на скамью у ворот. Она слушала. И слух Тани чутко бодрствовал среди сонной травы, дремлющей под ее ногами, и сонных ветвей, дремлющих над ее головой. И далекий свисток, такой далекий, что только в ожидании может сердце услышать его, коснулся слуха Тани. Это свистел пароход за Черным мысом, у маяка. Таня открыла калитку и вышла и снова вошла во двор, постояв неподвижно у цветов. Не сорвать ли их все-таки, пока они еще живы и могут доставить радость отцу? Это ведь все, что у нее есть. И Таня сорвала цветы — саранки и ирисы, еще прежде выращенные ею с заботой. Затем она позвала собаку. Тигр охотно вышел с ней на улицу. Они прошли через весь город, который еще не совсем проснулся. Только одна каланча никогда не знала сна. Ее крошечная дверь, похожая на бойницу, была открыта навстречу ветру. И флаг был поднят и тянулся все в одну сторону — к реке. К реке направлялись и прохожие, спешившие на пристань. Таня на секунду остановилась у спуска, чтобы сверху посмотреть на родную реку. О, какая светлая она, хотя темные от хвои горы рядом стоят, на берегу! О, какая большая! Даже тень от этих гор не может ее закрыть. Не по ней ли хотелось плыть Тане далеко в иные страны, где обитает дикая собака динго? А пароход подходил все ближе. Черный, кряжистый, точно скала, он все же казался малым для этой реки, терялся в ее светлой равнине, хотя рев его, подобно урагану, сотрясал кедры на горах. Таня стремглав бросилась по спуску вниз. Пароход уже отдавал причалы, чуть навалившись на пристань, полную народу. На пристани тесно от бочек. Они повсюду — лежат и стоят, точно кубики лото, в которое только что играли великаны. С парохода махали платками. Не ей ли это? Она побледнела. Она тоже помахала рукой, через силу подняв ее кверху. Ах, это просто забавно! Как в толпе она узнает отца, которого никогда в своей жизни не видала? И как он узнает ее? Она совсем не подумала об этом, когда бежала на пристань. Зачем поддалась она невольному желанию сердца, которое теперь так стучит, и не знает, что ему делать: просто умереть или стучать еще сильней? И вот стоит она теперь с жалкими цветами возле бочек, и старая собака лижет ее ноги, не в силах ей ничем помочь. А прохожие проходят мимо. Может быть, вот они — их трое: он в шляпе, блестящей от ворса, женщина стара, а мальчик высок и худ и в достаточной мере противен. Но нет, они проходят мимо, никуда не глядят, никого не ожидая встретить. Или, может быть, вот они — их тоже трое: он толст, в кепке из толстого сукна, она молода и некрасива, а мальчик тоже толст и противен еще в большей мере. Да, кажется, они. Таня шагнула вперед. Но взгляд человека был сух и недолог, а толстый мальчик показал рукой на цветы и спросил: — Ты продаешь их? Дрожа от обиды, Таня отошла в сторону. Она не вскрикнула. Она только спряталась за бочки и здесь простояла до самого конца. Никого уже не было на пристани. Не гремели доски под шагами. Все ушли? Чего стоять? Они просто не приехали сегодня. Таня вышла из-за бочек. Уже матросы отправились в город, и мимо прошли санитары с носилками. Они уходили последними. Таня пошла с ними рядом. На носилках под суконным одеялом, вытянув ноги, лежал мальчик. Лицо его было багрово от жара. Однако он был в сознании и, боясь вывалиться, крепко держался за края носилок. От этого усилия или, может быть, от страха смущенная улыбка бродила на его губах. — Что с ним? — спросила Таня. — На пароходе заболел, малярия, — коротко ответил санитар. Заметив Таню, идущую рядом, мальчик подавил свой страх, лег прямо и долгим, немного воспаленным взглядом посмотрел на Танино лицо. — Ты плакала недавно? — спросил он вдруг. Таня закрыла цветами свой рот. Она прижала их к лицу, словно эти несчастные саранки имели когда-нибудь приятный запах. Но что может знать этот больной мальчик о запахе северных цветов? — Ты плакала, — твердо повторил он снова. — Что ты, что ты! Тебе кажется это, — ответила Таня, кладя к нему на носилки цветы. — Я не плакала. Это какой-то толстый мальчишка бросил мне в глаза песком. И человек, последним сбежавший с трапа на пристань, уже никого не увидел, кроме одинокой девочки, печально поднимающейся в гору. V Этот первый день в школе, радостный для всех других детей, был тяжелым днем для Тани. Она вошла одна на школьный двор, вытоптанный детскими ногами. Сторож уже отзвонил. Она толкнула тяжелую дверь. В коридоре, как и на дворе, было светло, пусто, тихо. Неужели она опоздала? — Нет, — сказал ей сторож, — беги скорей. Учителя еще не расходились по классам. Но она не в силах была бежать. Медленно, точно взбиралась на крутизну, шла она по длинному, натертому воском коридору, а над ее головой висели плакаты. Во все десять огромных окон освещало их солнце, не утаивая ни единой запятой: «Ребята, поздравляем вас с началом нового года. Добро пожаловать! Будем учиться отлично». Маленькая девочка с тонкими косичками, завитыми на кончике, пробежала мимо Тани и на бегу обернулась к ней. — Их бин, ду бист, эр ист! — прокричала она по-немецки и показала ей язык. Какие тонкие, проворные ноги у этой крошечной девочки! Не прежняя ли это Таня, маленькая Таня, показала себе самой язык? Но девочка уже исчезла за поворотом, а Таня остановилась у высоких дверей. Тут был ее новый класс. Дверь была закрыта, и в классе шумели. И этот шум, как милый шум реки и деревьев, с ранних лет окружавший ее, привел в порядок ее мысли. Она, словно мирясь сама с собой, сказала: — Ну ладно, забудем все. Она распахнула дверь. Громкий крик встретил ее на пороге. А она уже улыбалась. Так человек, вошедший с морозу в избу и еще не различая с холода ни лиц, ни предметов в доме, все же улыбается заранее и теплу и словам, которые еще не сказаны, но которые — он знает — не будут враждебны ему. — Таня, к нам! — кричали одни. — Таня, с нами садись! — кричали другие. А Филька сделал на парте стойку — прекрасную стойку, которой мог бы позавидовать каждый мальчик, хотя вид у него был при этом печальный. А Таня все улыбалась. Она выбрала Женю в подруги и села с ней рядом, как в лагере у костра, а Филька поместился сзади. И в ту же минуту в класс вошла Александра Ивановна, учительница русского языка. Она поднялась на кафедру и тотчас же сошла с нее. «Ибо, — подумала она, — если четыре крашеные доски могут возвысить человека над другими, то этот мир ничего не стоит». И, тщательно обойдя кафедру, она приблизилась к ученикам настолько, что между ними и ею уже не было никаких преград, кроме собственных недостатков каждого. Она была молода, лицо у нее было свежее, взгляд светлый и спокойный, невольно привлекавший к себе внимание самых отчаянных шалунов. И всегда на ее черном платье сияла маленькая звездочка, выточенная из уральского камня. И странно: ее свежесть и молодость дети никогда не принимали за неопытность, над которой они не упустили бы случая посмеяться. Они никогда не смеялись над ней. — Ребята! — сказала она, после долгого летнего перерыва пробуя свой голос. Он был у нее по-прежнему глубок и тоже невольно привлекал к себе внимание. — Ребята! — сказала она. — Сегодня праздник — мы начинаем учиться, и я рада, что снова с вами, снова буду вашим классным руководителем — вот уже который год. Все вы выросли за это время, а я немного постарела. Но все же учились мы всегда отлично. И она, разумеется, до конца сказала бы все, что полагалось сказать детям перед началом нового года, если бы в класс в это время не вошли два новых ученика. Это были те самые мальчики, которых Таня встретила на пристани утром. Один — худой и высокий, другой — низенький, с толстыми щеками, придававшими ему вид настоящей бестии. Все посмотрели на них с любопытством. Но никто из этих сорока мальчиков и девочек, беспокойно сидевших на партах, не поглядел на них с таким ожиданием, как Таня. Вот сейчас она узнает, кто из них причинил ей муку, гораздо большую, чем страх. Может быть, все-таки это Коля. Учительница спросила, как их зовут. Толстый мальчик ответил: — Годило-Годлевский. А худой сказал: — Борщ. «Значит, в самом деле „они“ не приехали, — подумала с облегчением Таня и снова сказала себе: — Ладно, пока забудем все». Зато учительнице смех, зазвеневший в классе, не возвещал хорошего начала. Однако она сказала: — Итак, мы начнем занятия. Я надеюсь, что за лето, ребята, вы ничего не забыли. Филька громко вздохнул. Учительница секунду смотрела на него. Но взгляд ее не был строгим. Она решила быть сегодня снисходительной к детям. Все же это их праздник, и пусть кажется им, что сегодня она у них в гостях. — Что ты вздыхаешь, Филька? — спросила она. Филька поднялся со скамьи. — Я встал на рассвете сегодня, — сказал он, — чтобы написать своему другу письмо, и отложил его в сторону, потому что забыл, какие знаки нужно поставить в таком предложении: «Куда ты утром так рано уходила, дружок?» — Плохо, если ты забыл, — сказала учительница и посмотрела на Таню. Та сидела с опущенным взглядом. И, приняв этот взгляд за желание избежать ответа, Александра Ивановна сказала: — Таня Сабанеева, не забыла ли ты, какие знаки препинания нужны в этом предложении? Скажи нам правильно. «Что ж это! — подумала Таня. — Ведь он обо мне говорит. Неужели же все, и даже Филька, так жестоки, что ни на минуту не дают мне забыть того, что всеми силами я стараюсь не помнить!» И, так думая, она ответила: — В предложении, где есть обращение, требуется запятая или восклицательный знак. — Вот видишь, — обратилась к Фильке учительница, — Таня отлично помнит правило. Ну-ка иди к доске, напиши какой-нибудь пример, в котором было бы обращение. Филька, подойдя к доске, взял в руки мел. Таня сидела по-прежнему с опущенным взглядом, чуть заслонившись рукою. Но и заслоненное рукою лицо ее показалось Фильке таким убитым, что он пожелал себе провалиться на месте, если это он своей шуткой причинил ей хоть какое-нибудь огорчение. «Что с ней делается?» — подумал он. И, подняв руку, мелом написал на доске: «Эй, товарищь, больше жизни!» Учительница развела руками. — Филька, Филька, — сказала она с укоризной, — все ты забыл, решительно все! Какие уж там запятые! Почему ты слово «товарищ» пишешь с мягким знаком? — Это глагол второго лица, — ответил без смущения Филька. — Какой глагол, почему глагол? — вскричала учительница. — Конечно, глагол второго лица, — с упрямством ответил Филька. — «Товарищ! Ты, товарищ, что делаешь?» Отвечает на вопрос «что делаешь?». Громкий хохот прошелся по всем скамьям, заставив Таню поднять лицо. И когда Филька снова взглянул на нее, она уже смеялась своим милым смехом громче всех остальных. Филька, чуть ухмыльнувшись, стряхнул со своих пальцев мел. Филька был доволен. А учительница с недоумением следила за ним, слегка прислонившись к стене. Как этот мальчик, которого она ценила за его быстрый ум и находчивость, мог быть доволен своей грубой ошибкой? Нет, тут кроется нечто другое. Дети обманывают ее. А она-то думала, что хорошо знает детское сердце! VI Те редкие минуты, когда после работы мать выходила во двор отдохнуть на траве возле грядки, были самые отрадные для Тани. Пусть осенняя трава уже тонка и плохо устилает землю, пусть грядки пусты, а все же хорошо! Таня ложилась с матерью рядом и клала свою голову на ее бедро. И тогда вдвое мягче становилась трава, вдвое светлее небо. Они обе подолгу и безмолвно глядели вверх, где на страшной высоте над рекой, сторожа рыбу в лимане, постоянно парили орлы. Они стояли неподвижно, пока самолет, пролетающий в небе, не заставлял их чуть отодвинуться в сторону. Тогда стук мотора, смягченный лесами, долетал до двора еле слышным гулом. А когда он внезапно стихал или подобно странному облаку медленно таял над двором, обе продолжали молчать. Но сегодня, прислушавшись к этому звуку, мать сказала: — Какой далекий путь лежит между нами! Значит, они не приехали. Таня не прервала своего молчания. Мать, протянув руку к грядке, где уже не было ничего, кроме пустых стебельков, сказала: — Ирисы — куда же девались они? А как здесь было красиво, на твоей маленькой клумбе! Неужели эта прожорливая утка склевала все цветы? — Я сама прогнала ее утром, — сказала Таня, оставаясь лежать неподвижно. — Саранки, — повторила мать, — они ведь не растут под Москвой. Отец очень любил наши цветы, и мне так хотелось, чтобы ты поднесла их ему! Таня ничего не сказала, и мать добавила: — Он добрый и хороший человек. Таня быстро поднялась, и села, и снова склонилась к земле, прилегла на бедро матери. — Ты хотела что-то сказать мне? — спросила мать. — Если он добрый человек, — сказала Таня, — так почему же он оставил нас? Мать шевельнулась на траве, отодвинулась, точно острый камень попал ей случайно под локоть. А Таня, мгновенно почувствовав жестокость своих слов, стала на колени, целуя платье матери, ее лицо и руки. Ведь как было хорошо и спокойно обеим, когда они молчали, лежа на этой редкой траве, в этом тесном дворике, на котором нет ничего, кроме неба! И одно только слово «отец» лишило их желанного покоя. Так как же ей любить его? — Мама, — говорила Таня, — я больше не буду. Не надо. Как хорошо, что они не приехали к нам! Как это хорошо! Разве нам плохо вдвоем? А что цветы! Я посажу другие. Я соберу семена — я знаю в лесу болото, я все сделаю, и во дворе у нас будет снова красиво — красивее во много раз. Так бормотала она, не зная, что говорит, не слыша ни стука щеколды на калитке, ни голоса матери, уже несколько раз повторявшего ей: — Да открой же, Таня! Кто-то не может открыть. Наверно, из больницы прислали. Наконец Таня поднялась на ноги, услышала шаги у ворот и подошла к калитке. Право же, ей не хотелось никому открывать, даже больным. Она сердито спросила: — Вам кого нужно? К доктору? Вы больной? Но перед ней стоял здоровый человек, высокий и веселый. Он был в сапогах, в шинели полковника и ни о чем не спрашивал, а только смотрел ей в лицо улыбаясь. Как это было странно! И вдруг за спиной услышала она слабый крик матери. Таня чуть прикрыла глаза и прижалась к воротам. «Отец!» Она поняла это в то же мгновение. Он шагнул через доску, лежащую на земле, подался немного вперед, будто склонился над матерью, будто хотел ее поцеловать. Она отступила назад и протянула только руку. Он покорно принял ее и подержал в своих ладонях. Другой рукой мать показала на Таню. Он повернулся так быстро, что скрипнули ремни его портупеи. Он и ей протянул свои большие, широкие открытые ладони. Таня шагнула к нему. Она была бледна и глядела на него с испугом. Он целовал ее в лоб, прижимал ее голову к себе. Сукном пахло от него — сукном и ремнями. Потом он сказал: — Ты такая большая. Тебе бы следовало принести цветы. А я принес конфеты. Он засунул руку в карман, чтобы вытащить из него коробку. Но карман был тесен, а коробка большая — ее не пускала подкладка. Он рвал ее пальцами, он мял коробку, он трудился. Лицо его стало красным. Он даже потихоньку стонал. А Таня ждала, все больше бледнея. И, глядя на его лицо, как у ребенка покрывшееся испариной, она думала: добрый он человек или нет. И вот он вынул коробку, протянул ее Тане. И Таня взяла, не зная, что с нею делать, — она ей тоже мешала. Она положила коробку на старые сани возле бочки, полной воды, и капли тотчас же начали ее точить. Они стучали, как гром, в безмолвии, стоявшем на дворе. Потом пришла собака, пришла кошка Казак и котята — и все они тоже пытались обнюхать коробку. Мать потихоньку качала головой. В раздумье посмотрела она на коробку и унесла ее в дом. А Таня осталась на дворе. Отец обнял ее еще раз. Теперь, когда борьба его с конфетами кончилась, он заговорил. Он был возбужден и говорил очень громко, все время напряженно улыбаясь: — Как жаль, что тебя не было на пристани! Мы с тетей Надей ждали тебя. Правда, мы немного задержались на пароходе. Коля заболел малярией. Пришлось ждать санитаров, которые отнесли бы его. И представь себе, какая-то девочка дала ему на пристани цветы. Это были саранки, которых я не видел уже много лет. Да, представь себе, она положила цветы на носилки. Ему так хотелось, чтобы это была ты! Но тебя не было. Таня поднесла руку к виску, надавила на него пальцами, словно хотела остановить кровь, приливающую к ее лицу, и отстранилась немного подальше. — Ты что, Таня? — спросил отец. — Папа, не говори так громко, — сказала она. — Я очень хорошо тебя слышу. abu И собственный дворик Тани ошеломил ее вдруг тишиной. Отец замолчал. Его возбужденное лицо стало строгим. Улыбка исчезла с губ. А глаза все же оставались добрыми. Он кашлянул. И странно, этот кашель был знаком уже Тане. Она сама так порывисто кашляла, когда грустные мысли, как холодный вихрь, внезапно посещали ее. Он пристально глядел на Таню, тихонько сжимал ее плечо. — Я знаю, что ты на меня сердишься, Таня, — сказал он. — Но ведь мы будем большими друзьями, правда? — Пойдемте пить чай, — сказала Таня. — Вы хотите чаю? — Ого! Вот ты у меня какая! — тихо промолвил отец, чуть посильнее нажимая на плечо Тани. Она поняла его и поправилась. — Пойдем к нам пить чай, папа, — сказала она. И слезы запросились у нее из глаз. — Ведь я еще не привыкла, папа. Он оставил ее плечо и рукою провел по щеке Тани. — Да, ты права, Танюша, — сказал он еле слышно. — Трудно это все в пятнадцать лет, трудно, брат. А все-таки мы будем друзьями. Пойдем пить чай. И впервые на деревянном низеньком крылечке Таниного дома зазвучали иные шаги, чем она привыкла слышать, — тяжелые шаги мужчины, ее отца. VII Когда в школе спросили у Тани, не приходится ли ей родственником или двоюродным братом Коля Сабанеев, поступивший к ним в класс, то одним она сказала — да, другим сказала — нет, и так как это было все равно для многих, то вскоре ее перестали спрашивать. А Филька, потратив столько напрасных усилий на поиски страны Маросейки, больше ни о чем не спрашивал Таню. Но зато он сидел на парте как раз за спиною Тани и мог смотреть на ее затылок сколько ему было угодно. Однако и затылок может кое-что рассказать. Он может быть холодным и жестким, как камень, из которого Филька высекал в лесу огонь. Он может быть нежным, как стебель одинокой травы. Затылок Тани был и таким и другим, чаще всего выражая одно ее желание — не думать о том, что делается у нее позади. А позади на скамье сидели Филька и Коля. К кому же из них относится это упорное желание Тани? И так как Филька смотрел на вещи всегда с хорошей стороны, то решил, что относится это прежде всего не к нему. Что же касается Коли, то если его Таня назвала тогда гордым, Филька должен был признать, что это неправда. Он не находил его гордым. Он, может быть, несколько слаб здоровьем, слишком узки у него руки, слишком бледно лицо, но гордым он не был — это видели все. Когда Филька показал ему впервые, как жуют у них в школе серу, Коля только спросил: — Что это? — Это пихтовая смола, — ответил ему Филька. — Ты можешь достать ее у китайца, который торгует на углу липучками. За полтинник он даст тебе целый кубик серы. — А что такое липучки? — спросил Коля. — Э, брат! — ответил ему с досадой Филька. — Все ты хочешь сразу узнать. И Коля не обиделся на замечание Фильки. — Хорошо, — сказал он, — я узнаю после. Но странный этот обычай в вашей школе. Я нигде не видел, чтобы жевали пихтовую смолу. Но все же серы купил много и угостил Фильку и сам пожевал, научившись очень скоро так же громко щелкать ею на зубах, как и другие. Он предложил пожевать и Тане с радушием, к которому она не могла придраться. Она через силу улыбнулась ему, показав свои зубы, сверкающие как снег. — Не благодаря ли этому обстоятельству, — сказал он, — у вас всех здесь такие белые зубы? Эта сера хорошо очищает их. Все слова его показались ей отвратительными. — Ах, благодаря этому обстоятельству отстань от меня! — сказала она. Он промолчал и усмехнулся. Он посмотрел на нее светлыми, как лед, глазами, и Таня впервые увидела, что взгляд их упрям. — Да, благодаря этому обстоятельству, — повторил он спокойно. Была ли это настоящая ссора, Таня не могла решить, но именно с этих пор началась их вражда, и этот болезненный мальчик стал занимать ее ум более, чем в первые дни. По выходным дням Таня обедала у отца. Она отправлялась мимо городской рощицы, стоявшей близко за ее домом, и выходила на дорогу, ведущую в крепость. Дорога не была прямой. Она бежала по берегу, поворачивая то вправо, то влево, точно поминутно оглядывалась на реку, которая, растолкав в разные стороны горы, расстилалась под ней далеко. Таня шла не торопясь, тоже часто оглядываясь на реку. Если на дороге было тихо, то слушала шипение глиняных глыб, оседавших под берегом в воду. И собака ее тоже прислушивалась к этому звуку. Она ходила за ней повсюду. Так через полчаса они подходили к дому отца. Дом был крайний из всех, где жили командиры. Окропленные известью камни устилали дорожки, но и сквозь известь пробивалась трава, только чуть побеленная на концах своих перышек. Шума не было тут. И стеклянные двери были всегда открыты. Через эту стеклянную дверь Таня входила в дом, а собака оставалась у двери. Как часто Тане хотелось, чтобы она осталась у двери, а собака вошла в дом! Меж тем все в этом доме относились к ней ласково. Надежда Петровна первая встречала Таню на пороге. Тихая, простая в обращении, с милым лицом, она трепала Таню по плечу или целовала в голову, каждый раз повторяя одно и то же: — Ага, вот и Таня пришла! И хотя голос ее был мягок при этом, но сердце Тани против воли переполнялось недоверием через край. «Зачем она смотрит на отца, когда целует меня? — думала Таня. — Не затем ли, чтобы показать ему: „Вот видишь, я ласкаю твою дочь, и ты теперь ничего не можешь сказать мне, и она тоже ничего не может сказать“. При одной только мысли об этом у Тани тяжелел язык, глаза переставали слушаться — она не могла посмотреть прямо в лицо отцу. И только подойдя к нему, ощущая его руку в своей, она чувствовала себя спокойней. Она могла тогда и Коле сказать: — Здравствуй! — Здравствуй, Таня! — отвечал он приветливо, но не раньше и не позже той минуты, когда она кивнет ему головой. Отец же ничего не говорил. Он только касался легонько ее щеки и потом торопил обедать. Обедали весело. Ели картошку с олениной, которую покупали сами у проезжих тунгусов. Ссорились из-за лучших кусков, смеялись над Колей, который засовывал целую картошку в рот, и ругали его за это, а иногда отец даже ударял его пальцами по носу так больно, что нос немного припухал. — Папка, — говорил тогда Коля, хмурясь, — перестань так глупо шутить! Я уже не маленький! — Это верно, шалопай ты не маленький, — говорил отец. — Все вы уже большие очень. Просто так не перескочишь через вас. Поглядим только, что вы запоете, когда подадут пирожки с черемухой. И отец лукаво посматривал на Таню. А Таня думала: «Что пирожки с черемухой, если я знаю, что он никогда не будет меня любить, как Колю, никогда не назовет меня шалопаем, не ударит по носу, не отнимет лишнего куска! Да и я сама никогда не назову его „глупым папкой“, как этот жалкий подлиза. Неужели пирожками с черемухой можно меня обмануть!» И сердце ее опять начинало понемногу щемить — наполняться обидой. А в то же время все привлекало ее тут. И голос женщины, повсюду раздававшийся в доме, ее стройный стан и доброе лицо, всегда обращенное к Тане с лаской, и большая фигура отца, его ремень из толстой коровьей кожи, постоянно валявшийся на диване, и маленький китайский бильярд, на котором они все играли, позванивая железным шариком по гвоздям. И даже Коля, всегда спокойный мальчик, с упрямым взглядом совершенно чистых глаз, привлекал ее к себе. Он никогда не забывал оставить кость для ее собаки. Но о ней самой — казалось Тане — он никогда не помнил, хотя и ходил вместе с ней в школу, и обедал, и играл на бильярде. И все же он не давал себе труда думать о ней хотя бы только для того, чтобы ненавидеть ее так же, как она ненавидела его. Так почему же, однако, согласилась она пойти с ним на рыбную ловлю и показать место, где клюют лещи? VIII Таня любила звезды — и утренние, и вечерние, и большие летние звезды, горящие низко в небе, и осенние, когда они уже высоки и их очень много. Хорошо идти тогда под звездами через тихий город к реке и увидеть, что и река полна этих самых звезд, как будто насквозь просверлена ими темная и тихая вода. А потом сесть на берегу, на глину, наладить удочки и ждать, когда начнется клёв, и знать, что ни одна минута, отпущенная законом охоты на ловлю, тобой не потеряна зря. А рассвета все нет, и солнце еще не скоро протащит туман над рекой. Еще сначала будут клубиться в тумане деревья, и после уже задымится вода. А пока можно думать о чем угодно: о том, что делает теперь под кустом бурундук, и спят ли когда-нибудь муравьи, и бывает ли им холодно перед утром. Да, хорошо было на исходе ночи. Но сегодня, когда Таня проснулась, звезд уже было мало: одни ушли совсем, а другие уже бледно горели на краю горизонта. «Вряд ли будет хорошо, — подумала Таня, — ведь Коля собирался с нами». И тотчас же она услышала стук. Это в окошко стукнул два раза Филька. Таня в темноте надела платье, накинула на плечи платок и, распахнув окно, выскочила прямо во двор. Филька стоял перед нею. Глаза его в бледном сумраке были странного цвета, блестели точно у безумного, а удочки лежали на плече. — Ты что же так поздно? — спросила Таня. — С вечера червей не накопал? — А ты попробуй накопай их в городе! — хрипло сказал Филька. — Еще не поздно, как раз придем. — Да, это правда, — сказала Таня, — с червями у нас плохо дело. Удочку мою взял? — Взял. — Ну что, пойдем? Чего ждать! — А Коля? — спросил Филька. — Ах да, Коля! — И Таня даже поморщилась немного в темноте, словно совсем забыла о Коле, словно не вспомнила о нем в ту самую минуту, как проснулась и поглядела в окно на звезды. — Мы подождем его в переулке на набережной, — сказала она и тихо свистнула своей старой собаке. Та даже не шевельнулась под сенями, не переместила даже лап. Только взглянула на Таню, будто хотела сказать ей: «Хватит! Разве мало ходила я с тобой на реку летом за рыбой, зимой на каток и разве не я так часто таскала в зубах твои стальные коньки! А теперь уж хватит. Ты подумай только, куда я пойду в такую слепую рань!» И Таня поняла ее отлично. — Ладно, — сказала она, — лежи. «Но, может быть, кошка пойдет?» Таня позвала: — Казак! Кошка поднялась и пошла со всеми своими котятами. — Зачем она тебе? — спросил Филька. — Молчи, молчи, Филька, — сказала Таня. — Она не хуже нас с тобой знает, зачем мы идем на реку. И они пошли, все углубляясь в утро, как в волшебный лес, выраставший перед ними внезапно. Каждое деревце в роще казалось клубом дыма, каждый дымок, тянувшийся из труб, превращался в причудливый куст. На углу у спуска они подождали Колю. Он долго не шел, и Филька дул себе на руки: холодно было ночью добывать червей — копаться в остывшей земле. А Таня со злорадством молчала. Но и ее озябшая фигурка с открытой головой, тонкими волосами, от влаги завившимися в кольца, будто говорила: «Вот посмотрите, какой он, этот Коля, есть?» Наконец они увидели его. Он выходил из переулка. Он не торопился ничуть. Он подошел, стуча ногами, и снял удочку с плеча. — Простите, пожалуйста, — сказал он, — я запоздал. Вчера меня затащила к себе Женя. Она тоже показывала мне разных рыб. Только она их держит в аквариуме. А есть красивые рыбки. Одна совсем золотая, с длинным черным хвостом, похожим на платье. Я загляделся на нее… Так что простите уж меня, пожалуйста. Таня задрожала от гнева. — «Простите, пожалуйста!» — повторила она несколько раз. — Какая вежливость! Ты бы лучше не задерживал нас. Из-за тебя мы прозевали клев. Коля промолчал. — Мы еще не прозевали клев, время есть. Это наверху светло, а на воде еще не видно поплавка. Зачем же ты сердишься? — сказал Филька, более опытный, чем они. — Я потому сержусь, что не люблю очень вежливых, — ответила Фильке Таня. — Мне всегда кажется, что они меня хотят обмануть. — А я, например, — сказал Фильке Коля, — не люблю кошек никаких: ни тех, которые ходят ловить рыбу, ни тех, которые не ходят никуда. Однако я из этого не делаю никакого вывода. И Филька, сердце которого не выносило тяжести ссор, с грустью посмотрел на обоих. — Почему вы ругаетесь всегда — и тут и в классе? А я вам вот что скажу: перед охотой ссориться — так лучше остаться дома. Так говорит мой отец. А он знает, что говорит. Коля пожал плечами: — Я не знаю… Я никогда не ссорюсь с ней. Но всегда она. А между тем отец говорит, что мы должны быть друзьями. — Это необязательно, что говорит отец, — сказала Таня. Филька еще печальнее посмотрел на нее. И даже Коля был удручен ее словами, хотя не показал виду. — Нет, я не согласен, — заметил Филька. — Мой отец охотник, он говорит со мной мало. Но все, что скажет, — правда. — Вот видишь, — сказал Коля, — даже Филька, твой верный Санчо Панса, не согласен с тобой. — Почему же он Санчо Панса? — спросила насмешливо Таня. — Уж не потому ли, что ты недавно прочел «Дон-Кихота»? — Нет, «Дон-Кихота» я прочел давно, — ответил Коля спокойно, — но потому хотя бы, что он всегда носит твои удочки и копает для тебя червей. — Потому что он в тысячу раз лучше тебя! — крикнула Таня, сильно покраснев. — Филька, не давай ему червей! А Филька подумал: «Черт возьми, они говорят обо мне, как об убитом медведе, а ведь я еще живой!» Коля еще раз пожал плечами: — И не надо, я сам накопаю на берегу и место найду для себя. Не надо мне твоих червей! И он исчез под берегом, где кусты и камни скрыли его мгновенно из глаз. Только шаги его долго звучали внизу, далеко на дорожке. Таня смотрела ему вслед, уже не видя его. Белый туман поднимался ей навстречу с реки, шагал по глине, шуршал, наступая на листья, на траву и песок. И такой же белый туман стоял у нее на душе. Филька с сокрушением глядел в ее лицо и молчал, не зная, что сказать. И наконец сказал правду: — Что тебе нужно от него? Зачем ты к нему пристаешь? Я сижу с ним на одной скамейке рядом и знаю: никто тебе про него ничего дурного не скажет. И я не скажу. Я не видел в нем гордости, хотя он учится лучше других, даже лучше тебя. Я сам слышал, как он говорил по-немецки с учительницей немецкого языка и говорил по-французски. А ведь в классе об этом никто не знает. Так что же ты хочешь от него? Таня ничего не ответила Фильке. Она двинулась тихо вперед, навстречу реке, дремавшей внизу под туманом. И кошка с котятами тоже побрела вниз к реке. А Филька шел следом за ними и думал: странный этот мальчик Коля! Пусть тысячи кошек ходят на реку добывать себе рыбу, пусть миллионы кошек! Но раз они с Таней, то разве ему, Фильке, от этого хоть капельку хуже? Нет, ему хорошо! И странная эта девочка Таня! Пусть Коля называет Фильку и Санчо и Панса, о которых он пока не слыхал еще ничего плохого, но разве ему, Фильке, хоть на капельку хуже от этого? Нет, ему хорошо! Так спустились они по крутому берегу и дошли до реки, до узких мостков, куда приставали шампунки1, и увидели, что Коля сидит на досках как раз на том самом месте, где всегда клюют лещи. — Нашел он таки его, это место! — сказал с радостью Филька, так как в душе был этим вполне доволен. Он подошел к Коле, заглянул в его банку, где на ржавом дне лежала только горсть пустой земли, и, повернувшись, чтобы не видела Таня, всыпал туда немного земляных червей. Но Таня все же увидела это и даже не открыла рта. Она взяла свою удочку и червей, прошла на мостки и села почти рядом с Колей. А Филька ушел подальше, выбрав себе тоже неплохое местечко. На охоте он любил быть один. И на минуту или, может быть, больше река завладела детьми и даже кошкой с котятами, с тех же самых мостков пристально глядевшими в воду. А там, в глубине реки, делалось нечто странное. Будто чье-то дыхание поднимало из глубины туман, будто чьи-то невидимые руки, владевшие им всю ночь, отпустили его на волю, и он бежал теперь по поверхности реки, волоча над водой свои длинные ноги. Он бежал за солнцем, качаясь в вышине. А сама река светлела, все выше отодвигалось небо, глубина становилась видней. Рыба вышла пастись к берегам, и начался клев. Боже, какой был клев! Таня никогда такого не видала. Но если ты смотришь не на свой поплавок, а на чужой, то рыба это отлично понимает. Она, может быть, в эту секунду издевается над тобой, повернувшись головой на струю. А Таня поминутно поднимала глаза и смотрела на удочку Коли. Коля же смотрел на ее поплавок. И страх, что другой может поймать прежде, не давал им обоим покоя. Добыча срывалась с крючка, объедая приманку. Коля первый поднялся на ноги, ничего не поймав. Он потянулся, зевнул, его кости хрустнули. — Я так и знал, что ничего не выйдет, — сказал он вслух, не обращаясь, однако, к Тане. Несносно это гляденье в воду, хочется от этого спать. Уж лучше, как Женя, держать этих глупых рыб в аквариуме. — Уж конечно, они глупые, — сказала Таня громко, — если принимают за воду обыкновенное стекло. А Коля не знал, что бы еще сказать. Он пошел по мосткам, даже пальцем не тронув своей удочки. Доски гнулись под его шагами. Кошка Казак, уже успевшая лапой натаскать на мостки изрядно мелкой рыбы, посмотрела на него осторожно. Она отодвинулась, уступая ему дорогу. Но котенок Орел, закачавшись на мокрой доске, с тихим плеском упал в реку. Был ли он так увлечен мальчиками, шнырявшими у самой доски, или слишком придвинулся к краю, не выпустив вовремя когтей, только Таня увидела котенка уже по другую сторону мостков, куда уносило его течение. Котенок захлебывался, а кошка с криком бегала по мокрому песку. Таня вскочила на ноги, чуть коснувшись руками мостков, — так легка она была. Она прыгнула на берег, вошла в воду, и река надула ее платье — оно стало похоже на венчик лесного цветка. Кошка тоже вошла в воду. А Коля остался на месте. Таня протянула руку и взяла котенка в свою ладонь. Он стал меньше крысы. Рыжая шерсть его намокла, он уже еле дышал. Таня положила котенка на камни, и кошка облизала его. А Коля все стоял на месте. — Ты нарочно сбросил его в реку! Я сама видела это! — крикнула Таня сердито. Коля молчал. «Может быть, он трус», — подумала Таня. И тогда топнула на него ногой. Но и это не заставило его шевельнуться. Он не мог вымолвить ни слова — так он был изумлен. Таня бросилась прочь от него. Она бежала по тропинке в гору, и колени ее обнимало мокрое платье. Коля догнал ее на самой вершине горы, у рыбацких домов, и здесь, задыхаясь, взял ее за руку. — Таня, — сказал он, — поверь мне, я не хотел… это вышло нечаянно. Котенок сам упал в воду. — Пусти меня, — сказала она, вырываясь. — Я больше не буду ловить! Я пойду домой! — Тогда и я пойду. Он отпустил ее руку и шагнул широко, чтобы не отставать. — Не ходи за мной! — крикнула Таня. Она остановилась у высокого камня, подпиравшего избушку рыбака. — Но ты придешь к нам обедать? — спросил Коля. — Сегодня выходной. Папа будет ждать тебя. Он скажет — я тебя обидел. — Вот ты чего боишься! — сказала Таня, прижавшись к высокому камню. — Нет, ты не так поняла меня. Я ведь папу люблю, а он будет огорчен. Я не хочу его огорчать, не хочу, чтобы и ты его огорчала. Вот что ты должна понять. — Молчи, — сказала она, — я отлично тебя поняла. Я не приду сегодня обедать. Я больше никогда к вам не приду. Она свернула налево, и стена рыбацкого дома закрыла ее. Коля сел на камень — его уже нагрело солнце, он был сух и тепел, и только в одном месте темнело сырое пятно. Это мокрое платье Тани коснулось камня, оставило на нем свой след. Коля потрогал его. «Странная девочка Таня, — подумал он, как и Филька. — Уж не полагает ли она, что я трус? Странная девочка, — решил он твердо. — Разве можно удивляться тому, что она сделает или скажет?» И, снова положив руку на камень, он надолго задумался вдруг. А Филька ничего не видел. Он сидел за мыском на глине и таскал густеру — плоских рыбок с черными глазами — и вытащил карпа с большой головой, которого тут же острым камнем убил на песке. После этого он решил отдохнуть. Он взглянул на мостки. Два удилища качались над водою, лески были туго натянуты — на них ходила рыба, — но никого не было видно вблизи: ни Коли, ни Тани. И кремнистая тропинка была безлюдна. Он посмотрел даже вверх, на горы. Но и над горами ходил только ветер, тоже пустынный, не нагонявший даже осенних облаков. Одна лишь мокрая кошка с котятами брела с пристани в гору. IX Все же Таня пришла обедать. Она поднялась на крыльцо со стеклянной дверью и резко открыла ее, широко распахнув перед собой, а собака, ходившая с нею, осталась на крыльце. Таня громко хлопнула дверью. В конце концов, это ее право приходить, когда хочется, в этот дом. Тут живет ее отец. Она ходит к нему. И пусть никто не думает, что она приходит сюда ради кого-нибудь другого или ради чего-нибудь другого, например ради пирожков с черемухой. И Таня еще раз хлопнула дверью, более громко, чем когда-либо раньше. Дверь зазвенела вся снизу доверху и запела своим стеклянным голосом. Таня пошла и села на свое место за стол. В доме уже обедали, и на столе стояла полная миска пельменей. — Таня! — радостно закричал отец. — Ты пришла? А Коля сказал, что ты не придешь сегодня. Вот так славно. Ешь хорошенько. Тетя Надя сделала сегодня для тебя пельмени. Посмотри, как Коля их ловко слепил. «Вот как, — подумала Таня, — он и это умеет делать!» Она упорно смотрела на отца, на стену, на дружеские руки Надежды Петровны, протягивавшие ей то хлеб, то мясо, а на Колю взглянуть не могла. Она сидела, низко склонившись над столом. Коля тоже сидел на своем месте согнувшись, вобрав голову в плечи. Однако губы его морщились от усмешки. — Папа, — сказал он, — зачем ты рассказал Тане, что я слепил эти пельмени? Теперь она и вовсе не будет есть. — Вы разве ссоритесь? — спросил с тревогой отец. — Что ты, папа! — ответил Коля. — Мы никогда не ссоримся. Ты же сам говорил, что мы должны быть друзьями. — Ну то-то! — сказал отец. А Коля, перегнувшись через стол к Тане, произнес шепотом: — Кто же это говорил мне, что сегодня не придет обедать? Таня ответила ему громко: — Я вовсе не пришла обедать. Я не хочу есть. Нет, нет, я нисколько не хочу есть! — громко повторила она отцу и жене его, которые разом заговорили с ней. — Как же ты не хочешь есть? — растерянно спросил отец еще раз. — А пельмени? — Нет, спасибо, я уже пообедала с мамой. — Не предлагай ей, папа, в третий раз, — сказал насмешливо Коля, — она все равно не будет есть. — Что же, — с сожалением заметил отец, — не хочет — не будет. А напрасно: пельмени такие вкусные! О, конечно, они чертовски вкусны, эти кусочки вареного теста, набитые розовым мясом, которые эти глупцы поливают уксусом. Разве поливают их уксусом, безумные люди! Их едят с молоком и посыпают сверху перцем и глотают, точно волшебный огонь, мгновенно оживляющий кровь. Мысли Тани проносились в мозгу подобно маленьким вихрям, хотя сама она строго глядела на свою тарелку, где уже остывали пельмени. И голова ее тихо кружилась, потому что дома она не ела и потому что у нее были здоровые плечи, и крепкие руки, и крепкие ноги, только сердце ее не знало, что же ему нужно. И вот пришла она сюда, как слепая, в этот дом, и ничего не видит, ничего не слышит, кроме ударов своей крови. Может быть, спор о науках успокоит ее. — Папа, — сказала вдруг Таня, — а верно, что селедки в море соленые? Так говорил мне Коля. Он вовсе не признает зоологии. — Что такое? Не понимаю, — спросил отец. Коля перестал есть. Он вытер губы и провел рукой по своему лицу, выражавшему крайнее изумление. Он никогда этого не говорил. Однако изумление его быстро исчезло, как только он вспомнил, что еще утром решил ничему не удивляться — ни тому, что сделает, ни тому, что скажет Таня. И через мгновение он снова спокойно и неподвижно смотрел на Таню чистыми глазами, в которых как будто с глубокого дна поднималась тихая усмешка. — Да, не признаю, — сказал он. — Что это за наука: у кошки четыре ноги и хвост. Лоб и щеки Тани побагровели. Она отлично знала, о какой кошке он говорит. — А что же ты любишь? — спросила она. — Математику люблю… Если две окружности имеют общую точку, то… Литературу люблю, — добавил он, — это наука нежная. — Нежная, — повторила Таня. И хотя у нее душа была склонна к искусствам и сама она любила и Диккенса, и Вальтера Скотта, и еще больше любила Крылова и Гоголя, однако с презрением сказала: — А что это за наука: «Осел увидел соловья»? Так говорили они, не улыбаясь своим собственным шуткам, с глазами, полными презрения друг к другу, пока отец, который не мог уяснить себе их спора, не сказал: — Дети, не говорите глупостей, я вас перестаю понимать. А голова у Тани все кружилась, громко стучало в ушах. Она хотела есть. Голод мучил ее. Он разрывал ей грудь и мозг и проникал, казалось, в каждую каплю крови. Она закрыла глаза, чтобы не видеть пищу. Когда же открыла их, то увидела, что со стола уже убирают. Убрали миску с пельменями, убрали хлеб и в стеклянной солонке соль. Только ее тарелка еще стояла на месте. Но и за ней уже потянулась Надежда Петровна. Таня невольно придержала тарелку рукой и тотчас прокляла свою руку. — Ты что? — спросила Надежда Петровна. — Может быть, пельмени оставить тебе? — Нет, нет, я только хотела дать собаке несколько штук. Можно? — Сделай милость, — сказал отец, — отдай хоть всю тарелку, ведь это все твое. Таня, нацепив на вилку несколько штук уже холодных пельменей, вышла на крыльцо. И здесь, присев на корточки перед старой собакой, она съела их один за другим, омывая слезами каждый. Собака, ничего не понимая, громко лаяла. И этот громкий лай помешал Тане услышать шаги за спиной. Руки отца внезапно легли на ее плечи. Каким пристальным взглядом посмотрел он в ее глаза и на ее ресницы! Нет, она не плакала вовсе. — Я видел все сквозь эту стеклянную дверь, — сказал он. — Что с тобой, родная Таня? Какое у тебя горе? Он поднял ее над землей и подержал так, будто на собственных руках хотелось ему взвесить, тяжело ли это горе дочери. Она потихоньку оглядывала его. Он казался ей еще очень далеким и большим, как те высокие деревья в лесу, которые она не могла охватить сразу глазами. Она могла только прикоснуться к их коре. И Таня легонько прислонилась к плечу отца. — Скажи мне, что с тобой, Таня, может быть, я помогу. Расскажи, чему ты бываешь рада, о чем грустишь и о чем ты думаешь теперь. Но она ему ничего не сказала, потому что думала так: «Вот у меня есть мать, и дом у меня есть, и обед, и даже собака и кошка, а отца у меня все-таки нет». Разве могла она сказать ему это, сидя у него на коленях? Разве, сказав ему это, она не заставила бы его измениться в лице, может быть, даже побледнеть, как не бледнел он перед самым страшным штурмом — храбрый человек? Но в то же время разве могла она знать, что теперь — спал ли он, бодрствовал ли — он не отбрасывал мысли о ней, что с любовью он произносил ее имя, которое прежде так редко вспоминал, что даже в эту минуту, держа ее на коленях, он думал: «Уплыло мое счастье, не качал я ее на руках»? Что могла она знать? Она только прислонилась к нему, прилегла немного на грудь. Но сладко! Ах, в самом деле сладко лежать на груди у отца! Хоть теперь и не весна, и крыльцо было влажно от холодных дождей, и тело дрогло под легкой одеждой на воздухе, но и в позднюю осень, в этот час, Тане было тепло. Она сидела долго с отцом, пока над дорогою в крепость, над беленными известкой камнями, над домом со стеклянной дверью зажигались ее родные созвездья. X И дерево можно считать существом вполне разумным, если оно улыбается тебе весной, когда одето листьями, если оно говорит тебе: «Здравствуй», когда ты по утрам приходишь в свой класс и садишься на свое место у окна. И ты тоже невольно говоришь ему: «Здравствуй», хотя оно стоит за окном на заднем дворе, где сваливают для школы дрова. Но через стекло его отлично видно. Оно сейчас без листьев. Но и без листьев оно было прекрасно. Живые ветви его уходили прямо в небо, а кора была темна. Был ли это вяз, или ясень, или какое-нибудь другое дерево, Таня не знала, но снег, падавший сейчас, первый снег, который, как пьяный, валился на него, цепляясь за кору и за сучья, не мог удержаться на нем. Он таял, едва прикоснувшись к его ветвям. «Значит, и по ним стремится тепло, как и во мне, как и в других», — думала Таня и легонько кивала ему. А Коля отвечал урок. Он стоял у доски перед Александрой Ивановной и рассказывал о старухе Изергиль. Его лицо было смышленым. Из-под крутого лба глядели веселые и ясные глаза. И слова, слетавшие с его губ, были всегда живыми. Учительница с удовольствием думала о том, что этот новый мальчик ей никак не испортит класса. — А я видел Горького, — сказал он неожиданно и сильно покраснел, так как ни одной капли хвастовства не выносила его душа. Дети поняли его смущение. — Расскажи! — крикнули они ему. — Вот как! — сказала и Александра Ивановна. — Это очень интересно! Где ты видел его? Ты, может быть, разговаривал с ним? — Нет, я видел его только сквозь деревья сада. Это было в Крыму. Но я плохо помню. Мне было десять лет, когда мы с папой приехали туда. — Что же делал Алексей Максимович в саду? — Он разжигал близ дорожки костер. — Расскажи нам о том, что ты помнишь. Он помнил немного. Он рассказал о гористом крае на юге, где у серых дорог, нагретых солнцем, за изгородями, сложенными из камня, темнеют шершавые листья винограда, а по утрам кричат ослы. И все же дети слушали его не шевелясь. Только Таня одна, казалось, ничего не слыхала. Она все смотрела сквозь окно, где первый снег валился на голое дерево. Оно уже начинало дрожать. «Виноград, виноград, — думала Таня. — А я, кроме елей и пихты, ничего не видала». Она призадумалась, силясь представить себе не виноград, но хоть цветущую яблоню, хоть высокую грушу, хоть хлеб, растущий на полях. И воображение рисовало ей невиданные цветы и колосья. Учительница, облокотясь на подоконник, уже давно следила за ней. Эта девочка, которую она любила больше других, начинала ее беспокоить. «Уж не думает ли она о танцульках? Еще чудесная память ее не ослабела, но взгляд рассеян, и в прошлый раз по истории она получила только „хорошо“. — Таня Сабанеева, ты не слушаешь на уроках. Таня с трудом оторвала от окна свой взгляд, блуждавший в ее далекой мечте, и встала. Она еще была не здесь. Она еще будто не пришла из своей незримой дали. — Что же ты молчишь? — Он рассказывает неинтересно. — Это неправда. Он рассказывает хорошо. Мы все слушаем его с удовольствием. Разве ты была когда-нибудь в Крыму и видела Алексея Максимовича Горького? Подумай только — живого Горького! — Мой отец меня туда не возил! — сказала Таня дрожащим голосом. — Тем более тебе следует слушать. — Я не буду его слушать. — Почему же? — Потому что это не относится к уроку русского языка. Бог знает что она говорила. Учительница медленно отошла от окна. Ее легкие, обычно тихие шаги зазвучали громко по классу. Она шла к Тане, огорченная, и взгляд ее сурово блестел, устремленный неподвижно вперед. Таня покорно ждала. — Передашь после уроков отцу, чтобы он пришел ко мне завтра, — сказала Александра Ивановна. Она строго взглянула на Таню, на ее пылающий лоб и губы, и удивилась, как побледнели внезапно эти губы, только что сказавшие такие дерзкие слова. — Я передам матери, она придет, — тихо сказала Таня. Учительница медлила. Она все думала: «Что с ней происходит? — и не находила полного ответа в словах Тани. — Или этот мальчик трогает ее существо?» Она решила сходить к ней домой. Рука ее поднялась и коснулась пальцев Тани. — Ты не обманешь меня своей дерзостью. Пусть никто не приходит. Я прощаю тебя на этот раз. Но знай: ты сейчас поступила не как пионерка. Ты думаешь не то, что говоришь. А ведь ты всегда была справедлива. И что с тобой, мне непонятно. Она, все еще огорченная, отошла к своей кафедре. Все оставались неподвижны и молчали. Только девочка Женя обернулась назад так быстро, что чуть не свихнула своей толстой шеи. — Таня просто в него влюблена, — сказала она шепотом Фильке. Он толкнул ее ногой. Но что поделаешь, если эта болтушка была так глупа, если в ее голове, покрытой курчавыми волосами, не было никакой фантазии! А Таня все стояла, держась руками за парту. Пальцы ее бессильно дрожали. Она могла бы упасть, если б воля ее молчала, как молчал ее скованный язык. — Чего ж ты стоишь? Садись, — сказала Александра Ивановна. — Разрешите мне сесть на другую парту. — Зачем? Разве с Женей тебе неудобно сидеть? — Нет, удобно, — сказала Таня, — но это дерево в окне всегда развлекает меня. — Садись. Какая ты, однако, странная! И Таня села на последнюю парту, где не было никого, кроме нее. — Садись и ты, Коля, — сказала учительница. Она вовсе забыла о нем, занятая мыслями о Тане. Но и теперь, когда она вспомнила, он не сошел с места. Он стоял, немного подавшись вперед, будто под ним был не гладкий пол, а крутая тропинка, ведущая на высокую гору; лицо его было красно, а упрямый взгляд прищурен. — Хорошо, Коля, — сказала учительница. — Садись. Я тебе ставлю «отлично». — Разрешите мне сесть на место Сабанеевой Тани? — Да что это с вами? Но все же она разрешила. И он сел на скамью рядом с девочкой Женей из одного лишь упрямства. Таня осталась одна. Она посмотрела в окно, в самом деле надеясь не увидеть дерева. Но и отсюда оно было видно. Первый снег уже покрыл основание его ветвей. Он больше не таял. Первый снег кружился над его головой, исчезавшей в туманном небе. XI «Если человек остается один, он рискует попасть на плохую дорогу», — подумал Филька, оставшись совершенно один на пустынной улице, по которой обычно возвращался вместе с Таней из школы. Целый час прождал он ее, стоя на углу возле лотка китайца. Липучки ли из сладкого теста, грудой лежавшие на лотке, сам ли китаец в деревянных туфлях отвлек внимание Фильки, но только теперь он был один и Таня ушла одна, и это было одинаково плохо для обоих. В тайге Филька бы знал, что делать. Он пошел бы по ее следам. Но здесь, в городе, его, наверно, примут за охотничью собаку или посмеются над ним. И, подумав об этом, Филька пришел к горькому заключению, что он знал много вещей, которые в городе были ему ни к чему. Он зная, например, как близ ручья в лесу выследить соболя по пороше, знал, что если к утру хлеб замерзнет в клети, то можно уже ездить в гости на собаках — лед выдержит нарту, и что если ветер дует с Черной косы, а луна стоит круглая, то следует ждать бурана. Но здесь, в городе, никто не смотрел на луну: крепок ли лед на реке, узнавали просто из газеты, а перед бураном вывешивали на каланче флаг или стреляли из пушки. Что же касается самого Фильки, то его заставляли здесь вовсе не выслеживать зверя по снегу, а решать задачи и находить в книге подлежащее и сказуемое, у которых даже самый лучший охотник в стойбище не нашел бы никаких следов. Но пусть Фильку считают собакой кому это угодно и пусть смеются над ним сколько хотят, а на этот раз он все-таки сделает по-своему. И Филька присел на корточки посреди улицы и проверил все следы, какие только видны были на снегу. Хорошо, что это был первый снег, что он упал недавно и что по этой улице почти никто не ходил. Филька поднялся с корточек и пошел, не отрывая взгляда от земли. Он узнал их всех, кто тут был, словно они прошли перед его глазами. Вот одинокие следы Тани, лежащие у самого забора, — она шла впереди одна, стараясь ступать осторожно, чтобы не очень топтать ногами этот слабый снег. Вот следы Жени в калошах и Коли — у него неширокий шаг, которому только упрямство и придает отпечаток твердости. Но как странно они себя вели! Сворачивали, подстерегали Таню и снова догоняли ее. Похоже на то, что они смеялись над ней. А она все шла и шла вперед, и неспокойно было у нее на сердце. Разве такие следы оставляет она на дворе у Фильки или на песке у реки, когда вдвоем они ходят ловить окуней? Но куда исчезла она? Следы Тани кончались внезапно на месте, где не было видно ни крыльца, ни калитки в заборе. Она, точно ласточка, поднялась прямо на воздух. Или, может быть, этот самый воздух, темный от первого снега, увлек ее вверх, как лист, и кружит теперь в облаках и качает? Не могла же она, в самом деле, перепрыгнуть через такой высокий забор! Филька постоял секунду, потом пошел дальше по следам Жени и Коли — они шли рядом сначала, а на углу расходились в разные стороны, не очень довольные друг другом. «Они поссорились», — подумал Филька и вернулся назад, смеясь. У забора он снова постоял в раздумье над следами Тани и поднял руку вверх. «Да, на краю забора есть выступ, за который можно схватиться рукой. И у Тани сильные ноги, — сказал себе Филька. — Но у меня должны быть вдвое сильнее. Иначе пусть физкультурник наш закопает меня в землю живым». И Филька, перекинув сумку с книгами, подпрыгнул так высоко, что старуха, проходившая мимо, назвала его «чистый демон». Но Филька уже этого не слыхал. Он был за забором и шел по чужому огороду дальше, рядом со следами Тани. В конце огорода он перескочил еще через один забор, уже не такой высокий, и вышел к рощице, которая была близко от дома. Тут обогнул он кусты невысокой калины, ронявшей ягоды в снег, и поглядел на рощу. Вся белая от шелковистых каменных березок и молодого снега, она показалась ему вымыслом, который никогда и не снился ему, всегда окруженному лесом. Каждая ветвь была резка, словно отчеркнута мелом, стволы как бы дымились, светлые искры пробегали по их коре. И в этой серебряной роще, среди неподвижных деревьев, неподвижно стояла Таня и плакала. Она не слыхала ни звука его шагов, ни шума раздвигаемых веток. Филька отодвинулся за кусты, скрывавшие его, как стена, и посидел на снегу недолго. Потом потихоньку отполз и бесшумно зашагал назад. «Если человек остается один, — снова подумал Филька, — то он, конечно, может попасть на плохую дорогу: он может бегать по следам, как собака, и прыгать через забор, и, как лиса, подглядывать из-за кустов за другими. Но если человек плачет один, то лучше его оставить так: пусть плачет». И Филька, обойдя рощу далеко, свернул в переулок и подошел к воротам Тани. Он открыл калитку и вошел в ее дом смело, как никогда не входил. Старуха спросила его, что ему нужно. Он ответил, что хотел бы видеть мать Тани и сказать ей, что в школе сегодня кружок и Таня придет попозже. Старуха показала ему на комнату, где сидела мать. Он приоткрыл немного дверь и снова закрыл ее быстро. В комнате, на красном диванчике, рядом с матерью Тани сидела Александра Ивановна. Обняв мать Тани, она говорила ей что-то, и у обеих в руках были крошечные белые платки, которые они изредка подносили к глазам. Неужели и они горевали о чем-то? Филька попятился назад, не скрипнув ни одной половицей. Он вышел на крыльцо и быстро зашагал к воротам. Да, он знал многие вещи, которые в городе были ему ни к чему. Он знал голоса зверей, знал корни трав, знал глубину воды, знал даже, что не следует дом свой в лесу конопатить войлоком, потому что птицы таскают волос на гнезда. Но, когда люди не смеются, а плачут вдвоем, он не знал, как в таком случае поступить. Тогда пусть все они плачут, а ему лучше заняться своими собаками, потому что уже зима и скоро лед поднимется над водой и от луны станет зеленым, как медь. XII Снег падал почти до самых каникул; переставал и падал, переставал и снова падал и засыпал весь городок. В домах стало трудно открывать ставни. На тротуарах прорывали траншеи. Дорога поднялась высоко. А снег все падал, овладевая и рекой и горами, и только в одном месте, на школьном дворе, где постоянно топтали его детские ноги, он ничего не мог поделать. Тут он прижался покрепче к земле, стал плотным и гладким, и можно было из него лепить что угодно. Вот уже несколько дней подряд на каждой большой перемене Таня лепит из снега фигуру. Сегодня она кончила ее. Мальчики, помогавшие ей, отнесли к забору лестницу, оставили ведро с водой. И Таня отошла в сторону, чтобы посмотреть на свой труд. Это был часовой в шлеме, с плечами широкими, как у отца, и с его осанкой. Точно на краю света стоял он, опираясь на ружье и глядя вдаль, а перед ним расстилалось темное море. Конечно, моря никакого не было. Но так живо было впечатление, что дети в первую минуту молчали. Потом мальчики постарше незаметно окружили Таню и разом с криками подняли ее на воздух. Девочки, которых вовсе не трогали, завизжали. А Таня даже не вскрикнула. Она только была смущена, что в самом деле часовой получился хорошо. А ведь она и не думала, как это сделать. Она только схватила свою мысль и крепко держала ее, не выпуская из своих пальцев до тех пор, пока не приделала к винтовке штыка, покрыв его сверкающим льдом. И теперь пальцы ее болели от воды и от снега, и она грела их, засунув в рот. Коля стоял в стороне, не делая к Тане ни одного шага. Александра Ивановна, привлеченная громким криком детей, тоже вышла во двор и постояла без шубы перед снежной фигурой часового. Она была удивлена ее красотой. Тонкие шерстинки на черном платье учительницы уже покрылись изморозью, гранатовая звездочка затуманилась на ее груди, а она все стояла, думая о своем собственном детстве. Ведь и они когда-то лепили фигуры из снега. Одну она помнила хорошо. Это была снежная баба, стоявшая в углу двора. Ночью, когда двор и кирпичные стены заливала луна, на нее было страшно смотреть. Ее круглая распухшая голова, с черным углем вместо рта, была окружена сиянием. И однажды, взглянув на нее вечером из окна, она испугалась и заплакала. Никто не знал, отчего она плачет. А она не могла заснуть. Всю ночь в лунном свете мерещилась ей эта снежная баба, похожая на вымысел каких-то подземных существ. И теперь, через двадцать лет, учительница оглянулась: нет ли и тут этой страшной снежной бабы? Нет, она не увидела ее. Тут были и другие фигуры, не так искусно сделанные, как часовой, но все же это были воины, герои, был даже богатырь на коне — фантазия наивная и высокая, населявшая все углы двора. — Это ты слепила часового? — спросила она у Тани. Таня кивнула головой и вынула пальцы изо рта. — Вам холодно, Александра Ивановна, — сказала она, — ваша звездочка совсем потускнела. Можно мне ее потрогать? И Таня, протянув руку, потерла звездочку пальцем, и звездочка снова заблестела на гранях. — Хочешь, я тебе ее подарю за то, что ты так хорошо сделала часового? — сказала учительница. Таня с испугом остановила ее: — Не надо! Не делайте этого, Александра Ивановна. Мы помним вас все с этой звездочкой. Не надо отнимать ее у других. Таня отбежала подальше к воротам, где стоял Филька, маня ее к себе рукой. А учительница потихоньку побрела к крыльцу и, пока шла, все время думала о Тане. Как часто застает она ее в последнее время и печальной и рассеянной, и все же каждый шаг ее исполнен красоты. Может быть, в самом деле любовь скользнула своим тихим дыханием по ее лицу? «Ну что ж, это совсем не страшно, — думала с улыбкой учительница. — Но что она там жует усердно? Неужели снова они раздобыли у китайца эту противную серу? Так и есть! Любовь, о милая любовь, которую еще можно умерить серой!» Учительница засмеялась тихонько и отошла прочь от детей. Действительно, Филька раздобыл у китайца целый кусок пихтовой смолы и теперь охотно раздавал ее всем. Он дал тем, кто стоял от него направо, и тем, кто стоял налево, и только Жене не дал ничего. — Что же ты мне не даешь серы? — крикнула ему Женя. — Филька, не давай девчонкам серы, — сказали мальчики со смехом, хотя они знали отлично, что рука его всегда была щедра. — Нет, отчего же? — ответил им Филька. — Я дам ей самый большой кусок. Пусть только подойдет ко мне. Женя подошла. Филька вынул из кармана маленький пакетик, сделанный из бумаги, и осторожно положил в ее руку. — Ты даешь мне слишком много, — с удивлением сказала Женя. Она развернула бумажку. Маленький, недавно родившийся мышонок, дрожа, сидел на ее руке. Она с криком бросила его на землю, а девочки, стоявшие поближе, разбежались. Мышонок, сидя на снегу, дрожал. — Что вы делаете? — сказала сердито Таня. — Ведь он замерзнет! Она нагнулась и, подняв мышонка, подула на него, согрела у своих губ теплым дыханием, потом сунула его к себе под шубку за пазуху. К толпе подошел человек, которого никто в этом городе раньше не видел. Он был в сибирской шапке из лисьего меха и в дорожной дохе. Ноги же его были обуты плохо. И это увидели все. — Кто-то приехал сюда, — сказал Филька, — не здешний. — Не здешний, — подтвердили другие. Все смотрели на него, пока он подходил. А маленькая девочка с проворными ногами даже ухватила его за шубу. — Дядя, вы инспектор? — спросила она. Он подошел к толпе, где стояла Таня, и сказал: — Скажите мне, ребята, как попасть к директору? Все отступили назад. Это мог быть в самом деле инспектор. — Почему же вы молчите? — спросил он и обратился к Тане: — Проводи меня ты, девочка. Таня оглянулась, полагая, что он говорит другой. — Нет, ты, девочка, ты, с серыми глазами, у которой мышонок. Таня посмотрела на него, раскрыв широко глаза и громко жуя свою серу. Из-за плеча ее выглядывал мышонок, пригревшийся под воротником ее шубки. Человек улыбнулся ему. И тогда Таня выплюнула серу и пошла вперед к крыльцу. — Кто это? — спросил Коля. — Это, наверное, инспектор из Владивостока, — сказали ему другие. А Филька вдруг крикнул с испугом: — Это герой, честное слово! Я видел на груди его орден. XIII Меж тем это был писатель. Кто его знает, зачем он приехал в этот город зимой без валенок, в одних только сапогах. Да и сапоги его были не из коровьей кожи, прошитой, как у старателей, жилками, а из обыкновенного серого брезента, который никак уж не мог согреть его ноги. Правда, на нем была и длинная теплая шуба, и шапка из рыжей лисы. В этой шубе и шапке его видели и в клубе у пограничников. Говорили, будто он родился в этом городе и даже учился в этой самой школе, куда сегодня пришел. Может быть, захотелось ему вспомнить свое детство, когда он рос здесь мальчиком и пусть холодный, а все же родимый ветер дул в его лицо и знакомый снег ложился на его ресницы. Или, может, захотелось ему посмотреть, как новая поросль шумит теперь на берегу его реки. Или, может быть, соскучился он со своей славой в Москве и решил отдохнуть, как те большие и зоркие птицы, что целый день парят высоко над лиманом и потом опускаются на низкие ели прибрежья и отдыхают здесь в тишине. Но Таня не думала так. Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой, но зато он приехал сюда, к ней домой, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже прикоснуться к его шубе рукой. У него были седые волосы на висках, хотя он еще не был стар, и тонкий голос, который поразил ее. Она только боялась, как бы он не спросил ее вдруг, любит ли она Пушкина и нравятся ли ей его собственные книги. Но он ни о чем не спросил. Он только сказал: — Спасибо тебе, девочка. Что же ты сделаешь с мышонком? И хотя, как многие слышали, писатель ничего особенного не сказал, а все же доставил всем немало хлопот. Как хорошо было раньше, когда раз в десять дней Александра Ивановна по вечерам, после уроков, занималась с литературным кружком! Они усаживались все за длинный стол в пионерской комнате, а Александра Ивановна садилась в кресло. Она становилась как будто немного другой, чем в классе, словно из далекого странствования приплывала к ним на невидимом корабле. Она клала подбородок на свои сплетенные пальцы и вдруг начинала читать: Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка… Затем подумает немного и скажет: — Нет, не то я хотела вам сегодня прочесть. Лучше послушайте вот что: И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И… Ах, дети, я так хочу, чтобы вы поняли, каким чудесным бывает слово у поэта, каким дивным смыслом наполнено оно! А Филька ничего не понимал и готов был без сожаления вырвать свой язык, который только и делал, что колотился без толку о его зубы, помогая им жевать все, что попадало в рот, а ни одного такого стиха сочинить не мог. Но зато он отлично говорил, как китаец, стоявший на углу с липучками. «И мало-мало есть, — говорил он, — и худо есть, и шибко хорошо». Все над ним смеялись. Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал бесстрастно, жестоко и сам ничего не писал — он боялся написать плохо. Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня прочитала им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег. «И как только людям не стыдно его топтать, — ведь это же сахар!» — подумал мышонок и выпрыгнул из рукава. Бедный мышонок! Как он теперь будет жить? На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день, и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье. А утром разорвала рассказ и выбросила вон. «Неужели, — думала она, — даже не похвала, а только молчание этого дерзкого мальчика может меня сделать счастливой?» Но сегодня на занятиях было совсем иначе. Странные заботы посетили их круг. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не осталась живой? Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов. Тогда толстощекая Женя сказала (она всегда говорила полезные вещи): — У нас дома, в горшках, распустились царские кудри. — И у нас, — разом сказали девочки, — зацвели на окнах китайские розы и фуксии. — У нас же… — сказал Филька и в то же мгновение умолк, потому что его хозяйка не держала цветов в своем доме. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части. Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их ему? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…» — Пусть это сделает Таня! — крикнул Филька громче всех. — Пусть это сделает Женя, — сказали девочки. — Ведь она придумала, каким образом собрать эти цветы. И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними. Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел. — Итак, — сказала Александра Ивановна, — ты взойдешь на трибуну, Таня, подойдешь к гостю, пожмешь ему руку и потом отдашь цветы. Ты скажешь ему то, что мы тут решили. Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы. И Таня вышла, держа цветы в руках. «Так вот она, справедливость! Вот настоящая награда за все мои обиды, — думала Таня, прижимая к себе цветы. — Не кто другой, как я, пожму знаменитому писателю руку, и отдам цветы, и буду смотреть на него, сколько мне захочется. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя — лет так через пять, — и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете». Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не видя ее злобных взглядов. — Это удивительно, почему все же выбрали Таню Сабанееву, — сказала Женя друзьям. — Я не говорю о себе — я не тщеславна, и мне этого вовсе не нужно, — но лучше было бы выбрать Колю. Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них. — Он назвал их только серыми, — сказал Коля, смеясь. — Но ты, Женя, всегда права. Они красивые. И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? — Вот уж чего не хотела бы, право! — сказала Женя. Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. «Возможно ли то, что она говорит обо мне? Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова?» Ноги не держали ее. «Нет, все все неправда! — сказала она себе. — Все это вздор!» А все же ей захотелось увидеть свои глаза. В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера? Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна. Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение. Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. — Вот несчастье! — воскликнула Таня. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самого сгиба кисти она была черна и ужасна. — Любопытно! Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку. — Любопытно, — повторил он, — как ты теперь пожмешь руку писателю. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание. Удивительно, как ей не везет! Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю, до последней капли. Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. «Все равно он скажет! Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем». Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома. Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно! Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна. Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда. — Товарищ писатель! — крикнула она с отчаянием. Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже. — Товарищ писатель, скажите, вы добрый? Он наклонил к ней лицо. — Нет, скажите, вы добрый? — с мольбой повторила Таня и увела его за собой в глубину пустого коридора. — Товарищ писатель, скажите, вы добрый? — повторила она в третий раз. Что мог он ответить на это девочке? — Но что тебе нужно, дружок? — Если вы добрый, то прошу вас, не подавайте мне руки. — Ты разве сделала что-нибудь плохое? — Ах нет, не то! Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье. Посмотрите. И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами. Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу?» — Я сделаю так, как ты просишь, — сказал он ей. Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти. Цветы лежали на ее коленях. Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. «Он забыл, — подумала Таня. — Что будет теперь?» Мороз пробежал по ее коже. — От имени всех пионеров и школьников… — сказала она слабым голосом. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? — Живой, живой, — говорил он. — Я никогда не видала живого. Я думала, он совсем не такой. — А какой же? — Я думала, толстый. Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча. Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. — Таня, — сказал он тихо, — я так боялся за тебя! Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу! Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке! Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости. — Помирились, значит, — громко сказал он. Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. — Что ты глупости говоришь, Филька! — сказала она, покраснев еще сильнее. — Он просто просил меня, чтобы я пригласила его к себе завтра на праздник. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется. — Да, да, — вздохнул легонько Филька, — завтра Новый год, я помню — это твой праздник. Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Можно? — Приходи, — поспешно заметила Таня. — Может быть, у меня будет нескучно. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву. Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа, стремящаяся вперед, широкой рекой разъединила их. XIV Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды. А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна. Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник. Правда, она родилась не в самую ночь под Новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу. В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала: — Стоп, без меня пирожков не делайте! А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух. Но мать остается на земле. Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей: — С праздником тебя, Таня, с каникулами. А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя. Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него. Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус с благоприятной стороны. И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой: — Большая, большая! А Таня, не боясь запачкаться в тесте, хватала ее сзади за руки и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату. — Ты надорвешься! — кричала в испуге мать. Но мать была легка. Легче связки сухой травы была эта ноша для Тани. Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях. — Ополоумели обе, — говорила старуха, — забыли про тесто! И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все она делала сама. Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика. Она бегала поминутно в кладовую. А в кладовой ужасный холод! Все замерзло. Все вещества изменили свой вид, свое состояние, на которое осудила их природа. Мясо было твердо, как камень. Таня пилила его маленькой пилкой. А молоко кусками лежало на полке. Таня крошила его ножом, а из-под ножа сыпались ей на руки длинные волокна и пыль, похожая на пыль канифоли. Потом она приносила хлеб. Он седел в кладовой, как старик. Из каждой поры его веяло смертью. Но Таня знала, что он жив, что все живет в ее кладовой. Ничто не умерло. Она ставила хлеб и мясо на огонь и давала им жизнь. И мясо становилось мягким, источало крепкий сок, молоко покрывалось пеной, и хлеб начинал дышать. Потом Таня уходила на лыжах в рощу. Она сбегала по пологому склону вниз, где из-под снега виднелись только вершины молоденьких пихт. Она выбирала одну, самую молодую, у которой хвоя была голубей, чем у других. Она срезала ее острым ножом и на плечах приносила домой. Это было маленькое деревце, которое Таня ставила на табурет. Но и на маленькой пихте находила она несколько капель смолы, которую любила жевать. И запах этой смолы надолго поселялся в доме. Украшений было на пихте немного: ее голубая хвоя, на которой блестела от свечей канитель, по ветвям ползли серебряные танки, золотые звезды спускались на парашютах вниз. Вот и все. Но как хорошо бывало в этот счастливый день! Приходили гости, и Таня была рада друзьям. А мать заводила для них патефон, который приносила с собою из больницы. И сегодня должно быть нисколько не хуже. Придет отец, придет Коля… Придет ли он? «Я, кажется, обидела его снова, — подумала Таня. — Зачем? Какое удивительное существо человек, если два слова, сказанные глупым мальчиком Филькой, могут замутить его радость, убить добрые слова, готовые вырваться из сердца, остановить протянутую для дружбы руку!» Тане захотелось посмотреть на свое плечо, где недавно несколько секунд лежала рука Коли. Никаких следов не было на плече Тани. Но зато, повернув голову, видела она мать, пристально глядевшую на нее. Мать держала дневник — школьную ведомость Тани. Не все было в этой тетрадке так отлично, как прежде, но мать на этот раз молчала. И взгляд ее, обращенный на дочь, был задумчив и жалостлив, точно разглядывала она не Таню, а крошечное существо, когда-то качавшееся на ее коленях. Мать была уже одета в свое выходное платье, сшитое из черного шелка. И как стройно держалась сегодня ее голова, как тяжелы и блестящи были волосы на затылке! Разве есть на свете человек красивей и милей, чем она? «Как не может понять этого отец?» — подумала Таня. Несколько пушинок от ваты пристало к платью матери. Таня сдунула их своим дыханием. — Скоро придет отец, — сказала она. — Да, я жду, — сказала мать, — и Надежда Петровна придет. Я просила ее прийти. — Ах, лучше бы она не приходила! — невольно воскликнула Таня. — Почему же, Таня? — спросила мать. — Не надо. — Почему же все-таки, глупое ты дитя? Но вместо ответа Таня покружила мать вокруг своего маленького деревца, все время боясь, что, быть может, и взрослые притворяются так же, как дети; она кружила ее долго. Скрип шагов и топот на крыльце прервал их кружение. — Папа пришел, — сказала мать со смехом. — Перестань. Таня отскочила в угол. — Коля пришел, — сказала она, побледнев. Но нет, это пришли другие — три девочки, с которыми Таня дружила в отряде. Таня вышла к ним из угла. — А танцевать у тебя можно? — спросили девочки, хотя с мороза глаза их еще ничего не видели и лица были красны. — Можно. Сегодня все можно! — сказала Таня. — Я сейчас заведу патефон. Громкая музыка заполнила весь дом, как солнцем залила его звуками, набила до самой крыши. Потом пришел отец с Надеждой Петровной. Он несколько раз обнял Таню и поздравил ее с праздником, а Надежда Петровна подарила ей торбаса и дошку, всю расшитую бисером. А Коли не было. И мать спросила: — Где же Коля? — Вот упрямый мальчишка! — сказал отец. — Ни за что не хотел идти с нами вместе. У меня, говорит, есть свой собственный подарок для Тани, я принесу его сам. Вслед за ними пришел Филька с отцом, с матерью и с тремя маленькими братьями, на собаках приехавшими к нему в город. Все они были смуглы и стали в ряд перед Таней, поклонившись ей, как хозяйке, низко. Потом все, как один, вынули из карманов платки, сложенные вчетверо, и вытерли ими носы. И охотник гордился их поведением, а мать спокойно курила трубочку, обитую медными гвоздями. И гвоздики эти блестели при свечах. Детей поднимали на руки, и Таня целовала их всех без разбору, изредка оглядываясь на свою мать. Та весь вечер стояла рядом с Надеждой Петровной, держа ее под руку, хотя Таня уже несколько раз пыталась их разлучить: то просила подержать ей дошку, то помочь надеть торбаса. Но каждый раз, с улыбкой потрепав Таню по плечу, мать возвращалась на свое место к Надежде Петровне, дружелюбно беседуя с ней. Гости снова попросили танцев. Таня подошла к патефону, радуясь, что может хоть на секунду повернуться ко всем спиной. Она усердно крутила ручку, и черный сверкающий круг вертелся перед ее глазами, и, трудолюбивая, как лошадь, ходила по своей борозде игла. Она пела в три голоса и пела в один, она играла, играла, словно целый хор медных труб и флейт, как светлые духи, поселился на ее острие. А Коли не было. «Где же он?» — думала с тоской Таня. За ее спиной, колыхая маленькую пихту и большой бумажный абажур под потолком, танцевали дети. С ними вместе танцевал отец. Он был очень весел сегодня и плясал прекрасно, приводя детей в восторг. — Посмотри же, Таня, — говорила поминутно мать, — ведь это отец танцует! — Да, — ответила Таня, — я вижу, мама, он танцует очень хорошо. Она смотрела на отца. Но мысли и взгляд ее блуждали. И вскоре она поймала себя на том, что отец, и танец его, и веселье мало привлекают ее внимание сейчас. А ведь совсем недавно сколько и горьких и сладких чувств толпилось в ее сердце при одной только мысли об отце! Что с ней? Она все время думает о Коле. «Где же он теперь? У Жени сегодня тоже елка». Но тут Филька с братьями начал тихо кружиться, все расширяя круг. Они заносили ноги мягко, чуть поднимая их с полу, и то один из них, то другой звал к себе Таню. Они танцевали танец, какой обыкновенно танцуют веселые эвенки на песчаном берегу Тугура в час, когда восходит над лесом луна. Таня вошла в их круг. Она танцевала, поминутно поглядывая на дверь. — Молодцы! — крикнул восхищенно отец. — Черт возьми, мы будем сегодня веселиться! Таня, попроси у мамы вина. У меня есть еще для вас подарок. Мать сказала: — Отец, не сходи с ума. Вина им нельзя. — Я знаю твердо только одно, — сказал отец, — нельзя есть волчьих ягод. Но вина по капельке можно. — По капельке можно, — повторили за ним разом дети. И нянька внесла на большом подносе бутылку сладкого вина. А вслед за нянькой вошел совсем молодой красноармеец Фролов. Он был в тулупе шофера, улыбался всем хитрой улыбкой, а в руке у него было ведро. — Фролов, дружок, — сказал отец, — покажи-ка наш подарок ребятам. Дети сами заглянули в ведро, но увидели там только снег. — Что это? — спросили они. — Тут снег, и больше ничего не видно. — А вот сейчас, ребята, — сказал Фролов. И, запустив руку в ведро, он вытащил из-под снега большой апельсин, потом еще два и еще. Дети криками встретили эти плоды. Они брали их в руки и тотчас же клали назад, потому что апельсины были тверды и холодны. Держать их было трудно, как железо, долго лежавшее на морозе. — Погодите, ребята, — сказал со смехом отец. — Их надо сначала разморозить. И тогда — даю слово — они понравятся вам. Он опустил апельсин в холодную воду, и на поверхности его через мгновение выступил лед. Он покрывал его тонкой коркой, и апельсин блестел, как шар, висевший на маленькой пихте. Отец ударил по корке ножом, она раскололась на части, и из осколков льда, тающих быстро на ладони, вышел круглый и свежий плод. Незнаком и чудесен на севере был его запах и цвет. И маленький брат Фильки боялся его и не ел. Сам же Филька принес свой апельсин отцу. — Съешь его, — сказал охотник, без всякого удивления глядя на этот странный плод. — Он подарен тебе друзьями, и в нем не может быть никакого вреда. Но не будь он такой большой, я принял бы его за ягоду, упавшую с рябины на землю, и почистил бы им свою новую трубочку, на которой медь так быстро тускнеет от холода в нашем лесу. Однако, — добавил он с достоинством, — рябина у нас тоже бывает крупна перед морозом. Он отстранил апельсин рукою. Он был уже стар и ничему не желал отдавать предпочтение, ничему, что не росло в его родном лесу. Тогда Филька сунул свой апельсин за пазуху, чтобы поделиться им с Таней. Ничего не мог он съесть один — ни сладкого корня, который находил в лесу, ни весенней заболони лип, ни шмелиного меду, ни кислого сока у муравьев. Но Тани не было в толпе ее гостей. Куда она ушла? Что с ней? Она была сегодня печальна. Филька заглянул в другую комнату, где было темно и на кроватях лежали шубы. Ее и тут не было. Тогда он отправился на кухню и в сенях увидел Таню. Она незаметно пробиралась к дверям. Она была уже в дошке и, нагнувшись, затягивала у щиколотки ремешки своих новых торбасов. Филька молча отодвинулся, заслонив ее от взглядов гостей. Таня вышла на крыльцо. Воздух столбами подымался вверх и на страшной высоте превращался в тонкие облака, волочившиеся по освещенному небу. И сквозь них, точно сквозь прозрачное стекло, затуманенное дыханием, виднелась небольшая холодная луна. Таня ступила на снег, стараясь не скрипеть. Легкая сверкающая мгла посыпалась ей на плечи, на лицо. Она провела рукой по своей непокрытой голове и вышла за ворота. Она бегом пересекла улицу и остановилась у дома, где жила Женя. Он был весь окружен сугробами. Таня присела на снег и посидела немного, стыдясь заглянуть в окно. Потом забралась на сугроб. Окно приходилось как раз перед глазами. И сквозь стекло был виден свет, похожий на луну смутной своей белизной. Это горели свечи на елке. И вокруг нее двигались дети. Тени их проплывали мимо неподвижного взора Тани, и в каждой она узнавала Колю. Голова ее пылала на морозе. А она все глядела. И тени плыли и плыли, как в сумрачном царстве воды. И только одна оставалась неподвижной, более глубокая и черная, чем другие, — тень огромной рыбы с опущенным хвостом. Но и она вскоре поплыла. Она двигалась то вверх, то вниз, то становилась косо поперек всего стекла. И даже пузырьки, которые она выпускала изо рта, были отлично видны. «Что это? — с диким страхом подумала Таня. — Ах, это аквариум Жени, который стоит на окне». Но вот чьи-то темные руки протянулись к окну, и рыба исчезла. Исчезла и вся волшебная картина, долго занимавшая Таню. Кто-то спиной заслонил окно. Близко стукнула дверь на крыльце. Таня быстро присела. Она соскользнула с сугроба и, перескакивая через снег, через лед, через мерзлые доски палисада, помчалась прочь. Она бежала бог весть куда, блуждала без направления, пока волнение ее не утихло. Но какая глубокая грусть все еще теснила ее существо! Таня не решалась войти в свой дом. Она постояла еще у себя во дворе под забором за стволом березы, скрывавшей ее от всех. — Что со мной? — говорила она, неизвестно к кому обращаясь. — Что со мной? Откуда это все, скажите мне кто-нибудь! Береза молчала, и шумела одна только ель, неохотно пропуская сквозь хвою холодный воздух. Филька вышел без шапки на крыльцо и тихо окликнул Таню. Она не отозвалась. Он выглянул даже за калитку и побрел назад. И только когда он скрылся, Таня вернулась в дом. Она вошла в свою комнату, где дети по-прежнему кружились вокруг ее отца. А на стуле стоял Коля и менял догоревшие на пихте свечи. При виде его у Тани не хватило дыхания. Она покачнулась. Волосы ее были влажны от инея, вся одежда в снегу. — Таня, где ты была? — спросил с тревогой отец. — Я выходила на улицу подышать. У меня закружилась голова. — Так иди же приляг на мою постель, — сказала мать. Коля соскочил со стула и подошел к Тане совсем близко. — Подожди, — сказал он, — я хочу показать тебе свой подарок. Я ходил за ним далеко к знакомому китайцу. Он принес ей сначала целую кучу мотылей — тонких червячков, более красных, чем ягоды лесного шиповника. Она положила их на лежанку, где сушились дрова. Затем он показал ей маленький аквариум, в котором плавала золотая рыба. Она была большая, с опущенным хвостом, похожим на длинное платье. Она толкалась в стекло. Она едва помещалась в своих прозрачных стенах. Листики зелени плавали сверху на воде. Таня сказала: — Ты ходил за ней к китайцу? Это совершенно напрасно. Я не держу, как Женя, рыбок за стеклом на окне. Придется ее зажарить. Коля сдвинул брови, глаза его стали темней, непроницаемей. Он как будто не слышал слов Тани. Только руки его ослабели, аквариум закачался, рыба, плеснув хвостом, всплыла наверх, и несколько капель воды пролилось через край на пол. Коля подошел к старухе, весь вечер стоявшей в дверях. — Няня, — сказал он, — зажарьте эту рыбу с картошкой, Таня просит. — Да, да, — сказала Таня, — зажарьте ее, няня. Она очень вкусна. Она из породы карасевых. И, подойдя к отцу, она взяла его за руки: — Папа, мы будем с тобой сегодня много танцевать. Ты хорошо танцуешь. И вот ноги ее, так много пробежавшие сегодня по сугробам и по снегу, снова начали двигаться — теперь уже по гладкому полу. Она поднималась на цыпочки, чтобы закинуть руку на плечо отца. И когда голова ее, немного запрокинутая назад, уставала, Таня нагибалась и лбом прижималась к его рукаву. А руки отца слегка покачивали ее. Она склонялась туда и сюда, как речная трава, выросшая на тихом течении. И он был счастлив, улыбался. Наконец-то он был вознагражден за свои старания, которые, казалось ему, сегодня были напрасны, за свои богатые подарки, за веселую пляску, за апельсины во льду, за несколько капель вина, которые разрешил он выпить детям. Мать расхаживала среди гостей, тоже счастливая. Хотя каждый шаг ее был сдержан, но лицо наполнено живостью, и даже голос у нее был другой. Таня танцевала и с матерью, и с Надеждой Петровной и, устав от танцев, остановилась в углу за своим разукрашенным деревцем. Рядом с ней у окна стоял одиноко Филька. О нем она совсем забыла: за весь вечер не сказала ему ни слова. Филька несколько раз позвал ее. Она подняла на него свой рассеянный взгляд. — А завтра кто-то с Колей пойдет на каток, — сказал Филька. — Ты, что ли? — спросила Таня. Филька покачал головой. — Так кто же? — Женя. — А-а… Таня схватилась за деревце. Оно закачалось под тяжестью ее руки, и серебряный шарик упал и разбился о пол. Таня наступила на осколки ногой. — Что еще просил тебя сказать мне Коля? Но Фильке уже стало жалко ее. Его лицо, темное, как у отца и братьев, блестело при свете свечей. Он сказал: — А я могу свечку съесть. Таня молча смотрела на него. А Филька на самом деле снял с пихты горящую свечку, задул ее и начал жевать. Таня пришла вдруг в себя. — Что ты делаешь, Филька? — закричала она. — Может быть, это вредно! — Что ты, Таня, это вовсе не вредно, — сказал Филька. — Это немного невкусно, но зато смешно. Правда, смешно? Действительно, Таня не могла удержаться от смеха. А на глазах у Фильки загорелись слезы. Они, точно огоньки, светились из-под его толстых век. Он все жевал и жевал. «Почему он как будто плачет?» Таня огляделась вокруг, но не нашла никого, кто заставил бы Фильку плакать. «Может быть, в эти детские свечи подмешивают какое-нибудь горькое вещество?» Она силой отняла у него свечу. — Ты заболеешь, Филька, — сказала Таня. — А ведь утром я хотела пойти с тобой в школу на спектакль. И зачем ты, — добавила она, — показываешь детям глупые примеры? Посмотри. Рядом с Филькой стоял его маленький брат и тоже жевал свечку. Но он, по-видимому, не испытывал при этом никакой горечи. Его лицо с широкими скулами было только лукаво и выражало в полной мере удовольствие. А в руках он держал апельсин. XV Гости ушли после полуночи, и Таня всем пожелала счастья: своим дружным и недружным подругам, и охотнику, и Фильке, и отцу, и матери, и Надежде Петровне. И Коле сказала: — С Новым годом, Коля! Будь, друг, счастлив, и забудем об этой глупой рыбе. Она решила больше не думать о нем. А среди ночи Таня проснулась в страхе. Из личинок, которые она вчера положила на лежанку, вывелся молодой комар. Может быть, это был и старый комар, отогревшийся среди мотылей на печке, но только он ожил вдруг и зазвенел. Это было так страшно! Он звенел среди ночи зимой, когда ему вовсе не следовало звенеть. Таня сидела на кровати, глядя в темноту, и слушала этот звон, это трепетание комариных крыльев, а сердце ее стучало громко, словно колотушка ночного сторожа. Неужели этот жалкий звук мог ее так испугать? «Надо его убить», — подумала Таня. Но комар пропищал еще немного и замолк. Он умер сам. Таня же снова заснула и утром проснулась с радостью. Мать уже ушла в больницу на дежурство, но и это не огорчило Таню. Какое раздолье было у нее на душе, как легко ее тело — оно как будто совсем потеряло свой вес. «Что это, — думала она, — каникулы? Или, может быть, в самом деле любовь, о которой без всякой совести говорит толстощекая Женя? Ну и пусть любовь. Пусть она… Но я буду с ним сегодня танцевать на елке. И я пойду на каток. Я им вовсе не буду мешать. Я постою там с краю за сугробом и посмотрю только, как они будут кататься. И, может быть, у него на коньке развяжется какой-нибудь ремешок. Тогда я завяжу его своими руками. Да, я сделаю так непременно». И пока Таня мылась и завтракала, она все думала об этом. И глаза ее сияли, новым впечатлением казался ей каждый шаг, каждое движение руки. Она наточила коньки, перевязала их крепко ремешками и позвала с собой старую собаку, бросив ей на снег кусочек сахару. Та поискала его, тычясь мордой в разные места, но при своем слабом нюхе так и не могла найти. И все же бедный Тигр на этот раз пошел с ней. Но, как потом рассудил он своим стариковским умом, это было совершенно напрасно. Они зря простояли целый час на реке у катка, прячась за каждый сугроб. Никого они не встретили здесь. Пусто было вокруг. А то, что увидал он внизу на реке, было даже опасно. Из-за дальнего мыса, покрытого лесом, тихо крался ветер, краем задевая скалы и с шипением сдувая снег с камней. Так простояли они с Таней довольно долго и пошли назад. Но едва только поднялись наверх по тропинке позади рыбачьих изб, как тотчас же увидели Колю. Он шел, поддерживая Женю, а она сгибалась, скользила по ледяным дорожкам, раскатанным рыбацкими детьми. И у обоих были в руках коньки. Таня свернула налево в переулок и притаилась за домом, сунув свои коньки в сугроб. Тигр присел рядом, подняв на нее глаза. Он не мог ее понять. Вот уж и Коля прошел мимо, ничего не заметив, а она все продолжала стоять. Тигр поскулил немного, лапы его начали дрожать. Он вспомнил запах птичьих костей, которые Коля приносил ему часто, и совесть его заныла. Он с визгом выскочил из-за дома и кинулся вслед за Колей. Тот живо обернулся. — Тигр, ты здесь? — сказал он удивленно. — А где же Таня? А Таня — вот она, вышла из переулка и стоит: прятаться больше не к чему. Лицо ее заливает яркая краска, более густая, чем это мог бы сделать холодный ветер, еще с утра дувший с восточной стороны. — Тигр, — сказала она, — иди сейчас же сюда! Коля поклонился Тане и пошел ей навстречу, как попало размахивая своими коньками. — Ты была уже на катке, так рано? — спросил он. — А я думал, ты с Филькой пошла на спектакль в школу. Таня оставалась неподвижной, отвернув лицо в сторону, и слова плохо повиновались ей, хотя она говорила надменно: — Я вовсе не была на катке, ты же видишь, что коньков у меня нет. Филька сказал тебе правду. Мы идем с ним в школу на спектакль. Коля посмотрел на руки Тани. Да, коньков у нее не было ни в руках, ни на плече. — Так это правда? Отлично! — сказал он. — В таком случае, Тигр, иди сюда. Таня громко крикнула: — Не смей, Тигр! И старая собака осталась на месте, хотя запах вкусных костей не выходил у нее из головы. Она посидела еще немного возле Тани, может быть, даже подумала, что ей делать в таком трудном случае, и, вспомнив, должно быть, про свои собственные дела, бросилась назад в переулок, оставив детей одних. Вслед за ней быстрыми шагами удалилась и Таня. Она шла, стараясь не оглядываться назад. «Нет, я не буду больше прятаться от Коли за домами и сугробами, — думала Таня, шагая по улице, — не завяжу ему ремешка на коньках, и никогда не нужно этого делать». И как мало Таня ни жила на земле и как долго ей еще ни оставалось жить, но она решила во всю свою остальную жизнь даже не вспоминать о Коле, забыть всякую мысль о нем. Ведь есть же на свете радости лучшие, чем эта, и, наверно, более легкие. Она их знала раньше, еще совсем недавно ловя форель в реке или слушая звуки горна на линейке в одном ряду с другими. Да и сейчас Филька ждет ее в школе на спектакле, и у открытых ворот толпятся ее старые друзья. Наконец, она может просто смотреть по сторонам, ни о чем не думая, может разглядывать свой собственный город. Он тоже доставляет ей радость. Он мал, но, как и она, дружен с ее небом, с черными от хвои лесами, и весною речные орлы любуются им с высоты. Он и теперь, зимой, красив. И он не весь из дерева. Его пристань сделана из камня, и школа ее из камня, и сделан из камня новый дом, в котором плавят золото. А сколько новых дорог выбегает к нему из леса и снова убегает в лес, где в самой глубине днем и ночью слышно дыхание высоких труб, виден новый дым над вершинами кедров! А сколько машин проходит через город, обернув цепями свои колеса, чтобы они не скользили по снегу! А вот и старый медник тоже проходит через город и кричит на перекрестках: «Лудить, паять!» Весною он носит свой маленький рельс на плечах, а зимою тащит его на веревке по снегу, и он скользит, облегчая его труд, — бежит за медником, как собачка. Кому что надо — скользить или не скользить. Разве это плохо? И, проводив глазами медника, стучавшего железом, Таня зашагала шире, быстрее побежала вперед к открытым воротам школы. Возле школы толпились дети. Но странно, они не входили, а выходили из ворот. Они с криком бежали навстречу Тане, и она долго не могла понять их слов. — Буран, — кричали они, — буран! Никакого спектакля не будет! Матери, кутаясь в шубы, хватали малышей за руки и уводили домой. Иных же уводили отцы. Из ворот вышла Александра Ивановна, ведя за собой ту самую девочку, чьи резвые ноги так часто пересекали Тане дорогу. А за другую руку учительницы держался маленький мальчик, который, казалось, никуда не хотел уходить. Таня внимательно огляделась вокруг. Она подняла глаза и увидела небо, разделенное резко на два разных цвета — черный и синий. Черным оно было левей, на востоке, и стояло там прямою стеной. И флаг на городской каланче летел вперед, тоже прямой, как струна. На город надвигался буран. Он плыл высоко, он еще не опускался на землю. Таня посмотрела на воздух сквозь пальцы. Он был темен уже и сгущался. «Буран, — с тревогой подумала Таня, — а они на реке». — Буран! — крикнула Александра Ивановна. — Возвращайся, Таня, домой. Скажи об этом всем, кого встретишь. Но Таня не повернула. Она подбежала ближе. — Я не боюсь бурана, — сказала она. — Я помогу вам. Дайте мне девочку, я отведу ее домой. — Она живет далеко, у реки, возле барж. — Ничего, я знаю, где она живет. — Ну что ж, отведи, а я отведу мальчишку. Только смотри поскорей возвращайся домой, — беспокойно сказала учительница. — Я сделаю все хорошо, — торопливо ответила Таня, — не беспокойтесь, Александра Ивановна. Она схватила девочку за руку, и вдвоем они побежали вдоль длинной улицы, где, несмотря на полдень, хозяйки закрывали ставни на окнах и зажигали в домах огни. Они бежали быстро, не останавливаясь, только ветер на перекрестках задерживал их. У реки с высоты Таня увидела баржи, занесенные снегом до мачт. А направо — каток. Широкий и ровный лед был чист от снега. По краям его на вбитых кольях висели гирлянды из еловых лап. Они мотались, как снасти на шхуне, застигнутой бурей. А далеко за катком, на реке, на вершинах открытых гор, как цветы, поднимались на тонких стеблях белые крутящиеся вихри. На катке никого не было. Только две крошечные фигурки, держась за руки, катились по краю льда. Таня сбежала вниз по тропинке и помчалась вдоль берега, поглядывая то на каток, то на девочку, уже задыхающуюся от бега. Она остановилась на секунду. — Это наши, — сказала девочка. — Что же ты им не кричишь? Но вместо ответа Таня приложила ее руку к своему сердцу: — Послушай, как бьется. — У меня уши замерзли, — сказала девочка. — Я ничего не слышу. Идет буран, а они катаются. Почему ты им не кричишь? И Таня снова не ответила ей. Она подняла ее на руки и понесла в дом, стоящий на самом берегу. Через мгновение Таня снова показалась на пороге дома, уже одна. Она прыгнула вниз на лед и пошла меж барж по тропинке, где ноги тонули в снегу. Она решила нисколько не торопиться. Она пойдет еще медленнее по этой тяжелой тропинке. И пусть буран засыплет ей глаза, засыплет и каток, и гирлянды из еловых веток, до самых гор пусть он покроет всю реку снегом. Она не будет торопиться. Она придет на каток и скажет им грубо: «Пора вам опомниться и разойтись по домам. Только не думайте, что я пришла сказать вам это. Я отводила девочку домой и случайно проходила мимо. Это ваше счастье, потому что я вижу — вы оба забыли всё. А если и не девочка, то мне просто нравится гулять здесь, на реке, перед бураном. Можете не верить мне, как вам угодно. Только вы видите — вот я медленно пришла сюда и уйду сейчас, ничуть не торопясь». Так бормотала Таня, все ускоряя шаг, пока ноги не понесли ее, точно на крыльях. Она мчалась мимо замерзших барж, и темный воздух гудел в ее ушах. А дорожка оказалась самой короткой из всех. Она вскоре привела ее на каток. Но здесь Таня никого не застала. Она обвела глазами всю реку, берег, дымившийся на высоких местах. И неожиданно заметила Колю близко, почти у самых ног. Он сидел на снегу подле хвойных гирлянд, упавших от ветра, и Женя сидела рядом с ним. Мгла уже подбиралась к солнцу. Таня грудью разорвала еловые ветки. — Разве вы слепые? — сказала она Жене. — Скоро начнется буран. Александра Ивановна велела, чтобы все шли по домам. Но, уже сказав это, она увидела, что Женя и без того испугана: хотя щеки ее были красны, но она вся дрожала. — Что случилось? — с тревогой спросила Таня. — Это все Коля устроил, — сказала Женя, дрожа. — Ему хотелось покататься со мной на коньках. Но мне страшно, здесь ветер. — Зачем ты врешь? — сказал Коля. — Разве не тебе хотелось покататься утром? — А разве не ты просил Фильку сказать Тане, что мы утром придем сюда? — сердито ответила Женя. Но Таня не слушала их. Она с заботой склонилась над Колей. Лицо его было бледно, он держался за ногу, не в силах подняться с сугроба. — Уходи ты, глупая, — сказал он Жене. — Уходите вы обе, я останусь один. Женя все не переставала дрожать. — Я пойду домой, — сказала она. Таня взяла ее за плечи, тихо повернула лицом к городу. — Уходи, — сказала она. — Только зайди к Фильке и скажи, что мы здесь. Мамы нету дома. — Нет, нет, я пойду прямо домой. Я боюсь — скоро начнется буран. Женя побежала вверх на гору, рукавом закрывая от ветра лицо. Таня опустилась на лед перед Колей, стала развязывать ремни. — Ты ушибся? Тебе больно? — спросила она. Он промолчал. Кругом темнело все: река, и лед, и небо. Пальцы ее озябли. Она грела их, изредка зажимая крепко меж колен. Коля старался не стонать. Она протянула ему руку. Он встал и снова опустился на снег. — Ты сломал себе ногу? — сказала Таня в страхе. — Нет, — ответил Коля, — я только слегка растянул себе жилу. Эта глупая Женя совсем не умеет кататься. Потом она услышала его смех, между тем как смеяться ему бы вовсе не следовало. Быть может, он смеется над ней, над ее страхом за его жизнь? Может быть, это только притворство и шутка — нога его вовсе не болит? — Посмотри на дорогу, — сказал он со смехом, — ведь это Тигр несет твои коньки в зубах. Я так и думал, что ты их спрятала. Она поглядела на дорогу. Да, это Тигр бежал через лед, таща за ремешки коньки. Он положил их у ее ног и присел рядом, ожидая от нее благодарности. Она провела замерзшей рукой по его холодной шерсти. Но зачем ей теперь коньки и где он взял их? Он, наверно, вырыл их из сугроба за домом. Он тащил их по улице, пугаясь прохожих. И ветер бросал его в снег. Ему, наверно, было тяжело тащить. А все напрасно: ей теперь не нужны коньки. — Что же мне делать? — сказала она. — И мамы нет дома. Нет никого, кроме Тигра. Но, если ты не можешь ходить, я на руках отнесу тебя до рыбацких домов. А здесь оставаться нельзя. Ты не знаешь наших буранов. — Я не боюсь ваших буранов, — ответил упрямо Коля. — А если ты думаешь, что я испугался вашей глубокой реки и не вошел тогда в воду за этим несчастным котенком, — твое дело. Думай как хочешь. Уходи, если ты боишься. — Нет, — сказала Таня, — я не бурана боюсь, я боюсь за тебя. Я знаю, что это опасно, и останусь здесь с тобой. Она села на снег подле Коли. Она смотрела на него с нежностью, которую больше не хотела скрывать. И лицо ее выражало тревогу. Он опустил голову. — Я должен быть дома, — сказал он. — Я дал слово отцу. Ведь он не знает, где я. — Что же мне делать? — повторила Таня. Она отвела глаза от Коли и в раздумье поглядела на Тигра, крупной дрожью дрожавшего на летучем снегу, потом вскочила на ноги, более веселая, чем прежде. Небо сползало с гор, расстилаясь, как дым, по ущельям. И черная даль была близка, стояла за скалами рядом. А все же самый страшный ветер еще не вышел из-за песчаной косы, где были разбросаны камни. И снег еще не падал сверху. Буран надвигался медленно. — У нас есть время, — сказала Таня. — У Фильки собаки, а я правлю нартой отлично. Я пригоню их сюда. Мы можем успеть. Подожди меня тут, и я отвезу тебя домой к отцу. Только не бойся. С тобою останется собака. Она не уйдет. Таня посадила Тигра на сугроб и дала ему лизнуть свою руку. Он остался на месте, глядя со страхом на север, где буря уже приводила в движение снег и колыхала леса на горах. Таня взбежала на берег. Наклонив лицо и рассекая ветер телом, она пробежала по улице, уставленной высокими сугробами. Все ворота были уже закрыты. Одни лишь ворота Фильки стояли раскрытые настежь. Только что он приехал с отцом на собаках. Он стоял на крыльце, очищая свои лыжи от снега, и, увидев вдруг рядом Таню, дышавшую громко, в изумлении отступил перед ней. А собаки лежали у ворот на дворе, запряженные в нарту, — их еще не успели распрячь. И каюр — длинная палка из ясеня — был воткнут в снег рядом с ними. Таня схватила каюр и упала на нарту. — Что ты делаешь, Таня! — крикнул в испуге Филька. — Берегись, они злые. — Молчи, — сказала Таня, — молчи, милый Филька! Мне надо скорее отвезти к отцу Колю. Он вывихнул себе ногу на катке. Я сейчас пригоню твою нарту. По реке это близко. Она взмахнула каюром, крикнула на собак по-нанайски, и собаки вынесли ее из ворот. Пока Филька успел соскочить с крыльца и надеть на ноги лыжи, нарта была уже далеко. Но все же он бежал вслед за Таней и кричал изо всех своих сил: — Буран, буран! Куда ты? Подожди меня! Но Таня уже не слышала его криков. Она сидела на нарте верхом, как настоящий охотник. Она правила отлично, держа наготове каюр. И странно, собаки слушались Таню, хотя голос ее был им незнаком. Филька остановился. Ветер ударил его по плечам и заставил присесть на лыжи. Но он не повернул назад. Он посидел немного на лыжах, размышляя о том, что видел, о ветре, о Тане и о себе самом. И, решив, что все хорошее должно иметь хорошее направление, а не дурное, поворотил внезапно от дома и, свернув на дорогу, ведущую в крепость через лес, побежал по ней прямо против бури. А пока он бежал, собаки его дружно вывезли Таню на лед. Она затормозила нарту возле Коли, с силой воткнув меж полозьями длинный каюр. И тотчас же собаки легли, нисколько не ссорясь друг с другом. Коля, шатаясь от боли, встал с трудом. И все же он улыбался. Даже удовольствие светилось на его озябшем лице. Он в первый раз видел в упряжке собак, в первый раз приходилось ему ездить на них. — Право, это неплохо придумано, — сказал он, поглядев на легкую нарту, подбитую китовым усом, и на собак, грызущих снег по сторонам. — Эти собаки не так уж злы, как об этом беспрестанно твердил мне Филька, и не так сильны на вид. Они лишь немногим больше наших шпицев. Но Таня, лучше его знавшая их злость, необузданный нрав и постоянное желание свободы, ни на шаг не отходила от нарты. Только на мгновение отлучилась она, для того чтобы осторожно подхватить под руки Колю и усадить его в сани. Потом подняла дрожащего от страха Тигра, прижала его к груди, прыгнула в нарту и пустила собак вперед. Но как неуловимы при этом были ее движения и как верны, как зорок был взгляд, который бросала она на снег, уже начинавший шипеть и шевелиться по дороге, и как робок становился он, когда она обращала его назад — на Колю! — Тебе не очень больно? — спрашивала она. — Потерпи, скоро приедем. Только бы успеть до бурана! Он удивлялся. В ее глазах, тревожно горевших под обмерзшими от ветра ресницами, и во всем ее существе являлся ему иной, совершенно незнакомый смысл. Будто на этих диких собаках, запряженных в легкие сани, сквозь острый снег, царапающий кожу на лице, уносились они оба в другую, новую страну, о которой он еще ничего не слыхал. И он держался за ее одежду, чтобы не выпасть. А метель уже занимала дорогу. Она шла стеной, как ливень, поглощая свет и звеня, как гром меж скал. И Таня, оглушенная ветром, увидала смутно, как от этой белой стены, словно стараясь оторваться от нее, вскачь мчится по дороге лошадь. Кого уносила она от бурана, Таня не могла увидеть. Она почувствовала только, как собаки с яростью рванулись навстречу, и закричала на них диким голосом. Коля не понял ее крика. Но сама она знала, зачем кричит так страшно: собаки не слушались больше. Точно тяжелым копьем, Таня покачала каюром и, напрягши руку, с силой воткнула его в снег. Он вошел глубоко и сломался. Тогда Таня обернулась, и Коля на одно лишь мгновение увидел на лице ее ужас. Она крикнула: — Держись покрепче за нарту! Она подняла Тигра высоко над своей головой и бросила его на дорогу. Он с визгом упал на снег. Потом, словно поняв, что ему нужно делать, мгновенно вскочил и с громким воем понесся рядом со стаей. Он опередил ее, будто сам обрекая себя на гибель. Собаки заметили его. Он бросился прочь с дороги. И стая кинулась вслед за ним. Лошадь проскакала мимо. «Дорогой мой, бедный Тигр!» — подумала Таня. Он прыгал по целине высоко, он тонул, он задыхался в снегу. Он, может быть, проклинал людей, которые изуродовали его тело, сделали короткими ноги, шею длинной и слабой. Но он любил эту девочку, с которой вместе играл щенком и вырос вместе, и только он один состарился. Справедливо ли это? Он сел на снег и стал дожидаться смерти. А Таня припала к нарте, услышав его долгий визг, и хрипенье, и стук собачьих клыков, заглушивший громкий шум ветра. Нарта, не сдерживаемая более тормозом, налетела на сбившуюся стаю, поднялась, опрокинулась набок. Таня схватилась за полоз. Точно молния ударила ее по глазам. Она на секунду ослепла. Бечева от саней, захлестнувшись об острый торос, лопнула со змеиным свистом. И свободная стая умчалась в глухую метель. Никто не шевелился: ни Таня, лежавшая рядом с нартой, ни Коля, упавший ничком, ни мертвый Тигр с разорванным горлом, глядевший на вьюжное небо, — все оставалось неподвижным. Двигался только снег и воздух, туго ходивший туда и сюда по реке. Таня первая вскочила на ноги. Она нагнулась, подняла нарту и снова нагнулась, помогая подняться Коле. Падение не ошеломило ее. Как и прежде, все движения ее были неуловимы, сильны и гибки. Она отряхнула снег с лица спокойно, будто не случилось никакого несчастья. Коля же не стоял на ногах. — Мы погибнем. Что я наделал, Таня! — сказал он со страхом, и даже слезы показались на его глазах, но они замерзли, не успев даже скатиться по ресницам. Коля начал снова клониться на бок, опускаться на землю. И Таня снова подхватила его, стараясь удержать. Она закричала ему: — Коля, ты слышишь, мы никогда не погибнем! Только нельзя стоять на месте — занесет. Ты слышишь меня. Коля, милый? Двигаться надо! Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом. Таня ногой пододвинула нарту поближе. — Нет, нет, — крикнул Коля, — я этого не хочу! Я не позволю тебе везти меня! Он стал вырываться. Таня обхватила его за шею. Холодные лица их касались друг друга. Она просила, повторяя одно и то же, хотя трудно было выговорить слово — каждый звук на губах умирал от жестокого ветра. — Мы спасемся, — твердила она. — Тут близко. Скорее! Нельзя ждать. Он опустился на нарту. Она шарфом стерла с лица его снег, осмотрела руки — они были еще сухи — и крепко завязала у кисти шнурки его рукавиц. Ухватившись за обрывок веревки, Таня потащила нарту за собой. Высокие волны снега катились ей навстречу — преграждали путь. Она взбиралась на них и снова опускалась и все шла и шла вперед, плечами расталкивая густой, непрерывно движущийся воздух, при каждом шаге отчаянно цеплявшийся за одежду, подобно колючкам ползучих трав. Он был темен, полон снега, и ничего сквозь него не было видно. Иногда Таня останавливалась, возвращалась к нарте, теребила Колю и, несмотря ни на какие его страдания и жалобы, заставляла сделать десять шагов вперед. Дышала она тяжело. Все лицо ее было мокро, и одежда становилась твердой — покрывалась тонким льдом. Так шла она долго, не зная, где город, где берег, где небо, — все исчезло, скрылось в этой белой мгле. И все же Таня шла, склонив лицо, нащупывая дорогу ногами, и, как в самый страшный зной, пот струился по ее спине. Вдруг послышался выстрел из пушки. Она сняла шапку, послушала, подбежала к Коле и снова заставила его подняться с саней. С трудом выталкивая из горла звуки, она закричала. Но крик ее показался не громче шороха сухих снежинок. — Ты слышал, пушка стреляет из крепости. Может быть, это нам подают сигнал. Он слабо кивнул ей головой. Оцепенение охватывало его все сильней. И Таня уже не усадила больше Колю в сани, но, обхватив за пояс и положив его руку к себе на шею, потащила снова вперед, заставляя все же передвигать ногами. А нарта осталась на месте. Они свернули налево, откуда послышался еще один выстрел. Этот был уже громче и прошелся по всей реке. Таня крепче налегла на ветер грудью, благословляя силу своих легких, помогавших ей как-нибудь дышать в эту страшную бурю, и силу своих ног, несущих ее вперед, и силу рук, не выпускающих из своих объятий друга. Но порой на мгновение нападал на нее страх. И тогда казалось ей, что она одна в мире среди этой вьюги. Меж тем навстречу ей, окруженные той же метелью, двигались на лыжах пограничники. Они шли густой цепью, раскинутой далеко по реке. В руках у каждого была длинная веревка, конец которой держал другой. Так были они соединены все до одного и ничего не боялись в мире. Такая же мгла, такие же торосы, такие же высокие сугробы, катившиеся вперед и назад, вставали перед ними, как и перед Таней. Но стрелки легко сбегали с них и легко взбирались, не тратя напрасно дыхания. А если ветер был очень силен, они гнулись к земле, будто стараясь под ним проскользнуть. Так приближались они к тому месту, где находилась Таня. Но и в двух шагах ее не было видно. По-прежнему одинокой казалась среди вьюги и эта девочка с лицом, обледенелым от пота, держащая на руках своего ослабевшего друга. Она еще двигалась вперед, но и у нее уже не было сил. Она шаталась от каждого порыва ветра, падала, снова вставала, протягивая вперед только одну свободную руку. И вдруг почувствовала под своим локтем веревку. Она судорожно вцепилась в нее. Это могла быть и веревка от баржи, вмерзшей поблизости в лед. Но все же, перебирая рукой по канату, Таня закричала: — Кто тут, помогите! И неожиданно коснулась шинели отца. Во мгле, без всяких видимых признаков, не глазами, ослепленными снегом, не пальцами, помертвевшими от стужи, но своим теплым сердцем, так долго искавшим в целом мире отца, почувствовала она его близость, узнала его здесь, в холодной, угрожающей смертью пустыне, в полной тьме. — Папа, папа! — закричала она. — Я здесь! — ответил он ей. И лицо ее, искаженное страданием и усталостью, покрылось слезами. — Он жив, — сказала она, толкая Колю к отцу, и сама, вся содрогаясь от громкого плача, припала лбом к его коленям. Он присел на корточки и, сорвав с себя шинель, укутал прижавшихся к нему детей. Что с ним? Он тоже плакал, и лицо его, искаженное страданием, как у Тани, было совершенно мокро. Но, впрочем, это мог быть и снег, растаявший от дыхания под его теплым шлемом. — Филька… Филька прибежал к нам, — сказал отец. — Филька, Филька! — повторила громко Таня, хотя Фильки не было здесь. Минуту-две они оставались без движения. Снег наползал на них все выше. Отец сильно дернул за веревку. Справа и слева стали появляться красноармейцы, не выпуская из рук бечевы. Они, как белые клубы снега, возникали из вьюги и останавливались подле детей. Последним подошел красноармеец Фролов. Он был весь укутан метелью. Ружье его висело за плечами, а лицо было в снегу. — Нашли! — сказал он. — Я говорил, что найдем. Без того невозможно. Красноармейцы тесным кругом окружили детей и полковника, и вся толпа двинулась среди вьюги назад. А из крепости раздался еще один выстрел. XVI Давным-давно прошел тот день, когда Таня так храбро билась со мглой и с облаками холодной вьюги за свою живую душу, которую в конце концов без всякой дороги отец нашел и согрел своими руками. Ветер наутро повернул и остановился надолго. Тихо стало на реке, и над горами было тихо — над всем миром Тани. Ветер сдул с кедров и елей снег: леса потемнели. И взгляд Тани, опираясь теперь на них, спокойно стоял на одном месте, не ища ничего другого. Коля только слегка поморозил себе уши и щеки. Таня с Филькой каждый день навещали его в доме отца, нередко оставаясь обедать. Но час обеда не казался Тане теперь таким тяжелым часом, как прежде. Хотя не так усердно угощал ее пирогами с черемухой отец, не так крепко целовала ее на пороге Надежда Петровна, а все же хлеб отца, который Таня пробовала на язык и так и этак, казался ей теперь иным. Каждый кусок был для нее сладок. И кожаный пояс отца, валявшийся всегда на диване, казался ей тоже другим. Она часто надевала его на себя. И так хорошо Тане не было еще никогда. Но не вечно тянулись каникулы. Кончились и они. Вот уже несколько дней, как Таня ходила в школу. Она носила книги без ремешка и сумки. И всегда, прежде чем снять свою дошку, бросала их в раздевалке на подзеркальнике. Сегодня она поступила так же. Она бросила книги и, сняв дошку только с одного плеча, взглянула в зеркало, хотя всегда избегала смотреть в него, потому что это было то самое зеркало, которое когда-то так жестоко наказало ее. Но теперь, погрузив свой взгляд в стекло, она устремила его не на свое лицо и не в свои глаза, в глубине которых по-прежнему ходили легкие тени, но на другое зрелище, не имевшее как будто никакого отношения к ней. Она увидела толпу детей, стоявшую полукругом напротив. Все они были спиной повернуты к зеркалу, а головы их подняты вверх. Они читали газету, висевшую под железной сеткой на стене. И Женя, стоявшая ближе других к стене, сказала: — За такие дела ее следовало бы исключить из отряда. — Выбросить просто вон, — сказал толстый мальчик, поступивший в школу вместе с Колей. Не понимая, к кому могли относиться эти слова, Таня не торопилась подойти. Но все же, отведя глаза от зеркала, она подошла к толпе. Газету она узнала. Это была районная газета, которую выписывал отряд. Она спросила: — Что тут происходит? Услышав ее голос, дети повернулись к ней и снова отвернулись и исчезли вдруг все, как один. Таня привыкла чувствовать всегда рядом с собой друзей, видеть их лица и, увидев сейчас их спины, была изумлена. — Что это значит? — вскрикнула она. Ей никто не ответил. Тогда она подняла руку к железной сетке, запертой на замок, и прочла: «Школьные дела. В школе № 2 творятся чудовищные безобразия. Ученица седьмого класса Таня Сабанеева в буран повезла кататься на собаках ученика того же класса Колю Сабанеева. Мальчик после этого пролежал в постели все каникулы. А ученик того же класса Белолюбский, прибежавший в крепость сообщить об этом отцу Коли, отморозил себе палец. Детей спасли наши славные пограничники. Но о чем думают учителя и пионерорганизация, допуская в школьной среде подобные затеи, опасные для жизни?» — Что это значит? — повторила тихо Таня, оглядевшись вокруг и не увидев близ себя никого, кроме Фильки. Он стоял прямо. И Таня поняла, что это значит. Она поняла, что холодные ветры дуют не только с одной стороны, но и с другой, бродят не только по реке, но проникают и сквозь толстые стены, даже в теплом доме настигают они человека и сбивают его мгновенно с ног. Она опустила руки. Дошка соскользнула с ее плеча и упала на пол. Она не подняла ее. — Но ведь это все неправда, Филька, — сказала она шепотом. — Конечно, неправда, — тоже шепотом ответил он и показал ей свой палец, обмотанный длинным бинтом. — Мне вовсе не больно. Чего они выдумали, не знаю. Но ты послушай меня. Послушай, Таня. А Таня, открыв губы, глотала воздух, показавшийся ей теперь острее, чем на реке, в самый сильный буран. Уши ее ничего не слышали и глаза не видели. Она сказала: — Что со мной будет теперь? И, схватившись за голову, кинулась в сторону, стремясь по обыкновению своему в сильном движении успокоить себя как-нибудь и найти какое-нибудь решение. Широко шагая, как шагают во сне, она шла по коридору, ударяясь плечом о стену, натыкаясь на малышей, с визгом разбегавшихся перед нею. За углом она обошла старичка, замахавшего на нее деревянной указкой. Она даже не поклонилась ему, хотя это был директор. Старичок с глубокой грустью покачал ей вслед головой и посмотрел на учителя истории Аристарха Аристарховича Аристархова, дежурившего в этот день в коридоре. — Это она, — сказал Аристарх Аристархович Аристархов, — и я вовсе не жалею, что сообщил об этом случае в газету. А Таня все шла по коридору. И в ровном шуме множества детских голосов, в котором исчезал каждый звук, кипело и стучало ее сердце. Но что делать? Все становилось поперек ее дороги. «А друзья? Где они?» — думала Таня, хотя уходила от них сама и сейчас никак не могла их видеть. XVII Никто лучше самого Фильки не знал, была ли в его сердце хоть какая-нибудь иная мысль, чем помочь Тане как можно скорее. А все же он не был доволен ни своим собственным поведением, ни поведением друзей в этот день. Первое мгновение он было кинулся вслед за Таней по коридору, но, увидев за углом Аристарха Аристарховича Аристархова, его плечи, поднятые чрезмерно высоко, его равнодушные очки, его руки, занимавшие так много пространства, что, казалось, никому больше не оставалось места на свете, Филька остановился невольно и решил вернуться назад. Но и в раздевалке он тоже не увидел ничего хорошего. В темноте между вешалками у газеты все еще толпились дети. Книги Тани были сброшены с подзеркальника на пол. И тут же, на полу, валялась ее дошка, подаренная ей недавно отцом. По ней ходили. И никто не обращал внимания на сукно и бисер, которыми она была обшита, на ее выпушку из барсучьего меха, блестевшего под ногами, как шелк. Усвоив себе странную привычку время от времени размышлять, Филька подумал, что если бы старинные воины — и не старинные, а другие, которых он видит сегодня под суконными шлемами с красной звездой, — не помогали друг другу в походе, то как бы они могли побеждать? Что если бы друг вспоминал о друге лишь тогда, когда видит его, и забывал о нем, как только друг ушел в дорогу, то как бы он мог когда-нибудь вернуться назад? Что если бы охотник, обронивший свой нож на тропинке, не мог спросить о нем встречного, то как бы он мог заснуть спокойно всегда один, в лесу, у костра? Размышляя так, Филька опустился на колени в пыль среди толпы, и многие наступали на его пальцы. Но все же он собрал книги Тани и, ухватившись за Танину дошку, изо всей силы старался вырвать ее из-под ног. Даже и это не так-то легко было сделать. Наступив на нее тяжелыми валенками и не двигаясь с места, стоял на ней толстый мальчик, которого Таня всегда принимала за бестию. Он кричал на Колю: — Я это могу тысячу раз повторить! Да, могу повторить: надо выбросить твою Таню вон из отряда. А Коля в теплой шапке — он еще не успел ее снять, — подняв бледное лицо, молча смотрел ему в глаза. И от гнева у него не хватало голоса. Он тихо произнес: — Ну, скажи еще что-нибудь про нее, и я не посмотрю, что ты такой толстый, — я скручу тебя, как щенка, и выброшу на улицу! — Это ты-то меня скрутишь? — с громким хохотом ответил мальчик. — Да ты меня с места не сдвинешь! Коля схватил его за грудь, но, ослабевший после болезни, не мог его даже покачнуть. А меж тем мальчик занес уже руку над Колей, готовый стукнуть его кулаком. Тогда Филька, не размышляя больше ни о чем, распрямил свою ладонь, очень твердую от привычки хвататься за деревья, и ребром ударил толстого мальчика под колени с такой силой, что тот кубарем полетел на пол. Коля не успел получить удара. А Филька быстро выхватил дошку и, бережно отряхнув ее от пыли, повесил на крючок. Таким образом, он сделал сразу два дела и немедля принялся за третье. Он подошел к мальчику, ошеломленному от падения, и, взяв его за плечи, осторожно поставил на ноги. Потом погрозил ему обмороженным пальцем, на котором повязка была уже вся в грязи и болталась. — Ты у нас в городе и в школе еще совсем чужой, — сказал Филька, — и я прошу тебя очень: будь хоть раз человеком. И ты будешь им, я даю тебе честное слово! Он успел сказать это как раз вовремя, потому что в ту же минуту заметил перед собой Аристарха Аристарховича Аристархова. Руки его были на этот раз опущены и не занимали много места, так как рядом по одну сторону от него стоял Костя-вожатый, человек еще совсем юный, а по другую — директор, старый и добрый человек. — Сейчас же отыщите Татьяну Сабанееву и пришлите ко мне, — сказал Аристарх Аристархович. И в голосе его они не услышали ни одного звука, похожего на милость. Тогда толстый мальчик посмотрел на Фильку, Филька — на него, и оба они взглянули на Колю и втроем низко поклонились Аристарху Аристарховичу Аристархову. Им уж не хотелось ни драться, ни ссориться друг с другом. — Где же мы ее найдем? — сказали они. — Мы ее нигде не видели. Как же мы ее к вам пошлем, Аристарх Аристархович? Сказав так, они отодвинулись в сторону и, обнявшись, пошли, занимая всю дорогу и напевая негромко песенку, знакомую всем: Не надо, не надо, не надо, друзья, Гренада, Гренада, Гренада моя… XVIII Целое утро они пели эту песенку, а Таня все не приходила в класс. Когда же не пришла она на уроки и в последний час, они перестали петь. Они сидели тихо, как все остальные, и пальцы не держали пера, память ничего не помнила. Так же тиха и рассеянна была и Александра Ивановна. Ее лицо, которое нравилось им всегда своей красотой и весельем, теперь выражало тревогу, и звездочка ее сияла им в глаза как будто не так ярко, как прежде. abu — Где же она, куда могла уйти? Вот уж последний урок, а Тани нет ни здесь, ни дома. Неужели мы не найдем ее, дети? — спрашивала Александра Ивановна. — Ведь есть же у нее друзья! Или нет их — так выходит? Странен был вид опустевшей после занятий школы. Шум утихает, как дождь, пролившийся внезапно над лесом. Еще под тяжестью капель вертится лист на осине, а средь елей уж бродит молчание. Тихо и в школе. Иногда лишь, как последняя капля, упавшая с ветки на корень, прозвенит детский голос в самом конце коридора или, как ветер по камням, промчатся по цементным плиткам чьи-то быстрые ноги. А сегодня как долго не прекращались шаги! Дети бродили по коридору и в конце и в начале его. Они выходили во двор и обходили вокруг часового, искусно сделанного Таней из льда. Влажный ветер изъел его плечи, на шлеме висели сосульки, а все-таки он глядел далеко, он еще видел суровое море. — Может быть, она снова ушла на реку, — сказал Фильке Коля. «А может быть, она снова в рощице стоит одна и плачет», — подумал Филька про себя. Они разошлись у ворот. Коля прибежал на каток. Он спустился к баржам, прошел по тропинке, засыпанной снегом, ступил на край чистого льда. Трудно было узнать теперь реку. И вблизи и вдали снег лежал спокойно. Стыли и блестели горы. Вокруг катка не качались гирлянды из еловых лап. Они упали, ушли под сугробы, как в сыпучий песок. Коля несколько раз прокричал. Но река вокруг только ослепляла его и молчала. А совсем на другом конце города звал Таню Филька. Он стоял на опушке рощицы, как стоял уж здесь однажды в кустах. Тогда шел первый снег, такой легкий, что, казалось, весь его, со всей рощей, можно было унести на ладони. А теперь от тяжести снега согнулись у старых елей ветви, молодые березы ушли в него по грудь. Но Филька все же кричал. И если б хоть эхо ответило на его мольбы и крики, он лег бы под кусты и заплакал — даром что был один. Однако никто не отвечал. И Филька ушел назад по глубокому снегу. С Колей они снова сошлись у ворот. Затем забрались в раздевалку, в самый дальний угол, и здесь с тревогой поглядели друг другу в глаза. — Что теперь делать? — спросил Филька. И вдруг услышали они тихий плач. Плакал кто-то в темноте у стены, где сторож складывал дрова для печки. — Таня! — крикнули они оба и подошли. Но это плакала Женя, втиснувшись между стеной и печью, и лица ее не было видно. Филька повернул ее за плечи к себе. — Ты никуда не ходила? — спросил он. — Нет, — ответила Женя. — Так чего же ты плачешь? — А может быть… — сказала она, плача, — может быть, она уже умерла. Тогда Коля, который ни о чем не спрашивал и ни о чем не говорил, отошел в угол и сел на пол, прижав к коленям голову. Между тем наверху в комнате, о которой все забыли и где обычно хранилось пионерское имущество, спала Таня. Флажки и плакаты на длинных древках со всех сторон окружали ее. Портреты висели наклонно, как птицы, готовые сняться со стены, барабаны валялись на подоконнике, горны блестели на гвоздях. Пионерское имущество! Мир звучных предметов смотрел на нее из углов. Как горько было расставаться с ним даже во сне. Даже во сне, говорю я, потому что, увидев, как тяжело это было для Тани, благостный сон пришел к ней, и она крепко заснула в этом углу, где просидела с самого утра на толстом матраце, набитом опилками. Но и этот добрый сон ничего не мог поделать с ее недремлющим воображением. И снилось ей собрание звена. Снилось Тане, будто в этой самой комнате, где она спит, сидят ее друзья — кто где: на барабанах, на табуретах, на деревянной кобыле, обитой черной клеенкой. Движения их грозны, лица суровы, и каждый взгляд направлен прямо в сердце Тани, но не доходит до него. Он дрожит и ломается, точно луч, заслоненный внезапно рукой. — Судите ее страшной местью, — говорит человек, которого Таня не знает. Одежда его необычна: к шинели пришита пелеринка, воротник из куницы блестит на его плечах, а лица совсем не видно — длинные волосы закрывают его с боков. — Судите ее, — говорит он снова, — она жестока. — Да, да, она жестока, — повторяет за ним Женя. — Это она велела зажарить мою красивую рыбу. А ведь рыба была золотая. — Судите ее — она завистлива. — Да, да, она завистлива, — повторяет толстый мальчик. — Она завидует Коле, это мы видели все. Она повезла его в буран, чтобы совсем погубить. А голос Тани нем, губы мертвы, ничего он не может сказать. И человек в пелеринке подходит к ней ближе, abu abu abu а Таня отступает к стене. Она со страхом узнает в нем Гоголя, портрет которого висит над дверью. abu abu abu abu — Ах, я так несчастна! — шепчет ему еле слышно Таня. — Кто защитит меня? Я ничего не знаю. Она переводит свой взгляд повыше и видит: светлые облака, проходящие мимо в небе, заглядывают потихоньку в окно. Все они высокие, все одеты в блестящие латы, и блеск их лат, падая на пол, журчит и струится подобно маленьким ручейкам. И все они стремятся к Тане. Она подбирает ноги и легко отрывается от земли. Она летит, как летают все во сне. Никто ее не может догнать. И комнаты давно уж нет, и любимое дерево Тани, растущее во дворе под окном, остается далеко внизу. Как ловко обогнула она его вершину, не задела ни одного листка! Широкий свет простирается во все стороны от тропинки, по которой она теперь идет. Она поднимается в гору. Кусты голубики шумят у нее под ногой. И все круче тропинка — вода и камни катятся по ней со звоном. И с вершины открывается перед Таней лес, уходящий далеко по склону. Но какой это странный лес! Она никогда не видела такого. Это не лес и не мелколесье, которое она знает с детства. Низкие деревья держат свои ветви простертыми прямо над самой землей. И все они покрыты белыми цветами. В тихом воздухе кружатся лепестки, нежно розовея на солнце. — Что это? — спрашивает Таня в восторге. И в звоне воды и камня слышится ей ответ: — Это цветут сады, Таня. «А где же тут пихты? — хочется Тане спросить. — Я их не вижу совсем». Но лес исчезает. Она отправляется дальше и идет теперь уже по ровной дороге, где нет ни камней, ни склонов, и останавливается на краю ржаного поля. Тени знакомых орлов плывут по нему, и перед взором Тани поле колышется вверх и вниз, точно небо во время качки. А колосья шуршат и трутся друг о друга. — Как красиво! Что это? — спрашивает Таня, замирая. И в ровном шуме поля слышатся ей слова: — Это зреют наши хлеба. abu — Ах, я люблю, я люблю, — беззвучно шепчет Таня. — Или все это сон? Все сон! Ну конечно, я сплю. Ведь мы живем так далеко. Но солнце внезапно темнеет. И Таня видит, как черная туча в клубах тумана и в клочьях мчится над полем прямо на нее. Никогда не виданные, тонкие, как волос, молнии скачут в шумящую рожь, и Таня в ужасе падает на колени. Долгий гром прокатывается по небу от края до края его. Сон кончился, но Таня не проснулась, и гром продолжал греметь. В коридоре перед дверью комнаты стояла маленькая девочка. На шее ее висел барабан. Она стучала, пристально глядя, как легкие палочки прыгают в ее руках. Она упражнялась. И на этот гром, на отзвук его, раздавшийся в гулком коридоре, поднялись по лестнице дети: сначала Коля, за ним Филька, и Женя, и толстый мальчик, ступавший по ступеням тяжело. А Костя-вожатый вдел рядом с Александрой Ивановной, и голоса их были тихи — они не будили эха под потолком. Девочка же продолжала стучать. Коля остановился возле двери и подождал, пока не подойдут остальные. — Вот свободная комната, — сказал он, — мы можем здесь провести собрание нашего звена. Он открыл дверь и вошел тихо первый, не глядя по сторонам. Но, и не глядя, искал он Таню то мыслью, то сердцем, все время думая о ней. И неожиданно увидел ее в углу на толстом матраце, который подстилают под ноги при очень высоких прыжках. Он открыл губы, чтобы произнести ее имя, и не произнес. Он присел на корточки, чтобы тронуть ее за плечо, и не тронул, потому что она еще крепко спала и ресницы ее были влажны, а лицо уже высохло от слез. И Коля, обернувшись к другим, замахал на них руками. Все остановились, глядя, как Таня спит. — Пусть спит. Не трогайте ее никто, — сказала шепотом Женя, потому что у нее было вовсе не злое сердце, хотя чаще, чем другие, она была права и заставляла Таню плакать. — Неужели мы не можем провести это собрание без нее? — добавила она. — Ведь Коля же нам все рассказал, мы знаем правду. Александра Ивановна подумала немного. Она посмотрела каждому в лицо и увидела, что это желание было добрым. Она закрыла рукою губы — они против воли ее улыбались. — Конечно, мы можем, дети, — сказала она. — Я разрешаю вам это. Я думаю, что Костя согласится со мною. И Костя-вожатый, тоже посмотрев каждому в лицо, увидел, что это желание было общим. — Хотя я за пионерскую дисциплину, — сказал он, — но по такому случаю мы, разумеется, можем. Это решение общее. А если так, то мы можем всё. Тогда Коля поманил к себе Фильку и сказал ему: — Если мы можем всё, то выйди отсюда и шепни на ухо барабанщику, что я его сейчас убью. Филька вышел. Он слегка ударил девочку по спине между лопатками. Но и от этого слабого удара она присела, ноги ее подогнулись. Она перестала стучать. — Человек заснул, — сказал ей Филька, — а ты гремишь на весь мир. Неужели нет в тебе никакой совести? Хоть самой маленькой, какая должна у тебя все-таки быть по твоему малому росту? И все удалились прочь, неслышно шагая гуськом друг за другом, и за ними шла девочка с барабаном, подняв свои палочки вверх. XIX Дети не разбудили Таню. Она проснулась среди тишины и ушла сама, и румяный от заката воздух проводил ее до самого дома. Он облегчил ее грудь, голову, плечи, но совесть продолжала болеть. Как расскажет она все это матери, как сможет ее огорчить? Но дома, кроме старухи, она снова никого не застала. И впервые Таня рассердилась на свою мать. Она не попросила чаю у старухи, ничего не съела и, не снимая одежды и обуви, легла в постель, хотя мать всегда запрещала ей это делать. «Но пусть, — решила Таня. — Что же я сделала дурного и кто виноват, что все так случилось, что нет у меня ни сестер, ни братьев, что я одна жду сейчас неведомого наказания, что старуха стара и что в целом доме некому слова сказать? Что всегда одна, что всегда сама? Кто в этом виноват — не мать ли? Ведь почему-то оставил ее отец и ушел. Почему?» Таня лежала долго, не зажигая огня, пока устремленный в сумрак взгляд ее не устал и веки не погасили его. Таня как будто не дремала, готовая чутко встать на голос матери или на звук ее шагов. Однако она не услышала их. Мать потрясла ее за плечо. Таня очнулась. Огонь уже горел, но сон не отошел от нее, и среди смутных предметов и чувств, окружавших ее во сне, увидела она склоненное над собой лицо матери. Оно тоже было смутным, точно тень покрывала его, и выражало оно такое же смутное волнение и недовольство, а взгляд стоял неподвижно на одном месте. И Тане вдруг показалось, будто рука матери поднимается над ней для удара. Она вскрикнула и села. Мать же только хмурилась. — Зачем ты спишь в одежде? — сказала она. — Встань, ведь я просила тебя этого не делать. Но не об одежде думала мать — Таня видела это… — Встань, — повторила мать, — и выпей чаю. Я только что была у директора в школе. Меня вызывали. Встань же, мне надо с тобой поговорить. А Таня не шелохнулась, не встала. Она сидела, уцепившись за край деревянной кровати, и мать опустилась рядом с ней на постель. Она чуть прикоснулась к Тане. Но и в этом легком прикосновении она почувствовала все огорчение матери. — Как же так все у тебя случилось? — спросила мать. — Это неправда, — ответила Таня. — Неужели ты поверила? И голос Тани был приглушен, будто затуманен ее долгим молчанием. Она сегодня не сказала и двух десятков слов. — Я не поверила, и никто не поверил, кроме Аристарха Аристарховича. Он требовал даже, чтобы тебя исключили. — Почему? — глухо спросила Таня. — Он смешно говорил об этом, — сказала мать. — «Ибо потому, — говорил он, — что ты засоряешь детские кадры». Да, он очень смешно говорил об этом, — повторила мать и сама улыбнулась немного. А Таня нисколько не улыбнулась. Мать продолжала. — Но у тебя много друзей — этому я рада, и Александра Ивановна тебе друг, и директор у вас добрый и умный человек, хотя он очень сердился на твоего отца. — Разве и папа был там? — спросила Таня с испугом. — Да. Мать прикрыла глаза, лицо ее как будто осунулось за этот вечер. — Не эта история с газетой огорчает меня, Таня, — сказала она тихо, — но ты: ты ничего мне не рассказываешь. Я все узнаю стороной: про Колю, про твое странное поведение и странные желания, за которые дети прозвали тебя дикой собакой динго. А дома ты теперь всегда молчишь. Неужели ты боишься меня, или не уважаешь, или не любишь? Ответь мне. Таня повела головой. Ей трудно было говорить. — Я всегда одна, я всегда сама, — еле слышно сказала Таня. И добавила еще тише: — Почему отец ушел от нас? Кто виноват в этом, ответь мне. Теперь мать молчала минуту-две, может быть, больше. И Таня ни разу не посмотрела ей в лицо: не хватило духу это сделать. Но вдруг она услышала ровный и спокойный голос матери. Ни один звук не дрожал на ее губах. — Таня, — сказала мать, — люди живут вместе, когда любят друг друга, а когда не любят, они не живут вместе — они расходятся. Человек свободен всегда. Это наш закон на вечные времена. Тогда Таня решилась посмотреть на мать, сначала осторожно, снизу вверх, повернув шею, как маленькая птичка, которая, прежде чем сняться с ветки, ищет, нет ли в небе опасности. Мать сидела неподвижно, высоко подняв голову. Но лицо ее выражало страдание, словно кто-то пытал ее долго словами или железом — все равно, но только ужасной пыткой. «Кто это сделал?» — подумала Таня с болью, внимательно вглядываясь в лицо матери. А с этого бледного лица смотрели на нее самые прекрасные в мире глаза — глаза ее матери, до краев наполненные влагой; она блестела на зрачках, и под ресницами, и в углах ее темных век. — Не уехать ли нам лучше, Таня? — сказала мать. Таня схватилась за грудь. — Мама, — крикнула она с изумлением и с глубокой жалостью, — ты любишь его до сих пор! Она обхватила рукою голову матери, горячей щекой прильнула к ее волосам, обдавая их своим детским дыханием. — Мама, не слушай меня, не слушай, родная! Я ничего не понимаю больше. Все кружится передо мной. И в эту минуту почудилось Тане, что весь мир в самом деле кружится над ее головой. Он показался ей странным, как тот непонятный шар, о котором поет в своей песне юный Максим: Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, – то матовый, словно вечерний туман за окном, то лазоревый и блестящий, как родная река, освещенная солнцем с утра, как сад и поле, которые она видела во сне. Крутится, вертится — хочет упасть… — Мама, не надо уезжать отсюда, — шептала Таня, плача вместе с матерью. XX — Бывают разные виды любви, — сказала толстая девочка Женя. Она сидела в своей комнате с Таней у окна, перед большим аквариумом, наполненным свежей водой. Они не враждовали больше. И обе девочки смотрели сквозь стекло и воду на улицу, где за окном давно уже стояла весна. Но вода и стекло искажали ее. Маленькие плененные рыбки хвостами раздробляли огромное солнце, вольно плывущее мимо, и на тонких лучах, как на канатах дивные плясуньи, танцевали над забором пылинки. Старый медник кричал на перекрестке, стучал по железному рельсу, и Тане казалось, что это он вместе со своим железом принес в город на плечах весну. — А ты любила когда-нибудь? — спросила Таня. — Любила, — ответила Женя, — только это было давно, еще в третьем классе. — Но как же ты узнала об этом? — Очень просто. Он просит, бывало: «Женя, покажи мне задачу». А я знаю, что показывать нельзя. «Не буду», — говорю себе. Но он скажет: «Женя, я больше не буду дразнить». Ну и покажешь. Ничего с своим сердцем поделать не могла. А теперь прошло. Увидела, что плохо стала заниматься, и бросила. Решила — довольно! — Но как же ты это сделала? — с любопытством спросила Таня. — Очень просто! Перестала смотреть на него. Не смотрю, не смотрю — и забуду. Таня разогнула спину, но не перестала смотреть на стекло и на воду, потом без улыбки остановила внимательный взгляд на подруге. Всей душой позавидовала она ее круглым щекам, ее трезвой голове, полной столь удивительных мыслей, и вздохнула. И губы ее, сложенные для вздоха, издали тихий свист. — Не свисти, — сказала Женя, — это приносит несчастье в дом. И Таня сдержала дыхание в этом доме, где зимой расцветали царские кудри и среди тонких водорослей жили золотые рыбы. Обе они помолчали. — Да, это правда, — сказала Таня, — бывают разные виды любви, — и внезапно ушла, не промолвив больше ни слова. А старый медник все продолжал кричать на перекрестке, звенеть железом, и за окном стояла весна. В рощице за домом Тани тоже стояла весна, та же самая. Она подняла траву у подножия каменных березок, свежим мхом согрела корни синих пихт. И пихты покачивали своими густыми, тяжелыми ветвями, сами на себя навевая теплый ветер. Таня окликнула Фильку. Он ответил ей с дерева, болтая босыми ногами. Своим острым, как шило, ножом чинил он карандаш, а на коленях лежали тетради и книги — тяжелый для мальчика груз, под которым гнулась не только его голова, но и качались как будто вершины деревьев, весь лес ходил вокруг ходуном. Он учился усердно. И Таня с того страшного дня на реке не покидала его. Они занимались вместе, и ее резвая память приходила им на помощь обоим. Таня схватилась за толстый сук, подпрыгнула и тоже взобралась на дерево. Это была даурская береза, почти без листьев, выросшая криво над землей. Так удобно было сидеть на ней рядом! — Завтра последнее испытание, — сказал с укоризной Филька, — а ты уходишь на целый час. Сама все знаешь, а другой человек пусть пропадает. И он пропадет. Я даю тебе слово. И, может быть, чтобы он не пропал, ему нужно учиться, — с горечью заметил Филька, — а тебя, когда надо, нет. — Филька, — сказала ему Таня, — ты бы мог и один выучить эту теорему за час, пока я ходила к Жене. — А что ты скажешь, — с грустью возразил Филька, — если я ее учу, учу, а она катится от меня, как на колесах? — Тогда начнем скорей. Таня, протянув руку, взяла у Фильки свою тетрадь. — Если две окружности имеют общую точку… — сказала она, глядя на кипевшую от ветра листву. Но Филька все продолжал чинить карандаш, и охотничий нож его сверкал на солнце, точно крыло лесного голубя. — Нет, подожди, — сказал он, — ты скажи мне сначала всю правду. В самом ли деле пойдешь ты сегодня на рассвете с Колей на мыс? — Я сказала тебе правду. — И для этого надела ты свое нарядное платье и не жалеешь его нисколько? — Да. — А если Коля испугается и не придет на мыс? — Он придет, — сказала Таня, не отрывая глаз от листвы. — А если отец узнает? — Он не узнает. — Ты не боишься разве, что кто-нибудь скажет ему? Таня пожала плечами: — Кроме тебя, никто не знает. А ведь ты не скажешь. Но она все же взглянула на Фильку с подозрением: не смеется ли он. Но никогда в жизни Филька не был так серьезен. — Я знаю это место, — в раздумье сказал он. — Там на заре всегда пасутся фазаны. Хорошо их стрелять по утрам… Но ты не ходи. Я тебя, как девочку, прошу. — Нет, я пойду, — ответила Таня. И по голосу ее Филька понял, что и Тане доступно упрямство. Все, что мог он спросить, то спросил; все, что мог он сказать, то сказал. Что еще осталось делать? Он молча посмотрел на Таню. Солнечный свет горел на ее лице, на руках, на легком, красивом платье, которое она не боялась испортить. И он подумал: «Напрасно, однако, я все это спрашивал. Она ничего не боится». И в эту минуту в глазах Тани он увидел необычайный страх, которого никогда не видел ни во взгляде ее, ни на ее лице. Он отодвинулся с невольным испугом: — Что с тобой? — Гусеница!.. — крикнула Таня. Она оттянула платье на шее, крепко сжав его в узелок, и с ужасом повторила несколько раз: — Гусеница, гусеница! Вот она здесь. Противно! Режь скорей! Самую малую долю секунды Филька колебался, глядя на свой нож, которым добывал муравьиный сок, и резал серу, и делал столько приятных для Тани вещей. И вдруг, взмахнув им, отхватил изрядный кусок Таниного платья. Ничего не испытывая, кроме страха и отвращения, Таня в первое мгновение все еще сжимала в руке отрезанный кусок ткани, затем медленно развернула его. Вместо страшной гусеницы на руке ее лежал обыкновенный сучок. Страх на лице Тани сменился недоумением, недоумение — отчаянием, когда она увидела на своем платье огромную дыру. Она всплеснула руками: — В чем же я теперь пойду? Зачем ты это сделал, Филька? — Нарочно, — сказал он, — хотя ты сама меня об этом просила. Но, может быть, ты теперь не пойдешь на мыс? — Все равно я пойду. Я пойду, я пойду! — закричала Таня и, спрыгнув с дерева, скрылась, утонула в роще. И Филька не успел даже заметить, как исчезла она меж черных и белых берез. Словно вихрь умчал от Фильки друга. Он остался на дереве один. Геометрия, лежавшая у него на коленях, упала в траву. Полосатый бурундук, самый любопытный из всех живущих в этой роще под корнями даурской березы, подошел к упавшей книге и остановился перед ней. В передних лапах он держал орех, который нес в свою норку. Филька сердито запустил в бурундука ножом. И острый нож вонзился в землю перед самой мордой зверька. Бурундук уронил орех и тоже исчез. А Филька медленно сполз с дерева. Он поднял орех, положил его на ладонь и взвесил — орех был полный. Филька некоторое время смотрел на него без движения, все думая о Тане, и затем, решив, что все-таки каждый орех должен быть раскушен, громко разгрыз его. XXI Ночью город спал. И хотя каждый звук, раздающийся вдалеке, кажется ночью близким, но нечего было слушать в безмолвии города. Никто не ходил по его улицам. Только Таня продолжала свой путь. Однажды она ходила уже в эту пору и по этой дороге. Но тогда рядом шел Филька, он нес ее удочки на плече. Оба они немного дрожали от холода, потому что была осень и на рассвете листья срывались и догоняли ветер, не касаясь земли. И звезды горели тогда только на самом краю горизонта. А теперь они не уходили с неба, дожидаясь зари, чтобы дружно покинуть его. И пока они горели в тишине, Таня все шла одна при их свете, направляясь к лесистому мысу. Она вошла в лес и выбрала себе широкую тропинку, где было светлее, чем под деревьями. Длинные корни и тени лежали на пути. Но ей не было страшно. Только влажные листья ольхи изредка пугали ее немного, задевая лицо. Она отстраняла их рукой. Она была задумчива. Она думала: что делать, если Коля скажет ей о любви? Что делать? Вчера он пришел к ней и сказал: «Приходи. Я прошу тебя, приходи ради меня. Ведь я еще не видел как следует рассвета в лесу. Приходи». И вот через мгновение она придет. Что делать? Что делать вообще, когда тебе говорят о любви, а у тебя есть мать, для которой ты в жизни одна, и нет у нее никого больше? Она слегка дрожала, думая об этом, и куталась в докторский халат своей матери, который надела тайком. А лес уходил все дальше, ведя ее по своим тропинкам к мысу, где были рассеяны огромные камни. Коля выбрал себе место среди них. Он сидел и ждал, глядя в сторону леса. А под угасавшими звездами уже белел песок и, словно под дождем, блестели камни. Таня появилась перед ним внезапно. Он не узнал ее в белом халате и бросился прочь от нее. Таня окликнула его по имени. Он отозвался. Но смущение его не прошло сразу. Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели. Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней. — Зачем ты надела этот халат? — спросил Коля. Таня ответила: — У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе. — Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе. — Всегда? — спросила Таня. — Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно. — Да, это странно, — сказала она. Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. Это просыпались птицы в своих убежищах. Над вершиной ближней ели замахала крыльями кедровка и улетела, оставив за собой в темном воздухе смутный след. — Это очень странно, — повторила Таня, следя за ее полетом. — Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела… Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, и тогда, когда меня здесь не будет? Скоро я уеду. Коля потихоньку вскрикнул. Он не постеснялся крикнуть, услышав эти слова, в одну секунду перевернувшие всю его душу. Таня же, сколько было сил, старалась сдержать свой голос. — Разве ты хочешь уехать отсюда? — спросил он. — Да, я так решила. Пусть отец остается с тобой и с тетей Надей — она ведь тоже добрая, он любит ее. А я никогда не покину маму. Нам надо уехать отсюда, я это знаю. — Но почему же, скажи мне? Или ты ненавидишь меня, как раньше? — Никогда не говори мне об этом, — глухо сказала Таня. — Что было со мною сначала, не знаю. Но я так боялась, когда вы приехали к нам. Ведь это мой отец, а не твой. И, быть может, поэтому я была несправедлива к тебе. Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля… — Нет, нет! — в волнении закричал он, перебивая ее. — Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать? — Может быть, можно, — в раздумье ответила Таня, — не знаю. И она замолчала, думая о своем собственном счастье, и о счастье отца, и о матери. Она сидела тихо, прижимаясь спиною к темному стволу широкой лиственницы, точно ей хотелось опереться о нечто более незыблемое, более надежное, чем ее неясные мысли, смутно толпившиеся в уме. Но и лиственница слегка колыхалась под силой предрассветного ветра. Он шел от реки по вершинам, раскачивая их. Рассвет катился за ним, как прибой, ударяясь в отвесную стену леса. А в небе над рекою не было уже ни одной звезды. — И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, — сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. — И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло. И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги. Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры. — Таня, не уходи! — крикнул он. — Разве сказала ты мне все? Разве это все? — Конечно, все, — ответила она с удивлением. — А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля? Он не осмелился посмотреть на нее нежно: он боялся покраснеть и опустил глаза. Она же продолжала глядеть в его лицо с милым и кротким вниманием. Тогда он наклонился и приблизил свои губы к ее щеке. Она не отстранилась от него. Было тихо со всех сторон. И в то же мгновение два громких выстрела прошлись в тишине по лесу. Потом в горах был отзвук. Невысокий кедр взмахнул ветвями, и огромный фазан в зеленых и золотистых перьях упал к ногам детей. Они разбежались в испуге. А фазан начал биться в траве и замер. И другой фазан, с белыми ушами, пролетев немного косо, зигзагами, мертвый припал к земле возле Тани. Из-за толстых елей вышел на тропинку отец, а за ним появился Филька. У обоих были ружья в руках, и голубой дымок кружился над их головами меж деревьев. — Чудесно! — сказал отец. Таня бросилась к отцу. Он как будто нисколько не был удивлен, видя ее здесь, в лесу. Он ласково взял ее под руку и сказал: — Дети, пора вам домой. Сегодня последний экзамен. Филька же подобрал тяжелых птиц и, вместе с ружьем закинув их за спину, остановился рядом с Колей. — А мы, брат, здесь охотились, — сказал он. — Много фазанов пасется по утрам на мысу. Коля дрожал всем телом. Филька снял свою куртку и накинул ему на плечи. Он взял его тоже под руку. Но тропинка была узка для двоих. И они пошли друг за другом, а Таня с отцом впереди. Она прижималась к нему все тесней, чтобы плечом не сбивать росы с деревьев. Изредка она поднимала глаза и смотрела ему в лицо. А он шагал по тропинке прямо, не боясь росы и стуча каблуками по корням. Он не вертелся, не кружился по лесу. Он был прост. Он улыбался ей и держал ее крепко. — Как ты похожа на мать в этом белом халате! — сказал он. А Таня вдруг подняла руку отца, положила к себе на плечо так, как она лежала в первый день их встречи. Затем погладила ее, поцеловала в первый раз. — Папа, — сказала она, — милый мой папа, прости меня. Я на тебя раньше сердилась, но теперь понимаю все. Никто не виноват: ни я, ни ты, ни мама. Никто! Ведь много, очень много есть на свете людей, достойных любви. Правда? — Правда, — сказал он. — Простишь ли ты мне когда-нибудь мою злость? Я больше не буду сердиться. А ты, — тихо спросила Таня, — не сердишься на меня, что я была тут, в лесу, с Колей так рано? — Нет, моя милая Таня. Я ведь тоже знаю: хорошо в лесу на рассвете! XXII Уже не было весны. Обмелела у берегов река, выступили камни, и еще до полудня нагревался на прибрежье песок. Блеск над водой стал острее, мельче. Летний зной ударял теперь прямо в горы, и по горячим токам воздуха медленно поднимались в вышину орлы. Только с моря долетал иногда чистый ветер, заставлявший вдруг ненадолго прошуметь леса. Таня в последний раз обходила берег, прощалась со всеми. Она шла по песку, рядом со своею тенью, и река бежала у самых ее ног, — как друг, провожала она Таню в дорогу. Длинная песчаная коса преградила им обоим путь. Таня остановилась. На этой косе по утрам она любила купаться с Филькой. Где он теперь? Целое утро ищет она его повсюду напрасно. Он убежал, не желая прощаться с ней. Ни здесь, ни там не может она его найти. Не она ли сама виновата? Как часто за этот год, столь богатый для Тани событиями, забывала она о друге, которого обещала когда-то ни на кого не менять! Он же ее никогда не забывал, всегда снисходительный в дружбе. И теперь, покидая милые места, Таня думала о нем с благодарностью, упорно искала. — Филька, Филька! — крикнула она громко дважды. И ветер отнес ее голос на самый край косы. И там, из-за песчаной гряды, вдруг поднялся Филька и встал на колени у воды. Таня побежала к нему, погружая свои ноги в песок. — Филька, — сказала она с укоризной, — мать меня ждет на пристани, а я ищу тебя с самого утра. Что ты делаешь тут, на косе? — Так, ничего, мало-мало, — ответил Филька. — Мало-мало лежу. — Слова его были тихи, глаза чуть приоткрыты. И Таня посмеялась над его скорбным видом. — Мало-мало, — со смехом повторила она и вдруг умолкла. Он был без майки. И плечи его, облитые солнцем, сверкали, как камни, а на груди, темной от загара, выделялись светлые буквы, выведенные очень искусно. Она прочла: «ТАНЯ». Филька в смущении закрыл это имя рукой и отступил на несколько шагов. Он отступил бы очень далеко, совсем ушел бы в горы, но позади стерегла его река. А Таня все шла за ним, шаг за шагом. — Да постой же, Филька! — говорила она. И он не пошел дальше. «Пусть, — решил он. — Пусть видят это все люди, раз так легко покидают они друг друга». Но Таня смотрела не на него. Она взглянула на солнце, на блеск, рассеянный в воздухе над горами, и повернула пустые руки Фильки к себе. Она была удивлена. — Как же ты это сделал? — спросила она. И в ответ Филька молча нагнулся к земле и вынул из-под кучи одежды, сложенной им на песке, четыре буквы, вырезанные из белой бумаги. Он наложил их на грудь и сказал: — Я каждое утро прихожу сюда и даю солнцу жечь мою грудь, для того чтобы имя твое оставалось светлым. Я это придумал. Но прошу тебя, не смейся больше надо мной. Он положил свою ладонь на горло, что было у него знаком величайшей печали. И Таня поняла, что лучше ей теперь не смеяться. Она с новой для нее ласковостью заглянула ему в глаза и тихонько коснулась пальцем его кожи: — Какой же ты маленький, Филька! Ты ребенок. Ведь это все отгорит и исчезнет, как только наступит зима и ты наденешь теплую рубашку. Филька нахмурил лицо, в недоумении обвел глазами вокруг и горячий песок, и реку, сверкавшую среди гор подобно золотой долине. Растерянность его была велика. Он забыл о зиме, он вовсе не думал о ней, когда сжигал свое тело под солнцем. «Дурак, дурак!» Он готов был махнуть на себя рукой. — Но ведь солнце так сильно, — сказал он все же с упрямством. — Неужели же всякий след исчезнет? Может быть, что-нибудь и останется, Таня? Подумай. И Таня, подумав недолго, согласилась с ним. — Ты прав, — сказала она. — Что-нибудь должно остаться. Все не может пройти. Иначе куда же… — спросила она со слезами, — куда же девается наша верная дружба навеки?.. Дети обняли друг друга. Теплый воздух скользил по их лицам. Одинокие птицы глядели на них с высоты. Кончилось детство! Как это случилось? И кто мог бы им это сказать? Ни песок, ни лес, ни камни, бывшие с ними всегда. Только родная река их одна убегала все дальше к восходу, струилась меж темных гор. И там, в незримой дали, вставала перед ними иная, волшебная страна, простирался светлый край. И, обнявшись, они неотступно смотрели все в одну и ту же сторону, не назад, а вперед, потому что у них еще не было воспоминаний. Но первая грусть расставания уже потревожила их. — Прощай, дикая собака динго, — сказал Филька, — прощай! Ему хотелось горько заплакать, но он был мальчик, родившийся в молчаливом лесу, на берегу сурового моря. Он лег на песок у воды и замер. А Таня пошла по песку вдоль реки, и чистый ветер, прилетевший с того же сурового моря, дул ей все время навстречу. {Братья Гримм @ Бременские музыканты @ мойд @ ӧтуввез @ @} Братья Гримм Бременские музыканты Много лет тому назад жил на свете мельник. И был у мельника осел — хороший осел, умный и сильный. Долго работал осёл на мельнице, таскал на спине кули с мукой и вот наконец состарился. Видит хозяин: ослабел осёл, не годится больше для работы, — и выгнал его из дому. Испугался осёл: «Куда я пойду, куда денусь! Стар я стал и слаб». А потом подумал: «Пойду-ка я в немецкий город Бремен и стану там уличным музыкантом». Так и сделал. Пошёл в немецкий город Бремен. Идёт осёл по дороге и кричит по-ослиному. И вдруг видит: лежит на дороге охотничья собака, язык высунула и тяжело дышит. — Отчего ты так запыхалась, собака? — спрашивает осёл. — Что с тобой? — Устала, — говорит собака. — Бежала долго, вот и запыхалась. — Что ж ты так бежала, собака? — спрашивает осёл. — Ах, осел, — говорит собака, — пожалей меня! Жила я у охотника, долго жила, по полям и болотам за дичью бегала. А теперь стара стала, и задумал мой хозяин убить меня. Вот я и убежала от него, а что дальше делать — не знаю. — Пойдем со мной в город Бремен, — отвечает ей осел, — сделаемся там уличными музыкантами. Лаешь ты громко, голос у тебя хороший. Ты будешь петь и в барабан бить, а я буду петь и на гитаре играть. — Что ж, — говорит собака, — пойдем. Пошли они вместе. Осёл идет — кричит по-ослиному, собака идет — лает по-собачьи. Шли они, шли и вдруг видят: сидит на дороге кот; печальный сидит, невесёлый. — Что ты такой печальный? — спрашивает его осел. — Что ты такой невеселый? — спрашивает собака. — Ах, — говорит кот, — пожалейте вы меня, осел и собака! Жил я у своей хозяйки, долго жил — ловил крыс и мышей. А теперь стар стал и зубы у меня притупились. Видит хозяйка, не могу я больше мышей ловить, и задумала меня утопить в речке. Я и убежал из дому. А что дальше делать, как прокормиться, — не знаю. Осел ему отвечает: — Пойдем с нами, кот, в город Бремен, станем там уличными музыкантами. Голос у тебя хороший, ты будешь петь и на скрипке играть, собака — петь и в барабан бить, а я — петь и на гитаре играть. — Что ж, — говорит кот, — пойдем. Пошли они вместе. Осел идёт — кричит по-ослиному, собака идет — лает по-собачьи, кот идёт — мяукает по-кошачьи. Шли они, шли, проходят мимо одного двора и видят — сидит на воротах петух. Сидит и кричит во все горло: «Ку-ка-ре-ку!» — Ты что, петушок, кричишь? — спрашивает его осел. — Что с тобой случилось? — спрашивает его собака. — Может, тебя кто обидел? — спрашивает кот. — Ах, — говорит петух, — пожалейте вы меня, осёл, собака и кот! Завтра к моим хозяевам гости приедут — вот и собираются хозяева зарезать меня и сварить из меня суп. Что мне делать? Отвечает ему осел: — Пойдем, петушок, с нами в город Бремен и станем там уличными музыкантами. Голос у тебя хороший, ты будешь петь и на балалайке играть, кот будет петь и на скрипке играть, собака — петь и в барабан бить, а я буду; петь и на гитаре играть. — Что ж, — говорит петух, — пойдём. Пошли они вместе. Осёл идёт — кричит по-ослиному, собака идёт — лает по-собачьи, кот идёт — мяукает по-кошачьи, петух идёт — кукарекает. Шли они, шли, и вот настала ночь. Осёл и собака легли под большим дубом, кот сел на ветку, а петух взлетел на самую верхушку дерева и стал оттуда смотреть по сторонам. Смотрел, смотрел и увидел — светится невдалеке огонёк. — Огонёк светится! — кричит петух. Осёл говорит: — Надо узнать, что это за огонек. Может быть, поблизости дом стоит. Собака говорит: — Может, в этом доме мясо есть. Я бы поела. Кот говорит: — Может, в этом доме молоко есть. Я бы попил. А петух говорит: — Может, в этом доме пшено есть. Я бы поклевал. Встали они и пошли на огонёк. Вышли на поляну, а на поляне дом стоит, и окошко в нём светится. Осёл подошёл к дому и заглянул в окошко. — Что ты там видишь, осел? — спрашивает его петух. — Вижу я, — отвечает осел, — сидят за столом разбойники, едят и пьют. — Ох, как хочется есть! — сказала собака. — Ох, как хочется пить! — сказал кот. — Как бы нам разбойников из дома выгнать? — сказал петух. Думали они, думали и придумали. Осёл тихонько поставил передние ноги на подоконник, собака взобралась на спину ослу, кот вскочил на спину собаке, а петух взлетел на голову коту. И тут они все разом закричали: осел — по-ослинному, собака — по-собачьи, кот — по-кошачьи, а петух закукарекал. Закричали они и ввалились через окно в комнату. Испугались разбойники и убежали в лес. А осел, собака, кот и петух сели вокруг стола и принялись за еду. Ели-ели, пили-пили — наелись, напились и спать легли. Осел растянулся во дворе на сене, собака улеглась перед дверью, кот свернулся клубком на теплой печи, а петух взлетел на ворота. Потушили они огонь в доме и заснули. А разбойники сидят в лесу и смотрят из лесной чащи на свой дом. Видят — огонь в окошке погас, темно стало. И послали они одного разюойника посмотреть, что в доме делается. Может, зря они так испугались. Подошел разбойник к дому, отворил дверь, зашел на кухню. Глядь, а на печи два огонька горят. «Наверное, это угли, — подумал разбойник. — Вот я сейчас лучинку разожгу». Ткнул он в уголек лучинкой, а это был кошачий глаз. Рассердился кот, вскочил, зафыркал, да как цапнет разбойника в глаз, да как зашипит. Разбойник — в дверь. А тут его собака за ногу схватила. Разбойник — во двор. А тут его осел копытом лягнул. Разбойник — в ворота. А с ворот петух как закричит: — Кукареку! Кинулся разбойник со всех ног в лес. Прибежал к своим товарищам и говорит: — Беда! В нашем доме страшные великаны поселились. Один мне своими длинными пальцами в лицо вцепился, другой мне ножом ногу порезал, третий меня по спине дубиной стукнул, а четвертый закричал мне вслед: «Держи вора!» — Ох, — сказали разбойники, — надо нам отсюда поскорее уходить! И ушли разбойники из этого леса навсегда. А бременские музыканты — осёл, собака, кот и петух — остались жить у них в доме да поживать. {Александр Пушкин @ Дубровский @ повесьт @ ӧтуввез @ @ } Александр Пушкин Дубровский Глава I Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе. В одном из флигелей его дома жили шестнадцать горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окна во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место. С крестьянами и дворовыми обходился он строго и своенравно; несмотря на то, они были ему преданы: они тщеславились богатством и славою своего господина и в свою очередь позволяли себе многое в отношении к их соседам, надеясь на его сильное покровительство. Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского, несмотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучили их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие; они свиделись и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах, и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головою и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки». Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противуречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил у них охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил. Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Тут же находился и лазарет для больных собак под присмотром штаб-лекаря Тимошки и отделение, где благородные суки ощенялись и кормили своих щенят. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями, из коих каждый осматривал его по крайней мере уже в двадцатый раз. Он расхаживал по псарне, окруженный своими гостями и сопровождаемый Тимошкой и главными псарями; останавливался пред некоторыми конурами, то расспрашивая о здоровии больных, то делая замечания более или менее строгие и справедливые, то подзывая к себе знакомых собак и ласково с ними разговаривая. Гости почитали обязанностию восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, — спросил его Кирила Петрович, — или псарня моя тебе не нравится?» — «Нет, — отвечал он сурово, — псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, — сказал он, — благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее». Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестися и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. В сие время поднесли в лукошке Кирилу Петровичу новорожденных щенят; он занялся ими, выбрал себе двух, прочих велел утопить. Между тем Андрей Гаврилович скрылся, и никто того не заметил. Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Люди отвечали, что Андрей Гаврилович уехал домой. Троекуров велел тотчас его догнать и воротить непременно. Отроду не выезжал он на охоту без Дубровского, опытного и тонкого ценителя псовых достоинств и безошибочного решителя всевозможных охотничьих споров. Слуга, поскакавший за ним, воротился, как еще сидели за столом, и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится. Слуга снова поскакал. Кирила Петрович, встав из-за стола, отпустил гостей и отправился спать. На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее: «Государь мой премилостивый, Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю — потому что я не шут, а старинный дворянин. — За сим остаюсь покорным ко услугам Андрей Дубровский. По нынешним понятиям об этикете письмо сие было бы весьма неприличным, но оно рассердило Кирила Петровича не странным слогом и расположением, но только своею сущностью. «Как, — загремел Троекуров, вскочив с постели босой, — высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! — да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!» Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию, — но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского. Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседами не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское, Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые благодаря усердию тамошних дворян доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение. Дубровский объезжал однажды малое свое владение; приближаясь к березовой роще, услышал он удары топора и через минуту треск повалившегося дерева. Он поспешил в рощу и наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Увидя его, они бросились было бежать. Дубровский со своим кучером поймал из них двоих и привел их связанных к себе на двор. Три неприятельские лошади достались тут же в добычу победителю. Дубровский был отменно сердит: прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту. Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление. Расхаживая тяжелыми шагами взад и вперед по зале, он взглянул нечаянно в окно и увидел у ворот остановившуюся тройку; маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинели вышел из телеги и пошел во флигель к приказчику; Троекуров узнал заседателя Шабашкина и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед Кирилом Петровичем, отвешивая поклон за поклоном и с благоговением ожидая его приказаний. — Здорово, как бишь тебя зовут, — сказал ему Троекуров, — зачем пожаловал? — Я ехал в город, ваше превосходительство, — отвечал Шабашкин, — и зашел к Ивану Демьянову узнать, не будет ли какого приказания от вашего превосходительства. — Очень кстати заехал, как бишь тебя зовут; мне до тебя нужда. Выпей водки да выслушай. Таковой ласковый прием приятно изумил заседателя. Он отказался от водки и стал слушать Кирила Петровича со всевозможным вниманием. — У меня сосед есть, — сказал Троекуров, — мелкопоместный грубиян; я хочу взять у него имение — как ты про то думаешь? — Ваше превосходительство, коли есть какие-нибудь документы или… — Врешь, братец, какие тебе документы. На то указы. В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение. Постой однако ж. Это имение принадлежало некогда нам, было куплено у какого-то Спицына и продано потом отцу Дубровского. Нельзя ли к этому придраться? — Мудрено, ваше высокопревосходительство; вероятно, сия продажа совершена законным порядком. — Подумай, братец, поищи хорошенько. — Если бы, например, ваше превосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно… — Понимаю, да вот беда — у него все бумаги сгорели во время пожара. — Как, ваше превосходительство, бумаги его сгорели! Чего ж вам лучше? — в таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите ваше совершенное удовольствие. — Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твое усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен. Шабашкин поклонился почти до земли, вышел вон, с того же дни стал хлопотать по замышленному делу, и благодаря его проворству ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою. Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество. Письмо сие произвело весьма приятное впечатление в душе заседателя Шабашкина. Он увидел, во 1) что Дубровский мало знает толку в делах, во 2) что человека столь горячего и неосмотрительного нетрудно будет поставить в самое невыгодное положение. Андрей Гаврилович, рассмотрев хладнокровно запросы заседателя, увидел необходимость отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу, но в последствии времени оказавшуюся недостаточной. Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте, Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль соделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову. С своей стороны Троекуров столь же мало заботился о выигрыше им затеянного дела, Шабашкин за него хлопотал, действуя от его имени, стращая и подкупая судей и толкуя вкрив и впрям всевозможные указы. Как бы то ни было, 18… года, февраля 9 дня, Дубровский получил через городовую полицию приглашение явиться к ** земскому судье для выслушания решения оного по делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым, и для подписки своего удовольствия или неудовольствия. В тот же день Дубровский отправился в город; на дороге обогнал его Троекуров. Они гордо взглянули друг на друга, и Дубровский заметил злобную улыбку на лице своего противника. Глава II Приехав в город, Андрей Гаврилович остановился у знакомого купца, ночевал у него и на другой день утром явился в присутствие уездного суда. Никто не обратил на него внимания. Вслед за ним приехал и Кирила Петрович. Писаря встали и заложили перья за ухо. Члены встретили его с изъявлениями глубокого подобострастия, придвинули ему кресла из уважения к его чину, летам и дородности; он сел при открытых дверях, — Андрей Гаврилович стоя прислонился к стенке, — настала глубокая тишина, и секретарь звонким голосом стал читать определение суда. Мы помещаем его вполне, полагая, что всякому приятно будет увидать один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право. .... Секретарь умолкнул, заседатель встал и с низким поклоном обратился к Троекурову, приглашая его подписать предлагаемую бумагу, и торжествующий Троекуров, взяв от него перо, подписал под решением суда совершенное свое удовольствие. Очередь была за Дубровским. Секретарь поднес ему бумагу. Но Дубровский стал неподвижен, потупя голову. Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положенное законами время просить по апелляции куда следует. Дубровский молчал… Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, — продолжал он, — псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» Сторожа сбежались на шум и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество. Судьи, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую. Глава III Прошло несколько времени, а здоровье бедного Дубровского всё еще было плохо; правда, припадки сумасшествия уже не возобновлялись, но силы его приметно ослабевали. Он забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, некогда ходившая за его сыном, теперь сделалась и его нянькою. Она смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и кроме ее не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, и Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту. Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести. Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти, играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости. Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее: «Государь ты наш, Владимир Андреевич, — я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином. Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое, а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову, потому что мы, дескать, ихние, а мы искони ваши, — и отроду того не слыхивали. — Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. — Остаюсь твоя верная раба, нянька Посылаю мое материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Миколина дня». Владимир Дубровский несколько раз сряду перечитал сии довольно бестолковые строки с необыкновенным волнением. Он лишился матери с малолетства и, почти не зная отца своего, был привезен в Петербург на восьмом году своего возраста; со всем тем он романически был к нему привязан и тем более любил семейственную жизнь, чем менее успел насладиться ее тихими радостями. Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах. Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия. Товарищи, заметя его беспокойство, ушли. Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске, — закурил трубку и погрузился в глубокие размышления. Тот же день стал он хлопотать об отпуске и через три дня был уж на большой дороге. Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку. Приехав на станцию, он вошел к смотрителю и спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно было ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из Кистеневки, ожидали его уже четвертые сутки. Вскоре явился к Владимиру Андреевичу старый кучер Антон, некогда водивший его по конюшне и смотревший за его маленькой лошадкою. Антон прослезился, увидя его, поклонился ему до земи, сказал ему, что старый его барин еще жив, и побежал запрягать лошадей. Владимир Андреевич отказался от предлагаемого завтрака и спешил отправиться. Антон повез его проселочными дорогами, и между ими завязался разговор. — Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым? — А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич… Барин, слышь, не поладил с Кирилом Петровичем, а тот и подал в суд, хотя по часту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошел на Кирила Петровича, плетью обуха не перешибешь. — Так, видно, этот Кирила Петрович у вас делает что хочет? — И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут. — Правда ли, что отымает он у нас имение? — Ох, барин, слышали так и мы. На днях покровский пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберет вас к рукам Кирила Петрович. Микита кузнец и сказал ему: и полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей. Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божьи да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьешь. — Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову? — Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем. — При сих словах Антон размахнул кнутом, тряхнул вожжами, и лошади его побежали крупной рысью. Тронутый преданностию старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Прошло более часа, вдруг Гриша пробудил его восклицанием: «Вот Покровское!» Дубровский поднял голову. Он ехал берегом широкого озера, из которого вытекала речка и вдали извивалась между холмами; на одном из них над густою зеленью рощи возвышалась зеленая кровля и бельведер огромного каменного дома, на другом пятиглавая церковь и старинная колокольня; около разбросаны были деревенские избы с их огородами и колодезями. Дубровский узнал сии места; он вспомнил, что на сем самом холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами его моложе и тогда уже обещала быть красавицей. Он хотел об ней осведомиться у Антона, но какая-то застенчивость удержала его. Подъехав к господскому дому, он увидел белое платье, мелькающее между деревьями сада. В это время Антон ударил по лошадям и, повинуясь честолюбию, общему и деревенским кучерам как и извозчикам, пустился во весь дух через мост и мимо села. Выехав из деревни, поднялись они на гору, и Владимир увидел березовую рощу и влево на открытом месте серенький домик с красной кровлею; сердце в нем забилось; перед собою видел он Кистеневку и бедный дом своего отца. Через десять минут въехал он на барский двор. Он смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Двенадцать лет не видал он своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая, обращен был в некошеный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Собаки было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Дворня высыпала из людских изоб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, — повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, — что батюшка, где он? каков он?» В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке. — Здравствуй, Володька! — сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его. — Зачем ты встал с постели, — говорила ему Егоровна, — на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди. Старика отнесли в спальню. Он силился с ним разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Он замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом. Домашние повиновались, и тогда все обратились к Грише и повели в людскую, где и угостили его по-деревенскому, со всевозможным радушием, измучив его вопросами и приветствиями. Глава IV Где стол был яств, там гроб стоит. Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения; у Андрея Гавриловича не было поверенного. Разбирая его бумаги, нашел он только первое письмо заседателя и черновой ответ на оное; из того не мог он получить ясное понятие о тяжбе и решился ожидать последствий, надеясь на правоту самого дела. Между тем здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство. Между тем положенный срок прошел, и апелляция не была подана. Кистеневка принадлежала Троекурову. Шабашкин явился к нему с поклонами и поздравлениями и просьбою назначить, когда угодно будет его высокопревосходительству вступить во владение новоприобретенным имением — самому или кому изволит он дать на то доверенность. Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, и победа не радовала его сердце. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища к чему привязаться, чтоб его выбранить, но не нашед достаточного к тому предлога, сказал ему сердито: «Пошел вон, не до тебя». Шабашкин, видя, что он не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал расхаживать взад и вперед, насвистывая: «Гром победы раздавайся», что всегда означало в нем необыкновенное волнение мыслей. Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки, оделся потеплее (это было уже в конце сентября) и, сам правя, выехал со двора. Вскоре завидел он домик Андрея Гавриловича, и противуположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние, наконец, восторжествовали. Он решился помириться с старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние. Облегчив душу сим благим намерением, Кирила Петрович пустился рысью к усадьбе своего соседа и въехал прямо на двор. В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Больной указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся… и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания, паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» — кричал Владимир. «Кирила Петрович спрашивает вас», — сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд. — Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! — Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, — сказала она пискливым голосом, — погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». — «Молчи, няня, — сказал с сердцем Владимир, — сейчас пошли Антона в город за лекарем». Егоровна вышла. В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. Он взглянул и в окошко, где за минуту перед сим сидел Андрей Гаврилович, но где уж его не было. Няня стояла на крыльце, забыв о приказании барина. Дворня шумно толковала о сем происшествии. Вдруг Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался». Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до полу, голова опущена была на грудь, не было уж и признака жизни в сем теле, еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, слуги окружили труп, оставленный на их попечение, вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым столько лет они служили своему господину. Глава V Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев. При выходе из рощи увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы ее накануне вырыта была свежая яма. Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился, но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые. Принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Владимир и тех же трое слуг понесли его на кладбище в сопровождении всей деревни. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу. Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать, и таким образом отец Антон, попадья Федотовна и дьячок пешком отправились на барский двор, рассуждая с Егоровной о добродетелях покойника и о том, что, по-видимому, ожидало его наследника. (Приезд Троекурова и прием, ему оказанный, были уже известны всему околодку, и тамошние политики предвещали важные оному последствия). — Что будет, то будет, — сказала попадья, — а жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать. — А кому же как не ему и быть у нас господином, — прервала Егоровна. — Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит, да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: вон, старый пес! — долой со двора! — Ахти, Егоровна, — сказал дьячок, — да как у Григорья-то язык повернулся; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет, и краплет пот, а спина-то сама так и гнется, так и гнется… — Суета сует, — сказал священник, — и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, все как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не все ли равно! — Ах, батька! и мы хотели зазвать весь околодок, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, есть чем угостить, да что прикажешь делать. По крайней мере коли нет людей, так уж хоть вас употчую, дорогие гости наши. Сие ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог ускорили шаги собеседников, и они благополучно прибыли в барский дом, где стол был уже накрыт и водка подана. Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостию стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел, не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, ноги его поминутно вязли в болоте, — он ничего не замечал. Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его… Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки; в таком случае нищета ожидала его. Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое течение ручья, уносящего несколько поблеклых листьев и живо представлявшего ему верное подобие жизни — подобие столь обыкновенное. Наконец заметил он, что начало смеркаться; он встал и пошел искать дороги домой, но еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его прямо к воротам его дома. Навстречу Дубровскому попался поп со всем причетом. Мысль о несчастливом предзнаменовании пришла ему в голову. Он невольно пошел стороною и скрылся за деревом. Они его не заметили и с жаром говорили между собою, проходя мимо его. — Удались от зла и сотвори благо, — говорил поп попадье, — нечего нам здесь оставаться. Не твоя беда, чем бы дело ни кончилось. Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог ее расслышать. Приближаясь, увидел он множество народа; крестьяне и дворовые люди толпились на барском дворе. Издали услышал Владимир необыкновенный шум и говор. У сарая стояли две тройки. На крыльце несколько незнакомых людей в мундирных сертуках, казалось, о чем-то толковали. — Что это значит? — спросил он сердито у Антона, который бежал ему навстречу. — Это кто такие и что им надобно? — Ах, батюшка Владимир Андреевич, — отвечал старик, задыхаясь. — Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!.. Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим». Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его. «Стойте смирно, — сказал он им, — а я с приказным переговорю». — «Переговори, батюшка, — закричали ему из толпы, — да усовести окаянных». Владимир подошел к чиновникам. Шабашкин, с картузом на голове, стоял подбочась и гордо взирал около себя. Исправник, высокий и толстый мужчина лет пятидесяти с красным лицом и в усах, увидя приближающегося Дубровского, крякнул и произнес охриплым голосом: «Итак, я вам повторяю то, что уже сказал: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь господин Шабашкин. Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник». При сей острой шутке исправник захохотал, а Шабашкин и прочие члены ему последовали. Владимир кипел от негодования. «Позвольте узнать, что это значит», — спросил он с притворным холоднокровием у веселого исправника. — «А это то значит, — отвечал замысловатый чиновник, — что мы приехали вводить во владение сего Кирила Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться подобру-поздорову». — «Но вы могли бы, кажется, отнестися ко мне, прежде чем к моим крестьянам, и объявить помещику отрешение от власти…» — «А ты кто такой, — сказал Шабашкин с дерзким взором. — Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре, мы вас не знаем, да и знать не хотим». — Владимир Андреевич наш молодой барин, — сказал голос из толпы. — Кто там смел рот разинуть, — сказал грозно исправник, — какой барин, какой Владимир Андреевич? барин ваш Кирила Петрович Троекуров, слышите ли, олухи. — Как не так, — сказал тот же голос. — Да это бунт! — закричал исправник. — Гей, староста, сюда! Староста выступил вперед. — Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его! Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? Но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать. «Да что на него смотреть, — закричали дворовые, — ребята! долой их!» — и вся толпа двинулась. Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени и заперли за собою дверь. «Ребята, вязать!» — закричал тот же голос, — и толпа стала напирать… «Стойте, — крикнул Дубровский. — Дураки! Что вы это? вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать». Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся, двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление. Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал. «Мы решили, — продолжал заседатель, — с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет, мы отправимся восвояси». — Делайте, что хотите, — отвечал им сухо Дубровский, — я здесь уже не хозяин. С этим словом он удалился в комнату отца своего и запер за собою дверь. Глава VI «Итак, всё кончено, — сказал он сам себе; — еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченную на перила, в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, — подумал Владимир, — он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей, а в ее спальной, в комнате, где умер отец, поселится его приказчик или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него, они хозяйничали, требовали то того, то другого и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец все утихло. Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью: письма моей жены. С сильным движением чувства Владимир принялся за них: они писаны были во время турецкого похода и были адресованы в армию из Кистеневки. Она описывала ему свою пустынную жизнь, хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги; в одном из них она изъявляла ему свое беспокойство насчет здоровья маленького Владимира; в другом она радовалась его ранним способностям и предвидела для него счастливую и блестящую будущность. Владимир зачитался и позабыл все на свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как прошло время. Стенные часы пробили одиннадцать. Владимир положил письма в карман, взял свечу и вышел из кабинета. В зале приказные спали на полу. На столе стояли стаканы, ими опорожненные, и сильный дух рома слышался по всей комнате. Владимир с отвращением прошел мимо их в переднюю. — Двери были заперты. Не нашед ключа, Владимир возвратился в залу, — ключ лежал на столе, Владимир отворил дверь и наткнулся на человека, прижавшегося в угол; топор блестел у него. И, обратись к нему со свечою, Владимир узнал Архипа-кузнеца. «Зачем ты здесь?» — спросил он. «Ах, Владимир Андреевич, это вы, — отвечал Архип пошепту, — господь помилуй и спаси! Хорошо, что вы шли со свечою!» Владимир глядел на него с изумлением. «Что ты здесь притаился?» — спросил он кузнеца. — Я хотел… я пришел… было проведать, все ли дома, — тихо отвечал Архип запинаясь. — А зачем с тобою топор? — Топор-то зачем? Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники — того и гляди… — Ты пьян, брось топор, поди выспись. — Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдет ли вино на ум, слыхано ли дело, подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора… Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду. Дубровский нахмурился. «Послушай, Архип, — сказал он, немного помолчав, — не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь ты, ступай за мною». Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли. «Кто сторожа?» — спросил Дубровский. «Мы, батюшка, — отвечал тонкий голос, — Василиса да Лукерья». — «Подите по дворам, — сказал им Дубровский, — вас не нужно». — «Шабаш», — примолвил Архип. «Спасибо, кормилец», — отвечали бабы и тотчас отправились домой. Дубровский пошел далее. Два человека приблизились к нему; они его окликали. Дубровский узнал голос Антона и Гриши. «Зачем вы не спите?» — спросил он их. «До сна ли нам, — отвечал Антон. — До чего мы дожили, кто бы подумал…» — Тише! — прервал Дубровский, — где Егоровна? — В барском доме, в своей светелке, — отвечал Гриша. — Поди, приведи ее сюда да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось, кроме приказных, а ты, Антон, запряги телегу. Гриша ушел и через минуту явился с своею матерью. Старуха не раздевалась в эту ночь; кроме приказных, никто в доме не смыкал глаза. — Все ли здесь? — спросил Дубровский, — не осталось ли никого в доме? — Никого, кроме подьячих, — отвечал Гриша. — Давайте сюда сена или соломы, — сказал Дубровский. Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено. — Подложите под крыльцо. Вот так. Ну, ребята, огню! Архип открыл фонарь, Дубровский зажег лучину. — Постой, — сказал он Архипу, — кажется, второпях я запер двери в переднюю, поди скорей отопри их. Архип побежал в сени — двери были отперты. Архип запер их на ключ, примолвя вполголоса: Как не так, отопри! и возвратился к Дубровскому. Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор. — Ахти, — жалобно закричала Егоровна, — Владимир Андреевич, что ты делаешь! — Молчи, — сказал Дубровский. — Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином. — Отец наш, кормилец, — отвечали люди, — умрем, не оставим тебя, идем с тобою. Лошади были поданы; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил им местом свидания Кистеневскую рощу. Антон ударил по лошадям, и они выехали со двора. Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла затрещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «Горим, помогите, помогите». — «Как не так», — сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар. «Архипушка, — говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, бог тебя наградит». — Как не так, — отвечал кузнец. В сию минуту приказные показались в окнах, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли. Вскоре вся дворня высыпала на двор. Бабы с криком спешили спасти свою рухлядь, ребятишки прыгали, любуясь на пожар. Искры полетели огненной метелью, избы загорелись. — Теперь всё ладно, — сказал Архип, — каково горит, а? Чай, из Покровского славно смотреть. В сию минуту новое явление привлекло его внимание: кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть; со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканием призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», — и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, — сказал он смущенной дворне, — мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом». Кузнец ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки. Глава VII На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околодку. Все толковали о нем с различными догадками и предположениями. Иные уверяли, что люди Дубровского, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности, другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии, многие уверяли, что он сам сгорел с земским судом и со всеми дворовыми. Некоторые догадывались об истине и утверждали, что виновником сего ужасного бедствия был сам Дубровский, движимый злобой и отчаянием. Троекуров приезжал на другой же день на место пожара и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кучер Антон и кузнец Архип, пропали неизвестно куда. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. Бабы Василиса и Лукерья сказали, что Дубровского и Архипа-кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. Кузнец Архип, по всеобщему показанию, был жив и, вероятно, главный, если не единственный, виновник пожара. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось. Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского было во всех устах, все были уверены, что он, а не кто другой, предводительствовал отважными злодеями. Удивлялись одному — поместия Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностию Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но, наконец, принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо. Между тем наступило 1-е октября — день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми или о коих мы слегка упомянули в начале нашей повести. Глава VIII Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Редко наша красавица являлась посреди гостей, пирующих у Кирила Петровича. Огромная библиотека, составленная большею частию из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец ее, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден он был, наконец, выслать тихонько в другое поместие, когда следствия сего дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем, в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Кирила Петрович выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который и прибыл в Покровское во время происшествий, нами теперь описываемых. Сей учитель понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностию и простым обращением. Он представил Кирилу Петровичу свои аттестаты и письмо от одного из родственников Троекурова, у которого четыре года жил он гувернером. Кирила Петрович все это пересмотрел и был недоволен одною молодостью своего француза — не потому, что полагал бы сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя, но у него были свои сомнения, которые тотчас и решился ему объяснить. Для сего велел он позвать к себе Машу (Кирила Петрович по-французски не говорил, и она служила ему переводчиком). — Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть, принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша. Маша покраснела и, обратясь к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочное поведение. Француз ей поклонился и отвечал, что он надеется заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности. Маша слово в слово перевела его ответ. — Хорошо, хорошо, — сказал Кирила Петрович, — не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему. Марья Кириловна смягчила в своем переводе грубые выражения отца, и Кирила Петрович отпустил своего француза во флигель, где назначена была ему комната. Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостоивая большей внимательности. Неожиданным образом получила она о нем совершенно новое понятие. На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. В первой своей молодости медвежата приводимы были ежедневно в гостиную, где Кирила Петрович по целым часам возился с ними, стравливая их с кошками и щенятами. Возмужав, они бывали посажены на цепь, в ожидании настоящей травли. Изредка выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько до нее дотрагивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась боль. Он входил в совершенное бешенство, с ревом бросался на бочку, покамест не отымали у бедного зверя предмета тщетной его ярости. Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали в нее гостей и пускали их скакать на волю божию. Но лучшею шуткою почиталась у Кирила Петровича следующая. Прогладавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противуположный угол мог быть безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина! Несколько дней спустя после приезда учителя Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближился, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Кирила Петрович хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, для него предуготовленной, или зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца. — Я не слыхивал о медведе, — отвечал Дефорж, — но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения. Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уж его пробовать. Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ими основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности; Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже нетрудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь. Глава IX Накануне праздника гости начали съезжаться, иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвертые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами. В девять часов утра заблаговестили к обедне, и все потянулось к новой каменной церкви, построенной Кирилом Петровичем и ежегодно украшаемой его приношениями. Собралось такое множество почетных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкви и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась, ждали Кирила Петровича. Он приехал в коляске шестернею и торжественно пошел на свое место, сопровождаемый Мариею Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на нее; первые удивлялись ее красоте, вторые со вниманием осмотрели ее наряд. Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни направо, ни налево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул и о зиждителе храма сего. Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошел ко кресту. Все двинулись за ним, потом соседи подошли к нему с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех к себе обедать, сел в коляску и отправился домой. Все поехали вслед за ним. Комнаты наполнились гостями. Поминутно входили новые лица и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и бриллиантах, мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на восемьдесят приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: «кушание поставлено», — и Кирила Петрович первый пошел садиться за стол, за ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство, барышни стеснились между собою как робкое стадо козочек и выбрали себе места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши. Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь лафатерскими догадками, и почти всегда безошибочно. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей, Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу и вполне наслаждался счастием хлебосола. В это время въехала на двор коляска, запряженная шестью лошадьми. «Это кто?» — спросил хозяин. «Антон Пафнутьич», — отвечали несколько голосов. Двери отворились, и Антон Пафнутьич Спицын, толстый мужчина лет 50-ти с круглым и рябым лицом, украшенным тройным подбородком, ввалился в столовую, кланяясь, улыбаясь и уже собираясь извиниться… «Прибор сюда, — закричал Кирила Петрович, — милости просим, Антон Пафнутьич, садись, да скажи нам, что это значит: не был у моей обедни и к обеду опоздал. Это на тебя не похоже: ты и богомолен и покушать любишь». — «Виноват, — отвечал Антон Пафнутьич, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана, — виноват, батюшка Кирила Петрович, я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти верст, вдруг шина у переднего колеса пополам — что прикажешь? К счастию, недалеко было от деревни; пока до нее дотащились, да отыскали кузнеца, да все кое-как уладили, прошли ровно три часа, делать было нечего. Ехать ближним путем через Кистеневский лес я не осмелился, а пустился в объезд…» — Эге! — прервал Кирила Петрович, — да ты, знать, не из храброго десятка; чего ты боишься? — Как — чего боюсь, батюшка Кирила Петрович, а Дубровского-то; того и гляди попадешься ему в лапы. Он малый не промах, никому не спустит, а с меня, пожалуй, и две шкуры сдерет. — За что же, братец, такое отличие? — Как за что, батюшка Кирила Петрович? а за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича. Не я ли в удовольствие ваше, то есть по совести и по справедливости, показал, что Дубровские владеют Кистеневкой безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. И покойник (царство ему небесное) обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Доселе бог миловал. Всего-на-все разграбили у меня один анбар, да того и гляди до усадьбы доберутся. — А в усадьбе-то будет им раздолье, — заметил Кирила Петрович, — я чай, красная шкатулочка полным-полна… — Куда, батюшка Кирила Петрович. Была полна, а нынче совсем опустела! — Полно врать, Антон Пафнутьич. Знаем мы вас; куда тебе деньги тратить, дома живешь свинья свиньей, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только. — Вы все изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, — пробормотал с улыбкою Антон Пафнутьич, — а мы, ей-богу, разорились, — и Антон Пафнутьич стал заедать барскую шутку хозяина жирным куском кулебяки. Кирила Петрович оставил его и обратился к новому исправнику, в первый раз к нему в гости приехавшему и сидящему на другом конце стола подле учителя. — А что, поймаете хоть вы Дубровского, господин исправник? Исправник струсил, поклонился, улыбнулся, заикнулся и произнес наконец: — Постараемся, ваше превосходительство. — Гм, постараемся. Давно, давно стараются, а проку все-таки нет. Да правда, зачем и ловить его. Разбои Дубровского благодать для исправников: разъезды, следствия, подводы, а деньга в карман. Как такого благодетеля извести? Не правда ли, господин исправник? — Сущая правда, ваше превосходительство, — отвечал совершенно смутившийся исправник. Гости захохотали. — Люблю молодца за искренность, — сказал Кирила Петрович, — а жаль покойного нашего исправника Тараса Алексеевича; кабы не сожгли его, так в околодке было бы тише. А что слышно про Дубровского? где его видели в последний раз? — У меня, Кирила Петрович, — пропищал толстый дамский голос, — в прошлый вторник обедал он у меня… Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ. — Надобно знать, что тому три недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать, хотя бы и хотела; однако сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь как могу своими доходишками. Вот и послала ему две тысячи рублей, хоть Дубровский не раз приходил мне в голову, да думаю: город близко, всего семь верст, авось бог пронесет. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш — я так и ахнула. — «Что такое? что с тобою сделалось?» Он мне: «Матушка Анна Савишна, разбойники ограбили; самого чуть не убили, сам Дубровский был тут, хотел повесить меня, да сжалился, и отпустил, зато всего обобрал, отнял и лошадь и телегу». Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала я сыну письмо, рассказала все и послала ему свое благословение без гроша денег. Прошла неделя, другая — вдруг въезжает ко мне на двор коляска. Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет тридцати пяти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева, рекомендуется мне как друг и сослуживец покойного мужа Ивана Андреевича; он-де ехал мимо и не мог не заехать к его вдове, зная, что я тут живу. Я угостила его чем бог послал, разговорились о том о сем, наконец и о Дубровском. Я рассказала ему свое горе. Генерал мой нахмурился. «Это странно, — сказал он, — я слыхал, что Дубровский нападает не на всякого, а на известных богачей, но и тут делится с ними, а не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет; нет ли тут плутни, прикажите-ка позвать вашего приказчика». Пошли за приказчиком, он явился; только увидел генерала, он так и остолбенел. «Расскажи-ка мне, братец, каким образом Дубровский тебя ограбил и как он хотел тебя повесить». Приказчик мой задрожал и повалился генералу в ноги. «Батюшка, виноват — грех попутал — солгал». — «Коли так, — отвечал генерал, — так изволь же рассказать барыне, как все дело случилось, а я послушаю». Приказчик не мог опомниться. «Ну что же, — продолжал генерал, — рассказывай: где ты встретился с Дубровским?» — «У двух сосен, батюшка, у двух сосен». — «Что же сказал он тебе?» — «Он спросил у меня, чей ты, куда едешь и зачем?» — «Ну, а после?» — «А после потребовал он письмо и деньги». — «Ну». — «Я отдал ему письмо и деньги». — «А он?.. Ну, а он?» — «Батюшка, виноват». — «Ну, что ж он сделал?..» — «Он возвратил мне деньги и письмо да сказал: ступай себе с богом, отдай это на почту». — «Ну, а ты?» — «Батюшка, виноват». — «Я с тобою, голубчик, управлюсь, — сказал грозно генерал, — а вы, сударыня, прикажите обыскать сундук этого мошенника и отдайте его мне на руки, а я его проучу. Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство, нечего мне было с ним толковать. Кучера привязали приказчика к козлам коляски. Деньги нашли; генерал у меня отобедал, потом тотчас уехал и увез с собою приказчика. Приказчика моего нашли на другой день в лесу, привязанного к дубу и ободранного как липку. Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического, особенно Марья Кириловна, пылкая мечтательница, напитанная таинственными ужасами Радклиф. — И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, — спросил Кирила Петрович. — Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский. — Как, батюшка, не Дубровский, да кто же, как не он, выедет на дорогу и станет останавливать прохожих да их осматривать. — Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши и что следственно ему не тридцать пять лет, а около двадцати трех. — Точно так, ваше превосходительство, — провозгласил исправник, — у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского. В них точно сказано, что ему от роду двадцать третий год. — А! — сказал Кирила Петрович, — кстати: прочти-ка, а мы послушаем; не худо нам знать его приметы; авось в глаза попадется, так не вывернется. Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев. «Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей. От роду 23 года, роста середнего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось». — И только, — сказал Кирила Петрович. — Только, — отвечал исправник, складывая бумагу. — Поздравляю, господин исправник. Ай да бумага! по этим приметам не мудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто ж не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос да не карие глаза! Бьюсь об заклад, три часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свел. Нечего сказать, умные головушки приказные! Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уже несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее. — Нет, — продолжал Кирила Петрович, — уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль, что сожгли молодца, а то бы от него не ушел ни один человек изо всей шайки. Он бы всех до единого переловил, да и сам Дубровский не вывернулся б и не откупился. Тарас Алексеевич деньги с него взять-то бы взял, да и самого не выпустил: таков был обычай у покойника. Делать нечего, видно, мне вступиться в это дело да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит, от разбойников не попятятся. — Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович, — сказал Антон Пафнутьич, вспомня при сих словах о своем косматом знакомце и о некоторых шутках, коих и он был когда-то жертвою. — Миша приказал долго жить, — отвечал Кирила Петрович. — Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель, — Кирила Петрович указывал на Дефоржа, — выменяй образ моего француза. Он отомстил за твою… с позволения сказать… Помнишь? — Как не помнить, — сказал Антон Пафнутьич почесываясь, — очень помню. Так Миша умер. Жаль Миши, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его? Кирила Петрович с великим удовольствием стал рассказывать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости со вниманием слушали повесть о Мишиной смерти и с изумлением посматривали на Дефоржа, который, не подозревая, что разговор шел о его храбрости, спокойно сидел на своем месте и делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику. Обед, продолжавшийся около трех часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол, все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой. Глава X Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать, но хозяин, развеселенный пуншем, приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит. Скоро загремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин и его приближенные сидели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь веселостию молодежи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель между всеми отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать. Отсутствие Кирила Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занять место подле дам. Девицы смеялись и перешептывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, — словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний. Один только человек не участвовал в общей радости: Антон Пафнутьич сидел пасмурен и молчалив на своем месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Мы скоро увидим, что он имел достаточную причину их опасаться. Антон Пафнутьич, призывая господа в свидетели в том, что красная шкатулка его была пуста, не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Сею только предосторожностию успокаивал он свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принужден остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры, он искал глазами надежного товарища и выбрал, наконец, Дефоржа. Его наружность, обличающая силу, а пуще храбрость, им оказанная при встрече с медведем, о коем бедный Антон Пафнутьич не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор. Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около молодого француза, покрякивая и откашливаясь, и, наконец, обратился к нему с изъяснением. — Гм, гм, нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что извольте видеть… — Que désire monsieur? — спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись. — Эк беда, ты, мусье, по-русски еще не выучился. Же ве, муа, ше ву куше, понимаешь ли? — Monsieur, très volontiers, — отвечал Дефорж, — veuillez donner des ordres en conséquence. Антон Пафнутьич, очень довольный своими сведениями во французском языке, пошел тотчас распоряжаться. Гости стали прощаться между собою, и каждый отправился в комнату, ему назначенную. А Антон Пафнутьич пошел с учителем во флигель. Ночь была темная. Дефорж освещал дорогу фонарем, Антон Пафнутьич шел за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаенную суму, дабы удостовериться, что деньги его еще при нем. Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться; между тем Антон Пафнутьич похаживал по комнате, осматривая замки и окна и качая головою при сем неутешительном осмотре. Двери запирались одною задвижкою, окна не имели еще двойных рам. Он попытался было жаловаться на то Дефоржу, но знания его во французском языке были слишком ограничены для столь сложного объяснения; француз его не понял, и Антон Пафнутьич принужден был оставить свои жалобы. Постели их стояли одна против другой, оба легли, и учитель потушил свечу. — Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше? — закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушу на французский лад. — Я не могу дормир в потемках. Дефорж не понял его восклицания и пожелал ему доброй ночи. — Проклятый басурман, — проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. — Нужно ему было свечку тушить. Ему же хуже. Я спать не могу без огня. — Мусье, мусье, — продолжал он, — же ве авек ву парле. Но француз не отвечал и вскоре захрапел. «Храпит бестия француз, — подумал Антон Пафнутьич, — а мне так сон и в ум нейдет. Того и гляди воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься». — Мусье! а, мусье! дьявол тебя побери. Антон Пафнутьич замолчал, усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость, он стал дремать, и вскоре глубокий сон овладел им совершенно. Странное готовилось ему пробуждение. Он чувствовал сквозь сон, что кто-то тихонько дергал его за ворот рубашки. Антон Пафнутьич открыл глаза и при бледном свете осеннего утра увидел перед собой Дефоржа: француз в одной руке держал карманный пистолет, а другою отстегивал заветную суму. Антон Пафнутьич обмер. — Кесь ке се, мусье, кесь ке се? — произнес он трепещущим голосом. — Тише, молчать, — отвечал учитель чистым русским языком, — молчать, или вы пропали. Я — Дубровский. Глава XI Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать. На станции ** в доме смотрителя, о коем мы уже упомянули, сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофею, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою. — Вот бог послал свистуна, — говорила она вполголоса, — эк посвистывает, чтоб он лопнул, окаянный басурман. — А что? — сказал смотритель, — что за беда, пускай себе свищет. — Что за беда? — возразила сердитая супруга. — А разве не знаешь приметы? — Какой приметы? что свист деньгу выживает. И! Пахомовна, у нас что свисти, что нет: а денег все нет как нет. — Да отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да провались он к черту. — Подождет, Пахомовна; на конюшне всего три тройки, четвертая отдыхает. Того и гляди подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза. Чу, так и есть! вон скачут. Э-ге-ге, да как шибко; уж не генерал ли? Коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю; вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко. — Лошадей, — сказал офицер повелительным голосом. — Сейчас, — отвечал смотритель. — Пожалуйте подорожную. — Нет у меня подорожной. Я еду в сторону… Разве ты меня не узнаешь? Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. Молодой человек стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий. — Бог его ведает, — отвечала смотрительша, — какой-то француз. Вот уже пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел, проклятый. Молодой человек заговорил с проезжим по-французски. — Куда изволите вы ехать? — спросил он его. — В ближний город, — отвечал француз, — оттуда отправляюсь к одному помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но господин смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, господин офицер. — А к кому из здешних помещиков определились вы? — спросил офицер. — К господину Троекурову, — отвечал француз. — К Троекурову? Кто такой этот Троекуров? — Ma foi, mon officier… я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокий в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти. — Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу. — Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости, и тогда bonsoir, еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты. — Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? — спросил он. — Никто, — отвечал учитель. — Меня он выписал из Москвы чрез одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее… Офицер задумался. — Послушайте, — прервал он француза, — что, если бы вместо этой будущности предложили вам десять тысяч чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж. Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою. — Лошади готовы, — сказал вошедший смотритель. Слуга подтвердил то же самое. — Сейчас, — отвечал офицер, — выдьте вон на минуту. Смотритель и слуга вышли. — Я не шучу, — продолжал он по-французски, — десять тысяч могу я вам дать, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. При сих словах он отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций. Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать. — Мое отсутствие… мои бумаги, — повторял он с изумлением. — Вот мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги? — Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет? Француз, всё еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел. — Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Прощайте. Француз стоял как вкопанный. Офицер воротился. — Я было забыл самое важное. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами, честное ваше слово. — Честное мое слово, — отвечал француз. — Но мои бумаги, что мне делать без них? — В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье. Дубровский вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал. Смотритель смотрел в окошко, и когда коляска уехала, обратился к жене с восклицанием: «Пахомовна, знаешь ли ты что? ведь это был Дубровский». Смотрительша опрометью кинулась к окошку, но было уже поздно: Дубровский был уж далеко. Она принялась бранить мужа: — Бога ты не боишься, Сидорыч, зачем ты не сказал мне того прежде, я бы хоть взглянула на Дубровского, а теперь жди, чтоб он опять завернул. Бессовестный ты, право, бессовестный! Француз стоял как вкопанный. Договор с офицером, деньги, всё казалось ему сновидением. Но кипы ассигнаций были тут у него в кармане и красноречиво твердили ему о существенности удивительного происшествия. Он решился нанять лошадей до города. Ямщик повез его шагом, и ночью дотащился он до города. Не доезжая до заставы, у которой вместо часового стояла развалившаяся будка, француз велел остановиться, вылез из брички и пошел пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чемодан дарит ему на водку. Ямщик был в таком же изумлении от его щедрости, как и сам француз от предложения Дубровского. Но, заключив из того, что немец сошел с ума, ямщик поблагодарил его усердным поклоном и, не рассудив за благо въехать в город, отправился в известное ему увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провел он целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился восвояси без брички и без чемодана, с пухлым лицом и красными глазами. Дубровский, овладев бумагами француза, смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы, зато с большим прилежанием следовал за музыкальными успехами своей ученицы и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно. Все любили молодого учителя — Кирила Петрович за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша — за снисходительность к его шалостям, домашние — за доброту и за щедрость, повидимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного. Прошло около месяца от его вступления в звание учительское до достопамятного празднества, и никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей, но могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника. Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники. В девять часов утра гости, ночевавшие в Покровском, собралися один за другим в гостиной, где кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Марья Кириловна, а Кирила Петрович в байковом сюртуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним явился Антон Пафнутьич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил и что Кирила Петрович осведомился о его здоровии. Спицын отвечал без всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел как ни в чем не бывало. Через несколько минут слуга вошел и объявил Спицыну, что коляска его готова; Антон Пафнутьич спешил откланяться и, несмотря на увещания хозяина, вышел поспешно из комнаты и тотчас уехал. Не понимали, что с ним сделалось, и Кирила Петрович решил, что он объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости начали разъезжаться, вскоре Покровское опустело, и все вошло в обыкновенный порядок. Глава XII Прошло несколько дней, и не случилось ничего достопримечательного. Жизнь обитателей Покровского была однообразна. Кирила Петрович ежедневно выезжал на охоту; чтение, прогулки и музыкальные уроки занимали Марью Кириловну, особенно музыкальные уроки. Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он с своей стороны не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокоивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке. Она скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, она не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или незапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце. Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, прервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее: «Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить». Любопытство ее было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать таковое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет она признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками, или с безмолвным участием. Между тем она поминутно поглядывала на часы. Смерклось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад. Ночь была темна, небо покрыто тучами, в двух шагах от себя нельзя было ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею. — Благодарю вас, — сказал он ей тихим и печальным голосом, — что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если б вы на то не согласились. Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой: — Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности. Он молчал и, казалося, собирался с духом. — Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, — сказал он наконец, — вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться… Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию. — Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский. Марья Кириловна вскрикнула. — Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться — ни за себя, ни за него. Всё кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству, в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства. Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час… Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда… Тут раздался легкий свист, и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился. — Простите, — сказал Дубровский, — меня зовут, минута может погубить меня. Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно. Дубровский воротился и снова взял ее руку. — Если когда-нибудь, — сказал он ей нежным и трогательным голосом, — если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего — для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности? Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз. — Вы меня губите! — закричал Дубровский. — Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа, обещаетесь ли вы или нет? — Обещаюсь, — прошептала бедная красавица. Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович, гости окружали исправника, нашего знакомца, и осыпали его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооруженный с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым. — Где ты была, Маша, — спросил Кирила Петрович, — не встретила ли ты m-r Дефоржа? Маша насилу могла отвечать отрицательно. — Вообрази, — продолжал Кирила Петрович, — исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский. — Все приметы, ваше превосходительство, — сказал почтительно исправник. — Эх, братец, — прервал Кирила Петрович, — убирайся, знаешь куда, со своими приметами. Я тебе моего француза не выдам, покамест сам не разберу дела. Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну: ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его. Зачем он в то же утро не сказал мне о том ни слова? — Француз застращал его, ваше превосходительство, — отвечал исправник, — и взял с него клятву молчать… — Вранье, — решил Кирила Петрович, — сейчас я всё выведу на чистую воду. Где же учитель? — спросил он у вошедшего слуги. — Нигде не найдут-с, — отвечал слуга. — Так сыскать его, — закричал Троекуров, начинающий сумневаться. — Покажи мне твои хваленые приметы, — сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу. — Гм, гм, двадцать три года… abu Оно так, да это еще ничего не доказывает. Что же учитель? — Не найдут-с, — был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться. Марья Кириловна была ни жива ни мертва. — Ты бледна, Маша, — заметил ей отец, — тебя перепугали. — Нет, папенька, — отвечала Маша, — у меня голова болит. — Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели ее успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, ее уложили, и она впала в усыпление. Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая Гром победы раздавайся. Гости шептались между собою, исправник казался в дураках, француза не нашли. Вероятно, он успел скрыться, быв предупрежден. Но кем и как? это оставалось тайною. Било одиннадцать, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику: — Ну что? Ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее. Да и вам пора домой, — продолжал он, обратясь к гостям. — Велите закладывать, а я хочу спать. Так немилостиво расстался Троекуров со своими гостями! Глава XIII Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича. В тридцати верстах от него находилось богатое поместие князя Верейского. Князь долгое время находился в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком. Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность, особенно с женщинами. Он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушание поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении. Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратись к Кирилу Петровичу, спросил у него, что значит это погорелое строение и ему ли оно принадлежит?.. Кирила Петрович нахмурился; воспоминания, возбуждаемые в нем погорелой усадьбою, были ему неприятны. Он отвечал, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому. — Дубровскому, — повторил Верейский, — как, этому славному разбойнику?.. — Отцу его, — отвечал Троекуров, — да и отец-то был порядочный разбойник. — Куда же девался наш Ринальдо?10 жив ли он, схвачен ли он? — И жив, и на воле, и покамест у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман; кстати, князь, Дубровский побывал ведь у тебя в Арбатове? — Да, прошлого году он, кажется, что-то сжег или разграбил… Не правда ли, Марья Кириловна, что было бы любопытно познакомиться покороче с этим романтическим героем? — Чего любопытно! — сказал Троекуров, — она знакома с ним: он целые три недели учил ее музыке, да слава богу не взял ничего за уроки. Тут Кирила Петрович начал рассказывать повесть о своем французе-учителе. Марья Кириловна сидела как на иголках. Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашел все это очень странным и переменил разговор. Возвратись, он велел подавать свою карету и, несмотря на усильные просьбы Кирила Петровича остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Но прежде просил Кирила Петровича приехать к нему в гости с Марьей Кириловной, и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и три тысячи душ родового имения, он до некоторой степени почитал князя Верейского себе равным. Два дня спустя после сего посещения Кирила Петрович отправился с дочерью в гости к князю Верейскому. Подъезжая к Арбатову, он не мог не любоваться чистыми и веселыми избами крестьян и каменным господским домом, выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густо-зеленый луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон. Хозяин встретил гостей у крыльца и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвел гостей к окну, и им открылся прелестный вид. Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность. Потом они занялись рассмотрением галерей картин, купленных князем в чужих краях. Князь объяснял Марье Кириловне их различное содержание, историю живописцев, указывал на достоинства и недостатки. Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением. Марья Кириловна слушала его с удовольствием. Пошли за стол. Троекуров отдал полную справедливость винам своего Амфитриона и искусству его повара, а Марья Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз отроду. После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивесельная лодка причалила к самой беседке. Они поехали по озеру, около островов, посещали некоторые из них, на одном находили мраморную статую, на другом уединенную пещеру, на третьем памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марье Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворенное учтивыми недомолвками князя; время прошло незаметно, начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой; самовар их ожидал. Князь просил Марью Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай, слушая неистощимые рассказы любезного говоруна; вдруг раздался выстрел, и ракетка осветила небо. Князь подал Марье Кириловне шаль и позвал ее и Троекурова на балкон. Перед домом в темноте разноцветные огни вспыхнули, завертелись, поднялись вверх колосьями, пальмами, фонтанами, посыпались дождем, звездами, угасали и снова вспыхивали. Марья Кириловна веселилась как дитя. Князь Верейский радовался ее восхищению, а Троекуров был чрезвычайно им доволен, ибо принимал tous les frais князя, как знаки уважения и желания ему угодить. Ужин в своем достоинстве ничем не уступал обеду. Гости отправились в комнаты, для них отведенные, и на другой день поутру расстались с любезным хозяином, дав друг другу обещание вскоре снова увидеться. Глава XIV Марья Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Она не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то ее мысли не следовали за работой, они были далеко. Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет. Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным. — Подойди сюда, Маша, — сказал Кирила Петрович, — скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает. Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с видом тронутым спросил: согласна ли она сделать его счастие. Маша молчала. — Согласна, конечно, согласна, — сказал Кирила Петрович, — но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы. Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился. — Пошла, пошла, пошла, — сказал Кирила Петрович, — осуши свои слезы и воротись к нам веселешенька. Они все плачут при помолвке, — продолжал он, обратись к Верейскому, — это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом. Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным… брак пугал ее как плаха, как могила… «Нет, нет, — повторяла она в отчаянии, — лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова: «Вечером в 10 час. на прежнем месте». Глава XV Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду. Как легкая тень молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею. — Я все знаю, — сказал он ей тихим и печальным голосом. — Вспомните ваше обещание. — Вы предлагаете мне свое покровительство, — отвечала Маша, — но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь? — Я бы мог избавить вас от ненавистного человека. — Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите; я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса… — Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца? — Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит. — Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета; что, если возьмет он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа… — Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною, я буду вашей женою. Дубровский затрепетал, бледное лицо покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову. — Соберитесь с всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам: представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам и одной минуты счастия; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если же не будет уже другого средства… Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался, Маша плакала… — Бедная, бедная моя участь, — сказал он, горько вздохнув. — За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того, но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти. Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали. Время летело. «Пора», — сказала, наконец, Маша. Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо. — Если решитесь прибегнуть ко мне, — сказал он, — то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба, я буду знать, что делать. Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями. Глава XVI Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства. Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием. Но время шло. Маша наконец решилась действовать и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю Верейскому, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностию своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю. Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим он почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича. Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца. — Папенька, — закричала она жалобным голосом, — папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою… — Это что значит, — сказал грозно Кирила Петрович, — до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда всё решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь. — Не губите меня, — повторяла бедная Маша, — за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому? разве я вам надоела? я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж… Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение и, оттолкнув ее, сказал сурово: — Всё это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно для твоего счастия. Слезы тебе не помогут, послезавтра будет твоя свадьба. — Послезавтра! — вскрикнула Маша, — боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть. Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели. — Что? что? — сказал Троекуров, — угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Да знаешь ли ты, что я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь. Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник. — Владимир Дубровский, — отвечала Маша в отчаянии. Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением. — Добро, — сказал он ей, после некоторого молчания, — жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выдешь до самой свадьбы. С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери. Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала она с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой долго посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться. Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, она села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете она задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца уже разбудили ее. Глава XVII Она проснулась, и с первой мыслью представился ей весь ужас ее положения. Она позвонила, девка вошла и на вопросы ее отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил в Арбатово и возвратился поздно, что он дал строгое приказание не выпускать ее из ее комнаты и смотреть за тем, чтоб никто с нею не говорил, что, впрочем, не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, кроме того, что велено было попу не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка оставила Марью Кириловну и снова заперла двери. Ее слова ожесточили молодую затворницу, голова ее кипела, кровь волновалась, она решилась дать знать обо всем Дубровскому и стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело, и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему. Она отворила окно. — Здравствуй, Саша, — сказала она, — зачем ты меня зовешь? — Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю. — Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки? — Знаю, сестрица. — Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал. С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко. Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг рыжий и косой оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил руку в дупло. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за его обеими руками. — Что ты здесь делаешь? — сказал он грозно. — Тебе какое дело? — отвечал мальчишка, стараясь от него освободиться. — Оставь это кольцо, рыжий заяц, — кричал Саша, — или я проучу тебя по-свойски. Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во все горло: «Воры, воры! сюда, сюда…» Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старее Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло. Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли… — Ах ты рыжая бестия, — говорил садовник, — да как ты смеешь бить маленького барина… Саша успел вскочить и оправиться. — Ты меня схватил под силки, — сказал он, — а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся. — Как не так, — отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног. Садовник снова его схватил и связал кушаком. — Отдай кольцо! — кричал Саша. — Погоди, барин, — сказал Степан, — мы сведем его на расправу к приказчику. Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню. — Это что? — спросил он Степана. Степан в коротких словах описал все происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием. — Ты, повеса, — сказал он, обратясь к Саше, — за что ты с ним связался? — Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо. — Какое кольцо, из какого дупла? — Да мне Марья Кириловна… да то кольцо… Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою: — Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь. — Ей-богу, папенька, я, папенька… Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька. — Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую свежую березовую розгу… — Постойте, папенька, я всё вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и — и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть… — Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать… Степан, ступай за розгами. — Папенька, погодите, я всё расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик… Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?» — Я дворовый человек господ Дубровских, — отвечал рыжий мальчик. Лицо Кирила Петровича омрачилось. — Ты, кажется, меня господином не признаешь, добро, — отвечал он. — А что ты делал в моем саду? — Малину крал, — отвечал мальчик с большим равнодушием. — Ага, слуга в барина: каков поп, таков и приход, а малина разве растет у меня на дубах? Мальчик ничего не отвечал. — Папенька, прикажите ему отдать кольцо, — сказал Саша. — Молчи, Александр, — отвечал Кирила Петрович, — не забудь, что я собираюсь с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. Ты, косой, ты мне кажешься малый не промах. — Отдай кольцо и ступай домой. Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего. — Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну! Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка. — Добро, — сказал Кирила Петрович, — запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу. Степан отвел мальчишку на голубятню, запер его там и приставил смотреть за ним старую птичницу Агафию. — Сейчас ехать в город за исправником, — сказал Кирила Петрович, проводив мальчика глазами, — да как можно скорее. «Тут нет никакого сомнения. Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь? — думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая Гром победы. — Может быть, я наконец нашел на его горячие следы, и он от нас не увернется. Мы воспользуемся этим случаем. Чу! колокольчик, слава богу, это исправник». — Гей, привести сюда мальчишку пойманного. Между тем тележка въехала на двор, и знакомый уже нам исправник вошел в комнату весь запыленный. — Славная весть, — сказал ему Кирила Петрович, — я поймал Дубровского. — Слава богу, ваше превосходительство, — сказал исправник с видом обрадованным, — где же он? — То есть не Дубровского, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана. Вот его и привели. Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлен, увидев 13-летнего мальчика, довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился к Кирилу Петровичу и ждал объяснения. Кирила Петрович стал тут же рассказывать утреннее происшествие, не упоминая, однакож, о Марье Кириловне. Исправник выслушал его со вниманием, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось, не обращал никакого внимания на все, что делалось около него. — Позвольте, ваше превосходительство, переговорить с вами наедине, — сказал, наконец, исправник. Кирила Петрович повел его в другую комнату и запер за собою дверь. Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи. — Барин хотел, — сказал ему исправник, — посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение, но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. — Развязать его. Мальчика развязали. — Благодари же барина, — сказал исправник. Мальчик подошел к Кирилу Петровичу и поцеловал у него руку. — Ступай себе домой, — сказал ему Кирила Петрович, — да вперед не крадь малины по дуплам. Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом, не оглядываясь, через поле в Кистеневку. Добежав до деревни, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко; окошко поднялось, и старуха показалась. — Бабушка, хлеба, — сказал мальчик, — я с утра ничего не ел, умираю с голоду. — Ах, это ты, Митя, да где ж ты пропадал, бесенок, — отвечала старуха. — После расскажу, бабушка, ради бога хлеба. — Да войди ж в избу. — Некогда, бабушка, мне надо сбегать еще в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба. — Экой непосед, — проворчала старуха, — на вот тебе ломотик, — и сунула в окно ломоть черного хлеба. Мальчик жадно его прикусил и жуя мигом отправился далее. Начинало смеркаться. Митя пробирался овинами и огородами в Кистеневскую рощу. Дошедши до двух сосен, стоящих передовыми стражами рощи, он остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и отрывисто и стал слушать; легкий и продолжительный свист послышался ему в ответ, кто-то вышел из рощи и приблизился к нему. Глава XVIII Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали карету, на дворе толпился народ. В уборной барышни перед зеркалом дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью бриллиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало. — Скоро ли? — раздался у дверей голос Кирила Петровича. — Сию минуту, — отвечала дама. — Марья Кириловна, встаньте, посмотритесь, хорошо ли? Марья Кириловна встала и не отвечала ничего. Двери отворились. — Невеста готова, — сказала дама Кирилу Петровичу, — прикажите садиться в карету. — С богом, — отвечал Кирила Петрович и, взяв со стола образ, — подойди ко мне, Маша, — сказал он ей тронутым голосом, — благословляю тебя… — Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала. — Папенька… папенька… — говорила она в слезах, и голос ее замирал. Кирила Петрович спешил ее благословить, ее подняли и почти понесли в карету. С нею села посаженая мать и одна из служанок. Они поехали в церковь. Там жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты и был поражен ее бледностию и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник вышел из алтаря и тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, но еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова. Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее была навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить там молодых. Наедине с молодою женою князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ее приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов. Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей: «Вы свободны, выходите». — «Что это значит, — закричал князь, — кто ты такой?..» — «Это Дубровский», — сказала княгиня. Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, и несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи. — Не трогать его! — закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили. — Вы свободны, — продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине. — Нет, — отвечала она. — Поздно, я обвенчана, я жена князя Верейского. — Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… — Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостию, — князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас. Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана. Глава XIX Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок. На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны. Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть, по русскому обыкновению. Караульщик кончил свою работу, встряхнул свою рухлядь, полюбовался заплатою, приколол к рукаву иголку, сел на пушку верхом и запел во все горло меланхолическую старую песню: Не шуми, мати зеленая дубровушка, Не мешай мне молодцу думу думати. В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога. «Полно тебе, Степка, — сказала она сердито, — барин почивает, а ты знай горланишь; нет у вас ни совести, ни жалости». — «Виноват, Егоровна, — отвечал Степка, — ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает». Старушка ушла, а Степка стал расхаживать по валу. В шалаше, из которого вышла старуха, за перегородкою раненый Дубровский лежал на походной кровати. Перед ним на столике лежали его пистолеты, а сабля висела в головах. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Дубровский держал в руке открытую книгу, но глаза его были закрыты. И старушка, поглядывающая на него из-за перегородки, не могла знать, заснул ли он, или только задумался. Вдруг Дубровский вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко. «Батюшка, Владимир Андреевич, — закричал он, — наши знак подают, нас ищут». Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание. «Все ли здесь?» — спросил Дубровский. «Все, кроме дозорных», — отвечали ему. «По местам!» — закричал Дубровский. И разбойники заняли каждый определенное место. В сие время трое дозорных прибежали к воротам. Дубровский пошел к ним навстречу. «Что такое?» — спросил он их. «Солдаты в лесу, — отвечали они, — нас окружают». Дубровский велел запереть ворота и сам пошел освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов и стали приближаться; разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. «Готовиться к бою», — сказал Дубровский, и между разбойниками сделался шорох, снова всё утихло. Тогда услышали шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь. Несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишась начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться. Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена была рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Поймали несколько человек из его шайки и узнали от них, что уж Дубровского между ими не было. Несколько дней после сражения он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни. «Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». После сей речи он оставил их, взяв с собою одного **. Никто не знал, куда он девался. Сначала сумневались в истине сих показаний: приверженность разбойников к атаману была известна. Полагали, что они старались о его спасении. Но последствия их оправдали: грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу. 1832–1833 {Лев Толстой @ Набег @ висьт @ ӧтуввез @@} Лев Николаевич Толстой Набег. Рассказ волонтера I Двенадцатого июля капитан Хлопов, в эполетах и шашке, — форма, в которой со времени моего приезда на Кавказ я еще не видал его, — вошел в низкую дверь моей землянки. — Я прямо от полковника, — сказал он, отвечая на вопросительный взгляд, которым я его встретил, — завтра батальон наш выступает. — Куда? — спросил я. — В NN. Там назначен сбор войскам. — А оттуда, верно, будет какое-нибудь движение? — Должно быть. — Куда же? как вы думаете? — Что думать? я вам говорю, что знаю. Прискакал вчера ночью татарин от генерала — привез приказ, чтобы батальону выступать и взять с собою на два дня сухарей; а куда, зачем, надолго ли? — этого, батюшка, не спрашивают: велено идти и — довольно. — Однако если сухарей берут только на два дня, стало и войска продержат не долее. — Ну, это еще ничего не значит… — Да как же так? — спросил я с удивлением. — Да так же! В Дарги ходили, на неделю сухарей взяли, а пробыли чуть не месяц! — А мне можно будет с вами идти? — спросил я, помолчав немного. — Можно-то можно, да мой совет лучше не ходить. Из чего вам рисковать?.. — Нет уж, позвольте мне не послушаться вашего совета: я целый месяц жил здесь только затем, чтобы дождаться случая видеть дело, — и вы хотите, чтобы я пропустил его. — Пожалуй, идите; только, право, не лучше ли бы вам остаться? Вы бы тут нас подождали, охотились бы; а мы бы пошли с богом. И славно бы! — сказал он таким убедительным тоном, что мне в первую минуту действительно показалось, что это было бы славно; однако я решительно сказал, что ни за что не останусь. — И чего вы не видали там? — продолжал убеждать меня капитан. — Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского «Описание войны» — прекрасная книга: там все подробно описано — и где какой корпус стоял, и как сражения происходят. — Напротив, это-то меня и не занимает, — отвечал я. — Ну, так что же? вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот в тридцать втором году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь. Как мне ни совестно было, что капитан так дурно объяснял мое намерение, я и не покушался разуверять его. — Что, он храбрый был? — спросил я его. — А бог его знает: все, бывало, впереди ездит; где перестрелка, там и он. — Так, стало быть, храбрый, — сказал я. — Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают… — Что же вы называете храбрым? — Храбрый? храбрый? — повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос. — Храбрый тот, который ведет себя как следует, — сказал он, подумав немного. Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что. если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться. Мне хотелось объяснить свою мысль капитану. — Да, — сказал я, — мне кажется, что в каждой опасности есть выбор, и выбор, сделанный под влиянием, например, чувства долга, есть храбрость, а выбор, сделанный под влиянием низкого чувства, — трусость; поэтому человека, который из тщеславия, или из любопытства, или из алчности рискует жизнию, нельзя назвать храбрым, и, наоборот, человека, который под влиянием честного чувства семейной обязанности или просто убеждения откажется от опасности, нельзя назвать трусом. Капитан с каким-то странным выражением смотрел на меня в то время, как я говорил. — Ну уж этого не умею вам доказать, — сказал он, накладывая трубку, — а вот у нас есть юнкер, так тот любит пофилософствовать. Вы с ним поговорите. Он и стихи пишет. Я только на Кавказе познакомился с капитаном, но еще в России знал его. Мать его, Марья Ивановна Хлопова, мелкопоместная помещица, живет в двух верстах от моего имения. Перед отъездом моим на Кавказ я был у нее: старушка очень обрадовалась, что я увижу ее Пашеньку (как она называла старого, седого капитана) и — живая грамота — могу рассказать ему про ее житье-бытье и передать посылочку. Накормив меня славным пирогом и полотками, Марья Ивановна вышла в свою спальню и возвратилась оттуда с черной, довольно большой ладанкой, к которой была пришита такая же шелковая ленточка. — Вот это неопалимой купины наша матушка-заступница, — сказала она, с крестом поцеловав изображение божией матери и передавая мне в руки, — потрудитесь, батюшка, доставьте ему. Видите ли: как он поехал на Кавказ, я отслужила молебен и дала обещание, коли он будет жив и невредим, заказать этот образок божией матери. Вот уж восемнадцать лет, как заступница и угодники святые милуют его: ни разу ранен не был, а уж в каких, кажется, сражениях не был!.. Как мне Михаиле, что с ним был, порассказал, так, верите ли, волос дыбом становится. Ведь я что и знаю про него, так только от чужих: он мне, мой голубчик, ничего про свои походы не пишет — меня напугать боится. (Уже на Кавказе я узнал, и то не от капитана, что он был четыре раза тяжело ранен и, само собою разумеется, как о ранах, так и о походах ничего не писал своей матери.) — Так пусть теперь он это святое изображение на себе носит, — продолжала она, — я его им благословляю. Заступница пресвятая защитит его! Особенно в сражениях, чтобы он всегда его на себе имел. Так и скажи, мой батюшка, что мать твоя так тебе велела. Я обещался в точности исполнить поручение. — Я знаю, вы его полюбите, моего Пашеньку, — продолжала старушка, — он такой славный! Верите ли, году не проходит, чтобы он мне денег не присылал, и Аннушке, моей дочери, тоже много помогает; а все из одного жалованья! Истинно век благодарю бога, — заключила она со слезами на глазах, — что дал он мне такое дитя. — Часто он вам пишет? — спросил я. — Редко, батюшка: нечто в год раз, и то когда с деньгами, так словечко напишет, а то нет. Ежели, говорит, маменька, я вам не пишу, значит, жив и здоров, а коли что, избави бог, случится, так и без меня напишут. Когда я отдал капитану подарок матери (это было на моей квартире), он попросил оберточной бумажки, тщательно завернул его и спрятал. Я много говорил ему о подробностях жизни его матери; капитан молчал. Когда я кончил, он отошел в угол и что-то очень долго накладывал трубку. — Да, славная старуха, — сказал он оттуда несколько глухим голосом, — приведет ли еще бог свидеться. В этих простых словах выражалось очень много любви и печали. — Зачем вы здесь служите? — сказал я. — Надо же служить, — отвечал он с убеждением. — А двойное жалованье для нашего брата, бедного человека, много значит. Капитан жил бережливо: в карты не играл, кутил редко и курил простой табак, который он, неизвестно почему, называл не тютюн, а самброталический табак. Капитан еще прежде нравился мне: у него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза; но после этого разговора я почувствовал к нему истинное уважение. II В четыре часа утра на другой день капитан заехал за мной. На нем были старый, истертый сюртук без эполет, лезгинские широкие штаны, белая папашка с опустившимся пожелтевшим курпеем* и незавидная азиатская шашка через плечо. Беленький маштачок*, на котором он ехал, шел понуря голову, мелкой иноходью и беспрестанно взмахивал жиденьким хвостом. Несмотря на то, что в фигуре доброго капитана было не только мало воинственного, но и красивого, в ней выражалось так много равнодушия ко всему окружающему, что она внушала невольное уважение. Я ни минуты не заставил его дожидаться, тотчас сел на лошадь, и мы вместе выехали за ворота крепости. Батальон был уже сажен двести впереди нас и казался какой-то черной сплошной колеблющейся массой. Можно было догадаться, что это была пехота, только потому, что, как частые длинные иглы, виднелись штыки и изредка долетали до слуха звуки солдатской песни, барабана и прелестного тенора, подголоска шестой роты, которым я не раз восхищался еще в укреплении. Дорога шла серединой глубокой и широкой балки*, подле берега небольшой речки, которая в это время играла, то есть была в разливе. Стада диких голубей вились около нее: то садились на каменный берег, то, поворачиваясь на воздухе и делая быстрые круги, улетали из вида. Солнце еще не было видно, но верхушка правой стороны балки начинала освещаться. Серые и беловатые камни, желто-зеленый мох, покрытые росой кусты держи-дерева, кизила и карагача обозначались с чрезвычайной ясностию и выпуклостию на прозрачном, золотистом свете восхода; зато другая сторона и лощина, покрытая густым туманом, который волновался дымчатыми неровными слоями, были сыры, мрачны и представляли неуловимую смесь цветов: бледно-лилового, почти черного, темно-зеленого и белого. Прямо перед нами, на темной лазури горизонта, с поражающей ясностью виднелись ярко-белые, матовые массы снеговых гор с их причудливыми, но до малейших подробностей изящными тенями и очертаниями. Сверчки, стрекозы и тысячи других насекомых проснулись в высокой траве и наполняли воздух своими ясными, непрерывными звуками: казалось, бесчисленное множество крошечных колокольчиков звенело в самых ушах. В воздухе пахло водой, травой, туманом, — одним словом, пахло ранним прекрасным летним утром. Капитан вырубил огня и закурил трубку; запах самброталического табаку и трута показался мне необыкновенно приятным. Мы ехали стороной дороги, чтобы скорее догнать пехоту. Капитан казался задумчивее обыкновенного, не выпускал изо рта дагестанской трубочки и с каждым шагом пятками поталкивал ногами свою лошадку, которая, перекачиваясь с боку на бок, прокладывала чуть заметный темно-зеленый след по мокрой высокой траве. Из-под самых ног ее с тордоканъем* и тем звуком крыльев, который невольно заставляет вздрагивать охотника, вылетел фазан и медленно стал подниматься кверху. Капитан не обратил на него ни малейшего внимания. Мы уже почти догоняли батальон, когда сзади нас послышался топот скачущей лошади, и в ту же минуту проскакал мимо очень хорошенький и молоденький юноша в офицерском сюртуке и высокой белой папахе. Поравнявшись с нами, он улыбнулся, кивнул головой капитану и взмахнул плетью… Я успел заметить только, что он как-то особенно грациозно сидел па седле и держал поводья и что у него были прекрасные черные глаза, тонкий носик и едва пробивавшиеся усики. Мне особенно понравилось в нем то, что он не мог не улыбнуться, заметив, что мы любуемся им. По одной этой улыбке можно было заключить, что он еще очень молод. — И куда скачет? — с недовольным видом пробормотал капитан, не выпуская чубука изо рта. — Кто это такой? — спросил я его. — Прапорщик Аланин, субалтерн-офицер моей роты… Еще только в прошлом месяце прибыл из корпуса. — Верно, он в первый раз идет в дело? — сказал я. — То-то и радешенек! — отвечал капитан, глубокомысленно покачивая головой. — Молодость! — Да как же не радоваться? Я понимаю, что для молодого офицера это должно быть очень интересно. Капитан помолчал минуты две. — То-то я и говорю: молодость! — продолжал он басом. — Чему радоваться, ничего не видя! Вот как походишь часто, так не порадуешься. Нас вот, положим, теперь двадцать человек офицеров идет: кому-нибудь да убитым или раненым быть — уж это верно. Нынче мне, завтра ему, а послезавтра третьему: так чему же радоваться-то? III Едва яркое солнце вышло из-за горы и стало освещать долину, по которой мы шли, волнистые облака тумана рассеялись, и сделалось жарко. Солдаты с ружьями и мешками на плечах медленно шагали по пыльной дороге; в рядах слышались изредка малороссийский говор и смех. Несколько старых солдат в белых кителях — большею частию унтер-офицеры — шли с трубками стороной дороги и степенно разговаривали. Троечные навьюченные верхом повозки подвигались шаг за шагом и поднимали густую неподвижную пыль. Офицеры верхами ехали впереди; иные, как говорится на Кавказе, джигитовали*, то есть, ударяя плетью по лошади, заставляли ее сделать прыжка четыре и круто останавливались, оборачивая назад голову; другие занимались песенниками, которые, несмотря на жар и духоту, неутомимо играли одну песню за другою. Сажен сто впереди пехоты, на большом белом коне, с конными татарами, ехал известный в полку за отчаянного храбреца и такого человека, который хоть кому правду в глаза отрежет, высокий и красивый офицер в азиатской одежде. На нем были черный бешмет с галунами, такие же ноговицы, новые, плотно обтягивающие ногу чувяки с чиразами*, желтая черкеска и высокая, заломленная назад папаха. На груди и спине его лежали серебряные галуны, на которых надеты были натруска и пистолет за спиной; другой пистолет и кинжал в серебряной оправе висели на поясе. Сверх всего этого была опоясана шашка в красных сафьянных ножнах с галунами и надета через плечо винтовка в черном чехле. По его одежде, посадке, манере держаться и вообще по всем движениям заметно было, что он старается быть похожим на татарина. Он даже говорил что-то на неизвестном мне языке татарам, которые ехали с ним; но по недоумевающим, насмешливым взглядам, которые бросали эти последние друг на друга, мне показалось, что они не понимают его. Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму героев нашего времени, Мулла-Нуров и т. п., и во всех своих действиях руководствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов. Поручик, например, любил, может быть, общество порядочных женщин и важных людей — генералов, полковников, адъютантов, — даже я уверен, что он очень любил это общество, потому что он был тщеславен в высшей степени, — но он считал своей непременной обязанностью поворачиваться своей грубой стороной ко всем важным людям, хотя грубил им весьма умеренно, и когда появлялась какая-нибудь барыня в крепости, то считал своей обязанностью ходить мимо ее окон с кунаками* в одной красной рубахе и одних чувяках на босую ногу и как можно громче кричать и браниться, — но все это не столько с желанием оскорбить ее, сколько с желанием показать, какие у него прекрасные белые ноги и как можно бы было влюбиться в него, если бы он сам захотел этого. Или, часто ходя с двумя-тремя мирными татарами по ночам в горы засаживаться на дороги, чтоб подкарауливать и убивать немирных проезжих татар, хотя сердце не раз говорило ему, что ничего тут удалого нет, он считал себя обязанным заставлять страдать людей, в которых он будто разочарован за что-то и которых он будто бы презирал и ненавидел. Он никогда не снимал с себя двух вещей: огромного образа на шее и кинжала сверх рубашки, с которым он даже спать ложился. Он искренно верил, что у него есть враги. Уверить себя, что ему надо отметить кому-нибудь и кровью смыть обиду, было для него величайшим наслаждением. Он был убежден, что чувства ненависти, мести и презрения к роду человеческому были самые высокие поэтические чувства. Но любовница его, — черкешенка, разумеется, — с которой мне после случалось видеться, говорила, что он был самый добрый и кроткий человек и что каждый вечер он писал вместе свои мрачные записки, сводил счеты на разграфленной бумаге и на коленях молился богу. И сколько он выстрадал для того, чтобы только перед самим собой казаться тем, чем он хотел быть, потому что товарищи его и солдаты не могли понять его так, как ему хотелось. Раз, в одну из своих ночных экспедиций на дорогу с кунаками, ему случилось ранить пулей в ногу одного немирного чеченца и взять его в плен. Чеченец этот семь недель после этого жил у поручика, и поручик лечил его, ухаживал, как за ближайшим другом, и, когда тот вылечился, с подарками отпустил его. После этого, во время одной экспедиции, когда поручик отступал с цепью, отстреливаясь от неприятеля, он услыхал между врагами, что кто-то его звал по имени, и его раненый кунак выехал вперед и знаками приглашал поручика сделать то же. Поручик подъехал к своему кунаку и пожал ему руку. Горцы стояли поодаль и не стреляли; но как только поручик повернул лошадь назад, несколько человек выстрелили в него, и одна пуля попала вскользь ему ниже спины. Другой раз я сам видел, как в крепости ночью был пожар и две роты солдат тушили его. Среди толпы, освещенная багровым пламенем пожара, появилась вдруг высокая фигура человека на вороной лошади. Фигура расталкивала толпу и ехала к самому огню. Подъехав уже вплоть, поручик соскочил с лошади и побежал в горящий с одного краю дом. Через пять минут поручик вышел оттуда с опаленными волосами и обожженным локтем, неся за пазухой двух голубков, которых он спас от пламени. Фамилия его была Розенкранц; но он часто говорил о своем происхождении, выводил его как-то от варягов я ясно доказывал, что он и предки его были чистые русские. IV Солнце прошло половину пути и кидало сквозь раскаленный воздух жаркие лучи на сухую землю. Темно-синее небо было совершенно чисто; только подошвы снеговых гор начинали одеваться бело-лиловыми облаками. Неподвижный воздух, казалось, был наполнен какою-то прозрачною пылью: становилось нестерпимо жарко. Дойдя до небольшого ручья, который тек на половине дороги, войска сделали привал. Солдаты, составив ружья, бросились к ручью; батальонный командир сел в тени, на барабан, и, выразив на полном лице степень своего чина, с некоторыми офицерами расположился закусывать; капитан лег на траве под ротной повозкой; храбрый поручик Розенкранц и еще несколько молодых офицеров, поместясь на разостланных бурках, собрались кутить, как то заметно было по расставленным около них фляжкам и бутылкам и по особенному одушевлению песенников, которые, стоя полукругом перед ними, с присвистом играли плясовую кавказскую песню на голос лезгинки: Шамиль вздумал бунтоваться И прошедшие годы… Трай-рай, ра-та-тай… В прошедшие годы. В числе этих офицеров был и молоденький прапорщик, который обогнал нас утром. Он был очень забавен: глаза его блестели, язык немного путался; ему хотелось целоваться и изъясняться в любви со всеми… Бедный мальчик! он еще не знал, что в этом положении можно быть смешным, что его откровенность и нежности, с которыми он ко всем навязывался, расположат других не к любви, которой ему так хотелось, а к насмешке, — не знал и того, что, когда он, разгоревшись, бросился наконец на бурку и облокотясь на руку, откинул назад свои черные густые волосы, он был необыкновенно мил. Два офицера сидели под повозкой и на погребце играли в дурачки. Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий; но решительно ни в ком я не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности. Как будто нельзя и предположить, что некоторым уже не суждено вернуться по этой дороге! V В седьмом часу вечера, пыльные и усталые, мы вступили в широкие укрепленные ворота крепости NN. Солнце садилось и бросало косые розовые лучи на живописные батарейки и сады с высокими раинами, окружавшие крепость, на засеянные желтеющие поля и на белые облака, которые, столпясь около снеговых гор, как будто подражая им, образовывали цепь не менее причудливую и красивую. Молодой полумесяц, как прозрачное облачко, виднелся на горизонте. В ауле, расположенном около ворот, татарин на крыше сакли сзывал правоверных к молитве; песенники заливались с новой удалью и энергией. Отдохнув и оправясь немного, я отправился к знакомому мне адъютанту, с тем чтобы попросить его доложить о моем намерении генералу. По дороге от форштата*, где я остановился, я успел заметить в крепости NN. то, чего никак не ожидал. Хорошенькая двухместная каретка, в которой видна была модная шляпка и слышался французский говор, обогнала меня. Из растворенного окна комендантского дома долетали звуки какой-то «Лизанька» или «Катенька-польки», играемой на плохом, расстроенном фортепьяно. В духане, мимо которого я проходил, с папиросами в руках, за стаканами вина сидели несколько писарей, и я слышал, как один говорил другому: «Уж позвольте… что насчет политики, Марья Григорьевна у нас первая дама». Сгорбленный жид, в изношенном сюртуке, с болезненной физиономией, тащил пискливую сломанную шарманку, и по всему форштату разносились звуки финала из «Лючии». Две женщины в шумящих платьях, повязанные шелковыми платками и с ярко-цветными зонтиками в руках, плавно прошли мимо меня по дощатому тротуару. Две девицы, одна в розовом, другая в голубом платье, с открытыми головами, стояли у завалинки низенького домика и принужденно заливались тоненьким смехом, с видимым желанием обратить на себя внимание проходящих офицеров. Офицеры, в новых сюртуках, белых перчатках и блестящих эполетах, щеголяли по улицам и бульвару. Я нашел своего знакомого в нижнем этаже генеральского дома. Только что я успел объяснить ему свое желание и он — сказать мне, что оно очень может быть исполнено, как мимо окна, у которого мы сидели, простучала хорошенькая каретка, которую я заметил, и остановилась у крыльца. Из кареты вышел высокий, стройный мужчина в пехотном мундире с майорскими эполетами и прошел к генералу. — Ах, извините, пожалуйста, — сказал мне адъютант, вставая с места, — мне непременно нужно доложить генералу. — Кто это приехал? — спросил я. — Графиня, — отвечал он и, застегивая мундир, побежал наверх. Через несколько минут на крыльцо вышел невысокий, но весьма красивый человек, в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке. За ним вышли майор, адъютант и еще каких-то два офицера. В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену. — Bonsoir, madame la comtesse*, — сказал он, подавая руку в окно кареты. Ручка в лайковой перчатке пожала его руку, и хорошенькое, улыбающееся личико в желтой шляпке показалось в окне кареты. Из всего разговора, продолжавшегося несколько минут, я слышал только, проходя мимо, как генерал, улыбаясь, сказал: — Vous savez, que j'ai fait voeu de combattre les infidèles; prenez donc garde de le devenir*. В карете засмеялись. — Adieu donc, cher général*. — Non, à revoir, — сказал генерал, всходя на ступеньки лестницы, — n'oubliez pas, que je m'invite pour le soirée de demain*. Карета застучала дальше. «Вот еще человек, — думал я, возвращаясь домой, — имеющий все, чего только добиваются русские люди: чин, богатство, знатность, — и этот человек перед боем, который бог один знает чем кончится, шутит с хорошенькой женщиной и обещает пить у нее чай на другой день, точно так же, как будто он встретился с нею на бале!» Тут же, у этого же адъютанта, я встретил одного человека, который еще больше удивил меня: это — молодой поручик К. полка, отличавшийся своей почти женской кротостью и робостью, который пришел к адъютанту изливать свою досаду и негодование на людей, которые будто интриговали против него, чтобы его не назначили в предстоящее дело. Он говорил, что это гадость так поступать, что это не по-товарищески, что он будет это помнить ему и т. д. Сколько я ни вглядывался в выражение его лица, сколько ни вслушивался в звук его голоса, я не мог не убедиться, что он нисколько не притворялся, а был глубоко возмущен и огорчен, что ему не позволили идти стрелять в черкесов и находиться под их выстрелами; он был так огорчен, как бывает огорчен ребенок, которого только что несправедливо высекли… Я совершенно ничего не понимал. VI В десять часов вечера должны были выступить войска. В половине девятого я сел на лошадь и поехал к генералу; но, предполагая, что он и адъютант его заняты, я остановился на улице, привязал лошадь к забору и сел на завалинку, с тем чтобы, как только выедет генерал, догнать его. Солнечный жар и блеск уже сменились прохладой ночи и неярким светом молодого месяца, который, образовывая около себя бледный светящийся полукруг на темной синеве звездного неба, начинал опускаться; в окнах домов и щелях ставень землянок засветились огни. Стройные раины садов, видневшиеся на горизонте из-за выбеленных, освещаемых луною землянок с камышовыми крышами, казались еще выше и чернее. Длинные тени домов, деревьев, заборов ложились красиво по светлой пыльной дороге… На реке без умолку звенели лягушки*; на улицах слышны были то торопливые шаги и говор, то скок лошади; с форштата изредка долетали звуки шарманки: то виют витры, то какого-нибудь «Aurora-Walzer»*. Я не скажу, о чем я задумался: во-первых, потому, что мне совестно было бы признаться в мрачных мыслях, которые неотвязчивой чередой набегали мне в душу, тогда как кругом себя я замечал только веселость и радость, а во-вторых, потому, что это нейдет к моему рассказу. Я задумался так, что даже не заметил, как колокол пробил одиннадцать и генерал со свитою проехал мимо меня. Торопливо сев на лошадь, я пустился догонять отряд. Арьергард еще был в воротах крепости. Насилу пробрался я по мосту между столпившимися орудиями, ящиками, ротными повозками и шумно распоряжающимися офицерами. Выехав за ворота, я рысью объехал чуть не на версту растянувшиеся, молчаливо двигающиеся в темноте войска и догнал генерала. Проезжая мимо вытянувшейся в одно орудие артиллерии и ехавших верхом между орудиями офицеров, меня, как оскорбительный диссонанс среди тихой и торжественной гармонии, поразил немецкий голос, кричавший: «Агхтингхист, падай паааальник!» — и голос солдатика, торопливо кричавший: «Шевченко! поручик огня спрашивают». Бòльшая часть неба покрылась длинными темно-серыми тучами; только кое-где между ними блестели неяркие звезды. Месяц скрылся уже за близким горизонтом черных гор, которые виднелись направо, и бросал на верхушки их слабый и дрожащий полусвет, резко противоположный с непроницаемым мраком, покрывавшим их подошвы. В воздухе было тепло и так тихо, что казалось, ни одна травка, ни одно облачко не шевелились. Было так темно, что на самом близком расстоянии невозможно было определять предметы; по сторонам дороги представлялись мне то скалы, то животные, то какие-то странные люди, — и я узнавал, что это были кусты, только тогда, когда слышал их шелест и чувствовал свежесть росы, которою они были покрыты. Перед собой я видел сплошную колеблющуюся черную стену, за которой следовало несколько движущихся пятен: это были авангард конницы и генерал со свитой. Сзади нас подвигалась такая же мрачная масса; но она была ниже первой: это была пехота. Во всем отряде царствовала такая тишина, что ясно слышались все сливающиеся, исполненные таинственной прелести звуки ночи: далекий заунывный вой чакалок, похожий то на отчаянный плач, то на хохот, звонкие однообразные песни сверчка, лягушки, перепела, какой-то приближающийся гул, причины которого я никак не мог объяснить себе, и все те ночные, чуть слышные движения природы, которые невозможно ни понять, ни определить, сливались в один полный прекрасный звук, который мы называем тишиною ночи. Тишина эта нарушалась или, скорее, сливалась с глухим топотом копыт и шелестом высокой травы, которые производил медленно двигающийся отряд. Только изредка слышались в рядах звон тяжелого орудия, звук столкнувшихся штыков, сдержанный говор и фырканье лошади. abu Природа дышала примирительной красотой и силой. Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра. VII Мы ехали уже более двух часов. Меня пробирала дрожь и начинало клонить ко сну. Во мраке смутно представлялись те же неясные предметы: в некотором отдалении черная стена, такие же движущиеся пятна; подле самого меня круп белой лошади, которая, помахивая хвостом, широко раздвигала задними ногами; спина в белой черкеске, на которой покачивалась винтовка в черном чехле и виднелась белая головка пистолета в шитом кобуре; огонек папиросы, освещающий русые усы, бобровый воротник и руку в замшевой перчатке. Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, — и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее. В одну из таких минут меня поразил еще сильнее тот приближающийся непрерывный гул, причины которого я не мог отгадать. Это был шум воды. Мы входили в глубокое ущелье и приближались к горной реке, которая была в это время во всем разливе*. Гул усиливался, сырая трава становилась гуще и выше, кусты попадались чаще, и горизонт постепенно суживался. Изредка на мрачном фоне гор вспыхивали в различных местах яркие огни и тотчас же исчезали. — Скажите, пожалуйста, что это за огни? — спросил я шепотом у татарина, ехавшего подле меня. — А ты не знаешь? — отвечал он. — Не знаю. — Это горской солома на таяк* связал и огонь махать будет. — Зачем же это? — Чтобы всякий человек знал, — русской пришел. Теперь в аулах, — прибавил он, засмеявшись, — ай-ай томаша* идет, всякий хурда-мурда* будет в балка тащить. — Разве в горах уже знают, что отряд идет? — спросил я. — Эй! как можно не знает! всегда знает: наши народ такой! — Так и Шамиль теперь сбирается в поход? — сказал я. — Йок*, — отвечал он, качая головой в знак отрицания. — Шамиль на похода ходить не будет; Шамиль наиб* пошлет, а сам труба смотреть будет, наверху. — А далеко он живет? — Далеко нету. Вот, левая сторона, верста десять будет. — Почему же ты знаешь? — спросил я. — Разве ты был там? — Был: наша все в горах был. — И Шамиля видел? — Пих! Шамиля наша видно не будет. Сто, триста, тысяча мюрид* кругом. Шамиль середка будет! — прибавил он с выражением подобострастного уважения. Взглянув кверху, можно было заметить, что выяснившееся небо начинало светлеть на востоке и Стожары опускаться к горизонту; но в ущелье, по которому мы шли, было сыро и мрачно. Вдруг немного впереди нас, в темноте, зажглось несколько огоньков; в то же мгновение с визгом прожужжали пули, и среди окружающей тишины далеко раздались выстрелы и громкий пронзительный крик. Это был неприятельский передовой пикет. Татары, составлявшие его, гикнули, выстрелили наудачу и разбежались. Все смолкло. Генерал подозвал переводчика. Татарин в белой черкеске подъехал к нему и о чем-то шепотом и с жестами довольно долго говорил с ним. — Полковник Хасанов, прикажите рассыпать цепь, — сказал генерал тихим, протяжным, но внятным голосом. Отряд подошел к реке. Черные горы ущелья остались сзади; начинало светать. Небосклон, на котором чуть заметны были бледные, неяркие звезды, казался выше$ зарница начинала ярко блестеть на востоке; свежий, прохватывающий ветерок тянул с запада, и светлый туман, как пар, подымался над шумящей рекой. VIII Вожак показал брод, и авангард конницы, а вслед за ним и генерал со свитою стали переправляться. Вода была лошадям по груди, с необыкновенной силой рвалась между белых камней, которые в иных местах виднелись на уровне воды, и образовывала около ног лошадей пенящиеся, шумящие струи. Лошади удивлялись шуму воды, подымали головы, настораживали уши, но мерно и осторожно шагали против течения по неровному дну. Седоки подбирали ноги и оружие. Пехотные солдаты, буквально в одних рубахах, поднимая над водою ружья, на которые надеты были узлы с одеждой, схватясь человек по двадцати рука с рукою, с заметным, по их напряженным лицам, усилием старались противостоять течению. Артиллерийские ездовые с громким криком рысью пускали лошадей в воду. Орудия и зеленые ящики, через которые изредка хлестала вода, звенели о каменное дно; но добрые черноморки дружно натягивали уносы, пенили воду и с мокрым хвостом и гривой выбирались на другой берег. Как скоро переправа кончилась, генерал вдруг выразил на своем лице какую-то задумчивость и серьезность, повернул лошадь и с конницей рысью поехал по широкой, окруженной лесом поляне, открывшейся перед нами. Казачьи конные цепи рассыпались вдоль опушек. В лесу виднеется пеший человек в черкеске и папахе, другой, третий… Кто-то из офицеров говорит: «Это татары». Вот показался дымок из-за дерева… выстрел, другой… Наши частые выстрелы заглушают неприятельские. Только изредка пуля, с медленным звуком, похожим на полет пчелы, пролетая мимо, доказывает, что не все выстрелы наши. Вот пехота беглым шагом и орудия на рысях прошли в цепь; слышатся гудящие выстрелы из орудий, металлический звук полета картечи, шипение ракет, трескотня ружей. Конница, пехота и артиллерия виднеются со всех сторон по обширной поляне. Дымки орудий, ракет и ружей сливаются с покрытой росою зеленью и туманом. Полковник Хасанов подскакивает к генералу и на всем марш-марше круто останавливает лошадь. — Ваше превосходительство! — говорил он, приставляя руку к папахе, — прикажите пустить кавалерию: показались значки*, — и он указывает плетью на конных татар, впереди которых едут два человека на белых лошадях с красными и синими лоскутами на палках. — С богом, Иван Михайлыч! — говорит генерал. Полковник на месте поворачивает лошадь, выхватывает шашку и кричит: «Ура!» «Урра! Урра! Урра!» — раздается в рядах, и конница несется за ним. Все смотрят с участием: вон значок, другой, третий, четвертый… Неприятель, не дожидаясь атаки, скрывается в лес и открывает оттуда ружейный огонь. Пули летают чаще. — Quel charmant coup d'oeil!* — говорит генерал, слегка припрыгивая по-английски на своей вороной тонконогой лошадке. — Charrmant! — отвечает, грассируя, майор и, ударяя плотью по лошади, подъезжает к генералу. — C'est un vrrai plaisirr, que la guerre dans un aussi beau pays*, — говорит он. — Et surtout en bonne compagnie*, — прибавляет генерал с приятной улыбкой. Майор наклоняется. В это время с быстрым неприятным шипением пролетает неприятельское ядро и ударяется во что-то; сзади слышен стон раненого. Этот стон так странно поражает меня, что воинственная картина мгновенно теряет для меня всю свою прелесть; но никто, кроме меня, как будто но замечает этого: майор смеется, как кажется, с большим увлечением; другой офицер совершенно спокойно повторяет начатые слова речи; генерал смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски. — Прикажете отвечать на их выстрелы? — спрашивает, подскакивая, начальник артиллерии. — Да, попугайте их, — небрежно говорит генерал, закуривая сигару. Батарея выстраивается, и начинается пальба. Земля стонет от выстрелов, огни беспрестанно вспыхивают, и дым, в котором едва можно различить движущуюся прислугу около орудий, застилает глаза. Аул обстрелян. Снова подъезжает полковник Хасанов и, по приказанию генерала, летит в аул. Крик войны снова раздается, и конница исчезает в поднятом ею облаке пыли. Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним — и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух. IX Аул уже был занят нашими войсками, и ни одной неприятельской души не оставалось в нем, когда генерал со свитою, в которую вмешался и я, подъехал к нему. Длинные чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река. С одной стороны виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми в лычевыми* деревьями; с другой — торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами. (Это были могилы джигитов.) Войска в порядке стояли за воротами. Через минуту драгуны, казаки, пехотинцы с видимой радостью рассыпались по кривым переулкам, и пустой аул мгновенно оживился. Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывают дощатую дверь; тут загорается стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел где-то огромный кумган* с молоком, пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю. Батальон, с которым я шел из крепости N., тоже был в ауле. Капитан сидел на крыше сакли и пускал из коротенькой трубочки струйки дыма самброталического табаку с таким равнодушным видом, что, когда я увидал его, я забыл, что я в немирном ауле, и мне показалось, что я в нем совершенно дома. — А! и вы тут? — сказал он, заметив меня. Высокая фигура поручика Розенкранца то там, то сям мелькала в ауле; он без умолку распоряжался и имел вид человека, чем-то крайне озабоченного. Я видел, как он с торжествующим видом вышел из одной сакли; вслед за ним двое солдат вели связанного старого татарина. Старик, всю одежду которого составляли распадавшиеся в лохмотьях пестрый бешмет и лоскутные портки, был так хил, что туго стянутые за сгорбленной спиной костлявые руки его, казалось, едва держались в плечах, и кривые босые ноги насилу передвигались. Лицо его и даже часть бритой головы были изрыты глубокими морщинами; искривленный беззубый рот, окруженный седыми подстриженными усами и бородой, беспрестанно шевелился, как будто жуя что-то; но в красных, лишенных ресниц глазах еще блистал огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни. Розенкранц через переводчика спросил его, зачем он не ушел с другими. — Куда мне идти? — сказал он, спокойно глядя в сторону. — Туда, куда другие ушли, — заметил кто-то. — Джигиты пошли драться с русскими, а я старик. — Разве ты не боишься русских? — Что мне русские сделают? Я старик, — сказал он опять, небрежно оглядывая кружок, составившийся около него. Возвращаясь назад, я видел, как этот старик, без шапки, со связанными руками, трясся за седлом линейного казака и с тем же бесстрастным выражением смотрел вокруг себя. Он был необходим для размена пленных. Я влез на крышу и расположился подле капитана. — Неприятеля, кажется, было немного, — сказал я ему, желая узнать его мнение о бывшем деле. — Неприятеля? — повторил он с удивлением, — да его вовсе не было. Разве это называется неприятель?.. Вот вечерком посмотрите, как мы отступать станем: увидите, как провожать начнут, что их там высыплет! — прибавил он, указывая трубкой на перелесок, который мы проходили утром. — Что это такое? — спросил я с беспокойством, прерывая капитана и указывая на собравшихся недалеко от нас около чего-то донских казаков. Между ними слышалось что-то похожее на плач ребенка и слова: — Э, не руби… стой… увидят… Нож есть, Евстигнеич?.. Давай нож… — Что-нибудь делят, подлецы, — спокойно сказал капитан. Но в то же самое время с разгоревшимся, испуганным лицом вдруг выбежал из-за угла хорошенький прапорщик и, махая руками, бросился к казакам. — Не трогайте, но бейте его! — кричал он детским голосом. Увидев офицера, казаки расступились и выпустили из рук белого козленка. Молодой прапорщик совершенно растерялся, забормотал что-то и со сконфуженной физиономией остановился перед ним. Увидав на крыше меня и капитана, он покраснел еще больше и, припрыгивая, подбежал к нам. — Я думал, что это они ребенка хотят убить, — сказал он, робко улыбаясь. Х Генерал с конницей поехал вперед. Батальон, с которым я шел из крепости N., остался в арьергарде. Роты капитана Хлопова и поручика Розенкранца отступали вместе. Предсказание капитана вполне оправдалось: как только мы вступили в узкий перелесок, про который он говорил, с обеих сторон стали беспрестанно мелькать конные и пешие горцы, и так близко, что я очень хорошо видел, как некоторые, согнувшись, с винтовкой в руках, перебегали от одного дерева к другому. Капитан снял шапку и набожно перекрестился; некоторые старые солдаты сделали то же. В лесу послышались гиканье, слова: «Иай гяур! Урус иай!» Сухие, короткие винтовочные выстрелы следовали один за другим, и пули визжали с обеих сторон. Наши молча отвечали беглым огнем; в рядах их только изредка слышались замечания вроде следующих: «Он* откуда палит, ему хорошо из-за леса, орудию бы нужно…» и т. д. Орудия въезжали в цепь, и после нескольких залпов картечью неприятель, казалось, ослабевал, но через минуту и с каждым шагом, который делали войска, снова усиливал огонь, крики и гиканье. Едва мы отступили сажен на триста от аула, как над нами со свистом стали летать неприятельские ядра. Я видел, как ядром убило солдата… Но зачем рассказывать подробности этой страшной картины, когда я сам дорого бы дал, чтобы забыть ее! Поручик Розенкранц сам стрелял из винтовки, не умолкая ни на минуту, хриплым голосом кричал на солдат и во весь дух скакал с одного конца цепи на другой. Он был несколько бледен, и это очень шло к его воинственному лицу. Хорошенький прапорщик был в восторге; прекрасные черные глаза его блестели отвагой, рот слегка улыбался; он беспрестанно подъезжал к капитану и просил его позволения броситься на ура. — Мы их отобьем, — убедительно говорил он, — право, отобьем. — Не нужно, — кротко отвечал капитан, — надо отступать. Рота капитана занимала опушку леса и лежа отстреливалась от неприятеля. Капитан в своем изношенном сюртуке и взъерошенной шапочке, опустив поводья белому маштачку и подкорчив на коротких стременах ноги, молча стоял на одном месте. (Солдаты так хорошо знали и делали свое дело, что нечего было приказывать им.) Только изредка он возвышал голос, прикрикивая на тех, которые подымали головы. В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», — сказалось мне невольно. Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом. Легко сказать: таким же, как и всегда. Но сколько различных оттенков я замечал в других; один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться. Француз, который при Ватерлоо сказал: «La garde meurt, mais ne se rend pas»*, — и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости; и как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию па подражание устарелому французскому рыцарству?.. Вдруг в той стороне, где стоял хорошенький прапорщик со взводом, послышалось недружное и негромкое «ура». Оглянувшись на этот крик, я увидел человек тридцать солдат, которые с ружьями в руках и мешками на плечах насилу-насилу бежали по вспаханному полю. Они спотыкались, но всё подвигались вперед и кричали. Впереди их, выхватив шашку, скакал молодой прапорщик. Все скрылось в лесу… Через несколько минут гиканья и трескотни из лесу выбежала испуганная лошадь, и в опушке показались солдаты, выносившие убитых и раненых; в числе последних был молодой прапорщик. Два солдата держали его под мышки. Он был бледен, как платок, и хорошенькая головка, на которой заметна была только тень того воинственного восторга, который одушевлял ее за минуту перед этим, как-то страшно углубилась между плеч и спустилась на грудь. На белой рубашке под расстегнутым сюртуком виднелось небольшое кровавое пятнышко. — Ах, какая жалость! — сказал я невольно, отворачиваясь от этого печального зрелища. — Известно, жалко, — сказал старый солдат, который с угрюмым видом, облокотясь на ружье, стоял подле меня. — Ничего не боится: как же этак можно! — прибавил он, пристально глядя на раненого. — Глуп еще — вот и поплатился. — А ты разве боишься? — спросил я. — А то нет! XI Четыре солдата на носилках несли прапорщика; за ними форштатский солдат вел худую, разбитую лошадь, с навьюченными на нее двумя зелеными ящиками, в которых хранилась фельдшерская принадлежность. Дожидались доктора. Офицеры подъезжали к носилкам и старались ободрить и утешить раненого. — Ну, брат Аланин, не скоро опять можно будет поплясать с ложечками, — сказал с улыбкой подъехавший поручик Розенкранц. Он, должно быть, полагал, что слова эти поддержат бодрость хорошенького прапорщика; но, сколько можно было заметить по холодно-печальному выражению взгляда последнего, слова эти не произвели желанного действия. Подъехал и капитан. Он пристально посмотрел на раненого, и на всегда равнодушно-холодном лице его выразилось искреннее сожаление. — Что, дорогой мой Анатолий Иваныч? — сказал он голосом, звучащим таким нежным участием, какого я не ожидал от него, — видно, так богу угодно. Раненый оглянулся; бледное лицо его оживилось печальной улыбкой. — Да, вас не послушался. — Скажите лучше: так богу угодно, — повторил капитан. Приехавший доктор принял от фельдшера бинты, зонд и другую принадлежность и, засучивая рукава, с ободрительной улыбкой подошел к раненому. — Что, видно, и вам сделали дырочку на целом месте, — сказал он шутливо-небрежным тоном, — покажите-ка. Прапорщик повиновался; но в выражении, с которым он взглянул на веселого доктора, были удивление и упрек, которых не заметил этот последний. Он принялся зондировать рану и осматривать ее со всех сторон; но выведенный из терпения раненый с тяжелым стоном отодвинул его руку… — Оставьте меня, — сказал он чуть слышным голосом, — все равно я умру. С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся подле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?», мне отвечали: «Отходит». XII Уже было поздно, когда отряд, построившись широкой колонной, с песнями подходил к крепости. Солнце скрылось за снеговым хребтом и бросало последние розовые лучи на длинное, тонкое облако, остановившееся на ясном, прозрачном горизонте. Снеговые горы начинали скрываться в лиловом тумане; только верхняя линия их обозначалась с чрезвычайной ясностью на багровом свете заката. Давно взошедший прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури. Зелень травы и деревьев чернела и покрывалась росою. Темные массы войск мерно шумели и двигались по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и веселые песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и, исполненные чувства и силы, звуки его чистого грудного тенора далеко разносились по прозрачному вечернему воздуху. 1852 * Курпей на кавказском наречии значит овчина. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Маштак на кавказском наречии значит небольшая лошадь. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Балка на кавказском наречии значит овраг, ущелье. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Тордоканье — крик фазана. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Джигит — по-кумыцки значит храбрый; переделанное же на русский лад джигитовать соответствует слову «храбриться». (Прим. Л. Н. Толстого.) * Чиразы значит галуны, на кавказском наречии. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Кунак-приятель, друг, на кавказском наречии. (Прим. Л. Н. Толстого.) * предместья (от нем. Vorstadt). * Добрый вечер, графиня (франц.). * Вы знаете, что я дал обет сражаться с неверными, так остерегайтесь, чтоб не сделаться неверной (франц.). * Ну, прощайте, дорогой генерал (франц.). * Нет, до свиданья, — не забудьте, что я напросился к вам завтра на вечер (франц.). * Лягушки на Кавказе производят звук, не имеющий ничего общего с кваканьем русских лягушек. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Разлив рек на Кавказе бывает в июле месяце. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Таяк значит шест, на кавказском наречии. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Томаша значит хлопоты, на особенном наречии, изобретенном русскими и татарами для разговора между собой. Есть много слов на этом странном наречии, корень которых нет возможности отыскать ни в русском, ни в татарском языках. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Хурда-мурда-пожитки на том же наречии. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Йок — по-татарски значит нет. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Наибами называют людей, которым вверена от Шамиля какая-нибудь часть управления. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Слово мюрид имеет много значений, но в том смысле, в котором употреблено здесь, значит что-то среднее между адъютантом и телохранителем. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Значки между горцами имеют почти значение знамен, с тою только разницею, что всякий джигит может сделать себе значок и возить его. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Какое прекрасное зрелище! (франц.) * Очаровательно! Истинное наслаждение — воевать в такой прекрасной стране (франц.). * И особенно в хорошей компании (франц.). * Лыча — мелкая слива. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Кумган — горшок. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Он — собирательное название, под которым кавказские солдаты разумеют вообще неприятеля. (Прим. Л. Н. Толстого.) * «Гвардия умирает, но не сдается» (франц.). {Лев Толстой @ Рубка леса @ висьт @ ӧтуввез @ @ } Лев Толстой Рубка леса Рассказ юнкера I В середине зимы 185.. года дивизион нашей батареи стоял в отряде в Большой Чечне. Вечером четырнадцатого февраля, узнав, что взвод, которым я командовал, за отсутствием офицера, назначен в завтрашней колонне на рубку леса, и с вечера же получив и передав нужные приказания, я раньше обыкновенного отправился в свою палатку. И, не имея дурной привычки нагревать ее горячими углями, не раздеваясь лег на свою построенную на колышках постель, надвинул на глаза папаху, закутался в шубу и заснул тем особенным крепким и тяжелым сном, которым спится в минуты тревоги и беспокойства перед опасностью. Ожидание дела назавтра привело меня в это состояние. В три часа утра, когда еще было совершенно темно, с меня сдернули обогретый тулуп, и багровый огонь свечки неприятно поразил мои заспанные глаза. «Извольте вставать», — сказал чей-то голос. Я закрыл глаза, бессознательно натянул на себя опять тулуп и заснул. «Извольте вставать», — повторил Дмитрий, безжалостно раскачивая меня за плечо. «Пехота выступает». Я вдруг вспомнил действительность, вздрогнул и вскочил на ноги. Наскоро выпив стакан чаю и умывшись оледенелой водой, я вылез из палатки и пошел в парк (место, где стоят орудия). Было темно, туманно и холодно. Ночные костры, светившиеся там и сям по лагерю, освещая фигуры сонных солдат, расположившихся около них, увеличивали темноту своим неярким багровым светом. Вблизи слышался равномерный спокойный храп, вдали движение, говор и бряцанье ружей пехоты, готовившейся к выступлению; пахло дымом, навозом, фитилем и туманом; по спине пробегала утренняя дрожь, и зубы против воли ощупывали друг друга. Только по фырканью и редкому топоту можно было разобрать в этой непроницаемой темноте, где стоят запряженные передки и ящики, и по светящимся точкам пальников — где стоят орудия. Со словами: «С богом», зазвенело первое орудие, за ним зашумел ящик, и взвод тронулся. Мы все сняли шапки и перекрестились. Вступив в интервал между пехотою, взвод остановился и с четверть часа дожидался сбора всей колонны и выезда начальника. — А у нас одного солдатика нет, Николай Петрович! — сказала, подходя ко мне, черная фигура, которую я только по голосу узнал за взводного фейерверкера Максимова. — Кого? — Веленчука нет-с. Как запрягали, он все тут был — я его видал, — а теперь нет. Так как нельзя было предполагать, чтобы колонна тронулась сейчас же, мы решили послать отыскать Веленчука строевого ефрейтора Антонова. Скоро после этого мимо нас в темноте прорысило несколько конных: это был начальник со свитой; а вслед за тем зашевелилась и тронулась голова колонны, наконец и мы, — а Антонова и Веленчука не было. Однако не успели мы пройти сто шагов, как оба солдата догнали нас. — Где он был? — спросил я у Антонова. — В парке спал. — Что, он хмелен, что ли? — Никак нет. — Так отчего же он заснул? — Не могу знать. Часа три мы медленно двигались по каким-то непаханым, бесснежным полям и низким кустам, хрустевшим под колесами орудий, в том же безмолвии и мраке. Наконец, перейдя неглубокий, но чрезвычайно быстрый ручей, нас остановили, и в авангарде послышались отрывчатые винтовочные выстрелы. Звуки эти, как и всегда, особенно возбудительно подействовали на всех. Отряд как бы проснулся: в рядах послышались говор, движение и смех. Солдаты кто боролся с товарищем, кто перепрыгивал с ноги на ногу, кто жевал сухарь или, для препровождения времени, отбивал на караул и к ноге. Притом туман заметно начинал белеть на востоке, сырость становилась ощутительнее, и окружающие предметы постепенно выходили из мрака. Я различал уже зеленые лафеты и ящики, покрытую туманной сыростью медь орудий, знакомые, невольно изученные до малейших подробностей фигуры моих солдат, гнедых лошадей и ряды пехоты с их светлыми штыками, торбами, пыжовниками и котелками за спинами. Скоро нас снова тронули и, проведя несколько сот шагов без дороги, указали место. Справа виднелись крутой берег извилистой речки и высокие деревянные столбы татарского кладбища; слева и спереди сквозь туман проглядывала черная полоса. Взвод снялся с передков. Восьмая рота, прикрывавшая нас, составила ружья в козлы, и батальон солдат с ружьями и топорами вошел в лес. Не прошло пяти минут, как со всех сторон затрещали и задымились костры, рассыпались солдаты, раздувая огни руками и ногами, таская сучья и бревна, и в лесу неумолкаемо зазвучали сотни топоров и падающих деревьев. Артиллеристы с некоторым соперничеством перед пехотными разложили свой костер, и хотя он уже так разгорелся, что на два шага подойти нельзя было, и густой черный дым проходил сквозь обледенелые ветви, с которых капли шипели на огне и которые нажимали на огонь солдаты, снизу образовывались угли, и помертвелая белая трава оттаивала кругом костра, солдатам все казалось мало: они тащили целые бревна, подсовывали бурьян и раздували все больше и больше. Когда я подошел к костру, чтобы закурить папиросу, Веленчук, и всегда хлопотун, но теперь, как провинившийся, больше всех старавшийся около костра, в припадке усердия достал из самой середины голой рукой уголь, перебросил раза два из руки в руку и бросил на землю. «Ты форостинку зажги да подай», — сказал другой. «Пальник, братцы, подайте», сказал третий. Когда я наконец без помощи Веленчука, который опять было руками хотел взять уголь, зажег папиросу, он потер обожженные пальцы о задние полы полушубка и, должно быть, чтоб что-нибудь делать, поднял большой чинаровый отрубок и с размаху бросил его на костер. Когда наконец ему показалось, что можно отдохнуть, он подошел к самому жару, распахнул шинель, надетую на нем в виде епанчи, на задней пуговице, расставил ноги, выставил вперед свои большие черные руки, и скривив немного рот, зажмурился. — Эхма! трубку забыл. Вот горе-то, братцы мои! — сказал он, помолчав немного и не обращаясь ни к кому в особенности. II В России есть три преобладающие типа солдат, под которые подходят солдаты всех войск; кавказских, армейских, гвардейских, пехотных, кавалерийских, артиллерийских и т. д. Главные эти типы, со многими подразделениями и соединениями, следующие: 1) Покорных. 2) Начальствующих и 3) Отчаянных. Покорные подразделяются на a) покорных хладнокровных, b) покорных хлопотливых. Начальствующие подразделяются на a) начальствующих суровых и b) начальствующих политичных. Отчаянные подразделяются на a) отчаянных забавников и b) отчаянных развратных. Чаще других встречающийся тип, — тип более всего милый, симпатичный и большей частью соединенный с лучшими христианскими добродетелями: кротостью, набожностью, терпением и преданностью воле божьей, — есть тип покорного вообще. Отличительная черта покорного хладнокровного есть ничем не сокрушимое спокойствие и презрение ко всем превратностям судьбы, могущим постигнуть его. Отличительная черта покорного пьющего есть тихая поэтическая склонность и чувствительность; отличительная черта хлопотливого — ограниченность умственных способностей, соединенная с бесцельным трудолюбием и усердием. Тип же начальствующих вообще встречается преимущественно в высшей солдатской сфере: ефрейторов, унтер-офицеров, фельдфебелей и т. д., и, по первому подразделению начальствующих суровых, есть тип весьма благородный, энергический, преимущественно военный, не исключающий высоких поэтических порывов (к этому-то типу принадлежал ефрейтор Антонов, с которым я намерен познакомить читателя). Второе подразделение составляют начальствующие политичные, с некоторого времени начинающие сильно распространяться. Начальствующий политичный бывает всегда красноречив, грамотен, ходит в розовой рубашке, не ест из общего котла, курит иногда Мусатов табак, считает себя несравненно выше простого солдата и редко сам бывает столь хорошим солдатом, как начальствующие первого разряда. Тип отчаянного, точно так же, как и тип начальствующего, хорош в первом подразделении — отчаянных забавников, отличительными чертами которых суть непоколебимая веселость, огромные способности ко всему, богатство натуры и удаль, — и так же ужасно дурен во втором подразделении — отчаянных развратных, которые, однако, нужно сказать к чести русского войска, встречаются весьма редко, и если встречаются, то бывают удаляемы от товарищества самим обществом солдатским. Неверие и какое-то удальство в пороке — главные черты характера этого разряда. Веленчук принадлежал к разряду покорных хлопотливых. Он был малороссиянин родом, уже пятнадцать лет на службе и хотя невидный и не слишком ловкий солдат, но простодушный, добрый, чрезвычайно усердный, хотя большей частью некстати, и чрезвычайно честный. Я говорю: чрезвычайно честный, потому что в прошлом году был случай, в котором он показал весьма очевидно это характеристическое свойство. Надобно заметить, что почти каждый из солдат имеет мастерство. Более распространенные мастерства: портняжное и сапожное. Веленчук сам научился первому и даже, судя по тому, что сам Михаил Дорофеич, фельдфебель, давал ему шить на себя, дошел до известной степени совершенства. В прошлом году в лагере Веленчук взялся шить тонкую шинель Михаилу Дорофеичу; но в ту самую ночь когда он, скроив сукно и прикинув приклад, положил к себе в палатке под голову, с ним случилось несчастие: сукно, которое стоило семь рублей, в ночь пропало! Веленчук со слезами на глазах, с дрожащими бледными губами и сдержанными рыданиями объявил о том фельдфебелю. Михаил Дорофеич прогневался. В первую минуту досады он пригрозил портному, но потом, как человек с достатком и хороший, махнул рукой и не требовал с Веленчука возвращения ценности шинели. Как ни хлопотал хлопотливый Веленчук, как ни плакал, рассказывая про свое несчастие, вор не нашелся. Хотя и были сильные подозрения на одного отчаянного развратного солдата, Чернова, спавшего с ним в одной палатке, но не было положительных доказательств. Начальствующий политичный Михаил Дорофеич, как человек с достатком, занимаясь кое-какими сделочками с каптенармусом и артельщиком, аристократами батареи, скоро совершенно забыл о пропаже партикулярной шинели; Веленчук же, напротив, не забыл своего несчастия. Солдаты говорили, что в это время они боялись за него, как бы он не наложил на себя рук или не бежал в горы: так сильно на него подействовало это несчастие. Он не пил, не ел, работать даже не мог и все плакал. Через три дня он явился к Михаилу Дорофеичу и, весь бледный, дрожащей рукой достал из-за обшлага золотой и подал ему. «Ей-богу, последние, Михаил Дорофеич, — и те у Жданова занял, — сказал он, снова всхлипывая, — а еще два рубля, ей-ей, отдам, как заработаю. Он (кто был он, не знал и сам Веленчук) меня перед вашими глазами плутом сделал. Он — ехидная его мерзкая душа — у своего брата-солдата последнее из души взял; а я, паятнадцать лет служа…» К чести Михаила Дорофеича должно сказать, что он не взял с Веленчука недостающих двух рублей, хотя Веленчук через два месяца и приносил их. III Кроме Веленчука, около костра грелись еще пять человек солдат моего взвода. На лучшем месте, за ветром, на баклаге, сидел взводный фейерверкер Максимов и курил трубку. В позе, во взгляде и во всех движениях этого человека заметны были привычка повелевать и сознание собственного достоинства, не говоря уже о баклаге, на которой он сидел, составляющией на привале эмблему власти, и крытом нанкой полушубке. Когда я подошел, он повернул голову ко мне; но глаза его оставались устремленными на огонь, и только гораздо после взгляд его, вслед за направлением головы, обратился на меня. Максимов был из однодворцев, имел деньги и в учебной бригаде получил класс и набрался учености. Он был ужасно богат и ужасно учен, как говорили солдаты. Я помню, как раз на практической навесной стрельбе с квадрантом он объяснял собравшимся вокруг него солдатам, что ватерпас не что иное есть, как происходит, что атмосферическая ртуть свое движение имеет. В сущности, Максимов был далеко не глуп и отлично знал свое дело; но у него была несчастная странность говорить иногда нарочно так, что не было никакой возможности понять его и что, я уверен, он сам не понимал своих слов. Особенно он любил слова «происходит» и «продолжать», и когда, бывало, скажет: «происходит» или «продолжая», то уже я вперед знаю, что из всего последующего я не пойму ничего. Солдаты же, напротив, сколько я мог заметить, любили слушать его «происходит» и подозревали в нем глубокий смысл, хотя так же, как и я, не понимали ни слова. Но непонимание это они относили только к своей глупости и тем более уважали Федора Максимыча. Одним словом, Максимов был начальствующий политичный. Второй солдат, переобувавший около огня свои жилистые красные ноги, был Антонов, — тот самый бомбардир Антонов, который еще в тридцать седьмом году, втроем оставшись при одном орудии, без прикрытия, отстреливался от сильного неприятеля и с двумя пулями в ляжке продолжал идти около орудия и заряжать его. «Давно бы уж ему быть фейерверкером, коли бы не карахтер его», — говорили про него солдаты. И действительно, странный у него был характер: в трезвом виде не было человека покойнее, смирнее и исправнее; когда же он запивал, становился совсем другим человеком: не признавал власти, дрался, буянил и делался никуда не годным солдатом. Не дальше как неделю тому назад он запил на масленице и, несмотря ни на какие угрозы, увещания и привязыванья к орудию, пьянствовал и буянил до самого чистого понедельника. Весь пост же, несмотря на приказ по отряду всем людям есть скоромное, питался он одними сухарями и на первой неделе не брал даже положенной крышки водки. Впрочем, надобно было видеть эту невысокую, сбитую, как железо, фигуру с короткими, выгнутыми ножками и глянцевитой усатой рожей, когда он, бывало, под хмельком возьмет в жилистые руки балалайку, и, небрежно поглядывая по сторонам, заиграет «барыню» или, с шинелью внакидку, на которой болтаются ордена, и заложив руки в карманы синих нанковых штанов, пройдется по улице, — надо было видеть выражение солдатской гордости и презрения ко всему несолдатскому, игравшее в это время на его физиономии, чтобы понять, каким образом не подраться в такие минуты с загрубившим или просто подвернувшимся денщиком, казаком, пехотным или переселенцем, вообще неартиллеристом, было для него совершенно невозможно. Он дрался и буянил не столько для собственного удовольствия, сколько для поддержания духа всего солдатства, которого он чувствовал себя представителем. Третий солдат, с серьгой в ухе, щетинистыми усиками, птичьей рожицей и фарфоровой трубочкой в зубах, на корточках сидевший около костра, был ездовой Чикин. Милый человек Чикин, как его прозвали солдаты, был забавник. В трескучий ли мороз, по колено в грязи, два дня не евши, в походе, на смотру, на ученье, милый человек всегда и везде корчил гримасы, выделывал ногами коленцы и отливал такие штуки, что весь взвод покатывался со смеху. На привале или в лагере вокруг Чикина всегда собирался кружок молодых солдат, с которыми он или затевал «Фильку»*, или рассказывал сказки про хитрого солдата и английского милорда, или представлял татарина, немца, или просто делал свои замечания, от которых все помирали со смеху. Правда, что репутация его как забавника была уж так утверждена в батарее, что стоило ему только открыть рот и подмигнуть, чтобы произвести общий хохот; но действительно в нем много было истинно комического и неожиданного. Он в каждой вещи умел видеть что-то особенное, такое, что другим и в голову не приходило, и главное — способность эта во всем видеть смешное не уступала никаким испытаниям. Четвертый солдат был молодой, невзрачный мальчишка, рекрут прошлогоднего пригона, в первый еще раз бывший в походе. Он стоял в самом дыму и так близко от огня, что казалось, истертый полушубочек его сейчас загорится; но, несмотря на это, по его распахнутым полам, спокойной, самодовольной позе с выгнутыми икрами видно было, что он испытывал большое удовольствие. И, наконец, пятый солдат, немного поодаль сидевший от костра и строгавший какую-то палочку, был дяденька Жданов. Жданов был старше всех солдат в батарее на службе, всех знал еще рекрутами, и все по старой привычке называли его дяденькой. Он, как говорили, никогда не пил, не курил, не играл в карты (даже в носки), не бранился дурным словом. Все свободное от службы время он занимался сапожным мастерством, по праздникам ходил в церковь, где было возможно, или ставил копеечную свечку перед образом и раскрывал псалтырь, единственную книгу, по которой он умел читать. С солдатами он водился мало, — со старшим чином, хотя и младшими летами, он был холодно-почтителен, с равными, как непьющий, он имел мало случаев сходиться; но особенно он любил рекрутов и молодых солдат: их он всегда покровительствовал, читал им наставления и помогал часто. Все в батарее считали его капиталистом, потому что он имел рублей двадцать пять, которыми охотно ссужал солдата, который действительно нуждался. Тот самый Максимов, который теперь был фейерверкером, рассказывал мне, что, когда, десять лет тому назад, он рекрутом пришел и старые пьющие солдаты пропили с ним деньги, которые у него были, Жданов, заметив его несчастное положение, призвал к себе, строго выговорил ему за его поведение, побил даже, прочел наставление, как в солдатстве жить нужно, и отпустил, дав ему рубаху, которых уже не было у Максимова, и полтину денег. «Он из меня человека сделал», — говорил про него всегда с уважением и благодарностью сам Максимов. Он же помог Веленчуку, которого он вообще покровительствовал с самого рекрутства, во время несчастия пропажи шинели и многим, многим другим во время своей двадцатипятилетней службы. По службе нельзя было желать лучше знающего дело, храбрее и исправнее солдата; но он был слишком смирен и невиден, чтобы быть произведенным в фейерверкеры, хотя уже был пятнадцать лет бомбардиром. Одна радость и даже страсть Жданова были песни; особенно некоторые он очень любил и всегда собирал кружок песенников из молодых солдат и, хотя сам не умел петь, стоял с ними и, заложив руки в карманы полушубка и зажмурившись, движениями головы и скул выражал свое сочувствие. Не знаю почему, в этом равномерном движении скул под ушами, которое я замечал только у него одного, я почему-то находил чрезвычайно много выраженья. Белая как лунь голова, нафабренные черные усы и загорелое морщинистое лицо придавали ему на первый взгляд выражение строгое и суровое; но, вглядевшись ближе в его большие круглые глаза, особенно когда они улыбались (губами он никогда не смеялся), что-то необыкновенно кроткое, почти детское вдруг поражало вас. IV — Эх-ма! трубку забыл. Вот горе-то, братцы мои! — повторил Веленчук. — А ты бы сихарки курил, милый человек! — заговорил Чикин, скривив рот и подмигивая. — Я так всё сихарки дома курю: она слаще! Разумеется, все покатились со смеху. — То-то, трубку забыл, — перебил Максимов, не обращая внимания на общий хохот и начальнически-гордо выбивая трубку о ладонь левой руки. — Ты где там пропадал? а, Веленчук? Веленчук полуоборотился к нему, поднял было руку к шапке, но потом опустил ее. — Видно, со вчерашнего не проспался, что уж стоя засыпаешь. За это вашему брату спасибо не говорят. — Разорви меня на сем месте, Федор Максимыч, коли у меня капля во рту была; а я и сам не знаю, что со мной сделалось, — отвечал Веленчук. — С какой радости напился! — проворчал он. — То-то; а из-за вашего брата ответствуешь перед начальством своим, а вы этак продолжаете — вовсе безобразно, — заключил красноречивый Максимов уже более спокойным тоном. — Ведь вот чудо-то, братцы мои, — продолжал Веленчук после минутного молчания, почесывая в затылке и не обращаясь ни к кому в особенности, — право, чудо, братцы мои! Шестнадцать лет служу — такого со мной не бывало. Как сказали к расчету строиться, я собрался как следует — ничего не было, да вдруг у парке как она схватит меня… схватила, схватила, повалила меня наземь, да и все… И как заснул, сам не слыхал, братцы мои! Должно, она самая спячка и есть, — заключил он. — Ведь и то насилу я тебя разбудил, — сказал Антонов, натягивая сапог, — уж я тебя толкал, толкал… ровно чурбан какой! — Вишь ты, — заметил Веленчук, — добро уж пьяный бы был… — Так-то у нас дома баба была, — начал Чикин, — так с печи, почитай, два года не сходила. Стали ее будить раз, думали, что спит, а уж она мертвая лежит, — так тоже все на нее сон находил. Так-то, милый человек! — А расскажи-ка, Чикин, как ты в отпуску тон задавал себе, — сказал Максимов, улыбаясь и поглядывая на меня, как будто говоря: «Не угодно ли тоже послушать глупого человека?» — Какой тон, Федор Максимыч! — сказал Чикин, бросая искоса на меня беглый взгляд, — известно, рассказывал, какой такой Капказ есть. — Ну да, как же, как же! Ты не модничай… расскажи, как ты им предводительствовал? — Известно, как предводительствовал: спрашивали, как мы живем, — начал Чикин скороговоркой, с видом человека, несколько раз рассказывавшего то же самое, — я говорю, живем хорошо, милый человек: провиянт сполна получаем, утро и вечер по чашке щиколата идет на солдата, а в обед идет господский суп из перловых круп, а замест водки модера полагается по крышке. Модера Дивирье, что без посуды, мол, сорок две! — Важная модера! — громче других, заливаясь смехом, подхватил Веленчук, — вот так модера! — Ну, а про эзиятов как рассказывал? — продолжал допрашивать Максимов, когда общий смех утих несколько. Чикин нагнулся к огню, достал палочкой уголек, наложил его на трубку, и молча, как будто не замечая возбужденного в слушателях молчаливого любопытства, долго раскуривал свои корешки. Когда наконец он набрался достаточно дыму, сбросил уголек, сдвинул еще более назад свою шапочку и, подергиваясь и слегка улыбаясь, продолжал: — Тоже спрашивают, какой, говорит, там малый, черкес, говорит, или турка у вас на Капказе, говорит, бьет? Я говорю: у нас черкес, милый человек, не один, а разные есть. Есть такие тавлинцы, что в каменных горах живут и камни замест хлеба едят. Те большие, говорю, ровно как колода добрая, по одном глазу во лбу, и шапки на них красные, вот так и горят, ровно как на тебе, милый человек! — прибавил он, обращаясь к молодому рекрутику, на котором действительно была уморительная шапочка с красным верхом. Рекрутик при этом неожиданном обращении вдруг присел к земле, ударил себя по коленям и расхохотался и раскашлялся до того, что едва мог выговорить задыхающимся голосом: «Вот так тавлинцы!» — А то еще, говорю, мумры есть, — продолжал Чикин, движением головы надвигая на лоб свою шапочку, — те другие — двойнешки маленькие, вот такие. Всё по парочкам, говорю, рука с рукой держатся и так-то бегают, говорю, швытко, что ты его на коне не догонишь. «Как же, говорит, малый, как же они, мумры-то, рука с рукой так и родятся, что ли? — воображая передразнивать мужика, сказал он горловым басом. — „Да, говорю, милый человек, он такой от природии. Ты им руки разорви, так кровь пойдет, все равно что китаец: шапку с него сними, она, кровь, пойдет“. — „А кажи, малый, как они бьют-то?“ — говорит. „Да так, говорю, поймают тебя, живот распорят, да кишки тебе на руку и мотают и мотают. Они мотают, а ты смеешься; дотелева смеешься, что дух вон…“ — Ну, что ж, и имели к тебе доверие, Чикин? — сказал Максимов, слегка улыбаясь, тогда как остальные помирали со смеху. — И такой, право, народ чудной, Федор Максимыч: верют всему, ей-богу, верют. А стал им про гору Кизбек сказывать, что на ней все лето снег не тает, так вовсе на смех подняли, милый человек! «Что ты, говорит, малый, фастаешь? Видано ли дело: большая гора, да на ней снег не будет таять. У нас, малый, в ростопель так какой бугор, и то прежде растает, а в лощине снег лежит». Поди ты! — заключил Чикин, подмигивая. V Светлый круг солнца, просвечивающий сквозь молочно-белый туман, уже поднялся довольно высоко; серо-лиловый горизонт постепенно расширялся и хотя гораздо дальше, но также резко ограничивался обманчивою белою стеною тумана. Впереди нас, за срубленным лесом, открылась довольно большая поляна. По поляне со всех сторон расстилался где черный, где молочно-белый, где лиловый дым костров, и странными фигурами носились белые слои тумана. Далеко впереди изредка показывались группы верховых татар, и слышались нечастые выстрелы наших штуцеров, их винтовок и орудия. «Это еще было не дело, а одна потеха-с», — как говорил добрый капитан Хлопов. Командир девятой егерской роты, бывший у нас в прикрытии, подошел к моим орудиям и, указывая па трех верховых татар, ехавших в это время под лесом, на расстоянии от нас более шестисот сажен, просил, по свойственной всем вообще пехотным офицерам любви к артиллерийской стрельбе, просил меня пустить по ним ядро или гранату. — Видите, — говорил он, с доброй и убедительной улыбкой протягивая руку из-за моего плеча, — где два большие дерева, так впереди один на белой лошади и в черной черкеске, а вон сзади еще два. Видите. Нельзя ли их, пожалуйста… — А вон еще трое едут, по-под лесом, — прибавил Антонов, отличавшийся удивительным глазом, подходя к нам и пряча за спину трубку, которую курил в это время, — еще передний винтовку из чехла вынул. Знатко видать, вашбородие! — Вишь, выпалил, братцы мои! вон дымок забелелся, — сказал Веленчук в группе солдат, стоявших немного сзади нас. — Должно, в нашу цепь, прохвост! — заметил другой. — Вишь, их из-за лесу-то сколько высыпало, должно, место глядят — орудию поставить хотят, — добавил третий. — Гхранату кабы им туда в кучку пустить, то-то бы заплевали… — А как думаешь, как раз дотолева фатит, милый человек? — спросил Чикин. — Пятьсот либо пятьсот двадцать сажен, больше не будет, — как будто говоря сам с собой, хладнокровно сказал Максимов, хотя видно было, что ему, так же как и другим, ужасно хотелось выпалить, — коли сорок пять линий из единорога дать, то в самый пункт попасть можно, то есть совершенно. — Знаете, теперь коли в эту кучку направить, непременно в кого-нибудь попадете. Вот-вот теперь, как они съехались, пожалуйста, поскорей велите выстрелить, — продолжал упрашивать меня ротный командир. — Прикажете навести орудие? — отрывистым басом вдруг спросил Антонов с видом какой-то угрюмой злобы. Признаюсь, мне и самому этого очень хотелось, и я велел навести второе орудие. Едва я успел сказать, как граната была распудрена, дослана, и Антонов, прильнув к станине и приставив к затыльнику свои два толстых пальца, уже командовал хобот вправо и влево. — Чуть-чуть влево… самую малость вправо… еще, еще трошки… так ладно, — сказал он, с гордым видом отходя от орудия. Пехотный офицер, я, Максимов, один за другим приложились к прицелу и все подали своп разнообразные мнения. — Ей-богу, перенесет, — заметил Веленчук, пощелкивая языком, несмотря на то, что он только смотрел чрез плечо Антонова и поэтому не имел никакого основания предполагать это. — Е-е-ей-богу, перенесет, прямо в ту дереву попанет, братцы мои! — Второе! — скомандовал я. Прислуга расступилась. Антонов отбежал в сторону, чтобы видеть полет снаряда, трубка вспыхнула, и зазвенела медь. В то же мгновение нас обдало пороховым дымом, и из поразительного гула выстрела отделился металлический, жужжащий, с быстротою молнии удалявшийся звук полета, посреди всеобщего молчания замерший в отдалении. Немного позади группы верховых показался белый дымок, татары расскакались в разные стороны, и до нас долетел звук разрыва. «Вот важно-то! Эк поскакали! Вишь, черти, не любят!» — послышались одобрения и смешки в рядах артиллерийских и пехотных солдат. — Коли бы трошки ниже пустить, в самую его бы попало, — заметил Веленчук, — говорил, в дереву попадет: оно и есть — взяло вправо. VI Оставив солдат рассуждать о том, как татары ускакали, когда увидели гранату, и зачем они тут ездили, и много ли их еще в лесу есть, я отошел с ротным командиром за несколько шагов и сел под деревом, ожидая разогревавшихся битков, которые он предложил мне. Ротный командир Болхов был один из офицеров, называемых в полку бонжурами. Он имел состояние, служил прежде в гвардии и говорил по-французски. Но, несмотря на это, товарищи любили его. Он был довольно умен и имел достаточно такта, чтобы носить петербургский сюртук, есть хороший обед и говорить по-французски, не слишком оскорбляя общество офицеров. Поговорив о погоде, о военных действиях, об общих знакомых офицерах и убедившись по вопросам и ответам, по взгляду на вещи в удовлетворительности понятий один другого, мы невольно перешли к разговору более короткому. Притом же на Кавказе между встречающимися одного круга людьми хотя невысказанно, но весьма очевидно проявляется вопрос: зачем вы здесь? И на этот-то мой молчаливый вопрос, мне казалось, собеседник мой хотел ответить. — Когда этот отряд кончится? — сказал он лениво, — скучно! — Мне не скучно, — сказал я, — ведь в штабе еще скучнее. — О, в штабе в десять тысяч раз хуже, — сказал он со злостью. — Нет! когда все это совсем кончится? — Что же вы хотите, чтоб кончилось? — спросил я. — Все, совсем!.. Что же, готовы битки, Николаев? — спросил он. — Для чего же вы пошли служить на Кавказ, — сказал я, — коли Кавказ вам так не нравится? — Знаете, для чего, — отвечал он с решительной откровенностью, — по преданию. В России ведь существует престранное предание про Кавказ: будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей. — Да, это почти правда, — сказал я, — бóльшая часть, из нас… — Но что лучше всего, — перебил он меня, — что все мы, по преданию едущие на Кавказ, ужасно ошибаемся в своих расчетах, и решительно я не вижу, почему вследствие несчастной любви или расстройства дел скорее ехать служить на Кавказ, чем в Казань или в Калугу. Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а, в сущности, ничего в этом нету веселого. Ежели бы они знали, по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д. … — Да, — сказал я, смеясь, — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь. Это испытывали ли вы когда-нибудь? Как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше чем есть?.. — Не знаю, право, но ужасно не правится мне этот Кавказ, — перебил он меня. — Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе… — Может быть, и хорош, — продолжал он с какою-то раздражительностью, — знаю только то, что я не хорош на Кавказе. — Отчего же так? — сказал я, чтоб сказать что-нибудь. — Оттого, что, во-первых, он обманул меня. Все то, от чего я, по преданию, поехал лечиться на Кавказ, все приехало со мною сюда, только с той разницей, что прежде все это было на большой лестнице, а теперь на маленькой, на грязненькой, на каждой ступеньке которой я нахожу миллионы маленьких тревог, гадостей, оскорблений; во-вторых, оттого, что я чувствую, как я с каждым днем морально падаю ниже и ниже, и главное — то, что чувствую себя неспособным к здешней службе: я не могу переносить опасности… просто, я не храбр… Он остановился и посмотрел на меня. — Без шуток. Хотя это непрошеное признание чрезвычайно удивило меня, я не противоречил, как, видимо, хотелось того моему собеседнику, но ожидал от него самого опровержения своих слов, как это всегда бывает в подобных случаях. — Знаете, я в нынешний отряд в первый раз в деле, — продолжал он, — и вы не можете себе представить, что со мной вчера было. Когда фельфебель принес приказание, что моя рота назначена в колонну, я побледнел как полотно и не мог говорить от волнения. А как я провел ночь, ежели бы вы знали! Если правда, что седеют от страха, то я бы должен быть совершенно белый нынче, потому что, верно, ни один приговоренный к смерти не прострадал в одну ночь столько, как я; даже и теперь, хотя мне и легче немного, чем ночью, но у меня здесь вот что идет, — прибавил он, вертя кулак перед своей грудью. — И что смешно, — продолжал он, — что здесь ужаснейшая драма разыгрывается, а сам ешь битки с луком и уверяешь, что очень весело. Вино есть, Николаев? — прибавил он, зевая. — Это он, братцы мои! — послышался в это время встревоженный голос одного из солдат, — и все глаза обратились на опушку дальнего леса. Вдали увеличивалось и, уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма. Когда я понял, что это был против нас выстрел неприятеля, все, что было на моих глазах в эту минуту, все вдруг приняло какой-то новый величественный характер. И козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, и загорелое усатое лицо Николаева — все это как будто говорило мне, что ядро, которое вылетело уже из дула и летит в это мгновение в пространстве, может быть, направлено прямо в мою грудь. — Вы где брали вино? — лениво спросил я Болхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса: один — господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро, — и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро. — Вот если бы я был Наполеон или Фридрих, — сказал в это время Болхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне, — я бы непременно сказал какую-нибудь любезность. — Да вы и теперь сказали, — отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную во мне прошедшей опасностью. — Да что ж, что сказал: никто не запишет. — А я запишу. — Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков, — прибавил он, улыбаясь. — Тьфу ты, проклятый! — сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в сторону, — трошки по ногам не задела. Все мое старанье казаться хладнокровным и все наши хитрые фразы показались мне вдруг невыносимо глупыми после этого простодушного восклицания. VII Неприятель действительно поставил два орудия на том месте, где разъезжали татары, и каждые минут двадцать или тридцать посылал по выстрелу в наших рубщиков. Мой взвод выдвинули вперед на поляну и приказали отвечать ему. В опушке леса показался дымок, слышались выстрел, свист, и ядро падало сзади или впереди нас. Снаряды неприятеля ложились счастливо, и потери не было. Артиллеристы, как и всегда, вели себя превосходно, проворно заряжали, старательно наводили по показавшемуся дыму и спокойно шутили между собой. Пехотное прикрытие в молчаливом бездействии лежало около нас, дожидая своей очереди. Рубщики леса делали свое дело: топоры звучали по лесу быстрее и чаще; только в то время, как слышался свист снаряда, все вдруг замолкало, средь мертвой тишины раздавались не совсем спокойные голоса: «Сторонись, ребята!» — и все глаза устремлялись на ядро, рикошетировавшее по кострам и срубленным сучьям. Туман уже совершенно поднялся и, принимая формы облаков, постепенно исчезал в темно-голубой синеве неба; открывшееся солнце ярко светило и бросало веселые отблески на сталь штыков, медь орудий, оттаивающую землю и блестки инея. В воздухе слышалась свежесть утреннего мороза вместе с теплом весеннего солнца; тысячи различных теней и цветов мешались в сухих листьях леса, и на торной глянцевитой дороге отчетливо виднелись следы шин и подковных шипов. Между войсками движение становилось сильнее и заметнее. Со всех сторон показывались чаще и чаще голубоватые дымки выстрелов. Драгуны, с развевающимися флюгерами пик, выехали вперед; в пехотных ротах послышались песни, и обоз с дровами стал строиться в арьергард. К нашему взводу подъехал генерал и приказал готовиться к отступлению. Неприятель засел в кусты против нашего левого фланга и стал сильно беспокоить нас ружейным огнем. С левой стороны из лесу прожужжала пуля и ударила в лафет, потом другая, третья… Пехотное прикрытие, лежавшее около нас, шумно поднялось, взяло ружья и заняло цепь. Ружейные выстрелы усиливались, и пули стали летать чаще и чаще. Началось отступление и следовательно, настоящее дело, как это всегда бывает на Кавказе. Но всему видно было, что артиллеристам не нравились пули, как прежде ядра — пехотным. Антонов принахмурился. Чикин передразнивал пули и подшучивал над ними; но видно было, что они ему не нравились. Про одну говорил он: «как торопится», другую называл «пчелкой», третью, которая, как-то медленно и жалобно визжа, пролетела над нами, назвал «сиротой», чем произвел общий хохот. Рекрутик с непривычки при каждой пуле сгибал набок голову и вытягивал шею, что тоже заставляло смеяться солдатиков. «Что, знакомая, что ли, что кланяешься?» — говорили ему. И Веленчук, всегда чрезвычайно равнодушный к опасности, теперь был в тревожном состоянии: его, видимо, сердило то, что мы не стреляем картечью по тому направленью, откуда летали пули. Он несколько раз недовольным голосом повторил: «Что ж он нас даром-то бьет? Кабы туда орудию поворотить да картечью бы дунуть, так затих бы небось». Действительно, пора было это сделать: я приказал выпустить последнюю гранату и зарядить картечью. — Картечь! — крикнул Антонов, лихо в самом дыму подходя с банником к орудию, только что заряд был выпущен. В это время недалеко сзади себя я услыхал вдруг превратившийся сухим ударом во что-то быстрый жужжащий звук пули. Сердце сжалось во мне. «Кажется, кого-то из наших задело», — подумал я, по умеете с тем боясь оглянуться под влиянием тяжелого предчувствия. Действительно, вслед за этим звуком послышалось тяжелое падение тела и «о-о-о-ой» — раздирающий стон раненого. «Задело, братцы мои!» — проговорил с трудом голос, который я узнал. Это был Веленчук. Он лежал навзничь между передком и орудием. Сума, которую он нес, была отброшена в сторону. Лоб его был весь в крови, и по правому глазу и носу текла густая красная струя. Рана его была в животе, но в ней почти не было крови; лоб же он разбил о пень во время падения. Все это я разобрал гораздо после; в первую же минуту я видел только какую-то неясную массу и ужасно много, как мне казалось, крови. Никто из солдат, заряжавших орудие, не сказал слова, — только рекрутик пробормотал что-то, вроде: «Вишь ты как, в кровь», — и Антонов, нахмурившись, крякнул сердито; но по всему заметно было, что мысль о смерти пробежала в душе каждого. Все с большей деятельностью принялись за дело. Орудие было заряжено в одно мгновение, и вожатый, принося картечь, шага на два обошел то место, на котором, продолжая стонать, лежал раненый. VIII Каждый бывший в деле, верно, испытывал то странное, хотя и не логическое, но сильное чувство отвращения от того места, на котором был убит или ранен кто-нибудь. Этому чувству заметно поддались в первую минуту мои солдаты, когда нужно было поднять Веленчука и перенести его на подъехавшую повозку. Жданов сердито подошел к раненому, несмотря на усилившийся крик его, взял под мышки и поднял его. «Что стали! берись!» — крикнул он, и тотчас же раненого окружили человек десять, даже ненужных, помощников. Но едва сдвинули его с места, как Веленчук начал кричать ужасно и рваться. — Что кричишь, как заяц! — сказал Антонов грубо, удерживая его за ногу, — а не то бросим. И раненый затих действительно, только изредка приговаривая: «Ох, смерть моя! о-ох, братцы мои!» Когда же его положили на повозку, он даже перестал охать, и я слышал, что он что-то говорил с товарищами — должно быть, прощался — тихим, но внятным голосом. abu В деле никто не любит смотреть на раненого, и я, инстинктивно торопясь удалиться от этого зрелища, приказал скорей везти его на перевязочный пункт и отошел к орудиям; но через несколько минут мне сказали, что Веленчук зовет меня, и я подошел к повозке. На дне ее, ухватясь обеими руками за края, лежал раненый. Здоровое, широкое лицо его в несколько секунд совершенно изменилось: он как будто похудел и постарел несколькими годами, губа его были тонки, бледны и сжаты с видимым напряжением; торопливое и тупое выражение его взгляда заменил какой-то ясный, спокойный блеск, и на окровавленных лбу и носу уже лежали черты смерти. Несмотря на то, что малейшее движение причиняло ему нестерпимые страдания, он просил снять с левой ноги чересок* с деньгами. Ужасно тяжелое чувство произвел во мне вид его голой, белой и здоровой ноги, когда с нее сняли сапог и развязывали черес. — Тут три монеты и полтинник, — сказал он мне в то время, как я брал в руки черес, — уж вы их сберегёте. Повозка было тронулась, но он остановил ее. — Я поручику Сулимовскому шинель работал. О-они мне две монеты дали. На полторы я пуговиц купил, а полтина у меня в мешке с пуговицами лежит. Отдайте. — Хорошо, хорошо, — сказал я, — выздоравливай, братец! Он не отвечал мне, повозка тронулась, и он снова начал стонать и охать самым ужасным, раздирающим душу голосом. Как будто, окончив мирские дела, он не находил больше причин удерживаться и считал теперь позволительным себе это облегчение. IX — Ты куда? Вернись! Куда ты идешь? — закричал я рекрутику, который, положив под мышку свой запасный пальник, с какой-то палочкой в руках прехладнокровно отправлялся за повозкой, повезшей раненого. Но рекрутик только лениво оглянулся на меня, пробормотал что-то и пошел дальше, так что я должен был послать солдат, чтобы привести его. Он снял свою красную шапочку и, глупо улыбаясь, глядел на меня. — Куда ты шел? — спросил я. — В лагерь. — Зачем? — А как же — Веленчука-то ранили, — сказал он, опять улыбаясь. — Так тебе-то что? ты должен здесь оставаться. Он с удивлением посмотрел на меня, потом хладнокровно повернулся, надел шапку и пошел к своему месту. Дело вообще было счастливо: казаки, слышно было, сделали славную атаку и взяли три татарских тела; пехота запаслась дровами и потеряла всего человек шесть ранеными; в артиллерии выбыли из строя всего один Веленчук и две лошади. Зато вырубили леса версты на три и очистили место так, что его узнать нельзя было: вместо прежде видневшейся сплошной опушки леса открывалась огромная поляна, покрытая дымящимися кострами и двигавшимися к лагерю кавалерией и пехотой. Несмотря на то, что неприятель не переставал преследовать нас артиллерийским и ружейным огнем до самой речки с кладбищем, которую мы переходили утром, отступление сделано было счастливо. Уже я начинал мечтать о щах и бараньем боке с кашей, ожидавших меня в лагере, когда пришло известие, что генерал приказал построить на речке редут и оставить в нем до завтра третий батальон К. полка и взвод четырехбатарейной. Повозки с дровами и ранеными, казаки, артиллерия, пехота с ружьями и дровами на плечах — все с шумом и песнями прошли мимо нас. На всех лицах видны были одушевление и удовольствие, внушенные минувшей опасностью и надеждой на отдых. Только мы с третьим батальоном должны были ожидать этих приятных чувств еще до завтра. Х Покуда мы, артиллеристы, хлопотали около орудий: расставляли передки, ящики, разбивали коновязь, пехота уже составила ружья, разложила костры, построила из сучьев и кукурузной соломы балаганчики и варила кашицу. Начинало смеркаться. По небу ползли сине-беловатые тучи. Туман, превратившийся в мелкую сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели; горизонт суживался, и вся окрестность принимала мрачные тени. Сырость, которую я чувствовал сквозь сапоги, за шеей, неумолкаемое движение и говор, в которых я не принимал участия, липкая грязь, по которой раскатывались мои ноги, и пустой желудок наводили на меня самое тяжелое, неприятное расположение духа после дня физической и моральной усталости. Веленчук не выходил у меня из головы. Вся простая история его солдатской жизни неотвязчиво представлялась моему воображению. Последние минуты его были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его. Он слишком жил честно и просто, чтобы простодушная вера его в ту будущую, небесную жизнь могла поколебаться в решительную минуту. — Ваше здоровье, — сказал мне подошедший Николаев, — пожалуйте к капитану, просят чай кушать. Кое-как пробираясь между козлами и кострами, я вслед за Николаевым пошел к Болхову, с удовольствием мечтая о стакане горячего чая и веселой беседе, которая бы разогнала мои мрачные мысли. «Что, нашел?» — послышался голос Болхова из кукурузного шалаша, в котором светился огонек. — Привел, ваше благородие! — басом отвечал Николаев. В балагане на сухой бурке сидел Болхов, расстегнувшись и без папахи. Подле него кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнут штык со свечкой. «Каково?» — с гордостью сказал он, оглядывая свое уютное хозяйство. Действительно, в балагане было так хорошо, что за чаем я совсем забыл про сырость, темноту и рапу Веленчука. Мы разговорились про Москву, про предметы, не имеющие никакого отношения с войной и Кавказом. После одной из тех минут молчания, которые прерывают иногда самые оживленные разговоры, Болхов с улыбкой посмотрел на меня. — А я думаю, вам очень странным показалось наш разговор утром? — сказал он. — Нет. Отчего же? Мне только показалось, что вы слишком откровенны, а есть вещи, которые мы все знаем, по которых никогда говорить не надо. — Отчего? Нет! Ежели бы была какая-нибудь возможность променять эту жизнь хоть на жизнь самую пошлую и бедную, только без опасностей и службы, я бы ни минуты не задумался. — Отчего же вы не перейдете в Россию? — сказал я. — Отчего? — повторил он.-О! я давно уже об этом думал. Я не могу теперь вернуться в Россию до тех пор, пока не получу Анны и Владимира, Анны на шею и майора, как и предполагал, ехавши сюда. — Отчего же, ежели вы чувствуете себя неспособным, как вы говорите, к здешней службе? — Но когда я еще более чувствую себя неспособным к тому, чтобы вернуться в Россию тем, чем я поехал. Это тоже одно из преданий, существующих в России, которое утвердили Пассек, Слепцов и другие, что на Кавказ стоит приехать, чтобы осыпаться наградами. И от нас все ожидают и требуют этого; а я вот два года здесь, в двух экспедициях был и ничего не получил. Но все-таки у меня столько самолюбия, что я не уеду отсюда ни за что до тех пор, пока не буду майором с Владимиром и Анной на шее. Я уж втянулся до того, что меня всего коробит, когда Гнилокишкину дадут награду, а мне нет. И потом, как я покажусь на глаза в России своему старосте, купцу Котельникову, которому я хлеб продаю, тетушке московской и всем этим господам после двух лет на Кавказе без всякой награды? Правда, что я этих господ знать не хочу и, верно, они тоже очень мало обо мне заботятся; но уж так устроен человек, что я их знать не хочу, а из-за них гублю лучшие года, все счастие жизни, всю будущность свою погублю. XI В это время послышался снаружи голос батальонного командира: «С кем это вы, Николай Федорыч?» Болхов назвал меня, и вслед за тем в балаган влезли три офицера: майор Кирсанов, адъютант его батальона и ротный командир Тросенко. Кирсанов был невысокий, полный мужчина, с черными усиками, румяными щеками и маслеными глазками. Глазки эти были самой замечательной чертой в его физиономии. Когда он смеялся, то от них оставались только две влажные звездочки, и звездочки эти вместе с натянутыми губами и вытянутой шеей принимали иногда престранное выражение бессмысленности. Кирсанов в полку вел и держал себя лучше всякого другого: подчиненные не бранили, а начальники уважали его, хотя общее мнение о нем было, что он очень недалек. Он знал службу, был исправен и усерден, всегда был при деньгах, имел коляску и повара и весьма натурально умел притворяться гордым. — О чем это толкуете, Николай Федорыч? — сказал он, входя. — Да вот о приятностях здешней службы. Но в это время Кирсанов заметил меня, юнкера, и потому, чтобы дать почувствовать мне свое значение, как будто не слушая ответа Болхова и глядя на барабан, спросил: — Что, устали, Николай Федорыч? — Нет, ведь мы… — начал было Болхов. Но опять, должно быть, достоинство батальонного командира требовало перебить и сделать новый вопрос: — А ведь славное дело было нынче? Батальонный адъютант был молодой прапорщик, недавно произведенный из юнкеров, скромный и тихий мальчик, со стыдливым и добродушно-приятным лицом. Я видал его прежде у Болхова. Молодой человек часто приходил к нему, раскланивался, садился в уголок и по нескольку часов молчал, делал папиросы, курил их, потом вставал, раскланивался и уходил. Это был тип бедного русского дворянского сына, выбравшего военную карьеру, как одну возможную при своем образовании, и ставящего выше всего в мире свое офицерское звание, — тип простодушный и милый, несмотря на смешные неотъемлемые принадлежности: кисет, халат, гитару и щеточку для усов, с которыми мы привыкли воображать его. В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он с своим денщиком справедлив, но строг, будто он говорил: «Я редко наказываю, но уж когда меня доведут до этого, то беда», и что, когда пьяный денщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привел его на гауптвахту, велел приготовить все для наказания, но при виде приготовлений до того смутился, что мог только говорить: «Ну, вот видишь… ведь я могу…» — и, совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив. Третье лицо, капитан Тросенко, был старый кавказец в полном значении этого слова, то есть человек, для которого рота, которою он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб, — родиной, а песенники — единственными удовольствиями жизни, — человек, для которого все, что не было Кавказ, было достойно презрения, да и почти недостойно вероятия; все же, что было Кавказ, разделялось на две половины: нашу и не нашу; первую он любил, вторую ненавидел всеми силами своей души, и главное — он был человек закаленной, спокойной храбрости, редкой доброты в отношении к своим товарищам и подчиненным и отчаянной прямоты и даже дерзости в отношении к ненавистным для него почему-то адъютантам и бонжурам. Входя в балаган, он чуть не пробил головой крыши, потом вдруг опустился и сел на землю. — Ну, что? — сказал он и, вдруг заметив мое незнакомое для него лицо, остановился, вперил в меня мутный, пристальный взгляд. — Так о чем это вы беседовали? — спросил майор, вынимая часы и глядя на них, хотя, я твердо уверен, ему совсем не нужно было делать этого. — Да вот спрашивал меня, зачем я служу здесь. — Разумеется, Николай Федорыч хочет здесь отличиться и потом — восвояси. — Ну, а вы скажите, Абрам Ильич, зачем вы служите на Кавказе? — Я потому, знаете, что, во-первых, мы все обязаны по своему долгу служить. Что? — прибавил он, хотя все молчали. — Вчера я получил письмо из России, Николай Федорыч, — продолжал он, видимо желая переменить разговор, — мне пишут, что… такие вопросы странные делают. — Какие же вопросы? — спросил Болхов. Он засмеялся. — Право, странные вопросы… мне пишут, что может ли быть ревность без любви… Что? — спросил он, оглядываясь на всех нас. — Вот как! — сказал, улыбаясь, Болхов. — Да, знаете, в России хорошо, — продолжал он, как будто фразы его весьма натурально вытекали одна из другой. — Когда я в пятьдесят втором году был в Тамбове, то меня принимали везде как флигель-адъютанта какого-нибудь. Поверите ли, на балу у губернатора, как я вошел, так знаете… очень хорошо принимали. Сама губернаторша, знаете, со мной разговаривала и спрашивала про Кавказ, и все так… что я не знал… Мою золотую шашку смотрят, как редкость какую-нибудь, спрашивают: за что шашку получил, за что Анну, за что Владимира, и я им так рассказывал… Что? Вот этим-то Кавказ хорош, Николай Федорыч! — продолжал он, не дожидаясь ответа, — там смотрят на нашего брата, кавказца, очень хорошо. Молодой человек, знаете, штаб-офицер с Анной и Владимиром — это много значит в России… Что? — Вы и прихвастнули-таки, я думаю, Абрам Ильич? — сказал Болхов. — Хи-хи! — засмеялся он своим глупым смехом. — Знаете, это нужно. Да и поел я славно эти два месяца! — А что, хорошо там, в России-то? — сказал Тросенко, спрашивая про Россию, как про какой-то Китай или Японию. — Да-с, уж что мы там шампанского выпили в два месяца, так это страх! — Да что вы! Вы, верно, лимонад пили. Вот я так уж бы треснул там, что знали бы, как кавказцы пьют. Недаром бы слава прошла. Я бы показал, как пьют… А, Болхов? — прибавил он. — Да ведь ты, дядя, уж за десять лет на Кавказе, — сказал Болхов, — а помнишь, что Ермолов сказал; а Абрам Ильич только шесть… — Какой десять! скоро шестнадцать. — Вели же, Болхов, шолфею дать. Сыро, бррр!.. А? — прибавил он, улыбаясь, — выпьем, майор! Но майор был недоволен и первым обращением к нему старого капитана, теперь же, видимо, съежился и искал убежища в собственном величии. Он запел что-то и снова посмотрел на часы. — Вот я так уж никогда туда не поеду, — продолжал Тросенко, не обращая внимания на насупившегося майора, — я и ходить и говорить-то по-русскому отвык. Скажут: что за чудо такая приехало? Сказано, Азия. Так, Николай Федорыч?.. Да и что мне в России! Все равно тут когда-нибудь подстрелят. Спросят: где Тросенко? Подстрелили. Что вы тогда с восьмой ротой сделаете… а? — прибавил он, обращаясь постоянно к майору. — Послать дежурного по батальону! — крикнул Кирсанов, не отвечая капитану, хотя, я опять уверен был, ему не нужно было отдавать никаких приказаний. — А вы, я думаю, теперь рады, молодой человек, что на двойном окладе? — сказал майор после нескольких минут молчания батальонному адъютанту. — Как же-с, очень-с. — Я нахожу, что наше жалованье теперь очень большое, Николай Федорович, — продолжал он, — молодому человеку можно жить весьма прилично и даже позволить себе роскошь маленькую. — Нет, право, Абрам Ильич, — робко сказал адъютант, — хоть оно и двойное, а только что так… ведь лошадь надо иметь… — Что вы мне говорите, молодой человек! я сам прапорщиком был и знаю. Поверьте, с порядком жить очень можно. Да вот вам, сочтите, — прибавил он, загибая мизинец левой руки. — Всё вперед жалованье забираем — вот вам и счет, — сказал Тросенко, выпивая рюмку водки. — Ну, да ведь на это что же вы хотите… что? В это время в отверстие балагана всунулась белая голова со сплюснутым носом, и резкий голос с немецким выговором сказал: — Вы здесь, Абрам Ильич? а дежурный ищет вас. — Заходите, Крафт! — сказал Болхов. Длинная фигура в сюртуке генерального штаба пролезла в двери и с особенным азартом принялась пожимать всем руки. — А, милый капитан! и вы тут? — сказал он, обращаясь к Тросенке. Новый гость, несмотря на темноту, пролез до него и, к чрезвычайному, как мне показалось, удивлению и неудовольствию капитана, поцеловал его в губы. «Это немец, который хочет быть хорошим товарищем», — подумал я. XII Предположение мое тотчас же подтвердилось. Капитан Крафт попросил водки, назвав ее горилкой, и ужасно крякнул и закинул голову, выпивая рюмку. — Что, господа, поколесовали мы нынче по равнинам Чечни… — начал было он, но, увидав дежурного офицера, тотчас замолчал, предоставив майору отдавать свои приказания. — Что, вы обошли цепь? — Обошел-с. — А секреты высланы? — Высланы-с. — Так вы передайте приказание ротным командирам, чтоб были как можно осторожнее. — Слушаю-с. Майор прищурил глаза и глубокомысленно задумался. — Да скажите, что люди могут теперь варить кашу. — Они уж варят. — Хорошо. Можете идти-с. — Ну-с, так вот мы считали, что нужно офицеру, — продолжал майор, со снисходительной улыбкой обращаясь к нам. — Давайте считать. — Нужно вам один мундир и брюки… так-с? — Так-с. — Это, положим, пятьдесят рублей на два года, стало быть, в год двадцать пять рублей на одежду; потом на еду, каждый день по два обаза… так-с? — Так-с; это даже много. — Ну, да я кладу. Ну, на лошадь с седлом для ремонта тридцать рублей — вот и всё. Выходит всего двадцать пять, да сто двадцать, да тридцать = сто семьдесят пять. Все вам остается еще на роскошь, на чай и на сахар, на табак рублей двадцать. Изволите видеть?.. Правда, Николай Федорыч? — Нет-с. Позвольте, Абрам Ильич! — робко сказал адъютант, — ничего-с на чай и сахар не останется. Bы кладете одну пару на два года, а тут по походам панталон не наготовишься; а сапоги? я ведь почти каждый месяц пару истреплю-с. Потом-с белье-с, рубашки, полотенца, подвертки — все ведь это нужно купить-с. А как сочтешь, ничего не останется-с. Это, ей-богу-с, Абрам Ильич! — Да, подвертки прекрасно носить, — сказал вдруг Крафт после минутного молчания, с особенной любовью произнося слово «подвертки», — знаете, просто, по-русски. — Я вам скажу, — заметил Тросенко, — как ни считай, все выходит, что нашему брату зубы на полку класть приходится, а на деле выходит, что все живем, и чай пьем, и табак курим, и водку пьем. Послужишь с мое, — продолжал он, обращаясь к прапорщику, — тоже выучишься жить. Ведь знаете, господа, как он с денщиками обращается. И Тросенко, помирая со смеху, рассказал нам всю историю прапорщика с своим денщиком, хотя мы вес ее тысячу раз слышали. — Да ты что, брат, таким розаном смотришь? — продолжал он, обращаясь к прапорщику, который краснел, потел и улыбался, так что жалко было смотреть на него. — Ничего, брат, и я такой же был, как ты, а теперь, видишь, молодец стал. Пусти-ка сюда какого молодчика из России, — видали мы их, — так у него тут и спазмы и ревматизмы какие-то сделались бы; а я вот сел тут — мне здесь и дом, и постель, и всё. Видишь… При этом он выпил еще рюмку водки. — А? — прибавил он, пристально глядя в глаза Крафту. — Вот это я уважаю! вот это истинно старый кавказец! Позвольте вашу руку. И Крафт растолкал всех нас, продрался к Тросенке и, схватив его руку, потряс ее с особенным чувством. — Да, мы можем сказать, что испытали здесь всего, — продолжал он, — в сорок пятом году… ведь вы изволили быть там, капитан? Помните ночь с двенадцатого на тринадцатое, когда по коленки в грязи ночевали, а на другой день пошли на завалы? Я тогда был при главнокомандующем, и мы пятнадцать завалов взяли в один день. Помните, капитан? Тросенко сделал головой знак согласия и, выдвинув вперед нижнюю губу, зажмурился. — Изволите видеть… — начал Крафт чрезвычайно одушевленно, делая руками неуместные жесты и обращаясь к майору. Но майор, должно быть, неоднократно слышавший уже этот рассказ, вдруг сделал такие мутные, тупые глаза, глядя на своего собеседника, что Крафт отвернулся от него и обратился ко мне и Болхову, попеременно глядя то на того, то на другого. На Тросенку же он ни разу не взглянул во время всего своего рассказа. — Вот изволите видеть, как вышли мы утром, главнокомандующий и говорит мне: «Крафт! возьми эти завалы». Знаете, наша военная служба, без рассуждений — руку к козырьку. «Слушаю, ваше сиятельство!» — и пошел. Только как мы подошли к первому завалу, я обернулся и говорю солдатам: «Ребята! не робеть! в оба смотреть! Кто отстанет, своей рукой изрублю». С русским солдатом, знаете, надо просто. Только вдруг граната… я смотрю, один солдат, другой солдат, третий солдат, потом пули… взжинь! взжинь! взжинь!.. Я говорю: «Вперед, ребята, за мной!» Только мы подошли, знаете, смотрим, я вижу тут, как это… знаете, как это называется? — и рассказчик замахал руками, отыскивая слово. — Обрыв, — подсказал Болхов. — Нет… Ах, как это? Боже мой! ну, как это?.. обрыв, — сказал он скоро. — Только ружья наперевес… ура! та-ра-та-та-та! Неприятеля ни души. Знаете, все удивились. Только хорошо: идем мы дальше — второй завал. Это совсем другое дело. У нас уж ретивое закипело, знаете. Только подошли мы, смотрим, я вижу, второй завал — нельзя идти. Тут… как это, ну, как называется этакая… Ах! как это… — Опять обрыв, — подсказал я. — Совсем нет, — продолжал он с сердцем, — не обрыв, а… ну, вот, как это называется, и он сделал рукой какой-то нелепый жест. — Ах, боже мой! как это… Он, видимо, так мучился, что невольно хотелось подсказать ему. — Река, может, — сказал Болхов. — Нет, просто обрыв. Только мы туда, тут, поверите ли, такой огонь, ад… В это время за балаганом кто-то спросил меня. Это был Максимов. А так как за прослушанием разнообразной истории двух завалов мне оставалось еще тринадцать, я рад был придраться к этому случаю, чтобы пойти к своему взводу. Тросенко вышел вместе со мной. «Все врет, — сказал он мне, когда мы на несколько шагов отошли от балагана, — его и не было вовсе на завалах», — и Тросенко так добродушно расхохотался, что и мне смешно стало. XIII Уже была темная ночь, и только костры тускло освещали лагерь, когда я, окончив уборку, подошел к своим солдатам. Большой пень, тлея, лежал на углях. Вокруг него сидели только трое: Антонов, поворачивавший в огне котелок, в котором варился рябко*, Жданов, хворостинкой задумчиво разгребавший золу, и Чикин с своей вечно нераскуренной трубочкой. Остальные уже расположились на отдых — кто под ящиками, кто в сене, кто около костров. При слабом свете углей я различал знакомые мне спины, ноги, головы; в числе последних был и рекрутик, который, придвинувшись к самому огню, казалось, спал уже. Антонов дал мне место. Я сел подле него и закурил папиросу. Запах тумана и дыма от сырых дров, распространяясь по всему воздуху, ел глаза, и та же сырая мгла сыпалась с мрачного неба. Подле нас слышались мерное храпенье, треск сучьев в огне, легкий говор и изредка бряцанье ружей пехоты. Везде кругом пылали костры, освещая в небольшом круге вокруг себя черные тени солдат. Около ближайших костров я различал на освещенных местах фигуры голых солдат, над самым пламенем махающих своими рубахами. Еще много людей не спало, двигалось и говорило на пространстве пятнадцати квадратных сажен; но мрачная, глухая ночь давала свой особенный таинственный тон всему этому движению, как будто каждый чувствовал эту мрачную тишину и боялся нарушить ее спокойную гармонию. Когда я заговорил, я почувствовал, что мой голос звучит иначе; на лицах всех солдат, сидевших около огня, я читал то же настроение. Я думал, что до моего прихода они говорили о раненом товарище; но ничуть не бывало: Чикин рассказывал про приемку вещей в Тифлисе и про тамошних школьников. Я всегда и везде, особенно на Кавказе, замечал особенный такт у нашего солдата во время опасности умалчивать и обходить те вещи, которые могли бы невыгодно действовать на дух товарищей. Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера. Я видел солдата, раненного в ногу, в первую минуту жалевшего только о пробитом новом полушубке, ездового, вылезающего из-под убитой под ним лошади и расстегивающего подпругу, чтобы снять седло. Кто не помнит случая при осаде Гергебиля, когда в лаборатории загорелась трубка начиненной бомбы, и фейерверкер двум солдатам велел взять бомбу и бежать бросить ее в обрыв, и как солдаты не бросили ее в ближайшем месте около палатки полковника, стоявшей над обрывом, а понесли дальше, чтобы не разбудить господ, которые почивали в палатке, и оба были разорваны на части. Помню я еще, в отряде 1852 года, один из молодых солдат к чему-то сказал во время дела, что уж, кажется, взводу не выйти отсюда, и как весь взвод со злобой напустился на него за такие дурные слова, которые они и повторять не хотели. Вот теперь, когда у каждого в душе должна была быть мысль о Веленчуке и когда всякую секунду мог быть по нас залп подкравшихся татар, все слушали бойкий рассказ Чикина, и никто не упоминал ни о нынешнем деле, ни о предстоящей опасности, ни о раненом, как будто это было бог знает как давно или вовсе никогда не было. По мне показалось только, что лица их были несколько пасмурнее обыкновенного: они не слишком внимательно слушали рассказ Чикина, и даже Чикин чувствовал, что его не слушают, но говорил уж так себе. К костру подошел Максимов и сел подле меня. Чикин дал ему место, замолчал и снова начал сосать свою трубочку. — Пехотные в лагерь за водкой посылали, — сказал Максимов после довольно долгого молчания, — сейчас воротились. Он плюнул в огонь. — Унтер-офицер сказывал, нашего видали. — Что, жив еще? — спросил Антонов, поворачивая котелок. — Нет, помер. Рекрутик вдруг поднял над огнем свою маленькую голову в красной шапочке, с минуту пристально посмотрел на Максимова и на меня, потом быстро опустил ее и закутался шинелью. — Вишь, смерть-то недаром к нему поутру приходила, как я будил его в парке, — сказал Антонов. — Пустое! — сказал Жданов, поворачивая тлеющий пень, — и все замолчали. Среди общей тишины сзади нас послышался выстрел в лагере. Барабанщики у нас приняли его и заиграли зорю. Когда затихла последняя дробь, Жданов первый встал и снял шапку. Мы все последовали его примеру. Среди глубокой тишины ночи раздался стройный хор мужественных голосов: — «Отче наш, иже еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго». — Так-то у нас в сорок пятом году солдатик один в это место контужен был, — сказал Антонов, когда мы надели шапки и сели опять около огня, — так мы его два дня на орудии возили… помнишь Шевченку, Жданов?.. да так и оставили там под деревом. В это время пехотный солдат, с огромными бакенбардами и усами, с ружьем и сумкой подошел к нашему костру. — Позвольте, землячки, огоньку, закурить трубочку, — сказал он. — Что ж, закуривайте: огню достаточно, — заметил Чикин. — Это, верно, про Дарги, земляк, сказываете? — обратился пехотный к Антонову. — Про сорок пятый год, про Дарги, — ответил Антонов. Пехотный покачал головой, зажмурился и присел около нас на корточки. — Да уж было там всего, — заметил он. — Отчего ж бросили? — спросил я Антонова. — От живота крепко мучился. Как стоим, бывало, ничего, а как тронемся, то криком кричит. Богом просил, чтоб оставили, да все жалко было. Ну, а как он стал нас уж крепко донимать, трех людей у нас убил в орудии, офицера убил, да и от батареи своей отбились мы как-то. Беда! совсем не думали орудия увезти. Грязь же была. — Пуще всего, что под Индейской горой грязно было, — заметил какой-то солдат. — Да, вот там-то ему пуще хуже стало. Подумали мы с Аношенкой, — старый фирверкин был, — что ж в самом деле, живому ему не быть, а богом просит — оставим, мол, его здесь. Так и порешили. Древо росла там ветлегатая такая. Взяли мы сухариков моченых ему положили — у Жданова были, — прислонили его к древу к этому, надели на него рубаху чистую, простились как следует, да так и оставили. — И важный солдат был? — Ничего солдат был, — заметил Жданов. — И что с ним сталось, бог его знает, — продолжал Антонов. — Много там всякого нашего брата осталось. — В Даргах-то? — сказал пехотный, вставая и расковыривая трубку и снова зажмурившись и покачивая головой, — уж было там всего. И он отошел от нас. — А что, много еще у нас в батарее солдат, которые в Дарго были? — спросил я. — Да что? вот Жданов, я, Пацан, что в отпуску теперь, да еще человек шесть есть. Больше не будет. — А что, Пацан-то наш загулял в отпуску? — сказал Чикин, спуская ноги и укладываясь головой на бревно. — Почитай, год скоро, что его нет. — А что, ты ходил в годовой? — спросил я у Жданова. — Нет, не ходил, — отвечал он неохотно. — Ведь хорошо идти, — сказал Антонов, — от богатого дома али когда сам в силах работать, так и идти лестно, и тебе дома рады будут. — А то что идти, когда от двух братьев! — продолжал Жданов, — самим только бы прокормиться, а не нашего брата солдата кормить. Подмога плохая, как уж двадцать пять лет прослужил. Да и живы ли, кто е знает. — А разве ты не писал? — спросил я. — Как не писать! два письма послал, да все в ответ не присылают. Али померли, али так не посылают, что, значит, сами в бедности живут: так где тут! — А давно ты писал? — Пришедши с Даргов, писал последнее письмо. — Да ты «березушку» спел бы, — сказал Жданов Антонову, который в это время, облокотись на колени, мурлыкал какую-то песню. Антонов запел «березушку». — Эта что ни на есть самая любимая песня дяденьки Жданова, — сказал мне шепотом Чикин, дернув меня за шинель, — другой раз, как заиграет ее Филипп Антоныч, так он ажно плачет. Жданов сидел сначала совершенно неподвижно, с глазами, устремленными на тлевшие уголья, и лицо его, освещенное красноватым светом, казалось чрезвычайно мрачным; потом скулы его под ушами стали двигаться все быстрее и быстрее, и наконец он встал и, разостлав шинель, лег в тени сзади костра. Или он ворочался и кряхтел, укладываясь спать, или же смерть Веленчука и эта печальная погода так настроили меня, но мне действительно показалось, что он плачет. Низ пня, превратившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру Антонова, с его седыми усами, красной рожей и орденами на накинутой шинели, чьи-нибудь сапоги, голову или спину. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны были те же светлые точки потухавших костров, и слышны были среди общей тишины звуки заунывной песни Антонова; а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого ночного движения лагеря — храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора вторили ей. — Вторая смена! Макатюк и Жданов! — крикнул Максимов. Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнул, перешагнул через бревно и побрел к орудиям. 13 июня 1855 г. Примечания * Солдатская игра в карты. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Черес — кошелек в виде пояска, который солдаты носят обыкновенно под коленом. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Солдатское кушанье — моченые сухари с салом. (Прим. Л. Н. Толстого.) {Лев Толстой @ Разжалованный @ висьт @ ӧтуввез @ @ } Лев Николаевич Толстой Из кавказских воспоминаний. РАЗЖАЛОВАННЫЙ Мы стояли в отряде. Дела уже кончались, дорубали просеку и с каждым днем ожидали из штаба приказа об отступлении в крепость. Наш дивизион батарейных орудий стоял на скате крутого горного хребта, оканчивающегося быстрой горной речкой Мечиком, и должен был обстреливать расстилавшуюся впереди равнину. На живописной равнине этой, вне выстрела, изредка, особенно перед вечером, там и сям показывались невраждебные группы конных горцев, выезжавших из любопытства посмотреть на русский лагерь. Вечер был ясный, тихий и свежий, как обыкновенно декабрьские вечера на Кавказе, солнце спускалось за крутым отрогом гор налево и бросало розовые лучи на палатки, рассыпанные по горе, на движущиеся группы солдат и на наши два орудия, тяжело, как будто вытянув шеи, неподвижно стоявшие в двух шагах от нас на земляной батарее. Пехотный пикет, расположенный на бугре налево, отчетливо обозначался на прозрачном свете заката, с своими козлами ружей, фигурой часового, группой солдат и дымом разложенного костра. Направо и налево, по полугоре, на черной притоптанной земле белели палатки, а за палатками чернели голые стволы чинарного леса, в котором беспрестанно стучали топорами, трещали костры и с грохотом падали подрубленные деревья. Голубоватый дым трубой подымался со всех сторон в светло-синее морозное небо. Мимо палаток и низами около ручья тянулись с топотом и фырканьем казаки, драгуны и артиллеристы, возвращавшиеся с водопоя. Начинало подмораживать, все звуки были слышны особенно явственно, — и далеко вперед по равнине было видно в чистом, редком воздухе. Неприятельские кучки, уже не возбуждая любопытства солдат, тихо разъезжали по светло-желтому жнивью кукурузных полей, кой-где из-за деревьев виднелись высокие столбы кладбищ и дымящиеся аулы. Наша палатка стояла недалеко от орудий, на сухом и высоком месте, с которого вид был особенно обширен. Подле палатки, около самой батареи, на расчищенной площадке была устроена нами игра в городки, или чушки. Услужливые солдатики тут же приделали для нас плетеные лавочки и столик. По причине всех этих удобств артиллерийские офицеры, наши товарищи, и несколько пехотных любили по вечерам собираться в нашей батарее и называли это место клубом. Вечер был славный, лучшие игроки собрались, и мы играли в городки. Я, прапорщик Д. и поручик О. проиграли сряду две партии и к общему удовольствию и смеху зрителей — офицеров, солдат и денщиков, глядевших на нас из своих палаток, — провезли два раза на своих спинах выигравшую партию от одного кона до другого. Особенно забавно было положение огромного, толстого штабс-капитана Ш., который, задыхаясь и добродушно улыбаясь, с волочащимися по земле ногами проехал на маленьком и тщедушном поручике О. Но становилось уже поздно, денщики вынесли нам, на всех шесть человек, три стакана чая, без блюдечек, и мы, окончив игру, подошли к плетеным лавочкам. Около них стоял незнакомый нам небольшой человечек с кривыми ногами, в нагольном тулупе и в папахе с длинною висящей белой шерстью. Как только мы подошли близко к нему, он нерешительно несколько раз снял и надел шапку и несколько раз как будто собирался подойти к нам и снова останавливался. Но решив, должно быть, что уже больше нельзя оставаться незамеченным, незнакомый человек этот снял шапку и, обходя нас кругом, подошел к штабс-капитану Ш. — А, Гуськантини! Ну что, батенька? — сказал ему Ш., добродушно улыбаясь еще под влиянием своей поездки. Гуськантини, как его назвал Ш., тотчас же надел шапку и сделал вид, что он засовывает руки в карманы полушубка, но с той стороны, с которой он стоял ко мне, кармана на полушубке не было, и маленькая красная рука его осталась в неловком положении. Мне хотелось решить, кто такой был этот человек (юнкер или разжалованный?), и я, не замечая того, что мой взгляд (то есть взгляд незнакомого офицера) смущал его, вглядывался пристально в его одежду и наружность. Ему казалось лет тридцать. Маленькие, серые, круглые глаза его как-то заспанно и вместе с тем беспокойно выглядывали из-за грязного белого курпея папахи, висевшего ему на лицо. Толстый, неправильный нос среди ввалившихся щек изобличал болезненную, неестественную худобу. Губы, весьма мало закрытые редкими, мягкими, белесоватыми усами, беспрестанно находились в беспокойном состоянии, как будто пытались принять то одно, то другое выражение. Но все эти выражения были как-то недоконченны; на лице его оставалось постоянно одно преобладающее выражение испуга и торопливости. Худую, жилистую шею что обвязывал шерстяной зеленый шарф, скрывающийся под полушубком. Полушубок был затертый, короткий, с нашитой собакой на воротнике и на фальшивых карманах. Панталоны были клетчатые, пепельного цвета, и сапоги с короткими нечернеными солдатскими голенищами!. — Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал я ему, когда он снова, робко взглянув на меня, снял было шапку. Он поклонился мне с благодарным выражением, надел шапку и, достав из кармана грязный ситцевый кисет на шнурочках, стал делать папироску. Я сам недавно был юнкером, старым юнкером, неспособным уже быть добродушно-услужливым младшим товарищем, и юнкером без состояния, поэтому, хорошо зная всю моральную тяжесть этого положения для немолодого и самолюбивого человека, я сочувствовал всем людям, находящимся в таком положении, и старался объяснить себе их характер и степень и направление умственных способностей, для того чтобы по этому судить о степени их моральных страданий. Этот юнкер или разжалованный, по своему беспокойному взгляду и тому умышленному беспрестанному изменению выражения лица, которое я заметил в нем, казался мне человеком очень неглупым и крайне самолюбивым, и поэтому очень жалким. Штабс-капитан Ш. предложил нам сыграть еще партию в городки, с тем чтобы проигравшая партия, кроме перевозу, заплатила за несколько бутылок красного рому, сахару, корицы и гвоздики для глинтвейна, который в эту зиму, по случаю холода, был в большой моде в нашем отряде. Гуськантини, как его опять назвал Ш., тоже пригласили в партию, но, перед тем как начинать игру, он, видимо борясь между удовольствием, которое ему доставило это приглашение, и каким-то страхом, отвел в сторону штабс-капитана Ш, и стал что-то нашептывать ему. Добродушный штабс-капитан ударил его своей пухлой, большой ладонью по животу и громко отвечал: «Ничего, батенька, я вам поверю». Когда игра кончилась, и та партия, в которой был незнакомый нижний чин, выиграла, и ему пришлось ехать верхом на одном из наших офицеров, прапорщике Д.,— прапорщик покраснел, отошел к диванчикам и предложил нижнему чину папирос в виде выкупа. Пока заказали глинтвейн и в денщицкой палатке слышалось хлопотливое хозяйничанье Никиты, посылавшего вестого за корицей и гвоздикой, и спина его натягивала то там, то сям грязные полы палатки, мы все семь человек уселись около лавочек и, попеременно попивая чай из трех стаканов и посматривая вперед на начинавшую одеваться сумерками равнину, разговаривали и смеялись о разных обстоятельствах игры. Незнакомый человек в полушубке не принимал участия в разговоре, упорно отказывался от чая, который я несколько раз предлагал ему, и, сидя на земле по-татарски, одну за другою делал из мелкого табаку папироски и выкуривал их, как видно было, не столько для своего удовольствия, сколько для того, чтобы дать себе вид чем-нибудь занятого человека. Когда заговорили о том, что назавтра ожидают отступления и, может быть, дела, он приподнялся на колени и, обращаясь к одному штабс-капитану Ш., сказал, что он был теперь дома у адъютанта и сам писал приказ о выступлении назавтра. Мы все молчали в то время, как он говорил, и, несмотря на то, что он, видимо, робел, заставили его повторить это крайне для нас интересное известие. Он повторил сказанное, прибавив, однако, что он был и сидел у адъютанта, с которым он живет вместе, в то время как принесли приказание. — Смотрите, коли вы не лжете, батенька, так мне надо в своей роте идти приказать кой-что к завтраму, — сказал штабс-капитан Ш. — Нет… отчего же?… как же можно, я наверно… — заговорил нижний чин, но вдруг замолчал и, видима решившись обидеться, ненатурально нахмурил брови и, шепча что-то себе под нос, снова начал делать папироску. Но высыпанного мельчайшего табаку уже было недостаточно в его ситцевом кисете, и он попросил Ш. одолжить ему папиросочку. Мы довольно долго продолжали между собою ту однообразную военную болтовню, которую знает каждый, кто бывал в походах, жаловались всё одними и теми же выражениями на скуку и продолжительность похода, одним и тем же манером рассуждали о начальстве, всё так же, как много раз прежде, хвалили одного товарища, жалели другого, удивлялись, как много выиграл тот, как много проиграл этот, и т. д., и т. д. — Вот, батенька, адъютант-то наш прорвался так прорвался, — сказал штабс-капитан Ш.,— в штабе вечно в выигрыше был, с кем ни сядет, бывало, загребет, а теперь уж второй месяц все проигрывает. Не задался ему нынешний отряд. Я думаю, монетов тысячу спустил, да и вещей монетов на пятьсот:* ковер, что у Мухина выиграл, пистолеты Никитинские, часы золотые, от Сады, что ему Воронцов* подарил, все ухнуло. — Поделом ему, — сказал поручик О.,— а то уж он очень всех обдувал: с ним играть нельзя было. — Всех обдувал, а теперь весь в трубу вылетел, — и штабс-капитан Ш. добродушно рассмеялся, — вот Гуськов у него живет — он и его чуть не проиграл, право. Так, батенька? — обратился он к Гуськову. Гуськов засмеялся. У него был жалкий, болезненный смех, совершенно изменявший выражение его лица. При этом изменении мне показалось, что я прежде знал и видал этого человека, притом и настоящая фамилия его, Гуськов, была мне знакома, но как и когда я его знал и видел — я решительно не мог припомнить. — Да, — сказал Гуськов, беспрестанно поднимая руки к усам и, не дотронувшись до них, опуская их снова, — Павлу Дмитриевичу очень в этот отряд не повезло, такая veine de malheur,* — добавил он старательным, но чистым французским выговором, причем мне снова показалось, что я уже видал, и даже часто видал его где-то. — Я хорошо знаю Павла Дмитриевича, он мне все доверяет, — продолжал он, — мы с ним еще старые знакомые, то есть он меня любит, — прибавил он, видимо испугавшись слишком смелого утверждения, что он старый знакомый адъютанта. — Павел Дмитриевич отлично играет, но теперь удивительно, что с ним сделалось, он совсем как потерянный, — la chance a tourne,* — добавил он, обращаясь преимущественно ко мне. Мы сначала с снисходительным вниманием слушали Гуськова, но как только он сказал еще эту французскую фразу, мы все невольно отвернулись от него. — Я с ним тысячу раз играл, и ведь согласитесь, что это странно, — сказал поручик О. с особенным ударением на этом слове, — удивительно странно: я ни разу у него не выиграл ни абаза. Отчего же я у других выигрываю? — Павел Дмитриевич отлично играет, я его давно знаю, — сказал я. Действительно, я знал адъютанта уже несколько лет, не раз видал его в игре, большой по средствам офицеров, и восхищался его красивой, немного мрачной и всегда невозмутимо спокойной физиономией, его медлительным малороссийским выговором, его красивыми вещами и лошадьми, его неторопливой хохлацкой молодцеватостью и особенно его умением сдержанно, отчетливо и приятно вести игру. Не раз, каюсь в том, глядя на его полные и белые руки с бриллиантовым перстнем на указательном пальце, которые мне били одну карту за другою, я злился на этот перстень, на белые руки, на всю особу адъютанта, и мне приходили на его счет дурные мысли; но, обсуживая потом хладнокровно, я убеждался, что он просто игрок умнее всех тех, с которыми ему приходилось играть. Тем более что, слушая его общие рассуждения об игре, о том, как следует не отгибаться, поднявшись с маленького куша, как следует бастовать в известных случаях, как первое правило играть на чистые и т. д., и т. д., было ясно, что он всегда в выигрыше только оттого, что умнее и характернее всех нас. Теперь же оказалось, что этот воздержный, характерный игрок проигрался в пух в отряде не только деньгами, но и вещами, что означает последнюю степень проигрыша для офицера. — Ему чертовски всегда везет со мной, — продолжал поручик О. — Я уж дал себе слово больше не играть с ним. — Экой вы чудак, батенька, — сказал Ш, подмигивая на меня всей головой и обращаясь к О.,— проиграли ему монетов триста, ведь проиграли! — Больше, — сердито сказал поручик. — А теперь хватились за ум, да поздно, батенька: всем давно известно, что он наш полковой шулер, — сказал Ш., едва удерживаясь от смеха и очень довольный своей выдумкой. — Вот Гуськов налицо, он ему и карты подготавливает. От этого-то у них и дружба, батенька мой… — И штабс-капитан Ш. так добродушно, колебаясь всем телом, расхохотался, что расплескал стакан глинтвейна, который держал в руке в это время. На желтом, исхудалом лице Гуськова показалась как будто краска, он несколько раз открывал рот, поднимал руки к усам и снова опускал их к месту, где должны были быть карманы, приподнимался и опускался и наконец не своим голосом сказал Ш.: — Это не шутка, Николай Иванович; вы говорите такие вещи и при людях, которые меня не знают и видят в нагольном полушубке… потому что… Голос у него оборвался, и снова маленькие красные ручки с грязными ногтями заходили от полушубка к лицу, то поправляя усы, волосы, нос, то прочищая глаз или почесывая без всякой надобности щеку. — Да что и говорить, всем известно, батенька, — продолжал Ш., искренно довольный своей шуткой и вовсе не замечая волнения Гуськова. Гуськов еще прошептал что-то и, уперев локоть правой руки на коленку левой ноги, в самом неестественном положении, глядя на Ш., стал делать вид, как будто он презрительно улыбается. «Нет, — решительно подумал я, глядя на эту улыбку, — я не только видел его, но говорил с ним где-то». — Мы с вами где-то встречались, — сказал я ему, когда под влиянием общего молчания начал утихать смех Ш. Переменчивое лицо Гуськова вдруг просветлело, и его глаза в первый раз с искренно-веселым выражением устремились на меня. — Как же, я вас сейчас узнал, — заговорил он по-французски. — В сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной. Я извинился, что не узнал его сразу в этом костюме и в этой новой одежде. Он встал, подошел ко мне и своей влажной рукой нерешительно, слабо пожал мою руку и сел подле меня. Вместо того чтобы смотреть на меня, которого он будто бы был так рад видеть, он с выражением какого-то неприятного хвастовства оглянулся на офицеров. Оттого ли, что я узнал в нем человека, которого несколько лет тому назад видал во фраке в гостиной, или оттого, что при этом воспоминании он вдруг поднялся в своем собственном мнении, мне показалось, что его лицо и даже движения совершенно изменились: они выражали теперь бойкий ум, детское самодовольство от сознания этого ума и какую-то презрительную небрежность, так что, признаюсь, несмотря на жалкое положение, в котором он находился, мой старый знакомый уже внушал мне не сострадание, а какое-то несколько неприязненное чувство. Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я часто в бытность мою в Москве езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена была приятная хозяйка дома, любезная женщина, что называется, но она мне никогда не нравилась… В ту зиму, когда я ее знал, она часто говорила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных и любимых молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Гуськовых, который был очень богат и занимал значительное место, и зная направление сестры, я встретился с молодым Гуськовым с предубеждением. Раз вечером, приехав к Ивашину, я застал у него невысокого, весьма приятного на вид молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин забыл познакомить меня. Молодой человек, по-видимому собиравшийся ехать на бал, с шляпой в руке стоял перед Ивашиным и горячо, но учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Он говорил, что этот знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный, и образованный человек. Помню, я принял участие в споре против Гуськова и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню, как Гуськов приятно и умно доказывал мне, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя умным и образованным человеком, не мог втайне не согласиться! Помню, что в конце нашего разговора Ивашина познакомила меня с своим братом, и он, снисходительно улыбаясь, подал мне свою маленькую руку, на которую еще не совсем успел натянуть лайковую перчатку, и так же слабо и нерешительно, как и теперь, пожал мою руку. Хотя я и был предубежден против него, я не мог тогда не отдать справедливости Гуськову и не согласиться с его сестрою, что он был действительно умный и приятный молодой человек, который должен был иметь успех в свете. Он был необыкновенно опрятен, изящно одет, свеж, имел самоуверенно-скромные приемы и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, за который вы невольно извиняли ему выражение самодовольства и желание умерить степень своего превосходства перед вами, которое постоянно носили на себе его умное лицо и в особенности улыбка. Говорили, что он в эту зиму имел большой успех у московских барынь. Видав его у сестры, я только по выражению счастия и довольства, которое постоянно носила на себе его молодая наружность, и по его иногда нескромным рассказам мог заключить, в какой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много, или, скорее, много говорил он, а я слушал. Он говорил большею частию по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, фигурно и умел мягко, учтиво перебивать других в разговоре. Вообще он обращался со всеми и со мною довольно свысока, а я, как это всегда со мной бывает в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю, — чувствовал, что он совершенно прав в этом отношении. Теперь, когда он подсел ко мне и сам подал мне руку, я живо узнал в нем прежнее высокомерное выражение, и мне показалось, что он не совсем честно пользуется выгодой своего положения нижнего чина перед офицером, так небрежно расспрашивая меня о том, что я делал все это время и как попал сюда. Несмотря на то, что я всякий раз отвечал по-русски, он заговаривал на французском языке, на котором уже заметно выражался не так свободно, как прежде. Про себя он мне мельком сказал, что после своей несчастной глупой истории (в чем состояла эта история, я не знал, и он не сказал мне) он три месяца сидел под арестом, потом был послан на Кавказ в N. полк, — теперь уже три года служит солдатом в этом полку. — Вы не поверите, — сказал он мне по-французски, — сколько я должен был выстрадать в этих полках от общества офицеров; еще счастье мое, что я прежде знал адъютанта, про которого мы сейчас говорили: он хороший человек, право, — заметил он снисходительно, — я у него живу, и для меня это все-таки маленькое облегчение. Oui, mon cher, les jours se suivent, mais ne se ressemblent pas,* — добавил он и вдруг замялся, покраснел и встал с места, заметив, что к нам подходил тот самый адъютант, про которого мы говорили. — Такая отрада встретить такого человека, как вы, — сказал мне шепотом Гуськов, отходя от меня, — мне бы много, много хотелось переговорить с вами. Я сказал, что я очень рад этому, но, в сущности, признаюсь, Гуськов внушал мне несимпатическое, тяжелое сострадание. Я предчувствовал, что с глазу на глаз мне будет неловко с ним, но мне хотелось узнать от него многое и в особенности, почему, когда отец его был так богат, он был в бедности, как это было заметно по его одежде и приемам. Адъютант поздоровался со всеми нами, исключая Гуськова, и подсел со мной рядом на место, которое занимал разжалованный. Всегда спокойный и медлительный, характерный игрок и денежный человек, Павел Дмитриевич был теперь совершенно другим, как я его знал в цветущие времена его игры; он как будто торопился куда-то, беспрестанно оглядывал всех, и не прошло пяти минут, как он, всегда отказывавшийся от игры, предложил поручику О. составить банчик. Поручик О. отказался под предлогом занятий по службе, собственно же, потому, что, зная, как мало вещей и денег оставалось у Павла Дмитриевича, он считал неблагоразумным рисковать свои триста рублей против ста рублей, а может, и меньше, которые он мог выиграть. — А что, Павел Дмитриевич, — сказал поручик, видимо желая избавиться от повторения просьбы, — правда говорят — завтра выступление? — Не знаю, — заметил Павел Дмитриевич, — только велено приготовиться, а право, лучше бы сыграли, я бы вам заложил моего кабардинца. — Нет, уж нынче… — Серого, уж куда ни шло, а то, ежели хотите, деньгами. Что ж? — Да я что ж… Я бы готов, вы не думайте, — заговорил поручик О., отвечая на свое собственное сомнение, — а то завтра, может, набег или движение, выспаться надо. Адъютант встал и, заложив руки в карманы, стал ходить по площадке. Лицо его приняло обычное выражение холодности и некоторой гордости, которое я любил в нем. — Не хотите ли стаканчик глинтвейну? — сказал я ему. — Можно-с, — и он направился ко мне, но Гуськов торопливо взял стакан у меня из рук и понес его адъютанту, стараясь притом не глядеть на него. Но, не обратив вниманья на веревку, натягивающую палатку, Гуськов спотыкнулся на нее и, выпустив из рук стакан, упал на руки. — Эка филя! — сказал адъютант, протянувший уже руку к стакану. Все расхохотались, не исключая Гуськова, потиравшего рукой свою худую коленку, которую он никак не мог зашибить при падении. — Вот как медведь пустыннику услужил, — продолжал адъютант. — Так-то он мне каждый день услуживает, все колышки на палатках пооборвал, — все спотыкается. Гуськов, не слушая его, извинялся перед нами и взглядывал на меня с чуть заметной грустной улыбкой, которою он как будто говорил, что я один могу понимать его. Он был жалок, но адъютант, его покровитель, казался почему-то озлобленным на своего сожителя и никак не хотел оставить его в покое. — Как же, ловкий мальчик! куда ни поверните. — Да кто ж не спотыкается на эти колышки, Павел Дмитриевич, — сказал Гуськов, — вы сами третьего дня спотыкнулись. — Я, батюшка, не нижний чин, с меня ловкости не спрашивается. — Он может ноги волочить, — подхватил штабс-капитан Ш.,— а нижний чин должен подпрыгивать… — Странные шутки, — сказал Гуськов почти шепотом и опустив глаза. Адъютант был, видимо, неравнодушен к своему сожителю, он с алчностью вслушивался в его каждое слово. — Придется опять в секрет послать, — сказал он, обращаясь к Ш. и подмигивая на разжалованного. — Что ж, опять слезы будут, — сказал Ш., смеясь. Гуськов не глядел уже на меня, а делал вид, что достает табак из кисета, в котором давно уже ничего не было. — Сбирайтесь в секрет, батенька, — сквозь смех проговорил Ш., — нынче лазутчики донесли, нападение на лагерь ночью будет, так надо надежных ребят назначать. — Гуськов нерешительно улыбался, как будто сбираясь сказать что-то, и несколько раз поднимал умоляющий взгляд на Ш. — Что ж, ведь я ходил, и пойду еще, коли пошлют, — пролепетал он. — Да и пошлют. — Ну, и пойду. Что ж такое? — Да, как на Аргуне, убежали из секрета и ружье бросили, — сказал адъютант и, отвернувшись от него, начал нам рассказывать приказания на завтрашний день. Действительно, в ночь ожидали со стороны неприятеля стрельбу по лагерю, а назавтра какое-то движение. Потолковав еще о разных общих предметах, адъютант, как будто нечаянно вдруг вспомнив, предложил поручику О. прометать ему маленькую. Поручик О. совершенно неожиданно согласился, и они вместе с Ш. и прапорщиком пошли в палатку адъютанта, у которого был складной зеленый стол и карты. Капитан, командир нашего дивизиона, пошел спать в палатку, другие господа разошлись тоже, и мы остались одни с Гуськовым. Я не ошибался, мне действительно было с ним неловко с глазу на глаз. Я невольно встал и стал ходить взад и вперед по батарее. Гуськов молча пошел со мной рядом, торопливо и беспокойно поворачиваясь, чтобы не отставать и не опережать меня. — Я вам не мешаю? — сказал он кротким, печальным голосом. Сколько я мог рассмотреть в темноте его лицо, оно мне показалось глубоко задумчивым и грустным. — Нисколько, — отвечал я; но так как он не начинал говорить и я не знал, что сказать ему, мы довольно долго ходили молча. Сумерки уже совершенно заменились темнотою ночи, над черным профилем гор зажглась яркая вечерняя зарница, над головами на светло-синем морозном небе мерцали мелкие звезды, со всех сторон краснело во мраке пламя дымящихся костров, вблизи серели палатки и мрачно чернела насыпь нашей батареи. От ближайшего костра, около которого, греясь, тихо разговаривали наши денщики, изредка блестела на батарее медь наших тяжелых орудий, и показывалась фигура часового в шинели внакидку, мерно двигавшегося вдоль насыпи. — Вы не можете себе представить, какая отрада для меня говорить с таким человеком, как вы, — сказал мне Гуськов, хотя он еще ни о чем не говорил со мной, — это может понять только тот, кто побывал в моем положении. Я не знал, что отвечать ему, и мы снова молчали, несмотря на то, что ему, видимо, хотелось высказаться, а мне выслушать его. — За что вы были… за что вы пострадали? — спросил я его наконец, не придумав ничего лучше, чтоб начать разговор. — Разве вы не слышали про эту несчастную историю с Метениным? — Да, дуэль, кажется; слышал мельком, — отвечал я, — ведь я уже давно на Кавказе. — Нет, не дуэль, но эта глупая и ужасная история! Я вам все расскажу, коли вы не знаете. Это было в тот самый год, когда мы с вами встречались у сестры, я жил тогда в Петербурге. Надо вам сказать, я имел тогда то, что называется une position dans le monde,* и довольно выгодную, ежели не блестящую. Mon pere me donnait dix milles par an*. В сорок девятом году мне обещали место при посольстве в Турине, дядя мой по матери мог и всегда был готов очень много для меня сделать. Дело прошлое теперь, j'etais recu dans la meilleure societe de Petersbourg, je pouvais pretendre,* на лучшую партию. Учился я, как все мы учились в школе, так что особенного образования у меня не было; правда, я читал много поело, mais j'avais surtout, знаете, ce jargon du monde* и, как бы то ни было, меня находили почему-то одним из первых молодых людей Петербурга. Что меня еще больше возвысило в общем мнении — c'est cette liaison avec madame D.,* про которую много говорили в Петербурге, но я был ужасно молод в то время и мало ценил все эти выгоды. Просто я был молод и глуп, чего мне еще нужно было? В то время в Петербурге этот Метенин имел репутацию… — И Гуськов продолжал в этом роде рассказывать мне историю своего несчастия, которую, как вовсе не интересную, я пропущу здесь. — Два месяца я сидел под арестом, — продолжал он, — совершенно один, и чего не передумал я в это время. Но знаете, когда все это кончилось, как будто уж окончательно была разорвана связь с прошедшим, мне стало легче. Mon pere, vous en avez entendu parler,* наверно, он человек с характером железным и с твердыми убеждениями, il m'a desherite*, и прекратил все сношения со мною. По его убеждениям так надо было сделать, и я нисколько не обвиняю его: il a ete consequent*. Зато и я не сделал шагу для того, чтобы он изменил своему намерению. Сестра была за границей, madame D. одна писала ко мне, когда позволили, и предлагала помощь, но вы понимаете, что я отказался. Так что у меня не было тех мелочей, которые облегчают немного в этом положении, знаете, — ни книг, ни белья, ни пищи, ничего. Я много, много передумал в это время, на все стал смотреть другими глазами; например, этот шум, толки света обо мне в Петербурге не занимали меня, не льстили нисколько, все это мне казалось смешно. Я чувствовал, что сам был виноват, неосторожен, молод, я испортил свою карьеру и только думал о том, как снова поправить ее. И я чувствовал в себе на это силы и энергию. Из-под ареста, как я вам говорил, меня отослали сюда, на Кавказ, в N. полк. Я думал, — продолжал он, воодушевляясь более и более, — что здесь, на Кавказе, la vie de camp,* люди простые, честные, с которыми я буду в сношениях, война, опасности, всё это придется к моему настроению духа как нельзя лучше, что я начну новую жизнь. On me verra au feu,* полюбят меня, будут уважать меня не за одно имя, — крест, унтер-офицер, снимут штраф, и я опять вернусь et, vous savez, avec ce prestige du malheur! Ho quel desenshantement*. Вы не можете себе представить, как я ошибся!… Вы знаете общество офицеров нашего полка? Он помолчал довольно долго, ожидая, как мне показалось, что я скажу ему, что знаю, как нехорошо общество здешних офицеров; но я ничего не отвечал ему. Мне было противно, что он, потому верно, что я знал по-французски, предполагал, что я должен был быть возмущен против общества офицеров, которое я, напротив, пробыв долго на Кавказе, успел оценить вполне и уважал в тысячу раз больше, чем то общество, из которого вышел господин Гуськов. Я хотел ему сказать это, но его положение связывало меня. — В N. полку общество офицеров в тысячу раз хуже здешнего, — продолжал oн. — J'espere que c'est beaucoup dire,* то есть вы не можете себе представить, что это такое! Уже не говорю о юнкерах и солдатах. Это ужас что такое! Меня приняли сначала хорошо, это совершенная правда, но потом, когда увидали, что я не могу не презирать их, знаете, в этих незаметных мелких отношениях, увидали, что я человек совершенно другой, стоящий гораздо выше их, они озлобились на меня и стали отплачивать мне разными мелкими унижениями. Ce que j'ai eu a souffrir, vous ne vous faites pas une idee*. Потом эти невольные отношения с юнкерами, а главное avec les petits moyens, que j'avais, je manquais de tout,* y меня было только то, что сестра мне присылала. Вот вам доказательство, сколько я выстрадал, что я с моим характером, avec ma fierte, j'ai ecrit a mon pere,* умолял его прислать мне хоть что-нибудь. Я понимаю, что прожить пять лет такой жизнью — можно сделаться таким же, как наш разжалованный Дромов, который пьет с солдатами и ко всем офицерам пишет записочки, прося ссудить его тремя рублями, и подписывает «tout a vous,* Дромов». Надобно было иметь такой характер, который я имел, чтобы совершенно не погрязнуть в этом ужасном положении. Он долго молча ходил подле меня. — Avez-vous un papiros?* — сказал он мне. — Да, так на чем я остановился? Да. Я не мог этого выдержать, не физически, потому что хотя и плохо, холодно и голодно было, я жил как солдат, но все-таки и офицеры имели какое-то уважение ко мне. Какой-то prestige* оставался на мне и для них. Они не посылали меня в караулы, на ученье. Я бы этого не вынес. Но морально страдал я ужасно. И главное, не видел выхода из этого положения. Я писал дяде, умолял его перевести меня в здешний полк, который, по крайней мере, бывает в делах, и думал, что здесь Павел Дмитриевич, qui est le fils de l'intendant de mon pere* все-таки он мог быть мне полезен. Дядя сделал это для меня, меня перевели. После того полка этот показался для меня собранием камергеров. Потом Павел Дмитриевич тут, он знал, кто я такой, и меня приняли прекрасно. По просьбе дяди… Гуськов, vous savez*… но я заметил, что с этими людьми, без образования и развития, — они не могут уважать человека и оказывать ему признаки уважения, ежели на нем нет этого ореола богатства, знатности; я замечал, как понемногу, когда увидали, что я беден, их отношения со мной становились небрежнее, небрежнее и наконец сделались почти презрительные. Это ужасно! но это совершенная правда. — Здесь я был в делах, дрался, on m'a vu au feu,* — продолжал он, — но когда это кончится? Я думаю, никогда! а силы мои и энергия уже начинают истощаться. Потом я воображал la guerre, la vie de camp,* но все это не так, как я вижу, — в полушубке, немытые, в солдатских сапогах вы идете в секрет и целую ночь лежите в овраге с каким-нибудь Антоновым, за пьянство отданный в солдаты, и всякую минуту вас из-за куста могут застрелить, вас или Антонова, все равно. Тут уж не храбрость — это ужасно. C'est affreux, ca tue.* — Что ж, вы можете теперь за поход получить унтер-офицера, а на будущий год и прапорщика, — сказал я. — Да, могу, мне обещали, но еще два года, и то едва ли. А что такое эти два года, ежели бы знал кто-нибудь. Вы представьте себе эту жизнь с этим Павлом Дмитриевичем: карты, грубые шутки, кутеж; вы хотите сказать что-нибудь, что у вас накипело на душе, вас не понимают или над вами еще смеются, с вами говорят не для того, чтобы сообщить вам мысль, а так, чтоб, ежели можно, еще из вас сделать шута. Да и все это так пошло, грубо, гадко, и всегда вы чувствуете, что вы нижний чин, это вам всегда дают чувствовать. От этого вы не поймете, какое наслаждение поговорить a coeur ouvert* с таким человеком, как вы. Я никак не понимал, какой это я был человек, и поэтому не знал, что отвечать ему… — Закусывать будете? — сказал мне в это время Никита, незаметно подобравшийся ко мне в темноте и, как я заметил, недовольный присутствием гостя. — Только вареники да битой говядины немного осталось. — А капитан уж закусывал? — Они спят давно, — угрюмо отвечал Никита. На мое приказание принести нам сюда закусить и водочки он недовольно проворчал что-то и потащился к своей палатке. Поворчав еще там, он, однако, принес нам погребец; на погребце поставил свечку, обвязав ее наперед бумагой от ветру, кастрюльку, горчицу в банке, жестяную рюмку с ручкой и бутылку с полынной настойкой. Устроив все это, Никита постоял еще несколько времени около нас и посмотрел, как я и Гуськов выпили водки, что ему, видимо, было очень неприятно. При матовом освещении свечи сквозь бумагу и среди окружающей темноты виднелись только тюленевая кожа погребца, ужин, стоявший на ней, лицо, полушубок Гуськова и его маленькие красные ручки, которыми он принялся выкладывать вареники из кастрюльки. Кругом все было черно, и, только вглядевшись, можно было различить черную батарею, такую же черную фигуру часового, видневшуюся через бруствер, по сторонам огни костров и наверху красноватые звезды. Гуськов печально и стыдливо чуть заметно улыбался, как будто ему неловко было глядеть мне в глаза после своего признания. Он выпил еще рюмку водки и ел жадно, выскребая кастрюльку. — Да, для вас все-таки облегчение, — сказал я ему, чтобы сказать что-нибудь, — ваше знакомство с адъютантом; он, я слышал, очень хороший человек. — Да, — отвечал разжалованный, — он добрый человек, но он не может быть другим, не может быть человеком, с его образованьем и нельзя требовать. Он вдруг как будто покраснел. — Вы заметили его грубые шутки нынче о секрете, — и Гуськов, несмотря на то, что я несколько раз старался замять разговор, стал оправдываться передо мной и доказывать, что он не убежал из секрета и что он не трус, как это хотели дать заметить адъютант и Ш. — Как я говорил вам, — продолжал он, обтирая руки о полушубок, — такие люди не могут быть деликатны с человеком — солдатом и у которого мало денег; это свыше их сил. И вот последнее время, как я пять месяцев уж почему-то ничего не получаю от сестры, я заметил, как они переменились ко мне. Этот полушубок, который я купил у солдата и который не греет, потому что весь вытерт (при этом он показал мне голую полу), не внушает ему сострадания или уважения к несчастью, а презрение, которое он не в состоянии скрывать. Какая бы ни была моя нужда, как теперь, что мне есть нечего, кроме солдатской каши, и носить нечего, — продолжал он, потупившись, наливая себе еще рюмку водки, — он не догадается предложить мне денег взаймы, зная наверно, что я отдам ему, а ждет, чтобы я в моем положении обратился к нему. А вы понимаете, каково это мне и с ним. Вам бы, например, я прямо сказал — vous etes au-dessus de cela; mon cher, je n'ai pas le sou*. И знаете, — сказал он, вдруг отчаянно взглядывая мне в глаза, — вам я прямо говорю, я теперь в ужасном положении: pouvez vous me preter dix roubles argent*? Сестра должна мне прислать по следующей почте et mon pere*… — Ах, я очень рад, — сказал я, тогда как, напротив, мне было больно и досадно, особенно потому, что накануне проигравшись в карты, у меня у самого оставалось только рублей пять с чем-то у Никиты. — Сейчас, — сказал я, вставая, — я пойду возьму в палатке. — Нет, после, ne vous derangez pas*. Однако, не слушая его, я пролез в застегнутую палатку, где стояла моя постель и спал капитан. — Алексей Иваныч, дайте мне, пожалуйста, десять рублей до рационов, — сказал я капитану, расталкивая его. — Что, опять продулись? а еще вчера хотели не играть больше, — спросонков проговорил капитан. — Нет, я не играл, а нужно, дайте, пожалуйста. — Макатюк! — закричал капитан своему денщику, — достань шкатулку с деньгами и подай сюда. — Тише, тише, — заговорил я, слушая за палаткой мерные шаги Гуськова. — Что? отчего тише? — Это этот разжалованный просил у меня взаймы. Он тут! — Вот знал бы, так не дал, — заметил капитан, — я про него слыхал — первый пакостник мальчишка! Однако капитан дал-таки мне деньги, велел спрятать шкатулку, хорошенько запахнуть палатку и, снова повторив: — Вот коли бы знал на что, так не дал бы, — завернулся с головой под одеяло. — Теперь за вами тридцать два, помните, — прокричал он мне. Когда я вышел из палатки, Гуськов ходил около диванчиков, и маленькая фигура его с кривыми ногами и в уродливой папахе с длинными белыми волосами выказывалась и скрывалась во мраке, когда он проходил мимо свечки. Он сделал вид, как будто не замечает меня. Я передал ему деньги. Он сказал merci и, скомкав, положил бумажку в карман панталон. — Теперь у Павла Дмитриевича, я думаю, игра во всем разгаре, — вслед за этим начал он. — Да, я думаю. — Он странно играет, всегда аребур и не отгибается: когда везет, это хорошо, но зато, когда уже не пойдет, можно ужасно проиграться. Он и доказал это. В этот отряд, ежели считать с вещами, он больше полуторы тысячи проиграл. А как играл воздержно прежде, так что этот ваш офицер как будто сомневался в его честности. — Да это он так… Никита, не осталось ли у нас чихиря? — сказал я, очень облегченный разговорчивостью Гуськова. Никита поворчал еще, но принес нам чихиря и снова с злобой посмотрел, как Гуськов выпил свой стакан. В обращении Гуськова заметна стала прежняя развязность. Мне хотелось, чтобы он ушел поскорее, и казалось, что он этого не делает только потому, что ему совестно было уйти тотчас после того, как он получил деньги. Я молчал. — Как это вы с средствами, без всякой надобности, решились de gaiete de coeur* идти служить на Кавказ? вот чего я не понимаю, — сказал он мне. Я постарался оправдаться в таком странном для него поступке. — Я воображаю, и для вас как тяжело общество этих офицеров, людей без понятия об образовании. Вы не можете с ними понимать друг друга. Ведь, кроме карт, вина и разговоров о наградах и походах, вы десять лет проживете, ничего не увидите и не услышите. Мне было неприятно, что он хотел, чтобы я непременно разделял его положение, и совершенно искренно уверял его, что я очень любил и карты, и вино, и разговоры о походах и что лучше тех товарищей, которые у меня были, я не желал иметь. Но он не хотел верить мне. — Ну, вы это так говорите, — продолжал он, — а отсутствие женщин, то есть я разумею femmes comme il faut,* разве это не ужасное лишение? Я не знаю, что бы я дал теперь, чтоб только на минутку перенестись в гостиную и хоть сквозь щелочку посмотреть на милую женщину. Он помолчал немного и выпил еще стакан чихиря. — Ах, боже мой, боже мой! Может, случится еще нам когда-нибудь встретиться в Петербурге, у людей, быть и жить с людьми, с женщинами. Он вылил последнее вино, оставшееся в бутылке, и, выпив его, сказал: — Ах, pardon, может быть, вы хотели еще, я ужасно рассеян. Однако я, кажется, слишком много выпил, et je n'ai pas la tete forte*. Было время, когда я жил на Морской au re de chaussee,* y меня была чудная квартирка, мебель, знаете, я умел это устроить изящно, хотя не слишком дорого, правда: mon pere дал мне фарфоры, цветы, серебра чудесного. Le matin je sortais,* визиты, a cinq heures regulierement* я ехал обедать к ней, часто она была одна. Il faut avouer que c'etait une femme ravissante*! Вы ее не знали? нисколько? — Нет. — Знаете, эта женственность была у нее в высшей степени, нежность, и потом что за любовь! Господи! я не умел ценить тогда этого счастия. Или после театра мы возвращались вдвоем и ужинали. Никогда с ней скучно не было, toujours gaie, toujours aimante*. Да, я не предчувствовал, какое это было редкое счастье. Et j'ai beaucoup a, me reprocher перед нею. Je l'ai fait souffrir et souvent*. Я был жесток. Ах, какое чудное было время! Вам скучно? — Нет, нисколько. — Так я вам расскажу наши вечера. Бывало, я вхожу — эта лестница, каждый горшок цветов я знал — ручка двери, все это так мило, знакомо, потом передняя, ее комната… Нет, уже это никогда, никогда не возвратится! Она и теперь пишет мне, я вам, пожалуй, покажу ее письма. Но я уж не тот, я погиб, я уже не стою ее… Да, я окончательно погиб! Je suis casse*. Нет во мне ни энергии, ни гордости, ничего. Даже благородства нет… Да, я погиб! И никто никогда не поймет моих страданий. Всем все равно. Я пропащий человек! никогда уж мне не подняться, потому что я морально упал… в грязь… упал… В эту минуту в его словах слышно было искреннее, глубокое отчаяние; он не смотрел на меня и сидел неподвижно. — Зачем так отчаиваться? — сказал я. — Оттого, что я мерзок, эта жизнь уничтожила меня, все, что во мне было, все убито. Я терплю уж не с гордостью, а с подлостью, dignite dans le malheur,* уже нет. Меня унижают ежеминутно, я все терплю, сам лезу на униженья. Эта грязь a deteint sur moi* я сам стал груб, я забыл, что знал, я по-французски уж не могу говорить, я чувствую, что я подл и низок. Драться я не могу в этой обстановке, решительно не могу, я бы, может быть, был герой: дайте мне полк, золотые эполеты, трубачей, а идти рядом с каким-то диким Антоном Бондаренко и так далее и думать, что между мной и им нет никакой разницы, что меня убьют или его убьют — все равно, эта мысль убивает меня. Вы понимаете ли, как ужасно думать, что какой-нибудь оборванец убьет меня, человека, который думает, чувствует, и что все равно бы было рядом со мной убить Антонова, существо, ничем не отличающееся от животного, и что легко может случиться, что убьют именно меня, а не Антонова, как всегда бывает une fatalite* для всего высокого и хорошего. Я знаю, что они зовут меня трусом; пускай я трус, я точно трус и не могу быть другим. Мало того, что я трус, я по-ихнему нищий и презренный человек. Вот я у вас сейчас выпросил денег, и вы имеете право презирать меня. Нет, возьмите назад ваши деньги, — и он протянул мне скомканную бумажку. — Я хочу, чтоб вы меня уважали. Он закрыл лицо руками и заплакал; я решительно не знал, что говорить и делать. — Успокойтесь, — говорил я ему, — вы слишком чувствительны, не принимайте все к сердцу, не анализируйте, смотрите на вещи проще. Вы сами говорите, что у вас есть характер. Возьмите на себя, вам недолго уже осталось терпеть, — говорил я ему, но очень нескладно, потому что был взволнован и чувством сострадания и чувством раскаяния в том, что я позволил себе мысленно осуждать человека, истинно и глубоко несчастливого. — Да, — начал он, — ежели бы я слышал хоть раз с тех пор, как я в этом аду, хоть одно слово участия, совета, дружбы — человеческое слово, такое, какое я от вас слышу. Может быть, я бы мог спокойно переносить все; может, я даже взял бы на себя и мог быть даже солдатом, но теперь это ужасно… Когда я рассуждаю здраво, я желаю смерти, да и зачем мне любить опозоренную жизнь и себя, который погиб для всего хорошего в мире? А при малейшей опасности я вдруг невольно начинаю обожать эту подлую жизнь и беречь ее, как что-то драгоценное, и не могу, je ne puis pas,* преодолеть себя. То есть я могу, — продолжал он опять после минутного молчания, — но мне это стоит слишком большого труда, громадного труда, коли я один. С другими, в обыкновенных условиях, как вы идете в дело, я храбр, j'ai fait mes preuves* потому что я самолюбив и горд: это мой порок, и при других… Знаете, позвольте мне ночевать у вас, а то у нас целую ночь игра будет, мне где-нибудь, на земле. Пока Никита устраивал постель, мы встали и стали снова ходить в темноте по батарее. Действительно, у Гуськова голова была, должно быть, очень слаба, потому что с двух рюмок водки и двух стаканов вина он покачивался. Когда мы встали и отошли от свечки, я заметил, что он, стараясь, чтобы я не видал этого, сунул снова в карман десятирублевую бумажку, которую во все время предшествовавшего разговора держал в ладони. Он продолжал говорить, что он чувствует, что может еще подняться, ежели бы был у него человек, как я, который бы принимал в нем участие. Мы уже хотели идти в палатку ложиться спать, как вдруг над нами просвистело ядро и недалеко ударилось в землю. Так странно было, — этот тихий спящий лагерь, наш разговор, и вдруг ядро неприятельское, которое, бог знает откуда, влетело в середину наших палаток, — так странно, что я долго не мог дать себе отчета, что это такое. Наш солдатик Андреев, ходивший на часах по батарее, подвинулся ко мне. — Вишь, подкрался! Вот тут огонь видать было, — сказал он. — Надо капитана разбудить, — сказал я и взглянул на Гуськова. Он стоял, пригнувшись совсем к земле, и заикался, желая выговорить что-то. «Это… а то… неприя… это пре… смешно». Больше он не сказал ничего, и я не видал, как и куда он исчез мгновенно. В капитанской палатке зажглась свеча, послышался его всегдашний пробудный кашель, и он сам скоро вышел оттуда, требуя пальник, чтобы закурить свою маленькую трубочку. — Что это, батюшка, — сказал он, улыбаясь, — не хотят мне нынче спать давать: то вы с своим разжалованным, то Шамиль; что же мы будем делать, отвечать или нет. Ничего не было об этом в приказании? — Ничего. Вот он еще, — сказал я, — и из двух. Действительно, во мраке, справа впереди, загорелось два огня, как два глаза, и скоро над нами пролетело одно ядро и одна, должно быть наша, пустая граната, производившая громкий и пронзительный свист. Из соседних палаток повылезали солдатики, слышно было их покрякиванье, и потягиванье, и говор. — Вишь, в очко свистит, как соловей, — заметил артиллерист. — Позовите Никиту, — сказал капитан с своей всегдашней доброй усмешкой. — Никита! ты не прячься, а горных соловьев послушай. — Что ж, ваше высокоблагородие, — говорил Никита, стоя подле капитана, — я их видал соловьев-то, я не боюсь, а вот гость-то, что тут был, наш чихирь пил, как услышал, так живо стречка дал мимо нашей палатки, шаром прокатился, как зверь какой изогнулся! — Однако надо съездить к начальнику артиллерии, — сказал мне капитан серьезным начальническим тоном, — спросить, стрелять ли на огонь, или нет; оно толку не будет, но все-таки можно. Потрудитесь, съездите и спросите. Велите лошадь оседлать, скорей будет, хоть моего Полкана возьмите. Через пять минут мне подали лошадь, и я отправился к начальнику артиллерии. — Смотрите, отзыв «дышло», — шепнул мне пунктуальный капитан, — а то в цепи не пропустят. До начальника артиллерии было с полверсты, вся дорога шла между палаток. Как только я отъехал от нашего костра, сделалось так черно, что я не видал даже ушей лошади, а только огни костров, казавшиеся мне то очень близко, то очень далеко, мерещились у меня в глазах. Отъехав немного по милости лошади, которой я пустил поводья, я стал различать белые четвероугольные палатки, потом и черные колеи дороги; через полчаса, спросив раза три дорогу, раза два зацепив за колышки палаток, за что получал всякий раз ругательства из палаток, и раза два остановленный часовым, я приехал к начальнику артиллерии. Покуда я ехал, я слышал еще два выстрела не нашему лагерю, но снаряды не долетали до того места, где стоял штаб. Начальник артиллерии не приказал отвечать на выстрелы, тем более что неприятель приостановился, и я отправился домой, взяв лошадь в повод и пробираясь пешком между пехотными палатками. Не раз я уменьшал шаг, проходя мимо солдатской палатки, в которой светился огонь, и прислушивался или к сказке, которую рассказывал балагур, или к книжке, которую читал грамотей и слушало целое отделение, битком набившись в палатке и около нее, прерывая чтеца изредка разными замечаниями, или просто к толкам о походе, о родине, о начальниках. Проходя около одной из палаток третьего батальона, я услыхал громкий голос Гуськова, который говорил очень весело и бойко. Ему отвечали молодые, тоже веселые, господские, не солдатские голоса. Это, очевидно, была юнкерская или фельдфебельская палатка. Я остановился. — Я его давно знаю, — говорил Гуськов, — когда я жил в Петербурге, он ко мне ходил часто, и я бывал у него, он очень в хорошем свете жил. — Про кого ты говоришь? — спросил пьяный голос. — Про князя, — сказал Гуськов. — Мы ведь родня с ним, а главное — старые приятели. Оно, знаете, господа, хорошо этакого знакомого иметь. Он ведь богат страшно. Ему сто целковых пустяки. Вот я взял у него немного денег, пока мне сестра пришлет. — Ну, посылай же. — Сейчас. Савельич, голубчик! — заговорил голос Гуськова, подвигаясь к дверям палатки, — вот тебе десять монетов, поди к маркитанту, возьми две бутылки кахетинского и еще чего? Господа? Говорите! — И Гуськов, шатаясь, с спутанными волосами, без шапки, вышел из палатки. Отворотив полы полушубка и засунув руки в карманы своих сереньких панталон, он остановился в двери. Хотя он был в свету, а я в темноте, я дрожал от страха, чтобы он не увидал меня, и, стараясь не делать шума, пошел дальше. — Кто тут? — закричал на меня Гуськов совершенно пьяным голосом. Видно, на холоде разобрало его. — Какой тут черт с лошадью шляется? Я не отвечал и молча выбрался на дорогу. 15 ноября 1856 г. * полоса неудачи (франц.). * счастье отвернулось (франц.). * Да, дорогой мой, дни следуют один за другим, но не повторяются (франц.). * положение в свете (франц.). * Отец давал мне десять тысяч ежегодно (франц.). * я был принят в лучшем обществе Петербурга, я мог рассчитывать (франц.). * но особенно я владел этим светским жаргоном (франц.). * так это связь с госпожой Д. (франц.). * Мой отец, вы слышали о нем (франц.). * он лишил меня права на наследство (франц.). * он был последователен (франц.). * лагерная жизнь (франц.). * Меня увидят под огнем (франц.). * и, знаете, с этим обаянием несчастья! Но какое разочарование (франц.). * Надеюсь, что этим достаточно сказано (франц.). * Вы не можете себе представить, сколько я перестрадал (франц.). * при тех маленьких средствах, которые у меня были, я нуждался во всем (франц.). * с моей гордостью, я написал отцу (франц.). * весь ваш (франц.). * есть у вас папироса? (франц.). * авторитет (франц.). * сын управляющего моего отца (франц.). * вы знаете... (франц.). * меня видели под огнем (франц.). * войну, лагерную жизнь (франц.). * Это ужасно, это убийственно (франц.). * по душе (франц.). * вы выше этого, дорогой мой, у меня нет ни гроша (франц.). * можете вы одолжить мне десять рублей серебром? (франц.). * и мой отец... (франц.). * не беспокойтесь (франц.). * с легким сердцем (франц.). * порядочных женщин (франц.). * и у меня слабая голова (франц.). * в нижнем этаже (франц.). * Утром я выезжал (франц.). * ровно в пять часов (франц.). * Надо признаться, что это была очаровательная женщина! (франц.). * всегда веселая, всегда любящая (франц.). * Я за многое упрекаю себя... Я ее заставлял страдать, и часто (франц.). * Я разбит (франц.). * достоинства в несчастье (франц.). * отпечаталась на мне (франц.). * рок (франц.). * я не могу (франц.). * я доказал (франц.). {Лев Толстой @ Севастополь в декабре месяце @ висьт @ ӧтуввез @ @ } Лев Толстой Севастопольские рассказы Севастополь в декабре месяце Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя уже сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая стклянка. На Северной денная деятельность понемногу начинает заменять спокойствие ночи: где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится Богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена... Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас; тысячи разнородных предметов — дрова, мясо, туры, мука, железо и т. п. — кучей лежат около пристани; солдаты разных полков, с мешками и ружьями, без мешков и без ружей, толпятся тут, курят, бранятся, перетаскивают тяжести на пароход, который, дымясь, стоит около помоста; вольные ялики, наполненные всякого рода народом — солдатами, моряками, купцами, женщинами, — причаливают и отчаливают от пристани. — На Графскую, ваше благородие? Пожалуйте, — предлагают вам свои услуги два или три отставных матроса, вставая из яликов. Вы выбираете тот, который к вам поближе, шагаете через полусгнивший труп какой-то гнедой лошади, которая тут в грязи лежит около лодки, и проходите к рулю. Вы отчалили от берега. Кругом вас блестящее уже на утреннем солнце море, впереди — старый матрос в верблюжьем пальто и молодой белоголовый мальчик, которые молча усердно работают веслами. Вы смотрите и на полосатые громады кораблей, близко и далеко рассыпанных по бухте, и на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури, и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на той стороне, и на пенящуюся белую линию бона и затопленных кораблей, от которых кой-где грустно торчат черные концы мачт, и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря, и на пенящиеся струи, в которых прыгают соляные пузырики, поднимаемые веслами; вы слушаете равномерные звуки ударов весел, звуки голосов, по воде долетающих до вас, и величественные звуки стрельбы, которая, как вам кажется, усиливается в Севастополе. Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникли в душу вашу чувства какого-то мужества, гордости и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах... — Ваше благородие! прямо под Кистентина* держите, — скажет вам старик матрос, оборотясь назад, чтобы поверить направление, которое вы даете лодке, — вправо руля. — А на нем пушки-то еще все, — заметит беловолосый парень, проходя мимо корабля и разглядывая его. — А то как же: он новый, на нем Корнилов жил, — заметит старик, тоже взглядывая на корабль. — Вишь ты, где разорвало! — скажет мальчик после долгого молчания, взглядывая на белое облачко расходящегося дыма, вдруг появившегося высоко над Южной бухтой и сопровождаемого резким звуком разрыва бомбы. — Это он с новой батареи нынче палит, — прибавит старик, равнодушно поплевывая на руку. — Ну, навались, Мишка, баркас перегоним. И ваш ялик быстрее подвигается вперед по широкой зыби бухты, действительно перегоняет тяжелый баркас, на котором навалены какие-то кули и неровно гребут неловкие солдаты, и пристает между множеством причаленных всякого рода лодок к Графской пристани. На набережной шумно шевелятся толпы серых солдат, черных матросов и пестрых женщин. Бабы продают булки, русские мужики с самоварами кричат: сбитень горячий, и тут же на первых ступенях валяются заржавевшие ядра, бомбы, картечи и чугунные пушки разных калибров. Немного далее большая площадь, на которой валяются какие-то огромные брусья, пушечные станки, спящие солдаты; стоят лошади, повозки, зеленые орудия и ящики, пехотные ко́злы; двигаются солдаты, матросы, офицеры, женщины, дети, купцы; ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками; кой-где проедут казак и офицер верхом, генерал на дрожках. Направо улица загорожена баррикадой, на которой в амбразурах стоят какие-то маленькие пушки, и около них сидит матрос, покуривая трубочку. Налево красивый дом с римскими цифрами на фронтоне, под которым стоят солдаты и окровавленные носилки, — везде вы видите неприятные следы военного лагеря. Первое впечатление ваше непременно самое неприятное; странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают, что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия, — так же спокойно, и самоуверенно, и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который в безукоризненно белых перчатках проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает чрез улицу. Да! вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости, — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно запятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида и звуков с Северной стороны. Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским собранием и на крыльце которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища. Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посредине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать. — Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их. — В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава Богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу. — А давно ты уже ранен? — Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие! — Что же, болит у тебя теперь? — Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего. — Как же ты это был ранен? — На пятом баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет. — Неужели больно не было в эту первую минуту? — Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу. — Ну, а потом? — И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек. В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом. — Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит». Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством. — Ну, дай Бог тебе поскорее поправиться, — говорите вы ему и останавливаетесь перед другим больным, который лежит на полу и, как кажется, в нестерпимых страданиях ожидает смерти. Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий все члены страдальца, проникает как будто и вас. — Что́, он без памяти? — спрашиваете вы у женщины, которая идет за вами и ласково, как на родного, смотрит на вас. — Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шепотом. — Я его нынче чаем поила — что ж, хоть и чужой, все надо жалость иметь, — так уж не пил почти. — Как ты себя чувствуешь? — спрашиваете вы его. Раненый поворачивает зрачки на ваш голос, но не видит и не понимает вас. — У сердце гхорить. Немного далее вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни. С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец. — Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила. — Что ж, отрезали? — Выше колена отрезали. Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти... Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но вместе с тем в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы... «Что значит смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим. Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте. Пройдя церковь и баррикаду, вы войдете в самую оживленную внутреннею жизнью часть города. С обеих сторон вывески лавок, трактиров. Купцы, женщины в шляпках и платочках, щеголеватые офицеры — все говорит вам о твердости духа, самоуверенности, безопасности жителей. Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров: там уж, верно, идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело двадцать четвертого, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ. — Черт возьми, как нынче у нас плохо! — говорит басом белобрысенький безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе. — Где у нас? — спрашивает его другой. — На четвертом бастионе, — отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на четвертом бастионе». Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но все-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на четвертом бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно. «Пройти на батарею нельзя», — скажет он, показывая на сапоги, выше икор покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило», — скажет другой. «Кого это? Митюхина?» — «Нет... Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! — прибавит он к трактирному слуге. — Не Митюхина, а Абросимова. Молодец такой — в шести вылазках был». На другом углу стола, за тарелками котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина, называемого «бордо», сидят два пехотных офицера: один, молодой, с красным воротником и с двумя звездочками на шинели, рассказывает другому, старому, с черным воротником и без звездочек, про альминское дело. Первый уже немного выпил, и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в том, что ему верят, и главное, что слишком велика роль, которую он играл во всем этом, и слишком все страшно, заметно, что он сильно отклоняется от строгого повествования истины. Но вам не до этих рассказов, которые вы долго еще будете слушать во всех углах России: вы хотите скорее идти на бастионы, именно на четвертый, про который вам так много и так различно рассказывали. Когда кто-нибудь говорит, что он был на четвертом бастионе, он говорит это с особенным удовольствием и гордостью; когда кто говорит: «Я иду на четвертый бастион», — непременно заметны в нем маленькое волнение или слишком большое равнодушие; когда хотят подшутить над кем-нибудь, говорят: «Тебя бы поставить на четвертый бастион»; когда встречают носилки и спрашивают: «Откуда?» — большей частью отвечают: «С четвертого бастиона». Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были и которые убеждены, что четвертый бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про четвертый бастион, скажут вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т. д. В полчаса, которые вы провели в трактире, погода успела перемениться: туман, расстилавшийся по морю, собрался в серые, скучные, сырые тучи и закрыл солнце; какая-то печальная изморось сыплется сверху и мочит крыши, тротуары и солдатские шинели... Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице и спустясь под маленький изволок, вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин — камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть четвертый бастион... Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови, и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель. Ежели вы спросите: «Куда ранен?» — носильщики сердито, не поворачиваясь к вам, скажут: в ногу или в руку, ежели он ранен легко; или сурово промолчат, ежели из-за носилок не видно головы и он уже умер или тяжело ранен. Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами. Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — вы заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и карабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались в гору, справа и слева вас начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не идти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Все это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где посередине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи. Но везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и все это затопленное в жидкой, вязкой грязи. Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным. «Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик. По траншее этой встретите вы, может быть, опять носилки, матроса, солдат с лопатами, увидите проводники мин, землянки в грязи, в которые, согнувшись, могут влезать только два человека, и там увидите пластунов черноморских батальонов, которые там переобуваются, едят, курят трубки, живут, и увидите опять везде ту же вонючую грязь, следы лагеря и брошенный чугун во всевозможных видах. Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей аффектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера. Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардированье пятого числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось восемь человек, и как все-таки на другое утро, шестого, он палил* из всех орудий; расскажет вам, как пятого попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь как в тридцати — сорока саженях. Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы. Даже очень может быть, что морской офицер, из тщеславия или просто так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного. «Послать комендора и прислугу к пушке», — и человек четырнадцать матросов живо, весело, кто засовывая в карман трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе, подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства. Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные о́рганы, но все существо ваше, гул поражает вас так, что вы вздрагиваете всем телом. Вслед за тем вы слышите удаляющийся свист снаряда, и густой пороховой дым застилает вас, платформу и черные фигуры движущихся по ней матросов. По случаю этого нашего выстрела вы услышите различные толки матросов и увидите их одушевление и проявление чувства, которого вы не ожидали видеть, может быть, — это чувство злобы, мщения врагу, которое таится в душе каждого. «В самую абразуру попало; кажись, убило двух... вон понесли», — услышите вы радостные восклицания. «А вот он рассерчает: сейчас пустит сюда», — скажет кто-нибудь; и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди себя молнию, дым; часовой, стоящий на бруствере, крикнет: «Пу-у-ушка!» И вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбросит вкруг себя брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой опять закричит: «Пушка!» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричит: «Маркела!»* — и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Но зато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще часовой прокричал своим громким, густым голосом: «Маркела!», еще посвистыванье, удар и разрыв бомбы; но вместе с этим звуком вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид, в одно время с носилками. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «Простите, братцы!» — еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «Простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги... * * * Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете с спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше... они всё могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине. Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину. Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский... Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им. Севастополь. 1855 года, 25 апреля. * Корабль «Константин» (Прим. Л. Н. Толстого.) * Моряки все говорят палить, а не стрелять. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Мортира. (Прим. Л. Н. Толстого.) {Лев Толстой @ Севастополь в мае @ висьт @ ӧтуввез @ @} Лев Николаевич Толстой Севастополь в мае 1 Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов, в траншей и с траншей на бастионы и ангел смерти не переставал парить над ними. Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти. Сколько звездочек надето, сколько снято, сколько Анн, Владимиров, сколько розовых гробов и полотняных покровов! А все те же звуки раздаются с бастионов, все так же — с невольным трепетом и суеверным страхом — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на желтоватую изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; все так же в трубу рассматривает с вышки телеграфа штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и все с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту. А вопрос, не решенный дипломатами, еще меньше решается порохом и кровью. Мне часто приходила странная мысль: что, ежели бы одна воюющая сторона предложила другой — выслать из каждой армии по одному солдату? Желание могло бы показаться странным, но отчего не исполнить его? Потом выслать другого, с каждой стороны, потом третьего, четвертого и т. д., до тех пор, пока осталось бы по одному солдату в каждой армии (предполагая, что армии равносильны и что количество было бы заменяемо качеством). И тогда, ежели уже действительно сложные политические вопросы между разумными представителями разумных созданий должны решаться дракой, пускай бы подрались эти два солдата — один бы осаждал город, другой бы защищал его. Это рассуждение кажется только парадоксом, но оно верно. Действительно, какая бы была разница между одним русским, воюющим против одного представителя союзников, и между восемьюдесятью тысячами воюющих против восьмидесяти тысяч? Отчего не сто тридцать пять тысяч против ста тридцати пяти тысяч? Отчего не двадцать тысяч против двадцати тысяч? Отчего не двадцать против двадцати? Отчего не один против одного? Никак одно не логичнее другого. Последнее, напротив, гораздо логичнее, потому что человечнее. Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать. 2 В осажденном городе Севастополе, на бульваре, около павильона играла полковая музыка, и толпы военного народа и женщин празднично двигались по дорожкам. Светлое весеннее солнце взошло с утра над английскими работами, перешло на бастионы, потом на город — на Николаевскую казарму и, одинаково радостно светя для них, теперь спускалось к далекому синему морю, которое, мерно колыхаясь, светилось серебряным блеском. Высокий, немного сутуловатый пехотный офицер, натягивая на руку не совсем белую, но опрятную перчатку, вышел из калитки одного из маленьких матросских домиков, настроенных на левой стороне Морской улицы, и, задумчиво глядя себе под ноги, направился в гору к бульвару. Выражение некрасивого с низким лбом лица этого офицера изобличало тупость умственных способностей, но притом рассудительность, честность и склонность к порядочности. Он был дурно сложен — длинноног, неловок и как будто стыдлив в движениях. На нем была незатасканная фуражка, тонкая, немного странного лиловатого цвета шинель, из-под борта которой виднелась золотая цепочка часов; панталоны со штрипками и чистые, блестящие, хотя и с немного стоптанными в разные стороны каблуками, опойковые сапоги, но не столько по этим вещам, которые не встречаются обыкновенно у пехотного офицера, сколько но общему выражению его персоны, опытный военный глаз сразу отличал в нем не совсем обыкновенного пехотного офицера, а немного повыше. Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чисто русское происхождение, или адъютант, или квартермистр полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер, на время кампании перешедший из кавалерии, а может, и из гвардии. Он действительно был перешедший из кавалерии и в настоящую минуту, поднимаясь к бульвару, думал о письме, которое сейчас получил от бывшего товарища, теперь отставного, помещика Т. губернии, и жены его, бледной голубоглазой Наташи, своей большой приятельницы. Он вспомнил одно место письма, в котором товарищ пишет: «Когда приносят нам «Инвалид», то Пупка (так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе), и с таким жаром читает ваши геройские подвиги, что ты себе представить не можешь. Она часто про тебя говорит: «Вот Михайлов, — говорит она, — так это душка человек, я готова расцеловать его, когда увижу, — он сражается на бастионах и непременно получит Георгиевский крест, и про него в газетах напишут», и т. д., и т. д., так что я решительно начинаю ревновать к тебе». В другом месте он пишет: «До нас газеты доходят ужасно поздно, а хотя изустных новостей и много, не всем можно верить. Например, знакомые тебе барышни с музыкой рассказывали вчера, что уж будто Наполеон пойман нашими казаками и отослан в Петербург, но ты понимаешь, как много я этому верю. Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра, по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как в городе никого нет, такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) — так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию, так что французам нет уже сообщения с Балаклавой, и что у нас при этом убито двести человек, а у французов до пятнадцати тысяч. Жена была в таком восторге по этому случаю, что кутила целую ночь, и говорит, что ты, наверное, по ее предчувствию, был в этом деле и отличился…» Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель, верно, составил себе истинное и невыгодное понятие в отношении порядочности о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо. Эти воспоминания имели тем большую прелесть для штабс-капитана Михайлова, что тот круг, в котором ему теперь привелось жить в пехотном полку, был гораздо ниже того, в котором он вращался прежде, как кавалерист и дамский кавалер, везде хорошо принятый в городе Т. Его прежний круг был до такой степени выше теперешнего, что когда в минуты откровенности ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцевал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре по четверти копейки на старые карты, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера. От воспоминаний штабс-капитан Михайлов невольно перешел к мечтам и надеждам. «Каково будет удивление и радость Наташи, — думал он, шагая на своих стоптанных сапогах по узенькому переулочку, — когда она вдруг прочтет в «Инвалиде» описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана же я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник…» и он был уже генералом, удостаивающим посещения Наташу, вдову товарища, который, по его мечтам, умрет к этому времени, когда звуки бульварной музыки ясное долетели до его слуха, толпы народа кинулись ему в глаза, и он очутился на бульваре прежним пехотным штабс-капитаном, ничего не значащим, неловким и робким. 3 Он подошел сначала к павильону, подле которого стояли музыканты, которым вместо пюпитров другие солдаты того же полка, раскрывши, держали ноты и около которых, больше смотря, чем слушая, составили кружок писаря, юнкера, няньки с детьми и офицеры в старых шинелях. Кругом павильона стояли, сидели и ходили большею частью моряки, адъютанты и офицеры в белых перчатках и новых шинелях. По большой аллее бульвара ходили всяких сортов офицеры и всяких сортов женщины, изредка в шляпках, большей частью в платочках (были и без платочков и без шляпок), но ни одной не было старой, а замечательно, что все молодые. Внизу по тенистым пахучим аллеям белых акаций ходили и сидели уединенные группы. Никто особенно рад но был, встретив на бульваре штабс-капитана Михайлова, исключая, может быть, его полка капитанов Обжогова и Сусликова, которые с горячностью пожали ему руку, но первый был в верблюжьих штанах, без перчаток, в обтрепанной шинели и с таким красным, вспотевшим лицом, а второй кричал так громко и развязно, что совестно было ходить с ними, особенно перед офицерами в белых перчатках, из которых с одним — с адъютантом — штабс-капитан Михайлов кланялся, а с другим — штаб-офицером — мог бы кланяться, потому что два раза встречал его у общего знакомого. Притом же, что веселого ему было гулять с этими господами Обжоговым и Сусликовым, когда он и без того по шести раз на день встречал их и пожимал им руки. Не для этого же он пришел на музыку. Ему бы хотелось подойти к адъютанту, с которым он кланялся, и поговорить с этими господами совсем не для того, чтобы капитаны Обжогов и Сусликов, и поручик Паштецкий, и другие видели, что он говорит с ними, но просто для того, что они приятные люди, притом знают все новости — порассказали бы… Но отчего же штабс-капитан Михайлов боится и не решается подойти к ним? «Что, ежели они вдруг мне не поклонятся, — думает он, — или поклонятся и будут продолжать говорить между собою, как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь один между аристократами?» Слово аристократы (в смысле высшего отборного круга, в каком бы то ни было сословии) получило у нас в России, где бы, кажется, вовсе не должно было быть его, с некоторого времени большую популярность и проникло во все края и во все слои общества, куда проникло только тщеславие (а в какие условия времени и обстоятельств не проникает эта гнусная страстишка?), — между купцами, между чиновниками, писарями, офицерами, в Саратов, в Мамадыши, в Винницы, везде, где есть люди. А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно, и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и неаристократа. Для капитана Обжогова штабс-капитан Михайлов аристократ, потому что у него чистая шинель и перчатки, и он его за это терпеть не может, хотя уважает немного; для штабс-капитана Михайлова адъютант Калугин аристократ, потому что он адъютант и на «ты» с другим адъютантом, и за это он не совсем хорошо расположен к нему, хотя и боится его. Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ, и он его всегда ругает и презирает в душе за то, что он флигель-адъютант. Ужасное слово аристократ. Зачем подпоручик Зобов так принужденно смеется, хотя ничего нет смешного, проходя мимо своего товарища, который сидит с штаб-офицером? Чтобы доказать этим, что, хотя он и не аристократ, но все-таки ничуть не хуже их. Зачем штаб-офицер говорит таким слабым, лениво-грустным, не своим голосом? Чтобы доказать своему собеседнику, что он аристократ и очень милостив, разговаривая с подпоручиком. Зачем юнкер так размахивает руками и подмигивает, идя за барыней, которую он в первый раз видит и к которой он ни за что не решится подойти? Чтоб показать всем офицерам, что, несмотря на то, что он им шапку снимает, он все-таки аристократ и ему очень весело. Зачем артиллерийский капитан так грубо обошелся с добродушным ординарцем? Чтобы доказать всем, что он никогда не заискивает и в аристократах не нуждается, и т. д., и т. д., и т. д. Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде — даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти из-за высокого убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми по слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних — принимающих начало тщеславия как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других — принимающих его как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих — бессознательно, рабски действующих под его влиянием? Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»? Штабс-капитан Михайлов два раза в нерешительности прошел мимо кружка своих аристократов, в третий раз сделал усилие над собой и подошел к ним. Кружок этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один из так называемых ста двадцати двух светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное, того, что все это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухнн, тоже один из ста двадцати двух героев. К счастью Михайлова, Калугин был в прекрасном расположении духа (генерал только что поговорил с ним весьма доверенно, и князь Гальцин, приехав из Петербурга, остановился у него), он счел не унизительным подать руку штабс-капитану Михайлову, чего не решился, однако, сделать Праскухии, весьма часто встречавшийся на бастионе с Михайловым, неоднократно пивший его вино и водку и даже должный ему по преферансу двенадцать рублей с полтиной. Не зная еще хорошенько князя Гальцина, ему не хотелось изобличить перед ним свое знакомство с простым пехотным штабс-капитаном; он слегка поклонился ему. — Что, капитан, — сказал Калугин, — когда опять на баксиончик? Помните, как мы с вами встретились на Шварцовском редуте, — жарко было? а? — Да, жарко, — сказал Михайлов, с прискорбием вспоминая о том, какая у него была печальная фигура, когда он в ту ночь, согнувшись, пробираясь по траншее на бастион, встретил Калугина, который шел таким молодцом, бодро побрякивая саблей. — Мне, по-настоящему, приходится завтра идти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать, что черед был не его, но так как командир восьмой роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его. — А я чувствую, что на днях что-нибудь будет, — сказал он князю Гальцину. — А что, не будет ли нынче чего-нибудь? — робко спросил Михайлов, поглядывая то на Калугина, то на Гальцина. Никто не отвечал ему. Князь Гальцин только сморщился как-то, пустил глаза мимо его фуражки и, помолчав немного, сказал: — Славная девочка эта в красном платочке. Вы ее не знаете, капитан? — Это около моей квартиры дочь одного матроса, — отвечал штабс-капитан. — Пойдемте посмотрим ее хорошенько. И князь Гальцин взял под руку с одной стороны Калугина, с другой штабс-капитана, вперед уверенный, что это не может не доставить последнему большого удовольствия, что действительно было справедливо. Штабс-капитан был суеверен и считал большим грехом перед делом заниматься женщинами, но в этом случае он притворился большим развратником, чему, видимо, не верили князь Гальцин и Калугин и что чрезвычайно удивляло девицу в красном платочке, которая не раз замечала, как штабс-капитан краснел, проходя мимо ее окошка. Праскухин шел сзади и все толкал за руку князя Гальцина, делая разные замечания на французском языке; но так как вчетвером нельзя было идти по дорожке, он принужден был идти один и только на втором круге взял под руку подошедшего и заговорившего с ним известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов. И известный храбрец с радостью просунул свою мускулистую, честную руку за локоть, всем и самому Сервягину хорошо известному за не слишком хорошего человека, Праскухину. Но когда Праскухин, объясняя князю Гальцину свое знакомство с этим моряком, шепнул ему, что это был известный храбрец, князь Гальцин, бывший вчера на четвертом бастионе и видевший от себя в двадцати шагах лопнувшую бомбу, считая себя не меньшим храбрецом, чем этот господин, и предполагая, что весьма много репутаций приобретается задаром, не обратил на Сервягина никакого внимания. Штабс-капитану Михайлову так приятно было гулять в этом обществе, что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион, и, главное, про то, что в семь часов ему надо было быть дома. Он пробыл с ними до тех пор, пока они не заговорили исключительно между собой, избегая его взглядов, давая тем знать, что он может идти, и, наконец, совсем ушли от него. Но штабс-капитан все-таки был доволен и, проходя мимо юнкера барона Песта, который был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он в первый раз провел в блиндаже пятого бастиона, и считал себя вследствие этого героем, он нисколько не огорчился подозрительно-высокомерным выражением, с которым юнкер вытянулся и снял перед ним фуражку. 4 Но едва штабс-капитан перешагнул порог своей, квартиры, как совсем другие мысли пошли ему в голову. Он увидал свою маленькую комнатку с земляным неровным полом и кривыми окнами, залепленными бумагой, свою старую кровать с прибитым над ней ковром, на котором изображена была амазонка и висели два тульские пистолета, грязную, с ситцевым одеялом постель юнкера, который жил с ним; увидал своего Никиту, который с взбудораженными сальными волосами, почесываясь, встал с полу; увидал свою старую шинель, личные сапоги и узелок, из которого торчали конец мыльного сыра и горлышко портерной бутылки с водкой, приготовленные для него на бастион, и с чувством, похожим на ужас, он вдруг вспомнил, что ему нынче на целую ночь идти с ротой в ложементы. «Наверное, мне быть убитым нынче, — думал штабс-капитан, — я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшитшетский? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, а непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то, верно, представят. Я видел, как полковому командиру понравилось, когда я сказал, что позвольте мне идти, ежели поручик Непшитшетский болен. Ежели не выйдет майора, то уж Владимира наверно. Ведь я уж тринадцатый раз иду на бастион. Ох, тринадцать! скверное число. Непременно убьют, чувствую, что убьют; но надо же было кому-нибудь идти, нельзя с прапорщиком роте идти, а что-нибудь бы случилось, ведь это честь полка, честь армии от этого зависит. Мой долг был идти… да, долг. А есть предчувствие». Штабс-капитан забывал, что это предчувствие, в более или менее сильной степени, приходило ему каждый раз, как нужно было идти на бастион, и не знал, что тоже, в более или менее сильной степени, предчувствие испытывает всякий, кто идет в дело. Немного успокоив себя этим понятием долга, которое у штабс-капитана, как и вообще у всех людей недалеких, было особенно развито и сильно, он сел к столу и стал писать прощальное письмо отцу, с которым последнее время был не совсем в хороших отношениях по денежным долам. Через десять минут, написав письмо, он встал от стола с мокрыми от слез глазами и, мысленно читая все молитвы, которые знал (потому что ему совестно было перед своим человеком громко молиться богу), стал одеваться. Еще очень хотелось ему поцеловать образок Митрофания, благословение покойницы матушки и в который он имел особенную веру, но так как он стыдился сделать это при Никите, то выпустил образа из сюртука так, чтобы мог их достать, не расстегиваясь, на улице. Пьяный и грубый слуга лениво подал ему новый сюртук (старый, который обыкновенно надевал штабс-капитан, идя на бастион, не был починен). — Отчего не починен сюртук? Тебе только бы все спать, этакой! — сердито сказал Михайлов. — Чего спать? — проворчал Никита. — День-деньской бегаешь, как собака: умаешься небось, — а тут не засни еще. — Ты опять пьян, я вижу. — Не на ваши деньги напился, что попрекаете. — Молчи, скотина! — крикнул штабс-капитан, готовый ударить человека, еще прежде расстроенный, а теперь окончательно выведенный из терпения и огорченный грубостью Никиты, которого он любил, баловал даже и с которым жил уже двенадцать лет. — Скотина! скотина! — повторял слуга. — И что ругаетесь скотиной, сударь? Ведь теперь время какое? нехорошо ругать. Михайлов вспомнил, куда он идет, и ему стыдно стало. — Ведь ты хоть кого выведешь из терпенья, Никита, — сказал он кротким голосом. — Письмо это к батюшке, на столе оставь так и не трогай, — прибавил он, краснея. — Слушаю-с, — сказал Никита, расчувствовавшийся под влиянием вина, которое он выпил, как говорил «на свои деньги», и с видимым желанием заплакать, хлопая глазами. Когда же на крыльце штабс-капитан сказал: «Прощай, Никита!» — то Никита вдруг разразился принужденными рыданиями и бросился целовать руки своего барина. «Прощайте, барин!» — всхлипывая, говорил он. Старуха матроска, стоявшая на крыльце, как женщина, не могла не присоединиться тоже к этой чувствительной сцене, начала утирать глаза грязным рукавом и приговаривать что-то о том, что уж на что господа, и те какие муки принимают, и что она, бедный человек, вдовой осталась, и рассказала в сотый раз пьяному Никите о своем горе: как ее мужа убили еще в первую бандировку и как ее домишко весь разбили (тот, в котором она жила, принадлежал не ей), и т. д., и т. д. По уходе барина Никита закурил трубку, попросил хозяйскую девочку сходить за водкой и весьма скоро перестал плакать, а напротив, побранился с старухой за какую-то ведерку, которую она ему будто бы раздавила. «А может быть, только ранят, — рассуждал сам с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя с ротой к бастиону. — Но куда? как? сюда или сюда? — думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда, — он думал о верхней части ноги, — да кругом бы обошла. Ну, а как сюда да осколком — кончено!» Штабс-капитан, однако, сгибаясь, по траншеям благополучно дошел до ложементов, расставил с саперным офицером, уже в совершенной темноте, людей на работы и сел в ямочку под бруствером. Стрельба была малая; только изредка вспыхивали то у нас, то у него молнии, и светящаяся трубка бомбы прокладывала огненную дугу на темном звездном небе. Но все бомбы ложились далеко сзади и справа ложемента, в котором в ямочке сидел штабс-капитан, так что он успокоился отчасти, выпил водки, закусил мыльным сыром, закурил папиросу и, помолившись богу, хотел заснуть немного. 5 Князь Гальцин, подполковник Нефердов, юнкер барон Пест, который встретил их на бульваре, и Праскухин, которого никто не звал, с которым никто не говорил, но который не отставал от них, все с бульвара пошли пить чай к Калугину. — Ну так ты мне не досказал про Ваську Менделя, — говорил Калугин, сняв шинель, сидя около окна на мягком, покойном кресле и расстегивая воротник чистой крахмальной голландской рубашки, — как же он женился? — Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps ou on ne parlait que de ca a Petersbourg*, — сказал, смеясь, князь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина, — просто умора. Уж я все это знаю подробно. — И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому, что она для нас не интересна. Но замечательно то, что не только князь Гальцин, но и все эти господа, расположившись здесь кто на окне, кто задравши ноги, кто за фортепьянами, казались совсем другими людьми, чем на бульваре: не было этой смешной надутости, высокомерности, которые они выказывали пехотным офицерам; здесь они были между своими в натуре, и особенно Калугин и князь Гальцин, очень милыми, веселыми и добрыми ребятами. Разговор шел о петербургских сослуживцах и знакомых. — Что Масловский? — Который? лейб-улан или конногвардеец? — Я их обоих знаю. Конногвардеец при мне мальчишка был, только что из школы вышел. Что старший — ротмистр? — О! уж давно. — Что, все возится с своей цыганкой? — Нет, бросил, — и т. д. в этом роде. Потом князь Гальцин сел к фортепьянам и славно спел цыганскую песенку. Праскухин, хотя никто не просил его, стал вторить, и так хорошо, что его уж просили вторить, чему он был очень доволен. Человек вошел с чаем со сливками и крендельками на серебряном подносе. — Подай князю, — сказал Калугин. — А ведь странно подумать, — сказал Гальцин, взяв стакан и отходя к окну, — что мы здесь в осажденном городе: фортаплясы, чай со сливками, квартира такая, что я, право, желал бы такую иметь в Петербурге. — Да уж ежели бы еще этого не было, — сказал всем недовольный старый подполковник, — просто было бы невыносимо это постоянное ожидание чего-то… видеть, как каждый день бьют, бьют — и все нет конца, ежели при этом бы жить в грязи и не было бы удобств. — А как же наши пехотные офицеры, — сказал Калугин, — которые живут на бастионах с солдатами, в блиндаже и едят солдатский борщ, — как им-то? — Вот этого я не понимаю и, признаюсь, не могу верить, — сказал Гальцин, — чтобы люди в грязном белье, во вшах и с неумытыми руками могли бы быть храбры. Этак, знаешь, cette belle bravoure de gentilhomme*, — нe может быть. — Да они и не понимают этой храбрости, — сказал Праскухин. — Ну что ты говоришь пустяки, — сердито перебил Калугин, — уж я видел их здесь больше тебя и всегда и везде скажу, что наши пехотные офицеры хоть, правда, во вшах и по десять дней белья не переменяют, а это герои, удивительные люди. В это время в комнату вошел пехотный офицер. — Я… мне приказано… я могу ли явиться к ген… к его превосходительству от генерала NN.? — спросил он, робея и кланяясь. Калугин встал, но, не отвечая на поклон офицера, с оскорбительной учтивостью и натянутой официальной улыбкой спросил офицера, не угодно ли им подождать, и, не попросив его сесть и не обращая на него больше внимания, повернулся к Гальцину и заговорил по-французски, так что бедный офицер, оставшись посередине комнаты, решительно но знал, что делать с своей персоной и руками без перчаток, которые висели перед ним. — Но крайне нужному делу-с, — сказал офицер после минутного молчания. — А! так пожалуйте, — сказал Калугин с той же оскорбительной улыбкой, надевая шинель и провожая его к двери. — Eh bien, messieurs, je crois que cela chauffera cette nuit*, — сказал Калугин, выходя от генерала. — А? что? что? вылазка? — стали спрашивать все. — Уж не знаю — сами увидите, — отвечал Калугин с таинственной улыбкой. — Да ты мне скажи, — сказал барон Пест, — ведь ежели есть что-нибудь, так я должен идти с Т. полком на первую вылазку. — Ну, так и иди с богом. — И мой принципал на бастионе, стало быть, и мне надо идти, — сказал Праскухин, надевая саблю, но никто не отвечал ему: он сам должен был знать, идти ли ему или нет. — Ничего не будет, уж я чувствую, — сказал барон Пест, с замиранием сердца думая о предстоящем деле, но лихо набок падевая фуражку и громкими твердыми шагами выходя из комнаты вместе с Праскухиным и Нефердовым, которые тоже с тяжелым чувством страха торопились к своим местам. «Прощайте, господа». — «До свиданья, господа! еще нынче ночью увидимся», — прокричал Калугин из окошка, когда Праскухин и Пест, нагнувшись на луки казачьих седел, должно быть, воображая себя казаками, прорысили по дороге. — Да, немножко! — прокричал юнкер, который не разобрал, что ему говорили, и топот казачьих лошадок скоро стих в темной улице. — Non, dites moi, est-ce qu’il y aura veritablement quelque chose cetle nuit?* — сказал Гальцин, лежа с Калугиным на окошке и глядя на бомбы, которые поднимались над бастионами. — Тебе я могу рассказать, видишь ли, ведь ты был на бастионах? (Гальцин сделал знак согласия, хотя он был только раз на четвертом бастионе). Так против нашего люнета была траншея, — и Калугин, как человек неспециальный, хотя и считавший свои военные суждения весьма верными, начал, немного запутанно и перевирая фортификационные выражения, рассказывать положение наших и неприятельских работ и план предполагавшегося дела. — Однако начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или его? вон лопнула, — говорили они, лежа на окне, глядя на огненные линии бомб, скрещивающиеся в воздухе, на молнии выстрелов, на мгновение освещавшие темно-синее небо, и белый дым пороха и прислушиваясь к звукам все усиливающейся и усиливающейся стрельбы. — Quel charmant coup d’oeil!* a? — сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. — Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда. — Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба. — Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную ночь мне будет казаться, что это всё бомбы: так привыкнешь. — Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в каком случае не могут послать туда ночью. — Полно, братец! и не думай, да и я тебя не пущу, — отвечал Калугин, очень хорошо зная, однако, что Гальцин ни за что не пойдет туда. — Еще успеешь, братец! — Серьезно? Так думаешь, что не надо ходить? а? В это время в том направлении, по которому смотрели эти господа, за артиллерийским гулом послышалась ужасная трескотня ружей, и тысячи маленьких огней, беспрестанно вспыхивая, заблестели по всей линии. — Вот оно когда пошло настоящее! — сказал Калугин. — Этого звука ружейного я слышать не могу хладнокровно, как-то, знаешь, за душу берет. Вон и «ура», — прибавил он, прислушиваясь к дальнему протяжному гулу сотен голосов: «а-а-а-а-а» — доносившихся до него с бастиона. — Чье это «ура»? их или наше? — Не знаю, но это уж рукопашная пошла, потому что стрельба затихла. В это время под окном, к крыльцу, подскакал ординарец офицер с казаком и слез с лошади. — Откуда? — С бастиона. Генерала нужно. — Пойдемте. Ну что? — Атаковали ложементы… заняли… французы подвели огромные резервы… атаковали наших… было только два батальона, — говорил, запыхавшись, тот же самый офицер, который приходил вечером, с трудом переводя дух, но совершенно развязно направляясь к двери. — Что ж, отступили? — спросил Гальцин. — Нет, — сердито отвечал офицер, — подоспел батальон, отбили, но полковой командир убит, офицеров много, приказано просить подкрепления… И с этими словами он с Калугиным прошел к генералу, куда уже мы не последуем за ними. Через пять минут Калугин сидел верхом па казачьей лошади (и опять тон особенной quasi-казацкой посадкой, в которой, я замечал, вес адъютанты видят почему-то что-то особенно приятное) и рысцой ехал на бастион, с тем чтобы передать туда некоторые приказания и дождаться известий об окончательном результате дела; а князь Гальцин, под влиянием того тяжелого волнения, которое производят обыкновенно близкие признаки дела на зрителя, не принимающего в нем участия, вышел на улицу и без всякой цели стал взад и вперед ходить по ней. 6 Толпы солдат несли на носилках и вели под руки раненых. На улице было совершенно темно; только редко, редко где светились окна в гошпитале или у засидевшихся офицеров. С бастионов доносился тот же грохот орудий и ружейной перепалки, и те же огни вспыхивали на черном небе. Изредка слышался топот лошади проскакавшего ординарца, стон раненого, шаги и говор носильщиков или женский говор испуганных жителей, вышедших на крылечко посмотреть на канонаду. В числе последних был и знакомый нам Никита, старая матроска, с которой он помирился уже, и десятилетняя дочь ее. — Господи, мати пресвятыя богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые, как огненные мячики, беспрестанно перелетали с одной стороны на другую. — Страсти-то, страсти какие! И-и-хи-хи. Такого и в первую бандировку не было. Вишь, где лопнула проклятая, — прямо над нашим домом в слободке. — Нет, это дальше, к тетиньке Аринке в сад всё попадают, — сказала девочка. — И где-то, где-то барин мой таперича? — сказал Никита нараспев и еще пьяный немного. — Уж как я люблю евтого барина своего, так сам не знаю. Он меня бьеть, а все-таки я его ужасно как люблю. Так люблю, что если, избави бог, да убьют его грешным делом, так, верите ли, тетинька, я после евтого сам не знаю, что могу над собой произвести. Ей-богу! Уж такой барии, что одно слово! Разве с евтими сменить, что тут в карты играють, — это что — тьфу! — одно слово! — заключил Никита, указывая на светящееся окно комнаты барина, в которой во время отсутствия штабс-капитана юнкер Жвадческий позвал к себе на кутеж, по случаю получения креста, гостей: подпоручика Угровича и поручика Непшитшетского, того самого, которому надо было идти на бастион и который был нездоров флюсом. — Звездочки-то, звездочки так и катятся, — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, — вон, вон еще скатилась! К чему это так? а, маынька? — Совсем разобьют домишко наш, — сказала старуха, вздыхая и не отвечая на вопрос девочки. — А как мы нынче с дяинькой ходили туда, маынь-ка, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, — так большущая такая ядро в самой комнатке подле шкапа лежит; она сенцы, видно, пробила да в горницу и влетела. Такая большущая, что не поднимешь. — У кого были мужья да деньги, так повыехали, — говорила старуха, — а тут — ох, горе-то, горе, последний домишко и тот разбили. Вишь как, вишь как палит злодей! Господи, господи! — А как нам только выходить, как одна бомба прилети-и-ит, как лопни-и-ит, как — засыпи-и-ит землею, так даже чуть-чуть нас с дяинькой одним оскретком не задело. — Крест ей за это надо, — сказал юнкер, который вместе с офицерами вышел в это время на крыльцо посмотреть на перепалку. — Ты сходи до генерала, старуха, — сказал поручик Непшитшетский, трепля ее по плечу, — право! — Pojde na ulice zobaczyc со tam nowego*, — прибавил он, спускаясь с лесенки. — A my tym czasem napijmy sie wodki, bo cos dusza w pietu ucieka*, — сказал, смеясь, веселый юнкер Жвадчевский. 7 Все больше и больше раненых на носилках и пешком, поддерживаемых один другими и громко разговаривающих между собой, встречалось князю Гальцину. — Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, — как подскочили, как крикнут: алла, алла!* так-так друг на друга и лезут. Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо-невидимо… Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его. — Ты с бастиона? — Так точно, ваше благородие. — Ну, что там было? Расскажи. — Да что было? Подступила их, ваше благородие, сила, лезут на вал, да и шабаш. Одолели совсем, ваше благородие! — Как одолели? Да ведь вы отбили же? — Где тут отбить, когда его вся сила подошла: перебил всех наших, а сикурсу не подают. (Солдат ошибался, потому что траншея была за нами, по это — странность, которую всякий может заметить: солдат, раненный в деле, всегда считает его проигранным и ужасно кровопролитным.) — Как же мне говорили, что отбили, — с досадой сказал Гальцин. В это время поручик Непшитшетский в темноте, по белой фуражке, узнав князя Гальцина и желая воспользоваться случаем, чтобы поговорить с таким важным человеком, подошел к нему. — Не изволите ли знать, что это такое было? — спросил он учтиво, дотрогиваясь рукою до козырька. — Я сам расспрашиваю, — сказал князь Гальцин и снова обратился к солдату с двумя ружьями, — может быть, после тебя отбили? Ты давно оттуда? — Сейчас, ваше благородие! — отвечал солдат. — Вряд ли, должно, за ним траншея осталась, — совсем одолел. — Ну, как вам не стыдно — отдали траншею. Это ужасно! — сказал Гальцин, огорченный этим равнодушием. — Как вам не стыдно! — повторил он, отворачиваясь от солдата. — О! это ужасный народ! Вы их не изволите знать, — подхватил поручик Непшитшетский, — я вам скажу, от этих людей ни гордости, ни патриотизма, ни чувства лучше не спрашивайте. Вы вот посмотрите, эти толпы идут, ведь тут десятой доли нет раненых, а то всё асистенты, только бы уйти с дела. Подлый народ! Срам так поступать, ребята, срам! Отдать нашу траншею! — добавил он, обращаясь к солдатам. — Что ж, когда сила! — проворчал солдат. — И! ваши благородия, — заговорил в это время солдат с носилок, поравнявшихся с ними, — как же не отдать, когда перебил всех почитай? Кабы наша сила была, ни в жисть бы не отдали. А то что сделаешь? Я одного заколол, а тут меня как ударит… О-ох, легче, братцы, ровнее, братцы, ровней иди… о-о-о! — застонал раненый. — А в самом деле, кажется, много лишнего народа идет, — сказал Гальцин, останавливая опять того же высокого солдата с двумя ружьями. — Ты зачем идешь? Эй ты, остановись! Солдат остановился и левой рукой снял шапку. — Куда ты идешь и зачем? — закричал он на него строго. — Него… Но в это время, совсем вплоть подойдя к солдату, он наметил, что правая рука его была за обшлагом и в крови выше локтя. — Ранен, ваше благородие! — Чем ранен? — Сюда-то, должно, пулей, — сказал солдат, указывая па руку, — а уж здесь не могу знать, чем голову-то прошибло, — и, нагнув ее, показал окровавленные и слипшиеся волоса на затылке. — А ружье другое чье? — Стуцер французской, ваше благородие, отнял; да я бы не пошел, кабы не евтого солдатика проводить, а то упадет неравно, — прибавил он, указывая на солдата, который шел немного впереди, опираясь на ружье и с трудом таща и передвигая левую ногу. — А ты где идешь, мерзавец! — крикнул поручик Непшитшетский на другого солдата, который попался ему навстречу, желая своим рвением прислужиться важному князю. Солдат тоже был ранен. Князю Гальцину вдруг ужасно стыдно стало за поручика Непшитшетского и еще больше за себя. Он почувствовал, что краснеет — что редко с ним случалось, — отвернулся от поручика и, уже больше не расспрашивая раненых и не наблюдая за ними, пошел на перевязочный пункт. С трудом пробившись на крыльце между пешком шедшими ранеными и носильщиками, входившими с ранеными и выходившими с мертвыми, Гальцин вошел в первую комнату, взглянул и тотчас же невольно повернулся назад и выбежал на улицу. Это было слишком ужасно! 8 Большая, высокая темная зала — освещенная только четырьмя или пятью свечами, с которыми доктора подходили осматривать раненых, — была буквально полна. Носильщики беспрестанно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было так тесно, что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли за новыми. Лужи крови, видные на местах незанятых, горячечное дыхание нескольких сотен человек и испарения рабочих с носилками производили какой-то особенный, тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно горели четыре свечи на различных концах залы. Говор разнообразных стонов, вздохов, хрипений, прерываемый иногда пронзительным криком, носился по всей комнате. Сестры, с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами. Доктора, с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев. Один из докторов сидел около двери за столиком и в ту минуту, как в комнату вошел Гальцин, записывал уже пятьсот тридцать второго. — Иван Богаев, рядовой третьей роты С. полка, fractura femoris complicata*, — кричал другой из конца залы, ущупывая разбитую ногу. — Переверни-ка его. — О-ой, отцы мои, вы наши отцы! — кричал солдат, умоляя, чтобы его не трогали. — Perforatio capitis*. — Семен Нефордов, подполковник Н. пехотного полка. Вы немножко потерпите, полковник, а то этак нельзя, я брошу, — говорил третий, ковыряя каким-то крючком в голове несчастного подполковника. — Ай, не надо! Ой, ради бога, скорее, скорее, ради… а-а-а-а! — Perforatio pecloris…* Севастьян Середа, рядовой… какого полка?.. впрочем, не пишите: moritur*. Несите его, — сказал доктор, отходя от солдата, который, закатив глаза, хрипел уже… Человек сорок солдат-носильщиков, дожидаясь ноши перевязанных в госпиталь и мертвых в часовню, стояли у дверей и молча, изредка тяжело вздыхая, смотрели на эту картину... 9 По дороге к бастиону Калугин встретил много раненых; но, по опыту зная, как в деле дурно действует на дух человека это зрелище, он не только не останавливался расспрашивать их, но, напротив, старался не обращать на них никакого внимания. Под горой ему попался ординарец, который, марш-марш, скакал с бастиона. — Зобкин! Зобкии! Постойте на минутку. — Ну, что? — Вы откуда? — Из ложементов. — Ну как там? жарко? — Ад, ужасно! И ординарец поскакал дальше. Действительно, хотя ружейной стрельбы было мало, канонада завязалась с новым жаром и ожесточением. «Ах, скверно!» — подумал Калугин, испытывая какое-то неприятное чувство, и ему тоже пришло предчувствие, то есть мысль очень обыкновенная — мысль о смерти. Но Калугин был не штабс-капитан Михайлов, он был самолюбив и одарен деревянными нервами, то, что называют храбр, одним словом. Он не поддался первому чувству и стал ободрять себя. Вспомнил про одного адъютанта, кажется Наполеона, который, передав приказания, марш-марш, с окровавленной головой подскакал к Наполеону. — Vous etes blesse?* — сказал ему Наполеон. — Je vous demande pardon, sire, je suis tue*, — и адъютант упал с лошади и умер на месте. Ему показалось, это очень хорошо, и он вообразил себя даже немножко этим адъютантом, потом ударил лошадь плетью, принял еще более лихую казацкую посадку, оглянулся на казака, который, стоя на стременах, рысил за ним, и совершенным молодцом приехал к тому месту, где надо было слезать с лошади. Здесь он нашел четырех солдат, которые, усевшись на камушки, курили трубки. — Что вы здесь делаете? — крикнул он на них. — Раненого отводили, ваше благородие, да отдохнуть присели, — отвечал один из них, пряча за спину трубку и снимая шапку. — То-то отдохнуть! марш к своим местам, вот я полковому командиру скажу. И он вместе с ними пошел по траншее в гору, на каждом шагу встречая раненых. Поднявшись в гору, он повернул в траншею налево и, пройдя по ней несколько шагов, очутился совершенно один. Близехонько от него прожужжал осколок и ударился в траншею. Другая бомба поднялась перед ним и, казалось, летела прямо на него. Ему вдруг сделалось страшно: он рысью пробежал шагов пять и упал на землю. Когда же бомба лопнула, и далеко от него, ему стало ужасно досадно на себя, и он встал, оглядываясь, не видал ли кто-нибудь его падения, но никого не было. Уже раз проникнув в душу, страх не скоро уступает место другому чувству; он, который всегда хвастался, что никогда не нагибается, ускоренными шагами и чуть-чуть не ползком пошел по траншее. «Ах, нехорошо! — подумал он, спотыкнувшись, — непременно убьют», — и, чувствуя, как трудно дышалось ему и как пот выступал по всему телу, он удивлялся самому себе, но уже не пытался преодолеть своего чувства. Вдруг чьи-то шаги послышались впереди его. Он быстро разогнулся, поднял голову и, бодро побрякивая саблей, пошел уже не такими скорыми шагами, как прежде. Он не узнавал себя. Когда он сошелся с встретившимся ему саперным офицером и матросом и первый крикнул ему: «Ложитесь!», указывая на светлую точку бомбы, которая, светлее и светлее, быстрее и быстрее приближаясь, шлепнулась около траншеи, он только немного и невольно, под влиянием испуганного крика, нагнул голову и пошел дальше. — Вишь, какой бравый! — сказал матрос, который преспокойно смотрел на падавшую бомбу и опытным глазом сразу расчел, что осколки ее не могут задеть в траншее, — и ложиться не хочет. Уже несколько шагов только оставалось Калугину перейти через площадку до блиндажа командира бастиона, как опять на него нашло затмение и этот глупый страх; сердце забилось сильнее, кровь хлынула в голову, и ему нужно было усилие над собою, чтобы пробежать до блиндажа. — Что вы так запыхались? — сказал генерал, когда он ему передал приказания. — Шел скоро очень, ваше превосходительство! — Не хотите ли вина стакан? Калугин выпил стакан вина и закурил папиросу. Дело уже прекратилось, только сильная канонада продолжалась с обеих сторон. В блиндаже сидел генерал N., командир бастиона и еще человек шесть офицеров, в числе которых был и Праскухин, и говорили про разные подробности дела. Сидя в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил себя одолеть такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя. — А вот я рад, что и вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. — Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью? — Одно только орудие может, — угрюмо отвечал капитан. — Все-таки пойдемте посмотрим. Капитан нахмурился и сердито крякнул. — Уж я всю ночь там простоял, пришел хоть отдохнуть немного, — сказал он, — нельзя ли вам одним сходить? там мой помощник, лейтенант Карц, вам все покажет. Капитан уже шесть месяцев командовал этой одной из самых опасных батарей, — и даже, когда не было блиндажей, не выходя, с начала осады жил на бастионе и между моряками имел репутацию храбрости. Поэтому-то отказ его особенно поразил и удивил Калугина. «Вот репутации!» — подумал он. — Ну, так я пойду один, если вы позволите, — сказал он несколько насмешливым тоном капитану, который, однако, не обратил на его слова никакого внимания. Но Калугин не сообразил того, что он в разные времена всего-навсего провел часов пятьдесят на бастионах, тогда как капитан жил там шесть месяцев. Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска; капитан же уж прошел через все это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей жизни, после шестимесячного пребывания на бастионе уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости, так что молодой лейтенант, с неделю тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину, с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее капитана. Осмотрев батарею и направляясь назад к блиндажу, Калугин наткнулся в темноте на генерала, который с своими ординарцами шел на вышку. — Ротмистр Праскухин! — сказал генерал. — Сходите, пожалуйста, в правый ложемент и скажите второму батальону М. полка, который там на работе, чтоб он оставил работу, не шумя вышел оттуда и присоединился бы к своему полку, который стоит под горой в резерве. Понимаете? Сами отведите к полку. — Слушаю-с. И Праскухпн рысью побежал к ложементу. Стрельба становилась реже. 10 — Это второй батальон М. полка? — спросил Праскухин, прибежав к месту и наткнувшись на солдат, которые в мешках носили землю. — Так точно-с. — Где командир? Михайлов, полагая, что спрашивают ротного командира, вылез из своей ямочки и, принимая Праскухнна за начальника, держа руку у козырька, подошел к нему. — Генерал приказал… вам… извольте идти… поскорей… и главное потише… назад, не назад, а к резерву, — говорил Праскухин, искоса поглядывая по направлению огней неприятеля. Узнав Праскухина, опустив руку и разобрав, в чем дело, Михайлов передал приказанье, и батальон весело зашевелился, забрал ружья, надел шинели и двинулся. Кто не испытал, тот не может вообразить себе того наслаждения, которое ощущает человек, уходя после трех часов бомбардированья из такого опасного места, как ложементы. Михайлов, в эти три часа уже несколько раз считавший свой конец неизбежным и несколько раз успевший перецеловать все образа, которые были на нем, под конец успокоился немного, под влиянием того убеждения, что его непременно убьют и что он уже не принадлежит этому миру. Несмотря ни на что, однако, ему большого труда стоило удержать свои ноги, чтобы они не бежали, когда он перед ротой, рядом с Праскухиным, вышел из ложементов. — До свиданья, — сказал ему майор, командир другого батальона, который оставался в ложементах и с которым они вместе закусывали мыльным сыром, сидя в ямочке около бруствера, — счастливого пути! — И вам желаю счастливо отстоять; теперь, кажется, затихло. Но только что он успел оказать это, как неприятель, должно быть, заметив движение в ложементах, стал палить чаще и чаще. Наши стали отвечать ему, и опять поднялась сильная канонада. Звезды высоко, но не ярко блестели на небе; ночь была темна — хоть глаз выколи, — только огни выстрелов и разрыва бомб мгновенно освещали предметы. Солдаты шли скоро и молча и невольно перегоняя друг друга; только слышны были за беспрестанными раскатами выстрелов мерный звук их шагов по сухой дороге, звук столкнувшихся штыков или вздох и молитва какого-нибудь робкого солдатика: «Господи, господи! что это такое!» Иногда слышался стон раненого и крики: «Носилки!» (В роте, которой командовал Михайлов, от одного артиллерийского огня выбыло в ночь двадцать шесть человек.) Вспыхивала молния па мрачном далеком горизонте, часовой с бастиона кричал: «Пу-уш-ка!», и ядро, жужжа над ротой, взрывало землю и взбрасывало камни. «Черт возьми! как они тихо идут, — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем, нет, ведь эта скотина может рассказывать потом, что я трус, почти так же, как я вчера про него рассказывал. Что будет, то будет — пойду рядом». «И зачем он идет со мной, — думал, с своей стороны, Михайлов, — сколько я ни замечал, он всегда приносит несчастье; вот она еще летит прямо сюда, кажется». Пройдя несколько сот шагов, они столкнулись с Калугиным, который, бодро побрякивая саблей, шел к ложементам, с тем чтобы, по приказанию генерала, узнать, как подвинулись там работы. Но, встретив Михайлова, он подумал, что, чем ему самому под этим страшным огнем идти туда, чего и не было ему приказано, он может расспросить все подробно у офицера, который был там. И действительно, Михайлов подробно рассказал про работы, хотя во время рассказа и немало позабавил Калугина, который, казалось, никакого внимания не обращал на выстрелы, — тем, что при каждом снаряде, иногда падавшем и весьма далеко, приседал, нагибал голову и все уверял, что «это прямо сюда». — Смотрите, капитан, это прямо сюда, — сказал, подшучивая, Калугин и толкая Праскухина. Пройдя еще немного с ними, он повернул в траншею, ведущую к блиндажу. «Нельзя сказать, чтобы он был очень храбр, этот капитан», — подумал он, входя в двери блиндажа. — Ну, что новенького? — спросил офицер, который, ужиная, один сидел в комнате. — Да ничего, кажется, что уж больше дела не будет. — Как не будет? напротив, генерал сейчас опять пошел на вышку. Еще полк пришел. Да вот она, слышите? опять пошла ружейная. Вы не ходите. Зачем вам? — прибавил офицер, заметив движение, которое сделал Калугин. «А мне, по-настоящему, непременно надо там быть, — подумал Калугин, — но уж я и так нынче много подвергал себя. Надеюсь, что я нужен не для одной chair a canon»*. — И в самом деле, я их лучше тут подожду, — сказал он. Действительно, минут через двадцать генерал вернулся вместе с офицерами, которые были при нем; в числе их был и юнкер барон Пест, но Праскухина не было. Ложементы были отбиты и заняты нами. Получив подробные сведения о деле, Калугин вместе с Пестом вышел из блиндажа. 11 — У тебя шинель в крови: неужели ты дрался в рукопашном? — спросил его Калугин. — Ах, братец, ужасно! можешь себе представить… И Пест стал рассказывать, как он вел всю роту, как ротный командир был убит, как он заколол француза и что ежели бы не он, то ничего бы но было и т. д. Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал. Хвастал невольно, потому что, во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что все, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно. Батальон, к которому прикомандирован был юнкер для вылазки, часа два под огнем стоял около какой-то стенки; потом батальонный командир впереди сказал что-то, ротные командиры зашевелились, батальон тронулся, вышел из-за бруствера и, пройдя шагов сто, остановился, построившись в ротные колонны. Песту сказали, чтобы он стал на правом фланге второй роты. Решительно не отдавая себе отчета, где и зачем он был, юнкер стал на место и с невольно сдержанным дыханием и холодной дрожью, пробегавшей по спине, бессознательно смотрел вперед в темную даль, ожидая чего-то страшного. Ему, впрочем, не столько страшно было, потому что стрельбы не было, сколько дико, странно было подумать, что он находился вне крепости, в поле. Опять батальонный командир впереди сказал что-то. Опять шепотом заговорили офицеры, передавая приказания, и черная стена первой роты вдруг опустилась. Приказано было лечь. Вторая рота легла также, и Пест, ложась, наколол руку на какую-то колючку. Не лег только один командир второй роты, его невысокая фигура, с вынутой шпагой, которой он размахивал, не переставая говорить, двигалась перед ротой. — Ребята! смотри, молодцами у меня! С ружей не палить, а штыками их, каналий. Когда я крикну «ура!» — за мной и не отставать… Дружней, главное дело… покажем себя, не ударим лицом в грязь, а, ребята? За царя, за батюшку! — говорил он, пересыпая свои слова ругательствами и ужасно размахивая руками. — Как фамилия нашего ротного командира? — спросил Пест у юнкера, который лежал рядом с ним. — Какой он храбрый! — Да, как в дело, всегда — мертвецки, — отвечал юнкер, — Лисинковский его фамилия. В это время перед самой ротой мгновенно вспыхнуло пламя, раздался ужаснейший треск, оглушил всю роту, и высоко в воздухе зашуршели камни и осколки (по крайней мере, секунд через пятьдесят один камень упал сверху и отбил ногу солдату). Это была бомба с элевационного станка, и то, что она попала в роту, доказывало, что французы заметили колонну. — Бомбами пускать! сукин сын… Дай только добраться, тогда попробуешь штыка трехгранного русского, проклятый! — заговорил ротный командир так громко, что батальонный командир должен был приказать ему молчать и не шуметь так много. Вслед за этим первая рота встала, за ней вторая — приказано было взять ружья наперевес, и батальон пошел вперед. Пест был в таком страхе, что он решительно не помнил, долго ли? куда? и кто, на что? Он шел как пьяный. Но вдруг со всех сторон заблестело мильон огней, засвистело, затрещало что-то; он закричал и побежал куда-то, потому что все бежали и все кричали. Потом он спотыкнулся и упал на что-то — это был ротный командир (который был ранен впереди роты и, принимая юнкера за француза, схватил его за ногу). Потом, когда он вырвал ногу и приподнялся, на него в темноте спиной наскочил какой-то человек и чуть опять не сбил с ног, другой человек кричал: «Коли его! что смотришь?» Кто-то взял ружье и воткнул штык во что-то мягкое. «Ah! Dieu!»* — закричал кто-то страшным, пронзительным голосом, и тут только Пест понял, что он заколол француза. Холодный пот выступил у него по всему телу, он затрясся, как в лихорадке, и бросил ружье. Но это продолжалось только одно мгновение; ему тотчас же пришло в голову, что он герой. Он схватил ружье и вместе с толпой, крича «ура», побежал прочь от убитого француза, с которого тут же солдат стал снимать сапоги. Пробежав шагов двадцать, он прибежал в траншею. Там были наши и батальонный командир. — А я заколол одного! — сказал он батальонному командиру. — Молодцом, барон... 12 — А знаешь, Праскухин убит, — сказал Пест, провожая Калугина, который шел к дому. — Не может быть! — Как же, я сам его видел. — Прощай, однако, мне надо скорее. «Я очень доволен, — думал Калугин, возвращаясь к дому, — в первый раз на мое дежурство счастие. Отличное дело, я — жив и цел, представления будут отличные, и уж непременно золотая сабля. Да, впрочем, я и стою ее». Доложив генералу все, что нужно было, он пришел в свою комнату, в которой, уже давно вернувшись и дожидаясь его, сидел князь Гальцин, читая «Splendeur et miseres des courtisanes»*, которую нашел на столе Калугина. С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели, уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастье ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы. Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидал молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «Маркела!» — и слова одного из солдат, шедших сзади: «Как раз на батальон прилетит!» Михайлов оглянулся: светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направления. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в середину батальона. — Ложись! — крикнул чей-то испуганный голос. Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, — бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, — может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы. Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена. Прошла еще секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его соображении. «Кого убьет — меня или Михайлова? Или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так все кончено; а ежели в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, — и я могу еще жив остаться. А может быть, одного Михайлова убьет, тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, и его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе — меня». Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову; Женщина, которую он любил, явилась ему в воображении, в чепце с лиловыми лентами; человек, которым он был оскорблен пять лет тому назад и которому он не отплатил за оскорбленье, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний, чувство настоящего — ожидания смерти и ужаса — ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет», — подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в средину груди; он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок. «Слава богу! Я только контужен», — было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавливали голову. В глазах его мелькали солдаты — и он бессознательно считал их: «Один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», — думал он; потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки; а вот еще выстрелили, а вот еще солдаты — пять, шесть, семь солдат, идут всё мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его; он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди, — это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», — подумал он, и, все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня», — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — и ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди. 13 Михайлов, увидав бомбу, упал на землю и так же зажмурился, так же два раза открывал и закрывал глаза и так же, как и Праскухин, необъятно много передумал и перечувствовал в эти две секунды, во время которых бомба лежала неразорванною. Он мысленно молился богу и все твердил: «Да будет воля твоя! И зачем я пошел в военную службу, — вместе с тем думал он, — и еще перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне оставаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей… а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, а в нечет — то будет убит. «Все кончено! — убит!» — подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет), и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!» — проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь. Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! Приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов». — Давай носилки — эй! ротного убило! — крикнул над его головой голос, который он невольно узнал за голос барабанщика Игнатьева. Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете. Он был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его было как будто сожаление: он так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его была бессознательная радость, что он жив, и третье — страх и желание уйти скорей с бастиона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту. «Куда и зачем я иду, однако? — подумал штабс-капитан, когда он опомнился немного. — Мой долг оставаться с ротой, а не уходить вперед, тем более что и рота скоро выйдет из-под огня, — шепнул ему какой-то голос, — а с раной остаться в деле — непременно награда». — Не нужно, братец, — сказал он, вырывая руку от услужливого барабанщика, которому, главное, самому хотелось поскорее выбраться отсюда, — я не пойду на перевязочный пункт, а останусь с ротой. И он повернул назад. — Вам бы лучше перевязаться, ваше благородие, как следует, — сказал робкий Игнатьев, — ведь это сгоряча она только оказывает, что ничего, а то хуже бы не сделать, ведь тут вон какая жарня идет… право, ваше благородие. Михайлов остановился на минуту в нерешительности и, кажется, последовал бы совету Игнатьева, ежели бы не вспомнилась ему сцена, которую он на днях видел на перевязочном пункте: офицер с маленькой царапиной на руке пришел перевязываться, и доктора улыбались, глядя на него, и даже один — с бакенбардами — сказал ему, что он никак не умрет от этой раны и что вилкой можно больней уколоться. «Может быть, так же недоверчиво улыбнутся и моей ране, да еще скажут что-нибудь», — подумал штабс-капитан и решительно, несмотря на доводы барабанщика, пошел назад к роте. — А где ординарец Праскухин, который шел со мной? — спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились. — Не знаю, убит, кажется, — неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте. — Убит или ранен? Как же вы не знаете, ведь он с нами шел. И отчего вы его не взяли? — Где тут было брать, когда жарня этакая! — Ах, как же вы это, Михал Иванович, — сказал Михайлов сердито, — как же бросить, ежели он жив; да и убит, так все-таки тело надо было взять, — как хотите, ведь он ординарец генерала и еще жив, может. — Где жив, когда я вам говорю, я сам подходил и видел, — сказал прапорщик. — Помилуйте! только бы своих уносить. Вон стерва! ядрами теперь стал пускать, — прибавил он, приседая. Михайлов тоже присел и схватился за голову, которая от движенья ужасно заболела у него. — Нет, непременно надо сходить взять: может быть, он еще жив, — сказал Михайлов. — Это наш долг, Михайло Иваныч! Михаило Иваныч не отвечал. «Вот ежели бы он был хороший офицер, он бы взял тогда, а теперь надо солдат посылать одних; а и посылать как? Под этим страшным огнем могут убить задаром», — думал Михаилов. — Ребята! Надо сходить назад — взять офицера, что ранен там, в канаве, — сказал он не слишком громко и повелительно, чувствуя, как неприятно будет солдатам исполнять это приказанье, — и действительно, так как он ни к кому именно не обращался, никто не вышел, чтобы исполнить его. — Унтер-офицер! Поди сюда. Унтер-офицер, как будто не слыша, продолжал идти на своем месте. «И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасной опасности, а виноват один я, что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он. Это мой долг», — сказал сам себе Михайлов. — Михал Иваныч! Ведите роту, а я вас догоню, — сказал он и, одной рукой подобрав шинель, другой рукой дотрагиваясь беспрестанно до образка Митрофания-угодника, в которого он имел особенную веру, почти ползком н дрожа от страха, рысью побежал по траншее. Убедившись в том, что товарищ его был убит, Михайлов, так же пыхтя, приседая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала болеть у него, потащился назад. Батальон уже был под горой на место и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке). «Однако надо будет завтра сходить на перевязочный пункт записаться, — подумал штабс-капитан, в то время как пришедший фельдшер перевязывал его, — это поможет к представленью». 14 Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей — с проклятиями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило. 15 На другой день вечером опять егерская музыка играла на бульваре, и опять офицеры, юнкера, солдаты и молодые женщины празднично гуляли около павильона и по нижним аллеям из цветущих душистых белых акаций. Калугин, князь Гальцин и какой-то полковник ходили под руки около павильона и говорили о вчерашнем деле. Главною путеводительною нитью разговора, как это всегда бывает в подобных случаях, было не самое дело, а то участие, которое принимал, и храбрость, которую выказал рассказывающий в деле. Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дня сильно трогали и огорчали каждого, но, сказать по правде, так как никто из них не потерял очень близкого человека (да и бывают ли в военном быту очень близкие люди?), это выражение печали было выражение официальное, которое они только считали обязанностью выказывать. Напротив, Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть такое дело, с тем чтобы только каждый раз получать золотую саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были прекрасные люди. Я люблю, когда называют извергом какого-нибудь завоевателя, для своего честолюбия губящего миллионы. Да спросите по совести прапорщика Петрушова и подпоручика Антонова и т. д., всякий из них маленький Наполеон, маленький изверг и сейчас готов затеять сражение, убить человек сотню для того только, чтоб получить лишнюю звездочку или треть жалованья. — Нет, извините, — говорил полковник, — прежде началось на левом фланге. Ведь я был там. — А может быть, — отвечал Калугин, — я больше был на правом; я два раза туда ходил: один раз отыскивал генерала, а другой раз так, посмотреть ложементы пошел. Вот где жарко было. — Да уж, верно, Калугин знает, — сказал полковнику князь Гальцин, — ты знаешь, мне нынче В… про тебя говорил, что ты молодцом. — Потери только, потери ужасные, — сказал полковник тоном официальной печали, — у меня в полку четыреста человек выбыло. Удивительно, как я жив вышел оттуда. В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось, как он вчера приседал перед Калугиным, и пришло в голову, как бы они не подумали, что он притворяется раненым. Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой, с тем чтобы не выходить до тех пор, пока можно будет снять повязку. — Il fallait voir dans quel etat je l’ai rencontre hier sous le feu*, — улыбнувшись, сказал Калугин в то время, как они сходились. — Что, вы ранены, капитан? — сказал Калугин с улыбкой, которая значила: «Что, вы видели меня вчера? каков я?» — Да, немножко, камнем, — отвечал Михайлов, краснея и с выражением на лице, которое говорило: «Видел, и признаюсь, что вы молодец, а я очень, очень плох». — Est-ce que le pavillon est baisse deja?* — спросил князь Гальцин опять с своим высокомерным выражением, глядя на фуражку штабс-капитана и не обращаясь ни к кому в особенности. — Non pas encore*, — отвечал Михайлов, которому хотелось показать, что он знает и поговорить по-французски. — Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря, — как это показалось штабс-капитану, — что вам, должно быть, тяжело будет говорить по-французски, так не лучше ли уж просто?.. И с этим адъютанты отошли от него. Штабс-капитан, так же как и вчера, почувствовал себя чрезвычайно одиноким и, поклонившись с разными господами — с одними не желая сходиться, а к другим не решаясь подойти, — сел около памятника Казарского и закурил папиросу. Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал, что был на перемирии и говорил с французскими офицерами, что будто один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi-heure, les embuscades auraient ete reprises»*, и как он отвечал ему: «Monsieur! je ne dis pas non, pour ne pas vous donner un dementi»*, и как хорошо он сказал и т. д. В сущности же, хотя и был на перемирии, он не успел сказать там ничего очень умного, хотя ему и ужасно хотелось поговорить с французами (ведь это ужасно весело говорить с французами). Юнкер барон Пест долго ходил но линии и все спрашивал французов, которые были близко к нему: «De quel regiment etes-vous?»* Ему отвечали — и больше ничего. Когда же он зашел слишком далеко за линию, то французский часовой, не подозревая, что этот солдат знает по-французски, в третьем лице выругал его. «Il vient regarder nos travaux ce sacre c.....»*, — сказал он. Вследствие чего, не находя больше интереса на перемирии, юнкер барон Пест поехал домой и уже дорогой придумал те французские фразы, которые теперь рассказывал. На бульваре были и капитан Зобов, который громко разговаривал, и капитан Обжогов в растерзанном виде, и артиллерийский капитан, который ни в ком не заискивает, и счастливый в любви юнкер, и все те же вчерашние лица и вес с темп же вечными побуждениями лжи, тщеславия и легкомыслия. Недоставало только Праскухина, Нефердова и еще кой-кого, о которых здесь едва ли помнил и думал кто-нибудь теперь, когда тела их еще не успели быть обмыты, убраны и зарыты в землю, и о которых через месяц точно так же забудут отцы, матери, жены, дети, ежели они были или не забыли про них прежде. — А я его не узнал было, старика-то, — говорит солдат на уборке тел, за плечи поднимая перебитый в груди труп с огромной раздувшейся головой, почернелым глянцевитым лицом и вывернутыми зрачками, — под спину берись, Морозка, а то как бы не перервался. Ишь, дух скверный! «Ишь, дух скверный!» — вот все, что осталось между людьми от этого человека… 16 На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине кучками лежат без сапог, в серых и в синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный, тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух. Из Севастополя и из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим. Послушайте, что говорят между собой эти люди. Вот в кружке собравшихся около него русских и французов молоденький офицер, хотя плохо, но достаточно хорошо, чтоб его понимали, говорящий по-французски, рассматривает гвардейскую сумку. — Э сеси пуркуа се уазо иси? — говорит он. — Parce que c’est une giberne d’un regiment de la garde, monsieur, qui porte l’aigle imperial. — Э ву де ла гард? — Pardon, monsieur, du sixieme de ligne. — Э сеси у аште?* — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу. — A Balaclave, monsieur! C’est tout simple — en bois de palme*. — Жоли! — говорит офицер, руководимый в разговоре не столько собственным произволом, сколько словами, которые он знает. — Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez*. — И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе, как французы, так и русские, кажутся очень довольными и улыбаются. Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубашке и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами, стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает, расковыривает трубку и высыпает огня русскому. — Табак бун, — говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются. — Oui, bon tabac, tabac turc, — говорит француз, — et chez vous tabac russe? bon?* — Рус бун, — говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. — Франсе нет бун, бонжур, мусье, — говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются. — Ils ne sont pas jolis ces betes de russes*, — говорит один зуав из толпы французов. — De quoi de ce qu’ils rient donc?* — говорит другой черный, с итальянским выговором, подходя к нашим. — Кафтан бун, — говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеются. — Ne sortez pas de la ligne, a vos places, sacre nom…* — кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся. А вот в кружке французских офицеров наш молодой кавалерийский офицер так и рассыпается французским парикмахерским жаргоном. Речь идет о каком-то comte Sazonoff, que j’ai beaucoup connu, monsieur*, — говорит французский офицер с одним эполетом, — c’est un de ces vrais comtes russes, comme nous les aimons*. — Il y a un Sazonoff que j’ai connu, — говорит кавалерист, — mais il n’est pas comte, a moins que je sache, un petit brun de votre age a peu pres. — C’est ca, monsieur, c’est lui. Oh, que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. Capitaine Latour*, — говорит он, кланяясь. — N’est ce pas terrible la triste besogne, que nous faisons? Ca chauffait cette nuit, n’est-ce pas?* — говорит кавалерист, желая поддержать разговор и указывая на трупы. — Oh, monsieur, c’est affreux! Mais quels gaillards vos soldats, quels gaillards! C’est un plaisir que de se battre contre des gaillards comme eux. — Il faut avouer que les votres ne se mouchent pas du pied non plus*, — говорит кавалерист, кланяясь и воображая, что он очень мил. Но довольно. Посмотрите лучше на этого десятилетнего мальчишку, который в старом, должно быть, отцовском, картузе, в башмаках на босу ногу и нанковых штанишках, поддерживаемых одною помочью, с самого начала перемирия вышел за вал и все ходил по лощине, с тупым любопытством глядя на французов и на трупы, лежащие на земле, и набирал полевые голубые цветы, которыми усыпана эта роковая долина. Возвращаясь домой с большим букетом, он, закрыв нос от запаха, который наносило на него ветром, остановился около кучки снесенных тел и долго смотрел на один страшный, безголовый труп, бывший ближе к нему. Постояв довольно долго, он подвинулся ближе и дотронулся ногой до вытянутой окоченевшей руки трупа. Рука покачнулась немного. Он тронул ее еще раз и крепче. Рука покачнулась и опять стала на свое место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь к крепости. Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, с раскаянием не упадут вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастия не обнимутся, как братья? Нет! Белые тряпки спрятаны — и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется невинная кровь и слышатся стоны и проклятия. Вот я и сказал, что хотел сказать на этот раз. Но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны. Ни Калугин с своей блестящей храбростью (bravoure de gentilhomme*) и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест — ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести. Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда. 1855 года, 26 июня. Примечание * Я вам говорю, что одно время только об этом и говорили в Петербурге — франц. * этой прекрасной храбрости дворянина — франц. * Ну, господа, нынче ночью, кажется, будет жарко — франц. * Нет, скажите: правда, нынче ночью что-нибудь будет? — франц. * Какой красивый вид! — франц. * Сходить на улицу, узнать, что там новенького (польск.). Перев. Л. Н. Толстого. * А мы тем часом кнаксик сделаем, а то что-то уж очень страшно (польск.). — Перев. Л. Н. Толстого. * Наши солдаты, воюя с турками, так привыкли к этому крику врагов, что теперь всегда рассказывают, что французы тоже кричат «алла!». (Прим. Л. Н. Толстого.) * осложненное раздробление бедра (лат.). * Прободение черепа (лат.). * Прободение грудной полости (лат.). * умирает (лат.). * Вы ранены? — франц. * Извините, государь, я убит — франц. * пушечное мясо — франц. * О господи! — франц. * Одна из тех милых книг, которых развелось такая пропасть в последнее время и которые пользуются особенной популярностью почему-то между нашею молодежью. (Прим. Л. Н. Толстого.) * Надо было видеть, в каком состоянии я его встретил вчера под огнем — франц. * Разве флаг уже спущен? — франц. * Нет еще — франц. * Если бы еще полчаса было темно, ложементы были бы вторично взяты — франц. * Я не говорю нет, только чтобы вам не противоречить — франц. * Какого вы полка? — франц. * Он идет смотреть наши работы, этот проклятый… — франц. * — Почему эта птица здесь? — Потому что это сумка гвардейского полка; у него императорский орел. — А вы из гвардии? — Нет, извините, сударь, из шестого линейного. — А это где купили? — франц. * В Балаклаве. Это пустяк — из пальмового дерева — франц. * Вы меня обяжете, если оставите себе эту вещь на память о нашей встрече — франц. * Да, хороший табак, турецкий табак, — а у вас русский табак? хороший? — франц. * Они некрасивы, эти русские скоты — франц. * Чего это они смеются? — франц. * Не выходите за линию, по местам, черт возьми… — франц. * графе Сазонове, которого я хорошо знал, сударь — франц. * это один из настоящих русских графов, из тех, которых мы любим — франц. * — Я знал одного Сазонова, — говорит кавалерист, — но он, насколько я знаю, не граф, небольшого роста, брюнет, приблизительно вашего возраста. — Это так, это он. О, как я хотел бы встретить этого милого графа. Если вы его увидите, очень прошу передать ему мой привет. Капитан Латур — франц. * Не ужасно ли это печальное дело, которым мы занимались? Жарко было прошлой ночью, не правда ли? — франц. * — О! это ужасно! Но какие молодцы ваши солдаты, какие молодцы! Это удовольствие — драться с такими молодцами! — Надо признаться, что и ваши не ногой сморкаются — франц. {Лев Толстой @ Севастополь в августе 1855 года @ висьт @ ӧтуввез @ @ } Лев Николаевич Толстой Севастополь в августе 1855 года 1 Вконце августа по большой ущелистой севастопольской дороге, между Дуванкой и Бахчисараем, шагом, в густой и жаркой пыли, ехала офицерская тележка (та особенная, больше нигде не встречаемая тележка, составляющая нечто среднее между жидовской бричкой, русской повозкой и корзинкой). В повозке — спереди, на корточках, сидел денщик в нанковом сюртуке и сделавшейся совершенно мягкой бывшей офицерской фуражке, подергивавший вожжами; сзади, на узлах и вьюках, покрытых попонкой, сидел пехотный офицер в летней шинели. Офицер был, сколько можно было заключить о нем в сидячем положении, невысок ростом, но чрезвычайно широк, и не столько от плеча до плеча, сколько от груди до спины; он был широк и плотен, шея и затылок были у него очень развиты и напружены, так называемой талии — перехвата в середине туловища — у него не было, но и живота тоже не было, напротив — он был скорее худ, особенно в лице, покрытом нездоровым желтоватым загаром. Лицо его было бы красиво, ежели бы не какая-то одутловатость и мягкие, нестарческие, крупные морщины, сливавшие и увеличивавшие черты и дававшие всему лицу общее выражение несвежести и грубости. Глаза у него были небольшие, карие, чрезвычайно бойкие, даже наглые; усы очень густые, но не широкие, и обкусанные; а подбородок и особенно скулы покрыты были чрезвычайно крепкой, частой и черной двухдневной бородой. Офицер был ранен 10 мая осколком в голову, на которой еще до сих пор он носил повязку, и теперь, чувствуя себя уже с неделю совершенно здоровым, из симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, — но в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько. Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось, близко: то как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемая иногда поразительным гулом, то все сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре и только что полил ливень. Все говорили, да и слышно было, что бомбардированье идет ужасное. Офицер погонял денщика: ему, казалось, хотелось как можно скорей приехать. Навстречу шел большой обоз русских мужиков, привозивших провиант в Севастополь, и теперь шедший оттуда, наполненный больными и ранеными солдатами в серых шинелях, матросами в черных пальто, греческими волонтерами в красных фесках и ополченцами с бородами. Офицерская повозочка должна была остановиться, и офицер, щурясь и морщась от пыли, густым, неподвижным облаком поднявшейся на дороге, набивавшейся ему в глаза и уши и липнувшей на потное лицо, с озлобленным равнодушием смотрел на лица больных и раненых, двигавшихся мимо него. — А это с нашей роты солдатик слабый, — сказал денщик, оборачиваясь к барину и указывая на повозку, наполненную ранеными, в это время поравнявшуюся с ними. На повозке спереди сидел боком русский бородач в поярковой шляпе и, локтем придерживая кнутовище, связывал кнут. За ним в телеге тряслись человек пять солдат в различных положениях. Один, с подвязанной какой-то веревочкой рукой, с шинелью внакидку на весьма грязной рубахе, хотя худой и бледный, сидел бодро в середине телеги и взялся было за шапку, увидав офицера, но потом, вспомнив, верно, что он раненый, сделал вид, что он только хотел почесать голову. Другой, рядом с ним, лежал на самом дне повозки; видны были только две исхудалые руки, которыми он держался за грядки повозки, и поднятые колени, как мочалы мотавшиеся в разные стороны. Третий, с опухшим лицом и обвязанной головой, на которой сверху торчала солдатская шапка, сидел сбоку, спустив ноги к колесу, и, облокотившись руками на колени, дремал, казалось. К нему-то и обратился проезжий офицер. — Должников! — крикнул он. — Я-о, — отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку, таким густым и отрывистым басом, как будто человек двадцать солдат крикнули вместе. — Когда ты ранен, братец? Оловянные, заплывшие глаза солдата оживились: он, видимо, узнал своего офицера. — Здравия желаем, вашбродие! — тем же отрывистым басом крикнул он. — Где нынче полк стоит? — В Сивастополе стояли; в середу переходить хотели, вашбродие! — Куда? — Неизвестно… должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие, — прибавил он протяжным голосом и надевая шапку, — уже скрость палить стал, все больше с бомбов, ажно в бухту доносит; нынче так бьет, что бяда ажно… Дальше нельзя было слышать, что говорил солдат; но по выражению его лица и позы видно было, что он, с некоторой злобой страдающего человека, говорил вещи неутешительные. Проезжий офицер, поручик Козельцов, был офицер недюжинный. Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал все, что ему хотелось, а другие уже делали то же самое и были уверены, что это хорошо. Его натура была довольно богата; он был неглуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по себе черта резкая и поразительная. У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских, и особенно военных, кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал. — Как же! очень буду слушать, что Москва болтает! — пробормотал поручик, ощущая какую-то тяжесть апатии на сердце и туманность мыслей, оставленных в нем видом транспорта раненых и словами солдата, значение которых невольно усиливалось и подтверждалось звуками бомбардированья. — Смешная эта Москва… Пошел, Николаев, трогай же… Что ты заснул! — прибавил он несколько ворчливо на денщика, поправляя полы шинели. Вожжи задергались, Николаев зачмокал, и повозочка покатилась рысью. — Только покормим минутку и сейчас, нынче же, дальше, — сказал офицер. 2 Уже въезжая в улицу разваленных остатков каменных стен татарских домов Дуванкoй, поручик Козельцов снова был задержан транспортом бомб и ядер, шедшим в Севастополь и столпившимся на дороге. Два пехотных солдата сидели в самой пыли на камнях разваленного забора, около дороги, и ели арбуз с хлебом. — Далече идете, землячок? — сказал один из них, пережевывая хлеб, солдату, который с небольшим мешком за плечами остановился около них. — В роту идем из губерни, — отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. — Мы вот почитай что третью неделю при сене ротном находились, а теперь, вишь, потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали, что на Корабельную заступили наши в прошлой неделе. Вы не слыхали, господа? — В городу, брат, стоит, в городу, — проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. — Мы вот только с полдён оттеле идем. Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь, в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет. — А что так, господа? — Рази не слышишь, нынче кругом палит, аж и места целого нет. Что нашего брата перебил, и сказать нельзя! И говоривший махнул рукой и поправил шапку. Прохожий солдат задумчиво покачал головой, почмокал языком, потом достал из голенища трубочку, не накладывая ее, расковырял прижженный табак, зажег кусочек трута у курившего солдата и приподнял шапочку. — Никто, как бог, господа! Прощенья просим! — сказал он и, встряхнув за спиною мешок, пошел по дороге. — Эх, обождал бы лучше! — сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз. — Все одно, — пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок, — видно, тоже харбуза купить повечерять; вишь, что говорят люди. 3 Станция была полна народом, когда Козельцов подъехал к ней. Первое лицо, встретившееся ему еще на крыльце, был худощавый, очень молодой человек, смотритель, который перебранивался с следовавшими за ним двумя офицерами. — И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! — говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, — а я вам не запрягусь же. — Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами? — кричал старший из двух офицеров, с стаканом чаю в руках и, видимо, избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю. — Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже, стало быть, нужны, коли нас требовали. А то я, право, генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания. — Вы всегда испортите! — перебил его с досадой старший. — Вы только мешаете мне; надо уметь с ними говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я говорю! — И рад бы, батюшка, да где их взять-то? Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить: — Я, батюшка, сам понимаю и все знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить — и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей-богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали. И смотритель скрылся в воротах. Козельцов вместе с офицерами вошел в комнату. — Что ж, — совершенно спокойно сказал старший офицер младшему, хотя за секунду перед этим он казался разъяренным, — уж три месяца едем, подождем еще. Не беда — успеем. Дымная, грязная комната была так полна офицерами и чемоданами, что Козельцов едва нашел место на окне, где и присел; вглядываясь в лица и вслушиваясь в разговоры, он начал делать папироску. Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара с позеленелой кое-где медью и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное, сделанном из женского капота, доливал чайник; человека четыре таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую-то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола. Два офицера, один в адъютантской шинели, другой в пехотной, по тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки; и по одному тому, как они смотрели на других и как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры и что они довольны этим. Не то чтобы видно было презрение в их манере, но какое-то самодовольное спокойствие, основанное частью на деньгах, частью на близких сношениях с генералами, — сознание превосходства, доходящее даже до желания скрыть его. Еще молодой губастый доктор и артиллерист с немецкой физиономией сидели почти на ногах молодого офицера, спящего на диване, и считали деньги. Человека четыре денщиков — одни дремали, другие возились с чемоданами и узлами около двери. Козельцов между всеми лицами не нашел ни одного знакомого; но он с любопытством стал вслушиваться в разговоры. Молодые офицеры, которые, как он тотчас же по одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему, и главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на днях должен был прибыть в одну из батарей Севастополя. В офицере же с сумкой, которого лицо он видел где-то, ему все казалось противно и нагло. Он даже с мыслью: «Осадить его, ежели бы он вздумал что-нибудь сказать», — перешел от окна к лежанке и сел на нее. Козельцов вообще, как истый фронтовой и хороший офицер, не только не любил, но был возмущен против штабных, которыми он с первого взгляда признал этих двух офицеров. 4 — Однако это ужасно как досадно, — говорил один из молодых офицеров, — что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет. В пискливом тоне голоса и в пятновидном свежем румянце, набежавшем на молодое лицо этого офицера в то время, как он говорил, видна была эта милая молодая робость человека, который беспрестанно боится, что не так выходит его каждое слово. Безрукий офицер с улыбкой посмотрел на него. — Поспеете еще, поверьте, — сказал он. Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно, в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: «Все это прекрасно, все это я знаю и все могу сделать, ежели бы я захотел только». — Как же мы решим, — сказал снова молодой офицер своему товарищу в архалуке, — ночуем здесь или поедем на своей лошади? Товарищ отказался ехать. — Вы можете себе представить, капитан, — продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот, — нам сказали, что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе. — Дорого, я думаю, с вас содрали? — Право, не знаю, капитан: мы заплатили с повозкой девяносто рублей. Это очень дорого? — прибавил он, обращаясь ко всем и к Козельцову, который смотрел на него. — Недорого, коли молодая лошадь, — сказал Козельцов. — Не правда ли? А нам говорили, что дорого… Только она хромая немножко, только это пройдет, нам говорили. Она крепкая такая. — Вы из какого корпуса? — спросил Козельцов, который хотел узнать о брате. — Мы теперь из Дворянского полка, нас шесть человек; мы все едем в Севастополь по собственному желанию, — говорил словоохотливый офицерик, — только мы не знаем, где наши батареи: одни говорят, что в Севастополе, а вот они говорили, что в Одессе. — А в Симферополе разве нельзя было узнать? — спросил Козельцов. — Не знают… Можете себе представить, наш товарищ ходил там в канцелярию: ему грубостей наговорили… можете себе представить, как неприятно!.. Угодно вам готовую папироску? — сказал он в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу. Он с каким-то подобострастным восторгом услуживал ему. — А вы тоже из Севастополя?-продолжал он. — Ах, боже мой, как это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех героях! — сказал он, обращаясь к Козельцову, с уважением и добродушной лаской. — Как же, вам, может, назад придется ехать? — спросил поручик. — Вот этого-то мы и боимся. Можете себе представить, что мы, как купили лошадь и обзавелись всем нужным — кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые, — у нас денег совсем не осталось, — сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища, — так что ежели ехать назад, мы уж и не знаем, как быть. — Разве вы не получили подъемных денег? — спросил Козельцов. — Нет, — отвечал он шепотом, — только нам обещали тут дать. — А свидетельство у вас есть? — Я знаю, что главное — свидетельство; по мне в Москве сенатор один — он мне дядя, — как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал. Так дадут так? — Непременно дадут. — И я думаю, что, может быть, так дадут, — сказал он таким тоном, который доказывал, что, спрашивая на тридцати станциях одно и то же и везде получая различные ответы, он уже никому не верил хорошенько. 5 — Да как же не дать, — сказал вдруг офицер, бранившийся на крыльце с смотрителем и в это время подошедший к разговаривающим и обращаясь отчасти и к штабным, сидевшим подле, как к более достойным слушателям. — Ведь я так же, как и эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П., сто тридцать шесть рублей серебром, ничего не дали, а я уж своих больше ста пятидесяти рублей издержал. Подумать только, восемьсот верст третий месяц еду. Вот с этими господами второй месяц. Хорошо, что у меня были свои деньги. Ну, а коли бы не было их? — Неужели третий месяц? — спросил кто-то. — А что прикажете делать, — продолжал рассказывающий. — Ведь ежели бы я не хотел ехать, я бы и не просился от хорошего места; так, стало быть, я не стал бы жить по дороге, уж не оттого, чтоб я боялся бы… а возможности никакой нет. В Перекопе, например, я две недели жил; смотритель с вами и говорить не хочет, — когда хотите поезжайте; одних курьерских подорожных вот сколько лежит. Уж, верно, так судьба… ведь я бы желал, да, видно, судьба; я ведь не оттого, что вот теперь бомбардированье, а, видно, торопись не торопись — все равно; а я бы как желал… Этот офицер так старательно объяснял причины своего замедления и как будто оправдывался в них, что это невольно наводило на мысль, что он трусит. Это еще стало заметнее, когда он расспрашивал о месте нахождения своего полка и опасно ли там. Он даже побледнел, и голос его оборвался, когда безрукий офицер, который был в том же полку, сказал ему, что в эти два дня у них одних офицеров семнадцать человек выбыло. Действительно, офицер этот в настоящую минуту был жесточайшим трусом, хотя шесть месяцев тому назад он далеко не был им. С ним произошел переворот, который испытали многие и прежде и после него. Он жил в одной из наших губерний, в которых есть кадетские корпуса, и имел прекрасное покойное место, но, читая в газетах и частных письмах о делах севастопольских героев, своих прежних товарищей, он вдруг возгорелся честолюбием и еще более — патриотизмом. Он пожертвовал этому чувству весьма многим — и обжитым местом, и квартеркой с мягкой мебелью, заведенной осьмилетним старанием, и знакомствами, и надеждами на богатую женитьбу, он бросил все и подал еще в феврале в действующую армию, мечтая о бессмертном венке славы и генеральских эполетах. Через два месяца после подачи прошенья он по команде получил запрос, но будет ли он требовать вспомоществования от правительства. Он отвечал отрицательно и терпеливо продолжал ожидать определения, хотя патриотический жар уже успел значительно остыть в эти два месяца. Еще через два месяца он получил запрос, не принадлежит ли он к масонским ложам, и еще подобного рода формальности, и после отрицательного ответа, наконец, на пятый месяц вышло его определение. Во все это время приятели, а более всего то заднее чувство недовольства новым, которое является при каждой перемене положения, успели убедить его в том, что он сделал величайшую глупость, поступив в действующую армию. Когда же он очутился один с изжогой и запыленным лицом, на пятой станции, на которой он встретился с курьером из Севастополя, рассказавшим ему про ужасы войны, прождал двенадцать часов лошадей, — он уже совершенно раскаивался в своем легкомыслии, с смутным ужасом думал о предстоящем и ехал бессознательно вперед, как на жертву. Чувство это в продолжение трехмесячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в ДуванкОй он был жалким трусом; и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел, как на препровождение времени, и радовался, когда лошадей ему не давали. Он действительно бы был героем, ежели бы из П. попал прямо на бастионы, а теперь еще много ему надо было пройти моральных страданий, чтобы сделаться тем спокойным, терпеливым человеком в труде и опасности, каким мы привыкли видеть русского офицера. Но энтузиазм уже трудно бы было воскресить в нем. 6 — Кто борщу требовал? — провозгласила довольно грязная хозяйка, толстая женщина лет сорока, с миской щей входя в комнату. Разговор тотчас же замолк, и все бывшие в комнате устремили глаза на харчевницу. Офицер, ехавший из П., даже подмигнул на нее молодому офицеру. — Ах, это Козельцов спрашивал, — сказал молодой офицер, — надо его разбудить. Вставай обедать, — сказал он, подходя к спящему на диване и толкая его за плечо. Молодой мальчик, лет семнадцати, с веселыми черными глазками и румянцем во всю щеку, вскочил энергически с дивана и, протирая глаза, остановился посередине комнаты. — Ах, извините, пожалуйста, — сказал он серебристым звучным голосом доктору, которого толкнул, вставая. Поручик Козельцов тотчас же узнал брата и подошел к нему. — Не узнаешь? — сказал он, улыбаясь. — А-а-а! — закричал меньшой брат.— Вот удивительно! — и стал целовать брата. Они поцеловались три раза, но на третьем разе запнулись, как будто обоим пришла мысль: зачем же непременно нужно три раза? — Ну, как я рад! — сказал старший, вглядываясь в брата.— Пойдем на крыльцо — поговорим. — Пойдем, пойдем. Я не хочу борщу… ешь ты, Федерсон, — сказал он товарищу. — Да ведь ты хотел есть. — Не хочу ничего. Когда они вышли на крыльцо, меньшой все спрашивал у брата: «Ну, что ты, как, расскажи», — и все говорил, как он рад его видеть, но сам ничего не рассказывал. Когда прошло минут пять, во время которых они успели помолчать немного, старший брат спросил, отчего меньшой вышел не в гвардию, как этого все наши ожидали. — Ах, да! — отвечал меньшой, краснея при одном воспоминании.— Это ужасно меня убило, и я никак не ожидал, что это случится. Можешь себе представить, перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только, можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь — а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло. Вот за это-то поставили неполные баллы в поведенье, хотя везде были отличные, только из механики двенадцать, ну и пошло. Выпустили в армию. Потом обещали меня перевести в гвардию, да уж я не хотел и просился на войну. — Вот как! — Право, я тебе без шуток говорю, все мне так гадко стало, что я желал поскорей в Севастополь. Да, впрочем, ведь ежели здесь счастливо пойдет, так можно еще скорее выиграть, чем в гвардии: там в десять лет в полковники, а здесь Тотлебен так в два года из подполковников в генералы. Ну, а убьют, — так что ж делать! — Вот ты какой! — сказал брат, улыбаясь. — А главное, знаешь ли что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное, — все это пустяки; главное, я затем просился, что все-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее. — Какой ты смешной! — сказал старший брат, доставая папиросницу и не глядя на него.— Жалко только, что мы не вместе будем. — А что, скажи по правде, страшно на бастионах? — спросил вдруг младший. — Сначала страшно, потом привыкаешь — ничего. Сам увидишь. — А вот еще что скажи: как ты думаешь, возьмут Севастополь? Я думаю, что ни за что не возьмут. — Бог знает. — Одно только досадно, — можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у меня в нем кивер был, так что я теперь в ужасном положении и не знаю, как я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; все к лучшему. Я тебе все это могу рассказать… Я везде бывал в Москве. Козельцов-второй, Владимир, был очень похож на брата Михайлу, но похож так, как похож распускающийся розан на отцветший шиповник. Волоса у него были те же русые, но густые и вьющиеся на висках; на белом нежном затылке у него была русая косичка — признак счастия, как говорят нянюшки. По нежному белому цвету кожи лица не стоял, а вспыхивал, выдавая все движения души, полнокровный молодой румянец. Те же глаза, как и у брата, были у него открытое и светлее, что особенно казалось оттого, что они часто покрывались легкой влагой. Русый пушок пробивал по щекам и над красными губами, весьма часто складывавшимися в застенчивую улыбку и открывавшими белые блестящие зубы. Стройный, широкоплечий, в расстегнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка с косым воротом, с папироской в руках, облокотившись на перила крыльца, с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом, — это был такой приятно-хорошенький мальчик, что все бы так и смотрели на него. Он чрезвычайно рад был брату, с уважением и гордостью смотрел на него, воображая его героем; но в некоторых отношениях, именно в рассуждении вообще светского образования, которого, по правде сказать, он и сам не имел, умения говорить по-французски, быть в обществе важных людей, танцевать и т. д., — он немножко стыдился за него, смотрел свысока и даже хотел образовать его. Все впечатления его еще были из Петербурга, из дома одной барыни, любившей хорошеньких и бравшей его к себе на праздники, и из дома сенатора в Москве, где он раз танцевал на большом бале. 7 Наговорившись почти досыта и дойдя наконец до того чувства, которое часто испытываешь, что общего мало, хотя и любишь друг друга, — братья помолчали довольно долго. — Так бери же свои вещи и едем сейчас, — сказал старший. Младший вдруг покраснел и замялся. — Прямо в Севастополь ехать? — спросил он после минуты молчанья. — Ну да, ведь у тебя немного вещей; я думаю, уложим. — Прекрасно! сейчас и поедем, — сказал младший со вздохом и пошел в комнату. Но, не отворяя двери, он остановился в сенях, печально опустив голову, и начал думать: «Сейчас прямо в Севастополь, в этот ад — ужасно! Однако все равно, когда-нибудь надо же было. Теперь, по крайней мере, с братом…» Дело в том, что только теперь, при мысли, что, севши в тележку, он, не вылезая из нее, будет в Севастополе и что никакая случайность уже не может задержать его, ему ясно представилась опасность, которой он искал, — и он смутился, испугался одной мысли о близости ее. Кое-как успокоив себя, он вошел в комнату; но прошло четверть часа, а он все не выходил к брату, так что старший отворил наконец дверь, чтоб вызвать его. Меньшой Козельцов, в положении провинившегося школьника, говорил о чем-то с офицером из П. Когда брат отворил дверь, он совершенно растерялся. — Сейчас, сейчас я выйду — заговорил он, махая рукой брату. — Подожди меня, пожалуйста, там. Через минуту он вышел действительно и с глубоким вздохом подошел к брату. — Можешь себе представить, я не могу с тобой ехать, брат, — сказал он. — Как? Что за вздор! — Я тебе всю правду скажу, Миша! У нас уж ни у кого денег нет, и мы все должны этому штабс-капитану, который из П. едет. Ужасно стыдно! Старший брат нахмурился и долго не прерывал молчанья. — Много ты должен? — спросил он, исподлобья взглядывая на брата. — Много… нет, не очень много; но совестно ужасно: он на трех станциях за меня платил, и сахар все его шел… так что я не знаю… да и в преферанс мы играли… я ему немножко остался должен. — Это скверно, Володя! Ну что бы ты сделал, ежели бы меня не встретил? — сказал строго, не глядя на брата, старший. — Да я думал, братец, что получу эти подъемные в Севастополе, так отдам. Ведь можно так сделать; да и лучше уж завтра я с ним приеду. Старший брат достал кошелек и с некоторым дрожанием пальцев достал оттуда две десятирублевые и одну трехрублевую бумажку. — Вот мои деньги, — сказал он.— Сколько ты должен? Сказав, что это были все его деньги, Козельцов говорил не совсем правду: у него было еще четыре золотых, зашитых на всякий случай в обшлаге, но которые он дал себе слово ни за что не трогать. Оказалось, что Козельцов-второй, с преферансом и сахаром, был должен только восемь рублей офицеру из П. Старший брат дал их ему, заметив только, что этак нельзя, когда денег нет, еще в преферанс играть. — На что ж ты играл? Младший брат не отвечал ни слова. Вопрос брата показался ему сомнением в его честности. Досада на самого себя, стыд в поступке, который мог подавать такие подозрения, и оскорбление от брата, которого он так любил, произвели в его впечатлительной натуре такое сильное, болезненное чувство, что он ничего не отвечал, чувствуя, что не в состоянии будет удержаться от слезливых звуков, которые подступали ему к горлу. Он взял не глядя деньги и пошел к товарищам. 8 Николаев, подкрепивший себя в Дуванкoй двумя крышками водки, купленными у солдата, продававшего ее на мосту, подергивал вожжами, повозочка подпрыгивала по каменной, кое-где тенистой дороге, ведущей вдоль Бельбека к Севастополю, а братья, поталкиваясь нога об ногу, хотя всякую минуту думали друг о друге, упорно молчали. «Зачем он меня оскорбил, — думал меньшой, — разве он не мог не говорить про это? Точно как будто он думал, что я вор; да и теперь, кажется, сердится, так что мы уже навсегда расстроились. А как бы славно нам было вдвоем в Севастополе! Два брата, дружные между собой, оба сражаются со врагом: один старый уже, хотя не очень образованный, но храбрый воин, и другой — молодой, но тоже молодец… Через неделю я бы всем доказал, что я уж не очень молоденький! Я и краснеть перестану, в лице будет мужество, да и усы — небольшие, но порядочные вырастут к тому времени, — и он ущипнул, себя за пушок, показавшийся у краев рта. — Может быть, мы нынче приедем и сейчас же попадем в дело вместе с братом. А он должен быть упорный и очень храбрый — такой, что много не говорит, а делает лучше других. Я б желал знать, — продолжал он, — нарочно или нет он прижимает меня к самому краю повозки? Он, верно, чувствует, что мне неловко, и делает вид, что будто не замечает меня. Вот мы нынче приедем, — продолжал он рассуждать, прижимаясь к краю повозки и боясь пошевелиться, чтобы не дать заметить брату, что ему неловко, — и вдруг прямо на бастион: я с орудиями, а брат с ротой,-и вместе пойдем. Только вдруг французы бросятся на нас. Я — стрелять, стрелять: перебью ужасно много; но они все-таки бегут прямо на меня. Уж стрелять нельзя, и — конечно, мне нет спасенья; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и все-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: «За мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете, — я скажу, — и потерял его. Отметим, уничтожим врагов или все умрем тут!» Все закричат, бросятся за мной. Туг все войско французское выйдет, — сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но, наконец, меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне. Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, — только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: «Да, вы не умели ценить двух человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали… да простит вам бог!» — и умру». Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты! — Что, ты был когда-нибудь в схватке? — спросил он вдруг у брата, совершенно забыв, что не хотел говорить с ним. — Нет, ни разу, — отвечал старший, — у нас две тысячи человек из полка выбыло, всё на работах; и я ранен тоже на работе. Война совсем не так делается, как ты думаешь, Володя! Слово «Володя» тронуло меньшого брата; ему захотелось объясниться с братом, который вовсе и не думал, что оскорбил Володю. — Ты на меня не сердишься, Миша? — сказал он после минутного молчания. — За что? — Нет — так. За то, что у нас было. Так, ничего. — Нисколько, — отвечал старший, поворачиваясь к нему и похлопывая его по ноге. — Так ты меня извини, Миша, ежели я тебя огорчил. И меньшой брат отвернулся, чтобы скрыть слезы, которые вдруг выступили у него из глаз. 9 — Неужели это уж Севастополь? — спросил меньшой брат, когда они поднялись на гору и перед ними открылись бухта с мачтами кораблей, море с неприятельским далеким флотом, белые приморские батареи, казармы, водопроводы, доки и строения города, и белые, лиловатые облака дыма, беспрестанно поднимавшиеся по желтым горам, окружающим город, и стоявшие в синем небе, при розоватых лучах солнца, уже с блеском отражавшегося и спускавшегося к горизонту темного моря. Володя без малейшего содрогания увидал это страшное место, про которое он так много думал; напротив, он с эстетическим наслаждением и героическим чувством самодовольства, что вот и он через полчаса будет там, смотрел на это действительно прелестно-оригинальное зрелище, и смотрел с сосредоточенным вниманием до самого того времени, пока они не приехали на Северную, в обоз полка брата, где должны были узнать наверное о месте расположения полка и батареи. Офицер, заведовавший обозом, жил около так называемого нового городка — дощатых бараков, построенных матросскими семействами, в палатке, соединенной с довольно большим балаганом, заплетенным из зеленых дубовых веток, не успевших еще совершенно засохнуть. Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, — как только строят для генералов или полковых командиров; бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная, ужасно грязная, щетка, изломанный, набитый маслеными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылка ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба, и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью. Офицер этот заведовал обозом полка и продовольствием лошадей. С ним вместе жил его большой приятель — комиссионер, занимающийся тоже какими-то операциями. Он, в то время как вошли братья, спал в палатке; обозный же офицер делал счеты казенных денег перед концом месяца. Наружность обозного офицера была очень красивая и воинственная: большой рост, большие усы, благородная плотность. Неприятна была в нем только какая-то потность и опухлость всего лица, скрывавшая почти маленькие серые глаза (как будто он весь был налит портером), и чрезвычайная нечистоплотность — от жидких масленых волос до больших босых ног в каких-то горностаевых туфлях. — Денег-то, денег-то! — сказал Козельцов-первый, входя в балаган и с невольной жадностью устремляя глаза на кучу ассигнаций. — Хоть бы половину взаймы дали, Василий Михайлыч! Обозный офицер; как будто пойманный на воровстве, весь покоробился, увидав гостя, и, собирая деньги, не поднимаясь, поклонился. — Ох, коли бы мои были… Казенные, батюшка! А это кто с вами? — сказал он, упрятывая деньги в шкатулку, которая стояла около него, и прямо глядя на Володю. — Это мой брат, из корпуса приехал. Да вот мы заехали узнать у вас, где полк стоит. — Садитесь, господа, — сказал он, вставая и, не обращая внимания на гостей, уходя в палатку. — Выпить не хотите ли? Портерку, может быть? — сказал он оттуда. — Не мешает, Василий Михайлыч! Володя был поражен величием обозного офицера, его небрежною манерой и уважением, с которым обращался к нему брат. «Должно быть, это очень хороший у них офицер, которого все почитают; верно, простой, очень храбрый и гостеприимный», — подумал он, скромно и робко садясь на диван. — Так где же ваш полк стоит? — спросил через палатку старший брат. — Что? Он повторил вопрос. — Нынче у меня Зейфер был; он рассказывал, что перешли вчера на пятый бастион. — Наверное? — Коли я говорю, стало быть верно; а впрочем, черт его знает! Он и соврать не дорого возьмет. Что ж, будете портер пить? — сказал обозный офицер все из палатки. — А пожалуй, выпью, — сказал Козельцов. — А вы выпьете, Осип Игнатьич? — продолжал голос в палатке, верно, обращаясь к спавшему комиссионеру. — Полноте спать: уж осьмой час. — Что вы пристаете ко мне! я не сплю, — отвечал ленивый тоненький голосок, приятно картавя на буквах л и р. — Ну, вставайте: мне без вас скучно. И обозный офицер вышел к гостям. — Дай портеру. Симферопольского! — крикнул он. Денщик с гордым выражением лица, как показалось Володе, вошел в балаган и из-под него, даже толкнув офицера, достал портер. — Да, батюшка, — сказал обозный офицер, наливая стаканы, — нынче новый полковой командир у нас. Денежки нужны, всем обзаводится. — Ну этот, я думаю, совсем особенный, новое поколенье, — сказал Козельцов, учтиво взяв стакан в руку. — Да, новое поколенье! Такой же скряга будет. Как батальоном командовал, так как кричал, а теперь другое поет. Нельзя, батюшка. — Это так. Меньшой брат ничего не понимал, что они говорят, но ему смутно казалось, что брат говорит не то, что думает, но как будто потому только, что пьет портер этого офицера. Бутылка портера уже была выпита, и разговор продолжался уже довольно долго в том же роде, когда полы палатки распахнулись и из нее выступил невысокий свежий мужчина в синем атласном халате с кисточками, в фуражке с красным околышем и кокардой. Он вышел, поправляя свои черные усики, и, глядя куда-то на ковер, едва заметным движением плеча ответил на поклоны офицеров. — Дай-ка и я выпью стаканчик! — сказал он, садясь подле стола. — Что это, вы из Петербурга едете, молодой человек? — сказал он, ласково обращаясь к Володе. — Да-с, в Севастополь еду. — Сами просились? — Да-с. — И что вам за охота, господа, я не понимаю! — продолжал комиссионер. — Я бы теперь, кажется, пешком готов был уйти, ежели бы пустили, в Петербург. Опостыла, ей-богу, эта собачья жизнь! — Чем же тут плохо вам? — сказал старший Козельцов, обращаясь к нему. — Еще вам бы не жизнь здесь! Комиссионер посмотрел на него и отвернулся. — Эта опасность («про какую он говорит опасность, сидя на Северной», — подумал Козельцов), лишения, ничего достать нельзя, — продолжал он, обращаясь все к Володе. — И что вам за охота, я решительно вас не понимаю, господа! Хоть бы выгоды какие-нибудь были, а то так. Ну, хорошо ли это, в ваши лета вдруг останетесь калекой на всю жизнь? — Кому нужны доходы, а кто из чести служит! — с досадой в голосе опять вмешался Козельцов-старший. — Что за честь, когда нечего есть! — презрительно смеясь, сказал комиссионер, обращаясь к обозному офицеру, который тоже засмеялся при этом. — Заведи-ка из «Лучии», мы послушаем, — сказал он, указывая на коробочку с музыкой, — я люблю ее… — Что, он хороший человек, этот Василий Михайлыч? — спросил Володя у брата, когда они уже в сумерки вышли из балагана и поехали дальше к Севастополю. — Ничего, только скупая шельма такая, что ужас! Ведь он малым числом имеет триста рублей в месяц! А живет, как свинья, ведь ты видел. А комиссионера этого я видеть не могу, я его побью когда-нибудь. Ведь эта каналья из Турции тысяч двенадцать вывез… И Козельцов стал распространяться о лихоимстве, немножко (сказать по правде) с той особенной злобой человека, который осуждает не за то, что лихоимство — зло, а за то, что ему досадно, что есть люди, которые пользуются им. 10 Володя не то чтоб был не в духе, когда уже почти ночью подъезжал к большому мосту через бухту, но он ощущал какую-то тяжесть на сердце. Все, что он видел и слышал, было так мало сообразно с его прошедшими недавними впечатлениями: паркетная светлая большая зала экзамена, веселые, добрые голоса и смех товарищей, новый мундир, любимый царь, которого он семь лет привык видеть и который, прощаясь с ними со слезами, называл их детьми своими, — и так мало все, что он видел, похоже на его прекрасные, радужные, великодушные мечты. — Ну, вот мы и приехали! — сказал старший брат, когда они, подъехав к Михайловской батарее, вышли из повозки. — Ежели нас пропустят на мосту, мы сейчас же пойдем в Николаевские казармы. Ты там останься до утра, а я пойду в полк — узнаю, где твоя батарея стоит, и завтра приду за тобой. — Зачем же? лучше вместе пойдем, — сказал Володя. — И я пойду с тобой на бастион. Ведь уж все равно: привыкать надо. Ежели ты пойдешь, и я могу. — Лучше не ходить. — Нет, пожалуйста, я, по крайней мере, узнаю, как… — Мой совет не ходить, а пожалуй… Небо было чисто и темно; звезды и беспрестанно движущиеся огни бомб и выстрелов уже ярко светились во мраке. Большое белое здание батареи и начало моста выдавались из темноты. Буквально каждую секунду несколько орудийных выстрелов и взрывов, быстро следуя Друг за другом или вместе, громче и отчетливее потрясали воздух. Из-за этого гула, как будто вторя ому, слышалось пасмурное ворчание бухты. С моря тянул ветерок, и пахло сыростью. Братья подошли к мосту. Какой-то ополченец стукнул неловко ружьем на руку и крикнул: — Кто идет? — Солдат! — Не велено пущать! — Да как же! Нам нужно. — Офицера спросите. Офицер, дремавший сидя на якоре, приподнялся и велел пропустить. — Туда можно, оттуда нельзя. Куда лезешь все разом! — крикнул он на полковые повозки, высоко наложенные турами, которые толпились у въезда. Спускаясь на первый понтон, братья столкнулись с солдатами, которые, громко разговаривая, шли оттуда. — Когда он амунишные получил, значит, он в расчете сполностью — вот что… — Эк, братцы! — сказал другой голос. — Как на Сиверную перевалишь, свет увидишь, ей-богу! Совсем воздух другой. — Говори больше! — сказал первый. — Намеднись тут же прилетела окаянная, двум матросам ноги пооборвала, — так не говори лучше. Братья прошли первый понтон, дожидаясь повозки, и остановились на втором, который местами уже заливало водой. Ветер, казавшийся слабым в поле, здесь был весьма силен и порывист; мост качало, и волны, с шумом ударяясь о бревна и разрезаясь на якорях и канатах, заливали доски. Направо туманно-враждебно шумело и чернело море, отделяясь бесконечно ровной черной линией от звездного, светло-сероватого в слиянии горизонта; и далеко где-то светились огни на неприятельском флоте; налево чернела темная масса нашего корабля и слышались удары волн о борта его; виднелся пароход, шумно и быстро двигавшийся от Северной. Огонь разорвавшейся около него бомбы осветил мгновенно высоко наваленные туры на палубе, двух человек, стоящих наверху, и белую пену и брызги зеленоватых волн, разрезаемых пароходом. У края моста сидел, спустив ноги в воду, какой-то человек в одной рубахе и чинил что-то в понтоне; впереди, над Севастополем, носились те же огни, и громче, громче долетали страшные звуки. Набежавшая волна с моря разлилась по правой стороне моста и замочила ноги Володе; два солдата, шлепая ногами по воде, прошли мимо него. Что-то вдруг с треском осветило мост впереди, едущую по нем повозку и верхового, и осколки, с свистом поднимая брызги, попадали в воду. — А, Михаил Семеныч! — сказал верховой, останавливая лошадь против старшего Козельцова, — что, уж совсем поправились? — Как видите. Куда вас бог несет? — На Северную за патронами: ведь я нынче за полкового адъютанта… штурма ждем с часу на час, а по пяти патронов в суме нет. Отличные распоряжения! — А где же Марцов? — Вчера ногу оторвало… в городе, в комнате спал… Может, вы его застанете, он на перевязочном пункте. — Полк на пятом, правда? — Да, на место М…цов заступили. Вы зайдите на перевязочный пункт: там наши есть — вас проводят. — Ну, а квартерка моя на Морской цела? — И, батюшка! уж давно всю разбили бомбами. Вы не узнаете теперь Севастополя; уж женщин ни души нет, ни трактиров, ни музыки; вчера последнее заведенье переехало. Теперь ужасно грустно стало… Прощайте! И офицер рысью поехал дальше. Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему все казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, — казалось, все говорило ему, чтобы он не шел дальше, что не ждет его здесь ничего доброго, что нога его уж никогда больше не ступит на русскую землю по эту сторону бухты, чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти. «Но, может, уж поздно, уж решено теперь»,-подумал он, содрогаясь частью от этой мысли, частью оттого, что вода прошла ему сквозь сапоги и мочила ноги. Володя глубоко вздохнул и отошел немного в сторону от брата. — Господи! неужели же меня убьют, именно меня? Господи, помилуй меня! — сказал он шепотом и перекрестился. — Ну, пойдем, Володя, — сказал старший брат, когда повозочка въехала на мост. — Видел бомбу? На мосту встречались братьям повозки с ранеными, с турами, одна с мебелью, которую везла какая-то женщина. На той же стороне никто не задержал их. Инстинктивно, придерживаясь стенки Николаевской батареи, братья, молча, прислушиваясь к звукам бомб, лопавшихся уже тут над головами, и реву осколков, валившихся сверху, пришли к тому месту батареи, где образ. Тут узнали они, что пятая легкая, в которую назначен был Володя, стоит на Корабельной, и решили вместе, несмотря на опасность, идти ночевать к старшему брату на пятый бастион, а оттуда завтра в батарею. Повернув в коридор, шагая через ноги спящих солдат, которые лежали вдоль всей стены батареи, они наконец пришли на перевязочный пункт. 11 Войдя в первую комнату, обставленную койками, на которых лежали раненые, и пропитанную этим тяжелым, отвратительно-ужасным гошпитальным запахом, они встретили двух сестер милосердия, выходивших им навстречу. Одна женщина, лет пятидесяти, с черными глазами и строгим выражением лица, несла бинты и корпию и отдавала приказания молодому мальчику, фельдшеру, который шел за ней; другая, весьма хорошенькая девушка, лет двадцати, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось, боялась отставать от нее. Козельцов обратился к ним с вопросом, не знают ли они, где Марцов, которому вчера оторвало ногу. — Это, кажется, П. полка? — спросила старшая. — Что, он вам родственник? — Нет-с, товарищ. — Гм! Проводите их, — сказала она молодой сестре, по-французски, — вот сюда, а сама подошла с фельдшером к раненому. — Пойдем же, что ты смотришь! — сказал Козельцов Володе, который, подняв брови, с каким-то страдальческим выражением, не мог оторваться — смотрел на раненых. — Пойдем же. Володя пошел с братом, но все продолжая оглядываться и бессознательно повторяя: — Ах, боже мой! Ах, боже мой! — Верно, они недавно здесь? — спросила сестра у Козельцова, указывая на Володю, который, ахая и вздыхая, шел за ними по коридору. — Только что приехал. Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала. — Боже мой, боже мой! Когда это все кончится! — сказала она с отчаянием в голосе. Они вошли в офицерскую палату. Марцов лежал навзничь, закинув жилистые, обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирает пальцами. — Ну что, как вам? — спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. — Вот ваши товарищи пришли вас проведать. — Разумеется, больно, — сердито сказал он. — Оставьте, мне хорошо! — И пальцы в чулке зашевелились еще быстрее. — Здравствуйте! Как вас зовут, извините? — сказал он, обращаясь к Козельцову. — Ах, да, виноват, тут все забудешь, — сказал он, когда тот сказал ему свою фамилию. — Ведь мы с тобой вместе жили, — прибавил он без всякого выражения удовольствия, вопросительно глядя на Володю. — Это мой брат, нынче приехал из Петербурга. — Гм! А я-то вот и полный выслужил, — сказал он, морщась. — Ах, как больно!.. Да уж лучше бы конец скорее. Он вздернул ногу и, промычав что-то, закрыл лицо руками. — Его надо оставить, — шепотом сказала сестра, со слезами на глазах, — уж он очень плох. Братья еще на Северной решили идти вместе на пятый бастион; но, выходя из Николаевской батареи, они как будто условились не подвергаться напрасно опасности и, ничего не говоря об этом предмете, решили идти каждому порознь, — Только как ты найдешь, Володя? — сказал старший. — Впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду один и завтра у тебя буду. Больше ничего не было сказано в это последнее прощанье между двумя братьями. 12 Гром пушек продолжался с той же силой, но Екатерининская улица, по которой шел Володя, с следовавшим за ним молчаливым Николаевым, была пустынна и тиха. Во мраке виднелась ему только широкая улица с белыми, во многих местах разрушенными стенами больших домов и каменный тротуар, по которому он шел; изредка встречались солдаты и офицеры. Проходя по левой стороне улицы, около Адмиралтейства, при свете какого-то яркого огня, горевшего за стеной, он увидал посаженные вдоль тротуара акации с зелеными подпорками и жалкие, запыленные листья этих акаций. Шаги свои и Николаева, тяжело дышавшего, шедшего за ним, он слышал явственно. Он ничего не думал: хорошенькая сестра милосердия, нога Марцова с движущимися в чулке пальцами, мрак, бомбы и различные образы смерти смутно носились в его воображении. Вся его молодая впечатлительная душа сжалась и ныла под влиянием сознания одиночества и всеобщего равнодушия к его участи в то время, как он был в опасности. «Убьют, буду мучиться, страдать, — и никто не заплачет!» И все это вместо исполненной энергии и сочувствия жизни героя, о которой он мечтал так славно. Бомбы лопались и свистели ближе и ближе, Николаев вздыхал чаще и не нарушал молчания. Проходя через мост, ведущий на Корабельную, он увидал, как что-то, свистя, влетело недалеко от него в бухту, на секунду багрово осветило лиловые волны, исчезло и потом с брызгами поднялось оттуда. — Вишь, не задохлась! — сказал Николаев. — Да, — ответил он, невольно и неожиданно для себя каким-то тоненьким-тоненьким, пискливым голоском. Встречались носилки с ранеными, опять полковые повозки с турами; какой-то полк встретился на Корабельной; верховые проезжали мимо. Один из них был офицер с казаком. Он ехал рысью, но, увидав Володю, приостановил лошадь около него, вгляделся ему в лицо, отвернулся и поехал прочь, ударив плетью по лошади. «Один, один! всем все равно, есть ли я, или нет меня на свете», — подумал с ужасом бедный мальчик, и ему без шуток захотелось плакать. Поднявшись на гору мимо какой-то высокой белой стены, он вошел в улицу разбитых маленьких домиков, беспрестанно освещаемых бомбами. Пьяная, растерзанная женщина, выходя из калитки с матросом, наткнулась на него. — Потому, коли бы он был блаародный чуаек, — пробормотала она, — пардон, ваш благородие офицер! Сердце все больше и больше ныло у бедного мальчика; а на черном горизонте чаще и чаще вспыхивала молния, и бомбы чаще и чаще свистели и лопались около него. Николаев глубоко вздохнул и вдруг начал говорить каким-то, как показалось Володе, гробовым голосом: — Вот всё торопились из губернии ехать. Ехать да охать. Есть куда торопиться! Которые умные господа, так, чуть мало-мальски ранены, живут себе в ошпитале. Так-то хорошо, что лучше не надо. — Да что ж, коли брат уж здоров теперь, — отвечал Володя, надеясь хоть разговором разогнать чувство, овладевшее им. — Здоров! Какое его здоровье, когда он вовсе болен? Которые и настоящие здоровые-то, и те, которые умные ость, живут в ошпитале в этакое время. Что тут-то радости много, что ли? Либо ногу, либо руку оторвет — вот те и всё! Долго ли до греха! Уж на что здесь, в городу, не то, что на баксионе, и то страсть какая. Идешь — молитвы все перечитаешь. Ишь, бестия, так мимо тебя и дзанкнет! — прибавил он, обращая внимание на звук близко прожужжавшего осколка. — Вот теперича, — продолжал Николаев, — велел ваше благородие проводить. Наше дело известно: что приказано, то должен сполнять; а ведь главное — повозку так на какого-то солдатишку бросили, и узел развязан. Иди да иди; а что из именья пропадет, Николаев отвечай. Пройдя еще несколько шагов, они вышли на площадь. Николаев молчал и вздыхал. — Вот антилерия ваша стоит, ваше благородие! — сказал он вдруг. — У часового спросите: он вам покажет. И Володя, пройдя несколько шагов, перестал слышать за собой звуки вздохов Николаева. Он вдруг почувствовал себя совершенно, окончательно одним. Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно тяжелым, холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посереди площади, оглянулся: не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: «Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус? Неужели за отечество, за царя, за которого с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! я несчастное, жалкое создание!» И Володя с истинным чувством отчаяния и разочарования в самом себе спросил у часового дом батарейного командира и пошел по указанному направлению. 13 Жилище батарейного командира, которое указал ему часовой, был небольшой двухэтажный домик со входом с двора. В одном из окон, залепленном бумагой, светился слабый огонек свечки. Денщик сидел на крыльце и курил трубку. Он пошел доложить батарейному командиру и ввел Володю в комнату. В комнате между двух окон, под разбитым зеркалом, стоял стол, заваленный казенными бумагами, несколько стульев и железная кровать с чистой постелью и маленьким ковриком около нее. Около самой двери стоял красивый мужчина с большими усами — фельдфебель, — в тесаке и шинели, на которой висели крест и венгерская медаль. Посередине комнаты взад и вперед ходил невысокий, лет сорока, штаб-офицер с подвязанной распухшей щекой, в тонкой старенькой шинели. — Честь имею явиться, прикомандированный в пятую легкую, прапорщик Козельцов-второй, — проговорил Володя заученную фразу, входя в комнату. Батарейный командир сухо ответил на поклон и, не подавая руки, пригласил его садиться. Володя робко опустился на стул подле письменного стола и стал перебирать в пальцах ножницы, попавшиеся ему в руки. Батарейный командир, заложив руки за спину и опустив голову, только изредка поглядывая на руки, вертевшие ножницы, молча продолжал ходить по комнате с видом человека, припоминающего что-то. Батарейный командир был довольно толстый человечек, с большою плешью на маковке, густыми усами, пущенными прямо и закрывавшими рот, и большими приятными карими глазами. Руки у него были красивые, чистые и пухлые, ножки очень вывернутые, ступавшие с уверенностью и некоторым щегольством, доказывавшим, что батарейный командир был человек незастенчивый. — Да, — сказал он, останавливаясь против фельдфебеля, — ящичным надо будет с завтрашнего дня еще по гарнцу прибавить, а то они у нас худы. Как ты думаешь? — Что ж, прибавить можно, ваше высокоблагородие! Теперь все подешевле овес стал, — отвечал фельдфебель, шевеля пальцы на руках, которые он держал по швам, но которые, очевидно, любили жестом помогать разговору. — А еще фуражир наш Франщук вчера мне из обоза записку прислал, ваше высокоблагородие, что осей непременно нам нужно будет там купить, — говорят, дешевы, — так как изволите приказать? — Что ж, купить: ведь у него деньги есть. — И батарейный командир снова стал ходить по комнате. — А где ваши вещи? — спросил он вдруг у Володи, останавливаясь против него. Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. Он, смутившись, отвечал, что вещи на Графской и что завтра брат обещал их доставить ему. Но подполковник не дослушал его и, обратясь к фельдфебелю, спросил: — Где бы нам поместить прапорщика? — Прапорщика-с? — сказал фельдфебель, еще больше смущая Володю беглым брошенным на него взглядом, выражавшим как будто вопрос: «Ну что это за прапорщик, и стоит ли его помещать куда-нибудь?» — Да вот-с внизу, ваше высокоблагородие, у штабс-капитана могут поместиться их благородие, — продолжал он, подумав немного, — теперь штабс-капитан на баксионе, так ихняя койка пустая остается. — Так вот, не угодно ли-с покамест? — сказал батарейный командир. — Вы, я думаю, устали, а завтра лучше устроим. Володя встал и поклонился. — Не угодно ли чаю? — сказал батарейный командир, когда Володя уж подходил к двери. — Можно самовар поставить. Володя поклонился и вышел. Полковничий денщик провел его вниз и ввел в голую, грязную комнату, в которой валялся разный хлам и стояла железная кровать без белья и одеяла. На кровати, накрывшись толстой шинелью, спал какой-то человек в розовой рубашке. Володя принял его было за солдата. — Петр Николаич! — сказал денщик, толкая за плечо спящего. — Тут прапорщик лягут… Это наш юнкер, — прибавил он, обращаясь к прапорщику. — Ах, не беспокойтесь, пожалуйста! — сказал Володя; но юнкер, высокий, плотный, молодой мужчина, с красивой, но весьма глупой физиономией, встал с кровати, накинул шинель и, видимо, не проснувшись еще хорошенько, вышел из комнаты. — Ничего, я на дворе лягу, — пробормотал он. 14 Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть все окружающее, а главное — самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться; над самой его головой слышались шаги батарейного командира. «Впрочем, ежели и прилетит, — подумал он, — то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. «Ну что, ежели вдруг ночью возьмут Севастополь и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара, в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» — вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих, заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо, со слезами, молящаяся перед чудотворной иконой, — и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о боге всемогущем, добром, который все может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству. «Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, господи, — думал он, — поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, — дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить твою волю». Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося гула бомбардирования и дрожания стекол. Господи великий! только ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к тебе из этого страшного места смерти, — от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, ты не уставал слушать мольбы детей твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды. 15 Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к пятому бастиону. — Под стенкой держитесь, ваше благородие! — сказал солдат. — А что? — Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, — сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы. Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы. Все те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но все это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, — пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, — на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности. Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и третий батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, изредка на мгновение освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей. — Где командир полка? — спросил Козельцов. — В блиндаже у флотских, ваше благородие! — отвечал услужливый солдатик. — Пожалуйте, я вас провожу. Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь. — Можно войти? — Сейчас доложу. И матрос вошел в дверь. Два голоса говорили за дверью. — Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, — говорил один голос, — то Австрия тоже… — Да что Австрия, — говорил другой, — когда славянские земли… Ну, проси. Козельцов никогда не был в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая, в золотой ризе, икона божьей матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие — новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: «Я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать». «Странно, — думал Козельцов, глядя на своего командира, — только семь недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем — в его одежде, осанке, взгляде — видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, — думал он, — этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники! А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, десятирублевая сигара в руке, на столе шестирублевый лафит, — все это закупленное по невероятным ценам через квартирмейстера в Симферополе, и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя шестьдесят рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте». — Вы долгонько лечились, — сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него. — Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась. — Так вы напрасно приехали, — с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. — Вы можете, однако, исполнять службу? — Как же-с, могу-с. — Ну, и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцева девятую роту — вашу прежнюю; сейчас же вы получите приказ. — Слушаю-с. — Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, — заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена. Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее — субординация — только приятно, как всякие обзаконенные отношения, когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, — она всегда переходит, с одной стороны, в важничество, с другой — в скрытую зависть и досаду и вместо полезного влияния соединения масс в одно целое производит совершенно противуположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, — уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего. 16 Козельцов, прежде чем идти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, — все это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Все это живо врезалось у него в памяти три месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые моста и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к шестому бастиону. Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит девятая рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее: — «Страх… смерти врожденное чувствие человеку». — Снимите со свечки-то, — сказал голос. — Книжка славная. — «Бог… мой…» — продолжал чтец. Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру. — Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота? — Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! — отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. — Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава богу! А то мы без вас соскучились. Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте. В глубине блиндажа послышались голоса: «Старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч», и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался. — Здравствуй, Обанчук! — сказал Козельцов. — Цел? — Здорово, ребята! — сказал он потом, возвышая голос. — Здравия желаем! — загудело в блиндаже. — Как поживаете, ребята? — Плохо, ваше благородие: одолевает француз, — так дурно бьет из-за шанцов, да и шабаш, а в поле не выходит. — Авось на мое счастье, бог даст, и выйдет в поле, ребята! — сказал Козельцов. — Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим. — Ради стараться, ваше благородие! — сказало несколько голосов. — Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! — сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного. От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам. 17 В большой комнате казармы было пропасть народа: морские, артиллерийские и пехотные офицеры. Одни спали, другие разговаривали, сидя на каком-то ящике и лафете крепостной пушки; третьи, составляя самую большую и шумную группу за сводом, сидели на полу, на двух разостланных бурках, пили портер и играли в карты. — А! Козельцов, Козельцов! хорошо, что приехал, молодец!.. Что рана? — послышалось с разных сторон. И здесь видно было, что его любят и рады его приезду. Пожав руки знакомым, Козельцов присоединился к шумной группе, составившейся из нескольких офицеров, игравших в карты. Между ними были тоже его знакомые. Красивый худощавый брюнет, с длинным, сухим носом и большими усами, продолжавшимися от щек, метал банк белыми сухими пальцами, на одном из которых был большой золотой перстень с гербом. Он метал прямо и неаккуратно, видимо чем-то взволнованный и только желая казаться небрежным. Подле него, по правую руку, лежал, облокотившись, седой майор, уже значительно выпивший, и с аффектацией хладнокровия понтировал по полтиннику и тотчас же расплачивался. По левую руку на корточках сидел красный, с потным лицом, офицерик, принужденно улыбался и шутил, когда били его карты; он шевелил беспрестанно одной рукой в пустом кармане шаровар и играл большой маркой, но, очевидно, уже не на чистые, что именно и коробило красивого брюнета. По комнате, держа в руках большую кипу ассигнаций, ходил плешивый, с огромным злым ртом, худой и бледный безусый офицер и все ставил ва-банк наличные деньги и выигрывал. Козельцов выпил водки и подсел к играющим. — Понтирните-ка, Михаил Семеныч! — сказал ему банкомет. — Денег пропасть, я чай, привезли. — Откуда у меня деньгам быть? Напротив, последние в городе спустил. — Как же! вздули, уж верно, кого-нибудь в Симферополе. — Право, мало, — сказал Козельцов, но, видимо по желая, чтоб ему верили, расстегнулся и взял в руки старые карты. — Попытаться нешто, чем черт не шутит! и комар, бывает, что, знаете, какие штуки делает. Выпить только надо для храбрости. И в непродолжительном времени, выпив еще три рюмки водки и несколько стаканов портера, он был уже совершенно в духе всего общества, то есть в тумане и забвении действительности, и проигрывал последние три рубля. На маленьком вспотевшем офицере было написано сто пятьдесят рублей. — Нет, не везет, — сказал он, небрежно приготавливая новую карту. — Потрудитесь прислать, — сказал ему банкомет, на минуту останавливаясь метать и взглядывая на него. — Позвольте завтра прислать, — отвечал потный офицер, вставая и усиленно перебирая рукой в пустом кармане. — Гм! — промычал банкомет и, злостно бросая направо, налево, дометал талию. — Однако этак нельзя, — сказал он, положив карты, — я бастую. Этак нельзя, Захар Иваныч, — прибавил он, — мы играли на чистые, а не на мелок. — Что ж, разве вы во мне сомневаетесь? Странно, право! — С кого прикажете получить? — пробормотал майор, сильно опьяневший к этому времени и выигравший что-то рублей восемь. — Я прислал уже больше двадцати рублей, а выиграл — ничего не получаю. — Откуда же и я заплачу, — сказал банкомет, — когда на столе денег нет? — Я знать не хочу! — закричал майор, поднимаясь. — Я играю с вами, с честными людьми, а не с ними. Потный офицер вдруг разгорячился: — Я говорю, что заплачу завтра; как же вы смеете мне говорить дерзости? — Я говорю, что хочу! Так честные люди не делают, вот что! — кричал майор. — Полноте, Федор Федорыч! — заговорили все, удерживая майора. — Оставьте! Но майор, казалось, только и ждал того, чтобы его просили успокоиться, для того чтобы рассвирепеть окончательно. Он вдруг вскочил и, шатаясь, направился к потному офицеру. — Я дерзости говорю? Кто постарше вас, двадцать лет своему царю служит, — дерзости? Ах ты, мальчишка! — вдруг запищал он, все более и более воодушевляясь звуками своего голоса. — Подлец! Но опустим скорее завесу над этой глубокогрустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко, — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела. 18 На другой день бомбардирование продолжалось с тою же силою. Часов в одиннадцать утра Володя Козельцов сидел в кружке батарейных офицеров и, уже успев немного привыкнуть к ним, всматривался в новые лица, наблюдал, расспрашивал и рассказывал. Скромная, несколько притязательная на ученость беседа артиллерийских офицеров внушала ему уважение и правилась. Стыдливая же, невинная и красивая наружность Володи располагала к нему офицеров. Старший офицер в батарее, капитан, невысокий рыжеватый мужчина с хохолком и гладенькими височками, воспитанный по старым преданиям артиллерии, дамский кавалер и будто бы ученый, расспрашивал Володю о знаниях его в артиллерии, новых изобретениях, ласково подтрунивал над его молодостью и хорошеньким личиком и вообще обращался с ним, как отец с сыном, что очень приятно было Володе. Подпоручик Дяденко, молодой офицер, говоривший хохлацким выговором, в оборванной шинели и с взъерошенными волосами, хотя и говорил весьма громко и беспрестанно ловил случаи о чем-нибудь желчно поспорить и имел резкие движения, все-таки нравился Володе, который под этой грубой внешностью не мог не видеть в нем очень хорошего и чрезвычайно доброго человека. Дяденко предлагал беспрестанно Володе свои услуги и доказывал ему, что все орудия в Севастополе поставлены не по правилам. Только поручик Черновицкий, с высоко поднятыми бровями, хотя и был учтивее всех и одет в сюртук, довольно чистый, хотя и не новый, но тщательно заплатанный, и выказывал золотую цепочку на атласном жилете, не нравился Володе. Он все расспрашивал его, что делает государь и военный министр, и рассказывал ему с ненатуральным восторгом подвиги храбрости, свершенные в Севастополе, жалел о том, как мало встречаешь патриотизма и какие делаются неблагоразумные распоряжения и т. д., вообще выказывал много знания, ума и благородных чувств; но почему-то все это казалось Володе заученным и неестественным. Главное, он замечал, что прочие офицеры почти не говорили с Черновицким. Юнкер Вланг, которого он разбудил вчера, тоже был тут. Он ничего не говорил, но, скромно сидя в уголку, смеялся, когда было что-нибудь смешное, вспоминал, когда забывали что-нибудь, подавал водку и делал папироски для всех офицеров. Скромные ли, учтивые манеры Володи, который обращался с ним так же, как с офицером, и не помыкал им, как мальчишкой, или приятная наружность пленили Влангу, как называли его солдаты, склоняя почему-то в женском роде его фамилию, только он не спускал своих добрых больших глупых глаз с лица нового офицера, предугадывал и предупреждал все его желания и все время находился в каком-то любовном экстазе, который, разумеется, заметили и подняли на смех офицеры. Перед обедом сменился штабс-капитан с бастиона и присоединился к их обществу. Штабс-капитан Краут был белокурый красивый бойкий офицер с большими рыжими усами и бакенбардами; он говорил по-русски отлично, но слишком правильно и красиво для русского. В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ, самый верный человек по денежным отношениям; но просто как человек, именно оттого, что все это было слишком хорошо, — чего-то в нем недоставало. Как все русские немцы, по странной противоположности с идеальными немецкими немцами, он был практичен в высшей степени. — Вот он, наш герой является! — сказал капитан в то время, как Краут, размахивая руками и побрякивая шпорами, весело входил в комнату. — Чего хотите, Фридрих Крестьяныч: чаю или водки? — Я уж приказал себе чайку поставить, — отвечал он, — а водочки покамест хватить можно для услаждения души. Очень приятно познакомиться; прошу нас любить и жаловать, — сказал он Володе, который, встав, поклонился ему, — штабс-капитан Краут. Мне на бастионе фейерверкер сказывал, что вы прибыли еще вчера. — Очень вам благодарен за вашу постель: я ночевал на ней. — Покойно ли вам только было? там одна ножка сломана; да все некому починить — в осадном-то положении, — ее подкладывать надо. — Ну что, счастливо отдежурили? — спросил Дяденко. — Да ничего, только Скворцову досталось, да лафет один вчера починили. Вдребезги разбили станину. Он встал с места и начал ходить; видно было, что он весь находился под влиянием приятного чувства человека, только что вышедшего из опасности. — Что, Дмитрий Гаврилыч, — сказал он, потрясая капитана за коленки, — как поживаете, батюшка? Что ваше представленье, молчит еще? — Ничего еще нет. — Да и не будет ничего, — заговорил Дяденко, — я вам доказывал это прежде. — Отчего же не будет? — Оттого, что не так написали реляцию. — Ах вы, спорщик, спорщик, — сказал Краут, весело улыбаясь, — настоящий хохол неуступчивый. Ну, вот вам назло же, выйдет вам поручика. — Нет, не выйдет. — Вланг, принесите-ка мне мою трубочку да набейте, — обратился он к юнкеру, который тотчас же охотно побежал за трубкой. Краут всех оживил, рассказывал про бомбардированье, расспрашивал, что без него делалось, заговаривал со всеми. 19 — Ну, как? вы уж устроились у нас? — спросил Краут у Володи. — Извините, как ваше имя и отчество? У нас, вы знаете, уж такой обычай в артиллерии. Лошадку верховую приобрели? — Нет, — сказал Володя, — я но знаю, как быть. Я капитану говорил: у меня лошади нет, да и денег тоже нет, покуда я не получу фуражных и подъемных. Я хочу просить покамест лошади у батарейного командира, да боюсь, как бы он не отказал мне. — Аполлон Сергеич-то? — Он произвел губами звук, выражающий сильное сомнение, и посмотрел на капитана. — Вряд! — Что ж, откажет — не беда, — сказал капитан, — тут-то лошади, по правде, и не нужно, а все попытать можно, я спрошу нынче. — Как! вы его не знаете, — вмешался Дяденко, — другое что откажет, а им ни за что… хотите пари?.. — Ну, да ведь уж известно, вы всегда противоречите. — Оттого противоречу, что я знаю, он на другое скуп, а лошадь даст, потому что ему нет расчета отказать. — Как нет расчета, когда ему здесь по восемь рублей овес обходится! — сказал Краут. — Расчет-то есть не держать лишней лошади! — Вы просите себе Скворца, Владимир Семеныч, — сказал Вланг, вернувшийся с трубкой Краута, — отличная лошадка! — С которой вы в Сороках в канаву упали? А? Вланга? — засмеялся штабс-капитан. — Нет, да что же вы говорите, по восемь рублей овес, — продолжал спорить Дяденко, — когда у него справка по десять с полтиной; разумеется, не расчет. — А еще бы у него ничего не оставалось! Небось вы будете батарейным командиром, так в город не дадите лошади съездить! — Когда я буду батарейным командиром, у меня будут, батюшка, лошади по четыре гарнчика кушать; доходов не буду собирать, не бойтесь. — Поживем, посмотрим, — сказал штабс-капитан. — И вы будете брать доход, и они, как будут батареей командовать, тоже будут остатки в карман класть, — прибавил он, указывая на Володю. — Отчего же вы думаете, Фридрих Крестьяныч, что и они захотят пользоваться? — вмешался Черновицкий. — Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться? — Нет-с, уж я… извините меня, капитан, — покраснев до ушей, сказал Володя, — уж я это считаю неблагородно. — Эге-ге! Какой он бедовый! — сказал Краут. — Дослужитесь до капитана, не то будете говорить. — Да это все равно; я только думаю, что ежели но мои деньги, то я и не могу их брать. — А я вам вот что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан. — Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время пятьсот рублей, в военное — тысяч семь, восемь, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь вы должны издерживать, против положения, на ковку — раз (он загнул один палец), на аптеку-два (он загнул другой палец), на канцелярию — три, на подручных лошадей по пятьсот целковых платят, батюшка, а ремонтная цена пятьдесят, и требуют, — это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас много выходит, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да что и говорить… — А главное, — подхватил капитан, молчавший все время, — вот что, Владимир Семеныч: вы представьте себе, что человек, как я, например, служит двадцать лет сперва на двух, а потом на трехстах рублях жалованья в нужде постоянной; так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают? — Э! да что тут! — снова заговорил штабс-капитан. — Вы не торопитесь судить, а поживите-ка да послужите. Володе ужасно стало совестно и стыдно за то, что он так необдуманно сказал, и он пробормотал что-то и молча продолжал слушать, как Дяденко с величайшим азартом принялся спорить и доказывать противное. Спор был прерван приходом денщика полковника, который звал кушать. — А вы нынче скажите Аполлону Сергеичу, чтоб он вина поставил, — сказал Черновицкий, застегиваясь, капитану. — И что он скупится? Убьют, так никому не достанется! — Да вы сами скажите, — отвечал капитан. — Нет уж, вы старший офицер: надо порядок во всем. 20 Стол был отодвинут от стеньг и грязной скатертью накрыт в той самой комнате, в которой вчера Володя являлся полковнику. Батарейный командир нынче подал ему руку и расспрашивал про Петербург и про дорогу. — Ну-с, господа, кто водку пьет, милости просим! Прапорщики не пьют, — прибавил он, улыбаясь Володе. Вообще батарейный командир казался нынче вовсе не таким суровым, как вчера; напротив, он имел вид доброго, гостеприимного хозяина и старшего товарища. Но несмотря на то, все офицеры, от старого капитана до спорщика Дяденки, по одному тому, как они говорили, учтиво глядя в глаза командиру, и как робко подходили друг за другом пить водку, показывали к нему большое уважение. Обед состоял из большой миски щей, в которых плавали жирные куски говядины и огромное количество перцу и лаврового листа, польских зразов с горчицей и колдунов с не совсем свежим маслом. Салфеток не было, ложки были жестяные и деревянные, стаканов было два, и на столе стоял только графин воды, с отбитым горлышком; но обед был не скучен: разговор не умолкал. Сначала речь шла о Инкерманском сражении, в котором участвовала батарея и из которого каждый рассказывал свои впечатления и соображения о причинах неудачи и умолкал, когда начинал говорить сам батарейный командир; потом разговор, естественно, перешел к недостаточности калибра легких орудий, к новым облегченным пушкам, причем Володя успел показать свои знания в артиллерии. Но на настоящем ужасном положении Севастополя разговор не останавливался, как будто каждый слишком много думал об этом предмете, чтоб еще говорить о нем. Тоже об обязанностях службы, которые должен был нести Володя, к его удивлению и огорчению, совсем не было речи, как будто он приехал в Севастополь только затем, чтобы рассказывать об облегченных орудиях и обедать у батарейного командира. Во время обеда недалеко от дома, в котором они сидели, упала бомба. Пол и стены задрожали, как от землетрясения, и окна застлало пороховым дымом. — Вы этого, я думаю, в Петербурге не видали; а здесь часто бывают такие сюрпризы, — сказал батарейный командир. — Посмотрите, Вланг, где это лопнула. Вланг посмотрел и донес, что на площади, и о бомбе больше речи не было. Перед самым концом обеда старичок, батарейный писарь, вошел в комнату с тремя запечатанными конвертами и подал их батарейному командиру. «Вот этот весьма нужный, сейчас казак привез от начальника артиллерии». Все офицеры невольно с нетерпеливым ожиданием смотрели на опытные в этом деле пальцы батарейного командира, сламывавшие печать конверта и достававшие оттуда весьма нужную бумагу. «Что это могло быть?» — делал себе вопрос каждый. Могло быть совсем выступление на отдых из Севастополя, могло быть назначение всей батареи на бастионы. — Опять! — сказал батарейный командир, сердито швырнув на стол бумагу. — Об чем, Аполлон Сергеич? — спросил старший офицер. — Требуют офицера с прислугой на какую-то там мортирную батарею. У меня и так всего четыре человека офицеров и прислуги полной в строй не выходит, — ворчал батарейный командир, — а тут требуют еще. Однако надо кому-нибудь идти, господа, — сказал он, помолчав немного, — приказано в семь часов быть на Рогатке… Послать фельдфебеля! Кому же идти, господа, решайте, — повторил он. — Да вот они еще нигде не были, — сказал Черновицкий, указывая на Володю. Батарейный командир ничего не ответил. — Да, я бы желал, — сказал Володя, чувствуя, как холодный пот выступал у него по спине и шее. — Нет, зачем! — перебил капитан. — Разумеется, никто не откажется, но и напрашиваться не след; а коли Апполон Сергеич предоставляет это нам, то кинуть жребий, как и тот раз делали. Все согласились. Краут нарезал бумажки, скатал их и насыпал в фуражку. Капитан шутил и даже решился при этом случае попросить вина у полковника, для храбрости, как он сказал. Дяденко сидел мрачный. Володя улыбался чему-то, Черновицкий уверял, что непременно ему достанется, Краут был совершенно спокоен. Володе первому дали выбирать. Он взял один билетик, который был подлиннее, но тут же ему пришло в голову переменить, — взял другой, поменьше и потолще, и, развернув, прочел на нем: «Идти». — Мне, — сказал он, вздохнув. — Ну, и с богом. Вот вы и обстреляетесь сразу, — сказал батарейный командир, с доброй улыбкой глядя на смущенное лицо прапорщика. — Только поскорей собирайтесь. А чтобы вам веселей было, Вланг пойдет с вами за орудийного фейерверкера. 21 Вланг был чрезвычайно доволен своим назначением, живо побежал собираться и, одетый, пришел помогать Володе и все уговаривал его взять с собой и койку, и шубу, и старые «Отечественные записки», и кофейник спиртовой, и другие ненужные вещи. Капитан посоветовал Володе прочесть сначала по «Руководству» о стрельбе из мортир и выписать тотчас же оттуда таблицу углов возвышения. Володя тотчас же принялся за дело, и, к удивлению и радости своей, заметил, что хотя чувство страха опасности и, еще более того, что он будет трусом, беспокоили его еще немного, но далеко не в той степени, в какой это было накануне. Отчасти причиной тому было влияние дня и деятельности, отчасти и главное то, что страх, как и каждое сильное чувство, не может в одной степени продолжаться долго. Одним словом, он уже успел перебояться. Часов в семь, только что солнце начинало прятаться за Николаевской казармой, фельдфебель вошел к нему и объявил, что люди готовы и дожидаются. — Я Вланге, список отдал. Вы у него извольте спросить, ваше благородие! — сказал он. Человек двадцать артиллерийских солдат в тесаках без принадлежности стояли за углом дома. Володя вместе с юнкером подошел к ним. «Сказать ли им маленькую речь или просто сказать: «Здорово, ребята!», или ничего не сказать? — подумал он. — Да и отчего ж не сказать: «Здорово, ребята!» — это должно даже». И он смело крикнул своим звучным голоском: «Здорово, ребята!» Солдаты весело отозвались: молодой, свежий голосок приятно прозвучал в ушах каждого. Володя бодро шел впереди солдат, и хотя сердце у него стучало так, как будто он пробежал во весь дух несколько верст, походка была легкая и лицо веселое. Подходя уже к самому Малахову кургану, поднимаясь на гору, он заметил, что Вланг, ни на шаг не отстававший от него и дома казавшийся таким храбрым, беспрестанно сторонился и нагибал голову, как будто все бомбы и ядра, уже очень часто свистевшие тут, летели прямо на него. Некоторые из солдатиков делали то же, и вообще на большей части их лиц выражалось ежели не боязнь, то беспокойство. Эти обстоятельства окончательно успокоили и ободрили Володю. «Так вот я и на Малаховом кургане, который я воображал совершенно напрасно таким страшным! И я могу идти, не кланяясь ядрам, и трушу даже гораздо меньше других! Так я не трус?» — подумал он с наслаждением и даже некоторым восторгом самодовольства. Однако это чувство бесстрашия и самодовольства было скоро поколеблено зрелищем, на которое он наткнулся в сумерках на Корниловской батарее, отыскивая начальника бастиона. Четыре человека матросов, около бруствера, за ноги и за руки держали окровавленный труп какого-то человека без сапог и шинели и раскачивали его, желая перекинуть через бруствер. (На второй день бомбардирования не успевали убирать тела на бастионах и выкидывали их в ров, чтобы они не мешали на батареях). Володя с минуту остолбенел, увидав, как труп ударился на вершину бруствера и потом медленно скатился оттуда в канаву; но, на его счастье, тут же начальник бастиона встретился ему, отдал приказания и дал проводника на батарею и в блиндаж, назначенный для прислуги. Не буду рассказывать, сколько еще ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в этот вечер: как вместо такой стрельбы, которую он видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел две разбитые мортирки без прицелов, из которых одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы; как он не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу; как ни один заряд не был того веса, который означен был в «Руководстве»; как ранили двух солдат его команды и как двадцать раз он был на волоске от смерти. По счастию, в помощь ему назначен был огромного роста комендор, моряк, с начала осады бывший при мортирах и убедивший его в возможности еще действовать из них, с фонарем водивший его ночью по всему бастиону, точно как по своему огороду, и обещавший к завтраму все устроить. Блиндаж, к которому провел его проводник, была вырытая в каменном грунте, в две кубические сажени продолговатая яма, накрытая аршинными дубовыми бревнами. В ней-то он поместился со всеми своими солдатами. Вланг, первый, как только увидал в аршин низенькую дверь блиндажа, опрометью, прежде всех, вбежал в нее и, чуть не разбившись о каменный пол, забился в угол, из которого уже не выходил больше. Володя же, когда все солдаты поместились вдоль стен на полу и некоторые закурили трубочки, разбил свою кровать в углу, зажег свечку и, закурив папироску, лег на койку. Над блиндажом слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо: только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню — трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкаф или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко и весело. 22 Минут через десять солдатики поосмелились и поразговорились. Поближе к огню и кровати офицера расположились люди позначительнее — два фейерверкера: один — седой, старый, со всеми медалями и крестами, исключая Георгиевского; другой — молодой, из кантонистов, куривший верченые папироски. Барабанщик, как и всегда, взял на себя обязанность прислуживать офицеру. Бомбардиры и кавалеры сидели поближе, а уж там, в тени около входа, поместились покорные. Между ними-то и начался разговор. Поводом к нему был шум быстро ввалившегося в блиндаж человека. — Что, брат, на улице не посидел? али не весело девки играют? — сказал один голос. — Такие песни играют чудные, что в деревне никогда не слыхивали, — сказал, смеясь, тот, который вбежал в блиндаж. — А не любит Васин бомбов, ох, не любит! — сказал один из аристократического угла. — Что ж! когда нужно, совсем другая статья! — сказал медленный голос Васина, который когда говорил, то все другие замолкали. — Двадцать четвертого числа так палили по крайности; а то что ж дурно-то на говне убьет, и начальство за это нашему брату спасибо не говорит. abu — Вот Мельников — тот небось все на дворе сидит, — сказал кто-то. — А пошлите его сюда, Мельникова-то, — прибавил старый фейерверке, — и в самом деле убьет так, понапрасну. — Что это за Мельников? — спросил Володя. — А такой у нас, ваше благородие, глупый солдатик есть. Он ничего как есть не боится и теперь все на дворе ходит. Вы его извольте посмотреть: он и из себя-то на ведмедя похож. — Он заговор знает, — сказал медлительный голос Васина из другого угла. Мельников вошел в блиндаж. Это был толстый (что чрезвычайная редкость между солдатами), рыжий, красный мужчина, с огромным выпуклым лбом и выпуклыми ясно-голубыми глазами. — Что, ты не боишься бомб? — спросил его Володя. — Чего бояться бомбов-то! — отвечал Мельников, пожимаясь и почесываясь, — меня из бомбы не убьют, я знаю. — Так ты бы захотел тут жить? — А известно, захотел бы. Тут весело! — сказал он, вдруг расхохотавшись. — О, так тебя надо на вылазку взять! Хочешь, я скажу генералу? — сказал Володя, хотя он не знал здесь ни одного генерала. — А как не хотеть! Хочу! И Мельников спрятался за других. — Давайте в носки, ребята! У кого карты есть? — послышался его торопливый голос. Действительно, скоро в заднем углу завязалась игра — слышались удары по носу, смех и козырянье. Володя напился чаю из самовара, который наставил ему барабанщик, угощал фейерверкеров, шутил, заговаривал с ними, желая заслужить популярность и очень довольный тем уважением, которое ему оказывали. Солдатики тоже, заметив, что барин прoстый, поразговорились. Один рассказывал, как скоро должно кончиться осадное положение в Севастополе, что ему верный флотский человек рассказывал, как Кистентин, царев брат, с мериканским флотом идет нам на выручку, еще — как скоро уговор будет, чтобы не палить две недели и отдых дать, а коли кто выпалит, то за каждый выстрел семьдесят пять копеек штрафу платить будут. Васин, который, как успел рассмотреть Володя, был маленький, с большими добрыми глазами, бакенбардист, рассказал при общем сначала молчании, а потом хохоте, как, приехав в отпуск, сначала ему были ради, а потом отец стал его посылать на работу, а за женой лесничий поручик дрожки присылал. Все это чрезвычайно забавляло Володю. Он не только но чувствовал ни малейшего страха или неудовольствия от тесноты и тяжелого запаха в блиндаже, но ему чрезвычайно весело и приятно было. Уже многие солдаты храпели. Вланг тоже растянулся на полу, и старый фейерверкер, расстелив шинель, крестясь, бормотал молитвы перед сном, когда Володе захотелось выйти из блиндажа — посмотреть, что на дворе делается. — Подбирай ноги! — закричали друг другу солдаты, только что он встал; и ноги, поджимаясь, дали ему дорогу. Вланг, казавшийся спящим, вдруг поднял голову и схватил за полу шинели Володю. — Ну полноте, не ходите, как можно! — заговорил он слезливо-убедительным тоном.— Ведь вы еще не знаете; там беспрестанно падают ядра; лучше здесь… Но, несмотря на просьбы Вланга, Володя выбрался из блиндажа и сел на пороге, на котором уже сидел, переобуваясь, Мельников. Воздух был чистый и свежий — особенно после блиндажа; ночь была ясная и тихая. За гулом выстрелов слышался звук колес телег, привозивших туры, и говор людей, работающих на пороховом погребе. Над головами стояло высокое звездное небо, по которому беспрестанно пробегали огненные полосы бомб; налево, в аршине, маленькое отверстие вело в другой блиндаж, в которое виднелись ноги и спины матросов, живших там, и слышались пьяные голоса их; впереди виднелось возвышение порохового погреба, мимо которого мелькали фигуры согнувшихся людей и на котором, на самом верху, под пулями и бомбами, которые беспрестанно свистели в этом месте, стояла какая-то высокая фигура в черном пальто, с руками в карманах, и ногами притаптывала землю, которую мешками носили туда другие люди. Часто бомба пролетала и рвалась весьма близко от погреба. Солдаты, носившие землю, пригибались, сторонились; черная же фигура не двигалась, спокойно утаптывая землю ногами, и все в том же положении оставалась на месте. — Кто этот черный? — спросил Володя у Мельникова. — Не могу знать; пойду посмотрю. — Не ходи, не нужно. Но Мельников, не слушая, встал, подошел к черному человеку и весьма долго, так же равнодушно и подвижно, стоял около него. — Это погребной, ваше благородие, — сказал он, возвратившись, — погребок пробило бомбой, так пехотные землю носют. Изредка бомбы летели прямо, казалось, к двери блиндажа. Тогда Володя прятался за угол и снова высовывался, глядя наверх, не летит ли еще сюда. Хотя Вланг несколько раз из блиндажа умолял Володю вернуться, он часа три просидел на пороге, находя какое-то удовольствие в испытывании судьбы и наблюдении за полетом бомб. Под конец вечера уж он знал, откуда сколько стреляет орудий и куда ложатся их снаряды. 23 На другой день, 27-го числа, после десятичасового сна, Володя, свежий, бодрый, рано утром вышел на порог блиндажа. Вланг тоже было вылез вместе с ним, но при первом звуке пули стремглав, пробивая себе головой дорогу, кубарем бросился назад в отверстие блиндажа, при общем хохоте тоже большей частью повышедших на воздух солдатиков. Только Васин, старик фейерверкер и несколько других выходили редко в траншею; остальных нельзя было удержать: все повысыпали на свежий утренний воздух из смрадного блиндажа и, несмотря на столь же сильное, как и накануне, бомбардированье, расположились кто около порога, кто под бруствером. Мельников уже с самой зорьки прогуливался по батареям, равнодушно поглядывая вверх. Около порога сидели два старых и один молодой курчавый солдат, из жидов по наружности. Солдат этот, подняв одну из валявшихся пуль и черепком расплюснув ее о камень, ножом вырезал из нее крест на манер Георгиевского; другие, разговаривая, смотрели на его работу. Крест действительно выходил очень красив. — А что, как еще постоим здесь сколько-нибудь, — говорил один из них, — так по замиренье всем в отставку срок выйдет. — Как же! мне и то всего четыре года до отставки оставалось, а теперь пять месяцев простоял в Сивастополе. — К отставке не считается, слышь, — сказал другой. В это время ядро просвистело над головами говоривших и в аршине ударилось от Мельникова, подходившего к ним по траншее. — Чуть не убило Мельникова, — сказал один. — Не убьет, — отвечал Мельников. — Вот на же тебе хрест за храбрость, — сказал молодой солдат, делавший крест и отдавая его Мельникову, — Нет, брат, тут, значит, месяц за год ко всему считается — на то приказ был, — продолжался разговор. — Как ни суди, бисприменно по замирении исделают смотр царский в Аршаве, и коли не отставка, так в бессрочные выпустят. В это время визгливая, зацепившаяся пулька пролетела над самыми головами разговаривающих и ударилась о камень. — Смотри, еще до вечера вчистую выйдешь, — сказал один из солдат. И все засмеялись И не только до вечера, но через два часа уже двое из них получили чистую, а пять были ранены; но остальные шутили точно так же. Действительно, к утру две мортирки были приведены в такое положение, что можно было стрелять из них. Часу в десятом, по полученному приказанию от начальника бастиона, Володя вызвал свою команду и с ней вместе пошел на батарею. В людях незаметно было и капли того чувства боязни, которое выражалось вчера, как скоро они принялись за дело. Только Вланг не мог преодолеть себя: прятался и гнулся все так же, и Васин потерял несколько свое спокойствие, суетился и приседал беспрестанно. Володя же был в чрезвычайном восторге: ему не приходила и мысль об опасности. Радость, что он исполняет хорошо свою обязанность, что он не только не трус, но даже храбр, чувство командования и присутствия двадцати человек, которые, он знал, с любопытством смотрели на него, сделали из него совершенного молодца. Он даже тщеславился своей храбростью, франтил перед солдатами, вылезал на банкет и нарочно расстегнул шинель, чтобы его заметнее было. Начальник бастиона, обходивший в это время свое хозяйство, по его выражению, как он ни привык в восемь месяцев ко всяким родам храбрости, не мог не полюбоваться на этого хорошенького мальчика в расстегнутой шинели, из-под которой видна красная рубашка, обхватывающая белую нежную шею, с разгоревшимся лицом и глазами, похлопывающего руками и звонким голоском командующего: «Первое, второе!» — и весело взбегающего на бруствер, чтобы посмотреть, куда падает его бомба. В половине двенадцатого стрельба с обеих сторон затихла, а ровно в двенадцать часов начался штурм Малахова кургана, второго, третьего и пятого бастионов. 24 По сю сторону бухты, между Инкерманом и Северным укреплением, на холме телеграфа, около полудня стояли два моряка, один — офицер, смотревший в трубу на Севастополь, и другой, вместе с казаком только что подъехавший к большой вехе. Солнце светло и высоко стояло над бухтой, игравшею с своими стоящими кораблями и движущимися парусами и лодками веселым и теплым блеском. Легкий ветерок едва шевелил листья засыхающих дубовых кустов около телеграфа, надувал паруса лодок и колыхал волны. Севастополь, все тот же, с своей недостроенной церковью, колонной, набережной, зеленеющим на горе бульваром и изящным строением библиотеки, с своими маленькими лазуревыми бухточками, наполненными мачтами, живописными арками водопроводов и с облаками синего порохового дыма, освещаемыми иногда багровым пламенем выстрелов; все тот же красивый, праздничный, гордый Севастополь, окруженный с одной стороны желтыми дымящимися горами, с другой — ярко-синим, играющим на солнце морем, виднелся на той стороне бухты. Над горизонтом моря, по которому дымилась полоса черного дыма какого-то парохода, ползли длинные белые облака, обещая ветер. По всей линии укреплений, особенно по горам левой стороны, по нескольку вдруг, беспрестанно, с молнией, блестевшей иногда даже в полуденном свете, рождались клубки густого, сжатого белого дыма, разрастались, принимая различные формы, поднимались и темнее окрашивались в небе. Дымки эти, мелькая то там, то здесь, рождались по горам, на батареях неприятельских, и в городе, и высоко на небе. Звуки взрывов не умолкали и, переливаясь, потрясали воздух… К двенадцати часам дымки стали показываться реже и реже, воздух меньше колебался от гула. — Однако второй бастион уже совсем не отвечает, — сказал гусарский офицер, сидевший верхом, — весь разбит! Ужасно! — Да и Малахов нешто на три их выстрела посылает один, — отвечал тот, который смотрел в трубу. — Это меня бесит, что они молчат. Вот опять прямо в Корниловскую попала, а она ничего не отвечает. — А посмотри, к двенадцати часам, я говорил, они всегда перестают бомбардировать. Вот и нынче так же. Поедем лучше завтракать… нас ждут уже теперь… нечего смотреть. — Постой, не мешай! — отвечал смотревший в трубу, с особенной жадностью глядя на Севастополь. — Что там? что? — Движение в траншеях, густые колонны идут. — Да и так видно, — сказал моряк, — идут колоннами. Надо дать сигнал. — Смотри, смотри! вышли из траншеи. Действительно, простым глазом видно было, как будто темные пятна двигались с горы через балку от французских батарей к бастионам. Впереди этих пятен видны были темные полосы уже около нашей линии. На бастионах вспыхнули в разных местах, как бы перебегая, белые дымки выстрелов. Ветер донес звуки ружейной, частой, как дождь бьет по окнам, перестрелки. Черные полосы двигались в самом дыму, ближе и ближе. Звуки стрельбы, усиливаясь и усиливаясь, слились в продолжительный перекатывающийся грохот. Дым, поднимаясь чаще и чаще, расходился быстро по линии и слился, наконец, весь в одно лиловатое, свивающееся и развивающееся облако, в котором кое-где едва мелькали огни и черные точки — все звуки соединились в один перекатывающийся треск. — Штурм! — сказал офицер с бледным лицом, отдавая трубку моряку. Казаки проскакали по дороге, офицеры верхами, главнокомандующий в коляске и со свитой проехал мимо. На каждом лице видны были тяжелое волнение и ожидание чего-то ужасного. — Не может быть, чтобы взяли! — сказал офицер на лошади. — Ей-богу, знамя! посмотри! посмотри! — сказал другой, задыхаясь, отходя от трубы, — французское на Maлаховом! — Не может быть! 25 Козельцов-старший, успевший отыграться в ночь и снова спустить все, даже золотые, зашитые в обшлаге, перед утром спал еще нездоровым, тяжелым, но крепким сном в оборонительной казарме пятого бастиона, когда, повторяемый различными голосами, раздался роковой крик: — Тревога!.. — Что вы спите, Михайло Семеныч! Штурм! — крикнул ему чей-то голос. — Верно, школьник какой-нибудь, — сказал он, открывая глаза и не веря еще. Но вдруг он увидел одного офицера, бегающего без всякой видимой цели из угла в угол, с таким бледным, испуганным лицом, что он все понял. Мысль, что его могут принять за труса, не хотевшего выйти к роте в критическую минуту, поразила его ужасно. Он во весь дух побежал к роте. Стрельба орудийная кончилась; но трескотня ружей была во всем разгаре. Пули свистели не по одной, как штуцерные, а роями, как стадо осенних птичек пролетает над головами. Все то место, на котором стоял вчера его батальон, было застлано дымом, были слышны недружные крики и возгласы. Солдаты, раненые и нераненые, толпами попадались ему навстречу. Пробежав еще шагов тридцать, он увидал свою роту, прижавшуюся к стенке, и лицо одного из своих солдат, но бледное-бледное, испуганное. Другие лица были такие же. Чувство страха невольно сообщилось и Козельцову: мороз пробежал ому по коже. — Заняли Шварца, — сказал молодой офицер, у которого зубы щелкали друг о друга. — Все пропало! — Вздор, — сказал сердито Козельцов и, желая возбудить себя жестом, выхватил свою маленькую железную тупую сабельку и закричал: — Вперед, ребята! Ура-а! Голос был звучный и громкий; он возбудил самого Козельцова. Он побежал вперед вдоль траверса; человек пятьдесят солдат с криками побежало за ним. Когда они выбежали из-за траверса на открытую площадку, пули посыпались буквально как град; две ударились в него, но куда и что они сделали — контузили, ранили его, он не имел времени решить. Впереди, в дыму, видны были ему уже синие мундиры, красные панталоны и слышны нерусские крики; один француз стоял на бруствере, махал шапкой и кричал что-то. Козельцов был уверен, что его убьют; это-то и придавало ему храбрости. Он бежал вперед и вперед. Несколько солдат обогнали его; другие солдаты показались откуда-то сбоку и бежали тоже. Синие мундиры оставались в том же расстоянии, убегая от него назад к своим траншеям, но под ногами попадались раненые и убитые. Добежав уже до внешнего рва, все смешались в глазах Козельцова, и он почувствовал боль в груди и, сев на банкет, с огромным наслаждением увидал в амбразуру, как толпы синих мундиров в беспорядке бежали к своим траншеям и как по всему полю лежали убитые и ползали раненые в красных штанах и синих мундирах. Через полчаса он лежал на носилках, около Николаевской казармы, и знал, что он ранен, но боли почти не чувствовал; ему хотелось только напиться чего-нибудь холодного и лечь попокойнее. Маленький, толстый, с большими черными бакенбардами доктор подошел к нему и расстегнул шинель. Козельцов через подбородок смотрел на то, что делает доктор с его раной, и на лицо доктора, но боли никакой не чувствовал. Доктор закрыл рану рубашкой, отер пальцы о полы пальто и молча, не глядя на раненого, отошел к другому. Козельцов бессознательно следил глазами за тем, что делалось перед ним. Вспомнив то, что было на пятом бастионе, он с чрезвычайно отрадным чувством самодовольства подумал, что он хорошо исполнил свой долг, что в первый раз за всю свою службу он поступил так хорошо, как только можно было, и ни в чем не может упрекнуть себя. Доктор, перевязывая другого раненого офицера, сказал что-то, указывая на Козельцова священнику с большой рыжей бородой, с крестом стоявшему тут. — Что, я умру? — спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему. Священник, не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому. Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал. — Что, выбиты французы везде? — спросил он у священника. — Везде победа за нами осталась, — отвечал священник, говоривший на о, скрывая от раненого, чтобы не огорчить его, то, что на Малаховом кургане уже развевалось французское знамя. — Слава богу, слава богу, — проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам, и испытывая невыразимый восторг сознания того, что он сделал геройское дело. Мысль о брате мелькнула на мгновенье в его голове. «Дай бог ему такого же счастия», — подумал он. 26 Но не такая участь ожидала Володю. Он слушал сказку, которую рассказывал ему Васин, когда закричали: «Французы идут!» Кровь прилила мгновенно к сердцу Володи, и он почувствовал, как похолодели и побледнели его щеки. С секунду он оставался недвижим; но, взглянув кругом, он увидел, что солдаты довольно спокойно застегивали шинели и вылезали один за другим; один даже — кажется, Мельников — шутливо сказал: — Выходи с хлебом-солью, ребята! Володя вместе с Влангой, который ни на шаг не отставал от него, вылез из блиндажа и побежал на батарею. Артиллерийской стрельбы ни с той, ни с другой стороны совершенно не было. Не столько вид спокойствия солдат, сколько жалкой, нескрываемой трусости юнкера возбудил его. «Неужели я могу быть похож на него?» — подумал он и весело подбежал к брустверу, около которого стояли его мортирки. Ему ясно видно было, как французы бежали к бастиону по чистому полю и как толпы их с блестящими на солнце штыками шевелились в ближайших траншеях. Один, маленький, широкоплечий, в зуавском мундире, с шпагой в руке, бежал впереди и перепрыгивал через ямы. «Стрелять картечью!» — крикнул Володя, сбегая с банкета; но уже солдаты распорядились без него, и металлический звук выпущенной картечи просвистел над его головой, сначала из одной, потом из другой мортиры. «Первое! второе!» — командовал Володя, перебегая в дыму от одной мортиры к другой и совершенно забыв об опасности. Сбоку слышалась близкая трескотня ружей нашего прикрытия и суетливые крики. Вдруг поразительный крик отчаяния, повторенный несколькими голосами, послышался слева: «Обходят! Обходят!» Володя оглянулся на крик. Человек двадцать французов показались сзади. Один из них, с черной бородой, в красной феске, красивый мужчина, был впереди всех, но, добежав шагов на десять до батареи, остановился и выстрелил и потом снова побежал вперед. С секунду Володя стоял как окаменелый и не верил глазам своим. Когда он опомнился и оглянулся, впереди его были на бруствере спине мундиры и даже один, спустившись, заклепывал пушку. Кругом него, кроме Мельникова, убитого пулею подле него, и Вланга, схватившего вдруг в руку хандшпуг и с яростным выражением лица и опущенными зрачками бросившегося вперед, никого не было. «За мной, Владимир Семеныч! За мной! Пропали!» — кричал отчаянный голос Вланга, хапдшпугом махавшего на французов, зашедших сзади. Яростная фигура юнкера озадачила их. Одного, переднего, он ударил по голове, другие невольно приостановились, и Вланг, продолжая оглядываться и отчаянно кричать: «За мной, Владимир Семеныч! Что вы стоите! Бегите!» — подбежал к траншее, в которой лежала наша пехота, стреляя по французам. Вскочивши в траншею, он снова высунулся из нее, чтобы посмотреть, что делает его обожаемый прапорщик. Что-то в шинели ничком лежало на том месте, где стоял Володя, и все это пространство было уже занято французами, стрелявшими в наших. 27 Вланг нашел свою батарею на второй оборонительной линии. Из числа двадцати солдат, бывших на мортирной батарее, спаслось только восемь. В девятом часу вечера Вланг с батареей на пароходе, наполненном солдатами, пушками, лошадьми и ранеными, переправлялся на Северную. Выстрелов нигде не было. Звезды, так же как и прошлую ночь, ярко блестели на небе; но сильный ветер колыхал море. На первом и втором бастионе вспыхивали по земле молнии; взрывы потрясали воздух и освещали вокруг себя какие-то черные странные предметы и камни, взлетавшие на воздух. Что-то горело около доков, и красное пламя отражалось в воде. Мост, наполненный пародом, освещался огнем с Николаевской батареи. Большое пламя стояло, казалось, над водой на далеком мыске Александровской батареи и освещало низ облака дыма, стоявшего над ним, и те же, как и вчера, спокойные, дерзкие огни блестели в море на далеком неприятельском флоте. Свежий ветер колыхал бухту. При свете зарева пожаров видны были мачты наших утопающих кораблей, которые медленно, глубже и глубже уходили в воду. Говору не слышно было на палубе; из-за равномерного звука разрезаемых волн и пара слышно было, как лошади фыркали и топали ногами на шаланде, слышны были командные слова капитана и стоны раненых. Вланг, не евший целый день, достал кусок хлеба из кармана и начал жевать, но вдруг, вспомнив о Володе, заплакал так громко, что солдаты, бывшие подле него, услыхали. — Вишь, сам хлеб ест, а сам плачет, Вланга-то наш, — сказал Васин. — Чудно! — сказал другой. — Вишь, и наши казармы позажгли, — продолжал он, вздыхая, — и сколько там нашего брата пропало; а ни за что французу досталось! — По крайности, сами живые вышли, и то слава ти господи, — сказал Васин. — А все обидно! — Да что обидно-то? Разве он тут разгуляется? Как же! Гляди, наши опять отберут. Уж сколько б нашего брата ни пропало, а, как бог свят, велит амператор — и отберут! Разве наши так оставят ему? Как же! На вот тебе голые стоны, а танцы-то все повзорвали. Небось свой значок на кургане поставил, а в город не суется. Погоди, еще расчет будет с тобой настоящий — дай срок, — заключил он, обращаясь к французам. — Известно, будет! — сказал другой с убеждением. По всей линии севастопольских бастионов, столько месяцев кипевших необыкновенной энергической жизнью, столько месяцев видевших сменяемых смертью одних за другими умирающих героев и столько месяцев возбуждавших страх, ненависть и, наконец, восхищение врагов, на севастопольских бастионах уже нигде никого не было. Все было мертво, дико, ужасно — но не тихо: все еще разрушалось. По изрытой свежими взрывами, обсыпавшейся земле везде валялись исковерканные лафеты, придавившие человеческие русские и вражеские трупы, тяжелые, замолкнувшие навсегда чугунные пушки, страшной силой сброшенные в ямы и до половины засыпанные землей, бомбы, ядра, опять трупы, ямы, осколки бревен, блиндажей, и опять молчаливые трупы в серых и синих шинелях. Все это часто содрогалось еще и освещалось багровым пламенем взрывов, продолжавших потрясать воздух. Враги видели, что что-то непонятное творилось в грозном Севастополе. Взрывы эти и мертвое молчание на бастионах заставляли их содрогаться; но они не смели верить еще под влиянием сильного, спокойного отпора дня, чтоб исчез их непоколебимый враг, и молча, не шевелясь, с трепетом ожидали конца мрачной ночи. Севастопольское войско, как море в зыбливую мрачную ночь, сливаясь, развиваясь и тревожно трепеща всей своей массой, колыхаясь у бухты по мосту и на Северной, медленно двигалось в непроницаемой темноте прочь от места, на котором столько оно оставило храбрых братьев, — от места, всего облитого его кровью; от места, одиннадцать месяцев отстаиваемого от вдвое сильнейшего врага, и которое теперь ведено было оставить без боя. Непонятно тяжело было для каждого русского первое впечатление этого приказания. Второе чувство было страх преследования. Люди чувствовали себя беззащитными, как только оставили те места, на которых привыкли драться, и тревожно толпились во мраке у входа моста, который качал сильный ветер. Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицеры с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого. Это чувство было и у смертельно раненного солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего бога о смерти, и у ополченца, из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющейся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, шестнадцать лет служившего при своем орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них. Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам. 27 декабря. Петербург. Примечания * Последняя станция к Севастополю. (Прим. Л. Н. Толстого.). * Во многих армейских полках офицеры полупрезрительно, полуласкательно называют солдата Москва или еще присяга. (Прим. Л. Н. Толстого.). {Чуковский К.И. (по Гью Лофтингу) @ Доктор Айболит @ мойд @ ӧтуввез @@ } Корней Чуковский ДОКТОР АЙБОЛИТ По Гью Лофтингу РАССКАЗ ПЕРВЫЙ ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ОБЕЗЬЯН 1 ДОКТОР И ЕГО ЗВЕРИ Жил-был доктор. Он был добрый. Звали его Айболит. И была у него злая сестра, которую звали Варвара. Больше всего на свете доктор любил зверей. В комоде у него жили зайцы. В шкафу у него жила белка. На диване жил колючий еж. В сундуке жили белые мыши. Тут же, в комнате, стояла старая лошадь, а рядом с нею — корова. Но из всех своих зверей доктор Айболит любил больше всего утку Кику, собаку Авву, маленькую свинку Хрю-Хрю, попугая Карудо и сову Бумбу. Очень сердилась на доктора его злая сестра Варвара за то, что у него в комнате столько зверей. — Прогони их сию же минуту! — кричала она. — Они только комнаты пачкают. Не желаю жить с этими скверными мышами и свиньями! — Нет, Варвара, они не скверные, — говорил доктор, — и я очень рад, что они живут у меня. Люди, которые приходили к доктору Айболиту лечиться, боялись его зверей. Одна женщина пришла к нему и села на диван, а на диване спал колючий еж. Женщина не заметила ежа, села и — ого-го-го! — подскочила до самого потолка, так больно укололи ее острые ежиные иголки. — Никогда не буду лечиться у такого ужасного доктора! — закричала она. — Пусть лечит своих гадких зверей! — Звери не гадкие, — ответил ей доктор. — А если люди не желают у меня лечиться, не надо. Я буду лечить зверей. Пусть приходят ко мне больные жирафы, больные медведи, больные слоны, всех я буду лечить с удовольствием. И стали звери ходить к доктору Айболиту лечиться. И доктор научился говорить по-звериному. Пришла к нему однажды лошадь и сказала: — Лама — воно й — фифи — куку ! Доктор сразу понял, что на лошадином языке это значит: «У меня болят глаза. Дайте мне, пожалуйста, очки». Доктор ей сказал: — Капуки! Кануки! По-лошадиному это значит: «Садитесь, пожалуйста!» Лошадь села, доктор надел ей очки, и глаза у нее перестали болеть. Она стала очень хорошо видеть. — Чака ! — сказала лошадь, замахала хвостом и побежала на улицу. «Чака » по-лошадиному значит «спасибо». Скоро все звери, у которых были плохие глаза, получили от доктора Айболита очки. Лошади стали ходить в очках, коровы — в очках, кошки и собаки — в очках. Даже старые вороны не вылетали из гнезда без очков. С каждым днем к доктору приходило лечиться все больше зверей и птиц. Приходили козы и лисицы, прилетали журавли и летучие мыши. Всех лечил доктор Айболит, но денег не брал ни у кого, потому что какие же деньги у собак, ворон и летучих мышей! Скоро в каждом лесу были расклеены такие объявления: Открыта больница Для птиц и зверей Идите лечиться Туда поскорей! 2 ОБЕЗЬЯНА ЧИЧИ Однажды вечером, когда все звери спали, к доктору кто-то постучался. — Кто там? — спросил доктор. — Это я, — ответил тихий голос. Доктор открыл дверь, и в комнату вошла обезьяна, худая и грязная. Доктор посадил ее на диван и спросил: — Что у тебя болит? — Шея! — сказала она и заплакала. Тут только увидел доктор, что на шее у нее веревка. — Я убежала от злого шарманщика, — сказала обезьяна. — Шарманщик бил меня, мучил и всюду таскал за собой на веревке. Доктор взял ножницы, перерезал веревку и смазал шею обезьяны такой удивительной мазью, что шея тотчас же перестала болеть. А потом он выкупал обезьяну в корыте, дал ей поесть и сказал: — Живи у меня, обезьяна. Я не хочу, чтобы тебя обижали. Обезьяна была очень рада. Но когда она сидела за столом и грызла большие орехи, в комнату вбежал ее сердитый хозяин, шарманщик. — Отдай мне обезьяну! — грубо закричал он доктору Айболиту. — Не отдам! — сказал доктор. — Я не хочу, чтобы ты мучил ее. Шарманщик рассердился, схватил доктора Айболита за горло и хотел ударить его. Но доктор сказал: — Уходи отсюда сию же минуту! А если ты будешь ругаться и драться, я позову мою собаку Авву, и она больно укусит тебя. Авва вбежала в комнату и грозно сказала: «Р-р-р-р…» На собачьем языке это значит: «Беги, а не то я тебя укушу». Шарманщик испугался и убежал. Обезьяна осталась у доктора. Звери скоро полюбили ее и назвали Чичи; на зверином языке «чичи» значит молодчина. 3 КРОКОДИЛ В том городе, где жил доктор, был цирк, а в цирке жил Крокодил. Как-то раз у Крокодила заболели зубы, и он пришел к доктору Айболиту лечиться. Доктор дал ему лекарства, и зубы перестали болеть. — Как у вас хорошо! — сказал Крокодил, оглядываясь по сторонам и облизываясь. — Сколько у вас зайчиков, птиц и мышей. И все они такие жирные, вкусные! Позвольте мне остаться у вас навсегда. Я не хочу возвращаться в цирк. Там меня обижают и бьют. — Оставайся! — сказал доктор. — Только чур: если ты съешь хоть одного зайца, хоть одного воробья, я прогоню тебя вон. — Ладно! — сказал Крокодил. — Обещаю вам, доктор, что я не буду есть ни зайцев, ни птиц, ни мышей. И стал Крокодил жить у доктора. Был он тихий. Никого не трогал, лежал себе под кроватью и все думал о своих крокодильчиках, которые жили далеко-далеко, в жаркой Африке. Доктор полюбил Крокодила и часто разговаривал с ним. Но злая Варвара терпеть не могла Крокодила и требовала, чтобы доктор Айболит прогнал его. — Видеть его не желаю, — говорила она. — Он такой противный, как большая лягушка. И все портит, к чему ни притронется. Вчера съел мою зеленую юбку, которая валялась у меня на окошке. — И хорошо сделал, — сказал доктор. — Юбку надо прятать в шкаф, а не бросать на окошко. — Из-за этого противного Крокодила, — продолжала Варвара, — люди боятся приходить к нам. Прежде, бывало, к тебе приходило много больных людей, и каждый платил тебе деньги, а теперь не приходит никто, и у нас нет денег, чтобы купить себе хлеба. — Не нужно мне денег, — отвечал Айболит. — Мне и без денег хорошо. Я буду лечить зверей, и звери накормят меня. 4 ЗВЕРИ ЗА РАБОТОЙ Варвара сказала правду: доктор остался без денег. Он не мог купить себе хлеба. Три дня он сидел голодный. Звери, которые жили в доме, увидели, что доктору нечего есть, и стали его кормить. Сова Бумба и свинка Хрю-Хрю устроили во дворе огород: свинка рылом копала грядки, а Бумба сажала картошку. Корова каждый день утром и вечером стала угощать доктора своим молоком. Курица несла ему яйца. В саду у доктора росли красные розы. Обезьяна Чичи каждый день делала из этих роз букеты и носила на базар продавать. Продаст розы, получит деньги и купит для доктора хлеба. И все стали помогать обезьяне. Собака Авва подметала полы. Кошка стирала белье. Очень смешно было смотреть, как собака подметает пол: привяжет себе к хвосту веник и давай размахивать в разные стороны. Доктор хвалил зверей: — Никогда у меня в доме не было такой чистоты. Спасибо вам, звери, за вашу работу. Звери хором отвечали ему: — Карабуки, марабуки. Бу! На зверином языке это значит: «Как же нам не служить тебе? Ведь ты лучший наш друг». А собака Авва лизнула его в щеку и сказала: — Абузо, мабузо, бах! На собачьем языке это значит: «Мы не покинем тебя никогда и будем тебе верными товарищами». 5 ЛАСТОЧКА Как-то вечером сова Бумба сказала: — Кто это там скребется за дверью? Похоже, как будто мышь. Все прислушались, но ничего не услышали. — За дверью никого! — сказал доктор. — Это тебе так показалось. — Нет, не показалось, — ответила сова. — Я слышу, что кто-то скребется. Это или мышь, или птица. Уж вы можете мне поверить. Мы, совы, слышим лучше, чем люди. Бумба не ошиблась. Обезьяна открыла дверь и увидела на пороге ласточку. Ласточка — зимой! Какое чудо! Ведь ласточки не выносят мороза и, чуть наступает зима, улетают в жаркую Африку! Бедная, как ей холодно! Она сидит на снегу и дрожит. — Ласточка! — крикнул доктор. — Войди в комнату и обогрейся у печки! Вначале ласточка боялась войти. Она увидела, что в комнате сидит Крокодил, и думала, что он ее съест. Но обезьяна Чичи сказала ей, что этот Крокодил очень добрый. Тогда ласточка влетела в комнату, села на спинку стула, огляделась по сторонам и спросила: — Чируто кирафа мак? На зверином языке это значит: «Скажите, пожалуйста не здесь ли живет знаменитый доктор Айболит, который лечит зверей?» — Да, — ответил доктор. — Айболит — это я! — У меня к вам большая просьба! — сказала ласточка. — Вы должны сейчас же ехать в Африку. Я нарочно прилетела из Африки, чтобы позвать вас туда. Там, в Африке, живут обезьяны, и теперь эти обезьяны больны. — Что у них болит? — спросил доктор. — У них болит живот, — сказала ласточка. — Они лежат на земле и плачут. Есть только один человек, который может их спасти, — это вы. Берите с собой лекарства, и едем скорее в Африку! Если вы не поедете в Африку, все обезьяны умрут. — Ах, — сказал доктор, — я с радостью поехал бы в Африку. Я люблю обезьян, и мне жаль, что они больны. Но у меня нет корабля! Ведь, чтобы поехать в Африку, нужно иметь корабль. — Бедные обезьяны! — сказал Крокодил. — Если доктор не поедет в Африку, все они должны умереть. Только он один может вылечить их. И Крокодил заплакал такими большими слезами, что по полу потекла река. Вдруг доктор Айболит закричал: — Все же я в Африку поеду! Все же я вылечу больных обезьян! Я вспомнил, что у моего знакомого моряка Робинзона есть превосходный корабль. Он взял шляпу и пошел к моряку Робинзону. — Здравствуй, моряк Робинзон, — сказал он. — Будь добр, дай мне твой корабль. Я хочу поехать в Африку, в Страну Обезьян. — Хорошо, — сказал моряк Робинзон. — Я дам тебе мой корабль. Но смотри, привези его назад, потому что другого корабля у меня нет. — Непременно привезу, — сказал доктор. — Не беспокойся. Мне бы только в Африку съездить. — Бери, бери, — сказал моряк Робинзон. — Но смотри, не сломай его. — Ладно, не сломаю, — сказал доктор, поблагодарил моряка Робинзона и побежал домой. — Звери, собирайтесь! — крикнул он. — Завтра мы едем в Африку, в Страну Обезьян! Звери очень обрадовались, стали прыгать по комнате, хлопать в ладоши. Попугай Карудо защелкал языком и запел: Еду, еду в Африку, В милые края! Африка, Африка, Родина моя! — Я не всех зверей возьму в Африку, — сказал доктор Айболит. — Летучие мыши и зайцы должны остаться тут, в моем доме, стеречь огород и сад. Вместе с ними останется и старая лошадь. А возьму я с собой Крокодила, обезьяну Чичи и попугая Карудо, потому что они родом из Африки: там живут их родители, братья и сестры. Кроме того, я возьму с собой Авву, Кику, Бумбу и свинку Хрю-Хрю. 6 В АФРИКУ! Звери наскоро уложили вещи и тронулись в путь. Дома остались только зайцы да летучие мыши, да старая лошадь. Придя на берег моря, звери увидели чудесный корабль. Тут же стоял и моряк Робинзон, который помог им внести чемоданы с лекарствами. Когда все они взошли на корабль и хотели уже тронуться в путь, вдруг доктор закричал громким голосом: — Подождите, подождите, пожалуйста! — Что случилось? — спросил Крокодил. — Подождите! Подождите! — кричал доктор. — Ведь я не знаю, где Африка! Нужно пойти и спросить. Крокодил засмеялся. — Не ходи! Успокойся! Ласточка покажет тебе, куда ехать. Она часто бывала в Африке. Ласточки летают в Африку каждую зиму. — Конечно! — сказала ласточка. — Я с радостью покажу тебе дорогу туда! И она полетела впереди корабля, показывая доктору Айболиту дорогу. Она летела в Африку, а доктор Айболит направлял корабль вслед за нею. Куда ласточка, туда и корабль. Ночью становилось темно, и ласточки не было видно. Тогда ласточка зажигала фонарик, брала его в клюв и летела в Африку с фонариком, так что доктор и ночью мог видеть, куда ему ехать. Ехали они, ехали, вдруг видят: летит им навстречу журавль. — Скажите, пожалуйста, не на вашем ли корабле знаменитый доктор Айболит? — Да, — отвечал Крокодил. — Знаменитый доктор Айболит на нашем корабле. — Попросите доктора ехать скорее, — сказал журавль, — потому что обезьянам становится все хуже и хуже. Они ждут не дождутся его. — Не беспокойтесь! — сказал Крокодил. — Мы мчимся на всех парусах. Обезьянам не придется долго ждать. Услышав это, журавль обрадовался и полетел назад, чтобы сказать обезьянам, что доктор Айболит уже близко. Корабль быстро бежал по волнам. Крокодил сидел на палубе и вдруг увидел, что навстречу кораблю плывут красивые рыбы — дельфины. — Скажите, пожалуйста, — спросили дельфины, — не плывет ли на этом корабле знаменитый доктор Айболит? — Да, — ответил Крокодил. — Знаменитый доктор Айболит плывет на этом корабле. — Будьте добры, попросите доктора плыть скорее, потому что обезьянам становится все хуже и хуже. — Не беспокойтесь! — отвечал Крокодил. — Мы мчимся на всех парусах. Обезьянам не придется долго ждать. Утром доктор сказал Крокодилу: — Что это там впереди? Какая-то большая земля. Я думаю, это Африка. — Да, это Африка! — закричал Крокодил. — Африка! Африка! Скоро мы будем в Африке! Я вижу страусов! Я вижу носорогов! Я вижу верблюдов! Я вижу слонов! 7 БУРЯ Но тут поднялась буря. Дождь! Ветер! Молния! Гром! Волны сделались такие большие, что на них было страшно смотреть. И вдруг: трах-тар-рарах! Раздался ужасный треск, и корабль наклонился набок. — Что такое? Что такое? — спросил доктор. — Ко-ра-бле-кру-ше-ни-е! — закричал попугай. — Наш корабль налетел на скалу и разбился. Мы тонем. Спасайся, кто может! — Но я не умею плавать! — закричала Чичи. — Я тоже не умею! — закричала Хрю-Хрю. И они горько заплакали. К счастью, Крокодил посадил их на свою широкую спину и поплыл по волнам прямо к берегу. Ура! Все спасены! Все благополучно добрались до Африки! Но их корабль погиб. Огромная волна налетела на него и разбила его в мелкие щепки. Как они воротятся домой? Ведь другого корабля у них нет! Становилось темно. Доктор и все его звери очень хотели спать. Они промокли до костей и страшно устали. Но доктор и не думал об отдыхе. — Скорее, скорее вперед! Нужно торопиться в Страну Обезьян! Бедные обезьяны больны, и они ждут не дождутся, чтобы я вылечил их! 8 ДОКТОР В БЕДЕ Тут к доктору подлетела Бумба и сказала испуганным голосом: — Тише! Тише! Кто-то идет! Я слышу чьи-то шаги! Все остановились и прислушались. Из лесу вышел какой-то злой и лохматый старик с длинной седой бородой и закричал: — Что вы тут делаете? И кто вы такие? И зачем вы сюда пришли? — Я доктор Айболит, — сказал доктор. — Я приехал в Африку, чтобы вылечить больных обезьян. — Ха, ха, ха! — засмеялся лохматый старик. — Вылечить больных обезьян! А знаете ли вы, куда вы попали? — Куда? — спросил доктор. — К разбойнику и людоеду Бармалею! — К Бармалею! — воскликнул доктор. — О мы, бедные, о мы, несчастные! Бармалей — самый злой человек на всем свете, и нам от него не спастись! — Да! — сказал лохматый старик и захохотал еще громче. — Вам от него не спастись! Он съедает каждого, кто попадет к нему в плен. — Бежим отсюда! — крикнул Крокодил. — Мы еще можем спастись. Но тут выбежал сам Бармалей и, размахивая саблей, закричал: — Эй вы, мои верные слуги! Возьмите этого глупого доктора со всеми его глупыми зверями и посадите в тюрьму за решетку! Завтра я его изжарю и съем! Подбежали слуги Бармалея, схватили доктора, схватили Крокодила, схватили всех зверей и повели их в тюрьму. Звери кусались, царапались, вырывались из рук, но врагов было много, враги были сильные. Они втащили несчастных в тюрьму и заперли там на ключ. А ключ отнесли к Бармалею, и Бармалей спрятал его у себя под подушкой. Очень опечалился доктор: не придется ему лечить обезьян! Свинка захрюкала, собака завыла. — Бедные мы, бедные! — сказала Чичи. — Из этой тюрьмы нам не уйти никогда. Стены здесь крепкие, двери железные. Больше мы не увидим ни солнца, ни цветов, ни деревьев. Бедные мы, бедные! Крокодил заплакал такими большими слезами, что на полу сделалась широкая лужа. 9 ПОДВИГ ПОПУГАЯ КАРУДО Наступила ночь. Стало темно. И вдруг какой-то голос сказал: — Не плачьте, мои милые друзья! Я спасу вас из этой ужасной тюрьмы. Все вздрогнули. — Кто это говорит? — спросил доктор. — Это говорю я, попугай! Доктор усмехнулся печально: — Нет, милый Карудо! Спасти нас нельзя. Мы погибли! Двери нашей тюрьмы сделаны из крепкого железа. Разве ты можешь сломать эти двери? Не говори глупостей. Завтра утром к нам придет Бармалей и убьет нас всех — и тебя, и меня. Но попугай упрямо повторил: — А все же я спасу вас из тюрьмы. Когда доктор и все звери заснули, попугаи подбежал к решетке, протиснулся между железными прутьями, вылетел на улицу и полетел к Бармалею. Бармалей крепко спал у себя на кровати, а под подушкой у него был спрятан огромнейший ключ — тот самый ключ, которым он запер железные двери тюрьмы. Тихо-тихо подкрался попугай к Бармалею и вытащил из-под подушки ключ. Если бы разбойник проснулся, он непременно убил бы бесстрашную птицу. Но разбойник спал крепким сном, а попугай схватил ключ и полетел что есть силы в тюрьму. У, какой тяжелый этот ключ! Попугай чуть не выронил его по дороге. Но все же долетел до тюрьмы — и прямо в окно, к доктору Айболиту. Вот обрадовался доктор, когда увидел, что попугай принес ему ключ от тюрьмы! — Ура! Мы спасены! — крикнул он. — Бежим скорее, пока Бармалей не проснулся! Доктор схватил ключ, открыл дверь и выбежал на улицу. А за ним все его звери. Свобода! Свобода! Ура! — Спасибо тебе, храбрый Карудо! — сказал доктор. — Ты спас нас от смерти. Если бы не ты, мы пропали бы. А вместе с нами погибли бы и бедные больные обезьяны! 10 ПО ОБЕЗЬЯНЬЕМУ МОСТУ Когда Бармалей узнал, что доктор Айболит убежал из тюрьмы, он страшно рассердился, засверкал глазами, затопал ногами. — Эй вы, верные мои слуги! — закричал он. — Бегите в погоню за доктором. Поймайте его и приведите сюда! Слуги побежали в леса и стали искать доктора Айболита. А в это время доктор Айболит со всеми своими зверями пробирался в Страну Обезьян. Он шел очень быстро. Свинка Хрю-Хрю, у которой были маленькие слабые ноги, не могла поспевать за ним. Доктор взял ее на руки и понес. Свинка была тяжелая, и доктор ужасно устал. — Как бы мне хотелось отдохнуть! — сказал он. — О, если бы скорее дойти до Страны Обезьян! Чичи взобралась на высокое дерево и громко закричала: — Я вижу Страну Обезьян! Страна Обезьян близко. Скоро, скоро мы будем в Стране Обезьян! Доктор засмеялся от радости и поспешил вперед. Больные обезьяны издали увидели доктора и весело захлопали в ладоши. — Ура! К нам приехал доктор Айболит! Доктор Айболит вылечит нас, и мы завтра же будем здоровы! Но вдруг из чащи леса выбежали слуги Бармалея и помчались в погоню за доктором. — Держи его! Держи-и! Держи-и! — кричали они. Доктор бежал что есть силы. И вдруг перед ним — река. Дальше бежать невозможно. Река широкая. Ее нельзя переплыть. Сейчас слуги Бармалея поймают его. Ах, если бы через эту реку был мост, доктор побежал бы по мосту и сразу очутился бы в Стране Обезьян. — Бедные мы, бедные! — сказала свинка Хрю-Хрю. — Как же мы перейдем на ту сторону? Через минуту эти злодеи поймают нас и опять посадят в тюрьму. Тут одна из обезьян закричала: — Мост! Мост! Делайте мост! Поскорее! Не теряйте ни одной минуты! Делайте мост! Мост! Доктор посмотрел по сторонам. У обезьян нет ни железа, ни камня. Из чего они сделают мост? Но обезьяны построили мост не из железа, не из камня, а из живых обезьян. На берегу реки росло дерево. За это дерево ухватилась одна обезьяна, а другая схватила ту обезьяну за хвост. Так все обезьяны протянулись, как длинная цепь, между двумя высокими берегами реки. — Вот тебе мост, беги! — закричали они доктору. Доктор схватил сову Бумбу и побежал по обезьянам, по их головам, по их спинам. За доктором — все его звери. — Скорее! — кричали обезьяны. — Скорее! Скорее! Трудно было итти по живому обезьяньему мосту. Доктор боялся, что вот-вот поскользнется и упадет в воду. Но нет, мост был прочный, обезьяны крепко держались за руки, и доктор добежал до другого берега со всеми своими зверями. Слуги Бармалея тоже побежали по обезьяньему мосту за доктором. Но на самой середине одна обезьяна разжала пальцы, мост рассыпался, и слуги Бармалея полетели вниз, прямо в реку… — Ура! — закричали обезьяны. — Ура! Доктор Айболит спасен! Теперь ему некого бояться! Ура! Бармалей не поймал его. Ура! 11 ГЛУПЫЕ ЗВЕРИ Доктор Айболит поспешил к больным обезьянам. Они лежали на земле и стонали. Они были очень больны. Доктор начал лечить обезьян. Нужно было дать каждой обезьяне лекарство, нужно было каждой обезьяне положить холодный компресс. Больных обезьян было много, а доктор один. Одному с такой работой не справиться. Кика, Крокодил, Карудо и Чичи изо всех сил помогали ему, но они скоро устали, и доктору понадобились другие помощники. Он пошел в пустыню — туда, где жил лев. — Будьте так добры, — сказал он льву, — помогите мне, пожалуйста, лечить обезьян. Лев был важный. Он грозно посмотрел на Айболита: — Да знаешь ли ты, кто я такой? Я — лев, я — царь зверей! И ты смеешь просить меня, чтобы я лечил каких-то гадких мартышек! Тогда доктор пошел к носорогам. — Носороги, носороги, — сказал он. — Помогите мне лечить обезьян. Их много, а я один. Мне одному не справиться. Носороги только засмеялись в ответ: — Станем мы тебе помогать! Скажи спасибо, что мы не разорвали тебя на куски! Очень рассердился доктор на злых носорогов. И побежал в соседний лес — к полосатым тиграм. — Тигры! Тигры! Помогите мне лечить обезьян! — Ррр! — отвечали полосатые тигры. — Уходи, покуда цел. Ррр! Доктор ушел от них очень печальный. Но скоро злые звери были жестоко наказаны. Когда лев воротился домой, львица сказала ему: — Наш маленький сын заболел. Целый день он плачет и стонет. Как жаль, что в Африке нет знаменитого доктора Айболита. Он вылечил бы нашего сына. — Доктор Айболит здесь! — сказал лев. — Я только что разговаривал с ним. — Какое счастье! — воскликнула львица. — Беги и позови его к нашему сыну. — Нет, — сказал лев, — я к нему не пойду. Он не станет лечить нашего сына, потому что я обидел его. — Ты обидел доктора Айболита! Что же мы теперь будем делать? Да знаешь ли ты, что доктор Айболит самый лучший, самый замечательный доктор? Он, один из всех людей, умеет говорить по-звериному. Он, один из всех людей, лечит тигров, крокодилов, зайцев, обезьян и лягушек. Да, да, он лечит даже лягушек, потому что он очень добрый. И такого человека ты обидел! И обидел как раз тогда, когда у тебя у самого болен сын. Что же ты теперь будешь делать? Лев оторопел. Он не знал, что сказать. — Ступай к этому доктору, — кричала львица, — и скажи ему, что ты просишь прощения. Помогай доктору чем только можешь. Делай все, что он скажет, и попроси его, чтобы он вылечил нашего бедного сына. Нечего делать, пошел лев к доктору Айболиту. — Здравствуйте, — сказал он. — Я пришел помогать вам… Я согласен давать обезьянам лекарство и прикладывать им холодные компрессы. И лев стал помогать Айболиту. Три дня и три ночи ухаживал он за больными обезьянами, а потом подошел к доктору Айболиту и робко сказал: — У меня заболел сынок, которого я очень люблю… Пожалуйста, будьте добры, вылечите бедного львенка. — Хорошо, хорошо, — сказал доктор. — Я сегодня же вылечу вашего сына. И он пошел к сыну льва и дал ему такого лекарства, что тот через час был здоров. Лев обрадовался, и ему стало стыдно, что он обидел этого доброго доктора. А потом заболели дети у носорогов и тигров. Айболит тотчас же вылечил и их. Тогда носороги и тигры сказали: — Нам очень совестно, что мы обидели вас. — Ничего, ничего, — сказал доктор. — В следующий раз будьте умнее. А сейчас идите сюда и помогите мне лечить обезьян! 12 ПОДАРОК Звери так хорошо помогали доктору, что больные обезьяны скоро выздоровели. — Спасибо доктору, — сказали они. — Он вылечил нас от ужасной болезни, и за это мы должны подарить ему какой-нибудь хороший подарок. Подарим ему такого зверя, какого люди никогда не видали. Какого нет ни в цирке, ни в зоологическом саду, ни в зверинце. — Подарим ему верблюда! — закричала одна обезьяна. — Нет, — сказала Чичи. — Верблюда ему не надо. Верблюдов он видел… Все люди видели верблюдов. — Ну, так страуса! — закричала другая обезьяна. — Мы подарим ему страуса, страуса! — Нет, — сказала Чичи. — Страусов он тоже видел. — А видал ли он тянитолкаев? — спросила третья обезьяна. — Нет, тянитолкаев он никогда не видал, — отвечала Чичи. — Еще не было ни одного человека, который видел бы тянитолкая. — Хорошо, — сказали обезьяны. — Теперь мы знаем, что подарить доктору. Мы подарим ему тянитолкая. 13 ТЯНИТОЛКАЙ Люди никогда не видели тянитолкая, потому что тянитолкаи боятся людей: заметят человека и — в кусты! Других зверей вы можете поймать, когда они заснут и закроют глаза. Вы подойдете к ним сзади и схватите их за хвост. Но к тянитолкаю вы не можете подойти сзади, потому что сзади у тянитолкая такая же голова, как и спереди. Да, у него две головы: одна спереди, другая сзади. Когда ему хочется спать, то сначала спит одна голова, а потом другая. Сразу же весь он не спит никогда. Одна голова спит, другая глядит по сторонам, чтобы не подкрался охотник. Вот почему ни одному охотнику не удавалось поймать тянитолкая, вот почему ни в одном цирке, ни в одном зверинце, ни в одном зоологическом саду этого зверя нет. Обезьяны решили поймать одного тянитолкая для доктора Айболита. Они побежали в самую чащу леса и там нашли место, где приютился тянитолкай. Он увидел их и бросился бежать, но они окружили его, схватили за рога и сказали: — Милый Тянитолкай! Не желаешь ли ты поехать вместе с доктором Айболитом в Страну Людей? Там тебе будет хорошо. Тянитолкай покачал обеими головами и ответил обоими ртами: — Нет. — Доктор добрый, — сказали обезьяны. — Он будет кормить тебя медовыми пряниками и, если ты заболеешь, он вылечит тебя от всех болезней. — Все равно! — сказал Тянитолкай. — Я желаю остаться здесь. Три дня уговаривали его обезьяны, и, наконец, Тянитолкай сказал: — Покажите мне этого доброго доктора. Я хочу посмотреть на него. Обезьяны повели Тянитолкая к тому домику, где жил Айболит. Подойдя к двери, они постучались: — Войдите! — сказала Кика. Чичи с гордостью ввела в комнату двухголового зверя. — Что это такое? — спросил удивленный доктор. Никогда он не видел такого чудовища. — Это Тянитолкай, — ответила Чичи. — Он хочет познакомиться с тобой. Тянитолкай — самый редкостный зверь наших африканских лесов. Это единственный зверь, у которого две головы. Возьми его с собой, в Страну Людей. — А захочет ли он поехать ко мне? — К тебе я охотно поеду! — сказал Тянитолкай. — Я сразу увидал, что ты любишь зверей. Но обещай, что, если мне будет скучно, ты отпустишь меня в мою Африку. — Конечно, отпущу, — сказал доктор. — Но тебе будет так хорошо у меня, что вряд ли ты захочешь уехать. 14 ОБЕЗЬЯНЫ ПРОЩАЮТСЯ С ДОКТОРОМ Тут в комнату вошли обезьяны и позвали доктора обедать. Чудесный обед они устроили ему на прощанье. Мед, бананы, финики, абрикосы, апельсины, ананасы, орехи. — Да здравствует доктор Айболит! — кричали они. — Он самый добрый человек на земле! Большая обезьяна горилла, у которой очень сильные руки, побежала в лес и прикатила оттуда огромный тяжелый камень. — Этот камень, — сказала она, — будет стоять на том месте, где доктор Айболит лечил обезьяний народ. Это будет памятник Доброму Доктору. Доктор снял шляпу, поклонился обезьянам и сказал: — До свиданья, дорогие товарищи. Спасибо вам за вашу любовь. Скоро я приеду к вам опять. А до той поры я оставлю у вас Крокодила, попугая Карудо и обезьяну Чичи. Они родились в Африке, пусть в Африке и остаются. Здесь живут их братья и сестры. До свиданья! Сказав это, доктор зашагал по дороге. Обезьяны пошли провожать его. Каждая обезьяна хотела во что бы то ни стало пожать доктору Айболиту руку. И так как обезьян было много, то они пожимали ему руку до самого вечера. У доктора даже рука заболела. А вечером случилось несчастье. 15 НОВАЯ БЕДА Едва только доктор перешел через реку, он опять очутился в стране злого людоеда Бармалея. Страшно было ему пробираться по темному лесу. — Тсс! — прошептала Бумба. — Говорите, пожалуйста, тише! А то как бы нас опять не взяли в плен. Не успела она выговорить эти слова, как из-за деревьев выбежали слуги Бармалея и набросились на бедного доктора. Они давно поджидали его. — Ага! — закричали они. — Наконец мы поймали тебя! Теперь ты от нас не уйдешь! Доктор задрожал от испуга. Что ему было делать? Куда спрятаться от беспощадных врагов? Но тут подбежал к нему Тянитолкай и сказал: — Садись скорее на меня верхом! Да держись крепче! Вот так! Доктор сел на Тянитолкая, и тот поскакал, как самая быстрая лошадь. Слуги Бармалея — за ним. Но так как у Тянитолкая были две головы, он кусал каждого, кто пробовал напасть на него сзади. Враги испугались двухголового зверя и убежали прочь. А Тянитолкай вынес доктора на берег моря, где стоял корабль Бармалея. Он бежал так быстро, что звери едва поспевали за ним. Увидев корабль, доктор очень обрадовался. На корабле никого не было. Доктор со всеми своими зверями быстро вскочил на корабль, поднял паруса и хотел пуститься в открытое море. Но едва он отчалил от берега, на берег выбежал сам Бармалей. — Стой! — крикнул он. — Куда ты увез мой корабль? Воротись сию же минуту. — Нет! — крикнул разбойнику доктор. — Не желаю возвращаться к тебе. Ты такой жестокий и злой. Ты мучил моих зверей. Ты бросил меня в тюрьму. Ты хотел меня убить. И за это я беру у тебя твой корабль. В следующий раз будь умнее. Страшно рассердился Бармалей: он бегал по берегу, громко ругался и бросал в доктора Айболита большими камнями. Но доктор Айболит был уже далеко. Он поплыл на корабле Бармалея прямо в свою страну и через несколько дней уже причалил к родным берегам. Очень обрадовались Авва, Бумба, Кика и Хрю-Хрю, что воротились домой. На берегу они увидели моряка Робинзона, который давно поджидал их. — Здравствуй, моряк Робинзон! — крикнул доктор. — Где мой корабль? — спросил моряк Робинзон. — Ах, — сказал доктор, — твой корабль погиб. Он разбился о камни у самого берега Африки. Но я привез тебе новый корабль, который еще лучше твоего. — Ладно! — сказал Робинзон. — Я на тебя не сержусь. Это отличный корабль. Я завтра же отправляюсь на нем в плаванье: уеду на мой необитаемый остров. Доктор попрощался с Робинзоном, сел верхом на Тянитолкая и поехал по улицам города, прямо к себе домой. На каждой улице к нему выбегали кролики, кошки, собаки, поросята, коровы, лошади, и все они громко кричали: — Малакуча! Малакуча! По-звериному это значит: «Да здравствует доктор Айболит!» Со всего города слетались птицы: они летали над головой доктора и пели ему веселые песни. Доктор был очень рад, что вернулся домой. В кабинете у доктора по-прежнему жили: старая лошадь, корова, летучие мыши и зайцы. Сначала они испугались, когда увидели Тянитолкая, но потом привыкли к нему и полюбили его. Понемногу Тянитолкай перестал бояться людей. Когда он гулял по улицам, к нему подбегали маленькие мальчики и девочки и просили его, чтобы он покатал их. Он никому не отказывал: сейчас же опускался на колени, мальчики и девочки взбирались к нему на спину, и он возил их по всему городу до самого моря, весело качая своими двумя головами. Увидела его злая Варвара и тоже захотела покататься. Она вскарабкалась к нему на спину и давай бить его зонтиком. — Беги скорее, двухголовый осел! Тянитолкай рассердился, взбежал на высокую гору и сбросил Варвару в море. — Помогите! Спасите! — кричала Варвара. Но никто не пожелал ее спасти. Варвара стала тонуть. — Авва, Авва, милая Авва! Помоги мне добраться до берега! — кричала она. Но Авва ответила: «Р-ры»… На зверином языке это значит: «Не хочу я тебя спасать, потому что ты злая и гадкая!» Мимо плыл на своем корабле старый моряк Робинзон. Он кинул Варваре веревку и вытащил ее из воды. Как раз в это время по берегу проходил со своими зверями доктор Айболит. Он закричал старому моряку Робинзону: — Вези ее куда-нибудь подальше. Не хочу я, чтобы она жила в моем доме и била моих зверей. И старый моряк Робинзон увез ее далеко, далеко, на необитаемый остров, где она не могла никого обижать. А доктор Айболит счастливо зажил в своем маленьком домике и с утра до ночи лечил птиц и зверей, которые приходили к нему со всех концов света. РАССКАЗ ВТОРОЙ ПЕНТА И МОРСКИЕ ПИРАТЫ 1 ПЕЩЕРА Доктор Айболит любил гулять. Каждый вечер, после работы, он брал зонтик и уходил со своими зверями куда-нибудь в лес или в поле. Рядом с ним шагал Тянитолкай. Впереди бежала утка Кика, сзади — собака Авва и свинка Хрю-Хрю, а на плече у доктора Айболита сидела старая сова Бумба. Уходили они очень далеко, и, когда доктор Айболит уставал, он садился на Тянитолкая верхом. Однажды во время прогулки они увидали на берегу моря пещеру. Они захотели войти, но пещера была заперта. На двери висел замок. — Хотела бы я знать, — сказала Авва, — что спрятано в этой пещере? — Должно быть, там медовые пряники, — сказал Тянитолкай, который больше всего на свете любил медовые пряники. — Нет, — сказала Кика. — Там леденцы и орехи. — Нет, — сказала Хрю-Хрю. — Там яблоки, пироги, шоколад. — Нужно найти ключ, — сказал доктор. — Подите найдите ключ. Звери разбежались и стали искать ключ от двери. Они шарили под каждым камнем, под каждым кустом, но ключа не нашли нигде. Тогда они снова столпились у запертой двери и стали заглядывать в щель. Но в пещере было темно, и они ничего не увидели. Вдруг сова Бумба сказала: — Тише! Тише! Мне кажется, что в пещере что-то живое. Там или человек, или зверь. Все стали прислушиваться, но ничего не услышали. Доктор Айболит сказал сове: — Мне кажется, что ты ошиблась. Я не слышу ничего. — Еще бы! — сказала сова. — Ты и не можешь слышать. У всех у вас уши хуже моих. Тсс, тсс! Слышите? Слышите? — Нет, — сказали звери. — Мы не слышим ничего… — А я слышу, — сказала сова. — Что же ты слышишь? — спросил доктор Айболит. — Я слышу: какой-то человек сунул руку себе в карман. — Вот так чудеса! — Сказал доктор. — Я и не знал, что у тебя такой замечательный слух. Прислушайся опять и скажи, что ты слышишь. — Я слышу, как у этого человека катится по щеке слеза. — Слеза! — закричал доктор. — Слеза! Неужели там, за дверью, кто-то плачет? Нужно ему помочь. Я не люблю, когда плачут. Дайте мне топор. Я разобью эту дверь. 2 ПЕНТА Тянитолкай сбегал домой и принес доктору острый топор. Доктор размахнулся и изо всей силы ударил по запертой двери. Раз! Раз! Дверь разлетелась в щепки, и доктор вошел в пещеру. В пещере было темно. Доктор зажег спичку. Ах, как тут грязно и холодно… Ни стола, ни скамейки, ни стула. На полу куча соломы, а на соломе сидит маленький мальчик и плачет горькими слезами. Увидев доктора и всех его зверей, мальчик испугался и заплакал еще сильнее. Но когда он заметил, какое доброе у доктора лицо, он перестал плакать и сказал: — Значит, вы не пират? — Нет, нет, я не пират! — сказал доктор и засмеялся. — Я доктор Айболит, а не пират. Разве я похож на пирата? — Нет, нет, — сказал мальчик. — Хоть вы и с топором, но я вас не боюсь. Здравствуйте. Меня зовут Пента. Не знаете ли вы, где мой отец? — Не знаю, — сказал доктор. — Куда же твой отец мог деваться? — Мой отец — рыбак, — сказал Пента. — Вчера мы выехали в море ловить рыбу. Я и он, вдвоем в рыбачьей лодке. Вдруг на нашу лодку напали морские разбойники и взяли нас в плен. Они хотели, чтобы отец стал пиратом, чтобы он грабил и топил корабли. Но отец не захотел стать пиратом. «Я честный рыбак и не желаю разбойничать!» — сказал он. Тогда пираты страшно рассердились, схватили его и увели неизвестно куда, а меня заперли в этой пещере. С тех пор я не видал отца. Где он? Что они сделали с ним? Должно быть, они бросили его в море. И мальчик снова заплакал. — Не плачь! — сказал доктор. — Плакать не нужно. Что толку в слезах? Лучше подумаем, как бы нам найти твоего отца. Скажи мне, каков он собой? — У него рыжие волосы и рыжая борода, очень длинная. Доктор Айболит подозвал к себе утку Кику и тихо сказал ей на ухо: — Чари бари чава-чам! — Чука-чук! — ответила Кика. Услышав этот разговор, мальчик сказал: — Как вы смешно говорите. Я не понимаю ни слова. — Я разговариваю со своими зверями по-звериному. Я знаю звериный язык, — сказал доктор Айболит. — Что же вы сказали вашей утке? — Я сказал ей, чтобы она позвала дельфинов. 3 ДЕЛЬФИНЫ Утка побежала на берег и крикнула в море: — Дельфины, дельфины, плывите сюда! Вас зовет доктор Айболит. Дельфины тотчас подплыли к берегу и сказали: — Здравствуй, доктор, чего тебе надо? — Случилась беда, — сказал доктор. — Вчера утром пираты напали на одного рыбака и, кажется, кинули его в воду. Я боюсь, что он утонул. Пожалуйста, обыщите все море, не найдете ли вы рыбака на дне? — А каков он собой? — спросили дельфины. — Рыжий, — ответил доктор. — У него рыжие волосы и длинная рыжая борода. Пожалуйста, найдите его, он мне очень нужен. — Хорошо! — сказали дельфины. — Мы рады служить такому знаменитому доктору. Мы обыщем все море, мы расспросим всех раков и рыб. Если рыжий рыбак утонул, мы найдем его и завтра же скажем тебе. Дельфины уплыли в море и стали искать рыбака. Они обшарили все море вдоль и поперек, заглянули под каждый камень, расспросили всех рыб и раков, но нигде не нашли утонувшего. Утром они выплыли на берег и сказали доктору Айболиту: — Мы нигде не нашли твоего рыбака. Мы искали его всю ночь, но в морской глубине его нет. Очень обрадовался мальчик, когда услышал, что сказали дельфины: — Значит, отец мой жив! Жив! Жив! — кричал мальчик и хлопал в ладоши. — Мы непременно отыщем твоего отца, — сказал ему доктор. Он посадил мальчика на Тянитолкая и долго катал его по песчаному берегу моря. 4 ОРЛЫ Пента был рад и счастлив. Но потом вздохнул и печально спросил: — Как же ты отыщешь моего отца? Доктор сказал: — Я позову орлов. У орлов зоркие глаза. Они видят далеко. Когда они летают под тучами, они видят каждую букашку, которая ползет по земле. Я попрошу их осмотреть всю землю, все леса, поля и горы, все города, все деревни, — пусть повсюду ищут твоего отца. — Хорошо! — сказал Пента. — Зови поскорее орлов! Доктор позвал орлов, и орлы прилетели. — Летите во все концы, — сказал доктор, — и найдите рыжего рыбака с длинной рыжей бородой. — Хорошо! — сказали орлы. — Для такого знаменитого доктора мы сделаем все, что возможно. Мы полетим высоко-высоко и осмотрим всю землю, все леса и поля, все горы, города и деревни и постараемся найти твоего рыбака. И они полетели высоко-высоко, над лесами, над полями, над горами. И каждый орел зорко всматривался: нет ли где рыжего моряка с большой рыжей бородой. На другой день орлы прилетели к доктору и сказали: — Мы осмотрели всю землю, но нигде не нашли рыбака. А уж если мы не видали его, значит его и нет на земле. 5 СОБАКА АВВА ИЩЕТ РЫБАКА — Что же нам делать? — спросила Кика. — Рыбака нужно найти во что бы то ни стало: Пента очень скучает без отца. — Но как его найти? — спросил Тянитолкай. — Если орлы не нашли его, значит никто не найдет. — Напрасно вы так думаете, — сердито сказала Авва. — Орлы, конечно, зоркие птицы, но искать человека умеет только собака. Если вам нужно найти человека, попросите собаку, и она непременно найдет его. — Зачем ты обижаешь орлов? — сказала Авве Хрю-Хрю. — Ты думаешь, им легко в один день облететь всю землю, осмотреть все горы, леса и поля? Ты вот бездельничала, а они трудились, искали. — Как ты смеешь называть меня бездельницей! — рассердилась Авва. — Да знаешь ли ты, что, если я захочу, я завтра же найду рыбака? — Ну, захоти, захоти, — сказала Хрю-Хрю и засмеялась. — Ничего ты не найдешь, только хвастаешь! — Так, по-твоему, я хвастунья? — сердито сказала Авва. — Ну, ладно, увидим. Она вскочила с места и побежала к доктору. — Доктор! — сказала она. — Попроси Пенту, пусть даст тебе какую-нибудь вещь, которую держал в руках его отец. Доктор пошел к мальчику и сказал: — Есть ли у тебя какая-нибудь вещь, которую держал в руках твой отец? — Вот, — сказал мальчик и вынул из кармана большой красный носовой платок. Собака подбежала к платку и стала жадно нюхать его. — Пахнет табаком и селедкой, — сказала она. — Его отец курил трубку и ел хорошую голландскую селедку. Больше мне ничего не надо… Доктор, скажи мальчику, что не пройдет и трех дней, как я найду ему его отца. Я побегу наверх, на ту высокую гору, и понюхаю, какой теперь ветер. — Но теперь темно! — сказал доктор. — Не можешь же ты искать в темноте. — Ничего, — сказала собака. — Я знаю его запах, и мне больше ничего не надо. Нюхать я могу и в темноте… Собака побежала на высокую гору. — Сегодня ветер с севера, — сказала она. — Понюхаем, чем он пахнет. Снег… мокрая шуба… еще одна мокрая шуба… волки… маленькие волчата… дым от костра… береза… — Неужели, — спросил доктор, — ты в самом деле слышишь столько запахов в одном ветерке? — Ну, конечно, — сказала Авва. — У каждой собаки удивительный нос. Любой щенок чует такие запахи, каких человеку никогда не учуять. И собака стала нюхать воздух опять. Долго она не говорила ни слова и, наконец, сказала: — Кирпичи… молодая корова… железная крыша… маленькие грибочки в лесу… дорога… пыль, пыль… и… и… и… — Пряники? — спросил Тянитолкай. — Нет, не пряники, — ответила Авва. — Орехи? — спросила Кика. — Нет, не орехи, — ответила Авва. — Яблоки? — спросила Хрю-Хрю. — Нет, не яблоки, — ответила Авва. — Не орехи, не пряники и не яблоки, а еловые шишки… Значит, на севере рыбака нет. Подождем, когда подует ветер с юга. — Я тебе не верю, — сказала Хрю-Хрю. — Все ты выдумываешь. Никаких ты запахов не слышишь, а просто болтаешь вздор… — Отстань от меня! — крикнула Авва. — А не то я откушу тебе хвост! — Тише, тише, — сказал доктор Айболит. — Перестаньте браниться… Я вижу теперь, моя милая Авва, что у тебя и в самом деле удивительный нос… Подождем, пока переменится ветер. А теперь пора домой. Торопитесь! Пента дрожит и плачет. Ему холодно, он очень хочет есть. Надо его покормить и уложить в постель, под одеяло. Ну, Тянитолкай, подставляй свою спину. Пента, садись верхом и крепче держись за рога. Авва и Кика, за мной! 6 АВВА ПРОДОЛЖАЕТ ИСКАТЬ РЫБАКА На следующий день, рано утром, Авва снова побежала на высокую гору и начала нюхать ветер. Ветер был с юга. Авва нюхала долго и, наконец, заявила: — Пахнет попугаями, пальмами, обезьянами, розами, виноградом и ящерицами. Но рыбаком не пахнет. — Понюхай-ка еще! — сказала Бумба. — Пахнет жирафами, черепахами, страусами, горячими песками, пирамидами… Но рыбаком не пахнет… — Ты никогда не найдешь рыбака! — со смехом сказала Хрю-Хрю. — Нечего было и хвастать. Авва не ответила. Но на следующий день, рано утром, она снова взбежала на высокую гору и до самого вечера нюхала воздух. Поздно вечером она побежала к доктору, который крепко спал вместе с Пентой. — Вставай, вставай! — закричала она. — Вставай! Я нашла рыбака! Да проснись же! Довольно спать. Ты слышишь: я нашла рыбака. Я чую его запах. Да! Да! Ветер пахнет табаком и селедкой! Доктор проснулся и побежал за собакой. — Из-за моря дует западный ветер, — кричала собака. — И я чую запах рыбака. Он за морем, на том берегу. Скорее, скорее туда! Авва так громко лаяла, что все звери бросились бежать на высокую гору. А вместе с ними и Пента. — Скорее беги к моряку Робинзону, — закричала доктору Авва, — и проси, чтобы он дал тебе корабль. Скорее, а то будет поздно! Доктор тотчас же пустился бежать к тому месту, где стоял корабль моряка Робинзона. — Здравствуй, моряк Робинзон! — крикнул доктор. — Будь так добр, одолжи мне твой корабль! Мне опять нужно отправиться в море по одному очень важному делу. — Пожалуйста! — сказал моряк Робинзон. — Но смотри, не попадись пиратам. Пираты — ужасные злодеи. Они возьмут тебя в плен, а корабль мой сожгут или утопят. Но доктор не слушал моряка Робинзона. Он вскочил на корабль, усадил Пенту и всех зверей и помчался в открытое море. Авва побежала на палубу и закричала доктору: — Заксара! Заксара! Ксу! На собачьем языке это значит: «Смотри на мой нос! На мой нос! Куда поверну я нос, туда и веди свой корабль». Доктор распустил паруса, и корабль побежал еще быстрее. — Скорее, скорее! — кричала собака. Корабль быстро бежал по волнам. Звери стояли на палубе и смотрели вперед, не увидят ли они рыбака. Но Пента не верил, что отец его может найтись. Он сидел, опустив голову, и плакал. Наступил вечер. Стало темно. Доктор сказал собаке: — Нет, Авва, тебе не найти рыбака. Жаль бедного Пенту, но нечего делать. Надо воротиться домой. И доктор уже хотел повернуть свой корабль. Вдруг сова Бумба, которая сидела на мачте и смотрела вперед, закричала: — Я вижу перед собой большую скалу — вон там, далеко-далеко! — Скорее туда! — закричала собака. — Рыбак там, на скале… Я чую его запах… Он там! Вскоре все увидели, что из моря торчит скала. Доктор направил корабль прямо к этой скале. Но рыбака нигде не было видно. — Я так и знала, что Авва не найдет рыбака! — со смехом сказала Хрю-Хрю. — Не понимаю, как доктор мог поверить такой обманщице. Доктор взбежал на скалу и стал звать рыбака: — Гип-гип! — кричал доктор. — Гип-гип! «Гип-гип» по-звериному значит: «ау!» Но никто не откликнулся. Только ветер шумел над водой да волны ударялись о камни. 7 НАШЛА Рыбака на скале не было. Авва прыгнула с корабля на скалу и стала бегать по ней взад и вперед, обнюхивая каждую трещинку. И вдруг она громко залаяла: — Кинелеле! Ноп! — закричала она. — Кинелеле! Кинелеле! Ноп! На собачьем языке это значит: «Сюда, сюда! Доктор, за мной, за мной!» Доктор побежал за собакой. Рядом со скалою был небольшой островок. Авва помчалась туда. Доктор не отставал от нее ни на шаг. Авва бегала по острову взад и вперед и вдруг юркнула в какую-то яму. В яме была темнота. Доктор спустился в яму и засветил свой фонарь. И что же? В яме на голой земле лежал какой-то рыжий человек, страшно худой и бледный. Это был отец Пенты. Доктор дернул его за рукав и сказал: — Вставайте, вы нам очень нужны. Человек сначала подумал, что это пират, и начал сердито ругаться, но потом увидел, какое доброе у доктора лицо, и сказал: — Дайте мне, пожалуйста, есть, я давно ничего не ел. Доктор дал ему хлеба и сыра, человек поел и встал на ноги. — Как вы сюда попали? — спросил доктор. — Меня бросили сюда пираты. Они не дали мне ни еды, ни питья. Они взяли у меня моего сына и увезли неизвестно куда. Не знаете ли вы, где мой сын? — А как зовут вашего сына? — спросил доктор. — Его зовут Пента, — ответил рыбак. — Идем за мной, — сказал доктор и помог рыбаку выбраться из ямы. Собака Авва побежала впереди. Пента увидал с корабля, что к нему идет его отец, и бросился навстречу рыбаку. — Нашелся! Нашелся! Ура! Все засмеялись, обрадовались. Бумба и Кика запели: Честь тебе и слава, Удалая Авва! Одна только Хрю-Хрю стояла в стороне и печально вздыхала. — Прости меня, Авва, — сказала она, — за то, что я смеялась над тобой и называла тебя хвастуньей, обманщицей. — Ладно, — ответила Авва. — Я прощаю тебя. Но если ты еще раз обидишь меня, я откушу тебе хвост. Доктор отвез рыжего рыбака и его сына домой, в ту деревню, где они жили. Когда корабль приставал к берегу, доктор увидел, что на берегу стоит женщина. Это была мать Пенты, рыбачка. Двадцать дней и двадцать ночей сидела она на берегу и все смотрела вдаль, в море: не едет ли домой ее сын? не едет ли домой ее муж? Увидав Пенту, она очень обрадовалась: подбежала к Пенте и стала его целовать. Она целовала Пенту, она целовала рыжего рыбака, она целовала доктора; она была так благодарна Авве, что захотела поцеловать и ее. Но Авва убежала в кусты и проворчала сердито: — Какие глупости! Терпеть не могу поцелуев. Уж если ей так хочется целоваться, пусть поцелует Хрю-Хрю. Авва только притворялась сердитой. На самом деле она тоже была рада. Вечером доктор сказал: — Ну, до свиданья! Нам пора домой! — Нет, нет! — закричала рыбачка. — Вы должны остаться у нас погостить. Мы наловим рыбы, напечем пирогов и дадим Тянитолкаю сладких пряников. — Я с радостью остался бы еще на денек, — сказал Тянитолкай, улыбаясь обоими ртами. — И я! — подхватила Бумба. — И я! — закричала Кика. — Вот и хорошо! — сказал доктор. — В таком случае я, конечно, останусь у вас погостить. И он отправился со всеми своими зверями в гости к рыбаку и рыбачке. 8 АВВА ПОЛУЧАЕТ ПОДАРОК Доктор въехал в деревню верхом на Тянитолкае. Когда он проезжал по главной улице, все кланялись ему и кричали: — Да здравствует добрый доктор! На площади его встретили деревенские школьники и поднесли ему великолепный букет. А потом вышел карлик с бородой до земли, поклонился ему и сказал: — Я желал бы видеть Авву. Карлика звали Бамбуко. Он был самый важный человек в той деревне. Все любили и боялись его. Авва подбежала к нему и замахала хвостом. Бамбуко достал из кармана серебряный собачий ошейник. — Собака Авва, — сказал он торжественно. — Жители нашей деревни дарят тебе этот прекрасный ошейник за то, что ты нашла рыбака, которого похитили пираты. Авва завиляла хвостом и сказала: «чака». На зверином языке это значит: «спасибо». Все стали рассматривать ошейник. Крупными буквами на ошейнике было написано: «Авве — самой умной и самой храброй собаке». Три дня прогостил Айболит у отца и матери Пенты. Время прошло очень весело. Тянитолкай с утра до ночи жевал сладкие медовые пряники. Пента играл на скрипке, а Хрю-Хрю и Бумба танцовали. Но пора уезжать. — До свиданья! — сказал доктор рыбаку и рыбачке, сел верхом на Тянитолкая и поехал к своему кораблю. Вся деревня провожала его. — Лучше бы ты остался у нас, — сказал ему карлик Бамбуко. — Теперь по морю рыщут пираты. Они нападут на тебя и возьмут тебя в плен, вместе со всеми твоими зверями. — Не боюсь я пиратов! — отвечал ему доктор. — У меня очень быстрый корабль. Я распущу паруса, и пираты не догонят нас. С этими словами доктор отчалил от берега. Все махали ему платками и кричали «ура». 9 ПИРАТЫ Корабль быстро бежал по волнам. На третий день путешественники увидали вдали какой-то пустынный остров. На острове не было видно ни деревьев, ни зверей, ни людей. Только лес да огромные камни. Но там, за этими камнями, прятались страшные пираты. Когда какой-нибудь корабль проплывал мимо их острова, они нападали на этот корабль, грабили и убивали людей, а корабль пускали ко дну. Они очень сердились на доктора за то, что он похитил у них рыжего рыбака и Пенту, и давно уже подстерегали его. У них был большой корабль, который они прятали за высокой скалой. Но доктор не видел ни пиратов, ни их корабля. Он гулял по палубе вместе со своими зверями. Погода была прекрасная, солнце ярко светило, доктор чувствовал себя очень счастливым. Вдруг свинка Хрю-Хрю сказала: — Посмотрите-ка, что это там за корабль? Доктор посмотрел и увидел, что из-за острова на черных парусах к ним приближается какой-то черный корабль. — Не нравятся мне эти паруса! — сказала свинка. — Почему они не белые, а черные? Только на корабле у пиратов бывают черные паруса. Хрю-Хрю угадала: под черными парусами мчались злодеи-пираты. Они хотели догнать доктора Айболита и жестоко отомстить ему за то, что он похитил у них рыбака и Пенту. — Скорее! Скорее! — кричал доктор. — Распустите все паруса! Я не хочу, чтобы нас догнали пираты. Пираты подплывали всё ближе и ближе. — Они догоняют нас! — кричала Авва. — Они близко. Я вижу их лица. Какие у них страшные усы! Что нам делать? Куда бежать? Сейчас они накинутся на нас, свяжут и бросят в море. Доктор посмотрел вверх и увидел, что над кораблем летит ласточка. Он крикнул печальным голосом: — Ласточка! Ласточка! На нас напали пираты, сейчас они свяжут нас и бросят в море. Ласточка спустилась к нему на корабль. — Привяжи к носу корабля веревку, — закричала она, — а я полечу позову журавлей! Через минуту прилетели журавли. — Не печалься, доктор Айболит, — сказали они. — Мы сейчас тебя выручим! Доктор привязал веревку к носу корабля, журавли взялись за веревку и потянули корабль вперед. Журавлей было много; они неслись очень быстро и тянули за собою корабль. Корабль летел, как стрела: доктор даже за шляпу схватился, чтобы шляпа не слетела в воду. Оглянулись звери, а пиратское судно с черными парусами осталось далеко позади. — Спасибо вам, журавли, — сказал доктор. — Вы избавили нас от пиратов. Если бы не вы, лежать бы нам на дне моря. 10 ПОЧЕМУ УБЕЖАЛИ КРЫСЫ Нелегко было журавлям тащить за собою тяжелый корабль. Через несколько часов они так утомились, что чуть не падали в море. Тогда они подтянули корабль к какому-то берегу, попрощались с доктором и улетели в родное болото. Доктор долго махал им платком. И вдруг он заметил, что из всех закоулков его корабля выбегают крысы, одна за другой, и прыгают прямо на берег. Собака Авва увидела крыс и кинулась за ними вдогонку. Но доктор закричал: — Авва, Авва, назад! Не смей! Авве очень хотелось поохотиться за жирными крысами, но нечего делать! Пришлось покориться. Она завиляла хвостом и, обиженно ворча, пошла прочь. Тут к доктору подбежала одна старая крыса и сказала ему: — Спасибо тебе, доктор Айболит, что ты спас нас от этой кровожадной собаки. В благодарность я открою тебе одну тайну: сегодня твой корабль потонет. Да! Не пройдет и трех часов, как он будет лежать на дне моря. Доктор схватился за голову. — Откуда ты это знаешь? — спросил он у крысы. — А вот откуда, — ответила крыса. — Мы живем внизу, в трюме, и чуть только на дне корабля появляется щель, в которую протекает вода, мы видим эту щель раньше всех. Вчера вечером я иду к себе в норку и вижу, что в норку так и хлещет вода. Ну, думаю, нужно бежать! Завтра этот корабль потонет… Убегай и ты, пока не поздно… — Да, да! — вскричал доктор. — Мы сейчас же должны бежать с корабля, иначе мы утонем вместе с ним! Звери, за мною! Скорее! Скорее! Он собрал на корабле свои вещи и быстро сбежал на берег. Звери поспешили за ним. Долго они шли по песчаному берегу и очень устали. — Сядем и отдохнем! — сказал доктор. — И подумаем, что нам делать. — Неужели мы тут останемся на всю свою жизнь? — сказал Тянитолкай и заплакал. И все звери стали плакать вместе с ним, потому что всем им очень хотелось воротиться домой. Но вдруг прилетела ласточка: — Доктор! Доктор! — закричала она. — Случилось большое несчастье. На твой корабль забрались пираты. Доктор вскочил на ноги. — Что они делают на моем корабле? — спросил он. — Они хотят ограбить его, — ответила ласточка. — Беги скорей и прогони их прочь. — Нет, — сказал доктор с веселой улыбкой. — Прогонять их не надо. Пусть себе плывут на моем корабле. Лучше пойдем поскорее и возьмем себе их корабль. Идем и захватим корабль пиратов! И доктор помчался к берегу. За ним — Тянитолкай и все звери. Вот и пиратский корабль. На нем нет ни одного человека. Все пираты на корабле Айболита. — Тише, тише, не шумите, — сказал доктор своим зверям. — Проберемся тихонько на пиратский корабль, чтобы никто не заметил. 11 БЕДА ЗА БЕДОЙ Звери тихо взошли на корабль, тихо подняли паруса и тихо поплыли по волнам. Пираты ничего не замечали. Вдруг случилась большая беда. Дело в том, что свинка Хрю-Хрю простудилась. У нее сделался насморк. В ту самую минуту, когда доктор пытался неслышно проплыть мимо пиратов, Хрю-Хрю громко чихнула. И раз, и другой, и третий. Пираты услышали: кто-то чихает. Они выбежали на палубу и увидели, что доктор захватил их корабль. — Стой! Стой! — закричали они и пустились за ним вдогонку. Доктор распустил паруса. Вот-вот пираты догонят его. Но корабль мчится вперед и вперед, и понемногу пираты начинают от него отставать. — Ура! Мы спасены! — закричал доктор. Но тут какой-то старый пират схватил пистолет и выстрелил. Пуля попала в грудь Тянитолкаю. Бедный Тянитолкай зашатался и упал в воду. — Доктор, доктор! Помогите! Я тону! — Я бы рад тебя спасти, — закричал ему доктор, — но если я остановлю мой корабль, нас сейчас же поймают пираты. — Но я тону, я тону, я сейчас утону! — кричал Тянитолкай из воды. Что было делать? Доктор спустил паруса, остановил свой корабль и бросил Тянитолкаю веревку. Тянитолкай уцепился за веревку зубами. Доктор тотчас же втащил его на палубу, перевязал ему рану и снова пустился в путь. Но было уже поздно! Пираты мчались на всех парусах. — Наконец-то мы поймаем тебя! — кричали они. — И тебя и твоих зверей. Там, на мачте у тебя, сидит славная уточка, скоро мы изжарим ее. Ха-ха! Это будет вкусное кушанье! И свинку мы тоже изжарим. Мы давно уже не кушали свинины! Сегодня вечером у нас будут свиные котлеты. Хо-хо-хо! А тебя, докторишка, мы свяжем веревками и бросим в море — к зубастым акулам. Хрю-Хрю услышала эти слова и начала горько плакать: — Бедная я, бедная! — говорила она. — Я не хочу, чтобы меня изжарили и съели пираты. Авва тоже заплакала: ей жаль было доктора. — Я не хочу, чтобы его проглотили акулы. 12 ДОКТОР СПАСЕН Только сова Бумба не испугалась пиратов. Она спокойно сказала Авве и Хрю-Хрю: — Глупые вы, глупые! Чего вы боитесь? Разве вы не знаете, что тот корабль, на котором гонятся за нами пираты, скоро пойдет ко дну? Помните, что сказала крыса? Она сказала, что сегодня корабль непременно утонет. В нем сделалась широкая щель, и он полон воды. А вместе с кораблем утонут и пираты! Чего же вам бояться? Пираты утонут, а мы останемся целы и невредимы. Но Хрю-Хрю продолжала плакать. — Покуда пираты утонут, они успеют зажарить и меня, и Кику, — говорила она. Между тем пираты подплывали все ближе. Впереди на палубе стоял главный пират, которого звали Беналис. Он размахивал саблей и громко кричал: — Эй ты, обезьяний доктор, недолго осталось тебе лечить обезьян! Скоро мы отправим тебя к рыбам и ракам. Но смотри, как бы тебя по дороге не сожрали акулы! Доктор закричал ему в ответ: — Берегись, Беналис, как бы акулы не сожрали тебя самого! В корабле твоем течь, и он скоро пойдет ко дну. — Ты лжешь! — закричал Беналис. — Если бы мой корабль тонул, с него убежали бы крысы! — Крысы уже давно убежали, и скоро ты будешь на дне со всеми твоими пиратами. Тут только пираты заметили, что их корабль медленно погружается в воду. Они стали бегать по палубе, заплакали и закричали: — Спасите! Но никто не хотел их спасать. Корабль все глубже опускался на дно. Скоро пираты очутились в воде. Они барахтались в волнах и не переставая кричали: — Помогите, помогите, мы тонем! Беналис подплыл к кораблю, на котором был доктор, и стал взбираться по веревке на палубу. Но собака Авза оскалила зубы и грозно сказала: «Р-р-р!» Он вскрикнул от испуга и полетел вниз головою в море. — Помогите! — кричал он. — Спасите! Вытащите меня из воды! 13 АКУЛЫ Вдруг на поверхности моря показались акулы, огромные, страшные рыбы с острыми зубами, с широко открытыми ртами. Увидели пираты, что плывут к ним акулы, и очень испугались. Но акулы проплыли мимо. Самая большая акула направилась прямо к доктору, высунула нос из воды и спросила: — Скажите, пожалуйста, не вы ли знаменитый доктор Айболит, который лечит зверей и птиц? — Да, — ответил доктор. — Меня зовут Айболит. — Очень приятно, — сказала акула. — Я рада вас видеть. Мы слышали о вас много хорошего. А кто эти люди, которые плавают вокруг корабля? — Это пираты, — сказал доктор. — Они хотели утопить меня и съесть моих друзей. — О, — сказала акула, — не желаете ли вы, чтобы мы проглотили этих жестоких разбойников? Скажите одно слово, и мы расправимся с ними. — Нет, пусть себе живут! — сказал доктор. — Но наказать их нужно. Будьте добры, приведите ко мне главного пирата, Беналиса. — Хорошо! — ответила акула, подплыла к Беналису, Схватила его за ногу и потащила к кораблю. — Вот что, Беналис, — сказал доктор пирату. — Ты был очень плохой человек. Ты грабил и топил корабли, ты убивал моряков. Стоит мне сказать одно слово, и тебя проглотят акулы. Это будет, пожалуй, не худо. Но мне тебя очень жалко. Обещай, что ты сделаешься другим человеком, и я скажу акулам, чтобы они не глотали тебя. — Что же я должен делать? — спросил Беналис, с испугом поглядывая на акулу, которая уже открыла рот и готова была проглотить его. — Перестань воровать и грабить! — сказал доктор. — Перестань топить корабли. Перестань убивать людей. И возьмись за какой-нибудь труд, за работу. — За какую работу? — спросил Беналис. — Я ведь ничему не учился. Я только и умею, что грабить. — Плыви к берегу, — сказал ему доктор, — и разведи на берегу хороший сад. Пусть в этом саду растут яблоки, груши, бананы, кокосовые орехи, и финики, и дыни, и виноград, и арбузы. Чтобы каждый моряк, который попадает сюда на берег, мог и отдохнуть, и поесть, и послушать пение птиц. Беналис побледнел и нахмурился. — Значит, ты хочешь, чтобы я сделался каким-то садовником? — Да, — отвечал доктор. — Гораздо лучше быть садовником, чем пиратом и вором. Ну, отвечай скорее: хочешь ли ты заняться работой? — Нет! Не желаю я возиться с какими-то дынями. Но он глянул на акулу, посмотрел на ее огромные острые зубы и поспешно сказал: — Согласен… да, да… хорошо… я согласен… — И помни, — сказал ему доктор, — если ты ограбишь или убьешь хоть одного человека, я сейчас же узнаю об этом, потому что ко мне прилетят канарейки и расскажут о твоих злодеяниях. Потом доктор обратился к акулам: — Благодарю вас, друзья, за вашу верную службу. Но не трогайте пожалуйста, пиратов. Пускай плывут себе к берегу и сделаются честными людьми. Пираты поплыли к берегу и сейчас же принялись за работу, а доктор распустил паруса и умчался в открытое море. Все на корабле были рады, что избавились от ужасных пиратов. 14 СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ Плыли они долго и через несколько дней услыхали, что кто-то кричит: — Бэон! Бэон! Баравэн! Бавэн! На зверином языке это значит: «Доктор, доктор, останови твой корабль!» Доктор спустил паруса. Корабль остановился, и все увидели попугая Карудо. Он быстро летел над морем. — Карудо?! Это ты? — вскричал доктор. — Как я рад тебя видеть! Лети же, лети сюда! Карудо подлетел к кораблю, сел на высокую мачту и крикнул: — Посмотри-ка, кто плывет за мной! Доктор поглядел в море и увидел, что далеко-далеко по морю плывет Крокодил. А на спине у Крокодила сидит обезьяна Чичи. Она машет пальмовым листом и смеется. Доктор сейчас же направил свой корабль навстречу Крокодилу и Чичи и спустил им с корабля веревку. Они вскарабкались по веревке на палубу, кинулись к доктору и стали целовать его в губы, в щеки, в бороду, в глаза. — Как вы очутились среди моря? — спросил у них доктор. Он был очень рад этой встрече со своими старыми друзьями. — Ах, доктор! — сказал Крокодил. — Нам так скучно было без тебя в нашей Африке! Скучно без Кики, без Аввы, без Бумбы, без милой Хрю-Хрю! Нам так захотелось вернуться в твой дом, где в шкафу живут белки, на диване живет еж, а в комоде — зайчиха с зайчатами. Мы решили покинуть Африку, переплыть все океаны и моря, добраться до твоего города и поселиться у тебя на всю жизнь. — Ура! — закричал доктор. — Ура! — закричала Бумба. — Ура! — закричали все звери. А потом взялись за руки и принялись танцовать вокруг мачты: Шита рита, тита дрита! Шивандаза, шиванда! Мы родного Айболита Не покинем никогда! Одна только обезьяна Чичи сидела в стороне и печально вздыхала. — Что с тобой? — спросил Тянитолкай. — Ах, я вспомнила про злую Варвару… Опять она будет обижать нас и мучить… — Не бойся! — вскричал Тянитолкай. — Варвары уже нет в нашем доме. Я бросил ее в море, и она живет теперь на необитаемом острове. — На необитаемом острове? — Да! Все обрадовались — и Чичи, и Крокодил, и Карудо: Варвара живет на необитаемом острове! — Да здравствует Тянитолкай! — закричали они и опять пустились танцовать. Шивандары, шивандары, Фундуклей и дундуклей! Хорошо, что нет Варвары, Без Варвары веселей! Тянитолкай радостно кивал им двумя головами, и оба его рта улыбались. Часть третья ОГОНЬ И ВОДА 1. Доктор Айболит ждет к себе нового гостя У морского берега много камней. Камни большие и острые. Если налетит на них корабль, он сразу же будет разбит. В черные осенние ночи жутко подъезжать на корабле к скалистому опасному берегу. Чтобы корабли не разбивались о камни, люди ставят у берегов маяки. Маяк — это такая высокая башня, на верхушке которой зажигается лампа. Лампа горит так ярко, что капитан корабля видит её издалека и потому не может заблудиться в пути. Маяк освещает море и показывает кораблям их дорогу. Один такой маяк стоит в городе Пиндемонте, на высокой горе, в том самом городе, где живёт доктор Айболит. Город Пиндемонте построен у самого моря. Из моря торчат три скалы, — и горе тому кораблю, который налетит на эти скалы: корабль разобьётся вдребезги, и все путешественники утонут. Поэтому, когда вы будете подъезжать к Пиндемонте, не забудьте взглянуть на маяк. Его лампа видна издалека. Эту лампу каждую ночь зажигает сторож маяка, старый негр по имени Джамбо. Джамбо живёт на маяке много лет. Он весёлый, седой и добрый. Доктор Айболит очень любит его. Как-то раз доктор взял лодку и поехал на маяк к негру Джамбо. — Здравствуй, Джамбо! — сказал доктор. -Я к тебе с просьбой. Будь так добр, зажги сегодня, пожалуйста, самую яркую лампу, чтобы на море стало светлее. Сегодня приедет ко мне на корабле моряк Робинзон, и я не хочу, чтобы его корабль разбился о скалы. — Ладно, — сказал Джамбо, — постараюсь. А откуда приедет к тебе Робинзон? — Он приедет ко мне из Африки. Привезёт маленького двухголового Дика. — Дика? А кто он такой, этот Дик? Уж не сын ли твоего Тянитолкая? — Да. Дик — его сын. Очень маленький, Тянитолкай давно уже скучает без Дика, и я попросил Робинзона съездить в Африку и привезти его сюда. — Вот обрадуется твой Тянитолкай! — Ещё бы! Одиннадцать месяцев не видел он Дика! Приготовил ему целую гору медовых пряников, изюму, апельсинов, орехов, конфет — и сегодня с самого утра бегает по берегу взад и вперёд и смотрит в море четырьмя глазами: ждёт не дождётся, когда же на горизонте появится знакомый корабль. Робинзон приедет нынче ночью. Только бы его корабль не разбился о скалы! — Не разобьётся, будь покоен! — сказал Джамбо. — Не одну лампу я зажгу на маяке и не две, а четыре! Будет светло, как днём. Робинзон увидит, куда вести свой корабль, и корабль останется цел. — Спасибо, Джамбо! — сказал Айболит, сел в лодку и поехал домой. 3. Доктор Айболит за работой Дома доктор сразу принялся за работу. В этот день у него было особенно много хлопот. Зайцы, летучие мыши, овцы, сороки, верблюды — все пришли и прилетели к нему издалека. У кого болел живот, у кого зубы. Доктор вылечил их всех, и они ушли очень весёлые. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Вечером доктор прилёг на диване и сладко задремал, и ему стали сниться белые медведи, моржи и тюлени. 3. Маяк Вдруг в окно к нему влетела чайка и крикнула: — Доктор, доктор! Доктор открыл глаза. — Что такое? — спросил он. — Что случилось? — Чикуручи заром! На зверином языке это значит: «Там… на маяке… нет огня!» — Что ты говоришь? — воскликнул доктор. — Да, на маяке нет огня! Маяк потух и не светит! Что же будет с теми кораблями, которые плывут к берегам? Они разобьются о камни! — Где же сторож маяка? — спросил доктор. — Где Джамбо? Почему он не зажигает огня? — Юанзе! Юанзе! — ответила чайка. — Не знаю! Не знаю. Я только знаю, что на маяке нет огня! -Скорее на маяк! — вскричал доктор. — Скорее! Скорее! Нужно во что бы то ни стало зажечь на маяке самый яркий огонь! Иначе много кораблей разобьётся о скалы в эту бурную и тёмную ночь! И что будет с кораблём Робинзона? И с Диком? Доктор побежал к своей лодке, взял вёсла и стал есть силы грести к маяку. До маяка было далеко. Волны швыряли лодку. Лодка то и дело ударялась о камни. Каждую минуту она могла налететь на утёс и разбиться. В море было темно и страшно. Но доктор Айболит ничего не боялся. Он только и думал о том, как бы скорее попасть на маяк. Вдруг мимо пролетела утка Кика и издалека закричала ему: — Доктор! Доктор! Я только что видела в море корабль Робинзона. Он несётся на всех парусах и сейчас налетит на скалы. Если на маяке не загорится огонь, корабль погибнет, и все люди утонут! ; — Ах. какое страшное несчастье! – воскликнул доктор. — Бедный, бедный корабль! Но нет, мы не дадим ему погибнуть! Мы спасём его! Мы зажжём на маяке огонь! Доктор налег на вёсла, и лодка помчалась вперёд как стрела. Утка поплыла вслед за ним. Вдруг доктор закричал громким голосом: — Угулус! Йгалес! Каталаки! На зверином языке это значит: «Чайка! Чайка! Лети к кораблю и постарайся его задержать, чтобы ои плыл не так скоро. Иначе он сейчас же разобьётся о камни!» — Кандалома! — ответила чайка и полетела в открытое море и стала громко звать своих подруг. Те услышали её тревожные крики и слетелись к ней со всех сторон. Стая понеслась навстречу кораблю. Корабль быстро бежал по волнам. Было совсем темно. Рулевой, который управлял кораблём, ничего не видел в темноте и не догадывался, что ведёт свой корабль прямо на скалы. Он спокойно стоял у руля, насвистывая веселую песню. Тут же, неподалёку, на мостике, совсем как телёнок, прыгал маленький Дик и кричал: — Сейчас я увижу отца! Отец угостит меня медовыми пряниками! Три скалы уже близко. Если бы только знал рулевой, куда он ведёт свой корабль, он повернул бы руль, и корабль был бы спасён. Но рулевой не видит во мраке трёх скал и ведёт свой корабль на верную гибель. Скорее бы зажёгся маяк! И вдруг чайки — все, сколько их есть, — налетели на рулевого и стали бить его по лицу, по глазам своими длинными крыльями. Они клевали ему руки, они всей своей стаей гнали его прочь от руля. Он не знал, что чайки хотят спасти его корабль: он думал, что они налетели на него, как враги, и громко закричал: — Помогите! Матросы услыхали его крик, прибежали к нему и стали отгонять от него птиц. 4. Джамбо А доктор Айболит между тем мчался в своей лодке вперед. Вот и маяк. Он стоит на высокой горе, но теперь его не видно, так как кругом темнота. Доктор быстро взбежал на гору и ощупью отыскал дверь маяка. Дверь была заперта. Доктор постучал, но ему не открыли. Доктор крикнул: — Джамбо, открой поскорее! Никакого ответа. Что делать? Что делать? Ведь корабль все ближе и ближе к берегу – еще несколько минут, и он разобьется о скалы. Медлить было нельзя. Доктор изо всей силы налег плечом на запертую дверь. Дверь распахнулась, и доктор взбежал на маяк. Кика еле поспевала за ним. А на корабле матросы все еще воевали с чайками. abu abu abu Но чайки задержали корабль и дали доктору время добраться до маяка. Ах, как они были рады, что им удалось задержать корабль! Только бы доктор успел добраться до маяка и зажечь яркую маячную лампу! Но как только чайки улетели, корабль снова пустился в путь. Волна понесла его прямо на камни. Что же доктор не зажигает огня? А доктор Айболит в это время карабкается по винтовой лестнице на самую вершину маяка. Темно, приходится идти ощупью. Но вдруг доктор натыкается на что-то большое и чуть не летит кувырком. Что это такое? Мешок с огурцами? Неужели человек? Да, на ступенях лестницы лежит человек, широко раскинув руки. Должно быть, это Джамбо, сторож маяка. — Это ты, Джамбо? – спросил доктор. Человек ничего не ответил. Уж не умер ли он? Может быть, его убили разбойники? Или, может быть, он болен? Или пьян? Доктор хотел наклониться над ним и послушать, бьется ли у него сердце, но вспомнил о корабле и помчался по лестнице дальше. Скорее, скорее наверх! Зажечь лампу, спасти корабль! И он бежал все выше, и выше, и выше! Падал, спотыкался и бежал. Какая длинная лестница! У доктора даже голова закружилась! Но вот наконец он добрался до лампы. Сейчас он её зажжёт. Сейчас она вспыхнет над морем, и корабль будет спасён. Но вдруг доктор закричал не своим голосом: Что мне делать? Что мне делать? Я оставил дома мои спички! — Ты оставил дома спички? — в ужасе переспросила утка Кика. — Как же ты зажжёшь огонь на маяке? Я оставил спички у себя на столе, — со стоном сказал доктор и горько заплакал. — Значит, корабль погиб! — воскликнула утка. — Бедный, бедный корабль! — Нет, нет! Мы спасём его! Ведь есть же спички тут, на маяке! Пойдём и поищем их! — Тут темно, — сказала утка, — ничего не найдёшь! — На лестнице лежит человек! — сказал доктор. — Поищи-ка у него в карманах! Утка побежала к человеку и обшарила у него все карманы. Нет — закричала она. — Все его карманы пустые! — Что же делать? — пробормотал бедный доктор. — Неужели большой корабль со всеми людьми должен погибнуть сию минуту только оттого, что у меня нет одной маленькой спички! 4. Канарейка И вдруг он услышал какие-то звуки, будто где-то чирикала птица. — Это канарейка! — сказал доктор. — Ты слышишь? Это поёт канарейка. Пойдём и разыщем её! Канарейка знает, где спички. И он кинулся вниз по лестнице отыскивать комнату Джамбо, где висела клетка с канарейкой. Комната была внизу, в подвале. Доктор вбежал туда и закричал канарейке: — Кинзодок? На зверином языке это значит: «Где спички? Скажи мне, где спички?» — Чик-чирик! — сказала канарейка в ответ. — Чик-чирик! — Чик-чирик! Пожалуйста, накройте мою клетку платочком, потому что тут такой сильный сквозняк, а я такая нежная боюсь простудиться. Ах, у меня будет насморк! И куда девался чёрный Джамбо? Он всегда по вечерам покрывал мою клетку платочком, а сегодня почему-то не покрыл. Вот какой он нехороший, этот Джамбо! Я могу простудиться. Пожалуйста, возьмите платочек и покройте мою клетку. Платочек вон там — на комоде. Шёлковый платочек. Голубой. Но у доктора не было времени слушать её болтовню. — Спички! Где спички? — громко закричал он. — Спички тут, на столе у окошка. Но какой ужасный сквозняк! Я такая нежная, я могу простудиться. Пожалуйста, возьмите платочек и покройте мою клетку. Платочек лежит на… Но доктор не слушал её. Он схватил спички и опять побежал вверх по лестнице. Утка еле поспевала за ним. На лестнице ему попалась чайка; должно быть, она только что влетела в окно. — Скорее! Скорее! — кричала она. — Ещё минута, и корабль погиб! abu Волны мчат его на большую скалу, и мы уже не можем его удержать. 6. Беглый пират Беналис Доктор ничего не сказал. Он бежал и бежал вверх по лестнице. Издали до него донеслись какие-то печальные звуки. Это плакал Тянитолкай на морском берегу. Видно, не дождаться ему своего маленького Дика. Выше, выше, выше, и доктор опять наверху. Быстро вбежал он в самую верхнюю стеклянную комнату, выхватил из коробки спичку и дрожащими руками зажёг огромную лампу. Потом другую, третью, четвёртую. Полоса яркого света тотчас же осветила камни, на которые несся корабль. На корабле раздался громкий крик: — Камни! Камни! Назад! Назад! Сейчас мы разобьёмся о камни! Скорей поворачивай назад! На корабле поднялась тревога: засвистели свистки, зазвонили колокола, забегали, засуетились матросы, и скоро нос корабля повернулся в другую сторону, подальше от скал и камней, и направился в безопасную гавань. Корабль был спасён. Но доктор и не думал уходить с маяка. Ведь там, на лестнице, лежит негр Джамбо, которому нужно помочь. Жив ли он? Что с ним случилось? Почему он не зажёг своей лампы? Доктор наклонился над негром. На лбу у Джамбо он увидел рану. — Джамбо! Джамбо! — кричал доктор, но негр лежал как мёртвый. Доктор вынул из кармана бутылку с лекарством и вылил всё лекарство негру в рот. Оно в ту же минуту подействовало. Негр открыл глаза. — Где я? Что со мной? — спросил он. — Скорее туда, наверх. Я должен зажечь мою лампу! — Успокойся! — сказал доктор. — Огонь на маяке уже горит. Идём, я уложу тебя в постель. — Огонь на маяке уже горит? Как я рад! — воскликнул Джамбо. — Спасибо тебе, добрый доктор! Ты зажёг мой маяк! Ты спас корабли от гибели. А теперь ты спасаешь меня! — Что же с тобою случилось? — спросил Айболит. — Отчего ты не зажёг маяка? Отчего у тебя рана на лбу? — Ах, со мной случилась беда! — ответил Джамбо со вздохом. — Иду я сегодня по лестнице, вдруг подбегает ко мне — кто бы ты думал? — Беналис! Да! Да! Тот самый пират, которому ты приказал поселиться на необитаемом острове. — Беналис? — вскричал доктор. — Неужели он здесь? — Да. Он бежал с необитаемого острова, сел на какой-то корабль, переплыл моря и океаны и вчера приехал сюда, в Пиндемонте. — Сюда? В Пиндемонте? — Да, да! Он сразу же прибежал на маяк и ударил меня по голове бамбуком — так, что я свалился на эти ступеньки без чувств. — А Он? Где же он? — Я не знаю. Но тут защебетала канарейка. -Беналис убежал, убежал, убежал! — повторяла она без конца. — Я просила его накрыть мою клетку платочком, потому что я могу простудиться. У меня такое слабое здоровье. А он… — Куда он убежал? — крикнул доктор. — Он убежал в горы по Вентурийской дороге, — сказала канарейка. — Ои хочет поджечь твой дом, убить твоих зверей и тебя. Но я чувствую, что у меня будет насморк. Я такая нежная. Я не выношу сквозняка. Всякий раз… Но доктор не дослушал её. Он бросился вдогонку за пиратом Нужно во что бы то ни стало поймать этого злого пирата и отправить его обратно на необитаемый остров, не то он сожжёт весь город и замучит, убьёт всех зверей. Доктор бежал что есть силы по улицам, по площадям, по переулкам. Ветер сорвал с него шляпу. Он наткнулся в темноте на забор. Он упал в канаву. Он исцарапал себе все лицо о колючие ветви Деревьев. По его щеке струилась кровь. Но он не замечал ничего, он бежал все вперед по каменистой Вентурийской дороге. — Скорее! Скорее! Вот уже близко: за поворотом знакомый колодец, а через дорогу, невдалеке от колодца, — маленький дом Айболита, в котором и живут его звери. Скорее, скорее туда! 7. Доктор в плену И вдруг кто-то подбежал к Айболиту и сильно ударил его по плечу. Это был разбойник Беналис. — Здравствуй доктор! — сказал он и засмеялся отвратительным смехом. — Что? Не ожидал меня встретить здесь, в этом городе? Наконец-то я разделаюсь с тобой! И злобно сверкая глазами, ои схватил доктора Айболита за шиворот и кинул его в глубокий колодец. В колодце было холодно и очень темно. Доктор Айболит чуть не захлебнулся в воде. — Тад-зитед! — кричал он. — Тад-зитед! Но никто не услышал его. Что делать? Что делать? Сейчас Беналис сожжёт его дом! В доме сгорят все звери – и Крокодил, и Чичи, и Карудо, и Кика, и Бумба. Доктор собрал последние силы и закричал: — Тад-зи-тед! Тад-зи-тед! Но и на этот раз никто не услышал его. А пират захохотал и помчался к тому дому, где жил Айболит. Звери – большие и маленькие — спали уже крепким сном, и было издали слышно, как беззаботно храпит крокодил. В руке у пирата была коробка со спичками. Он тихонько подкрался к дому, чиркнул спичкой, и дом загорелся. — Пожар! Пожар! Беналис захихикал от радости и стал весело танцевать вокруг горящего дома. — Наконец-то я отомстил этому гадкому доктору! Будет он помнить пирата Беналиса! А доктор сидел в колодце, по горло в воде, плакал и звал на помощь. Неужели Беналис сожжет всех его милых друзей, а он всю жизнь просидит в этом колодце? Нет, ни за что! И он закричал еще раз: — Тад-зи-тед! Тад-зи- тед! «Тад-зи-тед» по-звериному значит: «Спасите». Но голос у доктора был такой слабый, что никто не услышал его. Он крикнул еще раз, еще и еще, но вместо крика у него изо рта выходил только тихий шепот. К счастью, в колодце жила много лет старая зеленая лягушка. Она вылезла из-под мокрого камня, вспрыгнула к доктору на плечо и сказала: — Здравствуй, доктор! Как очутился ты в этом колодце? — Меня бросил сюда пират и разбойник Беналис. И мне нужно сейчас же выбраться отсюда на волю. Будь так добра, побеги и позови журавлей. — Оставайся тут! – сказала лягушка. – Тут так хорошо: и сыро, и прохладно, и мокро. — Нет, нет! – сказал доктор. – Мне нужно сейчас же отсюда бежать. Я боюсь, что у меня в доме пожар и что все мои звери сгорят! — Пожалуй, тебе и вправду нельзя оставаться в колодце, — сказала лягушка, выпрыгнула из колодца, поскакала к болоту и позвала журавлей. 8. Новое горе и новая радость Журавли прилетели и принесли с собою длинную веревку. Эту верёвку они опустили в колодец. Доктор крепко ухватился за неё обеими руками, журавли вспорхнули к облакам, и доктор очутился на воле. — Спасибо, дорогие друзья! — крикнул он журавлям и сейчас же побежал к своему дому. Дом горел, как большой костёр. А звери крепко спали, не подозревая, что в их доме пожар. Сейчас загорятся под ними кровати, и они погибнут в огне — ёжики, белки, обезьяны, сова, крокодил. Доктор кинулся в самый огонь и крикнул зверям: — Проснитесь! Но они продолжали спать. — Пожар! Пожар! — кричал доктор. — Проснитесь, бегите на улицу! Но голос у доктора был очень слабый, потому что доктор простудился в колодце, и никто не слыхал его. У доктора загорелись волосы, загорелся пиджак, огонь обжигал ему щёки, от густого дыма ему было трудно дышать, но он пробивался сквозь огонь всё дальше и дальше. Вот обезьяна Чичи. Как крепко она спит и не чувствует, что вокруг неё — горячее пламя! Доктор нагнулся над ней, схватил её за плечо и стал трясти что есть силы. Наконец она открыла глаза и в ужасе закричала: abu — Горим! Тут проснулись все звери и кинулись прочь из огня. Но доктор остался в доме. Он хотел пробраться к себе в кабинет и посмотреть, нет ли там зайцев или белых мышей. Звери кричали ему: — Доктор! Назад! Что ты делаешь? У тебя уже горит борода. Беги из огня, а не то ты сгоришь! — Не пойду! — отвечал доктор. — Не пойду! Я вспомнил, что у меня в кабинете, в шкафу, остались три маленьких кролика… их нужно сейчас же спасти… И он кинулся в самое пламя. Вот он у себя в кабинете. Кролики здесь, в шкафу. Они плачут. Им страшно. А бежать некуда, потому что всюду огонь. Уже загорелись занавески, стулья, столы, табуретки. Сейчас загорится шкаф, и кролики сгорят вместе с ним. — Кролики, не бойтесь, я здесь! — крикнул доктор. Он распахнул шкаф, вынул оттуда испуганных кроликов и бросился вон из огня. Но голова у него закружилась, и он упал без чувств прямо в пламя. — Доктор! Доктор! Где доктор? — кричали на улице звери. — Он погиб! Он сгорел!!! Он задохнулся от дыма! И мы больше никогда не увидим его! Нужно спасти его! Скорее, скорее! Всех зверей опередила Авва. Она как вихрь понеслась в кабинет, схватила за руку лежащего доктора и стащила его по пылающей лестнице вниз. — Осторожней, осторожней! — кричала ей обезьяна Чичи. — Ты можешь оторвать ему руку. А сама даже не сдвинулась с места. Авва очень рассердилась и сказала: — Замолчи, Чичи, Не кричи, Чичи И меня, Чичи, Не учи, Чичи! Чичи сделалось стыдно, она подбежала к Авве и стала ей помогать. Они вдвоём снесли доктора в сад, к ручейку, и положили его на траве под деревом. Доктор лежал неподвижно. Звери стояли над ним. — Бедный доктор! — сказала Хрго-Хрю и заплакала. — Неужели он умрёт и мы останемся сиротами? Как мы будем жить без него? Но вот доктор пошевелился и слабо вздохнул. — Он жив! Он жив! — обрадовались звери. — Кролики здесь? — спросил доктор. — Мы здесь, — ответили кролики. — Ты о нас не беспокойся. Мы живы. Мы здоровы. Мы счастливы. Доктор приподнялся на траве. — Я пойду и позову пожарных, – сказал он еле слышным голосом. У него всё ещё кружилась голова. — Что ты! Что ты! — закричали звери. — Пожалуйста, лежи и не двигайся. abu Мы и без пожарных потушим твой дом. И правда: откуда ни возьмись, со всех сторон слетелись ласточки, вороны, чайки, журавли, трясогузки, и каждая птица держала в клюве небольшое ведёрко с водой и поливала, поливала горящий дом. Казалось, что над домом идёт дождь. Покуда одна стая улетала к морю за водой, другая с полными вёдрами возвращалась от моря и тушила пожар. А из лесу прибежал медведь. Он обхватил передними лапами сорокаведёрную бочку воды, вылил всю воду в пламя и опять побежал к морю за водой. А зайцы раздобыли в соседнем доме кишку и направили ее прямо в огонь. Жжж! Жжж! Но огонь всё ещё не хотел потухать. Тогда из северных морей, издалека, подплыли к самому Пиндемонте три огромных гренландских кита и пустили такие большие фонтаны, что сразу потушили весь пожар. Доктор вскочил на ноги и стал кувыркаться от радости. Собака Авва — за ним. А за Аввой и обезьяна Чичи. — Ура! Ура! Спасибо вам, птицы и звери, и вам, могучие гренландские киты! 9. Дик — Напрасно ты так радуешься, — сказал попугай и глубоко вздохнул. — В этом доме жить уже нельзя. Сгорела крыша, сгорели полы, сгорели стены. Да и мебель сгорела дотла: нет ни стульев, ни столов, ни кроватей. — Верно, верно! — сказал Айболит. — Но я не горюю. Я счастлив, что все вы остались в живых и никто из нас не пострадал от пожара. А если дом негоден для жилья — что ж! — я уйду на берег моря, отыщу там большую пещеру и буду жить в пещере вместе с вами. — Зачем искать пещеру? — промолвил медведь. — Идём ко мне в берлогу: там темно и тепло. — Нет, лучше ко мне, в колодец! — перебила лягушка. — Там и сыро, и прохладно, и мокро. — Нашла куда звать: в колодец! — сердито сказал старый филин, только что прилетевший из лесу. — Нет, пожалуйста, иди ко мне, в моё дупло. Там немного тесновато, но уютно. — Благодарю вас, милые друзья! — сказал доктор. – Но всё-таки я хотел бы поселиться в пещере! — В пещере! В пещере! — закричал Крокодил и помчался вниз по Вентурийской дороге. За ним Карудо, Бумба, Авва, Чичи и Хрю-Хрю. — Идём искать пещеру, пещеру, пещеру! Вскоре все они очутились на берегу моря, неподалёку от гавани, и кого же они увидели там? Конечно, Тянитолкая! Да, да… Тянитолкай был не один. Рядом с ним стоял маленький тянитолкайчик, хорошенький, весь обросший мягкою, пушистою шерстью, которую так и хотелось погладить. Он только что прибыл сюда на корабле Робинзона. Корабль при свете маяка благополучно добрался до гавани, и маленький ловкий Дик прыгнул с корабля прямо на берег и бросился в объятия к отцу. Большой Тянитолкай был очень рад. Ведь они с сыном так давно не видались! Было смешно глядеть, как они целуются. Тянитолкай целовал сына то в одну голову, то в другую, то одними губами, то другими, а сын, не теряя времени, чуть только один из его ртов освобождался от поцелуев, начинал жевать медовые прянику, которые принёс ему отец. С первого же взгляда Дик полюбился зверям. Не прошло и пяти минут, как все они убежали с ним в лес и затеяли там весёлые игры, влезали на деревья, собирали цветы, бросали друг в друга еловые шишки. А доктор Айболит с Тянитолкаем и моряком Робинзоном ушли разыскивать хорошую пещеру. Звери долго резвились в лесу. Вдруг Авва указала Кике: — Вот погляди-ка, Кика, Какая земляника! Поди-ка И сорви-ка И Дика Угости-ка! Кика тотчас же сорвала землянику и подарила её своему новому другу. А Чичи вскарабкалась на высокое дерево и стала сбрасывать оттуда большие орехи: — Вот тебе, Дик! Лови! Обе головы Дика улыбались от радости, и он ловил орехи обоими ртами. «Какие все они хорошие, эти зверята! — думал он про себя. — Надо будет с ними сдружиться покрепче». Особенно понравился ему попугай, который умел петь и насвистывать такие забавные песни. — Как тебя зовут? — спросил Дик. Попугай запел ему в ответ: — Я знаменитый Карудо, Вчера проглотил я верблюда! Дик так и прыснул со смеху. 10. Попугай и Беналис Но в эту минуту к попугаю подлетела морская чайка и закричала встревоженным голосом: — Где доктор? Где доктор? Нам нужен доктор! Найдите его сию же минуту! — В чём дело? — спросил Карудо. — Разбойник Беналис! — ответила чайка. — Этот ужасный злодей… — Беналис? — Он плывёт по морю… в лодке… Он хочет украсть у моряка Робинзона корабль. Что делать? Он похитит корабль и умчится в далёкое море и опять будет разбойничать, будет убивать и грабить ни в чём не повинных людей! Карудо на минуту задумался. — Это ему не удастся, — сказал он. – Мы справимся с ним сами.. без доктора. — Но что же ты можешь сделать? — со вздохом спросила чайка. — Разве хватит у тебя силы удержать его лодку? — Хватит! Хватит! — весело сказал попугай и быстро полетел к маяку. На маяке по-прежнему горела огромная лампа, ярко освещая прибрежные скалы. Над морем летали чайки. — Чайки! Чайки! — закричал попугай, — Летите сюда, к маяку, и заслоните собою огонь. Видите ту лодку что плывет мимо скал? В этой лодке разбойник Бенадис. Закройте от него свет маяка! Чайки тотчас же окружили маяк. Их было так много, что они заслонили всю лампу. В море наступила темнота. И тотчас же – трах-тара-рах! — раздался ужасный треск. Это лодка Беналиса разбилась о скалы. — Спасите! – вопил пират. – Спасите! Помогите! Я тону! — Так тебе и надо! – отозвался Карудо. – Ты разбойник, ты жестокий злодей! Ты сжег наш дом, и мы не жалеем тебя. Ты хотел утопить нашего доктора Айболита в колодце – тони же сам, и никто не поможет тебе! 11. Новоселье И Беналис утонул. Больше никогда он не будет разбойничать. Чайки тотчас же улетели, и маяк засиял опять. — Где же доктор? – сказала Чичи. – Отчего он не идет? Пора бы ему возвратиться. — Вот и он! – сказал Дик. – Погляди-ка туда, на дорогу. В самом деле по дороге шел доктор, но какой он был печальный и усталый. Дик подбежал к доктору и лизнул его в щеку, но доктор даже не улыбнулся ему. — У меня большое горе! – сказал доктор. – Я нигде не нашел пещеры. Искал, искал и нигде не нашел. — Где же мы будем жить? — Не знаю! Не знаю! С моря идут черные тучи. Скоро начнется гроза. Пойдёт дождь. А мы под открытым небом, и нам негде укрыться от бури. — Проклятый Беналис! — вскричала Чичи. — Если бы он не сжёг нашего дома, мы сидели бы теперь в тепле, под крышей, и не боялись бы ни бури, ни дождя! Все тяжело вздохнули. Никто не сказал ни слова. Через несколько минут грянул гром, и с неба полились целые реки воды. Доктор попытался укрыться со своими зверями под деревом, но холодные потоки дождя струились и сквозь листву и сквозь ветви. Руки и ноги у доктора стали дрожать. Зубы у него застучали. Он зашатался и упал на холодную, мокрую землю. — Что с тобой? — спросила Бумба. — Я болен… мне холодно… я простудился в колодце.. — и теперь у меня лихорадка. Если я не согреюсь в тепле, под одеялом, у печки… я умру… и вы, мои милые звери, останетесь без доктора, своего лучшего друга. — У-у-у! — завыла Бумба. — У-у-у! — завыла Авва. Чичи обняла Хрю-Хрю, и они обе заплакали, заплакали и Тянитолкай со своим сыном. Вдруг Авва встрепенулась, вытянула шею и понюхала воздух. — Сюда кто-то идёт! — сказала она. — Нет, — сказала Кика. — Ты ошиблась. Это дождь шумит в прибрежных камышах. Но в эту минуту из чащи выбежали какие-то звери, поклонились доктору и хором запели: — Мы бобры, Работники, Мы столяры И плотники. Мы для тебя построили За речкой, за прудом Хороший, новый дом! — Дом? — спросила с удивлением Кика. — Разве вы умеете строить дом? — Ещё бы! — гордым голосом ответили бобры. — Из зверей мы самые лучшие строители в мире. Мы строим такие дома, каких и человеку не выстроить! Чуть мы услышали что в доме у доктора Айболита случился пожар, мы сейчас же выбежали из наших домов, помчались в ближайший лес и свалили тридцать высоких деревьев. Из них мы и построили дом. — Тридцать деревьев! — засмеялась Чичи. — Как же вы свалили их, если у вас нет топоров? — Но зато у нас чудесные зубы! — Да, да! — сказала Бумба. — Это верно. У бобров замечательно острые зубы. Бобры подрезают деревья зубами, потом счищают с них зубами кору, потом скусывают ветви и листья и строят из брёвен дома для себя и своих детей. — А теперь мы построили дом для нашего доброго доктора! — сказали бобры. — Там тепло, просторно и уютно! Доктор, вставайте, и мы поведём вас туда! Но доктор только застонал в ответ. У него начался сильный жар, и он уже не мог говорить. Звери подняли доктора с мокрой земли, усадили его на Тянитолкая и, поддерживая с обеих сторон, повезли на новоселье в новый дом. Бобры шли впереди и показывали дорогу. Дождь лил как из ведра. Вот и пруд. Вот и речка бобровая. А над речкой — глядите! глядите! — высокий, новый бревенчатый дом. — Пожалуйте, доктор, — сказали бобры. — Этот дом куда лучше того, который был у вас прежде. — Смотрите, какой он красивый! — Спасибо, спасибо! — слабым голосом пробормотал Айболит. Он был очень благодарен бобрам за такой великолепный подарок. Чичи тотчас же затопила печку. Доктора Айболита уложили в постель и дали ему такое лекарство, от которого он очень скоро поправился. Дом и вправду оказался отличный. На другой день к доктору приехали в гости Робинзон и Джамбо. Они принесли ему винограда и мёду. Доктор сидел в кресле, у печки, очень счастливый, но ещё бледный и слабый. Звери уселись у его ног и глядели ему весело в глаза: они были рады, что он остался жив и болезнь его миновала. Дик то и дело лизал ему руку то одним, то другим языком. Доктор гладил его пушистую шерсть. На спинку кресла взобрался Карудо и стал рассказывать какую-то историю. История была печальная. Слушая её, Крокодил плакал такими большими слезами, что возле него образовался ручей. Но кончиалась история очень весело, так что Джамбо, Робинзон и Чичи захлопали в ладоши и чуть было не пошли танцевать. Но об этой истории когда-нибудь после. А сейчас давайте отдохнём. Закроем книгу и пойдём погуляем. abu abu Часть четвёртая ПРИКЛЮЧЕНИЯ БЕЛОЙ МЫШКИ 1. Кот Жила-была белая мышка. Её звали Белянка. Все её братья и сестры были серые, она одна белая. Белая, как мел как бумага, как снег. Вздумали как-то серые мыши пойти погулять. Белянка побежала за ними. Но серые мыши сказали: — Не ходи, сестра, останься дома. На крыше сидит Черный Кот, он увидит тебя и съест. — Почему же вам можно гулять, а мне нельзя? — спросила Белянка. — Если Чёрный Кот увидит меня, он увидит и вас. — Нет, — сказали серые мыши, — нас он не увидит, мы серые, а ты белая, ты всякому видна. И они побежали по пыльной дороге. И в самом деле, Кот не заметил их, потому что и они были серые, и пыль на дороге была серая. А Белянку он сразу заметил, потому что она была белая. Он налетел на нее и вонзил в нее острые когти. Бедная Белянка! Сейчас он съест её! Тут она поняла, что братья и сестры сказали ей правду, и горько заплакала. — Отпусти меня, пожалуйста, на волю! – взмолилась она. Но Чёрный Кот только фыркнул в ответ и оскалил свои страшные зубы. 2. Клетка Вдруг кто-то крикнул: — Зачем ты мучаешь бедную мышку? Отпусти её сию же минуту! Это крикнул сын рыбака, мальчик Пента. Он увидел, что Чёрный Кот держит Белянку в когтях, подбежал к нему и отнял её. — Белая мышка!.- сказал он. — Как я рад, что у меня будет такая красивая белая мышка! Белянка тоже была рада, что спаслась от Кота. Пента дал ей поесть и посадил ее в деревянную клетку. Он был добрый мальчик, ей было у него хорошо. Но кому охота жить в клетке! Клетка — та же тюрьма. И скоро Белянке наскучило сидеть за решёткой. Ночью, когда Пента спал, она перегрызла прутья своей деревянной тюрьмы и тихонько убежала на улицу. 3. Старая крыса Какое счастье! Вся улица белая! На улице снег! А если улица белая, значит, белая мышка может спокойно гулять перед самым носом у кошки и кошка не увидит её. Потому что белая мышка на белом снегу не видна. На белом снегу она и сама словно снег. Весело было Белянке гулять по улицам белоснежного города и глядеть на кошек и собак. Никто не видел её, но она видела всех. Вдруг она услышала стон. Кто это стонет так жалобно? Она всмотрелась в темноту и увидела серую крысу. Серая крыса сидела на пороге большого сарая, и слёзы текли у неё по щекам. — Что с тобой? — спросила Белянка. — Отчего ты плачешь? Кто тебя обидел? Ты больна? — Ах, — ответила серая крыса, — я не больна, но я очень несчастна. Я хочу есть. Я умираю от голода. Третий день во рту у меня не было ни крошки. Я умираю от голода. — Почему же ты сидишь в этом сарае? — вскричала Белянка. — Выходи на улицу, и я покажу тебе мусорный ящик, где ты можешь отлично поужинать. — Нет, нет! — сказала крыса. — Мне нельзя показаться на улицу. Разве ты не видишь, что я серая? Когда не было снега, я каждую ночь могла уходить со двора. Но теперь на белом снегу сразу заметят меня и дети, и собаки, и кошки. О, как я хотела бы быть белой, как снег! Белянке стало жалко несчастную серую крысу. — Хочешь, я останусь тут и буду жить у тебя? — предложила она. — Каждый вечер буду приносить тебе еду. abu Очень обрадовалась старая крыса. Она была беззубая и тощая. Белянка побежала на помойку соседнего дома и принесла оттуда корку хлеба, ломтик сыра и огарок свечи. Серая крыса жадно набросилась на все эти лакомства. — Ну, спасибо, — сказала она. — Если бы не ты, я умерла бы от голода. 4. Выдумка старой крысы Так прожили они целую зиму. Но вот однажды Белянка вышла на улицу и чуть не заплакала. Снег в одну ночь растаял, наступила весна, всюду были лужи, улица была чёрная. abu Все сразу заметят Белянку и бросятся за нею в погоню. — Ну, — сказала Белянке старая крыса, — теперь моя очередь добывать тебе пищу. Ты кормила меня зимой, я буду кормить тебя летом. И она ушла, а через час принесла Белянке целую гору сухариков, крендельков и конфет. Как-то раз, когда старая крыса ушла за продуктами, Белянка сидела на пороге. Мимо сарая прошли её братья и сестры. — Куда вы идёте? — спросила Белянка. — Мы идём в лес танцевать! — закричали они. — Возьмите и меня! Я тоже хочу танцевать! — Нет, нет! — закричали её братья и сестры. — Уходи от нас подальше. Ты погубишь и нас и себя. В лесу на дереве сидит большая сова, она сразу заметит твою белую шкурку, а вместе с тобою погибнем и мы. И они убежали, а Белянка осталась одна. Скоро вернулась крыса. Она принесла много вкусного, но Белянка даже не притронулась к лакомствам. Она забилась в тёмный угол и плакала. — О чём ты плачешь? — спросила её старая крыса. — Как же мне не плакать? — ответила Белянка. — Мои серые братья и серые сестры бегают на воле по лесам и полям, танцуют, резвятся, а я должна всё лето сидеть в этом гадком сарае. Старая крыса задумалась. — Хочешь, Белянка, я помогу тебе? — сказала она ласковым голосом. — Нет, — грустно ответила Белянка, — никто мне не может мне помочь. — А вот увидишь, я помогу тебе. Знаешь ли ты, что под нашим сараем в подвале — мастерская красильщика? А в мастерской много красок. Синих, зелёных, оранжевых, розовых. Красильщик красит этими красками игрушки, фонарики и, флаги, бумажные цепи для ёлки. Скорее бежим туда. Красильщик ушёл, а его краски остались. — Что же мы будем там делать? — спросила Белянка. — Вот увидишь! — ответила старая крыса. Белянка ничего не понимала. Она нехотя пошла за старой крысой в мастерскую красильщика. Там стояли вёдра с разноцветными красками. Крыса сказала Белянке: _ Вот в этом ведре синяя краска, в этом — зелёная, в том — чёрная, а в этом — пунцовая. А в этом корыте, которое поближе к дверям, отличная серая краска. Полезай туда, окунись с головой, и ты будешь такая же серая, как твои братья и сестры. Белянка обрадовалась, подбежала к корыту, но вдруг остановилась, потому что ей сделалось очень страшно. — Я боюсь утонуть, — сказала она. — Какая ты трусиха! Чего тут бояться! Закрой глаза и ныряй поскорее! – сказала ей серая крыса. Белянка закрыла глаза и нырнула в серую краску. — Ну вот и хорошо! – вскричала крыса. – Поздравляю тебя! Ты уже не белая, а серая. Но теперь тебе нужно согреться. Скорее ложись в постель. То-то ты будешь счастлива, когда проснешься завтра поутру. 5. Опасная краска Наступило утро. Белянка проснулась и сейчас же побежала посмотреть на себя в осколок разбитого зеркала, валявшийся в мусорной куче. О ужас! Она стала не серой, а желтой, желтой, как ромашка, как желток, как цыпленок! Очень рассердилась она на серую крысу. — Ах ты, негодная! – закричала она. – Смотри, что ты наделала! Ты выкрасила меня в желтую краску, и теперь мне страшно показаться на улице. — В самом деле! – воскрикнула крыса. – Я в темноте перепутала краски. Теперь я вижу, что в корыте была не серая краска, а желтая. — Ты глупая слепая старуха! Ты погубила меня! – продолжала хныкать несчастная несчастная мышка. – Я ухожу от тебя и больше не желаю тебя знать! И она убежала. Но куда ей пойти? Где спрятаться? И на серой дороге, и на зеленой траве, и на белом снегу – всюду заметна ее ярко-желтая шкурка. Чуть только она выбежала из сарая, за ней погнался Черный Кот. Она убежала от него в переулок, но там ее сразу увидели школьники. — Желтая мышка! – закричали они. – Желтая, желтая, желтая мышка! И они погнались за нею и стали кидать в нее камнями. На углу к ним присоединились собаки. Жёлтых мышей никто никогда не видал, и потому всякому хотелось поймать эту необыкновенную мышь. — Держи! Держи! — кричали у неё за спиной. Усталая, измученная, она еле спаслась от погони. Но вот её родной дом. Здесь живёт её мать. Здесь ей буде хорошо, в родной норе. — Здравствуй, мама! — сказала она. Мать посмотрела на неё и закричала сердито: — Кто ты такая? Чего тебе нужно? Уходи, уходи отсюда. — Мама! Мама! Не гони меня. Я твоя дочь. Я Белянка. — Какая же ты Белянка, если ты — жёлтая! Моя Белянка была белее снега, а ты жёлтая, как ромашка, как желток, как цыплёнок. Такой дочери у меня никогда не бывало! Ты не моя дочь. Ступай отсюда! — Мамочка, поверь, это я. Выслушай меня, и я расскажу тебе всё. Но тут прибежали её братья и сестры и стали выталкивать её из норы. Они не догадывались, что она их родная сестра, и царапали, и били, и кусали её. — Ступай, откуда пришла! Мы тебя не знаем, ты чужая! Ты совсем не Белянка, ты — жёлтая! Что было делать? Со слезами ушла от них бедная мышка, крадучись вдоль заборов, на каждом шагу обжигаясь крапивой. Вскоре она очутилась на морском берегу: 6. Жёлтая мышка и доктор — Скорее отмыть эту ужасную краску! Ни минуты не медля, она бросилась в воду, и ныряла, и плавала, и скребла свою шкурку когтями, и тёрла песком, но напрасно: проклятая краска не хотела сходить. Шкурка оставалась такая же жёлтая. Дрожа от холода, выползла несчастная на берег, села и заплакала. Что ей делать? Куда идти? Скоро взойдёт солнце. Все увидят её и опять побегут за нею, и опять будут кидать в неё камнями и палками, и опять будут кричать у неё за спиной: — Ловите, держите ее! Нет, я этого больше не вынесу. Не лучше ли вернуться в неволю, в ту самую клетку, из которой я когда-то убежала? Что же делать, если на воле мне жить невозможно, если даже родная мать обижает и гонит меня? И, печально понурив голову, поплелась она к тому дому, где жил мальчик Пента. По дороге она встретила странную мышь. Мышь была больная и чахлая, еле-еле передвигала ногами. На хвосте у был красиво завязанный бант. Полянка спросила её: — Скажите, пожалуйста, что это у вас за бант на хвосте? — Это не бант, — ответила незнакомая мышь. — Это такая повязка. Я иду от доктора Айболита, и он перевязал рану. Я, видите ли, попала вчера в мышеловку, и мышеловка больно прищемила мне хвост. Я вырвалась из мышеловки — и сразу же к доктору. Он смазал мне хвост какой-то замечательной мазью, и я выздоровела. Спасибо ему. Ах, какой это хороший, добрый доктор! И знаете, он умеет говорить по-мышиному: отлично понимает мышиный язык. — Где он живёт? — спросила у нее желтая мышка. — Здесь за углом, на горке. Неужели вы не знаете, где живёт Айболит? Все звери знают его: к нему то и дело приходят больные собаки, больные лошади, больные зайцы, всех он умеет лечить. abu abu abu abu Жёлтая мышка не дослушала и пустилась бежать. Она прибежала к доктору. Позвонила у дверей. Ей сейчас же отворила Авва. У доктора было много больных: какая-то хромая коза, две черепахи, тюлень, петух с перевязанным горлом и ворона с перешибленным крылом. Когда мышка рассказала доктору, что она хотела бы сделаться опять белой, доктор засмеялся и сказал: — Не стану тебя лечить! Оставайся жёлтой навсегда! Мне нравится твоя жёлтая шерсть. Она такая золотистая, красивая. -Но ведь эта шерсть меня погубит! — со слезами вскричала мышка. — Стоит мне выйти на улицу, и меня разорвут собаки или растерзает Чёрный Кот. -Пустяки! – сказал доктор. – Живи у меня, и тебя никто здесь не тронет. Незачем тебе гулять по улицам. Вот тебе и домик в буфете: здесь живут два зайца и старая беззубая белка. У меня тебе будет хорошо, и мы будем звать тебя Фиджа. Это значит: золотая мышка. — Ладно, — сказала она, — я согласна. И она осталась жить у доктора [...] {Аркадий Гайдар @ Дальние страны @ повесьт @ ӧтуввез @ @ } Аркадий Гайдар Дальние страны 1 Зимою очень скучно. Разъезд маленький. Кругом лес. Заметёт зимою, завалит снегом — и высунуться некуда. Одно только развлечение — с горы кататься. Но опять, не весь же день с горы кататься. Ну прокатился раз, ну прокатился другой, ну двадцать раз прокатился, а потом всё-таки надоест, да и устанешь. Кабы они, санки, и на гору сами вкатывались. А то с горы катятся, а на гору — никак. Ребят на разъезде мало: у сторожа на переезде — Васька, у машиниста — Петька, у телеграфиста — Серёжка. Остальные ребята — вовсе мелкота: одному три года, другому четыре. Какие же это товарищи? Петька да Васька дружили. А Серёжка вредный был. Драться любил. Позовёт он Петьку: — Иди сюда, Петька. Я тебе американский фокус покажу. А Петька не идёт. Опасается: — Ты в прошлый раз тоже говорил — фокус. А сам по шее два раза стукнул. — Ну, так то простой фокус, а это американский, без стуканья. Иди скорей, смотри, как оно у меня прыгает. Видит Петька, действительно что-то в руке у Серёжки прыгает. Как не подойти! А Серёжка — мастер. Накрутит на палочку нитку, резинку. Вот у него и скачет на ладони какая-то штуковина, не то свинья, не то рыба. — Хороший фокус? — Хороший. — Сейчас ещё лучше покажу. Повернись спиной. Только повернётся Петька, а Серёжка его сзади как дёрнет коленом, так Петька сразу головой в сугроб. Вот тебе и американский… Попадало и Ваське тоже. Однако когда Васька и Петька играли вдвоём, то Серёжка их не трогал. Ого! Тронь только! Вдвоём-то они и сами храбрые. Заболело однажды у Васьки горло, и не позволили ему на улицу выходить. Мать к соседке ушла, отец — на переезд, встречать скорый поезд. Тихо дома. Сидит Васька и думает: что бы это такое интересное сделать? Или фокус какой-нибудь? Или тоже какую-нибудь штуковину? Походил, походил из угла в угол — нет ничего интересного. Подставил стул к шкапу. Открыл дверцу. Заглянул на верхнюю полку, где стояла завязанная банка с мёдом, и потыкал её пальцем. Конечно, хорошо бы развязать банку да зачерпнуть мёду столовой ложкой… Однако он вздохнул и слез, потому что уже заранее знал, что такой фокус матери не понравится. Сел он к окну и стал поджидать, когда промчится скорый поезд. Жаль только, что никогда не успеешь рассмотреть, что там, внутри скорого, делается. Заревет, разбрасывая искры. Прогрохочет так, что вздрогнут стены и задребезжит посуда на полках. Сверкнёт яркими огнями. Как тени, промелькнут в окнах чьи-то лица, цветы на белых столиках большого вагон-ресторана. Блеснут золотом тяжёлые жёлтые ручки, разноцветные стекла. Пронесётся белый колпак повара. Вот тебе и нет уже ничего. Только чуть виден сигнальный фонарь позади последнего вагона. И никогда, ни разу не останавливался скорый на их маленьком разъезде. Всегда торопится, мчится в какую-то очень далёкую страну — Сибирь. И в Сибирь мчится и из Сибири мчится. Очень, очень неспокойная жизнь у этого скорого поезда. Сидит Васька у окна и вдруг видит, что идёт по дороге Петька, как-то по-необыкновенному важно, а под мышкой какой-то свёрток тащит. Ну, настоящий техник или дорожный мастер с портфелем. Очень удивился Васька. Хотел в форточку закричать: «Куда это ты, Петька, идёшь? И что там у тебя в бумаге завёрнуто?» Но только он открыл форточку, как пришла мать и заругалась, зачем он с больным горлом на морозный воздух лезет. Тут с рёвом и грохотом промчался скорый. Потом сели обедать, и забыл Васька про странное Петькино хождение. Однако на другой день видит он, что опять, как вчера, идёт Петька по дороге и несёт что-то завёрнутое в газету. А лицо такое важное, ну прямо как дежурный на большой станции. Забарабанил Васька кулаком по раме, да мать прикрикнула. Так и прошёл Петька мимо, своей дорогой. Любопытно стало Ваське: что это с Петькой сделалось? То, бывало, он целыми днями или собак гоняет, или над маленькими командует, или от Серёжки улепётывает, а тут идёт важный, и лицо что-то уж очень гордое. Вот Васька откашлялся потихоньку и говорит спокойным голосом: — А у меня, мама, горло перестало болеть. — Ну и хорошо, что перестало. — Совсем перестало. Ну даже нисколько не болит. Скоро и мне гулять можно будет. — Скоро можно, а сегодня сиди, — ответила мать, — ты ведь ещё утром похрипывал. — Так то утром, а сейчас уже вечер, — возразил Васька, придумывая, как бы попасть на улицу. Он походил молча, выпил воды и тихонько запел песню. Он запел ту, которую слыхал летом от приезжих комсомольцев, о том, как под частыми разрывами гремучих гранат очень геройски сражался отряд коммунаров. Собственно, петь ему не хотелось, и пел он с тайной мыслью, что мать, услышав его пение, поверит в то, что горло у него уже не болит, и отпустит на улицу. Но так как занятая на кухне мать не обращала на него внимания, то он запел погромче о том, как коммунары попали в плен к злобному генералу и какие он готовил им мученья. Когда и это не помогло, он во весь голос запел о том, как коммунары, не испугавшись обещанных мучений, начали копать глубокую могилу. Пел он не то чтобы очень хорошо, но зато очень громко, и так как мать молчала, то Васька решил, что ей понравилось пение и, вероятно, она сейчас же отпустит его на улицу. Но едва только он подошёл к самому торжественному моменту, когда окончившие свою работу коммунары дружно принялись обличать проклятого генерала, как мать перестала громыхать посудой и просунула в дверь рассерженное и удивлённое лицо. — И что ты, идол, разорался? — закричала она. — Я слушаю, слушаю… Думаю, или он с ума спятил? Орёт, как Марьин козёл, когда заблудится! Обидно стало Ваське, и он замолчал. И не то обидно, что мать сравнила его с Марьиным козлом, а то, что понапрасну он только старался и на улицу его всё равно сегодня не пустят. Насупившись, он забрался на тёплую печку. Положил под голову овчинный полушубок и под ровное мурлыканье рыжего кота Ивана Ивановича задумался над своей печальной судьбой. Скучно! Школы нет. Пионеров нет. Скорый поезд не останавливается. Зима не проходит. Скучно! Хоть бы лето скорей наступило! Летом — рыба, малина, грибы, орехи. И Васька вспомнил о том, как однажды летом, всем на удивленье, он поймал на удочку здоровенного окуня. Дело было к ночи, и он положил окуня в сени, чтобы утром подарить его матери. А за ночь в сени прокрался негодный Иван Иванович и сожрал окуня, оставив только голову да хвост. Вспомнив об этом, Васька с досадой ткнул Ивана Ивановича кулаком и сказал сердито: — В другой раз за такие дела голову сверну! Рыжий кот испуганно подпрыгнул, сердито мяукнул и лениво спрыгнул с печки. А Васька полежал-полежал да и уснул. На другой день горло прошло, и Ваську отпустили на улицу. За ночь наступила оттепель. С крыш свесились толстые острые сосульки. Подул влажный, мягкий ветер. Весна была недалеко. Хотел Васька бежать разыскивать Петьку, а Петька и сам навстречу идёт. — И куда ты, Петька, ходишь? — спросил Васька. — И почему ты, Петька, ко мне ни разу не зашёл? Когда у тебя заболел живот, то я к тебе зашёл, а когда у меня горло, то ты не зашёл. — Я заходил, — ответил Петька. — Я подошёл к дому да вспомнил, что мы с тобой недавно ваше ведро в колодце утопили. Ну, думаю, сейчас Васькина мать меня ругать начнёт. Постоял, постоял да и раздумал заходить. — Эх, ты! Да она уже давно отругалась и позабыла, а ведро батька из колодца ещё позавчера достал. Ты вперёд обязательно заходи… Что это за штуковина у тебя в газету завёрнута? — Это не штуковина. Это книги. Одна книга для чтения, другая книга — арифметика. Я уже третий день с ними хожу к Ивану Михайловичу. Читать-то я умею, а писать нет и арифметику нет. Вот он меня и учит. Хочешь, я тебе сейчас задам арифметику? Ну вот, ловили мы с тобой рыбу. Я поймал десять рыб, а ты три рыбы. Сколько мы вместе поймали? — Что же это я как мало поймал? — обиделся Васька. — Ты десять, а я три. А помнишь, какого окуня я в прошлое лето выудил? Тебе такого и не выудить. — Так ведь это же арифметика, Васька! — Ну и что ж, что арифметика? Всё равно мало. Я три, а он десять! У меня на удилище поплавок настоящий, а у тебя пробка, да и удилище-то у тебя кривое… — Кривое? Вот так сказал! Отчего же это оно кривое? Просто скривилось немного, так я его уже давно выпрямил. Ну ладно, я поймал десять рыб, а ты семь. — Почему же это я семь? — Как — почему? Ну, не клюёт больше, вот и всё. — У меня не клюёт, а у тебя почему-то клюёт? Очень какая-то дурацкая арифметика. — Экий ты, право! — вздохнул Петька. — Ну, пускай я десять рыб поймал и ты десять. Сколько всего будет? — А много, пожалуй, будет, — ответил, подумав, Васька. — «Много»! Разве так считают? Двадцать будет, вот сколько. Я теперь каждый день к Ивану Михайловичу ходить буду, он меня и арифметике научит и писать научит. А то что! Школы нет, так неучёным дураком сидеть, что ли… Обиделся Васька. — Когда ты, Петька, за грушами лазил да упал и руку свихнул, то я тебе домой из лесу свежих орехов принёс, да две железные гайки, да живого ежа. А когда у меня горло заболело, то ты без меня живо к Ивану Михайловичу пристроился! Ты, значит, будешь учёный, а я просто так? А ещё товарищ… Почувствовал Петька, что Васька правду говорит, и про орехи и про ежа. Покраснел он, отвернулся и замолчал. Так помолчали они, постояли. И хотели уже разойтись поссорившись. Да только вечер был уж очень хороший, тёплый. И весна была близко, и по улицам маленькие ребятки дружно плясали возле рыхлой снежной бабы… — Давай ребятишкам из санок поезд сделаем, — неожиданно предложил Петька. — Я буду паровозом, ты — машинистом, а они — пассажирами. А завтра пойдём вместе к Ивану Михайловичу и попросим. Он добрый, он и тебя тоже научит. Хорошо, Васька? — Ещё бы плохо! Так и не поссорились ребята, а ещё крепче подружились. Весь вечер играли и катались с маленькими. Л утром отправились к доброму человеку, к Ивану Михайловичу. 2 Васька с Петькой шли на урок. Вредный Серёжка выскочил из-за калитки и заорал: — Эй, Васька! А ну-ка сосчитай. Сначала я тебе три раза по шее стукну, а потом ещё пять, сколько это всего будет? — Пойдём, Петька, поколотим его, — предложил обидевшийся Васька. — Ты один раз стукнешь, да я один раз. Вдвоём мы справимся. Стукнем по разу, да и пойдём. — А потом он нас поодиночке поймает да вздует, — ответил более осторожный Петька. — А мы не будем поодиночке, мы будем всегда вместе. Ты вместе, и я вместе. Давай, Петька, стукнем по разу, да и пойдём. — Не надо, — отказался Петька. — А то во время драки книжки изорвать можно. Лето будет, тогда мы ему зададим. И чтоб не дразнился, и чтоб из нашей нырётки рыбы не вытаскивал. — Всё равно будет вытаскивать! — вздохнул Васька. — Не будет. Мы в такое место нырётку закинем, что он никак не найдёт. — Найдёт, — уныло возразил Васька. — Он хитрый, да и «кошка» у него хитрая, острая. — Что ж, что хитрый. Мы и сами теперь хитрые! Тебе уже восемь лет и мне восемь — значит, вдвоём нам сколько? — Шестнадцать, — сосчитал Васька. — Ну вот, нам шестнадцать, а ему девять. Значит, мы хитрее. — Почему же шестнадцать хитрей, чем девять? — удивился Васька. — Обязательно хитрей. Чем человек старей, тем он хитрей. Возьми-ка ты Павлика Припрыгина. Ему четыре года — какая же у него хитрость? У него что хочешь выпросить или стянуть можно. А возьми-ка ты хуторского Данилу Егоровича. Ему пятьдесят лет, и хитрей его не найдёшь. На него налогу двести пудов наложили, а он поставил мужикам водки, они ему спьяну-то какую-то бумагу и подписали. Пошёл он с этой бумагой в район, ему полтораста пудов и скостили. — А люди не так говорят, — перебил Васька. — Люди говорят, что он хитрый не оттого, что старый, а оттого, что кулак. Как по-твоему, Петька, что это такое кулак? Почему один человек — как человек, а другой человек — как кулак? — Богатый, вот и кулак. Ты вот бедный, так ты и не кулак. А Данила Егорович кулак. — Почему же это я бедный? — удивился Васька. — У нас батька сто двенадцать рублей получает. У нас поросёнок есть, да коза, да четыре курицы. Какие же мы бедные? У нас отец рабочий человек, а не какой-нибудь вроде пропащего Епифана, который христа ради побирается. — Ну, пусть ты не бедный. Так у тебя отец сам работает, и у меня сам, и у всех сам. А у Данилы Егоровича на огороде летом четыре девки работали, да ещё какой-то племянник приезжал, да ещё какой-то будто бы свояк, да пьяный Ермолай сад сторожить нанимался. Помнишь, как тебя Ермолай крапивой отжучил, когда мы за яблоками лазили? Ух, и орал ты тогда! А я сижу в кустах и думаю: вот здорово Васька орёт — не иначе, как Ермолай его крапивой жучит. — Ты-то хорош! — нахмурился Васька. — Сам убежал, а меня оставил. — Неужели дожидаться? — хладнокровно ответил Петька. — Я, брат, через забор, как тигр, перескочил. Он, Ермолай, успел меня всего только два раза хворостиной по спине протянуть. А ты копался, как индюк, вот тебе и попало. … Давно когда-то Иван Михайлович был машинистом. До революции он был машинистом на простом паровозе. А когда пришла революция и началась гражданская война, то с простого паровоза перешёл Иван Михайлович на бронированный. Петька и Васька много разных паровозов видели. Знали они и паровоз системы «С» — высокий, лёгкий, быстрый, тот, что носится со скорым поездом в далёкую страну — Сибирь. Видали они и огромные трёхцилиндровые паровозы «М», те, что могли тянуть тяжёлые, длинные составы на крутые подъёмы, и неуклюжие маневровые «О», у которых и весь путь-то только от входного семафора до выходного. Всякие паровозы видали ребята. Но вот такого паровоза, какой был на фотографии у Ивана Михайловича, они не видали ещё никогда. И паровоза такого не видали и вагонов не видали тоже. Трубы нет. Колёс не видно. Тяжёлые стальные окна у паровоза закрыты наглухо. Вместо окон — узкие продольные щели, из которых торчат пулемёты. Крыши нет. Вместо крыши — низкие круглые башни, и из тех башен выдвинулись тяжёлые жерла артиллерийских орудий. И ничего у бронепоезда не блестит: нет ни начищенных жёлтых ручек, ни яркой окраски, ни светлых стёкол. Весь бронепоезд, тяжёлый, широкий, как будто бы прижавшийся к рельсам, выкрашен в серо-зелёный цвет. И никого не видно: ни машиниста, ни кондукторов с фонарями, ни главного со свистком. Где-то там, внутри, за щитом, за стальной обшивкой, возле массивных рычагов, возле пулемётов, возле орудий, насторожившись, притаились красноармейцы, но всё это закрыто, всё спрятано, всё молчит. Молчит до поры до времени. Но вот прокрадётся без гудков, без свистков бронепоезд ночью туда, где близок враг, или вырвется на поле, туда где идёт тяжёлый бой красных с белыми. Ах, как резанут тогда из тёмных щелей гибельные пулемёты! Ух, как грохнут тогда из поворачивающихся башен залпы проснувшихся могучих орудий! И вот однажды в бою ударил в упор очень тяжёлый снаряд по бронированному поезду. Прорвал снаряд обшивку и осколками оторвал руку военному машинисту Ивану Михайловичу. С той поры Иван Михайлович уже не машинист. Получает он пенсию и живёт в городе у старшего сына — токаря в паровозных мастерских. А на разъезд он приезжает в гости к своей сестре. Есть такие люди, которые поговаривают, что Ивану Михайловичу не только оторвало руку, но и зашибло снарядом голову, и что от этого он немного… ну, как бы сказать, не то что больной, а так, странный какой-то. Однако ни Петька, ни Васька таким зловредным людям нисколько не верили, потому что Иван Михайлович был очень хороший человек. Одно только: курил Иван Михайлович уж очень много да чуть-чуть вздрагивали у него густые брови, когда рассказывал он что-нибудь интересное про прежние года, про тяжёлые войны, про то, как их белые начали да как их красные окончили. А весна прорвалась как-то сразу. Что ни ночь — то тёплый дождик, что ни день — то яркое солнце. Снег таял быстро, как куски масла на сковороде. Хлынули ручьи, взломало на Тихой речке лёд, распушилась верба, прилетели грачи и скворцы. И всё это разом. Пошёл всего десятый день, как нагрянула весна, а снегу уже нисколько, и грязь на дороге подсохла. Вот однажды после урока, когда хотели ребята бежать на речку, чтобы посмотреть, намного ли спала вода, Иван Михайлович попросил: — А что, ребята, не сбегаете ли в Алёшине? Мне бы Егору Михайловичу записку передать надо. Отнесите ему доверенность с запиской. Он за меня в городе пенсию получит и сюда привезёт. — Мы сбегаем, — живо ответил Васька. — Мы очень даже быстро сбегаем, прямо как кавалерия. — Мы знаем Егора, — подтвердил Петька. — Это тот Егор, который председатель? У него ребята есть: Пашка да Машка. Мы в прошлом году с его ребятами в лесу малину собирали. Мы по целому лукошку набрали, а они чуть на донышке, потому что малы ещё и никак вперёд нас не поспеют. — Вот к нему и сбегайте, — сказал Иван Михайлович. — Мы с ним старые друзья. Когда я на броневике машинистом был, он, Егор, еще молодой тогда парнишка, кочегаром у меня работал. Когда прорвало снарядом обшивку и отхватило мне осколком руку, мы вместе были. После взрыва я ещё минуту-другую в памяти оставался. Ну, думаю, пропало дело. Парнишка ещё несмышлёный, машину почти не знает. Один остался на паровозе. Разобьёт он и погубит весь броневик. Двинулся я, чтобы задний ход дать и машину из боя вывести. А в это время от командира сигнал: «Полный вперёд!» Оттолкнул меня Егор в угол на кучу обтирочной пакли, а сам как рванётся к рычагу: «Есть полный ход вперёд!» Тут закрыл я глаза и думаю: «Ну, пропал броневик». Очнулся, слышу — тихо. Бой окончился. Глянул — рука у меня рубахой перевязана. А сам Егорка полуголый… Весь мокрый, губы запеклись, на теле — ожоги. Стоит он и шатается — вот-вот упадёт. Целых два часа один в бою машиной управлял. И за кочегара, и за машиниста, и со мной возился за лекаря… Брови Ивана Михайловича вздрогнули, он замолчал и покачал головой, то ли над чем задумавшись, то ли что-то припоминая. А ребятишки молча стояли, ожидая, не расскажет ли Иван Михайлович ещё чего-нибудь, и удивлялись очень, что Пашкин и Машкин отец, Егор, оказался таким героем, потому что он вовсе не был похож на тех героев, которых видели ребята на картинках, висевших в красном уголке на разъезде. Те герои рослые, и лица у них гордые, а в руках у них красные знамёна или сверкающие сабли. А Пашкин да Машкин отец был невысокий, лицо у него было в веснушках, глаза узкие, прищуренные. Носил он простую чёрную рубаху и серую клетчатую кепку. Одно только, что упрямый был и если уж что заладит, то так и не отстанет, пока своего не добьётся. Об этом ребята и в Алёшине от мужиков слышали, и на разъезде слышали тоже. Иван Михайлович написал записку, дал ребятам по лепёшке, чтобы в дороге не проголодались. И Васька с Петькой, сломав по хлыстику из налившегося соком ракитника, подхлёстывая себя по ногам, дружным галопом понеслись под горку. 3 Проезжей дорогой в Алёшино — девять километров, а прямой тропкой — всего пять. Возле Тихой речки начинается густой лес. Этот лес без конца-края тянется куда-то очень далеко. В том лесу — озёра, в которых водятся крупные, блестящие, как начищенная медь, караси, но туда ребята не ходят: далеко, да и заблудиться в болоте нетрудно. В том лесу много малины, грибов, орешника. В крутых оврагах, по руслу которых бежит из болота Тихая речка, по прямым скатам из ярко-красной глины водятся в норах ласточки. В кустарниках прячутся ежи, зайцы и другие безобидные зверюшки. Но дальше, за озёрами, в верховьях реки Синявки, куда зимою уезжают мужики рубить для сплава строевой лес, встречали лесорубы волков и однажды наткнулись на старого, облезлого медведя. Вот какой замечательный лес широко раскинулся в тех краях, где жили Петька и Васька! И по этому, то по весёлому, то по угрюмому, лесу с пригорка на пригорок, через ложбинки, через жёрдочки поперёк ручьёв бодро бежали ближней тропкой посланные в Алёшино ребята. Там, где тропка выходила на проезжую дорогу, в одном километре от Алёшина, стоял хутор богатого мужика Данилы Егоровича. Здесь запыхавшиеся ребятишки остановились у колодца напиться. Данила Егорович, который тут же поил двух сытых коней, спросил у ребят, откуда они да зачем бегут в Алёшино. И ребята охотно рассказали ему, кто они такие и какое у них в Алёшине дело до председателя Егора Михайловича. Они поговорили бы с Данилой Егоровичем и подольше, потому что им было любопытно посмотреть на такого человека, про которого люди поговаривают, что он кулак, но тут они увидели, что со двора выходят к Даниле Егоровичу три алёшинских крестьянина, а позади них идёт хмурый и злой, вероятно с похмелья, Ермолай. Заметив Ермолая, того самого, который отжучил однажды Ваську крапивой, ребята двинулись от колодца рысью и вскоре очутились в Алёшине, на площади, где собрался народ для какого-то митинга. Но ребята, не задерживаясь, побежали дальше, на окраину, решив на обратном пути от Егора Михайловича разузнать, почему народ и что это такое интересное затевается. Однако дома у Егора они застали только его ребятишек — Пашку и Машку. Это были шестилетние близнецы, очень дружные между собой и очень похожие друг на друга. Как и всегда, они играли вместе. Пашка строгал какие-то чурочки и планочки, а Машка мастерила из них на песке, как показалось ребятам не то дом, не то колодец. Впрочем, Машка объяснила им, что это не дом и не колодец, а сначала был трактор, теперь же будет аэроплан. — Эх, вы! — сказал Васька, бесцеремонно тыкая в аэроплан ракитовым хлыстиком. — Эх, вы, глупый народ! Разве аэропланы из щепок делают? Их делают совсем из другого. Где ваш отец? — Отец на собрание пошёл, — добродушно улыбаясь, ответил нисколько не обидевшийся Пашка. — Он на собрание пошёл, — поднимая на ребят голубые, чуть-чуть удивлённые глаза, подтвердила Машка. — Он пошёл, а дома только бабка лежит на печи и ругается, — добавил Пашка. — А бабка лежит и ругается, — пояснила Машка. — И когда папанька уходил, она тоже ругалась. Чтобы, говорит, ты сквозь землю провалился со своим колхозом. И Машка обеспокоенно посмотрела в ту сторону, где стояла изба и где лежала недобрая бабка, которая хотела, чтобы отец провалился сквозь землю. — Он не провалится, — успокоил её Васька. — Куда же он провалится? Ну, топни сама ногами о землю, и ты, Пашка, тоже топни. Да сильней топайте! Ну вот, не провалились? А ну, ещё покрепче топайте. И, заставив несмышлёных Пашку и Машку усердно топать, пока те не запыхались, довольные своей озорной выдумкой, ребятишки отправились на площадь, где уже давно началось неспокойное собрание. — Вот так дела! — сказал Петька, после того как потолкались они среди собравшегося народа. — Интересные дела, — согласился Васька, усаживаясь на край толстого, пахнувшего смолою бревна и доставая из-за пазухи кусок лепёшки. — Ты куда было пропал, Васька? Напиться бегал. И что это так разошлись мужики? Только и слышно: колхоз да колхоз. Одни ругают колхоз, другие говорят, что без колхоза никак нельзя. Мальчишки и то схватываются. Ты знаешь Федьку Галкина? Ну, рябой такой. — Знаю. — Так вот. Я пить бегал и видел, как он сейчас с каким-то рыжим подрался. Тот, рыжий, выскочил да и запел: «Федька-колхоз — поросячий нос». А Федька рассердился на такое пение, и началась у них драка. Я уж тебя крикнуть хотел, чтобы ты посмотрел, как они дерутся. Да тут какая-то горбатая бабка гусей гнала и обоих мальчишек хворостиной огрела — ну, они и разбежались. Васька посмотрел на солнце и забеспокоился: — Пойдём, Петька, отдадим записку. Пока добежим домой, уж вечер будет. Как бы не попало дома. Проталкиваясь через толпу, увёртливые ребята добрались до груды брёвен, возле которых за столом сидел Егор Михайлов. Пока приезжий человек, забравшись на брёвна, объяснял крестьянам, какая выгода идти в колхоз, Егор негромко, но настойчиво убеждал в чём-то наклонившихся к нему двух членов сельсовета. Те покачивали головами, а Егор, по-видимому сердитый на них за их нерешительность, ещё упорней доказывал им что-то вполголоса, стыдил их. Когда озабоченные члены сельсовета отошли от Егора, Петька молча сунул ему доверенность и записку. Егор развернул бумажку, но не успел прочитать, потому что на сваленные брёвна влез новый человек, и в этом человеке ребята узнали одного из тех мужиков, с которыми они встретились у колодца на хуторе Данилы Егоровича. Мужик говорил, что колхоз — это, конечно, дело новое и что сразу всем в колхоз соваться нечего. Записались сейчас в колхоз десять хозяйств, ну и пусть работают. Ежели у них пойдёт дело, то и другим вступить не поздно будет, а если дело не пойдёт, тогда, значит, в колхоз идти нет расчёта и нужно работать по-старому. Он говорил долго, и, пока он говорил, Егор Михайлов всё ещё держал развёрнутую записку не читая. Он щурил узкие рассерженные глаза и, насторожившись, внимательно вглядывался в лица слушающих крестьян. — Подкулачник! — с ненавистью сказал он, теребя пальцами сунутую ему записку. Тогда Васька, опасаясь, как бы Егор нечаянно не скомкал доверенность Ивана Михайловича, тихонько дёрнул председателя за рукав: — Дяденька Егор, прочти, пожалуйста. А то нам домой бежать надо. Егор быстро прочитал записку и сказал ребятам, что всё сделает, что в город он поедет как раз через неделю, а до тех пор обязательно сам зайдёт к Ивану Михайловичу. Он хотел ещё что-то добавить, но тут мужик окончил свою речь, и Егор, сжимая в руке свою клетчатую кепку, вскочил на брёвна и начал говорить быстро и резко. А ребята, выбравшись из толпы, помчались по дороге на разъезд. Пробегая мимо хутора, они не заметили ни Ермолая, ни свояка, ни племянника, ни хозяйки — должно быть, все были на собрании. Но сам Данила Егорович был дома. Он сидел на крыльце, курил старую, кривую трубку, на которой была вырезана чья-то смеющаяся рожа, и казалось, что он был единственным человеком в Алёшине, которого не смущало, не радовало и не задевало новое слово — колхоз. Пробегая берегом Тихой речки через кусты, ребята услышали всплеск, как будто кто-то бросил в воду тяжёлый камень. Осторожно подкравшись, они увидели Серёжку, который стоял на берегу и смотрел туда, откуда по воде расплывались ровные круги. — Нырётку забросил, — догадались ребята и, хитро переглянувшись, тихонько поползли назад, запоминая на ходу это место. Они выбрались на тропку и, обрадованные необыкновенной удачей, ещё быстрее припустились к дому, тем более что слышно было, как загрохотало по лесу эхо от скорого поезда: значит, было уже пять часов. Значит, Васькин отец, свернув зелёный флаг, входил уж в дом, а Васькина мать уже доставала из печи горячий обеденный горшок. Дома тоже зашёл разговор про колхоз. А разговор начался с того, что мать, уже целый год откладывавшая деньги на покупку коровы, ещё с зимы присмотрела у Данилы Егоровича годовалую тёлку и к лету надеялась выкупить её и пустить в стадо. Теперь же, прослышав про то, что в колхоз будут принимать только тех, кто перед вступлением не будет резать или продавать на сторону скотину, мать забеспокоилась о том, что, вступая в колхоз, Данила Егорович отведёт туда тёлку, и тогда ищи другую, а где её такую найдёшь? Но отец был человек толковый, он читал каждый день железнодорожную газету «Гудок» и понимал, что к чему идёт. Он засмеялся над матерью и объяснил ей, что Данилу Егоровича ни с тёлкой, ни без тёлки к колхозу и на сто шагов подпускать не полагается, потому что он кулак. А колхозы — они на то и создаются, чтобы можно было жить без кулаков. И что, когда в колхоз войдёт всё село, тогда и Даниле Егоровичу, и мельнику Петунину, и Семёну Загребину придёт крышка, то есть рушатся все их кулацкие хозяйства. Однако мать напомнила о том, как с Данилы Егоровича в прошлом году списали полтораста пудов налога, как его побаиваются мужики и как почему-то всё выходит так, как ему нужно. И она сильно усомнилась в том, чтобы хозяйство у Данилы Егоровича рушилось, а даже, наоборот, высказала опасение, как бы не рушился сам колхоз, потому что Алёшино — деревня глухая, кругом лес да болота. Научиться по-колхозному работать не у кого и помощи от соседей ждать нечего. Отец покраснел и сказал, что с налогом — это дело тёмное и не иначе, как Данила Егорович кому-то очки втёр да кого-то обжулил, а ему не каждый раз пройдёт, и что за такие дела недолго попасть куда следует. Но заодно он обругал и тех дураков из сельсовета, которым Данила Егорович скрутил голову, и сказал, что если бы это случилось теперь, когда председателем Егор Михайлов, то при нём такого безобразия не получилось бы. Пока отец с матерью спорили, Васька съел два куска мяса, тарелку щей и будто нечаянно запихал в рот большой кусок сахару из сахарницы, которую мать поставила на стол, потому что отец сразу же после обеда любил выпить стакан-другой чаю. Однако мать, не поверив в то, что он это сделал нечаянно, турнула его из-за стола, и он, захныкав больше по обычаю, чем от обиды, полез на тёплую печку к рыжему коту Ивану Ивановичу и, по обыкновению, очень скоро задремал. То ли ему это приснилось, то ли он правда слышал сквозь дрёму, а только ему показалось, что отец рассказывал про какой-то новый завод, про какие-то постройки, про каких-то людей, которые ходят и чего-то ищут по оврагам и по лесу, и будто бы мать всё удивлялась, всё не верила, всё ахала да охала. Потом, когда мать стащила его с печки, раздела и положила спать на лежанку, ему приснился настоящий сон: будто бы в лесу горит очень много огней, будто бы по Тихой речке плывёт большой, как в синих морях, пароход и ещё будто бы на том пароходе уплывает он с товарищем Петькой в очень далёкие и очень прекрасные страны… 4 Дней через пять после того, как ребята бегали в Алёшино, после обеда, они украдкой направились к Тихой речке, чтобы посмотреть, не попалась ли в их нырётку рыба. Добравшись до укромного места, они долго шарили по дну «кошкой», то есть маленьким якорем из выгнутых гвоздей. Чуть не оборвали бечеву, зацепивши крючьями за тяжёлую корягу. Вытащили на берег целую кучу скользких, пахнувших тиною водорослей. Однако нырётки не было. — Её Серёжка утащил! — захныкал Васька. — Я тебе говорил, что он нас выследит. Вот он и выследил. Я тебе говорил: давай на другое место закинем, а ты не хотел. — Так ведь это и есть уже другое место! — рассердился Петька. — Ты же сам это место выбрал, а теперь всё на меня сваливаешь. Да не хныкай ты, пожалуйста. Мне и самому жалко, а я не хныкаю. Васька притих, но ненадолго. А Петька предложил: — Помнишь, когда мы в Алёшине бежали, то Серёжку у речки возле обгорелого дуба видели? Пойдём туда да пошарим. Может быть, его нырётку вытащим. Он — нашу, а мы — его. Пойдём, Васька. Да не хныкай ты, пожалуйста, — такой здоровый и толстый, а хныкает. Почему я никогда не хныкаю? Помнишь, когда меня сразу три пчелы за босую ногу ухватили, и то я не хныкал. — Вот так не хныкал! — насупившись, ответил Васька. — Как заревел тогда, я даже лукошко с земляникой с перепугу выронил. — Ничего не заревел. Ревут — это когда слёзы катятся, а я просто заорал, потому что испугался, да и больно. Поорал три секунды и перестал. А вовсе нисколько не ревел и не хныкал. Бежим, Васька! Добравшись до берега, что возле обгорелого дуба, они долго обшаривали дно. Возились-возились, устали, забрызгались, но ни своей, ни Серёжкиной нырётки не нашли. Тогда, огорчённые, они уселись на бугорок под кустом распускающейся вербы и, посоветовавшись, решили с завтрашнего же дня начать за Серёжкой хитрую слежку, чтобы найти то место, куда он ходит перекидывать обе нырётки. Чьи-то шаги, правда ещё далёкие, заставили ребятишек насторожиться, и они проворно нырнули в гущу куста. Однако это был не Серёжка. По тропке из Алёшина неторопливо шли двое крестьян. Один — незнакомый и, кажется, не здешний. Другой — дядя Серафим, небогатый алёшинский мужик, на которого часто валились всякие несчастья: то у него лошадь околела, то у него рожь кони вытоптали, то у него крыша сарая обвалилась и задавила поросёнка да гусёнка. И так каждый год что-нибудь с дядей Серафимом случалось. Был он крепко трудящимся, но неудачливым и запуганным неудачами мужиком. Дядя Серафим нёс на разъезд рыжие охотничьи сапоги, на которые он накладывал заплаты за два целковых, обещанных ему Васькиным отцом. Оба мужика шли и ругали Данилу Егоровича. Ругал его тот, который был незнакомый, не алёшинский, а дядя Серафим слушал и уныло поддакивал. За что незнакомый ругал Данилу Егоровича, этого ребята толком не поняли. Выходило как-то так, что Данила Егорович что-то купил у мужика по дешёвой цене и обещал мужику уступить в долг три мешка овса, а когда мужик приехал, то Данила Егорович заломил такую цену, какой и в городе-то на базаре нет, и говорил, что это ещё божеская цена, потому что к севу овёс поднимется ещё вполовину. Когда оба хмурых крестьянина прошли мимо, ребятишки выбрались из кустов и опять уселись на тёплый зеленеющий бугор. Вечерело. От речки потянуло сыростью и запахом прибрежного ракитника. Куковала кукушка, и в красных лучах солнца кружилась кучками мелкая, как пыль, бесшумная весенняя мошкара. Но вот среди тишины, сначала далёкий и тихий, как жужжание пчелиного роя, послышался из-за розовых облаков странный гул. Потом, оторвавшись от круглого толстого облака, сверкнула в небе светлая, как будто серебряная, точка. Она всё увеличивалась. Вот уже у неё обозначились две пары распластанных крыльев… Вот уже вспыхнули на крыльях две пятиконечные звёздочки… И весь аэроплан, могучий и красивый, быстрее, чем самый быстрый паровоз, но легче, чем самый быстролётный степной орёл, с весёлым рокотом сильных моторов плавно пронёсся над тёмным лесом, над пустынным разъездом и над Тихой речкой, у берега которой сидели ребятишки. — Далеко полетел! — тихо сказал Петька, не отрывая глаз от удаляющегося аэроплана. — В дальние страны! — сказал Васька и вспомнил недавний хороший сон. — Они, аэропланы, всегда летают только в дальние. В ближние что? В ближние и на лошади можно доехать. Аэропланы — в дальние. Мы когда вырастем, Петька, то тоже — в дальние. Там есть и города, и огромнющие заводы, и большущие вокзалы. А у нас нет. — У нас нет, — согласился Петька. — У нас только один разъезд на Алёшино, да больше ничего… Ребятишки замолчали и, удивлённые и обеспокоенные, подняли головы. Гул опять усиливался. Сильная стальная птица возвращалась, опускаясь всё ниже. Теперь уже были видны маленькие колёса и светлый, блестящий диск сверкающего на солнце пропеллера. Точно играя, машина скользнула, накренясь на левое крыло, завернула и сделала несколько широких кругов над лесом, над алёшинскими лугами, над Тихой речкой, на берегу которой стояли изумлённые и обрадованные мальчуганы. — А ты… а ты говорил, только в дальние, — волнуясь и запинаясь, сказал Петька. — Разве же у нас дальние? Машина опять взвилась кверху и вскоре исчезла, только изредка мелькая в просветах между толстыми розовыми тучами. «И зачем он над нами кружился?» — думали ребята, торопливо пробираясь к разъезду, чтобы поскорей рассказать, что они видели. Они были заняты догадками, зачем прилетал аэроплан и что он высматривал, и почти не обратили внимания на одинокий выстрел, глухо раздавшийся где-то далеко позади них. Вернувшись домой, Васька ещё застал дядю Серафима, которого угощали чаем. Дядя Серафим рассказывал про алёшинские дела. В колхоз пошло полдеревни. Вошло и его хозяйство. Остальная половина выжидала, что будет. Собрали паевые взносы и три тысячи на акции Трактороцентра. Но сеять будет в эту весну каждый на своей полосе, потому что земля колхозу к одному месту ещё не выделена. Успели выделить только покос на левом берегу Тихой речки. Однако и тут случилось неладное. У мельника Петунина прорвало плотину, и вода вся ушла, не разлившись по протокам левого берега. От этого трава должна быть плохая, потому что луга заливные и хороший урожай на них бывает только после большой воды. — У Петунина прорвало? — недоверчиво переспросил отец. — Что это у него раньше не прорывало? — А кто его знает, — уклончиво ответил дядя Серафим. — Может, вода прорвала, а может, и ещё как. — Жулик этот Петунии — сказал отец. — Что он, что Данила Егорович, что Семён Загребин — одна компания. Ну, как они, сердятся? — Да как сказать, — ответил хмурый дядя Серафим. — Данила — тот ходит, как бы его не касается. Ваше, говорит, дело. Хотите — в колхоз, хотите — в совхоз. Я тут ни при чём. Петунии — мельник — тот действительно озлобился. Скрывает, а видать, что озлобился. В колхозный луг и его участок попал. А какой у него участок? Ха-а-роший участок! Ну, а Загребин? Сам знаешь Загребина. У этого всё шуточки да прибауточки. Недавно по почте плакаты прислали и лозунги разные. Ну вот, сторож Бочаров пошёл их по деревне расклеивать. Где к забору, где к стене приклеит. Проходит он мимо избы Загребина и сомневается: вешать или не вешать? Как бы хозяин не заругался. А Загребин вышел из ворот и смеётся: «Что же не вешаешь? Эх ты, колхозная голова! Другим праздник, а мне будни, что ли?» Взял два самых больших плаката да и повесил. — Ну, а Егор Михайлов как? — спросил отец. — Егор Михайлов? — ответил дядя Серафим, отодвигая допитый стакан. — Егор — крепкий человек, да что-то про него много неладного болтают. — Что болтают? — Вот, к примеру, говорят, что когда он два года в отлучке был, то будто его откуда-то прогнали за плохие дела. Будто бы чуть под суд не отдали. То ли у него с деньгами что-то неладное вышло, то ли ещё как. — Зря болтают, — уверенно возразил Васькин отец. — Надо бы думать, что зря. А ещё болтают, — тут дядя Серафим покосился на Васькину мать и на Ваську, — будто бы в городе у него эта самая есть… ну, невеста, что ли, — добавил он после некоторой заминки. — Ну и что же, что невеста? Пускай женится. Он вдовый. Пашке да Машке мать будет. — Городская, — с усмешкой пояснил дядя Серафим. — Барышня там или ещё как. Ей богатого нужно, а у него какое жалованье?… Ну, я пойду, — сказал дядя Серафим, поднимаясь. — Спасибо за угощенье. — Может быть, ночевать останешься? — предложили ему. — А то, гляди, темень какая. По просёлку идти придётся. Тропкой-то в лесу ещё заплутаешься. — Не заплутаю, — отозвался дядя Серафим. — По этой тропке в двадцатом с партизанами ух сколько было исхожено! Он нахлобучил потрёпанную соломенную шляпу с большими обвислыми полями и, заглянув в окно, добавил: — Эк, звёзд сколько повысыпало, да и луна скоро взойдёт — светло будет! 5 Ночи были ещё прохладные, но Васька, забрав старое ватное одеяло да остатки овчинного тулупа, перебрался спать на сеновал. Ещё с вечера он условился с Петькой, что тот разбудит его пораньше и они пойдут ловить на червяка плотву. Но когда проснулся, было уже поздно — часов девять, а Петьки не было. Очевидно, Петька и сам проспал. Васька позавтракал жареной картошкой с луком, сунул в карман кусок хлеба, посыпанный сахарным песком, и побежал к Петьке, собираясь выругать его сонулей и лодырем. Однако дома Петьки не было. Васька зашёл в дровяной сарай — удилища были здесь. Но Ваську очень удивило то, что они не стояли в углу, на месте, а, точно наспех брошенные, кое-как, валялись посреди сарая. Тогда Васька вышел на улицу, чтобы расспросить у маленьких ребятишек, не видали ли они Петьки. На улице он встретил только одного четырёхлетнего Павлика Припрыгина, который упорно пытался сесть верхом на большую рыжую собаку. Но едва только он с пыхтеньем и сопеньем поднимал ноги, чтобы оседлать её, Кудлаха перевёртывалась и, лёжа кверху брюхом, лениво помахивая хвостом, отталкивала Павлика своими широкими, неуклюжими лапами. Павлик Припрыгин сказал, что Петьки он не видал, и попросил у Васьки помочь ему взобраться на Кудлаху. Но Ваське было не до того. Раздумывая, куда бы это мог пропасть Петька, он пошёл дальше и вскоре натолкнулся на Ивана Михайловича, читавшего, сидя на завалинке, газету. Иван Михайлович Петьку не видал тоже. Васька огорчился и сел рядом. — Про что это ты, Иван Михайлович, читаешь? — спросил он, заглядывая через плечо. — Ты читаешь, а сам улыбаешься. История какая-нибудь или что? — Про наши места читаю. Тут, брат Васька, написано, что собрались строить возле нашего разъезда завод. Огромный заводище. Алюминий — металл такой — из глины добывать будут. Богатые, пишут, места у нас насчёт этого алюминия. А мы живём — глина, думаем. Вот тебе и глина! И, как только Васька услыхал про это, он тотчас же соскочил с завалинки, чтобы бежать к Петьке и первым сообщить ему эту удивительную новость. Но, вспомнив, что Петька куда-то пропал, он уселся опять, расспрашивая Ивана Михайловича о том, как будут строить, на каком месте и высокие ли у завода будут трубы. Где будут строить, этого Иван Михайлович ещё и сам не знал, но насчёт труб он разъяснил, что их вовсе не будет, потому что завод будет работать на электричестве. Для этого хотят построить плотину поперёк Тихой речки. Поставят такие турбины, которые будут крутиться от напора воды и вертеть динамо-машины, а от этих динам пойдёт по проволокам электрический ток. Услыхав о том, что и Тихую речку собираются перегораживать, изумлённый Васька снова вскочил, но, вспомнив опять, что Петьки нет, обозлился на него всерьёз. — И что за дурак! Тут такие дела, а он шляется. В конце улицы он заметил маленькую шуструю девчонку, Вальку Шарапову, которая вот уже несколько минут прыгала на одной ноге вокруг колодезного сруба. Он хотел пойти к ней и спросить, не видала ли она Петьку, но его задержал Иван Михайлович: — Вы когда в Алёшино бегали, ребята? В субботу или в пятницу? — В субботу, — вспомнил Васька. — В субботу, потому что у нас в тот вечер баню топили. — В субботу. Значит, уже неделя прошла. Что же это Егор Михайлович ко мне не заходит? — Егор-то? Да он, Иван Михайлович, кажется, ещё вчера в город уехал. У нас вечером алёшинский дядя Серафим чай пил и говорил, что Егор уже уехал. — Что же это он не зашёл? — с досадой сказал Иван Михайлович. — Обещался зайти и не зашёл. А я — то хотел попросить, чтобы он в городе трубку мне купил. Иван Михайлович сложил газету и пошёл в дом, а Васька направился к Вальке спрашивать про Петьку. Но он совсем позабыл о том, что ещё только вчера надавал ей за что-то шлепков, и поэтому он был очень удивлён, когда, завидев его, бойкая Валька показала ему язык и со всех ног бросилась улепётывать к дому. Между тем Петька был вовсе неподалёку. Пока Васька бродил, раздумывая о том, куда исчез его товарищ, Петька сидел в кустах, позади огородов, и с нетерпением ожидал, когда Васька уйдёт к себе во двор. Он не хотел сейчас встречаться с Васькой, потому что за это утро с ним произошёл странный и, пожалуй, даже неприятный случай. Проснувшись рано, как и было условлено, он взял удилища и направился будить Ваську. Но едва только он высунулся из калитки, как увидал Серёжку. Не было никакого сомнения в том, что Серёжка направлялся к реке осматривать нырётки. Не подозревая, что Петька за ним подглядывает, он шёл мимо огородов к тропке, на ходу складывая бечёвку от железной «кошки». Петька вернулся во двор, бросил на пол сарая удилища и побежал вслед за Серёжкой, который скрылся уже в кустах. Серёжка шёл, весело насвистывая на самодельной деревянной дудочке. И это было очень на руку Петьке, потому что он мог следовать в некотором отдалении, не подвергаясь опасности быть замеченным и поколоченным. Утро было солнечное, гомонливое. Всюду лопались почки. Из земли пробивалась свежая трава. Пахло росою, берёзовым соком, и на жёлтых гроздьях цветущих ив дружно жужжали вылетевшие за добычей пчёлы. Оттого, что утро было такое хорошее, и оттого, что он так удачно выследил Серёжку, Петьке было весело, и он легко и осторожно пробирался по кривой узенькой тропке. Так прошло с полчаса, и они приближались к тому месту, где Тихая речка, делая крутой поворот, уходила в овраги. «Далеко забирается… хитрый», — подумал Петька, уже заранее торжествуя при мысли о том, как, захватив «кошку», побегут они с Васькой к реке, выловят и свою и Серёжкину нырётки и перекинут их на такое место, где Серёжке их уже и вовек не найти. Посвистывание деревянной дудки внезапно смолкло. Петька прибавил шагу. Прошло несколько минут — опять тихо. Тогда, обеспокоенный, стараясь не топать, он побежал и, очутившись у поворота, высунул, из кустов голову: Серёжки не было. Тут Петька вспомнил, что немного раньше в сторону уходила маленькая тропа, которая вела к тому месту, где Филькин ручей впадал в Тихую речку. Он вернулся к устью ручья, но и там Серёжки не было. Ругая себя за ротозейство и недоумевая, куда это мог скрыться Серёжка, он вспомнил и о том, что немного выше по течению Филькина ручья есть маленький пруд. И хотя он никогда не слыхал, чтобы в том пруду ловили рыбу, но всё же решил сбегать туда, потому что кто его, Серёжку, знает! Он такой хитрый, что разыскал что-нибудь и там. Вопреки его предположениям, пруд оказался не так близко. Он был очень мал, весь зацвёл тиной, и, кроме лягушек, в нём ничего хорошего водиться не могло. Серёжки и тут не было. Обескураженный, Петька отошёл к Филькину ручью, напился воды, такой холодной, что больше одного глотка без передышки нельзя было сделать, и хотел идти назад. Васька, конечно, уже проснулся. Если не говорить Ваське, отчего его не разбудил, то Васька рассердится. А если сказать, то Васька будет насмехаться: «Эх, ты, не уследил! Вот я бы… Вот от меня бы…» и так далее. И вдруг Петька увидел нечто такое, что заставило его сразу позабыть и о Серёжке, и о нырётках, и о Ваське. Вправо, не дальше как в сотне метров, из-за кустов выглянула острая вышка брезентовой палатки. И над нею поднималась узенькая прозрачная полоска — дым от костра. 6 Сначала Петька просто испугался. Он быстро пригнулся и опустился на одно колено, насторожённо оглядываясь по сторонам. Было очень тихо. Так тихо, что ясно слышалось весёлое бульканье холодного Филькина ручья и жужжание пчёл, облепивших дупло старой, покрытой мхами берёзы. И оттого, что было так тихо, и оттого, что лес был приветлив и озарён пятнами тёплого солнечного света, Петька успокоился и осторожно, но уже не из боязни, а просто по хитрой мальчишеской привычке, прячась за кусты, начал подбираться к палатке. «Охотники? — гадал он. — Нет, не охотники… Зачем они с палаткой приедут? Рыболовы? Нет, не рыболовы — от берега далеко. Но если не охотники и не рыболовы, то кто же?» «А вдруг разбойники?» — подумал он и вспомнил, что в одной старой книге он видел картинку: тоже в лесу палатка; возле той палатки сидят и пируют свирепые люди, а рядом с ними сидит очень худая и очень печальная красавица и поёт им песню, перебирая длинные струны какого-то замысловатого инструмента. От этой мысли Петьке стало не по себе. Губы его задрожали, он заморгал и хотел было попятиться назад. Но тут в просвете между кустами он увидал натянутую верёвку, и на той верёвке висели, по-видимому ещё мокрые после стирки, самые обыкновенные подштанники и две пары синих заплатанных носков. И эти сырые подштанники и заплатанные, болтающиеся по ветру носки как-то сразу успокоили его, и мысль о разбойниках показалась ему смешной и глупой. Он пододвинулся ближе. Теперь ему было видно, что ни около палатки, ни в самой палатке никого нет. Он разглядел два набитых сухими листьями тюфяка и большое серое одеяло. Посреди палатки на разостланном брезенте валялись какие-то синие и белые бумаги, несколько кусков глины и камней, таких, какие часто попадаются на берегах Тихой речки; тут же лежали какие-то тускло поблёскивающие и незнакомые Петьке предметы. Костёр слабо дымился. Возле костра стоял большой, перепачканный сажей жестяной чайник. На примятой траве валялась большая белая кость, обглоданная, очевидно, собакой. Осмелевший Петька подобрался к самой палатке. Прежде всего его заинтересовали незнакомые металлические предметы. Один — треногий, как подставка у заезжавшего в прошлом году фотографа. Другой — круглый, большой, с какими-то цифрами и протянутой поперёк круга ниткой. Третий — тоже круглый, но поменьше, похожий на ручные часы, с острой стрелкой. Он поднял этот предмет. Стрелка колыхнулась, заколебалась и опять стала на место. «Компас», — догадался Петька, припоминая, что про такую штуковину он читал в книжке. Чтобы проверить это, он обернулся кругом. Тонкая острая стрелка тоже повернулась и, несколько раз качнувшись, чёрным концом показала в ту сторону, где на опушке высилась старая раскидистая сосна. Петьке это понравилось. Он обошёл вокруг палатки, завернул за куст, завернул за другой и перекрутился на месте десять раз, рассчитывая обмануть и запутать стрелку. Но едва только он остановился, как лениво качнувшаяся стрелка с прежним упорством и настойчивостью зачернённым остриём показала Петьке, что её, сколько ни вертись, всё равно не обманешь. «Как живая», — подумал восхищённый Петька, сожалея, что у него нет такой замечательной штуки. Он вздохнул и раздумывал, положить компас на место или нет (возможно, что он положил бы). Но в это самое время от противоположной опушки отделилась огромная лохматая собака и с громким лаем устремилась к нему. Испуганный Петька взвизгнул и бросился бежать напролом через кусты. Собака с яростным лаем неслась за ним и, конечно, догнала бы его, если бы не Филькин ручей, через который по колено в воде перебрался Петька. Добежав до ручья, который был в этом месте широк, собака заметалась по берегу, отыскивая, где можно было бы перепрыгнуть. А Петька, не дожидаясь, пока это случится, понёсся вперёд, прыгая через пни, через коряги и кочки, как преследуемый гончими заяц. Он остановился передохнуть только тогда, когда очутился уже на берегу Тихой речки. Облизывая пересохшие губы, он подошёл к реке, напился и, учащённо дыша, тихонько зашагал к дому, чувствуя себя не очень-то хорошо. Конечно, он не взял бы компаса, если бы не собака. Но всё-таки собака или не собака, а выходило так, что компас-то он украл. А он знал, что за такие дела его взгреет отец, не похвалит Иван Михайлович да не одобрит, пожалуй, и Васька. Но так как дело было уже сделано, а возвращаться с компасом назад ему было и страшно и стыдновато, он утешил себя тем, что, во-первых, он не виноват, во-вторых, кроме собаки, его никто не видал, а в-третьих, компас можно спрятать подальше, а когда-нибудь позже, к осени или к зиме, когда никакой уже палатки не будет, сказать, что нашёл, и оставить себе. Вот какими мыслями занят был Петька и вот почему отсиживался он в кустах за огородами и не выходил к Ваське, который с досадой разыскивал его с самого раннего утра. 7 Но, спрятав компас на чердаке дровяного сарая, Петька не побежал искать Ваську, а направился в сад и там задумался над тем, что бы это такое получше соврать. Вообще-то соврать при случае он был мастер, но сегодня, как назло, ничего правдоподобного придумать не мог. Конечно, он мог бы рассказать только о том, как он неудачно выслеживал Серёжку, и не упоминать ни о палатке, ни о компасе. Но он чувствовал, что у него не хватит терпения смолчать о палатке. Если смолчать, то Васька и сам может как-нибудь разузнать и тогда будет хвалиться и зазнаваться: «Эх, ты, ничего не знаешь! Всегда я первый всё узнаю…» И Петька подумал, что если бы не компас и не эта проклятая собака, то всё было бы интересней и лучше. Тогда ему пришла очень простая и очень хорошая мысль: а что, если пойти к Ваське и рассказать ему про палатку и про компас? Ведь компас-то он и на самом деле не украл. Ведь во всем виновата только собака. Возьмут они с Васькой компас, сбегают к палатке и положат его на место. А собака? Ну и что же собака? Во-первых, можно взять с собою хлеба или мясную кость и кинуть ей, чтобы не гавкала. Во-вторых, можно взять с собою палки. В-третьих, вдвоём вовсе уж не так страшно. Он так и решил сделать и хотел сейчас же бежать к Ваське, но тут его позвали обедать, и он пошёл с большой охотой, потому что за время своих похождений сильно проголодался. После обеда повидать Ваську тоже не удалось. Мать ушла полоскать бельё и заставила его караулить дома маленькую сестрёнку Еленку. Обыкновенно, когда мать уходила и оставляла его с Еленкой, он подсовывал ей разные тряпки и чурочки и, пока она возилась с ними, преспокойно убегал на улицу и, только завидев мать, возвращался к Еленке, как будто от неё и не отходил. Но сегодня Еленка была немного нездорова и капризничала. И когда, всучив ей гусиное перо да круглую, как мячик, картофелину, он направился к двери, Еленка подняла такой рёв, что проходившая мимо соседка заглянула в окно и погрозила Петьке пальцем, предполагая, что он устроил сестрёнке какую-либо каверзу. Петька вздохнул, уселся рядом с Еленкой на толстое одеяло, разостланное на полу, и унылым голосом начал петь ей весёлые песни. Когда вернулась мать, уже вечерело, и наконец-то освободившийся Петька выскочил из дверей и стал свистать, вызывая Ваську. — Эх, ты! — укоризненно закричал Васька ещё издалека. — Эх, Петька! И где ты, Петька, весь день прошлялся? И почему, Петька, я тебя весь день искал и не нашёл? И, не дожидаясь, пока Петька что-либо ответит, Васька быстро выложил все собранные им за день новости. А новостей у Васьки было много. Во-первых, возле разъезда будут строить завод. Во-вторых в лесу стоит палатка, и в той палатке живут очень хорошие люди, с которыми он, Васька, уже познакомился. В-третьих, Серёжкин отец выдрал сегодня Серёжку, и Серёжка выл на всю улицу. Но ни завод, ни плотина, ни то, что Серёжке попало от отца, — ничто так не удивило и не смутило Петьку, как то, что Васька каким-то образом узнал о существовании палатки и первый сообщил о ней ему, Петьке. — Откуда ты про палатку знаешь? — спросил обиженный Петька. — Я, брат, сам первый всё знаю, со мной сегодня история случилась… — «История, история»! — перебил его Васька. — Какая у тебя история? У тебя неинтересная история, а у меня интересная. Когда ты пропал, то я тебя долго искал. И тут искал, и там искал, и всюду искал. Надоело мне искать. Вот пообедал я и пошёл в кусты хлыст срезать. Вдруг навстречу мне идёт человек. Высокий, сбоку кожаная сумка, такая, как у красноармейских командиров. Сапоги-то как у охотника, но только не военный и не охотник. Увидел он меня и говорит: «Пойди-ка сюда, мальчик». Ты думаешь, что я испугался? Нисколько. Вот подошел я, а он посмотрел на меня и спрашивает: «Ты, мальчик, сегодня рыбу ловил?» — «Нет, — говорю, — не ловил. За мной этот дурак Петька не зашёл. Обещал зайти, а сам куда-то пропал». — «Да, — говорит он, — я и сам вижу, что это не ты. А нет ли у вас другого такого мальчика, немного повыше тебя и волосы рыжеватые?» — «Есть, — говорю, — у нас такой, только это не я, а Серёжка, который нашу нырётку украл». — «Вот, вот, — говорит он, — он недалеко от нашей палатки в пруд сетку закидывал. А где он живёт?» — «Идёмте, — отвечаю я. — Я вам, дядя, покажу, где он живёт». Идём мы, а я думаю: «И зачем это ему Серёжка понадобился? Лучше бы мы с Петькой понадобились». Пока мы шли, он мне всё и рассказал. Их двое в палатке. А палатка повыше Филькина ручья. Они, двое-то эти, такие люди — геологи. Землю осматривают, камни, глину ищут и всё записывают, где камни, где песок, где глина. Вот я ему и говорю: «А что, если мы с Петькой к вам придём? Мы тоже будем искать. Мы здесь всё знаем. Мы в прошлом году такой красный камень нашли, что прямо-таки удивительно, до чего красный. А к Серёжке, — говорю ему, — вы, дядя, лучше бы и не ходили. Он вредный, этот Серёжка. Только бы ему драться да чужие нырётки таскать». Ну, пришли мы. Он в дом зашёл, а я на улице остался. Смотрю выбегает Серёжкина мать и кричит: «Серёжка! Серёжка! Не видал ли ты, Васька, Серёжку?» А я отвечаю: «Нет, не видал. Видел, только не сейчас, а сейчас не видел». Потом тот человек — техник — вышел, я его проводил до леса, и он позволил, чтобы мы с тобой к ним приходили. Вот вернулся Серёжка. Его отец и спрашивает: «Ты какую-то вещь в палатке взял?» А Серёжка отказывается. Только отец, конечно, не поверил да и выдрал его. А Серёжка как завыл! Так ему и надо. Верно, Петька? Однако Петьку нисколько не обрадовал такой рассказ. Лицо Петьки было хмурое и печальное. После того как он узнал, что за украденный им компас уже выдрали Серёжку, он почувствовал себя очень неловко. Теперь было уже поздно рассказывать Ваське о том, как было дело. И, захваченный врасплох, он стоял печальный, растерянный и не знал, что он будет сейчас говорить и как теперь будет объяснять Ваське своё отсутствие. Но его выручил сам Васька. Гордый своим открытием, он хотел быть великодушным. — Ты что нахмурился? Тебе обидно, что тебя не было? А ты бы не убегал, Петька. Раз условились, значит, условились. Ну, да ничего, мы завтра вместе пойдём, я же им сказал: и я приду, и мой товарищ Петька придёт. Ты, наверное, к тётке на кордон бегал? Я смотрю: Петьки нет, удилища в сарае. Ну, думаю, наверное, он к тётке побежал. Ты там был? Но Петька не ответил. Он помолчал, вздохнул и спросил, глядя куда-то мимо Васьки: — И здорово отец Серёжку отлупил? — Должно быть, уж здорово, раз Серёжка так завыл, что на улице слышно было. — Разве можно бить? — угрюмо сказал Петька. — Теперь не старое время, чтобы бить. А ты «отлупил да отлупил». Обрадовался! Если бы тебя отец отлупил, ты бы обрадовался? — Так ведь не меня, а Серёжку, — ответил Васька, немного смущённый Петькиными словами. — И потом, ведь не задаром, а за дело: зачем он в чужую палатку залез? Люди работают, а он у них инструмент ворует. И что ты, Петька, сегодня чудной какой-то. То весь день шатался, то весь вечер сердишься. — Я не сержусь, — негромко ответил Петька. — Просто у меня сначала зуб заболел, а теперь уже перестаёт. — И скоро перестанет? — участливо спросил Васька. — Скоро. Я, Васька, лучше домой побегу. Полежу, полежу дома — он и перестанет. 8 Вскоре ребята подружились с обитателями брезентовой палатки. Их было двое. С ними был лохматый сильный пёс, по кличке «Верный». Этот Верный охотно познакомился с Васькой, но на Петьку он сердито зарычал. И Петька, который знал, за что на него сердится собака, быстро спрятался за высокую спину геолога, радуясь тому, что Верный может только рычать, но не может рассказать то, что знает. Теперь целыми днями ребята пропадали в лесу. Вместе с геологами они обшаривали берега Тихой речки. Ходили на болото и даже зашли однажды к дальним Синим озёрам, куда ещё никогда не рисковали забираться вдвоём. Когда дома их спрашивали, где они пропадают и что они ищут, то они с гордостью отвечали: — Мы глину ищем. Теперь они уже знали, что глина глине рознь. Есть глины тощие, есть жирные, такие, которые в сыром виде можно резать ножом, как ломти густого масла. По нижнему течению Тихой речки много суглинка, то есть глины рыхлой, смешанной с песком. В верховьях, у озёр, попадается глина с известью, или мергель, а поближе к разъезду залегают мощные пласты красно-бурой глинистой охры. Всё это было очень интересно, особенно потому, что раньше вся глина казалась ребятам одинаковой. В сухую погоду это были просто ссохшиеся комья, а в мокрую — обыкновенная густая и липкая грязь. Теперь же они знали, что глина — это не просто грязь, а сырьё, из которого будет добываться алюминий, и охотно помогали геологам разыскивать нужные породы глин, указывали запутанные тропки и притоки Тихой речки. Вскоре на разъезде отцепили три товарных вагона, и какие-то незнакомые рабочие начали сбрасывать на насыпь ящики, брёвна и доски. В эту ночь взволнованные ребятишки долго не могли уснуть, довольные тем, что разъезд начинает жить новой жизнью, не похожей на прежнюю. Однако новая жизнь приходить не очень-то торопилась. Выстроили рабочие из досок сарай, свалили туда инструменты, оставили сторожа и, к великому огорчению ребят, все до одного уехали обратно. Как-то в послеобеденное время Петька сидел возле палатки. Старший геолог Василий Иванович чинил продранный локоть рубахи, а другой — тот, который был похож на красноармейского командира, — измерял что-то по плану циркулем. Васьки не было. Ваську оставили дома сажать огурцы, и он обещался прийти попозже. — Вот беда, — сказал высокий, отодвигая план. — Без компаса — как без рук. Ни съёмку сделать, ни по карте ориентироваться. Жди теперь, пока другой из города пришлют. Он закурил папироску и спросил у Петьки: — И всегда этот Серёжка у вас такой жулик? — Всегда, — ответил Петька. Он покраснел и, чтобы скрыть это, наклонился над погасшим костром, раздувая засыпанные золой угли. — Петька! — крикнул на него Василий Иванович. — Всю золу на меня сдул! Зачем ты раздуваешь? — Я думал… может быть, чайник, — неуверенно ответил Петька. — Такая жарища, а он — чайник, — удивился высокий и опять начал про то же: — И зачем ему понадобился этот компас? А главное, отказывается, говорит — не брал. Ты бы сказал ему, Петька, по-товарищески: «Отдай, Серёжка. Если сам снести боишься, дай я снесу». Мы и сердиться не будем и жаловаться не будем. Ты скажи ему, Петька. — Скажу, — ответил Петька, отворачивая лицо от высокого. Но, отвернувшись, он встретился с глазами Верного. Верный лежал, вытянув лапы, высунув язык, и, учащённо дыша, уставился на Петьку, как бы говоря: «И врёшь же ты, братец! Ничего ты Серёжке не скажешь». — Да верно ли, что это Серёжка компас украл? — спросил Василий Иванович, окончив шить и втыкая иголку в подкладку фуражки. — Может быть, мы его сами куда-нибудь засунули и зря только на мальчишку думаем? — А вы бы поискали, — быстро предложил Петька. — И вы поищите, и мы с Васькой поищем. И в траве поищем и всюду. — Чего искать? — удивился высокий. — Я же у вас попросил компас, а вы, Василий Иванович, сами сказали, что захватить его из палатки позабыли. Чего же теперь искать? — А мне теперь начинает казаться, что я его захватил. Хорошо не помню, а как будто бы захватил, — хитро улыбаясь, сказал Василий Иванович. — Помните, когда мы сидели на сваленном дереве на берегу Синего озера? Огромное такое дерево. Уж не выронил ли я компас там? — Чудно что-то, Василий Иванович, — сказал высокий, — То вы говорили, что из палатки не брали, а теперь вот что… — Ничего не чудно, — горячо вступился Петька. — Эдак тоже бывает. Очень даже часто бывает: думаешь — не брал, а оказывается — брал. И у нас с Васькой было. Пошли один раз мы рыбу ловить. Вот я по дороге спрашиваю: «Ты, Васька, маленькие крючки не позабыл?» — «Ой, — говорит он, — позабыл». Побежали мы назад. Ищем, ищем, никак не найдём. Потом глянул я ему на рукав, а они у него к рукаву приколоты. А вы, дядя, говорите — чудно. Ничего не чудно. И Петька рассказал другой случай, как косой Геннадий весь день искал топор, а топор стоял за веником. Он говорил убедительно, и высокий переглянулся с Василием Ивановичем. — Гм… А пожалуй, можно будет сходить и поискать. Да вы бы сами, ребята, сбегали как-нибудь и поискали. — Мы поищем, — охотно согласился Петька. — Если он там, то мы его найдём. Никуда он от нас не денется. Тогда мы — раз, раз, туда, сюда и обязательно найдём. После этого разговора, не дожидаясь Васьки, Петька поднялся и, заявив, что он вспомнил про нужное дело, попрощался и, отчего-то очень весёлый, побежал к тропке, ловко перескакивая через зелёные, покрытые мхом кочки, через ручейки и муравьиные кучи. Выбежав на тропку, он увидал группу возвращавшихся с разъезда алёшинских крестьян. Они были чем-то взволнованы, очень рассержены и громко ругались, размахивая руками и перебивая друг друга. Позади шёл дядя Серафим. Лицо его было унылое, ещё унылее, чем тогда, когда обвалившаяся крыша сарая задавила у него поросёнка и гусака. И по лицу дяди Серафима Петька понял, что над ним опять стряслась какая-то беда. 9 Но беда стряслась не только над дядей Серафимом. Беда стряслась над всем Алёшином и, главное, над алёшинским колхозом. Захватив с собой три тысячи крестьянских денег, тех самых, которые были собраны на акции Трактороцентра, скрылся неизвестно куда главный организатор колхоза — председатель сельсовета Егор Михайлов. В городе он должен был пробыть двое, ну, от силы трое суток. Через неделю ему послали телеграмму, потом забеспокоились — послали другую, потом послали вслед нарочного. И, вернувшись сегодня, нарочный привёз известие, что в райколхозсоюз Егор не являлся и в банк денег не сдавал. Заволновалось, зашумело Алёшино. Что ни день, то собрание. Приехал из города следователь. И хотя всё Алёшино ещё задолго до этого случая говорило о том, что у Егора в городе есть невеста, и хотя от одного к другому передавалось много подробностей — и кто она такая, и какая она собой, и какого она характера, но теперь оказалось как-то так, что никто ничего не знал. И никак нельзя было доискаться: кто же видел эту Егорову невесту и откуда вообще узнали о том, что она действительно существует? Так как дела теперь были запутаны, то ни один из членов сельсовета не хотел замещать председателя. Из района прислали нового человека, но алёшинские мужики отнеслись к нему холодно. Пошли разговоры, что вот, дескать, Егор тоже приехал из района, а три тысячи крестьянских денег ухнули. И среди этих событий оставшийся без вожака, а главное, совсем ещё не окрепший, только что организовавшийся колхоз начал разваливаться. Сначала подал заявление о выходе один, потом другой, потом сразу точно прорвало — начали выходить десятками, без всяких заявлений, тем более что наступил сев и каждый бросился к своей полосе. Только пятнадцать дворов, несмотря на свалившуюся беду, держались и не хотели выходить. Среди них было и хозяйство дяди Серафима. Этот вообще-то запуганный несчастьями и придавленный бедами мужик с совершенно непонятным для соседей каким-то ожесточённым упрямством ходил по дворам и, ещё более хмурый, чем всегда, говорил всюду одно и то же: что надо держаться, что если сейчас из колхоза выйти, то тогда уже и вовсе некуда идти, останется только бросить землю и уйти куда глаза глядят, потому что прежняя жизнь — это не жизнь. Его поддерживали братья Шмаковы, многосемейные мужики, давнишние товарищи по партизанскому отряду, в один день с дядей Серафимом поротые когда-то батальоном полковника Марциновского. Его поддерживал член сельсовета Игошкин, молодой, недавно отделившийся от отца паренёк. И, наконец, неожиданно взял сторону колхоза Павел Матвеевич, который теперь, когда начались выходы, точно назло всем, подал заявление о приёме его в колхоз. Так сколотилось пятнадцать хозяйств. Они выехали в поле на сев не очень-то весёлые, но упорные в своём твёрдом намерении не сходить с начатого пути. За всеми этими событиями Петька да Васька позабыли на несколько дней про палатку. Они бегали в Алёшино. Они тоже негодовали на Егора, удивлялись упорству тихого дяди Серафима и очень жалели Ивана Михайловича. — Бывает и так, ребятишки. Меняются люди, — сказал Иван Михайлович, затягиваясь сильно чадившей, свёрнутой из газетной бумаги цигаркой. Бывает… меняются. Только кто бы сказал про Егора, что он переменится? Твёрдый был человек. Помню я как-то… Вечер… Въехали мы на какой-то полустанок. Стрелки сбиты, крестовины повынуты, сзади путь разобран и мостик сожжён. На полустанке ни души; кругом лес. Впереди где-то фронт и с боков фронты, а кругом банды. И казалось, что конца-краю этим бандам и фронтам нет и не будет. Иван Михайлович замолчал и рассеянно посмотрел в окно, туда, где по красноватому закату медленно и упорно продвигались тяжёлые грозовые облака. Цигарка чадила, и клубы дыма, медленно разворачиваясь, тянулись к верху по стене, на которой висела полинялая фотография старого боевого бронепоезда. — Дядя Иван! — окликнул его Петька. — Чего тебе? — Ну вот: «А кругом банды, и конца-краю этим фронтам и бандам нет и не будет», — слово в слово повторил Петька. — Да… А разъезд в лесу. Тихо. Весна. Пичужки эти самые чирикают. Вылезли мы с Егоркой грязные, промасленные, потные. Сели на траву. Что делать? Вот Егор и говорит: «Дядя Иван, у нас впереди крестовины повынуты и стрелки поломаны, позади мост сожжён. И мотаемся мы третьи сутки взад и вперёд по этим бандитским лесам. И спереди фронт и с боков фронты. А всё-таки победим-то мы, а не кто-нибудь». — «Конечно, — говорю ему, — мы. Об этом никто не спорит. Но команда наша с броневиком навряд ли из этой ловушки выберется». А он отвечает: «Ну, не выберемся. Ну и что же? Наш 16-й пропадёт —28-й на линии останется, 39-й. Доработают». Сломал он веточку красного шиповника, понюхал её, воткнул в петлицу угольной блузы. Улыбнулся — как будто бы нет и не было счастливей его человека на свете, взял гаечный ключ, маслёнку и полез под паровоз. Иван Михайлович опять замолчал, и Петьке с Васькой так и не пришлось услышать, как выбрался броневик из ловушки, потому что Иван Михайлович быстро вышел в соседнюю комнату. — А как же ребятишки Егора? — немного погодя спросил старик из-за перегородки. — У него их двое. — Двое, Иван Михайлович, Пашка да Машка. Они с бабкой остались, а бабка у них старая. И на печке сидит — ругается, и с печки слезает — ругается. Так целый день — либо молится, либо ругается. — Надо бы сходить посмотреть. Надо бы что-нибудь придумать. Жалко всё-таки ребятишек, — сказал Иван Михайлович. И слышно было, как за перегородкой запыхтела его дымная махорочная цигарка. С утра Васька с Иваном Михайловичем пошли в Алёшино. Звали с собой Петьку, но он отказался — сказал, что некогда. Васька удивился: почему это Петьке вдруг стало некогда? Но Петька, не дожидаясь расспросов, убежал. В Алёшине они зашли к новому председателю, но его не застали. Он уехал за реку, на луг. Из-за этого луга теперь шла яростная борьба. Раньше луг был поделён между несколькими дворами, причём больший участок принадлежал мельнику Петунину. Потом, когда организовался колхоз, Егор Михайлов добился, чтобы луг этот целиком отвели колхозу. Теперь, когда колхоз развалился, прежние хозяева требовали прежние участки и ссылались на то, что после кражи казённых денег обещанной из района сенокосилки колхозу всё равно не дадут и с сенокосом он не управится. Но оставшиеся в колхозе пятнадцать дворов ни за что не хотели разбивать луг и, главное, уступать Петунину прежний участок. Председатель держал сторону колхоза, но многие озлобленные последними событиями крестьяне вступились за Петунина. И Петунии ходил спокойный, доказывал, что правда на его стороне и что он хоть в Москву поедет, а своего добьётся. Дядя Серафим и молодой Игошкин сидели в правлении и сочиняли какую-то бумагу. — Пишем! — сердито сказал дядя Серафим, здороваясь с Иваном Михайловичем. — Они свою бумагу в район послали, а мы свою пошлём. Прочитай-ка, Игошкин, ладно ли мы написали. Он человек сторонний, и ему виднее. Пока Игошкин читал да пока они обсуждали, Васька выбежал на улицу и встретился там с Федькой Галкиным, с тем самым рябым мальчуганом, который недавно подрался с «Рыжим» из-за того, что тот дразнился: «Федька-колхоз — поросячий нос». Федька рассказал Ваське много интересного. Он рассказал о том, что у Семёна Загребина недавно сгорела баня и Семён ходил и божился, что это его подожгли. И что от этой бани огонь чуть-чуть не перекинулся на колхозный сарай, где стоял триер и лежало очищенное зерно. Ещё он рассказал, что по ночам теперь колхоз наряжает своих сторожей по очереди. И что когда, в свою очередь, Федькин отец запоздал вернуться с разъезда, то он, Федька, сам пошел в обход, а потом его сменила мать, которая взяла колотушку и пошла сторожить. — Всё Егор, — закончил Федька. — Он виноват, а нас всех ругают. Все вы, говорят, мастера на чужое. — А ведь он раньше героем был, — сказал Васька. — Он и не раньше, а всегда как герой был. У нас мужики и до сих пор никак в толк не возьмут — с чего это он. Он только с виду такой невзрачный, а как возьмётся за что-нибудь, глаза прищурятся, заблестят. Скажет — как отрубит. Как он с лугом-то быстро дело обернул! Будем, говорит вместе косить, а озимые, говорит, будем вместе и сеять. — Отчего же он такое плохое дело сделал? — спросил Васька. — Или вот люди говорят, что от любви? — От любви свадьбу справляют, а не деньги воруют, — возмутился Федька. — Если бы все от любви деньги воровали, тогда что бы было? Нет уж, это не от любви, а не знаю от чего… И я не знаю, и никто не знает. А есть у нас такой Сидор хромой. Старый уже. Так тот и вовсе, если начнёшь про Егора говорить, он и слушать не хочет: «Нету, говорит, ничего этого». И не слушает, отвернётся и заковыляет скорей в сторону. И всё что-то бормочет, бормочет, а у самого слёзы катятся, катятся. Такой блажной старик. Он раньше у Данилы Егоровича на пасеке работал. Да тот рассчитал за что-то, а Егор вступился. — Федька, — спросил Васька, — а что Ермолая не видать? Или он в этот год у Данилы Егоровича сад караулить не будет? — Будет. Вчера я его видал, он из лесу шёл. Пьяный. Он всегда такой. Покуда яблоки не поспеют, он пьёт. А как только время подходит, так Данила Егорович денег на водку ему больше не даёт, и тогда он караулит трезвый да хитрый. Помнишь, Васька, как он тебя один раз крапивой?… — Помню, помню, — скороговоркой ответил Васька, стараясь замять эти неприятные воспоминания. — Отчего это, Федька, Ермолай в рабочие не идёт, землю не пашет? Ведь он вон какой здоровый. — Не знаю, — ответил Федька. — Слышал я, что ещё давно когда-то он, Ермолай, в дезертиры от красных уходил. Потом в тюрьме сколько-то сидел. А с тех пор он всегда такой. То уйдёт куда-нибудь из Алёшина, то на лето опять вернётся. Я, Васька, не люблю Ермолая. Он только к собакам добрый, да и то когда пьяный. Ребятишки разговаривали долго. Васька тоже рассказал Федьке о том, какие дела творятся около разъезда. Рассказал про палатку, про завод, про Серёжку, про компас. — И вы к нам прибегайте, — предложил Васька. — Мы к вам бегаем, и вы к нам бегайте. И ты, и Колька Зипунов, и ещё кто-нибудь. Ты читать-то умеешь, Федька? — Немножко. — И мы с Петькой тоже немножко. — Школы нет. Когда Егор был, то он очень старался, чтобы школа была. А теперь уж не знаю как. Озлобились мужики — не до школы. — Завод строить начнут, и школу построят, — утешал его Васька. — Может быть, доски какие-нибудь останутся, брёвна, гвозди… Много ли на школу нужно? Мы попросим рабочих, они и построят. Да мы сами помогать будем. Вы прибегайте к нам, Федька, и ты, и Колька, и Алёшка. Соберёмся кучей, что-нибудь интересное придумаем. — Ладно, — согласился Федька. — Как только с картошкой управимся, так и прибежим. Вернувшись в правление колхоза, Васька Ивана Михайловича уже не застал. Ивана Михайловича он нашёл у Егоровой избы, возле Пашки да Машки. Пашка и Машка грызли принесённые им пряники и, перебивая и дополняя друг друга, доверчиво рассказывали старику про свою жизнь и про сердитую бабку. 10 — Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Солнце светит — гоп, хорошо! Цок-цок! Ручьи звенят. Птицы поют. Гайда, кавалерия! Так скакал по лесу на своих двоих, держа путь к дальним берегам Синего озера, отважный и весёлый кавалерист Петька. В правой руке он сжимал хлыст, который заменял ему то гибкую нагайку, то острую саблю, в левой — фуражку с запрятанным в неё компасом, который нужно было сегодня спрятать, а завтра во что бы то ни стало разыскать с Васькой у того сваленного дерева, где отдыхал когда-то забывчивый Василий Иванович. — Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Василий Иванович — хорошо! Палатка — хорошо! Завод — хорошо! Всё хорошо! Стоп! И Петька, он же конь, он же и всадник, со всего размаха растянулся на траве, зацепившись ногою за выступивший корень. — У, чёрт, спотыкаешься! — выругал Петька-всадник Петьку-коня. — Как взгрею нагайкой, так не будешь спотыкаться. Он поднялся, вытер попавшую в лужу руку и осмотрелся. Лес был густой и высокий. Огромные, спокойные старые берёзы отсвечивали поверху яркой свежей зеленью. Внизу было прохладно и сумрачно. Дикие пчёлы с однотонным жужжанием кружились возле дупла полусгнившей, покрытой наростами осины. Пахло грибами, прелой листвой и сыростью распластавшегося неподалёку болотца. — Гайда, гай! — сердито прикрикнул Петька-всадник на Петьку-коня. — Не туда заехал! И, дёрнув левый повод, он поскакал в сторону, на подъём. «Хорошо жить, — думал на скаку храбрый всадник Петька. — И сейчас хорошо. А вырасту — будет ещё лучше. Вырасту — сяду на настоящего коня, пусть мчится. Вырасту — сяду на аэроплан, пусть летит. Вырасту — стану к машине, пусть грохает. Все дальние страны проскачу и облетаю. На войне буду первым командиром. На воздухе буду первым лётчиком. У машины буду первым машинистом. Гайда, гай! Гоп-гоп! Стоп!» Прямо под ногами сверкала ярко-жёлтыми кувшинками узкая мокрая поляна. Озадаченный Петька вспомнил, что такой поляны на его пути не должно быть, и решил, что, очевидно, проклятый конь опять занёс его не туда, куда надо. Он обогнул болотце и, обеспокоенный, пошёл шагом, внимательно осматриваясь и угадывая, куда же это он попал. Однако чем дальше он шёл, тем яснее становилось ему, что он заблудился. И от этого с каждым шагом жизнь начинала уже казаться ему всё более и более печальной и мрачной. Покрутившись ещё немного, он остановился, вовсе уже не зная, куда дальше идти, но тут- он вспомнил о том, что как раз при помощи компаса мореплаватели и путешественники всегда находят правильный путь. Он вынул из кепки компас, нажал сбоку кнопочку, и освобождённая стрелка зачернённым остриём показала в ту сторону, в какую Петька меньше всего собирался идти. Он тряхнул компас, но стрелка упорно показывала всё то же направление. Тогда Петька пошёл, рассуждая, что компасу виднее, но вскоре упёрся в такую гущу разросшегося осинника, что прорваться через неё, не изодрав рубахи, было никак невозможно. Он пошёл в обход и опять взглянул на компас. Но сколько он ни крутился, стрелка с бессмысленным упрямством толкала его или в болото, или в гущу, или ещё куда-нибудь в самое неудобное, труднопроходимое место. Тогда, обозлённый и испуганный, Петька всунул компас в кепку и пошёл дальше просто на глаз, сильно подозревая, что все мореплаватели и путешественники должны были бы давно погибнуть, если бы они всегда держали путь туда, куда показывает зачернённое остриё стрелки. Он шёл долго и собирался уже прибегнуть к последнему средству, то есть громко заплакать, но тут в просвет деревьев он увидел низкое, опускавшееся к закату солнце. И вдруг весь лес как будто бы повернуло к нему другой, более знакомой стороной. Очевидно, это произошло оттого, что он вспомнил, как на фоне заходившего солнца всегда ярко вырисовывались крест и купол алёшинской церкви. Теперь он понял, что Алёшино не слева от него, как он думал, а справа и что Синее озеро у него уже не впереди, а позади. И едва только это случилось, лес показался ему знакомым, так как все перепутанные поляны, болотца и овраги в обычной последовательности прочно и послушно улеглись на свои места. Вскоре он угадал, где находится. Это было довольно далеко от разъезда, но не так уже далеко от тропки, которая вела из Алёшина на разъезд. Он приободрился, вскочил на воображаемого коня и вдруг притих и насторожил уши. Совсем неподалёку он услышал песню. Это была какая-то странная песня, бессмысленная, глухая и тяжёлая. И Петьке не понравилась такая песня. И Петька притаился, оглядываясь и ожидая удобной минуты, чтобы дать коню шпоры и помчаться скорей от сумерек, от неприветливого леса, от странной песни на знакомую тропку, на разъезд домой. 11 Ещё не доходя до разъезда, возвращающиеся из Алёшина Иван Михайлович и Васька услышали шум и грохот. Поднявшись из ложбины, они увидели, что весь тупик занят товарными вагонами и платформами. Немного поодаль раскинулся целый посёлок серых палаток. Горели костры, дымилась походная кухня, бурчали над кострами котлы. Ржали лошади. Суетились рабочие, сбрасывая брёвна, доски, ящики и стаскивая с платформы повозки, сбрую и мешки. Потолкавшись среди работающих, рассмотрев лошадей, заглянув в вагоны и палатки и даже в топку походной кухни, Васька побежал разыскивать Петьку, чтобы расспросить его, когда приехали рабочие, как было дело и почему это Серёжка крутится возле палаток, подтаскивая хворост для костров, и никто его не ругает и не гонит прочь. Но встретившаяся по пути Петькина мать сердито ответила ему, что «этот идол» провалился куда-то ещё с полдня и обедать домой не приходил. Это совсем уже удивило и рассердило Ваську. «Что это с Петькой делается? — думал он. — В прошлый раз куда-то пропал, сегодня опять тоже пропал. И какой этот Петька хитрый! Тихоня тихоней, а сам что-то втихомолку вытворяет». Раздумывая над Петькиным поведением и очень не одобряя его, Васька неожиданно натолкнулся на такую мысль: а что, если это не Серёжка, а сам Петька, чтобы не делиться уловом, взял да и перебросил нырётку и теперь выбирает тайком рыбу? Это подозрение ещё больше укрепилось у Васьки после того, как он вспомнил, что в прошлый раз Петька соврал ему будто бы бегал к тетке. На самом деле его там не было. И теперь, почти что уверившись в своём подозрении, Васька твёрдо решил учинить Петьке строгий допрос и, в случае чего, поколотить его, чтобы вперёд так делать было неповадно. Он пошёл домой и ещё из сеней услышал, как отец с матерью о чём-то громко спорили. Опасаясь, как бы вгорячах и ему за что-нибудь не попало, он остановился и прислушался. — Да как же это так? — говорила мать, и по её голосу Васька понял, что она чем-то взволнована. — Хоть бы одуматься дали. Я картошки две меры посадила, огурцов три грядки. А теперь, значит, всё пропало? — Экая ты, право! — возмущался отец. — Неужели же будут дожидаться? Подождём, дескать, пока у Катерины огурцы поспеют. Тут вагоны негде разгружать, а она — огурцы. И что ты, Катя, чудная какая? То ругалась: и печка в будке плоха, и тесно, и низко, а теперь жалко ей будку стало. Да пусть её ломают. Пропади она пропадом! «Почему огурцы пропали? Какие вагоны? Кто будет ломать будку?» — опешил Васька и, подозревая что-то недоброе, вошёл в комнату. И то, что он узнал, ошеломило его ещё больше, чем первое известие о постройке завода. Их будку сломают. По участку, на котором она стоит, проложат запасные пути для вагонов с построечными грузами. Переезд перенесут на другое место и там построят для них новый дом. — Ты пойми, Катерина, — доказывал отец, — разве же нам такую будку построят? Это теперь не прежнее время, чтобы для сторожей какие-то собачьи конуры строить. Нам построят светлую, просторную. Ты радоваться должна, а ты… огурцы, огурцы! Мать молча отвернулась. Если бы всё это подготавливалось потихоньку да исподволь, если бы всё это не навалилось вдруг, сразу, она и сама была бы довольна оставить старую, ветхую и тесную конурку. Но сейчас её пугает то, что всё кругом решалось, делалось и двигалось как-то уж очень быстро. Пугало то, что события с невиданней, необычной торопливостью возникали одно за другим. Жил разъезд тихо. Жило Алёшино тихо. И вдруг точно какая-то волна, издалека докатившись наконец и сюда, захлестнула и разъезд и Алёшино. Колхоз, завод, плотина, новый дом… Всё это смущало и далее пугало своей новизной, необычностью и, главное, своей стремительностью. — А верно ли, Григорий, что лучше будет? — спросила она, расстроенная и растерянная. — Плохо ли, хорошо ли, а жили мы да жили. А вдруг хуже будет? — Полно тебе, — возражал ей отец. — Полно городить, Катя… Стыдно! Мелешь, сама не знаешь что. Разве затем оно у нас все делается, чтобы хуже было? Ты посмотри лучше на Васькину рожу. Вон он стоит, шельмец, и рот до ушей. На что мал ещё, а и то понимает, что лучше будет. Так, что ли, Васька? Но Васька даже не нашёл что ответить и только молча кивнул головой. Много новых мыслей, новых вопросов занимало его неспокойную голову. Так же как и мать, он удивлялся тому, с какой быстротой следовали события. Но его не пугала эта быстрота — она увлекала, как стремительный ход мчавшегося в дальние страны скорого поезда. Он ушёл на сеновал и забрался под тёплый овчинный полушубок. Но ему не спалось. Издалека слышался непрекращающийся стук сбрасываемых досок. Пыхтел маневровый паровоз. Лязгали сталкивающиеся буфера, и как-то тревожно звучал сигнальный рожок стрелочника. Через выломанную доску крыши Васька видел кусочек ясного чёрно-синего неба и три ярких лучистых звезды. Глядя на эти дружно мерцавшие звёзды, Васька вспомнил, как уверенно говорил отец о том, что жизнь будет хорошая. Он ещё крепче укутался в полушубок, закрыл глаза и подумал: «А какая она будет хорошая?» и почему-то вспомнил плакат, который висел в красном уголке. Большой, смелый красноармеец стоит у столба и, сжимая замечательную винтовку, зорко смотрит вперёд. Позади него зелёные поля, где желтеет густая, высокая рожь, цветут большие, неогороженные сады и где раскинулись красивые и так не похожие на убогое Алёшино просторные и привольные сёла. А дальше, за полями, под прямыми широкими лучами светлого солнца гордо высятся трубы могучих заводов. Через сверкающие окна видны колёса, огни, машины. И всюду люди, бодрые, весёлые. Каждый занят своим делом — и на полях, и в сёлах, и у машин. Одни работают, другие уже отработали и отдыхают. Какой-то маленький мальчик, похожий немного на Павлика Припрыгина, но только не такой перемазанный, задрав голову, с любопытством разглядывает небо, по которому плавно несётся длинный стремительный дирижабль. Васька всегда немного завидовал тому, что этот смеющийся мальчуган был похож на Павлика Припрыгина, а не на него, Ваську. Но в другом углу плаката — очень далеко, в той стороне, куда зорко всматривался стороживший эту дальнюю страну красноармеец, — было нарисовано что-то такое, что всегда возбуждало у Васьки чувство смутной и неясной тревоги. Там вырисовывались чёрные расплывчатые тени. Там обозначались очертания озлобленных, нехороших лиц. И как будто бы кто-то смотрел оттуда пристальными, недобрыми глазами и ждал, когда уйдёт или когда отвернётся красноармеец. И Васька был очень рад, что умный и спокойный красноармеец никуда не уходил, не отворачивался, а смотрел как раз туда, куда надо. И всё видел, и всё понимал. Васька уже совсем засыпал, когда услышал, как хлопнула калитка: кто-то зашёл к ним в будку. Минуту спустя его окликнула мать: — Вася… Васька! Ты спишь, что ли? — Нет, мама, не сплю. — Ты не видал сегодня Петьку? — Видал, да только утром, а больше не видал. А на что он тебе? — А на то, что сейчас его мать приходила. Пропал, говорит, ещё до обеда и до сего времени нет и нет. Когда мать ушла, Васька встревожился. Он знал, что Петька не очень-то храбрый, чтобы разгуливать по ночам, и поэтому он никак не мог понять, куда девался его непутёвый товарищ. Петька вернулся поздно. Он вернулся без фуражки. Глаза его были красные, заплаканные, но уже сухие. Видно было, что он очень устал, и поэтому он как-то равнодушно выслушал все упрёки матери, отказался от еды и молча залез под одеяло. Он вскоре уснул, но спал неспокойно: ворочался, стонал и что-то бормотал. Он сказал матери, что просто заблудился, и мать поверила ему. То же самое он сказал Ваське, но Васька не особенно поверил. Для того чтобы заблудиться, надо куда-то идти или что-то разыскивать. А куда и зачем он ходил, этого Петька не говорил или нёс что-то несуразное, нескладное, и Ваське сразу было видно, что он врёт. Но когда Васька попытался изобличить его во лжи, то обыкновенно изворотливый Петька не стал даже оправдываться. Он только, усиленно заморгав, отвернулся. Убедившись в том, что всё равно от Петьки ничего не добьёшься, Васька прекратил расспросы, оставшись, однако, в сильном подозрении, что Петька — товарищ какой-то странный, скрытный и хитрый. К этому времени геологическая палатка снялась со своего места, с тем чтобы продвинуться дальше, к верховьям реки Синявки. Васька и Петька помогали грузить вещи на навьюченных лошадей. И когда всё было готово к тому, чтобы тронуться в путь, Василий Иванович и другой? — высокий — тепло попрощались с ребятами, с которыми они так много бродили по лесам. Они должны были вернуться на разъезд только к концу лета. — А что, ребята, — спросил Василий Иванович напоследок, — вы так и не сбегали поискать компас? — Всё из-за Петьки, — ответил Васька. — То он сначала сам предложил: пойдём, пойдём… А когда я согласился, то он упёрся и не идёт. Один раз звал — не идёт. Другой раз — не идёт. Так и не пошёл. — Ты что же это? — удивился Василий Иванович, который помнил, как горячо вызывался Петька отправиться на поиски. Неизвестно, что бы ответил и как бы вывернулся смутившийся и притихший Петька, но тут одна из навьюченных лошадей, отвязавшись от дерева, побежала по тропке. Все кинулись догонять её, потому что она могла уйти в Алёшино. Точно после удара нагайки, Петька рванулся за ней прямо через кусты, через мокрый луг. Он весь обрызгался, изорвал подол рубахи и, выскочив наперерез, уже перед самой тропкой крепко вцепился в поводья. И когда он молча подводил упрямившегося коня к запыхавшемуся и отставшему Василию Ивановичу, он учащённо дышал, глаза его блестели, и видно было, что он несказанно горд и счастлив, что ему удалось оказать услугу этим отправляющимся в дальний путь хорошим людям. 12 И ещё не успели достроить новый дом, едва только закончили настилку пола и принялись за оконные рамы, а стальные линии запасных путей уже переползли через грядки, опрокинули ветхий заборчик, столкнули дровяной сарай и упёрлись в стены старой будки. — Ну, Катя, — сказал отец, — будем сегодня переезжать. Двери да окна и при нас могут докончить. А здесь, как видишь, ожидать не приходится. Тогда стали связывать узлы, вытаскивать ящики, матрацы, чугуны, ухваты. Сложили всё это на телегу. Привязали сзади козу Маньку и тронулись на новые места. Отец взялся за вожжи. Васька держал керосиновую лампу и хрупкий стеклянный колпак. Мать бережно прижимала два глиняных горшка с кустиками распустившихся гераней. Перед тем как тронуться, все невольно обернулись. Уже со всех сторон обступали рабочие старенькую грязновато-жёлтую будку. Уже застучали по крыше топоры, заскрипели выворачиваемые ржавые гвозди, и первые сорванные доски тяжело грохнулись о землю. — Как на пожаре, — сказала мать, отворачиваясь и низко склоняя голову, — и огня нет, а кругом — как пожар. Вскоре из Алёшина целым гуртом прибежали ребятишки: Федька, Колька, Алёшка и ещё двое незнакомых — Яшка да Шурка. Ходили на площадку смотреть экскаватор, бегали к плотине, где забивали в землю бревенчатые шпунты, и наконец пошли купаться. Вода была тёплая. Плавали, брызгались и долго хохотали над трусливым Шуркой, который громко и отчаянно заорал, когда нырнувший Федька неожиданно схватил его под водой за ноги. Потом валялись на берегу, разговаривали о прежних и новых делах. — Васька, — спросил Федька, лёжа на спине и закрывая рукою от солнца круглое веснушчатое лицо, — что это такое пионеры? Почему, например, они идут всегда вместе и в барабан бьют и в трубы трубят? А вот один раз отец читал, что пионеры не воруют, не ругаются, не дерутся и ещё чего-то там не делают. Что же они, как святые, что ли? — Ну нет… не святые, — усомнился Васька. Я в прошлом году к дяде ездил. У него сын Борька — пионер, так он мне два раза так по шее натрескал, что только держись. А ты говоришь — не дерутся. Просто обыкновенные мальчишки и девчонки. Вырастут, в комсомольцы пойдут, потом в Красную Армию. И я, когда вырасту, тоже пойду в Красную Армию. Возьму винтовку и буду сторожить. — Кого сторожить? — не понял Федька. — Как — кого? Всех! А если не сторожить, то налетит белая армия, abu abu мне Иван Михайлович всё рассказал. Белая — это всякие цари, всякие торговцы, кулаки. — А кто же Данила Егорович? — спросил молча слушавший Алёшка. — Вот он кулак. Значит, он тоже белая армия? — У него винтовки нет, — после некоторого раздумья ответил Васька. — У него нет винтовки, а есть только старая шомполка. — А если бы была? — не унимался Алёшка. — А если бы да если бы! А кто ему продаст винтовку? Разве же винтовки или пулемёты продают каждому, кто захочет? — Нам бы не продали, — согласился Алёшка. — Нам бы не продали, потому что мы малы ещё, а Даниле Егоровичу совсем не поэтому. Вот погодите, школа будет, тогда всё узнаете. — Будет ли школа? — усомнился Федька. — Обязательно будет, — уверял Васька. — Вы приходите на той неделе, мы все вместе, гуртом, пойдем к главному инженеру и попросим, чтобы велел построить. — Совестно как-то просить, — поёжился Алёшка. — Ничего не совестно. Это одному совестно. Вот скажут, какой выискался! А если всем, то нисколько не совестно. Я хоть сам пойду и попрошу. Чего бояться? Что он, стукнет, что ли. Алёшинские ребята собрались уходить, а Васька решил проводить их. Когда они вышли на тропку, то увидели Петьку. По-видимому, он давно стоял тут и раздумывал, подойти ему к ребятам или не подойти. — Пойдём, Петька, с нами, — предложил Васька, которому не хотелось возвращаться одному. — Пойдём, Петька. Что ты такой скучный? Все весёлые, а он скучный. Петька посмотрел на солнце, но солнце стояло ещё высоко, и, виновато улыбнувшись, он согласился. Возвращаясь вдвоём, под высоким дубом, что рос неподалёку от хутора Данилы Егоровича, они увидели Пашку да Машку. Эти маленькие ребятишки сидели на зелёном бугре и собирали что-то с земли, должно быть, прошлогодние жёлуди. — Пойдём к ним, — предложил Васька, — посидим, отдохнём и посмеёмся немножко. Пойдём, Петька! И что ты стал какой-то тихоня? Успеешь ещё домой. Они осторожно подобрались сзади к ребятишкам, опустились на четвереньки и сердито зарычали: — Рррр… рррр… Пашка и Машка подскочили и, даже не смея обернуться, схватились за руки и пустились наутёк. Но ребята обогнали их и загородили им дорогу. — И что как напугали! — укоризненно сказал Пашка, серьёзно хмуря коротенькие тонкие брови. — Совсем испугали! — подтвердила Машка, вытирая наполнившиеся слезами глаза. — А вы думали, это кто? — спросил довольный своей шуткой Васька. — А мы думали — волк, — ответил Пашка. — Или думали — медведь, — добавила Машка и, улыбнувшись, протянула ребятам горсть крупных желудей. — На что они нам? — отказался Васька. — Вы сами играйте. Мы уже большие, и это нам не игра. — Очень хорошая игра, — ответила Машка. И, очевидно никак не понимая, почему для Васьки жёлудь — это не игра, радостно рассмеялась. — Ну что, у вас бабка ругается? — спросил Васька и с неожиданной жестокостью добавил: — Так вам и надо. Потому что отец у вас — жулик. — Васька, не надо! — вступился Петька. — Ведь они маленькие. — Ну и что же, что маленькие? — с каким-то необъяснимым злорадством продолжал Васька. — Раз жулик, значит, жулик. Верно ведь, Пашка, у вас отец — жулик? — Васька, не надо! — почти умоляюще попросил Петька. Немного испуганные резким Васькиным тоном, Пашка и Машка молча переглянулись. — Жулик, — тихо и покорно согласился Пашка. — Жулик, — повторила Машка и тепло улыбнулась. — Только он хороший был жулик. Бабка нехорошая, недобрая, а он хороший… А потом… — Тут голос её чуть-чуть задрожал, она вздохнула, большие голубые глаза её стали влажными и печальными, а маленькие ручонки разжались, и два крупных жёлудя тихо упали на мягкую траву. — А потом взял он, наш лапочка, да куда-то далеко-далеко от нас уехал. Какой-то вскрик, странный, приглушённый, раздался позади Васьки. Он обернулся и увидел, что, крепко втиснув голову в сочную, душистую траву, вздрагивая угловатыми, худыми плечами, Петька безудержно, беззвучно… плачет. 13 Дальние страны, те, о которых так часто мечтали ребятишки, туже и туже смыкая кольцо, надвигались на безымянный разъезд № 216. Дальние страны с большими вокзалами, с огромными заводами, с высокими зданиями были теперь где-то уже не очень далеко. Ещё так же, как и прежде, проносился мимо безудержный скорый, но уже останавливались пассажирский сорок второй и почтовый двадцать четвёртый. Ещё пусто и голо было на изрытой ямами заводской площадке, но уже копошились на ней сотни рабочих, уже ползала по ней, вгрызаясь в землю и лязгая железной пастью, похожая на приручённое чудовище диковинная машина — экскаватор. Опять прилетел для фотосъёмки аэроплан. Что ни день, то вырастали новые бараки, склады, подсобные мастерские. Приехали кинопередвижка, вагон-баня, вагон-библиотека. Заговорили рупоры радиоустановок, и наконец с винтовками за плечами пришли часовые Красной Армии и молча стали на свои посты. По пути к Ивану Михайловичу Васька остановился там, где ещё совсем недавно стояла их старая будка. Угадывая её место только по уцелевшим столбам шлагбаума, он подошёл поближе и, глядя на рельсы, подумал о том, что вот эта блестящая рельсина пройдёт теперь как раз через тот угол, где стояла их печка, на которой они так часто грелись с рыжим котом Иваном Ивановичем, и что если бы его кровать поставить на прежнее место, она встала бы как раз на самую крестовину, прямо поперёк железнодорожного полотна. Он огляделся. По их огороду, подталкивая товарные вагоны, с пыхтеньем ползал старый маневровый паровоз. От грядок с хрупкими огурцами не осталось и следа, но неприхотливая картошка через песок насыпей и даже через колкий щебень кое-где упрямо пробивалась кверху кустиками пыльной, сочной зелени. Он пошёл дальше, припоминая прошлое лето, когда в эти утренние часы было пусто и тихо. Изредка только загогочут гуси, звякнет жестяным колокольцем привязанная к колу коза да загремит вёдрами у скрипучего колодца вышедшая за водой баба. А сейчас… Глухо бабахали тяжёлые кувалды, вколачивая огромные брёвна в берега Тихой речки. Гремели разгружаемые рельсы, звенели молотки в слесарной мастерской, и пулемётной дробью трещали неумолчные камнедробилки. Васька пролез под вагонами и лицом к лицу столкнулся с Серёжкой. В запачканных клеем руках Серёжка держал коловорот и, наклонившись, разыскивал что-то в траве, пересыпанной коричневым промасленным песком. Он искал, по-видимому, уже давно, потому что лицо у него было озабоченное и расстроенное. Васька посмотрел на траву и нечаянно увидал то, что потерял Серёжка. Это была металлическая пёрка, которую вставляют в коловорот, чтобы провёртывать дырки. Серёжка не мог её видеть, так как она лежала за шпалой с Васькиной стороны. Мерёжка взглянул на Ваську и опять наклонился, продолжая поиски. Если бы во взгляде Серёжки Васька уловил что-либо вызывающее, враждебное или чуточку насмешливое, он прошёл бы своей дорогой, предоставив Серёжке заниматься поисками хоть до ночи. Но ничего такого на лице Серёжки он не увидал. Это было обыкновенное лицо человека, озабоченного потерей нужного для работы инструмента и огорчённого безуспешностью своих поисков. — Ты не там ищешь, — невольно сорвалось у Васьки. — Ты в песке ищешь, а она лежит за шпалой. Он поднял пёрку и подал её Серёжке. — И как она залетела туда? — удивился Серёжка. — Я бежал, а она выскочила и вот куда залетела. Они уже готовы были заулыбаться и вступить в переговоры, но, вспомнив о том, что между ними старая, не прекращающаяся вражда, оба мальчугана нахмурились и внимательно оглядели один другого. Серёжка был немного постарше, повыше и потоньше. У него были рыжие волосы, серые озорные глаза, и весь он был какой-то гибкий, изворотливый и опасный. Васька был шире, крепче и, возможно, даже сильнее. Он стоял, чуть склонив голову, одинаково готовый и к тому, чтобы разойтись с миром, и к тому, чтобы подраться, хотя он и знал, что в случае драки попадёт всё-таки больше ему, а не его противнику. — Эй, ребята! — окликнул их с платформы человек, в котором они узнали главного мастера из механической мастерской. — Пойдите-ка сюда. Помогите немного. Теперь, когда выбора уже не оставалось и затеять драку означало отказать в той помощи, о которой просил мастер, ребята разжали кулаки и быстро полезли на открытую грузовую платформу. Там валялись два ящика, разбитые неудачно упавшей железной балкой. Из ящиков по платформе, как горох из мешка, рассыпались и раскатились маленькие и большие, короткие и длинные, узкие и толстые железные гайки. Ребятам дали шесть мешков — по три на каждого — и попросили их разобрать гайки по сортам. В один мешок гайки механические, в другой — газовые, в третий — метровые. И они принялись за работу с той поспешностью, которая доказывала, что, несмотря на несостоявшуюся драку, дух соревнования и желания каждого быть во всём первым нисколько не угас, а только принял иное выражение. Пока они были заняты работой, платформу толкали, перегоняли с пути на путь, отцепляли и куда-то опять прицепляли. Всё это было очень весело, особенно когда сцепщик Семён, предполагая, что ребята забрались на маневрирующий состав из баловства, хотел огреть их хворостиной, но, разглядев, что они заняты работой, ругаясь и чертыхаясь, соскочил с подножки платформы. Когда они окончили разборку и доложили об этом мастеру, мастер решил, что, вероятно, ребята свалили все гайки без разбора в одну кучу, потому что окончили они очень уж скоро. Но он не знал, что они старались и потому, что гордились порученной им работой, и потому, что не хотели отставать один от другого. Мастер был очень удивлён, когда, раскрыв принесённые грузчиком мешки, увидел, что гайки тщательно рассортированы так, как ему было надо. Он похвалил их, позволил им приходить в мастерские и помогать в чём-нибудь, что сумеют или чему научатся. Довольные, они шли домой уже как хорошие, давнишние, но знающие каждый себе цену друзья. И только на одну минутку вспыхнувшая искорка вражды готова была разгореться вновь. Это тогда, когда Васька спросил у Серёжки, брал он компас или не брал. Глаза Серёжки стали злыми, пальцы рук сжались, но рот улыбался. — Компас? — спросил он с плохо скрываемой озлобленностью, оставшейся от памятной порки. — Вам лучше знать, где компас. Вы бы его у себя поискали… Он хотел ещё что-то добавить, но, пересиливая себя, замолчал и насупился. Так они прошли несколько шагов. — Ты, может быть, скажешь, что и нырётку нашу не брал? — недоверчиво спросил Васька, искоса поглядывая на Серёжку. — Не брал, — отказался Серёжка, но теперь лицо его приняло обычное хитровато-насмешливое выражение. — Как же не брал? — возмутился Васька. — Мы шарили, шарили по дну, а её нет и нет. Куда же она девалась? — Значит, плохо шарили. А вы пошарьте получше. — Серёжка рассмеялся и, глядя на Ваську с каким-то странным и сбивавшим с толку добродушием, добавил: — У них там рыбы, поди-ка, набралось прорва, а они сидят себе да охают! На другой же день, ещё спозаранку, захватив «кошку», Васька направился к реке, без особой, впрочем, веры в Серёжкины слова. Три раза закидывал он «кошку», и всё впустую. Но на четвёртом разе бечёвка туго натянулась. «Неужели правда он не брал? — подумал Васька, быстро подтягивая добычу. — Ну, конечно, не брал… Вот, вот она… А мы-то… Эх, дураки!» Тяжёлая плетёная нырётка показалась над водой. Внутри неё что-то ворочалось и плескалось, вызывая в Васькином воображении самые радужные надежды. Но вот, вся в песке и в наплывах холодной тины, она шлёпнулась на берег, и Васька кинулся разглядывать богатую добычу. Изумление и разочарование овладели им, когда, раскрыв плетёную дверцу, он вытряхнул на землю около двух десятков дохлых лягушек. «И откуда они, проклятые, понабились? — удивился Васька. — Ну, бывало, случайно одна заберётся, редко-редко две. А тут, гляди-ка, ни одного ёршика, ни одной малюсенькой плотички, а, точно на смех, целый табун лягушек». Он закинул нырётку обратно и пошёл домой, сильно подозревая, что компас-то, может быть, Серёжка и не брал, но что нырётка, набитая лягушками, оказалась на прежнем месте не раньше, как только вчера вечером. Васька бежал со склада и тащил в мастерскую моток проволоки. Из окошка высунулась мать и позвала его, но Васька торопился; он замотал головой и прибавил шагу. Мать закричала на него ещё громче, перечисляя все те беды, которые должны будут свалиться на Васькину голову в том случае, если он сию же минуту не пойдёт домой. И хотя, если верить её словам, последствия его неповиновения должны были быть очень неприятными, так как до Васькиного слуха долетели такие слова, как «выдеру», «высеку», «нарву уши» и так далее, но дело всё в том, что Васька не очень-то верил в злопамятность матери и, кроме того, ему на самом деле было некогда. И он хотел продолжать свой путь, но тут мать начала звать его уже ласковыми словами, одновременно размахивая какой-то белой бумажкой. У Васьки были хорошие глаза, и он тотчас же разглядел, что бумажка эта не что иное, как только что полученное письмо. Письмо же могло быть только от брата Павла, который работал слесарем где-то очень далеко. А Васька очень любил Павла и с нетерпением ожидал его приезда в отпуск. Это меняло дело. Заинтересованный, Васька повесил моток проволоки на забор и направился к дому, придав лицу то скорбное выражение, которое заставило бы мать почувствовать, что он через силу оказывает ей очень большую услугу. — Прочитай, Васька, — просила обозлённая мать очень кротким и миролюбивым голосом, так как знала, что если Васька действительно заупрямится, то от него никакими угрозами ничего не добьёшься. — Тут человек делом занят, а она… прочитай да прочитай! — недовольным тоном ответил Васька, беря письмо и неторопливо распечатывая конверт. — Прочитала бы сама. А то когда я к Ивану Михайловичу учиться бегал, то она: куда шляешься да куда шляешься? А теперь… почитай да почитай. — Разве же я, Васенька, за уроки ругалась? — виновато оправдывалась мать. — Я за то ругалась, что уйдёшь ты на урок чистый, а вернёшься, как чёрт, весь измазанный, избрызганный… Да читай же ты, идол! — нетерпеливо крикнула она наконец, видя, что, развернув письмо, Васька положил его на стол, потом взял ковш и пошёл напиться и только после этого крепко и удобно уселся за стол, как будто бы собирался засесть до самого вечера. — Сейчас прочитаю, отойди-ка немного от света, а то застишь. Брат Павел узнал о том, что на их разъезде строится завод и что там нужны слесаря. Постройка, на которой он работал, закончилась, и он писал, что решил приехать на родину. Он просил, чтобы мать сходила к соседке Дарье Егоровне и спросила, не сдаст ли та ему с женою хотя бы на лето одну комнату, потому что к зиме у завода, надо думать, будут уже свои квартиры. Это письмо обрадовало и Ваську и мать. Она всегда мечтала, как хорошо было бы жить всей семьёю вместе. Но раньше, когда на разъезде не было никакой работы, об этом нечего было и думать. Кроме того, брат Павел совсем ещё недавно женился, и всем очень хотелось посмотреть, какая у него жена. Ни о какой Дарье Егоровне мать не захотела и слышать. — Ещё что! — говорила она, заграбастывая у Васьки письмо и с волнением вглядываясь в непонятные, но дорогие для неё чёрточки и точки букв. — Или мы сами хуже Дарьи Егоровны?… У нас теперь не прежняя конура, а две комнаты, да передняя, да кухня. В одной сами будем жить, другую Павлушке отдадим. На что нам другая? Гордая за сына и счастливая, что скоро увидит его, она совсем позабыла, что ещё недавно она жалела старую будку, ругала новый дом, а заодно и всех тех, кто это выдумал — ломать, перестраивать и заново строить. 14 С Петькой за последнее время дружба порвалась. Петька стал какой-то не такой, дикий. То всё ничего — играет, разговаривает, то вдруг нахмурится, замолчит и целый день не показывается, а всё возится дома во дворе с Еленкой. Как-то, возвращаясь из столярной мастерской, где они с Серёжкой насаживали молотки на рукоятки, перед обедом Васька решил искупаться. Он свернул к тропке и увидел Петьку. Петька шёл впереди, часто останавливаясь и оборачиваясь, как будто бы боялся, что его увидят. И Васька решил выследить, куда пробирается украдкой этот шальной и странный человек. Дул крепкий, жаркий ветер. Лес шумел. Но, опасаясь хруста своих шагов, Васька свернул с тропки и пошёл кустами чуть-чуть позади. Петька пробирался неровно: то, как будто бы набравшись решимости, пускался бежать и бежал быстро и долго, так что Васька, которому приходилось огибать кусты и деревья, еле-еле поспевал за ним, то останавливался, начинал тревожно оглядываться, а потом шёл тихо, почти через силу, точно сзади его кто-то подгонял, а он не мог и не хотел идти. «И куда это он пробирается?» — думал Васька, которому начинало передаваться Петькино возбуждённое состояние. Внезапно Петька остановился. Он стоял долго; на глазах его заблистали слёзы. Потом он понуро опустил голову и тихо пошёл назад. Но, пройдя всего несколько шагов, он опять остановился, тряхнул головой и, круто свернув в лес, помчался прямо на Ваську. Испуганный и не ожидавший этого, Васька отскочил за кусты, но было уже поздно. Не разглядев Ваську, Петька всё же услыхал треск раздвигаемых кустов. Он вскрикнул и шарахнулся в сторону тропки. Когда Васька выбрался на тропу, на ней никого уже не было. Несмотря на то что недалёк был уже вечер, несмотря на порывистый ветер, было душно. По небу плыли тяжёлые облака, но, не сбиваясь в грозовую тучу, они проносились поодиночке, не закрывая и не задевая солнца. Тревога, смутная, неясная, всё крепче и крепче охватывала Ваську, и шумливый, неспокойный лес, тот самый, которого почему-то так боялся Петька, показался вдруг и Ваське чужим и враждебным. Он прибавил шагу и вскоре очутился на берегу Тихой речки. Среди распустившихся ракитовых кустов распластался рыжий кусок гладкого песчаного берега. Раньше Васька всегда здесь купался. Вода здесь была спокойная, дно твёрдое и ровное. Но сейчас, подойдя поближе, он увидел, что вода поднялась и помутнела. Кусочки свежей щепы, осколки досок, обломки палок плыли неспокойно, сталкивались, расходясь и бесшумно поворачиваясь вокруг острых опасных воронок, которые то возникали, то исчезали на пенистой поверхности. Очевидно, внизу, на постройке плотины, начали ставить перемычки. Он разделся, но не бултыхнулся, как бывало раньше, и не забарахтался, весёлыми брызгами распугивая серебристые стайки стремительных пескарей. Осторожно опустившись у самого берега, ощупывая ногою теперь уже незнакомое дно и придерживаясь руками за ветви куста, он окунулся несколько раз, вылез из воды и тихонько пошёл домой. Дома он был скучен. Плохо ел, пролил нечаянно ковш с водою и из-за стола встал молчаливый и сердитый. Он пошёл к Серёжке, но Серёжка был и сам злой, потому что порезал стамеской палец и ему только что смазали его йодом. Васька пошёл к Ивану Михайловичу, но не застал его дома; тогда он вернулся домой и решил спозаранку лечь спать. Он лёг, но не заснул. Он вспомнил прошлогоднее лето. И, вероятно, оттого, что день сегодня был такой неспокойный, неудачливый, прошлое лето показалось ему теплым и хорошим. Неожиданно ему стало жалко и ту поляну, которую разрыл и разворотил экскаватор; и Тихую речку, вода в которой была такая светлая и чистая; и Петьку, с которым так хорошо и дружно проводили они свои весёлые, озорные дни; и даже прожорливого рыжего кота Ивана Ивановича, который, с тех пор как сломали их старую будку, что-то запечалился, заскучал и ушёл с разъезда неизвестно куда. Так же неизвестно куда улетела вспугнутая ударами тяжёлых кувалд та постоянная кукушка, под звонкое и грустное кукованье которой засыпал Васька на сеновале и видел любимые, знакомые сны. Тогда он вздохнул, закрыл глаза и стал потихоньку засыпать. Сон приходил новый, незнакомый. Сначала между мутных облаков проплыл тяжёлый и сам похожий на облако острозубый золотистый карась. Он плыл прямо к Васькиной нырётке, но нырётка была такая маленькая, а карась такой большой, и Васька в испуге закричал: «Мальчишки!… Мальчишки!… Тащите скорее большую сеть, а то он порвёт нырётку и уйдёт». — «Хорошо, — сказали мальчишки, — мы сейчас притащим, но только раньше мы позвоним в большие колокола». И они стали звонить: дон!., дон!., дон!., дон!… И пока они громко звонили, за лесом над Алёшином поднялся столб огня и дыма. А все люди заговорили и закричали: — Пожар! Это пожар… Это очень сильный пожар. Тогда мать сказала Ваське: — Вставай, Васька! И так как голос матери прозвучал что-то очень громко и даже сердито, Васька догадался, что это, пожалуй, уже не сон, а на самом деле. Он открыл глаза. Было темно. Откуда-то издалека доносился звон набатного колокола. — Вставай, Васька, — повторила мать. — Залезь на чердак и посмотри. Кажется, Алёшино горит. Васька быстро натянул штаны и по крутой лесенке взобрался на чердак. Неловко цепляясь впотьмах за выступы балок, он добрался до слухового окошка и высунулся до пояса. Стояла чёрная, звёздная ночь. Возле заводской площадки, возле складов тускло мерцали огни ночных фонарей, вправо и влево ярко горели красные сигналы входного и выходного семафоров. Впереди слабо отсвечивала вода Тихой речки. Но там, в темноте, за речкой, за невидимо шумевшим лесом, там, где находилось Алёшино, не было ни разгорающегося пламени, ни летающих по ветру искр, ни потухающего дымного зарева. Там лежала тяжёлая полоса густой, непроницаемой темноты, из которой доносились глухие набатные удары церковного колокола. 15 Стог свежего, душистого сена. С теневой стороны, укрывшись так, чтобы его не было видно с тропки, лежал уставший Петька. Он лежал тихо, так что одинокая ворона, большая и осторожная, не заметив его, тяжело села на шест, торчавший над стогом. Она сидела на виду, спокойно поправляя клювом крепкие блестящие перья. И Петька невольно подумал, как легко было бы всадить в неё отсюда полный заряд дроби. Но эта случайная мысль вызвала другую, ту, которой он не хотел и боялся. И он опустил лицо на ладони рук. Чёрная ворона насторожённо повернула голову и заглянула вниз. Неторопливо расправив крылья, она перелетела с шеста на высокую берёзу и с любопытством уставилась оттуда на одинокого плачущего мальчугана. Петька поднял голову. По дороге из Алёшина шёл дядя Серафим и вёл на поводу лошадь: должно быть, перековывать. Потом он увидел Ваську, который возвращался по тропке домой. И тогда Петька притих, подавленный неожиданной догадкой: это на Ваську натолкнулся он в кустах, когда хотел свернуть с тропки в лес. Значит, Васька уже что-то знает или чём-то догадывается, иначе зачем же он стал бы его выслеживать? Значит, скрывай не скрывай, а всё равно всё откроется. Но, вместо того чтобы позвать Ваську и всё рассказать ему, Петька насухо вытер глаза и твёрдо решил никому не говорить ни слова. Пусть открывают сами, пусть узнают и пусть делают с ним всё, что хотят. С этой мыслью он встал, и ему стало спокойнее и легче. С тихой ненавистью посмотрел он туда, где шумел алёшинский лес, ожесточённо плюнул и выругался. — Петька! — услышал он позади себя окрик. Он съёжился, обернулся и увидел Ивана Михайловича. — Тебя поколотил кто-нибудь? — спросил старик. — Нет… Ну, кто-нибудь обидел? Тоже нет… Так отчего же у тебя глаза злые и мокрые? — Скучно, — резко ответил Петька и отвернулся. — Как это так — скучно? То всё было весело, а то вдруг стало скучно. Посмотри на Ваську, на Серёжку, на других ребят. Всегда они чем-нибудь заняты, всегда они вместе. А ты всё один да один. Поневоле будет скучно. Ты хоть бы ко мне прибегал. Вот в среду мы с одним человеком перепелов ловить поедем. Хочешь, мы тебя с собой возьмём? Иван Михайлович похлопал Петьку по плечу и спросил, незаметно оглядывая сверху Петькино похудевшее и осунувшееся лицо: — Ты, может быть, нездоров? У тебя, может быть, болит что-нибудь? А ребята не понимают этого да всё жалуются мне: «Вот Петька такой хмурый да скучный!…» — У меня зуб болит, — охотно согласился Петька — А разве же они понимают? Они, Иван Михайлович, ничего не понимают. Тут и так болит, а они — почему да почему. — Выдрать надо! — сказал Иван Михайлович. — На обратном пути зайдём к фельдшеру, я его попрошу, он разом тебе зуб выдернет. — У меня… Иван Михайлович, он уже не очень болит, это вчера очень, а сегодня уже проходит, — немного помолчав, объяснил Петька. — У меня сегодня не зуб, а голова болит. — Ну, вот видишь! Поневоле заскучаешь. Зайдём к фельдшеру, он какую-нибудь микстуру даст или порошки. — У меня сегодня здорово голова болела, — осторожно подыскивая слова, продолжал Петька, которому вовсе уж не хотелось, чтобы в довершение ко всем несчастьям у него вырывали здоровые зубы и пичкали его кислыми микстурами и горькими порошками. — Ну так болела!… Так болела!… Хорошо только, что теперь уже прошла. — Вот видишь, и зубы не болят, и голова прошла. Совсем хорошо, — ответил Иван Михайлович, тихонько посмеиваясь сквозь седые пожелтевшие усы. «Хорошо! — вздохнул про себя Петька. — Хорошо, да не очень». Они прошлись вдоль тропки и сели отдохнуть на толстое почерневшее бревно. Иван Михайлович достал кисет с табаком, а Петька молча сидел рядом. Вдруг Иван Михайлович почувствовал, что Петька быстро подвинулся к нему и крепко ухватил его за пустой рукав. — Ты что? — спросил старик, увидав, как побелело лицо и задрожали губы у мальчугана. Петька молчал. Кто-то, приближаясь неровными, грузными шагами, пел песню. Это была странная, тяжёлая и бессмысленная песня. Низкий пьяный голос мрачно выводил: Иэ-эха! И ехал, эх-ха-ха… Вот да так ехал, аха-ха… И приехал… Эх-ха-ха… Эха-ха! Д-ыаха-ха… Это была та самая нехорошая песня, которую слышал Петька в тот вечер, когда заблудился на пути к Синему озеру. И, крепко вцепившись в обшлаг рукава, он со страхом уставился в кусты. Задевая за ветви, сильно пошатываясь, из-за поворота вышел Ермолай. Он остановился, покачал всклокоченной головой, для чего-то погрозил пальцем и молча двинулся дальше. — Эк нализался! — сказал Иван Михайлович, сердитый за то, что Ермолай так напугал Петьку. — А ты, Петька, чего? Ну пьяный и пьяный. Мало ли у нас таких шатается. Петька молчал. Брови его сдвинулись, глаза заблестели, а вздрагивающие губы крепко сжались. И неожиданно резкая, злая улыбка легла на его лицо. Как будто бы, только сейчас поняв что-то нужное и важное, он принял решение твёрдое и бесповоротное. — Иван Михайлович, — звонко сказал он, заглядывая старику прямо в глаза, — а ведь это Ермолай убил Егора Михайловича… К ночи по большой дороге верхом на неосёдланном коне с тревожной вестью скакал дядя Серафим с разъезда в Алёшино. Заскочив на уличку, он стукнул кнутовищем в окно крайней избы и, крикнув молодому Игошкину, чтобы тот скорей бежал к председателю, поскакал дальше, часто сдерживая коня у чужих тёмных окон и вызывая своих товарищей. Он громко застучал в ворота председательского дома. Не дожидаясь, пока отопрут, он перемахнул через плетень, отодвинул запор, сел коня и сам ввалился в избу, где уже заворочались, зажигая огонь, встревоженные стуком люди. — Что ты? — спросил его председатель, удивлённый таким стремительным напором обыкновенно спокойного дяди Серафима. — А то, — сказал дядя Серафим, бросая на стол смятую клетчатую фуражку, продырявленную дробью и запачканную тёмными пятнами засохшей крови, — а то, чтобы вы все подохли! Ведь Егор-то никуда и не убегал, а его в нашем лесу убили. Изба наполнилась народом. От одного к другому передавалась весть о том, что Егора убили тогда, когда, отправляясь из Алёшина в город, он шёл по лесной тропе на разъезд, чтобы повидать своего друга Ивана Михайловича. — Его убил Ермолай и в кустах обронил с убитого кепку, а потом всё ходил по лесу, искал её, да не мог найти. А натолкнулся на кепку машинистов мальчишка Петька, который заплутался и забрёл в ту сторону. И тогда точно яркая вспышка света блеснула перед собравшимися мужиками. И тогда многое вдруг стало ясным и понятным. И непонятным было только одно: как и откуда могло возникнуть предположение, что Егор Михайлов — этот лучший и надёжный товарищ — позорно скрылся, захватив казённые деньги? Но тотчас же, объясняя это, из толпы от дверей послышался надорванный, болезненный выкрик хромого Сидора, того самого, который всегда отворачивался и уходил, когда с ним начинали говорить о побеге Егора. — Что Ермолай! — кричал он. — Чьё ружьё? Всё подстроено. Им мало смерти было… Им позор подавай… Деньги везёт… Бабах его! А потом — убежал… Вот! Мужики взъярятся: где деньги? Был колхоз — не будет… Заберём луг назад… Что Ермолай! Всё… всё подстроено! И тогда заговорили ещё резче и громче. В избе становилось тесно. Через распахнутые окна и двери злоба и ярость вырывались на улицу. — Это Данилино дело! — крикнул кто-то. — Это ихнее дело! — раздались кругом разгневанные голоса. И вдруг церковный колокол ударил набатом, и его густые дребезжащие звуки загремели ненавистью и болью. Это обезумевший от злобы, к которой примешивалась радость за своего не убежавшего, а убитого Егора, хромой Сидор, самовольно забравшись на колокольню, в яростном упоении бил в набат. — Пусть бьёт. Не трогайте! — крикнул дядя Серафим. — Пусть всех поднимает. Давно пора! Вспыхивали огни, распахивались окна, хлопали калитки, и все бежали к площади — узнать, что случилось, какая беда, почему шум, крики, набат. А в это время Петька впервые за многие дни спал крепким и спокойным сном. abu Всё тяжёлое, так неожиданно и крепко сдавившее его, было свалено, сброшено. Он много перемучился. Такой же мальчуган как и многие другие, немножко храбрый, немножко робкий, иногда искренний, иногда и скрытный и хитроватый, он из-за страха за свою небольшую беду долго скрывал большое дело. Он увидал валяющуюся кепку в тот самый момент, когда, испугавшись пьяной песни, хотел бежать домой. Он положил свою фуражку с компасом на траву, поднял кепку и узнал её: это была клетчатая кепка Егора, вся продырявленная и запачканная засохшей кровью. Он задрожал, выронил кепку и пустился наутёк, позабыл о своей фуражке и о компасе. Много раз пытался он пробраться в лес, забрать фуражку и утопить проклятый компас в реке или в болоте, а потом рассказать о находке, но каждый раз необъяснимый страх овладевал мальчуганом, и он возвращался домой с пустыми руками. А сказать так, пока его фуражка с украденным компасом лежала рядом с простреленной кепкой, у него не хватало мужества. Из-за этого злосчастного компаса уже был поколочен Серёжка, был обманут Васька и он сам, Петька, сколько раз ругал при ребятах непойманного вора. И вдруг оказалось бы, что вор — он сам. Стыдно! Подумать даже страшно! Не говоря уже о том, что и от Серёжки была бы взбучка и от отца тоже крепко попало бы. И он осунулся, замолчал и притих, всё скрывая и утаивая. И только вчера вечером, когда он по песне узнал Ермолая и угадал, что ищет Ермолай в лесу, он рассказал Ивану Михайловичу всю правду, ничего не скрывая с самого начала. 16 Через два дня на постройке завода был праздник. Ещё с раннего утра приехали музыканты, немного позже должны были прибыть делегация от заводов из города, пионерский отряд и докладчики. В этот день производилась торжественная закладка главного корпуса. Всё это обещало быть очень интересным, но в этот же день в Алёшине хоронили убитого председателя Егора Михайловича, чьё закиданное ветвями тело разыскали на дне глубокого, тёмного оврага в лесу. И ребята колебались и не знали, куда им идти. — Лучше в Алёшино, — предложил Васька. — Завод ещё только начинается. Он всегда тут будет, а Егора уже не будет никогда. — Вы с Петькой бегите в Алёшино, — предложил Серёжка, — а я останусь здесь. Потом вы мне расскажете, а я вам расскажу. — Ладно, — согласился Васька. — Мы, может быть, ещё и сами к концу поспеем… Петька, нагайки в руки! Гайда на коней и поскачем. После жарких, сухих ветров ночью прошёл дождик. Утро разгоралось ясное и прохладное. То ли оттого, что было много солнца и в его лучах бодро трепыхались упругие новые флаги, то ли оттого, что нестройно гудели на лугу сыгрывающиеся музыканты и к заводской площадке тянулись отовсюду люди, было как-то по-необыкновенному весело. Не так весело, когда хочется баловать, прыгать, смеяться, а так, как бывает перед отправлением в далёкий, долгий путь, когда немножко жалко того, что остаётся позади, и глубоко волнует и радует то новое и необычное, что должно встретиться в конце намеченного пути. В этот день хоронили Егора. В этот день закладывали главный корпус алюминиевого завода. И в этот же день разъезд № 216 переименовывался в станцию «Крылья самолёта». Ребятишки дружной рысцой бежали по тропке. Возле мостика они остановились. Тропка здесь была узкая, по сторонам лежало болотце. Навстречу шли люди. Четыре милиционера с наганами в руках — два сзади, два спереди — вели троих арестованных. Это были Ермолай, Данила Егорович и Петунии. Не было только весёлого кулака Загребина, который ещё в ту ночь, когда загудел набат, раньше других разузнал, в чём дело, и, бросив хозяйство, скрылся неизвестно куда. Завидя эту процессию, ребятишки попятились к самому краю тропки и молча остановились, пропуская арестованных. — Ты не бойся, Петька! — шепнул Васька, заметив, как побледнело лицо его товарища. — Я не боюсь, — ответил Петька. — Ты думаешь, я молчал оттого, что их боялся? — добавил Петька, когда арестованные прошли мимо. — Это я вас, дураков, боялся. И хотя Петька и выругался и за такие обидные слова следовало бы дать ему тычка, но он так прямо и так добродушно посмотрел на Ваську, что Васька улыбнулся и сам скомандовал: — В галоп! Хоронили Егора Михайловича не на кладбище, хоронили его за деревней, на высоком, крутом берегу Тихой речки. Отсюда видны были и привольные, наливающиеся рожью поля, и широкий Забелин луг с речкой, тот самый, около которого разгорелась такая ожесточённая борьба. Хоронили его всей деревней. Пришла с постройки рабочая делегация. Приехал из города докладчик. Из поповского сада вырыли бабы ещё с вечера самый большой, самый раскидистый куст махрового шиповника, такого, что горит весною ярко-алыми бесчисленными лепестками, и посадили его у изголовья, возле глубокой сырой ямы. — Пусть цветёт. Набрали ребята полевых цветов и тяжёлые простые венки положили на крышку сырого соснового гроба. Тогда подняли гроб и понесли. Старик Иван Михайлович, бывший машинист бронированного поезда, который пришёл на похороны ещё с вечера, провожал в последний путь своего молодого кочегара. Шаг у старика был тяжёлый, а глаза влажные и строгие. Забравшись на бугор повыше, Петька и Васька стояли у могилы и слушали. Говорил незнакомый из города. И хотя он был незнакомый, но он говорил так, как будто бы давно и хорошо знал убитого Егора и алёшинских мужиков, их заботы, сомнения и думы. Он говорил о пятилетнем плане, о машинах, о тысячах и десятках тысяч тракторов, которые выходят и должны будут выйти на бескрайные колхозные поля. И все его слушали. И Васька с Петькой слушали тоже. Но он говорил о том, что так просто, без тяжёлых, настойчивых усилий, без упорной, непримиримой борьбы, в которой могут быть и отдельные поражения и жертвы, новую жизнь не создашь и не построишь. И над ещё не засыпанной могилой погибшего Егора все верили ему, что без борьбы, без жертв не построишь. И Васька с Петькой верили тоже. И хотя здесь, в Алёшине, были похороны, но голос докладчика звучал бодро и твёрдо, когда он говорил о том, что сегодня праздник, потому что рядом закладывается корпус нового гигантского завода. Но хотя на постройке был праздник, тот, другой оратор, которого слушал с крыши барака оставшийся на разъезде Серёжка, говорил о том, что праздник праздником, но что борьба повсюду проходит, не прерываясь, и сквозь будни и сквозь праздники. И при упоминании об убитом председателе соседнего колхоза все встали, сняли шапки, а музыка на празднике заиграла траурный марш. Так говорили и там, так говорили и здесь потому, что и заводы и колхозы — всё это части одного целого. И потому, что незнакомый докладчик из города говорил так, как будто бы он давно и хорошо знал, о чём здесь все думали, в чём ещё сомневались и что должны были делать, Васька, который стоял на бугре и смотрел, как бурлит внизу схватываемая плотиной вода, вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле всё — одно целое. И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолёта», и Алёшино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он и Петька — всё это частица одного огромного и сильного целого, того, что зовётся Советской страной. И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбуждённую голову. — Петька, — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением, — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на койне, то пускай?… Нам не жалко! — Не жалко! — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение. — Только, знаешь, лучше мы будем жить долго-долго. Когда они возвращались домой, то ещё издалека услышали музыку и дружные хоровые песни. Праздник был в самом разгаре. С обычным рёвом и грохотом из-за поворота вылетел скорый. Он промчался мимо, в далёкую советскую Сибирь. И ребятишки приветливо замахали ему руками и крикнули «счастливого пути» его незнакомым пассажирам. 1932 {Изюмский Б. @ Алые погоны. Дружба продолжается @ повесть @ ӧтуввезйысь @ @ } АЛЫЕ ПОГОНЫ «Нет уз святее товарищества». Н. Гоголь ГЛАВА I Сложное чувство овладело Ковалевым, когда за окнами вагона проплыл знакомый вокзал и в зелени садов скрылось Суворовское училище. Было радостно от сознания, что получил аттестат зрелости, что впереди — желанное офицерское училище, но в радость невольно вплеталась и печаль, непривычно сжималось сердце: оставлял родной дом, близких людей, все то, с чем неразрывно сросся. Смутно тревожило ожидание новой полосы жизни. Что ждет его? Оправдает ли имя суворовца-курсанта? Ощущение было такое, будто впервые вышел на очень высокий трамплин, с которого надо броситься в глубокую воду. Глядя на нее, захватывает дух, но к ней и притягивает. Что ни говори, а до сих пор в Суворовском их лелеяли, с ними, пожалуй, даже нянчились, вели по жизни, держа за руку. А теперь предстоит идти самому, решать и отвечать самому. ...В вагоне было тесновато, но царила та непосредственность и простота дружеских отношений, которые любые условия поездки делают необременительными. Сидя у окна, читал книгу майор Боканов; Геша с Семеном играли в шахматы на крохотной «дорожной» доске; Павлик Снопков, по обыкновению, рассказывал были и небылицы, пугал предстоящими опасностями: — В Москве на каждом шагу патруль... Чуть заметят что-нибудь не так в обмундировании или честь не отдашь сержанту — пожалуйте в комендатуру! Владимиру припомнилась вот такая же совместная поездка на завод несколько лет назад. Только нет сейчас Андрея, — он уехал в авиационное училище, да Савва, наверно, подъезжает к своему артиллерийскому... В вагоне пахнет свежими фруктами. За окном мелькает сиреневое, предзакатное небо. Перестук колес сливается в стремительный грохот. Семен и Геннадий закончили партию. Семен, проиграв, недовольно хмурится, — он всегда в таких случаях бывал сердит на себя и переживал неудачу. — Учиться, товарищ, надо! — поддразнивает его Геша. — На курсы повышения квалификации поступить. — Не задавайся, я тебя все равно в конце концов обыграю. Завязался общий разговор о ленинградском пехотном училище, в которое ехали, — далеком, смутно представляемом, но уже своем. — Наше училище закончил Герой Советского Союза капитан Денисов, — сообщил Павлик. — Во время Отечественной войны, знаете, какой он подвиг совершил? Все придвинулись к Снопкову ближе, жадно слушали рассказ. — А огневой подготовкой руководит в училище рекордсмен мира по стрельбе подполковник Богатов. Восемнадцать медалей имеет, — сказал Ковалев и добавил, поясняя: — Я об этом в «Красной Звезде» читал... Невольно прислушиваясь, Сергей Павлович удивлялся их осведомленности обо всем, что касалось нового училища. «Не успеем оглянуться, — думал Боканов, — пролетят еще два года, и они станут офицерами». Боканов впервые отметил, что ему уже немало лет — скоро будет сорок, — и усмехнулся, вспомнив, как недавно Нина, обнаружив на его виске седой волос, лукаво сказала: «Вот ты и старичок!» «Ничего, мы еще повоюем, — ответил он ей. — Вот в этом году предстоит работать с малышами-новобранцами». Почти на каждой станции юноши выбегали на перрон и покупали все, что попадалось им на глаза. Казалось, они задались целью поскорее расправиться с теми первыми своими небогатыми «суточными», что получили при отъезде из Суворовского, и находили особое удовольствие в этих самостоятельных тратах. Снопков притащил в вагон тощую вареную курицу. Кладя ее на столик у окна, торжественно объявил: — Деликатес первый сорт! — С душком! — подтрунил Семен. — Жертва автомобильной катастрофы, — добавил Володя. — Курица-самоубийца! Геннадий для чего-то купил отрывной календарь и смущенно перелистывал его. — Надумал, детка, приобрести к концу года? — сочувственно спросил Павлик, — продай листки за восемь прошлых месяцев... Они извлекли вещевые мешки, составили вместе чемоданы и, накрыв их газетой, стали готовить ужин. — Харчишек порядочно! — с удовольствием оглядел «стол» Павлик и переложил несколько огурцов с одного края чемодана другой. — Товарищ майор, милости просим! — обратился он к Боканову, церемонно прикладывая руку к груди, и на его нежных, еще не знающих бритвы щеках проступил румянец. После ужина Снопков по-хозяйски спрятал остаток «на завтрак», а Гербов осторожно спросил воспитателя: — Сергей Павлович, разрешите задать вам один сугубо личный вопрос? — Пожалуйста, Сема, — выжидающе посмотрел на него Боканов. — «Сейчас, конечно, спросит о любви», — решил он и почти не ошибся. — Вот говорят, — после некоторой заминки нерешительно начал Семен, — жена должна быть другом мужа... Он приостановился, посмотрел на офицера: не смеется ли тот? — но, увидев серьезное лицо, продолжал: — Конечно, должна! Но я хотел бы знать ваше мнение, Сергей Павлович, на каких, так сказать, основах надо строить семейную жизнь, чтобы жена и другом была? Павлик фыркнул, остальные многозначительно переглянулись. В этих переглядах можно было прочитать и юношескую смешливость, и некоторую гордость собою: «Вот мы над какими вопросами задумываемся, а вы, небось, все нас младенцами считаете!» За несколько лет работы в училище Сергей Павлович убедился, что под внешней мальчишеской бесшабашностью суждений часто скрывается вдумчивость людей, страстно ищущих ответы на волнующие вопросы, предъявляющих большие требования к себе и окружающим. Никогда не считал Боканов старшеклассников глупее взрослых. Они были менее образованы, имели меньший жизненный опыт, но по силе и способности ума могли стоять и выше взрослых, заслуживали уважения и внимания. Когда Гербов умолк, Снопков прошептал: — Семен продумывает основы семейной жизни. Это, братцы, неспроста! Все заулыбались и с интересом стали ждать ответа воспитателя. Боканов же не торопился, поглаживал рукой щеку. — Вы, Сема, всегда мне трудные вопросы задаете, — пошутил он, — но постараюсь ответить, как понимаю сам... Он начал рассказывать о своей дружбе с женой, о ее работе в больнице, об их общих интересах... — Я думаю, нельзя, чтобы жена была только домохозяйкой, даже если обстоятельства вынуждают ее отдавать детям, дому большую часть времени. У нее обязательно должны быть и общественные интересы... — А помнишь, Геша, — посмеиваясь, обратился Семен к Пашкову, — как ты в прошлом году говорил: «Я постараюсь оградить свою жену от всех забот, буду наряжать ее, как куколку»? — Да ну, чепуха, — смутился Геннадий, — шуток не понимаешь! — Я не представляю себе любовь без уважения и доверия друг к другу! — сказал Боканов, и в голосе его прозвучала такая убежденность, такое желание, чтобы и они все так думали, что Пашков невольно воскликнул: — Да мы и сами хотим уважать девушку! — он сделал паузу и добавил: — И уважаем, если она держит себя с достоинством, не позволяет лишнего. Я считаю — все от нее зависит! Тут зашумели все разом: — Неверно! И от нас! — Есть такие девушки, что к ним сразу уважение теряешь! — Мы и сами хороши бываем! — Бросьте! Как девушка поведет себя, так и будет... Спустились сумерки. В вагоне зажгли свет. За окном теперь мелькали темные стены деревьев, темное, в неярких звездах небо. В соседнем купе заиграла гармонь. Володю снова охватило щемящее чувство: жаль было расставаться с Сергеем Павловичем, навсегда ушло отрочество, как навсегда ушел и тот день, когда сдал последний экзамен на аттестат зрелости. ...Пожилой проводник, с седыми, торчащими щеточками усами, подметал пол. Поровнявшись с Володей, попросил: — Подвинься, солдат. Все невольно переглянулись. Эта, казалось бы, простая фраза поразила их. Да, они действительно солдаты, и теперь не вправе ждать снисхождения окружающих к их мальчишеству. Да, теперь их встречают «по одежке». А то, что они особые солдаты, пусть поймут из их поступков. Приближался вокзал, Павлик невинным голосом, растягивая слова, сказал Геше: — Солдат, возьми котелок, принеси кипяток! Но никого эта шутка не рассмешила, все были сосредоточенны, серьезны. ...Ночью, когда в вагоне наступила сонная тишина, Владимир вышел в тамбур. Покачивало, словно на небольших волнах. Пахло краской. Он открыл дверь, и свежий ночной ветерок заиграл в волосах. Вдали промелькнули огни селения и скрылись за холмом. Ленинград... Какой он? О городе-герое знал по книгам, картинам. С трудом верилось, что будет там жить, ходить по тем же камням, по которым шли к Зимнему красногвардейцы, стоять у Смольного... Какое счастье, что оказался в одном городе с Галинкой! Наверно, она уже принята в пединститут. Она колебалась: на литературный или исторический факультет поступить? От литературного отпугивала мысль о тетрадях, которые придется вечно проверять. «Русисты — мученики!» — с тревогой и сочувствием говорила она ему и все же решила пойти на литературный. Перед Володей возникло лицо Галинки, каким запомнилось при последней встрече, когда стояли над рекой, и такая огромная нежность охватила его, что Володя прикрыл глаза. А поезд мчался, взбираясь на подъемы, грохоча по мосткам, грудью разрезая пахнущую осенними травами темноту. На минуту остановился у какой-то маленькой станции. Владимир соскочил на землю. Взошла яркая луна. Гулко попыхивал паровоз. Из открытой двери маленького вокзала доносился голос диктора: «...В лагере империалистов продолжается гонка вооружений, военный психоз достигает чудовищных размеров... Кричат об атомной бомбе...». «Не унимаются! — зло подумал Владимир. — Нервы наши проверяют...» Пробил станционный колокол. Предупреждающе закричал паровоз. Сдвинулись с места колеса. Володя из озорства не сразу прыгнул в вагон — пошел рядом, потом ускорил шаг, побежал, держась рукой за поручни, и только, когда поезд стал набирать скорость, вскочил на ступеньку. «Как ужаснулась бы мама, увидя это!» Он улыбнулся, подставляя лицо ветру. Подумал: «Приеду, обязательно напишу ей». И, словно подбадривая, утешая мысленно, сказал: «Потерпи еще немного... Окончу училище, тебе станет легче!..» ГЛАВА II 1 К московскому вокзалу поезд подошел на рассвете. Сдав вещи в камеру хранения, курсанты пошли к центру города. И вот в первых лучах осеннего солнца перед ними встала Москва. Они шли, ошеломленные ее красотой и величием, шли табунком, стараясь держаться поближе к Боканову. — Обратите внимание, — захлебываясь, говорил Пашков, — это высотная стройка... Вот повернем и выйдем к набережной Москвы-реки... На Красной площади они остановились и несколько секунд стояли, как вкопанные. — Мавзолей! — прошептал Владимир. Утренний туман свежей краской покрыл башенки Кремля, булыжник мостовой. Солнце золотило шпили, стрелки часов над Спасскими воротами, играло на гранях рубиновых звезд. Площадь показалась меньше, чем они представляли ее, но впечатление у всех было такое, словно они уже бывали когда-то в этих дорогих сердцу местах. Боканов решил на несколько часов задержаться в столице, поехать дальше вечерним поездом. «Первая встреча с Москвой должна остаться у них в памяти на всю жизнь», — подумал он. Они долго ходили по городу, а потом стали в длинную очередь ко входу в Мавзолей. Узбеки в нарядных цветных одеждах, солдаты-пограничники в фуражках особого зеленого оттенка, старики и молодежь медленно, но непрерывно двигались к Мавзолею. Когда Ковалев увидел профиль спокойно лежащего, словно на время уснувшего Ильича, волнение перехватило ему горло. Как загипнотизированный, шел он, не отрывая глаз от дорогого лица. За те секунды, что продолжался этот путь, перед Ковалевым возникли картины: битва коммунаров Парижа, штурм Зимнего, отец на горящем самолете, ринувшийся на таран, и он, Владимир, в дыму и пламени защищающий Родину... И как тогда, у знамени училища, вспыхивала, горела одна мысль: «Клянусь... до последнего вздоха... Клянусь!..» 2 На Кремлевской набережной Боканов обратил внимание, что Геннадий, нервничая, вертится около него. — Товарищ майор, — наконец решился Пашков, — разрешите мне на два часа отлучиться... Домой заехать. Отец сейчас на даче. Электричкой за двадцать минут доеду! — Не могу разрешить. Сопроводительные документы выписаны на всех, и если тебя задержит патруль, выйдет неприятность. Да и опоздать можешь к нашему поезду. Какими глазами тогда мне придется глядеть, докладывая начальнику пехотного училища, что, мол, одного утерял в пути? — Патруль я обойду! Вы не беспокойтесь... и не опоздаю. — Нельзя. Есть в армии такое слово, через него не переступишь, — категорически сказал Боканов, давая понять, что разговор окончен. Но когда они вышли у Большого театра из автобуса, Сергей Павлович вдруг обнаружил, что Пашков исчез. Воспитатель помрачнел. — Отстал, наверное, — сказал Снопков, но по тону его офицер понял, что Павлику известно, где его друг. Боканова очень расстроил этот самовольный уход Пашкова. «Вот тебе и плоды воспитания! Самые тяжелые нарушения воинской дисциплины начинаются с таких „невинных“ ослушаний. А может быть, следует посмотреть на поступок Геннадия сквозь пальцы и пусть вспоминает о расставании с воспитателем добрым словом?» Нет, Боканов не мог не придать значения этому случаю даже накануне разлуки, вернее, именно накануне разлуки. Ему припомнился разговор с Геннадием в вагоне в прошлую ночь. Они вместе стояли в тамбуре. — Сергей Павлович, — обратился юноша, и воспитатель понял, что Геннадию очень хочется пооткровенничать с ним, — почему ребята меня немного недолюбливают? Нет, это даже не то слово. Но как-то они между собой теплее, душевнее, чем со мной? — А может быть, ты все это выдумал? — спросил Боканов. — Нет. Я это чувствую. Но почему? Не понимаю! Прельстившись вывеской «Пельменная», зашли пообедать, а после обеда пора уже было отправляться за вещами в камеру хранения. Чемодан Геннадия принес в вагон Павлик. До отхода поезда оставалось несколько минут, когда появился Пашков. — Отстал... как это у меня получилось? Сам не понимаю! — пробормотал он и начал рыться в своем чемодане. Сергей Павлович молчал, даже не смотрел в его сторону. Пашков ждал выговора, и его особенно тяготило это молчание. Только когда все улеглись спать, а Геннадий, долго ворочаясь, вздыхал на верхней полке, офицер, подойдя к нему, жестко сказал: — Вот вы сами и ответили на вопрос: почему вас недолюбливают товарищи. Геннадий быстро приподнялся на локте: — Товарищ майор... это совсем другое... Мне надо было увидеть одну девушку... Я вам тогда, как близкому... А вы... — Что — а вы! Хотите, чтобы завтра я отдельно представил вас генералу, как человека, на которого нельзя положиться? Боканов резко повернулся и, не говоря больше ни слова, вышел из купе. ГЛАВА III 1 После солнечного юга небо над Ленинградом показалось особенно мрачным, неприветливым. Над городом навис синевато-серый туман, тучи запеленали город, и впечатление было такое, что именно заводские трубы и паровозные топки так безнадежно задымили небосвод. Все приумолкли, на душе стало тоскливо. «А у нас сейчас, — думал Володя, — снова зацвела на лугах розовая дрема...» Ему нестерпимо захотелось назад, на милый юг, с его зеленью и теплом. Но когда они вышли из-под гулких сводов Московского вокзала и поехали автобусом по Невскому проспекту, то перестали замечать туман, моросящий дождик и с восхищением разглядывали ряды величественных зданий. Так вот он какой — знаменитый Литейный! А это?.. Кутузов! — Казанский собор! — пропела девушка-кондуктор. Боканов, поглядев на часы, решил, что можно не торопиться. После долгой разлуки с Ленинградом ему захотелось побродить по знакомым площадям и улицам. Хорошо бы зайти в ту комнатку, неподалеку от Народного дома, где жил в студенческие годы. Владимир жадно, слегка подавшись вперед, смотрел в окно. Автобус промчался по мосту, переброшенному через Неву, мимо ростральных колонн с задумчивым Нептуном. Об этих колоннах Володя слышал от майора Веденкина на уроках истории. Река неторопливо катила свинцовые волны. Чайки низко летали над мелкими гребнями, сами похожие на гребни. Боканов и его спутники вышли из автобуса, возвратились немного назад. — Зимний! — первый узнал Семен, глядя на высокие зеленые стены. — Смотрите — Адмиралтейская игла! Они обступили Боканова, невольно, как в Москве, стараясь держаться ближе к нему. продекламировал Павлик и покосился на воспитателя: оценил ли тот высокую образованность? 2 Вскоре они подошли к воротам пехотного училища. В глубине сада, за чугунной оградой, возвышалось старинное здание темновишневого цвета, с полуколоннами, фонарями, похожими на скворечники, с двумя небольшими пушками у лестницы. — Работа архитектора Растрелли... Раньше здесь был Пажеский корпус, — заметил Боканов, когда они, миновав часового у ворот, пошли по асфальтовой дорожке. «Нет, никогда, наверно, — с тоской думал Володя, — не смогу я полюбить ни этот город, даже с творениями Растрелли, ни это училище, каким бы хорошим оно ни оказалось. Нет здесь ни Зорина нашего, ни Веденкина». Всюду сновали курсанты. По двору разгуливало много молоденьких офицеров, одетых «с иголочки». — Недавно был выпуск, — безошибочно определил Боканов. Оставив своих спутников на скамейке у ограды, Сергей Павлович пошел разыскивать строевой отдел. Начальник строевого отдела, сутуловатый майор с редкими, словно примоченными волосами и утомленным взглядом близоруких глаз, приняв от Боканова пакет, сказал приветливо: — Прошу подождать. Доложу генералу... Через несколько минут он возвратился: — Начальник училища просит вас зайти, — и прошел вперед, указывая путь. Из-за стола с массивным письменным прибором встал невысокий плотный генерал. У него было круглое, бронзового загара лицо, коротко подстриженные густые волосы, сильная, короткая шея. На кителе белел ромбик академического значка. После обычного доклада Боканова, генерал вышел из-за стола и, подойдя к офицеру, пожал его руку. — Прошу вас, — радушно предложил он одно из глубоких кресел около стола и сам сел напротив. Под его правым глазом пролег глубокий шрам — наверно, от сабельного удара, и впечатление оставалось такое, будто генерал постоянно слегка прищуривается. — Значит, привезли своих питомцев? — спросил он, поглядывая на Боканова умными глазами, и воспитатель с удовлетворением подумал, что его ребятам, видимо, повезло. Ему сразу понравился этот приветливый, простой в обращении человек. Они заговорили о городе, из которого приехал Боканов, и оказалось, что лет тридцать назад генерал Агашев начинал в нем свой армейский путь, о Полуэктове, с которым начальник пехотного училища учился в академии, о суворовцах. — Посмотрим, посмотрим, как вы потрудились, — улыбнулся генерал. — Я не собираюсь здесь ни особых условий создавать суворовцам, ни объединять их в одну роту. Никакой исключительности быть не должно. Правда, назначу командирами отделений юношей, призванных после окончания десятилеток. Некоторые наши офицеры полагали устроить суворовцам помпезную встречу. Уверен, кое-кто думает: «Теперь нам нечего делать! Такой человеческий материал — готовый...». А дела будет, полагаю, больше прежнего... И самим подтянуться придется, да и ваших воинов так загрузить, чтобы не скучали и не возгордились. Дошлифовка-то характеров предстоит! — Да еще какая! До «готовых» далеко... — Вот то-то и оно, — слегка подавшись вперед, словно вглядываясь в собеседника, — сказал генерал. Мелодично прозвенели высокие часы в углу. За окном послышалась команда: «Рота, в колонну по два, шагом марш!» — Вы бы к нам, товарищ майор, месяца через три приехали! Я напишу об этом Полуэктову, попрошу, — поднимаясь, сказал генерал. — Посмотрите, так сказать, новыми глазами на своих, увидите, что у вас получилось, а что нет. — Рад буду! — тоже поднимаясь, ответил Боканов. Выйдя из училища, Боканов заметил, что его воспитанники уже «ориентировались на местности» и оживленно беседуют с курсантами и молоденькими офицерами. Отправляясь в пехотное училище, воспитанники Боканова уверены были, — хотя вслух и не говорили об этом, — что по закалке, военной подготовке они будут лучшими, «не то, что некоторые маменькины сынки», и покажут, чего стоит именно их Суворовское. Но здесь, за эти полчаса, они вдруг почувствовали, что заноситься-то особенно и нечего. Невольно сравнивая себя с проходящими мимо курсантами, из других суворовских училищ, они не могли не заметить, что те ни в чем не уступают им. А стоило разговориться с приехавшими, как выяснилось, что у одних есть перворазрядники по гимнастике, у других — аккордеонисты, а третьи превосходно играют в волейбол. То там, то здесь слышно было: «А у нас в Суворовском...» «Помнишь нашего Николая Федоровича?..» Значит, и остальные чувствовали то же, что они, и у остальных было твердое желание поддержать «марку» родного училища. Боканов направился к своим. Молодой офицер, один из тех, что были одеты «с иголочки», пожимал руку Ковалева. Увидя майора, отдал ему честь и отошел. — Вы знаете, — обратился возбужденный Володя к воспитателю, — лейтенант, с которым я сейчас познакомился, — выпускник, только что получил назначение на Камчатку. Вот бы и мне туда попасть после окончания! В этом восклицании было столько молодого задора, что Боканов невольно улыбнулся. — Что ж, и поедете! — сказал он, а сам подумал: «Ты и не представляешь, сколько еще труда понадобится, чтобы на твои плечи легли золотые погоны». Что касается Пашкова, то Боканов решил: Геша проучен и не стоит говорить о нем здесь особо, — могло возникнуть предвзятое мнение, а этого воспитатель не хотел. К вечеру, после беседы с новыми курсантами, генерал Агашев приказал распределить их по батальонам, а Боканов отправился в гостиницу. 3 Первое поразительное открытие было сделано недавними суворовцами во время вечерней поверки. Старшина роты Булатов — крепыш, подстриженный под «ежик», — вчера еще такой же курсант, как они, но сегодня уже облеченный властью, объявил Павлику Снопкову наряд вне очереди за разговор в строю. Павлик сконфуженно, как должное, принял наказание и, когда курсанты расходились по спальням, пробормотал печально: «Прощай, бездумная пора!» Геннадий тоже был поражен этим случаем, но иронически улыбнулся и, уверяя скорее самого себя, чем Павлика, сказал: — Ну, об меня-то он зубки поломает... Но и в его сердце закралась тревога: неужто здесь даже старшина — такая сила? На следующее утро Боканов вместе с командиром роты майором Деминым подходил к спальням первого батальона — посмотреть, как устроились. Демину было лет тридцать пять. Худощавость, мелкие отточенные черты лица создавали при первом взгляде впечатление моложавости, однако очень высокий, в едва заметных морщинках лоб, несколько сурово глядящие глаза и твердая, волевая складка губ вскоре рассеивали это впечатление. Еще издали офицеры услышали песню: Майор Демин улыбнулся: — Ваши поют. В спальне Пашков брился у огромного, выше человеческого роста, зеркала. Играл баян. Дежурный по роте переспрашивал в телефонную трубку: — На разгрузку дров? Сколько человек? Снопков вертелся у вешалки, озабоченно поправляя на ней шинели. При виде офицеров, дежурный, быстро повесив трубку, скомандовал зычным голосом: — Рота, смир-р-рно! — и, отбивая шаг, приблизился к Демину. — Товарищ майор, курсанты, прибывшие для прохождения службы в пехотном училище, размещены. — Вольно. Боканов вслед за Деминым прошел в ротную канцелярию. — Я хотел бы попрощаться со своими воспитанниками, — сказал он командиру роты. — Если можно, распорядитесь, пожалуйста, чтобы они собрались. — Конечно! — охотно согласился Демин и, вызвав дежурного, отдал распоряжение. В спальне к Боканову бросился Снопков, из соседней комнаты прибежали Володя и Гербов. — Семена назначили агитатором, — еще не отдышавшись, радостно сообщил Павлик, — а меня — спорторгом! Пашкова в комнате уже не было, где-то прятался, стыдясь своего поступка. — Один курсант, — торопился выложить все новости Снопков, — выпущен из училища сержантом. Из-за недисциплинированности! Сержантом! О наряде, полученном вчера, Павлик решил сначала умолчать — зачем напоследок расстраивать воспитателя! — но потом все-таки не выдержал. — Я уже отличился, — сокрушенно поморгал он светлыми ресницами, — заработал от старшины наряд вне очереди! Боканов посмотрел, словно сочувствуя, и Снопков молодцевато тряхнул головой. — Подтянемся, — бодро пообещал он, — на ошибках учатся! Они вышли в сад. Боканов, конечно, сразу отметил отсутствие Геши, но решил, что, может быть, так и лучше. 4 Стояло чудесное осеннее утро, такое редкое в Ленинграде. Город будто нежился на ласковом пригреве, и его трудно было представить в дожде и мгле. В такие дни нестерпимо ярко плавится Адмиралтейский шпиль, раздвигаются площади, освобожденные от тумана, улицы по-особому нарядны и многолюдны, лица людей, озаренные солнцем, светлеют, и непрерывно щелкают аппаратами ватаги расторопных фотографов. Училищный сад был задумчиво тихий. Замерли обласканные солнцем деревья, над ними в вышине редкие тучи разметали белесые гривы по голубому небу. Временами ветерок приносил запах невской осенней воды да слышался звон трамваев на Садовой. Боканову надо было сегодня уезжать — дела в Суворовском не ждали. Еще вчера он успел поговорить с комбатом, с начальником политотдела, просил их писать о курсантах-суворовцах, обещал, что и они, воспитатели, тоже не будут упускать их из виду. Теперь хотелось проститься. Они остановились возле густых кустов давно отцветшей сирени, сплошной стеной тянувшейся вдоль ограды. — Ну, дорогие друзья, — невольно волнуясь, сказал Боканов, — желаю вам жить в дружбе, честно трудиться и не забывать наш... свой дом... — Он поцеловал каждого, еще раз сказал: — Не забывайте же! — и быстро пошел к выходу. У ворот оглянулся, поднял руку и шагнул в калитку. И словно что-то оборвалось в сердце Володи. Он почувствовал себя так сиротливо, неуютно и одиноко, как в первые дни приезда в Суворовское. Тогда ему тоже казалось, что ни за что не привыкнет он к новой обстановке. Звуки трубы вывели Ковалева из оцепенения. Надо было бежать в роту. 5 Неделя пролетела быстро, и Ковалев заметил, что от тоскливого чувства одиночества не осталось и следа. По дороге в Ленинград они думали, что их обязательно объединят всех в одно подразделение, что они будут везде вместе. Но Павлик и Геша оказались в одном подразделении, а Володя и Семен — в другом. И уже появилось «наше отделение», «наш взвод», новые знакомые и друзья. И если теперь иногда они сталкивались друг с другом где-нибудь на лестничной площадке или во дворе, то были несказанно рады этим встречам, старались поскорее рассказать новости, вспомнить о прошлом, но у каждого появились и новые заботы, — они чувствовали, что жизнь стала еще интересней. В воскресенье, после завтрака, курсанты нового набора выстроились во дворе. Вынесли знамя училища с боевыми орденами, прикрепленными к нему. Заиграл оркестр, и колонна двинулась к Невскому проспекту. Вслед за оркестром несли венок. На его черной ленте золотыми буквами было написано: «Великому прадеду от курсантов-суворовцев». Впервые шел Владимир под овеянным славой знаменем училища. Под этим знаменем курсанты били Юденича, подавляли кронштадтский мятеж, совершали тысячеверстный рейд к Кимас-озеру, дрались на фронтах Великой Отечественной войны. Гремел оркестр, звенел и вздрагивал под ногами асфальт, останавливались машины, прохожие, и от этой близости людей, придвинувшихся почти вплотную, ширилось сердце. Курсанты вошли в распахнутые ворота Александро-Невской лавры, поднявшись по ступенькам, положили венок на плиту с надписью: ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ СУВОРОВ. В глубокой задумчивости стоял Владимир у могилы. Ему хотелось запомнить каждую царапину на каменной плите, чтобы потом, когда приедет в Суворовское училище, — а он ни секунды не сомневался, что снова побывает там, — рассказать обо всем Артему, Дадико... «Вот бы проснулся Суворов, — думал он, — и узнал, как чтят его память... И через сто-двести лет так же придут потомки и с благоговением будут стоять здесь, потому что нет большей славы, чем слава честного служения Родине, нет и не может быть...» ГЛАВА IV 1 По двору Суворовского училища идут Каменюка и Кошелев. Артем еще более вытянулся, превратился в мускулистого, гибкого подростка. Илья ему — до плеча, его некрасивое, но милое лицо с широким носом, спокойными, словно распахнутыми, глазами яснее слов говорит о добродушии. — Опять меньше! — восклицает Кошелев с веселым недоумением, — вот чудеса! — Ты о чем? — Да, понимаешь, каждый раз, когда я возвращаюсь из отпуска, мне кажется, что все вокруг стало гораздо меньше: двор, плац, эти дубы... — Закоренелый романтик! — сверкнул темными глазами Артем. — Интересно, — сказал он, помолчав, — что сейчас делает Володя? С ними майор Боканов поехал... Авилка, ко мне на полусогнутых! — вдруг энергично закричал Каменюка, увидев вдали Павлика, и приостановился. Авилкин, услышав оклик, встрепенулся, побежал навстречу друзьям. — Здра-ав-ствуй, со-ол-нышко ты, со-олнце ясное! — встретил его песенкой Илюша. Авилкин начал радостно тискать руки товарищей. — Поздравьте, — затараторил он, — заработал в колхозе сорок трудодней... бабушке отдал... Лицо у него, как розовый шарик, немного лоснится, играет ямочками. — Да, братцы! Знаете новый марш «Пехотинцы»? — Знаем, знаем, — грубовато прервал его Артем, — хватит тебе! — Уже и поговорить нельзя, — хотел обидеться Павлик, но у него это не получилось. Они подошли к спортивному городку, где устремились вверх лестницы, застыли шесты и кольца, подставили покорно свои плечи брусья. — Размяться, что ли? — задорно спрашивает Артем, снимая ремень, и, гибким прыжком подбросив тело, ухватившись за перекладину турника, начинает вытворять на нем кто его знает что: он то крутится, охватив перекладину, словно кольцом, одной ногой, то вдруг, провиснув, с силой взлетает вверх и, перевернувшись в воздухе, снова находит руками опору. Кажется, послушное, сильное тело его резвится, плещется в воздухе, как в воде. В стороне от турника стоят трое малышат в штатской одежде — они только что появились из-за гаража — и с восхищением любуются смелыми полетами Артема. Наконец он легко спрыгивает на землю. — Здорово! Вот бы мне так! — раздается мечтательный голосок. Илья, Артем и Павлик, как по команде, оглядываются. — Новобранцы? — покровительственно спрашивает Артем, затягивая ремень. — Как фамилии? Мальчики неумело вытягиваются и, стараясь изо всех сил, чтобы ответ прозвучал бойко, выкрикивают: — Федор Атамеев! — Алексей Скрипкин! — Петр Самарцев! Федор — худенький, с цыплячьей шейкой и тонкими руками, Петр — черен, хмур и мрачен, а у вертлявого Алексея лукавые глаза так и стреляют по сторонам. «Второе издание Авилки», — с юмором думает Каменюка. — Доброе пополнение, — смеется он, — чуть не оглушили!.. Артем Каменюка, — представляется он уже серьезно, — а это Илья Кошелев — спорторг второй роты и затем, — Каменюка делает такой жест рукой, словно ребром протягивает ее для пожатия Авилкину, — скромный, молчаливый Авилкин... Авилкин медленно опускает голову и важно замирает в этой позе. Потом, что-то вспомнив, поспешно говорит: — Прошу прощенья, мильон дел! — и исчезает. — Скажите... — начинает Федя. — Говори мне «ты». Мы ж не на службе, — прерывает его Артем. — Скажи, пожалуйста, — зачарованно смотрит на него Федя, — а мы пото-ом... пото-ом научимся? Вот так, на турнике? — Конечно! — Можно мне подтянуться? — робко спрашивает мальчик, глядя на высокий турник. Рассмеявшись, Артем подхватывает Федю подмышки и легко поднимает. Мальчик, судорожно вцепившись в перекладину, беспомощно повисает на тонких руках. Вид у него такой обреченный, будто ему предстоит вот так покорно висеть очень долго. — Да ты смелей, смелей! — подбадривает Каменюка. — Ну, подтягивайся же! — подходит ближе и Кошелев. Но Федя словно одеревенел. — И долго, товарищ, вы будете так висеть? — насмешливо осведомляется снова появившийся Авилкин. — Падаю! — жалобно вскрикивает Федя и разжимает руки, но его вовремя подхватывает Илья. — Могучий резерв! — саркастически бросает Авилкин. Петя Самарцев, до сих пор тихо стоявший в стороне, услышав язвительную реплику Авилкина, вдруг сердито засопел, одернул рубашку и решительно подошел к турнику. — А ну, я! — сказал он. — Нет, сам... — Петя отстранил руку Ильи, но допрыгнуть до перекладины не смог, поэтому, обхватив боковую штангу и быстро перебирая ногами, докарабкался до перекладины, перехватил ее так, что она прошла у него под коленами, и повис вниз головой. Затем, бесстрашно раскачавшись, он оторвался от турника и с тяжелым стуком спрыгнул на землю на обе ноги. С трудом удержавшись, чтобы не упасть, он повернул к Павлику сердитое, вспотевшее лицо и сказал: — Вот! Резерв... — несколько раз провел рукой сзади, по брюкам, как бы стряхивая с них что-то, и, ни на кого не глядя, пошел прочь от турника. 2 Боканов, возвращаясь из Ленинграда самолетом, рассеянно смотрел на селения, сверху похожие на миниатюрный полигон с игрушечными домиками. Сергей Павлович был еще со своими курсантами, видел Гербова, натирающего пол, Ковалева в ружейном парке, хмурился, вспоминая Пашкова. «Наивно было бы предполагать, — думал он, — что если ты добился какого-то, даже значительного результата в воспитании, то можно победу свою считать окончательной». Как-то Зорин сказал на партийном собрании: «Вот вы как будто и перевоспитали эгоиста или хулигана, все идет как нельзя лучше, окружающие не нарадуются метаморфозе. Но не советую самообольщаться, будьте лучше начеку. Срывы не только еще возможны, но скорее всего непременно повторятся. Их, правда, уже легче ликвидировать, потому что они имеют не такие прочные корни, как прежде, да и нечем питаться долго этим корням, однако „грехопадения“ будут, и неверно полагать, что это признак твоего провала или бессилия. Ты преодолел в Авилкине трусость, но, увы, вдруг обнаружил в нем хвастовство — родную сестру трусости...» «Да, да, это верно, — соглашался Боканов, обдумывая то, что произошло с Пашковым. — Геннадий, несомненно, стал лучше, но кое-что придется еще долго вытравлять... и, конечно, наши усилия не прошли даром». Решив так, Боканов несколько успокоился и стал думать о Суворовском училище. «Интересно, каким будет мое новое отделение малышат? Надо договориться с Беседой, чтобы Артем и его друзья с первых же дней взяли пятую роту под свою сильную руку. Как там без меня Привалов?» Старшина вместе с Бокановым перешел в младшую роту. Чем ближе к дому, тем полнее овладевали Бокановым заботы о том, что его ждало в Суворовском, и юноши, оставленные в Ленинграде, казались уже далекими — родными, своими, но очень далекими. Те были уже устроены, а этих предстояло «доводить до ума», и мысли о них теперь поглощали майора всецело. 3 Утром Боканов заторопился в училище. Он пришел довольно рано, но во дворе уже было необычайное оживление: слонялись малыши в штатской одежде, их родители каким-то вольным табором расположились в саду, хотя им и отвели комнаты. То там, то здесь встречались озабоченные офицеры. Увидя Боканова, они подходили к нему, расспрашивали о поездке. В дверях училища показался капитан Беседа. — С приездом, Сергей Павлович, жить да молодеть! — воскликнул он, пожимая руку. — О поездке расспрошу вечером, а сейчас у нас такой тарарам! Видишь — наплыв! — Много? — Много! — Значит, есть из кого выбирать! — обрадовался Боканов. Шли экзамены по арифметике. Отец Феди Атамеева — майор в отставке, с черными очками, прикрывающими выжженные глаза, с Золотой Звездой Героя на груди — сидел на скамейке возле метеорологической станции училища и курил папиросу за папиросой. Наконец большие двери вестибюля распахнулись, и на широкий полукруг лестницы, ведущей во двор, выбежали экзаменовавшиеся. Взрослые заторопились им навстречу, стали вглядываться в их лица с надеждой и страхом. — Дедушка, дедушка! — кричал шустрый Скрипкин, подбегая к высокому старику. — Я решил задачу, ох и трудная! На предположение... В двух ящиках лежало по сто двадцати яблок... — Да ты погоди, Леша, сядь-ка... — Я бы еще сто штук решил! А в коридор математик вышел, такой бородатый, а я его спрашиваю: «Товарищ математик, а боевые задания вы нам будете давать?» А он говорит: «Да еще какие! Вот как дам вам задачу, это и будет боевое задание». Розовощекий, упитанный мальчик с сонными глазами сердито говорил полной с накрашенным лицом женщине: — Так и знал, что не получится... у меня с яблоками никогда не получается... — Господи, — с отчаянием воскликнула мать, — да при чем же тут яблоки? — Нет, у меня с яблоками никогда не получается, — упрямо мотнул головой мальчик. Федя Атамеев тихо подошел к отцу, сел рядом и горько разрыдался, уткнувшись белой головенкой в его плечо. Отец сразу понял, в чем дело. Гладя мальчика по волосам, начал успокаивать: — Что поделаешь, сынок, значит плохо мы с тобой подготовились. И, словно оправдываясь, добавил: — Не осилили... Что поделаешь... Он поднял лицо с черными стеклами очков, и в выражении его была такая печаль, что Семен Герасимович Гаршев, торопливо проходивший мимо, невольно остановился. — Придется уезжать... — огорченно вздохнул отец, — но на следующий год мы обязательно выдержим! Вот посмотришь — выдержим! Гаршев поправил пенсне и зашагал к начальнику училища. Рассказав Полуэктову о виденной сцене, Семен Герасимович взволнованно закончил: — Я вас очень прошу, как о личном одолжении... Я берусь учить этого Федю отдельно, и за полгода, за четыре месяца он догонит остальных. Ошибка в его контрольной работе не такая уж серьезная... Я очень прошу... Генерал помедлил с ответом, потом встал и, пожимая руку Гаршева, сказал: — Хорошо, оставим его. Спасибо. 4 Прежний опыт подсказывал Боканову, что надо, по возможности, быстрее разобраться в характерах детей. Среди его малышат сразу же обратил на себя внимание серьезностью, молчаливостью, настороженным взглядом черных глаз Петя Самарцев. Он приехал в училище один, на попутной машине колхоза, в ватнике, с бутылкой молока в оттопыренном кармане, в большой зимней шапке, словно собрался на Крайний Север. Из внутреннего кармана куртки Самарцев достал необычное удостоверение от колхоза. В удостоверении значилось, что у Петра Самарцева родителей нет, что он «сын колхоза» и общее собрание просит принять Петра в Суворовское училище. При всей своей трогательности подобное направление не удовлетворяло официальным требованиям приема. Самарцева отправили назад, объяснив, какие документы необходимы. Понятно было, что в этом году он с поступлением, конечно, опоздает. Но Самарцев появился снова, когда уже шли экзамены по русскому языку, привез с собой все, что от него требовалось, и, вручая документы начальнику строевого отдела, решительно объявил: — Буду держать экзамены! Вечером Петя пристроился к хвосту пятой роты и, молчаливый, упорный, ждал в столовой своей порции. Майор Веденкин, дежуривший по училищу, накормил его, хотя в списках «зачисленных на довольствие» Самарцев и не значился. Генерал Полуэктов и Зорин, посоветовавшись, решили к экзаменам «сына колхоза» допустить, а его знания по русскому языку проверить отдельно. Петя Самарцев сдал все экзамены за три класса довольно сносно и был зачислен в пятую роту. Но учеба давалась ему с большим трудом, вероятно, сказывалось недостаточное общее развитие и то, что в пятой роте было немало окончивших четыре класса, пожертвовавших годом, лишь бы попасть в Суворовское училище. Тянуться за ними Самарцеву было нелегко. Это его угнетало. Он сторонился товарищей, которые со свойственной в таких случаях детям безжалостностью смеялись над тем, что Самарцев окает, написал «Азия» через букву «е», вместо «сложение» брякнул: «додавание», вылизывает в столовой тарелку, а отдавая рапорт генералу, сказал не как принято: «Дежурный суворовец Самарцев», а «Я уборщик». Когда же генерал спросил: — А я кто? Самарцев окинул его с ног до головы оценивающим взглядом и мрачно ответил: — Полуэтот! Соседом Самарцева по парте оказался вертлявый Алеша Скрипкин. На первом же уроке истории Самарцев из-за этого Скрипкина получил замечание от майора Веденкина. Виктор Николаевич, видя, что два мальчика завозились на парте и, пыхтя, стараются боком оттеснить один другого, строго спросил: — Что у вас там случилось? Тогда поднялся Петя Самарцев и сказал, недобро глядя на соседа: — Он положил локоть на мою половину парты! Вспоминая в ротной канцелярии об этом случае, историк, смеясь, воскликнул: — Мальчишка мне положительно нравится! Давайте, товарищи, серьезно за него возьмемся. Он договорился с Бокановым и Васнецовым, преподающим у малышей русский язык, о плане совместных действий. Однако под градом насмешек товарищей Самарцев так ожесточился и «окаменел», что почти перестал разговаривать. «Что делать? — думал Боканов. — Как разбить ледок в классе и в сердце этой нахохлившейся пичужки?» Несколько дней назад Петя уже был у Боканова. Вернее, его силой привели к воспитателю. Во время вечерней подготовки уроков Боканов не присутствовал, потому что дежурил. Самарцев, отчаявшись выучить правила по русскому языку, с ожесточением закинул учебник на шкаф и, сосредоточенно уставившись в одну точку на крышке парты, сидел неприступный и мрачный. Алеша Скрипкин, временно назначенный старшим отделения, подошел к Петру и потребовал: — Садись, учи! Слышишь, Азея! Боканов недавно говорил отделению, как надо стараться, чтобы завоевать первенство в училище, каждый рвался в бой, и, может быть, именно поэтому Скрипкин так ревностно принялся за наведение порядка. — А тебе чего? — огрызнулся Самарцев, не поднимая головы. Ребята загалдели: — Он старший! — Это наше дело! — Всех подведешь! — Учи, говорят! — Не буду! — упрямо крикнул Петя. — Вы кто, чтобы мне указывать! — Он решительно сложил руки на груди и опять уставился в крышку парты. — А-а-а, так? Значит мы — никто? — пуще всех хорохорился Скрипкин, еще хорошо помнивший обиду, нанесенную ему Самарцевым на уроке истории. — Ребята, — предложил он, — давайте отведем его к майору. — А вот не пойду! — поглядел исподлобья Самарцев и втянул голову в плечи. — Нет, пойдешь! — Мы тебя поведем! Они окружили его, навалились и, связав за спиной руки, повели к Боканову. Сергей Павлович оторопел, увидя необычайное шествие, но, узнав в чем дело, успокоился. В этой вспышке мальчишеского гнева было что-то и привлекательное — может быть, желание сломить строптивого упрямца, завоевать победу училища? Воспитатель остановил расшумевшихся ребят и, глазами указывая на Петра, осуждающе сказал: — Зачем вы его связали, как преступника? Развяжите! Отпустив всех, приказал Пете: — А вы останьтесь. Мальчик стоял, низко опустив голову. — Вот видишь, — сочувственно обратился к нему майор, когда они остались одни, — нельзя выступать против коллектива. Понимаешь — нельзя! Надо достать свой учебник, сесть и выучить правила. Ясно? — Ясно, — едва слышно прошептал отступник. — Ну, иди... На следующий вечер Боканов сам позвал Самарцева и, когда тот пришел в ротную канцелярию, мягко предложил: — Садись, Петя. Мальчик продолжал стоять. — Садись же! — повторил приглашение Боканов. Самарцев неохотно сел. В комнате было так тихо, что слышалось тиканье карманных часов офицера. — Ты, Петя, когда в деревне жил — рыбу удил? В лес ходил? — спросил Боканов. — В лес ходил, — скупо ответил Петя, не поднимая глаз. — Что же там делал? — Птиц ловил... — Вот оно что! А ну, расскажи, как? Тень оживления прошла по лицу Самарцева, глаза его радостно засветились. В голосе воспитателя было столько заинтересованности и душевности, что мальчик, невольно поддавшись ей, начал — сначала медленно, словно преодолевая внутреннее сопротивление, а потом все увлеченнее — рассказывать о сетках, приманках, птичьих повадках. — Дятел делает гнездо для птенцов, как деревянный горшок... Оттого у них, пока маленькие, на пятках мозоли. — Вот не думал! — воскликнул майор. — О-о-о! — увлекаясь все больше, продолжал Самарцев. — Знаете, какие они умные! Галстушник... увидит ворону и сразу заковыляет, заковыляет, будто он хромой... Птица детей своих узнает! — Не может быть! — недоверчиво посмотрел Боканов. — Может! — Петя всем телом подался к майору, лицо его стало детски-открытым. — Узнает! Я курице подложил воронье яйцо. Вороненок-то вылупился, рот, глупой, раззевает-раззевает, а наседка клювом р-раз его! — и убила. Уже улеглись спать в роте, и дан сигнал отбоя, а Боканов продолжал слушать рассказы Пети. — Очень все это интересно! — с уважением сказал он наконец, — но спать идти все же надо. Мальчик встал. Радостное оживление еще не сошло с его лица, будто он только что побывал в родной деревне, продирался сквозь лесную чащу, подсвистывал птицам. — Я тебя вот о чем, Петя, попрошу: расскажи ты об этом всем в отделении. Самарцев сразу поник, помрачнел. — Так засмеют... Неловкий я в речи, — с горечью сказал он. — Не засмеют! Только спасибо скажут, вот посмотришь. Ну иди, спокойной ночи... И когда за мальчиком закрылась дверь, подумал: «Надо познакомить его с Гурыбой. Максим тоже великий знаток всех этих тонкостей». 5 Утром, передавая свой разговор с Самарцевым майору Васнецову, Боканов попросил его: — Вы уж помогите ему план рассказа составить, поддержите в классе. Васнецов обрадовался. Потирая ладонью бритую голову, пообещал: — Поддержу, поддержу, за этим остановки не будет! После уроков Васнецов подозвал Петю. Самарцев опять начал мрачно отказываться: — Засмеют... — Но на этот раз отказ звучал не так решительно, как тогда, когда он говорил с Бокановым: правду сказать, Пете уже и самому хотелось испытать свои силы. В конце недели, на уроке развития речи, когда составляли устные рассказы, Васнецов, словно бы между прочим, вызвал Петю. — А вы, суворовец Самарцев, расскажите нам что-нибудь о лесной жизни. Самарцев поднялся с парты, подошел к столу учителя, несмелым, стесненным голосом сказал: — Я о ловле птиц расскажу... — и хмуро поглядел на хихикнувшего Скрипкина. Тот скорчил ехидную гримасу, обернулся назад, как бы призывая всех в свидетели: «Послушайте, послушайте, наш-то говорун вас развлечет: „о-о-о...“ — Скрипкин, намекая на оканье Пети, беззвучно зашевелил губами, сложив их в форме буквы „о“». — Утром, — начал робко Петя, — только солнышко взойдет, пойдешь в лес... и вдруг дрозд: «тикс-тикс-тикс»... Это, значит, на земле опасность почуял, встревожился... потому что если сверху что заметит, так он протяжно так делает: «си-и-и». Чем дальше Самарцев рассказывал, тем больше, увлекаясь, смелел и теперь, прямо глядя на притихшего Скрипкина, спрашивал: — А кукушонок на какой день из яйца выходит? И сам же отвечал: — А на тринадцатый! Класс начал смотреть на Самарцева с интересом и невольным уважением, словно не узнавая его и дивясь, и во взглядах ребят, обращенных к учителю, можно было прочитать: «Видали, какой? А вы думали — никуда не годится». Офицер похвалил Петю, поставил ему в журнал пятерку и, обращаясь к классу, но глядя на одного Скрипкина, сказал: — А что у суворовца Самарцева окающий говор, так в этом нет ничего плохого. И Горький окал... Мы с вами будем изучать тему о говорах. В перемену Алеша Скрипкин подскочил к своему другу — земляку из соседнего отделения. — А мы Самарцева изучать будем! — сообщил он с торжеством в голосе и многозначительно пояснил: — Говор! Друг Скрипкина только на секунду был поражен этим сообщением, но тотчас пришел в себя и высказал предположение: — А у нас Амбарцумян есть — может, и его мы изучать будем? — Не-ет! — энергично замотал головой Скрипкин. — Такого, как у нас Самарцев, у вас нет! Петя, в это время догнав майора Васнецова, застенчиво сказал: — Я и басни умею рассказывать. — Вот это хорошо! На следующем уроке я спрошу вас, — пообещал учитель. ГЛАВА V 1 Боканов любил в начале учебного года перелистать свой дневник: продумать, что недоделано, где ошибался. И сейчас, после того как закончился набор и новое его отделение, как ему казалось, пошло в ногу с остальными, он достал свои записи за несколько лет. Здесь были беглые заметки, психологические миниатюры, решенные и нерешенные ребусы воспитания, внезапно возникшие мысли и найденные приемы. Он перечитывал страницу за страницей: «Не подменяйте убеждение уговариванием, — советует Зорин, — сознательность сознательностью, но и требуй!» Усмехнулся, вспомнив, что за пререкания лишил тогда Ковалева долгожданного увольнения в город. Зорин сказал: «Правильно сделали». А вот запись: «Тон следует повышать только в том случае, если необходимо вывести воспитанника из состояния равнодушия, заставить вместе со мною пережить его проступок». Подумал: «А не топчусь ли я на месте? Нет ли застоя в том, что вот я опять — воспитатель? Не командир роты, а именно рядовой воспитатель, бьюсь над теми же вопросами?» Но тотчас с негодованием возразил самому себе: «Разве не будет движением вперед, если я без грубых ошибок, лучше, точнее, чем раньше, воспитаю новых двадцать пять суворовцев? Если сумею превратить в своих помощников и тех, кто уже окончил наше училище?» Нет, ни один из офицеров училища не стоял на месте. Алексей Николаевич заочно заканчивал академию имени Фрунзе, Веденкин сдал издательству методику преподавания истории, а он — получил диплом переводчика. «Застоя не предвидится», — усмехнулся Боканов. К полудню он решил пойти в училище. Был выходной день. Во дворе на скамейке под невысоким кленом сидел Веденкин и внимательно наблюдал за футболистами внизу, на плацу. Правее тира малыши затеяли игру «Бег по кочкам»: начертили на земле два десятка кругов и прыгали по ним, стараясь не попасть на черту. — Доброго здоровья! — сказал Боканов, пожимая руку Виктора Николаевича, и сел рядом. Тот обрадовался, стал подробно расспрашивать о ленинградской поездке. Выслушав рассказ Боканова, воскликнул: — Мы должны укреплять связь с нашими выпускниками! Она поможет нам разрешать задачи здесь. — Я как раз вчера ратовал за это же на совещании у генерала... Ну, а как мои малышата? — Бесподобный народ! Правда, был у меня на той неделе... рабочий конфликт. — Что такое? — насторожился Боканов. Мимо прошли два суворовца, неся планер. На футбольной площадке раздался требовательный свисток судьи. Свежий осенний ветер донес от столярной мастерской смолистый запах тёса. Над горизонтом лежала оранжевая полоса. Темные тучи, разбросанные по этой полосе, формой походили на копны, и, казалось, что солнце освещает широкую оранжевую степь в поднебесье. — Да ничего особенного не произошло, — успокоил Веденкин: — Заметил я на уроке, что ваш деятель Скрипкин, лидер, так сказать, отделения, пристроил под крышкой парты книгу — читать... Вызываю его: «Суворовец Скрипкин Алексей!» Поднялся, коленками книгу придерживает, а глаза — ягненочка. — Почему вы на уроке занимаетесь посторонним делом? — спрашиваю я с возмущением. Побледнел, виновато опустил голову. — Раз вы не уважаете предмет, который я преподаю и люблю, не уважаете мой труд, вы не можете и от меня ждать уважения. Садитесь. Скрипкин сел и печально подпер кулаком подбородок. Я — никакого внимания. Вопросы задаю то одному, то другому, он руку тянет, изнемогает — я не вижу. Спрашиваю: «Вопросы есть?» Скрипкин опять руку тянет — я не замечаю. У него слезы на глазах. Соображаю, что пора менять курс. Скрипкин руку поднял, просто так, уже и не ждет счастья вызова. — Да? — спрашиваю я его сурово. Он вскочил, говорит прерывающимся голосом: — Товарищ майор... Обещаю... никогда в жизни... на уроках истории не буду посторонние книги... Вот посмотрите!.. — Ну что ж, — говорю, — я верю вам... Офицеры посмеялись. — Не снять ли Скрипкина с начальствующего поста? — спросил Боканов. — Нет, нет, — заступился Веденкин, — он живой, исполнительный... Оставьте его, обтешем. И потом... гм... гм... он мне вчера документ передал, правда, дело секретное, ну, да вы человек не посторонний и военные тайны хранить умеете. Виктор Николаевич протянул Боканову лист, вырванный из ученической тетради. — «АКТ», — был написан заголовок красным карандашом сверху листа. — «СЕКРЕТНО». «Я суворовец Скрипкин, — прочитал Боканов, — обещаю в эту неделю искоренить все свои глубокие недостатки. За все проступки прошу наказывать меня высшей мерой». И подпись: «Старший отделения Скрипкин». — Ничего не скажешь, — сломленный такой самокритичностью, почтительно произнес Боканов, возвращая «акт» историку, и вдруг заметил метрах в тридцати от себя Авилкина с расстегнутым воротничком гимнастерки. Как у всех училищных модников, гимнастерка у него была так вытянута из-под ремня внапуск, что нижний край ее почти не виднелся. — Суворовец Авилкин! — позвал Боканов. Павлик, тотчас застегнув воротничок, одернул гимнастерку и быстро подошел к офицерам. «Ведь знает же, негодник, в чем дело», — недовольно подумал Боканов, а вслух сказал: — Поручаю вам взять себе в помощь двух суворовцев пятой роты и до пятнадцати часов следить на территории двора за соблюдением суворовцами формы одежды. В смышленых глазах Авилкина отразилась догадка. — Слушаюсь. Разрешите идти? — Вот так-то, — внимательно посмотрел на юношу Боканов, — уставы любят, когда их выполняют. Идите! Авилкин приложил руку к фуражке, лихо повернулся и пошел к группе суворовцев, стоящих у футбольного стадиона. — Щеголь! — улыбнулся Веденкин. — На уроке нет-нет, да и достанет зеркальце, посмотрится. — Что и говорить, красавец мужчина! — Вы с ним не шутите: он для нашего журнала перевел рассказ с английского. — Однако! — Вот вам и однако! 2 Боканов собрал своих суворовцев в ротной комнате отдыха после обеда. Малыши, чинно рассевшись на стульях, выжидательно посматривали на воспитателя. Он обвел их ряды внимательным взглядом. Вспомнил, как несколько лет назад впервые вошел в класс Суворовского училища. Сейчас они не казались уже Сергею Павловичу одинаковыми: нахохлившись, сидел Самарцев; словно на раскаленных углях — Алеша Скрипкин; по глазам Феди Атамеева ясно можно было определить, что это старательный и честный мальчик. Худенький, бледнолицый, он, когда надо было что-нибудь записать, так низко склонял над бумагой голову, что, казалось, прислушивается. «Надо отучить его от этой привычки», — подумал майор. — Товарищи суворовцы, — начал он, — в этом году впервые наши воспитанники уехали в офицерские училища. Портреты лучших из них висят у нас на Доске почета в актовом зале. Мы сейчас пойдем туда. Я расскажу вам об этих суворовцах, которыми все мы гордимся. Уверен: многие из вас тоже закончат наше училище с золотыми и серебряными медалями... В открытое окно проник луч солнца, притаился у ножки стола. Тихо проскрипел чей-то стул, и снова наступила сосредоточенная тишина, только за дверью слышно было позвякивание ключей в руках старшины Привалова. — И в этой комнате, — продолжал майор, — в военном уголке вы видите мишень лучшего стрелка училища — Володи Ковалева. Генерал наградил его именными часами. Все, как по команде, повернули головы в сторону военного уголка и стали почтительно рассматривать мишень с пробоинами в «десятке». — Если вы хотите, — предложил Боканов, — мы будем переписываться с курсантами — нашими выпускниками. — Хотим! — радостным хором ответили все. — Решено! Только не надо хором отвечать, у нас ведь не новгородское вече. Людям военным так не пристало... А теперь пойдемте-ка в актовый зал, к Доске почета. 3 Из актового зала малыши, возбужденные, возвращались к себе в роту без строя. — Вот с кого надо пример брать! — говорил Федя, мелкими шажками идя между Скрипкиным и Самарцевым. А про себя подумал: «Только я таким никогда не буду, куда мне! Скрипкин хотя и вредный, а правильно говорит, что я размазня». Он печально вздохнул. — Здорово, — громко восторгался Скрипкин, — кто с золотой медалью окончил, того фамилия на Доске золотыми буквами написана, а кто с серебряной — буковки серебряные! — А сбоку совсем еще чистая доска висит, — мечтательно сказал Федя. — У Ковалева глаза — ух! — неожиданно заявил до сих пор молчавший Самарцев. — Настоящий стрелок! — А из какого карабина он стрелял? — 1076. — Майор сказал, этот карабин у Артема, — с завистью напомнил Скрипкин. Возле расположения своей роты ребята разошлись кто куда. Самарцев решил пойти в библиотеку к Марии Семеновне, она обещала ему новую книгу — о Сталинградской битве. Во дворе Самарцев встретил Артема. Этот мальчонка приглянулся Каменюке еще тогда, когда он увидел его на турнике, и Артем не упускал Самарцева из виду. Петя нравился ему своей прямотой, напористостью, невольно напоминал Артему, каким он сам был несколько лет назад, как тоже замыкался и «кололся», если думал, что его хотят обидеть. Каменюка за последнее время раздался в плечах, повзрослел и выглядел старше своих лет. Еще резче стали очертания его раздвоенного подбородка, а глаза утратили былое выражение необузданности. — Здорово, гвардия! — остановил Артем Петю. Лицо Самарцева осветилось радостной улыбкой. — Здравия желаю, — тихо сказал он. Каменюка обнял его за плечи, голова Пети доставала Артему до спортивных значков на груди. Они пошли меж рядов молоденьких тополей. — Аллея вашей роты, — сделал широкий жест рукой Артем. — Вам ее охранять и убирать. А деревья здесь сажали Володя Ковалев и его товарищи. Расспросив Петю о его делах в классе и узнав об удачном рассказе, Артем похвалил: — Это ты молодец! А мы летом в колхозе работали, помогали план выполнять. — Госпоставки! — знающе вставил Петя, и Каменюка, улыбнувшись улыбкой взрослого, подтвердил: — Точно. Полковник Зорин в нашу бригаду пришел, — мы у стога работали, — вилы в руки взял, говорит: «Тряхну стариной!» — Зорин — это кто? — спросил Петя. — Как говорят, душа училища... Сам увидишь... — ответил Каменюка и начал рассказывать о Зорине, офицерах, лагерной жизни и походах: — На ночь остановились в селении. Сарай для ночевки нашли. Ну, прежде всего сена раздобыли для постели нашему капитану. В армии так положено, — веско пояснил Артем, — подчиненные заботятся о командире, а командир — о подчиненных. Самарцев понимающе посмотрел на друга. — А экспедитором мы назначили Авилкина, — продолжал Артем. — Экспедитор, это кто почту возит? — спросил Петя. — Он самый! Так вот назначили Авилкина... — Рыжий ваш... — опять перебил Петя. — Цвета корки мандарина, — добродушно усмехнувшись, терпеливо ответил Каменюка. — Только, брат, когда старший говорит, младший слушает... Ездил Авилкин из лагерей в город, за почтой, на велосипеде. Однажды уехал, и срок ему возвратиться, а тут разразился ливень страшной силы. Ждем сверх срока час, ждем два — нет нашего экспедитора! Тогда решили мы организовать розыск. Километрах в шести обнаружили: тащит велосипед с грузом, прямо пар идет. А мы для него захватили кашу в котелке. Знаешь, еще теплая. То-то рад был! Петя слушает с восторгом. — Это называется армейская дружба, — пояснил Артем. — Ясно? «Да, со Скрипкиным не очень-то надружишься», — вздохнул Петя, но вслух ничего не сказал. И Артем Каменюка кое о чем умолчал. Он, например, не рассказал, что ему, секретарю комсомольской организации отделения, частенько приходится вести с Авилкиным крупные разговоры. Артем терпеть не мог нескромности, хвастовства. Павлик был неравнодушен к девятикласснице Аллочке, сестре Мити Родина, с которым продолжал дружить Артем. — Ну и хвастунишка же он, — возмущенно говорила как-то Артему девушка, — хвалился: «Я теперь начальник. Работу распределю, а сам хожу посвистываю!» Слово какое-то сказал — сачкую? Артем расхохотался: — По-курсантски «сачок» означает, — если первые буквы брать, — современный армейский чрезвычайно обленившийся курсант. — А то еще расписывал, что у вас был тяжелый поход и вы взбирались по таким страшным кручам, что ни словом сказать, ни пером описать... Артем не стал разоблачать Авилкина, хотя «страшные кручи» были плодом его фантазии. Недаром ребята, когда Павлик начинал прихвастывать, останавливали его репликой: «Режь пополам!» Про себя же Каменюка решил: «Дам же я тебе на бюро за вранье — жарче станет, чем от круч». ...Но обо всем этом Артем, конечно, не стал рассказывать Пете Самарцеву. — Ну, пока! — козырнул Артем, когда они дошли до библиотеки. — Скажи своим друзьям, что я у вас буду вести военный кружок. — Скоро? — порывисто спросил Петя. — С той недели. — А как ты будешь... вести? — Поживешь — увидишь! Первая тема: оружие любит ласку, чистоту и смазку. Ясно, пехота? — и, дружески подтолкнув Петю, Артем скрылся. Немного позже Петя с книгой в руках забился в дальний угол сада. Приволжские степи... Тридцать три советских воина двое суток бьются с семьюдесятью фашистскими танками. Кончились продукты. Нет воды... Но они удерживают рубеж. Тяжело раненный подносчик патронов Филипп Железнов бросается в бой... Сожжено двадцать семь танков, убито сто пятьдесят гитлеровцев... И его, Петра, отец — Кондрат Иванович Самарцев, гвардии рядовой — тоже дрался и погиб где-то там, у Сталинграда... Может быть, в этом бою... Мальчик лихорадочно читает страницу за страницей, забыв обо всем на свете, охваченный одним желанием — стать рядом с бойцами... Только бы удержать рубеж, только бы удержать! ГЛАВА VI 1 Давно Максим Гурыба не получал такого удовольствия, как сейчас, беседуя с Самарцевым. Когда Боканов привел этого черненького паренька сюда, в «живой уголок», и сказал: «Вот, пусть посмотрит», Максим нахмурился: «Экскурсии придумали!» Но скоро понял: майор Боканов знал, что делал! Максиму не пришлось жалеть об этом знакомстве. Оказывается, Самарцев не хуже его самого разбирался в повадках птиц. Стоило Петру увидеть клетки со снегирями и щеглами, как он прирос к ним. «Живой уголок» за последние годы очень изменился, ему даже перестало подходить это название, и Алексей Николаевич придумал новое: «Хозяйство майора Кубанцева». Хромая галка, еж — каким далеким это казалось! Теперь в двух светлых комнатах Максим и его товарищи разводили длинношерстных кроликов, делали записи наблюдений за морскими свинками. В аквариуме величественно плавала вуалехвостка. На многих клетках были надписи: «Условный рефлекс выработан суворовцем...» — и здесь мелькали фамилии Самсонова, Мамуашвили, Гурыбы. — А ты знаешь, как коростель кричит? — спросил своего нового знакомого Гурыба. — А как же, — охотно откликнулся Петя и, особым образом подобрав губы, прокричал: «Реп-реп!» — А малиновка? — Зорянка? — Ну, зорянка, — снисходительно согласился Максим и сам же ответил: — Сидит на березе и заливается, заливается, будто гривенники на тарелку падают... — А если забоится, тогда: «Так-террак-тек!» — Самарцев очень похоже изобразил крик малиновки. — «Так-террак-тек!» — блаженно повторил Максим и, словно любуясь, посмотрел на своего нового друга. — А ты знаешь, — шепотом признался он, — я гусю сахар давал, — не понимает, обалдуй! А вот канарейка любит. — Да ну? — Любит! С трудом переводя дыхание, в комнату вбежал бледный, взволнованный Федя Атамеев. — Петя... Петя... Артема лишили отпуска! — За что? — в один голос спросили Максим и Петр Самарцев. — Опять курил! — упавшим голосом сказал Федя и от волнения присел на табурет возле клетки с белкой в колесе. У Артема Каменюки действительно произошла крупная неприятность. Он уже дважды в этом году был уличен в курении и строго предупрежден. На этот раз его застал капитан Беседа. Вина Артема усугублялась тем, что курил он в присутствии малышей пятой роты. — Он обедать не пошел, — отдышавшись, продолжал Федя. — Заперся в каптерке... Я ходил к нему, а он и в коридор дверь запер... Старшина мне говорит: «Не к чему здесь вертеться, человеку и без вас тошно». А я говорю: «Надо ж, товарищ старшина, в трудную минуту поддержать!» А старшина... — Ну, чего расшумелся, ясно — надо! — вставая, строго сказал Самарцев. — А как? — с надеждой спросил Федя. — Передадим ему пончики! — решил Самарцев. — Сбор после обеда у фонтана, я и Скрипке скажу. Трудно было понять, почему Самарцев решил, что именно пончики «поддержат» их общего друга. Но, во-первых, Артем не обедал, а, во-вторых, по глубокой и мгновенно возникшей убежденности, Самарцев уверен был, что одно появление друзей придаст Артему силы, так необходимые ему в эти трудные часы. 2 Как и было условлено, после обеда они прокрались к фонтану и притаились за кустами. — Слушай меня! — строго, шепотом сказал Петр, требовательно оглядев свой маленький отряд. — Я произвел разведку, разработал план. Пошли! Если будет опасность, — крикну цаплей. Они двинулись гуськом. Скрипкин следовал, почти наступая на пятки Самарцеву. У него с Самарцевым наладились отношения, и Алеша, чувствуя в Петре силу, теперь даже заискивал. Если его, как старшего, кто-нибудь не слушался в отделении, он искал помощи у Самарцева. Петр в таких случаях кратко говорил нарушителю: «Брось баловать!» — и этого было достаточно. — Вот, — тихо сказал Самарцев, когда они остановились у высокой липы, протянувшей свои ветви к окнам училища, — пусть будет у каждого! Он вручил Феде и Алеше по довольно большому пакету и записке. В каждом пакете находилось по восемь пончиков, собранных после обеда. — Одного задержат, — другой доберется! Другого задержат, — третий передаст. Если поймают, — глотай записку и пончики! — Много ж глотать! — ужаснулся Скрипкин. — Надо! — неумолимо отрубил Самарцев. — Так всегда делают, чтобы никаких следов не осталось. Теперь лезьте за мной! Собственно, особой нужды не было в том, чтобы лезть. Проще было попросить старшину открыть дверь в коридор и попасть в каптерку к отсиживающемуся там Артему. Но разве это могло сравниться с опасным и тайным предприятием? Самарцев ловко вскарабкался на дерево, за ним взобрался Скрипкин и с отчаянными усилиями — Атамеев. Ему пришлось труднее всех, он побледнел, вспотел, но был полон решимости, чего бы это ему ни стоило, прийти на помощь Артему. — По этой ветке! — командует Самарцев, сидя на суку. — А потом на карниз и до третьего окна — оно как раз в закоулочек возле каптерки выходит... Скрипка, начинай! Алеша лезет по ветке, она гнется, качается. Достигнув конца ее, Скрипкин не решается перебраться с ветки на карниз и пятится назад, поближе к стволу. — Чего ж ты? — сердито шипит Самарцев. — Передумал! Каменюку правильно наказали, — зачем курил? — Врешь, струсил! Давай пончики... Самарцев отобрал сверток у Скрипкина, засунул его к себе за пазуху. — Федя, вперед! Атамеев бросил на друга взгляд, полный колебаний и страха. В нем и мольба не судить его очень строго и надежда, что все, может быть, и без него обойдется. Но Самарцев неумолим: — Давай! — говорит он. Федя перевел дыхание. Как страшно качается ветка! Но надо, надо лезть! Артем сейчас сидит один в каптерке, переживает и не знает, что они спешат ему на помощь, несмотря ни на какие опасности. «Сам погибай, а товарища выручай!»— шепчет Федя и ползет по ветке. — Ты чего? — подозрительно спрашивает Петя. — Ничего. Федя судорожно уцепился за ветку, протянувшуюся над головой, передвинулся еще на метр, вытянул ногу, нащупывая карниз. Нога стала на узкий железный лист, обрела опору. Федя отчаянно оттолкнулся рукой от ветки, а другой тотчас ухватился за выступ в стене. Он на карнизе!.. Но в это время во дворе появился Гаршев. Задумавшись, он шел медленно. Самарцев закричал цаплей и притаился в листве. Замер на своем месте и Федя. Его пальцы, вцепившись в камень, онемели, он застыл в неудобной позе. Гаршев удивленно поднял голову, рассеянно посмотрел на небо, но ничего не обнаружив там, кроме серых осенних туч, скрылся в дверях училища. — Порядочек! Вперед! — скомандовал Самарцев. Легко сказать — вперед! Но как сдвинуться с места, когда под ногами узкая полоска, на которой и ступня-то не умещается, и, чтобы удержаться, надо рукой цепляться за выступы стены? — Федя словно прилип, он не в силах продвинуться хотя бы на вершок. — Вот тоже! — бормочет Самарцев и, ловко скользя по ветке, оказывается рядом с Федей. — Ну, чего ты боишься? Думаешь, на Чертовом мосту легче было? — горячо шепчет он. — Скрипка, тот пусть, он такой. Вперед! Я буду держать тебя за руку. Медленно, шаг за шагом, они пробираются по карнизу. Из окна третьего этажа на движущиеся вдоль стены фигурки смотрят Беседа, Боканов и старшина Привалов. — А ведь это твои, — вглядываясь, говорит капитан Беседа. — Мои... — соглашается Боканов. — Надо их остановить — свалятся. — Нельзя, — отвечает Боканов, напряженно наблюдая за Атамеевым и Самарцевым, — можем испугать. — И, обращаясь к старшине, говорит укоризненно: — Что же это вы, товарищ Привалов? — Виноват... Недоглядел! — А ловко лезут! — не смог удержаться от похвалы Боканов. — Альпинисты! — пробурчал старшина, но в голосе его тоже послышались нотки гордости. — Куда же это они? — недоумевая, спросил капитан Беседа. Ребята добрались до окна, и Боканов с облегчением вздохнул. — Известно куда, — усмехнулся он, — к твоему пострадавшему.. — Не может быть! — Точно, товарищ капитан, — подтверждает старшина. — А Скрипкин струсил, вон на сучке пристроился. В классе над Атамеевым смеется, а сам... — Привалов сердито поскреб ус. И правда, Скрипкин, удобно расположившись на ветке, давал оттуда советы ближним, дожевывая утаенный пончик. — Придется, товарищ старшина, Скрипкиным усиленно заняться, — говорит Боканов. — А сейчас попрошу вас пойти увенчать смельчаков победными лаврами... — Слушаюсь! ...Федя с облегчением перевалил свое тело через подоконник, но тут раздался громовой голос старшины: — Это что еще! Зачем? Вы видели, чтобы я когда-нибудь в окна лазил? Что у вас за пазухами? Перед Самарцевым и Атамеевым стоял старшина, сверкая медалями. Он уставился на оттопыренные у ремня гимнастерки мальчиков. — Это... это... — заикаясь, начал Федя, — просто так... — Давайте-ка сюда... «просто так». Выкладывайте! Федя пытается засунуть записку себе в рот, но старшина перехватывает его руку. Самарцев действует быстрее и мужественно глотает записку. — Суворовец Самарцев, не подавитесь, — приподняв густую бровь, спокойно советует старшина и рассматривает бумажку, отобранную у Атамеева. «Дорогой Артем! Второе отделение пятой роты шлет тебе пламенный привет и двадцать пять пончиков. Ты не был у нас уже два дня, и тебя, конечно, огорчит, когда ты узнаешь, что Осипов и Бахарев имеют тройки и что нас перегнало первое отделение. Конечно, позор! Осипов и Бахарев как бы забили кость в горло нашего коллектива. Ну, ничего! У нас такая сила, что мы на веревке вытащим троечников из той бездны. Дорогой Артем! Двадцать пять суворовских рук пожимают твою мужественную руку. Скорей приходи к нам». — Та-ак, — неопределенно протянул старшина, — значит, из той бездны все же вытащите? — Вытащим! — в один голос отвечают Самарцев и Атамеев. — Не дело вы затеяли: по карнизам лазить, пончики собирать, — укоризненно говорит старшина. Самарцев и Атамеев опустили головы. — Ну, идите... к своему Артему, — неожиданно разрешил Привалов. — Посоветуйтесь, как вытаскивать-то Осипова и Бахарева. Чай, о людях подумать надо! Они проворно побежали к каптерке, а старшина понес «трофеи» в столовую. 3 В канцелярию быстро вошел чем-то взволнованный Веденкин... — Товарищ кандидат в депутаты! — негромко окликнул его капитан Беседа, сидящий с Бокановым на диване. — Не подсядете ли к нам? Не сообщите ли, каково ваше моральное состояние? Веденкина избиратели училища недавно выдвинули своим кандидатом в депутаты горсовета, и Алексей Николаевич был его доверенным лицом. — А, это вы? Здравствуйте, друзья, — обрадованно сказал Веденкин, подходя к офицерам. — Проводил сейчас, Сергей Павлович, беседу в вашем отделении о международных событиях и вот спрашиваю: «А как вы полагаете, товарищи суворовцы, какое значение имеет революция в Китае для других стран?» И что же вы думаете? Поднимает руку не кто иной, как Самарцев. Говорит: «Надо ожидать революцию и в Индии!» Веденкин с торжеством посмотрел на своих товарищей. — А? Политический прогноз! Я думаю этого Петра покрепче прикрепить к Артему, как вы на это смотрите? — Уже прикрепился! — улыбнулся Боканов и рассказал о недавнем случае с друзьями Артема. — Мощная поддержка! — весело рассмеялся Веденкин. — Артем — мой педагогический таран! — не без гордости заявил капитан Беседа, но, спохватившись, добавил: — Таран-то таран, а вот никак не отучу курить! — Да, — потянулся к сумке Веденкин, — я вот письмо получил от нашего драгоценного Геши. Боканова невольно кольнуло это сообщение. Втайне он сам ждал письма от Пашкова, надеясь, что хотя бы этим Геннадий снимет тот тяжелый осадок, который остался на душе воспитателя. Остальные уже прислали по нескольку писем, а Пашков все молчал. — Вот, извольте видеть, — развернул двойной лист бумаги, стал пробегать его глазами Веденкин: — «Все время кажется, что в училище что-то оставил...» Да, — прервал он чтение и поднял голову, — конечно, у Пашкова уже произошла стычка со старшиной и следует глупейший вывод: «Логика, товарищ майор, здесь не в почете». Ну держись! Дам я тебе эту логику! — сердито погрозил он пальцем и спрятал письмо. — Я ему покажу логику, пусть только приедет! — повторил Веденкин, вставая. — Простите, пойду в первую роту на комсомольское собрание... «Авилкина прорабатывают... — подумал Боканов и, глядя вслед удаляющемуся Веденкину, улыбнулся: — Ты и моих уже успел приворожить, хотя и заставляешь трепетать. Они всегда чувствуют, кто страстно заинтересован в их судьбе, и отвечают привязанностью». Недавно Боканов узнал от старшины Привалова, что во время последнего педсовета Атамеев и Самарцев проникли в офицерскую шинельную, внимательно обследовали пуговицы на шинели Веденкина и, не удовлетворившись их блеском, здесь же начистили их до ослепительного сияния. Они почти закончили свою работу, когда были спугнуты не вовремя появившимся старшиной Приваловым. Одеваясь после педсовета, Веденкин говорил назидательно Гаршеву: — Учитесь, товарищ старший лейтенант: неделю назад пуговицы чистил, а они, видите, как блестят! Он так и остался в неведении о действительных причинах такого устойчивого блеска пуговиц. 4 Виктор Николаевич лег в постель во втором часу ночи. Но не спалось. «Интересно, как прошли выборы? Сейчас, наверное, уже подсчитали голоса». Он встал, оделся, подсел к столу. «Подготовлю-ка я еще один урок, все равно не усну». Работа настолько увлекла его, что все остальное отодвинулось куда-то далеко в сторону. Он с головой ушел в книги, перекраивал, переделывал композицию урока, выписал несколько мест из дневника Феликса Дзержинского, потом закончил доклад для офицеров о белорусской операции 1944 года и не заметил, как забрезжил рассвет. После недолгого сна Веденкин тщательно выбрился, позавтракал и пошел в училище. Первым, кто его встретил там, был Павлик Авилкин. — Товарищ майор, поздравляю! Выбрали! — сообщил он, сияя круглой упитанной физиономией. — А вы откуда знаете? — Старшина Привалов в избирательной комиссии. Говорит: «Единогласно!» В одном бюллетене написано: «Хочу походить на своего депутата». Товарищ майор! — озорно сверкнул зелеными глазами Авилкин. — Наказ избирателей: добейтесь, чтобы по воскресеньям нас бесплатно пускали на постановки в Дом офицера. — Э-э-э, милый мой, вы еще не избиратель и наказ давать не вправе! — отшутился Веденкин. — Да, но я выступал на избирательном участке, пел с хором и даже танцевал. Значит, содействовал! — Разве что так, — рассмеялся историк и пошел дальше. Артем, слышавший этот разговор, подошел к Авилкину, сказал невинным голосом: — Есть совет, Павлуша. — Какой? — Чаще одну надпись в трамвае читай. Авилкин посмотрел вопросительно. — Какую? — спросил он, не ожидая подвоха. — «Не высовывайся». Павлик нахмурился. — Не остроумно! — Как умею! Ну, пошли, пошли, любитель искусств... У методического кабинета Веденкин увидел Гаршева. — Поздравляю, товарищ депутат! — математик так энергично потряс руку Веденкина, словно что-то взбалтывал. — Спасибо! Они вместе вошли в еще пустующий кабинет, выбрали место у окна и в ожидании, когда придут остальные, повели оживленную беседу. В кабинет один за другим входили преподаватели. С повязкой дежурного по училищу показался в дверях капитан Беседа. — Алексей Николаевич, на минутку! — окликнул его Гаршев и, встав, пошел навстречу. Капитан поздоровался со всеми и тоже поздравил Веденкина. — Вы обратили внимание, как стал полнеть Авилкин? — тревожным шепотом спросил Гаршев, и Алексей Николаевич, ожидавший чего-то другого, невольно улыбнулся. — Нет, нет, вы напрасно улыбаетесь! — сердито помотал бородой Гаршев. — Это не смех! Даже лоснится! Надо ж что-то предпринять? — Надо, — становясь серьезным, согласился капитан Беседа, — я и сам заметил. Ему следует дать гораздо большую физическую нагрузку, тренировать в беге. — Ну, конечно, я ж и говорю! — сразу успокоился Гаршев. — А Самсонов надолго выбыл? Самсонов где-то подхватил стригущий лишай и уже несколько дней лежал в гарнизонном госпитале, в соседнем городе. — Надолго! — огорченно сказал капитан Беседа. — Мы с Виктором Николаевичем к нему съездим, учебники отвезем, задания дадим. — Когда? — обратился математик к Веденкину так, будто бы они об этом уже говорили и иначе быть не могло... — Да можно завтра, — с готовностью согласился Веденкин. — Договорились! — обрадованно воскликнул капитан Беседа. — Я у него был, парню, действительно, надо там заниматься. — Так и решили, — плотнее насадив пенсне на длинный нос, заключил Семен Герасимович. — Пойду покурю. Он сунул в рот папиросу, — она стала походить на сосульку, застрявшую в бороде. — Трехчасовым автобусом завтра поедем, — уточнил он и направился к двери. ГЛАВА VII 1 Яркое, словно и не осеннее солнце штурмует окна училища. Только на юге бывают в октябре такие дни и такое солнце. Дежурный по роте Илья Кошелев придирчиво осматривает в коридоре пол. Он блестит, но Кошелев недоволен. Капитан Беседа предупредил: «От Авилкина примете работу только безупречную». — Кто же так натирает? — спрашивает Илья у вооруженного щеткой, обнаженного до пояса Авилкина. — А ну, еще раз, да хорошенько! Чтоб смотреть можно было, как в зеркало. Чтобы ясно было, чему равен авилкочас! — За авилкочас будьте спокойны! — с задором бросает Павлик, и его щетка мелькает еще быстрей. День субботний, и уборка в полном разгаре. Около Авилкина вьется Скрипкин. Ему не терпится рассказать о событиях в классе, о том, какой он отменный старший отделения. И, забегая наперерез щетке, Скрипкин торопливо сообщает: — Из Атамеева разве получится офицер? Не получится! А я должен требовать... Авилкин вспоминает, как его самого когда-то мучила мысль: получится ли из него офицер? И ему становится неприятен Скрипкин, а Федя вызывает жалость: «Еще ничего неизвестно. Я напрасно подтрунивал». — Балаболка! — вдруг строго говорит он оторопевшему Скрипкину и останавливается, отирая рукой пот с лица. — Нет того, чтобы помочь Атамееву. И болтаешь, и болтаешь. «Я да я»! Слушать тошно! Ты заметил, чтобы я так хорохорился? «Заметил», — едва не вырвалось у Алеши, но благоразумие спасло его от ложного шага. Он покорно вздохнул, сложил губы, собираясь свистнуть, но только беззвучно пошевелил ими. По коридору промчался Артем. — Счастливого дневальства, Авилка! — Мите привет! — солидно отвечает Павлик, продолжая натирать пол, а сам думает: «Аллочку бы увидеть». У Аллочки бирюзовые глаза и толстые золотисто-пепельные косы. Авилкин вздыхает. — Я, может быть, позже зайду, — кричит он вслед Артему. Каменюка сворачивает вправо и, услыхав чьи-то всхлипывания, оглядывается. За высоким баком с водой, уткнувшись носом в стену, плакал Федя Атамеев. ...Все в училище было по душе Феде. Он не тосковал по дому, как некоторые из его товарищей, не хотел никакой иной жизни. Ему доставляло огромное удовольствие выполнять даже самые незначительные требования училищного распорядка. Он легко и быстро усвоил, что, ложась спать, гимнастерку надо складывать погонами в сторону прохода, а ремень — пряжкой к выходу, ботинки же ставить у задней спинки кровати. Он лучше всех других помнил, что по пятницам и понедельникам старшина проверяет чистоту подворотничков, по вторникам и четвергам — как носят подтяжки, все ли пуговицы на месте, а по средам и субботам — есть ли носовые платки и чисты ли ногти. Он аккуратнее всех содержал в порядке тумбочку, заправлял койку. И при всем этом на сердце его была постоянная тревога. Федя уверил себя, что слишком слаб, чтобы стать офицером, и эта мысль мучила его. — Ты чего? — на полном ходу остановился Артем против Феди. — Что такое? Худенькие плечи Феди начали вздрагивать еще сильнее. — Ты скажешь, наконец, в чем дело? Я в город спешу. — Иди, иди... — сквозь слезы произносит Федя, — не надо из-за меня... — Ну, хватит нюни распускать, слышишь! — грубовато требует Артем. — Какой же из тебя будет офицер, если ты... Но при этих словах Федя начинает рыдать еще громче и, повернув к Артему залитое слезами лицо, выкрикивает с отчаянием: — Я не... не... буду офицером! — Откуда ты это взял? — Скрипкин говорит... — Атамеев сжал кулаки. — И правильно! Прыгать не умею! Бегать не умею! На брусьях выжиматься не умею! Хуже всех! Даже танцевать у меня не получается. — Даже танцевать? Серьезные пробелы, — не выдерживает и улыбается Артем. — Так из тебя действительно не выйдет офицер. — Смейтесь! Вам что! — трагически произносит Федя, и голос его звенит. — Да я и не думаю смеяться, — хлопает его по плечу Артем, — ты видел на Доске почета портрет Володи Ковалева? А когда Володя только поступил в Суворовское, он был слабее всех в роте. — Ты правду? — недоверчиво спрашивает Федя, но в его голосе слышится надежда. — Специально для тебя выдумал, — оскорбленно говорит Каменюка, — воспитываю! Педагогика для детей младшего возраста. Ты что же, не читал, каким в детстве Суворов был? А потом закалился. — А я... тоже смогу? — Ясно! Если только по-настоящему захочешь. Я же тебе рассказывал, как надо волю воспитывать, закаляться. И потом: по карнизу ты добрался, а Скрипкин струсил. Ну иди, умойся и айда со мной в город! Увольнительная у тебя есть? — Я не просил. У меня знакомых нет. По коридору идет майор Боканов. — Товарищ майор, — вытягивается перед ним Каменюка, — разрешите взять с собой в город суворовца Федора Атамеева? — Что ж, можно. Только боюсь, хлопот не оберетесь. — Боканов косится на опухшее от слез лицо Феди. — Он, кажется, любитель всплакнуть? — Нет, что вы, товарищ майор, это ему соринка в глаз попала, а так он, можно сказать, железный человек. — Хорошо, берите, — разрешает Боканов, — только проследите, чтобы железный человек не простудился. — Мигом одеться! — приказывает Артем Феде. — Я жду у выхода. — Разрешите идти, товарищ майор? — Увольнительную возьмите у дежурного по роте, — говорит Боканов Феде. Атамеев стремглав мчится в свою роту. — Алексей Николаевич у себя? — спрашивает офицер у Артема. — Так точно. — Пойду проведаю. «Вот это я понимаю — неразлучные друзья!» — думает Каменюка. Когда Павлик Авилкин и Скрипкин пришли к Родиным, Митя и Артем уже взобрались на крышу сарая и прилаживали там желоб. Внизу у порога дома рядом с Федей Атамеевым стояла, держа в руке яблоко, младшая сестра Мити — девятилетняя кудрявая Люда. Авилкин покосился на балкон: Аллы, как видно, не было дома. «Вот не везет!» — мрачно подумал он и тоже полез на крышу, а за ним проворно взобрался по лестнице Скрипкин. — Привэт! — небрежно бросил Авилкин, произнося «е», как «э». Делать на крыше уже было нечего, работу заканчивали. Скоро Митя и Артем спустились вниз. Вот в этот-то момент Авилкина и осенила идея. Он, словно бы нечаянно, отбросил от крыши лестницу, прыгнул на землю и, подняв лицо вверх, весело предложил оторопевшему Скрипкину: — Давай, Алеша! Прыгай! Алеша нерешительно переминался на верхушке сарая. На него во все глаза глядела эта противная девчонка. «Уставилась! — неприязненно подумал он. — А волос сколько, на три драки хватит!» — Он спрыгнет? — спросила Люда и деловито откусила от яблока большой кусок. — Спрыгнет! — заверил Авилкин. — Он еще и не так может! Алеша сжал плотно губы и... прыгнул. Он сильно ударился ногами о землю, но сделал вид, что все в порядке, даже не захромал. — Какой ловкий! — восхищенно воскликнула Люда. — Хочешь яблоко? — Она протянула надкушенное яблоко. — Давай! — охотно согласился Скрипкин, победоносно поглядев на Федю. — Ты, наверно, самый сильный в классе? — спросила девочка. Искушение было велико, но Скрипкин мужественно преодолел его. — Н-не-ет, — сказал он, — у нас самый сильный Самарцев. ...Митя озабоченно допытывался у Артема и Павлика: — Так когда же мы закончим? — Проволоку нужного диаметра не достану, — досадует Артем. — Алексей Николаевич обещал помочь. — Я достал, — говорит друзьям Митя и нетерпеливо увлекает их в свою комнату. Они втроем уже несколько месяцев мастерили модель глиссера, управляемого по радио. Артем и Авилкин страстно увлекались техникой и все свободное время или проводили в гараже, ремонтируя мотоцикл капитана Беседы, или пропадали у Родиных. На прошедшей недавно технической конференции учащихся города Авилкин прочел реферат «Энергетика и ее будущее», а Каменюка — «Применение токов высокой частоты в промышленности». ...Люда привела Федю и Алешу Скрипкина в столовую. На длинном столе, покрытом светло-зеленой скатертью, лежала открытая коробка шоколадных конфет. — Берите, берите, — предлагает девочка и пододвигает коробку, — мама позволила. Скрипкин принимает предложение как должное и заслуженное, а Федя говорит: — Спасибо, не хочу. Авилкин из соседней комнаты вызвал Скрипкина. — Конфет не хочешь? — поражается Люда. — Странный какой! Ты совсем конфет не ешь? — Ем! — подавленный своей самоотверженностью, признается Федя и проглатывает обильно подступившую слюну. — Так чего же ты? — Я... Только ты ему не говори... — Он кивает в сторону соседней комнаты, имея в виду Скрипкина, — волю воспитываю... — А как это? — пододвинувшись, шепотом спрашивает девочка, и ее глаза расширяются. — Что хочется — того не делать, а чего, примерно, не хочется, хотя и трудно, — а делать! Слово «примерно» Федя ввернул умышленно: в нем было что-то веское. — Мне Артем говорил, так можно добиться больших результатов, стать отличником боевой и политической подготовки. — И ты давно воспитываешь? — Давно!.. С утра. 2 Боканов, сидя рядом с капитаном Беседой в ротной канцелярии, говорил: — Получил от матери Ковалева письмо. Пишет: «...Вы и сейчас имеете на Володю влияние не меньше прежнего. Прошу Вас не оставлять его своим вниманием». Да кто ж думает оставлять? — недоумевающе восклицает он и только тут замечает по выражению глаз друга, что капитану Беседе и самому очень хочется что-то рассказать. — Сергей Павлович, а ведь правильно сделали, что исключили Туманова! Суровость эта — оправданная. После своей попытки несколько лет назад «отделаться» от Артема Каменюки капитан Беседа вообще стал противником отчислений из училища: уж кого приняли, каким бы он ни оказался, надо его сделать человеком, — так решил тогда Алексей Николаевич. Но вот совсем недавно в училище произошел случай, заставивший его опять заколебаться. В предвыпускной роте учился развинченный, великовозрастный детина Константин Туманов — сын директора завода. Туманов нарушал дисциплину, учился неохотно, под постоянным нажимом. Во время чтения во взводе приказа генерала Полуэктова, предупреждающего, что допустивший самовольную отлучку будет немедленно отчислен, Туманов пренебрежительно бросил: «Пугают!» — и в тот же вечер ушел после отбоя в город, сделав на постели из шинели подобие лежащего человека. Во время ночного обхода дежурный по училищу обнаружил это. На следующее утро генерал приказал построить на плацу весь личный состав училища. — Бывший суворовец Туманов, ко мне! — негромко сказал генерал. Побледневший Туманов вышел из строя. — За нарушение приказа, — твердо произнес Полуэктов, — вы исключаетесь из училища... Товарищ майор, — обратился он к начальнику строевого отдела, — документы заготовлены? — Так точно, товарищ генерал. — Вручите их Туманову. Подошла грузовая машина с вещами Туманова, и старшина увез его на вокзал. Это совершилось так мгновенно и неожиданно, что все словно оцепенели, и когда раздалась команда: «Разойдись!» — суворовцы еще некоторое время стояли молча. Зато в ротах, в учительской начались страстные споры. Мрачный, подавленный капитан Беседа говорил Боканову: — Как же так сразу человека? Это его может погубить! — Не погубит, — возражал Боканов. — В нашей стране он не пропадет. Ведь не младенец, парню восемнадцать лет. А почему он должен быть обязательно офицером, если не подходит для этой службы? — А может быть, из него со временем как раз и получится неплохой офицер? — не сдавался Алексей Николаевич. — Вряд ли! Но если даже так и произойдет, тем лучше. Это вовсе не будет нашей педагогической ошибкой, наоборот, подтвердит, что Туманова спасли вовремя. Среди суворовцев событие вызвало единодушную оценку: — Сам виноват! Не может же начальник училища отступать от своего слова? ...Боканов обрадовался, услышав сейчас, что Алексей Николаевич внутренне принял суровую меру генерала, как необходимую. — Правильно сделали, — повторил капитан Беседа, — нельзя никому позволять подтачивать армейскую дисциплину, а с Тумановым возня даже затянулась. Номер, который выкинул в Москве твой Геша, произошел именно потому, что мы здесь недостаточно требовали от него. «Нет, неверно я сделал, что не наказал Геннадия на прощанье, — подумал Боканов. — Надо было отдельно представить его командиру роты и сказать: „Вот, товарищ майор, ваш новый подчиненный, успевший по пути к вам тягчайше нарушить „дисциплину“. Я тогда изменил своему принципу: „Чем больше любишь, тем меньше прощай“. Не потому ли, что люблю Геннадия меньше других? Но ведь это не так!“» — Хорошо, что совесть заговорила у этого Геши, — проворчал капитан, — и лобызаться не пришел перед твоим отъездом... — А почему с Тумановым так получилось? — резко повернувшись к Беседе, спросил Боканов. — Потому, что Русанов не взялся сразу, старался не выносить сора из избы, либеральничал, вот гнилая педагогическая тактика и проявилась... — Ты на партсобрании крутовато все же ему об этом говорил. — Неверно? — Верно, но потактичнее бы надо. — Такт не означает подсахаранья. — М-м-да... — неопределенно произнес капитан Беседа. — Я не подсахариванье имею в виду, а тон! Сила критики не в ее внешней резкости... ГЛАВА VIII 1 К ротной спальне вело сто одиннадцать ступенек. Это Ковалев установил в первый день прибытия в пехотное училище. Но сейчас после нескольких часов ученья под дождем, в окопах, за городом, ему казалось, что ступенек, по крайней мере, триста. Шинель промокла так, что из нее можно было выжимать воду; от перебежек, окапываний, перетаскивания пулемета ныла поясница, ладони покрылись кровавыми мозолями. Прежние ученья и походы вспоминались, как детские забавы, но в то же время ощущение было такое, будто все, что он делал теперь, уже давно знакомо ему и он всегда был военным, потому что иным себя не представлял. «Если придется защищать Родину, — думал он, — в этом тоже будет много будничного труда, напряжения и не к чему сейчас унывать, ну, что же — трудно, но ничего страшного...» Года три назад майор Боканов повел их в поле — к высокому холму, поросшему кустарником. Здесь в войну был командный пункт генерала: его соединение освобождало город. Блиндаж сохранили как музей. Суворовцев поразила обстановка блиндажа: полевые телефоны на грубо сколоченном столе, узкие нары — все по-солдатски просто и сурово. Была солдатская суровость и в быте курсантов, суровость, временами пугающая своей непреклонной требовательностью. Здесь не были особенно расположены к интимностям, к душещипательным беседам. Здесь так много было физических усилий, мужественной простоты отношений, безоговорочной исполнительности, что на первых порах казалось: душевная теплота чужда училищу. Но так только казалось. В действительности она здесь приобрела иные формы, более сдержанные, и оттого не менее желанные. В хорошей семье очень строгий отец, может быть, и не часто похвалит, приласкает, но зато какую радость это приносит! ...Владимир поправил ремень карабина и пошел по ступенькам быстрее. Почистив оружие, он развесил в сушилке шинель и портянки, разделся и прилег на койку, — Демин разрешил роте час отдохнуть. Справа от Владимира лежал Семен, слева — Геннадий. К большой радости, они опять оказались вместе. Пашков был мрачен и неразговорчив. Семен же, наоборот, шутил больше обычного. — Боевое крещение принято! — воскликнул он, бросая на Пашкова веселые взгляды. — Держись, пехота, то ли еще будет! — Слишком усердствуют, — процедил сквозь зубы Геннадий и поморщился: болела спина. Сегодня он столько откопал земли, сколько в Суворовском не приходилось откапывать и за год. «В землекопов превратили, — сердито думал он, — полчаса ученья, а копай и копай!» — Эх, братцы, что сейчас происходит в нашем Суворовском? — словно прочтя мысли Геши, мечтательно произнес Семен, закинув руки за голову. — Сергей Павлович воюет с малышней... Подполковник Русанов спасает очередную заблудшую душу... Артем преподает Авилкину урок сдержанности. — ...полковник Зорин советует майору Беседе: «Вы Каменюку смелее выдвигайте на руководящую работу», — оживленно подхватил Владимир. — Золотое времечко! — вздохнул Семен и лукаво поглядел на Пашкова. Они умолкли. Ковалев тоже закинул руки за голову. «Не странно ли, — размышлял он, — сейчас, думая о Суворовском, не вспомнишь ничего неприятного. Прав был Зорин... на выпускном... Все, что раньше казалось плохим, теперь стало дорогим и желанным. Как было бы хорошо, например, если бы Сергей Павлович очутился вдруг здесь, и... отчитал за что-нибудь!» Ковалев улыбнулся и прикрыл глаза. Память воскрешала одну картину за другой. Вот отправились они в поход, а Вася Лыков запасся котелком для «индивидуальной» ухи. Тогда они сварили «общественную» уху, накормили ею Василька и невинненько так спросили его: «А ты нас потом угостишь?» А когда были в третьей роте, Пашков и Братушкин в лагерях ушли за «языком». Притаились за кустами. Идет «вражеский солдат» с вязанкой дров. Разведчики набросились на него, но тот оказался сильнее, скрутил Гешу, а Савва позорно сбежал: Геша мужественно молчал, ничего и никого не выдал. Ну, и досталось же Братушкину за то, что покинул товарища в беде! Милое суворовское время! А с другой стороны, кто знает, обращались бы с нами раньше посуровее, сейчас было бы легче. — Ребята, давайте назовем нашу ротную газету в память о суворовской «Победа», — предложил Володя друзьям. — Дело, — одобрил Семен, — только надо согласовать с замполитом батальона. Ковалев недавно был назначен редактором ротной газеты и готовил выпуск номера. Как ни хотелось Владимиру еще полежать, отдохнуть, но надо было просмотреть собранные заметки. Он встал, надел мундир, затянул ремень и пошел в комнату политпросветработы. В ней никого сейчас не было. В сгущающихся сумерках едва различимы на стене стенды истории училища. Владимир включил свет — в комнате стало еще пустынней. Он устроился за столом, в дальнем углу, стал перебирать заметки. Писали о предстоящих выборах в комсомольские органы, о нерадивости курсанта Садовского, вырывшего мелкий окоп, о результатах стрельб. Кто-то прислал стихотворение «Сон старшины»: «Поместим с рисунком, — подумал Володя. — Да, вот еще что, введем раздел „По родной стране“. Вот, например: „Ростсельмаш восстановлен“...» Легкой, пружинистой походкой спортсмена к Ковалеву подошел майор Демин. — Сидите, сидите, — разрешил командир роты. Голос у него гортанный — такие голоса обычно бывают у людей, хорошо поющих. — Я вам не помешаю? Александр Иванович Демин закончил когда-то это же пехотное училище, в войну, командуя стрелковой ротой, защищал Ленинград, был несколько раз тяжело ранен. При первом знакомстве Демин казался человеком мягким — может быть, потому, что был очень корректен, — но услышишь, как властно командует он, увидишь, как настойчив в своих требованиях, и поймешь — это офицер волевой. Он не признавал шума, брани, угроз, считая, что лучше наказать провинившегося, чем, расшумевшись, только пригрозить карой, и большего добьешься спокойным тоном. Подчиненные очень скоро почувствовали в самом спокойствии Демина властность человека, для которого приказ — святая святых. За жестковатость курсанты даже прозвали его «Александром Грозным», но гордились своим командиром и не прочь были рассказать легенды о его непреклонности. Майор сел рядом с Ковалевым и стал просматривать заметки. — Ну как, трудненько? — шутливо спросил он, имея в виду сегодняшнее ученье. — На том стоим, — в тон ему ответил Ковалев и улыбнулся. Опытным глазом воспитателя Демин успел уже отметить в этом юноше и подтянутость, и бодрость, и смелый взгляд, и стремление оставаться в тени, не лезть на глаза начальству. Демин высоко ценил в человеке уменье в делах службы отбрасывать личные симпатии или антипатии. С огорчением замечал он, что некоторые суворовцы и сюда принесли с собою какие-то фальшивые законы той ложной дружбы и круговой поруки, которые запрещают им возмутиться неверным поступком товарища только потому, что он «свой парень». Вместо того, чтобы резким осуждением вовремя прийти на помощь, такие блюстители «дружбы» оказывали своим дружкам медвежью услугу. Демину очень понравилось, как вчера на батальонном комсомольском собрании Ковалев сказал: — Друг спорит, а недруг поддакивает... Думаю, даже противник, выискивающий ошибки, ценнее друга, замазывающего их. «Сделаю его командиром отделения», — решил сейчас майор. — У вас в Ленинграде есть знакомые или родственники? Ковалев метнул на командира быстрый взгляд, один из тех взглядов, которые как бы на мгновенье освещают человека, выхватывают его из темноты, оценивают: можно ли быть с ним откровенным, стоит ли он этого? И, видно решив, что стоит, сказал: — Здесь мой очень большой друг... — Он запнулся, но подняв глаза и, глядя прямо в лицо офицеру, закончил: — Девушка... учится в пединституте... — Вот как? Это хорошо, — мягко сказал Демин и, посмотрев на ручные часы, поднялся. — Ну, не буду отвлекать вас... 2 В отсутствие Володи в спальне произошла неприятность: Пашков нагрубил старшине. Старшина роты Булатов — коренастый юноша с пронзительными маленькими глазами и быстрыми движениями — пришелся кое-кому не по нраву своей требовательностью. Булатов уже успел пройти суровую жизненную школу: подростком он участвовал в войне, осколком снаряда ему отсекло половину мизинца на левой руке. Прибыл в пехотное училище Булатов из части. На груди у него был гвардейский значок и целый набор значков спортивных: хоккеиста, футболиста, штангиста. Булатов был предельно исполнителен и требователен. Назначенный старшиной роты, он принялся за дело с огромным рвением, не представляя себе, что можно как-то иначе относиться к своим обязанностям. В кармане гимнастерки Булатова был блокнот с записями: кому из курсантов, когда и за что дал он взыскание. Курсанты уважали в Булатове бывалого человека, великолепного спортсмена, разумом понимали, что он честно несет службу, но, попав в его блокнот, иногда роптали. Булатов был классическим старшиной. Наверное, именно о таких рассказывают бесчисленные солдатские истории, но было в нем немного и от «служаки». — Товарищ старшина, — подзывает его командир роты, — завтра банный день, в пять утра подъем. Обеспечьте порядок. — У нас в роте всегда порядок! — браво вытягивается старшина перед довольно глядящим на него майором, а минутой позже удаляющийся командир роты слышит сипловатый голос Булатова: — Курсант Садовский, почему так долго возитесь? Городульки затеяли? Это непонятное слово было любимым у старшины и означало высокую степень его недовольства. Он вообще любил употреблять какие-то свои особые слова, казавшиеся ему наиболее армейскими. Подаст команду: — Равняйсь! — и тотчас же придирчиво отменит ее: — Отставить! Нет сохруста позвонков! — Что это за «сохруст», только догадывались. Пашков, привыкший в Суворовском училище к демократическим отношениям с сержантами и старшинами, которых там и начальниками-то не считал, никак не хотел признавать власть Булатова. В Геше все восставало против того, чтобы беспрекословно подчиняться такому же, как он, Пашков, а может быть, и менее образованному курсанту Булатову «только потому, что у него старшинские погоны». Ну, другое дело, еще старослужащий вроде Привалова. Да и то... У Пашкова уже были трения с Булатовым. На этот раз, войдя в спальню, Булатов спросил: — Курсант Пашков, почему вы не почистили оружия? Геннадий одетый сидел на табурете. — Устал, потом почищу, — буркнул Пашков, не вставая. — Отправляйтесь сейчас же! Разгильдяйство! — Приказывай своей бабушке! Старшина побагровел и, подойдя к Пашкову, потребовал: — Встать! Геннадий, видя, что зашел далеко, и прекрасно понимая, какие могут быть неприятности, медленно встал. — Можно без крика? — хмурясь, сказал он. — Без крика вам два наряда вне очереди, — сухо произнес старшина, — а сейчас отправляйтесь чистить оружие... Пашков, что-то невнятно бормоча, вышел из спальни. 3 Ровно в семь часов утра курсант, дежуривший по роте, крикнул: — Рота, подъем! В спальне сразу стало шумно, будто невидимая рука открыла какие-то клапаны, и в комнату хлынул поток звуков: громко заговорило радио, по-утреннему глухо закашляли курсанты, затопали вперебой десятки сапог. Дежурный поторапливал: — Приготовиться к построению на зарядку! Геша старался не глядеть на Владимира и Семена, — ему вчера изрядно досталось от них, когда он возвратился из ружейного парка. — Ты и здесь решил продолжать свои штучки? — возмущенно спрашивал Гербов. — Думаешь, что делаешь? — Мне приказано не думать, — зло ответил Пашков и вдруг закричал: — А чего он хамит? Чего? Я ему при выпуске руки не подам! И хватит нотаций! Разберусь как-нибудь сам... — Знаешь что, — требовательно глядя на товарища, сказал Ковалев, — если хочешь, чтобы тебя уважали, не позорь Суворовское! Не позволим! Приятно тебе будет, если я напишу Сергею Павловичу о новых твоих художествах? Или надо, чтобы твой отец и сюда приезжал? Геннадий прикусил губу, насупился и надолго умолк. У него до сих пор скребло на сердце при воспоминании о том, как нехорошо он расстался с Бокановым. А что касается Булатова, то Пашков терпеть его не мог еще и за грубость. Он не знал, что Булатову уже был нагоняй от командиров и коммунистов роты за склонность к ругани. Пашков же после каждого столкновения с Булатовым сердито думал: «Здесь прав тот, у кого больше прав! Казарма!» ...С зарядки курсанты возвратились бодрые, пахнущие свежим осенним ветром, умылись и стали заправлять постели. Это было тоже своего рода искусство: в считанные минуты добиться безупречной линии простыни, подвернутой в ногах ровно на ширину книжки «Устава», подушку поставить бравым «гоголем». Только успели подшить подворотнички, начистить пуговицы и обувь, как раздалась команда: — Третий взвод, в две шеренги становись! — Первый взвод, становись! И курсанты, на ходу одергивая мундиры, помчались в строй. — Рота, смир-р-но! Товарищ майор... Демин внимательно оглядел замершие ряды. — Вольно! Приступить к утреннему осмотру. После осмотра все ушли на завтрак, и только несколько курсантов осталось «подчищать заправочку» коек и шинелей. Первой была лекция по военно-инженерной подготовке. Ее читал седой полковник в очках без оправы, с высоким, немного вмятым на висках лбом. Голос у полковника негибкий, но ясный, подчиняющий внимание. Стоя за кафедрой, полковник отчеканивал фразы, и они особенно прочно западали в память. Владимир быстро записывал, стараясь не упустить ни одной важной мысли. В аудитории стояла тишина. Только поскрипывали перья, да постукивал указкой по доске полковник. Ковалев прервал запись, торопливо достал блокнот — здесь у него были схема пристрелки, крохотные карты с зигзагами линий и черными ромбиками — и занес только что услышанное название книги по фортификации. Подумал: «Сегодня же раздобуду». Пронзительно и резко задребезжал электрический звонок. Полковник отпустил взвод. Надо было длинным коридором идти в класс тактики. Володя вышел вместе со статным, белокурым юношей — Олегом Садовским. Во всем облике Садовского: в светлых усиках, складке на шее, немного развинченной походке, диковатых глазах, даже в уменьи свистеть по-разбойничьи, в два пальца, даже в том, как он, куря, плотно держал цыгарку, — чувствовался человек бесшабашных поступков, дерзкий и порывистый. Володе Садовский был и неприятен, и вместе с тем что-то привлекало его к Олегу. — Ты заметил, как мы отличаемся от гражданских? — бросил мимоходом сейчас Садовский. — Какие бы вопросы полковник ни задавал, суворовцы отвечают совершенно свободно! В третьем взводе, куда попал Ковалев, кроме него, было еще несколько суворовцев, остальные же пришли из десятилеток, с заводов, колхозов. — Не на то, по-моему, ты свою наблюдательность тратишь, — удивленно посмотрел на Садовского Владимир. — Керзачи! Серяки! — пренебрежительно процедил Олег. — Повернуться как следует не умеют... — и глазами показал на проходившего мимо курсанта Копанева. Ковалев невольно поймал себя на том, что готов в чем-то согласиться с Олегом, — да, конечно, в военном отношении суворовцы лучше подготовлены. Но тут же устыдился этой мысли о превосходстве. Подумаешь! Если они учились в Суворовском училище, то это еще не основание кичиться и считать себя лучше других. И Копанев, на которого сейчас указал Садовский, токарь с завода, в вечерней школе закончивший десятилетку, простой, хороший парень, очень исполнительный и скромный. — Не к лицу нам заносчивость! — сердясь скорее на себя, чем на Олега, сказал Володя. — Большинство «серяков» вовсе не хуже, а кое в чем и лучше нас с тобой... Садовский пожал плечами. — Блажен, кто верует! — бросил он в ответ и негромко засвистал бравурную песенку. Курсант Копанев, о котором шла только что речь, заметил иронический взгляд Садовского и догадался приблизительно, о чем тот говорил. Входя в класс, Копанев с обидой думал: «Конечно, трудновато мне за вами тянуться, — нет за плечами военной школы, — но желание и упорство может быть тоже кое-чего стоят?» К нему подошел Снопков, подтолкнув плечом, спросил: — О чем задумался, о Анатолий — Ахиллеса сын? — Да вот о том, как не отстать от искушенных в воинских обычаях, — усмехнувшись, ответил ему Копанев. — Дитя, дитя! — закатывая глаза, сказал Павлик, — ты нам во многом благостный пример. — Ладно, хватит, — грубо оборвал Анатолий Снопкова и сердито бросил свою тетрадь на стол. ГЛАВА IX 1 Только тот, кто участвовал в боевых походах, кто прошел солдатскую службу, знает, что такое пятьдесят километров перехода с полным снаряжением. А зная это, не удивится, что на следующее утро после подобного перехода Ковалеву казалось просто невозможным подчиниться сигналу «подъем». Ему казалось, что не было ни сна, ни отдыха, что он, вообще, больше не выдержит такого физического напряжения, непрерывной цепи испытаний. Но стоило сделать зарядку, облить себя ледяной водой, как возвратилась бодрость, и все стало представляться не таким уже тяжелым. «Ничего, втянемся, — подбодрял он себя, — знали, на что шли». Днем сдавали зачеты по тактике, майор Демин проводил занятие «Смена караулов», а к вечеру в актовом зале началась стрелковая конференция — ее открыл генерал Агашев. Доклад о методе подготовки к стрельбе делал тот самый подполковник Богатов, о котором Ковалев рассказывал товарищам в вагоне. Богатов был невысокого роста, плечист, с ястребиным носом, острыми серыми глазами, черными волосами, гладко зачесанными назад. Когда он начал неторопливо, тихо говорить, каждое его слово ловили, как откровение. Здесь же, на сцене, пользуясь станком собственной конструкции, Богатов показал правильную изготовку, прицеливание и, сделав несколько «выстрелов», отослал мишени в зал. Они стали переходить из рук в руки, вызывая рокот восхищения, и были лучшей иллюстрацией к докладу, сильнее самых пламенных речей. Снопков, передавая мишень Геннадию, почтительно прошептал: — Стрелковая мощь! Учись, детка! Пашков смотрел на проколы в «десятке» с нескрываемым восторгом. — Сила! — только и смог он выговорить. Когда были закончены доклады, вручены лучшим стрелкам значки, и оркестр в какой уже раз сыграл туш, из-за стола снова поднялся генерал. Ковалев много слышал о начальнике училища от курсантов и проникался к нему все большим уважением. В нем не было и намека на ограниченность человека, умевшего неплохо командовать, знающего материальную часть оружия и каждую строчку устава, но благоразумно умолкающего, когда в его присутствии заговорят об Андрее Рублеве или Веласкезе. Генерал любил литературу, свободно говорил о театре и живописи и от своих подчиненных требовал разносторонних знаний. — Товарищи! — сказал он сейчас в наступившей тишине. — В преддверии великого праздника Октября я присваиваю за отличную огневую выучку лучшим курсантам нового набора звание сержантов. Прошу вас зачитать приказ, — обратился он к начальнику строевого отдела, — а те, чьи фамилии будут названы, поднимитесь сюда. ...Владимир и Семен стояли на сцене плечом к плечу. Володя чувствовал, как от волнения пересохло у него во рту, как горит лицо. В библиотеке пехотного училища, за полками с книгами, как-то увидел он золотом написанные на стене фамилии «именитых» особ, закончивших Пажеский корпус. Все это были отпрыски родовитых дворян, графов, прибалтийских баронов, князей — опора царского трона. С трудом разобрал он имена Маннергейма и Юсупова. Кто-то острием ножа перечеркнул крест-накрест список этих «именитых» и нацарапал рядом: «Враги народа». И вот сейчас, в этом же зале, он, Владимир Ковалев, сын простых трудовых людей, получал из рук начальника училища погоны сержанта — младшего командира непобедимой армии. Зал был почти такой же, как и в Суворовском училище, — с мраморными колоннами, с оркестром на хорах, — но все было и совсем иное, новое: к знамени прикреплены боевые ордена, он, Ковалев, уже не вице-сержант, а сержант, и служба настоящая. Здесь все было без скидок «на детскость»: и трудности, и требовательность, и суровый быт... Володя представил себе лицо матери, лица Боканова, Зорина, когда они узнают, что он стал младшим командиром. «Галинка обрадуется», — подумал он и мысленно улыбнулся, решив прийти к ней в это воскресенье в сержантских погонах. Он посмотрел в зал. Там сидели такие же, как он, юноши, его товарищи. Кто-то из них станет курсантом его отделения. Володе хотелось заверить генерала и всех, кто был в этом зале, что он очень дорожит их доверием. Он взглянул взволнованно блестящими глазами на генерала, и начальник училища, понимая его состояние, ответил доброжелательным взглядом. ...Но вот, наконец, наступило то драгоценное свободное время перед сном, которого ждет нетерпеливо каждый курсант. Владимир и Семен пошли в зал на втором этаже. Здесь было темно. Свет луны, как когда-то в зале Суворовского училища, проникал через переплеты окон, выхватывал из темноты угол огромного портрета Кирова, говорящего с трибуны. Владимир и Семен остановились у окна. Вдали виднелся купол Исаакиевского собора, казалось, что луна прячется за него. Юноши молчали. У них было то состояние взволнованности, когда не хочется говорить, когда слова могут лишь обеднить чувства. Так они долго стояли, изредка перебрасываясь короткими фразами. Раздался сигнал повестки. Только у двери спальни Владимир сказал: — Вот мы и младшие командиры. И Семен просто ответил: — Ну что ж, послужим! 2 Отделение Ковалева построилось во дворе. — Равняйсь! Смирно! — скомандовал Ковалев и оглядел застывший ряд курсантов. Правофланговым был широкоплечий, высокий Анатолий Копанев, о котором так пренебрежительно отзывался недавно Садовский. В училище Копанев принес с собою трудолюбие человека, привыкшего работать честно. Любое поручение, каким бы незначительным оно ни казалось, он выполнял на совесть, был примером исполнительности. Вот и сейчас он замер, распрямив плечи, сурово сдвинув брови, всем крупным лицом своим выражая напряженную готовность, и стоящий рядом Садовский насмешливо-снисходительно покосился на него. — Вольно! Проверить материальную часть, — приказал Ковалев. Зоркий глаз его уже отметил, что у Садовского нет шомпола, но Владимиру хотелось, чтобы Садовский сам заявил об этом. Совсем недавно Олега разжаловали из сержантов. Неся караульную службу, он, чтобы доказать курсантам свое «геройство», поставил в угол караульного помещения спичечную коробку, прицелился в нее и выстрелом смял. Пуля рикошетом ушла в окно, в комнате были люди. — Так у всех ли в порядке матчасть? — повторил свой вопрос Ковалев. Курсанты молчали, на всякий случай глазами проверяя карабины. Садовский обнаружил утерю, но безразлично отвел глаза в сторону. Тогда, подойдя к нему, Ковалев взял карабин и укоризненно спросил: — Почему же прямо не сказать, что шомпол утерян? Садовский, еще не привыкший к положению рядового курсанта, еще находящийся под действием уязвленного самолюбия, процедил: — Виноват, товарищ начальник, недоглядел. Ковалев сделал вид, что не заметил язвительности ответа, и спокойно сказал: — Шомпол найдите. Вечером Садовский нашел злополучный шомпол и нарочито официальным тоном доложил об этом Ковалеву: — Товарищ сержант, ваше приказание выполнено. — Хорошо, — как ни в чем не бывало, сказал Ковалев. На следующий день Садовский снова отличился. Когда отделение строилось после обеда, он подошел, беззаботно дожевывая что-то на ходу. Ковалев холодно посмотрел на него. — Прожуете, тогда станете в строй. Садовский вытащил из кармана брюк еще одну корку хлеба и демонстративно стал ее жевать, продолжая стоять в стороне. Курсанты напряженно смотрели на командира отделения. У Анатолия Копанева от возмущения задергались губы. Кровь прихлынула к лицу Ковалева, сверкнули гневом глаза. — Прекратите шутовство! — крикнул он, не сдержав себя, и слегка охрипшим от напряжения голосом приказал: — Идите в класс и ждите меня там. Садовский с напускным испугом повернулся и пошел в класс. Отпустив отделение, Ковалев отправился к Садовскому. На душе было скверно: «Зачем кричал, где же сдержанность? Разве так поступил бы Сергей Павлович? Кроме большой требовательности, — у него и уважение к человеку». Володя вошел в класс. Садовский, стоя у доски, рассеянно рисовал мелом мужские профили. — Слушай, Садовский, — подходя к нему, дружески начал Владимир. — Ну на черта ты скоморошничаешь? Что думаешь этим доказать? — А на черта ты ко мне вяжешься? — грубо ответил Олег. — Рад, что в командиры вылез? Выслуживаешься? Оскорбление было так неожиданно и незаслуженно, что Ковалев забыл о данном самому себе обещании сдерживаться, побледнел и, сжав кулаки, пошел на Садовского: — За такое... я тебя... — Давай, давай, командир! — сузил глаза Садовский и, грудью надвинувшись на Ковалева, издевательски предложил: — Бей! Ковалев опомнился. Словно освобождаясь от чужой силы, разжал кулаки. — С тобой и впрямь подерешься! — с недоумением произнес он и облегченно перевел дыхание. — Нет, Олег, — уже миролюбиво сказал он, — я хочу спросить по-товарищески, неужели твоя гордость не восстает против этого скоморошества? Садовский тоже, как-то сразу остыв и в душе довольный тем, что все так обернулось, исподлобья поглядел на Ковалева. В голосе Ковалева было столько участия, он смотрел сейчас с таким недоумением, что Олегу действительно захотелось отбросить маску шутовства, которую он упорно натягивал на себя в последнее время, скрывая за ней то, что у него происходило на сердце: и неудовлетворенность собой, и обиду на окружающих за то, что они, как ему казалось, не верят в него, недооценивают его возможностей. Ему тяжело было не только потому, что генерал строго наказал его за выстрел в караульном помещении, но и потому, что он сам чувствовал свою неправоту, видел — катится вниз, и не знал, как остановиться. Фокусы, вроде сегодняшнего с хлебной коркой, — он выдумывал из ухарства, из желания показать, что ничего и никого не боится, что ему все нипочем: «Разжаловали? Пожалуйста! Наказали? Сколько угодно!» Это стремление подчеркнуть свою бесшабашность, хотя и было для него подчас тягостно, но неотступно преследовало его, словно какой-то зарок, необдуманно данный самому себе. На первых порах Олег обрел даже почитателей из числа тех, кто в грубости, цинизме склонен был видеть воинственность. Но скоро он убедился, что у большинства здесь его поведение получает нелестную оценку и даже отпор. — Ты мне, Олег, скажи, — настаивал Владимир, — что с тобой происходит? Садовский с такой силой сжал пальцами ремень, что они побелели. Помолчав несколько секунд, он резко поднял голову. — Ладно, скажу! Если бы на месте Ковалева был сейчас офицер, Олег, конечно, не пошел бы на этот разговор. Но перед ним стоял его товарищ, которого он к тому же ни за что, ни про что уже несколько раз оскорбил, и Олегу захотелось излить ему душу, тем более, что Ковалев — он это чувствовал — человек не злой. Дав ему как-то наряд вне очереди, он в тот же день предложил помочь по английскому языку. В комнате сейчас, кроме них, никого не было. — Понимаешь, — начал Садовский и желваки его нервно заиграли, — это пошло еще с Суворовского. На одном классном собрании — на нем не было офицера — я заявил, что постараюсь выйти в первые ряды по учебе и для этого не остановлюсь ни перед чем... Согласен, может быть, мысль я выразил неудачно, надо было сказать: «Приложу все старания», «Отдам все силы», а не то, что «не остановлюсь»... Но товарищи неверно поняли меня, встретили мое заявление в штыки, я не счел нужным оправдываться — пусть думают, что хотят! Стал подчеркивать свое пренебрежение к ним. Создалась группа, враждебно относившаяся ко мне. Во всей роте у нас тогда было только десять комсомольцев. Нашлись такие, которые стали называть меня подхалимом, писали это слово на моих тетрадях, на доске... Стиснув зубы, я продолжал учиться, но каждый мой успех зло критиковался. Рисовали карикатуры, высмеивали: карьерист! Такой была обстановочка у нас в классе... Может быть, потому, что часто сменялись офицеры... Я увидел, что отличной учебой признания не завоюю. А хотелось. Тогда я решился на другое. Вечером, надев шинель, подхожу к командиру роты и заявляю: «Суворовец Садовский из самовольной отлучки прибыл, замечаний не имел!» Представляешь, что было? Но многим из нашего отделения выходка моя понравилась... Олег остановился, облизнул пересохшие губы. — Я начал писать стишки на преподавателей: «Он был умнейшим среди глупейших», стал курить и — что ты думаешь? — превратился в «своего парня». На уроках выкрикивал, отчаянно передавал шпаргалки. Воспитатели покачивали головами и между собой мудро изрекали, что у меня наступил «негативный возраст». Но какой к черту «негативный возраст», если я, любящий и знающий литературу, получил по ней три единицы подряд и после каждой чувствовал себя героем! Он снова умолк, задумался. Видно, вспоминать, а тем более рассказывать об этом, было тяжело, но он решил продолжать свою исповедь, хотя не собирался, даже сейчас, до конца открывать свою душу. Он не собирался, например, рассказывать, что именно честолюбивая жажда отличиться, отличиться во что бы то ни стало, толкала его на многие поступки, что отец, полковник, сдал его в Суворовское лишь бы развязать себе руки. Возвратясь с фронта с молодой женой (мать Олега вскоре после этого умерла), Садовский-старший счел своим родительским долгом «пристроить мальчика». А пристроив, только делал вид, будто интересуется сыном, и тот, чувствуя фальшь наигранного участия, чуждался отца все более и более. Обо всем этом Олег умалчивал не из-за недостатка искренности, а потому, что считал излишними в их разговоре подобные откровения. В коридоре раздался топот ног, строилось какое-то подразделение, и молодой голос требовал: — Чище выровняться! — Да, так вот... — возвратился Олег к рассказу, — когда у нас в роте окрепла комсомольская организация, комсомольцы мое поведение стали осуждать, но я настолько сросся с ролью «отчаюги», «незаурядного», что уже не изменился и в комсомол не вступил. В первые дни после приезда сюда я, правда, решил начать новую жизнь. Подкосила одна неудача... По огневой подготовке мы проходили тему: «Взрывчатые вещества». Я очень серьезно готовился к уроку, сделал выписки из журналов и книг... но погубила привычная невнимательность. Преподаватель вызвал, взвод был уверен — вот сейчас блеснет, ведь видели, как я готовился. Спрошена пустяковая формула. А ее не оказалось в моих обширных записях, так как ее диктовал преподаватель, я же не записал... И вот двойка! Тогда я решил — все! Значит, туда мне и дорога. Владимир припомнил этот действительно странный случай. Как знакомы были ему подобные переживания! Но для него самого они сейчас казались такими далекими, будто это и не он, а какой-то совсем другой человек грубил математику Гаршеву, Боканову, затеял драку в столовой... Ковалеву очень хотелось помочь Садовскому, сказать что-то ободряющее, дружеское, но он всегда боялся слов, боялся показаться сентиментальным или навязчивым. В комнате сгущались сумерки. Небо за окном стало черно-лиловым и только кое-где проступали янтарные прожилки. Над головой, на верхнем этаже перетаскивали что-то тяжелое, громыхали коваными сапогами. — Ты думаешь я грубил потому, что не уважаю тебя? — с горечью спросил вдруг Садовский, поднимая лицо, сейчас казавшееся тонким, красивым. — Ты прав, я сам на себя плюю! — Может быть, Олег, ты считаешь, что дело в моем скверном неуживчивом характере? — спросил Володя. — Но ведь ты бы тоже на моем месте выполнял долг, верно? Нельзя требовательность называть придирчивостью... Что же нам круговую поруку устанавливать? А ты — «выслуживаешься»! — Это я сгоряча... Ясно — служба... — Ну вот! И знаешь, Олег, я уверен, в тебе есть много хорошего, ты переборешь себя, я уверен! — Спасибо, что веришь, — скептически усмехнулся Садовский. — А я сам, признаться, не очень! ...В этот же час генерал Агашев говорил у себя в кабинете майору Демину: — А не слишком ли мы, товарищ майор, миндальничаем с курсантом Садовским? Разумно ли так растрачивать нашу воспитательную энергию? Демин ответил не сразу, не хотелось расписываться в своем бессилии, да он считал что и рано это. — Садовский идет к исключению, — согласился он, — но надо попытаться остановить его... — В чем же по вашему пружина такого его поведения? — спросил генерал, внимательно взглянув на командира роты. — Брак воспитателей, — хмурясь, ответил Демин и сам почувствовал, насколько эта фраза ничего не объясняет. — Кто у него младший командир? — поинтересовался начальник училища. — Сержант Ковалев. И опять генерал внимательно посмотрел на майора, словно спрашивал: «Каков этот командир отделения? Не ошибся ли я, назначив его?» — Хороший командир, — сказал Демин, — но слишком уповает на душеспасительные беседы и по-молодости, жизненной неопытности, чрезмерно полагается на собственные силы... — Командирству надо учить, — осуждающе, как показалось Демину, сказал генерал, — а в характеры воспитанников привносить побольше металла... Так-то... Не хлюпиков растим... 3 Володя, действительно, очень верил в то, что после «такого разговора», какой был у него с Садовским, тот резко и сразу изменится к лучшему. Но действия разговора этого хватило Садовскому не более чем на три дня. Зайдя в ружейный парк, Ковалев остался недоволен пирамидой своего отделения и, приказав навести порядок, обещал проверить исполнение через полчаса. Возвратившись после назначенного срока, Ковалев увидел, что курсанты почистили, смазали оружие, заново произвели уборку пирамиды. Только у Садовского трентик карабина был застегнут не так, как у всех, а курок не свернут. Может быть, следовало не заметить этих «мелочей», не обострять сейчас отношения, когда они, казалось бы, только-только стали налаживаться и держатся на волоске? Но во всем, что касалось службы, Ковалев не в состоянии был идти на компромисс и сделал Садовскому замечание. — Я... — начал было Садовский. Ковалев остановил его: — Вы невнимательны... Олег вдруг озлобленно выругался и пошел к двери. — Курсант Садовский! — властно крикнул Ковалев. Садовский выжидательно остановился. Ковалев подошел к нему вплотную. — Вы что хотите, чтобы я настоял на вашем переводе в другое отделение? — отчеканивая каждое слово, спросил он. — Хоть к сатане на рога! — процедил Садовский, невидящими глазами глядя поверх головы Ковалева и решив больше не отвечать ни слова. 4 После отбоя Ковалев не сразу уснул: не давал покоя сегодняшний случай в ружпарке. Наверно, не так разговаривал, как надо. А что же делать теперь дальше? Владимиру представилось: вот рядом с ним сидит Боканов. — ...Сергей Павлович, а как бы вы поступили? — спрашивает он своего воспитателя. — Да поступать-то, Володя, тебе надо... Ты теперь воспитатель... — Мне, конечно, но как?.. По существу, он принял от Боканова эстафету и теперь, как воспитатель, должен был пронести ее дальше. При всем том тяжелом и трудном, что приходилось испытывать в пехотном училище, была здесь и своя романтика воинского воспитания. Владимир чувствовал ее всем своим существом. Его увлекало желание добиться того, чтобы копаневы, садовские не повторяли его собственных прежних ошибок. Ему страстно хотелось передать им все лучшее, что сумел он вобрать в себя в Суворовском училище, чтобы умение преодолевать трудности стало их второй натурой. Конечно, гораздо легче было бы отвечать только за себя. И в бою это легче. Ошибся, — плати своей кровью. Но если тебе доверена судьба людей, тогда возникает огромная ответственность... И чем больше начальник, тем, наверно, тяжелее такой груз ответственности. Именно, любя людей, оберегая их, такой начальник безжалостно взыскателен и к себе, и к подчиненным. Пусть он, Ковалев, сейчас самый маленький командир, всего-навсего сержант. Но и ему должно быть присуще это чувство высокой ответственности... Да, но Садовский, Садовский... Хлестал в окно осенний дождь. Дневальный полушепотом говорил в телефонную трубку. А решение, такое решение, которое принесло бы успокоение, не приходило. Может быть, увлечь Садовского военной техникой? Может быть, пробрать на открытом комсомольском собрании? Все придуманное казалось недостаточным для того, чтобы помочь Олегу. В нем, действительно, было и хорошее. Владимир не кривил душой, говоря ему об этом тогда в классе. И резкая прямолинейность, и отвращение к заискиванию, и безжалостность в оценке самого себя — все это располагало к Олегу. Но как повернуть его на правильный путь? Да неужели же у него, Ковалева, так мало сил, что он не справится с первым же трудным случаем? Один! Без чьей бы то ни было помощи! 5 Но помощь вскоре пришла, и лишь тогда Владимир понял, как заблуждался он, самоуверенно избегая ее. Помощь пришла в лице Демина. Майор долго наедине беседовал с Ковалевым, и он ушел от своего командира роты прозревшим. Теперь ему даже странным казалось, что он мог рассчитывать на успех единичных усилий. Разве он, со своим крохотным жизненным опытом, умнее, одареннее, опытнее тех офицеров, что не менее его обеспокоены судьбой Садовского, не сводят с него внимательных и требовательных глаз, тоже ищут пути? Не ясно ли, что им надо помогать, у них искать поддержки, спрашивать совета? Да, да, Демин прав, говоря, что даже самый талантливый командир-воспитатель не добьется подлинного успеха, действуя в одиночку, что в нашей Армии, с большей ясностью, чем где бы то ни было, проявляет свою силу педагогика коллективного воздействия. А он лишь догадывался об этой силе... но не знал, как ее вызвать. Да мало ли чего он еще не знает! Все услышанное им от Демина, вероятно, было для опытных воспитателей давно открытыми истинами, а для него — откровением. Единственно, с чем Ковалев не мог в душе согласиться, так это с тем, что Демин наказал его «за недостаточную требовательность к Садовскому». Майору известна была история в ружейном парке, и он остался недоволен «командирской мягкостью» Ковалева, как он сказал. Демин своей властью наказал Садовского, а от Ковалева потребовал «побольше строгости» в отношении к подчиненным. Вот поди ж, разберись. А он-то думал, что очень строг. ...Несмотря на то, что с залива дул «финн» — как называли здесь этот резкий ветер — и вторые сутки назойливо моросил холодный дождь, курсанты, расположившись в палатках за городом, не утратили бодрости. То там, то здесь слышались громкий смех, шутки, песни. Ждали выхода на ученье, почему-то решив, что оно начнется, как только поутихнет дождь, и поэтому часто поглядывали на небо. Но к вечеру клубящиеся черные тучи стали ползти над самой землей и дождь усилился. — Сегодня погода опять нелетная, — пошутил Снопков, выглядывая из палатки. — Можете, братцы, укладываться... — Осадки по-ленинградски! — сердито пробурчал Пашков и поднял воротник шинели. В пехотном училище «спокойных» дней классных занятий выдавалось не так-то много. Жизнь почти совсем переместилась в поле, на штурмовую полосу, в окопы. Даже теорию «приучали» к полевым условиям. Геннадию это не нравилось. Он полагал, что офицерское училище это, прежде всего, аудитории, лекции, классная доска, ящик с песком. Ну, иногда, выходы на ученья, переходы. Без этого не обойдешься. Но главное все же — учеба в классе. ...Снопков начал устраиваться на ночь: он старательно укладывал в изголовье вещевой мешок, противогаз, лопату. — Напрасные приготовления, — скептически заметил Геннадий. — На войне всяко бывает, — многозначительно произнес Павлик, удобнее умащивая противогаз, и добродушно добавил: — Что-то, Геша, у тебя характер стал портиться, — бурчишь, как столетний дед. — Испортишься тут, — тем же ворчливым тоном ответил Пашков и невольно рассмеялся. Подумал: «Верно, раскисать и хныкать не к лицу». Тревожный сигнал рожка раздался глубокой ночью. В штабной палатке командир батальона, сухощавый, с обветренным лицом подполковник лет сорока, спрашивал майора Демина: — В пункте сбора огонек приготовили? Обсушиться как следует курсанты смогут? — Так точно, товарищ подполковник. — Ну, желаю успеха! Демин шагнул в темноту. Гудели машины, заводили танки, то там, то здесь вспыхивали и мгновенно гасли карманные фонарики, казалось, дождь старательно заливает их. Майор собрал свою роту под липами. — Товарищи курсанты, противник выбросил десант в районе поселка Новый, в сорока километрах отсюда. Задача нашего батальона: окружить десант и уничтожить его. Олег Садовский сильнее сжал ремень карабина. Рядом — справа и слева — стояли его товарищи и, наверно, чувствовали сейчас то же, что чувствовал он, и тоже думали, что нет такого врага, которого они не смогли бы сломить. Олегу страстно хотелось сейчас же, немедля, ринуться в бой, навстречу опасности, свершить что-то необычайное. «Ничего, мы еще посмотрим», — мысленно говорил он. Рота двинулась в темноту. Зачавкала под ногами грязь. — Тут и мазь дяди Гриши не поможет! — сострил Павлик. Училищный сапожник Григорий Никитич, в порядке рационализации, предложил мазь, которая, по его уверениям, не должна была пропускать воду в сапог. Но, видно, изобретатель чего-то недодумал, потому что очень скоро курсантам стало казаться, что они идут по воде босыми ногами. За высотой «Плоской» пришлось долго ползти по болотным кочкам и окопаться. Шинели набухли, с пилоток за ворот потекли струи воды, но теперь на это уже никто не обращал внимания. Стало рассветать, когда майор Демин приказал роте укрыться в лесу и позавтракать. Смекалист солдат, а и того смекалистей курсант! Вот идет и идет проклятущий дождь, кажется, места на земле сухого не сыщешь, а курсант сделал из веток подстил и навес, набросил сверху плащ-палатку и сидит с котелком в руках, греется супом — блаженствует, и никакие ему хляби небесные уже не страшны. Даже озорные искорки в глазах замелькали: по мне дождь хоть еще припускай, сами видите — человек недурно устроился! Павлик Снопков, так тот даже с комфортом обосновался на ветках под танком и — пожалуйте в особняк с отдельным входом! Хотите портянку переменить — будьте любезны! Или, может, покурить?.. Ковалев и Садовский тоже сделали себе навес, но Олег тотчас куда-то ушел. «Вот чудной парень, — думал о нем Анатолий, — вроде бы и не злой, и не глупый, а все же непутевый какой-то... Краснобайствует, психоанализ разводит, демоническую личность из себя корчит, а на поверку — развинчен, как старый станок. А по-моему, просто старается уйти от трудностей, найти путь полегче». Анатолий об этом как-то прямо сказал Олегу, когда тот заговорил про офицерский мундир. — Много болтаешь о чести, мало делаешь для нее. — Не тебе учить! — вспылил Садовский. — Я в армии семь лет. — Положим, Суворовское — это еще не армия, — спокойно возразил Копанев, — а почему бы и не поучить, если ты в самых простых вещах не разбираешься? Рассуждения Копанева были прерваны шумом и криком. Справа в кустах кто-то кричал «Ура!» Все всполошились, схватились за оружие: не «противник» ли вздумал захватить врасплох отдыхающих? Нет, это сквозь тучи прорвались слабые лучи солнца, и Садовский, увидевший их, закричал: — Солнцу — ура-а! На него даже не рассердились, действительно увидеть здесь солнце — событие немаловажное. Двинулись дальше. К вечеру, выслав вперед дозоры, майор Демин приказал командирам взводов организовать в лесу ночевку. — Можно разводить костры, — разрешил он. И вот у каждого взвода загорелся костер, затрещали иглы хвои и березовая кора, пахнуло теплом. — И сыр-бор загорелся! — поворачиваясь перед огнем то одним, то другим боком так, что пар валил от его шинели, говорил Павлик. Володя лежал лицом вверх, с открытыми глазами. Рядом с ним, согревая своим телом, прикорнул Садовский. Володя устал, но спать ему почему-то не хотелось. «Сколько еще в жизни будет походов и ночевок под открытым небом», — думал он. Садовский пошевелился и, что-то пробормотав во сне, еще плотнее привалился к Володе. «Что мне мешает сейчас идти вперед, стать со временем образцовым офицером, коммунистом? — продолжал размышлять Володя. — Вероятно, вспыльчивость, нетерпеливость, резкость. Ну, какой я сейчас воспитатель? Крикун-одиночка... Конечно, не надо давать в обиду свое самолюбие, но и не быть мелочно-самолюбивым, не идти на поводу у самолюбия». Менялось охранение, перекликались часовые, с негромким хрустом ломали ветки дежурные у костра. Где-то далеко взвилась и погасла ракета, раздались выстрелы: один, другой, потом пулеметная очередь. Володя закрыл глаза и уснул. В полночь рота была поднята, чтобы занять исходные позиции. Начали рыть окопы. В землю вгрызались ожесточенно, все глубже, словно состязались в этом. Старшина Булатов подошел к Пашкову. Геннадий стоял по грудь в окопе. — Хорошо работаете, не то, что за «Плоской», — заметил Булатов. — Там опасность фанерная была, силы экономил, — неудачно сострил Пашков и, сам почувствовав это, извиняющимся тоном сказал: — Труда, товарищ старшина, никто не боится! Пулеметчики расположились в окопе. Анатолий Копанев чуткими пальцами проверял оружие — все ли в порядке? Как назло что-то «заело». К нему подполз Ковалев и, узнав о неисправности, показал, как ее удалить. — Вот олух царя небесного, — обругал себя Анатолий, — мог бы и сам догадаться! — Ничего, теперь все будет в порядке, — подбодрил его Ковалев и пополз дальше. Садовский, напряженно всматривавшийся в темноту, вдруг с криком: «Противник!» — выскочил из окопа и бросился вперед. Послышался какой-то шум, словно боролись два человека, и затем появился Олег, чуть ли не волоком таща упиравшегося курсанта. Как выяснилось, это был заблудившийся радист «неприятельского» батальона. На допросе радист хитрил, отмалчивался, путал, но все же проговорился, что впереди есть ров с водой, не преодолимый для танков. Это значительно осложняло дело. Осматривая захваченную вместе с пленным радиостанцию, майор Демин заметил число 42 и, настроившись на эту волну, вдруг услышал знакомый голос командира «синих»: — «Почему молчит?» Лукавая улыбка пробежала по губам Демина. — Василь Палч, — сказал он, — твой радист заблудился, пришел ко мне чай пить. Это Демин говорит. Будь здоров! Однако надо было позаботиться о переправах. Майор Демин отдал приказания командирам взводов. Они разыскали мост для переправы танков и минометчиков, а для пехоты курсанты соорудили из поплавков мостки через ров. Было еще совсем темно, когда с угрожающим лязгом в атаку двинулись танки. То камнем падая, то стремительно поднимаясь, стрелки побежали ко рву. Но где же мостки? Первым обнаружил беду старшина Булатов. Поплавки прибило к противоположному берегу. Недолго думая, Булатов в полном снаряжении бросился в воду и поплыл. За ним ринулось еще несколько десятков. Выкарабкавшись на берег, в одежде, прилипшей к телу, часть курсантов неудержимым потоком покатилась вслед за танками, другая же стала подгонять к берегу поплавки. Тяжело дыша, Пашков бежал рядом с Копаневым. При каждом шаге из сапог Геннадия фонтанчиками брызгала вода, смешанная с грязью. Но, забыв обо всем на свете, кроме того, что надо уничтожить «противника», он бежал, стараясь ни за что не отстать от Анатолия Копанева. Вот они оставили позади минометные огневые позиции и ворвались в поселок «Новый». ГЛАВА X 1 Боканов сидел в комнате ротного командира и задумчиво пересматривал письма выпускников. Писали ему довольно часто, и не только из Ленинграда. Это были письма-откровения, письма-характеры. Андрей присылал крохотные рисунки карандашом: «Курсанты на аэродроме», «Суворовский перепляс»; Савва — отчеты о спортивных достижениях; Семен мечтал снова посидеть за партой в своем классе, а Володя просил совета, как ему обуздать какого-то курсанта Садовского, и признавался: «Когда у меня начинают „плавиться подшипники“, как изволит выражаться Сема, я хватаюсь за ваши послания, и тогда аварии случаются реже». И в каждом из этих писем, как ни разнились они по содержанию, неизменно присутствовала объединяющая их, хотя и невысказанная, мысль: «Верьте, что мы не запятнаем суворовской чести». Что ж, пожалуй, от такого продолжения дружбы они получат не меньше нашего. В близости с нами будут черпать и свои силы. Первые недели в письмах проскальзывали тоскливые нотки, кое у кого — жалобы на трудные переходы, на требовательность командиров. Но вот исчезло и это, и зазвучали бодрые слова о том, что «сдюжат», что «закалка, полученная в Суворовском, здесь вызволяет». Они привились на новой почве быстрее, чем можно было предполагать. Появились даже приписки, адресованные воспитателю, но явно рассчитанные на то, что их прочтут суворовцам: «Очень просим Вас нажимать на физическое воспитание ребят, на спорт. Здесь это особенно потребуется». Читая такие письма, Боканов думал: «Так создается характер офицера-суворовца. Полученное у нас сольется с тем новым, что придет к ним в военном училище: и самостоятельность, и повзрослевшее чувство долга, и многое другое, что генерал Агашев назвал „дошлифовкой характера“». Сейчас Боканов представлял их будущее яснее, чем когда бы то ни было, оно словно придвинулось в очень сильном бинокле. Как воспитатель Боканов делал из писем курсантов и для себя важные выводы. Семен написал: «Не хватает нам исполнительности». И Сергей Павлович решил упражнять в ней своих малышей. То даст задание: «Послезавтра, в большой перерыв, каждый представит мне список книг, прочитанных им в училище», — и строго следит, все ли выполнили это задание. То объявляет: «Буду ставить оценку за несение дежурства». Действует! Привыкают к каждому поручению относиться добросовестно. Перед Бокановым лежало коллективное послание ленинградцев, адресованное малышам его отделения. «Дорогие друзья! — писали курсанты. — С радостью принимаем мы ваше предложение переписываться. Обещаем после каждого экзамена присылать вам свои итоги. Надеемся, что и вы будете держать нас в курсе событий. Спросите у Семена Герасимовича, какое решение мы приняли на одном из первых комсомольских собраний. Мы жили и живем дружно. Да и любимая присказка курсантов: „Армейская дружба укрепляет службу“. Помните об этом всегда! Желаем успеха Пете Самарцеву в изучении русского языка, Феде Атамееву — в овладении арифметикой, Алексею Скрипкину, как командиру, — большей требовательности к себе и подчиненным. Берегите честь родного училища!» «Подписался и Геша», — удовлетворенно отметил Боканов. Да, Пашков не только подписался, но, подписываясь, думал: «Жаль, не могу признаться Сергею Павловичу, что, кажется, извлек кое-какие уроки из всего, что было». И действительно, за последнее время Геннадий стал гораздо сдержаннее, исполнительнее. Его теперь раздражало, если кто-нибудь бубнил в строю, шел не в ногу, был нерасторопен. Очутившись в атмосфере непреклонных армейских порядков, Пашков, к большой своей радости, понял, что они по сердцу ему. «Сколько можно быть безответственным мальчишкой? — укорял он себя. — Что же мне, уподобляться Садовскому?» Геннадий уже не думал о том, что здесь «тот прав, у кого больше прав». Он решил, что некоторая огрубелость совершенно неизбежна там, где есть солдатский быт, и естественное в Суворовском училище было бы здесь смешно и неуместно. Он часто вспоминал слова отца: «Если не будешь скромным, настоящим товарищем, ты потерян для меня...» И эти слова снова и снова заставляли его присматриваться к своим поступкам. Возвращаясь к случаю в Москве, Геннадий пришел к заключению, что Сергей Павлович обошелся с ним слишком снисходительно. «Вряд ли это было мне на пользу, — решил он, — когда я стану офицером, такие нарушения прощать не стану». ...Боканов вынул из конверта карточку: «ленинградцы» сфотографировались все вместе. Прошло немногим более двух месяцев, а как они изменились! Возмужали, казалось, даже выросли. Волевым и напряженным был взгляд серых глаз Владимира; огрубело лицо, запеклись губы у Семена; Павлик придал своей физиономии такую серьезность, на какую только был способен; даже Геша стал как-то взрослее, и в чертах его нежного лица, в глазах появилось новое выражение: такое бывает у человека, проделавшего нелегкий путь. «Надо письмо передать по радио, а потом Атамееву, чтобы поместил в газете отделения», — подумал Боканов. Федор был редактором стенгазеты и к своим полномочиям относился с сознанием высокой ответственности. Кто-то осторожно постучал в дверь. — Войдите! — разрешил Боканов. На пороге появился Скрипкин. Достаточно было поглядеть на его удрученную физиономию, чтобы понять: у старшего отделения какая-то крупная неприятность. — Разрешите обратиться? — со вздохом сказал он, отводя глаза. — Да! — Генерал у нас в отделении был... А в шкафу для книг... беспорядок... Скрипкин опять вздохнул: — Мне выговор. — Плохо! — нахмурясь, заметил Боканов и встал. — Очень плохо! Перед началом учебного года под актом приемки класса и его имущества подписался не только Боканов, но и Скрипкин, и все остальные. — Упущение, — виновато посмотрел Скрипкин, — генерал говорит: «Я к вам еще зайду». — Ну, вот что, унывать нам не к лицу. Надо порядок наводить. — Надо! — согласился старший отделения. — Разрешите идти? — Идите... ГЛАВА XI 1 За то время, что Володя и Галинка были в Ленинграде, им удавалось встречаться лишь изредка: то Галинка с учащимися института уезжала на уборку картофеля, то у Владимира шла подготовка к октябрьскому параду. Но они ждали этих, встреч, как праздника. ...Володя поднялся по крутой лестнице студенческого общежития и попросил вахтера — пожилую женщину в бурках и стеганке — вызвать Галину Богачеву из двадцать восьмой комнаты. — Да вы сами пройдите, — радушно предложила женщина, уже раньше приметившая этого высокого вежливого курсанта. Разговор услышала пробегавшая мимо подружка Гали — большеглазая Катюша Круглова, и когда Ковалев подходил к двадцать восьмой комнате, за ее дверью поднялся переполох, визг. На пороге появилась Галинка и, прикрыв дверь, давая успокоиться начавшейся там суматохе, радостно протянула Володе руку: — Здравствуй! Вот хорошо, что пришел! На Галинке было шерстяное темное платье с небольшими кармашками и белоснежным кружевным воротничком, косы ее спускались на спину, и она выглядела школьницей. Может быть, именно потому, что Галинка была похожа на школьницу, Владимиру вспомнилось, как она дома сажала в ботик мохнатого щенка и он терпеливо выглядывал из своего убежища. — Девчата, можно? — приоткрыла она дверь в комнату, но там опять поднялся шум: — Нельзя! — Минуточку! — Займи разговором! — Прибирают лишнее и красоту наводят, — смеясь, пояснила Галинка и вдруг, заметив его новехонькие погоны, воскликнула: — Тов-а-а-рищ сержант, поздравляю! Наконец их впустили и, так как Володю здесь считали своим человеком, то немедленно начали ему рассказывать студенческие новости. Говорили громко, все сразу, остря, перебивая друг друга, перескакивая с одной темы на другую. — Тише, птичник! — прикрикнула на расшумевшихся девушек самая старшая из них — высокая, с правильными чертами лица и спокойными карими глазами под сросшимися бровями — Тамара Громова. Она училась на втором курсе исторического факультета, была отличницей, лучшей лыжницей института и среди студентов пользовалась большим авторитетом. — Девчата, вы знаете, как по-чешски «любовь»? — неожиданно обратилась к своим подругам Катюша, и при этом глаза ее еще более округлились, а слегка стесанный носик приподнялся. — Как? — Откуда ты знаешь? — Катенька начала изучать чешский язык именно с этого раздела... — Не знаете? По-чешски «любовь» — «ласка»! — Да ну? — Подумать только! — Красиво! — Володя, ты теперь обращайся с Галинкой почтительнее — она у нас староста группы! — Да ну, бросьте! — смутилась Галинка. — Нет, почему же, земляк должен знать, с кем имеет дело! Володя и Галинка решили пойти погулять. Галинка уложила косы, надела пальто, и они вышли на улицу. Было около трех часов дня. Много успели открыть Галинка и Володя в этом чудесном городе. И чем больше узнавали его, тем дороже и ближе он им становился. Они уже знали дома, где жили Герцен, Грибоедов, им дороги стали и «Аврора» на вечном причале, и липы, высаженные по набережной, и строптивые кони, рвущие удила, на Аничковом мосту, и все то, к чему так привыкли ленинградцы, и что пленяет воображение людей, приезжающих сюда издалека. Это совместное «открытие города» еще более сближало их. Часами ходили они по старому кладбищу Невской лавры. Добро и мудро глядел на них, словно выйдя из камня, высокий Стасов в длинной подпоясанной рубахе и сапогах. Застыла, отведя назад мраморную руку, тоненькая, печальная Комиссаржевская. Низко склонились плакучие ивы в боткинской беседке. Город был полон сюрпризов. Затаив дыхание, стояли они перед картинами в Русском музее, неожиданно обнаруживали в Академии художеств «Южный пейзаж» Васнецова и восторгались синевой гор, бирюзой моря, кудрявой зеленью склонов. Или «открывали» в домике Пушкина, на пианино, ноты «Канон» с музыкой Одоевского и Глинки, а на столе подарок Жуковского — его портрет с собственноручной подписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя», и не было конца-края радости, гордости, трепетному восторгу. Сегодня они решили совершить дальнюю прогулку — к центральному парку. Погода была редкостная здесь — настоящая золотая осень. Они так соскучились друг по другу, им так хорошо было вместе, что хотелось без конца ходить, говорить. Галинка увлеченно рассказывала о лекциях, новых для нее предметах, о профессорах и товарищах. — Ты заметил, Тамара Громова — будто и рассудочна, и суховата, а какой души человек! Всем поделится. Сколько мы знакомы, а кажется давным-давно... — Знаешь, — подхватил Володя, — вот и мы из разных Суворовских училищ, а как будто давно знакомы... Стоит двум суворовцам встретиться, как начинаются воспоминания. Новая, беспокойная мысль отвлекла его. — Все думаю, что же нам делать с Садовским? Галинка знала историю «педагогических поисков» Володи и рассмеялась. — У нас начались производственные разговоры, — подтрунила она. — Нет, Галя, действительно, как быть с Олегом? Может быть, пробудить в нем интерес к военному изобретательству — у него есть к этому склонность? Я Семена просил — ты же знаешь, какой он любитель техники! — брать моего Садовского с собой в гараж, мастерские. Сема согласился, но не очень охотно. Спрашивает: «Тебе не надоела возня с этим Садовским? Не ясли же здесь?» Признаться, я как-то тоже так думал: «Что, он мне больше всех нужен? Пусть сам собой занимается и за себя отвечает!» Но потом решил: а если бы Сергей Павлович раньше, когда только пришел к нам, так ко мне отнесся? Нет, видно, «возня» — часть профессии воспитателя. И в эстафете, которую мы получили... Он внезапно умолк. Мысль об эстафете, однажды возникнув, укрепилась, как внутренний наказ, как открытие смысла того, что он делал сейчас и что еще ему предстояло сделать. Но высказывать ее вслух ему казалось нескромным, самоуверенным, и поэтому он неловко сказал: — Ну да ладно, хватит об этом, а то и правда... — Нет, нет, — живо возразила Галинка, — ты расскажи, как думаешь дальше с ним? — Да что дальше, — уже неохотно, скованно продолжал Володя, — подобрал для Олега кое-какие книги. Майор Демин попросил преподавателя инженерного дела помочь мне. Если мы возьмемся все вместе... — Вот видишь, у тебя педагогические задатки! — Ну уж и задатки, — возразил он, — а пока что Олег плохо поддается... Мне еще у старших учиться и учиться... Да, должен тебе сказать, нам положительно везет на командиров! — переменил тему Володя. — Наш майор Демин очень требовательный, но и очень душевный человек. И каждое его приказание хочется выполнить как можно лучше, не из боязни! Семен верно говорит: «Его осуждающий взгляд тяжелее наряда»... — А Сему почему давно не видно? — поинтересовалась Галя. — Он очень понравился нашим... даже Тамаре. Она говорит: «Самостоятельный». Знаешь, у казачек это слово имеет особый смысл: не ветреный, постоянный... Володя вспомнил, что и Семен отзывался о Тамаре: «Вот это дивчина!» — Сема придет... А я понравился? — шутливо спросил он. — Говорят, немного задаешься... — Ну-у-у? — искренне огорчился Володя. — Это, наверно, от моей глупой манеры закидывать голову. — Возможно, возможно, — поддакнула Галинка и не выдержала роли, — да я пошутила! Девчата наши к тебе хорошо относятся. А сержанту, — она поглядела на Владимира смеющимися золотисто-карими глазами, — положено держать голову повыше. Правда, Тамара красивая девушка? — неожиданно спросила Галинка. — Да, — согласился Володя, — но не в моем вкусе. — У нас комсорг факультета — пламенный грузин, назвал Тамару «Ломази-гого», — это по-грузински значит — красивая девушка. — Я теперь тебя так буду называть! — сказал Володя и впервые подумал, что Галинка действительно красива. Нет, это не то слово! Она была бесконечно хороша. Милые глаза смотрели доверчиво и ясно, свежее лицо, покрытое южным загаром, часто меняло свое выражение. С прежней независимостью был вздернут носик. Володе даже почудилось, — да это, наверно, так и было, — что все прохожие смотрят на девушку с ласковой улыбкой, потому что вся она была какая-то весенняя, чистая, устремленная вперед. Он как бы впервые увидел ее такой, и ощущение этого открытия не оставляло его весь вечер. У Владимира вдруг возникло новое для него чувство гордости: как хорошо, что Галинка идет именно с ним, избрала его, а не кого-то другого. — Тоже мне, красавицу нашел! — пренебрежительно произнесла Галинка и, будто отводя от себя этот разговор, смутно тревожась им, повторила: — А Семен Тамаре очень нравится... — Но он неисправимый женоненавистник! — заметил Владимир, с трудом отрывая от нее взгляд, еще взволнованный своим открытием. Они походили мимо огромных окон магазина. — Смотри, — воскликнула Галинка, — на витрине портрет интересной женщины! — И вовсе не интересная! — Нет, интересная! Они подошли ближе и расхохотались. Оказывается, это был большой портрет знаменитого актера XVIII века Волкова, издали принятого ими за женщину. И как это часто бывает, когда какой-нибудь забавный случай вызывает смешливое настроение, когда уже все смешно, и смешно, что смешно, они теперь дурачились и хохотали непрерывно: и над шляпой старой «барыньки», похожей на гриб мухомор, и над тем, что Володя хотел сказать «в сентябре прошлого года», а сказал «в сентябре прошлого июля», и над вывеской «Отмыкание несгораемых шкафов». То и дело встречались военные. Ковалев один раз уже опоздал отдать честь, и офицер недовольно посмотрел на него. — Давай свернем в какую-нибудь тихую улочку! — предложил Володя. Они так и сделали, и некоторое время шли молча. Смешливое настроение исчезло, словно осталось в шуме и сутолоке главной улицы. — Мама болеет, — печально сказала Галинка, и ее глаза стали грустными, — тоскую я по ней очень... — И я по своей, — задумчиво произнес Володя. Недавно он получил письмо из дому, полное старательно скрываемых тревог и робких расспросов. — Я ведь не могу описывать маме жизнь военного училища и отделываюсь общими фразами, — виновато признался Володя, — а она огорчается... — Да ты и меня не очень-то балуешь подобными сведениями! — рассмеялась Галинка. — Нет, я понимаю, — быстро произнесла она, заметив, что Володя собрался оправдываться, — в Суворовском — там другое дело, а теперь — присяга... Они очутились около почтового отделения. — Давай отправим телеграммы... Ты своей маме, а я своей, — предложил Володя. — Давай! — с радостью согласилась Галинка. — И Сергею Павловичу я пошлю. Можно подписать — «Володя и Галя»? — Конечно. 2 Они вошли в пустынный парк. Пахло свежими арбузами и набухшей корой деревьев. Стояла немая тишина. Застыли, отражаясь в иссиня-черном пруде, облитые багряным светом кущи деревьев. Листья плотным кольцом устлали берег пруда, окаймили его желто-красным ковром, и, казалось, по этому ковру можно свободно пройти. Гулко простучал под ногами горбатый деревянный мосток. Они миновали опустевший павильон и медленно пошли аллеей. Над землей лениво потянулся туман. Одинокие листья на деревьях походили на притаившихся воробьев. С легким, едва слышным шорохом стекали с ветки на ветку капли, падали на землю. — Слышишь? — подняла вверх палец Галинка и остановилась. Она взяла Володину руку в свою, и они пошли дальше. — Хорошо мне с тобой, — просто призналась она. Он сжал ее пальцы. — Скорее бы войти в класс... к детям, — тихо проговорила девушка, и Володя понял, что она делится с ним своими сокровенными мыслями. — Вчера почти до утра читала «Педагогическую поэму», так захотелось поскорее в школу! Туман становился все гуще. Стемнело. Они вышли из парка к проспекту. Плафоны плавали в тумане, и казалось, что по небу развешано было множество матовых лун. 3 В общежитии Галинка застала одну Тамару — остальные девушки пошли в кино. Тамара сидела у стола и шила. Свет лампы под абажуром ложился на высокую корону темнокаштановых волос, на покатые плечи под коричневым свитером. Галинка положила на окно свертки — колбасу и сыр — и пошла на кухню выстирать носовые платки. Закончив эту работу, она спрятала в портфель тетради для завтрашних лекций и подсела к Тамаре, на краешек своей кровати. В комнате их было шесть. Над кроватью Катюши Кругловой распахнутым веером темнели фотографии кинознаменитостей. Тамара прикрепила над своей вырезанные из журнала «Огонек» портреты гимнасток, а Галинка повесила в узкой рамке пейзаж Бялыницкого-Бирули — тонкие деревца отсвечивали в весенних проталинах. Девушки поговорили о том, как удобнее и дешевле: завтракать ли в столовой или здесь? Прикинули, сколько можно тратить в месяц на театры, и Тамара неожиданно сообщила: — Семен сегодня заходил — приглашал в театр... Ну чего бы я, вдруг, пошла с ним? — Она помолчала и откровенно призналась... — А потом, когда ушел, пожалела, что отказалась... Он такой простой! — Сема замечательный! — воскликнула Галинка. — Ты в этом убедишься сама... Знаешь, Тома, я заметила: самые хорошие люди получаются из тех, у кого было нелегкое детство. Такие особенно ценят и труд, и дружбу... — Это не всегда так, — возразила Громова, — дело, наверно, в том, какие родители, товарищи, воспитатели. Она отложила шитье, подошла к своей тумбочке, достала фотографию и принесла ее. С карточки глядел морской офицер с такими же, как у Тамары, полными губами, густыми, сросшимися на переносице бровями, с Золотой Звездочкой на груди. — Брат мой старший, — пояснила Громова. — Детство у него вовсе не было тяжелым. А таким стал, я думаю, потому, что семья у нас дружная, заботливая. Папа всегда для нас время находил. — А кто твой папа? — Механик. На заводе, — и, вдруг мягко спросила, глядя на Галинку большими карими глазами: — Ты Володю очень любишь? От неожиданности Галинка вспыхнула, на секунду растерялась, припала щекой к плечу подруги. Не поднимая головы, прошептала, будто боялась, что еще кто-то услышит: — Очень... И, выпрямившись, умоляюще глядя на Тамару, попросила: — Только не надо об этом... не могу... — Наверно, так и должно быть, — задумчиво сказала Тамара. 4 Майор Демин засиделся в роте. Давно пора бы отправиться домой, — там заждались, — но ему хотелось закончить работу, и он дочитывал конспекты командиров взводов. Мысль опять и опять возвращалась к Садовскому: нет, он не безнадежен. Из этого парня может получиться толк. Но побольше требовательности и поменьше душещипательных бесед. В юности, еще до того, как поступить в пехотное училище, Демин закончил педагогический техникум и полтора года учительствовал. Наверно каждый, кто хотя бы ненадолго, по-серьезному и любовно соприкасался со школой, навсегда сохраняет привязанность к ней, а в своем характере что-то от учителя. Это не стирается ни годами, ни новым положением человека, проявляется в его подходе к людям, в остром интересе к школьным делам, к педагогической литературе, во множестве мелких примет. В войну Демину пришлось многое пережить. Он потерял жену и дочь, он видел героизм и трусость, несгибаемую волю и расслабленный дух и пришел к твердому выводу: во имя любви к людям, именно ради этой любви, надо от людей требовать как можно больше, гораздо больше, чем мы подчас это делаем. Его приемный сын учился в седьмом классе, и Александр Иванович, часто бывая в школе, ясно видел ее недуги. Он видел и распоясавшихся юнцов, не признающих ничьих авторитетов, с ухмылочкой заявляющих учителям: «Вы нас перевоспитайте»; и добреньких воспитателей, демагогическим заигрыванием порождающих хулиганов, и ту часть молодежи, что считает: все для них и ничего от них. И Демин решил суровостью требований бороться с распущенностью, бездумностью. Он видел: воспитание подчас носит комнатный, вялый характер словесных внушений, когда воспринимается лишь сумма правильных положений, на деле часто легко нарушаемых. В этом воспитании не хватало действенности, надо было упражнять в волевых поступках, растить людей, которых трудности привлекают, а не устрашают, для которых долг — не книжная формула, а внутренняя потребность. Майор встал, положил в полевую сумку тетради. Посмотрел на ручные часы: было около девяти часов вечера. — Пора и честь знать! — Он надел шинель. — Надо посоветовать сержанту Ковалеву: Садовский Садовским, а отделение из поля зрения все же не упускать. — Он вспомнил разговор с генералом Агашевым: «Командирству надо учить». — Да, конечно, надо. Демин выглянул в коридор, приказал дневальному: — Пришлите ко мне курсанта Садовского! Олега разыскали в читальном зале. Доложив о приходе, он вытянулся со скучающим видом. Демин нахмурился: — Ваши опасения излишни. Я вызвал вас не для очередного внушения. Их было достаточно. Мне хочется просто, по-человечески, предупредить вас о большой опасности: вы накануне отчисления из училища. Лицо Садовского стало растерянным. — Скажу более: глубоко убежден, что слабовольные люди офицерскому корпусу не нужны, и, если вы не найдете в себе силы круто повернуть, я первый буду настаивать на вашем отчислении. «Резко? — подумал майор, когда Садовский ушел, — может быть... Но зачем подыскивать „обтекаемые“ формы, если должна быть высказана суровая правда?» Олег шел от Демина, мрачно сдвинув брови. «Куда же я денусь, если это произойдет? В вуз? Но мне страстно хочется стать офицером, только офицером! Ничего иного я не представляю, и разве вина моя, а не беда, этот дурацкий характер? Неужели я действительно безволен и не переборю себя?» Еще в Суворовском его попытки сделаться лучше проваливались чаще всего потому, что не находили поддержки друзей. Собственно, их у него тогда и не было. Сам отпугнул, оттолкнул от себя. Позже его «поучали», «прорабатывали», увещевали, и это тоже оказалось не тем, что могло его изменить. Здесь, в пехотном училище, он ощутил совершенно новую для него атмосферу нетерпимости к проступкам, суровую, но заинтересованную требовательность офицеров. И отношение к нему Ковалева, товарищей, и этот разговор сейчас с Деминым, и фраза Копанева, к которой Олег часто возвращался мыслью: «Много болтаешь о чести, мало делаешь для нее» — все это встряхивало его решительно и беспощадно. Перед ним словно бы все время ставили вопрос: «Неужели ты не понимаешь, что жизнь, эта новая для тебя жизнь, требует и тебя нового? Не сможешь — убирайся вон!» «Да неужто Копанев, — с горечью думал сейчас Олег, — яснее меня представляет смысл жизни, станет офицером лучшим, чем я?» «А почему бы и нет? — отвечал ему внутренний голос, — и станет. У него есть сдержанность, исполнительность, развито чувство чести, то, чего нет у тебя». «Ну, это слишком! Честью я дорожу... Но надо перебороть себя...» Он чувствовал, что здесь готовы были поддержать его и поддерживали, но с беспощадной ясностью давали понять: «Никто не собирается уговаривать тебя, хороводить вокруг тебя, хочешь быть офицером — избавляйся от того, что мешает им стать, не избавишься — пеняй на себя. Мы же охотно придем тебе на помощь требовательностью. И чем больше мы будем уважать тебя, верить в тебя, тем выше будет эта требовательность». Около спальни Олега догнал Геннадий Пашков. Он возвращался из города, с именин знакомой девушки, был в превосходном настроении и полон желания делать добро окружающим. — Как живем, старик? — хлопнул он по плечу Садовского, но, заметив его сумрачное лицо, остановился, переменил тон: — Я тебя, Олег, хорошо понимаю... Геннадий оглянулся: нет ли свидетелей? Он хотя и симпатизировал Олегу, но в душе считал себя человеком более волевым, сумевшим преодолеть то, что Садовскому не под силу. — Понимаю, может быть, больше, чем кто-либо другой! И поверь моему личному опыту, все эти наши штучки могут закончиться весьма прискорбно. Надо приучить себя к дисциплине. Иначе нет военного! — Не больно-то у тебя самого получается! — Что ж, ты прав, — не обижаясь, снисходительно согласился Геша, — но получится! — Постарайся, — буркнул Садовский. На душе у него стало еще тяжелее. ГЛАВА XII 1 Дежуря по Суворовскому училищу, Боканов перед подъемом пришел во вторую роту. У тумбочки дневального стоял Авилкин. Лицо его побледнело от бессонницы, а глазки под рыжими ресницами слипались и блестели тускло. — Товарищ майор! — начал было рапорт Авилкин, но Боканов остановил: — Не надо, — и посмотрел с веселой пытливостью. Этот наряд Авилкин нес вне очереди: в прошлое дежурство он налил в бачок сырую воду, потому что она оказалась ближе кипятка, и был разоблачен старшиной. — Как самочувствие? — Отлично, товарищ майор! — как только мог бодрее ответил Авилкин и усилием воли постарался шире открыть глаза. По щеке его стекала струйка воды. «Поливал голову, чтобы не заснуть», — догадался Сергей Павлович. Ему припомнился старый армейский анекдот: на уснувшего во время дневальства солдата надели хомут и разбудили. «Спишь?! — грозно спросил разбудивший его начальник. „Никак нет, — нашелся тот, — хомут чиню!“» В Авилкине, пожалуй, тоже была «бравая хитринка». — Со Скрипкиным моим обрели общий язык? — полюбопытствовал Боканов. Он не так давно просил Павлика приглядывать за Алешей. — Обрели-и! — оживляясь, весело воскликнул Авилкин, и сонная одурь вовсе оставила его. — Мы с ним часто бываем вместе. Сергей Павлович, собственно, знал об этом — капитан Беседа успел сообщить ему: «Мой Рыжик приводил Скрипкина к нам в класс. Потом отправился с ним на лыжах кататься и говорит ему: „Меня Коваль учил. С той горки и пойдем спускаться, только на столб не наткнись и не упади. Я-то никогда не падал“». Пожелав Авилкину успешного завершения дежурства, Боканов продолжал обход. Не смешно ли? Даже тогда, когда дежуришь по училищу, все время тянет заглянуть именно в свою роту. Под часами, на развилке коридора, дежурил испытанный помощник Боканова — старшина Привалов. Увидя офицера, он вытянулся, и его мягкие светлые усы немного приподнялись. — Все в порядке, товарищ майор, досыпают... Великое дело иметь хорошего старшину! Привалов не прочь был «пошуметь» на суворовцев, напустить на себя строгость, возмутиться тем, что они делают так, как «он не делает», но это был человек отзывчивой души, отец двух сыновей, большой мастер рассказывать разные назидательные истории. И перед сном, если дежурил Привалов, в какую бы спальню он ни зашел, его неизменно просили: — Товарищ старшина, расскажите что-нибудь... Он присаживался на табурет, собирал и расправлял выцветшие брови на красном добродушном лице и со словами «только полная тишина» начинал рассказ о Сибири, охоте, воинских подвигах, случаях из своей жизни. Кое-кто вскоре сладко засыпал под тихий рокоток его голоса, остальные лежали, притаившись под одеялом. Закончив рассказ, Привалов приглушенно говорил: — А теперь — спать, — и на носках уходил. ...Генерал пришел в училище рано, побывал на зарядке, а перед уроками решил наведаться в класс Боканова. Вспомнил, какой вид был у Скрипкина, когда он ему объявил выговор, и усмехнулся: «Добрым служакой будет». Класс проветривался, а дежурный Петр Самарцев стирал тряпкой мел с доски. — Товарищ генерал, первое отделение пятой роты к началу учебного дня готово... Дежурный отделения суворовец Самарцев Петр! — доложил он и сделал шаг в сторону, словно открывая генералу путь к злополучному шкафу. Полуэктов заглянул в шкаф, приоткрыл крышку парты Атамеева и, удовлетворенно сказав «Ну-ну!», попросил, чтобы позвали старшего отделения. Бледный, взволнованный Скрипкин вытянулся перед начальником училища. «Неужели что-нибудь упустил?» — спрашивали его глаза. — Суворовец Скрипкин, как старшему отделения объявляю вам благодарность за образцовое состояние класса. 2 На перемене преподаватель биологии майор Кубанцев принес в учительскую «наглядное пособие» — прибор для измерения объема легких. Вокруг этого прибора сгрудились офицеры, каждому хотелось завладеть трубкой и вытолкнуть повыше цилиндр. Гаршев старался так, что даже побагровел. Капитан Беседа хитрил, пытаясь выдуть в два приема. Веденкин, оттирая его, протестовал: — Хватит, хватит! Прекратите политику надувательства! За этим занятием их и застал генерал. Все на секунду смутились. — Развлекаемся? — улыбнулся Полуэктов. — Старцы резвятся, — сконфуженно кашлянул Гаршев и поправил пенсне. Генерал отправился на урок к майору Васнецову, затем с полчаса пробыл на политзанятиях сержантов и зашел к Зорину. Полковник, расхаживая по комнате, говорил Алексею Николаевичу: — Вы правы, надо, чтобы юноши сами заботились об укреплении общеучилищного коллектива, вершили дела его. А мы должны подсказывать и контролировать... Только так воспитаешь общественную жилку. Ведь у них психология какая? Если вы что-то утверждаете, то они считают: вам положено так говорить. Верно? А если они сами дошли до этой мысли — интерес совсем другой. — Товарищ генерал, — обратился Зорин к Полуэктову, — комсомольское бюро второй роты решило создать уголок «Наши друзья» — о суворовцах-курсантах. Как вы смотрите на это? — Весьма одобрительно, только надо устроить этот «уголок» не в роте... — Так и решим, — повернулся Зорин к капитану Беседе, — вы зачинатели, но размах — общеучилищный. — Разрешите идти? — спросил воспитатель у генерала. — Пожалуйста... Прошу вас передать майору Боканову, чтобы он пришел сюда. 3 — Добрый день, Сергей Павлович, — каким-то не официальным тоном обратился генерал к Боканову, — садитесь. Мы вас вызвали по не совсем обычному поводу. Он покашлял. — Вам предстоит, так сказать, чрезвычайная миссия. Боканов насторожился. — Поедете дней на десять в Ленинградское пехотное училище представителем заинтересованной стороны. Посмотрите взыскательным оком, как там наши поживают, доброе имя наживают. Возвратитесь, педсовету расскажете... Завтра и поезжайте! — Слушаюсь, — сдержанно сказал Боканов, хотя ему хотелось воскликнуть «С превеликим удовольствием!» — С круговой порукой беда, — огорченно произнес Зорин, до сих пор молчавший. — Вместо того, чтобы непримиримым вмешательством предупредить возможную ошибку, суворовцы считают острую критику и осуждение — нетоварищеским действием. Как вы думаете, Алексей Федорович, — обратился Зорин к генералу, — что, если мы в старших ротах еще поговорим об этом на комсомольских собраниях? — Ну-ну, — одобрил генерал. — Вы представляете! — воскликнул Зорин. — Даже ваши, — он посмотрел на Боканова, — успели заразиться этой болезнью: Самарцев невнимательно слушал объяснение Гаршева. На перемене Семен Герасимович начал было его отчитывать. Так что они придумали? Скрипкин, Атамеев и К опринялись отвлекать старика вопросами, оттерли от него виновного, стали стеной между учителем и Самарцевым. — Новая форма круговой поруки! — рассмеялся генерал. — Вы приглядитесь, — попросил Зорин Боканова, — нет ли и там ложного товарищества? И еще: достаточно ли привили мы им навыки общественной работы? 4 Сменившись с дежурства, Боканов пошел домой. На дворе стояла изменчивая оттепель. Вчера еще лежал глубокий снег, а сейчас он почти исчез, и потоки воды с глухой воркотней пробирались по мостовой, но как-то неторопливо, словно бы раздумывая: стоит ли, если вечерний мороз все равно скует их? Ватага школьников с веселыми криками бежала за щепкой, ныряющей в потоке. Новость, принесенная мужем, и обрадовала Нину Васильевну, и всполошила ее. Сразу выяснилось, что требуется срочно штопать носки, гладить носовые платки. На свет появился заслуженный, видавший виды чемодан, и началась укладка вещей. Увидев, что Нина ставит в чемодан банку с вареньем, Боканов запротестовал: — Это еще зачем? — Ребятам нашим, домашнее угощение... — Ниночка, — взмолился Сергей Павлович, — неудобно же, поездка-то не домашняя, не родственная, с официальным поручением еду! — Душевность проявить всегда удобно, — не согласилась Нина Васильевна. — Чем менее официален ты будешь, тем больше увидишь. И словно бы в подтверждение этого, положила еще и завернутый в пергамент пирог. — Довезешь, довезешь, не морщись так страдальчески и не ленись... ГЛАВА XIII 1 С чемоданом в руке Боканов вошел в комнату дежурного по пехотному училищу. Над широкой скамьей висела картина, изображавшая кавалерийскую атаку. На стене поблескивал медью горн. Электрические часы показывали час дня. Боканов поздоровался с капитаном, вставшим ему навстречу, предъявил документы и, попросив разрешение на время оставить чемодан, поднялся по знакомой лестнице. Миновав вестибюль с большой статуей Кирова, Боканов увидел слева от себя застывшую фигуру часового у знамени. Они сразу узнали друг друга. Ковалев хотел броситься к воспитателю, но, овладев собой, снова застыл, сжав автомат. На какую-то долю секунды, пока офицер отдавал честь знамени, глаза его встретились с глазами Володи, и это было крепче рукопожатия. Побывав у начальника училища и в политотделе, — разговор там был долгий и чрезвычайно важный для воспитателя, — Боканов отправился в преподавательскую. Шли занятия. Через застекленные ромбики глазков в классных дверях видны были головы курсантов. В коридоре несколько дневальных натирали пол. — Товарищ майор! — вдруг раздался взволнованный, приглушенный голос, и перед Бокановым вырос Павлик Снопков. Он, оказывается, был среди полотеров, взмок, устал, но глаза его сияли такой искренней радостью, что у Боканова невольно стало тепло на сердце. — Здравствуй! — крепко пожал он руку Павлика. — Ну, как вы здесь? — Все в порядке, товарищ майор, все в порядке! — зачастил Павлик, стараясь поскорее выложить самое главное. — В новую жизнь втянулись, марши-походы, больше в поле, чем здесь... но ничего! Ничего-о! Не подводим Суворовское. Первое время наказаний было!.. А теперь: благодарность, внеочередное увольнение в город. Володя — редактор, Сема — комсорг, Геша — агитатор. Занимаем идейно-политические посты! Представляете, я доклад делал в подшефном детдоме! — Вы получили книгу, что я переслал? — спросил Боканов. — Получили. Спасибо. Неделю назад Боканов из своей библиотеки прислал им учебник «Фортификационные сооружения». — Ну, я пойду в преподавательскую, а когда уроки окончатся, мы встретимся в роте. — Хорошо! Это очень хорошо, что вы приехали! В преподавательской оказался майор Демин. Он тоже обрадовался приезду Боканова. — Верно придумано. Корректировка! — Да, пожалуй... — согласился Сергей Павлович. — Как наши? — осторожно спросил он. — Небось, о Пашкове беспокоитесь? — улыбнулся Демин. — Гонор и зазнайство мы с него сбили в первые же недели. Сейчас подумываем, не сделать ли командиром отделения. «Вот это нам подарок!» — обрадовался Боканов, представив, как он сообщит такую новость педагогическому совету и как расцветет Гаршев, а Веденкин будет шептать капитану Беседе: «Вот видите, видите!» — Круговую поруку не замечали, товарищ майор? — Ваши этим как раз не грешат. Если и «свой» провинился — пощады не жди! Пашкову от них, ох как доставалось! — сказал Демин. — А вообще-то есть она, порука... Конечно, дорабатывать еще много надо: и чувства ответственности у них порой не хватает, и авторитет старшего не всегда признают. Один Садовский чего стоит... есть у нас такой. Мы к нему и так и эдак, Ковалев, его командир, обращался за помощью к нескольким офицерам, на бюро комсомола вытаскивал, со мной не однажды советовался. Общими усилиями мы, кажется, приводим этого злополучного Садовского в курсантский вид. Откровенно говоря, — Демин пододвинулся к Боканову, — и нам, офицерам, работающим с курсантами-суворовцами, приходится повышать требовательность к себе, искать более тонкие формы. Ну, как ты можешь, разговаривая с культурным, начитанным молодым человеком, проявить свое невежество в области, скажем, литературы? Нельзя же, правда? Вот и почитываешь ночами новинки... Однако, пойдемте, сейчас окончатся уроки. 2 Они примчались, как только умолк звонок, извещающий, что закончились классные занятия. Снопков, конечно, успел сообщить о приезде воспитателя. Геннадий не сразу решился подойти к Сергею Павловичу, но когда тот протянул ему руку, Пашков, вспыхнув от удовольствия, крепко пожал ее. — Как наши полугодие закончили? — расспрашивали курсанты Боканова. — Как Артем? — Семен Герасимович шумит? — Вы просто так приехали? Просто так? Но по глазам видно было: догадываются, что приехал посмотреть, оправдывают ли надежды? — и не боятся этой проверки. А Боканова мучила назойливая мысль о банке с вареньем. «Вот забота! Когда ее отдать? Сейчас или перед отъездом?» Как всегда бывает при таких встречах, разговор шел какой-то беспорядочный, перескакивал с одного на другое. — Мы выполняли первое упражнение из станкового пулемета, — говорит Семен. — Мой курсант Устинов — парень хороший, но немножко маловер, — стал бурчать: «У пулемета бой плохой. Разве из такого выполнишь?» Тогда я отстрелял и говорю: «Если вы сами недостаточно тренировались, нечего свою вину сваливать на первоклассное оружие». — У нас минометное дело подполковник Друглов преподает, — восторженно рассказывал Павлик, — вы-со-о-кий, такой высокий, сапоги сорок шестой размер... Войдет в класс да как грохнет: «Здравствуйте, минометчики!» А потом тише: «Ну как, гуси-лебеди? Как статейки выучили? Как на самоподготовочке заданьице выполняли?» В это время появился Владимир. Отстояв свою смену, он попросил начальника караула отпустить его на время. Поздоровавшись с воспитателем, Ковалев стал жадно слушать его рассказ об училище. Володя был молчаливее остальных, но и в этой сдержанности, и в том, как он старался стоять ближе к Боканову, не сводил с него сияющих мягким блеском глаз, ясно проступала радость. Подошел командир роты. Курсанты вытянулись. — Да наговоритесь же еще! Дайте майору отдохнуть... Я хочу, — обратился Демин к Боканову, — предложить вам койку в нашей роте. Не возражаете? — Спасибо большое. Через несколько минут койка уже была застелена и чемодан принесен снизу. Боканов, умывшись, решил передохнуть с дороги. Комната ротного командира была обставлена скромно: кресло, стол, в углу шкаф. За перегородкой находилось помещение поменьше. Боканов уснул сразу, будто провалился куда-то, а когда проснулся, за окном было совершенно темно, и он сразу не мог понять, где находится. Сообразил, услышав негромкий разговор в соседней комнате. Голос Володи произнес настойчиво: — Товарищ лейтенант, курсант Садовский действовал неправильно! Я ему запретил задерживаться в фотолаборатории после отбоя, а он пошел к вам, — мол, мне надо готовить стрелковую конференцию, — и вы разрешили, не зная о моем запрете. Теперь Боканов понял, что комната рядом — это то «чистилище», без которого не может обойтись ни одна рота. Сюда вызывают, здесь инструктируют, пробирают, хвалят и наказывают, здесь «разговаривают по душам» и делают «разносы». — Я с Садовским поговорю, — ответил Ковалеву другой, почти такой же юношеский, как у него, голос. Открылась и закрылась дверь. — Товарищ лейтенант, соберите сержантов на инструктаж, — раздался голос Демина. — Слушаюсь. — Кого думаете поставить часовыми у знамени? — Вот список. — Курсанта Бакулина нельзя, у него взыскание. — Тогда Копанева. — Хорошо. Стали заходить и докладывать о своем прибытии сержанты. Демин начал говорить о работе командиров отделений. Ковалеву он заметил: — Курсанты сами должны готовить данные для стрельбы, а то им остается только ставить целик. — Слушаюсь. — Неверно и то, что вы не даете слабым ответственных поручений при несении службы... Учить надо всех. Где-то далеко прозвучали позывные киевской радиостанции: задумчиво перебирал струны бандурист. Боканову не хотелось вставать. Хорошо было вот так лежать, ни о чем не думая, краешком сознания отмечая то дорогое и приятное, что происходит рядом. — Товарищ майор, — услышал он голос Володи, — мой Садовский изобрел самоподнимающуюся мишень. Когда попадание сваливает ее, она тотчас поднимается... — Это интересно, покажете! Инженер-полковник принес ему те книги, что вы просили? — Принес! — Отпустите Садовского в городскую библиотеку и передайте, что я поручаю ему взять под контроль рацпредложения в первой роте. — Слушаюсь! — радостно вырвалось у Ковалева. Сержанты стали расходиться, наверно, и Демин ушел — в соседней комнате наступила тишина. Боканов встал, оделся, вышел в спальню. Дверь в комнату для чистки оружия была приоткрыта, и он увидел стоящего перед Ковалевым курсанта, не по летам полного, с растерянным лицом. Боканов прислушался: — Разве это воинский вид? Тошно глядеть! — резко говорил Ковалев. — Вам приходилось хотя бы слышать о молодцеватости? Этот разговор мучительно напомнил Боканову о чем-то. Но о чем? Ах да!.. Он сам таким тоном говорил лет пять назад, даже если в резкости и не было нужды. Ковалев отпустил курсанта. Увидев Боканова, смутился: — А я думал, вы ушли в город. — Нет, всласть выспался. Я, Володя, случайно слышал твой разговор с подчиненным, — как можно мягче сказал Боканов. — Прости, что продолжаю вмешиваться в твои дела, но, понимаешь, требовательность, твердый тон вовсе не предполагают резкости. Командовать людьми надо, любя их, а не помыкая... Легче всего рубить с плеча. Вспомни мой собственный неудачный дебют в нашем классе. — И желая перевести разговор на другое, воскликнул: — Да, чуть не забыл! Нина Васильевна прислала банку варенья и что-то там еще... Сейчас у вас ужин, понеси-ка в столовую, угости всех! Пойдем, я достану... Мимо них прошел высокий, с широкими плечами и тонкой талией, юноша. Изящно повернув белокурую голову, он отдал честь Боканову. — Мое чадо! — с гордостью, которая делала его сразу намного старше, прошептал Ковалев, глазами показывая на удаляющегося курсанта. — Садовский? — Он самый. — Видный паренек! — А сколько усилий стоит нам! — воскликнул Владимир, но в голосе его слышна была не жалоба и недовольство, а удовлетворение. — Я сначала переоценил свои силы... А когда офицер поправил... Важно было пробудить в нем человеческую гордость. Увлечь изобре... — Он осекся и, оправдываясь, сказал: — Вы простите, я все о своем... Меня даже Галинка упрекнула, что я постоянно съезжаю на «производственные темы». — А как Галя поживает? — Хорошо. Довольна, что пошла на литфак. Ее избрали делегаткой на городскую комсомольскую конференцию. — Я очень хотел бы увидеть Галинку. — А мы на днях как раз собираемся в филармонию. — Вот и меня возьмите с собой! — С удовольствием. Весь наш взвод идет... — Тем лучше! Когда Ковалев унес банку с вареньем и пирог, в комнату вошел коренастый широконосый старшина с длинным рядом спортивных значков на груди. — Старшина Булатов, — представился он. — Разрешите, товарищ майор, обратиться по личному вопросу? — Пожалуйста, — ответил Боканов, недоумевая, какой личный вопрос может быть у этого незнакомого ему старшины. Булатов беззлобно рассказал о своих прежних столкновениях с Пашковым. — И я подумал, может, вам приятно будет услышать о нем сейчас хорошее. По всей воинской совести могу сказать, что ваш труд оправдался! — Спасибо на добром слове... — Только я вас прошу, товарищ майор, не надо Пашкову... — Ну, что вы! 3 Боканов побывал на стрельбище, на тактических занятиях у штурмовой полосы, на партийных и комсомольских собраниях батальона, в клубе, когда курсанты отдыхали, запросто беседовал с ними и с офицерами, и все эти встречи, разговоры, наблюдения привели его к твердому убеждению, что суворовцы «нашли себя» и здесь, стали частью этой новой для них семьи. Конечно, понадобится и кое-какая корректировка воспитания в Суворовском училище — повышать требовательность... авторитет младшего командира... выпускников, вероятно, надо учить азам военной педагогики, а малышат — еще энергичнее — коллективности воздействия... Но в главном, самом главном, он мог успокоить товарищей — жизнь подтверждала, что воспитатели на верном пути. ...В субботний вечер Боканов, Ковалев, Гербов и еще несколько курсантов веселой гурьбой шли по улицам Ленинграда. Розовел лед Фонтанки. На его взмокшей поверхности кое-где белели пушистые лепешки снега. Тонкие дымчатые облака проходили низко над землей и казалось: Исаакиевский собор курится. Боканов поглядывал на юношей. Ну, куда их тянет, куда их только тянет! Неужто это Володя, почти догнавший его ростом, сидел, и не так-то давно, в классе за партой, откинув назад голову с непокорным веерком темных волос, независимо засунув левую руку в карман брюк, всем видом своим подчеркивая эту независимость. Что-то совсем новое появилось в нем теперь, может быть, сдержанность, внутренняя собранность? Даже Снопков стал другим: по-прежнему шутил, но в шутках этих ребячество сменила тонкая ирония. Вот и сейчас он поднял на воспитателя лукавые, глаза: — У нашего старшины любимое выражение: «Богадельня!» И еще: «У меня часы на пять минут точнее солнца идут!» — Он улыбнулся: — Характер... — Изобрази, как курсант Касаткин выступает, — попросил Снопкова Геннадий. — Да как... — с напускной серьезностью сказал Павлик, — я как и многие. — Он остановился, сдвинул брови, наморщил лоб, и от этого сразу стал меньше, а лицо его приняло напряженно-озабоченное выражение: — Товарищи! Нет слов, вопрос поставлен, так сказать, серьезно... О серьезности и важности постановки данного вопроса говорил, так сказать, и товарищ докладчик, и предыдущие ораторы. Правильно об этом говорили! Но поскольку я, так сказать, вышел на трибуну... мы должны рассматривать вопрос, так сказать, по нескольким линиям... Прохожие, прислушиваясь, улыбались. — ...рассматривая одну сторону первой линии, мы должны, так сказать, прийти к первому выводу, что эта сторона важна, но и другая линия... — Хватит, хватит, — тащил за рукав расходившегося Павлика Геннадий, — опоздаем! Они пошли быстрее. — Сергей Павлович, — пододвинулся к Боканову Володя. — Садовский подал заявление, хочет одиннадцатый съезд встретить комсомольцем. Я даю ему рекомендацию. — И напрасно! — возразил Геннадий. — Рано. Ковалев бросил на Гешу недовольный взгляд, но, вдруг поняв, что тот осуждает свое собственное прошлое, мягко сказал: — Ты неправ. Как его командир, я вижу, насколько он изменился: сам вызвался помочь Анатолию Копаневу по строевой. А как хорошо выступил на вечере встречи с Васильевым. Недавно, Сергей Павлович, — пояснил он, — к нам в училище приходил почетный гость: старейший токарь сначала Путиловского, а потом Кировского завода. Огляделся: «Этот залец мне знаком, — говорит. — Владимир Ильич в Октябре 17-го года приказал нам выбить отсюда юнкерье». Так вот Олег очень хорошо тогда выступил. Да и с учебой у него гораздо лучше стало... Я благодарность ему объявил: он прекрасно выполнил второе упражнение из карабина... — Володька, не задавайся, — добродушно произнес Семен, — что-то слишком часто ты вспоминаешь свое командирство. — Да ну! — смутился Ковалев, но сам подумал: «А может быть, и правда?» — Как командиры, — сказал Боканов, — вы, несомненно, правы, что опираетесь на коллектив, обращаетесь за помощью к старшим... Я приглядываюсь к вашему ротному командиру — вот вам лучший пример. — У него есть чему поучиться! — подтвердил Гербов. Он стал еще более широкоплечим, и, глядя на него, Боканов подумал: «Совсем мужчина». — Майор Демин сдержанный, но отзывчивый... Краток... — продолжал Семен. — Слышишь, Павлик? — Это верно! — воскликнул Снопков, делая вид, что не заметил намека. — Наш Александр Грозный службу знает безупречно! — Знает! — с уважением подтвердил Гербов. — И требовательный! — Вчера остановил меня, — смеясь, продолжал рассказывать Снопков: — «У вас слабо подтянут ремень». — «До отказа», — говорю. — «Вы любите оправдываться!» — «Никак нет!» — отвечаю, а он мне: «Вот, пожалуйста, и сейчас оправдываетесь». Они вошли в здание филармонии и успели только снять шинели, как к Боканову подбежала раскрасневшаяся, сияющая Галинка. — Сергей Павлович! — Галенька, здравствуйте! Да какой же вы стали! — Какой? — вспыхнула девушка. — Совсем взрослой. Юноши помогли Гале снять пальто, сдали его и шинели в гардероб и все вместе стали подниматься по лестнице. — Ты часто здесь бываешь? — спросил Боканов Владимира. — У меня абонемент. Правда, могу я его использовать только в субботу и воскресенье, да и то не всегда. — В училище есть пианино? — Даже у нас в батальоне. Иногда устанешь очень, подсядешь... и сразу легче. Чудесно Пушкин сказал: — Сергей Павлович, — шепотом, но так, что Володя слышал, проговорила Галинка, — наш общий знакомый пишет лирическую поэму «Внуки Суворова». Володя осуждающе посмотрел на девушку. — Сергею Павловичу можно! — тоном, не терпящим возражений, сказала Галинка. Они вошли в колонный зал. Сверкали хрустальные люстры. Над оркестром возвышался орган с трубами, похожими на заостренные серебряные карандаши. Застыл с приподнятой палочкой дирижер. Оркестр начал исполнять вторую симфонию Бородина. — Стасов назвал ее «Богатырской», — прошептал Володя и надолго замер, устремив горящий взгляд вперед. Звуки то порывистые, стремительные, полные бурных чувств, то нежные и страстные, заполнили, затопили зал. Боканов прикрыл глаза. Слышался бешеный бег коней, шум битвы и мелодичный звон гуслей на богатырском пиру, ликование народа. Потом вдруг разлился покой, чистый солнечный свет пронизал все, согрел, убаюкивая. Охватила какая-то особая задумчивость. Может быть, музыка прекрасна еще и тем, что, вызывая у каждого свое, особое чувство, она способна и сближать всех в едином трепетном переживании. Оркестр смолк. Все аплодировали, а неистовей всех Галинка. — А ты что же? — возмущенно спросила она у продолжающего сидеть словно в оцепенении Володи. — Прямо бесчувственный! — Если мне что-нибудь очень нравится, я не могу аплодировать... Это разбивает внутреннее состояние, — признался Володя. — А на меня музыка действует опьяняюще! — воскликнула Галинка. И действительно, щеки ее пылали, глаза струили беспокойный свет. Сергей Павлович поглядел на нее: «Девочка ты хорошая!», а Володя предложил: — Пойдемте, погуляем! ГЛАВА XIV 1 Вернувшийся из Ленинграда, Боканов пошел в училище. Во дворе выстроился развод. Играл оркестр, и звуки его с особенной чистотой звенели в морозном воздухе. С ладонью у виска замерли офицеры и суворовцы там, где их застала команда «смирно». Даже плотник дядя Вася старательно выпрямил сутулую спину и стоял так возле мастерской, пока не закончился развод. Боканов отправился к генералу доложить о своей поездке. Тот долго его расспрашивал о наблюдениях и выводах. Уже в конце беседы поинтересовался: — А как Пашков? — Много лучше, но, честно сказать, я думаю, в жизни он еще не однажды будет оступаться... Уж кому-кому, а нам-то хорошо известна мучительная цена «чуда перевоспитания». — Известна, — согласился Полуэктов. — Меня сейчас вот что стало беспокоить, — признался он, — как ускорить движение вперед? Изгнать тройки? Побольше вырастить медалистов! Каковы наши внутренние резервы? А? Можно ли их изыскать? — Можно! — убежденно воскликнул Боканов. — И главное, повышать организованность... — Ну-ну, — довольно потрогал усы Полуэктов, словно нашел подтверждение своим мыслям. От генерала Боканов направился в свою роту. Суворовцы, увидя его, радостно приветствовали: — Здравия желаю, товарищ майор! — С приездом, товарищ майор! Он проходил по знакомым коридорам, и сердце учащенно билось — хорошо дома! — Как живете, друзья? — спросил он группу малышей, весело щуря серые глаза. — На экскурсию ездили на хлебозавод! — высунулся Скрипкин. — А во второй роте, — сообщил Атамеев, — часовой заметил на потолке пятно. Сначала маленькое, а потом больше, больше. Тревогу поднял. Оказывается, прорвалась водопроводная труба. Ну, и сделали, как это называется... — Он остановился, вспоминая нужное слово. — Перекрытие! — подсказали сразу несколько человек. — Точно, — подтвердил Атамеев. — А у нас китайская делегация была! — опять просунул голову из-за плеча Атамеева Скрипкин. — Вот как? — Запись оставили в книге гостей, — уточнил Скрипкин, — а нам подарки — вот! Он выпятил грудь. На его гимнастерке Боканов увидел китайский пионерский значок с профилем Мао Цзе-дуна. — Приятно... — рассматривая значок, сказал воспитатель. — И я вам подарки привез от наших курсантов. Кольцо ребят стало еще теснее. — Какие, товарищ майор? — Кому? — Володя Ковалев написал стихотворение, посвятил нашей роте — раз, — стал загибать пальцы левой руки Боканов, — Семен Гербов сделал для нас топографическую карту — два... Геннадий Пашков передал книжку «Минеры» — три... Они слушали, не сводя глаз с пальцев майора, предвкушая предстоящие удовольствия. — Товарищ майор, а как там наши? — спросил Федя, глядя на Боканова снизу вверх, — акклиматизировались? — Вполне, — весело ответил офицер. — Учтите, там порядочки построже наших: на подъем — две минуты... — Ох... — не выдержал Скрипкин. — Да, да! Шесть часов тактики... поползайте в поле! А оружие чистят — любо-дорого поглядеть. В спальнях спят на соломенных матрацах, не то что у нас нежатся. А подарки я вам завтра передам. Боканов подозвал к себе Скрипкина: — Зайдемте-ка в канцелярию. Скрипкин стал торопливо охорашиваться и пошел за офицером. В канцелярии никого нет. Вот и хорошо. Как говорить с этим двенадцатилетним командиром, чтобы он душевней относился к своим подчиненным? От Веденкина Сергей Павлович уже знал, что Скрипкин в этом отношении не всегда держал себя как надо. Боканов обычно вел беседу в одном из трех тонов: требования, просьбы или разъяснения. Иногда приходилось совмещать их. Какой же тон избрать сейчас? — У меня к вам, суворовец Скрипкин, просьба, — начал он. — Меня беспокоит Атамеев. — За него надо взяться! — начальственно подтвердил Скрипкин и властно сжал губы. — Взяться-то взяться, это правильно... Да подход к нему нужен... Он здоровьем слаб, а трудится много. Верно? — Да, трудится... — не понимая, чего же хочет от него офицер, соглашается старший отделения. — Матери у него нет, а отец, сами знаете... Скрипкин сочувственно вздыхает. — Вот я и рассчитываю на вашу помощь, как командира. Скрипкин с готовностью вытягивается. — Относитесь к Феде помягче, по-товарищески... Секунду Алеша в замешательстве молчит. Но вспомнив, что и его друг Авилкин требовал этого же, браво отчеканивает: — Слушаюсь, относиться помягче, по-товарищески! Да я ему, я ему... — он соображает, что бы сказать, — свой волчок подарю! Ух, гудит! — Я так и думал, что имею дело не только с требовательным, но и с отзывчивым командиром. Знаете, сказка есть: солнце и ветер решили заставить человека бурку снять. Ветер свирепо задул — человек плотнее в бурку укутался. Солнышко пригрело — он сам ее сбросил. Теплом да дружбой многого добьешься. Отпустив Скрипкина, Боканов пошел во вторую роту разыскивать Веденкина. Ему сказали, что Виктор Николаевич на комсомольском собрании в клубе, и он отправился туда. 2 Собрание только началось, председателем избрали Авилкина. Авилкин оперся кончиками пальцев о стол и деловито сообщил: — Доклад на тему «Если ты комсомолец — будь впереди» сделает Кошелев. Возражений против повестки нет? Боканов тихо пробрался к месту, где сидел Веденкин, пожимая его руку, прошептал: — Нашел-таки вас... Гаршев издали приветливо кивнул головой. В это время поднялся Дадико Мамуашвили. — Товарищи комсомольцы, — произнес он решительно, — извините что я не сразу, что колебался, я даю отвод Авилкину: он не заслуживает быть председателем! Все насторожились, выжидающе уставились на Дадико. Заявление было серьезным, и за него следовало отвечать. — Что же это за председатель? — продолжал с легким акцентом Дадико. — Вчера, когда мы были на лыжной тренировке, только до водопроводной башни дошли, у него ремень крепления лопнул, и Авилкин, — Дадико возмущенно кивнул курчавой головой в сторону Павлика, — не захотел исправить, чтобы дальше идти! Я требовал — куда там! В зале загудели, зашевелились. — За такие штучки! — Авилкин, объясни! У Павлика краска затопила веснушки на лице. Действительно, вчера он не захотел починить ремень и поторопился возвратиться. Но что было делать? Он пообещал Аллочке, что придет в шесть часов вечера, «если даже свет перевернется», и вдруг объявили тренировку! Но ведь это не по линии командования, а спортивный комитет. Подготовка к кроссу — дело добровольное. — Авилкин, объясни! Но он молчал. Тогда Илюша Кошелев, неторопливо поднявшись, предложил: — Надо его, как не заслуживающего доверия, с председателей собрания снять. — Правильно! — Голосуй! Авилкин стоял у стола президиума. — Кто за то, чтобы меня снять с председателей? — не поднимая бронзовой головы, удрученно спросил он. Вверх поднялись все руки. 3 Незадолго до открытия одиннадцатого съезда ВЛКСМ комсомольцы Суворовского училища решили провести вечер дружбы. Они пригласили в гости из соседнего института обучающихся там болгар, мадьяров, румын и устроили выставку: «Как живет и трудится советская молодежь». В президиуме сидели офицеры, гости, а между Полуэктовым и Зориным, едва виднеясь из-за стола, восседал Федя Атамеев. От сознания важности момента, близости начальников у Атамеева обильно вспотел крохотный нос и ярко сиял в лучах ламп. Вечер дружбы начался докладом Веденкина, потом выступали гости. Черноволосый, стройный мадьяр, порывисто жестикулируя, говорил с трибуны: — Дорогие друзья! Разрешите приветствовать вас от имени молодежи новой демократической Венгрии. Наша родина — сильная крепость на фронте мира, и знамя республики победно развевается над ней. Албанец, с лицом оливкового оттенка и густой шапкой каштановых волос, говорил по-русски: — «Страной орлов» называем мы свою древнюю родину, и в ней вы не найдете трудового человека, который бы не любил советских людей... Ответное слово от суворовцев держал Артем Каменюка. Никто из присутствующих не предполагал, что здесь-то и отличится Петя Самарцев. Когда Артем горячо воскликнул: «Да здравствует мир и дружба народов!», Петя выпустил двух белоснежных голубей, до этого прикрытых газетой, и голуби стали кружить над головами сидящих в зале. Все захлопали и, запрокинув головы, следили за полетом птиц, а Петя сидел возле Гурыбы, радостный и сияющий. Да, недаром он принял столько мук! Когда Самарцев попросил разрешения у майора Боканова разводить голубей («Они ж связные», — для большей убедительности напомнил он), ему позволили и даже отвели место на чердаке. Но кормить-то птицу надо? А чем? Пока у Пети было два голубя, он сам справлялся с доставкой провианта своим любимцам, да и ребята приносили крошки, даже Авилкин помогал. Но скоро голубей стало тринадцать — и каких! — сизый с зеленовато-перламутровой шейкой, бронзовый, хохлатый, два — словно измазанных какао, коричнево-белых дутыша, «кружастый коломенский» с пятнисто-серыми боками и наконец, лапчатый, свирепого вида «бухарский трубач» с хвостом трубой. Петя мечтал о пегом «якобинце» с жабо на шее и вел по этому поводу переписку с голубятником из другого города. Но откуда же брать корм? Самарцев приходил в отчаянье. Начпрод училища в поддержке отказал. «Вашу голубеводческую ферму взять на довольствие не могу, — вежливо пояснил он. — Хватит с меня Максима Гурыбы... Не располагаю более лимитами». Чудак! Да Самарцеву не лимиты нужны были, а крупа! Чтобы приобрести для голубей корм, Петя продал свой перочинный нож, фонарь, а когда продавать уже было нечего, решился на отчаянный шаг и «по команде» передал Боканову докладную, адресованную главному интенданту Вооруженных Сил: «Прошу взять на довольствие голубей и весь живой уголок» (то-то Максим обрадуется, когда пришлют разрешение и не надо будет каждый раз к начпроду обращаться). Боканов посоветовался с Зориным, и они нашли способ взять на довольствие «ферму» Самарцева без вмешательства главного интенданта. На заднем дворе училища появилась высокая голубятня с площадкой, похожей на капитанский мостик. ... Голуби сделали несколько кругов по залу и сели на карниз... Выступления закончились. На сцене укрепили брусья, турник, и суворовцы делали гимнастические упражнения, показывали ружейные приемы. Кружились борцы на ковре, скрестили шпаги фехтовальщики. В заключение Артем Каменюка прочел свое новое стихотворение. Талант поэтический в нем обнаружился недавно, читал он стихи редко, но в чтение, как и во все, что он делал, вкладывал всю душу. И сейчас, придвинувшись к рампе, Артем проглотил комок, ставший в горле, и, обведя глазами зал, начал сильным голосом: Из первого ряда внимательно смотрели на него Зорин, Боканов, Гаршев. Артем Каменюка сделал небольшую паузу и продолжал: Громче и дольше всех аплодировал Артему Петя Самарцев. ГЛАВА XV 1 — Товарищ майор запаса, ваш сын, суворовец четвертой роты Атамеев Федор, прибыл на летние каникулы! С такими словами предстал перед своим отцом Федя, поставив возле ног черный фибровый чемоданчик и ослепительно сверкая начищенными пуговицами гимнастерки. «Эх, как жаль, что папа не может видеть ни лампас, ни алых погон, ни фуражки со звездочкой! А тетя Саша, хотя и ахает и вытирает глаза фартуком, хотя и хорошая, но женщина ж! Что она понимает? Строевого от интендантского не отличит... И сестренка Клаша, хотя и хлопает глазами, а что смыслит? Только во второй класс перешла». Федя явился неожиданно, нарочно не предупредив о дне приезда, чтобы сделать сюрприз. Отец обнял Федю, расцеловал, чуткими руками пробежал по костюму. И тетя Саша начала целовать — вот уж не любил женских нежностей! — а Клашу сам мимоходом чмокнул. За столом расспросам не было конца. — Как ваш майор Боканов поживает? А Семен Герасимович? — спрашивал отец. — Майор у нас что надо! То есть, — смутился Федя, — замечательный... У курсантов в Ленинграде был. Они в этом году приехать к нам не могут, а вот как звание лейтенантов получат — приедут! Обязательно! А Семен Герасимович, знаешь, как со мной занимался? И занимался, и занимался, и занимался — пока мы не подогнали... У меня по арифметике четверка годовая! — не в силах скрыть гордости, воскликнул он. — Я и пятерки добьюсь! (Ведь говорил Артем Авилкину: «Четверка для того, кто может иметь пять, — беспринципность».) — Молодчина! — похвалил отец. — Друзья у тебя есть? — А как же! Из второй роты Артем и Авилкин и в классе Петя Самарцев... Да и Скрипкин ничего человек — жить можно! О Скрипкине сказал после небольшой запинки, вспомнив, что, когда лежал в санчасти — подвернул ногу, — Скрипкин с Авилкиным приходили его навещать и даже приносили книги. Феде очень хотелось хотя бы здесь, дома, расстегнуть воротничок, но тетя Саша и сестренка так смотрели, что воинского вида нельзя было терять ни на минуту. Тем более, что майор Боканов перед их отъездом наказывал: «Где бы вы ни были, помните, что вы представители Советских Вооруженных Сил и нашего училища». Еще бы не помнить! Зимой генерал получил письмо от пассажиров поезда № 42 вагон № 3. В этом вагоне проезжал суворовец Самсонов, и пассажиры писали: «Ваш суворовец показал себя выдержанным, культурным и вежливым. Глядя на него, мы сделали вывод, что в вашем училище воспитание ведется так, как того хочет советский народ». Вот как все на учет берется! И Федя расправил складки гимнастерки вокруг ремня. — Перед самыми каникулами, — небрежно сказал он, — майор Веденкин провел опрос по всей программе «на бреющем полете». Помолчал и объявил: — Ты знаешь, папа, я наконец почувствовал себя военным. — Давно? — скрыв улыбку, поинтересовался отец. — Примерно, после строевого смотра... Генерал нам благодарность объявил — заправочка и строй были, как у первой роты! — А-а-а... — А Скрипкин придумал, знаешь, как говорить? «Вас вызывает к себе командир роты на тридцатое февраля на двадцать восемь ноль-ноль». — Это что же еще означает? — озадаченно спросил отец. — Армейские шутки! — небрежно пояснил Федя. — А кормят-то вас как? Кормят? — спросила Александра Семеновна, и на ее широком добром лице отразилось беспокойство. Она постаралась выставить на стол все самое лучшее: и свежие огурцы, и сливки, и домашнюю колбасу. Федя хотел было перечислить блюда, какие бывают у них, но осекся. Однажды майор Веденкин предостерегал: «Если на улице какой-нибудь незнакомый остановит тебя и спросит: „А есть ли у вас в училище майор Боканов?“ или: „А кто у вас начальник училища?“, надо отвечать: „Не знаю“». Решив, что вопрос тети как раз и толкает его на разглашение дел внутренних, чисто военных, Федя ответил: — Хорошо кормят. — Ну, а что, например, ты ел вчера на обед? Лицо Феди стало серьезным. — Забыл. Что-то вкусное... После завтрака он ринулся обегать дом, знакомые закоулки во дворе. Возле колодца лежала коряга, которую прежде Федя не мог сдвинуть с места. — А ну, попробуем! — сказал он, подбегая к коряге, и, натужившись, слегка приподнял ее. — Во! — с гордостью воскликнул он, разжимая руки, и коряга шлепнулась на землю. В саду наливались соком плоды яблонь, гудели пчелы над расцветшей липой. Высокий жасмин стоял, как букет в вазе, белея чашечками, словно сделанными из воска. Появились белые прожилки на зеленых ягодах крыжовника. Ночью прошла гроза, и землю устилали лепестки роз. В дальнем углу сада Федя обнаружил «заячий холодок» — иглистый куст, похожий на крохотную иву, в бубенчиках. Федя присел перед ним на корточки. Майор на уроке ботаники говорил: «В поле под таким кустом любят отдыхать зайцы». Федя поднялся и увидел на заборе соседнего двора двух старых друзей: Гришку Зворыкина и Тимоху Гаркушу. Он узнал их сразу, хотя у Гришки щека была залеплена пластырем, а у Тимохи губы так запеклись, что даже почернели. Узнали и они друга, но будто онемели от изумления. — Здорово, орлы! — бодро крикнул Федя, положив обе ладони на пряжку пояса. Они молчали, не зная, как ему ответить. Разом, словно их кто стряхнул, свалились с забора и подошли к Феде. Он чувствовал себя неловко. — Федька! — наконец выдавил Зворыкин. — Как жизнь? — поддержал разговор Гаркуша. — Порядочек! Откат нормальный! — вспоминая лексикон Каменюки, ответил Федя, но тут, видно, ему самому в тягость стала роль старослужащего, и он, скороговоркой сказав: «Ребята, я сейчас... Ждите у колодца!», умчался. Дома он снял форму, аккуратно сложил ее. — Теть Саш, подворотничок я сам потом пришью, ты не знаешь как... А теперь и побаловаться можно! — и, с наслаждением перевернувшись через голову, выскочил на крыльцо. Друзья ждали у назначенного места. Ну вот, теперь все понятно! Перед ними был прежний Федька, и они, дав ему «тычка», навалились на него, завизжали, закричали... и пошла кутерьма! Вволю навозившись, бросились на траву у забора, стали расспрашивать своего друга о новой его жизни. Федя охотно рассказывал, а потом объявил: — У нас в сарае штаб сделаем, связь проведем. Там будут три кабинета. Ты, Гришка, будешь моим заместителем по строевой, а Тимоха — по политической... Айда, посмотрим! Федька был и тем же простым, незадавакой, и каким-то другим, они это чувствовали, и им даже приятно было подчиняться ему, ждать от него новых интересных выдумок. Поэтому, беспрекословно приняв новые назначения, они отправились осматривать штаб. В сарае Федя устроил им «проверочку». — Вот ты, — обратился он к Тимохе, — входишь в ротную канцелярию, а там сидят: старшина Привалов, твой воспитатель майор Боканов, командир роты, тоже майор, и неизвестный подполковник. А тебе надо обратиться к старшине, как ты обратишься? Лицо Тимохи вытянулось от напряженных поисков ответа, темная шапка волос, казалось, сдвинулась вперед. — Я подожду, когда подполковник выйдет, — попытался он схитрить. — Э-э-э, нет! — запротестовал Федя. — А ты, Гришка? — Я скажу: товарищ подполковник, разрешите обратиться к товарищу старшине. — Не точно. Надо сказать: «к старшине Привалову». Наш майор всем правилам учит: «Должна быть, — говорит, — культура поведения в общественных местах». В фойе театра что можно читать? — ошеломил он новым вопросом своих друзей и, не дождавшись ответа, сказал: — Только программку! А если в театре старушка одевается, помоги ей. — А калоши... надо помогать? — спросил Тимоха. Федя на секунду заколебался, но потом твердо ответил: — Конечно! Она ж старушка, а майор говорит — старость надо уважать. 2 Федя проснулся рано, когда тетя Саша собиралась на базар, а папа еще не встал.. — Спи, спи, что ты ни свет, ни заря? — недовольно сказала Александра Семеновна. Но он вскочил и в одних трусах выбежал на крыльцо. Гнали коров на пастбище, тянулись машины из МТС. Вдали виднелись лиловые квадраты фацелии и серебристо-кудрявые ивы, склонившиеся над рекой. Сбегать искупаться? В это лето Артем научил Федю плавать. Феде вспомнилось, как Артем недавно говорил Скрипкину, когда тот получил тройку: «Ты что ж, суета-сует, не думаешь комсомольцем быть?» Федя улыбнулся: «Вот уж действительно „суета-сует“». А ему Артем советовал: «Основное, что? Держись завета из трех слов: „Живи по уставу!“» «Умеет же сказать человек! — с почтительной завистью подумал Атамеев и спохватился: — Как же с физзарядкой быть?» Он решил заменить ее пробежкой, а днем сделать с друзьями турник за сараем. К большому удивлению соседей, Федя шесть раз обежал вокруг дома, затем обмылся у колодца холодной водой и возвратился в дом. «Что бы сделать по хозяйству до прихода тети Саши?» — размышлял он, памятуя наказ Боканова помогать на каникулах родителям. Разыскав на кухне тряпку, Федя с ожесточением начал мыть пол в столовой. За этим занятием его и застала сестренка Клаша. — Ты, как женщина, — потерев заспанные глаза, протянула она удивленно. Федя снисходительно улыбнулся. — Нам старшина Привалов говорит: «Труд создал человека». Ясно? Клаше это было не очень ясно, но она не посмела уточнять. Закончив мытье пола, Федя сказал: «Порядочек!» — и решил немного отдохнуть. Клаша умылась, и они, сев под окном на скамейку в черных кляксах от ягод шелковицы, грелись под лучами утреннего солнца. Пахло недавно скошенным сеном. По дальней дороге бежали одна за другой грузовые машины. С грохотом провез бочку с водой дедушка Мелентий. Пролетел черный, с желтыми полосками шмель. На соседнем дворе, на крыше небольшой пристройки, вертелись голуби и оттуда доносилось их вкрадчивое воркование: «Ванг-ванг-рруку...» «Где сейчас Самарцев?» — подумал Федя и даже взгрустнул немного, так ему захотелось увидеть друга. — Ты знаешь, какой человек Петя? — спросил он сестру и, опершись ладонями о колени, широко расставил локти. — Ему преподаватель биологии майор Кубанцев дал задание: заметить, сколько раз за один час скворец приносит пищу птенцу. Самарцев в выходной день три часа просидел с блокнотом! Потом говорил: «Снайперы тоже так тихо сидят, что птицу не спугнут!». Майор рассказывал, что стриж за «рабочий день» тысячу верст пролетает. Ясно? Петя хочет сделать чучело птенчика — голова с разинутым клювом настоящая, а вместо туловища — пузырек — и посадить в гнездо, между живыми птенцами. Мать будет совать и этому весь день пищу, а к вечеру Петя подсчитает, сколько в пузырьке мошек да букашек... Видала, какая сообразительность? Феде очень хотелось рассказать Клаше и об училищных делах, о строгих порядках, но долг требовал соблюдать военную тайну. Однако после некоторых колебаний он решил, что Клаше можно, потому что она все равно ничего не поймет, и начал рассказывать о том, как одного вице-сержанта генерал разжаловал за нетактичный ответ учителю, а Боканов лишил Самарцева увольнения в город, потому что Самарцев бурчал, когда старшина делал ему замечание. Нет, с девчонкой обо всем этом неинтересно говорить! — А ну, давай искать голенище! — поднимаясь, решительно приказал он Клаше, и сестренка покорно пошла за ним в кладовую. Голенище понадобилось Феде, чтобы сшить планшетку. Вот только где достать целлулоид для вставки? Когда Федя уезжал на каникулы, Боканов сказал отделению: «Возвратитесь — мы в лагерях проведем военную игру „Захват десанта“». Но ведь к этому надо летом подготовиться: раздобыть термос, у папы есть зеленый такой. Потом в записную книжку сделать выписки: как, например, только с помощью спичечной коробки измерить ширину реки... Дело-то серьезное! Вот штаб здесь будет свой. Можно ли на Гаркушу положиться? Да и Зворыкин сумеет ли разработать оперативный план? Уж больно недружны они. Заспорят, налетят друг на друга: «Я тебя как вдарю — по чертежам не соберут!» — говорит Зворыкин. «А ну, вдарь, вдарь! А я как дам — десять лет лечиться будешь!» — не уступает Гаркуша. — Ну и народ! Помощники явно нуждались в воспитании. 3 Через несколько дней Федя проштрафился: пошел на рыбную ловлю, увлекся и опоздал домой. Все сидели за столом и заканчивали обед. Феде было очень неловко за свой поступок — не сдержал слова! Поставив удочки в угол, он вымыл руки и угрюмо сказал отцу: — Ты меня накажи — в кино не пусти. — А что ж ты думаешь, конечно, не пойдешь, — спокойно заверил отец, хотя Федя надеялся, что последует иной ответ. — Ну как твоя подготовка к походу? — поинтересовался отец, когда Федя сел обедать. — Кадры слабые, — нахмурился Федя, имея в виду Зворыкина и Гаркушу. — Гм... — неопределенно произнес отец, а немного позже спросил: — Читал в газетах — молодежь мира в Будапеште собирается? — Не читал... — А напрасно! — В училище у нас политинформации, — начал было Федя. — Да успеет еще, — умоляюще сказала тетя Саша, — ты ешь, ешь! — Через два года комсомольцем станешь, — напомнил отец, и Федя решил, что действительно газеты надо читать и на каникулах. В это время в дверь постучал почтальон. Он передал письмо тете Саше, Федя успел заметить на конверте обратный адрес — Суворовское училище. «Странно. От кого бы это?» Тетя Саша вскрыла конверт и пробежала письмо глазами. — Это воспитатель о Феде пишет, — сказала она брату, — спрашивает, как он поживает, как отдыхает? — Майор Боканов? — встрепенулся Федя. — Вспомнил! — Ну как же не вспоминать? — промолвил отец. — Пойди-ка погуляй! Когда Федя вышел, Александра Семеновна прочитала письмо вслух: «Уважаемый Константин Семенович! Очень прошу вас к концу каникул написать мне, как проводил Федя время, с кем дружил, помогал ли дома? Какие вы заметили в нем новые черты характера, появившиеся за этот год, и что, по вашему мнению, мы недоделали? Ваше письмо может оказать нам очень большую помощь в работе. Крепко жму руку, поклон Александре Семеновне. С. Боканов.» — Надо будет подробно ответить, — решил Константин Семенович, — и об отрицательных сторонах тоже... — Да какие же у него отрицательные стороны? — не согласилась Александра Семеновна. — Золотое ж дитя! — Золотое-то золотое, а вот опоздал... Форму редко надевает. Чрезмерно доверчив, прямо сказать, болтлив... Мало читает, даже газеты. — Да чего ж на ребенка напраслину возводить! — всплеснула руками сестра. — «Чрезмерно доверчив!» Да он мне не сказал даже, что у них на обед дают. А если потом обо всем рассказал, так дитя ж малое! И читать еще успеет, смотри, какой он худенький, пусть побегает, успеет начитаться! А напиши в училище — и на плохом счету станет, примутся за него... — Вот и надо, чтобы все знали! — твердо сказал отец, — ближе их у нас нет... ГЛАВА XVI 1 В лагере Суворовского училища было то оживление первого дня приезда, что наполняет этот день веселой суматохой и перекликом голосов: разбивали палатки, расчищали дорожки, тащили к реке резиновые лодки. Зорин, стоя на веранде библиотеки, спрашивал у Боканова: — Все ваши съехались? — Все. — Я вас вот о чем попрошу: перечитайте ответы родителей и обобщите. На что нам следует обратить внимание, как лучше использовать помощь родителей? У нас на той неделе будет партийное собрание, я доклад готовлю о стиле работы воспитателя. Ваше выступление может оказаться весьма полезным. — Хорошо, продумаю... Мимо прошел Федя Атамеев, браво отдал честь офицерам. — Чувствуете? — весело спросил Зорин, когда Атамеев был уже далеко. — Набирает высоту, — усмехнулся Боканов. На четвертый день после приезда в лагеря роты вышли в поход. Федю майор Боканов назначил командиром отделения разведки и дал ему склеенную в нескольких местах карту, у верхнего обреза которой написано было: «СЕКРЕТНО». Оставив свое отделение в селе, Федя отправился в «командирскую разведку». Он считал, что никому не может поручить такое опасное и ответственное дело, как обнаружение штаба «противника». Держа в руке самодельный планшет с картой, Федя шел проселочной дорогой, обросшей колючим чертополохом и лиловым татарником. Куры проворно купались в пыли. Лобастый теленок, взбрыкивая и вздернув хвост, промчался по тропинке в гору, мимо низкой каменной ограды с рябиной, чудом приютившейся на ней. Разведчик миновал маслобойку, электростанцию, и, оставив по левую руку «отдельный двор», вышел к лесной опушке. Вдали виднелись желтые скошенные поля. В синем небе заливались жаворонки. Низко над землей тяжело пролетела и скрылась сизоворонка с зеленоватой грудью. Торжественно гудели телеграфные провода. Атамеев в нерешительности остановился у развилки дороги и вынул из планшета карту. Стянув к переносице ниточки бровей, он долго смотрел на карту. Развилки не было. Федя немного постоял, раздумывая, и решил идти вправо. Дорога привела его к поляне, густо обсаженной кустами. В центре поляны, у пенька с глубоко воткнутым топором, сидел дед и неторопливо скручивал огромную «козью ножку». На коленях у него лежал красный кисет с длинной бечевкой. «Надо получить сведения от населения», — мгновенно созрело решение у разведчика и, бодро поздоровавшись, Федя подсел к деду. — Курим? — осведомился разведчик. — Выходит, что так! — подтвердил озадаченный дед и коричневыми, прокопченными пальцами чиркнул зажигалку. Было тихо. Только иногда в лесу звонко насвистывала синица, да над землей плыл ровный гул далекой молотилки. Федя положил позади себя карту и терпеливо стал выжидать, пока дед раскурит свою «козью ножку», из которой повалил дым, как из самоварной трубы. «Надо тоже закурить... для более близкого знакомства», — подумал Федя. — Разрешите обратиться? — вежливо сказал он. — Кто ж тебе мешает, обращайся, — польщенно откликнулся дед. — Разрешите закурить? Дед с удивлением посмотрел на худенького мальчика. У него были темные, очень серьезные глаза, плотно сжатые губы. Когда он снял фуражку, то на стриженой голове оказалось светлое пятнышко, словно выжженное солнцем. Дед хотел было отчитать мальца за озорство, но, еще раз внимательно посмотрев на его неулыбчивое лицо, понял, что мальчик, видно, участвует в какой-то игре, вон и карта у него, а курить просит для большей важности. Хитро прищурив глаза, дед протянул кисет: — Попробуйте, товарищ военный. Федя несколько раз неудачно свертывал закрутку, обильно смачивал ее слюной, — бумага то там, то здесь расползалась, — наконец, с горем пополам, задымил. Да, нелегко быть разведчиком! Самосад оказался такой дьявольской силы, так першил в горле, выдавливал такие слезы, что Федя, после двух затяжек, деликатно положил дымящуюся закрутку на пенек, возле топора. — Хорош табачок? — полюбопытствовал дед, будто не заметил ни кашля, ни слез, текущих по лицу курильщика. — Силен! — баском ответил Федя и, решив, что теперь пора приступить к сбору сведений, начал выспрашивать: куда ведет дорога за полянкой, где МТС и есть ли брод через речку? Федя потянулся за картой, чтобы свериться с ней, но рука нащупала только траву. Разведчик быстро повернулся и вскочил, как ужаленный. Карты не было. Карта, на которой значилось «Секретно», исчезла! Что за наважденье? Он побледнел и в первое мгновенье не мог выговорить ни слова. — Дедушка, — наконец, как мог спокойнее произнес Федя, но голос его жалобно дрогнул, — вы мою карту не видели? — Я так подозреваю, — знающе посмотрел дед из-под дремучих бровей, — не прокурил ли ты ее? Лишним-то делом заниматься не положено... Разведчик беспомощно огляделся по сторонам и вдруг заметил за кустами белую козу, мирно доедавшую его карту. В три прыжка он был возле нее, но поздно! В руках Феди оказался только клочок бумаги с надписью: «...кретно». ...Вечером на разборе ученья майор Боканов, осуждающе глядя на готового провалиться сквозь землю Атамеева, сказал: — А у нашего командира разведки... коза карту съела. Счастье еще, что он хотя обрывок принес, а то можно было бы предположить, что карта попала в неприятельские руки. После этого, в какой бы роте ни появился Федя, о нем говорили: «Это тот разведчик, у которого коза карту съела». Но так продолжалось лишь два дня, а на третий Атамеев все же доказал, какой он в действительности разведчик. 2 Ночью он два часа пробирался сквозь камыши и на рассвете, усталый, в ссадинах, очутился у западной окраины села, где в доме с синими ставнями расположился командующий «неприятельскими войсками» полковник Штыров, недавно назначенный заместителем начальника училища по строевой части. Первые лучи солнца окрасили небо в розоватый цвет. Стояла такая тишина, что Феде чудилось: он один во всем селе. Только временами лениво и громко перекликались птицы, их щебет казался гулким. Разведчик перелез через высокий забор, прижимаясь к мокрой пахучей траве, миновал часового, подполз к открытому окну и приподнял голову. Широкоплечий, по пояс обнаженный полковник Штыров стоял посреди комнаты и умывался. Его связной — суворовец из первой роты — лил ему на руки воду из кувшина. Полковник мылил бритую голову и громко отдувался, его загорелая спина, сильные руки играли мускулами. Федя дрожащими пальцами стиснул еловую шишку (по условиям игры она заменяла гранату) и, прицелившись, ловко запустил ее в «неприятельского» командира. Шишка шлепнулась о мокрую спину, сам же разведчик в ожидании воображаемого взрыва плашмя упал на землю, — чтобы «осколки» не поранили его. Но вместо взрыва из комнаты раздался голос возмущенного полковника: — Кто там забавляется? — офицер решил, что кто-то непочтительно шутит с ним. Федя снова приподнялся, изогнулся и метнул вторую «гранату». Она угодила в таз с водой. — Да что это такое! — закричал Штыров и с полотенцем в руках выскочил на крыльцо, сопровождаемый связным. Капельки воды блестели на литой груди полковника. — Я уничтожил штаб! Я уничтожил штаб! — торжествующе стал выкрикивать Федя и заплясал от радости дикий танец. Только теперь Штыров понял, какую оплошность он допустил, забыв об этом условии игры. Первым побуждением его было как-то выпутаться. — Взять в плен! — указывая связному на Атамеева, грозно приказал он. Высокий паренек набросился на Федю, тот барахтался, сопротивлялся, но силы были слишком неравны, и вот, со скрученными за спиной руками, он стоит перед полковником. Глаза Феди сверкают гневом, он задыхается от возмущения и оскорбления. — Товарищ полковник... прямое попадание... и вы, и он... — с негодованием кивает головой Федя в сторону связного, и глаза его снова мечут молнии. Полковник старается подыскать какое-то объяснение: — Видишь ли, ты полз через минное поле и давно взорвался... — Да нет же, нет! — страстно протестует Атамеев, — я легкий и не взорвался! Федя смотрит на Штырова с такой верой в его справедливость, с такой убежденностью, что правда непременно восторжествует, что полковник чувствует себя на редкость неловко. Желание как-то выйти из неприятного положения борется в нем с сознанием правоты этого бесстрашного мальчишки, стоящего перед ним. — Гм... гм... — произносит наконец полковниц Штыров и, обращаясь к связному, решительно приказывает: — Развяжите разведчика, он прав. Начальник училища, узнав обо всем этом, приказал сфотографировать Атамеева у развернутого знамени училища. На обороте карточки он написал: «Смелость украшает человека», — и подписался: «Генерал Полуэктов». ГЛАВА XVII 1 Был на исходе уже третий месяц пребывания курсантов в лагерях. По всем расчетам скоро предстояли заключительные учения. О дне выхода никто из курсантов, конечно, не знал, но почти каждый чувствовал, что это должно произойти, если не завтра, то в крайнем случае, послезавтра. Об этом догадывались по той сосредоточенности, с которой шоферы осматривали и ремонтировали машины, по тому, что каптенармус запасся подменными сапогами, а около походной кухни хлопотал сам начальник продовольственно-фуражного снабжения, грузный подполковник Галкин. И каждый курсант, сам для себя, устраивал еще какой-то внутренний смотр: готов ли к этому решающему ученью, к испытанию выносливости, силы воли? По роте дневалил Снопков, когда на рассвете в телефонной трубке раздался отрывистый, резкий, как оклик, сигнал: «Ураган!» В трубке что-то заклокотало, и тот же приказывающий голос повторил: «Ураган!» Снопков быстро положил трубку, зычным голос разрубил тишину: — Рота, подъем! Тревога! Лагерь мгновенно наполнился шумом. Геннадий, лихорадочно схватив гимнастерку, стал продевать ноги в рукава, но, спохватившись, устыдился и заставил себя действовать спокойнее. Вскоре он уже мчался, на ходу удобнее прилаживая противогаз. На поляне сердито ворчали моторы автомашин. Раздавалась команда: — Рота, в линию взводных колонн по четыре — становись! Ковалев — он был теперь помощником командира взвода — еще раз проверил: все ли его подразделение на месте, все ли в порядке? Начальник училища в окружении большой группы офицеров-«посредников» стоял несколько поодаль, под деревом, и казался сейчас курсантам особенно строгим. К взводу Ковалева подошел майор Демин. — Ну как? — в голосе майора слышались подбадривающие нотки, и курсанты почувствовали себя увереннее, но ответить не успели, потому что пронесся шепот: — Генерал... Равняйсь... Генерал. Начальник училища проверял готовность рот к выходу. Все вокруг было деловым, полным значительности: и выдача боеприпасов, и краткие приказы, — все создавало приподнятое настроение, какую-то боевую настороженность, хотелось, чтобы задачи были потруднее, препятствия — опаснее. — По машинам! Усилился шум моторов, сняли тенты зенитчики, застыли у орудий наводчики. Машины колонной двинулись мимо спящего селения. Небо стало светло-серым, бледнела в предутренней мгле луна. Неугомонный Снопков и здесь, в машине, развлекал всех: — Идет наш Геша по Фонтанке. А впереди него — старушка, корзину тащит, едва передвигается. Геша догнал ее и так умилительно советует: «Бабушка, смени руку, устанешь»... Смеются все, смеется и Пашков, беззлобно говорит: — Ну, это ты врешь! В невоспитанности меня обвинить нельзя. Через минуту Павлик поучает Копанева: — В походе важно не отрываться от кухни! — И не болтать, — язвит Садовский. — Верно! — как ни в чем не бывало подтверждает Снопков. — Пять! Садитесь! Машины набирают все большую скорость, хлещет в лицо ветер. И хотя разговорами, шутками курсанты стараются заглушить беспокойное ожидание предстоящего «боя», напряжение растет. Володя, сидя крайним у кабины, заставляет себя не волноваться. Подчиняясь воле, мысли его потекли словно наперекор этой бешеной гонке, неторопливо, спокойно. Вот уже почти два года они в пехотном училище. Большой ли это срок? Большой, когда начинаешь думать, как давно не был в Суворовском, сколько здесь земли окопной вырыто, мишеней пробито... Сколько было подъемов по тревоге, ночных походов, переправ и бросков... Но когда вспоминаешь, что через месяц выпускные экзамены и на плечи лягут золотые погоны, даже не верится, что это свершится. Неужто второй год на исходе? Недавно, находясь в карауле, он вспомнил, что ему как раз в этот день исполнилось двадцать лет. А когда сменился, об этом же напомнила и весточка из дома от матери. Двадцать лет! Это уже не мало. И как сложится жизнь дальше? В мире неспокойно. Хищные самолеты бомбят Северную Корею, греческие узники томятся на острове Макронисосе, борется за независимость народ Вьетнама. Всюду зловещие отсветы пожарищ. И от него, Ковалева, завтрашнего офицера самой могучей армии мира, будет теперь в немалой мере зависеть покой родной страны... Машины вылетели на грунтовую дорогу. Справа и слева замелькали рощицы, погруженные в предутренний сон. — К бою! — раздалась команда. Затрубил рожок. Одна за другой взлетели ракеты — в сторону рощи справа: вот, значит, где засел противник. Мгновенно машины опустели. Только у одной задержался старшина Булатов и сердито отчитывал Садовского — тот пытался оставить в кузове свой вещевой мешок и противогаз. И недаром отчитывал старшина: худо пришлось бы Олегу, если бы ему удалось оставить противогаз. Разведка, обеспечивая сближение с «противником» на открытой местности, незаметно подползла к его обороне и расставила по всему фронту дымовые шашки. Густые клубы дыма поднялись от земли. Забегали связные. Командиры батальонов прильнули к радиостанциям, отдавая приказы. Через боевые порядки наступающих прошли их танки; за танками автоматчики. Стена дыма осталась позади; но вот на один из танков «противник» бросил дымовую гранату. Грузно колыхнувшись, машина остановилась. Ослепленные танкисты выскочили, ругаясь: — Черти! Покалечим же в дыму! Пашков, взмокший под тяжестью минометного вьюка, с азартом кричал: «Вперед!» — и по его воинственно-торжествующему лицу обильно текли темные струи пота, перемешанного с копотью. «Противник» отступал, огрызаясь, то и дело переходя в контратаки. У Садовского и его пулеметного расчета кончились патроны. Подоспевший «посредник» — широколицый, скуластый майор Лискун — объявил, что пулемет вышел из строя. — Гранаты к бою! — закричал Олег. — Отставить, — строго сказал Лискун, — вы неумело расходовали боеприпасы. — За мной! — находясь в том состоянии, когда человек не может понимать, что ему говорят, снова крикнул Олег, и со штыком наперевес побежал вперед. Майор Лискун усмехнулся и, сожалея, сказал стоящему рядом Демину: — А пулемет все же из строя вышел. — Но атака не захлебнулась, — заметил Демин. Снова на машины... И опять, спешившись, вдогонку «противнику». Его преследовали километров десять, пока не наткнулись на искусно замаскированные спотыкачи и проволочное заграждение. Мгновение колебания — и Копанев бросает на спотыкачи свою шинель; еще десятки шинелей летят вслед — роты врываются во «вражеские» траншеи. Зеленая ракета оповещает об окончании ученья. ...Вот только теперь, в строю, слушая разбор ученья начальником училища, Володя почувствовал и страшную усталость, и удесятерившуюся тяжесть снаряжения. Багровел закат. Стайка чечеток в пунцовых шапочках атаковала ольху и, разом сверкнув волной грудок, улетела прочь. — Копанев-то, а? Догадался шинель бросить! Настоящий парень! — шепчет Олег стоящему рядом Владимиру. — Серяк, керзач, — напоминает Ковалев. — Ну, брось, — смущенно бормочет Олег. Он чувствует неловкость: оказаться таким несправедливым к Копаневу! Правда, тот оскорбил его своей фразой о чести, но теперь-то, наверно, Копанев и сам иного мнения о нем, а парень Анатолий — настоящий... — ...Обе стороны действовали отлично, — доносится до Ковалева голос генерала, — но наступающие проявили больше инициативы и напористости... Володя посмотрел на загорелые, сосредоточенные лица товарищей. Они все были дороги ему, их навсегда соединяла крепкая армейская дружба. Генерал стал пожимать руки офицерам, курсантам, отличившимся в «бою». И когда кричали «ура», в нем была и радость успешного завершения похода, и гордость за себя, за товарищей, и предчувствие отдыха. — В колонну по три становись! — Запевала, гвардейскую походную! — крикнул майор Демин своей роте. Садовский затянул было, но, не имея голоса, осекся. — Опыта нет, — вздохнул он. Посыпались шутки: — У тебя же природный бас, а ты взял контрабасом... — Важен дебют. — Песню, — настаивал Демин. Тогда запел баском Павлик Снопков, а все подхватили припев: Отбивая шаг, они шли широкой проселочной дорогой навстречу синеющему вдали городу. 2 После трехмесячного пребывания в лагерях Ленинград показался Семену и Владимиру еще милее и дороже прежнего. — Сема, смотри трамвайную линию сняли, троллейбус пошел, — радуясь своему открытию, сказал Володя. — А сквер новый ты заметил? — Еще бы! Сема! Вот и не страшны как будто выпускные экзамены, а все же екает сердце. Ну мало ли в жизни случайностей бывает? А вдруг на стрельбах провалюсь. — Да-а... — протянул Семен, видно, разделяя опасения друга. — Садовский говорит: «В лепешку разобьюсь, а сдам по-первому разряду». — А что ты думаешь — и сдаст! Ты видел, какой он изобрел подлокотник для стрельбы из станкового пулемета? — Очень удобный... А я вчера решил просмотреть статьи об опыте Отечественной войны, и, ты знаешь, что обнаружил? Ну что? Никогда не догадаешься! Ковалев выжидающе посмотрел на Семена, но тот и не пытался догадываться — мало ли что? — Статью генерала Агашева и, знаешь, о чем? Атака корпусом без артиллерийской подготовки! А? Корпусом! — Да, но в условиях огромной насыщенности нашей армии артиллерией? — с сомнением в голосе произнес Гербов. — Вот тебе и «в условиях»! Он провел эту операцию в сорок четвертом году. Понимаешь, фашисты привыкли к тому, что атаки начинаются только после артподготовки. Это стало в некотором роде штампом... Генерал решил нарушить его. Выдвинул свой план. Ставка поддержала. И вот началась подготовка операции: запаслись маскхалатами, просмотрели коридоры в проволочных заграждениях, рокировали на ходу корпус... Тут расчет на неожиданность, необычность! И что ты думаешь? Операция была осуществлена блестяще! Ведь важно исходить всегда из сложившейся обстановки и возможностей. — Покажешь статью? — Конечно, как только придем в училище. Они сели на скамейку в сквере. Не торопясь, постукивая палкой, мимо прошел старик в черном длинном пальто и черной шляпе, молодая мать пронесла девочку в красном капоре, прошел, держа под руку высокую блондинку, морской офицер. — Меня вызвал генерал, — сказал Гербов. — Спрашивает: «Не хотите ли по окончании нашего училища стать воспитателем в одном из суворовских?» — И что же ты? — Заманчиво, но для воспитателя нужен жизненный опыт. Послужу сначала в линейной части, поработаю с людьми, пригляжусь к ним... — Эх, вот бы попал в наше Суворовское! Офицеры помогли б! — Нет, рано! Я поеду на Запад. — Вот наши пути и расходятся, — огорченно сказал Володя, — я буду проситься на Дальний Восток. Приеду в какой-нибудь самый, самый дальний гарнизон... — Тебя, поэт, как всегда, заносит, — улыбнулся Гербов. — Почему же? Кому-то надо служить и в этих гарнизонах. Они помолчали. — Да, Сема, давайте все вместе пошлем телеграмму полковнику Зорину, поздравим с получением ордена Ленина. — Непременно! — От Сергея Павловича еще письмо пришло. — Это он к началу наших экзаменов усиливает поддержку, — проницательно заметил Семен. — Жаль, не смогу заехать в училище... — Почему? А я обязательно загляну. — Дело одно важное есть, — неопределенно ответил Семен и, густо покраснев, вдруг объявил: — Женюсь... — Ты? Не может быть! Ты? Володя лишился речи, остолбенел от этой поразительной новости, от неожиданности. В его голове никак не укладывалось, не могло уместиться, что женоненавистник и скромник Семка вдруг станет женатым человеком, супругом! А может быть, так и бывает: тихоня, тихоня и — вдруг! — Ты шутишь? — наконец вымолвил Владимир, продолжая во все глаза глядеть на друга, словно видел его впервые. — Ну, чего ты уставился? — немного сердясь и чувствуя неловкость, нахмурился Семен. — Тамара? — Конечно... Володе нравилась спокойная, властная Тамара Громова, нравилась ее величественная красота, достоинство, с которым она умела себя держать, но он никогда не предполагал, что отношения Тамары и Семена сложатся таким образом, хотя Сема не однажды рассказывал ему о своих встречах с ней. — Она очень хорошая девушка, очень! Но, Сема, ты не поторопился? — Чувство не терпит, — с глубокой убежденностью воскликнул Гербов и, достав платок, стал для чего-то вытирать лицо. — И что изменится, если мы твердо решили? Она закончит институт... Сейчас ее родители здесь, а вообще живут на Дону. Ты знаешь, как дорого для меня все то, чего я лишен был с детства, — семья, родные люди... Он умолк, потом продолжал: — Мы с Тамарой однолетки, но она кажется мне старше. Она такая сердечная. Что-то есть в ней даже материнское... Я не могу тебе объяснить. — Ты прости, Сема, мои глупые разговоры. Я желаю тебе самого большого счастья... А мы с Галей не говорили об этом. Время многое проверит... Хотя проверять-то и нечего, мы очень верим друг в друга. 3 Чем меньше предметов оставалось сдать на экзаменах, тем беспокойнее становилось на душе у Владимира: а вдруг, а вдруг как раз на предпоследнем, на последнем и произойдет что-то непредвиденное? Он умышленно обходил мысль о той минуте, когда на плечи лягут золотые погоны, отгонял это видение, как преждевременное, нескромное: «Рано об этом думать, сначала сдай как следует экзамены». Но какой-то голос нашептывал: «Сколько лет шел ты к цели и теперь скоро будешь равноправным членом офицерской семьи. Скоро!» И вот уже сдан последний экзамен «на две звездочки», как шутливо говорили курсанты, а беспокойство не улеглось. Когда же привезут приказ военного министра? За приказом уехал начальник строевого отдела. Человек до того времени малозаметный, он неожиданно стал фигурой первостепенной важности. Только и было разговоров: — Майор Федорчук не приехал? — Что-то долго нет нашего майора Федорчука! — Как-то там наш майор Федорчук? Геннадий, опережая события, надел хромовые сапоги и офицерский китель с курсантскими погонами. Степенно расхаживая по двору, мурлыкал: — Из какой оперы? — не выдержав, спрашивает его Снопков. — Приметы моряков... — небрежно поясняет Пашков. — Изучаешь? — Пора, — снисходительно отвечает Геннадий. Он шел в морскую пехоту и уже предвкушал, как будет выглядеть в морской форме. Отец ничего не имеет против такого выбора, и это тоже было приятно. «Ай да Геша, — сам себя мысленно хвалил он. — Сколько километров исхожено, картошки перечищено, полов надраено! А все же выдержал! Ничего, ничего, мы еще покажем!» Павлик, раздобыв ремень с новехонькой, поскрипивающей портупеей, вечером в спальне рассказывал, захлебываясь: — Комендантский патруль в городе уже понимает, кто мы! Если что немного и допустишь, — смешение формы или что, — не забирают, как раньше! Все знали: он фантазирует, но слушали с удовольствием. А у Садовского все эти дни не сходила с лица блаженная улыбка: он действительно сдал по первому разряду. Олег словно охмелел и по пятам ходил за Владимиром. Встретив Копанева, восторженно, пятерней ударил его по спине: — Молодец, Толька! Копанев удивился, Олег никогда не называл его по имени. — Молодец, что сдал по первому разряду! Копанев даже обиделся немного: «Одному тебе, что ли, сдавать по первому?» — едва не вырвалось у него, но он понял, что это у Садовского от избытка чувств, и добродушно усмехнулся: — Тянемся! Копанев сел на скамейку у ограды, а возбужденный Садовский, увидя издали Ковалева, поспешил к нему. «Жаль расставаться, хорошие ребята, — думал Копанев, глядя на Садовского, о чем-то оживленно рассказывающего Ковалеву. — Как порой меняются наши планы. Когда он оставлял завод, то успокаивал себя: ну что ж, пойду в офицерское, раз надо... Но все равно, при первой же возможности возвращусь к станку. А теперь... дорого воинское звание, с таким трудом приобретенное, и хочется поскорее получить назначение, испытать свои силы...» Он снова поглядел на Садовского, самолюбиво подумал: «Кто знает, может быть, и не хуже „старослужащих“ справлюсь... А если обстановка позволит когда-нибудь возвратиться к токарному делу, возвращусь, но уже офицером запаса!» На небольшом заасфальтированном дворе незнакомый лейтенант, то и дело подпрыгивая и семеня, чтобы идти в ногу со взводом, командовал: — Левое плечо вперед... шагом марш! «Чудак, нельзя же в движении подавать такую команду», — удивился Копанев. Утром Снопков принес радостную весть: — Майор Федорчук приехал! — Да ну? — Собственными глазами видел! — Пошли, посмотрим... Они, словно бы случайно, стали собираться около дверей строевого отдела. Каждому хотелось убедиться в том, что Федорчук действительно приехал. Наконец, майор, понимая состояние курсантов, вышел и объявил: — Завтра выпуск. 4 И вот застыли ряды выпускников. Они в кителях, синих брюках, но на плечах еще курсантские погоны. Пронесли перед строем боевое знамя училища. Как-то по-новому поздоровался генерал, чувствовалось, что он тоже радостно взволнован и даже не старается скрыть это. Громко и медленно генерал начал читать приказ министра: «Присвоить воинское звание „лейтенант“...» Владимир ждал со все нарастающим нетерпением, ему казалось, что генерал не назовет его фамилии, что ее забыли упомянуть в приказе. «Ковалеву Владимиру», — услышал он наконец и только теперь поверил, что стал офицером. Начальник училища протянул ему золотые погоны. Выпускникам разрешили переодеться. В спальне начались рукопожатия и поздравления. Качали Копанева, Садовского, Снопкова. Павлик притворно противился: «Недостоин», но его подбросили, и уже в воздухе он, лихо прокричав: «Э-ха-ха!», — приподнял над головой фуражку. Геннадий подошел к Булатову. На Булатове офицерские погоны, он весел, и его острые глаза глядят даже добро. — Товарищ бывший старшина! — говорит Пашков. — Прости меня, дуралея, за стычки, что бывали у нас. — И просто добавляет: — Разреши, Ваня, пожелать тебе счастливого продолжения службы! — И тебе... Не поминай, лихом, если что не так... Жаль, что мы едем в разные части. Садовский в это время спрашивал у Володи: — Ты ж смотри... Будешь мне писать? Будешь? Увидав майора Демина, Олег бросился к нему, но остановился навытяжку, не решаясь протянуть руку: — Спасибо, товарищ майор... за все! Сменив кители на мундиры и прикрепив к ним золотые погоны, выпускники возвращаются на плац. Казалось бы, что произошло? Но перед генералом теперь выстроился батальон офицеров — юных, здоровых, крепких, готовых, если понадобится, своротить горы. Владимир стоял между Гербовым и Снопковым, и ощущение, что они рядом, делало все происходящее еще значительнее. На мгновение ему представился завтрашний день: самостоятельность, отпуск, приезд офицером в Суворовское, домой к маме... И потом служба... Хотелось сделать что-то важное, огромное, чтобы сразу показать всю силу своей преданности и любви к Родине. Былые честолюбивые мечтания, которыми когда-то делился он с Семеном, сейчас казались детскими, смешными. «Разве дело в том, чтобы стать обязательно генералом или маршалом? Важно верой и правдой служить народу — и тогда придет к тебе уважение окружающих. Да какого бы звания, каких бы успехов ты ни достиг, разве вправе кичиться этим? Ты служишь народу, и ему обязан всем». — Товарищи офицеры! — произнес начальник училища, и при этом обращении в глазах юношей разгорелась такая радость, что генерал подумал: «Право, стоило отдавать им все лучшее, что есть в нас. Право, стоило!» 5 Молодые офицеры вышли из ворот училища. Непривычным еще было, что солдаты, сержанты то и дело отдавали им честь, что не надо было думать об увольнительной, о возвращении в училище к какому-то определенному часу. Сколько великолепных преимуществ у них появилось теперь! Даже волосы можно было отпустить, а не стричь «под коробок» — на высоту спичечной коробки, как того прежде требовал неумолимый старшина. — Братцы! — восхищенно воскликнул Павлик. — Отныне мы малокалиберные подполковники! Геша, лапочка, чувствуешь? Осознаешь? В этот момент Геннадий оконфузился. Приняв железнодорожника за флотского офицера, Пашков откозырял ему, и железнодорожник удивленно, но с достоинством выпрямившись, поднес согнутую ладонь к козырьку. — Вместе составы водили? Или из уважения к транспорту? — с наигранным сочувствием спросил Павлик у Пашкова. — Для практики! — огрызнулся Геша. — А-а-а, — понимающе кивнул Павлик, — у вас острый глаз, потому что вы диспетчер... Всей компанией пошли выбирать Пашкову кожаные перчатки и модную фуражку — обязательно с коротким козырьком. Генерал пренебрежительно называл такие козырьки «жоржиками», а курсанты широкие козырьки величали «аэродромами» и старательно избегали их. Затем Геннадий купил цветы и, неопределенно сказав: «Я тут к знакомым...» (Павлик уточнил: «к знакомой»), — завернул за угол. Снопков, завистливо вздохнув, произнес мечтательно, ни к кому не обращаясь: — А что за девушка, о братии! Сущий ангел во платии! Увидев на витрине новый учебник по топографии, Павлик затащил всех в магазин. — Советую купить, без этой книги офицер не может считаться полноценной фигурой, — с серьезной миной заявил он, сам купил учебник и подбил на это всех остальных. Они снова пошли, радуясь тому, что можно бродить вот так по городу, ощущая себя какими-то совсем новыми, самостоятельными. — Товарищи офицеры, — сказал Семен, — обратите внимание: Олег уже нашил на рукав «курицу»! Так назвали они эмблему, изображающую парашют с крыльями. — Авансирует! — Нет, почему же, — не обижаясь, возразил Садовский. — Я буду десантником... Между прочим, сегодня исполнилось ровно двадцать лет, как первые советские парашютисты спрыгнули с самолета. — Лейтенант Гербов, почему вы не распороли складку шинели на спине? — с напускной строгостью спросил Снопков. — Модник! — Не успел, — смутился Семен. — Ты с пассовыми ремнями разобрался? — озабоченно спросил его Анатолий Копанев. — Как прикреплять шашку? Для них все было интересно, ново и необычно. ГЛАВА XVIII После танцев на выпускном вечере в училище Володя и Галинка в двенадцатом часу пошли вдоль Садовой. Свежий осенний воздух холодил разгоряченные лица, приносил успокоение и грусть. Казалось, грусть была разлита всюду негустым туманом. Они постояли у золотых грифонов Грибоедовского канала, посидели на скамье напротив Эрмитажа и незаметно очутились у памятника «Стерегущему» в тенистом сквере на Петроградской стороне. Было совсем пустынно. Где-то рядом глухо клокотала вода, вырываясь из кессонов корабля-памятника, да временами раздавался мелодичный звон курантов Петропавловской крепости. Владимиру и Галинке не хотелось говорить и думать о разлуке, они внушали себе, что просто расстаются на срок, больший обычного, но невольная тревога прокрадывалась в сердца, прорывалась в смятенном взгляде, беспокойном слове. — Ты к маме моей зайдешь? — спросила девушка, когда они остановились у дерева, скрытые его тенью. Она откинула голову, прислонилась к коре. — Конечно! — Володя взял ее руку в свою. — Я в отпуск на следующий год приеду в Ленинград... если ты будешь здесь... А если будешь у мамы, я туда приеду... — Хорошо, — скорее прошептали, чем сказали губы Галинки, но он услышал и этот ответ и то, что не было сказано: «Я буду ждать тебя...» Она чувствовала, что сейчас произойдет то желанное, что они сами отдаляли, не потому, что боялись, а потому что были полны иным. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Володя схватил Галинку на руки и, спрятав лицо у нее на груди, замер. Галинка была легкой, маленькой, теплой. — Ты с ума сошел... Ты с ума сошел, — испуганно зашептала девушка, прильнув к нему. Время остановилось; сердце падало с огромной высоты и снова стремительно взлетало; горели поцелуи на шее, губах, и только звон курантов приходил из далекого мира вне их. — Мне хочется все время целовать тебя, — шептал он. — И мне, — сияли ее глаза. Они снова пошли, держась за руки, переплетя пальцы, словно боясь потерять друг друга хотя бы на секунду. Скажи она: «Взберись на самую высокую башню», — и он взобрался бы, «Прыгни с моста», — и прыгнул бы. Для него не было на свете ничего неосуществимого, только бы она захотела, только бы выполнить ее желание. — Ты всегда со мной, — останавливаясь и нежно кладя руки на ее плечи, сказал он. — А ты — со мной, — прижавшись щекой к его ладони, ответила она. Владимир так долго не разрешал себе говорить о своем чувстве, так долго сдерживал себя, — а впереди была разлука, и когда встретятся? Когда встретятся? — что сейчас все, что скапливалось и скрывалось, вдруг хлынуло с огромной силой. И, как это бывает у сдержанных людей, когда у них прорвется чувство, ему теперь хотелось бесконечно говорить Галинке о своей любви к ней, целовать ее пальцы, хотелось снова подхватить на руки и кружить, кружить по этим сонным улицам. — У меня в душе такое... — снова останавливаясь, сказал он, поднеся ее ладонь к своим губам, — такое... Она молча погладила его губы. — Какие мы глупые, что раньше... — начал было Володя. — Нет, нет, — закрыла она рукой его рот, — хорошо, что так. — Я люблю в тебе все: и эту ладонь, и этот шрамик на губе... Это все для меня. — Мне хотелось бы стать для тебя самой красивой на свете... чтобы только я, только я... Они говорили полуфразами, но понимали каждый оттенок слова, изменившийся блеск глаз, прикосновение рук. — Как радостно жить, зная, что ты будешь ждать, что ты есть на свете... — Я хочу для тебя самого лучшего... И всегда вместе... Шепот сливался, и уже нельзя было понять, кому принадлежат слова, кто начинал говорить и кто заканчивал фразу. Стлался туман над Невой. Светлело предутреннее небо. Они были одни на всем земном шаре — самые любимые и самые счастливые. ГЛАВА XIX 1 Поезд пришел под вечер, и Снопков с Ковалевым двинулись со станции к городу. Как он изменился за эти два года! Хотя Сергей Павлович временами присылал им в Ленинград местную газету, они не могли представить, что изменения столь разительны. Прошелестел по асфальтовой мостовой новый автобус. Из-за его широкой спины заискивающе выглянул и снова спрятался «москвич». Всюду высились новые многоэтажные здания. Там, где когда-то всем училищем трудились во время субботников, изящные арки открывали входы в широкие аллеи тополей. В темнеющем небе скользили вспененные облака. Они таяли, окутывались дымчатой пеленой, уходили вдаль. Было много воздуха, и словно клубилась листва, подернутая багрянцем, и по-особому легко дышалось. — К Сергею Павловичу? — быстро шагая вверх по взгорью, спросил Владимир. — Конечно. ...Владимир трижды постучал в дверь квартиры Боканова и замер. Почему он так волнуется? Надо унять это прерывистое дыхание. Павлик нетерпеливо переминался позади. За дверью послышались шаги, и ее открыл сам Сергей Павлович. Секунду он вглядывался, а поняв, кто стоит перед ним, радостно воскликнул: — О! Лейтенанты! — втащил их через порог и, снова оглядев, начал обнимать. — Ниночка, к нам гости, да какие! — крикнул он. — Раздевайтесь! Владимир снимал шинель, вешал фуражку, а сам неотрывно смотрел на Боканова. Посеребрились виски, а так, все такой же, такой же близкий... Вышла маленькая, веселая Нина Васильевна, всплеснула руками, разахалась: — Да какие они большие! Господи, вот когда я себя старушкой чувствую! К юношам стал застенчиво ластиться девятилетний сын Сергея Павловича — такой же сероглазый, неразговорчивый, как отец. Впрочем, сейчас Боканова словно кто подменил: он был шумным, веселым. И когда Нина Васильевна накрыла на стол, он достал из буфета граненый графинчик с вином и торжественно водрузил его посреди стола. Нина Васильевна сделала большие глаза: — Тов-а-а-рищ воспитатель, вы совращаете молодежь. Ваша пресвятая педагогика не простит вам этого. — При такой встрече не грех, — сказал Володя. — Не будем изменять старинному доброму обычаю, — поддержал его Павлик и ханжески сладко зажмурился, вызвав улыбки. О чем, о чем только не переговорили они в этот вечер, а все казалось — еще ничего не сказано! — Знаете, Сергей Павлович, — признался Володя, — я даже на собственном маленьком опыте убедился, что командирская сила не в резкости, а в непреклонности требований. — Немаловажное открытие! — одобрил Боканов. — Заметили, иной командир набушует, обидит, а проверить, как выполнено его требование, забудет. И весь этот шум оказывается стрельбой холостыми... Да, а как Геша? — неожиданно спросил он. — Грешит и кается, кается и грешит... — рассмеялся Павлик. И добавил серьезно: — Нет, Сергей Павлович, я уверен, что из Геши получится неплохой человек, не сравнить же его с тем, каким он был хотя бы три года назад! А срывы, наверно, еще будут. — Пореже бы, — пожелал воспитатель. — Да, помните «поэта» Рогова, что бежал из училища? — Как же! Полковник Зорин приказал его тогда сфотографировать в лохмотьях. — Вот-вот... Все же закончил сей беглец училище. Сейчас в танковом... На выпускном вечере Зорин ему вручил ту знаменитую фотографию. — Стихи Рогов не бросил писать? — пытливо спросил Володя, и по его тону воспитатель почувствовал, что юноше очень хотелось бы услышать: «Нет, не бросил». — Увы! Целиком переключился на бокс! — Вот тебе и на! — огорченно протянул Ковалев. — А я, Сергей Павлович, безгранично верю в силу призвания, если оно настоящее, — в поэзии ли, живописи или ботанике... Глаза его смотрели мечтательно вдаль, и весь он, еще немного угловатый, смущался, как смущается сын, заговорив с отцом на темы, ранее считавшиеся недоступными его мальчишескому пониманию. — Ты считаешь поэзию своим призванием? — осторожно спросил Боканов. — Я по призванию военный, — просто ответил Владимир. — Буду писать стихи, играть на рояле, изучать языки, но это только обогатит, дополнит меня, как военного. Недавно, в музее Кирова, в библиотеке Сергея Мироновича я очень ясно ощутил, что такое разносторонность интересов. Там я увидел книги о комбайнах, лесную ботанику, «Воспоминания» Керн, совхозное счетоводство. Разве не чудесна такая жадность? Владимир помолчал. Окинул взглядом комнату, признался: — Хорошо нам у вас, Сергей Павлович! Покойно как-то. Есть гости, с которыми в дом приходит праздник. И сколько бы они ни гостили, это ощущение праздника не исчезает. Они не в тягость даже тогда, когда им отдаешь свое время, свою постель, а сам переселяешься на диван. И единственное, чего хочешь от них, — это чтобы они оставались подольше. Такие гости сразу становятся родными, врастают в семью. — Хорошо-то, хорошо, но в училище идти надо, — поднимаясь, сказал Павлик. — В первой роте устроимся... — Э-э, нет, никуда я вас не отпущу, — твердо заявил Боканов, — ночевать будете у нас. — Только у нас, — решительно поддержала его Нина Васильевна. 2 Утром Павлик проснулся от странного звука: игривый, пушистый котенок катал по полу катушку с нитками. — Брысь! — негромко крикнул Павлик, стараясь не разбудить Владимира, спавшего рядом с ним на широкой постели. Павлик соскользнул на пол. На стуле, поверх вещей, лежала записка: «Приказ по гарнизону! Истребить все, что на столе в столовой. Ключ от квартиры на буфете. В училище прийти в десять тридцать. Обязательно! Не залез бы Савчик на стол. С. П.». «„Савчик“ — это котенок, — сообразил Павлик. — Какое странное имя». Мальчишеское любопытство заставило его приоткрыть дверь в столовую. Первое, что он там увидел, была картина над диваном: суворовец играл в шахматы с седым полковником. Полковник очень походил на Русанова, и на его лице было написано: «Да как же я попал в ловушку?» Вчера Снопков не заметил этой картины — абажур лампы оставлял ее в тени. Сейчас, подойдя ближе, Павлик увидел подпись в углу: «А. Сурков». «Прислал Андрюша, или в прошлом году был у Сергея Павловича», — подумал Павлик и ясно представил длинного, нескладного Андрея, шагающего по этой же комнате. Внимание Павлика привлек стол. На нем заманчиво чернела икра, аппетитно выглядывала из-под салфетки чайная колбаса, а в алюминиевой кастрюльке — Павлик не утерпел и приоткрыл ее — был соус. Павлик даже облизнулся. Стрелка часов подбиралась к девяти. «Разнежились отпускнички», — усмехнулся он и, сделав из ладоней подобие трубы, прокричал, очень похоже подражая Булатову: — Подъем! Тревога! Володя вскочил мгновенно. Поняв, в чем дело, рассмеялся: — Фу-ты пропасть, напугал меня! Они умылись, позавтракали и отправились в училище. На знакомых улицах высокие тополя приветствовали их мягким шелестом листвы. Бывало, в Ленинграде, стоило лишь закрыть глаза, как представлялось каждое здание на этих улицах, окраска стен, отбитый угол порога. Вот сейчас, за поворотом, будет нарзанный киоск. Так и есть! И продавец все тот же — похож на обиженного моржа. Но телефонная будка-автомат — новая, и автобусной стоянки здесь раньше не было. Павлик шел молча, немного взгрустнул. Вот когда он почувствовал со всей силой, что ранняя юность ушла невозвратно. — Ты чего скис? — спросил Володя. — Ничего, — буркнул Павлик. — Нет, правда? — Сочинял трактат на португальском языке, — желая, чтобы Володя оставил его в покое, ответил Павлик. — Ну, правда, о чем ты думал? — О влиянии луны на умственное развитие букашек! — Павлик рассмеялся. — Впитываю, Володенька, на всю жизнь запах родных пенатов... Во дворе училища деревца, когда-то высаженные их руками, вытянулись вдоль дорожки, стройные и тонкие, как подростки. Двор пересекали двое мальчат. Они о чем-то оживленно беседовали и, не заметив лейтенантов, не отдали им честь. — Товарищи суворовцы! — строго окликнул их Снопков. Малыши, словно натолкнувшись на преграду, остановились, ловко, по всем правилам повернулись, прищелкнув каблуками, и, вытянув руки по швам, выжидательно уставились на офицеров. Павлик подошел к ним ближе, грозно нахмурил брови, но, приглядевшись, с недоумением спросил: — Это что за... палки торчат у вас изо рта? Мальчики спохватились, быстро, словно их ударил электрический ток, выдернули изо рта леденцы-петушки и смущенно спрятали их за спины. Лица у них при этом стали такими виноватыми, что Снопков едва не расхохотался, однако, сдержал себя и сурово сказал: — Будьте внимательны... И потом — лакомьтесь петушками где-нибудь в укромном месте! Идите! — Слушаюсь, товарищ лейтенант! — с готовностью, несколько вразнобой ответили нарушители порядка и, будто на шарнирах повернувшись, продолжали путь. — Первое в моей офицерской практике замечание «нижним чинам», — прошептал, подмигнув Володе, Павлик и поглядел на удаляющиеся фигурки. Ковалев и Снопков вошли в училище. И сразу хлынул поток воспоминаний: за этим поворотом коридора они горячо спорили перед собранием — исключать ли Гешу? Вот в этой комнате, на бюро обсуждали ЧП: в третьей роте был обнаружен стул с надписанными на нем формулами. А вон на той стене, около зеркала, висела стенгазета, теперь на ее месте — доска спортивных новостей. — Ого, Дадико бросил гранату на пятьдесят три метра, Авилкин пробежал три тысячи метров за десять минут пятьдесят пять секунд... Неплохо! Стенгазету они обнаружили у дверей «Кабинета Суворова». Газета носила прежнее название, но стала ежедневной. Они приоткрыли дверь в кабинет. Там никого не было. На стене висел огромный макет ордена Суворова, под ним — грамоты, полученные училищем за спортивные победы. На высокой тумбочке лежала «Книга прощальных отзывов выпускников». В эту книгу два года назад Владимир написал: «Мы всегда будем вместе с вами». Снопков начал рассматривать макет Чертова моста. — Этого при нас не было, — сказал он, — интересно, кто делал? — и заглянул сбоку: — Наши постоянные корреспонденты! На боковой стороне макета с листа ватмана бросалась в глаза надпись: «Работа суворовцев Самарцева и Атамеева». Сигналист протрубил окончание урока. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, Снопков и Ковалев неожиданно увидели Авилкина. У него почти исчезли веснушки, волосы на голове приобрели темнобронзовый оттенок, но уши розовели еще больше прежнего и, казалось, просвечивали. На плечах лежали вице-сержантские погоны. Авилкин нес какой-то прибор в футляре. Увидев друзей, оторопел: — Володя... Товарищ лейтенант! — забормотал он, не зная как лучше обратиться. — Здравствуй, Павлуша, — подходя к нему и крепко пожимая руку, сказал Ковалев, — вот и снова увиделись. А где остальные? — Они сейчас... выйдут из кабинета... Подожди, я их позову, — и, подхватив подмышку прибор, Авилкин побежал назад. Артем налетел на Ковалева ураганом и так его стиснул, что у Володи захватило дух. Илюша и Дадико бесконечно хлопали по рукам Снопкова, а Павел Авилкин стоял в стороне с блаженным видом человека, который все это устроил. Наконец Владимиру удалось рассмотреть Артема. Он стал высоким, ладным юношей с крыльями черных волос надо лбом, с ясно обозначавшимися усиками над резко очерченными губами. Глаза Артема утратили былое выражение бесшабашного ухарства, стали большими, лучистыми, и в их смелом, прямом взгляде светился ум. — А где Сема? — У вас отпуск? — Вы надолго приехали? — Друзья, — сказал Владимир, — сейчас нам надо идти в третью роту, к Сергею Павловичу, а после обеда поступаем в полное ваше распоряжение, обо всем расскажем и вас расспросим... Их отпустили с великим сожалением, взяв слово, что будут вместе весь вечер, а заместитель редактора радио-газеты «Голос суворовца» Кошелев заручился обещанием, что они выступят перед микрофоном. В третьей роте Ковалев и Снопков разыскали отделение Боканова. Так как уже началась большая перемена, они вошли в класс. Сергей Павлович читал стенгазету. Суворовцы при виде лейтенантов на мгновенье замерли, а потом ринулись к гостям, окружили их живым кольцом. — А мы вас ждали, ждали! — Можно вас Володей называть? — Это значок футболиста? — Стоп, стоп, — остановил ребят Ковалев. Шум утих. — Федор Атамеев! — Я. — Петр Самарцев! — Я. — Алексей Скрипкин! — Я. — Пожалуйте сюда, поближе! — пригласил Володя. Круг расступился, пропуская счастливцев к лейтенантам. — Так вот вы какие! — с интересом разглядывая их, сказал Ковалев. Снопков издали прочитал заголовок в стенгазете: «Встретим наших друзей высокой успеваемостью» и кивнул Владимиру: — Смотри-ка, нам здесь и подарки приготовлены! — Так точно! — выпрямился Скрипкин, принимая «строевую стойку». — В отделении троек нет! В это время в дверях показался маленький, румяный сигналист. — Товарищ майор, весь личный состав училища собирается в актовом зале. Большая перемена продлена на полчаса. — Знаю, знаю, сейчас приведу своих... Прошу и вас, товарищи лейтенанты, прийти туда, — улыбнувшись, сказал Боканов. Ковалев и Снопков пошли к актовому залу. К ним то и дело подходили офицеры, пожимая руки. Каждый суворовец норовил несколько раз поприветствовать их. Шумно поздоровался подполковник Веденкин. Крепко обнял Зорин. Расцеловал, сняв пенсне, Семен Герасимович. Полковник Русанов долго не выпускал их из своих объятий, растроганно бормотал: — Вот и привелось встретиться... привелось... Но самое неожиданное ждало Владимира и Павлика, когда они вошли в наполненный гулом актовый зал. Над сценой, на красном полотнище было написано: «Суворовский привет нашим первым лейтенантам!» Все взоры обратились на молодых офицеров. К ним подошел генерал. — С приездом! — приветливо сказал он. — Прошу на сцену. За стол президиума сели Боканов, майор Беседа, полковник Зорин, Алеша Скрипкин, официантка тетя Клава. Владимир сел рядом с ней, порывисто пожал ее сухую ладонь. Постарела тетя Клава, вон сколько морщинок новых! Но черные глаза все те же — светятся материнской лаской. Владимир вспомнил, как два года назад Зорин вызвал к себе Братушкина, обидевшего грубым словом тетю Клаву в столовой. Протягивая Савве лист бумаги и карандаш, Зорин спросил: — Вы в Суворовском четыре года? — Так точно, — ни о чем не догадываясь, ответил тот. — Тогда умножьте триста шестьдесят пять на четыре, а полученное число еще на четыре. Сколько вышло? Пять тысяч восемьсот сорок. Вот, оказывается, сколько раз кормила вас Клавдия Петровна, чтобы в награду получить грубость. — Товарищи! — поднялся Полуэктов. — Много было у нас торжественных встреч, но такой, как сегодняшняя, еще не бывало! Володя смотрел в зал, искал глазами знакомые лица: «Вот подполковник Кубанцев, а рядом курчавый Дадико. За ним белобрысый „интендант“ Самсонов — посмотрите, как он повзрослел! Жмется к Максиму Гурыбе Самарцев: естествоиспытатели! Писали: какие-то сложные опыты над лягушками делают, новый сорт вишни выводят. Сошлись характерами... Полковник Райский, по привычке очень полных людей, стыдливо держит сплетенные пальцы на животе. А позади него Артем, с ним встречусь и тогда, когда он станет офицером». — Закончив офицерское училище, — продолжал генерал, — они прежде всего приехали к нам. Вы, — обратился Полуэктов к суворовцам в зале, — будущие лейтенанты доблестной армии мира, приветствуете наших первенцев. Они вступают в школу жизни и, я уверен, пройдут ее с честью, как подобает настоящим строителям и защитникам коммунизма. Напряженно слушают генерала Самарцев, Атамеев, Скрипкин. «Защитникам коммунизма», — одними губами повторяет за Полуэктовым Федя. — Здесь ваш дом. В радости и беде не забывайте о нас! Стремительно мчится экспресс... Владимир лежит на верхней полке, подложив руку под голову. Синий свет ночной лампочки теплится под потолком. «Родная земля! — поет сердце. — Твой умный хозяин — трудовой человек — украшает и заботится о тебе. И нам теперь охранять тебя». Владимир вслушивается в перестук колес. Кажется, они радостно, обещающе бодро отбивают: «В дальний гарнизон... В дальний гарнизон...» На мгновение в памяти выплыла из полутьмы курсантская спальня: дневальный у телефона, ряды коек. На стене — имена героев, питомцев училища: Полковник Угрюмов... Капитан Денисов... Лейтенант Зубарев... «На чьей койке спал я эти годы? И кто сейчас занял мое место? А хорошо было дома... Мама обещала приехать, как только устроюсь. Как она встретила меня: прижала к груди, заплакала: „Не дожил отец до этого праздника...“ Да, не дожил»... Возникла аллея на Петроградской стороне. Галинка рядом, самая дорогая и желанная... Потом уплыло и это. Вот Сергей Павлович стоит на вокзале, смотрит вслед по-отцовски тревожно и строго. А колеса отстукивают все быстрее и быстрее: «В дальний гарнизон... В дальний гарнизон...» 1944–1954 гг. {М. Белахова @ @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } НАД ЛАДОГОЙ Небывалый шторм бушует над Ладогой. Низкие, чёрные тучи нависли над озером, поливая его потоками дождя. Сильный, порывистый ветер разносит дождевые струи, смешивая их с брызгами высоких, бурных волн. Кажется, нет никакой границы между небом и озером. Нет и ясного представления, день сейчас или вечер. И вот в эту страшную бурю над озером, разрезая воздух, летит эскадрилья больших транспортных самолётов. Они идут близко друг к другу, крыло в крыло, и так низко, что чуть не касаются бушующих волн. Проходит короткое время, и мощный, нарастающий гул самолётов другой эскадрильи заглушает и шум волн, и вой ветра. Целый день идёт движение над Ладожским озером… Что заставило пилотов летать в такую непогоду? …Осень 1941 года. Ленинград в осаде. Фашисты окружили его со всех сторон, чтобы покорить голодной блокадой. Они бомбили город с самолётов, обстреливали из артиллерийских орудий, разрушали здания, убивали людей. Но город-герой, окружённый заботливой помощью всей страны, мужественно и стойко защищался. По суше все пути к Ленинграду были отрезаны. Только через Ладожское озеро пролегал к нему путь – водный и воздушный. На помощь Ленинграду страна послала несколько эскадрилий транспортных самолётов и караваны судов. Сквозь осенние штормы, под обстрелом вражеских истребителей и бомбардировщиков пробивались к осаждённому городу пароходы и самолёты. Но в середине ноября озеро стало покрываться льдом, и пароходы перестали ходить. Оставался один путь – воздушный. А Ленинград уже голодал. Запасы продовольствия истощались. Рабочие получали двести пятьдесят граммов хлеба, остальное население – сто двадцать пять. Маленький кусочек – на целые сутки! Вот почему, не страшась бури и шторма, эскадрильи транспортных самолётов шли над Ладожским озером. Каждый самолёт привозил больше трёх тонн драгоценного груза – продуктов – городу-герою… Алексей Иванович Семенков пилотировал флагманский корабль. Как заместитель командира эскадрильи он ежедневно летал в Ленинград и обратно, ведя за собой десять-одиннадцать самолётов. Большая ответственность лежала на нём. Если сделает ошибку флагман, её могут повторить и другие. А самолёты никогда не шли пустыми. В Ленинград везли продукты; там, разгрузившись, брали на борт пассажиров – больных, ослабевших людей. Перед войной Семенков был пилотом большого пассажирского самолёта. В памятный день 22 июня 1941 года он, как обычно, в шесть часов утра сошёл с дачного поезда и направился к аэродрому. Через час вылет в Ашхабад. Семенкова поразила тишина: не слышно гула моторов улетающих самолётов. А ведь обычно в это время десятки машин поднимаются в воздух! Что такое? Семенков ускорил шаг. Показалось здание аэропорта. Тишина небывалая. Растерянные пассажиры шли обратно к поезду со своими чемоданами. – Что такое? Что случилось? – спросил Семенков, вбегая в диспетчерскую. – Идите к самолёту, – ответил диспетчер. – Полёты отменены. – В чём дело? – Узнаете потом. Семенков вышел на аэродром. Самолёты были рассредоточены по полю; у здания аэропорта – ни одного. Он побежал к своей машине. Там его встретил бортмеханик Булкин. – Что случилось? – спросил Семенков. – Разве не знаешь, Алексей? Война началась!.. abu Семенков пошёл в политотдел аэропорта. Там уже толпились лётчики. Все говорили об одном: на фронт! Надо требовать, чтоб немедленно отправили на фронт! Протиснувшись к начальнику политотдела, Семенков сказал: – Прошу отправить меня на фронт. – Об этом просят все. – И начальник показал на стоявших лётчиков. – Есть приказ на фронт вас не брать. Семенков вспыхнул от обиды. Ещё комсомольцем он участвовал в войне с белофиннами, был награждён орденом Красного Знамени. Тогда он летал на санитарной машине – вывозил раненых прямо с передовой линии фронта. Неужели теперь, когда началась Отечественная война, он, коммунист, опытный пилот, останется в транспортной авиации? Нет, не должно этого быть! Семенков твёрдо решил добиваться, чтобы его направили в штурмовую или истребительную авиацию. – Почему же так? Всех берут, а мы что – хуже других? – сказал он с горечью начальнику политотдела. – Не хуже. – Так в чём дело? – Так приказано. Вечером было партийное собрание – короткое и значительное. Родина в опасности. Решение Семенкова протестовать, его обида – всё испарилось. Он понял: в такой момент надо быть там, куда посылает партия. На следующий день Семенков получил транспортный самолёт «ЛИ-2» и стал ежедневно летать с боеприпасами на передовую линию фронта. В сентябре Алексея Ивановича Семенкова послали с эскадрильей на помощь Ленинграду. Жизнь проходила в большом напряжении и постоянной опасности. Днём – полёт в Ленинград, вечером – разбор, обсуждение рейса, затем короткий, неспокойный сон. Бывало, что за ночь гитлеровцы несколько раз налетали на аэродром. Утром, ещё затемно, нагружались машины. Горючего брали в обрез – лишь бы побольше погрузить продуктов. Семенков появлялся то в одном, то в другом самолёте. Ловкими движениями, на ходу, он плотно придвигал один ящик к другому. – Да тут ещё можно много поместить! У вас, вероятно, недогрузка! Инженер протестовал: – Я дважды проверял – загрузка полная! Но командиры кораблей снова пересчитывали груз и, убедившись, что загрузка действительно полная, выбрасывали из самолёта всё лишнее: чехлы, запасные части, чтобы втиснуть в самолёт ещё лишних сто, двести килограммов продуктов. Муку и даже мясо на самолётах уже не возили – брали только масло, сахар и концентраты. Перед вылетом лётчики завтракали. В столовой подавальщица сбивалась с ног. – Зиночка, ещё хлеба! – Котлетку добавочную можно? – Ну сколько же вам надо? – возражала девушка. – Проголодались мы! Целую ночь ничего не ели. Заведующий столовой удивлялся: – Ну и аппетит у наших ребят! Сколько ни дай, всё мало. Зина защищала их: – Молодые, вот и аппетит. – Не первый год работаю: и молодых и старых кормил. Что за оказия! Подавальщица отводила глаза. Она знала «секрет» такого аппетита. Лётчики выходили из столовой с оттопыренными карманами. Этими запасами они распоряжались сами. В Ленинграде, пока разгружался самолёт, они выходили за черту аэродрома. Там их ждали ребятишки… …Полёт до Ленинграда был недолгий – всего час и сорок минут. Но что это за полёт! На всём пути, в особенности над озером, кружились вражеские истребители. Они подстерегали наши самолёты, чтобы не пропустить их в Ленинград. Было известно, что за сбитую транспортную машину фашистские лётчики получали особую награду. Казалось, даже маленькой птичке здесь не проскочить. А советские транспортные машины, наперекор всему, летали в Ленинград ежедневно целыми эскадрильями. Но летали теперь самолёты по-новому, совсем не так, как в мирное время. Алексей Иванович Семенков одним из первых стал применять новую тактику полётов. Лётной погоды не ждали – вылетали каждый день. Туман ли, снегопад или дождь – всё равно. Никого не страшила плохая погода. Наоборот, даже радовала: чем хуже погода, тем полёт безопаснее – в непогоду вражеские истребители боялись показываться. С аэродрома эскадрилья поднималась так. Взлетает первое звено, первая тройка. В центре её летит флагманский корабль Семенкова. Тут же вылетает второе звено. Пока эти два звена делают круг над аэродромом, взлетают третье и четвёртое звенья. Два звена пристраиваются по сторонам, немного позади первого звена. А четвёртая тройка – в хвосте. Эскадрилья образует ромб. Семенков даёт по радиостанции команду увеличить скорость, и самолёты строем летят по своему маршруту. Только так, сомкнутым строем, водил Семенков самолёты. И вот почему. В плохую погоду эскадрилья вылетала без охраны своих истребителей. Но бывало, что где-то там, в пути, светило солнце и в безоблачном небе кружился враг, подстерегая наши самолёты. На башне транспортных машин установлен пулемёт, но одна машина, тяжёлая, нагруженная, не могла бы вступить в бой с быстроходным, увёртливым и сильнее вооружённым истребителем. Вот когда идут сразу двенадцать машин с двенадцатью пулемётами – это уже сила! Башенные стрелки следили за горизонтом и, если появлялся вражеский истребитель, немедленно сообщали об этом командиру, а тот по радиостанции – всем кораблям. Нападающий враг получал дружный отпор из двенадцати пулемётов. Самолёты всегда шли низко над землёй, бреющим полётом. До войны бреющий полёт был запрещён. Считалось недопустимым летать на высоте ниже ста метров от земли: у лётчика плохой обзор местности, он может задеть за мачту или фабричную трубу; если сдаст мотор, пилот не успеет сманеврировать, подыскать место посадки. Но с первых же дней войны жизнь заставила пилотов как можно ближе прижиматься к матушке-земле. Транспортные самолёты были окрашены в тёмно-зелёный цвет. Когда они летели низко над землёй или над лесом, то маскировались, сливаясь с местностью, и вражеский истребитель не замечал их с высоты. Так водил самолёты своей эскадрильи Алексей Иванович Семенков. За четыре месяца полётов в Ленинград башенные стрелки его эскадрильи сбили несколько фашистских истребителей. И только один раз пострадала своя машина. Было это так. Эскадрилья возвращалась из Ленинграда. Уже близок был берег, и сопровождающие истребители вернулись на базу. Караван летел без прикрытия. Неожиданно появились три «мессершмитта». Они зашли сзади строя и начали атаку. – Истребители! – разнеслось по командной радиостанции. Башенные стрелки ударили из пулемётов. Один «мессершмитт» загорелся и упал в воду. Самолёт Фроловского, который шёл позади, стал отставать. Семенков дал команду всем кораблям: – Сбавить мощность! Машины пошли на меньшей скорости, чтобы огнём своих пулемётов защитить отстающего. Два «мессершмитта» снова приблизились для атаки, и снова по ним ударили из пулемётов. А в самолёте Фроловского случилась беда: сдал один мотор, замолк на башне пулемёт. Из пассажирской доносились стоны. – Почему не слышно пулемёта? – спросил Фроловский бортмеханика. Тот побежал к башенному стрелку. – Стрелок убит! – сказал он, вбегая в пилотскую. – Станьте на его место. – Пулемёт вышел из строя: пуля попала в патронную коробку… Заело… Опять атака. Самолёт снова обстреляли. Фроловский совсем прижался к воде. Вдруг всё смолкло. Пальба прекратилась. «Мессершмитты» исчезли. Лётчики видели, что один из них, оставляя за собой дымный след, летел совсем низко, направляясь к берегу, где стояли наши войска. Под прикрытием всей эскадрильи Фроловский дотянул до ближайшего аэродрома и с большим трудом сделал посадку. Машина «скорой помощи» взяла раненых пассажиров. Фроловский озабоченно осматривал самолёт. Пули изрешетили его: колёса изломаны, бензиновые баки пробиты, остаток бензина лился на землю. В тот же вечер стало известно, что фашистский истребитель, подбитый пулемётами транспортных кораблей эскадрильи Семенкова, сделал вынужденную посадку в расположении наших частей. …Сто двадцать раз летала эскадрилья Семенкова в Ленинград. Полёты начались в сентябре и закончились в конце декабря, когда уже проложена была к Ленинграду ледяная дорога по озеру – «Дорога жизни», как её назвали. Пилоты видели, как строилась эта дорога, как бомбили немцы караваны машин. Но дорога была построена, и машины шли непрерывно. В конце декабря эскадрилья Семенкова была отозвана с Ленинградского фронта. Перед отлётом на аэродром прибыл член Военного совета фронта. – Страна не забудет ваших подвигов! – сказал он лётчикам. И сами лётчики всегда будут с гордостью вспоминать полёты над Ладогой в осаждённый Ленинград. {М. Белахова @ Драгоценный груз@ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ДРАГОЦЕННЫЙ ГРУЗ Лётчика Семенкова вызвал к себе генерал, заместитель командующего воздушными силами Западного фронта. – Командование поручает вам выполнение большой и ответственной задачи, – сказал он. – Сегодня ночью вы должны над Смоленском и Рославлем сбросить газету «Правда» с докладом товарища Сталина. Учтите: имеются сведения, что в Смоленске сейчас находится гитлеровская ставка. Город сильно охраняется. – Там аэростаты есть? – спросил Семенков. – Это, к сожалению, неизвестно, – ответил генерал. – Ну, желаю вам удачи! Советов не даю, действуйте по обстановке. Вы отличились при полётах в блокированный Ленинград – уверен, что и это задание выполните. – Надеюсь, что выполню! – заверил Семенков. Генерал пожал Семенкову руку и проводил его глазами до двери, любуясь высокой, стройной фигурой лётчика. Это было в конце 1941 года. Красная Армия отбросила фашистские полчища от Москвы. Но линия фронта проходила ещё совсем близко от сердца страны. Смоленск и Смоленская область были заняты немецкими оккупантами. Десять минут полёта – и вот уже линия фронта, а за ней тыл врага. Опыт полётов в тыл врага был ещё невелик. Семенков, отважный пилот, сто двадцать раз водивший эскадрилью в блокированный Ленинград, за линию фронта летал только дважды. Летали в тыл врага ещё несколько лётчиков, но с ними Семенков не был связан. Новое задание приходилось решать и обдумывать одному. Семенков собрал все данные о маршруте, подготовил экипаж. Бортмехаником летел комиссар эскадрильи Булкин, вторым пилотом – Скрыльников. Вечером Алексей Иванович Семенков пришёл на аэродром. Машину уже загрузили стопками газет. Каждая стопка была обвязана бечёвкой. Скрыльников и Булкин надрезали эти бечёвки. Увидев Семенкова, Булкин объяснил: – Так будет лучше. Газеты сразу разлетятся, как только мы их сбросим… abu abu abu К самолёту подошёл командир эскадрильи. – Что ж, можно вылетать, – сказал он. – Счастливого пути! Как и вся Москва, аэродром был затемнён. Лишь в конце взлётной дорожки мелькал фонарик, показывавший старт. Самолёт поднялся в воздух и, не делая традиционных прощальных кругов, пошёл На запад. Семенков решил лететь бреющим полётом. С малой высоты можно было без особых затруднений вести детальную ориентировку, и лететь на бреющем полёте безопаснее. Уже при полётах в Ленинград Семенков убедился, что, если самолёт летит низко над землёй, он укрывается от истребителей. Теперь, думая о полёте, Семенков учёл и другое: на земле, занятой врагом, были расставлены зенитные орудия. Но зенитки не опасны самолёту, который летит на высоте пятидесяти – ста метров. Наклон зенитного ствола в тридцать пять – сорок градусов, и снаряды летят вверх на тысячу – две тысячи метров. Правда, на низкой высоте самолёт могут сбить из мелкокалиберной пушки, из пулемёта и даже из винтовки. Да, могут, но самолёт пролетает внезапно. Пока гитлеровец возьмёт винтовку да нацелится, самолёта уже и след простыл. Позже, когда начались массовые полёты в тыл врага и немцы подстерегали наши самолёты, пришлось менять тактику – те места, где было большое скопление фашистских войск, проходили высотой. Но пока бреющий полёт был самым безопасным. Ясная, лунная ночь. Внизу видны поля, леса, деревни… Семенков хорошо ориентировался: до войны он много раз пролетал над этой местностью. До самой линии фронта на земле не промелькнул ни один огонёк. Да и фронтовую линию Семенков едва различил по поднимающимся в небо ракетам. Он выбрал для перелёта наиболее спокойный участок фронта. Смоленск Семенков обошёл стороной и подлетел к нему с запада. Если фашисты и услышат гул моторов, то подумают, что летит их самолёт. Одно беспокоило пилота: есть ли над Смоленском аэростаты воздушного заграждения? Если есть, то самолёт может зацепиться за их тросы. Но всё же и над городом он решил пролететь бреющим полётом. Этого требовала поставленная задача. Ведь сбрасывать газеты с большой высоты нельзя: получится такое рассеивание, что их отнесёт далеко за город. Километров за двадцать до Смоленска слева от борта пилоты заметили на горизонте пламя. Гигантские языки огня и клубы дыма поднимались в небо. В ночной темноте, когда по пути не встретилось ни одного огонька, это пламя поражало. – Элеватор горит! – громко сказал Скрыльников. – Точно знаю, здесь был элеватор. – Ну, значит, партизаны сработали! – ответил Семенков. Самолёт смело и решительно летел на Смоленск. Шли так низко, что Семенков увидел город лишь за километр. – Подходим, – сказал он Скрыльникову. Скрыльников и Булкин вышли в пассажирскую кабину. Вот уже набежала окраина города. Над городом полная тишина и ни одного огонька, всё затемнено. Но ночь светлая, и пилоту всё хорошо видно. Аэростатов, кажется, нет. Семенков дал небольшой крен самолёту. Это сигнал. Скрыльников и Булкин открыли люк и начали выбрасывать газеты. Оми выталкивали приготовленные пачки руками и ногами, торопились за две-три минуты полёта над городом сбросить полтонны драгоценного груза. Хвост самолёта подбрасывало от их работы. А самолёт летел уже над центром города, оставляя за собой веер газет. Они застилали крыши и улицы. Вот уже восточная окраина… Вдруг позади загрохотало. Гитлеровцы всполошились, но поздно: промелькнули последние дома, и Семенков прижал самолёт почти к самой земле. Пули, светясь, пролетали над ним. Всё! В пилотскую вбежали Скрыльников и Булкин. Скрыльников, задыхаясь, говорил: – Вот здорово! И правда, не так страшен чёрт, как его малюют… Ух, вспотел! Полтонны сбросили! Семенков, радостный, возбуждённый удачей, громко сказал товарищам: – Бери курс на Рославль. По пути сбросим подарки. В каждую деревню по сто – двести газет. Половина наверняка будет у партизан – в награду за хорошую работу, за элеватор. Скрыльников и Булкин вновь пошли в пассажирскую кабину. Приближаясь к какому-нибудь селению, Семенков давал сигнал – люк открывался, и вылетала очередная пачка газет. Ни одна деревня не была обижена. В Рославль Семенков налетел с запада, так же низко и так же стремительно. И так же, как в Смоленске, фашисты подняли стрельбу, когда машина уже летела над чистым полем. …На свой аэродром самолёт вернулся даже раньше, чем его ожидали. Много раз Семенков слушал по радио и читал в книгах рассказы о том, какую радость доставляли партизанам вести с родной земли. А в этом году он случайно встретился с человеком, который держал в руках одну из тех газет, какие были сброшены когда-то с его самолёта. Семенков отдыхал на юге, в военном санатории. Как-то утром он пошёл за газетой. У киоска в тенистом парке собралась очередь. Газеты ещё не привезли, их ждали с минуты на минуту. Стоявший впереди Семенкова человек, одетый, как и все отдыхающие санатория, в пижаму и белую панаму, сказал: – Не могу день начинать, если не прочитаю «Правду». – Ну, это многие так, – ответил Семенков. – Конечно, – согласился тот. – Но я когда-то пережил, если так можно сказать, длительную газетную голодовку, и с «Правдой» у меня связано большое событие в жизни… В начале войны я был командиром маленького партизанского отряда в Смоленской области. Жили мы, конечно, в лесу. Отряд сколотился уже во время войны, и заранее ничего не удалось подготовить – ни тёплых землянок, ни запаса продуктов. И мёрзли мы, и голодали – словом, хлебнули горя. И ещё беда большая: не было у нас в ту пору радио, от Большой земли были оторваны. Фашисты уверяли всех, что Москва и Ленинград ими уже взяты, что «у русских нет винтовок, и они воюют палками» и что «Гитлер принимал парад немецких войск на Красной площади». Не верили мы гитлеровцам, но и настоящей правды не знали. И вот однажды пришёл из деревни наш разведчик. «Товарищ командир, – говорит, – сегодня ночью всю нашу деревню засыпали газетами с самолёта». Я вскочил: «А ты взял хоть одну?» Разведчик улыбнулся и вынул из-за пазухи аккуратно сложенную «Правду». И сейчас не могу без волнения вспоминать эту минуту. Впервые за много месяцев я взял газету в руки. Она была помята и в двух местах надорвана. Но разве это важно? Газета «Правда» от 7 ноября 1941 года!.. abu Разворачиваю газету. На третьей странице, вот как сейчас помню, такая была фотография: на крыше гостиницы «Москва» стоит зенитное орудие и около орудия – зенитчик с биноклем. Виден Кремль. Называлась эта фотография «На страже родной Москвы». Около меня собрались все партизаны. Я разрешил каждому подержать в руках эту газету. И вот по очереди они стали подходить: снимет партизан шапку, вытрет руки, берёт эту газету и смотрит, не веря своим глазам… Читали мы газету вслух, читали много раз. abu После того как мы получили драгоценный подарок с родной земли, богатырская сила появилась у партизан. Полетели под откос немецкие эшелоны, горели их склады, взрывались на дорогах танки. Отряд рос с каждым днём. К нам приходили новые люди – молодые и старые, женщины и подростки. Здорово дрались! Многие партизаны были награждены орденами, я получил звание Героя Советского Союза. И все мы знали: силы для борьбы влили в нас незабываемые слова вождя. Эта газета сохранилась у меня до сих пор. Ещё в отряде мы сделали для неё футляр из брезента. Так, в этом футляре, она и лежит сейчас в моём письменном столе… Семенков улыбался, слушая товарища, а потом и сам рассказал о памятном полёте над Смоленщиной зимой 1941 года. {М. Белахова @ «Ничего особенного...» @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } «НИЧЕГО ОСОБЕННОГО...» Лётчики не раз вспоминали об одном полёте Семенкова. Но когда самого Алексея Ивановича спрашивали об этом, он обычно отвечал коротко: – Ну что рассказывать! Ничего особенного не произошло. Летели мы в тыл врага, а на обратном пути наш самолёт фашисты из зениток обстреляли. Но задание мы выполнили и благополучно долетели до базы. Вот и всё. Так рассказывал Алексей Иванович Семенков. А вот как было на самом деле. В мае 1942 года на Волховском фронте одна армейская часть оказалась в окружении. Снабжать её боеприпасами и продуктами можно было только воздушным путём. Поэтому большие транспортные самолёты начали постоянно летать в расположение этой части через линию фронта. Путь в небе был опасный: в воздухе патрулировали фашистские истребители, с земли подстерегала зенитная артиллерия врага. Летать можно было только ночью. Днём опасно: может истребитель или зенитка сбить. Не впервые летел Семенков по этой трассе, но, как всегда, был настороже. – Ты смотри направо, – сказал он второму пилоту Осипяну, когда подходили к линии фронта, – а я буду наблюдать слева и впереди. Оба внимательно следили за полётом и за горизонтом. Внизу шёл ожесточённый артиллерийский бой. Земля светилась оранжевым, красным и зелёным цветом. С нашей стороны били «катюши». Их снаряды проносились в воздухе светящимися чёрточками – тире. С самолёта отчётливо видны были полёты снарядов и .их разрывы. «Тире», сверкая, мчались к определённому месту, там разрывались, и вся земля вокруг загоралась. «Катюши» обрабатывали целые расположения войск. Они били залпами, но разным прицелом, охватывая большую площадь. Вот запылало справа, а «тире» летят уже в другую сторону, разрываются и снова покрывают землю сокрушающим огнём. Вместе с «катюшами» работали наши миномёты: вспышка, огненная трасса, разрыв! С вражеской стороны также беспрерывно летели трассирующие пули и снаряды. На большой высоте самолёт пересек линию фронта. Цель была уже недалеко. Скоро Семенков увидел обозначенную кострами площадку, где дежурили наши бойцы. Снизившись, он пролетел над площадкой один раз, потом второй, а когда груз был сброшен, развернулся и, набирая высоту, пошёл обратно. Предстояло ещё раз пересечь линию фронта. С высоты двух тысяч метров пилоты издали увидели зарево огня и вспышки разрывов. На линии фронта по-прежнему шёл артиллерийский бой. Зарево надвигалось всё ближе, и скоро самолёт снова летел над линией фронта. Вдруг машина резко вздрогнула. – Справа бьют! – крикнул Осипян. Семенков взял на несколько градусов левее, чтобы выйти из зоны обстрела. «Не первый раз бьют, – подумал он. – Всегда бьют, но не всегда попадают». Но успокаивающая мысль оборвалась… Зенитный снаряд разорвался совсем близко, перед пилотской кабиной. Сила света и звука была необычайна. Семенкова ослепило, оглушило, ему показалось, будто кто-то ударил его большой доской по лицу… Ещё не осознав того, что произошло, Семенков машинально схватил штурвал и стал пикировать с высоты. Опытные руки начали действовать раньше сознания. На высоте шестисот метров Семенков выровнял машину и пошёл вперёд. Обстрел прекратился – опасное место было пройдено. Оглушённый и ослеплённый разрывом снаряда, Семенков не слышал гула моторов и плохо видел. Лишь спустя какое-то время он начал видеть, а потом и слышать. В кабине было темно. Стёкла выбиты. Встречный воздух с силой врывался в самолёт. Семенков посмотрел на Осипяна. Тот безжизненно повис в кресле. Семенков попробовал приподнять голову Осипяна. Почувствовал что-то липкое, горячее. «Как остальные?» – подумал он и обернулся. В проходе без движения лежал бортмеханик Кривенчук. Где радист? Алексей Иванович хотел крикнуть, позвать на помощь, но не смог. Только сейчас он понял, что ранен сам. Он провёл рукой по лицу. Рот как будто затянут чем-то липким. «Это ничего, – подумал он. – Вижу, дышу – значит, глаза, нос целы». Другой раны он пока ещё не чувствовал. А самолёт мчался вперёд по своему маршруту. – Командир, вы ранены? Семенков повернул голову. Около него стоял радист Фомин. Алексей Иванович показал глазами на Осипяна и Кри-венчука. Радист понял и осторожно оттащил обоих в пассажирскую кабину. Семенков глубоко вдохнул в себя свежий воздух, стараясь собрать все силы, всю волю. Во что бы то ни стало он должен прилететь на базу. Раненых или убитых товарищей (он ещё не знал, убиты они или ранены) надо довезти. …Лететь предстояло ещё целый час! Линия фронта осталась позади. Однако и здесь надо было идти точно по маршруту. А Семенков шёл прямо на город Вишеру. Полагалось лететь в стороне от города, километра за три, но теперь приборы были разбиты и определиться было трудно. Семенков понял ошибку только тогда, когда уже был над Вишерой и его самолёт осветили прожекторы. «Могут обстрелять», – подумал он и хотел схватить ракетницу, чтобы дать сигнал: «Я свой». Но тут острая боль впервые пронзила правую руку. На какой-то миг он потерял сознание. Подошёл Фомин. Семенков показал ему на ракетницу. Фомин выпустил условные ракеты. Прожекторы погасли. Семенков осторожно попробовал двигать правой рукой, но она не слушалась. Тогда он стал ощупывать её левой рукой. Кисть, локоть не больно, а рука вся в крови. Где же рана? Когда он коснулся плеча, от боли потемнело в глазах. …Лететь ещё сорок минут. Пилоту становилось всё труднее вести самолёт: сказывалась потеря крови. Появилось какое-то безразличие, странное спокойствие. Сознание подсказывало, что надо непременно дойти, но организм не слушался, не подчинялся. Временами сознание совсем затуманивалось. А кровь всё текла с лица и руки. Семенков был в гимнастёрке. Внизу край её загнулся, и там кровь собиралась, как в тарелке. Снова подошёл Фомин. – Товарищ командир, я сообщил на базу, что идём раненные, – доложил он. Семенков кивнул головой' и показал радисту на сиденье второго пилота. Фомин сел рядом. Алексей Иванович знал, что о« не умеет пилотировать машину, но близость товарища подбадривала. …Оставалось лететь ещё минут тридцать. Начинало светать. Семенков посмотрел на землю. Внизу леса и болота. «Если грохнусь, – подумал он, – не скоро найдут здесь…» Временами Семенков забывался, потом снова приходил в себя и смотрел на землю. Он знал, что здесь должна быть река; она делает большой круг и самолёт дважды её пересекает. Но реки не было. Лётчик видел внизу озёра – полно озёр, сотни озёр… «Что это: сон, бред?» – думал он. Слабость сковывала его, всё чаще одолевало странное равнодушие. Кровь продолжала течь. Несколько минут назад он привстал, стряхнул кровь с гимнастёрки – теперь опять край её наполнился. Вот наконец появилась река. Семенков ожил – значит, он правильно ведёт самолёт. По местности он увидел, что пересекает реку второй раз. Как же он не заметил, когда проходил над ней в первый раз? И какие же озёра там были? Вот и сейчас недалеко от реки он видит озёра, а ведь их там нет на самом деле! Теперь, когда стало светлее, он разглядел, что это полоски тумана, испарения болот. Они-то и казались ему озёрами. Через несколько минут лётчик увидел свет прожекторов на своём аэродроме. Наконец-то! Он посмотрел старт и стал разворачиваться на посадку… – Товарищ командир, почему же вы не пошли на посадку? – разбудил Семенкова встревоженный голос радиста. Семенков посмотрел на него и вдруг понял, что он не сделал посадки. Он только хотел развернуться, но сознание померкло. Аэродром остался позади. Алексей Иванович развернул самолёт и снова пошёл на аэродром. В этот момент в пилотскую, пошатываясь, вошёл бортмеханик Кривенчук. Он был ранен в голову и лишь сейчас пришёл в себя. Семенков сделал ему знак: «Шасси! Выпустить шасси!» abu Семенков зашёл на посадку и наконец приземлился. Самолёт пробежал по полю. Перед глазами вырос лес. Надо было остановить машину, но тормоза не работали. Недалеко от леса колёса самолёта зарылись в песок, и машина остановилась сама. Семенков погасил аэронавигационные огни и, шатаясь, пошёл к выходу. Тут же в самолёте он упал и надолго потерял сознание… Прибежавшие люди бережно вынесли Осипяна и Семенкова. Осипян был ранен осколком в голову. Семенков залит кровью: лицо разбито, изуродовано. Видавшие виды пилоты были поражены: как мог человек в таком состоянии довести самолёт! Через три месяца Алексей Иванович Семенков выписался из госпиталя и по-прежнему стал летать на большом транспортном корабле в ближние и далёкие тылы врага, выполняя самые сложные поручения. И чем больше он летал, тем внушительнее становилась планка боевых орденов на его груди. И если кто-нибудь, обратив внимание на швы, которые были ещё очень заметны на лице Семенкова, спрашивал, что с ним случилось, он отмахивался с досадой: – Да ничего особенного! Пустяки… {М. Белахова @ «Летайте как Таран» @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } «ЛЕТАЙТЕ КАК ТАРАН» Летом 1931 года в Кировоградский горком комсомола пришёл девятнадцатилетний комсомолец Григорий Таран и стал просить, чтобы его послали в лётную школу. – А на заводе отпустят тебя? – спросил его инструктор горкома, зная, что Таран – лучший ударник завода «Красная звезда». – Попросим – отпустят. – Ну, а как со здоровьем? – улыбаясь, спросил инструктор. – Не хворал пока, – серьёзно ответил Таран. Инструктор засмеялся; засмеялись и все, кто был в комнате. В стопроцентном здоровье Тарана невозможно было сомневаться: юноша был широкоплечий, плотно сбитый, загорелый. Крепкие бицепсы на руках обрисовывались, как у чемпиона-борца. Большие руки, казалось, без труда могли переломить бревно. На хорошем, добром лице лукаво сверкали карие глаза. При улыбке открывались ровные белые зубы. – Значит, здоров? – повторил вопрос инструктор. – Может, маленьким когда хворал, не помню. Тарана направили в лётную школу. Никакие занятия не казались ему скучными. Он с увлечением и упорством занимался и теорией и практикой. Когда в первый раз он пилотировал самолёт, у инструктора закралось сомнение. – Скажи, друг, – спросил он Тарана, когда они приземлились, – ты где раньше летал? – Я не летал нигде. – Ну, это ты кому-нибудь другому расскажи, меня не обманешь! Ты что, родился лётчиком? Григорий весело засмеялся: – Значит, я хорошо вёл машину? – Да почти так же, как я. За год до окончания школы курсант Таран стал уже инструктором. Он учил других летать на «У-2», а сам учился на «П-5» и проводил ночные полёты. – Летайте, как Таран, – говорили инструкторы курсантам. Во время войны каждый мальчик, не видя самолёта, узнавал по гулу моторов, чей летит: свой или немецкий. Если слышался ровный, однотонный звук «у-у-у-у.„», дети и взрослые продолжали своё дело и спокойно поднимали головы, провожая глазами советский самолёт. Но если доносилось противное, завывающее «гау-гау-гау…», тревога охватывала мирных жителей: все понимали, что летит фашистский самолёт. Зенитные орудия открывали стрельбу; истребители поднимались в воздух, чтобы преградить путь врагу. Ночью, когда самолёт невидим с земли, только по гулу мотора можно было догадаться, чей летит самолёт. И враги узнавали самолёты по звуку моторов. Свои «гау-гау» немецкие зенитчики пропускали свободно, и на аэродромах этим самолётам светили прожекторы, а самолёты с ровным гулом фашисты встречали ливнем огня. …Зимней ночью 1942 года над смоленской землёй, занятой оккупантами, смело летел большой самолёт. Его «гау-гау» отчётливо прорезало воздух, и ни один вражеский зенитчик даже не насторожился. Когда самолёт подлетел к немецкому аэродрому, в воздухе замигали огни вращающихся прожекторов. Но самолёт не сделал посадку. «Гау-гау» удалилось от аэродрома и замерло где-то вдали. На этот раз гитлеровцы были одурачены: пролетел не фашистский, а советский самолёт и за штурвалом сидел известный лётчик Григорий Алексеевич Таран. Когда на аэродроме замигали прожекторы, Таран, посмотрев вниз, с улыбкой сказал: – Мигай не мигай – не заманишь! Мы торопимся и заехать к вам в гости не можем. Второй пилот Шутов добавил: – До свиданья, пока. Посветите на обратном пути! Через час самолёт летел обратно, и на аэродроме снова услужливо замигали прожекторы. Самолёт опять промчался мимо. С тем же лающим «гау-гау» он пересек линию фронта. А потом уже с обычным своим ровным гулом пошёл на аэродром. Таран ликовал. Машина Тарана «ЛИ-2» была окрашена в белый цвет, и пилот любовно называл ее «Снегурочкой». На фоне земли, покрытой снегом, она удачно маскировалась. Но «Снегурочка» гудела ровным гулом, как и все советские самолёты. И когда ночью Таран летел в тыл врага, гитлеровцы открывали из зениток огонь. Как обмануть их, как скрытно пройти над ними? Таран задумался: нельзя ли заставить «Снегурочку» «петь» по-немецки? А если дать разные обороты своим моторам? abu Сидя за рулем, Таран начал опыты. Он дал одному мотору меньше оборотов, чем другому. Га-а-у… га-а-у… – загудела машина. – Нет, не так поёшь! – сказал Таран. – Сбавь левый, – посоветовал Шутов. Гул изменился, стал ближе к немецкому «га-у… га-у…». Как гитарист настраивает гитару, подтягивая то одну, то другую струну, Таран прибавлял и убавлял обороты моторов, пока самолёт не завыл точь-в-точь как фашистский бомбардировщик «Ю-88». – Летайте, как Таран, – говорили командиры отрядов своим лётчикам. Около землянки, на краю аэродрома, прямо на траве сидели лётчики. В центре круга примостился на пне Григорий Таран. Был короткий час отдыха, и, как всегда в такое время, лётчики собирались вместе. Таран оживлённо рассказывал: – Уже давно лечу – значит, в тылу врага – и чувствую: потерял ориентировку. Темно, земли не вижу. Надо, думаю, проверить. По расчёту времени, где-то здесь недалеко мост должен быть – я его на карте перед вылетом пометил. Я, конечно, знал, что мост охраняют немецкие зенитчики. Стал крутиться и набрёл на этот мост. Фрицы меня слышат, но не видят и забухали в темноту зенитками. Всю окрестность осветили, а мне только того и надо. «Будь здоров!» – думаю. И пошёл спокойно. От моста я уже сориентировался. Подлетаю к цели… Что такое? Масса ярких костров пылает. Э, нет, думаю, воробья на мякине не проведёшь! Наши в тылу не станут такие факелы разводить. Ловушка! По дыму костров вижу – ветер с востока на запад. Ага! А мне было известно, что фашисты сосредоточены с восточной стороны от наших частей. Взял на запад и тут только увидел наши костры… Лётчики любили слушать Тарана. Он летал больше других – сделал уже свыше двухсот ночных полётов в тыл врага! Он летал первым туда, где опасно, и лучше других знал, как скрытно перелетать через линию фронта, как прятаться за облака или прижиматься к земле, ускользая от зенитного обстрела. Рассказывал Таран весело, живо, помогая словам жестами и мимикой своего красивого, подвижного лица. Лётчики ждали продолжения рассказа, но Таран, заметив подходившего к группе пилота Алексеева, встал и пошёл ему навстречу. Лётчик Алексеев только вчера прибыл в эскадрилью. Таран знал его ещё до войны, когда они работали в одном аэропорте. Алексеев был опытный пилот, но в боевую обстановку попал впервые. Вечером ему предстоял полёт в тыл врага, и Таран беспокоился за него. – Ну, как дола? – спросил он Алексеева. – Неважно! – озабоченно ответил тот. – Не знаю я этой трассы, а подготовиться как следует, изучить маршрут не успел. Сам видишь, времени мало. Скоро вылетать. – Э, друг, так не годится – влипнешь в неприятность! Пойдём-ка посидим вместе полчасика над картой. Но, рассказав Алексееву о трассе полёта, предупредив его о всех возможных неприятностях, Таран неожиданно заявил: – Вот что: я тоже полечу. Пойду первым, а ты пристраивайся ко мне. – Но ведь ты же только прилетел! – Что ж делать… – Ну, спасибо тебе. Ночью с грузом боеприпасов Таран и Алексеев полетели. На линии фронта оба самолёта подверглись сильному зенитному обстрелу. Таран отводил свой самолёт то вправо, то влево, то терял высоту, то набирал её, стараясь увернуться от разрывов снарядов. Вот Таран уже вышел из обстрела. Но Алексеев отстал, и Таран по разрывам снарядов увидел, что кольцо огня всё сильнее сжимает самолёт его товарища. «Надо выручать», – подумал Таран и… включил бортовые огни на своём самолёте. Этого было достаточно. По самолёту Алексеева немецкие зенитчики били вслепую, по звуку моторов. Теперь, увидев самолёт Тарана, они перенесли весь огонь на него. Но Таран этого ждал. Опытный и бесстрашный, он сознательно принял на себя удар, так как был уверен, что ему удастся ускользнуть от вражеских ударов. Алексеев, забытый гитлеровцами, свободно вышел из зоны обстрела. Таран погасил бортовые огни и, мастерски проделав ряд манёвров, также ушёл невредимым. Так коммунист Таран, рискуя собой, выручил товарища. – Летайте так, как Герой Советского Союза Таран, – говорили командиры эскадрилий, когда Григорию Алексеевичу Тарану было присвоено звание Героя Советского Союза. {М. Белахова @ Дела попутные @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ДЕЛА ПОПУТНЫЕ Уже начало светать, когда Таран подлетел к цели. На лесной поляне горели опознавательные костры. Сбрасывая груз, лётчик прошёл над поляной совсем низко и хорошо разглядел землю. Зима была уже на исходе, и снег лежал лишь в ложбинах да по краям поляны, у самых деревьев. У опушки стояли бойцы. Запрокинув вверх головы, они наблюдали, как из самолёта вылетают ящики и тюки. Поляна осталась позади, и Таран, развернув самолёт, пошёл на второй круг, чтобы дать возможность экипажу самолёта сбросить оставшийся груз. Пролетая снова, он увидел, что бойцы уже направились к сброшенным ящикам. Пилоту что-то показалось неладным. Обычно люди бежали и очень быстро уносили сброшенные вещи – теперь же всё выглядело как в замедленной киносъёмке: слишком вяло, еле передвигая ноги, шли бойцы. «Неужели голодают?» – подумал Таран. Он снизился и ещё раз пролетел над поляной, внимательно разглядывая людей. Да, всё та же картина. Когда Таран возвратился на свой аэродром, его догадка подтвердилась. Из воинской части, куда он летал, была получена радиограмма: уже шесть дней все там сидят на жёстком рационе. Эта воинская часть боролась в тылу врага, и поэтому продовольствие и боеприпасы доставлялись туда только на самолётах. Таран решил: – Надо летать к ним не два раза в сутки, а три, четыре раза. И загружать машину будем до отказа. – Но тогда придётся летать и днём. А это невозможно: тут на каждом шагу зенитки и войска врага, – возразил начальник отряда. – Вот полечу разок – тогда увидим, возможно или нет. Люди голодают, а я что же, буду соблюдать правила уличного движения? Чтоб взять как можно больше груза, Таран выбросил из самолёта всё лишнее. К двум с половиной тоннам боеприпасов на свой риск взял ещё полтонны сухарей и, не отдохнув от «очного рейса, полетел – впервые днём – по этому же маршруту. Перегруженную машину стало труднее пилотировать, а опасность при дневном полёте была ещё большей. Как и ночью, он шёл бреющим полётом. Перелетев через линию фронта, Таран неожиданно нарвался на идущую по дороге вражескую конницу. Он молниеносно свернул в сторону. С земли стреляли по самолёту, но пули автоматов и пулемётов поблёскивали где-то позади. А ведь одна зажигательная пуля, попади она в самолёт, неминуемо вызвала бы взрыв боеприпасов. Таран, взволнованный только что миновавшей опасностью, погрозил кулаком оставшейся позади коннице: – Погодите, мерзавцы, я вам дам жару на обратном пути! Через некоторое время он снова подлетел к полянке, где был на рассвете, сбросил груз и пошёл в обратный путь. – Иди к пулемёту, – сказал он бортмеханику, – и предупреди башенного стрелка, чтоб был начеку. Сейчас мы рассчитаемся с той конницей. Как только накреню машину, жарьте вовсю! Машина, на которой летел Таран, была вооружена башенным и боковым пулемётами. В башне сидел специальный стрелок, а боковой пулемёт обслуживал бортмеханик. Таран только вчера получил взамен «Снегурочки» эту машину. На «Снегурочке» не было никакого вооружения, и это очень огорчало лётчика. Пристанет истребитель – хочется ответить огнём, а машина совсем безоружная. Да что там истребитель! Как-то он летел днём бреющим полётом и видел, как вражеский солдат целился в самолёт из автомата. Таран даже покраснел от злости. «Ну не обидно разве, – сказал он второму пилоту Шутову, – из пистолета, нахал, стреляет! А я только и могу, что плюнуть на него». Получив новую, вооружённую машину, он радовался: – Вот теперь другое дело! Теперь мы себя в обиду не дадим! Когда Таран шёл к цели, он не стал связываться с конницей. Машина была тяжело нагружена, и он не мог рисковать. Да и трудно было маневрировать. За те сорок минут, пока он летел к цели, конница ушла недалеко, и лётчик скоро её увидел. Конники шли по шоссе. Таран снизился до пятидесяти метров и налетел сзади. Взяв немного правее дороги, он накренил самолёт влево, чтобы стрелкам было удобно вести обстрел. Одновременно это было и сигналом. На самолёте застрочили пулемёты, обдавая конницу огнём. Налёт был таким неожиданным, что конники не успели рассыпаться, и пули прорезали самую гущу. Так же стремительно (четыре километра в минуту!) самолёт исчез за лесом, оставив на дороге груды людских и лошадиных трупов. – Вот и отыгрались! – восторженно сказал второй пилот Шутов. – Нет, ещё не отыгрались, – ответил Таран. – Патроны у нас есть, и незачем их везти на базу. Сейчас выйдем на шоссе – что-нибудь попадётся стоящее. Поди скажи стрелкам, чтобы смотрели в оба. Когда Таран вышел на дорогу, он увидел впереди немецкую автоколонну. Фашисты не заметили, как подлетел самолёт: видимо, шум моторов грузовых машин заглушал его гул. Позади автоколонны шли две цистерны с горючим, и первая пулемётная очередь попала в эти цистерны. Затем уже стрелки прострочили машины с боеприпасами. Взрывы, огонь и клубы дыма охватили автоколонну. Только после этого Таран направился на свой аэродром. Высказался он после того, как миновал линию фронта: – Ну вот, слетали и днём. Да ещё расчесали конницу и автоколонну. Дела, конечно, попутные, но очень полезные. {М. Белахова @ С одной фарой @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } С ОДНОЙ ФАРОЙ Тёмная, безлунная ночь. Над белорусским лесом, разрывая тишину, кружится «мессершмитт». Он упорно ходит над одним и тем же местом. Лес кажется совсем безлюдным. Но «мессершмитт» всё кружится над ним. На пять-десять минут уйдёт в сторону и снова возвращается. Врагам известно, что в лесу партизаны, что сюда прилетели два больших транспортных самолёта. Немецкий истребитель патрулирует, выжидает их вылета. А в лесу, на поляне, притаились два самолёта, и около них стоят, с досадой прислушиваясь к вою фашистского истребителя, командиры кораблей Таран и Кузнецов. – Что за оказия! – удивлялся Кузнецов. – Ходит и ходит… Ведь у него бензин уже должен кончиться. – Я думаю, – ответил Таран, – что это не один и тот же. Аэродром близко: первый улетел, второй его сменил. Они нас тут до утра хотят продержать, а с рассветом нагрянут бомбардировщики. Большая группа партизан стояла около самолётов, ожидая их вылета. Машины уже давно были разгружены от боеприпасов, и в них сейчас сидели и лежали раненые. А вражеский истребитель всё кружил и кружил над лесом. Партизаны Ковпака боролись в белорусском лесу с карательными отрядами эсэсовцев. Партизанам не хватало боеприпасов, взрывчатки, и товарищ Сталин дал задание оказать ковпаковцам помощь. На выполнение задания были посланы два самолёта с лучшими пилотами – Кузнецовым и Тараном. Дмитрий Кузнецов зимой 1941 года более ста раз летал через Ладогу в голодный блокированный Ленинград. Таран, летая в тыл врага, сотни раз пересекал линию фронта. Но даже для таких отважных и опытных пилотов полёты здесь оказались очень трудными. Вражеские истребители на каждом шагу контролировали путь к партизанам. Ни один полёт – а летали они каждую ночь – не обходился без встречи с «мессершмиттами». Лётчики догадывались, что у гитлеровцев в этом районе есть радиолокаторы, которые подводят их истребители к нашим самолётам. Фашисты нагло держались в воздухе. Зная, что здесь нет советских истребителей, они летали с зажжённой фарой. Правда, это давало возможность Тарану и Кузнецову вовремя скрываться от «мессершмиттов», запутывать их, но это злило. – Нахалы, с фарой летают! – возмущался Кузнецов. – Ну, подождите вы у меня! – грозился он. Кузнецов установил на плоскостях и стабилизаторе своего самолёта реактивные снаряды. Когда в воздухе к нему, мигая фарой, подскочил «мессершмитт», Кузнецов пустил реактивный снаряд. Как метеор, разбрызгивая огонь, истребитель свалился на землю. После этого фашисты уже не рисковали летать с зажжённой фарой. И сейчас, кружа над лесом, истребитель был невидим. Лётчики советовались: что же делать? Взлетать рискованно: в самолёте раненые. Ждать тоже нельзя: надо затемно пересечь линию фронта. И тогда Тарану пришла такая мысль. – Давай, Дмитрий, взлетим с одной фарой, – сказал он Кузнецову. – Фриц подумает, что поднялся истребитель. Кузнецову понравилась идея Тарана: – Здорово придумано! Я первый пойду. Только у истребителей одна фара, а у больших самолётов – две. Кузнецов включил одну фару, зарулил и поднялся в воздух. Тотчас же вслед за ним взлетел и Таран, тоже с одной фарой. Немецкий истребитель стал удаляться и скоро исчез с горизонта… Когда Таран и Кузнецов прилетели к ковпаковцам на другую ночь, те с радостью сообщили: – Испугали вы фашистов! Сегодня не прилетал ни один бомбардировщик. А до взлёта с одной фарой оккупанты ежедневно бомбили расположение партизан. Видимо, перепуганный немецкий лётчик сообщил на аэродроме, что у партизан появилась целая эскадрилья истребителей. Таран и Кузнецов летали к ковпаковцам до тех пор, пока отряд не разгромил фашистскую карательную экспедицию. После этого Таран был направлен с эскадрильей в Крым на помощь крымским партизанам. В Крыму и позже, на других фронтах, он не раз применял взлёт с одной фарой. Когда шли бои за форсирование Днепра, эскадрилья Тарана сбрасывала десанты наших войсковых частей и подвозила им боеприпасы. Аэродром, где базировались самолёты, подвергался ежедневно бомбёжкам. Тогда-то Таран вновь применил свой способ. Одна за другой поднимались в воздух громадные машины, озорно сверкая одной фарой. Фашистские бомбардировщики удирали, уверенные, что взлетают истребители. – Как дела? – спрашивал по телефону Тарана генерал-майор авиации. – Нормально, работаем, – спокойно отвечал Таран. {М. Белахова @ Пожар в самолёте @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ПОЖАР В САМОЛЁТЕ К Новгороду подходили фашистские войска. Впереди, расчищая дорогу своим полчищам, шли танковые части. Надо было их остановить! В жаркий летний день 1941 года лётчику Фроловскому было дано задание: загрузить самолёт бутылями с противотанковой жидкостью и доставить их нашим передовым частям. Груз был очень срочный, только на самолёте можно было его доставить быстро. Все меры предосторожности были приняты. Между бутылями, запакованными в ящики, лежали мягкие прокладки. При погрузке находился специалист-химик. …Самолёт поднялся в воздух. Фроловский, полный внимания и напряжения, сидел за штурвалом. Дверь из пилотской кабины в пассажирскую была открыта. Фроловский, беспокоясь, время от времени оборачивался назад: «Что там с грузом? Всё ли в порядке?» Никто не заметил надвигающейся беды: от высокой температуры воздуха в самолёте из одной бутылки выскочила пробка и жидкость медленно стала вытекать… Фроловский первый услышал незнакомый специфический запах. Он насторожился, несколько раз сильно вдохнул в себя воздух и, передав управление второму пилоту, вышел из кабины. Недалеко от входной двери он увидел небольшой предательский язычок пламени. – Гасить огонь! – крикнул он на весь самолёт. Прибежали радист и бортмеханик. – Немедленно гасите! Я иду к штурвалу. Фроловский понимал, что в эту минуту он должен быть за штурвалом. Погасить жидкость очень трудно. Нужно приземлиться. И он стал рассматривать местность для посадки самолёта. Но, увы, кругом был лес! Запах горящей жидкости становился всё сильнее, всё нестерпимее. Не оглядываясь, Фроловский понимал, что там, в кабине, уже появилось пламя. Около бутылей боролись с огнём радист и бортмеханик. Всё, чем они располагали – брезент, пилотские куртки, – было использовано для того, чтобы потушить огонь. Но пламя ещё больше повысило температуру, и ещё из одной бутыли вылетела пробка. Самолёт заливала горящая жидкость. Радист и бортмеханик, задыхаясь от гари и не чувствуя ожогов, прихлопывали горящие места. Фроловский почувствовал, как самолёт завибрировал… Кто первый нашёл правильный выход, не смогли потом даже установит. Возможно, что мысль эта одновременно родилась и у бортмеханика и у радиста. Бортмеханик открыл дверь, и радист мгновенно вытолкнул ящик с лопнувшей бутылью, за ним второй. Прожжёнными тряпками они стали гасить оставшуюся жидкость. На последнюю горящую струйку бортмеханик навалился своим телом. Всё это длилось шесть – восемь минут. Восемь минут, в течение которых были проверены самоотверженность, выдержка и находчивость советских людей. В Новгород самолёт пришёл своевременно, и тут же бутыли с противотанковой жидкостью были погружены на грузовые машины и отправлены на передовую линию. Вражеские танки наступали. Надо было их остановить! {М. Белахова @ Задание выполнено @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ЗАДАНИЕ ВЫПОЛНЕНО Командир корабля Фроловский и весь его экипаж неожиданно были освобождены от очередного полёта. Команде предложили отдохнуть. Двух лётчиков, бортмеханика и радиста поместили в хорошие комнаты, установили твёрдый режим, обеспечили питанием. Врач осматривал их ежедневно. Всё было как в лучшем санатории. Отдых экипажу пришёлся кстати. Теперь, во время войны, приходилось летать и днём и ночью. Редко когда высыпались. На третьи сутки отдыха Фроловского вызвал к себе маршал авиации. . – Ну как, отдохнули? – спросил он Фроловского. – Спасибо, товарищ маршал. Хорошо отдохнули. Фроловский навытяжку стоял перед маршалом. Плотная фигура, свежий цвет лица, голубые, немного смеющиеся глаза говорили о здоровье и бодрости лётчика. – Ну, а теперь вы должны выполнить серьёзное задание, – сказал маршал. – Партизанский отряд захватил в плен гитлеровского генерала. Надо доставить этого генерала в Москву живым и невредимым. Он может дать очень полезные сведения нашему командованию. Вылетайте завтра! Это было в 1943 году. Партизанский отряд, куда предстояло лететь, находился в Брянских лесах, за двести километров от линии фронта. Фроловский собрал данные о местонахождении отряда, проложил на карте точный маршрут и вместе с бортмехаником тщательно проверил техническую подготовку самолёта. Вылетели, когда начало смеркаться, и линию фронта пересекли в полной темноте. Но только прошли опасную зону, как 'самолёт был атакован фашистским истребителем. Фроловский резко снизил машину и пошёл бреющим полётом. Истребитель шёл наверху и обстреливал. Спускаться ниже и атаковать он не решился: видимо, боялся врезаться в землю. Да и обстреливал он наугад: в ночной темноте, на фоне тёмного леса, большой транспортный самолёт был невидим. А когда Фроловский сошёл влево со своего курса, фашист и совсем потерял его из виду. Минут через десять Фроловский снова направил машину по своему курсу, к цели. Условные партизанские костры на окраине леса он обнаружил сразу. Но когда лётчик сделал круг, приглядываясь к месту старта, из леса по самолёту открылась бешеная стрельба. «Что за история?» – с тревогой подумал Фроловский. В Москве ему сказали, что противник находится за двадцать километров от партизанского отряда. – Садись! – сказал второй пилот, как бы читая мысли командира. – Это фашисты стреляют. А костры свои, партизанские. Фроловский пошёл на посадку. Колёса коснулись земли, и самолёт затрясло на каких-то ухабах – он начал вибрировать и дёргаться. Наконец машина остановилась, и лётчик выключил моторы. К самолёту бежали партизаны. Когда Фроловский вышел из самолёта, командир партизанского отряда сказал: – Нельзя терять ни минуты: гитлеровцы подошли вплотную, их не менее десяти тысяч. Полчаса мы ещё можем продержаться – не больше. Они увидели самолёт и сейчас пойдут в новую атаку. – Сажайте генерала в машину и раненых давайте, – ответил Фроловский. – Я только посмотрю, как взлететь. – Площадка-то у нас плохая! – сказал извиняющимся тоном командир. – Не удалось найти другую. Фроловский пошёл, спотыкаясь на каждом шагу. «Ну и площадка! Тут только танкам ходить!» – подумал он. Это было вспаханное поле, пересечённое глубокими, рассчитанными на сток воды бороздами. Фроловский сажал самолёт поперёк борозд. Сейчас он убедился, что взлетать придётся так же. Если идти вдоль борозд, места для разбега не хватит. Начался ураганный обстрел. Снаряды рвались совсем близко от самолёта. Подбежал механик: – Товарищ командир, нас торопят! – Иду! Самолёт был переполнен. Раненые, женщины и дети заняли не только сиденья, но и весь пол в проходе. Пробираясь в пилотскую кабину, Фроловский взглянул на немецкого генерала и встретил полные злобы и страха глаза. «Чего он боится – смерти или плена?» – подумал лётчик. Ждать ответа на этот вопрос пришлось недолго. Когда самолёт взлетел и гитлеровцы открыли огонь, генерал, закрыв голову руками, закричал. Раненые и женщины с презрением смотрели на него. При взлёте Фроловский не включил фары. Фашисты не видели самолёта, им был слышен только гул моторов, и они сосредоточили огонь по звуку. Но ни одна пуля в самолёт не попала. Недалеко от линии фронта самолёт снова был атакован «мессершмиттом». Фроловский снизился, на время сошёл со своего курса и этим избежал опасности. Когда самолёт шёл уже над своей территорией, лётчик, с облегчением вздохнув, сказал второму пилоту: – Теперь мы в безопасности. Видал, как они за генерала бились! Я уверен, что истребитель специально нас поджидал. – И добавил, обратившись к бортмеханику: – Посмотри-ка, как «его благородие» себя чувствует! – Ходил, смотрел. Улыбается. Доволен, что опасность миновала. – Вот это гусь! На аэродроме с тревогой ждали Фроловского. Большая группа людей стояла на поле, с беспокойством оглядывая предрассветный горизонт. Уже два с половиной часа не было связи с самолётом. Откуда им было знать, что при посадке на 'ухабистом поле радиостанция на самолёте вышла из строя!.. Приземлившись, Фроловский вышел из машины и отрапортовал командиру отряда: – Задание выполнено! Командир обнял его и крепко расцеловал. {М. Белахова @ В тылу врага @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } В ТЫЛУ ВРАГА Самолёт, загруженный оружием и снарядами, летел в партизанский отряд. До цели оставалось около ста километров. Казалось, самое опасное было позади. На большой высоте, скрываясь за облаками, самолёт прошёл линию фронта и, не снижаясь, мчался дальше. Неожиданно из облаков вынырнул вражеский истребитель. Мгновение – ив самолёте раздался страшный треск, пламя охватило плоскость, а через две-три секунды огонь запылал внутри самолёта. Фроловский не выпустил из рук штурвала, но машина оказалась неуправляемой. – Горим! – крикнул подбежавший бортмеханик Москаленко. – Взять парашюты и прыгать! – скомандовал Фроловский. Приказ был принят. Члены экипажа быстро пристегнули парашюты к лямкам. Лямки были надеты ещё перед вылетом, на земле, а парашюты у всех были под руками: у радиста, бортмеханика и стрелка – около рабочего места, а лётчики на них сидели. Надеть парашют, иначе говоря – пристегнуть карабины лямок к кольцам парашюта, было делом одной-двух секунд. Пилотская опустела. Неуправляемая машина мчалась к земле. Для спасения людей оставались секунды. Фроловский надел парашют. «Кажется, они выбросились. Пора и мне», – подумал он. Машина уже пылала, но лётчик не замечал ни огня, ни дыма. Вдруг вбежал бортмеханик Москаленко: – Командир! Все выбросились! – А ты?.. Фроловский понял, что Москаленко не хотел оставлять его одного. – Прыгай немедленно, я за тобой! – крикнул он. Пылающая машина перешла в полное пикирование, развив бешеную скорость. Позже Фроловский даже вспомнить не мог, сам он выбросился из машины или его вытолкнуло взрывом. На какой-то миг он забыл о парашюте, потом дёрнул кольцо, парашют раскрылся, и через несколько секунд лётчик был на земле. Метрах в ста упал горящий самолёт. «Сейчас начнут рваться снаряды», – подумал Фроловский. Он быстро отстегнул парашют и побежал прочь от машины. Позади раздался грохот – взрывы снарядов потрясли воздух. Потом всё стихло. Фроловский шёл напрямик по полю. Колосья высокой ржи хлестали его по лицу и рукам, но он не замечал этого. Лётчик шёл в том направлении, где, по его расчёту, приземлились товарищи. Наступила ночь. Небо мирно светилось звёздами, и ничто, кроме догоравшего самолёта, не напоминало о только что происшедшей катастрофе. Фроловский шёл долго: полчаса, час. Потом остановился, приложил ко рту согнутую рупором руку и крикнул: – Кто здесь есть? Затаив дыхание прислушался, надеясь, что кто-нибудь из товарищей отзовётся. Крикнул ещё раз… Всё было тихо. Фроловский сел на землю. И тут только почувствовал страшную боль от ожогов – горело лицо и в особенности руки. Острая боль вдруг пронизала ногу. «Растяжение», – решил он. Лётчик попытался собраться с мыслями. Как же всё это случилось? Что делать теперь одному, в тылу врага, обожжённому, с больной ногой? Лишь четыре дня назад он летал к окружённым партизанам и из-под носа у врага вывез раненых и взятого партизанами в плен немецкого генерала. Каким он тогда был счастливым! Как горячо поздравляли его товарищи с успешным выполнением задания! В это время в Москве, на аэродроме, лётчики готовились к встрече Фроловского. Только что по радио было объявлено о присвоении Фроловскому Семёну Алексеевичу звания Героя Советского Союза. – Случилось же ему именно в эту ночь улететь! – сетовали друзья. – Ничего, часа через два вернётся. Дождёмся его и поздравим, – сказал командир звена. Буфет в аэропорте был уже закрыт. Лётчики побежали на квартиры и, возвращаясь, выкладывали из карманов свёртки с консервами, свежими огурцами и помидорами, хлебом и вином. К двум часам ночи в комнате лётчиков стол был накрыт. Заранее обсудили, как встретят товарища, какой тост кто скажет. Но Фроловский всё не прилетал. Командир отряда мрачный вернулся из диспетчерской: – Радиосвязи с самолётом нет! – Ничего! Что-нибудь с радиостанцией случилось. Скоро прилетит. Но Фроловский не прилетал. Его ждали час, два, три… Если к рассчитанному времени самолёт не приходит, значит, случилось что-то плохое. Друзья разошлись, когда было совсем светло. А Фроловский, волоча больную ногу, шёл по полю. Он был уверен, что находится в Брянском районе и что здесь, вблизи фронта, много гитлеровцев. Впереди на фоне тёмного неба показались силуэты деревенских домиков. Фроловский обрадовался и пошёл быстрее. У крайней хаты остановился, минуту прислушался и поднял руку, чтобы постучать, но тут же раздумал и повернул обратно в поле, решив сначала понаблюдать за деревней. Когда стал пробиваться рассвет, он нашёл себе убежище в высокой и густой ржи. Деревня стояла на пригорке, в полукилометре, и наблюдать было удобно. Тело горело от ожогов, нога распухла. Страшно хотелось пить, но вода – в деревне, а идти туда опасно. И реки не видно. Утром со своего наблюдательного пункта Фроловский увидел сновавших по деревне фашистов. Он надеялся, что кто-нибудь из крестьян пойдёт в его сторону. Но тщетно! Время покоса ещё не наступило. Идти наугад Фроловский не решался: его обожжённое лицо, прогоревшая до дыр одежда явятся слишком очевидной уликой. Да и трудно было идти: нога распухла и очень болела. Четверо суток просидел лётчик в поле. В первый день его мучила жажда, на второй – и жажда и голод. А потом как-то всё притупилось. Не проходила только боль от ожогов. Наконец он понял, что нельзя больше сидеть. Силы оставляли его, и он боялся, что скоро совсем не сможет двигаться. Сначала Фроловский решил сделать разведку, осмотреться, выяснить, где дорога, и потом, уже ночью, идти на восток, к линии фронта, чтобы перебраться к своим. То ползком, то пригибаясь, он направился в сторону от деревни. Вскоре он увидел тропинку, которая тянулась среди поля, засеянного рожью. Фроловский присел отдохнуть и вдруг услышал шаги. По тропинке шла женщина, шла в его сторону. Одета она была по-деревенски: чёрная юбка в сборах, белая в полоску кофточка и белый платок не голове. Фроловский отпрянул назад и притаился. Но когда женщина поравнялась с ним, он тихонько позвал: – Остановитесь, пожалуйста… – Ой! – испуганно вскрикнула крестьянка. – Кто тут? Фроловский приподнялся: – Здравствуйте. – Ох, мамыньки! Да откуда же ты такой? Небритый, оборванный, грязный, с волдырями от ожогов на лице, лётчик и на самом деле был страшен. – Скажите, где проходит шоссейная дорога? – спросил Фроловский. Чтобы не нарваться на врагов, ему надо было обойти шоссе, которое, как он понимал, сильно охранялось. Оглядевшись по сторонам – нет ли кого? – крестьянка ответила: – Дорога версты за три отсюда, вон там! – и показала рукой на восток. – А нет ли у тебя хлебушка? – Ох, болезный мой, ни крошки с собой! – Принеси мне… Можешь? И попить водички принеси. – Ты кто же будешь-то? – Советский я, тётенька. Лётчик. – Если правду говоришь, хорошо. Фашисты-то моего сына убили. Партизанил он. Женщина заплакала, но потом спохватилась, вытерла фартуком глаза и сказала: – Что это я тебе на свою беду жалуюсь! Вон ты сам-то какой! Погоди, приду ночью и бабу одну приведу. Она знает, где партизаны. Только, ради господа, не сгуби ты меня! Ещё двое детей малых у меня. – Что ты! Да разве я тебя подведу? – Ну, приду я. Потерпи до ночи. Когда стемнело, Фроловский перешёл на другую сторону межи и стал ждать. Вскоре показались силуэты двух женщин. Они остановились там, где лётчик днём встретился с одной из них. Постояли, тихо переговариваясь минутку, другую, потом Фроловский услышал: – Малый, а малый, где ты? Он вышел на межу: – Здесь я. Женщины подошли. – Вот этот самый, – сказала та, которая утром разговаривала с Фроловским. Новую знакомую как будто совсем не удивил вид лётчика, хотя ночью он выглядел ещё страшнее. Вытаскивая из кошёлки крынку, она спокойно сказала: – Здравствуйте. Принесла вам молока и хлеба. Кушайте на здоровье. А ты, Дарья, погляди, нейдёт ли кто сюда. Они остались вдвоём. Фроловский взял крынку с молоком и с жадностью прильнул к ней. – А вас разыскивают, – так же спокойно сказала женщина. Фроловский вздрогнул и оторвался от крынки. – Не пугайся. Про немцев-то я не знаю, ищут они или нет. Меня верные люди спрашивали, не видал ли кто лётчиков. Самолёт-то Недалеко отсюда сгорел. Ну, мне как Дарья про тебя рассказала, я сразу догадалась, что ты лётчик. – А кто это спрашивал? – Партизаны. Пойдём сейчас со мной. Я тебя укрою, а партизанам подам весть. – Я лучше тут побуду. Да и вы можете из-за меня в беду попасть, – ответил Фроловский. – Эх, милый, я уже два года над пропастью хожу! Пока бог миловал. – Как вас зовут-то? – осведомился Фроловский. – Александра, а по батюшке Степановна. Ну, пойдёшь? – Что ж, пойду. Осторожно, через огороды, Александра Степановна привела Фроловского в свой дом. В сенях поставила лестницу и сказала: – Полезай на чердак. Постель я тебе там приготовила. Возьми вот спички, посветишь себе. А на рассвете приду. Ранним утром она пришла на чердак. Фроловский сразу проснулся. – Не спишь? Давай лечиться. В руках у неё была миска с тягучей прозрачной жидкостью. – Это яичный белок. Давай смажу ожоги. И одежонку я тебе принесла. Это сыновняя. Сын-то у меня в городе живёт. – У немцев работает – с беспокойством спросил Фроловский. – У немцев, да не для немцев! – отчеканила Александра Степановна. Ответ прозвучал убедительно. В полутьме чердака Фроловский внимательно рассматривал Александру Степановну. Она была высокого роста, с большими, огрубевшими от крестьянской работы руками. Ей, вероятно, было уже под пятьдесят. Глаза, живые и ясные, светились умом. В силе характера и решительности этой женщины нельзя было сомневаться. Смазывая ожоги, она не охала и не удивлялась, хотя вид их привёл бы в содрогание и опытного врача. Самый страшный ожог был на правой руке: кожа вся сползла, обнажённое, живое мясо было покрыто грязью. Александра Степановна густо положила на рану белок и завязала чистым полотенцем. – Еды я тебе принесла. Вот картошка, вот хлеб, а в горшке – молоко. Вечером приду ещё. А сейчас мне надо в поле идти. …Четыре дня Фроловский жил на чердаке. Александра Степановна два раза в день приходила к нему, приносила поесть и смазывала белком ожоги. Лицо заживало, только рука плохо поддавалась лечению. На пятую ночь Фроловский проснулся от грохота и топота лошадиных копыт. В дверь дома застучали громко, по-хозяйски. – Ну, давай твоего лётчика! – сказал мужской голос. – Нету у меня никакого лётчика, – ответила Александра Степановна. – Рассказывай сказки! Фроловский взял пистолет, но тут же успокоился, услышав весёлый голос Александры Степановны: – Ишь какие, явились, когда я его вылечила! А где раньше-то были? Входите, да потише вы… Фроловский спустился вниз по подставленной лесенке. В избе он увидел четырёх человек. – Здравствуйте! – Здорово! Митька-партизан, – сказал молодой парень. – Павел Парамоненко, – сказал, подавая руку, другой. Когда познакомились, тот, кто назвался Митькой, сказал: – Двоих уже нашли: механика и стрелка. Ты третий. А главный ваш лётчик, наверно, погиб. – Я и есть командир корабля. – Вот это здорово! Ребята, поехали! Фроловский стал прощаться с хозяйкой: – Спасибо вам, Александра Степановна, большое спасибо! Кончится война – будем живы, встретимся непременно. Как родная вы мне теперь. – Спасибо и вам за добрые слова, – ответила Александра Степановна. – Непременно увидимся! – ещё раз сказал Фроловский и вышел. На тачанке стоял пулемёт, у всех партизан были автоматы. Фроловский сел, и пара лошадей помчалась по деревне, разрезая ночную тишину стуком копыт и грохотом тачанки. – Какие вы шумные! – заметил Фроловский. – Ночью мы здесь хозяева. Гитлеровцы и носа не высунут! Словоохотливый Митька рассказывал: – Вашего механика партизаны в лесу встретили. Ничего, сразу поверили друг другу. А вот стрелок – тот чудак! Мы вот так же на тачанке ехали, командир отряда послал разыскивать вас. И, понимаешь, в поле, у самой дороги, видим – человек притаился. Стоп, слезаем. «Кто ты есть?» – спрашиваем. «Не ваше дело», – отвечает. Штаны обгорелые, в дырках, форма красноармейская. «Ты лётчик, – говорим. – Садись на тачанку. Мы, мол, партизаны». – «Нет, говорит, вы немцы», – и маузер на нас наставляет. А не бежит, нога у него оказалась сломанная. Ну что с ним делать? «Да нет, говорим, не немцы!» А он своё. Наскочили мы на него, отобрали маузер – и на тачанку. Лежит сейчас у нас в землянке, смеётся сам над собой, как это он нас за фашистов принял. Теперь, значит, ещё двух надо разыскать: радиста и лётчика. Найдём. Народ везде свой. Когда приехали в партизанский лагерь, Фроловский встретился не только с механиком и стрелком, но и со вторым пилотом Трофимовым, которого в ту же ночь отыскала другая группа партизан. Всех поместили в одну землянку и окружили трогательной заботой. Не было лишь радиста Шарпонского. Его никак не могли найти. Партизаны по радио сообщили в Москву о потерпевшей аварию команде самолёта. Дней через пять в партизанском отряде приземлился двухместный одномоторный самолёт. Пилота привезли в землянку, где поместился Фроловский со своим экипажем. – Мне приказано взять на борт Героя Советского Союза Фроловского. – Фроловский я, но не Герой Советского Союза. Тут какая-то ошибка. – Не знаю. Мне так приказано. Собирайтесь быстрей, времени терять нельзя. – Я не знаю, как вам приказано, но я не полечу, пока не будет вывезен весь экипаж, – заявил Фроловский. – Вот тяжело раненный стрелок Белкин. Его возьмите в первую очередь. – Не имею права. Приказано взять на борт Героя Советского Союза Фроловского. Фроловскому стало неловко перед товарищами. Что произошло? Почему его называют Героем? Все стали убеждать Фроловского, чтобы он улетал. Больше всех горячился бортмеханик: – Мы с Трофимовым здоровы, а у тебя рука гниёт! Белкин лежит спокойно, нога у него в гипсе, с ним ничего плохого не будет. Собирайся! Всё равно никто из нас не согласится лететь вместо тебя. Но Фроловский наотрез отказался, и лётчик взял на борт стрелка Белкина. На второй же день за Фроловским снова прислали самолёт. И только в Москве Фроловский узнал, что ему присвоено высокое звание Героя Советского Союза. За время войны Фроловскому не было ни времени, ни возможности повидаться с Александрой Степановной. Много раз он летал в тыл отступающего врага, всё дальше и дальше от Москвы. Не раз пролетал над Брянским районом, но не мог с высоты узнать деревню, в которой жила храбрая женщина, спасшая ему жизнь. Кончилась война, и в 1946 году Фроловский получил отпуск. Прежде чем ехать в санаторий, он решил сдержать своё слово и отправился в Брянск повидаться с Александрой Степановной. Памятная деревня была почти вся сожжена, но уже отстраивались новые дома. Фроловский пришёл в сельсовет, чтобы навести справку. – Где председатель? – спросил он встретившегося на крыльце колхозника. – Здесь. Проходите, пожалуйста! Фроловский открыл дверь и вошёл в избу. За столом, около которого толпились колхозники, сидела Александра Степановна. {М. Белахова @ Досада @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ДОСАДА Дело было зимой 1942 года. Командир большого транспортного самолёта Игнатьев получил задание: вылететь в тыл врага и выбросить в партизанский отряд группу парашютистов. Игнатьев уточнил маршрут, определил на своей карте местонахождение партизанского отряда, и точно в назначенное время самолёт вылетел. На борту находились парашютисты и сопровождавший их майор. Полёт в тыл врага, как обычно, происходил ночью. Линию фронта прошли спокойно. Через полтора часа Игнатьев увидел партизанские костры. Постепенно снижаясь, он сделал круг над кострами и дал команду: «Можно выбрасывать». Не прошло и пяти минут, как майор доложил, что все парашютисты выбросились. Лётчик облегчённо вздохнул: задание выполнено. Он набрал высоту и взял курс на Москву. Но странное дело: что-то случилось с рулём поворота – им стало трудно управлять… Вдруг в пилотскую кабину ворвался взволнованный майор. – Товарищ командир, беда! – закричал он. – Парашют зацепился за хвост самолёта! Там болтается человек. – Что вы! Какой парашют? – Болтается! Посмотрите сами. Игнатьев передал управление второму пилоту и вошёл в пассажирскую кабину вместе с бортмехаником. Ночь была лунная, и из окна он увидел то, о чём говорил майор: парашют зацепился за стабилизатор. Так вот почему руль поворота стал почти недвижим! Парашютист мчался вместе с самолётом со скоростью двести пятьдесят километров в час. От силы встречного потока воздуха он находился почти в горизонтальном положении. – Вот так оказия! – только и мог сказать лётчик. – Как же это получилось? – спросил растерянный майор. – Ну, это нетрудно объяснить. Слишком рано раскрылся парашют, – ответил Игнатьев. – Трудно другое: спасти человека. Вы стойте здесь и наблюдайте, – сказал он майору и бортмеханику, – а я попытаюсь его отцепить. Отцепить, стряхнуть парашют надо было во что бы то ни стало. Сколько времени может выдержать человек страшную болтанку, тридцатиградусный мороз и встречный поток воздуха большой силы? Но даже если он выдержит, то при посадке всё равно разобьётся. Парашютист раньше коснётся земли, чем колёса самолёта, а посадочная скорость самолёта несравнима со скоростью человеческого бега. – Надо сбросить! Игнатьев слышал, что подобный случай был у одного пилота и тогда парашютист при посадке разбился. – Надо непременно сбросить! Игнатьев сильно накренил самолёт в правую сторону и шёл так минуты две, пять… – Ничего не выходит! – сказал вошедший в кабину бортмеханик. Тогда пилот осторожно накренил машину влево и пошёл так. Не отцепляется! Он стал круто набирать высоту. С тысячеметровой высоты он поднялся до двух с половиной и там выровнял самолёт. Опять вошёл бортмеханик: – Не отрывается, как будто его припаяли! Игнатьев сделал ещё несколько попыток, возможных для большого транспортного самолёта. Но всё было безуспешно. – Сообщите о происшествии в Москву, – сказал он радисту. Из Москвы ответили: «Идите на аэродром». Выстрелы вражеских зениток при перелёте линии фронта на этот раз не волновали экипаж, все были озабочены парашютистом. В течение двух с лишним часов полёта в Москву за ним велось непрерывное наблюдение. – Жив! Сейчас он шапку поправил! – сообщил бортмеханик. – Кажется, валенок у него соскочил, – пристально вглядываясь в темноту, сказал майор. Игнатьев и бортмеханик заметили, что парашют закрыл почти весь стабилизатор, поэтому его было трудно сбросить. Теперь это радовало. Возможно, что при посадке парашютист не коснётся земли. «Догадался бы он при посадке подтянуться на лямках!» – думал Игнатьев. Из Москвы то и дело справлялись по радио: «Я – «Урал». Игнатьев! Игнатьев! Я – «Урал». Сообщите, где находитесь, что нового?» «Урал»! «Урал»! Я – Игнатьев. Прошёл Серпухов. Высота девятьсот метров. Парашютист в том же положении». Уже светало, когда самолёт подходил к Москве. «Урал»! «Урал»! Я – Игнатьев. Подошёл к вам. Разрешите стать в круг?» «Я – «Урал». Посадку разрешаю. Снижайтесь на триста метров. Осторожнее!» «Понимаю». На аэродроме приготовились к приёму самолёта. Карета «скорой помощи» стояла начеку. Диспетчер, наблюдавший за посадкой самолёта, заметил, что парашютист при снижении самолёта подтянулся на лямках, поджав ноги. «Вот молодец!» – подумал он. Со всеми предосторожностями Игнатьев сделал посадку. Ожидавшие бросились к хвосту самолёта. Ко всеобщей радости и удивлению, необычный пассажир уже стоял на ногах. Это был молодой, плечистый парень, курносый, с веснушками на лице. – Жив?! – воскликнул подбежавший командир эскадрильи. Парашютист растерянно оглядывался – старался, видимо, понять, где он, и не отвечал. – Оглох от шума моторов, – сказал пожилой врач, одетый в шубу, из-под которой виднелся белый халат. – Жив? – как можно громче крикнул командир, хотя в его вопросе уже не было смысла. – Это куда же мы прилетели? – неожиданно для всех спросил парашютист. – В Москву! – весело сказал подошедший Игнатьев. – Да ты, кажется, и не ушибся? – В Москву? – с ужасом переспросил парашютист. – Эх! Вот досада так досада! – Да какая же тут досада? Жив – и хорошо! – Жив-то жив, – отмахнулся тот, – а что наши ребята скажут? Почему я назад вернулся? Вот досада! Товарищи, а когда же вы меня опять туда перебросите? {М. Белахова @ Наперерез @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } НАПЕРЕРЕЗ Война уже откатывалась на запад, к границам и за границы нашей Родины. По мере наступления Советской Армии передвигались всё дальше и дальше фронтовые аэродромы, с которых взлетали наши самолёты. Так, наконец, Дымов, лётчик транспортной авиации фронта, стал вылетать на выполнение заданий с аэродрома, находившегося близ болгарского города Добрич. Был конец сентября 1944 года. Здесь, в Болгарии, стояли ясные, солнечные дни и погода всегда была лётной. В двенадцать часов дня Дымов вернулся с выполнения очередного задания. Только он вышел из самолёта – к нему подбежал один лётчик. – Наконец-то ты здесь! Тебя ждут. – Кто? – Какие-то военные. Вон, смотри, машина едет сюда. По полю аэродрома к месту посадки самолёта мчалась «эмка». Дымов удивился: в чём дело? Машина остановилась около самолёта, и из неё вышел офицер. Дымов вытянулся, приложив руку к козырьку. – Вы командир корабля Дымов? – спросил офицер. – Так точно, я командир корабля Дымов. – Вам пакет из штаба армии. – И офицер вручил Дымову запечатанный конверт. Дымов вскрыл его и начал читать. Чем дальше он читал, тем строже и озабоченнее становилось его лицо. Офицер рассматривал Дымова. Высокий, худой лётчик казался ему слишком молодым, возможно, недостаточно опытным, чтобы выполнить новое задание. – Когда надо вылетать? – спросил Дымов, складывая прочитанный приказ. – Как можно скорее. – Можем вылететь через час. – Хорошо. Через час мы будем здесь… Приказ озадачил Дымова. Ему предлагалось взять на борт самолёта двадцать пять автоматчиков и немедленно лететь в район города Свилинграда, недалеко от границы Болгарии. Большая часть Болгарии и её столица София были уже освобождены советскими войсками, а в районе Свилинграда ещё стояли гитлеровские войска. И вот где-то там по железнодорожному пути движется к границе поезд, состоящий из паровоза, двух классных вагонов и одного багажного. Задача заключалась в том, чтобы захватить этот состав. В приказе было оговорено, что если неподалеку от поезда не найдётся подходящей площадки для посадки самолёта, то лётчик должен посадить машину прямо на полотно железной дороги, наперерез поезду. Посадка на полотно железной дороги очень сложна, но возможна. Дымов знал, что сажать самолёт в этом случае нужно на брюхо, без шасси. Некоторые части машины могут выйти из строя, но люди останутся живы. За войну Дымов прошёл большую школу. Он летал на бомбардировщике – бомбил вражеские объекты и соединения, летал на больших транспортных кораблях, выполнял самые сложные задания, связанные с риском для жизни. Но предстоящий полёт был особенно сложным… Пока в самолёт грузились автоматчики, командир группы сообщил Дымову интересную подробность. В маленьком составе, который надо было перехватить, удирали от Советской Армии члены бывшего фашистского правительства Болгарии – министры – и члены гитлеровской миссии. В багажном вагоне они увозили народные ценнооти. Самолёт поднялся в воздух. С высоты двух с половиной километров слева от борта хорошо было видно Чёрное море, хотя самолёт шёл от берега за двадцать пять километров. Внизу пейзаж всё время менялся. Некоторое время самолёт шёл над равниной, потом начались плоскогорья, возвышенности и, наконец, высокие, покрытые лесами горы Балканского хребта. Дымов внимательно смотрел на землю, сличая местность со своей картой. Сорок минут полёта – и большой советский транспортный самолёт подлетел почти к самой границе. Граница шла извилистой линией. Пять минут неправильного курса – и окажешься над чужой территорией. Обеспокоенный командир группы вошёл в кабину пилота: – Вы смотрите не проскочите границу! У вас звёзды на плоскостях – сразу определят, чей самолёт. – Не проскочу, не беспокойтесь! – ответил Дымов. Железнодорожный путь Дымов хорошо видел, но указанного состава не было. Тогда командир группы решил: – Садитесь здесь, на поле. Постарайтесь приземлиться недалеко от полотна железной дороги. Дымов начал искать площадку. Но, сколько он ни кружил, подходящего поля для посадки большого самолёта не было. Тут было плоскогорье, разделённое на маленькие поля, разгороженные канавками и кустарниками. Пропаханные борозды шли то вдоль, то поперёк. На наших больших колхозных полях можно садиться на шасси. Здесь это исключалось. Дымов понимал, что сейчас всё зависит от него. Он должен найти правильное решение, иначе задание не будет выполнено. – Нельзя рисковать, – сказал он командиру. – Давайте я пойду по железной дороге навстречу поезду. А там увидим, что делать. Лучше уж садиться на полотно железной дороги, чем на эти рытвины. Самолёт пошёл в стороне от железнодорожного полотна, не выпуская его из виду. Состав надо было найти, увидеть, но так, чтоб из вагонов этого состава советский самолёт не был замечен. Увидят – поймут, что за ними гонятся, и постараются скрыться. Вдруг Дымов привскочил на своём сиденье. – Смотрите, – крикнул он командиру, – вот он стоит! – Где, где? На небольшом полустанке стоял паровоз с двумя классными вагонами и одним багажным. Теперь как можно быстрее надо было садиться. Дымов развернул самолёт и полетел назад, чтобы оказаться впереди по ходу поезда. Снизившись, он стал кружить над землёй и довольно скоро нашёл то, что искал: ровный, хороший луг. Ещё снизился, рассмотрел внимательно и, выпустив шасси, пошёл на посадку. Пробег – и машина остановилась. Заглохли моторы. Автоматчики выпрыгнули из самолёта. И тут все увидели, что со стороны ближайшей деревни к самолёту бегут люди в зелёных мундирах. – Сосредоточиться! – скомандовал командир группы. Автоматчики залегли, держа оружие на взводе. Люди в зелёных мундирах остановились метрах в двухстах от самолёта. Ближе не подходили. Командир крикнул: – Кто у вас старший? Два человека направились к самолёту. Дымов подошёл к двери. Командир группы, увидав его, сказал: – Это не немцы. И действительно, оказалось, что это болгарские партизаны. Десять дней назад они захватили этот район, перебили оккупантов и взяли власть в свои руки. – Молодцы, товарищи! – выслушав их, сказал командир. – Теперь помогите нам. Можете быстро достать две грузовые машины? Оказалось, что грузовые трофейные машины есть в посёлке за два километра. Через полчаса они подкатили к самолёту. Автоматчики сели в машины и, взяв с собой одного партизана проводником, помчались к поезду. Для охраны самолёта остались три автоматчика и десять партизан. Прошло минут двадцать ожидания, когда Дымов вдруг увидел на горизонте самолёты – пять бомбардировщиков в сопровождении истребителей. Это были советские самолёты. Дымов догадался, что они посланы сюда же, чтобы обеспечить выполнение задания. – Быстрее зелёную ракету! – сказал он второму пилоту Кирееву. Зелёная ракета означала, что посадка возможна. Ракета взвилась в воздух. И тут же один бомбардировщик стал заходить на посадку. Только он сел, за ним – второй, третий, и скоро приземлились все пять машин. Из бомбардировщиков выскакивали автоматчики. К машине Дымова подбежал офицер: – Автоматчики давно уехали? Мы видели, где стоит поезд. – Уехали минут тридцать назад. Партизаны-болгары сказали, что у них есть ещё грузовые машины. – Давайте быстрее! – сказал офицер. Через некоторое время уехали ещё две грузовые машины с автоматчиками. Вскоре одна грузовая машина вернулась. Командир вышел из кабины и скомандовал: – Арестованных – на борт самолёта! Под охраной автоматчиков в самолёт Дымова один за другим стали входить бледные, дрожащие от испуга люди. Все они были одеты в штатское. – Запускайте моторы, летим! – сказал командир группы Дымову. Когда самолёт был уже в воздухе, командир рассказал подробности: – Поезд уже собирался уходить, когда мы его окружили. Там была вооружённая охрана, но мы сумели взять их без единого выстрела. Здесь у нас главари, а в поезде ещё человек двадцать осталось и народные ценности. Там мы своих людей оставили. Бомбардировщики всё подберут. Пусть теперь болгарский народ судит предателей своей родины! На Добричском аэродроме машину Дымова встретили с большой вооружённой охраной. Экипаж корабля – лётчики Дымов и Киреев, бортмеханик Пузанов и бортрадист Козловский за отличное проведение операции были награждены. {М. Белахова @ Солнце с востока @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } СОЛНЦЕ С ВОСТОКА Наши войска уже заняли Берлин, и в газетах появились великолепные фотографии: советские знамёна развеваются над рейхстагом, над Бранденбургскими воротами. Но бои продолжались, гитлеровцы ещё сопротивлялись. Утром 8 мая 1945 года, как обычно, по радио передавалась оперативная сводка. В ней сообщалось, что советские войска с боями, преодолевая сопротивление врага, заняли несколько городов и крупных железнодорожных узлов на территории Германии. В это же утро, 8 мая, большой пассажирский самолёт поднялся с Центрального московского аэродрома и взял курс на Берлин. На борту самолёта находились ответственные работники Министерства иностранных дел. Вёл самолёт Алексей Иванович Семенков со вторым пилотом Тайметовым. По пути в Берлин самолёт, снизившись, сделал круг над одним воинским аэродромом. Это было сигналом. С аэродрома один за другим поднялись в воздух девять истребителей. Они пристроились с боков, сверху и позади большого корабля. Война ещё продолжалась, и охрана представителей державы-победительницы была необходима. Однако полёт проходил мирно. Не грохнула ни одна зенитка, не появился ни один фашистский истребитель. Так спокойно Семенков уже давно не летал. За годы войны он привык к опасностям, к полётам ночью, в дождь или туман. И теперь даже как-то непривычно было лететь среди белого дня, при ярком солнце. Земля хорошо просматривалась. Вот внизу, под бортом, – Белоруссия. Много раз он летал сюда по ночам к партизанам, делая посадки на крохотных болотистых лесных полянах… С болью в сердце разглядывал Семенков сожжённые деревни, разрушенные города. Всюду видны были следы страшной войны. В три часа дня самолёт подлетел к Берлину. Из широкого большого окна пилотской кабины весь город хорошо был виден. Центр его представлял собой сплошные руины. От зданий остались горы мусора и торчащие одинокие стены. Улицы завалены камнями и щебнем. Парк Тиргартен опалён и поредел. Во многих местах Берлин ещё горел, и дым этих пожаров местами заволакивал город. Советский транспортный самолёт приземлился на Темпель-гофском аэродроме. Здесь его уже ожидали: торжественно выстроился почётный караул. Под звуки оркестра пассажиры вышли, а самолёт скромно отрулил на стоянку, почти за километр от места встречи. Вновь донеслись звуки оркестра. Что такое? Что готовится в Берлине? Семенков и Тайметов терялись в догадках. Спросить было не у кого: экипажу было приказано ожидать и от самолёта никуда не отлучаться. Приходилось ждать. До самого вечера никаких распоряжений не последовало, и лётчики задремали в самолёте. Под утро, когда было ещё совсем темно, их разбудил гудок подъехавшей легковой машины. Семенков вышел из самолёта. Подошёл полковник и сказал Семенкову: – Командование приказывает вам немедленно вылететь в Москву. Возьмите на борт двух пассажиров – корреспондентов. С ними документы о капитуляции гитлеровской Германии и фотографии для московских газет. Поздравляю с окончанием войны! – Обернувшись, полковник крикнул: – Товарищи, прошу садиться!.. Счастливого вам пути, – сказал он на прощание. Самолёт поднялся в воздух и полетел на высоте двух тысяч метров. Начало светать. В ясном, безоблачном небе постепенно гасли звёзды: их вытесняло пробивающееся с востока зарево. Вдруг в наушниках послышались знакомые позывные: «Широка страна моя родная…» А когда радио заговорило, Семенков и Тайметов услышали торжественный голос диктора: «Приказ Верховного Главнокомандующего по войскам Красной Армии и Военно-Морскому Флоту. 8 мая 1945 года в Берлине представителями германского верховного командования подписан акт о безоговорочной капитуляции вооружённых сил. Великая Отечественная война, которую вёл советский народ против немецко-фашистских захватчиков, победоносно завершена, Германия полностью разгромлена…» Впереди, на востоке, всё больше и больше разгоралось зарево. Потом медленно стало выплывать солнце, громадное, чистое, яркое. Оно было необъятных размеров. С земли таким его никогда не увидишь. Солнце несло свет и радость. Над покрытой ещё мраком землёй самолёт летел, освещённый солнцем. Постепенно ровной, могучей полосой свет наплывал и на землю, где только что кончилась война. Многое в жизни забывается, но этого утра 9 мая и этого чистого солнца Семенков и Тайметов никогда не забудут. {М. Белахова @ Стихийное бедствие @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } СТИХИЙНОЕ БЕДСТВИЕ 5 октября 1948 года, в 23 часа 17 минут и 7 секунд по московскому времени сейсмическая станция «Москва» зарегистрировала толчок от землетрясения. Немногим позже выяснилось, что толчки зарегистрировали и другие сейсмические станции нашей страны. Учёные в Москве определили, что центр землетрясения находится в Северном Иране, в районе хребта Копет-Даг, в восьмидесяти километрах от столицы Туркмении – Ашхабада, и что сила землетрясения в самом центре десять баллов, а в Ашхабаде восемь-девять баллов. Ашхабад молчал. Ни радиосвязь, ни телефонная связь не работали. Город постигло стихийное бедствие. Советское правительство немедленно приняло все меры по оказанию помощи населению, пострадавшему от землетрясения. Для первой, самой скорой помощи было послано сто двадцать транспортных самолётов гражданского воздушного флота. Из Москвы и других городов Союза поднимались в воздух большие корабли и брали курс на Ашхабад. Три самолёта, вылетевшие из Москвы, уже пересекли Каспийское море и шли теперь над территорией Туркмении. Первый самолёт вёл Герой Советского Союза Таран. Справа от Тарана – Дымов, слева – Филонов. На самолётах летели члены правительственной комиссии по ликвидации последствий землетрясения и врачи. Вместо пассажирских чемоданов в хвосте каждого самолёта стояли тщательно запакованные ящики с медикаментами, хирургическими инструментами и перевязочным материалом. Внизу расстилалась пустыня – пески и солончаки. Лишь изредка встречались маленькие селения. Пока не было заметно признаков бедствия, постигшего туркменский народ. По линии железной дороги из Красноводска в Ашхабад медленно и осторожно шёл паровоз с двумя вагонами. Вероятно, он разведывал путь. Километров за пятьдесят от Ашхабада Таран стал всё больше снижать самолёт и пошёл на высоте ста метров. За ним послушно снизили свои самолёты Дымов и Филонов. С малой высоты земля хорошо просматривалась. Вот на пути маленькое селение. Самолёты летят прямо над ним. Больше половины домиков сплюснуто, повалено. На улицах видны люди. Чем ближе к Ашхабаду, тем больше разрушений. Линия железной дороги в нескольких местах разорвана – рельсы погнуты, шпалы разбросаны. И. вот наконец показался Ашхабад. Не впервые пилоты летели в этот город. Раньше он выделялся как оазис среди громадной пустыни. Прямые улицы были окаймлены деревьями, и почти у каждого дома был сад. Теперь всё было разрушено, скомкано могучей силой стихии. Очень мало домов уцелело. Вместо красивых, чистых зданий – груды мусора с одиноко торчащими стенами. Телефонные столбы повалены, многие деревья вырваны с корнем. Вот и аэродром. Здесь уже стоят десятки самолётов, прибывших из ближайших городов. Это небывалое скопление машин лишь усиливало картину бедствия. Три самолёта один за другим сели и, как обычно, подрулили к зданию аэропорта – вернее, к остаткам этого здания. Пассажиры вышли и огляделись. Никто их не встречал. Люди разгружали самолёты, носили раненых. Прилетевшие врачи стали сами выносить ящики с медикаментами. Потом командиры кораблей отрулили свои самолёты в сторону. Таран распорядился: – Останьтесь пока здесь. Я пойду узнаю относительно погрузки раненых. Над аэродромом стоял гул. Прибывали новые самолёты, поднимались в воздух ранее прибывшие. Таран скоро вернулся. Его обычно жизнерадостное лицо стало угрюмым и бледным. – Эх, что там творится! Пойдёмте туда. Некому носить раненых. Самим надо… Оставим только дежурного у самолётов. Носилок не хватает, придётся носить на руках. В сквере около аэропорта, прямо на земле, лежали раненые – мужчины, женщины, дети. Стоны, крики, плач… Врачи оказывали первую помощь. А из города всё прибывали автомашины с ранеными. Таран шёл первым. Вот он вошёл в сквер, осмотрелся и подошёл к мальчику, который лежал с забинтованной ногой. Но только стал его поднимать, мальчик заплакал. – Ну что ты, что ты? – спросил его Таран. – Не плачь, на самолёте полетишь! – Не берите меня, я без мамы не хочу!.. Мама, мама! – громко звал мальчик. – Где твоя мама? – Да вот она лежит, она ничего не слышит! – ответил мальчик, показывая рукой на женщину, которая лежала без чувств, с забинтованной головой. – Мы и маму твою возьмём. Таран огляделся. Неподалёку он увидел Дымова, который склонился над раненым. – Дымов! – крикнул Таран. Тот подошёл. – Возьми вот эту женщину и иди за мной. Но мальчик ещё не был спокоен: – Где моя мама? Таран повернул его на руках так, чтобы он мог видеть шедшего позади Дымова: – Видишь? – Да… – всё ещё всхлипывал мальчик. Мальчика положили в самолёте рядом с матерью. Таран и Дымов вышли и снова направились в сквер. На этот раз Дымов решил взять мужчину, около которого он стоял в первый раз. Ноги и руки у этого человека были забинтованы. Дымов подошёл к нему: – Ну, давайте я вас возьму. – Да меня-то можно подождать. А вон девочка лежит бредит. Детишек сначала бы надо. – Это ваша дочь? – Нет, я её не знаю. – Хорошо, – ответил Дымов, – я её возьму, а потом приду за вами. Не чувствуя усталости, лётчики, бортмеханики, радисты носили раненых до самого вечера, пока самолёты не были полностью загружены. Вечером поднялся ветер. Тучи песка неслись на город, на аэродром, на больных людей, лежавших в сквере. А вскоре началась настоящая буря. Пыль и песок закрыли небо и землю. Ветер сваливал с ног людей. Дежурный из Управления Гражданского воздушного флота решительно сказал Тарану: – Вылетать невозможно. Таран запротестовал: – Как так невозможно! А во время войны мы что, ждали погоды? – Подумайте, ведь никакой видимости. Это же риск. – Но посмотрите, какие люди у нас в самолётах! Мы же взяли самых тяжёлых. Они могут погибнуть, если мы не доставим их в больницы… Я ручаюсь, что взлетим хорошо. – Тебя, Таран, не переспоришь! – Вот и хорошо! – И Таран, поняв, что дежурный не станет больше возражать, впервые за этот день улыбнулся своей обычной, добродушной, весёлой улыбкой, так знакомой всем, кто его знал. Дымову и Филонову он сказал перед вылетом: – Смотрите будьте осторожны. Взлёт очень тяжёлый. На месте старта будут стоять два человека с фонариками. Как только оторвётесь от земли, не гасите сразу фары – потеряете пространственную ориентировку. И слушайте меня по командной радиостанции. Таран взлетел первым. Так всегда бывало: где трудно, он шёл первым. Через пять минут взлетел Филонов, потом Дымов. По командной радиостанции Таран то и дело вызывал Дымова и Филонова: «Филонов, Филонов! Таран говорит. Бери правее: слева горы. Выходи на высоту тысяча двести метров. Моя высота тысяча пятьсот. Понял?!» «Таран, Таран! Я – Филонов, вас понял». «Дымов, Дымов! Таран говорит. Бери правее. Набирай девятьсот метров высоты…» Никакой видимости, никакой ориентировки, кроме приборов и мастерства пилотов. Через два часа самолёты приземлились на аэродроме в Баку. Там их ждали врачи и санитары с автомашинами. После заправки самолётов горючим лётчики снова полетели в Ашхабад. {М. Белахова @ На море @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } НА МОРЕ В феврале зверобои рыболовецких колхозов отправились на охоту за тюленями. Они ушли по льду Каспийского моря далеко от берега, за сто с лишним километров. «Тюльбойцы», как называют охотников за тюленями, везли всё своё имущество – охотничье снаряжение, камыш для шалашей и продукты – на лошадях, запряжённых в сани. Пролагая путь по целине льда, занесённого снегом, они ставили по дороге вешки из камыша. Эти вешки и обозначали путь к тюльбойцам. Каждые два-три дня к ним приезжали посыльные из колхозов, привозили свежий хлеб, картофель и мясо. И вот однажды – это было уже в марте – посыльный из колхоза «Заря» поехал к охотникам своего колхоза. Лошадь, запряжённая в сани, то и дело скользила на льду. Холодный северный ветер, бушевавший уже три дня, разметал снег на дороге. Некоторые вешки были повалены и унесены ветром. Но посыльный, старый рыбак, много раз ездил по этим местам и не боялся сбиться с пути. Завернувшись в овчинный тулуп, он сидел на розвальнях и понукал лошадь. Впереди ещё долгий путь, а старик уже промёрз. Он слез с саней, чтобы согреться на ходу. И вдруг впереди увидел… чистое море. Сон это или явь? Старик не верил своим глазам. Ведь он и полпути ещё не проехал – и вдруг вода! Значит, всё остальное громадное пространство толстого льда вместе с людьми унесло в море? Ужас сковал старого рыбака. Он даже не остановил лошадь и рядом с ней всё шёл и шёл вперёд. Только когда лошадь захрапела и попятилась назад, он опомнился. Дорога обрывалась, и волны набегали на лёд. Старик осторожно повернул лошадь назад. Ещё и ещё раз, не веря своим глазам, он посмотрел на море. Потом уселся в повозку и погнал лошадь назад к берегу. Скорей, скорей! Надо звать на помощь. В старое время, когда случалась такая беда, рыбаков считали погибшими. Где и как найдёшь людей в необъятных просторах бурного моря! Но теперь спасают. Пошлют пароходы, самолёты и отыщут людей, куда бы их ни занесло. Только надо торопиться. Море не шутит: может подняться шторм – и разобьёт льдины на мелкие куски. Тогда люди погибнут. Весть о бедствии пришла в Астрахань почти одновременно из нескольких рыболовецких колхозов северного Каспия. В море унесло около ста человек. Наутро следующего дня начались поиски. Если бы можно было подняться высоко-высоко над Каспийским морем, так, чтобы видеть его от края до края, то в этот мартовский день можно было бы увидеть много интересного. На юге, у берегов Баку и Красноводска, плескалось чистое море. Из Баку на север Каспия шли на поиски рыбаков два ледокольных парохода. На севере море закрыто сплошным льдом, запорошённым снегом. Потом лёд неровной линией обрывается, и, гонимые ветром на юг, плывут большие и малые льдины. Здесь, над плавающими льдами, в разных местах кружат самолёты. Они не идут определённым маршрутом, а летают то взад, то вперёд, то влево, то вправо: пилоты ищут рыбаков. Лётчик Казанов с бортмехаником Семёновым летели на маленьком самолёте-амфибии «Ш-2». Этот самолёт приспособлен для полётов над морем: его можно посадить на воду и на землю или на льдину. Если садиться на землю, выпускаются шасси, если на воду – шасси поднимаются, и самолёт садится на лодочку. Открытая двухместная пилотская кабина предназначается для лётчика и бортмеханика. В тяжёлых условиях посадки и взлёта на море одному лётчику без бортмеханика трудно справиться. Молодой, энергичный, с чёрными блестящими глазами, лётчик Казанов прекрасно ориентировался на море. Уже несколько лет он работал в авиации рыбной промышленности Каспийского моря. Какие-нибудь две недели назад он летал над льдами Северного Каспия, ведя разведку мест, где скапливались тюлени. Теперь из кабины он видел, что там, где ещё недавно было сплошное ледяное поле, где темнели лазки, через которые тюлени ныряли в воду, плескалось море и плавали одиночные льдины. Лёд обрывался уже за тридцать – сорок километров от берега. В какую сторону лететь? Учитывая течение и ветер, Казанов решил, что лёд относит на юго-восток, и взял курс в этом направлении. Самолёт шёл на высоте трёхсот метров. Хотя солнце было закрыто облаками, видимость по горизонту была до двадцати километров. Казанов и бортмеханик внимательно разглядывали плывущие льдины. Вот в стороне, километрах в десяти, на льдине отчётливо обрисовались два чёрных пятна. Чем ближе подлетал самолёт к этой льдине, тем больше росла уверенность, что там стоят два человека и машут руками. – Есть! – воскликнул бортмеханик. – Люди, конечно! Но когда самолёт, снизившись, подошёл к льдине, два чёрных пятна… взлетели. – Тьфу ты, проклятые! – разозлился Казанов. Так шли поиски час, другой… Птицы, торосы и тени на льдинах то и дело вводили лётчика в заблуждение. Покажется, будто что-то чернеет, – Казанов идёт туда. Снизится, пролетит над тем местом, но всё без результата. Вдруг под самым бортом лётчик увидел льдину, на которой ясно вырисовывались следы полозьев. Находка обрадовала – теперь было известно направление оторвавшихся льдов. Ещё полчаса полёта – и ещё одна находка: на льдине виден кош-камышовый шалаш, и около него разбросано сено. Здесь была стоянка тюльбойцев. «Есть ли в шалаше люди?» Казанов снизился и пролетел над шалашом совсем низко. Всё мертво, ни одной живой души. Ещё и ещё раз пролетел он над льдиной, надеясь, что его услышат й кто-нибудь выйдет из шалаша. Но никто не вышел. Льдина оказалась безлюдной. «Если встретился кош, значит, где-то здесь, поблизости, надо искать людей. Ведь кто-то остался в живых!» – думал лётчик. Льдины справа и слева. Казанов то летел вперёд, то сворачивал влево или вправо. И вот лётчик и бортмеханик почти одновременно заметили льдину, на которой стояла группа людей. Чем ближе подходил самолёт, тем яснее вырисовывались силуэты людей. Это была небольшая льдина, оторошенная по краям. Когда Казанов пролетел над ней, люди замахали руками. Тут же стояли лошади. Казанов даже успел прикинуть: не менее двадцати человек и шесть лошадей. Лётчик решил сделать посадку. Ещё и ещё раз он пролетел над льдиной, рассматривая её. Льдина маленькая, пятьсот на триста метров. По излому краёв он определил толщину льда: тридцать – тридцать пять сантиметров. Следовательно, лёд выдержит тяжесть самолёта. Казанов рассмотрел все торосы и лунки, чтобы обойти их при посадке. Наконец он наметил посадочную полосу и стал подходить к ней на малой скорости. Как только колёса коснулись льда, лётчик выключил мотор, чтобы сократить пробег. Самолёт пробежал триста метров и остановился совсем близко от воды. К самолёту подбежали люди. Лица у них посинели от холода, хотя все они были как будто тепло одеты: шапки-ушанки из тюленьего меха, ватные штаны и фуфайки. – Ну, как дела, живы? – спросил Казанов. – Да вот пока живы. А что дальше будет, не знаем: трещит льдина-то. – Ну, дальше всё будет хорошо, – заверил Казанов. – Вы из какого колхоза? – Из колхоза «Красная заря». – Рассказывайте, что у вас! Оказалось, что рыбаков уже трое суток носит по морю. За это время они ничего не ели. Катастрофа застигла неожиданно. С утра охотники отправились на промысел за три километра от своей стоянки. Потом раздался страшный треск, лёд под ногами задрожал, и не успели они что-либо предпринять, как оказались со всех сторон отрезанными. Их несло в открытое море. На стоянке остались продовольствие и шесть их товарищей. Где они сейчас? Охотники ждали спасения и по ночам жгли костёр. На топливо разбивали сани. Утром этого дня они решили, что, если помощь не подоспеет, прирежут одну лошадь и утолят голод. Но помощь пришла – вернее, прилетела. Казанов выдал охотникам десять аварийных посылок. Десять посылок! Да это целое богатство для изголодавшихся, продрогших людей! В посылках (каждая весила десять килограммов) были сухари, консервы, фляги со спиртом и табак. Казанову надо было улетать. Он объяснил охотникам, что отыщет пароход и подведёт его к этой льдине. Взлетев, лётчик взял курс восточнее, надеясь найти тех шестерых охотников, которые остались на стоянке. Кроме того, рыбаки сказали, что слева от них была стоянка другого колхоза, с тридцатью охотниками. На этот раз он скоро обнаружил льдину с людьми. Ещё издали он заметил кош и, подлетев, увидел много людей. Льдина была большая, ровная. Казанов сделал посадку. Здесь были все тридцать рыбаков из колхоза «Новый путь», двенадцать лошадей и уцелевшая добыча – тюлени. Выслушав ещё одну печальную историю, Казанов отдал этой группе восемь аварийных посылок, оставив на всякий случай в самолёте ещё четыре. От дальнейших поисков он пока решил отказаться. Было уже два часа дня, и он торопился спасти тех, кого нашёл. Взлетев, Казанов направился на юг. Чем дальше на юг, тем меньше плыло льдин. Там, где кончалась полоса битых льдов и открывалось чистое море, показался дымок. К этой точке и направился Казанов. На горизонте появилась труба, а затем и силуэт ледокольного парохода. – Пиши записку, – сказал Казанов бортмеханику и продиктовал: – «На севере и северо-востоке нашёл две группы рыбаков. Идите за мной». Бортмеханик свернул записку и положил её в вымпел – маленькую цилиндрическую коробочку с красным флажком. Над пароходом лётчик прошёл совсем низко и успел на корпусе его прочитать название: «Медвежонок». Бортмеханик бросил на палубу вымпел. Пролетев ещё раз и убедившись, что вымпел замечен, Казанов взял направление к рыбакам. Ближе была льдина с рыбаками колхоза «Новый путь» – лётчик и подошёл к ней, потом повернул обратно к пароходу. Долгое время самолёт, как маятник, курсировал между пароходом и льдиной. Пароход медленно пробирался среди плавучих льдов, а Казанов указывал ему направление. Наконец пароход настолько приблизился, что лётчик увидел его. Значит, и с парохода видели самолёт. Он ещё раз подошёл к пароходу и бросил вымпел с запиской: «Сажусь к рыбакам и жду вас». Через час пароход стал виден уже со льдины, а ещё через час он к ней пришвартовался. Когда на пароход поднялись рыбаки и погрузили лошадей и убитых тюленей, солнце уже заходило. Стало темнеть. Теперь положение самого лётчика осложнилось. Бензина было достаточно для того, чтобы долететь до аэродрома, но не было уверенности, что капитан без самолёта найдёт вторую группу. Поэтому Казанов решил лететь к рыбакам, указать путь пароходу и, сделав там посадку, организовать сигнализацию костром. Самолёт взлетел, и одновременно отшвартовался пароход. Лётчик раза два прокурсировал между рыбаками и пароходом и сел на льдину. Этим полётом он отрезал себе возможность возвратиться на базу. Бензин был на исходе. Наступила темнота. Охотники разбили последние сани и зажгли костёр. Парохода всё не было. Только к десяти часам вечера прожектор с парохода поймал своим лучом льдину с людьми и догоравшим костром. Когда пароход пришвартовался, лётчик глубоко вздохнул. Сорок восемь человек были спасены. Но наступил тяжёлый момент для самого лётчика, бортмеханика и самолёта. – Теперь выручайте меня, – сказал Казанов капитану. – Придётся здесь ночевать и вам и мне. Мы радируем на аэродром, и утром мне привезут бензин. Капитан, опытный моряк, бывавший во всяких переделках, спокойно ответил: – О чём толковать! Будем дрейфовать вместе со льдиной. С помощью матросов Казанов и бортмеханик укрепили самолёт на льду. К крыльям и поплавкам привязали две толстые верёвки; на других концах верёвок укрепили палки и опустили их в лунки, пробитые во льду так, что концы палок упирались в лёд. Скоро палки, а с ними и верёвки вмёрзли, и упор получился крепкий. Мотор самолёта зачехлили, и Казанов с бортмехаником пошли на корабль, чтобы отдохнуть после тяжёлого лётного дня. В двенадцать часов ночи поднялся шторм. Лед загудел, затрещал. Громадные волны раскачивали пароход, заливали его палубу, бились о льдину, размывая и разбивая её. Ветер валил с ног. В кромешной тьме не виден был самолёт. Казанов не мог сидеть на месте – он выбегал на палубу, вглядывался в темноту, шёл к капитану, потом снова возвращался. «Что там с самолётом? Уцелеет ли он или буря искромсает, унесёт его?» Прошло два, три часа – буря не утихала. В четыре часа ночи капитан сказал Казанову: – Нас несёт на скалистые берега. Дрейфовать опасно. – Но я не могу бросить самолёт, – решительно заявил лётчик. – Надо дождаться рассвета. – Хорошо. Я буду дрейфовать до последней минуты. Казалось, не было конца этой ночи. Время тянулось бесконечно долго. Рыбаки, пережившие страшные дни, заснули в каютах. Но никто из команды парохода и маленького самолёта не сомкнул глаз. Наконец начало светать. Сквозь туман, в полутьме, стал виден силуэт покачивающегося самолёта. Он был в целости. Но льдина раскололась, уменьшилась, и самолёт стоял не в пятидесяти метрах от воды, как это было вечером, а всего в десяти шагах. Полчаса шторма – и он окажется в море. Казанов решил спасти машину. – Мы сейчас попробуем взлететь, – сказал он капитану. – Полечу к северу и сяду где-нибудь на большой льдине. А вы идите за мной. Казанов и бортмеханик в комбинезонах стали спускаться на лёд по верёвочному трапу. Бортмеханик держал в одной руке ведро с подогретым маслом для мотора. Ветер раскачивал трап, и стоило больших усилий удержаться на этой зыбкой лесенке. Но вот оба они уже на льду. Подошли к самолёту. Бортмеханик снял чехол и влил в мотор масло. Казанов стал отвязывать верёвки. И вдруг ветер донёс до них крик с корабля: – Спасайтесь! Бугор! Казанов оглянулся. Ледяная гора набегала на них… Когда на море идут льды и поднимается шторм, часто возникают бугры. Каспийское море местами очень мелкое. Достаточно одной льдине нарваться на мель, как другая, третья, идущие сзади, натолкнутся на неё. Куски льда, громоздясь, налезают друг на друга, и вырастает ледяной бугор… Такой бугор с грохотом надвигался сейчас на маленький самолёт и двух отважных людей. Ещё минута – и он сомнёт, исковеркает их. Самолёт стоял хвостом к бугру. Верёвки ещё не были отвязаны. С быстротой и необычайной ловкостью, которая появляется у людей перед лицом смертельной опасности, Казанов и бортмеханик вытащили из карманов припасённые ножи, обрезали верёвки и, с силой толкнув самолёт, покатили его от надвигающегося бугра. Метров пятьдесят они протащили его, но потом оба упали. Напряжение было слишком велико – ведь самолёт весит целую тонну! Казанов отдышался, вскочил и посмотрел назад. Там, где минуту назад стоял самолёт, шла ледяная гора. Пустое ведро из-под масла, звеня, скатывалось с конуса бугра. С парохода кричали: – Спасайтесь сами! – Семёнов, – крикнул Казанов бортмеханику, – толкай! Идёт бугор! Но самолёт не поддался, не сдвинулся с места. Казанов в отчаянии оглянулся… Бугор остановился. Лишь отдельные глыбы льда скатывались с его верхушки. После страшного треска стало очень тихо, хотя море по-прежнему бушевало и злобно выл ветер. – Запускай! – хрипло и тяжело дыша, сказал Казанов. Мотор быстро запустился, они сели в самолёт и каким-то чудом, сделав лишь крошечный разбег, взлетели. Ни Казанов, ни бортмеханик не в силах были разговаривать. Они тяжело дышали, то и дело вытирая пот с лица. И хотя они летели над штормовым морем, далеко от берега, оба чувствовали себя в безопасности. Отойдя от парохода к северу на пять километров, лётчик увидел большую льдину и посадил на неё самолёт. А через некоторое время к ним подошёл и пароход. Капитан радировал в Астрахань, и, когда рассеялся туман, на льдину прилетел самолёт с бензином. Казанов заправил свою машину, и оба самолёта, разлетевшись веером, пошли на дальнейшие поиски. К вечеру этого дня все рыбаки, потерпевшие бедствие, были найдены. {М. Белахова @ Нежные пассажиры @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } НЕЖНЫЕ ПАССАЖИРЫ Разные бывают пассажиры. Иные не доставляют никаких хлопот лётчику. Случись вынужденная посадка или задержка в пути из-за непогоды – ничего, пассажиры ждут терпеливо. Но бывают такие, что и часа лишнего не могут пробыть в самолёте. Не ворчат, не ругаются, но лётчик знает: если он задержится лишний час-два в пути, пассажиры погибнут. Поэтому спешит он как только может, старается вовремя доставить их на место. И надо же было случиться такой беде, что, когда на борту самолёта лётчика Романова находились такие нежные пассажиры, стал сдавать мотор! Это было в мае. Летел Романов из Сталиногорска в Подмосковье. Маленький самолёт «ПО-2», так верно служивший, вдруг на полпути подвёл. Немедленная посадка стала необходимой. Романов высмотрел неподалёку от деревни, на берегу реки, луг и приземлился. Сейчас же из деревни высыпала гурьба ребятишек и, состязаясь в беге, помчалась к самолёту. Не успел лётчик осмотреться, как был уже окружён толпой загорелой детворы. Нахмурившись, Романов осматривал самолёт и, казалось, не обращал внимания на ребят. А они боязливо глядели на него, не решаясь подойти поближе и заговорить. Внешность лётчика удивляла детей. Они думали, что лётчики бывают только молодые, – такими их рисовали на картинках. А этот пожилой, строгий, лицо загорелое, обветренное, руки большие, рабочие, как у тракториста. Романов осмотрел самолёт и, вдруг обратившись к ребятам, сказал с улыбкой: – Здравствуйте, юные зрители! Ребята застеснялись, некоторые даже попятились назад, стараясь укрыться за спинами товарищей. Но стоявший впереди паренёк в длинных штанах, с выгоревшими до белизны волосами спросил: – Вы к нам прилетели? Позвать председателя? – Летел не к вам, а остановился у вас. Председателя непременно надо позвать. Но вы мне тоже все нужны, – сказал Романов. Это было совсем неожиданно, и, осмелев, ребята подошли поближе. – У меня вот здесь, в самолёте, двадцать тысяч пассажиров. Без вашей помощи они могут погибнуть. Заметив недоверчивые взгляды, Романов продолжал: – Да-да, двадцать тысяч. И я вам их покажу. Только сначала сделайте вот что. Бегите по домам и тащите лопаты, вёдра и, если есть, плетёные корзинки… Не успел он договорить последние слова, как вся ватага опрометью бросилась к деревне. Когда последние подбегали к крайнему домику, первые, лучшие бегуны, мчались уже назад, гремя вёдрами и размахивая корзинами. Лётчик пошёл с ребятами к речке и облюбовал на берегу маленький заливчик. – Этот заливчик надо сделать озером. Вот здесь стройте плотнику, отделите залив от реки. Бригадиром назначаю тебя, – сказал Романов, обращаясь к белобрысому мальчику. – Как тебя зовут? – Петя. – Ты пионер? – Да. – Очень хорошо. Приступай к выполнению задания. Работа закипела: кто копал землю лопатами, кто подносил её к речке, а самые старшие, подвернув штаны, строили плотину. Романов только первые минуты помогал ребятам, указывая, что и как делать, а потом, убедившись, что они справятся одни, снова пошёл к самолёту. Пришёл председатель колхоза. Романов попросил его через район позвонить в Москву, на аэродром. – Передайте, что мне нужна помощь. Пусть пришлют сюда самолёт с бортмехаником. – Ну, а мы чем можем помочь вам? – спросил председатель. – Ничего больше не надо. У меня тут целая армия добровольцев. – И Романов, улыбаясь, показал на ребят. Скоро плотина была готова. Она отделила заливчик от реки. Получилось маленькое озеро. – Молодцы, ребята! – сказал Романов. – Теперь будем устраивать наших пассажиров. Все только этого и ждали. Уж очень не терпелось посмотреть, какие это пассажиры у лётчика. Романов вытащил из самолёта ящик. Обыкновенный низенький деревянный ящик. – Какие же это пассажиры! – заворчали ребята, думая, что лётчик обманул их. – А вот сейчас увидите какие! Ну-ка, помогите мне. Ящик взяли с двух сторон, принесли к речке и поставили на землю. Романов открыл крышку. Там лежал мох. Хитро поглядывая на ребят, лётчик быстро снял слой мха… Заблестели коричневато серебристые рыбёшки – мальки зеркального карпа. Они были совсем маленькие, с мизинец. И все живые – дышали и шлёпали хвостиками. – Ух ты! – восторгались ребята. Романов опрокинул ящик в воду. И вмиг мальки скрылись на дне построенного озера. Только пять штук всплыли брюшком вверх. Эти уже погибли. Принесли второй ящик, третий, четвёртый… Маленькое озеро всё больше наполнялось, и рыбёшкам становилось тесно. Тогда пошли в дело плетёные корзинки. Их наполняли мальками и ставили прямо в речку, но так, чтобы вода не доходила до верхнего края корзинки. Рыбёшка была в воде, а из корзинок выскочить не могла. Наконец все двадцать тысяч пассажиров были устроены. Теперь они спокойно могли ждать, пока исправят самолёт. Романов сел на траву и закурил. Вокруг него расположились ребята. Во время работы они то и дело обращались к лётчику с вопросами. Но он сердился: «Вот устроим мальков, обо всём расскажу». Теперь настало время отвечать. – Ну, слушайте, друзья мои, – сказал Романов, – Вы спрашивали, откуда у меня столько рыбёшек. Они вывелись в пруду, недалеко от города Сталиногорска. В том пруду нет ни щук, ни других хищных рыб. Там специально следят за тем, чтобы мальки зеркального карпа росли в безопасности. Вывелась рыбёшка ещё прошлым летом и зимовала в пруду. Теперь её вылавливают и переправляют в пруды под Москву. Сейчас каждая рыбёшка весит пятнадцать, двадцать, ну от силы тридцать граммов. А за лето она вырастет, будет большая, граммов на восемьсот или даже на целый килограмм. Вот тогда её и привезут в московские магазины. abu В прошлом году я один двести тысяч мальков перевёз. И этим летом столько же перевезу. По железной дороге неудобно везти рыбёшку – поезд идёт долго, а рыба без воды не может долго жить. То ли дело на самолёте! Это сегодня у меня такая неудача, а то за три часа я их доставляю. Три часа прогулки мальки выдерживают без воды, если их вот так укладывать, в сырой мох. Ну, а больше трёх часов держать опасно… Поэтому я и сел около речки – думаю, авось удастся сохранить своих пассажиров. Понятно? – Понятно… – протянули ребята. – А вы в Китае были? – неожиданно спросил Петя. – Вот где не был, там не был! Я вообще далеко никуда не летал. Всё только по своей стране. – Ну, это скучно! – раздался чей-то разочарованный голос. Романов задумчиво взглянул на мальчугана: – Ты думаешь? А вот послушай, что я тебе расскажу… Не пришлось мне летать в дальние страны, через океаны и моря. Но ведь и своя страна такая красивая, такая громадная, что целой жизни не хватит, чтобы осмотреть её. И моря, и горы, жаркие и холодные края, разные народы – всё есть в нашей стране. Двадцать лет летаю по республикам, областям и районам страны, и всё кажется, что мало я повидал. Я работаю в авиации спецприменения. Название действительно скучное и непонятное. А работать весело и интересно. Вы только подумайте: я, точно великан, могу за несколько часов уничтожить миллиардную армию малярийных комаров! Разве это скучно? Или ещё: я один могу за день подкормить минеральными удобрениями пятьдесят гектаров пшеницы. Ну как, интересно? Если надо что-то сделать быстро и срочно, посылают нас, лётчиков авиации спецприменения. Пронеслась буря и оборвала где-нибудь телефонные провода; abu где разорвался провод, неизвестно. Если пойдёт человек пешком, он день или два будет искать место обрыва. А полетит лётчик на самолёте – за полчаса найдёт. До войны в одном лесничестве Рязанской области случился большой пожар. На месте выгоревшего леса остались пни да кочки и кое-где деревья с обгоревшими верхушками. Лес решили восстановить, засеять снова. Где вручную, где тракторами приготовили землю для посева. Сеять лес надо дружно, ранней весной, а никакая сеялка по пням да кочкам не пройдёт. Вот и послали меня туда. С самолёта я за четыре дня сто гектаров леса засеял. Через год выросли в лесу маленькие ёлочки да сосёнки. Теперь они, наверное, уже больше стали. Получу скоро отпуск и поеду туда грибы да ягоды собирать… Даже на волков теперь охотятся с самолётов. Не слышали? Летит самолёт зимой над чистым белым полем. В самолёте лётчик и охотник с ружьём. Оба зорко смотрят на землю. Заметят волка или целую волчью стаю – и туда. Волки быстро бегают, но разве им убежать от самолёта! Догонит их самолёт, лётчик спикирует вниз, на стаю, а охотник прицелится и стреляет. abu Если поле подходящее, самолёт тут же приземляется, и охотник забирает на борт свою добычу. А знаете, как лётчики спасают урожаи? Вот я вам расскажу один случай… Послали меня однажды в Узбекистан. Был ещё апрель, а в Узбекистане лишь на самых высоких горах белел снег. Но там снега вечные. А пониже лесистые горы уже покрылись зеленью. У подножия гор, на колхозных полях, озимая пшеница так поднялась, что стала по колено взрослому человеку. Она ещё не колосилась, но сильные стебельки её обещали хороший урожай. Когда налетел враг, никто не видел. Но вскоре сразу в нескольких колхозах на пшенице обнаружили вредную черепашку. Это не та большая черепаха с панцирем, которая так медленно передвигается. Вредная черепашка – маленькая, величиной с ноготь мизинца. На спине у неё выпуклый щиток, и только этим она напоминает черепаху. А больше она похожа на клопа. Так клопами и зовут некоторые виды черепашек. Но клоп не летает, а у вредной черепашки есть прозрачные, хорошо развитые крылья, и она перелетает большие расстояния. На поля Узбекистана она налетела с гор, где зимовала под слоем опавших листьев. Недаром эту черепашку-клопа назвали вредной. Вреда от неё много. Хоботок у неё острый, с крепкими щетинками. Этим хоботком черепашка прокалывает стебель, сосёт сок и слюной отравляет растение. Повреждённый стебель гибнет. Миллионы черепашек убивают целые поля. Все работы в колхозах остановились. Школы закрылись. Колхозники и школьники с учителями вышли на посевы. Черепашку собирали в банки, вёдра и даже в бутылки. Она такая маленькая, что свободно пролезает в горлышко. Даже кур мобилизовали на борьбу – выгоняли на поля, чтобы они клевали черепашку. Но сколько её ни уничтожали, она снова появлялась. Там, где вчера черепашку, казалось, обобрали всю до одной, сегодня её снова находили. Заражены были целые районы. Вот в такой момент я и прилетел в один из районов Узбекистана. Встретил меня секретарь райкома. «Беда у нас, – говорит. – Одна надежда на вас». Я осмотрел поля и всё, что надо, нанёс на свою полётную карту. Потом целых два дня проводил занятия со школьниками старших классов, которых выделили в бригады сигнальщиков. Самолёт у меня был вот такой же, «ПО-2», только приспособленный под агроопылитель. Там, в самолёте, бак, куда засыпается отравляющий порошок. И устройство сделано такое, что стоит нажать рычаг – порошок рассыпается по земле, и как раз падает его столько, сколько требуется. Когда всё было готово, мы с утра начали работу. Бригада сигнальщиков – ребята все такие загорелые, в тюбетейках – заняла свои места. Они стали по полю так, чтобы обозначить полосу шириной в семьдесят пять метров и длиной в километр. Я сел в самолёт и полетел к полю. Низко лечу, на пять метров от земли. Дошёл до сигнальщиков с флажками, нажал рычаг, и посыпалась «закуска» вредителям. Сигнальщики прикрывают глаза – порошок рассыпается на все семьдесят пять метров и попадает даже на них. Вот я пролетел километр и стал разворачиваться. За это время сигнальщики перешли на другую полосу. Потом ещё заход, ещё, пока всё поле не усыпал порошком. Через несколько дней комиссия осматривала поля. Черепашек находили, но только мёртвыми; они были уже высохшие, тоненькие. Тут меня стали зазывать к себе колхозники. Я узбекского языка не знаю, но кое-что понял: «Самолёт якши, лётчик якши, урус якши!» Хорошо, значит, что я помог им избавиться от беды. За хорошие результаты в борьбе с вредной черепашкой Верховный Совет Узбекской ССР наградил меня Почётной грамотой. Потом я саранчу истреблял. Страшное насекомое! Идёт саранча и всё по пути уничтожает – стрижёт посевы, как машинка волосы на голове, до самых корней. Саранча идёт тучей, всю землю закрывает. Бывало, поезда останавливались, когда саранча переходила железнодорожный путь. Но теперь она не очень разгуливает. Саранчу уничтожают там, где она разводится: в болотах, в камышах. Уничтожают раньше, чем она окрылится. А ты говоришь: «скучно»! Я такого слова не знаю и знать не хочу. Ну, довольно разговоров, пора за работу. Не слышите разве, что летит самолёт? Самолёт пролетел над поляной и скрылся за лесом. Через несколько минут он снова появился, с другой стороны, и, приземлившись, подрулил прямо к лётчику и ребятам, которые стояли у самолёта. Бортмеханик и оба лётчика занялись мотором, а ребята стали готовить мальков к дальнейшему путешествию. Они вылавливали рыбёшку и клали её обратно в ящики. Работали бережно, чтобы не повредить мальков. Застелют низ ящика мохом, положат рыбёшку, сверху опять застелют мохом и закроют крышкой. Всех мальков повыловили и устроили. Оставили только, с разрешения Романова, штук тридцать и пустили их в свою речку. Пусть растёт и здесь зеркальный карп! Когда всё было готово, Романов тепло попрощался с ребятами, поблагодарил их за помощь и каждому пожал руку. Потом оба самолёта один за другим поднялись в воздух. Через час нежные пассажиры будут плавать в большом чистом пруду! {М. Белахова @ Скорая помощь @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } СКОРАЯ ПОМОЩЬ Стояла тёплая, сухая осень. Полёты проходили бесперебойно. С рассветом вылетели все машины московского отряда санитарной авиации. Большие «ЛИ-2» – в дальние рейсы, маленькие «ПО-2» – в районы Московской области. На аэродроме остались только две санитарные машины «ПО-2» – серебристые бипланы с красными крестами на фюзеляжах. Они стояли в полной готовности. Эти машины были дежурными и вылетали только по срочным вызовам. Был уже первый час дня, когда командир отряда вызвал дежурного лётчика Суркова: – Товарищ Сурков, сейчас приедет врач по детским болезням, полетишь с ней в колхоз «Победа». Это недалеко от Каширы. Приготовься. Сурков развернул полётную карту и начал изучать маршрут. Карта была подробная, в ней были указаны все посёлки, болота, леса и речушки. Начертив тонкой линией маршрут, Сурков пошёл к машине и стал дожидаться. С утра день был ясный, а сейчас солнце скрылось. Небо затягивали облака. Это беспокоило лётчика. В маленьких санитарных машинах, где лётчик сидит в открытой кабине, нет радиооборудования. Поэтому непременно нужно видеть землю. К машине подошла женщина-врач с небольшим чемоданчиком. – Здравствуйте, – приветствовала она лётчика. – Сколько времени займёт полёт? – Минут сорок, – ответил Сурков. Женщина-врач села в закрытую двухместную кабину. Загудел мотор, самолёт пошёл на взлётную площадку, и вскоре крылатая машина «скорой помощи» была уже в воздухе. Чем дальше от Москвы уходил самолёт, тем хуже становилась погода, и лётчик всё ниже прижимался к земле. Впереди весь горизонт закрывала плотная облачность. Лететь дальше или вернуться? А в это время в колхозной хате второй день без сознания лежала девочка Наташа. Глаза её были закрыты, она неровно и тяжело дышала. Около постели сидела мать с красными от слёз глазами. Она гладила горячую руку девочки. Тут же был и молодой колхозный врач. Каждый раз, когда он брал руку больной, нащупывал пульс, мать спрашивала: – Ну что, доктор? – Пульс хороший, – успокаивал врач. Ещё вчера он сказал матери, что у девочки менингит и что болезнь эта очень тяжёлая. Доктор не был специалистом по детским болезням и не совсем был уверен, что правильно определил болезнь. Он вызвал врача из района. Тот тоже признал менингит. В районную больницу везти девочку было опасно: от колхоза до больницы – двадцать километров по ухабистой, неровной дороге. Посоветовались врачи и решили вызвать помощь из Москвы. Районный врач тут же позвонил по телефону. Москва обещала прислать самолёт с врачом-специалистом. Теперь ждали самолёта. Врач то и дело выходил из избы, с тревогой смотрел на хмурое небо и снова возвращался к постели больной. А девочка, разметавшись, бредила: – Галина Евгеньевна, спросите меня! – Всё школой бредит, – вытирая слёзы, объясняла мать врачу. – Галину Евгеньевну, учительницу, вспоминает. abu Дети, возвращаясь из школы, заглядывали в окна, приплюснув к стёклам носы. Войти не решались – все знали, что Наташа лежит «без памяти». Самолёт пролетел над колхозом так низко, что куры побежали под навесы, лошади шарахнулись в разные стороны и люди выбежали на улицу. Через некоторое время он снова появился, с другого конца, и опять пролетел мимо. Лётчик рассматривал землю. Потом он третий раз зашёл на деревню и снизился на краю её, у колхозных сараев. Самолёт «ПО-2» тем и хорош, что для посадки ему требуется площадка длиной всего в триста метров. Суркову не раз приходилось садиться на маленькие полянки. И на этот раз он высмотрел между сараями ровную площадочку и, точно рассчитав пробежку, приземлился. Раньше всех к самолёту подбежали мальчишки и, окружив его со всех сторон, старались потрогать руками. – Ребята, чур, не трогать руками! – крикнул Сурков. – Вы скажите лучше, где тут больная девочка живёт. К ней доктор прилетел. – Наташа? Третий дом с краю! – Ребята, к Наташе самолёт прилетел! К этому времени успели подойти взрослые и вызвались проводить врача. Дети остались на месте. Разве можно упустить такой случай – посмотреть вблизи самолёт! Сурков уже привык к этому. Где бы он ни садился, ребята всегда одолевали. Бывало, приземлится за два-три километра от посёлка, а через пять – десять минут их собирается целая ватага. И ничего не поделаешь – непременно заставят всё показать да рассказать. Сегодня самолёт приземлился около деревни, и вместе с детьми собралась целая толпа взрослых. Сурков рассмотрел площадку и, прикинув, как безопаснее взлететь с неё, подрулил машину к месту старта. Когда заглох мотор, ребята вплотную придвинулись к самолёту, с любопытством разглядывая машину и лётчика. Послышались вопросы: – Дядя, а ты на войне был? – А до Москвы тебе долго лететь? Но разговора не вышло. К самолёту на носилках уже несли девочку. Сурков сел в кабину. Наташу на носилках положили в самолёт. Женщина-врач села у изголовья девочки. Можно было лететь, но мать держалась за крыло самолёта и, рыдая, упрашивала: – Возьмите и меня, пожалуйста!.. Мне места не надо, я на полу как-нибудь! – говорила она, глядя то на доктора, то на лётчика. – Ну как же она одна-то будет! – Нельзя этого делать, – отвечал ей Сурков. – Я не имею права перегружать самолёт. Врач успокоила: – Не волнуйтесь! Через час ваша дочка будет в московской клинике, её станут лечить лучшие врачи. Я записала телефон колхоза и обещаю сегодня же сообщить вам о здоровье дочки. Сурков запустил мотор, и после маленького разбега самолёт с красным крестом быстро поднялся в воздух. abu abu Через месяц Наташа поправилась. Мать приехала за ней, и они вместе отправились домой. Наташа расспрашивала о школе, об учительнице, о подругах, беспокоилась, цел ли её новый портфель с кармашком для завтрака. И тут же девочка впервые узнала от матери, как за ней прилетал самолёт, какой хороший был лётчик, как несколько дней в деревне об этом только и говорили. – Вот время-то настало! – закончила мать. – Мне, простой колхознице, такую помощь оказали! А в это время Сурков и его товарищи – пилоты – летали по срочным вызовам на крылатых машинах «скорой помощи» в близкие и дальние районы нашей страны. {М. Белахова @ Скорая помощь @ висьт @ Ӧтуввез @ @ } ДОРОГИЕ ГОСТИ В солнечный августовский день на аэродроме в Праге было необычайно оживлённо и шумно. В большой толпе народа мелькали красные пионерские галстуки и слышались звонкие детские голоса. Не так ещё давно на этом аэродроме каменными изваяниями стояли фашистские часовые. Сюда приходили и отсюда вылетали страшные самолёты с чёрной свастикой на плоскостях. В самолёты усаживались или выходили из них гитлеровские офицеры… Кошмар этих дней ещё хранился в памяти маленьких людей, которые теперь, в красных галстуках, радостные, улыбающиеся, ждали самолёта. Да ещё какого самолёта! Чешские пионеры полетят сейчас в Советский Союз, в гости к советским пионерам. Они увидят Москву, а потом будут отдыхать в Артеке, у Чёрного моря! Стрелки больших часов показывали половину двенадцатого. Посадка через пятнадцать минут. Это заранее было известно. Но пионеры уже давно волновались. Они выбегали, разглядывая поле аэродрома. Каждый хотел раньше других увидеть самолёт. – А может, он испортился? – беспокойно спрашивал один у другого. – Ну да, как бы не так! Время ещё не подошло. Резонно ответив товарищу, малыш бежал к родителям спросить, а не испортился ли и в самом деле самолёт. – А если испортился, мы не полетим? А? Но вот наконец, оглушая всех шумом моторов, обдавая ветром и пылью, подошёл советский самолёт. В один миг пионеры встали в строй, и вожатый сделал перекличку. Двадцать шесть пионеров были налицо. Теперь заволновались провожающие. Они окружили пионерский строй. Каждому хотелось ещё раз поцеловать своего сына или дочь, ещё раз сказать напутственное слово. Матери сконфуженно вытирали непрошеные слёзы – как бы то ни было, а всё-таки страшно отпускать своих детей так далеко! Окружённые плотным кольцом провожающих, пионеры направились к самолёту. Командир воздушного корабля Герой Советского Союза Михайлов стоял около лесенки, ласково встречая своих пассажиров. Пионеры организованно входили в самолёт. А из толпы провожающих раздавались последние наставления: – Мачек, Мачек, не забудь съесть бутерброд! – Прокоп, осторожнее входи – упадёшь! – Слава, пиши чаще! – Холодно будет – надень тёплые носки! Дети отмахивались: ну вот ещё, что они, маленькие, что ли! Улетало двадцать шесть ребят, а у самолёта стояло более ста взрослых. Они кричали что-то, размахивали руками, посылали воздушные поцелуи детям, которые прилипли к окнам, разыскивая глазами своих близких. Люк закрыт, лесенка убрана, и самолёт вырулил на взлётную дорожку. Старт был в противоположной стороне, и при взлёте самолёт промчался опять мимо аэропорта. Дети снова увидели провожающих, и аэродром скрылся. Набрав высоту, самолёт взял курс на Москву. Михайлов получил специальное указание лететь на этот раз в Москву без посадки в пути. Обычно взрослые пассажиры тихо и спокойно сидят на своих местах. Но теперь в самолёте всё было по-другому. Пионеры громко кричали, перебегая от одного окна к другому. – Смотрите, поезд идёт! Какой он маленький! – кричал один, и все подбегали к нему, как будто только из этого одного окошка и виден был поезд. – А вот речка! Какая узенькая! Бортмеханик вошёл в пассажирскую кабину. – Ребята, в самолёте нельзя бегать! А ну-ка, сядьте по своим местам! – громко крикнул он. Поднялась суматоха. Некоторые поспешили сесть, другие недоумевающе смотрели: чего от них требуют? Вожатый пионеров сказал бортмеханику: – Здесь немногие понимают русский язык. Я сейчас им скажу. – Вы скажите им, что когда они бегают, то нарушают равновесие самолёта. Вожатый на чешском языке стал строго объяснять это пионерам. Те притихли и расселись по местам. – Ну, как там дела? – спросил радист бортмеханика. – Из Москвы справляются, как дети себя чувствуют. – Скажи, что хорошо. Прыгают, правда, да бегают. Вон, слышишь, опять затопали. А ведь только что договорились!,. – смеясь, ответил бортмеханик. Минут через пятнадцать в дверь пилотской кабины постучали. Механик открыл. – Можно мне с командиром самолёта поговорить? – спросил один пионер на ломаном русском языке. – А зачем он тебе? – Мы хотим посмотреть, как он управляет самолётом. Механик пошёл вместе с пионером к Михайлову. Тот, выслушав просьбу, сказал: – Ну что ж, давайте! Только не все сразу – не больше пяти человек. Одни посмотрят и расскажут потом остальным. Мальчик побежал к товарищам, и там поднялся спор – кому идти. Наконец договорились. Решили послать тех, кто понимал русский язык. Таких набралось пять человек: четыре мальчика и одна девочка. Теперь и в пилотской кабине стало шумно. Пионеры засыпали вопросами Михайлова: – Ой, как много тут приборов! Как вы всё это помните? – Это что такое? – А это что? Михайлов передал управление второму пилоту и начал объяснять: – Этот прибор показывает, на какой высоте находится самолёт. Смотрите, стрелка стоит на цифре «2». Эго значит, что мы летим на высоте двух километров. Если снизим самолёт к земле, стрелка сразу передвинется. А вот эта стрелка указывает скорость. Мы сейчас идём со скоростью двести восемьдесят километров в час. Этот прибор показывает, в каком положении находится самолёт. Все эти приборы пилотажные, по ним мы узнаём, как идёт самолёт… А здесь – моторные приборы. Они показывают, сколько бензина в самолёте, какая температура масла… Лётчик управляет и руками и ногами. Вот ножное управление – это если надо повернуть самолёт направо или налево… А это называется руль высоты – когда надо направить самолёт вверх или вниз. А можно включить автопилот и совсем не управлять самолётом… Раскрыв от удивления глаза, пионеры внимательно слушали Михайлова. – Ой, что это там такое? – неожиданно вскрикнула девочка, глядя в широкие окна пилотской и показывая рукой налево. Михайлов посмотрел: – Мы сейчас пролетаем Судетский хребет. Вон там – самая высокая гора хребта. Высота её – тысяча семьсот метров. Вы в школе это проходили? – Да, но мы не знали, что они такие… – Ну, теперь пойдёмте к ребятам, я оттуда вам ещё что-то покажу, – сказал Михайлов. Михайлов, в недавнем прошлом учитель средней школы, разохотился беседовать со своими восторженными слушателями. Он вошёл в пассажирскую кабину и показал всем видневшиеся вдали, справа от борта, Карпатские горы. От самолёта они находились в восьмидесяти километрах, но погода стояла ясная, и вершины, покрытые снегом, были хорошо видны. Михайлов рассказал, как храбрые советские войска прогнали фашистов со своей земли и как потом перешагнули через Карпатские горы и протянули руку помощи чехословацкому народу. abu abu Михайлов это видел и выжидал, делая большие паузы. – Много храбрых русских воинов погибло там, в снежных горах, во имя свободы и дружбы народов. abu – Ну, ещё что-нибудь расскажите! – стали просить пионеры. – Хватит. Я должен идти на своё место. Но дети не отпускали Михайлова. Они придвинулись к нему и, проникнувшись полным доверием к лётчику, начали спрашивать о том, что больше всего их сейчас волновало: – А нас кто-нибудь встретит в Москве? По глазам детей Михайлов понял, что этот вопрос волнует всех. – Ну конечно, – улыбаясь, ответил он. ' – А вы были в Артеке? А там правда море? Какое оно? Не только эти дети, но, быть может, и их родители видели море только на картинках. В Чехословакии нет моря. Михайлов еле успевал отвечать на вопросы. – Вот мы у вас погостим, – задумчиво сказал один мальчик, – а потом ваших пионеров позовём к себе в гости. У нас тоже хорошо. Михайлову надо было возвращаться на своё место. – Вы сейчас покушайте, а потом я вам сделаю сюрприз. – Какой, какой? Михайлов улыбнулся: что поделаешь, приходится открыть секрет, иначе не отпустят! – Сегодня в Советском Союзе празднуется День Военно-Воздушного Флота. Скоро начнётся воздушный парад. У нас есть на самолёте радио, и мы вам протянем сюда наушники. Вы услышите радиопередачу с Тушинского аэродрома. – Ура! Ура! – И пионеры захлопали в ладоши. Радист нашёл длинный провод, и в пассажирскую кабину были протянуты две пары наушников. Пионеры установили очередь для слушания. Сначала по радио передавали песни советских композиторов. К тем, кто держал наушники, подходили другие и на минутку прикладывались ухом. А из Москвы и Праги всё время справлялись, как чувствуют себя дети. «Очень хорошо, – отвечал радист. – Только уж очень пытливы. Беда с ними!» Залпы из ста зенитных орудий возвестили начало парада. Обладатели наушников стали рассказывать остальным, что происходит на параде. abu В самолёте стало празднично и торжественно. Неугомонные пассажиры притихли, как будто они сами были на параде и видели всё своими глазами… Ещё не кончился парад, когда самолёт подлетел к Москве. Напрасно чехословацкие пионеры беспокоились: встреча была ещё более многолюдной и торжественной, чем проводы. У аэровокзала в первой шеренге встречающих расположились оркестр и делегации от пионерских организаций Москвы. У каждого пионера был букет цветов. Позади стояли представители Министерства иностранных дел Советского Союза и посольства Чехословакии. А ещё дальше, по сторонам, «неорганизованные» – маленькие жители посёлка, узнавшие каким-то образом о прилёте гостей. Когда самолёт подрулил к аэровокзалу и заглохли моторы, оркестр заиграл Государственный гимн Чехословацкой Республики. В самолёте опять поднялась суета. Пионеры, позабыв свои саквояжики, собрались у дверей. – Скорей, скорей открывайте! – кричали они. Наконец они вышли и построились. Раздались звуки Гимна Советского Союза. Под эту торжественную музыку советские пионеры передали букеты цветов дорогим гостям. Потом все, перемешавшись, в обнимку направились к выходу. Члены экипажа любовно смотрели вслед маленьким шумным пассажирам. {Белахова М. @ Случай в самолёте @ висьт @ Белахова М. Драгоценный груз @ 1950 @ Лб. 86-93.} СЛУЧАЙ В САМОЛЕТЕ На улице чуть светало, а самолеты уже поднимались в воздух. Январский день короток, и надо успеть доставить пассажиров за тысячи километров от Москвы. В зале ожидания аэровокзала было холодно. Входная дверь с площади и выходная на перрон то и дело открывались, и зал пронизывало морозным январским ветром. К досаде продрогших пассажиров, дверь с площади оказалась вдруг настежь открытой — там застрял необычайной величины чемодан. Формой и размером он был похож на диван без валиков. Носильщики с трудом протащили этот багаж. А через несколько минут они стали втаскивать второй такой же чемодан. В зале царила тишина, хотя пассажиров было немало. Все старались говорить тихо — и без того гул моторов мешал расслышать объявления из репродуктора о посадке на тот или иной самолет. Громкий разговор велся лишь у багажного окошка. Там стояли два иностранца и переводчик. Иностранцы, волнуясь, наперебой говорили что-то переводчику. Тот, выслушав, повернулся к багажному окошку. — Господин Конде просит учесть, что он является атташе посольства Аргентины. С ним должен лететь второй секретарь посольства. Если вы не разрешаете взять багаж, то господин Конде может откупить весь самолет. Спокойный голос ответил из окошка: — Мы не можем дать господину Конде специальный самолет. У нас есть только рейсовый, и он уже загружен накопившейся почтой. Лететь могут оба пассажира, но с нормальным багажом. Обрюзглое, бледное лицо Конде исказилось злой гримасой. Он поднял пухлую веснущатую руку и, угрожая указательным пальцем, продекламировал: — Передайте, что правительство моей страны будет возмущено таким отношением! Переводчик добросовестно перевел эти слова. Из окошка ничего не ответили. Иностранцы отошли в сторону и, поглядывая на свои громадные чемоданы, около которых, нетерпеливо переминаясь, стояли носильщики, совещались. Потом снова подошли к окошку, где их ожидал переводчик. — Передайте им, — резко сказал Конде, — что я полечу один со своим багажом. А так как куплено два билета, они обязаны возвратить за один билет деньги. Самолет, отправляющийся по маршруту Москва — Прага, стоял около аэровокзала, готовый к вылету. Пассажирская кабина почти вся была загружена. Связки писем и посылок были положены прямо на сиденья. Пассажиров было немного: трое штатских и генерал. Свободных мест осталось три: одно впереди и два позади. Через пять минут самолет должен вылетать. Командир корабля Герой Советского Союза Михайлов вошел вместе с бортмехаником Гордеенко в пассажирскую кабину, чтобы осмотреть, все ли в порядке. И тут из окошка он увидел любопытную процессию, направлявшуюся к самолету: два носильщика с трудом несли громадный чемодан, а около них семенил низенький, толстый иностранец в серой шубе. Всеми своими жестами он призывал носильщиков к величайшей осторожности в обращении с его багажом. — Смотри, какой сундук тащит! — сказал Михайлов бортмеханику. — Где мы такой поместим? Бортмеханик, прищурив глаза, с усмешкой ответил: — А мы господину на коленки сундучок положим. Пусть сам и везет свой дипломатический багаж. — Нет, правда: где мы поставим этот чемодан? — Придется у буфета, на вот этих двух свободных сиденьях. А сам он сядет впереди. — А как же Нина расположится? — недоумевал Михайлов. Нина была буфетчицей в самолете. — Ничего, подход к буфету останется! С большим трудом носильщики, при помощи Михайлова и бортмеханика, протащили чемодан в люк самолета. Господин Конде волновался: — Не бросайт. Тыхо, тыхо! Когда хотели поставить этот продолговатый чемодан вертикально к сиденью, Конде даже взвизгнул: — Нет, нет!.. Нелза! Пришлось положить его горизонтально на два кресла, хотя это было и неудобно — сундук выпирал, загораживая проход. Время взлета подошло. Подняли лесенку, закрыли люк. Моторы загудели, и самолет, разрезая воздух, пошел на взлетную дорожку. Буфетчица кое-как устроилась у буфета, напротив сундука. Господин Конде уселся на свое место, вытирая пот с лысины. Когда самолет набрал высоту и взял свой курс, пассажиры задремали, и, кроме равномерного гула моторов, ничто не нарушало их покоя. Давно уже кончилась война, когда Михайлов летал на транспортных самолетах и под обстрелом вражеских зениток пересекал по ночам линию фронта. Теперь он летал только днем, только в летную погоду. Трудности в полете создавала иногда погода, заволакивая туманом аэродромы или отделяя небо от земли плотной завесой облаков. Но сейчас и этого не было. Денек выдался ясный, солнечный. Никаких волнений не предвиделось. Нина вошла в пилотскую кабину: — Все спят, делать нечего. Я там замерзла. Можно у вас погреться? — Пожалуйста, Ниночка, усаживайся, — ответил ей радист Волков. — А я пойду и подежурю у буфета. Есть там у тебя шоколад? Только если будет недостача, я не виноват! — Пойди, попробуй! Я все заперла, — смеясь, ответила Нина. Волков и в самом деле направился в пассажирскую, но, конечно, не за шоколадом: время от времени кто-либо из команды осматривал самолет. Когда Волков подошел к буфету, он услышал какой-то стук, которого обычно не бывает в самолете. Волков остановился, прислушался. Стук повторился. «Вероятно, аварийный люк приоткрылся, и дверь хлопает о фюзеляж», подумал он. Опершись о сундук, который стоял тут же, Волков осмотрел люк — нет, все в порядке, люк плотно закрыт. Сидевший неподалеку от сундука пассажир подошел к Волкову и сказал: — Странно, как будто кто-то скребется в этом чемодане! В этот момент Волков и пассажир услышали стон, а затем опять стук... из сундука — такой стук, который производится согнутым указательным пальцем о дерево. Неторопливо радист прошел через пассажирскую кабину в пилотскую — и прямо к Михайлову. — Товарищ командир, там в сундуке человек! — выпалил он громко. Нина сразу же побежала к буфету. — Брось разыгрывать! — сказал второй пилот Егоров. — Сегодня не первое апреля. — Я не шучу. Пойдите послушайте сами. — Не время шутками заниматься, — проговорил Михайлов, не сомневаясь, что Волков шутит. Но тут вбежала буфетчица, бледная от волнения: — Ой, там человек и, наверное, задыхается! Крышка чемодана так дрожит, что ужас! Михайлов, все еще не веря тому, что говорили радист и буфетчица, позвал бортмеханика: — Герусенко, пойди посмотри, что там делается. Посиди около чемодана, послушай... Через несколько минут Герусенко вернулся и сердито сказал Нине и радисту: — Не время шутками заниматься! — Потом обратился к Михайлову: — Товарищ командир, я даже ухом прикладывался. Никакого шума! Но тут Волков и Нина не на шутку запротестовали: — Не может быть! Мы не выдумали. Товарищ командир, посмотрите сами! — Займите все свои места, — строго сказал Михайлов. — Егоров, пилотируй самолет, я сам пойду туда. В это время в пилотскую вошел пассажир-генерал: — Что случилось? Почему все бегают туда? Михайлов рассказал, в чем дело, и вместе с генералом и буфетчицей пошел в пассажирскую. Господин Конде стоял около чемодана и прислушивался. Михайлов подошел к нему: — В самолете не положено ходить. Вы нарушаете управление, нарушаете центровку. Прошу занять свое место. Конде побледнел: — Я нет понымай. Михайлов повторил:. — Садитесь на свое место. — Я нет понымай... Тогда Михайлов вежливо взял его за руку и подвел к креслу: — Садитесь! Конде сел. — Будьте на своем месте и не допускайте его к чемодану, — сказал Михайлов буфетчице и пошел в пилотскую. Затем он обратился к генералу: — Вы понимаете, багаж дипломатический, неприкосновенный, мы не имеем права вскрывать чемодан. Я буду вести самолет, а вы наблюдайте за этим господином. Важно, чтобы он не подходил к чемодану. Скоро мы будем в Киеве, и все выяснится. — Хорошо, я послежу за ним. Будьте спокойны. Но тут влетела в дверь Нина: — Он открывает чемодан, а меня оттолкнул! Я больше не пойду туда! Когда генерал вошел в пассажирскую, Конде уже сидел на своем месте. Крышка чемодана была закрыта. Генерал сел в свое кресло. Михайлов передал в Киев радиограмму: «Буду через тридцать минут, встречайте с вооруженной охраной». А потом взял штурвал и дал обороты. Самолет мчался теперь на максимальной скорости. Генерал полулежал в кресле, закрыв глаза. Конде тоже сделал вид, что дремлет, но через некоторое время, осмотревшись, встал и пошел к чемодану. Генерал тоже встал и направился за ним. Конде остановился у чемодана, спиной к генералу, не замечая его. Видимо, замок у сундука он отомкнул раньше и теперь приоткрыл крышку. — Ты будь спокойнее, за нами следят, — сказал он кому-то тихо на английском языке и повернулся. Перед ним стоял генерал. — Вам приказано сидеть на месте! — сказал он по-английски. Испуганный Конде, забыв свою дипломатическую важность, засеменил на свое место, сел и, как изваяние, просидел не шелохнувшись до самого Киева. Когда самолет сделал посадку в Киеве, Михайлов вышел к пассажирам: — С места никому не сходить и из самолета не выходить! Генерал любезно перевел это приказание господину Конде. Когда открыли дверь самолета, около нее стоял майор с вооруженной охраной. Михайлов доложил: — Дальше производить полет нельзя. Прошу вскрыть сундук: там задыхается человек. Майор вошел в самолет и начал проверять документы у пассажиров. Все стояли около чемодана. Конде показал дипломатический паспорт. — Груз ваш? — спросил майор. — Мой. — Документы на груз? Конде предъявил сопроводительную ведомость. В ней значилось, что груз дипломатический и не подлежит осмотру. — Что у вас в чемодане? — Мои вещь, — нагло заявил «дипломат». И вдруг из чемодана послышался стон и ясный стук. Теперь моторы молчали, и стук был отчетливо слышен. Чья-то рука приподняла крышку чемодана. В чемодане лежал смертельно бледный человек. На нем было только нижнее белье. — Это ваши «вещи»? — спросил майор. — Это мой человек. — На человека полагается иметь документ. Конде порылся в боковом кармане и предъявил потрепанный паспорт. У «багажа» оказалась и фамилия: Тунен. Пока шли разговоры, «багаж» отдышался, поднялся из сундука и начал надевать костюм. Не забыл завязать и галстук. Все с любопытством рассматривали высокого горбоносого брюнета с тонкими, как ниточки, губами. Чемодан оставался открытым. Там лежал еще один костюм, грелка с питьевой водой и в самом низу — пистолет в кобуре. — Прошу следовать за мной, — сказал майор, обращаясь к «багажу». Человек этот хорошо понимал русский язык и направился к двери. Конде тоже пошел. — Вы можете не ходить, — сказал ему майор. — Нет, я вместе должен. — Ну, пожалуйста. Через полчаса господин Конде вернулся. В Прагу он отправился один, с пустым чемоданом. «Дипломатический багаж» был задержан. Второму секретарю посольства Аргентины не пришлось много беспокоиться с отправкой своего «багажа». Сундук, с которым он хотел вылететь из Москвы, был на месте вскрыт, и оттуда вытащили еще одного шпиона. Через два года господин Конде выпустил книгу своих впечатлений о Советском Союзе. Можно себе представить, что он там написал! {Белахова М. @ В Калькутту @ висьт @ М. Белахова. Драгоценный груз @ 1950 @ Лб. 138-148.} В КАЛЬКУТТУ Всю стену комнаты занимает огромная карта, на которой от Москвы к столицам государств Европы и Азии прочерчены красные жирные линии. Это трассы международных воздушных линий. За письменным столом сидит командир группы международных полетов Алексей Иванович Семенков. Семенков теперь уже не так молод, легкий иней ранней седины появился в его волосах. Но глаза попрежнему живые, мальчишески-задорные. От ранения, полученного во время войны, остались лишь еле заметные шрамы на лице. Планки орденов на груди этого человека красноречиво говорят о его заслугах перед Родиной: орден Ленина, Красного Знамени, Александра Невского, орден Отечественной войны 1-й степени, три ордена Красной Звезды. И медали: «За боевые заслуги», «За оборону Москвы», «За оборону Ленинграда», партизанская медаль 1-й степени, «За победу над Германией», «За взятие Белграда», «За взятие Будапешта». Теперь Семенков всецело занят мирными полетами. Не так давно он летал в Калькутту. Об этом полете он рассказывал на партийном и на комсомольском собраниях, рассказывал и своим друзьям. — Я был очень доволен, когда получил распоряжение подобрать экипаж и готовиться к полету в Индию, — говорил Алексей Иванович. — В Индии мне не приходилось бывать. А вообще-то я бывал во многих странах и многое повидал. Во время войны я три раза летал в Италию. Как все приезжие люди, знакомился с историческими памятниками древнего Рима, видел творения Рафаэля, Микель-Анджело, специально пролетал над кратером Везувия и, наконец, видел, как американцы уже в ту пору хозяйничали в стране. Был в Англии и во время войны и после — возил туда наших футболистов. Видел я роскошные кварталы богачей и лондонские предместья, где живет беднота. Словом, многое врезалось в память. А вот в Индии никогда не был и, признаться, имел об этой стране довольно смутное представление. Я знал, что Индия — колония Англии, что англичане хозяйничают там уже двести лет, что добрались до Индии и американцы. Знал о нищете индийцев. Но жило во мне и другое, мальчишеское представление о какой-то сказочной Индии — с джунглями, львами, тиграми, с роскошными дворцами, махараджами. И все как будто хорошо, ну вот так, как в картине «Индийская гробница». В Калькутте была назначена конференция демократической молодежи стран юго-восточной Азии — Индии, Пакистана, Бирмы, Цейлона, Индонезии, Вьетнама, Сиама и Филиппин. На эту конференцию были приглашены и гости из других стран — Советского Союза, Китая, Англии, Франции, Америки, Египта и Южной Африки. Я не был делегатом. Мне было поручено только доставить гостей из Советского Союза. Вылетели мы из Москвы в январе. В Ташкенте переночевали и затем уже до Калькутты летели днем и ночью. Садились только для заправки самолета. Афганистан прошли без посадки. Это места безлюдные, безжизненные: пески, холмы и горы. Лететь пришлось на высоте двух с половиной тысяч метров, так как мы пересекали горный хребет Гиндукуш. Слева от борта долгое время были видны горы Памира, покрытые вечными снегами. А потом, когда уже летели над Индией, также слева все время был виден Гималайский хребет — как известно, самый высокий в мире. Пролетев северную, гористую часть Индии, мы оказались над ее самой населенной территорией. Внизу — леса, селения, сады. К вечеру второго дня показались Бенгальский залив и Калькутта — конечная цель нашего полета. На аэродроме наш самолет встретили представители комитета конференции. Но встречающим пришлось долго ждать, прежде чем гости, прилетевшие из Советского Союза, могли выехать с аэродрома. Таможенная полиция очень долго рылась и шарила в чемоданах у наших товарищей. Было уже совсем темно, когда мы приехали в гостиницу. Экипажу самолета было отведено два номера. Я и второй пилот Павлов, Герой Советского Союза, поместились в одном номере, а бортмеханик Мартынов и штурман Шевцов — в другом. В номере была ужасная духота. Мы вылетели из Москвы в морозы, а здесь стояла тропическая жара, и мы раскрывали рты, как рыбы без воды. Я нашел вентилятор и включил. Стало немного легче. Стекол на окнах не было, вместо них — деревянные ставни с дырочками для прохода воздуха. Над кроватями была натянута сетка от москитов. Мы порядком устали от непрерывного двухсуточного полета и, несмотря на духоту, повалились на кровати и тут же заснули. Утром я проснулся от страшного шума, доносившегося с улицы. «Что такое? Что там случилось?» спросил меня Павлов, вскакивая с постели. Я открыл ставни, и мы с Павловым, пораженные, застыли у окна. Удивительное зрелище! Гостиница помещалась в центре города, мы это знали, а под окнами на улице горели костры. На панелях у костров сидели полуголые темнокоричневые люди. Они что-то варили и жарили, помешивая в кастрюльках палочками. Тут же, толкаясь, бегали люди. Взрослые мужчины были опоясаны лишь набедренной повязкой из какого-то грязного тряпья, женщины одеты в широкие рубашки, детишки — совсем голые. Улица грязная, забросанная всяким хламом и очистками от еды. Целые семьи располагались на тротуарах и ели из одной кастрюли. Было нечем дышать от дыма и острого, гнилостного запаха. И над всей этой пестрой сумятицей — отчаянный шум. Посредине улицы шли не машины, не лошади, а рикши, которых мы раньше видели только на картинках. Впряженный в двухколесную тележку с двумя пассажирами и багажом, рикша, опираясь голой грудью на жесткую перемычку-оглоблю, бежит что есть силы, обливаясь потом. Худые, измученные люди! Бортмеханик и штурман помещались в номере напротив нашего, через коридор. Мы пошли туда, чтобы разбудить их. Но они тоже не спали и стояли около своего окна, которое выходило на другую улицу. Увидев нас, Шевцов сказал: «Ну вот, а мы боялись вас разбудить! Поглядите, что на улице делается!» Бортмеханик Мартынов, пожилой, обычно спокойный человек, потянул меня к окну за рукав и с дрожью в голосе сказал: «Смотрите, какой кошмар!» Я посмотрел. Картина та же, но на этой улице, кажется, еще грязнее. Вот сидят человек пятнадцать в кругу, о чем-то беседуют, жуют бетель (наркотические листья), выплевывая красную жвачку. Рты и зубы у них красные, все кругом заплевано. Вдруг послышался громкий возглас. Люди вскочили, побежали. Около одного человека образовалась очередь: мужчины, женщины, дети, много калек. Тот, кто их собрал, вынимал из кружечки монеты. Очередь все росла, а раздававший уже разводил руками — кружечка была пуста, и все с криками и бранью стали расходиться. Раздавали, повидимому, милостыню, собранную каким-то «благотворительным» обществом. Дверь номера вдруг потихоньку открылась. Мы оглянулись. Согнувшись, как бы ожидая удара, стоял индиец с тряпкой и половой щеткой в руках. Было понятно, что он пришел убирать номер. Я, улыбаясь, подошел к нему, но индиец быстро закрыл лицо руками, как бы защищаясь от удара. Вероятно, он принял нас за англичан. «Не бойся! — весело сказал я. — Иди убирай». По тону он понял, что опасность ему не грозит, и начал ползать на коленях по комнате, сметая пыль с мебели. Шевцов дал ему хлеба и консервов. Индиец начал кланяться и благодарить. «Что, подлецы, сделали с народом!» сказал я. «Это вы про кого?» спросил Мартынов. «Про англичан, конечно. До какого бедствия, до какой нищеты довели народ!» Наши делегаты с утра были заняты на конференции. А мы, члены экипажа, были свободны и решили использовать время для ознакомления с Калькуттой. У нас не было ни провожатого, ни переводчика — мы просто бродили по городу. Появление советских людей было сразу замечено индийцами. Перед англичанами или американцами они пугливо расступались, а мы люди простые, советские, — идем и, как обычно, между собой разговариваем. Сначала наше поведение вызвало недоумение, но оно быстро сменилось доверием, и выразилось оно прежде всего в том, что у нас стали просить милостыню. Не перечесть, сколько там нищих! Худые, истощенные детишки протягивают ручонки: «Сэр, бакшиш!» Иной и слова выговорить не умеет, а только бежит на своих худеньких, рахитичных ножонках и протягивает руку. От рикшей тоже не было отбою. Сядь в повозку, да и только! Еле-еле удавалось отговориться. Я раньше знал, что в Индии существует деление на касты — замкнутые группы с одинаковой профессией: касты священников, воинов, торговцев, крестьян, ремесленников. Но я думал, что это уже прошлое Индии. Однако теперь я увидел это в жизни. Вот идет обросший, грязный индиец, прикрытый какими-то лохмотьями. Он кричит и машет рукой, и все сторонятся его. Это человек низшей касты, «неприкосновенный»: он может выполнять лишь самую грязную работу. И такие же нищие, но люди другой касты, шарахаются от этого человека. Почти у всех индийцев лица раскрашены всеми красками — от белой до красной; лбы и переносицы измазаны черточками. По раскраске и узнается, к какой касте принадлежит человек. Нетрудно догадаться, почему англичане и индийские капиталисты так усердно оберегают кастовые деления. Ведь раздробленный, разъединенный народ легче держать в повиновении. Вечером мы тоже вышли погулять, чтобы отдохнуть от тропической дневной жары. Но ходить по улицам оказалось затруднительным: прямо на тротуарах спали люди, целыми семьями, с маленькими грудными ребятишками. Грязное тряпье служило им подстилкой; многие лежали на голых камнях. Полицейские, стоявшие на улице, не обращали внимания на это привычное зрелище. Многоэтажные дома с учреждениями, торговыми конторами, гостиницы, особняки индийских богатеев, рекламы кинотеатров, где идут американские фильмы, и тут же — бездомная нищета... Это было в центре города, а то, что мы увидели на окраинах, не поддается описанию. В шалашах, выстроенных из бамбука и травы, ютится по нескольку семей. Все вокруг грязно и смрадно. В этой грязи роются худые, истощенные, со сморщенными личиками дети, лежат завернутые в тряпье грудные младенцы. Большие мухи садятся на их грязные, голые тела. Тысячи мух! Статистика установила, что в Индии в раннем возрасте умирает каждый третий ребенок. Этому не приходится удивляться. Удивительно другое: как двое из троих выживают! Нищета ни с чем не сравнима. Мы, советские люди, вообще не имеем представления о подобной нищете. Только там, в Калькутте, я понял все значение этого слова. Я, например, помнить себя стал, когда Россия была уже советской. Нищеты я не видел и сам ее не переживал. И вдруг она предстала передо мной во всей ее страшной, неприкрытой наготе! Мы видели только Калькутту, да и то не всю, но можно себе представить, что творится там, в глубине Индии, где, кроме англичан, никто не бывает... В 1946 году Англия предоставила «независимость» Индии, но все богатства, фабрики, земли остались в руках английской и индийской буржуазии. При такой «независимости», конечно, ничто не изменилось. Мы возмущались безмерно, видя положение индийского народа. Но нам удалось увидеть и другое — протест народа против гнета. Экипаж нашего самолета был приглашен участвовать в демонстрации, организованной демократической молодежью. Когда мы пришли на место сбора, там уже стояли тысячи людей. Нас привели к центру, где собирались делегаты конференции. Руководитель нашей делегации познакомил нас с некоторыми делегатами. Через несколько минут демонстрация двинулась. Впереди ехала грузовая машина с лозунгом: «Руки прочь от Азии!» В кузове машины стояло громадное чучело капиталиста с оскаленной мордой. На цилиндре чучела спереди был наклеен английский флаг, а позади — американский. Длинные руки и растопыренные пальцы чучела напоминали когти хищной птицы, когда она собирается схватить свою жертву. Следом за машиной шли делегаты конференции молодежи среднеазиатских стран со своими флагами, а затем уже двигалась вся демонстрация — не менее тридцати тысяч молодежи Индии. Множество лозунгов колыхалось над головами демонстрантов: «Смерть империализму!», «Долой капиталистов!», «Индийская и мусульманская молодежь, объединяйтесь!» Колонны демонстрантов охранялись молодежью. Взявшись за руки, они образовали цепи по обеим сторонам. Юноши были по-праздничному одеты, но и здесь чувствовалась ужасающая бедность. По раскаленному горячим солнцем булыжнику молодежь шла босиком — редко на ком можно было увидеть сандалии на деревянных подошвах. Вся одежда заключалась в набедренной повязке и длинной ситцевой рубашке. Но это была Индия протестующая, революционная! Калькутта — большой город, и мы шли часа два. Тридцатитысячная демонстрация растянулась на много кварталов. На крышах зданий, на балконах было полно людей. Они махали руками и выкрикивали приветствия. Уже надвигалась темнота, когда мы пришли в парк Дешабанду. Здесь в большом сквере была устроена трибуна. Делегации разместились на сиденьях вокруг нее, а подходившие демонстранты садились прямо на землю. Начался митинг. С речами выступали делегаты Индии, Индонезии, Пакистана и других стран. Речь каждого переводилась на бенгальский и английский языки. Когда объявили, что будет выступать представитель советской делегации, поднялась буря восторга. Площадь сразу огласилась радостными возгласами и рукоплесканиями. Со всех сторон слышалось: «Сталин! Сталин! Да здравствует Сталин!» Потом вся многотысячная толпа в один голос провозгласила: «Да здравст-ву-ет Ста-лин!» Было необычайно радостно слышать это, видеть и чувствовать, что Советский Союз, Сталин — знамя борьбы индийского народа. Когда выступил советский делегат, овации в честь Советского Союза повторились с новой силой. Лозунги в честь нашей страны, в честь Сталина повторялись много раз. В заключение митинга чучело капиталиста было сожжено. Этим индийская молодежь выразила свою ненависть к империалистам. Чучело горело минут пять под дружно выкрикиваемые лозунги: «Долой капитализм — английский и американский!», «Смерть капиталистам!» Мы покинули Калькутту с твердой надеждой, что в недалеком будущем индийский народ станет свободным. Мне хочется полететь еще раз в Индию, но в Индию свободную, демократическую. Я хотел бы увидеть индийских детишек в чистых колыбельках, в новых школах за учебниками, увидеть их на улицах не с протянутой для милостыни рукой, а с прыгалками и мячами.